Владимир Личутин
― ОБРАБОТНО — ВРЕМЯ СВАДЕБ ― повесть первая
Приходит и в Поморье самая красивая пора, когда зароды завершены и луга покрыты серебристой отавой; когда убран хлеб и пахнут поля спелой землей; когда срублена капуста и в зеленых бросовых листьях копится прозрачная дождевая вода; когда выкопан картофель и вкусно засолились в бочонке маслянистые грузди… Это неповторимая пора конца сентября, и зовут ее в Поморье обработным. Значит, отработались, свою должность хлеборобческую на земле исполнили. И тогда начинают варить брагу, играть свадьбы и петь песни.
1
Только однажды Нечаева Параскева Осиповна попыталась ужиться в городе. Собиралась-то долго, всяких солений-варений упаковала, рыбы сушеной корзину увязала да кадушку харюзов кисленьких, ведь с пустыми руками суеверно ехать, не иждивенка какая, не параличная.
В общем, собиралась долго, а пожила мало. Показался ей в Архангельске и чай невкусный, вода больно пахучая, медициной отдает, и бани-то грязные, слизкие, словно век не моют, да и народу набивается туда, как на венике листьев.
Но еще печальнее — Параскева везде боялась опоздать: то казалось, что трамвай убежит из-под самого носа, а потому она толкалась в дверях железными своими руками, в магазине же ей чудилось, будто продукт нужный обязательно кончится перед нею, вон город какой, на всех не напасешься. На улицах пугали машины: поди залезь шоферу в голову, может, он чумной какой.
Не ужилась Параскева в Архангельске и вернулась в свою Кучему. Но хоть и не пришелся город по сердцу, однако в свое время девок из деревни всех вытолкала, мол, «закисните, засидитесь в перестарках, бабий век куриный, а в Архангельском-то парни со всей Расеи-матушки, только не теряйся, да и работа какая хошь».
Вот и сыновья, пусть не на другом конце земли, но тоже при деле, в поселке, на заводе, со своими семьями. Отрезанный, значит, ломоть. Ну и пусть живут, где судьба постановила, куда государство затребовало. И только Степушку-«заскребыша», последнего сына, пожаливала и все зазывала домой, потому как одной скучно, одной и ломтя хлеба вкусно не съесть.
Правда, за стеной, в боковой горенке, жил брат Михаил, бобыль он и на фронте контуженный, потому какое от него веселье.
А Степушка после армии в родимом гнезде не остался, уехал в город, и Параскева в письмах выспрашивала, мол, что сладкого нашел он в архангельской жизни, а сын отвечал: «Весело, ой как весело». Параскева читала письма и ругалась до икоты, до матюгов, мол, какое, к лешему, веселье, если на четверых мужиков один угол в общежитии, а потом Любу-постойщицу просила отписать сыну и все соблазняла того широкими родовыми покоями. Не могла поверить она в сыновью измену, от обиды и слез зрение потеряла, пришлось толстые очки выписать. Может, запуку тайную, заговор какой знает город, так рассуждала Параскева, может, и там есть колдуны, которые тайный умысел ведут, неизвестный ей. Кучемских-то колдунов Параскева насквозь видела, от нее не утаиться, у нее ореховый глаз, не любят колдуны орехового глаза.
Случилось это сразу после революции, когда Паранька была маленькой. Тогда голод стоял, мох ели да кору молодую мололи на лепешки, оттого пухли, животом мучились и помирали. Съездил отец в Жердь, мешок муки достал, пока дома чай пил (устал с дороги), тут дед Никифор кричит, мол, Васька Антонович замок на амбаре сломал да и мешок муки воровски тащит. Горячий был Осип, Паранькин отец, выскочил вдогонку да Антоновича на землю бросил и кулаком по лицу, а тот поднял кровавое лицо и кричит: «Ну, Крохаль, какой рукой стеганул меня, ту и не подымешь боле».
А наутро Осип и не поднял руку, с печи не слез, словно огонь в теле зажегся, столь муторно стало мужику, хоть отрубай руку напрочь. Пошла жена к Антоновичу на поклон, а потом еще три раза наведывалась, но не забывал Антонович обиды, даже и разговаривать не захотел. Вот тогда и послали Параньку: девка в три года уже песни пела, по дворам ходила: «Я гребу, гребу, гребу, лодочка ни с места. Я Ванюшу подожду, я его невеста». Жалели Параньку соседи, шаньгами подавали, а за радостный язык прозвали Параня Москва.
Пришла девчонка к Антоновичу, посмотрела на него ореховыми глазами, только и сказал колдун: «Пусть матка четверть водки ставит. Приду». А тогда в Кучеме известна была его колдовская сила, и никто запуки Антоновича побороть не мог. Пришел колдун в избу, попросил крынку масла свежего, ушел с ним в запечье, говорил на масло тайные слова и кресты чертил, потом, горбатясь, залез на приступок и Осипу спину и руку тем маслом натер, и полезла тут из кожи всякая дрянь. Потом уж Паранька отцову руку с неделю, наверное, натирала маслом, и перестала она сохнуть.
В общем, свои-то колдуны Параскеве понятны были, но чем же город заманил ее Степушку, уразуметь не могла и не хотела. По своей одинокой сиротливости зазывала она сына, ведь и самой к шестидесяти идет, а если первые дети для людей строятся, то последний — для своей старости.
Старшие-то разлетелись быстро, ведь на сиротских хлебах рощены. Степан, как с фронта пришел, так и не зажился, от ран помер, только и оставил Степушку.
Он рано заговорил, весь беленький, как молодой снежок. У матери от горя волосы сбелели. Были смоляной черноты, как у вороны, потому и еще одно прозвище пристало — Воронка… А у Степушки снеговые волосы были и глаза зеленые, крапчатые, значит, счастливому быть. Рано он заговорил, еще года не было. Пришла однажды соседка и спрашивает, мол, как тебя, мальчик, зовут, ведь так всегда у малых ребят спрашивают, так заведено, но обычно деревенские несмелые, все голову на сторону воротят. А тут мальчишка свои мокрые лупалки вытаращил и счастливо крикнул: «Степуська». Так и пошло по деревне — Степушка да Степушка. Нынче парню за двадцать, а иначе и не зовут.
Значит, Степушка рано заговорил и каждое слово выпевал чисто, а тогда они в Совполье бедовали и еще муж жив был, на скотном сторожил, но уже сильно кашлял. Однажды утром и говорит Степушка:
— Тата, мама, не ходите на работу, приедет сейчас большой конь и повезет вас домой, дедо умер, хоронить надо.
— У ты, турья голова, чего мелешь, — оборвал отец.
— Деда-то хоронить поедете, а я, мама, как титьку сосать буду? — встал Степушка у порога, ручонки раскинул и не пускает мать с отцом к дверям. — Уже по заулку шарчит, сейчас большой конь будет.
А в тот год снег долго не выпадал, потом пришли большие морозы, все улицы заколели от холода и льдом покрылись, стали словно зеркальце. Вот по этому льду и запоступывало, и что же, въехал во двор конь, а тут и брат Спиря зашел, от порога говорит:
— Собирайся, Параня, отца хоронить поедем. Только шибко не плакай, как приедешь.
День ехали, а к вечеру и в родной дом зашли, отец уже умытый на столе лежит. Младшие сестры, как глухарки весенние, фукают, говорят Параскеве ревниво: «Вот, Панька, и в смертный час тебя отец поминал, будто одна ты у него дочь». Параскева походила на отца, и тот любил, бывало, говаривать, мол, одна ты у меня дочь. А тут, как увидала чужое лицо, совсем маленькое и желтое, будто из старой березы рублено, так и ополоумела совсем, отцовы слова в сердце пришли. Завыла, запричитала Параскева, и кинулось у нее молоко в голову, изо рта потекло. Брат Мишка стал грудь сосать да выплевывать, чтобы от молока освободить.
Может, от этого плача, но только загоркло у Параскевы молоко. Поел Степушка только раз, отказался от груди, потом реветь стал, и с тех пор речь будто отбило, замолчал парень. Знать, от жалости так залюбился меньшенький. Ведь молоко материнское — последнее, да и с горчинкой; еды хорошей не видывал — одна рыба; одежды приличной не нашивал — все обноски да последки, так ведется в больших семьях, рубашки носятся с плеч на плечи, пока совсем не истаскаются. А старший захотел учиться в институте, отрывала копейки, потом средняя поступила на учительницу в педагогический, как не поможешь, да и предпоследний пошел в институт. Инженером стал, «диплом получил по машинам», а умер от сердца. Пошел на работу, запнулся на зимней дороге, упал и больше не встал. В тот же год и с девятым, Степушкой, беда случилась.
Брат Михаил в боковушке пьяный валялся, а был праздник, Октябрьские, напиться ему дозволено было Параскевой. А сама она на ферму ушла — телят непоеных не оставишь. Степушка прихватил ружье и снялся в Заречье за рябыми в одной ситцевой рубахе. А мороз был, высветлило. Пришла Параскева домой, хватилась парня — нет его. По соседним избам побегала, поспрашивала знакомых, никто ничего толком не знает. Только Ванька, дружок, сказал, что Степушка вроде бы на Заречье за рябыми побег.
Помчалась Параскева по избам, собрала мужиков, кто стоять еще мог, пошла за реку искать парня. А следы уже порошей закатало, так и вернулись ни с чем искальщики. Морозина был, изба только крякает да садится на все четыре угла. Встала Параскева посреди горницы, руками фартук шарит, бегают пальцы по груди — жжет сердце. Поискала глазами по углам, но пусто в избе. Муж Степанушко последнюю выкинул иконку из комнат, когда стены клеили после войны, и только в кухне вместо Николы Поморского с тех пор висит портрет Семена Михайловича Буденного: едет командарм на коне и сабля у него наголо. Упала Параскева на колени, стукнулась лбом об пол перед Семеном Михайловичем, а молитвы все забыты. Только и сказала: «Боже милостивый, пощади и пожалей мово сыночка. Ничего мне не жаль для тебя, праведный, самолучшее шелковое платье отдам».
А наутро мужики отмякли, отрезвели, председатель Радюшин повел их на поиски. Но и на второй день, как стемнело, вернулись ни с чем, только Радюшин в лесу остался, решил по лесу побродить. И рассказывал потом, что Степушка уже калачом свернулся под кустышком, но не плакал, все папу-маму звал.
Четыре часа тащил председатель мальчишку на себе, а ноги у Радюшина еще с войны плохие. Потом обоих в больницу положили рядышком на койки. Хотели Степушке ноги укоротить, уж слишком они обморожены были, но врач хороший попался, спас. Параскева сходила в часовенку и плат цветной на крест повесила: жив сын-то, жив Степушка. А платье, оно единственное, жалко стало Параскеве шелкового платья. Если бог праведный, он должен понять ее.
… Длинные ныне у Параскевы вечера, все можно припомнить. Днем-то еще куда ни шло, пока за овцами присмотришь — последний год решила держать, тяжело стало — да пока в магазин сходишь, а там часом не обойдешься, да пока по дому чистоту наведешь, тут и последний самовар пора ставить. А на улице светло, не уснуть, хоть зашивай глаза, и время будто остановилось.
Есть у Параскевы на комоде маленький Степушкин снимок, не больше детской ладошки, любительский, с желтыми разводами от проявителя, не разберешь, где нос, где глаза. Еще солдатский снимок, всего один и послал. Обижалась Параскева, говорила сыну, что вон друзья-товарищи по-всякому наснимались, а он матери и одного путевого снимка не мог прислать. Но та обида была недолгой, потому что сын был весь в ее памяти и Параскева могла видеть Степушку с закрытыми глазами.
— Ишь, как пополнел, небось в армии хорошо кушают, — шептала Параскева, обтирая фотографию шершавой ладонью. — Вон и волосы-то по-новому начал таскать. Раньше, бывало, распустит лохмы, ходит да запинается, бела света не видит. Тоже мне мода…
Еще с неделю помаялась Параскева, поджидая сына хоть бы в отпуск, потом села в лодку, завела мотор и уплыла на дальние покосы кашеварить — председатель упросил.
Воздух над Кучемой да и над всей тайгой был нынче жестким и колючим, словно годовалое сено. Пахло горечью, потому как горела тайга. Она пылала далеко, где-то за Кепинскими озерами, пешим туда не попасть, а вертолетов, видно, не хватало, сказывали, что горит ныне везде, не по всей ли области, так по радио сообщали.
Большой дым оседал по пути на Кучему, но, когда ветер шел с той, западной стороны, небо серело и солнце становилось надолго смутным. Такое ныне было лето, горячее, палючее, лето, какого и самые старые старики не припоминали. Трава высохла и шуршала бумажно, утренние вялые росы едва могли смочить ее и тут же высыхали под первым солнцем. Косить было трудно, да и нечего, едва подросла трава до коровьего жевка.
Параскева вместе со всеми жила на лугах, кашеварила, тут же и рыбу промышляла, потому что из рыбацкой Параскева семьи, их род даже корову по-настоящему не держивал, все дети одной рыбой на ноги подняты. Но, глядя на желтую траву, и Параскева горевала вместе со всеми и даже поговаривала, что на бога надея плохая и природа-мать свое возьмет, но жаль, вывелись на деревне колдуны, вон и Марфа Семеновна, последняя из кучемских, померла недавно в Северодвинске. Сильна она была на запуки, небось с самим чертом насчет дождя сговорилась бы.
Откашеварив, накормив тоскливых людей — тут и есть-то по-настоящему не хочется, все время комок в горле стоит, — Параскева садилась на свое хозяйкино бревнышко. Становилось под самый вечер уже тихо, только комарье вело постоянный гомон, приглаживала Параскева Осиповна голову, щурила ореховые глаза и шептала постоянно: «Осподи, хоть бы дождь пошел, хоть бы уродился продукт на земле на матери».
Всей душой обращалась Параскева к небу, но было оно безмолвно и зловеще, даже вороны не летали над жухлыми кустами. Какое-то багровое пламя, будто недальний пожар, пласталось совсем рядом, но не было похоже оно на вечереющую мягкую зарю, отсветы которой легко и прозрачно ложатся алой тенью на сонную реку и на длинные песчаные отмели, сотворяя прекрасный мир.
Вечер и два просила Параскева Осиповна большого дождя. И в этой тиши однажды совсем осмелела она, озлившись на небо. Встала она у своего почетного бревнышка и, даже не осмотревшись кругом, а мало ли кто может подслушать, запрокинула голову, волосы, как одуванчик, распушились по плечам, короткие опухшие ноги сильно уперлись в закаменевшую землю, и казалось, что и трактором не столкнуть сейчас с места задорную женку. Крепкой кости и широка в плечах Параскева, шестипудовики с мукой легко таскала с баржи на длинный угор, с двенадцати лет стояла на неводе, на нижнем крыле, с того времени и закостенела, пошла в ширину. Даже родную сестру Александру, что за Ионой слепым замужем в Белогоре, обошла, хотя и та вроде бы не тонка талией.
Белое круглое лицо Параскевы налилось румянцем, словно кто-то жестоко обидел ее, и хриплый шепот, наливаясь силой, выкатился из круглого рта:
— Так-перетак, бога мать твою…
Здесь Параскева запнулась, словно кто-то остерегающе толкнул в плечо, а может, еще больше хлебнула она воздуха после нерешительного зачина, но сейчас совсем осмелела и начала отчаянно костерить бога. Матерщинница Параскева, вся в отца, но так еще никогда не старалась, вспоминая самые отборные триста тридцать проклятий и посылая их богу. По старинному кучемскому поверию, озлившись на деревню, пошлет бог ветер-запад, а с ним и дождь. Ругалась Параскева, и невольно вставала в памяти вся ее трудная жизнь: длинная рыбацкая дорога и холодные ночи, горькие от кострового дыма, и отцова смерть, и пять сестер вспомнились, которые в один месяц от холеры умерли, и трое сынков-погодков, что в реке утонули. Все помянула Параскева и тут сбилась со счета, хрипя голосом, пошла на попятную, как бы не сказать лишнего. И вдруг расслышала за спиной:
— Триста двадцать два, триста двадцать три…
Параскева вздрогнула всем телом, будто лешего увидела, сразу захолодела и поникла. Сзади Азиат стоит, Николай Степанович Радюшин, кучемский председатель. Глаза черные, аспидные, скулы, как два кирпича, волосы жесткие, седина явная, будто прошита голова белыми нитками десятого номера. За эти скулы да за темные глаза был прозван Радюшин еще в детские годы Азиатом.
Поговаривали в деревне, что еще прапрадед председателя был насильно увезен ненцами в тундру, а там мягким характером ублажил похитителя и даже его дочь себе в жены взял и не тридцать ли только лет прожил в чуме, настроив много детей. Может, та дальняя, языческая кровь проснулась через много лет, в четвертом колене, потому что крут характером нынешний председатель.
Радюшин, знать, вышел из балагана до ветра, а рассмотрев Параскеву, неслышно, по-кошачьи мягко ступая, придвинулся к поварихе, да так и застыл, зажмурив глаза. Они и сейчас полностью не раскрылись, тяжелые веки каменно навалились сверху.
Параскева стояла, робко опустив широкие плечи, и больше ни слова не могла сказать, а Радюшин, гукая, сдерживая напористый смех, рвущийся из квадратной груди, подхватил обращение к небу и, только закончив его, покатился по сухой сенной греби, смеясь и икая. А на Параскевиных глазах родились внезапные слезы. Они быстро и щекотно бежали по лицу, и душа от этих слез слабела, освобождалась от непонятной постоянной тяжести. Потом и пугливая улыбка скользнула из влажных ореховых глаз.
Параскева толком не знала, что ей делать сейчас, как поступить: то ли ругнуть председателя за больной испуг, то ли предаться легкому плачу, то ли самой подхватить смех? Но только и смогла сказать:
— Не вини, батюшка Николай Степанович. От роду я матюжница.
И заплакала все же, опустилась на колкое горячее сено, даже ночь не могла остудить и выпить сладкую жару.
А председатель, словно спохватившись, проглотил икоту, отряхнул брюки от сенной пыли, сзади ворохнул Параскеву за плечо.
— Академик ты, Параскева Осиповна.
Сказал Радюшин хрипло, потому что смех, булькая и переливаясь, еще успокаивался и не мог улечься в широком его нутре.
— Беда тут большая пришла. Читал я в журнале, что шестьсот лет назад такая же сушь стояла. И солнце было таким же багровым, как и нынче, и будто гвоздями протыкано. Все, значит, повторяется. Через шесть сотен лет, а повторилось. Правда, мы-то уже нынче не те.
Председатель потер литые, совсем темные в серебряной ночи голые плечи, и непонятный зябкий холод заставил его вздрогнуть. Но только не мог и предположить Радюшин, что влажный воздушный поток, родившись где-то за тысячи километров, докатился до таежной Кучемы и, как первая волна могучего прилива, расплылся в таежной пади, качнув устоявшуюся жару.
Радюшин пошел в балаган, только досказав Параскеве:
— Ты уж потише причащайся, не учи мальцов такой политграмоте.
Председатель широко лег на солдатское кусачее одеяло, сразу согрелся, длинно зевнул, и внезапный сон вдруг настиг его и увлек за собой. И не знал еще Радюшин, что успокаивающий душу вольный дождь катится по всей России и в эту ночь особенно хорошо спалось людям.
А Параскева, поворочавшись в своем полотняном закутке среди мешков и ящиков, долго не могла найти покоя стареющему телу, а потом внезапно разворчалась: «Азия — Азия и есть. Ишь ли, ему матюги мои помешали, а сами других слов и не знают».
У нее заныли коленки, тягучая боль покатилась по голеням, застуженным озерной сыростью. Но и мысли не было в голове у Параскевы, что эту боль принес ей будущий дождь. Оттолкнувшись от моря и народившись с новой силой, он уже полоскал во всю моченьку у Пинежского озера и длинной подковой зажимал кучемские пожни. Да и откуда было знать, если три недели безвыездно сидели на дальних речных покосах, так и ставили сено, убегая от всяких вестей, до половины августа.
Дождь пошел под самое утро. Сначала первые робкие капли, будто орехи щелкали, упали дробно на тугую парусину балаганов. Люди заворочались в настоявшейся духоте и не проснулись. Потом все чаще посыпались дробины, внезапно помутнел утренний свет, откуда-то с дальних бугров навалился желтый мрак, ветер тугим полотнищем накрыл сверху, потом все перемешалось — темь, ветер и влага, — и это неистовое булькающее крошево неудержимо пролилось сверху, полоснуло по тугому брезенту, по жухлым ивнякам, по железным травам и все пригнуло, втоптало в мертвую пока землю.
Первыми под дождь вылетели ребятишки-коногоны. В одних трусиках, лохматые от сна и еще недоверчивые, толкаясь и дичая, выбегали под косую крутую влагу, подставляли коричневые ладошки, поливали лица. Уже кто-то запел, дурашливо раскидывая ногами и хлюпая по жидкой грязи:
— Дождик, лей-лей-лей на меня и на людей, на меня по ложке, на людей по крошке.
Потом и Радюшин вылез из своего балаганчика, горбатя спину. Дождь хлестанул по крутым плечам и покрыл смуглую кожу бронзовым румянцем, черные волосы осели и расползлись по лбу. Председатель приставил ладонь к бровям, чтобы не секло глаза, осмотрелся кругом, потом и в теплый ливень взглянул, но ничего не разглядел, потому что миллионы косых дождинок впились в лицо, и кожа сразу согрелась, и тепло поплыло по щекам.
— Давно ждали гостя, — сказал он громко и весело, но сквозь дождь никто не расслышал его голоса, хотя мужики, стоя на коленях, высовывали головы из балаганов, мочили волосы и спины, пар поднимался от влажных тел, когда они ложились снова на сено головами вокруг центрового опорного кола.
Параскева последней расслышала дождь. Она откинула полог, но вся не показалась дождю, а подставила только гудящие опухшие ноги, и будто сотни жадных муравьев впились в кожу. Водяные пузыри, как грибы, вырастали и лопались вокруг ног, обдавая теплой грязью. И, странное дело, ноющая боль, мгновенно окрепнув, вдруг стала отступать к пяткам и совсем растворилась, оставив на коже лишь легкое жжение, будто настегали молодой крапивой. Тепло стало ногам, а Параскева, машинально нагибаясь и подставляя белую голову дождю, загребала пригоршнями липкую грязь, намазывала обветренные ноги и повторяла:
— Слава те, господи, дождь. Знать, не зря материла. Теперь уродится продукт на земле на матери.
А потом в зеленой болонье — подарок дочери, — похожая на кургузого жука, она зашлепала босыми широкими ступнями по сверкающим лужам, по серебряной молодой траве, и дождь быстро замывал за нею седой длинный след Лошади-гнедухи, совсем черные от дождя, сиротливо жались под ивовый куст, воробьи, нахохленные, похожие на кусочки бросовой шерсти, прятались в дурманном смородиновом листу, сияли мокрым лаком ножи косилок, меж красных берегов кипела и пузырилась река, и похоже было, что лилось там молоко. Все это разглядела Параскева сквозь спокойную уже дождевую прозрачную шаль.
Не успела она дойти до травяного озерца, где вчера под вечер поставила сетку, как промокла насквозь. Плащ-болонья съежился, и дождь стекал на лодыжки, приятно щекотал сонную кожу. Дождь катился по глазам и щекам, попадал в рот, Параскева захлебывалась, но лицо не сторонила, а только фыркала, как довольная сытая лошадь, сдувая в сторону водяные нахальные струи.
Вот поди ж ты, чему может радоваться человек. В прошлом году от дождей горевали, их кляли и поносили на чем свет стоит. Дожди тогда закабалили Кучему, не дали копешку сена сухого поставить, так на корню и погнило, а нынче вдруг замучила жара и трава встала не выше карандаша — и это опять горе. Вот и приноровись к природе, поймай ее нрав и пойми капризы.
Параскева была сегодня рада дождю, как завтра нестерпимо захочет солнца, ведь свое желание, как отблеск бегучей воды. А сейчас Параскева, работая локтями, сдирая с мокрых щек липкие душистые паутины, спотыкаясь о скользкие корневища, сразу по колено провалилась в илистое озеро. Трудно выдирая ступни, она прошла осоту, потянула за кол и только коснулась рукой веревки, как сердце дрогнуло, пронизанное мгновенной новой радостью.
Не оглядываясь, волоча за собой сетку, Параскева уже знала, что улов хороший, какой славный улов, а ведь закинула сеточку так, между делом, чтобы проверить озерцо. Так себе озерцо, хорошей лошади раз напиться. И вот в сетке, зевая ртами, лежали караси. Дождь промывал их темные каменные глаза и оживлял заново. Рыба толпилась в тесном закутке, и, когда Параскева закинула сетку за плечи, пуда полтора было в ней, не меньше, она тяжело затолкалась в спину.
Любила Параскева карасей. Семужью уху не ела, тошнило с нее, казалось, что на ворвань отдает, и леща не могла переносить, мол, больно костлявый он, а вот карасем баловалась, хотя больше карася илом никакая рыба, наверное, не пахнет, а кости, как волос, тонки и коварны. Но поди ж пойми человека, его слабости и странности. Сейчас карасей этих в молочко да луку кружочками, попарит в жаровне, картошечки сверху положит — всей бригаде намакаться хватит.
Рыбу Параскева так и бросила под дождь у своей палатки, пусть люди смотрят, какой она рыбак: у нее сам Азиат совета просит, она реку Кучему на тысячи шагов вышагала, ей каждый порожек знаком, каждый камушек и озерная травина подсчитаны… А эта рыба так, для забавы, отдых от кострища. Бросила Параскева карасей, сама под брезент заползла, отсырела, хоть выжимай, нитки сухой на теле нет.
Плащ, словно змею, она отбросила в угол, кофтенку туда же, и платье, и рубашку нижнюю, осталась в одних розовых штанах, волосы, словно мокрую пряжу, выжала в две руки и тогда повалилась на сухое горячее сено, откинув ногой одеяла. Легла, раскинув полные белые руки, и сказала громко и неожиданно:
— Осподи, хорошо-то как. Будто двадцать лет с себя сбросила.
Потом легкое забытье вместе с клевериным густым запахом накатилось на Параскеву, а за ним следом пришел радостный короткий сон. Уже засыпая окончательно, еще подумала: «Что же я растелешилась, вдруг кто зайдет… Ну и леший с ними. Что, бабы старой не видали?» Уже тяжко и истомно было шевельнуть отрадно усталым телом.
А по балагану мягкими детскими руками хлопал и хлопал смирный дождь.
2
Сын Степушка приехал неожиданно, словно с луны свалился, даже телеграмму не подал. Хорошо, Параскева вернулась в Кучему за хлебами. На складе продукты получила, по дому управилась, письма всем разослала, а до вечера еще далеко. Параскева сидела у низенького окна. Несколько дождей хорошо смягчили землю, соки хлынули в корни и погнали травы добрые и сорные в рост. Такая зелень густая пошла — ножи косилочные не берут. Вот и под окошками иван-чай поздно зацвел, а теперь качал ватные шапки, и легкая пена, касаясь стекла, оставалась на нем клочками. Вечерело уже рано, август кончался, но дни стояли ровные, хоть и жаркие, но не потные, и легкий холодок гасил дневное солнце.
Параскева сидела у окна и раздумывала, что рано утром надо снова ехать на пожни, а она вот от поварни устала, шестой десяток закругляется, а попробуй бригаду в двадцать мужиков накормить, да досыта, чтобы животы от еды трескались, а не поедят до горла, тут и работы с них не проси. Так председатель и сказал Параскеве, когда просил поварить на пожне. Сейчас бы замениться кем, но пусто в деревне, правда, отпускные есть, но те, как на курорт, на родину едут, их на луг и трактором не затолкнешь. Женки нынче по строгому учету, даже на хлевы доярок не хватает. Смехота, и только…
Бывало, после войны девки мужиками наряжались да этим блазнились да утешались: через каждый дом вдова или девчушка на подросте. Все женихи в чужую землю легли. Разве бы Параскева своих гнала в город, разве бы на своем дворе тесно было? А ныне смехота… Парни до тридцати лет по деревне бродят, не женятся. Двадцать пять бобылей — видано ли дело. А невесты-то в няньках по городам. И неужли дома хуже, на земле на матери, да своих кровных нянчить-баюкать.
Вечером стало совсем тихо, и Параскева, усталая от мыслей, пошла на угор, на лавку — всеобщую сплетню и говорильню, но и тут посудачить не с кем было. Только бабка Морошина провела на поводке собаку и даже лица не повернула. Параскева плюнула вослед, уселась поудобнее, коротковатые ноги уплыли от земли и качнулись. Красный каменистый угор круто уходил вниз, и Параскеве однажды даже показалось, что она от лавки поднимается и летит вниз. Она вздрогнула, поерзала на скамье, чтобы прочнее укрепиться на ней.
Река была прозрачная, и даже отсюда, с вечереющего верха, где свет оставался дольше и чище, виден был на дне каждый камушек, и длинные мохнатые водоросли, словно зеленые волосы, волновались по течению. Громко плесканула семга, она, круто выгнув спину, кинулась вбок, в самый берег, где Маруська Шаньгина стирала простыню. Рыба пугнулась белого, как облако, надутого полотна и еще метнулась вверх. Днем, Параскева знала это, семги стояли на перекатах, шевелили хвостами, водили крючковатыми носами, береглись солнца, а в вечерние сумерки они поднимались вверх, в дальние родовые ямы, чтобы потом, оставив потомство, едва утащить дряблое раненое тело обратно в море.
Сейчас, под самый сентябрь, идет матерая, черно-спинная, самая жирная рыба. Ее бы на блесенку, да на куски порезать, да на недельку в хороший тузлук, а потом подать к горячей картошке на вечерний чай.
Правда, нынешнюю рыбу не едят, дорогая она — штраф пятьдесят рубликов да снасти заберут и еще тюрьмой пристрожат, — значит, не едят ныне семгу. Но есть еще, есть отпетые мужички, которых страх не долит, те и нынче с уловом. Бывало, и она, Параскева, без рыбы не сидела, не для себя доставала, сама Параскева к семге глухая, но колхозу на блесенку доставала. Ее блесенку семга любила, скрывать нечего.
И опять Степушка вспомнился, как из-за семги едва не потонул он. Параскева своих блесен не дала, только посоветовала сходить к деду Геласию, у того должен быть старый рукомойник из настоящей красной меди, и если дед даст, то блесенку можно отковать заманную. Правда, дед Геласий хитрил, нет, говорит, у меня рукомойника, но потом пожалел мальчонку и отковать блесенку помог. Большой он мастер на всякие рыболовные штуки, потому как сам всю жизнь на озерах и реках прожил, никогда порты у него от воды не просыхали, оттого и прозвище получил — Мокрое Огузье.
Пока Параскева на берегу балаган ставила да костер разводила, решил Степушка ту блесенку покидать. Сел он на лодку, вертучая посудина, пустил мотор на малых оборотах, на корму сел, а бечеву с блесной к ноге привязал. Далеко ли от берега отъехал, как схватила семга. Повернуться лицом к рыбе нельзя, а сноровки, чтобы на себя тащить, нет еще, да и силенок маловато. Велики ли в пятнадцать лет силы. Рванулась семга, знать, велика ульнула на крюк, и повернула Степушку вместе с лодкой. Только и успел парень крикнуть, как в воде очутился. А бечева за ногу тянет, нога немеет, семга на блесне дичает, руками за лодку держаться уже терпения не хватает. Хорошо, крючок сломался, ушла рыба.
Вспомнила Параскева эту историю и снова за Степушку забеспокоилась, как бы не обидел его кто в городе. Ладошку ко лбу приставила, словно сына рассмотреть готовилась, вгляделась в спокойную зарю, в дальнюю синюю гору, поросшую лесом, Дивью гору, куда в давние года хаживала с отцом собирать на чай толсто-коренную богородскую траву. Взойти бы ныне да посмотреть на родную землю сверху, тут и, пожалуй, успокоиться можно. Вот и жизнь была, как та Дивья гора, казалось, что и не забраться вовек, а как взошла да вниз глянула, вроде и не ползла, не карабкалась, совсем рядом детство.
Потом Дивья гора окрасилась розовым светом и смотреть на нее стало трудно, легкий прохладный ветер прошумел над головой, и тут народился туман. Он, словно дым, поплыл по реке, скрывая бегучую воду, а потом и вовсе заровнял берега заодно с лугом и лесом, и родилось под ногами Параскевы сплошное молочное поле. Но небо вверху было еще совершенно чистым, синева казалась густой и близкой, а звезды столь ясными, что можно было их считать счетом. Но вот одна звездочка сдвинулась и потекла вниз. «Чья-то жизнь скатилась», — подумалось Параскеве и стало жалко кого-то.
Но звезда лишь сдвинулась и не погасла, следом раздался легкий гул, потом густой льющийся звук разбудил деревню. Знать, прилетел поздний самолет. Заскрипели двери, в проемах показались белые лица, ожили и словно зашевелились избы.
Говорят, сердце вещун. И действительно, заныло оно у Параскевы, шевельнулось: самолет-то не наш, не кучемский, в эти-то поздние поры и не летывал в деревню, а вдруг и Степушка на нем припожаловал? Сразу захлопотала Параскева, заторопилась домой, уголья по пути с повети занесла, неосторожно плечом корыто деревянное задела — на стене висело, — плечо ушибла и впопыхах подумала еще, что выбросить нужно это барахло, ведь семья сам-один и капусту на зиму ныне шинковать не для кого.
И только самовар разживила, углей побольше наспускала в трубу, чтобы дольше фурчал, и вознамерилась поспешить к самолету, как по мосткам под самыми окнами столь знакомо забрякали раздельные шаги, что Параскева сразу подумала: «Однако, сынок приехал».
Она успела только защелку открыть, как дверное кольцо по-хозяйски требовательно заверещало, тут дверь распахнулась и порог перешагнул сын. Степушка запнулся глазами о полумрак — в сенях было темновато, ведь середина августа, а свет электрический провести здесь было некому. Мать он разглядел сразу. Она обхватила мягкими руками, пригнула шею, прохладными губами затыкалась в Степушкино лицо, а парень невольно замешкался и только прислонил свое лицо к матушкиной щеке и поспешил отодвинуться. Что поделаешь, в эти годы охотнее целуют девушек, а мать приласкать долит мужской стыд. Степушка чувствовал внезапную мужскую неловкость и от матери отодвинулся, а та еще теребила пальцами радостно и суматошливо на сыновней груди, зачем-то ощупывала пуговицы и обласкивала еще не заматерелую спину и худые бока. Всего-всего встречала и осматривала Параскева сына, словно убеждалась, ее ли кровный, не спутала ли с кем.
А Степушка сел у стола, маленький красный чемоданчик поставил у печи, ноги в фасонных ботинках широко раздвинул на чистых крашеных половицах. Было ему неловко в этой избе, словно чужим и незнакомым был дом, и только по странной случайности Степушка оказался тут. Он посмотрел на часы, было только семь вечера, спать еще рано, а в клубе в будний день пусто, значит, до одиннадцати надо дома коротать.
Сразу захотелось выпить, потом пройтись по соседям, показаться самому и на людей посмотреть, и как-то легче стало от мысли, что впереди еще столько давножданных встреч. На мать Степушка глянул коротко, он еще стеснялся ее совсем по-детски, вернее, побаивался, а потому дичился и напускал на себя нахальство и строил баламута. Параскева же глаз от Степушки не отрывала, только изредка поворачивалась к самовару, спускала уголья, потом резала хлеб да харюзов кисленьких наложила тарелку, картошки холодной начистила, ведь к гостю не готовилась, нежданный он.
Смотрела неотрывно Параскева и отмечала про себя, что вроде бы совсем не изменился сын: и глаза те же, как кора молодая ивовая, а нос-то отцов, длинненький и острый, а волосы, господи, опять патлы отрастил, ведь какой хорошенький был, когда из армии пришел. Небось хорошо-то не поживешь в городе, там присмотреть некому. А курить так и не бросил, не успел ноги за порог занести, уж зубы папиросой заткнул, а значит, весь вечер промолчит, да и спать молчком ляжет.
Горькая эта мысль чуть-чуть замутила Параскевину радость. Молчун сын, сама виновата, запоила парня горестным молоком, а ведь какой был говорун, слова-то так и лились.
Параскева затащила на стол самовар, чай по чашкам разлила, придвинула к сыну и масло, и рыбу, и молока парного литровую банку: ешь, сынок, ешь. Все потчевала, а Степушка сидел к столу боком, нога на ногу, большие гамаши, отцова нога-то, сорок третий размер, и походочка отцова. Он выкурил одну папиросу, потянулся за другой, пыхтел табаком прямо матери в лицо, а та запаха табачного переносить не может, задыхается сразу. Тут и еще на капельку замутилась Параскевина радость. Подумала уже, легко расстраиваясь: «Хоть бы мати пожалел, фукаешь табачиной».
Тень набежала на шадроватое, побитое оспой лицо, пригладила Параскева седую голову, но вслух сына не укорила, смирила гордыню, а как подняла взгляд, так сразу поймала Степушкин лик с голубыми подглазьями.
— Ты ешь, не сиди, да брось курево-то. Никуда не убежит, — сказала тихо, но настойчиво. — Вон как замер, одни глаза да нос.
— Ну ладно, не с голодного же острова приехал. Захочу, так поем, — вяло ответил сын и совсем напусто, даже сахара кусочек не съел, выпил стакан чая.
— Да как знаешь, было бы предложено, — уже обидчиво сказала Параскева, закипая нутром и подавляя в себе желание раскричаться. Знала Параскева свой характер, отцово наследство. Чуть не по нраву, сразу накричит, наругает, обкастит с ног до головы, а через полчаса уже глаза опущены, ходит по избе, к рукам ничего не льнет, каждая работа вываливается, ноги не носят, на ровном месте спотыкаются — ищет Параскева примирения.
— Поди поспи, ведь устал с дороги. Ложись, я тебе пуховую перину застелю. Небось у матери-то — не в общежитье под солдатским одеялом.
А сын не ответил, пошел в горницу, косолапо ступая длинными ногами на всю ступню — отцова поступочка, от всех отлична. Степушка еще вытянулся вверх и, видно, роста своего стеснялся, потому что стал сутулиться, чего мать раньше не подмечала, угловатые плечи задираются к голове, и руки неловко болтаются вдоль тела, вылезают из короткого свитера. Старенький свитерок — Палька, сестра, подарила еще два года назад, как из армии пришел. Так и сгорел на парне, вон и дырочки на локтях, а зашить-то уж некому…
Параскеве опять стало грустно, и теплая волна жалости и любви настигла ее душу на самом распутье, когда не знала уже она, как себя повести и как подойти к сыну. Параскеве уже хорошо стало. Она разогрелась, чашку пододвинула под краник и, наливая чай, прислушивалась, что делает в горнице Степушка. Потом подумала, что, наверное, обидела сына. В кои-то веки, один раз на год, приедет домой, а мать даже привальную стопочку не поставила. Может, брата Михаила пригласить, а где-то в буфете есть бутылка водки, начатая еще в Майские, так пусть разговеются мужики.
И уже хотела подняться к буфету да кликнуть в стенку брата, но заметила, что напачкал Степушка на полу. В родной дом пришел, а обувку у порога не скинул. Надо вот тряпку брать да подтирать. А тут еще вспомнилось, что в пять утра на пожню ехать, значит, сына одного в деревне придется оставить, но как его бросишь, если долгожданный он, но опять же и бригаду на лугах голодной не оставишь.
Параскева выглянула в низенькое окно. Свет в правлении уже не горел, значит, председатель домой отбыл, накинула на плечи плат и отправилась уговаривать Радюшина, чтобы тот освободил от поварни и дал посидеть около сына. Вернулась она быстро. Вышло все, как мечталось. Радюшин за крестника своего порадовался и даже обещал навестить.
Параскева расправила Степушке пуховую перину, постель была прохладной, простыни, никем не тронутые, вылежались, чуть попахивали сыростью, нафталином и синькой. Обычно постель стояла убранная, под ярким розовым одеялом, с горой сдобных подушек и разбиралась только для детей. Сама Параскева спала на кухне на широкой деревянной кровати, перебралась на нее после смерти мужа. Постоянное тепло от печных каленых камней, что струилось по кухне, согревало простыни, и ложиться в них было не так дрожко.
Параскева скинула платье и еще долго ходила босая по кухне: крашеные скользкие полы таили в себе нежную прохладу и вытягивали жар из слабых ног. Потом крикнула через стенку, затевая длинный разговор, ведь Параскеве так хотелось устроить Степушкину жизнь.
— Милку-то в Архангельском не видал? Она на трикотажке работает.
В горнице настороженно скрипнула койка, наверное, Степушка повернулся лицом к стене, но ответа мать не дождалась. Тогда, не отставая, Параскева спросила снова:
— Степушка, ты пошто не женисся? Вон девок в городе сколько.
— Что, мешаю вам? — ответил Степушка, кровать опять длинно скрипнула, босые ноги мягко прошлепали по полу, прошелестела спичка, значит, опять закурил парень. «Хоть бы сонный-то не баловался, — подумала Параскева. — Не дай бог, заронит куда спичку, ночью все сгорим».
— С ней-то не видался? — опять спросила вслух. — Как там поживает? Мать-то в Архангельск ездила, дак даве в потребиловке хвастала, мол, Милка деньги большие зашибат. Врет опять, чего ле? Они, Крапивины, порато врали.
Параскева вся напружинилась, затаила в себе воздух, даже забоялась вздохнуть громко, чтобы не упустить ответа.
— Ложись спи, чего пристала, — донеслось из горницы. По голосу Параскева поняла, что злодейка-широкоглазка Милка парня затравила и потому дурь из его головы не идет. Надо скорее Степушку оженить. Параскева лежала на широкой кровати, было уже темно, как в черной бане, спать не хотелось, самое время для раздумий.
… И что за Милкой потянулся? У нее и мати-то трясоголова, с моим старшим братом на угоре за магазином лежала, костила Параскева соседку Нюрку, да и дочь такова же, трясет головой, как сторублевый конь. Этот ей не гож да тот не подходящий, видно, ремнем мало пороли, вся в мати. Ведь в прошлом годе снюхались: она в отпуск, да и Степушка привелся на Кучеме о ту пору, вот и запоходили неделю да другую. Вдруг однажды заявляет, мол, не могу больше, пойдем, мать, Милку сватать. Пошла, как к порядочным, все старое забыта, все сплетни за воротами оставила. А поговаривали в Кучеме, что Милка с парнями в городе хорошо юбкой трясет, да уж если парню в ум запала девка, теперь поздно перебивать.
Пришла на петров день сватать Милку Крапивину. Те суп хлебали, к обеду Параскева привелась. Встала на кухне, матицу не перешла, в пояс склонилась.
— Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за добрым делом, за сватосьвом. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан — князь родимый. Нельзя ли их вместе свести, род завести?
А что в Милке хорошего? Рыжая, зубастая, а тоже высоко себя ставит: закривлялась перед Параскевой, попросила жениха привести, это чтобы его больнее обидеть. Так Параскева задним умом ныне понимает. Ну, Степушка пришел, склонил голову. Параскева повторила:
— Дуть ли на ложку, хлебать ли уху? — Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста отрезала вдруг:
— Не дуть, не хлебать…
У Параскевы от радости, что не сговорились, уж больно не люба ей Милка, даже спина вспотела, но виду не подала, острым языком подрезала хозяйский норов:
— Бедна невеста, нас, сватовьев, и чаем не напоила и за стол не посадила.
А дома Степушку руганью оглушила, рожи корчила, представляла, сколь уродлива Милка, страшна, как лошадь, и блудлива, как мати. Но Степушка сидел бледный и молчал, а потом заплакал, не стесняясь Параскевы. Наверное, в последний раз плакал он и еще больше уходил в себя, мучая ослабшую душу горькой обидой.
— Люблю ее.
— Выбрось из головы рыжую лягушку.
— Не могу без нее, люблю, и все.
— Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?
— Што ли с собой поделаю, не могу я без нее.
— Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись, — кулаком об стол приложилась Параскева, кровь ударила в лицо, стекла затетенькали мелко от хлесткой ругани, совсем потеряла себя Параскева. — На моих глазах и давись. — Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. — Попили вы из меня кровушки. Ночей не досыпала, куска не доедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете.
Потом заплакала, завыла громко, по-бабьи. Степушка испугался, легко материны плечи погладил, холодно погладил.
— Ну ладно. Ты чего. Ты не реви.
— Ты думаешь, я стара старуха, дак и ничего не понимаю в любви?
… Сейчас Параскева вспомнила неудачное сватовство. Подумала, наверное, с того дня обижается сын. А чего таиться, будто мать чужой человек. Ведь когда-то и к ней ходили сваты наперебой.
Всем отвод давала Паранька Москва. Любила одного Филю. Тихий парень был, курчавый, любила в русых кудрях ласкаться, чудные были волосы, все дымом пахли. От пастушьих костров задымел Филя, только лицо не брали ни ветер, ни солнце, белое лицо, как льняное полотенце.
Договорилась однажды с Филей, что врозь жить уже невозможно, грех рядом, боялась Паранька не совладать с собой. Подарил Филя колечко золотое, спрятала его Параня в потаенное место на груди, а жениху платочек вышила: «Кого полюблю сердечно, тому подарю платочек навечно».
Вот и пришла в Троицу мать женихова сватать, а отец отрубил: «Брать-то — не кобылу в стайке поймать. От лета коров не продают и девок не венчают». Параня пять раз отцу в ноги становилась, но тот наотрез: «Все равно за сколотного не отдам».
Потом еще три раза сватал Филя, но так и не добился Парани, а время идет, засватал другую девку. Идут они от венца, а Параня на повети в дырку в воротах подглядывает, от слез глохнет.
А уж встретились снова через пятнадцать лет, Филя отыскал. На душе тошнехонько стало, но прежнего не вернешь, не воротишь, от мужа и четверых детей не побежишь. Достала Параскева колечко давнее, золотое, обручальное из потаенного места и вернула Филе. Зачем теперь колечко хранить, раз не судьба была вместе жить, но приказала и платочек отдать, где ее руками ласковыми было вышито: «Кого полюблю сердечно, тому подарю платочек навечно». Вернул Филя платочек тот, пятнадцать лет на груди хранил. С тем и расстались.
Не пришлось Паране выйти за любимого, но и в отцовском доме не житье — по лавкам четырнадцать, а Паранька по годам пятая, значит, быть ей за няньку, да постирушку, да повариху. Все здоровье суждено ухлопать на меньших братовьев.
А жил в Кучеме Ефимко, форсистый парень, все-то волосы слюнявил да набок ладонью приглаживал, оттого и прозвище заимел — Ефимко Пробор. Ходил парень в хромовых сапогах бутылками, часы на груди на толстой серебряной цепи, за спиной гармонь врастяжку. У самого пальцы короткие и толстые, играть не умел, другие на посиделках играли.
Шесть раз сватался Ефим к Паране, а та наотрез: «Не бывать тебе в моих мужевьях». А парень только фасонисто приосанится, глазами гневно заиграет: «И норовистую кобылу объезжают». Пришла однажды Параня на посиделки к Феколке Морошине, а там Ефимка уже всем конфеты в цветных бумажках дарит, из Архангельска присланы. И Паране две конфеты достались, но будто бы, а может, показалось только, одарил ее Ефимко в особицу, чуть ли не тайно в руки сунул. Ну, а на конфеты не смотрят, их едят, тем более что в Кучеме эта сладость редкая, после гражданской уж который год и сахара не видали, а тут на тебе, сразу две конфеты. Съела их Параня, и будто бы что-то в душе стронулось. Как домой пошла, вроде бы за платье кто придерживает, идти не дает, а ноги в одиночку не несут. Замедлила девка поступочку: вдруг так захотелось ей, чтобы догнал Ефимко да за плечи горячо обнял. А тот сзади сапогами редко перебирает, но вровень не идет и девку за плечи ласково и больно не берет.
Зашла Параня домой, в горницу проскочила, на сундук у окна повалилась и все в окно вечереющее смотрела, как удаляется вниз по длинной улице ее, уже ее Ефимко. И до того стало вдруг грустно, что всю ночь проплакала, Ефимко из ума не шел.
Будто сейчас и случилось, так ясно лежит на памяти то утро. Встала, рассказала брату Саньке всю печаль, а тот и рассудил: «Беги, Панька, из дому, быть тут тебе в няньках». У девки сразу голова заработала, стала она думу думать, как бы из дому сбежать, а это нелегко было сделать, потому что в прошлом году наезжая цыганка нагадала, мол, помрет отцова любимая дочь не своею смертью.
Пошли с ушатом за водой, Параня и говорит брату: «Как ушат занесем, я коромысло у печи поставлю и на тебя ругнусь, мол, и коромысло-то из избы лень вынести, а ты в ответ и скажи, мол, сама не барыня, не разорвессе от этой тяжести. Я коромысло на двор понесу и совсем не вернусь».
Как сговорились, так Параня и сделала: понесла коромысло на двор, в материно лицо не глянула, та как раз тесто из квашни на стол вываливала, хлебы стряпала. А потом огородами прибежала в избу к Ефимке. Тот утренний чай пил. Так и оторопел парень. А на девку словно помутнение иль отрава какая нашла, сразу с порога бухнула: «Бери меня, Ефимко, в жёны».
Тот недолго терялся, сразу побежал за Паранькиным дядей, чтобы он обережь сделал от порчи колдуна. Ведь дядя Паранькин тоже крепкие запуки знал, но, конечно, против Антоновича Васьки устоять не мог.
И вот будто сегодня то случилось, как дядя поставил Параню под матицу в Ефимкиной избе да кусочком стали порезал палец девице и омочил ту сталь в крови, а потом очертил вкруг Паранькиного тела и страшные заклятья шептал. И знать, совсем окрутил ее, если и к вечеру не охолонула, а назавтра и под венец пошли, свадьбу сыграли. Там и дети народились один за другим вдогонку, а Ефим-муж после свадьбы как запил, так более и не просыпался. Чуть за сорок было, когда сгорел от вина.
Будто намучилась под самую завязку от семейной жизни, нахлебалась горюшка и радости вроде не видела, но перед самой войной Степан вдовый к себе позвал, не отказалась, пошла, своих шестерых к его троим привела, а с фронта вернулся муж весь покалеченный. Тихий он был, мухи со щеки не сгонит, а как Степушка народился, был уж совсем плох, а через три года и все… помер.
Параскева от длинных мыслей заснула поздно, еще не однажды вставала, пила из ушата студеную воду, и только когда свет замерещился, вроде прикорнула немного на одно ухо, как птица крохаль: отцова повадка. Тот, бывало, тоже больше часа и не спал. А разбудил Параскеву неожиданный дождь. Она сначала, открыв глаза и уловив взглядом серое утро, не могла понять, откуда этот шум: то ли мыши в запечье шуршат, то ли в стены кто скребется. Потом вода сильно пролилась из желоба, и Параскева поняла, что на улице дождь. Сквозь старую бревенчатую стену, сквозь порыжелые обои было слышно, как колотил он по крыше, потом накапливался в желобе и скатывался звонко в жестяную детскую ванну.
Степушку тоже разбудил дождь. Он неожиданно выплыл из сна, как выходят из леса на дорогу. В пуховой перине лежать было благостно, словно и не было твоего тела, оно все растворилось в бесконечной доброй мягкости. Будто не было и забот, и расстройств, они все забыты в далеком городе и уже не вернутся сюда, в эту избу, где каждая вещь стоит на своем месте с детства, будто и не уезжал отсюда, где каждая комната пахнет неистребимыми запахами паутины, печного тепла, шалфея и кислых харюзов.
Из сонного забытья Степушка долго и непонятливо смотрел на низкий щелястый потолок в голубых разводах от синьки, потом повернул голову влево, увидал небольшое оконце. Шел дождь, он звонко и особенно уютно в этот ранний час падал на стекла. Потом Степушка перевел взгляд и вдруг увидел мать. Она стояла у простенка перед крохотным зеркальцем в одной ситцевой рубахе до пят и прибирала большим костяным гребнем жидкие волосы, и вся она была сонная и добрая, и морщины еще не высеклись от новых забот.
Чувство неожиданной мужской доброты навестило Степушку, и услышал он в себе любовь к матери. А дождь все так же ровно стукался о стекла и шуршал в пожухлой траве, серый свет едва пробивался сквозь заплаканные окна, в комнате было по-утреннему прохладно, и уличный воздух тонкой влажной струйкой сквозил в щели наличника над самой головой. Степушка потянулся длинным молодым телом, качнулся в пуховой перине, уплыл под стеганое одеяло до самых глаз и уснул заново с большим желанием.
Радость от знакомства с домом не покинула Степушку и утром, когда босой бегал он по крашеному полу, а потом сидел в переднем простенке, где висел все тот же Буденный на коне, и с наслаждением и фурканьем отхлебывал чай из блюдца. Степушка крутил головой, обегая глазами обои в коричневых цветочках, и широкую добрую печь в пол-избы, и медную посуду на наблюднике, и уже хотелось сидеть в этом простенке долго-долго, так просто шевелить босыми ногами в больших кусачих катанцах и бездумно глазеть в окна.
А дождь все не переставал, сиротский занудный дождь. Мостки матово блестели, будто был утренник и белая снежная пыль еще не успела истаять. Если кто-то бежал по мосткам, то вода хлюпала из-под половиц фонтанчиками, брызгала по ногам и оставляла на икрах некрасивые, чужие черные пятна. Трава в заулке намокла, поникла, была какой-то бесприютной и непричесанной. Потока стекала с крыш в черные от влаги бочки.
Вот по мосткам прошла длинная старуха в фуфайке и черном платке, сбитом на глаза. Ноги в блестящих калошах скользили по матовым мосткам и плохо держали женщину.
— Девушка Морошина опять куда-то сбродила, — сказал громко и радостно Степушка. Он сразу узнал старуху и готов был над ней смеяться.
— Вот уж воистину была Морошина. Большая, краснющая. Однажды на посиделки пришла, а Манька Афониха так и вскричит: «Девки, Морошина пришла». — Параскева Осиповна так и выпялилась в окошке, долго рассматривая Феколку, будто век не видала. — Сама-то на каменьях голых на печи лежит да в ремках-рванье ходит, а собаку на кровати держит. О дура баба, с печи-то кричит: «Альма, положи голову на подушку да растяни ноги». Господи, чего только время не делает с человеком: оно его родит, оно и уродит.
Параскева опустилась на скамейку, пришлепистый нос подрагивал, значит, мать думала и нервничала. Кудель вилась в ее скорых, не загрубевших пальцах, нитка шла ровно, без узелков, не макаронина, а соломинка ровнехонькая. Параскева поплевала на пальцы, тоненько запела, высоко повела голосом:
— Во лузях да во лузях, во зеленых во лузях выросла да выросла, вырастала трава шелковая…
И неожиданно песню оборвала, скомкала, на диван деревянный коленями вскочила, запрыгала, руками замахала. Мать и в старости не менялась.
— У бабы ведь так: у одной искра, у другой огонь, а у этой адское пламя. Королевой идет. В шестьдесят лет надо саван шить, а она сорокалетнего мужика от семьи да четверых детей отбила и к себе приворожила. Я от нее отреклась, я от нашего роду ее выкинула, Феколку девушку.
Тут из боковушки вышел дядя Михаил. С племянником еще не видался, а потому поздоровались за руку. Была ладонь у дяди Михаила тверда, как еловая доска, и пальцы с толстыми костяшками почти не гнулись, так что Степушке самому пришлось жать дядину руку. У дяди было худое желтое лицо с глубокими дольными морщинами, и оттого казалось, что разделено оно на четыре ровные части, глаза были небольшие и ореховые, как у матери, но тусклые и печальные.
Дядя поворошил Степушкины жесткие волосы и спросил:
— Каково в городе живут? — а не дождавшись ответа, ускочил к порогу, сел на табурет. Новые шерстяные головки, наверное, кусали, потому дядя Михаил гладил носки, поочередно задирая ноги на колена. А когда Параскева ушла в горницу, подмигнул Степушке толстой седой бровью и показал из кармана пиджака зеленое горлышко. — Пойду успенье направлю. Им, бабам, добро сделаю, молодое бабье лето на жару наведу. А то наскрозь промокли. Может, ты того, за компанию, а?
Но Степушке уж больно хорошо было сейчас и без выпивки, и он без сожаления отказался.
— Вам тут и самим нечего делать, пачкаться только.
— Ну как знаешь. Вольному воля, было бы предложено.
… А пока Степушка раздумывал, чем бы заняться в этот длинный день, как на взвозе сгрохотало, заревело, покатилось, сгремели ведра, заблеяли овцы на заулке. Но Параскева не шевельнулась, не поспешила сразу на взвоз, только волосы будто ветром обдуло, так торчком поднялись они.
— Значит, Мишка заявился, уже на бровях ползет, кат заморский.
А Степушка вдруг с тоской подумал: «Еще две недели отпуска впереди».
Параскева натянула на голову шапку с кожаным верхом, берегла она голову, давление высокое, и пошла на спасение брата. Степушка выскочил следом, чтобы поглазеть и при случае подсобить матери. Дядя Михаил не мог покорить взвоз, он был пьянехонек и кричал:
— Вот за-жгли-ся лю-стры и на-чал-ся бал…
— Будет тебе бал, кат заморский, — грозно воскликнула Параскева и, приподняв сухонького брата, хорошенько шлепнула его по заднице, словно напроказившего ребенка. — И долго ты будешь мои нервы мотать, сколько тебе говорено было, чтобы за рюмку не брался, раз пить не можешь, — орала Параскева Осиповна на всю улицу безо всякого стеснения. А дождь, заново набрав силу, хвостал по лицу, мешаясь со слезами. Потом вместе со Степушкой занесла брата на кухню, поставила средь пола, чтобы не за что было ухватиться, а пока того мотало, как осиновый куст, Параскева взяла в углу большую жестяную банку из-под монпансье, надела брату на голову и громко забрякала по днищу. — Сейчас тебе смирно будет, сейчас тебе полюбовно будет.
Михаил Осипович махал руками, что-то кричал еще, но гулкий бряк затуманил контуженую голову. С помощью сына Параскева подняла брата на печь, потом сбросила на пол валенки, и фуфайку, и поленья, что сушились для растопки, и паровой утюг сняла.
— Вот, сынок, мати твоя нынче только банкой и спасается.
Не прошло и десяти минут, как печь будто сдвинулась с места, это очнулся Михаил Осипович. Жара расшевелила и без того крепкий хмель, все обиды внезапно всплыли из мутной памяти и закружили мужика с лютой силой. Он стал искать под боком что-либо тяжелое, но Параскева, наученная горьким опытом, уже очистила лежанку. А Михаил начал длинную речь с яростной ругани, поминая всех родственников и суля им всякие страхи. Степушка заметил, что мать как-то опала телом, сделалась маленькой и совсем старой, отвернулась к окну. Плечи ее вздрогнули то ли от холода, то ли от плача. Она постоянно водила мягкой ладонью по белой голове, словно снимала с нее липкую паутину. Потом не выдержала, подошла к печке.
— Господь с тобой, Михайлушко, чего ты мне сулишь? Опомнись.
Степушка сидел в простенке и с тоской думал, что до конца отпуска еще две недели.
Михаил Осипович замолчал, потом заворочался на печи, опуская вниз поочередно больные ноги и нащупывая приступок, но спускаться было высоковато, и пьяная сила окончательно свалила его набок. Дядя выбрал для себя сучок на потолке и стал плеваться:
— По Паньке, сучке-хахальке, огонь!
Досыта наплевавшись, он уснул, а часа через два сошел с печи, разморенный и жалкий, влажные грязные струйки пота бежали по морщинистым щекам. Михаил Осипович вытерся полотенцем, потом долго пил квас, не решаясь взглянуть на сестру, наконец спросил негромко:
— Хулиганил?
Параскева промолчала, только обидчиво пожала плечами, налила брату тарелку жирного супа, но есть Михаил Осипович не стал, пока сестра не принесла стопку вина. Он благодарно улыбнулся одними глазами, погрел граненый стакашек в деревянных ладонях и, мучительно кашляя, выпил. Потом так же молча надел фуфайку, ушел на поветь и там ровно застучал топором. Параскева, прислушавшись к звонкому стальному бряку, сказала, словно перед чужими оправдывая брата:
— Он ведь не запойный. Тверезый-то он мастер. У него контузия головой выходит. Он ведь с войны совсем дикой пришел, думала, и не заживется.
Параскева скомкала братневы штаны, заляпанные грязью, и новые шерстяные головки, которые успел увозить в лужах, бросила в таз, надела зимнюю шапку с кожаным верхом и пошла стирать-полоскать на взвоз. Степушка, захватив плащ и косолапо ступая длинными ногами, пошел следом.
Мать уже стояла на взвозе, круто выгнув спину и жамкая штаны с какой-то жадной яростью. Ветер налетел сзади, высоко задирая ситчик платья, ноги покрылись пупырышками, и холод насквозь пробирал открытое тело, потому как Параскева дома много одежки не любила.
— Насквозь ведь продерет. Да и все наружу лезет, — сказал Степушка матери, пряча в сторону глаза, но тут ветер, как назло, рванул еще жестче, заворотив рубаху на спину и оголив кожу.
— А ты, сынок, не смотри, — равнодушно сказала мать. — Лишь бы шапка на голове была, голова у меня ветра боится.
Степушка застыдился матери, промолчал, скорее спустился со взвоза, чтобы не надерзить. К обеду посветлело, земля набухла и уже не пропускала влагу, и дождь свинцово переливался в лужах. В сиротливом заулке Феколка управлялась со своей Альмой: она пыталась пристегнуть поводок, обрывок грязной бельевой веревки, но собака не слушалась, ей хотелось играть, и она лизала старуху в щеку. Феколка смеялась, и ругалась, и отплевывалась, отталкивая горячую собачью голову, но в ее смехе было что-то свободное и мягкое. Увидев Степушку, Феколка выпрямилась, вытерла руки о фуфайку, словно приготовила для рукопожатия, и кольнула розоватыми выпуклыми глазами. Небо было гнетуще низким и серым от обложника, а у Феколки в глазах был непонятный больной огонь.
— Пошла прочь, дуреха, — сказала Феколка, отталкивая собаку ногой, и еще долго чувствовал Степушка на своей спине ее подозрительный взгляд.
Лес обступил парня внезапно, потому что рос прямоствольный сосняк сразу за деревней. Белый ягельник не шуршал бумажно под сапогами, а податливо пружинил, и ступни уплывали вниз, словно в вату. Шаги были бесшумны в тихом мокром сосняке, темное небо осело на самые деревья, и верхних веток стало совсем не видать, только слышно было, как скрипели они, сталкиваясь с ветром. А здесь, внизу, тихо и душно, как в натопленной избе. Степушка не выбирал дорогу, серые изгороди изредка проглядывали слева белыми свежими затесами — кто-то недавно прошелся по ним топором — потому заблудиться было негде.
Степушка шел, наслаждаясь одиночеством, и воспоминания о городе тихо меркли в памяти, и опять легкое удовольствие жизнью настигло его, и деревня заново всплывала в душе. Степушка шел, пробираясь разлапистым можжевельником, и теплая мокреть вязала по рукам-ногам. Иногда душистые капли падали на нос, приятно холодили и щекотали кожу. Степушка морщился и улыбался самому себе.
Внезапно борок кончился, слева тихо и серо скользнула река, а прямо перед глазами, обрываясь каменисто и красно, стояла гора Великая — здесь раньше была нечаевская родовая чищеница, — а на этой горе, вернее, на половине ее, как большой лесной гриб, проросла часовенка. Она была как чудо, как наваждение, вся белая и легкая, с крохотной луковичкой, и что-то пугающе-таинственное и необъяснимо-привлекательное было во всем ее смутном на расстоянии облике.
Степушка подошел ближе, из пустых окон пахнуло сыростью и странным шумом, кто-то был внутри и плакал, чудились шепот, нервные стоны. Степушка робко отворил дверь, она пронзительно запела, старинные петли заржавели, а в сумрачной темноте снова кто-то закашлял и зашелестел одеждами. Степушка не выдержал, отступил назад, на скользкий порог, липкий страх омыл холодом спину, но тут на крыше булькнула сизая дикарка-голубица, из-под застрехи вынырнул еще один голубь и уставился круглым черным глазом на Степушку. Птицы о чем-то побулькали хлопотливо меж собой, всхлипнули и взмыли над Великой.
А внутри часовенки было грязно и убого. Прямо над воротами в придел вырублено топором: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Степушка пробежал взглядом стены, покрытые плесенью и паутиной, и рассмотрел свою корявую надпись десятилетней давности: «Я, Степушка Нечаев, пас здесь телят».
Степушка вспомнил, что тот, шестидесятый, год был жарким и диким от слепней. Оводы мучили телят, те жалобно плакали и худели на глазах. Степушка с первым солнцем загонял их в часовню и до мягких вечерних лучей носил телятам свежую кошенину. Круглые лепешки навоза ныне засохли и походили на оспу.
Степушка словно вернулся в детство, присел на подоконник. Лиственница чернела от времени, и оттого слова корявой надписи «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все» выступали из дерева еще зримее. Степушка помнил, что уже тогда эта надпись была, но, когда и кем оставлена, никто не знал. Она внушала ребятишкам чувство смутного страха, недоумения и уважения к тому человеку, что оставил надпись, и вообще к тому громадному и злому, что когда-то происходило далеко от деревни.
Вспоминая это, прошел Степушка в главный придел, где стоял раскрашенный трехметровый крест «Исус Назарет царь Иудейский». На перекладинах висели пестрые шелка и ситцы, на полу среди назьма валялись клоки шерсти с желтой подпалиной, листы бумаги и газет с отпечатками коленей. Среди лоскутов и цветных тряпиц сохранился и платок матери, он его узнал сразу, любимый, в розах по черному.
Тут мгновенная тень перечеркнула проем окна, Степушка всмотрелся и увидел Феколку, которая, склонив глаза, крестилась и что-то шептала. Нежданная встреча смутила парня, ему так не хотелось быть увиденным, и, ступая неслышно по дряхлым половицам, он выскользнул за дверь и встал за угол.
Пахло паленым деревом и сыростью, над головой мирно булькали голуби, у двери зашаркали Феколкины ноги, в притвор было видно, как вытирала она солнечные от дождя калоши о жесткую траву. Скрипнула дверь, и все на миг стихло. Пятясь, Степушка шагнул к реке, но тут любопытство остановило его, вспомнились слова матери: «Одинокий человек и собачке рад. От дикой любви у Феколки горе».
Степушка обогнул часовню и скользнул взглядом в пустой проем окна. Феколка стояла прямо, руки собраны на груди, голова запрокинута вверх. Казалось, старуха разглядывает потолок. Собака лежала рядом, она потянулась головой навстречу Степушке, хотела, наверное, залаять, но узнала его. А Феколка достала из-за пазухи старинного тяжелого шелка платье. Видно было, как обвисло оно, цветасто струясь. С силой, которую нельзя было ожидать от старых рук, рванула его, и так на три части: «Это для Феди, это по Ванюшке, это для Николки. Вам по моей любви».
Феколка повесила обрывки на крест и повалилась на колени.
3
Хотя обработно еще было впереди, вон и поля на корню, к уборке не приступали, однако нынче по всей деревне то и дело вспыхивали манящие песни, стихийно рождались и разгорались застолья. Председатель Радюшин в своем правлении кривился от этих песен, как от зубной боли, однако поделать с внезапным весельем ничего не мог, да и что греха таить, сам бы не прочь посиять за столом. С Атлантики с большой рыбой пришел колхозный траулер, значит, нынче в кассе большие деньги — да и парни привезли с собой тысячи по четыре, а кто и больше, тут от пая зависит.
Параскева Осиповна, постирав братневы штаны, от передних окон так и не отошла, все выглядывала сына как бы, не дай бог, не забрел к дружкам: ведь страшно только начать, а там поведется на всю неделю, тем и отдых кончится. Но Степушка желанно обрадовал мать, ни в чьем дворе не заблудился, а вернулся домой светлый и радостно возбужденный. Он уже не чувствовал себя гостем, и сейчас казалось ему, что и не покидал Кучему, столь оказалась она прежней, когда разглядел ее пристально.
Прямо с порога, не раздеваясь, выпросил у матери ведра. Та, правда, поначалу для видимости сопротивлялась, говорила, мол, сиди давай, отдыхай, в доме-то вон как тепло, и без тебя воду наносят, хотя про себя радовалась сыновнему вниманию. А Степушка ласковых возражений не принимал и даже сердиться стал на мать, потом все-таки ведра выпросил, принесла Параскева из запечья, поставила перед сыном.
Степушка спустился с угора, вернее, скатился по мокрому красному камню-арешнику вниз, едва затормозил на самом берегу и тут же подумал, что матери, пожалуй, эта вода не по годам.
Прежде чем зачерпнуть, он опустился на колени и сунул руку в прозрачную воду, и показалась ему ладонь узкой розовой рыбой. Степушка попытался поймать зеленую мохнатую водоросль, но та, вспугнутая живым движением руки, круто изогнулась в сторону, черные стремительные тени, похожие на тонких жестких рыб, побежали следом по дну. Степушка отпил из пригоршни августовской воды, и была она студеная, как из родника, аж застонали зубы, а капли, словно живые существа, щекотно скользнули меж пальцев, падая в речное стекло.
Степушка зашел на валкую лодку и с кормы зачерпнул ведра, но эти два длинных всплеска не нарушили гладкого стремительного течения. Река была сиротски грустной и пустынной, черные от дождей лодки лежали на зеркальной няше-глине, и ни один рыбий толчок не нарушал хрупкого, живого стекла. Но Степушка знал, что у того, дальнего берега сейчас скатывается к морю самая усталая семга.
Похожая на акулу, промчала мимо черная рыбнадзоровская лодка. Два мужика в серых плащах одновременно посмотрели на берег, на Степушку, и тот, что сидел у мотора, показал на деревню рукой, второй жевал и кивал головой. Мотор пел ровно на низких тонах, вода за винтом распадалась на две ровные струи, и пока волна докатилась до Степушки, качая зеленые водоросли, и пока плескалась и тыкалась в сапоги, лодка уже завернула за крутой мыс, пропала в осоте, и звук еще долго оседал и снова наплывал на берег, утончаясь до комариного писка.
Степушка как-то обрадованно смотрел на длинную волну, и ему смертельно вдруг также захотелось ехать по реке, уплыть в верховья, и сразу вспомнилась старая рыбацкая страсть, которая, оказывается, и не затихала в нем, а лишь ждала своего времени. С этой мыслью он раза три спускался еще к реке за водой, натаскал матери жестяной бачок и все ведра заполнил и решил в ближайшие дни попытать счастья, а заодно и сена овцам приплавить.
Параскева видела, как оттаивал, привыкал сын, и радостная бегала по дому, все находя какие-то дела, а потом достала из сундука темно-коричневое шерстяное платье, долго прихорашивалась у зеркала, воткнула в волосы крутой костяной гребень и повела Степушку к двоюродному деду Геласию.
У деда Геласия нынче тоже гости: две дочери в годах и широкотелая внучка с мужем. Те приехали только на выходные, уже в понедельник собирались обратно, потому сидели за столом и пили вино, порядком уставшие от долгого пированья.
С уличного света в кухне Степушке совсем показалось темно. Потолок из широких плах, крашенный белилами, пожелтел от печного дыма и, казалось, совсем осел над головами, давя всей тяжестью на матичное бревно.
Стены были рублены из вековых лиственниц, гладко струганы, в этом доме обоев не признавали, потому как от них одна зараза водится.
Дед Геласий сидел в переднем углу, очки висели под божницей и болтались над головой.
Параскева только переступила порог, как по своему обыкновению сразу навела шум:
— Хлеб да соль.
— Едим да свой, — откликнулась морщинистая женщина, железные зубы тускло блеснули, и длинные паутинки-трещинки побежали вдоль щек. — Проходите, гостюшки дорогие, — зачастила она, — а это не Степушка ли, крестник мой, господи, сколь большой.
Все сразу зашевелились, завставали из-за стола, дед Геласий потянулся к божнице за очками, потом разглядел гостей и забасил, легкая борода едва шевелилась, не показывая рта, и казалось, что слова рождались и умирали где-то в его животе, столь глух был голос.
— Давно не бывали, все обходом идете. Ну, Степка, когда домой?
Тетка Матрена быстро смахнула в горсть крохи, чашку дикого лука подала, и сразу запахло лугом, потом ладку жареных сигов поставила, и сразу повеяло рекой, потом стакашки принесла из толстого зеленого стекла.
В дальнем углу на деревянном диванчике с легкой резной спинкой лежала бабка Пелагея. Она была года на три моложе мужа, но не столь крепкая, уже никого не понимала, но к столу поднималась еще и под руки шла. Она лежала низко, и голова была незаметной на плоской, коричневой подушечке, толстое ватное одеяло из лоскутов, наверное, не согревало ее, хотя в кухне было жарко и накурено, не продохнуть. Пелагея мелко дрожала и покряхтывала. Вторая дочь, Ксения, возилась у кухонного стола у самовара. Сухопарая, длинная и одноглазая, она сурово глянула на пришедших, но, разглядев, тоже заулыбалась, только единственный серый глаз не смягчился приветливо.
Пока, не обращая внимания на гостей, она наливала в чашку чай, потом подошла к диванчику и потащила мать за руку. Той встать было уже тяжело, она кряхтела, качала головой, а дочь раздраженно тянула, почти волочила за руку и вдруг со стоном выкрикнула:
— Хоть бы померла скорей. О господи, — и еще злее дернула мать, та мелко дрожала головой и едва дошагала до табуретки. Ксения оставила ее, подсела к столу, обвела глазом застолье, остановилась на Степушке. — Ты, мужик, чего не жениссе?
Степушка к этому времени уже выпил стопку, разогрелся, ерошил длинные белые волосы, заглядывая всем в лица. Ему вдруг захотелось говорить, и потому на теткин вопрос ответил быстро и развязно:
— Что, мешаю вам?
Тетка Ксения рассмеялась и сказала с явным восторгом:
— Ну и гопник, — потом оглянулась на мать. Та пергаментными руками наклоняла чашку с песком, перепутав все на свете. Ксения выскочила из-за стола, вырвала сахарный песок, подтолкнула чай, расплескивая по клеенке. — На, пей. — Потом стояла над матерью, зло дрожа, а когда та попросила и вторую чашку налить, потянула на диван. — Хватит, там напьессе.
Дед Геласий, прямой и строгий, только один раз глянул в дальний угол и сам себе громко сказал:
— Нажились мы. И что смерть не идет?
Застолье замолчало, и каким-то холодным ветром повеяло по кухне, словно впустили в дверь зимний уличный воздух.
Дед Геласий был глуховат и не слышал, о чем говорилось за столом.
— Вот так через месяц ездим из города, — сказала Матрена. — Сейчас Ксения на пересменку приехала дежурить. И пятый год так, как мать на койку легла. Ведь говорю, поедем ко мне жить, дак разве упросишь, твердолобые. Смучились мы. Ведь и у нас уже внучата, не молоденькие мы девочки, чтобы каждый месяц сюда на самолете летать.
— Дом свой жалеют, было бы чего беречь, гнилье, — откровенно зло сказала тетка Ксения. — Ой, и плохо, когда заживессе, хоть бы меня это зло не настигло.
— А дед-от наш еще политикой интересуется, — наклонилась к Степушке Матренина толстоногая дочь, прижимая к широкой коленке мужнюю ладонь. — Еще про Китай все выспрашивает. Дедушка, как там, в Китае-то, положение? — крикнула она старику.
— Че? — приставил дед Геласий к бледному уху ладонь.
— А ну тебя, совсем глухой, — махнула на него рукой внучка и опять погладила мужа по спине. Тот пьяновато улыбался, и жмурилось в желании белобрысое незаметное лицо.
— Он глухой стал, — тоже обратился к Степушке. — А так еще центральные газеты читает.
— Шустрый он, — добавила толстоногая жена. — Было намерились в другой дом переселять, так он куда там… Говорит, если и на руках унесете и избу по бревнышку раскатаете, и тогда койку приволоку на родное пепелище и тут спать буду, — восторженно говорила она, успевая заедать слова терпким зеленым луком.
— Не посмеют, — сказал белобрысый муж. — И ничего тут не сделать.
— Я и говорю, не посмеют, я и в райисполком тогда ходила, сказали, нет такого закона, чтобы в другой дом переселять. Так три года председатель выкручивался, мол, по генплану тут клуб положен. А кто его знает, где положено, природы много. Построили на другом месте, и ничего не случилось…
— Прихиляется он.
— Мстит. А чего мстить, ведь и время прошло. Будто бы наш дед отца у председателя убил. А не доказано.
Старик сидел каменно, ушедший в себя, и мягко посверкивали электрическим светом толстые стекла очков. Он ничего не ел, а только выпил стопку водки, и сейчас сухие щеки наливались пламенем.
— Крест из сухой елины срублен, на повети стоит, и доски выструганы на гроб, все готово, а смерти нет, — вдруг вмешался в разговор дед Геласий.
— Ну, завели, будто на поминках, до ста лет жить нашему деду, давай за него стопки допьем, — перебила отца Матрена.
А Ксения добавила:
— Так ты чего, Степушка, не жениссе?
— Лошади-то моего возраста все подохли, вот я и не женился.
— Ну и гопник, — с явным восторгом опять сказала тетка Ксения.
А Параскева за стол так и не села, хотя устали ее приглашать и затаскивать.
— Не-не, не сяду. Вы вино пьете, а оно уж мне даром не нать.
Параскева так и осталась в сторонке, как сиротина, не сводя за весь вечер со Степушки глаз, и думала, что город ничего хорошего сыну не дал, только разве на плохое наставил, вон как рюмку пригибает, а ведь ране столько не пил, да и говорит что-то непутное.
А когда разносили чай, уже Матрена стала упрашивать:
— Неуж, Параня, и чашечку не выпьешь? К тебе как ни зайдешь, все самовар на столе, уж манеры мы не имеем такой, чтобы отказаться. Садись давай.
— Не-не, я даве пила, как к вам пойти, Степушка не даст соврать, — отбояривалась Параскева.
— Ну, то даве, а то сейчас… Вода дырку завсегда найдет — наступала Матрена, но так и не уговорила Параскеву, потому что та побаивалась за своего Степушку. Был он на самом заводе, а если еще за чай сесть, то время затянется и будет сын совсем хорош, а тогда и домой до кровати не дотянуть его.
Параскева встала, оправила платье, поклонилась в пояс.
— Спасибо, хозяюшки, за хлеб-соль.
Подошла в угол к больной, на ухо громко сказала:
— Баба, до свиданья.
Больная слабо протянула сухую маленькую ладошку, погладила по коричневому рукаву, узнала Параскеву, но сказать что-то уже не хватило разума. А Матрена, оглядывая Параскеву, вдруг сказала:
— Ты, Параскева Осиповна, и не стареешь, будто годы тебя стороной обходят.
— А чего стареть-то? Вина я не пью, не табашница, мясного не ем; живу во спокое дорогом, пензия от государства идет. Я только жить по-настоящему начинаю, — сказала Параскева, поманила пальцем Степушку, и что-то властное было в этот миг в ее большой белой голове. — Ну, хватит, сынок. Всего вина не перепьешь, всех девок не перецалуешь, пора когда лени конец знать. У тебя и дом есть.
— Ну, что ты, Паранюшка, сына из-за стола гонишь, — нарочно возмутились хозяева. — Тут ли ему не дом. В отпуске он, пусть погуляет во свободу. А то в городе на производстве все по дисциплине, утром не поспишь и с работы раньше не уйдешь.
— Сынок, долго ле тебя еще ждать? — повторила Параскева и, когда Степушка, сыто пошатываясь, вышел на травянистый заулок, сказала ему сердито, оглянувшись на желтые окна с веселыми тенями: — Вот уж за што людей не уважаю… Не знают они меры. — Помолчала, прислушалась к деревенскому гомону. — И это посреди страды такое гулеванье.
Степушке отвечать было лениво. Правильно угадала сердцем Параскева — научился сын пить. Эта пара стакашков ему, как волку дробина, а раз не допил Степушка, не ублажил окончательно душу хотя бы до песенного состояния, то было ему сейчас ужасно тоскливо.
Он шел срединой водянистой дороги, разбрызгивая модельными туфлями жидкую грязь, а мыслями был в Архангельске, на улице Попова: там на пятом этаже Милкино окно.
Сейчас она пришла с работы, и, если долго смотреть на зеленую штору, можно почти очутиться в ее комнате, куда не пускает вахтер, ну хотя бы знать, что она сейчас делает. Наверное, жарит картошку, потому что высунулась ее длинная белая рука, а за окошком лежат маргарин и колбаса, потом запляшут тени — это пришли подружки и сейчас, наверное, обсуждают женихов. Вот кто-то подошел и совсем украл желтую полоску стекла, задернув наглухо штору. А в соседних комнатах уже гаснет свет, все ложатся спать, утром на работу на самом первом автобусе. И только в Милкиной комнате все играют тени, даже с улицы видно, как весело в ее комнате. Но вот и здесь тает во мраке зеленая штора, тонко звякает стекло, чей-то возбужденный голос вырывается на улицу: «Хватит, девчонки, давайте спать». Потом ее, Милкина, голова нависает над пропастью улицы, и Степушке слышно, ему сейчас все слышно, как шелестят вниз ее рыжие теплые волосы…
Степушкино сердце заныло тонко и больно от горестных видений, хмельные слезы закипели, и в какой-то миг ему даже хотелось, чтобы его слезы видели все, и Степушка всхлипнул громко, но тут же шагнул в коварную темную лужу и зачерпнул полные ботинки.
Параскева шла мостками, она аккуратно щупала ногами предательские половицы, боясь упасть, и потому отстала от сына, ей вдруг захотелось чаю, крепкого, своей заварки, и она мыслями была уже в своей избе и наставляла самовар.
— Где ни хорошо, а дома лучше, — сказала с видимым удовольствием Параскева, отряхивая белую голову от мелкой водяной пыли, потом с таким же удовольствием стянула с себя коричневое платье, положила его в комод, а надела постоянное, ситцевое. Потом завозилась с самоваром, а Степушка сидел под портретом Буденного, и сплошная пустота и безразличие полонили его, связав по рукам и ногам. Первый водочный азарт прошел, не хотелось ни шевелиться, ни думать.
Тут неожиданно в двери коротко постучали, освободив Степушку от бездумья. Кто-то долго нашаривал в темноте дверную ручку, шуршал ладонью по войлоку и громко ворчал, пока Параскева не толкнула дверь.
Председатель Радюшин, а это был он, долго стоял у порога, сминая в ладонях кепку и щуря и без того узкие темные глаза. Он стоял и смотрел на Степушку, а Параскева не трогала его вопросами и тоже молчала, зная повадки Азиата. Скажи ему сейчас: «Милости просим к столу», — так заупрямится, обязательно найдет неотложные дела и от порога уйдет, не посидев в гостях. Нельзя тревожить председателя в его мыслях, а какие думы у него в эти минуты, Параскева вроде бы догадывалась: того, маленького Степушку вспоминал он.
Радюшин скоро очнулся от раздумий, зашаркал ногами на половике, кряхтя, стал развязывать шнурки на ботинках, а Параскева подскочила и стала за руки оттягивать, мол, что вы, Николай Степанович, да проходите в ботинках, у нас и без того не прибрано и пол со вчерашнего дня не мыт. Такие поклепы возводила на себя Параскева, хотя на ярком клюквенном полу и пылинки не найти.
— Параскева Осиповна, не принуждайте, — густым голосом сказал Радюшин, топчась на зеркальном полу и рассматривая полосатые носки. — Пальцы отекать стали, они у меня на крашеном полу отходят. Ну, крестник, как дела?
Степушка не сводил взгляда с Радюшина, быстро теряя хмель, и невольная улыбка распирала его. Он старался спрятать глаза, уводил их в сторону, почему-то хотелось смеяться, и Степушка действительно радостно и глупо засмеялся, ибо вспомнил тот давний зимний день, когда он лежал под кустом, уже окончательно замерзая, и звал маму, и вдруг, будто сквозь туман, проступило это скуластое лицо. И, боясь, что оно исчезнет, борясь с теплым и желанным сном, Степушка закричал, раздвигая непослушные губы: «Это я, Степушка».
Но нынче Степушке уже было за двадцать, он и в армии отслужил, потому подавил в себе детскую радость и сказал безразлично и неискренне:
— Хорошо, дядя Коля. Все как в аптеке.
Потом, мельком взглядывая на Радюшина, парень отмечал, что председатель все такой же: желтый загар а лице, тяжелые веки над глазами, и эта щелка в передних зубах, куда Радюшин обычно вставляет папиросу, и ногти на руках сбитые, в черных кляксах застоявшейся крови, значит, и ныне не забрасывает слесарный инструмент.
А Радюшин все разглядывал Степушку и молчал, и тонкая понимающая усмешка не таяла в азиатских глазах.
— Мать, ты чего на нас тоску нагоняешь? — прервал тягостное молчание Степушка и выразительно глянул на Параскеву уже трезвыми глазами, словно испрашивал совета, как повести себя дальше. Параскева Осиповна заторопилась к буфету, у нее была начата бутылка, которую не пожелала подать вчера сыну, но сейчас доставала из шкафа с большой охотой: «Вот, пришел Николай Степанович, он на плохое не наставит. Пусть посидят, выпьют, и разговор у них дельный пойдет».
Степушка поспешил разлить вино по рюмкам и первый выпил, а выпив, стал хвастать, какие у него друзья в Архангельске, да сколько «башлей» зашибает на станке, да как калымят вечерами, когда есть халтура, а она случается часто, да и вообще город с заморной Кучемой на одну доску не поставишь, и как тут только люди живут, с тоски зеленой подохнуть можно. Степушка злился на себя, что говорит совсем не то и Радюшин понимает это. Ведь ему одиноко в городе, и ничего у него не ладится, фрезерный станок — развалюха, тридцать пятого года рождения, а заказы дают самые паршивые, и заработок восемьдесят рублей, а в общаге каждый вечер дым коромыслом, да к тому же еще рыжая Милка дала полный отбой.
— Значит, заработок, говоришь, приличный, а вид-то у тебя, как у мартовского кота. Голодовку, что ли, устроил иль учебу тянешь? — спросил Радюшин. И подумал вдруг, что Степушка вроде и не вырос из детских рубашонок и взгляд-то у него жалобно-щенячий, какой был тогда, в зимнюю пуганую ночь, когда тащил замерзающего мальчишку из тайги. Словно оставили однажды парня на распутье, а дорогу сказать забыли. И еще Радюшин подумал, что он совершенно не знает, о чем говорить с крестником, и слова-то куда все затерялись, вроде и не бирюк Николай Степанович и веское слово ко времени сказать может.
Такое же чувство испытывал председатель, когда минувшей весной вдруг явился в Кучему на короткую солдатскую побывку сын и они вот так же сидели за столом друг против друга. Старший Радюшин пытался заговорить о новом клубе, вот есть думка траулер заиметь, если бы сын в механики пошел учиться, было бы совсем здорово. Но Петька засмеялся тогда, мол нечего семейственность в колхозе разводить, и они окончательно замолчали, нет, говорили, правда, о всяких пустяках. Помнится, что побыл сын в клубе, домой вернулся рано и тоскливо вздыхал у светлого окна: «Ну и тоска». И Радюшин почему-то считал себя виновным за кучемскую тоску.
— Степаныч, ты поучи моего сына, безотцовщина растет, — сказала Параскева, направляя на стол чай. — Ведь я-то только рыбачить повезенка. На девятом году пошла в работы, в школе ни одного года не была и расписаться не умею, только огородное клеймо — две палки — черкну.
— Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, какой из меня учитель. Я и своих-то, кажется, проглядел. Все малы были, не больше валенка, думал, успею главные слова сказать. Мы их всегда откладываем напоследок. А сейчас вот думаю, что и сам не знаю этих слов, — угрюмовато ответил председатель, вспоминая при этом Петьку.
— Обещаете вы много, — вдруг выпалил Степушка. — Помню, пока в школе учились, золотые горы наобещали. А потом оказалось: вкалывай, трудись, брат, и никакого тебе веселья.
— А какое тебе веселье нужно? — усмехнулся Радюшин. — Ты работой веселись.
— А, глупости все это. Разговоры одни, — небрежно рассмеялся Степушка. — Сейчас начнете говорить, что человек рождается для работы. Труд превратил обезьяну в человека. Но что-то должно же быть после работы?
— Работа, крестник. Ты еще ее не попробовал, ты по русски-то и плакать не умеешь…
— Зато я видал, как лошади от работы плачут.
— Ну что ж, и это бывает. И люди помирают раньше времени…
Параскева Осиповна сидела у самовара и гладила ладонью одуванчиковые волосы, значит, успокаивала себя, чтобы в сердцах не выругать всех по очереди.
— Просто диву даюсь, пошто нынче народ ни во што не верит. Все чего-то недовольны жизнью, злятся друг на дружку. Говорят, прежде годы были реже, а теперь порато часты. Но ведь я замуж выходила в мешочной рубахе, а теперь-то как. Нынче в шмудочный магазин мебели-то завезли не на пять ли тысяч, так в один день всю раскупили, вон нынче сколь народ богатый. А только, скажу, нету веселья того. И раньше тоже пили, не покривлю душой, много пили и батогами колотили друг дружку, как сойдутся в престольный праздник. Но все как-то разово, а потом и отдох давали. А нынче у нас как повелось: день за днем, и никак не поймешь, какой у мужиков распорядок. — Параскева нервно взмахнула полотенцем, протерла стаканы, на свет взглянула, нет ли на дне пылинки, чистюля Параскева. — Пили? Да!.. Но зато, как праздник, веселья сколько. Девки-то хороводом на угоре, парни в пляс под гармошку и всю-то белу ноченьку выпляшут.
А нынче глаза нальют да в клубе стенки протирают, а девок-то по счету — пальцы лишние остаются, дак и те, как сиротины, друг с дружкой танцуют. Ведь двадцать пять холостых на деревне, это если по одному ребятеночку, так двадцать пять дитешей за один год не народилось — вот какая арифметика. А ты, Николай Степанович, говоришь, пошто нашу школу закрывать собираются. Нынче у наших парней даже в любовь-то веры нет, даже обнять девку боятся, в трезвом-то виде. — Параскева завелась, сейчас она не сдерживала себя, бегала по кухне, кричала на весь дом, и на улице, наверно, было слышно. Кровь пришла в белое широкое лицо и уже не отходила. — А робят-то как, Николаюшко? На часу пять перекуров. Я диву даюсь, как вы десять годков назад от дикой нашей Кучемы не сбегли. Ведь на трудодень была лежачая палочка, плюнуть да растереть — был трудодень, а ныне што, как баре ныне. Наша Кучема — уголок Москвы. А еще чего-то ширятся, на председателя мусор метут, а сами, прости господи, кучу… из-под себя не выгребут.
Вот мой кобелина сидит, волосы распустил, стыда у него нет. Думаешь, у него чего путное на уме? Одна пьянка в голове.
— Ну, вы зря так-то, Параскева Осиповна, — смущенно перебил председатель. — Парень как парень, волосы пообстрижет, лишь бы голова соответствовала, точно, Степушка?
— Моя голова твердая, хоть гвозди ею забивай. Это она от материных речей задубела. Ведь как пила, дядя Коля, ей-богу, — ответил Степушка. — Пилит и пилит, хоть бы отдохнула а, мать? Ты отдохни… А то мастер пилит, завком пилит, комсомол пилит, пенсионеры пилят, газеты пилят. Тошниловка. Хоть вы-то, дядя Коля, мне моралей не читайте.
— Во как научился говорить, слышь, Параскева Осиповна. А ты говоришь, дурак. Плохо только, что делу путевому по-настоящему не пристал, а думать начал. А у наших-то парней все наоборот.
— Всех по матушке кроют, — поддакнула Параскева. — Родителя пошлют подале, не то что чужого.
— У наших-то парней вроде дело ведется, но думает за них пусть дядя. Кто остается ныне в деревне? У кого грамота не идет. Мы своих-то грамотеев по городам женим да расселяем, а их бы нужно в Кучему ворачивать… Хозяюшка, а постойщица ваша где?
— Сей год запаздывает, — сказала Параскева.
— То-то и есть… Сей год опаздывает, а следующим годом скажет «ауфвидерзеен», я ваша тетя. Хотя бы кто окрутил ее. Степушка, крестник, скажу тебе по секрету, невеста — во! Сам бы ел, да звание не позволяет, — засмеялся Радюшин.
— Даже маленькая рыбка лучше штей, — тоже засмеялась понятливая Параскева, намекая, что от жены и детей в сторону сбегать каждый охоч.
— Ну, ладно, спасибо за хлеб-соль. Засиделся я у вас, пора и честь знать, да и дома, наверное, заждались, в правлении Нюра телефон уже оборвала, — сказал, поднимаясь, Радюшин, а видно, ноги отекли, и потому низко склонил он голову, и Параскева заметила, будто впервые, сколь у председателя белая голова.
— Как ты поседател, Степаныч, — жалостливо сказала она, тоже поднимаясь со стула. — Вроде все не такой был, да и годы не очень далекие.
— Под пятьдесят, Параскева Осиповна. Войну мы на себе застали, а значит, и пето было, и бито было. — Радюшин сунул ноги в туфли и не стал завязывать шнурки.
Он вышел в чернильную темноту августовской улицы, в голове от выпитой водки чуть кружило, но это теплое веселье быстро потухло от осенней вязкой сырости. Радюшин поднял воротник и ссутулился, размышляя, куда податься сейчас. На часах было десять. Для холостяка ранний вечер, для семейного человека позднее время, и надо бы поспешить домой. Но представил себе укорливый взгляд жены, ее серые губы, которые будут печально улыбаться и чего-то раздраженно говорить, и это что-то надо будет слушать и покорно кивать головой, чтобы Нюра не заплакала, и понял, что домой идти ужасно не хочется.
В правлении в одном окне горел свет, с крыльца видна была тощая фигура бухгалтера, но председатель к нему не зашел, а отправился сразу в свой кабинет. Зажег настольную лампу, достал из стола сводки и долго сидел так, вглядываясь в серые полосатые сумерки.
Кабинет был богатый, почти министерский, так, по крайней мере, говорили все городские гости, оглядывая стены под карельскую березу, и высокие потолки, зашитые голубым пластиком, и ковровую, травяного цвета мохнатую дорожку на полу, и хорошую полированную мебель. С великой злости на прежнюю колхозную бедность выстроил Радюшин такую контору, когда завелись на счету большие рубли. Ему никогда не забыть ту контору, что называлась правлением колхоза, когда он приехал в Кучему.
В небольшой кухоньке старой деревенской избы половину занимала осадистая русская печь. Когда еще сонные мужики заваливались в контору на развод, они громоздились подковой около голубенькой щербатой печи, садились на корточки, а то и на пол, обжимая спинами председательский стол, долго накуривались и плевались в опечье. Зато сейчас, через десять лет, вокруг полированного стола толпится дюжина обитых кожей стульев, за которые Радюшину чуть не сунули строгача по партийной линии.
Когда пробовали его стыдить, мол, колхоз едва из развалин вылез, а ты барство разводишь, Радюшин непонимающе пожимал плечами, вытаскивал из нагрудного кармана клочок газеты, расправлял на разбитой, как дорога, ладони и читал:
— «В пятьдесят девятом году колхоз „Северное сияние“ имел доход сорок тысяч рублей, а в семидесятом — миллион двести». Я не пойму, может, газетка ошиблась, тогда их за клевету привлечь надо. А раз верим, значит, деньги есть, а пошто мы, как казанские сироты, должны в ремках ходить? Колхозная культура начинается с нашей правленческой конторы. Я не хочу, чтобы мужик в любом месте мог под ноги себе плевать.
… Дюжина стульев смутно чернела кожей высокого качества. Значит, есть стол под полировкой, дюжина стульев, завтра придут члены правления, и стулья займут, и годовую премию разделят, тут каждое пятнышко в биографии припомнят. А если спросить, как дальше жить, сразу головы в скатерть: ты начальство, тебе видней, а наше дело работать. А может, не их вина в этом? Ведь было время, когда учили думать, потом пришло долгое время, когда запрещали думать, а теперь, наверное, и отвыкли за дядиной спиной.
Председатель приподнял абажур лампы, показалось, что сидит кто-то в том, дальнем углу стола, но пусто было за длинной дорожкой тяжелой скатерти. Высокие черные спинки, словно плечи, квадратные, дюжие, готовые все снести, но только нет голов, все они разом склонились, что-то ищут у себя под ногами.
Одиноко стало Радюшину, не выдержал он, пошел в бухгалтерию. Бухгалтер Веня Лекало был один. Худой, кости наружу лезут. Поглядеть со стороны, будто мальчишка-недоросток сидит, столько в Вене было угловатости, хотя мужику кончался пятый десяток и уже дочь с институтом. Все у него, Лекалы, хорошие дети, а прозвище еще к деду пристало. Был тот в Кучеме портным, говорят, ужасно ловким, и все говаривал, мол, я без лекала, как плотник без топора.
У Вени нарукавники были из синего сатина, совершенно новые, наверное, шестые по счету, и Веня не раз напоминал Радюшину, что эти нарукавники последние: как придут в негодность, тут, значит, и пенсия будет.
— Чего домой-то не идешь, Вениамин Григорьевич? — спросил Радюшин.
— Считаю-думаю, — откликнулся Веня Лекало. — Этим молдаванам мы, кажется, переплатили за курятник. — Он положил ладони на арифмометр, и обнаружилось носатое лицо с узкими лысеющими висками.
— Не курятник, а птицеферма. Наши бы мужики лет десять вокруг ее хороводились. А молдаване, те ядрены на работу, они ведь деньги приехали делать.
— Ядрены они. Бабка Пелагея сказывала, в шесть утра гляну в окошко, а они уж топорами бренчат. — Бухгалтер тощими пальцами закрутил ручку арифмометра, а костлявый локоть в это время лежал на потертых счетах. Веня мучительно морщился, словно схватили его печеночные колики, и разглядывал сводку, будто не веря арифмометру. — А все же много им выпадает.
Бухгалтер был страшный скопидом, и приходилось из него каждую копейку выбивать чуть ли не с боем. Много раз они ругались, и Радюшин грозился выгнать Веньку Лекало с должности, и в то же время, пожалуй, не было в колхозе таких близких людей, как эти двое. Вот почему получалось, что в самые тоскливые и досадные минуты они оказывались вместе.
Веня был честен и умело кроил, как когда-то его дед, не очень жирный колхозный бюджет, ну, а жалеть деньги ему полагалось по его давней должности. Веня был крестьянин и, кроме четырех сельских классов да курсов — он раза два ездил в Вологду, — ничего не кончал. Он, пожалуй, единственный, кто пересидел всех послевоенных председателей и дожил до того времени, когда пришлось считать за миллион, но он, Веня Лекало, не оробел, потому как был из того отчаянно смелого людского племени, которое на все имеет в душе запасливое и охранительное: «Эка невидаль».
Радюшин разглядывал бухгалтера, говорил постоянные и обидные для кучемских людей мысли:
— Поставил я дом, украшал. Вы, Вениамин Григорьевич, бывали у нас, хвалили. Думал, перенимать люди будут, вот и расцветет Кучема. Ан нет, рубят какие-то кишки в три окна… Когда-то наши поморяне по всей России бродили с пильем да топором, избы рубили, жестью крыли, фартово работали, лудили, паяли, тачали, стучали, бренчали, каждое ремесло к рукам пристало. А ныне себе кишки рубят в три окна спереди. Ныне молдаване по всей Руси ездят. Вон как время повернулось… А ты говоришь, дорого.
— А может, у наших-то азарта такого до денег нету? Всю жизнь тянули с них за копейку, может, с того и робить разучились. Не получали ничего, фигу, можно сказать, а ныне вдруг и работают меньше прежнего, а заробливают в десять раз боле…
— Ну уж, в десять.
— Как же не в десять, — защелкал бухгалтер костяшками. — Взять Николку Симиного, с рейсу пришел, удачно сплавал, на месяц вкруговую по шестьсот рублей вышло. А раньше бы за эти деньги он год уродовался. Неожиданные для наших мужиков деньги. Механизатор много ли поробит, а двести рубликов положь и отдай. А что лет пятнадцать было?
Кто умней да посмелей, тот деру в города дал, ныне в квартирках с газом да теплой уборной, деточки в инженерах, а кто поглупей, наш-то брат с четырьмя коридорами, ныне на земле пупеет. Людей-то городу отдали, всякого народу, конечно, хорошего и плохого, а сейчас бы грамотных домой надо манить.
— Вот и я за то же, — задумчиво отозвался Радюшин. — Именно домой. Не всяких образованных, а у кого пуп здесь резан. Если есть дума поднимать деревню, тут одной техникой не пробьешь.
— Глухо тут у нас, мы привыкли, мы и живем…
— Дикая Кучема. Три года старика Нечаева из развалюхи вышибали, дом новый поставили, живи только, дак защитники нашлись, ходоки в райисполком… Сорок лет колхозной жизни, а земли все чужей.
— Наверно, так и положено. Машины нынче. Ведь парень до того трактор свой оближет, хоть в парадном пинжаке садись, но уж на борозду лишний раз не глянет, на землю-матушку не спустится. Ныне погонные метры в моде.
— Чужеет земля, — повторял Радюшин.
— Хлеб-от даровой, — тянул свою мысль бухгалтер. — На што земля ныне мужикам? В лавке хлеба — хошь, буханку бери, хошь, десять. Вот и отбывают принудиловку на земле.
— Двадцать лет от земли отучали, кричали везде: мелкобуржуазный элемент, двойственность психики. А теперь сорок лет приучать надо. Пришел даве в школу, агитировал за колхоз, чтобы оставались по весне, птицефермой манил девчат и, мол, свои помидоры будем ростить. Вон и клуб новый отгрохали, пластинки какие хошь, сам за ударник сяду, танцы под трали-вали. Молчат… А на стене фотки под стеклом. Врачи есть, учителя, инженера. Об их везде поют — почетная должность. А колхозник — это как ругань, матерщина, даже хуже матерщины. Если в городе кого обкастить хошь обидно, назови деревней или колхозником, тут тебе сразу и оплеух накладут…
— Вас в партшколе всему учили? — спросил бухгалтер. — А вот это положение как объяснить?
— Трудности роста, — буркнул Радюшин и вдруг рассмеялся шутейно, заколотил «беломориной» о пачку папирос, вытряхивая из мундштука табак. — Куда лезем… Растем, братец, растем. У тебя, Веня, уже ноги под стол не влезают.
— Мы-то уж не растем, а доживаем, но так хочется, чтоб все по-хорошему-то было…
— А ты свою Наташку и вороти домой.
— Не, сперва ты сына. Небось теплое местечко приискал, в город-то каждый месяц летаешь.
… Странные, смешные люди: только печалились общим бедам, думали, как дальше жить, а тут на тебе, уже готовы пылко повздорить, ищут обидные слова.
Убежал Радюшин в свой кабинет, хлопнул на прощание дверью.
Господи, как одиноко человеку в этот сиротский августовский вечер, когда на окна словно надеты ставни, и как, оказывается, он похож на тот, сорокалетней давности… Тогда отца, тоже председателя в Погорельцах, притащила в стременах послушная выездная лошадь. Отец был в пыли, и не было у него лица, лишь дорожная пыль. Лохмотья одежды волочились под ногами матери, она наступала на них, и было ей трудно и неловко тащить отца. Потом они мыли его в корыте, мать тогда не могла плакать, потом одели в пальто — у отца не было другого пиджака — и положили на обеденный стол.
Мать сутуло сидела у ставен, всматриваясь в черные щели, словно выглядывая оттуда себя и свое горе. Ей нужно было заплакать, потому что у нее был Колька Азиат, сын, и надо было жить, потом жить, а сейчас повыть. Тут в ставни люто забрякали прикладом. «Азиат, выходи. Не то спалим». Они искали председателя на дороге и не нашли — послушная ездовая лошадь привезла Азиата домой. И сейчас вдова, каменно глядя в щелястые траурные ставни, спокойно крикнула на этот стук: «Нету Азиата, Азиат уехал далеко». Там, за стеной, еще матюкались и медлили, а потом зачавкали, удаляясь, копыта…
Сорок лет, и как все переплелось. Он тогда вернулся в дикую Кучему десятым послевоенным председателем. В окна подглядывали, прямо в глаза не смотрели, все считали попутные подводы, когда вещички скидает Колька Азиат и со своей Нюркой Америкой покинет Кучему. С Нюркой Америкой… Прозвище-то придумают. Выбежала однажды Нюрка на угор, мужики смолили махру, кто-то и крикнул: «Гли-кось, у Сеньки Житова дитешей-то, как в Америке». С того дня и не стало Житовых, а появились Америки: Тонька, Сонька, Петруха, Владимерко, Ксюха, Нюрка и еще несчетно за подол держатся.
Да, вольно жили: сначала отца пристрелили, а через тридцать лет, в шестидесятом году, пришли сына ломом прибивать. Тогда в гостях Радюшины сидели, праздник был, Октябрьские, кликнули в окно, мол, к телефону в правлении кличут. Прибежал, только к телефону сунулся, сзади стоят Сенька да Володька… В общем, пришлось драку затеивать.
«Но ведь что-то изменилось в деревне даже за этот десяток лет, и, может, зря я виню людей, может, нет на них той вины? Тогда отца, ясно, за что порешили: как же, пришли Советы и содрали шерстяные штаны и сапоги с подковками, в общем, уравняли всех. Ну, а меня? Некоторые перемен побоялись, вольно жилось им. На яме по сотне семог черпали, бочки солили белой рыбы, медведь шастает, лось, только петли ставь… Но опять же в колхозе что было? Обещаниями сыт не станешь, из посулов суп не сваришь, из газет кулеш не сготовишь. А какая была жизнь, если ферма прогнила, в небе спутники, а здесь трактора не видали. Если озерная рыба по семь копеек килограмм, да пусть она лучше в озере киснет, а за золотую — размилую семгу — тридцать копеек. И на трудодень, еще старыми деньгами, пятьдесят шесть копеек. Это на нынешние-то сколько получится? Не пять ли целых шесть десятых копейки? Нынче пять коробков спичек можно только приобресть. Кто посмелей да посильней, тот, значит, грабил тайгу, а каково было Паране Москве с девятью детишами и каково было Нюрке Америке, если у нее отец был из партийных и от колхоза не отступался?
Дикая Кучема, так и в райцентре говорили, сюда и плеткой было не загнать даже инструктора. И оказался: по угору, словно коровий хвост, деревня, сзади шестьдесят километров болот, справа за сорок километров море и слева тайга — леший мерял да веревку порвал. Так мог ли я за десять лет такой жизни устать? Мог ли?..»
Радюшин вдруг торопливо подошел к сейфу, достал из него бутылку коньяку — для гостей берег, — налил полстакана и выпил. Ни одна жилка не дрогнула испуганно на его скуластом лице. Потом выпил еще раз и еще, взболтал остатки и вылил в стакан, а бутылку сунул зачем-то в длинный карман плаща.
Где-то в уголочке мозга крохотный сторож окрикивал его, чтобы остерегся и поутих Николай Степанович, чтобы не давал себе такой воли, ведь может что и плохое случиться. Но Радюшин этого сторожа коленкой да под низ спины, в общем, отдался во власть хмеля. Он все хорошо слышал и видел сейчас, даже необыкновенно хорошо, когда стукнул в дверь собственного пятистенка с верандой и баней во дворе. Узорные наличники на окнах, крыша под красной жестью — не дом, а целые хоромы. Когда-то специально отгрохал для людской зависти, чтобы и у людей родилось желание заиметь такой. Только пусто ныне в этих стенах, разъехались сыны, темны и молчаливы окна за отглаженными занавесками, на крашеном крыльце вязаный коврик. Отпнул ногой его в сторону и еще раз бухнул кулаком в двойные створки, где каждая дощечка своей рукой остругана и зацепиться некуда, как стекло.
Белая занавеска вздрогнула и отогнулась, мелькнула испуганная рука, в черном стекле проявилось лицо жены. Она долго всматривалась в тихую ночь, внезапно разбуженную бряком, пока-то разглядела, кто там стоит на крыльце, смутный и сердитый. Но Радюшин так и не дождался, когда выйдет жена, пьяная злость окрутила его, он еще крикнул:
— Чего глазищи выставила? — и с каким-то наслаждением высадил дверь.
Гладкие, как стекла, дверные филенки тихо посыпались в сенях. Наступая на доски, Радюшин вошел в кухню. Глаза, уже отвыкшие от света, мгновенно прикрылись. Жена Нюра стояла босая, в длинной белой рубашке, сонное лицо ее было бледно и вяло, маленькие серые губы дрожали, но в сизых птичьих глазах не отразился испуг, а плавилась материнская грустная покорность. Нюра пробовала что-то сказать, но сначала не смогла, губы ее дрогнули и не разомкнулись, рубашка покатилась с круглых плеч, обнажая полное стареющее тело. Подхватив рубашку, она так и стояла напротив бессильного Радюшина, обжимая плечи ладонями, словно согревая их. Потом все же сказала:
— Ты не проголодался? Небось все простыло. Я тут глаза не сымала с оконца, вся заждалась.
Нюра говорила тихо, на каком-то одном выдохе, не спуская с мужнего лица спокойных сизых глаз, и только прерывистые слова и голубая жилка на шее проясняли тайный Нюрин страх, и боязнь, и печаль, и гнев, и радость, что с мужем все хорошо, что он не заблудился в чужой избе и будет ночевать на своей кровати, и, просыпаясь средь ночи, как от внезапного оклика, Нюра будет желанно касаться его, своего Коляни, только на минуточку, чтобы потом скоро и блаженно вернуться в сон.
А Радюшин, ее Коляня, вдруг оторвался от спасительной ободверины и, резко шагнув навстречу жене и загребая руками ужасно душный, застойный воздух, закричал вдруг:
— Ну ударь меня, ударь! Ну, чего стоишь? Ты хоть крикни…
4
Уж которую ночь Феколка Морошина просыпалась оттого, что кто-то нашептывал ей на ухо: «Врет она, беспута, нету у ее детей. Пуста она, пуста она, пуста она».
Феколка просыпалась от этого шепота, долго приходила в себя. Печь, не выстывшая за день, калила ее старые кости, тепло пробиралось сквозь рванину фуфайки, жгло бока. Феколка уютнее устраивалась на лежанке, поднимала голову, прислушивалась к посторонним звукам и улавливала лишь хриплое сипение собаки на кровати, два кота шумно водили боками, тяжело развалившись на ее ногах.
Феколка, прежде чем снова сомкнуть глаза, долго лежала в темноте, всматриваясь в дальние углы. Что-то черное и мохнатое шевелилось там, красный язык дрожал, оплыв из косматого рта. Феколка снова испуганно приподнималась, крестила лоб, глядела в сумерки и, напрягая сонную память, потом наконец вспомнила, что там висит связка прошлогоднего сохлого лука, а, видно, легкий сквозняк идет по запечью, и старые луковицы колеблет воздухом, и они потому тихо шуршат, отплывая от стены.
Феколка успокаивалась, снова откидывала легкую голову на голяшки валенок, находя постоянную ямку для затылка и всматриваясь в темноту. Но только осмеливалась совсем закрыть глаза, как чья-то волосатая голова маячила на полатях.
— Тьфу ты, нечисть проклятая, — опять испуганно шептала Феколка, отдирая тело от горячих камней, легкий щемящий холодок продирал кожу, старуха ширила глаза, всматриваясь в страшную рожу, пока не припоминала, что висит там старое сито и обрывки сетей. Волнуемая темнотой и тревожными призраками, Феколка понимала, что уснуть не в силах, тяжело спускалась с лежанки, крестилась, чесалась, охала, поминая нечистую силу, садилась на сундук, тот самый, который видела во сне и который действительно спасли, когда сгорел отцов дом, былое ее свадебное приданое, и долго так сидела, не шевелясь, всматриваясь в светлеющее окно и дожидаясь света.
Сегодня Феколка опять сходила в часовню, еще одно платье подарила спасителю, чтобы «ослобонил разум от диавола». От дождя у нее ныла спина, и будто муравьи бегали по голове, так сильно щипало корни волос. Хотелось содрать платок и распахать ногтями кожу. Феколка ходила к фельдшеру, и тот сказал, что это от нервов. Феколка выругала фельдшера, обозвала придурком и сама определила болезнь свою, мол, у нее дурной волос растет на голове. Но, обругав фельдшера и дома намазавшись салом, Феколка облегчения не почувствовала и решила, что от дурных снов напала болезнь, и тогда захотелось снова сходить в часовню и исповедаться.
Когда еще собиралась только, обласкивая Альму, ведь одинокий человек и собачке рад, встретила взглядом племянника. Давно не видала парня, а тот, гляди-ка, совсем мужиком стал. Сразу вспомнились и свои помершие Федя, Ванюшка и Николка и подумалось, что и они бы ныне, пожалуй, мужиками были, а она бы, Феколка, внучат нянчила, и не так бы пришлось ей жизнь коротать.
И, уже отмолившись, отплакав короткие слезы, она Степушку не забыла и шептала какие-то хорошие слова, будто бы своим парням, мол, дай тебе бог хорошую невесту, да богатый дом, да чтоб без ссор прожить и мусор за порог не выметать.
Феколка шла по Кучеме, трудно поднимаясь на крутой косогор, часто скользя калошами, потому вся распотела и даже черный монашеский платок отодвинула повыше, обнажая высокий лоб. Сальные смоляные волосы, которые и старость не брала, не облила белой краской, сбились на худое желтое лицо. Нервными, горячими глазами она сегодня не смотрела под ноги, а чувствуя в себе неожиданную свободу, выглядывала окна, словно, причастившись перед богом, имела на это большее право, хотя в обычные дни выше земли не поднимала глаз Феколка Морошина.
Навстречу, чуть сгорбившись, шел мужик в парусиновой куртке и долгих резиновых сапогах, он, наверное, что-то нес за плечами. Приглядевшись пристальнее, узнала вскоре Саньку Морозова. Опять в тайгу сбродил, браконьерил, семгу воровал. Ой, как ожглась на нем Феколка, до сих пор даже на пустые руки дует.
Лет пять назад постучался в ее домишко, попросился на ночлег, а у самого изба на другом конце деревни, ведь не за сто верст топать на ночь глядя. Феколка на собаку цыкнула и гостя впустила. Тот в комнате долго шевелил длинными белыми бровями и кривым латаным носом, даже плакал, кажется, и сказал, мол, в семью не вернется, совсем с женой расскандалили, а он Феколке хорошо уплатит, пусть только приютит на несколько дней.
Хорошо знала Феколка «прихильника окаянного», а тут вдруг поверила — ее счастье на пороге. Ну, молод, двадцать лет разница, эка беда. Эта мысль уже позднее пришла, когда общим столом зажили…
На деревне Феколку заплевали, двоюродница Параскева прокляла, в магазине плечами затолкали, однажды чуть в прорубь не спихнули. Кто бы в душу мог залезть да посочувствовать ее одиночеству? Небось живут, красуются, есть к кому голову приклонить. Заплевали Феколку, мол, бесстыдница она и залить бы ее адское нутро горячей смолой — и такие посулы были, — раз отбила сорокалетнего мужика от жены да четверых детей.
А Морозову что, только похохатывал на людях, да Феколку кастил по-всякому, подсмеивался над ней, рассказывал, как она к нему ластится да невинность строит в шестьдесят-то лет, будто с Марса свалилась. Люди слушали и тоже подсмеивались, когда играл он длинными белыми бровями и кошачьи круглые глаза мерцали отчаянно и злобно. Невозможно было не поддержать Морозова, черт знает, что у него на уме, может и ножом под ребро садануть, было и это однажды, за поножовщину пять лет отсидел. А в магазине Морозов отталкивал очередь плечом — худой сам, как жердь, но кричал громко и все матом, а потом, когда начинали роптать люди, жаловался, мол, инвалид он и ему положено без очереди. И только Параскевы Осиповны побаивался он, потому как та не робела, а своим квадратным телом напирала на Морозова, сбивала его в угол и кричала в кошачьи глаза: «Какого лешего, инвалид. За двадцать километров семгу воровать ты не инвалид, от жены убегать к Феколке Морошине ты не инвалид… Бесстыжа ты харя. Да ту бабу, что народила тебя, нужно было свинцом, оловом запечатать, чтобы на свет такого ирода не выпустила».
И только Феколка надеялась на позднее счастье, всю пенсию на Морозова тратила, и наследство продала, и корову на мясо сдала. Но все по ветру пустил, без копейки Феколку оставил, ушел к Андрюшиной вдовице, у той житье больше. Сейчас ту бьет и пропивает ее житье, в синяках ходит баба да еще хвастает, мол, раз бьет, значит, любит. А Феколка с месяц, наверное, для изменщика казнь строила и наговаривала на него беды, но не брали этого человека никакие напасти.
А сейчас он шел навстречу. Остановился даже, не спрятал кошачьих зеленых глаз, кривой нос шевельнулся.
— Каково разживаетесь, Фекла Афанасьевна?
Феколка побледнела, ее серые глаза побелели от ненависти.
— Уйди с дороги, лешак окаянный. Уйди, семя крапивное. — Еще крепкими руками пыталась столкнуть Морозова с мостков, а тот кривлялся худым железным телом и насмехался:
— Ай да Морошина, ай да…
Феколка плюнула, надвинула платок на лоб и пошла своей дорогой, а Морозов весело щурился и вдогонку кричал на всю деревню:
— А как нашу-то Феколку никто замуж не берет…
«Ну, что с глупого возьмешь?» — подумала Феколка, и ее лицо еще больше пожелтело с досады. Нынче Морошине исполнилось шестьдесят пять, но телом она будто и не старела, была столь же костиста и пряма ее спина. И ныне Феколка ела за доброго мужика, знала все темные урочища за тридцать верст вокруг, и даже в самый сухой, неурожайный год она была с ягодами и грибами.
Феколка и сегодня хотела сходить на Воргу за волнушками, но испугалась дождя. Он заладил изо дня в день, непрерывный, частый и мелкий, словно туман. У Феколки сапог не было, а в калошах много не набродишься, вымокнешь до груди, еще схватишь простуду и намаешься на старости лет. Уж черт с ними, с грибами, сколько наношено, хватит, одной немного и надо — не семью кормить.
В воспоминаниях Феколка плавала, словно в широкой заводи со множеством проток. Она путалась в разных мыслях и по старости своей тут же забывала их, недолго и горюя. О недавнем друге Морозове она больше и не вспомнила, ей вдруг захотелось есть, и она принесла с повети свежепросольных грибов, залила маслом постным, накрошила луку побольше, и так, макая куском в масляный соус, Феколка съела весь кирпичик хлеба, а потом запила ковшиком холодной воды, рассуждая, что самоварчик она, пожалуй, поставит ближе ко сну.
Уже вечерело. Феколка еще посидела любопытно около низенького окна, давно немытого, закапанного дорожной грязью. Когда перед избой буксовали машины, они брызгали на всю улицу. Дождь моросил по-прежнему, по мосткам никто не шел, потому на лужи смотреть было неинтересно.
— Ох-хо-хо, — зевнула широко Феколка. Глаза ее утеряли обычный злой блеск, словно бы кто мазнул по ним белой краской и затуманил их. — День да ночь, сутки прочь. Так-то оно все ближе ко краю.
Из медного умывальника капало гулко и постоянно, в переднем углу за иконой, где отстали обои, терпеливо шуршала мышь, догрызая что-то обеденное, у ног на полу лежала Альма, ласково и требовательно постукивая хвостом: хозяйка, наверное, позабыла накормить.
Тяжело шаркая шерстяными головками — они от грязи так задубели, что походили на резиновые сапоги, — Феколка сбродила в запечье, принесла оттуда горшок молока, мусор застыл и не плавал в сливках. Пену она сдула в сторону усатым ртом и, приговаривая: «На, кушай, деушка ты моя», налила в железную чашку, накрошила хлеба, а потом опустилась прямо на пол и, облокотясь о приступок, гладила черную теплую собачью спину. Альма прядала ушами, они остро пырскали в стороны, от удовольствия легкая дрожь волной проплывала под гладкой короткошерстной шкурой. Собака скользила задними лапами по полу, словно напирала грудью на стену, и сладко постанывала.
— Изголодалась вся, подруженька ты моя.
Два рыжих кота топтались неподалеку, но к молоку подступиться боялись, потому что хозяйка то и дело махала на них рукой, и, только когда Альма сыто вытянулась на полу, вылизывая живот, коты зафырчали над тарелкой, вычищая остатки.
А серый свет совсем померк. Феколка зажгла лампу, поставила на краешке стола, открыла сундук. Крышка когда-то изрядно обгорела, Феколка пробовала очистить железные полосы от гари, скоблила их кирпичом, и они были словно бы побиты оспой. Дубовые доски со временем потемнели, и уже трудно было отличить горелые места. Из глубины сундука на Феколку пахнуло затхлой сыростью и нафталином, свечами и тем легким запахом тлена, который трогает давно лежалые вещи. Недаром говорят, что одежда сундуков боится, а чем больше ее носишь, тем дольше она стоит.
Легкая, как тень, скользнула из одежды моль, оставив на сарафане желтое пятнышко пыли. «У ты, оборотень», — зло и растерянно вскрикнула Феколка и сотый, наверное, раз стала перетряхивать платья. Особенно взволновали тяжелые шелковые платы, гордость Феколки, ее состояние. Она рассыпала плат по засаленной поддевке, и он, приятно холодя шершавую шею, обтекал плечи и тело, уплывал мохнатыми бордовыми кистями к полу. Феколка поступывала широкими ногами по половицам, потряхивала плечами и воображала себя молодой: «Уж как Иванова матушка, она три часа радовалась, что сына спородила, высокошенького выростила». Потом почти девическим движением рук Феколка сбросила плат с плеч, тряхнула в воздухе перед самой лампой, белые розы, ослепительно вспыхнув, поплыли по алому нежному полю. Но будто желтая рябь проткнула плат. Феколка хлопотливо всхлипнула, всматриваясь в дыру, а там еще одна, и еще — изрядно поела моль. Каждый раз, осматривая сундук, Фекла видела, как тает ее девическое приданое: этот оборотень, серебристая и легкая бабочка, был безжалостен.
Плат выскользнул из жестких Феколкиных рук в темное жилье сундука. Какое-то отчаяние опрокинуло ее душу, словно оборотень отрезал от ее жизни лет десять, именно тех, о которых особенно мечталось. Феколка взяла со стола лампу и заспешила по комнате, осматривая все темные углы, и запечье, и наблюдник, залезла под кровать и под подушку, разыскивая ту моль с тупым наслаждением и отчаянием.
Она нашла ее на своей фуфайке, но не хлопнула сердито, оставив только желтую пыль, а, словно стеклянную, накрыла ладонью и так, собирая пальцы в пригоршню, прихватила все-таки бабочку, потом долго и с удовольствием рассматривала у лампы, говорила вслух:
— Теперича баловать со мной бросишь, ведьмино зло.
Из ватной подушечки достала иглу и приткнула моль к обоям. Потом вернулась к сундуку, чтобы продлить любование, но только ворохнула шерстяную, когда-то фасонистую юбку, как оттуда вылетело сразу два легких крылатых существа. Горе охватило старую Феколку, она опустилась на пол и заплакала от одиночества. Она плакала, словно ребенок, коротко всхлипывая маленьким острым носом, и верхняя усатая губа обидчиво подрагивала. Феколка часто сморкалась, размазывала слезы по щекам морщинистой черствой ладонью и причитала:
— Пойду к Кольке Азиату. У меня топоров много, да пилья много, да сарафанов сундук. Меня колхоз должен опри-ю-тить. Не мо-гу я так бо-ле жить.
Председатель Радюшин предлагал не раз и не два, мол, бабушка Фекла, одинокого человека и мышь пообидеть может, давайте я вас определю в дом престарелых; так нет, глазами сверкнет, фыркнет: «Я, да буду кусок из чужих рук глядеть? Тут хоть и плоховато, да пензия, в свое время встану, в свое время и поем. Мы у матушки, у татушки с детства неволи не видывали».
Что и говорить, был у Феколки Морошины родитель богатым оленщиком, не пятьсот ли оленей у него было, дом большой содержал, и мебель богатая по тем временам стояла: зеркала с фигурными кружевами, и стулья на венских гнутых ножках, и сервиз чайный тонкого фарфора. Феколка одна была дочь, ей потакали, а была она высокая, коса черная, смолевая, с руку толщиной, щеки круглые и словно клюквой обрызганы, оттого и прозвали ее Феколка Морошина.
Отец у нее сразу после революции умер, оставив наследство. Правда, его никто не считал и в сундуки не заглядывал, но поговаривали, что большое. Еще Сашка был, брат, но с ним тоже неприятность вскоре приключилась. Пришел однажды к Паранькиным братовьям в гости с приятелем, и тут привелось вдруг — выскочила из опечка мышь. Ее поймали да вынесли на улицу. Завозились с мышью, и Сашку нечаянно приятель о жердину толкнул, и у Сашки спина хрупнула. А тот сгоряча приятеля стеганул палкой по спине, и тоже что-то хрупнуло. Оба поболели и на одном месяце умерли. Так Феколка Морошина осталась одна в огромном доме.
Потом время пришло любить, возраст такой, когда смутные сны тревожат ночами и томлением сладким сводит спину. Но, может, красоты ее боялись, может, наговоры злые были спущены на Феколку, только не брались провожать ее парни домой и на посиделках стороной обходили.
А она-то на вечеринке головы не клонила, спину строго держала и на коленях даже самым кавалеристым парням сидеть не позволяла, хотя принято было так, — боялась уронить себя. Но, как вернется в пустынную избу, пройдет темной поветью, боясь собственных шагов, да упадет на кровать, тут и лезут греховные мысли, тут и приходят обильные слезы. Тогда вспоминала Феколка вечеринку от первой минуты до последней, кто на нее взгляд бросил да кто руки нечаянно коснулся. Мелкие парни да веснушчатые, те не в счет, но вот Мишка Сырков сегодня по-особенному глядел: семечки сплевывал, а глазами в ее сторону так и насверкивал. Нет, не могло ошибиться Феколкино сердце, вот она, любовь. Пришла.
А на следующий вечер катались с угора на санках и Феколка будто ненароком подсела к Мишке, навалилась парню на плечи, шапку лисью долой, вцепилась в пшеничные волосы — ой, как хлебом пахнет. Но крепко сидит Мишка, только покряхтывает, сопит под Феколкиной грудью. А девка сомлела от любви, еще пуще воротит Мишку на сторону. Тот на санках не удержался, покатились в сугроб. Все перепуталось, переплелось. Да вздумалось еще Феколке толкнуть парня, пока тот собирался на ногах утвердиться.
Мишка было и сердиться начал, побежал за девкой, обжал за плечи. Жарко дышит Феколка и крепко стоит на ногах. Любила, бывало, Феколка бороться с братом, когда жив был тот, ничего ей тогда не надо, только дай побарахтаться. А с Мишкой вдвойне любо, ее тут не опрокинешь, как ни старайся. Кругом все хохочут, подзуживают, но хитро вьется девка лисой под руками, только длинная коса по глазам хлещет. Но уловила Феколка Мишкино отчаяние. Любовью своей уследила тот миг, когда может озлиться парень, и поддалась незаметно, качнулась в снег, глубоко утонула, только глаза, словно две сизые мухи, бьются. Мишка сверху лежит. Руки тонут в сугробе, а может, и вставать не спешит. Твердые щеки царапают Феколкины губы, и отдаваясь своей отчаянной радости, шепнула она Мишке: «Ты приходи вечером-то, а?»
Что было там, что было… Но только через неделю показалось Феколке вдруг, что парень к другой льнет. Ночью она ревниво плакала во сне, а утром, чуть свет, стала тесто месить, колобы тяпать. Ну и добавила туда приворотного зелья. Тут и Паранька, малая подруга, прибежала, на шею навесилась, у нее-то на уме совсем еще детство — десять лет девчонке на покров стукнуло. Поведала ей тайну Феколка и попросила Мишку позвать на чай, на колобы. А Паньке страшно стало — Мишка парень завидный, а вдруг с ним чего чудное случится, — вот и открылась девчонка ему: «Тебя Феколка присушить хочет. Ты колобов не ешь».
Парень обещался, но на чай не пришел, подкараулил Феколку на улице, когда та на посиделки шла, и при всех стеганул кулаком в лицо, да так, что упала она в снег и долго подняться не могла, а Мишка на всю деревню кричал: «Я тебе покажу, Морошина, как отраву мешать…»
А Феколка стояла на коленях, спутанные волосы закрыли лицо, она не могла и не знала, как возразить и как сказать, а только недоуменно шептала: «За што ты меня, Мишенька, за што?»
Через месяц поняла вдруг, что затяжелела от Мишки, ходила еще темными улицами, пугливо таилась за черными банями, глотала горький березовый дым и давилась слезами, когда слышала радостный Мишкин гогот: крутил парень вторую любовь.
Феколка вдруг стала домовитой. Волосы она не собирала в косу, а вязала лентой, и, когда тихая и спокойная сидела за прялицей, тихо шуршали смоляные жесткие волосы на расцветающей груди. Феколка слушала, как в ней полнится новая жизнь, гладила тяжелый острый живот, и если Феденька толкался (а Феколка знала, что будет Феденька) под самой грудью щекотно и неловко, то ласково укоряла: «Ишь, развоевался. Знать, свою работу ведет. Мужик растет».
Феколке было хорошо ныне и в избе: сумрачные тени казались обжитыми и домашними, шорохи на повети, ветер в трубе — детским голосом. Она и родила-то легко, за работой, что-то по хозяйству в избе вершила, у печи толкалась, тут и разрешилась… Феколка только раз и вскрикнула, привалившись спиной к кровати. Потом она еще долго держала Феденьку на руках, слушала вздох и не находила его, дышала в рот, а он был нем. Только через день взяли от нее Феденьку. Феколка убежала в лес, лежала там в моховых кочках, растерзанная горем, и чуть не одичала.
Но время — лучший лекарь. Вошла в ум Феколка, смеяться стала, не век же плакать. Жить надо. Полюбила Сеньку. У него были ржаные усы. Подарила Феколка возлюбленному братневы пимы, все уговаривала: «Иди-ко ты, Сенюшка, ко мне в принятые». А парень крутил рыжие усы, водку пил, а умом поминал: говорят на Кучеме, мол, Феколка-то детей душит.
— Приду-приду, — ласкался Сенька, но убирался за порог в непонятном страхе. Уж слишком жарка и ненасытна в ласках Феколка Морошина, «как есть дьяволица». Так вот однажды ушел Сенька и стал с тех пор стороной обходить Феколкин дом да напраслины на одинокую городить.
А Морошина уже для нового сына приданое шила, обвеличать Ванюшкой готовилась. Но и второго не пришлось кормить грудью, даже разочек не куснул Ванюшка маменькин полный сосок. Тогда почернела Феколка, пить стала. Родился яростный блеск в глазах, в те дни избу по пьянке спалили. И некому было пожалеть Феколку, когда и третий парнишечка не зажился, на восьмом месяце угас.
Так получилось, что среди людей стала Феколка рада и живой собачке. Она ходила по Кучеме настороженная, с сухим блеском в немигающих глазах, черный платок низко надвинут на лоб, как есть колдунья, а сзади, в двух шагах, на коротком поясном ремешке, черная, как ночь, сука с вислыми лохматыми ушами…
Еще долго убивалась-печалилась Феколка у своего сундука, где лежало наследство Феди, Ванюшки и Николки, потом крышку захлопнула с гулким треском, самовар наставлять не стала, теперь чай в горле застрянет комом.
— Альма, поди на кровать, — крикнула Феколка, толкая ногой собаку. Та сладко потянулась на полу, и когти застучали по половицам, потом прыгнула на деревянную кровать. — Ноги-то растяни, дурья башка, да голову на подушку положь.
Альма послушно расстелила на перине длинное вихлястое тело, острая голова лежала на подушке, и одним омытым слезой глазом благодарно смотрела на хозяйку. А Феколка старательно и долго возилась на приступке, раскладывая на горячей печи фуфайку и поддевки, чтобы не снилась всякая чертовщина, потом осторожно легла на жесткую свою постель и стала загадывать сон. Она уже забыла о своей недавней беде, тут вспомнились часовня и длинная вязкая дорога туда.
В избе было темно и тихо. И, странное дело, эту теплую тишину крохотного домика не нарушали ни звонкая капель из умывальника, ни жадная возня мышей.
А Феколке приснилось вдруг, как бежит она, молодая, горячая и потная от молодости, она бежит по снегу, а догоняет ее Мишка, длинный и нескладный. Он что-то непонятное кричит, и Феколка медлит шаг, ей так жарко в плюшевой жакетке, и она расстегнулась сразу на все пуговицы.
И тут Мишка догнал ее и хотел поднять, а Феколка заупрямилась, и столько в ней было силы, и стали они ломать друг друга, тяжело шагая по снегу, и все ближе смыкались рты, опаляя дыханием ждущие губы. И тут сердце сразу провалилось куда-то…
5
Молодое бабье лето началось с тепла. А если на Успенье солнце, то и до одиннадцатого сентября будет ведрено, по всем старым приметам. А ведь еще вчера сыпал сиротский дождь и позавчера, казалось, конца-краю ему не будет, так доживал свое август — жнивень.
А тут вдруг солнце, сквозь стекла совсем жаркое и палючее, словно июль на дворе, а не конец августа. Но на улице это солнце при сплошном голубом небе казалось уж слишком нарядным и грело бы вроде сильно, но тепло это отдавало холодом. «Надо же так», — вяло подумал Радюшин, сжимая плечи в фуфайке. Солнце грело глаза, но словно бы ледяной ветерок плотно окутывал и щеки, и лоб, не пуская по-настоящему тепло. А это значит, что пришло Успенье, ослепительно яркое и увядающее.
Трава хрумкала под сапогами, словно обмороженная инеем. Это уже поздняя трава, отава, сейчас она жесткая, как бумага. За рекой туман не успел растаять и под утренним солнцем свивался в невесомые струи, словно табачный дым. Первые лодки, тревожа белую воду, уходили на моторах на дальние пожни, а оттуда уже спускались другие, полные сена, похожие на зеленые речные дома. Трудное в Кучеме сено, здесь каждый клочок взят с потом и комарами в длительной месячной осаде; то, что нынче уже в зародах, это еще не сено, оно только числится для сводок как заготовленный корм. Но сегодня хитрое бабье солнце, а завтра придет с моря большая вода — моряна, ей эти километры не помеха, и зальет прибрежные пожни, возьмет с собой крестьянский труд и лихо расклеит сено по малым островам и мелям, навесит для острастки на ивняках.
Ранним утром все шумы живут сами по себе. Где-то чихнул трактор, фыркнул и затих, чуть дальше ударила колотушка в жестяной дырчатый таз — это плотники-молдаване созваны на завтрак; тележные колеса раздельно прошлись по бревенчатым мосткам, значит, начальник аэродрома Мылюев поехал с утра в свою вотчину. Даже гнусавые моторы, огибая рекой длинный мыс, говорили меж собой своими голосами. Тот, что кашлюн, мотор Сеньки Окулькиного, знать, на семужье перекрытие повез рыбаков, а тот, что басит «у-у-у», это на «вихре» рыбнадзор вверх по Кучеме помчался.
Нынче мужик без своего мотора, как безногий без костылей, на шестах и за реку, на другой берег не толкнутся, «Ветерок» из амбарушки за сто метров на плечах вынесут и бензином зальют. На все это уйдет минут двадцать, а всего плавания не больше двух минут.
Радюшин долго стоял на берегу против своего дома. Нет, он особенно не радовался погожему утру и деревню не слушал, она была постоянной. То и дело председатель взглядывал на свои окна, замечал там лицо жены и сразу вспоминал вчерашний вечер. Голова у Радюшина болела, ему было тошно, стыдно. Надо было по-настоящему выспаться, часов до двенадцати проваляться в постели, но не заставишь проклятую натуру. В шесть утра сполз с кровати, как инвалид, долго плескался водой над раковиной и стонал сквозь зубы — ломило в висках, — потом морошечного сока три кружки освободил и кое-как отошел. Сидел на табурете, почему-то чертовски ломило ноги, заголил штаны, военные рубцы белели, будто веревки.
Жена лежала, отвернувшись к стене, одеяло подрагивало и сползало с плеч, значит, Нюра не спала, но и на мужа смотреть не хотела, она всегда так сердилась. А Радюшин бросал взгляд на круглое плечо жены, на беззащитный ее затылок в завитках мелких рыжих волос и почему-то никакого раскаяния и вины не чувствовал. Стыд был, да, был стыд, тягучий, до краски в щеках, до мальчишеского сплошного румянца, и была еще злость на себя, что так позорно разнюнился вчера. У Радюшина не было желания приласкать, погладить теплые волосы, потом шептать что-то глупое и покаянное, чтобы Нюра наконец обернулась и медленно и прощающе улыбнулась сквозь слезы.
Может, возраст был уже не тот, кто его знает, но Радюшин уже не знал даже, любил ли он Нюру, нет, кажется, любил когда-то, и это было давно. Но если бы сейчас она вдруг встала и ушла навсегда, он, пожалуй, мучился бы до конца дней своих. Ведь так не замечают воду, когда ее море, и не ценят воздух, когда его океан…
По дороге в правление Радюшин встретил Параню Москву, она стояла у магазина на самой кромке угора и, приставив ладошку к глазам, рассматривала свою Дивью гору. Была Параскева в мужских резиновых сапогах и, наверное, куда-то собралась. Радюшин торопился на развод и ничего у Параскевы не спросил.
Председатель отправил мужиков на Великую косить горох и стал ждать «начальника рыбкиной конторы». Тот звонил еще три дня назад, обещал прибыть, но задержала непогода. Парамонов сейчас насиделся на аэродроме, ожидая летной погоды, и, наверное, был зол. Радюшин даже представил, как войдет Парамонов, напирая животом вперед и сверкая серыми рачьими глазами, и еще с порога гаркнет: «Чертово семя… Им бы еще в классы ходить, а они на самолеты лезут. А в наше время, бывало…» И начнет вспоминать, как летал на «аннушках» в тундре в самую непогодь с этим самым Шубодеркиным — широкие штаны, а пуржища глаза застит, а он, Шубодеркин, как черт, летит. А потом начнет грозиться: «Я из вас кислую шерсть выбью, я вас вытащу из этого болота, заставлю работать, а не станете, штаны спущу и березовой каши задам».
А рачьи глазки гневаются и хохочут, и рыжие кустики бровей устрашающе шевелятся. «Деньги заимели, в кассу спрятали и радуются, штаны протирают. Да на вас же стыдно смотреть, до чего вы безмозглые. Думать, думать надо. Деньги что, деньги пшик, дунь, и нет. Каждый день стройте что-нибудь весомое, завидное, заманное, чтобы люди копились в вашей деревне. Кипите же, черт вас возьми…»
Радюшин потихоньку забывал вчерашний хмель, смотрел в холодное, как прорубь, небо и ловил себя на мысли, что с нетерпением поджидает «начальника рыбкиной конторы». В кабинете было тихо и чинно, уборщица поработала тут пылесосом — все, как у порядочных, — на столе на желтеньком с цветами подносике тонкий графин с водой.
Переложил бумажки с места на место, в ящике стола порылся просто так — тоска, — а в висках черные молоточки «тук-тук», а в глазах Нюркин затылок в рыжих колечках волос. Покаяться надо.
Позвонил на аэродром, узнал, что самолет будет в десять, значит, через два часа. Вот тебе и дикая Кучема. Сюда на лошадях сутки попадал, когда в председатели направляли, едва на болоте волки не задрали, а тут, как барин, с портфельчиком и даже без завтрака в газетке, к самолету подвезут. Час в небе — и все удовольствие.
Еще поглазел на светлую от солнца улицу, словно белилами подкрасили, даже глазам больно смотреть. Мостки за ночь не просохли, видно, дождь перестал лишь под утро, когда подул обедник — ветер с юга. Опять вспомнилось вчерашнее, смутное и вздорное. Видно, копилась годами усталость и прорвалась, замутила тоскою душу; эта горькая боль пока еще стояла в горле. А ногам уже хотелось куда-то спешить, рукам что-то делать. Таково, знать, постоянство крестьянской натуры.
Дел было, конечно, множество. Важно только начать, а там хлынут заботы по самое горло, успевай только отхлебываться. И опять на время растают душевные муки, и опять все станет светлым и понятным. И ноги действительно вынесли председателя Радюшина из его знаменитого кабинета на центральную улицу, мимо новых домов, двухквартирных, обшитых шелевкой, и мимо двухэтажных косоплечих изб, которые покривило время. Теплые домашние дымы обкуривали деревню: мужики вернулись с дальних покосов, теперь они будут полдничать дома, да и сыновья наехали из Мурманска, где встал на ремонт СРТ.
Долгий крик отвлек Радюшина от раздумий. На крыльцо вышел бригадир Лагунов в нижней рубашке, наверное, пришел завтракать с поля, тут всегда поздно завтракают, уже обычно наработавшись, и, еще не заметив Радюшина, закричал в сторону другой избы, где на крыльце стояла низкорослая женщина.
— Маруська, ты пошто на скотный не вышла? Поставлю баранку, ведь прогрессивку скинут.
— А ты, бригадир, свою толстомясую поставь. Я вон всю ночь теленка принимала, еще часу не сыпывала. А твоя благоверная болет если, так пошто вечерами сено с реки на себе, как кобыла хороша, таскает. Тут она не болет. Думаешь, мы слепые, думаешь, мы ничего не видим, думаешь, мы безмужние, дак на нас каждый ездить может?.. На-ко, выкуси, — показала фигу и ногу вперед выставила, приготовилась к долгому спору. Но тут из-за крайней избы вышел Радюшин и попался на глаза Маруське. — Вот и председатель тебе скажет. Николай Степанович, голубчик, да што же это деется, мы же не лошади, чтобы на нас денно и нощно ездить. Совсем на шею сели…
Бригадир, заметив Радюшина, сразу зашел в дом, а Маруська все продолжала что-то кричать на всю деревню, уже совсем непонятное, потому что торопилась высказаться разом. Радюшин постоял у ручья, потом махнул рукой: «Ладно, после разберемся» — и пошел на ближние покосы, а вслед еще неслось:
— Вот так всегда, в глаза открыто ничего не скажешь.
Вот уже обобщила… Ой люди-люди, усмехнулся Радюшин и тут же отвлекся. Легкий напряженный гул донесся до деревни, похоже, что по реке спешит моторка, но вот звук стал четче и гуще, вскоре накатился на деревню, полонив ее, стекла в избах звякнули, вызывая жителей на аэродром. Улицы ожили, стар и млад встали на горбатых дорожных изгибах посреди деревни, не двигаясь далее, за околицу, так уж принято здесь, приставили ладони к глазам, высматривая пока крошечные фигурки. Некоторые вдруг всплескивали хлопотливо руками, спешили к прибывшим, суетились около, отнимая чемоданы и сетки, и тогда по всей деревне из уст в уста неслось радостное и немного завистливое:
— Венька-то Окулькин опять накатил. Форсистый парень, на пароходах ходит. Матери-то счастье. Совсем одиноко живет.
Радюшин стоял на самой околице, на крутом выкошенном бугре. Здесь ветер был смелее, он чесал волосы на лоб, кидал на глаза. Радюшин до слез пристально высматривал среди пассажиров «начальника рыбкиной конторы», но того не было. Председатель еще потоптался, разглядывая деревню. Под прощальным августовским солнцем она казалась совсем новой. А вокруг цвели поздние клевера, оранжевые бабочки качались на вялых фиолетовых цветах, отряхая желтую пыльцу, дурманно пахло диким луком и полынью.
Гнедая лошадь хитро, боком придвигалась к стогу, хрупая жесткую отаву. Кругушм глазом гнедуха косилась на Радюшина, не пугаясь, а остерегаясь того. Ей хотелось терпкого сена, завяленные солнцем клеверины заманно шевелились на ветру. Радюшин пугнул лошадь, руку запустил в стог, чтобы проверить, не горит ли он. Травины, словно живые, щекотали кожу, цепляясь за волос. От этого касания становилось легко, тягость в душе мешалась с теплым пахучим воздухом и растворялась в нем. Радюшин опал боком на пологий склон, приложил ухо к кусачему сену, прислушался. Жарко и хмельно дышал оттуда, из самого сенного сердца, кто-то живой и добрый. Радюшин опустился на стог, цепляясь рукой за подпору, скатился к подножью, и тут разум его сдался, не смог противиться сну. И даже там, во сне, кто-то тепло и влажно дышал в ухо и шершаво перебирал волосы. Радюшин еще во сне пытался снять с себя надоедную тяжесть и не мог, а потому насильно выплыл из забытья, а открыв глаза, увидал бархатные сивые лошадиные губы, которые щекотно слюнявили ухо и дышали жарко прямо в лицо.
Степушка вставать не спешил, ведь если в отпуске не поспать, тогда, где и отлежаться еще можно. И пока мать не стащила с него одеяло, он бездумно глазел из глубокой перины на крашенный синькой потолок. Сквозь прищур глаз потолок казался огромной картиной, где сквозь смутную пелену проступали вдруг неожиданные лица, лошади и всякое страшное зверье. Вот так, рассматривая потолок, можно было лежать до невозможности долго, но тут пришла мать, стянула одеяло и скомандовала:
— Вставай давай, чай совсем простыгнет. И обещался мне за сеном для белеюшек съездить. — Тут же и в простенок забарабанила поленом, специально для этой цели в углу хранится. — Брательник Михайло, поди, давай чай пить, если хошь.
Самовар расшумелся — хозяйкина натура, — обнимая паром пузатый фарфоровый чайник. Из носика звонко тенькала вода на медный поднос, солнечные пятна пронзительно светло плавали и на подносе, и на самоваре, отражая куцую кривую кухню, горбатую печь и Степушкино длинное, во весь никелированный бок, лицо. Степушка скорчил рожу, и двойник в самоварном солнечном зеркале тоже совсем по-мальчишески скривился. Бывало, в детстве Степушка страшно любил строить перед самоваром рожи, пока не получал от Параскевы по уху. А нынче Степушка был уже в женихах, мать перерос на целую голову, да и Параскеве было не до сына. Она думала какую-то свою думу, качая крупной головой и потирая ладонью седые волосы. Дядя Михаил, мешковатый и сухой, макал баранку в стакан и потом обсасывал ее, шумно запивал чаем. Сегодня он был еще тих, чувствовал недавнюю свою провинность и потому отмалчивался, чтобы не вызвать Параскевина гнева.
Степушка поел сига. Рыбу мать испекла еще с вечера, за ночь она затвердела и потеряла вкус. Да и с похмелья какая еда пойдет в рот. Степушка не был пьяницей, зря на него поругивалась мать, но, правда, когда попадало в рот, то уж потом накачивался изрядно, наутро мучался и весь день отходил кефиром. А вчера вот мать вовремя остановила, вытащила из-за стола, не дала разгуляться, и сегодня, на диво, совсем хорошо, и голова в затылке не трещит. Чего нет, того уж нет…
— Кушай, сынок. Вон сколь худой. Макай рыбу-то, не стесняйся, дома небось живешь, не на чужой стороне, — отвлеклась от своих дум Параскева. Сама еще чашечку под кран поставила, только разговелась первым чаем, у нее долгое сидение у самовара. Да и что делать — печь истоплена, скотина обряжена, полы сверкают.
— Пока мать жива, есть куда приехать, слава богу, свой угол — не чужая сторона, за порог не выметут. А уж как помру, сами знаете, как жить. — Параскева говорила сердито, видно, не с той ноги с утра встала. Степушка поморщился, раздраженно подумал: «Ну, завела пластинку на час». Хотел что-нибудь напротив сказать, но вовремя прикусил язык. Опасно гневить мать. Михаил стакан поставил в блюдце вверх донышком.
— Спасибо за угощеньице. Пойду зароды городить…
— Ты, как дюк, не работай. Давно ле из больницы. Ты остерегись, а то дорвессе до работы, тебя не остановишь, — сурово проводила Параскева брата. А Степушка, отвернувшись к окну, выглядел в это время председателя, понурого и серого на лицо. — Опять куда-то, сердешный, по делам, однако. Нет-то у него минутки спокойной, — сказала Параскева, тоже усмотрев Радюшина, да и как было пропустить мимо, если вся деревня проходила ее мосточками мимо низких окон, да и не случайно сидела Параскева Осиповна спиной к двери.
Как самолет пролетал мимо, огибая деревню, они слышали. Только запели оконные стекла. Параскеве бы тоже выскочить на волглые мостки, руки в бока поджать да всмотреться в голубой конец улицы, где сразу и начиналось небо, так нет, засиделась у самовара. Да и кого было нынче встречать? Дочери все отгостились, сыновья с семьями, детишки в школу собираются, тут не до гостеваний, а меньшенький, Степушка, тут, весь перед глазами. Значит, высмотрены нынче дети, все живы-здоровы, опять зиму жить можно, пока не затоскуется, не заплачется.
Степушка сидел в переднем углу под портретом Буденного, уставший от сна и безделья, и крутил под скамейкой босыми ногами. Параскева мыла посуду, уже отмякшая душой. Пела тоненько, с подвывом, так зимний ветер ночует в трубе:
Ой, сяду под окошко да скрою край окошка… Там озеро широко, ой, озеро широко. Да белой рыбы много. Ой, дайте-подайте мне шелковый невод. Ой, шелков невод кину да белу рыбу выну…В общем, как и сына, проглядела Параскева гостью, только когда весело брякнуло дверное кольцо и дверь без спроса, без стука открылась, тогда увидала постойщицу Любу. Ахнула, всплеснула короткими руками, о фартук вытерла, губы поджала, но с венского стула не встала, не поднялась, не заспешила к двери. Постойщица Люба, розовая не то от солнца, не то от волнения, чемодан у печки оставила, сама тоненькая, совсем девочка, руки спрятала в голубенькую болонью.
— Едва попала. Самолеты худо летают. Дождь-дождь-дождь. Ну, здравствуйте, тетя Паня.
Тихо и как-то робко подошла к Параскеве, подала узкую ладошку, и только тогда встала хозяйка, а перед тоненькой постойщицей Любой оказалась она совсем кургузой, ну как есть обрубок корня.
— С бываньем вас, Любовь Владимировна. Уж ваша комнатка не трогана, ваша постелька не вымята, подушек чужая голова не касалась, и по полам не ступано. С чем уехали, к тому и прибыли.
Параскева хитрила, говорила почему-то кругло и сладко, будто с чужой встретилась, хотя длинной прошлой зимой, слушая застенные шорохи, не раз подумывала: «Вот бы Степушке невеста». А сейчас вглядывалась в узкое, старого иконного письма лицо, «от староверов пошла, их корень», в туманные черные глаза, искала в них желанное и понятное и, наверное, разглядела еще девичье, скромное, сразу заволновалась.
— Ой, что я разговорами вас, Любовь Владимировна, кормлю. А мы только чаю попили. Угольков спущу, быстро зафырчит. Он у меня послушный кобелек.
Мимоходом поленом застукала в стенку, вызывая брата.
— Михайло, невеста твоя приехала. Поди полюбуйся. Дома-нет, ты, Михайло?
Дядя из боковушки почти прибежал и, уж чего не ожидал Степушка, обнял постойщицу и троекратно расцеловал. А девушка не отбивалась и лицо не воротила на сторону, а приникла лбом к морщинистой Михайловой шее.
— Соскучилась я по вас. Мама привет и благодарностей много шлет. Как вы тут живете? — застегнула пуговку на его синей рубашке, воротник оправила, а сама плащик так и не сняла, словно обвыкала заново в этом доме.
— Какое у нас нынче, у стариков, житье. Так, доживанье, — растерянно сказал дядя Михаил, и Степушка опять с удивлением заметил, как помолодел дядя, и словно морщины оправились вдоль щек, и ореховые тусклые глаза омыло легкой торжественной влагой. Да и сам Степушка вдруг забыл Милку, как будто и не знал ее, и с глубокой завистью и сожалением заметил Любину красоту. Какая-то доверчивая мягкость и характерная твердость угадывались в тонком носу, и в темных окружьях под глазами, и в коротких стремительных бровках. Лицо было нежное, с упругой и смуглой кожей, и только в маленьких плотных губах таилось еще совсем детское, чуть капризное и слабое.
Степушка, украдкой рассматривая учительницу-постойщицу, вдруг с грустью подумал и о себе, неуклюжем и некрасивом, и о том, что у Любы, наверное, есть парень, она с ним ходит в кино и поочередно ест одно мороженое, потому что в зале целоваться не совсем удобно, и это, наверное, очень здорово — есть в прозрачной темноте одно мороженое, касаясь губами следов ее губ.
Девушка вроде бы и не сказала больше ничего, но возникло ощущение, что сказано удивительно много и ласково, и каждому нашлось единственное и хорошее слово, словно подарок, который обычно привозят домой.
— Ты, Любушка, все прежняя, — сказал дядя Михаил, уже будто побаиваясь учительницы и сторонясь ее. Он, видно, собрался на луг и сейчас мял в руках рыжую шапку-ушанку, все порываясь уйти, отодвигаясь к порогу, потому что внезапно разглядел Любу и удивился ее красоте… Вот есть же люди, которые с первой встречи внушают неожиданно радость и поклонение, и этому чувству отдаешься покорно и с удовольствием.
— Ну, вот, обнимались-целовались, а поговорить не об чем. Тоже мне жених. Давай поди на работу-то, — сказала, смеясь, понятливая Параскева, выпроводила брата за порог, сама за руку привела Любу к столу. — Ну, садись, невестушка, будем по новой чаи распивать, — и посмотрела на девушку, что ответит та. Люба смущенно склонила голову, и любопытство Параскевы Осиповны было умиротворено: «Значит, в деушках…» — А у меня сын в гостях. Степушка. Такой непутний, нет бы дома остаться, матери чем помочь, ведь скоро и дров самой не занести. Так нет, видишь ли, в городах его молоком поят. Вы, Любовь Владимировна, познакомьтесь, он у меня смиреной. Да за ручку, за ручку, — заметила Параскева, когда увидала нерешительные поклоны.
— Да ладно, болтаешь тут всякое, — оборвал Степушка и, неловко выбираясь из-за стола, чуть не опрокинул самовар. — Где у тебя инструмент сажу пахать! — И, уходя, еще тихо бормотал: — Останься дома, так запилит-заест. Нудит и нудит, как старая бабка.
Степушка нашел на повети веревку с обрывком сажной старой сетки, привязал еще кирпич для тяжести, потом приставил к избе лестницу, уже зыбкую, дрожащую, с зелеными лишаями на перекладинах. Крыша была высоко, и лезть было опасливо. Когда перебирался через первый этаж, увидал в окне тонкий ее профиль и вздернутый нос. Чувство неожиданной любви навестило Степушку. Ему захотелось наплюнуть на эту работу, а быть за столом и пить с Любой чай. Но Параскева увидала в окне Степушкино лицо и погрозила пальцем.
Лезть на крышу пришлось.
Как давно он не был здесь, наверное, лет шесть, да, пожалуй, с тех пор, как кончил школу. Крыша прохудилась, желтые мхи пробивались в пазах, доски потрескались и были прошиты черной слоистой паутиной старости. Изба уже не казалась такой высокой, как в детстве, правда, и прежней смелости не было. Степушка пробовал подняться во весь рост и вбежать на самый охлупень, но подвели ноги, а давно ли взлетал на самый верх, цепляясь задубевшими подошвами за гладкие доски.
А нынче поднялся медленно, хватаясь за прибитую на скате лесенку, выглянул из-за охлупня, и что-то насторожило и испугало его. Ветра не было, даже невесомые воздушные струи не волновали толстую березовую листву. Еще над самой головой висело мутноватое осеннее солнце, и небо было прохладным в своей высокой голубизне, но там, над полями, над Дивьей горой, словно кто-то огромный и косматый пахал осеннюю пашню, поворачивая голубые пласты неба черной их стороной, и тогда серая и желтая пыль длинными хвостами завивалась все выше и в стороны, густея с каждой минутой. Все было как в кино: в совершенно душной тишине менялось небо, рождая беду, и если беда имеет свой облик, то он, наверное, столь же уродлив и темен, как эта грозовая туча.
Темнота испугала Степушку, захотелось скатиться с крыши, закрыться в комнате и за белыми занавесками ждать длинных грозовых раскатов, а потом, хоронясь от белых молний, лежать на кровати и слушать освободительный дождь. Но, странное дело, чем дольше разглядывал он вырастающую над Дивьей горой тучу, тем труднее было отвести глаза, словно таинственная магнетическая сила притягивала и приказывала смотреть туда.
Вместо того чтобы спуститься с крыши, Степушка, часто оглядываясь, просунул в трубу сетку с кирпичом и стал таскать ее за веревку вверх-вниз. По кирпичам шуршали камешки, наверное, крошилась обмазка и гулко стукалась о чугунную вьюшку. Мать кричала в трубу снизу, из комнаты:
— Ты мне дымник не свороти, осторожней не можешь? Ничего прямо заставить парня нельзя сделать.
Степушка материны слова понял, но хотел крикнуть, мол, гроза-то какая идет, страх один, и тут свет померк, солнце последний раз сверкнуло уже мутно в серых дымных хвостах и утонуло, легкий шорох, словно зажгли и погасили спичку, зашелестел над головой, туча ослепительно и неровно треснула. Но грома не было.
Едва успел Степушка спуститься по шаткой лестнице с крыши, как в дальнем конце деревни выросло желтое облако пыли, будто загнали в Кучему табун лошадей, захлопали ворота, замычали коровы на выгоне, тоскливо завыли псы, таясь под бревенчатые взвозы, а первый мутный поток воздуха осмотрел деревню до самых укромных закоулков, подобрал и унес в небо мелкий завалящий мусор и туго вогнал за Степушкой дверь.
Параскева, необычно тихая, растерянная, зашторила окна, торопливо побежала по комнатам, словно разглядела беду и сейчас искала укромный угол, чтобы схорониться от нее.
— Ой, погодушка, ой, гнев. Не дай бог нынче кому на море оказаться.
Обменялась взглядом с постойщицей, но от простенка так и не ушла, не полезла на печь, в жаркие сумерки, а отогнула краешек занавески и, словно подсматривая тайно, взглянула в неожиданно темную улицу. Напротив, у нового клуба — только полы осталось покрасить, — ветер раскидывал доски, всю щепу согнал с угора, обнажив вялую длинную траву. Двери, наверное еще без замков, вдруг с силой отмахнулись. Не слышно было, как хлопали они, но по тому, как пружинно и туго откачивались вновь и вновь, чувствовалось, что ветер разошелся не на шутку.
— Ты ворота хорошо закрыл? — крикнула Параскева сыну, но от окна так и не отошла, присела на табуретку, словно неясное желание тянуло на улицу, но она еще не знала, зачем ей идти в это светопреставление. А Степушка сидел в горнице на постели и оттуда, из комнатной глубины, любопытно и с постоянным теплым чувством все рассматривал Любу. Девушка так и осталась у стола, изредка коротко взглядывая на Параскеву, видно, грозовая тревога и еще смутная беда навеяли на нее страх. Но она была здесь в гостях и потому не могла убежать в комнату, как бы сделала у себя дома, упасть в кровать, заткнуть уши, чтобы не слышать хрипов и стонов, а может, и заплакать. Любино лицо побледнело, и смуглота его стала еще заметнее, густые лихорадочные тени проступили под выпуклыми встревоженными глазами.
А ветер все нарастал, казалось, что по крыше ходят мужики, сдирают доски и бросают их наземь. Что-то с грохотом летело, сыпалось, хлопало, словно па поветь залетела старая слепая сова.
— Господи, что деется. Телегу-то по улице, будто соломину, волочит. Степка, тебе-нет говорю, поди ворота подопри, все с повети выметет.
Степушка сбегал на поветь, припер ворота железным крюком и снова сел на кровать. В горнице совсем стало темно, будто пришла ночь, только изредка и неожиданно желтые сполохи светло озаряли дом. Пугало неведение: что делать, как поступить, долго-нет будет идти ветровой шквал?
А Параскева все сидела у окна, разглядывая заулок, чисто промытый ветром, и крохотный кусочек дороги, потому что деревню закрывал клуб. Двери назойливо болтались, и это почему-то раздражало Параскеву и возмущало.
— Лешевы хозяева, — бормотала она, — все настежь отворят, кто хочешь, приходи и уноси. И что за мода такая? Неужели трудно прикрыть?
Параскевина хозяйственная душа не могла более терпеть. Параскева не знала, что на Кучему идет ураган, что рядом в тайге, будто косой снятый, ложится лес, что уже под самой деревней звонко лопаются провода и телефонные столбы ломаются, словно спички, и что после дозорных вихрей, раскидавших по берегу лодки, вот-вот придет самый главный ветер.
Параскева накинула на плечи полушалок и, как была, в ситцевом платьишке и потертой меховой безрукавке, вдруг быстро выскочила за двойные двери на улицу. Ветер сразу ослепил, стало невозможно дышать, будто в рот засунули тугую мокрую тряпку. Но Параскеву, кургузую ныне, как обрубок елового корня, трудно было опрокинуть навзничь, она покрутила галошами на изъеденных дождями мостках и устояла. А потом, будто шла через пропасть, в несколько шагов одолела заулок, попала в заветерье, где ветер не так долил и дышать можно было легко, вдоль стены прошла до крыльца, в стояк уперлась ногой и едва захлопнула дверь. Так и не отнимая руки, еще постояла, пока не затекли пальцы. Когда устала, невольно отпустила ручку, но дверь будто приклеило, значит, ветер пошел на запад и теперь бьет в самый передок, а если чердак не закрыт наглухо, тут можно и крыши лишиться.
Параскеве хотелось свои мысли проверить, и она, дергая дверные ручки, наконец нашла ход на чердак, а там, «батюшки-светы, чего только не деелось». Это как трубу клали, так кирпич развалили по сторонам, песку кучи накиданы, обрезки досок валяются, и окно чердачное, конечно, не заделано.
Параскева подтащила к окну носилки — таскали глину, да так и не обиходили, — но это и к лучшему, потому что надежнее прикрыло чердачную дыру, когда Параскева носилки поставила стоймя, да еще досок настелила ряд и уперлась в них широкой спиной и седой головой, вернее, больным затылком. Она стояла, запыхавшись, потому что все торопилась куда-то, все спешила, а тут вдруг остановилась в совершенной темноте, и надо было сейчас просто стоять и чего-то ждать.
«Но старики же говаривали так, — думала Параскева, — если сквозняка на чердаке нет, то крышу хорошим ветром всегда подымет. Ветру бежать некуда, он туда заскочит и начнет шириться и дырку искать. Дай бог памяти, но в двадцать втором у Паньки Америки крышу с избы сняло и на огороды положило».
А тут у Параскевы совсем память отбило, что у нее в избе тоже чердак полый, ведь как средний сын в прошлом году перестилал потолки, так стекло вышиб доской, а вставить, довести дело до конца не успел, отпуск кончился, а значит, и ее крышу может начисто перешерстить. Забыла она о своем чердаке, ей-богу, забыла, ибо шальной у нее характер, в отца-папеньку, царство небесное, мягкой ему земли.
Четыре года было Паньке, никак не больше, случилось это… Надела мать на дочь все чистое, пусть не новое, но и без дырок, и на улицу спровадила с меньшим братом гулять. А весна была, у самого дома средь дороги лужа — купаться можно, но деревья еще листом не распушились. Мужики на угоре стоят, махорку курят. Тут и Санко Монах был, богатый мужик, склады имел, и лавка своя. Увидал Паньку, пальцем подманил: «Чья это егоза, не Осипа Крохаля дочь? А ну нырни в эту лужу, пятерку золотую дам. Нырни!»
И действительно достал пятирублевик, такого Нечаевы-Крохали еще век не держали в руках. «А ты сначала дай, а то обманешь», — сказала Панька, тараща ореховые глаза. Санко и дал пятирублевик. Девчонка зажала деньгу в кулачке и прямо в чистой одежде в весеннюю лужу бултыхнулась с головой. Мужики на угоре хохочут, а Панька в избу бежит и кричит отцу с порога: «Тять, тять, а у меня деньги. У меня много денег».
А отец, как увидел, что дочь вся грязная, с нее ручьи бегут на пол, ведь простудиться может девка, сразу ремень с гвоздя схватил. «Не бей меня, татушка. Я ведь деньги заработала, на них много можно муки купить».
А тот год голодный был, и в доме сыто давно не ели. Отец долго матерился, но пороть дочь не стал, пошел на угор выяснять, откуда у Паньки деньги, все никак не мог поверить, чтобы за просто так пятирублевиком одарили. А Панька сидела на печи голышом на каленых кирпичах и кричала на всю кухню: «Я деньги заработала, много можно муки купить».
Вечером отец принес из лавки мешок ржаной муки, мать замесила пресное тугое тесто, а отец сидел в переднем углу, жевал пока горькие от табака усы, качал Паньку на колене и повторял: «Ну и Панька, ну и Москва. Чудо какое-то».
… Ветер дул порывисто, сильно толкал в спину, галоши утопали в песке, и слабые ноги стали уставать. Параскеве казалось, что она уже век так стоит, в раскорячку, в совершенной темноте. Тут чердачная лестница заскрипела, посыпались топотко торопливые шаги, словно за кем-то гнались, только молодой так мог спешить, и Параскева подумала, что не Степушка ли хватился ее искать, и хотела уже выругать, почему так поздно явился. Она хрипло спросила в темноту:
— Степушка?..
— А ну вылазь, — закричал кто-то запаленным голосом, крик этот был столь ужасен, а может, Параскеве показалось от неожиданности, но только она вздрогнула и захолодела.
— Это я, Параня Москва, — откликнулась она просительно, уже узнавая грубый голос. — Николай Степанович, осторожней, тут можно и голову о стропила потерять.
— Слезай отсюда, старая матерщинница. Куда тебя леший занесет, — закричал Радюшин зло и нетерпеливо, его била горячая дрожь, как запаленного долгим бегом коня. Он только что был за деревней, когда начинался ветер, и на его глазах разметало вершинные стога, как будто корова языком слизнула. И, торопясь деревней, он уже не так переживал за сено, как боялся неожиданной, еще большей беды, и тут увидал вдруг «ополоумевшую бабу», которая исчезла за дверью клуба. Этого-то только и не хватало. — А ну слазь, чертова баба. Зашибет доской, кто отвечать будет? — еще нетерпеливее закричал Радюшин в темноту. Сделал несколько шагов к чердачному окну, где сердито сопела Параскева, но к темноте глаза еще не привыкли, и председатель стукнулся головой о стропила. Морщась от боли, он завопил: — Кому говорено, слазь!
Крутой характерец у Радюшина, но и Параскеве на мозоль не становись, разнесет, как машина без тормозов; но тут от неожиданной ругани растерялась, ведь думала грешным делом, что хвалить будут.
Радюшин до Параскевы все-таки добрался, схватил ее за руку и попробовал оттащить от окна, но не тут-то было. Уперлась Параскева Осиповна, как пень, сопит, руками от себя пихает председателя:
— Отстань, чего привязался. Да отстань, тебе-нет говорено. Привязался тут, как репей.
И толкнула Радюшина с обиды посильнее. Тот вроде и мужик не слабый, а упал на спину. Параскева и про окно забыла, ведь как-никак человека обидела, бросилась поднимать его. Носилки свалились от окна, доски посыпались косо, Параскева сразу на песок шлепнулась, закрыв глаза. Но было удивительно тихо, до звона в ушах, и дом не шатался, и не улетала на огороды крыша.
Тут у Параскевы защемило левый бок от плеча и ниже, голова загудела в затылке, и стало трудно ей дышать. Но она, винясь перед Радюшиным, говорила:
— Сама не знаю, Николай Степаныч, как очутилась здесь. Сам черт меня попутал. Это стариковское поверье — при такой штормине чердачное окно закрывать, чтобы крышу не подняло.
— Ну и шальная ты баба, чуть меня не убила, — растерянно сказал Радюшин, не зная, смеяться ему сейчас или хорошенько обругать Параскеву.
— Шальная… Мне и отец, бывало, говаривал: ну и шальная ты, Панька. Не умереть тебе своей смертью. Это меня черт поманывает.
— У тебя с чертом союз, не иначе. Разве бы нормальный человек полез в такую-то ветрину на чердак? Тут ведь смерть рядом.
— А я верой своей живу. Люди-то, они как? Кому во что думно, ту веру и гонят: кто в бога, кто в черта, кто и в человека. А я баба темная, так во всех понемножку верю. Без веры-то нельзя, без нее что за жизнь. Я ведь знала, что со мною ничего не приведется.
— На мужика ты была делана, ей-богу. Чуть не зашибла, — сказал Радюшин, поднимаясь. Параскева Осиповна тоже встала, голова у нее кружилась, когда она пошла прочь с чердака, зачерпывая ногами песок. Ей хотелось на улицу, на свежий воздух, а может, на кровать упасть, потому что в затылке тяжело тянуло и нужно бы голову прислонить к подушке. Параскева уже скрывалась в чердачном люке, когда председатель еще крикнул вдогонку: — Стога-то на моих глазах разметало. Чем коров кормить будем?
На улице было тихо и прохладно, только за домом (уцелел, слава богу) что-то кричали, может, спорили и, кажется, плакали. Но Параскеве сейчас было все равно, она с трудом прошла сенями, еще стукнулась больно плечом о деревянное корыто, в котором когда-то рубили капусту, а нынче оно совсем зря висело на стене, но снять все как-то не доходили руки.
Люба и Степушка так и сидели в разных комнатах, как Параскева оставила их, на столе громоздилась неубранная посуда. Параскеве казалось, что ураган длился целую вечность, но прошло только полчаса. Еще хотела сказать сыну, чтобы выкинул вон корыто, а то недалеко и до беды, потом за новыми быстрыми мыслями старые как-то растворились. Ей вдруг нетерпимо захотелось в баню, в самый сухой жар. Но ныне она не работница.
Параскева смахнула с головы плат и пластом упала на кровать, затылком к прохладной подушке. Раньше бы ее просить не надо, сама бы под гору десяток раз сбегала да баньку белую на два раза протопила и дала выстояться. Еще и вчера бы могла схлопотать, а нынче вот нет в руках силы.
— Степушка, натаскал бы ты воды в баню. Прошу я тебя, Степушка, — хрипло сказала Параскева, скосив глаза в сторону, туда, где сидел сын, но так и не разглядела его.
— Мы сейчас, Параскева Осиповна. Мы вдвоем-то мигом воды наносим, — вдруг готовно отозвалась со стула Люба.
— Погорельски-то девки все красивы. А с лица будто и не наши, будто азиаты. Может, порода такая, всякий народ родится. Помоги-помоги, Любушка, Любовь Владимировна. Дай господь тебе хорошего жениха, — закрыв глаза, бормотала Параскева, слушая, как оттаивает голова и тело тихо теряет усталость. Ей бы полежать только, часика два полежать, а там она опять на ногах будет, тогда ее и батогами не уложить.
Она слышала, как закрылась дверь, как звенели на повети ведрами, вот засмеялась на заулке Люба, потом слышно было, как гулко пробежали мостками и недолго затихали шаги.
Степушка верхние пуговицы у фуфайки не застегнул, и длинная худая шея и лохматая белая голова походили на неряшливое воронье гнездо, коротковатые рукава высоко задрались на узких красных запястьях, да и весь-то Степушка был по-мальчишески сгорбленный и вроде бы обиженный.
«Смешной-то какой, будто воробей», — подумала Люба, семеня за Степушкой и рассматривая его нескладную фигуру. На угоре была толпа, словно люди только и ждали случая, чтобы встретиться тут, да не было повода, а нынче пришло событие не каждодневное, и теперь было о чем поговорить. Казалось сначала, что всем довольно весело, потому что люди оживленно говорили и махали руками, рассматривая и обхаживая груду бревен — все, что осталось от избы Феколки Морошины.
— У Паньки Америки, Нюркиной матери, дом-от также, бывало, нарушило. Крышу подняло и в огороды посадило…
— Теперь без свету насидимся. Давно ли новые столбы поднимали, мотор добывали из Архангельского, ведь все начисто сняло.
— А я пироги только в печь посадила, тут как рячкнет, как фурнет в стену, думала, все. Как снарядом шибануло.
— А пироги каковы?
— Да сгорели пироги-то, будь они неладны.
— А и ляд с ними, пирогами-то. Теперь в лавке хлеба завались. Это не ранешнее дело.
Так гомонила деревня, ахала и охала вокруг Феколки, а та безучастно сидела на бревне, похожая на старую больную птицу, и тихо качалась спиной к людям. Люба краем уха слышала разговоры, разглядела и Феколку, сердце дрогнуло сразу — вспомнилась мать. Хотела подойти, сказать что-то спокойное, но Степушка торопился впереди, бренча ведрами, а отставать не хотелось. Люба потупила глаза и быстро миновала людей. Некоторые повернулись, рассматривая Любу со спины, большинство женщины.
— Учителька наша, Любовь Владимировна. Девчоночка совсем.
— Степушке невеста. Доколь ему холостяжить…
— В городе девок быват не с наше, не в деревни же красть…
— Сколь красовита налицо. Да и поступочка какова. Погорельские девки отмениты от наших…
— А моя из школы придет, за стол сядет, у нее только и слов, что Любовь Владимировна да Любовь Владимировна. Я уж ее пристрожу: за столом-то хошь помолчи да поешь по-хорошему…
Степушка сбежал с крутого угора, а Люба спускалась тихонько, все боялась упасть на спину и опозориться перед всей деревней: она спиной чувствовала, как сплетничают о ней женщины.
Лодки раскидало ветром, иные забросило на красный склон, и они лежали, как большие черные рыбы. Другие, снятые ураганом с якорей, сейчас быстро разносило по всей реке. Мужики торопились, громоздились в уцелевшую лодку, кто-то один, верно, хозяин, спешил, рвал заводной шнур. Вода в реке была кофейная, и видно было, как кругами оседала на дно илистая муть. Степушка, качая детскую плоскодонку, зачерпнул ведра с кормы, поставил на мелкий арешник и только тогда взглянул вдруг на Любу зелеными крапчатыми глазами. Лица оказались совсем рядом, и Степушка увидал, как на виске бьется крохотный нерв, а черные выпуклые глаза вдруг растерянно дрогнули. Люба была совсем рядом, можно было ее обнять или поцеловать. Степушка даже подумал об этом и предположил: «Завопит она или нет? Будет недотрогу строить. Знаем их». И сказал сурово:
— Ну, отправились, что ли?
Степушка пошел впереди, покрасневшие большие ладони распялились на дужках ведер. Люба увидела эти руки и почему-то подумала, что Степушка, наверное, очень сильный. Сначала ведра показались легкими, девушка даже шла след в след за парнем и чуть не запиналась о его каблуки и немного досадовала, что Степушка путается у нее под ногами. Но неожиданно руки налились тяжестью, словно воду заменили свинцом, ноги стали скользить и мелкие камешки неловко ложились под сапоги. Люба поставила ведра и уже с тоскою смотрела вдоль узкой размытой тропки вверх, в маленькую ложбинку, где и стояла Параскевина целехонькая баня. Она срублена была в небольшой ляге и отсюда походила на замшелый старинный валун. Ветер хоть и шел с реки, но не мог достать баньку и только накидал прямо на крышу всякого мусора.
Отдыхать было хорошо, вот просто так топтаться на тропинке и разглядывать недальний ивовый кустарник, и розовые косогоры, и синий зубчатый лес, над которым сейчас летали какие-то медленные большие птицы. Воздух после урагана словно высушило и подморозило, солнце было совсем бледное, старого морошечного цвета и совсем не грело, хотя был полдень. Виноватость и опустошенность была кругом. Люба взглянула наверх, где была банька, увидала Степушкину спину, совестливо подхватила ведра и, гибко клонясь вперед, медленно пошла в гору.
Степушка встретил у порога, покровительственно и уже куда смелее, словно имел на это право, подхватил из Любиных рук ведра, вылил в чугунный чан и сказал:
— Ты прибери тут, веник в углу. Параскева Осиповна грязи не любит. А воды я наношу.
Люба было несмело воспротивилась, хотела сказать, мол, что ты, Степушка, неудобно как-то, я тебе помогу, но случайным взглядом рассмотрела особенно длинную сейчас тропу, вспомнила, сколько нужно раз спуститься вниз, и сказала согласно:
— Хорошо, я подмету. Веник в углу?
Она любопытно взглянула в Степушкино лицо, и зеленые крапчатые глаза смутили ее. Степушка побежал вниз, а Люба стала угадывать, сколько может быть парню лет, и, наверное, у него есть девчонка в Архангельске, и, конечно, девушки его очень любят. «Какой же он высокий», — Люба мысленно, как, бывало, в детстве, когда мечтала вырасти за неделю, примерила себя к Степушке и нашла, что она совсем пигалица. Потом с грустью вспомнила, что ей уже девятнадцать и она совсем старуха и, кроме деревни, ничего не видела, а «здесь скукотища, и парни-то все охламоны, и на танцы лучше не приходи, вечно пьяные стоят в углу и матерятся». Люба пробовала нынче перевестись поближе к маме, в свою деревню, но в младших классах места все заняты, а другой бы работы ей не хотелось.
В бане пахло теплым старым дымом, видно, Параскева Осиповна недавно топила ее, но прибирать тут совершенно нечего, потому что полы чисто промыты, наверное, скоблены голиком. Люба так, скорее, для приличия подмахнула веником в углах, села на лавку, поглядывая в низкое задымленное окошко.
А в Степушку словно вселился бес. Он так и летал от реки до бани, шесть раз сбегал за водой и заполнил чан и деревянную кадушку, будто желал перемыть всю деревню. Каждый раз, выливая в кадку воду, он, будто случайно, бросал взгляд на Любу, тихо улыбался и уходил за порог. Люба незаметно для себя подхватила тайную игру и уже сама искала Степушкины глаза и тоже несмело улыбалась, испытывая непонятное смущение.
Баня пока топилась да пока выстаивалась, чтобы не было угара, время подошло к вечеру. Степушка разбудил мать. Параскева едва встала, чувствовала себя совершенно разбитой, словно на ней снопы молотили, стонала каждая жилка. Собрала бельишко, выбрала на повети веник получше, чтоб лист не так падал, попросила Степушку к ее приходу самовар наставить, а если долго не вернется, то и проведать, как бы с ней чего худого не случилось. Она еще потопталась у порога, все не решаясь уйти, как на улице раздался низкий тягучий собачий вой, так обычно собаки плачут по близкому покойнику.
— Это, наверное, Альма. У Феколки-деушки избу ветром спихнуло, — улыбнулся Степушка. — С ней, наверное, того… — И он покрутил пальцем у виска.
— Ну, опять двадцать пять. У нее все не слава богу, — ответила Параскева озадаченно, не зная, что и подумать. — А ты зубы-то не скаль. Грей самовар-то да не забудь меня проведать.
А собака все выла на тревожное красное небо и на солнце, точно налитое с краями кровью и обрезанное снизу лиловой тучей. Альма сидела около сундука, у самых Феколкиных ног, отвернувшись от старухи. Глаза собаки были в слезах. Феколка Морошина сидела на сундуке недвижно, лицом к порушенному дому, а когда Параскева остановилась за ее спиной и потом постучала кулаком по эмалированному тазу, то быстро обернулась, как-то скользом, словно проводила глазами летящий камень, и не проронила ни слова.
— Господь наказал за распутство, — без всякой жалости сказала Параскева, не решаясь почему-то сразу покинуть сгорбленную старуху.
— Не трожь господа. Люди — звери сатанинские… Радуешься над глупой Феколкой? Иди давай, не стой над душой, — низким, хриплым голосом равнодушно сказала она, так и не повернувшись лицом к Параскеве. И вдруг засмеялась ехидно и страшно. — Куси ее, Альма, куси.
Собака вскочила, выгнула спину, словно потянули ее разом за хвост и голову, и перестала лаять. Ей сегодня были не понятны люди, сердитые и противные. Целый день они толпились рядом, все чего-то говорили, от них пахло хлебом и мясом, и это раздражало Альму. Ей хотелось есть, но не было над головой привычной крыши, куда-то исчез мягкий матрац, и чашку с молоком не совала под нос добрая хозяйка.
— Дура ты, дура. Засандалю чем ле по голове, так будешь знать, как собаку на добрых людей науськивать, — закричала Параскева, потом пнула резиновой галошей в сундук. — Сиди, не выводи меня из терпения.
Но Феколка и не думала вставать с сундука, наверное, было холодно, она все ниже клонила к земле голову и дрожала всей спиной.
Параскева еще постояла рядом, что-то похожее на жалость мучило ее, непонятный человеческий стыд не отпускал от Феколки. Она понимала умом, что старуху в беде не оставят, просто у председателя еще руки не дошли до нее, забегался по деревне, потому что без электричества жизнь как бы внезапно нарушилась. Молчала водокачка, коровы стояли непоеные и ревели на скотном, куда-то задевались фонари, от них уже отвыкли. Радюшину было не до Феколки, он раза три пробегал мимо, отмечая в уме, что еще заботы прибавилось и куда теперь эту старуху пристроить: насильно в любой дом не поселишь, а охочих приютить Феколку, пожалуй, трудно сыскать.
… Параскева хмыкнула, перебарывая себя, сказала вслух:
— Ну ладно, — ведь ей тоже некогда, темнело быстро, а еще надо помыться, да и Любе помочь устроиться.
А в бане действительно стало темно. Параскева бросила на каменку два ковшика воды, подождала в сенцах, когда схлынет угар. Развела в тазу квас, бросила на горячие каменья, хлебный дух пошел низом, но от пола все-таки холодило. Сыновьям не до материной бани — единственной услады, хорошо хоть потолок перекрыли. Но в бане садит полом сквозняк и доски совсем холодные, пятки жжет, столь студено. Это осенью, а каково будет зимой? Параскева без бани не может, каждую субботу с утра воду таскает и лишь к вечеру в готовую баньку идет молодеть.
Параскева забралась на полок, сначала не хвостала себя веником, а как бы оттаивала, тонко, по-старушечьи охая и вздыхая, но не было того постоянного наслаждения от этого мытья. «Значит, болезнь крутит», — подумала она. А уж руку с веником поднять и хлестнуть по бокам — сил на это нет, лежит рука плетью.
Но вот зарозовела Параскева, ушел противный холод из тела, все же поднялась и прямо с полка плесканула на каменку сразу пару ковшичков горячей воды. Пар тугой струей ударил в стену, а отразившись от нее, поплыл по всей баньке, и сразу стало трудно дышать. Параскева стегнула себя раз-другой, горячо стало нетерпимо, но не слезла с полка, а завыла тонко:
— У-у-у, — и стала быстро махаться веником.
Полетели по сторонам зеленые пряные листья, и какая-то легкость пошла по телу от груди и выше, прямо в голову, потом словно и головы на стало, и груди, и всегда больных, ревматических ног, и оплывшего кургузого тела.
— Осподи, — воскликнула блаженно Параскева, еще раз круто выгнувшись, достала веником до самых дальних мест и тут не утерпела, скатилась на пол. Он уже не казался холодным, и не было там сквозняков, и, раскинув блаженно руки-ноги, стала приходить в себя. Тут почему-то вспомнилась Феколка, ее сгорбленная спина. Невольная жалость нахлынула и замутила душу, так умирающий тоскует, когда последний раз видит близких.
Параскева мыться не стала, да и не до мытья было ей, потому что едва поднялась с пола, а только развела теплой воды таз и опрокинула на себя. На голое тело надела махровый халат, сверху фуфайку и пошла вон из бани.
Феколка сидела все на том же сундуке около своей избы, и председатель Радюшин, наверное, все еще не нашел времени, чтобы устроить старуху. Собака уже не выла, а лежала около ног, упрятав длинную морду в Феколкины шерстяные носки. Был вечер, и неожиданно похолодало, даже листва на деревьях свернулась.
— Феколка, давай пойдем ко мне, слышь, Феколка? — сказала вдруг Параскева. — Замерзнешь ведь тут.
— Не пойду, — хрипло ответила Феколка. Ей хотелось умереть. Она не плакала, потому что слезы выплакала еще в молодости. — Зверье вы все… Вылюдье… Я здесь лучше подохну, как собака, а не двинусь.
— Ты меня со всеми не равняй, слышь, Феколка? Не равняй со всеми. Я ведь сама по себе, — повысила голос Параскева и вдруг схватила Феколку Морошину за рукав и дернула к себе. — Пойдем, тебе-нет говорят. Не звери мы, а люди, у каждого свой норов и своя беда.
Параскеве тянуть Феколку было неудобно, эмалированный таз с бельем мешал ей, но она не отступалась и все же увела старуху за собой. Феколка плелась сзади, отворачивая в сторону голову, так идет за матерью капризный, надувшийся ребенок.
— У меня вышка пустая, зазря гниет. Там и постель застлана, — сказала уже сурово Параскева, через сенцы по широкой крашеной лестнице завела в светлицу. Потолок был низкий, из лиственничных плах, когда-то крашен белилами, и круглые сучки тускло просвечивали, словно глаза. Кроме узкой железной кровати были еще небольшой стол, два стула, а в углу печка-голландка с плитой. — Думала, что сыновья будут вместях жить, для них норовила. С огнем ладнее будь. Да чтобы псиной не пахло, собаку под взвозом держи, не вздумай на постель ее класть. — Параскева вышла за порог и договорила, закрывая дверь: — На глаза мне реже попадайся.
— А сундук-то?.. — запоздало спросила Феколка. Но Параскева уже спускалась по лестнице, хрипло говорили ступени под ее тяжелым телом.
В кухню она вошла с настроением легким, будто заново перемылась в бане.
— Вы чего в потемках сидите? Чай-сахар на столе, давайте вечерять… Степка, снеси Феколке в светелку, што ли, поесть, у нас жить будет. Устрою я тут дом пенсионеров.
— Добрая вы, Параскева Осиповна, — сказала Люба.
— Не добрая, а глупая. У меня ум-от весь в волосы вышел, вон сколь они толсты да долги. — Параскева полезла за керосиновой лампой, потом долго протирала стекло, поставила лампу на буфет и зажгла. — Привыкли к электричеству, дак и свет этот непутный. А бывало, сети вязала при лучине, день сидишь, да и вечер прихватишь. У нас отец-то норовистый был… Все этот ветер, поганец, нарушил, фашист проклятущий.
— Как это фашист, Параскева Осиповна? — спросила Люба, посмеиваясь над блюдцем.
— А как не фашист-то, налетел без спросу, не сказавшись, наломал дров, натворил бед. Мы его звали, што ли?
Параскева налила очередную чашку, затерла тряпкой поднос, она уже вспотела от чая, пот выступил на лбу тяжелыми каплями. Любит Параскева почаевничать. Вот и сейчас навалилась животом на стол, махровый халат распахнула, тяжелая грудь, вся в мелких старых морщинках, была медной от бани и чая.
Степушке было стыдно перед Любой за мать, что она такая толстая и плетет ерунду. Степушка все придумывал, что такое сказать, чтобы мать замолчала или хотя бы за собой присмотрела. Глупый, странный парень, он еще, как мальчишка, стеснялся своей матери и стыдился ее, а при встречах и расставаниях лишь торопливо жал ее твердую ладонь и по-мужски грубовато крякал, всем своим видом показывая свою самостоятельность. Но скоро, очень скоро придет тот день, когда поймет ту, единственно верную любовь матери и при встрече первый расцелует ее морщинистые щеки и будет вытирать ее глаза, полные слез. А потом случится и так, что сам будет истерично рыдать, провожая ее на сиротский погост. Все же как быстротечно время и как непостоянны люди.
… Параскева не поняла сыновьего хмыканья и ужимок, но из-за стола встала, потому что ей сделалось вдруг плохо. Она попросила Любу достать из комода резерпин, а сама прямо в халате легла в постель. Люба дала лекарство, даже в полумраке видно было, как воспалено Параскевино лицо. Девушка пододвинула стул, села рядом у кровати, подтыкая одеяло и вглядываясь в больную, а та отвернула голову к стене, видно, на затылке было тяжело лежать, и закрыла глаза.
Степушка тоже подошел к кровати, нагнулся над матерью, будто нечаянно коснулся руками Любиных плеч, и стало ему истомно, и захотелось обнять девушку. Легкий запах духов, почти неуловимый, слабый запах источали ее волнистые черные волосы, и эти волосы тоже хотелось погладить. И будто случайно Степушка положил ладонь на узенькое Любино плечо, но не посмел шевельнуть пальцами, как не смел громко вздохнуть. Так и стоял, не шевелясь, ожидая всем телом, как Люба встанет и уйдет. Но Люба не вставала и не уходила, она сидела закаменев, ужасно неловко сидела, слушая тяжелую горячую ладонь, как она мелко подрагивает и будто говорит тайные слова, но ей, Любе, понятные.
Ей бы надо встать и что-то сказать, а может, улыбнуться и уйти в свою горенку, потому что уже поздно, а завтра надо идти на уроки, но она не решалась нарушить взаимное ожидание чего-то необыкновенного. Тут зашевелилась на кровати Параскева, громко вздохнула, и Степушка испуганно отпрянул от Любы к столу, все еще переживая случившееся и не в силах поверить, что эта красивая девчонка может… Нет-нет, черт побери, даже страшно помыслить, что это возможно…
Люба встала, пожелала спокойной ночи, попросила Степушку позвать, если что случится с Параскевой Осиповной. Говорила и на Степушку не смотрела, стояла как-то боком, теребя кончик кружевного платка, а потом пошла к порогу медленно, словно ожидая, когда наконец проснется от своей робости Степушка и проведет темными сенями в ее горенку.
Степушка так и прочитал ее неуверенность, вернее, ему хотелось, чтобы так было, и не успела закрыться за Любой дверь, как он поспешил следом. А идти-то крашеными сенцами всего три шага, но, когда дверь захлопнулась за спиной, они словно бы очутились в прохладной душной ночи, и идти им еще долго и далеко. Люба испуганно отшатнулась и стукнулась плечом о деревянное корыто, которое Степушка так и не выбросил, как просила мать. Девушка вскрикнула тихонько, и Степушка сразу нашел ее влажную теплую ладошку и трепетно сжал в своей. Любина рука сначала испуганно, а потом уже несмело рванулась и осталась в Степушкиной ладони. Было темно, и каждый шаг их был нетороплив, но как бы долог он ни был, а только до ее двери всего несколько таких шагов. Степушка, который шел чуть впереди, выставив руку вперед, как слепой, который еще плохо знает свои комнаты, вдруг наткнулся пальцами на дверной войлок. Но расставаться с Любой не хотелось, ему казалось, что он знает и любит ее целую вечность. Степушка встал спиной к шероховатому войлоку, и дверь придала неожиданной храбрости и нахальства. Он вдруг уверовал в себя и в то, наверное, что знавал немало девушек, куда более красивых, чем эта, и они влюблялись в него с первой встречи и вешались ему на шею.
Люба неожиданно наткнулась на Степушку и не успела отпрянуть, как его длинные угловатые руки больно обняли ее за плечи. Это прикосновение было столь внезапно, что девушка отшатнулась, уперлась ему в грудь маленькими, но неожиданно сильными ладонями и требовательно попросила:
— Не надо, Степа, пусти.
Но Степушка, захмелевший от неожиданной близости, совершенно теряя разум, еще пытался притянуть Любу к себе и поцеловать. Он искал в темноте своими сухими губами ее губы, но только шелковые, пахнущие духами волосы легко стегали по лицу. Нервное Любино дыхание волновало и дразнило еще больше, Степушка слабел, как от вина, и, когда казалось, что Люба покорилась, а ее упрямые ладони ослабли на его груди, девушка сказала вдруг устало и жалобно:
— Степушка, не надо.
Что-то горькое в ее голосе внезапно заставило Степушку опустить руки, а через мгновение он уже сожалел о случившемся. Раздражение, похожее на сильную усталость, овладело им. Степушка посторонился в темноте, Люба открыла дверь. Слышно было, как торопливо закрылась она на крючок, как роняла в темноте стулья, как шуршала спичками, зажигая огонь.
Степушка еще недолго побыл в сенях, потом в кухне посмотрел на мать — она спала неспокойно, всхлипывала и что-то говорила во сне, — потом погасил лампу и так, не раздеваясь, упал на кровать. Непонятная, тяжелая тоска нашла на него, перед глазами стояла Люба, хотелось пойти к ней, стоять на коленях, извиняться и целовать.
Он долго не мог заснуть, все вспоминались девчонки, с которыми он когда-то знакомился, вспомнилась и та, единственная странная близость. Он тогда расстался с Милкой, вернее, поссорились, это было перед Октябрьскими, и случилось так, что на самый праздник он остался без девчонки; а значит, какое веселье: все будут парами, а ему, как дураку, только сидеть в углу и хлестать водку. Тут кто-то и привел Соньку. Она тоже оказалась лишней, они оба были лишними, а потому их посадили рядом. Сонька пила водку, как парень, они тогда оба хорошо напились, потому что Степушке было ужасно одиноко и он страдал по Милке. Потом он танцевал с Сонькой, от нее дурно пахло, и все же он танцевал, подавляя брезгливость, а потом Сонька стала казаться девчонкой ничего, почти красивой.
Расходились поздно вечером. Степушка провожал Соньку куда-то в дальние закоулки, девчонка кричала пьяно и истерично хохотала. Потом она стояла на пороге маленького домишки, шаловливо махала ему рукой и медленно открывала дверь, но в гости не приглашала, а все велела уходить и все говорила, что она не такая, что он, наверное, про нее плохо думает…
Утром он очнулся на ее кровати. Она лежала рядом в одной рубашке, у нее были толстый пористый нос и редкие белесые волосы. Сонька лежала на спине и густо всхрапывала. В комнате было пустынно и неряшливо. В низкое окно сочился грязный утренний свет. Степушке было противно, он лежал, закинув руки за голову, и вспоминал прошедшее, и какие-то неяркие обрывки ночи вставали в памяти. Он, кажется, плакал, потом рассказывал о своем детстве, а она хохотала и называла себя дурой, что связалась с этим молокососом, который не знает женщин.
Стараясь не тревожить Соньку, он тихо оделся, вышел на улицу, и ему было невыносимо стыдно, и он шел и плевался, словно его накормили гадостью. И это воспоминание еще с неделю, наверное, помнилось ему и мучило, и тогда опять хотелось плеваться…
И сейчас со жгучим стыдом он вспомнил ту ночь и даже покраснел, и стало жарко и потно ему. Степушка побродил по комнате, слушая ночные звуки. Ему казалось, что он слышит, как ходит по комнате Люба, и ей тоже не спится, а может, она клянет его… Но заснул Степушка сразу, только голова коснулась подушки, будто провалился в темный теплый омут.
А Параскева еще долго металась на постели, часто открывала глаза, ей было жарко, в ночном сумраке все было непонятно и страшно, и казалось Параскеве, что она умирает, ей хотелось кого-нибудь позвать, она пробовала крикнуть Степушку и не могла. А потом на какой-то миг снова сомкнула глаза, и приснилось ей, как с отцом взбираются они на Дивью гору, чтобы насобирать толстолистой богородской травы на чай. Над ними солнце светит, цветут всякие пахучие травы и дикие коронки, так легко дышится на этой лесной горе, куда они влезли наконец, и отец приставил ко лбу ладонь, разглядывая весь свет, и сказал: «Осподи, как хорошо-то. Черт побери».
Параскева не слышала, что в ухо ударила кровь и сейчас льется на широкие подушки. Так тихо и сладостно вытекала из Параскевы жизнь.
… Только утром, когда Степушка внезапно проснулся, словно толкнул кто-то его в плечо, и пошел на кухню поглядеть, а какова-то мать, он заметил, что подушка насквозь промокла от крови. Степушка растерянно заметался по избе, застучал поленом в стену, разбудил дядю Михаила и Любу, потом побежал за фельдшером.
Фельдшерица тетя Настя пришла, сделала два укола, и кровь остановилась.
6
Параскева лежала в кровати три недели. Фельдшерица тетя Настя сказала, что если бы кровь не пошла ухом, то она бы обязательно ударила в голову и Параскева Осиповна, пожалуй, в ту ночь умерла бы. Степушке пришлось подавать на свой завод телеграмму, чтобы ему предоставили отпуск за свой счет, потому что мать в таком положении, как вы сами понимаете, оставлять было просто нельзя, да и ко всему прочему примешивались обстоятельства особого рода, в которых Степушка пока не признавался самому себе.
В первый день болезни готовил Степушка, и сообразил он обед не то что бы плохой, ибо картошку в мундире трудно приготовить плохо, но скудновато даже для завтрака, а Люба уже привыкла столоваться у Параскевы Осиповны, и само собой получилось, что у печи пришлось хозяйничать ей. А к тому же начались занятия в школе, появилась гора тетрадок, да нужно еще подготовиться к урокам, а тут еще домашнее хозяйство свалилось на плечи, в общем, стала Люба в этом доме совсем своей.
Со Степушкой она говорила о всяких пустяках, оба делали вид, что ничего не случилось, но только уж больно часто Степушка оказывался у нее на глазах, порой путался под ногами, правда, когда его не было или он уезжал по реке за сеном, а Люба, возвратившись из школы, садилась обедать с дядей Михаилом и Параскевой Осиповной, то ей становилось одиноко. А тут еще подружка написала из Архангельска, что вышла замуж, ужасно счастлива и скоро у них будет ребенок; Люба подсчитала, когда подружка вышла замуж, и серьезно удивилась, почему так быстро у них будет дитя, но потом раздумалась и уже на третий день ничего особенного в этом не нашла, потому что любовь не спрашивает сроков.
Параскева обычно после обеда сразу ложилась в кровать, вставать и ходить ей было категорически запрещено; она лежала на высоких подушках и от безделья внезапно пристрастилась к чтению. Писать она не умела, расписывалась, как говорят, огородным клеймом — две палки накрест, а читать пусть трудно, но могла. Люба принесла Параскеве Осиповне «Капитанскую дочку» — книжку про любовь, больная читала по слогам и часто слезилась.
В субботу, когда матери стало лучше, Степушка засобирался в клуб на танцы; пряча от смущения глаза, пригласил Любу, а та охотно согласилась, сразу выставила Степушку за дверь, сама надела белое шерстяное платье с воланами, волосы не зачесывала, не укладывала волосок к волоску, а небрежно прихватила резиночками от аптечных банок в две волнистые косички, провела языком по пересохшим от волнения губам. Тени под глазами проступили гуще, румянец растаял, и глаза, опушенные длинными ресницами, словно кто-то подсветил изнутри.
Степушка в горнице долго примерял галстуки, хотел надеть черный с белой полосой, но тут не к месту вспомнилось, что в этом галстуке он ходил свататься к Милке, и забросил его в дальний угол шкафа, а надел широкий, в больших оранжевых цветах, нынче модный, привез приятель из Сочи. Пока возился с галстуками, Люба постучала в стенку, она сегодня почему-то застеснялась зайти к Нечаевым: представляла, как Параскева Осиповна будет разглядывать ее ореховыми глазами и еще подумает невесть что.
А Степушка еще замешкался, в кухне у порога провел по ботинкам бархатной тряпкой, наводя глянец, мать отложила в сторону книгу и внимательно пригляделась к сыну. Белые твердые волосы сегодня обильно смочены водой и одеколоном и тщательно прилизаны набок, точно так зачесывался Ефимко Пробор, первый ее муж, и это Параскеве было неприятно. Она подозвала Степушку к кровати жалобным голосом.
— Чего тебе? — отозвался смущенный Степушка, но к кровати подошел, и тут неожиданно мать приподнялась на подушках и твердой ладонью разлохматила волосы, с таким трудом и терпением зачесанные. — Чего ты? — жалобно и ошалело спросил Степушка.
— Чё-чё, — передразнила Параскева. — Корова, што ли, голову-то зализала, будто повидлой облили?
— А ну тебя, — с досадой сказал Степушка, но зачесываться заново уже времени не было, его ждала Люба, схватил с вешалки пиджак и бросился к двери.
— Поздно не ходите, — еще донеслось сзади. Низкие, басовитые нотки появились в Параскевином голосе, а значит, она выздоравливала.
Люба и Степушка разделись прямо на сцене, где стояли грудой коричневые скамейки с синими номерами. Несколько девчушек хихикали в углу, поочередно заглядывая в щелку занавеса. Люба надела черные лаковые туфли на гвоздиках и стала совсем недоступной для Степушки. Он не знал, куда девать свои тяжелые красные руки — вроде бы в карманах неудобно держать, — глупо улыбался, отвернувшись взглядом к стене. Люба была совсем рядом, она одним ловким, женственным движением поправила волосы и почему-то опять облизнула внезапно пересохшие от волнения маленькие губы и тоже в растерянности затопталась, не зная, как поступить, ведь пришла со Степушкой, а тот набычился, хоть бы слово сказал, но и одной идти в залу не совсем удобно.
Степушка хотел было бежать в противоположный угол, где в папиросном дыму толпились парни, еще неделю назад он так бы и поступил, но заиграл вальс… «Осенние листья шумят и шумят в саду, знакомой тропою я рядом с тобой иду…» И тут Люба потянула Степушку за рукав, а он все так же глупо улыбался и думал, спускаясь по лесенке в залу: «Хоть бы не упасть, вот позора будет». Но все сошло ладом, вот и шершавые половицы пола — скоро клуб на слом пойдет, — перед глазами присадистая печь, стайка ждущих девчат, независимые парни в сигаретном дыму, хохот стоит в том углу, наверное, его, Степушкины, кости перемывают… А совсем рядом, если опустить глаза, черные волнистые косички с двумя резинками от аптечных банок, острые плечики в белом платье, которые хочется обнять, а под тяжелой ладонью теплая напряженная спина. Степушка вздыхает от волнения, ему жарко, пот стекает по спине и не впитывается в нейлон рубашки, от этого вдвойне неловко. Он наклоняется. Сегодня от Любиных волос пахнет земляникой.
А Люба не знала, как заговорить, и, порой взглядывая вверх, видела только сердитое Степушкино лицо и взъерошенные волосы. Люба поймала себя на мысли, что ей хочется эти волосы пригладить рукой, они, наверное, как солома, колючие.
Тут кончился вальс, и Степушка впервые изменил себе: он не пошел в дальний угол к парням, а остался около Любы, на самом виду, под всеобщим рассмотрением, но, правда, чуть-чуть отодвинулся в сторону, разглядывая плакат.
— Параскеве Осиповне вроде полегчало, — вдруг сказала Люба, думая о том, что вот хозяйка встанет с постели и Степушку уже ничто не удержит в деревне.
— С неделю еще поживу, а там… — Степушка махнул рукой, лицо его повеселело, зеленые крапчатые глаза стали гуще. Глаза-то у Степушки повеселели, а душа вдруг тоскливо заныла, словно тронули за больную ниточку, тронули и не отпустили.
Весь вечер они больше не проронили ни слова и не разлучались. Степушке казалось, что он никогда так много и так хорошо не танцевал.
… А потом они ушли за деревню, легко, таинственно, и будто невзначай касаясь ладонями, и от этих прикосновений было щемяще сладостно. Небо очистилось от дождя и даже немножко подмерзло, потому что ощутимый сухой холод струился сверху, и многочисленные звезды, словно угли на остывающей жаровне, едва подергивались голубым пеплом. Степушка часто и мелко дрожал, наверное, от холода, но руки в карманах почему-то потели. Он хотел что-нибудь сказать, но только сопел и оглядывался назад, словно боялся, что за ними подсматривают.
За деревней, на лысом сухом бугре стало еще прохладнее. Здесь берега были положе и ветер шел с реки. Деревня осталась позади, вернее, она чувствовалась в том направлении, потому что вроде бы слышны были ее спокойные вздохи, сонное чмоканье и неясное бормотанье. Ощутимым, живым теплом несло из этой темноты, хотя избы совсем утонули в ночной заводи, и только редкие огни, словно играя с неведомым путником, то зазывали к себе, то путано гасли и опять загорались. Это верхний ветер слегка качал деревья и заслонял окна.
А Любе было страшновато и интересно. Таясь перед собой, она, однако, ждала Степушкиных признаний, а может, и поцелуев, но Степушка все молчал, и Любе казалось, что она безразлична парню и только из вежливости и скуки он теряет время. Стараясь сохранить равнодушие, Люба сказала:
— Ну, мне пора… Завтра рано вставать.
Степушка задрал рукав и стал в темноте всматриваться в часы, словно только и ждал этих слов. Люба пошла к деревне, но было столь темно, что оступилась, видно, камень попал под каблук, и Степушка неловко подхватил девушку, а руку отпустить позабыл.
Степушке сразу стало жарко и чудно, а Люба свою руку не тревожила, и, как уловил Степушка, ее пальцы слабо и ответно шевельнулись. Степушка повел Любу крайней тропинкой, по самому угору, и он сам не сказал бы после, как они очутились у Параскевиной бани.
Они прижались к сухим шершавым бревнам, горьковатым березовым запахом доносило из неплотного окна, ветер здесь не доставал совсем. Было слышно, как расходились с танцев парни, они что-то свистели и перекликались, и эти звуки отсюда казались смешными и тревожными. Словно кто-то опасный и неведомый разыскивал их, кружил и кружил рядом, нащупывая след, горячился и страдал, что не может отыскать, а они все это чувствовали и радовались своей безопасности.
Это ощущение родилось мгновенно и неожиданно, и Степушка, вновь хмелея от желания и грустной любви, обнял Любу, чувствуя на своей груди ее твердые решительные ладошки. Люба еще не сильно сопротивлялась, но Степушкины волосы упали на ее лицо, от них пахло житом и банным мылом. Непонятная слабость охватила ее тело, и Люба уже не могла сопротивляться своему и Степушкиному желанию и внезапно прислонилась к нему, сама отыскивая губами его лицо.
Потом качнулась и поплыла в сторону баня, и куда-то в сторону унеслись деревенские свисты и выклики, и чувство желанного томления и радости окатило и закружило их.
Степушка заявился домой под самое утро. Его покачивало, как с вина, они только что дико целовались, и от поцелуев горели губы. Люба прятала голову на Степушкиной груди и шептала: «Я тебя с первого взгляда полюбила». А Степушка гладил ее шелковые волосы и отвечал: «И я тебя…»
А сейчас он качался, как от вина. С трудом снял у порога ботинки, едва не уронил таз у рукомойника, а мимо Параскевы прошел на цыпочках. В серых утренних сумерках было видно расслабленное и счастливое лицо. Параскева по этой туманной и детской улыбке поняла все сразу и, когда Степушка собрался исчезнуть в горнице, неожиданно сказала в спину:
— Попей хоть молока, гулена.
До утра она уже не сомкнула глаз, все размышляя, как поступить, но вечером, когда Степушка опять наводил блеск на туфли, Параскева решила поторопить события, ведь Степушке скоро уезжать на работу, а они, как телята, за углом лижутся, только время тянут. А чего тянуть-проверять, если человечья душа — потемки. Поживут, притрутся.
Зашла Люба, справилась о здоровье, остановилась у кровати, а Степушка все наводил глянец на туфли. Никогда таким парень не был. И Параскева, смеясь в душе и робея, спросила сердитым низким голосом:
— Ты пошто на девке не жениссе? — Спросила, будто и не знала, что Люба стоит в изголовье. Степушка испуганно разогнул спину, глаза растерянно смотрели на мать.
— Ты чего это… Того?..
— Знаю я вас, все вы, мужики, на одну колодку деланы. Обдурите девку, да и бежать. Женись, да штоб без дуростей, — наступала Параскева.
— Чего ты мелешь, думаешь ты головой или нет? — возмутился Степушка, бросая косые взгляды на Любу. Ему казалось, что она сейчас хлопнет дверью и счастье с этой минуты кончится. А Люба стояла в изголовье, ей бы из кухни убежать в свою горенку, ей бы посердиться и поплакать, а ей хотелось смеяться. Она смотрела на Степушку, его неловкую фигуру. Весь он был жалобный, как выпавший из гнезда птенец, и Любе хотелось смеяться долго и счастливо. Но она покраснела густо, как будто красили луковым отваром, и сказала:
— Параскева Осиповна, у нас же ничего не было.
— Ну, ты, Любонька моя, не стыдись, ты скажи прямо, — не отступала Параскева.
— Ей богу, ничего, Параскева Осиповна.
— Любишь его, а? — Параскева опустила с кровати ноги, волосы у нее распушились, и походила она сейчас на большую мудрую птицу; а лицо светилось, а лукавые смешинки мелькали на лице и пропадали, прорастали и увядали. Параскева егозила широким телом, кровать жалобно скрипела. — От меня, орехового глаза, не укрыться. Степка, у меня в сельсовете секретарша племянница, она вас завтра и распишет, чтобы все по закону, чтобы все, как у людей… Ну, подите ко мне. Да подите же, не чужая быват, мати родная, у меня все тут выношено, — Параскева постучала себя по груди, встала босыми ногами на пол, чуть прикрывшись атласным одеялом, потом, роняя его и поднимая, охала от тяжести в затылке, искала то Любину, то Степушкину руку, а отпустить боялась, побагровела вся. Люба испугалась, как бы плохо не стало Параскеве, подхватила под полные руки, повалила на кровать…
— Ну, что вы, мама, ну успокойтесь…
— Ну вот, значит, и согласна, Любушка ты моя, значит, и согласна. А ты нетопырь, чего глаза пялишь, поди к матери, — сказала Параскева Степушке жалобным голосом, а сама все гладила Любину руку. — Ну вот и вместе… А сейчас марш, Степка, на почту и телеграммы всем: Саньке, Паньке, Маришке с мужем, пусть каменские мужики едут, им тут ближе всего. А за твоими за родителями, Любушка, моторку пошлем. Ну, подите-подите, чего время зря тянуть.
Параскева раскинула поверх атласного одеяла белые руки, закрыла глаза.
Никто не ожидал, что первым приедет Саня, самый дальний, из Ленинграда. Он даже братьев-сестер не навестил в Архангельске: позавтракал дома у молодой жены — второй год пошел после свадьбы, — а к ужину прибыл в Кучему, за тысячу шестьсот километров, кисели хлебать.
Саня был весь в отца, такой же короткопалый и широколобый, мягкий, не редеющий волос он зачесывал, как и отец, Ефимко Пробор, набок, обильно смачивая водой. У Сани молодая жена была на сносях, восьмой месяц ребенка вынашивала и нынче на самолетах летать пугалась, вдруг не так встряхнет, потому и не приехала. Но подарок свекрови послала — платье в коричневую полоску, старушечье платье. Параскева материю долго щупала, даже на свет поглядела и сказала: «Не сатин ли это», — но по дрогнувшим губам можно было понять, что обнова ей не по нраву.
Саня пожелал выпить, Степушка сбегал за бутылкой в магазин, но сам рюмку поднимать не стал, сидел в углу на своем постоянном месте и украдкой под столом ласкал Любину руку. Саня пил без закуски и часто, чем расстроил Параскеву. Она сидела с обиженным лицом и молчала. А Саня, нагибая на себя рюмку, косо взглядывал при этом на Любу откровенно, любопытным взглядом, лицо пошло красными пятнами.
— Ну, как вы тут живете? — интересовался он уже в который раз, а после четвертой рюмки сказал: — А у тебя, Степушка, губа не дура. Все тихоней притворялся, а вон какую девку отхватил.
Потом Саня сослался на усталость и повалился спать в горнице на Степушкиной постели. А Параскева все сидела за самоваром, укоризненно качая головой. Саня заснул быстро. Параскева качала головой, слушая булькающий храп, и беспокойно гладила волосы.
— Чего пьют, спрашивается, какое горе заливают? — сказала она вдруг, почему-то обращаясь к Любе. Девушка жалобно пожала узкими плечиками и промолчала, а Параскеву словно прорвало, она говорила взахлеб, не беспокоясь, что ее может услышать Саня, и все время грозила Степушке согнутым пальцем. — Я вот сына пятнадцать лет учила, мешки ворочала, выучила на инженера, диплон у него по машинам, в заводе работал. А как женился, и пианино, и патефон, и чего только не было, а женка выгнала, в одних трусах домой приехал, а матери все надо вынести. Теперь-то пожила одна, дак обратно зовет, а он уж на новой женат.
Когда напьется да загорячится, я ему говорю, мол, всю жизнь робить будешь, так со мной не рассчитаешься. А он забыл, он забыл мои тяготы, весточки не пошлет, а у меня пензии двадцать рублей, хорошо, нынче прибавили. Он пианино заводит, а о матери не беспокоится.
Я было алименты с него стребовала, присудили восемнадцать рублей, а как женка выгнала, пришел домой оборвышем, мати же опять одела с ног до головы, и алиментов мне еговых не нать. Не надо мне его алиментов. Дай бог ему счастья с новой женкой, кажись, все налаживается, как у порядошных людей. Только опять пошто-то пить стал? Уж все дадено, и государство-то ныне к ним всем лицом, и жена-то образованная, чего еще, спрашивается, нать?
А мне, Любушка, каково пришлось? Всяко было — и пито, и бито. Однажды в войну рыба невод унесла-утащила, а попробуй другой достать, это вам не веник в лесу вырубить. Ну, я до того с горя доматюгалась, что побелела вся. Старший-то, Колька, все уговаривал: мама, кончай ругаться, ты вся сбелела, знать, не наша была рыба. Помрешь если, да как мы-то, куда? Повались в лодку да полежи. Да, всяко ложилось… А ты мне мотри, мотри мне, чтобы не баловать, — грозно замахала Параскева на Степушку, потому как боялась она за последыша.
— Да ладно тебе, раскричишься всегда, — возразил Степушка, но тут Люба дернула его за руку.
— Помолчи, как гусь, распушился.
А Параскева сразу поймала Любины слова.
— Ты, деушка, строполи его, ты ему воли не давай. Если мужик слабину почувствует, он сразу на волю бежит. — Пожевала губами, ореховые глаза скосились, и была похожа Параскева в эту минуту на колдунью. — Но и шибко не зажимай. Ты лаской его, лаской. Лаской любого можно взять. Дай-то бог вам счастья… Ну, спать давайте, спать. Завтра небось и архангельские накатят.
На следующий день к вечеру изба Нечаевых действительно загудела, заворочалась, казалось, двери не закрывались, да и сама-то Параскева все бегом, все бегом, куда только болезнь задевалась. Вроде и не она днями раньше на кровати замирала совсем. А тут только платье взлетывает, половицы ходуном — скрип-скрип: самовар со стола не слезает, баня от воды, от мытья не просыхает, вечерами смех да смех, через дорогу с керосиновой лампой бегут то Санька, то Колька, то Васька, то Палька, то Маришка с мужем. Брякают тазами и ведрами, шалеют Параскевины дети в деревенской бане, чуть ли не нагишом бегут в избу, только прикроют стыд, ведь тут не до одежды, лишь бы живым до кровати добраться. А там опять самовары, чай с клюквой, с сушкой, с харюзами. Все не так, как в городе.
А мать-то, а мать-то ведь ни разу голоса не повысила, словно подменили Параскеву. Да и что матери надо ныне? Были бы дети в здоровье да счастии, на том и жизнь ее стоит. А тут еще подарков навезли, только успевай примерять. Степушке часы ручные, рубаху нейлоновую привезла Маришка, а Любе комбинашку иностранную и духи, но и Параскеву не обидели. Палька накинула на белую материну голову пуховый ласковый платок, откуда только и достала Палька, ох, и пробивная девка.
Вечером, как в бане намылись и от чаю животы начало пучить, Параскева снова пуховый плат примерила у зеркальца. Керосиновая лампа горела смутно, серые лешачьи тени мелькали в туманном зеркальце, когда Параскева вгляделась ореховыми глазами и вроде не узнала себя. Девица не девица, но дебелая молодица была в том зеркальце, да еще этот ласковый платок, ой, диво, ой, диво.
Красовалась Параскева Осиповна перед зеркалом и так, и этак, а сзади дочери шептались, хаханьки устроили: «Вон наша-то мать, как девочка молодая». Вертелась Параскева и все слышала, но виду не показывала, мол, шепчитесь-шепчитесь, ваше дело молодое, ваше время разовое, когда-то и я была красивой, так и без нарядов обходилась.
… Потом опять был вечер, спать ложились, кто куда мог, где привалился, там и ночуй. Давно столь людно не было в этой старинной осадистой избе. Люди шли мимо, стучали ногами по мосткам, будто лошади, медленно ступали, значит, заглядывали в низкие окна. Параскева задула керосиновую лампу, еще раз обежала взглядом сумрачные углы. Занавески на окнах светились матово, знать, пришло полнолуние, и на этих блескучих занавесках тени прохожих печатались четко и смешно.
Парни ходили по деревне, по-пустому тренькали на гитаре и что-то хрипло пели, а может, рыдали. Палька лежала на животе, подмяв под себя подушку, глядела на теплый домашний сумрак, на живые тени за окнами, на белую, в ночной рубашке мать, которая все еще шлепала босыми ногами по холодным половицам, и было Пальке хорошо и уютно.
— День да ночь — сутки прочь. Все к смерти ближе, — бормотала Параскева, тяжело села на край кровати, пружины сразу жалобно скрипнули и прогнулись под материнским телом, так что Пальку потянуло катиться на пол. А когда мать легла, прижав дочь к самой стенке, та поворочалась, выкопала себе гнездышко поудобнее под самым Параскевиным боком. От матери несло знакомым теплом, и Палька почувствовала себя маленькой, пусть на время, и все стало, как в детстве.
Потом они начали шептаться, как шептались, когда за полночь, бывало, прибегала Палька от кавалера, хлюпала отсыревшим носом и быстро ныряла под материн бок, жалобно выпрашивая: «Я только на минутку», — и грела свои ледышки-ноги о материны, налитые постоянным ровным жаром.
Они еще долго шептались, попеременно тяжело вздыхая, заново сближались, разжигая притухшие чувства. Палька коротко всплакнула, потом незаметно затихла и уснула, по-детски чмокая губами. А Параскева еще долго думала о своих детях, и сон бежал от нее и было жарко — дочь разомлела во сне и от нее тоже тянуло бабьим теплом.
Жаренье-варенье началось с утра раннего. Всех подняла Параскева, стащила с кроватей, не дала залеживаться, на постелях валяться, а Степушку первого разбудила и, пока все бродили по комнатам, сонно зевая, заставила брюки гладить. Правда, Палька тут же утюг отняла.
— Пока холостой, так я наглажу, а женишься, самому придется за собой ухаживать. Брюки — мужская постоянная забота…
Степушка не возражал, он сегодня сразу проснулся, хотя обычно долго приходил в себя после сна. Им овладело странное возбуждение, он не знал, чем занять себя, и потому с тоской смотрел на часы.
Только Параскева не томилась от безделья. Печь дотапливалась, и тесто подошло, пора было крутить-заворачивать рыбники. Параскева спешила и умом все подсчитывала, сколько будет гостей, как бы не ошибиться да не ударить лицом в грязь. А руки делали свое привычное дело, колотили-валяли тесто, вкусным запахом дрожжей поволокло по кухне. Параскева рыбники пекла длинные, с сигом и кисловатой свежепросольной щукой и с харюзами, в общем, на любой вкус. На противень две штуки, сразу пышное тесто мазала масляным куропаточьим крылом и совала на печь, в постоянную душистую теплоту, чтобы еще выше поднялись пироги. Потом вспомнила про холодец, побежала на поветь, где застывал он в больших эмалированных мисках; холодец получился тугой и светлый, с белыми кляксами жира, от него тянуло чесночным и говяжьим запахом; когда коснулась чашки, он мягко вздохнул и вздрогнул, бог ты мой, не студень — вкуснятина. Прямо руками отломила кусок, растаял он, жевать не надо… Нет, насчет закусок, насчет еды Параскева не прогорит, на этом ее не поймать, тут она кой-кого и поучить может.
Потом на двух огромных чугунных сковородках натопила сала, из кладовой притащила две семги свежих. Где достала, не сказать, сама не крала, не ловила, на законные деньги куплено. Стала саламату жарить. Рыбу на щедрые куски порезала. Не рыба, а сало свиное, так жир и течет, от костей освободила семгу и на сковороду, в кипящее варево, да снова на крупные уголья. Самой Параскеве этой рыбы даром не надо, она семгу не ест, но гостей как не удивишь, если в доме свадьба, если любимый сын Степушка женится.
Потом Параскева шаньги заливные крупяные заделала, яйцом сверху полила, а на утренний завтрак, пока молодые записываться не отправились, для подкрепления сил «картовные кажноденные шаньги» испекла. Тут все отзевались, за стол сели, едва влезли. Люба со Степушкой во главе стола, не пара — картинка, любованье-загляденье. Параскева румяные «картовные» шаньги подала да две миски масла кипящего. Все ломали мягкие дрожжевые шаньги, обжигали пальцы, макали кусками в топленое масло.
… Вот он, родной дом, будто и не уезжали никуда. Кажется, чего тут мудрого, эка невидаль — картофельные шаньги, да и в городе их недолго завернуть и пекут, когда настроение найдет. Но таких не получится, как ни старайся, хоть в лепешку расшибись. Вроде и красивее, и поджаристее, и тесто лучше взойдет, а у этих и корочки жаром прихватило, и картошка плохо размята, и сметана позавчерашняя. Но здесь же дом детства, и потому тут все будет вкуснее, пока в силах готовить мать.
Потом Параскева налимью уху разлила по чашкам, а под уху по стопочке не грешно. Санька сразу в буфет сползал, там неприконченная бутылка стояла, налил по розовой тонкой рюмочке, и все стукнулись за Степино-Любино здоровье. Параскева пить не стала, только пригубила «для поверия», но ореховые глаза ее наполнились счастьем, когда осмотрела полное застолье: будто и не минули долгие годы, снова сам-десять по лавкам, только вот мужа Степана нет, не дожил до этого счастливого дня.
— Это ныне с рыбой туго, если мужика в доме нет, а раньше у нас всегда бочки закатаны, — заговорила Параскева. — Я двенадцати лет запоходила на озера-то. Бывало, старшие пока с неводом бродят, я продольники ставлю: на крючки мясо наживлю, да и закину. На каждом крючке по налиму. Пока холодна вода, все попадает.
А однажды бечева-то, как тетива, напряглась. Отец кричит мне, держи, мол, пуще. А он и показался, теленок. Я продольник бросила, кричу: «Тага, теленок». А отец-от покойничек смеется: глупа Параня, телят-то в воде не бывает. Это налим всплыл. Осподи, отец-от вынул его, так калачом в бочку закатывали, потом всей деревней смотрели. Сколь велик он был.
Тут и Саня давний случай вспомнил:
— Мама, помнишь, как лещей ловили, а ты нас вожжами стращала?
— А как не упомнить-то, — сразу откликнулась Параскева. Румянец волнения густо и болезненно осыпал щеки, знать, кровь от воспоминаний круто пошла в голову, но только сейчас, ой, как трудно остановить мать. — Двадцать три тони тогда закинула, уже руки напрочь стали отваливаться, а тут еще ты на нервы капаешь: «Чего пустую воду качать?» Я вожжами и жиганула, чтобы замолчал. А как двадцать четвертую тоню закинула, так сразу две бочки лещей попало. Ведь надо же было вас, чертей, как-то ростить. Десятерых поднять — не шутка в деле. Тут одного без отца вырастят, сразу в газетке шумят, мол, мать-героиня, а попробовали бы этакую ораву на ноги поставить.
— Ты у нас молодец, — сразу подластилась Палька, чтобы остановить материны воспоминания.
— Ну ладно, Палька, ты мне зубы не заговаривай, знаю я тебя, — отмахнулась Параскева. — Ну, хватит прохлаждаться, надо приниматься за дела.
У Параскевы забот гора, и надо было до вечера перелопатить их: еще раз по деревне пройтись, созвать гостей да вино посчитать — хватило бы, да суп под вечер сварить из баранины, чтобы мужики сразу под стол не пошли, да посуду у соседей занять, да доски для лавок заготовить, ведь стульев на всех не хватит.
Девки да парни, те на машине с молодыми в загс, а там через реку до Белогоры на моторке, заодно и сестру Александру прихватят. Ихнее дело гулять, а ей, Параскеве, всю свадьбу крутить надо. Ее про здоровье не спросят, а если не так что будет, за глаза высмеют да десять лет вспоминать станут. А как всех улестить да всем умаслить, если что ни человек, то и свой норов. Если деда Геласия, к примеру, не пригласить, лютая обида до самой смерти, но и Азиата как не позвать, Степушкиного спасителя. А они ужиться не могут на одной улице, у них постоянный раздор. Казалось бы, и делить-то нечего, да память вот не затушишь, память — не головешка, водой не зальешь.
Саня с Николаем, старшие, от первого мужа дети, со Степушкой в Белогору не поехали, ведь и по дому заделье нужно справить, матери одной не под силу. И Палька осталась, она перемывала посуду. К трем часам все уладили, сыновья уже по рюмашке пропустили, не утерпели. Палька городской салат под майонезом приготовила, а теперь сидела на табуретке, грустно оглядывая кухню. Давно ли ее так же «продавали замуж», кричали «горько» и просили «подсластить», и не было тогда никого счастливее Пальки. Но куда же подевалось, куда уплыло ее счастье, только ласковое отражение его живет в душе.
А Параскеве Осиповне не сиделось. Она еще раз окинула столы прищуренным глазом. Кажется, все на месте. Печенка вареная кусками есть, грибы соленые в масле, грибы вареные в сметане, холодец, рыба жареная, щука кислая — это все холодная, самая первая еда, ее довольно наготовлено, а потом еще борщага заварен, да саламата семужья, да рыбники, да баранина с картошкой. Под такую еду только и пить. Четыре ящика водки стоят в сенях, все накопления ухайдакала.
— Кажись, все на месте, — сказала вслух Параскева, присаживаясь на кончик скамьи.
— Господи, да посиди ты, мама, убилась совсем, — откликнулась из кухни Палька.
— Убилась не убилась, а никто за меня не сделает, — сказала Параскева, заглядывая в низкие окна. — Чтой-то молодые не едут, а уж гостям время быть.
Решила, раз время есть, нужно переодеться; за шкаф платяной встала, на кровати ее наряды лежат: кофта из хорошей шерсти, спокойного серого тона — подарок Аришки, да юбка такая же, из приятного материала. Одевалась Параскева Осиповна неторопливо, тихо напевала под нос:
— А крестьянина любить, а крестьянина любить, буду век счастливо жить, — и любовно оглядывала богатый стол. Потом вдруг дверку шкафа захлопнула, прибежала на кухню к Пальке. — Осподи, дочка, а гармониста-то забыли пригласить…
— Как забыли? — откликнулась Палька. — Оська, из клуба баянист, будет.
— А он играть-то хоть чего может? — недоверчиво спросила Параскева, и правый ореховый глаз немножко закосил к носу, так случалось, когда Параскева очень беспокоилась, но ничего предпринять сама не могла. — Мне чтобы русского играл. Мне синфонии ни к чему… Ой, господи, все проспали. Чего сидишь, не видишь, машина пришла, молодых встречай, — сразу засуетилась, замельтешила Параскева. — А я еще не прибрана, ой, ворона, ой, Параня Москва, все-то у тебя не пришей рукав, — бранила Параскева саму себя. Побежала, двери распахнула, оставила полые, на заулок выскочила, закланялась низко в пояс, но сразу взглядом поймала, что молодых в машине нет, и вместо приглашения испуганно спросила:
— А молодых где потеряли?
— По-новому свадьбу играете иль по-старому? — спросили с машины.
— По-новомодному. Кто нынче старое вспомнит? Дак где молодых оставили?
— А они насчет будущей жизни сговариваются. Чтобы быть рядком да жить ладком.
— Все опять неладно. Ты-то, Володька, дружок, шафер ты иль кто? Чего свою должность не сполняешь?! — погрозила Параскева веснушчатому очкастому парню.
— Да полно вам, Параскева Осиповна… Вон они, как голуби, воркуют.
А день выдался сухой и голубой. Лист уже опал на землю, но почернеть не успел, и тлен хватил его лишь по самой кромке, и оттого трава, покрытая березовым листом, казалась красной. Степушка в черной паре, длинный и весь торжественный, обнимал Любу за плечи, часто наклонялся и что-то ей говорил, наверное, смешное, потому что Люба закидывала голову назад.
Пара видна была вдалеке. Они шли не спеша по дальнему концу улицы, вдоль дороги, по опавшим багровым листьям и казались особенно неожиданными и радостными среди всеобщего увядания.
— Ой, хоть бы не застудились. Господи, доченька, Любонька, да она совсем легохонько одета… Вы-то куда смотрели, черти окаянные. Нельзя ничего людям доверить.
Но гости уже смеялись, толпясь на крыльце, смешались с Параскевиными детьми, а сама хозяйка очутилась на дороге, вся нетерпеливая, и уже близкие слезы покатились по лицу, а Параскева все вглядывалась сквозь этот влажный туман, и показалось ей, что сын не к ней идет, а удаляется все дальше и дальше. Параскева не выдержала, сорвалась с места, побежала неровной тропинкой, ноги скользили по влажной глине и оранжевым листьям, но молодые не торопились, они почему-то стояли, а может, ждали ее, Параскеву.
— Благословляю вас, дети мои, — тихо сказала Параскева, и сделалось ей сразу душно. Она обняла, притянула к себе Степушкину голову. «Осподи, — подумала она, — какой родимый запах, это ж сын мой, совсем мужик ныне». Потом обняла невестку, поцеловала в прохладный лоб. — Живите хорошо, не ссорьтесь и любите друг друга. Любите, прошу вас.
Потом, не зная, куда деть руки, стала гладить торопливо Степушкину сухую спину и Любины узенькие плечи, а слезы все спешили по рыхлым белым щекам, прошитым розовыми нитями больного румянца, и была мать, как показалось Степушке, в этот момент совсем старой.
— Ну, ты чего, мама, свадьба — не похороны, тут смеяться надо, — неловко сказал Степушка и так же неловко обнял мать за плечи, впервые в жизни обнял и повернул лицом к дому. — Гости же нас ждут.
— Все хорошо будет, мама, — добавила Люба и ласково подхватила Параскеву Осиповну под локоть. Тут сразу стало тесно, но Степушке невесту отпускать даже на мгновение не хотелось, потому они так и шли втроем по узкой скользкой тропинке, а Степушке то и дело приходилось косо сбегать в придорожную канаву.
Потом все шумно рассаживались за столом. Не разобрать было отдельных слов в этом гомоне, да и особо никто не прислушивался, сразу запахло табаком и едой, хотя к тарелкам еще не прикладывались. Люба, оправляя белое шерстяное платье, наклонилась к Степушке и сказала:
— Мне страшно.
Степушка подмигнул ободряюще и тут же вежливо улыбнулся теще. Она была цыгановатая и вся седая, и длинные паутинки расписали узкое лицо. Любина мать улыбнулась печально и добро, потом быстро пожала Степушкину ладонь своей тонкой горячей рукою, и Степушке сразу стало весело и легко.
Председатель Радюшин сел напротив, был он с женой Нюрой, сам весь отглаженный и светлый, от него далеко пахло одеколоном. Когда гомон чуть поутих, когда разлили по стаканам белое вино, председатель безо всяких уговоров встал, оглядел застолье, словно оценил всех разом, но каждого в отдельности не выделил, чуть набычил большую черную голову в сторону молодых.
— В хорошее время, скажу вам, женитесь. Об эту пору, на обработно, раньше всегда на Поморье свадьбы шли. Все дела прикончены, так почему не гулять, а? Ведь это гуси паруются по весне, им немного и надо, было бы скрытное место. А люди не птицы, им устойчивость нужна, потому осень для нас — самая лучшая пора. По урожаю и свадьбу ведут. А мы уж свадьбы забыли, лет пять у нас осенних свадеб не было, закисли мы. Так ли я говорю, Параскева Осиповна?
— Да как не закисли, Николай Степанович, наши парни вовсе захолостяжились, девок-то на деревне боле совсем не стало, — откликнулась Параскева, тоже поднялась со стула, вино у нее плескалось из рюмки, щеки подрагивали, но радостно светились глаза.
— Ну, дай-то бог тебе, мой крестник, Степан Степанович, и тебе, Люба невестушка, чтобы полон был дом углами, а углы детями.
— Во-о-о-о, — разом, едино выдохнуло застолье. — Крепко сказано.
А председатель, прежде чем выпить, еще крикнул нарочито громко:
— А мы ведь Любовь Владимировну из Кучемы не спустим. Ты как хочешь, Степушка, а не спустим.
— Тоже верно, — поддержало застолье и, не мешкая, опорожнило рюмки. Смолкли все, насыщались студнем и семужьей саламатой, рыбниками и грибами с картошкой и на какой-то миг впервые забыли молодых.
Те сидели розовые от волнения, Любина ладошка лежала в Степушкиной лопатистой руке.
— Я боюсь, — опять сказала Люба, невольно клонясь плечом к жениху, а Степушка снова только растерянно улыбнулся и опять промолчал, потому что он все еще раздумывал, а как понять председателевы слова, шутит он или говорит всерьез. Степушка снова и снова взглядывал на Любу, она сидела прямая и торжественная, сквозь смуглоту щек проливался мягкий малиновый румянец. Невеста жила в своих, недоступных Степушке мыслях.
Тетка Матрена словно угадала Любины мысли и, чтобы закруглить их, вдруг сморщилась, будто от зубной боли, ее приятное круглое лицо перекосилось, и она закричала, сияя железными зубами:
— Горько-то как, ой, как горько.
И застолье поддержало тетку Матрену, разом заподнималось, разом заглазело хмельно: это любопытный маленький человечек пробудился в каждой душе.
— Ой, подсластить надо!
— Надо так надо… — Поднялись молодые, сквозь фату Любино лицо брызгало смущением. Степушка двумя ладонями, как берут ковш с водой, чтобы напиться, обнял невестины горячие щеки, заглянул в детские еще глаза. Рот у Любы ждуще приоткрылся, шевелились пересохшие круглые губы, словно желали от чего-то предостеречь, но, как и тогда, около бани, захмелел внезапно Степушка и с жадностью и запойно поцеловал.
— Ай да Степан Степанович, ой, как сладко, — закричали довольные гости: ублажил жених. Снова забыли молодых, кто-то уже выскочил на середину горницы, замолотил каблуками тут же и на лавку сел, но сменила тетка Ксения, одним яростным глазом впилась в застолье, руки кренделем.
Дорогую рыбу ела, В рыбе сердце видела. За кого замуж хотела, Маменька не выдала.Тут и тетка Матрена вылетела, голову в половицы наставила, словно готовилась забодать сестру, и ноги так застучали топотуху, казалось, пол провалится от столь частого перебора.
Поклонишься воронушке На чужой сторонушке. Здравствуйте, воронушки, С нашей ли сторонушки?Двери распахнули, с повети топот послышался; кто за стол не зван, толпятся там, заглядывают поочередно в комнаты, перемывают-судачат, кто приглашен да что едят-пьют. Сестра Александра совсем осела на болезненных ногах, голубушка, с подносом выходила несколько раз, поднесла каждому по стопке белого да пирогов свадебных. Вино согрело смотрящих, там тоже гармошка выискалась, запели под высвист частушку:
Меня дроля разлюбил, Вся истосковалосе. Было сорок килограмм, А шестьдесят осталосе…В общем, все что-то ели, пили, пели и разговаривали. Уж как умудрялись в таком гомоне и гоготе хитроумно беседовать, трудно сказать. Только Параскева сидела, точно наседка с цыплятами, водила ореховыми глазами по застолью, прислушивалась, о чем беседы ведут. Брат Михаил уже успел «окоченеть» с вина, он ничего не мыслил, глаза остановились, и голова упала на свои готовно подставленные руки меж тарелок со студнем и рыбой. Санька с Колькой подхватили дядю и незаметно уложили в его комнате спать, для него гулянье кончилось.
Дед Геласий тоже разговелся стакашком вина, очки на тяжелых медных проволоках скатились с переносицы на самый кончик, чудом там держатся, у старика на щеках густой гипертонический румянец. Дед Геласий тычет вилкой в студень и не сводит с председателя глаз.
— Ты, Радюшин, высоко себя несешь. Но ты меня не понизишь, не… Крохали себе цену знают.
Но председатель будто и не слыхал старика, как успела заметить Параскева, он сидел одинокий, словно веселье его не касалось, он и жены не видел, хотя она была рядом и локтем касалась его руки и часто поворачивалась к мужу, видно, хотела заговорить. А Радюшин изредка, нарушив общий ритм и не дожидаясь тостов, выпивал рюмку, потом хотел было к Параскеве подсесть, но та, как птица, постоянно снималась со своего стула, если видела, что стол пустеет.
А сейчас Параскева среди всех гостей выделила взглядом Радюшина, заметила, что у него рюмка пустая, крикнула:
— Николай Степанович, вы уж сами за собой ухаживайте… Нюра, Нюра, ты за муженьком-то следи.
А дед Геласий все от Радюшина не отступался, кричал взволнованно:
— Уронить себя боиссе? Ой, смотри, председатель, — старик плохо выговаривал отдельные слова и шепелявил, но эта стопка вина не захмелила его и не сбила с мысли, а только влила храбрости. — Ой, высоко себя несешь над народом. Пришел бы ко мне, милости просим, по-человечьи нать, разве бы я не понял? А ты через кульера со мной разговор ведешь. И не поехал я в твою избу, и правильно сделал.
Тут Радюшина наконец проняли стариковские слова, сквозь пьяный разбег мыслей он ухватился за одну постоянную и крохотную ниточку, ее он уловил сразу, потому что никогда не терял далеко.
— Какой ты народ. Ты кулак. Я к тебе на поклон не пойду. Ты в колхозе ни одного дня не рабатывал. Ты моего отца убил. Забыл? Я к тебе на поклон не пойду… И так скоро помрешь. Ты нашу деревню не застопоришь, — говорил Радюшин, откусывая твердые больные слова.
— Типун тебе на язык. Ты чего мелешь? — толкнула Радюшина жена. — Время-то сколько прошло, все забылось и быльем поросло. Есть чего вспоминать.
— А ты помолчи. Если не понимаешь. Если бы твоего батю вот так, зверски.
— А если бы к тебе в дом забрались, как тати, и все подмели? — закричал тонко дед Геласий. — Какие мы были кулаки? Нас восьмеро братьев было, а три коровы да лошадь в хозяйстве. Как отделились, мне даже телки не досталось… Пошто меня прозвали Мокро Огузье, я ведь из озер не вылезал. Отец твой всех равнял, и ты под один гребень чешешь. Высоко несешь себя, да долго падать. Я-то ничего нынче не боюсь, я-то вот-вот помру.
— Если я такой плохой, зачем выбирают? Двенадцать лет горбатюсь. — Радюшин одним движением руки отодвинул в сторону тарелки, гневливая кровь вспыхнула в нем и ударила в голову. — За моей спиной прячетесь, так легче…
— Ну что вы, Николай Степанович? — уловила момент и подскочила Параскева Осиповна. — Не слушайте вы дедку, пьяный он, несет околесицу, ничего не соображает, — мелко говорила Параскева, отодвигая в сторону грязную посуду. — Кто старое помянет, тому глаз вон. Люди ведь всякие… В людях, как в море, все есть.
Еще раз пробежала глазами по столу, зная, что вина нет, идти бы за ним надо, но и председателя так не покинешь, горяч он.
— Ты присмотри, — шепнула Нюре. Та вина не пьет, только раз пригубила и сейчас сидела печальная и озабоченная. Параскева побежала в сени с заботливыми мыслями, хоть бы свадьба не нарушилась. «Что надо людям? Как сойдутся да выпьют, так и начнут поминать да попрекать. Нет бы ели, да пели, да плясали, чего старое перемывать. У Геласия три сына на фронте пали…»
В углу в сенцах ящики с водкой стояли. В первом уже пусто было. Так что сказать, если только гостей сорок человек, такую ораву, да чтоб допьяна напоить, трудно, ох, как трудно. Из второго ящика Параскева достала пять бутылок, но из рук они норовили выпасть, пришлось взять в охапку. И только думала войти в кухню, откуда так и перло куревом, и чадом, и сивухой, как в сени, шатаясь, ступила Феколка Морошина.
Ее на свадьбу никто не приглашал. Она слышала, как внизу плясали и весело пели, и решила в одиночестве тоже отпраздновать Степушкину свадьбу, сбегала в магазин и впервые за пять последних лет купила четвертинку водки. Феколка давно не пила, и с непривычки вино сразу ударило в голову. Захотелось что-то делать, токи всеобщего возбуждения словно бы пронизывали, и ее, Феколку подмывало смеяться и плясать, и она вышла к захмелевшим зевакам. Уже пришло то время, когда все перемешались — гости и зрители со стороны.
На повети Феколке еще поднесли стопку, и она опять не закусила. Хмель ударил в голову, Феколке захотелось Степушку самолично и поцеловать, ведь от парня не убудет и Любка не будет ревновать к старушечьему поцелую. Нет, Феколка обязательно должна пожелать молодым счастья.
Феколка поспешила в горницу, но в сенцах, на свою беду, наткнулась на Параскеву Осиповну. Та остановила старуху грудью, руки были заняты бутылками.
— Куда прешь? — грозно спросила Параскева, ударив Феколку быстрым взглядом, в котором смешались страх и гнев. — Тебе говорено было, чтобы на пути не толкалась, под ногами не путалась. Давай поди домой, спи.
Но Феколка словно не слышала упреждающих слов, желание поцеловать было выше пьяного разума, какие-то мысли путались в ее голове, явь мешалась со сном.
— Я хочу Степушку поцеловать. Я поцелую, и все… — бормотала старуха, напирая на Параскеву.
— Ты, старая лошадь, хочешь моего сына сглазить, да чтоб ему счастье не палось? Поди ты прочь, — сразу вспыхнула Параскева, потому что колдовское и страшное почудилось ей в длинных пепельных глазах Феколки. Словно бы внезапные желтые искры вспыхивали в глубоких зрачках.
— Паранюшка, христом-богом прошу, я ведь только на минутку. Я только заскочу, — настаивала Феколка, но Параскева совсем осерчала.
— Я ей про лепешки, а она мне про баню. Да поди ты прочь-то, колдовская сила, — сказала и несильно толкнула плечом, чтобы выпроводить Феколку из сеней. Но та пьяно шатнулась, не удержалась на ногах и, громко стукнувшись затылком о стену, сползла на пол под самое корыто, в котором когда-то рубили капусту. — Ну, и лежи тут, чтоб тебя нечистый забрал… Гостюшки дорогие, совсем заскучали, сейчас мы дровишек в костер подбросим, чтобы огонек разживить, — громко воскликнула Параскева гостям, успокаивая собственные нервы.
— Я, пожалуй, пойду, спасибо за угощенье, — вдруг встал Радюшин, пятна неровного румянца полыхали под глазами.
— Куда вы, Николай Степанович? — захлопотала Параскева. — Молодые, вы-то куда смотрите? Степка, гостей распускаешь, счастье упускаешь. — Она потянула Радюшина за рукав, а председатель, уже изрядно захмелевший, пробовал было отстать от стола, но пришлось смириться и сесть. Тут и жена Нюра помогла Параскеве:
— Сиди давай, чего дома-то оставил, не семеро по лавкам.
Дед Геласий сидел, как гусак, тоже весь красный, и что-то шипел, тыкая в студень вилкой. Параскева быстрехонько разлила по рюмкам.
— За здоровье молодых!
Радюшин выпил, он был зол на себя, что не сдержался и затеял ненужный разговор, но в то же время облегчение в душе чувствовал он, потому что высказал наболевшее и давнее и сейчас все стало определенным. Ему захотелось освежиться, он шепнул на ухо жене!
— Сейчас, через минутку вернусь, — и пошел на поветь.
В сенцах света не было, двери на поветь были прикрыты, и после кухни тут показалось особенно сумрачно. Радюшина качнуло, он хотел поддержаться за стенку, но руки скользнули по гладким тесаным бревнам и ухватились за корыто. Это было странное, суматошливое мгновение. Радюшин словно со стороны смотрел на себя, как скользят ладони, царапаясь о мох, как ухватился за большое деревянное корыто, которое свалилось на пол. Радюшин, не наклоняясь низко, поднял корыто, снова, даже не глядя вниз, упорно пытался повесить на гвоздь и сердился на себя, что не может сделать такой простой вещи. Корыто скользило вниз вдоль стены, и, наверное, до пола не доставало, потому что не брякало о половицы. Но повесить на гвоздь все-таки удалось, и, довольно улыбаясь и вытирая руки, Радюшин глянул вниз и рассмотрел, что у стены кто-то лежит.
Все свершилось в какие-то секунды, но они запечатлелись в сознании особенно обостренно: вот падает корыто, он его хочет поднять, на полу лежит человек, кто-то пьяный вбегает с повети в сенцы и сразу заполошно на весь дом кричит:
— Человека убили!..
Этот вопль, наверное, достиг всех уголков длинного дома, потому что, растерянно ойкнув, сразу застыла гармошка, послышался бряк-стук многих ног, возгласы:
— Где, кого убили?
Уже кто-то стоял перед Радюшиным и говорил с быстрым упреком:
— Как же вы так, Николай Степанович?
— Коленька, зачем ты ее? — кричала жена Нюра, повисая на плече Радюшина. Председатель водил растерянными глазами с лица на лицо, гости мялись с ноги на ногу, отворачивая взгляды, а тетка Матрена сказала:
— Надо милиционера позвать. Звонить в район надо.
— Чего обрадовались, чего рты пораскрывали? — дрожливым голосом в напряженной тишине спросила Параскева. Она еще не могла понять, что же такое случилось, ведь минут пятнадцать назад она оставила Феколку тут, думая, пусть старуха проспится, но где же вина Радюшина?
— Черт его знает, как получилось… Шел, за корыто ухватился, а оно упало. Кто думал, что так все будет? — совершенно трезво сказал председатель, опять в сумраке сеней отыскивая глаза односельчан и не находя их.
— Степка, мать твою перетак, сколько раз тебе было говорено, убери ты корыто от греха подальше, чертомолина ты окаянная. Это ж, значит, я пришибла ее, о господи! — Параскева говорила отчаянно, часто придыхая от больного сердца, и взмахивая руками, и вспоминая, как все случилось, как ударила она Феколку и как та стукнулась затылком о стену и сползла вниз. Но никто же не был тут, никто не видел, так что же тянуло Параскеву за язык?
— Мама, — крикнула дочь Палька, — ты чего на себя наговариваешь? Ведь все видели, что председатель ее убил.
— Замолчи, пустышка, что бы ты понимала. Это я пришибла. И по делу. Ну, чего вы стали, помогите поднять Феколку. Санька, Колька, — Параскева встала на колени, просунула руку под голову, пытаясь поднять старуху, налитую каменной тяжестью. Тут ей показалось странным, что голова у Феколки совсем теплая, а плечи будто бы упруго дернулись. «Жива, осподи, она же живая», — раньше всех догадалась Параскева и хлесхнула старуху по щеке раз и другой. Феколка вдруг всхрапнула тонко с присвистом и тут же почмокала губами.
— Разыграли спектакль, — сказал старший сын Санька и ушел в горницу к рюмке.
— Ну и Феколка, ну и Морошина, отмочила опять, — сказали гости, рассаживаясь в горнице за столом.
— Степушка, Колюшка, помогите занести Феклу Ивановну в светелку, — попросила Параскева, так и не поднимаясь с колен. Ей было ужасно плохо.
В погустевшем сумраке сеней, потому что дверь в кухню закрыли, остался председатель Радюшин. Он нервно курил сигарету. Короткое пламя выхватывало из темноты осевшую на полу Параскеву, крупную ее голову.
В горнице уже кто-то опять топал по ослабшим старинным половицам, хрипло выпевал частушку:
Хорошо рыбу ловить, котора к берегу валит. Хорошо парня любить, который правду говорит.Свадьба разгоралась.
1973 год― ПОСЛЕДНИЙ КОЛДУН ― повесть вторая
…Слово произнесенное — само по себе живет и особую силу имеет. Если слово неправильно скажешь, оно неправильно и существует.
Из народных поверий1
Свадьба догорала.
Последние уголья под остывающим пеплом праздничного застолья едва шаяли, редкая искра веселья сонно, устало вспыхивала по-над головами и тут же умирала, не родив пламени; но Параскева Осиповна еще пробовала всколыхнуть пьяную до чугунной тяжести гостевую душу, ведь так уж ведется на деревне — отпустишь трезвого гостя, век укоров не оберешься, дескать, пожалилась, лишней рюмкой не обнесла, в такой-то редкий день — и каждую копейку учла. И вот, пока последний питух не свалится под лавку, гоношись старуха, выбивайся из сил, но улыбку неси в глазах. Оттого и пеклась Параскева, тянулась, не давая послабки стонущему телу, — будет ночь, будет и отдых — суетилась за спинами родичей на стоптанных, заводяневших от долгой ходьбы ногах, кого-то блаженно тискала за плечи, целуя в спутанную потную волосню, иного будила, окрикивала потускневшим голосом: «А ну, соколик, пить — не долги отдавать. Не подымешь — за шиворот вылью», — и с прогибом наливала в стакашек из отпотевшей бутылки и пихала в зачужевшую от вина ладонь. Она еще пробовала встряхнуться густо сбитым телом, для виду пригубила из пузатенькой рюмочки, так и не ополовиненной за долгий свадебный вечер, и, семеня вдоль застолья, зачастила: «Из-за Питера кума в решете приплыла, веретенами гребла, матюками парусила».
— Мотря, ты-то хоть не позорь, — потянула за локоть двоюродницу, едва не роняя ее на пол. — Саня, сынок, кадрилю. Осподи, сидят как замороженные. Перья-то, перья оправьте. Проводим короля да королевишну до пуховой перинки. Не кладите камень в изголовье.
Сын Саня кисло улыбнулся, поставил хромку на колени, короткопалой ладонью слепо нашаривая кнопки.
— Плесни-ка, маманя…
Вылил в себя стопарик, водка пролилась в горло и, чавкнув в животе, улеглась.
— Мастер…
— А что… Наше дело не рожать. Заказывайте.
Ой, дед бабку посадил в ладку, поливал ее водой, чтобы стала молодой.Тетка Матрена подкатила сзади и, перещелкнув ногтем по железным зубам, навалилась гармонисту на плечи, спутала у племяша тонкий ухоженный волос:
— Баба-то пьяна, дак у нее и задница не своя. Ты слышь, Санко?
— Да ну тебя, — отмахнулся Саня. Застолье словно проснулось, зашевелилось разом, еще сонно засмеялось.
— Ну, Мотря, она как другого племени… Она скажет. Хоть стой, хоть падай.
— А, одинова живем. Без мужа жить, как без соли есть, а с мужем жить, как с перцем есть. С постной-то жизни и не то еще брякнешь. Эх…
Каращелы — тараканы, тараканы! Были Едомцы богаты, вот богаты! Усть-вяжане — вороваты, вороваты! Не корыстна молодежь — монастырцы. Оборваны кушаки-то — смольяне. Бородаты мужики — пылемчане. Толстобрюхи мужики-то — вожгора…— Уж веком так. Каждой деревне свое прозванье, свой приговор. Это уж в баню не ходи, — подал хриплый голос дед Геласий и, не снимая толстых очков с медными проволочными дужками, протер стекла изнутри ревматическими пальцами. Борода у старика свалялась, нахватала крошек и сальной подливы, а по клюквенно подгорелым щекам пошел синий отлив. — Мы-то веком бобыли, потому что жита не сеяли, не молотили. Но приговаривали: «Не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Ёк-макарёк, любить твою бабу».
И нежданно заплакал, слезы прорезались по морщинам и затонули в бороде: завсхлипывал Геласий Нечаев в голос: «Все ведь прожи-то, все-е…»
— Ну буде тебе, дедо, буде. Ты у нас еще орелик.
— Какое там…
Старшая дочь Ксения, не размягченная свадебным гостеванием, столь же деревянная, как и в будний день, с зорким прищуром, мерцая желтым единственным глазом, потащила старика прочь.
— Хватит тебе, хватит. Дорвался тоже.
Еще дверь не прикрылась, как председатель Радюшин словно бы кнутом ударил: «На погост пора, а он еще…» — и грубовато хохотнул, победно окинул застолье азиатски черным взглядом, но супруга коротким тычком в бок остановила его на полуслове. Радюшин побагровел, кирпичные скулы напряглись, но сдержался и детскую прорешинку меж передних лопатистых зубов заткнул «беломориной».
— У нашего татушки, видно, два сердца, и оба железны. На гору-то еще лётом летит, — нарушила опасливое молчание Матрена, и неожиданные приметные слова смягчили и расковали невольное смущенье. Председателева выходка сразу утратила свою нехорошую жестокость, и застолье, отгоняя прочь душевный раздор и хмельную строптивость, снова навалилось на еду и питье.
И только молодые сидели забытые. Степушка столь же прямой, как штык, с неприбранными губами и растерянным телячьим взглядом. Ему бы хотелось распробовать винца, разговеться стопочкой-другой, и тогда уж пойдет вовсе иная жизнь; да и тошно было совершенно трезвому глуповато разглядывать захмелевших свадебщиков, от которых сейчас можно ждать всякой проказы. И Люба, словно бы чувствуя жениховое желанье и досаду, внутренне тоже напряглась и даже слегка отодвинулась телом, накренилась на правый локоть. Она не однажды уже взглядывала на Степушку, ловила его глаза, но парень не слышал молчаливого зовущего оклика, а уставился куда-то отрешенно и немо (так чудилось Любе), и потому ей сделалось вовсе одиноко. Она устала от долгого пированья, от постоянного гостевого досмотра, от любопытных захмелевших глаз, в которых открывалось ей еще что-то нехорошее, кроме доброго любопытства. И неприметно стаяло томительное волнение под напором долгого разноголосья, густых запахов еды и питья и слоистого табачного чада, от которого щемило глаза и хотелось плакать. Ей так невыразимо загрустилось отчего-то, и в горле тут запершило, и Люба едва крепилась, зажимая в уголках глаз беспричинную будто слезу. А в дальнем закутке души, куда Люба побаивалась заглядывать в предсвадебные дни, шевельнулось что-то похожее на досаду и обман. Лицо у Любы подтаяло, подернулось тенью усталости, и точно бы утратило еще недавнюю влажную свежесть, глаза заглубились, и к вискам просеклись крохотные первые морщинки. Девушка снова пригляделась к Степушке, и его остроносое сухощекое лицо показалось ей неприятно-чужим. Все так же одиноко топталась у порога тетка Матрена, помахивала платочком, лениво дробила топотуху.
А хорошо гармонь играет Все четыре пальчика… Ах рано-рано посадили Да за решетку мальчика.Параскева уже не суетилась, хозяйский пыл ее утих и она, притулившись к ободверине, охладело и ровно проглядывала застолье, но, наткнувшись глазами на молодых, материнским сердцем сразу почуяла народившуюся чужеватинку меж ними. Она уловила беду, но сразу не кинулась к сыну, а упреждающе подсказала от порога свадебщикам.
— Молодых-то вовсе кинули. Молоды-ти наши замерзли и прокисли. — И пошла кругом, прогибая половицы и грузно прогибаясь в коленях. Одуванчиковые волосы распушились, и в лице сквозь житейскую усталость проступило уже вымученное веселье. — «Сидит миленок на крыльце, эх да с выраженьем на лице. А у него одно лицо занимает все крыльцо…» Ну пойдем, сынок, Люба, доченька…
Поначалу притиснула их друг к дружке, словно просила, умоляла тайно не чужаться и наладить любовное согласье, но молодые невольно заупрямились и не поддались под ладонью, я тогда Параня, уже скрыто сердясь, ловко выдернула сына из-за стола. И, точно дожидаясь этой единственной минуты, Степушка скользом подхватил чужой стакашек, ловко плеснул в себя и пошел горницей, задробил корольком, мелко семеня и сочно охлапывая себя по тощим ляжкам.
Ух-ух, я петух, кто меня потопчет. Кабы курочкой был я, потоптали бы меня…И тут выдал частый перехлест новыми, необношенными ботинками, приложил кожаные скользкие подметки к старинной крашеной половице, словно бы весенний дятел прошелся по высокой боровой сушине, а после кинул коленце и чечетку проиграл ладонями на впалой груди; и все так звонко и чисто возникло, такой неожиданный лад оказался в Степушкиной пляске, вдруг так переменилось его нескладное тело, что гости разом, неожиданно для себя, восхитились и загудели.
— Председатель, слышь? Вот тебе и культурник…
— Как портниха шьет.
— Я и что… клубу готовый культурник.
— Та же мучка, да не те ручки. У Степушки и ноги-то по-иному приставлены.
— Люба, Любушка, ты гли, какого мужика отхватила. Артист.
Степушка краем уха слышал эту похвальбу, она словно бы проносилась мимо, не касалась сознанья, но тайно сладко покоила душу, и потому парень будто бы вырастал из самого себя, строчил и строчил переборы, дробил на самом высоком азарте, казалось, обгоняя сердце, и слышал только гостевой гуд, прихлопы и веянье потного горячего воздуха. И тут, оскользнувшись, Степушка качнулся и понял, что устал. Нейлоновая рубаха взмокла и походила на рыбью кожу. На ватных ногах он прошел поветью на взвоз, обвалился на перила, унимая надсаженную грудь.
Дверь поветная хлопнула щеколдой, показалось, что изнутри кто-то хохотнул, а рядом притулился братан Василист, коротконогий кряж, щекастый, с ручищами по колени. Обнял Степушку и, воняя сивухой, стал целовать, тискать, приподнимая и встряхивая в воздухе, будто куль с мукой.
— Люблю тебя, чертушко…
Степа обмяк, еще не в силах совладать с собой, покорно обвисал в клешнятых братневых руках, трезво соображая, что с пьяным Василистом лучше не вязаться. А тот не унимался, засунул Степушку в угол взвоза, где стояли водовозные санки: они копыльями больно впивались в спину, и хотя парень был на голову выше братана, однако терпел и лишь вымученно улыбался.
— Ну пойдем, слышь, Василист. Пусти… Скажут, что жених сбежал.
А в это время Степушкин друг Володька, часто морщась и подтыкая к переносице очечки, что-то украдчиво шептал председателю Радюшину и подсмеивался. Радюшин сидел невозмутимый, словно бы разговор не касался его, только настойчиво ковырялся в тарелке, стараясь подцепить на вилку кусок отпотевшего студня. Потом так же мрачно подошел к забытой невесте и что-то шепнул: Люба искоса взглянула в смоляные глаза председателя, поначалу отказно качнула головой, но тут же послушно встала и вышла из горницы. Мало ли что девушке надо, пошла из-за стола и пошла: проводили невесту взглядом и забыли о ней. И только Люба ступила на крыльцо, в густую сентябрьскую темь, зябко передернув плечами, как чьи-то руки легко вознесли ее. Она невольно качнулась вперед, обняла воловью шею, чтобы не упасть, испуганно вскрикнула:
— Николай Степанович, спустите…
— Молчи, положено так, — хрипло шепнул Радюшин, и голос его дрогнул. Мужик легко пробежал дорогу, спустился в подугорье к Параскевиной баньке и, не отпуская Любу, отпнул ногой приставной кол, распахнул дверь. В баньке было темно, пахло печной гарью и палым березовым листом. Каменицу вытопили накануне, и влажный жар еще не угас. Радюшин посветил спичками, нашарил керосинку без стекла и запалил ее. Робкое дымное пламя выхватило из мрака необычно бледное лицо председателя, и глаза его почудились девушке дикими.
— Николай Степанович, пустите. Это на плохое выйдет…
— Что ты, глупенькая, — придушенно всхлипнул Радюшин, чувствуя, как захлестывает его пьяное желанье, и страшась его. Тут послышались на подмороженной тропинке частые шаги, в распахнутые сенцы влетел Володька и, радостно захлебываясь, зашептал:
— Ищут… слышь, Николай Степанович, ищут. Отчудили, а? Веком положено, а тут забыли обычай. Жральня да пьянь одна.
Любе от этих слов, частых, взбудораженных, стало спокойно, она оправила свадебное платье и ловчее села на лавку, и председатель уже не казался диким.
— Параскева-то Осиповна вопит… Невесту украли, невесту уволокли.
…Параскевины крики просочились и на поветь, и, уже думая о самом плохом, Степушка отпихнулся от братана и кинулся в избу.
— Украли невесту-то, из-под носа увели. Где молодая-то, где? — Параскева Осиповна обиделась, что обошлись без нее, обвели старую вокруг носа в ее же доме, а она и сама бы не прочь вспомнить дедовский обычай. — Прос… бабу-то, плясун.
Брат Саня хихикал, и оплывшие щеки потряхивались над гармонью.
— Жмет кто ли, поди. Так и не узнаешь от кого…
— Замолчи ты. — Степушка круто замахнулся побелевшим кулаком, потом обратно метнулся на поветь, в чуланы, в заброшенный хлев: где еще искать? Потолок был низко посажен, и парень с размаху приложился к матичному бревну. Он коротко и ранено вскрикнул, сгоряча ощущая, как набухает лоб, и обложил нахолодевшую темь матюком. Старых обычаев Степушка не знал, и ему мнилось сейчас, что кто-то больно и зло подсмеялся и в затайке небось уже зажимает невесту, тискает ее с пьяного ума и жадно слюнявит (долго ли тут до греха), и кто ведает, может, и сама Любка не прочь закрутить прощально в свадебную ночь.
— Курвы, курвы, — кричал Степушка, врываясь обратно в горницу.
— Выкуп, Степушка, выкуп давай, — насмешливо пристала тетка Матрена, сияя набором железных зубов.
— Поди ты… Где Люба?
— Ищи, братец. Найдешь — твоя, — пьяно зудил кто-то. — А не найдешь, уж не осуди. Кто украл, того и будет. — Шутки шутили, ясное дело, но каждое слово ударяло в раненое сердце: гостям забава, а Степушке — боль. Он сполна налил граненый стакан, а на пустой живот пришлась водка, и потому хмель дико кинулся в голову.
— Где она, ведите сюда… Или вон, все вон!
Кричал и не слышал себя.
— Господь с тобой, сынок, уймись. Чего мелешь, — уговаривала Параскева, пытаясь усмирить сына. Еще не видала в таком гневе и потому чувствовала невольный страх. Робко присела подле, пыталась приобнять.
— Да иди ты, — зло дернулся плечом.
Свадебщики примолкли, уже растерянно переглядывались, кто-то кинулся искать невесту, тут в сенях послышался бряк, на пороге показался Радюшин, а за спиной его таилась Люба, с головой накрытая старой тюлевой занавеской. Параскева, пытаясь не уронить обычай (ведь и саму когда-то крали со свадьбы), быстренько сковырнула с бутылки светленькую кепочку, подала в стакане «выкуп». Радюшин, не чинясь, выпил, но по расстроенным лицам гостей поймал грустную заминку и потому виновато подсел к Степушке.
— Ну, прости, крестник… Экий же ты, прости господи. Выпей и утешься.
Степушка снова ополовинил граненый стакан, но не оттаял, каменно глядел в столетию, а невеста стояла подле и не знала, как поступить вернее.
— Ой, крутоват крестник. Ты слышь?.. Вот те и Степушка, вот те и тихоня.
— Да замолчи ты, — одернула Радюшина жена Нюра, — чего нервы людям вьешь. — В косо посаженных голубиных глазах просочилась слезинка и повисла на рыжеватой ресничке. Нюра коротко смахнула ее мизинцем и шепотом добавила: — Меня-то за што казнишь.
Гости, кто в состоянье еще был, пьяно потянулись из застолья, засобирались по домам. Параня кидалась каждому навстречу, тыкалась в грудь седой головой, упрашивала, ведь деревенская родня, что зубная болесть: ее унять надо, уважить надо.
— Простите, ежели што не по уму. Завтра на блины милости просим. Уж не пообидьте.
…А осенняя ночь досыпала свое, по-за рекой снятым молоком выступил в закрайке неба утренний свет, и словно вдогон ему Паранин петух отбил зорю. Темь сдвигалась, и видно стало, как на оловянной реке круто завивались водяные струи. Еще за окнами свадебной избы мельтешили тени, но звуки уже умерли, и особенная утренняя тишина полонила деревню: вот постоишь на безлюдной улице минуту-другую, и покажется, что все вымерло вокруг, и станет тогда жутко.
Радюшин, покачиваясь и мыча что-то под нос, докурил папиросу, стрельнул ею в подугорье, и клюквенный огонек робко высветил короткую дугу. Жена стояла подле, молчала, подлаживаясь под мужа, боялась перечить. Но утренний холод, да после избяного тепла, взял свое; Нюра передернула плечами, подхватила Радюшина под локоть.
— Поздно уж, Коля… Пойдем домой.
Радюшин вырвал руку и шально кинулся под гору, пьяно подхватывая ногами тропинку: его вынесло на самый урез реки, и он едва удержался на осклизлом камешнике. Сверху просительно и звонко звала жена:
— Коля, ты куда… Коля-ня-а…
Радюшин в мутном безразличии и с каким-то тайным злорадством (пусть-пусть поорет) завалился в лодку и, замутив мотором воду, круто вывернул посудину вниз по теченью.
2
Река поднесла лодку к родной деревне еще в утренней сумеречности. Нынче народ залеживался, привык поспать, и редкий раностав, ежели и был в Погорельцах, коротал темные часы в своем житье. Вязкий сырой воздух слоился над водой, и было непонятно, то ли дым печной прогибается над рекой, то ли мелкий дождь бусит, похожий на дым. Затяжной угор бурел, слегка маслянился, и там, на самой лысинке его, едва виднелись коньки крыш.
Зачем середки ночи кинулся к матери — Радюшин не сказал бы сейчас. Как вор, словно тать лесной, он овражком прокрался к отцовой избе, близорукой, поклонившейся земле, и вздохнул с облегчением лишь на задах своего дома, когда миновал зоркий чужой догляд. Родная деревня умирала неторопливо, но обреченно, знать повинуясь какой-то чужой настойчивой воле (вот и свет ныне отключили, оголили столбы), и сейчас в утреннем стеколке едва брезжила керосиновая лампешка.
Молодым бы только и понежиться, а то в старости какой сон, так — мученье одно: едва прикорнул на одно ухо, а тут уж словно подтыкает кто, велит вставать, вот и полуношничает, отбывает ночь нажившийся человек. И не поймет того, что, быть может, мать-природа напоминает ему: после належишься, а сейчас не дремли, мил человек, не трать времени попусту, иссякает твой родничок, и потому лови, имай губами последние студеные капли; послушай, пока возможно, как дышит земля, трепещет осенняя птица на ветке рябины, звонко дробит в кадцу небесная влага. Послушай, человече, приглядись зорчее и внутрь себя, и в мир за окном, ведь от твоего века осталась одна краюшка, крохотный неровный ломотек: а после уж все. И хоть устал от жизни, измаялся, быть может, самой последней кровиночкой, но через мученье скоротай в бессоннице закатные дни, проживи их.
Может, потому и не спалось матери, и, как всегда, с первыми петухами поднялась Домна, разламывая поясницу, запалила керосинничек, а сейчас сучит овечью нитку, чтобы к зиме спроворить сыну теплые вареги. О нем хлопочет, о сыне единственном, хотя сама у края могилы.
Лишь за окном мать: кажется, протяни руку — и достанешь ее поредевшую склоненную голову, а чудится уже иной, странно недостижимой и оттого особенно родной. И Радюшин, глядя на согбенное ее тело, даже всхлипнул неожиданно от любви и жалости к старенькой. Потом робко, словно боясь напугать матушку, колотнул казанками пальцев в хлипкий переплет, а Домнушка сразу встрепенулась, слепо прислонилась к оконнице, и с улицы хорошо было видно, как напряглось ее лицо.
— Ктой там?
— И не признаешь? — хрипло отозвался Радюшин. На крылечко он поднялся трудно, едва протаскивая налитые свинцом ноги. Сказалось гулеванье — выпило силу, и словно не было в теле недавней радости, а лишь скопилась под горлом хмельная тошнота, да где-то в извилинке мозга настойчиво ковал крохотный молоточек: спать-спать.
— Стряслось что, Колюшка?
— Тебе бы все только стряслось. А если просто так, соскучился, может, — неожиданно закипая, буркнул Радюшин, походя приобнял мать и не задержался возле, не обласкал ее усохшие, совсем девчоночьи плечи, а поскорее в избу — до кровати бы только дотянуться. (Ведь как зарекался — больше ни капли в рот, ни-ни, разве когда по большому случаю, по великому празднику. И возраст-то уж не молодецкий, пора завязывать с винцом.) Не раздеваясь, тупо кляня себя, только на одну минутку присел на материну кровать, пахнущую валерианой, вознамерился снять сапоги, наклонился с натугой, да так и кинула его неисповедимая сила на бок, утопила голову в подушке, еще хранящей материно тепло, — и словно умер мужик. Пока мать дверь запирала да в сенцах впотемни шарилась — сын уж первую фистулу вывел, а после давай зубами скрипеть и вздрагивать громоздким телом.
— Ой, Колюшка, как ты себя не бережешь. Уж седатый, уж внуки, а все чего ли. — Домнушка с горестной смутной полуулыбкой вгляделась в припухшее лицо сына и робко коснулась жесткого подбитого инеем волоса, потом и по лицу скользнула высохшей ладошкой. — Што время делает с человеком… Давно ли малехонький.
Упираясь коленками в кровать, стянула сапоги, а после, едва перекатывая на перине, стянула пальто с разводами засохшей глины и, как могла, освободила от одежд, чтобы вольнее дышалось, чтобы бражный дух не копился в груди.
— Осподи, будто оловом налит. Как только его жена держит, — шептала, оглядывая мосластую пожирневшую грудь сына с неровной продавлинкой под самым горлом. — А все, как тростиночка, был. Нос да спина… Молоды-ти молодятся, а стары — старятся. Вот и молодым пришла пора кудри отряхивать. Куда и время делось.
Рассвело неприметно, фитиль в лампе зачадил, и круто запахло керосином в утреннем посвежевшем воздухе. Задула Домнушка огонь и, не зная, к какому заделью пристать поначалу — каждое ожидало ее рук, вяло придвинулась с табуреткой ко кровати. Так присела, на минутку, чтобы утешиться возле Коляни, наглядеться на родную кровинку, а то ведь другой минуты и не улучишь: ныне сын — казенный человек, народом правит, деревней Кучемой, тамошним колхозом, к нему запросто и не подступись, все времени нет да времени нет.
Из углов от сиреневых обойчиков текли на лицо сына последние сумерки (хотя у окон-то уж вовсе развиднелось), и потому сейчас на мятом полотне подушки оно казалось сбитым из серой глины. Заматерел сын, виски по-куропачьи посивели, обрюзг, и, только пока спал, отмякая характером, ныне признавала еще Домнушка в этом заветренном обличье с крутым мясистым подбородком того прежнего парнишечку, у которого под прозрачной кожей можно было найти каждую жилку.
Он и с войны-то когда заявился — кожа к хребтине приросла, а в глазах тоска и все темноты боялся. На груди ямина не зарастает, точит сукровицу. Наплакалась она тогда: в хлев убежит да возле коровьего бока и выревется. В висках от слез жилы набухли, кровь так дончит, что голову к подушке не прислонить — подпрыгивает. Под шею кулак сунет, подремлет, сколько возможно. Тут сын заматерится, завопит средь ночи «мама», и волосы у Домнушки дыбом, словно бы кто пятерней голову давит и кожу ногтями скребет.
С полгода, наверное, пожил сын и вовсе заумирал, охота отпала у него на свет божий глядеть. Лечиться бы ему надо, да где она, медицина, так просто ее не схватишь: питанье бы ему человеческое, тогда и на ноги встанет, да только где он — сытный продукт, ежели война и кругом одни недохватки. Куда ни кинь — везде клин.
На лодке шестом затолкалась Домнушка вверх по реке в Белогору, когда крайний срок уже подошел и помощи ждать неоткуда (а там фельдшер жил), на берег своего Коляню выгрузила, на красный камень-арешник, шинелку в изголовье сунула, чтобы ловчее лежать. А сама кинулась в деревню, но до нее версты три надо отбить, да пока транспорт смекала, и вернулась уж в полдень, парень-то угас почти, глаз не поднял, на ладан дышит. Отвезли, поместили в медпункт, но какие тут надежды.
На третий день из Погорельца вновь засобиралась Домнушка к сыну: колобов житных напекла да в грелку молока нацедила, а чтобы сохранить в парном тепле, то и положила грелку на голое тело промеж грудей, да сверху ватник на все пуговки пристегнула. Прибежала в больничку, спрашивает сына, а ей говорят, помер, дескать, только что на этих часах в морг (холодную сараюшку) отнесли. Домнушка и плакать незамогла, только закоченела вся, и ноги ватные, но веры той нет, что ее Коляня, разъединственный сын, и вдруг помер. Пошла она в сараюшку, а сын-то и лежит там нагишом. Встала Домнушка на колени, заревела, заголосила: «Ой-да-ой, залетный сокол мой, надея ты моя единственная, свет мой в окне зоревый, да как же ты угас, закатился без спросу моего, без разрешенья. А я тебе тут молочка принесла свежего, попей хоть сколько-то».
Как глупая сделалась Домнушка, ей бы хотелось коснуться сына ладонью — так страшно, словно бы тайная надежда рухнет тут, и не подымется более Коляня. Полила ему молока в губы, а лицо-то у сына и дрогнуло. Оказывается, вовсе ослаб парень, сознанье потерял и решили, что мертв, место освободили. Выпросила она в сельсовете кобылу, привезла сына домой и выходила, выпестовала, словно бы заново родила, с того света вернула… А жили еще тогда в Погорельце богомольные люди, черной доске поклонялись, и так говорили они: «Все, как в Евангелье. И пришел Христос, а прознал, что товарыщ-то егов, значит, помер, случилось с ним — и помер и дух нехороший пошел, закапывать надо, загнил, боле терпежу нет. А тут пришел Исус и сказал — встань, и товарыщ, друг егов, встал и пошел… И ты, Домнушка, верой подняла сына». — «А как хошь, бабы, скажи. Может, верой, а может, и неверьем. Мне без сына-то край могила. Не верила я, что помрет Колюшка, и в мыслях на худое не думала. Это ведь какое зло тогда над нами стоит, раз последнее отымает». — «Это по одному смыслу, по писанью, Домнушка. Верой живы и спасемся».
И вот кануло время, уплыло рекой, словно и не минуло с войны тридцать лет (встал да лег — вот и вся жизнь) и будто бы слезы-то лил другой какой человек. Лежит сын пластом на кровати, и ничего прежнего в нем: мордастый, твердый волос на подушке, как глухариное перо, спит без дрожи, притих и зубами не точит. А Домнушка по дому управилась (велики ли заботы у одинокой) и нет-нет да к сыну подскочит, думает, разбудить бы надо, а жаль. Пусть поспит, думает, перемелет себя, и боль внутри уймется, сгорит переживанье, ведь не зря же вчера так налился винищем. У кого только и причастился так? А Кучема день проживет и без него, никуда не денется.
Какого мужика вырастила, и неуж она принесла, такая козявка, не больше метлы, обабок болотный. Ведь богатырь богатырем, эк разнесло.
И что-то ревнивое затеснилось в душе у Домнушки по тому прежнему Коляне, тонконогому, длинношеему, с темными оленьими глазами: того можно было приголубить, зажать в горсть и понянькать, тот был ближе к душе и плоти, словно бы невидимо тянулся на материной пуповинке. А этому и слова не скажи, только по шерстке гладь, да масленой рукой: ныне узнай попробуй, что живет в его головизне, что прячется там, ибо на каждую минуту свой характер. Хвалилась перед соседками сыном, высоко поднимала, уж ни словечком не похулила, но словно бы присох в сердце прежний любовный корешок, от которого постоянная радость рождалась: видно, суетная жизнь помимо желанья и воли подморозила его вдовьими горестными переживаниями.
Теперь долго рядом с сыном не могла жить Домнушка, как-то тесно становилось возле него, хотя Николай чаще всего молчал; и совестно чего-то (но ведь и не упрекнул никогда); и боязно сотворить несуразное и неловкое, отчего вдруг потемнеет и хлопнет дверью сын. Может, потому и не жила Домнушка в Кучеме, в Николаевом доме (как ни упрашивал, да и невестка зазывала), а коротала век свой ровно и тихо одна в той горенке, где знаком был каждый замытый сучок в половице; у своего окна, затыканного понизу ветошкой, чтобы не сквозило, когда она любопытно подглядывает за улицей, кто идет, да что тащит из лавки; под своей рябиной, почерневшей и узловато разросшейся вширь; у своего леса, куда можно было сбродить за волнухами, шаркая галошами; у своего родника, из которого вода светлее слезы, и чай из нее не приедается. Господи, как прирастает, оказывается, сердце, какими глубинными стонущими кореньями пронизывает словно бы насквозь родимую землю. Уж кто ни ездит где-то, ни скитается по белому свету, а душа томится, неприметно исходит печалью, и в какой-то тревожный день вдруг так рванется, что кинет человек любое дело на самой половине и устремится к родной околице. Так как же можно жить человеку без родины? Как, наверное, надо долго болеть сердцу, усыхать и покрываться струпьями, чтобы никогда более не замутила его тоска по родовому погосту, где упокоились отец с матерью.
Подумать же: ведь будто бы рядом деревня Кучема, верст двадцать рекой — не более, а уж не своя, а чужая. Там и люди-то, видно, иной крови и иного обычая, жита не сеяли и век к земле не касались, оттого и диковаты, и на язык круты. По старым-то временам, так Кучема для погорельских баб — словно другая нация: туда и замуж-то редко шли, разве по нужде великой иль вдруг осиротится девка, не к кому пристать, и тогда ей любая мужиковая спина — затулье, от житейского ветра пристанище. Вот и сын: лет пятнадцать не прожил там, а уж переиначили, все тамошние привычки воспринял…
Сомненья эти постоянно толклись в душе Домнушки, но на язык не выплескивались, упаси боже, да и можно ли было словесно выразить это, ежели сказанное вслух уже начинало жить как-то отдельно и не подчинялось человечьей воле.
Радюшин, видно, почувствовал настойчивый материн взгляд, или внутри его закипало борение со сном, только он приоткрыл еще беспамятные глаза.
— Уж и не молоденький бы так-то пить. — Домнушка утицей присела возле, сунула ладошку к сыну под потную пазуху, но в пепельных, мохнатых от ресниц глазах не прояснилось ничего, кроме ровной грусти. — Пьют-пьют, да и перестают когда-то. И сердце не железно.
Бормотала будто бы под нос, но маломощные, едва слышные слова упорно скребли ухо сына, и, уже пересилив сонную истому и досадливо морщась, Радюшин потянулся и очнулся тут вовсе.
— Где же так угостился, сынок? — Не могла сдержать любопытства Домнушка, но спросила робко, побаиваясь горячего на язык сына. — Не Любку ли Фелицатину пропивали? Вчерась больши-им народом поехали, в карбас-то едва запехались. Думаю, господи, хоть бы не опружились да не утопли. А Любка-то вовсе ребенок, еще и титек не народилось. Думаю, ой, девка, торопишься — спокаешься. Коня-то запречь, так и то коня сколько раз обойдешь, пока оденешь. А тут гляжу, готово — снюхались. Как на пожар…
— Бабой больше, так девкой меньше. Себя вспомни…
— Нас-то, сынок, тогда много не спрашивали, лишь бы с рук поскорей сплавить.
Радюшин не ответил, а багровея и утробно покряхтывая спекшимся горлом, стал неловко одеваться. Но мать угомониться не могла, суетилась возле стола, налаживала завтрак, а самой так хотелось вызнать, как свадьбу справили; да богато ли собрали стол; да, поди, и гостей-то со всего света — Параньку бог детьми не пообидел; да весело ли невесту пропивали, старое-то чего вспоминали — нет; да не задрались ли, ведь Параскева — кипяток; да каков жених из себя (старших-то помнила, не раз видывала, а младший, заскребыш, как-то помимо глаз вырос и отлетел прочь); да где жить намерились молодые?
Раз-другой толкнулась Домнушка с вопросом, но сын упорно отмалчивался, но и к еде не притронулся, а когда уходить собрался, загорячился вдруг, видно, хмель мутил мужика:
— Ты чего — смеяться? Ты когда к нам?.. Я что на прошлой неделе сказал? Вбила в голову. Приеду и спалю твою развалюху…
Крутоватость сына нежданно для Домнушки оттеплила ее душу. Вот сын-то каков, радостно подумалось, не забыл маменьку, помнит. Она сразу кинулась в слезы и тут же дробно захихикала, протирая ладонью набрякшие глаза.
— Ой, сыночек, Колюшка-а… да ты што. И жалко ведь бросать. Свое…
— Опять?..
— Каков черт в люльке, таков и в могилку. Пока ходить-то могу, так вам не в обузу.
Черный повойник на крохотной голове сбился, и сквозь неживой уже, редкий волос видна была неожиданно розовая кожица. И, рассмотрев поближе беззащитно-робкую мать, Радюшин смутился, ткнулся губами в седую прядку:
— Я тебе устрою. Увидишь еще. Сколь настырная.
— Устроишь, сынок, устроишь. Спасибо, что навестил.
3
Угорели от застолья свадебщики, свалились, где сон застал, а вино ножку подставило. Саня, тот гармонь за плечом растянул колбасиной, у матери неприметно бутылку из ящика выдернул и отправился в баню допивать: еще в сенях из новой погорельской родни девицу за грудь тискал, что-то охальное нашептывал и, видно, заманил-завлек сказками, ибо и та, сторожко озираясь, исчезла вскоре. Сестра Паля в настуженной повети, едва освещенной крохотным пузырьком под притолокой, удерживала Степушку, пробовала вразумить его.
— Ну уймись же. Шуток не понимаешь, да? Как баран уперся, я не я и рожа не моя.
— Иди ты… Идиот я? Выставили на посмешище. — Степушка упирался, обида палила, жгла немилосердно, слеза закипала, невольно вытаивалась на глазах, и парень едва сдерживался, кусая губы, чтоб не зареветь. Но хмель травил, слабил душу, ватные ноги поддавались, гнулись в коленках, и порой тайная сила словно бы отбрасывала Степушку к стене. Тогда он невольно хватался за сестру, больно цеплял за мелкий кудрявый волос. Все кружилось в жениховой голове, какие-то неясные виденья порой проносились, парень ширил зеленые крапчатые глаза, всматриваясь в темный проем дверей, и не понимал, чудится ему что иль взаправду творится.
— Ну пойдем, не позорь ты нас. Под потолок вымахал, а ума ни настолько, — ткнула мизинцем в подбородок брату. — Нализался, как из бочки. Непутняя башка.
— Да иди ты…
А в это время в боковушке-горенке Параскева Осиповна разобрала постели, откинула в сторону лазоревое шелковое одеяло (сама стегала), взбила наотмашь пуховые подушки, высоко вздымая и отряхая перо, простыни крахмально скрипели под ладонью, и голубой скользкий блеск их отдавал снежным холодом. Фелицата обнимала дочь, тихохонько дула в долгий волнистый волос и тоже унимала в себе невольную слезливую грусть, рвалось что-то внутри, щемяще напрягалось, словно бы в последний раз виделись, да и то сказать — была дочь и нет, обрезанный ныне ломоть, в чужую семью вошла нежданно, а как-то уживется здесь, да найдет ли лад.
— Ну, доченька, ты не бойся. Это радость… Каждая девка бабой станет. Этого не обойдешь, не минуешь. — Еще ближе притиснула дочернюю голову к вялой груди, запела с придыхом:
…Уж я думала-подумала, не знай, кого любить. Мне-ка барина любить — надо щегольно ходить. А татарина любить — не умею говорить. А крестьянина любить, а крестьянина любить, — Буду век счастливо жить.— Каки нынче баре? Что поешь-то? — окрикнула Параскева, уловив в словах сватьи какой-то суеверный тайный намек, словно бы дочь свою отдала Фелицата насильно, а сейчас и скорбела.
— Да так, вспомнилось что-то. — Болезненное лицо ее напряглось.
— Ты, Любушка, круче берись. В постели ты королева, слышь? — Цепко схватилась свекровь, принагнула к себе и, обшаривая невесткино смуглое лицо усталым взглядом, чмокнула в лоб. — Ты половчей применись, вот и в лад.
— Тебя раздеть, доченька? — спросила Фелицата.
Что-то нехорошее почудилось Любе в этих разговорах, она застыдилась вдруг, словно бы нагой появилась прилюдно, закраснела, жаром ударило в щеки.
— Вы что… Не старое время.
И тут первый страх пришел, нагрянул, дрожь окатила спину, когда поняла, что вот-вот прикроется за матерью дверь.
— Мамушка, останься еще. Что-нибудь скажу.
— Ну не, ну не… Уж доколе. Может, мамушке и в постель лечь? — возмутилась Параскева. — И ты, Фелицата, хороша тоже. А ну марш, не мути, сватья, девку… Эх, Любонька, да есть ли чего слаже на свете. Пенку-то горькую сымешь, а там глыбь. Окатит глыбь-то, зачекотит, и будто заново родишься. Только ты круче берись. Хоть топор и востер, а дерева без топорища не ссекешь… А Степку сейчас подошлю, басурмана.
Дверь медленно и туго прикрылась, и, прислушиваясь к нахлынувшей тишине, Люба напряженно спутала на шее потные пальцы и уловила, как туго бьется жилка в самой пазушке. Приникла вплотную к зеркалу, всмотрелась в лицо, словно в чужое: черемуховые глаза притухли, утеряли постоянный влажный блеск, и синие круги под ними загустели, губы зачужели и сухо зашершавели. Облизнула нервно и почуяла вкус табака. Вглядывалась будто бы в неровный взъем коротких бровок и в сморщенный покатый лоб, а следила лишь за дверью, смутно видимой в зеркальной глади. И, словно решившись, порывисто стянула через голову платье, бросила на венский стул и нырнула в постели, зябко вздрогнув от холодных неживых простынь. В сенях послышался шум, свекровь басила, не тая голоса:
— Поди к жене-то, бестолочь…
Степушка вошел, застыл у порога, щурясь и привыкая к яркому свету. Его покачивало, и он обвалился плечом о косяк. Люба встретилась с его шальными глазами, вздрогнула и натянула одеяло к подбородку, выглядывая из глубины перины пугливой настороженной зверушкой.
— Небось заждалась? Айн момент. Не успеет и мышь пискнуть, как я возле. — Резко погасил свет, но в оконце, низко посаженное над землей, уже потянуло мутной водицей, темь сразу сдалась, и Любе стало хорошо видно, как, путаясь в одеждах, раздевался Степушка, а после, белея телом, побежал к кровати. Он больно схватил ее за плечо, потянул жадно навстречу, густо дыша перегаром, и Люба, внутренне напрягаясь боязливой душой и в то же время томительно желая той греховной минуты, после которой, как пишут в романах, станет все очень просто и разрешимо, робко подалась навстречу, еще страшась чужого тела.
— Сейчас я пошутю, мой черед. Думал, лошади-то моего возраста все подохли, ан нет. — И Степушка вновь как-то безжалостно оперся кулаком на ее тонкое прямое плечико.
От хмельного перегара и прокисшей табачины, от нервных больных тычков и от той устали, которую впитало тело от долгого застолья, девушке стало неприятно от постороннего насилья, но душа, еще готовно расположенная к любви, тянулась навстречу к суженому, и она, томясь вся, невольно попросила:
— Не надо пока, слышь? Степушка, прошу тебя. Дай попривыкнуть. — Еще Люба покорно шептала, а тело ее невольно напрягалось и уходило от жадных ищущих рук.
— Чего корчишь из себя? Будто и не знаешь, что к чему? Пошутили — и баста. Снимай сбрую. — Пьяное самолюбие и недавняя жгучая обида, растравленная вином, крутили парня, и он сейчас выкаблучивался, выламывался этаким фертом, распаляя себя и круто задавливая в себе недавнюю доверчивую мягкость. — Ну чего лупишь глаза, не русским языком говорю?
Его знобящая дрожь передалась и Любе, и она, сатанея, вывернулась из Степушкиных туго заведенных рук, соскользнула с кровати.
— Ну чего ты, дура. — Парень пытался обхватить ее и бросить в постели, какое-то сладостное буйство подъяло его, оно было куда выше пьяного хмеля и начисто полонило разум. Но Люба обреченно упиралась и тонко вскрикивала, не разжимая губ, и это животное мычанье, это разгоряченное женское тело еще больше распаляли Степушку.
— Ненавижу… уходи! — вдруг вскрикнула и плеснула пощечиной по распаренному лицу. И тут же заткнула кулачком жалобно растянутый рот, глаза округлились и набухли слезой.
Все это случилось так неожиданно и нелепо, что остолбенелый и потрясенный Степушка сплюнул на пол и свалился ничком на перины. «Ну и стой, дура», — глухо выкрикивал в подушки, задыхаясь от бессилья, одиночества и жалости к себе. Хмель выветрился сам собой, потом и тупое забытье настигло парня, и он, временами возвращаясь в тишину комнаты и к своему горю, надорванно постанывал. Было горестно от случившегося, а впереди уже не мыслилось просвета.
Люба так и осталась в углу, бретельки лопнули от возни, рубашка то и дело сползала, открывая худенькие плечи, и девушка запоздало подхватывала сорочку и нервно сминала на груди. Раскаяние и любовь теребили еще полудетское сердчишко, уже вновь расслабленное и готовое к нежным словам, и Люба тихо скользнула к изголовью кровати.
— Степушка, ну прости… глупо все так. Забудь, само как-то. — Шептала и тут же готова была уреветься от жалостных слов, так вдруг одиноко представилось. — Ну прошу тебя… любимый ты мой. — Гладила по узкой спине, уже хорошо видной в утренней сентябрьской сумеречности, и спутанной светлой голове, обжигая дыханием узкую детскую ложбинку на затылке, от которой неровными косицами струился волос. — Ну повернись ко мне, прошу тебя.
Тут, наверное, и примирение нашло бы их, потому что полные слезливого раскаянья слова тормошили Степушкину душу и вновь пробуждали светлую благодать и покой, а каждый шелестящий звук как бы наново оттаивал неловко задетую любовь. Парень невольно пламенел, но и на пороге долгожданного смиренья еще кочевряжился, показывал характер, отклонялся от Любиной ладони, затевая игру. Но в дверь неожиданно круто ударили, и Параскевин голос позвал:
— А ну, подъем, молодые. Хватит кататься. Где зверь катается, там шерсть оставается. Полысеете раньше времени. За жизнь-то еще намнете друг дружке бока, навертите дыр. — Вошла говорливая, осанистая, слегка враскорячку, спрятав отекшие руки под фартук, и сразу заполнила собою всю боковушку…
Эх, Параскева Осиповна, Параскева Осиповна, зоркая ты баба, и поговоривают, будто от твоего орехового глаза и самому разбитному злотемному человеку некуда деваться, насквозь просмотришь, а тут вдруг оплошала. Знать, от бессонья и давножданной радости, которая хмелит порою пуще вина, иль от свадебных хлопот угорела, но оплошала вот, не разглядела с наскоку опечаленных лиц. Да и то сказать, закрутишься тут, обнесет в такой круговерти и самого бойкого человека, а впереди хлопот еще на круглый день до самых петухов, когда и минутки свободной не ухватить, чтоб протянуть заводяневшие ноги, а так вот и крепись, матушка, затяни каждую жилку и уповай на бога и на грядущий день, когда все войдет в свои берега; угождай, старая, пеки и вари, пока в силе, да проводи каждого гостя с поклоном, не царапни обидным словом далеко скрытую ранку, а после только и поди в кровать, как ломовая лошадь, подкошенная излишней кладью.
Потому вся в спешке Параскева, в суете, ей лишнего раза шагнуть некогда, но первую, давно задуманную минуту укараулила, подняла молодых.
— Те-те-тешеньки да баюшеньки. Как почивалось? А гости уж вино из глотки рвут, нажораться не могут.
Степушка подхватил одежду и в одних трусах ускользнул на поветь, Люба накинула платье и пробовала постели прибрать, но Параскева поймала это мгновенье, загорелась вся, оттиснула невестку от кровати.
— Ты поди, голубушка. Твой век длинный. Прибери себя-то. — И скользнула понимающим взглядом по ее лицу, заметила темные круги под потускневшими глазами и подсохшие щеки. — Изголодалась, поди?
Люба смолчала, внутри ее вдруг закаменело все, напряглось от нежданного бряка в дверь: голова от полуношничанья казалась свинцовой и постанывала в затылке. Стараясь не встретиться взглядом со свекровью, пошла прочь, и едва прикрылась за нею дверь, как Параскева ловко откинула лазоревое одеяло. Отстегнула его наотмашь — прямо на никелированные шишечки кровати, глядь, а на белой-то вымятой простыни ни одного даже крохотного розового пятнышка. Ведь только для того и забежала, чтобы подсмотреть, дорогое время улучила, а тут на тебе… Ах ты, профурсетка, ах ты, чудь погорельская, каково обвела старуху. Все из себя молодую репку строила, а тут уж и печати ставить некуда. Я-то для нее, прости господи, убивалась, все честь по чести хотела. Вот они, молодые, что им божий дар? Кроме… и хранить-то боле нечего, да и ту по ветру пустили. Знать, совесть нынче не в чести, раз лечь бы только. Хоть под осиновую плаху с глазами…
От такой неожиданности и растерянности косенько сбежались к переносью глаза, кругом пошла у Параскевы голова, словно в чем-то нестерпимо обманули ее. Темно забродили мыслишки и захотелось вдруг так допечь невестку, чтобы истошно сделалось ей, помучилась, чтобы закровилась душа, слезой изошла… Но он-то, Степка, тоже хорош сукин сын, пень стоеросовый, вешало огородное — кляла уже сына, забыв и свое участие в свадебном сговоре, и ту непонятную спешку, с какой вершились дела. Куда смотрел, где глаза были? Глянул и ослеп, бабу от девки не отличил. Вот уж воистину богом не дано, от овцы — овца родится.
А на печи тесто доходило. По твердой задумке, хотелось Параскеве вернуть в свадьбу забытый обычай, похвалиться невестушкой перед гостьми: думалось, у кого-то там блудят девки, чего греха таить — горят нетерпежом, а у нее молодка не из той породы, себя до времени соблюла, донесла до мужа сполна, не проливши ни капли. Так мечталось Параскеве вознестись в общей радости, ведь ее твердой рукой положена эта свадьба, но как повернулось вдруг все, вот поди ж ты, угадай наперед. Распорядись теперь по трезвому уму, не пори горячку, хоть душу и пилит тупая ревностная обида. Ах ты… ох ты… И тесто куда девать, поди, квашню рвет.
Потыкалась Параскева в углы, слепо помыкалась и, поникнув, загорбатев сразу, потянулась стряпать показную кулебяку.
А свадебщики-гулевщики, опухлые, едва продрав глаза, уже кучились за столом, полнились нетерпением, молодых ждали. Саня, старший из сынов, весь растерзанный, одичалый, граненым стаканом холодил лоб, прятал за толстое стекло фиолетовый налившийся синяк.
— Ой, трубы-то горят, — хрипло охал и матерился шепотом. — Горючкой бы залить.
Братан Василист пламенел возле широким лицом, словно и не гулял вчера, нарочито не замечал Санькиных страданий и вил странную словесную канитель, наверное, мало понятную и самому:
— Ты слышь? Утром-то по радио. Я и говорю, это как понять? Все плохо и плохо… Деньга у американцев опять пала в цене. Я и говорю, это ж как? Помочь бы, а то что…
Саня оглашенно взглянул на братана.
— Ну что, вовсе? — крутнул у виска пальцем, но заметил взгляд погорельской родни и потемнел. — Трубы-то горят. Залить бы горючкой.
— Я и говорю, это как понять? Вчера в Америке деньга пала, сегодня, передавали, опять пала. А как людям теперь жить? Нужна, говорю, помощь… Это что у тебя за фонарь? Ой-ой, парень, не рог ли наставили, — с умыслом намекнул Василист.
— Да в темноте зашибся, — неохотно буркнул Саня, уводя разговор в сторону. — Где они там, что, век ждать? В одеялах запутались?
— Они-то разберутся, а тебя-то как понять. Наверное, не зашибся, а ошибся? — не отставал Василист. Но Саня вспыхнул, зачастил, заикаясь:
— Слушай, да иди ты… Ну окосячился, зашибся, ну, рог наставили. Твое-то собачье дело какое. Может, и забодали, по губам помазали, а не попробовал. Сыт, наелся? Иль еще добавить на второе?
— Говоркой ты, парень, погляжу. Я и говорю, ошибся. Жена в Ленинграде с пузырем, вот-вот осчастливит, а он… Ох и боевой. — Василист перебил небрежно, да и говорил нудно, с растяжкой, но глаза сразу почужели, и что-то отстраняюще холодное прояснилось в них. — А насчет добавки? Так и получишь, не отходя от кассы.
— Эй вы, эй, — окрикнули запетушившихся сродников. И тут появился долгожданный Степушка с затаенной тоской на понуром лице, потоптался сперва у порога, выбирая место взглядом, но во главу застолья, где пустели их стулья, не сел, притулился возле Василиста.
— Молодуху-то где потерял? — Саня плюнул на ладонь и пригладил косую челку. — Как медок-то, сладенек?
— Заткнись…
— Вот-вот, всегда так. Чуть что — и заткнись сразу, — еще ерничал Саня, украдкой подмигивал погорельской веснушчатой курочке, постно поджавшей покусанные до синевы губы, которую так и не ощипал минувшей ночью. Хмельная страсть, винная блажь, что ты делаешь с человеком, какие только веревки и не вьешь из него, заставляя выкидывать самые отчаянные сумасбродные коленца.
Ссора зрела над гостьбой, мрак густился, и чуялось, что в любое мгновенье возможна перебранка из-за самой зряшной пустяковины, а там и свара вспыхнет и затмит вздорных, раздраженных с похмелья мужиков, и сразу припомнится тогда все полузабытое, до времена таящееся во тьме души, и выплеснется в неожиданно случившейся горячке.
— Санька-то фуфло, слышь? — Нарочито отвернувшись, корил Василист сродника приподнятым тенорком. — Ты не обижайся на него, Степан, а лучше скажи, как понять мне? Вот, к примеру, в Америке опять деньга пала сегодня. А меня, если для факта взять? Наломался в работе, но зато все есть.
— Развел турусы, напустил дыму, — вмешалась тетка Матрена. — Дедки нашего на тебя нет. Он бы прояснил.
— Деда сюда, без деда не сядем за стол! — дурашливо завопил Саня. Вроде бы надолго не отлучался из горницы, а уже сумел ублажить душу, украдкой опохмелился, и сейчас всех готов был любить. Вот так случается с людьми: один после рюмки — душу нарастопашку, каждый для него — мил человек, а другому хмель душу стопорит, наливает ее желчью.
— Да замолчи, уже тепленький, когда и успел. Наша мамушка заумирала. Не ко времени собралась.
— А чего с ей случится. Уж скокой год умирает. Еще и нас туда проводит, — отмахнулась одноглазая сестра.
Тут и Люба появилась, в голубеньком легком платьишке с воланами, глянцево-черный волос забран на затылке в тугой узелок, а походила сейчас невеста на девчонку, случайно забредшую на чужой пир. Степушка сразу загорелся, вытянул шею, закрутил головой, но Люба прошла мимо и села во главу застолья на вчерашнее место.
— Долго спишь, доченька, — упрекнула шутливо тетка Матрена, морщинясь улыбчивым лицом. — А мы уж заждались, нам без молодых тошнехонько. — Ну как, а? — И подмигнула заговорщицки, подталкивая на сокровенный разговор. — Степка-то, гопник наш, мозги крутил: лошади моего возраста все по-дох-ли… Ты его, доченька, покрепче зауздай-то, но и ноздри удилами не рви, слабину давай.
Люба отмалчивалась, еще вся во власти недавней ночи, вымученно улыбалась и поглядывала на дверь.
— Мати-то где, где Параскева Осиповна? Санька, зови мать. А ты, Степушка, не сироти молодую, — уже закручивала новый гостевой день тетка Матрена, призывно сияя железными зубами. Быстро обнесла гостей по первой, свадебщики готовно опустошили стопки, отчаянно крутили головами и долго жмурились, не притрагиваясь к закускам: сразу же наполнили посуду вновь, и вторая рюмка теперь прошла ясным соколом.
Когда-а девчонке лет шестнадцать, то всяк ста-рает-ся обнять…У Сани гармошка готовно распушилась на коленях, сладко потянулась, и мужик повел песню с надрывом, прищурив глаза. А Василист, уже багровый от вина, кричал во весь голос:
— Фуфло он! Любого спроси! Пустодыра! А у меня во! — и с грохотом выложил на столетию волосатые, уродливо разросшиеся кулаки.
— Ты-то работник, уж чего там, — успокаивала племянника тетка Матрена. А Саня растерянно оглаживал хромку и тревожно поглядывал вокруг.
— Темнота… костолом… напросится у меня, — бубнил он, а злиться не хотелось, ибо душа, вновь разгоряченная вином, готовно раскрылась для веселья.
— Ведь не у себя дома. Чего шумишь-то, скажи? — приступили гости к Василисту, укоряя его. — Он тебе чего плохого сделал? Кулаки чешутся, дак поди об угол почеши, а мы тут воли тебе не дадим.
Хорошо, подоспела Параскева на шум, а за нею и сватья Фелицата вошла с поджатыми в узелок губами, чем-то круто обиженная.
— Чего не поделили? — Хозяйка локтями раздвинула гостей и меж посудой втиснула духовито пышущий поднос с пирогами. Позади нее забыто как-то и одиноко стояла Фелицата: к низко опущенной груди, перетянутой ситцевым фартуком, прижато деревянное блюдо с кулебякой, Фелицата пытливо приглядывалась к дочери, и по напряженному материнскому лицу было видно, как силится она что-то выспросить взглядом. А Параскева вскинула короткую пухлую руку и, когда все замолкли ожидающе, поклонилась в красный пустеющий угол, после и свадебщикам отбила поклон, видно, с намерением сказать молодым доброе путевое слово. Тяжелое шерстяное платье сбилось, на тупеньком коротковатом носу выступила испарина, веки набухли, как бывает у больных сердцем людей. Но по тому, как молчала Параскева, ощипывая на груди платье, чуялось тревожное напряжение ее души. Но гостям хотелось веселья, после второй стопки они отмякли и втянулись в гулеванье, а потому хозяйкину заминку приняли, как понятную жалостливую растерянность и грусть постаревшей матери, оженившей последнего сына.
— Чего тянешь?! Не трави людей, — окрикнула тетка Матрена, а Саня, улыбаясь застолью, готовно потянулся к хромке. Но что-то грозовое мраком подернуло лицо Параскевы, налитое красниной. Но она смолчала, из рук Фелицаты приняла кулебяку и разломила.
— Вот у меня невестушка-то, — сказала невнятно и хрипло. Молодые переглянулись, Степушка внезапно зарозовел до корней волос, нашарил в подстолье влажную девичью ладошку и стиснул ее, а Люба женским чутьем сразу уловила в голосе свекрови недобрые нотки и побледнела.
— Почто пустая-то?.. — спросил кто-то невпопад. Саня пожал плечами и хохотнул, пожилые родичи переглянулись, украдчиво улыбаясь.
— Параня, а рыбка-то где? Позабыла? — ехидно спросила тетка Матрена. И тут Фелицата сморщилась обиженно и со всхлипом заплакала. Только тогда дошла до всех Параскевина крутая выходка. Дочь подскочила, зло дернула за рукав:
— Мама, опомнись…
— Ты меня не дерьгай! Что я такого сказала? Пустая молодка-то, не соблюла себя, вот.
— Мама, зачем вы так? Парасковья Осиповна… — Отчаянный Любин голос, натянутый до звонкого последнего предела и готовый вот-вот сорваться, словно бы пробудил всех, и в горнице стало невозможно от хмельного галдежа.
— Что мама, что? — обманутая в своих ожиданиях, закипела Параскева, слыша и понимая сейчас лишь себя. — Красок-то в поcтели нету. Где краски, а?
Люба выскочила из горницы, пряча в ладонях лицо. Степушка, роняя стулья, кинулся было следом, но возле матери остановился, ненавистно выплеснул в лицо:
— Не прощу…
— Ты-то хорош? Нужно мне твое прощенье, как заднице ветер, — взвилась Параскева, а после еще и послала подальше, куда Макар телят не гонял. — А вы все… вы чего лыбитесь? Правду-матку нельзя уж стало сказать? Иль соврала чего?
И тут свадьба окончательно споткнулась, ее телегу раскачало на частых ухабах, и вот она рухнула где-то в середине пути. Погорельские родичи сгрудились в углу, недобро косились на кучемских мужиков, часто поодиночке исчезали из горницы, а после и вовсе ушли, не попрощавшись. Лишь упрямый Василист, набычив морщинистую шею, мычал себе под нос:
— Ну и тет-ка, ну и Параня. Чехвостит всех, только перья летят. А меня не-е… Если меня взять, я по всем мастям. Я не фуфло.
4
…И вот лежит Пелагея под лоскутным одеялом. Куда все подевалось? Куда истекли эта покатая мощь пухлых плечей, сильные, без единой рыхлинки бедра, круто замешанные груди и спелый налив щек. На кровати доживали мощи, оставалась лишь печальная тень от былой горячей женщины, чудился только странный жуткий призрак, покрытый желтой сморщенной кожей, — глухой, беспамятный и почти незрячий. Как-то сразу подкосило, на одном году: непонятная болезнь выпила человека, переменила его, и жизнь ныне считалась на часы. Но тянулась Пелагея со дня на день, все умерло в ней, кроме сердца и обесцвеченных тоскою глаз, которые вроде бы и не закрывались нынче. Посреди ночи ввернет Геласий лампочку, глянет на жену, а больной взгляд на него в упор, утром слезет с печи — и вновь бессонны два немых белесоватых оконца, сквозь которые из самого дальнего нутра сочится какой-то постоянный зов. «Ну чего тебе, скажи? — порой не выдержит старик. — Молока, чаю?» Но глаза все так же зовуще и немо распахнуты.
А заболел-то поначалу Геласий, с год назад, наверное. Плохо себя почувствовал, неделю не ел. И надо же тому случиться: перед тем как слечь старику, решили прорубить новую дверь в горницу, чтобы не ходить через холодные сени, но окосячить не успели. Пелагея и говорит мужу: «Плохая примета, знать, помрешь, дедко». И Геласий, не обидевшись, тогда мысленно согласился, что верно — помрет. Но вышло-то наоборот, смерть пришла за Палатой.
Утром старик собрался к Параскеве Осиповне догуливать свадьбу, потянулся к наблюднику, чтобы достать махорочницу, сронил взгляд на кровать и понял, что жена зовет его. Геласий был давно уж глуховат — застудился на озерах — и подслеповат (а очки висели под божницей), но по неведомому тайному знаку иль по едва уловимому движенью высохшей, почти детской ладошки решил, что Пелагея действительно умирает и просит остаться рядом.
Дочери, так уставшие от матери и ждавшие ее смерти, ушли к Параскеве догащивать. Геласий бездумно снял в красном углу очки, медное седелко ловко осело в постоянную розовую продавлинку над горбиной, и толстые стеколки вдруг вдвое распялили его глаза. Но от этого жена не приблизилась к старику, не стала понятнее в своем желании, как он ни приглядывался к распростертому плоскому под одеялом телу, дожидаясь новой просьбы. Странное такое дело: слышал Геласий натужное дыхание Пелагеи, смотрел на острое землистое лицо, а видел сквозь туман ту, прежнюю, еще в самом цвету, с частой россыпью веснушек на снежном лбу и каштановыми кудельками по вискам. По мелкой походке и открытому заливистому смеху, порой беспричинному, думалось поначалу — бой-баба, уховертка, на ровном месте дыру выкрутит, а как поженились, оказалась молодухой на редкость ровной характером, покорливой и понятливой. Порой, правда, вдруг как заплачет. Спросит Геласий: «Ты чего ревешь-то, дура?» В шутку обзовет, скрывая в голосе ласку. А она: «Тебя люблю, дак».
Был в Кучеме первым предколхоза Степан Радюшин, коренастый, здоровый такой вертюк, громогласный, в споре не уступит, обязательно перекричать надо. Задумал в Погорельце с отцом делиться — и кухню отпилил от избы; поехал в карбасе — и утопил его. Ему дядя родной и отруби: «Ну ты и разруха». Так и прозвище прилипло. Собрались однажды мужики на берегу, чего-то заспорили, а Геласий возьми и скажи по пьяной лавочке: «Ты, Разруха, всю деревню разрушил», — и бутылкой хвать его по голове. А пока в сельсовете в холодной отсиживался, убили председателя. Обвинили Геласия в сговоре, судили, устроили в Нардоме показательный суд, дали мужику десять лет. Как приговор зачитали — так Полюшка в обморок, едва откачали.
А мужику-то каково после такого расставанья да от обиды. Сидит в камере, в угол забился, а темно, душно от всякого народа, дыханье спирает. Такие орелики сидели вместе с темным мужичьем, такие уховерты — зазевайся, и враз натянут глаз на задницу, голову с плеч сымут. Задумался Геласий, а у него мигом и сперли сундучок с барахлом и дорожный тулуп. «Товарыщи дорогие, — воззвал растерянным тенорком. — Верните вещычки, любить вашу бабу». — «Свинья тебе подруга, пахан». Смеются урки, им в радость — поиздеваться над ближним. А тут и еще кто-то воззвал, плача и матюкаясь: вчистую подмели, и замок на укладке целехонек. Знать, великие умельцы сидели.
Приуныли мужики, душа заскорбела еще лютее, но временили, маялись пока, смиряя гнев, да и тюремного начальства страшились — за смуту бы лихо пришлось. Но на второй день до буйного состояния накачалось мужичье. В ночь выломали из нар доски, и закипела тут дикая работа: ведь трудно крестьянина поднять, пробудить и встряхнуть, все на что-то надеется, мечтаньем тешит себя, но уж как полез из берлоги, да как поднялся на дыбки, косматясь бородою и забыв и родных, и жену с матерью, и боязни, и надежды, — тут и нет человека страшней. Все трын-трава тогда, душа нараспашку, и гуляет в ней один лишь горячий ветер… И враз усмирили, разложили шпану по углам, не жалея и не скупясь на гостинцы, ибо нелюдь была под рукой, пустой, дрянный народишко.
«Все было, любить твою бабу, доброго и худого, — ровно вспоминал Геласий, уже не злобясь и не жалея ни о чем, думал о себе, словно о постороннем человеке. — Два года отсидел, да четыре — на высылке в Пёше, да после до Берлина в обозе отломал четыре года, а Полюшка ждала. Любит деревня колоколить, ой как любит безвинно ославить печищанина, соседа своего, а тут хоть бы словечко дурное. Блюла, сохранила себя Полюшка.
Жизнь прожить — всего надо настрадаться да нахлебаться. Всяко век-то наживессе, с коровой и без коровы. Вот и выработался ныне, а не лентяй был, ох, не лентяй. И на работе ценили куда с добром.
Все-таки жизнь не бегом пробежала, а тихой ступью. Если бы побогаче был, то и быстро бы прожил. А так — одна работа до поту. Господи, в малых-то годах мечтанье о богатстве, а в старости — о смерти, больше ничего не нать. Пал бы да умер, и больно хорошо. А когда болезный лежишь, тут и воля не своя…»
Вдруг в груди Пелагеи помимо ее сознанья всхлипнуло что иль взволновалось, но в побелевших от страданья глазах ничего не пробудилось, видно, для мысли уже не сохранилось сил. Геласий опамятовался, виновато стал подтыкать вокруг больной одеяло.
— Ну что тебе, жалостная? Прибирал бы господь-то… Мученье такое за што?
Жиденький день едва сочился в слепые оконца: на полатях так и не высветлило. Матерый чертополох скребся о стекла бордовыми шишками и грозился полонить избу… Обрать бы надо под окнами, лениво подумалось, а то не трава лезет — лютый зверь, начисто божий свет отымает. Вот и я, грешник, на кой живу, коли работать незамог. Теперь и деревней пройтись охоты нет. Осподи, как все на памяти. По-старинному бы, дак покаяться надо, вот и хорошо бы.
Бывало, спросишь Полюшку шутейно: «Ты чего ревешь-то, дура?»
«Тебя люблю, дак…»
От любви ревела, а он, котина сивый, крапивное семя, в те поры по чужим углам шастал, сливки сымал. Бывало, мужики не раз в кулаки брали гулевана, пробовали учить где-нибудь на задворках иль на поскотине, но трудно, ой, трудно достать лесового человека: приклонится Геласий к осеку, жердину из загороди хвать и давай кружить над головой. Плюнут ревнивцы, отступятся: «Мы тебя все одно подловим».
Все ведала Полюшка, а не упрекнула. Только однажды открылась вдруг, будто смерть чуяла. Лежала тогда в больнице, а Геласий-то и приударь за Феколкой. Вечером заволок в сетевязку, тулуп на пол бросил и бабу-то раскинул второпях. А свет погасить забыл, спешил от жажды. Уж кто высмотрел в окнах — неведомо, но по деревне тем же вечером разнесли.
Вот пришел Геласий в больницу, а жена и говорит: «Отец, ты будто опять кобылу купил?» — «Какую кобылу, ты што?» — «В годах, дак и непонятный стал. Бабу-то валил, дак пошто свет не загасил, дурень старый?» — «Ой, прости, Полюшка, кровь ударила. Прости, коли можешь». — «Бог с тобой, отец. Зла не таю, хоть и обидел ты меня». — «Повинную голову меч не сечет, Полюшка. Выйдешь из больницы, и по новой заживем». — «А-а, — усмехнулась горестно и отрешенно. — Горбатого к стенке не приставишь, из ветра шубу не сошьешь. Вы, мужики, про баб-то как говорите: баба отрожалась, ей уж ничего не хочется, ничего не надо. А сердце куда? Может, в годах-то сердцу еще пуще любить хочется? Вот подымусь на ноги, дам выволочки, за седатый чуб натаскаю…»
Но из больницы вышла, и прошлый разговор будто бы забылся, заковала его Полюшка в сердце.
Не согрешишь — не покаешься. Видно, раньше надо было каяться. Нынче-то уж все упало внутри.
…Снова виновато встрепенулся Геласий, перевел взгляд на кровать, где под одеялами плоско затаилась высохшая кожурина жены, да костяное обугленное лицо. Холодные глаза отчужденно пронизывали старика.
— Ну что тебе, горестная? Молочка похлебать? — спохватился старик, принагнулся над Палагой, ожидая согласного знака, а в глазах ее уже мертвая пыль. — Осподи, отошла. — И скрюченной ладонью погладил лицо покойной, обжимая твердеющие веки.
Тут в сенях загремело, наотмашку распахнулась дверь, и ввалился в избу внук Василист.
— Дедко, ты чего не на свадьбе? Иль колдуешь опять? — весело загремел от порога, не тая голоса, с придергом повесил на штырь ворсистую шляпу. — Параня-то выдала фокусу, слышь?
Геласий тускло оглянулся, пожал плечами.
— С бабаней?.. — сразу осекся Василист, кивая головой на кровать, и на цыпочках подобрался к старику, украдкой выглянул из-за его плеча.
— Господь, вот… позвал.
Тут в Геласий что-то стронулось внутри, натянуто сморщенную шею: старик завернул бороду и помял под кадыком, освобождая дыхание. «Обряжать надо покоенку… Не ко времени померла — от свадьбы да к похоронам. И девкам-то опять заботы. — Вспомнил о дочерях с некоторой опаской, представил злое око старшей — Ксении. — Вот и намолила Ксюха матери смерти». И снова сдавило горло, душно стало Геласию и потерянно. Потоптался еще возле оконца, вполовину затянутого свинцовым чертополохом, потом, едва совладав с пуговицами, натянул солдатский бушлат, бороду достал наружу и распушил на груди гребнем. От порога тупо, беспомощно оглянулся на костяной лик покоенки.
День выдался нынче сиротский. Опавший березовый лист, еще вчера бруснично рдевший, за одну лишь ночь померк, обуглился и стал похож на обгорелые хлопья бумаги. Небо обвисло, едва крепилось по-над головой и порой редко бусило, меж темных изб струились намокшие мосточки в две плахи. Пока Геласий топтался, в угрюмой задумчивости разглядывая валенки и блескучие галоши, в проулок ввалились дочери. Впереди выступала Матрена в модных, с дочерней ноги, сапогах и пуховой шали — баба часто посмеивалась, выказывая железные зубы, и хлопала по бедрам, — а позади сутулилась Ксения, угрюмо мерцала глазом и чего-то огрызалась.
— Ты куда, дедо, срядился? — весело спросила Матрена. — Пойдем в избу-то, дак чего ли расскажем.
— Мати наша померла, — не уловив толком, чего кричит дочь, просто сказал Геласий и заплакал.
Женщины, забыв про отца, сразу заспешили в избу, а старик слепо пересек улицу и соседним чужим двором выбрел на угор. Толстые очки запотели иль глаза набухли соленой влагой, но только Геласий видел все вокруг вроде бы как через слоистый дым. Не снимая оправы, он долго елозил мизинцем по стеклам и не замечал, как горючая слеза густо копится в рытвинах подглазий: видно, только сейчас открылось ему все бескрайнее сиротство.
«Вот и я бобылем стал и задумчивость такую имею, что при старости и одиночестве должон помереть. Все перенес, а мука моя, знать, не прикончилась. И жду я ныне того счастья, когда душа моя выйдет из тела. Первое счастье теперь».
Старик так привык к этим мыслям, что они давно казались светлыми и желанными. Он вглядывался в обложное свинцовое небо, а словно бы представлял, куда вскорости вознесется, и вроде бы видел свежий Палагин след, по которому и ему идти. Берег, кроваво-красный, круто сбегал к реке, и эта глубина под ногами порой манила старика: в голове у него кружилось, и ноги слабли, и чудилось даже, вот толкнись он слегка, то и не коснется более земли — такую бесплотную легкость чуял в себе. А река внизу шумела ровно, переливалась на камешнике и кипела от частых рыбьих толчков. В сентябрьский снулый день вода казалась с угора дегтярно-темной и недвижной, и только на самой излучине, где натыкалась на затяжной перекат, заметно становилось ее тугое напряженное течение. Тут равнодушным взглядом отметил Геласий, как из протоки вывернула баба Леконида, вековуха, мерно, по-мужски пехаясь шестом: лодка была с горушкой набита сеном и сплывала вниз грузно и непокорно, часто уросила носом, как необъезженная кобылица. Но у Лекониды хватка верная, и, смиряя теченье непокорной реки, она подвела карбасок к своему постоянному прибегищу, а после, подгибаясь в коленях, стала волочить вязанки сена в угор, на поветь. И Геласий мысленно пожалел Лекониду: «Молока-то каждый хочет, да не всякий насмелится держать коровушку. Надо помяться, прости господи, наломаться до кровавых мозолей, чтобы сенов наставить у черта на куличках. Бабе ли тут убиваться, да у сиротины, знать, надея на себя».
Тут с угора спустился мужик с парнишкой, и Геласий, напрягая глаза, узнал Тимоху Железного. Они сволокли в посудину кладь, часто озираясь, после бестолково пошатались по урезу реки, побрасывая в воду розовый плитняк, и словно бы решили вдруг, в два шеста столкнулись по воде за мысок, и только уж там, за гривкой ершистой осоты, украдчиво всхлипнул мотор. И Тимоху Железного пожалел старик, дожидаясь, когда вынырнет их походная, вставшая на дыбки лодчонка: «Дрянцо мужичок-то, что выловит, то и на ветер попусту кинет. Но дай бог милости, кабы не напоролся на рыбнадзор. Те нынче поднаторели, ловко скрадывают нашего брата». Геласий знал повадки и Тимохи Железного, и белобрысого надзора Васи Щекана и уже представлял, как в полуночь кинет мужичонка в омут неводок за красной рыбой, а тут из-за тальничка, из осоты и возьмет его засада за жабры… «Ах ты, гусь лапчатый, — безо всякой злобы воскликнет Вася Щекан, — ах ты, фараонова сила. Как бы лиса ни виляла, а пойманной быть. Вот тебе, Тимоха, премия за рыбий хвост да премия за потерю бдительности: итого сто двадцать рэ». Посмеется Вася Щекан, справочку выпишет, не отходя от кассы, снасть отымет и умчит на своей «щуке», завивая длинную волну. И, наверное, в это мгновенье екнет сердчишко у Тимохиной бабы: знать, словили мужика, засекли, заломили штраф, а велики ли семейные деньги, так еще вырви из них кусок, словно бы на ветер выбрось, собаке под хвост. А сам Тимоха поскрипит в досаде зубами, смажет по затылку зевнувшему сыну, сорвет в матюках злость и тут же вновь раскинет задиристым умишком, как бы обвести вокруг пальца Щекана. Выберет он ночь поугрюмистей, поненастней, под самый ледостав, вымерзнет каждой жилкой, но свою удачу возьмет. И чем чаще лови такого мужика, тем в больший жесткий азарт войдет он, и тогда не будет для него большей радости, как одурачить надзор, а после и хвалиться откровенно за стопкой вина, и вся Кучема от мала до велика узнает, что Тимоха Железный прошлой ночью под Осиновым взял пятнадцать семог. И рыбнадзор будет знать, и даже ткнется в Тимохину избу, покрутит носом, а может, и стопочку вместе пригнут, но несолоно хлебавши и покинет кухню, пропахшую рыбой, ибо не пойман — не вор…
«Знакомо все, ой как знакомо, любить твою бабу, — тускло подумал Геласий. — Тут как вор нынче. Свое — да не свое. Как бы и наше вроде — а не ухватишь. У своей реки да на своей родине, а рыбки не возьми на пропитанье. Но ежели я без рыбки не могу, я без нее помираю и в лавке не ухватишь, как тогда? Вот крадешься, яко тать в нощи. У одного служба, деньги за то получает, а у другого — нужда, охота. Кого судить?.. Гол — да не вор, беден — да честен. А с другой стороны: украл, продал — бог подал. Украл, поймали — судьба привела».
Лодка Тимохи Железного уж давно скрылась, и звук мотора, истончившись до мушиного гуда, вовсе угас в дождливом сеянце, а старик все куда-то проникал взглядом за угрюмую щеть леса до самого верховья реки, густо поросшего трестой. На полторы сотни верст, каждой излучиной и плесом, яминой и каменистой коргой, затяжным перекатом и хитрою протокой знакома ему Кучема. На шестах ее выходил всю, босою ногою, жалея обувку, пробил по берегам незарастающие тропы, когда бурлачил с юных лет, да деревянные мозоли натер на плечах лямкой, волоча карбасы с кладью против воды из лета в лето. У реки заматерел, у воды и радостен был, тут и согнуло в пояснице, на рыбных ловах и усох. От прежней жизни осталось лишь прозвище — Мокро Огузье, а река — вот она, по-прежнему кипит на перекатах, словно бы уговаривает помериться силой новую, молодую и неистраченную жизнь.
И тут снова Пелагея впала на ум. «В каких мясах была, а всю выпило. Все от природы да к ней — такие мои мысли. Все помрем, и мати-земля приберет в свое место. Ежели бы сыра земля не родила да не вскормила, то и никому не бывать. Кормит, поит, потом к себе возьмет, а сама все жива будет. Она — единственная, и перед ней склонимся… А бог, что — знать, был человек хороший, народник, и его прозвали богом. Но только никто не видал его и теперь найти не могут. Все превзошли, а не сыскали. Такие мои мысли: если есть, так надо найти этих людей, видевших бога. Но только нету их.
Мать сыра земля и воздух над ней, и все. И не бог творит, а природа, и в ней дух наш, господи прости…»
Сидел старик Геласий на взгорке и не замечал, как плачет, глохнет и слепнет от слез то ли по Полюшке, так далеко ныне отплывшей, что, пожалуй, и не догнать ее, то ли себя, сиротину, нестерпимо вдруг зажалел.
— Кто тут, кто? Откликнись, добрый человек. Кого судьба мне нынче посулила в благодарные собеседники?
Голос был приглушенный, извинительный, с легкой картавинкой, и старик, тугой на ухо, да и к тому же занятый своим горем, не расслышал зова. Тут несильно ткнули батогом в спину, и легкая влажная рука, как бы отдельная от человека, сторожко обшарила Геласия, прислушиваясь кончиками кривоватых пальцев и узнавая самой кожей, нервно трепещущей. И только когда обшлаг из темно-синего твердого сукна ширкнул по щеке, старик равнодушно оглянулся и так же молча подвинулся, как бы приглашая слепого. Феофан Солнцев колотнул батогом по врытой в дерновину скамье и примостился подле, сложившись почти вдвое, и острые коленки коснулись его одуванчиковой бороды. Длинное двубортное пальто отпахнулось, и показались блескучие хромовые сапоги с галошами.
1. СЛЕПОЙ ФЕОФАН СОЛНЦЕВ
Феофан сложил ладони на отглаженной рукояти батога и замер, подставив дождю-сеянцу шадроватое лицо: и шишковатый нос с порванной ноздрей, и одуванчиковая борода у самого кадыка, похожая на клочок пуха, случайно налипшего (дунь — и отлетит), и замоховевшие раковины ушей, и желтые натеки глаз под сивыми ресничками — все, кажется, насторожилось в слепом и приготовилось слушать тот мрак, который окружал его.
— Геласий, да ты, никак, плачешь? — вдруг спросил Феофан, поймав странные всхлипы.
— Да Полюшка вот, преставилась…
Слепой не спросил более ничего и не утешил, а только тонким морщинистым горлом, беззащитно выставшим из твердого ворота, что-то все сглатывал, словно боялся и сам расплакаться.
— Я говорю: «Полюшка, тебе молока или чего дать?» А она уж и все. Один я нынь, Феофан Прокопьич, как перст один.
— Много нынче на Руси одиноких. У тебя вот дочери… Я Полю твою помню, по большой совести жила… Сколько бобылок на Руси, понимаешь меня? Да чего я: чужое горе — не свое. Ты отвлекись, Геласий Созонтович, дочери обрядят, все по чести. Я вижу Полю твою, такая была заведенная, все два дела зараз работала. Она ведь с Петрогор?
— А?..
— Петрогор-то, говорю, как величали?
— Петрогор-то?.. Да камашниками. А еще обливанцами. Вера такая… Полюшка за меня-то самоходкой ушла. Ты не помнишь, поди. Те обливанцы, они особой веры. Посередке деревни ручей, здесь их обливали, к старой вере приводили. Очень уж любили форсить Петрогора, все в камашах, а летом хоть и жара палящая, а все одно в калошах. Уж такая порода… Полюшки-то нету-у. По-мер-ла-а Полюшка моя, — всхлипнул Геласий, подавился, закеркал, подбирая рукавом слезы. — Бывало, заплачет вдруг. Я ей: «Ты чего ревешь-то, дура?» А она: «Люблю, дак».
— Я ее помяну, слышь, Геласий Созонтович. Я всех помяну, кого память моя не выпустит. Вот недавно колыбельную вспомнил — всю, нет?..
Где коза? В лес ушла. Где лес? Лес вырубили. Где вода? Быки выпили. Где быки? В красну гору ушли. Где гора? Цветами заросла. Где цветы? Девки выщипали. Где девки? Замуж выскочили. Где мужевья? На войну ушли. Где война? Далеко она…— Тоже записал… Раньше думал, не вынесу, сдохнуть лучше. Но потом мысль такую взял: ведь не один я на свете такой несчастный — и давай сравнивать себя с другими калеками. И счастливец же оказался. Мне ли, думаю, страдать. У других нет рук или ног. Значит, не одному мне трудно, есть еще труднее, такую мысль держу. А было унынье, когда с госпиталя привезли. Говорю, куда я годный, Таня, пойду я в дом инвалидов. А она мне: когда здоров был, я около тебя грелась, а нынче — друг от дружки. После и новая мысль бросилась: чего я в панику ударяюсь, ведь тридцать пять годков по свету ходил зрячим, какое богатство, и небо видел беспредельное, и поля в цвету, и море в раздолье. Да еще пятнадцать лет видел на полглаза. Но другие-то родятся слепыми, правильно говорю?.. Не падай духом, Геласий Созонтович, а падай брюхом, прости за выраженье. Держись за воздух, земля не выдаст. Как бывший учитель говорю тебе, такое направленье духа держу. Когда один идешь, то километр такой длинный, а если с людьми, то и дорога короче. Правильно говорю?.. Жаль, мне писать трудно. Надо, чтобы все связывалось, чтобы на винегрет и компот не пахло.
Но Геласий жил в своей боли, в своих страданиях, и слышал ли он долгие нравоучения — один бог знает. Душа его закаменела, а мысли замкнулись на одном воспоминанье:
— Бывало, Полюшко-то как заревет. Я ей: «Ты чего плачешь-то?» А она: «Люблю, дак…»
Ну что тут сказать, что ответить? Как утишить человечье горе? Сложил Феофан Солнцев ладони на отполированной рукояти батога и только кивал головой, то ли Геласьевым горестным воспоминаньям, то ли сбоим мыслям, коими переполнилась его темная голова.
— Татушка, пойдем давай в избу-то. Застигнешь. — Неслышно подошла сзади дочь Матрена, необычно потухшая; на голове черный плат, сама вся в темном. — Ну полно тебе убиваться.
Река чавкала в берега, позванивали цепями лодки, урося кормою по теченью, на плоту перекликались бабы — видно, полоскали белье, ветер ласкался в правую щеку — знать, повернул на север: скоро снега позовет за собою и опять заметет, оглушит забоями. Зимой легче, зимой проще, как бы в спячке живешь, в дремоте, все глухо, отстранение, и запахи холодные, трезвые, не вызывающие никаких желаний… Все понимал Феофан, каждый звук и запах впитывал в себя сторожко, по-звериному, словно бы боялся неожиданно очутиться взаперти, когда всякое существование теряет смысл. И оттого часто вздрагивала его крупная голова с голубой пороховой сыпью в подглазьях, и отечная рябая щека готозно нащупывала любой, едва рожденный звук.
Смирился Феофан давно, кажется, напрочь отгорела в нем та глухая неизбывная тоска, от которой до щепотки золы вышаивает маетная душа и смерть чудится желанной. Раньше зимы ждал, в снеговеи отдыхал он, прислонившись щекой к палящей наледи стекла, и все внутри опускалось, замерзало, засыпало. А лета боялся, лето раздражало его, будоражило, кровь закипала, и мутилась от желаний душа; и когда разогретый ветер доносил до крыльца запахи цветущего луга и ближних, истекающих зноем боров — всплывала из черного омута гибельная тоска…
«Все перенесть человеку надо, все», — размышлял Феофан, оставшись в одиночестве на берегу переполненной реки. Оловянно катилась вода меж нагих побуревших берегов, полных слякоти, помятые дождями стога расползлись по наволоку, хлюпкому, раздетому, и по вершинам суковатых стожаров волочилось набухшее волосатое небо. Леса отгорели, отпылали, мокрыми головнями торчал ольшаник, нахмуренные ельники выпятились над щетью поскучневшего березняка, копили в себе стылость и мрак. Самый отчаянный, свежий человек, попав случайно в эту беспредельность тайги, окунувшись в ее зловещую накатную волну, испуганно вздрогнет и ошалеет от сиротства — так страшно и одиноко вдруг станет сердцу, и сожмется оно осатанело в ледяной крохотный кулачок. А если бы Феофану прозреть вдруг? Если бы сподобило хоть на мгновенье глянуть на угасающий затрапезный мир — какие бы тончайшие переливы света отыскала тогда его воскресшая душа. Но не дождаться слепому прозренья.
«…Просто удивительно: сердчишко-то сколь махонькое, не больше кедровой шишки, поди, но выносит такую тоску, — взволновался Феофан, вспомнив вдруг слезы Геласия, и, пока до деревни добирался к избе своей, мысль, внезапно поразившая, все не отпускала его. — Ему бы лопнуть вроде, сердцу-то, надорваться от заболевшей крови, а оно: тут-тук… Все вместить в себя — печаль и радость, а за жизнь-то сколько всего накопится, ой-ой. И все выносить, все замирить, чтобы сердчишко не лопнуло, не порвалось. А присмотреться — так не больше головки чесноку будет. Но какая сила, но какая сила».
По тому, как скрипнула табуретка, понял, что жена у оконца за веретеном хлопочет, а увидав мужа, круто повернулась навстречу тяжело оплывшим телом; это все связал в мыслях — и бряк табуретки, и шлепанье кожаных стертых тапок, к которым не так давно приладил обсоюзки, и длинный вздох. А сейчас вот скажет: «Ну, набродился?..» Но не мог знать Феофан взгляда жены, покорно-усталого, слегка затянутого старческой влагой, и того доброго движенья грузных плеч, с каким она привычно подалась навстречу слепому, чтобы хоть как-то услужить ему.
— Ну как, набродился?..
— Пелагея-то… знаешь? Геласий на угоре плачет.
— Не горько, что умерла, а то горько, что жизнь прожила и не отдохнула.
Феофан разговора не поддержал, привычно пальто повесил на деревянный штырь, клюшку зацепил за железную поперечину кровати, сам остался в вигоневых брюках, заправленных в теплые собачьи чулки шерстью к ноге, и ситцевой полосатой рубахе без ворота. К столу прошел легко, лишь однажды коснувшись печного приступка.
— Про Полюшку надо занесть. По смыслу жизни она человек не рядовой. Особенный она человек. — Деловито забрякал сухими пальцами, кривоватыми в вершинке, с бокового столика из-за спины переставил эмалированную кружку с дюжиной обрезанных карандашей и стопку бумаги.
— Баба как баба, — возразила жена. — Мяла всю жизнь, убивалась.
— Не-е, ты постой, так не говори. По смыслу своему она не рядовой, — стоял на своем Феофан. — Помню, одна плачея говорила мужу своему: ты помирай, дескать, раньше меня, так я всю твою жизнь выплачу… И твоя жизнь, Татьяна, достойна описания. Все вспомяну, будто выплачу.
— Типун тебе на язык. Чего мелешь?
— Шучу, Танюша, шучу. Срослись мы с тобой за жизнь-то, срослись. Порою чую, будто нас и не двое вовсе, а один какой-то человек. — Спрятал Феофан лицо, сглотнул неожиданную слезу. Лист бумаги свернул гармошкой и железным ногтем продавил сгибы. Сидел, почесывал карандашом треугольную плешку надо лбом. — Нет, нейдет содержанье, хоть ты лопни, — признался вдруг. — Теченье мысли не то. Ты напомни, что я там ранее натворил?
Жена достала из буфета три толстые тетради «Жизнеописанья», долго листала, отстраняя каждую страницу, щурилась слабыми глазами, бормотала: «Слеза зашибает. Боле ни читать, ни писать не могу. Тебе секлетаршу надо, твои каракули разбирать. Сам черт ногу сломит… Вот последнее, что списала».
Она читала нараспев, часто путалась, и, когда сбивалась, Феофан мучительно морщился и хватался за снежный клок бороды.
— «…Дудка полонила морковник. Надо бы косить, а тут тянут, пока семена ветер не разнесет. Вовсе огороды запустили. Всю деревню морковником засорили, корянкой дикой, белым-бело. Бывало, в три утра сенокос, а нынче в восемь едва разминаются. Не сеют ничего и овоща не садят, разве картошку грядку-две. Слава богу, хлеб привозят, а если не будет? А если лихолетье? А такие массивы кругом. И коров-то не держат. Сколько заработают сена, колхозу обратно продают по десять коп. за килограмм — и все. Нынче две коровы на деревню: в верхнем конце да в нижнем, а еще лет двадцать назад было двести десять, да овец — тысячу сто. Молодые не знают, с какого боку к корове подойти. Старый возраст выпал из строя — и все выпало. Эти женщины, которым сейчас по семьдесят, они и работали. Молодым говорю: „Корову-то держите, с молоком всегда, молоко — продукт ценный, на нем и малыша подымете, и сами не закиснете“. А они мне: „Мы, Феофан Прокопьич, ныне молока не едим“. А сами в шесть утра уже в очереди в лавке за молоком. Когда было видано, чтобы в деревне за молоком очередь…»
— И сегодня не досталось, — пожаловалась Татьяна, отвлекшись. — Читать, что ли, дальше?
— Ладно, ты погуляй… Время-то летит. Уж зима на запятках. — Пальцем пробежался по сгибу листа, нахолостую примерился. Писал Феофан в наклон, после каждого слова делал отсечку в палец шириной. Жена жалостно поглядела от порога и вышла во двор, тихо притворив дверь.
«…На деревенской женщине, попросту — русской бабе, поднялось все. Двужильная она, безропотная, слезливая и бесхитростная, милосердная и жалостливая. Куда бы ты без нее, Русь великая, без бабы нашей кургузой, сивенькой, мешковатой. Пойми ты ее и возвеличь. Как уйдет из жизни такая женщина, так и сиротеет держава наша. И никто не вскрикнет, не затрубит, что на крохотную жилку стало нынче слабее наше огромное тело… Полюшка умерла, Пелагея Нечаева. А я ее помню какой, такой и опишу, ведь в старости не пришлось выглядеть. Статью она вышла, ноги крепенькие, по женской части все по размеру, уж не похулить, волос — крендельком, помню, палец наслюнявит и на виске крутит, это когда безграмотность свою ликвидировала. Еще помню собранье в Кучемской коммуне, кажется, в двадцать восьмом. Обсуждали и осуждали телятницу Сахарову. Только и брякнула сгоряча баба, дескать, вы к телятам относитесь, как к переселенцам, вовсе телят заморили. До слезы, видать, жалела малую скотинку, но слезой не насытишь, вот и кинулась к председателю, вся в горячем запале. А слово, выпущенное на волю, уже живет само по себе, и новый смысл несет, и странною властию обладает. Так я разумею.
И вот на собранье председатель Степан Радюшин, по прозвищу Разруха, и говорит: „Кто за то, штобы лишить Антониду Сахарову нашего единенья? Пусть в лесу попластается с топором, там ей небо с овчинку покажется“. Объявил и стал голоса считать. Пелагея возле меня сидела; вижу, голову в пол и руку не вздымает. Разруха к ней: „Нечаева, ты голос подымай. Ты у нас хоть и свежа, но голос имеешь“. Они тогда только что с Геласием вошли в коммуну. А Пелагея на весь зал: „Я ничего не знаю. А про чего не знаю, про то и голос подымать не буду“. Встала и пошла прочь из залы. Вот тебе и тихоня; бывало, прямо в глаза не глянет, вся засовестится… А для того времени, да чтобы так высказаться с резким направленьем мысли, большой характер иметь надо. А если про ихнюю любовь с Геласием? Роман, ей-богу, толстый роман написать. Молодые-то нынче на нас, старикашек, сверху смотрят, дескать, выжили свое, торчат на дороге гнилушки. Но были и мы молоды, ой были…»
5
Пришел внук Василист. Потоптался позади тетки Ксении, тупо наблюдая, как та раздевает покоенку. Ерошил на голове тугую медвежью шерсть, о чем-то размышлял. Уже отходя, глазом мастерового прикинул бабкино увядшее тело. Метр шестьдесят — отметил в памяти: плоское, безмясое, с проваленной грудью. «Да полно, бабка ли это?» — шевельнулось смутное сомненье.
«Колдун выпил бабушку, — бормотал на повети, пиная всякую заваль и невольно подбираясь к стопе лиственничных плах. — Высосал, глотина. Какая была — живчик, а нынь — одна тень».
Возле избы своей — штабель свежего теса, но словно бы забыл о нем Василист и, отчего-то злорадно ухмыляясь, раскидал пыльное дедово житье. Загодя для себя припасены были плахи у старого Геласия и по длине подогнаны к смерти готов был. И не однажды хвалился в домашнем кругу, дескать, после кончины в разор родичей своих не вгонит; сбил тесовины гвоздями (тут же в масленый пергамент закручены) — вот и готова добрая домовина. И пока старика в избе нет, вытянул Василист эти доски на свет божий, обсадил пилкой под бабкин размер и ловко сшил гвоздями. «Вековечный гроб старухе. Такое жилье долго простоит, и вода его не возьмет».
6
— Да наплюнь ты на них, у баб на дню сто перемен. В голове ветер, в ноздрях дым. Сами разберутся. — Саня то ли уговаривал Степушку, то ли утешал и все не пускал в боковую горенку, где скрылась Люба с матерью, оттирал от двери плечом. — Тюха, Матюха и брат с Колупаем. Идем прохладимся на угоре. На воле-то она вкусна-а, подлючка. — Хитро подмигнул и похлопал по оттопыренной груди: уже успел, хитрован, зажилить бутылку тайком от Параскевы.
Свадьба как-то сразу распалась (только что стоял дым коромыслом), гости незаметно расползались по большой избе, словно бы затаились, выжидая, и тишина, внезапно настигшая дом, казалась тревожной и гнетущей. Тут, запыхавшись, в сенки ворвалась тетка Матрена: черный плат шалашиком по самые глаза, лицо мокрое.
— Параня-то где? Ах ты, господи. Матушка ведь померла.
— А… там, — отмахнулся Саня, осклабясь, словно бы и не расслышал мрачной вести, и, только тетка скрылась за дверью, подпехнул брата в плечо: — Вот и повод… Титьки по пуду, работать не буду.
— Не надо так-то, — растерянно обронил Степушка, чувствуя внезапно, как в душе его прянул суеверный испуг, но сам тут же покорно вышел на крыльцо. И пока стоял нерешительно возле двери, зябко пожимая плечами, Саня успел мягкие волосы подмахнуть гребнем, синяк подбелил пудрой и ворсистую шляпу надвинул лихо. Выскочил, по-петушиному перебирая ногами, словно бы удирал от погони, но в заулке сразу присмирел, построжел, грудь выкатил, довольный, что снова на воле вольной, сват королю нынче и кум министру.
— Слышь, и впрямь Любка-то… того? — кинул через плечо и отрывисто хохотнул. Весь был Саня округлый какой-то, мягкий и хотя прилично опьянел, но через раскисшую дорогу вышагивал степенно, боялся опачкать кофейного цвета брючки и лакированные штиблеты: фасонистый брат, чего скрывать.
— Ты это брось, — откликнулся Степушка стыдливо, а душу так обожгло подозрением, так грудь стеснило, что нестерпимо захотелось кинуться обратно в избу и устроить молодой жене допрос с пристрастием. Да и то сказать, чего бы ей крутиться? Как на сковороде заегозила вдруг, заюлила. Положено ведь, так отдайся. Если без греха, так чего?..
— Проще надо, слышь? Не будь недоделком. А ты, может, ее и не-е?..
— Ты это брось! — накалил Степушка голос и невольно покраснел, выдал себя. Понятливый брат только хмыкнул и скрыто улыбнулся.
— Какие твои годы, Степ-ка-а. Но не будь недоделком, слышь? Сорока кашку варила сначала мне. Потом кому? Опять мене. А потом кому? Снова мене. Фингал видишь? Зинка вчера, в бане. Вякать было начала: не на-до, Саня, не на-до, Саня. А я: врешь, Зинуля, надо. Через коленку ломай, слышь? Чем больней бабе, тем милей.
Еще что-то говорил брат, мягко выступая по мокрой траве; темно-красные штиблеты глянцево повлажнели, и низы штанин намокли. Саня взглядывал на ноги, досадливо морщился и отчего-то травил себя, наверное вспоминая ночную утеху… Только расположился чин чинарем, уж все на мази, бери в руки вожжи и поезжай крутенько, темно-хмельно, Зинка под рукой так и попискивает, и вдруг — шлея под хвост: «Не хочу вот так, и все. Не хочу без любви, — говорит, — скажи, что любишь». А он ей: «Дурочка, да о какой любви нынче речь». Нет бы подсластить, а он по пьяни такое вякнул, дескать, не мели глупостей, знала ведь, зачем шла, лови мгновенье. Вот и поймал…
Степушка сзади не откликался более, и Саня тоже замолчал, грустнея невольно и вновь переживая недавнее поражение. Оскальзываясь на маслянистой тропе, зачем-то спустились с угора к реке, пошли берегом. Дождь-сеянец снова сник, но небо еще ниже прогнулось по-над миром, волоча над самой землею набухшую торбу с осенней мокрядью. Природа потухла, и грусть, завладевшая миром, все пуще, все безысходней томила Степушку. Хотелось бы кинуться обратно, повиниться перед Любой за такую дурацкую прошлую ночь, но он упрямо тянулся за братом, молчаливо упрекая его в чем-то и даже ненавидя. Казалось, что какой-то злой умысел скрывается во всем, что творилось вокруг. Так и доплелись они до края деревни: Саня часто оглядывался, видно, искал место посуше, где бы можно залечь втайне от людского глаза, но земля отсырела, сочилась водой, берег ржаво бурел, и, словно бы из отворенных вен, хлестали из расщелин коричневые от глины ручьи.
— Долго еще так, слышь? — окликнул Степушка, давно уже готовый повернуть обратно.
— Да погоди ты, — отмахнулся раздраженно брат — знать, отрезвел он, и мучила его жажда. А на ловца и зверь: только захоти ты, сильно пожелай, истомись, направь свой разум на грех, а сотоварищ по соблазну всегда отыщется. За штабелем ящиков на брезентухе уютно лежали двое. Один — увалистый, простоволосый, пшеничные отросшие космы намокли сосульками, и сквозь просвечивало розовое темя, рыхлое лицо безмятежно-покойно от хмельной сытости, и только крохотные голубоватые глазки ровно посверкивали. Второй мужик — весь коричневый руками, лицом и шеей, вернее, бурый, словно еловый обдирыш, в кожаной кепчонке, сбитой на самый затылок; он стоял на коленях и разливал по стаканам водку.
— Рыбнадзор спит, а служба идет. Речным караульщикам, блюстителям закона от бывшего моремана, а ныне пролетария мой нижайший с кисточкой. — Саня поклонился поясно и ворсистой шляпой обмахнул колени. Ой, умел приноровиться человечина: везде он свой, идол, везде компанейский, без мыла влезет, балагур, как клещ, вопьется, шут гороховый, — и возьми его такого за руль пять. Даже Вася Щекан, на что уж хмурый мужик, и тот весь распустился в улыбке, но с локтя головы не отодрал.
— Санька Пробор? Форсишь все? Давно ли прибыл?
— Да вот… Степку бракую, с ума сошел парень. Кто в наше время женится?
— Ну отчего же. Пока не скис, так надо.
Помощник Щекана (мужику за пятьдесят) только взглянул в их сторону и смолчал, занятый столь благоговейной значительной работой, но рука над стаканом невольно дрогнула и зависла в нерешительности — видно, в душе его схватились гостеприимство и крайнее желание закруглить трапезу в одиночестве. Да и то рассудить: при службе люди, при работе, и чужому-то человеку вылезать на глаза в таком состоянии совсем уж не тоже, а тем более распивать с ним.
— Это что за хмырь? — кивнул Саня в его сторону и, не ожидая ответа, присел на корточки подле. — Ну-ка, папахен, подвинь мослы.
Тот послушно уступил место посуше и только шмурыгнул свекольным носом. Видно, что-то в организме сдало, нарушилось, и нос чудовищно разбух и уродливо запрыщавел.
— Ну и рубильник, ну и клюв. На пятерых делан, одному достался. Слышь, куманек, совет бесплатный. — Коричневый мужик покорно смотрел Сане в рот. — В замочную скважину больше не подглядывай, а шнобель свой сдай в Кунсткамеру за пятерку.
— Чего, чего? — весело переспросил Вася Щекан.
— В Кунсткамеру, говорю, принимают. Есть такой музеум у нас в Ленинграде. Там всякие уродцы в спирте. — И уже заворожил Саня, завлек людей, и, пока молол чепуховину, у того заветренного мужичонки из-под локтя стакан неприметно стянул: и не успели глазом моргнуть рыбнадзоровцы, как зубами вцепился в граненое стекло и, не придерживая рукою, вылил водку в горло.
— В Ленинграде все так? — с ленивой угрозой укорил Щекан, и не понять было, то ли за товарища своего собрался обидеться, то ли фокусу удивлен. Но заводиться, шуметь пьяно он не стал и даже голову не оторвал от ладони. Нынче добродушно настроен старший инспектор: утром вырвался от семьи, а впереди до следующего красного листка целая неделя дикой бродяжей жизни возле костерка, иль под еловым выворотнем, иль посреди воды на утлой посудине день за днем, когда от долгого бдения грудь выстудит, виски заломит и глаза опухнут и затекут от бинокля. Сейчас вот хорошо выпьет, а после падет в лодку и где-нибудь вдали от деревни вылежится в стогу, сам себе бог и судия, а после душу настроит на работу, закаменит ее, постоянную жалость затворит засовами: ведь на службе человек, на зарплате — так лови, добывай браконьера из самого тайного схорона. Чем больше поймал, тем виднее служба. А реки две, и обе по двести верст, и десяток деревень по берегам, и каждому поселянину, выросшему на рыбе, хочется обсосать семужье перышко, закатать в кулебяку леща иль сиговое звено, заварить ушицу из свежины.
— Ты зря так, Вася. — Ловко выудил Саня из плаща бутылку и с прихлопом поставил перед Щеканом. — Я, Вася, не из скобарей — из чужих рук не питок. — Уже обиженным притворялся, развалистые брови нагнетал на глаза, но дуться не умел Саня, не из той породы человек. — Работка, смотрю, у вас хлебная. Никто над тобой не стоит, шею не пилят. Возьму вот и намылюсь к вам.
— Сначала портков наготовь…
— Чей такой шебутной? — впервые открыл рот заветренный мужик.
— А Парани Москвы, — ответил за Саню Щекан.
— То и гляжу, что навроде бы Паранин. Такой же говорко?й. А это брат егов, што ли, такой совестливый?
— Ну…
— Совесть-то, дядя Егор, еще из люльки у меня украли, — криво усмехнулся Степушка. Вышел он из дому простоволосый, в одном пиджаке, а сейчас хмель угас, и стало парню знобко. Ссутулился рядом с братом на корточках, будто несчастный куличок-травничок, до боли растирая ладонями лицо, силился душевно как-то слиться с компанейскими мужиками. Порой словно бы отстранялся Степушка от самого себя и тогда удивлялся, отчего сидит здесь, у реки, а не в горенке-боковушке возле Любы, где в самую пору только и быть ему.
— Братила, ты чего не угощаешь людей? Свадебное давай ставь, — хитро подсказал Саня, уже чего-то смекнув, ибо сам же быстрехонько сковырнул шапочку с горлышка и оба стакана наполнил всклень. — Мы-то сыты, Вася, мы вина наелись, уже трубы горят.
Щекан выпил, оскалился, мотая головой, осколком печенюшки заел горечь — вот и вся закуска — и не успел охолонуть, как городской наезжий гость остатки сивухи плеснул снова, а зло же нехорошо оставлять на дне посудины, и пришлось питье прикончить. Захорошело в голове, штопором понесло Щекана: «Братушки, да я… да если хотите знать! Я во, если хотите, попросите только! Я, думаете, так просто? Железный Щекан — и все? А у меня тут-то ой боли-ит! — Ударил себя в грудь наотмашь и заплакал, завсхлипывал, но тут же, возвысив голос, отмахнулся рукой: — Прочь, к матери всех, прочь, не жела-ю!» — С головою закрутился в брезентуху и затих, как мертвый.
— Слышь, у меня идея. Сегодня нашему брату воля, — украдчиво, переходя на шепот, наговаривал Саня и часто оборачивался назад, где из-за груды ящиков выставала голова в кожаной бурой шапчонке, похожая на старый подосиновик. — Давай на рыбалку, а? Тюха, Матюха и брат с Колупаем. Нынче рыбнадзору не до нас. Сеточки кинем, ухи из семужей головы наварим да на природе-то как поедим. Ну, так чего?
— Не толкай в пропасть и не понукай. Не лошадь, не запряг.
— Скис… Эх ты, тесто. Ну и было чего, так и что? Мало досталось или сливок жалко.
— Замолчи, а то схлопочешь.
Но Саня не унимался, не веря угрозливым словам, поигрывал покатыми плечами, туго покрытыми синим нейлоновым плащиком, от всей души старался помочь брату, истинно не понимая его страдании, похожих на детские капризы.
— Пойми же… Девушка не травка, не вырастет без славки. Ты только после не поддавайся, под ее трубу не пляши. У тебя козырь. Чуть что, с козырей ходи. Моя-то, слышь-ка, жена было концерты давать, а я ей — фига, поищи другого права качать, а у меня шея тонка, обломится, если тебя таскать. Она ну вонять: не зна-ла, за кого шла, а зна-ла бы, так не-е… дура была. А нынче как спелись: я на первый голос, она — вторым.
— Как в глаза Любе гляну? — тянул свое Степушка.
— Сеточки бросим, по стопарику тяпнем. И все без страха, по своей воле. У костра так давно не сиживал.
— Будто клещ впился, ей-богу. Отвяжись, худая жизнь!
— Ну все, все… перестал.
Неладно начиналась Степушкина женатая жизнь, не клеилась, будто злой рок подставлял ему ножку или черт за левым плечом подмигивал, строил рожицы и кого-то то и дело подначивал на очередную пакость. А иначе как объяснить одни неприятности? Только вознамерился Степушка войти к Любе и повиниться смиренно, дескать, любимая ты моя, прости за дикие выходки, лошадь и то оступается на ровном месте, а я же человек, на руках носить тебя буду и словом плохим не покрою, а тут мать и попади навстречу, от деда Геласия спешит.
— Где вы были, лешаки? Обыскались вас.
Саня, посвистывая, приобнял мать, шутейно поправил черный плат на голове, а Степушка, ковыряя ботинком отсыревшую дернину и пряча глаза, буркнул:
— Мама, перед Любой извинись.
— А чего такого сказала?
— Извинись, говорю, — повторил настойчиво.
— Ха-ха… Угорела барыня в нетопленной горнице. Иль я соврала чего? Нашел пару тоже. — Параскева завелась, побурела, захлопала ладонями по широким бедрам.
— Мама, замолчи же. Чего грязью поливаешь?
— Скажу вот… По правде-то разучились жить. А на хиханьках не проживешь, не-е.
— Не твое дело, слышь! — оборвал Степушка, сдерживая в себе гнев и боясь перейти ту грань терпения, после которой начинается темь. Взгляды их столкнулись, и в затяжной глубине Параскевиных глаз сын увидел смятение и испуг. Лицо необычно одрябло (иль так показалось лишь), щеки присохли к деснам, ведь старая старуха, а чего-то ерестится, жизнь портит и себе, и людям, выдай все и положь по-ейному. Подумал так и почувствовал усталость и жалость. — Зубы-то забыла, — понял вдруг внезапную перемену в материном обличье. — В стакане забыла иль потеряла?
— Да ну вас, сучье племя. Свистуны! — плюнула Параскева и круто поспешила в избу, подволакивая галошами по обочине. Ссутулилась мать, голова, плотно обтянутая черным платом, казалась рогатой и едва смотрелась над круглыми плечами, и потому походила сейчас стоптанная старуха на кургузого жука-дровосека, лишившегося пружинистых усов.
— А не вяжись ты с ней. Чего пристал к матери? — напомнил Саня. Кровь бродила в нем, будоражила, хотелось веселье продолжить и куда-то силу свою девать, чтобы полностью истомиться. — Ее не переделать, а ты лезешь. Ну сказала, ну ляпнула. Брань на вороту не виснет, размажи да сплюнь.
— Так едем, что ли? — сам подсказал Степушка, неожиданно для себя решившись, лихорадочно заспешил и в сенях не замедлил, не стопорил шага, но боковым зрением отметил про себя, что дверь в боковушку прикрыта плотно. Гундосил под нос, шарился в сумеречности повети, хотя знал, что Саня на кухне переодевается. — Чего сетка, сеткой много не возьмешь. Протянем неводком, вот и рыба. Палаге на поминки и с собой в Ленинград увезешь, жене на зуб.
Он торопливо, уже азартно запихал снасть в бельевую корзину, сверху покрыл брезентовой курткой.
В комнатах пахло едой и недавней гостьбой, на разоренных столах кучились объедки, мать сиротливо сидела в переднем углу, уронив опухшие руки в подол, и плакала. На сыновей даже не взглянула: только еще ниже, до самых глаз, сбила скорбный плат. Куда-то и дети запропастились, и Палька, и Витька, и Шурка — все вроде бы возле крутились, а тут укрылись по углам, по горницам, никто не сунется под руку и по-доброму не пожалеет, не приголубит, и оттого Параскеве становилось еще горше… При живых-то дитешах и сиротею, думала она. Понять ли им? Только добра желаю, а они нет бы покориться матери, смолчать когда. Вот и сон в руку, будто рыба — не то щука, не то налим большуханский — по дороге ползет, посуху, а голова у рыбы той коровья, рогастая. Так все и случилось: устроили из свадьбы посмешки. До ума вырастила, на ноги подняла, холщовой юбки до старости не сымала, от воды да от навоза сгорела, а они, дитеши лешовы… Ой худо, как у вороны нет обороны.
Слезы копились в морщинах, катились беззвучно из набрякших глаз, но не вытирала Параскева лица: пусть видят, измыватели, пусть знают, как страдает их мать. А сама не столько следила, сколько чуяла, как собираются они куда-то, ее сыновья, одежонку поплоше напяливают. Наблюдала сторонне, исподлобья как-то, часто подергивая замокревшим носом, а душа-то бабья помимо желанья так и вздрогнет, так и встрепенется, ох, идолы стомоногие, хоть бы к воде не совались, утопнут ведь спьяну, утянет водяной — долго ли в лодке опружиться, когда душа не своя. Страдала, но и словом не обмолвилась и на Санькино скоморошье прощание не откликнулась. Правда, чуть позже, когда Палька вздумает полы мыть, окрикнет ее Параскева испуганно: «Чего решила, глупа? Братья родные ведь уехали, не чужой кто. Следы-то сразу кто замывает».
Санька, надев застиранную фуфайчонку с материного плеча, сразу утерял свой фасон, поблек, и только черного бархату кепка, посунутая к пожелтевшему синяку, выдавала манеры отчаянного форсуна. Он сразу кинулся на угор, помахивая пустой дерматиновой сумкой, а Степушка, нагрузившись кладью, еще потоптался у немой двери, сам душою ополовиненный. Представлялось, что Люба так же мается в горенке, плачет, поди, а может, теща Фелицата подбивает ее к чему дурному иль норовит домой обратно увезти и когда вернется Степушка, уж беда ждет у ворот… Ну и не надо тещиных блинов — встанут в горле. Подгорячил себя, еще чумно потыкался по сенцам, а после ногой настежь отпахнул дверь и, подгибаясь в коленках, поспешил за братом вдогон.
Тот караулил, оказывается, за банькой. На десять лет старше, а стал канючить позади, как малый ребенок: «Слышь, Степка, горячительного-то, а? Рыба ведь посуху не ходит». «Как знаешь, как знаешь», — равнодушно отмахнулся Степушка, занятый своими переживаниями, а Саня какое-то время еще тянулся следом, после неслышно исчез из виду и вскорости воротился к реке, посвистывая довольно, и дерматиновая сумка тяжело провисла в руке.
7
Деревня сегодня в предчувствии затяжной осени необычно постарела, хмуро набычилась, в слоистом заводяневшем воздухе избы намокли до черноты, и на угоре противу обыкновения никто не толпится. Только изредка отмахнется рыженькая дверь магазина, кто-то сбежит с высокого крыльца и, сутулясь, тут же исчезнет за углом. Не было нынче смотрящих, не от кого было таиться сегодня, и что-то выдумывать, и загодя привирать, дескать, за сенами вот собрался на Митюшиху или, что еще смешнее и нелепее, в Осиновиху за грибом, хотя рыжика тут вот, прямо за кладбищем, хоть лопатой греби. Некому сегодня крутить завиральни, твердо зная, что все загодя угадано и половине Кучемы известно, куда наладились мужики, ибо рыбак виден и чуется издалека по сосредоточенности лица и беглости взгляда, когда он суеверно старается избежать встречи с посторонним глазом. Но в этой-то тайне, с которой уходили на промысел, видна была своя радость, своя игра, когда затеянное предприятие наполняется азартом: ведь мало только закинуть поплавь и достать рыбы, но надо и таиться, рисковать и, постоянно помня о караульщиках, опасливо напрягать сердчишко… Хотя во всем этом ныне запретном промысле, положив руку на сердце, много ли вы найдете забавы, легкости и безделья? Представьте затяжную осеннюю ночь, полную мокряди, когда и нитки сухой на теле, и костерок запалить — боже упаси, а каждая телесная жилка стонет от холода, и руки сбиты до кровавых мозолей, и, может, не раз зашибся в темноте, но, скрепив зубы, страшишься выматериться в полный голос и хоть этим утишить боль, ибо кругом таится страх, за каждым облаком прибрежного куста — засада, а то и убегать вдруг придется: надзор повис над кормой, уже настигает, и по высокому вою нагретого мотора слышна близкая расплата, а тут своя тачка лишь сипит, и хорошо, если в последнее мгновенье, когда, кажется, уж поседел, вдруг забренчит в суставах, — а там дай бог ноги да ближний тайный схорон. Нет, братцы, труса на такой лов не затянешь, и холодный человек отмахнется от подобной рыбалки, ведь куда ловчее выспать ночь подле сдобной жены в теплых перинах, а после, следующим вечером, прийти с хозяйственной сумкой в избу удачливого рискового мужика и выудить семужье звено за косушку водки…
— Ну, трогай, саврасушка, — скомандовал Саня, усевшись поудобнее на бельевую корзину со снастью. Степушка отпихнулся от берега, пристально вгляделся в близкое дно. И сразу думы затеснились, такие лишние сейчас. Трудная река Кучема, с норовом, мыслителей она не любит, глаз да глаз тут нужен и чуткая к мотору рука: только ушел в себя, зазевался — и замшелый камень под винт. До первого переката не дошли, как полетела шпонка. Пока возились с мотором — намокли, и Саня захандрил.
— Давай для сугреву, — стал упрашивать. — По махонькой, по ма-хонь-кой, чем поят лошадей.
— Если под каждым перекатом пить, не стоило и трогаться.
— Так уж и сразу. Чего торговаться? По одной, а?
Степушка, сдаваясь, огляделся: низкий берег тянулся ровно, осота уже загрубела и пожелтела, дальше по наволоку едва проглядывали обвершья зародов, а за крутым коленом реки угадывалась деревня. Недалеко ушли, и двух километров не отметили, какой тут отдых? Но Саня разыгрывал, стучал знобко зубами и не садился в лодку, потом выхватил сумку и по глинистым клочьям полез на бережину. А сыро-то было кругом, вода под сапогом хлюпала — не присесть: пришлось достать брезент и раскинуть на отросшей отаве. Но если решились опустошить по стопарику, то надо и заесть чем-то? Вот и снедь разложили, уселись поудобнее, а после зачина и безмятежное спокойствие нашло: провались все в тартарары, какая уж тут рыбалка на ночь глядя, да и далеко ли уйдешь по такой реке, если за каждой излучиной вода кипит на каменьях, и только большой знаток может ровно, без помех забраться на лодке в истоки.
А тут раз в год приедешь из города, на чужой посудине свозят тебя и неводок закинут, а ты, по-родственному, только ложку почаще запускай в котелок, да выбирай семужьи черева. Не каждый день человек в гостях, оттого и вниманье ему, и кус послаже. Забыл Степушка реку, отвык от ее характера: после первой же рюмки тайно признался себе в этом, но на словах еще хорохорился, тормошил брата:
— Тут тебе не у тещи в гостях. Хоть и сбил меня не ко времени… Но рыбалкой угощу. Я ведь не Василист. — Почему-то с обидой вспомнился братан. — Кто раньше не ловил, тот и нынче не ловит. Тут азарт нужен. С Василистом, бывало… Смех ведь. Окунишко выдернул, с палец длиной, вот таку-сень-кий, загнулся — едва видно, а он его коленом-то прижал да и кричит на все озеро: «Уймись, зверь!» Окунишку-то дерг, напополам и рассадил. Во рыбак-от…
В душе Степушки словно бы запруда рухнула: всю свадьбу язык на замке, а здесь заговорил вдруг с лихорадочной горячностью. Саня молчал, под рыжеватыми козырьками бровей пыльные глаза улыбались, но в глубине их таился недоверчивый холодок, мол, давай-давай, заливай пуще, а я послушаю; чуя эту далеко спрятанную насмешку, Степушка заводился еще круче, словно бы доказывал что:
— Не веришь?..
— Гы-ы-ы…
— Не веришь, да?
— Ух ерш-скобаревич. Ты не заводись только.
Незаметно одну посудинку опустошили, и Саня из дерматиновой сумки, стоящей подле, выудил вторую.
— Да я здесь, если хошь, каждый камешек знаю! Мне город-то — во! — черкнул Степушка ладонью по шее. — Думаешь, я тихоня, сопля. А фигуру из трех пальцев не? Я над собой не дам плясать. У меня силы хватит, не гляди, что тощой… Парня одного изуделал, на аптеку поныне работает. Не захотел, зараза, пол в комнате мыть. Давай ереститься, давай выгибаться на публику: я не я и рожа не моя. Его очередь, а он фраера корчит. Морда во, кирпича просит… Я только на вид худой, слышь! В кровь его, собаку, уделал! Сейчас первым лапу подает. Ты меня, Санька, не знаешь…
— Ладно, братуха, не кипятись. Может, баиньки! — Саня приобнял Степушку за плечи, пробовал повалить на брезент, а сам уж раскис весь, безвольно обмяк, готовый в ту же секунду забыться. Да и то сказать: на старые дрожжи, да новый хмель — много ли тут надо, одна лишняя рюмочка любого питуха с ног кинет. Но Степушка распалился, заартачился, обидно думалось, что и здесь ему не верят, родной брат насмешки строит. Схватил Саню под мышки, пробовал поднять, орал в самое ухо:
— Я тебе покажу… не веришь, да? Я такой омуток знаю…
Но Саня каменно обвис, тело отсырело и затяжелело вдвойне, он уже и говорить не мог, а только мычал: «Баиньки давай».
— Я тебе покажу баиньки. Чего разлегся, боров сытый.
Через надсаду и муть в голове все-таки удалось поднять брата, и он стоял даже некоторое время, пока Степушка подпирал его со спины. Но вот неисповедимая шальная сила повлекла Саню к земле, и он тяжко обрушился посреди брезента, раскинув руки. Степушка тоже покачался над ним, тупо размышляя о чем-то, но вот и его ноги ослабли, и парень, сложившись комочком, прилег на захолодевшую траву. Луговина напиталась осенней водой, от нее тянуло предательской сыростью, и коварная земляная тягость неслышно вливалась в каждую опущенную, бессильную жилку. Лежит человек и не ведает в хмельном бреду, как сила и здоровье по капле утекают из тела. Разломавшись по молодости, он завтра еще легко вскочит, может, и крякнет от мгновенной стреляющей боли в пояснице, а после и забудет вязкую осеннюю ночь, в которую он, не зная того, крепко пошатнул здоровье. А за что, за какую такую услугу столь бесценная плата? Спроси его, отрезвевшего, с посиневшими трясущимися губами, и покаянно-безмолвно понурится человек.
Река чавкала, билась в берега, бессонно ворочалась на каменистом ложе, жиденький свет зарождался по-над лесом, словно бы там плутали с лучиной, и снова мерк. Кому бы там шататься? Чья такая душа блудила в потемках по ночному взрытому небу, так похожему на забытую пашню? А тут и моряной потянуло, огрубелая трава сразу подсохла, заершилась, и похоже, что инеем опушило ее. Луговина, как бы принакрывшись плесенью, вдруг проступила из темени, и тут же на ближней осотной лайде, полной дождевой воды, заворочался журавлиный подрост и, пробуя горло, заскрипел жестяно, завсхлипывал, словно бы в забытой избе качнулась на ветру дверь. Ветер-то едва тянул от моря, он только наливался предзимней силой, но сразу же высквозил и выстудил все на миру. Вздрогнул Степушка, но не очнулся пока, только опухшие багровые руки протиснул по-детски меж колен и что-то жалостное простонал. Может, привиделась молодая жена, ее налитые слезой укорливые глаза проникли в самую душу, и Степушка, уже прощенный и простивший, тянулся к смутно белеющему плечу и скомканной на груди рубашонке, силясь разъять испуганные пальцы…
Саня, тот очнулся сразу, потянулся до хруста в хребтине, здорово и сыто хукнул, прочищая от перегара глотку, а голова после такой-то затяжной гулянки оказалась на диво пустой и свежей, без всяких смутных тревог. «Наелся винища, нечего сказать». Вдруг вздрогнул, знобко перебирая лопатками, прислушался к себе: сердце в ребра толкнулось сильно, без сбоинки. «Набрался опять, — подумал без раскаяния, даже с некоторой хвастливой гордостью. — Угораздило же черта. И неуж все вылакали, скоты?» Потянул дерматиновую сумку с испугом, но ощутил полновесную стеклянную тяжесть и успокоился. И так радостно стало, что вчера до края не дошел, до той пьяной глупости, когда все трын-трава, не набрался, норму выдержал и на опохмелку «гранату» вот оставил.
— Ну и северик… до костей пробьет. Степ-ка, подымайсь, заколеешь ведь! — Позвал негромко и вяло, да и лихо в такую рань драть горло. Степушка заморенно скукожился на траве, что-то бормотал и цапал рукою брезент. Тогда, заранее расплываясь всем лицом, Саня добыл бутыль темного стекла и чмокнул граненым стаканом. Брат очумело открыл глаз, кровяной от плохого сна, пятнистый, с набухшим сиреневым веком, и, сдувая в сторону подмороженные инеем былки, долго и недоуменно уставился куда-то мимо Сани в колышущую пелену сумерек, на дне которых угрюмо катилась река.
— Эй, рыбак, рыбу-то проспал!
Степушка, молчаливый, с зачугуневшим лицом, сел, как идол, подогнув калачиком ноги, но в опущенных губах, во всей сутулости спины виделось такое страдание и грусть, что Саня невольно сбавил ернический тон и зажалел брата:
— Ну брось ты, ерш-скобаревич. Давай для сугреву трахнем, — щелкнул ногтем по толстой бутылке. — И по домам, а? Как находишь?.. Там Любка пожалеет.
Тут за поворотом неожиданно загундосил комарик, сначала едва слышно просочился его голосишко, беспомощно проткнул настоявшийся сыростью воздух и захлебнулся тут же, но вот гуд как-то сразу стал гуще и толще, выстелился над водой, еще пустынной и завитой, и вдруг забасил мужиковато и натужно, когда лодку вынесло из-за ближнего мыска.
— Кого-то черт несет? — стал угадывать Саня, не столько из собственного интереса, сколько из желания растормошить Степушку. — Стражнику бы — так не время. Как ты думать? Еще не очухался, поди, сопит в две дырочки. Работнички, слышь, Степка? С работы таких в три шеи… Только и знает белую коровку доить. Эй-эй! — Завопил вдруг, бархатной кепкой крутнул над головой, в простуженный крик подпустил жалостной слезы. — Братцы, помогите пропащему человеку!.. — И тут же хитренько добавил, не оборачиваясь к Степушке: — Думаешь, без рыбы идут? Черта с два… И чего он крутит, сексот поганый.
С лодки их заметили сразу, но, однако, приворачивать не спешили — знать, опасались чего, тянули волынку, седок на корме егозил и что-то кричал, а после, решившись, все-таки приглушил мотор: посудинка сразу огрузла, вода зашипела, отваливаясь от бортовин, и седые усы за винтом опали. А Саня примерился несколько раз, уже забыв про Степушку, и бутыль синего стекла загородил ногою; в роль вошел человек, душа загорелась, даже в потную дрожь бросило — так захотелось облукавить ближнего, обвести вокруг пальца.
Начальный разговор был торопливый, на одних возгласах: мужик остерегался засады, а Саня заманивал.
— Ну?..
— Баранки гну, — ткнул Саня пальцем в сторону лодки.
— А-а…
Сразу смягчился Тимоха Железный, шестом подпехнулся в берег и шапчонку (когда-то каракулевую) сбил на распаренный затылок, открывая круто срезанный лоб и плешинку с редким паутинчатьм волосом.
— Со лба лысеешь, друг. Видно, много думаешь, как бы надуть? Волос-то ладонью вытер. — У Сани слово не залежится на языке, весь в мать, и сказать он умеет так, что вроде бы и смешно на первый взгляд, а раздумаешься — так обидно ведь. Но Тимоха только хмыкнул, и по закостеневшему багровому лицу, какое бывает чаще всего у язвенников и людей, сильно пьющих, пробежало смутное отражение улыбки.
— Знашь-ти… Щекан, думал. А он ловок. — Полез на берег, но правым, здоровым глазом так и пробуровил все вокруг, просверлил на три пяди и под ногами, так остерегался засады, а Саня, ловкач питерский, будто ненароком отодвинулся, уступая дорогу, и открыл взгляду снаряд «солнцедара» и брезентуху, заманчиво раскинутую на луговине, уже примятую долгим сидением. Тимоха стесненно, сбоку пригляделся к бутылке, и сразу тягучая боль подкатилась к пуповине, и колени, отсыревшие в долгих резиновых сапогах, нестерпимо заныли… Ревматизма проклятая дает знать. Винишко-то дрянь, клопов токо травить, но для тепла разве, требуху согреть. Так подумал лишь, а сам уж неловко, с прежним стеснением опустился на самый краешек брезентухи, вернее, на отмякшую траву, мохнатую от сырости.
«Простодыра, чего там, — решил Саня. — Его-то вокруг пальца обовью».
— Вино сам видишь… Заборы красить. Да где лучше-то? Осенью поганка, а зимой — руль банка. Может, стопочку осилишь? — Ведь не предложил, черт такой, а будто бы упрашивал. Ну как тут откажешься…
— Разве что одну… Эй, Витьк, побудь тамотки, — крикнул сыну. Тот сидел на клади посреди лодки, готовый в любую минуту дернуть пускач мотора. Мальчишка независимо осклабился, показывая хищную зернь зубов, и по-взрослому матюкнулся. Был он без шапки, в такую-то холодину, и бараний волос просторно курчавился над худенькой головенкой. Отец сделал вид, что не расслышал матерщины, близоруко приткнулся к бутыли и стал читать по слогам: «Сол-неч-ный удар»… Выдумают же эко. Глупый народ заманивают на дешевизну. Говорят, има токо кишки травить. — Потянулся к стакану и по случайно забытой копеечной блестке чешуи на рукаве, по красной стружке крови под отросшим ногтем Саня уловил: семга у мужика есть.
— Говорят, женился? — Тимоха повернулся к молчаливому Степушке половиной тулова, будто бы сейчас только заметил его. Стакан подрагивал в ороговевшей ладони, но хотелось сладостное мгновение растянуть, и потому мужик медлил. — А родича не позвал, эх ты… Я Параньке-то, как ни крути, двоюродный племяш.
Говорил Тимоха строго, обгорелое на ветрах лицо пристойно, можно подумать, что хозяин сидит, деловой человек, да только вся деревня знает — тепа он, сама простота безотказная, хоть веревки из него вей, к любым рукам пристанет. А женился-то как? Смех вспомнить. Баба на пятнадцать лет старше, вовсе завалящая женочонка, оторви да брось, ни кожи ни рожи, а по хмельному делу как-то стакнулись, и быстрехонько понесла она от Тимохи. Однажды ночью заявилась в его избу (родители в летней половине спали), тут же бельишко в узел смотала и сонного парня в свой дом увела, а было жениху тогда двадцать три. Шестнадцать лет вместе прокантовали через грех, но семерых настрогали лихо; нынче бабе уж за пятьдесят, нажилась она с мужиком, а теперь каждую неделю Тимоху вон из избы гонит: «Поди прочь, железяка хренова, — на всю деревню вопит, — не нужон ты мне более».
Выпил Тимоха, скуксился, и левый вывернутый глаз в пронзительно-багровом ободке еще пуще выкатился. Рыбак Тимоха, лесовой человек и по гражданке монтер понятливый, тут не откажешь ему, но чаще удача для него в грех оборачивается, а то и в беду прямую. С глазом-то у мужика как случилось? Опять же вся Кучема со смеху надорвалась. Шел, дескать, по линии, встретил медвежонка, оглянулся: матки вокруг вроде нет, вот и хвать животинку — да в монтерскую сумку и кинь. Думает, ну удача, вот радость: за медведя премия, да ежели в надлежащее место сдать — снова деньги большие. И только сердчишко счастливо заторкалось, тут мамаша из-за куста и выкатила, как грозовое облако, такая баржа, как есть ужас господний. Бежать от нее — так поздно. Хорошо, успел ноги в монтерские когти сунуть, да по-беличьи на столб взлететь: никогда раньше за собой такой прыти не знавал. Медвежонка-то вернул, тут не до премий, но мамка лесовая, словно на карауле, до вечера выходила вкруг столба. Как до Кучемы добрался, уж не упомнит, а утром в больницу, да два месяца там и вылежал. Нервное потрясение признали. Сначала правый глаз выкатился и обратно залез, после левый глаз вывернулся, да так и остался. А жена исказнила: лето прошло, железная голова, а у тебя ни копешки сена, чем думаешь корову кормить, барин; нет, вы поглядите, люди добрые, какое счастье за ним жить, он только добро переводит. Он выгоду нашел, на дороге подобрал, непутня башка. Откуда на мою голову свалился?..
Степушка не пил, то ли грезил он, то ли дремал, за одну ночь выхудал с лица, нос заострился и еще более скатился к губе, и под зелеными крапчатыми глазами залегли глубокие тени. Зато Тимоха Железный с Саней Питерским горячо принялись за бутылку и скоро уговорили ее.
— На закусон хоть бы звенышко семужье, — подступился Саня, не особо пока надеясь на удачу.
— Э… захотел чего. Где ее нынче возьмешь, — упирался Тимоха. — Нынче кругом запреты.
— Ты-то, конечно, не пробовал, — разыгрывал Саня и внутренне смеялся.
— Ну а как… железно… и перышка не обсосал.
— И правильно. За что же тебе такие льготы, милок? Слыхал постановленье? Браконьерам — бой! А вы тут, смотрю, ловкачи, — намекнул Саня, а сам, будто случайно, ловко сковырнул с Тимохиной фуфайки семужью чешуину, нарочито пристально рассмотрел ее и даже понюхал, нахал такой, а после деловито завернул в бумажку и сунул в карман. Тимоха поежился, завращал нарушенным глазом, белок студенисто задрожал, словно бы готовый пролиться на щеку, и лоб побурел, и еще глубже прорезалась тройная морщина.
— Льготы, говоришь?.. А жить?.. Детишка-то по лавкам.
— Чего пасть ширишь, ну? Я тебе, понял?.. — Постучал Саня ногтем по резиновому сапогу, и так у него получилось значительно, что Тимоха осекся и сбавил на полтона.
— Да я что… Говорю только, мол, под одну гребенку всех. Мои-то на рыбе выросли, сам ведь отсюда. Попробуй ее добудь. Мы же не на продажу, на прокорм. Веком так.
— Да не слушай ты его, Тимоха. Заводит он, — неожиданно вмешался Степушка, и мужик словно бы устыдился своей горячности и разом увял, понурился, охлопывая ладонью фуфайку.
— Я-то чего, я не в обиду, Саня. Заело. Жизнь-то: деньга есть, а купить нечего. Кабы купить чего. И деньга, говорю, есть, а как-то колесом уходит, по-дурному. А так бы чего? Живи, все бы ладно. Куда с добром, жизь-то. Эдак и не живали еще.
Почуял Саня, что едва не переборщил, всю обедню чуть не испортил, и потому скорехонько пошел на попятную, стал буровить Тимоху глазками из-под круто надвинутого лба и разжигать в них интерес.
Щекан, поди, а? Зараза… И сам не ам, и людям не дам.
— Да не… ладно. Васька-то чего, Васька еще ничего. Свой хоть, не так обидно. А ловок, злодей, гы-ы, — рыдающим смешком залился Тимоха, и крошки полетели из щербатого попорченного рта. — Ой ловок, собака. Однове-то, слышь, попался я ему, как вошь на гребешок. Зазевался в Курье, морская вода откатила, я и усох в луже. Туда-сюда, бензин зря жгу, а он, зараза, хитер, стоит на бережку да пальцем манит. Распроязви твою мать, думаю, чего ты привязался ко мне, злодей, живым в могилу прячешь. Три семги под телдосами, да сеточки новые — куда их денешь…
— Ловко он. Это штраф-то какой. Семьдесят на три, да сеточки. — Саня зашевелил развесистыми губами, искренне удивляясь итогу.
— Ну…
— Да вот подсчитываю.
— Ну, а я про што. Мечусь по Курье туда-сюда, время тяну. А у него в устье мотор стоит, он меня обкладывает, значит. После на бережок сел, покуривает. Тоска меня съела, куда хошь поди. Заштрафуют, дак баба в избу не пустит. И сеточки новы, жалко, три года убил, вечерами вязал, таки ли сеточки уловистые. Думаю, хитер, однако, бобер, да и я не лыком шит. Ты ведь меня, Санок, знаешь.
— Ну как же. И в корзине уху сваришь.
— Время подгадал, гляжу — прилив, вода зажила, вот-вот в реку ход откроется. Подале отъехал, на берег-то вышел и руки поднял. Кричу: «Сдаюсь. Сетки во, бери на!» Щекан не спешит, вижу — лыбится, курва. Я новенькие-то оставил в лодке, а на старые бензину льнул, значит, да и зажег. На, выкуси, кричу, что, съел! Он уже возле, а я в лодку — да и деру. Он орет, значит, стой! А я деру. Только-только из Курьи выскочил.
— Ловко ты его.
— Да какое — ловко. Его обведешь, так и дня не проживешь. Собаку на рыбнадзоре съел. Сижу это я уже дома, ем, значит, с бабой хохочем. Ну, рассказал, что да почем. А Щекан тут и заходит и обгорелую сетку под порог свись. Штраф, значит, плати. Круть-верть, а куда денессе. Ну не гадюка ли? Из полымя выхватил. Пятьдесят рублей псу под хвост. Жена чехвостит: «Не можешь — не берись». Ой жизнь…
— Еще легко отделался.
— Ну…
— А я уж сколькой год свежины не пробовал. Разве мать когда в Ленинград солененькой подкинет. Уж как дерево, хуже трески.
— Это уж чего, это не рыба.
— Ешь, и рот дерет, — осторожно жалобился Саня. Ветер-северик поднялся, причесал траву, на прибрежной луговине продувало насквозь, мокро было, неприютно, хмель неприметно выветрился, тело съежилось, закостенело: какая уж тут рыбалка, не приведи господь, домой бы надо заворачивать, пока беды не случилось, да и Васька Щекан небось протрезвел, пришел в себя и сейчас, с больной-то головой, злой ужасно и беспощадный. А Тимоха блаженствовал, в разговоре расплылся весь, разогрелся, да и винцо легко ударило в голову, а после бессонной ночи много ли надо человеку. Он почти растянулся на брезенте и, привыкший к лесовой воле и бродячей жизни, готов был сейчас покойно уснуть. Фуфаечка у него наотмашь, грудь нараспашку, видны острые смуглые ключицы, но холод не берет мужика.
— Этой рыбки каждый хочет, чего там, — лениво шевелил пятнистыми губами, и голову уже уютно прислонил к локтю. Ему было хорошо тут, и оттого душа с каждой минутой добрела. «И то сказать, — бестолково думал Тимоха, до хруста зевая, — живут в городах беспуто. Да и какая там к черту жизнь? Не однове бывал. Только усталь, нашатаессе — ноги болят, пива напьешься и вылить негде…»
— А у тебя там… ничего? Ну этого. — Покрутил Саня ладонью и прищелкнул пальцами, и даже лисью улыбку родил на лице, но глаза вовсе затаил под нависшим лбом. «Скобарь хренов, — травил душу, уже ненавидя Тимоху. — Тряхнуть бы за воротник».
— Да как чего нет. На бутылек дашь, дак и в расчете, — потерял осторожность Тимоха.
Саня торопливо полез за пазуху, добыл портмоне из тисненой кожи и двумя пальцами выудил новенькую хрустящую пятерку.
— Не-не, сдачи у меня нет, — притворно иль с каким дурашливым расчетом, а может, от давней деревенской простоты и верности данному слову вдруг заотказывался Тимоха Железный. — Ты, брат, тоже деньги не печатаешь? Не печатный, говорю, станок имеешь, деньгами-то соришь. Ну да ладно, руль с меня, должок… Эй, Витьк, — крикнул сыну. — Ту, что на Вакоре взяли… отдай им.
Мальчишка уж вовсе синий, хлюпая носом, из ящика потянул за хвост рыбину, а поднять-то и не смог, и бархатно-черная костяная голова легла у ног, чешуя на брюшине и под перьями тускло отблескивала, и сквозь просвечивал молодой янтарный жирок. «Во полотуха, — обрадовался Саня, мысленно возвращаясь в прежнее деревенское житье и вспоминая давние рыбацкие удачи. Даже слова деревенские и приметы, будто бы напрочь забытые, вдруг родились в нем. — Во полено, кэгэ пять вытянет. За такую чурку в городе сто рэ и с руками оторвут». Все прикинул и подсчитал мигом, пока с трудом закатывал семгу в опустевшую дерматиновую сумку, но на лице, однако, хранил постную и пустенькую улыбку.
— С лодкой-то чего там? — вспомнил вдруг Тимоха. — Эй, Витьк, сынок, а ну глянь, чего тамотки с мотором?.. За механика у меня, — похвалился, довольный.
— Да уж все, — без смущенья признался Саня и снисходительно прихлопнул мужика по плечу. — Орел, гляжу…
— Да и ты не пальцем делан. На арапа норовишь.
И они дружелюбно рассмеялись, довольные жизнью и друг другом. Саня уже представлял, как похвастает семгой в Ленинграде в близком кругу, подсолит ее скромненько, дня два даст выстояться, а после напластает истекающее жиром рыбье мясо, как ведется в родной Кучеме испокон (не тонкими городскими ломотечками нарежет, которые просвечивают банными листиками, а именно напластает малосолку весомыми кусками), и тарелку, арбузно пламенеющую, небрежно, с пристуком водрузит в середку полированного стола да окружит полудюжиной белого вина, прямо из холодильника, слегка прихваченного инеем, и будет тогда ой как горделиво и радостно от собственной щедрости.
А у Тимохи свое крохотное веселье: уж так ловко выудил пятерку, прямо не отходя от кассы, посреди реки, и не надо будет нынче клянчить у бабы на опохмелку иль тайком рыться в шифоньере, отыскивая схорон, а можно прямым ходом двинуть в лавку за светленькой и отовариться со спокойной душой. В общем, пустячок-пустячок, а приятно.
Степушка угрюмо копался в лодке, разбирая поудобнее кладь.
— Эй, долго ты там?
И едва Саня успел занести ноги в посудину, как Степушка резко, с надсадистым хрипом выпехнул шестом лодку на речную струю и запустил мотор. Усаживаясь, Саня подтянул поближе к себе дерматиновую сумку и, чуя ее грузность, весело подумал: «Да не-е, пожалуй, все семь кило тянет».
— Ты слышь, ты не гляди на меня, как волк на бердану, — подмигнул Саня. — Мне завтра отлетать, мне рыба во как нужна, — черкнул ладонью по шее. — А ты успеешь, раз остаться решил.
Но брат не ответил, отвернулся в сторону берега и до самой деревни не проронил ни слова. Дом приближался, а Степушка мрачнел и горбился все более, и, когда порой вскидывался он, оглядываясь вокруг, в глазах его плескалась такая тяжелая звериная тоска, что даже Сане становилось не по себе. И тут ему впервые вспомнилась жена (как-то отрожалась она там, не случилось бы какой беды), и чувство вины слегка царапнуло душу.
По внезапному наитию иль постоянному ожиданию опасности, но сразу в избу не пошли, а бельевую корзину со снастью и сумку с рыбой занесли в баню, сунули под лавку в настуженных сенцах. Баню, видно, только что протопили, и еще горчило угаром. Знать, мать постаралась, и хоть дулась на сыновей, но и не забывала о них и, не ведая, когда вернутся, на всякий случай подкинула в каменицу дровишек и, как всегда, угадала. Сгодилась баня, в самую пору пришлась.
Избу тоже помыли, выскоблили после гулеванья, винной запах истончился, его перешибло березовым листом. Параскева Осиповна сидела на прежнем месте в переднем углу, словно бы и не покидала его, скрестив босые отекшие ноги. На детей глянула холодно, буркнула лишь, обирая ладонями сивую голову:
— Баня поспела… Идите, коли хотите.
— Я пас… я пас. Жары не переношу, — торопливо заотказывался Саня. — Ты, Степка, то-то не забудь.
8
Степушка маетно потыкался по углам, мать возилась у обеденного шкафа отвернувшись: сутулая спина каменно и неприступно горбилась. В сени вышел слепо, как бы на ощупь, возле ворот притих, не решаясь откинуть щеколду. Тихой стала изба, точно вымерла после свадьбы, только в волоковое оконце на повети с подвывом совался ветер, да где-то на подволоке шуршали, ссыхаясь, веники. Прислушался Степушка, затаил дыхание, стеснил в груди, и там, в горенке, за дверью, обитой кошмой, уловил почти бесплотное шелестенье шагов. Кто-то пугливо таился там иль подслушивал, знать… И оттого, что все творилось так глупо до смехотворности и непоправимо, Степушка вновь вcкипел и, злобно дурачась, с грохотом распахнул ворота, неожиданно загремел тазом о косяк и едва не выронил его, и сердце мучительно оцепенело.
— Сте-пуш-ка-а, — позвали сзади робко.
Может, ослышался, может, половица где-то скрипнула иль ветер вздохнул? Но обернулся резко, словно бы готовый ударить, ощетинился весь, а Люба готово приникла к Степушкиной груди, пробежала пальцами по пуговкам байковой рубахи, пропитанной потом и костровым дымом, и неслышно скользнула ладонью за пазуху, к самому телу. От прохладного прикосновенья Степушка вздрогнул весь и, внешне оставаясь неприступным еще, в душе уже простил.
— Пощади, а? — попросила Люба жалобно, не поднимая глаз. И от одного только покорного слова, лишенного какого-либо упрека, Степушка почувствовал такую виноватость, от которой загорелись уши, все напряглось внутри, готовое лопнуть, рванулось к самому горлу щемящим комом, а после ослабло, отпустило, дыханье родилось ровнее, но почему-то слеза выступила, мелконькая, едкая, радостная, и повисла на опаленной реснице, мешая смотреть.
— Какой я дурак. И чего я так?.. Дурачина, остолоп.
— Успокойся. Оба хороши, чего там.
Люба затаилась на груди, как мышка, от ее ровно прибранной черноволосой головы пахло земляничным мылом и горьковатой полынной сухостью.
— Можно я с тобой? — попросилась вдруг и оробела.
— Я же в баню…
— Ну да…
— А ловко ли? — смутился Степушка и услышал, как вновь зажглись уши, уже от стесненья. Ему никогда не случалось мыться с женщиной (единственно разве с матерью в далеком детстве, но то иное дело), и в этом он видел какой-то особо сладкий и запретный грех. Люба уловила заминку и, мучаясь от желанья и стыда, шепнула:
— Провожу только… Хорошо?
А на улице распогодилось, как в день свадьбы, ветер раздернул облака, и сухая стылая голубизна пролилась на дорожную хлябь, высветила деревню: куда-то угрюмость пропала, и даль, омытая луковой желтизной, празднично загорелась. Улицу перебежали, словно боясь, что их стерегут, грязь хлестнула по голым икрам, и Люба охнула, а после засмеялась тонко, с близкой слезой.
— Чего ты? — грубовато спросил Степушка, зорко и подозрительно оглядываясь, но угор сиротски пустел, и только черная поджарая собака упрямо сторожила кого-то.
— Глупые мы…
— Аха…
Стояли у бани и медлили, дверь в сенцы была подперта осиновым колом, и сквозь задымленные отпотевшие щели пробивало настоявшейся горечью. О чем было говорить — не знали, но упрямо тянули время, каждый порывался что-то сказать и боялся неожиданным неверным словом нарушить вновь зародившееся доверье.
— Ну, пошла я, — шепнула Люба, а сама о чем-то молит, и в черемуховых напрягшихся глазах студенисто переливается настоявшаяся влага. Степушка отпнул ногой кол, скрипучая дверца сама откатилась, зазывая в сумерки, и, то ли прощаясь, а может, подталкивая мужа, Люба взмахнула ладошкой, но Степушка торопливо поймал ее и потянул за собой. А дальше все случилось, как во сне, и смутно воспринималось. Люба затаилась в сенцах на лавке, а Степушка накинул на каменицу ковш-другой крутого кипятка. Переждали, пока мохнатый хвост шипуче тянулся, унося в себе угар.
Сидели молча на разных лавках, боялись поднять глаза. Женское чутье подсказало Любе, и она деревянным голосом попросила, дескать, отвернись, будь человеком, нечего глаза пялить, и Степушка послушно уставился в угол, каменея весь, но странно и любопытно подмечая, как от долгого жара закурчавился в пазах мох и тонкие волоконца его, похожие на человечий волос, колыхаются от невидимых встречных токов. Дверь в баню с потягом закрылась, и, возбуждаясь, Степушка торопливо скинул одежды, наружные воротца закрепил на крюк и, прикрывшись ладонями насколько возможно, вошел в парильню. Половицы студили ноги, из щелей при каждом шаге прыскала осенняя застойная вода, крохотное оконце, выдавленное в прошлое мытье и заткнутое сейчас рукавом от фуфайки, не впускало осенний прозрачный день, и в дальних углах густел тот зимний мрак, когда входишь с керосинкой, а свет не в силах просочиться сквозь дегтярную темь, и тогда чудится, что там, на полке, кто-то таится, окаянный и властный распорядиться человечьей судьбой, кого прежде называли хозяином-баннушкой и норовили не гневить.
Словно бы многослойной омутной водой была залита сейчас баня, и там, где-то на самом дне, едва проглядывалось что-то белое, зыбкое и заманное. Воздух струился жаркий до густоты, а казался зябким, когда Степушка мягко подбирался к жене. Он впервые видел девушку столь откровенно обнаженной и беззащитной, и эта доверчивая открытость опьянила и оглушила его. Люба лежала на спине посреди полка, возвышенье, сбитое из плах, размывалось в темени, и казалось, что жена бесплотно, крылато колыхается в душном воздухе и достаточно едва ощутимого прикосновенья иль даже резкого вздоха, чтобы она недосягаемо вознеслась. Больно ушибаясь коленками о скамью, Степушка полез на полок, а Люба неслышно отодвинулась, и он вытянулся рядом, чувствуя, как дрожит ее тело. Сердце Степушкино вдруг распухло, едва умещаясь за ребрами, кровь заковала в висках, и безвольный озноб окатил каждую жилку ждущего тела. Было тесно на узкой столетие, руке не находилось места, и она невольно натыкалась на Любино тело, кажущееся странно холодным.
— Муж ты мой, — вдруг дрожаще шепнула жена и повернула голову. Степушка напрягся, стараясь подавить предательскую противную дрожь, и, приблизившись вплотную к Любиному лицу, понял, что она плачет.
— Ну что ты… вот тоже, чего плачешь-то? — бестолково домогался ответа, целовал соленые глаза и податливые губы, а мужская жадная ладонь уже беспамятно и торопливо вершила свое вековечное дело, зовуще жамкала скрипящие кочашки грудей.
— Боюсь я, — сказала и заплакала пуще. Но кто, какой тайный советник подсказал Степушке единственные в то время слова?
— И я боюсь, — сознался он вдруг, и это было откровением. Он случайно знал женщину лишь однажды, но она часто вспоминалась в минуты глухого одиночества с какой-то гнетущей тоской и отвращением. И всегда воображение рисовало мучнисто-серое лицо и сальные волосы распластанные на клетчатой подушке, и безгрудое плоское тело, словно бы деревянное, натуго опеленутое в грубую рубаху, которая чудилась ее шершавой и грязной кожей, а она отчего-то никак не хотела сбросить ее, как ни умолял, стараясь быть благородным, а втайне робея. После он что-то, кажется, неумело вытворял с той девкой, а ей не нравилось, и она капризничала и откровенно издевалась над его беспомощностью, а после он пьяно плакал, размазывая слезы, и умолял простить, и в этом опустошении уснул; а утром так тошно было ему очнуться в неприбранной комнатенке, пахнущей уборной и сыростью у белесого оконца, часто закрещенного хлипкими переплетами, и при грустном зимнем свете увидеть вдруг усталое женское лицо, страдальчески сморщенное в переносице, а после украдкой одеваться и убегать, чтобы после никогда более не переступить порог случайного свиданья.
…Это видение так некстати мелькнуло и испугало Степушку. Стараясь суеверно прогнать его, он упрямо нашептывал в Любино ухо, откинув влажную прядь волос:
— Я никого не любил, слышь? Никогда, слышь?.. Первая ты.
А после они умирали и возрождались вновь, и опять умирали, и снова возвращались к земле на плоское задымленное ложе, а время смутно утекало куда-то, и не знали эти двое — день ли сейчас иль вечер, но все молчали, и только, пугливо и часто замирая вдруг, разговаривали их руки, знакомились с каждой вмятинкой, каждой ложбинкою и укромностью готовно распахнутых тел, и, кто знает, было ли что еще на свете выше и чище этих прикосновений и немых признаний.
Вдруг раздались шаги, в дверь коротко, но резко ударили ногой.
— Степушка, ты жив ли? — донесся испуганный материн голос. Сын торопливо спрыгнул с полка, выскочил в сенцы, внезапно стесняясь своего нагого тела.
— Одеваюсь, чего ты…
Хотел рассердиться — и не смог.
— А я думаю, не захалел ли парень… Уж время какое, а его все нет и нет, — успокоенно ворчала Параскева, удаляясь, и голос ее так же неторопливо затихал, и какое-то время казалось даже, что так материным голосом выговаривает бревенчатая стена. Почудится же такое…
А сзади переливчатым смехом захлебывалась жена.
Наскоро ополоснулись, почти на ощупь: так затемнилось в бане. Люба натянула платьице и первой выскользнула из сенец, будто была тут — и нет ее, а лишь померещилось в сонном забытьи. Степушка из-под лавки достал сумку с рыбой, положил в таз, сверху прикрыл полотенцем. Выходил из бани неторопко, враскачку, словно бы захмелевший от мытья, но зорким-то взглядом швырк-швырк: не следит ли кто по наущению, не зевает ли чей гость-поезжанин любопытства ради. И высмотрел ведь: на самом козырьке угора, прямь магазина торчал кто-то настороженный и вроде бы казенный по службе человек и упорно приглядывался в его сторону. Эмалированный таз грузно давил на сгиб руки, щемило поясницу, когда Степушка правил тропинкою в гору, но он упорно взбирался прямо, не кособочился, а боковым зрением опасливо отмечал, как чей-то окаянный глаз упорно досматривает за ним и, видно, что-то чует, собака.
И лишь спокойно вздохнул, когда ввалился в свой заулох.
9
Двенадцатый день сиротел Геласий Нечаев.
Справив поминки, дочь Ксюха отлетела в Каменку к своим чадам, на прощанье сурово обматерив отца и грозно посулив, что ноги ее здесь больше не будет, раз старик дурачится сколькой год и не переезжает к ней. А Матрена опять где-то в гостях, льет колокола, сияя железным набором зубов, и хорошо, если вспомнит об отце и явится накормить обедом.
Уж года три не бывал на погосте, а как все переменилось там. Сосновый борок вымахнул ввысь (все тощой был, хиловатый, а тут как подогнало), и стволы зароговились, темно зачешуились, потеряв прежний румянец. Изгородь в две дольных доски почернела, закособочилась, местами упала, и кладбище вовсе срослось с лесом, потерялось в нем. Народ умирал нынче редко, не торопился в землю, многие ложились на чужой стороне, и здесь, посреди заматеревшего бора, свежая могила скоро тускнела, тонула под опавшей иглой.
Палагу оставили под курчавым беломошником. Холмик получился невзрачный, серопесчаный, с клочьями дернины и обрывками бурых кореньев. «Зажился я, Полюшка, — жаловался Геласий, сутулясь возле родного жальника. — И жду лишь того счастья, когда душа выйдет из тела. Первое счастье теперь — вот как смерть представляется мне…»
Двенадцатый день сиротел старый Геласий и уж начал свыкаться с одиночеством и порой мгновенно радоваться обретенной свободе. Странно подумать, но теперь он все уверенней слышал в себе желанное облегчение от долгой душевной тяжести, ибо постоянное чувство вины перед Полей с некоторых пор давило его. Бывало, упорно казнился мыслью, что ему бы надо умереть по его-то возрасту; ан нет — прибрал верховный Полюшку, иначе рассудил.
Кровать разобрали и вынесли на поветь, матрацы раскинули на вешалах для просушки, душниной било от них, а в тот угол, где доживала Пелагея последний год, затолкали полированный шифоньер, и теперь ничто более не напоминало о временном человеке. Разве вот фотка в иконостасе: сидит старуха старухой, лицо испитое (полгода назад снимал внучек), батожок меж колен, а в глазах предчувствие кончины.
Часами ныне торчал Геласий у окна, цедил струистую бороду, невольно отмечая всех, кто по мосткам пробегал, но сам жил вроде бы в себе, ровно перебирал ветхую память, и тут Пелагею вдруг вспоминал иную, дальнюю, словно бы за щемящей полосой света, застенчиво-пугливую, в постоянном робком полупоклоне и глубоко затаенной печалью в медовых глазах.
…А ведь больная была на работу, зараженная. До ряби в глазах наломается, до черных мушек, потную рубаху сменит и снова за сена. Кой год то было? Дай бог памяти. День косили да ночь косили, а после поехали на новую лахту — и еще ночь робили. После, как прилегли в тенечке вздремнуть, дак дни потеряли. За рекой тоже сена метали, кричим им: «Какой седня день?» — «Середа-а…» Оказывается, двое суток отоспали — так упетались. Кой год то было? До колхозов, кажись. Все спуталось, любить твою бабу. Память дырявая ныне, вот и вытекло знанье.
Чей-то немощный голос проник сквозь путаницу мыслей, будто бы сами собой рождались посторонние слова, глухие, с сипотцой и, не беспокоя Геласия, ровно проникали в его задумчивое сознанье. Но вдруг, испуганно взволновавшись, очнулся старик, почуял, как щеки полыхнули жарко, обвел взглядом избу, отыскивая собеседника, и только тут сообразил, что сам с собою беседует. Сумеречно было, угрюмо осел потолок, и в темени дальних углов, за дощатой заборкой чудились незваные пришлые люди: кто-то жалостно играл там на дудке и бесшумно плясал. Вдруг и свечечка тонкая, копеечный огарок, затеплилась в боковом окне. Пламя колебалось, готовое оборваться и отлететь, — казалось, по улице идет печальный путник, освещая дорогу, но тут как бы слепящим сполохом высветлило, располовинило кухню, и стекла знобко всхлипнули. Мимо дома с надрывом прошла машина, буксуя на обмыленной дороге, высокий голос ее просквозил избу до самых тайных схоронов и на щемящем излете неожиданно оборвался где-то невдали. Тут забубнили на улице, в разные стороны подались торопливые шаги, и Геласий невольно подосадовал, что поспешил лампочку ввернуть: за окнами сразу приблизилась смоляная темь, и все живое отлетело куда-то прочь и вроде бы навечно. Но интерес свербил одинокого старика, и он прилип к стеклу, напрасно любопытствуя слабыми глазами. Дочь Матрена, распроязви ее в печенку, где-то хаханьки строит, вовсе забыла отца родного, а ему порою так затоскуется, так захочется видеть свежего человека, что в пору и с самим собой безумно потолковать. И тут кованое кольцо на двери сбрякало, в сенях завозились (знать, кто-то чужой), простудно закашлялись…
Любого бы сейчас радешенек видеть Геласий, даже самую распьянцовскую душу приветил бы, нашел стопочку и доброе слово, только подолее задержать бы возле, но вот Радюшина Николая Степановича знать не желал. А его и угораздила принести нелегкая, словно бы звал кто. И сразу напрягся старик, задеревенело вытянулся подле окна, точно кол проглотил, — и ни слова приветного. На улице, видно, опять раздождилось, черный клеенчатый плащ на Радюшине зеркально отблескивал, и обветренное лицо глянцево завлажнело.
— Что, старик, сумерничаешь? Дочь-то где?
— Чего пришел? — словно бы не расслышав, спросил старик, склонил набок голову, подставляя широкое бледное ухо, поросшее столь же бледным бессильным волосом, и чудилось, что струистая борода берет начало из этой глуби и, может, смыкается где-то посреди головы. — Если уговаривать пришел, то поди, мил человек. — И еще ближе поднес уродливо разросшееся ухо, уже смеясь над Радюшиным. Геласий не хотел волноваться и потому устало оперся о железную спинку кровати, не в силах сдержать дрожь. Под восемьдесят человеку, казалось бы, душа-то давно устала и опустела за долгую жизнь, а она вот страдает по-прежнему, и чувства вроде бы не оскудевают.
— Ты, значит, так, Геласий Созонтович… Перепираться мы не будем, как две бабы у колодца. Турусы разводить тоже не время. Дебаты на собраньях надоели, во где торчат. — Чикнул себя по шее. Старался Радюшин говорить миролюбиво, но разве можно смягчить железную окалину в голосе, если она незнаемо когда нагорела; разве возможно снять хриплую ржавчинку, если ее не слышит душа. — Давай миром, а? Одной ногой в могилевской, а все в пузырь лезешь… Я бы с тобой мог по-другому. Раз — и дело с концом. Ты слышишь, старик? — Радюшин вгляделся в широко распахнутые простиранные глаза старика и был больно уязвлен их равнодушием и немотою. Творожно белели глаза, и ничего в них не читалось, кроме далеко спрятанной дьявольской насмешки. И в душе чертыхнулся председатель, понял, что зря слова тратит. — Ты что, глухой? — И, не совладав с раздражением, невольно прихватил Геласия за костлявое плечо. — Дом, говорю, срубили… печь русская. Ты войди в положение, мил человек. Школа по плану на этом месте. Чего ты выворотнем, а? Не на улицу ведь гоним.
Но старик беззвучно шевелил губами и глядел сквозь Радюшина. Его сознанье опять куда-то откатилось, и чудились ему за спиной гостя веселые дудки и пляс нездешних людей. Подумалось: сам-то пришел незваный да и чертову силу приволок. Пляшут, а без топоту, вроде бы воздух толкут. Председателев голос отвлекал, мешал слушать, и старик сурово оборвал:
— Да погоди, не мельтешись. — Плечу было больно (как клещ, впился Радюшин), и Геласий резко стряхнул чужую ладонь. Снова поглядел в дальний угол, но там уже никого не было. «Знать, поблазнило», — успокоил себя. — Никуда не поеду, любить твою бабу. Мне вашего дома не надо. У меня своя изба. Здесь родился, тут и успокоюсь.
— Мы тебя силком. На кровати стащим.
— Ваша власть, — сказал равнодушно. — А только мне вашего добра не надо. Я добра просил от вас? Не-ет. Так чего вы допираете до меня? Ты мне спокой дай в остатние дни, спокой. Скоро я вольный буду… Мне-то уж все, какой-то годик пожить. Нашелся добренький. Мне на твою-то доброту… — Геласий кричал уже, его била крупная дрожь, и председатель, распаленный разговором, нудной бестолковщиной, тоже закусил удила, и понесло его, слепого от гнева:
— Ты не ори на меня, кулацкий потрох. Я тебе кто, а? Ты мое доброе имя не топчи. Всю жизнь для себя прожил и до меня не касайся… Я теперь все с тобой могу! Я еще добрый. Привыкли ездить, да чтоб ножки свесить. Я кузькину мать покажу!
— На князек залез? — неожиданно стих Геласий, а может, устыдился крика или устал от него. Но странное дело: черные мушки уже не толклись в глазах, и дышалось сейчас куда ровнее. — Не ты, Радюшин, первый, не ты и последний. Пусть я кулацкий потрох и убивец, все для себя тяну. А ты, значить, ангельского подобья, ни кушать не хочешь, ни справлять нужду. Тогда слезай с князька, ну! А-а… духу не хватает, духу. Кто ты будешь? Да никто, Колька Азия, разве назем сгодишься возить — и все. Нашелся благодетель, отец наш. Он, значить, любить твою бабу, все делает, а мы с его руки готовенькое кушаем. Хых-хых…
Сел на лавку, довольно охлопал усохшие ляжки и жиденько засмеялся. Потом не глядя снял с божницы толстые очки в самодельной проволочной оправе и ловко оседлал переносье:
— Ну-ко, дай полюбопытствовать… какой ты хороший да баской.
— Гляди пуще напоследок, гнус лесной. Завтра же отдам команду, чтоб трактором спихнули эту заваль.
— Смелей, ты смелей, дитятко. И неуж не боисся? — В распахнутых навыкате глазах старика появилось откровенное удивление. — Воистину, как в сказке о рыбаке и рыбке: чем дальше, тем больше надо. Откуда зло в тебе? Добра, говоришь, людям хочешь, а в тебе зло одно.
Рот, запеленутый бородой, едва колыхался, и казалось, звук исторгался из самой глуби тщедушного тела. Радюшин еще с ненавистью всмотрелся в горбоносое, с проваленными щеками лицо, в покатый, далеко открытый лоб, как-то странно выпяченный верхним тусклым светом, и неожиданно смутился. «Колдун, говорят, а может, и есть колдун? — подумал с далеким беспокойством в душе, пристально проникая за очки, в совиные глаза Геласия, но тут же отмахнулся от призрачно вспыхнувшей мысли. — Бред собачий. Людям бы плести чего».
— Завтра же трактор пришлю, слышь! И к чертовой матери…
… — Ну и командер, ну и мушиный царь. Это я, значит, кулацкий потрох, — бормотал обиженный старик, прислушиваясь к затихающим шагам и невольно улавливая настороженным ухом каждый шорох и вздох огромной избы. — Ой те-те, сынок. Я до двенадцати лет штанов на жопы не нашивал, это как воспринять? Во-о. Рубаха долга, своеткана, да опояска, еще опорки кожаны, в том и ходил до возрасту. Шестеро было у отца, да все махоньки. А когда наживать замог, ну и камаши заимел. Еще калошей-то не знал, не-е… Это кто побогаче — кальсоны белы, рубаха с поясом и ключ на шнурке, калоши кожаны и носки по колена. Так все и вспомянешь, любить твою бабу. По тем-то меркам, дак нынь каждый кулак… Ой, Азия, как старого дедку обкастил, какое слово вывернул. За отца своего утыкивает, за Разруху, сколь злопамятный. А чего утыкивать, спрашивается? Жизнью замолил. И вины там моей с ноготь — не боле. Ну дал по башке бутылкой, дак разве знамо было, что его и кончат же вскорости…
Ах ты, боже, куда-то дочь запропастилась? Убредет, как худа коза, и времени для нее людского нет.
Давно ли будто хотел есть Геласий Созонтович, в животе нестерпимо сосало, и вдруг от неожиданной перебранки все подсохло внутри, спеклось, и в горле загорчило. Совсем забыл про еду, но зато выговорился, выплеснул, что толклось на сердце долгие годы, а сейчас вроде бы и дышится легче, и кровь в висках не так больно токает. Слыхал Геласий от других не раз и не два, что плетет Радюшин на него околесицу, с грязью топчет, а вот не зайдет, упырь, к старику, чтобы глаза в глаза схлестнуться, а там — как бог постановит. За версту минует избу, но если возле окон судьба несет, то шляпу набочок сдвинет, словно бы невзначай.
И вот явился впервые, как с неба свалился, и сейчас обида на Радюшина не то чтобы угасла сразу, но вроде бы покрылась пеплом, и сразу все окончательно решилось в душе Геласия. Раньше при дочерях лишь артачился, дескать, никуда из родовой избы не поеду, только на погост, но душа колебалась. А раз нынче все утвердилось, то не о чем и тревожиться, нервы тянуть. Как знать, как знать… И себе не признавался старик, но, может, хотелось ему негласного прощенья (в чем?), иль доброго слова и совместного решенья, иль поясного поклона, а тогда бы и обошлось миром: а тут на те — прискочил, как с цепи сорвался, наорал, мушиный царь, раскомандовался. Палец длинный, дак чего не командовать. Он, ишь ли, добра хочет, жалельщик. А я просил?
Потянуло на кровать вдруг — такая усталость опутала. Решил на минутку прилечь, дать отдых телу, деревянно вытянулся на тощем матраце, подсунул ладонь под сухую щеку, прикрыл глаза, и сразу где-то возле заиграли жалейки…
Еще что-то думалось легко и необидно, то ли в яви, то ли во сне, так незаметно забылся Геласий. И скоро жуткое видение посетило. Будто бы на берегу лодку смолит, над рекой маревит — распогодилось. На минутку выпрямился, глядь — кого-то близ воды по урезу несет: темный человек, вроде бы одна тень, камня-арешника не коснется ступней, плывет навстречу. Смутно стало на душе, ой смутно, а черный человек и шепчет вдруг: «Доноситель… Фармазону продался». — «Нет, нет…» А тут и новый голос родился: «Правду скажи… прав-ду ска-жи». Потерянно оглянулся Геласий, а перед ним невысоконький, рыжеватенький, чистенький с обличья человек в синем твердом макинтоше, под мышкой брезентовый портфель. Смотрит пронзительно из-под сивых бровок, и холодом из той глуби тянет. «Я следователь… я следователь», — улыбаясь, наговаривает, а у Геласия язык во рту комом, и не знает мужик, на кого поначалу смотреть, с кем объясниться, чтобы по-людски вышло, не обидно. Но и не понять ему, не взять в разум, кто на кого донес, кто кого предал?! И будто бы наперед известно ему, как опутают смутными словами, а после поведут по этапу и далее, на работы, рыть канал, и Полюшка на коленях за ним поползет, цепляясь за брючину. Где грех его и велик ли? Поведайте, люди добрые, и сымите тягость. Не до-но-ситель я, не предавался Фармазону. Гляньте в лицо мое и душу мою, есть ли там царапыши от когтей диавола. Дайте спокою, спокою дайте… И внезапно в самую поясницу тот, темный и неузнанный, ударил сзади ножом, и кровь на волю кнутом хлестнула. Упал Геласий на карачки, мычит, силится встать — и не может. Розовый от солнца угор плывет навстречу, слепит глаза и ускользает из рук. И откуда-то Полюшка явилась, шепчет со слезой: «Ты подымись, любимый, волю настрополи. Все обойдется, все обойдется». И будто бы поставила на ноги и ведет в избу, а кровь все хлещет и хлещет, и рудяный ручей уж мчит с угора в тревожно розовеющую реку. Подумалось еще: велик ли человек, а сколь крови в нем. И длинно с надрывом вскричал, переполненный болью и смертной тоской.
Может, от вопля своего и проснулся Геласий, и почудилось ему, что этот больной безумный крик еще живет внутри его и вовне. Приподнялся на локте, тупо уставился в сумрак, жидко разбавленный крохотной лампешкой, сердце шально толклось под рубахой, готовое выломиться наружу. Обшарил недоверчивым взглядом избу, привыкая к ней и будто заново узнавая, а страшный сон — вот он, весь в глазах и потрясенной памяти.
И дочь Матрена словно потерялась: ушла — и нет ее. И, убегая от недавнего виденья, Геласий лихорадочно и путано заспешил вдруг, засобирался, страшась одиночества. Бушлат напахнул поверх бумазейной рубахи, но с пуговицами не совладал и потому одежду по-бабьи притиснул к груди. Хотел метелку сунуть в дверное кольцо вместо пристава, но в такой спешке и в промозглой осенней темени промахнулся и выронил к ногам. (Будь она неладная.) Пошарил на крыльце, да и обнесло Геласия, кинуло головою в чертополох и всякую дурнину, что жестяно наросла возле дома. А много ли старому человеку надо: ныне каждая кочка для него — гора, крохотная овражина — смертное ущелье; на ровном месте споткнется иной вроде бы невзначай, легко припадет к дороге, словно бы силы набраться, и так лежит минуту — пять, пока-то иной сердобольный прохожий не спохватится вдруг и не окрикнет шутейно, еще не думая на плохое: «Эй, мил друг, подвинься, рядом лягу». Глянь, а он уж мертв, сердешный, отстрадал.
Вот и с Геласием беда: в молодых бы годах случилось — подорожника бы притер к ранке, послюнявил, да через матерное бы слово и перемог внезапную немочь. А стариковое время — закатное. Сорвал о лохматую деревину над правой бровью кожи лафтачок, вот и хлынула кровища, как из худого барана. Долго ли, коротко лежал пластом — не ведал; обложник моросил неустанно, пронзило мокретью и стылостью каждую жилку безмясого тела, и, может, холод этот привел в чувство Геласия, и как во сне недавнем случилось — пополз на зыбких коленях, а на бок так и кренит, с каждой ступеньки опрокидывает. Все пережить надо, все перемочь. Господа бы позвал, да умишко ватный, туманом повитый; доброго бы путника окрикнул — да слепа и безмолвна вечереющая деревня. Сон в руку, недолго и ждать пришлось, и лишь Полюшка, жена богоданная, отчего-то не явилась на подмогу. А может, и поспешила тайно, укрепила дух Геласия и его гаснущую волю. Иначе, как знать, не истек ли бы он тут рудою, и не отлетела ли бы жизнь его под крыльцом в травяной ветоши, как у последнего пропащего забулдыги. Видно, в то же время вскричала душа у дочери Матрены, застрявшей в гостях. «Ой ты, боже, — призналась хозяйке, — как тоскнет сердце, не случилось ли, однако, чего с дедкой». Прибежала домой, а старик посреди кухни пластом лежит, кровью изошел, рубаха насквозь и штаны ватные пропитались, и лица не видать, и на полу кровища запеклась печенками. Хорошо, фельдшерица Настюха живет возле, безотказная девка, мигом примчалась и давай хозяина отхаживать да обмывать. Литра два из деда вышло, сказала, виноватясь, и навряд ли выживет он, надо родным телеграммки отбить, чтобы спешили, дескать, пока живой. Посидели сколько-то возле кровати, может, с час, а Геласий вдруг заворочался, застонал, Матрена нагнулась к отцовым губам, с трудом разбирая хрипы. Вот и помер татушка, вот и отжил: хотела завыть, давно уж готовая душой проститься с отцом. «На двор хочу», — едва ворочал старик языком, словно бы смеялся над дочерью. Вот тебе и благословенье, ну и прощальное слово. Тазик притащила, пробовали с Настюхой подсунуть, приподнять старика, а в Геласии вдруг сила откуда-то явилась, наставил локоть — и не подобраться к изнемогшей худобе. «Дедко, в тебе одних мослов, считай, пудов шесть. Откуль в тебе костей-то эстолько», — бормотала Матрена. «На двор хочу, на двор», — упирался старик, и слова с каждой минутой текли яснее, возвращалась грудная сила. Пришлось ведь тащить его на поветь, за дощатую загородку и караулить там, придерживая, как малое дитя.
10
…В чужих руках ломоть всегда толще. Думают, все так приходит, само собой, без труда прожить можно. Ан выкуси… Сам собой и ребенок не вывалится, поднатужиться надо. Десять лет упирался, для дикой Кучемы горбатился, сердце износил, скоро от давленья лопну, а где благодарное слово? Ручки в брючки, да бильярдные шары гоняют: тут они мастера. «На князек залез, дак хорошо с вышины рукой указывать», — передразнил Геласия. Попробовали бы сами на князьке пожить: и трет, и кусает, и со всех сторон подпирает, и сладко не поспи, и нявгают на тебя кому не лень, а соскочи попробуй самовольно. Шиш! Что они без меня? Вовсе бы замшились. Вагой бы надо сковырнуть, под самый корень вывернуть. Стоит такой старпень на большаке, труха сыплется из него, а он все напротив, только бы досадить. Уваженья он ждет, к нему с ласковым словом надо, а сам-то он уваженье дает? Как клещ всосался, паразит. Он колхозу палец о палец не стегонул…
Казнил Радюшин Геласия, а до смертной тоски жалел себя. С недавнего времени все чаще подкатывало это чувство отчаянного одиночества, когда жизнь так зачужела, что кажется — подтолкни кто под локоть, шепни прощальное ободрительное слово, дескать, не робей, дружище, развяжись со всем, и легко тебе станет — вот и шагнешь тогда к самому краю с душевным облегчением. Жутко, ой жутко и горестно человеку, когда ему деться некуда: знать, до того крайнего предела устал и терпенье до той последней капли истекло, когда и родное-то житье, обогретое и обихоженное своей рукой, уже не мило, и лишь через силу, через окаянную принудиловку тащишься в дом под самую ночь, и какие только мысли не посещают тогда.
А жилось-то всегда хоть и трудно, но ровно: до того израбатывался, что едва ноги доволакивал до кровати, и тут же в сон опрокидывало. И вот в нынешний год всплыла однажды в памяти военная нелепица. Николай Степанович рассказал ее гостям как радостное приключенье и даже заключил словами, дескать, большего счастья не испытывал с той поры. А ночью и приснилось то состоянье, и оказалось оно столь жутким, таким неприкаянным, что Радюшин едва из сна вырвался и долго в себя прийти не мог. Такой страх пронзил все существо, таким морозом окатило спину, что не дай бог высмотреть подобное сызнова…
А пустяк же случился, ей-ей мелочовка, крохотный эпизодик из солдатской жизни, коими полна была война. Много суток тогда не спали они, пятились к Сталинграду степями, а нет большей муки, как без сна жить. День человека не корми, два не корми, но выспаться дай. Прижми зайца, так он по проволоке на ушах ходить будет. Так и с нашим братом: постепенно приобыкли спать на ходу с открытыми глазами. Зрячий солдатик, и упряжь на нем казенная чин чинарем, и шагает вроде бы справно, не отставая и не портя колонны, но глух он и нем, и душа его сонная аж к самой селезенке поникла, и нет у человека в те мгновенья ни снов благостных, ни видений жалостных, а лишь одна одуряющая темь. Тяжелый сон, муторный, сплошь на нервах, когда вроде бы кожей тела и лица руководишь, — но и то хлеб, и то спасенье военному человеку. Помнится, однажды споткнулся Радюшин вроде бы на мгновенье (на ходу кемарил), растянулся плашмя на дороге, а пока вставал да очухивался — рота уж где у черта, бегом догонять пришлось. Привалы разрешали на час: только распластался, где команда застала, и набухшие веки сомкнул, и сладко потянулся с одной блаженной мыслью, дескать, вот сосну, а уж подъем кричат. Вот так же скричали подъем, встал Радюшин и пошел с закрытыми глазами. Вдруг голос тайный шепнул вроде бы: «Эй, очнись, друже». Хвать-хвать за грудь — автомата нет. Шлеп-шлеп с невольным ужасом в груди, а лишь шинелки истертый хомутина да лямка противогаза. Сердчишко-то заекало: батюшки-светы, оружье-то посеял. Ах ты, ох ты, рубаха на спине взмокла, и сон как рукой сняло. А ночь — непроглядь, скажи вот — протянутой руки не видать. Доложил старшине, побежал обратно. Все лежбище, где отдыхали, на коленях облазил, каждую кочку ладонью продоил. Жуть, темь — ни души людской, ни заступы; а по тем временам за посеянный автомат и живота лишиться можно. Вот где страх-то полонил, мать родную поминал Радюшин через каждое слово, пока на рассвете не нашарил оружье. Лежит, голубанюшка, запотело, едва глядится: его ковылем-то приобтянуло, травяной мылью приобвеяло — днем диво найти, а не то ночью. Знать, судьба милостива к солдатику. Спешил Радюшин вдогон за ротой, задыхался, а душа пела и полнилась великой радостью…
И вот этот случай вдруг привиделся во сне в таком страшном обличье, что хоть тут же отходную затягивай. Будто ночь непроглядная, та самая военная ночь, на небе ни залысинки светлой, ни пера лебяжьего, ни просяной звездочки, и он, Радюшин, посреди немоты этой, как во чреве свежей могилы, по-свинячьи скоркается на коленках, тычется в углы, нашаривает чего-то, пугаясь неживой земной стылости, а отыскать не может, и туг как завоет, взмолится: «Лю-ди, э-эй!» Прислушается, по-собачьи навострившись, ни звука в ответ, ни шороха, хотя бы звериного иль лешачьего. И вновь: «Лю-ди, ей-ей!» Закричал уж в крайней тоске и враскорячку, непотребно так, полетел в бездну…
Насильно, через каменную тягость переборол тогда сон, а забыть так и не смог.
Под берегом река едва намечалась, светилась окалиной, ворочалась на ближнем перекате лениво, вода уже загустела и тяжело скатывалась к морю. Кислой мокретью, ржавым запахом огрубелой травы наносило с луговины, волна чавкала, с разгона хлопалась о бортовины лодок, порой звонко сбрякивала цепь, и казалось, что там, по урезу реки, кто-то шляется с недобрым умыслом. «Может, собаку леший носит?» — подумал Радюшин и, не сдержавшись, строго окликнул: «Эй, кто там?»
Ранняя осенняя ночь круто заваривалась в смолевом котле, клубилась, ворочалась, проливалась на осиротевшие вымокшие бережины, кутала ближнее поредевшее чернолесье, отряхая последний заскучавший лист, утопила лесные сузёмы по самую маковку, и только там, за дальним таежным росчерком, в самом поднебесье, чуть сквозило луковым настоем. Темь, чугунная непроглядь без конца и краю, и если вдруг усильем воли проткнешься сквозь, взлетишь и приглядишься к земной околице нашей, то с трудом кое-где нашаришь теплые человечьи огоньки и изумишься с ознобом в груди, как сиротливы они ныне и редки. Там очаг погас, там крыльцо проросло крапивой, а те двери и вовсе нараспашку — заходи любой, выдирай плахи, коли на растопку: хозяева на забытом погосте, а потомки их в дальних городах, в сытых квартирах и разве в пьяном застолье вспомнят порой заброшенное пепелище. Печальны избы, заколоченные крест-накрест, но еще более невыносимы душе — забытые, когда оконца вроде бы глядят и двери зазывно распахнуты, а ступишь за порог, и вроде бы в могилу глянешь… И только по речному угору порой пронизает смолевой навар — заманный живой уголек, да еще вон там, к устью, скатится корневая деревня, да у моря кое-где ровным светом овеет пески крохотное селенье.
Какое-то полночное царство, вроде бы уснувшее навечно. Даже мысленно представишь его пределы, погрузишься взглядом в его светлые боры и комариные моховины — и оторопь хватит, ей-богу. Куда же занесла нелегкая нашего вольного русобородого Ивана, как же он выжил, выстоял тут, настроил посадов и церквей, лес согнал палом, хлебов насеял и наковал детей, крепких толстокоренышей, родову свою укрепил и жил близ моря горделиво и сыто, и земля эта, вроде бы угрюмо-настороженная, оттеплила тут, поддалась ласке и заботе — и уже милой единой родиной в кровь влилась. Так можно ли мир этот, великим человечьим потом и слезой вспоенный, внезапно осиротить?
Представилась Радюшину вся предночная окраина, и вроде бы задохнулся он, утонул в омуте с гнетом на шее. И вдруг забылось, что позади по долгому угору рассыпалась живая деревня, и так нестерпимо захотелось бежать прочь отсюда, а судьба помыслилась стать унылой и беспросветной, хоть в голос реви: упрятали человека — и забыли. За какие такие грехи? Что он — лошадь? Другие вон отработали год-другой, лямку оттянули, их на повышенье, в города, квартирки теплые, босиком в уборную можно. А тут жилы на кулак мотай от работы, пуп срони от тягостей, сердце сорви от забот — и все ты плох, все нехорош, и чуть ослабни, качнись, оступись легонько в сторону — тут и съедят поедом. И каждый кому не лень пальцем ткнет: то не так, да то не эдак…
Кинулся Радюшин прочь от реки, от темени промозглой, словно боялся оставаться долее там, обогнул клуб и затаился обочь высокого крыльца, жадно вглядываясь в распахнутую дверь. Так к людям захотелось, ровно бы кто ранее за плечо удерживал: даже пустого мельтешенья меж них хватило бы и говорильни хмельной. Но пошарил глазами и ровни своей не отыскал в зале: несерьезный народ толокся, все больше недоростки в платьях-поддергушках винтили пол каблуками. «Мокрохвостки еще, а совсем заголились, — отметил невольно и отвел взгляд, когда штрипочку голубую ухватил и литой поясок бедра. — Матерые, куда там, как бабы замужние. Опару на хорошем харче гонит».
Парни отирали плечами косяки; пьяно дымили, кто-то тянул сквозь зубы одну и ту же коротушку, еще из материного сундучка выхватил: «Девки подол выжали, парни воду выпили. Думали, свята вода, то из-под меленки беда…» Давно пели, еще до войны. И неуж при моей жизни? Тогда частушка в моде была: попади на язык — отбреют и ярлычок навесят. Это же про Ваську Сопочкина, первого тракториста, Фенька Полькина спела: «У моего у милого голова из трех частей: карбюратор, вентилятор и коробка скоростей». Вон на крыльце пролетарии тоже толкутся. «У моего у милого голова из трех частей…» И час трутся, и два, как стоялые кони. Нет бы книжку в руки, забыли уж, когда читали. Иль по дому чего помочь — на худой случай. Я-то, бывало, в молодых летах горел. Я-то горел. Баржа, случилось, под берегом притонула с досками. Лошади не дают, как хошь, говорят, добывай. И не лень мне было калевку за два километра на себе волочить. Обшил клуб, обустроил, любо глянуть. Уж сколько лет с послевойны прошло, а он все как милушка. Приедешь в Погорелец, глянешь — и как память ведь. К должности-то клубной приступил, так первым делом сажу надо было выпахать. Трубы сетной рванью охаживаю, а двоюродница идет, кричит с заулка: «Колька, это ты? Образованья-то наполучал, дак и сгодилось!» Смеется, значит, охальница… Мы к работе с малых лет приставали, нам без работы тоска была. Ну как без дела жить?..
Мысли Радюшина, наверное, куда бы как далеко отшатнулись, домой бы вернулся он просветленный и виноватый перед женой, тихо бы отужинал и так же ровно и покойно завалился спать, но тут из темени вывернулся Тимоха Гранатометчик, как тать лесная вытаился из мрака. Радюшин неожиданно наткнулся посторонним взглядом на одичалое щетинистое лицо, вывернутый, налитый кровью глаз — и отшатнулся.
— Тьфу ты… Напугал. Черт бы тебя забрал, шляесся тоже, — тихо, чтобы не привлечь чужого вниманья, ругнулся председатель.
— Миколай Степанович, друг ситный, — завопил Тимоха и полез сразу целоваться. — Люблю тебя, гада… Ты не знаешь, а я знаю.
Сивухой ударило, как из пивной бочки, перегаром…
— Ну ладно, ты поди давай. — И чтобы отвязаться от докуки, Радюшин стремительно отшагнул в темь, поспешил к дому, но душа его, будто утихшая, уже неслышно полнилась раздражением. «Пьяница чертов, — уже калил себя, — болтается по деревне, людей пугает. Гнать бы таких, в шею гнать». И тут сзади послышались путаные бухающие шаги, тяжелое сорванное дыханье. Эк, привязалась привязка, теперь не отстанет. Что глухому, что пьяному говорить впустую. Но все-таки остановился Радюшин: не убегать же. Да и кто он, вор, что ли, чтобы по своей-то улице бегать.
— Эй ты… слышь. Миколай Степанович. Как другу…
— Иди, говорю, по-хорошему. Ну чего привязался?
— Рассуди… У тебя голова большуханска, она все знает. — Вдруг заплакал Тимоха, его круто обнесло, и он, едва удержавшись на ногах, заскрипел зубами и приник к груди председателя. Радюшин беспомощно огляделся, словно бы подзывая подмогу, но пусто было на деревне и молчаливо. — Прости, председатель, — канючил Тимоха, дыша перегаром. Он елозил подбородком по клеенчатому плащу и все тянулся куда-то, видно, норовил поцеловать, собака. — У меня такая говоря, слышь? Как у отца-покойничка говоря. Мати у меня не молодка, да и я не молодец. Дак вот… Вишь, что со мной жонка исделала. Помоями меня, прилюдно. Хорошо, в глаза не попало. Из дому гонит, а дом-от отчов, у меня и бумага есть, и печать. Отчов дом-от, слышь? — Тимоха застонал и в голос завыл.
— Завтра, как протрезвеешь, приходи. В милицию-то заявлял?
— Ты что? Ты милицию брось, слышь? А, гребуешь? — внезапно обиделся мужик и больно пехнул Радюшина в плечо. — Я по честности ему, как по партии, ни одного слова не вру, а он в милицию меня. Простого народа гнушаешься, зараза. Тьфу на тебя.
— Глупый, да? Ты мне партию не трепли, — силясь удержаться, еще урезонивал Радюшин, но голос его против воли накалился, и председатель, сплющивая в карманах кулаки, вплотную придвинулся к распьянцовской голове и закричал: — Иди прочь, говорю! А то ударю, и не встанешь больше! Иди!
Знать, последние слова Тимоху ошарашили, он сник и провалился в темени, как будто и не было его, и только из ночной глуби всплывало неровное дыханье. Радюшин еще потоптался, соображая, как лучше поступить, и пошел прочь: но сердце-то распалилось, екало — не унять, и в горле сухость. «Из-за такой дряни и столько волнений, — думал, ожесточаясь и подавляя нахлынувшую дрожь. — Вдарить бы, чтоб красные сопли из носа. Пусть тогда идет жалуется».
Он уже сворачивал в свой заулок, когда Тимоха подыскал емкие слова и заорал на всю улицу:
— На твои не пил, на свои пил, распроязви такую мать. Я к ему по-товарыщски, значит, а он в морду. — Голос ввинчивался в деревенскую тишь нарочито дерзко, так что в каждой избе слыхать. Завтра разнесут по Кучеме, растрясут сплетни: вот и новость, вот и забава. — Ты гордоватой больно, а я тебя не боюся. Я тебе в ухо могу нас… хоть ты и гордоватой. Ну чего убежал? Трусишь, да? Ну ударь Тимоху, ударь, его все могут.
Уйти бы, не слушать эти помои, да ноги точно пристыли, завязли. Привалился к изгороди, и пока не умолк Тимоха, не захлебнулся руганью, выстоял Радюшин, каждое матерное слово впитал с глуповатой ухмылкой на губах… Во, как на князьке-то сидеть. Облаяли тебя, будто так и надо, а ты внимай критике масс, ты учись. Эх, дедко, дедко, совиные твои глаза. Много ты видел, да ничего не понял.
Странное дело: дурная брань, пусть и обидная поначалу, коснулась уха и как бы истончилась, завязла и вовсе пропала тут же. Ну что с пьяного спросишь? Но старик Геласий из памяти не выпадал, это от его совиных глаз в душе Радюшина постоянное раздражение, и весь вечер мнится председателю, что нынче его жестоко и неправедно обвинили в пакостном. Тут, видно, поблазнило Радюшину чужое присутствие, словно кто-то с крыльца подглядывал и дышал слабосильно, с легким хлюпаньем в груди.
— Эй, эй… чего надо!
— Сынок… я это.
Неожиданный материн надорванный голос ударил в самое сердце. Шагнул Радюшин навстречу, еще растерянно недоумевая, а Домнушка легонько прильнула, словно бы плоти в старушонке не оставалось — один взволнованный дух, и давай тыкать, мять сына кулачонком в грудь и чему-то своему смеяться дробно, точно захлебывалась радостью, а он неловко, мужиковато охватил материны хрупкие плечи и неумело поцеловал в теплый завиток волос на виске.
— Явилась не запылилась, — всхлипывала Домнушка под пазухой сына, поколачивая и в бока, и по хребтине, куда доставала рука. — Колюня, стыд божий, как тебя поносят. Знать, скоро отставку дадут.
— С неба свалилась, что ли?
— А мне-ка что, Колюня. Я нынь вольня птица. Снялась и полетела. За что так, чем провинился? — И вдруг посуровела, отстранилась. — Поди, поди в избу-то давай. Дому своего нет? Шляешься тоже, как басурман.
На крыльцо поднимались уже порознь, словно чужие. Жена Нюра вышла из горенки, видно, за занавесью стояла, дожидалась, лицо нынче вовсе желтое, поблеклое, да и волосы-то ко всему прочему густо освечены хной, и глаза шафранного отлива, и показалась она издали наезжей туземкой. Встала у порога, руки под фартуком нетерпеливы, что-то мнут, скоркаются, а сама навязчиво, с тоскливой мольбой досматривает за мужем, видно дожидаясь редкого приветного слова иль хоть просьбы какой. Господи, вот дожили до времени, когда в одних стенах будто, а говорить разучились. Радюшин, чувствуя Нюрин взгляд, упорно отворачивался, сопел, и кирпичное лицо его наливалось яростной красниной. Но матери, видно, устыдился, не повысил голоса, а лишь ткнул босой ногой в Домнушкин чемоданчик:
— Насовсем, что ли?
— Как примешь, сын… Ну, коли здорово, ребятёшки, — поясно поклонилась Домна, прижав руку к сердцу, дескать, от всей души желаю всякого добра вам. А сама так пристально на сына взглянула, в поблеклых глазах открылась такая укоризна, еще более непереносимая от легкой туманной слезы, что Радюшин виновато поникнул, как бывало в детстве, и кирпичные скулы кисло дернулись. Тык-мык, а слова в горле застряли, подходящего не отыскать с лета, а потому задумал все на шутку свести и снова босой ногой пехнул материн фанерный чемоданчик с деревянной затычкой в проушинах вместо замка:
— Гостинца-то привезла?
— Погляжу на твое поведенье. Грозный вот больно. — А сама меж тем ловко растормошила поклажу, добыла замотанный шерстяной ниткой свиток глянцевых бумаг да иконку божьей матери, да из холщовой тряпицы вызволила пирог рыбный с черной коркой, каменно легший на стол. — Вот подорожничек, сын. Испробуй, на чем вырос. Житний подорожничек-то, небось вкусу забыл. Все мяконько да бело едите. А бывало, житничку-то ой рады-радехоньки…
Невестка Нюра так и шила из кухни да в горницу, таскала тарелки с закусками. Румянец пробился на щеках, и глаза посветлели.
— Мама, ну как хорошо, что приехала. — Приговаривала каждый раз, появляясь возле стола, а ловила, однако, мужний взгляд и все виновато улыбалась жалконько так. Ну что бы хоть посмотреть в ее сторону, так нет, набычился, упырь, словно бы провинилась она в чем. И так изо дня на день. Ну как тут жить?
— Насовсем? Вещичек, гляжу, мало. — Еще неотмякшим голосом домогался Радюшин, наблюдая за матерью, и по той суетливости, с какой разбирались пожитки, понял, что мать снова временна в их доме. Тут что-то похожее на обиду замутилось внутри, и он вспылил: — Туда-сюда, туда-сюда. Чего крутить-то, спрашивается?
Но Домнушка вроде бы и не слыхала сыновьих укоризненных слов, а только низко кланялась, прижав ладонь к сердцу:
— У меня добра-то, Николаюшко, нажи-то-о!.. В комодишке-то сарафанишек всяких, да юбочонок, да платьишка. Немодно, правда, но хорошо, из сроку не вышло. Что подарено вами, все у места, не заваляно. Несовестно будет и после меня носить. И фуфайчонка-то, парень, у меня нова еще, и пальтюшонко есть — куда с добром, а на книжке схоронной девяносто семь рубликов скоплено на поминки, чтобы вам не тратиться. Во мати какая у тебя, Колюня. — Говорила Домнушка часто и без грудной тяжести, а в пепельных глазах постоянно катились смешливые горошины, и две кудельки волос, похожие на гусиный пух, выбившись из-под черного повойника, вздрагивали на впалых висках при каждом слове. — У твоей у матери, Николай Степанович, ныне одна забота — чтобы вовремя умереть, да чтобы наплакались все, уревелись. А уж как належишься на кровати, никому не нужна станешь — тут и не поплачут сердечно, тут рады будут в могилку спехнуть.
— Аха… Так и сделаем, — вроде бы пошутил Радюшин, а сам сморщился, потускнел.
— Ой-ё-ё, сынок. Всяк человек своей хитростью живет. Нет человека, Коляня, каковой бы своей хитростью не жил. Вот и я хитрю, чтобы людям лишней заботы не принесть. Мы-то, стары пошехонки, никому теперь не нужны, обуза одна. Сердчишко, Коля, у твоей мамки нынь худо-нахудо, только язычок живо треплется.
На словах плачется Домнушка, но, однако, и минуты не усидит на месте, все у нее забота какая-то на душе, и руки не живут покойно. Вот и для иконки место нашла в углу, взглянула мельком на сына, от любопытства, а тот смолчал, сделал вид, что ничего не случилось, и за темную доску сунула сверток с бумагами.
— Там-то еще что… Векселя иль завещание?
— Во, Николай Степанович, гли, милушка! Это все у матери грамотёшки. — Добыта тугую бумажную колотушку, обвитую шерстяной ниткой, развязала и раскинула на столе подле тарелок и словно бы забыта на глянцевой, траченной сыростью бумаге свои удивительно маленькие ладошки с просторно обвисшей кожей. — Три десятка было надавано за работу.
— Ну ладно, сворачивай свое добро, да ужинать надо, — хмуро буркнул Радюшин. Согласен быт с материными словами и сам не раз кричал их распаленно в пьяном застолье, но тут почему-то досаду услышал в себе и потому возразил: — Сама работала, никто не тянул.
— Ты не строжись, сынок, не злобись. Я нынь вольня птица, на шею к тебе не сяду. Захочу — и замуж вылечу. Слыхала, Геласий Созонтович овдовел. Вот и старичишко, вот и затулье. — Катаются в Домнушкиных глазах смешливые горошины, но сыновье лицо от материных слов еще более обрюзгло и багрово палилось. Спрятал Радюшин азиатские глаза, и кулаки, такие пудовые оковалки, вздрогнули на столешне. Заматерел мужик, тяжел и мясист стал. Тоска скользнула на дне Домнушкиных глаз, и неприязнь услышала старая к сыну, и жалость:
— Что с тобой нынче, сынок?
— Быт у колдуна… нынче быт…
— Ну как он, Коля? Дочери-то, поди, смучились.
— Как-как… Старпень, под корень таких. Они у меня кровь всю выпили.
— Только не злобись, будь добрее, — настаивала Домнушка, печально наблюдая за сыном. — Ты себя не сожигай и людей не выводи. Они уж как на тебя лаются повод, видно, даешь? Ты терпи людей-то. На такое место поставлен, что и терпеть должен. А к дедке Геласию привязался пошто? Он-то труженик быт вековечный, поискать таких.
— Ладно, хоть ты-то не учи, как жить… Он из ума выжил, труженик твой. Он людям головы морочит. Старпень он, а не колдун. И ты вслед за людьми глупости мелешь. — В прорешку зубов с досадой сунул папироску, жадно завесился дымом и откинулся к стене, подсматривая за матерью. Та распечаленная сидела у недопитой чашки, сама нахохленная, кудельки на висках куропачьими перьями топорщатся. Вгляделся Радюшин в материны повадки, как по-зверушечьи грудку сахара мусолит беззубыми деснами, как блюдце тянет ко рту на дрожащих тряпошных пальцах, и вдруг тон, с каким говорила она, ее поучающий голос показались непозволительными и нестерпимыми… «Мастера учить, тут у них не залежится. А как до дела — и в кусты, тут не касайся с просьбой». И отчего-то близость кровная пропала внезапно, словно бы истончились и лопнули тончайшие нити, идущие от сердца к сердцу, и Радюшин взглянул на Домнушку, как на совершенно чужого и нелюбимого человека. Облик Домнушки в его сознанье слился с прочими старыми людьми, беспомощно толкающимися по улочкам Кучемы, живущими лишь прошлым, но отчего-то имеющими будто бы власть всех поучать, дозорить за всеми, присматривать, толкаться подле и вразумлять, — и ко всем им сразу Радюшин почувствовал неприятное раздражение. Мать о чем-то мелконько бунчала, назойливо сверля сына мохнатыми глазками, и тому пришлось невольно вслушаться.
— Слова-то одного страшно произнесть: колдун. Наделает чего ли. Ты с ним, Колюшка, не берись. Вон, говорят, в городе-то есть колдуны, худо делают. И у нас, думаешь, нет? Да только молчат, скрывают. Геласий уж точно… От дядьки Васьки Антоновича перешло. Тот крепкий был на запуки, того уж не серди.
— Глупости все это.
— Ну почему глупости-то, сынок? — взволновалась Домнушка, не в силах пробить сыновье недоверие. Порывисто вскочила, поклонилась долу, прижимая ладонь к сердцу, невестку дернула. — Ты-то, Нюра, хоть втолкуй, скажи ему, Фоме-невере. — Но латунно-желтое лицо Нюрино лишь страдальчески поморщилось, и горестные поблеклые губы дрогнули.
— Глупость, и все. Что сейчас — старое время? А, тебе не вдолбить, — отмахнулся Радюшин и ушел в горницу.
— Ты, конечно, ученый, Колюшка, тебе много дадено, Николай Степанович, а я старушонко глупо, дрябло, — закричала Домнушка вослед и внезапно подбежала к порогу, поклонилась закрытой голубенькой двери. — Больно вы смелы стали, уж ничего боле не боитесь. А вот уж пойдет мать-природа на отместку, пойдет на вашу храбрость. Если нету, дак и не верить?.. Ой, чего я, поганка худа, несу. Утомился, поди, радетель, столько работы наворочал, а я спать не даю.
Невольно отмяк, улыбнулся Радюшин, услыхав покаянные материны слова, но вслушиваться в собственную душу сил не нашлось. Пусто сейчас у него в голове, и ноги ватные — ноют проклятые в коленках. Вздрогнул неожиданно, вскинулся тяжелым телом и уже уходящим в сумерки расплывчатым сознаньем понял, что засыпает. А Домнуша с невесткой еще долго сидели за неубранным столом. Нюра так и не открывала рта, лишь все покачивалась отрешенно, опершись локтями в столетию, и не понять было — то ли она свекровь слушает, то ли в усталом забытьи млеет. Тоже уходилась за день, притомилась.
— У меня-то как было, слышь? Я было услышала песню в бору. С пожен бегу и слышу, такое дело: у-у-у — голосом человечьим тянет. Я и обрадела — думаю, живой кто в леси. Вижу, значит, две дорожки рассохой — одна правее, другая левее, — и на той что левее, стоит девица в баском таком наряде. Я и спроси, дура: «Чья така?» А она мне: «Не скажу, чья така, и не отвечу, откуль я». — «Ты куда пошла-то?» — снова пытаю девку. Интерес долит, чья, думаю, верховодка. А она: «Я не скажу, куда пошла, я не скажу, зачем пошла». И вдруг зовет меня: «Пойдем со мной, пойдем со мной». Я и почуяла что-то не то. «Не-е, — говорю, — мне в сосёнки, мне-ка в обратнюю сторону». А она: «Ха-хах-ха». Всхлопала — и все столько и была.
— Поблазнило чего? — впервые откликнулась Нюра. На полных ее руках вдруг высыпалась дрожь.
— Не-е… Светло было, пекло. Как тебя сейчас, видела. Я так испугалась, что едва отошла. Выскочила к морю, а там кони бродили, дак я и коням-то была рада — живое существо. А чего… девчонишка совсем, годов шашнадцать сполнилось, нет…
11
Третий день маялся Геласий Созонтович на краю жизни. Запущенная борода свалялась, в почернелом лице скорбь. Пройдет Матрена к отцу, прислушается, дышит ли, и чудится ей постоянно, будто мертв он. «Та-то, слышь!» — окликнет и бессильную руку встряхнет, пугаясь заранее. А Геласий лишь длинно и беспамятно замычит: «ы-ы-ы». Может, и в самом деле отмерла плоть, и только душа едва тлеет, готовая пушинкой вознестись в мир, может, она и стонет жалобно, просится наружу? И самому Геласию в муторном сжигающем сне уже давно виделась своя смерть: у яростно вздыбленного пламени мельтешились черти, что-то мешали мутовкой в смоляном чане, знать, готовили свою купель, бренчали по чугунным стенкам белоснежным моржовым клыком, и старик понимал, что он в аду. Какие-то крохотные человеки шныряли вокруг, странные, словно бы сбитые из березовых поленьев. От самого котла они вдруг подхватили Геласия, и он, послушно отдаваясь их воле, запел: «Афон-гора свя-тая. Не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод…» Ему было радостно и успокоенно от этого просторного полета, адова смоляная мгла с огненным колыханьем в ее глубине отступала, и уже виделась впереди розовая покойная гладь с редкими пуховинками, откуда пробивалось задумчивое торжественное пенье: «Афон-гора святая…» Старик понимал, что там рай, желанная земля обетованная, где растут сады с виноградьями и текут реки медовые, и уже сам взмахивал руками, чуя в них большую силу. А березовые человеки вдруг бросали его и отваливали прочь, взмахивая внезапно отросшими вороньими крылами, и жадно граяли. И снова мрачное бучило, с-под низу словно бы напитанное свежей кровью, надвигалось с такой неотвратимостью, что крохотное сердчишко Геласия разбухало и кидалось в самое горло, забивая дыханье. И так носило старика туда-сюда. «Отдохну дай», — взмолился он наконец, отчаявшись отыскать приют. И сгрохотал тогда неведомый в занебесной вышине: «Кто ты?.. Ад — злодеям, праведникам — рай. А ты кто?»
Старик с усильем разымал каменные веки, тупо всматривался в темь, улавливал помимо себя какую-то жизнь и снова проваливался в забытье. И однажды вновь бредово приснилось Геласию: Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет. Кругом пустыня, растрескавшаяся от жары. «Ты куда?» — крикнул Геласий, торопясь к жене. «По-ми-рать пошла», — жалостно отозвалась она. — «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена растворилась, и посреди пустынной чахлой земли вдруг оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и правду хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, бегает по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вертит, а Геласию и вспомнилось: «Не-е-е. Как я без домовища-то? Ты же мой гроб порушил, лешак окаянный. Как срубишь новый, так и пойду. А пока, пожалуй, подожду, любить твою бабу…» И такой страх вдруг обуял, схватился Геласий за голову и кинулся прочь, и каждый шаг в груди так и отдает: бом-бом-бом. А издали тонкий голос прорезался, на самом надрыве, такой родной: «Та-то-о!..»
— Тато, слышь, живой ли? — кричала Матрена в самое ухо и вдруг увидела слабосильную вошку на тонкой седой волосине. Осподи, подумала, вши-то бывают у ленивых да у фокусников, если жив человек. А батько, знать, помер. — Та-туш-ко-о, — завыла, ударилась в слезы.
С трудом разлепил глаза, васильковой голубизны пламя ударило в мутные зрачки и ослепило, проникло куда-то в самую человечью глубь, в каждую бескровную жилку огромного мосластого тела, и как бы насытило его. «Где я, в каком царствии?» — подумалось беспомощно. Геласий покорно отдавался плавному течению уже такой знакомой загробной жизни, и радостно блазнило ему, будто бы он снова приблизился к розовой покойной реке, за которой благодать, и черные вороны более не сошвырнут его в бездну. «Ад — злодеям, праведникам — рай. А ты кто?» — спросил чей-то певучий голос. «Стоит природно, сама по себе живет, сама собой владеет земля, а я на ней». — «Проходи!» — пригласили раздумчиво. «И неуж в рай», — обрадовался про себя, еще не веря, и так захотелось вплотную вглядеться и оценить его, что снова через усилье разомкнул веки…
— Проходи, Паранюшка. Ой, с отцом-то худо.
Парасковья наклонилась над Геласием, улавливая его состояние, увидала его посторонние беспамятные глаза.
— Де-до, как ты себя чувствуешь? — прокричала.
Старик молчал.
— Что фершалица-то сказывала?
— Три литры кровищи потерял. Тут и каменный не подымется.
— Дай бог, встанет.
Геласий слышал глухое бунчанье, пытался проникнуть в слова — и не хватило сил. Он беспомощно глядел в просвет окна, на крохотный осколок неба с морозной окалиной в глубине, в котором только что жил и вернулся оттуда. Голубые зыбкие столбы наискось вросли в избу, и в них на всем протяженье мерцала желтая солнечная пыль. «Значит, и земля не приняла, и небо отринуло, — подумал с облегчением. — Много людей видел, по лестнице лезут в небо, а мне ступеньки не нашлось, не пустили…»
— Только бы робить ныне, день-то андельский, благословенный, а много ли сенов сплавили? — привычно брюзжала Параскева, навастривая янтарные глаза. Уже с прялкой, с задельем разложилась, и сквозь пальцы течет на веретешко крутая овечья нитка. — Как это без труда жить, руки скламши? В ум не возьму. А нынь пальцы на живот складут, и ну эко крутят. Отсюда и распутство. Степка мой к окну пристынет и ухватом не сдвинешь. Я говорю: «Степушка, поделай чего ли, у нас поветь разорена, зимой снегом захоронит, у нас и дров ни полена. Раз жить думно — позаботься». А ему хоть клин на голове, только с жонкой: ля-ля-ля.
— Ты промеж их не встревай. Жена молодая ближе отца-матери. Ты им дороги не заступай, — мягко советовала Матрена. — У каждого времени свои похмычки. Пусть живут, как хотят.
— Так обидно, Мотря. Боюсь, ежели не сдвинуть, так и навозом зарастем. Мне двенадцать лет было, уже на сенокос татушка за двадцать пять верст увел. Где кулижку выкосишь, где гребешь. Пять возов сена, помню, наставили в суземах за две недели и в обрат идем. Километров за пять озеро родное. Я увидела — и ну зареви как: «Ой, скоро мамушку родную увижу». Вот сколь глупа была. К матери ульнула в охапку и отпустить не решусь… А теперь народ не доброрадный, не-е.
2. «ЖИЗНЕОПИСАНЬЕ…» ФЕОФАНА[1]
(ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ, СТР. 18)
«…Дал себе постановленье: пока в силе — никому не докучать, ни к кому не соваться. Теперь дрова колю и пилю сам: диаметр ощупаю, палец положу, и колю точно. Можно бы деньги заплатить, но тогда ложись на кровать и пой отходную? Это значит, до конца убогой жизни из чужих рук смотреть? А я хочу сороконожкой в темени ползать. Да ладно, не о том речь… Когда тоскливо до волчьего воя, поранее спать ложусь, видений жду. И другой раз бывает, что вижу сон: будто я с глазами иду по Николиной чищенке, трава в пояс, ноги вяжет, путает. Устану идти, лягу, руки за голову и лежу просто так. И видится мне, что я зрячий, а умом-то думаю, ведь я слепой.
Снится дом довоенный отцов, матушка снится, еще нестарая, отца почто-то не вижу. Другой раз хороший сон заснится, аж от радости заплачу, а жена повернется, толкнет в бок, я и пробужусь. И так ли жалко недавнего виденья. Скорее веки-то сожму плотнее, будто и не слепой, думаю, ой хоть бы скорее заснуть, да всяких картин наглядеться.
Ну да ладно, не о том речь… Печку было ремонтировал, и для моего насмешливого ума целый сюжет создался. Чугунок все под рукой путался. Я сначала предупреждал: „Будешь соваться — накажу“. И ладонью его выпорол, в сторонку отставил. Так раз десять попался. Я не вытерпел и кричу: „Я ж тебе говорил — не суйся“, — и кинул в угол. Татьяна после черепушки собирала и бранилась.
…Впервые залез на крышу. Ночью забрался. Решил трубу выпахать, пока жена спит и не видит. Ощущенье такое, будто в потемках у бездонного оврага стоишь и чувствуешь с-под низу могильный холод и смрад. Ноги ватные и подташнивает. Боязно же: а вдруг рухну, да головой о землю. И поминай как звали. Но такая зоркость в теле — на удивленье. А после того и решился крышу перекрыть. Громко сказано — перекрыть, подлатать разве, толи кусок подсунуть. Жена устала после дождей потолок подбеливать. Крышу-то закрываю, соседка пришла: слышу — разговаривают. Параскева Осиповна моей-то благоверной: „Он, наверное, видит?“ Про меня-то, значит. А я шапку на глаза — и колочу. По пальцу ударю, пососу — сладко.
…Я теперь гордый стал, первым не здороваюсь. Шел раз с женой, слышу навстречу шаги. Говорю: „Здравствуйте“. Молчанье, миновали. „Кто?“ — спрашиваю у Татьяны. „Бык прошел“. Ну, думаю, не буду с быками да с коровами здороваться. С той поры гордый стал.
…Жена весть принесла, говорит, Геласий Созонтович совсем плох. С крыльца обнесло и кровью истек. Зрячего обнесло, а мне как в потемни навечной ходить, самого себя обслуживать. На деревне верят, что Геласий Нечаев — колдун. Про него рассказывают, будто в двадцать третьем он печь складывал по найму вместе с Гришкой Королем. После и обмыли работу. Утром Геласий за карман, а денег нет. Пошел к Королю, а тот уже успел в лавку сбегать и мешок муки взять на те деньги. „Ты обокрал меня?“ — спрашивает. А Король божится: „Не-не, денег твоих не видал, наверное, по дороге где обронил“. А Геласий бить не стал и допирать больше не стал, а говорит: „Ну, Король, пусть тот глаз, которым ты деньги считал, вытечет“. И что же… Стал у Гришки левый глаз болеть, гноем исходить и весь вытек. И так засох, просто на удивленье, будто никогда и глаза не было — один рубчик. Говорят, дядька у Геласия был силен на запуки, того все боялись, без него ни одна свадьба не обходилась…
Вот раздуматься, так поначалу будто суеверие все это, темный вымысел неразумных людей. Но ведь этот случай можно и объяснить: я так полагаю, что под влияньем внушения Гришка Король трогал глаз и занес инфекцию, а с врачами тогда туго было — один фельдшер на шесть деревень, — вот и выболело око. У деревни на глазах случилось — это ли не удивленье. Но отчего же мне не хочется все так просто раскладывать по полочкам, отчего я в душе хочу тайны?.. Мы господа, мы покорители и владетели природы. Разумом мы пытаемся проникнуть в такие укромности, что за голову схватишься. Откроем один схорон, другой, радуемся, как дети, а после что?
Теперь о деревенской вере хочется вспомнить. Мой дед в шестьдесят лет в старую веру переходил. Бочку в избу закатили, налили полную воды. Дед во всем белом: кальсоны и рубаха долгая. Залез в бочку, его сверху накрыли, матушка молитву почитала. Странный обряд, вроде бы шутовской — старый дед в бочку лезет, но ни в одном лице не видел улыбки. Помню, в отдельной избе была моленная. По стенам иконы, скамеечки маленькие, и на каждой подушечка: бабы падут на колени, только задницы кверху. Если в чьем-то доме нарождался ребенок, то старуха шесть недель отмаливала грехи за то, что в избе появился ребенок. Бабы ходили в тапках-ступнях, около моленной оставляли, и мы баловались, понарошку путали их. Бывало, тетка придет и пьет чай из сахарницы. Из чашки не пила, оскверниться боялась. Ей мама скажет: „Нова чашка-то“. — „Не-е“. А уйдет тетка, мы нарочно пьем из сахарницы… Сейчас удивительно мне, как чужого духа, веры не понимали и не принимали мы… Помню, если староверка умирала, то мы должны были сидеть, а стоят на панихиде староверы, служат молебен, отпевают.
Сестра меня таскала на закорках, и у меня горб вырос. Бабка-староверка меня терла и горб оттерла. Когда я вырос, купил ей на платье. Она отказалась, говорит: „Не надо мне, Феофанушко, на платье. Но когда я помру, дак снеси меня на кладбище“. И как совпало… Я с войны пришел, и она в тот день умерла. Пришел я и сказал старухам про завещание, и гроб нес на кладбище…»
12
Ожил Геласий, воистину с того света вернулся. Посадила Матрена отца на табурет, помыть решила. Говорит: «Ну, дедо, ты у нас вековечный». Но присмотрелась к мощам, загорюнилась: «Ой, худоватенек, однако. В чем только дух живет». Вроде громоздкий еще — крупна кость мужицкая, лопатистая, — но по беспомощности взгляда, по вялости бессильно кинутых на колени бескровных рук с коричневыми уродливыми клешнями чудится — легонько пальцем пехни деда, и рухнет он на пол, как вековое дерево, и, наверное, кончится тут. Обхаживала отпотевшую стариковскую голову с оттопыренными желтыми ушами и каждый выпяченный мосолик просторного тела, нынь младенчески беспомощного, и вдруг невзначай, застыдясь рдяно, подумала: «Жизнь прожила и всего отца не видала, каков он. А от крупнящего, оказывается, от хлебного человека пошла». И тут устрашилась, что порой отцовской смерти желала…
Не верил в бога Геласий, но и пугался какой-то силы, что над всеми стоит. Временами пытался проникнуть в необъяснимое и, чувствуя свое горестное одиночество, вдруг обращался к богу: приди, коли есть, явись нашему глазу, и подвигнемся мы в своем терпении, и обновимся. Все из земли вышло и в землю уйдет, но куда девается дух наш, в каком светлом пристанище вечно живет он?
Еще в детстве, мать говаривала, поднесут мальчонку раку целовать, а Иван да Логин нарисованы на гробе, так и зальется дитя слезами, задохнется в крике. Потому и в церковь редко водили. Когда родился Геласька и рахитом отболел — после ноги плохо держали, и родители обещали по обету послать сына на Соловки. Исполнилось ему тринадцать лет, и повез Созонт парнишку на карбасе на острова. Обещался год жить в монастыре, а сам только сошел на землю, отшагнул от прибегища к замшелой стене, и такой она великой, занебесной почудилась, сбитая из обветренных валунов, что помыслилось невольно с великой недетской тоской: вот зайди в ворота, сойдутся они за спиной на засовы, и попадешь в тот колдовской тайный мир, откуда возврату не будет. И так устрашился Геласька, захромал на больных ногах, в голос завыл, вцепился в отцову пальтюху — не оторвать. И обжалел Созонт сына, и увез обратно, оставив монахам жертвенного барана.
Все было: и худо было, и счастливо было. И жизнь прожитая ныне как чудо. Как сон зоревой, встает светлое детство. Только зажмурь глаза, и сияньем вроде бы ослепит, и захочется радостно, до легкой слезы засмеяться: из тумана, из призрачной глубины всплывет вдруг виденье, и словно бы протяни руку — и вот он, Созонт, батюшко своенравный, и долготерпеливая мать Сара возле…
Вроде бы реку крови утерял Геласий, иссохнуть должен, а лежит ныне у оконца — и в теле легкость небывалая, точно заново на свет народился. Дунь, кто поусерднее, и полетит, вознесется человек, пуховинке подобный. Но где его пристанище? Куда устремиться? Было ведь: готовно умирал, но отринуло небо, и земля не приняла. Знать, не пришел еще срок.
И вдруг представилось: какую, однако, он долгую жизнь прожил. Все, с кем родился и гуливал, и рекрутские песни певал, и в штыковые атаки ходил, и застолье одно правил — родичи и жена милая, полюбовницы и дружки порядовные, — все, однако, по той стороны земли, а я все поверху.
Дочери не было, на повети жамкала белье в корыте, слышалось в избе, как под Матрениными руками ходила стиральная доска. На локтях подтянулся Геласий, выпростал поверх одеяла бороду, губами пожевал и неожиданно для себя запел, сначала тонюсенько и гнусаво, еще не осмелившись и пробуя голос, натугой пробило горловую мокроту, и ровный гуд полился из груди. И сам себе обрадовался старик, сам себе засмеялся: «Ах ты, ёк-макарёк… Любить твою бабу. Дедко-то еще чего может… Эх-ой, уж ты мо-ло-дость. Эх-ой, да наша молодость…»
И заплакал, и тут же промокнул влагу воротом рубахи.
… Храбрая молодость наша, наша мо-лодец-кая. Эх-да не запомнил, ой-ой, да когда прош-ла-а. Ой прошло да прокатилосе, ой-да, пора-времечко, да-а. Ох времечко миновалосе, да-ой, как за единый часик. Ой-да времечко мне показалосе, ох-ой, да за минуточку.Поперхнулся Геласий, духу не хватило верхнее коленце так взрыдающе взять, чтобы душа посторонняя, услышав случайно, перевернулась разом и холодом облилась… Раньше-то, как в армию походить, все ревмя обревутся: матка причитает, кресная ей в голос, сестры, как мокры курицы, слезами хлюпают, отец ино вдруг дернется в сторону, ус закусит и глазом рипнет, будто сорина проклятущая под веко села. Кажется, что грудь такой тоски не воспримет, лопнет под рубахой. Деревню обойдешь, откланяешься, словно бы навсегда простишься, и, как под гору сойдешь, да в карбасок ступишь, медля ногой, тут матушка и вскрикнет, как птица-гагара:
…Как после твоего-то бывания великого Повянут травушки-то у нас да муравые, Посохнут цветики у нас лазуревые, Будет зимушка стоять да холодная В моем зябленьком-то ретивом сердце…А и то, долго ли человеку сронить голову на чужой стороне: пуля ли возьмет, иль мор какой сокрушит, иль плен долгий голодом источит, а мати все стереги, изнывай душой, изводись, глядючи в оконце, жди-поджидай вести казенной. У матери душа всегда в больной коростинке: не знала, но чуяла, что сыну долго в родных домах не бывать. Как заходить Геласию в карбасок, сунула к губам медную иконку выговского литья: Исус-страдалец на кресте. На медной плашке проушина с кожаной тесьмой. «От матери образок. Веруй, сынок, и спасешься». — «Ты чо это… Куда эка тяжесть?» — «От мамушки образок», — тупо повторяла. Пришлось голову склонить, подставить шею.
Семь лет под пулей был — и выжил. Это нынь все просто, вроде и горя не видал. В бога не верил, а образок материн все при себе таскал: вот и сейчас в изголовье, на божнице. Помру, пусть на грудь покладут.
…Да мать сыра-то ли земля — наша постелюшка, Зло-лихо кореньице — наше изголовьице, Ветры буйные-то — наше одеялышко, Да роса утрення-то — наше умываньице, Да шелкова трава — ведь наше утираньице.…Бывало, в окопах-то запою, так век, говорят, тебя бы, Геласьюшко, слушал. Человеку помирать не хочется, он к жизни тянется, в нем от песни все оживает. Песельников всегда любили… Вот засну и не проснусь более — такую слабость в себе слышу. А чуть ожил — и пою. Вот как воспринять? Сколько в человеке жизни? В одном чуть отворил жилу — и разом кончился, а другому — конца веку нет. Казалось, уж кранты мне, кончик, старуха с косой возле шеи. В четырнадцатом годе на штыки ходил за царя-батюшку, за отечество: в чужой кровищи по шею ухвостаешься — и ничего не страшился. Какая-то храбрость во мне лешева была… В дозор пошлют, скажут, возьми, Геласий, «языка» — и берешь. Орудие лова отыщешь, да хорошо огреешь в бачины, но так, чтобы не насовсем, и волокешь сердешного в свои окопы, только пятки взлягивают. И отмечали добро: сначала медаль Георгиевскую за храбрость, а после и два креста выслужил… Три года под богом ходил, проносило. А в семнадцатом с донесением спешу и не добежал-то до своих окопов сажен пять, слышу — ожгло. Ах ты, думаю, любить твою бабу. Кричу: «Братцы, меня ранило в обои ноги». Выскочил солдатик, вскинул на кукорешки и унес. С тем и кончилась для меня ерманская… Куда-то кресты задевали? Одного «Георгия», знаю, что уволок Колька, ухорез такой, небось кинул где ли на помойку. А те поощренья надо бы сыскать — за храбрость дадены, за отечество. Пускай бы Матренка на пинжак навесила. Теперь не придерутся, нынче нету такой моды, чтобы за старое притеснять.
…Во неволюшке наш добрый молодец сидит, тужит… Зачем на горе да родный батюшка меня изнасеял, На злосчастьице родна матушка да спородила, Да где родила-то родна матушка, тут бы и сгубила…Утомился Геласий, шея натекла от горы подушек. Сполз в постелю, и рука невольно скатилась с груди, немощная, белая; с трудом поднял, осмотрел, будто постороннюю, уродливо искривленную, с бурыми кореньями пальцев, стянутых вечными мозолями к ладоням, с впалыми пожелтевшими венами и узлами суставов. Пробовал напружинить и ощутить былые связи сухожилий и мышц, но прежней силы не почувствовал… «Вот он, лядащий человечишко, — подумал о себе с грустной усмешкой. — А был в силе. Руки, ноги, голова, все делающие ремесло. Так по прежней религии, по старой вере. Вот, к примеру, человек удавился, петлю на горло. Это что значит? Это он не хочет работать, детей рожать и кормить. Думает, страдалец он, раз руку на себя наложил? А он тьфу. Изнемог — и канул. Но я-то живу? Кто я и зачем живу? Но раз живу, то кому-то, значит, надо, чтобы я жил. Руки, ноги, голова — все делающие ремесло».
И чтобы удостовериться внезапно родившейся мысли, раскинул Геласий руки и даже головой покрутил на подушке, и тело, едва выпирающее под лоскутным одеялом и похожее на поваленный, огрузнувший в земле столб, оглядел внимательно. За этим странным занятием и застал его Степушка.
— Дедо-о, я в город на выписку поехал.
Геласий не шевельнулся, всматриваясь в откинутую восковую руку.
— Де-до, ты спишь?
Старик повернул голову, в студенистых глазах трудно нарождалось вниманье: недавние мысли ошеломили Геласия.
— Степка, я ходячий живой крест, — непонятно заговорил он, запинаясь. — И ты крест… Все мы кресты ходячие… Это я додумался.
Что-то страшное почудилось во всем насупленном, высохшем волосатом обличье деда.
— Ты что, совсем того? — покрутил Степушка пальцем у виска. — Я ему невесту подыскал, а он хреновину порет.
— Дурак, — незло откликнулся Геласий Созонтович. — Два человека в деревне были — Феколка и я. Она земли не видела, все поверху летала, а я — неба. Это я неба-то не видал, слышь? Любить твою бабу. Я неба-то не видал, какое оно. А нынче проснулся, оно как ударит в глаза. Ой-о-о… И помолился я дланью вот так. — И старик истово осенил себя крестом. — С германской не маливался, а нынь — вот так…
13
Пока Степушка застыло торчал под полосатым сачком, невольно вылавливая дальний самолетный гул, и спинывал почерневшие клеверные головки, отвернув от Любы скучные глаза, а после неловко и торопливо прощался, тыкаясь обветренными губами в ее напряженно закаменевшую щеку; пока умащивался в нахолодевшем брюхе «аннушки» и тайно следил в оконце за сиротливо одинокой женой, сейчас совсем незнакомой и чужой, отсюда странно похожей на несчастную вдову, убитую горем, в этом сбившемся нейлоновом плащике, зазябшую от низового сиверика, с угрюмоватым похудевшим лицом, вовсе некрасивым и незнакомым; пока на крутом вираже вроде бы прощался с деревней, сиротски заброшенной в крохотный прогал меж таежных увалов; да пока муторно летел до города, — горло все время запирало грустью, мешавшей свободно дышать и жить, а душу скручивало до нытья, словно бы навовсе отбыл из Кучемы. И Степушка мысленно давал Любе обещанья и нашептывал самые добрые слова, летучие и розовые: ты не горюнься, любимая, ты не печалься, не успеет комар и песни допеть, а я уж в обрат лыжи навострю. Еще не народился тот начальничек, чтобы в пику мне: в таком случае — айн-цвай, ауфвидерзеен, я ваша тетя…
Но как, оказывается, слаб человек, какие странные переменные вихри пластают и корчуют его. Едва покинул самолет, и город вновь пробудил Степушку, увлек его, погрузил в себя, и парень суконную фуражку с медными пуговками — подобие таксистской — сбил на затылок и льняную челку откинул на правый висок. Словно бы и не уезжал отсюда, и прошлое томленье и дурная скука были пустой случайной придумкой.
Так где же ныне роднее человеку, куда приткнуться ему? Знать, тот крохотный корешок, тоньше паутинки сосудик, но самый нужный и верный в сплетенье жил и нервов, неприметно засох, угас, источился — и нет нынче в тайниках души, в глубинном схороне ее той родовой тоски по отцовому очагу, которая бывает, что сожигает и самую крепкую натуру. И вроде бы так легче, нет лишнего муторного груза внутри, во спокое человек, а чего в жизни дороже спокоя? Где поглянулось — кинул якорь, завел житье, наметил жизнь долгую и прочную, но только отчего-то вдруг так смутно станет мужику и тошно, что, бросив скарб и семью, кинется вдруг, непутевый, на самый край света, закуролесит, зашелопутит, грехов натворит — и тут-то, в опасное мгновенье, на лихом распутье не заскорбит усохший коренной паутинный нервик, не заноет, натянув душу, не призовет с нетерпимой болью к вековому родовому жальнику. Но как отчаянно нужен он для спасения человека — нервный паутинный корешок, неведомо где оборванный. Так живи, человек, где можется, но сохрани его, и он вывезет тебя из душевного распутья…
Любино обличье притухло в памяти, поблекло, и свадьба недавняя чудилась порой сновиденьем каким-то иль пьяной забавой, и, чтобы удостовериться, Степушка ладонь из брючины то и дело вытягивал и протирал обручальное кольцо о рукав пиджака и тем самым красовался невольно, и сам себе нравился вдруг своей новизной и мужской полноценностью, и словно бы говорил встречным девицам хвастливо: дескать, глядите-глядите, золотые рыбки, я не очисток картофельный, не забулдыга подзаборный, не навозный опоек, а вполне состоявшийся семейный человек. Степушка порой прицеливался к голенастым, откровенно раскрытым для чужого взгляда девчонкам с натушеванными посторонними глазами, и в его душе, как случалось ранее, уже не вспыхивала прежняя собачья обида и тоска на свое одиночество, а думалось невольно и горделиво, что вот возьми он любую из этих цац за локоток, и она, как покорная овечка, согласно потянется следом. Да и девицы оставляли на нем глаз, часто оборачивались и хихикали, словно бы раскидывая заманные сети, и только от одной этой мысли жизнь городская казалась новой, необычной и хотелось ее испить заново.
И когда предложили в отделе кадров двенадцать законных дней добить, Степушка лишь для виду покуролесил, дескать, он не конь, чтобы хомутать его, а человек семейный ныне и собирается вернуться в деревню (ведь народ тоже кормить надо), а если кто норовит его попридержать, то могу сей же момент дверью хлопнуть — и ауфвидерзеен, я ваша тетя. Отбояривался парень, накаленным тенорком заглушая в себе застарелую подлую робость перед каждым канцелярским столом и строя из себя обиженного, но в душе-то, черт побери, давно согласился отработать, сколько велят, а куражился лишь для форсу, для проформы, от внутреннего возбужденного веселья. С этим чувством и в магазин заскочил, в винный отдел, мысля вечером ребятам привальное справить. А тут привязался колченогий коренастый мужик из тех вечных забулдыг, которые будто бы неприметно сменяют друг друга и не переводятся на Руси, опухший, щетинистый, с горячечной тоской во взоре. Он толкался возле двери, выискивая жертву, комкая рубль в заскорузлой клешнятой руке, а после вдруг поймал в зеленых крапчатых глазах Степушки душевную доброту, а может, невольный отсвет ее, и мгновенно подковылял, сочно прикладываясь деревягой к цементному полу. Очередь словно дымилась от желаний, каждый норовил ухватить «светлую голубушку за тонкую талию» поскорее, знать, нутро полыхало и скорбело, и потому все нервничали и от любого пустяка злобились. Это уже после, приложившись к стопарику, отмякнут сразу, зажалобятся, длинно и грустно запоют, а то и заплачут навзрыд, матерясь и люто жалея себя. Вот и этот, щетинистый и колченогий, пристал, прилип к Степушке, имал его взгляд, заваливаясь на култышку, испускал запахи вокзала и давно не мытого тела.
— Чего ты от жизни хочешь, чего?
— Иди, милок, с богом, — грубо ответил Степушка и непримиримо отвернулся, а мужик покорно отстал. — Волки, ходят тут. — Еще долго бурчал парень, оправдываясь перед собой, но из магазина выскочил ходко, напрягаясь сутулой худобой и мельком оглядываясь: нынче народ не промахнется, зазеваешься, а за углом уж тебя ждут молодцы, живо возьмут в кулаки, а то и на веретело нанижут, пустят кровя. Жлоб, скажут, за что старого человека обидел, а ну, живо повинись. А рыпнешься, красных соплей на кулак намотают…
Но все обошлось. Сумрачным проулком, подозрительно беспокойным даже средь белого дня, вышел к автобусной остановке. И снова концерт даровой — нынче везет ему на погорелых артистов. Засмотрелся Степушка на цыганку, какую-то вызывающе красивую посреди этой городской осенней тусклости и слякоти, безразлично сорящую шелухой: молодуха лениво окунала руку в смолевой черноты волосы, беспечно брошенные на плечи, с неясным греховным томленьем выгибала грудь, обтянутую бордовым шелком, и видно было, как напрягались ядрышки сосков, готовые прободать кофту, но в вишнево-смуглых глазах ее, чуть вскинутых к вискам, не отражалось ни желанья, ни вниманья к людской толчее. Рождается же на свете такая красота, о которую можно гибельно обжечься, и от любованья ею вместо радости и любовного желания подкатывает под сердце такая грусть и тоска, что в пору удавиться, а жизнь собственная представляется невзрачной и тусклой, а сам ты — неухоженным и уродливо-грязным.
«Но кто-то же спит с нею, по ночам к стенке давит и лупит по субботам, — подумал с угрюмой завистью Степушка, стараясь скинуть наваждение и в упор приглядываясь к бабенке, чтобы отыскать в ней какой-нибудь тайный порок и этим уравняться. — Небось в баню по месяцу не ходит, воняет от нее», — решил так и засмеялся нахально и вызывающе. Но тут старая цыганка подкатила неслышно, хрипло, по-мужски окликнула:
— Эй, милок, давай погадаю…
— Брось, брось… Сам копейки сшибаю, — пробовал отказаться Степушка, но голос его растерянно дрогнул, и ворожейка разом уловила эту слабину.
— Судьбу скажу, милок, все как есть и будет. Степан тебя по имени, а женат ты по первому месяцу… Правду сказала? Положи денежку на руку, все скажу. Да не бойся, не надо мне твоих грошей.
В прокуренном голосе ее, в крохотных антрацитовых глазках, погруженных на дно глубоких, свинцово-темных ямин, было столько власти, что парень невольно полез в карман, выгребая всю мелочь. «Рубля два будет, не меньше», — решил он, высыпая серебро в готовно вскинутую старухину ладонь. Смутно стало Степушке и страшно вдруг, словно бы приблизился он к краю ущелья, взглянул в зыбкую темь, откуда склизким лягушьим холодом мазнуло по лицу, и отшатнулся, а в спину, однако, все подпихивает мягко и настойчиво невидная чужая рука, противиться которой нет ни сил, ни желанья. Слыхал он о цыганках-сербиянках, об их колдовской силе, но гадали ему впервые в жизни и сразу же с такой верной подробностью, что спину заморозило от разбуженного суеверья.
— Эй ты, старуха, ладонь-то не зажимай, — потянулся к цыганке Степушка, не забывая о деньгах.
— Фу какой… ай-яй. Не надо мне твоих грошей. Три дороги у тебя. По одной дороге с женой идти до камня синего каленого. Под тем камнем дьяволова сила, несчастье твое, бесплодье твое, сокрушенье твое, сам враг-сатана там…
И вдруг старуха вскинулась руками, будто крыльями, вскричала нутряно и дико: «Прочь, прочь… изыди», и перед Степушкиным носом раскрыла грязный морщинистый кулак, в котором только что хранились монеты.
— Сатана взял… диаволовы деньги… тьфу-тьфу.
— Куда дела? А ну, отдай!
— Покрой бумажкой, молодой-уважливый, — не смутилась цыганка, лицо ее возбужденно побледнело и покрылось испариной. Она воровски осмотрелась и заторопилась. — Жить тебе долго, это я говорю, сербиянка. В семьдесят восемь лет второй раз женишься. Ты меня слушай, все слушай, только бумажку положи сюда. — Протянула ладонь, хищно искривленную и странно обглоданную изнутри до самых жил. — Покрой денежкой, про вторую дорогу скажу…
— Врешь все, врешь! — Словно бы хмелем окатило голову, так закружилось все перед глазами. Верить хотелось и страшился укрепиться в этой вере. — Врешь все, врешь! — лихорадочно повторял, вглядываясь в одрябшее плоское лицо, и вдруг цепко ухватил цыганку за плечо, за плюшевый скользкий жакет и потянул к себе. Видно, что-то бешеное плеснулось в крапчатых Степушкиных глазах, иль старуха не ожидала такого поворота, но только испуганно заоглядывалась она, отыскивая подмогу. — Скажи, как мать мою зовут, и всему поверю. Пять рублей даю… Ну, скажи!
— Чего к старухе лезешь? Такой молодой, эй-эй…
— Десять рублей даю, — настаивал болезненно, а в голове толчется единственная неожиданная мысль, поразившая сейчас: неужели есть на свете люди, которые все угадывают? Если ответит — всему поверю. — Двадцать рублей даю. Вот они, вот, — торопливо полез в карман.
— Чего привязался… Эй, люди!..
А Степушку уже трясло, впервые такое невольное желание, похожее на наваждение, накатило на душу:
— Двадцать пять рублей даю. Скажи, как мать мою зовут!
— Помогите, убивают! — закричала старуха, упираясь рукою в грудь, но Степушкины пальцы мертво заледенели на ее плече. Парень понимал, что глупость творит, белены объелся, раз бабку старую треплет, но, однако, упорно вглядывался в опустевшие, размытые слезой чужие глаза, отыскивая в их глубине неведомую колдовскую силу. Но ничего не разглядел в белесой тающей мути, за дрожким бабьим испугом: ничего не было в них, пусто… За спиной скрипнул автобус, и, очнувшись, Степушка мгновенно пехнулся в дверь. Перед глазами сдвинулась улица, старуха неловко оправляла на груди плюшевый жакет, и лишь красавица цыганка все так же лениво плевала семечками, и грязная шелуха гусеницей повисла на клюквенно-ярких ее губах. Отчего-то подумалось: «Холодина такая, а она в кофте одной. И не мерзнет ведь». Спина взмокла под пиджаком, но пошевелиться, устойчивее примоститься было стыдно: чудилось, что все в автобусе оглядывают его небрежно и шушукаются. Украдкой глянул вниз, приоткрыл кулак: там, в потной глубине, похожая на мятый лоскут, слиплась четвертная, последняя в его городском житье, которую он так шально и глупо собирался только что спустить на ветер. Вздохнул с облегчением, грудь расправил, меж ног сунул красный фибровый чемоданчик, вспомнил, что скоро с дружками опустошит бутылочку, разогреется винцом, — и окончательно скинул недавнее больное наваждение.
Но тут неожиданно из глубины автобуса позвали: «Сте-па-а». Вздрогнул, оглянулся торопливо, сразу не находя знакомого лица и оттого теряясь. А Милка, давняя любовь, сидела, оказывается, за его спиной, но поди признай ее в этом птичьем новомодном обличье. Прежние латунной рыжины волосы ныне словно бы осыпаны остывшим пеплом (покрас такой) и высоко начесаны над мелконьким лбом; обычно блестящие глаза вылиняли и, обведенные зеленой тушью, выглядывают зверовато и кажутся выгоревшими до пустоты; и только нос, остренький, припудренный, с круто вздернутыми черными ноздрями, — ранешний, Милкин, независимый. Внимательно просмотрел Степушка давнюю любовь и невольно решил: его жена намного красивей. Эта мстительная мысль успокоила его и возвысила в собственных глазах.
— Чего уставился, забыл?
— Ладно, чего там… Не думал вот так увидеть.
— Брат мой, — зачем-то соврала Милка прыщеватой соседке, затеивая странную игру, и открыто подмигнула Степушке. — Братишка двоюродный. Женился тайком и на свадьбу не позвал.
— Знаем таких братишек. До первого пузыря, — безразлично откликнулась девица и продолжила, видно давно затеянный, разговор: — Ты чего парня-то вчера избил? Ведь Нюрка сама позвала.
Их спутник, рослый малый с жидкой прямой волосней на плечах и квадратным подбородком, часто играл скулами, словно копил злобу, и отзывался нехотя, сквозь зубы:
— Я не бил, я робкий. Только раза и дал по пачке.
— Нарвешься когда-нибудь…
— Я-то? Не-е… — отвечал с ухмылкой, но густо опушенные глаза сквозь ресницы мерцали холодно, с затаенной угрозой. — Я примерный. Но Нюрке тоже надо бы свесить.
— Нюрка стоит. Из маленькой гниды большая вошь…
— Прибаутки знаете?
— А что… Она такая, по матери видно, что сволочь, — кричала на весь автобус Милкина подруга. — Значит, порвал?
— А чего с ней… Она только целоваться умеет, а мне больше надо.
Разговор тянулся необязательный, но полный тайных многозначительных намеков: знать, та, прыщеватая высоколобая девица, имела на парня виды и привлекала к себе вниманье. Степушку она не замечала, проникала сквозь траурно обведенными глазами, да и Милка отчего-то сникла, словно бы вовсе забыла о встрече, а он не напоминал более о себе, чуть отодвинулся, сзади рассматривая пепельно-седую копну волос, похожую на хитрое птичье гнездо. Казалось возможным снять его без усилий, и тогда голова останется беззащитно голой и ушастой…
Наворочают же такое, подумал с усмешкой, заметив в волосах сенную паутину. Как и спит только, на полене, что ли?
Два старика качались позади, и видно, громкий разговор разбередил их. Один — белобровый, сухонький и прямой, как гвоздочек, все пытался сбоку заглянуть рослому парню в глаза, с усильем выворачивая шею, а другой — рыхлый, с багровым отечным лицом, сидел на дерматиновой подушке, отвалясь, и подначивал соседа:
— Как же, воспитай нынешних. Вон волчище какой. Сам кого хошь воспитает.
— Раньше-то мы сызмальства к труду приставали, а ныне долдоны-то как… Уж детей пора ковать, а они все за партой. Деревья в лесу разные, не то люди. А чего, спрашивается, в науку толкать, если бестолочь? Бандитов и ростим…
— Балуем мы их…
— Сами виноваты, — настаивал белобровый, накаляясь.
— А чего виноватиться? Вон какой охламон, с ним управься поди. Даст в рожу — и умоешься, — упирался рыхлый с постоянной безмятежной улыбкой на лице. Но тот, гвоздочек, вдруг вскипел, ворсистую шляпу сбил на затылок, обнажил на распаренном лбу тройную багровую морщину, разделенную наискось белым корешком шрама: «Не… я еще могу раза дать. И с копыток долой». И не попрощался, суетливо засовался меж Степушкой и тем рослым откормленным парнем, оказавшись где-то под мышкой, поочередно пронзив взглядом каждого. Недавние столь угрозливые слова его показались такой наивной детской похвальбой, что Степушка невольно улыбнулся, по-доброму оглядывая шустрого старика. «Отбойный папаша, — веселея, подумал он. — Значит, раза даст, и с копыл долой. Шустряк». И, сам не зная отчего, вдруг напружинился, прогнул спину, вовсе загородил и без того узкий проход.
— Ты, слизень, — больно толкаясь локтем, вскричал старик.
Все повернулись в их сторону, и Степушка смутился:
— Ну чего, чего вопишь… Я же ненарошно. Режут, да?
— Я бы показал тебе кузькину мать, — бормотал старик, пробираясь на выход. — Жаль, остановка.
Последние слова больно ущемили Степушку. «Тюрьма, что ли? И не шевельнись. Назло я, да?.. Лезут в душу, распроязви их в печенку», — ворчал обиженно, с тоской проглядывая в окне серую городскую окраину, казарменный строй брусчатых домов, чахлое болотце позади, с редкой ревматически изогнутой сосной, по самую поясницу заваленной всяким житейским мусором. «Чего запехались, чего видят? Киснут посреди гнили», — вдруг с неведомым ранее презрением подумал он о людях, покидающих автобус. Себя он уже выселил из этих мест, забыл, как сам провеял три года на болотистом речном берегу, подчинившись заводу, его мерному накатному гуду, казарменному запаху общих коридоров и уборных, густо засыпанных хлоркой, и вот этим улочкам, которые десятилетиями заваживались опилками и потому ватно проминались под ногой, скрывая под собой бездонную болотную хлябь. Степушка словно бы забыл, что и ему пора выходить, и тупо разглядывал жидкий ручеек людей, осторожно льющийся по замшелым мосткам в две доски, невольно высматривая знакомых. «Наверное, первая смена отбарабанила».
— Степа, проводи меня, — вдруг позвала Милка.
Степушка очнулся и только теперь заметил, что автобус пуст и спутники Милкины тоже куда-то девались. Зябко стало, машина жестяно громыхала и трясла, изматывая тело, из каждой щели тянуло холодом, и парень охотно, затискивая поглубже внезапную тоску, привалился к девичьему боку, дурашливо егозя и прихватывая Милку за плечо.
— Окольцован, значит? — Она деревянно замерла, не отбояривалась, не сдвинула тугое бедро: легкий плащик сбился, и клетчатое платьишко задралось, и невольно открылся молочный поясок ноги над капроном. Девчонка спохватилась, ловко накинула полу плаща, но Степушка заметил, как полыхнула ее крутая туземная щека. — Окольцован, значит? А помнишь, как до меня сватался. Тетя Параня-то… Смех один. У вас есть дочь-королевишна, а у нас — царевич Степан. Это ты-то царевич? Дай гляну. — Она говорила грустно, голос бархатисто обволакивал и смущал Степушку. — Ведь любил меня? — Протянула и глянула прямо в крапчатые березового сияния глаза, приметила отвисший, слегка придавленный на конечушке нос и такие знакомые твердые крупные губы. И словно бы въявь ощутила их неподатливую упругость и шероховатость, больной прикус зубов и легкий запах табака.
— И чего Любка нашла в тебе?
— Сам удивляюсь… Страшнящий, худящий, глупящий. Ни кожи ни рожи. Со сна перепутала, что ли?
Милка вновь замкнулась, почужела и, пока переезжали через загустевшую, уже засалившуюся реку, молча стояла у борта, костяно похрустывала сцепленными пальцами. На берег выскочила первой, не оглянулась, шаги ее гулко отдавались на свайном причале, в бревенчатых его связях и лишайной, отсыревшей утробе и разом утонули на песчаном взгорке. Но Степушка не поспешил следом, он внезапно обиделся на Милку, бросившую его в одиночестве, и берег, плохо различаемый в темени, показался таким случайным и ненужным, что парень вдруг удивился странности здешнего своего присутствия. Какая же неволя пригнала его сюда, скажи на милость?.. О любви помыслилось на дармовщинку, что сама в руки лезет? А может, неожиданная городская воля завлекла, сладкий плод которой хотелось надкусить, испробовать, выпить его терпкою сердцевину? В общагу бы надо, подумал Степушка, а его какой-то леший занес в эту дыру, где ему явно ничего не отвалится, разве только рожу начистят удальцы, добрых гостинцев напехают в боки. Завтра в первую смену, и через час последняя посудина, на которой надо бы выбраться позарез, чтобы ночь не коротать на мозглом берегу… Пока колебался Степушка, пока совесть свою усыплял, теплоходик сиротски задавленно мыкнул горловым дискантом, и с грохотом уползли сходни. Еще не поздно было вскочить на борт, уже колыхнувшийся на волне… Чего ему, как дураку, торчать в потемни. Приволокла и бросила. Нашла тоже чучело гороховое, попался идиот, есть над кем нрав качать. Шелупонь рыжая, думает, все хаханьки да хиханьки. А он не двинет отсюда, сядет и дождется следующей шаланды… Домой надо, в Кучему скорей. Люба, наверное, уже спать легла, свернулась подковкой, сопит в коленки. Дуролом я, чертоломина. Не успел с глаз Любиных скрыться, а уж зажгло невтерпеж…
— Сте-па-а, — позвали с берега. «Знает, что жду, кобыла неезжена». Душа суеверно заболела, когда послушно, как слепой за поводырем, поднялся в гору меж штабелей ящиков и грудами арматурного железа. У причального склада под жестяной тарелкой качался крохотный пузырек, одетый в проволочную рубаху. В мутном пятне света оказалось людно, пьяно, дымно. Милка, завидев Степушку, капризно крикнула: «Заблудился, что ли?» — сразу покинула парней и, нарочито заигрывая, подхватила под локоть.
— Где такого выкопала?
— Почтой выписала. Что, завидки берут? — ответила с вызовом, дразняще качая бедрами.
— Ой, Милка, с огнем играешь. Сейчас побреем фраера и обратно вышлем.
Но девчонка лишь рассмеялась и увлекла Степушку в сумерки: «Чего застыл? Пошли…»
— Сделаем ему козью рожу, — послышалось сзади, парни зароились под столбом, видно, наскучило вот так просто точить лясы, а тут чужак заехал в их вотчину, и не просто заблудился, курва, но и на ходу подметки рвет, чужих подруг уводит. — Эй ты, фраер, а ну хромай отсюда. — Закричали угрозливо, но лениво, видно, не находился пока зачинщик. Степушка напрягся телом и поискал под ногами что-нибудь поувесистей.
— Шпана… Не обращай внимания, — нарочито громко ободрила Милка, однако в голосе ее не было должного презренья: она даже замедлила шаг и оглянулась, словно бы поощряя и поджидая погоню.
— Откуда взяла, что боюсь? — заглушая душевный вскрик, ровно откликнулся Степушка и привлек Милку к себе. И невольно огляделся, встревоженно примечая каждую пустяковину. Дорога к ночи подвялилась, ватно проминалась под ногой, белесо отсвечивали лужи, полные захолодевшей воды. С покатых сиротских полей тянуло стужей, как из пустого погреба, мрак слоился, катился со взгорков волнами, уже пахнущий недалеким снегом. Тишь, безлюдье и ни просяного зернышка огня впереди, и от этой все поглотившей пустоты даже собственные хлюпающие шаги чудились неожиданно громкими, таящими угрозу.
— Куда ведешь-то? — небрежно спросил Степушка, стараясь отвлечься и не думать о тех, кто таился сзади и готовил засаду. За ним охотились, он это знал, и внешне вроде бы спокойный, заледеневший — в мыслях, однако, метался, выискивал охранительный путь.
— Да… подруга на Выселках.
— Не могла другого времени найти. На ночь глядя приспичило.
— Так получилось, — миролюбиво откликнулась Милка и неожиданно, по-кошачьи скользнула холодной твердой ладонью в его карман и робко тронула потную жилистую руку.
— Откуда они тебя знают, гопыши эти? — ревниво спросил Степушка. Милкина ладонь пугливо дернулась, но он властно придавил ее, спрятал в жаркой горсти.
— У меня же тетка здесь в Заостровье. Часто бываю, вот и вяжутся.
— Гуляешь с кем?
Ладонь ее закаменела, упруго дернулась и пропала из кармана.
— А тебе что с того? — глухо сказала в сторону. — Муж — допрашивать-то?
Уже молча, боясь прикоснуться друг к другу, дошли до холмушки, где под березами развалистыми копнами громоздились три избы. Вялая необкошенная трава, хваченная инеем, путала ноги. Глухо было, выморочно, кладбищенски скорбно: хоть бы кобель какой всполошился, облаял неистово. «На теплоход опоздали», — вслух подумал Степушка и тут же насторожился, до светлых мушек вглядываясь в настороженную темь. С той стороны, откуда пришли они, высоко, суматошно плыли факелы: они брызгали смолой, и оранжевые слепни возносились в небо. По топоту ног, по хмельным оборванным вскрикам и беспричинному захлебистому смеху понял сразу: те парни не отступились, вошли в раж, нашли забаву — у них чешутся кулаки.
— Пошли… Ничего не сделают, — холодно сказала Милка. Неожиданно проклюнулась луна, пронзила мглу, и в неживом свете угрюмо и мрачно увиделась и водянистая осотная пойма; и гривка клочковатой дернины слева, под самым луговым чернолесьем; и паутинка дороги вдоль берега, по которой мчались бронзовые блохи; и кроткое миганье дальних огоньков Заостровья, куда позарез сейчас надо бы угодить; и рваное, скомканное высоким ветром бучило неба, с мутной проплешинкой лунного света, посреди которой рыбьей серебристой чешуинкой всплыла луна. А справа, за распахнутой сонной рекой жил сам по себе город, недоступный отсюда и потому особенно праздничный и заманный, окутанный подвижным облаком рекламного зарева. Дальние огни отражались в чернильной воде, дробились, прогибались теченьем, и казались чудными розовыми рыбами. Багровый электрический пожар, и бусины цветных лампадок на телевышке, и веселая стая рыб, беспечно уносящихся к морю, виделись сейчас такими отстраненными и вызывали такую беззащитность, что на мгновение Степушке стало не по себе. А факелы качались уже рядом — грудной хрип слышался, словно качали мехи…
— Трусишь, что ли? — язвительно спросила Милка, отчужденно запахиваясь в плащик.
— Трушу… и что? Нашла дурака. Сунься поди… Дело знакомое. Так причешут — и на аптеку не заработать, — грубо отозвался Степушка, стараясь подавить неприязнь к Милке. Но странное дело: от искренних признательных слов нахлынуло вдруг успокоенье, и душа укрепилась. Он жестко прихватил Милку за запястье, точно наручники накинул, и кинулся с холмушки к лесу, к той, высмотренной заранее, крутой гривке.
— Оставь меня, ты что, сглупел, — капризно вырывалась из клещей Милка, осаживалась в коленках, волочилась по травяной ветоши, скользкой от инея.
— Дура, молчи! — встряхнул и поволок, иногда резко поддергивая, отчего девчонка лишь пристанывала, кусала губы и невольно ускоряла шаг.
— Не оладей накладут, — бормотал Степушка сквозь зубы. — Знаю я заречную шпану. Два раза не переспросят…
Уже намокли по колена, не раз проваливались в моховины и канавы, запинаясь о коренья, и торфяная жижа сально липла к рукам. Погоня распаленно гоготала, хмельно улюлюкала, словно бы травили зверя, а после заметалась вдруг, не зная, куда подевался непрошеный гость: из темени виделось, как путались на той стороне осотной лайды смолевые огни и отсветы их копьями скрещивались посреди озерца. И тут, чего уж никак не ожидал Степушка, девчонка завсхлипывала, заплакала горестно:
— Сте-па-а, не бросай меня. Я боюсь…
Эта мольба, невольный вскрик ослабевшей, испуганной души и необъяснимая тоскливая одинокость вдруг пробудили в Степушке жалостную доброту и всколыхнули далеко схороненную любовь. Ощущение силы накатило, выпрямило сутулые плечи и длинную кадыкастую шею, и парень порывисто подхватил липкую Милкину ладонь, сунул к себе за пазуху, под гулко мятущееся сердце. И тут же засовестился, смущенно забормотал:
— Трусиха-то ты… Я никого, — передразнил — я ничего… Бяка-бояка, вот.
Теткин дом стоял на окраине Заостровья. Пустынные окна отсвечивали бельмасто: наверное, спали все.
— Неудобно как-то, — шепнул Степушка, перехватил чемоданчик и только сейчас почувствовал, как затекла рука.
— Неудобно-то знаешь чего?.. — нервно засмеялась Милка, над крыльцом нашарила ключ и распахнула дверь. — Тетка в городе, не раньше утра будет.
И невольно ревниво защемило внутри, и Степушка представил грешное. Он отчужденно замкнулся, скинул у порога заляпанные башмаки и, скрестив босые, гусиной красноты ноги, по-хозяйски уселся за столом. Изба была по-городскому обставлена и ничем не отличалась от виденных ранее, но парень любопытно огляделся, словно бы хотел подсмотреть приметы Милкиной греховной любви. Девчонка недолго пропадала в соседней комнате, появилась уже в полосатом теткином халате, волосы небрежно распущены, под глазами синие тени. Увидала на столе бутылку, ничего не спросила, ловко собрала ужин. И по привычным движеньям, по тому, как готовила закуски, не путаясь по шкафам, снова ревниво подумалось, что Милка здесь в частых бываньях.
— Смотри, пригодилось-то как, — сказал Степушка с намеком, оглаживая ладонью запотевшую бутылку, и, не глядя, торопливо наполнил посуду. — Мы не пьем, а только лечимся. — Нахально-пристально глянул девчонке в глаза, уже тайно представляя в подробностях, как останутся сейчас одни в этом огромном доме на долгую ночь. «Не зря же сюда тянула… Все знала». Водка ледяным комом пробила горло, тяжело осела в желудке, но через мгновенье жар омыл тело, снимая недавнюю нервную тягость. Милка пила глотками, жеманясь, глядела поверх Степушки и казалась отстраненно-холодной. «Кочевряжится чего то», — вновь подумалось, и, чтобы Милка случайно не прочитала его мысли, спрятал глаза в столетию.
А она сказала вдруг раздраженно:
— Небось целку из себя строила?
— Ты чего… Ты брось это, — оборвал Степушка. — Ты до жены моей не касайся, слышь!
— И чего в ней нашел? Коза козой. — Тянула холодно, беспощадно, словно бы понарошке воздвигая стену неприязни, за которой будет хоть и одиноко, но безопасно.
Попробуй после таких слов подкати, подлезь с руками. Последней скотиной будешь, и что-то рухнет сразу. За такую пакость по щекам надо. Встать и нахлестать… Праведный человек в Степушкиной душе казнился мучительно, готов был руку отсечь на плахе, только бы не покуситься на чужое, не сорваться… Как тогда Любе в глаза гляну, как смогу коснуться ее? Ведь должен же грех каким-то образом передаться в ее любовь, и тогда она заболит сразу, скукожится, одрябнет. Нет, сволочь последняя буду, если позволю что. Сети вьет, зараза… Но ведь любил ее, курносую, любил же. Жизнь дешевле гроша ломаного была…
Это уже Степушкино желание нашептывало. То жаром вдруг охватит спину, то внезапно озябнет она, и по низу живота томленьем тянет. Ах ты боже… В раствор двери хорошо виделось, как Милка, прогибаясь в спине, растаскивает постели, разбивает перину на полу, сдвинув к окну кургузый круглый стол. Халатик задирался, обнажались литые икры ног, перехваченные морщинками. Потом погас свет, и через минуту Милка позвала спать.
— На кухне пускай горит, — крикнула, — я боюсь…
Она лежала на спине, закинув полные руки за голову, и напряженно смотрела на Степушку. Застлано было на диване, и, хмыкая, чувствуя на себе чужой пристальный взгляд, он торопливо разделся, нырнул в необжитые простыни, отвернулся к стене и деланно, по-старушьи зевнул:
— Ох-хо-хонюшки. Что-то на новом месте приснится…
Но какой тут сон, пойми и прости, когда на сумеречной стене колышет призрачная холодная голубизна, и если вглядеться в нее, то различишь всякую греховную чепуховину, от которой душу сводит; когда мерещатся такие знакомые руки, закинутые за голову; когда постороннее дыхание — притворно ровное и бесплотное, и значит, на полу тоже не спят и чего-то ждут.
— Степа, это правда, что ты из-за меня повеситься хотел?
— Молчи, я сплю, — поколебавшись, глухо откликнулся парень. Он почти ненавидел ее сейчас, притворщицу и куклу. За что мучает, за какой проступок с живого сдирает кожу? Хотел повеситься, ну и что, ее-то какое собачье дело… Веревку искал, слезами умылся, нынче стыдно вспомнить. Мать вожжи кинула: «На, вешайся из-за рыжей кобылы, если ума нет. Она трясоголовая и мати у нее эка же, с моим братом на угоре за церковью лежала. Стыда нет, дак…»
— Может, она мое счастье украла, а? — словно бы с собой разговаривала Милка. — Ой, что-то замерзла… трясет всю. Слышь, Степка, принеси для сугреву. Трахнем, а то кровь свернулась.
Выпили, похрустели огурцом. Сквозь граненое стеклышко двери сочилась жиденькая водица. С нарочитым вниманьем разглядывал голубенькую дверь, косо сбитые филенки с сердечком, выпиленным посередке. Зачем, кому понадобился этот зрачок в метре над полом, чья причуда ума? Милкина рука неожиданно скользнула по угловатому плечу в ложбину напрягшейся шеи и замерла в волнистом льняном волосе.
— Только не ври, слышь?.. Зачем ты отказала тогда? — вдруг сорвалось с языка: видно, не зажила та давняя ранка, сочилась ядовитой горечью и обидой. — Одна родова с маткой, у-у…
— Молчи, молчи, — торопливо перебила, навалилась грудью к его спине. — Не от тебя уехала, дурачок, от себя. Думала — и неуж все? Нарожаю детей, хомут надену — и тяни кобыла. Казалось, живут же где-то люди, красиво живут. Ты молчи, молчи. — Потянула к себе, больно обвила шею, впилась губами в плечо, и Степушка завалился на спину, ослабевая весь. И тут такая жаркая бездна открылась, куда окунаешься и летишь бесконечно, безумствуя и с великим счастьем.
А после лишь горечь в горле и пустота внутри: выпили, выжали человека, и осталось в душе одно только отвращенье. Нахохлился парень, сидит в Милкиных ногах бессонной сутулой птицей и тупо всматривается в желтое сердечко посреди двери. Закоим выскребли его, чему напоминанье?
— Ой, жить хочу, — снова сказала Милка, и голос ее показался старчески хриплым.
— Живешь ведь, — грубо оборвал Степушка и мельком глянул в припухшее запрокинутое лицо.
— Хорошо хочу, красиво. А тут принудиловка. Потаскай каждый день раствор да кубы кирпича. Да если мороз, ветер и на высоте. Копыта откинешь. Кишки сохнут, не раз маму родную вспомянешь. Ведь двадцать два мне, Степ-ка-а. Уже старуха я. А все в общаге, жди, когда подберут, а каждый на дармовщинку норовит. Я жить хочу, жи-ить, муж чтоб был… любимый.
— Езжай домой, найдешь.
— Ха, нашел дуру.
Степушка равнодушно оглянулся, собрался что-то обидное сказать — и смолчал: Милка лежала бесстыдно распахнутая в лунном свете, облившем комнату, и казалась вытесанной из свежей осиновой плахи. Черный ручеек струился от лона по впалому животу, слегка оплывшему, с хорошо завязанным пупком в синеватой продавлинке, а груди великоватые, ждущие молока и ласки, утомленно раскинутые, словно недопеченные хлебные каравашки с косо посаженными изюминами. И вся-то Милка распласталась на скомканных простынях большая, хлебная, и дух-то от нее шел сытый, терпкий, щекочущий ноздри потом, только что растраченным жаром и еще чем-то неуловимым, вызывающим желанье. Рожать бы девке дюжину ухарей, осадистых боровиков, а она вот тут маялась, жалилась, как исповедуются лишь чужим, мимолетно знакомым, или очень родным людям, и отдавалась на посмотрение, будто много и давно любившая баба.
— Чего разложилась. Прикрой наготу-то, — снова раздражаясь, сказал Степушка. Похабное лезло в голову: «Моя милка, как кобылка…» Он словно бы не давал себе разжалобиться, обмякнуть наново, не впускал Милку в душу свою, откуда так неистово изгонял последний год. И потому суровил себя, строполил, часто и нервно водил по мягко затененной комнате: два света — лунный, холодный, и желтый, живой, из кухни — смешались, и чудилось, что вся горенка залита легким колышущим туманом, в котором все виделось призрачно и подвижно.
— А ты не смотри…
Но как тут не смотреть на это богатство? Самый бесчувственный, заледеневший человек оттает вдруг и воспламенится. И словно бы балуясь и невольно наслаждаясь игрой, Степушка скользнул пальцем по темной курчавинке к окружью живота, к холмушкам грудей, слегка ослабших от тяжести, и извилиной шеи, затененной сумерками, прокрался за ухо и щекотнул там. Но Милка не отозвалась на игру, что-то потухло внезапно в ней, надломилось от его последних слов, и лишь живая кожа вздрагивала под пальцем и покрывалась испаринкой.
— Ну чего ты? — по-детски заныл Степушка, дурашливо припадая к Милке.
— Отстань… не приставай.
И тут в уличную дверь наотмашь запинали, под самыми подоконьями кто-то сладостно и истерично вскричал, не тая в голосе жесткости и угрозы. Знать, так зверино и вольно чувствовалось тому человеку под покровом ночи.
— Милка, стерва, открой.
Степушка от неожиданности вздрогнул, покрылся рыбьей кожей и нырнул в одеяло: почудилось вдруг, что в желтенькое сердечко, вырезанное посреди двери, подглядели их любовную игру. И пока соображал, как поступить, Милка торопливо накинула рубашку и, не колеблясь, вышла в сени. Оттуда донесся ее холодный настороженный голос:
— И не стыдно вам?
— Милка, стерва, подай фраера.
— На-ко, выкуси. Что, завидки берут? Пьяные хари, сопли на губах подберите. Еще рожей не вышли, чтобы указывать.
Так недолго и лениво перебранивались они, и видно, что-то в Милкином голосе (наверное, та снисходительная, полупрезрительная сила, свойственная людям открытым и шальным) заставило их отступить от порога. По круто замешанной грязи зачавкали нетвердые шаги, мерзлая трава под окнами снежно скрипела, кто-то цапался в обшивку стены, силясь заглянуть в окно, но сорвался и матюкнулся сонно, и уже издалека, как бы с того света, донесся разбойный высвист и тут же подчинился вязкой тишине. И только гулко пурхалось в грудных крепях всполошенное Степушкино сердце.
Милка вернулась из сеней слепая, захолодевшая, посторонняя, молча легла на диван и по самую шею наглухо задернулась одеялом. А Степушке вдруг так неприкаянно стало, так совестно, что в пору бы деваться куда к горенки, да только куда двинешь на ночь глядя… А надо было на нож кинуться, надо бы. Вдруг вывезла бы судьба? Как сурок, зарылся в перины, за бабой затулье нашел… Ну и что, их эвон… Их дюжина, поди. Нанизают в потемни, устроят шашлык. Один на один бы, по-честному. Тут я не поддамся, не-е, тут я любому. На нож-то ползти кому охота. Не-е… Живо ошкерают. За товар бы какой страдать, стоящий товар, тогда путем, тогда за дело. Сама тянула, в гости не навязывался. Стерва, поди, каждый вечер водит… А я не боюсь, не-е. Я и не таких шакалов видывал.
Но отчего-то все опало внутри, закаменело, и только мысли шально путались, и Степушка в воображении уже спешил вдогон и с остервенением, до зубовного скрипа вминался кулаком в чужое глиняное лицо. Свет лунный затих, мутно сочился в простенки, но зато электрический, из кухни, загустел, четко располовинил комнату.
Милка недвижно покоилась на диване, лицо ее мертвенно заострилось. Хоть бы вздохнула иль сказала что. Встал на колени подле дивана, легко коснулся волос, пугливо пробежался ладонью, и такая тоска затяжная взяла, так пожалел себя, что в пору бы зареветь. Бормотал:
— Презираешь, да? Думаешь, негодяй? Нет-нет… Ну и черт, ну и черт с тобой. Твое дело.
Веки затерялись в синих провалах, и странно побелевшие, словно бы вымороженные глаза казались фарфоровыми, нагими, и вдруг замутились они, желтая искра полыхнула и выкатилась на переносье. Милка плакала беззвучно, с той горестной, полной отрешенностью, на какую способны лишь женщины, глубоко обиженные любимым. Степушка беспомощно толокся возле, что-то выспрашивал растерянно, а Милка молчала и плакала.
— Ну почему, почему дико так? Я ведь любил тебя, сватался, а ты обсмеяла. А сейчас вот как. Но я не свободный ныне, я занятой, пойми. — Парень пытался проникнуть под одеяло к давно ли доступному телу, шершавыми губами тыкался в заголенное прохладное плечо. — Сама… чего кобениться. Хотел, как хорошо, слышь?
— Отстань, — равнодушно откликнулась Милка, повернулась опухшим тусклым лицом. — Ко-бе-лина… Давно ли свадьбу играл, а уж по чужим постелям шастаешь. Не трогай меня.
14
С того несчастного свадебного дня, когда укорила свекровь невестку, она словно бы опутала Любу назойливым изучающим взглядом. Усядется Параскева Осиповна по обычаю своему у бокового оконца, широко расставив оплывшие ноги, вроде бы за улицей наблюдает, а сама, однако, укорливо косит ореховым глазом (признак крайнего ее неудовольствия) и будто самой себе ворчит: «Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Знамо бы, дак э-э… По-ранешнему-то как: час плакать да век радоваться, до самой смерти, покуда помрем. А нынче, трясоголовые, смеются, пока замуж пехаются, а потом век плачут…» Люба старается смолчать, быстренько размотает бигуди, накрутит влажными пальцами смолевые прядки на висках, тетради в портфель — и уноси бог ноги. Из школы вернется, жилка на переносье потукивает, готовая взорваться, голова ватная, пустая, под глазами сине от усталости: ей бы в самую пору отдохнуть, распластаться в кровати, хоть бы на часок забыться, да где там — совестно. А на обед снова щука, еще вчерашняя, подсохшая на ребрине, порыжевшая, и тяжелый кусок не лезет в горло. Горяченького бы чего самой сварить, ублажить душу, но боязно свекровь обидеть. А Параскеве что: в ладку со щукой кипятку из самовара брызнет, отпарит чуть, развозит по дну короткими тупыми пальцами и щепотью вкусно вымачет застарелую рыбку, каждую косточку и вялую хребтину обсосет. «Чего не ешь, замрешь ведь, — вроде бы сердобольно спросит, а в тяжелом изучающем взгляде насмешка. Куда подевалось прежнее участье, в какой кованый сундук закрылась Паранина душа? — Ой, не ествяная ты девка. На такой работе долго не потянешь».
И снова смолчит Люба, чаю стакан с натугой примет и с неожиданной досадой, не знаемой ранее, вдруг приметит то, что ранее проходило мимо ее взгляда: и неприятно остаревшую, огрузнувшую свекровь, и тупые короткие пальцы, которыми она лишь для видимости тычется в стакан, стараясь ополоснуть его, и тазик для мытья, проржавевший по кромке и постоянно засаленный, с черными потеками сажи, и Параскевину привычку постоянно подбирать в посудине оставшуюся еду всеми пальцами, а после прятать ее в запечье и к ужину снова приносить на стол. Порой подкатывала внезапная тошнотная брезгливость, но Люба терпела, ковала душу, тешилась лишь одной мыслью, что вот неделя минет, и Степа явится на пороге, нескладный, худой, но так надежно и тепло станет за его спиной. Но мужа все не было из города, и досада тайно копилась, сокрушала Любу. А может, кто знает, не могла она простить свекрови нехороших свадебных слов?
А нынче и вовсе все нарушилось, и грозовое облако, темно набухавшее над Параскевиной избой, опросталось. Задумалось Любе в своей горенке навести житейскую простоту, так близкую ее сердцу, и решила она лишнюю заваль, накопленную годами, вынести вон. Дюжину алебастровых слоников смела в сундук старинной работы, окованный тяжелой железной сеткой, и лаковые открытки с голубками сняла со стены, безносого глиняного кота сунула под пружинную крышку, и видно, захлопнула неловко, и пестрый безносый идол рассыпался по темно-зеленому плату, покрывавшему старые, давно неносимые вещи. Отволокла Люба сундук на поветь и уже пол домывала, когда вдруг явилась свекровь и на кровать кинула полушубочек атласный с кружевной отделкой, и просторную юбку сиреневого шелку на двенадцать полос с веревочным гасником, и рубаху с бордовыми намышниками.
Любе-то смирись, не подай виду, а она фыркни тут, подбоченься с вызовом.
— Стучаться надо, когда входите, — холодно сказала свекрови и бросила вехоть ей в ноги. Параскеве Осиповне словно бы кто под самую ложечку больно ткнул, так сомлела она, оплыла вся, и, обычно напористая, языкастая, тут долго и удушенно мыкала, багровея лицом.
— Ты, потаскушка… Она мне указывать? — вырвалось невольно и больно. И споткнулась, потерявшись на миг. Ей бы на попятную, ведь нутром-то понимала, какую ранку царапнула девоньке, но уже понесло старую, покатило, и сквозь гневом сдавленное горло слова едва протискивались. — Я м… не собирала куски, юбками не трясла. Слышь, невестушка? Вся жизнь на хлебном паре: шестьдесят верст по реке, да на шестах попехайся. Вот те и щука нескусна. Во как заробливалось. Все здоровье на воде оставлено.
— Мама, а меня-то за что? Моя-то вина где?
— А знатье бы…
— Степу дождусь, и ноги моей здесь не будет.
— А хоть нынче уваливай. Нашлась королева. А я-то, о-о-о… Нашему бы сватушке да три чирья в голову. Банным листом не прикроешься, не-е. Кто загнется да сорвется — не переменится. — Но притихла, осеклась, голосом пошла на попятную, поняла, что невестка угрозу исполнит и сына с собою уведет. Юбку сиреневого шелку шириною в двенадцать полос вскинула, заслонилась от Любы, договорила сквозь слезу. — Ты вот на помойку… Заваль для тебя. А не подумала, как наживалось? Я-то в школу пошла: на одной ноге опорок соседский, а на другой башмак. До апреля проходила и больше в школе не бывала. Мамушки моей юбка-то, в пятнадцать лет она справила, в девяносто четыре померла. Юбку-то я как берегу. Гляну на нее, так будто на мать свою погляжу. И дочь Палька говорит мне: ты, мама, помрешь, так я на юбку, будто на бабушку и на тебя, гляну. Э-э.
— Сразу бы так и сказали…
— А самой не дотумкать? Вот и объясни вам. Вы нас-то как: вот, мол, глупы сыроеги. — На невестку более не взглянула, сдернула с кровати завещанный материн наряд, с грустной любовью хранимый в жилье сундука, и наотмашь хлопнула дверью. Но сквозь дощатую загородку ясно проникала Параскевина брань. — Угорела барыня в нетопленной горнице. Она еще и ширится. Тесно ей, гли-ко. Им, мокрохвосткам, ныне што: ни зазору, ни совести. Встали, отряхнулись и пошли. Как с гуся вода.
Кой-как домыла Люба пол, стараясь не слышать ехидное брюзжанье — и прочь из избы. Ей бы, глупенькой, давно объясниться со свекровью, открыться про страхи свои девичьи, и все так ладно бы стало и просто, но куда там, точит больную ранку растревоженная гордыня. И вновь смутно пожалелось, что так скоро и шально накатила свадьба. «Ныне-то как: пока выходят замуж — хохочут, да регочут, а после век ревут». Паранины слова. И неуж для нее приговор, в ее сторону убойный камень? Поделиться бы с кем своим смятением, выговориться, выплакаться на родной груди до облегчающей слезы.
В таком горестном опустошении, не видя людей, Люба пересекла деревню, и об изгородь с широкими одностворчатыми воротами посередке словно бы споткнулась, непонимающе оглядела скользкий от дождей перелаз в две доски, за которым из слякотной хмари едва проступали тяжелые осенние пашни, и уже медленно, словно бы просыпаясь, потянулась обратно, часто подкатываясь на заплесневевших мостках и оттого вздрагивая.
Велика ли Кучема, велика ли, да можно шапкой ее прокинуть умельцу. Два порядка развалистых изб, словно бы навечно заговоренных от пожаров, встали тесно — бабам браниться и плакаться ловко, не сходя с крыльца, и новостью можно обменяться без натуги, еще свежей, не остывшей и не прокисшей; и главная улица тоже особая, меж огородов петляет кишкой — две телеги едва разминутся, цепляясь ступицами, и мужику тогда грозным матюком покрыть друг друга как перепоясаться. Часто и шум наведут, словно миру конец, проклятий насыплют порох, вспомнив до десятого колена весь род, — есть умельцы на Руси, есть, — а другим же вечером, будто случайно, и помирятся на том же месте хмельным поцелуем, ибо не разойтись, не разъехаться здесь. Да и вся-то Кучема перепоясана натуго гасником из жердья, будто сторожевая крепость, и в эту запутанную улицу стороннему человеку попасть, что ниткой в ушко: везде лазы, перелазы, калитки с хитрым двойным запором, узкие проходы меж загородей, в котором изредка мелькнет чья-то торопливая голова. Пробовал председатель Радюшин воевать с деревней, вышатывал колья и сбрасывал под угор, чтобы придать проезжей улице достойный вид, но только что проку: наутро и вовсе проходу нет, и, притулясь к своей калитке, стережет угрюмый человек со шкворнем в руке. Было и такое, было… «Ты у нас спокой не отымай, — скажет. — Не ты первый, не ты последний. Не тобой заведено, не тебе и ломать. Разруха». Отцово прозвище не забудет напомнить. И отступил Радюшин, дорогу машинам пробил околицей, под сосновым борком, в стороне от кладбища, и усадьбу колхозную поставил там.
И только к правленью, что на лысом взгорке посреди Кучемы, и каменной колоколенке, внизу подбитой ржавью и копотью давнего пожара, изредка предзимним вечером выскочит его легковушка, осветит все селенье и как бы с придиркой, недоверчиво оглядит его, нет ли где измены иль порока какого; и долго, напористо секут загустевшую потемень два пронзительно оранжевых глаза, и если стороной прокрасться к машине, то можно найти в ней словно бы уснувшего председателя, бессильно огрузнувшего, приникшего наморщенным лбом к желтой льдинке стекла.
Так как же проникнуть в скрытую кучемскую душу, словно бы двойной огородой обвитую? Тут и хвалятся-то своей натурой с тайным путаным смыслом: дескать, мы не ткем, не прядем, а ходим в ситцевых рубахах и широких польских рукавах. Казалось бы, и скота домашнего ныне — две коровенки на деревню да десятка три овчишек, от которых особо хорониться не надо; и огороды запустошились, осиротились, ведь нынче жита не сеют, разве картошек сколько-то бросят в землю, оттого и усадьбы белы от дикого цветущего морковника, будто молоком облиты, — а его ли уж прижаливать? — но, однако, городьбу плетут с особой постоянной охотой, точно выдерживают старинную осаду, с которой свыклись, притерпелись и считают вроде бы необходимой. Но какая осада? Кого неволят и в чем? — а бог его ведает.
И лишь на приречный кучемский угор, зоревый на скате от камня-арешника, на эту всеобщую волю, пока никто не покусился, не наложил лапу, и ничья, даже самая омертвелая душа не решилась выжать из деревенской закрайки какой-либо выгоды. Здесь извечно собиралась Кучема на толковище и на мирской суд, и на всеобщую хмельную сплетню, и на праздничное игрище, и чтобы потосковать наодинку, глядя на родную, опушенную лесами землю, и побахвалиться нежданным счастьем. Здесь каждый кучемец сделал первый свой шаг, сюда и прощаться приходили в последний свой миг, прежде чем лечь в домовище, тут и дирывались порой, стенка на стенку ходили, не тая злобы, удало хлестались наотмашку, пока ноги держат, но лежачего щадили, ведь павший, что и болезный, требует к себе особой милости и участья. Здесь, на кучемском угоре, правили иные законы, непостижимые и неподвластные какой-то одной человечьей воле, словно бы с этого крутого прибегища открывался тот желанный путь в мир иной, светлый и чистый, в изначалии которого грешить было стыдно и жутко. Извечно велось так, и лишь в последние годы не толпится народ: два, редко три человека сойдутся порой, словно бы невзначай, у высокого крыльца винной лавки, перекинутся торопливым полусловом, выкурят сигаретку, ощущая грудью желанную тяжесть бутылки за пазухой, на небо глянут с тайным умыслом (не падет ли дождь с ветром, нельзя ли кинуться в ночь на запретные ловы) — и вновь по избам. Потому и скамья на угоре, куда прежде и не приткнуться, залишаела, покосилась на одрябших стояках, едва живая без доброго взгляда. Камень осыпался в подножье, ветра и дожди проточили и смыли в подугорье тощую землицу, и скамья как бы сиротски вытянулась и вознеслась над рекою: и когда кургузая Параскева Осиповна примостится порою, точно на птичий нашест, не доставая вытертыми галошами витой топтун-травы, то и сама она похожа в это мгновенье на зоркую, над всеми воспарившую птицу. И только слепому Феофану Солнцеву здесь рассиживать любилось — не надо умащивать длинные нескладные ноги, искать для них удобного состоянья. Но, правда, бабы, завидев его на угоре, выпроваживали подалее от греха, дескать, поди отсель прочь, вот вскружит ненароком голову, обнесет тебя в подугорье, а после и костей не собрать…
И когда Люба, путаясь меж изгородей, по проулку выскочила к реке, она нашла там слепого Феофана, бережно запеленутого в длинное драповое пальто: он посошком елозил около безразмерных фетровых бот с откидными жестяными пряжками, и странно высилась над светлой бахромкой волос полосатая вязаная шапка с длинной бордовой кистью. Люба, занятая собою, казалось, подошла неслышно и покинуто притулилась на дальнем краешке скамьи, не замечая, как настороженно и любопытно воспрянуло створчатое ухо Феофана.
— Подайте Христа ради хоть копеечку на пропитанье, — притворно прогнусавил он и зашарил ладонью по скамье. Нет бы сразу спросить, дескать, кто пришел, кого судьба привела в собеседники, а ему совестно, он неловкие сети раскинул, на хитрость пошел, чтобы расслышать чужой голос и определиться; да и что может придумать слепой человек, в одиночестве бредущий в бесконечных потемках, кроме такой вот бесхитростной уловки. А много ли человеку надо, чтобы скудное пламя души его не колыхнулось от сквозняка: скажи доброе слово, не поскупись, поддайся, прими игру — и обоим станет светло от участья. Знала Люба об этой привычке Феофана и, запахиваясь в клетчатое пальтецо, дурашливо прохрипела:
— Нищих нету, бог подаст…
И узнал ведь, с полслова поймал знакомый голос.
— А на тебя уж тут свекровь жаловалась. Только что со мной сидела. — Пошарил ладонью по скамье, словно бы нащупывал еще теплый насиженный след на морщинистой плахе. — Разорила, говорит, невестка.
Слепой Феофан Солнцев, но все ему ведомо, он словно судья мирской.
Путаная меж изгородей улица, а уж донеслось: знать, у темной вести длинные ноги. Да и что можно в деревне утаить, кто подскажет? Горе — почуют; радость — сам вынесешь на люди; прибыток какой нечаянный — соседи любопытно выглядят; любовь — глаза расплещут; презренье — свой язык выдаст; измену — собаки на хвосте разнесут. И только одиночество сохранимо в потайке души, ибо оно неделимо, непонятно и необъяснимо.
— Уж разнесла, значит… Ей что, радость от того выходит, Феофан Прокопьич? Я от нафталина задохнусь скоро, — сказала Люба с нескрываемой горечью и каменно напряглась, и заплакать, безутешно выреветься захотелось ей.
— Что я тебе скажу… Чужого судить — не топором чурку сечь. С плеча — и готово. А вот смех-то: доча моя было внуку привезла гоститься, Ольгу Михайловну. Беда — разговористая девчонка растет: пять лет ей, а уж к любому слову дурное приложенье, по простому — матюк. Веришь — нет? На отца-то: «Мишка-медведь, ты чего долго спишь? Ольга Михайловна проснулась, писать хочет». Это себя так величает, прости господи, а ведь соплюха совсем… Так вот: на кровати любила играться. Я ей однажды говорю: не прыгай, а то коленки вередишь, больно будет, хромоножкой станешь. Надоело слышать мне, все хр-хр, уж больно шумна. Ну, раза три повторил, чтобы остановить. А она мне вдруг: «Дедо, это как будет, по-немецки, да? Что такое вередишь». — «Не-е, — говорю, — не по-немецки, а истинно по-русски. Вереда — это болячка, ушиб, вред, вред». Объясняю, значит, как могу. А она свое: «Не-е, это по-немецки». И отец, зять-то мой, хохочет: «Что, съел, Феофан Прокопьич? Хоть и учитель бывший, а, однако, уели старого. В общем-то один — ноль в пользу внучки». По-футбольному, значит, объяснил. Ты поняла меня, Любушка?.. Ты Степу дождись, сгоряча без него не решай, слышь?
3. ОТКРОВЕНИЯ ФЕОФАНА
…Вередишь — по-немецки. Ах ты… Мать-то ее, дочь моя, корнями отсюда: лет десять не пожила, и уж через каждое слово меня обрывает: ты, отец, не по-русски говоришь. А-а? Каково. Друг друга понимать плохо стали. А ты, Люба, ты-то хоть чему народ учишь? Ты душою хорошо восприняла, на какое тяжелое дело пошла? Это же не трали-вали, не насосом воду перекачивать из одного озера в другое. Раньше учителка на деревне, как Жанна д'Арк, на белом коне и со светлой улыбкой на лице. Все превозмочь надо было… Помню, в двадцатых годах хлеб для себя учителя сами собирали. Зимой в конце месяца ходили с санками по деревне. В один дом зашли, жил там Алексей Иваныч, по прозвищу Керенский, большой любитель поговорить. И этот мужик достал каравай хлеба, отрезал ломоть и подал учителке Марье Алексеевне. Уж нет ныне в живых, а до самой смерти вспоминала, как ей куски подавали, будто нищенке…
Может, отказаться тебе от школы? Лучше честно, слышь, тут стыда нет. Это благородно отказаться, если ошибку почуяла. Нынче почему-то за позор принимают, а это благородно — признаться в слабости. Ну да бог с тобой. Я слепой старый человек, тебе не указчик. Я вот проповеди нынче привык читать, я ныне в Кучеме за попа, ко всем в душу лезу, так это плохо. Я чую, что плохо, и отказаться не могу, такое во мне рвенье. Мы любим в чужую душу торчком влезть и еще ращепериться там, во, мол, какой я храбрый и ловкий. Это мы любим, подкузьмить да высмеять. Я на председателя частушку-то пропел в клубе, и он уж год со мной не знается…
Мне отец рассказывал, с ним было. Поп едет на судне, в рубке стоит и штурвальному, отцу-то моему, значит, и говорит с ехидцей: не так, дескать, правишь. Скажи по картушке стороны света, как отче наш. Ну, отец и отбарабанил. А теперь, дескать, в обратную сторону повтори, тогда поверю, поп-то пристает: скажи наоборот, иначе ехать с тобой боюсь, утопишь в море. Отец и в обратную сторону отчеканил, а после не будь глуп, да и попроси батюшку: «Батюшка, а скажи-ка „Отче наш“». Тот прочитал. «А теперь сзаду наперед». Поп тык-мык и глазами захлопал… Вот часто и мы на положении того батюшки: нравоученье читаешь, дескать, так не поступай, да этак, а тебя и подкузьмят, да так ловко, что невольно запоешь: «Как растет лесок суковатый, как живет там народ зубоватый». Правильно говорю?
Я, Любовь Владимировна, если по совести, дурачливый был, ирония меня навещала иной раз, и нездорового свойства. И горел из-за нее синим пламенем.
Помню… Экзамены принимал и нарисовал дружеский шарж на директора. Ребята его ослом звали. Ну и подпись вроде того сочинил, мол, осел, козел и косолапый мишка задумали сыграть в футбол. А после забылся и сунул ту бумагу в школьный журнал. Ну, шарж и попал к директору, шумиха тут поднялась по причине моей иронии. Приказ после пришел: завуча, то есть меня, с работы снять, как не имеющего высшего образования, и переставить в рядовые учителя.
У меня, видно, особое направленье ума было.
Про Степушку я тебе не рассказывал? Он ведь малой-то любил под столом сидеть. Приду на урок, а он под партой сопит. Он какой-то особый, мне думается, был. Все ожидал я, что вдруг проснется, и такая личность из него воспрянет. А он на учебу вовсе охладел, обленился, вроде что-то застыло в нем от раннего заморозка. Сам-то, говорят, с колокольню Ивана Великого вымахал, а по разговору евонному все чудится, будто из-под парты так и не вылез, скукожился и кряхтит там. Удивленный он, если выразиться точнее. А ведь ты любишь Степку-то, по голосу чую, что любишь. Бархатный голосишко-то стал, без скрипа. Ах ты, прости. Значит, разглядела в нем уголек: светит, зовет, а? И дуй пуще, не дай замохнатеть. Правильно говорю?.. Нынче вот по радио слышал сочинение и на лету схватил. Так всего и встряхнуло, словно в себе себя разглядел… «Что это — счастье или горе-то — раздвоение любви? Ведь на земле так тянет в море, а в море страстно ждешь земли. И потому дома поморов напоминают корабли». Услыхал — и запало. Вот оно, слово-то: его как скажешь, оно так и существует. Я, девонька моя, значенье жизни и понял, лишь когда ослеп. Как бы встарь сказали: посох не в руках моих, посох во мне… Думаешь, небось намолол слепой Феофан? С языка дани не берут, вот и чешет о зубы. Так ведь думаешь. Не так? И то хлеб. А ты, девонька моя, чую, из вередливых. Вот те и погорельская тихоня. Да ты, никак, плачешь?..
Травяная ветошь и замыленная дождями земля скрали шаги. «Располовинен человек, раздвоен. Но что-то же крепит его, — досказал уже самому себе, кожей лица почуяв опустевшую скамейку. — Вроде бы не обидел, — подумал еще, запоздало припоминая разговор, — а вот ушла, и ни здравствуй, ни прощай». И Феофан, распрямленный было и распаленный словом, внезапно потух: одуванчиковая борода, обычно распушенная сквозняками, отсырела вдруг, съежилась, и оспа синь-пороха под желтыми натеками глаз загустела, и веселая кисть на шерстяном колпаке поникла. Брошенный, одинокий человек остался на лавке; его бы кто укрепил сейчас, ведь он расплескался щедро, обнажился и опустошился так, что каждое бы доброе слово, даже кинутое второпях, облегчило бы его состояние. Но никто не звал Феофана, и он сам слепо потянулся туда, где ему чудился праздный, охочий до разговоров народ. И посох привел его.
Пока продавщица товар принимала, к высокому крыльцу магазина неприметно стеклась очередь, в основном старушонки, пенсионное племя, которому, казалось бы, самое время калить бока на печи, но куда там, много не вылежишь, еще весь дом на загорбке: тянись, баба, пока кости несут, пока в задеревеневшей горсти хоть что-то удержишь, — твоя доля не только посеять росток, но и поднять его до спелого колоса, и той, чужой, пашне еще пособить. С последним вздохом и душа вроде бы отлетит, а пальцы, однако, суетятся на одеяле, ищут не потерянное, сбирают не осыпавшееся.
Бренчат бабы бидончиками, тянут словесную канитель, ждут молока. Одеты по своей деревенской старушей моде, которой, кажется, и перемены не будет на Руси: серый полушалок, плюшевая жакетка, пахнущая нафталином и затхлостью, — специально для магазина бережется, чтобы покрасоваться, похвалиться собою, а на покривленных ногах шерстяные носки своей вязки и калоши блескучие, выходные. И Прасковья Осиповна, конечно, здесь: обряжалась — и забылась, из плюшевой жакетки выбился цветастый передник. Видела Параня, как невестка от Феофановой скамьи поспешила по угору прочь, и вдогон ей дунула трубно, не прощая недавней обиды, пук изобразила на посмешку народу и тут же завыставлялась, наверное имея в виду сына:
— Я ему: ты земли под ногами не чуешь! Ручки в брючки — и как шиш заморский. А он мне-ка: мы пролетарьят ныне, нам коровы не нать, мы молока не хотим. А сам небось старую бабку скорее спровадил к магазину…
— Галенье одно, — перебила Феколка Морошина, темный плат шалашиком надвинут по самые брови, и диковато высверкивают из этой глубины сумеречные глаза. — Я было тут в часовенку пошла…
— Глу-па-а! Тебе слова никто не давывал, — оборвала Параскева. Феколка Морошина обиженно замкнулась, ушла в себя, и бабам, словно бы ушибленным внезапной резкостью, смутно стало: замолчали, разбрелись вокруг крыльца, прислушиваясь к деловой суматохе внутри лавки, будто только разговор случайный и поддерживал до этой поры их душевное единенье, крепил живую нить. А кончилась беседа — и каждый сам по себе, чужой, сторонний, с крохотной негасимой затравлинкой в сердце.
Тут и ветер-полуночник потянул с моря, прорвался сквозь лесные угорья, и сразу серую муть истончил, перемешал, подъял ввысь, и небо прямо на глазах глянцево округлилось, выказав сиротливо настуженные дали: и пожни с загрубевшей отавой проступили взгляду, и поскотины с круглыми натоптанными бочажинками, полными оловянной дождевой воды, и охряный берег реки, всею каменной громадой нависший над свинцовой стрежью. Настуженная влага, знать, сейчас прочно укрепилась в поднебесье и белесо засветилась свежей порохой, запарусила под свежим ветром за таежные увалы. А с северной стороны уже вновь наползало: видно, в горной вышине зима окончательно народилась, там снежные забои громоздились, и по их слепящим зыбким склонам скатывались на ожидающую землю тоже иные дальние солнечные потоки. За ватными копнами облаков, где вечной прозеленью сочилось небо, где редко когда скопится прозрачное перышко влаги, творились пока тайные перемены; но людям-то на остывающей, готовно ждущей земле уже было неясно и смутно, и тревожно натянутые души их надсадно хотели и боялись сближенья. И когда в изумрудное оконце вкатилось Оно, благословенное, окутанное паром, когда мир на мгновенье улыбнулся желанному солнцу, то и народ на кучемском угоре шевельнулся и слился воедино.
— Нынче сенов-то дивно наставили, — потянула ниточку Домна, председателева матушка, сначала робко воскликнула, словно бы прислушиваясь, боясь неосторожным словом иль движеньем каким нарушить затеплившееся сближенье. — Ой, сколь наставили. Природа-мать разве даст погибнуть разумному да терпеливому? — Домна истово поклонилась долу, чуть ли не коснувшись ладонью истоптанной лужайки, и крохотное личико ее, опутанное бахромой истончившихся волосенок, словно бы задымилось, омытое солнечным потоком. — Я своему-то говорю… Ты не злобись понапрасну, Коляня. А дожди шли, проливень. Полно, говорю, сатанеть, после Петрова дня и погодья жди. Недельку, но она уж, матушка наша, даст на передышку. Только наперед скажет приметой какой, не робей, дескать, не сиди склавши руки, не трусь да дурака не валяй. И как подслушала ведь, будто я телеграммку на небеса отбила. После Петрова дня как пошло: все солнце на солнце…
— Галенье одно, — думно перебила Феколка, но никто не расслышал. Души крестьянские, полоненные одной вековечной заботой, соединились, воспрянули от солнца.
— А я чего, а? Нынь сколь сила заберет — коси! А они хотят? — по своей привычке закрутилась Параня, и ореховые глаза ее полыхнули презреньем. — Не-е, они не хотят. Они хотят, чтоб ручки в брючки. А корова во дворе — и харч на столе… От овцы какой доход? Овцу зарежешь, брюшину вывалишь и останется перед да зад. А от коровы навоз отгреб — и чистота. Не-е… Раз у Степки такого желанья нет, чтобы скотину держать — и мне на кой хрен. Овцы сена-то сожорут, им возов пять надо, вот сколь они глухи и прожорливы, белеюшки наши… Гости зимой наедут, дак всех под нож.
— И не жалко?..
— Жалко-то у пчелки.
— Галенье одно… Все изгалились.
И снова Феколку Морошину не поняли. Тут в сенцах упала щеколда, двери отпахнулись, и народ повалил в лавку брать завозной товар. Феколка оказалась последней в очереди — ей бы мясца для собаки, завалящей требухи какой. Людей она словно бы не видела и бубнила под нос:
— Галенье одно… смехота ведь, — знать, заело что-то внутри, застопорило, и старуха бредила вслух. — Что он, зверь-от, повадился в часовенку… ему жить негде? — Больной шероховатый голос наконец привлек вниманье, и очередь на мгновенье отвлеклась от прилавка. — Галенье одно…
— Глупа, мелет чего-то, — отмахнулась Параскева. — Она ведь теперь все сглупа делает.
— Я, было, в часовенку, оветному кресту поклониться, — монотонно бубнила Феколка, но в розовых вздернутых к вискам глазах порой вспыхивал испуг и пропадал. — Зашла в сенцы, смотрю, кошачка. Причудилось, думаю? Нет, кошачка… Кис-кис, зову, а она-то хр-хр на меня. Ах ты боже, лешачина, однако. Глазиша горят, бесовские усы торчком. Я-то: свят, свят, на нечистую силу крестом, гражуся от нее. А силы-то крест не имеет. Зверина — во. На гнездышке сидит и хр-р. Кошачка такая… А я-то ей: кис-кис, хых-хых, — вроде бы засмеялась Феколка иль в груди булькнуло кашлем, и на плоских серых щеках ее пробились неровные багровые пятна. — А я-то ей: кис-кис… Галенье одно.
— А ну ее, глупу.
— Что он, зверь-от, повадился. Ему в лесу житья нету? Он пошто на народ-то пошел, а? — бормотала Феколка, уже забытая всеми.
15
Справила Матрена по усопшей матери сороковой день и всерьез засобиралась к детям в Мезень: да еще и председатель напел на ухо, дескать, хватит отцу потакать, а круче пригрози — он и обмякнет. Вот и завелась дочь сразу на высоких тонах, да с окриком:
— Я остатний век свой чичкаться с тобой не буду, Геласий Созонтович, не-е. Думаешь, сел и поехал? Ты над нами-то пошто смеешься? К богу поворотился, дурак старый, а нам жизнь заслонил. Мы же через тебя выходим проклятые… Он бога молит, а черта творит, он креститься забыл как. — Задохлась Матрена, только на мгновенье запнулась, чтобы наполнить воздухами ослабшую грудь, да и вставные железные челюсти давали слабину, чвакали на худых деснах, готовые вывалиться, и баба их губою придавливала. Необычно распаленная была Мотря, какая-то старообразная нынче, без постоянной своей улыбки, так молодящей лицо. Да и что скрывать: под шестьдесят ближе, чем к пятидесяти, и нервишки поизносились. Концы шали серой спрятала в жакет — вот и вовсе старуха. — Ты же не с того плеча крест святой кладешь, тюха. То он церквы рушил, иконы под задницу пехал, а нынче у бога милости просит. Он-то ужо посме-ет-ся над тобой…
Отец лишь покряхтывал, пристально уставясь на темный образок в простеньком жестяном окладе с венчиком мертвых бумажных цветов, сунутых в прорези над головой святого: еще покойная Полюшка старалась, выкуделивала для басы-красы. Выходит, она-то верила? А я ни разу не видел, как молилась… Из мутной глубины выглядывал на Геласия такой же, как и он, старик с пыльной сквозной бородой, скуластый, с птичьими кроткими глазами, полными усталости, сожаления и остережения. Словно в зеркало смотрелся Геласий… Левкас на шее Николы Поморского выкрошился, длинная трещина вызмеилась на костлявое плечо, покрытое когда-то голубым хитоном, и чудилось, что это плохо заживший шрам, след смертельной раны, едва не отделившей святую голову от изнуренного тела… «Есть на свете три неба: первое небо в роте, второе — в печи, а третье — это горнее небо. А я и не видел его». И помолился Геласий, с плеча на плечо кинул щепоть, привыкая к давно забытому движенью. Легче ли ему стало? Бог его знает, но только вроде бы покойней, ровнее на душе. Если бы еще не Матренка за спиной: завелась, кипяток, не обуздать. Вожжаться с ней, стервой, неохота, а то бы усмирил. Как это, на батюшку родного да голос подымать? Матери-то, видно, здорово смерти желали, прокуды лешовы…
В последний раз говорю: едешь со мной? — Стянула Матрена концы узла, с досадой придавив мякоть его коленом, вскинула за плечо, но у двери вдруг завязла, вроде побаивалась порог переступить. — Ксюха меня наставляла: «Не поедет отец насовсем — оставляй, пусть живет, как хочет, нечего с ним чичкаться». Ведь ты гостился у меня, тебе нравилось. Чего еще надо?
— Не ори, — оборвал Геласий.
— Да ты ж глухой…
— Не ори, не глухой, — тихо повторил Геласий, так и не обернувшись к дочери, словно бы дожидаясь, когда уйдет она и оставит в давножданном покое. — Еще мати говорила, а она-то знала. «И наступит, — говорит, — то время, и придет мелкий человек, и будет в нем разжигание…» И в тебе, девка, бес галит. Наказанным умом да преданным животом много не наживешь.
— А ты, Мокро Огузье, за восемьдесят лет много ума нажил? Где он, ум-от… в издевательстве твоем да в мучительстве? — снова восстала Матрена и тут растерялась, отчего-то клетчатый узел бросила к порогу, уселась на него плотно, устало, загородив выход. Геласий оделся тепло, шарфом замотал шею, едва пропехнулся в дверь, минуя дочь, а та и не ворохнулась даже.
«Ума-то не нажил, доченька, нет, не на-жи-ил… вот и страдаю, — бормотал старик, по застарелой привычке осматривая с домашнего крыльца милую сердцу деревню. — Все для живота стремился да вас ростил, милушки, а прочее и выпало. Куда ни гляну, и все внове, будто слепой был. А может, и не я жил, кто другой за меня жил? Может, жизнь-то моя после наступит? Изжил вот себя, а куда изжил, какой прок в моем быванье на матушке-земле? Как зверь из темного лесу: пришел — и ушел… Если для детей прозябнул? — так они на сторону пущены, какой в них прок, когда кончины моей ждут не дождутся. В работе толк? — но она неизбывна и неиздельна, и радость от нее кой-когда, редка уж очень. Для страданья вылез на свет? Так не понять, какая радость от того для прочих; иль, может, верховному искусителю желанны мои мученья. Но ведь что-то же изнасеял на земле, на кой-то хрен пророс сквозь темень? Может, для любови? Но Полюшки нет — и все отлетело, и я бестолково тлею на кострище, как головешка худая, копотью свет в чужом окне застил. И жизнь-то кляну: вроде бы в наказанье, выходит, она дадена, такая долгая, а попробуй, решись отнять ее у себя. Есть ли больший грех — нарушить святой завет рожденья…»
Одинокий стоял на горище Геласий, бередил душу. В черном матросском бушлате, серые штанины заправлены в твердые валенки с галошами: похож старик со стороны на отставного боцмана, тоскующего по морю. А день нарождался ныне светлый, настуженный, небо отшатнулось, истончилось до стеклянной прозрачности, и только на самом дне его чудом плавало потерянное лебяжье перо. Солнце, еще слабосильное, катилось по-над тайболой, и морошечный свет от него расплывался волнами. Пело небо прощальную осеннюю песнь, и по его вымороженным до синевы, зачужевшим склонам скатывались печальные чистые звоны. А может, вновь чудилось старику, и он, напрягая волосатое ухо, вылавливал из горней вышины особый, лишь для него назначенный глас?.. «Жизнь прожил, а неба не видал. Это ли не чудо, — бормотал Геласий, словно бы пробуждаясь временами: такое уж нынче с ним состоянье, что он вроде бы парил внутри себя. — Это что выходит… ведь тебя могло и не быть, Мокро Огузье? Из любопытства вылез ты на землю из потемени, но могло и не быть? Так возрадуйся, дьявол глухой, что тебе повезло. Черт вызволил из потемени тебя, сорного человечка, дал прорасти дурному семени, вот и не торопись обратно, поживи под солнцем. Туда-то всегда успеешь, твою очередь не займут. Ты приобсмотрись, любить твою бабу, какой народ за тобою-то лезет… А вдруг любопытства ради и живем?»
Река тосковала в берегах, и, обычно седая на перекатах, разобранная обкатанным каменьем на сотни витых косиц, она сейчас налилась осенней черной водой и матово отблескивала, скрывая глубины: наверное, там, в омутах и под порогами, она уже студенисто загустела, не в силах принять в себя верхнее теченье, и этот прозрачный, пронизанный случайным солнцем пласт и скатывался сейчас обратно к морю по тусклой зеркальной плите. Не было в реке весенней живости, того хмельного бахвальства, с каким она ударяется в бережины, обметанные первой робкой щетинкой, стараясь пробить себе новое поворотное теченье. У всего в природе своя пора: сеять семя — и растить его, время жить — и время умирать. Но Геласий глядел на тягучее стремленье воды, полной печали, и прежняя тоска как бы снималась невидимой рукой, и неопределенная зависть рождалась в душе и к этой реке, которую он вымерил шагами на сотни раз, и к небу, в которое он вгляделся лишь нынче и смутно лишь приблизился к его горнему пространству, полному невидимых жизней и движений. Старика смущала и эта тропинешка, пробитая тысячью ног меж камней-арешников: помнится, что от самого его рожденья она была вот такой невзрачной, едва намеченной в красной пыли, обметанной свинцовой проволочной травкой. Тысячи людей прошли туда и обратно к урезу воды по всякой своей насущной нужде, а путик этот едва наметился: так и жизнь-то его, Геласия Созонтовича, была, оказывается, не длиннее утренних следов по летней росе… Нет, раз уж не умер — он поживет, он еще потопчет земельку, еще по реке всплывет в самые верховья и там сеточку кинет на красную рыбу. Осенняя вода — богатая, она только сверху пустая, сиротская, но в глубях ее идет живое боренье, все настраивается к зиме… Ловлено было рыбки-то, ловлено. Лещ вот, когда время ему, юром идет, стадом. В зарю, где ветреница по тихой воде, где рябит, туда невод и выметывай, и дивно леща возьмешь. А где камень-арешник, там опять язь ворочается, такой ли богатей, что твой приказчик, жирный да толстый. Набьется в рюжу, что хоть катком на берег закатывай: рыло к рылу, глазами лупят, дурачье. Как люди, ей-ей. Помнится, он уже паренек был, на выросте, с Полюшкой щекотались, но без проказы, а ей и приди в ум: давай разрежем отцову рюжу и посмотрим, как язи будут выходить на волю. Разрезали: язи на свободушку лезут, а мы их по голове гладим. И чудно ведь.
И снова Пелагея на уме, из далекой юности выступила она, как светлое виденье, с россыпью конопинок на широком лбу и удивленно распахнутыми глазами: намокшая коса сплыла по крутому теченью, а платьишко поначалу напряглось колоколом, надулось, а после гладко обсосало ее всю, угловатую хворостинку, и он, Геласий, суетясь возле и пугливо ожидая отцового окрика за свою проделку, вдруг нечаянно оскользнулся на камне-голыше и за низко опущенным воротом как-то по-особому увидел длинную ложбинку льняной белизны и развилку напрягшихся грудей, еще слабых, едва выпроставшихся… Это уже после, через годы, когда наживутся вместе, когда долгая старость задует прошлые чувствованья, будет думаться порой с горьким сожаленьем, что ничего и не было завидного в прошлом, а все совместное житье — лишь долгая странная канитель и прозябанье на белом свете; и любви будто бы тоже не было, не повезло на любовь, и только слабый свет ее когда-то едва померещился в глухих потемках, обманчивый и неутешный, как сновиденье. Как знать, может, в душе-то и вытлело то блаженное чувство, схоронилось под ветошью многих переживаний, заскорбело и ссохлось до тончайшей кожуринки, но память, оказывается, сохранила, отчетливо донесла его.
И Геласию вдруг так захотелось посидеть возле Пелагеи и потолковать с ней…
16
В эти же минуты между Радюшиным и Василистом, внуком старого Геласия, завязывается путаный смутный разговор. Председатель сидит по-хозяйски осанисто за двухтумбовым полированным столом, пустынным и тяжелым, как намогильная мраморная плита. Только порой наклоняется он, вроде бы порывается приподняться, и толкает по столешне тонкий бумажный лоскуток, круто исписанный. На короткую воловью шею Радюшина прочно посажена крупная породистая голова, лицо кирпичное, заветренное, оплывшее в подглазьях, нос оседлан тонкими очечками в золотой оправе. Василист — напротив, бочком на стуле, словно боится раздавить его, телом медвежеватый, кулаки — два чайника — отстранение и устало лежат на коленях, покрытых пыльной робой, волос на голове плюшевый, будто бы чужой, густым мысочком стекает на шишковатый лоб почти к переносью, брови моховые, в пору причесывать их, и глазки затаились глубоко, и всмотреться в них со стороны трудно. Круто замешены оба, из доброй хозяйской квашни слеплены, и если столкнуть друг на дружку, то неизвестно еще, кто от кого отразится, чья земляная хлебная сила возьмет верх.
— Говорят, в Африке-то опять голод. Может, сухарей белых послать? — сказал вдруг Василист, но взгляд от пола не оторвал.
— Пошли, — согласился Радюшин и торопливо потер переносье, чтобы спугнуть улыбку.
— Да вот адреса не знаю.
— Африка… голодающим.
— И дойдет?
— А куда денется? Самолетом же…
И снова замолчали. Радюшин порой с далеко затаенной брезгливостью посматривал на склоненную плюшевую голову Василиста, то искоса вылавливал в окне все наиболее достойное внимания из неторопливого теченья деревенской жизни. Вот и Геласий протащился из своего двора к реке, баранья шапка проплыла над изгородью и пропала за углом.
— Я перед атакой, бывало, никогда не ел и водки не пил. Потому и выжил, — нарушил тишину Радюшин и толстыми пальцами отбил по столетие дробь. — Я в атаку шел с трезвым умом. Я с расчетом шел.
«Голодом-то не ахти повоюешь, — подумал Василист, внутренне усмехаясь. — Врет, поди, заливает, так ему и поверили». Но вслух понятливо согласился, вразрез не поплыл:
— Я тоже служил. Кое-что и мне знакомо. Правда, в новых дислокациях…
— Кто пьяный шел, он пули не боялся. Того уж кости истлели. А я знал, когда пуле поклониться… Слышь, тут тетка Матрена приходила, плакалась. Улетела, нет?
— Собиралась, — отозвался Василист, уже устав от дрянного разговора… Звал, так скажи толком, не тяни резину. За столом ему воля время переводить… — Сбил на фуфайке древесную пыль, с напряженным сонным вниманьем оглядел ладони: пальцы задубевшие, в застаревших царапышах, каждый ноготь с пятак, на указательном — под слоистой мутной роговицей — застывшая клякса крови. — Прости, Николай Степаныч, насорил тут. Не думал ведь. Слышу, кличут, поди, кричат, батя зовет. Думал, дельное чего. — И еще раз неловко польстил, пряча глаза: — А раз батя в правленье кличет, идти надо.
— Я тебя в правленье решил ввести. — Радюшин опять взглянул в окно: все, кто собирался с утра лететь в город, уже ушли на поскотину к взлетной полосе, но тетка Матрена так и не появилась на крыльце. — Ты, Василист, человек трезвого ума, у тебя не кочан на плечах, а го-ло-ва. Я тебя всем в пример ставлю в смысле работы. Чуешь?
— Не простодыра, — охотно согласился Василист, — у меня меж пальцев не протечет. Я цену себе твердую знаю.
— Я мог бы с ним по-другому. Право на то имею. Раз — и дело с концом. Он ведь выворотень. Понял, я о ком? Ему всеобщее благо костью в горле. А ты, Василист, человек новой жизни, тебе многое дано, но с тебя и спросится. С тебя спро-сит-ся, — с нажимом повторил Радюшин последние слова. — И вдруг обмяк, обвис плечами, устало стянул с переносья золотые очечки: под глазами синие мешки, отечные, сырые. Может, свет так пал из окна и выстарил председателя? — Устал я, Василист, выдохся. Какое вам благо принес, силы положил. Живали когда так, а? Но от вас хоть бы на понюшку толку. Дикие люди, выворотни, — сорвался Радюшин, закричал неожиданно зло, и азиатски темные глаза его остекленели.
— Ну я-то, предположим, не фуфло. На меня положиться можно, — отозвался Василист, смущенный неожиданным признаньем.
— Заработок-то ваш плотницкий от него зависит. — Кивнув на окно, Радюшин откинулся в кресле, в прорешинку плоских зубов ткнул «беломорину». — А мы приступать к стройке не можем, пока развалюху не снесем. Понял?..
— Да как не понять-то.
— Ты член правленья. Ты пугни его…
— По закону?
— Закон за нас! — Радюшин гулко приложился ладонью о столетию и, заминая ухмылку на оперханных губах, добавил: — А насчет посылки в Африку ты погоди. Ты лучше деньги внеси на мир.
17
Перемогая слабость, добрался Геласий до кладбища, тихо, неприметно вросшего в крохотную прогалинку посреди бора. Многие старинные кресты без должного ухода пали наземь, затрухлявели, колоды замшились, их обметало ягодником, и задернелые могилы нынче походили на лесовой кочкарник. Не терпящая сиротской пустоты, природа брала свое…
Кладбищенская ограда пала, и окраина погоста была неряшливо закидана скотским костьем, которое нелепо выпирало, глазело из почерневших куртинок кипрея. Полина могила странно светилась посреди жальника, словно бы заиндевелая: знать, последние дожди и ветры согнали бурое рубленое коренье к подножью и выбелили горестный холмик. Геласий трудно встал на колени, пробежался пальцами, спугивая мурашей, а после, отогнув на сторону ковыльную бороду, приложился к оголовью ухом. Чего он хотел выслушать — бог его знает. Могила прогнулась седловинкой, просела, в продавлинке скопилась дождевая выстуженная влага, и в этом зеркале Геласию увиделось небо с крохотным лебяжьим пером посередке. Старику показалось, что дышит земля, тукает его в висок, и он, ошеломленный, отпрянул от могилы. Под пластом дернины, в чреве земли, в деревянной избе без окон возлежала его Пелагея, и, знать, это ее дыханье передавалось ему в кровь. «Ересь и наважденье все», — подумал Геласий, встревоженно озираясь. Где-то в лесовой немоте заиграли жалейки, сосны стронулись и бесшумно пошли по кругу, завивая подолы. «Полюшка, как ты там? Плохо, поди, одной-то?» — неожиданно позвал Геласий и прислушался. Сквозь гуд жалеек из земли просочилось: «Плохо, Геласьюшко, скушно. Каково ты без меня разживаессе?» — «А худо, Полюшка, все гонят меня, да гонят. Ты там про жизнь нашу кому исповедала, нет?» — «Кому скажешь про жизнь — про любовь. Некому, Геласьюшко, немо все тут. А мы с тобой так толком и не поговорили». — «Но ведь нам хорошо жилось, правда?» — снова спросил Геласий, отчего-то всматриваясь в небо, словно оттуда, с голубых слепящих склонов, катился покойный Полин голос: «Прав-да-а… прав-да-а…»
Но если бы трезво напряг память свою старик да отряхнул наносную пыль с долгого быванья на белом свете, то и жизнь бы представил с самого зачина куда как иной, протащившейся через постоянное мытье да катанье. Отцу-покойничку, нравному характером, бывало, только дай побахвалиться: «Я судостроитель первой руки, меня по всему берегу возят», и от заносчиво воспарившего сердца любил он тихого человека особенно унизить и всяко повыхаживаться над ним. А Полюшка ему крайне не поглянулась еще в девках, и в снохах он знать ее не хотел.
Ивану постному был праздник, еще картошки копали, когда вернулся Геласий с богатого звериного промысла. Отец на привально браги наварил, за столом поначалу вел себя мирно, но дернул же его черт за язык, и решил Созонт сына сосватать. Думаю, говорит, отдать тебя за Феколку, у нее батько — первый хозяин, и ты меня ослушаться не посмей. А Польку выкинь из головы. Геласий же с пьяной головы и послал родителя по матери, куда телят не гоняют. Отец вспылил, в сына запустил стаканом. Кончилась потасовка тем, что выкинул Геласий батьку во двор, и тот, свалившись пьяно, под взвозом уснул. А парень тем временем побежал в деревню Польку сватать…
Может быть, и вылетела бы из головы та дикая выходка, да вот соседи не давали забыть, часто поминали при случае, как Геласий Созонтович при всем честном народе родителя своего из дома выбросил. У каждого своя память… Зато в последние годы отчего-то часто являлась из темени летняя солнечная река, Полюшкино снежное лицо в рыжих просяных конопинках, платье на воде поначалу всплывает колоколом, а после гладко обливает ее худенькое тельце с заднюшкой в два кулачка, острые плечики и едва выпроставшиеся груди… Господи, как давно это было, словно в чьей-то чужой жизни случилось. Верно, что у каждого своя память: вроде бы от одного огня с женой грелись, от общего каравая питались, бок о бок радовались ночам и коротали их, а прошлое-то, оказывается, у каждого свое.
Пелагее вот до последнего года, пока связно говорить могла, нравилось вспоминать первые замужние дни. Рассказывала тягуче, часто умолкала вдруг, и по скользкой пустоте глаз виделось, что старая живет в себе: «Ой, пошли было гулять, а прибежала старушонка одна, Бахоркой звать, первая на деревне сплетница и переводница, и говорит: „Геласий-то с батькой своим из-за тебя разодрались“. А у нас дружба хо-ро-шая была… („Правда, дедко?“ — спросит всегда, неожиданно отвлекаясь, если старик поблизости. — „Как у кошки с собакой“. — „Да ну тебя, лешак“)…Ну, ходим мы с девицами вкруг деревни, и вдруг мой будущий муж летит в худых душах. Встали возле костра, он и говорит: дескать, за меня пойдешь, а если нет, то я больше не могу без тебя. Я поначалу-то обробела, не знаю, говорю, надо у таты с мамой спросить, боюсь я. Пойдем к нам, спросим… („Врешь ведь, — перебьет старик, задетый ее словами. — Выходит, что я тебе на шею вешался?“ — „А чего, и будто не? Скажешь не вешался?“)…Ну, далее, дело за дело. Утром пеши сходили в сельсовет, записались. Там дождались до вечера, чтобы люди не видели. Перевозчица говорит: дай бог вам здоровья. В деревне на мосты вышли, а уж про запись-то прознали, народ сбежался. А мы первыми в нашей деревне записывались. Тут соседка и говорит: „Надо оберег сделать, а то свекровь запуки знает и свадьбу испортит“. Загнула мою жакетку и в сеточке привязала громовую стрелу. („А что это за штука такая?“ — спросят. „А бог ее знает. Громова стрела, и все. Она от запук лучше всего“.)…А после и говорит нам: „Вы домой не приворачивайте, а подите к жениховым родителям и падите в ноги“. Мы пришли к ним, и, только порог переступили, отец Геласия матюгом. Мы и отправились в нижнюю избу как оплеванные. А пока записываться-то ходили, свекор все добро к себе наверх перетащил, и оставили нам только самоваришко неважный. Соседка банку железную принесла — заместо ведра, говорит, воду носить. С этой банки у нас и жизнь совместная началась… (Погоди, дедко, не перебивай)…Снохи пришли, печеного принесли, самоваришко согрели, чаю попили — вот и свадьба вся. А кругом дома народу-то. Свекровушка открыла окно и кричит: „Люди добрые, чего вы глазеете на суку эту“. А свекор: „Бедный Геласий, на ком женился. Пропал сын, пропал“. И после того, как на глаза попаду, так и обругают. Свекровушка заявилась ко мне утром иконы сымать. Собирает и говорит: „Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя“. Я слезами и залилась. А сын-то вдруг и появись из горенки, да сгоряча: „И ты мне отныне не мать“. Думаешь, дак легко ли мне пришлось. Тут и дети вдогон, и мужа редко когда увидишь: на реке все, на воде… Но любила же я Геласьюшку. Бывало, как зап-ла-чу-у. А он-то мне: „Ты чего, дура, ревешь?“ А я ему: „Люблю, дак…“».
И замолкнет вдруг, и в пустых остекленевших глазах видна близкая кончина.
— Нам с тобой хорошо было, правда? — снова спросил Геласий и не услышал ответного Полиного голоса. Вслух бормотал, оглядывая неожиданно поблекшее небо: «Небось помучили бедную, потаскали, идолы стомоногие. Вот и жалуется, тошно, мол, там, и темно, и некому исповедовать. Ах ты… И там приюта нет». Вспомнился недавний больной сон: два березовых человечка с вороньими крылами волочат его по бездне, то в горнюю сияющую высь вздымут, то вдруг уронят, смеясь и играя, чтобы вновь подхватить у самого края багровой пучины, напитанной кровью. И взмолился он тогда, отчаявшись найти спокой: «Кто ты, что правишь над нами? Отдоху дай!»
Знать, и Полюшке нет отдоху, подумал, вглядываясь в песчаный холмик и смаргивая жгучую влагу. Нет бедной отдоху, вот и душа моя оттого болит и места себе не находит.
18
Пригнали трактор, и Василист маслянистым тросом ловко опутал хрупкую балясину крыльца.
— Эй, дедко, а ну вылазь! Кому говорят! — весело вскричал в темный провал сиротски распахнутой двери. Но душа его отчего-то тоскливо екнула, и он глухо обматерил то ли председателя Радюшина, то ли деда своего Геласия, тревожно ненавидя обоих. Огляделся, словно бы ожидая чужого дозволенья: но солнце творожно, безлико светилось, творя свои перемены на земле и намекая миру на близкий снег; над обшарпанной колоколенкой, чудом уцелевшей от пожара, граяло воронье, пятная известью похилившийся зеленоватый купол; равнодушно отсвечивали стекла колхозной конторы, и председателевый «газик» походил на матерого, настороженно наблюдающего пса.
— Эй, Мокро Огузье, заснул, что ли? — снова заорал, уже стервенея, и, бухая сапожищами сорок последнего размера, ввалился в избу. Тетка Матрена куличком приткнулась у стола, печально подоткнув кулачком морщинистое лицо.
— Где он? — спросил о деде, как о человеке давно чужом и постылом.
— А бог его знает. Леший где-то носит, — устало ответила Матрена и не шевельнулась.
— Давай сматывай манатки! Избу рушить будем! — властно прикрикнул уже из сеней, мельком примечая, что где лежит. Прошел на поветь: щелястая, крытая суриком дверца податливо скрипнула и готовно откачнулась, словно кто-то потянул ее изнутри. Сторонне огляделся Василист, будто на чужое мертвое лицо всматривался, зажимая в душе боязнь и тревогу. Точно так же озираются люди, когда входят в покинутый дом со следами былого житья, но с выветрившимся домашним духом стряпни, одежды, утвари: печалью сквозит из каждого угла, паутина лохмотьями колышет над печными приступками, и оплывше, несуразно темнеет в запечье закоченевший, забытый всеми избяной хозяинушко.
Долог человечий век, и как бедно ни коротай его, ни тяни свою лямку, но если ты мужик основательный головою и крепкий натурою, то невольно вокруг тебя скопится столько всякого добра, что только начни переезжать, стронь с места устоявшееся житье — и по горло увязнешь в нем, не зная, за что приняться поначалу. Что взять, что кинуть? — голова кругом пойдет. На вешалах куклы сетей, любовно сшитых, с берестяными поплавками; тут и невод раскинут капроновый; и рюжа в углу новая, ни разу не моченная; сани-розвальни еще от старого довоенного хозяйства; и связки кибасьев — глиняных грузил, которые нынче не в почете; вдоль стен сундуки, давно отсыревшие, полные всякого тряпья, с поржавевшими резными косячками на крышках и линялыми, когда-то багровыми цветами; а на решетчатой подволоке всякое ручное орудье — косы, вилы, грабли, да занавес из свежих веников, да куча берестяного коробья, кадки там ссохлые, ушаты под соленья-варенья; а в топорне-то у поветных ворот пять топоров, да под нею точило пятипудовое зимнегорское — сам вырубил да сам и сплавил морем к дому. Но это для Геласия Созонтовича каждая немудрящая вещица, которую жалко было в свое время выкинуть, — памятная зарубка в долгой канительной жизни. А Василист оглядывал чужо, со стороны, как оценщик или перекупщик, готовый задешево выторговать добро у постороннего, близкого к смерти человека. Но если решился ты на грозный шаг и вовсе уж готов близкую, родную тебе голову на плаху возложить, так не робей, милок, не ропщи, закамени душу — уж все одно непрощену быть… Но только отчего же ты так долго медлишь, словно бы остановы ждешь. Знать, что-то стронулось, замутилось в тебе, а?
И снова огляделся Василист, отступая к поветным воротам, словно примечая ту хребтовую жилу, за которую стоит лишь слегка потянуть, и дом раскатится по бревну, утратив сразу былую крепость… Вот и становое поперечное бревно над поветью осело. Вроде бы это, слегка сумеречное, затененное пространство, чудившееся когда-то звучно и путливо огромным, куда и лошадь-то с возом сена свободно въезжала, за эти годы сузилось; видно, изба, как и любой человек, тоже съеживалась от старости, опадала, хилилась в связях, костенела в суставах, и если бы сохранить ее в спокое еще на столетие, то стены бы, наверное, сомкнулись сквозными пазами, потолок бы слился с полом, а сама бы изба превратилась в огромную намогильную плиту над всем тем, что когда-то весело рождалось и жило в ней, а после ушло в землю. Ведь и это лиственничное неохватное становое бревно казалось когда-то вознесенным под крышу огромной нечеловечьей силой, и с поветного пола едва проглядывались длинные отглаженные суки, похожие на странные внимательные глаза. В масленицу обычно подвешивались качели: вон и проедины от веревок остались в бревне, ныне вроде бы потончевшем, изглоданном временем, похожем на заветренную кость. Но вспомни, Василист, как возносила тебя качель под самые стропила и душа твоя вспархивала в прихваченное судорогой горлышко, готовая вовсе покинуть тело и умчаться на волю; и животишко-то екало, и коленки слабели, и был ты тогда воробьишком, выпавшим из гнезда и чудом укрепившимся о воздух на слабосильных махалках. Вспомни же, Василист, как у тебя на носу выросла бородавка, твой стыд и твой позор, который приходилось скрывать рукавом пальтюшонки от языкастой деревенской пацанвы, и как на этой вот качели срезало твою бородавку пеньковой вервью, вдруг ослабшей на взлете, сняло в самый чик, и лишь крохотный следик забордовел, да выточилась жиденькая сукровица. В испуге ты примчался к деду своему Геласию, уткнулся в брючины, пропахшие рыбой и костровым дымом, а он задрал твою замусоленную мордашку, слизнул языком сукровицу и насмешливо хлопнул по ягодице: «До свадьбы зарастет, казак…»
Но время вспоминать прожитое для Василиста еще не грянуло, да и наступит ли когда оно — кто знает? Он торопливо, уже тяготясь поветных сумерек, спустился в сенцы, мимоходом окрикнул заново:
— Эй, тета Матрена, а ну сматывайся! — не, ступив на крыльцо, никак не ожидал, что она так скоро вымчит следом, и потому вздрогнул даже от высоко вскинутого накаленного голоса.
— Ты, варнак… Ты чего надумал? Ты ведь деду своему внук. — Матрена прихватила племянника за ворот пыльной фуфайки, пыталась даже пригнуть его медвежеватую голову, нащупывая другой ладонью плюшевый короткий волос, да куда там, разве с таким лесовьм пнем сладить найдется какая сила. Железные зубы у тетки хлябали некрасиво, едва не выпадая, и голубые в оборочку губы едва успевали придавливать их к высосанным деснам. Оттого Матрена шепелявила и кричала неразборчиво. — Креста на тебе нету, чикалка. Это ж добро… Заробливалось, копилось, а он на ветер его. Это ж не с луны досталось. Чекнулся, да? Слышьте, люди, он что, чекнулся? Председатель-то куда смотрит?
Незаметно народу набралось на заулке, каждый проходящий охотно приворачивал, поглазеть всегда охотники найдутся: кто лениво курил, сплевывал тягуче, другие легко советовали трактористу, как ловчее приняться за избу, попинывали колесник по рубчатой резиновой обувке, сомневались, — дескать, такую гробину в два этажа тросом не стянуть, трава замылилась от дождей и сцепленья должного не даст.
— Сам-от где? — спрашивали что постарше.
— На кладбище дорогу торит.
— Люди, варнак этот чего надумал! — кричала тетка Матрена, накалившись. Ей уже было жаль и отца, и дом, в котором она на свет появилась, и такой он вдруг показался до испуга, до слезы дорогим и необходимым, что женщина запричитала: — Поди, варнак, поди прочь, сгинь с глаз моих, я тебя не звала: — Толкала, осердясь, взашей со двора. А Василист словно бы не слышал ее кулаков, хотя спина гудела от немилосердного боя, и только дурашливо гнусавил, пересиливая себя:
— Тет-ка-а, ты чего-о! Вот будешь шуметь, отведу в каталажку.
— Я покажу каталажку, иродово семя, я кому-то поизгаляюсь, — запричитала Матрена с готовной слезой в голосе. В толпу с надеждой вглядывалась, искала в ней доброго участья, но печищане лишь готовно посмеивались, радые нежданной потехе. — Моя изба, тронуть не дам. Мне уж что, и не приехать сюда боле? Это ведь и меня ты прогоняешь прочь. — Неведомый ранее испуг накатил на старую женщину, только по крайней нужде навещавшую родную деревню, и так ей стало тошно и сиротливо, так зажалелось одинокого ныне отца и поры своей девичьей, далекой и безвозвратной, что еще недавнее привередливое отношение к родителю почудилось вдруг злым наущеньем. Знать, чужая воля и тайные козни помутили ее душу, иначе отчего бы так восстала она против родной крови: ведь очнись на мгновенье и помысли готовно — сегодня жив твой батюшка, еще сам себя обиходит, и рукоделье не выпало из рук, и мыслит трезво, и слово крепкое сказать в силах, но завтра складет на груди повядшие руки и вслед за матушкой отправится тайным путем, и не будет тогда на земле человека сиротливей Матрены Геласьевны, и станет она с той минуты старой бабкой без отца, без матери. Ведь как осиротеешь — значит, и твоей жизни самый край. А без избы своей, без печища и вовсе чужой будешь, и в родную деревню путь отрезан тебе. Как гость, дальний и безродный, навестишь когда, потрешься по чужим углам, да с горьким настроем в душе и отплывешь обратно поскорее, чтобы зря не досаждать своей толкотней. Вот когда помыслилось об избе родовой совсем по-иному, с тоской и тревогой, и тут в горле запершило, и трудно стало до верного слова добраться. Да разве такого чем проймешь? Шарила Матрена навязчиво-просительным взглядом по шишковатому, продубленному ветрами лицу Василиста, отыскивала в нем свое, кровное (ведь родник, племянник), но видела лишь оперханный нос тяпушкой с круто вывернутыми ноздрями и жесткой щетинкой, да скрадчивые блестящие глазки под кустистой бровью, которые в пору причесывать. Каменный, чужой, непонятный человек стоял перед нею, словно бы впервые увиденный ныне. Матрене стало страшно племянника, и она сломила голос, отвернулась, чтобы только не видеть это тяжелое немое лицо.
— Вар-нак он, вар-нак, — сказала она, помедлив, и тут же заширкала галошами к крыльцу. — У него зимой и снегу не выпросишь, а на чужое-то поплевывай, да? Он бабке родной досок на домовину пожалел, он дедов гроб испоганил, черт губастый, а тут гляди, зараспоряжался…
— Заводи, — буркнул Василист, но по его багровому настуженному лицу не понять истинных намерений. — Ее век не переслушать. Кто тетку Матрену не знает? У нее в ноздрях ветер, в голове дым. Ей бы ля-ля-ля. Ты мне не шуми! Я те, ух! Сказано — сделано, доложено об исполнении. Ты не мешай народу, народ через тебя страдает. — Вдруг пронзительно закричал, натужно багровея: — Ты, тета, нервы народу не крути. Нервы дорого стоят нашему государству. Ты детишкам должную учебу подай, без которой она никак. А где учеба, спрашивается? Детишки сопли на кулак мотают от холодины… Лес на горке гниет, школу строить надо, а тетка Матрена с глупым дедом окопалась.
— Кто ты такой, чтобы указывать? — снова полыхнула Матрена. — Вам что, природы мало вокруг, места нету? К нам-то во двор почто пехаетесь? Много ты в учебе пенькаешь, идол? Пять коридоров-то пробегал. Родительница-покоенка через тебя вся исплакалась, она же через тебя до времени в гроб сошла.
— Не твое собачье дело. Загунь, слышь? Понимаешь ли, я тебе не фуфло…
Этот холодный голос неожиданно смутил и успокоил Матрену: она как бы со стороны разглядела себя и устыдилась своего взбалмошного базарного крика, поднявшего почитай что всю деревню. «Действительно, — подумалось, — чего разоряться, не с колокольни же варнак упал, чтобы не по-людски как поступить». Но прежде чем уйти в избу, однако, с укоризной добавила, отыскивая взгляд Василиста под насуровленной щетью бровей:
— Хороши шуточки, — улыбнулась прощающе, быстро отмякая добрым морщинистым лицом. — Это нынче так шутят со старыми людьми?
— А я не шучу, не-е. С чего взяла, — непримиримо оборвал племянник, впервые не пряча глаз, и крохотные зрачки в накаленной светлыни встали по-кошачьи торчком. Матово засветились глаза, как-то странно округлившиеся, с кровяными прожилками в закрайках, и этот каменный обнаженный взгляд больно ударил Матрену. «Господи, — вскрикнула в душе, невольно торопясь в избу, — ведь зверина, зверь лесовой».
— Я не фуфло какое! У меня слово крепкое! — надсаживался сзади племянник, и по его надорванному голосу чудилось, что он безжалостно нагоняет, готовый по-волчьи ударить сзади. Но Василист, словно бы захмеленный вином, кряжеватый, с мясистым затылком, врастающим прямо в плечи, нарочито бухал сапожищами по луговинке, выжимая травянистую зелень, и гулко охлопывал себя по ляжкам, подымая облачки древесной пыли. — Дер-жи… ай держи ее, прокуду.
— У него юмор такой, — ехидно прохаживались говоруны по Василисту, подпирая плечом изгородь и смоля папироски; но, однако, охочего до правды-матки что-то не находилось средь них. Да и то сказать, поди сунься к такому, он же хлещет в морду без примерки: пудовичком лоб окрестит — и отхаживай после.
— Прошлой зимой валили было лес для школы. Надо уж домой попадать, обед последний сварили. А Василист возьми да в супец холодной водицы и льни. Юмор у него такой. Морозина палит, а их и понесло, мужиков-то, бедных наизнанку вывернуло. С розвальней не успевали соскакивать, дак кто и без штанов ехал. Знамо, у него юмор такой…
— Он шутит… Не взаболь же принялся. Наверное, председателем команда дадена пугнуть. По его наущенью, не иначе. Сам-то кто на экий шаг решится.
Глазеть народу надоело, миром все обошлось, и кое-кто потянулся по своим делам. А в Василисте так болезненно застопорилось что-то внутри, и он уязвленно то взглядывал на избу, где скрылась тетка Матрена, то краем уха схватывал перетолки, по которым выходило, что он, Василист, дуролом и без царя в голове. Поначалу-то мыслилось просто попугать деда, но гайки вдруг так затянулись, так закаменел мужик от бешеной темной силы, накатывающей на него порой и без особой на то причины, что в пору было тут же с топором кинуться к избе и пластать, корчевать, раскатывать ее осатанело, пока топорище не вырвется из обмыленных ладоней. И, словно решившись на крайний шаг, он кинулся в избу вдогон за теткой, но в сенцах круто свернул на поветь, ногой выпнул щелястую дверку, через которую в ранешние времена сметывали сено и, вывалившись до пояса в проем, чудом удерживаясь за ржавую скобу, потряс кулаком: «А… так-перетак». Выцветшая, когда-то крашенная дощатая дверца повисла на одной петле, и Василист, лихорадочно суетясь, злобно выдавил ее ногой напрочь. А уже настроив себя на разгул и от своего всесилья теряя разум, заметался Василист по повети; и тут, как чудо, выпехнулись из темного провала дровни, запнулись на мгновенье на стертом до костяной белизны порожке, качнулись над заулком — и рухнули на городьбу истончившимися полозьями, удивительно легко, с тонким всхлипом рассыпавшись по травяной ветоши…
4. РАЗМЫШЛЕНИЯ ФЕОФАНА
Небо творожно белело, и солнце едва намечалось в его глуби, когда Феофан Прокопьич вышел во двор.
А ведь с утра еще так радовало: и по движению крови в жилах, по легко, без боли колыхающему сердцу чувствовалось просторное, просветленное состояние природы. Слепой не видел замлевшей выси, до окраины заплесканной известью, и мякоть загусевшего, с кровяным набухшим ободком солнца не смущала его, но у старика, однако, заныла вдруг беспалая, разломанная в войну левая стопа, и он потому догадался о перемене погоды. Пресно стало на земле, и даже обычной мозглой сыростью не доносило сейчас с реки, точно все выдохлось, источилось, иссякло до предела и застоявшийся воздух не питал более грудь. Ни прели, ни кисели, а только легкое ощущение угара в носу, как перед близкой болезнью.
Перемогая себя, бродил Феофан по двору, отыскивая заделье и поджидая с реки жену, укатившую с полосканьем. Дрова подвернулись под руку — решил прибрать в костерок. Сосновые поленья липли каждой чешуйкой, и Феофан слизывал порой с ладони накипь серы и долго гонял отмякшую хвойную бородавку по натертым беззубым деснам. И вроде бы не так пресно и маетно становилось ему. Березовый кругляк попал под руку неожиданно, и старик вздрогнул: почудилось, что коснулся нагого нахолодевшего тела. Оторопь была мгновенной, и тут же Феофан легко не то всхлипнул, иль рассмеялся, булькая горлом. Но холодом окатило спину, и с этим ощущением внезапной тревоги слепой подпихнул под себя березовый кругляш и протянул мосластые беспокойные ноги. Намотал на палец шелковистую прядку, порванной ноздрей приник к ней и ощутил скользкое живое прикосновение бересты, слегка обогретой его напряженным дыханьем. И он уже забылся, и в темной одинокой голове кровь заходила гуще, что-то стронулось, отомкнулось, и мысли, пока несвязные и странные, родились… «Знать, страх возникает не от нашего незнания иль знания, а от внутренней нашей неготовности, — подумал Феофан Прокопьич, уставя желтые натеки глаз в сторону предполагаемого солнца. Большое, скорее безобразно разросшееся, ухо, покрытое седым волосом, поникло, перестало настороженно вздрагивать, вылавливая голоса реки, улицы, сгрудившихся изб и людей. — О страхе надо будет хорошо покумекать и объяснить. Мы так предполагаем и уверились, что все знаем. Понимаешь? И когда неожиданно сталкиваемся с тем, чего не знаем, то обнадеянная душа, не готовая воспринять, и пугается тут. Вот на войне, если взять, через убитых ползал — и не боялся. А в госпиталь привезли, лицо забинтовано. Ночью пошел в уборную. В палате жарко, приоткрыл дверь, думаю, так лучше найду. А сестра и закрыла. Я обратно вертаюсь, зашел в какую-то дверь (ведь не думал, что заблудился), вроде бы прохладно, наткнулся на стол, щупаю, на столе человек холодный. Выскочил как сумасшедший, дверь плечом припер и кричу на весь коридор: „Сестра, куда я попал?“
Страх рождается, когда нет в душе спокойствия, равновесия, чтоб тити-мити. Понимаешь? А нынче, если послушать, то все чего-то ждут и отсюда нервность в жизни. Каждый день перемены ждут и себя на ту перемену настраивают, дескать, сегодня я прокоротал день не по нраву, а завтра проснусь — и ангелы над головой, и полное благоденствие. Нынче мы так внушили себе, что будто на постоялом дворе живем: переспим, кому как подвезло, а завтра уж все иное наступит. Но радость-то, мне думается, в постоянстве самой жизни, когда душа не горит нетерпением, когда она во спокое пребывает, не надорванная, а радая и солнцу над головой, и дождю в свое время, и приплоду скотскому, и дитю здоровому, и богатому покосу на пожне, и стопке водки в свой черед, и ломтю хлеба на столе, и работе, которую руки еще держат и в силах вести. Сколько же, оказывается, у человека радостей, когда у него душа во спокое… А нынь она в беспокойствии пребывает, всего стал пугаться человек; и смерти боится, хочет оградиться от нее, потому из жизни не со светлой печалью уходит, а с диким воем и плачем. Мятется ныне душа, исковерканная страхом, так мне соображается. Но откуда наплыла такая темень и хмарь?
Иль опять же взять… Раньше народ если пугался природы, то вовсе по-иному; от нас то чувство утекло и нашему пониманию невообразимо. Это не просто какой-то страх, и все… Ой-ой, боюся. Нам с руки нынче представить и обсмеять, дескать, болотная, дикая, темная Русь: и лешего-то стереглись, и ведьмы, и русалки-водяницы, и домового-хозяина, и от дверной ручки оторваться боже упаси. И тут опять же у меня сомненье… А откуда тогда мы взялись, нынешнее народонаселенье? С каких семян взошли? Да был ли еще народ таким характерным и уверенным в себе, чтобы, зажав правило в руке и настропалив душу, кинуться на самый край света, куда и мысль-то человечья опасалась уноситься. Через смерть, да рядом со смертью, да с песней на губах, да на утлом суденышке ринуться вдруг в страну полуночную, на край земли. Это ли не смиренье и не взлет духа! И лишь по единой нужде, по великой необходимости восприняла Русь тайную лесовую и водяную всевластную силу, вознеся ее над людом: чтобы человек не возомнил себя и всевластно головы шибко не задирал, знал твердо, что есть на земле на матери кто-то превыше и пресильнее его, кому и покориться смиренно не грех…»
Так неопределенно и смущающе вязалось в голове Феофана слово за слово, пока не вернулась с полосканья жена Таня и не сбила безокого с мыслей:
— Эй ты… Расщеперился тут, а не знаешь того… Геласия Созонтовича, соседа твоего, сселяют. Внук-то егов, ну и арап, ну и нечистая сила! Ты погляди, какой самохвал, уж поискать таких на миру…
Слушать бабу до конца — век не выслушать, а потому и заковылял Феофан к соседу, обороняясь от земли батогом. А велика ли дорога из заулка в заулок: только скинь у задней дворовой калитки черемуховую обвязку, да переступи затрухлявевшую плаху, обметанную зарыжевшей топтун-травой, да минуй огородишко — вот тебе и зады Геласиева житья, запустыренные, закиданные посекшейся крапивой и заносчивым чертополохом. И даже странно для Феофана, что он вдруг проглядел такое событье; под носом у него вершили человечью судьбу, а он проспал. Случалось ли такое на веку? Словно бы в темном обмороке летал и закружился, а тут очнулся и сразу поймал высоко вознесенный посторонний голос. Наверное, и часом раньше слышал людской грай, но тогда голова Феофана была полонена такими возвышенными мыслями, что каждый чужой звук, как сквозь копну сена, едва доставал слепого и не отвлекал от мировых раздумий. Старик ступил в глубину чужого двора и, досадуя на себя за оплошность, готовно насторожился. Рыхлой кожей лица, и рваной ноздрей, и острыми, высоко поднятыми ушами, свободными сейчас от тугой шерстяной шапки, Феофан ощутил, что у избы Геласия, у гостевого крыльца, толпится народ.
— Что за смущенье? — ткнул Феофан батогом в первую же спину. — Середка рабочего дня, что за волненье?
— Геласия Крохаля зорят, перья щиплют…
Феофан Прокопьич еще не знал, как отнестись к этим словам, и безгласно закрутился, отлавливая нужные голоса и запахи. Кисло доносило перегаром, табаком, потом, соляром, и по частым вольным матеркам слепой догадался, что толпятся сплошь мужики и скалят зубы. Вдруг что-то тяжело обрушилось сверху, народ шатнулся.
— Очумел, что ли? Зашибешь ведь, — закричали рядом.
— Это не ты ль, Степушка? С возвращеньем. Сам-от где?..
— Да, говорят, тропу на кладбище торит.
— И не смешно.
— А я чего… Вы бы не толклись, Феофан Прокопьич, а то и перепасть может запросто. Василист дичает.
— Уймите. Что, рук нет?
— Я с самолета топаю… Дай хоть жену глянуть. А то зашибут, и молодухой не разговеться.
Кадык у слепого задергался нервно, знать, перехватило горло от возмущенья, от Степушки старик отвернулся, напряженным лицом зашарил по творожно белеющему небу и, подлаживая свой шаг к посоху, направился решительно к избе, ощущая ее надсаженное дыханье и встревоженный запах тлена.
— Эй ты, дурак, а ну прекрати! — Но слова повисли в пустоте. Кто-то рядом до обидного легко рассмеялся и взял слепого за плечо: «Ты не гоношись, дедо. Дай представленье досмотреть. Не каждый день бесплатное». Но Феофан скинул чужую ладонь и зло обмахнул палкой, желая угодить близкому человеку по костям.
— Эй ты, дурак, а ну прекрати! — крикнул он снова. — А вы… вы-то люди?
— Дедо, Феофан Прокопьич, да не принимай взаболь, — кто-то лениво цедил сквозь зубы и тягуче скапливал слюну, — наверное, освобождался от табачной накипи.
— Пусть болтает, — перебили угрюмо. — Нынче у него столько и делов. Еще Параня Москва прискачет…
Запрокинутое шадроватое лицо Феофана скривилось от обиды, он еще раз взмахнул посохом, зло мечтая достать говоруна, и толстые жилы на шее напряглись:
— Не дай вам бог… Сме-етесь… Я вас в школе-то этому учил?
— Сразу уж так вопрос. Сразу на попа вопрос.
— Да, на попа… Один остолоп, а вы-то… Вы-то мужики, парни! Для вас, значит, комедия, для вас бесплатный концерт. Наверное, Геласий Созонтович хорошее начинанье утюжит, пусть так. Но вы-то дайте человеку справиться с собой, вы не торопите его. Ему что жить-то осталось? Не торопите его. Сегодня он есть, а завтра не будет. Это же навсегда, вы слышите! Так вы жалейте друг друга, не каменейте, люди! Будьте милосердны! Ведь камень о камень — это искра, а от нее какое зло родиться может…
— Кончай травить похабель, — рыкнул сверху Василист. — Блевотиной твоей захлебнуться можно.
— А ты слезь оттуда, ты спустись. Я тебе покажу блевотину, — потряс батогом Феофан. Желтые натеки глаз, как наледи на лесном ручье, набухли, и казалось, что вот лопнут они сейчас, прорвутся, и хлынет из черной глуби неиссякаемая горючая слеза.
— Кащей бессмертный, да я тебя плевком перешибу. — Василист, уже вновь захолодевший и ровный душою, схватился за ржавую скобу и свесился над заулком: у изгороди маялся люд, тянул словесную канитель, и отсюда он виделся таким замызганным, затрапезным и невзрачным, что парень неожиданно услышал в себе презренье к ним и смачно плюнул. — Берегись, зашибу…
И тут за калиткой он увидел Геласия: жиденькая дверка осела на пяте, чертила землю, и старик с усильем отпехивал ее, словно бы не видя в своем заулке незваного сборища. Василист встал на колени, набычился, багровея мясистым загривком.
— Де-до! — воззвал внук придушенным тенорком, сминая голос и плаксиво, нарочито играя им. — Де-до, родненький мой! Я уже решил все. Я не фуфло какое-то. Пойдешь ко мне жить! Я уже решил все. Усек, дедо, эй! Мы-то с тобой заживем, нам делить нечего.
Геласий не отозвался, миновал скучающих глядельщиков, тупо постоял у рухляди, в кучу сваленной у крыльца. Ступал он осторожно, на всю резиновую подошву, не разгибая тоскующих колен, черный бушлат, подарок сына, колыхался на костлявых прямых плечах, как на вешалке, и сиротливо выбилась из-под заношенной бараньей шапки сивая жиденькая косица. Старик нес себя так бережно, словно уверовал уже: вот поскользнись он сейчас на загрубевшей траве — и не встать ему более, не собраться с силами. В глаза попалась жестяная банка из-под монпансье с неясным витым рисунком и проволочной дужкой. Геласий, кряхтя, поднял ее, покрутил, недоуменно разглядывая дырчатое днище, проеденное кровавой ржавью, словно бы протыканное дробью, со следами тусклой пайки. Банку эту когда-то, в день свадьбы, подарила соседка: вот, сказала, вам банка заместо ведра — воду хорошо с ручья носить. Полюшки уж месяц как нет, червь, поди, выел, а жестянка сохранилась еще с царского времени, как напоминанье… Геласий, отвлекаясь и приходя в себя, задрал голову, тускло вгляделся в шишковатое задубленное лицо внука. Он видел его, как сквозь дымную голубоватую пелену, напряженное, ждущее, с крупной испариной под плюшевым мыском волос… Вот и сон в руку, как намедни привиделось. Будто бы кругом пустыня, а Полюшка привстала из-за каменной стены и рукой машет, зовет, значит. «Ты куда?» — спросил Геласий, торопясь к жене. «Помирать пошла», — жалостно отозвалась. «А я?..» И кинулся догонять, но глинобитная стена распалась вдруг, и посреди пустынной чахлой земли оказалась дыра, и вокруг нее люди сидят, сложив калачиком ноги. Откуда-то и внук Василист взялся. Люди руками машут, зовут Геласия: «Проходи в дыру, там тебе хорошо станет, там яства и питье всякое». Василист первым подбежал, глянул вниз и кричит: «Иди, дедо. Тут и впрямь хорошо. Питье всякое и еда, и люди в карты играют». Улещает, заманивает Василист, юлит по-собачьи туда-сюда, только что хвостом не вьет…
Вот и сон в руку. Этот человек не даст житья, не даст. От него не отбиться. Смиренно подумалось. Геласий даже очки снял и протер обшлагом бушлата, чтобы лучше разглядеть внука, стоящего на карачках в дверном проеме, но рассмотрел тот же, волчьего покроя, бугристый лоб и ласковые прилипчивые глаза, слегка набухшие от натока крови… Мне-то судьбою жить велено и любопытствовать, но он, волчина, не отвяжется.
— Де-до, ты прислушайся. Пойдешь ко мне жить?
— Пойду, — вдруг покорно согласился старик.
19
Ночь на ночь не походит. Иной день так наломаешься, так в заботах житейских убегаешься по двору иль избе — и тогда забвенья ждешь, как милости небесной, как несравненного счастья, а если еще ладилось все, к душе прилегало и к рукам льнуло, то и вовсе ночь приступившая покажется дорогим подарком, и есть ли тогда на свете что слаже сна. Вроде бы только подушку головою нашарил, едва ноги растянул и глаза затворил желанно с каменной тяжестью в веках, еще маетно ищешь телу покладистую ямку в перине — а уж петух зорю выпел. Оторвешься от изголовья, поблуждаешь влажными глазами в синих рассветных сумерках: в окне снег расплывчато зыбится, и первой алой искрой играет на заиндевелом стекле предзимнее утро, тихое и беспечальное; и так отчего-то легко вставать, такой ровной радостью душа озарена, словно бы праздник давножданный ныне. И весь-то день, если не растревожат, до самого вечернего заката живет в теле твоем блаженное счастливое состоянье…
А иную ночь скоротать не можешь, и похожа она на каторжную иль предсмертную какую: вроде бы и ложился с большой охотой, до дурноты назевавшись, но вдруг такая маета охватит, такие назойливые мысли полезет чередой, что и спасенья от них никакого: измучаешься весь до чугунной тяжести в висках, измытаришься, пока-то обоймет тебя сон; но и после-то, за нескончаемую ночь, еще раз десять пробудишься, точно часовой тебя выкликает, — с удивительно опустелой, потукивающей головой вынырнешь из муторных сновидений, чтобы снова ненадолго забыться; а в позднее утро, почти в день, встанешь опухлый, больной и глухой к жизни, и долго тогда ломает тебя всего и тоскливо гнетет.
В общем, ночь на ночь не походит, но зато всегда тепла она и желанна в любви…
Спать ложились еще засветло, и Степушка сторонне и необычно холодно приглядывался к жене, будто не узнавая ее. Люба странно изменилась, зачужела: брови она выщипала тонкими крутыми серпиками (старалась, видно, нынешним утром), и потому над наведенными тушью глазами краснела больная припухлость; в уголках капризно посунувшихся губ насеклись тонкие морщинки; да и все-то ее лицо, похудевшее, с рыжеватой тенью в подскульях и с высоко подрубленными волосами вместо прежних косиц, выглядело страдающим и неприветным.
— Ты что, не рада мне? — в который уж раз домогался Степушка смутно желаемого тайного признания, по-совиному таращась из угла. — Я, можно сказать, на крыльях летел, а ты не рада.
— Не выдумывай. С чего взял?
— А вижу… Смотришь на меня, как на рыбнадзор.
— Ну и видь, если хочется.
Люба убрала верхний свет, присела на разобранную кровать, сминая в себе внезапную стыдливую дрожь, я зябко сцепила ладони: груди вольно выпростались из кружевной сорочки, по-девчоночьи бодливые, с чайную чашку, не более, и плечи, острые, прямые, белели хрупко и беззащитно. Но вместо обычной доброй жалости они вызывали неясное раздражение своей угловатой худобой. Действительно, где глаза были? Ведь коза козой, ни кожи ни рожи. Степушка холодно оценивал жену и против воли своей невольно представлял Милку, хлебную, вольную, просторную телом, с наспевшими клюквинами сосков на неохватной развалистой груди.
— Ложиться будешь иль так до утра решил сидеть? — окликнула Люба и, вдруг застеснявшись своей наготы, с трудом сдерживая слезы, скользнула в хрустящие простыни.
— А я к ней на крыльях, а она… Слышь, Василист-то… к себе деда позвал жить. Он же хамло, живьем старика съест.
Люба не ответила, слушая, как в подушку стекла первая щекотная слеза… Ой, дура, глаза в краске, новую наволочку всю измажу. Ну чего ты томишься, как не родной приехал?.. Горло перехватило и невыразимо грустно и неприкаянно стало в нахолодевшей огромной избе: за стеной глухо откашливалась свекровь, сипела враскачку, задыхаясь, шлепала босыми растоптанными ступнями по крашеному полу и вновь затихала, наверное, прислушивалась с подозрением к окутавшей ее тьме; над головой тонко скулила собака; в летней горенке с больной надсадой, словно умирая на каждом выдохе, храпел дядя Михайло. Все сами по себе, наглухо разделенные сном и вроде бы навсегда чужие и непримиримые. Да и возможно ли вот так сразу положиться друг на друга и породниться душою, лишь заимев, быть может, по странной случайности, общие стены, одно житье и совместный стол, если внутри пока не созрели и не переплелись натуго ростки кровного единенья и признанья.
Розовый ночничок причудливо выхватил из темени сугробно светлеющую кровать с брусничным пятном атласного стеганого одеяла и угол громоздкого платяного шкапа, за откачнувшейся створкой которого затаился Степа, нахохленный, вроде свиристельки, с коленями, задранными к самому подбородку, и перьями тонких льняных волос, беспорядочно осыпавшихся на вскинутые плечи. Слеза вновь затуманила Любин глаз, придавленный подушкой, ресницы хлипко слиплись, и муж, затушеванный сумерками, почудился ей призраком, наваждением, неизвестным образом проникшим в ее запертую горенку… А ведь ждала-то Степушку, как избавления от внутренней досады и маеты, и впервые так хотелось высказаться ему, откровенно открыться и вслух, стыдливо замирая, вдруг предположить о самом тайном, что вроде бы наметилось под сердцем с нынешней недели. Но как поделишься сокровенным, если он, как бука, словно идол, уселся за шкапом и еще словечка доброго не выронил. Люба неожиданно всхлипнула и замерла, сглатывая проливные слезы. Степа напрягся, заскрипел стулом:
— Я, можно сказать, на крыльях летел, а она и не рада…
Он раздевался медленно, будто каторжник иль подневольный какой, приведенный сюда силой, подавляя в себе протяжный стон. Грузно пролез к стенке, отвалился к самому краешку постели: все в нем захолодело, опустилось, и каждое Любино прикосновение было неожиданно неприятно ему.
— Ну чего ревешь-то… Не реви давай. — Буркнул нехотя, но голос, однако, дрогнул, и рука, словно бы против воли его, нашарила скрипящую репинку груди, властно сжамкала ее. Люба обидчиво дернулась, но тут же и покорилась желанно, порывисто вскинутая тайной пружиной, дрожливо приникла к Степушке худеньким доверчивым телом.
— Ой, Степа, Сте-па-а!.. — вдруг вскрикнула протяжно. Лицо ее сразу оплыло от слез, подурнело, и набрякшие глаза потухли, когда она, приподнявшись на локте, пыталась высмотреть мужа, а тот все прятал, уводил взгляд к стене, к пятилистному венчику цветного стекла, на самом донце которого, возле крохотной лампочки, сидела старинная засушенная муха: граненый ночник горел прерывисто, по гнутой рюмочке розового цветка свет растекался волнами, и казалось, что крупная осенняя муха бесконечно кружится по склонам желанного прозрачного заточения.
— Сте-па-а, что с тобой? Ты приехал совсем чужой…
— Ну брось, с чего взяла, — лениво притянул к себе, скучно обласкивая. — Ну и титехи у тебя, с грецкий орех, поди? — Настроил себя на вольный тон, уже неслышно воспламеняясь от ее сухого нервного жара: да и не каменный же человек, из живой, ненасытной плоти сотворен. Круто отбросил одеяло, по-хозяйски: голубенькие ключицы выпирали, и в ложбинке меж откинутых грудей трепетало родимое пятно с горошинку. — Я ж к тебе летел, можно сказать. Мила… я, — поперхнулся, едва не выдав себя, прикусил на языке другое имя, — милая ты моя.
«Господи, да что же это со мной? Будто тону я, засасывает, скручивает всего — и не выплыть. Милка, стерва, околдовала, житья не дает. Повеситься хотел, и вышло бы — до невозможности душу окольцевала, игруля рыжая». И ревностно, горько встает не столь уж далекий день, когда пришли сватать рыжую Милку. У тех обед, суп хлебают, за стол не пригласили. Встали на кухне, Параскева за сваху, матицу не перешла, в пояс склонилась: «Я пришла не стоять, не сидеть, а за добрым словом, за сватовством. У вас есть дочи Милия-княгиня, у нас парничок Степан — князь родимый. Нельзя ли их вместе свести да род завести? Дуть ли на ложку, хлебать ли уху?» Мол, согласна ли ты, девка, замуж пойти да совместную жизнь завести себе на радость, людям на посмотрение. А невеста вдруг наотрез: «Не дуть, не хлебать…»
И дома заревел вдруг Степушка, не стесняясь матери, наверное, в последний раз тогда плакал он, мучая ослабшую душу горькой обидой. «Люблю ее…» — «Выбрось из головы рыжую лягушку». — «Не могу без нее, люблю — и все». — «Ты посмотри, сколь она страшна, околдовала тебя, у нее и ноги-то кривы. Неужто другой, покрасивше не найдешь?» — «Чего ли с собой поделаю, не могу я без нее». — «Ну и дурень. Поди на поветь, там веревок много, выбирай любую и на моих глазах давись. — Побежала на поветь, вожжи с крюка сдернула, бросила на пол в ноги сыну. — Попили вы из меня кровушки. Ночей недосыпала, куска недоедала, вам оставляла, все думала, в люди выйдете».
…Ветер народился, порывистый, с потягом, шелестел в пазах, и плохо обмазанные летние рамы хлипко вздрагивали. В печной трубе сыпалось на вьюшку, в верхнем жиле у Феколки Морошины скулила сука, плохо обласканная хозяйкой. Любина голова приловчилась на сгибе Степиного локтя, от жестких вороных волос пахло земляничным мылом, да и вся-то жена угрелась возле, обвилась, щекотно дышала в щеку. И расслабилось у парня под самым сердцем, отлегло, и, как наваждение, прощально прояснилась Милка, тугощекая, с фарфоровой белизны вымороженными глазами и напудренным независимым носом: рыжая стерва, как бы сказала мать, и ничего-то в ней, лахудре, приличного.
— За что полюбила-то, слышь? — спросил виновато, едва слышно, ему было боязно громким словом нарушить в себе блаженное состоянье.
— А ты?..
— Ну я-то, предположим, знаю за что.
— А я не знаю. Полюбила, и все. Увидела — и что-то дрогнуло во мне. Думала, только в книжках с первого-то взгляда… А тут увидела тебя — и дрогнуло. Все в тебе любо: и голос твой, и волосы, и спина гладкая… ну как сказать. — Люба нашептывала шелестяще в самое ухо, и, скосив взгляд, Степушка увидел ее расслабленное матовое лицо и влажные смородиновые глаза, омытые радостным светом, в глубине которых розовой мушкой плескался отблеск стеклянного ночного цветка.
Степа не ответил, притворился спящим. Ветер за окнами полоскался все реже, и когда откатывался он за деревню, в подугорья, в сиротские, продутые сквозняком предзимние наволоки, сгоняя последнюю почерневшую сенную труху и подметая остожья, а после опадал в промоины и бочажины, за увалы и раменья, остужаясь в кочкарниках и болотистых радах до погибельного кислого тумана, то здесь, в обжитом миру, становилось так глухо, так тихо, как бывает лишь перед первым хлопьистым снегом: в такие мгновения небо опускается о самую землю, словно бы замиряясь и по-доброму сговариваясь с нею о грядущей зиме, и где-то перед полуночью из прохудившейся овчинной рукавицы сеятеля вдруг с тихим шорохом безвольно вываливается пробная пригоршня снежин, оставляя позади себя длинные косые тени. И тогда обморочно млеет земля, не зная, то ли радоваться ей, то ли горевать, и всякий болезный человек, внезапно проснувшийся, услышит свое крохотное вспугнутое сердчишко, раскачавшееся посреди леденящей пустоты.
А на стене робко цвел аленький цветочек с окостенелой мухой на стеклянном донце возле раскаленного пестика; кто-то просился в дом, натужно дыша и царапаясь за оконницу; сыпалась в печной трубе обгорелая кирпичная пыль; и смятенная душа, настороженно ловящая каждый ночной звук, упорно бежала от сна и покоя. И хоть воздух в горенке настыл, душно казалось Степе: мысленно он все возвращался к Милке, и, как призрак, летучее видение, прояснивалась вдруг двинская изба, залитая холодным лунным светом, раскинутое обнаженное тело на сбитых простынях и желтенькое неровное сердечко в нижней филенке двери под змеисто граненым стеклом.
— Интересно, причуда, что ли? В двери сердце выпиливают. — Неопределенно спросил вслух, глядя в далеко откачнувшийся потолок, оклеенный белой бумагой; плохой потолок, скучный, ни одного-то зверя иль странного чудища не выглядишь на нем ранним утром, когда распахнешь глаза, лениво выбираясь из сна.
— Где видел? — запоздало откликнулась жена.
— Да у одних…
— Наверное, чтоб воздух шел.
— Да не-е, тут другое. — И вдруг осенило Степушку, взволновало. — Слушай, а может, чтобы греха особого ни-ни, а? Чтобы и в любви человечьего облика не терять, не звереть, меру соблюдать? Может, как напоминанье, что на миру не один и за всем народом кто-то следит? Да не-е… пожалуй, это бред собачий.
— Вот и сделай для Параскевы Осиповны, она любит доглядывать.
— Ты на мать зря бочку не кати. А вообще, это мысль. У тебя ум-то учительский, ты всегда все вовремя подскажешь. — Оттаял, потеплел, тяжело привалился к жене, влажной ладонью обегая ее девчоночью худобу и тиская седелком прогнутую спину. — Каждый позвонок наружу. Как бы мать сказала — уж лишнего мясца не наросло на тебе, девка, не-е. Целовалась-то много? — спросил подозрительно. — Смотри, губы припухлые, обсосанные.
— Дурак…
— Наверное. Слушай, а может, особый смысл тут, в дверной дырке этой. В любви сердцу тесно, душно ему, простора надо. А тут лети-и. Сердце за сердцем, как голуби, в небо. Помиловались, надышались — и снова в постели. А что, мысль… Я представляю: два сердчишка, мое, — Степушка сжал костистый кулак с широкими сплюснутыми козунками, — мое и твое, кро-хот-ное… Все дрыхнут, а мы наперегонки. Кто-нибудь пальцем покажет: вон, гляди, скажет, спутники в небе летят. А мы: хи-хи-хи. Нам ведь все будет слышно.
— Ну и дурачок ты, плетня-егоровна. Ребенок совсем, такой родной ребе-нок, — сказала замирающим грудным голосом, словно бы проваливаясь вдруг в бездну и пугаясь той любви, которая внезапно открылась ей. — Милый, милый ты мой, — заплакала Люба тихо и благодарно. Так в слезах и заснула, неожиданно и счастливо.
Степушка еще долго маялся, выходил во двор, сквозь расщелины в крыше неслышно сыпалась пороха и щекотно ложилась на лицо. Потом пригрелся, приобвык возле жены, часто и недоверчиво касаясь ее нахолодевшего обнаженного плеча, и только забылся, как одолило наваждение, дикое и взаправдашнее. Будто бы голый бежит он по пустырю, сзади улюлюканья, свист. Лампа под жестяным тарельчатым колпаком, обтянутая проволочным панцирем, со скрипом раскачивается на столбе и волочит за собою дегтярно-темную тень, в которой кто-то таится, зоркий и жадный. И вот окружили парни и девки, потные, злые, скучились на грани зыбкого светового пятна, а он-то, Степушка, на самом виду совсем растелешенный, иззябший, скукожился, ладони пригоршней, где стыду-то быть полагается. Тут из свинцовой тени под фонарь выскочила Милка: у нее почему-то вставные челюсти вываливаются на нижнюю губу, и она запихивает их языком. «Парень, ты почто не жениссе?» — кривляясь, спрашивает девка чужим, вроде бы тетки Матрены, голосом и хохочет навзрыд: гы-гы-ы. — «А кобылы моего возраста все подохли, вот и не женюсь». — «Ну и гопник, ну и щекан. Да ты почто не жениссе?» — «А женилка не выросла». — «Это мы сейчас проверим, мы сейчас глянем», — и тянет ладонь, а в ней щипчики сахарные из нержавейки — хруп-хруп… И в страхе необыкновенном кинулся Степа снова в темь по обмерзшей комкастой дороге. И вдруг родимое домашнее крылечко, а ночь — ни зги, хоть бы с маковое зернышко света. Не нашарив скобы, потянул в ознобе дверь за войлочную обивку, подумал: «Тут-то я дома и спасен». А дверь распахнулась готовно, и Степушка нутром понял, что в черном провале его ждут с топором. И он, сминая в горле надсаженный крик, обреченно сунул голову навстречу вознесенному обуху, ожидая смертного удара. И одна лишь запоздалая неловкая мысль: вот сбегутся зеваки, а он на полу растелешенный, в чем мать родила, в луже крови, стыд-то какой…
Степа тяжело вскинулся, захрипел, и Люба проснулась. Ночь, наверное, доживала, скудный розовый родничок сочился из стеклянного лона ночника, и в середке комнаты скопилась лужица света; а в углах еще таилась темь, там глубь стояла, и над мрачными, казалось, бездонными погибельными парусами мерцали неясные сполохи. Зато в нагретых умятых перинах, перо к перу нащипанных ловкой рукой Параскевы Осиповны, да под стеганым атласным одеялом было так ли мирно и покойно, что Люба вновь с желанием и умиротворением сомкнула веки; но, полежав так, она к своему удивлению обнаружила, что вроде бы выспалась. И посреди глухой тиши на своем розовом островке ей вдруг так захотелось доверчиво поговорить с мужем, и она, еще не поворачивая головы, жалобно позвала: «Сте-па-а…» Но тот не откликался, спал разметавшись, и тягучая слюнка выкатилась из полуоткрытого рта; лоб страдальчески наморщился, и по скуластому похудевшему лицу, по нервным закрылкам висловатого носа метался затаенный замирающий всхлип. Люба уже с пристрастием, ревниво всмотрелась в мужа и поразилась, как изменился он обличьем за этот месяц. Но тело было прежним, знакомым до каждой западинки и укроминки за пушистой раковиной уха: от складной широкой груди с крохотными шоколадными сосками пахло родным потом и березовой горчинкой, и, любя его всего и желая, она зовуще ткнулась носом в щекотную влажную подмышку. «Те-па-а», — позвала она снова, готовая играть и любить. Но он бормотнул что-то и отвернулся. И, разглядывая мужнюю узкую шею с косицами льняных волос в ложбинке, Люба вдруг каменно напряглась вся, стараясь подавить наплывающее тоскливое одиночество, а после ослабла, отмякла и готовно, по-сиротски заплакала…
А к утру выпали слепящей белизны нежилые снега.
20
Снега настелились ватно, воздушно, без обычной голубой искры и тени, и где-то к полудню, когда льдистые облака распехало верховым ветром по-за леса, с исподу намокли скоро, осели, и сквозь стала смутно просвечивать истомившаяся земля. Без поры выпал снег, не ко времени, скорее, как вестник недалекой зимы.
Первым на выбелившийся двор степенно вышел Василист, голый по пояс, одинаковый что в пояснице, что в плечах, кинул на пухлую грудь пригоршню снега и притворно, по-бабьи, заохал, растирая мясистый загривок и часто оглядываясь на окна. Тонкая прыщеватая кожа нежно зарозовела, как у хорошо обихоженного кабанчика, тело набухло и лениво пока, сонно заиграло: большая скопилась в Василисте сила, но потайная, скрадчивая, большевсесая, и внешне вроде бы отекшие плечи, и мясные руки, и сплывший на широкий солдатский ремень живот не показывали хорошо скроенных, одетых в легкий жирок мышц. Взлягивая дурашливо, засеменил к овечьей стайке, на ходу накинул солдатский ремень на шею, и окорока в отвисших застиранных штанинах упруго заколыхались.
«Во жеребец-то, любить твою бабу, — с невольным уважением подумал Геласий Созонтович, украдкой надзирая в окно, и с надеждой решил вдруг, что ему, пожалуй, у внука заживется. — Это на ем ездить и ездить. Сила-то играет, дикомясая». Кира, хозяйка, плавала у печи, вальяжная, широкая. Была она не своя, привозная, выросшая на пышном кубанском хлебе, сманил ее Василист, когда дослуживал армию: волос на голове прямой, плотный, рано поседевший у корня, собранный вальком на темечке; глаза рачьи, с алой паутинкой в голубоватых белках; над клюквенно сочными, еще не выцелованными губами черные жесткие усики. Дородная, на полголовы выше Василиста, она покроем тела и повадками стоила мужа: взошли, выросли друг от друга бог знает где, за тысячи верст, и надо же, отыскались, сбежались к своему часу, словно бы судьба долго готовила их для расплода, для племени. Голос у Киры грубый, с хрипотцой, и когда она волновалась, то кричала распаленно, никого не слыша. Торговала Кира в лавке, и деревенские бабы ее боялись и заискивали.
— Киса-то расшалився, — отмечала она, мельком взглядывая в окно. — Котик-то мой мордастенький расшалився.
А у Геласия Созонтовича каждая косточка выболела еще с ночи, и голова кружилась, позывала к подушке: но не в своем дому, не распластаешься, когда душе охота, живо сноха скомандует. В кухне около порога поставили Геласию пружинную койку, и он зажил виновато, еще не привыкнув к новому состоянию примака и бобыля. Да и какой тут сон под чужой крышей, когда каждая железка норовит под ребро и нет покоя худосочному безмясому телу. Ночью он долго ширил глаза, а когда забывался, то часто всплакивал без слез и потому просыпался. Наверное, костьми услышал он, как пошел навальный снег, посыпая споро, с разбегом, шурша о стекла; и когда под утро улеглась поносуха, темь в кухне сразу ослабла, разбавилась с улицы отраженным льдистым светом. «Вот и дожился, — бормотал старик вслух, — как кукушонок ныне, как шиш лесовой, где приткнусь, тут и радый господу богу, что приют дал. А так ли жил, ой-ой. Да и то благо, и то утешенье, что в своей деревне, у своего погоста. А подайся к дочерям, чужие тараканы заедят, внуки изведут нытьем. Тут-то, может, и повезенка, на родной сторонушке…»
Ели долго, молча. Фланелевая рубаха у Василиста закатана по локти, веснушчатые руки покрыты золотистым волосом, и потому ладони от толстых неохватных запястьев, бурые и потрескавшиеся, казались чужими. Хлеба и мяса Василист откусывал помногу и часто, нажористый, ествяный был мужик, плотно наедался, словно бы на неделю. Порой взглядывал жуковатыми глазами по застолью, неожиданно и резко уросил головою, точно сгонял надоедную муху, и, знать, все подмечал, все вылавливал, ничто не ускользало от его притаенного досмотра. А Геласию нынче какая еда: чашку чая да ржаного сухарика повозил в блюдце — вот и сыт, посудинку опрокинул донцем вверх и глызку сахару, обсосанную, ноздристую, сверху положил. Только подумал с грустью, что вот рыбки бы свеженькой охота, а внук уж поймал затаенную мысль:
— Ты бы, дедо, сеточку кинул, разок помочил в реке. Глядишь и ульнет дуриком. С тебя инспекторам какой спрос…
— Не… Я, милок, свое отрыбалил. Я свою рыбу взял, любить твою бабу.
— Ну, гляди…
Геласий не заметил, как нервно дернулась сноха, скривила усатый рот и локтем отодвинула чашку. Василист, разморенный едой, глядел сыто, лениво, размывчиво, и старик, обманутый масленым обличьем внука, вдруг с надеждой решил, что если попросить хорошенько, то с избой может все обойтись, и рушить, чего гляди, ее повременят.
— Слышь, милок, может, погодите с избой-то? Далась она вам, — заискивающе глянул поверх очков.
— А чего годить? Тебя никто не неволил. Сам согласье дал, так чего же ты, как навоз в проруби. Нет, правда, чего годить-то, ты подумал дурной башкой? — вдруг взволновался Василист. — Иль опять винтик за винтик? Чтоб мне эти разговорчики, слышь? Тебе у нас плохо? Нет, ты скажи… Тебе плохо у нас? Еды до отвала, тепло, покой. Дочери родные, сыновья, можно сказать, кинули тебя, а я не-е. Я родню уважаю.
— Да я так, к слову. Своего-то жалко.
«…У дочерей, конечно, житуха не в пример лучше. Покричат да и отмякнут: своя кровь, — вслух думал Геласий, выходя на крыльцо и жмурясь от снежной светлыни. Слова копились больные по смыслу, но произносились вчуже и не вызывали прежней тревоги и печали. — Чему бывать — того не миновать. Раз решил, что жить надо, то и путайся на земле на матери».
Еще днями ранее (возле Полиной могилы) зарубцевалась рана, запеплилась обида, словно бы веком ее не бывало, и дух Геласьевый, прежде постоянно всполошенный, не мельтешился более. Крепи грудные на месте, и сердчишко отзывается на каждый натужный шаг колотьем и одышкой, просится наружу, и все-таки до студеной оторопи ныне пусто и ровно внутри, где прежние годы жила тягость. Так случалось с ним и ранее, но изредка, когда снилось, что умирает будто… Поехать-то, отчего бы не поехать, рассуждал сам с собой, направляясь неведомо куда. Накормят, напоят, слава богу ныне куски не считают, изо рта не вырвут. Ну, а если помру? Они же сюда не потащут, стомоногие, сроют старика в чужу землю. Вот где закавыка. Дескать, с самолетом возни столько, ухлопаешься, да и в копейку влетит. Скажут, эко у покойника галенье, какое различье, где косью гнить. Вот и упехают, Ксюха — та живо упехала бы на чужое кладбище. А я наведи поди контроль за има, коли мертвый буду: с того света голос не подымешь, не проникнет до их тогда мой голосишко, сколько ни вякай. Как ли тут перемогусь, недолго и коптеть, может, завтра и край. Зато возле Полюшки возлягу, поди заждалась. Ох ты, сердешная…
Снег, высоко выпавший, еще крепился, но остья жесткой травы и будылья конского щавеля распрямились, заскрипели, и всякого мусора и невидной глазу пыли скоро нанесло откуда-то и натрясло, и первая белизна недолго сияла. Редкий следок напечатался по мосткам, словно бы гипсовый, вечный следок, подробный и чужой. Небо раздернулось, потянуло жиденькой синевой, солнце проклюнулось робкое, латунной краснины, без света и тепла. Там, в занебесье, осень, смирившись, уже поклонилась зиме, но здесь, на земле, люди еще не знали о том и плановали свою жизнь по прежнему уставу до той поры, пока жареный петух в задницу не клюнет. Выморочно было, нерадостно, дым сажно сеялся над забелевшимися крышами, пачкая их, и только глупый воробей, сбившийся к жилью, весело купался в снегу и перетряхал перо. Геласий снял очки и, опасливо завесившись щетинистой бровью, тускло глянул на солнце, и оно не опалило, не ошеломило его: ничего, кроме ровного медного блеска, не высмотрел он, ни тени какой-то неземной, ни плеска крыл, ни вещего знака — пусто все и плоско. «Такое пространство, такая горняя вышина — и неуж впусте? Может, зря и стремимся?» Он перевел взгляд ниже, а там все знакомое, живое, свое будто, но столь же необозримое с деревенского крутогорья: черные леса, вздыбившиеся неровно; смутные проплешины дальних Дивьих холмов и пустых пожен; продутые насквозь поскотины и поля с золотистым отсветом жнивья; бережины, густо обросшие рябиной, еще не опавшей, призывно пылающей над снежным наплывом. «Так сколько воли кругом», — изумился Геласий, впервые обозрев землю и небо разом, ведь раньше-то до того ли было ему? Узкоскулая лодочка, рябь свинцовой иль зеркальной воды, неутомимо и бесследно утекающей; руки, зачугуневшие от векового полосканья в реке; рюжи, пустые, в черной коре мелкой водоросли, иль полные до завязки серебристым хариусом; сетки, невода, поплави, верши, ижи, самоварного блеска блесенки; вытертый, истончившийся от ладоней пехальный шест; штаны, вечно сырые до огузья, отчего и прозвище прилипло; пробежистый огонек костра под елью; редкая побывка в дому возле почужевшей жены; и снова озерный лов, пудовая пешня, готовая вырваться из рук, мертвое безмолвие снегов, бочки, до самого краю закатанные щукой и окунем, сигом и семгой, лещом и сорогой. Осень, зима, лето. Год за годом. Плечо, скошенное от тетивы и вечная мозоль на нем, похожая на вздувшийся застарелый рубец, и кожа на ладонях чужая, отставшая от кости, дряблая, изъеденная водой и рассолом… Сколько же он достал на своем веку рыбы, скольких же людей на свете он выкормил, совсем чужих, никогда не виденных, может, живущих на другом конце России, в скольких же людях отозвалась добрым воспоминаньем его, Геласия Созонтовича, работа, ровная, разумная, без малейшего каприза и до самого телесного износа. Жил вроде бы сам по себе, угрюмоватый, обиженно замкнувшийся бывший георгиевский кавалер, но оказывается, до самого конца он окручен прочим народом, коего никогда не видывал и не знавал. Не чудно ли это и не велико ли это — таинственная и животворная связь меж всеми? И ведь он, Геласий Созонтович, тоже чью-то милость и труд бездумно пользовал, когда табачком затягивался, хрустким, запашистым, согревая иззябшее нутро; или солью пересыпал закоченевшую рыбу; или ситчики привозил из рыбкоопа бабе своей в подарок, а та в сарафанишке цветастом крутилась после и хвалилась своею статью, позывая на любовь; иль прикладистое ружье вскидывал на птицу; иль рушил пусть и черствый, закаменевший, но сытный и спасительный хлеб. Нет, не думалось никогда Геласию Созонтовичу об удивительном родстве многих людей, но отсвет постоянной благодарности и приязни, неслышно поселившейся в душе, помогал ему жить. Да и попробуй же думать о таком взаимном одолжении, и самые черные мысли закрадутся и полонят голову, и отравят бытованье: а верно ли тебя другие отблагодарили, да все ли тебе отплатили за работу, с равною ли силою те, другие, исполнили свое назначенье? От таких мыслей можно и осатанеть, и возненавидеть ближнего, и тогда черная зависть одолеет тебя.
«Сколько же воли кругом, ошалеть можно от экой-то воли, — думал Геласий. — Может, боимся воли, вот и скучились, друг к дружке лезем, допираем, изводим, спокоя не даем. Ну сгрудились, смешались — ладно, без этого какое житье, даже зверь в стада копится. Но зачем допирать друг друга, торопить существованье? Зачем жизнь-то торопить, это же грех великий. И ранее было, чего таить: в иных семьях родителя-батюшку изгоном гонят, но уж не слыхивал, чтобы какой-то старик при живых детях в сиротстве помер. А нынь как… Кинут отца-матушку, подадутся в Россию, и вовсе забудут род свой и корень, и не озаботятся, как-то там родители сиротеют, да не одолела ли их нужда и немощь. У меня, слава богу, сыновья и дочери удались, и внучек вот не ославил фамилию, сам к себе пригласил, пойдем, говорит ко мне жить… Ныне дома призренья в почете, старушонок, кои без догляда, свозят туда, и там они со вниманьем. А детям-то, должно быть, каково? В них кровь-то должна почернеть в жилах и простоквашей свернуться. Но и то сказать: не осуди сгоряча, может, и сами где-то ютятся в комнатешке да при малом заработке. И я бы, пожалуй, подался в сиротский дом, если б по смерти здесь положили». — «Ишь, чего захотел. У тебя пензии нету, Мокро Огузье, не выслужил. Тебя не примут», — раздался чей-то голос за спиной, громкий, молодой по силе. Оглянулся Геласий — никого, от испуга шапка на голове поднялась, но против желанья возразил старик никому: «Не заробил, это верно баишь. Всю жизнь в мятке, отдоху не знал, а не заробил. А я и не хочу на даровы харчи, я же невзаболь сболтнул. На шиша он мне сдался, инвалидный дом ваш, да я и силком не поеду, у меня внучек, у меня дочери со вниманьем, все зовут: тата, поедем, да, тата, поедем. Я про другое веду речь, я про волю веду речь, слышь, непутевый? Говорю, воли-то сколько вокруг, миру-то сколь, а веселья нету…»
Старик не замечал, что говорит громко, размахивая руками. Посторонний голос перестал донимать его так же внезапно, как и появился вдруг, да и ноги сами собой принесли к родному печищу: прежние мысли сразу забылись, все померкло вокруг, и Геласию почудилось, что он пришел на собственные похороны. Мир, воля, родство отстранились и пропали; лишь заброшенная перед самой кончиной изба, обреченно ждущая смерти, да хозяин ее и остались еще на опустевшей земле.
За долгий век свой изба подалась к улице, в землю вросла венца на два, и крыша сползла набок, а в замшелых потоках, куда натрусило с годами праха и семени, неистребимая ива выкинула зеленый стебелек и живуче закустилась над извивом затрухлявевшей курицы, подпирающей сточный желоб. Даже мертвое дерево, оказывается, дает побег, когда приходит время ложиться ему на долгий отдых. Долго ли пустел дом, ну неделю, никак не больше, а уже начисто высадили стекла, и даже кто-то пробовал ради проказы оторвать карниз, но, надсадившись, отступился. Безглазое жилье выглядело сейчас особенно дряхлым и чужим: словно бы все время крепилось, бодрилось, ширилось неохватными лиственничными бревнами, выгибаясь грудью над палисадом, а без хозяина сразу надломилось, понурилось, сдало душевно и быстро обнаружило свои настоящие годы. Вступил Геласий на крыльцо, и первый же шаг оказался памятным. Когда с Полюшкой возвращались из сельсовета, мать встретила на верхней ступеньке, стояла в нарочито затрапезной одежонке, в какой скот обряжала, и в черном плате шалашиком по самые глаза, будто монахиня. Глянула она невидяще поверх голов и на всю-то улицу, для людской потехи и посмешки, теша свой норов: «Не дам божьего благословенья… не дам» — и перед носом хлопнула дверью…
Красное, парадное, гостевое, княжее крыльцо избы, — что нос на лице, с той лишь разницей, что обличье от судьбы зависит, нос не выберешь по своему хотенью, а крыльцо — от хозяина. С носом ведь вообще причуда: у иного ума палата и всем прочим вышел, а природа будто в насмешку такой баклажан навесит — хоть стой, хоть падай; а другой опять же дурак дураком, всех ослов на него навешай — не ошибешься, и глазки-то у него поросячьи, и брови рыжей метлой, а нос угодит греческий, с крохотной благородной горбинкой, хоть сейчас же приз давай; иную вывеску трудно и лицом-то назвать — так, яблоко печеное, но бог даст ему такую носопырю, такую волосатую редьку, какая лишь впору бродячему разбойному атаману, коему, быть может, досталась в наследство пипочка не более картофельной бородавки. Да, природа насмешлива и крута в своих повадках и причудах — это и есть судьба, от коей не отвертеться, будь ты хоть семи пядей во лбу…
Ну, а крыльцо выдает не только достаток в житье, но и хозяйский норов, его расположение к человечьему сословию. Смешно будет, коли к избенке, похожей на воронье гнездо, крытой березовой драною, с волоковыми оконцами и топящейся еще по-черному (таких, слава богу, народ нынче не видит, но еще в начале века они водились по берегам таежных рек), да придать княжее крыльцо с точеными балясинами, с полотенцами и прочей резной канителью, наведенной умелой плотницкой рукой: тут уж каждый кому не лень обсмеет и тыкать начнет прилюдно пальцем и крутить у виска — дескать, ну и дурак человек, без царя в голове.
Созонт похвалебщиком был великим на деревне, он и избу в два жила поднял, оконца хоть и не великие, но каждое в восемь стекол с тетрадный лист, карнизы свесил витые, фитюлька к фитюльке, — убил не один вечер, и три полотенца спустил, навел длинный сквозной узор из солнц, и ставенки посадил на шарнирах; но на хватило у мужика характера на князек, чтобы достойно избу завершить, да на крыльцо. И так случается порою: все приспособит человек в хозяйстве, останется лишь деревянную спицу забить у двери, чтобы было куда шапку накинуть, но так всю жизнь и не соберется, не найдет времени на этакую малость. Подобное случилось и с Созонтом. Увозили его в Вазицу шкуну шить, и в спешке залазил мужик три здоровенные смолевые плахи, сверху шатровым навесом прикрыл от дождя — вот и гостевое крыльцо, милости просим. Потом уж, когда охладел к дому, рассуждал: а так выгодней, ближе к земле, ловчей падать, коли во хмелю придется. И угадал, как в воду глядел, от сыновьей руки пришлось лететь: грянулся он тогда о землю, приподнял тяжелую от вина голову, сказал только: «Ну и сын» — и тут же уснул под изгородью.
Выстояло крыльцо свой век: отсюда и мать снесли на погост, и отца, сыновья и дочери друг по дружке покинули дом, а после и Полюшка, через проклятье впервые взошедшая на него, отплыла на родовой жальник. С него и Геласия однажды свергли обидно: пришел забирать после драки с Разрухой вазицкий милиционер Ваня Тяпуев (сопляк-недомерок, но при власти) и без лишних слов ударил в бровь чем-то тяжелым — наверное, наганом (с той поры жив белесый шрамик), а после отвел в холодную и больно навозил по бокам. Знать, сила силу берет: из века в век так ведется. В году пятьдесят шестом встретил его в Архангельске. Потяжелел мужик, глаза холодные, шильцами, но руку первый подал. Спросил его Геласий: «Ты зачем меня пинал тогда?» — насупился, а глаз не отвел: больной взгляд белесоватых глаз, на дне которых вкрапились порошинки зрачков.
Куда денешься от воспоминаний? Они сильнее человечей воли и, чем дальше во времени, тем яснее встают в памяти. Теперь и эти три плахи, с которых совсем недавно свернулся Геласий и потерял лужу крови, казались высокими. С задышкой поднялся, дверь в сени распахнул и оставил настежь. Вытертая широкая лестница вела на второе жило, кованая скоба вбита у подножия. Помнится, когда, перетаскав весь скарб к себе наверх, мать мстительно понесла и черную доску Николы Поморского, но запнулась о скобу и досадно растянулась, а после от боли и горечи долго плакала, скулила на лестнице, дожидаясь, что вот-вот покажется своевольный сын и преклонит колени. Но, однако, в душе с опаской шевельнулось: значит, есть верховный над всеми нами, и он доглядает. Сидела и невольно скорбела, что так неладно все приключилось, и виноватилась тайком за недавние громовые слова. Пред этим же Николой минуту назад вскричала запальчиво: «Стою перед иконой и кляну сына: будь ты проклят от меня, дитя…» Вот и отозвалось, вот и отмстилось. А и он хорош, нечего сказать. Уж головы не склонит лишний раз, перед маменькой не покается. Оправдывалась перед тем, кто видел все и все понимал. Чуяла баба, что близко где-то он, всеверховный, будто бы в самой ее душе и живет… На какую-то вонькую козлуху мать родную променял: мою титьку чукал, на моем молоке взошел, а тут вдруг незваный явился из горенки и дерзнул: «И ты мне отныне не мать…» Ну она погорячилась, леший дернул за язык, а он-то, Геласьюшко, зачем так больно ударил. Хоть бы разик смолчал.
Слушала женщина тишину, ждала примиренья и саму себя уже готовно исказнила за шальной язык.
Уж после, как хозяин Созонт умер, во всем повинилась перед сыном, и не было, наверное, во всем свете свекрови лучше и доброраднее ее. Пелагея, невестка, так и говорила всем на деревне: «Я за мамушкой-свекровушкой ныне, как за каменной стеной». Но зачем тогда, по какой нужде неиспепелимой меж самыми-то кровниками завелся поначалу столь громкий и неутомимый бой, кто рассудит? Ведь даже в волчьей стае мать свое дитя не даст на загрызание и ради него готова лечь пот топор. А в ней, в человечьей-то породе, в любое мгновение может завестись такая порча, такую лохань помоев и желчи выльют друг на друга давно ли еще мирные сродники, такую смерть мысленно уготовят, а то и свершат, что и представить страшно…
Мертво было в сенях, запустело, только лари вдоль стен неколебимо громоздились, где прежде хранилась мука и крупы, держался печеный хлеб и коровье масло, да стояли многие ладки с жареной рыбой — в общем, те съестные припасы, без которых не живет ни один дом и коим надлежит быть всегда под рукой. Хлебный дух не выветрился еще, но уже истончился, размытый сквозняками, и душно бил в нос мышиный запах запустения. И в избе как-то скоро завелась паутинка, заткала божницу и подоконья, нежилой киселью повеяло, стужей и выморочностью, на лавки, на столетию, в разбитые окна надуло снега, и он так и не стаял. И печь, такая угревная, добрая, на пол-избы, скольких-то за век потешившая своим теплом, сколько хлебов поднявшая, — такая ли удачная получилась печь, прямо диво на диво, — ныне словно бы расползлась, и могильной стылостью потянуло от нее на Геласия. Осподи, подумал, таращась на пустую божницу с забытой цветной олеографией распятого Христа. Давно ли будто изба кучилась народом своим и заезжим, и мать утром ранешенько, расталкивая Полю, улыбчиво задорила: «Давай, Полька, открывай калашную фабрику, крути калачи».
А нынче уж у дочерей свои девки вьют подолом, ищут ровню и друг по дружке выскакивают замуж: сколько уж Нечаевых на миру, внуков и правнуков — поди, и счет не заберет. Но где они, коих и не видывал даже? Какая девка и заедет когда с матерью, ровно чужая, покрасуется на угоре, выставка такая, побахвалится нарядом, а уж на луг не выкатит. Чтобы грабли в руки иль на покос — это уж грех нынче для них, неотмолимый грех. Ксюха-то, дочи, иногда ну зареви: «Мы тебя, тата, как фарфоровый чайничек заварной, бережем, только что пыль не сдуваем. Об нас-то кто бы так…»
И снова так тошнехонько забродила под сердцем ревнивая обида на всех, что колени у Геласия расслабленно дрогнули, и он поспешил сесть на лавку в переднем простенке, спиной чуя, как тянет снежным холодом в разбитое оконце. «Сколько их нарощено, дитешей, а я один на миру как перст. Одного обиходить сообща сил недостает. Приедут, форсят, фу-ты, ну-ты, на Ваську косятся — дескать, ну и братан, кто такого и сподобил. А он-то, Васька, один и спокоил мою старость. Думано ли? Я, говорит, не фуфло. Поди, говорит, дедо, ко мне, я тебя не пообижу. Вот Васенька какой доброрадный сказался, мне за его надо бога всечасно молить».
В провал окна, меж узловатой рябиной, Геласий случайно увидал, что к избе направились плотники, и заторопился навстречу, побарывая одышку.
— Ребята, вы как ли уж поаккуратней. Трудно ли вам, — заискивающе попросил старик, заглядывая каждому в глаза. Внук от деда отвернулся, восковой белизны звонкое лезвие обтирал о рукав, и топор неприятно поскрипывал, цепляясь за нитку. — А то дак я могу и отказаться, у меня не заржавеет. Кровать-то перетянуть долго ли, любить твою бабу, — тоскливо хохотнул Геласий, совиными глазами отыскивая взгляд внука. Василист молчал, отвернувшись, и это старика задевало. — Ты, может, и на похоронах на меня не глянешь, когда лягу-то? — нервно спросил он. — К тебе обращаюсь-то…
— Ты не гоношись, ладно тебе, — досадливо оборвал Василист, — шел бы ты домой.
— Я внучек, тебе дедушкой буду. На коленке-то качался, дак помнишь? Я тебе, Василист, дедой буду, а ты на меня кричишь.
— Что я, дурак, кричать-то? Больно нужно, — возразил Василист и торопливо полез на крышу, увалистый, мешковатый, в низко провисших парусиновых штанах. Следом, прогибая лестницу, влезли и остальные, оседлали враскорячку охлупень, втюкнули топоры и снова задымили (знать, на высоте и курево слаже), а кто-то, балуясь походя, двинул ломиком по дымнику, и он готовно раскатился, подъяв в небо облачки рыжей кирпичной пыли. Ломать — не строить, чего там. И все это так ловко и неожиданно просто получилось, так осиротела, обезглавела изба, что Геласий и охнуть не успел.
— Эй вы, стомоногие, — не сдержался, однако, запоздало вскричал, — добро-то не переводите зря.
— Дедо, ты не жалей гнили. Труха все, елки-моталки. Труха все, — весело успокоил Степушка, всадил в расщелину пику и навалился грудью. Тесина с надрывом, по-человечьи всхлипнула и подалась.
«Труха все… ловко сказал бармалей, — покорно согласился Геласий, и снова холодная пустота отстоялась в груди. — Чего печалюсь? Я же за-ради любопытства только и живу. Мне не больно, во мне и боли-то нет».
Он обернулся, подыскивая бревешко, чтобы присесть и подавить пустоту, морозящую сердце, но тут на него грозно закричали сверху и велели уйти за калитку. И сразу плотникам стало вольно, и чувство досады и скованности, которую заглушали болтовней, рассосалось, и все захотели работы. А Василист, еще заранее проглядев избу, довольно подумал, что дров, самых жарких, и за три года не извести, да и передок фактически весь добрый и можно будет из него сообразить двор для себя. Трухлявые крышные доски сползли на снег, и изба обнажилась, разорилась сразу, и Геласий понял, окончательно решил, что возврата к прежнему не будет. «Не дали дожить, не да-ли», — тягуче заплакала душа, и в голос, сам себе подвыл Геласий, но тут спохватился и прикусил язык. Избу ломали ловко, с азартом, Василист тут был при деле, знал хорошо, какое бревно стоит пустить под пилу, а какое по слегам выкатить на заулок. Геласий вновь на какое-то время забылся, невольно захваченный действом, но тут над самым ухом протяжно заиграла дудка, и кто-то громко, раздраженно сказал старику: «Разве так избу рушат? Ее грибок, поди, съел всю. Огоньку пустить — и дело с концом».
Геласий оглянулся — и вновь никого. А горло подпирает посторонний удушливый ком и вне воли человечей что-то такое страшное сотворилось в голове старика, отчего вдруг поколебался разум.
— Не-е, ты зазря такое, — загорячился Геласий, не в силах сдержать себя и промолчать. — Василист дело свое хорошо ведет. Ты глянь, как он дерево чует. Василист мастер, от него не отымешь.
«А я говорю, труха трухой и нечего варзаться. Сколько времени убьют мужики, их же целая бригада. А домой придут — корми. Еды сколько переведут, да и колхоз плати каждому».
— Чего плати, чего плати, любить твою бабу. Дереву-то срок еще не вышел, дак его под огонь, да? Ты чего мелешь, дурак. Кругом жженье, свербит, что ли? Все бы поскорей только…
Геласий не понимал, что уж давно кричит на всю улицу и, размахивая руками, воюет с самим собою.
21
Однажды на улице к слепому Феофану подошла Феколка Морошина с тощей сукой на поводке и пожалилась с мукою в голосе, что ее часовенку навещает зверь.
— Что за зверь такой — на рысях бежит иль галопом? — серьезно спросил Феофан и, скрывая смех, одуванчиковую бороду задрал в небо.
— А бежит… чего ей, зверю-то. О четырех ногах бежит, зараза. Это ли не галенье, в часовенку штоб.
— Ну а морда, морда-то кошачья, собачья, шерстнатая морда иль голая, крысиная, — допытывался Феофан.
— Бог ее ведает, голубчик. Навроде бы кошачка такая. Глазами вот встренулись. Человечьи глаза, видит бог. Как глянула на меня, я и обмерла.
— Ты бы собаку науськала…
— Уськала, милый ты мой, как не уськать. А оне играться давай вместях, да кататься, такое ли галенье.
«Псишко какой-то пожаловал, а может, и блазнит старой», — грустно подумал Феофан, подбирая ловкие слова, чтобы ненароком не обидеть Феколку. Поговорить слепому хотелось, ему бы только человечий голос слышать, и он лишь открыл рот, дескать, успокойся, псишко заброшенный зачастил, не иначе, как сразу же понял по сочному хлюпанью галош, что Феколка покинула его. Но недолго досадовал Феофан. Ведь если встать посреди деревни — не затоскуешь: то разговористый мужик проскочит в нижний конец деревни, к гаражам; то соседке вдруг невтерпеж понадобится лавка, видишь ли, масла постного под рукой не привелось, и старуха в спешке парусит по мосткам, размахивает дерматиновой сумкой, надеясь минуткой обойтись, но уже заранее душой-то знает, что в магазин люди добрые скоро не ходят, и потому ладку с рыбой вытянула из печи на шесток; а если повезет Феофану, то и на самого вдруг угодишь, на Радюшина Николая Степановича, но, правда, с этим уже иные толки, иные повадки.
А на охотника — и зверь. Год, наверное, с председателем не знались, обиделся тот на Феофанову частушку, а тут вдруг катит навстречу. Сначала пахнуло на слепого «Шипром». Нынче весь мир для него в запахах, звуках и словах, а тут вдруг повеяло одеколоном, который пользуют на Кучеме, по признанию продавщицы, лишь двое: бывший учитель и нынешний председатель. И шаг грузный, хрусткий, со скрипом, не иначе как кожаная подметка на хромовом сапоге: кто опять же может позволить себе такую обувку в будний день? Повел Феофан шадроватым лицом навстречу шагам, и нос с порванной ноздрей направил на парфюмерный дух, и вязаную шапку с левого, особенно чуткого уха приподнял, сам весь по-детски встревоженный и несколько угнетенный от неожиданной встречи. Передавали, и не раз, что шибко уж обиделся тогда в клубе председатель на Феофанову выходку, и вот угадай, как нынче повести себя с ним. Но Радюшин первым заговорил, грубовато и вальяжно:
— А, Феофан Прокопьич, просветитель наш, светлый ум. Го-ло-ва, большая голова, не отрицай, не-не. У меня тут мыслишка было завелась. Вот ты умрешь, так мы улицу твоим именем… Разрешаешь? Улица Феофана Солнцева! Звучит? Зву-чит…
— Ну уж, — сконфузился слепой, не ожидавший подобного разговора, и лицо с пороховой гарью под натеками глаз настороженно вознес в небо, натягивая морщинистую шею: старался по голосу, по тону его определиться в высоких словах. Но вроде бы без насмешки сказаны: с важностью хозяйской, как и положено при таком несении должности, но без худого юмора. Так решил про себя Феофан и, смешавшись, добавил уклончиво: — И меня порой, Николай Степанович, навещает ирония нездорового свойства…
— А при чем тут ирония? Ты, Прокопьич, у меня давно на прицеле… И кстати, об иронии: тебе бы оздоровить ее, а? Какие-то разговоры на обществе о милосердии. Что у нас каменный век? Что же ты, Прокопьич, все на прошлое так и клонишь. О каком милосердии речь? У нас теперь жалеть некого. Может, жалко, что не пришлось ранее пожить? Сладкого мало, уверяю. Ты оставь это. Ну, мы-то с тобой еще поймем друг друга. Сошлись вот, потолковали. А другие могут не понять. Ну-ну, только ты не расстраивайся…
— И то сказать…
— Ты не расстраивайся. — Радюшин доверительно придвинулся к слепому и, чего никак не ожидал тот, застегнул верхнюю пуговицу у пальто, больно защипнув отвисшую на шее кожу. Феофан дернул головой, но смолчал, несколько обескураженный разговором: нынче председатель был иной, еще непонятый и непонятный. — Вот так-то лучше. Вдруг простудишься, а нам беречь тебя надо. Феофан Прокопьич, голубчик ты мой, оглянись-ка кругом! Ах, да-да… Куда идем, семимильными, а ты о прошлом плачешь.
— Ну что вы… Жалко не того, как жили, худо жили, чего там, а жалко того, как внутри нас жилось, спокоя жаль, — наконец-то втиснулся в разговор Феофан, но цедил слова медленно, лениво как-то, словно боялся загореться, спутаться, зряшно расплескать мысли, скопившиеся в долгие темные дни. — Прошлое не жалеть, а понимать надо, Николай Степанович, оно в нашей жалости не нуждается, потому что прошло, прокатилось, ту-ту, минуло, и ничего уж не переменишь в нем. Я-то весь в настоящем, но в силу своего состояния и иронии духа вдруг и в прошлое слетаю, кое захватил по молодости лет. Мне душевного спокойствия жаль и страшно того мельтешья, что заселилось в нас. Куда, к чему спешим? Вроде бы один день жизни впереди. А от мельтешенья душевного и прочие беды.
— А не спешить если, куда успеешь? Жизнь-то: три шага шагнул, и уж бездна. Вот и спешит народ жить, для других, кто будет впереди, спешит.
— Ну дом, завод — дело наживное. А душу человечью какую отправим в будущее, в котором обличье? Каменном, железном, пластмассовом или живом, болючем? — Даже палец вскинул Феофан и пророчески потряс перед Радюшиным, едва не покорябав тому нос. Хорошо, успел отшатнуться. Худой, длинный, в шерстяном полосатом колпаке и двубортном драповом пальто, наглухо запахнутом под самым кадыком, слепой выглядел смешно и нелепо «Дикая Кучема», — подумал председатель, глядя на старика.
— Тихо ты, меня не убей, — сказал натянуто и онемело. — С тобой говорить — что в ступе воду толочь. Человека накормить сначала надо! — Зло выкрикнул, не сдержался, однако. — Бродите тут, словами трясете. На-кор-ми-ить на-до-о… Дело делать надо-о… А они словами трясут.
5. НЕКОТОРЫЕ РАССУЖДЕНИЯ ФЕОФАНА СОЛНЦЕВА
(ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ, СТР. 26)
«…Когда немощь одолевает тебя и ты уже не нужен, удивительно быстро забывается все сделанное тобою ранее. И уже снисходительность в тоне, попреки, словно бы вечно ты был дармоедом и суесловом и никогда в молодых списках не значился, а вечным старичишкой определен на сей свет от рождения. Родился старичишкой и прожил старикашкой. Грустно? Грустно… Но были когда-то и мы рысаками. Уже самому порой не верится, так каково нынешним уверовать в то. Обидно порой, ой обидно за человечью забывчивость. Но видно, всему миру нужен человек лишь в самом соку. Вон даже в бору взять: дерево с виду вовсе живое, но внутри гнильца завелась — тут и подрубит его ветром, чтобы подросту воздуху хватало. Согрелся, ужился под мамкиным подолом, а теперь простору дай…
И вообще, как понять желания, что руководят человеком? Бабка нет-нет и корит меня: дурак, говорит, ты, дедко, от большой пензии отказался. Что тогда подвигнуло мною, какая причуда, когда я сам над собою, выходит, надсмеялся? Прислали бумаги заполнить на заслуженного учителя, а я сверху размахнулся красным карандашом: „Тяжела ты, шапка Мономаха“ — и отослал почтой обратно в роно. Что за странная ирония порой навещает меня? Может, еще кто-то неведомый сидит в нас и руководит нами? Каким мелкоскопом, в каком зеркальном отражателе выглядеть того, второго? Если б знать его и руководить им, не поддаваться на подвох, наверняка куда бы меньше глупостей натворил человек. Может, тот, двойник, что всякие пакости творит, и есть черт рогатый?
Странные мысли все более навещают меня и, пребывая в постоянной темени, устремляю себя к единому: лишь бы в разуме устоять. Все думается отныне, что главную-то жизнь человек проживает не на работе, а в себе. Какая немыслимая та, скрытая в нас, жизнь и сколько в ней причуды; если бы хватило таланта ее описать, то в какую богатую, необычную по своей проказливости, и хитроумности, и переживательности страну мы попали бы тогда. Достоевский почти вторгнулся в ту, иную, жизнь и описать смог; и какая она оказалась отличная от явной, боже ты мой…»
22
— Ты бабу свою, елки-моталки, поди, не бьешь? А ты поколачивай. Хоть раз в неделю, но учи. Против шорстки ее, против шорстки, елки-моталки. После благодарить будет. — Тимоха Железный бормотал за спиной, принявгивал в нос, и левый вывернутый глаз сурово буровил Степушкину спину.
Котелок, привязанный к вещмешку, колотился, раскачивался на дужке, жестяно подрагивал — бот-бот, — и Степушке, шедшему впереди, казалось порой, что их нагоняет заблудившаяся корова с шаркунцом на шее. Бот-бот, бот-бот…
— Их попусти только, им дай поблажки, они тебе на шею сядут и ножки свесят. Им ноготь, а они руку схавают. Чего захотят — роди да подай, такое уж племя проклятое, — жаловался Тимоха, наверное бабу свою сварливую имея в виду.
«Все никчемно, все ненужно. А что нужно, где оно?» Мысль повторялась назойливо, до одурения, словно где-то закупорило нервный сосудик, и нет ей ходу на волю, в другую, спокойную обитель, чтобы затеряться и забыться средь прочих. Иногда, окатываясь на оголенном корневище, прорезавшем тропу, Степушка вздрагивал и приходил в себя. За спиной пыхтел Тимоха, тонко гнусавил: «Ты бабу свою струни», и мерно бился за его спиной задымленный котелок — бот-бот. В редких прорединах над головой свинцовело небо, и ели, неряшливо замоховевшие по широкому подолу, угрюмо окружали сиротливую паутинку следов. Сырь мозглая и мерзкая, способная до печенок пробить и самого хожалого человека, невольно настраивала на беспокойство и тоску: она волнами наплывала от проваленного в мшаники лесового ручья, и даже беспокойный плеск густой осенней воды не нарушал немоты. Мороза бы каленого сейчас наслала зима и пороши хрусткой с легким ветровым подвывом, да вот задержалась снеговуха где-то, застопорила — знать, с перекладными не повезло иль обронила колесо на распутьях долгой дороги. Уж ноябрь распечатался, пора рекам встать и ручьям затаиться под стеклянной скорлупой. А тут еще не пришей у шубы рукав.
В природе что-то нарушилось, спуталось, и душа Степушкина, наверное отзываясь на этот недуг, тоже натянулась и застыла в ознобе, не зная, на что решиться. Ладил парень вернуть жизнь прежнюю, к домашнему очагу хозяйку привел, деревню родовую настроился в сердце принять, притереться, притерпеться к ней — и не попал вот в ровный ход жизни, словно бы едва не сорвался с телеги, с трудом уцепился к грядке ее, каменея от напрасного усилья. Ощущенье нынче у Степушки такое, будто застегнулся он не на ту пуговицу, и оттого неловко ему, морщит пиджак и жмет под мышками.
«Все никчемно, все ненужно. Но что нужно?.. Где оно…»
А позади мерно: бот-бот, бот-бот…
Три дня назад пришлось все-таки уйти из материного дома: не ужились свекровь с невесткой. У Любы тоже характерец оказался не сахар, надо сказать правду. Ей бы когда смолчать, гордыню смирить, язычок приструнить, а она на каждое слово отхлестнет, да норовит побольней, с язвой. С виду тихоня тихоней, только воду возить на ней да покрикивать, а внутри откуда-то железный стержень. Но порой и склонись, девонька, порой и обидный окрик снеси от старой матери, все перенесшей на своем веку, такую жизнь перемогшей, от какой и железо бы устало, а тут — живая плоть, сердце годами кровоточило не бесследно.
Убирала Люба пол и отвлеклась, мусор не замела сразу под порогом, ну и Параскева сыну заметила: «Ты погляди, Степка, первая примета. Коли мусору девка не запахала и веник кинула, значит, неряха твоя жонка. Ну, да всякая невеста для своего жениха родится».
Слово за слово — и схватились, а когда опомнились, отпрянули по углам — уж враги смертные. Люба даже не кликнула мужа, не позвала: чемодан в руку — и за порог. Скора девка на решенье, смела безоглядно, как решила — тут и сотворила. Степушке осталось лишь согласиться. И когда кое-какие вещички перетащили в новое житье и вовсе уж покидали родимый кров, не смолчала Параскева Осиповна, не смогла перенести больной обиды. От любого из детей ожидала такой насмешки, но не от сына-последыша. «Вот бог, сынок, вот и порог. Обратно, хоть и задумаешь, не приму». Без вороха обычных каленых пересоленных слов проводила, без надрывных воплей и прочих ужимок и вихлянья, на кои Параскева великая мастерица, а сказала каменным голосом, слегка треснутым, и всем осадистым широким телом заслонила кухню от последнего Степиного взгляда. Ни кровинки в лице у нее, и лишь в глубине паутинчатых глаз остерегающий больной испуг и моленье: вернись, дескать, сынок, не твори греха, все прощу. И это ровное, словно бы равнодушное состоянье матери смутило Степушку, и до сей поры не покидало его неясное ощущенье вины и тревоги…
Да и с работой вдруг так заколобродило, так душа нежданно воспротивилась ей, что и глядеть тошно. И не оттого ведь, что на холоду и ветру целый день: оседлаешь бревно и, будто проклятый, кантуешь его топором до чугунной немочи в плечах, когда руки отваливаются и ввечеру ложку до рта не дотянуть без дрожи. Нет, к ремеслу вроде бы уж привыкать стал и свойства дерева почувствовал, как ловчее залазить его и на шип поставить, и угол связать, и по сажной черте опластать бревно без сколов и раковин, чтобы отблескивало оно, будто оплавленное раскаленным лезвием. Приноравливался, приглядывался к топору, уже мозоли застекленели на ладонях, и порой вдруг омывала радость непонятная от работы иль от жизни; случалось даже, что и день не замечался, словно бы истаивал в сосновых завитках, вспененных под ногой. Но беда-то настигла Степу с другой стороны: под Василиста, братана своего и бригадира, подладиться не смог, норов его бычий и упрямый поначалу обеспокоил, а после и ожесточил.
С первого дня завелся душою Степа, как на Геласьеву избу вставали рушить, и Василист, не пряча холодного взгляда, огладил сахарное лезвие топора о рукав фуфайки и заявил: «Я противу вас, мужики, вдвое стою, я не фуфло, парни. И если вы получите на день по семь тугриков на рыло, то мне кладите десятку». Плотники, постоянные на деревне, помялись и смолчали, а Степу в жар кинуло: «Ты что, Обух, по-особому рожден, что ли? Тебе топорные подай, а может, и обжорные?» — «Не нявгай, братило, — ровно сказал Василист, — тебя пока как бы нет промеж нас, и мы пока тебя не видим, понял? Как голос заимеешь, тогда поглядим и послушаем. Не нявгай», — повторил тогда бригадир, перекатив желваки, и по общему молчанию вокруг Степа понял, что в споре придется уступить.
Ну а после, приглядываясь к Василисту, к его повадкам, его поставу кривых ног и кряжистого тулова, он уже против желания своего ненавидел и плюшевый мысок волос, наплывающий на толстую багровую морщину, рассекающую лоб, и пористый нос тяпушкой, и то, как ест он, уединяясь и просовывая руку в едва приоткрытую авоську, и как пьет, жадно и неряшливо. Хотя видел, завидуя тайком, и мастерскую руку братана, его особую хваткую руку, когда топор, отзвякивая пластью, ни разу не оскользнулся от еловой тверди и не взял лишнего; заметил и захватистое прогонное лезвие любимого топора, огнисто бегущее по жилистой болони, как по брусу подтаявшего сала; и своенравный покрой топорища, любовно ошкуренного до лаковой гладкости; и взгляд Василиста, вроде бы рассеянный, скучный, но цепко держащий сажную отбойную черту. Запоминал Степушка каждую подробность и, презирая братана, невольно подражал ему. А работал Василист обычно без фуфайки, хотя уже заосенело, в длинной, по колена, рубахе сурового полотна, выгоревшей под мышками от пота, и в кожаных мягких чунях, сшитых своей рукой; и когда тесал бревно, шел прогоном, хукая, то над жаркими толстыми плечами дымился воздух. И бревна-то Василист накатывал ловко, без натуги, и каждый раз руки его и круглые мясистые плечи подхватывались там, где ловчее всего и полезней делу. Мог он работать, мог, этого у Василиста не отымешь, и, пожалуй, во всей здешней округе не сыщешь лучшего плотника. Свою хватку мужик, однако, понимал, достойно ценил и ею в личной выгоде пользовался, не скрывая истинных намерений…
А для Степушки даже самое доброе — нынче солью на язву: ведь когда нагорит на душе, когда все в ближнем вызывает тошноту и раздражение, то в любое мгновение жди пламени. Случилось, что по большой нужде прижало Василиста: нет бы где на огороде приткнуться, раз домой неохота бежать, — и дело с концом, а он, шутник такой, побежал в соседнюю баню — как раз истопилась — да в чан с кипятком и напакостил. Хозяин ее, старичок древний, под вечер помылся, распаренный правит домой, едва отпыхиваясь, а Василист, оседлав сруб, кричит ему, блаженному, весело: «Эй, Петрович, ты погодь… как банька-то?» — «А банька хороша получилась. Клаша добро натопила, и жар ровней». — «А вода как?» — «И водичка хороша, не щелочна, глаз не щиплет».
Моховой дедо, шаркая галошами, едва скрылся в заулке, как все, кто были на срубе, так и рёхнули: ха, да ха… Хороша, значит, водичка-то, не щелочна… глаз не щиплет. Ха-ха.
— Он уж такой, Петрович. Завсегда сам себя обманет, — распалился Василист, радый вниманью. В дымчатых глазах, горячих от смеха, выплавились крохотные слезинки — до того радостно человеку, сотворившему умысел и потешившему народ. — Клаша егова, поди, лет на двадцать моложе. Вот ухорез, какую бабу отхватил. Говорит мне нынче: «Я, Васенька, в печали пребываю». — «А что такое, дедо?» — спрашиваю его… — «Клашу-то, — говорит, — как в баньку приведу, растелешу, будто на иконку погляжу, а уж все. И заплачу как».
— Зараза ты, однако, — вдруг заключил бригадиров рассказ Степа и против воли покраснел до корней волос — Тебе бы в морду тем дерьмом, вот бы хорошо.
Мужики поперхнулись, затаили глаза: что-то будет.
— Кретин, гнусь, — лениво выругался Василист, но, однако, споткнулся, тяжело заработал мозгами, обвел взглядом плотников, вроде бы читал в их онемевших лицах особое отношенье к Степкиным словам, а в груди еще ворочался смех, и дымчатые глаза слезились. — Кретин… Тебе же пузыря бабе не надуть. Плаваешь, как навоз в проруби, туда-сюда. У тебя же и имя-то не человечье.
За спиной угодливо хохотнули, Степушка вздрогнул и растерялся:
— А какое, не звериное же…
— Может быть. Разберись, раз такой умный.
— А ты… ты выкрест, колун, — глуповато выкрикнул Степушка. — В тебе один обух.
— В самую точку попал, — невозмутимо согласился Василист, но лоб, однако, резко надвинулся на глаза, и желваки вспухли. — Я мимо не промажу. — И угрозливо, неуловимым взмахом всадил топор в плаху. — Вот так. Уж если бью, так по самую шляпку.
— Ну хватит, братаны же. Чего делить? — подал кто-то трезвый голос.
Степушка отвернулся, дрожащими пальцами достал сигаретку и, злобясь уже на себя за нерешительность, сел в стороне, усмиряя расходившееся сердце. «Откуда берутся такие чугунные люди? — думал с бессильным отчаянием. — По пачке бы раза дать — и дело с концом. По пачке бы дать, чтоб с копыт… По хрюкалу жирному». А затылком невольно напрягался, ловил разговор: «Василист, чего он собачится на тебя? Он что, шуток не понимает?» — «Да баба егова, говорят, до себя не допускает, вот он и злобится. Он же, поглядите, он же глиста, ни на что не способный человек». — «Ну, так тоже нельзя. Правда, если баба, тут конечно».
И засмеялись.
«По морде бы раза дать — и дело с концом», — суматошливо, окаянно ворочалось в опустевшей голове, а рука онемела на топорище. Степушка тупо поглядел на сбелевшие пальцы и, нервно выхватив топор из бревна, сбежал по сходне на землю. А той же ночью к нему пришел сон, будто он едет на ладье с гнутым носом, и мужики гребут. Вроде бы плывут по большой комнате, а впереди еще лодка. И дверь маячит, куда кто-то должен первым попасть, а остальные потом погибают. Догнали будто ту, первую, лодку, а в ней старики, бабы с ребятишками, и все знают, что им помирать, и покорно ждут смерти. А на большой лодке вроде шута мужик в медном шлеме с забралом, шея махровым полотенцем замотана, полные карманы леденцов. И вот он раздает каждому по конфете, кто должен умереть сейчас. Степушка глядит из лодки, из-за чужих спин, но и кажется ему одновременно, что будто и со стороны смотрит, откуда-то сверху, из поднебесья, и хочется ему крикнуть с вышины, мол, хоть женщину-то с ребенком не убивайте, но язык непослушен, ибо Степушка понимает, что все слова напрасны. Что суждено, то и сбудется.
Главарь, суровый мужик в рогатой железной каске, кряжистый, кривоногий, вроде бы так напоминающий со спины Василиста, стискивает женщину за горло, норовит убить ее, смиренно ждущую смерти. А та хрипит лишь: «Так неудобно умирать». Тогда он берет ее за ноги и мерно, усыпляюще повторяет: «Так вам будет ловко, так вам будет спокойно». И она, уже умирая, тихо шепчет: «Как сладко мне… как сладко».
И вот с приятелем нынешним, Тимохой Железным, отправился Степа браконьерить: решил ноябрьские праздники красной рыбкой отметить, пока река не встала. Идут мужики с твердым умыслом, не зная сомненья и смятенья, зажимая в себе страх, настороженные, словно лоси, и слегка торжествующие уже, что так ловко обвели рыбнадзор, где-то шарящий на реке.
Придумка была Тимохина. Еще в сентябре купил он легкий водолазный костюм, и тогда же испытали они его в Чертовой дыре, гнилой протоке за деревней. Голову у костюма отсадили, Тимоха влез в него, бечевкой у горла перетянули, чтобы не проходил воздух, и Степушка велосипедным насосом накачал балахон. И только предприимчивый приятель вошел по грудь, его и перевернуло, лишь задница арбузом торчит над водой. Тимоха пых-пых, а его гнетет, возможностей нет никаких достать голову на волю и освежить грудь. Его уж на стрежень тянет, мужик пузыри пускает, готовый отдать душу господу богу. Хорошо, к ноге Тимохиной догадался Степушка привязать бечеву, для страховки, так за нее и выплавил тонущего на берег, как мертвого огрузнувшего тюленя… А нынче решено легкий водолазный костюм не надувать и забродить в нем в реку по горло: для сеток глубина довольная.
Тропу оборвал ручей. Он давно уже намечался в боровой тиши булькотеньем и перебором витых струй, потом на время затихал в моховиках и радах, закиданный еловыми трупьями, палым, обожженным до черноты листом и прочим лесовым мусором, а здесь вот, на всхолмье, вырвавшись из тягостного земного чрева, он разлился широко, вольно, неистово, и переклад, пятисаженное неохватное в комле бревно, кинутое через ручей, оказался пенистым и пузыристым потоком воды. Степушка раскатал сапоги по самые рассохи и с помощью жердины, едва протаскивая ноги сквозь упругую стрежь, пробрался по лесине на противный берег. Тимоха с опасением посмотрел на ноги, и закостенелое лицо его побурело еще больше. Сапожки впервые пробовал, финские, из податливой зеленой резины, с рубчатой покатой подошвой, приступчивой, пружинистой, и розовым теплым подкладом: не сапоги — находка, и делают же, дьяволы, обувку, такая ладная, такая душевная, что и носить-то жалко. А сухим через ручей не пройти, для Тимохиной кривой ноги вода высока, а ежели так, то чего ради мочить подклад: уж такого качества, такой теплоты, коли зальешься верхом, уже не будет в нем — вылиняет, скомается, тряпошно заскорузнет. А босиком стерпится, босиком привычно, своя кожа не износится, да и сушить ее после нет надобности, сама себя обиходит и согреет. Недолго и гадал Тимоха, разулся. Холодно на застуженной предзимней земле, но терпимо — то ли еще знавал за бродяжью лесовую жизнь. Закричал сипло, разухабисто:
— Степ-ка, имай!
— Так упустишь ведь?
— Ты что, я бывший гранатометчик. — И действительно, первый сапог так ловко кинул, что и у Степушки опасения пропали. — Не лыком шит, чуешь? — не забыл прихвастнуть Тимоха. — Гранатометчиком что, даром служил? — Наотмашь, поторопившись, бросил второй, и, наверное, рука сдала иль отсыревшая резина голяшки подвела, но угодил сапог в самую-то середину переполненного ручья и, мгновенно залившись, пошел на дно.
Ох ты грех, ах ты печаль. Смеяться ли? Плакать ли? Уж такой, видно, невезучий человек, Тимоха Железный, что и смеяться над ним вовсе грешно: вроде бы обмозгует все, распланует, так и эдак предположит, пробуя угадать, как сложится случай, порой и поспешит, возмечтав о видимой выгоде, шкуру неубитого медведя разделить, а судьба возьми и подставь ему ножку в это самое мгновенье. Споткнется Тимоха на самой-то мелочишке, и из всего прекрасно задуманного предприятия останется лишь пшик не гуще сигаретного дыма.
Еще не веруя в горе, еще обманывая и теша душу свою, что все случившееся лишь сон, метнулся Тимоха к ручью, вгляделся в пенистую глубину вывернутым студенистым глазом, обметанным морковной красниной, даже босою ногой ступил в ручей, и тут же охолонул, содрогнулся и, по-собачьи пониклый, повернул в косогор.
— Тимоха, как далее-то будем? — позвал Степушка. — Второй-то сапог заберешь иль мне принести?
Но приятель, не оглянувшись, скрылся в бору.
А уже наутро узнает Кучема о новом приключенье с Тимохой: как вернулся тот с рыбалки, и, постыдившись показаться в деревне босым средь бела дня, промаялся в остожье до полуночи, и, лишь когда стихли улицы, явился на глаза разгневанной жены.
Степа же, проводив взглядом сотоварища по промыслу, вдруг понял, что затея их, по всей вероятности, беспутна и напрасна: отвыкнув за последние годы от леса и реки, он не то чтобы забоялся природы, но онемел к ней, чувствовал себя сиротливым, неловким, оказавшись столь неожиданно одиноким. Да еще снег повалил, внезапный, глухой и непроглядный, и за какой-то час плотно выстелил землю.
Река неслась мимо чугунно-черная, чужая, с седыми закрайками; стоялая вода за обмысками загустела до самого дна и уже не могла покорить снега. Степушка приметил эти места: не дай бог в вечерней потемени случайно увязнуть в тягуне — выгребайся потом. Подумал еще костерок бы заживить, но опасно, — с любой стороны мог рыбнадзор нагрянуть, вынестись на щукастой разбежистой доре. Но в ходком пути нагрелся, и сейчас, как остановился на бережине, на юру, присматриваясь к перекатам, то и спина сразу противно заслезилась, скоро настывая. Спрятался за ивняки, от ветра чтоб, сетку-тройчатку и водолазный костюм положил под руку, чтобы долго не мешкать, выхлебнул из горлышка треть бутылки и так, неожиданно захмелев, блаженно и тупо ушел в себя, не забывая, однако, настороженно слушать реку.
А ведь когда-то ловил: сеткой и неводом брали большую рыбу, пока мать была в силе, и с тех пор думалось, что навечно проникли в Степушкину память каждый камешек на дне, кривулина реки и хитрый перекат. Помнится, как подъехали сюда под вечер: сеностав был. Пока котлы снимали да чайник грели, мать и подскажи: «Ох, по воды едем и воду надо помнить. Хоть бы ты, Степка, бросил блесенку». И только кинул — этакая чурка схватила, если в бочку пехать, то калачом едва затянешь. А ведрие тот год стояло, день и ночь в работе. А еда известная: суп на суп. Приедаться уж стало… Мать заводная: пошли с ней и в одночасье с плесу двенадцать семог выдернули. Штягу выплеснули, ухи наварили и рыбы насолили на всех покосчиков. Вот и жизнь веселая покатилась, застрадалось легче. В тот раз на плесе этом за лето семог триста, поди, взяли. А нынче хоть бы одну-разъединственную, чтобы охотку стешить…
Река спадала к морю пустынная, свинцовая, без единого рыбьего всплеска и чаячьего вскрику: лишь куст ивняка, проросший под самым берегом, затягивала молчаливая угрозливая стремнина, и голые заплесневевшие ветви торопливо, согласно заныривали в заворотную стрежь, и от нервных коротких тычков вспухали па вороной глади частые воронки. Кружево воды, грязная пена хлопьями, невесть откуда взявшаяся, да снежная бахрома с торчащими сквозь мертвыми закостенелыми будыльями — выморочно кругом, нежило, стыло.
Затаиваясь в ивняках, Степушка бесцельно бродил взглядом по реке, и не было внутри его ничего, кроме оторопелости и тупого недоумения: с какой это стати он взялся вдруг у реки в гнилую пустую пору, в межсезонье, когда любого мало-мальски здравого человека больше позывает на печь. Ноябрь на дворе, то самое время, когда пора бы замереть уже заснеженной природе, вздрогнуть и застыть нежило от первых звенящих холодов, да и реке бы хотелось утишиться, загустеть и одеться во льды. Безумье в природе, и только. И потому рыбе не спится никак, ее тревожит, волнует крутое кипенье воды, проникающее в каждую ямину, где по обыкновению остоялась на покой семга: и рисковый рыбак по этой причине мается по скрадам, надеясь на крайнюю удачу; и рыбнадзор мечется по реке, залубеневший от холодов, измочаленный, опаршивевший от долгих и тщетных бдений…
Стемнело по-северному, разом, и Степа, зря не мешкая, неуклюже облачился в балахон: река туго обняла парня, повлекла его, и сквозь резину сразу почувствовалась ее властная сила. Хотел посветить фонариком, но остерегся. Споткнувшись, мгновенно озлобился на Тимоху, молча обматерил его: вдвоем бы куда ловчее и надежнее. А тут пока заглубливал, затаивал дальний конец сетки — время шло, и страх нарастал, и невольно ловил Степа любой шорох, несущий в себе угрозу; но в непрогляди вечерней лишь слышался накатный плеск волны, глухой обвал дальней береговой осыпи и тягучий звон натянутой в нетерпении воды. И только бы парню выкинуть на берег крайний груз и вздохнуть успокоенно, как словно бы из-под земли просочился знакомый высокий подвыв, и тут гуд проткнулся сквозь, освобожденный, нетерпеливый, вдруг оказавшийся совсем рядом. Ткнулась в песок лодка, забренчали о нашести ноги, кто-то тяжело спрыгнул на берег, и Степушка, очнувшись, кинулся в кусты. Балахон, обтянувший каждую мышцу тела, ковал ноги и противно скрипел. Рыбнадзор миновал Степушку, посвечивая в темноте фонариком и надрывно скапливая: знать, застудился на реке Вася Щекан… Секут, сволочи, решил Степушка и отполз вглубь. Должны бы следы выглядеть: проклятый снег. Все, как назло. Следы-то, как на стекле, каждый рубчик, поди, заметен. Ваньку валяют, думают, что на дурака напали, а сами за тем мысочком и скрадывают.
Еще часа два высидел Степа, проклиная свет белый, и Васю Щекана, и рыбалку, и кривого Тимоху, так заманчиво вовлекшего в эту затею. Резина костюма зальдилась и словно бы приклеилась к телу, даже фуфайка и двое штанов не спасали. Подумал: скинешь если, а после как натягивать такую кожурину? Господи, заколеть можно, каждая жилка натянулась. Часа через два, напрягая слух, решился Степушка, и только полез в реку, как сигаретка засветилась невдали. Снова метнулся в кусты, в засидок, но терпенье уж покинуло вовсе. Возбужденье оставило его, водка кончилась, в сон потянуло, и понял Степушка, что рыбалка пропала, кончилась затея впустую и не разговеться на праздники семгой-малосолкой. Ну рыба — ладно, леший с ней, перебиться можно, но сеточку-тройчатку жалко: Тимоха, поди, целую зиму вязал, такие надежды на нее были, а тут ни за понюшку табаку распрощайся с нею. Вторая рыбалка за осень в раззнакомейших местах, в своих водах — и сплошные несчастья, словно судьба отвернулась иль казенные руки-неумехи пришиты вместо своих…
Вернулся Степа домой под утро едва живой и три дня отпаивался чаем с малиной. Вышел на деревню, стараясь не попасть на глаза Тимохе, а тут катит навстречу Василист. Бровищи играют, глазки засвинцовели, и в них нехорошее любопытство, в лице значенье, на голове кепочка-восьмиклинка — козырек на два пальца, не больше, а над нейлоновым плащиком-подергушкой толстый хомут пегого исландского свитера. Завидел Степу и, не переходя дороги, закричал на всю улицу, словно меж ими нет вражды:
— Слышь, Степка… Постой, чего скажу. Какой-то глупый сетку поставил, а береговой конец не закрепил. Дак попала кокора.
Вопит Василист на всю деревню, возбуждая чужое вниманье, а ты молчи, ты не признавайся, что твоя снасть, терпи, мил человек, и только сердчишко-то поендывает, поскрипывает от жалости, и против желанья лезут в голову всякие скверные мысли. Однако отвернулся Степа — ноль вниманья, фунт презренья, — торит свою дорогу, всем видом показывая, дескать, тошнит его от этого мохнатого человека, сблевать хочется. А за спиной шаги бухают: бот-бот, словно пудовые гири в мостовины кидают. Не погнушался Василист, догнал братана и в самое ухо жарко шепнул:
— Степка, у тебя потеряжи не было?
— Это на какой счет? — оглянулся Степушка и вновь поймал в глазах Василиста злорадный интерес: мохнатые гусеницы шевелились в их глубине, да и сам братан виделся волосатым и замоховевшим.
— Ну дак как, Степанушко, сеточки не теряли? Ты скажись. Я ведь не выдам, братан тебе.
— Следователем устроился, собака? — словно бы в лицо плюнул Степушка, непримиримо каменея душой.
— Никоим образом, братушко, — не смутился Василист. — Шел, значит, по берегу, вижу пацаны сеточку ножом полосуют, заразы. Я им: «Эй вы, сопляки, это моя снасть, вот сейчас задницу кому-то распялю и сушиться повешу». Ну, отдали… Гляжу, такая ли знакомая сеточка, а не признаю чья.
— Возьми себе, разбогатеешь.
— Я не фуфло, братушка. Так не твоя говоришь? Хе-хе…
23
…Вот и зима, покуражившись с неделю на дальних выселках, грянула бойко, и день стал не длиннее воробьиного скока: к десяти разве едва-едва темь разборонит, а в четыре уж сумерки, и к выключателю рука Сима тянется. Страдованья все закруглились, заботы многие отпали, голова опустела от насущных мыслей, а душа — от того суматошного жара, с каким Радюшин обычно вникал в каждое деревенское заделье. И когда голова-то опустела, а душа угомонилась — тут и полезла в Радюшине всякая печальная дурнина, с которой не было никакого сладу. Может, к старости так припекло, чтоб сурово казнить и оценивать себя? Словно бы и не своя родина перед глазом, будто к чужому берегу привезли подконвойного и кинули — так сердце заиграло ныне, заболело. Куда ни придет, с час высидит — и тоска заполошная скрутит. Пробовал попивать, потягивать винцо в одиночестве, скрадываясь за буфетом от жены, — так мерзко же. Ни друга, ни приятеля не нажил на Кучеме за все годы, с кем можно бы поплакаться, доверчиво открыться, в застольном разговоре снять сердечную накипь. А тут еще свинцовая зима, словно бы первая в жизни председателя, опостылевший вовсе дом, догадливая мать, пепельными глазками проникающая сквозь. Возвращался в избу обычно поздно, под самую ночь, так подгадывая, чтобы поесть — и сразу на диван, в свою боковушку, которую обжил в последнее время по-холостяцки, никого не допуская в нее. Жена Нюра, по обыкновению, дожидалась в переднем простенке возле окна, выбирала из порошка воду красной резиновой грушей, вся обвислая, потерянная, и, когда ловила на крыльце грузные шаги, сразу как бы вся внутренне выпрямлялась, напрягалась рано отрожавшим телом, скрыв под передником суетливые набрякшие руки. Радюшин еще с порога встречал ее шафранового отлива глаза, по-собачьи преданные, ожидающие ласки, и в желтушном поблекшем лице, в оборчатых бесцветных губах видел постоянное покорство, так раздражавшее его. Нюра готовно подавалась со стула навстречу, толклась возле, вздрагивая оплывшим телом, но боялась прикоснуться мужа, опасалась его гневного окрика: «Эй, ты, не мешайся под ногами!» Нюре так хотелось порой показаться мужу, и она надевала тогда шелковое платье в алых цветах: подол неровно обвисал сзади, и невольно пялились в глаза глубокие морщины над растекшимися икрами. А Нюре так хотелось услужить милому Николеньке, ей так желалось пособить ему в чем-то, но он, каменно напрягшийся, лишь воротил брезгливое кирпично-красное лицо в сторону, словно боялся выдать хмельной запах. Радюшин и ел-то молчаливо, как из-под палки, хмуро уткнувшись в тарелку, изредка он прерывал ужин, пихал в прорешку зубов папиросину и сквозь пелену дыма скучающе оглядывал кухню. А Нюра, не тая тревоги, порой неловко взбивала тощие рыжеватые волосенки, высоко подбритые на затылке, желанно расстилалась перед благоверным: заполняла закусками стол и назойливо потчевала — дескать, отпробуй рыбки заливной да отведай ветчинки с хреном, и вроде бы блинцы с вареньем удались нынче. Но Радюшин, молча насытившись плотно, так же хмуро затворял за собою тонкую филенчатую дверь. Он знал, что, уловив это мгновенье, из горенки выскользнет мать и, укоризненно глянув на голубенькую створку с рифлеными туманными стеклышками, поклонится земно, коснувшись рукою пола, и скажет нараспев: «Ой, спасибо, сыночек, уважил. Дня боле не останусь здесь. Скажи на милость, доченька, чего он собачится? Что, худо ест-пьет? Чего он, как собака, с тобою? У меня, Нюра, дома воля вольная. В комоде пальтюшонок всяких да платьишек, дак не поверишь, у меня и на книжке-то схоронной девяносто семь рубликов на поминки. Уж вам обузой не буду, не-е…» — «Да полно тебе, мама, убиваться, — вскрикнет Нюра и готовно заплачет, заревет в голос. — Он меня ни во что не ставит. Он же меня на худую казнь казнит. Он у меня душу-то всю выстудил. Он, поди, с девкой какой спит, а я ему выкладывайся, подстилкой худой стелись. С молодости не набегался, дак в старости накобелится, помяни мое слово. Седина в бороду — бес в ребро». — «Нюра, остановись, ты чего ли накликаешь, христарадушка ты моя. Чтоб мой сын — да растлен? Ой-ой, возьми слова свои обратно. Он работой извел себя, наработался, поди, а мы на поклеп…»
И тихо, любопытно приоткроет дверь, чтобы дознаться, спит ли сын, и из темени горенки хорошо видятся Радюшину всполошенное материно лицо, ее пепельные треугольные глазки в пушистой бахроме ресничек и кудельки волос, гусиным пухом выбившиеся из-под черного повойника на впалые желтые виски.
Все случилось, как и загадывал Радюшин. Створка робко подалась, и в притворе показалось материно луковое личико: непослушными пальцами Домна обирала что-то с губ, напряженно стянутых в дудочку, а другою ладонью все оглаживала грудь, тряпошно обвисшую под кофтенкой.
— Мы, поди, на пустое чего мелем, а он, голубеюшко. Мать всегда мать, чего там ни крои. — Шептала расслабленно, с укоризной оглядываясь на невестку. — Он в мятке, он в работе такой, а мы ровно мельницы на пустое молотим.
Но нынче не сдержался Радюшин и, приподнявшись на локте, оборвал из темноты:
— Вам что, больше делать нечего? Как кошки худые под дверью елозите, елозите. Ни дня, ни ночи спокою, прокуды лешовы.
…Он как-то скоро собрался и с холодной душой покинул дом. Деревня, забитая снегами по самые крыши, таилась молчаливая, скрытная, редко-редко вскидывалась в полусне заполошная собака, лишь проявляя особую гнетущую тишину. Такая провальная темь клубилась, такой смоляной водою был залит весь мир, такой стылостью тянуло с-за реки, что вот ослабни душою хоть на мгновенье, и волком завоешь — такой вдруг невозможной и несчастной покажется твоя жизнь. А за наледью лимонно окрашенных оконцев мельтешились тени, там, в тепле и уюте, люди жили сами по себе, уже вроде бы не подвластные чужой воле, и он, председатель Радюшин, был для них вовсе лишним и ненужным человеком. Хотелось бы зайти в обжитую избу, посидеть молчаливо, потягивая чай и медленно отогревая одинокое сердце, а после так же молча одеться и выйти в ночь, обнадеженным и покойным. Так нельзя ведь, черт побери: сейчас вроде бы крайне чужой для них, а зайди только — и забегают сразу, засуетятся, заспешат с бутылкой и будут по-особенному заглядывать в глаза, словно бы в каждое мгновенье отыскивая для себя выгоду, и прислуживать, и навязывать вино, замечая, однако, украдкою каждую выпитую стопку. Но отчего же так случилось с Радюшиным, что не оказалось для него на Кучеме ни одного близкого душе человека, с которым можно бы хоть на мгновенье сойтись накоротке, не наблюдая за собой и не стережась лишнего слова, побыть самим собой, просто мужиком, коим и был по житью и натуре, не особенно счастливым и удачливым человеком, возжаждавшим покоя.
Редкие фонари едва протачивали вязкую темь, и в их свете снег вспухал, зыбился, как пролившееся тесто, и заманно, весело искрился, вызывая в душе обманчивую надежду. Какое-то время потоптался еще Радюшин, размышляя, куда бы ловчее и вернее направить стопы, и лишь сердце без сомненья влекло на знакомую тропу: оно-то, омытое беспокойной кровью, боящееся одеревенеть, знало наверняка, зачем семейный мужик очутился на распутье дорог, посреди засыпающей деревни.
Однажды, наверное с месяц назад, забрел председатель к Любе Нечаевой. По случайности какой, иль заботе — вроде бы узнавал, не желает ли молодуха послать гостинца мужу своему на Канин, где тот навагу промышлял, — иль тайному душевному хотенью (возьми припомни сейчас, когда все спуталось), но только вдруг оказался Радюшин в чужом житье. Тогда он с минуту, никак не больше, потоптался у порога и, сказавшись занятым, вскоре ушел; но с той поры и зачастил туда, каждый раз находя приличный предлог. После-то мучился, когда уходил, страдал от своего странного положения, казнился, обеты давал — дескать, ноги моей больше не будет в этом доме, но какая-то нелегкая несла, однако, в чужое тепло.
Начальная школа, где жила нынче Люба, стояла на задах деревни у самого поля, высилась угрюмо и забыто: бывшая купеческая храмина, ставленная с простором, с достатком, с годами изрядно поизносилась, затрухлявела под выцветшей обшивкой, ныне в каждую щель сквозило, выдувало тепло, и потому нижние венцы до самых подоконьев обрыли снегом. Радюшин пошарил взглядом по верхнему ряду темных окон и обрадовался: крайне стеколко одиноко и мирно желтело — значит, хозяйка была дома. Внезапная тень наплыла на окно, сквозь наледь едва проступало смутное очертанье. В горле у Радюшина сразу по-мальчишечьи подсохло, запершило от волненья, сердце толкнулось в ребра и зачастило, и председатель, снова, уж в который раз, невольно поразился нынешнему своему состоянию, смятенному и суеверному. Чего скрывать, на закат годы качнулись, под гору покатились, за пятьдесят отшагнуло, и все чаще со страхом думалось: вот и отжил, отлюбил, отволновался, мрак один впереди, а на поверку-то вдруг вышло такое — и подумать устрашишься… Почудилось, может? Вроде бы под валенком снег подался, скрипнул, и тень метнулась по-за угол. Сразу заторопился Радюшин, взбежал на крыльцо, осторожно навалился плечом на дверь, еще тайно надеясь на удачу, и тут же горько подосадовал, готовый выматериться: успели, оборонились жильцы, скрылись за засовы, и сейчас надо брякать кольцом, будить Феколку, ныне живущую здесь в сторожах. А старуха, как обычно, не заторопится, не заспешит, станет из сеней долго и гнусаво окрикивать да выспрашивать, кого бог принес на ночь глядя, и что-то недовольно скрипеть под нос, гремя коваными запорами, и после, придерживая за поводок остромордую вихлявую суку, едва отпахнет дверь, прижмет ее валенком, чтобы Радюшин только-только просунулся в коридор под навязчивым Феколкиным взглядом. А за спиной уж в который раз словно бы таится кто и доглядывает, радый донести, поколоколить в деревне и надсмеяться…
Радюшин зло, без примерки ударил в дверь, но Феколкино окно не вспыхнуло, никто не заторопился открывать. Нетерпеливо, горячась, еще раза два толкнулся ногой, постоянно оглядываясь через плечо в провал ночной улицы. И где-то далеко-далеко хлопнула дверь, неясно просочились шаги, заскрипела лестница, громыхнул запор. Люба распахнула дверь настежь, словно знала, кто стоит за нею, и, не приглашая, кутаясь в пуховую шаль, поспешила обратно в дом. Кирпичное лицо Радюшина, опаленное морозом, побагровело еще больше, и он нарочито замедлил шаги, по-хозяйски оглядывая школу, доживавшую век. Длинный коридор с куржаком на отставших обоях, голубенький щелястый потолок, пол внаклон, сбитый, из лиственничных плах, пахнет застойной сыростью, настуженной уборной и бродячими котами. Старшим ребятам, тем, правда, на ученье грех жаловаться, заставлял себя размышлять председатель. У них классы в верхнем конце деревни пускай и не блеск, до городских условий далеконько, но и довольно сносные, жить пока можно, но вот меньшеньким не везло: и там не влезло — и тут не сахар, хотя всех-то ребятишек всего пятнадцать наскребли на три начальных класса, и поместились они свободно под присмотром учителки Любы в одной широкой приземистой комнате с грубо сбитой задымленной печью посередке. Ремонт бы затеять? Но какой резон, если на новую школу решились. Да и то сказать, нерожалая, бездетная становилась Кучема, писку и реву заполошного в редкой избе услышишь ныне, вот и рассуждай, председатель, плануй, доказывай в области, для чего стройку затеял: может, решил обнадежить народ здешний и подпихнуть его для будущей жизни? Иль веру свою укрепить? Иль перед миром покрасоваться богатой казной и силой?
Крохотный светильничек, закуржавленный обсохлой известкой, едва разбавлял застоялый сумрак, пригнетая и без того убогий сиротский коридор: ступеньки, вышорканные до покатых корытцев, поскрипывали, в дальнем конце верхнего жила виднелась казенной покраски широкая дверь вековой работы (филенки из лиственничных плах, посередке простенький деревянный цветок в пять лепестков). Забыла ли прихлопнуть потуже дверь иль нарочно оставила Люба приоткрытой, но в коридор, гнетуще молчаливый, текло оранжевым зазывным светом. «Зачем иду? — заколебался вдруг Радюшин с неожиданной тоской, готовый повернуть на улицу. — Чего забыл там? Себе в заботу иль в насмешку людям? Иль седина в бороду, а бес в ребро?» И таким почувствовал себя усталым и старым, что удивился своему странному присутствию здесь. «А тебе ничего и не надо, — воспротивился сторонний скрадчивый голос: может, то и был хитренький зов дьявола Любостая. — Ты ж ничего и не хочешь от нее, и не просишь. Посидишь, погреешься у чужого огня. Ведь не заказано, правда? Глядишь, и вечер скоротаешь, все к смерти ближе. А так вот жить — с тоски подохнешь, ей-богу. Но глупо все как-то, ой глупо… Спать бы мне сейчас дома, а я, старый пес, хвостом заиграл…»
Темный вошел Радюшин, удрученный мялся у порога в сомненье и Любу, угревшуюся с вязаньем возле печки, взглядом обходил, пристально оглядывая житье, изучал до самых скрытых углов, словно бы впервые попал сюда иль решил насовсем остаться: на сереньких блеклых обойчиках цветики-лютики понасеяны, на окне словно бы жеванный скотиною тюль, обтерханный понизу до косиц, неряшливо обвисший на капроновом шнуре, койка железная, односпальная, под дешевеньким покрывалом, над нею Есенин весь гладенький и сытый на глянцевом картоне, весь запомаженный до пошлости рукою халтурщика, с челочкой возле волооких глаз; у печи, в закутке крохотный колченогий столик с посудою, накрытый от стороннего взора махровым полотенцем, в противоположном углу, за шифоньером, стопа книг.
«Как и не замужем будто… Эх, холостежь-молодежь, — с неожиданной радостью отметил Радюшин и неустроенную пустынность житья, и эту солдатскую койку с тощей, внаклон, подушкой, и сиротливо обвисшую над столом лампочку, обернутую пожелтевшей журнальной обложкой… — Как в казарме, и запах-то казарменный, нежилой. Словно бы на день заехала, одним днем живет девка. Желанья, знать нет».
— Вы бы разделись, Николай Степанович. Запаритесь ведь, — отвлеклась от вязанья хозяйка. — Чай вот сейчас будет. — И не успел Радюшин отказаться, как она стала рядить стол. Форточка неожиданно откачнулась под ветром особенно гулко в наступившей тишине, дробно ударил в черное стекло снег, и в комнате сразу все показалось гостю иным, уютным и желанным. Радюшин заспешил к вешалке, словно бы забоялся, что ему откажут в приюте, пригладил торопливо потный вихорок, и вдруг захотелось ему всмотреться в себя в зеркало и показаться иным, самому себе молодым и славным. Он огляделся, но зеркала в комнате не нашел. Отогревшиеся щеки пощипывало, они вроде бы оттянулись вниз, и Радюшин ощутил свое набухшее лицо, почти глиняной мокрой тяжести, с толстыми смоляными бровями и цыганскими глазами… «Ах, да чего ж там. Не в женихи и лезу».
— По Степке то, ухорезу, поди, соскучилась? — напряженно спросил и невольно замер у вешалки, но Люба отмолчалась, лишь вздрогнули зябко узкие плечи. — Поди, одной-то скучно? — допытывался навязчиво. — Медовый месяц прошел, а толком сливок не сболтали и масла не сбили. — «Чего порю-то, типун тебе на язык», — спохватился, прикусил язык. Но Люба точно снова не расслышала председателя, она была где то далеко в себе, при ходьбе бумазейный короткий халатик завивался меж устойчивых смуглых бедер, выказывая плавный, редкой удачи постав ног. Домашней она показалась Радюшину в этих остроносых тапочках с выпушкой и цветными помпонами, в пестром халатике еще девичьей поры, такой близкой почудилась, что задохнулся председатель от странной ревности… «На руки бы ее: поди, пуховинки легче, пера лебяжьего угревнее». И, как сквозь сон, прояснилось: ведь было, нес же ее, дурашливый и пьяный, вдыхая запах березового листа от приникшей к груди головы и украдкой целуя в самое темечко; весь угорел тогда, одичал в сумраке баньки, но что-то же остановило, остерегло от безумья? А может, приснился лишь горьковатый запах гладко прибранных волос и тугое прикосновение руки, испуганно закинутой на его онемевшую шею? Взять бы и понести. Закричит наверняка, забьется шально…
— В молодости-то одна забава: миловаться да любиться. Нам-то, старикам, нынче каково, никто не прижалеет. Десяток бы годков скостить. А были когда то и мы рысаками, а? — говорил Радюшин отрывисто, нервно, спрятав угрюмый взгляд, и потные пальцы подрагивали на остывающем стакане.
— Вы и сейчас, Николай Степанович, хоть куда, — польстила Люба. — Вам ваших годов не дать. — Взглянула из-под челки любопытно, ласкающе, заманивая вроде (иль так показалось Радюшину?), и сама себя испугалась вдруг. Но против воли, однако, пристально всмотрелась вновь в квадратное скуластое лицо гостя, отмечая и густую порошу на висках, и глубокую багровую морщину на переносье, и широкие собольи брови, и твердые оперханные губы, и каменный подбородок. Властный, подумала, своевольный человек. И смутилась, внезапно представив свадебный вечер, заполошный, пьяный, и эти литые набрякшие жадные руки, и потное, разгоряченное лицо, и свой испуг, глубокий, похожий на беспамятство, и горьковатую темень баньки, и дальние потерянные крики на угоре, возле Параниной избы…
Что нынче случилось с Любой? Куда делась ее в покое пребывающая душа: словно бы подменили однажды чужой, постоянно натянутой в беспричинной тревоге, готовой надорваться и изойти слезами. Вот был Степушка рядом — и жилось так просто, любилось так горячо и желанно, таким внезапным ознобом вспыхивала от каждого прикосновенья к его телу, в таком ровном жаре пеклось ее сердце, что мыслилось вечным такое состоянье. Но месяц лишь минул, как нет рядом мужа, — и вроде бы не знавала его вовсе, словно бы давняя она вдова-сиротея, напрочно забывшая о счастливых часах, и во сне если когда и приходили мужчины, то странные, чужие, не виденные никогда, с которыми страшно было и хотелось согрешить…
— Одна-то не боишься?
— Да не-е…
— Ты сразу ворота не открывай всякому, окрикивай — кто да что, — отеческим тоном наставлял Радюшин. — Мало ли охальников кругом. Ныне шпана не дорого и возьмет.
— Будто кому и нужна…
— Может, и нужна, — многозначительно протянул Радюшин, подавшись навстречу и намекая на что-то, и от этих смутных слов вспыхнула Люба и заслонилась рукою. Вороной завиток выбивался на крохотную раковину уха, смуглая шея всплывала из ворота халата высоко и беззащитно, слегка вроде бы надломленная в затылке, и Радюшину хотелось целовать и этот вороной крутой завиток на малиновом ухе, сгорающем от смущенья, и крохотную голубоватую ложбинку над ключицей… Боже, что же это творится с человеком: во сне иль наяву живешь ты, седой, как куропоть, куда, в какую вихревую темень вдруг понесло твою очнувшуюся всполошенную душу. Ведь в дочери она годится, сын твой куда старше ее. Остановись, любезный, перед грехом, натяни потуже нервы, и откроется тогда перед тобою такая бездна, что шатнешься в испуге прочь — и отрезвеешь. Тебе ли, на шестом десятке мужику, шалеть и дичать в любви, когда каждый день отпущенной жизни отмерен и взвешен, и донце уже светит в обмелевшем, вытекшем ручье. Но что значат высокие слова и голос рассудка, если вспыхнула, безумствуя, густая еще, живая кровь…
Люба сидела на кровати скованно, с бесполезным старанием пыталась напялить крохотный халатик на колени.
— Любишь Степку-то? — придушенным голосом спросил Радюшин и вместе со стулом придвинулся поближе, почти касаясь набухшими ладонями Любиных коленок.
— А кого любить-то еще…
— Оно так, конечно, — вроде бы согласился гость.
Любе что-то понадобилось на кухонном столике, иль она испугалась того смутного и опасного, что надвигалось на нее неотвратимо, и потому пыталась с робостью уйти с кровати, но Радюшин внезапно поймал ее худенькое тело, словно бы поместившееся в его горсти, и прижался шальной головой к ознобно дрожащему животу. Запах бумазейного халата и молодого тела, это неожиданное покорство опьянили Радюшина, но он пока крепился еще, пытался частыми глухими словами заглушить в себе то звериное и пьяное, что с каждой минутой нарастало в груди. Он губами ощущал душную шероховатость материи и вминался ртом в ее глубь, словно бы стремился проникнуть сквозь нее к сильному и податливому телу.
— Пустите, вы что… вы с ума сошли. — Вроде бы пыталась возмутиться Люба, но, не понимая того, сама обвисла в этих жадных ищущих руках.
— Ты послушай. Ну что тебе стоит, ты погоди… Преступленье ли это, скажи, если полюбить хочу и люблю. Было подумаю — и тошно. Неуж жизнь вся? А тут ты… Шалишь. У меня ведь как, Люба: стремя ухватил — и аньшпугом с коня не собьешь. А тут вдруг качнулся, к земле повлекло, о смерти мысли. Приду, поем, лягу спать, рядом баба сонная, обнять тошно. И как завою-у… Вот словно бы все верхом мчался, все боялся с седла выпасть, и вдруг в кузовок посадили — и не тряхнет. Прямиком в могилевcкую. Думаю: и неуж все? Неуж жизнь моя кончилась?
— Отпустите… Что вы говорите. — Люба пыталась вырваться из жадных, омертвевших ладоней. Ей отчего-то хотелось слышать безумные слова, но и было страшно от них. — Отпустите, иль кричать буду.
— Ты погоди, погоди только, — тупо повторял Радюшин. Все напряглось в его естестве, налившемся страшной силой, и он безмолвно молил женщину, чтобы хоть на мгновенье перестала она вырываться и покорилась. — Преступленье ли это, если люблю? И неуж жизнь закруглилась вот так просто: насуетился, наплодился. А я счастья хочу, радости мыслю, чтобы огонек всегда тут брызгал. — Он договорил уже с озлобленьем, почти ненавистно, комкая ладонями ее тело. Вдруг вскинул вверх лицо, багровое, в странных синюшных пятнах. Люба увидела бессмысленные, пустые глаза, обвислые щеки, обметанные иссиня-черной щетиной, и по-настоящему испугалась тут.
— Пусти-и же…
Удар получился неожиданный, хлесткий.
Радюшин тупо покачал головой, как после затяжного похмелья, сдернул с вешалки пальто. Ночной холод протрезвил его, воскресил, еще пьяно кружилась голова, горела щека, и на сердце было так обидно и тошно, что хотелось долго и похабно материться. «Дурак я, ну и дурило, — нещадно тыкал себя кулаком по лбу. — Скот, скотина, куда полез с поганым рылом. Любви захотел, ха-ха, любви какой-то, а везде одна похоть, ха-ха».
Наверху тлело крайнее окно, наглухо забитое наледью, во тьме лежала безмолвная деревня. Радюшин устало зевнул, выворачивая скулы, и ему вдруг так нестерпимо захотелось оказаться в своем доме, в угретой перине, что все случившееся только что показалось дурью и блажью. «Похоть одна, кругом похоть, — бормотал он, нашаривая в сугробе тропинку. — А она хороша тоже, стервь. Сказала бы не — и дело с концом. А то хвостом круть-верть, круть-верть. — И тут, словно по лбу железным перстом. — Ну, если скажет кому? Она такая вертешка… Да не-е, ей-то какой расчет. Самой же во вред».
Но только он вышел под фонарь, успокоенный и сонный, почти позабывший недавнее наважденье, как под ноги выметнулась из заулка дворняга: одно ухо пельмешком свалилось, глаза карие, с грустинкой, а в пасти онемело торчит извалянная, опластанная, закоченелая курица. Знать, где-то в сугробах лежала птица, а после унюхала, вырыла ее бродяжка и на радостях долго теребила, добираясь до посиневших куриных мослов.
24
— Нынче я устрою ему, я ему такое устрою, что и врагу не посулить, — грозилась жена Нюра, поджидая Радюшина.
— Значит, своими глазами видела?
— Ну-у… Как кобелина. Знак условный подал, и шасть…
— За коим его туда носит-то? Никак в толк не приму. — Домна пригорюнилась, скукожилась виновато в углу кухни за шкапом, вовсе невидная от порога, вся виноватая каждой крохотной жилкой.
— Кобелина, выкрест, азиат чертов. Вот для чего Степку— то на Канин услал, чтобы блуд творить, — кипела Нюра, не слыша свекрови и злорадно не замечая ее. — Жрет, пьет, на всем готовеньком, как барин, выдай да подай. Ему же силу некуда девать, он с жиру бесится. Ему молоденькой-то схотелось, чтоб силу свою положить. Вот уж придет, он у меня схлопочет ухватом по шеям, не погляжу, что седатой. — Поначалу грозилась яростно, но с табурета, однако, не сдвинулась и с каждой минутой ожиданья говорила все глуше, все тоскливей и беспомощней становились шафранные глаза, нынче глубоко осевшие, и коротенький нос мертвенно, устало заострился. Круглые плечи рыхло обвисли и потерянно оплывало рано изжитое тело. Войди сейчас Николай Степанович, благоверный и всесильный, рыкни лишь для острастки иль взгляни круто и темно, и сразу куда только слова грозные денутся с Нюриного языка…
— Иль я подстилкой ему не была, — жалобилась она, часто и бесполезно взглядывая в темную проталину стекла, куда надышала за долгий вечер. — Иль я не выкладывалась для него на каждое хотенье. Он лишь подумает, а я уж тут как тут. Ты, мать, там не молчи, ты скажи за сына что-нибудь.
— А что я тебе отвечу, христарадушка, коли на ум ничего не идет. — Домна, однако, появилась из-за шкапа, поклонилась в пол, черный повойник сбился, и до прозелени седой паутинчатый волос выбился на луковичное лицо. — Одно в толк не возьму и на веру не приму. Любка-то из хорошего вроде дому пришла, она не посмеет попускаться на гулянку, она не того уставу девка, чтобы каждому кобелю подсластить. Ты, доченька, потерпи, может, чего на пустое наговариваем…
Тут-то и заявился Радюшин, темный, тоскливый. Раздевался молча, вроде бы не замечая никого, и лишь с порога комнаты бросил через плечо:
— Чего не спите-то?
— Да вот тебя ждали, — робко потянулась навстречу Нюра, задавливая в горле протяжный всхлип…
— Кур-то ваших собаки по деревне волочат. Ты смотри у меня. Голову сниму, если что, — пригрозил Радюшин, скрываясь за дверью; слышно было на кухне, как тревожно заскрипел диван под распластанным грузным телом.
— Вот и поговори с ним, — растерянно сказала Нюра, тупо озираясь, на рыжих вялых ресничках дрожали слезины.
— Боже ты мой, — протяжно вздохнула Домна и нерешительно как-то огладила круглое невесткино плечо. — Словно и не сын мой. Погляжу — и чужой вроде. — Ей было совестно Нюры, и она, крохотная, словно подросточек, в цветастом сарафанчике и высоких подшитых катанках, все суетилась возле, пыталась утешить, перенять горе на свои воробьиные плечи. — Его бы к старухе какой сводить, пошептать бы чего. У него заворот в душе, искривленье.
— Брось давай. Нашлась тоже присушильщица. Его бы каленым ухватом в одно место, да чтоб до поросячьего визгу…
— Вы молодые… Вы пошто-то ни во што не верите нынче, у вас и ладу прежнего нет. А слово сказанное уже само по себе существует и особую силу имеет. У Кольки, поди, заворот на душе иль что защемилось. Пошептать бы на него, пошептать бы, — не успокаивалась Домна, катала частые шепелявые слова, словно бы вызволенные из давней памяти, из потерянного времени, к которому уже не будет возврата. Натужно храпел в горенке Радюшин, туго скрипел зубами, точно перетирал сталистую проволоку, выкрашивая эмаль до самого нерва, а здесь тихие старинные реченья, вроде бы пустые и зряшные, не проникая в зачугуневшую Нюрину голову, однако приносили успокоение, снимали с сердца плаксивую тягость. — У каждого человека, христа-радушка, порой так защемит вот туточки, что и свет белый тогда не мил. Он и рыщет, лыцарь медноголовый, смекает чего ли на утешенье. Аль нет, голубеюшка? Иль вру чего?.. На Вазице, сказывали, живет старушишка, что пользовать может от скорбей. Привезли ей было мальчишонку из городу, ударило сердешного молоньей. Память потерял дитешонок, забыл отца с матерью, язык отнялся, оглупел вовсе. Увела его старушишка, в другую горенку, сбрызнула наговорной водой, нашептала, но родителя, верно что, упредила, мол, слово у нее теперь не такое крепкое, как прежде. Зубов-то нету, съела зубы-ти, а слово, неправильно сказанное, оно не так и существует, и прежней силы не имеет. Но ведь почти выправила парнишонку, всех узнавать стал, христовенький, и говорить дельное… Да и наш-то дедо Геласий Созонтович может заговаривать, у них весь род на запуки крепкий. Ты у Парани справься. Он Саньке-то Королю было глаз так вынул, что рубчика, следка крохотного на лице не сыскать. С одним глазом, сердешный, и в гроб повалился. Антонович, братан-то егов, с коневалами знался.
— Иди, ложись давай спать, не трави душу, — досадливо перебила Нюра, потерянно разглядывая руки, устало кинутые на столетию. — Я ль ему подстилкой не была? — недоуменно спрашивала, копалась в памяти, не находя достойного повода, отчего бы можно было так бесстыдно опозорить ее на всю деревню. — Ей-то, прощеголенке, может, пойти и глаза выстричь? Ты этого, свекрова, хочешь?
— Господь с тобой, христарадушка, — испугалась Домнушка и поклонилась долу, касаясь рукою половицы. Ты не злобись, невестушка. Все на разжиг пошло, все на похоть утробы ествяной всесилой, и в слово уж не верим. Я кое-какие запуки знавала от стариков, но они не в моей власти. Вот «на разлученье» помню… «Зайду я во широкий двор, во высокий дом…» — так начиналось, кажись. Может, где и спотыкнусь, из памяти нынче вышибать стало, дак не прогневись… «Запашу я остуду великую, как бы остудился раб божий (имярек), чтобы он в покой, а она из покоя, он бы на улицу, она бы с улицы: так бы она казалась ему, как люта медведица. И в каком бы она ни была платье, хошь в цветном, хошь в держамом, все бы он не мог ее терпеть и кажинный бы раз не сносил бы с ея зубов своих кулаков. Хошь бы ладно она делала, а ему бы казалось все неладно, и хошь бы по уму делала, а ему бы казалось не по мыслям. Пошел бы он на улицу, разогнал бы грусть-тоску-кручину с чужими людьми, и пошел бы он домой и повалялся бы на место, а есть у него подружка, ночная подушка, и разогнал бы он с ей грусть-тоску…»
Ты иди, Нюра, тоже ляг да поспи, христарадушка, душа-то и обрадеет. Темной ночью и думы темнее омута и солоней слезы.
Теперь Геласий ночами спал мало, и с усильем, до ломоты в шее напрягаясь, все слушал, не сгремит ли где во дворе, не запросится ли кто в гостевые ворота, не скрипнут ли сторожко петлями дальние двери. Постоянно снилась прежняя изба, какую навестил в последний раз, с высаженными начисто стеклами, сиротская, разоренная, выстывшая, с гривками снега на столетне, навеянного в провалы окон; и будто бы, кружась затравленно по кухне, он каждый раз сторожко всматривается в сумрак запечья и придушенно, боясь потревожить тишину, зовет кого-то, кто затаился там, сверкая розовыми глазами. «Пойдем ко мне во новый двор, на доброе житье — на богачество…» Ах я, раззява такой, ах я, остолопина, казнил себя Геласий, заново переживая сон и мучительно прислушиваясь к ночи. Хозяина-то избяного с собой не взял — не позвал, забыл во сиротстве одиночестве покровителя домашнего, охранителя очага семейного. В несчастии кинул, во позоре, так будет ли ему, Геласию Созонтовичу, радость житейская и воля вольная в этом жилье. Не вздохнет больше в душном запечье скрытно дремлющий домашний ревнитель; не дрогнет чуткая дверь, слегка отставшая от набухшего порога и согласно пустившая бессонного ночного стража; не мыкнет корова, потревоженная доброй мохнатой рукой домового, ласково вьющего на потном комолом лбу курчавую белую звездочку; уж никогда более не распахнешь глаза беспамятно и легко от того благостного чувства, что кто-то будто бы глядит на тебя сверху из выстывающей темени и хранит твой сон… Был бы в Василистовой избе свой хозяин, пусть и замухрышка какой не больше катанка, то Геласий, пожалуй бы, учуял его, воспринял, сговорился бы с ним, поначалу покаявшись ради дружного, согласного житья в уготованном судьбою дому; но чует старик, тоскующий душою чует, что зябко и пусто ему в жарко натопленных, до скользкого блеска накрашенных хоромах; нет здесь для него того ответного отзыва, который называют живой домашней благодатью… «Этим-то что, они сами по себе, — рассуждал Геласий. — Они всему голова, они нынче, на удивление, все видят, все знают и ничего не боятся».
Утром, когда Кира выплывала из горницы вся вальяжная, хлебная, растомленная, встрепанная, в бесстыдно распахнутом халате, старик, как обычно, уже сидел на койке, кинув бессилые тоскующие руки на костлявые колени. Хозяйка словно бы не замечала деда, опахивала его легкой полою халата, показывая длинное крутое бедро, обдавала волной ночного застоялого пота, затем долго полоскалась под рукомойником, вольно освобождая грузные титьки и мотая ими над привозной фаянсовой раковиной. Спал ли Геласий, грезил ли — он и не знал порою о том и, бессмысленно наблюдая за бабьей обрядней, ловя заросшим блеклым ухом все такие знакомые звуки и запахи утренней жизни, никак не отзывался на них душою. Словно бы кожура человека, странно подпертая руками и ногами, молча сутулилась на тюфяке. Как только отпала работа, держащая плоть в напряжении, — тут и отжил человек, безрадостно погрузившийся в себя; еще мослы похрустывают, позывают на движенье, еще пониклые плечи чуют и помнят упругую мозольную силу неводной тетивы и тягловой лямки, еще в жилах нет-нет да и вспыхнет будоражащий огонь, вызывающий в сердце сладкую оторопь, — но это уже словно бы прощальное наваждение, дальняя зарница давно отпетой жизни…
Кира к столу не приглашала, садилась у самовара спиной к старику, и Василист, слегка припухший ото сна, вроде бы случайно находил взглядом Геласия и, состроив удивленное лицо, указывал жене: «Ты чего деда-то не зовешь? Пригласи к столу». Кира пожимала плечами и звала, не оглядываясь: «Эй ты, чего как неродной. Сто раз тебя приглашать?» После чаю все расходились по работам, и дом затихал. А Геласий вновь занимал свое постоянное место на кровати, уже с тоской и гнетущей тревогой дожидаясь странных голосов, навещавших его извне. То чудилось ему, будто ненцы приехали с тундры, раскинули свой чум под окнами, развели костер и норовят спалить дом; то казалось, что малые дети нарочно стучат в ворота, балуются во дворе. Тогда старик выходил на крыльцо и увещевал сердито только ему видимых людей. Однажды навестила Геласия Параскева Осиповна, а он спутал ее с директором школы и стал яростно кричать и ратовать, дескать, что ты начиталась всяких книг, дак спортила меня, заселила вовнутрь чужих и злых людей, не дающих покоя. Параскева, обычно шумная и неуступчивая, тут напугалась вдруг и долго уговаривала Геласия не напрягаться, жить смирно, да угождать внуку, приютившему его, да радоваться чинно-мирно счастью, так неожиданно выпавшему на его долю, — ведь эдак хорошо, в тепле да сытости, он и не живал еще, век с мокрым огузьем ходил…
Когда особенно шумело в ушах и тягостный ком теснился в горле, старик доставай из-под кровати жестяную коробку, в которой держал нож и шило, уже порядком зазубренные и ржавые, не боясь заражения, из жилы на затылке стопы ударом ножа без страха метал кровь, давая ей вольно течь. Крови в иссохшем теле струилось скудно, и она сама собою густела на порезе и подсыхала. Но старик был порядком слеп и не видел, как, не попадая в таз, скатывается кровь на крашеные половицы, твердея мутной шершавой коркой. После такого вольного насилья над собою, Геласию становилось куда легче, шумы в ушах пропадали, и тягость спадала с сердца. Пробуя ноги на крепость, он одевался и обходил деревню. Если кто попадался навстречу, то старик заводил разговор, дескать, вот кровь нынче метал, выпустил прочь, темную и дурную, и сразу полегчало, отпустило, словно бы десяток годков с плеч скинул… Но дома Геласия ждала гроза: посередке кухни в одних спортивных брюках, вывалив белый живот, сидел Василист и холодно просверливал деда из-под моховых спутанных бровей, которые, казалось, всегда нуждались в ножницах и расческе. «Геласий Созонтович, — ровно обращался внук, не дожидаясь, пока старик скинет бушлат, — ты что опять натворил, старый. У нас ведь для тебя уборщицы нет. Впрочем, я не то что, я тебя понимаю. Но вот Кира, она баба, она со слезой жалуется на тебя, она просит меры принять. Ты что же, старый, свинарник разводишь. Я не фуфло, ты это знаешь, я тебя оприютил, но Кира, баба моя, говорит, что ты неблагодарный скотина. Вон тряпка в углу, подбери за собой. Кира говорит, у нас без слуг, заруби на носу». «Прости, внучек, и ты, сношенька, тоже прости старого дурака. Помстилось чего-то», — суетливо и покорно соглашался Геласий, вехтем готовно замывая пол. Кружилась голова, хотелось лечь и уснуть, и особенно чувствовалось внизу студливое притяженье земли. «Хоть бы до весны благословенной дотянуть, а там и помру», — совестливо думал он, тяготясь своей немощи.
«Я ведь про что, — монотонно втолковывал Василист, чуть склоняясь со стула и любопытно наблюдая за встрепанной дедовой головой. — Я ведь за тебя болею в таком смысле, что вдруг зараженье крови — и пшик, на могилевскую. Тебе что, жить надоело?»
Нюра, не сказавши свекрови, все-таки навестила Геласия, улучила момент, когда тот оставался один в доме. Старик лежал на кровати, когда она вошла: только нос вертлюгом да скулы и были видны на испитом пергаментном лице, и серебро распластанной жидкой бороды словно бы стекало из рытых коричневых подглазий. Старику было скучно одному, внутренние голоса в последние дни перестали смущать его дух, и он обрадовался гостье, неожиданно споро сел, подпирая себя руками и высоко задирая плечи в ситцевой рубахе.
— Дедо, как живешь? — спросила Нюра, придвинула к кровати стул, заискивающе вгляделась в подслеповатые совиные глаза, жиденько подсиненные, с легкой искрой насмешливого любопытства в глуби.
— А чего не жить, милушка, слава богу живу. Кормят, поят и работой не неволят.
— Ты на Колю-то моего, на Николая Степановича, поди, в обиде великой? — Нюра неожиданно подалась навстречу, легко погладила костлявое стариковское колено в широкой засаленной брючине и уловила тошнотный смертный запах, исходящий от деда. В зальдившиеся окна на крашеный блескучий пол холодно втекал серенький день; часы с мерным жестяным звяком ковали время, и в короткие промежутки гнетущей тишины врывалась капель из рукомойника. Словно маятник, поймав его качание, тупо кланялся Геласий, не сводя с рыжеватого Нюриного лица недвижного немого взгляда. И ей вдруг стало страшно от затянувшегося молчания, и она подумала: «Колдун, как есть колдун». От этой мысли, почти произнесенной вслух, все уравновесилось в Нюриной душе, и, склонившись к деду, пряча наслезившиеся глаза, она виновато попросила: — Вы сердца-то не держите на Колю моего…
— Бог ему судья, — тускло ответил Геласий, но тут же оживился, и впалые щеки слабо зарозовели. — Я крест ходячий, я на себе предназначенье чую… Как ни вырастай из себя, решил я, как ни хорохорься, а все примрем, и мати сыра земля приберет в свое место и в свое время. Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то никому бы не бывать.
«Колдун, как есть колдун», — упрямо убеждала себя Нюра, тайно уже готовая поверить. Сколько помнила себя, вроде бы всегда обычным и затрапезным виделся Геласий Созонтович и, зная разговоры о нем, никогда бы не решилась всерьез поверить, что этот сутулый старик в черном матросском бушлате чем-то особый среди прочих; а ныне вот осталась наедине с ним, и в душе, уже давно тоскливо и болезненно натянутой и тревожной, все смутное и неопределенное, отложившееся помимо желанья за долгие годы, вдруг слилось в особый образ; и, вглядываясь в глубокий провал глаз с легкой искрой насмешки на самом дне, в этот просторный лоб, с едва заметными залысинами на проваленных висках, и благородный посад головы, слушая глухой голос, исторгающийся из бездны, слегка принакрытой серебряной бородой, она уже знала, что перед нею колдун.
— Геласий Созонтович, свекрова поминала, что вы запуки знаете. Врет, поди? — спросила — и замерла вся, зажимая зябкую дрожь.
— Ничего не знаю, ничего не помню, — отказался тускло старик, все так же мерно качаясь и не сводя с гостьи навязчивого взгляда. — Память вся выпала, как есть круглый дурак. Было время, чего и помнил: остудные слова, на разлученье, на сымание тоски. У нас бабка Кычка Столетня все ворожила на веник да на воду… «Стану я, млада, на шелков веник белым телом, белой грудью, черными бровями, ясными очами, ретивым сердцем, слабыми мыслями, попрошу я серого зайку: прибежал бы ко мне, серый заюшко, снял бы с меня тоску-кручину-печаль…» Ну и все, боле ничего не помню. А для чего, белеюшка? Для чего тебе старина старинная?
— Дедо, ты не таись, я ведь перед тобой как перед зеркальцем. Ты мне на разлученье-то поворожи…
— Кхе-кхе, господь с тобой, — легонько рассмеялся Геласий, от странных Нюриных слов тоже чувствуя волненье. — Мужик галит? Николай Степанович в сторону сбегонул. Эко дело, хе-хе, — снова хихикнул, зажимая в горсти бороду, взгляд затуманился, и словно бы помолодел старик, вспомнив давнюю гульливую молодость. — А я-то чем помогу? Ну и сбегонул, эко диво.
— Я никому не скажу. Я ли ему не подстилка, а он с девкой спутался. Ты же колдун, дедо. Я вижу, что ты колдун.
— Брось, брось, чего мелешь, — испугался Геласий, чувствуя, как все опадает у него внутри: шум в ушах нарастал и тяжелый глинистый ком пехался в горло. Сквозь слоистый розовый дым почудилось странное звериное обличье с выпученными студенистыми глазами.
— Ты наколдуй чего ли. Народ-то зря не скажет. — Упрашивала Нюра, унимая сердечную дрожь и тайную боязнь, и вдруг, не помня уже себя, упала на колени, притиснулась лицом к душным стариковским штанинам, больно прихватилась за сухие икры. — Ты ведь колдун, не отпирайся, — шептала задыхаясь. — Я вижу, что колдун, я теперь все вижу. Слышь, Геласьюшко, пусть отметится твоя слеза, отольется ему. Неужель простишь? Ой-ой…
— Сгинь! Не греши словом, не возводи напраслину, сука! Дай помереть, не стой над душой. Я не колдун, колдуны-то вокруг тебя ворожат. Мало, что дому меня лишили, мало позору моего, дак хотите вовсе допереть, чтобы не дыхнуть?..
— Де-до, чего выдумываешь. Это я-то с умыслом? Я-то-о? Ты откройся, не таись. Я все знаю. Честное слово даю. Я прежде не верила, думала сочиняют про тебя, а теперь ве-рю-ю. И неуж простишь дьяволу, неуж и словом не вякнешь? — Нюра осатанело вскрикнула. — Он кровь мою высосал, а ты, зараза… Есть ли в вас жалость в ком? Только для себя, только на себя, сво-ло-чи. И ты… и ты… Ну помоги, что стоит, хоть капельку колдовской силы направь. Пусть отмстится.
Но старик неожиданно заплакал, тонко, по-заячьи, заверещал, опадая боком на кровати и заламывая худое морщинистое горло, опутанное с-под низу почти лишаистым неживым волосом:
— Не колдун я… не колдун… не хочу кол-ду-ном…
25
А где-то на изломе марта в Кучему приехал собиратель старины Баринов Пиотр Донович и встал на квартиру к председателю. Домне он сразу же пришелся по сердцу, но свои старушьи симпатии она поначалу скрывала, говорила с гостем сухо и мало и придирчиво оглядывала ученого мужика, который, по ее мненью, не только сам занимался бездельем, но и народ честной отнимал от работы. Был Пиотр Донович высок ростом, места своею особой занимал много, и Домне приходилось далеко огибать его, когда громоздился тот на стуле посреди горницы, широко разбросав ноги. Львиная сивая голова придавала Баринову вид осанистый, голос был густой, с хрипотцой, прокуренный, в груди у гостя простуженно побулькивало, словно бы там постоянно жил кашель, но с широкого, тяжело обвисшего лица с нездоровой багровой паутинкой и с жидковатых навыкате глаз, чуть затененных крохотной белесой щетинкой, никогда не сходило учтивое вниманье. И о чем бы разговор ни затевался — о лесных ли тяжелых сеноставах и коровьих удоях иль о старине предавней, Баринов, по обыкновению, восклицал удивленно: «Что вы говорите? Как интересно». Но знать, в просторной голове гостя в эти мгновенья вились свои заботы, и потому рассказы слабо оседали в ней, ибо до смешного случалось, что через час-другой, слушая на деревне те же самые истории, Баринов, то ли в силу воспитанности иль от застарелой забывчивости, вновь повторял: «Что вы говорите? Как интересно. Никогда не слыхал…»
При нем была не то женщина, не то девица — тонкогубая, с бородавкой на переносье, которую она зачем-то чернила карандашом, и с неживым цветом лица. Говорила она много, взахлеб, постоянно охала и ахала: «Прекрасно, просто прекрасно, что вы сказали сейчас», но глаза при этом оставались усталыми и холодными, словно бы женщина уже давно утомилась жить и коротала свой век по нужде иль привычке.
Утрами сидели за столом долго, ели истово, насыщались на весь день. Чаю Баринов пил много, но сахару кусал экономно плоскими, до желтизны прокуренными зубами, и эта мужицкая привычка сидеть в застолье обстоятельно, неторопливо вовсе покорила Домнушку. Порою Пиотр Донович прикрывал водянистые глаза, морщился, тайно хватался за живот, и эти мгновенные круговые движения тоже не ускользали от старушьего досмотра.
— Иль с животом што? — не удержалась, спросила однажды, и Баринов покорно качнул головой. — Может, банька поправит? — жалостливо подсказала, но гость недоверчиво, тоскливо улыбнулся, навалился животом на острый угол стола, унимая боль. — А вы не смейтесь, — расстроилась Домна. — Банька кровь полирует, банька дурь прочь гонит. Русский человек на бане стоит, баней и жизнь крепит. Уж так, христовенький, уж так, богоданный… Это вы ныне: в ванну-то заползаете, да в своей грязи и полощетесь, как поросята, прошу извиненья за срамное слово, а со всех сторон вас сквозит и точит. Ты уж мне поверь, миленький, я век прожила, всего насмотрелась. — Домна выкатилась на середину комнаты, крохотная, словно подросток, поясно склонилась, правую ладонь к груди прижав, и при этом такая детская, такая доверчиво-искренняя улыбка родилась на ее ореховом лице, что сердце Пиотра Доновича дрогнуло, пронизанное грустной добротой, и сразу собственная маменька-покоенка вспомнилась. Он пробовал, правда, что-то возразить в силу своей учености и даже привстал из-за стола, громоздкий, неуклюжий и какой-то беспомощный при этой своей силе, но Домна подскочила, замахала на него крохотной ручкой: — Я темна, я глупа. Вы-то, Пиотр Донович, сынок богоданный, все науки превзошли, а на меня хоть всех ослов перевешай, не пообижусь, такая уж дура уродилась… Но банькой и спаслась только: мне уж на восьмом десятке, а животной хвори с той поры и не знавала. Было только замуж вышла — и тут сев привелся. Три пуда зерна в мешок, на горб — и на поле. Там угорышек. Поднялась на него, а ноги и рассыпало. Вот и нарушила живот. На камень животом легла, плачу. Идет старушонка из соседней деревни, спрашивает, что с тобой? Посмотрела, пощупала и говорит: пуп стряхнула. Мать в бане горшок наложила, и прошло все, как пролетело. А ведь до того дело доходило, что и аппетиту не было, на корню сохла, как былинка, и мужик богоданный косо смотреть стал.
— Что вы говорите? Как интересно, — едва слышно отозвался Баринов, весь размякая за столом.
— Ну, дак как не интересно. Век прожила, христовенький, — вновь поясно склонилась Домнушка, и в мохнатеньких ее глазках наслоилась мгновенная мокрота. — Я и сама нынь баблю, как позовут, и особливо малым дитешонкам животы правлю. Жалко ведь малых: это мы чего-то сказать можем, как заболит, нам слово дадено, а ребятенка только гы-гы… Трешь, значит, в пупу. Корочку хлеба вырежешь, чтобы только в стакан вошла, ватку зажгешь, на пуп положишь. А потом стакан хлоп. Огонь потухнет, и стакан в живот вляпается. Но стакан худо, правда, а горшочек глиняной больно хорошо, да нет их ныне в продаже…
— Прекрасно. Просто прекрасно, — встрепенулась спутница Баринова — не то девица, не то женщина в годах. — Вы повторите все, а я запишу.
— Не-не, — замахала руками Домна, внезапно посуровев, и губы узелочком завязала. Но, минуту помолчав, что-то поборола в себе. — Вы уж спрячьте… Меня глупу чего записывать, только зря бумагу переводить. — И опять стронулась Домнина доверчивая душа, истосковавшаяся по нездешним людям, и всполошила мысли. — А нет стокашка, дак валечек. Потрешь спину, хребет. Повалисся, когда голодный, да маслом живот натер — и бабки не нать… Вы лягьте на диван-то, я погляжу, — предложила неожиданно, — и стыдного в том ничего нету.
Домнушка достала валек, каким раскатывают тесто а Пиотр Донович, несколько засмущавшись вдруг, строгим взглядом отослал покрасневшую спутницу на кухню, снял сурового полотна серый пиджак и распластался на диване… Стыдного-то, конечно, тут ничего нет, и унизительного, как ни говори, мало, но вот развалился плашмя, закатав по горло рубаху, и сразу вроде бы переменило человека: ни осанки прежней, благородной, ни ума особенного, ни разума складного — все куда-то подевалось, и старушонка эта егозливая и несколько насмешливая возвысилась над ним и обрела иное значенье. И это неожиданное возвышенье старой Домнушки над ним, доктором наук, именитым филологом, несколько смущало Баринова и унижало, но лишь до того начального мгновенья, пока бабка не погладила его живота шершавой скрипучей ладошкой. И все суетное откачнулось, и Баринов помимо своей воли словно бы впал в детство, и уже с особым вниманием наблюдал за лекарихой, испытывая при этом блаженное, редкое состояние покоя, которое приходит порой к человеку, как драгоценнейший дар… Сын мужика, уже смутно помнивший свое родство с землею, лежал перед Домной, и ей одного взгляда хватило, чтобы разглядеть и оплывший белый живот с коричневой изюминой круто завязанного пупка, и зыбкие рыхлые бока, приобретшие тот цвет увядания, изжелта-зеленоватый, который свойствен телу малоподвижному, и обвисшую, почти бабью, рыжеватую грудь. И ответно, покорно смотрел Пиотр Донович снизу, выкатив глаза, на пергаментные ручонки Домны, на седые кудерьки, выбившиеся из-под черного повойника на впалые виски, уже от одного лишь ожидания испытывая странное облегчение внутри себя.
Домнушка скрипуче протерла скалку, свела губы в узелок и словно бы прицелилась к Баринову, отыскивая место, куда бы побольнее вонзить ее. А сама меж тем ворковала, смеялась мохнатыми глазками, похожими на две крохотные бусенки:
— У меня с той поры живот и не баливал, только с воспалением легких пять раз лежала. Ну и вот если понос прихватит, значит, пуп вниз уронен, вот и поднимаешь его вверх, собираешь живот в одно место. — Она щекотно гладила Баринова, шершавой ладошкой удивительно легко обегала каждую складку раздобревшего живота и расслабляла его: там, внутри, что-то сразу ожило, забродило, заворчало. — Вот так и вот эдак. Напряженье постоянное внутри, от него и тяжко. Мозоль-то эку срамну наростили, как на сносях. — Домнушка приставила скалку острым концом к пупу и стала подкручивать легонько, ввинчивать ее. — Екает? Не-е? Если живот хороший, должно в пупу екать. Должно быть, болит утроба, коли не екает.
— Ну конечно, болит.
— Ишь ты, миленький. Грыжи нет, пуп не сронен и поносом не ходишь? А болит?.. Гладить надо, в баньке править. Скажи жонке своей, пусть не поленится гладить. Да много жирного не ешь, да не надсажайся. С нерва, поди, тягость-то? Изводитесь все, рветесь на перекладных куда-то, спасу нет, на изгон летите, никого не замечая, нервы в мочало крутите, вот и мучает, вот катает вас, бедных. А куда рветесь, сердешные, к какому такому благу, что себя не щадите? Вот и сын у меня экий же. Вся душа в кулаке, вся на взводе. Чуть что не по ему — в крик…
— Суровый он у вас.
— Власть кою прямит, а кого и в сосульку. Народом ой нелегко совладать: сладкое разлижут, горькое расплюют. Раньше-то в работе вседневной надсажались, в поле иль на море, но, как минута выпадет свободная, тут и запоют, блаженные, так голос подымут, в такое удовольствие войдут, вот душа и ослабнет, надсада-то с нее и спадет. А если раскалить человека, да на таком жару держать, долго ли он выстоит?.. Пели раньше, ой пели. Плохо жилось, а пелось; нынче хорошо живется — да не поется… Я ведь сына сама выходила, от смерти спасла. Пришла в медпункт, а фельдшера говорят, сын ваш уж на холод вынесен, помер, говорят. Я ему грелку молока принесла на груди, чтобы не застыгло. Пала на колени, лью молоко-то, реву, а он тут и ожил, как из мертвых воскрес. И поверишь-нет: гляжу ныне на него — и не признаю порой. Мой ли сын, не чужого ли кого подняла из гроба, из смерти выманила? И порой так раздумаюсь, что страшно, ей-богу. Мое ли молодо в ем, мое ли-и?
Третий день, с дозволения Домны, распевались женщины в светлой горенке, застланной розовыми своеткаными половиками. На заулке под высоко вознесенным небом до рези в глазах искрились голубые снега; взатайках, под застрехами, изба уже слегка потекла, и с краю потоки наметились первые прозрачные иглы. Солнце нахально и радостно ломилось сквозь стекла, мерцающим морошечным столбом половинило избу, стекало на оранжевый пол, на сервант, полный хрусталя, на плечи старух, обтянутые цветастым ситчиком, на платы брусничного шелку, еще чудом сохраненные в глуби сундуков с девичьей поры. Нет, как ни говори, но песню, этот выплеск души человечей, рождают не только голосовая вопленная труба, не только тот таинственный орган, затаенный в глуби груди, но и то особое состояние воздуха, солнца и земли, которое образуется порою в природе и неисповедимым образом переливается в людскую кровь, наполняя ее счастливо рвущейся на волю хмельной силой…
Помнится, как пришли они в первый день, все затрапезного виду, неловкие, виновато склоненные и всполошенные, прячущие изуродованные клешнятые руки под передник. Они казались тогда чужими друг дружке, хмуро косились, куда-то торопились, дескать, от заделья оторвали, скоро сын на обед — а еще и чугуны в печь не ставлены; мол, и поем-то нынь редко, все песни перезабыли, и голос не бежит, гарчит по-вороньи, хрипит — только людей добрых смешить; и жилы в руках-ногах стогнут, которую уж ночь не сплю; и корка-то у пирога нынче ямой получилась, знать, к смерти близкой; и девку вот, малу внучку востроглазу, не с кем оставить, оборони господь, чтобы огня не заронила… Отказывались с каким-то нетерпением, переглядывались нехотя, на готовно поднесенные стулья присаживались косенько, на одну сухонькую половинку, готовые вскочить и бежать. А Домна меж их мохнатым шмелем вилась, гудела, умасливая и растапливая недоверье:
— Вы что, бабоньки, уж никотора и петь не умеет? А петь-то, христовенькие, велико ли дело, я вас мигом научу. Рот коси да головой тряси — вот и песня. Будут думать, что поешь.
— Когда поешь, то распоешься. А если не петь, то исключительно на легкие выходит, — возразила Параскева Осиповна, сгоравшая от ревностной обиды, что вот Домнушкину избу облюбовали под спевку, а не ее дом. — У меня в груди жженье, я уж петь не буду, как ты хошь. — И с таким вывертом, по-извозчичьи матюкнулась, что даже старухи потупились, зарделись. Ну, Домнушка и упрекни:
— Женщина матюкнется, дак мать пресвятая богородица на престоле не усидит. Так ранее говаривали.
— Не тебе меня и учить, трясогузка хренова, — отрезала Параскева и умчалась, только ее и видели.
И как ни обхаживал Баринов — и чаем-то обнесли, и конфетами потчевали городскими, — однако все старухи друг по дружке пошли из дому прочь.
— Если уж Параня петь не будет, то и мы не запоем. — А погода была слякотная, мрачная, дымная хмарь стояла низко над деревней, казалось, что посреди зимы прольется вдруг обложной дождь…
И вот все так чудесно устроилось, и солнце огненного расплава всплыло ныне, и Параскева Осиповна внезапно сменила гнев на милость. Пришла в шубейке зеленого атласу, да в штофной юбке до пят, да в парчовой повязке, унизанной бисером, и еще с порога завыхваливалась:
— «Ой, все бы пела, все бы пела, все бы веселилася, все бы под низом лежала, все бы шевелилася. Ой, мяконька, ой, мелочна песня…» — Выпела сипло, резковато, а сама меж тем зорко глянула в сторону Домны, ожидая, как та себя поведет. Но смолчала хозяйка, сердечно улыбнулась пушистыми глазками, неясно склонилась перед гостьей, и Параня довольно отмякла, посередке горницы села на венский стул, высоко задирая штофную юбку, чтобы не измять, и Баринов невольно усмехнулся тайно, увидев на ее ногах солдатские кальсоны, завязанные на щиколотках поверх шерстяных носков.
Восемь женщин — все вроде бы внешне разные и годами, и лицом, и повадками, но и неуловимо схожие тем общим выраженьем добросердечия, которое отличает даже самую некрасивую деревенскую старуху, — переговаривались отчего-то тихо, словно бы чуя провинность, почти шепотом, а может, настраивались душевно, отыскивая в себе то настроение, которое и рождает песню.
— Нужна глубокая память, чтобы петь на беседке — беседошные, на вечерке — вечерошны, на лугу — луговые, в хороводе — плясальные.
Это Параскева Осиповна сказала слегка заносчиво и оглядела товарок.
— А татушка у меня умирал и говорит: «Последние часы доживаю, а куль песен еще не развязан». Я и сама-то как одна жила, с вечера запою и напеться не могу. — Домнушка всхлипнула, закомкала передник. — Бывало, и ночь пропою. Народ-то идет мимо избы, говорят, что эко Домнушка — не с ума ли сошла.
— Глупа, как есть глупа, — сурово обрезала Параня и засмеялась.
— Я-то глупа, — покорно согласилась Домна, — но и ты порато не кричи. Как ворона: кар-кар…
— Эй, бабоньки, — поднялся за столом Пиотр Донович, остерегаясь грозы. Но солнце ломилось в избу, маслено растеклось по полу, ублажало бабью исковерканную плоть, и смута, едва народившись в отпотевшей редковолосой голове, уже сникала.
— Куда деться мне, что делать, коли так вырывается, — смиренно подтвердила Параня, и все облегченно вздохнули. — Нам бы по стопарику грянуть, а то голос секется. Я ныне тонким не могу, редко пою, вот голос и гарчит.
— Ой, мы выпьем-то когда, дак голосишко у нас и по-бе-жит, — призакрыв глаза куриными веками, сладко протянула Домна. — Ой, и побежит тогда, польется. Ее вывести надо, ей после надо разбежку дать, христовенькой разлюбезной песенке нашей, да чтоб она взыграла, да после сама по себе и вилась, скакала-поскакивала. Иль не так, деушки?
— Все так, — согласились женщины, и лишь Параскева не преминула слово свое веское пропехнуть, чтобы о ней постоянно помнили, на нее равнялись:
— Песне натура нужна, по народу и песня. Вы в какую деревню ни поезжайте, а вам ту же песню, да по-другому выведут. Вот мезенки, те более круто заворачивают, нам с ними не по дороге; если по-ихнему боронить, то леший знает, куда выведет ту борозду.
— Может, попробуем, споем? — искательно попросил Баринов, уже уверенный сердцем, что из этого песенного кладезя он вдоволь изопьет. Бабы согласно запотряхивались, заощипывались, словно бы на пляс пригласили выйти, и с лиц, только что кирпично-бурых, потресканных морщинами, переменчивых, вмиг слиняло оживление, румянец вроде бы притух, просочился сквозь пергамент кожи, каменно напряглись скулы, щеки подсохли, и в изгибы выцелованных губ и в подкрылья носа легла та особого свойства грусть, с которой начинается и настраивается любая русская песня.
Горенка была розовой от солнца и брусничных платов, и в этом розовом рассеянном свете, как успел заметить Баринов, потерялись все очертания и тени. Чувство ожидания, оказывается, в нем было столь сильным, так напряглась его душа, что, когда колебнулась первая волосяная струна, исторгнув лишь призрачное напоминание звука, Пиотр Донович больно вздрогнул сердцем и захолодел. Это Домна слабосильным издерганным тенорком пугливо подступилась к песне, попробовала зачин на слух и, словно бы побоявшись одолеть его, тут же и споткнулась, плотно свела рот в голубенькую оборочку, стыдливо оглядывая товарок и сзывая на подмогу. Но слово, выпущенное на волю, обратно не поймаешь: оно, рожденное, имеет особую власть и иную силу в себе несет. Не умерла песня: поймала Параня волосяную струну и на самом крайнем ее дребезжании вновь колебнула хрипло, басовито, по-мужицки как-то:
Ты, талань моя, талань, Талань-участь горе горькая…И тут подхватились, встрепенулись, очнувшись от оторопи, будто в трубы ударили восемь бабьих изношенных голосов, но, сведенные воедино, они так грянули, что тесно стало в горнице, и окна в тугих обмерзших переплетах звякнули готовно, радые выломиться наружу, чтобы выпустить песню. В розовом колеблющемся незимнем свете родилось что-то громоздкое, душное, неуемно-вольное; запласталось оно, заходило кругами по горенке, пробуя крепость молодых крыл, плеснулось в стекла и, разглядев там иную стихию, внезапно заробело, откачнулось, рассыпалось по-за углам, бессило упало на зеркально-охряной пол — столь желанной и недостижимой почудилась, наверное, небесная шелковая волна.
Тихо шелестел магнитофон, мотая пленку, помощница Баринова торопливо писала, смачивая языком быстро пересыхающий бескровный рот, призакрыв глаза, откачнулся к стене Пиотр Донович.
На роду ли талань уписана, В жеребью ли талань выпала…«Крестом молюся, крестом гражуся, крестом боронюся» — так говаривали прежде. Но не крестом, а песней жив был человек во веки веков. Пиотр Донович вроде бы уж и не слышал самой песни, сквозь реденькие реснички проникая в розовый свет, до краев налитый отчаянной тоскою. «Нет-нет, — поправил себя, — крестом и песней, любовью и состраданием жив был, ибо это и есть человечья текучая и неизменная душа. Куда она течет? В какие формы переменяется она из веку, сохраняя содержимое в себе. Изыми из нее крохотную долю ее, пусть и самую ненужную для видимого счастья, тоску иль гнев, например, и тревожно станет тогда человеку поначалу, а после мертвой пылью засыплет сердце и онемеет оно».
Смутно было Баринову и до слезливого умиления грустно — такое редко случалось с ним ныне. И, поддавшись этой странной необъяснимой печали, он словно бы и сам возносился на гребне песни и вместе же с нею катился в темную бездну. «Какой, однако, кладезь — полный всклень голосами, музыкой, стихией, страстью — наша русская душа, — восторженно думал Пиотр Донович. — Это ж она, однако, и родила песню особого склада и покроя, коей не отыскать во всей Европе, смею уверить всякого. — Баринов был сейчас в своей обители туманных рассуждений. Он любил, как бы оторвавшись от земли, зависнуть над нею и обнять взглядом ее расплывчатые очертанья, чтобы отдельный человек с его раздерганностью, тоской и неустроенностью не отвлекал от фантазий. Он уже спорил с кем-то невидимым и пальцем, желтым от никотина, сбивал пену, выступившую в потресканных углах рта. — Нет-нет, милейший, смею уверить. С натурой раба, с психологией раба долго ли бы наша нация выстояла? Раз по шапке — и пиши пропало. Я полагаю, внутри у русского человека нескончаемая воля живет, потому он за отечество и головы не щадил, потому и тянул свою лямку, как бы ему ни натирало хомутом. У раба, скажу вам, милейший, не родилась бы такая богатая песня. Простор в песне, страдание в песне свойственны лишь той просторной вольной натуре, которая произошла и произросла на просторе…»
А старушонки разошлись, разогрелись каждой жилкой увядшего тела, и в груди, тряпошно обвисшие, та новая сила притекла, о которой разумом и не помышлялось, и каждая песенница, задорясь перед товаркой и стыдясь унизиться перед нею слабосильем своим, доводила себя до того похвалебного счастливого азарта, который достигается лишь через песню, близкую душе. Пели бабы так высоко, на вынос, в столь тоскливом потяге додымали голос, напрягаясь до вздутых жил на лбу, до испарины багровой, что думалось невольно и опасливо — вот вскинься еще чуток, самую крохотную малость взойди выше своего предела, в таком порыве теряя всякое разуменье, и голос надорвется, сломится, и после уж смертная тягостная тишина наступит.
А им что: одну песню выпели, и уж кто-то наперебой идет, вступает на иную тропу, словно бы боясь остынуть, задеревенеть, и жалко Баринову остановить их, нарушить проголосье, да и боязно пожалеть, ибо чудится, что замолкнут тогда старушонки навовсе и станут обыденно бескрылыми, безъязыкими, издерганными жизнью, с лицами, исписанными морщинами, и с редкими паутинчатыми волосенками, сквозь которые просвечивает худая, натянутая на черепе кожа. А тут ведь сидели распаленные, годы утратившие, и чувство единого высокого полета до неузнавания переменило их обличья.
— Всех-то песен, бабы, не перепоешь, а у меня суп в печи запрел, поди, — властно сказала Параскева, намекая товаркам, дескать, пора и уходить. И впервые, опьяненные песней, будто бы и не услыхали ее слов, и кто-то уж вновь пробовал поднять голос. Параня надулась, потемневшими глазами сурово оглядела Баринова. — Я пошла, а вы как хотите. Запродались, что ли?
И вновь, однако, не сдвинулась с места.
— Верно, Паранюшка, всех песен не перепеть. Только, почитай, куль развязали. — Хитрая Домна кинулась сохранять мир. — Ой, песен-то тыщи абы боле того, не сощитать — не перещитать. Раньше ведь без песен никуда. А плачей-то, ой, голубеюшко, сколь. И неуж все хотите собрать? — жалостливо посмотрела на Баринова. — Это уж с год около нас, сыроежек-поганок, безотлучно высидеть надобно.
— И с год высидим, — выкрикнул Баринов, ощущая в себе близкую желанную слезу от недавней радости. — Вы же красавицы, золото вы, бабоньки…
— Ну, девки, умаслил он нас, за медную полушку купил, черт седатый, — зарозовела Домна, сбила черный повойник, послюнявила вялую прядку на желтом виске. — Ух, мне бы прежние годы, я бы завлекла его. Кавалер-то, деушки, вьется вокруг нас, а мы отпихнем? И неуж не споем?
— Ну почто не спеть. В кои-то веки вместе собрались, да сразу и в бега, — согласно зашевелились.
— Я вас в столицу повезу, всем покажу. Вас надо на руках носить, красавицы вы мои. И откуда в вас богатство этакое, а?
— От татушки, от матушки. Маменька была первая плачея. Мы с эких лет учились петь да плакать. — Домна едва отмерила ладонью над полом, и все товарки закивали, вздыхая. — Нас ведь пятеро сестер было, да подружки когда придут в гости, на ночь останутся. Они вот и попросят: «Агафья, хоть бы нас поучила выть». Мать на печи лежит и учит: ну, скажет, эдак войте, эдак войте. Худо-то не войте, надо складно, чтобы слово, слово родило… А после и мне случилось повыть. Семнадцать мне было, а приехал сват — меня и не спрашивали: вино выпили — и засватали. А я к старушонке одной в дальний конец деревни забежала и спряталась. Мала была, глупа, думала так спастись, до ночи пересидеть в схороне и после в город в работницы податься. Заскочила, в доме никого, на мою радость, вот в ящик и сунулась. А там шитьишко всякое: швец был хозяин-то, Леонтий Костыль. Лежу на барахлишке, христовенькая, и пикнуть не смею.
Костыль явился, сел шить, а я и кашлянула. Он выругался, но не ищет, басурман такой. Хозяйка пришла, он и говорит: «Кто-то у нас кашляет, не невеста ли где ухоронилась?» Старуха на печь — на печи никого, в куть — пусто, ларь-то отпахнула, меня и увидала, но ничего не сказала, сразу в наш дом кинулась докладать о потеряже. У меня сердчишко и покатилось. Отец со сватом быстро заявились. «Хочешь — пойдешь и не хочешь — пойдешь. Срамное дело, если этому жениху откажем», — отец-то мне. Я в ноги пала: «Не пойду, и весь сказ!» — «Вот тебе, — говорит, — родительское благословение отныне и до веку, а если не пойдешь — не понесет тебя ни земля, ни вода, и будешь ты мною проклята». Ну что будешь делать? Меня страх одолел, и некуда деваться. Пришли. Свечки дома зажжены, богу молено, вино пито. Попадала в ноги, убогонькая, поползала, да с тем и отступилась. Но уж перед свадьбой поревела, слез хватило, быстра реченька протекла. Народ-то, на меня глядючи, уревелся. За день весь пол сырой, вехтем затирали, и колени до синяков наколотила, как подушки стали… «Уж ты кормилица, моя мамушка…» Как завою! Ой-ой.
Легонько, с надрывом выпела Домна и словно бы задохнулась.
— Вы бы спели, Домна Григорьевна, нам плачи во как нужны, — черкнул Баринов ладонью по шее.
— Ты что надумал, дитятко? Захоронить ране времени? У меня сердечко-то нахудо-худо, не исплакать мне. Ведь ежели выть, дак надо всю жизнь выреветь. Нет, не смогу, как ты хошь, сердешный… «Уж не жила я у тебя да не красовалася…» Нет, не могу, — осекла себя, — воздуха в горле спирает, возможности нет.
— Ты брось мне, ты брось. Просят, дак пой. Завыставлялась, чурка с глазами. Честь оказана, дак пой, — сурово одернула Параскева, круто обиженная тем, что все вниманье ныне на хозяйке. — Ты вой, не кочевряжься. Нашла тоже моду. Раз просят, значит, сверху приказ даден все в списки занести, чтобы не пропало. Помню, ране-то все выли. Ина и по любви шла, а все одно выла. Луком глаза натрет, чтоб слеза шла.
— Спой, Домнушка, покажи себя…
— Разве что попробовать. — Совестно было Домне, что упрашивали. Подобралась сухоньким тельцем, огладила тряпошные груди, подвязанные понизу клетчатым передником, печеное личико напрягла, веселье в дымчатых глазенках притушила и на птичьи посунувшиеся восковые веки навела печаль. И лишь ладони с узлами набухших вен и шишковатыми ревматическими запястьями не могли найти покоя, скоркались, елозили по коленям, обдергивая цветастое платьишко, пока-то не спрятались под передник и не притихли там. — «…И уж в чужи люди-то я была отдана, и-ых. В чужих людях жить да недородно, и-ых…»
Домна высоко вознесла голос, и вслед за протяжным тоскливым полетом его приподнялась и сама вся, от сухоньких ножонок в шерстяных головках, до черного повойника; и руки, вынырнув из-под передника, тоже вскинулись над головой и с неожиданной силой хлопнулись о колена. Словно бы себя рубила, себя четвертовала Домна, нещадно ударяя сплеча костяными ладонями, и с каждым зачином доставала из грудных крепей трубный надсадный всхлип, похожий на то крайнее, наводящее на всех слезу рыданье, с каким вдова провожает любимого мужа, когда того опускают в могилу. И тут товарки Домнины все зажмурились поначалу, опустили головы, а после и завсхлипывали, заревели не стыдясь.
Как, оказывается, близка бабья слеза, как отзывчива на чужое страданье женская непостигнутая душа, еще не засохшая от скорбей и усталости, ибо ей некогда уже ни засыхать, ни разрушаться… Завозили старухи платками, засморкались, лица набрякли и залоснились.
Нать головушку-то да чугунну. Нать сердечушко-то да каменное. Нать ведь горлышко-то да жестяное, Нать утробушку-то да заячинну, Дольше есть она чтобы да не хотела…В груди у Баринова тоже неожиданно засаднело, напружилось, ком подкатил к горлу, гнетущая печаль поднялась с самого дна всколыхнувшейся души, и почувствовал профессор, как защипало веки. Он еще пробовал справиться с собою, покусывал губы, уставясь в столетию, иль рассматривал стеариновый сухой профиль своей помощницы, но в какое-то мгновенье вдруг упустил себя и охотно сдался, заплакал, не тая слез. Жизнь, прожитая давно, встала в памяти, и жизнь нынешняя по-иному осветилась, и туманное будущее тут предстало в своей реальной наготе: и понял Баринов, что он лишь крохотное семя, чудом возросшее на миру, коему вскоре завянуть, усохнуть и загинуть. Тленом покроется его имя, полынью зарастет память о нем, и забудут его куда ранее, чем крест погниет, съеденный жучками и лишаями и сроненный ветровалом к совсем чужой, тоже беспамятной могиле. А песня вот эта, исполненная в народе и сохраненная в нем, будет проживать если и не на слуху, так в тайной, незнаемой памяти Руси. Баринов думал цветисто и облегченно слезился по-старчески, легко отдаваясь во власть вопленицы.
Уж как чужа-то дальняя сторона, Она горем да огорожена, Тоскою да изнасеяна, Печалью да изнасажена, Слезами да исполивана. А как своя-то да ближняя сторона, Она радостью да огорожена, Весельем да изнасеяна, Она медом да исполивана, Сахаром да изнасыпана…— Ой, все, боле не могу, сердечушко лопнет, — оборвала себя вопленица и неожиданно засмеялась, засморкалась, освобождая дыханье. И все вокруг как-то облегченно и радостно заулыбались сквозь прощальную слезу. И лишь Баринов не мог уняться вот так сразу, умом хорошо понимая, что все слышанное сейчас — представление. Пиотр Донович, сердешный, да вы, никак, плачете? — Изумленно воскликнула Домна и жадно впилась взглядом в сытое, ухоженное лицо гостя, в его выпуклые покрасневшие глаза, в низко посаженный шишковатый нос. — Да ты, никак, плачешь, богоданный?
— Да вот, не сдержался. — Баринов отвернулся, чувствуя внезапную неловкость.
— Такая уж песня: хошь не хошь, но уревешься, — заговорили песенницы, уже по-иному оглядывая записывателя. — Вроде бы в шутку запела, но не удержишься, как ни строполи себя, — утешали сердобольно, как больного, тоже чувствуя неловкость оттого лишь, что подсмотрели вроде бы запретное.
26
Опять Геласий метал кровь, изрядно напачкав на полу, снова с кем-то ратовал, а после бессильно лежал на свалявшемся матраце, и Кира, не видя сопротивления, упрямо точила стариковскую душу, казнила его голову самыми погаными словами. Но от Геласия грозные речи нынче отскакивали, как от лиственничного корья, да и сам он зароговел, темно зачешуился, завялился шкурой, уже отставшей от сухой кости, и охотно уходил внутрь себя, затаивался в темном схороне — и вот добудь его оттуда. Геласий пластался на кровати, тешил себя блаженным состояньем духа, а сноха Кира пилила его напропалую, но частые гнусливые слова не проникали сквозь вставший колтуном волос и скомканное подушкой правое ухо, а левым старик не слышал вовсе еще с германской: едва слышный ручеек точился извне, из чужого подозрительного мира, от которого Геласий уже давно отсох.
Баринов Пиотр Донович переступил порог и по той густой запашине, шибанувшей в нос, сразу понял, что угодил по адресу: здесь доживал восьмидесятилетний человек (говорят, колдун), наверное знающий заговоры и старины. Было часа четыре, сумрак уже располагался по-за углам, но света пока не включали, и только закоченевшие стекла с крохотными протайками едва впускали розовый меркнущий день. На улице было радостно от вольного голубого света и мартовского солнца, и потому Баринов входил в избу с особой неохотой: он смутно разглядел немощного поваленного деда и скоро решил, что, пожалуй, работы здесь будет мало. Хозяйка не шевельнулась возле окна, лишь пристально и подозрительно уставилась на гостей. Но в промятой глубине кровати что-то смутно зашевелилось, оттуда густо, задышливо прикрикнули:
— Эй, ты, баба, не томи гостей. Не вишь, гости?
Женщина прошла враскачку, коснувшись бедром Баринова, у порога включила свет и снова села у окна, зажав в толстых коленях махровые полы халата. Пиотр Донович уже после разглядел ее клюквенно-яркий накусанный рот, готовый брызнуть кровью, и темный пушок над верхней губой и поразился какой-то откровенной и жадной хищности во всем ее грубом сладострастном лице. А сейчас он видел лишь старика, его куропачьи белую струистую бороду и эмалевой холодности глаза. Они казались каменными и вовсе слепыми, и электрический свет отражался от выцветшего зрачка, не проникая в его глубину. И только по неожиданной багровости крутых скул да едва видному колыханью впалой груди понималось, что человек жив.
— Я крест ходячий, — вдруг сказал Геласий, не шевельнув губами: из волосяных недр выпехнулись эти странные Баринову слова.
— Это что-то означает, наверное?
— Да не слушайте вы его. Заклинило, вот и мелет всякую ерунду, — отозвалась от окна хозяйка. — Он нас скорей до креста доведет, дурак сивый.
Но Геласий Созонтович не обратил на ворчливые слова внимания, перед ним были новые, не деревенские люди, с иным умом и чутьем, особенно этот, высокий, гривастый — и старику хотелось высказаться:
— Ежели бы мать сыра земля не родила да не вскормила, то и никому бы не бывать. Кормит, поит, потом и к себе возьмет, а сама все жива будет. Такие мои мысли… В себя лишь верю и в землю свою.
— Но в чего-то, помимо себя, должен верить человек? В народ, например, — растерянно возразил Баринов, не ожидавший такого разговора и не готовый к нему.
— Еще в совестную правду… Стоит природно, сама по себе, сама собой владеет земля. Земле наши страданья ни к чему, но для чего мы страдаем? Скажи…
— Так жизнь устроена, и не нам ее винить… Вы, Геласий Созонтович, говорят, заговоры знаете и песни рекрутские. Послужите для науки, а? — отвлекая старика, но и боясь прогневить его, Баринов пробовал присесть возле, притулиться на краешке кровати, но тяжелый запах мутил душу и затруднял дыханье. А старик неожиданно легко поднялся (только однажды его откачнуло к печи), по-мальчишески сухой, в длинной, по колена, когда-то белой рубахе, ныне заношенной донельзя, и сел у окна, подперев ладонями голову.
— Кровь-то выметал, дьявол, так сейчас забегал, — ненавистно сказала молодая хозяйка и вовсе отвернулась от гостей.
— Иконам поклонялись, образу человечьему поклонялись, а об душе забыли-и. Душе-то портретики бумажные не нужны, не-е… Вы вот про заговоры мне, а к чему? Верить надо, ве-рить слову душевному, тогда и поможет. А нынче какая вера в слова: пакость, говорят, и боле ничего. На детей вот помогает заговор, они-то слову верят… Да я только ничего не знаю, люди добрые, все перезабыл, чисто-начисто. С хорошим вы пришли ко мне иль с худым? Почто меня окружают ныне, почто обкладывают, как серого волка, почто? Я ведь старый человек, я ничего не знаю — Геласий неожиданно заплакал, сдвинул на сторону снежную сквозную бороду и промокнул кулаком безгубый рот. — Это она, ведьма, на меня колдовскую силу насылает. — Ткнул пальцем на сноху, та гневно вскинулась, но при гостях промолчала, и тяжелая покатая спина ее обидчиво закаменела.
— Может, рекрутские песни вспомните? — настаивал Баринов, отчего-то жалея старика и проникаясь к нему состраданием, но душно было, затхло и хотелось на волю.
— Я лекрутские песни все знаю. Я их один, пожалуй, и знаю. Еще до германской лекрутился. Я ведь храбрый, черт такой, был, во мне храбрость лешева была. Через нее я два «Георгия» да медаль навесил, через беспуту храбрость… «Как выезжал-то майор да полковничок, ой-да-ой-да привози-и-ил указ-то немилостив», — запел без подготовки, хрипловатым, но неожиданно сильным грудным голосом, коленце к коленцу приколачивал легко и сам с собою управлял ладно, желанно возносясь в небо, а после покорливо и согласно уводил голос обратно в нагретое жилье, а там оживлял его и заново наполнял силой. Так и пел Геласий еще с час, наверное, пока не устал, не обращая внимания на машину и микрофон, сунутый к самой бороде, призавесив бровями ожившие глаза и самому себе подыгрывая:
…Как меньшой-то сын да он расплакался, Отцу-матери да сын разжалился: «Да я не сын, верно, вам, верно, пасынок, Я не пасынок вам, верно, чужой сосед, Верно, чужой сосед, да злой-лихой злодей».Каждую песню давали старику прослушать. Раковиной тугого уха Геласий вдавливался в микрофон и, внимая себе, совсем уйдя от народа, расплывался в детской откровенной улыбке… Знать, жива душа в человеке от рожденья и до погоста, жива и радостна в самой себе, не сокрушенная тягостным бываньем на земле. Только плоть бренная ссыхается, деревенеет, отставая от кости и превращаясь в палый лист, коему скоро выгореть и иссякнуть прахом, растворившись в порах земли. А душа не-е: она полнится от долгого быванья, все прочувствованное копится в ней в самой укромности, стережась чужого догляда, и вот пришла минута, когда она, выпроставшись доверчиво из засохлых кожурин, откровенно обнажилась и саму себя впервые выслушала, ибо не песня же сейчас открылась в воздухе, а сама исповедь.
Жмурился Геласий, кивал куропачьи белой головою, а после, как кончалась песня, распахивал застекленевшие от влаги глаза и говорил расслабленно:
— Все правда… Как спел — все в точности, — одобрял старик машину, холодно мерцающую кошачьим зеленым зрачком. — Ничего не соврала, прокуда… Ай да и я, ну и крест ходячий, чего натворил. Знать, не зря меня мати-земля на себе носила столько годков, своим вниманьем отметила…
Сноха Кира все так же застыло сидела у окна, непримиримо каменея спиной.
Желанно спешил Баринов к старику Геласию следующим полднем: заслышав шаги на мостках, на крыльцо спешно выкатил Василист (наверное, стерег у окна), вышел в нейлоновой светлой рубахе, распахнутой на груди, и, скрестив ручищи, обметанные звериной шерстью, загородил собою дверь. «Мужик-то молодой совсем, а брови стариковские, кабаньи брови», — безразлично отметил Баринов, дружелюбно улыбаясь.
— Мы вот припоздали тут, а Геласий Созонтович, наверное, казнит нас? Так прошу извиненья, — еще не утратив утренней веселости, поклонился легонько Баринов, но, однако, на крыльцо отчего-то не решился подняться. Вид молодого хозяина смутил иль плотно, словно бы покойник в доме, завешанные окна.
— Ничего, ничего… Тут такое, знаете ли, что дедо-то вас видеть не хочет.
— С ним случилось что?
— Я не дурак, я вашу работу хорошо понимаю. У вас свое дело, у нас свое. — Василист неожиданно обвалился на косяк, и Баринов понял, что мужик с утра захмелился. — Вы к кому-нибудь другому сходите. У нас в Кучеме врать-то многие могут. А дедку вы оставьте. Он помрет скоро, одна кость да шкура, вы его не насилуйте.
— Он же удивительный, ваш дед. Это талант народный, это как драгоценнейшая жемчужина.
— Бросьте давай. Кому старье нынче нужно. Молодежи? — так и новых-то песен она не поет. Я не фуфло, не-е. У-ух. — Василист вскинул палец, зароговевший, потресканный, с траурной каймой под толстым слоистым ногтем. — Вы небось хорошую деньгу зашибли здесь. У нас за труд нынче плата кругом, а вы платы никакой не ведете.
— Когда вы в застолье поете, вам же не платят. Разве за радость платят? — Баринов сдерживался еще, но уже чувствовал, как потно бледнеет лицом. В окне быстро отдернулась тюлевая штора, в смутной оттайке стекла мелькнула полная обнаженная рука, и там, в неясном отдалении, словно бы втиснутый в черную неровную раму, остался лик Геласия, усталый и равнодушный. Баринов поймал тупой закаменелый взгляд и взмахнул призывно рукой, дескать, эй, дедо, мы пришли к вам, как договорились; но старик навряд ли видел чего, ибо его глаза проникали сквозь. Он навязчиво смотрел на заснеженное низкое небо и шевелил губами, может, звал кого-то, сам прикованный к табурету.
— В застолье-то не платят, это верно, там песня в радость. Но вы же к работе народ принуждаете, значит, платите поденно иль сдельно, с каждой штуки…
— Ты ваньку мне не валяй, — грубо оборвал Баринов, чувствуя, что над ним насмехаются, и снова пристально вгляделся в окно; но там виделся лишь проем дальней двери в горницу да зеркально отплескивал сервант, забитый рюмками. — Я понимаю, тебе на вековую культуру наплевать с высокой горы. А сам-то чего можешь? Иль только жрать да пить? — говорил сквозь зубы, отворотясь к снежному забою, уже темно пожухлому, с тонким налетом неведомо откуда взявшейся гари.
— Ну и смешной же ты. Болтаетесь по деревне, народ с дела сбиваете, а мы вас корми… Дед-то Геласий в окне сидел, он позвал вас? Не-е… Потому что ему жить хоцца, а вы его к смерти раньше срока ведете ненужным перенапряженьем. Вы не подумайте, я вас не гоню, это Геласий Созонтович вас видеть не хочет. Он колдун, дедко-то мой, он на вас всех чертей: у-у-у. — Василист сыто рассмеялся и сплюнул, выказывая полное свое пренебрежение. — Он на вас, бродяг, такое нашлет, небо с овчинку покажется.
6. ВОСПОМИНАНИЯ СЛЕПОГО ФЕОФАНА
…По голосу слышу, народ не наш, ученый, и с хорошим намереньем. Правильно говорю? Вам в интерес, значит, как ослеп я. Ну, был в ОСБ, в отдельном саперном батальоне в Карелии. Нужно было разминировать местность. Есть мины фанерные с толовыми шашками, а есть мины осколочно-заградительные, были деревянные. В общем, наизобретали на свою голову… А по-нашему, по-саперному, такой устав: нашел мину, но устал — сиди отдыхай. Правильно говорю? Пословица: умей мину поставить, взорвать и убежать. Такая хитрая наука. Ну, в тот день пятьдесят штук я обезвредил и устал. Дай, думаю, где мины обезврежены, посижу. Шагнул к березке, а под нею-то и была стерва, меня дожидалась — и бух, одним словом. Я и стою: на голове пилотки нет, лицо кровью залито, а после и повалился. Дождик моросил, меня на машину, пить хочу, а нельзя. Правильно говорю? До станции доехали, уж не помню.
Чувствовал ли я какой знак иль предупрежденье души? По-нынешнему, как раздумаюсь, так вроде бы случилось мне упрежденье. За пять суток до раненья — змея. Слева вересовый куст, впереди — береза. Я миноискателем провел — нету мины. Слышу — шипит. Вижу — овод ползет, а крыльями не машет. Что, думаю, за чертовщина? Гляжу, метрах в полутора от меня змея поднялась, и вот ужалит, зараза. Я ее миноискателем хотел приложить, да береза помешала. И такой страх взял, я как маленький убежал от змеи. А через пять суток и…
Но что любопытно: и жене упрежденье. В тот день, как меня ранить, Татьяна на пожне была в восьми километрах от Кучемы. Сели они, значит, чай пить, только она кружку выпила, мало, летит ворона — и хлоп к ее ногам, и снова улетела. Жонки и говорят: «Ой, Татьяна, неладно может быть». Вскоре и телеграмму привезли… Я после стих сложил по поводу раненья. Та-та… самый кончик зачитаю… «Уплыли в ночь родные дали, друзья, подруги, мать. Но надо мною прозвучали слова: не надо унывать…» Я дурачливый был, скажу вам, и ирония меня навещала иной раз не совсем здорового свойства. Мне глаз-то один все же спасли на четверть. Я однажды поймал крысу, привязал пряденом за живот, вышел с нею в коридор госпиталя. Врачи и говорят: «Это что у тебя?» Еще не разобрались. «Комнатная собачка», — говорю. «Крыса же», — завопили, и столько было шуму, а после смеху…
Почему так поступал? Надо было и себя не уронить в своей жалости, и ребят по палате из унынья достать. Правильно говорю? А со мной в палате лежали такие калеки-перекалеки, им в себя уйти, как в черный омут кануть. К чему это я, да… Лет десять уже, как вовсе ослеп я, ушел из светлого мира и часто думаю ныне, упаси боже, чтобы не стать мне той крысой, которую я за веревочку водил и от которой народ честной разбегался. И дал я себе постановление: пока в силе — никому не докучать, ни к кому с просьбами не соваться. Из школы с учителей ушел на пенсию, куда денешься, но многим овладел, чего и при зрении знал, заново овладел: дрова колю, ощупываю полено, палец положу и колю точно; сам себе и обед плохонький при нужде сварить могу, и валенки зашью, и двор обихожу. Пусть маленькая воля, но своя… Насчет воли — такой туман. Мне думается, что, чем далее, тем хуже народ будет своей волей пользоваться; и не в том дело, что меньше ее будет, а душевного понятья к ней не станет. Вот я незрячий, к примеру, правильно говорю? Но свою крохотную волю я не упускаю, хотя мог бы на иждивенье перейти. Жена мне все: «Ой, посекешь себя, ой, порубишь, с топором околачиваешься, я пока в силах и сама дров нарублю, сиди давай дома». А я ей: «Не-е, милая, это ведь не дрова, это моя воля». Правильно говорю? Нынче мысли ко мне приходят разного свойства, до которых ранее иль времени не было дойти, иль в состоянии суматошном жил.
Сейчас грань-то особенно заметна, в глаза прет, меж старым человеком и молодежью. В нашем-то поколении, кто войной не подкошен да город не забрал, еще часто живет цепкость того природного редкого ума, который никакими знаньями не заменить, никакой образованностью и манерами, да и душа наша, как ни мрачно порой жить, ни натужно, на радости, однако, стоит, надеждами замешана.
27
По-весеннему раздался мир, зашумел пробужденно и уже не стихал. С деревенского угора далеко стало видно и заманчиво, словно бы подъяло Кучему, незримо и надежно вознесло в птичьем парении, и от этой желанной вышины хмельно вскружилась ослабевшая за зиму голова, и кровь закипела. Выпятились леса, посветлели, хотя и не покрытые пока желтой пеной и сиреневыми тонкими дымами, но по той ясности, что окружила ближние березняки, по льдистой белизне обновленных одежд и густой рыжей сыпи в подножьях чувствовалась близкая весна. Сугробы на деревне опали, посерели, и в редких глубоких седловинках показалась прошлогодняя ветошь, а на залысинах южных склонов просочилась первая подснежница. Соки тронулись в напрягшейся природе, опавшие вены ее набухли и округлились, и, чуя томление земли, взволновался и ожил старый народ, усерднее задвигался, в надежде еще хоть бы с год побыть под солнцем. Вот и Геласий Мокро Огузье вышел к палисаду, оперся трясучей коричневой рукой и, не щурясь, уставился на вечереющее ярило. Окна золотились, по ним зыбко ходил волнами прощальный свет, и в тех местах, откуда стекал он, установилась глубокая печальная синь.
Радюшину все это виделось со дня на день, но только нынче он отмечал любую перемену, сотворившуюся на земле, до которой раньше не было ему никакого дела, а теперь они удивительным образом касались его души и томили ее. Радюшин увидел старого Геласия и впервые не услышал к нему гнева, а ощутил странное родство; ему даже хотелось дольше видеть и наблюдать за стариком, но шум в кабинете отвлекал. Солнце свалилось по-за крыши, и последний луч ударил Радюшину в глаза; председатель зажмурился и невольно отвернулся. Света не зажигали, было накурено, но казалось, что солнце еще живет в полосах дыма и золотится в дальних углах.
— Чего зря волынку тянуть? Время — деньги. На западе за минуту можно миллион нажить. — Василист по-собачьи заглянул Радюшину в глаза и, увидев в них неприязнь, забубнил: — Я не фуфло. На западе голод, а мы нынче белого хлеба не хотим.
Правление задвигалось ровно настолько, насколько позволяли мягкие глубокие стулья с высокими прямыми спинками; Василист привычно и легко разбудил в людях воспоминанья. И лишь Нюра виновато и забыто томилась в углу: ведь ради нее отвлекся народ от дела и вынужден сейчас засиживаться допоздна. «Ой, дура, ты дура, — беззлобно подумал Радюшин, мельком оглядывая жену. — И разоделась, как курица, будто на гостьбу вырядилась». На жене колом стоял кофейного цвета костюмчик, волосы на голове барашком, но, высоко подобранные с шеи и посекшиеся, сейчас выглядели куце и уже едва скрывали лысеющее темя. И вся-то женщина была желудево-кофейного цвета, словно бы ее изрядно окунали в охру, а после плохо помыли. Радюшин смотрел на Нюру со стороны, как на чужую, и не испытывал к ней ровно никаких чувств, только глубоко под сердцем гнездилась крохотная жалостишка, и он старался ее подавить и оттого нарочито суровел и сторожился.
— Ну все, баста, — решительно приложился ладонью по широкой полированной столетие. — До чего дожили, до чего! Собаки по всей деревне кур волочат, устроили массовый забой. Почему? А Нюра Радюшина тайно выносила с фермы пропавшую птицу и хоронила в снегу. Если бы еще помедлили чуть, так панихиду надо бы куриную справлять и траурную ленту писать. Чего расселась, встань, о тебе говорят!
— Вот ты и поешь панихиду. — Нюра поднялась трудно, быстро закраснелась с лица, ладони ее, лежащие на спинке соседнего стула, часто тряслись.
— Почему вовремя не сказала, почему?
— Не знаю, — устало откликнулась Нюра и снова каменно замолчала, не снимая немигающего взгляда с председателя.
— Ведь ты была врио фермы, а фактически зав. Что, уже ни на одного из вас положиться нельзя, так выходит? Панихиду пое-те, панихиду пое-те, — передразнил жену, внезапно ненавидя ее и презирая за то, что она прилюдно возразила ему. — Может, у меня фантазия такая. Чтобы вперед идти, чтобы вам лучше жилось. Хоть бы признали вину, а то винтовка наперевес — и не трогай меня. Ведь так выходит? — оттолкнул ногой стул, поднялся, постаревший и совсем седой. — Давайте решать. Работать надо, пока я над вами. И заставлю, черт побери, на принужденье пойду, но заставлю. Пока не переизберут.
— Худо это, когда утаили, — вступил Василист, поймав заминку Радюшина. — Это как бы нам всем в пику, всему колхозу подножка, и это сознательный урон. Выходит, она свое прозвище вплотную оправдывает: Нюра Америка. Она, может, в ту сторону и глядит. — Он разговорился и, слыша теплое жжение в груди, почувствовал, что обвинять ему сладко.
Все невольно рассмеялись, а Нюра от этого смеха напряглась, обегая взглядом лица и отыскивая жалость к себе, которой не могло не быть. Но наверное, все полагали, что тень ее вины может случайно упасть и на них, и потому отворачивались и хоронили заживо. Случилось что?.. Да. Выносила тайком птицу, когда завечереет, хоронила в снег, замирая от страха. Боже мой, думала, не перенесть позору, коли поймают. А вины-то поровну с ним, с толстомордым (она иначе теперь и не называла мысленно мужа). Кто едет — тот и правит. Вон сидит за столом, поди достань его. Говорила же не раз: «Коля, вода плохо идет, с водой на ферме плохо, вдруг что случится, прими бога ради должные меры». А когда случилось, то его же и прижалела, думала, погожу сказывать, а после и покрою недостаток: поди пересчитай кур. Значит, я страдала, когда он по чужим постелям катался, как-то же должно на нем отозваться.
Но никак на председателе не отзывалось, он слился со своим креслом, казался нераздельным и с полированным столом, похожим на могильную плиту, и то, то все покорно верили каждому радюшинскому слову, больно отзывалось в Нюриной душе… «Он ведь только с виду такой благочестный, а всемоделе варнак, — хотелось крикнуть ей. — Он же такой фармазон…»
Нюре бы сесть, а она забыто стояла и тупо покачивалась, опершись о спинку соседнего стула и не сводя бессознательного взгляда с мужа. Думала, что вот всего вылюбила, порой даже казался чужим ей, приставленным извне, которого терпеть приходилось по неисповедимой воле, — и терпела, обихаживала, скучала, когда долго его не было. Заровнялась, захолодилась, заилилась жизнь, и порой мыслилось успокоенное, что до гробовой доски так же ровно изольется она капля по капле: дети вырощены, дом обихожен — чего еще от судьбы хотеть. Но с год назад, наверное, когда закуролесил Николай, наступил на вожжу, запотряхивал чужие юбки, вдруг снова затосковала, забеспокоилась Нюрина грудь, в ней крохотная ранка разожглась из-под пепла, и все прожитое заедино, все отмилованное, отласканное и отцелованное в молодости вдруг с такой откровенной наготой стало всплывать средь ночи, и так греховно затомилось ее тело, что хоть волчицей вой. Что случилось с нею, какие соки тронулись в теле, почти забывшем утехи? А он, Колюня, каждую ночь под одной крышей с ней, в соседней горенке спит на диване, и дверь не заперта: кажется, только украдкой, не спросясь, переступи порог средь ночи, привались к нахолодевшему плечу — и вся любовь пробудится заново, и одиночество иссякнет. Но ведь не зайди, не коснись мизинцем: накричит, пошлет подал ее, а то и шлепнет сгоряча тяжелой рукою. И это-то еще горше. Дожили до чести, далее некуда… И сейчас чужой будто, словно век рядом не были, ни слова жалостливого на языке, ни взгляда милостивого, так и казнит глазом, так и испепеляет, а ведь и она живой человек.
Но разве выскажешь прилюдно, что накипело на сердце? Понять ли кому? У Нюры кружилась голова, и ей хотелось плакать. Она давно бы заревела по-бабьи, освобождение, не стесняясь людей, и лишь тоскливое напряженье внутри сдерживало пока. Нашли, значит, козла отпущенья; вали все на Нюру, кидай разом, она выдержит. Вот случай, вот момент.
— Ты хоть вину-то признаешь? — кто-то упрямо допытывался сзади смиренным голосом, но Нюре было совестно оглянуться и узнать, кто жалеет ее.
— Я не знаю…
— Чего ее ни спросишь, она не знает, — вскинулся Радюшии, побагровев. — А ты вообще чего-нибудь знаешь?
— Не знаю…
— Слушай, я тебе советую так не отвечать. Здесь не в бирюльки играют. Ты лучше сейчас признайся искренне во всем. Надо через все пройти, чтобы лучше жить, вот. А она, глядите-ка, руки вверх, она сдалась. Надо и через трудности перейти. Значит, и дальше полагаешь под уклон катиться?
— Я не знаю…
— Может, в прокуратуру-то пока погодим заявлять? — вдруг предложил Василист, и словно бы ударил Нюру по голове. Она зажмурилась и все равно смолчала.
— Может, и в прокуратуру, если надо, — поспешно перебил Радюшин. — Жизнь пройдет по вам. Вы будете под ногами у жизни. У нас теперь быстро все делается. Тебе, Нюра, надо быстро перестраиваться.
— Она исправится. Правда, Нюра? — утешил кто-то сзади смиренным голосом, но от этой жалости женщине стало еще горше…
С наважьего промысла вернулся Степушка в Кучему, обросший хилой бородой и с постоянно не то злой, не то веселой искрой в зеленых глазах. Люба оказалась на уроках, обещалась освободиться пораньше, и Степушка, истомившийся по жене за долгих четыре месяца и сейчас особенно боявшийся одиночества, заскочил на часок к матери, чтобы скоротать время и рыбы гостинцем занести. Параня сына встретила сердечно, засновала по избе, всякой снедью стараясь ублажить его, а после жалостливо глядела на худое лицо с редкой порослью по щекам и все просила убрать козлиную бороденку; дескать, экая пакость, только себя старить, да народ смешить. Но Степушка насмешливо отнекивался и этим завел Параскеву, и она вскоре ушат помоев опрокинула на сыновнюю голову и невесткину, каждую косточку промыла, кривляясь и нехорошо злобствуя. Домой Степушка не пошел, а сгоряча кинулся к Тимохе Железному, и там они бутылку поначалу уговорили и ко второй приложились основательно, и в этом шальном настроении, когда все трын-трава, и попался навстречу Радюшин.
— А, крестник… Ну, каково рыбы взяли?
— Тебе лучше знать.
Они столкнулись неожиданно в узком проливчике меж осевших сугробов, как бы в затулье, скрытые нарочно от чужого глаза, и Радюшин по густому сивушному духу, по угрозливому голосу сразу понял, что парень основательно захмелился, искал встречи с ним и тяжелого разговора не избежать. Радюшин невольно напрягся внутренне, пыжиковую шапку, однако, нарочито весело сбил на затылок, и на лоб свалилось тяжелое крыло седых волос. Говорить не хотелось, еще недавнее судилище над женою камнем тяготило душу, но он вину чувствовал и перед крестником, а потому приневолил себя, стараясь опроститься, быть теплее и доброраднее.
— Смотрю, уже привальное справил без меня?
— А ты на кой черт там нужен?
— Мог бы и повежливее, — поправил Радюшин тихо, пока сдерживаясь, но уже с той хрипотцой в голосе, которая выдает придавленный душевный накал. «Небось напели уже», — подумалось с неприязнью. Степушка стоял перекосившись, отступив левую ногу, взгляд уводил в сторону, в ноздристое крошево снега, и пугающе поигрывал ножнами на поясе, обшитыми хромовой кожей. Осунулся парень, закостенел, почернел, как турок, глаза заглубились, потеряли прежнюю детскость, и вкруг их поселились рытые морщины, так старящие лицо. На ветру, на морозе пять месяцев — и как сразу переменило человека.
— Сейчас бить тебя, суку, буду.
Взгляд у Степушки угрюмый, темный, настороженно ждущий повода.
— На арапа берешь? Ну-ну, давай, милой. Только после не жалуйся, если что. — И неожиданно для себя Радюшин нервно рассмеялся, и даже после, когда успокоился, с оплывшего багрового лица так и не сошла улыбка. — Ой, Степ-ка-а, милый ты мой. На кого ты руку собрался поднять, или забыл, стервец? Память отсекло?
— Сволочь ты, — растерялся Степушка и машинально заоглядывался: упустил момент, дал себе крохотную послабку, и вот нерв сердечный, в таком нетерпении дрожавший, вдруг сник, прежнюю силу потерял, и теперь надо было снова разжигать его. — Ты ведь старый, ты зачем до моей жены плануешь. Иль колокола гремят, ходить тесно?
— Мои-то колокола отгремели, сынок. Ты от народа про всякую пакость наслушался, а у меня взял совет? — Радюшин уже понял, что драки не будет, и потому потерял всякий интерес к парню. — Ты почему взял моду всех изводить? Ты что, власть имеешь такую? Ты и мать извел, почтенную старуху, ты и жену, говорят, травишь. Если не любишь, так не трави бабу, дай ей спокойно проживать.
Холодный, наставительный тон Радюшина словно бы вывернул Степушку наизнанку. «Сивый кобель, ходит к моей жене, да и еще и указывает, как вести себя». Парня затрясло, и он вовсе растерял все слова:
— Что, нажаловалась сучара? Тебе-то какое собачье дело? Ты-то почему в чужую жизнь суешься?
— Слушай, иди, паренек, своей дорогой. Устал я, — холодно сказал Радюшин, легко отодвинул парня и ушел. У Степушки отвисла челюсть, его трясло. Деревня темнела чужо, непонятно, отходя ко сну, и не пахла родным. Словно бы оцепили Степушку, обнесли городьбой, воткнули в апрельские снега и оставили тихо вымерзать на долгую ночь. Куда кинуться? С кем поделиться своей горестной немотой? «Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», — пьяно бормотал Степушка. Через два порядка изб, на краю деревни, у самых полей глыбился его временный дом, и отсюда виделось угловое морошечное оконце, за которым не спали и ждали. Поплакать бы хмельно, да слез нет; но вскричать дико — в самую пору. И, набравши воздуху, Степушка вдруг зверино заорал во всю мочь, насколько хватало горловых сил, и об апрельскую вязкую тишину споткнулся. Завяз, сразу отсырел его голос и дальше первых изб не пошел: знать, еще не настало то отчаянно многоголосое пространственное время, когда звук может проникнуть куда как далеко и, отразившись от неведомых пределов, возбудив многие чужие души, заселив в них сладкую печаль и неопределенные мечтанья, уже в новом обличье вернуться обратно. А когда нет такого родного таинственного отклика, когда некого пробудить во всем белом свете, то зачем кричать? Еще раз напряг Степушка пьяный голос — и хрипло сорвался. В ближайшем заулке отозвалась квелая сучонка, кисло лайкнула и замолкла.
«Собака, по зубам бы, чтоб юшкой залился», — уже без злобы, устало и тупо повторял Степушка, долго продвигаясь домой. В затхлом прокисшем от сырости коридоре пинал, что ни сунется под ногу, задорил себя, чтобы вызвать прежний гнев, и наводил шум. Но Люба не вышла, лишь приоткрыла дверь и ждала у порога. В широко распахнутых смородиновых глазах испуг и тоска.
— Милый ты мой, что случилось? — пробовала обнять, но Степушка строптиво отпрянул, побарывая в себе жалость и любовь. Придирчиво оглядывал Любино осунувшееся лицо с морщинками на изгибах усталых губ, и полуоткрытый рот с бисером зубов, и худенькую, надломленную слегка шею, и все искал явные следы греха, о котором так живо напела мать. И снова темная муть наплыла на Степушку, окунуться в которую было и страшно, и удивительно сладостно.
— Ну, чего хорошего скажете, фрау-мадам?
Степушка сел на пороге, привалился к ободверине, глаза его нехорошо блестели.
— А ничего не скажу…
— Так уж и ничего? Ну-ка, доложи, жена, как блюла тут себя, стерегла ли. Печати и пломбы в сохранности?
— Это что, допрос?
— Но ты скажи, если нечего бояться, — допытывался Степушка, втайне боясь признания и странно желая его.
— Чего ты хочешь от меня? Ты чего пристал ко мне?
— Правды хочу. Люди-то говорят…
— Вот и поди, слушай их, а от меня отстань. — Подавляя жалость к себе и невольные слезы, Люба нервно присела с краю кровати и все пыталась прикрыть колени короткими полами байкового халатика. Ей бы чуть помягче повести себя, поспокойней, хоть бы на время подладиться под мужа, смятенного душою, и утишить его сомнения, но подозрительность тона, этот жестяной презрительный голос уже вывели ее из себя. — С цепи сорвался, да? Ты чего приехал, чего, травить меня? Иди, выведывай, сыщик, люди ведь все знают.
— Молчи, сука. Зажгло невтерпеж, заж-гло-о. Хочешь мною прикрыться, да? — подскочил неожиданно, словно бы кинутый посторонней силой, Любину голову больно задрал за смоляную гривку волос, вскинул кулак: на восковом лице немо и пусто выпятились смородиновые глаза, застекленные от близкой внутренней слезы. — Су-ка-а…
Как бежал по коридору — не помнил: уличная дверь сыро всхлипнула, в темноте коридора готовно упала щеколда, загремел засов, знать, сторожиха Феколка Морошина следила и сейчас улучила момент насолить парню. Толкаться обратно? Ведь как-никак его житье там, за крайним оконцем, лимонно окрашенным, но только деревню всполошишь, а старуха все одно не откроет, будет скрестись в потемках, и Люба не спустится вниз, небось заперлась в своей обиде… Тоже хороша: нет бы сознаться откровенно, как было и есть, а она круть-верть, собака, чтоб шито-крыто. Ну и пусть живет, как хочет, он-то по ней не заплачет, на его век девок хватит. Так думал, горячась, но сомненье душу точит, и кто-то добрый нашептывает слезливо, отпугивая того, кто за левым плечом сидит, коварный и злой… Не слушай, не слушай: тебе лапши на уши навесили, посмешку над тобой устроили, а ты и поверил? Иди-ка, друг ситный, к матери, да утро вечера мудренее, глядишь, с трезвого ума и разберешь, что к чему.
Но дома мать разбередила вновь. На голове махровое полотенце, в полотняной рубахе до пят, бегала она по кухне и сладостно повторяла обидные слова про невестку, а после повалилась на кровать, по-покойницки сложив руки на груди, и скосила мокрые глаза на Степку, дожидаясь, когда уйдет тот. Но у Степы все плыло в глазах, хмель сник, и осталась в груди одна безграничная тоска, которую не переехать, не переплыть. С длинной дороги умаялся, выгорел весь в долгих зимних ловах, да нынче выпал такой окаянный день. Ему бы сейчас сутки-двое отсыпаться, приходить в себя, а он, как идол волосатый, теребил хилую бороденку и привязчиво канючил под порогом.
— Иди давай спать. Ты повались, Степка, да усни, вот и хорошо, — в десятый раз повторяла Параскева, с трудом отрывая от подушки гудящую голову. — Ты, видно, хочешь мать свою уморить, страх господний, вылюдье окаянное.
— Зачем я живу, для чего живу? Дурак я такой, кому нужен на свете? — жалобился Степушка и тупо переминался у порога. — Вот помру, мясо истлеет, и никто не вспомнит. Только кости, наверное, лет двести пролежат. Двести лет про-ле-жат, это уж точно, им ничего не сделается. Выроют случайно и не подумают, что это мои кости.
Не вынесла Параскева издевательства над собою, зло отхлестала сына по загривку, натолкала лещей полную пазуху и выпихнула в боковушку. Степушка, не раздеваясь, повалился в постелю и стал смеяться, глядя в потолок. Мать сплюнула и ушла, ничего не сказав более.
— Смешно-то как, ой, смехотура. Вот, предположим, понесут меня хоронить, — рассуждал Степушка наедине, — а я из гроба поднимусь, цап-царап ближнего за волосье: «Дай закурить — скажу». Его кондрашка и хлоп. — И он вновь пусто засмеялся, и смех этот в отсыревшей, давно не топленной горенке казался жутким. — Как в тюрьме: сунули, заразы, и живи, господин хороший. А я и живу. Вот оконце на свет вырублю и стану жить-поживать и с горы высокой поплевывать.
На повети Степа отыскал стамеску и ручник, процарапал на нижней филенке сердечко и давай выкалывать в доске рваную дыру, наводя шум на всю ночную избу. «Потом зачищу, после ножичком подберу, и в самый раз, — рассуждал пьяно и улыбался. — Я сейчас как бы спрятался, затаился, а после у всех на виду буду. Вот, скажу, наблюдайте меня. Я не такой, я вовсе иной какой-то».
— Ты что, совсем рехнулся? С ума сошел, да? — прибежала Параскева, пробовала отобрать молоток, втайне побаиваясь сына, не оглупел ли он, но Степушка нехотя, лениво отбояривался, расставив локти, и смеялся дурашливо, словно бы щекотали его:
— Ой, отстань, мамка, ой, отстань. Уморишь ведь.
— Ты зачем дверь карнаешь, дьявол такой. Тобою делано? Отступись, говорю!
— А я любовь жду, слышь, маманя, — ссутулился на корточках, и в сдавленном голосе слышалась близкая истеричная слеза. — Не ту любовь, что Любка моя, а ту любовь, которая извне прибывает. Ты, мамка, старая, тебе не понять. В нас только желанье живет, а сама любовь извне прилетает, и ее надо встретить должным образом, готовность к ней надо иметь. А то пехнется в дверь — и от ворот поворот. Но у меня, маманя, готовность есть, я любовь жду…
28
Земля нынче долго оттаивала изнутри, чуть ли не с половины марта — такая затяжная выдалась весна, а после пробужденно вздохнула и торопливо погнала соки; в лад этим потугам река вышла из берегов кротко, едва обмочив луговины, и льды, оставленные вешницей забыто потели и маревили по низинам, неся на деревню холод и покрываясь грязными коростами. Мать-и-мачеха, скоро отгорев в одиночестве, потянула за собой иные травы, а ночами с заклубившихся небес часто слышались печальные колокольцы сторонних, далеко уходящих птиц. Все тронулось в путь, все спешило, дождавшись срока, и человек, влекомый всеобщей вселенской дорогой, тоже по-весеннему, необъяснимо для себя, маялся и томился от приступающих белых ночей, втайне живя мечтами, готовый ко всяким глупостям. Это уж после первых плешивцев, обдутых ветром, он как бы неожиданно присмиреет, ненадолго поскучнеет и, отбросивши всякие шальные мысли и опомнясь от краткого весеннего хмеля, вновь примется за дела обыденные, житейские.
И только старый Геласий никуда не спешил и ничему не радовался. За последнюю весну он высох, потончел, как обдутый одуванчик, и любопытство к земле окончательно оставило его: он устал от жизни, от пробуждений, и по тому вялому току крови, что едва пронизывал мощи, по оскудению постоянно коченеющих ног старик понимал, что скоро умрет. Геласий совсем оглох, и потому серебряные птичьи струны играли нынче не для него; он видел тускло, и все, кроме неба, поблекло и стерлось из памяти. Зима сокрушила человека.
Ближние теперь редко напоминали ему о себе. Когда Геласий поднимался с кровати и, выметав кровь, бродил по избе, то на него обозленно кричали, вешали всех чертей, удивляясь откровенно, что этот моховик еще жив. И старик скоро понял, что самое лучшее, если он будет реже вставать с койки и реже дышать. Он понимал людскую доброту и казнился тягостно, что вот стал обузой на старости лет, свалился на чужие руки, и теперь обихаживай, пластайся с ним. И Геласий послушно подчинился, поднимался с постели уже изредка, виновато и стесненно, только по крайней нужде, а так как ел он нынче скудно и неохотно, то все употребленное им словно бы полностью впитывалось в его плоть; он и дыхание затаивал в себе, придавливал под горлом, дышал так, чтобы только не задохнуться, будто одной кожей, и лишь в кратких провалах сна вдруг хрипел изношенными мехами и от этого всхлипа торопливо пробуждался. Но порой оскудевшее тело неожиданным образом напоминало о себе, наливалось такой могильной тяжестью, которую не в силах перенесть, и потому Геласий, снова нарушая клятву, данную внуку, достал из-под кровати железную коробку с немудрым лекарским орудием.
А однажды тот осенний сон повторился вновь: посреди пустынной земли, потрескавшейся от жары и спекшейся до самой глуби, увиделась глинобитная стена, а за нею Поля-покоенка притулилась и рукою машет, зовет: «Скоро ли ты?» Геласий к ней, она от него — и в мареве пропала. Взялись откуда-то иные люди в парадных пиджаках, сидят возле дыры и зовут старика. Василист подбежал, глянул и кричит: «Дедо, гляди-ка, сколь там хорошо: там народ яства всякие потребляет и в карты играет». Приблизился Геласий, а люд возле дыры пропал, ровно бы сдуло его, и оттуда, из черной мглы, сквозняком потянуло с такою силой, что не воспротивься старик, отдайся хоть на мгновенье этой воле — и пропасть бы ему там, в черной сквозной бездне. Не удержался Геласий, на карачки встал, вгляделся в колодец, превозмогая студеные токи, и в дальнем далеке, ровно бы на другом конце света увидал лазоревое оконце. «Если решусь, так сколько падать мне до того неба?» — спросил раздумчиво в пустоту. — «Столько же, сколько и вверх ползти». — «Значит, мне не достичь блаженства, — покорно сказал он. — Но земля-мати ближе, она роднее. Прими меня». И только Геласий намерился неловко скинуться головою вниз, унимая устрашившееся сердце, как его позвали со спины тихохонько, словно бы в колокольцы ударили. Он оглянулся, увидал кого-то и всхлипнул…
Геласий пробудился ранним утром от собственного удушливого хрипа и, еще не открыв глаза, почувствовал, что его зовут. Он скатил словно бы глиняное тело на пол, ползком отыскал коробку и ударом ножа отворил жилу на затылке стопы. Кровь скатывалась на пол, чугунная дурь проходила, и старику становилось легче. Он пьяно поднялся, опираясь о печную приступку, и, превозмогая головное круженье, вдоль стены вышел на крыльцо. Деревня еще спала, дымы не курились; по заулку, жидко обметанному топтун-травой, скрадывались последние сумерки, слюдяно застыл воздух, еще не впитавший в себя солнечного тепла, а по остекленелому небу совсем низко над угором, почти задевая крылами коньки крыш, степенно сплывала связка лебедей; и, не слыша их трубного зова, но подразумевая его и уже понимая, кто окликивал его в такую рань, Геласий обрадованно вскрикнул и поспешил с крыльца. Только чудом он не упал, но, доковыляв до угла избы, лебедей не увидал (они скрылись за соседней крышей), но кожей лица ощутил их слабеющий зов. «Меня кричали, меня, от Полюшки, видно, вестники. Вот и сон в руку, — бормотал он, в отчаянье озираясь, и взмахивал широкими рукавами затасканной ночной рубахи. — Подняться бы, взмыть, диво на диво, и следом… следом. Они-то небось, божьи твари, знают, куда податься. В рай нельзя, в ад не пускают, и земля-мати не принимает. Ведь духу моему некуда деться, и плоть моя без прислона. Чего сказать хотели вестники, куда унесли мое слово?»
Влекомый неясной пока мыслью, Геласий отыскал взглядом лестницу. Сначала он поднялся по ней мысленно, одним духом и желанием, измеряя глазом каждую перекладину, еще не затоптанную и не залитую дождями. «Падать столько же, сколько и вверх ползти», — вспомнился ночной сон, а после и другой явился из забытья, тот, больной, когда привиделась Геласию подобная же лестница, только зеленая от лишаев, зыбко-трясучая, неизвестно чем укрепленная, потресканная от частой мокрети, уходящая в лазурную преисподнюю, и по ней-то, цепляясь за поручни, срываясь и падая, толкая друг дружку, лезут в небо люди: много их, видимо-невидимо, и каждый полон горением первым взобраться. Для чего? — вопросил старик. Что узрели там, в занебесной вышине, чтобы с таким надсадом, с такой озлобленной яростью тянуться вверх, оттесняя ближнего. Кажется, уж все отжили, отпели свое, отлюбили, отвоевались и только бы покорством наполниться сейчас и смирением, изгнав гордыню и наслаждаясь неустанным трудом и горним духом, мерно и истово тянуться в те вышины, куда уготовала судьба. Но знать, и там, в том неведомом и незнаемом краю, тоже нет человечьего примирения и добросердия. Вот взяли и столкнули тогда Геласия с крайней ступеньки, не дали дороги, оставили его на земле. А может, в том и была их доброта: поживи, дескать, порадуйся в благословенном мире. Но какая тут радость: молодому пожить, здравому телом и мыслью, проживающему в честном труде и мирных нравах — это другое дело. Но ему, бесперьевому, отлетавшему и отжившему, дряхлому, немощному окорышу, зачем оставаться было, для какой нужды?
Геласий схватился за первую поручню, и иссохшая ладонь не ощутила шероховатости дерева. Он взбирался упрямо и долго, тело его не раз заносило в стороны, словно бы оно могло полететь сейчас, и отцепись невзначай Геласий, разними скрюченные пальцы — и грянулся бы он оземь, которую так любил, и душа бы его тут же отлетела от плоти. Всем разумом старик так желал смерти, но тело, источившееся каждой своей связью и жилой, наоборот, безумно цеплялось за жизнь, против воли тянулось к дыханью. Сердце билось в клети, выпирало в горло; наверное, тесно и душно жилось ему с грудных крепях. Геласий едва продвигался в небо (так шерстяная гусенка лезет по травине), а крохотному, упрятанному в темноту сердчишку чудилось, что оно мчится ввысь, захлебываясь кровью. У края крыши, унимая дух, старик позволил себе передохнуть. На землю он не глядел, он боялся сейчас земли, ее неодолимого притяженья: она таилась в пелене неожиданного тумана, коварная и вздыбленная, готовая повернуться на тайных шарнирах и погрести человека. Но земля и звала его, окутывала сладким травяным паром, и порой Геласий колебался плотью, а не вернуться ли ему обратно; но для его скудных глаз она представлялась так далеко внизу, такой недостижимой мыслилась для его жидких ног и тряпошных рук, что проще казалось ползти вверх по скату кровли. И он вскарабкался ко гребню крыши, распластался на теплых шероховатых досках, и плоть растеклась по плоти, и сила притекла в старика. Ему снова почудился зов, тонкий и печальный, и только тут Геласий вспомнил, зачем стремился сюда. Но лебедей уже не было, они, наверное, скатились за гривку ближнего леса, и только черные мушки надоедливо роились в напряженных глазах.
«…Напрасно было устремленье, — подумал в отчаянье Геласий. — Он к ним стремился, к праздничным вестникам, к Полюшкиным гонцам, а они не обождали старика, они погнушались его вонючим прахом». И старик безвольно, по-детски заплакал: «Люди, сымите меня…» Он не видел, как перламутровое нежилое небо, утеряв стылость, заиграло, в нем дальняя лазурная глубь проявилась, и по-над лесом поначалу крохотная свечечка зажглась, будто кто теряющий дорогу нащупывал там, в кромешной тьме. Но когда первый щедрый свет пролился, колебая воздух, и все согласно запело вокруг, Геласий отодрал лицо от шершавых тесин и сквозь слезу увидал солнце. Оно показалось поначалу жидким, двойным, растекшимся по изумрудному стеклу с обратной стороны, но и живым, шевелящим тысячами гибких паучковых ножек, которыми и упиралось в дальние лесистые всхолмья. Геласий сморгнул слезу, забывая все, что случилось ранее, и, больно задирая шею, увидел незнаемое небо во множество этажей, которые удивительно просматривались сквозь, и там, оказывается, тоже были свои живые солнца. «Может, затем народ и лезет, чтобы свое солнце захватить?» — странно подумалось. Голова отпотела, и от солнечной благодати тело ожило. Геласий перевалился на спину и любопытно утонул в провальной бездне, переходя с этажа на этаж и обогреваясь около чужих солнц. Он видел много лебедей — синих, оранжевых, черных — и среди них узнавал себя. Геласий не помнил, когда уснул, он очнулся от ощущенья полета. Тело его стало птичьим, вроде бы обросло шелковистым пером, и каждая, давно ли еще грузная, кость наполнилась подъемным воздухом: чудилось, хватит малейшего колыханья рук-ног, чтобы плавно взмыть. А может, то изба летела встречь солнцу, так что пронзительный свист стоял в ушах, и, боясь соскользнуть с крыши, Геласий пуще вцепился в железный штырь, вбитый в князек избы.
Старик еще сонно снова всмотрелся в ярило, молочно-белое, скатывающееся навстречу, с длинным раскаленным хвостом позади, потом перевел взгляд, и небо увиделось ему неожиданно черным, темнее пашни, вздыбленным и слепым; порой в глубине бучила вспыхивали и дальние молоньи, распарывая мрак, и далее, в самой глубине занебесья, тоже виделся дегтярный мрак. «Куда стремился, зачем? Чтобы вечно носиться в той темени, бесприютно и сиротливо? Обман все, один обман, любить твою бабу». Геласий взглянул на землю, она показалась призрачно голубой, овеянной легким волнистым туманцем. Тело огрузло сразу, потеряло птичью легкость, и старику захотелось домой. Он надломленно сполз к скату крыши, и тут силы окончательно покинули его; избу теперь неумолимо тянуло вниз, запрокидывало как-то странно, боком, и земля в голубом дыму неслась навстречу. На дворе суетились люди, много людей, они странно разевали рты и кому-то махали. «С ума сошли, иль чего случилось?» — смутился старик, не в силах уразуметь, что зовут его.
— Чего случилось? — крикнул он вниз.
— Ста… пер… — прорывалось навстречу сквозь глухоту, и снова немота замыкалась вокруг Геласия. — Мокро Ог… — грозился Василист кулаком: лицо отсюда глиняное, крохотное, слепленное криво и случайно. «Это выходит, что меня и зовут?» — догадался Геласий удивленно, оглядевшись вокруг.
— Нет, я не фуфло, но больше так не могу. Я как отца родного принял, а он мне норовит в ухо напрудить. Слезай, говорю. Рехнулся, иль как? — Василист оглядывал соседей и обиженно жмурился, за вепревыми бровями прятал свинцовые глазки. — Мне что, гнать его из дому? Иль прикажете бить? Он же чокнутый, вы видите, он ненормальный.
— Может, он из трубы?.. Колдун ведь.
— Дедо, далеко собрался? — надрывался Степушка и нетрезво хохотал, выгибаясь длинным телом. — Куда без хлебов-то, Мокро Огузье? Ты руками-то помаши, дедо, вот и подымет.
Геласий в исподнем, в задравшихся до колен кальсонах, распяленный на краю крыши, действительно выглядел нелепо: казалось, что огромная нездешняя птица с подбитыми махалками, боясь людей, упиралась на тесовом скате, цеплялась судорожно крылами, чтобы не свалиться вниз.
— Руками-то помаши, дедо, вот и подымет. Может, и мне с тобой в небо-то? — то ли плакал, то ли смеялся Степушка и заслонял глаза ладонью — наверное, от солнца. — Де-до, возьми с собой…
7. ГЛУХОЙ И СЛЕПОЙ
Тем же днем кровать Геласия перенесли во двор.
— Дедо, ты на что-то худое не подумай, — искательно говорил Василист, необычно печально заглядывая в пустые глаза старика с розовой продавлинкой на переносье от очков. — Это исключительно на твою пользу. Кира, баба моя, говорит, там воздух свежий, там исключительно тихо, и мы тебе мешать не будем. Глядишь, и на ноги встанешь, а? Только ты не капризничай, штуковин всяких больше не выкидывай и на нас напраслину не возводи.
Старик молчал, у него отнялись ноги, и за одно лишь счастливое утро он позеленел. Кровать поставили возле нужника, тощий матрац покрыли мешковиной и клеенкой, сверху накинули ситцевую простынку в розовый горошек и толстое сопрелое одеяло, а сбоку, от стороннего любопытного глаза, стариковское место завесили драными рыбацкими сетями. Геласия под мышки ласково привели к постели, и он покорно лег, плоско вытянувшись и утонув в продавленной пружинной сетке: из глубины скомканной ватной подушки наружу просилось лишь крохотное обугленное обличье с остро выступившим носом, осыпанное по вискам зеленоватым нежилым волосом.
С раннего утра изба пустела, и Геласий оставался один в сумрачном прохладном дворе, срубленном Василистом из остатков бывшей дедовой избы: старик узнавал бревна, провяленные временем до кофейного блеска, слышал слабый смолистый дух старого дерева, и порой ему странно и сладко мерещилось, что ничего в его жизни не переменилось. Кажется, все умерло в нем, кроме давних, еще детских ощущений, да и сам он ссохся в кости, почти истлев на корню, и порой то ли в забытьи, иль в яви, но чудилось Геласию, будто он снова пробился из тьмы, выломился из лона, чтобы повторить житье. Он вдруг видел себя в таких состояниях, которые называются провидением, искусом, чарами: то вспоминал себя в берестяной зыбке, посреди душных окуток, с плоской безвольной головой, и его качает и влечет за собою что-то громоздкое, призывно пахнущее молоком и тем особым духом плоти, которым он был окутан извечно. Он боялся темного могильного покоя и тишины, когда все грузнело в нем и наливалось истомой, и, если его переставали раскачивать он истошно вопил. Мамкину титьку он объедал до пяти лет, и она виделась ему ныне тяжелая, слепленная из белого, хорошо выбродившего теста, с крупными растянутыми сосками: в пазушку грудей было сладко утыкаться вспотевшим носом и постоянно чуять во сне душноватый запах слегка подкисшего молока, отрыгнутого из полого рта…
Пока стояли жаркие дни, и старик упросил, чтобы наружные ворота не закрывали: теперь он боялся темени и той бездны, в которую проваливался, засыпая. Сквозь занавесь старых сетей, знакомо пахнущих рыбой, в проеме широких ворот виделся край светлой пушистой улицы, разделенной на тысячи золотистых ячей. Порой проступало чье-то равнодушное лицо, смутное и усталое, недолго маячило в желтом квадрате и пропадало: словно бы навещал досмотрщик, с нетерпением ждущий его смерти. Иногда Геласий хотел спросить внука, кто это стоит у ворот, и остерегался; да и редко нынче навещал Василист, обычно он спешил, как на пожар, топая по двору сапожищами, и, не глядя, обегал стороною деда. Окликнуть бы — но вдруг не взлюбит. А тот человек появлялся каждым днем, на крыльцо не поднимался, куда-то глядел мимо Геласия, по-щучьи подныривая лицом. Порой сеть колебалась под сквозняком, волочила за собой паутину слепящего света, травяные и рыбьи запахи, и старику думалось покорно, что тот тайный молчаливый досмотрщик торопит его умирать и потому заранее обволакивает сетью повыленное иссякшее тело, чтоб в случае чего не замедлить и отправить на тот светлый берег, куда всем назначено плыть. Может, тот рыбак и кричал чего, и обнадеживал всякими туманными ободрительными словами, ибо рот охранника по-рыбьи разевался порой, но Геласий-то вовсе оглох, да и видел он скудно. Он мог бы при желании, конечно, позвать рукой, и тот привратник заметил бы и приблизился к постели, но не хотелось напрягаться, будоражить уснувшие в теле соки, говорить о чем-то, не достижимом простому человечьему уму, ибо дозорный наверняка не из обычного народу, он кем-то дослан следить из вышних пределов и будет своими реченьями смущать ровный Геласьевый дух. Все вместилось в сознанье старика и, что бы ни случилось сейчас, казалось тайным знаком, посланным извне. Вот лебеди позвали недавно средь сна, откуда взялись они так запоздало, когда вся птица уж давно свалилась к северу; и сны вовсе не случайные, когда постоянно видится потресканная, лопнувшая от жары пустыня, в которой он не бывал, с черной сквозной дырой, откуда свищут ветры; и весна затяжная, переменная, словно бы посланная на испытание Геласия; и вот сейчас придворный у крыльца, навязчиво следящий уж который день…
Вскоре Геласий привык к постоянному догляду и даже радовался мысленно этому щучьему лицу в провале двери, ибо ноги день ото дня коченели, отпадали руки, и старику ужасно было помирать в одиночестве. А тут вроде бы и не страж у ворот, а заплутавший совестливый ангел иль, скорее, тот самый недавний лебедь, позвавший ранним утром старика и сейчас в образе человечьем слетевший к изголовью… Теперь Геласий ничего не просил у снохи, еда застаивалась, прокисала в чашках, и ржаной каравашек, так и не опробованный в эти дни, заплесневел, обсиженный мухами. Жить бы еще можно, чего там, и не то терпели, но пить постоянно хотелось, вот наказанье, жажда извела, а посуда в изголовье и нынче без воды, словно бы окаянная баба решила извести старика. Внутри у Геласия все вытекло, ссохлось, каждая жилка потончела и обезводела; кажется спусти сейчас в утробу родниковой иль колодезной, из самой-то дальней прохлады добудь, пахнущей замшелым срубом, — и все оживет, зарадуется внутри, и слышно станет, как потечет студеная сытная влага, распрямляя каждый замшевший сосудик. Губы спеклись, ороговели, и внутренний жар необычно изводил старика. И, отчаявшись более, с неизъяснимой смертельной тоской он взмолился к тому привратнику, что и ныне сутулился в дверном проеме, похожий на древнюю коричневую рыбу, запутавшуюся в сети:
— Добрый путник, дай напиться страждущему человеку!..
И словно бы от этого вопля темно засинелось на воле, отраженье близкой угрюмой тучи покрыло крохотный краешек бархатной улицы, ныне такой желанный Геласию; пониклая зелень деревьев засвинцовела и косо потекла вдоль веток, готовая отлететь; во двор пахнуло истомившейся пашней, близким нужником и рыбьей слизью; вихрь, ворвавшись в дверь, прошелся по самым дальним закутам, поднял залежалую пыль и свежо омыл стариковское лицо. Сеть, вспугнутая сквозняком, и без того утяжеляла внезапный мрак, сквозь частую ячею Геласию виделось плохо, и он с усильем разнимал одрябшие веки, чтобы рассмотреть странного привратника. Тот появился в дверях, сутулый, в черных длинных одеждах, часто помогая себе посохом. Провал двери внезапно осветился и снова потух, но за это мгновенье Геласий пусть и смутно, но успел разглядеть вытекшие студенистые глаза, побитое пороховой синью лицо с льняной бороденкой, скомкавшейся в подскульях, и с облегчением узнал слепого Феофана: все-таки свой, земной человек оказался, без всяких подвохов.
— Пи-ить, — едва слышно попросил он.
И тут неистовый гром небесный раздался, и бездна, куда влекло Геласия всю последнюю зиму, раскололась, и синее каленое каменье посыпалось на крышу. Снова в провале распахнутых ворот, прерывая тревожное затишье, вспыхнула молния и осветила печально пониклую зелень и фиолетовую закрайку неба над ближней крышей. Феофан оторопело переждал громовой обвал и по дальнему смутному шороху, по звону напрягшейся низовой травы, по трепетному шелесту березового листа почуял зарождающийся дождь. Геласия слепой Феофан вроде бы позабыл, а настроив чуткое ухо, тонко улавливал каждый новый звук, народившийся вне избы: он торопил дождь, ибо думалось ему, что все болезненно натянутые души, сейчас томящиеся на большом миру, тут же разом отмякнут и невдолге облегченно оживут. Редким горохом посыпало о тесовую крышу, с шорохом пробежалось по дорожной пыли, следом порывисто, наискось, кинжально полоснуло в бревенчатую стену и водяной пылью насеяло в узкое волоковое оконце, а после такая пошла писать губерния, такой стелющейся навальной полосой хлынул жемчужный проливень и такие сиреневые полотнища навесились от неба к земле, что все в мире смиренно оглохло, торопливо сникло перед этим ровным торжествующим гулом. Река пролилась сверкающим столбом, и в этом порыве небо слилось с землею. Но Феофан, внутренне ослабший весь, однако, различил новый горестный стон Геласия и, вспомнив его просьбу, устыдился и засуетился. Он нашарил у постели что-то вроде порожней консервной банки и, чертыхаясь в душе, проклиная Василистову семейку, отправился отыскивать воду.
— Слышь, Геласий, — кричал он за спину, думая, что тот слушает его, — ты на крышу зачем ползал? Сажу в трубе пахать, иль повлекло чего, признайся! — Но больной не откликался, и Феофан снова настойчиво допрашивал: — Ты же всю жизнь у реки, а тут смотри на старости лет куда полез. Сорваться же мог. Может, спуталось в тебе чего?
Феофан рад был поговорить сейчас. Не раз и не два он подходил к Василистовой избе и, зная, что больной страдает в одиночестве, жалостливо окрикивал его, но Геласий отчего-то не отвечал, и слепой, еще помявшись у крыльца, отправлялся прочь, каждый раз так и не решившись самовольно побеспокоить человека. А сегодня вот Геласий вдруг сам позвал, попросил напиться, и как тут не услужить страждущему… Феофан посовался батогом, силясь напасть на ушат с водой, но на чужом дворе, где впервые, да еще слепому, ой как трудно привыкнуть к тайным углам и закутам, чтобы в них отыскать необходимое тебе позарез. И вскоре понял слепой, что пустую затею ведет, и потому, гонимый неясной тревогой и жалостью, заторопился на улицу: там, по гулкому всплеску последних тяжелых капель, он сразу отыскал бочку, дополна налитую дождевой водой.
Ливень так же неожиданно смирился, затих, и сразу запахло молодой крапивой, еще бархатной с исподу. Торопясь, Феофан вернулся во двор, насторожил ухо, но не услыхал ни грудного хрипа, ни зова.
— Несу напиться, несу, — настойчиво повторял он, путаясь меж всяким житейским скарбом. — Вот тебе водица из семи ручьев, из семи рек, на семи травах настояна. Слышь, Геласий Созонтович, испей ее, дождевой, громовой, грозовой, — и на ноги встанешь. Ты понял меня? Вскочишь, как молодой, еще забегаешь… Водица-то из семи грозовых туч, из семи цветных радуг. Говорят, ты ведь колдун. Это правда, что ты колдун? Не в обиду тебе, не-не. Вот и шепни заговорное слово, я отвернусь, я не подслушаю. Ты откликнись, куда мне слепому пехаться, а то заплутал я, расплещу водицу-рудницу — и не донести будет до твоего рта… Иль ты колдун лишь для других, а для себя ничего? Что за сила в тебе такая? Ты прости меня, Геласий Созонтович, я дурачливый бываю, у меня ирония порой вовсе нездорового свойства…
Феофан не слышал ответного отзыва и уже пугался тишины. Он батогом наискал сетной полог у постели больного, завернул его наискось за спинку кровати, чуткими сплюснутыми пальцами нашарил высохшее лицо Геласия и, расплескивая по мертвым щекам дождевую воду, отпрянул.
Геласий многажды умирал за свою жизнь, но каждый раз возвращался обратно, словно бы любопытство одолевало его: но сейчас по странному состоянию незнаемой досель легкости в себе он понял, что умер совсем. Он бы, наверное, еще мог вернуться к своему покинутому телу, но ему так не хотелось возвращаться, что он остановил в себе сердце. Геласий еще увидел себя распростертым на кровати посреди солнечного пронзительного сияния: слепой Феофан сует ему кружку, расплескивая кровь по немому телу, а после ладонью шарит по лицу и закрывает веки. И так сладко стало вдруг, так вольно и блаженно.
29
Нынче деревня походила на большой постоялый двор, вернее на дом приезжих, где каждый день кто-нибудь прибывал иль отправлялся. А почти вся Кучема давним родством повязана, тут слабому до вина человеку — раздолье, пей не хочу. Человеку ведь как: только впусти себя в эту дьявольскую карусель, полную соблазнов, дай душе послабку, тут и закрутит, разнесет в пьяном угаре. Особенно когда душа ушибленно поет. А Степушка человек плясовой, у него ноги пришиты по-особому, у него и слово не запылится на языке, он и рюмку мимо рта не пронесет, в общем, по всем статьям для любой гостьбы человек необходимый. Да и после Геласьевых похорон погода не заладилась, гроза на грозу ложилась, сплошной сеногной настиг деревню, и к десятому июля еще ни копешки не поставили. Вроде бы по утренней рани глаза заломит от сини разливанной, как в небо глянешь, но, пока сойдется народ у правления, покато машины заведут, тут и накатит темь свинцовая, откуда и возьмется только, словно бы из пера глухариного, опадающего по-над лесом, ну а там и закраплет, заточит небесная влага, засучит таинственная прядея нудную серую пряжу, ни дна бы ей, ни покрышки. А по такой проклятой погоде самое питье…
Посмотрела Параскева на сыновью маету, норов смирила, зажала в душе гордыню и отправилась к невестке. «Люба, вернись домой, — сказала с поклоном. — Хочешь, на колени встану. Сопьется же парень». — «Пусть придет и повинится: тогда я еще посмотрю, прощать ли его». — «Ну я злая, во мне от жизни нагорело. А ты откуль, свинья такая. Да вас обоих бы через колено да опояской, чтобы до кровищи худой. Да вас…» Тут и понесло Параскеву, раскатило на крутых перекатах, и о каком теперь мире вести речь.
А дома Степушка уже на кровати, лежит в сапожищах, пьяней вина. «Ты пошел бы, Степушка, повинился, что ли. Она ли тебе не законная жена». — «Не пойду виниться. С какой это стати виниться? Да я ей морду набью», — артачится парень. Глаза кровяные, набрякшие, нос в сиреневых прожилках, как клюв над провальными щеками. — «А я вот погляжу на тебя и думаю: зараза же ты народилась. Как навоз в проруби: туда-сюда. Вот, думаю, лучше бы ты подох тогда, в лесу-то, замерз бы, поганый, да и не встал. У бога тебя вымолила, на коленях выстояла, а знатье бы… Уезжай, зараза, куда ни то, только бы с глаз моих». — «И уеду, — пьяно артачился Степушка, ухмыляясь, — в эту дырку полечу-у. Придешь, а меня нет, я через дверь, через дырку, ту-ту, ауфвидерзе-ен, я ваша тетя. Ты этого хочешь?..»
Плюнет только Параскева — и прочь из горенки: что с пьяного спросишь, только нервы изводить.
Но с Петрова дня пришло давножданное ведрие, и напоенная земля сразу покрылась обильными росами, выпихнула траву на тенистых перечных пожнях по лошадиную холку, да и сама деревня вроде бы омолодилась, закучерявилась, розовым туманцем ловилась от спелых клеверов на обочинах и первых кистей иван-чая, отпугнувшего залысевшую крапиву в подзаборную прохладу. Ночи теперь не тускнели, матово светились, не остывая, вода в озерах прогрелась до сумеречного дна и зацвела, и комар ошалел стозвонный. Загнали Степушку на дальние покосы, там он сеноставил безвылазно недели две, прокалился до кости, с густым потом всю дурь выгнал, шоколадно залоснился лицом и душою обновился, посветлел, и часто ночами видел теперь жену и любил ее во сне. Он представлял ее иной, горестно-поникшей, с постоянной слезой в потускневших глазах, и потому необычно жалел за неудачливую и неурядливую жизнь, и себя казнил нещадно и корил, что вот соблазнил девчонку, насулил ей золотые горы, судьбу сломал и отпихнул прочь, издеваясь и выдумывая невесть что. Степушка мысленно клял себя, ворочаясь в душном пологе среди разоспавшихся мужиков, и легкую слезу, щекотливую и шипучую, вдруг проливал в переносье, и от этой великой жалости, переполнившей сердце, еще больше любил Любу и томился.
А в конце второй недели их вывезли в баню. Деревня уже знала о сеноставщиках и прогоркла от черного дыма и настоялась березовым духом. День еще золотился и, ловя редкую благодать, вспенивая кровь желанным солнечным жаром, черные, как голенища, валялись в жиденьком песке огольцы; старухи в мужских длинных майках боязливо прикасались к теплу, подставлялись рыхлыми, картофельного цвета плечами и зорко пасли малолетний приплод, не допуская к воде; голенастые, с голубенькими ключицами девчонки жались табунком в стороне, выкручивали жидкие намокшие волосенки и косились друг на друга ревниво, часто поправляя лифчики, сползающие с робкой, едва проступившей груди; парни лежали на замлевших от парной воды бревнах, смолили сигаретки, сами слегка захмеленные и радые блаженному субботнему дню и ленивой истоме; порой от бани, курящей жидким парком, кто-то, бруснично распаренный, срывался в воду, подымая серебряный столб, охал на всю реку и тут же спешил обратно, зажимая в пригоршне стыд; степенно с угора спускался мужик, намаянный работой, придирчиво наискивал камень, куда бы сложить одежды, после раздумчиво щурился на солнце, стесняясь и привыкая к своему молочно-белому телу, и вот, наконец-то решившись, он в семейных трусах, с куском хозяйственного мыла забродит по грудь в реку и жестко трет мочалкой морщинистую бурую шею и ком головы, пыльный от сенной трухи.
А река, тенисто-зеленая в заберегах, выплывала словно бы ниоткуда и сонно утекала в небо, охотно и ласково всех принимая в свое дымчатое щекотное лоно; серебристая осота слегка колыхалась, напрягшись от течения, по золотистому песку скользили длинные пепельные тени, и порой, словно бы отражаясь от дна, от сверкающих радостных бликов, торопливо подымался пятнистый веселый харюзенок и, тараща испуганные радужные глаза, застывал на морошечно-желтой поверхности воды, а после отдавался теченью и сплывал в ближнюю тростниковую заросль; камбалешка суетливо отрывалась от дна, похожая на банный отгоревший листик, и тут же, устрашившись самой себя иль солнечного пронзительного глаза, опадала в пушистую постелю, подымая крохотное облачко праха; порой из глуби, от которой даже всякая водоросль отпрянула, мерещилась костяная семужья голова со змеиным равнодушным глазом, и, ровно побарывая теченье, вспыхивал и пропадал прозрачный веерный плавник. Степушка увидел змеиный пристальный глаз и мог суеверно поклясться сейчас, что именно он наблюдает и надзирает за береговой жизнью.
Парень угрелся на смолистых бревнах отдельно от прочих, и, когда от зеркально вспыхивающей воды щемило глаза, он от реки охотно перекидывался взглядом на берег и загадывал что-то неопределенное и смутное. То, чем жил он еще недавно на лесовых пожнях, что томило его, нестерпимо клубилось в душе до слезливости и сожигало, сейчас вдруг сникло, показалось неловким и смешным; и может, потому Степушка тянул время и лениво, словно о чем-то постороннем, представлял, как, намывшись в бане, он заявится к жене, они по-доброму помирятся, а после станут долго и сладко любить. Но и от этой мысли ничто не шевельнулось внутри, будто отмерла плоть и живая кровь сварилась в жилах. «Здорово, салага!» — хрипловато, по-простецки крикнули за спиной, и от этого голоса все оборвалось в Степе, и душа поначалу погрузилась в темь, а после кинулась в самое горло, такое вдруг узенькое, словно бы куриное, и застряла там. Но, однако, выдержал Степушка, повернулся на голос не сразу и долго цедил сквозь прищур глаз, чужо, неузнавающе. Милка была в голубеньких застиранных шортах и полосатой тельняшке; она опростилась за лето и стала неожиданно иной, еще ближе и родней; прежнюю замысловатую копешку она растрясла по плечам, соломенные волосы поотгорели, осеклись по концам и сейчас легко шуршали. В полосатой голубенькой рубашонке, под которой колыхалась налитая тяжелая грудь, с этой своей вызывающей походкой, когда тугие, высоко видимые бедра подрагивают дразняще, — вся вот такая, светлая и здоровая, она увиделась Степушке столь желанной и счастливой, что он на миг невольно отвернулся, мучительно завидуя тому, кто любил ее нынче. В Милке не было той стыдливой, а порой и мрачноватой замкнутости и суровости, что отличали жену, когда она, углубившись в себя и уставившись печальными глазами на тайный, одной лишь видимый образ, могла сидеть так часами в полном одиночестве, никого не замечая и не слыша, поглаживая словно бы мерзнущие тонкие смуглые запястья. Милка вся была на виду, вся в движении, вызове, откровении, дескать, хочешь — приди и возьми, словно бы в иных, неведомых вольных местах произросла она, ярко-желтая, а нынче вдруг нежданно-негаданно свалилась на здешние головы…
Милка отвернулась к реке, стянула рубашонку, не стесняясь знакомого народу, ловко накрыла провисшую грудь ситцевым тонким лифчиком, потом плашмя, шально хохоча, упала в воду грузноватым широким телом, так что почудилось сразу, будто река выплеснулась из берегов и замедлила ход, не в силах прорваться сквозь живую запруду. Милка тут же и появилась: соломенные волосенки обтянули голову, потемнели у корня, пшеничные реснички, смаргивая влагу, удивленно загнулись над эмалевыми, слегка подголубленными глазами, и грудь еще резче проступила через тонкий намокший лифчик, отпечаталась крупными налитыми сосками. Рукой она торопливо и жадно хваталась за обмыленное бревно, а наивно-откровенным взглядом заманивала Степушку, и он, подчиняясь любовному желанию, безрассудно кинулся в реку, прошил ее наискосок до самого дна. Янтарный песок, ребристый на отмелых местах, поплыл перед глазами, пугливо отпрядывала пучеглазая мелочь, скользкие жирные водоросли змеисто обволакивали тело, жадно присасывались, готовые повязать его и выпить. Но хотелось как можно дольше продлить это состояние животной легкости, хотелось отчего-то раствориться в тугом теченье и скатываться внутри воды рядом с пучеглазым серебряным харюзенком, однако душа-то Степина каждым крохотным любовным нервом оставалась там, наверху, рядом с Милкой, и потому слоистая прозрачная глубь насильно вытесняла плоть. Степушка вынырнул и сквозь студенистые натеки на слипшихся ресницах увидал Милку неожиданно близко: она плыла по-собачьи, наводя шум на всю реку, яростно плескала ногами и надувала щеки. И, загораясь злой необъяснимой тоской, парень ушел обратно под верхний пласт лимонно светящейся воды и, как сквозь лазурную стеклянную призму, увидел странно искривленное вихляющееся Милкино тело, бесстыдно откровенное и распахнутое, несмотря на ситцевый пестрый купальник. Степушка обвился вокруг ее плотного тела и повлек в глубину, но она не вскричала, не забилась обреченно, как ожидалось, а доверчиво, бессильно обвисла в руках и нарочно тяжело навалилась грудью на его лицо. Парню и дышать стало трудно от негаданного покорства, воздух скоро иссяк и растворился в крови, и Степушка заторопился наверх, уже готовый богу душу отдать и не радый этой случайной безумной игре. А река, вспыхивая каждой своей серебряной струйкой, беззвучно свивалась в жгуты и сваливалась за перекаты меж бруснично багровеющих высоких берегов. И может, от ровно золотистого, слегка потускневшего неба, иль от дремотно откинувшейся от угора деревеньки, бронзово засветившейся окнами, иль от того мирного покоя, что сошел на вечереющий мир, но только что-то неожиданно и блаженно дрогнуло в Степушкиной душе и запело, и злость куда-то пропала, уступив место греховному томительному желанью; и жена, и мысли о доме, о матери, все самые благие намерения, коими жил Степушка последнюю неделю, просочились как сквозь песок, словно и век не бывали, не тревожили мучительно его душу. Парень отдышался, но, еще притворно сердясь, отворачивался от Милки, отцеплял холодную руку, жадно вцепившуюся в его плечо, а сам-то так отчаянно желал, чтобы продолжилась и повторилась та осенняя лунная ночь в архангельской заречной избе… Но Милка-то, ну и стерва, ну и собака, будто бы виновато поглядывала на парня сквозь слипшиеся ресницы и утомленно наваливалась на его грудь, прохладно дыша в пазушку за ухом. «А, будь что будет, — отчаянно решился Степа и обреченно покорился судьбе, подавляя в себе тревогу. — Один раз живем на свете, так не все ли одно, когда грешить». И на виду у всей деревни, собравшейся на угоре, понимая, что сейчас разнесут по избам сплетню, он больно обнял Милку, впился губами в ее готовно полуоткрытый рот, и так, слитые поцелуем, они погружались на дно и возвращались обратно, словно бы рождались заново. Они дурачились на притихшей розовой реке, они играли, как два вольных водяных зверя, почуявших душевную и телесную отраду, ничего не говорили и не спрашивали ни о чем…
— Какой-то чужой ты. Но интересный — страсть, — сказала Милка, когда они, утомившись, вылезли на берег и зарылись в жаркий песок, пряно отдающий перекалившейся пылью: сосновой щепкой пахло кругом, клеверной тягучей сладостью, истомившимся лесовым деревом и кисловатой, зацветающей в тихих заводях водой. — Точно, точно, ты не веришь? Клевый такой мальчик, — торопливо повторила она, в этом Степушкином молчанье поймав недоверие. — А я, как клуша, как разварня, вся опустилась нынче, — хулила себя, любопытно взглядывая на парня.
Степушка действительно за эту зиму зачужел и был притягателен своей новизной: светлая с неожиданной проседью бородка быстро просохла и запушилась, удлиняя и без того впалое прокаленное лицо, выпуклый зеленоватый глаз вспыхивал и замирал, осыпанный тонкой и частой насечкой морщин, льняной волос, выгоревший до пыльной белизны, свалялся в баранью прядку. Почуяв пристальный навязчивый досмотр, Степушка холодно взглянул, и в этом взгляде Милка увидала усталую, неведомую ранее взрослость.
— Борода тебе идет, ты на шведа в ней похож…
— Зачем приехала? — спросил тоскливо.
— Что, тебя не спросилась, иль козы своей боишься? Боду-чая коза по-па-лась? — дразнила Милка, лениво скосив глаза на полную, утомленно откинутую руку: по золотистой коже меж легкого обгоревшего пуха щекотно путалась усатая зеленая козявка. — Ой, боюся, Степка, лишит она меня невинности, бедную-то девочку. — Холодно рассмеялась, брезгливо сощелкнула малую тварь, и в ее глазах прорезалось что-то жесткое. — Миленький ты мой, скворушка ты моя полосатая. — Неожиданно закинула руку на шею парню, прохладную, с бархатистой кожей, такую знакомую Степе от рыжеватых морщинок на локте до голубой жилки на покатом плече. — Значит, козы своей боишься? — снова одиноко засмеялась.
— Тебя боюсь…
— Я не кусачая, миленький. У меня зубки еще не прорезались, — влажными губами прихватила парня за ухо и больно надкусила мякоть мелким перламутровым зубом. Все в Милке было зверушье, жадное и дразнящее, и Степушка с каждой минутой, отдаваясь страсти, все более погружался в пугающий и желанный расплав хотенья и нежности.
— Отодвинься, люди ведь смотрят.
— А наплевать. На-пле-вать с высокой горы, — пропела Милка. — Я тебя хочу, и все.
Степа чувствовал, что она играет с ним, и охотно поддавался ей, шел в масть, желая обмана и растравляя его, чтобы продлить случайную неожиданную близость. Все казалось сном, наваждением: вот встань сейчас Милка и, лениво отряхнувшись от красной пыли, подымись на угор за крайние избы, и тут вроде бы пробудится Степушка, и тогда смертная темень приступит к нему, из которой не хватит сил выплыть. Вроде бы забыл Милку и вспоминалась-то она смутно и тускло, но вот приблизилась внезапно, и вся прежняя любовь с новой болью пробудилась. «А пропади оно все пропадом — и жизнь эта грошовая. И чего липнет, — думал, — хуже смолы пристала. Жила бы где-то…»
Мимо шатались девчонки, прозрачные до голубизны, в мурашках от частого купанья, поравнявшись, они обязательно призамедляли шаг, оглядывали парочку подозрительно, с женским пробуждающимся пристрастием, отмечая в памяти каждую щекотливую подробность, которую можно будет вспомнить наедине: и близко приникшую к парню, едва прикрытую с-поднизу лифчиком набухшую Милкину грудь, и ее шоколадно загорелую руку, свободно накинутую на мужское плечо, и Степкино странное возбужденное лицо с хмельными потерянными глазами.
— Слушай, пойдем отсюда, — попросил Степушка, чувствуя, что краснеет.
— Сте-па, ты что?
— Пойдем, говорю…
— «Ах ты куда меня повел, такую молодую…»
— На кудыкину гору на переделку, — отшутился неловко, думая о чем-то смутном: Степа спиной чуял странный досмотр за собой и потому ежился, словно нагой, выставленный на прилюдное посмотрение. — Побыстрей можешь? — прикрикнул раздраженно, уже не в силах наблюдать, как вальяжно одевается Милка, шаля подобранным золотистым телом, как встряхивает соломенной волосней и сонно, но с затаенной кошачьей жестокостью следит сквозь шуршащую паутину за Степушкой. Переменилась Милка, и прежняя тоска в ней пропала.
— Оп-ой, не на пожар, — будто шутливо погрозила, но оскалила мелкие перламутровые зубы. Каждое движение было скопировано с кого-то, не однажды наиграно и выверено, а после присвоено себе. — Гора от нас не уйдет. — Говорила тягуче, с тайным намеком, не торопясь, осмотрела всю себя и сыто, любовно огладила. — Ты, Степа, скажу тебе, главное не напрягайся: медицина говорит, напрягаться вредно.
— А ну тебя…
Берегом реки они прошли за деревню и, когда крайняя крыша запрокинулась за охряной угор, вдруг скованно замолчали, часто и подозрительно заглядывались, не зная, как повести себя. Степушка раза два неловко прихватывал Милку, пробовал привлечь к себе, торопливо тискал за плечи, но она отбояривалась, глядела холодно и зверовато. «Смотрит, как волк на бердану. Поиграй, поиграй, милая, — думал парень любопытно и с тайным расчетом оглядывал Милку. — Сейчас-то я тебя уломаю, и пикнуть не успеешь».
Справа остался сосновый борок, распаренно млевший, понизу просохший до хруста, словно бы посыпанный жарким пеплом; река вильнула, растеклась широким плесом и до самой стрежи поросла жирным хвощом; сиреневые стрекозы качались на суставчатых остриях и едва проблескивали крылом на атласном небе. Все это замечалось Степушкой вчуже, вроде бы посторонним глазом, и несло свой тайный смысл. Низкая бережина и в жару не подсохла от проливных дождей, она была истыкана коровьим копытом, и ступня то и дело коварно проседала в эти глубокие, присыпанные мелким осотцем следы, на дне которых скопилась жидкая каша. Милка шла впереди, лениво покачиваясь, и когда она проваливалась, то каждый раз нарочно охала и заполошно смеялась, запрокидывая голову; мутная свинцово-охряная жижа прыскала из-под ноги и засыхала на икрах частыми веснушками. Степушка, взвинченный до предела этим длинным днем, пристально изучал и слегка широковатые плечи, и тяжелый загривок, больше мужской, чем женский, и коротковатые ноги с глубокими перевязями над грязными икрами — и настойчиво убеждал себя и почти верил тому, что вовсе не любит Милку.
За сосновым борком, обрываясь каменисто и красно, словно бы залитая в обножье засохшей кровью, встала над рекой горушка, поросшая душным вереском, а на скате ее, как великанский подберезовый гриб, ссутулилась часовенка, вся обветшавшая ныне.
— Слушай, Степка, вот и гостиница для нас, — крикнула Милка, первая побежала к часовенке и, отпнув подпору от хлипкой двери, исчезла внутри.
Степушка с раздражением вошел следом, досадуя на нее: после улицы здесь было особенно сумрачно, стоял густой кладбищенский запах, внутренняя обшивка ободрана совсем недавно и, наверное, пошла на кострище. Степушка не поспешил сразу в придел, куда скрылась Милка, а старался придушить в себе нетерпенье, боясь его, и потому с нарочитым интересом приглядывался к часовне и читал росписи: по надписи над воротами, вырезанной до самой мякоти еще в незапамятные годы, ныне кто-то прошелся топором, затеси были свежие, торопливые и злые, судя по хлестким глубоким зарубам. Ранешние слова, словно бы обожженные пламенем, отливающие оранжево, помнились Степушке: «Мы шли в Берлин с боями и богами. Взято все». Нынче же чья-то сатанинская рука выстегнула последние три слова. Парень пробовал отыскать и свою помету, но она, видно, исчезла вместе с обшивкой в огне, хотя дров-то кругом при желании жечь — не пережечь. В перекрестье балок, в темени луковки ныне стояла тишина, лесные голуби отчего-то покинули свое гнездовье. Подумалось, может, и вправду забродит сюда странный зверь, который и осиротил, извел птицу…
Степа переступил порог в придел: раскрашенный трехметровый крест с распятьем Христа изъязвлен топором на уровне груди — знать, кто-то пытался сронить его иль свалить, но огонь, разведенный из лиственничных щепок и прочего хлама, не взял провяленное до костяной крепости дерево и лишь до черноты обуглил его с-под низу да выжег ноги Христа. В углу, на куче тряпья, старинных богомольных подношений, подобрав под себя ноги, нахохлилась Милка. Увидев Степу, она поначалу капризно отвернулась, но на долгое молчанье характера не хватило, и потому тут же вскочила, обняла крест:
— Ну, как я смотрюсь?..
— А никак. — Парень отвернулся к провалу окна, в котором далеко внизу виделась и смуглая от вечерней зари река, и зеленеющее с кровяными прожилками небо, и ранняя апельсиновая звезда. Милка сзади сопела, но вдруг подкралась, обхватила за шею.
— Степа, ну что с тобой. Ты меня разлюбил? — в голосе послышалась близкая слеза. — Тепа, ну повернись ко мне.
Царь иудейский безглазо смотрел с креста, жилистое худое тело, потеряв очертанья, изжив плоть свою, словно бы проникло внутрь дерева. От долгого ли напряженья, но Степушку охватила такая тоска, он вдруг так зажалел себя, что слезы навернулись на глаза. Он опустился на тряпье и голову спрятал в коленках: странная маетная слабость неожиданно полонила парня, и он вроде бы утонул в самом себе и перестал жить. Милка, испуганная, удивленная, встала на колени, по-матерински обхватила Степушкину голову.
— Ой Тепа, ты Тепа. Маленький ты мой глупыш. — Милке тоже захотелось плакать. Видно, печальный полумрак часовни и то состояние вечерней тишины, что полонила замирающий мир, вдруг ослабили душу. — Ты скажи, что с тобой. — От Милки пахло загорелым телом, еще неистраченной свежестью реки и горечью просохшей глины. И, невольно приникая губами к распахнувшейся ложбинке над грудью, отдаваясь мерному каченью, Степушка внезапно почувствовал себя словно бы недавно родившимся, еще чистым и доверчивым.
— Не надо, ты что. Было так хорошо, а ты…
Милка пыталась тельняшкой прикрыть грудь.
— Чего не надо, чего? — бормотал Степа, уже хмельной от желанья.
— Ну прошу тебя, — упиралась Милка, а сама уже и дышала-то горячо и прерывисто, и охотно поддавалась, никла навстречу под его тяжелой жадной рукой.
— Я знал, что ты явишься. Я знал это, и сердце в двери вырезал для тебя. Мать-то мне: «Ты чего, — говорит, — дверь портишь». А я говорю: «Любовь жду». Ты увидела, что мне горько, и прилетела, да?
— Глупенький ты… Может, в луга куда? Вдруг кто зайдет? — Милкин голос замирал и угасал. — И этот дядя с креста смотрит… Подстелить бы чего, а то грязно. Соскучилась-то как, гос-по-ди.
— Ты подхватись, мы и полетим. Ловчее подхватись, — пересохшим голосом бормотал Степа. — Я от деда Геласия слыхал, пел он… «Афон-гора святая, не знаю я твоих красот, и твоего земного рая, и под тобой шумящих вод…» Светло тебе?..
— Боже, как хорошо.
И тут в часовне потемнело, в проем окна по самые плечи просунулся кто-то и дрожаще спросил:
— Ну как, сынок, хорошо устроился?
У Параскевы было набухшее, распаренное от бега лицо, ореховые глаза слезились, и она с трудом ворочала деревянным непослушным языком.
— Мне девка на дороге попалась. «Тетя Параня, — кричит, — тетя Параня, ваш-то Степка с Милкой пошел грибы собирать». Это мала-то девка мне кричит. Они, говорит, в церкву пошли грибы собирать. Боже святый. — Параскева неожиданно выдернула голову из проема, обежала часовенку и появилась в дверях.
— А чего у нас было, у нас ничего и не было, правда, Степа? — обиженно встретила Милка, прикрывая ноги тряпьем.
— Я тебя не спрашиваю, лахудра трясоголовая. Ты, сынок, ответь мне, у тебя жена, у тебя семья, а ты как кобель. Может, нынче так положено, дак ты разъясни мне, старой глупой кокоре. Этой-то заразе трясоголовой я плешь выстригу, а ты большой вырос, ты на моем молоке разъелся, у меня силы не хватит с тобою справиться. Степа, уймись, богоданный мой, за что казнишь мою старость.
— Уйди, — глухо попросил Степушка, зажимая ненависть к матери.
— Бога бы хоть бы постыдились…
— А бога нет, Параскева Осиповна, — неожиданно отозвалась Милка и бессовестно засмеялась.
30
Утром, еще ни свет ни заря, навестил председатель и поднял с койки только что разоспавшегося Степушку: до утра маялся парень, травил душу, кому-то желал больно отомстить и лишь на заре забылся.
— Кто велел вам приехать в самую страду? Почто кинули работу? — спросил Радюшин, не здороваясь. — Чтобы через час ноги твоей здесь не было.
Степушка едва разодрал глаза, ломило виски, и все случившееся вчера встало вдруг в таком постыдном свете, что жить не хотелось. Радюшин не смотрел на парня, стоял боком, словно бы остерегался глянуть прямо в глаза, и Степушку неприятно поразила крутая складка у рта, капризно оттянувшая губу, и полысевшие с затылка волосы, сейчас торчащие жалкими перьями.
— Не поеду, — равнодушно сказал он и отвернулся к стене, чтобы никого не видеть.
— Ехал бы ты, сынок, — подала голос мать. — Хоть бы от шлюхи этой отвязался. Да и то, Николай Степанович, пристала к парню хуже смолы. Для них нынче бога нету, дак им все положено. Чего хочу, то и ворочу.
— Заткнулась бы, — мрачно посоветовал Степушка.
— Скоро уж… Вот на кладбище понесешь, дак поплачешь.
— Ни слезы не уроню.
— Ты как с матерью говоришь! — взвился Радюшин, налился кровью.
— А не твое собачье дело, — круто повернулся Степа, приподнялся на локте, словно бы только и дожидался этого угрозливого тона: лицо у парня серое, мятое, с черными подглазьями, борода свалялась клочьями. — В чужой избе раскомандовался. Может, учить меня будешь, как жить? Морали читать хорошо, наспавшись возле чужой жены… Иди-иди, не ешь глазами-то, не больно и боюсь, ваше благородие. Разговор помнишь? Теперь секи, день и час грядет…
— Сопля, — устало сказал Радюшин: он умел владеть собой. — А работать придется, или вон из деревни поганой метлой. Ты вот собачишься, сопля, сыкун несчастный, а я тебе ничего плохого не сделал, кроме добра.
— Ну-ну, посчитаемся давай, — Степушка опустил ноги на пол.
— Ты пошто с хресным так? Он же тебе за отца родного, — снова вмешалась Параскева, убоявшись драки.
— Да идите вы все к такой-то матери. — Степушка неожиданно потух, вновь отвернулся к стене, дожидаясь, когда туго прихлопнет дверь. «Ты ему не потакай, Параскева Осиповна, — слышался с крыльца голос Радюшина. — А я с него на правлении стружку сниму. Привыкли по шорстке чтоб. Нас раньше жали, мы сывороткой стали, зато мы все выстояли. А эти, как до дела — размазня: им бы только кулаки в ход пускать. Тут они герои». Неожиданно робко, наверное чуя свою вину, что-то отвечала мать, да и после, когда ушел председатель, она долго шастала в сенцах и бунчала, не решаясь, однако, войти к сыну. В распахнутые уличные ворота широко вливался утренний малиновый свет распалившейся зари: день обещал быть добрым. Но Степушкина комната пока полнилась прохладными сумерками, и лишь сердечко в двери пыльно мерцало, розовое по кайме, и от него на пол отражалась четкая желтая тень. Снова вспомнился с жарким стыдом вчерашний вечер, могильный запах часовни, раскинутые на ветхом тряпье бесстыдные Милкины ноги, обгорелый Христос на кресте и истошный вопль матери, когда Степушка погнал ее прочь, матюкаясь… Да, как это Милка сказала? Неудобно, говорит, здесь любиться, дядя с креста на нас смотрит. А тут мать и примчалась, дура и надзирательница. Уехать надо, к чертовой матери, затеряться и чтобы никого возле. А возможно ли, чтоб сам по себе? Игра ведь все, трали-вали… Но что со мной творится, почему не живется, как всем. Видно, дыра сквозная на сердце, и вот все утекает через нее, утекает. Сам мучаюсь и людей извожу понапрасну…
Завтракать Степушка отказался и бесцельно вышел на деревню. Ему казалось, что вчера вечером, вернее посреди ночи, что-то внутри у него оборвалось, и он, Степушка, остановился перед неожиданной пропастью, за которой все призрачно и неведомо и лишено ясного смысла. Может быть, решиться и шагнуть, закрыв глаза и понадеявшись на удачу, а вдруг повезет, и все впереди, в будущей жизни не так уж и страшно? Неприкаянный, он остановился возле правления, всмотрелся в окна, полные зоревого свечения, словно бы точно знал, что хочет отыскать там. У коновязи сыто переминался председателевый выездной конь, бархатная нижняя губа презрительно отвисла. Не ведая отчего, Степушка замахнулся на лошадь, уже ненавидя ее всю — от оскала молодых, еще не стертых зубов, до короткого тугого хвоста, подбитого почти по самую репицу. Лошадь вздрогнула, мелко зауросила, задирая ладную горбатую голову, и заржала, дрожь волной прокатилась по впалому глянцевому боку и, казалось, застыла в глубине тревожно вспученного глаза.
— Я тебе сейчас поскалюсь, я тебя заставлю уважать человека, — тупо бормотал Степушка, какое-то внезапное безумье застлало глаза.
Он легко вскочил на лошадь, кожаное седло скрипуче просело, стремя послушно нашло ногу, удила впились и закровавили нежные загубья. Откуда взялась в руке палка, парень не помнил, но он, словно клещ, впился в коня и хлестал его по ухоженной шелковистой коже, и по атласным ноздрям, исходящим пеной, и по багровым яблокам глаз. Откуда зверь проснулся в человеке, из какой преисподней вскипела вдруг и пролилась безумная ярость, с каждой каплей которой темно пустела и морщинела душа, — но пряный запах конского пота, задышливый грудной хрип и корчи всего большого гнедого тела еще больше распаляли, вызывали в груди чувство злорадного сладкого восторга.
— Я тебя заставлю уважать!.. Ну как, сладко, зараза?
Шел по улице народ, удивлялся, любопытно останавливался поодаль, кто-то кликнул председателя.
— Я тебя заставлю уважать! — Степушка от крика надсадился, охрип, рука онемела в предплечье, и сонным холодным камнем опускалась в потемки душа.
Радюшин неторопливо появился на крыльце. С запада встречь солнцу, мягко погромыхивая, накатывался мрак; он клубился, зловеще ворочался, порой в его глуби, в самой сердцевине, высекались слепящие искры. Трава на пустыре почернела, поникла, с реки неожиданно подуло, на дороге завилась пыль, с обезглавленной колокольни снялось воронье и с криком полетело в тучу. Сумрачный стоял председатель, и, заметив его, кто-то крикнул из толпы:
— Степ-ка, дьявол такой, а ну слазь с лошади!
— Смиреной такой парничок был, и что случилось? — пересуживали бабы. — К Геласию-то, покойничку, ходил часто, дак, может, он какую порчу напустил. Сбесился ведь…
— У вас что, рук нет? — вскричал Радюшин, сейчас ненавидя всех. — Одного сыкуна не можете усмирить! Дикая Ку-че-ма.
— Поди возьми его, Николай Степанович, стопчет ведь, зараза, — мялись мужики, отводили глаза, когда Радюшин с надеждою отыскивал чье-то такое знакомое лицо. — Он ведь смотри какой, зараза, он же огнем взялся, — говорили со странным восхищением в голосе.
— А ну, хресник, побаловал — и слезай к чертовой матери, — тихо предложил Радюшин, но так напряженно, что этот полушепот различили далеко. В прорешку зубов сунул папиросину и, жарко попыхивая, словно бы усмиряя себя, он безразлично, бочком двинул в обход лошади. — Одного не можете, эх вы… На вас с высокой горы, а вы терпите, щукоеды.
И когда лошадь оказалась боком к Радюшину, он коротко хукнул в прыжке и грузно упал на землю, успев, однако, стащить Степку за ногу. Опаленный старостью, грузный и задышливый, был председатель силен еще той последней силой, что дается человеку от природы и носит его по земле до самого края. Он жестко сломал парня, подмял под себя, зубы стиснулись, готовые выкрошиться, и кровь хлынула в голову, темная, злая, и все спеклось внутри от ярости. Радюшин совал парню кулаком под микитки и в рыло, куда доставала рука, но все выходило неловко, скользом, и потому председатель горячился еще больше и хмелел от живого, неукрощенного под его руками тела. Степка был сухой, но жилистый, свитый круто и гибко, он ящеркой уходил из-под потной сатанеющей мясной глыбы и сам норовил побольней достать Радюшина. Народ толпился возле, глазел, и никто не кинулся на помощь председателю.
И не скрутил ведь Радюшин парня: вывернулся тот, почуяв над собою большую силу и уже с темной тоской, переполнившей его, более страшной, чем недавнее безумье, бросился Степка к избе и в боковушке схватил со стены старенькое ружьишко, с которым еще в малые годы хаживал на рябцов. Мать, почувствовав неладное, поспешила следом. Сын ее, расхристанный, странно раскоряченный, бежал, словно на ходулях, зажимая под мышкой ружье. Толпа отхлынула, увидев Степку, и председатель, еще с незатихшей дрожью во всем громоздком теле, остался один в середине круга.
— Я научу уважать человека, — тупо повторял Степушка застрявшую фразу, взвел курок и вскинул ружье.
— Господи, он же убьет его, — вскричал кто-то обреченно и слезливо. Ствол качался, качались глаза Радюшина, в них сначала появилось беспокойство, потом черемуховую темень застлала мутная белесая пелена, крупные отечные веки дрогнули и расползлись.
— Брось ружье, собака…
— Боишься? — издевался Степка. — Я научу тебя уважать…
— Брось ружье, сыкун. Ты же тля, навоз.
— Я же сказал: день и час грядет…
И тут Василист подкрался сбоку, сдавил за шею, казалось, хрупнула она и голова отделилась от тела; теряя сознание, Степушка покорно свернулся на земле. Василист поднялся, отряхнул ладонью брючины, переломил ружье.
— Пус-тое, — сказал он разочарованно, — он нас пугать взялся. — Поясным ремнем связал Степке руки, кулем взвалил на плечи и поволок в правление. Голова на длинной шее отвисла, как у селезня, и полуоткрытые глаза, редко смаргивая, казались мертвыми и слепыми. Параскева шла следом, горбилась и поддерживала слипшуюся от пыли и крови сыновью голову.
В правлении Радюшин сразу навалился на телефон: корявый палец срывался, и не мог потому набраться нужный номер. Серый с лица, в извалянном костюме, с глубоким царапышем во всю щеку, обросшую грязной щетиной, председатель выглядел особенно усталым и старым: он часто встряхивался и прогибался в спине, словно у него разболелась печень.
— Нет, он у меня так не открутится. Это ему выйдет большим боком, — повторял он все глуше и глуше. Но линия была занята, и район не давали. — Пусть посидит в холодной, а завтра участковый прилетит.
— Его посадят? — обреченно спрашивала Параскева, потухшая и простоволосая, робко присевшая на краешек стула с высокой зеленой спинкой.
— А ты что, думаешь, на него любоваться будут? Он же вооруженную руку поднял. Это статья до пяти лет. — Радюшин пришел в себя, перед зеркалом слегка оббил костюм, наслюнявил лацканы, прежний багровый румянец выступил на обрюзглом лице. — Вот сыкун несчастный, чем же он мне щеку просадил. Ножом, что ли? На вид глиста, а вцепился, как клещ. Я его и так и эдак ломал. Он что, рехнулся?
Параскева вилась вокруг Радюшина, одергивала пиджак, а сама слушала, не сбрякнет ли в соседней комнатке, куда спрятали сына, не сгрохочет ли, не прошумит ли там. А вдруг умер, подумалось внезапно, и сердце обмерло. Ведь как пропащую скотину волокли, голова-то, словно у куры ощипанной, так и сбрякивала о Василистову спину. Тоже лешак, жандарм окаянный, силищу-то некуда девать, норовит задушить всякого. Его бы так, да чтоб из горла кишка вылезла. Дедка-то довел до безумья и Степку норовил затряхнуть.
— И неуж посадят, Николай Степанович, сохранитель наш? — в который раз повторяла. — Может, уж не живой. Все молчком, да молчком.
— Повесить мало, — буркнул Радюшин, но, однако, подошел к двери, прислушался и нервно закурил. Что-то в груди боролось, отмякало.
— Вы же хресный ему, заместо отца родного, — молила Параскева: ей было душно, и голова шумела от натока крови. — Он-то дурак, его и верно что прибить мало, собаку… Николай Степанович, спаситель вы наш, ну хотите, на колени встану, как перед господом богом. Один раз у смерти отмолила и неуж на другой раз от позора не отведу. Да лучше бы он погиб тогда… Вы что, идол, каменный человек, у вас ведь свои детки, и Степка мой хрестник вам… Хотите, на колени паду, он не по злобе на такое, он ведь добрый.
Радюшин стоял у окна, безразлично смотрел на волю: первые тяжелые капли наискось, гулко ударили в стекло и разбились, а там, за рекой, уже секло наотмашь, шел по лугам ливень, и вот река закипела, скрылась за серыми холстами, и тут с оттягом, с прихлестом ударило в стену. Все соединилось в мире, все очищалось и пробуждалось, и душа человечья, до того угнетенная под засохшей кожуриной и пребывавшая в молчанье, хоть ненадолго, но воспрянула, затомилась, рожденная для жалости и состраданья, и каждое слово, кинутое Параскевой, сейчас находило отклик.
«Может, простить? — смутно подумалось. — Пусть уматывает из деревни ко всем чертям».
Сзади с грохотом повалился стул, Радюшин испуганно, с болезненно напряженным сердцем обернулся и увидел Параскеву, стоящую на коленях…
1977 год― СОН ЗОЛОТОЙ ― Книга переживаний
Вместо пролога
Писатели — народ странный, ну прямо дети; жить с ними трудно, ибо в каждую щель лезут со своей указкою, но и без них нельзя. Свою внутреннюю язву «дражнят» в упоении и невольно этой чесоткой заражают многих. Знать, для какой-то цели Бог наслал их на землю вместе с грехами, слабостями, шалостями и весьма сомнительными достоинствами, которые, однако, перевешивают все их недостатки. Вот, вроде бы, и не сеют они, и не пашут, балуются со словами и буковками, бессмысленно истрачивая драгоценную жизнь, но эта хитрая умственная игра с Богом и дьяволом исполнена такого непонятного вещего смысла и такого притягательного, обавного чувства, что за литераторами, как слепые за поводырями, мы охотно тащимся, словно зачумленные иль опоенные «мухомором», и в этом наваждении порою готовы свалиться в яму… Но ведь писатели и сами-то походят на нищую братию, на калик перехожих и, уцепившись за идею учительства и за чувство превосходства своего, как за «вервь непроторженную», готовы в любую минуту, поддавшись человеческой беспомощности и унынию, с повязкою на глазах взмолиться к Господу: «И кто нас оденет, обует, и кто нас теплом обогреет…» Баюнки и обавники, спасители человечества и искусители, учители и духовники, страдальцы и чревовещатели, дети Христа и спосыланники «не наших», — сколько всего густо и неразборчиво понамешано в этой породе… К ней по завещательной и неисповедимой судьбе принадлежу и я…
А по складу письма сразу виден сочинитель: иль гордец он, иль простец, иль на дуде игрец, самовлюбленный он, иль Богом удивленный, кто всякий смысл на небесах прочитывает.
Одни пишут трудно, измождая себя по ночам, изнуряясь кофием, вытягивая из головы строки, как собственные мозговые извилины, свою судьбу они видят как жертвенную, необыкновенную и тем невольно гордятся собою, как Божии посланники… (Федор Достоевский). Другие же сочиняют, как на дудке поют, будто в горле завелась серебряная горошинка, и вот, запрокинув головенку, они словно бы считывают стихиры с неведомых нот, что развешаны меж облак… (Сергей Есенин).
Сергей Залыгин, например, писал роман кусками, не зная, куда выведут они, в какие дебри, после раскладывал исписанные страницы на полу, как игральные карты для пасьянса, и ползая на коленях, наводил в этой путанице сюжетные концы. Залыгин был инженерного ума, рационального склада, вот и строил роман, как натуралист-дарвинист, вырешивая людские судьбы через математическую задачу.
Одни всю жизнь переписывают уже однажды сотворенное, в этой переделке находят болезненное удовольствие, похожее на мазохизм, пытаясь дважды войти в одну реку, повторить пережитые чувства (Леонид Леонов).
Другие пишут сразу набело, вытягивают строку, как шелковую нить шелкопряда, и уже никогда не возвращаются к тексту, то ли стыдясь его, то ли боясь повториться.
Виктор Астафьев порою писал в день по пятьдесят страниц и более, как бы освобождался от тяжкой сердечной гнетеи, а разрешившись от бремени, годами переплавлял словесный хаос, просеивал от шелухи через частые решета. Шутник и балагур, порою матерщинник, пересмешник и злоязычник, с какой-то однобокой желчной памятью, — на письме Виктор Петрович был необыкновенно нежен, чист и романтичен. Он прирос к каждой истинно русской душе своей простонародностью, ароматностью, полнозвучностью слова…
Лев Толстой переделывал тексты по десятку раз, его корявую руку не мог понять никто, кроме супруги. Само писание, чувствование слова, течение мысли на бумаге доставляли ему наслаждение, похожее на любовь к женщине, лошадям, вину и картам. Плодовистость графа во всем была необыкновенна (уже сто лет черновые варианты Толстого — хлеб для вечно несытых литературоведов).
Девиз Олеши — «Ни дня без строчки». Но накуковал лишь два тома.
Василий Белов (по его признанию) садится за письменный стол с чувством неизьяснимой радости.
Александра Куприна жена привязывала к стулу, чтобы он исполнил свой дневной урок.
Кто-то сочинял на ресторанной салфетке, кто-то на лядвии любовницы, кто-то с кокоткой на коленях, в вагонном купе, в горячей ванне, на дружеской попойке, в землянке, перед террактом, на пересылке по этапу, в тюремной камере, в ссылке, «на шарашке», в эмиграции, в шалаше, в Кремле, на супружеском ложе с чашкою крепкого кофию… Магнат и табачный король, Александр Потемкин, для литературных трудов выстроил дом.
Кто-то пишет лишь перьевой ручкой, полагая, что все душевное и духовное из груди на бумагу переливается на бумагу лишь через мозолистые подушечки пальцев. Это наивное заблуждение дает им право смотреть с чувством превосходства на тех, кто работает на машинке или компьютере. Для них это «поврежденные», неистинные литераторы, — всего лишь ремесленники (в том числе и «аз» грешный).
Валентин Распутин пишет тонко зачиненным карандашом и настолько мелко, что буковки-блошки его надо прочитывать через мелкоскоп. Они смирны и покорны авторской воле, не скачут, и не городят огорожи. Такая манера позволяет, наверное, постоянно держать ум в напряжении, а сердце в узде.
Строка Александра Проханова похожа на кардиограмму и европейские готические башенки.
Мой отец оставил в школьной тетради всего лишь три странички фантастического романа. Почерк каллиграфически-изысканный, этакое писарское летучее гусарство с хвостиками и прочерками. Так зачастую пишет очень страстный, чувственный человек, сознательно утесняющий в себе всякую распущенность и несдержанность. Для него превыше всего «орднунг», долг и честь.
Многие советские литераторы, не имея приличного жилья, писали на кухне, на подоконнике, в ванной, порою и в туалете. Такая прижимала нужда и коммунальная стесненность.
Иные писатели, начиная произведение, знают, чем закончится оно. Вся интрига продумана, отступления от плана незначительны.
Другие же, подхвативши первую строчку, настроившись на небесную музыку, пишут, как Господь Бог направит, и каждое слово у них в лыко, нет никакой промешки и унылых длиннот, а рука спотыкается лишь тогда, когда все сказано, и любой звук будет уже лишним, разрушит симфонию текста. Для этого нужен особый редкий талант, когда ничего не убавить и не прибавить, когда литератор пишет, как дышит, он сродни изустному народному творчеству и обладает природной мерой.
…Я знал одну мастерицу из Вологодской области (к сожалению запамятовал фамилию), что на кроснах (ткацком стане) ткала из тряпок не половики и дорожки, но художественные картины, и держа в голове весь сюжет, тянула месяцами это полотно длиною метров пять и ей нельзя было ошибиться, что-то подправить, но надо было постоянно держать в голове в мельчайших подробностях не только перспективу, содержание работы, десятки баб и мужиков, деревенскую гулевую среду, в которой идет праздник, но и блюсти природную меру, характеры, поведение, выстраивать уличную сцену, — а это ох как трудно, если голова гармониста (к примеру) состоит из одного тряпошного кукиша, на который надвинут картуз, но этот кляп из цветной покромки иль лоскута, удивительно точно выражал не только физиономию гуляки, но и его нрав и норов, то сосредоточенное самохвальство и достоинство, кое присуще лишь сельскому музыканту, которого по принятому на деревне обычаю обхаживают все девицы — хваленки. Старушка, бывшая больничная сиделка, стала ткать картины, выйдя на пенсию, в семьдесят лет, и скоро так преуспела в своем необычном таланте, что все ее работы разъехались по музеям страны… Помнится, я спросил ее, дескать, как это делается? И она ответила: «Не знаю… Все как-то само собой идет».
Духовная, эстетическая сторона дела необьяснима и непонятна даже мастерице… Я гладил эту картину из тряпок и поражался неисследимой глубине русской души.
Долго можно толковать о писательском ремесле, той самой таинственной кухне, на которой в алюминиевых кастрюлях и чугуниках варятся «шедевры», о которой так любят сплетничать из «передней» литературы, подглядывая в замочную скважину минувшего, перетряхивать семейный быт, попойки, любовниц и любовников, болезни, недостатки, скверность характера, поступки, замысловатые коленца отношений, — судачить о всем том глубоко личном, интимном, что вроде бы близко к писательству, может и прилегает каким-то боком к нему, опосредованно намекая на изюминку в человеке, но, оказывается, никак не раскрывает секрета, происходящего на писательской кухне, всех приправ, качества и аромата «художественного варева». Ибо все это только плотское, телесное, физиологическое, — о чем подглядывают, а духовное, душевное объяснению и толкованию не поддаются, ибо в них мало земного, но много небесного, что связано с Богом. Все вроде бы понятно: вот взял беллетрист стило, писало, гусиное перо, шариковую ручку, иль окунул стальную «лягушку» в непроливашку, нажал клавишу печатной машинки или компьютера, и чувство, мысль писателя, возникнув в глубине сознания, разродились в виде бегучей строки. Ну и что…? Суть так глубоко зарыта, что не докопаться до нее, ибо мы не знаем, что такое мысль, где ее жилище, каким образом она одевается в личину, наряжается в словесные образы. И вообще, в голове человека она обитает, иль считывается с невидимого экрана, иль нашептывается на ухо?…А что такое слово?.. Откуда оно берется, где хранится его энергия и куда девается, а может в небесных «облацех» и озерцах скапливается до времени?…Все ремесло лежит на поверхности, орудия его крайне просты (если нет рук, можно писать и зубами), но и все, слава Богу, необъяснимо, и оттого притягливо, завораживающе, словно блуждаем мы в густом непроницаемом тумане, похожем на свинцовую стену, сквозь которую не проткнуться никогда. Как бы мы ни бились лбом… Мы верно знаем, как зачинается и рождается дитя, но как его судьба запечатана в крохотном семени, каким образом сгущена вся история его вместе с чередою предков, — вот этого нам не поверит никто. И во всем том, что я припомнил о писателях, конечно больше мистики, суеверий, досужих причуд и старинных примет, — ибо все это лишь крутится вокруг необычных способностей добывать «хлеб духовный», прилежит к ним, принадлежит им, но никак не объясняет их. Случается порою, что талант, этот дар Божий, бывает ниспослан человеку невероятно скучному, невыразительному во всех отношениях — в судьбе и облике, и в поведении, и в качествах натуры — этакому пресному «человеку в футляре», и как бы ты ни крутил его судьбу, как бы ни выминал из «глины его жизни» интригующий образ, а получается лишь обычный кухонный человек, приодетый в чужое нарядное платье… Область духа не подвластна нашему пониманию. Где плоть сопрягается с духом — там все неясно, все загадочно. Там религиозная мистика. А мистика — основа правды и сама правда.
Иной литератор напишет одну работу, порою чрезвычайно интересную, как бы вскрикнет, изумясь красоте матери-сырой земле, удивясь своему неожиданному таланту, а после и замолкнет, будто захлебнется горлом от переизбытка напоенного луговыми травами воздуха, и больше никогда не раскроет рта, прозябая длинную жизнь, и тайно презирая тех, кто упорно сидит за черниленкой (Андрей Скалон «Живые деньги»).
… Другой же пишет и пишет, страдает непонятный урок, словно бы впрягшись в ломовую телегу, сам себя изнуряет в тесном хомуте, натирает холку, не видя белого света, заключив себя в добровольную темничку. Борис Бондаренко, уже тяжко больной, затворился в глухой деревнюшке в старую изобку в три окна, и глядя в заиленное от дождя иль занесенное пургою стеколко, упорно вершил роман в сто печатных листов и умер за столом от рака за последними его страницами. Что за неволя заставляла спешить, изнурять себя, что за наваждение царевало над ним, кто пригнетал на работу, какая невидимая рука вела и поддерживала его дух в мучительные минуты, когда от боли ссыхалась, изнемогала его утробушка. Такая судьба была прописана Бондаренко от рождения, и он исполнил ее беззаветно, а другого обьяснения не сыскать. Дух и плоть боролись за человека и невем, кто кого оборол в этом трагическом поединке… Какое-то роковое, тяжкое, но и победительное заключение жизни…
Пятилетняя девочка Даша, дочь нашей приятельницы, однажды спросила у церковного старосты: «Бог придет?» — «Обязательно придет», — ответил он. «Когда Бог придет, то позвоните, пожайлуста, моей маме». — «Обязательно позвоню», — пообещал церковный староста.
Мне думается, что Борис Бондаренко и писал в терпеливом ожидании Бога, может и чувствовал его присутствие за окнами, на сиротской улице, заросшей топтун-травой, ожидая всем сердцем, когда скрипнет похилившееся крылечко, отпахнется дверь, и в пустынное невзрачное жило войдет Он. Затворник опустится перед Ним на колени и скажет: «Господь, я исполнил Твой урок…»
И действительно вдруг захрустит снег под закуржавленным оконцем, протяжливо вскрикнет набрякшая дверь, и вместе с облаком морозного пара появляется на пороге жена Надежда с авоськами и сумками, его верный охранитель, ангел спасения…
1
Откуда выплеснулось такое длинное вступление, вроде бы совсем лишнее, постороннее для моей «книги переживаний», никоим боком не приникающее к ней, — не объяснить… Ведь речь-то пойдет о моих родителях, о их любви.
Пробовал начать с описания родовой избы (как и полагается в солидных мемуарах), того гнезда, в котором я однажды вылупился из материной родильницы и открыл на Божий свет глазенки; бабушкин дом стоял в верхнем конце Окладниковой слободки (города Мезени), по улице Первомайской, о край пространного, бесконечного болота, переходящего за речкой Пыей в Малоземельскую тундру. Выпрыгнув из окна можно было при великом старании убрести по северным моховым палестинам аж до Карского моря, на гибельный край белого света… Так и шли когда-то, будто завороженные пространством, поморы-землепроходцы. Зимами родное болото превращалось в слепящее белое море с волнами-застругами, на первый взгляд совершенно безжизненное, мертвое, но мы-то знали, что по зарослям кустарника-еры бегают стайки куропотей, там шляются лисы, в поисках добычи, мечут бисер следов зайцы, выскакивая на поедь из ближних ворг, там шастают волки; под весенним солнцем снег крепчал, оплавлялся, покрывался ледяной бронею, хрустящей корочкой-настом, он свободно держал даже взрослого человека и можно было пройти болотом во все концы света… В конце мая с белыми ночами тундра зацветала, торопливо наливалась зазывными яркими красками, превращалась в цветной радостный ковер, и от него в распахнутые окна наносило сладким хмельным духом канаварника, сихи, голубели, морошки, моховой прели, иван-чая, а чуть потянет ветерок с лета, как сразу же вся травичка оживеет, всколыхнется, — и шелковистая трава — пушица, похожая на крохотных цыплят, и ярко-желтый зверобой, и фиолетовый кипрей, и осотник, и зонтики корянки, — затрепещет вразнобой, потянется, зазывая нас, детишек, к себе… Но на болоте пока нечего делать, там несытно, бродно для детских ножонок, маятно от духоты, мы пока пасемся по свежей пахоте, где плугом вывернуты на белый свет желтые сладкие корешки. А с конца июля тундра — наш выгон, наша пастьба; на ближних к дому кочках мы отъедаемся, толчем в бутылках первую наспевшую ягоду, выжимаем сок, и похожие на молочных козлят, днями не вылезаем с болота, набивая животишко лешевой едою…
Кажется, я уже об этом вспоминал… Эти лучезарные картинки раннего детства неотступны, пожалуй, это и есть то самое счастливое у человека, чище и радостнее его уже никогда не случится; это богатство неповторимое и оттого бесценное, немутнеющее, не покрывающееся с годами туском и патиной, не прячущееся по сердечным захоронкам, но являющееся пред очию во всякое время самовольно, чтобы растревожить душу, не дать ей отупеть от обыденки. Вот тут-то мы и спохватываемся вдруг до невольного сердечного вскрика: «Господи, какое счастье мы, оказывается, уже имели, постоянно хуля жизнь свою! Что имеем — не храним, потерявши — плачем!» Значит в детстве Бог помещает человека на короткое время в рай, испытывает его раем, в какой бы скудости ни жил тогда ребенок. Он тогда едва ли выше дудки-падреницы, и мать-сыра земля нянькает его в своей горсти, и солнце особенно радостно проникает сквозь розвесь берез и поросль душистой травички…
Я пробовал начать «книгу переживаний» и с того, как я, малец, чуть выше валенка (мне лет шесть или семь), спешу ноябрьскими густыми потемками в «третий магазин», чтобы сменить в очереди бабушку. Канун советского праздника всегда выкидывали муку по талонам, и хотя народ знал, что достанется всем, что в этакой малости не обманут, не обидят, но отстаивал всю ночь, терпеливо перемогая стужу и нужу, никак не выражая недовольства. Война кончилась, у кого-то мужики остались живы, уже прикатили с войны, пусть и колченогие и косорукие, но неожиданно новые, заматерелые, непохожие на прежних, вроде бы постоянно хмельные, — не только от вина, нет, но от внутренней радости, что перемогли, вернулись в родные домы, — и вот они гуртовались у крылечка особь, нещадно паля махру, и оббивая сапог о сапог, а мы, приткнувшись подле, напоялись этим запашистым дымом, перехватывали мужичье тепло; осторонь стояли вдовы-бабени, запахнувшись в ватные подергушки, всем своим обреченным видом, скорбно опущенными губами старя самих себя (нынешним-то умом думаю: да какие там старбени, — жонки в самом соку, но у кого все будущее оборвалось одним днем с казенной похоронкою, а на руках пятеро-шестеро дитешонок); да тут же смиренно, клюя носом, караулили свой черед старушишки в старинных салопах и седатые старичонки в оленьих малицах; вот и нас, мальцов, на пересменку старшим сбежалась не одна дюжина… Холод предзимний, особенно нудный, железный какой-то, пробирает до кости, дороги уже заколели, выбелились ночной порошей, досчатый тротуар скрипит под ногою, по-за рекой Мезенью сизые облака стогами обещают разродиться снегом. Все ждут урочного часа, когда стукнет на часах восемь, и тогда изнутри спадут с двери железные засовы-крюки, и народ (те, кто первыми в очереди), покряхтывая и постанывая, будет потягивать дверную ручку на себя, а кто позади, неожиданно накалившись, разгорячившись ожиданием, принажмут в спины, и толпа невольно сожмется в тугой ком теста, которому нет никуда выхода, и так, пошатавшись слитно на крыльце, неслышно воспев: «Эй, дубинушка, ухнем, эй дубинушка сама пойдет, сама пойдет, — подер-не-ем!», мезенские мещане наваливаются на непокорную дверь и выдавливают ее с петель, отбрасывают, такую упрямую, на улицу, и теснясь в узком проеме, вваливаются внутрь магазина; и я, шкет, среди них, как мыша в валенке, и никто меня не раздавит, не сомнет, ибо невем почему, я ловок и настырен, ловлю любую щель и, пробиваясь к прилавку одним из первых, отыскиваю взглядом знакомую спину, за кем мне черед… И народ в магазине как-то сразу смирнеет, словно из него разом вышел весь пар, никто вперед не лезет, нет уже прежнего напряга, и позабыв недавний накал, тайно стыдясь его, уже ведут мезенские мещане вполголоса обыденные разговоры, будто ненароком метая взгляд за прилавок, где дымится заманчиво, сытно белеет в мешках пшеничная мука, где продавщица снует деревянным совком туда-сюда, качаются чашки на весах, стучат гири и гирьки… Как бы отбивают радостную барабанную дробь: «Скоро праздник, мама наладит печиво, да и в каждой избе заведут стряпню, и пирогами да шаньгами, сытным духом жилого теста тогда пропахнет вся мещанская слободка…» Ну, а пока два кило в руки на живую душу, — и отходи в сторону, не маячь, не засти света. И, как помнится, сколько бы раз ни выкидывали праздничную норму, каких бы крепких новых дверей ни выставляли в магазине, оковывая железными полосами, каждый раз их разносили, порою в щепу… А потом отменили продуктовые карточки, хлебную норму, и ночные стояния за мукою и сахарным песком скоро ушли в воспоминания…
Но и этот зачин я отставил, почему-то полагая, что речь должна идти о родителях, и значит надо сразу брать быка за рога, а не волынить вокруг да около, делая прямое кривым. Но я, вот, все о себе да о себе, о своих переживаниях; но если о них, опять же, не поведать, на чем и настаивается бродиво жизни, если не вспомнить о таких мелких детских страстях, то и судьба родителей никак не вывяжется, ибо она, уже отлетевшая в небеса, отраженным светом живет только в моей, еще не остывшей душе…
Наверное, лучше бы начать сразу с писем. От отца остались велосипед, гитара, гармошка, патефон и сотня писем. Велосипед был единственный на весь нижний околоток, и все мальчишки научились на нем кататься сначала без седла, привязав к раме подушку или кацавейку, и можно было лишь удивляться прочности и долговечности первых советских вещей. Гитара с развесистым алым бантом недолго висела над кроватью и куда-то незаметно пропала, не потревожив моего сердца. Гармошку мама обменяла на хлеб. Патефон же крутили много лет, это был единственный безотказный музыкальный инструмент, на котором умела играть вся наша семья. Патефоном и большим набором пластинок в специальном ящичке мы дорожили, скрашивая песнями Руслановой унылую скудость будней, а когда я подрос, то пластинки послужили мне подспорьем. Я проводил пересортицу музыкального «хранилища», ребячьим вкусом и смыслом соображая, что нужно хранить в семье, чтобы бередить длинными вечерами сердце, чего может вдруг хватиться мать (и слез тогда будет не убраться), и пропажа чего останется незаметной. Поначалу взялся за набор пластинок с речами Сталина; разбивал их молотком и относил в скупку «вторсырья». И чего их хранить? — думал я, беспечно вслушиваясь в бесконечные аплодисменты, бульканье воды из графина, хриплые, с акцентом скупые слова вождя. Переставлял другой стороной, — и снова бурные аплодисменты… Какое богатство зря пропадает. А пластинки тяжелые, весу в них много. Килограмм пластинок стоил четыре рубля, этих денег мне хватало на кино и кулечек слипшихся монпансье. Потом перешел на оперы и симфонии. Шли на списание Чайковский, Глинка, Мусоргский и вся «могучая кучка…» Пластинок было так много, стояли они в специальных жирках так тесно, а уловистый «промысел» мой был так вкрадчив и неприметен, что мать, наверное, и не догадывалась о их пропаже. Вот ведь как получается: отец собирал, не думая о выгоде, но о красоте жизни, а непутний сын разбазаривал…
Письма же хранились в «думке», вышитой розанами наволочке, и лежали в верхнем ящике комода. Они никогда особо не занимали меня, хотя с малых лет примелькались, были всегда на глазах, сопровождали все мое детство, их было поначалу, как я понимаю нынче, куда больше, мать тоже проводила с годами свою «пересортицу», чтобы чужой взгляд не оследился на сердечных сокровенных тайнах, дорогих только ей, и не вывернул бы их изнанкою. Иногда, когда не было матери, я доставал письма из комода, шерстил, иное выдергивал из пачки наугад и безразлично прочитывал накось, если останавливала взгляд какая-нибудь картинка, иль завитушка, нарисованная цветным карандашом, ибо «отец» — это было нечто отвлеченное для меня, бесплотное, вроде бы и не бывшее никогда, словно бы я был «сколотным», безотцовщиной, выткавшись сам по себе из болотного пряного воздуха, из гибельных моховых павниль болотных бездонных озер, маревящих в ясный день над тундрою и как бы приколоченных к небу. Дней рождения в семье никогда не справляли, будто матерью на этот день была наложена крепкая печать, чтобы не травить сердца, и дня гибели отца тоже не знали. Он словно бы однажды убежал, кинул семью, скрылся в неизвестном направлении, а может завис меж небом и землею, отлучившись на время, и вот мы ждем его, а его все нет и нет. А потом и ждать перестали, и вспоминать…
Но с годами отношение к письмам менялось, прорастало любопытство к тайнам родителей, ведь они не были назначены чужому взгляду. У матери в комоде хранились прозапас две «осьминки» махры, желтой, крупичатой, терпко, «вонько» пахнущей табачиной. Махоркой мать травила колонии клопов, когда наклеивала новый слой газет. Я открывал заслонку в печи, скручивал толстую «козью ногу», запаливал, и, заслонившись едкими клубами дыма, ложился на материну пружинную кровать с никелированными шарами, закидывал нога на ногу и раскрывал пожелтевшую, поистертую на сгибах «отцову почту». Как-то выудил, запустив руку в наволочку, конверт, в нем оказалась буква «Т» из наклеенных марок, под нею стишок:
«Получил письмо от Тоськи И обрадовался я, Потому что дорогая, Не забыла ты меня… Без луны на небе мутно, А при ней — мороз сильней! Без любви на свете трудно, А любить еще трудней.» (28. 4.40 г. Ржев.)В убогой комнатенке сумрачно, тихо, в другой половине дома у дяди тоже все на работе, окна призавешаны морозной кружевной бронею, от багрового вечереющего солнца мохнатые узоры на стеклинах вспыхивают сполохами, над комодом, откуда я достал письма, большой портрет отца в черной раме, отец играет на гармонике, у него высокая шапка черных волос, толстых, как проволока, темные глаза, толстые губы. Я совсем не похож на него, внешне он совсем чужой, во мне много от матери и дедушки Семена. Сквозь горьковатый, щиплющий глаза дым, застлавший комнатенку, отец вглядывается на меня с укором и вместе с тем жалостливо, отчего на глаза наворачиваются невольные слезы. И кажется, что и отец тоже плачет вместе со мною… Может в эти минуты что-то отзывистое и ворошится в груди, но как-то мельком, непамятно, скользом, не задевая души. Я весь пока в блазни, весь в запрещенном взрослом мире, я воровски курю, валяясь на материной кровати, — и оттого, что я творю грешное, запретное, мне особенно сладко в эти минуты… Мне скоро тринадцать. Старшие брат с сестрою уже съехали учиться в Архангельск, младший братишка Василек в яслях, мать на работе. Сумерки густеют, бледнеют сполохи на окнах, комнатешка съеживается, как шагреневая комната, вроде бы покрывается паутиной, рубином вспыхивает махорная скрутка. Я жмурюсь от дыма. Невольно шарю взглядом по житьишку и ничего нового не нахожу в нем. Та же печь-голландка с занавеской у запечка, там сохнут катанки и носки, стоит баночка молока на простоквашу, сразу за кроватью рукомойник с тазом за ситцевым легоньким прикровом, в переднем углу возле окна черная тарелка репродуктора, в правом углу висит на гвозде мохнатая елка, которую я притащил с ворги. Поставить некуда, настоль тесно в боковушке, и я приторочил развесистую елку к потолку. Она грузная, ее кусачие изгибистые лапы готовы полонить все живое пространство. На елке густо навешано самодельных игрушек из цветной бумаги, гирлянды флажков и бус, которые я мастерил всю неделю пред праздником. Есть и несколько блескучих легких шаров, покрытых изморосью, они тоже остались от отца. Так сказала мать. Есть в комнатке круглый стол, швейная ножная машинка и комод. На комоде зеркало, шкатулочка из папье-маше палехской работы, несколько слоников и розовая насмешливая свинья-копилка, дожидающаяся своего часа. Махорный терпкий дух изгоняет из холодеющей избы даже праздничный запах еловой смолки. Возле печки лежит беремце ольховых дровишек, источающих слезку. Время подкатывает к четырем, я часто прислоняюсь к боковому зальделому оконцу, соскребаю ногтем мохнатый иней, дышу ртом, чтобы вытаять проталинку-глазок. Скоро в просторе улицы должна появиться мать в почтовом темно-синем пальто, и по тому, как спотычливо пробирается она узкой стежкою в глубоком снегу, насколько изгорбится, накренится под тяжестью сумки, я стану угадывать, словно полоротый птенец, с чем попадает наша кормилица домой, — с пустыми руками иль тащит домой съестного. И настроение как-то скоро меняется от сполошливой радости до глубокого уныния. Сегодня на почте для детей должны давать праздничный гостинец, в нем может оказаться шоколадка, кулечек конфет, горстка печенья и парочка пряно пахнущих корицей и ванилью хрустящих козуль, которые мы с братцем конечно же сразу не прикончим, но подвесим на елку, и вскоре же, с часок промедлив, станем откусывать и отламывать по крохотному кусочку, чтобы продлить наслаждение… Дальше этого мое воображение не убегает. Я прибираю вымятую кровать, изгоняю махорный дух из комнаты и узких темных сенцев на волю, соображаю, чем бы умягчить настроение матери. Ага… Дровишки нарублены, воды полная кадца, заулок от снега вычищен, и сугроб под окнами уже подпирает скат крыши…
Дети не знают страданий, и потому их неразвитая душа в самом зачине свернулась клубочком, как слепой кутенок. Они живут, как небесные птицы, не зная судьбы и рока, они вечны, как ангелы, и оттого бессознательно жестоки и часто бессердечны к близким, не понимая суровости жизни. Дети полагают, что родителям все достается легко, они никогда не устают, не знают печали, никогда не увянут и не выстарятся.
Много лет я не брал в руки отцовскую связку писем; бумаги, ветшая, кочевали по родичам из рук в руки мною совершенно неоцененные (обычная житейская переписка, как полагал я в юности), их хранила судьба именно для меня, чтобы через много лет перекочевать из сутемок прошлого, из того старинного утекшего времени, когда меня еще никто не ждал. Как странно устроено в природе; человеченки вроде бы еще нет и в зачине, он где-то в космосе живет крохотной зернинкою, но он уже и есть, никем незнаемый, ненамоленный, как бы всем лишний; нужна лишь воля Бога, его попущение и благословение, чтобы из живого пульсирующего семени выклюнулся тот, кого позвал белый свет, кому нестерпимо захотелось глянуть на него глазом и возопить от ужаса случившихся перемен и восторга: «Я пришел!» Дитя рождается не тогда, когда задумано отцом-матерью, но когда он сам решит появиться, и Господь, услышав его просьбу, дает на это свою волю… Ведь так раньше и говорилось: «Бог ребенка дал». Считалось великим несчастием, если детей в семье не получалось, и тогда жизнь была не в радость, годами вымаливали ребенка у Господа, страдали ночами перед иконами на коленях, били поклоны, задабривали посулами, ходили по монастырям по всей России и знахаркам-травницам, давали Богу обет, а в церковь приносы, просили старцев, блаженных и юродов молиться во здравие. (Царь Алексей Михайлович был вымолен преподобным Елеазаром Анзерским.) В народе говорили, дескать за грехи тяжкие прилучилось с бабою такое несчастие, запечатал ей Господь плодильницу… И грехом великим, непростимым считалось в народе насильно освобождаться от плода, убивать его в утробе. «Где пятеро, там и шостому найдется кусочек на пропитание. Где гриб родился, там и пригодился. А кто извел дитяти, не попустил на свет Божий, тому век счастия не видать».
Вот и я-то, казалось бы, не больно и нужен был хворающей матери, как бы выскочил преж времен, без всякой задумки, но отцу появился в радость. Получив телеграмму, уже следующим днем пишет он на Мезень:
«г. Ржев. 14.3.1940 г. „Милая Тоська, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что все, дорогая, обошлось благополучно! Наконец, кончились твои страдания! Конечно не все, ведь еще Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка. Теперь желаю тебе, моя крошка, набираться сил для дальнейшей жизни. Целую моих милых крошек Ритенку и Генюську…“ (Письмо раскрашено цветными карандашами. Нарисовано алое сердце.) И далее своедельные стихи „ТВОРЧЕСТВО ДЛЯ ТОСЬКИ.“»
«Тонюське!
Тонюську дорогую Послушать я готов. Табак курить не буду И буду я здоров. Теперь, моя любимая, Дела пойдут на лад. Спасибо, моя крошечка, За вкусный шоколад. После разлуки с Тоськой Все думы в голове, О жизни дружной нашей О детках, о тебе. Теперь тебе, голубонька, Так тяжко без меня, Но будет это времечко, Прижму к сердцу тебя. Прижму и расцеую, Мой цветик золотой. И будем жить мы весело, Любимая с тобой… Время коварное мчится, Оно безразлично к судьбе, Но все мои мысли, желанья Направлены только к тебе. Что ни день — разлука больше, С каждым днем свиданья близок час, Будет время — будем жить мы вместе И никакие силы не разлучат нас…»Нынче я понимаю, как дороги (драгоценны) были письма для моей матери, и единственное, что связывало ее с прошлым, делало жизнь долгой и непрерывной, — эти вот пожелтевшие листки бумаги с буквицами, выведенными каллиграфическим писарским почерком. Сохранились не просто послания из прошлого, но былая жизнь, пусть и похожая на сновидение, из которого трудно выдираться в явь, ведь этот сон был куда радостнее, краше, полнокровнее, чувственнее затрапезного глухого быта вдовицы.
Война со всем ее трагизмом, с ее миллионными потерями оглушала мое сознание, но как-то особенно не трогала души, ибо то были чужие несчастья в далекой стороне, невидимые слезы, неслышимые стенания, отвлеченное горе. Умом-то я принимал, конечно, величие и громадность русской жертвы, но те беды случились где-то, война прошла палом по чужим, невидимым судьбам, я не видел облика погибших, не знавал особенного характера, они все были как бы на одно лицо. Но прочитав письма отца, часто сентиментальные, семейные, житейские, я вдруг понял через жизнь моей матери невосполнимую, неизъяснимую утрату, весь истинный скрытый глазу ужас войны, который с поля сражения перетекает в дальнюю деревеньку, во вдовий дом, когда с приходом похоронки разом зачеркивается все будущее. Если горе одной лишь женщины (моей мамы Тони) было таким глубоким, то каким оказалось общее горе всех русских вдов? Если сложить его воедино, то, пожалуй, достигнет оно седьмого неба и упрется в хоромы самого Господа Бога.
…Духовное от бесконечных переживаний может и навастриваетеся, обостряется, страдания выделывают нового человека, душою уже мало похожего на прежнего, но душевное, сердечное, мимолетное, — с их охами-вздохами, радостным ойканьем и ночным шопотом, плотским томлением, короткими праздниками любви, пирогами и застольями, встречами-провожаньицами, совместным любованием детьми и устроением их судьбы, — вдруг в один миг уходит в прошлое и запечатывется там навсегда. Оказывается, жизнь человеческая от рождения до ухода и сочиняется из всего самого будничного, неприметного, душевного и сердечного, что при ровной счастливой жизни обычно и не замечается нами…
2
До того, как дядя Валерий (Валерушка) женился, у нас были общие сени. Зимой студеные, гулкие, летом — прохладные, в сенях висели и стояли шкафы, где держали съестное, провиант, муку и сахар, и крупы, стояли ладки с рыбой, и тут же бабушка хранила печиво. Дверцы закрывались на вертлюжок, и то, что на них не водилось замков, особенно приманивало меня, огоряя. Бабушка любила стряпать «кажноденное» по субботам и сдобу по праздникам, а хранила печеное на полках, и я, пошатавшись на улице, приоткрывал украдкою дверку, высчитывал, сколько на тарелке ягодных шанежек, вытаскивал одну и выметывался на заулок. Но эти ватрушки были такие маленькие, почти крохотные, такие вкусные и ароматные, они так незаметно и ловко, даже не коснувшись языка и неба, проскальзывали в мою заячиную утробушку, отчего-то не насыщая рахитичного тельца, они были такими воздушными и бесплотными, что вызывали лишь сердечное раздражение и сладкое восхитительное воспоминание. Бегая на улице, я неотвязно помнил о их присутствии, — и эти картинки настойчиво преследовали меня, — что в шкафу хранится так много печеного, и пока меня нет возле, шанежки конечно же выставят на стол к самовару какой-нибудь роднице — гостье и тут же все подметут, позабыв про меня. Полчаса не проходило, как я, сдерживая дыхание, снова прокрадывался к заветной полке, снова пересчитывал остающуюся стряпню, откуда-то снизу выколупывал шанежку (мне казалось, что никто не заметит моей проделки) и торопился на волю… Бабушка — великий эконом, строго ведшая семью через увалы военного времени, выдававшая к чаю «рукодано» по глызке сахара и кусманчику хлеба, когда мы не смели протянуть самовольно руку к тарелке, конечно же все видела, ибо у нее каждая ватрушка была на счету и так хитро уложена горкой, что всякая корочка была видна с тарелки своей завитушкою, — но зная о моих проделках, ни разу не указала, не пригрозила и не пристрожила, не обозвала воришкой, постоянно прижаливая меня, безотцовщину, считая за своего несмышленого ребенка, которого Бог дал ей вместо погибшего сына Владимира…
Братцы мои, жизнь укатилась, а все стоят перед глазами, — и эти гулкие сени с накрашеными полами из толстых плах, и лестница на темный чердак, где под крышей среди шуршащих веников и качающихся сетей с наплавками и глиняным кибасьем, принакрывшись густой паутиною, обитают дед-доможирко со своей бабой доможирихой, и эти настенные ящики, столь приманчивые для меня мальца, вечного прожоры, и дверь в бабушкину половину, оббитая холстами и ватными жгутами для тепла… Та дверь вела в кухоньку с присадистой русской печью, где бабушка с дедушкой спасались от зимней стужи, и где несколько лет проживал я, из кухни был ход в просторную (так мне помнилось) горницу, тесно уставленную фикусами, чайными розами в кадцах, геранями и столетниками, и когда белые и красные розы густо расцветали, то комната походила на летний сад. Цветами занимался дядя, к ним он имел неискоренимое пристрастие…
…В то время, как я лежу на материной перине и бездумно «фукаю» махоркою в потолок, загибая кольца, я уже не живу на бабушкиной половине; года четыре назад, когда дядя решился завести семью и оплодиться, меня отвели назад к матери. В прежние годы в стене, где нынче стоит комод, а над ним висит портрет отца, была дверь в нашу боковушку; того времени я помнить не могу, ибо лежал в люльке и «чукал» тряпицу с хлебным мякишем. Когда мать была на службе, бабушка через эту дверь унесла меня к себе вместе с окутками. Мама постоянно болела железами, после каждых родов у нее распухала и гноилась шея, в таком состоянии, да работая на почте письмоноской, волоча на себе тяжеленную брюхатую почтовую сумку за крохотные деньги, она не могла тянуть нас троих: старшей, сестрице Рите, исполнилось восемь, братцу Генриху — шесть… Вернувшись с работы и найдя зыбку пустой, мама горестно порыдала, повздыхала, выбранила свекровь за ее «дурной» поступок, но тут же и отступилась от меня. Так, еще бессмысленный, я угодил в бабушкину семью и, казалось, что навсегда. (Об этом я уже вспоминал в очерке «Путешествие в Париж».) Бабушка стала моей матерью, а настоящая мама на несколько лет — просто соседкой, родницей, чужой сердитой теткой с двумя детьми, живущей по-соседству…
С того времени дверь заколотили, и семья наша совершенно обособилась. Стало понятно, что отец, которого ждали восемь лет, уже никогда не вернется.
* * *
Теперь о бабушке Нине Александровне… Она была из рода Петуховых, видом циганистая, с черной густой волосней, губастая, носастая, с темно-карими глазами, с торопливой походкой, крикливая и неугомонная. Ее сестра вышла замуж за купца Мельникова, их сын (двоюродный брат моему отцу) после учебы в столице выслужился до генерала медицинской службы и академика, его сыновья тоже пошли по ученой части, один стал знаменитым онкологом, а умер от рака, другой — директором Пулковской обсерватории, правнучка — актрисой). В нашей семье жила легенда, что бабушка Нина выплакала глаза по погибшему сыну, но на самом-то деле, судя по переписке, она стала слепнуть еще до войны и ездила лечиться в Ленинград к своему племяннику-генералу. (В семье Петуховых наверное были одни девицы, и фамилия скоро перевелась, перелив кровь в другие мезенские роды.)
Когда я жил у бабушки, она еще видела на один глаз и бойко вела дом. Дедушка Петр Назарович из рода Личутиных (Назаровичей), у него было шесть братьев, все они состояли по департаментам полиции и почты, были мелкими служащими и далеко по образу жизни отошли от жизни своих предков Личутиных, известных промышленников-мореходов, ходивших на Новую землю и в Норвегу. Фамилия перешла в сословие чиновников с мещанским укладом, — с фикусами и чайными розами, с темными салопами, кофиями в самоварах — любителей городских романсов, наливки, моченой морошки и брусники, печеных сигов, малосольной семги и домашней выпечки…
Войдя в семью Назара Личутина, бабушка сразу породнилась с огромным поморским родом. Тогда-то они и поставили свой домок в пять окон в нижнем конце Мезени о край затяжного болота, завели коровенку, овец, получили свой покос на сухом веретье за ручьем: весь берег по краю заливной поскотины был уже застроен. Петр Назарович тоже служил на почте письмоводителем. Ростика небольшого, сухонький, с короткой стрижкою и усиками, скулы в мелкой серебристой щетинке, в аккуратном мундирчике, с шаркающей неторопливой походкою, — он до конца жизни походил на гимназиста. Такая «казенная мыша», необходимая во все времена для ровной жизни любого государства, исполнительная шестереночка в его огромной неповоротливой машине.
Утром дедушка чинно, слегка пригорбившись, неторопливо двигался хлипкими мосточками, обросшими травой-муравой, на работу, и соседи, не глядя на часы, знали, что времени без пятнадцати минут девять; днем приходил на обед, а вечером возвращался домой, и все верно знали, что на часах пятнадцать минут седьмого. Петр Назарович не изменял своей привычке до шестидесяти лет, пока служил. Соседка Паша Шаврина, словно не было для нее других дел, или какая нужда припирала, обязательно выбегала с поганым тазом и вехтем и, выплеснув со взвоза грязную воду из-под рукомойника, сильно припадая на левую ногу, мчалась мимо соседа к болотной яме, чтобы, поди, в десятый раз за день вышоркать помойную посудину тряпкой и осотою… Петр Назарович невольно призадерживался, вздернув куцые бровки, недоуменно смотрел вослед серыми тесно посаженными глазенками, как хромоножка с высоко подоткнутым подолом юбки, сверкая белыми тощеватыми лядвиями, словно лихая кобыленка, обдав соседа паром из ноздрей, мчит босая по болотным кочкам, осень ли то, иль морозное утро… (к Паше Шавриной я еще вернусь)… И ничем не выразив недоумения, также неторопливо следовал дальше, затянутый в узкий почтовый мундирчик.
Я не знаю, был ли дедушко подкаблучником, гонялся — нет со шваброю за своей неугомонной супругою Ниной Александровной, изменял ли ей когда, но голоса его, тихих повадок, нравоучений, которые должны были быть ко мне, когда я, сорванец, обитал в их семье, — я совершенно не запомнил, словно бы дед неслышно, ровной походочкой проскользнул мимо моей памяти. С невесткой (моей мамой) в пререковы он никогда не вступал, не зубатился, не грозил нервной снохе, а все молчал и молчал, но и не заступился ни разу, когда совершенно испортились отношения с дядей Валерушкой, видно по природной робости своей (иль равнодушию) не хотел принимать ничьей стороны. Его по болезни еще до войны вывели на пенсию, но пособие было куцее, и Петр Назарович вернулся на службу, неумолимо увядая плотию, как сухостоина в бору. Мне же казалось, что дедушка вечен и все в нем неизменно от форменной одежды, которую он донашивал, до привычек. Но все труднее становилось выскабливать щеки бритвою, и седая щетинка уже не сходила со скульев. Младший сын не замедлил обрасти детьми, и бабушкина половина, казавшаяся мне такой просторной, вдруг оказалась тесна, и тогда стариков решили отделить, перестроив просторные сени в комнатенку. И вдовью семью тоже сердито зажали, совсем заузили ее жилое пространство, выкроив на улицу лишь узкий темный переход… Работников дядя не нанимал, строились сами, в оконце было видно, как неумело тесали они бревна, отдирали топоришком щепу, а потом, впрягшись в постромки, волочили сырые дерева за дом, где прирубали новый вход и стайки для овец. Дедушка тогда был уже совсем стар, почтовые синие брюки плескались на худых ножонках, как занавески с оборками, когда напрягая узкие плечи и морщиноватую серую шею, по которой сбегали короткие серебристые волосенки, дедушка впрягался в ярмо, упорно раскачивал по земле комель, чтобы сдвинуть бревно с места. Ну просто муравьишко, что тащит соломинку в общий груд… Но тут к старику подстраивался сын, напрягал спину и широкий зад, загривок Валерьюшки наливался багрецом, и родичи скоро скрывались в заулке, оставляя в траве жирную рваную борозду… И уже там, на задах тюкали топором…
Дядя Валерий был выпитый отец Петр Назарович, только размерами крупнее, иной выпечки и выделки: лицо гладкое, ровное, как бы отшлифованное, с прижатыми ушами, тонкими губами, с короткой прической «полубокс» и близко посаженными глазами. Соседка-хромоножка, тетя Паша, злоязыкая сплетница-переводница и вместе с тем сердечная, добрая женщина, примерила ему прозвище «огурец» и, как приклеила, так точно списалось оно с натуры… По правде говоря, в Мезени никто без кличек не ходил, порою они бывали и обидные. В нашем верхнем околотке жили Клопы и Комары, Ворзи, Кути, Херовичи, Мандели, Манькины и Малашкины, Пекари, Батькины, Соболи и т. д. Многих я уже и не упомню. Каждому человеку была приклеена особая отличка, словно бы без нее сосед мог затеряться на миру, остаться неузнанным. Если одну большую ветвь древа Личутиных звали Назаровичами, то Валерий Петрович, будущий почетный гражданин родной Мезени, заимел прозвище «огурец». Может и обитало-то оно лишь на нашей Чупровской улице и на Советский проспект не вылетало, а может и знали, но не упоминали при нем, ибо неловко было низить известного в городе человека, что служил библиотекарем в райкоме партии… Прозвища считались пережитком, с которым следовало бороться…
Сцена на заулке, как тащат бревно старик с младшим сыном, прочно, живописно осела в памяти и невольно послужила причиною повести «Бабушки и дядюшки», где главный герой Федя Понтонер строит бомбоубежище, чтобы спастись в грядущей атомной войне. Повесть была, вроде бы, написана совсем о другом, и странно, что случайно, прочитав ее в журнале «Дружба народов», одна родничка из Архангельска «услужливо накатала телегу» Валерию Петровичу, дескать, «племянник изобразил тебя в повести в весьма неприличном виде»…
И, наверное, через год встречаемся в Мезени, дядя попадает мне навстречу возле милиции, и никак нам не разминуться, не разойтись… Угрюмый взгляд близко посаженных глаз еще пуще сбежался к носу и, казалось, что дядя не увидит меня, прошествует мимо, да и я вдруг почувствовал неловкость и вину, вспомнив героя повести Федю Понтонера. Я забегал по сторонам взглядом, мне захотелось тут же провалиться сквозь землю, только бы не столкнуться с родичем, но досчатый щелястый тротуар, густо обросший лопухом и крапивою, не желал опрокидываться. Дядя совсем не изменился, только раздобрел на тихой райкомовской службе; он внезапно задержал шаг, и уставя на меня порошины зрачков, с глубокой обидою в голосе скрипуче выдавил: «Владимир, ты почто выставил меня таким идиотом на весь мир?» Я сделал наивные глаза, будто не знал, о чем идет речь, и возразил: «Валерий Петрович, вы просто не так прочитали… Это не вы, это литературный образ…» На это дядя ничего не ответил и пошел дальше, но «Феди Понтонера» не мог простить мне до самой смерти. Помню, как через четверть века зашел в дядину половину, чтобы расспросить о моем отце. Валерьюшка, высохший весь, обструганный старостью, теперь вылитый батюшка Петр Назарович, с незамирающей обидой сказал как отрезал: «Твоего отца я совсем не знал… Брат ушел в армию, когда я был совсем ребенком. (А ему было тогда восемнадцать лет.) И вдруг совсем не к месту, злорадно добавил. — А вы знаете, я много занимался в архивах и акта о бракосочетании брата и вашей матери не нашел». Странно было слышать эти слова от старика. Он зачем-то поставил под сомнение их супружество…
Через два месяца дядя умер. Я попросил у родственников почитать письма моего отца к родителям, их наверняка сохранился не один десяток. Сын Женя ответил, что всю переписку Валерий Петрович сжег перед смертью…
Если размышлять о корнях, о родове, то, пожалуй, в отце моем мало что отслоилось от Личутиных. Но от бабушки, наверное, перешло все или почти все и в наружность, и в характер…
3
Шесть лет назад судьба послала мне вестника, а я в пылу торжества, весь разгоряченный, с туманной головою от похвальбы, едва расслышал глуховатый старческий голос посланца в людском гомоне, похожем на птичий сполошливый грай, и тут же позабыл его в суматохе юбилейного столпотворения. У меня словно зарево вспыхнуло в голове и так мучительно обожгло сердце, и я, растерявшись, уводя взгляд в сторону, не зная, о чем спросить, что-то вяло пробормотал, — так все случилось странно и неожиданно. А тут еще публика терзала вопросами, улыбками, просьбами, «растаскивала меня по частям». Мне бы хоть телефон спросить, иль адрес, чтобы после связаться. Значит, я внутренне, сердечно, душевно и духовно еще не был готов к встрече с прошлым. А старик смущенно поклонился и, чтобы не отвлекать от торжества, торопливо растворился в толпе. И я тут же забыл о госте из минувшего времени… Да, я после старался что-то припомнить из встречи, старик, кажется, сказал, что знавал моего отца накануне войны, иль служил с ним действительную, а потом разминулись на войне. Все вымелось из моей пустой головенки, как бы выдуло сквозняком. Иль наснилось? Иль привиделось? Да нет же, меня действительно разыскал посланец отца, которого я никогда не видел, и оттого мне трудно представить, каким бы вдруг он явился, мой отец, из нетей долгого забвения, а я бы, конечно, не признал его в высохшем согбенном старичке с темным морщиноватым лицом, сивой прядкой волос надо лбом и печальным выцветшим взглядом..? Я ведь вздрогнул тогда от какого-то мистического ожидания, что внезапный гость вдруг скажет сейчас, что ваш отец жив, я знаю, где он, и отведу к нему… Это Господь протянул мне прядено клубка, а я небрежно оборвал его…
Но, слава Богу, с годами что-то непременно ворошится в человеке, в нем происходят незримые перемены. Нельзя сказать, что он становится внешне лучше, красовитее, ибо годы потрошат, как рыбину нож, сбивая серебристый клецк и живой благородный лоск; порою от человека остается одна «стень», лишь тусклое отражение от прежнего, — так весь вылиняет. А…, к чему, любезные, расшаркиваться и выписывать словесные кренделя, достаточно приблизиться к зеркалу и вглядеться в свое постное изрытое рыло… Но ведь когда я был гладкий и розовый, как поросеночек, меня не преследовали мысли об отце и надо было случиться, чтобы шкуренка потрескалась и покрылась шелухою, — и тогда лишь душа застонала и из нее запоточило слезою. Боже мой, подскажи, как там родитель мой?! И так захотелось вызволить его из небытия, выставить перед собою живым.
Да тут еще сестра, как бы предчувствуя скорый конец, прислала прощальную весточку, где просила «написать роман о необыкновенной любви отца и матери». Невольно пришла на ум наволочка с письмами, я стал хлопотать о них, и со всякими проволочками переписка из Мезени попала ко мне. Я взвесил посылку в руке, еще не понимая ее ценности, словно бы определял лишь вещественную тяжесть, но сердце мое вдруг вздрогнуло от непонятного страха, и я, не распечатывая, сунул письма «в долгий ящик». И лишь через год решился прочитать. Помнится, я даже приневолил себя раскутать старое кружево, когда-то лежавшее на швейной машинке, в котором нынче хранились бумаги. Когда читал, неоднажды мороз пробегал по коже, и каждая строка поворачивалась новым, глубоким смыслом, с нее как бы отряхивалось мелкое, житейское, чему мы по-обыкновению иль не доверяем иль предаем ухмылке. Боже мой, какие страсти таились за полунамеками, за полуфразами, неистовство чувств, близкое к безумию, вспыльчивость и нежность. Время пошло вспять, и я увидел отца. Сестра оказалась права.
* * *
Письма у матери всегда были под рукою. Зимою при свете моргасика, крохотной коптилки, сварганенной из аптечной бутылочки и круглой железки от перьевой ручки, куда был просунут шнурок иль скрученные хлопчатые нитки, — так вот при свете этой коптилки, отбирающей от темени лишь тусклый круг возле стола, она доставала письма из верхнего ящика комода и придирчиво перебирала, наверное пересчитывала, не делась ли куда весточка, ибо мы, несмышленые и коварные младени, в отсутствие мамы на свободной стороне письма безжалостно оставляли свои карандашные каракули, будто эти армейские треугольники назначались назад к отцу… Прятать их было бесполезно, лишь возбуждался особый варварский интерес.
Также напрасно было прятать сахар. Сахар выдавали на карточки «глызами», похожими на голубоватый искрящийся сладкий камень. Если его долго лизать, то губы склеивались, и вся мордашенция превращалась в липкую замурзанную карамельку, куда были вставлены хитрые близко посаженные «глазенапки». У бабушки Нины стащить сахару было трудно, даже невозможно, ее секретные тайники и погребцы не знал никто; перед чаем она добывала из-под фартука сахарную «голову», сверкающими щипчиками откалывала всем (детям и взрослым) по осколку и давала «рукодано». Если в дому заводились монпансье или полосатые подушечки, спаявшиеся в медовый ком, то бабеня благословяла конфеткой, сама умудряясь с одной карамелькой выпить чашек восемь чаю, и почти непотраченную сладость, слегка погрызенный с одного бочка окусочек, оставляла на блюдце до следующего самовара. Бабушка Нина имела в доме власть «тираническую», пока не женился дядя Валерушка, — и перечить ей никто не смел. Каждое чаепитие имело свои традиции и их следовало соблюдать. У матери же в семье (куда вернули меня), несмотря на ее капризный, порою и вздорный характер, было куда больше воли, вернее во всем соблюдалась свобода; не хотела, да и не умела нас ущемлять в самом малом, чтобы мы потешили детскую утробушку. Помню, как прятала она месячный сахарный паек на печь-голландку: я сооружал подобие эшафота из табуретки и поленьев и, рискуя разбиться, доставал узелок, похищал «глызу» и смывался на улицу. «Сладкая мыша» завелась в нашей боковушке и ее не мог поймать ни один материн «капкан». Она прятала сахар в сенях, на чердаке, под кроватью и под периной, в комоде, на чердаке под сеном, а однажды решилась схоронить в окованном железными полосами сундуке. Сундук был ее единственным приданым, приехавшим в городок из родимой деревеньки Жерди и напоминал об рано умершей маме Марии (моей бабушке по материнской родове). Ключ неисповедимыми путями, мальчишеским ищейным нюхом я отыскал, — блестящий, с витой головкою, торопливо, прислушиваясь, не идет ли мать, просунул в ушко толстый гвоздь, надавил, что-то курлыкнуло в скважине, — и надо же… хоботок в прорези хрустнул, свернул себе шею, и ключ застрял в замке навсегда. Видит Бог, я был ни капельки не виновен; насколько красив, изящен и загогулист был старинный стальной ключ, настолько оказался он слабенек в детских ручонках.
Это случилось весною, когда на взгорках за городскими воротами, за скотиньими дворами и меж прясел местами уже проклюнулись жидкие проталины, но на полях и луговинах еще толстой зыбкой периной лежал сахаристый снег. Чуя неизбежное наказание (вернее предполагая его, но сердцем не веря ему), я босой помчался по снегу на угор, только пятки засверкали, а мать, потрясая ремнем, кричала в сиреневые сумерки: «Вовка, вернись, а то запорю!»
С того раза мама, увидев бессмысленность занятия, перестала прятать сахар, но и во мне внезапно пропал к нему всякий интерес. Значит телесный мой состав перешел в новое качество. Наверное, ему захотелось табачку.
Эти невинные проказы, эти детские шалости были столь несерьезны по нынешним примеркам, что ничего не вызовут у читателя, кроме улыбки, но в том послевоенном голодном житье они отбирали у матери последние нервы. Есть грех простимый и грех непростимый: так вот о давних проделках нынче так сладко вспоминать, будто я мышиными зубками отколупываю от «сахарной искрящейся головы», и этой медовой сладостью, по капле стекающей в мое зверное горлышко, никак не могу напиться….
Как пчелка собирает нектар с каждого цветка, просунув хоботок в его зев, так и я, испытывая острую необъяснимую тоску, вглядываюсь в пестроту пережитого, как в благоуханный цветущий луг, и каждой картинкою, похожей на художный эскиз, возбуждаю в себе будто бы угасшее навсегда прошлое. И с невольным пристаныванием сердца отвлекаюсь от ровного течения мысли…
Мать ждала отца до сорок девятого года, считалось, что он пропал без вести, как сгинули в том пожаре миллионы русских мужиков. Ей какое-то время даже не платили пенсии на детей, наверное власти полагали (и не без основания), что солдат мог угодить в плен, иль поверстаться к власовцам, в диверсанты, в полицаи к немцам, съехать на запад, дезертировать, — да мало ли куда может повернуть неисповедимая судьба. Ведь человек — не муха, чтобы сгинуть бесследно, его незримые пути неизбежно, каким-то неисповедимым образом обнаружатся под зорким оком государской службы… И вот перелистывая архив, я недавно обнаружил похоронку, пришедшую еще в сорок пятом году, но мать, оказывается, скрывала от нас казенную бумагу, да и сама, видимо, не поверила ей. Как помнится, до нас часто доходили обрывочные слухи, что учителя Владимира Петровича видели то на морском вокзале, то в поезде, на пересылке, на арестантском этапе среди заключенных, — будто бы он просил передать жене весточку, что жив, что пусть ждут, — то в лагерном бараке, то в столице с другой красивой женщиной. Перетолки были разного рода, они подогревали нашу жизнь, давали ей веры и терпения, а с ними куда легче переносились лихолетья. Нам казалось, что матери стало бы куда легче, если бы отец вдруг обнаружился, и пусть бы себе жил на другом конце света с новой семьею; по-моему мать до конца своих дней так и не поверила окончательно, что муж погиб. Эти тускнеющие с каждым годом письма долго не оставляли в покое, а после превратились в единственное бесценное богатство; ведь Господь не столь жесток, полагала она, чтобы до конца обрезать даже крохотные надежды на счастье…
Весной, когда наступали в природе белые ночи, и солнце светило неугасимо, до августа не скатываясь с неба, мать любила читать письма в кровати. Если день банный, то, намывшись, сменив постельное белье, высоко обложив себя подушками, выпроставшись из-под одеяла по белые покатые плечи, мама высыпала на высокую грудь письма и наугад вынимала конверт; читала посланьица молча, а потом долго лежала, призамгнув глаза, погрузившись в себя. Я думаю, что она знала их наизусть. Настроение ее внезапно портилось, она плакала навзрыд, начинала укорять мужа, бранить, как живого: «Обманщик… Сам сбежал на тот свет, а меня оставил тут коротать вдовою!»
Мы затихали за столом, как мыши, лишь ниже клонили голову к учебнику, затыкали уши, только бы не слышать странного надсадного крика. Ведь отец погиб на войне, его никогда больше не будет с нами, а мать честит его, на чем свет стоит. Лишь сестренка по какой-то природной женской проницательности подсаживалась к маме, приобнимала за плечи, как верная подружия, и начинала что-то несвязно шептать ей на ухо, заливаясь слезами… (Вот я пишу эти строки, и меня самого невольно одолевают слезы, которые я не выревел тогда, шалопай и уличный сорванец, которого отец оставил маме вместо себя на поддержку, а укрепа оказалась худая.)
Позднее, когда я возвращался из столицы в родной дом снова холостым, она во всем винила только меня. И стоило нам зацепиться в разговоре, в чем-то не сойтись, разбежаться во мнении, как она тут же начинала костерить меня. «Вы и любить-то нынче совсем не умеете..! Да-да!.. Все вам выдай, все подай..! Уж лишний раз не поклонитесь друг дружке, боитесь попросить прощения!.. Все нос в потолок!» — Слова-то верные, от души, но она произносила их так громко, нараспев, с надрывом, так возвышенно и цветисто, словно бы читала с театральной сцены монолог, — что по молодости моей наставления не давали науки, но лишь отталкивали и вызывали ответное раздражение, отчего весь смысл нравоучений пропадал. — «У меня с Володей такого не было..! У нас была настоящая любовь, вот..! Все нам только завидовали.»
Мать уже забыла свои признания, как муж пробовал учить молодуху в назидание сразу после свадьбы. Одно лишь слово впоперечку и сказала, и тут же закапризил, всю приданую посуду срыл со стола под порог. Потом в помойное ведро замели, — столько и попользовались. Тетка Улита бывало придет, не раз спросит: «Ой, деточки, что-то я у вас дареной посуды не вижу?» — «Володя картину над столом решил повесить, да столешницу опружил и всю посуду нечаянно перебил…»
«Вот послушай, как отец писал мне о любви, ты только послушай. Нынче никто так не напишет. Двух слов связать не могут. А обращаются-то как: эй ты… Будто собачку зовут… — Мать шелестела страницами, отыскивая нужное место. Промелькнуло на оборотной стороне алое сердце, пронзенное стрелою. „Любовь — это ветерок, шелестящий среди роз, нет, это желтый блуждающий огонь в крови. Любовь — это мучительно страстная музыка, которая заставляет трепетать даже сердца стариков. Это маргаритка, которая раскрывается при наступлении ночи. Вот что такое любовь..! Она может принизить человека, вознести его опять и снова заклеймить позором. Но она может быть незыблемой, как скала, и гореть неугасимым огнем до самого смертного часа, ибо она вечна…“
Я не принимал этих напыщенных слов, но и правды сказать не мог, но, видимо, кислая физиономия невольно выдавала мое сопротивление, отчего у матери сразу портилось настроение и с нею случался взрыв истерики. Мать нынешнюю жизнь сравнивала с прошлой и теперь по-всему выходило, что раньше все было лучше, полнее, любимее, откровеннее, чище. Мать жила в прошлом, тешила душу минувшими счастливыми мгновениями, растягивала их в воспоминаниях на целые годы, и оттого часто слезилась, куксилась, вроде бы беспричинно, и сразу каменела сердцем от каждого, по ее смыслу, обидного слова, изводя тем самым себя и других. Своей прошлой любовью она мучила себя, сжигала, держала душу в постоянном сладостном наваждении, после которого иногда наступало пробуждение, а вместе с ним и рвущая нервы усталость. Все на свете казалось обманом, ересью, суетой, зряшной пустой канителью, и тогда ей не хотелось жить… Нужен был лишь повод, чтобы уйти навсегда…»
4
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«Дети прилипчивы к животным, хотя и тискают порою безжалостно, но тут же и прижаливают беззаботным, наивным сердцем, и плачут скоро просыхающими слезами. И домашнее зверье отвечает своим „тиранам“ ответными чувствами, скоро прощают обиды и часто встают на защиту, ополчаясь даже на своих хозяев. Такая спайка, такое родство живут меж них быть может и потому, что дети еще близко к земле, почти вровень со зверьем, собаку и кошку легко осязают руками и принимают за родню; ведь они тоже дышат и бегают, но так похожи на плюшевых, у них добрые глаза, мокрый чутьистый нос и теплая пушистая шкуренка, под которой волнами прокатывается ответная на ласку телесная дрожь. А взрослые где-то высоко, они под самыми облаками, почти вровень с деревьями, это существа иного порядка — непостоянные, скрипучие и непонятные…
В детстве, как и все ребятишки, я всегда мечтал о своей собаке, намекал матери о псишке, но она отвечала уклончиво, не отказывая прямо, иль вовсе уходила от ответа. Поморские мохнатые собаки жили обычно на воле, возле избы, зимою они зарывались в снег, чаще на гребень сугроба, чтобы далеко было видать, и наружу торчали лишь темно-карие суровые глазки в заиневелых ресничках, черный, как керзовый сапожок, носыря и сторожкие уши. Лайки были покладистые существа, напрасно не ворчали, никого не задевали, однако прощупывали каждого пешего и конного сторожким взглядом, и лишь меж собою часто затевали гневные свары, чтобы отвадить от своих владений заплутавшую иль нахальную соседку. Иногда в большие морозы хозяин пускал собаку на поветь, иль в сени (на мост), но в саму избу заходить не позволялось, а особенно в тех дворах, где блюлись староверские заветы, и в большом углу на тябле стояли иконы. Считалось это баловством и грехом. Кормили собак несытно, не поваживали, держали впроголодь, чтобы помощница не зажиралась и не теряла навыка, давали обычно, что оставалось от обеденного стола, иль залежалось на погребице, поприкисло и попритухло, но если хозяин прибаливал (а это случалось зачастую от простуды), и не мог принести дичины с охоты, то псишку отпускали в лес на самопрокорм, где резвая опытная собачонка всегда затравит зайца или подомнет глухаришку… Собака была членом семьи, добытчиком, и если теряла чутьистость по возрасту и болезни, иль слабела на ноги, то с нею особенно не церемонились, и потому крайне редко преданное существо доживало возле хозяина до старости…
Всего этого я, безотцовщина, конечно, не знал, да и не моего ума это было. Мне просто хотелось иметь собачонку, вот и весь сказ: чтобы она облизывала меня, тыкалась сыренькой носопыркою мне в лицо и преданно ковыляла за мною, куда бы ни поскочили мои вольные ножонки.
Однажды я решился и подобрал у соседей Шавриных на повети заблудшего щеню. Он был не больше рукавицы-мохнатушки, с квадратной мордочкой и черными бусинками глаз. Более красивой собачонки, пожалуй, не сыскалось бы на всем белом свете, так я решил, глядя на безгласное существо влюбленными глазами. Сердце мое замерло, когда я провел ладонью по пушистому загривку. Но куда поместить нового жильца? В тесной келейке, где помещалась наша семья, он как бы везде оказывался невольно под ногами. Но сирота у сиротеи всегда обогреется, верно? Так решил я и коробку из под обуви поставил в тесный проход за материной кроватью возле умывальника. Худшего места нельзя было придумать, но откуда тогда мне, огоряю, найти было ума. Ведь дети живут лишь одним сердцем. Щеня поскуливал, вырывался из гнезда на волю, чтобы обнюхать комнатенку, наследить в ней, поставить меты и признать своею. Сердце мое радовалось псишке, я, елозя за собачонкой на коленях, тыкался в нее носом, тявкал, норовил просунуть палец подальше в зверную черную пасть, кобелек рычал и щекотно прикусывал кожу, а я отчего-то заполошно, счастливо смеялся, как дурачок, опрокидывался на спину и дрыгал ногами. Я не думал, что будет дальше, и как судьба распорядится находкою…
Тут пришла с работы уставшая мать, сумеречно взглянула на коробку, на игривого косолапого щенка и сказала: „Унеси собаку, где взял“. „Но мама, — заканючил я, — ты посмотри, какой он хорошенький. Он подрастет и станет жить на улице. Я буду ходить с ним на охоту“. — „Ты что, не слышал меня? Живо унеси туда, где взял, — непреклонно повторила мать, стараясь не глядеть в мою сторону. — Нам и самим-то негде спать. Ты уже большой мальчик и должен все понимать без слов“. Я отвернулся к окну, захлюпал носом, чтобы разжалобить маму, слезы закапали из глаз. Но сокрушенным сердцем я понимал, что мать права, ради собаки она тесниться не будет и ничего изменить нельзя. На стены, оклеенные газетами, уже ложилась вечерняя северная мгла, и свет от керосиновой коптилки едва добавлял света. Щенок заполз в коробку и затих там, взгорбив спину, словно бы догадывался, что сейчас решается его судьба.
Газеты были наклеены толстым слоем, рядов в шесть для тепла, за годы стали, как защитная броня, в одном месте над материной кроватью я проковырял на пальцем, томясь перед сном, и оттуда, как из оконца, на меня строго, с укоризною смотрел из довоенного времени нарком тов. Ежов в кителе с отложным воротом и в красивой твердой фуражке, будто сшитой из картона. Он словно бы говорил мне: „Ну что, доигрался..?“
Мать подхватила собачонку вместе с коробкой и ушла из дому. Я, крадучись, выметнулся следом, но сразу потерял ее в густых сумерках. Босиком по хрустящему снегу, по жидким проплешинам оттаявшей пахоты я выскочил на косогор, истошно вопя: „Жуча..! Жуча..!“ Весенний ветер-низовик путался в травяной ветоши и кустах ольховника, забивал мои вопли, закладывал уши. Чудилось, что это мой родной псишко поскуливает со всех сторон, плачет и зовет к себе. Несколько дней я напрасно метался туда-сюда, искал по задворкам, за дровяниками, в овраге у ручья, за конюшнею, на полях, у родника под угором, где начинались непролазные ивняки и ольховники, — но мой Жуча пропал навсегда, сгинул, будто наваждение, словно теплый ласковый сон… После-то много было у меня псишек, многое и повыпало из памяти, попритухло, пораструсилось, но эта ласковая щеня, как первая блазнь, как желанная детская утеха, до сей поры незабытна мне…
…Дети — чистые наивные существа, но от того, что они еще не познали греха, не боролись с ним, не страдали, — жестокосердые и черствые, живущие лишь своим настроением и плотью. Я не понимал тогда, да и душа не отзывалась, как матери тяжко, непосильно, ведь ей, военной вдове, всего лишь тридцать три года, что она тянет на себе непосильный воз и живет наизнос, и все мысли, все силы нацелены лишь на то, чтобы набить нам, птенцам, брюшишко, поднять на ноги, вечно голодных, ненасытных… И щеню-то оттащила на болото по той же причине, что нечем будет кормить. Мать-то знала о грядущих непременных хлопотах, когда кобелек обрыляет, встанет на лапы; это как бездельного едока принять к себе на постой.
…Я тогда вернулся заполночь. Снег от легкого морозца спекся, схватился корочкой, ломко похрустывал, проминался под зальдившимися босыми ступнями. Из-за туч вынырнула луна, белая, как сахар-рафинад, с голубыми закрайками. Я еще остановился на крыльце, на что-то надеясь, крикнул в ночь: „Жуча..! Жуча..!“ Прислушался. В груди у меня постанывало, но слез не было, это плакало сердце от глубокой обиды, которую, казалось мне, никогда не изжить. Мать даже не ворохнулась в постели, в зыбком свете, струящемся в раму, ее заострившееся скуластое лицо чудилось неживым. Брат кротко спал на полу, я мышкой занырнул под его бок и тут же забылся с горькими мстительными мыслями.
…Проснулся я внезапно от тонкого ознобного поскуливания, словно бы к подоконью прибежал мой щеня и с улицы зовет меня. В окно заглядывала луна и в комнате было призрачно светло. Я завороженно приподнялся на локте, как-то худо понимая, что происходит. Мать сидела, скорчившись, на полу в белой ночной рубашке до пят и, прижавшись к железной спинке кровати, стягивала на шее удавку. Моя сестра Рита ползала перед ней на коленях, выдирала из рук веревку и жалобно, с плачем, умоляла: „Мама, не надо..! Мы-то куда без тебя..? Ма-ма, не надо!“ „Не пропадете… Государство вырастит…“, — отрешенно, в забытье, гугнила мать, с трудом раздирая спекшиеся губы.
Не выказывая себя, я занырнул назад под одеяло в свою нагретую нору, сжался в комочек и, с трепетом поджидая неизбежного несчастья, незаметно уснул.
…Очнулся же внезапно от мерного брякания ложки о дно миски. О как знаком и радостен был этот звук!.. Это мама крутила тесто на блины. Она сутулилась у стола, переступив через наши тела, как темная башня; голова, освещаемая керосиновым моргасиком, была повязана белым платом по самые брови. Мне были видны только горько приопущенные губы и принабрякшие веки. Но весело топилась печь, и беспечные языки пламени резво, с прищелкиванием, прыгая по дровишкам, готовы были выскочить на ледяной пол к нашей постели и обещали мне беззаботный бесконечный день.
„Бедный Жуча, как-то ты там один?“ — подумал я, засыпая снова.
…Никогда того случая мы матери не припоминали, чтобы не бередить минувшее.»
5
Мама была из Жерди, что в тридцати верстах от Мезени, за Пезой-рекой. Там я впервые едва не утонул. Дедушка Семен Житов, мамин отец, впервые повез меня на каникулы в деревню и, как позднее признавался, спокаялся с этим огоряем. Пока ждали перевоза через реку, я умудрился вскочить в беспризорную лодку, оттолкнулся от берега и меня потащило течением к устью, где неукротимая Мезень-река распахивала навстречу свои широкие объятья. Лодка оказалась дырявой, стала скоро набираться воды, а гребей в посудине не было, и я на глазах ошарашенного деда Семена стал тонуть. Так, не доехав до родовой маминой деревни, я чуть не отдал концы. Дед увещевал меня: «Вовка, ты уже большой мужик. Ведь тебе уже восемь лет, а ведешь себя, как пацаненок…» Уже на следующий день я сунул руку в старую молотилку на гумне, новые деревенские друзья повернули шкиво, шестеренки зачарованно закрутились на валах и мне только по случайности не изжевало напрочь правую руку. Но покалечен я был сильно, во всю летнюю побывку ходил с перевязью через плечо, как военно-раненый, чем изрядно гордился…
Тут, наверное, пора немного рассказать о материной крестьянской фамилии, которую я, непонятно почему, но сильно залюбил, хотя мало, скудно чего помню.
Знаю только, что Семен Житов был в царской армии фельдфебелем, вернувшись из армии, женился на девушке Марии из деревни Николы. Был он приглядист с русыми кудреватыми волосами, с рыжеватыми от махорки навостренными усами и голубыми глазами с улыбчивой искрой. Сколько себя помню, улыбка не покидала его лица. Он был, наверное, даже красив, и ладен, сноровист, хотя судьба была неласкова с ним. В тридцатом году власти признали его лишенцем, у крестьянской семьи отобрали все права, и эта гнетея долго тяжким бременем лежала на горбу, истирая холку в кровь. Дед ходил обозами на Канин за навагою, потом месяц тащились лошадьми до столицы и в Питер, увязав мороженую рыбу в рогозные кули. С Неси, Омы и Пеши, Чижи и Нижи везли кладью глухаря и куропотя, лисицу и песца, горностая и выдру, оленину, камуса, шкуры зверя морского, семгу, омуля, нельму, сига, камбалу и селедку. (В те поры еще много всего было. Помню, когда куропоть летел с тундры, то над Мезенью неба было не видать.) А надо сказать, что служба обозника лихая, студеная, бездомная, чертоломная, когда неделями и месяцами тяжело груженые лошади ползут, поскрипывая копыльями и полозьями, через заснеженную тайболу от кушной зимовейки до другой, чтобы в ночь передохнуть, сменить лошадей; а кругом таежная глушь и безлюдье, ухабы да дорожные просовы и раскаты, тут глаза держи востро, и стоит лишь призаснуть чуток, тут тебя леший и поманит, да кладь-то и стащит с дороги в сугроб, — будь он неладен, анчутка этот, — да и опрокинет, вот и барахтайся по шею в снегу, вызволяй сани аньшпугами из снежной бездны. А если мороз садит и до ближайшей кушной изобки еще версты и версты тягуна и лесного болота?
…Старшего сына Спирю гоняли валять лес, а в двенадцать лет уже и дочь Тоню отправили на сплав на обкатку леса, замелившегося при молевом сплаве. Северные воды студеные, река Мезень глубока и норовиста течением, работа та с багром тяжкая, лошадиная да воловья, дородный мужичина и тот плечи обломит за световой день, а тут девочоночка еще совсем «малеханная», не больше ратовища…А ночь в походном шалаше, накиданном из еловых лап на скорую руку, да на комарах и гнусе, мужики те хоть смолят махру да матерятся, да и винца примут чару для обогреву и от устали. А девчонке разве что остается, похлебав кулешу, тихо поплакать в рукав от непонятной обиды и ломоты в теле… Осень, вода уже остылая, покрылась салом, вот-вот пойдет шуга, сапожишки худые, подол мокрый, по пояс в реке, высушиться негде. Железное здоровье надо иметь. И не отвертеться — не отказаться от разнарядки. Там-то и застудилась мама, получила хвори на всю оставшуюся жизнь… Коли лишенец ты, то и помалкивай в тряпочку, тебе никто «таких правов не давал, чтобы пасть раскрывать и нявгать». А к тому же двор обложили непосильной продналогою: молоко — сдай, масло коровье — сдай, мясо, шкуры, яйца, шерсть, сметану, рога — все сдай по разверстке… Сами молока не ели, детям наливали в блюдечко, разводили водой и те макали житенным колобом. Да еще и деньгами пригнетили семью сверх того. А коли каждая копейка в крестьянском хозяйстве была на счету, то бабушке Марии приходилось прикапливать денежку исподовольки, а хранила ее в холщевом мешочке, подвешенном к спинке кровати. Для «прилики», иль по какой-то особой задумке, — может чтобы не попасть в разряд подкулачников и врагов народа, — в переднем простенке висел портрет тов. Сталина. И когда бабушка особенно изнемогала от тяжкой жизни, когда стон и плач стояли в груди колом, и надо было освободиться от надсады, Мария выхватывала из подпечка ухват, тыкала сажными рогами в портрет Сталина и, не таясь, кричала так, что вопль вырывался на деревню: «Чтоб ты сдох, жид проклятый!» Что это за нация такая, жиды? — думал я, слушая рассказ матери, но переспросить не решался; и посейчас полагаю, что мать моя тоже ничего толком не знала про эту породу. А пришло это слово в деревню, наверное, из староверческих духовных стихов…
Бабушка Мария оказалась недолговекой, еще до войны надломилась от житейских трудов и померла… И когда я впервые попадал в Жердь, ее место занимала новая жена Агриппина, тихая, кроткая бездетная женщина, типичная поморянка, принявшая детей и внуков мужа, как своих кровных. (Царствие ей небесное, — желаю я сейчас, вспоминая, как она обихаживала, стерегла, меня, пострела, чтобы вернуть матери живым, — неукорливо, мягко, заботливо, стараясь ничего не забыть и ничем не обнести за едою и в позднем вечеру, когда я, уставший, но счастливый, с горящим от воли лицом возвращался с улицы в избу…)
Но и бабушка Агриппина не зажилась и деду пришлось доживать век вдовцом. Он, чего греха таить, любил поднять стопочку. Но никогда не напивался пьяным, не валялся под забором, во хмелю не бузил, и с лица его не сходило радостное выражение. Помню, питухи уже под стол свалятся под ударами Бахуса, а дед Семен отопьет из стопки, голову на руки уронит, лишь на минуту забудется, потом поднимет улыбчивые глаза, осмотрит застолье, как бы проверяя, пересчитывая гостей, — все ли на месте, — и тоненько, с хрипотцою затянет: «Со вчерашнего похмелья болит буйная голова…Тройка скачет, тройка пляшет, а седоки песню поют…» И так сутки мой дед мог не вылезать из-за гостевого стола. Потом дед заболел легкими, стал кашлять, оплешивел, светлая кудря покинула голову, все реже он стал посещать наш дом, наверное боялся заразить нас. И вот приехал однажды с попутьем, переступил порог, сдернул с головы шапку, и я едва признал деда. У него выросли волосы, довольно густые, пушистые, но какого-то мышиного серого цвета, так что пришлось заводить расческу. Помню, как дед прошел к комоду, на котором стояло зеркало, и деловито, сосредоточенно расчесал голову и поблекшие усы. (За всю жизнь я только двоих знал, у кого в старости заново отросли волосы, — это мой дед Семен и девяностолетняя старуха в деревне Часлово, где я и пишу эти строки.)
Дед Семен Житов, на которого я похожу, но которого так мало знал, и стал неожиданно моим романтическим героем.
У мамы были еще сестра Анисья и младший брат Василий…
* * *
В двадцать седьмом году отец закончил школу второй ступени (девять классов) и решил стать учителем. Его направили в деревню Ому в начальную школу. В тридцатом году перевели в Жердь и отец, не дожидаясь попутного транспорта из Чешской губы, где схоронилась тундровая деревенька, прямиком через болота и десятки тундровых ручьев и речек, не однажды рискуя жизнью, прибрел пешком, сломав длинную рисковую дорогу, — так не терпелось ему попасть на новое место. Поселили его у Ермаковых… Жена хозяина была сестрою Семена Житова, моего деда. Матери в том году исполнилось тринадцать, осенью она пошла в четвертый класс… Тося частенько забегала в соседи, будто по нужде какой, просила то огонька на разживу (и тетка, догадливо ухмыляясь, доставала ей с загнетка живой уголек), то кислой опары для теста, то соли, — а сама, будто случайно, стреляла глазенками, обводила посторонним взглядом избу и невольно наталкивалась на гостя; ее белесые короткие бровки при этом вздрагивали, хотя глаза внешне оставались холодными и прозрачными, но щеки беспричинно будто, наливались брусникой. Учитель, как бы случайно, всякий раз вдруг оказывался на хозяйской половине. Он тоже отворачивался равнодушно, доставал из кармана кисет, медленно развязывал его, рылся ногтем в пахучей махорке, долго скручивал цигарку, набивал табачком, но сердце его каждый раз больно тукало, когда с тугим хлопком закрывалась за девочкой дверь…
Новый учитель Владимир Петрович сразу «положил глаз» на девочку. Она только что прибыла с реки, где вместе с мужиками работала багром, гоняла бревна, лицо ее настегало ветром и дождями, прокалило солнцем, у нее широкий постав плеч, уже девичья грудь, упругие с ярким румянцем щеки, и отчего-то печальные не по возрасту, серые с искрою, широко поставленные глаза. По суровой жизни девочка как бы незаметно перешагнула свой возраст, рано заневестилась и казалась в классе «заблудившейся». После четвертого класса надо было уезжать в соседнее село Дорогорское, в семилетку, или в Мезень в интернат, но мама была дочерью «лишенца», и на этом ее образование закончилось. Девочку отправили снова на сплав окатывать с берегов омелившийся лес…
Однажды они столкнулись на деревенской улице лицом к лицу; Тоська шла чуть попереди девчонок, груди у нее холмушками, немного тяжеловатые для ее легкого, окутанного розовым сарафаном тела, выступала она напористо, словно бы они тянули, подгоняли вперед. Парни (а среди них был и сын хозяина Илья Ермаков, Царствие ему небесное) шли вразвалку, под тальянку, и как водится, что-то ехидное и колкое кидали девицам, а те не оставались в долгу, ловко обрезая языком, и дразняще, глуповато хихикали. Как водится во все века, невестящиеся «курочки» заводили «петушков», знать, приспевало, поторапливало, уже маячило на пороге время любви. У Тоськи лицо было напряженное, волосы дымчато струились, и хотя вечер был задумчиво тих, создавалось ощущение тягучего ветра-морянина. Увидав учителя, она вдруг закраснела лицом, словно бы перед этим только что думала о нем и, не останавливаясь, дразняще выкрикнула громко: «Владимир Петрович, давайте с нами!» Остальные девчонки, поравнявшись, захихикали, уже с особым приглядчивым любопытством оглядели и оценили учителя, а тот от неожиданности так и остался торчать посреди улицы, задумчиво развесив губы. Сразу не решился, а потом показалось неудобным бежать следом, как глупый мальчишка «за мелкотою», недорослями, и потому, неодобрительно похмыкивая, напустил суровость на скуластое лицо. А вольный табунок по грядам каменьев, по переборам проскочил речонку и растворился за можжевеловой порослью на другом берегу, где стоял цыганский табор. Вскоре там стало еще шумнее, заперхали собаки, кто-то тонко, пронзительно запел, разминая голос, и тонкие дрожащие переборы цыганской гитары показались учителю в вечернем недвижном воздухе особенно зазывными и тоскующими…
— Ныне им и вечерка не вечерка. Нет бы дома сидеть. Вовсе оглупали с этима цыганятами. Блазнят они да поманывают дурочек, вот и повадились те к нехристям ходить.
— Это черт приваживает… Такое дикое время, когда Бога забыли и все попустились на дурное, — осуждали старухи, перемывая девьи косточки.
— Будто там медом намазано, так и тянет их туда.
— Дали волю, вот и галят, как оглашенные, вот и жжет да палит кунку дикошерстну.
— Вот уж сглазят котору ли, как девку Сару… Тогда очнутся поди.
— Нынче ведь как повелося. В подоле дитё притащат, как в лавку сбродят за куплею. Скажут: на, мати, водися… Эх-ма.
— Набуздаешь, и дедко даст плетюганов, и станешь, милая моя, водиться, куда денешься. Своя кровя.
Послушал деревенский учитель бабьи пересуды, и так вдруг одиноко стало на белом свете, так неприютно — хоть плачь. И уже прижаливал, клял себя за робость, что вот не кинулся следом; там, небось, весело сейчас, дым коромыслом, кострище палят до небес; Тоська, поди, с ухажером в обнимку, чего им теряться вдали от родительского глаза. Вернулся учитель на постой в свою половину, накинул на дверь крючок и впервые за последний месяц развел в непроливашке сажных чернил: «О, любовь — это летняя ночь со звездами на небе и благоуханием на земле! Почему она заставляет юношу красться по потаенной дороге, а старика горько рыдать в своем одиноком углу?! Ах, любовь превращает сердце человека в сад, пышный и бесстыдный сад, в котором разрастаются таинственные и ядовитые грибы».
Девушку Сару увели цыгане из Мезени самоходкой. Уж как они забрели на дальний Север, какая нужда их толкнула на Белое море, но только за шарком на поскотине, напротив города, они стояли табором все лето, и тем на долгие годы остались в памяти гулевые беспокойные люди, что один цыганенок чем-то обавил, улестил, обворожил юную мещаночку, и она, как ослепленная, села в цыганскую кибитку и, несмотря на плачь родителей, на увещевания соседей, сошла из города навсегда. По дороге они остановились у Жерди, искали на селе постоя, и древняя морщинистая цыганка, обвешанная монистами, прицепилась к учителю: «Дай погадаю, молодой, красивый. Вижу, на душе у тебя горе по службе. Позолоти ручку, положи на ладонь денежу. Не бойся, не украду. Всю правду скажу, что выпадет в жизни».
«Соврешь — не дорого и возьмешь, старуха… — Отказывался, вроде бы, учитель, пугаясь темных глаз гадалки, а душою-то хотел узнать судьбу и значит тайно верил предсказанию. — Ну откуда тебе, бродяжка, видеть, что у меня впереди?»
И сунул ей в ладонь монетку.
Лет пять было ему, когда наезжая молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что его старший сын потеряется: «Его ни вода не возьмет, ни пуля, но он потеряется». Ребенок глубоко спрятал предсказание в памяти, но оно, оказывается, не пропадало никогда. Оно пригнетало и тревожило, навевало в душе мрак и морок. А вдруг сейчас старуха подтвердит насуленное?
«И откроется тебе в жизни дорога, — привычно запричитывала цыганка. — Но в ней печаль случится через женщину. Две их будет, я вижу, что две. Одна полюбит, а другая погубит. Той, другой бойся. Позолоти ручку, сынок, все скажу, как есть и что будет…»
«Иди прочь, старая», — с облегчением выдохнул учитель. Подумал: «Все врут. Ходят, собирают сплетни, а после врут. Где она, судьба-то, и кто знает свой час?»
(И третий раз ему было от цыганки предсказание уже в тридцать девятом году летом, осенью. Через месяц его забрали в армию. Мама моя те гневные посулы, оказавшиеся вещими, запомнила на всю жизнь и не раз вспоминала мне.)
* * *
Но стоит сказать, что в крестьянской семье отношение к девочке было зачастую чисто практическим; зная о недалеком неизбежном будущем, ее сразу воспитывали, как будущую хозяйку и мать, ее уже сызмала растили на «выход», на чужую сторону, годами прикапливали приданое, — белье, перины, платье, одеяла, — она ткала на будущую семью холстину, вязала кружева, рукавицы и носки, шила ширинки, полотенца, кофты и юбки, у нее в сундуке обязательно был схорончик, где по грошику собиралась на свадьбу денежка, в семье дочку хоть и прижаливали и любили особой любовью, окрашенной грустью и скорым расставанием, но и часто потарапливали, чтобы не засиделась в девках, а то и сватали, выдавали «силком» в чужую деревню за старика с имением и землею… Если в шестнадцать лет она невеста-хваленка, водит по престольным в большом хороводе, она — наряжуха и песельница, выходит на посмотрение народу в столбовом наряде, чтобы показаться деревенскому парню во всей красе, и после удачного замужества этот наряд прячется в сундук и покоится в нем, уже как приданое для дочери; но если минуло за двадцать, то девушка отныне — вековуха, она упала в цене, ею как бы брезгуют парни, но и готовы «сладенькое разлизать», это девица второго разряда, как бы гриб-обабок, уже оплывший на одну сторону… О том на Мезени в любом застолье пели: «Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать. Когда цвет розы опадает, то всяк старается стоптать… Когда девице лет семнадцать, то всяк старается любить, когда девице лет за двадцать, то всяк старается забыть….»
С одной стороны в русской деревне жестко, сурово блюлась девичья невинность, она считалась главным ее богатством, ибо в ком стыд, в том и совесть, а в ком совесть — в том и сам Бог пребывает. (Простыни показывали на свадьбе, есть-нет красное пятонышко от кровички, иль кулебяку разламывали в застолье на утро: если с рыбой пирог испечен, то невеста честная, соблюла себя до мужа, ну а если пустая…) Иная поскакушка, не крепкая характером, наивно доверялась парню, бывая частенько при этом обманутой, то соблазненной, конечно же, немедленно знала вся деревня, и той девице не давали проходу, к ней, как собачьи репьи, цеплялись за подол сплетни и всякие небылицы, парни, которым считалось за подвиг «надуть девке пузо», сами же густо и метили избяные ворота дегтем, и от того позору, какой наваливался на скороспелку, было не только тошно и горько ее родителям, но и девке некуда было спрятаться, но легче всего было бежать с родимой завалинки на чужую сторонушку, где не достанут слухи старухи-переводницы. Казалось, о девичей чести хлопотала вся деревня, вся деревня блюла девичью невинность, стояла на ее страже… Ну, а если девка притащит в подоле до свадьбы, то эта история помнилась уже до скончания века.
Но были в поморье деревни, где «сколотыш», «выблядок», «байстрюк», считались за выгодное приданое, такая невеста ценилась особо, ее брали нарасхват, ибо за парня от общины полагался наделок, душевой пай, свои четыре десятины. Молодая жена приносила с собою не только будущего готового работника, но и землю, что на севере считалось особенным богатством… Случалось, что и малолетнюю юницу отдавали за вдовца, чтобы войти в родство иль получить за нее богатый принос, но приходилось порою и двенадцатилетнего мальчишку женить на рослой в годах девке, чтобы пришла в дом даровая работница… Конечно, всякое бывало на веках в русской земле. Но каждый раз, чтобы ни толковали иные родители меж собою, глядя на рушащееся хозяйство, на собственную бедноту и немочь, но любимую доченьку свою, если было у них не каменное сердце, а живое, конечно же лелеяли в тепле и чести, как голубой небесный крин, стараясь хоть столько-то, пока довелось, натешиться, налюбоваться своим богоданным цветочком. И когда провожали в другую семью, словно бы спихивая с рук, то столько было тогда исторгнуто горестных воплей, столько было плача, что невестины слезы затирали на полу вехтем…
И конечно, когда учитель стал «волочиться» за их дочерью, Житовым было озорко, опасливо, как бы наезжий не надругался над их честью, не поглумился, не посмеялся над девочкой. Ее стали стеречь, прятать, и чем больше закрывали, таили, не выпускали на улицу под всяким предлогом, тем вспыльчивей становился учитель и порою (как вспоминает тетя Аниса, что будучи маленькой девочкой, была передатчицей тайных записок и писем) дерзко порывался выломить дверь, и дело доходило почти до драки. Семену Житову нельзя было особенно держаться за свое мужицкое достоинство и выхаживаться, если в тридцатом он был признан «лишенцем», а значит не имел никаких человеческих прав, чтобы отстаивать старинные крестьянские заповеди. В Сибирь, быть может, и не заслали бы, но и в северном краю нашлось бы много комариных гибельных мест, куда могли бы загнать на выселки вместе с семьею… Но ведь и учителю, потерявшему голову, тоже было опасно вязаться с семьей «лишенцев» Житовых, ибо и на него тоже невольно ложилось клеймо безыдейного, несознательного, заплутавшего меж трех сосен слепого человека… И тут же нашлись люди, что стали засылать «подметные письма».
Верил ли мой отец в приметы, запуки, наговоры и наузы, в прикосы и привороты, — я не знаю. Он был «матерьялистом», Бога драл за бороду, душе места не находил в человеке и жил, как мне представляется, сердцем и натурою.
Но Тося-то Житова была крестьянского рода и хотя крепко была «опоена» новинами и горячечными проповедями учителя, — вот и иконы с тябла из красного угла были изгнаны и упрятаны в сундук, — но тень Спасителя, его неизбывный дух неуловимо присутствовали во всяком деревенском зачине, начиная с утренней обрядни, когда мать Мария замешивала крутое тесто для хлебов, крестя квашню и караваи, и кончая поздним вечером, когда закрывались все горшки и ладки, чтобы черт не плюнул, и устье печи закрещивалось лучинками, и когда тета Улита заползала, кряхтя, на лежанку, сто раз поминая Господа, а хозяйка, управившись с неизбывными делами, уходила в запечье и там молилась горячим шепотом, достав с груди крестик, выпрашивая у Спасителя прощения за свои грехи и милости чадам и домочадцам.
Это же все было на слуху и незримо умещалось в сердце, как бы ни бежала девочка от Бога; да и куда бы ни пошла она по хозяйству, то ли на конюшню, то ли на поветь, чтобы кинуть сенца корове, то ли в баню, то ли в горенку иль в подклеть, в повалушу, в вонный амбар, к ларям, в стайку к овчушкам, то везде она видела кресты под притолокой, начертанные материной рукою, отпугивающие нечистую силу. Все было зачуровано, все было ограждено святым духом. И вместе с этим в избе жили доможирко с длинной бородой вехтем и его баба-доможириха со скверным характером, которых надо было улестить кушаньями. На повети, где висели невод и сети, стояли сани и расписная повозка-кошевка, обитал дворовый хозяин, а в бане по черному под полатями кушничал баенный дедко.
А куда деть гадания в святки и под рождество, многие кудесы в крещенские ночи, старинные приметы, которыми была тесно обставлена всякая русская деревня. Нет, девочка Тося вышла из совсем другого мира, и она, не показывая вида, конечно же верила всему старинному, что ссыпалось из окружающего мира, как из рога изобилия, на ее любопытную голову. И когда молдаванка нагадала Петру Назаровичу, что сына его, Володю, ни вода не возьмет, ни пуля, а потеряется он, то мама (запоздало узнав о том от свекрови) долго верила, — может и до самой смерти, что муж ее не убит, он жив, но потерялся, как пропали без вести на войне миллионы мужиков, которые иногда появлялись вдруг из небытия через много-много лет. Ведь цыганки-молдаванки обладают особенно крепким словом и его не обрушить никакой божбою, ведь за ним стоит нечистый, а может и сам сатана.
Хотя, судя по разговорам, мать себя не считала суеверной и Бога относила к дремучим пережиткам. Крестьянское, русское, заповедальное было, кажется, полностью излито из ее душевного кувшинца, и заменено интернациональным, безмолвным, неотзывчивым к Богу опоем. Тося Житова была сполна перекована для советской жизни, горячо отзываясь всем комсомольским сердцем, но действительность с ее сладкими обманчивыми посулами, увы, приняла ее сурово, отпихивалась от нее двумя руками, пропустив через терки и молотилки, ни разу не приветила, не обласкала с дня рождения и до смерти. А если в Бога не верила, то и опереться моей бедной маме было не на что, руки ее повисли над бездной.
Но она, как и миллионы русских баб, не переступила ту окаянную черту, за которой дьявол, — когда Бога уже нет навсегда, — и значит человеку все позволено. Я не слыхивал от моей матери за всю жизнь ни одного поносного, укорливого слова к советской власти, ничем-то она не похулила ее, не выхватывала ухват из подпечка и не тыкала сажными рогами ни в портреты Сталина, Хрущева, Брежнева, Андропова, Горбачева, Ельцина и Путина. Она без сомнения верила в библейское, что «всякая власть есть от Бога», не принимая, что бывает власть и от дьявола. Православное, праотеческое сознание русские женочонки блюли, несли в себе до конца жизни, не вникая в его глубины. Это внешняя церковь, «церковь в бревнах» была отвергнута после революции за непонятную простецу — человеку мистику, за сладкий блудный туман, за отступничество от крестьянина и его невзгод, но «церковь в ребрах» потиху неустанно погуживала в свои бессонные колокола.
Ведь зачем-то мама вспоминала те проклятия, носила их в памяти, что сыпались на отчаянную мужнюю головушку.
* * *
Я помню, что на стене в боковушке висела отцова гитара с большим алым бантом и после была обменена на хлеб. Иль я что-то подзапутал?.. Может гитару мы растерзали во младенчестве, порвали струны и лаковое, лосное звонкое кинули в болотную яму, обметанную багульником и кипреем, а на хлеб мама обменяла гармошку? Видно потому и рассталась мама с гитарой так легко, «не набуздала нас» и даже не выбранила, что на ней лежало проклятие? В мусор и в лом ее! С глаз долой из сердца вон! Там ей, проклятой, и место!
Отец купил гитару на аукционе в Жерди. Впервые на деревне распродавали с торгов имущество раскулаченных. «Это по тем времена было богатство: самовар, ну зеркало, часы, посуда и белье. И зачем кулачить было? Нынче всякий так живет, да и много лучше. Значит всех кулачить надо?» — неоднажды перетряхивала мать старинную историю.
Э, не скажи… Это со временем вещи шашаелем изъело в труху, легла плесень и патина, на посуду и зеркала, разъехались в шипах шкафы и шкафчики. А по тем-то временам, в тридцатом году это было целое «богачество», заметная завидная отличка зажиточного мужика от безлошадного нищеброда, что ишачил на богатого соседа за ломаный грош, за пудовик ржички иль жита. И когда вынесли нажитое из кулацкой избы во двор, то у народа поначалу глаза разбежались.
Были тут и сундуки устюжской работы, громоздкие и пузатые, окованные жестью, со многими потайными замками, хранившими вековое бабье обзаведение; и зеркала с Норвегии в тяжелых ореховых рамах, потускневшие от комнатного чада, в которые смотрелось, быть может, не одно поколение, но все облики, старые и вовсе юные растворились в стеклянной холодной глади; были тут и часы в дубовом футляре из Варде; и пошевни богатые, отделанные росписью и резьбою; и упряжь вся была из доброй сыромятины, прошитая позеленевшими медными бляшками. Бабы мяли в ладонях льняные тонкие полотенца вологодской выделки; молодые девки примеряли парчовую душегрею из голубого басурманского шелка, подбитую куньим мехом. Но девкам уже не по сердцу была старая лапотина, им куда приятнее льнули к телу ситцевая кофтенка с оборками да короткая черная юбчонка… Цыгане пришли с зареки, сразу приценились к лошадям. А народ деревенский все робел, как бы стыдился покуситься на чужое, чуя что-то нехорошее. Илья Ермаков, вскочив на телегу, подбивал мужиков:
«За морем коровы дешевы, да провозы дороги. А ну, братья славяне, накидывайся на товар: по-пустому торчит, на вас же кричит, хватайте, не зевайте! Вот шляпа пуховая, век ношена, на помойку брошена, в ней мыши гнездо свили. А перевернуть, дак еще на два века хватит! Кому стул венский, товар мужской и женский: под любым танцуется, под любым красуется. Как сядешь, так хряснет, по лбу брякнет и ноги в потолок. Раз, — пятьдесят копеек, два…»
В избе Чикиных распахнулось оконце, показалась старшая их девка Марфа, закричала в толпу визгливо: «Жрите, сволочи. Подавитесь обносками нашими!» И завыла тонко и жутко, обрывая пуговицы на груди кофтенки. Отец-старик пытался увести вон от окна, но девка тупо цеплялась за подоконье и выла: «Осподи, боже святый, пошли архангела своего Михаила на помощь рабе своей изъяти мя от врагов моих и мучителей, не дай сотворити непростимое зло».
И тут учитель приценился к гитаре, казавшейся особенно хрупкой посреди прочей рухляди, с тонкой беззащитной шеей, с обвисшим шелковым бантом; подкинул ее, невесомую, перебрал струны и запел:
Ходи, Матвей, двигай ребрами, Сыпь, дроби, Эпифидобр, Кандибобрами…В толпе закричали: «Эх, девки жердские, не бегать вам больше к басурманам к причастию. Учитель вас всех по струнке поставит».
«А что, я такой, я их всех по струнке».
И запел:
Как отец-то благочинный прогулял тулуп овчинный. Попадья не отставала — теста квашню прогуляла.И вдруг Марфа Чикина словно бы очнулась, криком перебила частушку: «Все заберите все! Только Христом Богом прошу, оставьте гитару. Ну что вам стоит, а? — И, умоляюще заглядывая в глаза учителю, смиренно добавила. — Ну сделайте такое одолжение».
«Беру!» — отрезал учитель, чтобы не идти на поводу у подкулачницы, и, закинув на плечо гитару, пошел с торжища…
«Проклинаю! — понеслось вдогон. — На веки вечные проклинаю тебя и весь ваш род!»
«Ужас-то какой… Один ужас, — с тоскою вспоминала мама тот случай… — И на кой ляд ему гитара эта понадобилась? Нет бы отступиться. Обойтись что ли не мог? Так нет ведь, чтобы только все по евонному».
«Мама, ведь и время такое было. Учитель пример должен явить».
«Да-да. И время такое», — вяло соглашалась мама, сводя горестные голубоватые губы в нитку. И сразу становилась такой старенькой, такой изжитой, с поредевшими каштановыми волосами, куцыми бровками, обведенными черным карандашом, и шишкой во лбу, которая с каждым годом неумолимо разрасталась. Однажды зимой вдовица колола дрова, и обух отскочил от еловой чурки в лоб. Вот она, мета неизбывного сиротства.
«А что с девушкой той стало?» — спросил я, перебивая грустную тишину.
«Повесилась во время войны. Говорят, пила много, а после и черт забрал. На два года только и пережила Володю.»
6
Эх, голова моя садовая, стала как решето, будто «пим дырявый», все из нее вон вытекает и ничего не прибывает, и никакая наука, братцы мои, не идет в помощь.
Человек с годами коростовеет, как дерево, покрывается шелухою безразличия к себе и близким. Слезы торопливо, легко проливаются из тускнеющих глаз и тут же сохнут. Но детство, даже самое неурядливое, вдруг принакрывается прозрачными жемчужными покровцами, и свет таинственно мерцающий встает над ним переливистыми праздничными сполохами. Но небо, на которое прежде и времени-то не доставало взглянуть, да и не особенно и потягивало к созерцанию, вдруг всё чаще необьяснимо притягивает взгляд своей искристой глубиною… И вот шамкает сама себе бабеня, глядя на покрывающиеся сиреновой паволокой ближние сосняки, на зависшую над ними яркую звезду, похожую на жаркий уголь: «Слава те господи, вот и до весны доскреблася, а теперь-то и помирать грех».
Сколько пережито было, сколько всякого заделья прошло сквозь руки, сколько тягостей истолчено в труху, сколько перечувствоваано было, перелюблено, перететешкано с ладони на ладонь; будто бы и вспоминается что-то порою такое родное, неразлучное, но уже чужим дальним умом, словно бы с другим всё случилось; вот и пальцы ссохлись, онемели, позабыли рукоделье, которому столько души и времени было отдано. Сколько ночей было недослано, когда вышивала прорезные шторы на окна, вязала подзоры на кровать и скатерти на стол, и занавеси на двери, крутила крючочком, наматывая на палец бесконечную бумажную нитку из катушек десятого номера при свете коптилки, когда мгла вселенская опустится на занесенную снегом изобку, и от крещенского мороза гулко покряхтывает житьишко всеми суставцами, встряхивается в углах, будто из мортиры саданули ядром по заиневевшим бревнам, и в каждую-то проточинку в пазьях струит предательским сквознячком и уносит на улку с таким трудом припасенное тепло от сырого ивняка и ольховника. Дети посапывают на полу, а пальцы шмыг-шмыг, как прирученные мышки, и тянется овечье прядено из клубка, умощенного в подол бумазейной юбки, и спицы будто сами собой наискивают петельки, а губы невольно насчитывают рядки, чтобы ладненькая вышла пестрая рукавичка древнего поморского узора, иль носочки из грубой овечьей веретенки, но взгляд невольно нет-нет да и подымется к стене, откуда будто икона, смотрит на вдову из черной рамы муж, и все растягивает меха тальянки, уж который год не уставая, не прерывая игры.
Помнится, мать моя была доброй стряпухой и рукодельницей. «Конечно, Тоник, тебя расстраивать неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь. Ведь я, Тоник, не едал еще настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо еще, что еще и хлеба ты мне посылаешь. Вчера приходили все учителя. Поиграли в карты и разошлись. Самовара не грел. Так неловко, но что поделаешь. Нет моей дорогой хозяюшки…» (из письма, январь 1936 г. А ведь матери было только восемнадцать лет.)
Но в старости уж и простых калачей не хотела (иль не могла?) завернуть, — так все нажитое призабылось, такая непосильная усталость навалилась, и сердце окончательно остыло к меркнущему быту. Поставит на электрическую плитку кастрюльку, накрошит туда картох, бросит ложку тушонки, горсть макарон, — вот и вся трапеза на два дня. Наверное, потому человек и торопится всё сделать заранее, чтобы успеть выполнить заповеданный урок; толчется, как заведенный, в круговерти дней, чтобы в конце жизни остыть от горячки, позабыть все тленное и окончательно уйти в себя. Одна ныне забота, как бы не замерзнуть, не околеть в остылой кровати, и вот целый день, родимая, толчется возле печуры, которая так бестолково сложена (будь она неладная), что тепло не столько в дом, сколько на улицу; лицо и руки в саже, платок на голове кулем, на плечах заношенная подергушка. Она ли, она ли сурьмила когда-то перед зеркалом брови, старательно выщипывала, вытягивала их в нитку, губы наводила красным карандашом, пудрила скулья и упругие щеки, волосы на висках завивала на каленый гвоздь, а сзади укладывала на валик, а голову покрывала беретом, похожим на блин. Так хотелось быть красивой (перед кем?), ладной, стройной, завлекательной, чтоб люди дивились вдове и невольно оглядывались вслед… И будто в один день все внутри оборвалось, и все ухорошки показались ненужными, были кинуты в бедную облупленную шкатулочку вместе с медалью «За победу над Германией» и незаметно затерялись.
В преклонные годы одевается бабеня в самое затрапезное и серое, чтобы цветом одежда сравняться с осенней русской природою, и пользует еду самую постяную, чтобы не распалять утробу, и жалеет уже не столько ближних своих иль соседей-сельчан (ибо Бог дал, Бог взял), но какую-нибудь тощую помойную кошачку, иль бродячего псишку, иль заклеванного до полусмерти петуха, иль бронзового жука, беспомощно лежащего возле ног враскоряку, которого долго ворошит соломинкой, — и вот часами наблюдает за ними, удивляясь повадкам и чему-то беспечно смеется, утирая отпотевшие от скорой влаги глаза. И не странно ли, но взгляд чаще утыкается в то, мелкое, незначащее для сурового прожитья, чего по молодости не замечалось; попал жук под ступню, раскололся как орех, ну туда ему и дорога; охромел петух, под топоришко его, да и в щаный горшок, ибо суровая жизнь на земле не терпит терзаний по мелочам, особенно, когда дети по лавкам, как горох насыпаны, и каждый «ись» просит. Надо поднимать семью, заниматься обряднею, скотиной (коровы, овцы, свиньи, куры), той дворовой живностью, что помогала тянуть детей.
В молодости, когда вся прекрасная жизнь еще впереди, человек живет как бы в угаре, горит в работе; он ложится спать и даже в постели горюет, что не все успел, перебирает в уме те дела, которые отложены на завтра, и подушка от забот ворочается под головою; и вот нынче, когда бы, кажется, каждую минуту надо сосчитывать, беречь, употреблять в пользу, — живое время вдруг теряет всякую ценность, словно бы еще до смерти уже начат новый жизненный круг. Нет, не безразличие находит, не отупление, но тот долгожданный покой, когда душа воистину брачуется с небом, а зеленый полог березовой рощи за деревнею чудится заветной таинственной сенью, куда можно безвозвратно утечь. Оказывается, отныне пригождается лишь то, что не имеет практического смысла. Вроде бы зима приступила вслед за осенью, но чувства охладелые и мелкие, скоро преходящие, как в детстве. И слеза на глаза наплывает, как роса. Но если бы не случилось переживать, то не стало бы и воспоминаний, которые, вроде бы, не пригождаются никому, но имеют неоценимый странный смысл, ибо что ни содеется в мире, все когда-то приобретет форму воспоминаний. Многие полагают, что чем больше поскитаются они по свету, чем больше пошляются в утеху сердцу, чем сытнее и вкуснее помирволят своей утробушке, чем больше потаскаются по чужим постелям, заведя особый счет своим победам над женской плотью, тем краше станут на закате жизни картины воспоминаний; и вот пехаются во все уголки мира, тешат похоти, бьются за место под солнцем, вскарабкиваясь вверх по служебной горе, домогаясь власти, — и вот вроде бы честолюбие ублажено, и плоть утешена до отрыжки, было вкусно едено и сладко пито, — но однажды, уставясь взглядом в огонь камина, только и припомнишь, как приятель бабу увел, иль Петр Петрович, козел такой, подсидел, а Иван Иванович сбежал из ресторана, не заплатив по счету. Какие странные выборки производит память, часто самые несущественные, от коих стыдоба одна, и если ты человек совестный, то даже по прошествии долгого времени отчего-то щеки начинают полыхать от смущения. А все скитания по миру превращаются в лоскутья мелких впечатлений, похожие больше на рассыпчатый прах, которые сводятся к одному: вдруг оказывается, что ничего толкового не увидел, чем бы можно восхититься на веки вечные, везде люди живут одинаково, едят, пьют, страдают, так же влюбляются, плодятся и ненавидят, так же старятся и, протянув из креста подагрические ноги (по достатку), смотрят из креслица отсутствующим взглядом в огонь камина, ворочая языком вставные челюсти, вызволяя из пляшущего пламени дотлевающие воспоминания, вызывающие отчего-то не радость, нет, но грусть. Ездил по миру вроде бы для изумления, а нажил лишь печаль, потому что все похоже, будто содрано под копирку, и ничего героического, необыкновенного, ради чего стоило бы жить и страдать.
Откуда в человеке такая охота к перемене мест? Да плоть тоскует от страха неминучей смерти, словно бы увиденное в путешествиях можно забрать с собою на тот свет. Но почему прежде в женщинах не было подобного чувства, и выйдя замуж в какой-нибудь поморской деревеньке Жерди, она ни разу не бывала, быть может, в соседнем печище, что за рекою, но ведь нисколько и не горевала о том, не брала в ум, и чтобы увидеть мир во всей полноте, ей хватало побасенок калик перехожих и рассказов мужа, что возвращался с морского промысла, иль с обоза в Вологду, Москву, дальние Сибири. Вернулись домой вживе, — ну и слава Богу. Русская женщина не знала тоски, потому что ждала мужа, она жила всевечным ожиданием и, будто клушка, вседневно толчась с детишками, она исполняла завет, данный от предков и Бога, и потому не так отчаянно страдала от скудости и заунывного постоянства затрапезной жизни. И свою ровность, покладистость натуры она передавала и детям своим, вкладывала в их душу, как ухорошки в драгоценную склышечку.
А нынче женщины зачастую не ждут ни детей, ни мужа, и потому зубастые, громогласные, напористые, пригрубые чувствами, рыскают по Европам, чтобы заполнить внутреннюю ноющую пустоту. Но увы. Этот соблазн к перемене мест, этот плотский розжиг лишают внутреннего покоя и сладкой тишины, растравливают в душе зависть и черствость. Рожать бы надо бабе, полнить дом, продлевать родову во времени, а она, грешная, никого не ждущая, таскается по чужим землям, чтобы хоть чем-то на время закопать сердечную разладицу. И утешается мыслию, что жизнь только на разбеге, что всё еще впереди, и не понимает, несчастная, что давно уже потерялась лишь потому, что возгоржаясь собою, не научилась ждать. Куда бы ни заносил тебя Господь, но вся полнота воспоминаний вызволяется лишь из этой, внешне незавидной жизни, прожитой в своем кугу, куда поместила судьба, и ничем ныне уже не раскрасить её. И ей, душевно расхристанной, никогда не воскликнуть изумленно, благодарно глядя на солнышко: «Слава-те, Господи, до весны дотянули, а теперь будем и дальше жить».
А может для того и стоит ездить по миру, чтобы понять, что везде удивительно просто и одинаково даже в житейских мелочах?
* * *
…Поклон мой Радигостю и Пирогоще. Еще послевоенный голод незабытен, еще белого хлеба не наелись, но гости в доме безвыводно, самовар со стола не слезает, что есть в печи — на стол мечи. Скудно угощение, но от всего сердца. Уже появились в продаже баранки, сваренные в местной пекарне, толстые, зажарные, будто покрытые блестящим коричневым лаком, их и выставляли кушаньем на стол, если не было печива иль магазинских глазурованных пряников. Баранки нанизывали на дратву и эту снизку колачей, будто ожерелье, надевали на шею. У сушек был не только плотяной смысл, ествяный, но и тайный, эротический, плодильный, о котором я догадался куда позднее. Почему-то мужикам нравилось в баранку просунуть палец, крутнуть колечко и особенным образом так взглянуть на бабу, что она невольно вспыхивала жаром и опускала глаза. И мы подражали взрослым, но ничего внутри не возникало.
Этот калач, разломив, хорошо положить в чашку с чаем и, он, скоро размокнув, разопрев, распухнув, раздобрев и разомлев, выпив в фаянсовой посудинке всю водичку, вдруг азартно, торопливо укатывался в твою заячиную утробушку, чтобы тепло и уютно улечься там; а самовар посипывает, завивая кольцами задышливый парок, как домашний толстый кот, пускает в потолок свою гнусавую песенку, и в медном зеркале его начищенных пузатых боков отражается и твоя мальчишечья замурзанная рожица, и худое мглистое лицо бабушки Нины с завернутым вовнутрь, высохшим в строчку глазом, и курносое скуластое обличье моей матери, странно скособоченное, кривое, отчего ты невольно прыскаешь в кулак и торопливо двигаешь чашку под краник, а сам поглядываешь на тарелку, где лежат твердые лакированные сушки, похожие на уснувших рыжих щенят. Эх, невольно думается с завистью, — сколько бы я мог умять этих жилистых заварных калачей, а вместе с ними в мое безразмерное ненажористое мальчишечье пузцо влезло бы с десяток чашек чаю, и вся голубоватая на сколе искристая сахарная головенка, от которой мама откусила щипчиками по кусманчику сахарку и наделила рукодано. Бабушка пьет долго, деловито, колупая от своего кусманчика единственным желтым зубом, прижаливая сахарок, сострагивая лишь сладимую тончайшую пленку и сглатывая ее, и так же деловито смоктает зажарную баранку, а после шестой чашки укладывает обсосочек сахарку на край блюдца, переворачивает чашку вверх дном, вытирает сопревший лоб от легкой росы, и в который уж раз елозит гребнем в толстых, как проволока, волосах, высоко подрубленных сзади над оголенной морщинистой шеей. Бабушка смотрит на портрет сына Володи, растягивающего мехи гармоники, вздыхает, и на зрячий, пока единственный глаз накатывается скоро просыхающая слезка… Среди родных живет мнение, что бабушка Нина иссушила глаз по погибшему сыну. (Ей плакать никак нельзя, ибо может потерять и второй глаз.) И мама Тоня тоже вскидывает взгляд на мужа Володю, но уже ничего не говорит, потому что все давно высказано и добавить нечего. Мой, оставшийся на войне отец, и по смерти близит двух женщин и невольно делает их родными. У каждой горе свое, и утрата бесконечно, неутомимо точит, иссушает сердце, и навостряет взгляд ревностью. И невольно щемит обида; а почему так жестоко Господь наказал именно их, не помилостивил, не помирволил. (Так я полагаю нынешним умом, а тогда, девятилетний щеня, я лишь хитро стрелял глазами по столу и по распахнутой двери, на которой парусила от летнего сквозняка занавеска, размышляя, как бы мне ловчее стянуть из тарелки баранку и улизнуть на улицу.)
Когда уж вовсе нечего было поставить на стол, мама нарезала черный хлеб ломтями, намазывала толченой картошкой, сдабривала постным маслом и, уложив стряпню на противень, совала в жаркую печь. Конечно, это не «картовные» шаньги, любимая еда поморянина, но поданные на стол прямо с пылу, они сметались в миг. Это было нечто промежуточное между настоящим печивом и непривередливой крестьянской стряпнёю, соображенной хозяйкою на скорую руку. Ведь гостье простой ломотек не подашь к чаю, душевное неудобство не позволит; как бы нарушаешь тем самым неведомо кем и когда установленный порядок и чин. Сами-то мы пробавлялись до пятьдесят седьмого года тем, что Бог пошлет, но Всемилостивый посылал к столу так скудно, что мать по незатихающей гордости своей перед обедом запирала двери, чтобы соседи случайно не узнали, чем пробавляется вдовица. А часто бывала лишь запеченная на листе картошка, и смуглую кожуринку с золотистыми пятонышками усмиренного огня мать умудрялась каждый раз присолить слезами. Я отворачивался, только чтобы не видеть воспаленные до красноты веки, лазоревые глаза и распухшую от желез шею.
Ведь попросить — не украсть, но вот у матери, как раз язык-то и не поворачивался для просьбы, словно бы в него внедрялось вдруг раскаленное жало и вставало поперек горла. Одалживать в людях мама посылала меня, обычно за неделю до получки, и не по родне я бегал за помощью, задрав голову, но отчего-то стучался к учителям, кто начинали службу вместе с отцом и бережно хранили память о нем. Завидя мою скукоженную от мороза мордашенцию, багровые руки в пипках, как бы вареные в кипятке, заледеневшие варежки, чудом держащиеся на кончиках пальцев, и вставшую колом пальтюшонку, они уже без слов знали, зачем я заявился ввечеру при ранней луне, когда от облитых таинственным светом высоких снегов встают в раскаленное небо голубые сполохи, похожие на призраки, а под угором, где начинается поскотина, уже пугающе дегтярный мрак, по дну которого прибрели к городку медведи и волки, уставя на меня вспыхивающие изумрудами глаза. Вот вспоминаю, и самого холодом обдает, так все близко, оказывается, неизгладимо, совсем рядом, — и причудливая под луною громоздкая тень от избы, занимающая половину улицы, и этот хрусткий скрип ступенек крыльца, и протяжливый взвизг уличных ворот, потемки коридора, когда вместо ручки торопливо нашариваешь кошму двери, чтобы ловчее потянуть на себя, и ослепляющий свет керосиновой лампешки из кухни. После морозного запаха снега и воли керосиновый дух резко шибает в нос; но это дух тепла, размеренной избяной жизни.
«Мама взаймы просила, — говорю я вздрагивающим от стужи голосишком, едва ворочая языком. — Ну хотя бы три рубля до получки.»
Хозяйка без слов уходила в горенку, не долго копалась в шкапчике и выносила денежку. Мать в должниках никогда не оставалась и деньги отдавала сразу, с получки, хотя по трешке, по пятерке набиралось порядочно. Но проходило дней десять, — и все повторялось.
Но зачем же только угрюмое, скорбное и печальное наискивать в голове; если лишь подобное носить в памяти, то загнешься от одних воспоминаний, как уловленная в Иордани наважка в крещенскую пору. Ведь было же, братцы мои, было и иное, осиянное, когда праздничный дух Пирогощи царевал в нашей боковушке.
Еще свежо в памяти: на воле темным-темно, выколи глаз, стеклина в толстом снежном куржаке, как во мху, а по убогому нашему житьишку волнами плывет хлебенный сытный хмельной дух, — это квашня живет, дышит на самом верху печи-голландки в потемках, умудряется пускать на волю пузыри, хотя и плотно закутана в портище, чтобы не остыла. Как-то мать умудряется поднять кастрюлю на самую верхотуру, под потолок, ибо тут ей и самое место, только здесь и сохраняются жалкие остатки тепла. В этом закуте мать пробовала прятать от меня сахар, выданный по карточкам, но я, пролаза, ростом с валенок, скоро вынюхал схоронку и нанес провианту большой урон, а маме печаль и досаду.
Нет, братцы мои, это не нынешнее скорое городское печиво; наведет хозяйка в кастрюле скороиграющих дрожец, и уже через два часа можно стряпать. Пироги пышные родятся, — пока горячие, — но так же скоро и упадают в теле, хиреют. Помню, мать-то за ночь не один раз вскочит, чтобы тесто посмотреть, подмешать мучицы, иль придавить его крышкою, чтобы не ушло вон. Проворонишь, да коли выплеснется через край квашонки и поплывет по печи, тогда хоть ладонями черпай, хоть ложкой заскребай.
А мороз, как из пушки палит, кряхтит изобка, оседая на пяты, но с третьими петухами вскочит мать с кровати, (сердце-то сторожит, как бы тесто не упустить) и, осторожно переступая через наши тела, разметавшиеся на полу, начинает тестяной ком нянькать, перекидывать с ладони на ладонь, да приколачивать, — вот так же только что выскочившее на белый свет дитя шлепают по заднюшке, чтобы очнулось оно и заорало «лихоматом». Вот и печка заскворчала, загудела, розовые лисы игриво выскочили из дверки на пол и давай поплясывать на студеном полу да сметываться алым заревом на оконницы. Батюшки мои, какой тут сон, когда от хлебенного духа в носу свербит; вроде бы и дремлешь на одном глазу, но невольно ловишь дуновение запашистых сквознячков, и поставив уши топориком, с закрытыми глазами разбираешь, — ага, кочергой мать заворочала, разбивая головешки, выравнивая уголье по поду, потом загремела деревянной лопатой и противнем, заталкивая его в жар, и в это мгновение, кажется, весь мир замер, насторожился чутьисто. Не хлопают двери туда-сюда, впуская морозные хвосты, не бродит хозяйка по своим делам, но вот присела на табуретку, и вроде бы безучастно глядя на керосиновую пиликалку, сложив усталые руки в подол юбки, сама замерла и ждет, подгадывает, когда придет пора доставать из печи листы… И вот ни с чем несравнимый пирожный дух поплыл по комнатенке, съехало с противня на стол румяное печиво, макая в жир (какой привелся) куропачьим крылом, смазывает мать стряпне огняные бока, накрывает полотенцем, чтобы приобмякла она. Вот в эту-то минуту и появляется на пороге Пирогоща, и давай тормошить нас, «засонь», дескать, протирайте детки глаза и садитесь за праздничный стол.
Если день субботний, то стряпает мать «кажноденное»: шаньги крупяные и заливные, или шаньги «картовные» и ягодники, шаньги творожные да колобки житние воложные, да пироги «капуственные», да колачи, да кулебяки с той рыбкою, какую Бог послал, только чтобы в тесте держалась, не уплыла. Это всё стряпня неуросливая, не требует от пекарихи особенного умения, к чему любая поморская женоченка пристала с молодых ногтей. Но меня удивляет нынче, как это мама умудрялась стряпать в печи-столбушке (голландке), куда противешок влезает маленький, а пирогов на семью затеяно много.
Мезень — городишко хоть и старинный, исторический, но беззатейный, не фасонистый, но тоже со своей похвальбой; прозвище у мещан — кофейники, из веку пили кофе из самовара. Каждая хозяйка на Мезени могла печь многое: жилое — к чаю, сдобное — к кофию, одних тортов — двадцать сортов. Где-то на Руси были кожемяки и кузнецы, коневалы и ткачи, косторезы, кружевницы, пимокаты, древоделы, литейщики, сапожники, портные, плотники, а в Мезени до сей поры, — когда я пишу эти строки, — здравствуют пекарихи. «Стол-то как картинку сделают, умеют наряжать». И хвалилась хозяйка перед гостями не закусками и стоялыми винами, а печеным. «Мода была такая принята.» Но и в этом затейном рукоделии особый талан нужен; ведь одна мучка, да разные ручки. Потому на свадьбы и именины стол готовили званые пекарихи. Бабушка Нина все умела стряпать, а мама моя пекла только «кажноденное», но, конечно, пироги да шаньги из ее рук были самыми вкусными на свете. Об этих теплых пирожках часто вспоминал в письмах мой отец.
7
Помню, ехал я из Архангельска в Мезень на пароходе «Воронеж» по журналистской командировке; на нем когда-то я покидал родину, чтобы увидеть белый свет. Та же надраенная палуба, чуть скошенная назад огромная черная труба с красной «генеральской» лампасой, скамейки, принайтованные намертво, щедрое весеннее солнце плавится в воде, своим отражением залепляя глаза, море лосое, как зеркальце, ничто не колыхнет, не отзовется в нем на жаркие воздуха, лишь сонно покачиваются чайки-моевки, похожие на сетные поплавки; и вроде бабы те же, осадистые, щекастые, грудастые поморянки с ведрами и холщевыми сумками, забитыми городским продуктом, и прежние сухопарые голубоглазые мужики, слегка захмеленные, праздные, с тоскующим от вынужденного безделья взглядом. Может они и были, лишь на десять лет подзаветряли, присъежились, потускнели. Ведь, «старые старятся, а молодые молодятся».
Подле женщин на соседней скамье сидел одноногий бровастый старик в суконной кепке-восьмиклинке и все время подбивал деревяшкой по сапогу, выставив березовую култышку в мою сторону.
«Молодой человек, можно вас на минутку, если не посчитаете за оскорбление», — вдруг позвал он меня и спопутчицы с интересом уставились в мою сторону. Я подошел, отчего-то краснея.
«Вы сядьте, ноги не казенные, — старик пододвинулся, освобождая место. — Если для вас нетрудно и не почтите за назойливость, то ответьте, пожалуйста, на один интересный вопрос. Ваш отец, случаем, не деревенским учителем служил?»
Я кивнул.
«Дальше продолжу в том же роде. Может его звали Владимир Петрович Личутин, и служил он в Азаполье?»
Я снова кивнул.
«Ой, как вы схожи обличье-то! Смотрим, он или не он, боле некому. Вы уж не пообидьтесь, что потревожили вас.» Добрые женщины, они перебивали друг друга и каждой хотелось вставить словечко, глаза наливались быстрой слезой от воспоминаний.
«Ну будя вам, курицы. Налетели на мужика», — пробовал урезонить косоногий старик. Но куда там.
«Мы ведь учились у вашего татушки».
Я невольно прикинул их возраст и поразился, как быстро течет время; значит отцу было бы нынче за шестьдесят.
«Он некрасовитый был, но большой умница. Мамушку-то вашу, бывало, завсе на руках носил. Мы после школы провожали Владимира Петровича, он к себе домой и пригласит, а у вас полы в избы накрашены, печеных пирогов полон стол. Мамушка-то ваша рукодельница была. Уж завсе чай пить посадят. Сам-то учитель чай напусто пил, сахар прятал в железную коробку, копил, а после детям и раздаривал. Вот чаю-то с шаньгами напьемся, а после с горы на санках с нами. В сугроб-от закатимся, да падем, с головой зароемся в снег, смеху-то ой! После нас отряхает. Добрый был. Аня про него и стих сложила. Ты, Аня, не стесняйся, помнишь, как допирали до нас учителя, кто да кто сложил?»
Аня, худая и смуглая, как черкешенка, женщина, обтерла губы уголком платка и прочитала нараспев:
«В Азапольской средней школе учит пять учителей; Митрофанов, Епифанов, но Личутин всех добрей. Митрофанов на кровати, Епифашка на печи. Как грызут-то кирпичи, загибают калачи».«Ну и ловка ты, Анка, — засмеялся старик. — У нас из веку мода на деревне к сочинительству. — И уже обращаясь ко мне. — А папаша твой умник большой был, ой умник! Сейчас бы ему министром культуры быть иль выше куда. Помню, как роман „Война и мир“ на публику читал, дак не с месяц ли до ума доносил. Народу набьется, в избу-читальню не влезали. Такого свойства был человек, умел вовлекать и к нему все тянулись…»
* * *
Собственно с сапог все и началось тогда. Выдали обувку учителю по разнарядке. Зашла однажды Тося к тетке своей по нужде какой-то. Осень была, дождь с ночи не переставал, грязь непролазная. Глядит учитель, а у девочки сапоги развалились, каши просят. Что толкнуло парня в самое сердце, но только поспешил к себе в боковушку, а у сундука еще новехонькие, ни разу не надеваные сапоги хромовые стоят, только что наробраз выдал к учебному году. Глядятся, как любушки, голенище к голенищу, и через ушки серая бечевка пропущена. Схватил, в сенцы кинулся, а Тося уже за щеколду ухватилась, собралась уходить. Пихнул сапоги в руки: «На, бери». — «Не-не, Владимир Петрович», — испуганно отпрянула. «А ну бери, кому говорят», — прикрикнул сурово, перекинул ей через плечо, словно бы собрал девку в дальнюю дорогу, но чтобы зря не марать обувку в грязи, приказал покамест босиком идти.
«Бери, бери, не вводи меня в строгость», — и вытолкнул за дверь.
Вроде бы вдвоем перепирались в темных сенях, да и на улице пустынно было в осеннюю непогодь. Однако через неделю в районной газете «Маяк» появилась заметка: «Советский учитель-ударник В. П. Личутин из Жердской школы подарил на прошлой неделе сапоги лишенке Житовой А. С, чем опозорил великое звание народного воспитателя. Явно от тов. Личутина В. П. попахивает душком морального разложения. Надо покопаться поглубже в его происхождении и посмотреть, чей он человек и на чью мельницу льет воду. „Неподкупный“.»
Учитель прочитал навет, изорвал газетенку в клочья и от напраслины возведенной на него, стало ему дурно, из носа пошла кровь. (Мама рассказывала, что подобное с ним случалось часто. Видимо, отец был человек неврастенического склада, с туго заведенной сердечной пружиной.)
Быстро засветил коптилку, и крохотный светильничек робко пробил темь. Вгляделся в зеркало: измученное темное лицо, черное пятно крови на рубахе, похожее на неровную прореху. Рухнул на кровать, стал считать до ста, наковаленки в висках приутихли, угомонились. И тут в дверь внезапно, едва слышно, постучали, едва коснувшись кулачком о войлочную обшивку.
«Да кто там? Входите! Не закрыто!» — крикнул с раздражением, едва приподняв голову с подушки и тут же захлебываясь кровью. Подумал: так можно когда-нибудь истечь, истаять, и никто не услышит, не спохватится. Дверь приоткрылась робко и раздался стеснительный голосишко:
«Простите, Владимир Петрович, это я.»
Голос прошелестел столь же бесплотно, как недавний стук в дверь. Но учитель уже узнал и его, и пристертое сумерками лицо с напряженно распахнутыми глазами. Он нервно вскочил с койки, не зная, что предпринять.
«Боже мой, что с вами? — изумленно спросила Тося и по-матерински, без тени неловкости, прохладной ладошкой прикоснулась к потному лбу. — У вас жар и кровь, Боже мой, вам плохо?»
«Нет-нет, что вы! Здоров и счастлив. Гули да гули, лапти обули. Даже шутить в состоянии, — рассмеялся учитель, и тут снова ударили в висках неутомимые кузнецы. Зажимая в себе стон, привалился к бревенчатой стене. — Вы пришли ко мне, как странно. Сновидение то или мираж? Сейчас я очнусь, и сиротливое одиночество больно обидит меня. Нет-нет, только не уходите. Я слышу даже, как сладко пахнет от вас ночными фиалками… Значит, вы услышали мой голос, мой зов донесся к вам?» — горячечно, выспренно вышептывал учитель.
«Это все из-за меня. Мне братан донес. Как-то все нехорошо получилось», — заикаясь от волнения и часто озираясь на дверь, повторяла девушка, боясь, что вдруг их застигнут врасплох.
«Я только что думал о вас, честное слово».
«Не говорите так. Вы смеетесь надо мной. Сейчас кликну тетушку. Она мигом поставит вас на ноги».
«Никого не надо, только не покидайте. Они хотели оклеветать нас, глупцы. А мы пойдем рука об руку. Я так ждал вас, я одинокий человек, меня никто не любит. Мне так тяжело, поверьте».
Учитель было словно в горечечном бреду и плохо понимал, что говорит; бестолковые слова прорвали плотину, и сейчас он задыхался в них, не в силах найти самое нужное. Учитель боялся, что гостья так же неожиданно уйдет, как и появилась, потому торопился внушить девушке, что любит ее.
«Я не думал, честное слово. Я не знал, что так хорошо бывает. Я одинок был, поверьте».
«Как вы красиво говорите. Вы все придумываете, — Тося подала учителю влажное полотенце, и он вдруг стремительно прижался к ладони сухими шершавыми губами и стал часто целовать, опаляя дыханием руку и больно, цепко сдавливая ее. — Отпустите, прошу вас. Как стыдно-то, — бормотала она, вся дрожа. — Мы ведь не ровня. Вы всё делаете, чтобы подсмеяться над бедной деревенской девушкой».
Тут в сенцах гулко хлопнула дверь, видно с хозяйской половины кто-то вышел, Тося очнулась от наваждения и выбежала вон.
В газету «Маяк» жердский учитель Личутин послал обьяснение: «Вашу заметку касательно выдачи сапог считаю необоснованной ни на чем. Во-первых в прошлом году Жердская школа, а также школы всего сельского совета не занимались распределением сапог. Одна партия сапог (4 пары) с разрешения сельпо и сельского совета были выданы учителям и сторожу, в числе которых одна пара попала и мне, как учителю. И ношу я их сам, или кто другой, никому до этого дела нет, так как я вторых сапогов не получал… Интересно бы узнать, кто написал эту заметку про меня.»
* * *
Деревенский учитель подкарауливал Тосю и, словно заранее сговорившись, они молча уходили за деревню, забирались в древнюю заброшенную мельницу с поникшими крыльями и напряженно, настороженно сидели в углу клети, пропахшей мучной пылью, дожидались, когда догорит и погаснет день, и опустится на ближние запольки, пожни и навины стылый октябрьский вечер. И когда станет зябко и дрожко, можно будет, словно бы прижаливая девушку, скинуть с себя пальтюху и, неловко прижимаясь, накинуть на плечи Тосе, и, будто бы невзначай, забыть ладонь на ее спине, слыша, как напрягается она и начинает смущенно ускользать прочь, а тогда, настигая и уже балуясь, словно бы понарошке прижать девчонку к себе до томительной слабости во всем теле и шептать задышливым от волнения и страсти голосом: «Любовь не похожа ни на что на свете, — Тонюся. Она появилась на земле весенней ночью, когда юноша видел одни глаза, одни глаза. Я ведь тоже видел только одни твои глаза и ошалел. Смотрел и не мог оторваться. А он, тот юноша, целовал уста, и ему казалось, что два светила столкнулись в его груди.»
Девочка молчала, словно бы настороженно прослушивала каждое слово или вглядывалась в себя, в свою зреющую для любви душу.
«Нет, нет, я ведь некрасивая, не пара я вам, Владимир Петрович. Ублажите вы меня словами да и бросите.» — И вдруг решительно сбрасывала с плеч учительскую тощую пальтюшку и убегала в деревню, и уже из тьмы, с пашенной межи, из зарослей можжевельника кричала пронзительно: «Не надо, больше не надо, не приходите!».
Несколько дней Тося Житова пряталась от учителя, завидев его на улице, стремглав кидалась в дом и запиралась на вертлюги и засовы. А на сердце учителя теперь жила постоянная тоскливая ревность, доходящая от смертельного отчаяния; теперь ему часто представлялось, что у Тоськи есть кто-то другой, с кем она милуется вечерами, нашептывая сопернику сладкие слова. Уж какие тут уроки, какие тетради — все забылось, летело прочь, попав под горячую руку. Учитель бродил вокруг избы Житовых, как закодоленная лошадь, вглядываясь в занавешанные окна, далеко за полночь просиживал на изгороди, пугая в предзимней темени прохожих. Так прошла зима, а ранней весной в Жердь приехал из Мезени духовой оркестр, в избе-читальне сбилась вся молодежь, охочая до танцев, а в углу среди стариков и старух, как нахохленный воробей, сутулился учитель, разглядывая веселых, потеющих от кадрилей девок. Он не умел плясать и потому всегда прятался за людские спины, мучительно завидуя обнахалившимся деревенским ухажерам, которые небрежно выхватывали девок из толпы, а после тискали и мяли в пляске. Сияла медь начищенных труб, от багровых музыкантов валил пар, и тарелки ударника выбивали оглушающие громы, особенно возбуждая молодежь. Но вот и духовики уморились; курили тайком, спрятав носогрейки в рукав, тут завелась тальянка, и понеслась по затертому полу деревенская вихревая топотуха.
Рыжий плясун вдруг выкрикнул на потеху публике:
У Ермаковых овцы вышли, Мы не будем заставать. Пускай Личутин любит Тоньку, Мы не будем ревновать..Тут выскочила в круг Тоська Житова и, сделав руки на груди кренделем, пошла мелкой поступочкой, подманивая рыжего:
Оя-ой, какая грязь, Калоши наливаются. Было с осени отказано, Опять гоняется.Учителя словно небесным пламенем опалило, так вспыхнул он вдруг до корней волос. Показалось, что весь зал раскололся от оглашенного смеха; ржали красномордые охальные парни, тонко хихикали потные грудастые девки, а пуще всех с прогибом назад заливалась Тоська.
Учитель выскочил в круг, больно схватил девушку, подернул к себе, словно бы готовый ударить с разворота, легкий хмель от недавно выпитой браги вдруг ударил в голову и оглушил. И уже теряя разум и смысл происходящего, учитель закричал, перекрывая смех: «Знай, Антонина Семеновна! Они вырыли мне яму, а ты накрыла ее камнем!»
С того вечера не виделись больше месяца. Учитель вскоре опомнился, загрустил, так и эдак подступался к девчонке, но та каждый раз наубёг и дверь на запор; лишь однажды удалось подстеречь, притиснуть к изгороди:
«Вы зря, Владимир Петрович, мучаете себя и меня. Перед народом стыдно. Зачем преследоваете, ведь ничего из этого не выйдет.»
«Тося, но я же люблю тебя», — осекшимся, пересохшим от тоски голосом почти простонал учитель.
«И не любите вы меня, Владимир Петрович. То выдумка ваша. Вы только себя любите, чтобы вашей душеньке было хорошо.»
«Неправда, Тосенька, неправда. Ты свет моей жизни, ты лучезарная звезда. Мне ничего не надо для себя, я только хочу видеть людей счастливыми.»
«А меня тогда за што обижаете? Што я вам такого плохого сделала?»
«Ну прости меня, прости», — подавляя в себе гордость, учитель готов был встать на колени в весеннюю жидкую грязь на виду у всей деревни.
«И ни к чему всё это. Прощайте». — И ушла. Со спины ничего красовитого, ватная коротковатая пальтюшка, из куцых рукавов вытянулись тонкие белые запястья юницы, еще девочки, смазные бахилы выше колен, наверное братневы. Господи, было бы на что глядеть-то, но ведь так больно зацепила сердце острогою, что закровило оно, застонало вослед: «То-ся-я, вернись!»
Вечером написал карандашом умоляющее письмо и попросил Аниську Житову передать сестре:
«Тося, кто из нас прав и кто виноват? Я большую часть вины кладу на себя, но и ты в избе-читальне сотворила что? — в глазах людей бросила вызов нашей любви. Если я пьяный поступил с тобой грубо, то ты тоже меня можешь, как хочешь, оскорблять, но только не при народе. Ах, как тяжело переносить всё тебе, но и мне теперь тяжело. Когда остаются последние дни до полумесяцевой разлуки, ты желаешь лучше ходить по улицам одна, чем последние дни провести со мной.
Я первый хотел искупить вину. Я первый подошел к тебе с мольбой выйти и выяснить дело, но ты не пошла и после так грубо поступила со мной, что когда я сижу и пишу эти строки, то мне не верится, что это было вправду. Да, я был побит тобой и так побит, как никогда в жизни. И это тогда, когда я ищу человека, который бы понял мои страдания в жизни, облегчил бы мне искренним словом дружбы мою незавидную жизнь, полную печалей, но я в тебе, как в друге, встретил отвращение ко мне. Я перенесу, да и как мужчине не перенести. Позор. Виной всему моя ревность, я боюсь оставить тебя одну. Я хочу, чтобы ты принадлежала только мне. Вот из-за этого я напился. Из-за этого я грубо поступил с тобой.
Тося, любовь, которую я к тебе имею, у меня не погасла, я теперь, как никогда, чувствую, как что-то оторвалось от сердца, и так тяжело мне стало, так тяжело. Охота плакать, хоть успокоиться, но ведь и слез не стало. Стал я жестокий, и стал я грубый. Правильно ты меня тогда обозвала, „что ученый человек, а так со мной поступаешь“.
Тося, прости. Вспомни наши страдания, и ты поймешь, что я тебя и не думаю бросать, а наоборот, я у тебя прошу прощения. Приди, Тосечка, и напиши с Аниськой хоть словечушко, придешь или нет. Еще раз прости за все, что совершил».
Ни ответа от девушки, и сама нейдет. Поплелся учитель к желанной, вроде бы нехотя протаскивая ноги, тяня время, почасту оглядываясь назад: думалось, что Тоська вот-вот вытаится из темени, и вся размолвка счастливо сотрется сама собою. Но как ни тянул время, за считанные минуты оказался возле избы Житовых. Учитель, как петух, уселся на изгороди, не сводя навязчивого угрюмого взгляда с темных окон. За речкой на вересовых холмушках пиликнула гармошка, кто-то пропел частушку, ее перебил захлебистый смех. Несколько раз учитель порывался к двери, чтобы выбить ее ногою, выставить из петель, всполошить всю деревню, но боязнь держала на месте: вот откроется дверь, появится Тоська и выплеснет последние приговорные слова. Уже за полночь было, когда раздались на повети шаги, приоткрылась дверь, учитель прянул с изгороди, подался к взвозу.
Вышла Тосина мать, едва различая в темноте учителя, сказала сверху: «Владимир Петрович, вы меня слышите?.. Оставьте мою дочь во спокое. Ведь сердцу не прикажешь. Не любит она вас и видеть не хочет. Она ведь еще совсем девочонка, еще в зрелую пору не вошла, а вы ее донимаете… Ступайте, ступайте. Уже вся деревня над вами надсмехается. Доколь еще людей смешить да скоморошничать..?».
В живых от тех событий осталась лишь тетя Аниса, та самая Аниська, девочка лет девяти, что таскала записки влюбленным. Всю жизнь была она «песельницей», плясуньей, гостей привечать любила, а теперь старуха-вопленница с сухим, будто обожженым изнутри, смуглым лицом и лихорадочным взглядом, — так обстрогали ее годы к старости. Тетя Аниса рассказывала мне, как Владимир Петрович выламывал двери в избе Житовых, добиваясь свидания с Тоней.
Остались лишь воспоминания матери, мной записанные, и отцовы письма.
8
Во вдовьей жизни нет ничего страшнее, оказаться без дров, особенно на крайнем севере; голод не так страшит, можно как-нибудь извернуться из кулька да в рогожку, призанять денежку до аванса, перехватить мучицы, сахарку, кислой рыбки, иль задешево купить куропатку у промысловика, что без лесовой дичи не живет. Но без дровишек и на своей печи замерзнешь, превратишься в корчушку, мороженую наважку. А попросить полено на истопку даже у ближних соседей язык не повернется — засмеют. Без дров, милые мои, и на своей печи около трубы околеешь.
У кого в дому мужик, тем куда легче: пусть и косоногий, с березовой култышкой на ремнях, иль косорукий, с подоткнутым за опояску пустым рукавом, кривоглазый, иль пьянь-пьянью, вздорный и матерщинный, что с ременкой гоняет жену с печи на полати. Ой, миленькие мои, да только бы с полным «кисетом», с боевым михером вернулся, а тогда и радость сердечная продлится, и дети не заставят себя ждать, ибо многой плодильной силы накопили русские солдатики за войну, и ошалелые бабы, казалось, рожали даже от жаркого поцелуя иль помывшись в городской бане после «мужского дня». Сталин верно сделал, запретив аборты под страхом тюрьмы, сознавая спасительное, неукротимое природное влечение к детям. «Родилку» наглухо не зашьешь веретенкой.
Ведь у русского, кроме Бога и земной страсти, есть еще и жалость, и сострадание, и готовая для ласки душа, и совесть, и то самое «Авось», который за вихры вытянет человека из самой-то «безнадеги». Дескать, у Господа не без милости, где шестеро толстокоренышей по лавкам, там и для седьмого хлебенный кусок найдется и ситцевая рубаха. А если и порточков нет, и босым дитешонок бегает середка зимы по студеному полу, — так то, братцы, не беда, которой бояться надо. Были бы кости, а мясо нарастет. Беда, когда детей Бог не попускает на свет. И муж погиб, и под боком никого, вот и доживай век сиротою, как бы внапраслину.
После войны, когда до вдовьего сердца дошло окончательно, что ждать уже некого, что надо свой век самой устраивать, а плоть земная укорливая, привередливая, ей тоже сладенького хочется, и по ночам выказывает она себя во всю нутряную силу, — и вот выплакавшись в подушку в последний раз и, оставив за чертой прежнюю жизнь с благоверным, бабеня невольно начинает зыркать взглядом по встречным-поперечным, высматривать мужичонку пусть и завалящего иль занятого и многодетного, смущать его, подвигать хоть бы на разговленье, на один утешливый часок, а там, как Бог даст: кому краюха с маслом приведется, а кому житняя черствая кроха на один зубок.
И вот помню, что «сколотные», «байстрюки», «выблядки», стали рожаться в нашем околотке, как грибы после дождя, почитай через дом. Но к ним никакого небрежения не было, как и к матерям их, ребятишки были нашего, русского племени, и росли для будущей русской дружины, для общего, государственного делания. И грубоватая приговорка: «Отцов, как псов, а мать родна — одна», вдруг не то чтобы померкла, но повернулась вдруг неожиданной, благодарной стороною. Когда молодые мужики остались в окопах, то «Счастливцевым», вернувшимся с фронта, и тыловикам невольно пришлось заменять «Несчастливцевых», и неожиданно «плодильная сила» человека оказалась для государства в особой цене. Как бы вдруг по всей России, даже в самых-то ее затерянных окрайках, был открыт второй фронт по восполнению русского племени. Теперь за свободного, что в силе, мужичонку женщины порою и поленьями дирывались и платье в лоскуты полосовали. Любви вдовице хотелось сильнее, чем хлеба. И невольно позабывалось, что ребенок не только счастие, но и ярмо добровольное, его с плеч не скинешь, как беремя сена, а надо тащить на себе до скончания жизни. (Вот так и в нашей семье через десять лет после ухода отца в армию появился братик Вася.)
Я и поныне помню, как одноногий мужичонко, запрягши сельповскую иль колхозную лошаденку, отправлялся через болота на далекую Пыю в березовые древние ворги, стоящие по берегам тундровой речонки, и там, напластав дровишек, дырявя культей снежную целину, умудрялся за зиму через семь потов потихоньку наставить на своем дворе морошково-желтые поленницы березняка на зависть одиноким бабехам. А вдовице никто лошаденки не пожалует, это тебе не прежняя деревня, когда весь мир за сиротею с дитешонками стоял и не давал ей во гноище упасть и потерять добрый разум. Вот и изворачивайся, баба, из кулька да в рогожку. Как мыша домашняя, вытягивайся, родимая, в нитку, суйся в каждое место за прожитком, чтобы сохранить детям здоровье.
Ведь зима на северах бесконечная, обжорная, и если снега завьют в феврале, так до апрельских оттаек, если морозы уставятся на рождество, так до майских подвижек реки. «Май — коню сена дай, а сам на печку полезай». Но как вдовице быть, если и матерый-то мужичище весь отпуск отводил на заготовку: измочалится, задымеет, замглится лицом, почернеет и ссохнется, пока-то вытащит на горку дрова… А маме приходилось истопку покупать (ну сажень-другую), на большее, пожалуй, не оторвать с куцей зарплаты. Остальное промышляй, баба, сама, если хочешь выжить; хорошо коли ребятки уже подгадали летами и могут топор держать в руках.
Помню, топоришко — тоже вдовья забота, за ним по соседям не пойдешь, надо свой иметь, а плотницкий топор нужен вострый, прикладистый к руке, иначе над одной деревиной ладони искровянишь и слезами обольешься. Потому топорище — первое, что я, еще ребенок, смастерил из березового полена, зачистил осколком стекла; причудливое получилось изделие, изгибистое, фасонистое, заковыристое без нужды, но к ладони прилегало без особой косины и ковыряния. В этом ремесле тоже свой опыт нужен, чтобы топор не клевал на сторону, чтобы его не кривило, когда бревно кантуешь, щепу гонишь; и насадить надо было ладно и плотно, чтобы жало топора стекало в одну линию с осью рукояти. Мне нравилась моя первая работа, но, увы, у топорища жизнь короткая, его быстро исхлещешь, если рука вдовья иль мальчишеская. Ну, а ежли топорище сам умудрился смастерить, значит ты мужик уже полноценный, хозяин, есть на кого матери опереться. Это как бы первый жизненный урок. С этого времени и в работы можно наниматься. Ведь иной человеченко до конца жизни своей топорища не вырубит, а значит руки у него «не к тому месту пришиты».
Лезо топора я направил у соседей Шавриных на большом круглом точиле с корытцем для воды. Тот камень ломали на Зимнем берегу, а после развозили по всему Поморью. На круге правили не только топоры и ножы, но и косы. На севере их не отбивали на наковаленке.
И вот топоришко у нас заимелся, уж не сказать, чтобы очень приемистый, но из бабьих рук не выпадал, тем более, что мама с детских лет осенями работала на сплаве, а зимой в лесу на валке, где девушек заставляли «карнать» сучья… Надо сказать, работа эта сатанинская, стожильная, и мужик, даже самый дюжий и зараженный на работу, скоро уставал от ее монотонности и надсадности. Но считалось, что русская баба все стерпит, да и кто услышит ее скрытый сердечный воп! Разве что подушка, ночная подружка. Поползай-ка по пояс в снегу на морозе среди сваленных елин и сосен, как бы нарочито вдруг павших поперек, да к тому же с хищно распростертыми во все стороны лапами, когда каждая норовит тебе подставить подножку, зацепить за подол, да потяпай-ка топором сучья до измору с раннего утра, когда еще солнце не взошло, и до вечерних густых сумерек, когда Лопатина твоя — холщевая юбчонка и подергушка на вате — окостенеют на морозе, станут, как железный негнучий панцырь, волосы от пота собьются в колтун, и в каждую-то щелку навьется снега, и каждая телесная жилка стоскнется от стужи. Так что маме лесной труд был невдиво; но ведь прежде она была молодая, здоровая, телом налитая, как нетель, кровь с молоком, нервы-веревки, и глубокий сон за ночь даже в шалаше, на комарах, восстанавливал угасшие силы.
Да, на северах народ издревле бился за каждую дровину, но родину не хулил и не ударялся в бега в лихое время, чтобы спасти свою шкуренку. Каждый клоч поморской земли был отмечен мужицкой вешкой, — крестом ли оветным, могильным гурием, рыбацким становьем, избушкой зверобоя, Волочком, сельцом и погостом, церковкой на гляде у моря и прозвищем-приговорищем, чтобы ведали иноплеменники и не покушались на чужой каравай, — что и здесь, в этой глухой стороне, на тыщи верст земля вековечно наша, русская.
Городок Мезень, стиснутый болотами, вытянулся по угору версты на две; внизу под горою по самую реку поскотина, заливные луга, а чуть левее — калтусина, сырь, дудки-падранки и осотник, бочажник и кочкарник, где сам черт ногу сломит, самые неудоби, поросшие чернолесьем: ольхой и ивняком. Здесь-то, в засторонке от города, и была, как бы самим Господом отведенная вдовам, сиротская деляна, где бабы-колотухи зимами заготовляли дровье. По теплой погоде туда не пройдешь, под рыхлой переновой долго пучится темная глухая вода. Ждали, когда мороз крепкий перепадет и снегу поднавалит, чтобы сухой ногой попасть в калтуса.
Вот и самая пора приспела. На горке у дома пусто, обжорная печка все дрова приела, нечем ей ненасытное пузцо набить да и нас обогреть. Поневоле сряжаемся мы с матушкой за истопкой. Санки-чунки наготове, обледенелые скрипучие, с ободранными о дрожные клочи полозьями и поистертыми копыльями. Незавидные, надо сказать, санешки, но без никуда на северах. Уже по первому снегу, чтобы не переться к роднику с ведрами, ставишь на чунки ушат, — и за водицей. А водица та хоть и из гремучего хрустального родника, бьющего из камешника, но живет далеконько, в подугорье, надо всю Чупровскую улицу пройти, руки оттянет у мальца, не раз отдохнешь в дороге. И вот ушат на санках — спасение и ликование детской душе. Притянешь ко крыльцу, вставишь в ушки ушата долгое коромысло и с матерью затащишь в сени, — тут тебе, братец, самое место. За ночь-то вода оденеться в броню и поутру, чтобы умыться, бьешь ее наотмашь ковшиком, так что разлетается в стороны ледяное крошево. И невольно хватишь глоток «холодянки», и аж дыханье перехватит, и зубы заломит, а по черевам прокатится со щемью живая вода, дар от матери-сырой земли. (Это в нынешних воспоминаниях лирический окрас переживаний, с некоторой сентиментальностью, а тогда чувства охватывали первобытные, звериные, без психологических тонкостей, но ощущение щенячьего восторга, не выразимое словами, было.)
Санки, прислоненные к стене, ждут на улице. Топор — всегда готов, штанишонки внапуск на подшитые катанки, чтобы не набилось снегу, у матери длинная холщевая юбка, почтовая тужурка, низко напущенный на брови шерстяной плат, туго сведенный в нитку рот, страдальческие морщины в углах рта, в серых глазах сизая мгла. Когда нет на лице улыбки, мама кажется мне старухой. (А ей всего лишь лет тридцать пять.) Она только что с работы, ей бы перевести дыханье, да после спроворить ужну для детей, а она, вот, впрягайся в веревочные постромки, и как подневольная лошадь, ступай исполнять очередное послушание. А сумерки зимою напускаются на городишко рано, багровой краскою измазывается запад с противного берега реки, где неровно громоздятся синие ельники, а за ними без конца-края замерли в ожидании ночи волчьи болота. И к нашей избе с тылу тоже приступают тундры, зимой, заметенные снегами, особенно немилостивые, и среди кустарника — еры вместе с куропатками и горносталями поскакивают нетерпеливые бесы, дуют, гнусавые, в кулак и ведут с путником недобрые игры. С северо-востока тянет «хивус», суровый ветер-полуночник, к морозной ночи он окрепнет, и когда придет пора возвращаться в домы, станет жарить нам в лицо.
Мне тоже выходить из тепла на холод не в радость, я уже набегался после школы, пытаюсь канючить, тяну время, ищу щелку, чтобы увильнуть от заботы, но мама непреклонна: «Я вас кормлю-пою, убиваюсь, сна не знаю, на горке ни полена, нет бы матери помочь, лентяй». Я покряхтываю, морщусь, с ленцою натягиваю на плечи затерханную одежонку, справленную из старого материного жакета. Ростом с валенок, уши лопухами, мать невесело взглядывает в мою сторону, как я одеваюсь; ей и жалко меня, но еще жальчее себя за свою горькую судьбину. Наконец-то мы срядились, вываливаемся в заулок, мать впрягается в лямку санок, а я, будто жеребенок, бегу рядом, ветер подталкивает в спину, по зальделой укатанной дороге шагаем бойко, пока не спускаемся в низину, в чернолесье, уже изрядно обтюканное, по пояс в снегу, почти по-пластунски, бредем вглубь каравого, причудливо изогнутого под северными ветрами лесишки, выбирая деревину помясистее.
Мать по-бабьи, без замаха, тюкает топором, замороженная мякоть ольхи оранжевая, будто напитанная кровью, поддается плохо. Но вот одолела, подпихнула плечом, лесина, прощаясь с товарками, шурша, цепляясь прощально ветвями, плюхается в рыхлый снег, утопает в нем. Мать торопливо «карзает» сучья, велит мне тащить ольшину к саням, а сама приступает к следующей. А дрова неукладистые, корявые, то дугой, то рассохой, зальделые, тяжелые, будто выкованы из железа, санки прогонистые, но узкие и попробуй кладь увязать толком. Вот и пурхаешься в снегу, ломая поясницу, чтобы собрать дровину в груд, но и оставить жаль, силы трачены. Наконец, впрягаемся в лямки, мать расправляет на плече толстую промороженную веревку, я подтыкаюсь возле, напруживаемся, наискивая пяткой опору; ой, главное с места стронуть, а там, как Бог даст, может и пособит выбраться из целины, из этой бродной снежной гущи на дорогу. Раскачиваем санки, только чтобы не опружить, пятимся спиною шаг за шагом со злой настырностью, дергаем из последних сил, на хлебном паре, хриплый стон вырывается из материной груди, что-то забулькало в горле, — то ли смех, то ли плач, — а уже стемнилось совсем и маминого лица почти не видать. Вершинник, огрузнувши с чунок в снег, цепляется, как якорь, не пускает несчастных из калтусины, будто воришки мы какие и схитили чужое.
Хотя и не впервой страдать, но никак не притерпеться сердцем к этой невзгоди, ибо чересчур напастей легло на женские плечи; через неделю весь этот урок повторится, и с прежним остервенением мы будем вырывать возишко из снежного плена на санную дорогу и так до весенних оттаек, пока серебряным настом не окует поля, луга и болотины, и можно будет твердой ногою шагать во все концы света с любой кладью.
И вот мы на дороге, сквозь мрак едва прокалываются желтоватые огоньки, это в избах затеплили лампы и моргасики. Санные полозья верещат по ледяной колее, поскрипывают веселее копылья, уже не так давит грудь веревочная петля. Ветер — хиус хватает за нос и щеки, я прячу заиневелое лицо в потный от дыхания шарф. Мать молчит до самого дома, думает бесконечную тяжелую думу. Во дворе скоро нарубает на колоде охапку тонкого вершинника, заносит беремце в дом, с грохотом бросает возле печки.
Я, не раздеваясь, толчусь сзади ее, подглядываю, как мама споро забивает остывшее печное нутро сырыми дровишками, открывает вьюшку, напихивает бумаги, пытается разжечь. А это постоянная мука для матери. Дрова отпотевают, капает вода, заливает тщедушный огонь. Мама злится, на лбу и руках сажные пятна, но печь не оживает, лишь кислый дух наползает из дверки в комнату, делая ее еще более унылой. Остался один выход; мать идет в сени за бутылью, плескает на дрова керосином. Керосина жаль, он для нас, как хлеб, это наш свет в окне; у пиликалки, крохотного моргасика, я делаю уроки.
В печи заиграло, затрещало, языки пламени готовы выметнуться на пол, дом наш сразу ожил, с окон в порошки потекла водица. Мама быстро разводит тесто на блины, скоро запахло печивом, появился живой дух. Мама сбрасывает на плечи плат, от огня ее курносое лицо становится молодым, расправляются морщинки возле губ. Вспухает, пыщится, надувается пузырем тесто в печи, раскаленная чугунная сковорода дважды брякает о лист фанеры, положенный на табурет, и на нее слетает прозрачный ноздрястый, как солнце, блин.
В такой печуре да на сырых дровах только и можно стряпать «кажноденное»: пироги, шаньги да колачи. Потому не затеивала мама тортов двадцать сортов, бизе и крендель, и песочные колобки, и пряженое, и прочие сдобы, для чего нужны были не только умелые руки, но и мука, и масло, и яйца, и сливки, и творог, и всякие пряности, запах которых особенно будоражил мое детское воображение.
* * *
А на другой половине, за стеной, зашитой наглухо и обклееной на десять слоев газетами, жили бабушка Нина (Нина Александровна), дедушко Петя (Петр Назарович) и дядя Валерий, Валерьюшко, как мы его называли заглазно. Дедушко Петя к этому времени уже стесался, был худенький, как подросток, остролицый, с седенькими крохотными усиками, молчаливый, погруженный в себя, а пытался верховодить в семье сын, хоть и «подмороженный» на войне ногами, но гладкий обличьем, сытый, с густым русым чубчиком и близко посаженными глазами. На три, хоть и скудные зарплаты, они могли осилить не только костры березовых дров, но и всякую снедь, о которой мы и не мечтали тогда. Щекочущий ноздри дразнящий дух корицы, ванили, шафрана, гвоздики, кардамона и перца, сдобных пирогов и плюшек с изюмом доносился из бабушкиного жилья, из-за стены, как бы из совершенно другого мира, находя к нам в постный быт всяческие лазы-перелазы, мышиные норки и незаметные проточинки в прохудившихся пазьях. Невольно тут вспомнишь евангельское, дескать «дух живет, где хощет», хотя там имелся ввиду дух Божественный, а не этот плотяной, мирской, такой земной запах печива.
Все в роду Назаровичей служили чиновниками иль по почтовому ведомству, иль полицейскому, и уже крепко призабыли зверобойные промыслы, долгие рисковые ходы предков на Новую землю, Колгуев и Шпицберген. Вот и бабушка моя Нина Александровна (из рода Петуховых), войдя в семью Личутиных, тоже нашла себе место на почте, стала письмоноской; я еще застал бабушку зрячей на один глаз, с тяжелой брезентовой сумкой на ремне, бредущую по скрипучим мосткам в снег ли, в дождь ли от избы к избе, от самовара к самовару, от застолья к застолью, где за чашкой чая, за пирожком, баранкой иль за постяной корочкой хлеба, присыпанного сольцою, оплакивались не только грустные вести с фронта, но и свивались в косицы длинные бабьи говори и досужие сплетни, которые письмоноска невольно разносила средь мещан. Доставляя «похоронку», эту тяжкую ношу горя, бабушка Нина самое первое женское отчаяние невольно перенимала на себя, на свое сердце, как бы довеском к своей нетускнеющей печали-потере старшего сына. Ведь из ожидающей мужа, соседка вдруг превращалась во вдовицу, которой отныне некого больше ждать.
По старинным заповедям, по заведенному исстари порядку, поклоняясь Радигостю и Пирогоще, бабушка любила не только в гостях потчеваться, но и к себе зазывать. А столы водить, братцы мои, дело трудоемкое, к нему надо сердце иметь особое, услужливое, чтобы не только собрать из последних припасов достойное угощение, но и к каждому гостю приноровиться, да и поноровить ему, ущемив себя и понизив, чтобы не с обидою ушел пировник, но с умасленной, обраделой душою; да не забыть, чтобы чадам и домочадцам, кто на праздник не поспели по всякой причине, непременно отправить гостинчик в узелке, и там, уже в домашних сумерках в своем углу старая хозяйка и дитешонки неспешно разговелись бы ломтиком душистого кренделя, песочной шанежкой с вареньем и воложным калачиком, всячески нахваливая пекариху. И хоть не видно им нашей заботницы-именинницы за снежными забоями и за морозной стеною ночною темени, но неисповедимым образом та похвала от чистой души невольно докатится по мезенской запурженной улице сквозь метель в бабушкино запечье, где отныне ее постеля.
А прежде праздничным столом хвалились; уж на что после войны жилы на кулак мотали и от голоду пухли, но застолья были незабытны. Хлебенная корочка тогда была куда слаже нынешнего глазурованного пряника. Помню, как с карточками ходил в третий магазин, чтобы отовариться, и вот завороженными глазами смотрю на широкий нож продавщицы, как он пронырливо пластает буханку, качаются скалки весов туда-сюда, на одну чашку падает совершенно крохотная гирька, и «магазинная королева», эта вершительница наших жизней попридерживает посинелыми от холода пальцами колеблющихся коников, а равновесия все нет, и тогда женщина напоследок все же отчинивает от хлебины довесочек. Продавщица кажется особенно дородной в этой стеганой фуфайке и лоснящемся фартуке поверх, у нее тугие щеки с алым заревом, белый накрахмаленный колпак и русые завитки по-над ушами. Я, шкет совсем, только что выпавший из детсадовского возраста, и не потому придирчиво зорок и цепок глазами, что боюсь обвеса, но всем возбужденным сердцем подгадываю, мысленно подталкиваю руку продавщицы, чтобы она выделила мой уличный мальчишеский пай, мой гостинчик, обязательно поноровила мне, и тогда довесок, что случится поверх буханки, — он будет мой, больше ничей, бабушка за него не станет упрекать, и я с трудом выдерживаю, чтобы не вцепиться в него зубами тут же, прямо у прилавка.
Братцы мои, как он душист, этот кусманчик, как сладок, но так скоро отпотевает в моем кулачишке, скукоживается в жарком гнездышке, когда я выковыриваю от него по крохе, и, словно бы не достигая моей утробушки, внезапно отлетает, как призрак, где-то на полпути к ней, оставляя в животишке лишь легкое томление. И никакой сытости, лишь раздражение на языке и блазнь на сердце; и пока я попадаю до своего дома, часто заглядываю в сетку, где покоится смуглый кирпичик с зажарной, словно облитой лаком верхней коркой, и пальцы мои самовольно нет-нет да и отламывают от краев хлебины щербатые закорелые отростки.
И вот когда мои близкие нынче порою кочевряжатся при еде, то я частенько, не боясь прослыть занудою, вспоминаю эту давнишнюю сценку, но дети мои (слава Богу, не знавшие голода) не верят моим рассказам, дескать, папа сочиняет, он — писатель. Может что-то невольно и отпечатывается в их сознании, но по легкой ухмылке, по небрежности, с какой слушают, я понимаю с грустью, что они не верят. А может потому и не доходит до их сердца, что для меня самого эти картинки детства теперь не хранят ни тоски, ни ужаса, ни слез, они принакрыты грустноватым, но прекрасным глянцем времени, за которым куда-то подевалась, поиструхла, погрузилась в тлен и прах грубость моего далеко отплывшего детства. Глаза мои невольно принакрываются влажной пеленою, сквозь которую самовольно пробивается солнечная искра по навсегда утраченному празднику, который, увы, уже никогда не испытать, и голос мой вдруг становится мягким, шепелявым, почти елейным. И я отворачиваюсь, чтобы скрыть предательскую слезу.
В то время, о котором идет рассказ, бабушка уже свела корову со двора, оставались лишь пара овчишек, и семья перешла «на покупное, лавошное». Надо сказать, что тогда в Мезени многие держали скотинку, и потому мещанский быт во многом напоминал деревенский; та же веснами пахота на суглинной десятине, с июля — потный сеностав, когда за короткое северное лето надо до белых мух выставить зароды, а значит выкосить травы на веретьях и сырях, порою по колено в воде, высушить, сметать в стога, вытащить во двор. Особенно трудно бывало, когда выпадало лето сеногнойное; весной — зябель, с июня по сентябрь — сиротские дожди, вот и вывешивали тощее, еще недоспелое жито на высокие прясла, чтобы продуло его, выветрило, а сена метали в тощие зароды с частыми промежками и двойными подпорами. (Старинные прясла-вешала, покосившиеся, трухлявые, с прозеленью мха, серые от непогоды еще долго торчали на запольках Мезени за городскими воротами, как исторические памятники русского быта.) У бабушки тоже была своя пожня на вересовом веретье, где на суходоле и песках кудрявился колючий можжевельник; тут-то и добывался прежде прокорм скотине. Этого времени я уже не застал; для малохольных беспородных овчишек, больше похожих на собак «дворянской» породы, заготавливали ивовые веники, а травы выжинали серпом прямо о край болота за домом, где густой стеною стояли розовый кипрейник, осотник и хвощи.
Коровы однажды не стало, «в лавке не укупишь», а поклон Радигостю в душе оказался неизживаем и бабушке невольно пришлось добывать продукт на стороне. Бабушка Нина месяц-другой копит провизию по чуланчикам и скрыням, по кринкам и ладкам, в шкафах просторных сеней, а нам в семье (и мне, и взрослым) выдавала к чаю рукодано по ломтю хлеба и осколку сахара, откусив блестящими щипчиками от голубоватой, искрящейся на изломе глызы. А сама, мастерица, корпит днями и ночами над шитьем и вязаньем, оставляя над прорезными занавесками и кружевами последнее зрение, чтобы обменять работу в деревнях на сметану и молоко; а то и мясца приволокет, иль мешочек житней мучицы, иль лепешку своедельного деревенского масла.
Неиссекновенно стоит перед глазами: вот бабушка собирается в соседние деревни, увязывает подле крыльца рукоделье на чуночки, деловито обходит санки вокруг, и под громоздкими подшитыми валенками домашней катки поскрипывает легкая ночная пороша. Небо все в мохнатой измороси, багровое солнце встает по-над болотом, едва протыкаясь сквозь сизый дым неведомого пожара. Березы возле дома заиневели, ветви поникли, огрузли в ледяной кольчужке. Последний раз бабушка спускается с крыльца, и ступени похрустывают под ногами, будто готовые переломиться. На бабушке зимний жакет с овчинным воротом, баранья муфта, длинная суконная юбка, уши шапки-ушанки распущены и прихвачены под подбородком, отчего бабушка сейчас больше смахивает на смуглого мужика-обозника. Ей попадать далеконько, сначала до Николы двенадцать километров, потом до древней Лампожни лугами километров пять, оттуда надо попасть засветло до Заозерья, а если хватит силенок, то и до Тимощелья, до Дорогой Горы (а до нее еще километров с десять), чтобы переночевав у дальней родни, другим днем вернуться домой. Но дорога привычна и бабушку не страшит. Я представляю, как потрусит она в такой мороз одиношенькая, пригорблая, для меня уже совсем старенькая, на край света через дикий лес по кривой переметенной дороге, куда по добычу выходят голодные волки, — и кровь моя от ужаса сворачивается в жилах. Бабушка гонит меня домой, чтобы я «не застыг», и уже в окно, продышав в куржаке скоро мелеющее озерцо, я доглядываю, как расправляет она на плече веревочную петлю, достает из-за пазухи книгу, укладывает на муфту, открывает по закладке нужное ей место, сует руки в теплый мех и медленно трогается с заулка на санный, едва вымятый полозьями путь. Выбиваются струйки пара, как у жаркой лошади, оседают изморосью на ресницах, в отворотах шапки, в углах длинного губастого рта, где с возрастом отросли редкие черные волосины. И вот бабушка скрывается за высоким снежным забоем, лишь на короткое время еще выныривает ее овчинная шапка, чтобы вдруг пропасть за углом крайнего дома, как бы навсегда. Бабушка не боится за чтением книги споткнуться, выбиться из бродной колеи, оступиться в сугроб и утонуть в снегах, она не зыркает взглядом по сторонам, ибо ее не страшит встречный-поперечный, словно бы наверняка знает, что никто не покусится на ее старые мяса, не нагонит вскачь и не затрет саньми. И верно, кому захочется в такой день бродить по суземку; хороший хозяин даже собаку не погонит со двора. За чтением бабушка, наверное, не замечает бродной утомительной дороги, ее не берет забота, что она досадит зрение. Левый глаз у нее вытек еще перед войной, высох, превратился в шрамик и мне по наивности кажется, что бабушка, прижмурясь, все время выцеливает из снайперской винтовки ненавистного фашиста, который убил ее сына.
Скопив по крохам всякого продукту, наварив лагун браги, бабушка принимется за стряпню, варит, печет и жарит всякую праздничную еству; уморится вся, сердешная, мотаясь из избы в сени, весь дом тогда кувырком, все домашние под пятою, и русская печь двое суток пышет жаром. Нынче я понимаю, что это про мою бабушку сложено присловье: «Скачет баба задом и передом, а дела идут своим чередом».
Не знаю почему, но пряжье и торт «наполеон» пек дядя Валерий. Он не был поваром, не особенно торчал и у поварни, но заворачивать кренделя и сдобу любил, знать находил в этом особый сердечный интерес. Помню, как скворчат в маргарине узкие желтые полоски слоеного теста, завернутые «галстучком» и «петелькой», скоро приобретая шафранный оттенок. Шипит на кухне примус, но ядовитый дух керосина бессилен перед сладковатым сытным запахом печива. Праздник еще на подступах, но чувство непонятного веселья и возбуждения уже теребит в груди, словно бы подстегивает счастливую перемену жизни. Это чувство необманчиво, оно никогда не подводило меня. Я упорно торчу подле, меня никто не гонит, я смотрю на голубоватое рассеянное пламя и мне непонятно, зачем нужно жарить слоенки, зря переводить жиры, если запашистое «тестичко» и сырым желанно укатится в мою заячиную утробушку… Мне сон не в сон, я упорно жду, когда сдобрится дядя, и мне перепадет из его руки рассыпчатая сдобная слоенка. Дядя еще холост, и потому он терпит племянника, улыбчив, косенькие глаза сияют, щеки багрово лоснятся от жара, русая челка прилипла к вспотевшему лбу. Дядя переступает обмороженными ногами возле гудящего примуса, как застоявшийся в стойле конь. Потом он мешает тесто для «наполеона», выпекает тонкие хрустящие коврижки, готовит крем, тщательно заскабливает его с краев чашки, намазывает на корочки торта; остатки вылижу я с таким усердием, что бабушке (которую я звал тогда мамой), мыть уже не понадобится. Меня заваливают в кроватку, на спинке стула поджидает белоснежная, наглаженная матроска. Глаза мои слипаются. Главная готовка с утра.
Когда сейчас я вспоминаю эти картины, то к ним невольно примешивается и куда позднее знание; оно не притушает, не притрушивает пылью забвения бабушкин образ, но подробностями лишь добавляет новых ярких красок в мое детство. Ведь каждая мезенская пекариха, каким «таланом» она ни обладала бы в стряпне, в основном следовала изведанным знаниям, доставшимся еще от родителей. Да и голос-то я слышу не чей-нибудь сторонний, но бабушкин, гарчавый, с хрипотцой; вижу ее гриву темных с сединой волос, морщиноватую шею, сутулые плечи, обтянутые бумазеей, руки по локоть в муке, та же мучная пыль на лбу и щеках, и крюковатых пальцах. Движения у бабушки резкие, вдруг вспомнив что-то, она спохватывается и, брякая наотмашь дверью, бежит в сени к ларям, потом лезет на печь, высоко задирая юбку на тощие бедра, смотрит тесто, потом, не промедля, разбирает на волоти мясо, рыбу, варит рис, яйца, ложкой мешает всякие приправы к пирогам и воложным шанежкам. Я еще дремлю, в горенке студно, в окнах темь; сквозь приспущенные ресницы выглядываю бабушку в едва освещенном проеме двери, по стуку и бряку гадаю, чем занята она в такую рань. Из кухни волнами наплывает растревоженный хлебенный дух, оседает на моем одеяльце, мешается с изморосью, толсто скопившейся на стеклах и в углах горенки над ледяным полом. Вот-вот заиграет пламя в печи, тепло сунется в горницу к моему изголовью, и куржак на стеклах потечет, заплачет в порошки прозрачной водицей.
Ага, вот заскрипел приступок под ногою бабушки, посыпались на пол валенки, спихнутые торопливой рукою, значит квашонка поехала с печи. Сто раз за ночь вскакивала бабеня с кровати, тревожа мужа, запаливала лампешку, подбивала мучицы, чтобы не прозевать тестичко; ой беда, если выплеснется через край. Горя тут сколько. И вот тесто поспело, теплое, припухшее, как детское сонное тельце, и бабушка нежно приохлапывает его ладонью, чтобы сникло вровень с посудой, не побежало вон; я чую, как стряпуха отщипывает от него язычок, пробует его на кислинку и соль. Следом в чугунной ступке глухо, но сердито забормотал медный пестик, забодал тяжелой своей головенкой в стенки, и поплыл из кухни пряный аромат гвоздики и корицы. Вот вывалила сдобное тесто на столетию (а сколько туда утолкано яиц, улито молочишка, сметаны и маслица, насыпано «узюму»), рукава засучила, как будто приготовилась к кулачному бою, — и давай бить-колотить, перекидывать с ладони на ладонь, переваливать да тетешкать. Крендель дело «сурьезное», тут главное «в грязь лицом не ударить да людей не насмешить». Если в печи не поднимется, не взыграется пухлыми боками, а падет на оселку, значит жди беды в дом. «А если вдруг пустота внутре, то жди покойника. И готовый крендель в помои не выбросишь, и нового не затеешь».
Бабушка, как и всякая знатная мезенская пекариха, может одних сдоб выпечь до тридцати сортов, «а кажноденного» — пирожков и шанежек и не перечесть.
* * *
И вот чу! Все уряжено, лампа под зеленым абажуром натерта до блеска, пузатое стекло выскоблено газетами до прозрачности; праздничный свет из окон падает оранжевыми осколками на крупичатый, голубоватый от луны снег. Огрузла ель на передызье избы под толстой кухтою, березы в морозном серебре, звезды в небе крупные, горят как уголье. Таинственно, тихо, глухо, словно на воле уже середка ночи, никто не вскрикнет, не брякнет, не взлает на прохожего собака. Будто вымерло все на Мезени. Я то и дело подбегаю к окошку, навастриваю взгляд в мглистую даль улицы, не покажется ли кто. Видно лишь, как блестит под луною санный след, принакрытый прозрачной ледяной слюдою. Слушаем с замиранием сердца, когда заскрипят под валенками и бурками выметенные мостки, настуженно всхлипнет входная дверь. Выстроились в жарко натопленной кухне, пахнущей сдобами и пирогами, с нетерпением ждем гостей. Дедушко Петя, похожий на подросточка, с седой щетинкой на скульях, с усталым мерклым взглядом; рядом дядя Валерий стоит, как гренадер, в начищенных штиблетах, наглаженных в стрелку брюках и голубой бобочке с короткими рукавами; бабушка в черном долгом платье, на шее кружевной воротник, в волосах костяной гребень, она то и дело подскакивает к распахнутой в горницу двери и придирчиво разглядывает уряженный стол, не промахнулась ли в суете, не позабыла ли чего; и я, будто привязанный к бабушке невидимой вервью, волочусь следом, разодетый, как сказочный «прынц» (фу-ты-ну-ты, ножки гнуты) в новой матроске и бескозырке, в штанишонках с лямкой через плечо.
И вот явились первые гости, с мороза румяные, принесли с собой холоду. И, Боже мой, сколько тут суматохи, всхлипов, целованья, коротких слез. Давно ли минула война, одни — не вернулись, от других — нет вестки. Женщины не проходят сразу, а ревниво оглядывают стол, уставленный вазами, блюдами и суденками: посередке, как водится, огромный румяный крендель, усыпанный изюмом, лежит важно, как прикопеченный поросенок, а возле торт песочный, да торт шоколадный, да торт вафельный, да торт кремовый, да торт кофейный, да торт «наполеон», пряжье, да всякие розочки и ромовочки. И чего только нет на столе, глаза разбегаются. И неуж все слопают? — прицениваюсь я к изобилию. — Да нет, пожалуй, не осилят. И от этой мысли мое настроение поднимается еще пуще. Сестры Анюта и Вера Братиловы в коричневых салопах, в черных кружевных накидках поджимают губы, прицениваются к вавилонам печеной снеди. Тетя Анюта высокая, с породистым иконным ликом и глубоко посаженными в сизые обочья глазами; тетя Вера рыжая лицом и волосами, низенькая, квадратная, будто кубышка, с прищуром накренясь над столом, слегка покачивается на плотных, «бутылечками» ногах и чего-то упорно выглядывает в тарелках с выпечкой… У нее свое на уме. Бабушка опережает пересуды, словно боится охулки на свои труды, морщится мужиковатым лицом, и как заведено у мезенских мещан, сама себя нарочито низит:
«Ох-хо-хо, — вздыхает, — и бизе-то не получилось, вяло како-то. Будто морожены лягушки. — Хотя бизе сверкает снежной белизною в хрустальной вазе. — И „наполеон“-то совсем скорчило, корки съежились, крема не держат. Уж тако нынче масло пошло, одна вода да пена, хоть и не клади совсем. А на слоенки, деушки мои, и глядеть не хочется, запрыщавели все да замодели».
«Нет-нет, слоенки, Нина Александровна, ты не похули. Слоенки — видом продать. Ты бы секретом поделилась», — в очередной раз прихваливает Вера Братилова, и бабушка, словно бы дождавшись поощрения, скоро делится секретом: «На стакан сметанки масла возьми граммов пятьсот. Не поскупись, Верочка, ведь сметана нонеча не жирная, может простоквашки уливают. Соли с полчайной ложки. Солено не вкусно. Столову ложку вина надо улить, да столову ложку песку сахарного. Подмесишь с мучкой, да раскатаешь под скалом. Масло нарежь тонкими ломотьками, да на тесто уложи рядочками, сверни в поленце, да и снова скалкой раскатай. И так на три раза… А жар сильный в печи не держи, чтобы низ не пригорел. Вот и вся хитрость. Было бы из чего стряпать, деушка.» — Бабушка горделиво обводить глазами стол, на щеках ее вспыхивает румянец. Она сразу молодеет.
«И я вроде бы такожде выпекаю, а как бы чего не хватает», — оправдывается родничка.
«Ага. То и не хватает, талану не хватает, мать. Одна мучка да разные ручки», — весомо говорит ее сын Юрий, рыжий, как пламя, спички о его волосы можно поджигать. И с этими словами смотрины стола заканчиваются.
Гости начинают греметь стульями, протискиваться по чину и ряду под фикус и чайные розы в кадушках, каждый знает свое насиженное место. И уже за столом женщины снова ревниво прицениваются, каково напечено, да каково уряжено, словно бы с венского гнутого стула видно всё до мелочей. А мужчины, степенные, деловито-стеснительные, накурившиеся до такой степени, что кажется уши покраснели, как волнухи, и опухли, усаживаются в нижнем конце стола, второго приглашения не ждут, их стряпня не волнует и закуски не задерживают взгляда, но сразу принимают на грудь по граненому стакану морошечно-желтой браги, да вдогонку и по второму тяпнут, пока посудинка не остыла и чтобы разгорячить натуру. Бабушка этот момент ловит, боится пропустить, и, не промедля, уже несет чай в фарфоровых тонких чашках; зорко дозорит хозяйка, чтобы не окривел кто второпях, ведь с морозу коварная брага скоро себя выкажет и подставит задорному гулевану ножку. А там невдолгах и под стол кувырк. «Пей-то пей, почто не выпить-то, да ума не пропивай, — говаривали старики. — Не говорю — не пей, а говорю — не упивайся… Не проклято вино, а проклято пьянство. Ибо вино — есть кровь Христова». Вот чай-чаище и усмиряет пыл ретивого человека, не дает ему дурного разгону, когда все трын-трава, когда разбуженный норов не только попускается на веселье, но и на всякую дрязгу и буйство: ведь что у трезвого на уме, то у пьяного на языке.
И долго ли вилкой повозят в тарелке, осадят закускою хмель, помирволят благоверным, что дозорят возле, а уж и песня занялась, будто кто в распахнутую фортку вздохнул протяжно, впустив в горенку сеево морозной трухи, — такой тонявый, жалобный, неверно-робкий голосишко вынырнет из сумеречного угла, из-за чайной розы, гордовато расщеперившейся в пузатой деревянной кадце, и прошелестит по-над столом. Звук этот, наверное, не толще человечьего волоса, и лишь чутьистый, подготовленный слух уловит его за бряком-гряком посуды и монотонными бабьими пересудами. Эй, кому там не утерпелось? Кого за язык потянуло запеть? — недовольно вздернется иная женоченка, еще не успевшая толком отпробовать угощений, иль занятая досужей беседой, когда новость цепляется за новость и тем перетолкам не станет конца. Но невольно навострит гостья ухо и мысленно потянет за ниточку такой памятный с детства мотив, хотя в песню включаться душа еще не готова, и сердце стопорит. О грустном, быть может, перетирали вдовицы, о незаживаемом, и не дело перекрывать воспоминания песнею, когда мужние косточки еще не истлели в чужих землях. Ох-хо-хонюшки. Святый Боже, Святый крепкий, Святый Бессмертный помилуй нас. Мертвым вечный покой, а живым-живейное и от него ничем не заградиться.
И вот пока не умер зачин, тут и подхватят боевые на глотку мужики, высоко поведут старинушку, аж потолок прогнется и воспарит крылом в черное морозное небо, и керосиновая лампешка пугливо вздрогнет и шатнется. Я малой еще, головы кочашок из-за стола едва пророс, но и я — участник дружины, застольный воин, и мой тонявый голосишко, оказывается, тоже нужен для подтягу, чтобы заливистей, тенористей, с выносом выпевалось.
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова. Тройка скачет, ямщик плачет, А седоки песню поют».И так весь вечер одна песня подхватывает другую, и «питухи» едва успевают горло промочить, утробушку помаслить.
И никто спать меня не выпроваживает, но всяк старается подсунуть пирожок послаще да приласкать мой вихорок на макушке с приговором: «Хороший, Нина Александровна, у тебя сынок растет». А бабушка, вроде бы не обращая внимания на прихвалки, зорко, по-орлиному сверлит застолье одним глазом, как бы не упустить гостей, не обделить закусками. И вдруг подхватит песняку высоким фальцетом, часто невпопад, всхлопает руками по бокам, «ой, кабыть позабыла», — и снова спешно на кухню.
Где-то ночь-заполночь какая-нибудь из пожилых гостюх в слежавшемся темном платье с оборками, приторно пахнущем нафталином, и в повойнике кустышками, вдруг встрепенется, будто ей приспичило, невтерпеж домой, где у нее дюжина «толстокоренышей» по лавкам, и давай гомозливо двигать стул, шепериться локтями, выбираясь из-за тесного стола и, конечно, невольно, но с умыслом, поднимет всех, попутно сердито «борша» на мужиков, дескать, «окаянные, вовсе ум пропили и хозяв нисколички не жалеют, а Нина Александровна и Петр Назарович уже не молоденькие, им тоже отдох нужен». И с недовольством, вроде бы век собрались гостевать, выпьют мужики «отвального-походного».
И снова горница пуста, а в кухне невпродых, сряжается народец, роется в шапках и пальтюхах, сваленных в угол, и хозяйка каждому сует гостинца, ибо так повелось: с гостьбы с пустыми руками не уходят, чтобы домашние, стар и мал, кому нынче не довелось праздновать, отведали печеного.
А мне с белой матроской так трудно расставаться, и потому я не сдаюсь, готов всю ночь коротать, выглядывая мутным взглядом из-под свинцовых век, как хлопочет бабушка на кухне, прибирая после гоститвы, моет и перетирает посуду, елозя в тарелках вехотьком, тяжело шаркает по полу валяными калишками-басовиками. Ей-то бы только до постели добраться, так дурно и тяжко, и, наверное, невольно западает на ум, что пора с богом Радигостей распрощаться, ибо все тяжче справлять большой стол. Я не помню, как оказываюсь на печи, и чьи руки вздымали меня под потолок, но проголосная песня и в блаженном глубоком сне не замирает в голове и на сердце, будто все закоулки моего тела заполнены протяжным жалостным звуком. А может это ветер плачет в трубе, просится в избу? Мне кажется, что остатки древнего проголосья не изветрились из меня и поныне, они как бы скрепляют невидимым вервием мое прошлое с настоящим. Молитвенный дух русской песни и поныне обитает во мне. Самое тут время и поклониться ей.
9
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«Мне думается, сначала появилась музыка природы: посвист осеннего ветра, шорох листвы под дождем, скрип деревьев, грохот камнепада, разгул грозы, трубный зов мамонта, вой волков. Это же симфония многоголосья и в каждую пору год особенного звучания… В стремлении к небесам, где меж гневных туч метались птицы, древний человек однажды потянулся вверх всем телом, чтобы вернуть утраченные крылья, и, выпрямившись, извлек из груди и выпел первые неверные слова.
Так появилась молитва-песня.
По русским песням можно понять, как взрослела, полнилась чувствами душа человеческая, как вызревала нация. „Сказка-вралья, песня-правда“, — говорят в Поморье. Их многие тысячи на Руси, целые необъятные своды исторического знания, потиху тускнеющие, опадающие в нети под гнетом ростовщического города, поклонившего под себя деревню. „Чтобы петь, нужна глубокая память: на беседке — беседошны, на вечорке — вечорошны, на лугу — луговые, в хороводе — плясальные“. А еще были песни величальные и свадебные, солдатские и шутошные, виноградье и песни духовные. А после к ним согласно пристали и застольные-советские: песенники, заведенные девичьей рукою, обычно были в каждой русской избе. Это были зачастую самосшитые толстые тетради с рисованными розочками, целующимися голубками, сердцами, безжалостно пронзенными стрелою Амура, засушенными луговыми цветами, короткими выдержками из мировой философской мысли, где речь обычно шла о любви и семье. И у сестры Риты тоже был такой пухлый альбом, и когда в разгоряченном застолье одна песня сходу поджигала другую, как скворчащее в печи бересто, а память гостей поиссякала, тут-то и раскрывался в помощь верный помощник-песенник; помню, как я, недоросток, притулялся к сестриному боку, чтобы подглядеть забытую строку.
Один старик в Поморье признался мне: „Последние годы доживаю, а куль песен ещё не развязан“.
И прежде тяжеленько живалось на Руси, а пелось; песня — это праздник сердца, это просьба — молитва души, это торжественный поклон Господу, это горестный поминный плач по ушедшим, это страх перед забвением, предупреждение и остережение живущим. Песня духу дает здоровья, она крепит утробу и полирует кровь, очищает слух, возбуждает сердце и ярит плоть, побуждая к чувствам. И какие бы горя русские люди ни претерпевали, но песню тешили. Я еще сам застал ту пору, когда на сенокос бабы едут — поют, домой возвращаются — поют, на жатве — поют и у реки; цветисто сплетали голоса в полдник под копною и в праздничном застолье, на околице в хороводе и на посиделках; а я особенно любил выкричаться наодинку в лесу или на лугу, когда снежок щекотный сыплется с небес, иль метель подбивает в спину, чтобы заглушить тревогу или выплеснуть щенячью радость. Запеть в полный голос в одиночестве под родимыми небесами, когда ты один на весь белый свет — это испытать особенное наслаждение.
Песельница с Мезени Параскева Масленникова рассказывала мне: „Бывало работаем с мамкой в кузне — поем, молота не слышно. Или когда избу ставили, сижу на срубе, топором тюкаю и песню пою о бабьей доле тяжелой. Тоска по сердцу так и перекатывается. Стонет, бывало, какой-нибудь мужик, помирать собрался, а я песню и заведу. Да не простую, игровую. Смотрю, — стонать перестал, а немного погодя уже плечами в лад мне заподергивал. Потом баб сбила петь. С работы и в клуб, поесть не успею. Жонки идут на спевку, одна шаньгу по дороге доедает, другая кулебяку в рот доталкивает, а Нюрка-водовозка та на ходу песни учит. У меня ухо востро. Услышу, не туда повела: ну-кось, выйди, подружка из хора, посиди, послушай. Сама врешь, дак других не смушшай. Бывало, кто помоложе, губу на сторону и слезы в кулак; таких быстро домой выпровожу, чтобы не мешали“.
В Поморье поют наособинку, не как в срединной Руси. Поют, как вяжут тончайшие кружева, цветисто, с протягом, с выносом, на самых верхах. Так зимняя вьюга пристанывает в дымнице, пробираясь коленами печи в теплый кут. Слушаешь поморок, — и обжигает всего, и на слезу невольно запозывает, и не знаешь куда глаза спрятать. Наверное, простор этот, безбрежность земли, моря и неба, долгие зимы, ненастье, частые неизбывные тягости и породили этот орнамент, незримой цепью соединяющий нас с утекшей за тысячи лет русской родовой. Поют женочонки так высоко, так пронзительно, что выше и не взняться; кажется, сердце сейчас от натуги лопнет, и голос вот-вот сорвется, как перетянутая струна.
Поют поморки, чтобы слово с губ вспархивало и летело, не присыхало к зубам, как коровья жвачка, без невнятицы и гугни, ибо правда песни, ее искреннее чувство живут лишь в образном слове; только слово дает песне родового и исторического смысла, без чего она становится первобытной и скатывается в пещерные дикие времена. Надо понимать, что прежде пели песни на людях, на кругу иль на вечерке лишь девицы-хваленки, хороводницы, что на выданье, девицы, княгинюшки, у кого в груди не ссохлось от забот, и зубы, как ядрышки. Женщины-матери пели в избе колыбельные иль на покосе в гурту. Мужики пели на промысле иль на лошади едучи: „Ямщик, песенку запевши, сам гонит тройку лошадей“. Но я уже того хороводного девичьего пения не застал; чаще всего тянули песню крестьянки изжитые, изработанные, беззубые, но и эти бабени старались любовное слово донести, как предание, как воспоминание о минувшей жизни.
Хранительнице народной песни, профессору Нине Константиновне Мешко уже под девяносто; она не просто сторож, ключница при кованом сундуке с сокровищами, но научительница и учительница русской музыкальной эстетики. Из последних сил, вроде бы, упирается, старенькая, но не сгибается, духу не теряет, упорно стоит на страже, не дает обрушить народный строй песни, ее душу, пестует, выпускает своих птенцов по уголкам России, чтобы оборонить песню от шутовских ряженых одежд, ибо народной песне были свойственны строгость, порядок, выход, торжественность, благопристойность, скромность, душевный спокой, сердечная радость. Профессор Мешко подхватила школу народного пения и, несмотря на искусы, держит ее в верности преданию; легко все изветрить, пустить в пыль и труху, но так трудно сохранить в прежнем чине, не подрезать песне крыльев. Вот она своим ученицам и внушает: „Народный звук — звук открытый. Как из кудели ниточку тяни. У хорошей пряхи нитка тонкая, ровная, а у плохой вся в узлах. Головой думать надо, — и показала на голову. — Есть закон, — думай всё наперед. Не когда запела, а прежде, чем голос подашь. Голос должен звучать на губах, там, где у тебя слово. Если весло глубоко в воде, лодка едва плетется, а если поверху пускать — то она летит. Так и голос не надо прятать в горле. Надо научиться, как бы стоять в стороне от собственного голоса и слушать его, и думать о нём, и руководить. Важно знать, тот ли это звук, от которого голос начнет развиваться, или сразу замрет. Прислушайся, чтобы песня запела внутри тебя. Северное пение самое трудное, текучее, звонкое, плавное, тонкое, проголосное, всё в изгибах и коленах, как тундровая река, переливах; голос вяжется, льется, прядется, но только не толкается, не бросается вон“.
Для русской песни нужен особенный настрой, зажиг, напряг; песня ждет своей поры, подпирает человека изнутри, она рвется наружу из подвздошья, как из клетки, ей, как и человеку, нестерпимо хочется воли. И чем меньше воли в России, тем скуднее чувства; как редко нынче запоют в застольях, уже за чудо услышать песню на лугу иль в поле, на околице у деревни, у реки. Это замирает, скукоживается, как шагреневая кожа, мертвеет наша национальная сущность. Вот будто властный и злой чуженин пришел на Русь со своим уставом и иначит, кроит народ без устали на свой лад, опошляет всё, к чему бы ни прикоснулись его руки».
10
20 февраля 1932 г. «Тонюся! Ты нисколько не входишь в мое положение. Почему ты поступила со мной так грубо в тот вечер. Ты не знаешь, что у меня сердце разрывалось на части, разве мог я ещё веселиться. Ты говоришь, что любишь меня, значит ты должна помогать мне в этой любви, чтобы легче мне перенести этот груз. Ты не знаешь, сколько наговорено неправды, а надо все перенести.
И после всего этого, разбитый донельзя, я едва мог тебе сказать: „Идем“. И ты, не знаю, видела-нет мою боль, ты отказала.
Ты отказала из-за того, что захотелось танцевать тебе. Ты променяла сердечную любовь на бездушную громыхающую трубу „пад-эспани“ и „краковяк“.
Ты отбросила в тот вечер меня истерзанного, измученного, любящего тебя больше всего на свете.
Ты не подумала, что я должен был пережить дома!
Ты не подумала, что осталось до отьезда два дня. Все это говорит, что действительно твои слова насчет моего отьезда — это ложь, ты говорила, что тебе скучно будет. Нет-нет тебе будет очень весело, что я не буду к тебе приставать. Я ждал тебя вчера, ты не пришла. Тебе не жалко времени для танцев хоть до часу ночи, а жалко времени для сердечного свидания, ведь я уезжаю в Мезень.
Сегодня последний день, если я тебе хоть немножко дорог, то ты должна прийти к нам. Возможно поедем вечером.
Тогда ты мне обьяснишь, почему ты так поступила со мной. Мне было так горько, когда пришел Николай и сказал: „Тонька танцует в одном платье. Веселая. Я с ней танцевал“. Я в то время только стиснул зубы и промолчал. Вот, думаю, вас пара. Вот так любовь. Один плачет, а другой веселится. Столько накипело у меня на сердце, что всего не напишешь. А лично сказать тебе не могу. Будут только пустые слова на ветер. Тебе меня нечего жалеть. Я тебе не брат, не сват. Я для тебя совершенно чужой.
Как я не хотел идти в избу-читальню. Ведь из-за тебя я шел, из-за тебя я так близко все принял к сердцу.
Меня унизили, закопали в могилу, а ты еще положила сверху камень. Ой, тяжело!
Ты в тот вечер была маленькой деточкой, не понимавшей, что делают с другом сердца.
Все перенесу один. Пускай оборвалась еще одна жила. Хватит их. Теперь только мечтаю отдохнуть. Еще желаю увидеть тебя. Приходи, я тебя не обругаю, я тебе ничего не скажу, чтобы не обидеть тебя. Я письмом этим принесу тебе боль. Ты должна знать, как мне было тяжело.
Любящий тебя Володя. Уничтожь это письмо».
Тосе только четырнадцать, пусть она на сельских работах рано вошла в тело, но умом-то ребенок, совсем еще девчонка (давно ли в куклы играла) и потому родителей-лишенцев страшит этот привязчивый, «самасшедший» учитель, что как смола прильнул к дочери и не хочет отставать. А как оборониться? Только и остается: двери на запор, девку под замок, подальше от соблазна и греха.
Но запретный плод так сладок; смутительна, темна, как омут, и таинственно обавна, прельстительна и доверчиво-наивна первая любовь, когда все внове, и каждая подробность от встреч вспоминается с томлением и сердечным трепетом, и подушка ночами как-то странно комкается и кувыркается под головою, а под утро вдруг оказывается мокрой от слез, словно пролило через ветхую крышу дождем, и постеля, прежде такая уютная, надежная, вдруг стала горбатой, комковатой, постылой, холодной и неуютной, — тут сквозит, а там поддувает, — иль покажется вдруг нестерпимо жаркой, как сердито накаленная русская печь, и все окутки внезапно собьются в ногах.
«Принесешь в подоле, бесстыжая, на улицу выгоню», — грозится отец, топорща рыжие усы.
«Тосенька, послушай мати, не торопись, милая, замуж, еще успеешь на чужой постылой сторонушке наплакаться-нареветься, — увещевает мать. — Еще покажется тебе жизнь в родном дому мед да сахар. И не ровня он тебе, гордоус и похвалебщик, больно себя на вышины числит. Сливки сымет, чести лишит, кому будешь нужна, дочень-ка-а.»
Слушать-слушала маму вполуха, а сама писемко от учителя, торопливо начерканное карандашом, не порвала, но спрятала под сголовьице и уж на пятый раз, наверное, пробежала глазами, да и не раз ту страничку из школьной тетради омочила слезами. И какая это любовь, коли столько муки? И тут же, как-то по взрослому, корила себя: «Эх девка, позарилась ты на чужой кусок. Не подавиться бы. Больно урослив и горяч. И сулит много. Права, мамка: омманет. Уж больно на слова-то щепетливый, вроде и любит, а невпросте пишет, все требует, словно венчаный муж».
А сестра Аниська, ну и прокуда, глазки, как смородинки, так и играют в них бесенята; десять лет девочке, а все чует, никуда от нее не деться. Надолго ли выскочила в деревню прогуляться по мартовскому снежку и уже тайное посланьице тащит:
«Тонюся, я не получил ответа от моего письма. Я больше не знаю, что и делать. Неужели всё кончено? Тонечка, когда я вчера был у Качеговых, мне там сказали, что произошло между нами. Сказали, что ты говоришь обо мне, что я, мол, хулиган и др. Я с этим согласен, не спорю. Я стою этого названия. Но, Тоня, думаю, что они многое прибавили, чтобы очернить тебя передо мной. Например, они говорят, что ты о случившемся с тобой рассказывала ребятам на вечеринке. Настасья Семеновна печалится, что так произошло, но в то же время говорит, что мол я тебя предупреждала, что случится разрыв. Этой Тосе не скоро угодишь! Оставляли посидеть до тебя, но я ушел только потому, чтобы моим присутствием не расстраивать тебе сердце. Сколько у них теперь хлопот. Они все берутся уладить нашу ссору наперебой. Но я велел только передать от меня привет тебе. Тонюся, я не могу жить ни часу, не думая о тебе. Так тяжело, так скучно, не видя тебя. Вчера вечером пошел было к вам. Была половина девятого вечера. Подошел к крыльцу. У вас был огонь и мне было совестно зайти. Было страшно, что я тебя растревожу, коли ты меня совершенно не хочешь видеть. Посмотрел на крыльцо, где не раз проводили свидания и дарили друг другу горячие поцелуи. Скрепя зубы за свою необдуманную шутку, доведшую до такого положения, пошел домой. Но дома я сидеть не мог и пошел к Илье Ермакову, где и скоротал вечер. Тонечка, милая, могу — нет я теперь тебя так называть. Прости меня. Я виноват перед тобой. Многое я уяснил и понял, как я тебя оскорбил.
Тонюся, мне у Качеговых сказали, что ты больше не хочешь видеть меня. Тонечка, если ты не хочешь быть близкой мне, так просто будь товарищем и то веселее будет моему сердцу. Ты сейчас страдаешь, но и я не рад настоящей жизни. Остаются последние дни, и я не рад совершенно отьезду. Мне охота, чтобы ты дала мне окончательное слово, а то, Тонечка, я не знаю, чем все это кончится, и может ты, бедная, будешь страдать из-за меня 15 дней. Вспомни, Тонечка, твои слова о любви ко мне. Ты говорила, что несмотря ни на что, ты не полюбишь никого. Что никто не дорог, как я. Я верю, что тебе очень обидно и горько, и тебе будет тяжело, покуда все это не скажешь мне в глаза.
Тонечка, прости за все сказанные слова. Не думай, что я тебе изменяю. Я посейчас тебя люблю больше всего, больше родителей. Тоня, приди ко мне или напиши ответ на эти письма. Я жду с нетерпением. Иначе ты будешь страдать, и я буду страдать в эти каникулы. Да будет проклят этот вечер, когда я напился пьяный и так грубо поступил с тобой.
В знак искренней любви дарю самое для меня дорогое, это фотографическую карточку, которую я берег к твоим именинам. Что хочешь, то с ней и делай, сломай, разорви, уничтожь письма. Но я тебя люблю, люблю, люблю крепко. И никакие преграды не сломают моей любви к тебе. Жду тебя или письма. Люб. тебя. Володя.»
* * *
Из воспоминаний:
«Учитель-то ездил в том же году в Москву, сказывал после, как всего нагляделся, и картин всяких, и про коров-то говорил, как большие удои достигать, и про ячмень, который выше головы растет, и про всё, про всё. После нам докладал в избе-читальне, кто хотел, дак ходил слушать…»
* * *
«В избе-читальне тем же летом, как раз на Ильин день представление шло. Илья Ермаков коммуниста играл, а Владимир Петрович — белого полковника. И должон был тот полковник нашего человека наотмашку саблей зарубить. И только сноровил сделать, замахнулся сплеча, а тут и заскочил кто-то из молодых и вскричал: церква горит! Ну, мы все и кинулись. А это розыгрыш был, чтобы спектакль сорвать.»
* * *
«…Он такой мягкий был, Владимир Петрович. Тридцать пять учеников нас было, взглядом всех обведет, будто отец родимый, никого не забудет, не обделит. А что нам на уроках говорил, мы наизусть знали. В церкви бывшей три года учились, где алтарь. Холодно было, в непроливашках чернила застывали. Он на свои деньги платков напокупал. Кто плохо учился, тот черный платок получал, а кто хорошо, тот с цветочками получал. А домой-то пойдет из школы, мы дождемся его, окружим всеми, затормошим, такое у нас веселье поднимется.»
* * *
Надо сказать, странное было то время: церкви ломали, на иконах с ледянок катались, подложив под подушки, в сани подстилали вместо поддона, а душа-то не изварначилась, не испроказилась в лихолетье и смуту двадцатых годов, но оставалась православной, ибо замысел «невольников чести» был милосердный, — сделать людей счастливыми тут, на земле-матери, не дожидаясь грядущих райских кущей. Мечтание блаженных и наивных? — наверное; но оно обряжало сердце «простецов» не в железную кольчужку гордыни и честолюбия, но в серебряные ризы праведного служения народу. И война, на которую скоро угодили эти новоявленные мечтатели, проверила духовную высоту этих людей.
Учитель был крещеный. Мама Нина Александровна (моя бабушка) всегда паску из творога с изюмом делала и куличи пекла, и вот завернув стряпню в чистую холстинку, шла с сыном в Богоявленский собор освящать, и мезенский поп кропил с просяного веничка на крашенки и на куличик, и на паску, и те капли святой родниковой водицы падали не только на дары, но и на лица богомольников; ребенок невольно улыбался, зажмурив глаза, слизывал влагу с пухлых губ, и она казалась сладкой, пахнущей карамельками. Отчего-то праздник Воскресения Христова был всегда красивым, солнечным и вкусным, по-особенному звенели колокола, по-особенному светило солнце и сияли голубые небеса, необычно пахнул воздух близкими вешними разливами, вербами, осевшим ноздристым снегом, травяной ветошью на проталинах, болотными моховыми потинами и вечнозеленым канаварником, густо растущим сразу за окнами. И из каждого дома выпархивал на волю густой, пряный дух печива. Все целовались, восторженно восклицали: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!» — умильным голосом отвечала Нина Александровна, подставляя для лобзания щеки, каждый раз поправляя на густых, черных, как вороново крыло, волосах кружевную накидку. Казалось, так будет вечно (но я-то не застал даже отголосков Великого Дня).
И вдруг сошло на Россию всеобщее наваждение, похожее на водоворот, погрузило в себя, а на поверхность выпихнуло, вроде бы, новых, мечтательных молодых людей, охотно поддавшихся перековке. Но внутри-то, в самой своей сердцевине, куда не достучаться «лукавому», не подозревая о том, они остались прежними, с непоколебленным русским духовным устройством. И жестокосердые управители нового мира тоже оказались в неведении: они собирались Божественную высшую правду перекрыть своей куцей тленной правдой, этим «тришкиным кафтаном», что вроде бы был ближе к телу, понятнее и сугревней, но на удивление скоро испрохудал, изошел в дырья.
Вот и деревня Жердь не избежала перемен и здесь решили церковь переделать в храм знаний. «Конец света настал. Соплей перешибить, а на что решился, безумец», — сокрушались старики, слушая учителя. «Товарищи! — выкрикнул в толпу деревенский учитель и от возбуждения задохнулся. — Я учил вас первой букве, делал вместе с вами первый шаг к свету. Теперь вы знаете, что Бога не было, нет и не будет. Есть только мировая свобода, которую мы во главе с пролетариатом должны организовать, и есть наша темнота, которую мы должны вымести из советской избы поганой метлой. Дорогие мои, вы видите, в каких условиях учатся ваши дети. Теснота, грязь и по этой причине сплошная неусвояемость знаний. Так сделаем же из этого очага суеверий и мракобесия храм света и науки. За дело, за дело друзья».
Откуда-то взялась веревка и двуручная пила-дровянка. Учитель и деревенский его приятель Илья Ермаков полезли на купол церкви. Уже похолодало к ночи, отволгло, потому по куполу взбираться было опасно. Когда нога учителя оскальзывала по осиновому лемеху, толпа внизу невольно испуганно охала, сминала в горле дыхание и, только парни понадежнее устроились возле креста, начала голосить: «Хоть бы сверглись, окаянные, хоть бы черт вас к себе забрал, стомоногие!» Никто еще не верил в страшное, думали каждый про себя, дескать побалуются парни, да с тем и слезут на землю; но те уже привязались веревкой и вгрызлись пилой в просохшее основание креста. И когда рухнул крест, заскользил по темной кровле, а после громово, как показалось всем, ударился о череп земли, тут и вскричал сквозной женский голос: «Проклинаю отступника вовеки. Будь, ты, проклят, нехристь!»
И во второй раз прокляли деревенского учителя Владимира Личутина.
Внизу полыхал костер, красные мухи, обтекая церковь, жались к самым ногам и на излете меркли покорно. Люди что-то кривали внизу, чей-то устрашающий голос пронизывал толпу, но в небо восходил непонятно и зло. Учитель не догадывался, упоенный затеей, что это проклинают его, но если бы и знал, это нисколько бы не уменьшило его задора, не поколебало в намерениях. Черные распятые тени ползали по зыбкой разъятой земле, как бы на дне глубокого колодца, и сами люди чудились странно, уродливо преображенными в изменчивом свете. Учитель перевел взгляд в небо и не увидел его; тугие вихревые токи исходили из знобкой вечной пустоты, бились в лицо, пытались сшибить с ног. Это были вихри небытия. «Где там Бог? И как ему зацепиться за пустоту?» Учитель пытался разглядеть в толпе Тоську, хотя верно знал, что там ее нет. Даже мелькнула безумная мысль прыгнуть вниз, разбиться. Вот бы зарыдала, прибежавши, а уж всё, поздно навсегда.
Вдруг почудилось, что ещё мгновение, и церковь, качнувшись, поползет накось, распадаясь в связях и подточенных жучком углах. Восторг, давно ли еще переполнявший учителя, незаметно истек, и в эту душевную пустоту хлынула такая неизбывная тоска, что впору было захлебнуться от нее. И уже торопливо, с новой надеждой вгляделся он в меркнущее розовое озерцо, на дно которого медленно погружались распятые люди, и ему нестерпимо захотелось скорее вернуться на землю. Перемогая невольный страх и горловую дрожь, он сказал деревенскому другу нарочито сурово и возвышенно: «Пойдем, спустимся к людям. Они ждут нас».
Пока добрались до земли, толпа уже разбрелась по избам, и только девки да парни устроили веселую топотуху у жаркого кострища. Заиграла гармонь:
У сударушки во спаленке Лампадочка горит. Она малюточку качает И меня благодарит.«Выпить охота», — угрюмо признался учитель. Послали гонца за бутылкой. Пили прямо из горлышка. Водка не забирала, так накипело в груди. Взгляд невольно заворачивал по деревенскому порядку, все казалось ему, что от избы Житовых появится такой родной человечек, и весь мир сразу оживеет, преобразится. Послали гонца за второй. Тут и хмель ударил в голову. Вспомнили вдруг: Бог Троицу любит. Послали гонца за третьей бутылкой. В ожидании зло пластали крест топором на чурки, закидывали в огонь, пламя с гудением, золотым столбом поднялось в небо. Всполошилась баба из соседнего дома, заголошенила:
«Злыдни, деревню-то спалите! Вот уж погодите-ко, Господь-то вас припрет, небо с овчинку станет. И ты-то, учитель, туда же Тьфу!» — Плюнула на землю, растерла выступкой.
«Иди отсель, каравая ведьма! — закричал кто-то пьяно. — Будешь нявгать, подпалим хохол-от.»
В руки учителя будто сама собою вспрыгнула тальянка, рванулась мехами от плеча и до плеча. Запел охальным голосом:
Воробей прилетает В оржаное полюшко. Милый — хочет, я — не смею. У обоих горюшко. — Ой, девка на меду, Дай до дому доведу. — Не веди меня до дому. Вали сразу на солому. Меня милый провожал Ельничком-березничком Всю дорогу поднимал Юбочку с передничком. Я гуляла день и ночь Принесла мамане дочь: На-ко, мамка, покачай, Кто-то сунул невзначай.Парни реготали на всю деревню, наверное и до избы Житовых донеслось. Знали, что сплетницы-переводницы нынче же притащат дурную новость до их дома. А может и сама впотемни за пряслами прячется, слезу глотает. Невольно вспомнишь тут мамкины утешливые слова: «Бедная девочка, водилась бы ты лучше с куклами. Они не пообидят, не надсмеются»:
Хулиганом называешь, — Тоська, ошибаешься! Так зачем за хулиганом Здорово гоняешься.Вот из-за этих-то частушек и винился учитель перед любимой.
11
Прежде говорили, дескать «гриб да огурец в брюхе не жилец». А ведь гриб крепко выручал русского человека в его скудной выти, без него и обед не в обед; он и в закуску, и в шти из квашеной капусты, и в солянку с бараниной, да и в поджарку, если припустить к грибу маслица гретого, молочка коровьего да сметанки; а груздочки соленые хороши с горячей рассыпчатой картошкой и с лучком, да и в пирогах они добры. А беляночки, синявочки и волгоночки, покиснув в кадушке под грузом дней сорок, вдруг меняют свою личину, становятся лаково-желтыми, пахучими, хрусткими и, политые маслицем постным, — ну так и просятся на зубок, и сами, без натуги проскальзывают в животишко. А коли под рюмочку! Тут все слова лишние.
Случается, что грибов неурожай в засушливый год, иль морозы-утренники рано ударят, — значит Господь пообиделся на русского человека, зачерствел к нему за его «кажноденные» невольные грехи и не помирволил ему в столь малой радости. А куда деваться суземной каргопольщине без рыжика, малеханного, с пятак, а поморянину без масляного груздочка? Чем еще взбудоражить утробушку и взбодрить сердце в долгие посты, чтобы бесконечные овсяные кисели и ячменные колоба не застряли в горле? Даже тертая редька с квасом, и редька со щами не вызовут подобной ествяного розжига. Нет, братцы мои, без гриба русскому человеку прямая тоска и с каким нетерпением, после неудачного года ждешь осени, ну прямо дни считаешь и приметы всякие выискиваешь, чтобы заранее настроиться на добычу, и в который раз мысленно обходишь свои, только свои тропы, и даже кочку знакомую, что о край осотного болотца, вдруг увидишь середка зимы в полусонной памороке, именно ту самую, возле которой однажды наковырял штук десять ковыльных белых, и ту ягельную полянку в сосеннике, где выстали бугровые, как молодцы-богатыри на строевом плацу, и шапенки похожи на бурые солдатские каски.
В старину ломать грибы ездили на конях всей семьею. Подгадывали время, близкое к заморозкам, когда червь затихает в своем обжорстве, ставили на телегу корзины, кади, палагушки, ушаты, — вобщем всякую тару, без чего не стоит крестьянский обиход, — и подавались в лес, и там, живучи в вичяном в шалаше иль балагане, в несколько дней насаливали ушаты груздей и волгонок, синявок и белянок, наваривали бочонки черного и белого гриба на всю долгую зиму. Грибы ножом не срезали, ибо плоть та живая, от матери-сырой земли, как и большим грехом считалось воткнуть острое железо в землю. При мне этот обычай суеверного поклончивого отношения к грибу, как к живому существу, почти изжил себя.
* * *
Если дерево — это стоячий великан, головою подпирающий небеса; если человек — это блуждающее дерево с невидимым взгляду паутинчатым кореньем, то гриб, — их детеныш в красной шляпке, съехавшей набок, иль в багровой панамке, гордовато присбитой на затылок, иль в зеленоватом берете. Боровик-толстокореныш, вылезший на беломошниках, далеко виден своим зазывистым видом и словно бы призывает тебя: «Эй, христарадник, не промахнись, не обойди, забери и меня!»
Во всякую пору грибы, эти таинственные существа, живут своей жизнью и ведут себя по-разному. Красноголовик-колосовик в березовом редколесье, продуваемом летним ветерком, приосыпанном зеленым пыреем, еще не загрубевшим от июньского солнца, похож на малиновый сигнальный флажок; ему досталось короткое время быть на миру, он вызревает на часах и на минутах истлевает, ему, зеваке, случайно выскочившему из пряных потемок на белый свет, ужасно хочется угодить к человеку и по-сыновьи приветить, приободрить, вызвать на лице изумленную улыбку тихой внезапной радости. В июне человек всякому обабку рад, ибо первый грибной суп самый желанный, с него как бы затеивается лето и берет разгон.
Уже потом, на Петровщину, белый гриб пойдет косяком, целые орды, призванные под атаманское знамя, взойдут по солнечным опушкам, в ковылях, по краю елушников и серебристым курчавым мхам парящих сосенников. У этих боровиков шляпа толстая, темно-бурая иль охряная, в каких-то волдырях и вулканах от неистраченной энергии, в неровных проточинах от поползух-улиток; голова будто бы принакрыта зимней овчинной шапкой, туго завязанной под бородою. Когда срезаешь бугровой, иль выкручиваешь из мхов, он словно бы покряхтывает, обдавая жаром ладонь; присев на корточки, ты не спешишь сразу опустить его в коробейку, но сквозь осыпь ресниц ласково озираешь это тайное нездешнее существо от макушки до пят, сдуваешь с него иглицу и лесной прах, гладишь, тетешкаешь в руках и осторожно, боясь ушибить, укладывешь в корзину, стараешься не помять. Но увы, июльский гриб сколь красив, столь и обманчив; и шляпенция вроде бы упруга, и нога, приосыпанная буроватой мелкой шерстью, скрипит под ножом, но внутри по сладкой парной мякоти уже обжились червочки, уютно заселились в своем дому, и выеденное мясо походит на частое сито.
И сколько жалости тогда на сердце, сколько разочарования, и ты оглядываешься вокруг, словно бы сыскиваешь виноватого в обмане, и с обидою смотришь на добычу, как ребенок, у которого отняли дорогую игрушку; и с этим колебанием — выкинуть иль нет, — однако со вздохом укладываешь в коробок, на всякий случай оправдывая свою жадность деревенским присловьем: «Белый гриб червивым и худым не бывает». На Петровщину гриб хоть и спорядлив, но украдчив, выпадает скорым слоем, спешит покинуть землю. И вроде бы короткая у него жизнь в июльскую пору, но от человека прячется, выставляя для каждого табунка своего дозорного. И если ухватил этого зеваку-часового за горбину, не спеши бежать, охваченный азартом, но приоглядись, призадержись, будто спутанный по ногам, и тогда за спиною в мелкой травяной щети, иль на склоне моховой кочки, иль за палой трухлявой деревиною вдруг окажется собрат его по табору, а там еще и еще. Это грибы затеяли с тобой прятки, иль бегут в скрытни, и весь лес в эту пору будто назначен для шалости. Ну а в середине августа, когда пурпуровые мухоморы в нарядных шутовских колпаках встанут вдоль дорог, то следом явится в мир и самый плотный гриб, которому место в соленьях-вареньях; тогда-то и наступает долгожданное время настоящего промысла. Но что удивительно; даже в эти предосенние дни, когда лес полон изобильем, когда сыроежка иль масленок уже не идут за товар, к «царскому грибу» (так в Поморье называют белый) по-прежнему молитвенное, восторженное отношение. Порою не удержишься и поцелуешь его в прохладную макушку, очистив от праха и иглицы, собьешь ногтем студеную улитку из укромной пазушки под головизною, и невольно понянькаешь в ладонях. Нож с хрустом врезается в белоснежную, девственно-чистую мякоть, и ты всякий раз невольно отпиваешь от природы сытного духа, будто причащаешься во вселенском храме. Все-таки, как богата русская природа на чувства. Гриб — это бессловесное земное существо, которое вроде бы непритязательно бытует под ногами, как некая блазнь, Божий гостинец, «лешева» еда, но дает человеку множество теплых ощущений, ничего не требуя от нас взамен, кроме любви к матери-сырой земле.
Иной бабене уже далеко за семьдесят, и горбик-то у нее за плечами нажитой, и глаза почти не видят, но и она в грибную пору норовит сбродить на запольки деревни, в ближние перелески, опираясь на клюку, и от найденной в ковылях добычи вдруг осветится лицо, и корявая ладонь, цветом похожая на бурую голову бугрового, с ласкою оботрет макушку гриба, будто погладит крохотного внученка.
В средней полосе гриб обычно живет возле деревни, на ближайших опушках, вдоль полей, по скотиньим выпасам, где бычки и коровенки выедают траву, — и вот тут-то, возле человечьего жила, и сохраняются плодильни. Где нет скота, там и гриб пропадает, потому что все обрастает дурниною и чертополохом. Гриб приникает к жилью человека, как близкий родич. На рязанщине, где «грибы с глазами, их едять, а они глядять», за ними ходят, как на охоту, есть свои родовые путики, тайные тропы, по грибы отправляются, как прежде шатались за боровой дичью. Грибники — люди скрытчивые, они таят свои угодья, они — раноставы и обычно срываются в лес, когда роса еще лежит на травах, как искрящийся студень, и солнце едва приподнимается по-над лесами. Заядлый лесовик, ложась спать, уже мысленно обследует грядущий путь, любимые свои ухожья, кои навещает из года в год; в бору он приподнимает куртинку беломошника, едва вздыбленную от напора, где и дожидается его плотно сбитый, младенчески чистый плотью боровичок. Охотник обстругивает ногу гриба ножом и эту стружку захоранивает, прячет под мох, чтобы чужой глаз не наткнулся на добычливое место.
* * *
В тундре обычно грибов, как насыпано, их и искать не надо; шляпенция красноголовика зачастую выше березового стланика и далеко видна. Северные деревни окружены лесами; перелез через прясла, и пасись, — тут тебе и масленок, и обабок, и разноцветные губы (заячьи грибы); взрослые обычно идут в боры, сосенники и ельники, минуя старушьи места; парнишке и древней старухе там далеко и «опаско», можно и на медведя угодить; тронуть не тронет, но крепко выпугает своим видом.
У нас же в Мезени добрый лес далеко, начинали ломать гриб обычно с Большой Ворги, что на третьем километре, и оттуда уже попадали к Тове, глухой, почти стоячей лесной речке, сонно текущей меж лесных крутых склонов. Вихлявая, путаная, враждебная грибнику всем своим сумеречным видом даже в солнечный день, со множеством колен и отвилков, где так легко заблудиться даже взрослому, с темно-коричневой, как чай, запашистой водой, испятнанной палой недвижной листвою, — она истекала из морошечной рады (куда забредали лишь взрослые мужики с берестяными пехтерями за плечами, в которых выносили зрелую ягоду), из дальнего озера, окруженного гибельными бездонными павнами, и только километров через пять речка Това, изрядно поплутав среди бурелома, пересекши сырые калтуса, поросшие дудкой-падреницей и белыми зонтиками морковника, ягодой-кислицей и корявым ольховником, впадала в луговое озеро Лебяжье, о котором я много слышал, но там не бывал.
По склонам Товы, в мелкой осыпной травичке, в рыжеватых папоротниках и прячутся желтые грузди, толстые, жирные, с моховой оторочкой по кромке узорчатой шляпы, с пахучим горьковатым природным маслицем, налитым в самое сердечко гриба. Бывало найдешь хотя бы один груздочек с пятак, и сразу сердце замирает от волнения и начинаешь тут ползать по крутосклону вверх-вниз, скоркать и ногою, и рукою, раздвигая и заячью капусту, и осотник, и травяную ветошь, ибо обязательно где-то рядом затаилась благословенная семейка, если еще не наискана, не оборвана охотником-раноставом, кто меньше тебя спит. Но коли пособили небесные силы, угодил удачно на стайку желтых груздей, — какой тогда, братцы, восторг!
Я помню, что для каждого лесного ухожья подобал свой возраст. До десяти лет мы, дети, ходили на Малую Воргу (в двух километрах от Мезени). Это березовое довольно чахлое мелколесье, от северной падеры склонившееся поникло в южную сторону. Искали гриб в высоком, по колена, густом ягоднике и пахучем багульнике (канаварнике), от которого в жаркий день кружилась истомно голова. Тут подосиновики выбивались из вязкого мха рослые, на длинной ноге, с большой шляпенцией и толстой бахромой (мездрой). Обычно низ застарелого гриба сдирали, оставляя лишь тонкую мякоть, чтобы не переть лишнего груза. Да и коробок не безразмерный; поначалу с жадностью хватаешь, что попадет, не брезгуя, и жидкий, рыхлый с низу болотный обабок, и козленок, и масленок, и сыроегу, ибо суеверно; а вдруг не попадешь на урожай и тогда нет на свете более несчастного человека, чем тот, что уныло плетется домой, помахивая пустой корзиной, принакрытой для обманки собственной одежонкой и ворохом папоротника. Ведь любой встречный невольно стриганет глазами по твоей посудине и, зная все повадки коренного мезенца, догадается, невольно ухмыльнется и, не сбавляя бодрого шага, минует тебя, будто его подбивает в спину спутний ветер. Ему-то, конечно, повезет больше, — думает про себя встречный. — Ведь он человек хожалый, у него все загодя высмотрено и улажено, и остается лишь, часто нагибаясь за добычею, повторять дурацкую припевку: «Грибигуси сами в короб скачут?.. Как же, как же, должно быть».
Подросши, я ходил в лес с матерью уже под Голый Холм. Помню, как собирались с раннего утра, подбирали коробье по своей руке и плечу, одевались в «ремошье», самое бросовое, натягивали на ноги носки иль чулки, ибо обувки не было, а босиком ступни твердой дорогою набьет, а в кустьях иль по иглицам и боровым беломошникам плюсны «вередит» до кровички. Бывало, выйдя из города на тракт, подбросишь коробейку в воздух: если набок упадет, то полкорзины насбираешь, если станет на донце — полную набьешь, а коли вверх дном окажется — значит напусто возвращаться домой. Примета древняя, но особой веры к ней у детей не было, но для какой-то нужды (наверное из шалости) драночную корзину каждый раз вскидывали над головой, не жалея, отчего мать постоянно ворчала.
В поход мама обязательно брала подорожники, — вареные с вечера картошки, кусок хлеба, в коробок из-под спичек насыпала соли; эта неприхотливая крестьянская еда после долгой лесовой бродни казалась особенно вкусной. Помню, отмахиваясь от комарья, присядешь отдохнуть на выходе из леса на трухлявое бревнышко где-нибудь возле Голого холма (десятый километр от Мезени), осоловело взглянешь на солнечный свет, мрело, таинственно сочащийся сквозь густой еловый лапник, истомно протянешь гудящие ноги в чулках, перевязанных под коленом резинкой иль веревкой, мокрые, донельзя изжеванные кустарником и мхами и, плямкая пересохшими губами, сквозь тряпицу позобаешь водички из прозрачной лужицы, на дне которой видна каждая соломинка и иглица и, освежив нутро, невольно потянешься за пазуху, где лежит подорожник, и как подзаборный псишко, торопливо заглотнешь холодную картофелину, пересыпанную крупной солью, не позабывая с любовью поглядывать на свою коробейку, доплотна набитую грибом. За весь поход я раза три перебирал добычу, все схваченное по-первости лишь из жадности, давно выброшено на коротких привалах, и каждый оставшийся грибочек, тугой и звонкий, без единого червочка, темно-синий на срезе, похож на крохотного лесового человечка в бордовой панамке…
Мать ест неторопливо, мусоля в жмени картошину, отщипывая от хлебины по крохе, и задумчиво смотрит на огромную корзину с «лешевой» едою, которую нужно еще дотащить до городка, а там, часок погодя, надо и на работу собираться в вечернюю смену. И никто не спросит, как тебе живется-можется, поморская вдовица; некому попечаловаться, поплакаться в жилетку, ибо сиротские слезы невидимы и неслышимы миру. Вот и я, ребенок, чем могу пособить, чем порадовать? Детское сердечко мое еще не готово посострадать матери, утешить хотя бы словом, понять ее страсти; и душа моя, пока немая, молчит, не ворошится от жалости. Меня занимают лишь свои детские забавы, что поджидают на улице.
В лице матери нет радости, она погружена в себя, ее гнетут бесконечные заботы о хлебе насущном; она вяло, равнодушно проводит ладонью по сбору, по прохладной шелковистой грибной шляпе, попавшейся под руку, и посохлые, потрескавшиеся от ходьбы губы ее невольно отмякают, и уголки вздергиваются от призадушенной меланхоличной улыбки. А если улыбнется, осветится глазами, как рублем одарит, — так вся переменится видом. Все же не зря схожено-сброжено, не напрасно мяли ноги, вставши спозаранку, не даром и время убито; возвращаемся домой с добычею, — а это, братцы мои, заметный для семьи харч в зиму.
Я взваливаю корзину на плечо; мать продевает через ручку тряпошную скрутку и огромный короб с трудом поднимает на горбину. И вот так, потупив взгляд к родимой землице, загребая ногами по пыльной дороге-тележнице, тупо бредешь с ношею десять километров до околицы, невольно сосчитывая каждый шаг, и березовая дрань, из которой сшита корзина деревенским мастером, удрученно и тяжко всхлипывает: «скрып да скрып», будто жалостно вздыхает на небесах сам Господь Бог. А прежде машинешка в Мезени была за чудо и потому редко когда посулится подьехать в расхлябанном кузове и облегчить путь. Ой, корзина надоест, батюшки мои, плечо-то все смозолит! Вроде и притерпишься, но вдруг такая надсада к груди привалит, — невмочь; хоть тут же бросай ношу в пыльную дорогу. Думаешь: пропади все пропадом, и гриба никакого не надо. Взмолишься, заканючишь, а мать лишь сурово оборвет: «Вовка, не ной, и без тебя тошно!» Вот и тащишься с туманной головою от привала до привала: Това, Большая Ворга, Малая Ворга, Чупров, — а от него уже и конек родимой крыши видать.
Приволокешь тот уловец, долго и нудно чистишь, пока мать собирается на работу, прихорашивается у зеркала, снимает с тарелки напяленный белый берет с острыми краями, укладывает сзади волосы на валик, сурьмит черным карандашом бровки, наводит губы, пудрит густо крутые скулья, легонько охлапывает впалые щеки и белесая пыль облачком осыпается на комод, придирчиво вглядывется в зеркало, ловя в своем туманном отражении каких-то перемен, выглаживает пыльцем высекшиеся в углах рта морщины. Потом раскочегаривает паровой утюг, похожий свой видом на буксир «Реушеньгу», на котором местный люд переправляется на морскую пристань; ретиво машет, ходя по комнатенке, в оконцах утюга, как в иллюминаторах парохода, вспыхивают малиновые огоньки, выпархивают колечки сизого дыма, запах березового уголья заполняет убогое жильё, — домовитый, такой вкусный запах. И вот гладит белую блузку, форменную синюю юбу, выводя на ней острые складки. Мама любит «показать себя», выйти в люди во всей красе, отчего колченогая соседка тетя Паша называет ее «форсуньей»; форсит, дескать, баба, завлекает мужиков. Я ухмыляюсь, мне непонятны «прихилки» матери, ее ковыряние над своим лицом, ее томление и внезапные капризы, когда безо всякого повода она вдруг разражается слезами, и все труды смываются в один миг.
«Будешь топить печку, пожара не наделай. Да Ваську из детсада не забудь забрать, — наказывает мне сухо и уже наново, наспех, „починивает“ лицо, пришпиливает к волосам берет. — Ой дура, я, дура, и на кой леший нарожала вас столько?»
Я отмалчиваюсь, занятый грибами. Две корзины прибрать, — оторопь возьмет от одного вида; но глаза страшатся, а руки делают. Мать уходит, я подбегаю к боковому окну, провожаю взглядом, как неторопливо удаляется она с гордо вскинутой головою по хлипким деревянным мосткам Первомайского проспекта, выбирает половицу понадежнее, чтобы не оступиться каблуками в щель. Ее фигуру так красиво облегает темно-синяя «почтарская» форма.
Я, радуясь долгожданной свободе, выдвигаю верхнюю жирку комода, добываю пачку махорки, скручиваю «козью ногу», завешиваюсь пахучим дымом. Теперь работа не будет такой нудной, табачок скрасит волокиту. Вот и печка затопилась. Грибы помыты на три воды, порезаны, загружены в чугуны и чугуники, поочередно полезают в огонь, покипливают, серая пена вздымается шапкой, что успеваю, сымаю с отвара ситечком, остальное с шипением проливается на уголья. Лицо окидывает жаром, кажется, что кожа полопается. Мешаю шумовкой, чтобы не пригорели. Наконец-то гриб в первом чугуне осел, пошел ко дну. И какой сладкий дух тут поплыл от этой «лешевой еды»! Блаженный запах выпархивает из сиротской комнатенки на сентябрьскую улицу, а из соседней избенки выскакивает такой же вкусный парок, смешивается с нашим, и вот волны грибного аромата уже плывут по всему околотку. И вот грибы насыпаны в миску, сбрызнуто на них постным маслицем, призасыпано лучком. Эй, где там моя самая большая ложка? Младший братик уже притащен из садика, таращит на варево голубые ангельские глазенки, не церемонясь, запускает крохотную ладошку в посудину, пробует выловить скользкого гриба, и, наконец, это ему удается, заталкивает кусок «лешева мяса» в губы, и он сам заскакивает в нутро, как крохотный лягушонок, — и жевать не надо. Проливается радостный дребезжащий смех, будто мальчонку щекочут за пятки, Васька снова лезет в миску, но я осаживаю братика, он вырывается, я его шлепаю, он ревет заполошно и в перерывах, когда плач стихает, своевольно, твердым голосом требует: «Дай грыба!»
* * *
Однажды, когда старший брат Гена жил еще с нами, мама, отправляясь по грибы, наказала к ее приходу согреть самовар. Ему, пожалуй, тогда шел тринадцатый год, а мне — девятый; был он пареньком серьезным и просьбы матери не позабыл, часто взглядывал на часы, подгадывал время, чтобы встретить ее горячим («не простыгшим») чаем. Сестра Рита тогда лежала в больнице с ногою, и брат оставался в доме за хозяина.
Удивительно, многое, вроде бы, выветрилось из памяти навсегда, но этот случай помню в подробностях, как братец вытряхивал из самовара на заулке старое уголье, деловито щепал лучину от березовой растопки, хранящейся в узком запечье, поджигал пук щепья, просовывая в узкую закопченную горловину, но самовар никак не разживлялся, и тогда братец насунул на горловину старый валенок и начал ретиво продувать им топку, как мехами в кузне, и вскоре из самовара заструился горьковатый дымок. Генка напихал из морельницы свежих угольев, надвинул на горловину трубу, а потом, как водится, мы заигрались и опомнились лишь, когда раздался в комнате странный сердитый шум, что-то в утробе самовара заскрежетало, заурчало, труба вдруг покривилась, а кран отвалился на пол…
«Ой-ой! — запоздало спохватился братец. — Вовка, мы забыли воды налить и самовар-то распаяли! Мать нам задаст». Его охватил ужас от содеянного, он побледнел, заострился и без того худеньким лицом, представив картину, как войдет в дом мать, и что с нею случится при виде такого горя.
А тогда самовар считался за богатство, это был такой чудный простонародный инструмент в сельском быту, такая удивительная «механизьма», что замены ей практически не было. В самоваре готовили картошку, постяной супец, иль ушицу из рыбьего сушняка, когда приходила нужда приготовить быструю ужну, варили яйца, если они чудом оказывались в магазине, кипяточком размачивали соленую треску иль камбалку печерского засола, а после всеми макали из ладки, ну а чай ставили раз пять на дню. По праздникам в нём заваривали «кофий». Самоварной водою мыли и посуду. В его сияющие бока можно было глядеться, как в зеркальце, и корчить рожи. Об него можно было греть замерзшие на улице ладони. Самовар — самоварище, наш верный друг и помощник, не слезал со стола день-деньской. Он был такой свойский, домашний, добрый, терпеливый, из косоватенького краника у него всегда покапливало и мать подставляла под него чашечку, в окружении посуды и шанег с пирогами самовар выглядел господином, домовым хозяином. А когда на комфорку мать ставила заварной чайник, то наш самоварище вообще выглядел королем. И вот эту-то голосистую, пошумливающую чудо-машину, спокойную, безотказную, мурлыкающую по-котовьи, в зеркальные бока которой можно было глядеться, как в зеркальце, мы и погубили. Теперь воду на чай придется кипятить в чугунике, для этого специально вытапливать печь, переводить напрасно дрова. Столько лишней волокиты поднималось вдруг из ничего; хоть волком завой, — такая наступила непроглядь.
С меня-то какой спрос, я ещё малой ребенок, вся вина ляжет на старшого, на него посыплются ежедневные упреки со слезами, а может и таска за волосянку. А брат хоть и худенький был, недорослый, но серьезный видом, настоящий мужичок, знающий себе цену; он считался гордостью школы, ходил в отличниках. И тут мы к ужасу своему услышали, как хлопнула калитка, и кинулись к окну; в заулок, тяжело волоча ноги, вошла мама, накренившаяся под тяжким коробом; лицо ее было мучнисто-серым, облепленным лесовым комарьем, в кровавых потеках по скульям, белый плат сбился к затылку, волосы от пота скомались неряшливо, дорожные истерзанные чулки слезли до лодыжек. По её виду было понятно, как неимоверно устала она, намокла, как тяжело доставалось ей «лешево пропитаньице».
Братец бросился в сени, оттуда по лестнице на чердак. Я за ним, канюча:
«Гена, ты куда? Не бросай меня».
«Отстань, зануда», — прошипел братец, торопливо зарывясь в сено в дальнем темном углу, куда едва проникал скудный свет из оконца. Я стоял посреди подволоки, не зная, куда мне деваться; с крюка, свисая почти до половиц, висели сети, колыбаясь, шурша берестными наплавками, шевелились березовые веники, кто-то скашливал и поуркивал, — может на меня сердился доможирко, что я потревожил покой хозяйнушки.
«Гена, Гена, где-ка ты?» — со страхом прошептал я, вглядываясь в полумрак. И как из-под земли, донеслось грозно:
«Иди отсюда. Смотри мне, матери не выдай».
Куда мне-то пристать? С опустошенным сердцем я медленно спустился по лестнице. Возле двери приостановился, стал отчаянно мусолить, тереть глаза, выдавливать слезы, чтобы мать пожалела меня, и тем отвести от себя грозу. В комнате мать стонала, увидев разор, на несчастную страшно было смотреть, так ее ошеломило случившееся.
«Где он, где!? — Закричала мать, едва на меня взглянув. — Найду, шкуру спущу!»
«Не знаю, — соврал я, — побежал куда-то, мне не сказался».
Тупо соображая, мама отправилась искать Генку, ткнулась туда-сюда, скоро вернулась домой, опустилась на стул, заливаясь слезами, раскачиваясь, обхватив голову руками, стала причитывать:
«Ироды, вы, ироды! Ой, что вы наделали, леший бы вас побрал! Навязались на мою голову! И на кой ляд я вас столько нарожала? Ой, дура, я, дура. Придешь, до смерти залуплю!» — закричала, задравши лицо в потолок. Наверное, уже догадалась, что сын спрятался на чердаке.
Но искать было некогда, мама постенала недолго, поревела, потом начала прихорашиваться, прибирать себя перед зеркалом, пудрить воспаленное от комарья и слез лицо. Щеки у нее были покрыты странными желтыми пятнами осеннего загара, хотя ежедень с неба бусило сиротским дождем. Не обращая на меня внимания, помылась под умывальником за кроватью, стала натуго запеленывать вспухший живот, чтобы не выпирал из-под почтарской формы. (После-то я оразумел: мать скрывала от соседей, что была на сносях. Через месяц она неожиданно для всех родила сына.)
В полночь мама вернулась с работы, сына дома не было. Зажгла лампу, меня будить не стала; я слышал, как взбиралась скрипучей лестницей на чердак, звала: «Генка, ты здесь?!» Темнота не отзывалась. Мама ни с чем вернулась назад, расчесывая гребнем волосы, уныло, с близкой слезою говорила сама с собою: «Ну и сиди там, подыхай с голоду. Он обиделся. А я не обиделась? Оставил без самовара. Ничего нельзя доверить, пустая голова. Одна игра на уме. Ведь большой уже. Вот вернулась с работы и чайку не попить. Устала, как лошадь. Все для вас, все для вас, поганок, а мне-то когда будет от вас помощь? Лодыри поганые! — возвысила напоследок голос. — Вот вернись, запорю! Меня не жалеете, так почто я вас должна жалеть?» — Мама совсем сникла, потухла голосом, последние слова уже договорила шепотом. Я, лежа на полу, делаю вид, что сплю, но слегка приотпахнув ресницы, наблюдаю, будто картинку в кино, как мать, сидя на кровати, широко разоставя ноги, медленно распеленывает живот, и вот он освобожденно вспучивается словно его накачали насосом; потом утешно поглаживает вокруг пупка, что-то ласково бормочет, уговаривает кого-то погодить, не пихаться ножонками и не воркотить. Глаза ее слегка закатились, а губы отмякли, поплыли в улыбке, обнажив зернь зубов. Мама была так близко, что высунув из-под одеяла ладонь, можно было погладить ее белоснежные ровные ноги. Опомнясь, а может почуяв, что за нею доглядывают, она устыдилась своей растелешенности, тут же жалобно всхлипнула, и, накинув просторную ночную сорочку, зашлепала по полу босыми ногами. Задула лампу. Оседая под тяжестью тела, протяжно заскрипела пружинами кровать, — и в комнате стихло. Я окончательно проснулся, уперся взглядом в сентябрьскую темень, мне вдруг почудилось, что по потолку кто-то ходит и тихо, жалобно поскуливает. «Как-то там Генка? — зажалел я братца, уползая с головою под одеяло. — Голодный, одинокий. А страшно-то как там. Как бы не загрыз его чердачный домовушко».
Утром мать поднялась на чердак, вскричала в сумрак: «Генка, вернись, кому говорю! Чего прихиляешься!? Иль с голоду хочешь сдохнуть? Вот и подыхай. — И тут же, еще суровя голос, сменила гнев на милость. — Ступай домой, ничего не сделаю?»
Вернувшись в комнату, приказала: «Снеси дураку поесть. Вот сколь настырный. Чтоб всё по евонному… Нет бы сказать: мама, прости! И неужто бы я не поняла? Ну, с каждым бывает. Вот и я, помню, тоже самовар упустила, распаяла. Тоже краник отпал, труба отвалилась. Будет время, попрошу дядю Ваню, он запаяет».
Генка вернулся с чердака на четвертый день.
Самовар мама отнесла лудильщику и вскоре сама отправилась в больничку на другой конец города. А домой вернулась на третий день с новорожденным. Так в тесном нашему кругу появился братик Вася.
На дворе стояла осень сорок девятого. Значит, в том году мама перестала ждать мужа с войны, вот почему с того времени она всё реже доставала из комода наволочку с его письмами.
12
Мой отец предчувствовал войну. (Войну ждали все, и это долгое ожидание не то чтобы отбирало волю, но пригнетало душу. Это как перед грозой, когда маревит, когда темень сгущается на западе, уже и погромыхивет вроде, и молоньи просверкивают, но неподвижная туча, набухая, никак не наползет и не разрешится дождем. Судя по воспоминаниям, многие тогда уже мысленно торопили войну, находясь как бы в некотором затмении, позабывши гибельные, ужасающие свойства войны, хотели, чтобы она скорее началась и завершилась победою, чтобы кончилась эта неопределенность. Ведь что суждено, того не избежать.) Отец за полтора года до войны знал, что погибнет, потому все письма загодя (весной сорок первого) вернул жене, чтобы они не затерялсь. И вот отцовы «треугольники» сохранились, а письма жены, которые отец отослал назад в Мезень, пропали бесследно, а может в минуту душевного неустроя были порваны матерью иль сожжены? И уже никогда не узнать, почему мать так безжалостно расправилась с посланьицами. Зная ее застенчивый характер, нельзя даже предположить, что они хранили исповедально-откровенные подробности, выдавали то, глубоко личное, интимное, что не следовало бы знать посторонним. От матери вообще не осталось не только писемка иль крохотной записки, но даже слова на бумаге, чтобы по почерку можно было понять ее склонности. В этом была своя тайна; переписку мужа сберегла, а свою уничтожила. Учитель всю свою короткую жизнь домогался от жены ответа, а она чаще всего упрямо отмалчивалась. Каждая весточка от любимой была за праздник.
* * *
«16. 6. 1932 г. Здравствуй, дорогая Тонечка. Пишу привет из д. Николы. Тоня, с того времени, когда я тебя увидал, я почувствовал какую-то близость к тебе. После того я все время стремился узнать, видишь ли ты или нет, что я тебя полюбил, но так и не мог узнать.
Надо сказать по правде, ты относилась ко мне хорошо. Также ты относилась и к другим. После того я решился тебе написать, чтобы узнать, как ты относишься ко мне. Но ответа не получил.
Тоня, я у вас буду скоро, обязательно приготовь мне ответ.
Я вижу, что ты близко относишься к Илье Ермакову, так же близко, как и к Алексею Кузнецову.
Итак, всего хорошего. Жду ответа. Твой знакомый Володя».
* * *
«5. 7. 1932 г. Здравствуй, милая Тонюська, шлю тебе привет, желаю тебе здоровья. Тонюся, я доехал до Мезени благополучно, но в Мезени жить скучно, так и охота в деревню (видеть тебя). Никуда в город не хожу, даже в кино. Весь вечер пропадаю дома. Лежу на постели, семечки грызу или грамофон завожу. Вот и вся моя работа. Ехать сейчас пока никуда не собираюсь. Думаю к вам на Петров день приехать, отдохнуть у вас, посмотреть на тебя… Тонюся, пиши мне ответ на эту записку, оставленную тебе в день отьезда. Если приеду, ты должна мне сказать, почему ты бросила так халатно „в тот вечер“ меня. Тяжело было переносить. Ой, как тяжело. Теперь немного успокоился. Чем писать, лучше поговорить с тобой. Жду письма. Любящий тебя Володя. Письмо твое не уничтожил. Почитываю его. Хорошо бы было, что в нем написано — это бы правда. Тогда-то мы живем. Ну, пока досвиданья. Целую заочно. Володя.»
* * *
Можно лишь догадываться, что было в письме любимой девушки, которое учитель не порвал, но многажды перечитывал. Конечно, оно давало надежду, что учитель прощен, все недоразумения отпали, никто не помешает их любви. Но эта проклятая ревность! Куда её-то деть, а? Как она испепеляет сердце, низит самого доброго человека, пробуждает в душе темное, мстительное, сколько сомнений, подозрений, ночных терзаний, недоразумений вспыхивают порою из пустяка: слова, взгляда, недомолвки, сплетни. Ревность — обратная сторона любовного чувства, тяжелая нервенная хворь, что может довести не только до потери рассудка, но и до погибельного поступка. Она трудно излечима, порою неустранима до самого конца жизни, и никакое вразумление, увещевание не помогают упавшему во мрак человеку. В голове — пожар, сердце захлестывает отчаяние, стучит молотом, и такая непроницаемая темень вокруг, куда бы ни обратил взгляд, такая вокруг тоска и безрадостность и неоткуда ждать спасения. Один на краю света, и нога уже обреченно занесена над обрывом.
Осенью после «обработного», от деревенского застолья молодежь отправилась в заречные луга, и учитель тоже увязался следом, но чуть приотстал, замешкался, и когда выскочил из «нардома» на околицу, лодка уже отвалила от берега. Учитель крикнул запоздало: «Эй-эй, лешаки, постойте. Вы куда без меня-то?!», но услыхал лишь ответный смех. Заиграла гармоника, ребята ударили в весла. От обиды сердце учителя темно взыграло; вот не могли, окаянные, секунду одну погодить, хоть бы немножко уважили человека. В расстроенных чувствах сбежал с берега к глинистому урезу реки и сапоги с галошами сразу застряли в няше, вода пролилась через голенища. Учитель увязил в трясине ноги, оставляя галоши, стал выдираться на сухое. В лодке, видя такую картину, ехидно загоготали.
Поездка эта, ну бог с нею, спошная мокрядь и неуют, только зубовный марш играть, но на последнем уножье у кормы сидела Тоська, это ее плат алеет, как тундровой мак, а сама она что-то неразборчиво вопит голосишком, — иль зовет кого-то, иль песняку высоко вздымает, — но головой-то не обернется назад, хотя конечно чует, как на берегу пурхается в грязи деревенский учитель. А еще с полчаса назад не она ли отыскала в подстолье его горячую ладонь и спрятала в ней влажную ладошку и так замерла, глядя в никуда, и учитель заметил, как вспыхнуло под русой прядью крохотное ушко с бирюзовой сережкой. Но что же случилось, что переменилось за это время, кто обьяснит? И сердце так защемило, так больно заныло от ревностной обиды, в такие горячие обручи оно заклепалось тут, что воздух разом выпарился из груди. И задыхаясь, спеша по берегу, часто теряя галоши и снова подбирая их, он кричал парням: «Эй, вы там! Возьмите же, черт бы вас побрал. Хватит изгаляться над человеком!». Парни лениво шевелили веслами, посудина долго не причаливала и не отдалялась на ту сторону реки, но мерно плыла вдоль берега. И когда учитель накалился до крапивницы на щеках и голосом осип, тут молодежь смилостивилась, перестала разыгрывать и приткнула лодку к отмели.
«Владимир Петрович, прискакивайте! — закричали, шутейно подначивая. — Тосеньку-то пошто кинули? А тут уж к ней всерьёз засватались!»
Учитель молча выдернул девушку из лодки и поволок в можжевельник на веретье. Парни гигикнули вослед, отпехнулись на глубину шестами, и учитель еще долго слышал их пьяный смех, пока-то тянул Тосю подальше от чужого догляда, как жертву иль невольницу. Учитель хрипло дышал и даже не заметил, как в очередной коричневой бочажине утопил новые галоши с алой байковой подкладкой. В его глазах, искривленных толстых губах, во всем его мертвенно-бледном лице было сейчас столько слепой ненависти, близкой к безумию, что девушка невольно поникла и потеряла себя. Ее вдруг охватила невольная трясуница, и девушка заплакала от отчаяния. Учитель остановился, тупо глядя в подурневшее от слез лицо, прикрикнул грубо:
«Ты чего, а? Ты-то чего ревешь? Такой я тебе противный? Ну да, я некрасивый, я урод! Ну, так смейся же надо мной! Чего не смеешься?»
«Владимир Петрович, отпустите меня, — попросила жалобно. — Зачем над простой девушкой изгаляетесь. Грех-то какой.»
«Любовь сильнее смерти, вот! — выкрикнул учитель накаленно, но в табачного цвета глазах уже не было прежней ярости, что-то припотухло в их глубине, помертвело, утонула, не играла обычная золотистая искра, по особому освещавшая его лицо. — Знай, Тося, любовь сильнее смерти! А ты как поступаешь? Ты не любишь меня! Ты меня обманываешь, ты смеешься над моими чувствами, вот! — Учитель выдернул брючный ремень, стал лихорадочно путаться с узлом, загибать упрямую кожаную петлю. Тонкие, слабосилые пальцы его дрожали, не могли совладать с опояской. — Задавлюсь, слышь? Я не шучу! Сейчас повешусь!».
Ольшина рядом оказалась, грустная, рахитичная, корявая, с редким, свернувшимся вытлевшим листом. Под зыбью кочек мертвенно светилась торфяная жижа, похожая на загустевшие кровавые печенки. Учитель оглядел дерево от вершины до подножья, отыскивая подходящую ветку, и торопливо переспросил, словно жизни осталась минута:
«Значит, ты не любишь меня?»
Девушка не ответила. Учитель был столь потешен сейчас в расхристанной на груди рубахе, с потеками глины на скульях и ременной удавкой на тонкой кадыкастой шее, что слезы на глазах просохли, и Тоська невольно засмеялась:
«Ну и вешайся, дурачок. — И рванула в деревню, но на взгорке еще обернулась и крикнула напоследок. — Знайте, я не ровня вам!»
Учитель опомнился, сдернул с горла ремень и кинулся вдогон.
«Тося, Тосенька, постой!» — кричал учитель потерянно. Туман стоял в голове, и горькое отчаяние душило. Ему показалось, что жизнь тут же закончится, если не выскажет какого-то единственного слова. Учитель догнал девушку возле своей избы, где квартировал, и втащил Тосю к себе в боковушку.
Это ночью все вспомнится со стыдом, в ярких подробностях, и тогда, проклиная свою скверную натуру, будет пристанывать в отчаянии и виниться перед невидимым судьею. (Позднее он покается перед любимой: «Тося, прости меня окаянного, я тогда весь ум потерял. Ночью-то сижу на изгороди, смотрю в твои окна и думаю: любовь сильнее смерти».)
А сейчас заволок девушку в светелку, нож хлебный лежал на столе, так схватил и давай тыкать острием лезвия себе в грудь и причитывать: «Мама, мамочка родная, эта девчонка меня до смерти довела!». Тося с болью выдернула руку, пытаясь выскочить в сени, но не успела, учитель настиг. Только и вскричала в отчаянии, полумертвая уже, ослабевшая душою: «Люди добрые помогите!».
Хозяин вышел из своей половины, выбил нож, отшатнул учителя в угол. Учитель очнулся от наваждения, дрожа всем телом, вытирая липкие ладони о рубаху, притерся спиною к бревенчатой стене, будто хотел раствориться, потеряться в ней.
«Ты же учитель, как тебе не стыдно, — увещевал мужик. — Владимир Петрович, ты зачем к девчонке приставаешь, если она тебя видеть не хочет? Так ведь и под худую статью пойти можешь».
«Я не её, я себя убить хочу!.. Без Тоси для меня жизни нет».
А на следующий день кто-то, озорно дурачась, вывел углем по всему переду избы: «Тося, Тосенька, постой!»
Учитель два дня валялся на кровати, угрюмо уставившись в потолок, он не хотел жить. На третий день отослал Тосе записку: «Выйди хоть на минутку встретиться. Я уже два дня в школу не хожу. А не выйдешь, все одно посватаю, у меня дружки в сельсовете, запишут».
Тося появилась в комнатенке учителя рано утром, когда тот угрюмо чаевничал в одиночестве, и объявила от порога: «Володя, я к тебе насовсем».
В тот же день они записались в сельсовете. Из лодки учитель выносил невесту на руках. Возле берега запнулся о травяной клоч и уронил молодую жену в воду. Сглазливые старухи на деревенском глядене шептались, сулили: «Девочонка ведь ещё, сглупа запехалась замуж. Ей бы в куклы играть. Не к добру всё это. Ой не к добру. Без благословения почтенных родителей чтоб, да самоходкой-самохвалкой сбежать. Знать, зажгло нетерпежом. Видит Бог, не живать ладом».
Деревенской свадьбы во весь размах, как заведено в Жерди по обычаю, в три дня, — не было: никто не пропивал невесту, на лошади с бубенцами не катались, кулебяку с рыбой не пекли, в баню молодых не водили, протяжных песен не пели и хороводов не водили, у тестя с тещей первую ночь на перине пуховой не спали, у свекра со свекровью в Мезени не отгащивались. Пришли учителя, посидели за скромным столом, выпили по рюмке.
Поселилась молодая семья при школе и сразу принялась налаживать быт.
Маме ещё не исполнилось и шестнадцати.
«3.1.1933 г. Здравствуй, милая моему сердцу Тонюся, шлю тебе сердечный привет и желаю всего хорошего, а особенно здоровья. Тонечка, почему ты после лавки не зашла к нам спроводить нас. Я тебя поджидал. Стояли в Николе у ваших. Тут уж пришла весть, что мы с тобой поженились, и я тебя везу на каникулы домой. Приехал я в Мезень в 10 ч. вечера. И теперь уже живу 3 день и так скучно в Мезени, как никогда. Конференция начнется с шестого января. Не знаю, как дожить до нее. Охота быть вместе с тобой. Третьего дня ходил на призыв и знаешь что, я не ожидал, что совершенно здоровый, ведь немного не попал во флот и не поверишь из-за чего оставили, из-за пальца на левой руке. Из пятнадцати человек во флот взяли только одного. Тося, напиши мне письмо, как только получишь мое. Обязательно напиши. Мой адрес: г. Мезень, улица Чупровская, дом 1, Личутину Вл. П. Я жду, мне всё будет веселее. Если конференция кончится 10 или 11 января, сразу же поеду в Жердь. Отец у меня болен, лежит в больнице, матери я, не скрываясь, сказал, что люблю тебя.
Тонюся, к тебе просьба, подметь, кто из школьников в Рождество будет кудесить (сыпать дорожки из золы). Потом мне скажешь. Пока, всего хорошего. Жду писем. Целую тебя крепко. Любящий тебя Володя».
* * *
Нет, не с досады иль от каприза напоминала Тося Житова учителю: «Я тебе не ровня. Напрасно ты преследуешь простую деревенскую девушку».
Вот передо мной фотография 1904 года. Род Назара Андреевича. Пятеро сыновей, две дочери и жених Апполинарии Назаровны, Петр Яковлевич Кыркунов. Все они приписаны к мещанскому сословию города Мезени, но служили кто по полицейскому ведомству (некоторые уездными приставами, становыми), другие по почтовой канцелярии, т. е. все кормились от государевой службы, от чина, от стола, все были при жалованьи, имели в магазине купца Шевкуненко заборную книжку и отоваривались под будущую получку. Крепкий корень от крепкого мужика, бывшего ратмана уездного городка: у него лицо иконописное, длинная борода разобрана по-раскольничьи в два седых крыла, высокий лоб, голова без проплешины, узко посаженные глаза. Рядом благоверная супруга Александра Петровна, дородная, благонравная, видом купчиха, легко выносившая и воспитавшая семерых. С родителей только портрет писать маслом. И сыновья — копия родителей, как и отец, завязавшие с морем, сошедшие с вековечного рискового промысла на хлебы пусть и не слишком прожиточные, но надежные и безнуждные, со временем утратившие память по тяжкой прадедовой жизни, когда ой как маятно, со своих ногтей, с риском потерять головушку добывался «хлеб наш насущный». Я не знаю, хлебнул ли Назар Андреевич ещё в юности морского рассола, хватил ли лихого смертного горюшка в относах иль на промысле, скитаючись по морским просторам, зимуя в становой изобке на дикой Новой Земле; я не знаю, был ли он музыкальным человеком, но вот многие сыновья, сидящие вокруг него, — с музыкальным «струментом» в руках, так полагалось прежде хорошо воспитанным людям: кто с гармошкой на колене, кто со скрипкой, иные с балалайкой и мандолиной. Передо мною семейный оркестр. Значит, это кровное, семейное, — неотвязная тяга к музыке.
Вот и мой отец был в ладах с тальянкой, балалайкой, мандолиной, гитарой, имел страсть к игре не замирающую. И младший брат его, дядя мой, Валерий Петрович, до самой смерти играл на баяне; в нашей боковушке из-за тонкой переборки, оклеенной шпалерами, хорошо слышны были его музыкальные страдания; он мог часами «жать на кнопки», чем постоянно досаждал моему брату Василию, любителю тишины и покоя. «Все веселятся и веселятся со своей Маргаритушкой, — жаловался мне, багровея от отчаяния. — И не надоест ведь? Какой-то вечный праздник у них за стеной. Просто ужас один. С ума сойти можно.» Мы даже могли узнавать настроение Валерьюшки; когда он был «в худых душах», то тянул музычку гнусавую, песню вел печальную, с тоскливой ленцою, едва перебирая лады, наверное, уронив голову на полку баяна, а когда подпирало его житейской радостью, то гремел на весь дом, рвал мехи от плеча до плеча.
Но в меня, как и в братьев, музыкальная стихия не перешла от отца, я умею играть лишь на патефоне.
В четвертом ряду на фотографии стоит в одиночестве мой дедушка, Петр Назарович, из всех братовьев самый худенький, субтильный, в мундирчике, лицом особенно похожий на родителя, только без бороды и усов. Мне кажется, что он прожил жизнь, не снимая мундирчика с начала века до конца жизни, при всех режимах, — при царе, при белых и красных, при всех вождях и управителях. Он и в гробу-то лежал, смиренно сложив руки на груди, в потертой темно-синей почтовой форме с петлицами и начищенными латунными пуговицами.
И конечно же в семье видели судьбу старшего сына совсем иной, его, наверное, собирались учить дальше, чтоб пошел по стопам своего двоюродного брата Мельникова, а он, вот, взял и выкинул такой фортель: бежал из дома в глушь, в тундру, подобрал девку из крестьянской семьи лишенцев, нисколько не задумываясь о будущем, закинул тяжкую ношу себе на горбину преж времен, — вот и тащи теперь, упрямый дурачок, надсажаясь.
Свекровь похмурилась, побранилась, но когда пошли внуки, невольно примирилась с невесткой и даже полюбила её за доброе сердце. Но Петр Назарович, по-моему, так и не одобрил выбор сына: до конца дней своих он был всегда ровен со снохою, не повышал голоса, но был холоден и никогда не заступался за Тоню, особенно когда пришла в дом младшая сноха Маргарита и стала задираться, отвоевывать свое место под солнцем.
13
Писатель Сергей Васильевич Максимов обозвал уездный городок Мезень, приткнувшийся о край тундры, «Мерзенью», так «шибко» не показался он ему, не залюбился не только внешне, но и своим устроем, бытом и нравами, царящими в отдаленном захолустье, когда полицейский исправник полагался за Бога и царя. Но поморы, тамошний люд, населявший берега Белого моря со времен царя-гороха, — их спокойный добрый нрав, их внешняя красота и душевное благородство, — покорили сердце исследователя, и он поведал о русских старожильцах со всей любовью и почтением в своей не теряющей значения книге «Год на Севере».
Но для меня это родина.
По осеням, когда шли обложные дожди, городок заливало грязью, трудно было перейти на другую сторону улицы. Подкидывали доски, поленья, клоч травы, случайную щепину, кусок фанеры или кирпич, и задирая штанины, приподнимая подол юбки или полы пальто, постоянно чертыхаясь, перебирались на противоположный тротуар, чтобы там, в сырых травяных кущах, обметавших половицы мостков, почистить обувку. Более прожиточные насовывали на ботинки и сапоги зеркальные галоши с алой подкладкой; это была самая ходовая, фасонистая обувь на все случаи жизни, — хоть во двор выйти, навоз из-под скотины убрать, хоть на огород, иль в город «в шмудочный магазин», иль в гости. Надел галоши на шерстяные головки и ступай «куда хошь»: красиво, носко и шнурков завязывать не надо. Наверное, и у меня были какие-то галошишки, уже и не упомню. (Самая ноская, долговекая и неистребимая обувь, не требующая починки, — это своя шкуренка на босых ногах.) От разливов грязи спасали лишь тротуары: вдоль дороги по проспекту рыли канаву, поверх выкладывали лаги, а к ним приколачивали толстые доски; уж где ты их достанешь — твое дело, но под окнами своей усадьбы изволь устроить мостки из пиловочника, чтобы сидели они на своем месте крепко и добротно, чтобы в щели не пролезал женский каблук и не пролетало колесо велосипеда, чтобы не угораздило пешеходу, ступив на один конец половицы, получить другим по лбу…
Лишь в центре Мезени проспект был уложен торцовыми шашками, — короткими чурочками, напиленными из бревен, — но грязь от гужевого транспорта и сюда натекала тонким жидким слоем, как блинное тесто на сковороду. Торцовые шашки часто выбивало из дорожного полотна, и когда колеса попадали в невидимые просовы и зажоры, телегу сильно встряхивало. В июльские жаркие дни над этой частью проспекта обычно стлался хвост пыли. Но лето такое короткое, с поросячий хвостик, и непонятно, когда и куда оно снова просочилось сквозь пальцы; и вот который уже день бусит за окнами сиротский дождь, напояя землю; ушаты и ведра, выставленные под потоку, давно наполнились через край. Скорее бы зима, что ли.
Вот пробрался через улицу дядя Валерий, на нем просторный серый макинтош, черная шляпа на голове и хромовые сапоги с галошами. На другой стороне улицы дядя сорвал пук жесткой травы-отавы и тщательно вытер обувку в ручье, бегущем от болота через Первомайский проспект на Чупровскую улицу, в котором по веснам я пускаю бумажные кораблики, вымыл руки, встряхнулся, оправил шляпу и отправился на службу. Он человек хоть и молодой, но солидный, служит сразу в трех местах: военрук, физрук начальной школы и библиотекарь в райкоме партии.
Набегает порывами ветер-сиверик, морщит лужи на дороге, и когда проблескивает сквозь морок солнце, жирная грязь лоснится, как яблочное повидло в бочке, стоящей в «третьем магазине», — хоть черпай ложкой даровой продукт и намазывай на хлеб; когда же затягивает небо свинцовая туча, то хляби напоминают солидол, которым сосед наш Немко смазывает оси и шкворень телеги. Он мастер по обжигу на кирпичном заводе. А вот и сам он попадает в нашу сторону, вынырнул из-за угла дома Левкиных: у него на ногах обувка надежная, — бахилы, сшитые из нерпичьей кожи на медвежью ногу, перевязанные кожаным ремешком под коленами и жирно смазанные ворванью; мужик низкоросл, пригорбл, руки висят ниже колен, будто клешни, у него докрасна обожженное квадратное лицо и постоянно приопущенный долу угрюмый взгляд, на плечах кожаный широкий фартук в рыжих проплешинах; сосед перебродит улицу прямиком, не выбирая пути, с намокшей овчинной шапки стекает ручьями вода. На мостках он не перетаптывается, чтобы оббить с обувки грязь, а вперевалку, не глядя по сторонам, бредет по скользким мосткам домой. Он немко, немой, значит.
Припадая на левую ногу, стараясь попасть босой ступнею в чужой след, еще не замытый дождем, пересекает улицу, прискакивая, будто коза, колченогая безунывная Паша Шаврина; на ней легкая ситцевая кофтенка без рукавов, юбка высоко подоткнута, обнажая тощие бедра, выражение на лице такое, будто она только что сбежала с поля битвы от своего бухгалтера, который частенько, когда выпивши, поколачивает бабенку, гоняет с печи на полати, учит покорности ухватом иль солдатской опояской, а когда и поленом угостит, если нечаянно угодит под руку. Но эта простонародная наука тете Паше явно не в толк. Она оборачивается и грозит в сторону своей избы пальцем, и что-то вопит, может и материт своего благоверного, но из комнаты ругани не разобрать, лишь видно, как широко щерится беззубый рот. Тетя Паша снова только что «опросталась», принесла бухгалтеру одиннадцатого ребенка из родилки: на, дескать, корми, оглашенный, своего выродка, всё меньше пить будешь, жорево ненасытное. У Паши под мышкой латунный таз из-под рукомойника и вехоть; соседка уже в который за день раз спешит на болото к яме, чтобы ополоснуть помойную посудину.
Вот появляется мужик новый, незнакомый для нашего угла: рослый, худощавый, в кепке-восьмиклинке, на плечах холщевый серый кабат, перепоясанный желтым ремнем с цепями, как лошадиной сбруей, с плеча свисают блескучие монтерские когти. Дорожную хлябь он пересекает уверенно, вдруг останавливается на мостках напротив нашей избы и долго не снимает голубых глаз с наших окон, будто нашел в них что-то необычное. Он вроде бы не видит моего приплюснутого к стеклу лица, я кручу пальцем у виска и показываю ему язык. Мужик, оставляя без внимания мои проделки, сдирает с головы намокшую кепку и вытирает ладонью влажную просторную лысину, и я вдруг узнаю в чужаке того самого гостя, который однажды в февральскую вьюгу, будто случайно, чтобы обогреться, забрел к нам в гости, и мать его радостно встречала, прихорошившись в лучший наряд, поила его чаем и, сославшись на непогоду, оставила его ночевать. После того случая появился в нашей боковушке Василёк, и мать в порыве частого «нервенного расстройства» костерила, на чем свет стоит, и тот разнесчастный заполошный вечер и свою бабью слабину, за которую теперь нужно держать ответ перед мужем. (Этот почтарь ещё раза два приходил под окна и долго торчал на мостках с жалобным лицом, желая высмотреть сына, но в дом мама его не пускала, а где-то невдолге он замерз в тундре, восстанавливая телефонную линию.)
Братик лежит в кроватке и понявгивает, поскуливает, но шибко не ревет, не капризит, только лупит в потолок бессмысленные глазенки. Это моя обуза, мое ярмо; Васька лишил меня улицы, лишил меня вольницу, свободы, он спеленал меня по рукам и ногам. Его охота прибить, но он ещё так мал, его носик похож на красную кнопку, а глазки — на мутные осколки бутылочного стекла. Мне остается, пока мать на работе, торчать в своем углу, и наблюдать с горючей тоскою, как наваливается на окна вечерняя глухая темь. Вот появляется мой закадычный дружок из соседнего дома Вовка Окладников по прозвищу Манькин, крепенький мальчишка с плутоватым косеньким взглядом, на скулах, несмотря на скудное питание, незамирающий горячий румянец. У приятеля в руках замечательный лук из черемухи, штанины закатаны по колена и, несмотря на осенний дождь, Вовка Манькин бредет «по моим лужам», замеряет их глубину, нарочито вставляет в тетиву стрелу, выскобленную из лучины, и натягивает до упора в мою сторону. Дразнится, значит. И мною овладевает ещё большая тоска, я почти с ненавистью кошусь на люльку, где мой братик, выбившись из окуток, задирает в потолок толстенькие ножки в перевязках. Дружок вызывает меня на улицу, но я грожу ему кулаком. И тогда он сам переступает порог и напряженным взглядом озирает комнату, наверное выискивает мою маму, а не найдя ее, облегченно вздыхает, резво натягивает черемховый лук. Я стою в переднем простенке и, не ожидая подвоха, смотрю, как подрагивает клюв стрелы, в который вбита швейная игла. Вовка водит луком по стенам комнаты, размышляя, куда выстрелить, но тут пальцы устают от напряжения, и приятель мой отпускает тетиву. Стрела вонзается мне в грудь и дрожит опереньем. Я тупо смотрю сначала на стрелу, потом на закадычного дружка. Он остолбенел, глаза его вовсе сошлись к носу. Но и у меня в те поры тоже были «глазки сбежавшись»; и вот мы, как два драчливых воробьишки, нахохлившись, косо выглядываем друг друга и чего-то выжидаем.
«Что ты наделал, дурак? — прошептал я. — Ты же меня убил».
«Подумаешь, убил, — хихикнул Вовка Манькин. — Но ты же не умер. Если бы ты умер, тогда другое дело, — деловито подвел он итог и протянул руку. — Давай выдерну».
«Не подходи! — зарычал я, — а то сейчас схлопочешь».
Дружок по утячьи вытянул короткую шею, стараясь получше рассмотреть следы своей проказы; густая волосня на голове вздыбилась.
«А здоровски получилось. Смотри-ко, и кровь. Настоящая кровь. Только ты матери на сказывай, что это я тебя так. Я тебе красной резины дам на рогатку.» — Вовка перестал противно хихикать, лицо его удлинилось и побледнело.
Бордовая брусничина выточилась из ранки, скоро набухла, лопнула, и ниточка крови протянулась по коже. Стоять навытяжку со стрелой в груди надоело, и я выдернул её за наконечник. Плюнул на ладонь и, как водится в народе, слюною замазал ранку. До свадьбы зарастет.
Вовка вдруг наклонился над зыбкой и сделал пальцами козу рогатую. Я испугался, что братик заплачет, и закричал остерегающе:
«Не лезь грязными пактами, куда не просят! Не тобой положено — вот и не трожь!»
(Мы, дети, не замечая того, повторяли речи взрослых.)
Но Вовка, не обращая на меня внимания, низко склонился над кроваткой, любопытно разглядывая ребенка:
«Гли-ко, сколь малеханно, а уж всё при ём. Настоящий мужичок. — И добавил грустно, развесив губы. — А у нас мамка девку в капусте нашла, вот Такая рёва-корова. А мне водись. — Вовка Манькин запустил руку в карман, помедлил и вдруг добыл пригоршню острых сажных осколков, сверкающих на изломе, высыпал мне в ладонь. Похвастал, густо зардевшись. — У меня ещё много. У мамки чугуник нынче разгрохал. Еще не знает. Здоровски бьют. Фанеру наскрозь».
Вовка потускнел, наверное представил, как мать нынче выходит его ремнем за проделку.
* * *
Сколько подобных картинок детства не оследилось в памяти, иль померкло, затаилось в уголках таинственной души, чтобы вспыхнуть неожиданно во сне. Если бы их каким-нибудь неисповедимым образом вызволить из забвения друг по дружке и сплавить звеньями воедино, то получилась бы неповторимая золотая цепь детства, которою и приторачивается неизбежное ярмо грядущей жизни к матери-сырой земле.
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«Нынче расплодилась прорва психологов. Они уверяют, что омертвелость души, глубокая душевная хворь начинаются в младые годы; якобы, корни её можно отыскать, исследуя детство преступника; дескать, птичек стрелял из рогатки, собак таскал за хвост и бедным кошкам досадил, привязывая к хвосту консервную банку; якобы, от ранних дурных наклонностей до жестокого преступления прямой путь.
Но тогда как понять нас, миллионы послевоенных детишек, у кого любимыми забавами были игра в деньги („в пристенок“, „в лунку“, „в вертушку“) и стрельба из рогаток. Помню, с каким азартом трудились над своим „оружием“, хвалились противогазной резиной, а после с замиранием сердца шли на охоту в городской сад, окружавший кинотеатр и танцевальный пятачок; скрываясь в тенистых зарослях черемухи, скрадывали синичку-теньковку с ее серебристым прерывистым голосишком и со всей силой тщедушного малорослого тельца лупили по птахе осколками домашних горшков. Боже мой, сколько было перебито чугуников, сколько грозы насылали на наши головы уставшие вдовы-родительницы за детские проказы, как пытались совестить и увещевать. Они-то знали, уже пройдя этот же путь взросления, что нельзя убивать понапрасну божью тварь, попущенную Господом на белый свет. Но все, такие верные, вроде бы, слова отскакивали, как от стены горох.
Помню, как мелко дрожа от возбуждения, словно от лихорадки-знобеи, тискаешь в горсти крохотное пушистое тельце синички с замирающим клювиком, закатывающимися горошинками глазенок, и сердце не смущалось, не замирало от этого бессмысленного на первый взгляд убийства, потому что мы воображали себя охотниками, добытчиками, пополняющими семейный котел. В нашем провинциальном саду на скрытных его глинистых тропинках, в зарослях морковника и лопухов мы проходили первые уроки мужского взросления.
Но вот по прошествии многих лет я не припомню никого из нашей уличной орды, кто бы споткнулся в будущем, совершил недостойное, иль уклонился от воинской службы, упал в воровство и обман, „снасильничал“, покусился на чужую жизнь. Все выросли духовно здоровыми людьми, близко подошедшими к Богу. Ведь ребенок по животной своей природе жалостливо жесток, его душа воршится пока в пеленках, едва сучит ножонками, и сколько страстей придется перетерпеть в будущем, пока-то душа научится печаловаться за ближнего. Ребенок — существо вечное, он не осознает всего ужаса смерти, даже наблюдая его вплотную. Раньше детей не берегли от печальных картин, всегда подводили ко гробу усопшего, не прятали за спины, чтобы не смущать сердечко; на глазах ребенка резали скотину, разделывали коровью тушу, рубили птицу. Помню, с каким трепетом и ожесточением я откручивал голову первой добытой в лесу куропатке, потом подвешивал к поясу, вытирая кровавые ладони о жесткий снег и о полы ватной подергушки; и пока попадал на лыжах домой через болото, всю дорогу радостно представлял, как обрадуется мать моей добыче, как примется теребить птицу, после опалит на огне и поставит в печь упревать. Ведь я нес на поясе еду для всей семьи, а значит стал настоящим добытчиком, кормильцем. От рогатки в кармане, до пойманной куропатки, в сило-целесообразный путь природного оформления человека.
Но почему не споткнулись мы? Да потому что нас окружали цельные, духовно здоровые простецы-люди, хотя и жестоко опаленные войною; да и сами-то мы были в большинстве своем безотцовщиной, много было средь нас байстрюков, сколотных, нажитых вдовами от случайной любви. И вот эта с малых лет трудная жизнь, полная невзгоди, не только не уничтожила в нас наивности, стыдливости, жалости, поклонения старшим, но, опалив душу, очистила её от мусора.
Русский народ в своей истории выдержал сотни войн и не надсадился, не ожесточился, не впал в истерику, безо всяких, ныне расплодившихся психологов, сохранил свою особость, потому что всегда правило крестьянами чувство свободы и воли, любви к Богу и отечеству. И не рассолодился, не истолокся в пыль, не разбежался по засторонкам, но всякий раз с новой прочностью и незамирающими надеждами собирался в груд (общину). Нынче же при странных бесцельных войнах, когда ум спотыкается, не находя опрадания крови, а душа немотствует от разочарования, наверное требуется уже подпорка, некая нравственная, но жалостная, сочувственная держава военному человеку, чтобы вовсе не свихнулся он от той неправды, что царюет в России.
Не надо было мучить полковника Буданова, таскать по судам и лечебницам, чтобы понять, что его вины в проступке нет, что солдат неимоверно устал от долгой бессмысленной кампании, он надорвался душою; чечены вели с ним волчью страшную резню, а он должен был отпугивать безжалостную дерзкую стаю мелкой дробью и солью. Разве могут понять банкиры-процентщики, телешулеры, паркетные генералы, отославшие своих детей на прожитье в „америки“, и ловкие кремлевские гешефтмахеры всю тягость и грязь изнанки войны, очень далекой от лживого пацифизма и фарисейских добродетелей, что вчинивают русскому служивому „двоедушные и троедушные“. Их, ожиревших душою, цинично запаливших кавказский пожар, и надобно судить по всей строгости Закона Правды.
Конечно, всякая тварь рождена для жизни и опложения. Как сложно отнять у неё жизнь и сколько при этом испытывает мучений жальливый совестный человек, — не передать словами. Хотя, казалось бы, выращивать и резать скотину для семейного благополучия благословил сам Бог, но сердечных томлений это разрешение нисколько не умаляет. Мой сосед Сергей Фонин (ныне покойный) по всей деревне забивал бычков, закалывал свиней, пускал под нож баранов, но в конце жизни суровую работу делал уже с трудом, как по принуждению, сквозь внутреннюю невидимую слезу; сердце шло вразнос, и жалость к скотинке стала одолевать. Признался однажды: „Прежде чем кабанчика резать, граненый стакан водки надо хватануть, чтобы внутри ожгло и руки не тряслись. И после, как опалил свинью, надо снова стакан пропустить. Такое, брат мой, вышло нынче постановленье. Иначе уже не могу“.
И особенно жалко скотинешки, которую со своих рук ростил. Жалко коровы-кормилицы, которую баба холила добрый десяток лет, и вот пришла пора пускать под топор. И хозяйка плачет по ней, как по роднице своей, и не может есть того мяса, „душа не примает“. Но вот бездушная лиса напускается на зайца и поедает его безо всяких сердечных мук. Человеку же Господь дал совесть и жалость, и если они нетленно живут в груди, то любой ученый психовед без надобности. Оказывается душа человеческая от сердечных страданий и жизненных терзаний не темнеет, но наполняется светом.
Лет шесть я держал кроликов. Существа беззаботные, забавные и ужасно прожорливые. К осени все клетки заселятся вплотную, а в зиму надо пустить лишь пару крольчих и лобастого красноглазого „мужика“, ретивого в любви. Но всех остальных — в прокорм семье. Ушастые крольчата еще не закорели от возраста, с умильными туповатыми глазенками, — ну сущие пока дети, одевшиеся в теплые шубы. И вот смотришь в клетки, на эту веселую суету, кишенье тел, игривую беззаботность скотинок, — и чувствуешь томление в себе и непонятную уму душевную борьбу. Ну казалось бы, чего сомневаться, коли рощены животинки на еду (диетическое мясо на всю зиму), у них один удел и нет другого пути; придется стаду идти на заклание, на заколание, как ведется от веку в живой природе по закону целесообразности и продления рода. А в душе тоска и смута, и, кажется, ничем ее не обороть. И вот через силу берешь палку-хвостягу потяжелее, хватаешь верещащего кроля за уши, тянешь его из клетки, а он упирается, неисповедимым образом чуя близкую смерть.
Дальше нет смысла описывать. Убоина без шкуры имеет вид пренеприятный и постоянно напоминает нам, что мы лишь звери в Христовом обличьи, если душа продана Фармазону.»
* * *
По зиме-то стосковались, устали грязь месить. Это после обрыднет она, зима-обжорница, и валенки устанешь таскать, превратятся в пудовые гири. Но пока детское сердчишко жаждет обновления, неясных перемен, торопит природу. Время, кажется, застыло, словно бы мать постоянно позабывает подтягивать гирю на часах и переводить стрелки.
Наконец-то осенним обложникам пришел конец, значит полностью опорожнилась небесная бочка. Земля не разжижла, не забрюхатела от дождей, как-то случается веснами, но затвердела, запрудила в себе внутренние протоки, и потому каждая лощина, овражец, крохотная бочажинка налились водою. Ночные заморозки слегка прихватили грязь, лужи призакрылись тонкой пленкой перламутрового сала, правда, уже с утра телеги и машины заново расквашивают дорогу. Но вот слюдяная пласть на воде приотвердела, начала с краев разбежисто трескаться, грязь уже не проливается, как тесто в квашне, а затвердела хребтами и отрогами, и нашу родную улицу можно пересечь сухой ногой. Вот и перенова выпала, забелила землю, лишь желтая стерня просвечивает на полях сквозь легкое кисейное покрывало, да в замежках при порывах ветра шуршат и качаются иссохшие будылья. Дали проредились, осветились, природа наскоро прихорошилась до оттаек. Воздух процежен через солнечные марли, и вкусом напоминает родниковую водицу, голубое сияющее небо до слезы щемит глаза, и хоть на короткое время изымает из груди тревоги и печали; наступило предзимье, — торжество духа и молодеческой удали. Даже у взрослых неожиданно посвежели, запеклись от мороза лица, очистился взгляд, и в крови появился хмель. Значит, осенней распуте пришел конец, под угором в ручьях и прысках закрепился первый лед, и пришла пора направлять коньки.
Река Мезень от городка далеконько; своенравная, она встает долго, страдательно; до января лед волочит приливами-отливами туда-сюда, пока не оторосится, не осядет на песчаных кошках и прибрежных лугах «несяками и стамухами». По реке на коньках не побегать, там не сыщешь чистого раздольица, скользкого зеркальца, даже обоз с навагой иль волочуга с сеном едва протащится на другую сторону меж ледяных увалов, призасыпанных снегом. Да и зачем переться ребенку в такую даль, если хватает и лужи под угором, чтобы натешиться коньками.
Почему я так подробно вспоминаю детство? Да потому лишь, что это «золотое времечко», — только мое и больше ничьё; оно неповторимо таинственно-обворожительными мелочами, от которых нынче сердчишко мое тает и млеет. Как бы красиво, с обавным (чаровным) изяществом ни вспоминал о своем детстве Виктор Астафьев в классической повести «Последний поклон», все его свидетельства, все пасторали и признания в любви к былому отправлены в иную, чем моя, канувшую жизнь, да и пером водила другая, сибирская натура.
Как водится, мать достала с чердака чиненые-перечиненые валенки с обсоюзками. (Лет двенадцати я уже сам наловчусь латать «катанци», заимею необходимую справу: шило, дратву, вар, кожу, обрезки от калишек и всякого старья. В сиротской семье я за мужика и, чтобы никого не просить из соседей, а тем более не тратиться скудными деньжонками, приходится учиться многому с младых лет. И это умение непреходяще. Помню, когда подшиваешь обувку, таская медную проволоку с дратвой туда-сюда, — а работа эта нудная, требует большого терпения, — то кожа на руках покрывается красными рубцами. Правда, за лето шрамы заживают, но взамен появляются ципки и раны, занозы и заеды от воды, ветра, солнца и рыболовных снастей.)
Из-под кровати я добываю конек-ножик фабричной выделки и толстой конопляной веревкой приматываю к катанку. Пока попадаешь до подугорья, конек невольно расхлябается, не раз свихнется на сторону; но вот спускаешься в калтусину, толсто призасыпанную рыхлым снегом, под этой пуховой периной не видно глухих бочажин меж кочкарника, где долго стоит, не замерзая, коричневая пахучая вода. Невесомый предательский снег словно бы висит на травяных лохмах, и пока пурхаешься, торишь тропу до льда, не раз провалишься в промоину, валенки набухнут, станут от воды тяжелыми, как водолазные башмаки, но и веревки тут же намертво прихватит морозом. На мне кацавейка без ворота, черная шапенка на вате, варежки, связанные матерью, а на ноге блескучий «ножик», невем откуда попавший в наш угол. Может на нем в своем далеком детстве бегал мой отец? Но у многих приятелей и такого конька нет, они конечно, завидуют мне и, катаясь на валенках, норовят подставить ножку и сделать «куча мала».
Боже мой, скользишь на коньке, прискакивая, отталкиваясь другой ногой, и ветер-сиверик плещет в лицо, выжаривает скулы до багреца, и на щеках скоро нарастает не то куржак, не то странный колкий иней, напоминающий на ощупь шерстку; в тепле, когда лицо оттает, кожа станет шершавой и упругой, словно по ней, как по редечному хвосту, драили мелкой теркой. Глаза застилает слезой, а грудь распирает блаженным чувством счастливой воли, которое иногда невольно вырывается наружу победительным криком. Угоришь от бега, свалишься на прозрачный лед, невольно запуская в рот косячок студеного снега, и под хрустальной пластью нарисуется взгляду иная таинственная жизнь, будто в кино; желтая травка колыбается под водою, как от сквознячка, несуетно, спокойно проплывают перед самыми глазами разноцветные крохотные рыбешки с колкими иглами на горбышке, а за ними неотрывно тащится зыбкая дрожащая тень; вода рябит, переливается золотом, как в драгоценной склышечке, все в ней живет, повинуясь таинственной воле. От нахлынувшего щенячьего восторга стукнешь кулачишком по тонкому льду и разбегутся по ней кругами паутинки и трещинки, вспугнутые рыбки кидаются в травяные кущи, и весь подводный мир замирает на короткое время в ожидании грозы. Но все спокойно, тревога напрасная, и снова под водой продолжается хоровод.
И тут вдруг замечаешь серый налет пыли на льду с алыми потеками, невольно взглядываешь по-за реку, а там уже развесились над синими лесами багровые языки пламени, и домашние оконницы тоже закрасели отраженным пожаром, а от болот, подпирающих наш городок с тыла, резко запотягивало знобящим полуночником. Невольно взгляд ищет родимую крышу, жар от тела отпрядывает, озноб прокрадывается под стылую одежду, становится сразу неуютно, зябко и вот бредешь к дому весь измерзший, зальдившиеся варежки едва висят на кончиках пальцев, запястья побурели, рукава съежились от намерзшего снега, губы затвердели так, что и рта не открыть, ресницы заиневели, глаза спрятались в ледяную скорлупку, и почти ничего не видят вокруг. Невольно думаешь, омрачаясь, что снова забегался, потерял время, уроки забыты, и мать будет ругать. И таким, вот, изморышем, с трудом влачась по дороге, окатываясь и гремя в сенях чугунными катанками, вваливаешься в комнату и сил уже никаких нет, чтобы разоболочься.
«Ну что, налетался?» — строго спрашивает мама, оторвавшись от зыбки, и с усталой полуулыбкой разглядывает меня, непутевого. У нее забинтована шея, и грудь натуго стянута шерстяной шалью.
«Не-ка», — онемевшие губы едва шевелятся.
«Господи, и когда же ты набегаешься, обалдуй. Только бы тебе обувку рвать и больше ничего. В чем в школу ходить будешь, непуть..? У меня денег таких нет, чтобы новые валенки покупать».
Я бессмысленно щурюсь на мать, ресницы скоро оттаивают, лицо оживает, начинает нестерпимо гореть, будто натерли его наждаком, я бессильно обваливаюсь спиною на дверь, еще пытаюсь распеленать от веревок конек, стянуть валенки, но тут невольный стон вырывается из груди, — и я сдаюсь на милость победителя.
«Значит набегался», — утверждает мать и стаскивает с ног обувку, пихает их на просушку в запечек, освобождает меня от пальтюшонки и гремящих жестью портков, кидает сухое. — На, переоденься, — говорит уже спокойным оттаявшим голосом, — да за уроки садись. Не тяни резину. Учиться совсем перестал. Пустой, ты, Вовка, человек. Ну, почто ты не берешь примера со старших, а? Они из пятерок не вылезают, а ты едва тянешься с тройки на двойку.
Мама запаляет лампу (значит нынче давали в лавке керосин), в боковушке сумерки раздвигаются, становится празднично и светло. Крашеный потолок над головою маревит, зыбится, как замрелая под ледком водица; отчего-то, не падая на пол, над головою плавают рыбки-костяхи, шевелятся водоросли, бегает, суча ножками, жук-плавунец. Лохматая тень от моей головы елозит по полу, отчего-то заныривает в угол за маминой кроватью и там замирает под табуреткой, на которой стоит таз для умывания. Значит я малость призаснул, как уличный псишко, прямо на пороге.
* * *
Но не долго нам баловаться коньками. Скоро запуржит, заметелит, света белого не видать, да порою падет погода с морозцем ядреным, с ветром-хиусом с океана, что до костей продерет, как ножом-клепиком, коим скоблят от сала тюленьи шкуры. Окна в ледяной броне, отбирающей из комнаты остатки дневного света; ино продышишь в накипи омуток, вглядишься одним глазом, и при виде снежных вихорей, змеею встающих в небо, так вдруг запотягивает на волю. Да не сыщется, братцы мои, на всем белом свете такой веревки, чтобы надежно привязать тебя к стулу.
Как сейчас помню: высунешь нос на улку, будто псишко, сожмешься в корчужку, нос упрячешь в варежку, рот — в шарф, дышишь натужно и от пара подбородок намокреет, а ресницы толсто оденутся в куржак. Люди тащатся середкой улицы, как привидения, их заметает на ходу; снежные хвосты облизывают спины, путаются в полах пальто и шубняков, на плечах и шапках сугробы, ноги в катанцах и бурках заплетаются в бродной санной колее, и такой человеченко, почти глухой и незрячий, так и норовит ткнуться носом в забой и утонуть в нем. Потопчешься так, выглядывая в заметели закадычного дружка, и не найдя его, — нырь обратно в свой угол; и таким благословенным, проникающим в каждую телесную волоть, вдруг покажется домашнее тепло. «Бр-р!», — вздрогнув, переберешь плечами и невольно вспомнится приговорка: «В такую погоду добрый хозяин и собаку со двора не выпустит».
Нет, то воистину были русские зимы, когда от крещенского мороза, похожего на пушечную пальбу, изба садилась на все четыре угла и было так озорко сидеть дома в сумерках при свете коптилки, когда мать ещё на работе и не ведомо, вернется ли домой живою иль задерут дорогою леший и оголодавший волк. Снегу к январю наваливало по самую крышу, едва успевали отгребаться лопатой, и для нас, домашних, это была одна из хлопотных вседневных забот, — очищать мостки, крыльцо и заулок. Зимы были обжорны, бесконечны, обдирали русского человека, как липку, сколько ни наготовь впрок; пустели поленницы и лари, кадцы и туеса, полки в шкафах и погребице; немилостивой метлой подметало сусеки вчистую; брюхо, что пустой чугун, добра не помнит, сколько бы в него ни пихай. Живому живое, а если еще по лавкам четверо, — только есть подавай, и грузный чугун картошки в мундире, исходящей сладким паром, пустеет в какой-то миг.
Только нынче, наверное, на старости лет, когда душа стала понятлива к чужим страданиям, когда и самого поджимает со всех сторон, дошло до меня во всей истине, как трудно было маме поднимать нас, прожористых, сколько бесконечных ночей промучилась с мыслями о хлебе насущном, сколько слез исплакала в наволоку, сколько невольных проклятий насулено этой затрапезной неудачливой обыденке, круговорот которой ежедень творился вокруг ненасытного брюха. Наверное, мама так и прожила свой век в потаенном недоумении: за что же так немилостиво покарал её Господь? И оттого, что она не знала за собою тяжкого греха, не видела своей вины, — душу не отпускали обида и надсада, особенно утяжелявшие дни, делавшие жизнь беспросветной: дескать, все бабы вокруг живут, как куколки, и только ей досталось такое наказание. Хотя и в соседях были одни вдовицы, столько же детишек по лавкам, те же шти пустоварные на столе, да картоха с редькою, — но они в иной день, а особливо в праздник, и бражку пригубляли, и песню вели, а, завивая сплетенку, хохотали, как оглашенные, лупили на мир счастливые хмельные глаза. Я всегда завидовал этим женочонкам, их легкому характеру. И возвращаясь из гостей домой, видя её тоскливые глаза, невольно упрекал мать: «Мама, ну все же так жили, как и ты. Не ты одна страдала. Но только ты почему-то живешь, как трава под бревном. Ну, распрямись душою-то, улыбнись, посмотри вокруг себя другим, размягченным взглядом». — «Так да не так, — раздраженно отвечала мама, и глаза ее наливались скорой тоскливой слезою. — Ты ещё меня учить будешь. Вам никогда не понять, как трудно было поднимать вас… Это вам все на блюдечке поднесли. А пожили бы с моё! Ужас!» — вскрикивала она с протягом, глядя в пространство покосившейся комнатенки розовыми от близкой слезы глазами. Я сразу прикусывал язык, жалея, что завел словесную волынку, ибо в комнате на несколько дней обязательно поселялось меж нами невразумление. Но было уже поздно…
* * *
К долгой зиме невольно приноравливались повадками и всем бытом, притерпевались телом, смирялись душою, понимая, что природу не обмануть, не провести вокруг пальца, да и вековечный опыт помогал вынести невзгодицу.
«По Сеньке шапка», — говаривали в подобных случаях. «Где гриб рожен, там и заморожен». «Своей родовы не выбирают, чужой земле не кланяются». «Где человек родился, там и сгодился». «Кому мясо кусками, а кому молоко шилом ясти». «Всякому по судьбине, да не всякому по горбине». Я уж и не знаю сейчас, какие присловья из народа, а какие в эту минуту сами из-под пера на бумагу выпали. Но смысл их один: Родину, братцы мои, не выбирают, она от Бога.
За ночь житьишко вымерзнет, в углах иней, у порога куржак, пар изо рта витою струей и, кажется, что сейчас превратится он в снег и выпадет порошею на мою постелю. Но так сладко, безмятежно спать-почивать в уютной норе, похожей на беличье гайно, зарывшись с головою в одеяльце, и никакие девки-знобеи и уличные колдуньи-мореи не отыщут щелку в твою укромину.
Мать не дает понежиться, подтыкивает да окрикивает, ей недоело каждый раз переступать через меня, творя вековечную обрядню. «Век бы из постели не вылезал, — невольно прижаливаешь себя, тянешь время, хотя лежать уже надоело. — И чего такую рань вставать? Такой долгий день впереди.»
На улице ещё не развиднелось. Иль морозные узоры на стеклах не пускают света? Печка потрескивает, погуживает яростным пламенем, выскакивая из дверки, на полу приплясывают огняные белки, дразнятся, подбираются к моим пяткам, хотят общелкать мои сладенькие мосолики. Заскворчала на сковороде картошка, в комнате запахло ествяным духом. Я невольно подбираю ноги в коленках, готовый к прыжку, глаза мои посверкивают, как у мышки-норушки при виде беспризорной хлебной корочки. Мать замечает мой взгляд, немилостиво сдергивает покровец. «Хватит, належался. Ешьте и ступайте с Геней за водой», — шепчет строго, боится разбудить маленького.
Вскакиваю. Пол ледяной, бегу к печуре за валенками. Сквозь рубашонку все тощее тельце туго обнимает стужею. Для близиру, чтобы лишний раз не гневить мать, плещу на лицо студеной водою, вернее, мокрым пальцем ковыряю в глазах. Какой это дурак придумал, что надо по утрам умываться и чистить зубы? Глупости все это, от нечего делать. Так можно все лицо истереть, дырьев наделать. Вон, медведь никогда не моется, а какой силы.
На столе покипливает самовар. Словно бы и не приключалось с ним беды; правда, краник слегка покривился и, как прежде, покапливает из него в подставленную черепушку. На камфорке красуется чайник со щербатым носиком. Ждет на сковороде жареная на маргуселине картошка. Я люблю намазать на ржаной ломоть маргуселина и посыпать сольцой. Жир со странным названием, приплывший в Мезень, говорят, из жарких стран, откуда-то с Африки; он рыхловат, вязок, видом смахивает на вазелин и имеет странный нездешний запашок. В магазине продавщица ковыряет маргуселин деревянной лопаткой из огромной бочки-сельдянки, стоящей в углу. Рядом стоит такая же бочка удивительно вкусного повидла, смахивающего на солидол.
Мама достает ситечком из самовара пару яиц. Соображаю, что за праздник? «Сегодня много понадобится воды», — объявляет мама и втаскивает в избу голубой ушат, насыпает из ведра просеенной золы, достает прихватками из «голландки» первый чугун и выливает в посудину, накрывает сверху пальтюхой. Мама наводит щелок, значит сегодня стирка, грандиозная суматоха на весь день.
Тоня Личутина (это моя мама) — известная на весь околоток чистюля. В нашей убогой боковушке кругом висят полотняные белые шторы, занавески с вырезными узорами, подзоры, кружева, за их чистотою мать следит строго и неуклонно. Можно сказать, — сурово; мы с малых лет приучены не трогать их, не мять и не крутить, хотя этой привычкой, наверное, страдают все дети мира. Каждый ребенок любит вытирать о занавески руки, свивать их в жгуты, дергать, висеть, совать в прорези вышивок пальцы, ковырять швы, добывая из них нитки, подстригать ножницами покромки, чихать и сморкаться. Но мы намуштрованы и нам в голову не приходит даже прикоснуться к «одеянию» комнаты, которое мать каждый месяц приводит в праздничный вид. В этой тесноте стирка похожа на подвиг. Когда к нам являются друзья, они обычно останавливаются у порога, дальше пройти стесняются (да их никто и не приглашает) и напряженно смотрят на хозяйку, а пальцы тем временем невольно шарятся возле двери, хватают штору и начинают лихорадочно мять и крутить, на что получают гневную отповедь: «У тебя что, чесотка на руках? Стоять спокойно не можешь? Не для тебя повешено, и не тронь. А ну, оставь занавеску в покое!»
И вот весь комнатный убор стащен к порогу в огромную кучу, отчего жилье приобретает вид особенно невзрачный, всякая неурядь, что обычно прикрыта белой завесою, подзором иль кружавчиком из ниток № 10, сейчас назойливо лезет в глаза, заявляет о себе, подчеркивая вопиющую бедность и сиротство. В эту же кучу летит постельное белье, которое мать по-обыкновению стирает каждую неделю, изгваздывая до дыр свои пальцы, наши порточины и рубашонки; от горячего щелока и хозяйственного мыла, если удается добыть кусок, ее руки становятся вываренными, словно бы с них слезла чулком ошпаренная кожа.
Потом заволакиваются корыто и ребристая стиральная доска. Ушат заполняется кипятком, щелок настаивается. Мать склоняется над корытом, подпирая доску набрякшей грудью, волосы осыпаются на глаза. Начинается на весь день стирка. Тем временем из-под угора мы таскаем на чунках воду. К вечеру мороз усиливается, снег скрипит под валенками, визжит под полозьями, покряхтывают обледенелые копылья санок, ком снега качается в воде, как шмат сала, но вода все равно выплескивается, и кадца обмерзает сосульками, будто серебряное ожерелье надевают на её грудь.
Снежная равнина за осеком тускнеет, словно натрусило сажей из печных труб, с неба ручьями истекает таинственный свет, звезды пламенеют, будто раскаленные березовые уголья. С севера вдруг начинает шуршать и потрескивать, там, над Белым морем, сквозь дегтярную темь, сначала робко, проступают призрачные цветные полога, будто неровно раскатали по окоему китайские шелка. Потом краски наливаются, становятся гуще, свет пламенней. Пестрые завески колыбаются под неслышимую небесную музыку, шевелятся под вышним ветром, невидимые руки Господних прислужников то решительно скатывают их в трубу над болотом, то вдруг одним ловким движением снова раскидывают уже над чахлыми воргами, где тонко, с протягом, плачет волчица. Завораживающий живой сполох северного сияния струит от края и до края неба, то угасая, то вновь разгораясь.
Мама складывает настиранное в бельевую двуручную корзину, ставит на чунки, я беру дворовый фонарь, и мы, несмотря на «плящий» мороз, отправляемся в подугорье к роднику. Снег хрустит под валенками, повизгивают полозья саней, каждый звук в вечеру пронзителен, ветер-хиус драит щеки, прихватывает нос. В зальделых окнах на нашем пути едва пробрезживает желтый, неясный свет керосинок, и когда мы спускаемся с угора к поскотине, избы западают за гривку снега, и ледяная темь торопливо хватает нас в полон. Ни огонька кругом, ни соринки света, лишь едва брезжит по западу алым и зеленым, а там, где только что стояли сполохи, высыпало сеево звездного проса. Мы одни на весь белый свет в этой таинственной угрозливой тишине, и лишь покорно тащится следом, покачиваясь возле ног, будто притороченный к моим катанцам, расплывчатый круг света от фонаря, едва проявляя тропинешку. Я напрягаюсь сердцем, испуганно вглядываюсь во мрак, мне невольно везде чудятся зубастые волки. Зеленые огоньки порскают за родником, куда мы попадаем сейчас. Они ловки, заразы, живо выпотрошат из пальтюшки, останутся лишь одни валеночки. Где-то за речкой Товою раздался протяжный вой, через заснеженные калтуса докатился и до нас. В ответ дружно забрехали в околотке собаки. Тишина обрушилась, на миг оживело вокруг нас, даже темнота, казалось, сдвинулась и проредилась. Мне страшно, но я не жалуюсь; мужик, ведь Мама упорно молчит, наверное язык примерз к зубам. Ей не до меня. Она, наверное, думает, сколько ещё дел впереди.
Возле родника, где мы берем воду для питья, чуть ниже по течению вырублена портомойня, тут же лежит проволочный черпак для шуги. Мать разбивает майну, выбирает ледяное крошево, обравнивает края проруби пешнею, кладет под ноги дощечку, становится на колени и начинает неторопливо полоскать белье в ледяной воде студенца. Это вода живая, а значит она изгоняет таинственные хвори, запрятавшиеся в наволоках и занавесках. Казалось бы, пустая бабья затея, ведь можно бы дома обиходить настиранное, довести до ума в корыте, но тогда у белья не будет природной свежести, особенной белизны и сладкого запаха. И это не причуда матери, но так издавна заведено в народе полоскать белье в проточной бегучей ледяной воде. Пальцы заледеневают, как сосульки, уже готовые обломиться, и когда становится совсем нестерпимо выжимать длинные занавески и простыни, мама, пристанывая, прячет ладони в полах пальтюшонки, под подол юбки, елозит, трет меж колен, где сохранились остатки телесного тепла. Ее одежда обмерзает от брызг, ледяные окатыши блестят, искрятся при свете фонаря, как глызки сахара, и обшлага, длинные обтерханные полы пальто и головки валенок чем-то напоминают мне новогодние козули, испеченные бабушкиной рукою.
Мамин характер меня дивит; я мысленно тороплю её, мне и скучно, и боязно отбежать от проруби, вот и торчу бездельно, вглядываясь в дегтярный мрак, где суетливо порскают по выгону зеленые волчьи глаза, всё ближе придвигаясь ко мне. Я начинаю прыгать, хлопать себя по бокам; дескать, заколел совсем.
«Всё-всё, потерпи немного. Сейчас домой. Ну и шебутной ты, Вовка, неспокойный какой-то… И в кого такой? — не пойму. На одном месте дыру вертишь», — завершая полосканье, сипит мама, с трудом шевелит мерзлыми губами, покряхтывая, поднимается с колен; у нее стонут больные ревматизмом ноги, замлела поясница, будто вставили в спину железный штырь, ноют воспаленные шейные железы. При свете дворового фонаря у мамы темное, почти черное, как у ненки, скуластое лицо и глубоко ввалившиеся незрячие глаза.
Маме нельзя застужаться, но куда деть характер и застарелые привычки? Мы вдвоем водружаем тяжеленную двуручную корзину на санки, беремся за веревку. Я прощально вглядываюсь в замлелую, черную, будто чугун, недвижную воду; «ердань» на моих глазах схватывает ледком, звезды меркнут, уплывают в глубину под белесую пленку «сала».
«Ой, как я намерзлась, — жалуется мама, когда мы наконец-то попадаем в свой заулок. — Прямо все жилы стосковались, и зуб на зуб не попадает».
Но при этом голос у нее повеселевший; ведь экую тягость с плеч свалила.
Дома мама разводит в корыте «синьку» и «подкрашивет» настиранное, потом идет на улицу и развешивает белье на веревках. Мороз к ночи окончательно вошел в силу, сразу схватывает наволоки и шторы, они до утра и еще весь день висят враскоряку без прищепок, скребутся на ветру, и когда мама заносит белье в избу, оно гремит, как железное, сутырится и с трудом влезает в комнату. Пока-то отмякнет на спинках кровати и стульев. Мои и братневы мерзлые штанишонки и рубахи стоят у порога, как живые, словно бы приготовились без нас сбежать на волю, но через час, приоттаяв, падают на ледяной пол и досыхают лежа.
Грубое белье мать «гладит» рубелем; наматывает холщевые порточки на гладкий березовый валек и гнутой ребристой доскою-«рубелем» катает по столу до тех пор, пока не сгонит со штанин шершавину и жесткие рубцы. А что ещё мальчишке надо? — лишь бы не светились колени да ягодички. Вымяв порточки, швыряет их мне, беззлобно ворчит:
«На, одевай. Да береги. Настираться на вас не могу, честное слово. Как трубочисты, всю грязь на себя собираете.»
Я натягиваю чистые штанишонки, побывавшие в родниковой воде и на морозе, они сейчас будто новые, — прохладные, ласковые на ощупь, так и льнут к телу. От них исходит особенный запах свежести. А мать тем временем разводит паровой утюг; надо гладить стопу «белого», — постельное белье, полотенца, ночные сорочки и носильные платьица, занавески на окна, шторы, подзоры, — весь сряд нашей норы, которая, стыдливо упрятав бедность, празднично принарядившись, вскоре неузнаваемо переменится, похорошеет, как засидевшаяся невеста на выданьи, которую вдруг высмотрели жениховы сваты из другой деревни, да неожиданно и нагрянули. Словно для того и затеяна была стирка, чтобы незваный гость, переступив порог, поразился убранству комнаты, невольно развел руками и ахнул: «Ну, Антонина Семеновна, как у тебя дома-то хорошо да богато». — «Чего нашли богатого? Не в грязи же зарастать. Не деньги и плочены, от своих рук».
Но ведь лицом-то расцветет на такую похвалу.
Казалось бы, братцы мои, ну зачем вспоминать этот унылый послевоенный быт, самые затрапезные, невзрачные картины его, которые не дают пищи ни уму ни сердцу и вроде бы ничему полезному не научают и ничего, кроме уныния, не откладывается в нашей памяти. Но через эту чересполосицу насущных забот, через то, как ты их исполняешь, насколько готов терпеливо нести на своих раменах уготованный судьбою крест, и открывается во всей полноте национальный характер.
Да, у наших родителей был крутой природный замес, они были слеплены из ячменного (житнего) теста грубого помола, из той нажористой «оржанухи», что не только жилы прочно ставит, но и душе не дает упасть.
А мы, увы, уже другие, «дижинные шаньги», растеклись душою и никак не можем собраться внутренне в «ествяный колоб», чтобы был внутри нас должный закал к терпению, а не терзал бесконечный изнурительный вопрос: «Для чего мы явились на белый свет?»
Нас нынешних постоянно терзает внутренний червь слабодушия и малодушия, мы легко впадаем в ересь уныния, нам все вокруг нехорошо да неладно, страшно да непереносимо, будто мы по ошибке из дворянской усадебки угодили в калашный ряд к худородным, из барского тарантаса пересели в крестьянскую телегу. И потому, недоуменно озираясь кругом на страсти-мордасти, все стонем да причитываем, нам все худо, несвычно, тяжело, вся жизнь кажется мерзкой и неурядливой, прописанной кому-то иному, но вдруг доставшейся по злому умыслу нам. А так тянет пожить «вполеготку да впотяготку», чтобы утром кофию в постелю, а вечером на бал; чтоб осенью скататься «до Парижу», а зимою, продлевая лето, до египетских мумий и Мертвого моря. Да и со всех сторон ежедень дуют в уши, дескать жизнь человеку дается один лишь раз и надо прогуляться по ней в свое удовольствие, всласть испить стоялых медов из полного ковша, чтобы после, спохватившись, не возрыдать в отчаянии по навсегда утекшим годам, что так мало ухватили веселья…
* * *
Где-нибудь в европах баня в диво; нам же, северянам, это «истязание» за радость. Точнее сказать: без бани — прямая смерть. И потому в одно время с избою, без промешки, рубили на задах усадьбы и мыленку. В бане не только размывались, но зачастую и дети рожались.
Банный день святой для каждого русского, а особенно для поморянина. В обозах и на долгих промыслах тело твое так зачужеет, закоростовеет, так истоскнутся жилы и каждый мосолик от стужи и житейского неустроя, кажется, и даже сердце само так иззябнет и свернется в груди в едва живую корчужку, что невольно душа взмолится по березовому венику и запросит его, как благословенного праздника. Едва переступив порог, даже дорожной поклажи не разобрав, позабыв об устали, о еде-питье, русский человек первым делом невольно в баню-то кинется, несмотря на недельный день. Уже знает, христовенький, носом чует по запашистому парку из дымницы и оконницы, что баенка готова.
Добрая хозяйка, поджидая благоверного с лесного ухожья иль с морского похода, как заведено исстари, загодя мыленку готовит, не скупясь на дрова. И не дай бог, если промахнется; муж на пороге, а у нее, простоволосой, не у шубы рукав, и если хозяин гроза характером, то достанется бабе перцу под хвост, чтобы впредь порядком вела дом. По случайной весточке от пешего-конного иль по сердечному наитию, жена накануне обязательно слегка протопит каменку, чтобы вдохнуть в баенку живого духа, а уж весь следующий день дым из бани коромыслом. Нагонит хозяину жару такого, что волосы на голове трещат. Мужик в студеных сенцах торопливо разоболокется, стоптав грязные исподники под ноги, да завязав уши овчинной шапки под бородою и насунув рукавицы, нырь скорее в парильню, где уже березовый веник в кадушке набряк, распустил оживелые листы. И сразу обдаст хозяина сухим жаром от макушки до пят, так что мурашки высыплют по всему телу; это стужа из костей вон. Почерпнет из бочки водицы ковш, плеснет на каменицу и давай охаживать замлелые телеса. Эх, лихой, однако, русский человек, нагоняя на себя такую добровольную пытку, что даже банный хозяйнушко, живущий под полатями, терпеливо ждущий мужичка с промысла, и тот от непосильного жара сморщится в печеную картошину и, не снеся такой насмешки, упрячет нос в пыльную куделю бороды, забьется в мышиную нору, да и заткнет её клоком паутины, чтобы лишнего не видеть, не слышать. Ибо вскоре брякнет дверь, появится в бане сама хозяйка в белой исподнице, сквозь сутемки едва различимая, и давай мужа своего привечать да угащивать веником, да после мылить и скоблить его уставшие мосолики, да обихаживать вехотьком. И какое сердце тут не встрепенется, не вздрогнет каждый уд? Ну, а дальше, пожалуй, и не стоит напрасно изводить чернил; дело известное, откуда и как дети на свет появляются.
У нас, вернее у бабушки, тоже была своя мыленка, торчала она в дальнем краю огорода возле болота. Неказистая внешне, вроде кушной изобки в тайболе, в какой живали прежде ямские конюха, наблюдавшие сменных лошадей, с крохотным оконцем в тетрадный лист, — баенка едва выказывала себя из снежного разлива сажными разводьями вокруг деревянной дымницы. Дорожку к бане обычно не расчищали лопатой, чтобы не тратить зря силы, а натаптывали глубоким, по пояс, корытом. После снегопада, попадая на помывку, даже взрослые пурхались, утопая по рассохи. Нам же, «робятёшкам», было особенно неловко брести, попадая в чужой след. Не удержишься на ножонках, да и бултых носом в сугроб, растопыря руки. Пока-то тебя выгребут. И смех, и грех; все рыло в снегу, когда выберешься из того плена.
Баня была маленькая, рублена из тонкомера, а с годами и вовсе скукожилась, съежилась, поехала крышею к болоту; подобное постоянно случается со старым человеком. Срубец был поставлен низко на еловые комельки. Веснами вода подтапливала, подходила под половицы и прыскала ледяной струйкой по ножонкам. К мыльне, как принято, прирублены крохотные сенцы (предбанник) со щелястым полом; черного пола не настилали, и потому от болотины тянуло сквозняками, а зимами углы обмерзали толстым куржаком, будто бараньей курчей, порог обрастал ледком, и оттого двери плохо закрывались. В узкий предбанник вмещалась лишь скамейка, раздеться даже одному было тесно, особенно взрослому, в двери поддувал ледяной хиус (ветер с полуночи). Чтобы хранить тепло и зря не переводить дрова на истопку, пороги нарубали высокие, потолки настилали низкие, а двери навешивали маленькие и потому входили в баню внагинку, каждый раз невольно кланяясь баннушке. Забывчивый человек иль гордоватый, кто привык голову высоко носить, обязательно прикладывался лбом к верхней колоде и набивал шишку. Но даже я, малорослый ребенок, затаскивая воду и дровишки, нередко забывал о коварстве любимой баенки, и потому со лба не слезала печать — синий рог, который со временем желтел, сходил на нет до нового «угощеньица». Когда гость стукался «головешкой» о притолоку, стесывая макушку, и невольно рычал от боли, то хозяева лишь добродушно посмеивались: «Ничего, до свадьбы зарастет. Всем доставалось. Это Бог науки тебе дает, чтобы не был ты ломоватый да гордоватый. Не забывай лишний раз поклониться баннушке да шапку сронить. Чай, не переломишься».
Сама баня (мыльня и парилка) была размером два метра на два. Крохотное, с тетрадный лист, оконце в одну шибку, выходящее в огород, низко сидящее в лопушатнике, едва ли когда мытое, было похоже на старческое бельмо даже в яркий солнечный день. В пазья немилосердно парило и потому зимой нарастал на раме и на ободверинах толстый каракуль желтоватого куржака. Обычно в баню ходили в сумерках, а кончали мыться уже впотемни, то уличный свет был вообще без нужды. Да и кого, и чего было разглядывать в парилке? В бане надо обихаживать телеса, а не стрелять по сторонам глазами, тем более что в них дуриком лезет едучее до слезы хозяйственное мыло, да и немилосердная жара гнетет сердчишко и гонит вон. Тут, дай Бог, скорее ополоснуться. Напротив низкой дверешки были сколочены полати. Возле скамья для взрослых, а для нас, дитешонок, небольшая колченогая скамеечка, она же служила и стульчиком для старух и подставкой для таза. В левом углу стояла вальяжная, осадистая, в половину мыленки битая из глины печь-каменка без дымохода, над топкой гора закопченных валунов и чугунный котел ведер на пять. Старинная русская баня, как водилось тогда повсеместно, топилась по черному. Открывались обе двери, пятник в стене (круглая дыра, которая при мытье затыкалась кляпом или задвигалась доскою), и дым клубами выметывался на огород, сизыми волнами слоился к дому, разнося по окрестности горьковатый запах. Все в околотке знали, что у Личутиных банный день; точно так же соседние бани, затопившись, напоминали и нам, что хозяевам не до гостей, они готовятся к помывке.
Задымленные стены нашей баньки блестели, словно обтянутые начищенной гуталином хромовой кожей, до потолка тоже нельзя дотронуться, — всюду копоть толстым слоем, жирная, как гуталин. Добрые хозяева, наверное, мыли стены, шоркали голиком с дресвою лавки и полати, потолок и пол, — но эта нудная работа требовала сноровки, времени и терпения. Я не знаю, как мылись взрослые, ибо даже я, малорослый ребенок, не мог приподнять рук над головою, чтобы не испачкаться. Зимою в сенцах ноги примерзали к полу, потому торопливо одевались в мыленке, казня и себя, и столь неурядистую баньку, и женщин, что опять не сподобились вышоркать баенку; и потому в такую оглашенную жару приходится терпеть божье наказание. Ну, а кто мыть-то возьмется? Одноглазая бабушка уже не в силах, ей бы по дому обрядиться, да мужиков обиходить и накормить, маме же моей было не до подобных забот, наверное казавшихся простой блажью.
Я долго, наверное, лет до восьми-девяти ходил в баню с мамой, но странно, что внешне она никак не сохранилось в памяти, как бы осталась за непроницаемой колышащейся завеской. Ведь в углу мыльни висел дворовый фонарь со свечою за стеклом, и его тусклый свет должен бы выявить из темени и запечатать в моей памяти яркий осколочек жизни во всех подробностях. Но помню лишь мамины ласковые руки, словно бы живущие отдельно от тела, то и дело выныривающие из сиреневого плотного тумана, безжалостно натирающие мне голову едучим хозяйственным мылом; помню слезы в глазах и почти ненависть к бане, в которую надо обязательно ходить, чтобы не заели вши (так назидала мама); помню немилосердную жару, от которой отваливались уши, но почему-то всякий раз остававшиеся при мне; помню первые горьковатые клубы пара, когда мама сдавала на каменицу ковшик воды; помню черный щелястый полок, куда мать приказывала лечь, и я нехотя взбирался, больно стукаясь костлявыми коленками о доски; даже эмалированный таз помню с длинной ржавой щербинкой на кромке и вехотек из спутанного склизкого мочала; помню, как одевался, с муками протискиваясь в рубашонку и обязательно испачкивая рукава о сажный потолок, а мама с ворчанием помогала мне натянуть ее, липкую исподницу, со спины. Но моющейся мамы, а ведь она была тогда совсем молодая, в самой бабьей поре (ей только тридцать два года), — не помню совсем. Словно не было у ребенка глаз. Какая странная у человека, выборочная память.
И вот, кой-как прикрыв тельце, насунув в предбаннике валенки на босу ногу, выскакиваешь на волю: в морозном небе яркая круглая луна, все вокруг облито переливистым вспыхивающим серебром, длинные темно-синие тени пересекают огород, застыл посреди огорода стожок в один промежек с голубоватым сугробиком снега на острой хребтине, кривая стежка, едва протоптанная через искрящееся море разливанное, а вдали, куда спешу, настороженно проступают громада нашего дома и белесый столб дыма из трубы. Стужа как-то мягко, ласково обжигает мои голые ягодички, проникает через рубашонку и осыпается на влажные горячие плечи легкой изморосью. Прежде чем стремительно взбежать по крыльцу в сени, каждый раз непонятно отчего на миг задерживаюсь и, унимая отчаянно бьющееся сердце, распираемое радостью, что уже не нагонят меня голодные волки, полукругом рассевшиеся за изгородью и сердито клацающие зубами, — оглядываюсь и отстраненным взглядом схватываю оцепенелые болотные кущи в осыпях снега, стертые во мгле очертания баньки и морошковой желтизны оконце, словно бы приколоченное к темноте; нет не глазами, облепленными инеем, но каким-то особенным внутренним зрением я вижу, как за стеколком, будто на экране, шевелится смутная тень. Это домывается моя мама.
* * *
В зиму пятидесятого после нового года в этой баньке едва не погиб старший брат. Со своим классом он собрался в лыжный поход и потому решил помыться первым. А баня спешки не любит, особенно зимою. Ее вытапливают долго, почти все светлое время, чтобы смогла намыться, не попрекая худые руки истопника, вся семья: сначала взрослые мужики идут, отчаянные парильщики (хозяин с сыновьями и зятьями), потом старики — у кого густая кровь жарку просит, следом — старухи из древних лет, кто веника еще не забыл и страсть как хочется пробудить остамелые косточки и вдохнуть в иззябшие жилы живого духу, — их-то из бани под руки выводят дочери иль невестки; потом бабы «робятишек» своих притянут и через слезы и куксы намоют-нашоркают от пяточек до макушечки и, переведя дух, когда вся семья обихожена, а на себя, кажется, уже и сил не осталось, принимаются неспешно намывать свои разопревшие розовые телеса, с которых, пока детвору терли, не один пот скатился. Потому изрядно надо нагнать в баенке жару-пару, чтобы до ночи перемыть всех, и чтобы каменья допоздна не умирали, испустив однажды вместо волны терпкого жара, струйку кислого духа. А в иных семьях так натопят, что если ввечеру припозднились, то по утру идут в мыленку и в ней сыщут такого же жара, как и ввечеру.
Вот и калят нашу терпеливую баньку до той поры, пока не нагорит в каменке изрядная горушка березовых угольев, подпирающих небо печуры, и по ним, поначалу раскаленным, с пробежистыми алыми волнами и с белым притаенным пламенем, порскают голубоватые и зеленоватые сполохи. Кочережкой-то долбишь, ворошишь, мешаешь уголья, да иной раз, второпях иль по лености, и не доберешься до самой глубины иль дальнего заулка печуры, где может затаиться предательская головешка, порою всего лишь с палец. Вот принакроется она серым пеплецом, ей бы кажется мгновенно истлеть под неистовым жаром истопки, но никакой огонь не берет, и вот скапливается в бане от головнюшки тяжелый дух (угар), которого и не видно, и не слышно. Этот настой слаже малиновой наливочки и ядренее любого винца, он и самого дюжего богатыря с ног свалит. И тогда настигает любителя баенки смертный сон.
По себе знаю, как в такие минуты незаметно наплывает в голову истома и тягучая паморока, глаза сами смеживаются, наливаются свинцом, ничего видеть не хотят, уже с трудом раздираешь веки, впору спички вставлять, в уши плывет неземная медоточивая музыка, изредка перебиваемая валдайскими колокольчиками. И входит в сознание странная мысль: как хорошо сейчас заснуть и не проснуться вовсе. И такая лень разбирает всего, рукой не ворохнуть. Вот тут-то самая пора встрепенуться, в страхе окрикнуть себя: «Не засыпай, дурак, а то смерть приберет!» А девка-маруха уже в головах стоит, наваливается грудью на твой безвольный рот, запечатывает губы, пресекает дыханье. Сколько русского люду навсегда уснуло в баенке, о том людская память умалчивает, ибо счету не ведет. С трудом, из последних уже сил, сваливаешься с полатей и бессознательно ползешь на коленках в предбанник, а оттуда в сугроб, чтобы охватило стужею голову и привело в чувство. И вот, полежав в снегу, поднимешься на ноги, притрешься плечом к баенному углу и тут схватит тебя маета и давай вытрясать твое нутро до самых потаек, только что кишочки изо рта не полезут вон.
Вот почему русскую баенку надо выстаивать не меньше часа, чтобы уголья принакрылись ровным мохнатым покровцем, под пеплом сохраняя огняную силу. Да и «сдав на каменку» ковш воды, первый горьковатый пар надо выгнать на улицу. Но братик же спешил и позабыл вековечный устав.
Женское сердце вещун. Словно бы кто в спину толкал маму, спохватилась вдруг, побежала в баенку навестить, а сын в сенцах лежит мертв, укутав голову рубашкой. А уж большенький парень, четырнадцать лет, сил не хватит, чтобы на руках отнести, так нагого отволокла по снегам в дом.
Как сегодня всё и случилось, помню до мелочей. Вот лежит Гена голый в сенях на полу, кто-то притащил одеяльце, сделав скрутку, подложил под плечи. Двери нарочно распахнуты, клубами вваливается морозный пар в коридор. Голова у брата слегка запрокинута, задрался узкий подбородок, напряглась в кадыке тонкая шея, сам сголуба-бледный, черные подглазья, зубы стиснуты, на губах желтая пена. Мама простоволосая, в глазах ужас, мечется бестолково, не зная, что предпринять; то упадет на колени, безжалостно нахлестывая сына по щекам, так что голова болтается, взрыдывает в слезах: «Гена, очнись! Гена, не умирай!». То, вскочив, зло озираясь вокруг, шарит по лицам взглядом, кричит, не теряя надежды: «Чего ждете!?. Хоть чем-то помогите. Он же умирает».
Я стою осторонь, через склоненные плечи и спины всматриваюсь в лицо брата: не вздрогнут ли ресницы, не колыбнутся ли брови, не протянется ли облегченный вздох. И боюсь пропустить этот миг, чтобы первому подсказать маме, что Генка проснулся. Я никогда не видал мертвых и потому причеты матери мне непонятны. Вот он, братик, на полу: худенький, с костлявыми прямыми плечами, впалая грудка, иссиня-черные волосы осыпались неряшливо. Мало ли чего с людьми бывает? Живут-живут, а после незаметно уходят куда-то с глаз долой и уже никогда не встретишь их на улице. Но то старые люди помирают; говорят, их складывают в могилки. А что может случиться с братом? Ну, полежит, полежит, — пока не надоест, а после расхохочется и встанет. Разве может человек так быстро пропасть, если только что, и часа не прошло, как укладывал заплечный мешок, натирал огрызком свечи лыжи, приноравливал к валенкам ремни, выглаживал осколком стекла самодельные березовые палки. Потом с тазом под мышкой побежал в баню, и мать громко наставляла вослед с крыльца: «Смотри голову хорошенько помой!..» Я крутился возле, мешая, толкая под руку, чем досадил ему, а сам втайне завидовал брату, что он такой взрослый, и его никто не смеет держать дома.
Спокойней всех казался дедушко Петя. Пожалуй, если бы и гроза разразилась, и небо обрушилось сей миг на головы, старик бы ни капли не устрашился. Но если он так спокоен, значит ничего страшного не случилось. Дедушко Петя стоит в тесном полыселом мундирчике, туго сцепив на животе пальцы, и пристально смотрит в лицо внуку.
«Врача бы позвать», — посоветовал едва слышно, ни к кому не обращаясь. Тонкие сизые губы, обметанные густой серебристой щетинкой, даже не шевельнулись, и мне показалось, что это не дедушкин голос раздался, но грустно провещал кто-то, сидящий у него в животе.
«Ну и зови. Кто не велит, — вспылила бабушка. — Пока ползешь, парень помрет». — Она стояла на коленях, шарила на шее у внука пульс, прислонялась ухом к груди, и от наклонки щеки её дрябло обвисли, покрылись алой паутинкой:
«Помрет, значит помрет, — рассудил с внутренней обидой дедушко. Я увидел, как вздрогнуло бледное, как сырая картошка, лицо. — А врач все одно понадобится. Хотя бы и для сверки.»
«Помрет!.. Что ты такое говоришь? Умом тронулся, да? — вспыхнула мама на свекра. — Отойди, не заступай света? Иди, куда задумал! Геня, очнись?.. Геня, ты чего это решил?»
Мама упала в головах сына и стала отчаянно тереть ему уши, оттягивать веки, чтобы заглянуть в глаза, хлопать по щекам. Ведь свекор сказал такое, о чем она боялась даже подумать.
«Сынок, не помирай, — заплакала мама, роняя слезы на лоб сына. Ей вдруг померещилось, что ресницы дрогнули, и легкая алость просочилась в лице. — Пол-то ледяной. Он не простудится? — спросила мама, и никто ей не ответил. — Он же воспаление легких может схватить».
Дедушко Петя странно ухмыльнулся и ушел к себе.
И вдруг явился из города дядя Валерий; наверное Господь привел его за руку в эту минуту. (Так я размышляю нынче.) Деловитый, уверенный в себе школьный военрук, он сразу размыслил, с чего начать, а повелительный голос невольно заставил всех шевелиться осознанно:
«Мать, тащи молока. — Приказал, и бабушка Нина, не переча, живо исчезла на кухне. — Для начала откроем рот, иначе парень захлебнется рвотой, и вытащим язык, чтобы не прикусил. Сделаем искусственное дыхание. Тоня, давай полотенце, — решительно распорядился он. — Раз-два, раз-два, — сам себе командовал дядя, раздвигая Генкины тряпошные руки и придавливая их к груди… — Вовка, смотри и учись, — это уже ко мне. — Принцип насоса: нагнетаем кислород и включаем в оборот. В жизни все пригодится. Знаний не бывает много. Без науки и вшу не убить».
«Ты смотри, осторожнее, руки ему не оторви, — с досадою подсказала мама. Сейчас для неё все были виноваты; и свекор, что до старости дожил, а ума не нажил; и свекровь, имеющая самую плохонькую в околотке баню; и школа, что бестолково сорвала ребенка в лыжный поход; и деверь с его самоуверенным голосом и широким бабьим задом. — Чему ребенка учишь? Взрослый человек, а болтаешь чего нипопадя».
«Никуда и с руками, если помрет. А говорю, что надо.» — Буркнул Валерий, почувствовав неприязнь к невестке. Его мощный молодой загривок налился кровью. На минуту отвалился от племянника, чтобы перевести дух. Взгляд невольно ухватил ровные, без проточин, ноги невестки в пестрых вязаных носках; легкое платьице в суматохе призадралось, и были видны плотные белоснежные бедра с окрайком зеленых байковых трусов. Мать перехватила назойливый взгляд, смутилась и торопливо оправила подол. Тут бабушка принесла кружку молока, дядя пробовал влить в Генку, — не получилось. Рот спекся, и зубы не разжать.
«Дайте нож».
«Какой нож? Уродом хочешь сделать? Куда он без зубов-то?» — возмутилась мама. Дядя Валерий неожиданно согласился. Ему было трудно спорить с невесткой. Она вела себя с деверем, как с недоростком.
«Хорошо, хорошо. Тогда принесите ложку.»
«Володя был не такой. Он все умел, — вздохнула бабушка, вспомнив старшего сына, погибшего на войне. Вернее, она никогда и не забывала его. Бабушка пристально вглядывалась в младшенького, сидящего на полу раскорякой, и глаз ее скоро стекленел, наливался слезою. — Володя на всё был мастер, за что бы ни брался».
Мама благодарно взглянула на свекровь.
Валерий не отозвался, кряхтел, низко склонившись над Генкиным лицом, орудовал ручкой столовой ложки, как рычагом, но видно у него ничего не получалось.
«Помогите, чего уставились».
Мама опустилась на колени, я подскочил с другой стороны. Мама старалась раздвинуть губы, дядя расцеплял ложкой стиснутые зубы. Ему невольно лезла в глаза грудь невестки, набрякшая после родов. От вдовы сладко пахло невыцеженным молоком. Пора было кормить ребенка. Волосы невестки лезли ему в глаза, мешали видеть. От них горьковато пахло банным дымом. Генка в беспамятстве упрямо сопротивлялся Валерьюшке, будто действительно хотел умереть.
«Валя, губы ему не порви. Ему же больно, — мягко пришептывала мама над самым ухом. — Кому он будет нужен без губ-то. Его ни одна девчонка не полюбит».
У дяди была розовая молодая кожа без морщин и гладкие скулья. Он был ненамного младше мамы. Удивительно, но война не оставила на лице никаких страдальческих примет. Только при ходьбе Валерий высоко задирал обмороженные ноги.
Морозный пар с улицы стлался над полом. Я босой, в одних заплатанных штанишонках, выкроенных из материной юбки, топтался в сенях на ледяном полу, не замечая холода. Казалось, минула вечность, а прошло (как нынче я полагаю) минут десять, не более. Наконец, удалось отворить зубы, полотенишком ухватить за язык, вытащить его наружу, влить в рот молока. Что-то взбулькало у брата в утробе, заклокотало, пролилось по жилам, желтая пена, смешанная с молоком, закипела на губах, Генка изогнулся от судороги, как рыбка-наважка, выброшенная из майны, рыгнул, изо рта у него прыснуло на дядю, пролилось ручьем на пол, на виски высыпала легкая испарина. Брат протяжно вздохнул, веки заколыбались, приоткрылись бессмысленные глаза, похожие на бельма, и снова закатились.
«Пей-пей, — приговаривал дядя, наклоняя кружку. — Намылся в смертной банечке?.. Старших не слушаете, всё для вас шуточки. А баннушко шума не любит. Наверное, комсомольские песни орал, вот и огорчил его?»
«Валя, смотри, чтобы парень не захлебнулся», — пришептывала мама теплым голосом и, бережно вытирая деверю лицо полотенцем, доверчиво прислонялась к нему грудью. Валерий краснел, но не уклонялся.
Бабушка, глядя на эту картину, жевала оперханные, в пятнах, губы и, вспоминая погибшего старшего сына, беззвучно плакала. Единственный желтый зуб то выкуркивал из усатого рта, то обратно прятался, как гномик, в свою обжитую избушку. Дядя подхватил Генку на руки, занес в комнату и уложил в постель.
Тут проснулся Васятка, завозился, закряхтел в зыбке, заверещал, запозывая маму.
В ту же зиму пятидесятого бабушка, Нина Александровна, ослепла совсем. Не помог и ленинградский племянник, академик медицины Александр Мельников. Глаз не закрылся, но странно выбелился, покрылся пленкой, округлился, как фарфоровая плошечка.
С этого времени стал я для бабушки поводырем, батожком, ключкой подпиральной.
14
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
Январь 1936 г. «Сердечный привет от Вовки моей милой крошке Тосику. Целую и крепко прижимаю к своему сердцу. Да, Тонюрка, разлука затягивается. Жить становится скучнее, особенно когда от тебя нет весточки.
Тонюшка, неужели ты взаправду рассердилась? Ведь я как-будто не виноват ни в чем. Милая Тонюшка, с нетерпением жду от тебя письма. Каково-то ты у меня поправляешься. Каково-то детки живут. Скучаешь ли по мне и Азаполью?
Милый Тоник, за одно я тебе премного благодарен, это за посылку хлеба. Я уже получил 2 кг. белого, 2 кг. черного и ещё 1 кг белого. Ведь я, благодаря этому хлебу, и живу. Тонюшка, я вижу, что ты ещё не забыла своего Вовку, ты еще о нем заботишься, хотя сама живешь без денег. Тоник, пишу письмо 25 янв., а денег всё нет и нет. Уже четыре дня живу без единой копейки, ничего не покупаю. Конечно, Тоник, тебя расстраивать бы неохота, но приходится писать, что я живу не очень. Ты мне теперь становишься во много раз роднее, я вижу, какой я одинокий, какая без тебя плачевная моя жизнь.
Ведь я, Тоник, не едал ещё настоящего супа, варится суп из баранины, а получается картофельный или капустный. И не едать мне до тебя тепленькой шанежки и тепленького пирожка. Все хлеб и хлеб. Хорошо ещё, что и хлеба ты мне посылаешь. Тосенька, посылаю тебе посылку с Иваном Егоровичем Скуратовым, если завтра придут деньги, то пошлю с ним руб. 350».
* * *
«Милый Тоник, получил письмо 10 апреля. Очень тебя благодарю. Только недоволен тем, что ты болеешь, а второе — остаешься в Мезени до пароходов. Во что бы то ни стало попадай к своему Вовке. Ты пишешь, что я долго не писал. Неправда. Я писал письмо 3 апреля и отправил его с председателем колхоза и 20 руб. денег, а второе письмо отправлено 9 апреля по почте.
Милый Тоник, целую тебя крепко, крепко. Целую и детишек, желаю здоровья. Завтра, в выходной день, хочу сам готовить обед. Харюсы с рисом и блины. Не знаю, что выйдет. Поедешь, постарайся привезти гитару, или сейчас с кем-нибудь пошлите. Жду приезда к 20 апреля обязательно.» (отрывок из письма. Апрель 36 г.)
* * *
Отца перевели завучем в Азапольскую школу. Пятнадцатого января родился брат Гена. У матери снова открылся туберкулез шейных желез, отказывают руки и ноги, барахлит сердце; пришлось поселиться в доме у родителей мужа, отношения сразу не заладились. Петр Назарович смотрел на невестку косо, наверное письмоводитель был уверен, что эта «непутняя» крестьянская малограмотная девка из Жерди обманом вскружила Володе голову, навесилась ему на шею гирею, нарочно обросла детьми, и теперь от нее никак не отвяжешься. Судя по намекам, так все и происходило со стороны свекра со свекровью. Да ещё эта окаянная прилипчивая болезнь, которая открывалась у мамы после каждых родов. Боже мой, сколько мук она перенесла за свою жизнь, сколько хворей будет преследовать до самой кончины. Маме невольно приходилось бедовать в Мезени, жить у мужних родителей, чтобы ходить в больницу на токи. Питание скудное, денег постоянная нехватка, тоска по мужу, боязнь, что загуляет, хотя повода, вроде бы, никогда не давал. Но вдруг попадет мужику перцу под хвост! Всякое случается, когда кругом столько соблазнов; жена в отлучке, а рядом молодые учителки, долгие вечера. Чай, картишки, рюмка водки, гармонь, а за окном весна. Мужику-то что: поматросил и бросил. А тут — больница, ребенок на руках, пеленки, стирка, косые взгляды свекра со свекровью; дескать нахлебница навязалась на их шею. Прямо пусть и не говорят, но так думают. Разве можно женщине с такими мыслями ждать скорой поправки? Да и норовом мама была поперечливая; что у неё на уме, то и на языке. Порою лучше бы смолчать, потупить взгляд, подладиться, уступить в малом, прикусить язычок. Да куда там: отбреет по простоте крестьянской, как бритвой. Вот и напал кремень на кресало; тут тебе и искры во все стороны.
Не помню случая, чтобы дедушко Петя когда-нибудь заходил на нашу половину; бабушка Нина подружилась с невесткой Тоней, особенно в годы, когда ослепла совсем, и каждый день навещала нас, выручая из последнего (порою украдкою от своих), что наскребала в «сусеках».
Мне думается, что за эти годы мама не однажды пожалела, что так рано выскочила замуж, не послушалась родителей, натянула на себя тугой хомут. Подружки ещё на игрища бегают, на вечерках на жениха сгадывают, с парнями на деревне хороводятся, а у неё весь белый свет на малых детках сошелся. Да ещё эти болезни посыпались на ее голову, как из короба. А коли была она характером нравная, по молодости лет на горячее слово скорая, дерзкая, то, наверное, не раз наносила мужу сердечные раны. В письме отца из армии за 18 июня 41 года проскакивает намек на её норов: «Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе. Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение к мужу. Раньше ты часто спорила со мною, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной».
В ответах матери, которые не сохранились, наверное, были жалобы на родителей, и отец, как мог, успокаивал молодую жену: «Со времени твоего отъезда не едал ещё хорошего супу. Да, очень плохо жить „холостяку“! То ли дело ты у меня, моя крошка. Как мне хочется тебя крепко обнять, положить мою голову к твоему сердечку. Только бы тебе поправиться, а там все это будет.
Прости своего Вовку за резкие письма. Это есть признак моей горячей любви к моей крошке. Эти письма писаны в результате глубочайшего потрясения. Я не знал, что с тобой. Что я хотел делать, об этом расскажу по твоем приезде. Хлеб ещё не продавался. Спасибо тебе, что ты меня не забываешь. Раз отдавал печь хлеб Апполинарии Петровне. Я очень обижен на родителей, которые принесли тебе большие страдания. Ну, авось, скоро будем вместе! Милый Тоник, у нас была Чурсанова. Проводилось собрание, на котором я делал доклад об антисоветском троцкистском центре. 5 февраля проводили Пушкинский вечер. Я делал доклад. Присутствовало свыше ПО человек. 10 февраля будет юбилейный вечер. Я опять делаю доклад. Работы очень много. Не горюй, моя крошка. Вовка твой навечно. Вовка тебе не изменит! Целую тебя крепко, а также моих деток. 8 февраля 37 г.» (нарисовано алое сердце, пронзенное стрелой.)
* * *
3. 4. 1937 г. «Милый Тоник, сердечный привет тебе от Вовки и крепкий, крепкий поцелуй. Наверное, ты на меня сердишься, что я тебе так долго не писал. Милый Тоник все ждал от тебя весточки. Тонюшка, я слышал, что токи (в больнице. — авт.) стали работать с 1 апреля, и ты возможно, уже посещаешь их. Если так, то напиши, как твое самочувствие. Милая Тонюрка, тебе, наверное, скучно одной! Думай только о выздоровлении. А тогда, сама знаешь! Даешь Москву! Долгожданную Москву! (Родители собирались поехать в столицу). Милый Тоник, я тебе написал небольшую записку насчет моего пребывания в Жерди. Ах, ты бы знала, как Ритка обрадовалась моему приезду. И как трудно было мне уезжать. Когда я уже оделся, она сказала: „Папа пошел в школу ребят учить“. Но меня твои родители заверили, что она будет хорошо жить, и я жалел, что написал зря в письме, что Ритка стала скучать, и этим тебя разволновал. Давал матери 30 рублей. Никак не хотела брать. Едва навязал девять рублей.
Попажа от Жерди до Азаполья была страшно плохая. Шел весь день дождь. Дорога под лошадью проступалась. Поэтому пришлось стоять в Городке, а в Погорелец приехал ночью.
Милый Тоник, я живу ничего. Конечно в смысле питания с тобой несравненно лучше. Ну ладно, дождусь того дня, когда ты меня будешь откармливать. Насчет денег, то немножко осталось. Везде долги. Рассчитался за молоко февраль и март — 5 руб.25 коп. Чл. Взносы — 16 руб., да за мясо 19 руб. Хозяйке 35 руб. За лошадь ещё не отдал. Осталось 12 руб. Тончик, у нас нет масла и больше не предвидится. Пошли мне хоть полкилограмма. Блинов хочу. Да и папашу жду. Бутылку водки купил.
Милая Тонюрка, большое спасибо тебе за хлеб. Ведь благодаря этому только и живу. У нас в деревне дело плохо. Нет ни муки, ни хлеба. Целую тебя крепко, крепко. Скорее бы увидеть тебя. Не едать мне до Тонюшки горячих пирожков. Эх! Чего-либо вкусненького!»
* * *
Только к году к тридцать девятому жизнь успокоилась, наладилась. В старости то короткое время (всего лишь год) будет вспоминаться матерью, как самое лучшее, сытое, благополучное. «Так хорошо, пожалуй, я больше и не живала. Это был мой сон золотой», — признается мама.
Однажды, когда муж был в школе, заявилась цыганка-сербиянка: тугие бедра враскачку, вызывающе облиты тяжелым вишневым бархатом, иссиня-черные волосы распущены по плечам, как бог на душу положил, видно что давно не живал в них гребень, лицо бледной болезненной желтизны, и в половину его загадочные, ночной темени глаза. Вошла, не постучавшись, как к себе в дом, небрежно стряхнула шелковую шаль на плечи, и тусклые монисты всколыхнулись на вздернутой груди. Пахло от женщины потом и застарелой грязью, видно шла сербиянка откуда-то издалека, как мрачный вестник или рок (так будет думаться маме позднее), ибо отчего-то именно её избу выбрала странница в деревне и столько всего насулила дурного, памятного до самой кончины.
— Хозяюшка, дай испить.
Слова были ласковые, а высказаны сурово и гордовато, словно бы не просила гостья, а приказывала. И пока Тося принесла из кадцы воды, цыганка быстро осмотрелась. Пила она жадно и много, тонкие пальцы с каймой грязи под ногтями цепко держали ковш. Но во всей стати ее было столько ладного бабьего склада и нездешней неистраченной красоты, что Тося невольно прониклась к гостье странным чувством поклонения, зависти и некоторой робости, и внезапно вспомнилась мезенская девка Сара, три года назад покинувшая родину с цыганским табором, и захотелось невольно об этом выспросить, ибо почудилась здесь тайная связь.
«Позолоти ручку, родная, — сказала цыганка. — Сгадаю, что выпадет». Она была, наверное, очень молода, судя по мягкому овалу смуглых щек, обрызганных легким золотистым пушком, и по незамутненной чистоте небольшого выпуклого лба, но повадки имела вкрадчивые и властные. И Тоня, подчиняясь просьбе и тайно уже боясь цыганки, еще не зная зачем, протянула грубоватую широкую ладонь с желтыми грошиками мозолей.
«Дорога у тебя случится длинная, голубушка, шагать тебе не перешагать. И встретятся на ней два близких человека. И любовь станет горем, а горе — любовью. Позолоти, родная, ручку, не пожалеешь».
Тоня достала из шкалика рубль и подала: бумажка ловко скользнула в вырез платья на груди· А цыганка прошла к столу, на середине которого высилось блюдо с картофельными шаньгами, и высыпала печеное в холщевую торбу, потом ощупала их в суме, еще горячие, масляные, и облизала пальцы.
«Что вы делаете!» — уже нервно дрожа и бледнея, окрикнула Тося, но голос ее прозвучал нерешительно. Цыганка, наверное, уловила испуг в душе.
«Слышу, еще есть в печи, сгорят скоро. — Подмигнула жарким глазом, в черноте которого растворялся невидимый зрачок. — Ну-ка, голубушка моя, покажи ладонь. Будет у тебя два сына, и через них ты останешься одинокой.»
«Неправда, лгунья ты. Грязная лгунья. Как через сыновей одинокой быть?»
«Всё во власти судьбы. Мы для них, они для своих. Шаг по шагу, от милости к милости», — оплела хозяйку туманной скороговоркой.
«Прогнать бы надо сербиянку. Негодяйка она, врунья и воровка, каких свет не видел. Но и неудобно как-то, нищенка ведь, сумой кормится. А убогому не откажи, протяни руку. Добро впереди человека бежит, — противился другой голос. — В леса бы, в пахоту ее немятое тело. Девка здоровая, красивая, а как-то непотребно живет».
«Лови мгновение и утешься им. Человек живет памятью. Болезнь душевную примешь ты за любовь и будешь ею счастлива. — И не успела Тоня опамятоваться, как скоро проскочила сербиянка к шкапу, распахнула дверцу и пробежалась ладонью по одеждам. — Подари платьице, хозяйка.» — Схватила шелковое, семужьего цвета, с черной кружевной отделкой по вороту, самое любимое платьишко.
«Положь на место! — закричала Тоня в гневе. — Негодяйка, в гости заявилась, так будь гостьей и пакши грязные не распускай».
«Гордыня в тебе и зло. Смири его, милая, а я тебе путь укажу». — И повернулась цыганка спиною, примеряя платье.
Тоня растерянно заметалась по избе, выхватила из подпечка ухват сажный, ещё горячий, с синими завитками на кованых рогах и сунула его сербиянке сзади под круглые подушки, в алый потасканный бархат, да так ловко, будто чугун с паревом поддела.
«Прочь, негодяйка, на месте приколю!»
Цыганка метнулась к порогу, но дрожь в голосе подавила, и лишь в сумерках глаз плеснулся мгновенный страх.
«Иди-иди, — двинулась на неё с ухватом Тоня. — Чего выстала, иль русского слова не понимаешь? Так я тебя сейчас выучу! Ишь, ей платье подай, ей всё подай. Совести в тебе нету, побирушка!»
Цыганка сникла, пятясь, отшагнула за порог, оправила юбку и вдруг закричала пронзительно:
«Слышь, подавись своей тряпкой, жадюга! Вдоветь тебе скоро. Это я говорю, сербиянка! Куковать будешь кукушкой, слышь? Нареветься тебе, навыться в одиночестве.»
И хлопнула дверью. И словно дождавшись этого мгновения зазвенел школьный колокольчик за стеною. Учитель пришел с урока, потирая ладони, возбужденно потянул носом дух печеного.
«Ах, шанежки ешь, дак поколачивай в плешь. Милая моя, драгоценная, да у тебя что-то горит?»
Жена смутно улыбнулась, открыла заслон, поддела противень лопатой; творожные шаньги уже приобуглились и в избу потянуло гарью. И отчего-то вдруг так нестерпимо схватило под грудью, с такой болью сдавило сердце от внезапной обиды, что Тося горестно простонала и припала к опечку. Учитель, не зная, что случилось, приобнял жену, жарко дышал в шею, ворковал:
«Да мы и такие шанежки смолотим, чего нам, казакам. Тося, не переживай, экая беда. Кто горелое ест, тот в воде не утонет».
А жена, подавляя в себе крик, плакала неутешно; ей хотелось сейчас лишь одного, чтобы Володя подольше стоял вот так, бережно обласкивая ее волосы, плечи, тепло сутулился рядом, чтобы навечно поместился в самой сердцевине испуганной, доверчивой души. В каждое слово, насуленное цыганкой, уже суеверно верилось, как в неизбежность.
Сербиянку мама вспоминала до глубокой старости, пока не потерялась умом.
15
Летом пятидесятого брат уехал в техникум в город Молотовск. Сам решил уйти в люди, а мама особенно и не держала его: раньше на ноги встанет, семье будет легче. Мама плакала, провожая сына: «Ну куда ты один, такой худенький да маленький. Будто тебя из дому кто гонит. Пропадешь ведь, Геня, один на чужой стороне. Может не поедешь?» Отворачивала взгляд, чувствуя вину. А был он действительно худенький, узколицый, с тонкими мосоликами и черной волной волос. Ну, вылитый отец: зубы такие же, неряшливым частоколом, и губы его, и глаза. В дорогу даны были Гене деревянный сундучок со сменой белья, пятерка деньгами и житняя кулебяка со щукой. Это всё, что могла осилить мать.
Жито мы иногда добывали на стороне. Сразу за городскими воротами, за осеком лежали колхозные поля. Помню, как бабы жали серпами ячмень, вязали в снопы, ставили их в суслоны. Позднее и мне приходилось помогать. В сеногнойные годы, когда лето выдавалось дождливое и рано выпадали утренники, хлеб не поспевал на корню и его скашивали «зеленью», потом вывешивали на высокие прясла. Помню, уже перенова выбелит землю, и жито, ещё не свезенное на гумно, шевелится под ветерком на жердях, как забытые рваные половики.
Порядки были тогда в стране суровые. Но они не подвергались сомнению. Я ни разу не слыхал ропота от взрослых, каких-то мстительных пересудов в сторону властей. Все, даже дети, понимали: России надо непременно, без прометки и волокиты, восстать из пепла и на благую задачу изымались усилия каждого из нас. И это не считалось тяжкой повинностью, несносимым оброком. Непосильную лямку тянул каждый с неугасимой надеждою, что вот скоро все выправится в стране, вздохнем спокойно, в полную грудь, заживем сыто. И потому даже на убранные поля нельзя было «покушаться». Их усердно «зачищали» школьники и сдавали колоски государству. Потом запускали коней на выпас копытить землю. Самовольник же, покусившийся на колхозный колосок, мог легко угодить на полевого сторожа, а после твое будущее зависело от его милости. Взрослых и под суд подводили, а с мальца что возьмешь: ну турнет, ну плеткой огреет по ватной пальтюшке для острастки лишь, невольно прижаливая, ну ухо надерет. Эко диво. Да кто мальца не учит? Разве что совсем душевно ленивый. А ты не попадайся. Живи по приговорке: «Украл, не поймали — Бог подал. Украл, поймали — судьба подвела». Не тот вор, кто украл, а кто оплошал. Да и не за чужим ползали, а за своим; земля-то Божья, а значит общая, и нет тут никакого греха, остуды для души. Родители нас не спроваживали на этот рисковый промысел, но и препон не ставили.
Тут ещё и игра была, кто кого облукавит: да, ты, сначала поймай, а потом и гоношись, выхаживайся над малым. Мужество проверялось и норов; это, братцы мои, словно к поганому немцу в тыл сползать на разведку. Вот мы, дети, и проникали через изгородь в легких сумерках, когда еще различима стерня, ползали на коленях, ворошились на сжатом поле в пелеве и соломе, как мышки-норушки, подбирали в коробейку усатые колючие колоски. Порою не удержишься, тут же обдоишь колосок, сунешь горстку зернеца в рот и давай дробить зубешками. Тут же шершавая ость-злодейка к языку прилипнет иль к нёбу, — и ну гнетить, и мучить рот, а того хуже, если в глотке застрянет.
В сенях под лестницей у нас хранились жерновцы. Я уж и не знаю, сто?ит-нет описывать их устройство, но предполагаю ныне, что подобным простейшим способом добывали мучицу наши давние предки-русы лет тысяч пять тому назад. Мешки хлеба из корзинки усатого ячменя не надерешь, но на колобочки иль «шти» пустоварные, — добыть можно. Весь механизм: два тяжелых плоских камня, водруженных друг на друга, и ручка. В отверстие сверху всыпают горсть зернеца, крутят за ручку верхний камень и истирают жито в муку. Из этой мучицы и испекла мама уезжавшему сыну житнюю кулебяку со щукой.
Если был жир-маргуселин или маргарин, то мама из житней муки заворачивала на скорую руку воложные (сдобные) колобки и калачики, иль пекла шаньги дижинные и крупяные, порою готовила в чугунке «шти пустоварные»: это мука житняя, сваренная в воде. В похлебке, по крайней бедности хозяев, не плавало ни жиринки. Эти щи-«помаковка» особенно вспоминаются и поныне; они были хороши (для нас) с тертой редькою, их чаще всего не хлебали ложкою, как обычный суп, но макали в миске куском хлеба.
* * *
Пожалуй, этим же летом, иль чуть погодя, но просторные сени, из которых были двери на обе половины дома, стали причиною глубокого и долгого раскола: бабушкин двор в короткое время «разделился наполы», и уже никогда не воссоединился душою.
Нет, того открытого раздора, чтобы всю свару и голку выплеснуть на улицу, — такого не случилось. Никто со стороны не пересуживал, не влезал в тихо тлеющую ссору, чтобы помочь: двое дерутся, третий не встревай. И деревенские родичи тоже не совались выпрямить кривое, ибо дочь замужем — отрезанный ломоть. Они и прежде-то не особенно гостились, и я не помню, чтобы дедушко Семен Житов хоть однажды принял стопарик винца на другой половине. Но чувство не замирающей неприязни и обиды в мамином сердце осталось до конца дней.
И дело даже не в том, что Валерий женился, скоро пошли дети и невольно пришлось потеснить невестку. Дядя решил из сеней выкроить комнатку для родителей, а вдове посоветовал дверь выставить на улицу из боковушки. Мама в штыки, мама в слезы, нервы закипели, мама потеряла голову. Горькие ее мысли были понятны каждому в околотке: нет бы помочь вдове, так её, живую, хотят закопать в землю. И некому пожалеть безмужнюю, но всяк норовить пнуть да унизить. Шурин стал лепить покои родителям, не посоветовавшись с невесткою, как бы была для него вдова пустым местом; и жена его, Маргарита, краснощекая, веснушчатая «кубышка», отчего-то сразу пошла в штыки на свойку, загрубилась, принялась попрекать ее сколотным; дескать, нагуляла, притащила в подоле с улицы, а мы из-за нее, дескать, теснись в одной горенке. Однажды, проходя мимо, зло пихнула маму плечом на заулке, обозвала старой потаскушкой и ушла. Мама упала в сугроб, застряла руками и долго не могла выдраться из снега, а после долго сидела на мостках, обвалившись спиною о калитку, — и плакала, уливаясь слезьми. Её никогда в жизни не обзывали так грубо. И Валерий, узнав о случившемся, жену свою не окоротил, не прижал сутырливой язычок, но сразу взял ее сторону.
Короче, взялись дедушко Петя с сыном плотничать, стали неумеючи тяпать на заулке свежие лесины (об этом я уже упоминал), окорять суковатый елушник, а коли топоришки тупенькие, да и не к рукам, то обдирали они дерева, почитай, до следующего лета. И вот целыми днями доносилось с улицы тюканье топоров; впрягшись в лямки, волочили мужики неровно окантованные бревна в свой угол на зады, вырубали пазья и углы, накатывали, воздвигали двор, а заодно и баньку, и хлевишко, и сенишки, и ход на чердак. Так затеялась у родни целая стройка, и той щепой, ворохами лежавшей на заулке, они топили печи целый год. Не из блажи горбатились, не от безделицы били на руках мозоли (как я понимаю нынче), но из нужды: денег таких не было нанять работников. А может и прижаливали? Дескать, сами с руками.
А мама тем временем прозябала в недоумении и тоске, у неё снова открылись на шее железы, похожие на вулканы, назревавшие под кожею и вдруг чередою прорывавшиеся наружу, ревматизм терзал ноги, нервы стали заедать сердце. Ей всего лишь тридцать три, а она уже развалина. А как детей доводить до ума? И мама вовсе упала духом. Пожалуй, в те дни она и надела на шею веревочную петлю середка ночи, но, слава Богу, опамятовалась.
«Не стану я в стене дыру делать! — Кричала она на шурина. — Лучше выкину все барахло на улицу и буду на улице жить, и пускай все соседи видят, как вы со своей толстомясой кадушкой издеваетесь над несчастной вдовою!».
«И никто над тобою не издевается, Тоня, опомнись. — Багровел дядя, утягивал голову в шею, воровски оглядываясь вокруг; не дай Бог услышат ненароком, пошлют на службу донос и ему в райкоме не поздоровится. — Ты сама возьми в толк. Тебе тяжело, я понимаю. Но кому сейчас легко? Мы что, с жиру, по-твоему, бесимся? Подсчитай, сколько нас. Я с Маргаритой, да детишек малых двое, да родители. Нам что, на потолке спать?»
Но мама его разумных доводов не слышала.
«А ты свою дуру-кадушку приструни, — кричала она на весь дом. — Скажи, чтобы пакшей своих не распускала. А если боишься, я сама с ней поговорю. Небо с овчинку станет. Мы её хлеба не едали. Пусть мы нищета и голь перекатная, но корок на стороне не собираем. Хоть и бедно живем, да в чистоте, а твоя „царевна“ и в баню-то никогда не ходит, и пахнет от неё, как от худой козы. Из-под себя лень убрать.»
Свет мерк перед её глазами, когда она представляла свое несчастное будущее. Если в стене прорубить ход на улицу, то надо ставить и сенцы, и крыльцо, лепить уборную. Надо доставать где-то материал, звать работников, занимать денег. А тут пятеркой, которой всегда не хватает даже на хлеб перед получкой, не перебьешься. И уже морозы на носу; скоро начнут прижимать да пощелкивать.
Спасла бабушка Нина; пристыдила сына и тот сдался, отрезал от сеней узкий, клином, коридорчик, похожий на слепую кишку. Пусть дверь из комнаты не полностью открывалась, но для нашей семьи это был единственный выход из тягостного состояния.
* * *
Ослепнув, бабушка Нина не впала в морок, не села на лавку сиднем, но стала решительно привыкать к новой жизни. И прежде гарчавая, с пригрубым хрипловатым голосом и властным поставом головы, она и с «темными очьми» не обнаружила слабости и слезливости, не стала обузою дому, не передала правило своей невестке, но осталась у руля и сама продолжала вести дом, удивительно скоро приноровившись к своему бедственному положению. Помню, накружившись по хозяйству, заползет на горячую русскую печь, чтобы погреть кости, туда же, конечно, и внучата прискочат, да и я, нередко, намерзшись на улке, приткнусь подле: и какая-то блажь вдруг найдет на меня, и я, дурачок, войдя в запал, давай бабеню щекотать за мозолистые натоптанные пятки, входя в задор, и подхихикивать, а слепенькая, задирая ноги в потолок и попеременно работая, как на велосипеде, начинает грохотать на всю избу, изредка перемежая заливистый смех задышливыми всхлипами: «Вовка, уймись. Ха-ха! Ой, уморил, лешак! Вовка, ну перестань дурить. Ха-ха-ха! Вовка, пожалей бабушку. Ха-ха-ха!» А проказнику-то неймется: если бабушка смеется, значит ей хорошо, значит ещё пуще наддай. Пока кто-то из «мелких», жалея родненькую, не зальется визгливым плачем. Тут бабушка, опомнясь, запускает в меня катанцем, и я, спрыгнув с приступка, мигом удираю на улицу или в свою боковушку.
Бабушка лет семь, наверное, варила и стряпала, по-прежнему пекла торты и крендели, собирала стол, встречала гостей, обстирывала семью, строчила внучатам бельишко на «Зингере», нянчилась с детьми, писала письма. Складывала тетрадный лист в гармошку, сдавливала на сгибе желтым толстым ногтем так, чтобы отпечатывалась линейка, и постепенно разгибая лист, выводила карандашом посланьице. Это не был, конечно, каллиграфический почерк мужа и сыновей, но, однако, частокол высоких букв не походил на тараканьи бега и читался без усилий. Бабушка страшилась выпасть из мира, стать обузою, и потому вела себя, как зрячая, с прежней энергией и норовом, порою невольно вызывая у людей недоумение. Дескать, не придуряется ли Нина Александровна слепою с тайным умыслом, не ведет ли со всеми какую-то странную свою игру?
Наш кривой темный коридорчик соседствовал с бабушкиным закутом и, когда дела были все переделаны, а энергию больше некуда направить, страшась одиночества больше всего на свете, бабушка ежедень басовито кричала нам из-за дощатой перегородки:
«Тоня, ты дома?!»
Или мама выходила в коридор, стучала в стенку и зазывала: «Нина Александровна, приходите на чай, самовар уже на столе!».
Первое время, пока не освоилась, бабушка до нас попадала долго. Помню, вот я выскакиваю на крыльцо, чтобы встретить, и вижу, как бабушка, уставив лицо в небо, медленно выступывает по мосткам, робко перебирает калишками, боясь свалиться с половицы, пальцами цепляется за шероховатые, морщиноватые бревенчатые стены дома. На ней шерстяная, с чужого плеча кофта, толстого сукна длинная юбка, изрядно обтерханная по подолу, в правой руке бидончик. Не зная, что за нею следят, бабушка скоренько приседает около крыльца, и юбка встает вокруг ног, как колокол. Бабушка напористо «чишкает», из-под юбки бежит ручеек. Вдруг большие обвислые уши встают топориком, бельмастый круглый глаз отражает испуг, и бабушка недовольно вопрошает во тьму: «Вовка, ты здесь?! Я знаю, что ты здесь». Я не отвечаю, стараясь не скрипнуть половицей, отодвигаюсь в глубь сенец, стою, затаив дыхание. Для меня это игра. Бабушка взбирается, перебирая руками ступеньки и далеко отклячив зад, преодолевает порог, помедлив, со вздохом разгибается, нашаривает ручку двери, ведущей в коридор, и вдруг обращается в пространство: «Вовка, своди меня к Антипиным за молоком, конфетку дам. Вот я и бидончик припасла. — Разоблаченный, я прыскаю в кулак, бабушка тоже смеется. — Вовка, дурачок ты, ей Богу, истинный дурачок. Озорник, от меня не спрячешься. Если раньше я что видела, то нынче это же самое я слышу и нюхом чувствую».
Я по-новому разглядываю бабушку и никаких особенных перемен с прошлыми годами не нахожу. Тот же покляповатый нос с большими черными норками, из-под коротко подрубленных жестких волос, присыпанных сединою, выглядывают обвислые желтые мочки ушей, посеченные морщинами. Только погуще, пожалуй, стали черные усишки в углах горестно опущенного рта. Бабушка вдруг протягивает в мою сторону ладонь, — я даже не успеваю отскочить, — цепко хватает за спутанный вихор, притягивает к себе и целует в лоб.
«Ох, горюшко, ты, мое, — она скоро обтяпывает ладонью мои узкие плечики, тонкую спину, словно бы измеряет меня наощупку. — Сколь ты мало, да сколь худо. — Прижимает к своей груди. — Ничего, Володенька, не переживай. Были бы кости, а мясо нарастет. Ну, веди, давай, в дом, а то самовар совсем простыгнет».
«Вас только за смертью посыпать, — „боршит“ мать, прихватывает свекровь за рукав, усаживает на табуретку. — Садись давай. Не свались только. Уж три раза наново подогревала.»
«Ой, Тоня-тоня, всяко век-от наживешься. Было время — и я бегивала с почтовой сумкой на боку, была скора на ногу. А сумка тяжеленная, одной почты сколько, да газет. Уж лишней минуты на стуле не просидела. Сама знаешь. А сейчас ползком да на карачках. Вовка, ты где?»
«Да тут я, бабушка».
«Чаю-то попей. Тоня налей Вовке чаю».
«Да налила я, налила. Успокойся. Что старый, то и малый. Он-то мимо рта не пронесет, не беспокойся.»
«Вот и молодец. Куда бы я без него? Вовка для меня — батожок… Володя-то погиб на войне, а за себя нам его оставил». — Бабушка протяжно вздыхает, привычно поворачивает голову к той стене, где висит портрет отца. Левый глаз зарубцевался совсем, остался один шрамик, правый — бельмастый, словно бы наполненный молоком. Сейчас бабушка смахивает на Кутузова, не хватает только черной перевязи на лицо.
Мать не отвечает, наливает по чашкам чай.
«Тоня, ты мне кипяточка, — просит бабушка. — Крепкий чай на здоровье отражается.»
«А некуда и со здоровьем. Это мне лошадиное надо иметь, — вздыхает мама. — Сам-то погиб, а я надсажайся. Дура я, дура, нарожала столько. И зачем замуж запихалась? Счастливой-то жизни и не знала совсем. Ну с год разве, в тридцать девятом, когда за хлеб не бились.» — Подсовывает под ладонь свекрови толстую зажарную баранку и две «манпасеи». Бабушка долго обтяпывает калач, примеряет к чашке. Нет, не влезает.
«Дай я помогу.» — Мама разломила сушку, половину сунула свекрови в кипяток.
«Зря ты так, Тоня. Жизнь тяжелая задалась, это верно. А у кого она нынче легкая? — бабушка лизнула „манпасейку“, отпила из блюдца водички, пахнущей вареным тестом. — Зато детки какие… Любо-дорого посмотреть. Это разве не радость? Видел бы Володя, какие у него детки».
Бабушка заплакала, мама зло фыркнула:
«Детки-кушают котлетки. Забрал бы их леший. Знатьё бы, ни одного бы не надо. Всё здоровье на них убила, а помощи никакой».
Лицо у бабушки закаменело, пошло пятнами. Значит близко до ссоры:
«Ты-то вот, Тоня, худо-бедно живешь, а сына-то никогда больше у меня не будет».
«А подавись такая жизнь. Хуже каторги».
«Может ещё кто возьмет? — бабушка оттепливает голос — Ты женщина молодая, собою видная, форсистая. А дети. Что дети… Бывает, что и с детьми берут. Может вдовец какой посватает».
«Спасибо, наелась чужих пирогов. Досыта наелась, — с намеком отрубает мама. — Лучше вдовой жить. Хоть никто куском не попрекнет».
Тут братик проснулся, «занявгал», полез из люльки. Волосики льняные осыпью, глазки лазоревые, меж пухлых щечек носик пуговкой, — ну чистый ангел слетел с небес. (Это мама так называет Ваську, когда в добром настроении.)
Я худо слушаю разговор старших, только чувствую, что дело пошло наперетыку, словно черная кошка прошмыгнула мимо стола и укрылась за комодом. Бабушка, зная вспыльчивый нрав невестки, умело заминает назревающую ссору. Опрокидывает на блюдце чашку, кладет окусочек «манпасейки». (Это для меня.)
«Тоня, я тебя не осуждаю. Как получится, так и получится. Знай, я тебя без помощи не оставлю, пока жива. Хотя, какая нынче от меня помощь, когда свет померк, — горько жует губами. — Вова, ты где? Пойдем, сыночек».
У бабушки грубое выразительное лицо революционерки, толстые смоляные волосы, прошитые сединою, коротко подрублены; грубая обвисшая кофта, толстая коричневая юбка с замызганным подолом, на ногах боты. Мама говорит, что в этой юбке бабушка обряжалась во дворе ещё в те времена, когда водила корову. Бабушка никогда особо не фасонилась, ей все хорошо, всё ладно, лишь бы нашлась тряпочка мощи прикрыть. Она улыбается, подставив скудному осенеющему солнцу белёсый глаз. Солнце пробивается сквозь слепоту и оседает на душе благостью, отчего и сердце старенькой от небесного тепла радуется жизни. Бабушка цепкой клешнею ухватила мою руку, наверное боится, что я, пострел, ускачу и брошу в одиночестве посреди городка. У бабушки ладонь корявая, жесткая, как терка для редьки, с грошиками мозолей, с грубыми ногтями, и вместе с тем бережная. Я зачем-то всматриваюсь в её лицо и вдруг замечаю, что на подбородке выметались две волнистые седые волосины. Прежде их не было. Знать, к старости чего только не прорастает на человеке. Мне привычно быть поводырем и я не собираюсь никуда срываться. Я недоросл и щупл и людям со стороны, наверное, кажется, что это одноглазая старуха тащит меня по городку, ещё совсем малеханного: скрашивая дорогу, я порою выделываю «кренделя» ногами, машу бидончиком, и крышка брякает, как коровий шаркунец. Истертые, местами расхлябанные деревянные мостки ещё хранят шелковое тепло, по ним хорошо идти босиком.
Конец августа, но пока стоит вёдро, удивительное для Мезени; вот прогрохотала улицей телега, и за нею протянулся змеистый хвост желтой пыли. Бабушка повернулась в ту сторону, ей всё интересно:
«Проехал кто?» — спросила бабушка деловито.
«Иван Пихто, да мужик в пальто», — хотел загрубиться я, но тут же прищемил язычок.
«Федя „Я“ косорукий жмыхи на скотный повез».
«А-а. Да у него, кабыть, своя фамилия была», — встрепенулась бабушка.
«Зато у него орден с войны».
«Ордена зря не давают. Значит заслужил. Никогда, Володя, не якай, иначе лицо своё потеряешь. Вперед не лезь, куда не просят, и назади не застревай. Чего ползешь, как запомирал? Шевели ногами-то».
Мы поравнялись с «третьим магазином», на крыльце которого я порою продаю ягоды. Бабушка почуяла по скрипу-бряку тяжелой двери, где мы идем, и тут же сменила разговор:
«Почем вчера сторговал стакан?»
«По десять копеек».
«Ну ты, парень, и заломил цену, — хихикнула бабушка. — И хорошо брали?»
«С руками оторвали. Надоело кульки крутить.»
«Ишь, вот как. Значит люди с деньгами. — Бабушка пожевала губами, усиленно соображая. — За ягодами-то надысь ходил-нет? Сколько насбираешь, хоть бы и корзинку, я зараз у тебя откуплю. По пятнадцать копеек стакан. И тебе прибыток, и Тоне помощь».
«Ба-а надоело. Каждый день в лес. Думаешь легко? Комары зажрали, пятки смозолил, — канючу я. — Побегать даже некогда».
«Ой, Вовка-морковка, одна беготня у тебя на уме. Ты уже парень большой, семье помощник. Знаю, что тяжело. И ноги, конечно, не казенные. А маме, скажи, легко? А бабушке твоей легко? Ты, уж, крепись, сынок. Без труда и вши не убить. Зима обжорная, всё подберет. Зимой каждая ягодка станет золотой. Как хорошо в киселек истолочь, иль в компот запустить. Да в обед выпить наверхосытку иль на ночь перед сном. Опять же хорошо черничку и голубель испарить в печи, чтобы сахар не переводить. Иль в пирог закатать. В каждой ягодке живой витамин. Ты, парень, не ленись, помогай маме. За труды тебя Бог отметит. — Бабушка грустно заплямкала бесцветными губами, единственный желтый клычок вынырнул изо рта и скрылся обратно в темной избушке. — Хотя где он, Бог-от? Эхма. Совсем скрылся с наших глаз. Всё молчок и молчок, — сколько ни зови. Может спит иль вконец осердился? А за что, миленький Боженька, ты на нас сердце-то держишь? За какие такие грехи? Говорят, роптать грех. Экую притужаловку на своих плечах вынесли, последнее на войну стащили. Уж больно много, Батюшко наш, горей вокруг. Слышь, нет? Чего молчишь-то? А мы тут слезами улилися. Объяви, за какую провинность? Вот и я нынче, будто коза на вязке, да. Коза бодучая. Вовка, козла-то нашего, Яшку, помнишь, нет? Тоже такой был поперечный, никого не слушал. — Намекая, бабушка больно стиснула мои пальцы. — Я от него натерпелась. Прямо беда. Было на рога-то меня подсадил под подушки, черт стаманогий, как на ухват, — бабушка прыснула, — и метров десять пронес. И козла того Яшку, осердясь, забили да и съели. Хоть и вонькой порато был. Вот и я, милый мой, совсем отемнилась. Нынче-то думаю: лучше бы без руки, абы без ноги остаться калеке. На тебя одна надея, Володенька. Ты у меня батожок, ключка подпиральная».
Бабушка бормочет себе под нос, занятая своими мыслями, голос её замирает, ноги начинают запинаться о каждую половицу. Будто готова моя бабеня тут же на мостках растянуться и всхрапнуть, подсунув под голову пожухлую на сгибах дерматиновую кошелку, которая висит через плечо на веревочной лямке. Я нарочно сгрохатываю бидончиком, подергиваю бабу Нину за руку, она вздрагивает, водит покляповатым носом с широкими черными норками, чутьисто вынюхивает место, где идем.
«Кажись, притопали Так быстро, что я и не заметила».
А мы действительно подобрались к избе Антипиных.
«Бабушка, а откуда ты знаешь, что мы у места?» — спрашиваю я недоуменно.
«Назьмом пахнет, сынок. Сенцом. Молочком. Паревом. Дух такой вкусный. Иль не чуешь? Я эстолько лет корову водила, так мне ли не знать», — смеется бабушка, у знакомого порожка, тщательно вытирает опорки, потом, решившись, снимает и идет в сени в одних грубой вязки носках.
Антипины (по прозвищу Соболи) по нашим понятиям жили прожиточно, хотя изба была низкой, угрюмоватой, но с большим двором и скотиной. Бабушку с уважением усадили у мелкого оконца, мне, по-обыкновению, подали стакан молока с ломтем хлеба. С бабушкой хорошо гоститься, её везде привечают, малая толика почета невольно достается и ребенку. С голоду не пропадешь. Где баранку сунут, где пряник. У стола бунчат голоса: перемывают косточки, пересуждают сплетенки, которые бабушка понесет дальше. Слушать скоро надоедает. Мне скучно от непонятных разговоров взрослых. Молоко бурчит в животе, просит второго стакана, а его не подают. Старый Соболь при свете керосиновой лампешки готовится к зиме, сучит дратву, подшивает каганцы. Пахнет варом, куриным пометом, пойлом, что заварено в кадце возле печи. У порога в курятнике возится птица, клохчет, снеся яичко. Каплет из медного рукомойника. В дальнем сумеречном углу, кто-то мохнатый, с бородою до пола, — наверное доможирко, — поблескивает желтыми глазенками, насыпает дрёму: спать, спать. Я не могу отвести от него взгляда и чувствую, как веки мои склеиваются, наливаются свинцом. В озеночки будто песку насыпано.
«Ба-аты скоро?» — канючу я.
«Скоро, сынок, скоро», — в который раз живо откликается бабушка и не трогается с места.
«Дядя Валя ругаться будет. Скажет: пропала бабка, только за смертью посылать.»
«Пусть ругает. Ругань, сынок, к доброму человеку не прильнет.»
Наконец, бабушка склоняется к тому, что пора домой, тянет ко мне руку. На улице светло, покойно, дрёмно, как бывает в ожидании грозы, пока ещё вызревающей по-за лесами. Мама идет на службу в ночь, с братишкой нянчиться не надо, ещё наиграюсь. Но радость моя преждевременна.
«Сейчас зайдем к Братиловым, — говорит бабушка, — потом к Партизанке, до неё дело есть, запопутьем к тете Анюте, чтобы сто раз ноги не мять, а тогда и домой. Наверное, дома уже потеряли меня. — Бабушка, широко раздувает ноздри, водит круглым слепым глазом по мглистому небу в лохмотьях облаков, наверное отыскивает солнце. — Вовка, смотри мне, молоко не пролей, а то конфетку не заслужишь.»
16
Тоне до последнего дня не верилось, что Володю в армию забреют: перестарок (28 лет), двое малолетних на руках, жена на сносях, по выслугам лет на крайнем севере — уже пенсионер, отличник просвещения; к тому же у него малокровие, недостаток веса в девять килограммов, плохие зубы, нервное истощение, расширение сердца, неврастения (недавно в гневе чуть районного инспектора не пришиб стулом, хорошо промахнулся, но стул вдребезги), — ну какой из него красноармеец.
Не хватит слов описать, как прощались. Обмерла сердцем от отчаяния, ведь впереди два года разлуки, и на душе от предчувствия кошки скребут. Как без мужа жить? Ни работы, ни образования, ни жилья, ни денег.
Еще три года назад войны ждали. Тогда обошлось.
«Тонюшка, ты наверное по радио слышишь о раскрытии троцкистского центра. Что они замышляли сделать?! Вот подлые собаки! В 1937 году должна была произойти война. Получив газеты об этой организации, я читаю с негодованием на этих палачей… Милый Тоник, жду тебя с нетерпением. Завтра февраль. Прошло ведь 20 дней. Я больше жить без тебя не могу. Неужели, Тонюшка, не соскучилась? Неужели тебе Вовку не жалко? Будет война. Уйду-столько меня и видала.» (Из письма 31.1.1937 г.)
Два дня положила на подорожники: стряпала пирожки капуственные, рыбники со щукой, да колобки воложные житенные, да шаньги крупяные. Муж любит печеное. Да сига солёного нажарила в ладках. «Осённая соленая рыба мясом крепкая, долго не спортится». Уложила в фибровый чемоданчик, с которым учитель ездил на конференции в район и область. Четвертого октября было велено отправляться из деревни. С утра уже лошадь занаряжена у сельсовета. Уселись призывники на телегу, дождик моркотный нудил и тут же в лужах принакрывался тончайшим салом, улица блестела от измороси, как бы смазанная ворванью. Тронулась лошадь, учитель растянул гармонику, завыли, запричитывали бабы, словно бы знали, что никого больше не увидят. Дальше Тося не могла смотреть, так сердце «сосмутилось», давясь слезами перешла со взвоза на поветь и уже отсюда, прислонясь к волоковому оконцу в стене, стала выглядывать, как проваливаясь колесами в просовах дороги, ковыляет телега на околицу Азаполья; вот остановилась у осека, возница распахнул деревенские ворота.
Хлопнула в избе дверь, подбежала дочурка Рита, спросила серьезно: «Мама, папа в армию поехал служить?». — «Доча-доча, остались мы теперь одни на весь белый свет, — всхлипнула мать. — Долго теперь нам не видать нашего папки.»
И тут протрубило из темного угла повети проклятие сербиянки: «Накукуешься, баба, набедуешься ты век одна».
С этого дня вся мамина жизнь замкнулась на письма. Три года ждала их, потом шестьдесят лет перечитывала.
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«Здравствуй, милая Тонюська, привет тебе от Вовки. Не печалься, не горюй! Поцелуй от меня деток и этим самым как будто будешь меня целовать. В Мезени по пути забежал на почту к папе и с ним простился, по дороге встретил брата Валю и маму, и передал им всё лишнее. В Каменке на комиссии осматривали быстро, в минуту, и, несмотря на одышку, сказали, что в армию можешь идти. Теперь что покажет областная комиссия?
Тонюшик, одно только прошу тебя, храни себя и деток, и мы вновь заживем хорошо, даже лучше, чем жили раньше. Не горюй, не проливай зря слез. Ведь слезами горю не поможешь. Я знаю, что тебе очень трудно, так как ты очень сильно привязалась ко мне.
Милая Тонюська, я дорогой очень страдал зубами и 28 октября пошел к зубному военному врачу, который на первый раз вырвал мне семь корней. Обо мне ты нисколько не беспокойся, ты у меня, дорогая, находишься в более трудном положении. Папы твоего на заводе не застал, только что уехали сезонники, но я ему напишу письмо, чтобы помог тебе переехать в Мезень. Живи, моя дорогая, счастливо, думай одно, что и я, — это наша дальнейшая счастливая жизнь.» (28.10.1939 г.)
* * *
2. 11. 1939. письмо от моего дедушки Петра Назаровича:
«Здравствуйте Тоня, Рита, Геня!
Шлем привет. Мама заболела. Снег весь растаял, видимо дороги долго не будет. Чего тебе там проживать и скучать. Все равно потом на одной лошади не приехать. Забирай с собой детей и необходимое ценное белье в чемодан и корзинку и выезжай к нам жить. Авось попадешь на праздники. Если на почтовых нельзя, то на лошади из-под почты до Дорогорского, а потом на машине. Остальные вещи запакуй и сдай под расписку хозяйке дома. По приезде в Мезень будете вместе с мамой хлопотать о пособии.
С Володей почти не виделись, только мимоходом попрощались и он уехал на пароход. Валя на кошке догнал лошадей и передал сверток с колбасой, сыром и консервами, у мамы было куплено для себя. Все случилось как-то неожиданно быстро. Ну ладно проводить не пришлось, т. к. был лед, погода плохая.
Пока о нем ничего не знаем. От дочери Веры ещё не получили сведений, а ей дано было знать по телефону. Недавно твой папаша был у нас, едет домой и тоже Володи не видал, — разъехались. Он говорил, что хотел попросить в колхозе лошадь и съездить за вещами. Конечно, более ценными, а остальное потом, когда поедут с извозом.
Патефон, гармонь не можешь ли заделать в сундук, если получится, вообще всё более ценное запакуй.
Деньги из роно мама получила. Поторопись, пока не морозит и наверное лед унесло. С папашей переговоришь, как поступить и что увезти более ценное, если поедет. Сундук, постели и т. д.
До свиданья! Ваши Личутины. Мама очень просит приехать. Чем скорее, тем лучше.»
* * *
«30. 10. 1939 г. Вот и вокзал. Идет погрузка. Можно многое о чем написать, да пока нельзя. Об одном никак не могу не написать, это приход жен, последнее свидание с мужьями, делается больно на сердце, думаешь, вот-вот покажется Тосюрка, вот крепко её обниму и конечно расцелую. Но сколько ни вглядывайся, Тоськи не увидишь! Тоська далеко, далеко! И знаю, крепко уверен, что у Тоськи сердце болеет не меньше, а ещё больше, чем у тех жен, которые пришли на вокзал. Написал письмо и теперь стало много спокойнее. Я теперь уверен, что за моей жизнью все время следит моя милая родная женушка. Бодрись, будь мужественной комсомолкой, а я тебя буду любить с ещё более несгораемой страстью».
* * *
«12 ноября 1939 г. Красноармейский привет моей милой Тонюське и дорогим деткам. Где-то вы? Как поживаете? Тонюська, ты, наверное, все скучаешь по мне. Тонечка, больше думай о себе и детках, а также о будущем ребенке. (Это обо мне. — Авт.)
В г. Калинин мы прибыли 10 ноября. Два дня нас продержали в карантине, а теперь я нахожусь в роте связи, где буду учиться. Да, пришлось служить в РККА, выполнять почетную обязанность перед родиной. Милочка, здесь никакой комиссии не было, а потому если кого в Каменке признали здоровым, тот уже становился бойцом. Тосенька, трудно служить с молодежью 1918-19 г. рождения.
Сегодня вечером набивали матрасы соломой (о мягкой постельке надо забыть на 2 года) в сарае, который находится на берегу Волги. Набив матрас, я вышел на берег Волги. Было тихо; во мраке горело бесчисленное количество огней, на другом берегу быстро промчался поезд и скрылся во мраке, и моя мысль с быстротой молнии устремилась туда, на север, к тебе, моя дорогая. Теперь мысль одна, лишь бы все спокойно было в международной обстановке, а тогда мы свидимся и заживем во много раз лучше, чем раньше.
Теперь несколько слов о нашей жизни. Встаем в 5 часов утра. Кушаем всего 3 раза в день. С непривычки хочется есть, так что некоторые покупают в буфете сыр, колбасу, селедки и др. Я тоже разорился на 3 руб. Ложимся спать в 10 ч. 30 мин. вечера. С непривычки тоже хочется спать, но всего хуже, — это ремень, ты сама понимаешь, приходится затягивать до отказа. Но, дорогая, ко всему приходится привыкать и привыкнуть быстро… Я к тебе, Тонечка, с просьбой. Пошли мне, дорогая, небольшую посылочку из следующих предметов, как то: маленькие ножницы, бритва, чашечка, помазок и ремешок, носки, этого здесь нигде не возьмешь, т. к. в город отпустят не раньше 6 месяцев, а сейчас мы живем в военном городке, окруженном колючей проволокой».
* * *
«18 ноября 1939 г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе красноармейский привет. Начал писать 18, а приходится дописывать 20. Опять, моя дорогая, нахожусь в городе, отпущен на консультацию по носу. Сейчас вышел из поликлиники, где был призван здоровым в отношении носа. Значит, кровь больше не потечет. Сейчас пишу в почтамте. Знаешь, крошка, охота мне поделиться своими чувствами и переживаниями, т. к. я думаю, что ты меня любишь так же горячо, как и раньше любила. Тосенька, мне так тяжело, что никаким образом не опишешь. Ты скажешь, что зря плачешь! Мол, мне много тяжелее, чем тебе, а ты находишься на военной службе и тебе не о чем заботиться. Так и не так! Милая, я знаю, как тебе тяжело в твои цветущие годы жить в разлуке, вдобавок ещё носить ребенка. Я тебя неимоверно жалею и люблю тебя за эти муки крепко, крепко. У меня одна мысль, как бы ты только благополучно попала в Мезень с моими милыми детками, теперь и вещи второстепенные нечего жалеть, а также и мои книги.
А все-таки мне тяжело. Тонёк, милый Тонёк, прожил 10 дней, а показалось 10 месяцев. Теперь я узнал в действительности, какова лямка красноармейца.
Встаем в 5 часов утра, выходим на улицу в одних рубашках, несмотря на мороз, ветер и дождь проводим гимнастику. После того идем на завтрак, который состоит из ложки пшенной каши и чаю с черным хлебом (сахару 17 гр.). (Где тут внакладку.) И так каждое утро, все черный хлеб (где твои мягкие вкусные пирожки. Да, долго мне их ждать, да и дождешься ли). За десять дней я не только укрепился, но совсем упал духом, и чтобы меня поднять до радостного человека не сможет никакая военная дисциплина, кроме тебя, моя Тоська. Тося, люблю тебя и прошу твоей любви, пиши, дорогая, чаще. Ох, если бы ты знала, с каким нетерпением жду от тебя весточки. Подними во мне дух к жизни, моя милая крошка Тосенька, как я жалею, что мало тебя целовал, но с другой стороны это для тебя было бы еще большей болью во время разлуки! Потерпим во имя любви, моя дорогая!
Обед состоит из борща и каши гречневой и опять мало! Ты знаешь, Тосенька, я любую кашу ем с наслаждением и жадностью. Есть хочу, одна мысль от завтрака до обеда, а перерыв между ними 7 часов, а потом через семь часов ужин, состоящий из одного блюда и чаю. Блюдо это бывает борщем или кашею с большую ложу. Если я дома съедал эмалированную чашку каши, то здесь эту порцию съедают шесть человек.
Милая Тоська, что я писал о тяжелой жизни, никому, смотри, не передавай, даже маме. Это военная тайна, и ты, как комсомолка, должна сохранить её за зубами. Может впоследствии и я привыкну к этой для меня тяжелой жизни. Милая Тоська, я пишу плохо, потому что тороплюсь попасть в казарму к обеду, а то останусь без обеда и придется жить 14 часов без еды. Да, милая Тонюська, для моих лет тяжело служить! Ничего не поделаешь! А разлука ещё тяжелее! Как подумаешь, что 2 года, так мурашки по телу пробегут. Даже страшно делается! Но одна мысль меня подерживает, это твоя любовь. Да, любовь! Она может сдвинуть горы, а не только поднять дух в человеке. Пиши чаще, хоть по слову. А насчет того, чтобы стать отличником боевой и политической подготовки, то я с тобой секретно поделюсь, что если я буду отлично заниматься, то придется служить командиром 3 года, а потому я решил не показывать своих способностей! Понимаешь, только для тебя. Секретно. Целую тебя, моя бесценная, мысленно прижимая к своей груди. Твой Вовка.
Писал в эти дни избирательные списки, был временно писарем в канцелярии, выбран в редакцию стенгазеты и заместителем председателя товарищеского суда».
* * *
«7 декабря 1939 г. г. Калинин. Привет моему милому драгоценному другу жизни! Тосечка, я сегодня получил из Мезени газеты „МК“ и пять конвертов. Ты не знаешь, моя дорогая, как сильно забилось мое сердце, когда выкрикнули: „Личутину пакет!“ И когда я дрожащими руками развернул газеты и не нашел весточки от тебя, дорогая моя, сердце мое заныло, как-будто что-то тяжелое опустилось мне на сердце. Где наша любовь! Я тебе, мое солнце, пишу уж без счету писем и вот результаты. Молчание! Отчего? Почему? Разобраться не могу. Тяжело мне!!! А тебе ещё тяжелее. Как себя чувствуешь? Как ты попадала в Мезень?
Дорогая Тонюсенька, милая, у тебя плохое зимнее пальто, продай что-нибудь и купи себе обязательно. Я не хочу, чтобы ты у меня казалась обиженной в жизни. Вовка тебя любит безумно. В течение дня несколько раз приходится глядеть на фотокарточку, но что фотокарточка, от неё нет тепла, её не обнимешь, как тебя. Милая Тосенька, пиши чаще! Некоторые красноармейцы получили уже по 7–8 писем и ходят, радуясь, а я всеми покинутый, одинокий!»
* * *
«30 декабря 1939 г. г. Калинин. Милая моя Тонюрка, шлю тебе сердечный красноармейский привет. Тонечка, сердце моё, ты не знаешь, сколько у меня мрачных мыслей и не мне бы их тебе высказывать, потому что тебя, дорогую крошку, нечего расстраивать, но ты знаешь своего Вовку, что покуда он всё не выскажет, то не успокоится.
Тосечка, близок Новый Год, другие его будут радостно встречать, только не мы. Но ничего! Будет и на нашей улице праздник.
Милочка моя! Тосечка, почему ты Вовке не напишешь строчку, вот уже 6 дней ничего не получал, а ведь ты писала, что через три дня напишешь. Все ожидал твоего письма, поэтому и тебе не писал. Наконец, терпение лопнуло! Надо писать. Может быть ты и не виновата. Сейчас только что пришел из бани (7 ч. вечера), очень устал, потому что до неё идти 5 км. (всего 10 км.) Милочка, ты должна достать справки, необходимые для получения пособия. Справку о моем семейном положении, т. е. сколько имеется детей, справку о родителях (пенсия, инвалидность). Постарайся послать скорее. Моя милая Тоська, мне так охота увидеть твое милое личико. Какая ты у меня хорошая, ведь Вовка тебя не стоит. Ты меня любишь, а может иногда закрадывается мысль о своей судьбе, что я сгубил твою молодость. Милочка, ведь я тебя люблю крепко, я не хотел тебя никому отдавать, хотя я некрасивый, ты могла бы найти не хуже меня. Прости Вовку, что он может быть запугиванием тебя сделал своей женой.
Милая женушка, ты, наверное, по радио и газетам узнаешь о положении дел в Финляндии, думаешь, что тихо там движется дело. Чем дальше, тем для меня хуже. Вот отсюда мои мрачные мысли. Вот сейчас находимся во временном помещении, из казарм пришлось уйти ввиду привоза раненых с фронта. Некоторые из них рассказывают, что там творится. Страх! Вдобавок всех нас переводят в полковую школу, я пока не записан вследствие моего тяжелого семейного положения. Но надолго ли это! Ведь учась в полковой школе, придется прибавлять ещё год. Нет, это невозможно! И опять, учась в школе, не придется идти на фронт. Как быть? Голова раскалывается на части и вдобавок нет желанной от тебя весточки, чтобы приободрить меня.
Питание стало ещё хуже, а поэтому с завистью приходится смотреть, как бойцы получают из дома посылки. Шел в баню и видел много людей, несущих елки, купленные на базаре. И вспомнилась наша ёлка в прошлом году. Милочка, опиши, была ли елка у моих дорогих крошек? Радуются они ей или нет, и знаешь, милок, не показывай им своей печали, не волнуй их с такого возраста, пусть растут радостными! А ты сама, крошка моя золотая, береги себя! Ведь скоро ты должна родить. Как назовем мы этого ребёнка, который так долго не увидит папки! Я думаю, что если мальчик — то Герман или Владимир, а если девочка — то Светлана или Нина. Сама дашь, какое больше нравится, даже не названное мною, ведь ты мать! Желаю тебе счастья, чтобы сильно не мучаться при родах! Пишу быстро, тороплюсь на ужин. Понимай! Эх, молочко, молочко. А ещё вкуснее молочка сама знаешь что!»
17
В переднем простенке висел репродуктор. К черной тарелке мы так привыкли, что не замечали её и никогда не выключали; нездешние голоса с утра будили бодрым гимном, пели, сообщали вести, рисовали картины грядущей счастливой жизни, когда придет конец войне, а в полночь провожали в сон; невидимые столичные собеседники однажды неназойливо вторглись в боковушку, и никого не тесня, вроде бы, плотно уместились в ней, стали нам роднёю. Женщины, топчась по дому день-деньской, доверчиво разговаривали с диктором, давали ему советы, искренне переживали, принимая всё сказанное за чистую правду, подпевали вполголоса артистам, сердились на негодников, злыдней и порубежных врагов отечества, напитывались духом при добрых вестях, уливались слезами, когда слышали печальное сообщение с войны. Это было многоголосое говорливое существо, напялившее на себя расплюснутую личину, похожую на один из материных беретов.
Особенно приникали к радио, включали на полную мощность в канун праздника. Привычно ждали известия весь день и, где-нибудь под вечер, диктор объявлял о снижении цен; пусть и ненамного, но жизнь не только дешевела, но сразу оживала, в неё словно бы добавляли бродильных дрожжец; в этой, казалось бы, непобедимой темени, навалившейся на страну, вдруг появлялась расщелинка, в неё пробивался согревающий душу солнечный луч и расплавлял, разжижал то вселенское горе, что за годы войны плотно укупорило русский народ. И каждый раз такое сообщение не превращалось в торжество плоти, — она как-бы тушевалась, замирала на короткое время, — но становилось праздником духа; значит, будем живы, не помрем; братцы мои, если уж немца истолкли в прах, то и всё прочее тоже перемелем в муку. Только, вот, родимых мужиков так жалко, на войне остались, а то бы и они, сердешные, порадовались вместе с нами. (И вот сейчас, когда пишу эти строки, думаю: Господи, как мало человеку надо, чтобы удоволить сердце свое, умирить печаль, поновить благодатью душу. Каждое понижение цен для души было подобно долгожданному дождю на истомившуюся пашню. И в этом маленьком счастии нынешние жестокосердые управители отказывают простецу-человеку, но хотят, чтобы их почитали.)
Когда мамы не было дома, я несколько раз снимал с гвоздя пыльную черную тарелку, бархатную на ощупку, чтобы разглядеть ее с изнанки, но находил лишь пятно на обоях и два серых жгута, уходящих на волю сквозь бревенчатую стену. Значит, голоса попадали в дом с улицы по проводам, зимою мохнатым от инея, мерно гудящим, от серого морщиноватого от непогоды столба с белыми опрокинутыми чашками, на макушку которого, насунув на сапоги хищные клацающие когти, ползал плешеватый голубоглазый ремонтер, однажды сбивший с панталыки сердце моей матери. С вершины столба он, наверное, бросил взгляд в наше окно, увидел в комнатушке красивую молодую вдову, и глаза их нечаянно встретились.
Для нас в монтере все было занимательно: и широкий кожаный пояс, и стальная цепь, которою он обхватывался вокруг бревна, и хищно загнутые когти; да и взбирался мужик на верхотуру так ловко, что нас, пацанов, невольно брала завидка. Он был покорителем неба, птицы летали вровень с его головою, со своей верхотуры почтарь видел весь городок, утонувший в снегах, и поскотину с рыжей прерывистой ниткой санной дороги, и урез речного берега, обставленного ледяными ропаками… А мы видели лишь голубоватые заструги забоев, бахрому снежной навеси на крыше и пристоптанные в каблуках, изморщенные керзовые сапоги связиста, с которых сыпалась нам в лицо снежная стружка. Но мы, военные дети, все схватывали на лету; наверное, не успел ремонтер чаем обогреться на службе, как мы уже скрутили петлю из проволоки, приладили к валенку и, похваляясь друг перед дружкой, принялись отчаянно ползать по мерзлому столбу к поющим проводам.
С радио получилась у меня занятная штуковина. С Вовкой Манькиным, моим приятелем решили смастерить вентиляторы: представилось, вот сидишь за столом за уроками, а тебе в лицо дует прохладный ветерок, ворошит волосы, жужжит моторчик, перемалывают воздух гнутые лопастки. А на дворе мороз, окна в узорах, сугробы под крышу. Ну, взялись за работу, стали резать жесть, клепать и паять. А стоял на дворе, пожалуй, год пятьдесят четвертый, когда в Мезень от рабочего поселка Каменка наконец-то протянули по дну реки кабель и дали долгожданный свет. Вот и в нашем углу вспыхнула под потолком лампочка. Ну, прямо собственное солнце на дому, как по заказу: щелкнул выключатель, — светит, ослепнуть можно, снова щелкнул — потухло. Вовка Манькин — парнишка рукодельный, густые волосы ершом, круглые щеки заревом, с затылка видать. Наверное, с неделю корпели. В руках приятеля сразу все сладилось и согласно притерлось: и моторчик ровно запел, и лопастки из жести испустили упругий вихорёк нам в лицо, распушил волосы, так что пришлось зажмуриться от блаженства. Потом включили мой механизм: ни гу-гу. Значит ошибся, когда набирал пластинки статора и мотал якорь. Горестный, я вернулся от соседа домой, обежал глазами комнатенку. Взгляд мой уткнулся в черную тарелку в переднем простенке, похожую на мамин берет. Непонятно зачем, иль просто из отчаяния, я вскочил на табуретку и воткнул свою «работу» в розетку радио, — и о чудо! — мой моторчик вдруг заговорил бархатным голосом, потом запела Лидия Русланова: «Ой, валенки, валенки, не подшиты стареньки.» (После мне так и не могли объяснить, что за «изделие» вышло из моих рук.)
* * *
Любил я в детстве, братцы мои, шляться по улице, когда крутит позёмка. Это легкая снежная катавасия, и никак её не спутаешь с другой зимней непогодою.
Это вам не северный хиус, струящийся из полуночной ледяной страны, пронизывающий насквозь, как бы тепло не был ты одет, безжалостный к поморскому насельщику; это и не морозная падера с норда, обдирающая щеки, будто терка, от неё кожа на лице становится шершавой и лысеет; это и не поносуха с её снеговыми змеями, вьющаяся вокруг катанцев, при резких порывах подбивающая в пяты, когда пушистые хвосты, как по волшебству, мчат чередою на перегонки по пустынной улице, будто белые гривастые волки, а, потерявши силу, на ваших глазах укладываются в сувои, переносы, рассыпчатые переметы и сугробы, и скоро запруживают тебе дорогу, и только снежная пыль курится под самые крыши, вьет свечи и невесомыми бесшумными ворохами опадает с огрузнувших ветвей вам на голову; это и не замятель с её сполошливыми резкими зарядами в лицо, сбивающая с ног; и не затяжная метель на сутки и двои, молчаливая, грозная своей тишиной и спокойствием, встающая до неба непроницаемой стеною, когда снег затепливает глаза лепешками, сбивает дыхание, и ни зги, братцы мои, не видать вокруг на расстоянии руки; но это и не вьюга с её снежной круговертью, тугими ударами в грудь, будто плетью, с её хосом и разбродом, с её жесточью и безразличием к судьбе, попавшей в такую переделку, когда путник уподобляется частице безвольного праха, с её заливистым плачем, воем и стоном, опустошающим сердце, — и тогда настигает единственное желание поскорее вернуться к людям: и не дай Бог оказаться в ту пору в дороге середка ночи, а тем более на безбрежном зимнем лугу, когда санный след будто слизнуло вьюжным языком, и спасительные дорожные вешки пропали, да если этот буран при морозе, а ты нечаянно духом упал, потерявши направление, — то пиши пропало; завалит, погрузит в дрёму и хорошо, если по весне вытают твои костки, уже изрядно поистеребленные волками и поточенные гнусом.
У каждой зимней погоды своя натура, свой характер, тут уж ничего не попишешь; смирись, сердешный, и прими, как дар Божий.
Позёмка ластится, льнет к человеку, и будто выкуневший бельченок, щекотно, нежно обмахивает лицо кисточкой хвоста в обочьях, по обводам носа, по лбу, слегка сопревшему от мохнатого околыша шапки, — щекочет с ласкою, до легкого зуда и влаги в глазах, и невольно там почешешь, тут поскоблишь, тем временем слизывая легкие пушинки с губ, а снег всё летит и летит, кружась и вспенивая, то легким утячьим пухом, то сияющей серебристой пылью, скользит с неба наискось, неслышно, просквоженный желто-голубыми потоками света, и когда сквозь прорехи тучи лишь на миг выльется солнце, то невольно защемит глаза от перламутрового блеска девственных снегов.
И вроде бы, экая невидаль! Ну, снег и снег, меленький, мельтешливый, падает на плечи, как уловистая сеть, на вкус то горьковатый, то сладковатый с легкой кислинкой. Невольно зачерпнешь из сугроба пястью, сунешь в рот, и сосешь, как «манпасейку». Мальчишке ли торжествовать сердцем по всякому пустяку, особенно на северах, когда двенадцать месяцев зима, а остальное — лето. Но душе-то, братцы мои, не прикажешь, она неведомо отчего запоет вдруг, зальется неслышимой протягливой песней, и глаза тут очистятся, распахнутся, и весь мир, с пеленок знакомый до мелочей, предстанет взгляду новым, невиданным досель. Ты, вроде бы, не слыхал о Боге, и вдруг оказался весь в Его власти и во власти матери-сырой земли, не догадываясь о том, ибо это знание придет много позже. И хочется неведомо кого возблагодарить за нечаянную радость.
Когда за стеною вьюга, хорошо сидеть в вытопленной избе. В такую погоду хозяин и собаки не выпустит со двора. На улице темень, ни зги. Снегу накидало на оконницы по самые брови, не ведомо как держится на стеклах. Резкий порыв ветра вдруг всхлопает, с оттягом ударит в стену, будто пастушьим кнутом, и кажется, что сам дом сейчас стронется с якоря и поплывет по Чупровской улице в подугорье; вдруг сбрякает калитка, заскрипит лестница под тяжкой ступью, кто-то вдруг заворошится на подволоке, следом послышатся над головою чужие шаги, посыплется с потолка на стол легкий прах, кто-то печально застонет на чердаке, удушливо захрипит, прощаясь с жизнью, и на миг воцарится в мире тревожное ожидание беды; но снова в печной трубе заплачет заливисто неведомый сиротина, просясь на постой, и невольно ты вздрогнешь, и зябко прольется по детским ребрышкам испуг. И тут очередной ветровой шквал в стену, снова сбрякает калитка, закряхтит лестница под ногами незваного гостя. Снова крохотное пламя коптилки криво загнется, почти умирая, смятенно колыбнется по-над столом мятый круг света, и лохматые тени шарахнутся от стен к полу, будто норовя спрятаться под маминой кроватью.
Побарывая время, мерно тикают часы в деревянном футляре, в лад им капает из рукомойника в таз, потрескивает огонь в печи, его отражение пляшет на полу, в запечке мыша-домовушка, не ведая страха, неустанно скоблит сухую корочку, мама при скудном свете ищется в голове у дочери, перебирает частым гребнем; Рита сидит покорно, наверное дремлет, завесившись темно-русыми волосами, лишь тонкие прямые плечи каждый раз вздрагивают от порыва ветра. Домашняя скотинка, спутница войны, бедности и беды уж который год донимает русского человека.
Донельзя развелся по Руси и клопишко, — нету от него, паразита, спаса; сказывают, даже в гробнице фараона среди складок одежды нашли изжитые бесцветные останки кровососа. И в нашем доме с клопами идет непрестанное сражение и нет в нем победителя. Только и спасает на короткое время крутой настой махорки, которым мать усердно спрыскивает стены, когда наклеивает новый слой газет. В деревнях же в помощь клопу расплодился тощий рыжий пруссак; хозяйка и щей не дотащит от шестка до стола, обязательно пара тараканов свалится с потолка в миску. Эти чахлые золотушные «пруссаки», что остались на Руси в память о побитой немчуре, до того злы и сердиты на победителей, что у бедной старухи, что зимогорит на горячей печи, за ночь до крови изгрызут руки и ноги.
Вот и мой черед искаться. Я пытаюсь отволынить, улизнуть на улицу, ширкаю под столом подшитыми катанцами, готовлюсь бежать к соседям. Мать улавливает моё намерение:
«Сиди спокойно. Что, опять зауросил? Рита, доченька, подбирай волосы, да разводи утюг. В кино пойдем, — мама грустно вздохнула, переводя взгляд на меня. — Вовка, и когда только ты повзрослеешь? — говорит уже в сотый раз. — Ведь тебе через неделю тринадцать».
У матери при свете моргасика глаза в темных провалах кажутся стылыми, почти мертвыми, взгляд тяжелый, мерклый, в углах рта высеклись морщинки. В трубе воет вьюга, при порыве ветра дребезжат стекла, из догорающей печки выскальзывают на пол слабеющие языки пламени. Плеснулось на огонь из вскипевшего чугуника и сразу в комнате запахло мокрым угольем и картохами.
«Ма-а, давно ли баня была, — канючу я плаксивым голосом. — Медведь никогда не моется, а вон какой сильный».
«Тогда иди в лес и живи там».
«Это ты взаболь?..» — невольно настораживаюсь я.
«Ну, а как же. Нам дома с Ритой таких воньких не надо. Ступай в лес и живи там в берлоге», — сурово отчеканила мама. Я вижу, что спорить бесполезно, но и сдаваться сразу не спешу, и потому вытеребливаю себе каких-то непонятных поблажек, будто решается моя судьба:
«Ты вечно мне не веришь. Ведь недавно в бане мылись.»
«Знаю, как ты там моешься. Таз воды выпьешь на себя, грязь размажешь, вот и всё твоё мытьё. И чего я с тобой, пустотою, говорю? — Мама решительно раскинула на столе газету, сунула в руку гребень. — На, чеши. Только бы пререкаться. Не позорь, пожалуйста, мать. Люди скажут: Тоня в грязи вся заросла, и детей совсем запустила. Разведешь насекомых, соседи и над тобой смеяться станут. Тебе приятно будет, да?»
Я принялся лениво боронить гребнем в голове. Нет-нет, да и падала со стуком вошка, лежа на спине, сучила ножонками, и я со злым торжеством давил вражину. «Без труда и вши не убить», — мстительно повторял я бабушкино присловье; и действительно, приходилось долго мусолить газету до дыры, пока-то с хрустом лопалась серая, с белесым пузцом козявка. Мала животинка, едва видать, а столь зла и бесстыжа; говорят, что от вши заводится в человеке страшная проказа, тиф и холера. «Всякая гнида вшою станет», — вспоминаю я другое бабушкино присловье. Голова моя от чесанья неожиданно пришла в ясность, значит, костяной гребешок поработал на славу. Казалось бы, волос-то с шиш, одна челка надо лбом, но и в этом колтушке насекомые нашли себе укромину.
«А я что тебе говорила? Он в баню ходил, — передразнила мама, неслышно подойдя сзади, ласковыми пальцами поворотилась в моих волосах, отогнула и посмотрела воротник рубахи, нет ли там, в шве, платяной гады. — Не слушаешь маму, а долго ли до беды? Принесешь в дом заразу. Эх, горюшко, ты, мое. Один ветер у тебя в голове. В школу нынче вызывали. Чего там опять натворил? — Я не перечу, зная материн норов, да она и не ждет ответа, ведет разговор сама с собою. — И никуда я не пойду, пусть хоть сто раз позовут. Чего хорошего о тебе услышу? Наверное, нечего им там делать, вот и сбивают с места бедную вдову, будто у меня больше дел других нету.» — С обидою скинулась мама на учителей, уже готовая заплакать.
Мне стало жалко маму, ведь моя вина вдруг обратилась на неё и может выйти ей боком. И я признался:
«Стекло разбил. Нечаянно тряпкой, ведь не со зла-а, — плаксиво затянул я, ожидая подзатыльника. — Кинул в Вовку Канесю, а он, гад, увернулся».
«У тебя всё не со зла. А теперь мать ступай в школу, выслушивай ругань. И никуда я не пойду, — отчеканила твердо. — Если хотят, пусть снимают с меня шкуру и вставляют вместо стекла. Эх, Вовка, Вовка, мало я тебя ремнем учила. Жалость моя выходит нынче боком. Когда ты за ум-то возьмешься, а? — обреченно махнула рукою, — да что с тобою говорить, только время зря убивать.»
Тут сестренка набила паровой утюг угольем и принялась махать им по избе, рассыпая из оконцев утюга искры и тоненько напевая под нос: «Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя…» Мать всполошилась и невольно забыла про меня:
«Девка, ты что, с ума не сходи. Дом-то спалишь!» — Новый порыв ветра всхлопал в стену, забренчали стекла, изобка встряхнулась ребрами и суставцами, шатнулась на бок, готовая уплыть в снега. «А может зря мы надумали в кино? — засомневалась мама. — Унесет нас под угор вместе с одежонкой».
«Подите, подите. Сдует вас в подугорье, а волки уже поджидают там. Бедные волки, они такие голод-ные-е, а тут столько свежего мясца на обед», — ехидно завыступал я, и, клацая зубами, подвыл с протягом.
«А тебе какая радость с того? — Заступилась за маму сестра. — Ну съедят, и неужели, Вовка, тебе нас не будет жалко?» — Добавила с таким трепетом в голосе, что братец Василёк, молчавший до сей минуты, громко заплакал.
«А нискоко!» — хорохористо, поддразнивая, отрезал я.
«Мама, ты слышишь, что он говорит?!»
«Доча, да не слушай ты его, дурачка. Пойдем, хоть столько-то отдохну, а то всё какая-то бесконечная мялка. Как белка в колесе, кручусь.»
Думаете, так сразу и ушли они? Какое. Женщины покидают дом на пять минут, а сборов занимает на час. Сряжаться удобнее при свете и, не прижаливая керосина, мама запалила лампу. Погладив платье, Рита накалила в печи длинный гвоздь, стали завивать кудерышки над ушами, в комнате запахло паленым волосом. Потом мама взялась причепуриваться перед зеркалом, наводить карандашом бровки, укладывать прическу, красить губы и обильно пудрить скулы, прыскать духами. Она так долго, придирчиво прихорашивалась, вглядываясь в призатененное старенькое зеркальце на комоде, словно бы шла на свиданье с любимым. Ну, казалось бы, зачем наряжаться? Какая нужда наводить красоту? На улице пурга, снег ещё на заулке залепит лицо, слижет все «мазюльки» и краски, темень — глаза выколи, в кинотеатре тускло, зябко, от печи едва тянет кисловатым духом (прижаливают дровец), люди угреваются своим паром, а потому сидят в пальто и шапках, — так кто, христовенькая, увидит твои ухорошки, наглаженную до стрелок батистовую кофточку, деревянные бусы на шее и замысловатую прическу, уложенную на затылке? Стареть не хочется, дорогие мои, увядать преж времен, все чудится, что ежли муж и не явится с войны, то приедет вдруг на вороном коне важливый господин и запозовет к себе в разлюбезные супружницы. Ведь всякое случалось в человеческой истории; нет ничего правдивее русской волшебной сказки.
Сквозь сон слышу: вот вернулась мама, запалила лампу, свет ослепительно пробился сквозь веки, как полдневное солнце, но глаза открыть нет сил. Вроде бы уже очнулся, но живу пока за той непрозрачной стеной, где страна чудес, и всё необычно. Чую, как мама подходит, наклоняется надо мною, я напрягаюсь, чтобы не выдать себя, и вдруг слышу мамин необычно нежный, тихий голос, скорее громкий шепот: «Рита, какой у нас Вовка-то красивый. Если подрастет, всех девчонок с ума сведет». (Боже мой, куда в какое далёко она пыталась по-матерински заглянуть и прочитать мою судьбу. Но увы, пришибленный долгим голодом и нищетою, я так и остался недоростком, только мамины слова навсегда запечатались в памяти, как бесценное обещание, как блазнь, как волшебный голос «во сне золотом».)
18
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«24 декабря 1939 года, г. Калинин. Тонюшек мой дорогой, приближается 1940 год, новый год, принесет ли он нам счастье? Помнишь, как встречали 1939 г., он нам с тобой счастья не принес. Помнишь, дорогая, как заболел Генюська, как он мучился, ты забеременела, мама заболела и вдобавок такая длительная разлука с тобой, моей крошкой. Да, ничего нам в личной жизни не принес 1939 год, ну и пусть он уходит поскорей, хоть начнет убывать срок пребывания в армии. Желаю тебе встретить новый год с радостью и представить, что с вами находится Вовка.
Ненаглядная крошка моя, разве я сомневаюсь в твоей любви, вот за это ты для меня дороже всего на свете. Твои слова для меня — закон. Вот уж скоро 2 месяца, а я не выкурил папиросы, хотя почти все курят и в этом находят временное наслаждение. Очень рад, что детки растут здоровыми, развитыми, поцелуй их крепко за папку, скажи, что папа пошлет игрушки. Милочка, меня беспокоит, как будет обстоять дело с велосипедом, по-моему его надо продать. Вале на нем много не придется кататься, скоро в армию пойдет.»
* * *
«5 января 1940 года, г. Калинин. Здравствуй, моя милая крошка, моя дорогая Тонюська и мои золотые детки, шлю вам сердечный красноармейский привет. Милая Тонюська, я получил от тебя письмо от 23. 12. 39 г., за которое тебя премного благодарю. Это письмо для меня дороже всяких денег, вдобавок получил телеграмму. Милая крошка, я несказанно рад этому, значит ваши мысли все время обо мне.
Милая Тонюрка, заботься о детках. В них наше будущее с тобою. А насчет родов не беспокойся, меньше об этом думай. Будь крепкой и все обойдется благополучно. Я потом пришлю тебе письмо, в котором подбодрю тебя, подниму в тебе дух».
* * *
«6 января 1940 г. 2 ч. 15 мин. ночи. Милая моя крошка, сейчас находимся в самом тревожном положении, что ни день, так несколько бойцов отправляются в командировку и может быть на долгий срок. Я пока ещё живу на старом месте, возможно оттого, что являюсь групповодом во взводе, т. е. замещаю лейтенанта по политподготовке. Сейчас перехожу к новой теме: шестидесятилетие тов. Сталина, рассчитанной на 4 часа. У нас в полку находится много раненых бойцов из Финляндии, которые рассказывают много интересного в войне с финнами. Милочка, у нас 12 января будет приниматься присяга, с этого дня мы станем полноправными бойцами».
(Нынче много пишут о культе личности Сталина. В ста письмах отца вождь упоминается лишь дважды. — Авт.)
* * *
«20 января 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Моей миленькой славной крошке сердечный привет от любящего тебя Вовки. Милая Тонюсенька, тебе покажется странным, что я нахожусь в госпитале. Не удивляйся и не пугайся. Я тебе опишу, как это всё получилось.
15 января я с Малыгиным сумели отпроситься в город, у меня была цель отослать мои фотокарточки, что я и сделал, послав их заказным письмом. День был очень холодный, до 39 градусов холода, так что из города в казармы мы попали сильно замерзшими. В это время у нас часть роты связи уже уехала и нам предстояла работа по перевозке груза на вокзал, который находился за 5 км. И вот мы, не успев по-настоящему согреться, были командированы на перевозку груза, так что с 3 часов дня до 10 часов вечера пришлось пробыть на улице в сапогах при 42 градусном морозе и большом ветре. Страшно было показаться на улицу. Ехать надо, хоть замерзни. Присягу приняли — ослушаться нельзя. Что пришлось выстрадать дорогой, описывать не буду, чтобы тебя не расстраивать, но все-таки в 10 часов вечера мы попали в казарму и, поставив лошадей, с Малыгиным пошли в столовку ужинать. Только достали ужин, я почувствовал, что у меня ломит пальцы на левой ноге, я тут же быстро стянул сапоги и увидел, что два пальца совершенно белые, твердые, как кость. Я моментально надернул сапог и побежал в санчасть, там оставался только один дежурный, так как санчасть уже переехала, этот дежурный из красноармейцев ничего сделать не мог, смазал пальцы вазелином, и я покостылял в казарму без ужина. Ну, это ещё полбеды. Ночью я мучился очень сильно, ломило всю ночь, и я стонал, хотел пить, воды не было, а у меня во рту не было ни капельки с утреннего чаю. В 4 утра 16 января подьем для отъезда, а я подняться не могу, опять все собираются идти в столовую на завтрак, а я не могу, попросил товарища принести в котелке хоть немного воды — во рту пересохло. Ну как я буду попадать на вокзал, когда ступить не могу и сапог надеть невозможно, и вдобавок надо идти на улицу вытряхивать солому из матрасов (ну тут уж помог мне Малыгин, спасибо ему).
Обратился я к нашему командиру насчет попажи на вокзал, а он говорит, что попадай до штаба, а там тебя увезут на грузовике. Хорошо сказать, до штаба, ведь до него 200 метров, а я что, босиком пойду? И такая меня взяла обида, что, веришь-не веришь, я ушел в угол и заплакал. Но в армии не дома, и Тоськи под боком нет, слезами горю не поможешь. Все пришли из столовой веселые, подзакусили и собираются в дорогу, конечно многие жалеют меня, но что они могут поделать, ведь на себе не понесешь. Стал я собираться, намотал портянки, завязал веревкой и хотел уже так идти до штаба, в это время вошел старший политрук и, узнав о таком положении со мной, послал младшего командира найти лошадь, вскоре нашли лошадь, и я поехал с грузом, завернув ногу в одеяло. Дорогой от неловкого положения на возу, от сильного мороза (43 градуса) я окончательно замерз, хотя ноге было тепло, потому что ехали мы тихо. Когда попали на вокзал, подвезли к теплушке, а там холод не меньший, чем на улице, стою у железной печки, а согреться не могу, а ещё грузить надо несколько часов.
В это время при погрузке десятки бойцов отморозили руки и ноги, так что вызвали скорую помощь и стали возить в город в госпиталь, пришли и в наш вагон и почти насильно меня увезли на автомобиле в госпиталь. И вот с 16 января я живу, как в раю: чистота, уход, хорошее питание, белый хлеб, масло, котлеты и др. Бывают лекции и кино, в госпитале много раненых бойцов, приехавших с Финляндского фронта, порасказали очень многое. Да, страшно на фронте! А жить мне, Тонюсенька, охота, как никогда. Очень мне охота видеть тебя, мою милую крошку. Не печалься раньше времени, моя милая крошечка.»
* * *
«3 февраля 1940 года, г. Калинин (госпиталь). Пишу из госпиталя. Вот уже 3 февраля, а меня всё не выписывают. Вчера мылся в бане и опять свесился, что же оказалось? Уже мой вес 59 кг., недавно я тебе писал, что мой вес был 57 кг. Вот с какой быстротой я жирею! Как на убой. Вообще я чувствую себя хорошо, спокойно, только бы иметь возле тебя и я был бы наверху блаженства.
Здесь для нас помимо кино устраиваются концерты государственной калининской филармонии. Сегодня будем смотреть оперетту „Свадьба в Малиновке“, а если доживу до 9 февраля, то оперетту „На берегу Амура“. Вообще в этом отношении, мое солнышко, ты позавидуешь моему житью, но с другой стороны завидовать не станешь, ты ведь любишь своего Вовку и знаешь, что он не на гулянке, что ему, может быть, придется много чего испытать, а потому, как говорится, „наслаждайся жизнью!“ Но я ни о чем не думаю, кроме тебя. Не думай, милая Тонюрка, что у меня так мало дум! Есть такие думы, которые тебе писать нельзя, но есть ещё думы, относящиеся непосредственно к тебе, — это приближение родов.
Милочка, хотя медицина роды не признает за болезнь, но бывают иногда различные случайности, поэтому тебя, моя дорогая, необходимо подбодрить. Помнишь первые роды, как тебе было трудно, помнишь, как ты крепко держала Вовку за шею, а что Вовка в это время испытывал? Что он переживал, когда твоя жизнь находилась в руках испугавшейся бабки. Я, милочка, думаю, что тебе не так будут страшны роды, как раньше, а когда будут приходить боли, вспомни своего Вовку (ведь для него стоит жить), и тебе станет легче. Вовка все время будет думать о тебе, мысленно подкрепляя тебя, вплоть до получения радостной вести о рождении ребенка. Милочка моя, я знаю, что с рождением ребенка для тебя настанет новая эра жизни, во-первых, спадет с тебя тяжелый груз ношения ребенка, во-вторых, ты сможешь вступить на самостоятельную дорогу жизни — это работать, что для тебя принесет большую пользу. Ты увидишь цель жизни и время полетит молниеносно до того дня, как Вовка заключит тебя в объятья.
А этот день будет!»
* * *
«февраль 1940 года, г. Ржев. Тосечка за меня не беспокойся. Можешь продать велосипед и гармонь, чтобы изыскать деньги для существования. Вообще после родов дело будет виднее. Тогда посоветую, что тебе делать. Сейчас одного тебе желаю — безболезненно родить нашего будущего наследника. После выхода из госпиталя получил предписание у врачей в том, что нельзя заниматься на улице до конца зимы, а потому пишу тебе письмо не как радист, а как писарь штаба. Хотя ты пишешь, что мол люди добровольно едут в Финляндию, бойцы получают ордена, а ты мол, теперь будешь сидеть в канцелярии. Не быть, мол, тебе героем.
Теперь несколько слов о себе. После выписки из госпиталя мне врачами был дан отпуск на 10 дней при части, но, приняв меня писарем, мне не только не дали отпуск, но весь выходной день пришлось работать. Вообще придется работать по 12 часов в сутки, пописарствовать хотя бы до весны. Вообще, милочка, напишу об этом ещё не раз. Тонюсёк, теперь я жду от тебя письма, полного любви. Ты слышишь, дорогая, хочу любви! Хочу! Ведь я уж не такой полный старик, чтобы думать о могиле, я ведь хочу жить с моей молодой женушкой, окруженный милыми детками. Только ты береги себя, а уж мы с тобой поживем. Подумай, дорогая, какая глупая мысль ползет в голову. Охота мне с тобой сыграть на свадьбе у Анисы после приезда из армии. Вообще с тобой повеселиться, принадлежать самому себе. „Сердцу без любви нелегко, где ты, отзовись, Тонюсёк“. Удастся ли мне сидеть, тесно прижавшись к тебе! Милая крошка, не знаю, как вы поживаете, все ли живы и здоровы. Милочка, заведи патефон и проиграй мои любимые пластинки. Если есть в продаже пластинки, то купите „Дождь идет“. Твой Вовка.»
* * *
«19 февраля 1940 года, г. Ржев. Милый друг, ты беспокоишься обо мне, чтобы я не заболел, а не подумаешь, в каком кругу я нахожусь. Да, милочка, это самое опасное, это вреднее курения табаку. Подумай, дорогая, как опошляют женщину, превращая её в грязное существо, например у нас среди писарей (культурных людей), даже среди комсостава ежесекундно слышится матерщина, скабрезные рассказы про женщин. Милочка моя, я как вспомню о тебе, о твоей любви ко мне, о твоей честности, так для меня ты становишься в тысячи раз дороже, чем раньше. Милочка, береги себя, зачем ежедневно плачешь, ведь это отражается не только на твоем здоровье, но и на здоровье будущего ребенка. Тосюрок, милый, не беспокойся обо мне, не думай ничего плохого, твой Вовка никого прельстить не сможет, целую твою фотокарточку и этим приходится быть довольным. Так много тяжелого, что взял бы, не стесняясь, прижался к груди милого человека и выплакал бы всё наболевшее. Как не стыдно! Боец и слёзы! Когда я вспомню из твоего письма „мне тебя не жалко“, ну так сердце разрывается на части. Но ты, милый друг, из этого письма не увидишь, чтобы я тебя бранил. Потому что сердцем чувствую, что это ты могла написать только в минуту тяжелого горя, а когда письмо пошло путешествовать, ты, наверное, в душе была рада вернуть его и вычеркнуть данные слова. Жду от тебя радостного, бодрого письма.»
* * *
«Не думай, что я выдохся, что моя любовь „замерзла“. Наоборот, крошуля моя дорогая, любовь к тебе клокочет у меня в груди. Но я боюсь пересолить, чтобы ты не подумала, что я любовью играю только на бумаге. Ты ведь веришь в своего Вовку!!! О различных чувствах и переживаниях писать не могу ввиду того, что они связаны с военной тайной. Сама понимаешь!!! Опиши, как Ритёнок, учится ли читать. Ещё много раз целую крепко милую женушку».
* * *
«10 марта 1940 года, г. Ржев. Дорогая моя крошка, у меня сегодня неописуемая радость, я получил твое письмо. Ты не знаешь, дорогая, как я переживаю это время, ведь прошло чуть не два месяца. Сколько я всего передумал, а значит и перестрадал. Я ни от кого не скрывал, как мне тяжело, и старший писарь (младший командир) успокаивал меня надеждой. И все-таки я не выдержал и послал телеграмму, в которой я в двух словах: „Что случилось?“, передал свою боль исстрадавшегося сердца. Милочка моя, на другой день я получил ответную телеграмму, но я не нашел радости в ней. Слова: „Все здоровы“ были общи, о тебе ни слова. Я думал, что от меня что-то скрывают, и когда на другой день получил от мамы открытку и в ней не было ни слова о тебе, то не поверишь, дорогая, я совсем не мог работать, я хотел бежать в город, подать новую телеграмму, но товарищ удержал меня. И верно, сегодня 10 марта, я получил самую родную милую весточку. Солнышко мое ненаглядное, радость моя, я весь твой, не думай ничего плохого о своем Вовке. Только об одном я на тебя недоволен, что ты много плачешь, я уже не раз писал тебе об этом, а ты расстраиваешь себя. Крепись, не падай духом, будь гордой комсомолкой, верующей в свое счастье. А это рано или поздно будет. Я верю! Верю в нашу счастливую продолжительную жизнь. Желаю тебе безболезненно родить и тогда, вздохнув полной грудью, чистой от всех страданий, ждать своего соколенка. Он прилетит, не беспокойся. Он не забыл свое уютное гнездышко.»
* * *
«г. Ржев. 14. 3. 1940 г. Милая Тосенька, поздравляю тебя с рождением дорогого для нас сына Вовки. Я несказанно рад, что всё, дорогая, обошлось благополучно! Наконец кончились твои страдания! Конечно, не все, ведь ещё Вовки большого нет с тобой, но его теперь будет заменять маленький Вовка». (Письмо разрисовано цветными карандашами. «Поздравляю, Тосенька, с рождением маленького Вовки!» Нарисовано сердце.)
19
В эту пургу, наверное, и умер Сталин, но сообщили ранним утром, когда всё в природе умирилось. Известие проскользнуло мимо меня, не задев сердца. Конечно, это чья-то злая шутка, — подумал я, склонившись над сковородой с картошкой. — Ведь Сталин не мог умереть; такие люди, как он, не умирают. Взглянул на стену. Его лицо глядело на меня с пожелтевшей от картофельного клейстера газеты, наклеенной над маминой кроватью вместо обоев. Толстые усы, улыбчивые добрые глаза, как бы выделанная из картона твердая фуражка, китель с отложным воротником. С другой газеты глядел нарком Ежов в такой же «картонной» фуражке. О Сталине в нашей семье обычно не вспоминали, как не говорили о нем и в соседях. Чего зря «пересуживать», толочь воду в ступе, коли он, заботник наш и радетель, всегда рядом; ведь не толкуют же родичи о своем хозяине, который ежедень спозаранку топчется в заботах по семье.
Но мать сразу поверила известию, глаза покраснели, набрякли слезою. Торопливо колотнула в стенку, позвала свекровь; скоро прибрела, пурхаясь в забоях, слепая бабушка и с порога запричитала в голос, как по родимому батюшке. Надернула, старенькая, катанки на босу ногу, и когда переползала через сугробы на заулке, наверное, набилось в голяшки снегу, из-под куцего рыжего халата выглядывали красные шишковатые коленки. Бабушка уже спозаранку узнала о худой вести. Вдруг я увидел, какая она стала маленькая, почти подравнялась со мною, седенькая, с морщиноватой пупырчатой кожей на шее, словно бы только что отеребленной от пера, с отвисшим кадыком. Глядя в заснеженное темное окно, мама плакала беззвучно, глотая слезы, покатые плечи вздрагивали. С такой горечью она плакала лишь по мужу. Раза три спросила опустошенно: «Господи, как жить-то теперь будем?» От безответных слов гнетущее состояние лишь нарастало.
Я частенько вспоминал эти минуты, они воспринимались с противоречивыми чувствами, но каждый раз с какими-то дополнениями по мере моего взросления, и вот однажды кончина Сталина вдруг отлилась в размышления.
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«Сталин лежал на диване, как восковая кукла; маленький, беспомощный старичок с полуоткрытым мерцающим глазом и съехавшим набок ртом. „Шакалы“ толпились возле умирающего льва, готовые пожрать его, и с пристрастностью следили друг за другом, боялись выдать преждевременную радость. У Маленкова, Хрущева, Берии были свои причины убить вождя, отравить, быть может, ядом, они сообща готовили смерть ненавистного им человека, но сейчас пугались даже мысли, что их вдруг могут заподозрить и обвинить в соучастии убийства, измене, искали глазами соглядатая, что конечно же приставлен шпионить за ними, и потому невольно прятали взгляд, подозревая ближнего в подвохе, в подкопе, в интриге, коварном перехвате власти. А вдруг? Правитель был страшен, непредсказуем даже в своем бессилии, в униженном состоянии. „Шакалы“ с нетерпением ждали, когда скончается вождь, и почти сутки не звали к нему врача. Утром на даче побывал Берия, мельком глянул на вождя, лежащего без памяти, и, сурово буркнув охране через губу, дескать, „хозяин спит, не тревожьте его“, — отъехал в Кремль, где зрел заговор. Наконец-то, Сталин умирал, яд неумолимо разрушал его изнутри, и, знали бы вы, как сладко было стоять над распростертым под ногами беспомощным властелином, и низкое торжество отбирало последний разум. Они, карлики и пигмеи, едва сдерживали распирающий их смех. Обмелевшие души, остывшие от подковерных кремлевских схваток, походили на решета, и мало чего сердечного и совестного могло удержаться в них. Каждый хотел схитить трон, примерить „шапку мономаха“, но они, мелкие и коварные придворные, не понимали, сколь тяжек, несносим груз государевой власти. Позади всех, утаив за жирной спиной Маленкова лобастую плешивую голову, набычившись, стоял Хрущев, изредка выныривая глазами к умирающему вождю; однажды ему показалось, что взгляды их встретились, и Сталин укоризненно качнул головою. Хрущева тут же окатила волна страха, он облился потом. На него оглянулся Берия, и очечки его сверкнули, как два скальпеля.
Только на второй день позволили вызвать врача. Пятого марта Сталин вдруг вздрогнул, открыл глаза, протянул руку к потолку и в ужасе воскликнул: „Бог!“ И отошел навсегда пятого марта 1953 года.
Когда Сталин скончался, то в шкафу нашли лишь мундир генералиссимуса со Звездой Героя, нагольный тулуп, в котором любил старый „Отец“ гулять по лесу, и подшитые, с кожаными обсоюзками, валенки. Своей бережливостью и спартанским бытом Сталин, оказывается, походил на последнего русского императора, который сам себе починивал брюки и штопал носки.
День смерти вождя невольно связался с моим тринадцатым годом рождения; оплакивали Сталина долго, печаль разлилась по всей стране, и звать гостей в дни всеобщего горя было неприлично, стыдно, а может быть и опасно. Кончина Сталина невольно обузила мой детский праздник (тринадцатое марта), такой редкий в суровой послевоенной жизни.
Помню синее утро, сверкающий морозный снег, хрусткие деревянные мостки, сомлелое после вьюги, в дымчатой короне солнце. И снова из репродуктора на всю Мезень трагический голос Левитана: „Умер Сталин“. Что-то внезапно загорчело в груди; но мальчишеский восторг от ядреного воздуха, пронизанного слепящим светом, запруживающего дыхание, от безмятежной тишины, воцарившейся после метели, от упругих, столбами, дымов над избами, переметенной, в застругах, сверкающей морозной пылью улицы, от сугробов, вставших под самые крыши, в которые хотелось нырнуть с головою, — пересилил сердечную неловкость. Нет, я не почувствовал в те минуты особого огорчения, иль скорби, ведь окончательно не поверил, что за ним пришла смерть. Это взрослые приуныли и горько восплакали, будто по самому близкому родичу. Ведь за смертью вождя стояли призраки хаоса, новой сумятицы и неуверенности, что снова могли настигнуть страну, и этой зыбкости в будущем больше всего и страшился народ. При Сталине постоянно снижали цены, его огромный портрет, рисованный по клеткам, висел в спортзале; Сталин выиграл войну и, наконец-то, именно он (так всем казалось в те годы) накормил хлебом, о котором только и мечталось в войну, как о манне небесной. И вот в одну минуту все зашаталось, будто страна приблизилась ко краю бездны и напряженно застыла у обрыва, страшась взглянуть вниз.
А я что, бежал себе по мезенской улице, по хрустким мерзлым мосткам, кое-где уже опаханным спозаранку, мороз подбивал мне в пяты, и от вольного бега в черевах ёкало, как у жеребенка на выпасе. Это не говорило о моей особенной черствости и инфантильности, но, знать, с рождения склад моей натуры был созерцательным и все, что не касалось живой природы, матери-сырой земли, не вызывало ни печали, ни умственного отклика, ни особого интереса, но легко забывалось, не взолновав души.
Я вбегаю заполошно в класс, а девчонки плачут навзрыд, будто женщины по кормильцу. Видеть это было неожиданно и странно.
На этом мои воспоминания о смерти Сталина обрываются. Но позднее заселяется какая-то неистребимая чужесть, зальделость к нему; я, верное дитя „оттепели“, вдруг наполнился к Сталину чувством неиссякаемой мести за родных, так несвойственным русской душе, и которое я никогда не замечал у деревенских. Мой дедушка, фельдфебель царской армии, был объявлен лишенцем, и с того времени многие невзгоды претерпела его семья, а значит и моя мать, которую с двенадцати лет гоняли на сплав по северным рекам и на лесозаготовки. Потом мужа убили на фронте, и молодая вдова с оравой детей на руках должна была нести тяжкий крест до конца дней.
Через эту обиду за родню, через ложь изворотливого циничного Хрущева, через сказки и мифы комиссарских детей, утративших на время райскую жизнь и потому жаждущих отмщения, — я надолго закаменел к Сталину, покато открылись сердечные и умственные очи, и я смог во всем объеме и во всей правде, достижимой мне, объять века русской жизни, с такой торопливостью нынче покатившейся под откос. И я подумал однажды, увидав кадры кинохроники и выслушав очевидцев: отчего же так рыдал народ, будто провожали самого родного на земле человека. Ведь с такой печалью и неизбывной тоскою не хоронили никого в мире, а значит умер истинный отец и заступленник. Можно заставить улыбаться нарочито и угодливо, говорить праздные красивые речи и похвальбы, но нельзя принудить народ горевать и рыдать. Значит, в Сталине таилась какая-то вселенская древняя правда, которая была известна и понятна простецу-народу без объяснений, несмотря на всю невыносимую тягость земного быванья, но упорно не открывалась мне, потому что я, зальдившись сердцем, не хотел её знать и нарочито отодвигался от неё.
Но ведь было же мне вразумление, было, когда я поступил в Ленинградский университет. Пригласили на факультет политкаторжанина, бывшего секретаря горкома, отсидевшего в лагерях семнадцать лет. Издали посмотреть — сановный красивый мужчина с гривою седых волос, с румянцем во всё лицо и небесно-голубыми глазами. И даже не верилось в его рассказы, как строили Норильск, жили в заледенелых бараках, ходили в деревянных ступнях, прятались от немецких самолетов в снегу за сопками. И мало кто мог снести невыносимую жизнь и вернуться к родным. А заканчивая воспоминания, он вдруг вышел из-за стола, выпрямился грузным телом и воскликнул: „Сталин — гений! Сталин — великий человек! Знайте же, он ни в чем не виноват!“
Я протолкнулся к нему, желая поближе рассмотреть этого странного для меня человека, простившего все обиды и оскорбления, не злопамятного и, наверное, святого. И вдруг увидел вместо голубых глаз какие-то студенистые натеки в розовых трахомных веках, волосы желтоватые и редкие, прилипшие к круглому черепу, как плесень, а вместо румянца на щеках, густая паутина набрякших склеротических сосудов. Я ушел тогда в некотором недоумении, по молодости списав неистовость политкаторжанина на старческий идиотизм, но что-то, знать, царапнуло душу, если и поныне помнится та встреча.
Минули годы, и вот я из племени „мстителей“ незаметно перекочевал в ряды поклонников Сталина, будто всегда был среди них. И всё зло, которое числят за вождем (и какое сотворил по великой нужде, выволакивая государство из трясины), нисколько не притушает моих новых чувств.
Да, Сталин был гением великой России, он отразил нашествие новых гуннов и сплотил славян Европы, пусть и на короткое историческое время. Либералы своей ненавистью воскресили Сталина. Слышите? Он приближается».
* * *
Сталин умер, братик заболел, до маминой получки ещё три дня. Бегал по знакомым, просил взаймы, перехватил трёшку на хлеб. Позёмка к утру замирялась, к вечеру начинала снова вить хвосты. Дрова таяли на глазах, стены у избёнки худые, улицу не натопишь. Но после вьюги весна-лежень все-таки повернулась на другой бок и протерла голубые с поволокою глаза, улыбнулась печищанам, и мезенский народишко ответно встрепенулся, обрадел душою. «На дворе марток — вылезай, мужичок, из ватных порток, а не то шулнятки спаришь».
Братика в детсад не повели, я принес в судочках его пайку: молочный супчик с макаронами, котлетку с кашей и компот. Дома хлебали из одной посуды. Господи, еды-то для одного ребенка невпросыть, а тут на четверых… Но как вкусно-то, братцы мои, век подобного не кушивал! Ну, впрямь неожиданный праздник за столом. Какой молодец, наш Васятка, что ко времени заболел, — думал я, уплетая супчик, но удивительно скоро ложка моя заскоркала, «загорготала» по дну пустой тарелки. Васька, красный от жара, как рак, с радостным блеском в глазах упорно провожал взглядом макарошки, что игриво проскальзывали в меня, ему хотелось ухватить за кончик мучного белого «червячка», шевелящегося на моих губах, и он, хихикая, протягивал ручонку, а я уросливо отпрядывал головою. Я нарочно дразнил братика, с хлюпаньем втягивал в рот макаронину, но мама не окорачивала забавы, ей было не до нас, так она была погружена в раздумья. Она только делала вид, что ест с нами, а сама, отхлебнув разок жиденького, тут же отложила ложку и с какой-то непроницаемой печальной мутью во взоре уставилась поверх наших голов, навряд ли видя кого; может в эти минуты мама примеряла нашу судьбу к своей, наверное, не находила в будущем никакого просвета и казнила себя, что попустила детишек на свет на одно лишь несчастье. Ведь обещалась, судя по письмам (может и клялась), мужу, что все силы положит, последнее здоровье убьет, но поставит детей на ноги, даст образование; но на кого опереться, где найти державы себе, если, куда ни кинь, везде клин, из каждого угла глядит нужа, и сквозит стужа. Сестренка сердито пнула мою ногу под столом, я спохватился, взглянул на маму: в покрасневших глаза переливалась близкая слеза.
«Ритка, а завтра мне день рождения, вот, — сказал я сестре с вызовом. — Мама мне пирогов напечет, шанег крупяных да картовных. Правда, мама?».
«Ой, сынок. Какие пироги. Из чего стряпать-то. Расти скорей, глядишь, и в армию заберут. В армии хорошо, там и оденут, и накормят досыта, и спать уложат.»
Мама оборвала пустяшный разговор, чтобы не травить себе душу, стала собираться на работу в ночь, но я надежды не терял; вот проснусь, а в доме пахнет жилым тестом из квашенки, угнездившейся на печи под потолком, погремливают противни, потрескивают дровишки, вкусный дух печеного вот-вот воцарит в комнатушке. Ведь не может же мама вот так запросто отмахнуться от моего праздника и ничем не отметить его; ну, хотя бы житенных колобков на маргуселине замесит, иль калачиков нарезных накрутит, иль настряпает пирожков с тяпаными волнушками. Да, братцы мои, что бы ни спроворила мама-рукодельница, всё, не промедля, еще горяченьким, с пылу-жару, ускользнет в мою заячиную утробушку и ловко уляжется в ней, и лишь в головенке проступит легкая испарина сытости и благодушия.
У нас уже постели развалены ко сну, я выкуркиваю из одеяла и масляным сонным взором провожаю каждый мамин шаг. Ширкают её валеночки, льется вода из рукомойника, погремливает таз в углу, шуршат, голубовато искря, волосы под гребнем, мамина изгибистая тень кочует по избе, странно переламываясь от стены на потолок, когда мама вздымает руки и бережно, чтобы не повредить прическу, натягивает форменное платье, и грубое сукно льнет к белой сорочке; сестренка уже давно посапывает, свернувшись крендельком на маминой кровати, мне смутно виден лишь русый затылок с тощей косичкой. Тщедушный огонёк жирничка меркнет, трепещет, готовится умереть; я не хочу спать и с какой-то тревогой жду мгновения, когда мама задует перед уходом коптилку, и глухая смоляная темь полонит наше житьишко, и сколько ни ширь тогда глаза, не наищешь и соринки света, словно бы потолок окончательно сомкнулся с полом, иль сунули тебя в глубокий погреб и уконопатили наглухо крышкой. И отчего-то так страшно закрывать глаза, и потому с напряженным сердцем слушаешь, как с унывным плачем закрылась за мамою дверь в сенцах, закряхтели ступени крыльца, стукнула калитка. Зачем-то ещё продолжаешь ловить с улицы неведомые поздние звуки, — скорканье, клацанье, лай и скрежет, — людские голоса, скоро стихающие мамины шаги, — и не догадываешься, что уже беспробудно спишь.
А маме-то каково, ей же целую ночь до шести утра придется сидеть у коммутатора, дергать длинные шнуры, похожие на змей, «алекать», отвечать далекому, невидимому человеку мягким, слегка надтреснутым от усталости голосом: «Даю связь. Подождите минуточку. Сейчас соединю. Алё, говорите. Куда-то вы пропали». И так с вечера до полуночи. Иль целую ночь. Тридцать лет. Но никогда мать не отрубилась, не выдала раздражения, печали, своих забот, плохого здоровья, но всегда была ровна, уважлива, отзывчива на просьбу, неисповедимыми путями из морозного неприступного далека, из занесенной снегами ночной враждебной тундры добывая зыбкую ниточку связи, готовую каждое мгновение прерваться. Мамин сердечный голос знали все в районе; связистку Тоню уважали и почитали за душевность, мягкость интонации, потому что за каждым звонком она видела не «абонента», а человека в его стесненном положении. Но от наушников, от мельтешения гибких шнуров, мелькания рук по коммутатору, будто шесть часов без пересменки вывязывался невидимый ковер, голову заливало свинцом, мысли растекались, в глаза словно песку насыпано, ныли плечи и спина, тосковало в груди, нервы от постоянного напряжения скручивались в узлы (ведь каждому надо угодить, не промедля), — и не случайно телефонистки выходили на пенсию на пять лет раньше.
Когда Васька ещё не появился на свет, я, бывало, частенько прихаживал к маме на почту; у мамы на работе тепло, жар волнами накатывается от тренькающего и погуживащего телефонного щита, и тельце мое, скоро нагревшись, как-то безвольно осаживается, растекается по сидюльке, голову мою пригнетает, клонит к полу неведомая сила, и я сквозь сизый легкий туманец ещё какое-то время с интересом наблюдаю, как летают мамины руки, будто чайки-моевки, к вспыхивающим огонькам, упруго, с вжиканьем впиваются наконечники шнуров в гнезда, и от этого клубка шипящих и шуршащих змей, от мерцания множества зеленоватых огоньков скоро начинает рябить в глазах, и я, поклевав носом, невольно, лишь на минутку, смыкаю отяжелевшие веки, прикладываюсь щекою к стулу и тут же сладко засыпаю, под неведомо когда наброшенным на меня почтарским шубняком.
«Володя, вставай», — вдруг слышу издалека, совсем из другого мира мамин голос. Я с трудом раздираю слипшиеся веки, и вдруг вижу склоненное осунувшееся мамино лицо с резкими от бессонницы скулами, провалившиеся черные обочья, розовые нити в глазах, пониклые поблекшие губы. Но я сразу взбадриваюсь, будто и не спал, надергиваю кацавейку, перешитую из маминой пальтюхи, и мы ночной безлюдной улицей под шуршащими небесными сполохами хрустящими от мороза мостками спешим домой, в эти минуты особенно близкие друг другу. Я пусть и маленький, но уже мужичок, мамин охранитель и помощник.
* * *
Но утром, кисловатым запахом опары, не опахнуло мой нюх, значит мама не затворила тесто, как вернулась с почты, и, пожалуй, впервые не отпробовать мне в день рождения не только горячего пирожка с тяпаными жареными волнушками, воложного колобка иль нарезного пшеничного калачика, но даже простой дижинной шаньги, когда на сканую тонкую житнюю корочку наливается жидко разведенная на сметане ячменная мука. Как вкусно макать дижинную хрустящую шанежку в растопленный шипящий маргарин. Только вспомню, так слюнки и потекут.
В комнате пресный тяжелый воздух, в углах изморось; печь ещё не протоплена, а на воле садит мороз, не отмякший с ночи; окна в алых прожилках, в хрустальных искрящихся цветах, в порошках вода принакрылась ледком, с подоконника свисают тонкие сосульки. Я вскакиваю, обжигаясь подошвами о студеный, будто железный, пол, шлепаю к запечку, где сохнут «катанци». Мама спит, отвернувшись к стене, постанывает и вздрагивает, голова плотно укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, выглядывает лишь один нос. Значит, маме нынче плохо, «досадят» нервы, от них эта боль в висках, шум в ушах и зуд по спине. Я покусал вечорошных холодных картох с солью и поспешил в школу. Дорогой думаю с надеждой: «Ничего, мама отоспится, придет в себя, а там и руки сами дело отыщут и квашонку направят». (Вот вспоминаю сейчас тот далекий день, а школы нет в уме, вроде бы и не посещал классы; знать, какой-то важный, ответственный за учебу нервенный узелок в голове отмер, не развившись.)
Днем на воле отмякло, солнце в царственной желтоватой коруне и в белесых пролысинах; наливные снега, слегка пригрубые после вьюги, ещё не спеклись до наста и слепили глаза праздничной белизною. Синие леса вставали уступами в небо, за ними лежала чужая таинственная земля, но туда меня не тянуло. Вокруг городка с самого детства было столько «неохиченного» мною, не обойденного ногами, не осмысленного праздным умом пространства, что его, казалось, не освоить и за всю долгую жизнь. О чем ещё мечтать, куда стремиться от родимого порога, если вокруг столько воли! Ещё издали я приметил, как со своего подворья, косо припадая на одну ногу, неловко вылез с чунками старый охотник Яков Малыгин и, нагнувшись, стал прилаживать к валенкам лыжи. Я невольно скинулся взглядом за поля и пустошки к Плоскому болоту, где стояли мои силья на куроптей; их наверняка забило пургою, и петли не работают. А в такую добрую погоду птица наверняка будет жировать, летать да побегивать.
Я не скажу, чтобы мне особенно поваживало в этой охоте, хотя куроптя в марте прилетало с Малоземельской тундры так много, что за птичьими стаями небо скрывалось. Сосед наш, старик Малыгин, истинный поморец, родом с Семжи, худоликий, с бородой в два хвоста, в оленной шапке с длинными ушами брал с собою на путик санки-чунки, куда и укладывал нехитрый охотничий скарб: деревянную лопатку с длинным череном, чтобы разгребать снег, пестерь для дичины, топор, силья, дробовку. Едва переставляет ноги пригорблый старик-молчун на широких тесаных из березы лыжах-кундах, подбитых лосиными камусами, помогая себе посошком, чтобы не завалиться; на плечах легкая из оленьих шкур малица, борода с проседью выпростана на грудь, глаза слезящиеся уже, остывшие, не замечают ничего на стороне, ибо взгляд воткнут в подугорье в сторону реки Мезени, на широкую заснеженную бережину, в заиневелые облака ивняков, где в кулижках меж кустьев и стоят его петли. Сильев заряжено много, больше сотни, враз, пожалуй, и не обойдешь: пока-то управишься, вынешь куроптей из удавки, заново направишь ловушки, разгребешь снег от вичяных стенок, от которых и кормится тундровая сполошливая курица. Уже в сумерках притянет домой часть богатой добычи, насколько хватит стариковских сил. Остальной улов, чтобы не потравили горностаи и мыши, не растащили лисы, охотник привяжет повыше к дереву до следующего дня. Я с пристрасткой проводил старика взглядом. Всё в его справе покоряло меня и вызывало мальчишескую зависть. Охотник заметил меня и слегка кивнул, натягивая просторные вязаные вареги.
У меня же навыки к охоте пока слабые. Хотя и довольно скоро научился скать силья из конского волоса на голом колене, при этом нога багрово вспухала, как подушка. На колхозной конюшне воровски настригали с грив и хвостов неровных посекшихся прядей, но петли получались маломерные, незавидные; тогда приловчились плести из катушечных ниток десятого номера, но силья выходили слабые, без необходимой жесткости, их часто загибало иль закручивало ветром, запурхивало даже легкой курёвой. Опять же, снуя меж вичяных стенок, тундровая курочка легко сбивала сило в воротцах, и это более всего досадило мое сердце.
С верхнего конца от въездных ворот протрусила пегая кобыленка. Сани-розвальни закидывало на раскатах. Долговязый мужик в нагольном полушубке, в белых бурках и пыжиковой шапке сидел, полуобвалясь, в передке на клоке сена, лошаденка длинным хвостом опахивала седока по голове. Я сначала подумал, что хорошо бы пустить этот хвост на силья, отсадив его ножницами по самому кострецу. У седока было сонное красное лицо, настеганное дорожным ветерком, хорошо выскобленные отвислые щеки, от ярого солнца иль от дорожной тряски, но вернее всего от хмельной браги, выпуклые сизые глаза были почти незрячими и застелены блажью. Лошадка едва семенила по своей воле, вожжи были отпущены. Порою грудь ездока выворачивал мокрый, изнутри, простудный кашель. Я удивился, узнав дядю Глеба, мужа маминой сестры. И он, наверное, заметил меня, потому что вяло, запоздало махнул рукою. Я хотел было прискочить на наклесток (обвод) саней, от пьяноватого дяди (во хмелю мужики особенно щедры) могла перепасть сигаретка иль «северинка», а может и «беломоринка», коли в углу рта приклеился мокрый зажеванный окурок. Я даже шагнул вослед, но вовремя одумался: солнце уже помрачалось, его слегка приобвеяло серым туском, значит скоро засумерничает, а если я уже навострил лыжи на охоту, то отвлекаться некогда. С другой стороны, узнав, что у меня нынче день рождения, дядя Глеб (его мы звали дядя Хлеб) мог осчастливить рублевкой на конфеты иль дать «рыбий хвост» на ужну и даже заявиться вечером с тетей Анисой в гости.
Они жили где-то на недосягаемом краю света, где много зверя-песца, лисицы и волка, куропотей и рыбы нельмы, муксуна, гольца, пеляди, сига (от одного перечисления рот наполняется слюнкой), где стоят чумы и бродят олени, может в Амдерме иль Каратаихе, куда лихие мезенские мужики, махнув рукою на постылое житье, нет-нет да и кидались за нажитком, как в омут головою. Иные, правда, возвращались заматерелые, с широкими повадками, в шевиотовых костюмах, с деньгами и рассказами о необычной жизни на диких северах, где нет начальственной руки, но «реки полные вина». Вот этот спирт, наверное, и сбил дядю спанталыки. Про него я краем уха слыхал от матери, что дядюшка где-то проторговался, немного посидел, а всему причина вино, что губит даже самого доброго мужика, и, дескать, зря тетя Аниса выскочила за пьяницу. К мужикам, любящим наступить на пробку, мама относилась всегда излишне сурово, как староверка, иль теща-костериха, окрикивала, бранила и оговаривала, поджимая сухие губы, словно бы видела перед собою великого грешника, при этом глаза её застилало тоскою, ибо сама навряд ли оприходовала стопку, если слить в граненый стакашек всю выпитую за долгую жизнь водку. И вот дядя Глеб нежданно накатил с верховьев, — наверное гостился у заозерской родни, — на гнедухе, в овчинной шубе с курчавым воротом, пыжиковой шапке и белых, с начесом, бурках. Ого-го! Писаный красавец, так в Мезени одевается только высокое начальство, человека два-три, кому «ватенная» фуфайка и подшитые, с обсоюзками катанцы не по чину.
Дома, ещё в крыльце, обдало меня свежей хвоей, июльским лугом. Мама сидела возле печи, погрузив ноги по колени в голубую кадцу, и парила суставы. Значит, её снова загрызал ревматизм. Когда становилось невмочь, она смазывала колени керосином, заматывала шерстяными тряпками, а когда и это не помогало, заливала кипятком сенную труху с чердака и еловые лапки. Но в комнатушке, увы, ничто не напоминало моего дня рождения, от чего ушел в школу, к тому и вернулся: не было на столе, покрытом клеенкой и заляпанной чернилами, ни пирожков с солеными волнухами, ни воложных колобков, ни «картовных» шанег, о которых я только и думал на уроках, — значит, мама совсем махнула на меня рукою. Мне стало так грустно, хоть плачь. Я мельком потрогал печь, она была студеной. Душу немножко отпустило. Значит, мать грела самовар для кипятка. У мамы было распаренное, багровое лицо, как после бани, по вискам тек пот, влажные волосы «скомались», взгляд потусторонний.
«Мама, дядя Глеб приехал. Такой важный… Я сам видел».
«Приехал и приехал. Тебе-то что с того, — равнодушно откликнулась мама на мое известие. — Ты, парень, лучше занеси мне дров, а то я совсем расклеилась».
Я притащил охапку мерзлых ольхушек, розовых на спиле, сердито, с грохотом кинул у печи.
«Осторожней бросай-то, — прикрикнула мама. — Весь дом разнесешь, пустой человек! Один ехал Глеб-от, иль с Аниськой?»
«Один», — буркнул я.
«Может в гости заявятся, а у нас пустой стол, — мама, сморщилась, наверное так нудно мозжило в коленях, прикусила горестно опущенные губы, будто испугалась молвить лишнего. А сердце мое вдруг подскочило и заспешило от тайной радости, словно бы насулили богатых гостинцев. — Ты куда-то направился? Смотри мне, долго не шатайся», — прикрикнула мама, заметив, что я посунулся к двери.
Я вылетел на улицу, насунул лыжонки; бедному собраться — только подпоясаться. Фуфайчонка туго затянута ремнем, грудь колесом, за опояску сунут топоришко, на пуговицу нанизаны запасные силья. По скользким мосткам, плямкая по наледице лыжами, победительно выскочил на край улицы, будто кто за мною следил, остановился у околицы, по-хозяйски оглядывая родимую сторону. И сразу, невесть откуда, взялся ветер-сиверик, заподувал порывами, запоскакивал по ослепительно сияющей равнине, снежные свечи вспыхивали по буграм, но тут же рассыпались в прах и, подхваченные ветром, вкрадчиво, змеисто струили по ополькам пепельными зыбкими хвостами. Начиналась поносуха, потом поземка, а за нею завируха, замятель, а далее уж что судьба выкажет; тут не угадаешь. Солнце уже залосело, призасыпалось окалиной, зависло над синими вершинами елинников, раскатывая цветные половики.
Летом на северах зори целуются, а зимою солнце не успеет выскочить над горизонтом и тут же торопится обратно; светлого времени с воробьиный поскок. И потому только поспевай, родимый, если вырешил какое неотлучное дело. Я невольно оглянулся на родной дом, окна притягливо полыхали отраженным алым светом, будто в избе случился пожар. Мелькнула неясная мысль: может поздновато? А, волков бояться — в лес не ходить! — мысленно подзадорил я себя и храбро побежал, насколько хватало сил, подпирая себя березовой палкой. А справа у меня неурядливая, не ходкая для охоты: одна лыжа широкая, короткая и совершенно плоская, отчего постоянно «утыкивает» в снег, другая же, — длинная, узкая, беговая, но с подбитым, хлябающим носком, который я закрепил фанеркой и жестянкой от консервной банки. Хоть такие убогие лыжонки, но свои; спасибо дяде Валерию, принес списанные из школы, мне в подарок. У приятелей и таких нет, они бегают на своедельных, тяжеленных, тесаных топором и выскобленных рубанком из березовых плах.
На Чупрове перед Плоским болотом ветер ударил в грудь, сухой, обдирающий щеки порох сыпанул в лицо, морозный воздух опалил нос и губы, и стало мне, братцы, вдруг так хорошо отчего-то, так легко нутром, словно бы мне на костомашки натянули новую шкуренку. Ведь я был один, братцы мои, хозяин на весь белый свет. И, невольно поддаваясь наваждению, я возопил высоко, с выносом, поднял голос в снежное мельтешенье, в пепелесое бездонное пространство над головою, где меня конечно подслушивали:
«Когда девчонке лет шестнадцать, то всяк старается сорвать. Когда девчонке лет за двадцать, то всяк старается стоптать…»И с неба ответно затенорило, забасило на низах, гусельки взбренькали, потешные дудочки загундосили, колокольцы малиново затетенькали. Это ветер заподтягивал мне, подбивая в пяты, окутывая снежной пылью мою фуфайчонку. Бескрайнее болото дымилось, словно со всех сторон подпалили костры сушняку. А мезенская застольная песняка где-то в подвздошье застряла и никак не замолкает; в голове заклинило, но в ногах удивительно прибавилось легкости, а на сердце храбрости.
Тут стайка куропотей, вспугнутая мною, шумно прянула чуть ли не из-под ног и, низко стелясь над болотом, часто перебирая крыльями, скоро упала в кустарники, где у меня стояли ловушки, и слилась со снегом. Я проводил их взглядом и с колотящимся сердцем, стараясь не шумнуть, сторожко покатил туда. Мороз усилился, брови и ресницы заиневели; я ободрал ледяную скорлупку, чтобы лучше видеть. Эх, ружьецо бы мне сейчас, самое негодящее, двадцать второго калибра, да патроны с дробью-пашенцом. Тундровые курочки, казалось, вязали кружева, споро топтались, шили путаную строчку в ере — березовом стланике, но почуяв хруст снега под лыжами, испуганно встали на крыло и серебристым сполошливым облачком скрылись на опушке борка. Березовые стенки ловушек были полузанесены пургою, петли едва торчали из-под снега, и куропти дерзко истоптали, измяли мои ловушки. Одна птица неожиданно порскнула передо мною и тут же опала, затянутая удавкой, замерла, пытаясь слиться со снегом и спрятаться; выдавали лишь темные смородинки испуганных глаз и черный мазок на хвосту. Я ухватил птицу за горло, достал из петли, руки мои дрожали, не чувствуя холода. Тело куропатки было горячим, сквозь шелковистое перо пальцы ощущали далекое, трепетное, беззащитное сердце. Слабые толчки передавались в меня и не вызывали жалости, но лишь воспламеняли, кружили голову. Если бы я тогда знал, что на свете есть Бог, то наверняка бы решил, что это Он и послал мне гостинец в день рождения. Птица не билась, а обреченно затихла, призакрыв глаза тонкими пленками. Это была добыча, братцы мои, удача мне привалила, о которой я и мечтать-то не мог после затяжной метели. Я сдавил птице горло, сунул головенку под крыло, как это делают настоящие промысловики, но куропатка вдруг оживела, яростно забилась крыльями, роняя перо. Я растерялся и стал лихорадочно крутить куриную головенку, пока она не оторвалась совсем. Ладони мои окрасились липким, красным, я в каком-то помутнении ума принялся вытирать пальцы о крупичатый снег, об одежду. Обнюхал руки, заляпанные рукава фуфайки; кровца дикой птицы пахла неповторимо, — пряно, горьковато, березовыми почками, зимним лесом и дымом. Пока приторочивал добычу к поясу, пришел в себя, и соображение вернулось ко мне.
Когда очищал петли от снега, «заряжал» ловушки, рубил для стенок березового стланика, вдруг обнаружилась ещё одна куропатка, мерзлая, твердая, будто камень — голыш, перо плотно прилипло к телу, головка с туго сомкнутыми глазами было спрятана под крыло. Зальделая птица ничем не пахла и не вызвала на сердце новой горячки; я спокойно приторочил ее к опояске.
Если раньше ветер-сиверик толкал меня в спину, то теперь он бился в грудь; поносуха действительно перелилась в завируху, кидала снежные заряды в лицо, но сейчас, когда на поясе у меня висела добыча, то и сам черт, а не только волки, не был страшен мне. Это конечно не сто голов, что приволакивает на саночках старик Малыгин, но улов-то свой и пофартило мне по случаю в самый дорогой день. Ну, как тут не порадоваться, братцы мои! Уже совсем стемнилось, снега превратились в мохнатую медвежью полсть, что кидают на сани-розвальни. Утеряв след, я едва переставлял ноги по бездорожице, по бродным сувоям и суметам, порою утыкивался левой лыжею в снег и, взбадривая себя, побарывая тревогу и усталость, нелепо вопил перед собою, и ветер заталкивал слова песни обратно в обмерзшие губы:
«Когда цвет розы расцветает, то всяк старается сорвать. Когда цвет розы опадает, то всяк старается стоптать…»Наконец-то тщедушные переменчивые огоньки проломились, робко замигали сквозь мельтешенье снега, порою пропадая в хвостах метели, и скоро ветер донес до меня запах дыма, лай соседской собачонки, испуганное ржание лошади у коновязи. Не дядя ли Глеб приехал? А может дедушко Семен из Жерди? — подумал я, и ноги сами понесли меня. Вот и дом наш с краю болота, сугробы, словно заснеженные сенные копны, выставились по самые подоконья. Желтый пресный свет подсвечивает задернутые занавески на окнах, проскальзывает наружу в прорези узоров; значит, мама зажгла керосиновую лампу. Заиневелая лошаденка с мохнатыми от измороси глазами, с длинной, пересыпанной снегом гривой, привязана к ограде, сочно фыркает, звеня удилами, перетирает клок сена. В розвальнях какая-то поклажа, дерюжные кули. Торопливо сбросил лыжи, оббил шапку, гремя, оскальзываясь мерзлыми катанками, ввалился в сени, шаря закоченевшей до кости ладонью в кромешной темноте коридорчика, наконец-то нащупал дверь, потянул за кошму и вот я в благословенном тепле.
Мои непослушные губы распирала улыбка. Топилась печка, мама обряжалась у стола.
«Наживщик явился. Думаю, куда пропал? Совсем ты у меня взрослый, — сказала мама утешным, грустным голосом, а разглядев мою добычу, совсем отмякла. — Смотри-ка, куропатки, да ещё и не одна. Завтра на суп.»
Я от сердечных слов совсем расцвел:
«Зачем завтра. Давай сегодня. Мама, кто-то к нам приехал? Лошадь на заулке стоит.»
«Дядя Глеб с Анисьей. Пошли в магазин, небось за вином. Ну, никак не могут без него обойтись.»
Мама открыла дверцу печи, огонь ещё играл вовсю. Поворошила кочергою жаркие дровишки. Неожиданно выстрелил на железный лист крепкий уголек, похожий на рубин, и стал быстро меркнуть.
«Знать, к морозу. Иль к гостям, — мама схватила уголек голоручьем, кинула в огонь. — Давай сегодня сварим, хоть горячего похлебаем, — неожиданно без спору согласилась со мной. — Твой праздник, сынок. Да и гостей надо чем-то угощать. Только ты не тяни. Печка ждать не будет».
Я отрезал куропачьи крылья и лапки, отдал братику играть. Васька тянул за упругую жилку, лапка топырила когти, как живая. Волосенки на его голове были белые и нежные, как куропачий подпушек. Васька заливисто смеялся, и в комнатушке сразу воцарилось веселье. Я отеребил курочку от пера, мама, опустошив зоб, набитый березовыми почками, опалила птицу, оскоблила от пепла пупырчатую шоколадного цвета тушку, положила в чугунок, начистила картошки, сунула в огонь. Углей в «голландке» нагорело много и скоро в нашем углу запахло дичиною. И словно бы на этот пряный лесовой дух тут же из уличной морозной темени ввалились гости.
Дядя Глеб был уже слегка навеселе. Я никогда его не видел так близко. Это был рослый мужик с выпуклыми влажными глазами, в которых вроде бы навсегда заселилась улыбка, волосы над ушами и на затылке русыми колечками обрамляли раннюю просторную плешь. Дядя, не раздеваясь, прошел к столу и с пристуком выставил на стол зеленоватую бутылку, укупоренную сургучом, взглянул на хозяйку, на ее сразу посуровевшее лицо и пробормотал в оправдание:
«Антонина Семеновна, по чуть-чуть. По махонькой, по махонькой, чем поят лошадей. Только лишь заради праздника.»
«Не сердись, Тоня, — сказала тетя Аниса, задержавшись у порога. — Как-никак твоему Вовке день рождения, надо отметить. Ты погляди, наживщик-то ка-кой растет, а?! — протянула она умильным голоском, увидев в тазу у порога ворох куропачьего пера, и черемховые глазки ее засияли. — Ну-ка, подойди сюда, я тебе гостинчика дам.» — Гостья порылась в большой дерматиновой сумке, сунула сверточек, поцеловала в лоб. От неё опахнуло духами и вином.
Тетя Аниса была в приталенном плюшевом жакете, припудренном снегом, рыжем капоре из лисы, такая выразительная женщина с Северов: курносенькая, круглолицая, с алыми тугими щеками, морщины едва почеркали лоб. Мама в засаленной домашней безрукавке, в заношенной юбке и подшитых валенках выглядела перед нею пожилой и кургузой базарной теткой. Мама, наверное, неожиданно сравнила себя с удачливой сестрою и потускнела ещё больше. Морозную свежесть, ощущение иной, недоступной нам жизни принесли с собою родичи в сумеречный затхлый угол, пропахший керосином, кислой камбалою, сырыми валенками и застарелой бедностью; будто с луны свалились они из неисповедимых, по моему детскому уму, далей, которые трудно отыскать даже на самой подробной карте. Это же край света: Каратаиха, Амдерма, Салехард. Там песцы лают под окнами, будто домашние собаки, а куропоти бегают по двору, как обычные куры-несушки. Много небылиц, посмеиваясь, рассказывал нам брат Кости Шаврина, нашего соседа, живущий под Амдермой, изредка наезжающий в гости.
«И без водки бы можно. На кой эта водка проклятущая», — скрипуче сказала мама, но посуду выставила на стол. Тетя Аниса добыла из сумки кусок светлой рыбы-семги, завернутый в спекшуюся от соли тряпицу, и круг копченой колбасы.
«От свекра рыбка-то, — протянула тетя Аниса, нарезая семгу крупными алыми на срезе кусками, с белесой каймою жира под шкурой и на брюшине, с перламутровыми прожилками по сочному мясу и серебристым твердым клёцком, что светлыми копейками осыпался из-под ножа на клеенку. — Под боком у них рыба-то, ездить далеко не нать, да вот ловить не давают. Воровски тоже надо». — Аниса тяжело вздохнула и этим вздохом дала понять, что не все у них так ладно, как показалось в первые минуты.
Лампу перенесли на комод, мама вытащила из печи чугунок с супом, дух лесовой дичины сразу перебил все прочие запахи. Дяде Глебу не терпелось выпить, он скоренько расковырял сургуч, выбил из бутылки пробку, плеснул спирта в граненую посудинку.
«Тоня, дай холодянки для запивки».
Пока мама ходила в сенцы и черпала из ушата студеной с ледком воды, гость, не дождавшись закусок, выставил локоть, приподнял стакан вровень с лицом, всмотрелся в спирт сквозь толстые грани стекла, резко выдохнул и выпил. Какое-то время сидел, покачиваясь, нюхая рукав шерстяного пиджака, призаваленного ягначей шерстью, прислушиваясь, как катится в глотке питье, опускаясь все ниже, под грудину, обжигая утробу; потом открыл глаза, вылупившиеся ещё больше, похожие на камешки-голыши в мелкой речной воде, и подмигнул мне с блаженной улыбкой.
«Не утерпел. И-эх! — воскликнула жена без упрека, больше для „прилики“. — Подождать не мог, Глебушко? Все вы, Таранинские, такие.»
«Это для тонуса, — сказал дядя Глеб, зеленоватые глаза его заискрились, заиграли, как бутылочные стеколки, на которые упал солнечный свет. Толстые губы влажно залоснились, припухли. Гость торопливо обновил стакан. — Вовка, никогда не пей вина. Такая это зараза. Чем больше пьешь, тем больше хочется.»
«Чему парня учишь, Глеб Александрович? — мама с подозрением посмотрела на свояка, поставила чугуник с куропачьим супом на стол, стала разливать по тарелкам. — Вовка и так бестолочь. Всю махорку у меня искурил. Хранила клопов травить.»
В комнате запахло лесовой дичиной, душистый парок волнами пошел по боковушке, унырнул в щелки и покатился, знать, по всему околотку, извещая, что у Тони Личутиной торжество.
Дядя Глеб торопливо закурил беломорину, густо, мокро закашлялся, заслонился дымом. Я с завистью поглядывал на его папироску, как торопливо бежит, потрескивая, огонек по табачной гильзе, и невольно примечал, велик ли останется «бычок».
«Прошу тебя, Глеб Афанасьевич, не кури, не порти воздуха. И так дышать не чем, — мама раздраженно покосилась на свояка, стала отгребать дым ладонью. — Как вы такую пакость курить можете?»
«Кто курит табачок, тот хороший мужичок, — засмеялся дядя. — Верно, Вовка. — Куришь, небось? А зря. И мама не велит. Правильно, что не велит. Некому тебя сечь. — Дядя Глеб смял окурок, даже размазал его по блюдцу. „Эх, зря он так сделал“, — подумал я, пожирая будущую „добычу“ жадным взглядом. — По глазам вижу, что куришь. И меня вот, батько не сек, пустил меня на самотек. Что делать, Антонина Семеновна, все парни одним медом мазаны.»
«Все, да не все. Вот мой Геня не курит», — возразила мама.
«Ну, у тебя тот сынок отменитый от всех. А муж-то, поди, курил?»
«Ну, курил, — согласилась мама, — а потом бросил».
«А я что говорю? — довольно засмеялся гость. — Плешь его блестела, как намазанная постным маслом, а глаза стали медовые от вина. — Сначала мох, травичка всякая сухая, потом батькина махорка, после окурки, где подберешь, а там и первая настоящая сигаретка. Из своей пачки. А дух-то у своей папироски такой сладкий, верно Вовка?» — выпел дядя Глеб, лукаво подзадоривая меня, чтобы я сознался. Но я лишь с улыбкою глядел на гостя, и молча, украдкою глотал даровой дымок.
Праздник явно не склеивался, разговор шел мимолетный, пустой, ни о чем, тяготил гостей, и они заметно потускнели, потухли, потеряли свою яркость.
«Оставь его, Тоня. Ему твои слова, что мертвому припарки, — сказала тетя Аниса. — Садись, давай, за стол, хватит бегать».
Мама налила сестрице в граненый стакашек, а себе в крохотную, с наперсток, голубоватого стекла «микстурницу», разбавив спирт водою, — только язык помазать.
«С днем рождения, Владимир Владимирович! Расти большой и не кашляй. Будь матери за наживщика, водки много не пей и за девками рано не ухлестывай, — поздравил дядя Глеб (меня впервые в жизни обвеличали по имени отчеству), взял на грудь полстакана чистого спирта, густо крякнул, потом тоненько заныл от ожога, побагровев лицом, слепо зашарил ложкою в тарелке супу, шумно отхлебнул горяченького. — Скусна, зараза!» — воскликнул, открывая разбежистые, с заметным хмельным туманом глаза. Куропачья коричневая косточка торчала в губах.
Мама чуть пригубила из наперстка, сморщилась:
«И чего вкусного нашли? Отрава».
«Чтобы продукт не портить, надо пить неразведенный», — твердо сказала тетя Аниса, приняла стопку лихо, запила из ковша и только пуще разрумянилась, ещё больше похорошела.
«Аниська, и где ты так навострилась? — спросила мама сестру с испугом. — Так-то ведь пить нехорошо».
«А, поживи, Тоня, с дикими в диком краю и не то запоешь, — огрызнулась сестра, но тут же смутилась, завиноватилась, поникло призналась. — Вот бегали, счастье искали, а где оно? Только здоровье истратили. Глеб просиделся. Пушнину принимал у охотников и ошибся в ведомости, нуль не в ту сторону поставил».
«Пьяный что ли был?»
«А когда он бывал тверезой-то. Ну, охотники на радостях загуляли на премиальные, да и он с има неделю пил. А когда очнулся, ах-да-ох. Дали два года тюрьмы, да год принудработ».
«Вот до чего пьянка-то доводит», — мама покачала головою и осуждающе посмотрела на свояка, на его плешивую склоненную голову, по которой масляно колыбались блики света. Дядя Глеб своей вины не чуял и азартно хлебал куропачий суп; подле локтя тлела папироса, и после каждой ложки он делал затяжку, выпуская в потолок белесый клуб дыма.
«А дальше-то как?»
«Сначала решили вернуться к Глебовой родне в деревню. А там что за жизнь. В колхозе на трудодень десять копеек. Оставили детишек свекрови и сюда, в Мезень. Все-таки город. Свой дом будем рубить. Глеба в пожарники берут».
«В пожарниках совсем сопьется, — сказала мама. — А сама-то куда?»
«В торговлю».
«Просидишься», — подвела итог мама.
«Да ну вас, бабы, хватит похороны ладить, — басовито окрикнул дядя Глеб, в веселых хмельных глазах качалась, не проливаясь, студенистая слеза, похожая ну улитку. — Будем живы — не помрем. Такую войну отмантулили, мать её в кочерыжку. Ну, как винца не принять? Анисьюшка, моя разлюбезная супруженька, наливай, пока в бутылке не простыгло, да помянем мы дорогого Владимира Петровича, Тониного мужа, царствие ему небесное. — И хитро посмотрел на свойку. — А Владимир-то, поди, до армии и винцо держал?»
«Держал. Но ума не терял».
«Ну и хорошо, ну и ладно, дорогие, вы, мои.» — Выпил, вытер влажные, навыкате, глаза жесткой ладонью. Взгляд очистился, стал глубоким, строгим. И вдруг дядя Глеб, спохватившись, что упускает время, затянул хрипловатым, булькающим голосом, а тетя Аниса подхватила звонко, навысях:
«Со вчерашнего похмелья болит буйная голова. Со веселой той долинки горит печальная луна Тройка скачет, ямщик плачет, а седоки песню поют».Заслышав песню, из другой половины прибрела бабушка Нина. Принесла подарком кулечек конфет, поцеловала меня в макушку, сразу вспомнила сына Володю, — и заплакала. Бабушке налили куропачьего супа, низко склонившись над тарелкой, она понюхала терпкий дух лесной дичины, зачерпнула ложку хлёбова и плакать перестала. Тут начались досужие разговоры и про меня скоро забыли.
20
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«20 марта 1940 года, г. Ржев. Тосёнок мой дорогой, не знаю, как вырваться, чтобы обнять тебя, милую крошку, только одно условие, крепко заболеть, но я думаю, что ты этого сама не хочешь. Выбор опасный: между несколькими днями свидания и смертью! Буду пока честно служить в рядах РККА, а ты, моя милая супруга, будешь с надеждой поджидать своего Вовку.
Милочка, я хочу писаные тобою письма постепенно отправить обратно. Многие бойцы по прочтении их бросают, мне же очень жалко, ведь в них отражение всей нашей жизни в разлуке, вся боль твоего сердца, а потому их необходимо хранить. Дома они будут в лучшей сохранности, чем у меня. Кроме того я решил посылать для хранения копии писем, посланные помимо тебя».
(Ни одного маминого письма в армию не сохранилось. Отец собирал книги, марки, открытки, бумажные деньги, значки, пластинки. Его любознательность, любовь к жизни были поразительны. — Авт.)
* * *
«г. Ржев, 22 марта 1940 г. Милая моя, я очень рад, что пока у вас все благополучно. У нас же опять беспокойство. Опять приостановили отпускать из запаса приписников, значит что-то назревает! Прочитав о том, что „наклевывается“ для тебя работа, я обрушился сам на себя с руганью, что я не мог найти для тебя времени, чтобы помочь тебе в получении дополнительных знаний, особенно по русскому языку и арифметике. Если ты, милочка, согласна, я буду тебе помогать, пусть это будет „заочным“ обучением. Между нами будет ещё более частая связь.
Дорогой Тонюшек, я сегодня посылаю твое первое письмо, где делаю пометки о допущенных ошибках, только моя „дорогая ученица“ не обижайся, это ни к чему не приведет. Ты, милок моя, не пугайся, что краснеет в письме, тут много запятых, постановка которых изучается в 6–7 классах. А ошибки у тебя больше по предлогам. Когда ты, крошка, внимательно прочитаешь, то поймешь…»
* * *
«25 марта 1940 года, г. Ржев. В этом письме я дам тебе работу по русскому языку, где ты должна будешь связный текст разбить на отдельные слова и работу для оценки послать обратно.
Задание по русскому языку.
„Моему милому другу.
Солнце мое радость моя крошка любимая мною зачем мне с тобой моей милой родною будет день будет солнце для нас веселей греть счастливые сердца любимых друзей вспомним мы дни разлуки с тобой прошедшие и обнимем друг друга нежней“.
Посылаю тебе на память „ценный подарок“ — картинку. Ты, крошечка, как кошечка с милыми котенками! Целую кошечку и котят! Пиши, надо ли проверять в дальнейшем твои письма, помни, что с исправлением ошибок моя любовь к тебе не уменьшается, а наоборот».
* * *
«28 марта 1940 года, г. Ржев. Милочка, ты пишешь, что вы все живете дружно, что Валя помогает тебе в работе. Поэтому у меня возникла мысль, что его надо чем-то отблагодарить. Помнишь, я тебе писал, что необходимо достать велосипед, разобрать его и смазать. Ты, дорогая, не пишешь, где он, не заржавел бы. Знаешь, дорогая, пусть мама подыщет мастера, который бы починил велосипед. Пускай весной Валя катается на нем, сколько ему влезет, и ты может, солнышко мое, поучишься. Вот хорошо было бы! Ты знаешь, Тосечка, что ему уже недолго придется гулять на свободе, может осенью возьмут в армию, тогда прощай все радости жизни. Уладь, дорогая, это дело и пусть это будет от тебя ему в награду за его отношение к детям и к тебе.
Сегодня хочу позаниматься с тобой по арифметике».
* * *
«27 апреля 1940 г., г. Ржев. Тосенька, не горюй! Ведь Вовка жив! Все переживем! Тосенька, к нам за вещами приходят жены и матери убитых красноармейцев, многие плачут. Им уже никогда не видать и не обнять своих дорогих. А я!? Я имею самую лучшую для меня надежду. Надежда — цель жизни! Моя надежда — это жизнь с милой Тосюркой, моей дорогой крошечкой».
* * *
«2 мая 1940 г., г. Ржев. К 1 мая принарядиться нам не пришлось, т. к. не успели подвезти обмундирование, получили только одни пилотки и то как-будто приняли новый вид, ведь за 6 месяцев шлемы поизносились и порядочно поднадоели, а если говорить о гимнастерке и брюках, то нестиранные в течение 6 месяцев, они испугали бы тебя, ведь брюки блестят также, как начищенные сапоги. Но вскоре получим новое обмундирование и тогда, сфотографировавшись в пилотке или фуражке, я пошлю тебе фотокарточку. Смотри, Тосюрка, милую „рожу“ Вовки.
В день 1 мая был у нас небольшой парад, но так как мы, писаря, были загружены работой, то в параде не участвовали. Обед был хороший: из трех блюд, — суп, котлеты и кисель, а утром 1 и 2 мая была белая булка. Сытно покушав, я завалился спать, проснулся я около 6 часов и, лежа на нарах, стал слушать интересную радиопередачу о весенней любви, когда с наступлением весны начинают любить не только поэты, но и истопники, и водопроводчики. Поужинав, я пошел в кино, где смотрел замечательный фильм „Аринка“, который мне понравился так же, как и „Учитель“. Очень замечательный фильм! Если появится в Мезени, то обязательно посмотри!
Посмотрев этот любовный фильм, я, пришедши из кинотеатра в казарму и завалившись в постель, не мог долго уснуть, все старался представить нашу двухлетнюю любовь до свадьбы. Многое уже у меня изгладилось из памяти. Ты же, моя милая крошка, все, наверное, помнишь. Опиши Вовке подробно какую-нибудь картину из нашей любви. Напр. мой первый поцелуй тебе, твой первый поцелуй мне, как мы читали книги и целовались, как сидели на мельнице или стояли, дрожа от холода на углу вашего дома. Это будет тебе мое задание, и ты его обязательно должна выполнить. Очень мне охота все это прочитать, как самое лучшее, радостное в нашей жизни».
* * *
«17 октября 1940 г. 7 часов вечера. Сейчас получил от тебя письмо и столько у меня было радости до распечатывания его. Подумай, милок, ведь все знакомые ребята радуются за меня. И вот только я распечатал, как сердце захолонуло у меня, и мурашки поползли по телу. И так мне стало жалко тебя, что нет никаких слов описать это. Увидал я в письме всю боль наболевшего сердца и в то же время мужество, проявленное тобою для сохранения моего спокойствия.
Такие строки я прочитал в твоих письмах впервые. Я вижу, что ты, моя крошка, решила наперекор „злой судьбе“ сражаться за будущее счастье. Я за тебя горжусь, дорогая! И верно, за что такие мучения приходится переносить тебе! И во всем я виноват. Я ведь знаю, что беременность тебе страдание, а не мне. И как это у нас получается, как будто бережемся, сами себя заставляем мучиться и все равно опять несчастие. (Отца отпускали в августе сорокового года на десять суток на побывку. — Авт.)
Милая моя, бедная крошка, я так беспокоюсь за твое здоровье. И теперь я не знаю, что с собою сделать! И зачем я поехал к тебе?!.
Неужели это страдание оправдывает то, что произошло? Пиши ответ. Не знаю, какие мне вынести наказания за мучения, перенесенные тобою от меня. Все то, что сейчас приходится переживать мне — это только маленькая частица тех страданий, которые выпали на твою долю.
Милая Тосюрка, конечно ребенка надо немедленно отлучать от груди, беременна ты или нет — это безразлично. Ты для меня дороже всех детей. Дорогой мой соколенок, почему-то у меня тлеет искорка надежды, что всё обойдется. Ну, врач скажет ответ, тогда всё будет понятно.
Милочка, ты не беспокойся, не волнуйся, и не кляни себя, что ты для меня „обуза“. Пусть у нас будет 4–5 детей, мы в состоянии их воспитать, но дело в том, что тебе опять, не имея отдыха, приходится мучиться 9 месяцев. Вот это-то положение и ударяет меня сильно по сердцу.
Тосенок, милый родной голубок, ты не представляешь, как ты мне дорога. Крошка, береги себя, не волнуйся. Вовка вернется и будет носить тебя на руках, и верь, быстро забудутся все трудно прожитые дни.
Многое, многое можно бы тебе написать, но невеселые строки только больше будут бередить тебе сердце, поэтому пусть все мрачные мысли остаются со мною. Будешь здорова, тогда сможешь радостными письмами вылечить своего Вовку.
Каждую ночь летят журавли с родного севера и своим курлыканьем передают от вас привет. Так бы и улетел к тебе!!!»
* * *
«30 октября 1940 г. Милая Тосюрка, премного благодарен за полученное от тебя письмо. Но письмо письмом, главное, что ты, моя крошка, здорова. Я так рад, что мысленно расцеловал тебя. А ведь, Тосенька, ляжешь вечером в холодную постель, зароешься наглухо одеялом, конечно не ватным, а байковым, и сверху шинелью и сколько времени дрожишь (это наз. закалкой). Ну, если не заболеешь при таких условиях, то действительно, можно сказать, что закалился. Но я уклонился в сторону от нахлынувших мыслей.
Лежишь в темноте и думаешь о тебе, милой крошке, теплой кровати и всей нашей милой жизни. Тосюрка, я все-таки считаю, что наша жизнь, несмотря на ряд выходок с моей стороны, грубых выходок, за которые мне нет никакого оправдания, перед другими семьями, — счастливая, ведь мы очень счастливые с тобой потому, что до забвения любим друг друга не на словах, а на деле. Вот такая сильная любовь и является для меня мечтой, конечно, реальной мечтой опять быть вместе с тобой. Живи спокойно, милая крошка, не скучай, но и о Вовке, своем старике, не забывай. А для меня ты — вся дальнейшая жизнь».
21
Гости засиделись допоздна и, на ночь глядя, решили заночевать у нас: в тесноте — не в обиде. Я надергал в огороде из бабушкиного стожка сена и кинул лошади. Прикрыл острую хребтину попонкой, прижался щекою к морде, поцеловал в носырю; глаза у рыжанка заиндевели, и каждая длинная ресница отливала серебром. Потерся о животинку, а внутри так вдруг обрадело, отмягчело, будто новогодней козулей одарила меня бабушка Нина. Какое это странное существо, — не передать словами. Знать, конь и собака, — Божьи дети, хотя и уросливые порой, нравные, себе на уме. Я взглянул на свой угол: желтый свет падал из окон на сугроб, на снегу отпечатались перекрестья рам. Вдруг вспомнил, как мама заклеивала стекла газетными лентами крест-накрест: так было приказано военными на случай бомбежки. Хотя в комнате коптила крохотная пиликалка, окна завешивали наглухо всякими портищами от зоркого взгляда вражеского летчика. У соседей Шавриных на подволоке стоял зенитный пулемет, выглядывая в проруб крыши. А сейчас тишина всесветная, аж в ушах звенит, ничего не гнетет, волюшка вольная вокруг, березы в серебряных кольчужках, набрякли от измороси, присогнулись ветвями, над головою жарких звезд понасыпано несчетно, глаз не оторвать. Затягивает небо в себя обавно, словно в бездонный омут глядишь. Тут и вихорек набежал с низовий, с Белого моря, от Канинских тундр, снега тронулись, зашуршали, с крыши посыпалась, завиваясь, колкая пыль, и березы, отзывчиво качнувши сниклыми ветвями, тонко зазвенели ледышками. С елины, высаженной дядей Валерием перед его половиной, с шумом шлепнулась кухта, будто боровая птица, и вернула меня из сладкой памороки.
С неохотою оторвался от сонной лошаденки, вернулся в дом. Мать с теткою легли на кровать, дядю Глеба уложили на пол, я привалился под его бок. От родника пахло табаком и винищем; это были тяжелые запахи настоящего мужика. У дяди Глеба мосластые загребущие руки, широкие плечи, с которых сразу сползло ватное одеяло, но гость, привыкший к полярной стуже, не чуял сквозняков, струящих по полу из всех углов. Печь к ночи ещё не остыла и пока грела. Гость храпел, булькотил горлом; порою его схватывало судорогой, и он надрывно, мокро кашлял, будто, захлебываясь, выдавливал из себя густую воду.
«Вот ведь как нажорутся эти пьяницы», — сказала тетя Аниса, извиняясь за мужа. Мама ответила что-то тихонько, и сестры засмеялись. В прорубку оконной наледи, которую я ввечеру оскоркал ногтем и обтаял дыханием, участливо заглядывала луна, изредка под порывами ветра встряхивались худо закрепленные в переплетах стеколки, за печью усердно скреблась мыша, догрызала свой сухарик, сладкий дух лесовой дичины, пусть и с трудом, но пока пересиливал запах перегара. Мерно капало из рукомойника, голубоватые сполохи потустороннего света вдруг нарождались на потолке, сползали по обоям к двери, ложились на порог и там, безъязыкие, умирали во мраке. Мне было хорошо лежать, притираясь к горячему боку гостя, слушать горячий шепот мамы, грустноватый смех и внезапные всхлипы.
Боже мой, какая длинная, оказывается, человечья жизнь, и все дни, как под копирку, похожи друг на дружку; уж, сколько времени я колгочусь на белом свете, а все ещё шкет, пацанишко, недоросток, малец и, кажется, что из детских штанишонок никогда не выпаду, не отплыву от родимого порога вослед братцу, и всё настоящее, праздничное, чем живут люди в иных мирах, обойдет меня стороною, не достанется той радости даже крохотным окусочком. Почему я так тихо расту? — с тоскою грежу я во сне ли, наяву ли, провожая взглядом лунные сполохи… Внезапно с грохотом взлетает из-под ног куропатка и тут же обреченно опадает в снег, стиснутая за горло петлею из конского волоса. Тундровая курочка глядит на меня черничниками непрозрачных глаз, и вдруг всплакивает алыми слезами, визгловато понявгивает, о чем-то просит меня, но я никак не могу разобрать птичьих слов. Куропатка такая маленькая, жалконькая, трепещущая, вся умещается в моей стиснутой ладони, из продушины кулака выглядывает покорная, с хохолком, шелковистая крохотная головенка. Я вздрагиваю всем телом и сторонним умом понимаю, что всё это мне снится.
«Ухайдакался Вовка-то задень, — еще слышу жалостный голос тети Анисы. — Как вырос-то, и не заметили. Мужичок стал, вот и покуривает. Счастливая, ты, Тоня». — «Ага. Всем бы такое счастье, — глухо откликается мама. — Знала бы ты, Аниська, как трудно без мужа детей ростить. Не приведи Господь.»
Утром гости съехали. Я выскочил из дому раньше всех, сунул присоленную горбушку рыжанку; у него были желтые зубы неровным частоколом. Следом появился дядя Глеб, хмурый, с цигаркой в зубах, деловито выбил оленную полсть, прикрывавшую кладь, застелил заново, чтобы супружнице было удобно. У дяди с утра колючие от щетины, обвисшие щеки, оловянные с похмельной наволочью глаза, просящие милости. Эх, разговеться бы стопариком; стакан горячего чаю не спасал его. Гости повалились в розвальни, дядя Глеб без настроения шевельнул вожжами, я запрыгнул на наклесток саней, улегся клубочком, будто кошак, положил голову на край оленьей шкуры и закрыл глаза. Вжикнули протяжно полозья, зашелестели по снежному сувою, заскрипели копылья, ёкнула лошажья селезенка, звучно шлепнуло на дорогу конье пахучее яблоко, пролилась струя горячей урины, прожигая снег. Лошадь взмахнула хвостом, смазала вознице по щеке, дядя Глеб беззлобно матюкнулся на лошадь, воскликнул: «Ах ты, волчья сыть — травяной мешок». Тетя Аниса засмеялась…
* * *
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«Когда-то, приручив лошадь, человек впервые почуял крылья и стал всесильным. Орлы витали над головою в занебесье, вороны и грифы кружились под солнцем, как полдневный дух, но это были существа иного, недоступного мира, чужих стихий; а лошадь с мягкими приобвисшими губами и длинными раскосыми влажными глазами, досель скитающаяся по травяным угодьям, однажды поменяла волю на угождение и службу, решительно подпятилась под человека и стала ему не только надежным слугою и помощником, но и верным другом. Ведь поэтической метафорой не стал грозный беркут, вьющий гнезда на Алтае, иль белый сокол с заполярных Шехоходских гор, древний вран иль мудрая ночная дозорщица сова; это символы царей, мудрецов, звездочетов и колдунов. Но Пегаса пытается обуздать и поставить в свое лирическое стойло каждый восторженный мечтатель, обручившийся со стихами; лишь конек-горбунок может поскакивать с долины на долину, с горы на гору, да через широкие реки. Хотя „редкая птица долетит до середины Днепра“, — писал Гоголь. Это головою гривастого коня венчался охлупень северной деревенской избы, ибо конь-вестник ярила и само солнце.
Это нынче на конях ездят лишь богатые (бывшие „партайгеноссе“), самодовольно свесив брылья на жирную шею, расплывшись геморройными подушками на скрипучем, шитом серебром и золотом седле. Прежде же летала на конех каждая восторженная русская душа, только-только научившись ходить на слабых ножонках; почитай вся Русь обручилась с лошадью, едва выпав из пеленок, то ли в тарантасе под кожаным фартуком, то ли в походной вьючной торбе, то ли в скрипучей кошеве, то ли в санях-розвальнях под медвежьей полстью. А вчастую на Руси и рождались в телеге на клоке сена, торопя опростаться свою мамку, коли приспела пора, ночь не в ночь, хотя бы и постой уже ждал за поворотом. Говаривали по такому случаю: „Рожать да хоронить — нельзя годить“. Или: „Развязался мешок и посыпался песок“.
Как мне памятна эта картинка из детства: вьется тусклый, как бы стеклянный путик, пофыркивает заиневелая мохнатая лошадь-мезенка, мотает длинной головою, и в лад поскоку что-то поуркивает, похрумкивает в утробе, мотается у передка пошевней закуржавленный от мороза хвост, мерно повизгивают полозья „вжик-вжик“, и ранняя луна-молодик, цепляясь за вершины елинника, словно привязанная к задку саней на длинную нить, все боится отстать от возка, неотлучно катится следом, переныривая из одной небесной иордани в другую; ино понужнет седок, очнувшись от дремы, беззлобно перетянет вожжою по бокам, оставляя мглистый след, и лошадь недоуменно покосится, мерцая лазоревым глазом, шумно пустит пар из ноздрей и лениво припустит с горки, вихляво мотая крупом, прибулькивая черевами, словно в брюхе у неё нескончаемо варится сытное пойло.
Закроешь глаза, откинувшись на подстилку, и в голове начинается странное, маятное круженье, и ты, будто пушинка в морозной тишине, плавно воспаряешь от саней к сиреневой кулижке, где резво купается крохотный серебряный грошик. И это же не только мое грустно-радостное, почти восторженное впечатление детства, но с таким же чувством пережитого праздника ушли в жизнь десятки миллионов моих сверстников, теша в груди эту затрапезную, в общем-то, будничную и совсем неяркую картину для непосвященных, как памятный знак родины. В санях в долгом зимнем пути, в кошевке, запряженной в удалую тройку, иль на зыбком возу пахучего летнего сена под самым небосводом скоро сочинялись и вызревали любовные истории, порою завершаясь драмой, творились деревенские судьбы и затевались дети. Мой прадед восьмидесяти лет, в одиночку навив воз сена, зимою возвращался с лугов в деревню, сани раскатило на дороге, и он, размечтавшись, свалился с волочуги на промороженную колею, крепко разбился, а, зайдя без посторонней помощи в избу, залез на печь и умер.
„А какой же русский не любит быстрой езды!“ — воскликнет нынче каждый из нас, нахлестывая не круп лошаденки, а выжимая газ машины, уже не считая верст под колесами, угорая от скорости.
Нынче только богатые щеголяют выездкой, лосинами, хлыстом, сытыми лядвиями, стараясь выпрямить горбатую спину, уставшую от ростовщических конторок и ресторанных сделок. Всё „кладбище бифштексов“ подпрыгивает в лад коньему поскоку, и с каждым вздергом тела от макушки до пят всадник испытывает не столько здоровую страсть, душевное удовольствие и сердечный азарт, но невольно прикидывает задним умом, а „сколько сантиметров здоровья“ прибыло в его утробе от выездки и насколько тверже, исправнее будут работать его уды. Весь организм уже привычно отлажен для получения практической выгоды и снятия „стресса“ и, подавая лошадь вперед, наездник тайно рассудком остерегается „полета“ и неумолимо боится матери-земли. Ведь с ударом всадника о земную твердь могут отлететь и нажиток, и здоровье, а то и сама жизнь. Только молодому и бедовому, кого ни что на свете не держит за руки, подвластен полет. Крылья вырастают за плечами лишь при бесшабашности, отчаянности, когда плоть лошади и плоть лихого наездника сливаются в единое тело, и порыв тугого ветра в лицо выбивает всякую рассудительность, страх и остерег.
Помню, мы в детстве ездили охлупью, без седла, вместо узды с железной закускою, простая веревка. Хорошо, если кобыленка попадется здравая, рожалая, с широкой, как лавка, слегка присогнутой спиной; но нередко наделяли в работу старого мерина, у коего хребтина, будто нож, впивается меж твоих тощих мальчишечьих подушек, стараясь рассадить надвое твое заморенное тельце. Напрасно гонять лошадь не дозволялось, обычно ребятишки были кучевозами, подтаскивали на покосе копны к стогу; скотину щадили, берегли, напрасно не лупили. Но вечерами наступали сладкие восторженные минуты, когда не было возле старших, наперегонки скакали галопом на водопой уже во всю детскую безжалостную страсть, нещадно колотя в лошажьи бока босыми пятками, и сколько раз приходилось совершать кувырки через голову коняги на мать-сыру землю, испытывая восторг от неожиданного полета, — и всегда Бог хранил нас. Из таких мальчишек и вырастали на Руси бесстрашные всадники, отчаянные рубаки, конные отряды русов-витязей знала, долго помнила и боялась Европа и Азия.
Приучиться к седлу мне так и не пришлось. Но чувство полета, крыльев за плечами, заговоренности я не раз переживал в юности и поныне храню в сердце это легкое безумье скачки, азарт и сердечный сполох и странный внутренний покой, уверенность и тайное знание, что ничего с тобой не случится, — когда копыта лошади уже не касаются земли, и ты, слившись с распластанной гривой, сжавшись в тугой комок, плавно отрываешься вместе с конем от росной луговины в небо.
Предпоследний раз я садился на коня двадцать лет назад в Киргизии на Иссык-Куле. Я — московский гость. Ради меня собрались выездкой на соколиную охоту. Выгоревшее, с хрусткой травою предгорье, пронзительно синее небо, далеко внизу искристая хрустальная чаша озера. Мне помогли взобраться на лошадь. Седло высокое, будто трон, ноги забраны в короткие стремена, колени почти у холки. Я внутренне скован, с опаскою взглядываю на землю. Хозяева, чмокая, боясь за важного московского гостя, пытаются взять поводья, но тут что-то опойное, азартное толкается в грудь, я дико вскрикиваю и, паруся полами пальто, как в юности, мчусь галопом по узкой длинной улочке. Какой восторг, какая дивная скачка. Потом в конце деревни поворачиваю назад; киргизы охают, бьют в боки „вай-вай“, а я счастлив, мне непонятно, чего так напугались охотники, чем так растеряны, отчего они в тревоге галдят на своем языке и по-птичьи цокают. После охоты на фазанов — достархан; ныряя пальцами в подливу с лапшой и кусками мяса, едим бараний бишбармак. Все начальство улуса за трапезой, льется рекою водка, и вдруг первый секретарь райкома партии грозно вскинулся на меня: „Москва всё наше мясо съела!“. И тут же споткнулся, прикусил язык. Лишнего сболтнул. Настороженная, гнетущая тишина; все уставились на меня: „Если бы не Москва, вы бы землю ели!“ — горячо воскликнул я, и все пирующие согласно закивали, пряча взгляд в кошму, потянулись ко мне с рюмкою, чтобы выпить заздравную чашу за столичного гостя. Увы, мое остережение уже через семь лет оправдалось, когда самостийные республики под байской рукою резво побежали прочь от России-матери, а их подданные, спасаясь от голода, потекли к нам…
Прежде про мужика, имевшего лошадь, говорили: справный хозяин. Имеющего выездного жеребца считали богатеем, к такому деревня ходила на поклон. Безлошадного поминали с жалостью, как пропащего, человека без будущего. Десятки миллионов лошадей были не только в помощь крестьянину, но своим присутствием невольно оживляли, украшали, одухотворяли прекрасную картину русской земли. Рыжие и саврасые, гнедые и каурые, соловые и караковые преданными глазами смотрят на нас из тьмы веков. Как грустно, что редка нынче в заводе лошадь (при добром хозяине за десяток лет можно возродить поголовье), но ещё печальнее, — невосполнимо утрачено уже для нескольких поколений любовное, щемящее сердце земное чувство, коим тешил и строил свою душу русский мужик.»
22
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«16 декабря 1940 года, г. Калинин. Целую милую крошечку!
Сколько дней с нетерпением я ждал письма и вот сейчас получил. Три минуты лежало письмо на столе нераспечатанное. Велик был соблазн, но окончив спешную работу, я принялся за чтение. Итак, чувствуя себя больным (наверное грипп пересиливаю), я ещё более расстроился, и так мне тебя стало жалко, что сил нет выразить. Ты меня упрекнула, что я мог бы отнять у тебя последнее счастье, это не получение писем, но ведь, Тосенька, разве Вовка решился бы осуществить это на деле. Ведь ты знаешь Вовку! Ведь он бывает сердит только на минуту, и ты знаешь, что даже в распутицу Вовка тебе аккуратно писал, а поэтому я никак не допущу большого перерыва, хотя бы два слова напишу „люблю тебя“. Ты себя винишь в болезни Вовки (речь идет обо мне. — Авт.), ничего не думай, ты для меня дороже сотен Вовок, себя береги. Ничего не поделаешь, если случится такое несчастье. Ты для меня радость…»
* * *
«28 декабря 1940 г. Тосечка, получил от тебя милую родную весточку, но (ничего не поделаешь) раздирающую мою душу. Очень мне тебя жалко, но Вовка тебе ничем помочь не может, хотя бы желал всей душой. Милочка, близко Новый год, несущий каждому счастье. Неужели и нам он не принесет?
Тосечка, жизнь течет страшно медленно, целый день отчитываешь каждый час, и день кажется за неделю. Работа нудная, не творческая. Сейчас хотят производить в мл. ком., чтобы осенью выйти в запас средним командиром. И как бы я не хотел быть мл. командиром, но по приказу НКО все лица со средним и высшим образованием обязательно должны пройти курс мл. командира, чтобы стать средним командиром. (Не бойся, дорогая, к осени буду дома, конечно рассчитывая на спокойную международную обстановку.)
Но эти остающиеся 9 месяцев для меня хуже, чем первые, потому что командование требует строжайшей дисциплины, а я к этому, несмотря на 2 год службы, не привык. Об этом, конечно, много писать нельзя, после расскажу, но личное „я“ у бойца существовать не должно.
Есть у меня приятель из писарей еврей Шапиро, учитель истории, имеет высшее образование, 1912 г. рождения, с ним вместе мы каждый день говорим по душам. Тосечка, в г. Калинине по сравнению с прошлым годом появились различные продукты, только имей деньги. Вчера с Шапиро отпустили нас в городскую библиотеку, ну и попутно зашли мы в магазин, и я разорился на 3 руб. 38 коп., купив 200 г. халвы, 100 г. мармеладу и 100 г. печенья. Вечером чай пил с наслаждением.
Скоро ли я буду пить чай с тобой, без шуму, без окриков и не из эмалированной кружки, а из чистого стакана с чайной ложечкой, которую сейчас заменяет деревянная ложка. Ну, больше хватит писать о себе! Все-таки мои мысли все время витают около твоей жизни. Мне хочется, чтобы у тебя не было никаких мрачных мыслей. Если ребенок поправился, то постарайся кого-нибудь найти посидеть с ним, а самой сходить в кино. Я представляю, как тебе это тяжело, ты ведь, как и Вовка, очень любишь смотреть кинофильмы.
А по-настоящему мы посмотрим с тобой, когда поедем в Москву или в Ленинград. Тогда быстро забудется такая длительная разлука…»
* * *
«16 января 1941 г. Калинин. Милая Тосечка, солнышко мое ненаглядное, шлю тебе красноармейский сердечный привет. Дорогушка, сердце мое выболело, не получая от тебя писем.
И я знаю твой характер, что если ты не вздумаешь писать, то никакими просьбами тебя не заставить написать мне, и все-таки кто знает, что может случиться с тобой. И вот когда прошло с получения твоего последнего письма 20 дней (я за это время пишу 5 письмо), я не могу больше писать спокойные письма.
Сердце выстрадало! Тысячу раз я буду писать тебе, как ты мне дорога, как бесконечно люблю тебя! Ты для меня свет во мраке жизни, вся дальнейшая жизнь. Ты моя любимая, ребенком полюбила незнакомого Вовку и доверила ему свою молодую жизнь. Неужели у меня хватит подлости разбить её, как это делают некоторые подлецы.
Наоборот, все мои мысли направлены к тебе, только к твоей жизни. Я знаю, как тебе чрезвычайно трудно жить, но что я могу сделать? Если я не имею своей воли. Я могу только горячей искренней любовью (пусть и через письма) поддерживать в тебе бодрость и силу, чтобы у тебя хватило мужества дождать своего Вовку. Ведь ты не раз обещала мне за всё заплатить, и я с тебя этот долг должен получить.
Тосечка, милая, тобою посланные деньги тают, как масло. Эти деньги сделали из меня нестоящего сластену. Я уже не интересуюсь булками. А хоть по 100–200 граммов, а покупаю печенье и не по 7 руб. за кг., а по 10 руб., и конфекты не 6–7 руб. за кило, а по 10–14 руб. Вобщем испорчен до невозможности.
Чем объяснить такое состояние? Конечно, я мог бы послать эти деньги обратно, но ты ведь от моего глупого поступка страшно бы обиделась. Ты всегда ничего не жалела для своего Вовки (ведь он, парнишка, жил холостяком) и всегда старалась дать ему побольше и повкуснее. И вот этими-то вкусными сладостями я тешу себя и думаю, что это моя милая женушка дарит последнее для своего Вовки. Милок мой родной, столько накипело во мне и всю эту накипь может снять только крепкое объятие и горячий поцелуй. Это письмо есть боль истерзанного сердца. Я думаю, что если тебе все еще дорог Вовка, ты своим молчанием не будешь растравлять его незаживающие раны разлуки…»
* * *
«2 марта 1941 года. Калинин. Крошечка, что принес мне март? Радовался я, что скоро весна и т. д. Может, прослужу красноармейцем до конца службы, а конец мог быть даже в мае (что-то об этом поговаривают). И вот этот момент я страшно переживал. И вот 1 марта решилось, все лица со средним и высшим образованием были соединены в одну роту, где к маю мы должны стать командирами, а к осени выйти в запас командирами запаса. Вот, милочка, и я попал в эту роту. Жизнь в этой роте будет потруднее. Спрашивать больше будут. И этот перелом в моей жизни душевно отражается на мне.
Вдобавок ко всему имеется масса мелких неприятностей, с которыми никто не считается. Например, Тосечка, у меня увели шинель, утащили из тумбочки перчатки, тащат, кто может, всё, — и нитки, и мыло, помазок, мыльницу, зеркальце и т. д. И не у меня одного, у многих так. Из-за этих мелочей волнуешься, и никто на это не обращает внимания.
Ну, брошу я такой „мелочный“ разговор. И вот, милочка, твои посланные 10 руб. я решил истратить не на „гостинцы“, а купил мыльницу, мыла кусок, зубную пасту и заплатил 10 руб. 35 коп. Все стоит страшно дорого.
А 1 марта приехал их Москвы зубной техник, я пошел к нему, чтобы начать вставлять зубы. И что же, Тосечка, оказалось? Опять разочарование. Оказывается, что бесплатно зубы вставляют только тем, кто потерял их при исполнении служебных обязанностей. Мне же приходится вставлять зубы с пластинками. 4 зуба мудрости не вставляются и мне приходится вставлять 7 зубов, а вставлять велят, иначе очень плохо может быть с желудком. И пока не поздно, советуют вставить.
К чему, Тосенька, я веду разговор, ты, наверное, уже догадываешься! Конечно, требуются деньги. Все удовольствие будет стоит 39 руб. Начнут вставлять с 15 марта, в это время я получу 9 руб., а где 30? Тосечка, я знаю, как трудно в твоем положении. Я должен бы тебе помочь, а, выходит, я у тебя прошу. Но, Тосечка, ты должна будешь что-либо продать из моих вещей, хотя бы гармонь. Не знаю, почему-то у меня появилось желание вставить зубы, а в мезенских условиях это не сделать. Ну, я думаю, что ты простишь своего Вовку».
* * *
«5 марта 1941 г. Крошка моя родная, я уже тебе писал, чтобы ты продала гармонь, хотя бы за 500 руб. Может быть найдутся желающие и ты тогда не будешь в такой зависимости от родителей, как сейчас, и могла бы что-нибудь купить для себя и деток. Зубы будут вставлять в субботу, т. е. 5 апреля. Но очень неудобно будет, ведь у меня будут пластинки и их надо вынимать на ночь. Да, пожалуй, черт с ними, с зубами! Не об этом надо думать, а о жизни, и жить хочется, как никогда, только теперь по-настоящему я понял вкус жизни, да и ты, наверное, со мной согласна. Тоська, я на пороге 30 летия. Подумай, ведь пойдет четвертый десяток, даже подумать страшно, но кровь у меня (хоть её и не много) у меня молодая… Я могу выкинуть такие „штучки“, что не уступлю молодому.
Вот и вспомнил тобой изготовленную наливку, брусничный соус к жаркому из баранины и свежую рыбу с рисом. Даже слюнки потекли!!! Будет время, ещё поедим всего! Давай, брошу о еде писать, этот разговор тебя не успокаивает, а более заставляет нервничать, потому что и вам несладко живется.
Тосенок милый, наступает весна, 2 день идут дожди, снег тает, через месяц поедем в лагерь, а лучше бы поехать домой к тебе, моей милой золотой крошульке.»
* * *
«13 марта 1941 г. Калинин (половина 12 ночи). Крошечка милая, вот уже 15 дней не могу получить от тебя письмо. Объясняю задержку только „распутицей“, ведь ты обещала мне писать часто.
Тосенька, милая голубка, жизнь для меня с каждым днем становится тяжелее, так же морально страдаю, как в 1940 году до 13 марта. Почему это? Объясню.
Крошулька моя дорогая, ведь 13 марта 1940 года ты родила Вовку и вздохнула полной грудью и этот день совпал с освобождением тяжелого груза „с сердца“. Был заключен договор о перемирии с Финляндией и мрачные мысли о судьбе большого Вовки стали рассеиваться.
Крошечка дорогая, я не должен бы расстраивать тебя, но я думаю, что ты понимаешь, какая сложная международная обстановка. Особенно после занятия германскими войсками Болгарии.
С часу на час ждем того момента, когда и нам придется трогаться „с насиженного места“ для защиты интересов нашей родины. Это сильно действует на меня!!! Вдобавок ко всему „дьявольское“ отношение командира полка к писарям. Работаем изо всех сил, а услужить никак не можем, грозится окончательно выгнать всех из штаба, а нанять писарей „по деревне“. Но мы-то знаем, что без писарей командование не может ступить ни шагу, и через несколько дней нас снова придется звать для распутывания дел. Тоже переживаю.
Еще к этому 11 марта уехал самый близкий товарищ, о котором я тебе писал, — Шапиро. Уехал домой совсем ввиду болезни. Теперь почти остался один. Когда прощался с ним, тоже было тяжело на сердце. Конечно, я сильно не завидовал больному человеку, но все-таки громаднейшая бы радость обнимать милую женушку. Поменялись мы фотокарточками и обещались писать друг другу, хотя бы изредка.
И ещё маленькая неприятность: вместо сапог выдали ботинки, хожу уже 3 дня, сколько с ними дела! Эти „несчастные обмотки“ сматывать и наматывать. И вот, милая Тосюрка, все эти большие и малые неприятности вместе взятые заставляют меня безмерно страдать. И нечем эту боль утишить! Даже теперь читать нельзя, нет времени свободного, всё построения, построения! Надоело, очерствело всё! Это письмо, посланное тебе, есть самое ненужное письмо, которое только расстроит тебя, но, милочка, как иногда помогают слезы, когда много накипит горечи на сердце, так же и у меня, тоже этим письмом я растворяю всё то, что накипело у меня „на сердце“.
Конечно, дружок милый, я и подбодрить тебя должен, раньше времени не кручинься, а жди своего Вовку целым и невредимым. Мы ещё с тобой поживём и поездим. Живите хорошо, будьте здоровы. Привет милым деткам и годовалому Вовке особенный привет. А тебя люблю, как никогда!!! Даже на узоре на конверте я напечатал дорогое для меня имя „Тонюська“, которое ты прочитаешь, когда будешь читать сверху вниз „Тонюське“».
* * *
«17 марта 41 года. Крошка моя родная, вот уже 19 дней не получал от тебя весточки и от этого сильно страдаю. Почему же ты молчишь? А я даже позволил себе поболеть денек и был освобожден от всех занятий, и не диво заболеть! Перешли работать в новое помещение, где страшно холодно, ноги и руки ничего не чувствуют. Ах, Тоська, Тоська, всё отразится впоследствии. Да, трудно жить в Красной армии в мои годы. Ведь тридцать лет на носу! Вчера прибыло новое пополнение, всё сплошь 1921 г. рождения, ведь на десять лет моложе меня.
Милочка, моя родная крошулька, пришедши на обед в казарму, я получил от тебя письмо, конечно, удивился, что оно заказное, ведь я не знал, что в нем деньги. Но это письмо в моем настоящем положении было ножом, воткнутым в мое сердце. Ведь слова в письме ясно говорили мне: „Мне тебя не жалко“. К чему это ведёт! Значит, я зря радуюсь каждому прожитому дню, значит я зря думаю о скором свидании, значит я зря надеюсь на нашу мирную счастливую жизнь!
А ты, Тоська, ведь из головы у меня не выходишь. Никогда твое милое лицо моего друга жизни никто не мог затмить из тысяч женщин, проходящих мимо меня. И когда капитан приглашал меня прогуляться в город, то я отказался от его настойчивых просьб, ну скажи, зачем я пойду в город? С девицей гулять, да заниматься грязным делом, — это значит пачкать звание честного мужа, вдобавок имеющего где-то далеко любящую жену, страдающую от него и ненавидящую его.
Ведь я отравил твою жизнь, и ты вправе меня проклинать, и зачем у нас третий ребенок, который тебе теперь мешает жить. И опять я в этом виноват!»
23
Фотография имеет свойства волшебные. Если в неё долго вглядываться, то люди на снимке оживают (как в голографии или во сне), всплывают из сутемок прошлого и втягивают тебя за руку в тот минувший полузабытый мир, в Зазеркалье, в котором тебе посчастливилось жить ещё юным, бессмертным. Господи, какое же это было, оказывается, счастливое время, похожее на «сон золотой», из которого мы с таким непутним, отчаянным безрассудством выломились и поскочили, как жеребята-сеголетки, заломив голову. И только ветер в ушах, и материн жалобный голосишко далеко позади, тонкий, как волосинка; мы-то, дурачьё, и не догадывались тогда, что это отчина окликает. А нам бы только подальше, на самый конец света, лишь бы не видеть, никогда не знать обрыдлой, посконной, затрапезной жизни, этого унылого, посеченного дождями и ветрами скособоченного домишки, шаткого крылечка, трех березок «на передызье», вечерами тоскливо скребущихся в стекла, и унылой бескрайней тундры, прильнувшей к бревенчатым стенам родного ковчега.
На фотографии обед на сенокосном стане. Наверное, год пятьдесят шестой. Конец августа или начало сентября; затянувшаяся страда. Длинный дощатый стол, мужиков-сенокосщиков на снимке не видно, наверное, уже поели в первую очередь, и сейчас отдыхают в балагане, покуривая тощие запашистые сигаретки; кто-то подремливает, замгнув накоротко веки и витая в тягучей обавной памороке меж сном и явью, кто-нибудь, из балагуров и пересмешников, тянет карусель потешек и побасок, веселит народ; по всему видно, что день сумеречный, на небе низкая волокнистая осенняя наволочь, значит обещается к ночи дождь, ветер-низовик подбирает с пожни мусор и жухлые сенные одонья от копен, уже стащенных нами к остожьям и смеченных мужиками в длинные, на десять промежков, высокие зароды на подпорах, с тонкой талией, заботливо заглаженные по бокам граблями, чтобы не отеребило непогодой и не подмочило дождями.
На столе в три доски закоптелый чайник, оловянные миски с пшенным кулешом на шесть ртов каждая, солдатские кружки, подле локтя окраек «черняшки»; хлеб свой, привезен из дому, тут же, к чаю, глызка сахару и шаньга с морошкой иль черникой, если мать стряпуха. Кому как «подфартило». Суп из свежей убоины густой, ложка стоит; с утра забили старую корову, вынули брюшину; бригадир разделал тушу на колоде на полти и выдал положенную норму поварихе; ещё видны на поварне сгустки крови и печенки, сахарно белые осколки разрубленных костей. Вкус кулеша помню до сих пор, так густо, пряно пахнул он мясом. В том году люди с голода уже не пухли, но помню, что на пожню я ездил, чтобы поесть мясного супа, который дома редко видали; наломаешься на работе-то, от ездки на лошади зад гудит и каждую костку ломит от острой кобыльей хребтины, и потому неловко мостясь на лавке на одной тощей ягодице, так сноровисто хлебаешь суп, что только ложка свистит.
Обычно за столом всегда был старшой, из мужиков, он наблюдал за нами, остерегал от озорства и, когда повариха подавала на второе мясо, он стукал ложкой по краю оловянной мисы и командовал: «Мясо таскать». И следил, чтобы особенно хваткие и нажористые не лезли в посудину за чужим куском. Я, наверное, странный был ребятёнок, отчего-то жилистая говяда ну никак не лезла мне в глотку. Бывало зачерпну кусок, жую-жую и никак не могу истереть зубешками жиловатую мясину, но и проглотить никак не решаюсь, боюсь, в горле застрянет. Украдкой выплюну в горсть, кину под стол, где вьется собаченка, вторично протяну ложку к мисе, ан там уже пусто; мальчишки обладали особенной хваткою в еде, знали твердо сызмала, — прозевал, укусишь свой локоть, — и потому второй раз приглашать их не надо было; мясо они заглатывали целиком, не жуя, и ничего у них в брюшишке не заклинивало. И не помню, чтобы кто-то из приятелей подавился на моих глазах, чтобы кусок встал поперек глотки; ну, а каков, братцы, ты за едой, таков и за работой.
Я с краю стола, улыбчивый, чубчик свалился из-под плоской, как блин, кепки. Боже мой, да я ли это? Столько солнечного света в моем лице, да и в лицах приятелей само счастие, будто в блаженную нирвану погрузили нас на веки вечные, хотя сидим-то мы на старых морщиноватых сухостоинах, многие в зимних шапенках (значит, совсем заосенело), на мне пальтюшонка на вате, сшитая из старой сукманины, но с цигейковым воротником, перекочевавшим на мои плечи бог знает из какой одежины. В этой кацавейке я закончил десять классов, в ней же ходил в последние разы на промысел (перед тем как уехать из дому) ставить капканчики на кротов. Однажды, случайно найдя на подволоке мою кургузую ссохшуюся пальтюшонку, мать задумала вынести её на свалку, полезла в карман и наткнулась на комок свалявшихся кротовьих шкурок, которые я в спешке позабыл распялить и сдать в «заготживсырьё». Позже, вспоминая этот случай, мама каждый раз плакала.
«Тайная вечеря» — двенадцать мальчишек и только четверых я ещё помню: Кузьмин, Баков, Веня Лочехин и Фатьянов. Даже и не верится, что пятьдесят лет минуло, что скинулись мы в стариковский возраст, и только снимок напоминает, дескать, были когда-то и мы рысаками; а тех мужиков, что в балагане отдыхают и не попали в кадр, увы, уже давно нет вживых, они улеглись на погосте на веки вечные. Словно бы и не являлись на белый свет, — так отборчива и жестока человечья память. Сзади стола вороные и гнедые, уже порядком изработанные, с обвисшими животами и прогнутыми спинами, прядут ушами, устало перетирают зубами травичку, что насыпана у коновязи, шумно всхрапывают, знать, о чем-то беседуют своем. Я ростом «малеханный», и если в минувшее лето приятели мои вымахали, как на дрожжах, словно бы их за уши вытянули, то меня хватило морозцем, так и остался «метр с кепкой». Конечно, обидно мне, но я зависти своей и грусти не выказываю (судя по фотографии) и свой малый рост подменяю особой изворотливостью и цепкостью, выказываю себя хватом, пытаюсь постоянно завязать драчку, чтобы, изловчившись, подмять под себя противника, уложить на лопатки, и тем, невольно унизить долговязого; дескать, хиляк передо мною. (Помнится, сколько переживаний-то было из-за обидных мальчишечьих прозвищ; я всегда последний в строю, из-за чужих спин никому меня не видать; и девчонки, конечно же, обходят меня взглядом, как мелочь и сор, и на «белый танец» не приглашают. Таким недоростком и в техникум уеду.)
На лошадь взобраться мне трудно и я обычно отыскиваю пень, иль колоду, иль задернелую высокую кочку, чтобы взгромоздиться на костлявую хребтину. Хорошо если попадется старая бокастая кобылешка, у коей мягкая спина прогнута седлом, и, подложив под себя кацавейку, не знаешь весь рабочий упряг забот, ездишь, как на лавке. Но если нравный случится конишко, уросливый, спотычливый, припадающий на передние ноги, то не раз и не два сползешь с него вместе с пальтюшонкой, а то и грянешь через лошажью голову оземь, испытав удивительный полет. Но, слава Богу, беда нас обходила боком, и я не помню случая, чтобы кто-то сильно расшибся и угодил на больничную койку. Как говорится в народе по такому случаю: «Господь подкладывает ребенку подушечку».
Два упряга мы волочим к стогам копны, обхватывая сено ужищами, обратно к кучам летим наперегонки, чтобы опередить соперника и попасть к своему метальщику, что побоевее, у кого вилы поухватистей, а морда зажарней; и мужик, навив на рога почти всю копешку и подсев под груз, напрягшись жиловатыми руками, с хеканьем вскидывает беремя над собою, и часть сена обычно с шуршаньем сползает с зарода на голову и плечи, под рубаху на потную грудь и шею; метальщик поворачивется к тебе, белозубо скалясь, и ты видишь, что у него от азарта радостное лицо; и не понукает он, вроде бы, не приказывает поторопиться, но спорая работа сама горячит тебя (такое у неё есть свойство), велит ещё наддать жару, и ты невольно подпадаешь под соперничество и спешку, и, наддав лошади в боки, уже в галопе торопливо шаришь по наволоку взглядом, где, у какой бабенки подцепить копну, — и так день-деньской до самого вечера крутишься по лугу, пока не придет из Мезени транспорт, — «полуторка» с шаткими дребезжащими бортами. Вроде бы и скамейки в кузове, но все отчего-то стоят, одежда на груди нараспах, чтобы остужало ветром; слегка обалделые, с воспаленными глазами, с горящими лицами и гудящими от усталости моселками, мы что-то невообразимое вопим навстречу дороге, и вроде бы крылья вырастают за плечами.
* * *
Осенью пятьдесят восьмого нас, студентов архангельского механического техникума, отправили на Пинегу убирать картошку. Мы, наверное, последние из военной поросли, кто умел запрягать лошадь в сани иль в телегу, в кошовку иль дровни в любое время суток и в любую погоду с той же сноровкой, как позднее, в армии, собирали автомат Калашникова. Сейчас уж мало кто владеет этим навыком, да и упряжи стоящей нет и шорника не сыскать, чтобы изладить её.
Малой-малой шкет, но отхватил ведь в деревенском клубе милую застенчивую голубоглазую девочку на голову выше себя, с русой по пояс косою, уже ночью долго провожал в соседнюю деревню лугами, через топкий лесной ручей, травяным взгорком, облитым густой росою, к серым молчаливым избам, похожим на валуны, выросшие из земли. Уже поздняя заря занималась и по стеклам мазнуло алым, будто в избах уже затапливали печи. Почему именно на меня она положила взгляд, на недоростка? — я так и не догадался спросить, да и мысли такой не приходило. Я даже и не пытался её поцеловать, да и нужды в том не было, ибо души наши согласно токовали, как небесные божьи птицы, и доставляло высшее счастие, будто случайно, касаться пальцами. О чем мы говорили, какую околесицу я городил? — не помню. Туманный жар стоял в голове, и всё происходило, как во сне. Такое чистое чувство навещает лишь в юности, когда наивное сердце полно целомудрия.
Следующим вечером я подманил горбушкой вольную кобыленку, обратал её вместо узды пеньковой веревкой, вскочил и сразу послал в галоп. Братцы мои, никогда после я так не езживал, и дело даже не в той бесшабашности, а в душевном состоянии, которое уже никогда не повторится. Кобыла, часто перебирая копытами, едва касалась земли, она стелилась, словно бы пыталась вырваться из шкуренки и взмыть под небеса. Поставь ей стакан воды на спину, — ни капли бы не пролилось. Нет бы мне, дураку, поостеречься, но я, войдя в раж, лишь нахаживал кобыленку по бокам ременкой, и восторг от скачки проливался из меня каким-то звериным непонятным рыком. А места-то были холмистые, неровные, тропинешка едва угадывалась в спутанной некошеной траве, и в любой миг кобыла могла спотыкнуться на передние ноги, угодить в промоину, ляговину иль завалиться боком. Но отчаянно взыгравшее молодеческое сердце разве знает остерега и здравомыслия? Да куда там. Встречным ветром вышибло из моей головы последний ум. Но, слава Богу, всё обошлось. Я привязал гнедуху возле переклада через темный болотистый ручей, поднялся в горку, постучал в окно крайней избы. Девонька выскочила тут же, наверное поджидала, мы сбежали с холма к ручью, и какой-то бес похвальбы, что так и пасет обычно молодых парней, вдруг вскружил мне голову. «Давай, перенесу через ручей», — сказал я решительно; так хотелось похвалиться силою. Девчушка окинула меня взглядом и без раздумий согласилась. Я поднял её на руки, переклад в две жердины оказался вдруг узким, скользким и шатким. На третьем шаге меня качнуло и мы полетели в ручей. Нет, спутница не ругала, не казнила меня, она лишь мягко смеялась, выжимая подол цветастого крепдешинового платья.
Но я-то, братцы, позора не стерпел и той милой девочки с русой косой по пояс больше никогда не видал. Первая моя любовь прикончилась неожиданно, не успев расцвесть.
* * *
Последний раз я уселся на лошадь в «Ясной Поляне», — поместье великого Льва Толстого. Праправнук писателя Владимир Толстой устроил на просторной луговине скачки. Стройный, с легкими льняными волосенками на просторном черепе, с искрою в улыбчивых глазах, в алой рубахе с косым воротом, словно бы сошедший с фотографии начала прошлого века, этакий лихой гусар, Володя вскочил на жеребца и подал внамет, так что алая рубаха от встречного ветра вздулась на спине пузырем. Вот это наездник, — с легкой завистью подумал я и невольно вспомнил молодость, любовь к скачке и сразу самонадеянно намерился повторить прошлое. Ко мне подвели высокого коня серой масти с кожаным седлом, я долго наискивал ногою стремя, отчего-то ускользающее от меня; видя старания и страдания, друзья подсадили меня, подали в руки повод. У коня были строгие прямые уши и недовольный косящий взгляд, таящий презрение и угрозу. Прежде чем тронуть лошадь, я случайно опустил глаза и вдруг устрашился: так далеко внизу оказалась земля. Спина сразу окоченела, онемела, словно бы в хребтину вставили лом. «Боже мой, как высоко-то. Ребята скорее снимите меня, как бы не продуло», — жалобно вскричал я, иронией скрывая настоящий испуг. Я и не догадывался, что тело мое уже навсегда позабыло настоящую езду; то, чем я тешился когда-то с восторгом, увы, отошло в воспоминания, навсегда осталось в неповторимом прошлом. Друзья помогли сползти с лошади. Скрывая за иронией сердечную грусть, я попросил «подать к моему телу» что-нибудь полегче, поскромнее, чтобы не зашибиться. Смеясь, подвели мохнатого пони, существо необычное и странное для русской земли, с гривою до земли и покорной горбатой мордою, некое подобие конька-горбунка. Я взгромоздился на животинку, ноги мои едва не волочились по земле; азартно «понюгнул» конька-горбунка, тот потрусил лениво, вразвалку, привыкнув возить детей, в брюхе у меня заёкало, будто со своего привычного места соскочила селезенка.
— Ах, ты, волчья сыть, травяной мешок, а ну наддай! — шутейно вскрикивал я во весь голос, попинывая лошаденку каблуками по сытым мясистым бокам. Пони доковыляла, встряхивая меня, до краю выгона, и тут встала, будто каменное изваяние, не обращая внимания на мои покрики и тычки. Лишь однажды обернулась на меня злобновато, раззявила пасть, полную громадных желтых зубов, — де, не дури, мужик, — и занялась стричь осеннюю жестковатую отаву.
24
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«Март 1941 г. Я смело мог бы попасть на 6 месяцев в дисциплинарный батальон. А что это такое, я описывать не буду. Похуже тюрьмы. Ведь, Тосенька, многие бойцы и даже мл. командиры попадают туда. Ну, милок дорогой, я тебя пугать не буду. Только и ты меня не пугай!!! Милая Тосенька, ты сильно не беспокойся, к осени мы должны сдать не на мл. командиров, а средних командиров запаса. Так что потерпи ради Вовки, ради детей ещё полгода. Ведь если у тебя ещё есть хоть одна искра любви ко мне, то я по приезде постараюсь разжечь из неё целое пламя, и жизнь наша сделается самой счастливой из всех ранее прожитых годов.
Вот сейчас лежит передо мной докладная одного бойца к командиру полка и в нескольких словах описана трагедия человеческой жизни. Но ещё раз обращаюсь к твоим словам: „Мне тебя не жалко“. Ты не подумай, что я буду умолять тебя, стоя на коленях, чтобы ты меня любила и жалела, как раньше. Я ведь теперь уже старик, мне 30 лет и зачем я тебе такой нужен. Тосик, я не рад даже полученным деньгам, разве меня интересуют какие-то зубы, да ещё золотые. Для какого черта они мне! Чтобы коптить без любви лишние годы. Не буду вставлять до получки следующего письма от тебя.
Ну, чего я расплакался!!!
Пусть меня все обижают, пусть окончательно топчут моё человеческое достоинство! Пусть на меня кричат и пусть я стою по стойке смирно перед каким-то болваном, имеющим 2 класса образования. Ты знаешь меня, как я никому не спускал в споре. А теперь что меня удерживает? Ты думаешь нервы стали крепче!? Нет и нет. Я переношу все только благодаря пламенной любви к тебе, иначе я» (письмо обрывается. — Авт.)
* * *
«г. Калинин 30 марта. 0.30 ночи. Ненаглядная крошка, как медленно движется время и как с каждым днем всё труднее становится жить! Как ни совестно мне признаться, но впервые за полтора года получил взыскание — 2 наряда вне очереди. И за что? Оттого, что я первый попал на глаза взбесившемуся начальнику. Все-таки эту историю придется описать.
Как выше я тебе писал, что мы теперь занимаемся в очень холодном помещении и в течение дня так намерзаемся, что ноги ничего не чувствуют, головы болят и уже два писаря вышли из строя: один лежит в госпитале, а другой — в санчасти.
Вследствие такого холода становишься нервным. И вот в такой момент, когда голова болит, работа не клеится, подходит старший лейтенант и приказывает найти помощника нач. штаба (это работа дежурного по штабу). Я ему отвечаю, что выполняю задание нач. штаба, что мне идти нельзя, сказав, что есть дежурный и посыльные, но он уже разошелся и закричал, что посадит меня на гауптвахту и, повернувшись к завделопроизводством, заявил, указывая на меня, — два наряда вне очереди за пререкание с командиром.
Конечно, не тяжело наказание, но это взыскание на меня морально подействовало, хотя ребята меня и успокаивали, чтобы я не придавал этому значения, мне все-таки было страшно обидно, что я, прослужив полтора года, получая благодарности, „заработал“ взыскание.
И только сейчас, описав тебе, я почувствовал себя легче. Я думаю, что ты Вовку не будешь сильно винить за случившееся.
Тосек, миленький! Такая скучная жизнь, так все опостылело, что слов не находится выразить об этом. И как мне ни тяжело и физически и морально, но мне всё время думается о твоей жизни. Писем не получаю, мучаюсь за тебя, тебе помочь ничем не могу. Так бы тебя крепко обнял, поцеловал, чтобы всё у тебя наболевшее на сердце моментально улетучилось. Тосенька, мой родный, даже слов любви не могу выразить на бумаге, совершенно стал духовно нищ, но любовь в сердце кипит с неослабеваемой силой, и эта пламенная, горячая любовь до единой капельки принадлежит только тебе, только тебе!»
* * *
«г. Калинин. 2 апреля 1941 г. Милая Тосечка, получил я от тебя письмо, за которое так благодарен, что нет сил описать, но одно беспокоит меня, что ты хотя и храбришься, но все-таки болезнь исподволь разрушает твой организм, а потому я так болею за твое здоровье, что когда подумаю, так сердце начинает холодеть.
Милочка, я тебя сердечно прошу, чтобы ты какими возможно путями попала на комиссию, хотя тогда спокойнее можно рассчитывать на дальнейшую жизнь. Если же решение комиссии действительно дает возможность получить справку о болезни, я имею возможность досрочно уйти из армии. Наш писарь добился того, что его досрочно отпускают домой по семейному положению (у него больна жена и 2 детей).
Крошечка моя родная, я все бы отдал за то, чтобы сделать тебя счастливой. И вот мне невольно вспоминается недавно мною прочитанный рассказик. Вот его краткое содержание. Жена и муж страстно любят друг друга, но они живут бедно, самая ценная вещь их — золотые часы, оставшиеся в память от деда.
И вот к наступающему празднику жена хочет преподнести мужу хороший подарок. Она решила продать свои прекрасные волосы, которые были золотистого цвета и доходили до пола. В парикмахерской их покупают за 100 руб., и она на эти деньги покупает мужу в подарок платиновую цепочку (платина-металл, дороже золота). Пришедши домой и взглянув в зеркало, она очень огорчилась и даже испугалась, что муж разлюбит её, она стала завивать волосы и голова её стала похожа на курчавого барашка. Вдруг приходит муж, тоже по-особенному настроенный. Она думает, что он узнал о продаже её волос и бросается ему навстречу, говоря: „Милый, у меня быстро волосы вырастут“, но он молча вынимает сверток и передает ей. Она развертывает и видит несколько очень дорогих гребней с драгоценными камнями для её прекрасных волос. Видя разочарование мужа, она пытается его утешить, благодаря за подарок, в то же время удивить его купленной платиновой цепочкой. И что же получилось, цепочку уже нельзя было прицепить к часам, так как они были проданы мужем, чтобы купить жене гребни. Вместо часов и прекрасных волос у них оказались только цепочка и гребни, но по их поступку видно, как они крепко любили друг друга, что не пожалели отдать самое дорогое для них.
Милочка, я хочу чтобы наша дальнейшая жизнь, наша любовь была такая же, как описанная в рассказе».
* * *
«3 июня 1941 года. Тосюрка, получил сегодня от тебя письмо, написанное тобою 15 мая. В письме оказалось 15 руб. Благодарю за них. Я только хотел было писать, что мне не надо денег; то, что раньше писал, это было просто расстройством, ввиду болезни, хотелось чего-нибудь вкусного, а денег нет!
Рад за тебя, что ты живешь хорошо. Я теперь уже не тот Вовка, что был раньше, который грозился на каждом шагу совершить что-то ужасное в случае измены. Мне всё безразлично. Я уже сам не похож на человека. Нет больше во мне ничего живого.
Конечно, по приезде домой желал бы я видеть мою милую Тоську такой же, какую оставил, расставаясь на 2 года.
Сердце болит.
Верит-не верит.
В последние месяцы может всё пропасть.
На что я теперь нужен? Больше не могу. Больно мне.
Ты мне нужна, и я бы никому тебя не отдал.
Но не бойся меня. Не бойся! Спасибо, что не забыла, ведь может и я когда-нибудь что-нибудь сделал для тебя хорошее. Не хотел было… Вовка».
* * *
«5 июня 1941 года. Лагерь им. Ворошилова… Милой Тосечке сердечный поцелуй! Вчера написал письмо, которое написано совершенно зря. Я раскаиваюсь. Мне показалось, что ты меня уже не любишь по-прежнему. Вообще оказался дураком… Сегодня помылся в бане ради дня рождения, только спать придется лечь на холодной постели и без Тоськи… Дождаться бы такого дня. Всё будет зависеть от тебя. Если я тебе не нужен, то и не приеду… Я стал старик, мне уже тридцать лет… Живите мои милые, родные, будьте здоровы. Авось всё перемелется — мука будет. А жить по-человечески страшно охота! Охота, несмотря на мои старческие годы, любить, любить сильно мою милую ненаглядную крошульку!»
25
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«На западе догорал небесный пожар, оставляя по себе лишь россыпь багровых угольев. Это очередной день умирал, меркнул на моих глазах, и дальнее зарево от пепелища, словно бы настигая меня, отражалось в ближайшей сонной бочажине. Серый туск тут же притек на весеннюю хладную землю, пахнущую прозрачной снежницей, кисловатым бродивом свалявшейся в клочья прошлогодней травы, разлился по всей поречной бережине, где свинцовой чешуею затаились меж кочек коварные водяные прыски.
Я стоял под корявой сосенкой, часто переступывая, чтобы не засосало в плывуны, луговина чавкала подо мною, затягивала сапоги; но слух мой ловил дальние и близкие звуки, подступавшие со всех сторон. Высоко над головою звонко проблеял бекас — лесной барашек, неожиданно спикировал на меня и снова взмыл в белесое пустынное небо, часто стрижа острыми крылами; совсем рядом зацвиркали, загулькали лягушки, отчаянным ором своим подражая песенному тетеревиному переливу; совсем рядом со свистом прошли чирки, и сполошливый перебор крыл дрожью отозвался в моей груди. Я спохватился, вскинул запоздало ружье. Нет, всё не то. Смеркалось тихо, лениво, казалось никогда не наползет на мою кулижку черная гряда туч, застрявшая на горизонте, за которой и наступит долгожданная темень. Я с нетерпением ждал, когда захрюкает первый вальдшнеп — провожатый солнца и белого света.
Кто не бывал на весенних тягах и токах, кто не заражен охотою, тому никогда не понять необычности того настроения, похожего на молебен, когда душа переменчиво скидывается от неожиданной грусти до беспричинной, вроде бы, радости. Хотя всякому чувству есть повод, ибо сама умиротворенность вечереющей земли, необратимое угасание солнца, и кротость, стекающая с небес, невольно отпечатываются на человеке и завладевают сердцем. Вдруг беспричинно покажется тебе, что эта охота — последняя в жизни и уже никогда не повторится; вот пропадет однажды всякое внутреннее желание, охолонут кровь и молодеческий порыв, а там и сам собою сядешь на лавку, и уже не приведут тебя ноги на свадебные игрища в эти сыри и хляби, где празднует любовные часы удивительная птица, которую человеку почему-то хочется взять с ружья. Но печаль от мгновенности бытия тут же сменяется беспечным счастием, словно бы ты недавно народился на свет, а впереди тебе ещё не считано лет, и, слава Богу, что превозмогая лень, ты всё-таки выбрался на токовище, а, значит, за верность заведенному уставу ещё не раз выпадет праздник.
Но лет птицы отчего-то запаздывал, хотя самое время ему быть, и с печалью сознавал, перетаптываясь с ноги на ногу и закидывая двустволку на плечо, что вместе с сиротеющей, утекающей в небытие русской деревней покидают землю и рыба, и зверь, и птица. Давно ли деревня полнилась народом, в каждой крестьянской избе висел в горнице иль в кухне над входной дверью дробовик, и только ленивый не ходил на охоты, — тетеревиные стаи паслись прямо за околицей, а кабаны заходили в огороды; но тогда послевоенные ещё не запущенные поля лежали до горизонта, куда хватал взгляд. А нынче я последний в этих местах, кто „по-тургеневски“ редко и несыто балуется охотой.
Вот ведь как сложно всё слеплено Богом, какой тонкой и нервной излажена связь между крестьянином и всякой живулинкой, обитающей на Руси. Мы как бы запамятовали, что многая лесная скотинка пасется подле крестьянского поля, спасается в лихую пору, прибредая к деревне из самой глухой таежной скрытни. Есть ржаная кулижка, картофельник иль овсы, — и тогда заяц сметывается на зеленя; скрадывая его, лиса невдали от селения роет себе нору; по осеням темными ночами выходит на потравы кабан-секач со своим семейством; выминает кругованы-дневки лосиха-мать, выедая копны соломы; сюда же, на поле, выбредает из тайги „подоить овсы“ хозяин леса — медведь; роет скрытию о край польца барсук и енот, середка ночи выбегая на поедь; на опушках после уборки хлебов сбиваются в стаи тетерева. И перелетный гусь-гуменник любит свалиться на пажити, чтобы поднакопить жирку.
Но вот пропадает, зарастает сосенником и березняком русское поле, ложится в землю пахарь, и скоро совсем очерствеет, оскудеет без него весь живой мир. И охотник станет за предание, а вместе с ним исчезнут привычки этого сословия: предания, приметы, да и сам прихотливый язык, полный вымысла, смысла и дивной бывальщины — похвалебщины.
Темень неумолимо наползает из-за реки, скрадывает мир тихо, как-то воровски, зловеще, и тут же вспыхнула Венеpa. Леса почернели, сгрудились, двинулись на меня, и клубы ещё голого ивняка слились в холмистую гряду. Помнится, в это время уже успеешь настреляться, да и по всему горизонту не смолкает канонада.
Мой сын впервые на охоте, он сидит на сваленном дереве, бездельно полощет сапогами в водомоине, выхватывает волосяные клочи и развешивает их по иссохлым ветвям. У него свое дело, ему пока недоступны мои сполошливые, вразнобой, чувства, чередой набегающие на сердце и тут же потухающие в ожидании удачи.
Вдруг за рекой резко ударил выстрел, будто хлестнул пастуший бич; гул прокатился по-над лесами в подмерзающем воздухе. Я очнулся от туманных мыслей, спохватился, ладони мои разом вспотели. Вальдшнеп — удивительная птица. Она обычно наплывает с самой неожиданной стороны, летит величаво, вроде бы едва перебирая махалками, и чудится громадной, кажется ну куда тут мазать; но чуть зазевался, братцы, а её уже и след простыл. Особенная сноровка тут нужна и частые походы с ружьем. Но цена на патроны вскинулась в разы, и теперь по крестьянской натуре невольно прижаливаешь, учитываешь каждый заряд, чтобы зря „не пулять“ в молоко. Ведь каждый выстрел — буханка хлеба. Хотя, вроде бы и мазилой, братцы мои, тоже стыдно быть даже перед самим собою, но куда деваться, милые, если кругом прижали, поставили „к стенке нужды“ простеца-человека. Потому нет ни былой дичи в торбе, ни страсти на сердце.
Сын, казалось бы, занимался своей пустой затеей, ничего не замечая вокруг, и тут вдруг звонко заорал: „Летит-летит!..“ Покуда я крутил головою, отыскивая взглядом птицу, вальдшнеп, испугавшись резкого голоса, круто завернул за ивняки. „Ну что ты орешь-то?!“ — с раздражением набросился я на сына. „А ты не спи“ — резонно заметил он и снова принялся за свое дурацкое занятие. Чертыхаясь, кипя негодованием, я глядел на беспечного сына сверху вниз, не зная, как наказать, приструнить баловня.
„Смотри, смотри“, — невнятно зашипел сын и показал пальцем.
Я обернулся. Вальдшнеп царственно правил прямо на меня, едва колыбая крылами. Я выцелил, взял упреждение и выстрелил. Вылетел сноп багрового огня, грохот прокатился над поймой. Петушок упал, я с бьющимся сердцем побежал к добыче. Сын испуганно вопил следом: „Папа, ты куда!? Папа, не оставляй меня!“
Дичину я нашел скоро. Шелковистое перо, ещё теплая упругая грудка; совсем крохотным оказалось существо, уместившееся в моей горсти. Я вздрогнул от жалости и похолодел, таким ознобом вдруг охватило сердце. Сразу потух восторг, куда-то подевалась радость охоты. Я засунул куличика в карман фуфайки, обмазавшись теплой кровцой.
„Господи, зачем я отобрал эту жизнь? Для какой нужды? Ведь и навару тут никакого“, — посетовал я кому-то. Заплетаясь ногами, вернулся к сыну, посветил фонариком. Алешка дрожал, шмыгал носом, в глазах стояли слезы.
„Здоровски-то как, папа! — всхлипывая, с неожиданным восторгом воскликнул сын. — Я теперь тоже охотник, правда, папа? Я теперь настоящий охотник. Я только сначала немножко испугался, а теперь нисколько. А ну, покажи птичку. А что, хороший будет суп. Мама будет рада, сестричка рада“ — бормотал Алёшка, возбужденно тормоша вальдшнепа, растягивая ему крыла, щелкая по длинному носу, вжимаясь лицом в податливое ещё не помертвелое перо.
И горькое чувство, от которого я рассолодился душою, внезапно делось куда-то, сменилось странным покоем, будто всё завещанное исполнилось сполна. Словно этой минуты я и подгадывал всю жизнь».
* * *
Конечно, мать-сыра земля имеет над человеком власть магнетическую, светлую и таинственную и до сей поры неразгаданную; да, мы дети её, да, мы опутаны невидимым тончайшим кореньем и напоминаем блуждающие низкорослые деревья, пытающиеся все время оборвать связи со своей отчиной; да мы появляемся на белый свет из темного чрева земли и возвращаемся обратно, — но отчего-то Бог единственно нас, человеков, неразумных чад своих, отметил душою, и то, что мы носим в себе этот благословенный дар, — светоносный источник совести, как бесконечное испытание, — не только отделяет нас от родницы, разлучает, обессиливает, отемняет родство с нею, но и обрекает на пожизненную борьбу души с плотью, дает нам ту противоречивую двуликость, двусоставность, которою во всей истине не выявить философическим многомудрым умом. А с другой стороны и для матери-сырой земли мы, наверное, тот тончайший, настроенный Богом, инструмент, на котором только и может она обнаружить своё сердце и выразить тончайшие чувственные переливы, явить себя во всем, всегда неожиданном, обаянии. В этих хитросплетенных отношениях кормилицы-земли и человека столько глубины, мистики, мифа, тайны, недосказанности, отчего даже перо спотыкается на бумаге и не отыскивается самых точных и верных слов, чтобы кратко, но полно обозначить мысль. Хотя только человек может разглядеть особым взором красоту матери-сырой земли, восхититься её ликом и это непонятное восхищение, большее, чем радость, пронести до конца жизни.
Незабытно ощущение полноты детского счастия, что накатывает волною и захлестывает от макушки до пят. Середка июля. Три утра. А ночи на севере светлые, заря с зарею целуются, и не успеет солнце закатится за гряду синих лесов, ещё багровая коруна не потухла, а уж снова выпрастывается оно, бессонное, влажным золотистым ликом своим; в комнате светло, как днем, только серый туск маревит по углам, будто паутинок в короткое время навязали пауки-крестоватики, да на мелких отпотелых стеколках оконниц прозрачные кисейные пелена накинуты. Меня словно бы кто толкает в бок: де, хватит, засоня, в постели валяться, все бока протрешь до дыр. На этот внутренний безмолвный зов я и подымаю всякий раз голову, шарюсь взглядом по боковушке. Сон, конечно, тянет тяжелую голову за волосы назад к подушке, шея не держит (так убегаешься за день-то), постеля угрета, под одеялом в норе уютно и комар не долит. Но рыбалка, — пуще неволи. Два раза в сутки: прилив-отлив. Вода с моря в сутки запаздывает на час. Сопит братик на своей лежанке, у него все утехи ещё впереди, спит мать на кровати, голова туго укутана зеленым шерстяным платом и похожа на капустный кочан, одеяло вздернуто под губы, брови сведены строго, на переносье упрямая глубокая морщина. Глаза вроде бы плотно замгнуты, но ресницы мелко ворошатся; мама и во сне не может освободиться от ярма житейских дум, что не оставляют её душу.
Я надергиваю порточенки, рубашонку, — вот и все сборы. Крадусь к порогу на цыпочках, стараюсь не скрипнуть половицей, запираю в горле дыхание, только чтобы не потревожить мать. Но все ухищрения мои напрасны. Не успеваю добраться до двери, как мать, не открывая глаз, останавливает жалостливым голосом:
«Вовка, ты куда? И не лень тебе такую-то рань вставать? Все добрые люди спят, а ты каждую ночь на кой-то леший бродишь».
«Ма-а, я на реку, продольники вытрясать».
«Господи, какая такая неволя заставляет человека. Какие продольники, хоть бы рыбу носил… Сам себя человек мучает. Спать-то так сладко, век бы не вставал… И кто ему, дураку, спать не даёт?» — вяло бормочет мама, губы оковывает дремою, она протяжно вздыхает и проваливается в прерывистый сон.
Я осторожно прикрываю дверь, чтобы не скрипнуть, но мамин голос снова догоняет меня:
«Смотри там, осторожней у реки-то. Потонешь, дак лучше домой не приходи».
Я выскакиваю на крыльцо и замираю на миг, глаза мои от огняного шара, вспухающего по-за рекою, сразу застлало слезою, по задеревянелым от сна щекам, по обочьям будто кто невидимый вдруг мазнул маслицем с куропачьего пера, и оно сразу отволгло, отпотело, и головенка моя непутевая очистилась ото сна, а в груди неведомые птахи запели. Такого благословенного, доброрадного малинового улыбчивого солнышка, во вмятинках и пролежнях, с крохотным чубчиком розового облачка на макушке, к которому можно без опаски прикоснуться щекою и приобнять, не боясь испеплиться, — Солнца Бога, Солнца Отца небесного, которому поклоняется всякая живая тварь на земле и любит всем сыновьим сердцем, я, пожалуй, больше и не видал в дальнейшей жизни. Нет, я не поклонился Ему (как кланяюсь нынче, выходя в Пасху из церкви), я лишь обомлел, забылся, глупо улыбаясь вырастающему по-над лесами ярилу, и тут неведомая сила из ниоткуда плеснулась в меня, и всякая телесная жилка пробудилась и встрепенулась. (Вот вроде бы и много слов пролилось на бумагу, но осознаю, что все не те, вроде бы около, но не те; топчусь, будто старая лошадь у коновязи, что уныло мочалит стертыми зубами травяные пряди, наискивая в них живительной сладости; значит, напрасно мотаю жилы на кулак, ибо, увы, невыразимо словами то удивительное первобытное чувство изумления и восторга, что навещает нас только в детские годы, похожее на чудо. Душа-то юная, как незасеянная пустошка, ещё не облитая потом и слезьми. Это уж после, с годами, душа «закаравает» и закровянит, приняв в себя много страстей, утратит детскую наивную чистоту.)
Тихо на воле. Ещё птицы не очнулись. Небо высокое, белесым куполом, ни единого облачка, только по дальним склонам как бы слегка добавлено голубени. Значит, жара будет. На северах и такое бывает. Стены избы влажные, тень глубокая, в крапиву у крыльца упали комары-кровососы, намокли, ждут первых лучей, чтобы непрерывно воя, долбить клювами всё живое. Воздух слюдяной, плотный, но изнутри пронизан тонким сквознячком от набухшей за ночь земли, от болот, кустов ивняка, обметавших ближнюю опушку, от темных досчатых сараев кирпичного заводика, возле которого пасется лошадь «немко» — обжигальщика. Пожалуй, единственный в Мезени (а значит и во всем мире) взрослый, кто никогда не спит, это наш странный сосед-молчун, что сутками дежурит возле обжигальной печи, калит кирпич, порою закидывает в устье метровые чураки и длинное пламя, лисьим хвостом выметывающееся наружу, храбро прижимает железным заслоном. Мне же, прежде чем кинутся жеребенком-стригунком к реке, хочется весь родной околоток запечатлеть взглядом, чтобы, упаси господи, что-то интересное не пропустить мимо; я и на свой дом обернулся, окна были темны, непрозрачны, молчаливы. Значит, мать спит, ей не до меня.
Где-то взвизгнули поветные ворота, в другом дворе ударила щеколда на калитке, в соседях лайконула собака, кто-то густо закашлялся, сплевывая табачную мокреть, у Шавриных «занявгал» малой Колька, наверное уцепился за Шуркину рубаху, впился, как клещ, просится на рыбалку. Это река тянет к себе, будто наслан от неё по наши души приворотный дух. А старым молодых никогда не понять; эти, нынешние, словно из другого теста слеплены, иной выпечки, им сон не в сон, их ветер спутний в спину подгоняет; знать, махалки за плечами пробиваются, одеваются пером. Лететь пора.
Вот я и вылетел на угор, не чуя ног; бегу, только босые закорелые пятки гремят по мосткам. Далеко в утреннем воздухе слыхать; наверное, в другом конце городка отдается эхо. «Запышкался», боюсь опоздать, без меня приятели всю рыбу переловят. Вовка Манькин уже ждет; рожица плутовская, щеки, как плюшки зажарные, только что из печи, волосы торчком, глазки масляные, слегка косят. Шурка Шаврин не дождался, уже перепрыгнул через шарок-глинистый ручей, и сейчас уходил от нас споро, на рысях, и за ним тянулся молочный след. Ну и пусть спешит: с Шуркой никогда чаю спокойно не изопьешь. От поскотины поднимался пар, раздольная луговина была похожа на домашнее одеяло, сшитое из цветных лоскутьев, и куда падал солнечный луч, на каждой остроперой травине, на стоянце и в чашечке цветка обнизанных густой росою, вспыхивали и угасали чередою множество крохотных фонариков. Мгновение мы завороженно, в каком-то столбняке смотрели на знакомый до мелочей родной мир, и вроде бы не узнавали его. Нет, он оставался прежним каждой лопушиной и изгибом натоптанной тропы, скотиньими жирными набродами и излукой лугового озерца, но вместе с тем показался вдруг каким-то незнакомым, пестрым и улыбчивым, совсем непохожим на вчерашний. От земли-матери накатывало духовитым теплом, как от русской печи, материнской нежностью и счастьем. Мы ещё не сознавали, что это не вне, а в нас случились нежданные перемены, это в нашу душу с каждой новой встречей с природою проливаются благословенные капли небесного нектара, это наш беглый щенячий взгляд становится чуть пристальней и разборчивей.
И вдруг опомнились, скатились с угора по красному камню-арешнику к глинистой протоке, перепрыгнув, заглубились в калтусину, как в реку, и пугливо охнув, засмеялись, сразу вымокли по грудь, тяжелая роса осыпалась в наши следы, как стеклянные бусы с низки. А солнце уже оторвалось от земли, жар пошел от него, и мы, боясь опоздать на приливную воду, поспешили к реке, бездельно хохоча, сшибая султаны конского щавеля, зонты корянок и жесткие пахучие дудки-падреницы. Непролазная травяная дурнина коварно подставляла подножку, порою скрывала с головою и затеняла солнце, и мы с трудом продирались, спотыкаясь и ныряя в душистую молочную реку с кисельными берегами. Намокшая холщевая сумка с сырой картохою и банкою с червями шлепала о бедро, с хрустом лопалась на груди травяная путаница.
Неожиданно луговина раздалась в обе стороны, трава обредилась, перешла в жесткий мелкий осотник, под босые ноги сунулись теплые плешины рудожелтого песка, обнизанные розовыми лепехами заячьей капусты. Перед нами во всю ширь, завораживая взгляд, без единого рыбьего всплеска, молчаливо стелилась река, зеркально гладкая, с ледяными пролысинами на стрежи, аспидно-черными кругованами над омутами и серебристым толкунцом воды на быстери, будто на поверхность вылилась длинная стайка сороги. Река напористо катилась к морю, но уже вытопились макушки песчаных кошек, ребристые песчаные заструги вдоль берега обозначили водяные теплые заливчики (рёлки), в которых мы и купались до посинения. Зря мы спешили, было еще полуводье и до нового прилива оставалось часа три. Тычки продольников даже не омелились, и только кой-где показались из струи их вершинки.
Вдруг ещё издали мы увидали на песчаной кошке, далеконько от воды, обсохшую рыбину, темную по хребтине, показавшуюся огромной. Около неё уже бродила чайка-моёвка и норовила клюнуть в зашеек, но завидев нас, вскрикнула протяжно и тяжело, неохотно поднялась на крыло, по-кошачьи заныла, запричитывала над нашими головами, дескать, негодники и шалопаи, чего, вы, тут шляетесь и мешаете отобедать. Норовила присвоить чужое, да ещё и недовольничала, этакая свинья. У Вовки Манькина два продольника были поставлены «на загреву», расстелены вдоль берега, а не заброшены на глубину под глинистый крёж, как у меня, и вот ульнул ему сиг, килограмма на два, наверное, губастый, головастый, горбатый, с серебряным клёцком, для нас, мальчишек, редкий и завидный.
«Везет же Манькину», — подумал я, с завистью поглядывая на улов, на то, как приятель на корточках, сопя, освобождает от продольника добычу. Короткая шея побагровела, налилась кровью, а светло-русая густая щеть на затылке встопорщилась, как у встревоженной собаки. Вовка наконец-то достал крючок из рыбины и теперь норовил засунуть её в холщевую сумку, а сиг упирался, упруго выгибал хвост, ерошил спинные перья и пару раз, выскользнув из рук, грузно шлепался на песок, изрядно извалявшись и потеряв прежний блеск.
«Дай потрогать», — почти взмолился я.
«На, потрогай, — милостиво согласился приятель, но дозволил лишь прикоснуться к рыбьей темной хребтинке. Я хотел перенять сига, чтобы взвесить в ладони, ощутить приятную тяжесть, но Вовка тут же ревниво отстранился. — Сначала сам поймай, а потом и лапай», — сурово сказал он и, решительно изогнув рыбину в калач, все-таки запихнул её в обляпанную клёцком торбочку. Эх, как сумка-то взгорбилась, напряглась, как тяжело она шлепнулась о бедро приятеля и заколыхалась, когда перекинул через плечо. А как приятно её нести-то, братцы мои! Вовкины плутоватые глазки замаслились, щёки пуще прежнего загорелись румянцем. Но Вовка вел себя ровно, как природный рыбачок, не бахвалил, не егозил, не прыгал от радости, не блажил на весь белый свет, а был деловит и серьезен, лишь супил светлые бровки, вглядываясь в убывающую воду, когда, наконец-то, вытопит тычки его продольников. И только щёки ещё больше надулись от трудно скрываемой радости.
Теперь мы от реки уже не отходим, смотрим на отлив. С каждой минутой нетерпение овладевает нами, всматриваемся в витые струи воды, в неисследимые, недоступные глазу глубины, где идет своя тайная жизнь, где жируют семги-пудовички, сиги с локоть, поросшие мхом метровые щуки, сорожье и окунье, камбалы величиной с мамкину стиральную доску, и ползают по дну налимы с вислыми казацкими усами, про которых мужики бают страшное, дескать, те, как свиньи, жрут всё, что ни попадет, и даже едят утоплую человечину; глядим неотвязно в реку, забредя в воду по колено, и невольно чудится, что на каждом крючке конечно же сидит рыбина, а мы, как невольники в кандалах, беспомощно топчемся на берегу и не можем её взять, и оттого невольно забирают волнение и томление. Думаешь, хорошо бы костюм водолазный иметь с чугунными камашами или хотя бы особую дыхательную трубку, тогда бы вся рыба стала наша. Песок плывет под ступнями, ноги засасывает, уводит в глубь, под крёж, где и хозяинуют те самые жуткие налимьи брюхи, — и только тогда опомниваешься, с трудом выбредаешь на твердое, пришептывая замерзшими губами: «Чур меня, чур меня». Эти терпкие от волнения минуты ожидания — значительная украса рыбалки, может быть и сама драгоценная, притягливая и чаровная, ибо в это время кипит, обжигая сердце паром, отчаянная страсть. А там, как Бог даст, дело случая и рыбацкого фарта.
И вот перебираешь руками тетиву продольника, взглядом вонзаешься в воду, стараясь пронзить глубину, и так всё напряжено внутри, от близкого разочарования; крючки на подлесках пустые, наживка объедена мелочевкой, — ершом да колюшой; но, чу! — вдруг облачко мути вспыхнуло возле дна, сверкнуло белое плоское брюшко. И сердце сразу вздрогнуло. Ага, камбалка улипла, пусть и крохотная, с детскую ладошку, рыженькая со спины, на просвет видать тонкое костьё в тощем тельце; её в простонародье кличут — «банный листик». Но ведь рыбка! Просто так на улице не валяется и в магазине даром не давают! А тут своими руками поймана, у неё и «скус-то» другой. Как старшие приговаривают, волоча ложку с хлебовом ко рту: «Хоть и жиденькая ушка, да лучше постных щей». А вот и вторая, там и третья, косоглазая, беспомощно волочится по дну на поводке, как невольница. Камбалка камбалку зазывает. Ой, а что там из глубины за мордашенция чудная показалась? Да это усатый налимишко, приплюснутая морда с чайную чашку, а сам с карандаш, безвольно тянется, на белый свет. Ну, поди давай, сердешный, ко мне, раз такой отчаянный уродился. Малеханный, смотреть не на что, козявка, одним словом, но скользкий, гадючка, в руке не удержать. И сердце мое само собою вдруг зачастило от удачи. Это, конечно, не Вовки Манькина сиг, но все же добыча, не с пустой сумкой потащишься в родные домы, но с уловом; высыплешь рыбу на стол и, любуясь ею, скажешь с похвальбою: «Не зря, мать, ноги мял. Чисти, давай, рыбу, да вари юшку. Ушка — хлебу побирушка».
Вот и продольники наживлены, расправлены кольцами по песчаной косе. Скоро костер заполыхал, пламя над сушинами поднялось высокое, струистое, бесцветное; натолкали в жар картошек, загребли раскаленными угольями и золою с золотыми блёстками, — пекись, родная, от голода утробушка уже тоскует, в ней будто коты заурчали: «ись, говорят, — давай». Ещё не допеклась картоха, но скорей выкатил кочережкой, приоскреб обгорелую чешуину, присолил из спичечного коробка и, не дожидаясь, пока остынет, обжигая язык и нёбо, со слезою на глазах, — скорее в рот: у реки всё вкусно. Утолкли голод, лежим на песке, болтаем ногами, беспечно хохочем, измазавшись в придонном иле, ползем в ближнюю рёлку, и, будто поросята, возимся до изнеможения в горячей, как щёлок, воде, чтобы после, неожиданно усмирившись, растянуться на песке и какое-то время бездумно, каким-то особенно глубоким, проникающим взрослым взглядом уставиться в высокое белесое небо. И такой покой во всем теле, такое счастье. Ведь ради этих минут и к реке-то спешишь, не зная покоя.
Вот и река окротела, потеряла былую силу и всякий интерес бежать к морю. Но, чу! — вдруг вздох протяжный прокатился по-над речной излукою, и на какой-то миг все стихло в округе, проникнувшись этим неизъяснимым зовом, обращенным и к деревам, и травам, и к присмиревшим водам, и даже солнышко над головою чуть-чуть попритускло, принакрылось туманцем. Это вода зажила, дала о себе весть, и первый вал, нарастая, от самого Белого моря, покатился по реке, рыжий, мутный, яростный, в один миг стапливая окрестные низины и наволоки, шарки и курьи; не дай Бог, неровен час угодить под прилив под горою, беги скорее прочь, уноси, христовенький, ноги, иначе смоет.
Забросили в реку продольники и с осоловелыми глазами, безмерно уставшие, запинаясь через шаг, поплелись домой. А дорога такая длинная, печет плюсны, подбивает в пятки, и иссохлая, комьями, глина на истоптанном коровьим стадом выгоне больно суётся под босые ноги. И трава такая шершавая, и безжалостно колкая. Всё вокруг немило, безрадостно, недвижно. Ни ветерка. Пот струит, застилает глаза, немилосердное солнце печет голову, нигде не укрыться от него; нет, пожалуй, никогда не добрести до родного порога. Хоть бы облачко набежало, принакрыло на небесах эту яростную «балду», что немилосердно выжаривает землю. Уф! Наконец-то родимый угор, родничок, прохладная улочка, изобка с березою под окном.
Заволокся, высыпал улов на стол, — три камбалки и налимишко: «Вари, мать, уху!». С этими словами приткнулся на краешек кровати, так, чтобы минутку передохнуть, растянуть ноги, кажется, только что облокотился на подушку, глядя, как мать потрошит рыбу, на миг призакрыл глаза. И уже мать зовет откуда-то издалека тонким жалостливым голосишком: «Вова вставай. Ребята зовут. Может не пойдешь на реку? Смотри, на тебе лица нет».
А с улицы братва свистит, на дневную воду уже пора…
* * *
Нынче психологи, пренебрегая Божьими заповедями, упорно хотят разбить человечью породу по сортам. К счастью люди не на одну колодку шиты, всяк человек со своей физиономией, и не утолкать его, как вываренное лыко, в рогозный куль. Иной, вроде бы, и пьяница, на дне бутылки счастья ищет, а добряк-человек; как выпьет, рассолодится, любовью к своим детишкам изойдет, песни поет и слезу роняет. Другой же к рюмке не притронется, свое здоровье ценит, но к семье бездушный, сам себе на уме и собою полон. Он и церковь-то стороною не обойдет, и к исповеди сходит, и в грехах покается, и причастится, и свечку поставит за упокой, а в груди меж тем мрак неизбывный, своенравие и жесточь. И выйдя на паперть, он лишь своим умом живет, позабыв Бога. Нет, печатей на человека не наставишь, дескать проверен и просвечен до нутра и нет в нем никакой тайны.
Психологи уверяют, дескать в «половинчатой», неполной семье, где отца нет, дети под женским влиянием вырастают инфантильными, слабовольными, потому, не слыша своего «я», честолюбия не имеют, верховодить не могут, охотно склоняются под чужую власть, часто сбиваются с пути, их кривая дорога начинается в колонии, а заканчивается тюрьмою. Дескать, потому и велика в России детская преступность.
Но миллионы военных и послевоенных детей выросли безотцовщиной иль в полном сиротстве и не затерялись в жизни, не уконопатили себя в неволю и грехи, не подпали под уличную шпану, не ударились в разбой и воровство, не спились и не впали в уныние, но проявили упорство и волю. Ибо с одной стороны крепила отрока всеобщая напряженная жизнь, жесткая дисциплина, лишения, негласный приказ: «все под ружье», который касался и малых, и старых и служил для «мобилизации духа». С другой стороны дети жили посреди природы, мать-сыра земля многому научала с детства, взрослые сызмала втягивали детей в труд, в посильную работу, что не считалось зазорным, но полезным, да и нравственные вековечные заповеди ещё были не изжиты. Конечно, с отцом расти спокойнее, благополучнее, но, увы, не всё зависит от него. Качество, наполненность души обратно пропорциональны удаленности ребенка от природы и от национальных заветов.
Вот почему я так подробно через полвека вспоминаю всякую подробность, что касается моих отношений с матерью-сырой землею, ибо она была и остается моим главным воспитателем, моей кормилицей и нянькою, учителем и научителем в практической жизни, и если что и сыщется во мне доброго и полезного, то взято лишь из природы и от крестьянства, и я своими книгами возвращаю назидательный опыт.
* * *
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
«В прошлом году август стоял на удивление переменчивый; то облака наскочат темными бураками, прольются на землю секущим дождем, то солнце проглянет, как в июльский зной. Скоро из деревни съезжать, детям в школу, а сердце томится, на Оку позывает, чтобы ухватить последней рыбалки. До сворота на реку километров семьдесят, да приокскими лугами, бездорожицей ещё верст с десяток: это тебе не к теще на блины. И я мешкал, откладывал поход, подгадывая доброй погоды.
И снова всю ночь нудил дождь, как из прорвы, а к утру перестал. Солнце умылось, слабый ветер-низовик морщинил лужи. „Погода наладилась и теперь до пятницы не сломается, — твердо настроился я, заминая сомнения. — Сегодня иль никогда“. И решительно скомандовал сыну: „По коням!“ Торопливо, по заведенному за долгие годы порядку, стараясь ничего не упустить, сложили в машину рыбацкий скарб. Жена прощально помахала, будто провожала на войну, дочка прижалась к материному боку, обиженная, что не взяли с собою.
„Нива“, с упорством перемогая наводяневшие травяные пустоши, осотные непролази и крутые глинистые оползни у дубняков, ползла к реке, и я, осатанелый, сцепив зубы, поддавшись непонятному гипнозу, не задумывался, куда лезу и зачем, и как буду попадать назад? Сын лупил голубыми глазенками на просторы, заштрихованные дождем-ситничком, и беспечно напевал, мотая белесой головенкой в лад ревущему мотору. Его бестолковая песня не столько успокаивала, сколько раздражала, и я временами орал на сына: „Заткнись!“. Он спохватывался, виновато отвечал: „Прости, папа“, но через секунду уже снова тянул, как ненец, свою бесконечную наивную музыку.
С муками, плутая в лугах, под вечер добрались до заветного места. Встали лагерем на высоком кряжистом берегу; далеко внизу неукротимо, порою солнечно, вспыхивая под резкими ударами ветра, куда-то стремилась Ока, по сизой воде несло клочья желтоватой пены, траву и длинные зеленые веревки донной тины. Багровое солнце на западе торопливо скатывалось в зловещую тучу и надо было успеть, ухватить вечернего клева на зорьке, проверить рыбацкое счастье. Оглянулся: ненастье со всех сторон обкладывало небо, навивало взлохмаченные рыхлые копны с косой проседью дождя. Оскальзываясь, сполз с глинистого кряжа к воде, приткнулся на заветный мысок, закинул донную удочку. Солнце дробилось в реке и слепило глаза; и тут же, без протяжки, дрогнул кивок удилища, толчок передался в руку и в самое сердце. Горбатый подлещик трепыхался, бился в ладони и упорно не хотел залезать в торбу; поскользнувшись на глине, я едва не выпустил добычу в Оку. А в голове толклось: не зря ехал-то, не зря! Только настоящий рыбак может понять, что творится в эти минуты с человеком. И тут тугой порыв ветра сорвался с горы, хлестнул по реке, зажег её белым пламенем; длинное удилище загнуло к кусту и я едва удержался на склоне. Оглянулся; сын стоял высоко на юру и звал, напуганный, к себе. Я взбежал на гору и сразу как бы вошел в плотную стену бесшумного ливня. Заползли в машину, чтобы переждать. Перекусили всухомятку, кой-как расположились на ночевую. Дождь полоскал, как из ведра.
Ночью я проснулся от чужого ненавистного взгляда. Лицо моё горело, в висках стучали молоты, голова набухла, сжатая обручами, готовая лопнуть. Ветер на воле с треском рвал невидимые парусиновые полотнища, встряхивал машину; по небу гуляли сполохи, похожие на молоньи, и в разрывах темного вихрящегося бучила, окрашенного с исподу кровью, порою всплывала огромная бронзовая луна и с презрением заглядывала в машину, где, разметавшись, спал мальчик, и, уставив седую бороду в потолок, лежал беспомощный мужик.
Я наглотался таблеток от давления и вдруг с ужасом подумал, глядя на безмятежно спавшего сына: „Боже мой. Ведь на десяток верст по берегу реки ни одного рыбака. Только мы на весь белый свет, и лишь на другом конце света, уже в ином миру, недоступная нам, упряталась спящая деревенька. А если что случится со мною? Он же пропадет“. И я зашептал жарко и косно, едва ворочая пересохшим от лекарств языком, жалея не столько себя, сколько сына: „Маги Пресвятая Богородица, помилуй нас, грешных“. Я вдруг остро понял, что ненакого больше уповать, нет иной защиты для сына, кроме Заступницы. И забылся в беспамятстве, бесконечно прокручивая Иисусову молитву.
Очнулся я под мерный шорох дождя. Сын толкал меня в бок и нудел: „Папа, надо ехать“. Я выглянул в окно, ночного испуга во мне не было. Страсть толкала к реке. Там плавали огромные рыбы и ждали меня. Но впереди просверкивала луговая дорога, залитая водою, как жидким серебром. Всё в душе моей спуталось, затлело от раздражения. И тут в клубах дегтярной мглы над головою показался голубоватый зрак, обметанный трахомой, и меня охватил суеверный ужас. Мне показалось, что нашего живого времени осталось „с гулькин нос“, когда мы ещё можем вырваться из опутенок на волю. Весь непролазный путь встал перед глазами, и я воистину устрашился его.
„Мы пропадем тут“, — строго сказал сын, и слова его показались вещими; они словно бы освобождали меня от непонятной клятвы.
„Не каркай! — оборвал я строго. — Закаркал. Рыбак с печки бряк“.
Мы скоро собрались и пустились в обратный путь. Тяжелые спутанные травы нависли над колеёй. И вдруг я увидел неторопко шагающий по дороге утиный табунок, видимо запоздавший, ещё не вставший на крыло. Птицам бы кинуться в заросли шиповника, к оврагу, на дне которого лежало озеро, а они вдруг стали ложиться перед колесами машины, упрятывая голову под крыло. Это было так удивительно. На миг у меня взыграл охотничий азарт; я даже представил, как запихиваю добычу, все эти двенадцать уток, в мешок, привожу домой. Соблазн был велик; я взял в руки крайнюю крякву; она не трепыхалась в ладонях, не билась ошалело, но лежала доверчиво, лишь мелко вздрагивая телом. Я чувствовал, как дробно под теплым пером бьется её сердце. Может эта доверчивость и смутила меня? Я отнес птицу в траву, потом другую, третью. Сел за руль с чувством чистоты и благородства, будто причастился в церкви и умирился душою; через минуту, оглянувшись, с удивлением увидел, что весь табунок спешит за машиной, как за утерянной мамкой. Но вот отстал, исчез за поворотом…
Наверное, часа два мы блуждали по лугам, сыскивали верного пути, и ни разу не увязнув в дорожных хлябях, выехали на деревенскую улицу. Над рекою, откуда мы только что выбрались чудом, двигалась с ветром темно-сизая стена дождя. И вдруг сын сказал с убеждением и необычно строго: „Папа, вот мы пожалели уточек, и Бог пожалел нас. Правда, папа?“ — „Угу.“ — „А я знаю, тебе хотелось убить уточек в суп. Правда, папа?“ — „Угу.“, — смутившись, признался я и отвел взгляд.
Путь в родные домы был открыт».
26
ИЗ ПИСЕМ ОТЦА
«18 июня 41 года, 5 ч. утра. Лагерь им. Ворошилова. Здравствуй мой милый розанчик, как я тебя люблю, не только за то, что получил от тебя письмо. Ведь это для меня наилучший подарок. Спасибо, моя родная крошка.
Вот сижу в канцелярии, ребята ушли спать, а я хоть и устал, работая всю ночь, решил хоть несколько строк черкануть тебе.
Тосечка, впервые в твоих письмах я увидел, что очень резко изменилось твое отношение „к мужу“. Раньше ты часто спорила со мной, что лучше никогда не выходить замуж, а теперь пишешь, что без мужа жить чрезвычайно тяжело. В этих строках видно, что ты уже стала женщиной.
Милок, вчера со мной случилось несчастье. Не пугайся! Получал зарплату для всех писарей за июнь месяц и зарплата-то кот наплакал — 96 руб. на 9 человек, но я, как завделопроизводством, должен был получить 17 руб. 50 коп. вместо 10 руб. И что же вышло!? Радость была преждевременной. При раздаче не досчиталось 10 руб. Как это получилось? „И кто его знает“. Да, Тосюрка, теперь учителя тысячи получают, а мне приходится о каких-то 6 рублях чуть ли не целое сочинение писать.
Пиши, голубок, что у вас нового, как ты работаешь. Ты об этом умалчиваешь. Так же не знаю до сего времени, ходит ли Вовка, ведь ему 1 год 3 мес».
* * *
«23 июня 1941 г. Здравствуй, милок. Пока ещё в Калинине нахожусь. Работы по горло. За двои сутки спал только полтора часа. Страшно нервничаю, переживаю. Очень охота тебя поласкать! Люблю крепко, крепко. Твой Вовка».
* * *
Обрывок письма: «Милочка дорогая, вот уже с 22 июня не раздевался и конечно сейчас думать о бане не приходится. Вдобавок близко и воды нет. Но привыкаю ко всему. Пиши, как ты поживаешь, как работаешь, как чувствуют себя детки. Вообще, милочка, интересуюсь всем».
* * *
Обрывок письма: «Не мог повернуться на другой бок, не мог поднять правой руки, и вот сегодня чувствую себя лучше. Так вот, Тосюрка, значит я предназначен погибнуть не под автомобилем, а на более опасном участке по защите родины. Ещё раз пишу — люблю тебя до безумия и самой большой заветной мечтой моей будет свидание с тобой. И если я даже буду искалечен, то ты, мой сокол милый, не оттолкнешь своего Вовку.
Целую милых деток. Посмотрел на вокзале, как жены и дети провожают отцов и мужей. Было тяжело. Тебя же люблю с какой-то неукротимой страстью. Ты стоишь передо мной, как хранитель моей жизни.
Передай привет папе, маме и Вале. Не знаю, Валя успел-нет попасть в училище, это лучше бы было для него, а то сразу придется идти на фронт. Ну, пока до свидания, „прощай“ в сторону, будем бороться за счастливую жизнь и не отдадим своей Родины в руки кровожадных зверей. Целую милую женушку. Твой Вовка.»
* * *
«Станция Дубровка в нескольких километрах от Смоленска. Милочка, чем ближе приближаемся к месту боев, тем более охота передать все виденное, чтобы ты могла почувствовать, что Красная армия, конечно в том числе и я, борется за правое дело, значит враг будет разбит. Вот сейчас останавливаемся на каждой станции и всюду население приветствует свою родную Красную армию, желает ей скорейшей победы над гнусным коварным врагом. Сердце разрывается от боли, когда видишь целые эшелоны беженцев, которые состоят больше из жен, детей и стариков, которые пережили бомбардировку, пожары, потеряли близких и родных своих. Особенно, когда посмотришь на детей и матерей, представляешь тебя с детишками на их месте, то злоба закипает на коварного врага, стремящегося бомбардировками запугать мирное население. Нет, им не удастся завоевать к себе доверие. Ответ всего народа — отплатить врагу, разбив эту кровавую гадину навсегда…
Вот по дороге идут две девочки 8 и 12 лет, несут небольшое количество вещей, даже зеркальце, и они, увидев наш эшелон, машут своими ручонками безостановочно, пока мимо проходит весь поезд, вот рядом со стрелочницей стоят две маленькие девочки и бросают букетики из диких цветов в двери раскрытых вагонов».
* * *
«3 июля 1941 года. Милочка, случайно посылаю письмо, мальчик деревенский унесет на почту. Дойдет ли оно до тебя. Конечно в нем ничего серьезного нет! Предупреждаю, что возможно сегодня ночью должны принять бой с прорвавшимся противником. Это для меня будет боевым крещением. Бомбежки городов проходят ежедневно.
Целую крепко, крепко. Любящий тебя Вовка.
Вот и 4 июля. Ждем врага с нетерпением. Что-то будет. Читали речь т. Сталина…»
* * *
«6 июля 1941 года в 2 км. от Орши. Здравствуй, моя милая крошка, шлю тебе сердечный привет и горячий поцелуй. Как я обрадовался, что вчера вечером объявили обратный адрес, это значит для меня получить от милого друга родные строки. Поэтому буду с нетерпением ожидать письма, конечно старайся послать по авиапочте. А то кто его знает? Пока боя с врагом не принимали, враг летает, бомбардирует, обстреливает бреющим полетом. Есть в нашем полку небольшие потери. К бомбардировкам привык.
Милочка, пиши, что нового, кого из знакомых взяли на фронт, поцелуй милых деток. Передай привет родным и знакомым. Любящий тебя навеки Вовка.
Обратный адрес: Действующая Красная армия, 522 полевая почтовая станция, штаб 392 стрелкового полка».
* * *
«20 июля 1941 года. Здравствуй, моя милая крошулька, моя заветная мечта, шлю тебе сердечный привет и желаю здоровья. Вот и я, дорогая, принял боевое крещение и не только под свинцовым огнем, но и в воде. И теперь, находясь в более безопасном месте, удивляюсь, как я остался жив.
Тося, родная, оказывается наша жизнь находится в руках злой подруги-смерти, и я, как и другие со мной, едва вырвались из её цепких объятий. Как это произошло, полностью описывать не стану, возможно, в будущем расскажу.
В общем, штаб полка, отступая, попал в засаду, напоролся на танки немцев, которые открыли по нам бешеный огонь, что привело к панике и бегству. Место было ровное, и враг нас притиснул к Днепру. Так что пришлось бежать по склону реки, обстреливаемому из танков пулеметным огнем, а потом в более узком месте плыть. Помнишь кинокартину „Чапаев“, где Чапаев плывет через реку Урал под градом пуль? То и у нас: плывешь, а пульки, как дождь, кругом падают в воду. Конечно, и у нас были убитые, и в Днепре часть потонула, а я случайно, все-таки, оказался на другой стороне босиком.
Раненых бойцов забрали немцы в плен, часть бежала, скрывшись в лесу. Думаем взяться наступить на проклятую немчуру и отомстить за всё зло, причиненное нашей Родине.
Ах, Тосенька! Льется кровь, стоны раненых, бомбы, мины, артиллерийский огонь, а кругом, — цветущая природа.
Как хороши хлеба, рожь, пшеница. Ведь почти поспели для жатвы. И всё это теперь топчется, горит, уничтожается. Вот она, война!»
* * *
Деревенский учитель Владимир Петрович Личутин (мой отец) был взят в армию на срочную четвертого октября тридцать девятого года. Погиб четвертого октября сорок первого года, в тот самый день, когда должен был демобилизоваться.
Мама до последних дней скрывала похоронку, никогда не показывала её нам, уверяла, что отец пропал без вести.
27
Бабушка умирала долго и трудно; наверное, года четыре не вставала с кровати, истаивала в постели в своей боковушке. Сын Валерий милосердно ухаживал за нею до самого конца. Потом бабушка совсем выпала из ума, каждые полчаса, — в день иль в ночь, — она протяжно вопила на весь дом: «Во-ло-дя!» И обрывисто умолкала, наверное вслушивалась в тишину. Я вздрагивал, волосы невольно подымались на голове; мне казалось, что бабушка кличет меня. Нет, она зазывала сына с того света, а тот не отзывался. Первое время мать стучала в стенку темного коридора и спрашивала: «Мама, тебе чего надо?» А свекровь в ответ: «Во-ло-дя!»
Перед уходом в армию я зашел на другую половину, чтобы проститься. Тогда бабушка была ещё в здравом уме, но уже не ходила и часто теряла память. Душный, спертый воздух, ни одного оконца на белый свет, хотя бы с тетрадный листок. Низко над головою потолок. Домовинка. Бабушка лежала на левом боку, лицом к стене, свернувшись в клубочек, крохотная, совсем ребенок, лямка застиранной «ночнухи» съехала, обнажив острую безмясую лопатку и морщинистую шею, на птичьей головенке седые перья волос, кожа на щеке обвисла складками, желтое огромное ухо, похожее на грамофонную трубу, напряженно вышелушивало из пространства даже самые слабые звуки. Меня бабушка, наверное, узнала по шагам. Не поворачивая ко мне головы, прошелестела: «Вова, это ты?» — «Я, бабушка. В армию иду.» — «Служи, милый, да бабушку свою не забывай», — благословила едва слышно и замолчала, не протянув на прощание восковой руки, наверное, уже трудно было шевельнуть истончившейся ладонью; помню, как слеза выкатилась из бельмастого глаза и застыла, не пролившись, в переносье. Я ещё удивился по наивности своей: «Надо же, глаз слепой, а плачет». Я, молодой щенок, слепая душа которого желала лишь воли, ещё потоптался безмолвно возле кровати и торопливо выскочил на заулок, напоенный спелыми запахами зреющей болотной ягоды, багульника и прелой воды. А вослед мне несся печальный, полный тревоги зов: «Во-ло-дя!»
* * *
В пятьдесят лет мама вышла на пенсию; нервы сдали. Какое-то время она ещё «держала форс», наводила красоту на увядающее миловидное лицо, пытаясь умягчить его суровость, скрасить следы страданий. В городок мама старалась не показываться в затрапезном домашнем виде, голову носила гордо, теперь волосы носила в скобку, пришпиливая черный берет чуть набекрень. Одежду носила прежнюю, но тщательно выглаженную. Помню, что и характером-то не менялась, оставалась убежденной комсомолочкой тридцатых, верила в печатное слово. Помню, приехал с аэропорта домой, наверное, полгода на родине не был, а мама сидит за столом и плачет, и не просто плачет, но уливается горькими слезами над зачитанной книжкой из детской библиотеки.
«Мама, что с тобой?» — спросил я от порога.
«Бедный Пушкин, — потрясенно говорит мама, навряд ли соображая, кто появился в комнате, — как он бедно жил. Оказывается, он был совсем нищий».
Я засмеялся, не понимая искренней веры простеца-человека, который читает книги сердцем, а не умом. Посмотрел на обложку: «Жизнь Пушкина».
«Не верь, мама, врут всё. Понаписали глупостей, а ты веришь». — И вновь я легкомысленно засмеялся, освобождая рюкзак от гостинцев.
«Как это врут!? — возмутилась мама, покрасневшие от слез глаза запылали гневом. — Ты что такое говоришь? Это же в книжке написано».
Мне бы отступиться, не настаивать на своем, не лезть впоперечку, дураку, не козырять своим многознанием, которое в такие минуты вовсе лишнее, ибо знания без души лишь гордыне в услугу и дьяволу в помощь.
«Эх, мама, наивный, ты, человек! Вот так-то вас и дурачат власти. Запрягли, а снять хомут забыли, — воскликнул я, исполненный искренней жалости к матери. — Да одного лишь свадебного платья, что справил Пушкин своей невесте, хватило бы жить безбедно тебе и твоим детям на долгие годы. А ты плачешь: бедно жил. Это ты весь век прожила в нищете».
«Что ты такое мелешь!? Не смей такую глупость вслух говорить. Это же Пушкин».
«Ну, успокойся. Может я не так что сказал. Извини».
«Не буду успокаиваться и извинять не буду. Ты, ведь, в газете работаешь, людей поставлен учить, а что говоришь?! — Мама на мгновение снизила тон, но вдруг руки её мелко застряслись, и она закричала визгливо. — Ты только дурному всех учишь, вот! Не жить тебе по-людски! Закончишь за свои слова жизнь в тюрьме!»
«Мама, а чего я такого худого сказал? Но это же правда! Ты вспомни свою жизнь!» — Я растерялся от маминого напора, испугался её ненавистного лица.
«Я-то хорошо живу. У меня всё есть. Если не нравится у меня, нечего и приезжать! Зачем приехал? Кто тебя звал? Чтобы меня изводить? Я-то жила по-настоящему. Всю жизнь трудилась, чтобы вас поднять и дать образование».
Мама сметнулась на мою неурядливую жизнь и давай перемывать косточки. Чтобы не надерзить, я вышел на крыльцо, подставил разгоряченное лицо ветру-полуночнику, и такая тоска, и непонятная на что обида овладела мною, так стало темно и мрачно вокруг, что жизнь моя на миг помыслилась беспросветной.
Подавляя сердечную смуту, вернулся в комнату. Мать варила на электрической плитке легкий супчик, слезы на глазах уже просохли, лицо было безмятежное и участливое. Забыв недавний спор, сказала:
«Бледный, ты, какой-то, Володя. Все ездишь, все ездишь. Жил бы дома. Чего где-то болтаться? Вон сосед, Володька-то Манькин, шоферит, так у него всё есть и одет по-человечески. — И вдруг улыбнулась, гордовато вскинула голову, похвалилась. — На днях соседка Лёвкина встретилась на мостках, говорит: „Счастливая, ты, Тоня. Дети-то у тебя какие образованные. И Володя журналист, все его знают“. Пожалуйста, прошу тебя, не говори нигде на людях ничего лишнего».
* * *
Однажды маме, как военной вдове, дали двухкомнатную квартиру, но скоро разбил «паралик». Потом свалился на Россию мор и новый революционный беспросветный гнет, который и во сне-то не мог бы приснится простецу-человеку, а тут вдруг обвалился на плечи, как жернов. Деревня скоро обнищилась, маленькие городки, вроде нашей Мезени, сразу заскорузли, потерялись во мгле, тоже потянулись на кладбище. Маму прибрала дочь Рита, уже вдовица, перевезла к себе в село Дорогорское.
За восемь лет, что не был я дома, много воды утекло. Прежде, когда при советской власти дважды в год наезжал в родные палестины, когда каждое лето мечталось пташицей полететь в Помезенье, думалось, что и года не пережить без гоститвы, чтобы не переступить родимого порога. И что вы думаете? Притерпелось при нужде и сияющая северная земля потускнела как-то, отодвинулась на край окоёма, как некая блазнь и причуда, и вот чую, что и в душе-то стали меркнуть близкие лица и дорогие приметы отчего края. И вот огоревал дорогу, спасибо добрым друзьям, пособили деньгами. Знал, что мать худа, совсем плоха, с кровати не встает, а всё больше лежит.
Но, оказалось, что мать моя утерялась. Нет, она не заблудилась в глухом лесу, не пустилась с посохом по Руси во все тяжкие, подыскивая монастырскую келеицу; она лежит в постели, утонув под одеялом, уже бесплотная, вся в белом, как засыхающий цветок, щёки туго обтянуло на вытончевших скульях, на голове ни волосинки, и когда-то властное лицо ссохлось в кукишок, а взгляд стал младенчески бестрепетным и невинным. Я взял её за тонкую костлявую ладошку, мать внимательно вгляделась и резко, как-то капризно-жалобно протянула:
«Генечка, ты почто так долго не был? Я тебя заждалась».
«Мама, — отвечаю, — ведь Геня только вчера уехал».
«Я постоянно пою: Генечка, дружочек, не ходи ты на лужочек».
Мама засмеялась, принялась приподыматься из подушек, но сил не хватило упереться на локоть.
«Мама, — говорю, — это же я, Володя».
«Нет, ты — Генечка, ты никогда не ходил с бородою, ты носил усы, и они тебе так шли».
«Я не Геня, я — Володя».
«Ой, Володя, — восклицает мать, на мгновение задумывается, но, так и не вспомнив, спрашивает. — А где ты живешь?»
«В Москве».
«Ой, дак ты в Москве живешь?»
Мама сухо, резко засмеялась. Прежде она часто, беспричинно плакала, раздражалась по мелочам, вздорила, впадала в смуту и тоску. Нынче же постоянно смеется, ей весело, и оттого, что мама так странно смеется без нужды, на душе моей ещё горше. Она снова утопает в перине, уплывает от меня, теряется, покидает, так и не узнав. Я снова пытаюсь пробиться к её памяти, в неожиданных пустотах ее сердца отыскать себя. Спрашиваю: «Мама, как ты жила?»
«Ой, я жизнь-то хорошо прожила. Я жизнь-то хорошую прожила».
* * *
«ДУША НЕИЗЪЯСНИМАЯ»
(Вместо эпилога)
«Живая природа обладает всей полнотой незыблемой власти над человеком, она может карать и миловать, поднимать душу в занебесье иль опускать в самые бездны, но странно, что не умеет говорить, замкнулась, отодвинулась от нас, оставив вещий неразгаданный язык в своей погребице. Её невнятные звуки, лишенные внешней оркестровки, постоянно дробятся, идут вразнос, когда всякая живулинка вопит, соперничая с другою, старается перекричать, — и вот это буйство криков, шум ветра и дождя, скрип деревьев, стоны и хрипы умирающих существ однажды по чьей-то воле вдруг сливаются в хорал, который и улавливает наша душа, безотчетно томясь. „И душа с душою говорит“.
Но и за тыщи лет человечество так и не нашло ответа: кто есть мы посреди торжества равнодушной к нам природы и зачем явились на белый свет? Вроде бы чужие природе жадные кукушата, но отчего так слезливо восклицаем порою, глядя на вечереющий закат в зоревых перьях облаков, подернутых с исподу сизой дымкою: „Господи, как красиво!“ И тут язык наш спотыкается, немеет, воображение рисует уплывающую в погибельный запад жар-птицу, чудесно вытканную из небесного огня; но скоро она улетает, скрывается за сиреневыми густыми сумерками, оставляя нас в безотчетной грусти. А вослед неумолимо приступает глухая темень, прикрывает мир гробовой плахой, и в груди оживает мистический страх перед грядущим небытием. И все наши тщетные благие порывы объясниться с волхвующей природой, де, „родимая мати, прости нас и помилуй“, похожи на разговор с глухонемым; мать-сыра земля не откликается, не указует праведного пути. Она разговаривает со всякой малой тварью, но перед человеком умолкает. Тогда зачем природа обвораживает нас, чарует, напояет видениями, тревожит восторгами, если не может иль не хочет объяснить своих родительских уроков, наполнить их учительским смыслом? Иль ждет покаянного последнего срока? Почему при виде сереньких русских картин наше сердце превращается в талый воск? Чтобы не загрубеть и не омоховеть чувствами? Но ведь волк не плачет, ступая встречь утреннему солнцу сквозь росные травы. И ему, наверное, куда легче жить, не испытывая этих бесконечных сердечных терзаний.
Всякое русское место живет своей красотой, ни с чем несравнимой. Закрою глаза и порой вижу эту северную студеную реку, похожую на серебряную лаву, бесконечно истекающую из занебесных плавильных печей, насквозь прожигающую уступистые красные косогоры, и вода под берегом алыми, семужьего цвета ломтями; глухие непроходимые чернолесья, и вода там, как черненое серебро; беломошные красные боры и бородатые елушники в наплесках серы, и черные сучья упавшего дерева похожи на длань великана, уцепившего недвижные малахиты. Река шумно разговаривает на порогах, свиваясь в косицы меж камешников, разбирается на пенистые белокурые прядки, грозно ревет, наотмашь охлестывая пеной замшелые покати камня-баклана, упершегося грудью посреди стремнины, — и вот здесь, в глубоких провалищах между переборами, где вода кипит и кажется ничему живому уже нельзя зацепиться на быстрине, отстаивается перед броском через порог рыба-семга, идущая на нерест. Она порою упруго вскидывается над рекою серебристым веретеном, как бы озирая зорким взглядом грядущий путь и, высмотрев скрытую лазейку меж каменьев, падает плашмя в крутой водоворот, рассыпая вороха брызг. И каждый деревенский насельщик с восторгом выдохнет, провожая глазами рыбину и невольно засекая место: „Вот полотуха-то. Здоровуща, задери её. Килограммов на восемь свесит, а то и поболе потянет“. Семге надо пробиться в вершины реки, в вековые родильницы, посеять икру, оплодиться. А человек норовит достать „светлую“, у него азарт на сердце, он в соперниках „золотой рыбке“ и её, гулящую, надо бесперечь облукавить, вытянуть, хотя бы это последняя хозяйка из крайних сил попадает в родные верховья. И не из-за прибытка такая решимость в ловце, не из-за жирного мясца, которое так и тает во рту; не меркантильный интерес водит рукою в это мгновение, но первобытный зов, который до старости не покидает корневого рыбака. Вступает в силу борьба стихий, схватка звериных натур, и всякие самые верные суждения инфантильного горожанина тут будут далеки от истины. Кто знает, может рыба и вопит из родимых глубин о пощаде, бьется, пытаясь сойти с крюка, всё её родящее чрево полно истомы, но, увы, человек никогда не услышит её мольбы. Поединок горячит, захватывает сполна и невольно украшивает такую будничную постную жизнь. Достав семгу на блесенку и остынув от жара, рыбак может без сожаления тут же отдать добычу за бутылёк, а то и просто за стакан белого вина.
Однажды мы спускались с деревенским знакомцем по реке: день махали спиннингами, цедили воду, руки „отвалились“. И хоть бы тебе одну „никошную“ рыбешку на уху. А друг мой Викентий (ныне покойный) был большой знаток; это для меня река — темный погреб. А он чуял каждое улово, каждую каменистую коргу, родничок, выпадающий из береговой осыпи, омуток у лопушистой куги, где в тенечке в жаркий день отдыхает „светлая“, чтобы в ночь двинуться дальше в верховья. Словно бы особым глазом проникал мужик в укромины и потайки, где хоронилась сёмга. А тут оказался мой товарищ с глубокого похмелья и потому капризно-злой, по всякому пустяку горячился, сметывал недовольство на меня, и видно потому, что рыбалил в худых душах, без зажига и азарта, его леска на „ленинградской катушке“ постоянно путалась, белесенка летела не в заветное место, а цеплялась за траву.
Я понимал мужика; у него жгло нутро, трубы горели, просили винца, а где взять его за сотню верст от продлавки. Это я, городской житель, неожиданно вмешался в незатейливую запойную жизнь, в которую окунулся приятель, только что вернувшись с далеких озер, — и вытащил из дому в самый неурочный час, когда душа у человека спала и была так далеко от природы, в которой рыбак обитал с самого рождения. Веня и появился-то на белый свет в таежной изобке под вой пурги. И сейчас, не выпуская изо рта сигаретку, черный с лица, он кидал на меня презрительные взгляды, мысленно костерил и на всем белом свете, наверное, не было для него более неприятного человека…
Мужик смотал лесу, сунул черемховую палку под брезент и направил лодку в травянистый берег. Здесь река загибалась, неожиданно темнея и приглубляясь; этот омуток имел в народе неблагозвучное название „пердунья“ (хотя случаются и более „красочные“). В расстроенных чувствах я вышел из лодки, закинул блесенку в улово под противный берег, и едва железка коснулась воды, как спиннинг резко дернуло. Десятки сёмог я выловил за жизнь, но каждая поклевка не притуплялась, казалась неожиданной, а переживания всякий раз новыми и острыми. Рыбина взяла неугомонная, она то сваливалась в глуби, так что трещала катушка, то делала свечки, то неожиданно бросалась навстречу, и я едва успевал выбрать слабину. Это была настоящая борьба, от которой мы оба устали. Наконец-то я вытащил семгу на травянистый покатый берег. Рыбина лежала беспомощно у моих ног, вся одетая в серебряный панцырь, светло-зеленый глаз умоляюще и покорно косил на меня, сизо-темные, в веснушках костяные щеки дышали, выказывая алые жабры. Я не скажу, что во мне колыхнулась жалость к „светлой“; голова моя была в угаре и слегка кружилась, когда я тупо озирал добычу от вильчатого упругого хвоста, до загнутой клювом головы и невольно восхищался необыкновенной красотою. Но и практический ум уже прикидывал вес улова. Про таких семог говорят рыбаки: „Поленополотухачурка“. Я привычно потянулся за ножом, чтобы прикончить рыбу и освежевать, а его на поясе не оказалось. Не было возле ни палки, ни камня и я крикнул приятелю: „Притащи что-нибудь, чем убить!“, „Как ловил, так и убивай“, — угрюмо откликнулся Викентий. И с этими словами семга словно бы очнулась и нерешительно подпрыгнула, как бы примериваясь к свободе. Я неловко кинулся удержать, но ладонь моя оскользнула от толстой костяной головы. Семга снова рванулась, я упал на рыбину, но она ушла меж рук. И в третий раз взвилась в воздух матуха, почуяв волю, — и угодила в реку. Я прянул следом, но…
Поднялся из воды горестный и опустошенный, слепо направился к лодке, ещё слыша дух свежей рыбы, ощущая кожей ладоней её литую кольчужку. К пальцам прилип серебряный клёцк, каждая чешуйка с монету, грудь моя была заляпана рыбьей слизью. Приятель равнодушно, с какой-то змеиной улыбкой оглядел меня, отпихнул шестом лодку от берега.
„Веня, — жалобно простонал я, едва не плача, — ну что же ты не помог-то, а? Тебе трудно было подать нож?“
„А ноги тебе нашто даны? Ударил бы ногой и всех делов“, — просто ответил мужик.
„Как это ногой? — не понял я. — Разве такую красоту можно ногою?“
Веня взглянул на меня, как на придурка, пожал плечами и дернул пускач мотора.
Эта семга одно время навещала меня во снах. Я любовался ею, но и горько сожалел, что сплоховал на таком пустяке. Но и по прошествии многих лет так и не решил для себя: можно ли такую красоту убить ногою? Казалось бы, какая разница: нож, камень иль нога прикончат жертву…»
2008 годПримечания
1
Публикуется с разрешения автора Ф.П. Солнцева.
(обратно)
Комментарии к книге «Обработно - время свадеб. Последний колдун. Сон золотой», Владимир Владимирович Личутин
Всего 0 комментариев