Геннадий Николаев ВЕЩИЕ СНЫ ТИХОГО ПСИХА Роман в шести тетрадях
Эти ксерокопии тетрадей, исписанных мелким почерком, передал мне знакомый врач, из эмигрантов, работавший бесплатно ночным дежурным в психиатрической больнице провинциального немецкого городка, где в те годы жил и я. При этом он сказал, что в них немало любопытного и что я могу распорядиться тетрадями по своему усмотрению. Ему они теперь вряд ли понадобятся.
Поначалу, листая тетради и с трудом разбирая бисерные каракули, я хотел было выбросить их вместе с накопившейся грудой макулатуры — проспектов, журналов, газет, рекламы — в уличный бак для бумажных отходов, но что-то остановило меня. Текст, во многих местах отмеченный ясностью сознания, возможно странного, заинтриговал меня, и я продолжил нелегкий труд разбирать, а затем переписывать и править страницу за страницей.
Поразительно, но чем глубже я входил в текст, тем навязчивее овладевала мною мысль, что человек, написавший это, был хорошо мне знаком, что мы с ним где-то и когда-то встречались, в той, другой жизни. Иногда у меня возникало чувство, будто писал он не только о себе, но и обо мне тоже. И это как-то странно завораживало и пугало.
Текст был написан по-русски, но так торопливо и небрежно, с таким количеством немецких слов, что разбирать его было адской мукой. Однако постепенно я привык к его рваному слогу, к манере перескакивать с одного на другое, не заботясь, поймут его или нет.
Название тетрадей было особо указано в тексте, поэтому я сохранил его в надежде, что Читатель с пониманием воспримет его, тем более что, на мой взгляд, оно наиболее точное.
ТЕТРАДЬ ПЕРВАЯ
Поздно, уже ночь, свет выключили, пишу у окна, при луне. Вот-вот выключат и луну, они на это мастера. Выключить луну проще простого: подтащи облако, и все дела! Вон их сколько, все небо в пятнах, бери любое и тащи. И наступит тьма египетская. Тогда — только в койку. Господи, как жутко дышит сосед, Франц. У него безостановочно текут слюни, и мне кажется, что он вот-вот захлебнется и умрет. Он совсем молодой, лет 18–19. Его тетушка, фрау Ильза, говорит, что он предел, «само совершенство, тупик арийской расы, некогда выводимой, будь он проклят, великим фюрером». Это в переводе доктора Герштейна. Да, многие подпали под силу слов, которые великий безумец Ницше вложил в уста своего Заратустры: «Вы совершили путь от червя к человеку, но многое в вас еще осталось от червя. Некогда были вы обезьяной, и даже теперь еще человек больше обезьяна, чем иная из обезьян… Человек — это канат, натянутый между животным и сверхчеловеками, — канат над пропастью… В человеке важно то, что он мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он переход и гибель… Я люблю тех, кто не ищет за звездами основания, чтобы погибнуть и сделаться жертвою — а приносит себя в жертву земле, чтобы земля некогда стала землею сверхчеловека…» У нас тоже выводили, пардон, воспитывали, создавали так называемого нового человека и получили — меня! Ха-ха! Получили, но не приручили, и вот я здесь, в Германии, истинно свободный получатель немецкого социального пособия — никаких тебе собраний, никаких соцсоревнований, никаких подписок! Хочу — живу, захочу — помру. Помереть здесь, между прочим, дважды два. Например: засовываешь в рот угол простыни, жуешь и глотаешь, пока не проглотишь всю. Франц то и дело жует свою простыню. Думаю, это он так шутит, немецкий молодежный юмор. Я тоже жую, смешу Франца. Доктор Герштейн принес мне кучу тетрадей и велел самым подробнейшим образом записать всю мою жизнь, все радостное и печальное, смешное и страшное, покаяться во всех грехах, короче — вывернуть душу. Только в этом случае он обещает полное исцеление (от чего, от каких таких хворей?!). И чем быстрее я справлюсь с заданием, тем для меня же будет лучше. Еще он каждое утро опрыскивает мои ладони чем-то черным из баллончика и делает оттиски, следит за моей «линией жизни». Увлекается хиромантией! И это ученый, доктор наук, в XXI веке! Мое дело телячье — вспоминать свою жизнь и записывать, пусть доктор разбирается. Сложность в том, что целыми днями здесь толкутся сестры, нянечки, шныряют студенты, какие-то подозрительные типы (проверяют, на месте ли я!), потом этот Франц. Для работы остается лишь вторая половина дня. К тому же здесь чертовски рано гасят свет — пресловутый немецкий принцип: шпарен, шпарен унд шпарен, то есть копить, копить и копить. А мне кроме записей для доктора надо еще вести свои, секретные! Я же не могу бросить начатое. Это было бы глупо — со всех точек зрения…
Да! Пока светло, надо спешить. Зовут меня — Марэн: Маркс-Энгельс! В молодости отец увлекался марксизмом-ленинизмом, как миллионы других, потом жизнь основательно прочистила ему мозги, но имя мое — осталось. Мое отчество, чего у немцев нет, Флавиевич. Странное отчество, не правда ли? Фамилия Бродягин. В России фамилии типа «Непомнящий», «Бродягин», «Скиталец» давались людям лихим, с темным прошлым, это могли быть либо преступники, скрывавшиеся от закона, либо просто непоседы, незаурядные любители «перемены мест». Отец дал мне столь верноподданническое имя из желания снять с себя и с моей будущей жизни некое пятно, устранить невнятность, подозрения в нелояльности к властям. И это не из-за какого-то недомыслия, отец, ей-богу, был весьма неглупым и образованным человеком. Нормальным нынешним людям не понять, почему имя Флавий доставляло моему отцу в свое время немало проблем, но об этом потом, а то выключат луну и наступит тьма египетская. Навалится тяжелый, мутный страх: окна из стекла, двери — давни плечом и вылетят, чтение мыслей через стены… Не пойму, как спасались египтяне от тьмы египетской. Их древние глинобитные домики без крыш, видно звездное небо. Правда, есть красные верблюды: имея трех верблюдов, можно надежно спрятаться или откупиться… Национальность моя полный туман. Я ощущаю себя русским, хотя в генах намешано ой-ей-ей что. К черту подробности!
Сейчас я — почти египтянин, но не араб! Впрочем, к арабам я отношусь так же хорошо, как и к евреям, туркам, немцам и всем прочим. Египтянин уже или вот-вот буду им, как только наступит тьма египетская!
Все! Копец природной лампочке Ильича! Подтащили-таки облако, сволочи! Все это звенья единого коварного плана: превратить меня в египтянина! Спросите, зачем? Я-то догадываюсь, но пусть пока думают, что нет. Сейчас кто кого. Надо бы помалкивать, уйти в глубокое подполье, но эти «мемуары», как выразился доктор Герштейн, могут стать документом эпохи! Несколько высокопарно, но убедил: важно для истории (болезни!), для потомков, правда, не знаю, каких. Насколько я помню, детей у меня нет… А вот и затянул свою призывную песню муэдзин или, точнее, моэззин, с ближайшего минарета. Или это завывают наушники Франца?
Утро, серятина, умывание, туалет, завтрак. Как в лучших домах Лондона. Каталка с двумя подносами. Омлет, помидор, булочка с сыром, баночка джема, упаковочка масла, вилка, ложечка — как в самолете, но без ножа. Они все чего-то боятся. Это мы должны бояться, что нам подсунут какую-нибудь отраву, чтобы освободить койко-место для следующего пациента, а боятся они! Парадокс немецкой жизни! Думаю, дело не в страхе, а в национальном стремлении везде, где нужно и не нужно, поддерживать статус-кво: больница, скажем, на тысячу мест, все места заполнены, следовательно, так должно продолжаться тысячу лет. Большая немецкая тоска, точнее, грусть…
Нас кормит фрау Джильда, говорят, якобы итальянка, по матери. Девка в теле, при фигуре, с яркими конопушками на широком лице. Я-то уверен, никакая она не Джильда, наверняка из наших, русских — Тамара, Зина или Варя… Я под капельницей, поэтому привозит и мне. А так я хожу в общий зал, мой номер 854, не хватает только «Щ» (Солженицын!). 8 — мой стол, 5 — место за столом, 4 этаж. Бирка с номером болтается у меня на шее, как ботало у коровы. Это на тот случай, если забудешь. Франц ходить в общий зал отказался. Странный тип!
Раз в неделю Франца навещают его родители — сухопарые, оба в очках, аккуратные, отглаженные, ужасно скучные. Приносят всегда одно и то же, просто до тошноты: приторные пирожные из ближайшей Вдсkеrei, то есть булочной, и три цветочка из соседней цветочной лавочки. Муттер — на вид лет сорока — вся в золоте: на костлявых запястьях болтаются золотые браслеты, на тощей, жилистой шее цепи и цепочки с гусем, собачкой, кошечкой. Она вытирает Францу слюни, причесывает его белокурые лохмы и быстро-быстро говорит что-то, не успеваю разобрать, но Франц не слышит — в его ушах торчат черные улитки динамиков, два провода тянутся из кармана пижамы, и между словесными очередями, которые выпускает муттер, тихо доносится монотонное, современное, невразумительное «бум-бум-бум». Фатер, неподвижно-прямой, застывший, сидит на белом стуле у двери и отрешенно глядит в потолок. Муттер — бывшая актриса, немка, содержит студию макияжа. Фатер — менеджер в торговой фирме, мотается по Германии, продает какую-то дребедень. Через час после их визита приходит тетушка, фрау Ильза. Приносит сигареты, две пачки. Франц тут же прячет их под матрац (курить в палате запрещено!), тетушка дает ему синенькую купюру (десять марок) и, сделав несколько нравоучительных внушений, удаляется.
Следом за тетушкой обычно появляется фрау Джильда. В голубом халате, фривольно полурасстегнутом, видны крепкие ноги. Она плотно прикрывает за собой дверь и вопросительно смотрит на Франца. Тот вскакивает, трепещет под ее взглядом, наконец не выдерживает, кидается к ней, отдает десять марок, она засовывает купюру в кармашек халата и направляется к койке Франца. Вздрагивая, трепеща, он стягивает с себя больничную пижаму, потом трусы, завертывается в простыню…
Я отворачиваюсь к стене и лишь слышу сопение и всхлипы молодого «арийца» да невнятное бормотание Джильды.
Однажды, когда я лежал так, лицом к стене, вдруг почувствовал легкое прикосновение к бедру. Я скосил глаза — надо мной стояла Джильда. Я повернулся. Джильда улыбалась, зубы у нее были ровные, белые, красивые, губы тоже. Но больше всего поражали глаза: серебристо-голубые, с искрами, как драгоценные камни! Глаза — как у Гали! Поэтому-то она симпатична мне. Она присела на край кровати, и рука ее скользнула по моему бедру. В глазах ее был вопрос… Мое сердце заколотилось, как при тахикардии. Я одобряюще погладил ее руку. «Fenfzig», — тихо сказала она. Я не сводил глаз с ее лица. Раскрасневшаяся, пышущая здоровьем, она откровенно предлагала поделиться своей плотской мощью, но не просто так… Я покачал головой. «Vierzig», — прошептала она. Я взял ее руку в свои. Ее рука была теплая, мягкая, податливая. Почему-то мне стало страшно, и я отдернул руки. Ее ладонь медленно заскользила по моему бедру — все выше, выше… «Dreibig», — услышал я. Мне показалось, что в другой ее руке, которую она держала за спиной, шприц! Ужасная догадка пронзила меня. «Ты — Варя?» — спросил я сдавленным голосом. «Вittе?» — переспросила она. Конечно, Варя! Специально следит за мной, пользуется моей беззащитностью, провоцирует на близость, чтобы потом сдать тем, кто за мной постоянно следит… «Коstenlos?»[1] — нежно спросила она. Я видел острие шприца у нее за спиной, отбросил ее руку, натянул на голову одеяло. И в тот же миг вздрогнул от боли в бедре. Конечно же я был прав: укол шприца, который она прятала за спиной… Я плавно полетел в мерцающую пустоту, корчась от страха: теперь бери меня хоть голыми руками…
(Из секретных записей.
Мы спускались по канатной лестнице, прикрепленной к отвесной скале стальными штырями, какими пользуются альпинисты. Поручни и сетка на проволочных дугах надежно страховали от разных случайностей. Внизу, куда ниспадала лестница, среди прибрежных остроконечных скал бесновались белопенные зеленоватые водяные вихри, они кружились, сталкивались, разлетались и снова набрасывались на камни, вздымая тучи брызг. Мощные валы, иссиня-черные, с белыми гребешками, катились из туманной дали Байкала косыми рядами бесконечно, уныло, неотвратимо, как послания судьбы с того света. Ветер восточный, шелонник — вздымал водяную пыль, и вся пустынная бухта с замысловатым бурятским названием, распростершаяся к югу от нашей скалы, была затянута словно туманом.
Вертолет, доставивший нас, должен был увезти солдат, которые работали здесь целый месяц, — со свистом завращались лопасти, мотор взревел на полную мощность, и зеленая хищная птица с красной звездой на борту, клонясь боком, улетела вдоль бухты в туманную даль. Операция «МУРИК-3» началась! Главное на сегодня — запустить программу. Так решил Папа. Хотя за ночь с муравьями ничего не случилось бы, ни дождь, ни холод им не страшны, в отличие от нас, людей. Мы изрядно вымотались, были голодны и хотели спать. Но Папа решил так, значит, так тому и быть. Он нетерпелив, как истинный ученый. Мне тоже не терпелось проверить систему, которую придумали мы с Галей и на которую ухлопали столько сил и времени.
Пещера, выбранная Папой для опытов, была обнаружена и обследована давно, еще академиком Окладниковым. Тут жили люди палеолита — это, считай, свыше двух миллионов лет назад! Однако ничего особенного в пещере не нашли, ни костей, ни настенных росписей, и пещера была надолго оставлена в покое. Вспомнили о ней мы — сотрудники Спецлаборатории Института биофизики Академии наук. Впрочем, если быть точным, то Институт биофизики и сама Академия были лишь прикрытиями для сугубо специальных исследований, но — не будем спешить, сначала проверим, не контролируется ли сам процесс воспоминаний! Если все под контролем — дело дрянь, тогда вряд ли успею рассказать о том, о чем еще никому не удавалось говорить вот так, открыто…)
Кажется, слава богу, никаких помех. Я их чувствую мгновенно: голова словно разбухает, вот-вот взорвется, и мозги вылетят наружу. Мой лечащий врач, господин Матцке, выписывает мне горы таблеток, а усердная Джильда без конца вонзает свое жало в мое исколотое тело. Но ночной дежурный, он тут вроде медбрата, хотя в Питере был известным психиатром, естественно доктор наук, Мирон Абрамович Герштейн каждый вечер собирает пилюли в большую банку, наливает из-под крана воды и, поболтав, сливает всю эту муть голубую в унитаз. При этом он крестит унитаз и тихо произносит «Аминь!». Кстати, он второй человек на планете, который читает все это. Первая читает, разумеется, Галя. По ее совету я доверил доктору и секретные мои записи. Я решился на это после того, как он сказал, что, по его мнению, я вполне адекватен, но с некоторыми отклонениями. При этом он добавил с кривой усмешкой: «А кто, скажите, в этом мире без отклонений, может быть, доктор Матцке или я?» И так заразительно засмеялся, что я проникся к нему доверием. А в самом деле, чем отличаются родители и тетушка Франца от самого Франца? Только тем, что у бедняги какое-то расстройство слюнных желез. В остальном же это вполне нормальный парень со своими странностями, у кого их нет! И, думаю, Джильда всякий раз, получая от него десять марок, остается довольной не только гонораром…
(Из секретных записей.
Есть достижения науки и техники, которые становятся известными всему миру, например электричество, радио, телевидение, спутники, атомные электростанции и так далее. Нередко случается, что наука и техника приносят не только благо, но и грандиозные катастрофы, скажем, Чернобыль, «Челленджер», поистине всемирные трагические шоу. Людей объединяет нездоровое любопытство, жажда зрелищ, подобных тем, что устраивали народу римские императоры…
Наши эксперименты были тихими, делались в глубочайшей тайне, вреда, до поры до времени, никому не причиняли. Почему в это дело влезли военные, станет ясно из дальнейшего изложения. На месте древнего кострища, среди черных, закопченных камней мы развели костер — дым и пламя потянуло естественной тягой в круглое отверстие в куполе пещеры. Дыру эту мы обнаружили еще при первом прилете, а сегодня солдаты генерала Баржукова, строившие здесь все, отворотили глыбу, закрывавшую дыру.
Пещера — громадных размеров, не столько в высоту, сколько в горизонтальных ответвлениях, нишах, туннелях, провалах или колодцах, впрочем неглубоких и сухих. Камни у входа в пещеру были покрыты густым слоем голубиного помета. Малейшая неосторожность, и клубы едкой пыли вздымались в воздух. Однако костер сделал свое дело: всю пыль, поднятую нами, вытянуло через дыру, и теперь приходилось то и дело отпугивать голубей, стремившихся присоседиться к нам уже в нашей пещере! Однако голуби были упорны, считали пещеру своей, и мы в конце концов перестали бороться с ними.
Не буду описывать, как мы монтировали в пещере искусственный муравейник, как подключали компьютеры, как тоненькой кисточкой, смоченной в смеси воды с выделениями муравьев-фуражиров, прокладывали маршрут по закопченной стене к выходу из пещеры, а потом по отвесной скале вверх — до хранилища продукта в виде гранул с автоматическим дозатором, который и выдавал муравьям определенное количество для перетаскивания в муравейник. Все это — технические детали, главное — в другом…
Да, чуть не забыл, внутренняя полость самой пещеры представляла собой четырехгранную пирамиду почти идеальной формы. Входным отверстием и боковой гранью она была ориентирована на восток, остальные три — соответственно на север, запад и юг. Стены были ровные, гладкие, с чуть заметными белесоватыми сталагмитовыми натеками. Весь верх пещеры был сильно закопчен кострами ее древних обитателей, сотни веков, шутка сказать!
Я стоял у входа — передо мной во всю ширь расстилался Байкал. Похоже, шторм утихал. Ветры здесь налетают внезапно, быстро достигают ураганной силы, но и быстро стихают, оставляя после себя плавно перекатывающиеся валы, ленивые, лоснящиеся, самодовольные от ощущения своей мощи. Я смотрел на восток. Там, за морской далью, громоздился полуостров Святой Нос, причудливой формы, напоминавшей морду осетра или голову орла с острым клювом и тонкой шеей. Под «клювом» располагался Баргузинский залив, куда втекала речка Баргузин, в устье которой находился рыбацкий поселок Усть-Баргузин, а выше по течению — городок Баргузин. Вот туда-то, в те забайкальские дали, где я бывал не раз в студенческие годы, и был устремлен мой мысленный взор. В Баргузине жили когда-то братья Кюхельбекеры, Вильгельм и Михаил, декабристы, приговоренные к пожизненной ссылке. Один — поэт, человек энциклопедических знаний, горячего темперамента, мятущийся. Другой — спокойный, возможно, даже заурядный, безропотно принявший приговор судьбы. И когда Вильгельм, доведенный до отчаяния скудостью духовной жизни в глуши и черствостью брата, уже подумывает о прощании с этим убогим существованием и даже пишет завещание, Михаил со свойственной ему суховатой рассудительностью отвечает: «Смерть, конечно, не беда нашему брату, но если жить, то надо по возможности быть бодру и здорову, особенно если к тому на руках семья; не могу не усмехнуться насчет твоего завещания, это хорошо для Шереметева, а нам с тобой и завещать нечего! Только детям, чтоб были честны и добры, вот и все; мое тебе завещание то, чтобы ты помнил, что ты человек образованный, христианин и философ, итак, переноси все случайности жизни твердо, мужественно, и избави господь тебя от отчаяния, а что еще хуже — от равнодушия ко всему!» Эти простые, бесхитростные слова Михаила Кюхельбекера, прочитанные мною давно, почему-то глубоко задели меня, позднее я заново нашел их, вспомнил, стоя над утихающим Байкалом, вспоминал и потом, в Германии, когда бывало трудно, и в психушке…
Итак, нас было четверо. Руководитель работ, Герой Соцтруда, лауреат, заслуженный деятель и пр. и пр. Но главное — генерал! Правда, за все годы нашего знакомства в форме я его видел всего два раза: на приеме у министра и в День Победы, на Красной площади, и то по телевизору, когда камера вдруг крупно выделила его, стоявшего возле самого Мавзолея. За этот кадр, как доподлинно известно, оператора выгнали с работы и долго мотали ему нервы на Лубянке, пока в дело несчастного не вмешался сам генерал. Звали его Павлом Антоновичем, фамилия была засекречена, упоминать ее в открытой печати запрещалось: даже если вы из злого умысла или по оплошности указывали его фамилию, цензура тотчас вычеркивала ее из будущей публикации, а вас с пристрастием допрашивали, как, почему, откуда и зачем. Так что и мы поостережемся на всякий случай, не будем дразнить гусей, то бишь органы. Еще главнее: он был отцом Глаши, Гали, Галинки, Галушки, Гуленьки, Гуленки, Галки, Сороки, Вороны, Галчихи, Гальяны… Но главнее главного — мужем Софьи Марковны, моей будущей тещи! Галя, следовательно, будет моей женой, но это потом, а сейчас в пещере она, как и я, старший научный работник по теме «МУРИК-3». И не только из-за Папы. Галя — человек серьезный, способный, надежный, а главное — душевный и красивый, внешне и внутренне! Бывают такие подарки природы, редко, но бывают…
Итак, нас было четверо. Про троих я уже рассказал. Четвертый, Толик… Нет, прежде закончу про пещеру, а то забуду. Всем известны чудеса, происходившие в Великих пирамидах в Гизе, — не скисает молоко, не тупятся бритвы, «месть фараонов» и еще что-то в том же духе. Это так называемая «пирамидная мистика», во что я до поры до времени не верил, так как был ортодоксальным материалистом: материя — первична, дух — вторичен. Эту глупость так крепко вбили в наши головы, что все иное казалось полным абсурдом. Нас вообще воспитывали в системе «или-или», хотя в мире уже веками существовало иное миросозерцание: «и-и». Теперь-то я начинаю понимать, что мир многокомпонентен, инвариантен, бесконечно-конечен, виртуально-реален, сжимающийся-расширяющийся, раздроблен и в то же время един, стабилен и переменчив в каждое мгновение своего вечного бытия… Создан ли он чьей-то Волей или существует вечно — из разряда вопросов, которые не имеют смысла, но которые чертовски интересно обсуждать. Недаром же богословие, в разных формах, существует тысячи лет. Моя точка зрения, если угодно будет знать, заключается в следующих тезисах, которые отнюдь не претендуют на Истину в последней инстанции, а лишь отражают мой нынешний уровень понимания проблемы и, возможно, будут включены в книгу, над которой я начал работать по настоянию Гали.
1. ВЫСШАЯ ТВОРЯЩАЯ ВОЛЯ — бесконечно протяженная во времени и пространстве, не имеющая ни начала, ни конца, не знающая ни Добра, ни Зла, ни Любви, ни Ненависти, ни Справедливости, ни Сострадания, — осуществляет бесконечную вариацию соотношений между формой и содержанием СУЩЕГО, стремясь получить устойчивый (гармоничный!) вариант субстанции, не излучающей и не поглощающей информацию, т. е. ВЕЩЬ В СЕБЕ, что, однако, достижимо лишь на неуловимо краткий миг, ибо процесс перекомпоновки (но не уничтожения!) непрерывен, вечен и бесконечен.
2. Вполне допустимо среди бесконечного множества составляющих СУЩЕГО наличие психических, духовных начал, как некой формы существования СУЩЕГО. Мысли и чувства материальны, — не это ли самое главное подтверждение правильности тезиса.
3. Принимай МИР как данность, не ропщи, не дергайся, не суетись, пытайся спокойно понять его и жить в нем, пока МИР дает тебе эту счастливую возможность. (Опять вспоминается Михаил Кюхельбекер…)
Осмотрев пещеру, Галя, прикинув острым глазом высоту до отверстия в верхнем углу, образовавшемся из сходящихся граней внутренней пирамиды, вдруг сказала: «Через эту дыру я буду вылетать в лунные ночи…» — «Так, может, тебе помело соорудить?» — спросил Толик, Четвертый. «А что? Неплохая идея. Только веничек я наломаю себе сама — по нюху!» Папа, Павел Антонович, улыбнулся, а я заметил, как бы между прочим, что недурно бы обвязываться веревкой, чтобы не улететь в Дальний Космос — что мы тогда будем делать без тебя?! «Галка, строго сказал Папа, — мы все голодные, готовь ужин». — «Во-первых, я не галка, а орлица и поднимусь на небо в ночь Первого Полнолуния! Папа, как ты думаешь, не в этой ли пещере останавливался Чингисхан?» — «Нет, это было на Ольхоне. И не валяй дурака! Уже поздно, и все голодны». Толик, опередив Галю, принялся открывать коробки с продовольствием и вообще повел себя как заправский повар: навесил над костром котел, налил в него байкальской водицы, сыпанул чего-то из одного пакета, из другого, ловко открыл банки с тушенкой, откупорил бутылки вина и коньяка, — короче, проявил незаурядные способности по части обслуживания. Не прошло и часа, как мы уже дружно сидели за раскладным столом и поднимали кружки за начало нашей операции под кодовым названием «МУРИК-3».
Едва мы выпили по одной и закусили, как Папа вдруг энергично поднялся со своего сбитого из плах кресла и сказал, явно без шуток: «Не будем расслабляться! За дело! Толик — мой сейф!»
Сейф внутри старомодного портфеля был немедленно доставлен. Толик же расчистил место на столе. Все остальное проделал сам Папа: вынул из портфеля стальной сейфик, набрал известный только ему одному код, вставил ключ, скорее похожий на воровскую отмычку, и достал из открывшейся маленькой полости сейфа металлическую коробочку с крючочками. Нацепив очки, он осторожно отвел в стороны крючочки и аккуратно снял верхнюю крышечку. Толик, наш Четвертый, услужливо, желая подстраховать Папу, подставил снизу свои лапищи. Но Папа с раздражением отвел их, дескать, не лезь, когда тебя не просят. Толик с виноватым видом спрятал руки за спину. Однако выражение вины было мимолетным, на его плотном лице хорошо тренированного спецназовца снова появилось выражение искренней заинтересованности во всем, что здесь происходит, и готовности выполнить любое поручение. Мы обменялись с Галей понимающими взглядами, она улыбнулась.
Всем нам, а мне в особенности, как автору «МУРИКов», не терпелось запустить ее в муравейник. Но Папа и здесь проявил свой характер. Достав из кармана лупу, он долго внимательно разглядывал содержимое коробочки, а содержался там, среди хвоинок, мха, лесной пыльцы, зеленых травинок, — самый настоящий муравей! Но — не обычный, особенный! В Центре микрохирургии ему укрепили на головке специальные датчики, которые передавали картинки всего того, что видел сам муравей! Эти же датчики задавали программу поведения, муравей был не просто золотой, а платиновый! Ему цены не было — советское НОУ-ХАУ, за которое любой разведчик мог бы получить не один миллион долларов, вот почему неотступно торчал с нами Толик, Четвертый! Глаза, уши и… нянька! Справедливости ради должен сказать, что Толик буквально боготворил Папу, был предан ему, а Папа любил всех, кто любил его. Хотя, по характеру своей работы, Толик обязан был писать объективные отчеты обо всем, что происходило и происходит в «подведомственном» ему коллективе, и сдавать своему начальству…
Платиновый — это, разумеется, гипербола. На самом деле это был обычный рыжий лесной муравей, причем самка, отобранная из десятков подобных в одном из подмосковных муравейников. Отобрана из-за своих чисто женских качеств: высокая, красивая, статная, сильная, как истинная царица! Она и была царицей в том, подмосковном муравейнике. Когда мы ее украсили нашей электронной короной, я так расчувствовался, что сравнил ее с Галей — до того она казалась мне прекрасной. Галя лишь посмеивалась.
Муравьиха была жива и здорова. Папа осторожно вынул ее из коробочки и положил себе на ладонь. Она попробовала своими клешнями его палец на прочность и стала водить антеннами, соображая, куда двигаться дальше. Папа бережно взял ее в кулак и коротко, как бывало в Центральной лаборатории, велел включить весь Комплекс. Этим заведовал я — Комплекс был включен мгновенно. Толик, исполнявший роль еще и помощника в разного рода мелких делах, снял с муравейника защитный конус из хлопчатобумажной материи, предохранявший прозрачный и прочный корпус, внутри которого и был сооружен почти натуральный муравейник, естественно, по специальному проекту. Папа поднес ее к основанию муравейника, где был вход, и, оглядев нас строгим, многозначительным взглядом, выпустил «МУРИКа-3» на волю.
Муравейник, самый натуральный, со всем муравьиным семейством, был модернизирован в нашей лаборатории: изменена геометрия ходов и камер, по основным ходам и в главных камерах были вмонтированы миниатюрные датчики последний визг шпионской технологии. Вся информация выводилась на компьютеры, так что наблюдатель имел возможность каждую секунду видеть на экране все, что происходило внутри муравейника.
Итак, Папа выпустил «МУРИКа-3». Наша супермуравьиха шустро побежала по внутреннему ходу, обнюхивая и метя все на своем пути. По всему было видно, что чувствует она себя здесь уверенно, более того — хозяйкой! Мелкие муравьи-рабы или фуражиры, занятые повседневной работой — перетаскиванием коконов, крупинок пищи, строительных деталей, — уступали ей дорогу. Еще бы, она была раза в два выше их и значительно сильнее. Это шла царица! Но весь фокус заключался в том, что она была второй царицей, пришедшей извне, а внутри, в самой главной камере сидела настоящая, местная царица, отнюдь не уступавшая самозванке ни статью, ни характером, ни желанием властвовать над своими подданными. Не буду томить вас долгими описаниями: сюжет этот был отработан и доведен до совершенства при создании «МУРИКа-2». Борьба за власть — об этом отдельный разговор. Сейчас же — только результат: наша добралась до местной царицы, и не успела та опомниться от столь внезапного визита, как была схвачена нашей поперек узкой талии и перекушена пополам. Конвульсирующие половинки были без всяких сантиментов выброшены из царской камеры в центральный проход, и рабы тотчас утащили их в подземные хранилища — будь ты трижды царицей, но коли не усидела на троне, отправляйся на пищеблок, сгодишься на десерт… Наша же заняла трон и стала править!
Первый этап операции завершился полным триумфом! Наша агентесса внедрилась на самой вершине власти — мониторы продолжали отслеживать выполнение программы «МУРИК-3». Папа дал отмашку — по палаткам и спать!..)
Проснулся я от чьих-то рыданий. У моей койки на коленях стоял Франц. Он буквально выл, обливаясь слезами. Слюни текли в три ручья. Я испугался — что это, такой странный припадок? Захлебываясь от слез и слюны, он бормотал что-то, подвывая при этом. Ни единого слова я понять не мог и, крайне встревоженный, вызвал кнопкой дежурного медбрата.
Герштейн пришел сонный, недовольный. Его толстая нижняя губа презрительно отвисла, очки перекосились, в седых курчавых волосах торчали перья от подушки. Большой салфеткой, которых было понатыкано в палате столько, что можно было подумать, будто это не палата на цвай перзонен, а общественный туалет, он вытер Францу физиономию. С невозмутимостью привыкшей ко всему няньки дал ему высморкаться, чтобы тот смог заговорить. Наконец мы услышали отдельные слова, из коих сложилась картина случившегося. Герштейн, проживший в Германии уже почти семь лет, хорошо говорил по-немецки и, главное, понимал, что говорят ему немцы. С его помощью и я понял, в чем дело. Бедолагу, оказывается, именно сейчас, глубокой ночью, осенило: он вдруг понял, что Джильда его не любит! Он ее любит, а она его — нет! Лишь раздразнивает, балуется с ним только руками, а к себе не пускает! Но ведь он дает ей каждый раз по десять марок! Разве можно так?! Он уже измучился с ней. Пусть доктор прикажет ей! Иначе он начнет жевать простыню! И Франц, в подтверждение серьезности своих угроз, схватил за уголок мою простыню, сунул в рот и принялся с ожесточением жевать.
Герштейн устало смотрел на Франца своими умными, видавшими всякое глазами и выжидал, когда Франц перестанет наконец валять дурака.
— Тяжелый случай, — со вздохом сказал он. — У них — свои проблемы. Несчастный мальчик, хотя я вижу и элементы симуляции…
— Вы считаете, он придуривается? — спросил я со смутной надеждой получить утвердительный ответ. Если бы Герштейн определенно сказал «да», то это его «да» невольно распространилось бы и на меня, дало бы мне хоть какую-то уверенность… Но Герштейн молчал, уставясь косящими глазами куда-то в угол.
— Вам я скажу, — начал он тихим гнусавым голосом. — Сначала я думал, что его скрыли от армии. Какой из него солдат? Но я ошибся. Здесь не принято прятаться от армии, потому что есть возможность пройти альтернативную службу. А главное — этот парнишка ничего не хочет, ни учиться, ни жениться. Полное равнодушие к жизни! Бери его, веди куда хочешь, ему все равно. То, о чем болтает тетя Ильза, по-моему, бред сивой кобылы. На таком коротком промежутке времени расовый отбор не может вызвать деградации. Но массовые психозы, которые пережили в особенно тяжелой форме народы Германии и СССР, не остаются без последствий — близких и дальних. Да вы и сами, по книгам, по фильмам, должны знать, сколько у нас после войны было психопатов, алкоголиков, вообще странных. Франц же для меня пока что тайна, возможно, в детстве у него был психический срыв, возможно, наследственное. Лечить — только активной жизнью, принуждением к действию, чужой волей. Однако никто не хочет им заниматься. Он — «вещь в себе», по Канту. По-своему он не глуп, адекватен, все понимает, но некий жизненный импульс в нем завял на корню. Я пробую свои методы, но о результатах говорить пока рано. Надеюсь на Джильду. Есть сдвиги, но у нее тоже проблемы — муж без работы, болтается на стороне, двое деток.
Герштейн умолк, склонив свою огромную голову с курчавым венчиком седых волос и обширной плешью на макушке.
— Доктор, скажите честно, я — псих?
Он перевел на меня печальные, чуть навыкате глаза, пожал плечами.
— Я ведь вам, кажется, уже говорил, что мы все, абсолютно все, психи. Нормальные живут где-нибудь в глуши, в тайге, у моря-окияна, а мы, горожане, все с приветом. Плоды так называемой цивилизации. Но вы — если и псих, то тихий. С вами можно работать…
— Но если я, как вы говорите, «тихий», почему за мной такая слежка?
Доктор сонно взглянул на меня, поморщился.
— Не переживайте, голубчик, за мной тоже следят, — сказал он с обычной своей ухмылкой.
Я не понял, шутит он или всерьез.
— За вами?! Следят?! — воскликнул я. — Но почему?!
— А как вы думали? Нас, эмигрантов, оставить без надзора? Это было бы глупо с их стороны.
— Кого вы имеете в виду? Кто следит? Немцы или КГБ?
— И те, и другие…
Я замер. Господи, как я раньше этого не понимал! Двойной контроль! Это же элементарно! Я же в своей анкете честно указал все «почтовые ящики», где работал… Доктор, внимательно следивший за мной, утешительно похлопал меня по плечу:
— Ничего, голубчик, вот вернется ваша жена, возьмет вас домой, и всё будет о-кей.
— Доктор, прошу, умоляю, сделайте мне трепанацию черепа, у меня так болит голова! Ведь в Древнем Египте только так и лечили головную боль!
— Но при чем здесь Древний Египет?
— Ну как же, они закрыли луну, наступила тьма египетская, и теперь я египтянин!
— Да, да, — пробормотал доктор, — я забыл. Послушайте, при трепанации может выйти не только головная боль, но и ваша душа. Подумайте об этом. Есть более радикальный способ избавиться от головной боли — гильотина! Вы слышали что-нибудь о судьбе Лавуазье, великого французского химика? Ему в пятьдесят один год отрубили голову, и больше она у него никогда не болела! Лавуазье, ученый до мозга костей, попросил палача, чтобы тот, когда поднимет отсеченную голову, заглянул ему в глаза, а Лавуазье подмигнет ему правым глазом, что, по мнению Лавуазье, стало бы научным открытием, ибо сознание существует какое-то время и в отделенной голове…
Доктор хотел было уйти, но я буквально завопил:
— Ну и что дальше?!
— Палач, опытный гильотинщик, работы прорва, год шел 1794-й, разгул революционного террора, торопливо сказал ученому: никакого открытия, они, то есть отрубленные головы, обкусывают края моей корзины, и мне приходится менять ее каждую неделю! Спокойной ночи!
Герштейн ушел, а я, смятенный рассказом доктора, погрузился в размышления о Лавуазье, душе и не смог заснуть до самого утра. Вспомнил Ивана Алексеевича Бунина: «Как они одинаковы, все эти революции! Во время французской революции тоже сразу же была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, — непременно почему-то комиссаров, — и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все „пожирали друг друга“… Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций — бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна… Ах, эти сны про смерть! Какое вообще громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя „светлого будущего“, которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака…»
(Из секретных записей.
Утро выдалось на редкость ясное и теплое. Байкал утих, Франц спал без задних ног и, как мне показалось, дышал вполне нормально. Вообще его слюни загадка для меня. Возможно, он принимает какие-то препараты, вызывающие обильное слюноотделение. Впрочем, к черту Франца! Сегодня, хотя и не спал всю ночь, такое прекрасное настроение, что, пожалуй, попробую описать всю эту шайку-лейку во главе с генералом Баржуковым, иначе потом будет поздно, тетради и карандаши похитят, единственную радость здесь…
Генерал Жорес Артурович Баржуков был, что называется, «военной косточкой». Его отец, Баржуков-старший, как везучий альпинист, прошел дистанцию от командира роты до командира дивизии еще до войны и чуть было не попал в «райскую группу», но подлый инсульт прервал столь блестящую карьеру, возможно, из-за чрезмерного употребления армянского коньяка.
Хотя и говорят, что люди ничему не учатся, но это не про нашего героя. Жорес Артурович с годами понял, что минные поля для него начинаются после двух бутылок коньяка за одну презентацию, поэтому научился справляться с этой главной трудностью жизни довольно просто и элегантно: вторую бутылку растягивал на следующие сутки. Служба шла удачно: сам — комдив, сын Васька старлей в танковой дивизии, парень лихой, хотя какой «парень» — уже двух пацанов заделал.
Чувствуете, пишу как бы от имени генерала Баржукова Жореса Артуровича, нашего военного шефа и покровителя. Так и продолжу, этак мне более с руки…
Служить можно и даже очень, но не в самой Москве, а при… Главное никаких лишних рапортов, никаких ЧП, никаких изобретений и рацпредложений по улучшению службы — она сама, по Конституции, улучшается день ото дня. Главное, чтобы проблемы проваливались туда же, откуда вылезали. И еще одно: враг, хотя уже и не тот, что был в Папашину бытность кругом, но все же и нынче существует, не дремлет и другим дремать не дает. Но это как раз хорошо: ведь ежели бы не враг или, по-нынешнему, потенциальный противник, вообще никакой жизни не было бы для человека в погонах. Так что кому враг, а кому — добрый Дядя Сэм: пусть живет и процветает, а мы будем догонять и, чем черт не шутит, может, и перегоним кое в чем… И если, не дай бог, враг возьмет да и вдруг исчезнет, беда будет, ох, беда-бедища, придется в срочном порядке врага искать, выдумывать, наконец создавать! Пропаганда-то на что?
Все бы ничего, но заедают мелкие проблемы. Проблема на проблеме! Одно построение чего стоит. Представляете, перед Штабом плац, это в Зоне № 1. Как положено, утренние и вечерние построения. Смех и грех: пятьсот голов рядовых, перед ними одиннадцать ванек-взводных и — толпа генералов! Дивизия называется. С клуба тетя Павлинария врубает магнитофон и — па-ашла, родимая: «Белая армия, черный барон снова готовят нам царский трон…» Круг почета по плацу вдарят, пыль столбом, только разгорячатся — «Смирно!» А, спросите, почему? Почему один круг? Что, они уже вспотели? Ну ни за что не догадаетесь — сапог жалко, экономия!
Но главная проблема все же кадровый перекос: куда ни плюнь — генерал! И каждому кабинет предоставь, да еще и с уборщицей, коли денщиков отменили. Говорю, вы что, сами не можете вынести после себя две бумажки за день? Нет, говорят, нельзя, мы — генералы! Но где их взять, этих уборщиц?! В штате не предусмотрены, кто платить будет? Говорят, будем приплачивать. С чего бы этакая щедрость? Секрет прост: уборщицы — молоденькие, как на подбор. Это же какой морально-политический климат станет в дивизии, когда все дни напролет генералитет будет проводить в кабинетах с уборщицами, каждую из которых хоть в кино, хоть в журнал. Жены-то что скажут? А ну как начнутся в дивизии разборки! Не приведи господь! Так что уборщиц запретил специальным приказом под личную подпись, а все кабинеты убирать Павлинарии по совместительству — к пенсии прибавка.
Но все это — присказка, а сказка — впереди. Про то, к чему приставлены, ради чего тянем армейскую лямку, — про ученых и их так называемую науку. Вот наиглавнейшая головная боль! Собрали их сюда с миру по нитке — голому френчик. И правда, какой нынче выдающийся пойдет работать на армию? Только какой-нибудь совсем завалящий, ни «а» ни «бэ» ни по-немецки, ни по-английски, ни по-французски. Те, которые и «а» и «бэ», давно уже за морями, за буграми трудоустроились, коттеджики, виллы, счета в банках, против родного народа вкалывают, вражескую мощь укрепляют. А наши в носу целыми днями колупают, идеи выковыривают, туда же, за бугор метят. Честно-откровенно, им и здесь неплохо, хотя и на «деревянных». Это, конечно, не «зеленые», но с премиальными — жить можно. Невыездные все — вот что их гложет. Капризные, то им достань да выложь в одночасье, другое закажи за бугром. А денежки? Кто платить будет? Но что делать? Крутишься, достаешь, заказываешь — через Москву, конечно. Дорого нашему брату, военному, эти ученые обходятся. Но, правду сказать, если бы их не было, то и нам бы хана, моей Спецдивизии. Мысль правильная, но не совсем глубокая. А глубже — так: не в ученых дело, а дело — в лидерах! Убери которого, и всех ученых вместе с военными, врачами, тетей Павлинарией — всех сдунет в одночасье. Значит, держаться надо за лидеров, а все остальное — пух и тля!
А теперь — самое главное, самое неприятное: проблема с насекомыми.
Насекомое насекомому, конечно, рознь, но мы работаем не с таракашками, не с блошиным-вшиным — только с муравьями! Они, как известно, разные: рыжие, черные, большие, махонькие, лесные, домашние, короче, прорва! Есть еще, конечно, пардон, клопы, тоже науке неизвестно, откуда и как зародились на земле, будто всегда при ней, с самого сотворения. Но с клопами наши ученые никаких дел не имеют. Дома, конечно, давят… А здесь — только с муравьями! Почему, спросите? И не приставайте — военная тайна! И мы тут не какие-нибудь фуксы, чтоб по идейным соображениям все вам выкладывать. Так что про муравьев забудьте, вообще их нету — нету и все! А коли где увидите в расположении дивизии — забрели случайно, мало ли какое насекомое шастает по земле, вот и забрело безо всяких на то инвестиций…
Хотя, если откровенно, в наших же интересах, чтоб сведения просачивались чуть-чуть, как бы поддразнивая потенциального противника, бередя его, чтоб с их стороны отзвук какой-нибудь поиметь, выманить, как у них там с этим делом. Наши ученые, хотя и заморыши, однако доки, любую крошечку раскусят и, чего даже не было, все вызнают из этой крошечки.
Так вот. Конфиденциально и только в один адрес. Совершенно секретно. Особая папка. Из помещения не выносить. Вообще лучше не читать. Кто много читает, рано слепнет — от слез. И родные их — тоже. Ну, это система, такова селяви. И не только у нас — у них такая же похабень.
Тезис первый. Муравей — существо таинственное и загадочное на нашей многострадальной планете. Вроде человека, но совсем не то. Тезис второй. Время. Оно, так сказать, течет, а муравью, в отличие от человека, хоть бы хны, плевал он на время, даже на мильоны лет! А может, вообще на всю катушку, от звонка до звонка, от сотворения до последнего катаклизма, чем ученые пугают нашего брата. Живут себе это муравьи, муравейники в плановом порядке строят, торговые пути тянут, мир во всем мире, дружбу укрепляют. И — никаких тебе ни митингов, ни перекрытий дорог, ни лагерей у Белых Домов, ни пикетов, ни плакатов. Зарплата, пенсия вовремя, пособия на куколок, на матерей-одиночек тоже без задержек. Ни очередей, ни дефицита, ни перебоев с продуктами первой необходимости. И с теплом без проблем. На зиму запечатались и — храпака, вповалку, друг дружку согревают. Всё, как говорится, по уму. Наши книгочеи все мозги напрягают, патриоты тоже, как жизнь обустроить, чтоб без эксплуатации и по справедливости. Классовые там битвы разные, экспроприации, приватизации выдумывают, а хренятина все это, все эти кибуцы, колхозно-навозная уравниловка, всякие там общины, вся эта «толстовщина», мудро разоблаченная еще товарищем Сталиным. Надо как у муравьев! Ежели рожден рабом — значит, такая твоя горькая судьбина, таскай по тропке продукцию, получай харчи, жинку и — не вякай! Будешь вякать — секир-башка! Порядок и полное благополучие. Главное никаких проблем! Где ж эти ученые, куда смотрят?! Чем не житуха? Без бомб, без нацменьшинств, которые претендуют. Без олигархов, кровопийц антинародных! Вот с кого жизнь делать! Не с Феликса Эдмундовича, царствие ему небесное, а с товарища МУРАВЬЯ! Это, конечно, сугубо между нами, а то за такие крамольные мысли можно и загреметь с должности, и, между прочим, правильно! Наше дело военное: крепить оборону, стеречь секреты, руководить научными кадрами, чтоб их не заносило, чтобы шли прямо, по намеченной руководством линии. А как линия изгибается — не нашего ума дело…
Наше основное дело — ставить перед учеными задачи: выполнить, перевыполнить, перевыполнить досрочно! Ставить и, естественно, контролировать. И — оберегать от вражеских влияний, дружески оберегать, не орать, не ставить к стенке, руки за спину, — боже упаси! Беречь ученых — дело, как выражался Владимир Ильич, архиважное! Ведь именно они, ученые, призваны придумывать, изобретать, предлагать ноу-хау, которое дало бы возможность здравствующему лидеру править своим народом долго, очень долго, так долго, как только это возможно, и еще дольше, хотя бы чуть-чуть. И править мирно, счастливо, на радость себе, любимому, и народу, осчастливленному согласием лидера править. Чтобы лидер и его генералы могли спокойно, всласть охотиться на своих кабанов, коз, медведей, уток, до упора пить свой коньяк, водку, пиво, виски, играть в свой теннис, карты, гольф, шашки, пересчитывать свои баксы, марки, рубли и в конце концов иметь свои десять-двенадцать часов заслуженного крепкого сна для восстановления растраченных на благо народа сил. Лидер и его генералы вправе ждать от своих ученых соответствующей отдачи — за что же, в противном случае, им отваливают такие бабки?!
И, надо сказать, есть, есть отдача: задействовать муравьев — это, прямо скажем, не каждому по плечу! Огромного, титанического таланта идея!
Вот говорят: евреи, евреи, кругом одни евреи, без евреев наука замрет и вообще жизнь кончится. У меня в Спецдивизии с антисемитизмом полный порядок, нет его и быть не может, потому что мы — интернационалисты! Мы скорей русскому глаз выбьем, чем какое-нибудь нацменьшинство обидим, пусть даже и еврей. Но, при всем уважении, так сказать, к лицам известной нации, и наши тоже не пальцем деланы, тоже способны на разные научные подвиги. К примеру, наш Марэн Флавиевич Бродягин отличился не хуже ваших евреев. Он, конечно, русачок, хотя отчество, честно-откровенно, под ба-альшим вопросом. Но зато — имя: МАР-ЭН! Это же о чем-то говорит! Именно Марэн придумал МУРИКов — Первого, Второго и Третьего! И мы планируем выдвинуть его на Госпремию! Коли заслужил, почему не дать, хоть и Флавиевич. И — заметьте! — на работу к нам принят был безо всякого блата, можно сказать, прямо с улицы, хотя при известных обстоятельствах…)
Все, конец утреннему покою. Закашлялся и проснулся Франц. Пошли сестрички с градусниками, с пилюлями, которые натощак. А вот и за моей персоной пожаловали. Двое рослых санитаров взяли меня под белы ручки, повели на процедуры — мыть, голову наголо брить, укол всадили, на каталку и, уже вздремнувшего, — на томографию или энцефалографию, черт их разберет! Ну, что ж, господа хорошие, ваша взяла, пожалуйста, глядите, любуйтесь моими гениальными извилинами, только внутрь не лезьте, никаких датчиков для контроля за мыслями не втыкайте. С тем и отключился…
В палату вернулся своим ходом. Доктор Матцке после обследования что-то долго с энтузиазмом говорил мне, но я ни черта не понял. Я хорошо понимаю Джильду, когда она гладит меня по бедру, неплохо понимаю продавщиц в магазинах, которые общаются с нашим контингентом медленно, по упрощенной схеме, без грамматического изуверства. А доктор Матцке, как человек весьма интеллигентный и, подозреваю, тоже с большим приветом, распалялся иной раз до такой степени, что, думаю, даже у его немецких коллег были проблемы с пониманием. Понимал его только доктор Герштейн. Вообще они понимали друг друга, можно сказать, с полуслова, независимо от языка общения, хоть на языке африканского племени мумбо-юмбо.
Покачиваясь, я вошел в свою палату и — о, боже! — Франц сидел на моей кровати! Этого еще не хватало! Однако другая мысль пронзила меня: что ему там надо?! Под матрацем тетради, книги, карандаши и письма от Галины, моей жены! Я рявкнул: убирайся! Он тотчас убрался, а я сразу же полез под матрац, проверить, всё ли на месте. Знаю я их гэбэшные штучки! Подсунут под видом слюнявого Франца какого-нибудь Васю или Федю, потом ищи-свищи свои бесценные для истории записи и письма любимой, горячо любимой жены! Давно уже этот якобы больной, якобы Франц вызывал у меня, мягко говоря, подозрения… Странно, но письма, книги, тетради и карандаши были на месте. А Франц, изгнанный на свою кровать, с виноватым видом подал мне конверт, от которого я затрепетал, как листочек под порывом ветра. Письмо было от Гали! Я вырвал конверт из мокрых, обслюнявленных рук Франца и, держась за стены, вышел в коридор. Читать письма от НЕЕ при ком-то я не мог…
ТЕТРАДЬ ВТОРАЯ
(Из секретных записей.
Они, видно, чуяли нечто такое в атмосфере, в природе вообще, причем за несколько дней. А может, еще раньше. Они шли из окрестных рощ и лесов, текли поначалу малозаметными струйками, переходили друг по дружке ручьи и реки, перебирались через завалы камней и поваленные деревья. Потом струйки и колонны соединились, и вся эта движущаяся масса, наподобие живого ковра, целеустремленно, со всех сторон, стянулась в одно место — к подножию пирамиды. Тут они остановились — перевести дух, дождаться отставших или замешкавшихся в пути — и, когда их накопилось столько, что они заняли все подножие пирамиды на сотни метров вокруг, словно по команде, пошли на штурм. Они лезли по всем четырем граням пирамиды — слоями, слой по слою, упорно, взбираясь все выше и выше, помогая нижним подтягиваться следом за передовыми. Наконец вся искрошенная, овеянная ветрами тысячелетий вершина была покрыта ими в несколько слоев. Тогда они замерли в ожидании момента, ради которого проделали столь долгий и трудный путь.
И вот он наступил. Уже под вечер на западе, со стороны пустыни, над самым горизонтом сгустилась синяя мгла. Она почернела, стала быстро уплотняться, с каждой минутой приближаясь и меняя форму, пока не превратилась в чудовищных размеров тучу. И вдруг туча закрутилась завертью, белесый мотающийся хоботок потянулся вниз, коснулся земли и в тот же миг почернел от пыли, которую с дикой жадностью стал всасывать в себя. А туча крутилась, раскручивалась все быстрее, все бешенее, таща за собой уже толстую вертящуюся ножку-присосок. Поднялся ураганный ветер. Пыль, песок, мелкая каменная крошка, мусор — все устремилось к этой ножке, которая, как бы танцуя, извивалась, словно отыскивая на земле, что бы еще всосать в эту черную чудовищную воронку и напитать до предела черную вихрем вращающуюся тучу. Наконец туча зависла над пирамидой.
Хобот, словно живой, выпрямился, уперся в вершину и стал методично, кругами, очищать пирамиду от облепивших ее муравьев. И когда, казалось, все до единого были подняты и унесены ввысь, вокруг вершины пирамиды полыхнула молния — кольцевая! И ножка смерча, сжавшись у основания, взмыла вверх и скрылась в черной, зловещей утробе вращающейся тучи. Еще через мгновение над пирамидой вырос темно-фиолетовый гриб. Его грязно-белая светящаяся изнутри шапка стала расплываться, края ее свернулись жгутом, рваные молнии змейками просквозили внутри нее, зажгли весь гриб, и он, зловеще сияющий темным фиолетом, ринулся вверх и скрылся, как ракета, оставив в грозовом небе яркий след…
Я пересказал этот странный сон Гале. Мы шли вдоль берега Байкала, уже утихшего, гладкого, сверкающего бликами под восходящим солнцем. Отчетливо видны были горы на восточном берегу, но контуры Святого Носа еще были скрыты пластами тумана. Метрах в ста от берега, с надувной резиновой лодки Папа закидывал спиннинг, надеясь на мушку поймать знаменитого байкальского хариуса. Вторым в лодке торчал Толик — по обязанности и, как он выразился, по зову души: оказывается, он тоже всю свою сознательную жизнь мечтал собственноручно поймать в Байкале настоящую рыбину.
— Не вещий ли это сон? — сказала Галя, кивнув на скалу, где упорно трудились наши муравьи. — Давно заметила, что ты большой специалист по вещим снам.
— Возможно. Хотя Папа считает, что взрыва не будет… Нет, ты мне скажи про тех, которые во сне, что это было? Коллективное самоубийство, наподобие религиозных сект? Древний обряд? Своего рода язычество? Или…?
— Хочешь сказать, не от муравьев ли пришло к людям язычество?
— Люди — полная копия муравьев, это знает даже товарищ Баржуков! Самодержавие, разделение на классы и касты. Борьба за власть, обряды и тэ дэ и тэ пэ. Важнее другое: «…И муравья покой тогда покинул, все показалось будничным ему, и муравей создал себе богиню по образу и духу своему»! То есть я — тебя!
— Но, но! — Галя шутливо ткнула меня под ребро. — Не из этого ли ребра?
— Помилуй! «И в день седьмой, в какое-то мгновенье, она возникла из ночных огней», так что, пардон, не пересчитывай мои ребра. Я боюсь щекотки! Лучше послушай, пока я добрый, поучительную историю про двух братьев, живших во-он там. — Я вытянул руку в сторону далекого, в синей дымке, противоположного берега Байкала. — Хочешь, расскажу?
— Давай, давай! Вижу, тебя давно точит жажда просветить меня. Жаль, не захватила тетрадь для конспектирования.
Так, впервые, я стал рассказывать ей про братьев Кюхельбекеров. Мы как раз завернули за уступ, торчавший из прибрежного песка, как «чертов палец». Перед нами изящной дугой тянулся белый, искрящийся на солнце пляж. Прозрачная волна лениво вкатывалась на россыпи мелкой гальки и тихо откатывалась обратно. Поверху, над лагуной росли сосны вперемежку с кедрачом. Белые песчаные осыпи оголяли скрепленные корнями деревьев мохнатые карнизы, от которых свисали черные плети, а дерн с краю был разлохмачен ветрами и промыт дождями до сверкающей желтизны. Было тепло, даже жарко, тихо, безветренно.
Сбросив кеды, мы медленно брели по горячему песку, я все рассказывал про Кюхельбекеров. И вдруг мы остановились. Галя прикрыла ладошкой мой рот. Мы так близко стояли друг возле друга, глядели друг другу в глаза, и я забыл, о чем только что говорил. Галя улыбалась с чуть заметной иронией. Впрочем, никакой иронии, это был мираж, просто Галя, как и я, волновалась. Хотя было жарко, лицо ее побледнело, стало матовым. Глаза ее, обычно голубовато-серые, как-то странно потемнели, сделались неподвижными, чуть косящими. Они надвигались на меня, а я стоял, как тот уступ, похожий на «чертов палец», и не мог поднять отяжелевшие руки…
Она уткнулась мне в грудь, и мы обнялись. Господи! Мы были одни, на берегу Байкала, среди сказочной красоты, пустынный пляж, между нами давно уже тлело нечто, что невозможно передать словами. Нас тянуло друг к другу, эту силу не понять, не измерить, и названия ей точного нет, но она могуча, эта сила, и мы, земляне, не можем противостоять ей. Опять я философствую!
Да, это утро, этот чистый белый пляж, смиренный Байкал, раскинувшийся перед нами мир и мы сами были готовы к тому, что должно было сейчас произойти. Я медленно, поначалу неуверенно, расстегнул пуговицы на ее куртке, руки проникли внутрь, к теплу ее тела, она прижала их там, в глубине, к своей груди… Потом, лежа на горячем песке, обнаженные, открытые друг другу, снова нашедшие друг друга, мы были счастливы…
Слои времени в нашей памяти имеют свойство скользить. Поэтому в моих записках возможна путаница. Так что не обессудьте. Если смотреть на нас из «Вечного Далека», то все мы оказываемся одной мерцающей точкой…
Генерал Баржуков говорил, что меня подобрали «на улице». И это правда.
Я, молодой специалист-физик, ехал электричкой с дачи в Москву на работу, к «трем вокзалам», в некий закрытый институт, где проектировал защитное оборудование для работы с материалами очень высокой радиации из ядерных реакторов, так называемые «горячие линии». И, между прочим, проектировали мы эти «линии» для наших «братьев-китайцев»! Вместе с китайскими друзьями, молодыми инженерами, присланными к нам на обучение. У самих еще толком не было, а им делали! Это были трудяги, очень целеустремленные и большие патриоты. Мао сказал: Китай должен иметь свою атомную бомбу — ребята ответили: «Есть!» Никита Сергеевич пообещал подарить Мао ядерное оружие, чтобы дружно, интернационально свалить загнивающий капитализм и, наконец-то, водрузить над планетой Красное Знамя Труда! Во времена «культурной революции» Мао пересажал и сгноил в китайской глубинке на «перевоспитании» большую часть этих талантливых и преданных ему ребят. Уцелевших запер на полигоне Лоб-Нор, на северо-западе Китая, где они и сделали свое первое «изделие», а потом и водородную. И мы, как это ни покажется диким, гордились успехами китайских товарищей, веря, что рано или поздно снова будем вместе… А потом — «события на Даманском», установки залпового огня, выжигавшие все живое по квадратам километр на километр, генераторы кипятка, ядерные фугасы, зарытые в глубоких траншеях вдоль границы, готовые нажатием кнопки создать взрывной земляной вал, способный заживо похоронить под собой очень-очень много китайцев… Все это и, возможно, еще что-то было выставлено в ответ на «мудрые» идеи великого Мао о «приливных волнах», когда госграницу единым духом пересечет сразу миллион китайцев — это первая волна, потом еще миллион — вторая волна, и так — до полного освоения безлюдных пространств «нашинского» Дальнего Востока. И здесь, и там лозунг один: «Коммунисты — вперед!». «Даманский» прочистил наши комсомольские мозги, как когда-то моему отцу прочистил мозги товарищ Сталин. Впрочем, все это уже, как говорят немцы, Рlusquamperfekt, давно прошедшее… Но именно в те годы была создана Спецлаборатория Павла Антоновича, шефство над которой было поручено Спецдивизии генерала Баржукова. И была поставлена четкая задача: в кратчайшие сроки создать новые средства против «живого материала». Слово «человек» в документах не фигурировало. Причем особо оговаривалось, что имеющиеся средства (атомное, водородное, бактериологическое, химическое и т. д.) не годятся. Необходимо нечто принципиально новое, бескровное, бесшумное и… надежное! Не обязательно убойное, можно и паралитического действия, сонного, снятия боевой задачи и т. п.
Но я опять отвлекся. Итак, теплое летнее утро, я в электричке еду в Москву, читаю «Один день Ивана Денисовича» в журнале «Новый мир». Читаю, восхищаюсь смелостью, талантом автора, но в душе скребут кошки: неужели все это правда?! Не дикий ли это вымысел какого-нибудь тихого психа?! Но — «Новый мир», это же гарантия!
Напротив меня — девушка, точнее, молодая женщина: веселые, искристые глаза, гладкие, собранные к затылку в пучок черные волосы, приятное смуглое лицо, пестрая, в голубеньких цветочках кофточка с короткими рукавчиками. Тоже читает. Лицо знакомое. Напрягаюсь — кто, где, когда? Соседка по дачному кооперативу! Встречались в магазине, не раз видел в черной «Волге», на заднем сиденье, а впереди, рядом с шофером, должно быть, ее отец — очень похожи. Нередко приезжали вдвоем с каким-то рыжим высоким парнем, он подхватывал ее на руки и уносил в дом. Муж? Любовник? Я не знал…
Ну, едем и едем, читаем — каждый свое. Приехали. Вышли из вагона, я галантно пропустил ее перед собой, она улыбнулась, мельком глянула, что за журнал у меня в руках, одобряюще кивнула и пошла — не очень торопясь, возможно, думая, что я нагоню и мы познакомимся. Она шла — упругая, сильная, гармоничная с головы до ног, как гимнастка, а я, застыв, провожал ее глазами, надеясь, что она вот-вот обернется, и тогда я кинулся бы вслед за ней. Но вдруг из вагона, возле которого я торчал столбом, вывалилось целое семейство каких-то южных людей, то ли с Кавказа, то ли из Средней Азии. Куча детей, кучи сумок, чемоданов, сетки с дынями — значит, все-таки Азия! Женщина хватает меня за руку и на цыганский манер умоляет помочь дотащить вещи до стоянки такси. Естественно, я соглашаюсь. Беру пару сумок, которые она сама мне впихнула, и вместе со всей оравой иду по направлению к стоянке. Девушка, шедшая впереди, наконец-то оглядывается, с понимающей улыбкой разводит руками, дескать, ничего не поделаешь, надо. И прощально машет мне рукой. Я стараюсь улыбнуться ей, пошире раскрыв рот. И тут происходит что-то странное: откуда ни возьмись, меня и женщину с детьми окружают милиционеры, приказывают остановиться. Женщина поднимает хай на непонятном языке, но милиционеры действуют хладнокровно: отсекают меня с двумя сумками от орущих благим матом детей, защелкивают на моих запястьях наручники и — по одному с каждой стороны — куда-то ведут. Я вытягиваю шею, пытаюсь разглядеть в идущей впереди толпе ту девушку, надеясь, что она снова обернется, увидит меня, схваченного милицией, и как-то поможет ведь мы соседи по дачному кооперативу, возможно, она даже знает меня и моих родителей! Увы, меня отводят в караульное помещение. Женщину с детьми уводят куда-то в другое место, куда — не знаю до сих пор!
В караулке меня пристегивают к стальному прутку решетки, за которой прямо на каменном полу спит или просто лежит какой-то человек — замызганная тюбетейка отвалилась в сторону. Лицо у человека черное, словно вымазано смолой. Пока я разглядываю человека в камере, у меня выворачивают карманы, внимательно разглядывают документы — пропуск, проездной, справки об уплате взносов за дачный кооператив, записную книжку, куда я заношу новые идеи. Потом распаковывают сумки и со дна извлекают какие-то пакетики, мешочки, трубочки, набитые неизвестным мне веществом. Старший лейтенант, белокурый амбал, не скрывая злорадства, торопливо заносит все в протокол, протягивает мне листы на картонной подкладке, чтобы я подписал. Я пытаюсь объяснить ситуацию: рассказываю все от начала до конца. «Будешь подписывать?» — спокойно спрашивает лейтенант. «Нет, — говорю, — не буду». Лейтенант делает знак стоящим у дверей двум дюжим милиционерам, те подходят, он цедит сквозь зубы: «Досочку ему, разика три…» Милиционеры отстегивают меня от решетки и отводят в пустую камеру с зарешеченным окном. Поднимают с полу доску, примерно сороковку, длиной как раз с меня, ставят доску вертикально к стене, а меня к доске — спиной. Снимают с каких-то крючков три обычных солдатских ремня и ловко пристегивают меня этими ремнями к доске, причем в трех местах: за шею, за талию (с захватом обеих рук) и за ноги. В камеру входит лейтенант с протоколом в руках. Он смотрит на меня и делает знак, дескать, начинайте. Милиционеры с двух сторон отталкивают доску от стены, и я, туго прихваченный к доске в трех местах, падаю лицом вниз на цементный пол. Едва успеваю повернуть голову чуть боком, спасая нос. Удар пришелся по виску, щеке, скуле — в голове треск, гул, адская боль, перед глазами яркие пятна, сверкающие искры, пласты черного и белого. Чувствую, меня поднимают на исходную позицию. С трудом различаю расплывчатую фигуру и что-то белое в руках. Голос лейтенанта пробивается до сознания сквозь гул и шум в ушах: «Ну как, подпишем?» Я всматриваюсь в него, стараясь понять смысл того, о чем он говорит. Он помахивает перед моим лицом протоколом. Ага, вспомнил! Пакетики и прочее. Я отрицательно мотаю головой, при этом чувствую, как из носа течет что-то теплое. Чувствую страшное неудобство оттого, что не могу вытереть под носом. Гадкое ощущение! Однако, что это?! Снова лечу лицом вниз на цементный пол! Плохо ориентируюсь, ощущаю удар, полный мрак, жуткая боль, кажется, я кричу, стону, уплываю куда-то, в ничто… Очнулся на полу, лицом вниз, голова словно залита свинцом, а может быть, ураном, он намного тяжелее. Боли, как таковой, не чувствую, — ни боли, ни страха, полное безразличие… Ни мыслей, ни чувств… Лежу и готов лежать так хоть целую вечность… Но меня поднимают, мне это неприятно, я ворчу на тех, кто это делает… Чувствую, что снова в вертикальном положении, но кто я, где, что со мной, почему я такой — мрак! И полное равнодушие… И вдруг чувствую, кто-то мягким и холодным вытирает мне лицо. О, господи, как это приятно, когда тебе вытирают лицо прохладным и влажным! Но я не вижу, кто это, не слышу голосов, вообще я все еще там, в той тьме, где было так уютно и хорошо — ни чувств, ни мыслей…
Из тумана постепенно появляется чье-то лицо, кажется, женское. Мама? Нет. У мамы седина, лицо крупнее, в морщинах, а это — тонкое, чистое, кто же это? Ага, меня отстегивают от доски. Значит, вспомнил про доску! Дальше уже проще… Надо мной склоняется девушка — та самая, соседка по даче! Какие у нее сильные добрые руки! Кто-то освобождает меня от этих жутких ремней, я разваливаюсь на доске. Меня поднимают и ведут куда-то. Ноги не слушаются, заплетаются, я то и дело валюсь вбок, пытаюсь рухнуть лицом вниз, но меня держат сильные надежные руки… Усаживают в машину, кажется, в черную «Волгу», голова откидывается на сиденье. Значит, я ошибся: девушка увидела, как меня сцапали милиционеры… Какая она молодец! И — какая, оказывается, красивая! Глаза закрывались сами собой — от усталости, и я вырубился…
Нет, это не начало нашего романа, увы, она была замужем, и, как мне казалось, прочно. Муж ее, Валентин, тоже работал у Папы. Детей у них не было, да это и понятно: работа на переднем крае оборонки, день и ночь на благо родины, отпуска урывками, правда, в самых изысканных санаториях: Сочи-Хоста, Пицунда, Коктебель, но вечная напряженка, не до детей! Лишь позднее я узнал, в чем было дело: Галя не захотела иметь ребенка от Валентина, сделала аборт, долго болела и, по заключению врачей, вряд ли сможет иметь ребенка в будущем. А почему не захотела именно от Валентина — разговор особый…
Они в те годы делали «великие» дела: готовили «живой материал» для Семипалатинского полигона, продолжали изыскания по теме «Защита», отбирали обезьян, собачек, мушек разных для космоса. Ну, и «человеческий фактор» тоже был им не чужд…
Я был благодарен Гале за спасение из милицейского плена — если бы не Галя и, конечно, ее Папа, мне с гарантией светило бы лет пятнадцать за соучастие в распространении наркотиков. Вот он, Господин Случай, который обернулся, с одной стороны, счастьем встречи с моей Галинкой, а с другой — моим переходом на работу к Папе, точнее, к Гале… Ладно, об этом потом, сейчас не время!..)
Сейчас самое время потолковать с доктором Герштейном, уж он-то наверняка знает, что там, в моей черепушке. Пока он возится возле Франца, успею добавить: перешел к Папе еще и из желания окунуться, так сказать, в самую гущу важных для Государства дел, покрутиться там, куда всем прочим смертным вход строго запрещен. Дурацкая романтика почти тридцатилетнего идиота, который всю свою предыдущую жизнь строил исходя из этих самых государственных интересов… Ну, все, Герштейн двинулся ко мне.
Доктор поздоровался со мной за руку — здесь, в Германии, все врачи здороваются со своими пациентами за руку и обращаются только на «вы».
— Могу вас порадовать, — сказал он, усаживаясь рядом со мной на краешек кровати, — патологии не обнаружено…
Я насторожился: в его тоне так и слышалось непроизнесенное «но».
— Но? — спросил я. — Есть «но»?
— Да, есть. Но выявлены функциональные расстройства…
— И поэтому такие адские головные боли?
— У вас когда-то было сотрясение головного мозга, причем трижды. Когда это было, не припомните?
«Досочка», вспомнил я и рассказал ему эту историю с двумя сумками и допросом в милиции. А еще — избиение в подъезде, история совсем свежая, о ней я умолчал. Герштейн глядел застывшим взглядом в пол, но вдруг встрепенулся, как нахохлившаяся ворона, и каким-то вялым, усталым голосом произнес:
— При Гитлере и Сталине фашизм был явным, открытым, наглым, теперь ненависть завуалирована, размазана по огромному числу людей. Вот что страшно! Объектом ненависти может стать не только традиционный еврей, но вообще любой человек, независимо от национальности. Властям нужны «враги» — это элементарно. Друг и враг, как говорится, две опоры власти.
Он мягко похлопал меня по руке.
— Не забивайте голову, все равно ничего не изменить. Лучше скажите, что это вы сегодня такой унылый? Голова не болит? Хотите, вкачу укольчик на ночь?
— Нет, нет, спасибо, доктор, попробую заснуть так, хотя, признаться честно, настроение действительно пакостное. Сосед по дому, казахстанский немец, хороший мужик, вынимает почту, принес сегодня письмо от жены… Умер тесть. В Москве. Точнее, под Москвой…
— А что с ним? Инфаркт?
— Нет, инфаркт был несколько лет назад. Тогда обошлось. Лечили его в Кремлевке, заменили клапан, и Папа — это его открытое имя — снова, как молодой, помчался в свою лабораторию. «Папа» — это по типу: «АДС» — Сахаров, «Борода» — Курчатов, «ЮБ» — Харитон, «ЯБ» — Зельдович и так далее. На прошлой неделе вдруг позвонила Ольга Викторовна, вторая жена Папы, и попросила Галю срочно приехать — Папа хочет ее видеть. Галя поехала прямо в аэропорт, купила там билет и в тот же день вылетела. Я — здесь, естественно, волнуюсь, как там. Наконец сосед приносит письмо от Гали: Папе было плохо, но уже лучше, проходит курс, скоро закончат, и она приедет. И вдруг — это письмо: Папы нет! Уму непостижимо! Не могу поверить! Такой мощный, сильный, увлеченный, азартный, красивый, умница и — нет?
— Так что случилось? Повторный инфаркт?
— Нет, в том-то и дело…
— А что?
— Извините, доктор, я давал подписку о неразглашении…
Герштейн с печальной иронией взглянул на меня. Мне стало неловко.
— Извините, доктор, конечно, глупо с моей стороны, но эти стереотипы… Папа, мой тесть. Герой Соцтруда, лауреат Ленинской и трех Госпремий, был, да, теперь уже был, совершенно закрытой фигурой советского ВПК. Жена его, Софья Марковна, интеллигентная, добрейшей души женщина, умерла при странных обстоятельствах, но об этом потом. Через год Папа женился на Ольге Викторовне, терапевте, которая «вела» все наше семейство во главе с Папой. По возрасту она где-то посередине между покойной Софьей Марковной и Галей. Вначале все было хорошо, даже очень. Мы жили все вместе в огромной пятикомнатной квартире в доме «сталинского» типа на улице Горького. Но потом у Гали с Ольгой Викторовной что-то не заладилось. Не буду морочить вам голову всеми этими подробностями. Короче, Папа вдруг принимает кардинальное решение: эту квартиру сдает, взамен получает от мэрии трехкомнатную для себя и Ольги Викторовны и двухкомнатную для нас, бездетных. Обе квартиры роскошные, в самом центре Москвы, с видом на Кремль! Все были довольны, конфликты забыты, все в работе, Папа счастлив с молодой женой… Тематика, которой он занимался… извините, опять эта подписка — как кость в горле…
— Слушайте сюда, — перебил Герштейн. — В начале службы я был направлен на Северный флот и пять лет отплавал судовым врачом на АПЛ. Знаете, что это такое? Атомная подводная лодка! Вот вам и хитрости советской национальной политики: на руководящие посты — шлагбаумы, а где опасности — пожалуйста, у нас все нации равны. Ну, это так, к слову. Так вот, я попал в соединение, которое несло боевое дежурство у берегов Кубы. Месяцами лежали на дне с готовыми к пуску ракетами с ядерными боеголовками! И именно там, на АПЛ, я впервые всерьез столкнулся с проблемами психиатрии. Ребята, на вид атлеты, боксеры, штангисты, сходили с катушек из-за психического перенапряжения. Начинались такие странности в поведении, что становилось опасно подпускать их к ракетным комплексам. Наблюдая их, я пришел к выводу, что при длительном психическом перенапряжении бессознательное, по Фрейду, вытесняет сознательное и начинает полностью властвовать над человеком. К примеру, если парень скрытый садист или мстительный, то при полном снятии тормозов способен на любое преступление. Были случаи нарушения сексуальной ориентации, что тоже весьма чревато. На основе этих наблюдений я защитил кандидатскую, естественно, с грифом «Секретно». Но я предложил метод и аппаратуру для возвращения сознательного на его законное место. Это называлось «реабилитацией сознания», и я защитил докторскую, тоже с грифом. Она шла вразрез с общепринятыми в те годы представлениями. Беда в том, что наши психиатры вроде Морозова, Вартаняна, Жарикова, Чуркина заставили клиники применять на практике так называемую «вялотекущую шизофрению», которую можно было приклеить практически любому. Это было очень выгодно властям предержащим: любой инакомыслящий, борец с режимом объявлялся «вялотекущим» и надолго запечатывался в закрытые психлечебницы. Помните, генерал Петр Григорьевич Григоренко? — типичнейший случай. Я пытался бороться с этой чудовищной практикой, но всякий раз, когда я возникал в роли адвоката очередного «шизофреника», меня волокли в Первый отдел и тыкали носом в пачку подписанных когда-то бумажек о неразглашении. Однажды я не выдержал, и когда мне снова сунули в нос эту папку, я вырвал все листы и на глазах обомлевших «кураторов» разорвал их в мелкие клочья. Разумеется, меня скрутили, увели в те же самые палаты, где я бывал как врач. Три года жена и друзья воевали за меня, три года! Диагноз — «вялотекущая шизофрения». Всё это к тому, голубчик, чтобы вы напрочь забыли про все эти ваши раздолбанные подписки. Поняли? Время все стирает! Какие могут быть секреты после гибели красавца «Курска»? Да и раньше. Вы знаете, сколько наших затонувших АПЛ американцы втихаря подняли со дна? Нет? Военная тайна! А между тем тетя Фира на одесском рынке говорила, что восемь штук, но наша тетя Хася ее поправляла: «Шо ты брешешь, не восемь, а одиннадцать!» Так что все эти подписки — в туалет, на подтирку!
Все это звучало вполне искренне, но я уже не раз сталкивался с провокационной откровенностью, когда с тобой откровенничают, желая выудить из тебя интересующую их информацию о тебе, поэтому надо быть всегда начеку!
Доктор зевнул, глаза у него были красные, сонные.
— Ну, и что же случилось с вашим тестем? — спросил он.
— Не знаю. Честное слово! Вот письмо: Галя написала, что приедет и все расскажет… Доктор, — начал я робко, — вы говорили, что при трепанации вместе с болью может выйти и душа. Вы действительно верите? Ну, что существует душа? Вернее, не так. Как вы думаете, почему в Древнем Египте умерших богатых людей мумифицировали, а фараонам воздвигали такие грандиозные усыпальницы, пирамиды?
— Встречный вопрос: как вы думаете, почему бальзамировали Ленина и соорудили для выпотрошенного трупа целый мавзолей в центре столицы? А потом подсунули туда еще и товарища Сталина…
— Ну, как мне кажется, это вещи разного порядка. В Египте верили, что отлетевшая душа когда-нибудь обязательно вернется в тело-оболочку. А в случае с Лениным и товарищем Сталиным — нечто другое, чисто идеологическое.
— В наше время придумали новые слова: «идеологическое», «патриотическое», «народ и партия едины»… Сущность же осталась той же: психологическое подкрепление института власти, независимо от того, кто правил, ушел в лучший мир или правит и поныне. Власть держит всю свору при себе, и все в своре охраняют власть, каждый рассчитывает оказаться наверху. Это нечто пещерное, боюсь, неистребимое. Ну, что, не очень я вас напугал историей про Лавуазье?
— Да, жуткая история, но почему его казнили? Он же занимался наукой!
— Для занятия наукой нужны были деньги, и он вступил в Главный откуп Франции, стал откупщиком, то есть пайщиком в доходном деле сбора налогов со всех видов деятельности. Этих откупщиков народ, конечно, ненавидел, считал эксплуататорами, и когда Франция заполыхала, то решением революционного трибунала этих всех откупщиков пустили под нож, хотя Лавуазье для личного обогащения не использовал свое положение, все шло на науку. Это, голубчик, массовый психоз! Ну, давайте вашу ладошку, сделаем еще один оттиск для истории…
Он вынул баллончик, опрыскал мою левую ладонь, приложил к ней лист бумаги. Поднялся, держась за колени, с кряхтением разогнулся, тучный, сутулый, и, пожав мою руку, удалился в свой кабинетик в конце коридора — там у него была своя коечка, своего рода убежище, где он мог несколько часов побыть наедине, отдохнуть, подумать. Я же вымыл руки под краном и согнулся в три погибели над тетрадями, которые разложил на стуле…
Мы с Галей шли по главной торговой улице нашего тихого городка. Такие улицы есть в каждом немецком городе. Русские называют их «пешеходками». Там масса магазинов, кафешек, ларьков, прекрасные витрины, закусочные под открытым небом, мороженое, сосиски, жаренный в масле картофель, поммес, столики возле ресторанчиков, полно народу, то там, то здесь музыканты — и немцы, и заезжие, с Украины, из Питера, из Москвы. Пиво на разлив из белых металлических бочек, пиво в бутылочках, пиво в банках. Вина — со всех концов света. Аттракционы, фонтаны, карусели, качели, самолетики, качающиеся зверюшки, яркие пластиковые горки — рай для малышей!
Мы любовались этой пестрой беззаботной жизнью, радовались весне, теплу, солнцу. И вдруг Галя заметила на шлифованных плитках пешеходки сверкающие на солнце монеты. Они были аккуратно уложены этакой змейкой, по пять монеток в ширину, и змейка эта, извиваясь от одного края улицы до другого, тянулась вдаль по пешеходке. Но, странно, никто из прохожих не обращал на монеты внимания, перешагивали через них, стараясь не задеть, но не интересовались, что за деньги лежат на дороге. Озадаченные, мы присели возле изгиба змейки, где людей было поменьше, и, не притрагиваясь к монетам, разглядели их: это были наши, российские рубли с двуглавым орлом! Сверху под ободком — «БАНК РОССИИ», внизу, под орлом — «ОДИН РУБЛЬ», еще ниже, под чертой — «1997». Свежая чеканка! Потому и сияют! Мы смотрели на них и не могли оторваться. Во-первых, это было красиво, так уложить их — своего рода художественное произведение! Во-вторых, это трудно объяснить — в душе возникла какая-то адская смесь: радость от встречи хотя бы и с такими атрибутами нашей родины, ожог ностальгией, досада, что наши родимые «деревянные» беспризорно валяются на улице и никто ими не интересуется, наконец обида — какая-то смутная, которую трудно выразить словами, возможно, вовсе и не обида, а, скорее, горечь, унижение от вида наших бывших денег, вот так, на потеху, разложенных на уличных камнях… У Гали повлажнели глаза, у меня тоже засвербило в носу. Мы поднялись и осторожно, боясь наступить на змейку, пошли в боковую улочку, всю в цветущих деревьях.
Возле какого-то ресторанчика мы сели за столик. Тотчас к нам подошел молодой официант, по виду турок, спросил, чего мы желаем. Мы желали единственного — покоя. Но сидеть просто так, ничего не заказывая, не принято, и мы заказали по бокалу красного вина. Вино было принесено на подносике, с фирменными тарелочками, на которых — подарок заведения — по упакованной в целлофан вафельке и по запечатанной в целлофан же трубочке на тот случай, ежели мы пожелаем пить вино не из бокалов, а потягивая через трубочку. К вафелькам и трубочкам мы не притронулись, просто чокнулись бокалами, как бывало дома, в России, и пригубили испанского, действительно прекрасного вина. Галя рассеянно глядела по сторонам, я думал свою тягучую думу, настроение было тяжелое.
— Смотри! — вдруг сказала Галя, показывая на стоящее рядом дерево в роскошных бледно-розовых цветах. — Смотри-ка! Да это же…
Я задрал голову. Среди благоухающих цветов на тонкой веточке сидел обычный воробей! Серенький, озабоченный, вполне российский…
— Тоже беженец, — с грустной улыбкой сказала Галя.
Похоже, и воробей заметил нас. Поворачивая головку то так, то этак, он разглядывал нас своими блестящими бусинками и не торопился улетать, как будто чего-то ждал. Галя развернула вафельку, раскрошила ее и на ладошке протянула воробью. Короткими прискоками, с ветки на ветку, он подобрался поближе к нам, внимательно разглядел, что ему предлагают, и, решив отпробовать, перепрыгнул с ветки прямо на руку Гале, на ее пальцы. Отведав сладкого, он потерся носиком о Галины ногти, почистил клюв и улетел… Я подумал, что это местный воробушек, наши не улетают, мыкаются там, где родились. И еще подумал, как было бы здорово, если бы у нас был ребенок, мальчик или девочка, какая разница! Но наш малыш! Как он радовался бы сейчас, глядя, как воробушек клюет прямо с маминой руки! Гале, естественно, я не сказал ничего…
…Это место мне было знакомо. Справа — до самых гор — весенняя цветущая степь, слева — сверкающая под солнцем ровная, уходящая вдаль нитка арыка. Мы едем верхом на лошади — без седла и уздечки. Лошадка смирная, добрая, мы никуда не торопимся. Моя девушка, ее зовут Алтан-Абахай, что по-бурятски означает «золотая царевна», сидит передо мной, держится за гриву лошадки, я сижу сзади, держусь за девушку. Алтан-Абахай в шелковом малиновом халатике, он расстегнут, и мои руки нежно обнимают девушку за талию, трогают ее маленькие тугие грудки, как бы нечаянно соскальзывают на широко расставленные бедра. Алтан-Абахай смеется, прижимается лицом к гриве. Нам хорошо, но мне печет спину солнце. Я снимаю с девушки халатик и прикрываю спину. Алтан-Абахай резко поворачивается ко мне, ее золотистые ноги оказываются на моих бедрах. Я сжимаю ее в объятиях. Алтан-Абахай смеется. Ее смуглое широкое лицо сейчас кажется нежно-белым, как белое золото. В узких глазах отражается солнце. Она обхватывает меня ногами, а сама опрокидывается на гриву. Алтан-Абахай закидывает руки вверх, ласкает уши, гриву лошади. А я вижу сияющий голубым искристым огромный глаз, лошадь оглядывается на меня, и мне кажется, улыбается — понимающе и добродушно. Мы едем долго, халатик остался где-то позади, но он нам больше не нужен. Лошадь, весело фыркнув, бережно опускается на колени, потом на задние ноги — мы соскальзываем в густую траву. Лошадь разваливается рядом, но деликатно отворачивается от нас. «У нас будет ребенок», — говорит Алтан-Абахай и радостно смеется. «Я рад, — говорю я, — но почему ты так уверена?» — «Знаю, так надо», — загадочно отвечает она. Травинки щекочут наши обнаженные тела, шмели и пчелы жужжат над нами, но не трогают нас. Лошадь оборачивается, глаз ее отражает сияние голубого неба, прозрачен и искрист, она словно проверяет, как мы, готовы или еще нет. Нет, мы еще не готовы, нашей умной лошадке придется ждать еще долго-долго…
Я проснулся в слезах. Франц храпел, как солдат-новобранец. По-моему, он мог спать все двадцать четыре часа в сутки. Представляю, какие проблемы он создавал своим родителям, когда его с великими трудами дотянули до четвертого класса начальной школы и отчислили, потом он поучился в другой, рангом ниже, потом, через знакомых, устроили в третью, но и там он долго не продержался. Спорт его тоже не интересовал. Самое любимое его занятие — сидеть и смотреть. Выражаясь высоким «штилем» — созерцать, причем без единой мысли в голове. Думаю, доктор Герштейн был слишком деликатен, назвав его состояние «врожденной депрессией». Ведь Франца устраивали на работу и в дом престарелых, и в «Красный Крест», и каким-то разносчиком в евангелический центр — лишь бы оформить как альтернативную службу. Отовсюду он, как наш сказочный Колобок, уходил. Или был уволен за неспособность выполнять тот минимум, который от него требовался. Или просто не являлся, проводя целые дни на городских скамейках, глядя отсутствующим взглядом перед собой. Что он там видел, одному господу ведомо. Но мне было его искренне жаль. Уходила его жизнь — час за часом, месяц за месяцем, год за годом! Об этом-то он думал? Или рассчитывал прожить вечность? А может быть, он не так уж и глуп, просто выбрал такую форму сопротивления миру. Или вообще живет только таким способом и в этом созерцании видит смысл всей своей жизни…
Снова возвращаюсь в тот день. Мы потягивали через трубочки вино, ждали, не прилетит ли наш воробушек. Но, увы, дальше произошло нечто весьма странное. Напротив нас, за соседний столик уселись какие-то два мужика, иного слова не подберу, по лицам явно русские, заказали пиво и с наглой беззастенчивостью стали разглядывать нас, отпуская в наш адрес какие-то шуточки. Мы отвернулись, чтобы не видеть их. И вдруг вспышка — фотовспышка — заставила обратить на них внимание. Нас фотографировали, причем самым беспардонным образом! «Не будем связываться», — прошептала Галя и, отодвинув бокал с недопитым вином, поднялась. Я же был иного мнения. Залпом допил вино и, подойдя к тому, который фотографировал, сказал:
— Здесь принято спрашивать разрешения.
— Да ну? — «Фотограф» был в клетчатом пиджачке и немецкой шапочке с длинным козырьком и пуговицей на макушке.
— Хотите, чтобы эту прописную истину вбила в ваши мозги немецкая полиция?
— Ой, как страшно! — куражась, расхохотался второй, чернявый. — Давай, зови свою немецкую полицию! Только имей в виду, фраер, потом, после полиции, тебя уже никто не соберет, даже хваленая немецкая медицина.
Галя делала мне знаки, чтобы не связывался. Я подошел к ней, меня трясло.
— Это — гэбэшники, — прошептал я. — Нас засекли!
— Успокойся, они не тебя фотографировали. Меня!
— Почему ты так решила?
— Потому… Потому, что они нормальные мужики, не голубые…
Я с недоумением уставился на нее: при чем здесь это? Она улыбнулась, точнее, ухмыльнулась, как она умеет это делать, когда рассержена.
— Я что, так подурнела, что на меня не могут обращать внимания нормальные мужики?
— Да это же гэбэшники! О каком таком внимании ты говоришь?! — заорал я. — Это же видно невооруженным глазом! Мы слишком много знаем! Они следят!
Галя внимательно, изучающе глядела на меня, в усталых ее глазах уже не было гнева, одна лишь тревога.
— Очнись, милый, — сказала она мягко, — какие здесь гэбэшники? Машины перегоняют или поставляют девочек. Вот их уровень. Пожалуйста, успокойся и выкинь эту ахинею из головы. Я устала, понимаешь, устала от твоих фантазий. Для чего мы все бросили и уехали?!
Я был полон раскаяния. И мы пошли — молча, отчужденные, — снова на пешеходку, снова мимо витрин и зазывных реклам, снова переступая через сверкающую змейку из наших «деревянных»…
Но почему я проснулся в слезах — не помню. Был ли это сон или явь, забытая и вдруг, ночью, вернувшаяся, я не знал. Иногда бред и явь так затейливо смешивались в моей голове, что я терялся, путался, не мог разобраться, где сон, а где явь. Но этот сон, как теперь ясно, был из разряда вещих. Галя как-то назвала меня специалистом по вещим снам, доктор Герштейн определил меня как психа, но «тихого». Однажды он сказал, что все мы пытаемся убежать от своего прошлого. В этом что-то есть, но вот загвоздка: возможно ли это? Я бы тоже хотел убежать, но не из всего прошлого, а лишь из некоторых его фрагментов, например, из такого…
(Из секретных записей.
Мы, трое сотрудников Папиной «фирмы», Галя, ее муж Валентин и я, были командированы в Институт биофизики АН СССР, что находился по соседству с Курчатовским институтом. В подвальных лабораториях, рядом с «горячей линией», располагались клетки с подопытными животными. Несколько собак, в основном дворняжек, овцы — две пары, задиристый петух и клетка, в которой сидела пара обезьянок из Сухумского питомника, самец и самочка, Карл и Клара. Речь о них. Они уже прошли первый этап облучения в «горячей линии» и теперь сидели обнявшись, грустные, отказывались от пищи, словно в знак протеста объявили совместную голодовку. Я их понимал, сочувствовал, но решительно воспротивиться продолжению эксперимента почему-то не мог. Паралич воли или что-то другое, не знаю. Но страдания этих симпатичных существ приводили меня в отчаяние. Они уже получили дозу, теперь все зависело от их жизненной силы — либо, либо… Галя, по натуре эмоциональнее всех нас вместе взятых, буквально не отходила от этих двух несчастных, смотревших на нас печальными глазами обреченных детей. Время от времени их тошнило, но их природная деликатность, любовь друг к другу заставляли их соблюдать достоинство и не портить друг другу, возможно, последние часы жизни. Лаборанты в черных халатах периодически наведывались, чтобы снять очередные показания приборов, но Карл и Клара вроде бы их не замечали. Они были заняты собой: без конца ласкали друг друга, гладили, проявляли нежность, как два пожилых человека, осознавших свою обреченность. По программе им предстоял еще один сеанс облучения — завершающий. Галя вдруг топнула ногой, брови ее сошлись, как у разгневанного Папы, в одну линию, глаза засверкали от гнева: она потребовала от начальника лаборатории прекращения бесчеловечного эксперимента, иначе будет плохо! Валентин грубо заорал на нее, чтобы не лезла не в свои дела. Я был на стороне Гали. Разгорелся самый настоящий скандал. По Галиному звонку приехал Папа, выслушал стороны и пообещал, что срочно решит, как быть дальше. Эксперимент «закрыли». В тот вечер впервые Галя поехала не с Валентином, а со мной к своей подружке… Дело, конечно, не только в обезьянах, разлад назревал давно. Обезьянки ускорили, тем более, что Галя и я взялись выхаживать несчастных. Но об этом потом…)
Нет, все-таки это был не совсем сон. Про змейку из монет — возможно, сон, но все остальное — нет.
Когда мы вернулись домой, Галя приготовила ужин, и мы, выпив по бокалу белого рейнского Sрдtlesе (дословно «поздняя лоза», очень вкусное, причем дешевое вино позднего сбора, когда виноград уже чуть завял), расслабились. Мои страхи и вся эта странноватая ситуация показались полной чепухой. У нас с Галей был давний договор: не ворошить прошлое, не выяснять, кто когда с кем был близок, почему расстался и так далее. Короче, не лезть в душу, знание прошлого ничего не прибавит к нашим чувствам друг к другу, но убавить может основательно. Это разумное предложение в свое время сделала Галя, я согласился, понимая, что взаимные излияния ничего, кроме досады, не принесут. Хотя, признаюсь, иногда очень хотелось узнать о Гале побольше, о ее школьных, институтских годах, но затыкался, потому что и так было ясно: девушка с такой яркой внешностью и с таким «зажигательным» темпераментом ни часу не оставалась без внимания кавалеров самого «высокого» пошиба. Мне всегда хватало ума сдерживать любопытство.
Да Галя и не позволила бы соваться в ее сугубо личные дела ни мне, ни родителям, ни кому бы то ни было. Границы свои она оберегала бдительно и жестко. Бывали случаи, когда кто-то из приятельниц или приятелей по наивности или незнанию нарушал границу и тотчас получал такие хлесткие щелчки по любопытному носу, что надолго запоминал урок. Причем делалось это не грубо, не обидно, но достаточно твердо. Ее всегда выручало чувство юмора. Она была отзывчива, изобретательна, напориста, в маму музыкальна, понимала толк в поэзии (и в прозе тоже), неплохо знала живопись, вообще русскую и западную культуру. Любила верховодить во всем, в постели — тоже. Человек настроения, которое менялось порой непредсказуемо. Вдруг укатит куда-нибудь, я сижу как пень у телефона, жду. Наконец звонок: «Я — у Маришки», или: «Мы тут в ресторан загремели, не сердись, сейчас всей кучей будем у нас. Приготовь чего-нибудь выпить…» Я психану, но через пять минут уже на кухне, накрываю стол для неизвестных гостей. Очень заботилась о форме: лицо, фигура, одежда — все не кричащее, современное, со вкусом. Юбки с ремешком, свитера в обтяжку — того требовала узкая талия, упругая грудь. Она буквально излучала энергию, в том числе и сексуальную. Часто, когда она возилась у плиты или накрывала на стол, мне хотелось схватить ее, разгоряченную, уже нарядную, утащить в спальню и… Иногда этот номер проходил, но чаще — нет…
Софья Марковна работала в Ленинской библиотеке, в Отделе русских рукописных книг, была специалистом по древнерусской литературе, готовила материалы для академика Лихачева, естественно, была с ним знакома. Во время хрущевской оттепели защитила кандидатскую диссертацию, лично ей это было не нужно, но так потребовал отдел кадров при очередной переаттестации, иначе, как ей мягко намекнули, найдется «остепененный» специалист со стороны. Диссертацию она сделала легко, Папа и не заметил, что она тоже занялась научной работой. Ее любили в библиотеке и потому сберегли от попыток райкома «очистить» русский национальный сектор от инородцев, которые, по мнению партийных властей, не могут в должной степени сохранять истинно русское национальное достояние. Нет, она ни на кого не обижалась: ни на райкомовские «винтики», спустившие очередную черносотенную директиву, ни на центральные органы, в чьих недрах эта директива была сотворена. Она была слишком умна и слишком горда для того, чтобы унижаться и выяснять отношения. К тому же Папа, чистокровный русак, с его могущественным положением, всегда был для нее каменной стеной, и в библиотеке все прекрасно понимали, что тронуть Софью Марковну значит тронуть самого Папу, то есть Оборонный отдел ЦК!
Но — главное, при всем при том, — ее личное обаяние, ум, эрудиция, любовь к древнерусской литературе, высочайший профессионализм. И это при том, что отец и мать ее были набожными, ходили в синагогу, свято чтили субботу, но, как люди умные, понимавшие, что времена изменились, не вмешивались в жизнь дочери. Точно так же, после определенного возраста своей Глаши, она перестала заниматься «воспитанием», справедливо решив, что ребенок формируется (нравственно) до 5–6 лет, а дальше любые воспитательные меры, тем более нотации, бесполезны. И Галя, оценив это мудрое решение матери, еще крепче полюбила ее, стала доверять ей свои самые сокровенные, даже интимные тайны.
Однако жизнь — сложная штука. Когда Валентин все чаще стал появляться в их доме, Софья Марковна в деликатной форме намекнула ей, что, на ее взгляд, не стоит торопиться, надо присмотреться к этому молодому человеку. Галя закусила удила, но это и понятно: первый «настоящий» мужчина в ее жизни, не какой-то юнец-воздыхатель, а мужик, который без сюсюканья и пионерских вздохов овладел ею с ходу, не дав перевести дух. Правда, чуть позднее, когда она пришла в себя от первого сексуального угара, вдруг поняла, что смотрит на этого рыжего самца, а в сердце — пусто! Но дело сделано, свадьба сыграна, Валентин в их доме, у Папы — первый помощник. Софья Марковна лишь мудро терпела его, не более; ее тонкая душа чувствовала, что в доме появился чужой человек, но терпела, берегла душевный покой Папы и молодых…
О том, что она еврейка, Галя узнала, когда умер дедушка, отец Софьи Марковны. Строгий обряд, молитвы, похожие на речитативы из какой-то диковинной оперы, оскорбительная для нее дискриминация женщин: они с Софьей Марковной и бабушкой стояли где-то наверху, а какие-то чужие старики в крошечных круглых шапочках, чудом державшихся на их лысых головах, пели и причитали по дедушке, как будто были самыми близкими ему людьми. Тогда Гале хотелось вырваться из рук матери, броситься вниз, закричать, что дедушка не их, а ее, но бабушка строго посмотрела на нее, и Галя поняла, что так нужно. Потом и бабушку они проводили в последний путь через этот зал, и те же строгие старики так же дружно подпевали кантору, а они с мамой стояли наверху, на антресолях, как какие-то посторонние. Эти полудетские впечатления определили ее национальную принадлежность: не русская, не еврейка, просто человек! Такой же, как я, Папа, мама, наши друзья, среди которых были и русские, и евреи, и армяне, и китайцы, и эстонцы, и немцы — полный интернационал! Вопрос о национальности у нас вообще не стоял. Более актуальными были другие проблемы: получить прописку, квартиру, защитить диплом, диссертацию, «достать» хорошую книгу, организовать поездку к морю, в горы, сходить на встречу с поэтами в Политехнический музей, пробить через Папу билеты в Большой. У Гали были огромные, почти безграничные возможности помочь человеку, попавшему в беду, нуждающемуся, мечущемуся в лабиринтах советских бюрократических учреждений. На помощь и сочувствие она всегда находила время и душевные силы. Возможно, больше всего ее любили именно за это качество. А точнее, любили просто за то, что она такая.
При отъезде, неожиданно для меня, в аэропорт привалило человек, наверное, двадцать — Галкин сюрприз: всем им о нашем отъезде сказала она, хотя мы и договаривались уехать тихо, без слез, без вздохов, без суеты. Самое замечательное — они встретили нас плакатами: «Счастья вам, БРОДЯГИ, и удачи!», «Держите хвост…» (и нарисован автомат Калашникова!), «Даешь фирму в ФРГ!», «Муравьи всех стран, объединяйтесь!», «Ждем вызова на работу!!!», «Журавушка и Бродяга, не забывайте нас!!!». Между плакатами высунулись серебристые головки шампанского, появились бумажные стаканчики, по чьей-то команде включили магнитофон, и под марш «Прощание славянки» хлопнул пробочный залп. Мы пили шампанское! Мы улетали с мокрыми глазами. У меня до сих пор подступает ком к горлу и навертываются слезы, когда вспоминаю это наше прощание…
Итак, мы сидели на кухне, потягивали Sрдtlesе из хрустальных бокалов, которые Галя взяла с собой, как память о прежней жизни, и мирно разговаривали — о чем, не важно. У нас всегда было о чем поговорить: о нашей великой «НЕМЫТОЙ», о моем любимом Космосе, о Галином любимом Микромире, о фильмах, спектаклях, встречах с российскими бардами, актерами, ансамблями, которых здесь, в Германии, на мой взгляд, можно было видеть гораздо чаще, чем в Москве.
И вдруг — звонок в дверь. Вечер, поздно, мы никого не ждали. Мы переглянулись. Галя подошла к двери, включила переговорное устройство: мужской голос на русском языке спросил пани Журавскую. Галя нажала кнопку открытия наружной двери. И когда щелкнула дверь лифта (а мы жили на втором этаже), я приник к дверному глазку. И, о боже, по лестнице к нам поднимались те самые «фотографы», с которыми мы днем столкнулись на пешеходке.
«Не пускай!!!» — прохрипел я и, схватив молоток, притаился возле двери, готовый без промедления пустить в ход свое оружие. Галя поговорила с «визитерами» через цепочку, они предлагали какой-то товар: колготки, лифчики, трусики, кофточки. Галя поинтересовалась, как они узнали ее имя и адрес. Те объяснили: по телефонной книге, фамилия вроде бы польская, а они — поляки, хотели сделать землячке приятное… Когда дверь захлопнулась, Галя отобрала у меня молоток и, усадив за стол, сказала самым жестким своим голосом, на который переходила в минуты крайнего раздражения: «Ты сам-то понимаешь, что дальше так продолжаться не может?! Слушай внимательно! С тобой что-то происходит. Уже давно. Я молчала, щадила тебя. Но теперь поняла, напрасно. Можем опоздать. Надо немедленно обратиться к врачу. К психиатру. Я договорилась с одним очень хорошим врачом, из Ленинграда, он живет тут рядом, сейчас позвоню, условимся о времени. Молчи! Или идем к врачу, или уезжаю в Москву!..»
Я был подавлен, даже не тем, что придется идти к врачу-психиатру, а тем, что она уже все продумала и организовала без моего ведома!
Доктор принимал на дому. Жил он в однокомнатной квартире.
Мирон Абрамович Герштейн провел нас с Галей к письменному столу, черному креслу на колесиках и двум стульям, окруженным сложенными на полу пачками книг.
Говорила Галя, доктор то ли слушал, то ли нет, склонив голову набок и полистывая какую-то книгу. Я сидел на стуле, как нашкодивший ученик, положив ладони на колени. Время от времени доктор поглядывал на меня из-под мохнатых седых бровей и почему-то брезгливо морщился. Он мне категорически не нравился: сухарь, книжный червь, наверняка непризнанный гений с ущемленным самолюбием и амбициями без берегов, решил я. Он внимательно осмотрел мои ладони, опрыскал их черной краской из баллончика, сделал оттиски на листах бумаги, записал наш телефон и обещал позвонить сразу же, как только провентилирует «вопрос». Какой «вопрос» и почему его нужно было «вентилировать», я понял уже только в клинике, когда доктор популярно рассказал мне о механизме оформления получающих социальное пособие в частные клиники на обследование или лечение. За визит он взял с нас двадцать марок, что, как считала Галя, вполне по-божески (визит к парикмахерше ей стоил тоже двадцать марок).
Итак, я загремел в психушку, о чем, сами понимаете, мечтал всю свою сознательную, героическую жизнь…
Не знаю, как у других, но у меня сны часто повторялись, вызывая чувство досады на того, кто их насылал на меня, — занудные, прилипчивые сны. А этот сон…
…Солнце склонялось к закату, когда несколько мужчин, самых крепких бородачей, пошли к яме, в которой на дорогой подстилке из румской ткани уже десятый день, как было принято у них, лежал их мертвый вождь. Яма была закрыта сверху крышкой из жердей, обтянутых воловьей вымоченной в вине шкурой. Мужчины сняли крышку, за длинные концы ткани подняли мертвое тело и, медленно ступая, перенесли на ковчег, который уже был вытащен на берег, поставлен на четыре подпоры из дерева. Там его обрядили в богатые одежды: шаровары, носки, сапоги, куртку и кафтан из кожи с золотыми пуговицами, надели на голову соболью шапку. Занесли в палатку, усадили на ковер, подперли подушками. Принесли вино, горячий напиток, мясо, хлеб, лук и еще какие-то растения и положили возле него. Потом принесли его любимую собаку, рассекли ее мечами на части и бросили в ковчег. Туда же бросили двух зарезанных быков, двух лошадей, тоже убитых, но перед тем до пота прогнанных вдоль берега реки. Оружие — мечи, лук и стрелы положили возле него. Петуха и курицу зарезали последними и бросили в ковчег.
Я наблюдал за их действиями, стоя возле шатра, окруженный его сыновьями, братьями, зятьями, сородичами. Седовласый старик переводил мне и объяснял, что происходит. Поодаль от шатра, прямо на земле стояла еще одна палатка. К ней подвели молодую женщину, красивую, с распущенными русыми волосами, голубоглазую. Она была пьяна и хрипло хохотала. Четверо сородичей покойного подали ей еще по кружке горячего хмельного напитка, и она выпила все. Тогда ее взяли за щиколотки, другие подперли с трех сторон шестами и стали поднимать над собой. Поднимали трижды, и каждый раз один из мужчин спрашивал ее о чем-то. Она, сделавшись серьезной, отвечала. Потом подали ей курицу, и она отрезала ей голову. Курица, без головы, вырвалась, побежала, взмахивая крыльями, ее догнали, трепыхающуся, брызжущую кровью, бросили в ковчег. Я спросил, о чем спрашивали женщину и что она отвечала. Старик сказал, что когда ее поднимали, то спрашивали одно и то же: что она видит. Отвечала она так: в первый раз она видела отца своего и мать свою, во второй раз видела всех своих умерших родственников сидящими, в третий раз — «господина своего сидящим в раю, а рай прекрасен, зелен; он зовет меня, скорее ведите меня к нему…» С нее стали снимать украшения — золотые запястья и пряжки с ног, бусы с шеи. Еще дали ей горячего вина, она запела песню, но старуха с двумя дочерьми (их называли ангелами смерти) торопили поющую. Наконец ее почти силком втолкнули в палатку, следом быстро вошли шестеро мужчин с веревкой, а другие мужчины, со щитами, окружившие палатку, стали изо всех сил бить палками в свои щиты, стараясь заглушить крики и вопли, которые все же доносились из палатки. И вдруг всё стихло. Шестеро мужчин вынесли тело женщины в окровавленной одежде и с туго затянутой петлей на шее — чтобы все видели, что она, добровольно решившая разделить участь своего господина, уже готова к завершению обряда переселения в рай, и перенесли ее на ковчег, в палатку, где сидел обложенный подушками ее господин. Потом один из группы, в которой я стоял, подошел к ковчегу, взял пласт бересты, поджег его от костра и кинул в кучу хвороста и дров, заранее уложенных под днищем ковчега. Следом за ним и другие сородичи сделали то же самое. И вскоре, подбадриваемый ветром, под ковчегом заполыхал яростный огонь. Не успело солнце закатиться за пологие холмы степной равнины, где обитало племя, как от ковчега остались лишь тлеющие угли.
Потрясенный увиденным, я не удержался и сказал моему переводчику, что у нас, в Египте, людей не сжигают, а бальзамируют и предают земле, чтобы ДУША, когда ей надоест путешествовать среди звезд, смогла бы вернуться в тело, которое ее ждет. На что мой переводчик, испуганно оглянувшись по сторонам, шепотом сказал: «Не повторяй этого никогда! Тебя разрубят на куски и скормят диким зверям. Наш закон — Правда, твои разговоры — большая беда. Если у вас делают так, как ты сказал, то это плохо, человек остается гнить среди червей, а его дорога — через огонь в рай». Я молчал. Старик отошел было, но снова приблизился. В глазах его, тускло светящихся в лучах заходящего солнца, был страх. «Ты — египтянин, уходи, не мешкай, уходи в темень. Тебя не заметят, я скажу, что за тобой приезжали на повозках. Сейчас все будут пить вино. Завтра тебя повесят или разрубят на куски. Рядом стоял брат господина, и он все слышал…»
Шаг за шагом я стал отходить в темноту, к лошадям, что всхрапывали на привязи за шатром. И вдруг натолкнулся на какую-то женщину. Мы в страхе отпрянули друг от друга. На ней была светлая рубаха до пят, вышитая бисером, на шее блестели драгоценные камни. Я хотел было юркнуть во тьму, но женщина протянула ко мне руки и что-то сказала. Я спросил ее на своем языке, что ей нужно. Она всё протягивала ко мне руки и улыбалась. Да, она была красива, под балахоном угадывалось молодое гибкое тело. Лоб ее украшал поясок с посверкивающими в сумерках камешками. Порывом ветра вдруг раздуло тлеющие бревна догорающего ковчега, и тогда занялись яркими факелами четыре деревянных идола, высотой в два моих роста каждый, которые были установлены по четырем углам ковчега еще перед началом обряда. И в свете этих факелов я разглядел лицо женщины — это была моя Галя! Она взяла меня за руки и потянула в палатку, где совсем недавно была убита женщина мертвого господина. «Там спокойно, до утра никто не посмеет войти», — сказала она. «Но меня убьют!» — возразил я. «Одного — нет, вместе со мной — могут… Ты боишься, египтянин?» — «Конечно. Я же еще не старик и вполне здоров». — «Поэтому я тебя и зову… Завтра и еще шесть дней они будут насыпать холм. В палатку никто не посмеет войти. Все будут пить вино. Не бойся. Дочери старухи, ангелы смерти, мои подруги, они не выдадут. Оставайся со мной, египтянин, ты мне нравишься. Я велю принести в палатку вина и еды». И тут, словно из-под ее руки, возникла одна из тех двух девушек, что помогали старухе в ее мрачном деле в палатке. Она, по знаку женщины, внесла в черную палатку две огромные корзины — с вином и едой. Женщина сунула ей в руку что-то блеснувшее, и девушка исчезла так же тихо, как и появилась.
«Не бойся, — сказала женщина-Галя, когда мы вошли внутрь палатки, — здесь чисто. Ангелы смерти уводят с собой всех злых духов. Здесь — спокойно». Она задернула края палатки, завязала концы веревок прочными узлами и принялась распаковывать содержимое корзин. Постепенно глаза привыкли к полутьме, даже стало светлее — сквозь ткань пробивались отблески горящих идолов возле ковчега. Мы уселись в центре палатки, рядом друг с другом. Перед нами на подстилке, возможно, той самой, на которой корчилась в предсмертных муках подруга умершего вождя, женщина-Галя разложила куски мяса, хлеб, лук, чеснок, яблоки, расставила берестяные кружки и небольшие бочонки с вином. Она сама налила в кружки вина, протянула одну мне, другую взяла себе. Это был пенистый приятный на вкус напиток, совсем не тот, которым меня угощали, когда я впервые появился в этом племени. Я отхлебнул и хотел было поставить кружку, но рука женщины с настойчивостью заставила меня выпить все содержимое кружки до дна. Вино подействовало быстро: исчезло чувство страха, усталость долгого и тяжкого дня сняло как рукой, я ощутил прилив сил и бодрость, как будто только что проснулся.
Помогая мне отыскать еду, женщина брала мою руку и вкладывала в нее то кусок мяса, то дольку чеснока, то перышко лесного лука. Мы пили и ели, и наши руки то и дело соединялись. Через них пробегал какой-то мощный ток, я уже с трудом выпускал ее руку из своей. Да и она тоже все чаще задерживала свою руку в моей. Мне было странно, что я ее узнал, а она меня — нет. И меня мучила какая-то неуверенность… Между тем мы опорожнили уже первый бочонок и женщина выдернула пробку из второго. Она засмеялась, когда пена с шипением вырвалась из бочонка и, видимо, слегка замочила ее наряд. Тогда она, оттолкнув меня, стянула через голову свой балахон и осталась нагая, белая, прекрасная. В палатке было тепло, даже жарко от горящих идолов и тлеющего ковчега. В шатре пировали мужчины, их возбужденные голоса доносились до нас, как невнятные крики. Женщина тихо засмеялась и, сказав что-то, стала медленно, на ощупь снимать с меня мою одежду. Я попытался помочь ей, но она с фырканьем отвела мои руки и продолжила сама. Она как бы изучала мои одежды, снимая с меня слой за слоем — дорожный халат, галабию (просторный балахон), два пояса, нательный халат… И когда закончила этот медленный, возбуждающий ритуал, отодвинулась от меня и кончиками пальцев стала касаться то груди, то плеч, то живота. Потом она легким нажимом ладони положила меня на спину и стала водить пальцами по груди, опускаясь все ниже и ниже. Вот уже вздрогнул под ее горячими пальцами мой живот, приятные мурашки побежали от крестца к самому низу живота. Я лежал неподвижно, но мне казалось, будто я весь трепещу и вот-вот поднимусь в воздух. А она все медлила, пальцы ее скользили по моему телу, изучали его, возбуждали все сильнее и сильнее, так, что я уже выгибался дугой на жесткой подстилке. И тогда она взяла мои послушные руки в свои и положила их ладонями на свои бедра, на их внутренние прохладные округлости. И наши руки, пальцы, сплетаясь и расплетаясь, помогли нам в этом последнем, нетерпеливом, жадном стремлении друг к другу. Женщина со стоном приникла ко мне, мы перевернулись раз, потом еще, еще, еще, пока не уперлись в край палатки. Мне казалось, что это край земли, край самой жизни, и я забыл про все на свете, кроме этой надсадной сладостной боли, что пронзала меня с каждым нашим, уже общим движением…
И когда, жаркие, расслабленные, мы ощутили под собой твердую землю, я спросил: «Ты — Галя?» Она прикрыла ладошкой мой рот, точно так же, как тогда, на берегу Байкала, сделала это Галя. Где я был, что со мной — я не понимал. Лишь чувствовал легкое, благодарное поглаживание ее руки. Но реальность настигла нас — внезапно, грубо и жестоко: с треском под заточенным острием меча распались створки палатки, и кто-то, бородатый, с горящими глазами, уставился на нас, освещенных пламенем факела. Женщина резко взмахнула рукой и что-то сказала бородачу. Тот ответил, видимо, грубо, оскорбительно. Женщина ловко, одним движением выловив откуда-то нож, метнула в мужчину. Он с хрипом схватился за горло и повалился на нас в палатку. Я едва успел увернуться от его грузного тела с торчащим в горле ножом. Женщина быстро натянула свой балахон, я торопливо завернулся в халат, свернул комом остальную одежду и, влекомый женщиной, вылез из палатки. Сапоги бородача с загнутыми носами торчали из палатки. Женщина жестом велела мне понадежнее спрятать тело. Я снова влез в палатку, втянул мужчину внутрь и хотел было выбраться, но тщетно, палатка уже была завязана снаружи. «Галя! Галя!» — позвал я. До меня донеслись странные звуки: какая-то борьба, топот, ржание лошади, звуки погони. Я без сил отвалился на спину, рядом с хрипящим в последних судорогах бородачом. Свет факелов, крики, невнятный гомон, лай собак придвинулись вплотную к палатке, где я лежал, затаив дыхание. Кто-то снаружи мощной рукой полоснул мечом по палатке, ткань рассеклась, и в свете факелов я увидел искаженные яростью глаза — их было много, этих глаз, сверкавших яростью и жаждой крови. Кованые мечи всунулись в палатку, но кто-то басом осадил жаждавших немедленной крови, и меня вытянули за ноги вслед за бородачом с торчащим в горле ножом. Его тело небрежно откатили ногой в сторону, а меня рывком подняли на ноги и повели к одному из горевших идолов. Жар, исходивший от тлеющего ковчега и свечами горевших идолов, опалил мне лицо. Я оглядывался по сторонам в надежде увидеть хоть одно женское лицо — кругом были бородатые, рыжие, светлые лица, сверкающие глаза. Что они собирались сделать со мной, я не знал, ужас охватил все мое существо. Обессиленный, я упал на колени, меня поволокли куда-то, к реке. Я уже ничего не соображал, жар пек лицо, ломило глаза, казалось, еще миг, и весь я вспыхну от немыслимого жара, но меня всё волокли и волокли, всё ближе и ближе к струящемуся жаром вертикально колышащемуся столбу, и тогда я закричал — от боли и ужаса, что пронзили меня…
Я очнулся и увидел над собой лицо — нормальное человеческое лицо Франца. Он был встревожен: «Что случилось? Вам нужна помощь?» Я поблагодарил его, но он все же вызвал Герштейна.
Я пересказал доктору сон, кошмарные эти картинки все еще стояли перед глазами.
— Два комплекса налицо, — задумчиво сказал он. — Страх, впрочем, это всеобщее и вечное, и мания преследования. Но, голубчик, откуда влез в вас этот египтянин? Вы что, имеете ближних родственников в Египте? Или дальних?
— А сон! — воскликнул я. — Там я был египтянином!
— Ага, верно! Значит, где-то в ваших генах, очень глубоко, запрятана совершенно секретная информация. А вы, голубчик, скрыли ее от компетентных органов, когда писали ваши анкеты. Теперь, на основании психического анализа, можно состряпать на вас солидное дельце, скажем, о связях с египетскими спецслужбами… Могу вас утешить: там, во сне, для ваших предков все закончилось благополучно, иначе вы не увидели бы этого сна. И еще, допускаю, что вы и вправду потомок египтянина и славянки, что явились вам во сне.
Он пощупал мой пульс, недовольно покачал головой.
— Слушайте, товарищ Марксэнгельс, вам совершенно необходимо избавиться от прошлых страхов, точнее, от страхов прошлого. Чтобы расчистить место для страхов нынешних. Понимаете?
Я понял юмор, улыбнулся, но не понял, как это осуществить практически.
— Практически? — оживился Герштейн. — Проще пареной репы! Но не сегодня, естественно. Вы меня поняли? Согласны?
ТЕТРАДЬ ТРЕТЬЯ
(Из секретных записей.
Уже вторую неделю мы жили как в раю. Папа с Толиком ловили хариусов, обеспечивая нас разнообразными рыбными блюдами: хариус на рожне, свежепросольный, жареный, тройная уха с добавлением мелких рыбешек, вроде окуня, плотвы — для навара. Мы с Галей купались в теплой лагуне возле берега и загорали. Еще мы ходили в лес за первой земляникой, сыроежками, боровичками. И — любили! Неистово, словно это счастье отпущено было лишь здесь, на Байкале, и вот-вот закончится. А муравьи трудились. С восхода до заката, без выходных и без отпуска. Они таскали свою опасную ношу — микроскопические крупинки чистого плутония, покрытые по специально разработанной технологии тончайшим слоем полимерной смолы, не поглощавшей тепловые нейтроны. Муравейник наполнялся ядерной взрывчаткой, и счетчик хладнокровно фиксировал медленное неуклонное нарастание потока нейтронов. А мы пели нашу любимую в ту пору песенку Булата Окуджавы про муравьев: «…И Муравья тогда покой покинул, все показалось будничным ему, и Муравей создал себе Богиню, по образу и духу своему. И в день седьмой, в какое-то мгновенье, она возникла из ночных огней, без всякого небесного знаменья, пальтишко было легкое на ней. Все позабыв — и радости, и муки, он двери распахнул в свое жилье и целовал обветренные руки и старенькие туфельки ее. И тени их качались на пороге. Безмолвный разговор они вели, красивые и мудрые, как боги, и грустные, как жители земли…»
И вдруг, на рассвете прилетел вертолет — за Папой. Его срочно вызывали в Москву, вместо него появился Валентин, бывший муж Гали, один из замов Папы! Папа улетел вместе с Толиком, который, не моргнув глазом, собрался в один миг. Мы остались втроем…
Валентин занял Папину палатку, держался естественно, без начальственного гонора и без «комплекса третьего лишнего». Галя была с ним доброжелательна, они делали вид, будто все нормально, так и должно быть. Так-то так, но не совсем так: я сразу почувствовал какие-то завихрения, что-то нервное натянулось, и былая свобода улетучилась. Мы то и дело сталкивались лбами, разумеется, не в прямом смысле, а в смысле совместных научных и бытовых вопросов.
Валентин был высок ростом, крепок в плечах, мускулист, с прекрасной реакцией, легок на подъем, совсем не зануда, остер на язык, ярко-рыжий, лицо рябое, как у Сталина, и желтые, кошачьи глаза, искрящиеся умом и нахальством. И как удалось ему покорить такую видную и строптивую невесту?! Нет, по-другому: как могла Галя согласиться на брак с этаким прохиндеем! Разве не видно было? Чем мог он ее очаровать? Не пропускал ни одной юбки, — этим, что ли? Возможно, он слишком нравился Папе? Вспоминая его в прежней его роли мужа Гали и руководителя во время наших исследований обезьян в Институте биофизики, — я не мог отрешиться от ощущения, что с нами поселился, мягко говоря, не совсем хороший человек…
Гале вдруг разонравилось купаться и загорать — вода, видите ли, стала слишком холодной, а солнце слишком горячим. Перестали ее интересовать и грибы-ягоды, вообще лес, прогулки. Зато с завидным энтузиазмом она занялась приготовлением пищи, контролем за работой муравьев, приборов — всего нашего сложного комплекса: осмотр дисплеев, проверка настроек, состояния Царицы и ее рабов — все это занимало не так уж много времени. Я без конца читал. Валентин, наоборот, много купался и загорал, тем самым блокируя возможные наши с Галей совместные вылазки из «производственного» сектора. Я решил, что Галя дает мне отставку и возвращается к Валентину.
И вот как-то вечером, когда солнце уже ушло за горы западного хребта, а в огнистом небе на восточной стороне Байкала зажглись перистые облака, Галя и Валентин ушли в свои палатки, поставленные симметрично относительно центра, куда недавно был перенесен муравейник, а костер теперь непрерывно горел на верхней площадке уступа. Моя палатка и четвертая, в данный момент свободная, стояли в глубине пещеры, и, чтобы попасть в свою палатку, я должен был пройти мимо Галиной. Я допоздна сидел у входа, читал «Фараона» Пруса. Голуби, несмотря на все наши усилия, каждый вечер проникали в пещеру и ворковали где-то наверху, среди расщелин и в нишах. Прогонять их не поднималась рука. Я читал про жизнь далекую, вроде бы чужую, но такую похожую на нынешнюю, что порой забывался, где я — здесь, на берегу Байкала, в древней пещере, или там, на берегу священного Нила, в гуще страшных, но таких понятных событий: молодой фараон хотел улучшить жизнь простого народа, но идеологическая машина жрецов душила все его попытки что-либо изменить в сложившейся системе власти. Утомленный чтением и переживаниями за судьбу фараона, я отложил книгу и, постояв у входа в пещеру, полюбовавшись ночным небом с уже ярко горевшими звездами, пошел к себе в палатку. И когда проходил мимо Галиной, из створок высунулась рука и, схватив за штанину джинсов, резко потянула внутрь. От неожиданности я повалился в проем и очутился в объятиях Гали — слава богу, обошлось без выяснения отношений, все было как и две недели назад, мы снова любили друг друга и — плевать нам на Валентина! Мало ли что было у каждого из нас в прошлом, в конце концов мы же не дети и даже уже не юноши…
Задолго до рассвета Галя растолкала меня и тихо, жестами, показала, чтобы я выкатывался. А я снова, еще сильнее жаждал ее. Нет, Галя была неприступна. Что-то властное, Папино, проявилось в ней. Конечно, я ушел, но заснуть уже не смог. Странные картинки всплывали перед закрытыми глазами: то ли Байкал, то ли Нил, по воде туда-сюда снуют лодки с высокими бортами и загнутыми в бараний рог концами. На них, дружно работая веслами, плывут какие-то люди — черные, белые, в кафтанах, галабиях, душегрейках, холщовых рубахах, подпоясанных кушаками, в кофтах из домотканой грубой ткани. Горланят не поймешь что, машут руками, трубят в какие-то трубы, дудки, свистят, издают переливчатые трели, колотят палками по щитам, пищат, как наши аварийные зуммеры… А вот и Галя: я заглядываю в ее палатку и отшатываюсь — Галя, совершенно нагая, сидит на распластанном под ней Валентине и, двигаясь взад-вперед, делает мне знаки, дескать, давай, не стесняйся, с нами вместе. Рот ее приоткрыт, он розов, жаждет, кончиком языка она облизывает губы и зовет, зовет меня глазами, рукой, дескать, скорее, можешь опоздать, движения ее убыстряются, рывками, со стоном, она ерзает, падает вперед, откидывается назад, в глазах туман, она уже не видит меня, хрипло выкрикивает что-то, наконец, выгибается, закинув голову, впивается ногтями в грудь Валентина… Прочь, поганое наваждение! Я ЛЮБЛЮ ЕЕ, ТОЛЬКО ЕЕ! И делить с кем-то другим не могу!..)
Нет, это не муэдзин и не трубы в лодках — ровный нарастающий шум окончательно вырывает меня из дремы. Опять низко над нашей клиникой стали пролетать самолеты. Здесь недалеко городской аэродром. Одно время им запретили полеты над больницей, по требованию родственников и самих пациентов. Никакого покоя! И опять же страшно: а вдруг однажды один из этих огромных лайнеров рухнет на клинику! Но главное — шум. Он возникает вроде бы ни из чего, из тишины, и, постепенно усиливаясь, меняя тембр, переходя из шума в рокот, достигает оглушающей громкости и вдруг исчезает, экранируемый соседними высокими домами.
«Дети, в школу собирайтесь, муэдзин пропел давно…»
Заходит доктор Герштейн, его обычный визит перед уходом домой. Он видит, что я не сплю, подсаживается на мою кровать.
— Спали? — коротко спрашивает.
— Спал, — отвечаю, чтобы не разводить антимоний.
Он пытливо вглядывается в меня, качает головой. Похоже, чем-то я не нравлюсь ему. Щупает пульс, трогает лоб, как будто это дает ему ценную информацию. Я раздражен, хочется послать его подальше с этими древними штучками. Когда дело серьезно, пациент обвешан датчиками и возле суетятся десятка два санитаров. Я — здоров, какого черта меня тут запечатали! Когда я видел во сне Галю — со мной и с бывшим ее мужем, все мои системы, абсолютно все! — функционировали нормально: мои больничные трусы были мокры и горячи от свежих извержений моей плоти… Какого черта! Пусть выписывают, хочу домой, к телефону, к почтовому ящику, к информации из милого, любимого мною мира — от Галки! И все это сгоряча я выбухиваю моему доктору. Он скептически усмехается, похлопывает по ноге, бормочет «о-кей», поднимается и, еще более горбясь, уходит, даже не попрощавшись.
Я открыл фрамугу, чтобы проветрить палату, накинул больничный халат и шагом марш под душ! Из душа вернулся чистенький, в свежем белье. Франц уже доедал утренний омлет. Я проверил мои ценности под матрацем: тетради, книги, карандаши, письма Гали были на месте. Я достал последнее письмо — перечитать на свежую голову.
«Милый Марик! Вот и нет нашего Папы. Он умер внезапно, под Москвой — где, ты сам знаешь. За день до его поездки туда у нас с ним был тяжелый разговор. Не могу себе простить, что не поняла его состояние. Надо было лечь поперек дороги! Привязать! Не пускать! К сожалению, Ольга Викторовна, хотя и официальная жена, но понимать Папу так, как понимала его мама, конечно, не могла. Я ее не осуждаю. У нее своя жизнь, клиенты и пр. Папа был одинок, заброшен. Я это сразу поняла по его глазам. Того яркого, красивого Орла уже не было. У меня все внутри перевернулось, когда увидела его в Шереметьево. Не хочу тебя расстраивать, милый, тебе и так не просто там. Расскажу при встрече. Наши судьбы так давно и так крепко переплелись, что от тебя у меня не может быть никаких тайн…
Сейчас, вместе с Ольгой Викторовной, хлопочем насчет памятника. Хотим плиту из лабрадорита — черную, с голубыми блестками. Однако и тут есть проблемы — с его закрытым именем. Как писать в некрологе, мы, слава богу, пробили. Но на втором этапе — как писать на памятнике — опять загвоздка. Завтра должно все решиться, подключились Папины друзья, приличные люди (еще есть!) из Министерства, короче, надеемся, что разрешат. Сильно помог Валентин. Вот уж не ожидала от него! Спасибо ему, хотя всем, чего он достиг, он всецело обязан Папе, значит, кое-что в нем при нынешних катаклизмах еще сохранилось. Скоро закончу дела, приеду и вытащу тебя домой. Крепко твоя, Галя».
Неожиданно в конверте обнаружился еще один листок, тоненький, махонький, добавление, которого раньше не заметил:
«Милый! В последний момент: должна задержаться еще на несколько дней, не волнуйся, жди. В случае дальнейшей задержки напишу письмо».
Меня это озадачило: какие могут быть задержки! Оформить памятник, внести аванс и — все! Никаких других дел, насколько мне известно, у Гали не было. Сама писала, что в нынешней Москве ей тошно, пусто. Из тех двадцати, что провожали нас в Германию, осталось в Москве всего четверо, остальные разбежались по всему миру. А теперь вдруг какие-то дела… Ладно, наберемся терпения и будем ждать. Галя непредсказуемое существо…
А терпению, между прочим, научила меня Софья Марковна. Я был бы неблагодарным негодяем, если бы не рассказал о ней. Итак, Софья Марковна Журавская, когда я впервые увидел ее, показалась мне актрисой или, по крайней мере, из бывших актрис: высокая, тонкая, с лицом Нефертити, высеченным из белого алебастра. И на белом прекрасном лице горели янтарные глаза! Конечно, она была богиня! И во внешности, и в повадках, и в манере одеваться — во всем чувствовались гармония, достоинство, порода! Но самым, возможно, редкостным качеством ее было мудрое терпение. Ведь при всей любви Папы к ней, даже обожании ее, он был, царство ему небесное, как бы помягче выразиться, не чужд некоторых увлечений на стороне. Женщины его обожали, влюблялись без памяти и создавали весьма серьезные для него проблемы. Подчеркиваю, проблемы для него, но не для Софьи Марковны! Она все знала благодаря «доброжелательным» приятельницам, тоже влюбленным в ее мужа и не упускавшим случая, чтобы хоть таким образом уязвить свою главную конкурентку и, разумеется, «лучшую подругу». Софья Марковна, приводя своих «лучших подруг» в крайнюю степень разочарования, никак не реагировала на секретную информацию, более того, как всем казалось, еще крепче любила своего неверного супруга. Подруги были в шоке, а мир в семье Папы оставался таким же прочным, как и прежде.
Что мне кажется странным? Когда, волею небес, Галя резко, наотмашь порвала все отношения с Валентином и вынесла его вещи на лестничную площадку, Папа впервые за все годы нашего знакомства проявил растерянность: стал уговаривать Галю не делать этого, дескать, Валентин не зверь, он же ради дела, советовал простить парня, такого перспективного работника, его любимца (Галя об этом, конечно же, знала), а потом, когда увидел неуступчивость дочери и понял, что решение ею уже принято, вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, попросил Галю, когда она будет снова выходить замуж и встанет вопрос о новой фамилии, чтобы обязательно взяла фамилию мамы, то есть «Журавская». Галя удивилась, а почему не его? Папа сказал, что с его фамилией у нее могут возникнуть большие проблемы из-за секретности… Как мог он предвидеть все то, что с нами случится через много-много лет? Как могла сохранить молчание Софья Марковна, зная, как сильно любит Галя своего отца? И Галя — почему так легко согласилась с Папой и, когда через несколько месяцев мы оформляли наш брак, решительно заявила в загсе, что берет фамилию матери? Мистика? Но не кажется ли вам, тем, кто читает эти строки, что Папа каким-то чудесным образом предвидел ход будущих событий и создал для нас «коридор» наибольшего благоприятствования? А Софья Марковна, отстранившись от столь важного и щепетильного вопроса, не предчувствовала ли она, что время ее на исходе, и дети (Галя!) будут уже без нее решать свои проблемы и преодолевать трудности сами? В любом случае, ее терпеливое молчание при обсуждении всех этих вопросов стало для меня уроком тончайшей душевной деликатности и доброты! Я был принят в ее дом как близкий, родной человек. Не буду обольщаться, думаю, потому, что сама Галя носилась со мной как с писаной торбой, лечила после милицейских травм, возила по курортам, так сказать, возвращала к нормальной жизни. Именно по ее совету, чтобы скрыть шрамы на лице, я отпустил бороду, усы и бакенбарды. Сначала она очень потешалась надо мной, щипала и теребила мою растительность, таскала за бородёнку, потом привыкла. Привык и я. К тому же огромные плюсы: не надо ежедневно бриться, можно ходить «лохматым». Нынче, разглядывая себя в зеркале, обнаружил, что стал самым натуральным «сивым козлом», как ругались во дворе здесь, в Германии, мальчишки из Казахстана…
Да, Папа любил Валентина, так как создал его из ничего. Галя любила меня, так как вернула к жизни, считала своим произведением! Почти по Шекспиру: «Она меня за муки полюбила, а я ее — за состраданье к ним…» Еще нас здорово сблизили обезьянки, но об этом — потом, а то не успею…
И что в «осадке»? Крах Системы, развал Фирмы, странная смерть Софьи Марковны, безденежье, полная бесперспективность, мрак, крутое решение Папы отправить нас с Галей в Германию как еврейских беженцев (Галя по матери считалась еврейкой, а я, как муж еврейки, тоже имел право на гостеприимство германского правительства). Смерть Папы, страх, навязчивые идеи, психушка — у меня…
(Из секретных записей.
Да, забыл сказать, у нас был катер, лебедкой вытягиваемый на берег и этой же лебедкой спускаемый к воде, — рационализация ребят генерала Баржукова. В случае надобности, при критической ситуации в муравейнике, мы могли быстро спуститься по лестнице вниз, пробежать десять-пятнадцать метров, загрузиться в катер с запасом горючего и продуктов и отплыть от опасной пещеры. Все это было вписано в Инструкцию по безопасности, которую мы сдавали как самый главный экзамен.
Но суть не в этом. То, что мне показалось во время полусна-полубреда пищанием аварийного зуммера, на самом деле таковым и являлось. Зуммер загрузки муравейника извещал нас о заполнении! Согласно инструкции мы должны были немедленно перебазироваться из пещеры на верхнюю площадку на утесе и подготовиться к экстренной эвакуации при угрожающем поведении муравейника-реактора. Я, как физик, автор идеи, ответственный за эксперимент, отвечал и за безопасное проведение работ. Поэтому я выскочил из палатки и врубил аварийную сигнализацию, то бишь сирену! Галя и Валентин высунулись из своих палаток, мгновенно поняли, в чем дело.
Перебазировка заняла ровно две минуты. На верхней площадке, под навесом из крепких досок, которому не страшны были самые свирепые байкальские ветры, даже знаменитая сарма, имелась дублирующая система контроля, там же, под навесом были устроены общие нары, обеденный стол со скамьями, оставшиеся от солдат.
Я не спускал глаз со счетчика нейтронов, хотя по тону непрерывно пищавшего зуммера мог и на слух оценивать ситуацию. Странно повел себя Валентин. Когда мы все трое собрались на верхней площадке утеса, он спокойно разделся до пояса, умылся под рукомойником, взлохматив свои торчащие ежиком рыжие волосы, энергично, со смаком обтерся махровым полотенцем, а потом подошел к самому краю утеса и начал махать руками, как крыльями. Честно говоря, не ожидал от него, по моим убеждениям, сухаря, этаких романтических па. Думаю, а теперь уверен, все его маленькие хитрости предназначены были только для Гали — для кого же еще!
Муравьи усердно таскали крупинки плутония, принимая их за коконы тли, столь любимой ими пищи, пригодной как для немедленного употребления, так и в качестве запасов на зиму. Лично я испытывал чувство вины, что обманываю доверчивых насекомых, правда, чувство это компенсировалось, как и прежде, высокой фразой: «Ну, это же во имя Науки!» Сколько несчастных собачек и обезьян загубили во имя Человечества! А надо ли было Человечеству все это?! Научное варварство! Возможно, оно прекрасно обошлось бы и без наших научных подвигов?
Странно! Муравьи, в нарушение программы и вообще всяких представлений о них, вдруг по собственной инициативе взяли паузу: процесс перетаскивания прекратился по какой-то команде изнутри, как будто кто-то в муравейнике, почуяв неладное, отдал несанкционированный приказ: «Прекратить!» Мы решили, что это какой-то сбой в программе, я без конца нажимал клавишу «Продолжить», но муравьи на тропе словно застыли все враз, как по команде, с ношей в своих сжатых лапках. Мы проверили всю цепочку — от муравейника до Дозатора плутония на верхней площадке утеса — все муравьи, до единого, словно оцепенели, словно впали в спячку, словно умерли! И только после этого догадались взглянуть на монитор, на экране которого отображалось то, что должна была «видеть» наша Царица. На наших глазах, буквально за две-три секунды, разыгралась трагедия. Наша заметила, как к ней сзади подкралась какая-то другая очень крупная муравьиха, развернулась, чтобы достойно встретить соперницу, но, увы, у Нашей на головке был хоть и небольшой, но все же грузик, а та была свободна, энергична, беспощадна. Борьба длилась доли секунды: самозванка схватила Нашу своими режущими челюстями, и Наша, перекушенная пополам, двумя дергающимися половинками повалилась к подножию Трона и тотчас же была утащена рабами в подземелье. Датчики продолжали функционировать, и мы видели на экране то мотающиеся части Нашей бедняжки, то мелькающие фрагменты пути, по которому волокли верхнюю часть туловища. Датчики с программным управлением приказали долго жить…
Это был мой «прокол» в чистом виде! Не предусмотреть такую возможность! Надо было быть последним ослом! Видя мою растерянность, за пульт сел Валентин. Голова у него, надо отдать ему должное, работала не хуже компьютера. Не спеша, не дергаясь и не отвлекаясь на бесполезные эмоции, он несколькими нажатиями клавиш убедился, что муравейник вышел из-под контроля. Новая Царица еще не успела проявить себя, и Валентин уже занес палец над клавишей «Удалить», что означало бы «ликвидировать» новую Царицу. Но — одумался: ликвидирует эту, тотчас появится еще одна. Решил чуть выждать. Ясно, что муравьи больше не подчинялись командам нашего компьютера. Значит? Значит, у них был свой, биологический?! Чушь какая-то! Разве можно биологическим полем воздействовать на грубые компьютерные системы? Это же все равно что пытаться мысленной командой запустить стиральную машину! Да хоть тысячи лет смотри на нее и отдавай мысленный приказ, а машина ни за что не включится… Или все же включится?
Мы сидели и ждали. Мы были целиком во власти муравьев, точнее их Царицы! Казалось бы, нелепость, нонсенс: мы, HOMO SAPIENS, вынуждены подчиняться каким-то насекомым! А что было делать? Муравейник был наполнен ядерной взрывчаткой, и теперь все зависело от того, как поведут себя сами муравьи…
И вдруг муравьи на тропе ожили: те, которые были с грузом и должны были тащить его в муравейник, развернулись и потащили крупинки плутония обратно к Дозатору, а порожние, которые должны были двигаться к Дозатору за грузом, тоже развернулись и шустро побежали к муравейнику. Вот это сюрприз! Они каким-то образом почувствовали опасность! Они не хотят умирать! Это их «коллективное бессознательное»? Или — воля новой, независимой от нас Царицы? Энергия и энтузиазм, с которыми эти крохи принялись за разгрузку своего дома от опасных припасов, вызвали у нас приступы нервного смеха — мы катались по столу от хохота, до изнеможения. Потом задумались. Время работало против нас. Рушилась блестящая идея, псу под хвост шли месяцы напряженнейшей работы, не говоря уж о финансовых затратах. Как они, подлецы, расчухали, что им подсунули не то? Ведь каждая крупинка была защищена не только смолой, но и самым тщательнейшим образом, по тончайшей технологии, покрыта пыльцой, собранной у самой натуральной лесной тли! Это была идея самого Папы! А теперь что? Если не остановить их, они за неделю опустошат весь муравейник, возможно, даже быстрее, ибо темп движения заметно ускорился… «Петлю!» — выкрикнул я. Валентин с Галей, тотчас ухватив суть, бросились осуществлять: Валентин с ножом, Галя с тряпкой и бутылкой уксуса, который подвернулся ей под руку в кухонном отсеке. Я с баночкой разведенных в воде муравьиных выделений и кисточкой присоединился к ним. В течение пяти-шести минут мы стерли, замазали тропинку к Дозатору плутония и провели новый путь в виде петли, надеясь таким образом развернуть муравьев, вытаскивавших плутоний из своих закромов, и направить их обратно по тропе в муравейник. Идея хорошая, но… муравьи, собравшись в конце петли, начали тыкаться из стороны в сторону, отыскивая путь к Дозатору. Тащить крупинки обратно в муравейник они категорически не хотели. Валентин грубо выругался. Из муравейника, возможно от самой Царицы, муравьи получили приказ бросать крупинки внутрь петли, и поток возобновился с прежней скоростью…
Черт бы их побрал! Я сорвал с веревки сушившийся полиэтиленовый мешочек, маленькой ложечкой набрал из Дозатора немного плутония и с плутонием и ложечкой кинулся к лестнице, ведущей по скале к пещере. Галя прокричала что-то вдогонку, но я не расслышал. Был весь во власти азарта борьбы с муравьями: кто кого! Наверное так кидались на амбразуры или под танки…
Однако должен отвлечься на важные технические подробности, которые сейчас оказались чуть ли не самыми решающими в моей судьбе. По проекту, одобренному Папой, у входа в пещеру солдаты Баржукова соорудили этакую платформу, на шарнирах и с двумя тяговыми тросами, своего рода древние ворота, которые по сигналу сверху могли быстро и почти герметично закрыть вход в пещеру — это на случай атомного взрыва в муравейнике, чтобы свести до минимума радиоактивное загрязнение Байкала и местности возле пещеры.
Я спрыгнул с лестницы на эту платформу — вся пещера была освещена, спасибо ребятам, включили освещение. Услышал я и громкое пищание зуммера, тон звука был средним, не угрожающим. Значит, муравьи уже чуть-чуть облегчили наш реактор. Звуки зуммера гулким эхом, дробясь на вибрирующие отражения, возвращались из темных ниш и черных ходов. Муравейник светился изнутри, словно был хрустальным дворцом. Даже без очков я разглядел, какая дружная и лихорадочная работа кипела там. Они тоже спешили, словно понимали, что время сейчас для них вопрос жизни и смерти! Так же, как и для меня! Мы были в едином пространстве между жизнью и смертью, и все зависело от того, сумею ли я добавить столько, чтобы сохранить свою жизнь, а их всех до единого убить! Я был уверен, что они это понимали, поэтому-то и работали с таким лихорадочным напором, который можно было объяснить страхом перед смертью и жаждой выжить во что бы то ни стало! Я в тот момент, признаюсь честно, такой жажды почему-то не ощущал. Было лишь желание как можно быстрее запустить реактор — желание прямо противоположное желанию выжить. Парадоксы высших форм жизни или элементарная глупость — не знаю…
С мешочком и ложечкой я подошел к муравейнику, освободив руки, отвинтил боковую крышку, тем самым открыл доступ к внутренней полости муравейника. Но почему-то медлил. Полюбовался изящно выполненной конструкцией Инициатора гениальной идеи Папы для выстреливания источником нейтронов внутрь чуть-чуть перенасыщенного плутонием муравейника. Я как бы оттягивал момент ИКС, не то чтобы понимая разумом, скорее это происходило на уровне инстинкта. Под ногами сновали муравьи, внутри прозрачного, освещенного корпуса тоже кишмя кишели муравьи, и сам я в какой-то момент ощутил себя одним из них… Я уже готов был сыпануть ложечкой немного плутониевых крупинок в боковое отверстие, как вдруг услышал свиристящий металлический звук со стороны входа. О, боже, ворота наглухо закрыли вход, отрезав меня от внешнего мира и лишив шанса выбраться отсюда живым! Первая мысль — кто мог это сделать?! Конечно, Валентин! Сейчас Галя исправит. И, как бы в подтверждение моей догадки, площадка со скрежетом вернулась на прежнее место, открыв выход из пещеры. Слава богу, можно продолжить…
Я сосредоточился, отогнал мысли — хорошие и плохие, — отдался тому состоянию, которое, надеюсь, хорошо знакомо всем, кто занимался серьезными и опасными экспериментами. Состоянию, которое не передать словами, которое можно лишь приблизительно определить словом «интуиция», оно хорошо знакомо саперам, обезвреживающим мины и старые, залежавшиеся в земле бомбы. Сыпануть — не проблема, проблема — сколько сыпануть. Сыпанешь слишком много — мгновенно у тебя под ногами начнется цепная реакция, заработает ядерный миниреактор, но, хотя он и «мини», ты получишь дозу облучения, достаточную, чтобы через пару часов отправиться, вместе с братьями меньшими, в лучший мир. Сыпанешь слишком мало — изменится лишь тон пищания зуммера, но дозу ты уже начнешь получать приличную. А что сказала бы в этом случае Галя? Разумеется, не сказала бы, а подумала бы? Если слишком мало — чего он там медлит?! Если слишком много — вот дурень, чем думал, идиот! Такого напряжения у меня еще не бывало во всей моей жизни, хотя бывали ситуации тоже не из простых. Недаром народ придумал: «На миру и смерть красна», — думая о Гале, только о ней, я сыпанул столько, сколько отмерила сама рука. К сожалению, очки свои я забыл наверху, и теперь лишь смутно различал, как крупинки посыпались внутри муравейника и разбежались по многочисленным ходам. Царицу и ее «окружение» я не мог разглядеть, но почему-то был уверен, что она меня видела отлично…
И вдруг отключилось освещение — только муравейник сиял, как причудливая рождественская елка, да сумеречно выделялась во мраке прямоугольная дыра входа в пещеру. «Эй! — закричал я что было мочи. — Свет включите!!!» И где двусторонняя связь? Почему они молчат? «Га-а-аля!!! — заорал я. — Га-а-аля!!!» Связь включилась — на миг, донеслись какие-то странные звуки: не то рычание, не то вздох, не то всхлип, — и снова тишина. Что они там, ошизели? Ведь отключился зуммер, единственный индикатор, который сигнализировал мне о состоянии муравейника! Я стоял с мешочком и ложечкой в руках, вслушиваясь и буквально внюхиваясь в окружавшую меня темень. И вдруг снова заскрежетал механизм подъема ворот — серый, сумеречный прямоугольник входа в пещеру был наглухо закрыт.
Мрак сгустился вокруг меня. В растерянности я склонился к муравейнику, единственному источнику света. Что-то там изменилось: Царицы уже не было на Троне, муравьи в панике, отталкивая друг друга, борясь, подминая более слабых, покидали муравейник. Это походило на паническое бегство жителей из деревушек, расположенных на вершине вулкана, который уже сотрясает почву и вот-вот выльет из своего дымящегося жерла потоки раскаленной лавы. Муравьи разбегались из муравейника в разные стороны, выходное отверстие было забито жаждавшими выбраться из смертельной ловушки. От вида этого панического бегства, от хаоса, который царил в только что организованном и четко работавшем муравьином мире, меня охватил страх. Руки, державшие мешочек с плутонием и ложечку, стали влажными, ложечка выпала куда-то в темноту. Я боялся пошевелиться, чтобы не наступить на разбегающихся муравьев. В глазах то темнело, то вспыхивали яркие пятна, я едва различал светящийся муравейник. Страх парализовал меня, я стал одним из подопытных муравьев, я слился с ними и готов был бежать, как и они, куда глаза глядят, лишь бы подальше от грозной опасности, которая нарастала с каждой секундой. Мы были единым целым, я почувствовал родство с этими маленькими, но столь важными на земле существами. Мы все хотели жить! Они и я! Мы имели на это право! Почему мы должны погибать здесь, в этой мрачной пещере? Ради чего?! Ради еще одного подтверждения уже давно известного факта, что человек не самое мудрое, не самое гуманное существо на планете Земля?! К черту!!! К черту эти дурацкие игрушки! Я нащупал рядом, под ногами, закопченный валун от древнего костра, поднял его и с маху ударил по верхушке муравейника, по Папиному Инициатору, сердцу будущей ядерной мини-бомбы, что тлела рядом со мной. Я с яростью бил этим тяжеленным камнем времен палеолита по советскому ноу-хау, думая лишь об одном — во что бы то стало успеть сломать, согнуть, изуродовать этот «гениальный» Инициатор, лишь бы он не успел сработать… Внезапно погас и муравейник, единственный источник света в этом сумраке. Это был удар полнейшей темнотой, тьмой египетской! Вот она, эта тьма египетская, реально вторглась в мою жизнь и прочно засела в ней — наверное, навсегда!
Я медленно, словно тяжелораненый, опустился на колени рядом с муравейником, ощупал его гладкую теплую поверхность и мысленно проклял себя за то, что придумал это чудовищное издевательство над жизнью…
Столь же болезненно, как ударило меня полным мраком, так же ударило меня светом — включилось освещение, с лязганьем отпала наружу тяжеленная платформа, из динамиков раздался тревожный, на грани истерики, голос Гали: «Марик! Марик! Срочно наверх! Слышишь? Помоги!» Я покачал отяжелевшей головой — страшно хотелось спать. Что там у них? Как они все надоели! Но я поднялся, с трудом добрел до платформы, вдохнул свежего байкальского воздуха и мало-помалу стал приходить в себя. Хотя, признаюсь, жизнь все еще висела во мне на волоске, точнее, желание жить, исчезнувшее было возле муравейника, когда впервые явилась тьма египетская, возвращалось ко мне — медленно, какими-то шажками, маленькими порциями. Не было сил удержаться на лестнице, и я долго раскачивался, едва не срываясь вниз, на острые прибрежные камни, пока не выбрался наконец на верхний край уступа. Галя подхватила меня и помогла встать на ноги. Все плыло перед глазами. Она довела меня до навеса, и я рухнул на общие нары, лицом в пахучее свежее сено.
Очнулся на рассвете. Галя спала рядом, в теплом спальном мешке. На дальнем конце нар, раскинув руки, похрапывал Валентин — о том, что это именно он, я догадался по рыжему ершику, торчавшему над бледным, в ссадинах и кровоподтеках лицом. Я попробовал сесть, но тело не слушалось меня. Что же произошло? Почему у Валентина такие «фонари»? Не самое лучшее время задавать себе вообще какие-нибудь вопросы. И снова заснул…
Опять я тороплюсь и упускаю весьма важные подробности. Возможно, кому-то они покажутся не столь уж и важными, некоторые интеллектуалы даже могут отшвырнуть их с отвращением, как некую дань техницизму, но, ей-богу, нынче каждый культурный человек, так или иначе, вовлечен в мир техники, который существует реально, уже независимо от того, нравится он нам или нет. А тех, которые отшвырнут, хочу без назойливости спросить: есть в его доме хоть что-нибудь, не относящееся к миру техники? Современная техника, даже бытовая, служа нам, людям, незаметно, подспудно не завладевает ли нами, а порой и нашими жизнями?
Итак, вернемся к нашим… муравьям. Для человека просвещенного нет нужды объяснять, что означает понятие «критическая масса делящегося вещества». Да, пожалуй, и не очень просвещенный слышал об атомных бомбах, Хиросиме, Нагасаки, двух мирных японских городах, превращенных в пепел всего лишь двумя бомбами, имевшими массу делящегося вещества (урана или плутония) чуть выше критической, но не соединенной в единое целое. В этом главный секрет всех атомных бомб: собрать устройство, по массе делящегося вещества чуть-чуть превышающее критическую массу, а потом неким (совершенно секретным) способом в миллиардную долю секунды соединить составные части устройства в единое целое — ядерную бомбу! Как видите, все элементарно просто! Великий итало-американский физик Энрико Ферми назвал это просто «интересной физикой». Другой, «отец американской атомной бомбы» Роберт Оппенгеймер, как человек более впечатлительный и в известной степени колебавшийся между красным и зеленым, сказал, подводя итог, что «мы делали дело дьявола». Наш великий Андрей Дмитриевич Сахаров, как известно, ценой невероятных усилий добился запрещения ядерных испытаний в трех сферах и впоследствии ушел из атомной науки в правозащитное движение, мужественно выдержав многолетние издевательства властей…
Папа, тоже всю жизнь отдавший науке (весьма специфической!), изобрел для моего «муравейника» способ и устройство для поджигания ядерной реакции без тех сложных американских штучек, похищенных Фуксом и другими шпионами, работавшими из принципа «равновесия систем». Его приборчик назывался зажигалкой и внешне был похож на самую заурядную зажигалку, которой пользуются миллионы курильщиков. Все очень просто: вы нажимаете на рычажок, но вместо пламени зажигалка выдает мощный импульс, который на расстоянии включает механизм вбрасывания в заполненный плутонием «муравейник» иглы с источником нейтронов. Вот они-то, эти вброшенные в муравейник-реактор дополнительные нейтроны, и поджигают ядерную реакцию во всем муравейнике! Без Папиной Идеи мой «муравейник», начиненный ядерной взрывчаткой, в лучшем случае разваливался бы на куски от перегрева, — Папина зажигалка превращала «муравейник» в оружие!
Грустно об этом рассказывать, но, как говорится, из песни слова не выкинешь. Так получилось, что один из образцов доведенной до совершенства зажигалки, оформленной в титановом корпусе, после какого-то банкета оказался в кармане его пиджака. Придя домой, Папа, как обычно, небрежно повесил его на спинку стула в кабинете, а сам лег спать. Ночью ему стало худо, прихватило сердце. Софья Марковна вызвала «скорую» из спецполиклиники, приехала Ольга Викторовна с бригадой кардиологов. И пока врачи возились с Папой, лежавшим в спальне, Софья Марковна, изредка, чтобы успокоить нервы, любившая выкурить сигаретку из его пачки, достала из кармана пиджака, висевшего на спинке стула, пачку сигарет и зажигалку, но не обычную зажигалку, а зажигалку. И, едва нажала на рычажок, как повалилась без чувств. Врачи возились с Папой, а в соседнем со спальней кабинете умирала от глубокого поражения мозга Софья Марковна…
Папу вывели из кризисного состояния, но когда заглянули в кабинет, было уже слишком поздно: врачи констатировали инсульт с летальным исходом. И никто не обратил внимания на самую обыкновенную, правда, в титановом корпусе, зажигалку. На нее обратил внимание я, так как знал, что это за «игрушка». Сказал Гале. Сразу стало ясно: фиксирующая кнопка была отжата! Значит, зажигалку положил в папин карман не сам Папа, а кто-то другой! Мы глядели друг на друга в полном замешательстве: кто бы мог это сделать?! На всякий случай, со всеми предосторожностями, чтобы не оставить на корпусе зажигалки лишних следов, мы завернули ее в носовой платок и решили вычислить того, кто сделал это дьявольское дело… Да, экспертиза выявила отпечатки пальцев — наших и еще чьих-то. Но Галя вдруг, к моему удивлению, прекратила наше дальнейшее расследование. Может быть, догадалась, чьих рук это дело, а может, просто измучилась: болезнь Папы, смерть мамы, еще и это… Она запретила мне даже заикаться об этой злополучной зажигалке, но заключение экспертизы спрятала среди самых ценных своих документов. Я же дал себе слово, что раскопаю эту историю…
Папа так и не узнал, а теперь уже никогда не узнает, отчего на самом деле скончалась Софья Марковна — от им же изобретенного оружия…
Папа был, прежде всего, ученым, материалистом до мозга костей. Однако и его, как и многих других ученых, работавших на «оборонку», все же мучили сомнения, угрызения совести, хотя это выражение весьма приблизительно передает состояние Папы, когда на него «находило» — некое подобие меланхолии, вроде бы беспричинной грусти, мрачной задумчивости. Однажды, уже совсем недавно, когда он читал в журнале «Знамя» знаменитые «Воспоминания» Сахарова, вдруг позвал нас в кабинет и прочел вслух одно место. Поразительное откровение! Андрей Дмитриевич писал о некоей «психологической установке», которая руководила его действиями даже тогда, когда он по идейным соображениям все дальше отходил от официозной линии. В частности, он придумал идею, как эффективнее использовать «большие», то есть термоядерные, устройства в военных целях, и предложил морякам гигантскую торпеду, которая разрушала бы вражеские порты вместе со всем населением города. Когда он высказал идею одному нашему контр-адмиралу, тот с отвращением отверг ее как «людоедскую». Андрей Дмитриевич «устыдился и больше никогда ни с кем не обсуждал своего проекта». Это признание Сахарова я запомнил дословно.
Так же как и Сахаров, Папа был озабочен результатами своей деятельности, но та «психологическая установка», о которой писал Сахаров, была у Папы, видимо, значительно сильнее, чем у Андрея Дмитриевича. Разработка новых, все более мощных и эффективных способов и устройств для уничтожения «живого материала» в последние годы стала самоцелью большинства ученых, работавших вместе с Папой. Почти полностью прекратилось финансирование его института, когда Папа придумал (в развитие идеи зажигалки) свою, можно сказать, «лебединую песню» — устройство, работающее по принципу «схлопывания» под зашифрованным названием «КОНТУР». И добился встречи с президентом! И хотя давным-давно исчезла опасность «приливных волн» Мао Цзэдуна, отодвинулась реальная опасность глобальной термоядерной войны, практически никто не угрожал обескровленной и разграбленной изнутри России, идею Папы горячо поддержали и деньги на первый этап создания «КОНТУРА» выделили. И «КОНТУР», первый и, надеюсь, последний образец, был изготовлен и испытан! Причем весьма успешно! Что вызвало у Папы сначала бурную радость, а потом повергло в глубокое отчаяние… Думаю, те поразительные откровения Андрея Дмитриевича Сахарова, которые Папа прочел нам вслух, были для него неким высшим самооправданием, но — ненадолго…)
Как велел доктор Герштейн, думаю о душе. Трепанация действительно опасная штука. Лучше перетерпеть, но сохранить душу. После обследования, как ни странно, мозги стали работать лучше. Появляются мысли. Например, думаю, что, помимо материальной сущности, живых объектов и неживых, в природе имеются как бы матрицы, формы, структуры, парящие нигде, в некоем неуловимом, энном измерении. Они — как ловушки, ждут своей добычи. И как только возникает материя той или иной сущности, так тотчас эти формы проявляются и втягивают в себя материю. Возможно, это раздельное существование формы и материи длится неизмеримо краткий миг, ибо, в принципе, материя и форма (структура) не могут существовать отдельно друг от друга. Иначе следовало бы признать существование всемирного ДУХА, БОГА, ТВОРЦА МАТЕРИИ, а это — на мой нынешний взгляд абсурд. И все же, откуда эта ВСЕМИРНАЯ гипотеза о первичности ДУХА и вторичности МАТЕРИИ?! Все религии стоят на этом, а религии это не какие-то абстракции, это сконденсированная философия народов — от нуля до нынешнего состояния…
А вот и доктор Герштейн, легок на помине.
— Послушайте, — говорит он, — как врач с сорокалетним стажем, изучивший не одну тысячу пациентов, хочу предложить вам действительно реальный шанс…
Он делает многозначительную паузу, не спуская с меня своих грустных мудрых глаз. Я весь поджимаюсь, ожидая продолжения, от которого заранее не жду ничего хорошего.
— Шанс выбраться отсюда… Как ваша фамилия? — неожиданно спрашивает он. — Извините, забыл.
— Бродягин, — говорю я растерянно. — Марэн Флавиевич…
— Да, да, помню, — ворчливо перебивает доктор. — Это надо для документов…
— Каких документов? — в страхе спрашиваю я. И кричу: — Каких еще документов?!
Доктор смотрит на меня как-то тягуче, скучно. Сейчас он кажется мне малость чокнутым. Что он затеял?
— Пока не приедет жена, никаких документов, никаких опытов! — кричу я. И прячусь под одеяло…
— Значит, Бродягин, — рассеянно повторяет доктор, — так и запишем…
Бродягин, разумеется, от слова «бродяга», и тут все ясно. Но вот откуда взялся «Флавий» — загадка. Думаю, у отца были серьезные основания для беспокойства в годы его молодости, особенно в тридцатые годы, да и позднее, в сороковые, пятидесятые… Какой черт дернул моего служивого деда назвать своего отпрыска Флавием?! Ведь Флавий — это не только один из сорока мучеников, подвергшихся жесточайшим пыткам за веру в 320 году в Севастии Армянской; и не только старое русское календарное имя (в честь мученичества); и не только древнеиталийский род, к которому принадлежали известные римские императоры Веспасиан, Тит и Домициан; но это еще и знаменитый ЕВРЕЙСКИЙ историк ИОСИФ ФЛАВИЙ! Тот самый Иосиф Флавий, что оставил миру выдающиеся сочинения — «Еврейские древности» и «Иудейская война». Вот что скрывалось под красивым именем ФЛАВИЙ! И конечно, имя Флавий прежде всего ассоциировалось у лиц, нацеленных на разоблачение, на вскрытие подноготной своих коллег по научной или, тем более, политической деятельности, именно с последним Флавием, то есть Иосифом. И отец загремел в пятьдесят втором году с работы из Института математики АН СССР как замаскировавшийся космополит, преклоняющийся перед буржуазным Западом. И мы, отец, мама и я, «поехали» в Сибирь, на «перевоспитание» (термин китайский, но суть — та же). Спасибо ректору Томского политехнического института профессору Воробьеву: принял, дал работу и кров, поддержал и морально — именно в Томске отец защитил столь долго мурыжившуюся в Москве кандидатскую диссертацию, получил кафедру, потом отдельную квартиру, и мы зажили по-человечески. При Хрущеве вернулись в Москву, отца восстановили на работе, дали квартиру, «хрущевку», но… унижения и трудности подломили отца, он стал пить, пропускал лекции и семинары, забросил занятия наукой и в конце концов погиб, попав под троллейбус. Мама ненадолго пережила его: потрясения не прошли даром, и сердце ее не выдержало, я похоронил ее, когда ей не было еще и шестидесяти…
Часто думаю о Лавуазье и вообще об Истории — не как о предмете, который преподают и изучают, а как о Процессе, связанном с нашими далекими и не очень далекими предками. Да и с нами самими! Это копошение в древней непролазной грязи, эти убийства, коварства, резня инородцев и иноверцев, гениальные изобретения для жизни и войны — все эти колеса, телеги, мотыги, лопаты и молотки, порох и динамит, сабли, мечи, ружья и атомные бомбы, и, конечно, искусство, костюмы, музыка, танцы, песни, яркие праздники, украшающие нашу жизнь, — что все это? Случайность или какой-то закономерный тягучий процесс выдирания себя из первобытной тины? Или лишь для того, чтобы выбравшимися из грязи снова и снова правили эти финансовые ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ — все эти олигархи… Мысль моя перебросилась на ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ вообще — КОСМОСА. Ясно, что роль их в «жизни» галактик огромна, возможно, решающа. Здесь и концентрация материи внутри «точки», всасывающей в себя все окружающее вещество, — явно позитивный, «творческий» процесс, ибо здесь начало всех начал, рождение будущих миров! С другой стороны, эти ДЫРЫ разрушают уже существующие миры, и тут они ведут себя как самые настоящие бандиты! Им плевать, есть ли жизнь на Марсе или нет, как живется людям на планете Земля, — подвернемся какой-нибудь ЧЕРНОЙ ДЫРЕ и капут! На переплавку! С этими ЧЕРНЫМИ ДЫРАМИ бороться невозможно, человек лишь наблюдает за ними через космические телескопы с благоговейным ужасом. Но наши-то, земные ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ, — неужели человечество не в силах одолеть и их двоякого влияния на жизнь людей? А ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ ИДЕЙ — расизма, национализма, религиозного фанатизма — как быть с этим?
Я снова вспомнил о братьях Кюхельбекерах! О Михаиле, с его «спокойной, здоровой» философией смирения перед огромной, неподъемной для человека тяжестью жизненной загадки, и мне стало легче — вот он, мой единомышленник и мудрый человек, значит, я не одинок в этом суетливом, копошащемся человеческом муравейнике! Значит, есть путь, следуя которому, можно достойно прожить отпущенные годы… Однако подумал и о другом: мое давнее приятие «здоровой» философии Михаила Кюхельбекера и какая-то тревожащая меня неприязнь к непоседливости и нервозной гонке Вильгельма — не было ли это признаком моего собственного душевного неблагополучия? В страхе Вильгельма Кюхельбекера я ощущал свой страх — настоящий и будущий, который меня обволакивал…
Странно это звучит, но меня утешало, что мой страх — всего лишь крохотная частичка всемирного страха. Никогда не забуду, как был потрясен посещением старого замка на Рейне. Летом прошлого года мы с Галей совершили автобусную экскурсию «По замкам Рейна». Кобленц, скала Лорелеи, крутой изгиб сверкающего под солнцем стремительного Рейна и на самой макушке горы — древний замок. Замок-крепость! Глубокий ров, подъемный мост, железные ворота, прочные, из камня, неприступные стены, над замком — башня, последнее прибежище при обороне. Кругом леса, виноградники, приволье, божья благодать! А в замке бойницы, пушки, пыточная камера, цепи, копья, стрелы, котлы для разогрева смолы или масла, горки ядер, камней, темница для пленников. Памятник Истории? Да! Но и памятник СТРАХА! В состоянии которого здесь жили многие-многие поколения. Все продумано, чтобы защититься от смертельного врага. Отбить нападение и выжить! И это — среди благословенного самим Небом покоя и вечной Красоты! И подобных убежищ в разных странах по всей земле — не счесть! Земля, как следами оспы, покрыта этими знаками СТРАХА, разделена колючей проволокой на зоны, ощетинилась боеголовками ракет, нацеленных на самые крупные скопления людей — города! А что готовит взаимный СТРАХ для будущих поколений — страшно подумать! Воистину прав Иов: «О, если бы Ты в преисподней сокрыл меня, пока пройдет гнев Твой, положил мне срок и потом вспомнил обо мне!»…
(Из секретных записей.
Галя срочно вызвала Папу, и вертолет с Папой и Толей на борту уже под вечер приземлился на поляне, за густым кустарником. Валентин весь день пролежал на нарах, и только когда услышал рокот мотора, поднялся. Строгим хозяйским взглядом Папа осмотрел пещеру, муравейник (поразительно, но муравьи вернулись в него и снова, как ни в чем не бывало, вытаскивали плутоний из муравейника!), оценил причиненный ущерб — выяснилось, что его Инициатор почти не пострадал, лишь чуть-чуть накренился, что легко можно было исправить. Явно довольный, он не стал при всех разбираться с Валентином, пощадил самолюбие своего зама, но холодно, тоном рекомендации, которая сильнее всех приказов, «посоветовал» ему вернуться в Москву и заняться другими делами. С нами остается он, Папа, и неразлучный Анатолий. Следовательно, эксперимент с муравейником будет продолжен и доведен до конца! Иного от Папы я и не ожидал.
Теперь, когда Папы не стало, можно рассказать о нем подробнее. Теперь наверняка рассекретят его фамилию, но я это сделаю раньше! Его фамилия Парыгин, Павел Антонович, год рождения 1918. Отец его, Антон Карпович, сын потомственного врача, кончал Военно-медицинскую академию еще до революции. Участвовал во всех войнах, что выпали на его долю, но умер не от ран, не в лагере, а от запущенного аппендицита в своей же клинике, где проработал последние годы заведующим отделением. Был занят другими больными, о себе не думал…
Павел Антонович до войны поступил в Московский медицинский институт, на войну пошел добровольцем. Служил санитаром, фельдшером, помощником хирурга в санбатах, госпиталях, в основном по костно-черепным ранениям. После войны мединститут, Военно-медицинская академия, радиофизический факультет МГУ (заочно). Главный интерес — высшая нервная деятельность. Практическая ориентация — ее аспекты в интересах обороны, разведки, подавления «массовых психозов», читай демонстраций, вспышек насилия, протестов, восстаний… Система уже тогда была «озабочена», и спецдивизия генерала Баржукова это далеко не единственное военизированное соединение, созданное для этих целей.
Конечно, Галя рассказала Папе обо всем, что случилось здесь в последние сутки. И о роли Валентина — тоже. Говорила Галя, я в основном слушал, ведь и для меня многое открывалось только сейчас. Например, оказывается, Валентин пытался обмануть Галю, сказав, что договорился со мной о том, что включит Инициатор сразу после подъема платформы, а я, дескать, уже буду на лестнице, вне опасности. Он же отключил освещение и связь. Короче, был явный замысел избавиться от меня — вместе с муравьями. Про попытку насильно овладеть Галей в тот критический момент, за что получил палкой по роже, она умолчала. Об этом я узнал позже. Папа слушал хмуро, с явным недоверием. В конце концов, крайне раздраженный, хлопнул ладонью по столу.
— Есть вещи выше наших с вами отношений и эмоций. Подумаешь, муравьи! А интересы государства? Народа? А наша наука? Мы что тут, в игрушки играем? Думаете, другие не задумывались? Не болели душой? Стоп, стоп, стоп! Знаю, о чем вы. Подумайте лучше о соотношении ценностей: жертвуем десятью тысячами муравьев, получаем средство защитить сотни тысяч, миллионы людей! С обезьянами вы тогда меня убедили, сейчас — нет! Все, братцы, дебаты кончены! Валентина я от вас убрал — за работу!
Он поднялся, навис над нами — грозный, решительный, «закрывший тему». Возражать, тем более спорить с ним сейчас было небезопасно: мог приказать Анатолию отправить нас катером до Ольхона, а там — на все четыре стороны! А последний этап опыта мог провести сам вместе с Анатолием. Именно это опасение остановило нас от дальнейшего спора. Мягкий в обычной обстановке, он становился резким, крутым, когда, засучив рукава, брался за дело. Создавалось впечатление, будто прилетел он с уже готовыми решениями, хотя ясно, что решения принимались им у нас на глазах, мгновенно. Первое — выровнять строго по вертикали Инициатор — это мне. Второе — стереть к чертовой матери все старые следы от муравейника к Дозатору — это Гале. Третье — перенести Дозатор в пещеру и установить непосредственно над боковым отверстием, в которое я пытался сыпать ложечкой плутоний, — это он сделает сам вместе с Анатолием.
Программа, которую он сформулировал с ходу, заняла не более получаса. Когда в пещере все было закончено, Папа еще раз внимательно все проверил, туго-натуго завинтил пробки и крышки, надежно закупорив муравьев в их опасном доме, и, с нетерпением поглядывая на часы, подгоняя нас, последним покинул пещеру. Под навесом уже все было настроено, проверено, готово к решительным действиям. Папа собственноручно нажал кнопку управления платформой, лязгнули механизмы, и вход в пещеру был заглушен. Зуммер пищал нормальным, средним тоном. Папа включил Дозатор — на экране было видно, как забегали, засуетились муравьи. Еще чуть-чуть, еще. Голос зуммера стал тоньше, жалобнее. Муравьи потащили из камер белые продолговатые яйца — сегодня паники не было, возможно, Царица провела после вчерашнего серьезную «воспитательную» работу. Еще и еще чуть-чуть — зуммер стал подвывать, счетчик показывал превышение нормы. Затаив дыхание, мы следили за муравьями. Доза облучения нарастала с каждым мгновением — если переоблучить, они погибнут до выстрела Инициатором. Папа сосредоточился на приборах, звуке зуммера и кнопке управления Дозатором. Еще чуть-чуть. Зуммер завыл. Счетчик — световой «зайчик» на шкале — показывал легкую вибрацию, значит, появилась неустойчивость, значит, вот-вот… Муравьи побросали яйца, дружно полезли вверх по вертикальной трубке Инициатора. Они лезли друг по другу, словно не видя, что путь занят другими, опередившими. Лезли, как матросы тонущего кораблика лезут на самую вершину мачты, лишь бы подальше от бушующего под ними океана. Еще чуть-чуть — «зайчик» на шкале задергался, казалось, вот-вот сорвется, взорвется, исчезнет. Зуммер начал присвистывать. Муравьи копошились под самым куполом, сталкивали друг друга, падали, снизу лезли новые волны. Папа протянул палец к кнопке «ПУСК», лицо его было бледно, рука вздрагивала. Он еще медлил, выжидал доли секунды. И вдруг со стороны Байкала донесся мужской голос — через мегафон: «Эй, мужики! Водка есть? Меняю на омуля!» Папа стиснул зубы, желваки на его скулах так и задергались. Зуммер визжал. «Мужики! Вы че, оглохли?» — донеслось с лодки. Папа нажал «ПУСК». Змейка-молния полыхнула в нижней части муравейника. Зуммер засвистел…)
Что было дальше, помню хорошо, а вот Папа напомнил про обезьян — чуть не забыл, срочно запишу. Я слишком многое, казавшееся не столь существенным, откладывал на потом, но теперь понимаю, что на потом откладывал самое существенное в моей жизни!
А самое существенное в моей жизни — Галя. «Она меня за муки полюбила…» это лишь часть правды. Всей правды не знает никто и не узнает никогда. Как и почему приходит к людям ЛЮБОВЬ, как и почему уходит — внешние мотивы еще могут как-то объяснить, но те, подспудные, самые главные — лично я вряд ли сумею. Хотя попробую…
(Из секретных записей.
Когда Галя отбила у Валентина обезьянок, это была наша с ней общая победа. Но обезьянки, отстраненные от эксперимента, оказались оставленными на произвол судьбы: финансирование и обслуживание было прекращено, их перестали кормить, болезнь от облучения прогрессировала — надо было принимать экстренные меры. И тут проявился Галин-Папин характер. Через Папину секретаршу, сочувствовавшую нам, Галя договорилась с главврачом радиологической больницы, тоже суперсекретной кстати, о том, чтобы поместить обезьянок на обследование и лечение в эту больницу (замечу в скобках, это та самая больница, где выхаживали облученных во время ликвидации Чернобыльской катастрофы). Главный врач, молодая в те годы женщина, доктор наук, приняла наших обезьянок без разговоров. При этом мы договорились, что сами, вместе с Галей, будем кормить и обслуживать животных. Больница же брала на себя обследование и лечение. Итак, мы с Галей стали дважды в день, то вместе, то по очереди, навещать наших подопечных, кормить и поить их по усиленной программе: витамины, свежие овощи и фрукты, умывание, расчесывание, ласка, общение. Да, да, я не оговорился: и общение. Эти малютки так радовались, когда мы с Галей навещали их, что, ей-богу, у нас влажнели глаза при виде их искренней радости. А с какой нежностью обнимали они Галю! Особенно Клара: она брала руки Гали в свои, трогала, нежно перебирала Галины красивые пальцы, разглядывала, нюхала, лизала, словно целовала. Никогда они не набрасывались с животной жадностью на бананы, апельсины, морковный сок — любимейшие их лакомства, а в первую очередь — обнимали нас и всячески выражали свои чувства к нам! И мы искренне полюбили их. И придумывали все новые и новые варианты, как помочь страдавшим от лучевой болезни обезьянкам. Мы без конца звонили друг другу, консультировались с ведущими специалистами по белокровию, просиживали часами за учебниками и… в конце концов победили болезнь на стадии, официально считавшейся неизлечимой! Обезьянки повеселели, к ним вернулись их обычные игривость и озорство. И мы с Галей стали другими: хотя уже не было необходимости ходить дважды в день в больницу к нашим маленьким друзьям, мы все равно находили разные поводы, чтобы увидеться, поговорить, просто посидеть вместе в кафе. В это время я работал еще в институте «у трех вокзалов».
И вот однажды Галя пригласила меня к себе домой. Был какой-то праздник, родители ушли в Большой театр…
Галя уже как-то говорила, что квартира у них большая и уютная, но то, что я увидел, просто ошеломило меня. Привыкший жить в скромных «хрущевках», я впервые в жизни очутился в апартаментах, которые видел только в западных фильмах. Ковры на полу, картины, зеркала, мебель — как в музее! Но больше всего меня поразила грандиозная библиотека. Застекленные, под дуб, шкафы с аккуратно расставленными собраниями сочинений классиков. Шкафы с книгами по искусству, потрясающие альбомы, серии, которых в Москве не найти ни за какие деньги; шкафы — поэзии, прозы, драматургии, кино. Шкафы со специальной литературой: медицина, физика, биология, радиотехника… У меня разбегались глаза. Галя молчаливым гидом подводила меня то к одному шкафу, то к другому, с улыбкой следила за моей восторженной немотой, ей явно нравилось, что я в таком восторге от ее книг. Книги были и у нас дома, но это лишь жалкие три шкафчика — Гюго, Чехов, Стендаль, Толстой, немного классики россыпью, книги по математике, мои специальные и чуть-чуть поэзии. Да и некуда было их ставить, всю жизнь мы жили либо в коммуналках, либо в крохотных квартирках.
Галя выкатила из кухни столик на колесиках, подкатила к двум диванам из бордовой кожи, поставленным под прямым углом друг к другу, и мы сели, разделенные столиком с бутылкой шампанского, двумя бокалами, вазой с белыми розами и блюдом с чем-то воздушным — апельсины, конфеты, пирожные, орешки, вафли. Я храбро открыл шампанское, не пролив ни капли. Галя одобрительно сказала: «Ого!» Мы чокнулись, выпили по бокалу. Я спросил, как удалось собрать такую уникальную библиотеку. Элементарно! Каждую неделю Папе в кабинет приносят каталоги всех книжных новинок всех издательств СССР, он зовет ее, Галю, она изучает каталоги, ставит «птички» напротив тех книг, которые хочет получить, и возвращает список секретарше. В конце недели все отмеченные книги, в коробках, аккуратно запакованные, доставляются на дом. Вот уж сколько радости разбирать новые книги, находить для них место, тут же, на полу, среди книжного развала с ходу врубиться в какой-нибудь супердефицит и читать, читать, пока Папа не рассердится и не подаст голос. Точно так же заказывались и продукты: список, доставка на дом, расчет из Папиной зарплаты. Цены — не магазинные, раза в два ниже… Она смотрела на меня выжидающе — что я скажу на этакие откровения. Но я не рискнул вдаваться в диковинные для меня номенклатурные подробности, лишь заметил, что теперь ясно, откуда появлялись у обезьянок дефицитные бананы и все остальное.
Роскошный дом, редчайшие книги, сама Галя, какая-то домашняя, просто одетая, но ослепительная в этой простоте, — все это настолько сковывало меня, что хотелось побыстрее закончить этот предназначенный не для меня ужин (так мне казалось!) и улизнуть. Галя деликатно пыталась завести разговор про то, про се, как-то растормошить меня, но что-то во мне замкнулось. Мы выпили еще. Галя включила радиолу, и мы стали танцевать… Всякий танец, а танго в особенности, придуман вовсе не для того, чтобы вращаться друг возле друга. В танце есть некая магия, возможно, еще от древних костров. Мы обнимали друг друга, прижимались все теснее и теснее, нам было жарко. Я осмелел. «Не будем торопиться, ладно?» — сказала она, чуть отстраняясь. Мы сели на диван. Я взял ее руку, стал перебирать ее тонкие пальцы, прижимать к губам, целовать ладонь. Галя следила за мной чуть прищурясь, рука ее то напрягалась, пытаясь выскользнуть из моей, то расслаблялась, отдаваясь ласке. Возможно, мы еще не созрели для такого вечера. А может, сказалась моя бедная жизнь, я никак не мог побороть скованность. «Ты — как Клара», — сказала она и решительно высвободила свою руку из моих.
Этот трудный для нас обоих вечер наверняка мог бы стать последним, если бы Галя не догадалась завести разговор о моих делах. И я, дитя системы, стал с жаром рассказывать ей о своих идеях. Галя секла все с полуслова, то одобрительно цокала языком, то перечеркивала решительным жестом. Но когда я добрался до муравьев, пришла в дикий восторг. Дурачась, мы придумали целую серию экспериментов под смешным названием «МУРИК», что означало «Муравей и Компания». Мы придумали сразу трех «МУРИКОВ»: «МУРИК-1» — для изучения монархического строя муравьиного сообщества, а заодно дать «научные» советы властям, как успешнее есть друг друга (мы вдоволь порезвились, ощутив полное единодушие); «МУРИК-2» — создание управляемого муравья-Царя (тогда мы еще не знали, что у муравьев матриархат) и «МУРИК-3» — заставить муравьев собрать внутри муравейника ядерный реактор, использовать который мы еще не знали как…
Эта часть вечера как-то сблизила нас, я видел по блестящим Галиным глазам, что ей хорошо, интересно со мной. Мы еще выпили по бокалу и пошли танцевать. Она доверчиво положила руки мне на плечи, ее пальцы взлохматили мне волосы на затылке. Я рывком подхватил ее, понес на диван. Она обняла меня за шею и дала уложить себя на упругую поверхность. Я сел рядом, и мы стали целоваться. Мы целовались, а мои руки, уже неподвластные мне, гладили, изучали ее тело, бродили по груди, опускались ниже, отброшенные Галей, возвращались выше, в зону дозволенную. Но вот они легли на ее живот, Галя подтянула колени, подол скатился, обнажив ноги. Рука моя проникала сквозь ее оборону не грубо, не нахально, а бережно, деликатно, пошевеливая пальцами, зажатыми между шелковистыми округлыми склонами ущелья, щекоча их и лаская. Эти створы то тесно сжимались, то, вздрагивая, чуть расходились, давая моей руке, пальцам продвинуться еще чуть-чуть ближе к желанной цели. Мы оба дышали уже напряженно, отрывисто, глаза наши проникали друг в друга, говорили друг другу «да». И когда пальцы мои коснулись лишь только ткани на дне этого ущелья, Галя внезапно схватила мою руку и с силой отвела прочь. Ее разгоряченное лицо исказилось, словно бы от боли. Она натянула на колени платье, рывком поднялась и молча, не глядя на меня, стала приводить в порядок сбившуюся прическу. Но вдруг порывисто приникла ко мне, поцеловала, оттолкнула, поднялась с дивана, показала на часы… Прощаясь в прихожей, она легонько щелкнула меня по кончику носа.
Сразу после праздников я был вызван к Папе. В кабинете сидела Галя. Папа попросил меня рассказать о «МУРИКах». Я кивнул на Галю, сказал, что это наши общие идеи. Галя решительно отказалась от соавторства, и я, подогреваемый вниманием Папы, рассказал о том, что мы придумали с Галей в наш «исторический» вечер. Папе все три идеи понравились, причем настолько, что он тут же энергично стал развивать их дальше, придавая им не шутливо-ернический характер, а поворачивая дело так, что получалось серьезно, значительно, государственно важно.
Вскоре приказом Папы я был принят в отдел, где работала Галя, на должность старшего инженера, и у меня началась совершенно другая жизнь…)
ТЕТРАДЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Вечером, как обычно, зашел доктор Герштейн, подсел к Францу, тихо поговорил с ним о чем-то, похлопал по плечу, пересел на мою койку.
— О чем вы с ним? — спросил я грубовато.
— Я сказал ему, что говорил с Джильдой, она обещала исправиться. Но вам могу сказать по секрету: деньги, которые она берет у него якобы за определенные услуги, на самом деле отдает мне, а я потом, когда будем выписывать Франца, верну ему все до последней марки. Но сейчас он не должен знать об этом, иначе сорвется весь эксперимент. Вы меня поняли?
Я кивнул. Он положил свою тяжелую теплую ладонь мне на плечо.
— Рассказываю все это вам для того, чтобы вы наконец поняли, что я полностью доверяю вам, как человеку вполне нормальному. Еще раз. Вы абсолютно нормальный человек. Но обременены тяжелыми воспоминаниями, которые отравляют вашу нынешнюю жизнь. Согласны со мной? Говорите «да».
Я покорно сказал «да». Но внутренне что-то противилось этому «да». Доктор уловил это по голосу, по глазам, бог знает, еще по чему. Он сдавил пальцами мое плечо, покачал головой.
— Нет, дорогой товарищ, так не пойдет. Или вы полностью, повторяю, полностью доверяете мне, или… — Он изобразил самую презрительную свою гримасу. — Вас выписывают отсюда на веки вечные. Понимаете, что сие означает? Вы будете продолжать терроризировать вашу прелестную жену, ей это надоест, она разведется с вами, вам придется менять квартиру, уверяю, с вами, таким, жить она не будет! Выбирайте. Вы человек отнюдь не глупый. Да или нет?
— Что «да» или «нет»? — испуганно спросил я.
— Вы забыли? Я предлагаю вам очистить вашу память от прежних, скажем прямо, советских страхов. Очистить, чтобы жить нормальной жизнью, ездить по Европе, отдыхать в Испании, Египте, в Израиле, хотя сейчас там, прямо скажем, не лучшее место для отдыха. Ну, наконец, есть Париж, Амстердам, Брюгге. Вы были в Париже? Нет?! А в Венеции? Тоже нет?! Боже, с кем я имею дело! Похоже, кроме ваших «ящиков», вы вообще нигде не бывали?
— Я был на Байкале! Четыре лета подряд! Еще студентом! — с гордостью сказал я. — А вы были на Байкале?
— Я был на Кубе! — парировал доктор. — И оставим это хвастовство. Разговор слишком серьезный, чтобы превращать его в балаган. Речь идет о вашем здоровье, о будущей жизни — вашей и вашей жены. Поймите наконец, у вас есть уникальный шанс — одним махом избавиться от всего вашего бреда. От всех этих муравьев, обезьян, тараканов и прочих жертв ваших так называемых экспериментов. Вы забудете про «живой материал» и начнете жить нормальной жизнью.
— Каким образом вы думаете это осуществить? Я должен знать!
— Пожалуйста. От вас у меня нет и не может быть никаких секретов.
Доктор убрал руку с плеча, и сразу стало как-то спокойнее, я готов был поверить ему.
— Мой метод «реабилитации сознания» я применял в Союзе сотни раз, и стопроцентный результат! На базе этого метода возникла идея реабилитации сознания вообще всего рода Хомо Сапиенса, рода человеческого! Грандиозная идея. Скажу без хвастовства, ничего подобного никто еще не предлагал! Новая эра в истории человечества! Но, как человек искушенный во всех этих «исторических», «эпохальных» идеях, которые приносили человечеству больше вреда, чем пользы, приучил себя выражаться скромно. Реабилитация сознания всего рода человеческого — чушь собачья, хотя в принципе возможна при массовом применении метода. Никакой «новой эры» мой метод не откроет. Но! Отдельным страждущим, лично мне симпатичным, я в силах помочь. Причем за весьма скромную плату. Нет, нет, — предупредил он мое беспокойство, — разговор о деньгах, во-первых, не с вами, а с вашей женой, а во-вторых, только после получения положительного эффекта.
— А в случае отрицательного? — спросил я. — Что тогда будет со мной?
— Я гарантирую положительный на триста процентов!
— Ну, а все же, если вдруг — отрицательный? — продолжал занудствовать я.
— Тогда я застрелюсь! — совершенно серьезно сказал доктор и, в доказательство своих слов, перекрестился по-православному.
— Э-э, доктор, как же вам верить? Креститесь-то вы по-православному! подсек я его.
Он рассмеялся:
— Подсек, подсек, верно. Но мне простительно, с моей профессией невозможно быть религиозным. Я уже говорил, я не верю ни в бога, ни в черта. Но всю жизнь, почти всю, прожил в стране, где «верующие» сегодня крестились справа налево, а завтра совершали подлости и предательства. Здесь то же самое, только крестятся слева направо. Вот и вся разница. Можете вообще не придавать значения этим и другим из этого жанра жестам. Недаром народ придумал поговорку: «Побожиться — что помочиться». Если уж быть откровенным до конца, хотя и сам не люблю, когда мне начинают исповедоваться «до конца», так вот, я вообще ни во что не верю, ни в Доброту, ни в Гуманизм, ни в Будущее. Есть бесконечная тяжелая борьба более сильных особей с более слабыми, и — всё. Скажете, старо, мы это проходили? Правильно, проходили, проходим и будем проходить вечно! Ибо такова Природа Вещей, таково Устройство Мира! Взгляните на небо, на первый взгляд, Красота и Гармония. Вечность за Вечностью сияют одни и те же звезды. Все кажется стабильным и таким надежным. Кажется! На самом деле там все кипит, бурлит, борется друг с другом, исчезает и возникает вновь, но уже совсем другое. А сияние звезд — это лишь божьи декорации, поставленные сотни, тысячи миллиардов лет назад. Их давным-давно уже нет, это лишь отблеск, плетущийся из сумасшедших далей. Уверяю вас, я много, даже слишком много, прочитал в свое время весьма неглупых книг. И, знаете, самым жестким оптимистом мне кажется неортодоксальный иезуит Тейяр де Шарден, автор блистательного труда «Феномен человека». Француз, отлученный от родины и ордена иезуитов за свой нонконформизм, он большую часть жизни провел в экспедициях как специалист-антрополог. Студенты были от него в восторге, а академики — терпеть не могли! Я не желаю походить на непризнанного гения, не желаю такой участи ни себе, ни своему сыну, ни его детям. Я — сугубо практик. Реальная помощь страждущему для меня важнее вечных проблем. Мне не нужна слава спасителя человечества, большинство истинных спасителей кончало либо на костре, либо на плахе, либо в лагерях. С меня достаточно пяти лет на АПЛ — это примерно то же, что «десятка» в особлаге, уверяю вас! Мой опыт бесценен, родине, стране, где я родился, я стал не нужен, нищенствовать, загибаться от холода и хамства власть имущих не хочу. Не хочу, чтобы подобная доля выпала и моему сыну. И потому мы все здесь. Немцы, не все разумеется, морщатся от нашего «возвращения». Но мы приехали не нахлебниками, мы привезли с собой отрицательный жизненный опыт, привезли наших детей, мы привезли энергию созидания, мы привезли идеи! Те самые, которые там, на родине, оказались невостребованными. Умные немцы это прекрасно понимают, поэтому-то и дали нам «зеленую улицу». Вот моя Исповедь. Если и теперь вы будете в чем-то сомневаться, то, как говорится, вот вам бог, а вот — порог. Договорились?
Он протянул мне ладонь — широкую, такую мощную, надежную, что я не решился не пожать ее.
— Итак, — резюмировал он, — ждем вашу очаровательную супругу и — вперед?! Замётано?
Мне не оставалось ничего иного, как сказать «да»…
— Доктор! — окликнул я его, когда он был уже у самой двери. — А как же Душа? Чистка и Душа? Что будет с Душой? Вы ее тоже — фьють?
— Душа — это Глубина, ваша суть, она остается неизменной, я же очищаю накипь. Понятно?
— А что значит «душевнобольной»? Значит, Душа тоже может болеть?
— Разумеется! Если ее перегрузить. Поэтому-то я и предлагаю вам снять весь старый груз, а вы, чудак, колеблетесь. Надеюсь на ваш разум, не перегружайте Душу, иначе она заболеет. — Доктор рассмеялся каким-то своим мыслям. — А это для разрядки. Хася, моя двоюродная сестра, живет со всей своей кодлой в Хайфе, без конца воспитывает внука Левочку. Он этакий добродушный толстячок, страшно любит гонять в футбол. Так Хася каждый раз, когда он садится есть, зудит: «Левочка, когда ты возьмешься за ум, все нормальные еврейские дети что-то делают, а ты вместо того, чтобы придумывать еврейскую атомную бомбу, гоняешь этот паршивый мяч». Лично я считаю, что за Левочку уже всё сделано, пусть себе гоняет мяч. Не так ли? Ну, все, пока!
Он помахал на прощанье, и я остался один на один с похрапывающим Францем. Опять эти тягучие ночные часы. Да, прав доктор, пусть Левочка гоняет мяч, пока еще можно. История невеселая. Душа, чистка, новая жизнь… О Душе я уже столько передумал, что начинаю путаться — что же это за субстанция: есть ли некий реальный эквивалент? Что значат все эти рассказы якобы переживших клиническую смерть, эти тоннели, свет в конце, полеты туда и обратно, зависания над собственным телом, лежащим на операционном столе, — что все это? Выдумки? Способ привлечь внимание к собственной персоне, ничем другим не могущей похвастаться? Особый вид психозов, поддерживаемый врачами-энтузиастами? Или все же нечто? Неопознанные явления… Точнее непознанные. Вполне возможно, природа высовывает нам кончик чего-то весьма важного, скрытого в глубине, как это было уже не раз — открытие электрического заряда, радиоволн, рентгеновских лучей, естественной радиоактивности, генов и их мутаций и так далее, можно до бесконечности. «Хвостик» замечает кто-то самый внимательный, самый любопытный, и тогда набрасываются дружно, всем скопом. И — начинается наука. Нет, господа, наука начинается именно с «хвостика»! И самый главный ученый — заметивший этот «хвостик»… Но можно ли «заметить» Душу? Как ее зафиксировать? Узнать, что это и есть твоя Душа? Древние египтяне по уровню своего развития были на несколько порядков выше всех других народов, у них была уже сложившаяся система власти — государство! Практически без изменений оно существует и поныне, причем везде! Следовательно, это были совсем не глупые люди. И эти люди более всего заботились о сбережении своего тела после смерти с одной-единственной целью: дождаться возвращения в свое тело блуждающей Души. Они верили в возможность обретения отлетевшей Души! Верили в течение тысячелетий! И верят сейчас! О, Боже праведный, если ТЫ есть, оставь мою голову в покое, дай хотя бы пару часов нормального сна. О большем — не молю! Хочу спать, хочу спать, у меня тяжелеют руки и ноги, тяжелеют веки, закрываются глаза, я не в силах пошевелить пальцем, я засыпаю, засыпаю, засыпаю, я сплю, сплю, сплю…
(Из секретных записей.
Мы плывем по Байкалу — на старом рыбацком корыте с мотором, называется «дора». Мотор, конечно, заглох. Идем на веслах: я с Галей, напротив нас гребут Папа с Анатолием. За кормой на канате вихляет, подпрыгивает на волне маленький ялик. Галя в серебристом платье с голубыми переливами, черные волнистые волосы охвачены серебристым обручем, как в тот вечер у нее в гостях. На корме какой-то бородатый мужик с милицейским мегафоном на груди. В углу рта, между бородой и усами, торчит погасший окурок. Мужик сплевывает через него и матерится. Я кричу ему, чтобы заткнулся, он скалит прокуренные зубы и снова матерится. Я говорю Гале про наш собственный катер, дескать, почему мы должны плыть с этим матерщинником. Галя тоже скалит в улыбке зубы и как-то страшно выворачивает вверх и вбок глаза, показывая мне что-то, что осталось у нас за спиной. Я оборачиваюсь и — вижу: над утесом, где мы только что были, вздымается ввысь светящийся столб. Он округл и ровен по краям, держится строго вертикально и сияет бледно-фиолетовым светом…
И вот я уже на утесе, подхожу к светящемуся столбу, разглядываю его. Он тихо сияет и — движется, несется, возносится как бы сам собой. Я вижу дыру, из которой он взмывает ввысь, это же дыра из нашей пещеры! Я задираю голову и чуть не падаю — столб теряется в вышине, не расширяясь и не растворяясь в воздухе. Я обнимаю его руками, обхватываю покрепче, что-то тяжелое сваливается с меня, я вижу самого себя лежащим у подножия столба, но — чудо! — вместе со столбом я возношусь в небо! Я лечу среди звезд, столб несет меня все выше и дальше. Мне совсем не холодно, но и нет того жара, который опалил меня в первый момент, когда, возле дыры, я обнял светящийся столб. Мимо проплывают сияющие звезды, целые сгустки звезд, светящиеся спирали, пылевидные сверкающие скопления, ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ — я вижу их! Видны не сами ДЫРЫ, а точки черного пространства, куда всасываются обломки планет, космический мусор, пыль, плазма, как вода, воронками, устремляется в бездонные океанские глубины. Я ощупываю себя — тела нет, есть лишь ощущение формы моего тела. Я замечаю, что весь, с головы до ног, облеплен какими-то мелкими существами. Да это же муравьи! Те самые? Из пещеры? Но не натуральные муравьи, а лишь их сущности, то есть мои ощущения, что это именно муравьи. Столб, превратившийся в прозрачный белесый луч, несет нас все дальше и дальше. И вот, наконец, издали, словно в окуляре телескопа, все ярче и четче, стремительно нарастая, приближается сияющее круглое тело, похожее на нашу луну. С такими же темными пятнами «морей», с такими же желтыми чистыми пятнами «пустынь» и такими же резкими тенями от гор и хребтов. Еще миг, и я, облепленный муравьями, мягко опускаюсь на поверхность неведомой планеты. И, не успеваю оглядеться, как со всех сторон ко мне стекаются маленькие, серого цвета, пирамидки. Их так много, что невозможно охватить взглядом — куда ни гляну, всюду торчат четырехгранные острия их вершин. Но никакого страха, никакого беспокойства, словно я уже давно знал это место, все пирамидки мне знакомы, они совсем не страшные, наоборот, симпатичные, доброжелательные, даже приветливые. Они не то чтобы расступаются передо мной, а как бы исчезают, давая мне дорогу. Я вспоминаю про муравьев, но их уже нет, куда-то сбежали, должно быть, пошли строить новый муравейник, решаю я. Огромное красное светило появляется над горизонтом. Пирамидки обступают меня, и я вхожу в одну из них, как в четырехгранную палатку. Пирамидка скрывает меня от пронизывающих лучей красного светила, мне уютно, спокойно и так хорошо, что я… просыпаюсь…)
Снова утро, снова Франц с его слюнями, снова Джильда… Но сегодня Джильда ведет себя как-то странно: нет обычной приветливости, злая, как мегера, подкатила Францу тележку, словно швырнула подачку, и тотчас удалилась, даже не взглянув в мою сторону. Естественно, я был неприятно удивлен. Франц — тоже. От нечего делать я попытался проанализировать, в чем дело, то есть почему я удивлен, и притом неприятно. Франц — понятно: приготовил десять марок в надежде, что Джильда вот-вот вернется. А я? Чего жду я? Этих странно волнующих поглаживаний по бедру и выше? Этого я жду? Ах ты, сивый козел! Джильда годится тебе в дочери, а ты облизываешься, подонок! Лучше бы думал о своей жене Гале, это, говорят, помогает. Кстати, не забыть бы спросить доктора, как на атомных подлодках решались проблемы секса, и про хиромантию — неужели он верит?!
Но вот появилась Джильда, рывками, не скрывая своего презрения и даже отвращения к Францу, выкатила тележку с почти нетронутым завтраком, вернулась уже другая, словно выскочила на сцену исполнить новую роль — улыбающаяся, краснощекая, я бы даже сказал, весьма привлекательная. И — ко мне! Подсела на кровать, положила свою волшебно-ласковую руку на бедро — я весь напрягся. О, господи, что же ты со мной делаешь! Жажду покоя и смирения перед Судьбой, как Михаил Кюхельбекер, а тут такие искушения… Да я просто хочу остаться верным своей жене, которую люблю! Но руки Джильды сильнее моих рассуждений и внутренних воплей — ее теплые добрые ладони, трепещущие пальцы добираются до самых моих сокровенных мест, я не выдерживаю, прижимаю поверх одеяла ее руки к себе, я сломлен, готов сдаться на милость победительницы, но ее руки вдруг коварно выскальзывают, оставляя меня во вздернутом состоянии… Я хочу удержать ее, но она быстро уходит. Франц глядит на меня волком, а я готов провалиться сквозь землю с этим торчком стоящим одеялом… Однако постепенно возбуждение проходит, я уже нормально дышу, могу соображать. Что бы это значило? Может быть, это часть стратегии доктора Герштейна? Или их обоих, Матцке и Герштейна? А может, — эта мысль обжигает меня кипятком, — может, я влюбился? Как Гете? Или Бунин? Какого черта! Ты — сумасшедший, тихий псих, не более того! И прекрати эти пошлые игры с медсестрой! Как тебе не стыдно! У жены — горе, а ты тут вздумал развлекаться. Негодяй! Ничтожество!
И вдруг снова входит Джильда, подсаживается ко мне. Я чуть не теряю сознание. Ее руки снова под одеялом, снова я трепещу, забываю обо всем на свете. Джильда тоже возбуждена, не может сдержать себя, откидывает одеяло, склоняется лицом, губами ко мне, мягко отстраняет мои пальцы, пытавшиеся выставить последний заслон… Я полностью в ее власти, снова лечу в Космос, но уже иной…
Когда Джильда уходит, я замечаю, что Франц лежит, отвернувшись к стене. Ага, паразит, теперь твоя очередь сопеть в стенку! И ощущение победителя захватывает меня: я еще могу! Я еще не шваль подзаборная! Я еще мужчина! И все прежние угрызения совести как-то незаметно исчезают, я забываю о них, словно их и не было. Главное — я снова жив! Спасибо тебе, Джильда! Я (по-своему!) люблю тебя, но, конечно, не так, как Галю… Галя, между прочим, такого никогда себе не позволила бы…
За этими благостными рассуждениями меня и застают вошедшие в палату доктор Матцке и доктор Герштейн. Доктор Матцке, в отличие от высокого и грузного Герштейна, невысок, худощав, подвижен, приветлив, говорлив. Едва открыв дверь, он тут же начал о чем-то говорить. Доктор Герштейн согласно кивал и, придерживая доктора Матцке за локоток, подвел к моей кровати. Я весь напрягся: после только что случившейся близости с Джильдой я не готов был предстать пред очи высокой врачебной комиссии, мне требовалось, по крайней мере, принять душ. Но «не мы выбираем, нас выбирают» — доктор Матцке присел ко мне на кровать, как недавно Джильда, его глаза через пенсне, похожие на глаза ястреба, уставились на меня, впрочем, вполне доброжелательно.
— Как дела? — спросил он по-немецки. Доктор Герштейн переводил.
— Kein Problem! — бодро, по-советски, отрапортовал я.
— Молодец! — похвалил доктор Матцке. — Мы с доктором Герштейном надеемся на вас. Если вы поможете нам, то мы вместе поднимем процент реабилитации на тридцать единиц! — Он расхохотался своей же шутке, похлопал меня по коленке. Вы не должны ничего бояться. Вы это понимаете?
— Да, да, понимаю.
— Прекрасно! Вы готовы к процедуре?
— Мы договорились с доктором Герштейном, что процедура состоится, когда вернется моя жена, — осторожно, в порядке информации, сказал я.
— Да, да, конечно, — охотно согласился доктор Матцке. — Но вопрос в принципе: вы решились на эксперимент? Вы доверяете доктору Герштейну?
— Да, да, конечно. Доверяю полностью!
— Прекрасно! Я рад. Доктор Герштейн прекрасный специалист, жаль, у нас нет вакансий, иначе он давно работал бы моим заместителем, — улыбаясь, сказал доктор Матцке. — Русские врачи — большие энтузиасты, то есть настоящие специалисты, — поправился он, — и если бы не проблемы, все было бы иначе. Не правда ли, доктор Герштейн?
Доктор Герштейн склонил голову в знак согласия. Глаза его источали печаль и сарказм.
— Итак, господин Бродь-ягин, — доктор Матцке все же запнулся о мою фамилию, — договорились, кажется, так говорят в России? Сразу после возвращения вашей действительно прелестной супруги мы начинаем процедуры с аппаратурой доктора Герштейна. Так?
Он протянул мне свою крохотную, жилистую руку. Я приподнялся, пожал, и они оба удалились, даже не посмотрев в сторону Франца.
Хотя я и пожал руку доктору Матцке, но после того, что проделала со мной Джильда, я очень засомневался, а надо ли вообще что-либо предпринимать с целью так называемой «реабилитации». Чувствовал я себя нормально, никаких страхов не испытывал и, ей-богу, готов был послать обоих докторов вместе с их аппаратурой в одно, известное всем русским место…
Однако человек предполагает, а Бог располагает. Я специально слово «бог» написал с большой буквы. Потому что, едва удалились наши медицинские светила, как в палату робко заглянул Эдик, он же Адольф, казахстанский немец, наш сосед по площадке, замечательно добрый человек, сохранивший доброту сердца несмотря на жесточайшие испытания, выпавшие на долю его родителей, его самого и всей его многострадальной семьи. Эдик принес мне письмо! Только что пришедшее! Из Москвы! От Гали!!! Я с благодарностью схватил письмо, и Эдик тут же испарился, всем своим человеческим нутром понимая, что мне не до разговоров с ним.
«Милый Марик! Опять, как видишь, письмо. Приходится задерживаться. И не только из-за памятника. С памятником все решилось, на удивление, довольно просто: Валентин сходил к министру, тот позвонил куда следует, и они все подписали. На памятнике будут высечены фамилия, имя, отчество и даты жизни. И — все. Никаких званий, никаких орденов — все это шелуха по сравнению с тем, кем был наш Папа и где он теперь… Я же задерживаюсь, надеюсь не надолго. Все время думаю о тебе. Как нам быть. Подумай и ты. Дело в том, что мне (нам!) предлагают работу и квартиру в Москве! Предложение, прямо скажем, заманчивое. Новый министр вооружений Российской Федерации прославился афоризмом: „Все, что у нас движется, прыгает, летает и ползает, мы заставим воевать“. Сие откровение последовало после официального объявления в прессе об увеличении в 2,5 раза расходов на вооружение. Не знаю, что и сказать. Вся наша жизнь была связана именно с этим направлением… Только, ради бога, не волнуйся, без тебя не сделаю ни шагу, лишь выясню ситуацию. Если придется еще задержаться, напишу. Очень целую. Твоя Галя».
Я читал и перечитывал письмо, стараясь понять, что же так сильно царапнуло меня в нем. Ага, вот: «…Валентин сходил к министру… мне (нам!) предлагают работу и квартиру в Москве! Предложение, прямо скажем, заманчивое…» Опять этот Валентин! Неужели они…? Я по-настоящему разозлился: неужели трудно понять, что там начинается новый виток, опять всё то же! Галю просто покупают… Я посмотрел на штемпель: письмо отправлено из Москвы двенадцать дней назад, значит, уже две недели она «выясняет ситуацию» — целых две недели! При ее-то уме и хватке! А главное — после той явно уголовной истории, что произошла с зажигалкой! Я еще напишу об этом — когда успокоюсь.
Сначала, сгоряча, хотел было показать письмо доктору Герштейну и попросить, чтобы разрешил позвонить прямо из больницы в Москву, но вспомнил, что здесь не принято использовать служебные телефоны для частных разговоров.
Я вышел в холл. Кругом стекло, но вход — на вертушке, как в нашей «фирме», не хватает только стройного чекиста в гражданском костюме с оттопыренным сзади пиджаком. Ну и конечно, ячеек для пропусков. Тут — просто разгул демократии! Сидит какая-то «тетя Марта», перед ней журнал входящих и выходящих. Всех она знает в лицо и по имени. С некоторыми любезно раскланивается, с другими строга, неприступна, холодна. При исполнении! Не проскочишь. Я отхожу к стеклянной стене, задумчиво гляжу на мокрый асфальт, на зеленые газоны, подстриженные под «нуль». Стрижка газонов здесь самое важное дело, хаузмайстер с весны до осени не слезает с этой маленькой машинки, ползающей по всей зеленой территории больницы.
В глубине территории несколько домиков для кроликов, зайцев, на столбиках кормушки для птиц, и там очень оживленно. Голуби дерутся между собой, а пронырливые воробьи потаскивают корм прямо у них из-под носа. Я вспоминаю наших, российских воробьев зимой. Особенно в Сибири, во время жестоких морозов. Бедолаги ночуют в дымовых трубах, в щелях под крышами, питаются жалкими крохами, что валяются возле мусорных баков, но — не улетают в теплые края, остаются на родине! Как же так? Почему? Прилети они сюда, в Германию, причем без всяких приглашений и виз, и жили бы кум королю, но нет, торчат там, мерзнут, голодают, гибнут в особенно лютые зимы, но родину не оставляют! А мы… У меня наворачиваются на глаза слезы. Не воробьев жалко — себя! Хотя и воробьев — тоже! Что же нас-то понесло в эти теплые и сытные края?! Неужто не выжили бы в Стольной при наших пенсиях и том имуществе, что накопилось за годы работы в Папиной системе? Какой сквозняк выдул нас с родимых мест, оторвал от друзей, от музеев, от Красной площади, от родного языка! Как могло такое случиться? Кто спятил? Я? Галя? Папа? Или мы все вместе? А может быть, спятила вообще вся Россия — в который уже раз! Если ей становятся не нужными такие специалисты, да просто люди, наконец! Уникальные люди! Взять хотя бы доктора Герштейна… Или нас с Галей… Или добрейшего труженика Эдика, он же Адольф, мыкавшего лихо и в Киргизии, и в Сибири, и на Алтае, и в Казахстане… Нет, люди здесь ни при чем, дело в чем-то другом. А в чем? Не в том ли же самом, почему казнили величайшего ученого Франции Лавуазье в куче с разного рода никчемными и действительно виновными людишками. Однако, очнись! Ты что, забыл, как тебя уродовали в подъезде и звонили по ночам, грозились, что добьют…
Снова разболелась голова, казалось, что всем слышно, как она гудит. И я на лифте поднялся в палату, завалился на кровать. Франц посапывал в стенку — так ему и надо! Впрочем, злость моя уже давно прошла, и мне было искренне жаль и Франца тоже. Вообще всех людей, независимо от того, какой они национальности, цвета кожи, вероисповедания. Жалко всех! Ибо все мы — мерцающие точки на эллипсоиде вращения под названием ЗЕМЛЯ…
Хотелось спать, но не уверен, удастся ли заснуть. Так, какая-то тягомотина. И это называется «жизнь»? Если Галя решила остаться в Москве, а я это не исключаю, то что остается мне — начать всерьез жевать простыню или смешать всю суточную дозу пилюль в банке с водой, но не выливать в унитаз, как это делает доктор Герштейн, а просто выпить…
(Из секретных записей.
Обычная утренняя дрема одолевает меня. Сквозь какие-то призрачные видения упорно пробивается реальная картинка. Пещера, муравейник, молния-змейка, проскочившая в самом низу прозрачного муравейника. Я отчетливо вижу Папу, застывшего перед экраном монитора, себя, как бы и вовсе неживого, Галю с крепко, по-Папиному, сжатым ртом. Толика, стоящего позади Папы и машинально держащегося за кобуру пистолета на боку. Я слышу крики мужика снизу, с пошумливающего Байкала, — мужик всё просит водки в обмен на омуля. Ему и невдомек, какая «рыба» жарится в пещере. Но он знает, что здесь совсем недавно жили какие-то солдаты, строили, мастерили что-то и, наверняка, меняли водку на его рыбу. Потому-то он снова здесь — в самый неподходящий момент! Папа тихо, сквозь зубы матерится, но так, чтобы не услышала Галя, хотя она, конечно, слышала и, как мне чудится, тоже шипит нечто нецензурное. Толик спохватывается, отбегает к краю утеса, кричит что-то рыбаку, дескать, подожди, и возвращается обратно. Мы все смотрим на монитор — что там? Началось? Или еще нет? В муравейнике, у самого дна, пробегают легкие сполохи розовато-фиолетовые, волнистые, едва различимые. Зуммер уже давно захлебнулся и лишь тоненько попискивает, «зайчик» на приборе исчез — зашкалило! Мы — почти в режиме СЦР! Это ясно и Толику, он то и дело поправляет на боку свой бесполезный пистолет. СЦР — самопроизвольная цепная реакция, как в ядерном реакторе! Мы, все четверо, на крыше этого реактора и через камень, через породу вот-вот начнем получать дозы. Папа не спускает глаз с экрана, он как бы завис, вокруг него нет никого и ничего — только экран, только голубовато-фиолетовое свечение, даже муравьи, гроздьями падающие из-под купола вниз, его мало интересуют. Главный вопрос: надо ли добавлять еще, и если надо, то — сколько? И Папа добавляет…
Рисковый он человек, азартный, настоящий ученый! И наконец появилась на свет зажигалка, та самая, которая должна запустить реактор. Папа подходит к дыре над муравейником, нацеливает зажигалку вниз и нажимает на рычажок. Что произошло, мы могли судить лишь по вспышке на экране — экран стал матово-белым, потом почернел, вырубился. И в тот же миг из дыры, в нескольких метрах от нас, с воем и свистом взмыл в небо светящийся фиолетовый столб. Муравейник пошел вразнос, СЦР забушевала во всю силу! Случилось именно то, чего Папа и добивался, ради чего многие месяцы корпели мы над схемами и чертежами, ради чего два месяца здесь мастерили солдаты генерала Баржукова, ради чего мы четверо сейчас получали дозы, а славные муравьи героически отдали свои жизни на благо Науки. И голуби — тоже…
С хриплым победным криком Папа подбежал к нам, обнял Галю, меня, хлопнул по плечу невозмутимого Толика и жестом велел немедленно смываться отсюда. Толик берет инициативу в свои руки: первым к лестнице он отправляет Папу, за ним — Галю, меня, сам спускается последним. Герой! Я в каком-то мороке, кажется, будто я не здесь, на висящей лестнице, а там, в пещере, среди погибших муравьев. Да, да, ощущение, будто я тоже мертв. Мне все безразлично: Папин восторг, Галина спортивная проворность, плавно переливающийся под закатным солнцем Байкал, мужик, все еще торчащий в своей доре… И вдруг, уже на последних ступенях, я чуть не срываюсь, чудом успеваю схватиться за боковой канат, ноги болтаются, руки свело судорогой. Удерживаюсь на локтях, упершись ими в перекладину. Толик тут как тут: страхует меня сбоку, чувствую его мощную руку — теперь не грохнусь. Но голова мотается, как резиновая. Вдали, там, где должны быть Святой Нос и поселок Баргузин, над самой кромкой воды маленькие, выстроившиеся длинным рядом домики — ярко блестят оконные стекла, отражая закат, из труб вьются дымки, бегают собаки, на лавочках сидят старики… Где-то там, еще дальше, сто пятьдесят лет назад жили братья Кюхельбекеры… «Что это?» — показываю Толику. Он держит меня за талию, с недоумением смотрит туда, где вдали над водой висит поселок. Ясно, что он ни черта не видит! Голова моя идет кругом, но мираж не исчезает! На поясе у меня дозиметр, я физик, и моя обязанность в случае взрыва проверять местность на радиоактивное загрязнение. Толик опускает меня на камень, спрашивает о чем-то, я не слышу, сижу, как чурка. Где-то внизу кричат Папа и Галя — забеспокоились! Как всё это мне противно! И я сам себе — тоже! Убийцы от науки…
Толик встряхивает меня, я словно очнулся от страшного сна: камни, Байкал, дора с мужиком — всё на месте. Но и мираж — тоже! Толик издает возглас удивления: наконец-то и он увидел, кричит Папе, Гале, показывает вдаль. Те тоже замечают мираж, Галя восторженно машет мне, дескать, смотри, какое чудо! Всё, взял себя в руки, поднялся, коленки дрожат, но идти могу. С Толиной помощью спускаюсь к воде. Галя бросается ко мне, с тревогой вглядывается в меня. Я бормочу: «Всё о-кей», — достаю дозиметр и направляюсь к нашему катеру. Включаю дозиметр — ого! — на брезенте катера столько, что за полчаса смертельная доза! Втыкаю в песок знак опасной радиации и несусь к берегу. Вместе с Толиком проверяем дору — мужик, разинув рот, глядит вверх, на фиолетовый столб, торчащий над утёсом и теряющийся в сумеречном небе. На доре — почти норма, значит, сыпануло вдоль берега. Надежда на дожди. Пещеру, по плану, всю целиком зальют бетоном те же ребята из дивизии генерала Баржукова через дыру, из которой сейчас свищет горячая плазма… Папа читает ситуацию по нашим лицам, направляется к доре, достает из заднего кармана плоскую фляжку с коньяком, отдает мужику. Тот с радостью принимает долгожданный дар, приглашает нас в свою ладью. Мы рассаживаемся по скамьям, мужичок пытается завести движок — вспотел, но движок, увы, не заводится. Папа проявляет беспокойство. Толик начинает действовать: находит у бортов весла, две пары, вставляет в уключины, и мы все четверо, за исключением мужика, который заканчивает дегустацию трехсотграммовой фляжки, резкими рывками уходим подальше от опасного места. Напакостили и смываемся, думаю я, снова впадая в какое-то полудремотное состояние…)
Под матрацем у меня целая библиотека! Захватил на всякий случай самые нужные книги, когда-то начатые, но непрочитанные, — теперь самое время наверстать. Тем более что доктор Герштейн заставил писать эти мемуары. Ему хочется докопаться до самых корней моей придури. Психиатры все такие, что Фрейд, что Герштейн, оба чем-то похожи на Папу, да и на нас с Галкой, точнее, мы чем-то похожи на них: тоже пытаемся во что бы то ни стало, даже вопреки здравому смыслу и чувству самосохранения, довести «живой материал» до изнеможения…
Открыл Плутарха. Закладка пожелтела от времени, но мысли древнегреческого историка, жившего в первом веке новой эры — за две тысячи лет до нас! показались мне весьма современньми и любопытными. Специально для доктора привожу эти цитаты, чтобы не думал, что только я один зациклился на проблемах Души. (Цитаты из работы «О демоне Сократа».)
«…Демон Сократа был не видением, а ощущением какого-то голоса или созерцанием какой-то речи, постигаемой необычным образом, подобно тому как во сне нет звука, но у человека возникают умственные представления каких-то слов, и он думает, что слышит говорящих… У Сократа же ум был чист и не отягчен страстями, он лишь в ничтожной степени в силу необходимости вступал в соприкосновение с телом. Поэтому в нем сохранялась тонкая чувствительность ко внешнему воздействию, и таким воздействием был для него, как можно предположить, не звук, а некий смысл, передаваемый демоном без посредства голоса, соприкасающийся с разумением воспринимающего как само обозначаемое… Так вот, Тимарх, юноша одаренный и недавно приобщившийся к философии, пожелал узнать, какую силу скрывает в себе демон Сократа. Не сообщая об этом никому… он опустился в пещеру Трофония… Две ночи и один день он провел под землей. Многие считали его уже погибшим, и близкие оплакивали его, но вот он утром вернулся очень радостный… он рассказал нам много такого, что вызывает удивление не только у зрителя, но и у слушателя. Опустившись в подземелье, он оказался, так рассказывал он, сначала в полном мраке. Произнеся молитву, он долго лежал без ясного сознания, бодрствует ли он или сон видит: ему показалось, что на его голову обрушился шумный удар, черепные швы разошлись и дали выход душе. Когда она, вознесясь, радостно смешивалась с прозрачным и чистым воздухом, ему сначала казалось, что она отдыхает после долгого напряженного стеснения, увеличиваясь в размере, подобно наполняющемуся ветром парусу; затем послышался ему невнятный шум чего-то пролетающего над головой, а вслед за тем и приятный голос. Оглянувшись вокруг, он нигде не увидел земли, а только острова, сияющие мягким светом и переливающиеся разными красками наподобие закаливаемой стали… Посредине же между ними простиралось море или озеро, которое светилось красками, переливающимися сквозь прозрачное сияние… Цвет воды местами был чистый морской, местами же замутненный, напоминавший болото. Кружась вместе с течением, острова не возвращались на прежнее место, а шли параллельно, несколько отклоняясь, так что при каждом обороте описывали спираль. Море, заключенное между островов, составляло немного меньше восьмой части целого… и было у него два устья, из которых било пламя навстречу водным токам, так что синева на большом пространстве бурлила и пенилась… Обратив же взгляд вниз, он увидел огромное круглое зияние, как бы полость разрезанного шара, устрашающе глубокое и полное мрака, но не спокойного, а волнуемого и готового выплеснуться. Оттуда слышались стенания и вой тысяч живых существ, плач детей, перемежающиеся жалобы мужчин и женщин, разнообразные невнятно доносившиеся из глубины шумы, и все это поразило его немалым страхом… И когда приближается Стикс, души в страхе подъемлют стенание, ибо многие из них похищает Аид, стоит им только поскользнуться. Прочие же подплывают снизу к луне, которая уносит их вверх, если им выпал срок окончания рождений; но тем, которые не очистились от скверны, она не дает приблизиться, устрашая их сверкающими молниями и грозным мычанием, так что они, горько жалуясь на свою участь, несутся снова вниз для другого рождения… Но я вижу только множество звезд, которые колеблются вокруг зияющей пропасти и одни в ней тонут, другие оттуда выскакивают… Не понимаешь ты, что видишь самих демонов… Всякая душа причастна к разуму, и нет ни одной неразумной и бессмысленной, но та часть ее, которая смешается с плотью и страстями, изменяясь под воздействием наслаждений и страданий, утрачивает разумное… звезды, которые кажутся угасающими, — это души, полностью погружающиеся в тело, а те, которые вновь загораются, показываясь снизу и как бы сбрасывая какое-то загрязнение мрака и тумана, это души, выплывающие из тел после смерти; а те, которые витают выше, — это демоны умудренных людей. Попытайся же рассмотреть связь, соединяющую каждого с его душой… Звезды, имеющие прямое и упорядоченное движение, принадлежат душам, хорошо воспринявшим воспитание и образование, у которых и неразумная часть свободна от чрезмерной грубости и дикости; а те, которые смятенно отклоняются то вверх, то вниз, словно стараясь освободиться от связывающих их пут, борются со строптивым и не поддающимся воспитанию нравом и то одолевают его и направляют в здоровую сторону, то склоняются под бременем страстей и впадают в порочность, но снова восстают и продолжают борьбу. Ибо связь с разумом, подобно узде, направляющей неразумную часть, вызывает в ней раскаяние в совершенных проступках и стыд за противонравственные и неумеренные наслаждения: обузданная присутствующим в ней самой властвующим началом, душа испытывает боль, пока она не станет послушной и не будет без боли и ударов воспринимать каждый знак подобно прирученному зверю. Такие души лишь медленно и с трудом обращаются к должному состоянию. А от тех душ, которые от самого рождения охотно покорствуют своему демону, происходит род боговдохновенных и прорицателей… Вернувшись в Афины, он (Тимарх) на третий месяц, как предсказал ему явленный голос, скончался…»
Чтение и переписывание Плутарха лишь укрепило мою уверенность в существовании души, во всяком случае у меня, ибо нечто подобное тому, что видел в пещере юный Тимарх, мне тоже доводилось видеть, и не только в моих снах…
В тот вечер доктор Герштейн вернул мне первые три тетради — без всяких комментариев. Я ждал хоть каких-то слов, а он — молчок! Это меня крайне огорчило. Он вышел, но через пять-семь минут вернулся, присел ко мне на кровать. На смуглом лице его, испещренном морщинами, отразилось страдание.
— Не хотел говорить, но вы же ждете, — начал он, отводя глаза. — Ваши тетради лично мне чрезвычайно тяжело было читать, чрезвычайно! Извините, что заставил вас заняться этим нелегким делом. Но, как говорят буддисты, ваша душа очистится, если вы познаете Истину. Истину познать невозможно, к ней можно лишь приближаться. И то не всякому дано. Вам — дано! Но приближение к Истине опасно — нет, не для здоровья, для жизни! Ибо Истина — есть Смерть! Понимаете, о чем я? Давайте-ка прекратим эту литературную деятельность, пока нас обоих не вытурили отсюда…
— Почему? — удивился я. — Мы кому-нибудь мешаем? Или выбалтываем гостайны? Странно, доктор, раньше я боялся всего, а теперь — вы? Уж не заразил ли я вас своими страхами?
— У меня своих выше макушки, — невесело рассмеялся Герштейн. — Дело не во мне. В вас! Переживая, причем столь эмоционально, прошлое, вы как бы заново проходите все по второму кругу и снова перегружаете вашу психику. Мне казалось, что начнется катарсис, очищение, но, теперь вижу, увы, заблуждался. Вместе с классиками психоанализа. Я запрещаю вам писать дальше! Это опасно! Вы поняли, о чем я?
Я испуганно глядел на него, как на человека, сходящего с ума прямо у меня на глазах. Левое плечо его стало конвульсивно подергиваться, левый глаз подозрительно сощурился, казалось, еще миг — и доктора хватит кондрашка. Я взял его за руку — она была ледяная. Господи, да он мертв! Но доктор повернул ко мне лицо, глаз выровнялся, плечо перестало дергаться, рука потеплела.
— И потом, это касается меня лично. Вы меня так расписали, что можно подумать, будто я какой-то антисемит. Я, к вашему сведению, хотя и русский, но еврей. Хожу в синагогу, не молюсь, но хожу! Плачу взносы, помогаю соплеменникам…
— Я тоже член общины! — с вызовом сказал я. — И тоже хожу в синагогу, не молюсь, но плачу взносы! Антисемитов ненавижу! Как, впрочем, и всех прочих националистов.
— Вы член общины? Но вы же не еврей! — удивился доктор.
— Все в той или иной степени евреи. А вы претендуете на избранность?
— Разумеется, нет, но…
— Что «но»? Что вы хотели сказать?
— Послушайте, не делайте мне смешно, как говорят в Одессе. Еврей, не еврей — какая разница? Важно, каков человек. Вот вы, Бродягин, хотя и не еврей, но вы мне нравитесь!
— Да? — приятно удивился я. — Нравлюсь? Но я же псих!
— Э, опять вы за свое! Нравитесь потому, что платите взносы. Это вас устраивает? Вам это надо? Ладно, вы собирались что-то почитать, валяйте!
«Кому надо лечиться?» — подумал я. И прочел ему цитаты из Плутарха.
— Не спорю, душа есть, — неожиданно охотно согласился доктор. — Но, на мой взгляд, нельзя воспринимать ее слишком реально, как это делали классики и делаете вы. Душа — понятие, а не сущность. Так бы я сказал. А вам настоятельно рекомендую очистить — не душу! — сознание. Убрать эти гнойные пробки, мешающие вам нормально жить. Понимаете, о чем я? Вы же уже соглашались…
— После приезда жены! А жена задерживается, я волнуюсь, хочу поговорить с ней по телефону. Выпустите, доктор, хотя бы на один день.
— Здесь существует строгий порядок. Выпустить может только доктор Матцке. Хотите, я переговорю с ним, но заранее предупреждаю: он — человек жесткий. Вы обещали ему очиститься, боюсь, без этой процедуры он вас не выпустит. Таков порядок. Тетради — никому не показывать. Договорились? Это история вашей жизни…
Он снял с моей ладони очередной оттиск и удалился. Зачем ему это?! И я принял решение — бежать! Немедленно! Пока ночь, все спят, выйду как дух! Я быстро собрал все самое необходимое: ключи от квартиры, российский паспорт, бумажник с деньгами, тетради, книги… Часть рассовал по карманам пижамы, часть положил в полиэтиленовый пакет. И двинулся вниз по лестнице, стараясь не шаркать разношенными тапочками и прислушиваясь к малейшим звукам, доносившимся снизу, где был заветный турникет.
На мое счастье, никакой тети Марты возле турникета не оказалось. Я прополз ящерицей под крестовиной турникета, прокрался в полутьме к выходу — ура! стеклянные двери закрывались изнутри на обычную задвижку. Одно движение, и я на свободе! И сразу — под раскидистые кроны деревьев, в тень. Ни о каком транспорте не могло быть и речи — только пешком! И — подальше от окон: какая-нибудь сверхбдительная фрау заметит странного субъекта в больничной одежде, позвонит куда следует, и через две-три минуты полицейская машина с синими фонарями: пожалте аусвайс, то есть паспорт, кто, почему, и — цурюк, в психушку. Здесь бдительных старушек, как говорят, не меньше, чем стукачей при товарище Сталине. Слава богу, дорогу я помнил, через час с небольшим, рассвет только-только занимался, продрогший от ночного холода, вошел в свою, нашу с Галкой, квартиру! И тотчас зазвонил телефон — я весь сжался, обошел его на цыпочках стороной. Кто бы это мог быть?! В такую рань! Я притаился в спальне. Чудак! Разумеется, гэбэшники, — периодически проверяют наличие в квартире меня и Гали. Свет я догадался не включать. Теперь можно спокойно собрать чемодан и — в путь! Я твердо решил лететь в Москву и на месте разобраться со всеми этими странностями — смертью Папы, «помощью» Валентина, загадочными предложениями Гале, с ней самой, наконец… Торчать здесь не было никаких сил. Впервые посетила меня эта мысль: всё, что со мной здесь происходит, не результат ли это отъезда из России?! Не это ли сдвинуло всю мою сущность куда-то в сторону от магистрального направления, коему должна была следовать моя ДУША, черт бы ее побрал! Не есть ли это типичный случай разлада ДУШИ с РАЗУМОМ?! Нам бы нет, не нам, а мне следовало бы двинуть куда-нибудь на восток, в Сибирь, в те места, где жили братья Кюхельбекеры, на Байкал и еще дальше! От мучительной тоски сжалось сердце, заломило под левой лопаткой. Ну, всё, кранты, решил я. Спокойная готовность принять возмездие за всё, что совершил в своей дурацкой жизни, овладела мною. Я повалился лицом в подушку…
Просторная степь цвела, колыхалась буйно растущими травами. Я лежал в траве, надо мной сияло голубое небо. Пахло цветами, пыльцой, синими далями. Тихий мелодичный перезвон лился как бы с бездонной вышины. Я жмурился от счастья, сдерживал дыхание, чтобы никто не заметил, что я здесь, и все боялся, что блаженство вот-вот кончится.
Вдруг ко мне придвинулась морда лошади. Огромный глаз горел зеленым огнем. Маслянисто-выпуклый, живой, с внутренним теплым светом, он разглядывал меня добродушно и спокойно. И переливался зелеными полутонами. Лошадь еще ниже наклонила голову, ее шершавые губы тронули мое лицо, влажные ноздри ткнулись в подбородок. Пахнуло свежей зеленой травой, и лошадиным потом. Я поднял руки, погладил лошадь от широкого лба к верхней губе. Она фыркнула, потерлась о мою руку, отошла. Я поднялся. Лошадь стояла рядом, смотрела на меня — теперь глаз ее светился прозрачным янтарем.
Вокруг нас по всему горизонту возвышались горы — цепи хребтов, сверкающие от снега вершины, темно-зеленые распадки, бежеватые седловины с цветастыми пятнами альпийских лугов. Розовато-белые, голубоватые, синие вдали, весенние травы волнами перекатывались по степному простору горной долины под порывами ветерка. Степь цвела! Лошадь поводила ушами, с ожиданием глядя на меня янтарным глазом. Я узнал ее, встал, подошел к ней, обнял за шею, прижался щекой к гладкой шелковистой шерсти. Она была светлой масти — бежевато-серая, с белой кокетливой челкой, белыми яблоками по крупу и белым передничком на широкой груди. Тонкие ноги у щикотолок были опоясаны белой шерсткой, словно рождена была не для седла и хомута, а для вечной воли и праздника. Я коснулся ее гривы, и мы пошли на мелодичный перезвон, который доносился вовсе не с неба, а от красочных строений невдалеке. Лошадь вела меня, кося переливающимся огромным глазом, то изумрудным, то янтарным. И улыбалась, чуть приоткрывая добрые широкие губы.
Я знал это место — трехъярусный храм на круглых столбах, покатые крыши с вывернутыми краями, затейливая резьба, яркие краски. Дацан, буддистский монастырь. Лошадь толкнула грудью калитку, и мы вошли на территорию дацана, обнесенную невысокой оградой из тонких жердей. С широких ступеней храма спустился высокий человек в длиннополом цветастом халате, в мягких кожаных сапогах с загнутыми кверху носами, на голове островерхая, как шлем, шапка с белым верхом и высокими ярко-малиновыми бортами. Он был в пенсне, лицо сухое, суровое. Мне показалось, что, когда он появился, в небе что-то громыхнуло. Я задрал голову — ни тучки, ни облачка, но и солнце куда-то исчезло. Лошадь весело заржала. Я глянул и чуть не ослеп — ее глаз сиял солнечным светом, так вот куда спряталось солнце!
Человек степенно поздоровался со мной за руку, подвел к молитвенным колесам под небольшим, от дождей, навесом. Он знал, что мне нужно, и показал на самое большое колесо. «Миллион молитв», — понял я и попытался повернуть колесо, но, как ни упирался, сдвинуть его с места не смог. Служитель покачал головой. Я понял, что дела мои плохи. «Твои страдания от незнания ИСТИНЫ. Ты очистишься, если познаешь ИСТИНУ. Путь к ИСТИНЕ — через НИРВАНУ. НИРВАНА — по ту сторону твоей нынешней жизни». Служитель сказал что-то лошади, и она, явно недовольная, направилась к сараю, но остановилась на полпути и, обернувшись, глядела на меня. Он показал на лежащую на земле темную отшлифованную доску в рост человека. «Почти как та», — вспомнилась мне милицейская «досочка». Служитель пояснил: «Это — молельная доска. На ней молятся лежа, головой к Тибету. Были люди, очень много людей, которые с этой доски, вставая и ложась, непрерывно творя молитву, уходили через степь, горы, пустыни в Тибет. Хурдэ, молитвенное колесо, тебе не поможет, ложись на доску, начинай молиться, а я соберу тебе в дорогу еду. Лошадь проводит тебя до гор. Если погибнешь в пути, сразу попадешь в НИРВАНУ. Видишь, тропа, это оставили те, кто ушел туда. Ложись!» Я подчинился, лег лицом вниз на молитвенную доску. Человек ушел. Лежать было неловко, я повернул голову, прижался к доске щекой — именно в таком положении я падал на цементный пол. Нет! Не хочу! Лошадь тревожно заржала, глаз ее был маслянисто-черен, зловеще мерцал, маня и гипнотизируя своей бездонной глубиной. Я поднялся, пошатываясь, направился к ней, но она, вдруг шарахнувшись в сторону, понеслась от меня к ограде, перемахнула через нее и умчалась в степь…
(Из секретных записей.
Я должен, просто обязан закончить про пещеру, болезнь Толи, наше плавание по Байкалу…
Я взял секретную тетрадь, перешел в большую комнату, нашу, так сказать, гостиную и, пристроившись на подоконнике, где было светлее, стал лихорадочно записывать. Про то, как мы, едва отплыв от утеса, из которого била смертоносная струя, вынуждены были повернуть обратно — оказалось, что Папа забыл на столе или где-то там зажигалку, совершенно секретное изделие, с помощью которого он «поджег» реактор в муравейнике. Забыть такую вещь! До сих пор не могу понять, как Папа мог забыть. Сейчас лезть туда… Но Толик, постоянно натянутый, как пружина его пистолета, понял задачу мгновенно и, не размышляя ни секунды, спрыгнул с борта доры на причальный камень, стремглав, словно цирковой акробат, взлетел по канатной лестнице на утес и исчез из нашего поля зрения. Я следил по секундной стрелке — через четыре минуты сорок секунд, с победно поднятым кулаком, в котором, как мы поняли, была зажата проклятая зажигалка, он появился на краю утеса и с ловкостью обезьяны спустился к нам. Мы оттолкнулись веслом, и наша тяжелая, неуклюжая дора снова двинулась на просторы тихого в эту пору Байкала. Неожиданно завелся движок, и мужик, захмелевший от Папиного коньяка и радостный оттого, что движок заработал, стал расспрашивать Папу, сразу признав в нем главного, что мы за люди, что тут делаем и куда путь «держим». Папа дипломатично перевел разговор на мираж, который мы все только что наблюдали, вообще на странности Байкала. Мужик, через слово вставляя матерок, рассказал, что «картинки» бывают часто, особенно в тихую погоду, вот так же, летом, до штормов. А когда начинают шторма, «картинки» совсем другие, вот, к примеру, он самолично при сильном шторме видал огневой дождь: вроде и не вода, а какие-то зеленые огоньки, пляшут по куртке, по брезентухе, «шоркашь-шоркашь, хля, а оне как прилипши, опеть по тебе мерцают, как светляки…» Так, неспешно беседуя, проплыли мы, наверное, около двух часов, как вдруг заметили, что с нашим Толей творится что-то неладное: побелел, перегнулся через борт и — травить. Мужик громко засмеялся, открыв свой черный щербатый рот. А мы, встревоженные не на шутку, лишь обменялись многозначительными взглядами — помочь ему здесь, в море, мы ничем не могли. Одна надежда на могучий Толин организм. Но, теперь уже очевидно, мы сильно ошиблись при расчетах мощности излучения от нашего «муравейника». Папа, с нашей помощью, изобрел еще один вид мощнейшего ядерного оружия, совершенно экзотического, использовать которое можно было практически везде: на зеленой лужайке Белого Дома, в цветущем саду какого-нибудь арабского шейха, на дороге, по которой проезжает опасный конкурент… Увы, после меня, муравьев и голубей подопытным оказался и наш Толик. Пока мы дочапали на доре до ближайшего жилья, Толик прошел все стадии тяжелейшего лучевого облучения и ночью, когда мы наконец уткнулись носом в причал на острове Ольхон, был уже без сознания…)
Я поднял голову от тетради и прямо перед собой увидел на противоположной стороне улицы знакомую фигуру — хлыщ в клетчатом пиджачке и в бейсбольной (немецкой!) шапочке с длинным козырьком. Наши взгляды встретились, мне показалось, что он злорадно усмехнулся. Я тихо-тихо сполз на пол. Сердце билось в ребра, думал, пробьет дыру. На корточках перебежав в кухню, я накапал сорок капель корвалола, разбавил водой, выпил — свои «боевые сто граммов». Отсидевшись на полу, чуть успокоившись, я решил, что самый лучший вариант вызвать такси. Моих знаний немецкого для этого было достаточно: битте, свой адрес, фамилия, место поездки. Деньги были, но на всякий случай я еще запасся валютой. Таксист назвал время, и я за две минуты до срока с чемоданчиком в руке вышел из подъезда. Такси уже ждало меня. За рулем сидел тот самый хлыщ в клетчатом пиджачке и в бейсбольной шапочке с длинным козырьком. Я отпрянул было, но он по-немецки приветливо поздоровался со мной и быстро, с истинно немецкой основательностью, помог загрузить мой чемодан на колесиках в багажник. Мы помчались через ночной город в сторону главного вокзала. Внезапная мысль осенила меня: я обложен, это ясно, надо рвать напрямую в аэропорт! Я извинился перед таксистом и попросил ехать в аэропорт. Хлыщ пробормотал: «Kein Problem», и мы поехали куда-то в сторону, по темным улочкам, мимо мигающих желтым светофоров — куда, я не знал…
ТЕТРАДЬ ПЯТАЯ
Эта мысль, вроде бы мимолетная, возникшая и тотчас ускользнувшая, в действительности сидела глубоко, даже слишком глубоко. Я это понял, когда под крылом самолета заснеженными полями, перемежающимися зелеными полосами и клиньями лесов, внизу вдруг открылась подмосковная земля. Мысль-чувство, ощущение огромной вины перед этой родимой землей, перед людьми, что мыкаются на ней, как воробьи зимой, перед родителями, приученными к моей еще с юных лет непоседливости (Бродягин!) и всегда как-то легко отпускавшими меня на все четыре стороны, перед женой моей Галиной, разделившей со мной горькую участь эмиграции, перед — всеми, кто остался здесь, внизу, несмотря ни на что! Вот, оказывается, что сидело в моей искореженной душе и жгло, как раскаленная игла! Не от нее ли обдавало жаром и все эти полеты, терзания, сны наяву с открытыми глазами? Я вспомнил, что родители уже давно умерли, и, как ни покажется это кощунственным, чувство вины стало менее острым. Теперь было просто жалко всех нас: отца, маму, Галю, себя…
Я прижался лбом к холодному стеклу и уже ничего не видел внизу от навернувшихся слез. Ошибка — какое мелкое, ничтожное словечко! Крушение слишком технологичное… Крах — слишком глобальное… Судьба — слишком самооправдательное, некое высокопарное приподнятие собственной персоны над всеми прочими. Выбор? Возможно. Пожалуй, да, выбор, сделанный с чистой совестью, с уверенностью, что сделал всё возможное, что было в твоих силах, для этой страны, которая снова приближалась к тебе, уже другому, отстраненному от ее бед и забот…
Но сам ли ты сделал этот выбор? Вопрос отнюдь не праздный для меня. Сам ли? А ты пошевели мозгами, разбереди память, если сам не считаешь себя психом, ни буйным, ни тихим! Так в чем же дело?
Года три назад, вот так же, ранней весной, поздно вечером вдруг позвонил Папа и попросил нас приехать — немедленно! «Жигуленок» наш стоял во дворе, и мы с Галей через десять минут были уже у Папы. Выглядел он плохо: как-то заметно сдал, постарел, особенно поразили ввалившиеся виски. И какая-то тяжеловесная грузность — не только внешняя, но и внутренняя. Он приобнял нас сразу двоих за плечи, повел в кабинет. На столе бросилась в глаза початая бутылка коньяка, минералка, рюмочки, коробка конфет. Значит, ждал. Твердой рукой с уже заметными пигментными пятнами он разлил коньяк по рюмкам, преподнес Гале, мне, поднял свою и — вдруг надолго задумался. Мы сидели с рюмками в руках, терпеливо ожидая то ли тоста, то ли целой речи. Наконец, он как бы очнулся, в рассеянности поставил рюмку. Мы с Галей переглянулись и тоже поставили свои рюмки.
— Ладно, выпьем чуть позднее, — сказал он. — Сначала — о деле. Разговор этот не вдруг, думаю давно, но — решать вам. Думаю, думаю… — Он замолчал, покручивая за ножку хрустальную рюмочку. — Накопилось много чего, это ясно. Главное, не хочу и дальше вооружать… Но я — ученый, к своему несчастью, связанный с оружием. Это — тупик. Для России новое оружие — опасно. Со старым не могут совладать. Разрастается хаос. Даже так называемый ядерный щит трещит по швам, любой лейтенантишка-алкаш за бутылку продаст шифры и еще за стакан покажет, где и какие кнопки нажимать. Россия на краю. Кто виноват — вопрос другой. Система дошла до упора и саморазрушилась. Все империи мира разваливались — абсолютно все! Значит, Закон Природы. Историки строят свои мудрые гипотезы, винят во всем географию, фотографию, порнографию, но, на мой взгляд, прав Норберт Винер, отец кибернетики. Система обладает пределом устойчивости и при определенной степени сложности становится неуправляемой, то есть саморазрушается. И ни Горбачев, ни Ельцин здесь ни при чем — они лишь фигурки, которыми двигали могучие силы Истории. Ничто не могло предотвратить этот процесс. Не исключаю, что в жизни человечества происходят колебательные процессы: взрывы, затухания, периоды относительной стабильности, снова взрывы и так далее. Но наше поколение обречено — исторически! — жить в потенциальной яме. Я не хочу участвовать в их играх. И — подаю в отставку. Говорить о пессимизме, надеюсь, излишне… — Он задумчиво отпил глоток коньяку, отодвинул рюмку. — А вам — мой последний приказ! Оформляйтесь через германское посольство и — weg! Помогу побыстрее оформить, через своих немецких друзей. Возможно, они помогут и устроиться на работу. Микробиология, но только в мирных целях! Здесь, убежден, больше вам делать нечего! Основы немецкого — за неделю сонными сеансами, в нашей лаборатории. Обо мне не беспокойтесь, мои льготы еще долго продержат нас с Ольгой Викторовной на плаву. Не будем загадывать… К тому же здесь что-то слишком сильно запахло коричневой чумой, и я не хочу, чтобы на двери вашего дома однажды появился желтый Знак Давида. Мы, увы, бессильны что-либо изменить. В наших силах лишь не участвовать! Поэтому прошу вас, во имя покойной… — Голос его вдруг сорвался, и он закончил чуть слышно: — Мамы… — Отводя сверкающие, в слезах глаза, он приподнял рюмку и, давая нам понять, что пьем не чокаясь, выпил одним глотком. — Помянули… А теперь — о деле. Я все еще завязан в программе «Контур». Готовятся испытания. Остановить их я уже никак не могу. Поэтому. Прошу оформляйте документы и параллельно, чтобы не вызывать подозрений, помогайте мне завершить подготовку к испытанию «Контура». Предупреждаю, испытания не для слабонервных, впрочем, и все прежние наши работы были такими же. Но это нечто! После испытаний всю, подчеркиваю, всю документацию и генератор сожжем там же, в лесу. Но надо не допустить на испытания Валентина. Как это сделать, пока не ясно. Что-нибудь придумаю… Ну, а теперь — за новую жизнь! Без оружия! Без этих чудовищных экспериментов! — Он закрыл рукой глаза, посидел молча, покачиваясь из стороны в сторону. — Если б вы знали, как трудно без мамы…
Мы снова выпили, не чокаясь. Галя прижалась к нему, обняла, и они, две родственные души, затихли в траурном и светлом единении…
— Доченька, — срывающимся голосом сказал Папа, — прости меня за все… Всю жизнь ухлопал на этот Освенцим. И тебя втянул. Прости…
Этот вечер, решение Папы подать в отставку, а нас отправить в эмиграцию перевернули всю нашу с Галей жизнь. Галя сначала без особого энтузиазма отнеслась к совету отца, от разговоров на эту тему уклонялась, вообще была удручена, молчалива, раздражительна. Я, признаться, сразу подпал под силу его логических доводов. Мне уже давно, еще с Байкала, когда мы уничтожили не только муравьев, голубей, но и погубили славного парнишку по имени Толик, еще с тех пор все эти эксперименты на «живом материале» сидели в печенках. И если бы не Галя и ее Папа, ей-богу, давно сбежал бы куда глаза глядят. А глаза все чаще глядели в ту заманчивую, тихую даль, где прошли годы изгнания братьев Кюхельбекеров и где Михаил нашел свое вечное успокоение. Вечное успокоение! О чем можно было еще мечтать в нашем положении… Но лично меня жгло одно незаконченное дело: зажигалка и трагическая гибель Софьи Марковны при весьма странных обстоятельствах…
Сейчас можно честно признаться: когда это произошло, я почему-то сразу подумал о Валентине. Принцип «кому это выгоднее всех» со всей очевидностью указывал на него: если бы Папа убил себя, Валентин автоматически занял бы пост Папы со всеми вытекающими последствиями: звание, положение, льготы; если кто-то другой (не мама!) убил бы себя, вина Папы была бы абсолютной, и Папа, как минимум, ушел бы в отставку; сам факт выноса в кармане пиджака совершенно секретного изделия грозил Папе большими неприятностями… И то, что Галя, сделав экспертизу отпечатков пальцев на корпусе зажигалки, вдруг прекратила дальнейшее расследование, тоже говорит не в пользу ее бывшего мужа. Должно быть, она догадывалась, чья это работа, но, возможно, пожалела Папу. Когда я заикнулся было о том, чтобы продолжить расследование, она так разозлилась, что я просто испугался. Но лишь в первый момент. Через неделю у меня уже имелся стакан из Папиного кабинета с четкими отпечатками пальцев его первого заместителя, Валентина Сергеевича Муржина. Без особого труда в нашей же лаборатории я сделал увеличенные снимки. Вся пятерня словно нарисована! Я втайне от Гали сравнил его отпечатки с теми… Отпечатки совпали с поразительной точностью. Открытие это, сначала обрадовав меня, повергло в уныние: говорить ли Гале, а если говорить, то что за этим последует? Если Галя откажется возбуждать уголовное дело против Валентина, то что в таком случае делать мне? Подавать на развод? Если согласится, то какова будет реакция Папы, и вообще как вся эта темная история повлияет на его положение? А какова будет моя роль? Разворошив это дело, добившись изобличения преступника, не обрушу ли всех нас в такую яму, из которой не выбраться за всю оставшуюся жизнь… Но знание обладает неким таинственным свойством: оно требует огласки, публикации, доклада на Ученом совете, хотя бы сообщения на симпозиуме. Это научное знание. А знание, которое добыл я тайно от всех и которое было связано с Уголовным кодексом, просто жгло меня раскаленным железом. Отмолчаться, забыть — не в моем характере. К тому же «пепел Клааса»… И я решился. Взяв отпечатки официальной экспертизы и отпечатки со стакана, я пришел к Валентину в служебный кабинет, предупредив предварительно, что мне нужно полчаса для конфиденциального разговора. Он принял холодно, даже высокомерно, всячески подчеркивая официальный характер встречи. Когда я развернул на столе копии важных документов, он мгновенно понял, что сие значит, — я видел, как перекосилось и побелело его обычно смуглое, в мелких оспинках лицо. Часы на стене чакали, минута за минутой, а он всё не мог прийти в себя. Наконец хриплым голосом сказал: «Всё это липа, но чего ты добиваешься? Чтобы вместе со мной сел за решетку и Папа? И как ты докажешь, что это именно я, а не ты, подсунул Папе в карман прибор? Подумай здраво, нетрудно доказать, что и ты заинтересован в устранении Папы…» Это меня взбесило. «А ну, докажи! Подонок!» Он уже полностью владел собой, чего нельзя было сказать обо мне. «За „подонка“ ты еще ответишь! А доказать — очень просто. Ты хотел завладеть имуществом генерал-лейтенанта Парыгина: квартира, дача, машина, гараж, накопления… Достаточно?» Я кинулся к нему с яростным желанием врезать в его наглую усмехающуюся рожу. Он защитился рукой, но я все же достал — скользом: потом несколько дней он ходил с пластырем над правой бровью…
Мучивший меня вопрос, говорить ли Гале, вскоре решился сам собой. Дней через пять-шесть после нашего разговора с Валентином как-то вечером, когда я пошел пройтись перед сном, на меня напали в подъезде. Не знаю, кто, сколько, помню лишь оглушающий удар по голове сзади и потом, через пульсирующий мрак, тупые толчки по телу. Окровавленного, стонущего, меня обнаружили соседи, поздно возвращавшиеся откуда-то. Кто-то в сумраке подъезда («Надо б лампочку повесить, денег всё не соберем») споткнулся об меня, и это меня спасло…
Нападение это и несколько звонков по телефону с угрозами, а главное — моя исповедь о разговоре с Валентином — всё это оказалось убедительней Папиных аргументов, и Галя, приняв решение, со всей присущей ей энергией взялась за оформление документов для отъезда в Германию. И только тогда вдруг сама призналась, как она ненавидит и боится Валентина. «Это не человек — зверь! воскликнула она. — Он способен на всё! Ты как-то спрашивал, почему у нас нет детей. Теперь понятно, почему? Я не хотела!» С тех пор я стал бояться темных подъездов и телефонных звонков…
(Из секретных записей.
Внезапно ночью позвонили из клиники, где лечились наши обезьянки. Галя, взявшая трубку, схватилась за грудь, ожидая страшных вестей. Да, вести оказались действительно страшными: только что поступила большая группа моряков-подводников с АПЛ, все в тяжелом состоянии, больница в экстремальном режиме, очень просят куда-нибудь перевести обезьян, не до них! Рано утром мы засели за телефоны: Галя пробивала места в зоопарке, я организовывал транспортировку, доставку питания, лекарств, капельниц и так далее. К одиннадцати Карл и Клара уже получили новую прописку — на свежем воздухе! И хотя клетка, режим и качество питания остались теми же, что и в больнице, что-то печальное, режущее душу появилось в их выразительных глазах. Они словно предчувствовали что-то грозное, неумолимое, надвигавшееся от нас, людей…
По договоренности с зоопарком, учитывая нынешние материальные трудности, мы с Галей все расходы на содержание наших питомцев взяли на себя. Да и как иначе, мы воспринимали обезьянок как своих детей! Мы отвечали за их жизни! Разве могли мы бросить их на произвол судьбы после всего того, что с ними сделали! И с нами — тоже…
И то, чего Галя опасалась, все же произошло. Лучевая болезнь — очень коварная штука. После первого, тяжелого периода наступает, иногда довольно длительный, так называемый период видимого благополучия, когда облученный чувствует себя почти нормально, у него восстанавливается аппетит, сон, он даже может набрать вес… Все зависит от глубины поражения костного мозга, от состояния кроветворных органов, от общего состояния, от прочности нервной системы. Но если поражение значительно, то, рано или поздно, через месяц-два, болезнь наваливается с новой силой, еще более грозно и неотвратимо. Медицина оказывается бессильной… Привезенные ночью самолетом из Северодвинска моряки умирали один за другим. Врачи почернели от бессонных ночей и нервного напряжения. Это было задолго до Чернобыля…
Наши обезьянки после двух месяцев благополучного существования вдруг «скисли», и для нас с Галей наступили самые тяжелые дни. Снова, как и в Институте биофизики, обезьянки сидели, прижавшись друг к другу, отказывались от пищи, и боль и страдания, которые испытывали, отражались лишь в их глазах. Они все так же отличали Галю от всех, кто обслуживал их, тянули к ней свои скрюченные ручки, пытались обнять через прутья решетки… У них клочьями выпадала шерстка, они сильно похудели, поносы уносили их последние силенки. Они умерли в один день, обнявшись, как два любящих существа, понявшие свою обреченность…)
Эмигрировать из России убедил нас Папа, значит, и мы, вроде Франца, были лишены своей воли. Мы доверились его авторитету, уму, опыту. Доктор Герштейн как-то сказал про Франца: это не болезнь, это — будущее всего человечества! Возможно, и мы уже включились в этот общечеловеческий марш в светлое будущее, в котором единственным желанием будет секс…
Вечером, после того как мы вернулись из зоопарка, вымотанные последними днями борьбы за жизнь обезьянок, Галя села на кухне, уронив голову на бессильно сложенные руки, и разрыдалась. Я полез было в шкафчик за валерьянкой, но Галя, с трудом поборов начинавшуюся истерику, поднялась, молча накрыла на стол — остатки обеда, какую-то закуску, принесла бутылку водки, рюмки. И мы выпили за упокой души — сначала Клары, потом Карла. Клара была нашей общей любимицей. Карл, как мужчина, был более скуп на проявление чувств, хотя нельзя сказать, что он был «сухарь». За помин их безгрешных душ мы ополовинили бутылку «Столичной», и нас развезло. Впервые мы откровенно говорили обо всем. Именно в этот вечер Галя призналась в том, как сильно ненавидит она Валентина. За что? За всё! За ложь, за бесконечные «командировки», которые на самом деле были прикрытиями его связей с другими женщинами, за пресмыкательство перед Папой, за наглость и нахальство. Но все это можно было бы как-то понять и стерпеть, тем более что и у нее, в отместку за его измены, тоже были мужчины, с которыми она общалась не только по работе. Главное, что отталкивало в нем, это его садизм! Он любил читать про казни, сам, вроде бы в шутку, изобретал новые виды казней, устройства для пыток. От «досочки», через которую я прошел, он был в восторге, всё повторял с хохотом: «Ах, стервецы, до чего просто, ну, гениально просто!» Сначала это казалось диким наваждением, каким-то бредом, совершенно невероятным, — чтобы судьба свела тебя с таким извергом, не верилось! Но, увы, опыты над животными раскрыли его истинную суть: он получал наслаждение, когда видел, как страдают и умирают живые существа! И часто, по-варварски, когда животное в лаборатории мучилось в агонии, почти насильно заставлял ее заниматься с ним «любовью»… Она произнесла это высокое слово и внимательно, хотя была уже пьяна, посмотрела мне в глаза. Мне стало страшно. И невыносимо жалко ее. Любовь, страх, отвращение — всё соединилось во мне в какую-то критическую массу. Я был готов подняться и уйти. Но меня удержали ее глаза — жалобные, умоляющие. О снисходительности! О понимании и милосердии! Это был зов о помощи! Если бы я тогда ушел с гордо поднятой головой, возможно, обрушил бы ее в бездну, после такой исповеди! Но меня что-то удержало, наверное чувство, которое в обиходе называют любовью, но, думаю, существуют более сложные формы человеческих отношений, среди которых любовь — лишь некая составляющая, далеко не всегда самая главная.
Короче, я остался. Мы перешли в ее спальню, Галя закрыла дверь на ключ. И лихорадочно, борясь с пуговицами и какими-то крючками, мы стали раздевать друг друга. Мы впервые увидели и познали друг друга. И познание это, как ливень после грозы, очистило наши души и сблизило нас уже навсегда. «Ты останешься здесь, со мной!» — сказала Галя. «Как то есть останусь?» — «А так! Я тебя спасла, теперь ты мой! Не выпущу! Ты мне нравишься!» — «Ты мне — тоже». «Расскажи, как. Быстро рассказывай! Хочу знать! Всё-всё про тебя и про меня. Ну, не тяни, давай!» Опьяненные — и вином, и любовью, — мы то болтали без умолку, то замолкали в порыве нового, еще более сильного притяжения. Мы любили неистово — «всем смертям назло», было, было это горькое ощущение в наших отчаянно-безоглядных объятиях. Так мне казалось тогда…
Поздно вечером в палате появился доктор Герштейн и, не скрывая раздражения, буквально швырнул тетради с моими секретными записями мне на кровать.
— Я вас просил написать о вашей жизни — детстве, юношестве, что вас мучило, что терзало, а вы? Вся эта «техника» никому не нужна, мы наелись ею, во, по самое горло! Меня как врача интересуют истоки вашей болезни, понимаете, истоки! А не все эти дурацкие опыты с плутонием, все эти пещеры, муравьи, обезьяны. Всё это банально! Каждый советский, бывший советский человек в той или иной степени прошел через все то, что вы так живописали в своих «секретных» тетрадях. Кого это сейчас колышет?! Вы читали «Историю еврейского народа»? Читали. А «Архипелаг ГУЛАГ»? Молодец. Там же всё сказано! И про садизм, и про фашизм, и про разного рода извергов! Вы что, хотите кого-то удивить?! О чем я вас просил? Описать свою жизнь! А не «жуткие» опыты. Они уже никого не испугают, после того как товарищи Сталин, Гитлер, Мао и прочие «вожди» уничтожили две сотни миллионов человек! Не обезьян, не муравьев людей!!!
Он ушел, хлопнув дверью так, что зазвенели стекла. Я лежал онемевший от приступа его ярости. И это врач, с горечью подумал я. Его самого надо как следует почистить…
Ну, бог с ним, сейчас не до него. Доктору невдомек, что это не просто какие-то «тетрадки», а главы из моей будущей книги! Начал по совету Гали, ей показалось, что у меня получится. Есть тетради, которых доктору не видать, как своих ушей, да и вообще, вряд ли буду публиковать то, что принадлежит лишь мне да Гале… Доктор тоже кое в чем разбирается, этого у него не отнимешь. Но становиться циником только из-за того, что люди еще не вполне человеки, а по большей части звери, по-моему, не стоит. Мы находимся в процессе. Впрочем, подобные банальности знали еще древние. Возьмем Ветхий Завет. Книга Иова: «Так, не из праха выходит горе, и не из земли вырастает беда; но человек рождается на страдание, как искры, чтоб устремляться вверх… Когда умрет человек, то будет ли он опять жить? Во все дни определенного мне времени я ожидал бы, пока придет мне смена… О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим!»
Согласен с доктором: идеи Тейяра де Шардена могут вооружить человечество надеждой на Будущее, но это опять все та же Эволюция, тот же Дарвин, та же, в сущности, борьба с природой человека. Надежда на некий Конвергентный Универсум, Стрелу Биогенеза, Коллективную Сверхжизнь… Слишком высоко и далеко… «Напрасно мы стремимся, не изменив наших привычек, урегулировать международные конфликты путем исправления границ или превратив в развлекательный „досуг“ высвободившуюся активность человечества. Судя по ходу вещей, мы скоро сплющим друг друга, и что-то взорвется, если мы будем упорствовать в стремлении растворить в заботах о наших старых лачугах материальные и духовные силы, отныне скроенные соразмерно миру.
Новой области психической экспансии — вот чего нам не хватает и что как раз находится перед нами, если мы только поднимем глаза».
Но еще важнее для меня в «Феномене человека» вот это место: «Таким образом, начиная с крупинок мысли, составляющих настоящие и неразрушимые атомы его ткани, универсум, вполне определимый по своей равнодействующей, воздвигается над нашими головами в направлении, обратном исчезающей материи как универсум — собиратель и хранитель не механической энергии, как мы полагали, а личностей. Одна за другой, как непрерывное испарение, высвобождаются вокруг нас „души“, унося вверх свою непередаваемую ношу сознания. Одна за другой и, однако, ничуть не отдельно. Ибо для каждой из них имеется, по самой природе Омеги, лишь одна возможная точка окончательного обнаружения — та, в которой под синтезирующим действием персонализирующего единения, углубляя в себе свои элементы, одновременно углубляясь в себя, ноосфера коллективно достигнет своей точки конвергенции в „конце света“».
Следующий «кирпичик» моей будущей книги — Третий закон Ньютона, сформулированный великим ученым в своей «Принципии» в 1687 году. Сэр Исаак Ньютон теоретически обосновал постулат, утверждавший, что каждое действие вызывает противоположное по направлению равное противодействие, «равную реакцию». Позднее постулату было дано утилитарное название: «Закон непреднамеренных последствий». Закон этот стал широко использоваться в чисто политических целях, скажем, при обсуждении в парламенте вопросов, касающихся расширения прав человека, мер по борьбе с бедностью. Противники либеральных реформ объясняли свою позицию с точки зрения ньютоновского закона «равной реакции», пугая «непреднамеренными последствиями», за что на веки вечные были прозваны «реакционерами». Но апогеем социального использования Третьего закона Ньютона можно назвать «формулу», предложенную (всерьез!) английским логиком, философом и математиком Альфредом Нортом Уайтхедом (1861–1947): «Настоящий прогресс приносят цивилизации те процессы, которые чуть ли не разрушают общества, в которых совершаются». Иными словами, большое Добро можно получить лишь совершив столь же большое Зло (!). По закону «равной реакции»… На первый взгляд, чудовищно! Однако Третий закон — увы, ЗАКОН ПРИРОДЫ. Социальная сфера — часть ПРИРОДЫ, следовательно, и там всё подчиняется ему, как, впрочем, и везде. Итак, всё СУЩЕЕ может находиться в состоянии равновесия лишь в том случае, когда Действие и Противодействие взаимно уравновешены. В сфере нравственной жизни это означает: Добро вознаграждается Злом, а Зло наказывается Добром. Вроде бы парадокс, но это — объективно существующий закон, подтверждаемый многочисленными фактами на протяжении всей истории человечества. Изменить закон природы невозможно, можно лишь, поняв его, изменить свое поведение, дабы свести к минимуму нежелательную обратную реакцию от наших добрых и злых дел. Главный вопрос, возникающий при современных чудовищных возможностях творить Зло и Добро, — как совместить нравственный закон о благе Добра и неприятии Зла, если одно порождает другое? Не делать ни Зла, ни Добра? Значит, не жить? А нельзя ли каким-нибудь способом перехитрить неумолимый Рок и отвести «наказание» за Добро на те силы, что творят Зло, а «награду» за Зло отдать тем, кто творит Добро? Возможна ли некая «качающаяся система»? Ведь абсолютного Добра, как и абсолютного Зла, не существует. Нет ли такой нравственной позиции, которая помогала бы находить, пусть сложный, извилистый путь между обоюдоострыми ножами гильотины? Не карать убийц? Не применять силу против агрессоров? Не давать сдачи хулигану и бандиту, надеясь, что их в будущем Рок «накажет» Добром?! Да я сам же первый дал по морде Валентину за его, мягко говоря, подлость, а точнее — покушение на жизнь человека, который его любил и всячески ему помогал. Как ни печально, но поведение Валентина вполне соответствует «закону непреднамеренных последствий» гениального Ньютона… Абсурд, тупик, предмет для размышлений…
Размышления эти — всего лишь попытка осмыслить свою собственную жизнь, понять причины исходя из следствий (последствий), почему, каким образом благие намерения заканчивались столь печально. Неужели это тоже Закон Природы?!
До сих пор не могу понять, как могла произойти такая, как любил выражаться генерал Баржуков, катавасия. Когда я сел в такси и мы с немецким шофером покатили сначала на вокзал, а потом, по моей просьбе, должны были отправиться в аэропорт, вот тут что-то «выпало» из памяти. Вместо аэропорта я очутился в помещении полиции, и меня, как субчика-голубчика, на полицейской машине с включенной мигалкой доставили обратно в психушку, в палату к безмятежно спавшему Францу! Чемодан с моими шмутками (главное, с тетрадями) услужливо поставили возле койки.
Поразительно: ведь я уже летел в самолете, уже подлетал к Москве, видел эти заснеженные поля и хвойные леса Подмосковья! Был у Папы дома, разговаривал с Ольгой Викторовной и Галей… Интересно, что скажет обо всей этой странной истории доктор Герштейн…
Заснуть я, естественно, не смог. Да уже и не было смысла — сквозь стеклянные блоки окна узорчато-замысловато пробивался свет начинающегося дня. Я приоткрыл фрамугу, встал на мой привинченный к полу стул и, вытянув шею, как тоскующий по воле кот, стал жадно вдыхать прохладный свежий воздух утраченной свободы.
И вдруг до меня отчетливо донесся заунывный, хватающий за душу голос муэдзина. Я замер, вслушиваясь в гортанное пение, призывавшее всех мусульман округи к утренней молитве. По качеству звука я понял, что это звучат динамики, значит, и у мусульман процесс не стоит на месте, используют магнитофон, динамики, экономят на муэдзине… Но откуда эти звуки? Разве где-то поблизости есть минарет? Турок в нашем городке много — три волны: приглашенные после войны восстанавливать разрушенную Германию, их дети и родственники, и, наконец, курды, как беженцы, политэмигранты по квоте ООН. Турки, в принципе, мне нравились все, без различия их политических и религиозных пристрастий. Это были трудолюбивые люди, честные в бытовом отношении, правда, чуть крикливые, излишне эмоциональные, но беззлобные, усердные, услужливые. Великие труженики и мастера! То, как они работали, не могло не вызвать чувства уважения. Но муэздзин! Они привезли с собой не только свои одежды, обычаи, но и веру! Значит, вера не есть нечто географическое, а — внутреннее, в человеке! И религия — не некое временное помутнение рассудка, а этап в истории человечества, который не обойти, не изменить, лишь терпеливо пройти вместе с верующими! Пока вера сама собой не исчерпает себя в сознании людей… Господи, как еще глубоко мы сидим! И где он, «свет в конце туннеля»? Да и что лучше жить без веры в нечто высшее или сотворить Бога из самого себя? Не слишком ли много окажется «богов»…
Утомленный бессонной ночью и приключениями, я всё же прилег на кровать. Но не успел задремать, как в палату вошел доктор Герштейн. Он еще раз напомнил, что ждет от меня записей из детства, юношеских лет, — не стесняйтесь, пишите всё как было. Ему можно довериться, как самому себе. Я заикнулся было о муэдзине, дескать, откуда он поет, но доктор спешил, извинился, сказал, поговорим в следующий раз. Он быстро снял оттиски с моей ладони и вышел.
Меня насторожила его торопливость. Что это с ним? И ни слова о моей попытке бегства!
(Из секретных записей.
Странно, таинственно, непостижимо, но я всё же каким-то образом побывал в Москве! Хорошо помню удивление Гали и Ольги Викторовны. Кстати, она перекрасилась и из жгучей брюнетки превратилась в яркую, интересную блондинку. Думаю, для того, чтобы замаскировать седину. Ну, это простительно, с кем не бывает, в смысле седины… Помню, их сильно рассмешило мое одеяние больничная пижама и тапочки. Галя всё стремилась переодеть меня в приличную одежду, но я категорически воспротивился, ибо у нас было слишком мало времени. И действительно, мы с Галей буквально бегом кинулись к лифту, миновали лифтершу и дежурного милиционера, причем, хорошо помню, Галя, по давно заведенной традиции, сунула им какие-то купюры, кажется по десятке, и мы выскочили из подъезда «сталинского» небоскреба — прямо в открытые дверцы черной «Волги». И понеслись — через всю Москву, к черту на кулички.
Был ли это я, материальный, или мой разумный фантом, затрудняюсь сказать. Но все, что с нами происходило, помню отлично, что и подтверждаю сей записью.
Подмосковный лес — сосны, березы, осины, кустарники, рябина с подмороженными ягодами — оранжевыми гроздьями. Широкая поляна, снег вытоптан, кругом колючка — в виде круга-загона. Внутри загона — лошади, коровы, овцы, козы, клетки с кроликами, обезьянами (опять они, бедолаги!), птицами. Два военных крытых грузовика с антеннами и кабелями, проброшенными прямо по снегу к входу в загон. Два «мерседеса» — белый и черный, важные люди в штатском. Папа — какой-то сутулый, потерянный, жалкий — стоит одиноко, в стороне от всех. Ба, да тут и сам товарищ Баржуков! Единственный — в форме генерала: каракулевая папаха, сине-зеленая шинель, сапоги-дутыши. Морда — красная от коньяка и свежего воздуха. Коровы мирно жуют сено, овцы и козы ходят вдоль загона, козлы пробуют колючку рогами, но что-то их пугает, они отпрыгивают, словно их бьет током. Обезьянкам холодно, забились в самые уголки клеток, помигивают глазками, вытягивают ручки, просят какой-нибудь еды. Мы с Галей отводим глаза — снова видеть эти создания выше наших сил. Папа смотрит на нас потухшими глазами, лицо — застывшая маска. Мы догадываемся, что избавиться от Валентина не удалось, более того, здесь главный «надсмотрщик» генерал Баржуков со всей своей свитой толстопузых генералов! А в кустах, за колючкой, видим белые полушубки с черными ремнями автоматов! Значит, Папу обложили по всему кругу! Нетрудно догадаться: наш домашний разговор с Папой попал в уши Валентина и — далее везде. Сбываются мои самые худшие опасения! Ведь предупреждал: мы все под колпаком, нет, какая-то поразительная беспечность высокономенклатурных снобов! И Гали — в том числе! Теперь «Контур» — по признанию Папы, самое чудовищное, что он изобрел, — будет использован, вопреки желанию автора, — для нового витка «цивилизованного» варварства на планете. Дело за немногим: сконструировать генератор достаточной мощности, придумать загоны для солдат потенциального противника, этакие замаскированные гетто, обнесенные «Контуром», и — без всяких бомб, пулеметов, шума и дыма — нажатием кнопочки все живые существа, находящиеся внутри, тихо лягут там, где стояли или сидели. Остается проблема утилизации «отработанного живого материала» проблема Третьего Рейха…
Всем командует Валентин. С мегафоном в руке, этаким длинноногим козлом бегает внутри «Контура», дает команды, подбегает к Баржукову, вытягиваясь, докладывает, генерал пожимает Валентину руку, тот несется к зеленому фургону. Оттуда раздается его зычный командирский голос: «ПРОШУ ВСЕХ ПОКИНУТЬ КОНТУР!» Он повторяет команду трижды. Мы стоим в загоне, чуть в стороне от животных. Вдруг от лошадей, державшихся табунком, выходит молоденькая лошадка светлой масти, с белой кокетливой челочкой, с белым передничком на груди, с белыми яблоками на крупе и белыми «повязочками» над прозрачными, словно из агата, копытцами. Она подбегает ко мне, в карих бездонных глазах страх, мольба о пощаде и еще что-то невыразимое, что-то потустороннее… Я обнимаю ее за шею, она нервно фыркает, вырывается из моих рук, кидается к Гале, но тут завывает сирена, и Валентин через динамик еще раз настойчиво просит всех покинуть «Контур».
Мы выходим из загородки, солдаты надежно закрывают калитку, завинчивают гайки контактов. Лошадка с тревожным ржанием бежит вдоль загородки, мечется из стороны в сторону, пытается перепрыгнуть через ограду из колючей проволоки, но ограда слишком высока для нее, а разбежаться как следует негде… Папа отворачивается и понуро уходит в лес. Мы с Галей идем было за ним, но он нетерпеливым жестом останавливает нас, и мы замираем там, где он нас остановил. Раздается легкий хлопок, и в небо взлетает красная ракета, веером рассыпается в догорающие искры. Солдаты отползают в глубину леса. Хлопок вторая ракета. Машины разворачивают антенны, сдают чуть назад. Люди заходят за металлические экраны — просто щиты, укрепленные чуть наклонно и обтянутые мелкой сеткой. Какие-то лейтенанты торопливо заводят нас за эти щиты, бегут в лес, приводят Папу, он не сопротивляется, видно подавлен, испытания не в радость. Хлопок — третья ракета рассыпается над нами. Валентин высовывает из кабины грузовика красный флажок, взмахивает им, и в тот же момент, как подкошенные, животные в загоне валятся на землю. Что происходит в клетках с обезьянами и птицами, не видно, но, похоже, и там — эффект тот же. Хлопок — в небо летит зеленая ракета: конец эксперименту. Валентин бегом несется от машины внутрь контура. С хищной жадностью снимает всё на кинокамеру, потом трогает ногами туши лошадей, коров, овец, коз. Перебегает от клетки к клетке, удостоверяется, что и там система сработала как надо. Делает крупные планы, приседает, встает на цыпочки, как заправский оператор. Следом идут ветеринары, биологи, инженеры — с приборами, датчиками, самописцами. Генерал Баржуков подходит к Папе, тянет растопыренную пятерню — с поздравлениями! Папа отшвыривает его руку, круто повернувшись, машет нам и направляется к своей черной «Волге». Я не спускаю глаз с белой лошадки — она лежит отдельно от всех, совсем близко от входа в загон. Я вбегаю внутрь, останавливаюсь над ней, мелкая дрожь сотрясает ее тело. Я приседаю, пытаюсь заглянуть в ее приоткрытый глаз. И вдруг он открывается, и на меня веет холодом космоса. «Что? Жива?!» слышу над собой возбужденный голос Валентина. Он вытаскивает из кармана пистолет, передергивает затвор, но я успеваю резким рывком сбить его с ног, пистолет отлетает в снег. Я хватаю его и готов пристрелить Валентина, если он приблизится хоть на шаг. Так мы стоим, как мне кажется, целую вечность. «Ну, что тут у вас?» — раздается сиплый бас Баржукова. «Не убивайте эту лошадь, кричу я, — иначе стреляю!» Баржуков делает знак Валентину удалиться. И когда тот уходит, протягивает руку за пистолетом. «Вы обещали, товарищ генерал», говорю я и отдаю ему пистолет. Галя уже рядом, хватает меня за руку, тащит из загона. Лошадь смотрит мне вслед каким-то мутным, сонным глазом. Галя запихивает меня в машину, и мы тотчас уезжаем. По дороге, перед самой Москвой, нас обгоняет «мерседес», Валентин из кабины делает знаки, чтобы мы остановились. Мы останавливаемся за его машиной. Он подбегает, странно растерян, как бы даже помят. Изогнувшись дугой, докладывает Папе о результатах первых обследований. «Они — живы! — сдавленно хрипит он с возмущением. — Все, абсолютно все живы. Но — в странном состоянии, похожем на летаргический сон!» Папа задумывается, говорит, чеканя каждое слово: «Значит, так угодно Богу!» И дает знак шоферу, чтобы ехал дальше…)
Лежу и думаю, что бы всё это значило? Если животные действительно живы, но находятся вне сферы сознания (летаргический сон?!), то не означает ли это, что Папина идея есть способ отсасывания сознания, не лишая живых существ их жизней?! Безумная мысль! «Такого не может быть, потому что не может быть никогда!» Если «Контур» действительно отсасывает сознание, то куда оно перемещается? По закону сохранения в природе ничто не исчезает, лишь идут превращения одного в другое, меняются формы, преобразуется содержание, подчиняясь закону единства формы и содержания. Бог ты мой! А может, сознание животных — их души — уже соединились где-то там, в немыслимых сферах, о которых пытался втолковать человечеству Тейяр де Шарден — в конвергентной точке ОМЕГА?! Куда со временем переселятся души вообще всех живых существ. И составят новый центр концентрации психической энергии, из которого возникнет и разовьется новая спираль жизни, возможно, более высокая, совсем иная, фантастически-невообразимая! Невыносимо горько становится от мысли, что те люди, кого Бог одарил талантом открывать новое, вынуждены либо служить правящим режимам, либо претерпевать страшные мучения в борьбе против него. Да и когда служат, разве совесть их остается в покое?! И почти всегда, и в том и в другом случае, судьба их оказывается трагичной! И почему наука, ученые, открывая нечто новое, проявляют слабость и по требованию «времени, обстоятельств, интересов народа, нации» превращают свое открытие в новый «Освенцим»?! Почему становятся столь кровожадными, что либо сходят с ума, либо кончают жизнь самоубийством, либо уходят в мрачное затворничество, бросая занятия наукой и постепенно деградируя? Это что, тоже некий закон природы изобрести нечто такое безумно-разрушительное, чтобы запугать всех врагов за бугром и прочими холмами и утвердить свое господство над миром? Диктовать свою волю другим: живи так, как мне хочется, признавай меня самьм сильным, самым умным, самым-самым. Неужто этот комплекс из пещерных времен непреодолим? Господь наделил людей гордыней, значит, это в природе человека, неискоренимо! Выход, как, возможно, справедливо писал Тейяр де Шарден, в вознесении всех душ в некую точку ОМЕГА, где, возможно, из универсума возникнет новая, более совершенная жизнь. Следовательно, все эти мировые побоища, освенцимы, супербомбы, «контуры» и тому подобные «изобретения» продиктованы свыше и являются лишь средством РОКА отъединить души всех живущих на земле от их временных оболочек, чтобы стало возможным воссоединение всех в одной точке для рывка в более высокие сферы жизни… Получается, что сама жизнь, наша, современная, «задумана» лишь для того, чтобы, развиваясь, довести себя до финиша, который называется «переселением душ»… Абсурд, бред, оправдание войн и жестокостей! Нет, дорогой товарищ Тейяр де Шарден, не нужна нам ваша точка ОМЕГА, нам и на земле хорошо, пока не бьют палками по башке и не распинают на «досочке». Мы — люди, Хомо Сапиенс, разумные, и созданы не для всемирного «Освенцима», и души наши нужны нам самим, а не каким-то будущим невообразимым существам, которые неизвестно кто, что и зачем. Так что лично я с теми, кто, подобно Сахарову, Папе и многим-многим другим ученым, осознав то, что дошли до критической глубины понимания, бросили дьявольские дела, а некоторые стали даже борцами против того, что сами же с таким энтузиазмом создавали! Понимаю, что в этом моем пафосе сказался мой советский менталитет, «энергичный оптимизм», но что делать, если это суть моей натуры, моя «точка ОМЕГА», моя ДУША. Однако в смущении должен заметить: как сильно советский «энергичный оптимизм» похож на «энергичный оптимизм» нацистов, американцев, китайцев… Все мы одним миром мазаны, даже противно стало после таких размышлений! Боже, освободи мою голову от всей этой ужасной каши! Я просто погибаю, тону в ней. Кто может помочь, если там, наверху, пусто? Может быть, действительно, доктор Герштейн?
Отрываюсь от вечного, чтобы обратиться к доктору Герштейну. Уважаемый доктор Герштейн, пишу специально для Вас! Для начала два откровения: во-первых, я Вас очень уважаю — за Ваш ум, доброту, терпение, короче, человечность; во-вторых, я Вас ненавижу — за Ваши назойливые попытки влезть в мою душу, очистить ее от чего-то, что Вам кажется лишним, и тем самым, якобы сделать для меня добро, облагодетельствовать меня. Так вот, заявляю Вам категорически: я — абсолютно здоров! И то, что творится в моей душе, это сугубо мое личное дело, моя собственность! И я не позволю Вам, пусть даже из самых, как Вам кажется, наилучших побуждений, лезть ко мне в душу, ковыряться там, чистить и тому подобное. Категорически против! Если желаете, могу подать письменный протест доктору Матцке, в суд, куда хотите, но не позволю экспериментировать с моим сознанием! Чувство страха, которому, как Вы сами говорили, подвержены абсолютно все, еще не есть основание для содержания меня в психиатрической больнице. Я протестую! Я требую, чтобы немедленно, сегодня же меня выписали домой, не дожидаясь возвращения моей жены. Я вполне дееспособен! Инцидент с моей попыткой улететь в Москву можете считать результатом моей тоски по любимому человеку, и лишь моя природная рассеянность привела к столь плачевному исходу. Никакого вреда — ни близким, ни соседям, ни вообще жителям Германии — я не причинял и причинять не намерен. Единственная моя мечта — завершить труд, научно-публицистический, который я начал еще в Москве и который считаю делом всей моей жизни. Умоляю Вас, доктор Герштейн, переведите это послание доктору Матцке и попытайтесь убедить его в моем полном умственном здоровье. И душевном — тоже. Вы же сами не раз говорили мне, что ДУША моя здорова, что я не душевнобольной. Тогда в чем проблема? Я не желаю больше быть подопытным кроликом и расходовать деньги из федерального бюджета. Наверняка есть действительно больные люди, которым лечение в столь прекрасной больнице просто жизненно необходимо. Я же, повторяю, абсолютно здоров! Выпустите меня, пожалуйста, иначе, как мой сосед Франц, начну жевать простыню. С искренним уважением, абсолютно здоровый Марэн Бродягин, № 854 (Щ).
Я тщательно переписал это, если хотите, заявление на отдельном листе и в тот же вечер вручил его доктору Герштейну. Он, надо отдать ему должное, очень внимательно прочитал его, даже дважды, тут же исправил какие-то ошибки или описки и, наконец, обратил на меня свой печальный взор. От его сочувственного и такого пронзительного взгляда мне стало не по себе. Он всматривался в меня, как всматриваются в каких-то чудиков, людей странных, непонятных, загадочных и в то же время вызывающих чувство жалости. Но я, заранее настроив себя на борьбу, ждал, стиснув зубы, чтобы не навредить — в данном случае себе. Наконец он снял очки, протер стекла полой халата, снова нацепил на нос и тихо произнес:
— Не хотел вам говорить, но вы принуждаете… Вы здесь по просьбе вашей действительно очаровательной супруги, Галины Павловны. Она просила, умоляла спрятать вас на некоторое время… Дело в том, что за вами и вашими тетрадями охотятся какие-то люди из Москвы. Она очень переживает, боится, как бы вас не стукнули еще раз, но уже — основательно. Вы меня понимаете? Это, увы, не исключено. Нынче заказать какой-нибудь группировке убрать опасного человека раз плюнуть. Говорят, что и цены не очень высокие. Поэтому-то вас и спрятали к доктору Матцке, с моей помощью. Вы мне доверяете? Прекрасно! Что же касается чистки, против которой вы так взбунтовались, то уверяю вас, это абсолютно безвредно и, кроме пользы, ничего вам не принесет. Все ваши страхи, бредовые мысли, ужасы прошлых экспериментов — все это исчезнет из вашей памяти, как будто никогда и не бывало. Вы станете свободным от всех этих ужасов. Их просто не было в вашей жизни. Это не вмешательство в вашу душу, избави бог! Душа ваша, добрая, отзывчивая, мягкая, останется при вас. Я коснусь только некоторых слоев памяти — только тех, от которых вы сами захотите освободиться. Но, повторяю, только при вашем добром согласии. Если не желаете, я — пас! Тогда живите как хотите и ко мне больше не обращайтесь. Навязываться со своими добрыми услугами — не в моем характере. Вы поняли меня?
Да, я его понял, и мне было стыдно. Однако оставался существенный вопрос: кто охотится за мной и моими тетрадями? Доктор лишь развел руками.
— Возможно, — сказал он, — всё разъяснится после возвращения вашей жены… — Он пожал мне руку, поднялся и пошел, еще более сутулый и какой-то сильно состарившийся за один вечер.
— Доктор! — остановил я его. — Два вопроса. Если ДУША существует отдельно от тела, то почему говорят «душевнобольной»? Болезням подвержена ведь только телесная часть человека, а ДУША — бессмертна и нетленна. Так ведь?
— А второй вопрос?
— Э, нет, сначала ответьте на этот.
— Вы, товарищ, зациклились на душевной болезни. У вас ее нет. Забудьте. Выкиньте из головы. Душевная болезнь — всего лишь медицинский термин, к ДУШЕ не имеет никакого отношения. Мы говорим о разных вещах. Понимаете?
— Кажется, да, начинаю понимать. Спасибо, доктор. Тогда, если позволите, второй вопрос.
— Позволю. Давайте ваш второй вопрос.
— Это, собственно, не вопрос, а просьба. Мне надо, во что бы то ни стало, позвонить жене в Москву. Прямо сейчас! Очень прошу! Телефон внизу, как всегда, сломан, но деньги у меня есть. Можно как-нибудь организовать? Из кабинета…
Доктор поморщился, почесал в затылке. Просьба моя явно обескуражила его.
— В принципе позвонить можно, даже очень просто. Из кабинета доктора Матцке или из ординаторской. Но! Расчет за разговор придет в общем счете от Телекома через месяц. Бухгалтерия тщательно проверяет каждую цифру. Представляете, они приходят к доктору Матцке и спрашивают: что сие означает, кто звонил в Россию? Вы, доктор Матцке? Или доктор Герштейн? Доктор Матцке, человек весьма эмоциональный, приходит в ярость. Он — в Россию?!!! С какой стати?! У него что, есть в России коллеги или какие-то дела?! Да вы с ума сошли! Бухгалтерша извинится и уйдет, но, уверяю вас, доктору Матцке обеспечено несколько бессонных ночей, а впоследствии возможны и всякие непредсказуемые неприятности. Когда-то «самый талантливый поэт нашей эпохи» изрек: «Моя милиция меня бережет…» Здесь же «моя полиция меня бережет» как-то не звучит. И «моя бухгалтерия меня бережет» — тоже. Я могу взять этот разговор на себя, kein Problem! Но, представьте, ночной дежурный по ночам звонит в столицу иностранного государства! Для бухгалтерии и администрации это нонсенс! Меня тотчас уволят. Вам это надо? Мне — нет. Простите, не напомнил сразу: мы находимся в медицинском учреждении на территории Федеративной Республики Германии, это не Россия! Там, дома, я мог бы позвонить куда угодно с любого телефона и меня бы поняли. Здесь это — дикость! Хотите, я позвоню вашей жене со своего домашнего телефона и задам ей вопросы, которые вы запишете на бумажке? Годится?
Я поблагодарил доктора за разъяснения и готовность помочь мне, но я хотел, просто жаждал услышать милый, родной голос Гали, затаить дыхание от интонаций этого теплого, вливающего в меня силы и надежду голоса, от вибрации ее ДУШИ! Наконец, узнать, как там дела, и был ли я на испытаниях «Контура» или всё это странное наваждение. Кажется, он понял, не обиделся и ушел, взмахнув рукой. А я застыл от поразившей меня мысли: о каких испытаниях может идти речь, если Папа уже неделю назад умер, похоронен и Галя оформляет заказ на памятник! Я что, действительно рехнулся умом? О, господи, что подумала бы Галя, если бы услышала от меня такие вопросики. Но я же был на испытаниях! Видел весь этот кошмар, эту белую лошадку, молившую меня о пощаде. И схватка с Валентином из-за нее тоже не бред! Но когда всё это было?
Мне стало так страшно, что задрожали руки и пробил холодный пот. Я без сил повалился на кровать. «Спокойно, спокойно, ты же не сумасшедший, давай разберемся с самого начала. Нет, с начала сложно. Давай с того момента, как приплыли на Ольхон…»
(Из секретных записей.
К вечеру небо заволокло тучами, пошел мелкий дождь, перешедший в морось. Это — полудождь-полутуман, плывешь в нем как внутри дождевого облака. Каким образом мужик, руливший своей дорой, находил путь среди сгущающегося мрака, загадка. Возможно, по звукам, может быть, у коренных жителей есть какое-то особое чутье, не знаю. Наступила тьма египетская. Мужик воткнул в гнездо на днище высокий шест с фонарем, соединил проводки, и над нами зажегся тусклый, едва видимый даже нами, сидевшими в доре, огонек. Наверное, полчаса мы шли в кромешной темноте. Наконец впереди, справа, среди мути и мрака, бестелесно появились слабенькие желтоватые, расплывчатые пятнышки. Мужик оживился на корме, матерно выразился, что должно было означать «Приехали!».
Мы изрядно окоченели — нашими куртками и плащами укрыли Толика, которого буквально трясло. Он то приходил в себя, то проваливался в глухое молчание. Галя щупала у него пульс, боясь самого страшного. У меня кружилась голова и подташнивало, но я крепился, не позволял себе расслабиться. По сути, только Галя придавала мне силы. Очнувшись, Толик попытался повернуться, что-то явно мешало ему. Я чуть развернул его, а Галя проверила, что там может быть. И вытащила из-под него пистолет! Без кобуры! Как мы сразу не догадались! Я засунул его себе за пояс, как заправский супермен из боевика. Гале это почему-то не понравилось, она отобрала пистолет и положила его в свою походную сумку через плечо.
Огни поселка выползли из мрака, как мутные глаза разлегшегося на берегу дракона. На носу его мигал проблесковый маяк, на хвосте тускло светился какой-то огонек. Мы приткнулись носом к причальной стенке. Мужик заглушил движок, шустро перебежал мимо нас, прыгнул на стенку, повозился с канатом, надежно принайтовал дору к причалу. До нас из сумрака донеслись звуки песни. Мужской приятный баритон задушевно, под гитару, выводил: «Сиреневый туман над нами проплывает, над тамбуром горит полночная звезда, кондуктор не спешит, кондуктор понимает, что с девушкою я прощаюсь навсегда…» Мы начали выгружаться. Вынесли Толика, положили на доски причала. Мужик исчез куда-то, вернулся с двумя парнями, в стельку пьяными. Это были солдаты. У одного в руках болтался магнитофон на ремешке, вот из него-то и неслась чудная эта песня. Парни, заметив Галю, подошли к ней, потянули руки знакомиться, выражая при этом свое искреннее восхищение ее внешностью. «Вот это да! Ну и птица приплыла к нам! Мы сети ставим, ждем, а она — сама!» — «Не птица, балда, а рыбка!» И так далее в таком же духе.
Тут ожил Папа, проведший всю дорогу в дреме. Он хорошо поставленным начальственным голосом потребовал найти и немедленно привести сюда старшего лейтенанта Ванчагова из дивизии генерала Баржукова. Парни уставились на Папу, как на некое ископаемое диво, явившееся из тьмы. «Чего, чего? — кривляясь, приложил ладонь к уху один из них. — Может, тебе, батя, самого генерала привести?» Другой добавил громкости, и песня, только что радовавшая слух, вдруг превратилась в некий вид пытки. Папа, не привыкший к такому обращению, выхватил из рук парня магнитофон и отшвырнул в темноту. Парни, ссутулившись, как два уркагана, пошли на Папу с кулаками. Я кинулся было к ним, но меня ослепила вспышка, и бабахнуло так, что заложило уши. Рядом со мной Галя наводила пистолет на парней, то на одного, то на другого. «Назад! — приказала она. — Стреляю!» Парни, ошеломленные выстрелом, отпрянули. «Убью! — тихо сказала Галя. — Выполняйте то, что приказал генерал-лейтенант! Срочно Ванчагова сюда!» Парни топтались в замешательстве. «Считаю до трех! Раз! Два!..» Парни исчезли, словно их сдуло. Где-то в темноте дребезжал на полной громкости магнитофон: «Последнее „прости“ с любимых губ слетает, в глазах твоих больших — тревога и печаль. Еще один звонок — и смолкнет шум вокзала, и поезд отойдет в сиреневую даль…» И вдруг набежали собаки-лайки, целая стая. Веселые, приветливые, вечные попрошайки, они крутились вокруг нас, тыкались мокрыми носами в руки, прося чего-нибудь съестного, но нам было не до них. Толик подозрительно затих, и Галя, передав мне пистолет, склонилась над ним. Он дышал прерывисто, хрипло. Папа вынул у меня из рук пистолет, сунул в карман плаща. Конечно, он чувствовал свою вину за всё, что произошло. Забыл зажигалку, не взяли с утеса рацию, рюкзак с медикаментами. Обычно всеми этими «мелочами» занимался Толик — теперь… он повис между нами, живыми, и той тьмой египетской, что нас окружала.
Не прошло и часа, как из туманного мрака возникла фигура в военной форме: в гимнастерке, галифе, пилотке, но в домашних тапочках (вроде меня!). Он едва держался на ногах, но, вот странность нашего человека, голова работала ясно, четко, он тотчас всё понял, всю, так сказать, серьезность момента, и, козырнув, сгинул в темноту. Вскоре откуда-то сверху ударили два ярчайших луча — пронзив мрак и туман, они высветили на поляне рядом с причалом стоявший с повисшими винтами вертолет со звездами на борту. Тот же Ванчагов, уже заметно протрезвевший и обутый в сапоги, влез по лестнице в кабину, открыл бортовой люк. Мы перенесли Толика в вертолет, устроили поудобнее на боковой полке. Прощаясь с мужичком, Папа достал бумажник и дал ему денег.
Как мы долетели до Иркутска, одному богу ведомо. Но дальше всё пошло по четко отработанному плану: Толика осмотрел специально приехавший из клиники опытный врач, специалист по лучевым поражениям. Толику установили капельницу, ввели ударную дозу антибиотиков, витаминов, какие-то сердечные средства. И первым же рейсом мы вылетели в Москву, предварительно связавшись по ВЧ-связи с генералом Баржуковым. В Домодедове Толика перенесли в санитарную машину, специально ожидавшую его, и в режиме «скорой помощи» увезли в ту самую клинику, где лечились обезьянки, позднее — облучившиеся моряки-подводники, а еще позднее — чернобыльцы…)
С этим я справился, вспомнил. А дальше? Я мучительно напрягал память, но тщетно. Спрашивается, зачем доктору Герштейну что-то стирать, если само стирается… Собственно, вопрос вот в чем: уходил ли я из больницы? И если уходил, то что делал дома? Не прилег ли вздремнуть? Черт возьми! Ведь на испытаниях «Контура» я был вместе с Галей еще до нашего отъезда в Германию! А самолет, снега, рощи, перелески под крылом и острое чувство вины перед родной землей — всё это было, когда мы улетали из Москвы! Значит, в Москву я летал во сне?!
У Гете есть афоризм, записанный Эккерманом: «Если хочешь добиться ясности стиля, сначала добейся ясности в своей душе». Я бы добавил: и в голове! О какой ясности стиля может идти речь, если в голове такая каша!
И всё же, хотя и медленно, но я продвигался к ясности. Например, вспомнил, что через несколько дней…
(Из секретных записей.
Через несколько дней после возвращения с Байкала я, как ни сопротивлялся, загремел в ту же клинику, куда увезли нашего Толика. Меня поместили в отдельный бокс, и это меня как-то не очень обрадовало, ибо в боксы помещали тех, кто хватанул приличную дозу. Кроме приборов для оценки общего состояния имелась и специальная методика определения дозы — по составу крови, работе сердечной мышцы, функционированию головного мозга, почек и так далее. Выяснилось, что я — «средней тяжести», но для профилактики оставили в боксе. Бокс этот — чудо медицинской техники, скажу лишь о том, что меня поразило больше всего: уже в те годы там применяли приборы, созданные по идее гениального русского ученого, долгие годы не признававшегося советской наукой, А. Л. Чижевского, — генераторы отрицательных ионов, так называемые «люстры Чижевского», улучшающие качество воздуха, которым мы дышим. Вас как бы поднимали высоко в горы, поближе к солнцу, и вы дышали чистейшим горным воздухом. Почему не признавали, станет ясно хотя бы из этих его мыслей:
«Состояние предрасположения к поведению человеческих масс есть функция энергетической деятельности Солнца… среди великого разнообразия политических и общественных явлений перед нами всё яснее обнаруживаются синхронный ритм в жизни всех народов, биение общечеловеческого пульса, одновременные периодические смены экзальтаций и депрессий, возрождений и упадков в политической и общественной жизни всех народов. Этот ритм, эти биения зависят от 11-летних (в среднем) периодических колебаний солнечной активности, и эта энергетическая зависимость проливает свет на те многочисленные явления массовой психологии, социологии и истории, которые до сих пор еще не получили объективно-научного освещения… Вся общественная жизнь человеческих коллективов протекает под знаком массовых психозов и массовых психопатий. Чем интенсивнее бьет ключ общественной жизни, тем чаще и глубже охватывают ее коллективные безумия. Лишь в редкие эпохи депрессий отдельные группировки человечества освобождаются на краткий срок из-под власти той или иной идеи и каждый член ее начинает мыслить более или менее самостоятельно. Но в такие-то эпохи рождаются „новые“ идеи, которые служат источником новых последующих психических или психопатических эпидемий. Одна психическая эпидемия заменяется другою. И так без конца!.. Стоит ли нам подробно останавливаться на войнах этих эпидемиях массовых убийств?…Что представляют собою эти кровавые гекатомбы, практикуемые периодически самыми цивилизованными народами, как не острый эпидемический взрыв массового безумия, массового исступления!..Это, по-видимому, органически присуще человеческой природе: любование кровавыми зрелищами и непреодолимое стремление к участию в них находят удовлетворение в тех грандиозных кровопусканиях, которые систематически устраивает себе человечество, начиная с древнейших времен и кончая последними днями… Эпидемии антисемитизма, периодически повторяющиеся, принадлежат к разряду массовых движений безусловно стихийного характера… массовые гонения против евреев и должны по преимуществу иметь место в моменты интенсивной деятельности Солнца. В этом мы с полною очевидностью убеждаемся, если сопоставим даты всех наиболее крупных эпидемий антисемитизма за последнее тысячелетие с датами максимумов солнцедеятельности… Здесь можно указать также на то, что в свое время подвергались огромным гонениям и христиане со стороны языческого мира. Это были подлинные эпидемии антихристианства…»
По Чижевскому получалось, что вовсе не классовая борьба основа основ, а психопатические эпидемии, результат деятельности Солнца, Космоса вообще. Его идеи гелиоглобализма хорошо согласуются с идеей древних египтян о главенстве бога Солнца Атона, в честь которого воздвигались храмы и даже был сочинен гимн! И еще: идеи Тейяра де Шардена, его сожаление по поводу неразумной растраты человечеством психической энергии, а также учение Вернадского о Биосфере, «благоговение перед жизнью» Швейцера — все эти идеи есть прорыв коллективного гениального в новые сферы познания и основа для осторожного оптимизма. Я специально подчеркиваю осторожного, ибо остается еще пещерный страх — не перед львами, тиграми, медведями, а перед другими людьми: с другим цветом кожи, другим языком, другой верой, другими обычаями, другими убеждениями, другой культурой, другим социальным положением…
Когда я излагал в боксе эти свои размышления Гале, она приходила в восторг и требовала, чтобы я немедленно, прямо в боксе, взялся бы за написание книги обо всем этом «жутко интересном». Конечно, ее поддержка вдохновляла меня, но сознание того, что в соседнем боксе тихо, неотвратимо угасал Толик, за какой-то месяц превратившийся из молодого спортивного мужика в усыхающую мумию, подсекало весь мой энтузиазм. Временами мне казалось, будто явственно вижу Толика, лежащего пластом под белой простыней. И в эти моменты, как правило по ночам, я съеживался от ужаса, ибо никак не мог изгнать из себя четкое видение — оскаленный рот, синие полоски губ, черные воронки щек, круглые шары глазных яблок в темных овалах глазниц, тонкие белесые волосики на голом черепе Толика…
Его унесли ночью — я слышал каждый шорох, каждый скрип, шарканье ног, тихие разговоры: «…еще, еще, снизу поддержи, сюда, теперь прямо, глаза-то прикрой…» Я лежал, укрывшись с головой, но звуки доставали меня, пробивали насквозь, как пули. Не только моего соседа Анатолия тихо выносили вперед ногами, но и меня вместе с ним! Галя, пришедшая утром навестить меня, не смогла скрыть страха от моего вида. Как мне теперь кажется, именно в ту роковую ночь еще что-то сдвинулось в моей ДУШЕ — специально не говорю «в голове», потому что голова оставалась в полном порядке. Так, по крайней мере, казалось мне.
Я, как записали в секретном анамнезе, дважды находился в зоне повышенной радиации: первый раз — когда налаживал «Установку» (так они назвали наш «Муравейник»), второй раз — вместе с сослуживцами, на поверхности утеса, когда началась СЦР. Первая доза оказалась значительно выше второй, чем я обязан персонально Валентину, его страстному желанию избавиться от меня «научным» способом. Толику досталось примерно столько же, сколько получили пожарники и первые ликвидаторы на крыше Четвертого блока ЧАЭС. Но, возможно, значительно больше, так как зажигалка оказалась лежащей возле самой дыры, из которой сквозило излучение максимальной мощности.
Впоследствии, когда меня наконец выпустили домой, после двух месяцев, проведенных на курорте (вместе с Галей), меня аттестовали по медицинской части: полный запрет на работы с проникающими излучениями на весь отпущенный мне природой срок. Но — характерная деталь для всех этих «спецклиник» никаких справок на руки не дали! Я перешел в теоретический отдел, делал расчеты для тех «людоедских» проектов, которыми занимались Папа, Валентин и Галя.
После смерти Толика Папа отказался от другого телохранителя, хотя по инструкции был обязан иметь такового. Что говорить, Папа тяжело пережил смерть своего любимца. Но и эта потеря не заставила его отказаться от своих проектов. «Контур» — последний. В его жизни. И в моей — тоже. Похоже, для нас эпидемия кровожадности, по Чижевскому, закончилась, но лично у меня развивалась какая-то иная, загадочная «эпидемия». В какой фазе находилось наше Светило в настоящий момент, я не знал…)
ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ
Утро как утро, но что-то не так. Едва раскрыв глаза, я увидел напротив, у кровати Франца, его родителей. Муттер с яростью внушала что-то своему чаду, а Фатер с невозмутимым видом вытягивал из брюк ремень. Я зажмурился, делая вид, что сплю. Но сквозь щелки век видел, как Муттер сдернула с Франца одеяло и Фатер короткими взмахами принялся хлестать Франца по заднице. Франц прикрывался руками и мычал что-то нечленораздельное. Экзекуция продолжалась несколько минут и была, естественно, символической. Муттер набросила на Франца одеяло, и супруги с красными от гнева лицами покинули палату. Франц продолжал всхлипывать, но явно лишь для вида, просто он лежал, отвернувшись к стене, и не слышал, как ушли родители. Потом он повернулся ко мне и неожиданно подмигнул с выражением хитрого прохиндея, столь удачно проведшего своих родителей. Я тоже подмигнул ему, и мы расхохотались. Впервые между нами проскочила какая-то человеческая искорка — взаимной симпатии. Но я не знал причин, по которым его родители решились на столь крайнюю меру воспитания. Обсуждать этот вопрос с Францем я, конечно, не стал — это их внутреннее дело.
Но Франц вдруг поднялся, сходил к умывальнику, прополоскал рот и, вернувшись на кровать, стал быстро-быстро что-то говорить мне. Я прервал его, попросил говорить медленно. Он кивнул, речь его стала понятна мне. Он жаловался на родителей: за что били, не знает, он не виноват, потому что ему часто, очень часто нужно делать вот так: левой рукой (оказывается, он левша). Родители отобрали деньги у Джильды, это неправильно, деньги они должны вернуть Джильде или тете Ильзе, но правильно — Джильде, а они взяли себе, это неправильно, доктор Матцке должен заставить их вернуть деньги Джильде, а они бьют, но это не страшно. Фатер вспыльчивый, но не злой, теперь будет мучиться и потом даст сто марок, так что Франц своей задницей заработал сто марок! Я показал большой палец, дескать, молодец! Он вскочил, подошел ко мне и протянул руку. Я протянул свою, и, когда он с жаром и благодарностью пожал ее, я почувствовал недюжинную силу. Он вернулся на свою кровать, лег, закинув руки за голову.
Как обычно, перед уходом домой, заглянул доктор Герштейн. Я поманил его.
— Ну как, передали мое письмо доктору Матцке? — поинтересовался я. Герштейн лишь махнул рукой — с таким видом, что сейчас не до письма. — А что происходит? — спросил я.
Герштейн присел на стул, якобы на минутку.
— Из-за вашего соседа — дым коромыслом, — посмеиваясь, сказал Герштейн.
— Так в чем дело? Если не секрет…
— Какие там секреты! Это у вас всё секреты, а тут сама жизнь, в натуральном виде. Хотите знать? Пожалуйста. Мы с доктором Матцке раскусили молодца. Догадались включить видеокамеры в туалете и в душе. И сразу всё тайное стало явным. У мальчика просто гипертрофированная сексуальность. Отсюда — отклонения психики. У нас в России таких называют сексуальными гигантами. Он способен удовлетворять женщин двадцать четыре часа в сутки. Разумеется, это не проходит без последствий: через три-четыре года такой интенсивной жизни импотенция ему гарантирована! Мы вызвали родителей, стали разбираться, откуда корни, есть ли наследственное. Выяснилась такая картина: когда ему было пять лет, девушка-прислуга, которой, кстати, было всего пятнадцать, придумала «игру» — ложилась на диван, раздвигала ножки, а его, малыша, со своих коленок, как с горки, роняла на себя. Играла она таким образом часами, до полного изнеможения, потому что ребенок еще не созрел для того, чтобы удовлетворить ее похоть. Их однажды застукали, ее немедленно выставили вон, но у него в организме что-то стронулось и слишком рано пошло в рост. Когда ему было девять, родители отобрали у него порнофильмы, которые он смотрел тайком по ночам. В двенадцать он впервые познал соседскую девушку, которая тоже была озабочена подобными проблемами. В пятнадцать попал в компьютер как постоянный посетитель секс-шопа с видеокабинками. В восемнадцать — первые нервные срывы, депрессии, нарушение работы слюнных желез, чрезмерная сексуальная возбудимость, с которой он уже не мог справляться. В девятнадцать — он уже у нас, сами видите, что это такое. Слава богу, мы не гиганты и уже никогда ими не будем!
Он невесело посмеялся над своей же шуткой, пожал мне руку и удалился. Обо мне так ничего и не сказал, хитрец! А я забыл попросить его, чтобы поговорил с родителями Франца: в том, что произошло с Францем, они сами виноваты, зачем же стегать ремнем?! Неразумно, не говоря уж о педагогической этике…
Но доктор вернулся сам. Опять со своим баллончиком и бумажкой.
— Только что говорил с доктором Матцке о ваших делах. Он настаивает на прежней договоренности. Бесполезно возражать, работает национальный менталитет. Итак, или вы соглашаетесь после возвращения вашей жены на чистку и мы продолжаем нашу дружбу, или — дружба врозь, и доктор Матцке, боюсь, навсегда вычеркивает вас из списка своих пациентов. Живите как хотите, обращайтесь к другим врачам, в другие клиники. Лично я его понимаю, здесь повышенное чувство профессионального престижа, имиджа. Коли вы обратились к нему, то должны подчиняться всем его предписаниям.
— А как же банка с пилюлями, которые вы сливаете в канализацию? — поддел я его.
— А это — наш, российский менталитет! Я ведь тоже врач. Не так ли?
— О да! Если бы клиника была вашей, я готов был бы тут остаться навечно!
Он покхекал, снял оттиск с ладони и собрался было улизнуть.
— Минуточку, доктор. Вы знаете, что родители выпороли Франца ремнем?
— Разумеется. Здесь в каждой палате видеокамеры, и оператор записывает всё существенное для процесса лечения.
Меня смутило это сообщение. Значит, они видели, как Джильда обхаживала нас с Францем?!
— Пусть вас не смущает то, о чем вы подумали, — сказал доктор, — здесь еще не то бывает… Но — врачебная тайна превыше всего. Ничто не просочится за стены этого дома!
Я позволил себе усомниться: кто запретит мне рассказать о порке Франца или невинных забавах Джильды?!
— О, вы недооцениваете наши возможности. Техника — на грани фантастики! И даже — выше! Прошу вас, не думайте о пустяках!
— Какие же это пустяки, доктор?! Судьба пациента, медсестры, наконец моя собственная!
— Насчет «пациента», вашего соседа, можете быть абсолютно спокойны. Армия, тем более Чечня или Босния, ему не грозит, всё остальное — блажь. Пройдет или не пройдет, не столь уж важно для вас. Джильда — тоже не проблема. Если даже доктор Матцке уволит ее за строптивость, она тотчас найдет себе другое место, опытные медсестры тут на вес золота. Скорее всего, он переведет ее на другой этаж, чтобы закрыть историю с Францем. Согласен с вами: Франца надо было пороть лет десять тому назад, сейчас поздно. Однако во всяком деле есть две стороны: плюс и минус. Выпороли — плюс для удовлетворения их родительского долга по отношению к своему ребенку, плюс для ребенка: получит денежное вознаграждение, минус — укрепят парня в своих наклонностях, еще минус разочаруются в отроке, могут вообще передать его под опеку тетушки. А тетушка, ярая коммунистка, прошедшая концлагеря нацистов, мягко говоря, совсем не годится в воспитатели. Кстати, о Джильде: вы интересовались ее судьбой, а она интересуется вами! У вас взаимная заинтересованность! Чем-то вы ей приглянулись… — Доктор с хитроватой улыбочкой разглядывал меня, а я отводил глаза, потому что лгать в принципе не умел. — Ну-ка, ну-ка, господин Марксэнгельс, признавайтесь, что у вас с фрау Джильдой? Романчик? Она вам нравится?
— Разумеется! Как может не нравиться такая роскошная женщина?! — не без сарказма сказал я.
— Так и быть, открою вам еще один наш маленький секрет: оператор на скрытых видеокамерах — ваш покорный слуга!
Доктор расхохотался, вскинул два пальца в виде знака V, дескать, победил, и торопливо вышел. Несмотря на годы, он иной раз бывал таким моторным, что я просто поражался его энергии и стремительной реакции…
Сначала показалось, будто это весеннее солнце ослепило меня. Я даже зажмурился, до того нестерпимо ярко сверкало что-то прямо над моим лицом. Легкий щелчок по кончику носа вернул меня в реальность — надо мной, только что пробудившимся, наклонясь, стояла Галя! Боже мой! Галка! Сияющая в лучах весеннего солнца! Она ли это? Или сконденсированный солнечный луч? От нее исходило чудесное сияние, будто яркий ореол светился вокруг нее. Снова щелчок по кончику носа и — тихий, такой родной переливчатый смех. Я протянул к ней руки, как младенец, наконец-то дождавшийся своей мамы, которая возьмет его отсюда и — спасет!
— Господи, Марик, как ты похудел! — воскликнула она, гладя мое лицо, заросшее, как у Робинзона Крузо. — Ну, погоди, я за тебя возьмусь!
Я буквально вцепился в ее руки, как, наверное, вцепляются тонущие в тех, кто приходит им на помощь. Я не мог произнести ни слова, лишь глотал что-то горько-соленое. И Галя тихо приткнулась ко мне, лицом в грудь, шевелила мою бороду, гладила «сократовский» лоб, «русофильский» нос, «еврейские» губы. Мы молчали, но души наши слышали друг друга — напрямую, без звуковых ударов…
Оказывается, она уже успела переговорить с доктором Матцке, естественно, с помощью доктора Герштейна. Договорились, что чистку проведет доктор Герштейн у себя дома — в ближайшие дни. Меня выписывают как «полностью реабилитированного»! И Галя, как ответственное лицо, уже расписалась в соответствующем документе. Доктор Матцке был в восторге! Доктор Герштейн был в восторге оттого, что в восторге был доктор Матцке. Мы с Галей были в восторге оттого, что в восторге были доктора. Короче, собираемся и — домой!
Первым делом Галя отправила меня под душ. И когда я, вымытый, чистый, благоухающий, появился на кухне, стол уже был накрыт — для долгого и праздничного пиршества! Вот только у меня аппетита почему-то не было совсем…
Сияние, которым Галя ослепила меня в первый момент в больнице, было при ней, но в праздничном этом сиянии была и некая горчинка, которую я ощутил не сразу. Сияние и ореол были, но была и новая прическа, и крашеные волосы, создававшие эффект ореола, были морщинки под усталыми глазами, горькие складки возле губ, какая-то пока непонятная напряженность во взгляде…
Галя рассказала о последних днях Папы. Нет, никакого инфаркта, вообще дело не в болезнях, которых у него накопилось за прожитую жизнь порядочно. Дело в ДУШЕ, в усталости, даже в отвращении ко всему тому, чем занимался всю жизнь.
— Понимаешь, Марик, прелесть детства — тебя любят просто так, потому что ты есть. Потом наступает другая прелесть: ты красивый, умница, хорошо себя ведешь, хорошо учишься. Дальше следующая прелесть: ты, оказывается, похож, как две капли воды, на своих родителей, причем во всем — внешне, внутренне и своими, то есть их, интересами. И — так далее. Но беда в том, что «так далее» не получается. Ты — иной! Живешь в иное время, у тебя уже иные взгляды, иные понятия, иные отношения с людьми…
— Ну, это естественно, разные поколения, — брякнул я.
— Ну прямо по марксизму-ленинизму! Я тебе душу открываю, а ты «поколения»!
Галя схватила сигарету, нервно прикурила от золотой Папиной зажигалки.
— Скажи, Марик, ты был счастлив со мной?
Я опешил от ее вопроса.
— Почему «был»? Я что, уже умер? Или…
— Никаких «или»! Ты понял вопрос? Ты счастлив со мной? — повторила она.
— Я — да! А ты — со мной?
— Значит, жизнь прожита не напрасно, — задумчиво, не обратив внимания на мой встречный вопрос, сказала она. — Значит, не напрасно…
— Ты говоришь так, будто подводишь итоги. Не рано ли?
— Ну, как сказать… — загадочно сказала она. — Позади огромная жизнь, сейчас мы с тобой где? В Федеративной Республике Германии. Такова была воля Папы. И мы ее выполнили.
Она тычком загасила сигарету, налила себе коньяку и одна, не приглашая меня, выпила залпом. О, как она была похожа сейчас на своего Папу!
— Знаешь, я ни о чем не жалею! Я люблю тебя!
Она рассказала во всех подробностях о том, что с ней происходило в Москве, пока я проходил курс лечения у доктора Матцке. Да, призналась она, в психушку запихнула меня она, по собственной инициативе, а если честно, из страха за мою жизнь. Дело в том, что те два гаврика, «фотографы», действительно оказались гэбэшниками. И дело, как ни печально об этом говорить, было довольно серьезно. А точнее — опасно! Оставлять меня одного в пустой квартире, когда они рыщут день и ночь, она не решилась, отсюда — вся эта тяжелая история с психушкой. Почему именно за мной охотились, выяснилось в Москве. Снова отчетливо проявился след Валентина. С ним целая история. Когда перестали выплачивать зарплату даже у Папы, Валентин заметался, ринулся в политику, Папе донесли, что он вступил в ЛДПР. Папа вызвал его на ковер, потребовал: или работа, или к такой-то матери! Валентин, имевший в то время шансы ввинтиться в Думу, выбрал второй вариант. Папа просто выгнал его из кабинета. На это Валентин ответил примитивным шантажом: прислал копии документов, которыми я его самого пытался припереть к стенке. Как ухитрился он раздобыть эти копии, уму непостижимо. Короче, он обвинил Папу в умышленном забывании зажигалки в кармане пиджака, чтобы таким образом устранить свою жену. Документы, грозился он, будут переданы в прокуратуру.
Галя отыскала в думских коридорах Валентина и поговорила с ним с глазу на глаз, но тщетно. Он был агрессивен, развязен, самоуверен. Без пяти минут депутат! Однако в депутаты не пролез, слишком густо лезло туда всякое дерьмо. Тогда он предложил свои услуги ФСБ. И там приняли его как родного! Еще бы, этакая биография, этакие заслуги, этакая готовность служить, служить и еще раз служить! Все это разворачивалось после нашего отъезда. И когда мы получили немецкую прописку, появились странные люди с одинаково серыми мордами, нагловато-уверенные в своей безнаказанности.
— Я не говорила тебе, берегла твои нервы, — призналась Галя. — «Фотографы» — это уже последняя капля. Они выследили нас давно, но почему-то медлили, возможно, медлил Валентин, продумывая какой-нибудь совсем уж дьявольский вариант. Когда позвонила Ольга Викторовна и передала просьбу Папы срочно приехать, я была просто вынуждена спрятать тебя от них. Валентин мог использовать и Ольгу Викторовну, я не исключаю, что между ними что-то было… Папа к тому времени был уже в глубокой депрессии. Раз-два в день звонил по телефону, все остальное время лежал, не читал газет, не смотрел телевизор, выключился. Мне обрадовался, как-то по-стариковски засуетился, достал коньяк, шоколадки, яблоки. Мы выпили, но разговора не получилось. Он то и дело сморкался, не мог сдержать слез, потом махнул рукой и ушел к себе в кабинет. Почему он вдруг срочно вызвал меня, я узнала, увы, уже на следующий день. Папа рано утром взял машину, перед отъездом зашел ко мне в спальню, обнял, поцеловал и быстро вышел. Через час позвонили, сказали, что Папа погиб внутри «Контура». Как это случилось, рассказали охранники. У него был пропуск-вездеход, и его пропустили в зону. В аппаратуре он разбирался прекрасно, к тому же при нем нашли зажигалку, которой он и включил поле. Убеждена, это было его собственное решение. Никакая душа не сможет выдержать того, что выпало на долю Папы. Это был тупик. Не мог не заниматься наукой, но и уже не мог больше видеть результаты своей работы. Он сам вынес себе приговор и сам же привел его в исполнение! Страшные слова, но — такова наша жизнь. Вся жизнь!
Я спросил, что значат ее письма — какие-то предложения о работе, квартире, помощь Валентина. Галя печально усмехнулась:
— Помощь! Ребята в нашем управлении предупредили по старой дружбе: будьте осторожны, все международные переговоры прослушиваются, письма перлюстрируются, всё как «в старые добрые времена», только еще круче! Так что мои письма — примитивная «деза», попытка запутать их. А работа и квартира просто фантазия. После смерти Папы совершенно неожиданно для меня возникли проблемы с Папиным наследством, ну, это громко сказано, просто мне хотелось взять кое-какие вещи на память о маме и папе. Этому воспротивилась Ольга Викторовна. Вот эта золотая зажигалка — единственное, что она вернула. Я посоветовалась с юристом. Он возмутился, заверил меня, что мое дело беспроигрышное, и не только в отношении личных вещей родителей, но и по законному разделу жилой площади, машины, гаража, дачи. Беспроигрышное потому, что Папа не оставил завещания, вообще ни строчки! Я его понимаю, в том состоянии ему было не до таких пустяков. Мы с юристом сделали опись, пригласили нотариуса, заверили, потом пригласили оценщиков — ведь дом забит картинами, антиквариатом, книгами. Я не собираюсь дарить ей то, что нажили родители своим горбом, с какой стати, это же не копейки! Как бегло прикинул юрист, получалось очень-очень прилично. Есть за что побороться. Но закончу с Валентином. Все-таки я его достала! Через своих ребят узнала, где его служебный кабинет, мне заказали пропуск, и я явилась прямо к нему, как говорится, без приглашения. Он чуть не выпал в осадок, но я-то знаю его волчью силу, взял себя в руки, даже этак галантно: «Прошу вас, присаживайтесь, здесь вам будет удобно?» Я вынула вот эту зажигалку, наставила на него, прямо к самой роже! Если, говорю, сволочь ты такая-растакая, не уберешь людей из нашего города и не перестанешь донимать нас, приеду, найду и… дам тебе прикурить! Он, белый, выструнился, как перед начальством. Клянись, говорю, подлец! Иначе нажму! Думаю, наделал от страха полные штаны. Поклялся: «Да, да. Галочка, не волнуйся, больше не побеспокою». Слова-то какие, рабские! И добавляет: «Тем более что я женюсь». Ну, это, говорю, твое свинячье дело, а к нам не лезь! У меня тут много Папиных друзей, они уже в курсе твоих «оперативных» дел. Имей в виду, сотрут тебя в пыль! Вот так мы расстались. Что еще? Те животные, которые были на испытаниях, еще живы, в летаргическом сне. Папа договорился с Баржуковым, и генерал пообещал мне на похоронах Папы, что дивизия позаботится о животных, будут кормить, поить, вести медицинские наблюдения. Почему-то я верю ему, хотя в нынешние времена… может, уже давно слопали солдаты.
Что-то недоговоренное, случайно или намеренно, не знаю, было в ее исповеди. Какая-то путаница. Главное перемешано со второстепенным, слишком холодно, рассудочно. А где горечь по любимому человеку? Не слышно и не видно.
— Расскажи про отца, — попросил я. — Хотя жили под одной крышей, но я знал его весьма поверхностно, видел редко.
— Про папу, — задумчиво повторила Галя. — Папа был, конечно, очень сложным человеком. Думаю, хотя грешно так говорить об отце, но его и Валентина объединяли не только научные интересы…
— А что так объединяло отца с Валентином? Кроме работы.
— Что… Бабы! Вот что! Примитивно? Но это так. Увы.
Мы обсудили наши дальнейшие планы. Собственно, никакого «обсуждения» не было, просто Галя четко изложила главное: так как опасность снята, я — дома, она же через день летит снова в Москву, предстоит суд, надо тщательно подготовиться, потом вернется и сразу — в Париж! Она уже подобрала подходящий вариант… Я вспомнил про обещание доктору Герштейну произвести чистку. Галя тут же позвонила ему и договорилась на три часа дня — у него дома. Потому что завтра утром она должна выехать в аэропорт.
К доктору мы заявились, как пара молодоженов со своими проблемами. Он велел мне лечь на диван. Затем на мою голову был водружен блестящий металлический каркас с проводами, к ним доктор подсоединил какой-то прибор с ручками настройки. Прибор включил в сеть. Галя села в кресло, которое к нашему приходу доктор освободил от книг и придвинул поближе к дивану. Доктор взял мои тетради, передал Гале, а мне в руки сунул пультик с кнопками, показал, на какую нажимать, если я решу что-то стереть из моей памяти. Галя стала бегло читать, пропуская философию, останавливаясь лишь на конкретных эпизодах. Я лежал с закрытыми глазами. Прибор на голове никак себя не проявлял, никаких неудобств или неприятных ощущений. Эпизод за эпизодом, по мере чтения, оживали в памяти как картинки какого-то приключенческого фильма. Вот Байкал, пещера, муравьи, Валентин, Папа с Толиком, огненный столб над утесом, пьяные солдатики, чудная песня, перелет из Иркутска в Москву, смерть Толика… Как можно всё это вычеркнуть из памяти?! Я пропускаю, кнопка остается нетронутой… Обезьянки, трогательная пара обреченных детей, наши с Галей хлопоты, борьба за их жизнь — оставляю! «Контур» — Папа, Валентин, поседевшая Галя, в один миг «заснувшие» коровы, моя белая лошадка, овцы, куры… Оставляю! «Досочка» в милицейском участке — начало всех начал, спасение меня Галей — да разве имею я право вычеркивать это из памяти — оставляю! «Фотографы», их нежданный «визит» — вот тут я нажимаю кнопку: ко всем чертям! Франц и Джильда — туда же! Доктор поглядывает с недоумением, дескать, стираешь несущественное, а главное оставляешь. Галя монотонно читает, не обращая на меня вообще никакого внимания. Кажется, ей важен не процесс, а результат, поставить точку в ее напряженной программе.
Итак, чистка завершена, все довольны, доктор приглашает к столу — на пятачке среди книг и бумаг расставлены закуски, рюмочки, в центре синяя ракетообразная бутылка «Горбачевской». Мы выпиваем за успех «операции». От денег доктор Герштейн отказался наотрез. Мы ему симпатичны как люди, как друзья, а с друзей он не берет! Единственное, о чем просит, — сделать ксерокопию моих записей и оставить ему на всякий пожарный случай, мало ли что…
Рано утром я проводил Галю в аэропорт, по ее совету тетради захватил с собой в полиэтиленовом пакете. Галя оставила мне денег, достаточно для жизни. И еще добавила на тот случай, если и мне потребуется прилететь в Москву. Жить, как она сказала, будет у Маришки Геллер, ее школьной подружки, и дала номер телефона. Маришка сейчас в Израиле, у родителей, квартира всё равно пустует…
И перед самым прощанием, когда уже объявили о начале регистрации, я, к своему величайшему удивлению, стал уговаривать Галю вернуться в Россию, но не в Москву, там всё выжжено, а на Байкал, в Баргузин, где жили братья Кюхельбекеры. Галя странно посмотрела на меня и неожиданно легко согласилась: хорошо, она обдумает этот вариант, а пока… Пока мы расстались. У меня остался горький, тревожный осадок от ее стремительного приезда и отъезда. Сомнения грызли меня с прежней силой, но страха — не было. Я — человек, победивший все страхи! Именно это я сказал на следующий день доктору Герштейну. Он напомнил про ксерокопии и добавил, что лучше бы назвать тетради именно так, как я сказал: «ЧЕЛОВЕК, ПОБЕДИВШИЙ СТРАХ». Доктор Матцке был бы в восторге! Но мне это казалось выспренным, с большой претензией, к тому же, помнится, такое название уже где-то мелькало. Я убежден, что человеку никогда не суждено победить страх. Тем не менее я поблагодарил доктора за ценный совет.
Я сделал ксерокопии, отнес доктору. Он снял оттиск с моей ладони, мельком глянул на него, сунул в одну из папок. Как бы между прочим передал привет от доктора Матцке и сказал, что они готовы принять меня при первой же необходимости. Меня, честно говоря, это озадачило. «Доктор, — сказал я, — а разве мы не закрыли дело пациента по фамилии Бродь-ягин?!» Он засмеялся, потрепал меня по плечу, что, конечно, не могло успокоить меня. «Почему вы уклоняетесь от прямого разговора? — спросил я с раздражением. — Могу я, наконец, знать точно, псих я или уже не псих?!» — «Голубчик, сейчас я тщательно изучаю ваши записи, вы не нашли в себе силы отказаться от прежних страхов, оставили всё в прежнем виде, поэтому гарантий вам я дать никаких не могу. Всё будет зависеть от вас и вашей энергичной супруги…» Он протянул руку, показывая, что разговор окончен, но он остается моим другом и… лечащим врачом! На прощание он попросил меня приносить ему копии новых записей, я, естественно, обещал. По его просьбе я дал ему московский телефон Гали — на всякий случай…
Вечером, после десяти по местному времени, чтобы сэкономить на телефонных разговорах, я позвонил Гале по номеру ее школьной подруги Маришки. Мне ответил мужской голос — по начальственному тембру, по четкости я тотчас узнал голос Валентина. От растерянности чуть было не выронил трубку, но голос там встряхнул меня: «Кто говорит? Что вам угодно?» Я сказал, что хотел бы поговорить с Галей… И тут услышал, как где-то там, недалеко от Валентина, она спросила: «Кто это?» И ответ — ей и мне в трубку: «Какой-то псих…» Они, там, засмеялись, связь оборвалась. Я отошел от телефона, свалился на кровать. Но тотчас вскочил и принялся снова и снова набирать тот же номер — телефон там молчал, трубку не снимали… Мне вспомнилось видение: Байкал, пещера, палатка, внутри, распластавшись на земле, Валентин, на нем верхом — Галя. Оба — голые, влажные от пота, в последних судорогах страсти… Еще один ВЕЩИЙ СОН…
Глубоко за полночь, измученный тщетными попытками дозвониться, я, не раздеваясь, прилег на тахту. Нет, не о Гале думал я — о своей исковерканной жизни. «Физики и лирики» — когда-то модная игривая формула теперь оборачивалась своей жестокой стороной. Романтика молодости, по закону «равной реакции» сэра Исаака Ньютона, превратилась в идиотизм «зрелого реализма» со всеми вытекающими отсюда последствиями. Машина или барабан СТРАХА затащили меня на свою орбиту. Возможно, БОЯЗНЬ ЖИЗНИ вообще, без занудного анализа. БОЯЗНЬ новых, непредсказуемых поворотов, взрывов, этих чудовищных ЧЕРНЫХ ДЫР… Но ведь именно КОСМОС, ЧЕРНЫЕ ДЫРЫ, ВИХРИ создали всё СУЩЕЕ и нас в том числе! Создали, подняли из ТЬМЫ и двигают дальше, по СПИРАЛИ ЭВОЛЮЦИИ. Мы что, слепые орудия СТРАХА?! Изобретатели копий, стрел, мечей, арбалетов, катапульт, пороха, динамита, атомных и водородных бомб… Если это так, то почему столь живуч в нас пещерный страх?! Если мы — дети чудовищных амбивалентных процессов. Чего бояться, коли ДУША всё равно, рано или поздно, очутится в точке ОМЕГА, где вольется в ЦЕНТР ПСИХИЧЕСКОЙ ЭНЕРГИИ для будущей новой жизни! Жизни СВЕРХЧЕЛОВЕКОВ!
Странно, но мысли эти успокоили меня, и я уснул. Утром принял душ, позавтракал, отобрал книги — это было самое трудное дело. Хотелось взять целый шкаф, но выбрал лишь те, что, как мне казалось, пригодятся до конца дней моих: Вернадский, Спиноза, Швейцер, Эйнштейн, Чижевский, Мечников, Ницше, Эккерман («Разговоры с Гете»), Сахаров («Воспоминания»), Библия, Тейяр де Шарден, Бунин, Фрэзер («Золотая ветвь»), Фрейд, Винер, В. Кюхельбекер, Иосиф Флавий («Иудейские древности»), Геродот, «Фараон» Пруса, томики Толстого, Чехова, Пушкина, Т. Манна («Иосиф и его братья»)…Чемодан мой на колесиках стал почти неподъемным. Сходил снять копии с последних страниц — вот этих самых. Далее дописываю на ксерокопии: несу доктору, суну в почтовый ящик, чтобы не беспокоить лишний раз хорошего человека. Вернусь домой, пересчитаю деньги должно хватить. До Москвы, а «далее — везде»…
ПОСЛЕСЛОВИЕ К ТЕТРАДЯМ БРОДЯГИНА
На этом записи обрываются. После прочтения и расшифровки их я не раз виделся с доктором. Оказывается, Марэн еще дважды звонил доктору. Сообщил о своем разговоре с Валентином, снова заверил доктора, что абсолютно здоров, полностью победил страх и, чтобы доказать себе, что ничего не боится, перед сном выходит погулять возле дома, но, признался, тетради на всякий случай носит с собой… Однажды, это был уже март, все цвело и благоухало, словно это не Германия, а Южный берег Крыма, Марэн вышел на свою полуночную прогулку и едва отошел от дома, как возле него, по рассказам трех бессонных старушек, ведущих свое наблюдение из окон близлежащих домов, остановилась машина, по версии одной старушки — белый «мерседес», по версии другой — зеленый «фольксваген». Но далее показания свидетелей абсолютно идентичны: кто-то из машины обратился к Марэну с вопросом, Марэн подошел поближе, вспыхнул огонек, как от зажигалки, Марэн упал, человек приоткрыл дверцу, взял из рук лежащего пакет, и машина быстро свернула в темный переулок. Старушки тотчас позвонили в полицию, через семь минут полицейские уже установили личность пострадавшего, а еще через пять минут Марэн был доставлен в клинику. Через двадцать минут доктор Матцке уже подключил действительно чудодейственную аппаратуру. Первое слово, которое Марэн произнес, когда его «вытащили», было — «ГАЛЯ». Утром доктор Герштейн позвонил Гале, она сказала, что немедленно вылетает. На следующий день она была уже в клинике… Доктор Матцке буквально вырвал Марэна из лап смерти. Промедли он, все усилия были бы бесполезны. Ну, а реабилитация прошла на удивление быстро и в полной мере, чему, кстати, сильно способствовала Галя. День и ночь она не отходила от Марэна и увезла домой, когда убедилась, что больше ему ничто не угрожает. У нее явно какое-то мощное поле, всё и все подчинялись ей. Через неделю, поставив его на ноги, она снова вернулась в Москву. Доктор Герштейн успокоился, был уверен, что у них наконец-то, после «удачного покушения», все будет в порядке. Но вдруг звонок Гали: она здесь, прилетела из Москвы, но Марэна нет, лишь записка: «Милая, родная, извини, не дождался тебя. Очень боюсь, как бы из-за меня не пострадала ты, поэтому, чтобы сбить их с толку, исчезаю — на некоторое время. Лечу в Москву, потом в Иркутск. Позвоню, когда выяснится, куда, когда и как. Хочу в Баргузин и в дацан. Очень надо!!! Наверное, я действительно псих. Но — тихий! Позвоню из Иркутска. Твой Бродяга».
Через некоторое время доктор позвонил мне, попросил зайти — есть новости! Новости были такие: звонила Галя, она выиграла судебный процесс, но еще масса, как она сказала, мелких дел, разобраться до конца с Валентином, оформить возвращенную ей собственность, часть продать, часть запаковать и отправить сюда. В Москве оставаться она не намерена! Это было понятно — и доктору, и мне. Но у меня еще оставались вопросы. Первый и самый важный для меня: что делать с тетрадями Бродягина, имею ли я право издать их в этом, теперешнем виде, после моей обработки? Требуется ли разрешение Гали? Должен ли я показать ей мой вариант? Или ждать Бродягина?
— Галя… — задумчиво, как-то меланхолично произнес доктор, выпятив толстую нижнюю губу. — Галя, я бы сказал, образец современной динамичной женщины. Мне казалось, что меня уже ничем невозможно удивить. Но я заблуждался. Немедленно после его отъезда она приехала ко мне и начисто стерла из памяти всё, что было связано с ее прошлой работой, — все эти несчастные обезьянки, муравьи, Толик, Марэн. Да, и Марэн — тоже! За чистку пыталась вручить мне гонорар — сто баксов! — но я не взял. Что-то перевернулось даже в моей заскорузлой душе. Когда закончился сеанс, она облегченно вздохнула, сделала рукой вот так, крест-накрест, и просто, по-мужицки, выругалась. «Не хочу больше никого мучить и страдать. Жить хочу! Теперь я жадная до жизни!» Ну, и молодец! Жадная до жизни — даже завидно.
— А тетради? — спросил я.
— Тетради?! — Доктор брезгливо поморщился. — Зачем они ей, если она всё стерла? Чтобы снова забивать свою голову этими кошмарами?! Поймите, голубчик, Галя отрубила всё прошлое, зачем ей какие-то тетради? Делайте с ними что хотите, издавайте, сожгите, с кашей ешьте — они ваши!
— Ясно. Но вот после того, что случилось, вы можете определенно сказать, был Марэн психом или нет?
Доктор пытливо посмотрел на меня, как бы желая удостовериться в моей умственной полноценности, не появился ли еще один новый пациент, и сказал:
— Понимаете, голубчик, после того, что случилось, уже нет сомнений в том, что за ним действительно следили и всё это не бред. Скажу так: он не душевнобольной, но на него, как на человека талантливого, неординарного, временами накатывало. Эти сны, жертвоприношения древних славян, эта тьма египетская, Баргузин, дацан, лошадка и так далее. Ну, и последний его звонок в Москву, разговор якобы с Валентином — чистой воды слуховая галлюцинация, в основе которой внутренняя психическая установка, желание именно такого варианта, если хотите, фантазия на заданную тему. Лично я считаю, что активно работают два фактора: тонкая нервная организация и образное мышление. Уверен, по призванию он больше художник, чем ученый, мыслит образами, они преобладают над его «рацио». Отсюда — смесь реальности с буйной фантазией. Образы захлестывают его, порой он погружается в них с головой.
— Тогда почему здорового человека вы поместили в психушку?
— Хороший вопрос! Отвечаю. Чтобы спасти его! За ним и за его тетрадями охотились. Это вам ясно. Но было еще кое-что. Его руки! По линиям руки я четко видел, что ему что-то угрожает. Линия жизни сокращалась!
— И вы верите в эту, — чуть не сказал «чепуху», — хиромантию?
— Да, в «эту» верю, — твердо сказал доктор. — Причем не я один. Есть солидный список: Пифагор, Цезарь, Сулла, Гален, Авиценна, Преториус. Для меня важнее высказывание Иова из Ветхого Завета: «На руку всякого человека Он налагает печать для вразумления всех людей, сотворенных Им». Классики хиромантии, а их авторитету можно доверять, считали, что каждой из линий соответствует некое психическое свойство или состояние человека. И линии «живут», меняясь в зависимости от жизни человека. Когда я впервые взглянул на руки Марэна, то понял: жизнь его в опасности, год-два от силы. Сначала подумал, что болезнь. Но, выслушав Галю, узнав всю их историю с муравьями, обезьянами, с Валентином, изменил свой диагноз. Тут был приговор Рока! Помните, в математике есть такой метод — экстраполяции. Так вот, экстраполируя, грубо говоря, следя за изменениями линий на руке человека, можно, разумеется весьма приблизительно предсказать его будущее. Чем, кстати, широко пользуются гадалки, в особенности цыганки. Почему я решил побороться с самим Роком? А вдруг удастся! Помните рассуждения Марэна по поводу закона «равной реакции» Ньютона? Я понимал, что шансов почти никаких, но Марэн думал, что возможен некий вариант, когда «вознаграждение» за Зло и «наказание» за Добро могут как-то нейтрализовать друг друга, и в результате — нейтральный знак, ничья! Еще не вечер. Посмотрим, как он вырулит из своего Баргузина. Боюсь каркать, дай Бог ему удачи! Кстати, у Гали линия жизни четкая, нормальная, ей отпущено много. Имейте в виду, голубчик, каждый профессионально работающий психиатр должен учитывать все эти оккультные вещи. Они возникли не просто так. Не обязательно верить, но учитывать — обязательно!
— Значит, Галя тоже знает, что он обречен? По линиям руки…
— «Знает» — не то слово. Я ведь тоже не «знаю», лишь оцениваю вероятность. Галя и я делали все возможное…
— А вы не могли бы показать отпечатки с ладони Марэна? Очень любопытно взглянуть.
Доктор рассеянно огляделся по сторонам, порылся в одном месте, в другом, виновато развел руками:
— Извините, сунул куда-то, боюсь, быстро не найти. Поверьте на слово. Линия жизни не исчезала, оставалась на месте, где ей и положено было находиться, но сгущения, узелки на самом ее конце расплывались, и возрастные линии десятилетий от линии жизни к основаниям пальцев невозможно было провести. Это можно обнаружить только при внимательном изучении динамики процесса. Линию пятидесятилетия еще можно было определить, а шестидесятилетия — нет. Как-нибудь позднее найду и обязательно позвоню.
— Ну, а Джильда? Франц? Это реальность или тоже его фантазии?
— Могу сказать одно: Джильда — благочестивая, порядочная женщина, к тому же весьма дисциплинированная. Вряд ли она стала бы рисковать работой ради каких-то там десяти марок… Франц — сложнее. Человек он явно больной. На мой взгляд, надежд у него мало…
— А Баргузин? Действительно мечта всей оставшейся жизни?
— Баргузин — это его точка ОМЕГА или, по Тейяру де Шардену, достижение местопребывания СЫНА БОЖЬЕГО, Иисуса Христа. А попросту — пещера, в которой он надеялся спрятаться от сложностей жизни и… от самого себя! Своего рода погребок, где иной раз всем нам очень хочется сховаться. Понимаете, голубчик, Марэн по натуре ближе к Вильгельму Кюхельбекеру, а стремится к философии Михаила. Тут заложен динамит, нет, ничего хорошего для Марэна в заветном Баргузине я не вижу. Марэн либо сопьется с тоски, либо пойдет бродить по свету.
— Доктор, а вы интересовались у Марэна, действительно ли испытания проходили на Байкале?
— О! Еще как интересовался! Ведь Байкал заповедная территория. Хотя у нас одной рукой создают заповедник, а другой — строят на берегу целлюлозно-бумажный комбинат. У нас все возможно! Захотелось генерал-лейтенанту по кличке Папа совместить опыты с рыбалкой на заповедном Байкале — кто мог его остановить?! Но думаю, что опыты были всё же где-то в другом месте. Байкал — ярко выраженная фантазия на тему «братья Кюхельбекеры».
— А его «африканские страсти» — с Галей, Джильдой и юной буряточкой?
— Думаю, сильное преувеличение, желаемое, но, увы, не действительное.
— А вы не пытались узнать в полиции, нашли они эту машину, этих людей?
— Нет, не пытался. Спросите, почему? Отвечаю. Итак, я звоню в полицию, у них на экране дисплея высвечивается номер телефона, с которого я звоню. Естественно, представляюсь: я лечащий врач такой-то такого-то, напоминаю, что произошло с моим бывшим пациентом, и спрашиваю, не нашли ли они преступников. Они вежливо осведомляются, по каким мотивам я интересуюсь этим уголовным делом. Я бормочу что-нибудь вроде: ну, как же, любопытно, это же мой бывший больной. Они уточняют мое имя и адрес и говорят, что сообщат мне тотчас, как только хоть что-нибудь выяснится. Таким образом, я оказываюсь прищелкнутым наручниками к их компьютеру по уголовному делу эмигранта из России. Мне это надо?
— Как вы считаете, кто покушался на Марэна?
— Конкретно кто, не знаю, но о заказчике можно догадываться… Понимаете, есть люди, о которых писал Ницше: хотя и люди, но ниже обезьян. Я бы уточнил: среди нашего брата есть такие экземпляры — мстительные пресмыкающиеся! Месть для них превыше всего. Вероятно, Валентин именно из этого отряда. Тем более что с переходом в известную организацию возможности его резко возросли.
— Ну, а Галя? Она здесь?
— В Париже! И — молодец! Очистилась от всех старых грехов и начала новую жизнь.
— А если появятся новые грехи? Снова к вам?
— Э, нет, те грехи и новые — слишком разные вещи. Я снял лишь память о событиях. Одно дело осознать свою вину и покаяться, то есть извиниться перед теми, кому сделал зло, снять с себя вину их прощением, и совсем другое — как получить прощение от загубленного «живого материала»?! Это останется при ней. Ну, а обычные, житейские грехи — kein Problem! Есть отработанная веками методика: согрешил, покаялся, получил отпущение грехов. Можно через священника, можно как в православии: двести поклонов в день, скажем, три недели или три месяца. Еще говорят, что за все наши грехи расплатился Иисус Христос, приняв мученическую смерть на кресте. На его страданиях выросла современная церковь с многочисленными ответвлениями. Только, ради бога, не подумайте, что я покушаюсь на основы христианства. Ветхий Завет, включающий нашу Тору, Новый Завет с евангелиями, могучая фигура Христа — всё это слишком серьезно, чтобы вот так, походя, зубоскалить.
— Вы меня не так поняли! Для меня всё это тоже важно. Но мы говорили о Гале…
— Да, да, о Гале… Понимаете, голубчик, насколько я разбираюсь в балете, жизнь — жестокая штука. Если бы у них, имею в виду Галю и Марэна, были дети, то, убежден, все пошло бы совсем иначе. Галя в самом начале наступила на мину, и жизнь ее покатилась под откос. Марэн — слишком мягкий, живет в мире своих идей, вечно ищет смысл во всем, с чем сталкивается. А смысла зачастую просто-напросто нет. Есть жестокая бессмыслица. Душа не может этого выдержать. Я говорю про Марэна. А вам, вижу, хочется еще раз спросить, нормальный человек Марэн или всё же сумасшедший. Попробую с другой стороны. Одни, в России, считают нас, эмигрантов, сумасшедшими, другие говорят «молодцы, разумные люди». Про тех, кто эмигрировал, а потом, не выдержав, вернулся обратно, говорят «ну, этот совсем спятил» или «хоть один опомнился». Разброс, как говорят математики, от минус бесконечности до плюс бесконечности. Так же и с Марэном… Они с Галей хорошие люди, хотя по характеру очень разные. И оба угодили в живодерню, которая и ей, и ему противопоказана. Кстати, Папе — тоже. Вот разным Валентинам там раздолье, это работа для хищников. Если бы мы могли, пройдя какой-то путь, нажать кнопку, как на компьютере, «НАЗАД», вернуться и двинуться в другом направлении… Но, увы, в жизни обратного хода нет… Итак, про Галю. Возможно, вам покажется это циничным, но есть такая шутка: «Любовь с большим сексом — большая любовь, с малым — малая». Это хорошая шутка, хотя у стариков возможны иные мнения. Так вот, в Париже, как докладывает израильская разведка, Галя не одна, а с неким приятелем, но не с Валентином. Однако здесь начинается, как говорят немцы, PRIVATLEBEN, частная жизнь, куда посторонним вход воспрещен. VERBOTEN!
Примечания
1
Пятьдесят… Сорок… Тридцать… Что?.. Бесплатно? (Нем.)
(обратно)
Комментарии к книге «Вещие сны тихого психа», Геннадий Философович Николаев
Всего 0 комментариев