Александр Староверов Жизнь: вид сбоку
Художественное оформление серии П. Петрова
© Староверов А., текст, 2017
© Оформление. ООО «Издательство «Э», 2017
Эдем: туда и обратно
До четырех-пяти лет я был сам по себе существо. Рос как полевой цветочек, никого не трогал, и никто не трогал меня. А ближе к пяти я увидел ЕЕ. Она перевернула мою жизнь, на протяжении последующих сорока лет она проделывала это неоднократно, причем в самые разные стороны. А первая наша с ней встреча произошла в химчистке. В очередной раз я пришел туда с мамой. Ничего меня не удивляло: зеленые обшарпанные стены, шуршащие листы серой упаковочной бумаги, груды чистого белья и одежды, дородная тетенька в неопределенного цвета халате, – все это я уже видел раньше. Но именно в тот день я впервые заметил ЕЕ. Нет, вру, сначала я заметил мохнатую коричневую веревочку. Причудливо извиваясь, она тянулась из-под прилавка, за которым стояла дородная тетка, и заканчивалась тугой петлей, опоясывающей удивительный предмет. Что-то продолговатое, желтое, с синим наконечником и острым металлическим жалом. Как я раньше не замечал такую интересную вещь – не знаю. Сейчас бы ее назвали, скорей всего, статусной, еще бы – не будут же всякий мусор привязывать красивой веревочкой. Я вообще не видел, чтобы в семьдесят шестом социалистическом советском году что-либо привязывали. Или внимания не обращал. Проблемы у меня были тогда со вниманием. Но в тот день я обратил, и судьба моя, как я понял впоследствии, определилась. Люди, стоящие в очереди, относились к удивительному предмету с огромным уважением, аккуратно устраивали его в ладони, почтительно обнимали пальцами и водили им по маленьким разлинованным бумажкам, оставляя прихотливые синие следы. Только после этого люди могли получить или сдать приемщице вещи. Так, наблюдая за поразившим меня ритуалом очень рано, в свои почти младенческие годы, я понял, что в начале было слово… А точнее, ручка… Да-да, окружающие меня люди ласково называли могущественный предмет ручкой.
– Передайте, пожалуйста, ручку… не видели ручки здесь, ах вот она… что-то ручка у вас плохо пишет…
Пока мама заворачивала в серую бумагу полученную одежду, я незаметно пробрался к ручке и, скопировав жест взрослых, провел ею по лежащему на прилавке бланку заказа. Результат оказался магическим. Только что не было ничего – и вдруг черта, я провел еще раз – получился крест, еще несколько раз – снежинка, обвел снежинку по кругу – колесо от велика со множеством спиц. Ручка превратила меня в волшебника, она позволяла изменять реальность, да чего там, она позволяла эту реальность творить. Я не мог удержаться, не мог расстаться с неожиданно обрушившейся на меня силой. Ловко вытянув ручку из веревочной петли, я положил ее в карман. Несколько дней я тайно наслаждался сокровищем. Даже не рисовал, просто смотрел на нее и представлял, что рисую. Это оказалось еще интереснее, словно воровская отмычка, ручка взломала воображение, и я обрел могущество. В детском саду мы калякали что-то карандашами, да и дома у меня были краски, но до встречи с ручкой я не мог воспринять эти занятия серьезно. Видимо, мне как будущему образцовому члену общества потребления необходима была инициация. За каляки-маляки ничего, кроме снисходительного одобрения взрослых, не получишь, а за ручку давали кучу красивой и нужной одежды в химчистке, по крайней мере я тогда так думал. Фантазии современного человека стимулирует малодоступное, но такое сладкое потребление. На этом построена вся рекламная индустрия. Я опередил свое время. Осознав практическую ценность ручки, я провалился в творчество и на третий день, не удержавшись, разрисовал только что поклеенные обои в единственной комнате нашей квартиры. За каких-то двадцать минут, пока мама готовила на кухне ужин, мне удалось изобразить на стенах все свои мечты. Там ездили, стреляя огненными снопами, игрушечные танки, бежали пластиковые солдаты, мчались гоночные машины, балансировал на проволоке почти взрослый (не трехколесный) велосипед, ближе к окошку возвышалась гора конфет, покоящаяся на мощном фундаменте из нескольких коробок с зефиром в шоколаде. Вполне возможно, для стороннего наблюдателя мой натюрморт выглядел как нелепые каракули обезумевшего абстракциониста, но для меня он был самой настоящей реальностью. Реальней, чем настоящие игрушки и сладости. Более того, каждый предмет имел свою историю. Я не только изображал его – рисуя, я бормотал под нос заклинания. Вот этот танк мне подарил Дедушка Мороз, потому что я хороший мальчик и весь год слушался родителей. Он, правда, сначала не хотел дарить, имелся за мной грешок в виде разбитой хрустальной вазы, но я спас дедушку от огненного разбойника по имени Лето, закидал его снежками, превратил в снеговика и тем самым обеспечил наступление нового года. Простил меня Дед Мороз: кинул танк под елку, и конфет, и зефира любимого. А велик мне мой родной дедушка подарил, просто так, ни за что, любит потому что очень. А гоночные машины, о это отдельная история… Рисунки смешивались с моими нелепыми фантазиями, обретали плоть и становились несокрушимо настоящими. За двадцать минут комната превратилась в пещеру с сокровищами. И только ручка смогла открыть этот волшебный сим-сим.
Много позже, уже взрослым, рассматривая альбом с наскальной живописью первобытных людей, я поразился сходству их стиля с моими первыми рисунками. Видимо, так и возникло искусство, параллельно с верованиями в духов и магией. Чистый и наивный охотник, инициированный каким-то поразившим его явлением, перепутал фантазию с реальностью и начал творить. Вкусил, так сказать, от древа познания добра и зла… По классике жанра расплата не должна была заставить себя долго ждать. Изгнание из рая и все такое. Не знаю, как у охотника, но в моем случае наказание последовало довольно быстро. В комнату вернулась мама и… Она утверждает, что первый раз в жизни отлупила меня именно тогда. Сейчас-то я ее понимаю, у самого маленький сын-мечтатель, но в тот день я жутко испугался. Я ничего не соображал. За что, почему, зачем мама так ненавидит рисунки, для чего разрушает волшебство? Как и всякий начинающий творец, столкнувшийся с первыми трудностями, я тут же предал свое творение.
– Это не я, – визжал, уворачиваясь от шлепков, – я не виноват, это ручка, ручка во всем виновата…
Воистину, это был один из самых важных дней моей жизни. Вселенная решила преподать мне несколько основополагающих уроков и раскрыть главные законы бытия. Например, такой закон: предательство никогда не бывает эффективным. Услышав про ручку, мама замерла, прекратила меня бить и голосом, не предвещавшим ничего хорошего, спросила:
– Какая ручка, ты где ее взял вообще?
– Да вот, желтенькая, она в прачечной на веревочке висела.
Дальше последовало изгнание из рая в буквальном смысле этого слова. Мать заставила меня пойти в химчистку, извиниться, признать себя вором и вернуть волшебную ручку. И это еще полбеды. Ужас заключался в том, что я должен был проделать все это в полном одиночестве, без ее сопровождения. То есть выйти из двери квартиры, спуститься на три этажа ниже на улицу, пройти двести бесконечных метров до соседнего дома, зайти в прачечную, отдать себя на суд чужой дородной тетеньки в неопределенного цвета халате и потом, если она меня не сдаст в милицию, тем же путем вернуться домой. По степени опасности это путешествие было сравнимо с первым полетом человека на Луну. Но намного, невообразимо во сколько раз опаснее. Шансы по итогам путешествия остаться живым, здоровым и на свободе представлялись мне минимальными. И все из-за проклятой ручки. Я просил, я умолял, я цеплялся за мамины колени и клялся, что никогда не буду больше воровать. Бесполезно, она вышвырнула меня за дверь, заперев ее на все замки. Ворота эдемского сада захлопнулись навсегда. Впереди меня ждал оглушительно страшный мир. «В слезах и поте лица своего будешь добывать ты хлеб, а в конце своих дней умрешь в мучениях». Я дерзнул, я сорвал не полагающийся мне плод познания и теперь расплачивался по полной. Конечно, я тогда так не думал, я и слов таких не знал, но чувствовал я себя именно так. Маленький и глупый потомок Адама, я шел навеки проторенной им дорогой и повторял все его ошибки. Несколько минут я рыдал у захлопнувшейся двери, стучал крошечными кулачками по коричневому дерматину и дергал за тугую рукоять замка. Ничего не помогало. В конце концов осознав, что рай потерян безвозвратно, очень аккуратно, маленькими шажками я двинулся вниз по лестнице. Никогда раньше я не выходил из дома без сопровождения взрослых. Я даже не думал, насколько страшен мир, наоборот, он мне казался дружелюбным и довольно милым. Ни фига подобного: каждый звук, каждый скрип пугал, каждая трещинка в асфальте казалась глубокой пропастью. Я маленький и слабый, любой может сделать со мной все, что угодно. И это, кстати, правда, во всех сказках детей воровали и обижали злые колдуны и колдуньи, их ели людоеды, превращали в белых лебедей, похищали разбойники, травили сонным зельем и уносили за тридевять земель. Да они только чудом и спасались. Как я преодолел двести метров до прачечной, не понимаю до сих пор. По-научному выражаясь, мною овладел экзистенциальный ужас бытия. В пять лет, постарев разом на несколько десятилетий, я почти сформулировал мой любимый закон Сартра: «Ад – это другие». Особенно жутко стало, когда на полдороге ко мне, рыдающему крупными, величиной с горошину, слезами подошла благообразная и обманчиво добрая бабушка.
– Деточка, – спросила она меня ласково, – ты почему плачешь, маму потерял, да? Пойдем со мной, мы быстро твою маму найдем. Пойдем, деточка, я тебя чаем напою с печеньем, успокоишься, вспомнишь, где мама. Я тут недалеко живу, пойдем…
Ага, как же, знаем мы таких… фильмы смотрели, сказки слушали, пускай не думает, образованные мы. Пойду с ней, а она превратится в злобную ведьму, засунет меня в духовку, запечет с чесночком и сожрет. Фигушки ей! Что есть мочи я припустил от страшной бабки и сам не заметил, как в мгновение ока оказался у двери прачечной.
Открыть дверь и войти было выше моих детских сил. До этого страшного момента не ведал я позора. Перед дверью же в химчистку почувствовал я себя грязным. Мне захотелось спрятаться, укрыться с головой одеялом, исчезнуть, раствориться, вычеркнуть свое существование и страшную ту минуту из времени. Не химчистка была за порогом, а чистилище… Только сейчас с высоты незаметно наросшей горки своих сорока четырех годков я понимаю всю сакральность и символичность того удивительного дня. Место, где грязное становится чистым, приобретает черты легендарного райского сада, мохнатая веревочка – ветка с древа познания добра и зла, ручка – очевидное яблочко, только Евы не хватает. Хотя… дородная тетка-приемщица вполне могла сгодиться на ее роль. Юноши и мужи – романтики в большей степени, чем о них принято думать, любую чувырлу гением чистой красоты объявят, особенно при наличии развитой фантазии. А еще мужчины несомненные трусы, все подвиги, совершаемые ими впоследствии, совершаются именно от трусости. Чтобы и самим себе и миру доказать ошибочность обидной гипотезы… Я испугался. И от испуга стал думать. Возможно, первый раз за свою коротенькую жизнь.
«Меня же никто не видит, – думал я, – можно просто тихонечко положить ручку перед входом и вернуться домой, а маме сказать, что извинился и был прощен. Как она проверит? Спросит у приемщицы? Так когда это еще будет, может, и не будет вообще».
Подумав, я снова испугался, на этот раз своих мыслей. Как можно специально обмануть маму? Нет, нечаянно можно, бывало раньше, но специально? Ужас сковал мои конечности, я не мог пошевелиться… Прошло сорок лет, а я отчетливо помню свои ощущения. Если двумя словами описать, то жуть и святотатство будут самыми точными словами. А еще я помню, как вместе с жутью где-то в районе горла, носа и глаз возникло у меня странное чувство, как будто чихнуть хочется, скорее, приятное. Сладенькое такое чувство… Грех, он сладок. И чем больше, тем слаще. Посмотреть на жизнь под другим углом, растоптать в себе самое святое. Если под другим углом, то, может, оно и не святое вовсе, а? Ох, как это приятно, чертовски, извращенно, невыносимо приятно… Но не для пятилетнего мальчика такие передряги… В ступор впадают пятилетние мальчики от столь сильных, не по возрасту эмоций, замирают дрожащими сусликами, врастают в землю и не могут ни на что решиться.
Я решился: аккуратно положил ручку у двери и быстро отскочил на пару шагов. Небо не упало на землю, молния не поразила меня. Я совершил преступление и остался безнаказанным. Так вот оно, оказывается, как устроено. Чтобы выжить в жестоком и страшном мире, нужно крутиться, необходимо нарушать правила, наверняка все взрослые знают и делают это, просто детям не говорят. Обманывают, чтобы послушными были до поры до времени.
Неимоверная гордость распирала меня. Я смог, сумел, я догадался, я совершил преступление и вышел сухим из воды. Да мне теперь море по колено, даже пройти двести метров до дома не страшно. Я теперь не пропаду, я как взрослые, я постиг все тайны мира, я даже лучше, у меня есть преимущество, они думают, что я маленький, глупый ребенок, а я, я… Пару минут я стоял в полнейшем восторге перед ручкой, лежащей у порога химчистки. Что-то мешало мне покинуть место моего триумфа, и тогда я снова подумал. Восхитительное ощущение одержанной победы и непоколебимое чувство уверенности в себе родили мои гордые мысли.
«А зачем оставлять ручку? – внезапно прозрел я. – Никто же ничего не узнает. Можно захватить ее с собой, спрятать, а потом тайно наслаждаться ею. Будет ручка, будет все… все, что я захочу… Накажут – не беда, выбросят игрушки – плевать, нарисую, и все будет».
Гордая мысль усилила щекочущее ощущение и превратила его в самое натуральное счастье. Я поднял с земли ручку и резво вприпрыжку бросился домой. Грехопадение было полным: быстро скатившись по наклонной плоскости, я упал с отвесной скалы. Такими темпами, не добежав до дома, вполне мог бы превратиться в убийцу. К счастью или несчастью, со мной произошло то же, что и со всеми самоуверенными пройдохами, уверовавшими в свою безнаказанность. Тяжелая рука провидения отвесила мне мощный подзатыльник. В буквальном смысле. Чья-то лапа поймала меня за шкирку и звонко шлепнула по шее.
– Ах ты, мерзавец, – услышал я мамин голос, – самый умный, думаешь, всех объегорил? Запомни, ты от меня ничего не скроешь и никуда не скроешься. То, что ты вор, я знала, но ты, оказывается, еще и подлец. Нет, этого я не переживу. Я лучше умру, но сына подлеца у меня не будет.
Дзинь… – со звоном оборвалась только-только натянувшаяся леска у меня внутри, и я осыпался маме под ноги. Ничего не осталось от гордого Прометея, удачно стырившего божественный огонь. Один страх, а точнее – ужас, а еще точнее – ужас и боль. Любое падение делает человека если не лучше, то мягче и понятливее. Я боялся за себя, но это был всего лишь страх. Ужас и боль появились, когда я осознал, что мама умрет и причиной ее смерти буду я. Потому что подлец. Подлез под веревочку, спер ручку и потом, пойманный с поличным, вместо покаяния снова обманул. А мама умрет, противно ей, мне и самому от себя противно, я и сам умер бы, да не знал как.
– Мамочка, не умирай, – заорал я, хватая ее за руки, – не умирай, пожалуйста, я не буду больше подлецом, я никогда-никогда не буду больше воровать, я хорошим стану, только не умирай, пожалуйста!
– Нет, умру, – безапелляционно отрезала мама. – Как же мне жить с таким сыном? Умру, и точка.
– Я все сделаю, я сам умру лучше, только ты не умирай. Умоляю, мамочка…
От затопивших глаза слез мир передо мной расплывался, мир потерял очертания. Мир исчезал, а горе оставалось. Детское, наивное и смешное, но самое настоящее, черное и беспросветное горюшко-горе. Увидев мои страдания, мама наконец сжалилась.
– Ты все понял? – изо всех сил стараясь быть как можно более строгой, спросила она.
– Все, все, все. Я все понял, честное слово, все!
– Хорошо, тогда иди извиняйся перед тетенькой. Скажи ей, какой ты подлец и вор, верни ручку и попроси прощения.
– Один?! – с ужасом спросил я и тут же добавил: – Давай ты со мной пойдешь, рядом просто постоишь, я сам скажу, а ты рядом просто… Страшно мне, мамочка, одному…
– Страшно?! – грозно воскликнула она. – А воровать тебе было не страшно, а хитрить, вместо того чтобы попросить прощения, тебе было не страшно?! Оказывается, мой сын не только подлец и вор, но еще и трус. Нет, этого я не переживу, умру. Вот прямо сейчас возьму и умру, ничего не поделаешь, раз мой сын такой воришка.
Ужас от возможной на моих глазах смерти матери одолел огромный, но все же не такой большой страх за себя, я отцепился от маминой одежды и, как в омут с головой, бросился в двери химчистки.
Внутри было пусто, дородная приемщица за прилавком лениво перелистывала журнал «Работница» и даже не взглянула на меня. Я стоял и не знал, что делать, не хотелось ничего делать, невозможно было пошевелиться, не то что рот раскрыть. От страха снова родилась рациональная мысль. «Может, постоять тихонечко несколько минут, а потом выйти и сказать, что извинился?» Хорошая мысль, не глупая, во всяком случае, но родилась она от страха, а погибла от ужаса. Мама ведь умрет. Нельзя… Возможная смерть матери, боязнь наказания и тюрьмы образовали внутри меня взрывоопасную смесь. Она нагревалась, бурлила, в ней происходили сложные химические процессы, она распирала меня так, что и дышать уже было невозможно. В конце концов я не выдержал и взорвался невиданными до тех пор рыданиями. Я рычал, выл и с шумом пожирал пропитанный чистящими средствами воздух, слезы из моих глаз, словно у рыжего клоуна в цирке, с напором брызгали в разные стороны. Перед собой в вытянутых, побелевших кулачках я держал ручку и сквозь рыки, рыдания и всхлипы повторял одно и то же слово:
– Вот, вот, вот, вот…
Приемщица оторвалась от журнала и обратила на меня внимание. Еще как обратила, застыла сначала от шока на несколько секунд, а потом выскочила из-за прилавка, подбежала ко мне, присела почему-то на корточки, взяла мои протянутые кулачки с зажатой в них ручкой и быстро затараторила:
– Что случилось, мальчик? Ты родителей потерял, тебя обидел кто-то? Да не плачь ты так, не ори, сейчас со всем разберемся. Ты только скажи, что случилось? Что, что, что?..
Она спрашивала – что, что, что?.. А я отвечал – вот, вот, вот… И мне кажется, это продолжалось целую вечность. Эмоциональная тетенька попалась, хорошая, добрая, заразил я ее своими слезами, тоже не выдержала, расплакалась, меня успокаивая. Так и плакали мы с ней вместе, дурацкое, думаю, зрелище, если со стороны посмотреть.
В жизни отсутствует логика, безумие и хаос правят миром. Чаще всего – злое безумие и уничтожающий все вокруг хаос, но иногда… Тогда случилось «иногда». Доброе и глупое сердце (а доброе сердце непременно глупое) подсказало дородной приемщице единственно верную модель поведения. Она проявила со-чувствие, со-переживание, она пожалела меня, и я не умер от стыда и страха. Я просто орал очень долго «вот, вот, вот» и постепенно успокаивался. И она тоже постепенно успокоилась, прижала меня к своей огромной, мягкой и уютной груди, и стояли мы с ней так несколько минут, а потом она прошептала мне на ухо ласково:
– Ну что, что случилось, малыш? Скажи мне, не бойся.
– Случилось, тетенька, – совсем тихо и тоже на ушко ответил я ей, – простите меня, пожалуйста…
– За что тебя простить, глупышка?
Я собрался с духом, выдавил из себя последние оставшиеся слезы и еле слышно выдохнул в мясистое теплое ухо тетеньки страшную правду:
– За то, что я трус, обманщик и вор. Я украл у вас ручку.
Она засмеялась, она целовала меня в мокрые от слез щеки, она всплескивала своими пухлыми руками и гладила ими мою раскалывающуюся от пережитых потрясений голову.
– Ох ты боже мой, – хохотала она, – ручку… это же надо, ручку… такое горе и из-за ручки… да у меня миллион этих ручек, бери сколько хочешь. Пойдем, пойдем, – тянула она меня за плечо, – пойдем я тебе дам.
– Нет, нет, нельзя, – упирался я и мотал головой, – это пре… пере… преступление. Мне мама так сказала, но вы прощаете меня, прощаете, да?
– Ну конечно, малыш, прощаю, ты очень хороший мальчик, ты смелый очень, не побоялся, пришел, правду сказал, и знаешь, что… оставь-ка эту ручку себе, потому что смелость и честность должны вознаграждаться.
И тут я расплакался во второй раз. Ой как мне стыдно стало. Она такая хорошая тетенька, она так обо мне хорошо подумала, а я…. я…
– Я не смелый, – тоненьким голоском завыл я, вытирая рукавом слезы, – меня мама заста-а-а-а-вила-а-а-а-а…
Приемщица схватила меня на руки, прижала к себе крепко и ожесточенно принялась целовать:
– Бедненький маленький хороший мальчик, – причитала она в перерыве между поцелуями, – как же тебе несладко пришлось, маленький, бедненький, хорошенький… Ты не думай ни о чем, я тебя прощаю, прощаю… Жизнь, она такая, ошибок много делаешь, но покаешься, и люди простят. Люди, они хорошие, это только кажется, что плохие, а на самом деле хорошие… Не бойся ничего, людей не бойся, прощаю я тебя…
Я сидел у нее на ручках, как у Христа за пазухой… еще лучше: как у мамочки на коленках, когда она в хорошем настроении. И ничего мне не было страшно. Отпускало меня. Мир поворачивался ко мне своей доброй, пухлой и ласковой стороной. Не тетенька меня простила, а целый мир. Исчезли мои горделивые мысли, я был не хуже и не лучше мира, я просто принял его со всеми его экзистенциальными ужасами, а он принял меня со всеми моими. За свою последующую жизнь, может, раза три всего я испытывал такой покой, такое счастье и такое слияние со вселенной. Но впервые и сильнее всего тогда, и острее, и ярче… Тогда, в далеком семьдесят шестом советском году, на полных руках доброй приемщицы, в химчистке с зелеными облупившимися стенами, в городе Москве, недалеко от станции метро «Речной вокзал»!
…Да, и еще с тех пор я перестал бояться людей.
Waterman
Когда в семнадцать лет у тебя есть девушка – у тебя есть все. Даже если в сорок у тебя красная «Феррари» и вилла на Лазурном Берегу Франции – это гораздо меньше. Нет, нельзя иметь все в сорок лет. Чисто технически нельзя. А в семнадцать – можно.
Если у тебя есть девушка.
У меня была – и весь мир ласково терся о мои возмужавшие крепкие ноги.
Подумать только, еще каких-нибудь четыре-пять лет назад я играл в солдатики и гонял по двору облупившийся футбольный мяч!
За семьсот тридцать дней до девушки я украдкой, чтобы не застукали учителя, выкурил свою первую сигарету. За три месяца до нашей встречи, с трудом выловив из бачка унитаза пузырь дешевого коньяка, я впервые по-настоящему нажрался на выпускном. И позорно дрожал от страха, между прочим, возвращаясь домой.
Не дай бог родители заметят…
Да что там, всего за девять часов до девушки, первого сентября 1988 года, с трепетом готовясь перейти в новый и волнующий меня статус студента Московского авиационного технологического института им. К.Э. Циолковского, я машинально спросил родителей: купили ли они гладиолусы на линейку. Мама грустно улыбнулась и, погладив меня по голове, сказала:
– Теперь не нужно.
А папа беззлобно, но больно отвесил мне подзатыльник за тупость.
И вот теперь – девушка. Целая. Живая. Теплая. Умеет разговаривать. Говорят, красивая. Сам я тогда не мог понять. Простой, но величественный факт наличия у меня девушки заслонял все остальные, как казалось мне в то время, мелкие нюансы, включая красоту, характер, ум и прочие тактико-технические характеристики чудесного объекта, зовущегося девушкой.
Главное – она моя. И девушка при этом.
Еще вчера меня любили лишь родители. Но они-то обязаны. Родили – значит, любите. Всех любят, тут нечем гордиться.
Еще вчера я сомневался в своей востребованности, впадал в подростковую тоску и меланхолию. Вдруг я никому не нужен? Вполне возможно, я урод или лишний человек, как говорили нам на уроках литературы про героев XIX века. Я смаковал свою неприкаянность и тут же, без перехода, гордо презирал жестокий и неправильный мир. А после – выл от унижения, а потом снова гордился и презирал.
И опять, и снова…
Но это все в прошлом.
У меня есть девушка, и мир в ее лице ласкает меня, мир заключает меня в свои дружеские, и даже более того – любовные объятия. Я достойный, важный и успешный член общества.
У меня есть девушка!
Дело даже не в сексуальном аспекте девушки. В физическом смысле моя первая девушка первой не была. Но тех, которые были до нее, «девушками» назвать язык не поворачивался. Как бы это пообразнее объяснить… ну, скажем – следующая ступень после онанизма. Поприятнее, конечно, но и постыднее. Потому что об онанизме знаешь только ты, а о следующей ступени знает еще как минимум следующая ступень.
Как говаривал папаша Мюллер Штирлицу, «что знают двое, то знает свинья». Молодых свиней у нас на Тишинке было целое стадо, а податливых и на все готовых «ступенек» – раз, два и обчелся. Так что пересечения случались. Иногда заклятые враги встречались на подступах к заветным «ступенькам», краснея, опускали головы и мирно расходились в разные стороны. В джунглях было водяное перемирие, а у нас, если мягко выражаться, гормональное.
С обретением девушки мой социальный статус возрос неимоверно.
– Ты куда? – спрашивали меня старые дворовые дружки. – Давай мячик погоняем?
– Не могу, – гордо отвечал я. – Мы с девушкой в кино идем.
– Эй, Саня, пойдем пивка попьем? – предлагали новые институтские товарищи.
– Не получится, – притворно горюя, вздыхал я, – моя девушка этого не любит.
И уж совсем убийственно звучал мой ответ на предложение бывших одноклассников прошвырнуться по улице Горького с целью склеить каких-нибудь чувих.
– Оно, конечно, неплохо бы… – как бы колеблясь, размышлял я, – да и у девушки моей сейчас месячные…
В этом месте я делал точно рассчитанную паузу и, насладившись своим величием, строго и по-мужски продолжал:
– Но нет, не могу, люблю я своего котенка. Понимаете?
Никогда позже я не чувствовал себя таким крутым.
И, наверное, уже не почувствую.
У меня был котенок. Котенок ростом сто семьдесят сантиметров, с небесно-голубыми глазами, пушистыми ресницами и выдающейся грудью!
И я мог об этом спокойно говорить.
Меня слушали парни, стоящие на иной ступени социальной лестницы. Они жили впроголодь, они рыскали по Москве с вечно жадными глазами. Отчаявшись, унижаясь и краснея, они шли к девчонкам из своего круга – податливым и за небольшие подарки на все согласным. В крайнем случае они использовали свои руки не только для труда и созидания…
А я, сияющий и недосягаемый, стоял на вершине.
Пропасть между нами была гораздо больше, чем между бомжом и всеми участниками списка Форбс, вместе взятыми. Примерно, как между инфузорией-туфелькой и неандертальцем. Нет, как между бактерией и кроманьонцем. Точно – бактерией и кроманьонцем.
Моим отсталым друзьям еще только предстояло эволюционировать в существа, отдаленно напоминающих мужчину. Тяжелый труд превратил обезьяну в человека, он же трансформировал бледных юношей в суровых мужей. Пускай сначала проутюжат в поисках чувих тысячу раз улицу Горького. Пускай, пыхтя и потея, выдумывают натужные шутки, когда им повезет и какая-нибудь дурочка не пошлет их сразу. Пускай, униженно клянча у родителей, раздобудут денег на кино и мороженое. Пускай извернутся ужом и организуют, хотя бы на пару часов, такую нужную позарез свободную хату. Пускай, наконец, попробуют уложиться в эти короткие два часа. Уломать, заболтать, умолить девчонку!..
Долог и тернист был путь в мужчины в далеком 1988 году.
Я его прошел и закономерно пожинал плоды трудов своих. Я успокоился, стал благодушно ленивым рантье. Я жил на проценты с капитала, и моим капиталом была моя девушка…
Именно тогда, теплой и солнечной перестроечной осенью, еще до наступления всякого капитализма в России, я познал главную буржуинскую тайну. Я понял и до последней своей жилки прочувствовал ахиллесову пяту будущих баловней судьбы, приватизации и фондового рынка.
Когда имеешь все и жизнь твоя утопает в карамельной патоке удачи, очень боишься это все потерять.
Однажды ночью я проснулся в холодном поту и, неизвестно с чего, вдруг подумал: «А что будет, если она меня бросит?»
Мое тело раскалилось от неизвестной мне доселе лихорадки. Пот мгновенно испарился, и я, сухой и горячий, побежал к телефону звонить своей девушке: хотел убедиться, что она есть, не приснилась мне, не бросила меня вчера, не ушла в мир, набитый самцами, только и мечтающими о ее невообразимых прелестях!
Как скупой рыцарь, я чах над своим сокровищем. Пересчитывал его, гладил и целовал. Секс уже отошел на второй план. Лишь бы только была, была рядом. Ведь я не заслужил ее, мне просто повезло! Я самозванец, мошенник, пускающий пыль в глаза доверчивым лохам, а на самом деле…
На самом деле с той ночи жизнь моя превратилась в ад.
Да и ее, видимо, тоже.
Обычно чего боишься, то и происходит.
Я не стал исключением. Сильно позже я прочитал у Юнга и Фрейда о воле к смерти, о запутанных отношениях Танатоса и Эроса. Прочитал и понял, что эти два гада той осенью выясняли свои отношения прямо на мне, семнадцатилетнем пацанчике, еще вчера игравшем в солдатики. А я, зажатый их стальными лапищами, обреченно плелся к закономерному финалу. Я сам приближал этот финал, кровь моя густела и холодела от ужаса, но я ничего не мог поделать.
Конечно, она меня бросила.
Но прежде чем перейти к печальному концу истории, видимо, стоит описать ее медовую середину.
Мою девушку звали Ира.
Так просто, казалось бы, – три буквы, две гласные и одна согласная. Но для меня эти три буквы заслонили мир.
С детства имея страсть к словотворчеству, я называл ее Вира – подъем, и Ира-свет называл, точнее Ирассвет – восхождение солнца новой взрослой и прекрасной жизни, и Ир-ра-циональностью окрестил, потому что безумием и чудом нежданным она была в моей жизни…
А она меня незатейливо звала Шурик.
Господи, как я ненавидел это плебейское недотепистое имя!
В раннем отрочестве образ простоватого Шуры Балаганова из «Золотого теленка» совместился у меня в голове с милым, но тупым Шуриком из «Кавказской пленницы». Получившийся гибрид до такой степени напоминал окружавших меня агрессивно-послушных, глупых, но всегда уверенных в своей правоте «совков», что, когда мои одноклассники искали повод со мной подраться, достаточно было всего лишь назвать меня Шуриком.
С Ирой я не дрался. Терпел.
Да пусть хоть шариком для пинг-понга называет, лишь бы была моей!
Моей девушкой.
Однажды я все же аккуратно намекнул, что, мол, неплохо бы называть меня Сашей или еще лучше – Sunny, на модный тогда западный манер.
– Да какой же ты Sunny, – удивилась Ира, – ты Шурик, типичный Шурик. Ну, вот тебе зеркало – посмотри. Правда, Шурик?
Что-то кольнуло меня в бок, захотелось со звоном разбить зеркало о голову моей ненаглядной, но она, едва коснувшись прелестной ручкой моих губ, мило заканючила:
– Ну ведь правда же, правда, правда, скажи?
И я, глупо и счастливо улыбаясь, ответил:
– Правда.
То, что искусство охмурения порядочных девушек заключается в непрерывном компромиссе, хитрости и лжи, я понял в день знакомства с Ирой.
О, это был незабываемый день!
Первое сентября 1988 года, первый день моей взрослой и самостоятельной, как я тогда надеялся, жизни.
Долой проклятую темно-синюю форму! Прощай, ненавистная школа, здравствуй, мир, привет, Москва, поклон тебе, станция «Таганская», стрижка уркаганская, и театр у выхода из метро, где когда-то хрипел кумир моего еще молодого отца. И пивняк у театра, где, по легенде, начинал свои безумные загулы кумир. Не школяр я больше, а вольный московский студент, небрежно бросающий дружку, с которым познакомился на вступительных экзаменах:
– Пойдем, что ли, зайдем к Высоцкому, примем пивка для рывка?
И мы заходим в удивительным образом открытый в девять утра пивняк и выхлебываем по маленькой кружечке теплого «Жигулевского». Как взрослые. Ей-богу, как взрослые! А потом мы неторопливо, подставляя лица еще теплому сентябрьскому солнышку, спускаемся вниз, к Курской, и поворачиваем перед мостом на Ульяновскую набережную. Это там, где высотка на Котельнической и Библиотека иностранной литературы…
А из нашего окна площадь Красная видна!
Да что там площадь – жизнь видна, большая, взрослая, полная приключений и азарта жизнь.
Мы стоим перед стеклянной проходной МАТИ со смешной фаллической ракетой на крыльце, напоминающей оттопыренный средний палец, и слушаем ректора. А он обращается к нам не «дорогие первоклашки и выпускники», а как к равным – «уважаемые коллеги». И вообще он мировой дядька, веселый, видно, что бухает крепко. А главное – дядька, а не благообразные тетеньки-учительницы, окружающие нас с детства.
И стоим мы не ровно, как на линейке в школе, а хаотично, как бог на душу положит.
«Здравствуй, свобода!» – мысленно говорю я себе и украдкой ощупываю, новенькие, купленные родителями за огромные деньжищи джинсы «Ливайс 501» на болтах. Это сейчас «Ливайсы» на пуговицах, и найти их можно в любом магазине, а тогда…
Эх, где вы, мои «Ливайсы»?
Вырос я из вас и ношу неведомые мне в юности «Гессы», «Боссы» и «Дизели». Но вас я помню, как и первое сентябрьское солнечное утро моей взрослой жизни, когда я повстречал свою первую настоящую девушку.
Я увидел ее на вступительной лекции.
Сначала я ничего не видел вокруг, я сидел ровнехонько, боясь пошевелиться, и офигевал. Лучшая аудитория института напоминала театр. Не класс с разрисованными партами и смешными стульчиками на железном каркасе, а театр. Каждый последующий полукруглый ряд был выше предыдущего. Я сидел почти на самой верхотуре и казался себе немыслимо важным и взрослым человеком. Это для меня постарались – сделали из класса театр, не могут в таком помещении говорить простые истины простым людям! В меня верят, на меня надеются, и я не подведу. Не простой я, видимо, человек, раз нахожусь здесь.
Избранный.
Первые сорок минут я сидел молча – и благоговел. Дальше благоговение стало стремительно заканчиваться. И не только у меня – у всех. Кто-то кашлянул, кто-то повернулся, и вот уже по аудитории, то затихая, то усиливаясь, стал распространяться негромкий шум.
Ну что с нас было взять, со вчерашних школяров? Урок сорок пять минут длится, а тут целых полтора часа. Непривычно.
На середине лекции, чтобы немного развеяться, я стал рассматривать своих будущих соучеников, точнее – их разнообразные макушки. К своему ужасу, я обнаружил, что подавляющее количество макушек были мужские. На весь мой поток – не больше десятка девочек.
Институт я выбирал долго и придирчиво. И не один, естественно, а вместе с родителями. Казалось бы, обо всем подумали, все предусмотрели: недалеко от дома, есть военная кафедра, модный факультет радиоэлектроники.
А о главном забыли.
Ладно бы родители, хотя могли бы и подсказать, но я, я…
Я-то куда глядел?!
Это же не лучше армии получается, там тоже девочек нет.
Обреченно закрыв глаза, я представил картину моего безрадостного будущего. Я учусь в МАТИ, хорошо учусь; утром ухожу на занятия, днем пью пиво с новыми друзьями, вечером готовлюсь самостоятельно. Времени ни на что не хватает, волосы мои отрастают, на щеках пробивается щетина, от пива растет живот. Технарь, типичный технарь, с бутылкой пива в руке и самоуглубленным от жесткой математики взором!
А в это время прекраснейших на земле созданий, именуемых девушками, покоряют другие, более удачливые, чем я, парни. Через несколько лет мне и девушки перестанут быть нужными. Только пиво и математика. Когда-нибудь, в далеком будущем, после получения диплома, я женюсь на первой подвернувшейся чувырле с толстыми лодыжками, и у нас родятся похожие на меня дети. С пробивающейся щетиной, бутылкой пива в руке и самоуглубленным от математики взором. Даже если дочка родится – все равно со щетиной и пивом…
Прощай, молодость, до свидания, едва начавшаяся жизнь, ничего хорошего в тебе уже не будет. Надо было наплевать на мнение родителей и пойти учиться на филолога.
Вот где рай…
С трудом разлепив веки, пытаясь зацепиться за последнюю слабенькую надежду, я начал внимательно рассматривать девичьи макушки. Я пробовал представить себе их обладательниц и свои будущие романы с ними.
Ничего не получалось.
Что можно сказать о человеке, судя по его макушке? Только какого он пола, и то не всегда получается угадать правильно.
Одна из голов с длинными волосами обернулась – и я понял, что не девушка это, а испитой, обкуренный хиппи со следами наркотического вырождения на лице. О господи! В этой веселой мужской компании легко можно превратиться в гомосексуалиста. Мне уже хотелось бежать из страшной аудитории, я даже привстал немного, но тут… повернулась очередная женская головка и пристально, как мне показалось, посмотрела на меня.
Я до сих пор думаю: влюбился я бы в нее с первого взгляда, если бы не увидел сначала лицо обкуренного хиппи, если бы не представил перед этим нашим первым взглядом картину своего печального будущего?
Какова вообще роль контраста в человеческих симпатиях? Почему рядом с красивой девушкой всегда страшная подруга?
Нет ответа. Только смутные догадки, что вся земная жизнь – это разность потенциалов. Лишь когда эта разность есть – ток идет и жизнь движется дальше…
В общем, я влюбился.
Может, из-за разности потенциалов, а может, потому что взгляд у Иры был особенный. Конечно, она не на меня смотрела, просто, заскучав, повернулась и взглянула в пространство.
Вот где разгадка. Мужчина всегда смотрит конкретно. Нужно ему что-то, вот он и смотрит. А женщина смотрит вообще, без всякой цели. На всякий случай. И это так женственно, настолько непонятно и возбуждающе, что любовь – самая маленькая неприятность, случающаяся с парнями после таких взглядов.
Можно ведь и с ума сойти…
Взгляд женщины – если не взгляд Бога, то взгляд Природы – точно. Равнодушный, но и подбадривающий одновременно: ну, ну, попробуй, сделай, видали мы таких. Мне, в принципе, все равно, мне активность проявлять по статусу не положено, а ты попробуй, если хочешь…
И я попробовал.
Уже на перемене я понял, что не ошибся.
Ира была королевой.
То есть по прошествии лет я понимаю, что она была вполне себе среднестатистической, симпатичной девчонкой, но на фоне остального десятка будущих инженериц-радиоэлектронщиц она была королевой.
Много позже я задумался, а зачем вообще девчонки шли в МАТИ учиться трудной мужской профессии?
Ответ очевиден. Замуж они хотели.
Расчетливые девочки, с более чем средними внешними данными. Где им еще мужа найти? Кстати, расчет оправдался, почти все повыскакивали замуж еще до окончания института. И многие удачно. На переломе эпох надежный, как синица в руке, вариант мужа-технаря со щетиной и бутылкой пива в тубусе неожиданно обернулся белокрылым журавлем. Ведь именно эти технари в недалеком будущем оказались пионерами фондового и банковского рынка, именно они создавали торговые сети электроники и приватизировали нефтяные компании!
Бросили, конечно, потом возмужавшие технари своих первых институтских жен с первыми нежданными детьми – бросили, но обеспечили на всю жизнь.
Удался нехитрый девичий трюк.
Впрочем, тогда я ни о каких трюках не думал.
На перемене я старался подобраться поближе к объекту своей сверхновой любви – и сделать это наиболее естественным образом. Вроде просто так гуляю, никаких задних мыслей, надо же человеку где-то гулять…
Не один я был такой умный. Около Иры быстро стала собираться толпа «просто так гуляющих» мальчиков. Да и расчетливые девочки инстинктивно жались к ней, чтобы погреться в лучах зарождающейся славы. На фоне неказистых однокурсниц Ира, поступившая в МАТИ исключительно по настоянию отца-инженера, блистала еще ярче.
Разность потенциалов стремилась к бесконечности, эротическое напряжение достигло немыслимых величин. Под его воздействием просто так гуляющие мальчики стали совершать безумные поступки.
Как только они не подкатывали к негласно избранной Королеве первокурсников!
Одни хмуро по-мужски интересовались: «Закурить не найдется?» И услышав доброжелательное: «Не курю», проявляли настойчивость: «А спичек?..» Другие на руках подходили к королеве и уморительно-серьезно представлялись: «Здравствуйте, а меня Вася зовут!» Один даже, робко переминаясь с ноги на ногу, поинтересовался, где находится туалет… Королева смутилась, и я решил, что час мой пробил. Вынырнув из-за спины робкого дебила, я взял его под руку и негромко, но так, чтобы Королева слышала, начал читать лекцию:
– Вы знаете, молодой человек, вопрос ваш крайне бестактен. Нельзя малознакомую прекрасную девушку спрашивать о таких вещах. Чтобы наглядно продемонстрировать вам всю глубину вашего падения, приведу любопытный исторический пример. Однажды министр иностранных дел СССР Андрей Громыко находился с официальным визитом в дружественной Югославии. Вождь югославского народа Иосип Броз Тито устроил торжественный ужин в честь высокого гостя. И вот, когда веселье было в самом разгаре, Громыко неожиданно встал из-за стола. Все подумали, что он хочет сказать тост. Мгновенно установилась почтительная тишина. Министр иностранных дел СССР откашлялся и весомо, с большими паузами произнес:
– Где… здесь… можно… сходить… в туалет, товарищи.
И пукнул.
Большее оскорбление гордому вождю южных славян трудно было нанести! Над международным сотрудничеством нависла угроза. Если бы вождь не поставил наглеца на место, дело могло дойти до вступления Югославии в НАТО. Но вождь быстро сориентировался. Обаятельно улыбнувшись, он гостеприимно распахнул руки и ответил:
– Вам – везде.
Что в переводе с дипломатического языка означало, что хоть ты и представитель великой державы, которую мы безмерно уважаем, но все же место твое у параши. Так вот, молодой человек, я знаю ответ на ваш бестактный вопрос. Слушайте внимательно, я думаю, девушка не будет возражать, если я отвечу. Вы спрашивали, где находится туалет? Вам – везде!
Я широко раздвинул руки в стороны и показал вконец растерявшемуся глупому мальчику необъятные коридоры института.
Свита Королевы громыхнула дружным смехом, а сама Королева – так и вовсе сложилась пополам.
Ничто так не возвышает самца в глазах самки, как публичное унижение другого самца, претендующего на ее благосклонность. Все как в дикой природе. Олени в брачный период бодаются рогами, тетерева клюют друг друга до крови, львы рычат, гориллы скалят зубы…
Я победил в бесчестной борьбе за существование.
Древний инстинкт, прочитанные книги и увлечение историей помогли мне в этом. Ловко совместив роли шута и палача, одним махом я прорвался в королевский ближний круг и стал рассматриваться как серьезный кандидат, по крайней мере на королевское внимание.
– Как вас зовут, о достойнейший юноша? – разогнувшись, вытирая выступившие от смеха слезы, спросила меня Королева.
– Меня зовут сэр Александр Викторович, повелитель нижних мхов и укротитель хамов-дристунов, прекрасная незнакомка, – ответил я в тон, продолжая изображать шута, и поклонился:
– Могу ли я узнать ваше имя, несравненная леди?
– Леди Ирина, – присев в реверансе подхватила игру Королева, – а вы, значит, сэр Александр Викторович, сэр Александр Викт… фу-ты черт, длинно как-то. Можно я буду называть вас сэр Шурик?
«А как же еще называть шута?» – содрогаясь от звуков ненавистного имени, подумал я. Но подчинив гордыню любви и половому инстинкту, смешно щелкнул каблуками, склонил голову и согласился:
– Конечно, Королева, рад вам служить.
И лучезарно улыбнулся.
Я выиграл только первый раунд битвы.
Ближний круг оказался не таким уж и узким. В полуфинал вышли четыре-пять совсем неслабых пацанов. Каждый обладал несомненными достоинствами. Один был накачан, как греческий полубог. Другой – облачен в фирменный джинсовый костюм и кроссовки «Reebok». Третий блистал энциклопедическими познаниями во всех областях человеческой деятельности. Четвертый вообще предложил всех подвезти на собственной белоснежной вазовской «шестерке»!
Этого в принципе не могло быть. Чтобы в восемнадцать лет – и своя «шестерка»…
Я даже хотел плюнуть и уклониться от безнадежного соревнования. Лишь гордость и наглость, подкрепленные зашкаливающими гормонами, не позволили мне позорно бежать с поля боя. И это я не упомянул еще о нескольких десятках соискателей, вьющихся рядом и мечтающих занять мое шаткое место!
Тем не менее на следующей лекции я сидел по правую руку от Королевы, а владелец вазовской «шестерки» – по левую.
Шансы мои росли.
Вечером мы поехали в Центральный дом туриста на празднование Дня первокурсника.
Я и не предполагал, что туристы так шикарно живут. В моем понимании туристы были веселыми ребятами в трениках и кедах с зелеными рюкзачками за спиной. Идут по тропинке, поют весело: «А в Подмосковье ловятся лещи, водятся грибы, ягоды, цветы…»
Ни фига подобного: ковры, бар, мрамор, прям отель из советского фильма про капиталистические джунгли. В таком антураже я почувствовал себя совсем взрослым и опытным мужчиной: «Меня зовут Бонд, Джеймс Бонд», мартини с водкой, пожалуйста, взболтать, но не смешивать.
Ни на секунду я не отходил от Королевы. Сыпал остротами, отгонял чересчур назойливых поклонников. После недолгой торжественной части и выступления студенческой самодеятельности началась долгожданная дискотека.
Королева подарила мне два медленных танца.
Господи, как от нее пахло! Свежим чем-то, морским, но и кислым немного, и сладким. Так будущее пахнет в семнадцать лет или… хорошие французские духи, правильно подобранные к возрасту и типу кожи. Про женские манипуляции с духами я тогда не подозревал и поэтому решил, что так пахнет будущее.
И мое будущее – ОНА, Королева.
Королева колебалась между мной и владельцем белой «шестерки». Со мной два танца, с ним – три. Зато два из трех с ним – не вполне медленные, на расстоянии.
А я почти обнял ее в последнем танце и даже ненароком, сам удивляясь своей наглости, пощупал за попу. Хотя соперник, как мне показалось, мельком коснулся губами ее уха. От моих шуток она смеялась громче. Зато когда он рассказывал о ночных гонках на подмосковных трассах, глаза ее загорались и источали восхищение.
Белая «шестерка», черт бы ее побрал…
Силы были примерно равны. Железная танковая армада Гудериана в виде чуда советского автопрома – против лихой конницы Буденного. Численное и материальное превосходство – против несгибаемого духа русского солдата.
Остальные претенденты на сердце Королевы отсеялись и, понуро признав поражение, отбыли в направлении девочек попроще.
Некоторые делали ставки на исход битвы.
Большинство склонялось к тому, что владелец «шестерки» победит. Люди, честно говоря, не особенно верят в духовные ценности, каких бы верующих из себя ни изображали. Я и сам стал таким с годами.
Но тогда я был не такой!
Я лез из кожи вон, я выдавливал из себя глубокомысленные сентенции и парадоксальные шутки. Любовь придавала мне сил. А он все рассказывал о ночных гонках, автомобильном путешествии в Крым, о поездках в четыре утра в единственный открытый в Москве бар – в международном аэропорту Шереметьево. Он дурманил, гад, Королеву шоферскими байками, объяснял различия между летней и зимней резиной…
Глаза Королевы затягивались поволокой, в воздухе чувствовался запах выхлопных газов – еще чуть, и она бы дрогнула.
Но тут подвернулся случай выложить последний свой козырь. К разомлевшей от рассказов автомобилиста Королеве подвалил отвергнутый накачанный греческий полубог из свиты. От обиды и с непривычки он нажрался легкодоступного в баре Центрального дома туриста дешевого портвейна. Глаза его налились кровью, мышцы бугрились под майкой с олимпийским мишкой. Он поразительно напоминал глупого бычка из кукольного мультфильма моего детства.
– Чего ты их слушаешь, расфу… расфа… фу… фа… фыренных петухов, пойдем танцевать, медляк уже, – промычал с трудом качок и схватил Королеву за руку.
Она вскрикнула от боли. Стараясь быть спокойной, тихо произнесла:
– Я не хочу, мне очень интересно.
– Интересно ей… да ты сама не знаешь, что тебе интересно. Ща покажу тебе интересное…
Все произошло очень быстро.
Автовладелец еще на выхлопе продолжал говорить о галогеновых модных фарах, Королева упиралась, а я думал только об одном: бедро или подсечка?
Зря, конечно, качок при мне так, все-таки второе место на чемпионате Москвы по дзюдо среди юношей полутяжей, но откуда ему знать, бычку глупому. Хотя спасибо ему надо сказать, такой случай предоставил продемонстрировать свои лучшие качества.
Этот козырь, пожалуй, и «Жигули» побить может…
Додумывал я свои мысли, стоя одной ногой на горле поверженного полубога.
Дешевый, безусловно, трюк, и подлый.
Бросок через бедро, и на горлышко ненароком наступить…
Но эффектно, черт возьми! Наглец повержен и живописно хрипит под пятой справедливости. А я радуюсь – но не легкой победе над противником, а тому, что вот уже год не тренируюсь после травмы, забросил свое любимое дзюдо, а поди ж ты: помнит тело…
Дзюдо – спорт сильных, хитрых, подлых… и умных. Поэтому радоваться долго себе я не дал, убрал ногу с горла качка, заботливо помог ему подняться.
– Ну что, друг, упал? – лицемерно спросил я побежденного Геракла. – Бывает, бывает, перебрал ты сегодня, отдохнуть тебе надо. Пойдем провожу.
– Да, чего-то я лишнего… Не надо, сам.
Потрясенный полубог, пошатываясь, заковылял прочь, а я, повернувшись, увидел восхищенные глаза моей Королевы.
И погрустневшее лицо автовладельца.
В мою светлую, окрыленную любовью голову пришла очередная, как мне тогда казалось, блестящая идея.
– Знаешь, Ир, – сказал я озабоченно, – много здесь все-таки гопников, а я думал – интеллигентное место: институт, с космосом связан…
– Шурик, – жарко шепча, бросилась мне на шею Королева, – ты мой герой, ты такой молодец, да мне с тобой ничего не страшно!
– Вот именно, – мягко отстраняя ее от себя, авторитетно, по-мужски заявил я, – со мной не страшно, а без меня? Уродов вокруг много, боязно мне, вдруг что случится. Ты девушка хрупкая, воздушная, любой обидеть может. Давай-ка я буду считаться как бы твоим парнем? Как бы… – поспешно добавил я, снимая возможные возражения. – Понарошку, только для безопасности.
Королева, на пару секунд замерев, смотрела поочередно то на меня, то на автовладельца.
Надо было решать.
Я не сомневался в легкой победе. В конце концов, я только что спас ее из лап отвратительного накачанного бугристого дракона, и она, как порядочная принцесса, просто должна…
Несмотря на то что Денис (так звали автовладельца) тоже вроде хороший парень. Вон стоит, чуть не плачет, понимает уже все. Жалко его, но она должна…
Так во всех сказках написано.
Ира не обманула моих ожиданий. Улыбнувшись, она счастливо хлопнула в ладоши и начала подпрыгивать на месте:
– Ой, конечно, Шурик, ой как здорово ты придумал! Конечно, давай, теперь никто ко мне не сунется. Только пускай Денис тоже будет моим парнем? Два парня – это надежней, чем один. Тогда уж точно… Ведь правда же, правда, правда? Ты согласен?
Денис мгновенно расцвел. Распустился от счастья, как роза под утренним солнышком.
В глазах Королевы чертики отплясывали рок-н-ролл. А я, пытаясь сохранить лицо, вымученно улыбнулся и сказал:
– Правда, согласен. Двое – оно по-любому лучше.
О женщины, вам имя – вероломство!
Я же добыл ее в честном бою с драконом, я победил в турнире остроумия, я прошел все отборочные туры, а она…
Это все равно что поцеловать Белоснежку в губы, а когда она оживет – продолжать делить ее с отвратительными гномами.
Потому что так надежнее.
Но только слабые телом и духом рыцари пасуют перед первой же неудачей. Новоиспеченные московские студенты, победители бугристых драконов, не таковы!
И началась дружба втроем до первой крови.
Я, Денис и Королева.
Мы встречались рано утром в институте и не расставались весь день. Сначала учеба, потом обед в одной из ближайших забегаловок. Потом поездка на белой «шестерке» в кино или музей. На белой «шестерке» – музей! Я даже не знаю, с чем это сравнить. Ну вот если бы Абрамович на своей яхте пришвартовался в холле Третьяковки, получилось бы жалкое подобие наших выездов, и то…
Потом – прогулка в московских и подмосковных парках. Кусково, Царицыно, Архангельское…
Везде – на машине, всюду на этой проклятой машине. Автомобиль давал невиданную по тем временам свободу. И источником этой свободы был Денис. Мне приходилось буквально стоять на ушах, чтобы хоть чуть-чуть нивелировать эффект от источаемой им благодати.
Иногда я отчаивался и почти готов был сдаться. Ладно бы Денис был уродом с тачкой, но нет – вполне достойный парень. Симпатичный, веселый, начитанный, совсем не мажор, просто его родители, известные в своей области ученые, первыми подсуетились с возникшими тогда хозрасчетными научными договорами и огребли немыслимое количество денег. Тысяч сто двадцать, как небрежно сказал он, объясняя появление автомобиля в своей жизни.
Сто двадцать тысяч, боже мой, трудно вообще было осознать существование таких денег в природе!
И вот – пожалуйста, перед нами наследник «приваловских» миллионов, основная забота которого поскорее завершить процедуру покупки трехкомнатной кооперативной квартиры на проспекте Вернадского. И при этом деньги его еще не успели испортить. К деньгам он относился с юмором, полностью отрицая свои заслуги в их получении. Со смехом вспоминал, как еще летом они с родителями ездили к родственникам на Украину в плацкарте. А деньги уже были. Просто в голову не приходило, что можно СВ взять или купе.
Молодец, свой парень, не зазнался.
Только беда в том, что мне, сыну таких же известных в своей области инженеров, мысли об СВ даже близко не подходят. Денис небрежно кидает красный червонец на столик в ночном баре Шереметьево. А я прихожу домой и разбиваю свинью-копилку с олимпийскими железными рублями, которые собирал с детства, а потом иду к магазину Нумизмат на Таганке, мокну под дождем и, ожесточенно торгуясь за каждую копейку, продаю их за 2,65 номинала в розницу. Торговля рублями занимает у меня все немногочисленное свободное от тройственной дружбы время.
Но проходит полтора месяца, и рубли заканчиваются.
Я угрюмо молчу, днем, ссылаясь на проблемы с желудком, отказываюсь от обеда. Вечером, в кафе «Лира» на Пушкинской, где двумя годами позже откроется первый «Макдоналдс», я пью пустой чай, но смеющаяся счастливая Королева заказывает на всю компанию бутылку цинандали и гору эклеров. К вину не притрагиваюсь, смотрю тоскливо на пирожные, с ужасом жду счета.
Молчу.
Ира тормошит меня, не понимает, в чем дело, а я позорно, как жеманная девочка, говорю, что болит голова. Приносят счет, Денис беззаботно кидает на блюдечко десятку. Это почти три четверти счета, но не все. Я становлюсь алым, как флаг СССР, и выдавливаю:
– Нет у меня денег, на следующей неделе отдам. Джинсы продам, на крайний случай.
– Так ты из-за денег? – ошарашенно спрашивает Королева.
Я срываюсь, кричу:
– Да, да из-за денег! У меня нет денег, понимаешь? И машины тоже нет, и квартиры! И больше я не могу с вами ходить и не буду. Я не нахлебник. Счастья вам!
Я вскакиваю из-за стола и бегу к выходу.
У выхода меня нагоняет Денис.
– Дурак, – говорит он тихо, – какая разница? Это не мои деньги и даже не родительские. Это глупые совковые деньги от дурости этого глупого государства. Я тут ни при чем, и ты ни при чем. Вернись.
– Ну ты же любишь ее, – тоже тихо отвечаю я. – Так случилось: у тебя есть, у меня нет, иди пользуйся. Я не в обиде, значит – не судьба.
– Я так не хочу, – говорит он, и его красивые синие глаза источают великодушие и благородство.
О господи, он еще и благороден!
Да я бы на ее месте дал ему только за одну белую «шестерку», не считая остального, а он еще и благороден!
Я возвращаюсь за стол лишь затем, чтобы сделать победу Дениса безоговорочной. Он благороден, но и я не хам. Благородство надо ценить и отвечать на него по возможности тем же.
– Извини, Ира, – говорю я, усаживаясь на свое место и набивая рот эклерами, – погорячился, не оценил широты души нашего друга Дениса. Он согласился меня содержать. А я за это решил, что буду свидетелем на вашей свадьбе. На что только человек не пойдет за сладкое!
Белая начинка эклеров, смешанная с шоколадной глазурью, отвратительно лезет из уголков моих губ. Для полноты картины остается только громко рыгнуть и вытереть рот рукавом.
Я закономерно ожидаю пощечины.
После этого можно будет с чувством выполненного долга удалиться.
Вместо заслуженного удара Королева встает из-за стола, подходит ко мне, наклоняется и целует меня в губы.
Прямо в измазанные заварным кремом с шоколадной глазурью губы.
Я не понимаю, что происходит. Я давлюсь кремом и постыдно закашливаюсь, а Королева садится ко мне на колени, умопомрачительным движением языка облизывает свой испачканный рот и мечтательно говорит:
– Ум-м… какой ты вкусный. И какой глупый. С чего ты решил, что я выйду за него замуж? Я за тебя выйду, потом… когда-нибудь. Потому что люблю тебя, идиота.
Немая сцена.
У Королевы в глазах ангелы танцуют менуэты.
На Дениса она даже не смотрит. Он в нокдауне, пытается осознать только что произошедшее.
«Неужели все?» – думает он.
«Неужели все?» – думаю я.
Королева еще раз наклоняется и целует меня в губы.
Мы с ним понимаем. Оба. Окончательно. Бесповоротно.
Все…
Я снова становлюсь цвета флага с серпом и молотом. На этот раз от счастья. И еще – от стыда. Мне очень стыдно перед Денисом. Я же не за этим возвращался.
Я не хотел…
Денис вытаскивает из кошелька еще один червонец, кидает его на блюдечко и, не сказав ни слова, уходит. На полпути к выходу он разворачивается, снова подходит к столу и кладет на него четвертак.
– Это вам на гостиницу или квартиру, в общем, придумаете чего-нибудь…
Он уходит.
Я дергаюсь, хочу ссадить Иру с колен, чтобы вернуть благородному Денису его деньги, но Королева лишь сильнее прижимается ко мне и шепчет сладкими от крема губами:
– Потом отдашь…
И улыбается.
Она так улыбается, что я забываю обо всех деньгах и Денисах на свете.
Я целую ее – и забываю даже о себе.
Боже мой, какими прекрасными юными дураками мы были!
Я, Денис, Королева…
Никогда больше я не испытывал такой глупой и чистой любви. Бывало, любил сильнее, бывало, сдохнуть был готов от любви, бывало, даже почти подыхал, но чтобы так…
Я спрашивал у нее потом: когда она меня выбрала и почему. Она долго отнекивалась, а потом призналась:
– Да еще на дискотеке, где ты качка уделал. Все тривиально, мой дорогой. Сказки не врут.
– А зачем же ты тогда сказала, чтобы Денис тоже был твоим парнем, зачем полтора месяца мучила и меня и его?
– Ну как же не помучить? – удивилась Ира. – Еду, прежде чем съесть, разогревают. Нельзя же как животные – сырым жрать, с кровью…
Эти азы величественной женской логики меня убивали. Я не мог понять, я никак не мог понять…
– Хорошо, допустим, – не унимался я. – Меня нужно было подогреть – гигиена, этикет и все такое, но Денис? Он же хороший парень, он не заслужил, ему за что?
– Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать… Он и правда хороший. Но он и есть – огонь, на чем бы я тебя еще подогревала? Это же так просто, любая девушка это знает, даже самая тупая. И потом, ты не представляешь, как забавно вы оба смотрелись, когда хотели очаровать меня. Особенно ты. С деньгами – это вообще шедевр. Я поняла, что они у тебя кончаются, за два дня до того, как это понял ты сам. Я хорошо умею считать, между прочим. И ты так переживал, так смешно отказывался от еды, никогда не забуду! Чарли Чаплин отдыхает в сторонке…
– Но почему, – продолжал докапываться я до правды, – почему ты выбрала меня, а не его? У него машина, у него деньги, он симпатичный, умный и благородный парень. Кто я по сравнению с ним? Почему?
Ира долго не хотела отвечать на последний вопрос. И только спустя несколько месяцев, после особенно бурного нашего соития, не выдержала и промурлыкала:
– А потому что ты на пятнадцать сантиметров выше, не люблю я маленьких. И плечи у тебя шире. И раздумывать ты не стал, когда ко мне упырь этот приклеился накачанный. И любил, и хотел ты меня больше, чем Денис. А Денис? Что Денис… Слишком правильный, слишком благородный, слишком хороший. Слабый он какой-то. Повезло ему просто с родителями. Пресный он и не опасный. А ты… ты – гад, страшно с тобой, но и весело. И вообще ты, гад, отстань от меня. Расколол девушку, воспользовался положением, как гестаповец какой-то. Отстань!
Слава отважным комсомолкам конца восьмидесятых! Слава последним наивным русским женщинам!
Я благодарен вам и не забуду вас никогда. Вы не были дурочками, вы многое понимали, и женского, природного, от матушки-земли, было в вас немало. Но лишние пятнадцать сантиметров роста, но плечи и буйный нрав затмевали для вас все блага мира.
Сейчас ваши дочки поумнели и измельчали, они отдаются серым духовным и физическим карликам за возможность выплачивать ипотеку в Балашихе. Они накачивают губы ботоксом, чтобы обольстить вялых уродов с их вялыми воровскими бабками. Они отчаялись и потеряли надежду. Они даже стали находить удовольствие в своей черной и беспросветной жизни. Они – не вы…
А вам – слава!
И вам слава, благородные парни – мушкетеры моего поколения! Вам, которые читали правильные книжки, слушали правильную музыку и смеялись над глупым совком. Вам, которые презирали деньги и хотели прожить правильную и осмысленную жизнь.
Всем нам слава, мы были юными наивными идиотами.
Но мы были прекрасны!
Мы были… были… а теперь нас нет. Испарились, исчезли куда-то. Если честно, мы и есть те вялые уроды с воровскими бабками, или мы получаем от этих вялых уродов свои деньги, что еще хуже.
Мы со всем примирились, мы ко всему приспособились, лишь бы нас не трогали. Лишь бы дали возможность выплачивать нам свою мышиную ипотеку за квартиру в Балашихе, или «Мерседес» купить для жены, или домик в Испании, или детей выучить.
Кому как повезло.
И может, не наша это заслуга, что мы были такими прекрасными? Может, это ненавидимый нами совок подсобил? У нас отсутствовали соблазны – вот и получились мы такими прекрасными, а грянули вскоре иные времена, пожестче, и превратили нас в уродов, и детей наших превратили?
Так? А может, и не так. Может, я просто брюзжу и старею. И где-то сейчас, прямо сейчас дружат втроем восемнадцатилетние Королева, Денис и Сашка. И целует Королева Сашку в измазанные эклером губы и плюет на «Бентли» Дениса, потому что у ее избранника плечи шире. А благородный Денис дает им деньги на гостиницу.
Я хочу верить в это.
Потому что если не верить в это, то и жить не стоит.
И не стоило.
На этой пафосной ноте нужно бы и закончить рассказ. Добро в виде зашкаливающего гормонального фона победило. Жили они долго и счастливо и умерли в один день, предварительно нарожав кучу детей и дождавшись правнуков.
Нет, испортились, конечно, немного со временем, но дети подхватили победоносную эстафету любви – и жизнь триумфально двинулась вперед к светлому будущему.
Как-то так, как-то так…
Беда только в том, что жизнь сложнее литературных и иных схем. Тысяча первое название лжи – художественная правда. А ведь правда не бывает «художественной» – правда бывает горькой, неприятной, печальной, дурной и отчаянной. Никогда я не встречал оптимистичной, возбуждающей и сладкой правды. Правда – противное на вкус лекарство, и лечит оно от иллюзий, в конечном итоге – от самой реалистичной и захватывающей дух иллюзии, называемой жизнью.
Правда – это смерть, но и смерть зачем-то нужна. В мудрых сказках рядом с живой водой всегда есть мертвая. Затягивает она раны покалеченного героя, успокаивает, делает равнодушным, не воскрешает, но готовит к грядущему воскрешению.
И поэтому я не закончу рассказ на пафосной, оптимистичной ноте.
Я расскажу, как все было на самом деле.
Мне есть чем поделиться. Я проходил через ушаты мертвой воды много раз, но впервые это случилось тогда, на пороге моего восемнадцатилетия, на пике моей первой любви, на никогда более потом уже не покоренной вершине абсолютного и предельного, как скорость света, счастья.
После завоевания Королевы меня распирала гордость.
Гордость усугублял тот факт, что Королева оказалась девственной. Virgin Queen – звучит как название рок-группы. И Королева подарила мне свою Virgin.
Это вам не орден «За заслуги перед Отечеством» какой-то там степени. Орденов много, а Virgin одна, и наградить ею можно только один раз, самого достойного и выдающегося героя. Ира мне выдала лицензию на жизнь – неслыханный, щедрый и необоснованный аванс. А я, как глупый нищий, ошалев от неожиданно свалившегося богатства, промотал его, разменял на мелкое тщеславие и ржавые медяки трухлявой ревности.
Нет, не случайно она называла меня Шурик.
Шуриком я и был.
Тупой Шура Балаганов, попавшийся на мелкой краже с пятьюдесятью тысячами в кармане, полученными от великодушного Остапа Бендера. И дело даже не в ревности – ревность Королева переносила стойко. Более того, как и любой женщине, ревность ей поначалу льстила. Ревнует – значит любит. Она не возражала, когда я ей звонил по ночам. По моей просьбе она перестала общаться с крутившимся постоянно где-то рядом Денисом. Она не удивилась, когда я несколько раз без звонка нагрянул с проверкой в ее далекое Братеево. Наоборот, открывала дверь – милая, домашняя, в застиранной смешной маечке, – и глаза ее вспыхивали от радости. Она любила меня, дурака, и проявляла воистину королевское терпение, но когда я подозрительно спросил: почему она три дня потратила на написание курсовой, она не выдержала:
– А что тебя удивляет?
Спросила раздраженно.
– Ну, не знаю… я, например, за сутки курсовую написал.
– И?
– И – странно.
– Ну да, поняла. Ты – за сутки, я – за три дня. Типа, чем занималась оставшиеся два дня, так, что ли?
– Вроде того.
– А то, что я девочка и у меня мозги по-другому устроены, и соображаю я в некоторых вопросах медленнее, в голову приходило?
– Приходило, – честно ответил я. – Ну, хорошо, пускай два дня, но день-то еще остается… Ты пойми: я же просто люблю тебя, я за тебя беспокоюсь.
– Любишь, значит?
– Люблю.
– И беспокоишься?
– Беспокоюсь.
– И ревнуешь чуть-чуть?
– Ревную, конечно, – неуверенно согласился я и быстро добавил: – Но только потому что люблю!
– А раз любишь, беспокоишься и ревнуешь, то женись, Шурик. Женись – тебе спокойнее будет, штамп в паспорте все-таки, а там и детишки пойдут. Куда я от тебя денусь?
Все.
Я напоролся на вилы неумолимой женской логики. Любишь, беспокоишься, ревнуешь, значит, женись.
Меня обуяла паника.
Нет, конечно, Королева – супердевушка и мне хорошо с ней, она – смысл и основа моего существования, но… всю жизнь, до самой старости?
И потом – какая ответственность!
Королеву же надо кормить, и желательно – по-королевски, а меня самого родители кормят. Папа вон, вообще, сказал, что будет у меня в жизни еще тысячи таких королев. Одна королева хорошо, а тысячи – по-любому лучше!
А если женюсь, не будет больше – на этой королеве все и закончится.
Можно было отшутиться, да и Ира говорила наверняка не всерьез, только чтобы отвязаться от глупых подозрений, но паника – плохой советчик.
Сердечко мое задергалось, как препарируемая лягушка под током, и я жалко пролепетал:
– Но я же еще маленький, я несовершеннолетний…
Это сейчас, будучи взрослым дядькой за сорок, я понимаю, какую огромную ошибку совершил, а тогда…
Можно делать все.
Можно хамить, тупить, не приходить домой ночевать, можно врать и изворачиваться, в конце концов, можно даже изменить, хотя очень не рекомендуется. Одного делать нельзя – нельзя позволить усомниться любимой женщине в своей любви.
И решительности.
Любимая женщина должна быть всегда уверена, что этот смешной, невоспитанный и не всегда приятно пахнущий охламон пойдет за нее в огонь и в воду. Мир перевернет, горло перегрызет любому, не говоря о такой мелочи, как штамп в паспорте поставить. Если она будет уверена – простит все, а если не будет…
То и не будет ее очень скоро рядом.
– Маленький, значит, ты еще маленький… – словно только что проснувшись, не веря в навалившуюся на нее реальность, прошептала Королева.
– Ну, в смысле – не-не-несовершеннолетний, – заикаясь, уточнил я.
Никогда до этого я не видел Королеву злой.
Раздраженной, плаксивой, хандрящей – да, но не злой.
Вообще, она отличалась чрезвычайно спокойным и дружелюбным, воистину королевским нравом. А меня она еще и любила. Я даже подумать не мог, что это ласковое, дарящее мне столько радости и самоуважения существо может быть таким…
Вот еще секунду назад любила – и ее можно было потрогать, потеребить ей волосы, сделать еще миллион разнообразных приятных вещей. И она с готовностью исполняла все мои дурацкие прихоти. Подставляла волосы, терлась, изгибалась, мурлыкала и приоткрывала свои невероятные губы для поцелуя. Еще мгновение назад я был уверен в ней как в собственной руке. Разве может рука не почесать нос, если я этого хочу? Одно мгновение назад она была безоговорочно моей, а сейчас…
Чужое, злое, враждебное мне существо.
Щеки пошли красными пятнами, губы стали тоньше, черты лица острее, в глазах – презрение.
Не влезай – убьет!
Перемена случилась так быстро, без промежуточных стадий, что я просто испугался.
Меня частенько ругала мама, самая моя любимая и близкая до нее женщина. В детстве она даже меня била, но я твердо понимал, что она – моя мама и что она меня любит.
А тут я не понимал. Я ничего не понимал…
– Несовершеннолетний, значит? – спросила Королева, и ее шепот превратился в шипение: – Несоверш-шш-шеннолетний… хорош-шш-шо. Давай поженимся через пару месяцев, когда соверш-шш-шеннолетний будеш-шшь. Хорош-шшо?
Добрейший и милейший ласковый котенок окончательно превратился в гипнотизирующую меня змею. Я оцепенел от ужаса и не слушающимся меня языком забормотал очередную чушь:
– Но… но… нам надо институт закончить. Нам… нам… родители не разрешат. Где… где… мы будем жить, что… мы будем есть…
– Пшш-шел вон, малыш-шш! – презрительно выплюнула Королева и отвесила мне – нет, даже не пощечину, а унизительный, сталкивающий меня в трясину ненавистного отрочества пинок.
И я пошел вон.
Конечно, мы потом помирились, но с тех пор любовь наша покатилась под горку.
Я еще пытался цепляться за уступы этой скользкой горы. Поумерил ревность, старался проявлять внимание, делал какие-то глупые подарки. Да и она старалась, временами все становилось почти как прежде. Королева раскрывала мне свои умопомрачительные объятия, смеясь, называла меня «сэр Шурик», но в самые честные и безоглядные моменты вдруг смотрела недоверчиво, и я понимал, что она не просто меня не любит, а противен я ей.
Омерзителен…
Она спохватывалась, быстро закрывала глаза, но я понимал, я понимал все.
И еще у меня появилось новое, якобы ласковое прозвище – Малыш…
Я до сих пор уверен: Ира не очень-то и хотела за меня замуж. Ответь я ей тогда: «Конечно, давай поженимся, завтра в ЗАГС идем», она бы задорно рассмеялась и забыла о дурацком разговоре через минуту.
Не понимаю, чего тогда я испугался, любил же…
Мог и жениться, люди и боˊльшие глупости делают в восемнадцать лет, и ничего – живут потом, даже счастливо иногда.
Наверное, голову не смог до конца отключить.
Проклятый математический склад ума подвел и еще – почти полное незнание женщин. Я воспринял ее слова серьезно. Предложение жениться, дальше – обдумывание и вывод: нет, рановато еще.
А зачем я вдумывался в ее слова?
Женские слова как музыка, в них не вдумываться надо, а вслушиваться. Наслаждаться мелодикой речи.
Мало ли что она сказала?
Но это сейчас я такой ушлый, и то – водится за мной грешок, до сих пор не могу пропускать смысл мимо ушей. Слишком ценю слово. Хотя понимаю – эта игра без правил. Она тебе – журчание, ты – вроде как тоже журчишь в ответ, но ни фига подобного. Она все слышит, осознает и цепляется не то что к словам, а даже к звукам, к интонации, и помнит потом эту твою интонацию всю жизнь.
Как бы там ни было, непоправимые слова были сказаны, и Королева утратила сначала веру, а потом и любовь.
Дальше все происходило по неписаным, но неумолимым законам жанра. Это начинается любовь всегда по-разному, а заканчивается она всегда одинаково.
Страшная фраза у меня получилась, а зато правдивая.
Мертвые реки омывают своими мертвыми водами любовь, уносят ее далеко вниз по течению, во вселенский океан любви, куда когда-нибудь мы все уйдем. Только прежде чем мы уйдем туда, оставляют в нас мертвые реки не влажную прохладу, а выжженную сухую душу. И жаждем мы снова хотя бы капельку любви, потому что не живет душа без нее…
Люди – генераторы любви. Похоже, смысл их существования – выработать как можно больше этого чувства, отдать его мертвой реке и наполнить им великий океан.
Но вырабатываем мы любовь лишь через страдание. Так жизнь устроена, но, слава богу, кое-какие лазейки еще остались.
Чтобы не сойти с ума от боли, люди придумали массу хитростей. В восемнадцать лет я не знал ни одной. В книжках они не описаны, говорить о них не принято. Каждый сам, в меру своих способностей, рано или поздно до них доходит и бережно хранит в тайне. Нельзя говорить – засмеют, опозорят, сочтут скандалистом, не подадут руки.
Но я нарушу правила.
Мотив мой смехотворен и одновременно – крайне рационален. Зачем читателю потреблять сто первую сопливую историю о несчастной юношеской любви? Пора узнать что-то новое. По крайней мере, будет интересно.
Обещаю.
Королева начала меня избегать.
Ну как это обычно бывает: на переменах – важные разговоры с подружками; неожиданно много учебы навалилось – срочно нужно сдать курсовую; голова болит, в конце концов; грипп, простуда… заболела, да, заболела.
А что, нельзя заболеть?!
Нет ничего более унизительного и жалкого, чем отвергаемый любовник. Не отвергнутый, а отвергаемый. Вот эти две-три недели, месяц – максимум, когда еще на что-то надеешься, врешь сам себе. У нее плохое настроение – может, действительно заболела? Месячные, после месячных, перед месячными, читал же где-то, что бывает перед месячными или после… А сегодня дождь и перепады давления, возможно, она метеочувствительна? А на следующий день она, кажется, улыбнулась…
Ведь не все же потеряно! Не все, не все, не все?
Врешь сам себе – и знаешь, что врешь, но все равно врешь, потому что страшно признаться, лишить себя не только любви, но и призрачной надежды на любовь.
Зачем я себя обманывал, понимаю – от трусости.
Но зачем она обманывала меня?
Мы же так хотели честности оба, чтобы не как у других, чтобы по-другому…
Наверное, слишком свежо еще все было. Мы еще помнили запахи тел друг друга, тела еще хранили тепло рук, а руки узнали бы тела друг друга на ощупь из миллиарда.
Нельзя резко. Страшно.
Надо лгать.
Любовь рождается в честности, а умирает во лжи. И не один кто-то обманывает, а всегда оба.
И всегда – себя. Всегда…
На весенние каникулы она сказала, что едет к бабушке в Ростов. Я навязался провожать на вокзал.
– Попрощаемся в метро, – отрезала Королева. – Не люблю долгих проводов.
Я приехал к ней в Братеево.
Она ждала меня у подъезда с чемоданом. Поцеловались, я взял чемодан, и мы пошли к остановке автобуса. Чемодан казался подозрительно легким.
«Да черт с ним, – гнал я от себя подозрения. – Достал я ее уже своей ревностью».
Нам предстояли восхитительные полтора часа пути до вокзала. За весь прошлый месяц я не провел с ней столько времени. В полупустом автобусе удалось сесть рядом; улицу не было видно, окна покрывали красивые узоры инея.
Сорок минут в хрустальной дребезжащей коробочке – подходящий антураж для воссоединения влюбленных.
Я вижу пар у нее изо рта – значит, живая, дышит, не превратилась окончательно в Снежную королеву, значит, есть еще шансы…
Кладу руку на ее маленькую ладошку.
Сейчас, сейчас помиримся, сейчас я найду самые нужные и точные слова, и мы помиримся.
Несколько секунд она терпит мою руку, а потом отнимает ее и остервенело чешет нос ладошкой. Нос у нее неожиданно зачесался.
Ей мое прикосновение невыносимо. Я вижу, насколько невыносимо.
Едем молча, больше попыток сближения я не делаю. Боюсь окончательно все испортить. Надеюсь на метро: может быть, там? Там, по крайней мере, теплее…
В метро, когда молчать становится уже неприлично, отваживаюсь на второй заход. Где-то в районе «Автозаводской» рассказываю ей новый очень смешной анекдот. В конце концов, я ведь когда-то покорил ее своим остроумием! Я смогу, я сумею, я влюблю ее в себя заново – и все будет как прежде.
Она даже не улыбается, только морщится, как от зубной боли. Ей невыносимо, ей тяжело терпеть мое существование на земле, особенно когда я рядом.
Бесполезно, все бесполезно.
В голову приходит одна из первых моих взрослых мыслей. Девки смеются глупым шуткам кавалеров не потому, что они смешные, а потому, что кавалеры им приятны, ободряют они кавалеров таким образом. А если кавалер неприятен, то будь ты хоть Хазанов…
Я взрослею, я стремительно взрослею.
Мне не хочется, грустно все это. Молчу. Протестую молча. Я не согласен, это нечестно, мы так не договаривались!
Набравшись храбрости и злости, спрашиваю:
– Что случилось? Ты меня разлюбила? Тогда зачем?..
Сразу понимаю, что зря спросил: пока не спрашивал – надежда еще оставалась, а так…
Королева смотрит на меня, из ее глаз скатывается слезинка.
Интересно, кого она жалеет – себя или меня? Или нас?
Мы приехали на «Павелецкую», надо переходить на Кольцевую линию. Это спасает от разборок. Мы оба облегченно выдыхаем, она бормочет невнятно:
– Ничего не случилось, чувствую я себя плохо…
Знакомо: она в последний месяц все время чувствует себя плохо. И причина ее болезни я.
Мы двигаемся по длинному переходу.
Чемодан убивает меня своей легкостью, чуть из рук не вываливается от своей сучьей легкости.
Невыносимая легкость чемодана.
Все очевидно, отрицать реальность глупо. Не едет она ни в какой Ростов, поэтому и прощаться желает в метро, а не на вокзале, и чемодан легкий поэтому. Избавиться от меня хочет на время коротких каникул, а сама хахаля нового искать будет.
Или есть он у нее уже? Скорее всего, есть.
Сейчас скажу ей все. Нет, лучше не скажу, а раскрою чемодан и презрительно швырну пустой ящик к ее красивым ногам. Как бойцы Красной армии швыряли фашистские штандарты к Мавзолею на Параде Победы.
А уже после скажу:
– Бесчестная ты тварь, Королева. И не Королева, а шалава подзаборная. Не достойна ты меня. Иди к своим ханурикам, не ровня ты мне отныне.
Я набираю в грудь побольше воздуха, резко поднимаю чемодан вверх… Но сдуваюсь, как проколотая шина, и совсем на выдохе тоненько спрашиваю:
– А почему чемодан такой легкий?
Она молчит, она долго молчит.
Я не выдерживаю и бросаю ей соломинку, больше себе, чем ей:
– Наверное, у бабушки есть твоя одежда?
– Да, – быстро соглашается она, – в чемодане только белье.
Первая мысль: «А вдруг не врет?»
Вторая: «И слезинка у нее скатилась, не врет она…»
Третья: «Зачем такой большой чемодан для белья, могла бы и в сумку положить? Врет».
Четвертая: «Но ведь слезинка… Пятая, шестая, седьмая…»
Я прекращаю думать, тупо бреду за ней по переходу и презираю себя за мягкотелость.
Мы прощаемся на «Киевской» у эскалатора. Я наконец обнимаю ее, пытаюсь поцеловать в губы, она уворачивается, подставляет щеку. Я прижимаюсь к ее щеке, и мы стоим так… Долго. Минуту.
Хорошо так стоять, как будто она моя. Не хочу отпускать.
Не отпущу.
Вдруг я чувствую влагу на своем лице.
Это не я плачу, это она. И дрожит.
Становится очень жалко ее. Это же Королева, моя Королева, и она страдает. Врет мне и страдает. Зачем я держу эту трепыхающуюся птичку в кулаке, зачем мучаю и ее и себя?
Надо отпустить.
Но не отпускаю, шепчу ласково и мстительно на ухо:
– Ну что ты, что ты… Давай до поезда провожу?
– Нет! – срываясь на визг, орет Ира, вырывает у меня пустой чемодан и не оглядываясь бежит по эскалатору вверх.
Она задевает чемоданом мирно стоящих у перил пассажиров. Не замечает ничего, бежит очень быстро, становится маленькой и исчезает в ведущем к свету тоннеле.
А я остаюсь стоять в красивом сталинском подземелье.
В аду.
Я теперь знаю, какая в аду самая страшная пытка.
Не костры, не котлы кипящие – надежда. Надежда толкает меня в спину и шепчет: «Она в Ростов уехала, и ты домой езжай, все еще наладится».
А в грудь меня бьет железными кулачищами правда: «Стой дурак, стой на месте, сам увидишь – спустится она через пять минут и поедет к себе в Братеево!»
Меня корежит.
И уйти не могу, и остаться.
Мелко, как впавший в религиозный экстаз хасид, качаюсь вперед-назад. Вот моя стена плача, все, что осталось от нашей любви: станция метро «Киевская», уходящий вверх эскалатор…
Эскалатор плача.
Время идет, каждая секунда приближает финал.
Сейчас она спустится, сейчас, сейчас…
Мои колебания становятся резче – со стороны это, наверное, напоминает падучую или модный в то время брейк-данс. Какая-то добрая женщина трогает меня за руку, встревоженно спрашивает:
– Молодой человек, вам плохо?
– Что? – не разбираю я ее слов.
– Вам плохо? – повышает она голос.
Он тонет в шуме тормозящего на платформе поезда, но на этот раз я понимаю смысл сказанного.
– Плохо-ооо!!! – очнувшись, протяжно кричу я и убегаю в спасительно открывшиеся двери вагона.
За последующие восемнадцать часов я позвонил Ире больше ста раз.
Трубку никто не брал.
– Ну, возьми, возьми, сволочь! – орал я длинным гудкам в телефоне. – Возьми, тварь, это невозможно уже терпеть, поставь точку, возьми!
Еще недавно такой ласковый и добрый ко мне мир не хотел отвечать на мои вызовы.
Он меня игнорировал. Он объявил мне бойкот.
«Уходи, – выл траурным гудком мир, – ты не нужен, не важен, сдо-ооо-хни-ии, сдо-ооо-хни-ии, сдо-ооо-хни-иии…»
Я снова и снова набирал ее номер, я стыдился своих пальцев, вертящих телефонный диск, но все равно набирал. Выслушивал протяжный и презрительный ответ мира на мои мольбы, клал трубку на рычаг и думал, а потом снова набирал.
Мысли мои метались между катастрофой и надеждой: «Допустим, она дома и не берет телефон, но где, черт возьми, ее родители? Их нет, выходит. Это хорошо или плохо? Возможно, они в Ростове, у бабушки – ждут, когда приедет их любимая дочка? Тогда хорошо. Но она не говорила, что родители тоже едут. Ладно, могла и забыть. Но вдруг они не в Ростове, просто уехали к друзьям на выходные, а Королева сейчас совершенно одна в уютной квартире в Братееве, и любой может зайти к ней, лечь на маленький диванчик в ее комнате и… Любой, но не я. А может, она просто отключила телефон? Надоели звонки – и выключила. Я помню, у нее есть определитель номера. Я точно помню, это все объясняет… Господи, ну, почему я такой слабак, почему я не задержался у эскалатора на лишние пять минут? Была бы определенность, было бы больно, но не так больно, как сейчас. А может, она все-таки уехала? Или не уехала, вернулась домой, усталая от переживаний, и заснула крепко. Ответь, ответь, я все прощу. Я пойму, я сам не сахар, я достал тебя своей ревностью, только ответь, пожалуйста. Ну, пожалуйста, умоляю! Фу, какая я мерзость, оказывается, какой я слизняк. Правильно она меня бросила. Да с таким ничтожеством воздухом одним дышать противно, не то что сексом заниматься… Ответь, ответь немедленно… Ответь, тебе говорю!»
Я снова и снова набирал ее номер.
Телефон раскалился от непривычно интенсивного использования, он обжигал руки, но я его не выпускал.
Так и заснул под утро с горячим телефоном в руках.
Мне снились длинные и страшные гудки.
Я проснулся в одиннадцать, в кулаке зажата трубка, первое, что я услышал, – хрипы и треск из нее. Это я хриплю, это душа моя поломанная трещит… Я переселился в запутанные провода телефонной сети, мне не выбраться из них никогда. Я – помеха, я всем помеха, ей помеха, жизни помеха, разговорам помеха. Я просто шум и треск в проводах…
Пальцы помимо моей воли повторяют заученные до автоматизма движения.
Я набираю ее номер.
Снова длинные и траурные гудки.
Я долго слушаю их, а потом швыряю ненавистный телефон в стену. На стене остается вмятина, на полу – осколки последнего предмета, связывающего меня с ней.
Я вдруг пронзительно понимаю, какую ужасную глупость совершил!
Я вскакиваю с кровати, быстро одеваюсь и, даже не почистив зубы, выбегаю из дома.
Я еду к ней, в Братеево.
Как доехал – помню плохо.
Словно в черном грозовом шаре катился по холодной мартовской Москве. Темень перед глазами, вспышки, шум и грохот, и я – звенящая, напряженная дуга между надеждой и отчаянием.
Очнулся у ее подъезда.
И все понял.
Даже не входя в подъезд – понял.
Возле дома стояла знакомая белая «шестерка». Достижение советского автопрома все-таки задавило меня. Я больше не человек, я веду загробное существование – мешок раздробленных костей и порванного в клочья мяса. Каким-то чудом среди рваных жил и ошметков органов еще бродят мысли.
«Может, не заходить, – вяло и трудно думаю я, – какой смысл заходить – и так все понятно».
Разворачиваюсь, плетусь обратно на остановку автобуса.
Стою, мерзну.
По разрушенным нервам последней вспышкой угасающего тока пробегает импульс надежды: «Мало ли в Москве белых «шестерок»? Да даже если его… Может, он не к ней приехал, а к другу, например. Бывают же совпадения. Еще он говорил: отец иногда берет машину покататься. Я же потом всю жизнь себя грызть буду! Надо зайти».
Опять разворачиваюсь и иду к подъезду.
Почему-то вижу себя со стороны. Понятно почему – я же умер. Душа отлетела в небеса и наблюдает за еще трепыхающимся телом. Тело выглядит неважнецки. То ли пьяный, то ли обдолбанный парень тащится по не чищенным от снега дорожкам. На зомби парень похож, из клипа Майкла Джексона. Моя душа на небесах смеется. Забавно, а попробовал бы Майкл снять свой клип в московских серых снегах!
Зомби в снегах… Забавно.
Перед дверью Королевы душа возвращается в поломанное тело. Я больше не вижу себя со стороны. Я вижу черный квадрат звонка. Так вот что, оказывается, означает картина Малевича. Теперь я понял. Раньше смеялся, а теперь понял.
Я жму на звонок и проваливаюсь в черный квадрат. Там страшно и нет времени. Там звуки какие-то суетливые в этом черном квадрате. Перешептывания. И пятнышко света мигает в центре глазком. То вспыхнет, то исчезнет. Смотрят, решают: открывать или нет. Трахались, наверное, а я им кайф обломал.
Зомби, они такие – тупые очень. Никакого такта, им сам черт велел кайф обламывать.
Тем временем Королева открывает дверь.
Черный квадрат исчезает. За ним есть жизнь, за ним есть цвет. Только лучше бы не было – уж больно страшная жизнь, уж слишком кричащая и рвущая меня на части окончательно цветная достоверная правда.
Рядом с Королевой стоит Денис.
– Это не то, что ты подумал, – говорит он быстро пошлую фразу. – Я за конспектами к Ире заехал.
Откуда он знает, что я подумал?
Я столько всего за прошедшие сутки передумал.
Оказывается, все не то, по его мнению. Дурак, не может он знать.
Королева поумнее. Она за версту чует фальшь.
Она же Королева.
– Нет то! – твердо и даже с вызовом произносит она. – Это то, что ты подумал. Я давно тебе хотела сказать, Саша. Все, пора заканчивать.
Она назвала меня Сашей, не Шуриком, а Сашей.
Может, еще не все потеряно?
Кое-как устроившаяся среди ошметков моего тела душа корчится от смеха. Правда смешно, какие еще нужны доказательства? Все очевидно. Черный юмор в черном квадрате. Обхохочешься.
Я молча и тупо стою на пороге. Таращусь.
Атмосфера сгущается. Нужно какое-то действие, чтобы разрядить обстановку. Нужна финальная точка, и Королева ее ставит.
– Вот, смотри, – говорит она и виснет на шее у обалдевшего Дениса. Целует его в приоткрытый от удивления рот. Знакомый трюк – она меня так же при нем целовала в кафе «Лира».
Господи, как быстро заканчиваются люди…
Кажется, океан перед тобой безбрежный, не выпить никогда, а на деле – лужа.
Могла бы и новенькое чего-нибудь придумать.
Однако же все равно противно. Так противно, что я, не выдержав, сгибаюсь и блюю на коврик перед дверью. Не нарочно. Я ничего этим не хотел сказать. Задавленный белой «шестеркой» организм потерял над собой контроль и сделал самую естественную на свете вещь – освободился от скверны.
Денис расправляет свои маленькие плечи и шагает ко мне.
– Бить будешь? – спрашиваю я, вытирая рукавом куртки губы. «Ну что, – давясь хохотом, задает мне вопрос душа, – опять начнешь себя уговаривать?»
«И начну, – пытаюсь хорохориться я. – Он удивился, когда Королева его поцеловала. Не было у них ничего еще. Можно попробовать побороться…»
«Ну пробуй, пробуй…» – стонет душа и булькает где-то в районе пересохшего горла.
Я не пробую, напробовался уже. Хватит.
Хотя, возможно, и стоит дойти до конца. Мне мало быть брошенным, надо еще и получить по роже от удачливого соперника, в этом даже есть какое-то величие. Я смотрю на раздувающего ноздри Дениса и снова съезжаю на интересующую меня тему:
– Так будешь бить или нет?
– Нет, – благородно отвечает он, – но тебе лучше уйти.
– Ну нет так нет, – смиряюсь я. – Не переживай, я уйду. Думаешь, жить с вами здесь буду, что ли? Только у меня один вопрос есть к тебе, Ир. Вот ответишь – и я сразу уйду. Зачем вчера весь этот цирк с чемоданом? Я все понимаю: не сложилось, не получилось, но это-то зачем?
– А потому что… потому что…
Королева краснеет, судорожно втягивает в себя воздух, растет от набранного воздуха.
Сейчас я узнаю самую главную женскую тайну…
Мне правда интересно, точнее – мне все равно, я умер уже, но душе моей интересно. Пригодится, наверное, в будущих реинкарнациях. Душа даже перестает хохотать. Замирает, чутко вслушивается…
Не узнали мы с ней ничего. Набрав в легкие огромное количество воздуха, Королева с рыданиями выдыхает его обратно. Омывая слезами спину отважного Дениса, тихо стонет:
– Убери, убери его от меня. Видеть больше его не могу, урода этого. Убери, пожалуйста!
Не дожидаясь, пока отважный Денис начнет меня убирать, я разворачиваюсь и выхожу из квартиры.
Сзади слышу торопливый хлопок двери.
Несколько минут я стою у лифта и пытаюсь осознать произошедшее.
Все, в общем-то, не так плохо. Я жив и относительно здоров. Пережил. Перетерпел, не расплакался. Можно даже сказать, что я вышел из ситуации моральным победителем. Одна беда. Я больше не чувствую свою душу.
Я больше не чувствую свою душу. Я ничего не чувствую. И не соображаю. Я потерял себя. Кто-то стоит у лифта. Не я, кто-то. Этот кто-то не знает, кто он. И зачем. И куда ему идти. У этого кого-то подкашиваются ноги, а в голове нарастает шум. Кто-то у лифта высыхает, как русло реки засушливым летом. Глаза его трескаются, воздух не по трахее идет, а по пластиковым трубам и не в легкие, а в ржавые железные баллоны. Влага испаряется. Несчастный кто-то перестает быть живым, становится механическим. Индустриальная конструкция. Нечто вроде нефтеперерабатывающего завода. За миг до окончательного превращения в груду хитро устроенных железяк возникает крошечное живое чувство – травиночка, пробившаяся сквозь бетон. Непонятно, что за чувство, и некому еще понимать, но травиночка растет, оплетает собою грозные стальные постройки. Впивается в них, крошит изнутри и наконец взрывает индустриальную конструкцию к черту.
Страх – вот чем оказалась травиночка.
Страх буквально валит меня с ног, я падаю и ударяюсь лицом об угол стены. На губах чувствуется кровь. О, как восхитительно ощущать вкус крови во рту! Она такая теплая, соленая и живая…
Я жив.
Что-то мягкое истерично бьется в груди, лоб покрывает испарина, глаза заливает пот. Это все ерунда, главное – я жив.
Я не могу до конца поверить, что в последний момент удалось спастись. Провожу пальцем по губам, смотрю на кровь – и все равно не могу поверить. Нужно двигаться, не важно – куда и зачем, двигаться нужно, подтвердить, что я живой.
Я вскакиваю и бегу одиннадцать этажей вниз по лестнице. Ногой я выбиваю дверь в подъезде и оказываюсь на улице. Не останавливаюсь, сигаю через небольшой заборчик и прямо по сугробам – вперед.
Холод радует меня, набившийся в обувь снег восхищает, запахи гниющей помойки приводят в экстаз.
После чадящего нефтеперерабатывающего завода меня приводит в экстаз все!
Я пробегаю насквозь несколько дворов, я наслаждаюсь жизнью, я втягиваю носом загаженный выбросами Капотни воздух и цежу его, как дорогой коньяк; я почти забыл, что десять минут назад моя Королева меня бросила.
«Как хорошо, что забыл», – думаю радостно на бегу, но как только думаю, сразу останавливаюсь – и вспоминаю.
Все. Вторая серия, еще более страшная, чем первая.
Понаслаждался жизнью, и хватит. Зачем она мне, эта жизнь, зачем я ей? Она бросила меня, а точнее – выбросила, как ненужную испачканную салфетку. Место мое на помойке.
Гордость моя скомкана. Меня не Королева бросила, а жизнь. Мордой – в серый московский снег. В унылые спальные многоэтажки под низким небом Капотни. Капут мне. Здравствуй, Капотня! Я теперь твой житель навечно. Королева – не для меня. Для меня – Капотня, сегодня и завтра, и через тысячу лет, одна Капотня, будь она проклята!
Осознание чудовищной потери, упущенного – единственного в моей жизни – шанса, приходит медленно, но неотвратимо.
Я держался перед черным квадратом ее звонка, я хорохорился, когда увидел Дениса рядом с ней, я чуть не превратился в сухой и огнедышащий страшный завод. Я бежал с разбитой мордой несколько кварталов.
Я держался.
А сейчас мне не за что стало держаться. Пустота, вакуум, строгая определенность. Меня поставили на место. На мое место. В самом дальнем и пыльном углу мироздания. Строгая, очень строгая садистская определенность. Я склоняю голову перед этой определенностью, подчиняюсь ей, принимаю ее и, опустив плечи, сгорбившись и шаркая, бреду к остановке автобуса.
Как я похож на окружающих людей.
На всех этих нелепых советских граждан с авоськами и потухшими глазами.
Я смеялся над ними. Над их блеклой одеждой, зашуганными и одновременно агрессивными рожами, над их жирными женами и вялыми детьми. Я обзывал их «совками», подразумевая, что их удел – поглощать мусор. Производить бессмысленные, как и они сами, вещи, слушать фальшивую музыку, читать лживые книжки и произносить ничего не значащие ритуальные слова.
Теперь это все – мое.
Раз Королева не моя, то это – мое…
Я завидую моим юным друзьям, еще не нашедшим постоянной девушки. У них есть шанс, они еще смогут отыскать свою Королеву.
А я все, точно все…
Я сам виноват: упустил свое счастье, оказался недостоин, глуп, труслив и тщеславен. Я сам во всем виноват.
Мысль эта невыносима. Хочется плакать от обиды. Тупо сесть на серый снег и пускать слюни и сопли, тереть кулаками глаза, валяться в грязи, жрать землю…
Я стою на остановке, жду автобуса, ломаю ногти о холодные железные перила.
Только бы не расплакаться при всех!
Кусаю и так кровоточащие губы…
Не помогает ни хрена. Сейчас разрыдаюсь, упаду на самую нижнюю ступень позора – стану снова ребенком.
– Отчего ты плачешь, мальчик?
– Тетенька, меня девушка бросила-а-а!
Наконец подъезжает автобус. И слава богу, он, как и вчера, почти пустой.
Сажусь в самый темный и невидный угол, к окошку. Упираюсь лбом в покрытое изморозью стекло. Надо охладить голову, успокоиться нужно…
Не получается.
Первый шок прошел, тело расслабилось в удобном кресле, и я вспоминаю, что я собственно потерял. Не только любовь и будущее, не только гордость и самоуважение, не только лучшего друга.
Я потерял ТЕЛО.
Роскошное молодое тело, которым мечтали обладать все мужчины планеты Земля.
Я обладал, но больше оно мне не светит. Не греет, не ласкает, не подчиняется, не прогибается по моему хотению и сучьему велению. Не улыбается, не целует, не треплет мои волосы, не пахнет умопомрачительно, не пружинит под моими руками, не становится мягким и податливым от прикосновений, не, не, не, не, не…
Не к стеклу в инее прилепился мой лоб, а к плите раскаленной, и она разогревает мои мысли.
Я вспоминаю Королеву по частям. И внутренне оплакиваю каждую ее недоступную мне теперь, но такую невыносимо прекрасную часть. Как будто не одного человека потерял, а большую дружную семью. Ее губы – мои сестренки, светлая им память, ее грудь – мать моя любимая. Прощай, мама. Ее руки – мои проказливые братишки, ее волосы, кожа, ноги, дыхание – все они мне кто-то. Самые близкие, самые родные… Горе у меня, страшное горе, хороню я свою безвременно ушедшую семью в мерзлую мартовскую землю. Убили ее. Я сам ее убил. И нет мне ни милости, ни прощения. И никогда не будет.
Силы мои кончаются. Я больше не могу сдерживаться, хлюпаю носом и плачу…
– Сынок, – обращается ко мне сидящая через проход женщина, – что с тобой, кто-то обидел? Я вижу, и кровь у тебя из губы течет. На платок, вытри, не бойся ничего, сейчас к метро приедем, я сама с тобой в милицию пойду. Быстро найдут этих хулиганов. А то распоясались все, с этой перестройкой! Не плачь, на платок, вытрись…
О господи! Она – точь-в-точь та тетенька, что привиделась мне на остановке. Добрый законопослушный совок. Она потащит меня в милицию, и мы составим заявление. Так все совки поступают. В УВД Каширского района от такого-то такого-то: помогите, меня бросила Королева…
– Нет, нет, спасибо, – торопливо отвечаю я, – это не хулиганы, это я споткнулся просто, упал. Все в порядке, я не плачу, немного больно, вот и все.
– Да-а, вот из-за таких, как ты, страна и разваливается, демократия эта, гласность. Боитесь, не верите в советскую власть, а языками болтаете. Слушай, а может, ты и есть хулиган? Как его… неформал, вот! Все равно не отвертишься, я тебя сама в милицию отведу.
– Я формал, тетенька, я еще какой формал… Служу Советскому Союзу! Будь готов, всегда готов!
Я вскидываю руку в пионерском салюте и нагло улыбаюсь кровяным ртом. Ненависть на время придала мне сил. Совки боятся силы, чувствуют ее за версту, успокаиваются…
– Все ерничаете, – опасливо бормочет тетка, – ладно, ладно… – И затихает.
Нельзя здесь плакать, в этом агрессивно-послушном социуме нельзя проявлять слабость. Сожрут. Надо срочно что-то придумать. Снаружи меня жрет социум в виде тетки. Изнутри воспоминания о Королеве. Меня скоро не останется. Меня доедят. В голову ничего не лезет. Глаза опять на мокром месте. Очень жалко себя.
Внезапно я слышу голос своего троюродного брата. Разговор тот состоялся на каком-то семейном торжестве, полгода назад. Его тоже зовут Саша, он на пять лет старше меня и вообще отличный парень. Крутой, работает наперсточником на площади у трех вокзалов. Мы убежали с ним тайком курить на лестничную площадку. На половине сигареты, внимательно посмотрев на меня, он неожиданно заявил:
– Знаю отличный способ разлюбить телку. Верняк.
– Да куда мне, Сань, я и не полюбил еще.
– Полюбишь, сто процентов, скоро полюбишь, да так, что разлюбить захочешь.
– Ну и что за способ?
– Надо представить, как девка…
Предложенный им туалетный способ избавления от несчастной любви был известен мне с начальной школы. Но он так живописно и сочно рассказал о нем, с такими подробностями, что старый анекдот обрел новые целительные свойства. Почти перфоманс, концептуальное искусство. Последней убийственной виньеткой являлся выход из тубзика бывшего ангела чистой красоты, измученного жестоким и продолжительным поносом.
Ни за что на свете я не хотел бы воображать в таком ракурсе Королеву.
Но положение мое было отчаянным. Если бы не тетка рядом… Выхода не оставалось, и я представил.
Вот она идет в туалет, садится на белый фаянсовый стульчак, ее ноги чуть раздвинуты, она изгибается… О боже, она изгибается, да это же скульптура, роденовский мыслитель, высокое искусство… Нет, не то, не в ту сторону меня понесло. Ладно, Саня говорил, что испражнение не главное. Следующий этап… Она отматывает бумагу от рулона, еще больше изгибается и… боже мой, она опять изгибается! Сколько можно, я этого не вынесу… Хорошо… это тоже не главное, переходим к финалу. Королева идет на кухню, берет своими прелестными пальчиками сопливую грушу и ест ее. Сок течет по ее алым губкам и щечкам, сок капает на ее острую грудь в домашней маечке… Ну это вообще уже убийственная эротика. Эммануэль, Греческая смоковница, Тициан, в конце концов, фламандские мастера натюрморта… И я это все потерял? Какой же я м… ме… му… не мудрый человек! Я дебил конченый, лох чилийский, ничтожество. А-а-а-а-а-а-а, да будь оно все проклято, плевать на тетку, сейчас заплачу…
«Станция метро «Каширская», конечная остановка», – объявил водитель, чем спас меня от окончательного позора. С разбитым ртом и припухшими от слез глазами я вышел из автобуса на площадь перед метро.
Третья серия.
Я думал – ничего страшнее второй не будет. Будет!
Жизнь моя отныне – бесконечный и унылый сериал. «Небогатые тоже плачут», например. Мне стыдно. Я, мнивший себя взрослым, уверенным человеком, воспользовался детсадовским способом. Представил, как она какает. Тысяча первый раз я подтвердил свою мелкость и недоразвитость. Опоганил саму память о нашей любви. Остается только мамке в юбку уткнуться и расплакаться. Мне страшно, я чувствую себя маленьким мальчиком, потерявшимся в огромном и враждебном мире. Вокруг люди, все спешат куда-то, у всех есть резоны спешить.
Делом все заняты.
Это их мир, они имеют на него право, а я здесь на птичьих правах.
«Чирик, чирик, не обижайте воробышка, киньте крошечку, спасибо, добрый человек».
Я ниже низшего, мне ничего не зазорно. В детстве я несколько раз терялся в больших магазинах. Сначала не понимал, что нужно делать, застывал в ужасе на одном месте и не мог вымолвить ни слова.
А потом понял.
Надо садиться на пол, сучить ножками и громко, на весь магазин, орать. Добрые люди обратят внимание, помогут, к маме отведут. Сил быть взрослым уже не остается. Слишком много я пережил за последние сутки, слишком много про себя узнал. Да, да, да, да – я ничтожество. Не достоин Королевы, такой, как все.
Малыш…
Ну и что, ничтожествам тоже жить надо.
У нас социализм, это в Нью-Йорке можно сдохнуть на улице, а здесь не дадут. Жалостливые обыватели подберут меня, проводят куда-нибудь, напоят чаем, уложат спать. И еще гордиться собой будут, что вот есть же на свете кто-то слабее их, а они вроде как люди. А я за это полюблю советскую власть, стану простым человеком, брошу институт, отслужу в армии: сначала дух, потом черпак и в финале дедушка. После устроюсь на завод сварщиком, буду ходить на майские демонстрации с огромной бумажной гвоздикой в руках, осуждать чего надо, верить в агрессивные планы американской и израильской военщины.
Я все буду делать, только помогите, люди!
Я не выживу без вашей помощи. Я снимаю с себя всякую ответственность, пусть другие думают и переживают. Мне хватит, я пробовал – у меня не получилось. Простите меня, я больше не буду…
Я рассматриваю слякотный, размешанный тысячами пар ног асфальт, ищу место, куда бы рухнуть.
Я хитрый мальчик, я всегда был хитрым мальчиком, может, поэтому мне и удалось голову задурить Королеве. Ненадолго. Но сейчас всей моей хитрости хватает только на то, чтобы выбрать место для падения почище. Мое последнее, клянусь, последнее решение в этой жизни – дальше я думать и решать отказываюсь…
Я нашел место. Метр на полтора асфальта, без луж и слякоти, если поджать ноги – получится уместиться. Можно и не падать, конечно, можно просто расплакаться на глазах у толпы, но тогда инициация не будет полной, мое развенчание не окажется бесповоротным. Надо упасть и сучить ножками, и биться в истерике, и пускать зеленые пузыри соплей, тогда я буду помнить это всю жизнь, до самой своей тихой, непременно тихой (а какой же еще) кончины…
Я грустно, но уже и с любовью смотрю на место будущего падения. На глазах выступает влага, она везде выступает, по спине течет пот, ладони противно мокреют.
Много во мне скопилось всего, сейчас упаду и прорвет…
Влага? Влага…
Внезапно я понимаю, что ужасно хочу писать. Обоссаться, рыдая на улице, – к этому я еще не готов, это слишком. Оказывается, во мне осталась еще капля достоинства. Можно, конечно, найти общественный туалет или отбежать в ближайший двор…
А что, если… если в последний раз попытаться сохранить себя? Сосредоточиться на том, что мне очень хочется писать, на самом деле не очень, но если сосредоточиться… Нет, нужно дотянуть до дома, а там родные стены помогут, я успокоюсь и подумаю, как быть дальше.
Я решаю сопротивляться и захожу в метро.
На «Автозаводской» терпеть уже нет сил. Но я не сдаюсь, весь длинный перегон до «Павелецкой» как мантру повторяя: «Мне очень хочется писать, очень, очень…» Ближе к «Новокузнецкой» душевная и физическая боль достигли паритета. Я еще мог думать о Королеве, но о мочевом пузыре не думать уже не мог. Когда диктор в вагоне объявил: «Станция “Театральная”, переход на станцию “Площадь Революции”», в полном соответствии с его словами Великая физиологическая революция победоносно одолела любовь. Какая, к черту, Королева, когда в организме творится такое? На «Тверской» я понял, что зря поехал, лучше бы валялся на асфальте у метро «Каширская» и оплакивал свою Ирочку. На «Маяковской» я забыл ее имя, я и свое имя чуть не забыл. Сидел, крепко сдвинув ноги, изо всех сил напрягал паховые мышцы, пытался удержать неудержимую волну.
«Осторожно, двери закрываются, следующая станция «Белорусская», – раздался равнодушный голос.
«Моя станция», – чудом вспомнил я и почувствовал острую резь. Выходил из вагона я на полусогнутых. Люди подозрительно косились на меня.
Плевать, лишь бы допрыгать!
Дальше помню урывками. Как перешел на Кольцевую, например, не помню, а эскалатор помню очень хорошо. Для сокращения времени пытался не просто ехать, но продвигаться по ступенькам наверх. Уткнулся в спины каких-то диковатых колхозников с огромными баулами на ступеньках.
– Уйдите, – жалостливо пропищал я, на большее не хватило энергетического посыла.
Естественно, они даже не шелохнулись.
– Уйдите, пожалуйста, – молил я их.
Ноль эмоций. От колхозников сильно воняло говнецом, луком и сивушным перегаром. Ко всем моим проблемам прибавилась еще и тошнота. «Вот сейчас как нассу вам в баул», – мстительно подумал я. Даже потянулся рукой, чтобы расстегнуть ширинку, но тут эскалатор вынес меня на поверхность, и я запрыгал к выходу.
Свежий воздух немного привел меня в чувство. Я уперся спиной в шершавую стену у двери и немного перевел дух.
До дома оставалось еще пятьсот метров по Грузинскому Валу.
Эта мысль вселила в меня ужас.
Целых пятьсот метров!
Да за это время можно сто раз обо… обо всем передумать. За это время можно открыть закон всемирного тяготения и снова его закрыть.
Боль в паху стала нестерпимой, перед глазами вертелись желтые и фиолетовые круги.
Нет, пятьсот метров мне не одолеть. За углом находилась привокзальная рыгаловка. До нее можно попробовать дотянуть. Там – моя земля обетованная, там прохладный оазис посреди знойной пустыни. Там из заплеванного писсуара бьет вожделенный бахчисарайский фонтан…
Я уже совсем собрался рвануть к рыгаловке, но сквозь рези и боль, сквозь фиолетовые и желтые пятна в голову прорвалась упрямая мальчишеская мысль: «А для того ли я терпел всю эту бесконечную дорогу, чтобы сдаться на пороге победы? Вот он, мой Эверест, всего в пятистах метрах от меня, а я сдаваться? Нет, врешь, не возьмешь…»
Я забыл, ради чего терпел такие муки, я забыл все – все стало неважным. Стиснув зубы, со зверским выражением лица я попер в атаку.
Люди, заметив меня, в страхе разбегались, только ко всему привычные айсоры на цветочном рынке хватали меня за руки, пытаясь всучить гвоздики по рублю за штучку. Но даже они, даже они отскакивали, будто ошпарившись, и смущенно бормотали:
– Извэны, брат.
Я шел почти вслепую, вокруг меня клубился черный непроглядный туман, в висках стучало, моча в буквальном смысле ударила мне в голову. Я чуть не пропустил свой дом. И только во дворе я осознал, что почти достиг своей цели.
Я остановился, зажмурил глаза, закусил щеки, часто и мелко задышал носом.
– Саша, миленький, что случилось, – услышал я знакомый голос соседки, тети Нины, – умер кто, не дай бог?
Открыв глаза, я попытался ответить, но, не сумев произнести ни слова, с нечеловеческим воем ворвался в подъезд.
Лифта я ждал немыслимо долго – девять этажей вроде, а как будто небоскреб. А может, мне это только показалось. Казалось, я чувствую кислый (хотя откуда я знал, интересно) вкус мочи во рту. Казалось, я не выдержу и сделаю лужу прямо в подъезде.
Но я не мог, как это – у себя в подъезде?
Да лучше сдохнуть.
Когда я поднимался к себе на этаж, мысль о том, чтобы осквернить лифт, уже не казалась мне настолько кощунственной.
Но я выдержал.
Самый трудный момент возник у двери, руки дрожали, ключ не попадал в замочную скважину. Близость победы расслабила мой бедный организм, я схватился рукой за причинное место и на бреющем полете, чудом открыв дверь, все-таки дотянул до родного аэродрома…
Как это было приятно, черт возьми!
Влага прорвала плотину. Ниагарские водопады, реки, моря и океаны низверглись из меня. Оказывается, я носил в себе все воды мира. Человек на девяносто процентов состоит из воды, а я полностью. Я рыба, я океан, я лед и пар, я дарю себя этому сухому, черствому миру.
Я не superman, я лучше. Я waterman.
Мое водяное сердце билось где-то в моем водяном горле. Влага выступает еще и на глазах.
Я плачу. Плачу от счастья.
Это лучше, чем секс, круче, чем алкоголь и наркотики. Это круче всего – просто быть дождем. Бессмысленным и безграничным. Нескончаемым. Я нашел свой смысл жизни и свое предназначение – быть дождем. Сколько продолжалось это волшебное состояние, я точно не помню. Но долго, невообразимо долго, само понятие времени тогда исчезло. К сожалению, все хорошее когда-нибудь заканчивается. Но вот именно это хорошее даже закончилось хорошо. Не резко оборвалось, оставив тоску о навсегда утраченном рае, а постепенно сошло на нет. Плавно, с небольшими перерывами, мягко и незаметно угасло. Так летний погожий денек, растворяясь в безумно красивом закате, оборачивается теплой и звездной ночью. Ночь – это тоже неплохо, тоже радость.
Блаженно потягиваясь, я вышел из туалета, лениво стянул сапоги и куртку, направился в гостиную и с разбега рухнул на мягкий диван.
– Вот теперь можно и пострадать, – сказал я вслух, – теперь можно…
Слезы не шли, в теле ощущалась невероятная и крайне приятная легкость. Я попытался вспомнить Королеву, ее губы, руки, кожу и волосы, свой высокий статус от обладания всеми этими сокровищами, горечь от утраты этого статуса…
Ни одной слезинки.
Да что там слезы – даже сердце не екнуло.
Подумаешь, Королева – да у меня будет еще тысячи таких королев, и ни одна из них не сравнится с волшебным чувством, испытанным мною три минуты назад!
Я испугался своих мыслей. Так, значит, я лгал, значит, все эмоции, вся моя любовь – ложь?
Нет, нет, в это невозможно поверить, еще час назад у метро «Каширская» я готов был валяться на асфальте и выть от боли. Два часа назад я был зомби, чуть не превратившийся в страшный нефтяной завод. А вчера в соседней комнате я до утра накручивал диск телефона, пытаясь ей дозвониться. Если поискать под столом, еще можно найти осколки этого проклятого телефона.
Я любил, точно любил!
Это невозможно подделать. Как же так?
Нет, нужно сосредоточиться, обязательно вызвать эти капризные слезы – тогда все станет на свои места. Я просто очень долго терпел. Не мог же я тупо выплеснуть свою неземную любовь в унитаз?
Чтобы прийти в нужное состояние, я прибег к испытанному способу: песня Владимира Семеновича Высоцкого «Чуть помедленнее, кони». Одна мысль о ней всегда вышибала у меня слезу, а уж исполнение вслух…
Тяжело вздохнув и для верности откашлявшись, я начинаю петь:
– Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю… …Чуть помедленнее, кони, чуть помедленнее!Ничего. Хоть бы пот выступил, что ли? Я не сдаюсь, начинаю снова:
– Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…Опять ничего. Даже в носу не защипало. Мне хорошо, мне неуместно и подло хорошо. Я повторяю бессмертную песню восемь раз. И все время с одинаковым результатом. Более того, с каждым разом мне становится все лучше и лучше, впору «от улыбки станет всем светлей» петь. А на девятый раз я понимаю… Я многое понимаю про себя, но еще больше – про людей в целом. Все не так, как пишут в романтических книжках. И в неромантических тоже. Все немножко по-другому. Человек, как это ни банально звучит, сложное существо. Все в нем есть. И любовь, и вот такой способ от нее избавиться. Только как жить с этим знанием тогда, в восемнадцать лет, мне было неясно. Много позже я узнал, что существует и другая любовь, не выдрать ее с мясом, не то что… Хотя, вероятно, есть и другие способы, о которых я не ведаю. Ведь вероятно же, правда?
В последнее время я все чаще возвращаюсь к этой глупой юношеской истории. Меня мучают одни и те же вопросы: а что, если бы тогда, по наитию, чисто случайно, я не нашел такого простого и эффективного способа? Как бы я отличил одну любовь от другой, настоящую от ненастоящей? И есть ли она вообще, настоящая, или все зависит только от эффективности способа? Ведь мог бы, раззадорив себя, вымолить у Королевы прощение и жениться. И возможно, был бы счастлив, и жизнь бы моя сложилась совсем иначе. Не знаю, лучше или хуже, но иначе. Нет ответов, у меня до сих пор нет ответов.
С вышеописанной (опять описанной, честное слово, не хотел, случайно получилось) истории минуло четверть века. Сами знаете, какие это были четверть века. Распад СССР, девяностые, подъем и суета двухтысячных, и вот сейчас опять… За это время я попадал во множество передряг. Иногда сама жизнь висела даже не на волоске, а вообще непонятно на чем. О некоторых ситуациях я, возможно, напишу, а о многих и писать-то нельзя. Ничего необычного, впрочем, у каждого из нас периодически возникают проблемы той или иной степени сложности. Такое время, такая страна… Но очень часто, на пике проблем, в ситуациях, которые, казалось бы, не имели выхода, я задавал себе один простой и где-то даже грубый вопрос: Саша, а не хочется ли тебе пописать? И вы знаете, помогало.
Продавцы ручек
Современные офисные центры похожи на храмы. Теряющиеся в вышине потолки, мраморные колонны, вместо алтаря – блистающий ресепшен. Дух захватывает, когда входишь из мутного задымленного города в это кондиционированное великолепие. Однажды мне в голову пришла идея, что и называть эти современные храмы нужно в полном соответствии с устоявшейся религиозной традицией. Не «Монарх» какой-нибудь или нелепая «Tverskaya Plaza», а «офисный центр спаса на крови» или «бизнес-храм хрустов-спасителей» или «собор всех святых Юкоса и Ходора-страстотерпца», да мало ли названий существует для хорошего офисного центра. Деньги в нашем мире уже давно заменили Бога, пора и названия приводить в соответствие. Между прочим, я не шучу, что-то мне подсказывает, что этим все и закончится. Не сейчас, конечно, а лет через двести-триста. Прохорова пустынь, Гусинский собор, святая обитель братьев Ротенбергов и во главе всего Рокфеллер-центр новой религии на Пятой авеню в Нью – Йорке. Кстати, он уже построен, я видел его собственными глазами. Красивый, отличается высочайшими арендными ставками и главной елкой США, наряжаемой на Рождество. Процесс, что называется, пошел…
Вот о такой хрени я думал, заходя в одну из башен Москва-Сити и направляясь на самую важную в моей жизни встречу. Вообще-то самой важной в моей жизни встречей, как и у всякого человека, была встреча моих родителей. Не встреться они в свое время, возможность других встреч отсутствовала бы у меня даже теоретически. Но людям свойственно забывать о главном, сосредоточиваясь на второстепенном. Из второстепенного состоит жизнь, а до главного добираются единицы, если вообще кто-нибудь добирается. Когда на кону стоят горы потраченного труда и финансовое благополучие разросшейся за последнее время семьи – не до философских обобщений. Точнее, и они сгодятся, но только для того, чтобы успокаивать трепещущее в груди сердце и расслаблять напряженные нервы. Сдается мне, что и вся философия с религией предназначены, по большому счету, для того же.
…Я подошел к блистающему алтарю ресепшен и протянул документ, удостоверяющий мою личность. Я – личность, кстати, у меня и документ об этом имеется. На фоне других личностей выгляжу достойно. Бизнесмен, upper midll class, застывший на границе, где начинаются высшие сферы общества, и пытающийся прорваться через эту границу. А ресепшен в новом офисном храме – пункт пограничного контроля. Миновав его, я попаду на личный досмотр и, если там все будет в порядке, окажусь в зоне вечного блаженства и dute free, где розовое шампанское, нарядные молодые женщины, воспитанные упитанные детки и самолеты, самолеты… В Ниццу, в Майами, на Мадагаскар, в другую, совсем другую, счастливую и беззаботную жизнь. Только нужно пройти досмотр. Это нелегко. Не зачуханный погранец его будет проводить, а сам Михаил Валентинович Сосиху-Зашкваркин, легенда русского бизнеса, серийный… нет, не убийца – предприниматель. Он начал с торговли китайским шмотьем на вещевых рынках в начале девяностых, потом продавал телефоны, производил сосиски и конфеты, раскрутил несколько водочных брендов, создал известную сеть быстрого питания «Подивись-подавись», а сейчас выращивает конкурента Сбербанку СосихуСтандартБанк. И у него получается. У него все получается. Наша гордость, self made man, ультралиберал-рыночник и обрусевшая американская мечта, ставшая явью. Знаменитый, но крайне непростой русский танец «цыганочка с выходом на IPO» был исполнен им филигранно, а главное, вовремя. Точно перед кризисом 2008 года. У одного из немногих в стране у него имелся кэш, и он скупал подешевевшие активы. Он и меня хотел скупить, вернее, не меня, а мой бизнес, и не он, а я мечтал ему продасться, но это не важно. Важно, что моя личность к концу 2010 года остро нуждалась в наличности. Закредитована моя личность оказалась выше крыши, а бизнес – сеть офисов, продающих различные финансовые продукты от страховок до паев инвестиционных фондов, колебался на грани рентабельности. Еще чуть-чуть – и отдавать кредиты будет нечем. И тут такой случай, сам Сосиху обратил на нас, ничтожных, внимание. Продажа бизнеса инвестору решала все проблемы. Это как выйти замуж за принца. Только лучше, потому что Золушка после замужества должна удовлетворять принца всю оставшуюся жизнь, а я – только один раз. При продаже. С другой стороны, и у Золушки имелись свои плюсы. Она могла позволить себе ошибиться, сказать не то слово, повернуться не тем боком, вяло подмахивать или не сбрить отросшую щетину на стройных ножках. Все можно исправить, в году 365 ночей, и лет ей с принцем предстояло не мало. Я права на ошибку не имел. Сосиху-Зашкваркин должен был остаться полностью довольным. Только довольный и окончательно расслабленный человек мог заплатить за мой неустойчивый бизнес такие несусветные деньжищи.
Удовлетворить серийного предпринимателя родом из девяностых – дело непростое. Смесь флибустьера, гопника и фаната Айн Рэд, с каждой удачной серией в таких персонажах замешивается все гуще, и в конце концов получается настолько твердая и причудливая субстанция из наглости, самомнения и уверенности в собственной непогрешимости, что пробить ее практически невозможно. Но необходимость – мать чуда, и поэтому я ее пробью, и не такие смеси в своей жизни пробивать приходилось. Юристы – экономисты великого Сосиху уже сделали свою работу, два месяца торчали у меня в офисе и после нескольких совместных пьянок, удобренных мелкими подношениями и одолжениями с моей стороны, дали своему боссу рекомендацию покупать. Они же меня честно предупредили, что их рекомендация мало чего значит. Серийный предприниматель жил и работал по старинному мафиозному принципу – хочешь сделать что-нибудь хорошо, сделай это сам. От предстоящей встречи зависело все. А еще они мне сказали, что окончательное решение Сосиху-Зашкваркин принимает после того, как претендент на покупку бизнеса продаст ему ручку. Мол, если и ручку продать не сумеет, чего о бизнесе говорить. Известная тема, очень распространенная среди предпринимателей девяностых. Забавный тест, выдуманный американскими маркетологами, идеально лег на менталитет русских гопников и стал в те времена иконой стиля и высшим шиком. «Купи ручку», в принципе, мало отличалось от знакомого «купи кирпич», но более соответствовало новым реалиям наступившей рыночной экономики. Потом, конечно, все трансформировалось и приобрело новые смыслы. В офисном храме, например, смысл заключался в спасении меня от финансового краха и обретении долгожданной свободы. Миновав первый заслон к счастью в виде ресепшен, я сел в лифт и вознесся в небеса на сорок какой-то этаж успеха и всеобщей зависти. Я шел продавать ручку. Самую дорогую ручку в своей жизни.
* * *
Ожидая в приемной пока меня соизволят принять, я в очередной раз поражался иронии судьбы. Жизнь закольцовывалась и рифмовалась. Моим первым сознательным воспоминанием было то, как я в пять лет спер из прачечной привязанную там веревочкой ручку. Не смог удержаться, пришел домой, разрисовал обои своими детскими мечтами – от зефира до танков и складного велосипеда «Кама», свято верил в реальность нарисованного, был допрошен, бит строгой матерью и отправлен в наказание возвращать ворованное с извинениями. Один. В первый раз один к чужим людям в незнакомый и враждебный мир. Тогда все кончилось хорошо, и вот теперь опять ручка…
…Сосиху, как бы оправдывая свою фамилию, не принимал меня уже больше часа. Я прекрасно понимал, что это просто трюк такой, естественное желание вывести из равновесия потенциального контрагента, расшатать его психику, чтобы в последний момент снизить цену. Понимать-то я понимал, но психика и в самом деле начала расшатываться. Простые приемы всегда работают безотказно. Не желая попадаться на дешевый трюк, я стал думать о совершенно посторонних вещах. О ручке, например. С удивлением обнаружил, что почти вся моя сорокалетняя к тому времени жизнь крутилась вокруг этого воистину сакрального предмета. Да что моя… весь мир вокруг него крутился. Все продавали и покупали ручки. И в принципе ничем больше не занимались. Вот так задумаешься от нечего делать о какой-нибудь ерунде – и делаешь потрясающие открытия. Но обо всем по порядку.
В восемьдесят девятом году, будучи на втором курсе института, я увидел криво прилепленное к автобусной остановке объявление: «Требуются помощники брокера для работы на бирже». Незадолго до этого судьбоносного для меня события я расстался с первой своей девушкой и находился не то чтобы в печали, но в некоторой дезориентации в пространстве и времени. А тут брокер, биржа… В отличие от большинства своих советских сверстников, я знал, что означают эти слова. Трилогия Теодора Драйзера «Финансист – Титан – Стоик» была зачитана мною до дыр, а ее главный герой Фрэнк Каупервуд выполнял в моем личном пантеоне героев роль Павки Корчагина. В общем, я позвонил. И был приглашен на собеседование.
Со мной разговаривал пятидесятилетний дядька во взрывающем воображение клетчатом пиджаке канареечного цвета. Плохо разговаривал, вернее, плохо по-русски разговаривал, с каким-то чудным акцентом, издалека принимаемым за одесский, но вблизи им безусловно не являющимся. Видимо, мои честные глаза выдали мое честное недоумение.
– Меня зовут Гольдштейн, молодой человек, Фридрих Гольдштейн, – на манер Джеймса Бонда представился дядька и продолжил нагнетать: – Фридрих Гольдштейн из Нью-Джерси, США. Ви что-то имеете против?
– Против чего? – уточнил я, пытаясь пошутить. – Против Нью-Джерси, США или вас?
– Против всего, – не понял юмора дядька.
– Нет, – ответил я. – Меня с детства учили быть «за». За все хорошее, за мир во всем мире и дружбу народов. Так что я «за».
– О, boy, ви мислите позитивно, молодой человек. Это хорошо, это поможет вам в жизни. А продавать ви умеете, на бирже нужно продавать. Знаете, шо такое биржа?
– Знаю, – ответил я гордо, – конечно, знаю, Драйзера еще в детстве читал.
– Ви еврей, молодой человек?
– Нет, – удивленно ответил я, не понимая, где связь между чтением Драйзера и зачислением меня в евреи.
– Но ви любите евреев?
– Я всех люблю, всех людей в принципе считаю хорошими, пока они мне не доказали обратное.
– Жаль.
– Что жаль?
– Жаль, что ви не еврей, такой хороший неглупый молодой человек, и не еврей. Жаль…
– А что, только евреи могут быть хорошими и неглупыми? – не выдержал я, но тут же спохватился. – Нет, вы не подумайте, умная у вас нация, очень, один Эйнштейн чего стоит, но ведь есть и остальные народы…
– Ви же сами сказали, читали Драйзера, еврейская фамилия, в нашем городе раввина так зовут, он тоже книжки пишет о технике обрезания, вот я и подумал…
– Теодор Драйзер – великий американский писатель и, по-моему, не еврей! – отчеканил я с вызовом и внутренне возмутился. Как можно быть настолько зацикленным на своей национальности, что перепутать божий дар с яичницей?
– Ладно, – расстроенно сказал дядька, – пусть не еврей, пусть великий, это таки не важно, ви правы, молодой человек. Ви лучше продайте мне ручку.
– Какую? – спросил я, озираясь по сторонам и не видя никакой ручки.
– А вот эту, – сказал дядька, вынимая из кармана канареечного пиджака паркер.
В то время я еще не успел увлечься дзэн-буддизмом, и неразрешимые логические парадоксы вводили меня в состояние ступора. У человека была ручка, я сам видел, он вытащил ее из кармана собственного пиджака. И он предлагал мне ее продать, причем ему же. Что это значит? Зачем ему покупать свою ручку? И что должен делать я? Сумасшедший, явно сумасшедший, псих из американской Жмеринки, приехал из-за океана маньячить на родину предков, сейчас вцепится зубами в горло. Или завербует. Возможно, он агент ЦРУ, специально меня запутывает, ослабляет волю к сопротивлению. А потом завербует. Точно завербует, бежать надо. Я совсем было собрался бежать, но маньяк-агент, почуяв неладное, развеял мои сомнения.
– О boy, это тест, молодой человек, что же ви все так пугаетесь, будто я вам в Ленина стрелять предлагаю? В Ленина, если ви не знаете, уже стреляла тетя Фаня, он уже лежит здесь неподалеку, буквально как живой, живее всех живых, только мертвый немножко. Это тест, молодой человек, просто безобидный тест на способность к sales. Продайте мне эту чертову ручку, и я поверю в вас, как в неминуемую победу коммунизьма. Ну же, молодой человек.
– Но зачем, – решился спросить я, – зачем продавать вам вашу собственную ручку, она же и так ваша?
– Не разочаровывайте меня, молодой человек. Я уже. Пятнадцать лет назад я уже разочаровался и уехал к дяде Сэму очень печальный. Очень. И вот теперь ви опять? Хорошо, если вам так проще, я дарю вам эту ручку. Вот берите, а теперь продайте ее мне.
– А если не продам, – решил уточнить я, – она останется у меня?
– А если не продадите, у вас, молодой человек, останется такой же глупый кочан капусты вместо головы, как и до нашей встречи. Ручку в этом случае я буду вынужден забрать назад. Зачем кочану ручка, сами посудите? Тест это, просто тест, ви же, молодой человек, знаете слово «биржа», Драйзера читали, хотя и не того, которого бы мне хотелось бы. Напрягите воображение, забудьте о пионерах-героях и социалистическом реализьме. Это тест, абстракция, ничто… ну…
Я забыл и напряг, как просил дядька, воображение в голове моей зашумело, щеки покрыли красные пятна, а из сведенного судорогой рта вылетел еле слышный сдавленный стон:
– Купите ручку… у меня…
– Отлично! Great! Великолепно! – воскликнул дядька и от полноты чувств выскочил из-за стола. – Good job, ви таки сделали это! – С минуту он бегал вокруг меня и хлопал от радости в ладоши, но потом вдруг огорченно остановился и вытащил из другого кармана пиджака еще один паркер. – Ой, какая незадача, у меня уже есть ручка. Мне так не хочется вас огорчать, ви такой милый юноша, но у меня есть ручка. Шо же мы будем делать, а?
Мне снова захотелось убежать, весь мой опыт жизни в СССР взывал ко мне иерихонскими трубами. Стыд-то какой, позор-то какой, торгашество-то какое умолять мелкого беса в канареечном пиджаке купить ручку, как будто я нищий, как будто мне жрать нечего. Николай Гастелло мне бы этого не простил, Александр Матросов презирал бы меня, пионер-герой Марат Казей проклял. Советский мир в моих глубинах дрожал от напряжения, но сопротивлялся. Очень хотелось швырнуть паркер, в наглую рожу мелкого капиталистического беса, я уже поднял руку, чтобы сделать это, но вдруг… вспомнил фильм, даже не фильм, а картинку из фильма, классическую картинку, где светящиеся небоскребы Нью-Йорка отражаются в водах Гудзона, а на залитом огнями реклам Таймс-сквер встречают Новый год хохочущие свободные люди. И каждый второй в умопомрачительных смокингах, а женщины в блестящих платьях и с фужерами пенящегося шампанского в руках. И над всем этим великолепием плывет бархатный голос Элвиса – «Blue Cristmas…».
Я посмотрел в окно и увидел обшарпанную московскую улицу 1989-го перестроечного года. Около винного магазина напротив стояла, загибаясь за угол, длиннющая очередь из помятых, невзрачных существ обоих полов. По тротуару медленно и обреченно плелись нагруженные авоськами женщины. Одна из них, как матрос Железняк пулеметными лентами, была крест-накрест обмотана рулонами туалетной бумаги. По дороге, чадя черными дымами, изредка проезжали ржавые уродливые автомобили. Моросил дождь. Мой внутренний СССР зашатало, держащие его атланты вроде Гагарина и Маресьева согнулись, издав какой-то жалобный и даже неприличный стон. Все рухнуло. В одну секунду, в один миг рассыпалось в пыль, как будто и не было ничего. Мне стало легко, вместе с погибшей великой страной исчез стыд. Слова полились из меня как бы сами собой, без моего участия. Журчали, переливались. И гладко так. И убедительно.
– Одной ручки для такого солидного дельца, как вы, мало. Ну вот представьте себе, шанс человека может ждать за любым углом, за любым поворотом. В кино, в бане, в поезде и самолете. Разговорились вы, допустим, с человеком, а он оказался не просто человеком, а очень нужным человеком. Директором завода, американским миллиардером, министром, наконец, чем черт не шутит. И вот вы делаете с ним бизнес, быстро набросали на листе бумаги договор. Он прочитал и согласен. И нужно подписывать, пока он согласен, потому что миллионы на кону. Завтра может опомниться, остыть, передумать. Сегодня, сегодня нужно. Сейчас. Вы достаете ручку, она, конечно же, при вас, вы все предусмотрели, ко всему готовы, но вдруг… Вдруг она отказывается писать. Кончились чернила, сломалась, засохла, замерзла, мало ли что может случиться. И все. Шанс упущен. Другого может не быть никогда. Вы это понимаете, глазами полными слез смотрите вслед удаляющемуся шансу. А потом… потом… Потом от расстройства прыгаете, к примеру, с моста. Из-за чего? В сущности, из-за ерунды. Из-за ручки. Но вы, как разумный человек, крупный делец с большим опытом, безусловно, этого не допустите. Вы купите вторую ручку. Вот эту, которую я держу в руках. Вы купите ее прямо сейчас, потому что шанс может появиться тоже прямо сейчас. Шансы ведь не автобусы, они по расписанию не ходят.
Мне казалось, что я произношу этот монолог на одном бесконечном выдохе. Что-то поперло из меня, я сам был в шоке. Как очнувшийся от транса медиум недоуменно озирался по сторонам. Много позже я понял, что действительно тогда впал в транс. Не забавная пурга лилась из меня, не бесполезный воздух сотрясал обшарпанные стены арендованной советской конторы. Из меня исходило будущее. Канареечный дядька из Нью-Джерси понял это гораздо раньше. Благоговейно сложив руки на груди, он подошел ко мне и с религиозным почти экстазом тихо произнес:
– Ви первый, я неделю уже здесь торчу, но ви первый, кто продал. У этой страны таки есть будущее, а у вас оно точно есть. Я знаю, шо говорю. Мне пятьдесят лет, я жил в Черновцах и в Нью-Йорке. Теперь я здесь, потому что здесь будущее. Ничего особенного, молодой человек, ви ответили, как по учебнику. Только ви его не читали, ви его написали сейчас при мне. А стиль, а свобода… Поздравляю, ви продали-таки ручку и себя вместе с ней. Договор кровью скреплять не будем. Лишние спецэффекты ни к чему. Ви приняты на должность помощника брокера.
Так я продал свою первую ручку, получил первую нормальную работу и похоронил великую страну, в которой родился и вырос.
* * *
«…и на обломках самовластья напишут наши имена». Ошибался Александр Сергеевич, не имена написали на обломках самовластья, а цифры. Вот сижу в приемной Сосиху-Зашкваркина, жду своей цифры. А кто он такой? Просто чувак со смешной фамилией, в школе, наверное, дразнили, сейчас, небось, не дразнят, потому что цифра он. Не самая большая, но внушительная, внушающая уважение. На столике в приемной лежат деловые журналы, там тоже цифры. Таблицы, списки, рейтинги… Список Шиндлера канул в вечность, зато всплыл список Форбса. Напротив каждой фамилии цифра. И даже напротив фамилии президента цифра рейтинга. Все эти люди хорошо умеют продавать ручки, я в этом уверен, потому и цифры у них такие бесконечные. Цифровая эпоха рождает цифровых героев. Лишь богатые спасутся и войдут в царство Божие. Правда, оно будет немного виртуальным, тоже цифровым, но это ничего, другого спасения все равно нет. Бог из машины – вчерашний день, сегодня бог – из цифры. Я тоже могу спастись, для этого надо напрячься, продать ручку и получить свою цифру. Маленький, но достаточный пропуск в рай. Мне плевать на иерархию, я не хочу быть архангелом и стоять близко к трону цифрового царя. Я бочком, бочком, с краешку. Немного прошу. Еды и образования для деток, хороших врачей и здоровья для родителей, мир посмотреть, а главное – не унижаться. Не хочу больше унижаться, не желаю больше продавать ручки! Сейчас в последний раз продам, и все… Завяжу. Только вспомнить надо, как это делается, давно я ручек не продавал. Закрываю глаза и вспоминаю…
…Мир быстро менялся. Перестроечная романтика в три августовских дня превратилась в жесткач девяностых. Помню, тогда ручку было популярно продавать как оружие. Типа пришли к вам рэкетиры, избили, утюг вам на пузо приладили, паяльник в одно интересное место засунуть готовятся, а вы ручкой им в глаз, стержнем им в горло, шариковым острием в поломанные боксерские уши… Покупали. Потом устаканилось все слегка, о выгоде думать начали, постигали первые азы экономической логики. «А вы знаете, что самые большие состояния делаются на самых мелких вещах? Семечки, заколки, зажимы для галстуков, ручки… Маржа фантастическая, купите ручку, да не одну, а оптом, продадите в пять раз дороже!» Покупали. В середине двухтысячных наступила эпоха гламура. Ручка снова перестала быть товаром и превратилась в понты высокой степени очистки. Если у вас нет как минимум Картье из двадцатичетырехкаратного золота, никто с вами не подпишет даже договор на поставку капусты в занюханную овощную лавку. Покупали и понты. Кризис восьмого года немного всех отрезвил. Особенно слова Путина, обращенные к Дерипаске после подписания невыгодного для олигарха контракта в бастующем моногороде Пикалево: «А ручку-то оставьте». Один шустрый малый в то время на собеседовании продал мне ручку в жестком антикризисном стиле. «Купите, – сказал, – эту простую копеечную ручку, а то Путину оставить нечего будет». Я тут же взял его на работу. Кстати, оказался действительно неплохим сэйлзом.
Главный секрет ручек я понял еще в середине девяностых. Не важно, как их продавать, способов существовало миллион. Не важно даже, продал ты ручку в конце концов или нет. Нужно как можно скорее оказаться не среди тех, кто продает, а среди тех, кому продают. Это и являлось основной целью продажи. Очутиться по другую сторону баррикад в виде стола, разделяющего вас с потенциальным боссом. О, это восхитительное чувство, когда ты, небрежно развалившись в кресле, слушаешь блеяния очередного сосискателя хорошей жизни. Ты уже все… прорвался, испил свою чашу дерьма до дна, а этому еще предстоит, и от тебя только зависит, удастся ему или нет. Дедушка ты, умудренный опытом, в непобедимой и легендарной советской армии, аксакал, высшее существо. Если тебе продают ручку – ты высшее существо… Чуть позднее, когда мой начальственный стол стал повыше и пошире, я понял, что не существует, к сожалению, чистых продавцов и чистых покупателей. Все люди от последнего бомжа до первейшего миллиардера как паста «Колгейт» – два в одном. И продавцы и покупатели. Сегодня сидишь и выслушиваешь жалкое лепетание претендента на скромную зарплату, а завтра пришел к тебе в офис средней величины чиновник, и уже ты лепечешь что-то невразумительное. Пытаешься продать чиновнику ручку, дружбу, любовь, все свои самые лучшие и позабытые чувства, потому что от чинуши зависит благополучие семьи и сытость твоих детей. А нелепый вчерашний соискатель в это время, потягивая пивко, развалился в трусах на диване и лениво смотрит по телику рекламу, где его, в свою очередь, умоляют, убаюкивают, заклинают, лишь бы он купил что-нибудь. Свечи от геморроя, дезодорант, «Шкоду Октавия», «Сникерс», «Твикс», крем до, после или вместо загара. Ту же ручку, все ту же проклятую ручку… И даже великий Сосиху-Зашкваркин, когда на него наезжали лубянские генералы, умолял их, заклинал и убаюкивал. Я это точно знаю, мне его менеджеры по пьяни разболтали. Круговорот унижения в природе. Все друг друга унижают. И получается… такими низкими все стали, что и не разглядеть уже людей. Похудели, сплющились, превратились в цифры.
…Уже полтора часа зажравшийся и раздувшийся прыщ со смешной двойной фамилией Сосиху-Зашкваркин не желает меня принимать. Я – сиротливо съежившаяся в дальнем углу необъятной приемной единичка, а он, огромный, с округлыми солидными боками нолик, мне бы прорваться к нему, понравиться ему, встать рядом – и тогда… Тогда моя ценность возрастет на порядки, и можно будет расслабиться, забыть обо всем, вспомнить, что человек я, а не белка в проклятом ускоряющемся колесе, что дети у меня не только для того, чтобы думать об их пропитании, но и чтобы наслаждаться ими, передать им нечто важное, что сам понял. И жена у меня не для того, чтобы просить очередную пачку бумажек для очередных неотложных покупок, а еще она может чего-нибудь у меня попросить, и я у нее. И природа не ограничивается вечной пробкой по пути на работу. И сам я не оцифрованный странник в унылой, похожей на тюремную решетку матрице, а Божье создание, вершина эволюции, духовное, можно сказать, существо. Я вспомню, я обязательно все вспомню, нужно только продать этому пресыщенному самоуверенному засранцу переходящую волшебную палочку, и он будет водить. А я уйду на покой. «На свете счастья нет, но есть покой и воля». Я знаю, что есть, раз Александр Сергеевич сказал, то точно есть, сомнений быть не может… Но как же все-таки продать прожженному аферисту ручку? Он многое повидал, тут простые схемы не работают. В последнее время стало модно толкать ручку под соусом инноваций и нарождающейся интернет-экономики. А что, если ручка будет с доступом в Интернет? Бред, конечно, зачем ручке доступ в Интернет, это же ручка, а не компьютер. Ну допустим, чтобы сразу выкладывать великие мысли великого Сосиху-Зашкваркина в Твиттер или блог. Человечество не переживет и секунды без его великих мыслей. Сдохнет человечество от тоски и бесперспективности. А тут написал – и сразу опубликовано, еще и фотку можно добавить великого человека в момент, когда ему мысль в голову пришла. Полный онлайн, полнее некуда… Нет, бред, хотя рациональное зерно имеется. Давить на тщеславие потенциального покупателя, в принципе, верный путь. А у Сосиху, кроме тщеславия, ничего больше не осталось. Не на что больше давить… Ладно, запомнили как вариант…
Или от обратного пойти? Никакой моды и изысков, гениальная обезоруживающая простота. Мол, купите у меня ручку, вам все равно, а для меня вопрос жизни и смерти. Купите ручку, и моим деткам будет что покушать и на что выучиться. Из них хорошие люди получатся, обещаю, клянусь… И родители мои проживут на несколько лет больше и в несколько раз лучше. И сам я стану значительно добрее, перестану бросаться на людей, орать, беситься. Может быть, по запущенной вами цепочке пойдет импульс добра. И кто-то кого-то не убьет, а возможно, чем черт не шутит, и пожалеет. И мир немного улучшится. И ваша, уважаемый Сосиху, потрепанная миром карма тоже…Нет про потрепанную миром карму говорить нельзя. А в остальном хорошо. Можно попробовать. Как вариант, как вариант…
Оригинальным нужно быть, непредсказуемым. На этих пресыщенных сэлф-мэйд-мэнов только шоковые методы и действуют. Тараном бронебойным стену из величия и самоуверенности пробить нужно, кувалдой, ядром пушечным, чтоб до костей пробрало. Например, услышав предложение продать ручку, молча встать, подойти вплотную к великому бизнесмену и упереть ему шариковое острие в сонную артерию. Почти до крови, а если надо – и до крови. «Купи, падла, ручку, – сказать ледяным шепотом, – купи, а то умрешь. Я псих, у меня и справка имеется. Мне ничего не будет. Ручка или жизнь? – И поднажать сильнее, а когда поверит, испугается, отпустить сразу, аккуратно поправить ему воротник рубашки и произнести светским тоном: – Ну вот, Михаил Валентинович, я и продал вам ручку». Проймет, сто процентов проймет, стыдно ему станет в своей слабости признаваться, заржет и купит ручку. Какой соблазнительный вариант, тут главное не переборщить, не проткнуть ему острием накачанную шею, я ведь ненавижу его. Мы все ненавидим тех, от кого зависим, а поскольку все зависят ото всех, мир захлебывается в ненависти. Забавное открытие: продавцы ручек ненавидят покупателей, поэтому и продают столь ненужный им предмет. Покупатели, кстати, тоже ненавидят продавцов и в отместку ставят перед ними такую сложную, почти невыполнимую задачу. Продать ручку.
Господи боже мой, куда катится мир, куда я прикатился? В детстве думал о покорении космоса, на Марс хотел полететь. В юности мир пытался изменить, у Белого дома в 91-м три ночи стоял, умереть готов был за свободу. В молодости влюбился и поклялся себе, что сделаю жизнь своей возлюбленной самой прекрасной на свете. Делаю. Продаю ручку, бессмысленный, отживший свое в век смартфонов предмет. В космос не полетел, свободы не получил, жизнь возлюбленной испоганил, а собственную жизнь потратил на куплю-продажу фетишей неизвестно чего. Да что же это со мной, что я здесь делаю, зачем? Потерялся я, голова моя кружится, а внутри ее кружатся мысли, невозможно зацепиться ни за что, сконцентрироваться…
– Михаил Валентинович вас ждет. – Равнодушный голос секретарши доносится очень издалека. Словно стал я все-таки космонавтом и подлетаю к Марсу, а ЦУП пытается до меня докричаться сквозь миллионы километров пустоты. В полном соответствии с законами физики я понимаю смысл сказанного с задержкой.
– Что? – переспрашиваю недоуменно и ору снова, пытаясь преодолеть помехи связи. – Что?! Что?! Что?!
– Ждет вас Михаил Валентинович. – Так же равнодушно, меняя на всякий случай (для тупых) порядок слов в предложении, повторяет секретарша. И до меня доходит наконец-то. Ждет. Я буквально врываюсь в вожделенный кабинет, словно в плотные слои атмосферы незнакомой планеты. Слои очень плотные. Раскаляюсь я от трения и от злости. На себя в основном. Дофилософствовался, домечтался, чуть не просрал самую важную встречу в своей жизни. Но ничего, вовремя я опомнился, а злость – это даже хорошо. Она поможет. Я снова собран и нацелен на результат. Я покорю эту неведомую мне планету, выхода у меня другого не остается. Покорю и вместо древка флага воткну в ее жирную плодородную почву гигантскую золотую ручку. Это я умею, это единственное, что я умею – втыкать, толкать, втюхивать гребаные, никому и мне самому тоже не нужные ручки.
* * *
– Ну здравствуй, здравствуй, так вот ты какой, примерно так я себе и представлял. Ничего, что я на «ты»? Ничего, ничего? Я со всеми на ты, в английском, например, «вы» нет, и очень правильно. Все люди, как говорится, братья. Но штука в том, что есть среди них младшие и старшие. Согласен, есть ведь?
Сосиху-Зашкваркин сочится энергией. Заводной мужик с харизмой, и кабинет у него такой же. В углу висит боксерская груша с его собственным портретом, на стенах плакаты «Секс Пистолз» и фотографии блюющего Сида Вишеса. Над головой Сосиху, словно нимб, расположился триптих знакомых портретов – слева Медведев, справа Путин, посередине все тот же Сид Вишес. Хозяин кабинета облачен в ярко-красные джинсы и желтую майку, на которой крупно написано «Желтая майка лидера». Сосиху расчетливо косит под анархиста и бунтаря. Одно дело, если, скажем, сто миллионов долларов есть у скучного дядьки в дорогом итальянском костюме и английских лакированных туфлях, а другое – если у бунтаря в красных джинсах. Это уже не сто миллионов, а как минимум двести. Мы с ним одного примерно возраста, около сорока, и все друг про друга понимаем. Сегодня ручку продаю я, поэтому он будет куражиться, моя же роль восхищаться его выкрутасами. Я и восхищаюсь.
– Согласен, – отвечаю на ребром поставленный вопрос. – Все люди братья, ну или сестры, скажем. Братья на земле есть, а братства нет, и равенства тоже нет. Бог создал людей неравными. От этого вся движуха и происходит. Поэтому, может, как младшему брату, мне стоит называть вас на «вы», Михаил Валентинович?
– А почему ты младший? – одобрительно, но все же опасаясь глубоко зарытой издевки, спрашивает Сосиху.
Я развеиваю его сомнения, как могу.
– Вы мне больше нужны, чем я вам, следовательно, я младший. Любая иерархия так определяется, вот, например, Путин нужен всем, а Путину нужны не все, да никто в принципе, сам с усам, поэтому он и Путин.
Хозяин кабинета, пытаясь сохранить серьезное выражение лица, дергано улыбается, но все-таки не выдерживает и ржет, утирая навернувшиеся на глаза слезы. Ему очень смешно, так смешно, что смех его через несколько секунд переходит в совсем уж неприличное хрюканье. Но он молодец, он не стесняется никого, этот хозяин кабинета. С другой стороны, а кого ему стесняться, меня, что ли?
– Ой уморил, ой здорово ха-ха-ха… сам с усам… Путин всем, а ему не все, ну ты даешь, младший… ха-ха-ха…
Сосиху смеется, и я расслабляюсь, выдыхаю я и впитываю в себя его хрюканье. Как перезвон хрустальных колокольчиков оно для меня. Последний раз так радовался чужому смеху в классе восьмом или девятом, когда Анька Поливанова, тайная моя зазноба с начальной школы, впервые благосклонно на меня отреагировала. Вот, оказывается, как все просто, немного лести, немного юмора – и в дамки, а я боялся… Правильно боялся, Сосиху не малолетняя дурочка Анька, его так просто не возьмешь. На самой высокой ноте своего веселья он резко обрывает смех и злобно спрашивает:
– Умный ты такой, понятливый, хваткий, а чего бизнес продаешь тогда, раз такой умный?
Это похоже на автомобильную катастрофу. Однажды я въехал в фонарный столб на скорости восемьдесят километров в час. Вот примерно такие же ощущения, только ремней и подушки безопасности нет. Я в шоке, мордой о лобовое стекло, это не очень-то… Хуже, чем о лобовое стекло, о реальность шваркнулся, больнее это намного. Ну ничего, и не такие удары переживать приходилось. Подушки безопасности только для езды, в жизни подобные причиндалы не предусмотрены, и ничего, жив пока… Через пару секунд я уже знаю, что ему ответить, но знания своего обнаруживать не тороплюсь. Пускай порадуется гад, пусть почувствует свое превосходство над бедным продавцом ручек. Съесть столько дерьма в жизни, сколько он, и не получить хотя бы маленькой и по-человечески понятной компенсации, это даже несправедливо. Ничего, продам ему ручку и тоже буду кайфовать, строить из себя ковбоя и гуру бизнеса. Кайф заслужить нужно, в том числе и таким способом. Выдержав достаточную, по-моему мнению, паузу, я произношу свой ответ многоопытному проходимцу:
– А кто сказал, что я умный? Я такого не говорил, вы сказали. Дурак я, если честно, дурак, что продаю, и вдвойне дурак, что так дешево. Вы умный, Михаил Валентинович, купить за копейку то, что грош стоит, безусловно, умный поступок. Но и меня можно понять, одна глупость тянет за собой другую. Дурак я трижды, что вообще ввязался в это дело. Нет, дело-то хорошее, прибыльное. Но ротик у меня оказался маловат для такого куска, не пережевал, поперхнулся, поэтому и продаю дешево.
– А у меня, значит, ротик по размеру?
– Нет, не по размеру, больше он у вас гораздо, для вас мой бизнес тьфу, семечки пощелкать…
Это я хорошо ввернул про величину его пасти. Не будет же он присоединяться к ничтожествам с маленькими цыплячьими клювиками. Цуцванг у него, только вперед остается переть, и каждый его ход приближает меня к продаже ручки и опостылевшего бизнеса.
– Слушай, а почему так? – как бы недоуменно спрашивает Сосиху. – Возраст у нас одинаковый, бэкграунд за плечами похожий, я справки наводил. И сам ты парень не глупый, сразу видно. А ротик у тебя намного меньше моего.
Он думает, что вывернулся, улыбается победоносно и ехидно заглядывает мне в глаза. Фиг ему, не знает он, что я неделю настраивал себя на эту встречу. Медитировал, убеждал свою совесть, успокаивал нервы и искал моральные оправдания. У меня трюк в запасе есть, козырной туз в рукаве. Мне ничего не стыдно. И даже признаться, что я маленький обосравшийся мальчонка, и что моя пиписька намного короче его, и что встает она с большим трудом и то сразу падает. Пожалуйста, все, что угодно за ваши деньги. С самого начала я предполагал, что без унижений наше знакомство не обойдется. Молва о Сосиху-Зашкваркине тиране и деспоте бежала впереди него, и я подготовился. Я представил себе, что бессердечные бандиты украли моих детей и я молю босса мафии отпустить их. Это не так уж далеко от истины, между прочим, мое и их будущие решается здесь и сейчас, в этом кабинете. А ради детей, как известно, можно вынести все. Только непонятно, зачем люди их рожают. Чтобы тонны дерьма на своих плечах перетаскивать? Но дети вырастут, родят собственных детей, и история повторится. Если сократить немножко формулу, в сухом остатке остаются сгорбленные плечи и придавливающее их к земле дерьмо. Так выходит? Нет, плохая мысль, не сейчас, не нужно… Я отбрасываю накатившие сомнения и бодро, по-пионерски, с точно рассчитанной пропорцией наглости и смирения отвечаю:
– Если бы я знал, почему так, то отрастил бы себе хлебало побольше вашего, Михаил Валентинович. Не знаю, к сожалению. Расскажите. Бизнес можете не покупать, черт с ним. Купите – хорошо, не купите – ладно. Но я сюда пришел именно за этим секретом. Расскажите, ну что вам стоит…
Все успешные люди, которых я знаю, очень любят рассказывать о своей успешности. Хлебом их не корми, дай о своей успешности рассказать. Мол, через тернии к звездам, не сдаваясь и преодолевая всяческие трудности. Особенно они любят вещать о своих успехах менее успешным людям. Не то чтобы неудачникам, но стоящим на нижних ступеньках лестницы успеха. О, в этом случае павлиний хвост раскрывается во всей красе! В жизни успешных людей отсутствуют такие понятия, как случайность или удача, только труд, ум, изворотливость, упорство и снова тяжелый, каторжный почти труд с нечеловеческим упорством. Даже если в начале своей карьеры успешный человек выиграл миллион долларов в лотерею, все равно это не случайность, а закономерные плоды упорного труда и недюжинных умственных способностей. Хочешь расположить к себе успешного человека, спроси его, как он стал успешным. Хочешь сделать его врагом, скажи – да плевать мне на твой успех с высокой колокольни. Денег просить у успешного человека бессмысленно. Он потому и такой успешный, что денег просто так не дает. Только в обмен на любовь и признание его жизни, полной высокого смысла. И то не всегда, а когда думает, что помимо любви еще и на грош горсть пятаков купить можно. Я изучил успешных людей во всех подробностях. Я сам такой и иногда с усмешкой гляжусь в зеркало, замечая в себе классические черты успешности. Глупость, самодовольство, ощущение, что Бога за бороду поймал и в карман себе засунул. Но небеса ко мне небезразличны. Любят они меня или ненавидят, большой вопрос, но каждый раз, когда я раздуваюсь от гордости, уверенности в себе и в своих несомненно выдающихся способностях, с небес на меня что-то валится. Что-то не очень хорошее, дурно пахнущее, как правило, тяжелое, колючее, но и сдирающее одновременно с меня едва успевшую прирасти к телу тонкую, блестящую, такую вожделенную и такую смешную кожу успешности. Вот и сейчас… вот и сейчас…
Увлекшись рассуждениями о природе успешности, я не заметил, как Сосиху-Зашкваркин начал отвечать на мой вопрос. Не много потерял, все стандартно. Примерно вот так: бедный студент из семьи рабоче-крестьянской интеллигенции в начале девяностых пытается торговать шмотками на вещевом рынке в Лужниках. Бандиты отнимают у него товар, но он не сдается, работает у бандитов продавцом на рынке, реализует у него же отнятые шмотки. И отнятые шмотки других бедных студентов реализует. Бандиты страшные, но тупые, а он симпатичный и оборотистый малый. Дело идет, расширяется, из вещевого рынка трансформируется в небольшую сеть магазинов одежды. И у него там есть небольшая доля. У бедного студента оказались стальные яйца и работающий со скоростью пули мозг. Он первым додумался заказать в Китае чехлы для только что появившихся мобильных телефонов. Бандиты тем временем перестреляли друг друга, зато воспряли духом и набрали силу всевозможные силовики. На таможне арестовывают огромную партию товара, вымогают бешеные деньги за растаможку, но он не сдается, он никогда не сдается. Продолжение следует…
Сосиху заливается соловьем, тетеревом на току кудахчет, вставить слово невозможно. Он ничего не слышит, он поет песнь своей жизни, в тысячный раз он оправдывает ее, и ему нужно от меня, в принципе, немного: любовь, понимание и восхищение. Всякая живая тварь нуждается в любви. И даже Сосиху. Проститутки дешевле жен и любовниц, беспроблемнее намного, зачастую значительно моложе и красивее, однако же тысячи лет мужчины женятся и заводят любовниц. Потому что у проституток нет даже иллюзии любви, а у жен и любовниц есть. Я жена сейчас, возлюбленная для Сосиху, я слушаю его внимательно и своим ласковым взглядом смазываю елеем его полученные на пути к успеху кровоточащие раны. Он уже забыл, что за деньги я… Бедные глупые мужики всегда об этом забывают. А я помню, я все помню. За моими мироточущими глазами холод и математика. Я точно понимаю, что воззванием к человеческим чувствам и жалости ручку Сосиху не продашь. Тщеславие, скорее всего, самый подходящий вариант, что-то вроде изобретенной мною в приемной ручки с доступом в Интернет для трансляции миру великих мыслей великого человека. А если не сработает, дожать можно, уперев шариковое острие ему в шею. Ничего не поделаешь, такой он уж человек. И мир, сделавший его таким, такой же, и я…
Внезапно я отчетливо, физически почти ощущаю себя подлецом и негодяем. От отвращения к себе нестерпимо хочется блевануть. Я даже прикрываю рот рукой, якобы закашлявшись.
Несчастный Сосиху замечает мой неловкий жест и резко комкает свое самозабвенное курлыканье. Он чувствует, он замечает, выглядит нелепо и растерянно.
– Как-то так, как-то так… – говорит задумчиво. – Все в таком роде… Но надо же и о делах поговорить… По поводу сделки…
Мое отвращение к себе распространяется на весь мир. Весь мир подл, жалок и нелеп. Он, я, Сити, где мы с ним находимся, пятнадцатимиллионный город Москва, Россия, Америка, Европа… Напридумывали себе фетишей, тратим жизнь неизвестно на что, впариваем друг другу ручки и думаем, что в этом и есть основной смысл бытия. И портимся. Я физически чувствую, как тухну. Рыба гниет с головы, а мир с меня. От меня исходит невыносимый, резкий запах, но я полюбил дерьмо. Я даже не пытаюсь чистить авгиевы конюшни. Дерьмо так легко использовать, особенно в других, только для этого самому дерьмом стать нужно. И я стал. Самое подлое, что параллельно с этими грустными мыслями, на другом и, похоже, более высшем этаже моего сознания возникают и думаются сладко совсем другие, шустрые и упругие мыслишки. «Это ничего, что он заметил, как я чуть не блеванул, – радуюсь про себя. – Не страшно. Забудет он через пять секунд, невозможно ему помнить, эго раздутое не позволит. Не может же он признать, что его жизнь блевоту вызывает». Что-то со мной не то сегодня происходит. Ответственность, видимо, плющит и сминает ранее прочные перегородки. Никогда такого не бывало, жил в ладу с собой. Разные, конечно, идеи возникали. Иногда и одновременно. Но существовали они во мне, ничуть друг другу не мешая. Как соседи в современной элитной многоэтажке. Здороваются по утрам вежливо и, возвращаясь с работы, кивают, а что происходит за бетонными стенами квартир, никого не волнует. Невежливо волноваться. Не культурно. Все современные воспитанные люди так живут. Это называется не подпускать близко к сердцу. Близко к сердцу сейчас только деньги подпускать принято. И правильно, как говорил Шарапов в «Место встречи изменить нельзя», «ты сберкнижку сейчас давай, она мне сердце греть будет, когда Фокса с кичи выручать пойдем». Рушится что-то во мне, ломается, высокие мысли перемешиваются с низкими, я пью получившийся коктейль, ощущаю гнилой вкус своей жизни, и меня выворачивает наизнанку. Надо собраться, надо обязательно собраться. Сейчас он предложит продать ручку, и нужно быть готовым. Зажать нос и сделать. Сделать это в последний раз, чтобы уже потом никогда не зажимать нос. Я вслушиваюсь в сливающееся бормотание Сосиху, и очень вовремя. Наступает финальная часть наших с ним тараканьих бегов.
– …нет, бизнес вроде бы на первый взгляд неплохой. Да кто же его разберет точно? Вот ты спрашивал о моих секретах. Есть у меня, конечно, в загашнике кое-что. Например, никогда не смотри пристально на финансовые результаты и прочую отчетность, на людей смотри. Отчетность – бумага, она сама по себе ничем не рулит. Рулят всем люди. Бизнес – это вообще про людей, именно поэтому им так интересно заниматься. А твой бизнес к тому же еще и про продажи. Вы же финансовые услуги продаете? И как мне узнать, насколько хорошо? А вот как, ты рулишь бизнесом, ты, словно Господь, создал его по своему образу и подобию. Поэтому продай мне ручку. Продашь – значит, умеешь продавать, и бизнес твой умеет. Продашь, и считай, что бизнес тоже продал.
Сосиху-Зашкваркин расслабленно откидывается в кресле, кладет ноги в модных спортивных щиблетах на стол. Как я и предполагал, он забыл о моем неловком жесте. В его восприятии все, что было до этого, всего лишь прелюдия, не более чем приятный разогрев. Он готовится к оргазму. Кульминация наступает. Ну что ж, я продам ему ручку, сделаю это в последний раз с присущим мне профессионализмом и блеском. Господи, я клянусь, что в последний! Больше мне можешь не помогать, но сейчас помоги. Все на карту поставлено. Сейчас помоги, и все. Я обещаю, я завяжу, у меня хватит силы воли… Почему-то не получается начать. Чтобы потянуть время, я беру предусмотрительно выложенную передо мной ручку, верчу ее так и сяк, подношу к глазам. Не получается. Да что же это такое? Ведь миллион раз делал, и вот сейчас, когда нужнее всего…
Внезапно на меня снисходит озарение, божья благодать осеняет кабинет Сосиху, и я понимаю… Ручку невозможно продать в последний раз. Просто не бывает последних разов. Ну продам, ведь не успокоюсь же, захочу большего, буду снова и снова продавать, пока не сдохну. Да даже если не захочу, жизнь заставит. Ради семьи, ради детей, ради родителей. Причины найдутся, они всегда находятся. Один раз встав на эту дорогу, ты не можешь с нее свернуть, нет выхода, совсем нет. С годами я постарею, потеряю хватку, перестану чувствовать нерв времени, плохо у меня будет получаться, но все равно буду продавать проклятые ручки, стану смешон и глуп, но буду, пока не вынесут меня вперед ногами. Надо в завещании написать, чтобы похоронили в удлиненном гробу в форме ручки и памятник такой же поставили. Ручка, воткнутая в могильную плиту. И эпитафия: «Он продавал ручки, пока они не продали его». По цене перегноя, по цене перегноя, конечно…
Казалось бы, выхода нет, но озарение на то и озарение, чтобы осветить выход и из безвыходных ситуаций. Ручку невозможно продать в последний раз, значит, нужно отказаться продавать ее вовсе. Только так можно разорвать порочный круг. Не продавать ее, и все. Игнорировать. Вся жизнь получается насмарку, не о том, куча усилий впустую, и поди еще найди потом какой-нибудь смысл, кроме ручки. Но шанс есть, хоть и маленький. В конце концов, мне всего сорок, вроде как полжизни прожил, в хорошем раскладе впереди вторая половина. На такие шансы можно играть, играл я и на меньшие шансы. И ничего, выигрывал…
Сосиху-Зашкваркин устал ждать. Он уже настроился, приготовился получать удовольствие, чуть ли ширинку не расстегнул.
– Ну же, ну, смелее, – подбадривает он меня. – Продай мне ручку.
Я смотрю в его подернутые от предвкушения медовой сладости глазки и отчетливо произношу короткое заклинание полного отрицалова:
– Не буду.
Он удовлетворенно кивает, думает, хитрый ход это такой, новый оригинальный способ продать ручку. Он с нетерпением ждет продолжения. А я молчу. И после затянувшейся паузы снова повторяю:
– Не буду. – И снова молчу.
– А почему? – начиная подозревать что-то неладное и нервно скинув ноги со стола, спрашивает меня Сосиху.
– Не хочу, – весело говорю я и с вызовом смотрю на мгновенно тускнеющего предпринимателя. Он не понимает, вернее, уже начинает догадываться и съеживается весь как-то, сдувается, на его лице проступает детская почти обида. Еще бы, кайф я ему обломал, настроился уже он, возбудился, разогнался, летит на всех парах к своему маленькому, подленькому счастью – и вдруг… Бах, со всего размаха о стену. Некоторое время я наслаждаюсь его обломом. Но не долго. Что-то произошло со мной. Переродился я, другим стал. Новым. Мне становится жалко Сосиху. Не из-за обломанного кайфа, а в принципе. Глобально жалко, почти как себя, почти как всех. Он ведь такой же, как и я, просто не вылупился еще, не доперло до него, блуждает в потемках, продает ручки… Надо ему помочь.
– Понимаешь, в чем дело, друг, – просто и задушевно начинаю я, – ручки не нужно продавать. Опасно это и бессмысленно. Тут ведь и выгадать ничего не возможно, а прогадать легко. Себя самого проиграешь, и не заметишь как.
Я рассказываю ему все, что только что сам понял. Про мнимый успех, про подлость, требующую постоянного оправдания в виде денег, добываемых еще большей подлостью. Про могилу в виде ручки, про то, что нельзя раз и навсегда перейти в категорию покупателей, все равно придется и продавцом подрабатывать. И в последний раз продать ручку тоже невозможно. И вообще не мы их продаем в конце концов, а они нас. Я не учу его, не вещаю с высокой трибуны, просто делюсь сделанным открытием. Как с братом делюсь, как буханкой хлеба в голодной и холодный год. Сосиху чувствует это, он не посылает меня сразу, он задумывается надолго, и глаза его делаются грустными.
– А что же тогда делать? – спрашивает он меня почему-то шепотом. – Зачем тогда все, если не ручка, для чего она тогда, и мы для чего?
В его голосе чувствуется ужас, и он передается мне. В самом деле, об этом-то я и не подумал. Хорошо… ручку продавать бессмысленно, но что дальше, что вместо? Я совершенно ясно понимаю, если не отвечу на эти вопросы, не только его убедить не смогу, но и себя. И тогда зря все получается. Неудачливый коммерсант просто не продал ручку. Вот что тогда в сухом остатке. От ужаса я впадаю в прострацию, и меня уносит очень далеко. Непонятно куда. Беспомощным я становлюсь и растерянным, как ребенок. Как ребенок… как ребенок… как… Вспышка. Озарение. Второе уже за наш короткий разговор. Воистину судьбоносный и удивительный сегодня день. Долго копилось, нарывало, зрело, а прорвалось сейчас, в экстремальной ситуации, когда все на карту поставлено. Да ведь жизнь моя сознательная с ручки началась! Первое воспоминание, как ворую в прачечной привязанную веревочкой ручку, украдкой приношу ее домой и разрисовываю стены своими детскими мечтами. Вот для чего ручка нужна, чтобы мечтать. Я был маленьким, я не умел и не мог воплощать мечты. Я так и не вырос, я не знал, что с ними делать, мы все не выросли и все не знаем. И от незнания своего, неумелости и незрелости стали друг другу продавать мечты. Поэтому ни одна из них не воплотилась. Блуждают наши мечты по миру, впариваем мы их за три копейки, и очень бедные все, несмотря на нажитые миллионы. Бедные, бедные люди. Бедный, бедный я…
– Смотри, друг… – говорю я и беру в руки лежащую передо мной ручку. Просто так беру, чтобы действие какое-нибудь совершить и не расплакаться от жалости к себе и всему человечеству. Но зажатая в кулаке ручка придает мне сил, и дальше слова из меня валятся как бы сами собой, без малейшего усилия с моей стороны. Как тогда, в первый раз, когда я продавал ручку эмигранту в канареечном пиджаке, но с обратным знаком, что ли… – Смотри, друг, это ручка, – повторяю я еще раз, – ею можно выписать рецепт больному человеку, проверить тетрадку у школьника, постигающего азы науки, можно нарисовать план дома, в котором захочется жить, начертить схему двигателей космического корабля для полета на Марс. Ею много можно сделать. Ею мечтать можно, а мы за тридцать сребреников, за чечевичную похлебку с обглоданным хвостиком лобстера в лучшем случае продаем свои мечты. Нельзя мечты продавать, это как мать, как детей собственных… Мечты воплощать нужно, делом заниматься. Понимаешь?
Сосиху-Зашкваркин недоверчиво поглядел на меня, потом робко улыбнулся, как будто начал что-то понимать, но вдруг его лицо исказилось, и он сперва тихо, а после все громче и громче, размахивая перед собой руками и как бы отталкивая невидимую преграду, заверещал:
– Нет, нет, нет, нет… ты врешь. Ты балабол просто и неудачник. Я всю жизнь продавал реализованные мечты, я пять бизнесов продал за деньги, которые тебе и не снились. А ты просто неудачник и прикрываешь свои неудачи высокими словами. Пошел вон отсюда, урод! Ты время у меня отнял. Вон пошел! Неудачник, лошок, ничтожество! Нищим сдохнешь, вон пошел!!!
Последнего его «неудачника» и пророчество про нищету на смертном одре я дослушивал в необъятной приемной. Мне не удалось, мне и не могло удастся, каждый должен сам дойти до переворачивающих жизнь выводов. Угроз его по поводу смерти в нищете я ничуть не испугался. Нашел каким местом ежа пугать! Все мы нищие, я понял это только что абсолютно ясно. И потом, какая разница, умирать состоятельным или бедным? Вот если бы совсем не умирать, тогда другое дело. Но Сосиху-Зашкваркин не мог мне этого предложить. Спускаясь в лифте с самого высокого этажа небоскреба, я вдруг снова засомневался. Серийный предприниматель и вправду продавал реализованные мечты. Все его бизнесы были хорошо отстроены. Сеть по продаже дешевой и модной одежды, салоны сотовой связи, закусочные, производство замороженных полуфабрикатов, еще чего-то… Может, он прав? Но еще не доезжая до первого этажа, я вспомнил, что ни один проданный им бизнес не существовал после продажи больше четырех лет. Сосиху, как и все, продавал мечты. Хорошо продавал, может, лучше всех продавал, задорого, но мечты, и они, не реализованные, неминуемо обращались в прах. Поняв эту очевидную, лежащую на поверхности истину, я перестал сомневаться в своей правоте и не сомневался уже в ней больше никогда.
Бизнес я свой, конечно, загнал. Но раза в три дешевле, чем мог бы Сосиху. Просто как сеть хорошо оборудованных офисов, приспособленных для финансовых услуг. Небольшой, но бурно развивающийся региональный банк у меня их купил. Вырученной суммы едва хватило расплатиться с кредиторами и вернуть часть вложенных денег. Но я ни о чем не жалею. Я продал бизнес, а не мечту. Честно говоря, этот бизнес моей мечтой никогда и не являлся. Продавать задорого свои мечты – это плохо, но еще куда ни шло. А выдавать за свою мечту тривиальное желание зашибить по-легкому бабла – уже совсем чистое мошенничество. Вселенная этого не прощает и, как правило, очень больно бьет по заднему месту хитрого жулика, вздумавшего провернуть такую аферу. Иногда не сразу, иногда много лет проходит, но всегда очень больно. Так что я ни о чем не жалею. Другого жалко – огромного количества времени, потраченного на бессмысленную продажу ручек. Но что было, того не воротишь, нужно жить дальше…
Расквитавшись за несколько месяцев с делами, я жил. Теоретически понимал все очень хорошо, а практически около года не мог додуматься, в чем состоит моя мечта и зачем мне все-таки нужна эта долбаная ручка. Она лежала у меня на столе в кабинете, часами я рассматривал ее и все думал, думал, пока в один прекрасный или не очень (жизнь покажет) день не понял – ручка нужна для того, чтобы писать. То есть лично и только мне нужна для того, чтобы писать, другим, может, и на что другое сгодится. Осознав эту гениальную в своей простоте правду, я взял ручку и стал писать этот рассказ. Медленно писал, не получалось сначала. Пока писал, успел издать несколько книг, но все же я взял ручку и первый раз в жизни попробовал осуществить мечту.
С тех пор и пишу.
«Крылатая Сибирь»
Мой самый лучший Новый год на Новый год похож не был. Также я не вполне уверен, что он является лучшим, но самым веселым, суматошным, невероятным и поучительным он был точно. А что еще нужно для того, чтобы Новый год удался? Пожалуй, много алкоголя, приятная компания и снег, крупными хлопьями валящий с небес под бой курантов. Из всего вышеперечисленного в том месте, где я находился ночью 31 декабря 2002 года, присутствовал только алкоголь. И тем не менее праздник удался на славу. Впрочем, я забыл еще об одном ингредиенте удачного Нового года – чуде. Куда же без него? В ту новогоднюю ночь чудо случилось. Но обо всем по порядку.
Второй раз в жизни я проводил новогодние каникулы не в России. До тридцати лет как-то не решался уезжать далеко от дома. Слишком свежи еще были детские воспоминания о предчувствии чего-то невероятного, волшебного и непременно доброго. Когда пойманной бабочкой трепещет в груди сердечко, заходится сладко душа и веришь, веришь не столько даже в Деда Мороза, а в то, что все изменится с переменой календарной даты. В лучшую, конечно, и самую желательную сторону. Со временем это ощущение почти проходит. Не чуда ждут люди, а просто длинных выходных. К тридцати я оброс семьей, бытом, обязательствами и понял, что ждать вообще ничего не стоит. Жить нужно здесь и сейчас, а значит, какая разница, где я встречу еще одну цифру в календаре? Лучше ее, пожалуй, встретить в каком-нибудь теплом комфортном месте, а не в заиндевевшей, бухаˊющей по-черному от холода и безделья Москве. И мы полетели с женой в королевство Таиланд.
Когда после длинного перелета спускаешься по трапу и тебя вместо собачьего холода, мокрого снега и пара от идущих рядом людей обдает горячим влажным ветром, впадаешь в состояние культурного, физиологического и даже в чем-то нравственного шока. Организм теряет ориентацию, с удивлением пялишься на теплый пуховик у себя в руках и не понимаешь, где находишься. Неужели такое бывает? И вообще, где подлинная реальность? Здесь, в стране вечного лета, или там, в России, в стране лета далеко не вечного. Да чего там, в осенне-зимней стране, в привычном демисезонном пространстве, где оставил друзей и родственников. Стыдно вдруг становится, что ты здесь, а они там. А если на выходе из аэропорта видишь ряд высоченных пальм, украшенных елочными игрушками, ум вообще заходит за разум. Не меня одного пришибло, на лицах всех пассажиров нашего «Ил-96» было написано одно и то же. Общее мнение выразил в дупель пьяный, еле стоящий на ногах мужик в середине нашей колонны.
– Ну ни хера ж себе… – выдохнул он протяжно скопившиеся за время полета алкогольные пары. И все мысленно с ним согласились. Впоследствии глубокомысленное изречение мужика превратилось в слоган нашей с женой поездки. И если кто-то хочет заранее узнать мораль этой сумасшедшей истории, то, пожалуйста, никаких секретов нет. Мораль проста, понятна и всеобъемлюща. И звучит она так (да, вы не ошиблись и поняли правильно): «Ну ни хера ж себе…»
Начать, однако же, стоит с того, почему мы выбрали для новогодних каникул именно Таиланд. Помимо волнующей азиатской экзотики, теплого моря и привкуса немыслимых в скованной морозами России удовольствий, немаловажную роль сыграло следующие соображение: там мало русских. Напомню, дело происходило в самом начале двухтысячных и русских в Таиланде тогда было действительно немного. Позднее, уже объехав полмира, я задумался: «А почему русские (и я в том числе) так не любят русских?» То есть не то чтобы в принципе не любят, а именно за пределами Российской Федерации. Ведь не логично же. Немцы за границей ищут немцев, англичане передвигаются по курортам шумными группами, японцы, нежно взявшись за ручки, ходят толпами, о сплоченности и взаимовыручке евреев распространяются легенды, гуси летают стаями, лосось плывет косяком, мошкара вьется тучей, все родственные твари стремятся быть ближе друг к другу во враждебном мире. Особенно во враждебном и незнакомом мире. И только русские…
При этом о доброте и бескорыстии русского народа слагаются былины. И они не лишены оснований. Снять с себя последнюю рубаху, отдать такой нелишний, тяжко заработанный рупь на опохмел совершенно незнакомому человеку, принять смерть, наконец, за други своя. Как говорится в народе, «на миру и смерть красна». Все так… но только если эта смерть будет происходить в границах России. Ну или бывшего Советского Союза. Во всяком случае, не в отпуске. На отдыхе наличие рядом соплеменников является для нас, безусловно, отягчающим обстоятельством. Как окна гостиничного номера, выходящие на шумную стройку, усугубленную помойкой и нефтеперерабатывающим заводом поблизости. Самый популярный вопрос при заказе тура: «А русских в гостинице много?» И успокаивающий ответ агента: «Что вы, что вы, там только немцы и французы, это вообще немецкий отель, они русских не любят». – «А, ну, тогда ладно…»
Умом, конечно, Россию не понять. Я, если честно сказать, даже не пытался. Хватило мне примеров нескольких друзей, которые пробовали. В лучшем случае заканчивалось депрессией, а в худшем – алкоголизмом со смертельным исходом. Но однажды под влиянием смеси трех великих белых напитков (водки, текилы и рома), тоже на отдыхе, кстати, я вдруг провалился в свое собственное и, похоже, наше общее коллективное бессознательное и отыскал там разгадку. Отпуск за границей для постсоветского русского человека – это всегда маленькая измена огромной Родине. Так же как с любовником или любовницей, за границей люди творят странные, невозможные с надоевшим мужем и опостылевшей женой вещи. Они катаются на верблюдах, летают на парашютах, едят моллюсков и перченых кузнечиков, швыряются деньгами, не боятся полиции и даже (о господи!) отвечают на бессмысленные улыбки беззаботных европейцев такой же бессмысленной и беззаботной улыбкой.
Ситуация прояснилась. Измена на глазах у супруга или супруги – это уж совсем непристойное извращение. Прочные духовные скрепы не дают нам скатиться в бездну окончательного и бесповоротного разврата. Мы шифруемся, таимся, отъезжаем подальше от дома и царапающих совесть взглядов соотечественников. А отъехав, гуляем по полной… Но и это не вся правда. Выпив около литра смеси трех великих белых напитков, я погрузился на самое дно коллективного бессознательного, и вся правда открылась мне в своем подлинном величии и блеске. Нам стыдно. Нам очень стыдно глядеть в глаза друг другу. Жизнь на Родине тяжела. Для того чтобы поехать за границу и кутнуть там как следует, приходится многое выносить. Кто-то пашет как вол, кто-то унижается, кто-то унижает, многие обманывают, и почти все терпят, бесконечно терпят и идут на компромиссы сами с собой. То есть сначала сами с собой, а потом вообще неизвестно с кем, потому что себя в результате этих компромиссов зачастую и не остается… И главное, все знают эту постыдную тайну друг про друга. Легко менеджеру среднего звена пускать пыль в глаза красоткам, заказывая устрицы и шампанское на деньги, с трудом скопленные к отпуску, легко утверждать, что он не менеджер, а топ-менеджер и не в компании, торгующей унитазами, а, скажем, в «Газпроме». Легко притворяться не тем, кто ты есть… Когда ты такой один. А если все кругом такие? Коллеги по работе, соседи, родственники… Тогда нелегко. И пусть провалятся тогда к черту эти родственники и соседи. Уж лучше англичане, американцы и тайцы, бормочущие что-то на своей тарабарщине… Все это я понял значительно позже с помощью волшебной смеси из трех великих белых напитков. А в то счастливое и не замутненное лишним знанием время, получив заверения от работника туркомпании, что ни-ни, ни одного русского и даже украинца в нашей гостинице не будет, мы с женой купили путевку и отправились в Таиланд.
* * *
В автобусе, развозившем прилетевших туристов по гостиницам, конечно, находились одни соотечественники, конечно, они были пьяные и вели себя, конечно, мягко говоря, неадекватно. Перескок из зимы в лето, сдобренный изрядным количеством алкоголя, превратил людей, и так не сильно воспитанных, в натуральных бабуинов. С огромным облегчением, когда объявили наш отель, мы вышли на улицу и, осознав, что вышли одни, расслабленно вздохнули. Не обманули в туркомпании, слава богу, отдыхать будем в обществе цивилизованных европейцев. Счастливые, мы вошли в отель и…
Просторный мраморный зал был полон русскими. Немногочисленные англичане, немцы, французы и прочие итальяшки испуганно и сиротливо жались по стеночкам. Обслуживающий персонал, состоящий из тайцев, перемещался по лобби короткими перебежками. Покинутый с таким удовольствием автобус показался нам раем. Там еще попадались умеренно вменяемые москвичи, которых издалека можно было принять за цивилизованных европейцев. Здесь же москвичами и не пахло. Русский человек высочайшей степени очистки, 999-й пробы русский человек. Скорее всего, откуда-то из необъятных сибирских просторов, из провинциального лукоморья и мифического Китеж-града. Из анекдотов. Мощные, с солидными пузцами, мужики лениво фланировали в поисках открытых ранним утром баров. Из одежды на них имелись толстые золотые цепи с монументальными крестами, безумных расцветок плавки по колено и легендарные сумки-напузники, в которых угадывались пухлые котлеты зеленых американских денег. По древней русской традиции, мужики не доверяли сейфам в номерах и все свое носили с собой. Особо продвинутые поверх стандартной униформы небрежно накидывали махровые гостиничные халаты, что, впрочем, не отменяло ни сумок-напузников, ни золотых крестов, ни плавок. Женщины, напротив, выглядели катастрофически нарядно. С обильного завтрака они возвращались в боевом вечернем макияже, в ультракоротких платьях преимущественно леопардовой расцветки и на двадцатисантиметровых, остро заточенных каблуках. Роста дамы были гренадерского, отличались пышностью форм и необъятными бюстами. Несмотря на грозившие лопнуть по шву платья, кустодиевские красавицы умудрялись одной рукой волочить пару упитанных детишек, а другой тащить добычу со шведского стола. Оставшимся свободным ртом они одновременно хвастались добычей (мол, до ужина хватит упертых салатиков, ананасиков и колбаски) и пытались усовестить рыщущих в поиске алкоголя мужей, чтобы те не нажирались с самого утра. Мужья нецензурно посылали дам в номер. Женщины, хоть и без особой радости, шли, куда их посылали, одновременно продолжая хвастаться перед подругами добычей и проклиная судьбу, которая их свела с их разжиревшими, охамевшими и охреневшими вконец вторыми половинами.
– Может, поедем отсюда? – робко спросила моя жена, в шоке от развернувшегося перед нами натюрморта. – Снимем квартиру, хоть самую маленькую, хоть далеко от моря, пожалуйста…
Я почти был готов с ней согласиться, но тут во мне взыграл типичный постсоветский интеллигент. «А может, в этом и есть сермяжная правда?» – подумал я, дословно повторяя мысль праотца всех типичных постсоветских интеллигентов Васисуалия Лоханкина. Но, по заведенной у постсоветских интеллигентов традиции, вслух сказал совершенно другое:
– Нет, дорогая, – это карма. От кармы не уйдешь. Мы много грешили, мы ели йогурты, пользовались освежителями воздуха, лосьоном после бритья и одноразовыми пакетами для мусора. Мы купили посудомоечную машину! И самое чудовищное, мы пытались покинуть Родину. Мы старались это сделать даже в Москве, живя там, как будто мы в Милане или Париже. Мы с тобой предатели, дорогая. А Родина предательства не прощает. У нее длинные руки, холодная голова и пламенеющее сердце. От Родины невозможно скрыться. Примем же покорно заслуженное наказание, выпьем свою чашу до дна. Вперед на ресепшен!
Сказав эти слова, я быстро, чтобы не передумать, рванул к стойке регистрации, а жена, сделав крошечную паузу и тяжко вздохнув, обреченно поплелась за мной.
* * *
На ресепшен доброжелательный, но сильно запуганный русскими людьми портье шепотом сообщил мне черную весть. Отель почти полностью был забронирован менеджментом авиакомпании «Крылатая Сибирь» для празднования новогоднего корпоратива. Мне стало нехорошо. В те дремучие, на границе с лихими девяностыми, времена новогодний корпоратив любой крупной компании, даже авиакомпании, мало чем отличался от сходки организованной преступной группировки. А тут еще и Сибирь… Пацаны только недавно малиновые пиджаки сняли, на их руках еще имелись следы пороха, с помощью которого они предпочитали решать вопросы корпоративного управления, на некоторых голых мужских торсах проступала древняя, завещанная прадедами духовность в виде синих куполов с крестами и красивых звезд на мощных плечах. Видимо, мое лицо вдруг так сильно поменяло цвет, что жена не на шутку всполошилась:
– С бронью что-то не так, паспорта потерял, деньги, документы?
– Сибирь… – обессиленно вымолвил я
– Что Сибирь, они полицию вызвали, нас посадят, арестуют? За что? Говорила, надо было уезжать. Ты только не волнуйся, я звоню маме…
При всех критических ситуациях моя жена рефлекторно звонит маме, а ее мама перезванивает мне… Осознание тупиковости этого пути немного привело меня в чувство, и я, собрав волю в кулак, пояснил суть обрушившейся на нас трагедии:
– Сибирь… Мы попали в Сибирь… в крылатую… В авиакомпанию…
– Уф-ф-ф, ты скажешь тоже, а я уж думала… В смысле, все эти люди из авиакомпании «Сибирь»? Ну и что, это даже хорошо, приличные люди, летчики…
– Ты не понимаешь… уж лучше б мы в настоящую Сибирь попали. Нет здесь летчиков, сама посмотри. Здесь только… только… Руководство.
Жена оглянулась, присмотрелась, и наши лица стали одинакового цвета.
– Поедем, – прошептала она, – надо ехать, точно надо ехать, поедем, дорогой, потом поздно будет…
В моей жене нет ни капли еврейской крови, но фраза прозвучала очень по-еврейски. За фразой маячили погромы, трубы Освенцима и вырванные изо рта золотые коронки. Скорее не из упрямства, а просто для того, чтобы отогнать страшные видения, я замотал головой.
– Нет… Нет… От нее не уедешь. Это карма… Это судьба…
– От кого, от нее?
– От Родины, – сказал я и принялся заполнять бланки на вселение в отель.
Спокойно заполнить бумаги мне не удалось. На середине этого скучного, но успокаивающего нервы процесса мне на плечо опустилась огромная, похожая на медвежью, лапа. Я обернулся, и мой взгляд уперся в могучую обнаженную грудь хозяина лапы. Там было на что посмотреть: чуть выше сосков, чем-то напоминая фашистские «мессершмитты», парили хищные ангелы, а в центре был почему-то наколот ромбовидный знак качества СССР. Как будто ангелы разбомбить его хотели… Лицо детины (иначе его было невозможно назвать) парадоксально отличалось от страшной картины на грудной клетке и выглядело до странности добрым.
– Братан, – хрипло сказало доброе лицо, – а как по-русски будет бумага?
В этой безумной гостинице я уже ничему не удивлялся и честно ответил:
– Бумага.
– Спасибо, братан, – с чувством поблагодарило меня лицо и обратилось к портье:
– Эй, чурка, бумаги дай, у меня в номере бумаги нет, а мне речь для братанов на новый год писать надо. Я тебе чистым английским языком говорю: «Бу-ма-га!» Да что ж такое, чурка тупая по-русски не понимает, по-английски тоже. Что ты с ним будешь делать!
«Все не так страшно», – понял я. Человек просто оговорился, перегрелся на тайском солнышке человек, надо ему помочь.
– Вы, видимо, имели в виду «как по-английски будет бумага», вот он вас и не понимает. По-английски бумага будет – paper.
– О как… – напрягся было детина, пытаясь разглядеть в моих словах скрытый подвох, наезд или издевку, но не разглядел, просиял добрым лицом и опять обратился к портье: – Слышь, чурка нерусская, пэпер давай, пэпер, теперь точно пэпер! А не дашь, я так в пэпер твой дам, не только глаза, сам весь узким станешь. Пэпер, я сказал, гони! – Слава богу, портье догадался, о чем идет речь, и протянул ему несколько листов.
– Ух-ты-юхты, – обомлел детина, – работает! Слышь, работает, понял! – Он радовался так, как будто овладел языком Шекспира и Байрона в совершенстве. От полноты чувств он даже обнял меня своими медвежьими лапами. – Спасибо, братан, выручил, а то я уж не знаю, как с ними. Пэпер, это же надо, пэпер… Меня Евлампий зовут, для своих Аладдин, для совсем своих Лампа. Для тебя Лампа, братан.
– Очень приятно, – сказал я. – Александр. А почему Лампа?
– Ну как это… Евлампий, Лампа, Аладдин… сказка есть такая чуркистанская, со школы еще повелось, мол, потри лампу, и все исполнится. Но это только для друзей, понял? Я тебе платиновую карточку сделаю, в два раза дешевле летать будешь. Я ведь этот… как его… – Детина набрал в огромную грудь побольше воздуха и на одном дыхании выпалил: – Начальник департамента качества Сибири!
– Всей Сибири? – попробовал пошутить я.
– А то! Всей, конечно, – не уловив юмора, гордо ответил Лампа. – Ну ладно, братан, спасибо еще раз, бывай, увидимся. На Новом году точно увидимся.
Он медленно развернул свое утесоподобное тело и пошел к лифту, весело размахивая добытыми листами.
– Вот, а ты боялась, – успокаивающе сказал я жене. – Они ж как дети, очень страшные только с виду.
– А что, Новый год мы тоже с ними будем встречать? С детишками этими? В программу тура новогодняя ночь в тайском стиле входит. Весело, чувствую, будет…
Я помрачнел. До такого дна в нашей чаше с ядом мне добираться не хотелось. Хотя с другой стороны… «А может, в этом и есть сермяжная правда?»
– Ладно, – буркнул я угрюмо, – давай решать проблемы в порядке их поступления.
* * *
Проблемы не замедлили поступить. На следующий день мы ушли с завтрака голодными. К нашему приходу шведский стол оказался полностью разграбленным. Выросшие во времена тотального дефицита российские граждане попросту вынесли его в дамских сумочках. Дождаться яичницы, которую жарили три тайских поваренка, было невозможно. Один из сибиряков занимал очередь, и пока вся авиакомпания не насытится, об омлете даже не стоило мечтать. Ладно, эта проблема хоть как-то решалась. Встанешь часиков в шесть, почистишь зубы и бодро идешь в ресторан. А там одни быстро работающие челюстями европейцы, торопятся бедняги, пока не началось. Но вот лежаки… Трясущийся англичанин в баре, приехавший на неделю раньше нас, рассказал, что случилось с лежаками… Сначала было все нормально, и на всех вроде хватало, но вот приперлись «Russians from Siberia», и случилась великая шезлонговая революция. Лежаки стали занимать с вечера, причем в количестве, явно превышающем количество русских. Так, на всякий случай, на всех друзей-товарищей, и чтобы сумки было куда положить. Администрация отеля перестала вечером выдавать полотенца, тогда на лежаках появились бумажки со следующим примерно текстом: «Это мое. Вася, комната 101». Один глупый немец, вся вина которого состояла в том, что он не извлек уроков истории и не догадался вовремя выучить русский язык, выкинул бумажку с непонятными письменами, постелил полотенце и улегся на свободное, по его мнению, место. Опрометчивый Фриц был выброшен разъяренным Васей в бассейн. Причем вместе с лежаком. Менеджмент отеля не сдавался и ответил вечерним сбором шезлонгов и опутыванием их толстой цепью с огромным амбарным замком. Ха! Разве это могло остановить настоящих сибиряков. На следующий день обалдевшие тайцы вместе с трепещущими от непостижимой и загадочной русской души европейцами наблюдали, как в ресторан на завтрак спускались несгибаемые сибиряки. Каждый со своим шезлонгом. Даже дети! Лежаки они перли из номеров, в связи с чем образовалась огромная пробка у лифтов. Администрация отеля сдалась и заключила позорное перемирие. Теперь самые козырные места у бассейна по умолчанию принадлежали русским. Немцам, англичанам, французам и прочей европейской швали отвели маленький загончик на самом дальнем краю обширной территории отеля. Естественно, без зонтиков, под беспощадно палившим тропическим солнышком. Несмотря на большое количество свободных мест у воды, мало кто из граждан ЕС решался их занимать. Память о чуть не утопшем в бассейне Фрице была еще слишком свежа…
Хорошо, нас это, допустим, не касалось, сибиряки условно признавали нас с женой русскими и, хоть и морщась, позволяли прилечь где-нибудь с краешку. Но моральный дискомфорт мы испытывали настолько сильный, что вскоре перестали купаться в бассейне. Также мы практически перестали спать. О, эти знаменитые русские пьянки на балконах номеров с видом на море и привезенной из заснеженной Родины водкой. Управляющие «Крылатой Сибирью» затарились по полной. Еще бы, ведь у них имелся собственный самолет, и, судя по количеству бутылок, разбросанных на территории отеля, не один самолет, а много. Что сказать… на балконах вокруг нас не хватало лишь медведей, потому что цыгане там каким-то образом присутствовали. И до утра продолжалось веселье… Замечания делать было бесполезно и даже опасно. Пьяный русский человек на замечания всегда отвечает решительными действиями. И в основном физического характера.
Лишь однажды мне удалось одержать победу над сибирскими чудо-богатырями. Да и то сатисфакция оказалась далеко не полной и в конце концов обернулась позорным проигрышем. А было это так. Начальник департамента качества всей Сибири Евлампий-Лампа-Аладдин почувствовал во мне родственную душу, доброго самаритянина и своего кореша одновременно. Каждое утро за завтраком он делился со мной добытой в боях пищей, занимал очередь за яичницей (спасибо ему большое, благодаря его заботе мы могли позволить себе поспать до девяти) и считал своим долгом отчитаться о прошедшем на чужбине дне. В его рассказах было много смешного, ужасного и даже великого. Они достойны отдельной повести, а может, и романа. Когда-нибудь соберусь с духом и напишу. Марк Твен точно бы смог, но на один эпизод и меня, пожалуй, хватит.
Как-то раз за завтраком я увидел Лампу в сопровождении миниатюрной тайской девушки. В буквальном смысле слова «в сопровождении», ее будто к нему привязали, не отходила от него ни на шаг, когда он ел, скромно потупившись, стояла рядом. Иногда Лампа раздраженно кидал ей через плечо куски из своей тарелки. Девушка раболепно кланялась и быстро поглощала еду, зажав ее в своих маленьких ладошках. Заметив меня, Лампа со страдальческим лицом бросился в мою сторону. Девушка последовала за ним.
– Чего она за мной ходит?! – с разбега, не поздоровавшись, закричал он. – Нет, ну чего? Я говорю ей, ступай ты, мать, от греха подальше, а она все ходит и ходит… Что делать-то, братан?
Выяснилось, что вчера в полдень, разомлев от тропического климата и буйства природы, сибиряк Евлампий возжелал женщину. Ну в Таиланде с этим проблем вообще никаких – Лампа зашел за угол и взял первую приглянувшуюся красотку. Вначале все было волшебно, девица вытворяла в постели такое… Но вот потом… Тайская куколка намертво прилепилась к могучему русскому богатырю и категорически отказывалась от него отлепляться. Уж как он ее ни упрашивал, и жестами, и пинками, даже денег предлагал. Деньги узкоглазая змеюка взяла, но все равно с места не сдвинулась. Только кланяться начала истовее и ниже.
– А сколько ты ей дал? – начиная догадываться, в чем дело, спросил я. – Двадцать долларов, пятьдесят, сто?
– Ну ты вообще, москвич, я чего, цен московских не знаю, думаешь? Триста дал, а потом еще двести, чтобы ушла, это ж даже не Москва, заграница – Таиланд. Вон как все здесь красиво…
– Да, брат, попал ты, – усмехнулся я ехидно. – Теперь она за тобой до весны ходить будет – это дело тут двадцатку максимум стоит, и то с переплатой.
– Ох ты, елки зеленые! – стукнул себя по лбу медвежьей лапищей Лампа. – Как же я так лоханулся?! Ладно, пусть порадуется, на баб не жалко, пусть запомнит русского мужика. Ты вот что, друг, скажи ей по-английски, чтобы уматывала, пока я добрый.
– Бесполезно, – стараясь сохранить максимально серьезное выражение лица, ответил я. – Понимаешь, буддистская этика и все такое… Здесь не то что у нас, здесь без кидалова. Взяла бабки – теперь отрабатывать будет. Хоть весь мир в тартарары провалится, все равно не уйдет…
– Уважаю узкоглазых телок… – задумчиво произнес Лампа. – Правильно местные бабцы живут, по понятиям, не то что наши шалавы. Но только как мне-то быть? На фига она мне здесь сдалась? Слушай, а что, если деньги назад попросить? Сумма уменьшится, и она по понятиям с чистой совестью на хаус, а?
Мне, конечно, до сих пор стыдно, но уж больно достали меня тогда сибирские соотечественники. Я совершил расчетливую подлость по отношению к хорошему парню с добрым лицом, который занимал мне очередь за яичницей.
– С бабы деньги назад требовать… – сказал я с легкой ноткой презрения в голосе, – это как-то…
– Да… – сразу сник Лампа, – это как-то… Не по понятиям. Но что же мне делать? – в отчаянии крикнул он, и знак качества СССР потускнел на его груди.
Конфликт русских и буддистских понятий отразился на лице бедного парня гримасой боли. Лампа дрожал, его буквально разрывало пополам. Несколько секунд ни одно из понятий не могло победить, а потом, обреченно махнув рукой, он встал из-за стола и убитым голосом произнес:
– Ладно, попал так попал. Пойдем, чувырла нерусская, носки стирать будешь, должна же быть от тебя хоть какая-то польза…
Шатаясь, он пошел к выходу из ресторана, а тайская девушка радостно засеменила за ним. Конфликт понятий, как я и подло предполагал, закончился боевой ничьей и полным проигрышем русского Ильи Муромца. Ага… как бы не так. Все победы над Ильей Муромцем в результате оказываются пирровыми. В этой истине имела случай убедиться куча народу, от хана Батыя до Наполеона и Гитлера. И только я глупо продолжал надеяться на чудо.
Через несколько дней Лампа выглядел снова довольным и счастливым. Рядом с ним на завтраке сидела тоже явно довольная и счастливая тайская девушка, и он ласково гладил ее волосы.
– Слышь, друг, – окликнул он меня, – подь сюды! Ну спасибо тебе, братан, в очередной раз должник я твой до гроба. Хорошо, что ты тогда отговорил меня ее выгонять. Лю… Любка то есть по-нашему, замечательной бабой оказалась. Я и не встречал таких никогда. И в постели мастерица, и послушная, и хозяйственная. В номере идеальная чистота всегда, и вещи все выстираны-выглажены. Тапочки мне буквально в зубах носит. За пивом в бар бегает, только мигни. А главное, молчаливая, не то что наши балаболки. Молчит все время, улыбается и кланяется. Спасибо тебе, братан, большое, буддистские понятия для бабы – это что-то! Это то, что я всю жизнь искал. С собой Любку увезу, в Сибирь, пускай у меня поживет пока.
Я ошеломленно пожал его протянутую руку и окончательно понял, что бороться с могучим русским духом бесполезно. Даже пытаться не стоит бороться.
* * *
История с Лампой уже ничего не решала. Я и до нее понял, что противиться нарастающему хаосу пустая трата времени и сил. Оставалось только сдаться на милость провидения и по возможности минимизировать отрицательные последствия. Мы с женой решили как можно меньше времени проводить в отеле и окунуться с головой в бурлящую азиатскую экзотику. Экскурсии, экскурсии и еще раз экскурсии! Пасти крокодилов и ушастые морды слонов намного милее, чем набившие оскомину родные рожи соотечественников. А когда не было экскурсий, мы просто гуляли по Патайе и глазели по сторонам. Но как пел в моем детстве Высоцкий, «в общественном парижском туалете есть надписи на русском языке».
Соотечественники находились везде, от них невозможно было скрыться. Произошла катастрофа, россияне по неведомой мне причине договорились в тот год всем скопом собраться в Таиланде на новогодние праздники. Не ездили не ездили, и вот тебе, пожалуйста, на остренькое их потянуло… По старинной традиции, заведенной у типичных постсоветских интеллигентов, я винил во всем только себя. «Это тебе за снобизм твой, Саша, русских, видите ли, он хотел поменьше. Получай, фашист, гранату». И тут же бальзамом на мои кровоточащие раны проливалась другая мысль: «А может, в этом и есть сермяжная правда?»
Они заполонили все. На крокодиловой ферме упившийся в хлам дядюган на спор оттолкнул тайца, осторожно устраивающего свою крошечную голову в пасти аллигатора, и засунул туда вместо него свою огромную лысую репу. Крокодил реально подавился! Я сидел близко и видел его бешеные, непонимающие глаза, из которых, я клянусь, текли самые настоящие крокодильи слезы. Бедное животное в истерике задергалось и попыталось сомкнуть челюсти, но дядюган не дал ему это сделать. Он глухо выкрикнул в звериную утробу страшное матерное проклятие и с боевым кличем «Пасть порву, моргалы, сука, выколю» таки порвал несчастному крокодилу пасть. Просто вывернул ее наизнанку своими огромными ручищами. Из уст присутствующих на представлении иностранцев вырвался сдавленный стон. Они жалели животное. И они имели в виду явно не дядюгана… Зато со стороны русских раздались аплодисменты, быстро перешедшие в скандирование имени их непобедимой и легендарной страны: Рос-си-я! Рос-си-я! Рос-си-я! Россия победила крокодила. Истосковавшиеся в начале двухтысячных по громким победам русские люди были почти что счастливы…
На шоу слонов, куда мы с женой, несмотря на ужасное крокодилье знамение, имели глупость пойти, вообще чуть не случилась трагедия. Группа веселых и пьяных, по обыкновению, молодых россиян споила слона. В буквальном смысле слова споила, дали взятку дрессировщику, приперли на арену ящик водки и запузырили в слегка упирающееся животное двадцать бутылок. То ли потому что слон не закусывал, то ли еще почему, но алкоголь подействовал на него не лучшим образом. Нет, сначала все было достаточно весело, слоник повалился на бок и стал трубить хоботом что-то, по мнению его собутыльников, напоминающее известную народную песню «Ой, мороз, мороз». Молодые люди даже начали слону подпевать, но через некоторое время идиллия закончилась. События стали развиваться по канонам классической русской пьянки: любовь, братание, совместное распевание песен, поцелуи взасос (в данном случае в хобот), вопрос: «ты меня уважаешь», а дальше слово за слово, бивнем по столу, и понеслось… Точнее, понесся слон, не выдержав хамского обращения своих собутыльников. Согласитесь, идея проколоть слону уши и вставить в каждое по российскому флагу – перебор не только по человеческим понятиям, но и по понятиям представителей фауны. Как слон никого не передавил, не понимаю до сих пор, но панику он создал изрядную, разрушил одну из трибун на арене и вызвал немыслимую давку. Мы с женой еле выбрались, а нескольким бедолагам переломали руки-ноги.
С этого момента мы вычеркнули из своего списка все экскурсии с малейшим налетом экстремальности, а также с участием флоры, фауны, рыб и насекомых. Мы даже в сад бабочек не поехали, мало ли что могут придумать наши творчески одаренные соплеменники. Особенно по пьяни или с похмелюги… Мы решили сосредоточиться на культуре и отправились в храм Изумрудного Будды. Храм, казалось бы… Что там может произойти страшного? Может! Все предыдущее по сравнению с храмом выглядело забавной шуткой. Ну да, нажрались, расслабились, вот и учудили. Не пострадал же почти никто… Но простота, как известно, хуже воровства, а русские люди очень простые и простотой своей очень гордятся. Именно эта черта национального характера чуть не привела нас в тайскую тюрьму.
Мы мирно осматривали достопримечательности, центральной из которых являлась десятиметровая статуя Изумрудного Будды. Статуя поражала. Будда был толстый, добрый, загадочный и зеленый. Вокруг ходили монахи в желто-бордовых одеяниях и тихо били в маленькие барабаны. Рядом со статуей стоял длинный стол, накрытый крахмальной белой скатертью. На столе в простых железных подставках дымились палочки благовоний. Бедненько, но опрятно одетые тайцы, кланяясь, приближались к столу и скромно оставляли на нем свои нехитрые подарки Будде: яблочко, банан, помидор, яичко. Одна бабушка даже аккуратно поставила глиняную кружку с молоком и вытерла ее для верности платочком. При всей экзотике очень похоже на православную сельскую церквушку. Не я один это заметил. Проходящая мимо русская туристическая группа почти в полном составе истово осеняла себя крестным знамением и била земные поклоны в сторону зеленого истукана. Монахи с буддистским спокойствием взирали на это странное зрелище и продолжали флегматично бить в барабаны. Буддистам, если я их правильно понимаю, практически все на свете по барабану. Но как показала практика, и их безграничное терпение имело свои границы.
– О, Мань, смотри, шведский стол! – сказал один из набожных русских и решительно направился к белой скатерти с благовониями и яичками.
Он ничего плохого не имел в виду, он не хотел оскорблять чувства местных верующих. Судя по его виду, он просто хотел жрать. Остальные туристы, повинуясь инстинкту знаменитого советского коллективизма, последовали за ним. Людьми овладело радостное волнение. Послышались возбужденные возгласы:
– О, картошечка!
– И молочко есть, парное по ходу…
– Яйца, помидорчики, какие молодцы, а я и не знала, что шведский стол в цену билета входит!
Монахи перестали бить в барабаны, и их узкие глаза стали широкими. К хрумкающей группе в ужасе подбежал гид-таец.
– Неульзя, поуложите неумедленно, ето дары Будде, неульзя!!!
– Да иди ты в жопу, – беззлобно послал его один из мужиков, запихивая в себя очередное яичко.
– Ишь, какой жадный! – поддержала его баба, давящаяся манго. – В цену билета входит, а «неульзя», ишь ты…
– Да-да, – не унимался гид, – неульзя! Будда сердиться! Неульзя, полиция сердиться, неульзя…
– Знаешь, чего, – уже более агрессивно прервал гида мужик, любитель яиц, – я тебе сказал идти в задницу – иди. А то мы сейчас сердиться начнем. Два часа везли нас из гостиницы, дрянью всякой обкуриваете, а пожрать спокойно не даете.
Посчитав свои объяснения исчерпывающими, мужик взял третье уже по счету яичко и понес его к своему жующему рту. Но донести не успел, на его руке повис, отчаянно дрыгающий ногами маленький гид-таец. Мужик только слегка повел плечиками, и гид отлетел метра на два. И тогда ближайший к мужику монах, подпрыгнув, надел на его башку барабан.
– Да что же это делается, люди русские?! – искренне возмутился мужик. – Дрянью обкуривают, жрать не дают, так еще и херню свою на голову надевают!
Ударом сверху вниз мощного кулака он впечатал несчастного монаха в землю – и началось… Наших насчитывалось человек двадцать, тайцев раз в двадцать больше. Но сами они были раза в два меньше и раз в десять слабее. В общем, силы являлись примерно равными. Однако прославленный русский дух не оставлял тайцам шансов. Содрогаясь одновременно от стыда и гордости, словно завороженный, я наблюдал за побоищем. Дрались все, даже женщины. Русская женщина коня на скаку остановит, а уж десяток тайцев… Легко. Если бы через несколько минут не приехала полиция, Изумрудный Будда стал бы наш! А так… русская тургруппа и мы с женой заодно, как тоже русские, стали их.
В полицейском участке гордость за беспрецедентную стойкость россиян у меня испарилась и остался только стыд. Наконец разобравшиеся, в чем дело, соотечественники никак не помогали мне его преодолеть. Наоборот, они ни в чем не раскаивались. Мол, тайцы сами виноваты, привезли, не накормили, не объяснили ничего толком, надо было табличку поставить, что это алтарь, святое место, и желательно на русском языке. И потом, что они, собственно, сделали? Ну попробовали по незнанию сакрального яичка, но это же не повод барабаны на головы надевать… О, эта знаменитая русская простота, и не менее знаменитая искренняя обида на весь мир за то, что никто этой простоты не понимает. Сколько бед принесло это качество России-матушке и сколько еще принесет… Русские люди скандалили, требовали консула и угрожали Таиланду атомным оружием. А мне было стыдно, о чем я и поведал на хорошем английском языке офицеру полиции. Я попросил у него прощения за поведение моих соотечественников, не забыв, впрочем, указать на смягчающие обстоятельства в виде абсолютного незнания ими иностранных языков, местных обычаев, а также их абсолютной искренности, не злонамеренности и дикости. Меня с женой отпустили сразу. Что произошло с остальными, я даже боялся узнавать.
* * *
Экскурсии отпадали, Патайю исходили вдоль и поперек. В гостинице невозможно было находиться. Посещение многочисленных магазинов и торговых центров проблемы не решало. Уж где-где, а там русских более чем достаточно. В основном, правда, женщин. Несколько раз мы встречали гренадерских сибирских жен, они бросались на все блестящее и радовались, как хлопотливые вороны. Особенно их привлекали почему-то магазины для трансвеститов. Всяких блестящих штук, перьев, стразов и боа там валялись целые горы, а то, что все это пиршество для трансов, хотя и было написано крупными английскими буквами на вывеске, но сибирячки голов так высоко не поднимали. Узрев манящий блеск растлевающей мишуры, они словно зачарованные шли на свет и пускали из своих приоткрывшихся мясистых губ длинные тягучие слюни. Смотреть на это было и стыдно и смешно. Скорее стыдно. Поэтому шопинг как альтернативное времяпрепровождение тоже быстро отпал. После завтрака мы уходили на пляж соседнего трехзвездочного отеля и наслаждались обществом нищих и мирных европейцев. Больше там наслаждаться было нечем: пляж галечный, дно каменистое, нечищеное, грязное море, не то что у нас… Но спокойствие – самая дорогая вещь в жизни, и мы наслаждались спокойствием.
Близился Новый год, настроения не имелось никакого, единственным чудом, которого мы ждали, являлось окончание нашего отпуска. И мечта выйти из него живыми, здоровыми и желательно с не совсем поломанной психикой. Мы даже почти решили не ходить на новогоднюю вечеринку в отеле. Забаррикадироваться в номере, выпить, накрывшись одеялом, бутылочку шампанского и тихо лечь спать. На всякий случай в ванной… Но капля человеческого достоинства в нас все же оставалась, да и подтверждение поговорки «от судьбы не уйдешь» было продемонстрировано нам в Таиланде неоднократно. И мы пошли…
* * *
Вечеринка начиналась в семь вечера. Забегая вперед, скажу, что это был самый длинный Новый год в моей жизни. Сибиряки категорически отказывались пропускать бой курантов на Красной площади, а он по тайскому времени начинался в восемь. Выйдя во двор гостиницы, я увидел приветливо машущего нам рукой Лампу, рядом с ним сидела уже слегка обрусевшая тайская девушка Лю, перекрещенная Лампой в более привычную ему Любку. Интернациональная пара заняла нам места за столиком. Я сначала засомневался, идти ли, но, оглядевшись, увидел, что у бассейна двухместные столики отсутствовали, а Лампа с Любкой сидели за четырехместным. «Мириться лучше со знакомым злом, чем бегством к незнакомому стремиться», – одновременно вспомнили мы с женой Шекспира и пошли к нашим новым друзьям.
Все оказалось не так страшно, как мы предполагали. Поначалу атмосфера праздника напоминала провинциальный кабак, где собирается местная элита. Элита была, конечно, так себе и состояла в основном из бандитов, похожих на них ментов и вобравших в себя все «лучшее» из предыдущих категорий чиновников, но ее поведение держалось в рамках приличий. Слушали песни Алены Апиной и Маши Распутиной, поднимали тосты за то, чтобы все стояло, цвело и распускалось и еще при этом были деньги, а им за это ничего не было. На сцене выступали факиры, заклинатели змей и шпагоглотатели. В общем, гуляли по-богатому… Не видевший нас пару дней, Лампа с упоением травил байки о своих с товарищами приключениях на таиландской стороне. Приключения в основном заключались в посещениях группой сибирских товарищей многочисленных гоу-гоу в Патайе. Гоу-гоу – это такой тайский стриптиз-клуб, только намного жестче и радикальнее, чем обычно. Где-то на грани акционизма и современного искусства. Я, конечно, и до гоу-гоу осознавал важность женского первичного полового признака в мире. В конце концов, весь мир из этого признака как раз и вышел… Но я даже подумать не мог, что им можно творить такое… Тайские девушки рисовали признаком портреты, пуляли шарики для пинг-понга, удили рыбу из аквариума, ели и даже разговаривали. Да чего там разговаривали… они песни признаком пели!
– Вот видишь, – выйдя из клуба, ошеломленно сказал я жене, – а у тебя через день голова болит…
– Да… – только и смогла пробормотать не отошедшая от шока жена, – это, конечно… Да…
Ну если на нас, искушенных москвичей, гоу-гоу произвело такое впечатление, понятно, что простой сибирский парень Лампа находился в полном ауте.
– Даже Любка так не умеет, – говорил он, захлебываясь, – она обещала научиться, но не умеет пока…
Смакуя мельчайшие подробности, он описывал детали выступления тайских мастериц. Как ни странно, пошло его рассказ не выглядел. Он являлся на самом деле чистым, хорошим парнем, этот Лампа. Просто восхищался возможностями азиатского женского организма и ювелирным владением девушками своим ремеслом. Я думаю, Моной Лизой в Лувре он восхищался бы с тем же посылом. Жена, кстати, моих взглядов на Лампу не разделяла, морщила от его рассказов лоб и затыкала уши. После одной из его историй мы чуть не поссорились. Я заржал как подорванный, а ее замутило, и она убежала в туалет. Вернувшись, отозвала меня в сторонку и заявила, что я точно такое же быдло, как и окружающие меня сибиряки. Я ответил, что за всех не скажу, но Лампа отличный, чистый в своей основе парень и иметь такую же основу, как у него, я совсем не против. На следующий день жизнь нас рассудила. Как всегда, странным и парадоксальным образом…
* * *
С каждым рассказом Лампы и очередной порцией выпитого алкоголя настроение мое ползло вверх. Уже и Алена Апина с Машей Распутиной не казались мне такими вульгарными. А чего, нормальные тетки, родные, свои в доску, русские, заводные такие… И сибиряки эти тоже ничего на самом деле ребята, вон как смешно рассказывают… Только из злого шепота жены я узнал, что стремительно деградирую и превращаюсь в животное. Но я с ней не согласился.
– Не нужно быть снобом, – сказал я ей, икая. – Все беды русской интеллигенции от присущего ей врожденного снобизма. А нужно быть ближе к народу. Вот я, например, уже ближе. Сейчас еще выпью и совсем сольюсь.
– Чо? – не врубился услышавший мою речь Лампа.
– Через плечо! – ответил я простонародно. – Давай выпьем лучше. Как вы там говорите? За то, чтоб было и стояло!
Я почти слился и с шутками-прибаутками встретил Новый год по московскому времени. Потом по новосибирскому, потом еще по какому-то… К наступлению тайского Нового года я был сильно пьян, поэтому признаки надвигавшейся трагедии заметил не сразу. А они имелись… Даже крепкие сибиряки подустали праздновать пятый час подряд. Лица их расплылись, а с уст все чаще срывались бессмысленные вопросы типа «ты меня уважаешь?» и «в чем сила, брат?». Потом куда-то подевались их гренадерские жены (как выяснилось впоследствии, пошли переодеваться), и между пальм зашелестел легкий матерок. Лампа и его тайская подруга Любка оживленно беседовали, причем естественный между ними языковой барьер куда-то подевался. Смутно помню, что общались они на какую-то возвышенную тему вроде родства русской и тайской души, используя исключительно матерные выражения. Жена тянула меня за рукав и умоляла уйти в номер. В резервации у уличного туалета пустые столы заполняли оплатившие новогодний ужин европейцы. Они озадаченно слушали странную тайскую, скорее всего, фольклорную музыку в исполнении Апиной и Распутиной, с опаской взирали на расплывшиеся от пятичасового пьянства рожи русских и, видимо, хотели сбежать, но свойственная европейцам рациональность вкупе с бережливостью не давали им этого сделать. А когда минут за сорок до Нового года началось выступление щупленьких мастеров тайского бокса, в воздухе ощутимо запахло агрессией. Ох, не надо было перед носом пьяных сибиряков махать кулаками. Как быка красной тряпкой дразнить… Несколько мужиков встали из-за стола и попытались прорваться на хлипкий ринг, чтобы показать узкоглазым недомеркам, что значит настоящая русская драка. Охрана отеля хоть и с трудом, но пока еще с ними справлялась…
Признаков имелось много, и только такой вконец спившийся и слившийся с народом типичный постсоветский интеллигент, как я, мог их не заметить. Меня не удивил даже внезапно потухший свет и тайский джаз-бэнд, лихо урезавший разбитной марш. Вход в гостиницу осветили прожектора, и из него…
Прежде чем написать, кто из него вышел, мне бы хотелось прояснить свои взгляды на природу смешного. Без такого комментария все дальнейшее может выглядеть бессмысленным, тупым ржачем. Наверное, нужно было сделать это раньше, но лучше поздно, чем никогда. Смех, по моему мнению, – это оборотная сторона ужаса. Когда наблюдаемые события не поддаются осознанию, когда они чудовищны, нелогичны и противоестественны, организм наблюдателя на некоторое время зависает, начинает мелко вибрировать и возникает смех. Смех – это способ избавиться от перегрева, путь перезагрузки логики и законов природы. Компьютер при перезагрузке гудит и шумит вентиляторами. Человек – смеется.
Ну вот теперь, когда все необходимые пояснения даны, я могу продолжать. Освещенные прожекторами, под лихой марш тайского джаз-бэнда из отеля вышли жены и подруги менеджеров авиакомпании «Крылатая Сибирь». Они хотели сделать сюрприз своим мужчинам, и это им более чем удалось. Дородные сибирские королевы вышагивали в воистину королевских нарядах. Только вот куплены они были по незнанию и широте русской наивной души в магазинах для трансвеститов… Блистающие стразами в лучах прожекторов платья с огромными декольте обнажали мощные сибирские груди. Страусиные хвосты и кокошники из павлиньих перьев гордо реяли на ветру. Кокетливые фиолетовые, желтые и зеленые боа обвивали крепкие шеи. Латексные леопардовые, золотые и серебристые сапоги-чулки до середины бедра делали длинные ноги еще длиннее, а немыслимой глубины разрезы ниже талии являли ошеломленному миру монументальные крупы. Сочетание невероятных одежд, гренадерских форм сибирских женщин, лихого марша и света прожекторов буквально взорвало зрителям мозг. Я тоже почувствовал, как сквозь мой треснувший череп улетают во вселенную последние, разорванные в клочья мозги. Оркестр закончил играть туш, женщины в лучах прожекторов живописной группой застыли недалеко от сцены, и наступила тишина. В этой абсолютной, прерываемой лишь шелестением перьев и позвякиванием стразов тишине в мою пустую без мозгов голову проникла первая после шока рациональная мысль: «Они, наверно, опустошили все отделы для трансвеститов. Как же теперь трансы будут выступать в своем шоу?» Я испуганно огляделся по сторонам. По всей видимости, у большинства присутствующих мысль была одна и та же. Лишь менеджеры авиакомпании «Крылатая Сибирь», замерев в немом восторге, восхищенно глядели на своих жен и подруг. А потом в тишине раздался одинокий смешок, к нему присоединился еще один, потом еще… Через секунду ржали все, кроме менеджеров. Щуплые тайские боксеры сложились пополам и упали на ринг, официанты, уронив подносы, сползали по стволам гладких в Таиланде пальм, европейцы в своей резервации у уличного туалета тыкали в бедных русских женщин пальцами и ожесточенно гоготали, дрыгая руками и ногами. В их смехе чувствовалась ненависть и месть за все нанесенные сибиряками обиды. Хихикала даже покорная тайская раба Лампы Любка, за что мгновенно и получила нехилую затрещину от своего Аладдина. Мне тоже очень захотелось смеяться, защекотало горло, завибрировали внутренние органы, глаза полезли на лоб, и на них навернулись слезы. Но я был русским, и это многое объясняло. Я знал, что нельзя. Во имя продолжения моей жизни и моего рода на земле – нельзя. Русский мужчина может как угодно унижать, обижать и даже бить свою рабу, но если на его святое право делать все это посягнет кто-нибудь другой… Знаменитое ледовое побоище Александра Невского – самая слабая аналогия, приходящая на ум в этом случае. Я посмотрел на сидящую рядом жену, она, чтобы не засмеяться, грызла кисти рук и, похоже, испытывала те же эмоции. Она тоже все понимала… Евлампий-Лампа-Аладдин медленно поднялся со стула, молодецки повел плечами и, уже уходя, тихо бросил в нашу с женой сторону:
– Бегите, вам не нужно этого видеть.
По всему двору пятизвездочной гостиницы вздыбливались из-за столов шкафообразные фигуры сибирских мужчин и тоненькими ручейками стекались к сцене, где расположился ринг с тайскими боксерами. Ну правильно, с тактикой у нашего народа всегда был полный порядок. Сначала следовало вырубить профессионалов…
Я вышел из оцепенения, схватил за руку жену и потащил ее к выходу. Убегать следовало как можно быстрее. Я догадывался, что сейчас произойдет, в таких случаях чем дальше находишься от эпицентра событий, тем лучше. Может ведь и случайно прилететь. Как говорится, лес рубят – щепки летят… Мы выбрались из гостиницы и несколько минут, не оглядываясь, бежали, взбираясь на небольшой пригорок. Почувствовав себя в безопасности, тяжело дыша, остановились и все-таки обернулись. Поле боя лежало перед нами как на ладони. Далековато, конечно, зато видна вся диспозиция сразу. К этому моменту самое интересное было уже кончено. Русские, как всегда, победили и стаскивали тела, а возможно, и трупы врагов в бассейн посередине двора. Подсвеченная фонарями голубая вода бассейна медленно становилась красной. Слава богу, брошенные в бассейн тела не тонули. Значит, живы и обошлось без смертоубийства… Стоя на холме, не в силах пошевелиться, мы смотрели на сюрреалистическое зрелище. Победители тем временем, перебросав всех врагов, сгрудились в кучу и устроили минутное совещание, по окончании которого произошло странное перестроение. Русские люди изобразили нечто вроде цепочки, опоясывающей бассейн. Замкнув цепь, они взялись за руки и на секунду замерли. Мизансцена очень напоминала какой-то древнерусский обряд празднования победы над ворогом. Я занервничал: как так, почему не знаю, я же сам из России? В следующее мгновение все прояснилось. Я был не так уж далек от истины. Обряд. Причем древнерусский. Взявшиеся за руки люди начали водить хоровод. Ветер сквозь треск цикад донес до нас слова песни. «…в лесу родилась елочка, в лесу она росла, зимой и летом стройная зеленая была. Вот такой ширины, вот такой высоты, зеленая была…» Песня вдруг прервалась, но быстро началась по новой, только к голосам русских людей присоединился хор загнанных в бассейн иностранцев. «…вот такой ширины, вот такой вышины, зеленая была…» Не веря своим ушам, осененные отблесками от сибирских королев, наряженных в платья трансвеститов, мы смотрели с холма вниз. Победители бесчеловечными методами заставляли басурман учить русский язык. Мне показалось, что я заметил, как несколько мужиков разомкнули круг и справляют в бассейн малую нужду. Мне даже показалось, что парочка женщин присели на край бассейна и… А может, мне только это показалось. «…вот такой ширины, зеленая была…». Я взглянул на часы, новый год наступал. Вот именно в эту самую секунду и наступал новый, 2003 год.
– С Новым годом… – потрясенно сказал я жене.
– С новым счастьем, – ответила мне она.
* * *
До утра мы мотались по шумно отмечающей праздник Патайе, и нигде нам не находилось покоя. Мы заходили в бары, выпивали пару местных дрянных коктейлей и шли в следующее заведение. Какая-то неведомая сила гнала нас вперед. Жена много плакала и многого не понимала. Я не понимал вообще ничего. «За что?» – постоянно задавали мы себе, друг другу и равнодушной вселенной недоуменный вопрос. За что нам все это, мы всего лишь хотели тепла и солнца посреди бесконечной зимы. Мы мечтали урвать крошечный кусочек иной, непохожей на нашу и, видимо, не предназначенной нам жизни. Но мы же не навсегда, мы бы вернулись, обязательно вернулись, и стерли бы улыбки с наших загорелых лиц еще на паспортном контроле, и месили бы привычную грязь сапогами на толстом меху, и были бы собранными, готовыми к труду, обороне, дефолтам, ограблениям, инфляции, дефляции, плевкам в рожу, ссанью в глаза, божьей росе, борьбе с Западом, дружбе с Востоком, единению с севером, ссоре с югом, к взлетам и падениям, к зависанию в воздухе на ребре, мы были бы готовы. И не удивлялись бы ничему, и привыкли снова к великой простоте русского народа и к своей собственной простоте. И даже к тому, к чему привыкнуть нельзя, мы бы привыкли. Это вовсе не побег, просто маленький отпуск, всего лишь короткие каникулы… Мы что, слишком многого хотели? Проклятые пальмы… и море проклятое… и солнце… На их фоне привычная мерзость выглядела особенно контрастно. И не отпуск у нас вышел, а еще более глубокое погружение в концентрированную и уже почти не замечаемую в обыденной жизни грязь. Господь указал нам наше неприглядное место, буквально ткнул в него носом и дал понять, что выхода нет. Нигде. Никогда. Живите, если сможете…
Мы посетили пару десятков баров, мы видели людей всех рас и национальностей, некоторые из них были пьяны, многие вели себя неподобающим образом, буянили, блевали, ссали на улице и дрались. Но в поведении ни одного из них не имелось и следа того инфернального ужаса, который буквально бил фонтаном из родных нам соотечественников. В поведении иностранцев был просто алкоголь, химический процесс, ослабляющий тормозные и контролирующие центры в мозге. Животные, конечно, но милые такие, резвящиеся от сытости и благоприятного климата зверушки. В отличие от них, жизнь русского человека до краев наполнена неразгаданной тайной, там еще что-то копошится внутри этой загадки, что-то настолько великое и ужасное, что и разгадывать это не хочется, а, наоборот, хочется немедленно убежать подальше, напиться, забыться и, возможно, даже умереть. Лишь бы не разгадывать…
Убежать нам не удалось, алкоголь не облегчал, а усугублял наши страдания. Жена много плакала, под утро не выдержал и расплакался я. Это было уже на городском пляже, где мы прилегли отдохнуть на жесткие без матрасов шезлонги. Так и заснули, обливаясь горячими пьяными слезами. Несмотря на крайнюю степень опьянения, ласковый ветерок с моря и сладкие тропические запахи от расположенного неподалеку парка орхидей, никогда раньше я не чувствовал столь явственно экзистенциальный ужас бытия. Честно говоря, никогда позже я этот ужас не чувствовал сильнее тоже…
Похмелье являлось жутким, но слегка сглаженным необычным пейзажем вокруг. Продрал глаза, ощутил взрыв в раскалывающейся на мелкие кусочки голове, и тут же вместе со взрывом ворвались в мою бедную голову южное солнышко в безбрежном голубом небе, шум зеленых морских волн и белый невесомый, похожий на кокаин песочек пляжа. «Хорошо, – неожиданно подумал я, но сразу вспомнил вчерашний день и передумал. – Плохо». Посмотрел на жену. Она походила на симпатичную бомжиху, по старой памяти еще пытающуюся сохранять человеческий облик. На кого походил я, представить было страшно. Пошатываясь, доползли до кромки моря, умылись теплой соленой водичкой. Легче не стало. После того что произошло вчера, в гостиницу идти было боязно. В лучшем случае там сейчас полиция и разборки. А в худшем… В угаре сибиряки могли ее и полностью захватить. А чего, взяли бы в заложники сотню-другую европейцев и обслуживающего персонала, подняли бы на крыше триколор и объявили тайско-сибирскую народную республику. С них станется… Тогда тем более не нужно. Беда в том, что в отеле находились документы, деньги и одежда. С собой была только случайно завалявшаяся в кармане джинсов карточка. Но осталось ли на ней после вчерашнего похода по барам хоть что-нибудь, далеко не факт. «Вот так реально и становятся бомжами», – подумал я, и вчерашний экзистенциальный ужас бытия вернулся ко мне снова. Зато похмелье от ужаса мгновенно прошло, и я попытался мыслить рационально. Не на многое меня хватило. Ужас, усиленный традиционной похмельной пугливостью, мешал сосредоточиться. «Заховаться где-то надо, зашухариться, лечь на дно, спрятаться, отсидеться, а там видно будет», – пульсируя, ходила по кругу одна и та же казавшаяся разумной мысль. Я огляделся, увидел густую пальмовую рощу невдалеке и всерьез обдумывал идею залезть на высокие деревья, укрыться пальмовыми листьями и затаиться. Слава богу, вслух не высказал. Жена, видимо, тоже обдумывающая наше незавидное положение, меня опередила.
– А помнишь, нас в порту зазывали на однодневный круиз по необитаемым островам? – спросила она неожиданно. – На яхте белой, я еще не хотела, а ты сказал, что зря, стоит сущие копейки, и красиво, как в рекламе «Баунти». Поедем, а? Там душ, наверное, есть и покормят…
Я вспомнил. В покинутом номере валялся рекламный буклет. Правда красиво и правда кормили. Каждый день ровно в одиннадцать утра корабль отходил от пристани, а возвращался в одиннадцать вечера. Я посмотрел на часы, было без двадцати одиннадцать…
– Бежим! – крикнул я жене, и мы побежали.
* * *
Всю дорогу я мысленно молился, чтобы первого января матросы не взяли выходной, и чтобы мы успели, и чтобы денег на карточке хватило. Все срослось: корабль отправлялся в плавание как обычно, мы успели, а денег на карточке оказалось тютелька в тютельку. Уже убирали трап, когда мы, счастливые и запыхавшиеся, ворвались на палубу. Держась за поручни с несказанным удовольствием, мы наблюдали удаляющийся берег. Все… кончились безумие и инфернальный русский ужас, не бомжи мы больше, а цивилизованные белые люди, почти европейцы, и ждет нас теплый душ, сытная еда, холодное пиво. И все это, заметьте, в обществе таких же цивилизованных белых людей. С ними можно расслабиться, от них не стоит ожидать сюрпризов, они не захватят корабль и не станут пиратствовать в Южно-Китайском море, не объявят на яхте народную республику имени ЕС, не загонят меня избитого в бассейн… От полноты чувств я поцеловал жену, похвалил ее за блестяще поданную мысль насчет круиза и попытался внушить ей веру в будущее.
– Ничего, дорогая, когда мы вернемся, все уже успокоится, заберем вещи и переселимся в другую гостиницу. Надо было сразу уехать, ты, как всегда, оказалась права…
В ответ жена благодарно пожала мне руку. Мы еще немного понаслаждались зрелищем удаляющегося берега, а потом решили пойти подкрепиться в бар. Первый, кого мы увидели, обернувшись, был Лампа. Я даже не поверил сначала, протер для верности глаза, думал с похмелья, почудилось, возлагал большие надежды на возможную белую горячку… Но это был действительно он, а за ним я с ужасом разглядел еще несколько десятков знакомых, опухших с похмелья рож. По какому-то чудовищному недоразумению пассажиры корабля более чем на три четверти состояли из менеджеров авиакомпании «Крылатая Сибирь». Жена рефлекторно сделала движение в сторону моря, я так же рефлекторно ее удержал. До берега уже было несколько километров… Поздно.
– Санька, живой, выбрался?! – искренне удивился Лампа и на радостях бросился ко мне обниматься. От него перла такая позитивная, простая и чистая энергия, что я невольно ощутил по отношению к нему нечто похожее на братство. Как будто мы однополчане, товарищи по оружию, и раскидало нас снарядами в жестоком бою, и не чаяли мы уже увидеть друг друга живыми, однако же увиделись, и скупые мужские слезы падают на наши мужественные скулы… Я устыдился собственного нелепого ощущения и, чтобы взять себя в руки, сухо спросил:
– Да мы здесь так… случайно, а вы какими судьбами?
– Ой, чо было… – мечтательно закрыл глаза Лампа, но с видимым усилием очнулся и резко крикнул в глубь корабля: – Любк, подь сюды! – Через секунду из ниоткуда нарисовалась его тайская подруга. – Вот видишь… – несколько смущаясь, сказал он, – с собой взял… Она, конечно, местная, и ей ничего не будет, но все же… Прикипел я к ней, к сучке узкоглазой… – Лампа покраснел, запнулся и вдруг неожиданно, как строгий, но гордящийся умениями своего питомца хозяин, рявкнул команду: – Любка, пиво! – Тайка исчезла и невероятным образом почти мгновенно появилась вновь с тремя банками холодного «Карлсберга» в маленьких ручках. – Все понимает, – гордо похвастался Лампа. – Только сказать не может, как собака, ей-богу. Умнее даже.
– Спасибо, – ошеломленно хором произнесли мы с женой.
– Позалуста, – опровергая утверждение Лампы о своей немоте, ответила Любка, с достоинством поклонилась и отошла в сторонку. Ее Аладдин влюбленными глазами проводил свою подругу, откупорил «Карлсберг», с наслаждением отхлебнул, крякнул и начал свой короткий рассказ.
– …Значит, загнали мы этих ушлепков юмористических в бассейн и стали водить хороводы. Весело так было, обхохочешься. Эти «В лесу родилась елочка» поют, слова коверкая, а мы уссываемся. Некоторые в прямом смысле слова, прямо в бассейн. Я, конечно, этого не одобряю, но и мужиков понять можно – душу отводили, стресс снимали после драки. А не фига над бабами нашими глумиться. Они старались, наряжались, сюрприз мужикам сделать хотели. И красивые такие были на самом деле, а эти… педерасты… ничего они не понимают в женской красоте, гомики опущенные. Ну вот… короче, водим хороводы, никого не трогаем. Чинно все так, благородно, как на утреннике в детском саду, и вдруг… Трах-бах-тарарах, взрывы, слезоточивый газ, сирены, в общем, Содом и Гоморра, светопреставление, и ОМОНа местного батальон ветром надуло. Мужики по пьяни не сообразили даже, в чем дело сразу, попытались отпор дать. Куда там… у них стволы, двоих наших, суки, ранили… Легко, правда. И тогда старший наш, ну мажоритарный акционер то есть, крикнул, чтобы мы бежали в порт, отсиделись там и поплавали денек на кораблике, а он все, мол, решит. Ну мы и побежали. Да не ссы, Санька, старший у нас голова, он непременно с узкоглазыми договорится. С чеченами и то договорился, а тут какие-то шпындрики желтокожие… Дорого, конечно, встанет, это не нас с парторгом из участка выкупать, тут парой штук не обойдешься. Ну отдаст им в крайнем случае кукурузник какой-нибудь в качестве компенсации. А зато весело, никогда я так весело Новый год не гулял. За такое веселье и кукурузника не жалко. Скажи же, Сань, весело?
Я посмотрел на счастливого, с фингалом под глазом и порванной рубашкой, Лампу, увидел позади него таких же счастливых с синяками и ссадинами мужиков, заметил рядом с ними сибирских королев в платьях для тайских трансвеститов. С их нарядов осыпались стразы, мишура облетела, страусиные и павлиньи перья были выщипаны, косметика на их лицах поплыла, но королевы тоже излучали счастье и неимоверную гордость за своих мужиков. Я еще раз внимательно оглядел соотечественников. Они не помещались в моей голове. Не вязались с белой яхтой, синим морем и благообразными европейцами в майках Polo. Они были больше всего этого. Больше моей бедной, переставшей понимать что-либо головы. Больше и страшнее… Я посмотрел на них с трепетом и тихо ответил своему сибирскому другу Лампе:
– Это было весело. Очень.
* * *
Второй серии не случилось, самые худшие наши предположения не сбылись. Нет, конечно, русские оккупировали все лучшие места на яхте, но вели при этом себя, можно сказать, даже скромно. Устали, видать, за бурно проведенную минувшую ночь. Да и европейцы особо права не качали. Во-первых, их было меньше, а во-вторых, сложные похмельные рожи восточных дикарей не вдохновляли на дискуссии о правах человека. Возможно также, что слухи о новогоднем крещении западных туристов в бассейне нашей гостиницы уже распространились по Патайе. Даже нелепые наряды сибирских королев не вызвали никакой реакции. Иностранцы просто старательно отводили глаза и сосредоточенно смотрели в море. Счастливые люди сами не понимали, от чего их спасла знаменитая европейская толерантность. Когда солнышко стало припекать, сибиряки не выдержали и обнажились. Купальных костюмов ни у кого не оказалось, поэтому зрелище выдалось не для слабонервных. Могучие мужики с округлыми пузцами, вываливающимися из семейных трусов, и не менее могучие сибирские королевы в кружевном нарядном белье. Из рюшечек и бантиков дам периодически вываливались фантастических размеров груди и попы. Многие были в стрингах. Даже я не выдержал и стал все чаще поглядывать в море. А иностранцы, наоборот, совсем перестали смущаться. Не знаю, в чем тут дело, возможно, они приняли такое поведение за особый род привычного им нудизма. В России по сложившемуся стереотипу холодно, снять шубу – уже подвиг, вот и загорают дикие русские в белье. А может, прав оказался все-таки Лампа, и педерастов среди них оказалось большинство. Как бы там ни было, круиз проходил мирно, и ничего не предвещало грядущей катастрофы.
В принципе, это получилось самое приятное похмелье в моей жизни. Корабль каждый час останавливался в райских песчаных лагунах и бухточках. Дрессированная Любка таскала из бара «Карлсберг» и вареных крабов. А мелькающие перед глазами туда-сюда роскошные тела сибирских купальщиц в мокром облипающем их формы кружевном белье создавали в чем-то даже эротическую атмосферу. Я не выдержал и тоже разделся. Только жена моя еще сопротивлялась установившимся на яхте моральным нормам и загорала в джинсах. Что ж, за нравственную стойкость я ее когда-то и полюбил. «Жизнь, несмотря на весь экзистенциальный ужас – прекрасна, – лениво думал я, потягивая пивко. – Вот оно море, вот оно солнце, вот они, удивительной, глянцевой, рекламной почти что – красоты, островки и лагуны. Вот женские тела в кружевном мокром белье, буквально вопящие о торжестве жизни и ее непременном продолжении. Вот разомлевшие от солнышка и пива мужики, выпустившие всю накопившуюся в них агрессию и ставшие снова похожими на глупых и озорных десятилетних мальчишек. Все имеет две стороны. За днем непременно наступает ночь, после тепла становится холоднее, за жизнью следует смерть. Когда-нибудь и мы, русские, успокоимся, научимся себя вести, перестанем ссать в бассейн и начнем отличать моду трансвеститов от скромной, сдержанной, но на самом деле более качественной и дорогой европейской одежды».
В этих успокаивающих душу и совесть мыслях прошла большая часть дня. Только иногда какой-то, видимо, сидящий во мне черт толкал меня под ребра и издевательски шептал:
– Ага, научатся и успокоятся… Конечно, научатся, если только по простоте своей великой мир раньше не грохнут. Ведь могут же грохнуть мир по простоте, сам знаешь, что могут. Могут? Могут? Могут?
Я переворачивался на другой бок, черт затихал, и снова в голове возникали баюкающие мысли о двух сторонах и цикличности всего сущего. Так прошел день, а около пяти вечера капитан по громкой связи объявил, что последняя наша стоянка завершена, он поднимает якорь и идет домой в Патайю. Послышался лязг цепи, но через несколько секунд на носу яхты что-то задымилось, почти поднятая цепь с грохотом рухнула вниз, и кораблик несильно, но ощутимо тряхануло. Русские вообще не обратили внимания на происшествие, расслабленно нежились на нежарком уже солнышке, флегматично попивая коктейли. Реакция же иностранцев, на мой взгляд, была чрезмерна. Они дружно взвизгнули, и со всех сторон послышалось слегка театральные «Jesus» и «God».
«Слишком хорошо живут, – неодобрительно подумал я. – Вот и боятся всякой ерунды. То ли дело мы: и жить невыносимо, и умирать не страшно». Спустя немного времени капитан попросил прощения за маленькое техническое недоразумение и заверил, что проблема будет решена в течение часа. На носу корабля закипела работа. Европейцы подуспокоились, но, когда еще через полчаса работа прекратилась, напряжение вновь стало нарастать. В конце концов группа здоровенных англичан в наколках пришла в бар и уперла из него несколько ящиков бутилированной воды. Русские ответили тем, что конфисковали весь имеющийся на борту алкоголь и оставшуюся воду. Капитан молчал, напряжение нарастало. Европейцы опустошили полку с гамбургерами и, боясь, что еду у них отнимут, принялись поглощать ее ускоренными темпами. Капитан молчал. Я понял, что до греха остались миллиметры, и закрыл лицо руками. «Опять, – подумал обреченно, – опять начинается, за теплом пришел холод, вслед за днем наступила ночь, вот тебе и цикличность, вот тебе и философия…» Я уже готовился к очередному побоищу, прикидывая место, куда лучше спрятаться, но ситуация вдруг разрешилась парадоксальным и самым неожиданным образом. Жизнь в очередной раз доказала, что она лучший сочинитель и ни один писатель не способен потягаться с ней фантазией… Европейцы давились своими гамбургерами, сибиряки недобрыми взглядами провожали их хлеб насущный в их же желудки. Вот-вот должно было грянуть… но тут один из мужиков весело, по-гагарински улыбнулся, махнул рукой и, хитро прищурившись, сказал:
– Да ладно, пускай едят! Им же хуже, а нам лучше.
– Это почему же нам лучше? – угрюмо спросил его сосед, уже настроившийся на драку.
– Так ведь вкуснее будут, – совершенно серьезно ответил мужик. – Припрет – сожрем, свиней вон, говорят, одним холестерином для вкуса кормят. Вот и они гамбургеры лопают. А не припрет, опять им плохо, сдохнут раньше времени от холестерина.
Несколько секунд мрачные мужики переваривали шутку, а потом взорвались смехом. Подобрели сразу, снова повалились на шезлонги, а один из них все тыкал пальцем в испуганную пышную европейку и, брызгая слюнями, визжал, заходясь от гогота: «Точно сожрем… лопайте, лопайте, дураки… я лично вон с той начну… с аппетитненькой… с доек ее сладких…»
Женщина, на которую он показывал пальцем, вдруг побледнела и прошептала что-то своей подруге, та, изменившись в лице, склонилась к уху стоявшего рядом супруга, и пошел по рядам европейцев гулять испуганный шепоток. Я расслышал два слова: Russians и еще одно похожее на коммунизм, но не коммунизм точно. Вперед вышла группа здоровенных татуированных англичан. «Сейчас начнется», – подумал я, но из-за спин англичан неожиданно вылетела женщина с огромным бюстом и, бухнувшись перед любителем сладких доек на колени, запричитала на почти чистом русском языке:
– Мильенький, нье ешь меня. Я своя, я есть славянка фром Поланд, у меня деток трое в Гданьск, и мама старый! Нье ешь мильенкий ради матки боски и сына ее Джезуса нье ешь, мы жье славяне. Ты лучшье их ешь сначала, англишьей этих. Они враги, я ньет. Ради матки боски сначьала их…
– Cannibalism, cannibalism… – возмущенно запричитали, к их счастью, не знавшие русского языка англичане, и мне стало понятно, какое слово я перепутал с «коммунизмом». Полька билась в истерике, обцеловывая ноги ошеломленному шутнику и любителю больших бюстов. Он покраснел, стоял, не зная, куда себя девать, оглядывался беспомощно по сторонам и все время бормотал одну фразу:
– Да вы чего, ты чего, мать, совсем охренела? Я же пошутил, пошутил просто…
– Нье правда, – не унималась полька, – я слышьал. Ви русский злой, и ви русский добрый. Ви танки к нам присылать, ви бить нас, но ви спасать нас от дойч. Матка боска, я свой, мы славян нье ешь, англишь ешь, умоляю!!!
– Да пошутил, пошутил я… – в отчаянии повторял мужик, но слова его на польку не действовали. И когда ситуация совсем зашла в тупик, на сцену вышла одна из сибирских королев. Решительно выпятив грудь в кружевной сбруе, она нагнулась над полькой, подняла ее и прижала к своему тоже немаленькому бюсту. Их груди встретились, дух у присутствующих мужчин всех национальностей перехватило. Даже у воинственно настроенных татуированных англичан отвисла челюсть.
– Да козлы они все! – громовым басом успокоила польку бойкая сибирячка. – Что ты, дурочка, мужиков не знаешь? Козлы и дебилы. Но чтобы баб жрать… Это перебор. Это ты не бойся… Я им сожру, я им так сожру, без яиц козлы останутся, а с рогами только. Не плачь, глупая! Все будет хорошо…
Полька с надеждой посмотрела на сибирскую королеву, обмякла и залилась обильными, но легкими слезами человека, смертельная опасность для которого миновала. И началось братание. А точнее, сестрение. Нерусские женщины бросились к русским и принялись рыдать на сестринских грудях. Русские сестры гладили их по головам и шептали успокаивающие слова. Мол, ничего, прорвемся, жрать никого не будем, баба бабу всегда поймет. А мужики, конечно, козлы, причем все и во всем мире. Мне, кажется, женщины, несмотря на языковой барьер, прекрасно понимали друг друга. По крайней мере, насколько я мог судить, европейки по-английски тоже говорили, что мужики козлы. Кстати, некоторые особо шустрые из их мужчин под сурдинку попытались утолить печали на русских грудях. Но сибиряки были на страже и точечными тычками быстро вразумили перешедших границы хитрецов.
Я глядел на вторую уже за сутки сюрреалистическую картину и поражался разнообразию жизни. Первая картина была ночью в бассейне гостиницы, где дрожали униженные иностранцы, загнанные туда моими озверевшими соотечественниками. А вторая разворачивалась прямо сейчас. Мир, дружба, любовь, жвачка… Хотя могло обернуться и по-другому. Причем оба раза. А что будет в третий раз, если он будет, даже представить себе сложно.
Третий раз не замедлил последовать. Переполох среди пассажиров наконец разбудил капитана-тайца. Он незаметно вышел на палубу и, дождавшись успешного разрешения конфликта, решил сказать речь.
– Дамы и господа, – произнес он лучезарно по-американски, улыбаясь и чудовищно коверкая на тайский манер английские слова. – Я рад, что вы успокоились, но ваши волнения совершенно напрасны. Да, поломка оказалась более серьезной, чем мы предполагали. Сгорел двигатель якорной цепи. Своими силами мы починить не можем, а значит, и не можем вернуться домой. Но помощь нами уже запрошена, и максимум к утру придет ремонтный корабль. Воды и провизии у нас хватит на несколько дней. В качестве компенсации за неудобства наша компания предлагает вам скидку на следующий круиз в размере пятидесяти процентов.
Русская часть пассажиров встретила речь капитана бурным ликованием, а европейцы возмущенно загалдели. Еще бы, после вчерашнего побоища лишнюю ночь отсидеться подальше от Патайи для сибиряков было совсем не лишним. А для привыкших к комфорту европейцев ночь в стиле Жюля Верна являлась почти что катастрофой. С их стороны посыпались вопросы. А нельзя ли отпилить этот факинг-якорь? А может быть, врубить двигатели на полную катушку и вырвать его? Или вытащить его вручную силами команды? Прежде чем ответить на каждый вопрос, капитан долго совещался со своими помощниками. Нет, отпилить нельзя, потому что на судне есть любые инструменты, кроме напильника. Он вообще сомневается, что такой напильник или ножовка существует в природе. Двигатели врубить можно, но есть риск, что в результате оторвется не якорь, а нос корабля. И, наконец, вручную вытащить шестидесятиметровую железную цепь совершенно невозможно, потому что она весит несколько тонн и это не в человеческих силах.
Не то чтобы ответы капитана всех удовлетворили, но делать нечего, и пассажиры начали постепенно расходиться. Русские радостно, европейцы тихо, про себя шепча молитвы и проклятия. И тут пришла беда, откуда не ждали. На весь корабль завизжала благим матом обрусевшая тайская подруга Лампы Любка. Она реально вставляла в свой смешной тайский язык русские матерные слова. Английские ругательства, впрочем, она вставляла тоже. Смотреть на это было страшно. Не сама языковая смесь поражала, а то, что тихая, забитая Любка посмела возвысить голос. Да еще до такой немыслимой высоты. Значит, случилось действительно что-то ужасное… А когда Лампа стал орать на свою покорную рабу, используя столь же причудливый языковой коктейль, испугались все, даже многое повидавшие сибиряки. О, если бы я мог привести здесь этот лингвистический шедевр дословно… Нобелевская премия по литературе – это самое малое, чем бы могло вознаградить меня благодарное человечество… Но разговор Лампы и Любки покоился на мощном фундаменте русской нецензурной лексики, а человечество не так благодарно, как мне хотелось бы… В общем, в кратком переводе того же Лампы суть разговора заключалась в следующем.
Любка, как единственная на корабле пассажирка-тайка, сумела случайно подслушать разговор капитана со своими помощниками. И ужаснулась. Тайский капитан оказался вруном, негодяем и подлецом. Никакой помощи он не запросил, потому что рация на корабле сломалась еще неделю назад, а на новую денег не нашлось. Яхта находилась в ста двадцати километрах от ближайшего обитаемого берега, и маршрут ее никому не был известен. Потому что вокруг Патайи находились тысячи островов, а капитан развлекался тем, что каждый раз заходил на новые, никого о маршруте не уведомляя. На данный конкретный остров, где мы стояли, капитан не заплывал уже несколько лет. И вообще вряд ли кто-нибудь когда-то заплывал. Провизия и вода на корабле почти закончились. Негодяй капитан и его трусливая команда всерьез опасались диких русских, разумно предполагая, что если они кого и начнут жрать, когда все выяснится, то не пассажиров, а их. Поэтому, посовещавшись с командой, подлый капитан принял решение: усыпив бдительность пассажиров сладкими речами, под покровом темноты погрузиться на единственную шлюпку и отдаться на волю волн. Потому что их, волн, воля гораздо милосерднее воли этих диких русских.
Лампа еще не закончил говорить, а капитана и команду уже били. Вот на этот раз я не возражал. Били их, безусловно, за дело. Чуть сам не поучаствовал в наказании. Жена в последний момент буквально повисла на мне и помешала осуществить возмездие. Некоторые горячие головы из сибиряков, вспомнив пиратские романы, даже предлагали повесить капитана на рее. И я думаю, что не повесили только потому, что реи на корабле не нашли. К счастью для капитана, у него была моторная яхта. Ограничились тем, что связали избитую команду и бросили ее в трюм.
Конечно, в избиении тайских младенцев принимали участие одни лишь русские. Европейцы, которым потрясенная полька перевела суть случившейся катастрофы, ударились в окончательную и бесповоротную истерику. Многие пали на колени и молились, некоторые хаотично бегали по палубам и орали нечто нечленораздельное. Несколько человек, убоявшись разбушевавшихся русских, решили спрятаться, а один старичок, ветеран холодной войны, с криком «Русские идут» даже бросился с палубы в море.
Когда дым от битвы рассеялся, стало очевидно, что тяжкое бремя спасения утопающих и терпящих бедствие легло исключительно на русские плечи. Европейцы кое-как держались на плаву лишь благодаря добросердечным сибирским королевам. Они прижимали их к своим теплым сибирским грудям и как могли утешали. Говорили, что подлые тайцы получили свое по заслугам, а гнев русских людей цивилизованных и ни в чем не виноватых народов никак не касается. Говорили, что все пустое, потому что мужики их обязательно что-нибудь придумают. Они, даже когда на «Крылатую Сибирь» ФСБ наехало, решили вопрос, а якорь… да тьфу, растереть и плюнуть… Не важно, что они говорили. Сам тон их, сама мелодика их речи действовали на находящихся в шоке людей благотворно. Даже татуированные красные, обгоревшие англичане подползали к ним ближе и слушали, не понимая ни слова, их успокоительные тирады.
Однако и русские мощные плечи к вечеру порядком устали. Ночное побоище в гостинице, бегство от тайской полиции, суточное не прекращающееся пьянство и, наконец, катастрофа и подлое предательство команды яхты сделали свое дело. Мужики сидели на лежаках, бухали из горла разнообразный алкоголь и мрачно курили. Что делать, было неясно. Некоторые, решив, что утро вечера мудренее, прилегли на шезлонги и решили вздремнуть. Лишь Лампа пытался успокоить противно ноющую на одной ноте и повисшую на нем Любку. В конце концов, он понял бесполезность этого занятия, отшвырнул тайскую подругу на лежак и пошел на нос корабля проветриться. Там, неподалеку от якорного отсека, он увидел забытую матросами кувалду. Постоял, покурил немного, а потом взял кувалду в руки и начал крушить корабль. Некоторое время к нему никто не подходил. Он разбил палубу, добрался до якорной цепи, ухватился за нее руками и стал, постанывая, тянуть ее на себя. Один из мужиков не выдержал и все-таки к нему подошел.
– Ты чего делаешь, братан? – спросил осторожно.
– Любка плачет, – сквозь зубы и сквозь стоны ответил Лампа, продолжая бесполезно тянуть цепь на себя. – Сматываться отсюда надо.
– А-а-а… – сказал мужик и вернулся к своим товарищам.
Через минуту все сибирские мужики тянули цепь. Даже я встал в общую колонну и, стирая в кровь руки, по команде Лампы тащил ее на себя.
– Эх, раз, еще раз, давай, поднажали, давай, давай, еще немного, сама пошла, давай, родимая… – подбадривал и заклинал Лампа. Мы старались изо всех сил. Ведь Любка плачет. Это была самая важная и главная причина, почему мы так старались. И цепь поддалась…
По сантиметру по чуть-чуть, по совсем незаметному расстоянию она начала вылезать из воды. Оранжевое солнце медленно тонуло в море. Вокруг был потрясающий, выворачивающий душу наизнанку тайский закат. Но мы этого не замечали. Обдирая до кровавых мозолей ладони, мы тащили цепь. Потому что Любка плачет…
Кто-то запел «Дубинушку», и остальные, сами удивляясь откуда берутся давно забытые, казалось, слова, подхватили песню:
Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пойдет! Подернем, подернем, Да ухнем!Посреди потрясающего заката. Недалеко от райской лагуны, в ста двадцати километрах от не нашего берега, в не нашем Южно-Китайском море раздавалась наша песня. Никогда я не чувствовал себя более русским. Ни до, ни после. Никогда я настолько не хотел им быть и не испытывал такого счастья от того, что им являюсь. Я слился, окончательно слился с этим быдлом. С этим великим и непостижимым быдлом, и нисколько не жалел об этом. Я слился с ним по одной простой и очень ясной причине. Потому что плакала Любка…
Европейцы с ужасом и трепетом смотрели на нас, но никто, даже татуированные бугаи англичане, не попытался нам помочь. Это же невероятно, невозможно, цепь весит много тонн, и человеку вытащить ее не под силу. У них имелось много аргументов, и все они были рациональные и правильные. Но у них не было того, что было у нас. Они не чувствовали, как плачет Любка. Они не ощущали боли брата нашего Лампы от того, что она плачет. А мы чувствовали и ощущали. И поэтому цепь по сантиметру, по маленькому звену, царапая свои металлические бока, выползала наружу.
– Ну мы же говорили! – ликовали сибирские королевы, поглаживая головы европейских сестер. – Мы же говорили, что мужики что-нибудь придумают. Вот, вот, вот такие у нас мужики!
В хоре их голосов я различал голос своей жены, она тоже гладила какую-то бельгийку и тоже говорила: «Вот, вот, вот такие у нас мужики!»
От голосов наших королев цепь тянулась легче. Как будто действительно сама шла. Как в песне, которую мы пели посреди не нашего Южно-Китайского моря:
Эх, дубинушка, ухнем! Эх, зеленая, сама пошла! Подернем, подернем, Да ухнем!…Мы ее почти вытащили. Оставались последние несколько метров. Но тут цепь натянулась и перестала поддаваться. Видимо, якорь зацепился за корягу. Мы сделали все правильно и красиво, мы сделали все, что могли. Больше, чем могли… Но силы человеческие имеют предел, а силы природы беспредельны. Мы перестали петь «Дубинушку» и призвали на помощь темную энергию русского мата. Но и темная энергия не смогла одолеть силы природы. Цепь не поддавалась. Ни в какую… И тогда мы, еще держа ее в руках, рухнули на палубу и глухо застонали. Это неправильно, несправедливо, вселенная должна вознаграждать подвиги. Ведь Любка же плачет… В стоне валяющихся рядом мужиков мне даже послышался какой-то позорный, не достойный звания настоящего сибиряка всхлип… Не мне одному он послышался, сибирские королевы перестали утешать своих подруг, оборвали хвалебные оды русскому мужчине, и на корабле установилась тишина. Лишь стоны и кряхтение отчаявшихся мужиков слышались в ней. И еще позорный тоненький всхлип…
И тогда бойкая королева, спасшая польскую сестру от поедания, подскочила к нам, уперла руки в боки и неожиданно тихим голосом сказала:
– Эх вы, а еще мужики… – Она смолкла, и нам стало стыдно, но королева не успокоилась, голос ее окреп, усилился и громом загрохотал над нашими опущенными головами. – Какие же вы, на хрен, мужики? Бабы вы, как эти… – Она кивнула в сторону татуированных англичан. – Сдались, разнюнились, плачете. Ну, если вы бабы, то я сама. Отойди, пусти, сама я! – Она вырвала у ближайшего мужика цепь и стала тянуть ее на себя. И запела красивым звонким бабьим голосом: «Эх, дубинушка, ухнем, эх, зеленая, сама пойдет…» Побросав обалдевших европейцев, к ней присоединились другие сибирские королевы. И даже моя жена, и все они вместе пели: «…подернем, подернем, да ухнем!» И тянули проклятую цепь. Мужики медленно, по одному начали вставать с палубы и из последних, не оставшихся уже сил тащили не поддающиеся железные звенья на себя. И чтобы не сойти с ума от боли в ободранных ладонях, они тоже хрипло выдыхали тягучую и страшную бурлацкую песню: «…подернем, подернем, да ухнем!» Женские и мужские голоса слились в невероятно мощном, бросающем вызов вселенной созвучии, и… И цепь поддалась.
Мы вытащили этот проклятый якорь. Мужики развязали избитого капитана и под конвоем проводили его в рубку. Он завел двигатели, и яхта отправилась в Патайю. Буйный тропический закат почти умер, лишь на линии горизонта потемневшее небо освещали оранжевые и фиолетовые всполохи. Обессиленные, мы сидели на носу корабля и любовались красивым зрелищем. Молчали. Мой самый длинный в жизни Новый год заканчивался. Он был веселым, суматошным, позорным, парадоксальным и грустным. Как и вся наша жизнь. Но и он заканчивался. Как и вся наша жизнь…
Мужчины в семейных трусах с вываливающимися пивными животиками, женщины в обтрепавшемся кружевном белье смотрели на умирающий закат и думали, казалось, об одном и том же. «Как и вся наша жизнь…» – думали они. И вдруг среди плеска волн в наступившей уже темноте послышался тихий, но очень наполненный понятной и известной всем русским печалью голос. На самом носу яхты, обнимая одной рукой успокоившуюся Любку и глядя на погибший закат, пел Лампа:
По диким степям Забайкалья, Где золото роют в горах, Бродяга, судьбу проклиная, Тащился с сумой на плечах.Другие тихие голоса подхватили песню, и, сливаясь в один общий, голос стал совсем не тихим. Он легко перекрыл и шум волны, и гул работающих двигателей яхты. Он заполнил собой все. И звучал сильно, грустно, широко как море…
Бежал из тюрьмы темной ночью, В тюрьме он за правду страдал, Идти уже дальше нет мочи, Пред ним расстилался Байкал.Я не пел. Я смотрел на поющих русских людей, и из моих глаз текли слезы. «Дураки мои любимые, – думал я. – Дебилы мои родные, быдло мое ненаглядное, какие же вы все хорошие. Да, невоспитанные, да, агрессивные и иногда злые, но свои в доску, родные любимые…» А люди под шум волн продолжали петь:
Бродяга к Байкалу подходит, Рыбацкую лодку берет И грустную песню заводит, О Родине что-то поет.«Да, Сибирь, – думал я. – Суровый край, где тайга закон, а медведь прокурор. Но крылатая, черт возьми… крылатая Сибирь. И воспарит она еще на радость всему человечеству. И таких высот достигнет, которых даже вообразить себе трудно. Ведь уже парила. Написала великие романы Толстого и Достоевского, создала Пушкина и Чайковского, Гагарина к звездам запустила. Вот из таких же точно русских мужиков и баб они вышли. Потому что хоть и дикие мы люди, но великие, наверное… Может, самые великие на свете. И воспарит, обязательно еще воспарит наша Крылатая Сибирь. Не может не воспарить, ведь если есть крылья, не летать нельзя…» Тут проснулся дремавший во мне черт и язвительно заметил:
«Ага, воспарит, конечно, воспарит, парили уже однажды, а потом рухнули. Чуть весь мир своим коммунизмом не придавили. И сейчас рухнут, ты что, не видишь, сколько тяжелого, грязного и мерзкого в твоих великих людях. Давят их к земле, и они всю землю давят. Задавить они хотят землю простотой своей и величием. Ты чего, не видишь?»
Я хотел ответить ему, что вижу, но это ерунда, потому что хорошего, доброго и сердечного в них больше. Я многое хотел ему ответить… Но не успел. Песня грянула с новой силой, и черт заткнулся сам по себе.
Бродяга Байкал переехал, Навстречу родимая мать, «Ах здравствуй, ах здравствуй, родная, Здоров ли отец мой и брат?» «Отец твой давно уж в могиле, Землею засыпан лежит, А брат твой давно уж в Сибири, Давно кандалами гремит».Песня закончилась. Все снова замолчали. На душе стало тоскливо и хорошо. Так бывает, поверьте, когда тоскливо и хорошо.
– Смотрите, звезда! – вдруг сказал Лампа, и все подняли головы вверх. На небе действительно зажглась крупная первая звезда. Что-то в ней таилось необычное, слишком крупная, что ли, слишком ласковые и греющие душу у нее были лучи. Я встал и посмотрел на любующихся звездой сибиряков. Они улыбались. Их головы были подняты в небеса, лица их просветлели, успокоились и стали похожи на детские. Я тоже перевел взгляд на звезду, и хотя точно знал, что до Рождества еще несколько дней, да и верующим назвать себя не мог, но все равно, улыбаясь и радуясь непонятно чему, я произнес древнее красивое слово.
– Вифлеемская, – сказал я, и тоска из моей души куда-то ушла.
Прошлое[1]
1. Издалека долго…
Что нас связывает с прошлым и есть ли оно вообще, это прошлое? Например, я в любой момент времени могу вспомнить и пережить заново события моей уже не такой короткой жизни. От первых детских проблесков сознания до вчерашнего недурного стейка, съеденного на ужин. И где оно, прошлое, тогда? Сдается мне, что на протяжении жизни отдельного человека прошлого просто не существует. Оно появляется, когда сам человек уходит в прошлое, становится им: черно-белыми фотографиями в семейном альбоме, памятником на кладбище, оставленной или подаренной вещью. Прошлое – это всегда другие. Не ты, не ты, не ты… Ты – настоящий и живешь в настоящем, ты живешь… А прошлое умерло и никогда больше не возвратится. Так что же меня связывает с прошлым? Где эти невидимые, но прекрасно мною ощущаемые нити? Почему при имени хана Батыя я чувствую ненависть, отчего мне дороги декабристы и Пушкин, зачем я радуюсь каждое Девятое мая, а Ивана Грозного не люблю, как охамевшего дебоширящего соседа? Почему мое отношение к давно минувшим событиям столь лично? Откуда это взялось? Вопросы эти интересовали меня давно, но то времени не хватало ответить, то смелости. Сейчас все сошлось. Время пересеклось с решительностью, и я попробую разобраться. Время сейчас такое, что не думать нельзя и по инерции жить не получается. По инерции сейчас – только вниз. Даже для того чтобы оставаться на месте, нужно быстро перебирать ногами. Я не знаю, получится ли у меня ухватить суть дела, но не добегу, хоть согреюсь… а то холодно что-то стало в последнее время. Холодно и неуютно.
* * *
Я родился в марте 1971 года. Сталин умер в марте 1953-го. Боже мой, где я и где Сталин? Оказывается, на расстоянии восемнадцати лет. Путин стал премьером в 1999 году, уже почти cемнадцать лет прошло, а как вчера было.
Много лет минуло, а кажется, что недавно. Не прошлое – настоящее. Для меня точно настоящее. Странно, но мысль о том, что даты смерти Сталина и моего рождения разделяет так мало времени, пришла мне в голову лишь сейчас. А ведь это очень многое объясняет. Почти все.
Почти, да не совсем. Жизнь моя, поплутав по кривым дорожкам и сделав несколько неожиданных кульбитов, вывела меня в очень странное настоящее. Вот уж никак не ожидал, что оно таким окажется. Не то чтобы все плохо, но совсем не так, как я себе представлял. Чтобы понять, почему оно такое, нужно забраться очень далеко, в детство, в младенчество, а может, еще дальше – в жизни людей, продолжением которых я являюсь. В мое прошлое. Я попробую. Я закрываю глаза, делаю глубокий вдох, задерживаю дыхание и вспоминаю…
* * *
Мне года три, я иду в детский сад мимо огромного дома из серого кирпича, я держусь за руку красивого великана, голова его теряется где-то в облаках, и из них доносится его веселый громоподобный голос.
– Попугай был бэдный — Нэт копейки мэдной. Ахтуши, ахтуши, бэдный попугай!Великан – это мой папа. Он, смешно коверкая слова, поет песенку, и я счастливо смеюсь. Мне хорошо идти с ним мимо огромного дома из серого кирпича. Мне спокойно и хорошо. Только чуть-чуть грустно, что дойдем быстро и великан-папа, оставив меня на попечение нянечек, отправится на работу. У ворот детского сада я резко, на середине смешка, давлюсь хохотом и без паузы начинаю плакать. Наверное, это – прошлое? Очень похоже, но не оно. Я хоть сейчас могу вскочить из-за стола, выбежать на улицу, прыгнуть в машину и через десять, максимум – пятнадцать минут, увидеть своего папу-великана. Он постарел и значительно уменьшился в размерах. Теперь не я, а он смотрит на меня снизу вверх, но все равно… Сквозь морщины и седину, присмотревшись, я вижу прежнего веселого великана, поющего песенку про бедного попугая. Он – не прошлое. Он есть, слава богу, я могу до него дотронуться, а бедные попугаи – это те, кого уже нет на поверхности земли. Все кладбища забиты бедными попугаями. И у них ничего не осталось, даже медной копейки. Потому что не нужны им копейки, им ничего уже не нужно… Мой отец – настоящее, к счастью. Наши отношения не завершены. Все еще может закончиться хорошо. Или плохо. Он может, к примеру, спросить меня, зачем я в четырнадцать лет набросился на него с кулаками. А я задам ему вопрос о том, какого черта он бухал почти ежедневно в своем оборонном НИИ. А он скажет: «А ты попробуй, сынок, поживи в совке: без перспектив и даже намека на самореализацию». А я ему заявлю, что пробую, вот сейчас, в наше «веселое» полусоветское время, и пробую, и пью тем не менее не каждый день, а всего лишь раз в неделю, и с женой по этому поводу скандалов у меня не бывает. А он мне скажет… а я ему… на что он… а я… У нас никогда с отцом не было таких разговоров, и скорее всего, никогда не будет. Потому что взрослые ведь люди, все почти понимаем. Но сама возможность такого разговора существует, и поэтому мой отец – не прошлое. Везение невероятное – дожить до сорока четырех лет, иметь при этом живых родителей! С ними можно поругаться, их можно не понимать, но они могут ответить на заданные вопросы.
К сожалению, есть в моей жизни люди, которые уже на вопросы не ответят. Прошлое, даже самое счастливое, всегда печально и безысходно. Там нет вариантов: как было, так было. Ничего не исправишь, не переделаешь, не дополнишь и не объяснишь, что на самом деле имел в виду. А я все-таки попробую, потому что то место, где я сейчас нахожусь… Я пришел в него из прошлого. Оно не очень мне нравится, это место. Честно говоря, я не понимаю, как себя в нем вести. Полная дезориентация в пространстве: то ли воевать, то ли удавиться, то ли смириться с несовпадением желаемой реальности и наблюдаемой. Прошлое меня сюда привело, но оно же меня отсюда и выведет, я надеюсь. И поэтому я нырну поглубже в ледяную прорубь памяти, я задержу дыхание и найду… Я найду свое прошлое.
* * *
В пятницу из детского сада на серой «Волге» с водителем меня забирал дедушка. Помните? «Прилетит друг волшебник в голубом вертолете… и, наверно, оставит мне в подарок пятьсот «эскимо». Я знаю, что не «друг», а «вдруг», но в детстве мне слышалось «друг». И вообще, это здорово иметь друга волшебника. Я имел. Только он не прилетал в голубом вертолете, а приезжал на серой «Волге». Поверьте, в те времена это было не менее фантастически. Вместо пятисот «эскимо» он давал мне одну булочку. Но какую! За 11 копеек, с орехами и изюмом. И бутылочку лицензионной фанты в придачу. Много чего я ел после в своей жизни. Однажды мне зажарили убитого на моих глазах крокодила. О тривиальных лобстерах и прочих морских гадах я вообще молчу. Но булочка за 11 копеек с фантой. Да… сейчас такое не найти, даже за очень большие деньги. Хотя что булочка по сравнению с другом волшебником по имени Славик? Особенно когда волшебник приходится тебе дедушкой и особенно когда увозит он тебя из однокомнатного Тушина, разрушенного, с бухающим отцом и вечными скандалами, в светлый замок в сталинке на «Соколе» к удивительной, красивейшей и добрейшей бабушке Мусе.
Муся и Славик… Славик и Муся… Если бы не они… Возможно, я бы сидел в тюрьме, или в Совете Федерации, или на собственном острове в окружении знойных красоток, или по уши в дерьме. В любом случае это был бы не я, а совсем другой человек. Муся и Славик, они любили меня бесконечно, а друг друга они любили так, что за всю свою жизнь я не встретил подобной любви. У них были фонтаны, водопады, океаны любви. Я подставлял их потокам свое детское тельце, я впитывал бархатную водичку любви и понимания, я пил ее и полоскал в ней свою трепетавшую от первых столкновений с реальностью душонку. Я утолял жажду и делал запасы. Мне тех запасов до сих пор хватает! Славик и Муся – источник вечного наслаждения и уверенности в том, что все будет хорошо.
Славик умер в 2007 году от рака легких у меня на руках. Пока его не похоронили, целых три нескончаемых дня я не мог дышать – натурально, физически не мог дышать. И вроде воздух вокруг был, и попадал он мне в нос и рот, но в легкие не шел – исчезал по пути. Не стало Славика – и воздуха не стало. А бабушка Муся умерла год назад, в 90 лет, от старости. Это было уже легче, очень тяжело, но легче. Человек ко всему привыкает, даже к отсутствию воздуха.
Мне бы роман написать об удивительной, огромной, сложной и счастливой жизни Муси и Славика! Их жизнь достойна не то что романа – саги в трех увесистых томах. Трех саг. Долги мои перед ними невозможно оплатить всей художественной литературой на свете. Но я, как и большинство современных людей, – безответственный заемщик. Я делаю новые долги, забывая оплатить старые. Когда-нибудь это кончится глобальным кризисом, вселенской катастрофой. Пирамида рухнет, и с нас спросят… Ответить нам будет нечего.
* * *
Муся и Славик родились в год смерти Ленина. Сейчас мне кажется это очень логичным. Насквозь советских или антисоветских людей ничего не должно было связывать со старой Россией. А Ленин все-таки – переходное звено: его отец дворянство получил от царя, да и с матушкой, по слухам, не все чисто в этом плане. Дедушка Слава происходил из старинной семьи потомственных купцов-старообрядцев. Его отец, мой прадед Никанор, был видным нэпманом и периодически посиживал в лагерях (недолго, потому что откупался). Умер он глубоким стариком за прилавком своей керосиновой лавки. Представляете, умер в 1977 году, и всю жизнь занимался частным бизнесом! Оказывается, и при Сталине, и при Хрущеве, и при Брежневе существовал частный бизнес. Хиленький, слабенький, в виде кооперативов и патентов на отдельные виды деятельности, но существовал. Для меня это явилось открытием. Прадед Никанор не мог работать на молодое Советское государство – ненавидел большевиков всем своим могучим старообрядческим сердцем, считал их порождением дьявола. Строгие религиозные убеждения заставили его отмежеваться от сатанинской, по его мнению, системы и вести автономное существование, претерпевая недолгие муки в гулаговском аду по гуманным, в плане сроков, экономическим статьям. Его последняя, на год, посадка случилась уже при Хрущеве в 1959 году, когда ему перевалило за 60.
Бабушка Муся, напротив, происходила из семьи пламенного большевистского командира, буденновца Исаака Абрамовича Блуфштейна и полоненной им на просторах махновского гуляйполя гарной дивчины по имени Полина.
Понятно, что мои прадеды на дух друг друга не переносили. Прадед Никанор во время войны, по идеологическим соображениям, отсиживался в Ташкенте, налаживая кооперативное производство незнакомого узбекам лимонада. Кто сказал, что лимонад должен быть сладким? Фондируемый во время войны сахар он продавал налево, за что и попал в конце войны в ничуть не пугавший его лагерь. Прадед Исаак, наоборот, потеряв в Киевском Бабьем Яру всех родных, в 50 лет ушел на фронт добровольцем, стал снайпером, убил 307 фашистов, получил три ордена Славы (за каждые 100 мертвяков по ордену), что приравнивалось к званию Героя Советского Союза. Ох, чудны дела твои, Господи! Еврей, комиссар, рискуя собственной жизнью, защищал Россию матушку, а кондовый русский старообрядец отсиживался в Ташкенте, воруя у наивных узбеков сладкое. Еще чуднее, что после войны отношения между прадедами наладились. Исаак в 1945 году вернулся домой и увез семью из Москвы на родину убитых предков в Киев. Как полный кавалер ордена Славы, он получил в киевском горисполкоме патент на частное фотоателье и тоже стал заниматься «бизнесом». Так что капитализм в моей отдельно взятой семье победил еще при Сталине. Коммерческие интересы сблизили прадедов, и с середины пятидесятых они с удовольствием общались, когда Исаак приезжал в Москву навестить дочь.
Наконец совсем мне чудно, что дальним потомком столь разных людей являюсь я – Витя Соколовский, современный житель крупного мегаполиса, сорока четырех лет от роду. Евреи, старообрядцы, украинцы, с отцовской стороны еще и татары затесались. И все с собственными прибабахами, тараканами и убеждениями. С годами я начал очень хорошо чувствовать свои корни. Они уходят в землю моей многострадальной страны и не дают мне сдвинуться с места. Хотя я очень хочу иногда сдвинуться. Послать все к черту и уехать туда, где море и солнце и добрые светлые люди. Но не могу – корни держат. А еще я сам постепенно становлюсь корнем для своих детей. Ухожу глубже в землю и уйду рано или поздно, как и мои предки, полностью. Только корни мои в разные стороны растут, тащат, рвут меня на части. Одни – воду любят, другие – песок, третьи – воздух, четвертые… Да что там говорить, даже герб у России – двуглавый орел. И смотрят головы в разные стороны, а не друг на друга. Славику и Мусе в этом отношении повезло. Они были советские граждане, а потом – антисоветские, и не было для них ни эллина, ни иудея. Цельные, несгибаемые, сильные люди. Поэтому и выдержали так много. Не знаю, сумел бы я на их месте… Скорее всего, не сумел.
2. Обыкновенное чудо
Они познакомились в 1937 году. Прадед Исаак привез семью из голодной Украины в Москву, поближе к деньгам и сытой жизни. Он устроился в типографию печатником, жена работала в столовой, дети пошли в школу. Там, в седьмом классе, и повстречал Славик любовь всей своей жизни. Когда бабушка Муся в 80 лет шла по улице, люди на нее оборачивались. Понятное дело, что старуха, но необычная бабка, не битая и забитая жизнью женщина, а величественная княгиня, я бы даже сказал – величавая. В те времена я в шутку называл ее мастер Йодо. Однажды она посмотрела по телевизору «Звездные войны», увидела мудрого маленького зеленого джедая и жутко на меня обиделась. Она считала себя красивой женщиной, и это было чистой правдой, а этот – зеленый сморщенный, вообще не человек…
– Бабуль, – оправдывался я, – но он же там самый главный, он мудрый, как ты, у него глаза красивые, он командир джедаев, в конце концов.
– Урод! – обиженно надув губы, отвечала Муся и отворачивалась, а после тихо добавляла: – И потом, он же мужчина.
Я еле вымолил прощение тогда. Вымаливал и думал: «А почему она уверена, что Йодо – мужчина? Там же нет никакого сексуального подтекста: ни друга, ни подруги не имел мастер джедаев в фильме, скорее, он – бесполое существо». Но я безоговорочно верил бабушке. Во взаимоотношениях полов она разбиралась лучше всех, кого я знал. Она оставалась женщиной до последней своей минуты. В день смерти она встала с кровати, приняла душ, накрасилась, надела лучшее свое платье, прилегла на диван, закрыла глаза и умерла. Да… сейчас таких не делают. Женщина с огромной буквы «Ж».
Смысл существования Муси заключался в Славике, а смысл Славика был в Мусе. Их невозможно было уничтожить поодиночке. Только вместе. Так и произошло в конце концов.
Ну почему, почему они умерли?! Я не согласен, я протестую, они должны жить! Это несправедливо. Миллионы никчемных двуногих коптят небо без любви и без толку, а Муся и Славик лежат во влажной, пропитанной выхлопными газами московской земле, недалеко от МКАДа.
В декабре знаменитого 1937 года в седьмой класс старой московской школы на Воздвиженке, где учился Славик, зашла новенькая. Учительница ее представила.
– Дети, это Маруся Блуфштейн, ее родители переехали из Киева. С сегодняшнего дня она будет учиться с нами.
Славик на новенькую даже не посмотрел. Он сидел на последней парте и увлеченно играл с соседом в фантики. В классе установилась необычная тишина, а он все пытался, негромко хлопая ладонью по столу, перевернуть неподдающийся фантик. Пытался, пока сосед не ткнул его больно локтем в бок и не прошептал горячо на ухо:
– Славик, глянь!
Славик поднял глаза и пропал навсегда. Муся удивленно посмотрела на хулигана, играющего в фантики посреди урока. Славик позорно покраснел и закашлялся.
– Вячеслав, вы в каких эмпиреях витаете? – строго спросила учительница. – Это школа все-таки. Или вам нехорошо?
– Мне хорошо, – глупо, но честно ответил Славик. – А это кто?
Он потянулся обеими руками к стоящей у доски Мусе. Как будто он ребенок маленький, а она – мамка долгожданная, вернувшаяся с работы. Очень смешно получилось. Класс заржал, а Муся, довольная произведенным ею эффектом, проследовала на указанное место.
Это, конечно, реконструкция. Дед, например, утверждал, что он, мельком взглянув на новенькую, продолжил спокойно играть в фантики. Новенькая же, напротив, покраснела от его короткого взгляда и даже глупо чихнула, пораженная его суровой мальчишеской красотой. Бабушка только смеялась в ответ:
– Да ты тогда, дурачок, со стула чуть не свалился от счастья, бормотал что-то невразумительное, молился, наверное. Совсем ты, папка, старый стал, склероз у тебя, что ли, начинается?
Дед горячился, говорил, что нет, он точно помнит: продолжил спокойно играть и даже выиграл у соседа по парте замечательный фантик от карамельки. Там еще лебедь такой смешной был нарисован с оранжевым клювом. Бабушка смеялась и целовала постаревшего Славика в проплешину на голове. А ему нравилось – и в восемьдесят лет млел он от своей Мусечки, хитрил, доказывал: «Лапки у лебедя были коричневые, в этом и весь юмор: лапки коричневые, а клюв оранжевый!» Муся смеялась громче и опять целовала его.
Незадолго до смерти деда я начал расспрашивать их о молодости. Но только поодиночке. Вместе – невозможно было: они рисовались друг перед другом, как отчаянно флиртующие подростки. Подростки на девятом десятке. Кто-то скажет, что не бывает такого. А я скажу – бывает! Бабушка, дедушка – услада глаз моих, моя надежда и вера в лучшее. Маяк среди океана блеклого дерьма. Ваш хитрый внук сопоставил обрывки поведанных вами историй, хитрый и тоскующий по вам внук сложил из обрывков мозаику, и получилась невероятной красоты картина. Конечно, не такая красивая, как ваша реальная жизнь, но все же, все же…
* * *
Зимой 1938 года Славик не понимал, что с ним происходит. Образ новенькой – Маруси Блуфштейн из Киева – повсюду преследовал его. Делал Слава уроки и, вместо легко дающихся ему математических формул, видел в учебнике ее мягкие, как бы светящиеся изнутри каштановые волосы. Зашвырнув бесполезные книжки под кровать, он шел на каток, развеяться, а там его настигали удивительные, цвета спелой сливы глаза Маруси. Он, известный на всю Воздвиженку конькобежец, не мог проехать по льду и десяти метров – спотыкался, падал, расшибал нос и колени. Разбивался – потому что не видел ничего вокруг, кроме ее глаз, в которых тонул, пропадал. Пытался изгнать видение, и не мог. Славик пугался, ему казалось, что он сходит с ума. Жил себе не тужил, был главарем по кличке Егоза у местной шпаны, учился при этом лучше всех в классе и на тебе – здравствуйте, не ждали: какая-то Маруся Блуфштейн. Как человек с негнущимся стержнем внутри, Славик решил сопротивляться. Он дергал Мусю за косички, обзывал ее и всячески третировал. Чем больше он издевался над прекрасной одноклассницей, тем больше она его преследовала в воображении. Коварная новенькая пробралась даже в сны. И там она вытворяла такое… Он не сдавался, стискивал зубы, еще ожесточеннее глумился над девчонкой. Бил ее портфелем, подкладывал кнопки на стул. В конце концов Марусе надоело терпеть издевательства и однажды на перемене при всем классе она насмешливо спросила:
– Влюбился, что ли? Так и скажи. Чего дурью маешься?
Страшные слова были произнесены вслух. Обидный и смертельный диагноз поставлен. Весь класс, затаив дыхание, ждал ответа Славика. Сейчас легендарный главарь хулиганов ее отбреет, сейчас он отчебучит такое, что мало не покажется. Пауза не затягивалась, а натягивалась, как кожа на барабан. До звона, до хруста… И лопнула. Славик медленно опустил голову и, сильно покраснев, прошептал:
– Влюбился. А что, влюбиться нельзя?
Кто-то злорадно хмыкнул, но тут же подавился смехом. С него станется, с этого Славика, наваляет еще, бывали случаи. Опять стало тихо, теперь все ждали ответа Маруси. Она не спешила, держала паузу не хуже знаменитых мхатовских звезд. Уже в четырнадцать лет она была женщиной до мозга костей. Чем дольше молчала Муся, тем меньше становился Славик. Лилипут с маленькими пылающими красными ушками перед гигантской королевой. И только когда Славик почти исчез, Маруся без тени иронии, совершенно серьезно и даже сочувственно ответила:
– Почему нельзя влюбиться? Можно! Ты же человек. Люди влюбляются, им можно. Только прекрати вести себя как обезьяна. Обезьянам – нельзя. Понял? – Славик покорно и пристыженно кивнул. – Ну а если понял, лови! – крикнула Муся, швырнула Славику портфель, не дожидаясь, пока он его поймает, развернулась и, не оглядываясь, пошла по коридору. Славик поймал, замер на пару секунд, а после радостно и гордо побежал за своей будущей женой и моей будущей бабушкой.
Я вот сейчас думаю: а если бы не поймал? Психанул бы и послал куда подальше заносчивую девчонку? Огрел бы ее портфелем по голове, оскорбил бы и унизил, что тогда? Бабушка была гордой женщиной. Не простила бы. И не дождалась бы его с войны, а потом из лагеря. И моя мама бы не родилась, ну и я, соответственно. И вы, читающие эти строки, их бы не читали, а занимались какими-нибудь другими делами. И жизнь на земле потекла бы совсем по другому руслу. Господи, из какого хаоса, из каких нелепых случайностей мы все вышли! Я вышел. Нет ни логики, ни морали, ничего нет, только набор нелепых вероятностей. Страшно. Но если преодолеть страх и оглянуться назад, на свою, на вашу или, вот как сейчас, на жизнь моих бабушки и дедушки, сквозь набор хаотичных, необязательных штрихов проступает узор. И появляется красота, и логика, и мораль. Все появляется. И замысел Божий становится виден.
* * *
…Бабушка отыгралась на деде по полной. Два года он был у нее в рабстве, таскал портфель, делал за нее уроки, прислуживал и унижался. При этом она не подпускала его близко. Все разговоры о чувствах немедленно пресекала. Милостиво разрешала служить, но не больше. Чего только Славик не делал! Однажды даже нырнул в холодную апрельскую Москву-реку за унесенной ветром шляпкой. И был забран в милицию, между прочим. Вместо спасибо на следующий день Муся заявила ему, что он клинический идиот и безмозглая обезьяна. Отчаявшись, дед тайно бросил школу и поступил в артиллерийское училище. Только ради формы, уж больно красивая форма была у юных курсантов. Все девчонки от нее млели. Получив обмундирование, надраив черные хромовые сапоги до блеска, Славик гордо заявился к Мусе домой. Она в это время мыла пол в коридоре коммуналки. Увидев новоявленного курсанта, надутым павлином вышагивающего по невысохшим доскам, она так отходила его грязной тряпкой, что форма пришла в полную негодность. Дед ее, конечно, простил, но как бы условно-досрочно. До самой смерти он вспоминал тот случай с обидой.
– Ну ладно, я сглупил, выпендриться хотел, но форму-то зачем? Такая форма была, сапоги, сукно, пуговицы, эх…
Как-то в хорошую минуту я поинтересовался у бабушки, зачем она так жестоко обошлась с боготворившим ее Славиком.
– Ну во-первых, – начала Муся, – по мокрому полу ходить в сапогах – это святотатство. Во-вторых, этот юный Ромео не сообразил, что без него мне трудно будет сдавать математику. В училище он, видите ли, ушел. А как же я? Я привыкла уже к нему, даже полюбила, не хотела от себя отпускать.
– Бабуль, если полюбила уже, намекнула бы хоть как-нибудь. Ты же его два года мариновала. Жалко дедушку.
– Э-э-э, Витя, ничего ты не понимаешь: нельзя с мужчинами по-другому. Вот не понимаешь, потому что сам мужик. Ладно уж, так и быть расскажу. Он за эти два года меня на такой пьедестал вознес, на такую высоту поднял – выше облаков. Я до сих пор там, в небесах, на пьедестале для него.
– Ничего себе пьедестал! – удивился я ее словам. – Какой там пьедестал? Четыре года ты его с войны ждала, а потом – семь лет из лагеря, жена врага народа, с маленькой дочкой на руках, в нищете и голоде. Это пьедестал?
– Так поэтому и дождалась, – грустно улыбнулась бабушка, – что на пьедестале. Понимаешь? На таком пьедестале и всю жизнь прождать можно. И умереть не жалко.
Я кивнул. Я понял. Ком застрял у меня в горле. А что я скажу своей жене на девятом десятке, если доживем, и что скажет мне она, и захочется ли нам вообще разговаривать? Не знаю.
* * *
Ранним утром 22 июня 1941 года, отгуляв выпускной вечер по случаю окончания десятилетки, Славик и Муся первый раз поцеловались. Днем по радио объявили, что началась война. Славику было шестнадцать с половиной лет, Мусе в июле должно было исполниться семнадцать. Из мужчин, родившихся в России в 1924 году, после войны в живых осталось меньше семи процентов. К восьмидесятым не осталось почти никого. Вот так… Мои бабушка и дедушка оказались исключением из правил. Исключительные люди, прожившие исключительно тяжелую, исключительно счастливую жизнь. По теории вероятности, они должны были умереть. И дочки – моей матери 1946 года рождения – у них не должно было быть. И меня. А если к этому добавить, что мой дед со стороны отца, двухметровый красавец-артиллерист из Сибири, погиб летом 1942-го, спустя три месяца после рождения сына, мое появление на свет кажется чудом. И не кажется, а так и есть. Обыкновенное чудо, как сформулировал один мудрый драматург. И имя этого чуда – любовь. Они любили друг друга, мои героические предки, и сотни поколений их предков любили. За каждым из нас – горы, лавины любви, уходящие в глубь веков. И эти лавины выталкивают нас в мир вопреки всем вероятностям. По одной только причине выталкивают – чтобы мы тоже любили. А мы… Не хочу про нас. И про себя не хочу. Сейчас про великую любовь и великие жертвы. Про моих великих бабушку и дедушку.
Славик, конечно же, сразу побежал в военкомат врать, что ему уже восемнадцать. Он хорошо подготовился. Выждал неделю, отпустил жидкую бороденку, переправил в метрике год рождения. Могло и прокатить – в бардаке первых дней войны и не такое прокатывало. Но его отец, мой прадед Никанор, своим большим и тяжелым старообрядческим сердцем почуял неладное. Выследил сына, поймал прямо в кабинете у военкома, взял за ухо и молча отвел домой. Дома у них состоялся серьезный разговор.
– Воевать, значит, собрался? – хмуро спросил прадед.
– Угу, собрался.
– За этих вот, – Никанор неопределенно махнул в сторону Кремля, видневшегося в окошке, и уточнил, – за коммуняк?
– За Родину! – пафосно ответил Славик.
– За Родину, значит. А знаешь ли ты, сынок, что нет у нас Родины, была, да вся вышла в семнадцатом году?
– Ты не понимаешь, пап…
– Нет, это ты не понимаешь! В двадцать четвертом, когда мать беременной тобой была, мы снимали дом на Охотном Ряду. Излет НЭПа, у меня склады и несколько магазинов. Пахал я, как тракторы ихние не пашут, думал, может, жизнь нормальная вернулась. Порезвились, и будет. Должен же кто-то работать. Так вот, сижу у себя на складах, товар принимаю. Вдруг домработница наша бежит, плачет, слезами захлебывается. «Что такое? – спрашиваю. – Что случилось?» Рассказала с третьей попытки. ЧК пожаловало, мать беременную на Лубянку увезли и имущество грабють. Был у меня человечек один там, кормил его, гниду, в три горла, чтобы работать спокойно, к нему и метнулся, и горшочек с золотыми червонцами прихватил. На месте оказался, слава богу. «Ща разберемся, – говорит, – ты золотишко-то давай». Я отдал, и стали мы бегать с ним по их вертепу, спрашивать: «Видали, слыхали?» А там, в кабинетах, упыри одни, кто пьяный, кто кокса обнюхавшийся. Черти натуральные, никто ничего не знает и знать не хочет, скалятся только. Насилу нашли, в подвале. На расстрел мамку повели. И раздели ее уже, насильничать готовились, чтобы без толку бабу в расход не пускать. Стоит голенькая, с пузом, богу молится, плачет. Опоздай я на пять минут, некому бы сейчас на войну рваться было. Ты за этих воевать будешь?
Славик отца сильно любил, а уважал его еще сильнее. Считал, конечно, по молодости лет, его слегка устаревшим, не понимающим сути великой коммунистической идеи, но все равно любил. Никанор своих взглядов сыну никогда не навязывал. В первый раз тогда у них случился настолько откровенный разговор.
– Пап, а почему ты мне раньше не рассказывал? – ошеломленно спросил Славик.
– Зачем? Ты же у нас комсомолец. За Родину, за Сталина, уря! Зачем тебе это знать? Эти гады надолго, может, и навсегда. Зачем жизнь тебе ломать? Меня уже не исправишь, не примирюсь я с ними, а ты парень шустрый, искренний и не подлый, может, и встроился бы. Гадом все равно ты не станешь, кровь у тебя моя, не сучья. Решил не забивать тебе голову, пожалел.
– А что сейчас изменилось?
– Все, сынок. Сдохнуть за этих чертей не только глупо, но подло и богопротивно. Не для этого я тебя растил.
– Пап, но ведь Гитлер тоже черт, он вон чего с людьми делает, я читал…
– Чего ты читал? Мы дружили с ним еще на прошлой неделе, парады совместные устраивали. Горючее им поставляли. Русский и немец – братья на век. Чего ты читал?
– Но ведь сейчас по-другому. Статья в «Правде» вчера вышла…
– Они оба черти. И Гитлер и Сталин. Вот и пускай жрут друг друга. Авось сожрут, дышать легче станет. А тебя не дам!
– Но…
– Не дам, я сказал. Все, хватит болтать, документы я у тебя забираю. Увижу около военкомата – сам пришибу. Гитлеру пулю не придется тратить. Разговор окончен.
Без документов в Красную армию не брали. Один раз Славика прямо из военкомата сплавили в милицию. Очень уж подозрительный парень. Хочет на фронт, а про документы лепечет что-то невразумительное. Пришлось назвать имя и адрес. Отец забрал его из милиции и, придя домой, первый раз в жизни разбил ему своими пудовыми кулаками лицо. Славик не сопротивлялся, только шептал еле слышно, сплевывая кровь: «Все равно убегу, все равно…» Ну не мог он, здоровый парень и дворовый заводила, сидеть дома, когда страна переживала такое. Да, были перегибы, были хитрости, подлости и отдельные, но очень существенные недостатки. Какое это сейчас имеет значение, если вот оно – абсолютное и однозначное, не поддающееся сомнению зло – фашизм. И потом, они первые начали… Для правильного московского дворового пацана последний аргумент, как ни странно, имел решающее значение. Славик бы убежал раньше – изобретательный и пытливый ум подсказывал сотни способов обойти бюрократические формальности. Удерживала Муся. Их роман был в самом разгаре. Происходил он в основном по ночам на крышах затемненных московских домов, где они дежурили, засыпая песком шипящие и искрящиеся зажигательные бомбы. В перерывах между бомбежками они целовались. В перерывах между бомбежками они смотрели на невиданно крупные в темной Москве звезды. В перерывах между бомбежками они разговаривали. Они узнавали друг друга и глупо радовались этим летним ночам, и войне, и бомбам. Потому что это была декорация их первой и единственной на всю жизнь любви. Какая разница, какая декорация, а хоть и бомбы, хоть и пламя адское! Любовь затмевает все. Муся не хотела отпускать возлюбленного. Женщины, они всегда практичнее. Она не говорила «не ходи». Она говорила «подожди». Неделю, месяц, полтора. Женщины, они всегда хитрее, особенно когда любят. Идиллия оборвалась в октябре сорок первого. Получив известия о расстрелах на территории оккупированной Украины, Мусин папа записался на фронт добровольцем. Прежде чем уйти на войну, он договорился об эвакуации семьи в Иркутск. Муся умоляла Славика ехать с ними. Он не согласился.
– Я уважать себя не буду, понимаешь? – сказал он ей. И она, грустно, очень по-женски и совсем по-взрослому посмотрев на него, ответила:
– Понимаю.
На вокзале, в суматохе и хаосе проводов, им даже не удалось толком попрощаться. Плакать и целоваться при родителях Мусе было как-то неловко. Буквально только два слова и успели сказать друг другу.
– Я буду тебя ждать, – пообещала Муся.
– Я не умру, – поклялся Славик.
И расстались. И не виделись около четырех лет. И потеряли друг друга в кипящей от войны стране. Но обещания сдержали. Она его дождалась, а он не умер.
У меня до сих пор не укладывается это в голове. Они только целовались. Первая, детская почти любовь. Ничего серьезного между ними не было, по большому счету. Оба молодые. Она – фантастически красивая, мужики тучами роились вокруг. Он – боевой офицер, разведчик, получивший в сорок пятом майора. Трофейные женщины в Европе, оголодавшие за войну, русские бабы на родине. Четыре года, где год – за пять, ни слуху ни духу, ни весточки, ни пол-слова. И неизвестно, живы ли. И Муся его дожидается, а Славик ее находит. Как это вообще возможно? Никакими вероятностями и случайностями это не объяснить. Это выше, чем вероятность, это больше, чем случайность. Это просто обыкновенное чудо, вытолкнувшее мою мать, меня и моих детей в мир. Всю жизнь я пытаюсь разгадать это диво. Иногда забываю о нем, погружаюсь в мелкие делишки и суету, но потом всегда вспоминаю. Мне становится стыдно, и я думаю, думаю… и не нахожу ответа. Уверен, Славик и Муся знали секрет, но просто не могли его мне передать. Не передаются такие секреты – самому дойти надо. У меня пока не получилось.
3. Родина-мать и ее дети
Дед принципиально не любил говорить о войне. Информацию приходилось буквально вытягивать из него клещами. Орденов он не носил, на парады не ходил, ветеранскими привилегиями не пользовался. Лишь 9 мая, с утра, вместо завтрака, выпивал стакан водки, не закусывал, а занюхивал его кусочком черного хлеба и произносил короткий тост:
– За тех, кто остался там.
После весь день Славик был задумчив, телевизор не смотрел, только концерты песен военной поры слушал. Особенно любил их в исполнении Гурченко. Совсем под старость, прикрыв глаза, пускал под ее голос беззвучные мелкие слезы. Я приставал к нему в детстве:
– Дед, расскажи, чего там, как?
Но он только отшучивался или говорил:
– В школе расскажут, они лучше знают.
Когда он посчитал меня достаточно взрослым, лет в двенадцать или тринадцать, он все-таки рассказал. Не все, но самое существенное.
Как сейчас помню, я вернулся в тот раз домой окрыленным. К нам в школу на урок мира пришел очень живописный ветеран. Орел, а не ветеран, вся грудь в орденах, красивая седина, мужественный профиль. Сорок пять минут он сочно рассказывал, как мочил фашистов, какие они, в принципе, трусливые и подлые были, гады, как он спасал таких же, как мы, детей в Праге и чуть ли не устанавливал красный флаг на рейхсканцелярии. Я еще удивился тогда: «Как он мог и детей в Праге спасать, и Берлин штурмовать, их же одновременно освобождали? Во всех учебниках написано». Стыдно мне стало от своего недоверия сразу. «А самолеты? – подумал я. – Его наверняка самолетом перебросили, вот и поспел везде». В общем, понравился мне ветеран. Встретив на выходных Славика, я взахлеб начал ему рассказывать о легендарном и речистом герое. Ничего не утаил, даже своих постыдных сомнений и верной догадки про переброску самолетом. В подтексте моего рассказа слышался скрытый упрек – вот это я понимаю, настоящий ветеран, красивый и открытый, а ты, дедушка, что-то темнишь. В штабе, наверное, околачивался, писарем.
Славик чутко улавливал все недоговоренности и нюансы. Внимательно посмотрев на меня и словно окончательно решив, что пришло время, он презрительно сказал:
– Ряженый. Врет он все.
– Почему ряженый? – возразил я. – Он просто не стесняется говорить о своих подвигах. Ты молчишь, вот и приходится от чужих людей узнавать.
– Какие, к черту, подвиги, Вить? Ты убиваешь, тебя убивают. Вот и все подвиги. Страшно это очень. Война – это когда страшно, это когда убивают. Все, точка. Остальное – вранье.
– Нет, подожди, но ведь они фашисты, они на нашу землю пришли.
– Пришли, не спорю, и убивать их нужно было. Но ничего хорошего в этом нет. Я в штыковую, Вить, ходил. Прыгаю к ним в траншею, а там парень такой же, как и я. Мне восемнадцать, и ему восемнадцать. Мне страшно, и ему страшно. И на нем не написано, что он фашист. Ни рогов, ни хвоста, ни копыт. Может, он и не фашист вовсе, может, его заставили? При других обстоятельствах вполне мяч с ним гонять могли бы и вообще дружить. А мне его убить надо, а ему – меня! Смотрим друг на друга и все-все друг про друга понимаем. И не решаемся руку поднять первыми. Вдруг сзади ротный орет: «Коли, твою мать, Славик, коли, в бога душу мать!» И я его заколол. Решился. Хороший подвиг, правда, Витя? До сих пор помню его глаза испуганные. Он не решился в меня шмальнуть, а я решился – воткнул ему штык в горло. И кровь его мне глаза залила. Теплая. Знаешь, какая у человека, оказывается, теплая кровь, даже горячая… Вот такой вот подвиг. Мне медальку за него дали. За отвагу. Правда ведь, Витя, я отважный? Я отважился, а он нет. Точно отважный. Только кто из нас двоих гад и сволочь, я до сих пор понять не могу. Склоняюсь к тому, что я – гад, а он – хороший человек, хоть и фашист. Но он мертвый хороший, а я живой плохой. И ты живой поэтому. Что, романтично? Нравится слушать? Так вот, внучок, вся война из таких подвигов и состояла. Этот еще один из самых невинных. И говорить о войне я могу только с воевавшими людьми. Они понимают. А с детьми о войне нельзя. Не для того я воевал, чтобы наши дети правду такую знали. Но и не для того, чтобы им всякие ряженые ложь сладкую в уши дули. Решишь еще сдуру, что война – это прекрасно, романтично, весело и благородно. Ни хрена, война – это страшно и глупо, и снова страшно, очень, очень страшно. И лучше от войны люди не становятся. Даже если дело правое, даже если победили. Не может быть лучше убийца неубийцы. В принципе не может.
Ночью я не смог заснуть. Слова деда перепахали меня. Он доходчиво, просто умел объяснять, но до костей пробирало. И попадали в мои взрослеющие мозги капельки яда – яда знания, а значит, яда печали и ужаса. Ряженый ветеран скукоживался и казался несмешным глупым клоуном. А обожаемый мною дед вырастал до исполинских, мифических размеров. Мой добрый, светлый и любимый дедушка убивал людей. Штыком в горло, таких же, как он, добрых и светлых мальчиков. Но зато я жив, я сумел родиться из-за его точного штыкового удара. А у заколотого светлого мальчика ничего уже в жизни не было. И даже самой жизни. Я не спал всю ночь, ум заходил за разум. Я ничего не мог решить. Единственное, в чем я себе поклялся, это узнать военную биографию Славика. Пунктирно у меня это получилось, но заняло около четверти века. Почти до самой его смерти.
* * *
В конце октября сорок первого дед прибился к колонне добровольцев, отправлявшихся на строительство укреплений под Москвой. Большинство среди них – подростки и старики. Документов уже никто не спрашивал. Не до документов тогда совсем было! Колонны формировались прямо на улице. Подошел, назвал фамилию, сел в кузов грузовика и поехал. План Славика состоял в том, чтобы подобраться к линии фронта как можно ближе, а там как повезет. Ему повезло. На второй день танковая дивизия немцев при поддержке авиации прорвала оборону. И добровольцы, вооруженные лопатами, попали в окружение. Первыми погибли старики, потом те, кто не умел быстро бегать, потом командир части выдал оставшимся гражданским оружие, и они три недели скитались по лесам. За это время Славик научился неплохо стрелять, а бегал он и раньше хорошо. Самый быстрый конькобежец на Воздвиженке. Из гражданских выжил он один. Из батальона, попавшего в окружение, – еще тринадцать человек. Когда пробились к своим, командир их группы, тертый дядька, воевавший еще в Испании, спросил у Славика, что он собирается делать дальше.
– Воевать, конечно же, – ответил тот.
– Ну да, – согласился командир, – не к мамке же тебе на кухню после этого. Не сможешь.
Славику выдали форму и накормили. Потом провели к особисту в штаб.
– Не ври, – предупредил его командир, – особенно о возрасте. И не ссы, я уже обо всем договорился.
Больше дед никогда не видел своего первого командира. Прямо из штаба его направили в лейтенантскую школу НКВД под Ленинградом. Девятимесячный ускоренный курс. Пожалел его тертый дядька – в учебку направил, спасти хотел несмышленого пацана. Как лучше хотел. Так Славик оказался в блокадном Ленинграде. А и вправду оказалось не худшее место. Постреливали там поначалу весьма умеренно, а кормили молодых курсантов, напротив, очень неплохо. Иногда, редко, их отправляли на передовую, и опять неинтересно: ни атак, ни обороны, вялые перестрелки. Сидишь в траншее, скучаешь. Одно слово – блокада. Еженедельно особо отличившихся посылали на усиление патрулей в город. Ленинград – вторая столица: дворцы, набережные, разводные мосты, девушки, опять же. А чего, дело молодое, почему бы и не развлечься? Только с каждым дежурством город становился все более жутким местом. Сначала девушки начали походить на парней, исчезли куда-то их приятные округлости, увеличились глаза. А в глазах – испуг. И голод. Потом куда-то подевались собаки и голуби. В феврале появились знаменитые санки с трупами. Их с трудом волокли по снегу другие трупы. Пока живые. Потом люди стали замертво падать на улицах. В конце марта и трупы начали исчезать. Идешь по Невскому в одну сторону – лежит. Идешь в другую – нет ничего. Только слегка примятый снег и легкие, почти невесомые, следы вокруг. Курсанты лейтенантской школы НКВД расстреливали мародеров и каннибалов на месте. Отводили обезумевших от голода людей в питерские дворы-колодцы и расстреливали. Вызывали труповозку, сторожили мертвые тела, чтобы их не сожрали. А сверху из окон на них смотрели точно такие же голодные и обезумевшие жители.
Дед рассказал мне о блокаде в день своего восьмидесятилетия, незадолго до смерти. Я решил устроить ему праздник. Снял зал в пафосном и дорогом ресторане, позвал немногочисленных родственников и доживающих свой век друзей деда. Хороший вечер получился. Немного грустный, но хороший. Старики, робея от окружающей роскоши, сначала неловко прилипли к спинкам удобных кресел, а потом ничего, разошлись. Выпили, стали вспоминать смешные случаи из жизни. И чем больше они веселились, тем больше я погружался в тоску. Мне стало вдруг очевидно, что пройдет еще несколько лет или месяцев и они уйдут навсегда. Не хотелось в это верить, а не верить не моглось. Чтобы окончательно не раскиснуть, я втихаря выдул бутылку «Чиваса». Последние гости уехали около двенадцати. Я оплатил счет, администратор спросил, завернуть ли нам оставшуюся еду.
– Да ну, к черту, – пьяно и лениво ответил я, – выбросите лучше.
– Нет! – заорал дед.
Это был шок. Он не то что не орал никогда, он голоса никогда не повышал, даже в Лужниках, куда брал меня в детстве на матчи обожаемого им «Спартака». Я удивленно посмотрел на Славика. Он медленно подошел к столу, налил стакан водки, выпил и уже тихо, обычным своим голосом сказал:
– Нет, заверните, мы возьмем с собой.
И вот тогда он мне рассказал о блокаде. Об одном только эпизоде рассказал, но мне хватило.
Однажды они с напарником проверяли показавшийся им подозрительным двор. Там к ним подошла странная, явно не в себе женщина.
– Голубчики, родные, помогите, – взмолилась она, – там, там…
На вопросы женщина вразумительно не отвечала, только тянула их за рукава шинелей в парадное. Они пошли за ней, поднялись наверх, зашли в огромную и пустую коммунальную квартиру, женщина провела их в комнату. В углу у печки буржуйки грелась закутанная в платки маленькая девочка лет десяти. Женщина, не обращая на нее внимания, проворно скинула с себя одежду, осталась голышом и, словно ожидая каких-то действий, замерла. Славик, от удивления, чуть не выстрелил.
– Вы чего? – по-детски спросил он. – Вы зачем?
– У вас есть, я знаю, – ответила она.
– Чего есть?
– Еда, паек. Я знаю, у вас есть. Банка тушенки всего.
– Охренела, дура! – догадался, о чем идет речь, более опытный напарник. – Дочки бы постыдилась, тварь!
– Я знаю, есть, ну пожалуйста. – Женщина встала на колени и заплакала. – Ну полбанки, я все сделаю. Мы умираем, я все сделаю. Я умею… ну три ложки хотя бы.
Девочка в платках равнодушно грела руки у буржуйки. Было видно, что такая сцена ей не впервой. Ее голая мать подползла к напарнику Славика, обняла его сапоги и продолжила причитать:
– Пожалуйста, умоляю, я все сделаю, я умею… мне тридцать один всего, я хорошо делаю, сахарку отсыпьте, пожалуйста…
Когда-то она была красивой, эта голая женщина. Когда-то, но не сейчас. Старуха обнимала сапоги юного курсанта лейтенантской школы НКВД. Сухая и сморщенная кожа, редкие волосы, во рту не хватало нескольких зубов.
– Пошла вон! – брезгливо пнул ее ногой курсант. – Сейчас в расход пущу тебя, шалава. Поняла, тварь?!
– Я поняла, – не обиделась женщина, утирая кровь с лица. – Я все поняла, не кричите. Вы такие молодые, хорошие мальчики. Я поняла, старовата я для вас. Правда старовата, простите меня. Вы Манечку лучше возьмите, она хорошая, свежая. Вы не смотрите, что она маленькая. Она худая просто. Ей тринадцать скоро будет. Мы уже пробовали, я ее научила… Она хорошо сделает, как раз для вас… Манечка, ну что же ты сидишь, покажи себя мальчикам…
Манечка оторвала руки от печки, встала и механически, без эмоций начала разматывать многочисленные платки. Когда размотала, ее почти не осталось. Маленькое, тщедушное тельце, ребенок семилетний, не больше. Может, меньше… Славик и его напарник не могли пошевелиться. Это было чудовищно, этого быть просто не могло, но это было…
– Вот животное! – не выдержал я, прерывая деда. – Дочку, сволочь, не пожалела. Скотина! Пристрелить ее надо было в самом деле.
– Пристрелить… – задумчиво повторил Славик произнесенное мною слово. – Наверное, пристрелить это выход. И насчет животного, ты, Витька, прав. Все мы животные. Голод и холод превращают людей в животных на раз. В своей жизни я видел много и того и другого. Уж поверь мне. Только кто решает, животное ты уже или еще нет? А я тебе скажу, у кого оружие, тот и решает. Ну людоеды, понятно, они уже за гранью, не вернуть, хотя и их жалко. Стреляли, не задумываясь. А эти… женщина и девочка, забытые в холодной коммуналке посреди страшного, погибающего, но не сдающегося города, посреди войны, посреди нашего богом проклятого мира… Им жить хотелось, как и всем. Мораль, нравственность – все рушится в таких ситуациях. Ничего не остается, ничего не помогает.
– А как же… – спросил я, и дыхание мое сбилось, – как же вы поступили?
– Как, как… как дураки. Ты пойми, мне семнадцать только исполнилось, а моему напарнику немногим больше. Дети, в принципе. Куда нам такие моральные проблемы решать? Мы испугались сильно. Попятились к дверям и просто убежали. И не сказали никому ни слова. Единственное, я в коридоре им свой вещмешок с пайком оставил, а напарник мой потом неделю со мной едой делился. Молча, мы даже не обсуждали ничего. Помню, очень хотелось тогда на передовую, рапорты мы с ним подали, чтобы рядовыми на фронт отправили. Не отправили.
Дед замолчал, достал из внутреннего кармана пиджака заныканную в тайне от Муси сигарету. Закурил. Глаза его слезились, то ли от дыма, то ли… Сентиментальным он стал под старость. Я посмеивался часто над ним, но в тот раз смеяться не хотелось. Хотелось выкинуть из головы свалившееся на меня знание. Не знать. Не понимать. Даже не слышать об этом. Протестуя непонятно против чего, скорее, против самого узнанного только что чудовищного факта, я зло прошипел:
– А все-таки сука – мать, прав твой напарник. Дочка не виновата, а мать – сука.
– Да? – как-то странно посмотрел на меня сквозь сигаретный дым Славик. – Хорошо. Тогда я расскажу тебе продолжение. Не хотел говорить, но теперь, извини, придется. Раз мать – сука…
…Я увидел их еще один раз. Примерно через месяц, когда дежурил поблизости. Не выходила у меня эта история из головы. Каждый день вспоминал их голеньких, на все и ко всему готовых. И бегство свое позорное вспоминал. Иногда мне хотелось их пристрелить, как тебе. Советский человек не должен превращаться в животное. Пусть хоть умрут как люди. Но чаще я хотел застрелиться сам. От тоски, бессилия и позора. Эти две несчастные женщины, маленькая и большая, обрушили все мои дворово-советские принципы. Шлюх следовало презирать, а мать-шлюху, торгующую своей дочкой, следовало пристрелить, как взбесившееся животное. Но я не мог, я почему-то не мог. Было в них что-то первородное, чему и название подобрать нельзя. И это что-то полностью оправдывало их. И жалко становилось, и стыдно, но не за них, а за себя, скорее… Я мучился, я не мог разобраться. Однажды все-таки решился и зашел к ним. Дверь в квартиру оказалась открытой. Не от кого прятаться, жильцов в доме почти не осталось. Я тихо стоял в дверях комнаты. Они меня не видели, а я видел… Эх, Витька, я видел одну из самых страшных вещей в своей жизни. Не должен человек видеть такое. А я видел. Внешне все выглядело вполне благопристойно. Даже мирно. Мать сидела у буржуйки и жарила на сковородке мясо. Мясо, понимаешь? Даже нам, курсантам школы НКВД, жареного мяса не давали. Максимум – тонкие ниточки тушенки в перловой каше, и то не каждый день. Мясо… Я забыл, как оно выглядит, как оно пахнет. А там был целый кусок на сковородке. Одуряющий сладкий аромат заполнил комнату. У меня закружилась голова, я чуть не потерял сознание. Только через несколько секунд я заметил сидящую на полу маленькую Манечку. Она царапала себе лицо, выдавливала крохотными пальчиками свои глаза и страшно, как взрослая, много и тяжело пожившая баба, выла. Мать не обращала на нее внимания, деловито и сосредоточенно жарила мясо. Мне все стало мгновенно ясно. Будь они прокляты, мои интеллигентские метания. Напридумывал себе… первородное, не первородное… Слизняк я, духу у меня не хватило тварь пристрелить. А эта сука сотворила со своей девочкой что-то страшное. Подложила ее под таких же, как она, зверей и теперь жарит МЯСО. Утробу свою сучью им набить хочет. Но ничего, сейчас у меня хватит духу. Я шагнул в центр комнаты, вытащил пистолет из кобуры и снял его с предохранителя.
– Что, сука, мяска захотела? – заорал, наводя пистолет на женщину. – Сейчас получишь, тварь, сейчас я твое мяско свинцом нафарширую. Молись, падла, кончилась твоя сучья жизнь!
Женщина молчала, смотрела на меня прямо, глаз не отводила. И опять я увидел в ее глазах что-то первородное, и опять жалко ее стало. Задохнувшись от злобы на свою мягкотелость, я начал давить на курок. Почему-то он очень тугим стал, не дожимался до конца. А она все смотрела, смотрела… Чтобы потянуть и так почти застывшее время, я обратился к девочке:
– Не бойся, Манечка, все плохое уже позади. Я тебя в комендатуру отведу, и тебя отправят на большую землю. Я договорюсь, не бойся. Ты только глаза закрой на минутку, а лучше отвернись, и все плохое закончится.
Девочка перестала плакать, внимательно смотрела на меня, но глаз не закрывала и не отворачивалась. А я не мог, просто не мог при ней…
– Нет! – вдруг закричала девочка. – Нет, дяденька, нет. Это не то. Не надо, вот, вот смотрите. – Она подбежала к матери и задрала полу ее халата. – Смотрите, не надо, вот, вот…
На правой ноге женщины, набухали кровью какие-то тряпки. Я не понимал ничего, я ничего не хотел понимать, я отказывался верить…
– Вот, вот, дяденька, смотрите! – Манечка сдирала тряпки с ноги матери, пачкала руки в ее крови и быстро по-птичьи щебетала. – Вот, смотрите, это она… это ее… я говорила, я умоляла, она для меня… Я бы умерла, дяденька, лучше, а она не послушалась, для меня… смотрите…
Я смотрел и не видел. Мозг отказывался обрабатывать информацию. Я комнатой этой холодной стал, городом этим измученным, страной этой израненной. Девочкой этой несчастной и ее падшей, но великой, поднявшейся на недоступную для меня высоту мамой. И только когда эта грешная святая новомученица, навсегда ставшая с той минуты и моей матерью, и Родиной, и самым страшным воспоминанием в жизни, только когда она растерянно произнесла: «Вы не волнуйтесь, я фельдшер, я аккуратно. Ножичком…» – только тогда я понял все до конца, и пистолет выпал из моих рук. И я рухнул перед ней на колени и прижался к ее окровавленным ногам. И заплакал… А она гладила меня по голове и тихонечко шептала:
– Бедный, бедный мальчик. Не надо, все пройдет, это просто война… Не надо, не смотри. Тебе, может, умирать завтра. Пожалуйста, не надо…
В сковородке шипело мясо, на моей спине, уткнувшись мне в затылок, рыдала рано повзрослевшая девочка Маня, а я плакал на коленях у ее матери. И мои теплые соленые слезы разъедали ее страшные раны. А ты говоришь, расстрелять…
Дед закончил говорить, в стакан с моим выпендрежным двадцатиоднолетним «Чивас Роял» громко шлепнулась капля. Славик сам меня учил, что здоровые половозрелые мужчины не плачут ни при каких обстоятельствах. Но это были не слезы. Это была капля человека, вышибленная из меня его великой и ужасной жизнью. Оказывается, она и во мне была, эта капля. Я посмотрел вниз на стакан и одним махом опрокинул в себя редчайший коктейль. Помогло. Отпустило. Я взял желтую, с печеной старческой кожей ладонь деда и поцеловал ее. А потом устыдился своего порыва и сделал вид, что не поцеловал, а занюхал виски. А потом я его спросил:
– Сколько лет тебе тогда было, помнишь?
– Помню, – просто ответил он, – мне было тогда семнадцать лет, четыре месяца и девять дней. 18 марта 1942 года тогда было. Я все, Витя, помню.
У меня есть доказательство существования бога. Тысяча первое, наверное, но тем не менее… и пришло оно мне в голову после того страшного рассказа Славика. Вот представьте себе, живет человек, радуется, мучается, ищет. Чаще мучается, конечно, но живет. Живет, живет и умирает. И что? И все? А память, куда девается память? Хорошо, если успел кому-нибудь рассказать. А если не успел? А если тот, кому рассказал, не запомнил или не понял? Выходит, в никуда канула человеческая жизнь? Так ведь не бывает такого. Противоречит это основному закону вселенной: ничто не берется из ниоткуда и не исчезает в никуда. Все только переходит из одного состояния в другое. Масса – в энергию, энергия – в массу и так далее. Дед давно исчез с лица земли. Нет его здесь как материального объекта, не имеет он массы. Но он превратился в энергию. Носится, наверное, в других мирах, зажигает звезды и рождает галактики. А может, он и здесь носится, иногда я его чувствую, мне даже кажется, что я живу на его энергии. В частности, пишу эти строки. Мне могут возразить – ничего еще не доказано, все эти высосанные из пальца философствования ни о чем не говорят. Хорошо, тогда вот вам доказательство от противного. Человек умирает, его сжирают черви, и весь его жизненный опыт, все его страдания, боли и любви растворяются в желудках червей. Кстати, вспомнил, у червей нет желудков, но это даже лучше. Или хуже? Не важно. Допустим, это так. Но тогда чего нервничать, чего переживать, зачем любить и страдать? Прекратите, это все бессмысленно! Живите простой растительной жизнью, переваривайте пищу, спите и ни о чем не беспокойтесь. Зачем, раз черви? Не думайте о детях, не мечтайте о любви, забудьте о смысле. Черви, черви, черви… Черви – козырная масть, черви правят миром… Не нравится вам это? Думаете? Любите? Беспокоитесь? Хотите? Вот и ответ, вот вам и тысяча второе доказательство существования Бога! А тысяча третье доказательство – это то, что в моей жизни были Муся и Славик.
* * *
В июле сорок третьего Славик закончил учебку, получил лейтенантские погоны и был отправлен под Сталинград на фронт. Ему повезло, как всегда: на передовую не попал, поскольку являлся лейтенантом НКВД. Он служил в тылу. В заградотряде. Знаменитый сталинский приказ «Ни шагу назад» спас ему жизнь. Ему спас, а у тысяч его сверстников отнял. Вот такая вот диалектика… Стрелять в своих он научился еще в Ленинграде. Блокада была его учебкой. Господь избрал своим бичом божьим мальчика, которому не исполнилось и восемнадцати. Господь знал: материал хороший, крепкий, не порвется, не сломается… Алмаз, а не материал. И вселенная гранила этот алмаз всеми резцами, имевшимися у нее в распоряжении. По живому. Больно. Славик выдержал, но, когда после войны его поместили в гулаговскую наковальню, он точно понимал за что. И мне позже говорил:
– Я полвойны своих расстреливал, Витька. Меня не сажать, меня вечно мучить надо было. Так что еще легко отделался.
А я с ним не согласен. Я думаю, ГУЛАГ был просто еще одной огранкой для него. Финальной, последний штрих, так сказать… На фронте он командовал пулеметным расчетом. Четыре пулеметных расчета по четыре человека. Солдаты перезаряжают ленты и, всхлипывая, стреляют в бегущих от немцев своих. Над солдатами с пистолетом стоит лейтенант Славик. По его лицу тоже катятся слезы. Но если солдаты откажутся стрелять, он пустит им пулю в затылок. Потому что за ним, контролируя четырех командиров пулеметных расчетов, стоит капитан с автоматом «ППШ» наперевес. Он тоже, наверное, плачет, но этого не видно. Он на отдалении стоит, чтобы всех четырех лейтенантов успеть завалить, если что. А за капитаном стоит огромное, чудовищное государство с ГУЛАГом и усатым упырем во главе. С любимой Мусей в Иркутске, по четырнадцать часов штампующей на заводе патроны для пулеметов, из которых стреляют солдаты. С недострелянной в двадцать четвертом мамой и верующим антикоммунистом отцом, пускающим фондируемый сахар налево в солнечном и почти мирном Ташкенте. С ребятами из любимой школы на Воздвиженке, с кремлевской набережной Москвы-реки, с «Евгением Онегиным», выученным наизусть в восьмом классе… Надо стоять, всем надо стоять. Ни шагу назад. Потому что вероятность освобождения от врага висит на тонкой ниточке и может оборваться. Еще более чудовищное государство напало на них, еще более чудовищный усатый упырь хочет уничтожить и Мусю, и Воздвиженку, и Евгения Онегина… И они стоят. Капитан, лейтенанты, солдаты у пулемета, другие солдаты на передовой. А если бежит кто-то, не выдержав, лейтенант Славик командует: «Огонь!» – и вместо молитвы начинает еле слышно шептать строки любимого Пушкина:
– Друзья Людмилы и Руслана, (длинная очередь) С героем моего романа (короткая) Без предисловий в тот же час (опять длинная) Готов я познакомить вас. (перезарядка) Онегин, добрый мой приятель, (длинная очередь) Родился на брегах Невы, (короткая) Где, может быть, родились вы (снова длинная) Или гуляли, мой приятель… (перезарядка)Славик шепчет строчки. Солдаты перезаряжают ленту в пулемет и вновь стреляют. В ста метрах от них падают бегущие к своим бойцы Красной армии. Как травиночки, скошенные на лугу. И шинельки у них соответствующего цвета – зелененькие. Как травиночки… Один из бойцов расчета, рыжий, весь в веснушках деревенский парень, бросает пулемет, оборачивается к своему командиру и умоляет:
– Не надо, товарищ командир, не надо, пожалуйста. Я не могу, не буду, Господь не простит. Пожалейте!
Славик шепчет:
– Там некогда бывал и я, Но вреден север для меня…И стреляет рыжему в переносицу.
Восемнадцать лет, ему было восемнадцать лет тогда. Как он это выдержал? Почему выжил, почему не застрелился? Я долго не решался спросить. За месяц до его смерти я набрался храбрости и задал вопрос. Не мог я его отпустить, не узнав. Эгоизм, конечно, понимал, что тяжело ему вспоминать, но спросил. И он мне ответил:
– Страх, Витя. Наполовину – страх, на четверть – мозг и на четверть – сердце. О страхе объяснять не буду, и так все понятно. Мозг говорил мне, что по-другому нельзя. Я ненавижу Сталина, упырь он, не лучше Гитлера. Но прав, сволочь, тогда оказался. Нельзя по-другому было. Темная, забитая неграмотная страна. Большинство бойцов – крестьяне, упорные, выносливые, но неумелые. Природные люди, живут инстинктами. Бьют – беги, дают – бери. И вот на такую страну прет оскотинившаяся, но в бытовом и техническом плане все еще культурная Европа. Про героизм вам на уроках мира в школе говорили, про героизм снимают фильмы и сочиняют стихи, а я своими глазами все видел. Проиграли бы без варварских, диких методов. Пришлось оскотиниться похлеще Гитлера. Послушай меня и запомни. Никогда добро не побеждает зло. Зло побеждает еще большее зло. Тиранов свергают революции, и они страшнее тиранов. Национализм, уничтожающий чужих, побеждает коммунизм, уничтожающий своих. А коммунизм побеждают деньги, выжигающие душу. Возможно, я сейчас брюзжу, трудно, Витька, быть оптимистом перед смертью. Но в одном уверен точно: без заградотрядов сдали бы Сталинград, а значит, и страну. Это что касается ума. Я смышленый был мальчик, еще тогда, в сорок третьем, допер до этих мыслей. Но было еще и сердце, была та женщина, вырезавшая из своей ноги кусок мяса для голодной дочки и торгующая ею при этом. Я понял ее до конца. Она святой для меня стала. Если она смогла, то и я смогу, твердил я себе, – если надо, я сам этим куском мяса стану или вырву его у такого же, как я, парня. Иначе не выжить никому. Война – это смерть, грязь и подлость. От нее лучше не станешь. Мне тот рыжий до сих пор по ночам снится, и боюсь, первым, кого я встречу в загробном мире, будет он, а там и остальные подтянутся. Пару десятков наберется. Ничего, я отвечу. Пускай бог взвешивает. Одна надежда, говорят, что тем, кто за свои грехи ответил на этом свете, на том скидка полагается. Я ответил вроде. Как думаешь, будет скидка?
Дед в то время сильно ослабел, еле ходил, но в постель не ложился. Брился каждый день и вообще старался не раскисать. Знал, что умирает, но делал вид, что верит в наше вранье, что не рак у него, а какая-то другая, неприятная, но вполне излечимая болезнь. Не хотел нас расстраивать. Он очень крепким был человеком, мой дедушка. Но в его вопросе, чуть ли не впервые в жизни, послышалась мне совсем крохотная, едва заметная слабость. Важно было ответить правильно. Ни в коем случае не жалеть, но ободрить как-то, вселить уверенность, поддержать. Может быть, в последний раз поддержать… А еще нельзя было врать. Ложь он бы почувствовал сразу.
– Посмотри на меня, Славик, – сказал я деду, – я твоя скидка, мои дети – твоя скидка, и их дети будут скидкой, и дети их детей. И дальше, и до бесконечности, пока существует мир.
– Эх, Витька, – растроганно сказал дед и потрепал меня слабой рукой по волосам, – спасибо тебе, человеком только будь, пожалуйста.
– Постараюсь, – ответил ему я.
* * *
После Сталинградской битвы необходимость в заградотрядах отпала, и деда перевели в армейскую контрразведку. Нечто вроде легендарного Смерша, но не Смерш, по-моему. Ему дали капитана и наградили орденом Красной Звезды. Славик командовал группой каких-то очень лихих и очень специальных разведчиков. Зачищал только что завоеванные территории, боролся с засланными немецкими диверсантами. Несколько раз вступал в игру с немецкой разведкой и переходил линию фронта. Однажды два месяца провел в фашистской разведшколе на территории западной Украины.
– Ничем от нашей учебки не отличалась, – объяснял он мне. – Только порядку больше, и язык у них уж больно противный, да и сами они…
О своих подвигах он распространяться не любил. Боялся, что я приму романтический флер войны всерьез. Больше говорил о позорных и грязных моментах. Например, когда в середине девяностых дед случайно узнал, что на меня наехали чеченцы, он меня странным образом успокоил:
– А чего чеченцы, Вить? Люди как люди. Это все, как сейчас выражаются, имидж. Дикие, конечно, но из плоти и крови, как и все, и боятся, как все. И дохнут так же. Я в сорок четвертом имел случай убедиться. Запомни, единственное отличие их от всех прочих в том, что силу они уважают намного больше. Вот и все.
Так я случайно узнал, что Славик участвовал в депортации чеченцев. В подробности он не вдавался. Деянием своим не гордился, но и не сожалел слишком сильно. Видимо, из-за существенной разницы с менталитетом кавказцев, которых он никогда не понимал. По сравнению с блокадой и Сталинградом операция казалась не такой зловещей.
– Народ, конечно, ни при чем, – говорил Славик, – война, Витька, ничего не попишешь. Поганое дело, и страдают в основном невиновные.
Депортация оказалась его последним стыдным «подвигом». Остальное я знаю совсем уж без подробностей. Украина, игры с фашистской разведкой, два месяца в немецкой учебке, орден Красной Звезды, потом что-то связанное с бандеровцами, потом Польша, какая-то хитрая и удачная интрига по дезинформации о времени и месте наступления советских войск, еще один орден и, наконец, бои в апреле сорок пятого за Прагу.
В начале лета, уже после войны, в качестве очередного поощрения он получил полуторамесячный отпуск на родину. Пользуясь всесильными корочками и приобретенными оперативными навыками, он быстро разыскал Мусю в Иркутске. Ей во время войны пришлось тоже несладко. Впрочем, как и всем, но ей чуть тяжелее, чем всем. В семнадцать лет в чужом и холодном Иркутске Муся неожиданно оказалась главой немаленькой семьи. Младшим братьям в сорок первом было восемь и одиннадцать, отец ушел на фронт мстить за расстрелянных родственников, мать, добрейшей души и кроткого нрава женщина, к суровой военной жизни была совершенно не приспособлена. Всю жизнь она прожила за широкой спиной лихого буденновца Исаака Блуфштейна, а когда спины не стало, совсем растерялась. Много болела, еще больше плакала. Одной Мусиной рабочей карточки не хватало на прокорм семьи. Находились, конечно, доброхоты, предлагали помощь, продукты и покровительство. Но за помощь нужно было платить, а Муся обещала дождаться Славика. И она скорее умерла бы, чем нарушила обещание. После двенадцатичасовой смены на заводе она до утра обстирывала более удачливых соседей. Спала не больше четырех-пяти часов. Когда становилось совсем невмоготу, шла с братьями на толкучку воровать. Схема была нехитрая. Невероятной, киношной красоты Муся умеренно флиртовала с тающими от вожделения продавцами, а маленькие братики Илюша и Толик тем временем тырили съестное. Много не брали. Там – пару картофелин, здесь – одну морковку, в следующем ряду – маленький пучок зелени или кривой огурчик. Хватало ровно, чтобы не помереть с голоду. Им везло – их ни разу не поймали. С тех пор любимой Мусиной присказкой стало: «Везет тому, кто везет». Она везла, как умела, и ей везло… Только один раз она чуть дрогнула. От этого случая в семейном альбоме осталась фотография супермена с квадратной челюстью в красивой американской военной форме. На оборотной стороне фотокарточки еле узнаваемыми русскими буквами было написано: «Май любовь Мусья на вечность. Весь твой Джек».
Он встретил ее зимой на улице, она шла со смены, закутанная в сто тряпок, ничем не отличаясь от сотен измученных и усталых женщин. Но даже через сто тряпок, через сибирскую ночь и непроглядную метель он ее рассмотрел. Подошел, коверкая слова, заговорил. Муся хотела его послать, но не сумела. Сил не осталось. За два дня до этой встречи они с матерью получили первую похоронку на отца. Всего похоронок было три. Три раза Исаака тяжело, почти смертельно ранили на фронте, и все три раза почему-то высылали похоронки. Третью они читали смеясь, не верили. А вот в первый раз зимой сорок второго было действительно тяжко. Муся чувствовала себя так одиноко, как никогда. На мать не опереться – она больна и в растерянности, любимый отец погиб, любимый Славик, неизвестно, жив ли. На ней – маленькие братья. От усталости и недосыпа она падала с ног Одна, совсем одна в этом страшном и темном зимнем мире. И вдруг красавец американец, свободный, здоровый, веселый, чудом оказавшийся в холодном Иркутске (Джек привозил на военные заводы станки по ленд-лизу), улыбающийся в свои белейшие американские тридцать два зуба. И сильный. Видно, что сильный, к такому можно прислониться. Защитит. Не хватило у бабушки сил прогнать его. И понеслось… Видимо, какие-то чувства она к нему испытывала. Раз фотографию сохранила, то испытывала. Возможно, она даже его полюбила. Уж не знаю, что она говорила деду, но мне, уже после его смерти, сама, без моих расспросов, поведала об американце. Очень тихо поведала, запинаясь и краснея в свои 86 лет. Закончив, она помолчала с минуту и совсем шепотом добавила:
– Джек сделал мне предложение. Заваливал едой и подарками. Мы как сыр в масле катались эти три месяца. Братики отъелись, на детей стали похожи. Мать пошла на поправку от штатовских лекарств и витаминов. У меня были лучшие желтые кожаные сапожки в городе. Самые модные. И пальто драповое с лисицей. До сих пор помню… – Муся снова замолчала, опустила седую красивую голову в пол и стыдливо продолжила: – Мы с ним даже целовались… и он мне не был противен… не был… я сама себе противна была. Целуюсь, а перед глазами Славик стоит… а потом братики, а потом снова Славик. Я почти согласилась. Почти… Бог отвел. Через три месяца пришло письмо из госпиталя от папы. Мол, жив, иду на поправку, разменял вторую сотню проклятой немчуры и надеюсь разменять третью. Я будто очнулась. Нет, думаю, раз папа жив, значит, и Славик тоже. Я же обещала, они там за меня… а я как шлюха? Нет! Порыдала на плече у Джека, попросила прощения, а подарки его потом сожгла тайком на помойке. Он хороший был, Джек, так ничего и не понял, дурачок. А я поняла, все поняла. До сих пор стыдно…
В юности я смотрел черно-белый итальянский фильм. Классика неореализма. «На два гроша надежды» называется. Два гроша для моей великой бабушки было слишком много. Ей и четверть грошика хватило. Папа жив, а значит, и Славик. О нем ни слуху ни духу уже полгода, но уверенность, что он невредим, полная. Сейчас девки бросают бойфрендов, если тем бонус годовой не заплатили. Но это сейчас, а тогда… Вот поэтому Славик с Мусей и являются моей точкой отсчета, моей ватерлинией. Весь мир нынче находится гораздо ниже ее, и я в том числе. Но надо же знать, по крайней мере, где мы все существуем. Я знаю… В общем, рассталась бабушка с Джеком и зажила, как прежде. Вечный недосып, двенадцатичасовая смена на заводе, голод и рисковые вылазки на толкучку – если бы продавцы заметили, могли забить до смерти. Муся выжила, и братьев своих вытянула из войны. И мать. И дождалась, как и обещала, Славика. Он тоже не нарушил клятвы. Не умер, вернулся, нашел ее, не изменил. Они встретились за несколько часов до ее отъезда из Иркутска. А произошло это так.
Воскресенье. Начало июля, почти середина упоительного, первого после войны мирного лета. Братья играют во дворе, мать пошла на рынок покупать продукты в дорогу. Они возвращаются домой в Москву. Чемоданы уже собраны и стоят в углу комнаты. На чемоданах лежит желтый треугольник письма. От отца. Его демобилизовали, он возвращается. Решили встретиться в столице. До поезда несколько часов. Муся не находит себе места. Столько всего связанно с этим городом! Она повзрослела здесь. Она здесь выжила. Немыслимо представить, что возвращается на Воздвиженку. Москва-то все та же, и Кремль, и набережные, и Воздвиженка, а вот она другая. И где, в конце концов, Славик? Больше двух месяцев прошло с окончания войны, а он не объявился. Нет, конечно, жив, конечно… Но может, нашел себе другую? Бабы сейчас голодные, на самых завалящих мужиков бросаются, на инвалидов, а Славик у нее красавец. Господи, хоть бы жив был, пусть с другой, пусть забыл, но жив, жив, жив, жив… Муся оглядывает чистую и пустую без их вещей комнату. Не по себе ей, надо чем-то заняться, время быстрее пролетит до поезда, и мысли дурацкие уйдут. Она наполняет водой ведра, берет тряпку и начинает мыть и так чистый пол. В коридоре слышится шум. Голоса.
– Извините, Блуфштейны в какой комнате?
– Да вот, третья налево.
– А Маруся дома?
– Дома, пол моет на дорожку. Повезло вам, уезжают они сегодня.
– Повезло, спасибо.
Голос мужчины знакомый. Почти забытый, едва узнаваемый, но все-таки родной. Муся боится поверить. Ожесточенно трет тряпкой пол, сердечко ее выпрыгивает из груди. В глазах темнеет, она трет… Открывается дверь, кто-то входит в комнату. Она не видит кто, трет пол, боится поднять голову, боится ошибиться. Вошедший молчит. Муся делает несколько шагов с тряпкой и утыкается в офицерские сапоги. Они начищены до блеска. Муся видит в них свое отражение. У кого еще могут быть такие блестящие сапоги? Неужели правда? Кончилось все или началось? Неужели… Медленно, очень медленно, чтобы не вспугнуть реальность, Муся разгибается и видит Славика. Несколько секунд они смотрят друг на друга. Он думает, что она стала еще красивее. Один шанс из миллиона, что у нее никого нет, что дождалась. Но этот крохотный шанс больше всех шансов на свете. Больше солнца и луны. Вот такой парадокс, получается. Славик точно знает это. А Муся думает, что другой человек перед ней стоит: не мальчишка Славик, звезда школы и главный хулиган района, а другой, совсем другой – взрослый, много поживший и многое повидавший мужчина. Вот и прядь седая в волосах, и еще одна, и еще… Она смотрит в глаза незнакомому мужчине и видит там четыре года страха, крови, подлости и героизма. Видит рыжего деревенского парня, которого мужчина расстрелял, и ленинградскую мадонну с вырезанным из ноги куском мяса, и депортируемых чеченцев, и немецкого мальчика, заколотого штыком в горло. Она все видит, и увиденное ужасает ее. Но под этим всем Муся все-таки отыскивает своего Славика. Он там есть, под этим всем, такой же, как раньше. И он ее любит. Поэтому и выжил.
– Опять в сапогах, – растерянно произносит Муся.
– Только не тряпкой и только не форму, – улыбаясь, отвечает незнакомый мужчина, и любимый прежний Славик окончательно проступает в нем.
Муся падает к нему на грудь и не плачет, а орет бессвязно какие-то слова. Как будто выкричать хочет эти проклятые четыре года, выкинуть их из себя. Забыть.
А потом они целуются и падают на мокрый, только что вымытый пол. И все у них там на полу происходит. В первый раз. И у нее и у него.
4. Архетипическая история
В Москве Муся и Славик скоротечно поженились. Свадьбу играть не стали. Торопились. Славик получил приказ срочно возвращаться в часть, ожидавшую его на границе с Монголией. Дед догадывался, к чему идет дело. Если их перебрасывают на Дальний Восток, значит, снова воевать. На этот раз с Японией. Ох как не хотелось ему уезжать от молодой жены. С фашистами все ясно – нельзя не воевать, они уничтожить хотели все, что ему дорого. А тут какие-то япошки, он их и в глаза не видывал. Вдобавок ко всему узнал в Москве от матери, что посадили отца. За лимонад в Узбекистане. Она ему не писала об этом на фронт. Сыночка и так под пулями каждый день ходит. Зачем ему… Слава богу, ненадолго посадили – на три года всего. Муся, как узнала, что сурового дядю Никанора отправили в лагерь, зарыдала в голос, а Славик, честно говоря, не удивился. После разговора с отцом о коммунистах в начале войны ожидал он нечто подобное. Более того, стыдясь и внутренне проклиная себя, он даже обрадовался. «Отец сильный, он выживет, – думал. – Да и срок небольшой, а я отвоюю с япошками и напишу рапорт: так, мол, и так, отец преступник, сахар воровал, не место сыну такого отца в доблестных рядах НКВД. И домой, в Москву, к Мусечке». Весь мир для Славика тогда сконцентрировался в молодой жене. Очень он боялся ее подвести, сдохнуть по-глупому на такой не нужной и необязательной новой войне. Она столько вынесла, она так его ждала, а он снова уезжает и снова под пули. С тяжелым сердцем покидал дед Москву в июле сорок пятого. На большой войне он не расслаблялся, он не разрешал себе даже надеяться выжить. До самого последнего дня в Праге не разрешал. Но вот увидел свою любимую, женился на ней и поплыл, размечтался о мирной жизни. И опять на войну… Бабушке он сказал, что возвращается в Прагу подать рапорт об отставке. Через пару месяцев вернется обязательно. Армию сейчас сокращают, отпустят, никуда не денутся. Не хотел он ее волновать, но она все чувствовала. В ночь перед отъездом пыталась сломать ему ногу, даже кувалду железнодорожную где-то достала. Славик подивился, какая же бедовая и решительная стала его Мусечка за эти четыре года. Аккуратно взял у нее из рук кувалду и тихо-тихо любил ее до утра, чтобы не услышали маленькие братики и мама за ширмой.
К счастью, японская кампания оказалась скоротечной. За два месяца управились. Дед воевал осторожно, но по инерции имел глупость как-то отличиться на этой необязательной войне. Поэтому, когда он написал рапорт, вместо отставки получил погоны майора и назначение начальником погранзаставы на границе с Монголией. Что же до посаженного отца, то в особом отделе ему доброжелательно объяснили: «Ведь не политический, не к ночи будет сказано, а уголовник. Уголовники они вообще социально близкие, тот же пролетариат, только в профиль». Избежать демобилизации в сорок пятом было невиданной удачей для офицера. Как лотерейный билет вытащить. Хорошие пайки, большие зарплаты. А на гражданке еще устраиваться как-то надо. И потом, если ты в двадцать один год майор, то есть все шансы стать к тридцати генералом. Поди плохо? Но деда уже достала война, в печенке она у него сидела. Настрелялся, хватит. Даже когда-то радовавшую его форму возненавидел. Он в Москву хотел, на Воздвиженку, дышать сладким воздухом Кремлевской набережной, ходить в кино, есть мороженое, учиться в институте на инженера-строителя, работать, руками что-то делать. Жить ему хотелось нормальной человеческой жизнью, истосковался он по ней. В шестнадцать лет ушел из дома, и все, что видел, – смерть, грязь и кровь. Да и Муся за четыре года в Иркутске соскучилась по столице. Девушка расцвела необычайно. Все, кто носил брюки, проходу на улице не давали. Она вела себя строго – замужняя все-таки женщина. Но все-таки женщина! Приятно пройтись по Арбату в красивом платье и шляпке и чувствовать на себе восхищенные взгляды. А какие взгляды на границе с Монголией, какой Арбат, какое платье и шляпка? Кому их там показывать, полевым грызунам? Степь да степь кругом… Но делать нечего, с государством не поспоришь. Поехали.
Не так все плохо оказалось, как мнилось на родной Воздвиженке. Чистое поле, конечно, и тушканчики кругом, шокированные нашествием свалившейся неизвестно откуда Красной армии, но красивое чистое поле. С потрясающими закатами, удивительным синим, без единого облачка, небом и невероятной величины звездами по ночам. Поначалу мыкались в одолженных у добрых монголов юртах. А потом ничего, быстро справили ладные деревянные домики с печками, выкрасили их в веселый желтенький цвет и зажили. Славику такая служба нравилась. До ближайшего начальства – сто двадцать километров по бездорожью. Солдаты и офицеры все знакомые – ничего объяснять не надо, войну вместе прошли. А главное, Муся рядом и жилье свое, отдельное. Самый красивый и уютный командирский домик на живописном пригорке. Как будто и не было войны, как будто попали они на таинственный остров из любимой книжки Жюля Верна. И обосновались там, и зажили по-человечески. А Сталин, разрушенная страна, НКВД, ГУЛАГ там где-то остались, за бескрайним океаном, в другой, фантастической почти жизни. Во сне. Муся как женщина, а значит, существо намного более практичное, восторгов Славика по поводу дикой природы и удаленности от цивилизации не разделяла. Но и не роптала. Ну и что, что удобства во дворе! Не беда, что ночами на действительно красивую луну воют самые настоящие волки! И к морозу можно привыкнуть, подумаешь, минус сорок пять, в Иркутске, бывало, и до пятидесяти доходило. Зато Славик каждый день возвращается домой, замерзший, немного усталый, но живой и здоровый. Домой, к ней… Счастье невиданное, повезло! Дождалась! Их сладкие медовые месяцы пришлись на суровую степную зиму. Плевать. Они любили друг друга и отогревали после ледяных военных лет. Есть, оказывается, на свете радость, а не только грязь, голод, кровь и бесконечная отупляющая усталость. Можно, оказывается, засыпать в теплой постели с любимым человеком. Можно долго, никуда не торопясь, любить его ночью под веселый и уютный треск дровишек в печи. А утром, что совсем уж невероятно, можно открыть глаза и встретить взгляд любимого. И не бояться, что его убили. И знать, что завтра так будет, и послезавтра, и всегда. Счастье, оно возникает в самых неожиданных местах, как диверсионная группа из неведомых райских миров. Счастье взрывает плотины страха и неуверенности, затапливает исстрадавшееся сердце медом спокойствия и любви. Баюкает, расслабляет, притупляет бдительность. Вот такое оно, людское счастье. Правда, есть у него один, но существенный недостаток. Диверсионная группа не предназначена для ведения затяжных позиционных боев. Лихой, скоротечный набег, взрыв, натиск и исчезновение – тактика настоящих диверсантов. Славик, как командир спецподразделения, должен был это знать. Он и знал, но забыл, наслаждаясь мирной жизнью с Мусей в уютном домике на красивом пригорке. А Муся и не знала никогда. Дело в том, что счастье может быть каким угодно: выстраданным, трудным, поздним, даже незаслуженным. Не может быть оно только долгим.
Все началось с приятного и в общем-то закономерного события. В январе сорок шестого Муся забеременела. Казалось бы, чего плохого? Радоваться нужно. От любви рождаются красивые, здоровые дети. После войны, с ее горами трупов, каждый ребенок как взятая высота был, как победа, как еще одно доказательство наступившей мирной жизни. Славик мечтал о девочке, похожей на Мусю. Вот родится она, положат они ее в колыбельку, выстроганную плотником-солдатом, и заживут все вместе в веселом желтеньком домике еще счастливее. Вдвое, нет, вчетверо счастливее, потому что лишь с рождением ребенка семья семьей становится и счастье растет по экспоненте. Муся тоже радовалась, но к ее радости примешивалось беспокойство. Включилась в ней неведомая ей самой программа. Женщина, женщина в ней распускалась. А в женщину, какая бы она железная и выносливая ни была, на самом глубоком, почти животном, инстинктивном уровне, зашит страх за будущего детеныша. Сберечь, сохранить, обеспечить лучшие условия для выживания. Хорошо по ночам в глухомани под треск дровишек наслаждаться романтикой с любимым мужем. А с ребенком нехорошо. До ближайших людей сто двадцать километров, до врачей – все двести. Не доехать. Аккуратно, исподволь начала она пилить деда. Славику, в принципе, уже все нравилось. Да бог с ней, с Воздвиженкой! Здесь природа, здесь свобода, здесь Муся, – что еще для счастья нужно? До последних своих дней мой дед оставался правильным московским пацаном, начитавшимся «Трех мушкетеров» и Жюля Верна. А уж в двадцать один год… Свою порцию мушкетерских приключений к тому времени Славик уже получил с избытком, наступала пора Жюля Верна. Нужно было залечь на дно, как капитан Немо, пожить хоть немного в покое, растопить замерзшую душу…
Но случилась с моими бабушкой и дедушкой архетипическая, можно сказать, история. Изгнание из рая. И опять из-за Евы. А точнее – из-за любви к Еве, а еще точнее – просто из-за любви. Если кто не знал, все мы на этой земле оказались из-за любви. У Господа очень тонкое чувство юмора. Создал он первому человеку друга и помощника из его ребра. А когда полюбил первый человек своего друга, оказалось, нельзя в раю любить. Все можно, а любить нельзя. Пошли вон на землю в поте лица хлеб свой добывать, а Еве вдобавок еще и рожать в мучениях, и страдать кровотечением каждый месяц, и зависеть от Адама во всем. Смешно, правда? С другой стороны, если вдуматься, все не так просто. Ну оставил бы Бог первых людей в раю, и чего? История закончилась? Год там сидят птичек слушают, два года, сто лет, тысячу, вечность. Где развитие сюжета? Где движуха, где полеты в космос, социальные сети, картины Леонардо да Винчи, скульптуры Микеланджело и фуги Баха? Скучно и неинтересно птичек вечность слушать. Я полагаю, Господь – самый первый и самый гениальный во вселенной драматург. Нужно было какой-то конфликт придумать, толчок дать забуксовавшему сюжету. Вот он и придумал. А что может быть лучше любви? Эта ось все выдержит. На ней любой сюжет будет вертеться как ужаленный. Весь мир эта ось выдержит. С тех пор и завертелось. Крутимся помаленьку. И много чего интересного происходит…
С Мусей и Славиком случилась действительно архетипическая история. Избитый ход, но ведь работает и будет работать до скончания времен. Допилила бабушка деда, подал он рапорт об отставке. Не хотел, а подал. Отказали. И взяли на карандаш. Чего это молодой офицер на гражданку рвется? Они ему и майора, и должность начальника погранзаставы, а он все о беременной жене бубнит. Подозрительно.
– Да отправь ты свою бабу к родственникам в Киев, – втолковывал особист Славику, – родит она там как миленькая, в комфорте, а через годик заберешь, когда ребенок подрастет. Или тебе служба не нравится?
– Да нет, нравится, но условия…
– Какие условия? – делал стойку особист.
– Никакие, товарищ майор, – спохватывался быстро дед, – я это так, бес попутал…
– Ну-ну, иди думай, бес.
Расстаться с Мусей даже на месяц было немыслимо. Это она для особиста какая-то баба, а для него она все. Мир, победа, любовь, смысл и причина его существования. Впервые в жизни Славик не знал, что делать. До этого момента жизнь его была хоть и страшной, зато ясной и простой. Полюбил в школе новенькую девочку Мусю Блуфштейн, значит, добивайся, терпи, стиснув зубы, унижения от девчонки, носи за ней портфель, служи семь лет, как служил библейский патриарх за свою Рахиль, но добивайся. Напали фашисты – иди на фронт. Выполняй приказы, убивай своих и чужих, сам умирай, если нужно. Терпи, воюй, старайся выжить, но не слишком, чтобы не струсить. Терпи. Закончилась война – отыщи свою любовь, женись, увези с собой, обустрой нехитрый быт, наслаждайся заслуженным счастьем. Все просто. А сейчас… Дома пилит Муся, и небезосновательно пилит. Невозможно в этой монгольской степи с ребенком. Но и отпустить ее от себя невозможно. И как быть?
Однажды, еще на заре своей семейной жизни, я крепко поругался с женой. Так крепко, что и до развода было рукой подать. Чтобы успокоиться, набраться сил и мудрости, я приехал к деду. Ни о чем ему не рассказал. Он сам все понял, без слов.
– С Анькой поругался? – спросил меня чуть ли не с порога.
– Угу.
– Любишь ее тем не менее?
– Очень сильно люблю. Больше жизни.
– Это хорошо, что любишь, только…
– Только – что?
– Только головы не теряй! – сказал Славик после большой паузы. – Мужик не должен голову терять даже от любви. Я вот потерял как-то раз, и жизнь наперекосяк пошла. Десять лет потом выправлял. Еле выправил.
И он мне рассказал историю своего попадания в гулаговские жернова. Я знал раньше, что Славик сидел за политику. Об аресте, тюрьме и лагерях он начал мне говорить лет с четырнадцати-пятнадцати. До этого молчал – щадил детскую, как он считал, психику. Меня очень интересовала эта тема, большинство подростков любят тюремную романтику. В причины, приведшие Славика за решетку, я особенно не вникал. Многие сидели, и он сидел. Гораздо интереснее, как сидел, а не за что. Общую канву я знал, а подробности… Зачем мне подробности? В тот раз он рассказал мне все в деталях. То, что причиной ареста Славика являлась Муся, я узнал почти случайно, спасибо ссоре с женой. Вот уж действительно, не знаешь, где найдешь, где потеряешь… Самое интересное, что Мусю дед и не думал обвинять. Только себя. Даже по прошествии полувека проклинал свою, и только свою глупость.
– Дурак, идиот, дебил законченный, голову отключил. А ведь не мальчик уже был, войну прошел, смерть видел. Всем я, Витька, своей тупостью жизнь испоганил. И бабушке, и твоей еще не рожденной матери, и даже тебе.
– А мне-то чем?
– Я мать твою, свою дочку, первый раз увидел, когда ей семь исполнилось. А потом еще года четыре привыкал к ней, от лагеря отходил. Плохой я отец, дед нормальный, а отец плохой. Жесткая она выросла, не дал я ей любви, сколько нужно. Поэтому за мягкого и замуж вышла. Да ты и сам знаешь.
– Ну если на мне это и отражается, то только с лучшей стороны. Не волнуйся, у меня оптимальный баланс жесткости и мягкости. Спасибо тебе и за мать, и за отца. Без него бы меня вообще не было, согласись.
– Хм, – удивленно, но и радостно усмехнулся дед, – а ведь ты прав. Выходит, зря я себя проклинаю. Против судьбы не попрешь.
– Конечно, ты лучше расскажи, как в тюрьму загремел.
– Да просто, Вить. В те времена это было очень просто… Несколько месяцев я реально мучился. Ничего не мог решить. Рос живот у Муси, и вместе с ним рос ее страх. Стыдно мне было, что страдать ее заставляю. Она плакала, уезжать без меня к родителям отказывалась, рожать в степи боялась. Кричала, нервничала, ну знаешь, женщины во время беременности немножко не в себе. Гормоны и все такое… Однажды в сердцах ляпнула: «Да дай уже взятку кому-нибудь. Не знаешь, что ли, как дела делаются? У нас в Иркутске в эвакуации за взятку все решалось». Ну ляпнула и ляпнула, а я запомнил. Могло бы и получиться. Не только в Иркутске за взятку дела устраивались. В Европе офицеры разжились трофейным барахлишком. Сколько раз сам видел, за взятку и на должности назначались, и в армии оставались после массовой демобилизации. А чего, трофеи грехом большим не считались, победителям полагались некоторые привилегии. Генералы вагонами добро на родину перли, ну и остальным перепадало. Я, правда, брезговал. Единственный раз не удержался. Взял в брошенном богатом доме на окраине Праги бриллиантовый с рубинами гарнитур для Муси. Уж больно красивый был, да и пофорсить мне хотелось перед ней очень. Вот и все богатство. Если отдать колье из гарнитура особисту, могло бы и получиться. Риск, конечно, существовал, но что мне риск после четырехлетних военных танцев на острие ножа. Я лихой парень, командир разведгруппы, и не такие риски переживал. Тем более что Муся страдает. Решился, взял втихаря колье и пошел к особисту. «Слушай, – говорю, – не могу я больше служить. Боюсь, баба моя от нервов помрет. Помоги по-человечески. Я отблагодарю». – А сам колье из кармана вытащил и поближе к нему подвигаю. Глазки у майора загорелись. «Все, – думаю, – заглотила рыбка крючок». – «А еще есть?» – спросил он меня, сгребая цацку в карман. Я ему: «А чего, мало?» – «Да нет, – говорит, – мне достаточно, но я такие вопросы не решаю. Есть у меня один дружок, в центральном аппарате работает, на Лубянке… Скоро в отпуск поедешь, я ему пару строк черкну. Вот для него нужно. Он поможет». – «Есть, – отвечаю, – у меня подарочек для твоего дружка. Пиши письмо».
Пришел домой, объявил Мусе. Она чуть от радости раньше времени не родила. А через месяц мы поехали в Москву, в отпуск. Возвращаться не планировали. Даже вещи с собой взяли.
– Там, на Лубянке, тебя и раздербанили. Да, дедушка? – решив проявить сообразительность, встрял я.
– А как ты догадался?
– Во-первых, ты сидел, я знаю, значит, раздербанили. А во-вторых, у меня в бизнесе такие разводки случаются по восемь раз в неделю. Я привык уже.
– Ну вот видишь, ты, мальчик, не нюхавший пороху, выросший в мирное травоядное время, догадался, а я, стреляный воробей… Нет мне прощения. Дурак я, голову потерял, видите ли…
Славик долго ругал себя всякими разными словами. Переживал, как будто вчера все случилось. И было понятно, что говорит он себе это все не в первый раз, и даже не в сотый. Я его слушал и думал о своем. Что вот надо все-таки помириться с Анькой. Но не уступить при этом, не прогнуться излишне. Потому что потом хуже будет. А еще я думал, почему же все-таки майор сдал Славика? Ведь брали же, все брали, дед мне сам сказал. Я, конечно, строил из себя мудрого, разбирающегося в разводках парня. Хотелось покрасоваться перед дедушкой. А на самом деле…
– Почему он не взял? – выпалил я неожиданно и своим вопросом дотла разрушил едва сложившийся образ умудренного бизнесмена.
– Эх, Витька, – прекратив себя ругать, повеселел дед, – а я уж думал… Весь в меня пошел, дурашка. Романтик. Но понты кидаешь грамотно. Отдаю должное.
– И все же почему?
– А потому что дома у майора была своя жена. И она тоже очень хотела в Москву. И пилила его каждый день. И он хотел. Кому охота в этой глухомани торчать? Но майор, в отличие от меня, из армии увольняться не собирался. А тут такой случай. Как же не воспользоваться? Само в руки плывет. И цацку взять, жену заткнуть на время. И дело громкое раздуть. Аж на самой Лубянке. Единственный шанс, что заметят, в Москву переведут или в какой-нибудь другой приличный город. Служили бы мы с ним поближе к цивилизации, взял бы как миленький и рапорт об отставке подписал. А так… контраст слишком большой вышел. Не выдержал, сдал. Особисты, они вообще сучьей породы народец, я это на войне хорошо усвоил. Должен был просчитать. Но, сам видишь, потерял голову, понадеялся и жизнь всем испоганил, дурак. Так что думай, Витя, хорошо думай, и с ума не сходи, даже от любви. Я, собственно, для этого тебе эту грустную историю и рассказал.
Учить людей на примере собственных ошибок бессмысленно. Я это только сравнительно недавно понял, когда собственные дети подросли. А тогда я проявил характер: помирился с женой, но не прогнулся. По уму поступил, а не по глупой женской прихоти. Еще, помню, думал: «Хорошо, что у меня дед такой, много поживший, много чего повидавший, предупредил вовремя, образумил». Ни фига подобного, люди во все времена учатся только на своих ошибках. Во все времена сходят люди с ума от любви, и цена всегда одинаковая – жизнь. Муся и Славик не были святыми, они совершали глупости, ошибались, воровали и давали взятки. Они умирали за Родину и мечтали о своем маленьком личном счастье. Они любили и ненавидели, ругались, обижали родственников, совершали подвиги и раздражались по пустякам. Они были просто люди. Не с большой буквы, а с маленькой. Просто люди… Другое дело, что просто людей на земле сейчас осталось мало. Большинство двуногих, прямоходящих – эгоцентристы. Поймите меня правильно, это не снобизм. Я и сам, скорее всего, из двуногих. Мне позорней во сто крат, у меня пример перед глазами был. Великое прошлое вопиет ко мне, и я стремительно уменьшаюсь на его фоне. Уменьшаюсь, но хотя бы осознаю масштаб. И свой, и прошлого…
* * *
В Москве Муся вызвалась провожать деда до дверей Лубянки. Славик отнекивался, умолял ее остаться дома, жара же на улице, не в ее положении, на позднем сроке, разгуливать. Да и всего разговора на десять минут, раз-два, и готово. Бабушка упрямилась, как будто чувствовала что-то. Тянула время, уговорила не на метро ехать, а пешком пройтись от Воздвиженки. По дороге десятки раз касалась деда, поправляла и так идеально сидящую гимнастерку. У «Метрополя» вдруг заявила:
– Я передумала. Возвращаемся на заставу. Я выдержу. Растут же у монголов как-то дети в степи, и у нас вырастут. Все, возвращаемся.
– Вот ты и возвращайся, – стальным голосом отрезал Славик, а потом, взглянув на округлившийся живот ненаглядной своей Мусечки, подобрел и как можно ласковее объяснил: – Ну что ты как маленькая: едем – остаемся. Решили, значит, сделаем. Все будет хорошо. Я обо всем договорился, через неделю на гражданку. Ты же мне веришь? Я обещал живым с войны вернуться, и вернулся, а это вообще пустяк.
Несколько минут Муся плакала у «Метрополя», а дед ее успокаивал, как мог. Она его просила, она его заклинала: не ходить, не ходить, не ходить… Не послушал он ее, конечно же, решил, гормоны у беременной играют. И потом, глупо получается: особисту взятку дал, в кармане гимнастерки вторая половина гарнитура для чина с Лубянки позвякивает, и свернуть на полпути? Нет, так только дамочки истеричные поступают, а он не дамочка. Он боевой офицер, в конце концов! У парадного входа в знаменитое лубянское здание они простились.
– Я буду тебя ждать, – обреченно сказала бабушка.
– Охота тебе на солнцепеке, – сделал вид, что не заметил ее тона дед, – там, может, в приемной час придется проторчать. Иди домой.
– Нет, я буду тебя ждать. Долго, сколько надо… всегда.
– Ладно, я по-быстрому, – стремительно целуя бабушку в лоб, произнес Славик, развернулся и бегом почти, чтобы не проявить слабость, бросился к парадным дверям наркомата внутренних дел. У самых дверей он снова повернулся и крикнул глядевшей ему в спину Мусе: – В «Метрополь» сходи, столик займи, праздновать будем!
– Нет, – тихо ответила ему бабушка. – Я здесь. Я ждать тебя буду, пока не вернешься. Ты знай только, что бы ни случилось, я буду тебя ждать…
Дед скрылся в дверях. В следующий раз она его увидела через семь лет.
5. Родина-мать и ее падчерица
У парадного подъезда красивого здания на Лубянской площади Муся прождала мужа больше десяти часов. С двух часов дня почти до полуночи. Она стояла, не шевелясь, как часовой у Мавзолея. Лишь иногда клала руки на огромный живот, внутри которого колотилась от охватившего их обоих ужаса моя еще не рожденная мама. Дочь красного буденновца Исаака Блуфштейна не умела молиться. Не научили ее. Но она пыталась:
– Бог, – шептала она, едва шевеля губами, – мне говорили, нет тебя, и я верила, а сейчас я не знаю, во что верить. Славика мучают, я чувствую, мучают. Бог, зачем тебе Славик? Что он тебе плохого сделал? Мне оставь его. Он мне нужен. Я люблю его, разве это плохо – любить? Оставь его мне, защити, выведи из этих проклятых дверей. Это я во всем виновата. Я братьев воровать учила, я его завела сюда. Меня накажи. Его сохрани. Давай так, Бог, – я умру при родах, а он выйдет сейчас из этих дверей. Или он выйдет из дверей и бросит меня. Договорились? Да? Ну сделай что-нибудь, Бог! Пожалуйста, я умоляю. Это ведь несправедливо очень. После войны, после всего, что было… Сделай, Бог, а не то я буду жаловаться. Думаешь, на тебя управы нет? Я товарищу Сталину напишу, он разберется. Он мудрый, он все видит…
Муся молилась то Богу, то Сталину, то папу своего призывала, легендарного буденновца и снайпера Исаака Блуфштейна, чтобы приехал, заступился, вырвал любимого из бесконечной, опоясавшей весь мир Лубянской крепости. Иногда она замирала, словно в трансе, и молча гипнотизировала высоченную в черных ромбах дверь в ад, куда она сама, сама отправила единственную свою любовь, и жизнь, и смысл, и радость, и воздух, и счастье, и надежду, и все… Славика своего, собственными руками, на заклание… Сама… Каждый раз, когда дверь медленно открывалась, у нее начиналась схватка. Сейчас, сейчас выйдет, и все кончится. И они пойдут праздновать в «Метрополь», а он будет смеяться над ней, целовать волосы и ласково шептать в них: «Ну что ты, глупышка, что ты, что ты, это просто жара, привиделось тебе, дочку побереги…» Двери открывались, но из них выходили чужие мужчины, ненужные, нелепые, а Славик не выходил. И Муся, пережив очередную схватку, продолжала неумело молиться. Времени она не замечала. Только когда подошел милицейский патруль и попросили предъявить документы, увидела, что стемнело. Не отрывая взгляда от двери, протянула старшему паспорт.
– Пройдемте, гражданочка, – сказал тот, изучив бумаги, – здесь нельзя стоять.
– Да вы что, мне можно, мужа я здесь жду. Он выйдет скоро. Он сказал здесь ждать.
– Вы давно стоите. Раз не вышел ваш муж, значит, и не выйдет уже. Пройдемте, не задерживайте.
– Как не выйдет? Что ты говоришь, сволочь?! Сам ты не выйдешь! Он офицер, орденоносец, а ты, сволочь тыловая, говоришь такое! Я жаловаться буду, я прямо сейчас пожалуюсь в НКВД на тебя! Пустите, пустите меня, я жаловаться бу…
Мусю схватили и зажали рот руками, чтобы не визжала. Она кусалась, царапалась, толкала патрульных животом, и мать моя у нее в животе их толкала. Они сопротивлялись обе, не хотели уходить от страшных в черных ромбах дверей, откуда не вышел их Славик. Но что они могли сделать против государства? Скрутили, завели руки за спину, сковали наручниками, и поплелась Муся, выпятив вперед огромный живот, по пустой Лубянской площади, оставляя позади в красивом и страшном здании наркомата НКВД своего мужа, отца моей матери и моего дедушку. На муки адские оставляя и на смерть.
Дежурный в отделении хорошим дядькой оказался. Пожалел ее, беременная все-таки баба, да и дело обычное: часто к ним приводили с Лубянки ошалевших от горя жен и матерей, бесполезно ждущих своих мужиков. Снял он с Муси наручники и даже протокол оформлять не стал.
– Ты, девонька, не переживай, – сказал по-отечески, – органы во всем разберутся. Нельзя тебе сейчас переживать. Выпей-ка лучше чаю, успокойся да меня послушай.
Чай бабушка пить не стала, бросилась к нему на грудь и расплакалась. Добрый дядька смущенно гладил ее по спине и даже подсказал, куда идти завтра надо, чтобы узнать, где содержится, за что арестован и арестован ли вообще ее муж. Добрый дядька оказался настолько добрым, что велел посадить Мусю в милицейский воронок и доставить до дома. На следующее утро она с постаревшей от горя мамой Славика отстояли длинную очередь в справочную внутренней тюрьмы НКВД. Толстая тетка с чрезмерно накрашенными морковной помадой губами, найдя фамилию в пухлом гроссбухе, равнодушно, на одной ноте сообщила через окошко:
– Измена родине, подрывная деятельность, антисоветская агитация и пропаганда, передачи с девяти до часу по вторникам и четвергам, правила на стенде, следующий.
Мать Славика прямо у окошка потеряла сознание. Муся еле дотащила ее до дома. Чуть не родила по дороге, но дотащила, а когда они все-таки вошли в коммуналку на Воздвиженке, мать Славика ожила, посмотрела на нее с ненавистью и заорала:
– Будь ты проклята, сука, это из-за тебя все, я слышала, я знаю! Говорила я ему, чтобы не связывался с тобой, не пара ты ему. Из-за тебя он сел, сука, подстилка, тварь! Убирайся из моего дома, чтобы духу твоего здесь не было!
Муся спорить не стала, быстро собрала чемодан, положила в него теплые вещи Славика для передачи. Тяжелый чемодан получился, еле подняла. Собирала минут десять и все это время под причитания свекрови. Когда выходила из дверей, все-таки не выдержала, проявила характер, бросила страшный и жестокий вопрос причитающей женщине:
– Хорошо, мой муж из-за меня сидит, а твой? Из-за тебя?
Жалела она потом всю жизнь, что задала свекрови этот подлый вопрос. Но это потом, когда Славик вышел, а тогда она выволокла чемодан из квартиры, спустилась на два этажа вниз по лестнице и оказалась на улице Воздвиженка, недалеко от Кремля, в самом центре красивой послевоенной июльской Москвы. Одна. На восьмом месяце беременности. С арестованным мужем, почти без денег, с мамой, папой и братьями, находившимися за тысячи километров в Киеве.
– Как тебе удалось не сломаться? – спросил я ее однажды, уже после смерти деда.
– Не знаю, – надолго задумавшись, ответила она. – Бог посылает людям испытания по силам. Только вопрос, откуда эти силы берутся? Я считаю, из любви, любила я Славика очень. Не о себе думала, о нем. Ну брошусь под трамвай, мне-то хорошо, чик, и готово. Отмучилась. А кто ему передачи таскать будет? А ради чего ему ад предстоящий выносить? А где его продолжение на земле, дочка, которую он так ждал? Самоубийцы, наверное, очень себя любят. Тогда все логично получается. Невыносимо – уходи. Чего терпеть-то? Живущие, сопротивляющиеся обстоятельствам люди любят других. Запомни, Витя, люби людей, как можно больше люби. Своих, чужих, дальних и близких. Знай, каждый возлюбленный тобой человек – это якорь. Удерживает он тебя на земле, почву под ногами создает, выжить помогает.
Моя бабушка не была образованной женщиной. Нигде толком не училась, не знала элементарных вещей, читала всякую ерунду, вроде дамских романов. Нет, и умной она не была. Она была мудрой. И сильной. Не мозгами мир постигала, а своим огромным, удивительным, все понимающим сердцем. Ведомая сердцем, действовала быстро и четко: перешла дорогу, оставила тяжелый чемодан в комнате у школьной подруги, потом бегом на центральный телеграф, на последние копейки отправить телеграмму отцу: «Славу взяли ошибка жду денег». Потом на Тишинку метнулась, загнала на толкучке какие-то свои шмотки и золотую брошь, подарок мужа на свадьбу. Там же, на рынке, купила продукты. На следующее утро она стояла первой у окошка приема передач внутренней тюрьмы НКВД. Первой, потому что к пяти утра пришла очередь занимать. Не спалось ей, не елось и не дышалось, в то время как ее Славик… И так бесконечные семь лет, пока он не вышел. Все эти семь лет счастлива она была, только когда для него что-то делала: собирала передачи, нанимала адвокатов, писала письма и прошения. Зарабатывала деньги – для него, растила дочку – для него, не состарилась окончательно от горя и тоски – для него. Все – для него, а для себя ничего и не делала. Незачем.
Деда осудили быстро: три месяца, и готово. Делов-то по тем временам на копейку человека на десять лет в лагеря упечь. И это еще повезло, что переписки не лишили. Родственники, по крайней мере, знали, где он, передачи могли отправлять. Свезло так свезло, не всем тогда так фартило. Бабушка рассказывала, что радовалась очень, когда о приговоре узнала. Хлопоты ее, правда, ни к чему не привели, адвокат не понадобился, судила деда тройка особого совещания, а вот передачи пригодились. И даже не в плане так необходимых молодому организму калорий – кормили во внутренней тюрьме НКВД нормально. Просто понял Славик, что не отказалась от него на воле молодая жена, что ждут его и любят и есть ради чего жить дальше. После суда оставаться в Москве стало бессмысленным, и Муся уехала к родителям в Киев.
Там она родила мою маму. Потом работала у своего отца в фотомастерской. Сколько себя помню, на улицу она всегда выходила в перчатках. Люди, сопоставляя эту деталь туалета с ее красотой, думали: «Вот какая элегантная женщина, из бывших, наверное, дворянских кровей». А я знал, ошибаются люди. Кожа на руках у бабушки была грубой и потрескавшейся. От химических реактивов. Впрочем, жила она в благословенном Киеве весьма неплохо. Под крылом у любимого отца и любящей матери, под защитой подросших, вымахавших в двухметровых красавцев богатырей братьев. Отец, конечно, был не в восторге от выбора дочери. Еще когда дружить они со Славиком в школе начали, не одобрял. Как же, сын контрреволюционера-старообрядца не может быть хорошим человеком. Он таких контриков немало в Гражданскую навидался. Сволочи, не зря он их шашкой рубал, направо и налево, да вот недорубал, видать, проросло кулацкое отродье, доченьку его ненаглядную охомутало. После войны Исаак слегка смягчился. Славик все-таки воевал и, судя по орденам, воевал храбро. Недаром товарищ Сталин сказал: «Сын за отца не отвечает». Скрепя сердце дал Блуфштейн разрешение на брак, но относился к новоявленному зятю с подозрением. И вот, пожалуйста, подозрения оправдались. Враг, вражина подлючая, японский шпион. Домой Мусю он принял. Как не принять – единственная дочка, да еще беременная к тому же! Но не удержался и после первых объятий, поцелуев и слез заявил:
– Говорил я тебе, не связывайся, а ты… Теперь хлебаешь.
Рыдая, бабушка ему рассказала, что она во всем виновата, что это из-за ее безмозглой женской прихоти Славика посадили. Не хотела она быть царицей в прекрасных монгольских степях, возжелала стать владычицей морскою в столице. А шпионаж уже потом пришили, как водится. Исаак не глупый был мужик, видел, что вокруг творится, да и война на многое глаза раскрыла. Допускал он, что посадить могут невиновного, еще и дочка, по ее словам, глупость совершила страшную… И вообще, какая разница – виновен, не виновен? Муж он ее, отец первой долгожданной внучки, родная кровь как-никак, никуда не денешься. Помогать надо. И помогал, и давал денег, собирал посылки, а когда отец Славика, контрик Никанор, вышел в сорок седьмом из тюрьмы, Исаак пересилил гордость и съездил к нему в Москву. Поговорил по-мужски, выпил и пришел к выводу, что не такая уж он и сволочь. Жулик, конечно, антисоветчик, но не сволочь. Просто упертый, и сам от своей упертости страдающий мужик. Что же касается жены его, Мусиной свекрови и матери Славика, то и ее понять можно: муж сидит, сына арестовали, сорвалась баба. Бабы, они не мозгами думают, а неизвестно чем. С тех пор и зажили одной, не то чтобы дружной, но все-таки семьей. Координировали действия, по очереди собирали посылки Славику в лагерь, вместе заботились о единственной своей внучке, моей матери. Идиллия продолжалась до сорок восьмого или сорок девятого года, а потом началась борьба с безродными космополитами. Казалось бы, где космополиты и где Муся со Славиком? Они и слова-то такого не слыхали – «космополиты». Получилось, рядом. Мусин отец, хоть и герой войны, буденновец, но все же Исаак и, что еще хуже, Блуфштейн. Нет, его не трогали, поди тронь героического снайпера, коммуниста, получившего орден Красной Звезды еще в тридцатые. И вообще, Исаака в округе уважали, слыл он тем, что в значительно более поздние времена стало называться авторитетом. Не в криминальном смысле, а в жизненном. Мудрый, сильный и правильный мужчина. Обокрали у кого-нибудь цыгане квартиру – к Исааку: он поможет, цыгане его за своего держат. Запил, задурил мужик – опять к Исааку: поговорит весомо, слова нужные найдет, мозги вправит. Неказистую, в три окна фотомастерскую Мусиного отца в переулках Крещатика местные жители почтительно величали Исаакиевским собором. Но и завистников тоже хватало. Они и постарались – написали, куда нужно. Нет, на самого красного буденновца, героя войны, рот открыть не решились, а семью укусили. Мол, живет у героического снайпера в доме дочка, но не просто дочка, а еще и жена врага народа. И не отказалась эта дочка-жена от своего вражеского мужа, живет себе, поживает, как будто ничего не случилось. А отец ее – уважаемый человек, герой войны – покрывает ее почему-то. А не потому ли покрывает, что его фамилия Блуфштейн? Может, не такой уж он и герой? Или герой, но совсем других краев? Далекого Сиона, к примеру…
Ну что с людей взять! Процент сволочей примерно одинаков во все времена – небольшой, но всегда стабильный. Они, как вредные микроорганизмы в воздухе, выполняют, наверное, какую-то важную и неведомую мне задачу. Другое дело, что бывают периоды, когда окружающая среда благоприятствует к ним, а бывает, когда нет. В конце сороковых – начале пятидесятых для микроорганизмов наступило теплое ласковое лето. И понеслось…
Сначала к Исааку зашел потолковать участковый, потом вызвали на беседу в НКВД, потом еще раз вызвали, потом поставили ультиматум – либо его дочка отказывается от мужа, либо пускай выметается на все четыре стороны из Киева. Столица социалистической Украины все-таки. Это с ним еще хорошо обошлись – с уважением, видели, что человек правильный, заслуженный, но и не реагировать не могли. Донос есть донос. Не отреагируешь, сам на месте подозреваемого завтра окажешься. Исаак до последнего не говорил о возникших проблемах. Оберегал, надеялся, позабудут, отстанут, да и для его кавалерийской души ситуация вырисовывалась уж больно подлой. Чего к бабе пристали? Она и так несчастная, неправильно это. Но делать нечего, вся семья под ударом. Подошел он как-то к дочке и выпалил с разбега:
– Откажись от Славика, разведись. Так надо.
– Кому надо? – удивилась Муся.
– Ну не мне же, – тяжело вздохнул Исаак, – им. – И показал большим пальцем руки назад, в сторону Крещатика.
– А как же ты?
– А что я… – еще тяжелее вздохнул он. – Что я могу сделать? Разведись, они не отстанут! Когда выйдет, снова сойдетесь. Если выйдет…
– Что ты можешь сделать, – впадая в истерику, прошептала Муся, – что ты можешь сделать… Ты ничего не можешь сделать! Шашкой махать в Гражданскую ты мог, проливать кровь – свою и чужую – ты мог, три сотни фашистов грохнуть и три раза умереть за них ты мог, а сейчас ничего не можешь, значит? Так выходит?
Последние остатки светлого, как рай, и безвозвратного, как эдемский сад, довоенного мира рухнули в ту минуту для Муси. Мира, где есть справедливость, где сильный и мудрый папа защитит от любых невзгод. Где можно на кого-то надеяться и во что-то верить. Рухнул мир, и осталась она одна на развалинах. Даже когда Славика посадили, была у нее защита, и теплилась еще надежда, а в тот день все, все кончилось. Одна-одинешенька, продуваемая всеми злыми ветрами, беззащитная, без надежды, без мужа и без будущего, с трехлетней дочкой на руках. Если бы она отказалась от Славика, я бы ее понял, Славик бы ее понял, ее бы все поняли. Все не поняли, когда она не отказалась. Когда, психанув, собрала быстро вещи и пулей вылетела из отчего дома. Братья ее не пускали, мать валялась в ногах и умоляла оставить хотя бы внучку. Она никого не слушала. Ни секунды не думала, ведомая своим огромным сердцем и единственной своей любовью к мужу, выскочила, волоча за собой маленькую дочку, на улицу. В никуда. Она так убегала уже из дома своей свекрови на Воздвиженке. И тоже не думала. Она глупая была женщина, моя бабушка, но великая. И ее никто не понимал. Мой прадед Исаак, героический кавалерист, буденновец и снайпер, стоял на крыльце, сжимая кулаки, и едва заметная слеза скатывалась на его поседевшие пышные, по моде Первой конной армии, усы. Исаак смотрел, как удаляются от него по петляющему переулку два самых любимых существа. Дочка и внучка. Он не смог их защитить, но плакал он не от этого. Он невероятно гордился ими, гордился, плакал и шептал:
– Мои, мои девочки. Молодцы какие! Ничего, Мусечка, ты выдюжишь, ты сможешь, я знаю. Моя кровь, будь оно все проклято, но кровь моя. И поэтому я знаю, все будет хорошо.
Как ни странно, мой прадед-кавалерист не ошибался. Не зря он все-таки имел славу мудрого и сильного человека на трех переулках и двух улицах недалеко от Крещатика в столице социалистической Украины.
* * *
Муся поехала в Москву. Бог ее, видимо, хранил. На площади трех вокзалов она случайно встретила свою разбитную и бойкую подружку из Иркутска. Та приехала покорять Москву по брошенному в порыве страсти приглашению очередного мимолетного кавалера. На скамеечке в скверике у Киевского вокзала они проплакали три часа, а потом решили, что страстный кавалер переживет подругу с довеском в виде Муси с дочкой. А и вправду пережил. Мужик оказался каким-то средним советским начальником в подмосковном поселке Сходня. Подругу он сразу забрал к себе в двухкомнатные хоромы, а Мусю, втайне надеясь пользоваться ею в очередь с новой зазнобой, без проволочек прописал в семиметровой полуподвальной дворницкой на выселках городка. И даже с работой помог – устроил на хлебную должность продавщицы в пивной ларек. Надеждам мужика не суждено было сбыться. Охомутала его быстренько бабушкина подруга Лида: женила и даже родила пару детей. Я помню ее хорошо, они дружили с Мусей всю жизнь. И ее последних двух мужей помню, а всего их было пять или семь, никто точно не считал. Дед тетю Лиду не переваривал, морщился, когда она приходила, простить ей не мог профурсетской, как он выражался, сущности. Но ее присутствие в доме никогда не обсуждалось.
– С голоду мы бы умерли без нее, – строго говорила бабушка, – или посадили бы, если в Москву сдуру сунулись. Там жен врагов народа не очень любили. Столица, режимный объект. А ты, Славик, бесишься до сих пор, потому что дуралей старый. Ну сколько можно! Не спала, не спала я с ее первым мужем. Лид, подтверди.
– Еще бы ты спала, – игриво смеялась Лида, – я его так уматывала, он не то что спать, он сидеть не мог. Все стоял и стоял, стоял и стоял… ха-ха-ха, пока не согнулся и не умер, бедненький. Ха-ха-ха…
Этот диалог стал традиционным на всех семейных торжествах, нечто вроде дежурной шутки. Дед морщился, а бабушка с готовностью подхватывала задорный смех подружки. Любила она, когда Славик ее ревнует. Хотя и великая, но женщина, а у женщин – свои правила, и отступать от них не позволено никому.
В почти уже мифическом сейчас сорок девятом году Муся жила по тем же правилам. На жизнь не жаловалась, любила мужа, работала продавщицей в пивном ларьке. Пиво у нее покупали охотно, на плакат, вывешенный снаружи палатки и призывавший требовать долива после отстоя пены, особенного внимания не обращали. Еще бы, такая красавица наливает, тому улыбнется, с этим пошутит, и все довольны. Сэкономленных на пене копеечек хватало на няню для дочки, еду и даже регулярные посылки Славику в лагерь. Больше, правда, ни на что не хватало, а больше и не нужно было. По прошествии времени бабушка отошла от обиды и написала отцу в Киев, что устроилась хорошо, торгует пивом в Сходне и зла ни на кого не держит. Исаак тут же примчался, и они помирились. Они и не ссорились. Просто тяжело ребенку осознавать, даже если он пережил войну, голод и арест любимого человека, что он больше не ребенок. И нет больше ему покровительства и защиты. Сама теперь защитник! Все, что смог сделать для нее мой прадед Исаак, так это забрать ненаглядную внучку в Киев, откормить, отогреть под теплым украинским солнышком. И то надолго ведь не отдашь – совестно и невыносимо жить одной без единственного живого напоминания о Славике. Исаак и Муся делили мою маму строго пополам: с апреля по октябрь, когда самый пивной сезон в ларьке, – у деда с бабкой, остальное время – с матерью. Все равно большая помощь, и Муся ее очень ценила.
Жизнь, даже самая сложная и трагичная, всегда стремится к размеренности и порядку. Бабушкино полное лишений и страданий существование вошло в некое подобие колеи. Работа – нормальная, крыша над головой – есть, с родителями – помирилась, дочка – устроена, муж, хоть и арестован, – жив, письма шлет регулярно. Со свекровью, правда, общение не наладилось. Хотела бы мать Славика сблизиться – давно бы на единственную внучку приехала посмотреть, адрес никто не скрывал. Все, можно сказать, хорошо, если можно употребить такое слово по отношению к жизни в полуподвальной семиметровой комнате, с постоянной нехваткой денег и статусом жены врага народа. Но ведь можно, правда можно, употребить слово «хорошо», потому что бывало много, много хуже. К сожалению, долго все хорошо не бывает!
* * *
Повадился ходить к Мусе в ларек начальник местной милиции. Поначалу бабушка не почувствовала никакой опасности. Во-первых, крепкий сорокапятилетний дядька действительно любил пиво, о чем явно свидетельствовало округлое пузцо, в народе называемое пивным, и красная, вся в сиреневых прожилках лопнувших сосудов рожа. Во-вторых, ну да, нравилась она ему. А кому она не нравилась? Муся прекрасно осознавала силу своей красоты и умело, как она считала, ею пользовалась. Более того, со времен набегов с голодными братьями на иркутские рынки она понемногу зарабатывала на своей внешности. Ничего зазорного в этом не видела. Богом данное неотъемлемое право кружить мужикам голову. И потом, она ведь не подружка Лидка, ложившаяся под первого встречного! Ничего больше невинного флирта себе не позволяла. У нее Славик есть. Да и флирт она видала в гробу в белых тапочках. Если бы не Славик и необходимость поддерживать его в лагере. И не дочка маленькая. Грешна, пользовалась она красотой своей. Тому улыбнется, с этим перемолвится добрым словом, глядишь, разомлевшие мужики и оставят копеечку на чай или глаза закроют на недолитые несколько капель «Жигулевского». Мент укладывался вроде бы в стандартную схему, закрывал глаза, оставлял копеечки, а иногда и рубли. Делов-то – лишний раз улыбнуться. С нее не убудет. Только двух вещей не учла Муся. Мент не просто мужиком был, он был мент, власть, силовик в самом первозданном значении этого слова. И возникающие проблемы он привык решать соответственно, силой. Тем более – с врагами народа или женами врагов, что практически одно и то же. Ишь, какая, мужик – японский шпион, а она еще кочевряжится. Профессиональные искажения мента усиливал опасный мужской возраст. Это баба в сорок пять – ягодка опять, а мужик… – снаряд, торпеда, звенящая на излете: знает, что упадет скоро, но летит, летит, длит состояние полета, не видит перед собой препятствий, а видит только девку молодую, зацепившую чем-то. Весь мир сужается до размеров маленькой мишени, и мишень эта находится между стройных и крепких ног девахи. И туда, туда он стремится, оставляя позади порушенные семьи, карьеры и репутации… Я, кстати, понимаю мента, сам постепенно вползаю в зыбучий и опасный мужской возраст. Контролирую себя пока, не выпускаю инстинкты на волю, но что-то такое внутри порой шевелится, пытается выползти наружу. И тогда я чувствую себя упругим лососем, несущимся сквозь океаны к далекой горной речке с колючими камнями, обдирающим об эти камни чешую, но плывущим к тихому озеру, где плещутся юные и гибкие самки. Ну и что, что сдохну, зато в кайфе, немыслимом, напоследок, в иллюзии, что, «жизнь, качнувшись вправо, качнется влево», обязательно качнется, непременно… Так что мента я понимаю, я не понимаю бабушку. Как она, прошедшая войну, эвакуацию и арест мужа, могла не знать об этой элементарной мужской особенности? Как могла кокетничать с сорокапятилетним мужиком, да еще и облеченным властью? Много раз я порывался ее спросить об этом, но каждый раз останавливался. Вспоминал. Ей ведь двадцать пять лет всего тогда было. Девчонка, в сущности. Из мужчин – один Славик, с которым познакомилась в седьмом классе. Откуда ей знать? Играла она с огнем, сама того не подозревая, и доигралась.
Как-то раз мент пришел к Мусе перед закрытием в павильон и попросил налить кружечку. Муся никогда не отказывала страждущим, не отказала и ему. На дворе стоял октябрь, вечерами уже холодало. Получив желаемое, мент уговорил ее пустить погреться в палатку. Она пустила. Восприняв бабушкину доброту за поощрение на сексуальные подвиги, мент признался в любви. Муся вежливо ответила, что он, конечно, хороший человек, да и мужчина видный, но она замужем и любит своего мужа.
– Да какой муж, – отмахнулся раскочегарившийся мент, – знаю я твоего мужа, наводил справки, шпион он японский, сидит и не выйдет никогда, а я здесь живой, теплый… здесь я, здесь…
Он полез к ней целоваться. Не то было обидно, что полез, а то, что сказал – не выйдет. Да как он посмел слова такие богохульные произнести?! Бабушка держалась из последних сил. Ловко увернулась от объятий и несильно дала кулачком в его пивной животик. Мент рассвирепел:
– Не хочешь, значит, по-хорошему? – прошипел душно. – Тогда по-плохому будет. Ты знай свое место, коза. Я слово своим шепну, и кирдык твоему Славику в лагере настанет. Сначала девочкой у воров работать будет, а потом на мясо его пустят. Так что думай, думай, красавица.
Муся впала в ступор. О Славике, о ее Славике такое? И кто? Этот прыщ, прореха на теле человечества, это испитое краснорожее ничтожество? От чудовищной несправедливости и подлости произнесенных слов воздух не шел в легкие, руки и ноги онемели. Бабушка замерла. Мент принял ее неподвижность за знак согласия и полез под юбку. Хорошо, что полез, точнее, нехорошо. Нет, хорошо. В общем, тогда казалось, хорошо, потому что его противные заскорузлые грабли вывели ее из оцепенения. А потом все к плохому обернулось. Муся очнулась, и ее затопила такая ненависть к этому человеку, что все разумные доводы не вступать в конфликт с представителем власти растворились в ней без остатка. Мне трудно представить мою бабушку ненавидящей. Она относилась ко всем людям хорошо. Ворчать могла иногда, ругаться, но чтобы ненавидеть… Ни разу в жизни не видел. Но тогда, видимо, допекло. Она взяла недопитую ментом кружку, вылила остатки «Жигулевского» ему на голову, а потом разбила стеклянную емкость о его красно-фиолетовый лоб. Крепким оказался мент: истекая кровью, сознания не потерял и поэтому смог услышать произнесенные вдогонку к решительным действиям раскаленные, обжигающие слова:
– Если ты еще хоть раз, падла, подумаешь сделать Славику плохое – загрызу. Зубами загрызу, из-под земли достану и загрызу. Не боюсь я тебя, понял? Это ты меня бойся, а теперь пошел вон отсюда и не приходи больше. Убью.
Мент вытащил из кобуры пистолет и направил его на бабушку. Подержал ее на прицеле несколько секунд, а потом передумал и положил пистолет обратно. Сказал, утирая кровь:
– Это слишком легко для тебя, сука. Ты у меня мучиться будешь. Долго. Я с тобой по-другому рассчитаюсь. Жди. – И вышел из ларька.
Через пару дней бабушка забыла о неприятном инциденте. Муся предпочитала не помнить зла, может, поэтому и прожила так долго. Ну ошалел старый дурак от ее красоты и молодости, подумаешь… Она тоже хороша, лоб ему разбила, а ведь у него семья, дети, он ей в отцы почти годится. Ладно, было и было, проехали. Муся забыла и стала жить дальше. А мент не забыл и через неделю с ней рассчитался.
* * *
В середине октября ударили первые, ночные еще, заморозки. Пивной сезон заканчивался, наступало время безвкусной и мертвой русской беленькой. Не под жарким солнышком, а у теплой печки будут закидывать в себя мужики стопарики с водкой. И наливать себе будут сами. Какие, к черту, бабы и пиво, когда холод такой собачий. Тут выжить бы. Муся готовила павильон к закрытию. Редкие прохожие заворачивали к ней и то надолго не задерживались: опрокидывали в себя залпом кружку и быстро убегали, кутаясь от ветра в некрасивые брезентовые плащи. На зиму Муся шла работать сменным дежурным в морг местной больницы. Тоже хлебное место, сутки через трое, зато, если кто умирал в ее дежурство, от родственников полагался небольшой магарыч: кто денег даст, кто продуктами поделится, а кто вещи покойного принесет. Зачем покойнику вещи, в самом деле? Случалось так, что на зимнем своем месте работы бабушка обслуживала и летних своих клиентов. Тогда она впадала в меланхолию и утрачивала присущий ей обычно оптимизм. В июле, например, заходил к ней пышущий здоровьем мужичонка, наливал трехлитровую банку пива, шутил, заигрывал, излучал жизнь, а в декабре привозили его, желтенького, как восковая церковная свечка, и налить он себе ничего не мог по определению, и выпить ему уже было не суждено. Грустно. Увидев знакомое тело, бабушка категорически отказывалась от «взятки». Не могла от знакомых принимать. Не укладывалось у нее в голове, как это можно брать деньги и за жизнь, и за смерть одновременно. Странные, но твердые принципы существенно сокращали бюджет. Умирал-то в основном летний контингент: алкоголики и весельчаки-балагуры. Физкультурники пиво не пили и жили долго. Даже смертельно больные старики и старухи стремились дотянуть до первых весенних денечков. Никому не охота ложиться в мерзлую твердую землицу посреди зимних метелей и нескончаемой темноты. Всегда зима считалась тяжелым временем, и если не сделаешь запасов, то и не выживешь. Гонимая страхом голода к моменту завершения работы пивного павильона, бабушка слегка наглела. Недоливала больше, обсчитывала сильнее, загоняла последним покупателям накопившиеся за лето, не проходящие по отчетности остатки пива. На этом ее и подловил отвергнутый мент. Он мог ее арестовать еще тогда, когда получил кружкой в лоб. Нападение на представителя власти, а там и до терроризма недалеко: сегодня – менту в лоб, завтра – покушение на товарища Сталина, логическая цепочка выстраивалась четко. Но был в ней один изъян: а ну как девка сболтнет, что приставал к ней? Не поверят, конечно, но осадочек останется. А могут и поверить, между прочим. Девка красивая, взглянешь в глаза и хочется ей верить почему-то. Мент был не глупым мужиком и рисковать не любил. Придумал другую, безупречную каверзу, не подкопаешься. Да еще и шансы себе оставил додавить строптивую девицу. Ноги ему целовать будет, лишь бы в тюрьму не пойти.
Одинокий прохожий паршивым октябрьским вечером потребовал налить кружку пива. На улице хлестал противный осенний ливень. Прохожий кутался в серый брезентовый плащ и поторапливал продавщицу:
– Давай, давай быстрее, не видишь, какая погода. Мне домой надо. Быстрее давай.
Бабушка недолила больше обычного. Разве будет прохожий вникать в обычные торговые хитрости, разве можно измерять уровень жидкости в такую погоду? Опрокинет наверняка прохожий в себя кружку, выпьет пиво в два глотка и помчится домой, в тепло, под бок ласковой жены. Никакого риска, беспроигрышный трюк. Сперва казалось, так все и получится: прохожий буквально вырвал у Муси из рук протянутую кружку, поднес ее к губам и почти пить начал… Но неожиданно остановился и, растягивая в ехидной улыбке не обмоченные в пиве тонкие губы, мурлыча от неведомого кайфа, произнес:
– Контрольная закупка, милая, сейчас кассу снимать будем.
Из-за угла павильона, к окошку, где стояла обмершая от страха Муся, подошел отвергнутый мент, открыл рот, глумливо пощупал сиреневым распухшим языком внутреннюю поверхность своей щеки и сунул ей в лицо красное удостоверение майора милиции.
Начальник отдела внутренних дел по городу Сходня вел дело проворовавшейся торговки сам. Никому не стал доверять это самое приятное в его жизни, как он думал, дело. Был подчеркнуто сух и официален. Арестовывать Мусю не пожелал, отпустил под подписку о невыезде. Но перед этим скорбным и сочувствующим голосом сообщил, что грозит ей от двух до шести лет лишения свободы, но можно и условно, можно даже ниже низшего предела, штраф, допустим, небольшой за нарушение правил торговли. Все зависит только от нее и ее желания сотрудничать со следствием и со следователем. Особенно – со следователем. Бабушка промолчала. Мент, провожая ее, снова коснулся распухшим языком внутренней стороны щеки. Муся прикусила губу, посмотрела на него полными слез глазами и кивнула. Мол, да, да, все поняла, не дура… завтра ответ скажет. Придя домой, бабушка рухнула в постель и прорыдала всю ночь. «Ну что за паскудная жизнь, – думала она, – почему нельзя любить в этом мире? Почему все здесь, от мелкого прыща – мента – до заоблачных политиков – Сталиных, Гитлеров, Черчиллей, – хотят помешать мне, хотят растоптать, унизить, отнять мою единственную любовь! Чем я им всем насолила с ней? Сначала война, потом мужа посадили, сейчас вот меня в тюрьму налаживают. Неужели это преступление – просто любить, просто быть верной? Неужели это нарушает мировой порядок? Тогда пускай сажают, тогда и жить незачем в мире таком. Но… дочка, но о Славике кто заботиться будет? Родителям своим он не нужен, мой отец тоже его не переваривает. Как же он без меня? Нет, нельзя не жить, нельзя в тюрьму садиться, как бы ни хотелось плюнуть на все. Нельзя. Видимо, придется смириться, прогнуться и лечь под подлого майора. Видимо, доля женская такая, и не положено по этой доле любить, а положено только смиряться и прогибаться. Жалко, что после мента кончится у нас все со Славиком, жалко, что так кончится… Не смогу я ему позволить любить себя. Он из-за меня в тюрьме сидит, он, святой, муки неизбывные выносит, а после того как лягу под мента, я опоганю все, предам его ради него же, но предам. Как он сможет со мной после этого, да даже если и сможет, я не позволю. Не достойна я его, не сохранила любовь, не смогла…»
К утру слез у Муси не осталось – лежала в семиметровой полуподвальной комнатушке и тихо выла. А потом голос охрип, сорвался, и она перестала выть. К одиннадцати нужно было идти на допрос к менту. К девяти выплакав все слезы и выкричав все крики, она решила: прогнется, ляжет, смирится и будет помогать Славику, посылать ему передачи, хлопотать за него, пока он не выйдет. А как выйдет, она поцелует ему руку, попросит прощения за все, и они разведутся и не увидятся больше никогда. Как на казнь, собиралась Муся на допрос, надевала самые некрасивые, рваные и потрепанные вещи. Пускай не радуется мент, не будет она для него… пускай видит распухшие от слез глаза, рваные и грязные тряпки.
В половине одиннадцатого, когда Муся уже собралась выходить из комнаты, в дверь постучали, она открыла и увидела почтальона. Он принес письмо. От Славика.
Один раз во время войны, в Иркутске, ее уже спасло такое же письмо от воскресшего папы. И вот сейчас снова. От Славика. Вовремя. Или не вовремя? Она сейчас узнает как. Неповинующимися руками она долго вскрывала конверт. Письмо было коротким, всего несколько строк:
«Здравствуй, любимая Мусечка, у меня все хорошо. Я здоров и даже окреп здесь на свежем сибирском воздухе. Постоянно думаю о тебе и о нашей дочке. Это помогает жить. Я знаю, тебе тяжело, и знаю, что я в этом виноват. Одни вы сейчас, и некому вас защитить. Ты прости меня, пожалуйста. Я выйду и все исправлю. Только дождись, вытерпи. Потому что без тебя мне и жить незачем. А с тобой я выживу где угодно. Я верю, все у нас будет хорошо. Еще раз прости. Поцелуй дочку и держись там.
Любящий тебя Славик».
Дочитав письмо, бабушка поверила в Бога, вот только дочитав, поверила. До этого смеялась вместе с отцом, красным буденновцем, над набожной матерью. Какой Бог – предрассудки одни и неграмотность! А дочитав письмо, поверила твердо и навсегда. Бог не просто существовал, он думал о ней и заботился, посылал утешение, укреплял ее и придавал сил. В самый нужный момент он сунул ей в руки эту весточку из ада от любимого мужа. Это Бог водил рукой Славика, это он заставил его, не склонного к сентиментальности и романтике, написать неслыханные для него слова – «без тебя мне и жить незачем, а с тобой я выживу где угодно». Намек не поддавался двоякому толкованию. Да прямо черным по белому было написано: не будь дурой, не соверши глупость страшную, с мужем лишь жива будешь, а без него пропадешь. И никакая тюрьма, никакие передачи в лагерь и даже забота о маленькой дочке значения уже не имели. С ним, только с ним! Мусе сразу стало легко, она рассмеялась, поцеловала письмо, скинула с себя ветхие грязные одежды, облачилась в лучшее нарядное платье и почти вприпрыжку, как школьница на свидание, побежала на допрос. По пути заскочила на почту, дала телеграмму отцу: «Дочку не привози, меня сегодня арестуют за воровство». И ни секунды не сомневаясь, что все происходящее не более чем мелкая неприятность, направилась в кабинет начальника милиции.
* * *
Услышав в первый раз рассказ о произошедшей с бабушкой поразительной метаморфозе после письма, я не выдержал и завопил:
– Да какая же мелкая неприятность! Ты в своем уме? Тебя посадить могли на шесть лет. Чему ты радовалась тогда?
– Ну Витенька, – удивленно ответила бабушка, – да это ты, по-моему, ума лишился. Ты что, не понимаешь, мне Бог инструкцию по почте прислал. Звучит невероятно, но тем не менее это так. Я, конечно, обыкновенная глупая баба и с первого раза, когда письмо от отца пришло после похоронки, не поняла. Но со второго раза я поняла. Это же совсем идиоткой надо быть, чтобы не понять. За полчаса до грехопадения, когда я уже все решила, получить бумагу, где черным по белому написано – НЕ НАДО. Только подписи не хватает. «С уважением. Твой Господь». Нет, я не идиотка. Поняла. А посадить – да, могли, только это ничего не меняет. Ну вышла бы через несколько лет, зато живая и со Славиком. Мы с дедом после того, как его выпустили в пятьдесят третьем, прожили еще пятьдесят четыре года, до 2007-го, пока он не умер. Ты хоть можешь себе представить, что это такое – пятьдесят четыре года абсолютного счастья? И что по сравнению с этим счастьем несколько лет в тюрьме? Тьфу, растереть и плюнуть. А легла бы я тогда под мента, не уверена, что вообще выжила. Могла бы и сделать с собой что-нибудь по глупости. Или мент бы со мной сделал… Превратил бы в шлюху-стукачку, шантажируя дедушкой, например, фантазия у этой твари была богатая. Конец все равно один – петля. Я, Витя, все возможные варианты ясно увидела, когда письмо читала, поэтому и обрадовалась сильно. А ты, внучок, странный какой-то стал в последнее время, вопросы глупые задаешь, элементарных вещей не понимаешь. Вроде бы умный парень, да нет, точно умный. Может, заболел?
Хотел я ответить тогда бабуле. Имелись у меня аргументы. А уверена ли она, что пережила бы тюрьму, а дождался бы ее освободившийся дедушка, а как же с ее дочкой, моей матерью, как ей сиротой жилось бы? Я хотел ответить, но не ответил ничего. Задумался только и думаю до сих пор.
* * *
Увидев нарядную, накрашенную Мусю, мент понял, что победил. Путаясь в многочисленных ремнях, стал стаскивать с себя гимнастерку и галифе. Бабушка призывно улыбалась, и только когда он остался в исподнем и потянул к ней свои грабли, не переставая улыбаться, сказала:
– Сажай.
– Что? – не врубился мент.
– Что слышал. Сажай.
– А тогда… тогда зачем все это? И платье…
– Красиво хочу сесть, товарищ майор. Чего вытаращился? Есть такой закон, что ли, чтобы только в уродской одежде садиться, нет? Вот и заткнись тогда. Давай, оформляй протокол, сажай…
– Но ведь я твоего Славика…
– Да хоть всю семью вырежь, фашист проклятый. Не могу я с тобой, понял? Я физически с тобой не могу… Попробуй кобылу летать заставить, не получится, сколько ни пришпоривай. Так и я. И прикройся, дурак, смотреть на тебя противно.
От неслыханной дерзости мент впал в состояние шока. Может, она знает что-то такое, чего он не знает, может, связи у нее какие неведомые прорезались? Не арестовал, отпустил от греха подальше до выяснения обстоятельств, но на прощание предупредил:
– Даю тебе три дня срока. Потом посажу. Только извини, все женские камеры в СИЗО у нас заняты, к мужикам посажу, к уголовникам, так что думай…
Муся угроз не испугалась, в ее сумочке лежала весточка от Господа Бога. Подумаешь, уголовники! Чудесный выход на волю из кабинета начальника милиции только укрепил ее в вере. Вел ее Господь, распростер над ней длань свою и укрывал от всех напастей. Прямиком из милиции она направилась в храм. Там ей не понравилось: старушки какие-то дряхлые, женоподобные попы, темно, дымно, сладкие до тошноты запахи и строгие, как портреты вождей на демонстрации, лики икон. Она первый раз оказалась в церкви. Потопталась там минут десять, не зная, что делать и куда приткнуться, и вышла. Посмотрела с сожалением на позолоченный купол, но вдруг увидела лучик солнца, отраженный от золотого темечка храма. Лучик светил прямо в нее, куда-то в район сердца или горла. Тепло ей стало под октябрьским холодным солнышком, хорошо и спокойно. И тогда она, не замечая скользкой лужи под ногами, встала на колени и начала повторять по кругу одну и ту же молитву. Молитва состояла всего из двух слов: «спасибо» и «прости».
Вечером следующего дня к ней приехал папа. Папа приехал не один, а с отцом Славика Никанором. Это поразило Мусю необычайно. При всей своей строгости и принципиальности Никанор был законченным подкаблучником. Со свекровью у бабушки отношения не сложились, и чтобы этот суровый дядька старообрядец наплевал на мнение жены?.. Чудо, воистину чудо. Бог являл себя во всем. «Вот он я, здесь, существую, ау, посмотри, а ты не верила, дурочка». Обалдевшая от чудес Муся рассказала моим прадедам все без утайки. И даже как кокетничала с покупателями ради чаевых и лишних копеечек.
– Эх, выпороть бы тебя, дуру… – зло и мечтательно сказал Исаак.
– Нормально, по-божески, не для себя, для мужика, посаженного в острог, старалась, и для дочки. Нет греха, – ответил ему Никанор.
Около получаса они вели морально-этическую, богословскую почти дискуссию. В конце концов сошлись на том, что греха нет, но все бабы – дуры. Не могут отличить, кому можно голову морочить, а кому нельзя. С другой стороны, обстоятельства, в которых оказалась их невестка и дочь, полностью ее извиняют. Бабушка не успевала следить за прихотливыми изгибами мыслей рассуждающих мужчин. Ей просто очень хорошо стало, почти как в луже у церкви, когда лучик, отраженный от купола, ее осветил. Впервые за долгое время она снова почувствовала себя ребенком, у которого есть мудрые и сильные родители и которому не надо ни о чем думать. Помогут, защитят. От этого сладкого чувства она навзрыд, как в детстве, расплакалась. А мои прадеды напоили ее чаем и уложили спать. Ночью ей приснился Славик.
Ей помогли и ее защитили. Бывшему нэпману Никанору, обладавшему обширными связями в коммерческой и ментовской среде, не составило труда найти нужные концы. Героя войны Исаака выдвинули на авансцену, пустили с ходатайствами по высоким кабинетам, что позволило существенно снизить величину взятки. Финансировали предприятие на паритетных началах. Половину дал Никанор, половину Исаак. Славик, выйдя из тюрьмы и узнав эту историю, с гордостью назвал бабушку самой прекрасной в мире русско-еврейской концессией на паях. В итоге Мусе дали полтора года условно с конфискацией имущества. Впрочем, когда пришли описывать имущество, ничего не забрали. Нечего было забирать. Нищета, как в хижине дяди Тома. Дядя Том, пожалуй, еще и Рокфеллером выглядел на фоне Муси.
– Что же ты, воровка, – раздраженно спросил потративший без толку время пристав, – воровала, воровала и не наворовала?
– Я, дяденька, не воровала, – ответила бабушка, – я выживала. Дочку кормить надо, и муж в тюрьме.
Пристав понимающе посмотрел на плачущую в углу полуподвальной комнаты маленькую девочку, будущую мою мать, дал ей конфету и ушел.
После встряски жизнь потекла по-прежнему. Славик сидел, Муся хоть и под условным сроком, но продолжала обсчитывать клиентов в пивном ларьке. Делать это стало намного безопаснее. Подлого майора с понижением перевели в другой город. Новый начальник милиции, наслышанный о громкой истории, обходил бабушку десятой стороной. Одно изменилось: Бог показал себя Мусе, и она в него поверила. И еще, красный буденновец и героический снайпер Исаак из Киева окончательно подружился со старообрядцем, мироедом, расхитителем социалистической собственности Никанором из Москвы. Без божественного вмешательства этого точно не могло произойти.
6. Две книги и один живой свидетель
В отличие от бабушки, дед в Бога не верил. Допускал его существование, но не верил.
– Понимаешь, Витька, – объяснял он мне, – почти все, что я видел в жизни, отрицает божье бытие, и только одно подтверждает – Муся. Так что ничья, один-один. Вот помру, узнаю наверняка. И вообще, чего так носятся все с этим богом, не понимаю. Либо есть, либо нет, третьего не дано, слава богу, извини за каламбур. Допустим, есть, а я в него не верю. И что это меняет? Он же бог, а не девочка обидчивая, какая ему разница, верю я в него или нет? Лишь бы человек хороший был. Или нет бога, допустим, а я, напротив, в него верую. Ну от этого вообще никому ни холодно, ни горячо. Некоторые говорят, что без бога жить бессмысленно. Достоевский, например, изрек: «Если бога нет, то все позволено». Я не согласен, рабская психология. Вроде как если начальник отсутствует, то можно и на работу болт забить. Зэки в лагере так и поступают, когда надсмотрщики расслабляются. И правильно, кстати, делают. Им положено: рабам нужно максимально филонить, дольше проживут. Но это в лагере и рабам. Ты мне другое объясни, почему большинство людей, даже культурных и высокообразованных, так стремятся в лагерь? Свободу свою, с небес свалившуюся, и то быстро под зону затачивают. Не понимаю. Зачем? Я вот там был, например. Ничего хорошего, совсем ничего.
Что я, сопляк, мог ему сказать? Сам от него ответов ждал и иногда дожидался. Очевидно, что человеку, прошедшему и четверть того, что прошел Славик, очень трудно поверить в Бога. Это очевидно. Невероятно другое: не веря в Бога, Славик почему-то верил в человека. Возмущался, что люди сами себе тюрьмы обустраивают, когда их никто не заставляет. В человека верить, по-моему, значительно труднее, особенно при его-то жизненном опыте. Не доспорил я с ним, не договорил. Сейчас бы ответил, что его вера в человека сама по себе и является доказательством существования Господа. Самое большое и необъяснимое чудо. Но сейчас наши споры не имеют смысла. Он уже в другом измерении и знает точно. И смеется, наверное, над собой или, наоборот, упрямится.
– Ну и что? – говорит сердито. – Есть бог, и ладно. Ничего не изменилось, главное – человеком порядочным быть. Я, собственно, это и утверждал.
* * *
О своей лагерной эпопее дед рассказывал не то чтобы охотно, но много. Правда, до 1985 года не говорил ничего. Прорвало его после того, как я, очарованный Горбачевым и безоговорочно поверивший в Перестройку, заявил, что хочу стать в будущем Генеральным секретарем ЦК КПСС. Безусловно, только для того, чтобы вернуть потрепанной коммунистической идее первоначальный блеск и восстановить ленинские принципы управления государством. Услышав мою политическую платформу, дед обалдел. Помолчал сердито, с трудом подавил желание дать подзатыльник по моей пустой голове и ехидно заметил:
– А чего восстанавливать-то? Все идет согласно ленинскому плану.
– Какому? – не понял я.
– Ну как же, каждая кухарка может управлять государством. Каждая и управляет.
– Но Михаил Сергеевич не кухарка…
– Ах да, забыл, не кухарка он, комбайнер. Орден Ленина получил за то, что комбайнером был отличным, и, в соответствии с ленинскими же заветами, полез управлять государством. Нечего исправлять, Витька. Все нормально…
– Не передергивай, дедушка, Горбачев образованный человек, МГУ окончил, имеет большой опыт работы.
– Знаешь чего, давай не будем спорить сейчас, – отмахнулся от меня Славик, – я тебе одну книжку дам почитать, прочтешь – поговорим. Только читать здесь будешь, у меня, родителям я позвоню. За выходные справишься. И никому не рассказывай, что читал. За эту книгу посадить могут и тебя, и меня. Договорились?
– Договорились, – стараясь унять волнение, ответил я.
Дед ушел к себе в кабинет и через минуту вернулся, неся в руках не книгу, а кипу напечатанных на машинке листов. Буквы были бледные и синие, явно не первый экземпляр, третий или четвертый под копирку, но разобрать можно. На заглавной странице еле виднелось имя автора и название: Александр Солженицын. Архипелаг ГУЛАГ.
Нет, я, конечно, знал. Что-то читал, где-то слышал, учителя в школе кое-что говорили аккуратно. В любимые мною фильмы про войну просачивалось. Даже по телевизору пару раз мельком упоминали допущенные перегибы. Дед опять-таки Сталина иначе как упырем усатым не величал. Я знал…
Если бы пожил подольше добрый дедушка Ленин, все сложилось бы по-другому. Ленин, он добрый, он ходоков чаем поил, детей любил очень и, вообще, счастья желал всему человечеству. Вот и обожаемый мною английский писатель Герберт Уэллс был от него в восхищении. Кремлевский мечтатель. Уэллс врать бы не стал. Это Сталин все напортил: обманом и хитростью захватил власть, сгноил верных ленинцев в лубянских подвалах и лагерях, чуть не угробил светлую и справедливую коммунистическую идею. Но не угробил, сильнее идея оказалась отдельного, пускай и очень плохого человека. Выжили верные ленинцы, осудили хитрого грузина и его перегибы, продолжили идти в светлое завтра. Вот и Михаил Сергеевич о социализме с человеческим лицом заговорил, и у самого него лицо человеческое, несмотря на уродливое фиолетовое родимое пятно на лысине.
Я знал… Но то, что было напечатано мутными синими буквами на желтых обветшалых листах, перевернуло мир. Я ошибался во всем. В основе мироздания лежала подлая и стыдная тайна. Уродливым памятником на погосте, страна стояла на костях. Ничего нельзя было исправить! Не Сталин придумал концлагеря, и даже не Гитлер. Добрый дедушка Ленин изобрел. Классовая рознь оказалась ничем не лучше расовой или национальной. Кому фашизм, а кому коммунизм… По всему получалось, надо уходить в подполье, надо организовывать сопротивление, совершать террористические акты, пускать эшелоны под откос, истреблять ментов и чекистов. Любимые мною пионеры-герои так поступали, молодогвардейцы так поступали, отважный рыцарь Ланселот убивал дракона в пьесе у Шварца, Овод сражался, д`Артаньян и три мушкетера насаживали подлецов на острые шпаги, граф Монте-Кристо, капитан Немо, гладиатор Спартак… Все прочитанные до этого дня книги жгли меня изнутри. Мне было стыдно, я дышать не мог… Первое, что я сделал, пошел на кухню и сжег свой пионерский галстук. Он странным образом не сгорел, а оплавился, превратился в бесформенный кусок воняющей пластмассы. «И тут обманули, сволочи», – злорадно думал я, везде находя подтверждения открывшейся мне новой правды. Потом я, не постучавшись, зашел к дедушке в кабинет, швырнул ему на стол перевязанную пачку листов и зло, как бы сейчас сказали, с наездом, спросил:
– Почему раньше не рассказал?
Дед не удивился, разгладил мятые листочки, улыбнулся чему-то про себя и спокойно ответил:
– Так мечту не хотел портить, уж больно хорошая у тебя мечта – стать Генеральным секретарем ЦК КПСС.
Вот тогда я впервые понял, что означает словосочетание «убийственная ирония». Славик особенно выделил ЦК КПСС, как сверчок, презрительно прострекотал эти две аббревиатуры в одно слово. Цккпсс. И повторил – цккпсс… Что-то хрустнуло у меня, школьника, в горлышке, я бросился к деду на шею и, заливаясь стыдными детскими слезами, прошептал:
– Как же так… как же так… как же так получилось?
Дед с минуту, успокаивая, гладил меня по голове, а потом резко оттолкнул и расстроенно произнес:
– Вот знал, что рано, ну уж больно ты меня взбесил с мечтой своей дурацкой. Ладно, Витя, ты сильно в голову не бери, тем более здесь полправды.
– А где же целая? – шокированно спросил я. Мир, сделав кульбит, снова перевернулся. Уж если в этих взрывных строчках нет правды, то ее, может, и вообще не существует. Страшно.
– А вот это мы с тобой сейчас выясним. Только ты сам думай. Ты, Вить, вообще ничего на веру не бери, даже мои слова. Александр Исаевич верно подметил: «Не верь, не бойся, не проси». Вот мы с «не верь» и начнем, с азов, так сказать. Тебе ничего странным в этой книге не показалось? Ты спрашивай, не стесняйся, я тебе отвечу, но только если сам спросишь.
Мы проговорили с дедушкой больше пяти часов. Прошлись по всем уязвимым точкам всемирно известной книги. Славик заставлял меня думать. Сначала получалось плохо, я цеплялся к малозначительным фактам и подробностям, а потом ничего, пошло дело. В конце разговора мы вырулили на очень интересную тему. Как же так получилось, что великий, тихий и скромный русский народ-богоносец оказался под вонючей и хромой пятой полуграмотного грузина? Нет, жертвы, конечно, невинные, и жалко их всех очень, но все-таки народ же большой, сотни миллионов, и кучка каких-то негодяев сумела его обвести вокруг пальца, подмять под себя. Непонятно.
– А сам как думаешь? – спросил меня Славик. Прежде чем высказать свое мнение, он всегда давал мне возможность проявить себя. Более того, не проявив себя, слова от него невозможно было добиться. Я ответил:
– Александр Исаевич дает ответ и на этот вопрос. Не русской была эта кучка негодяев. Вот в чем проблема. Сам Сталин – грузин, латышей много, венгров, но больше всего евреев. В первом Совнаркоме почти все, и ГУЛАГ они создавали. Мне как раз с евреями и непонятно. Муся ведь тоже еврейка, но совсем она на злодея не похожа. Может быть, она исключение? Неужели правда евреи во всем виноваты?
– Конечно, виноваты, – совершенно серьезно ответил дед. – Виноваты евреи, и русские виноваты, и украинцы, и армяне, и таджики, и вообще все люди. Люди, Витя, виноваты, в людях это сидит. Вот она где целая правда. Дерьма много в людях, и находится оно неглубоко, и вытащить его элементарно. Гораздо проще, чем нектар, который тоже присутствует, но запрятан много дальше. Только пальцем помани, и попрет говнище. Если бы я войну не прошел, русофобом бы стал, ей-богу. Подумал бы, что это в одних русских мерзости так много. Но я прошел, я немцев видел. Культурные люди вроде бы, в бытовом плане намного культурнее русских, а поманила их мизинчиком своя кучка ублюдков, и пошли они за ними как миленькие, в зверей натуральных превратились. И заметь, евреев там не было, ни одного. Чистый эксперимент, сплошные арийцы. Значит, не в национальностях дело. В людях, все в людях. И еще запомни: государство может быть национальным, империя – никогда. По крайней мере, успешная империя. Поэтому у Гитлера и не получилось, а у Сталина получилось. Примеров десятки. От Римской империи до русско-советской, я уж не говорю об Америке – классика жанра. Даже Чингисхан, объединивший сотни племен, отличался веротерпимостью, поэтому на Руси и христианство при Орде сохранилось. Александр Исаевич этого не понимает, как и почти любой антикоммунист. Анти– это вообще поганая идеология, и не идеология вовсе. На анти– далеко не уедешь, хоть на антикоммунизме, хоть на антифашизме, хоть на антисемитизме. Позитив нужен, не против, а за, тогда получится. Из людей людей вытаскивать нужно научиться. Красивыми, простыми словами этого не добьешься, скорее, наоборот, просто только черти выскакивают. Труд, ответственность, свобода, но это сложно все. Капитализм лучше социализма не потому что милосердней. Социализм милосердней. Капитализм лучше потому, что чертей, вроде эгоизма, жадности и страха, приручил, на службу человеку поставил. Ответственный – от страха, трудолюбивый – от жадности, свободный – из-за эгоизма. А потом люди привыкают, и наслаждение в свободном труде на себя находят, и ответственность друг перед другом постепенно появляется, и черти проваливаются, куда им и положено, в преисподнюю. Сложно все, Витька, неоднозначно. А просто все у упырей: «Ты хороший, тебя обидели, недодали буржуи, евреи, блондины, брюнеты, высокие или низкие. Несправедливо. Иди, возьми, отними то, что тебе принадлежит по праву». Идут, отнимают, смеются счастливо, а потом сами не замечают, как оказываются в Освенциме или ГУЛАГе. И что самое забавное, опять у них не они виноваты. Найдется какой-нибудь ушлый упырь, объяснит: «Вы в Освенцим и ГУЛАГ пришли, – скажет, – потому что вас туда завели. Буржуи, евреи, американцы, блондины, брюнеты, высокие или низкие. А вы-то хорошие…» И снова здорово, поехали на сто первый круг, до бесконечности. В людях, Витя, все в людях. И пока люди этого не поймут, ничего не изменится.
Мне было между четырнадцатью и пятнадцатью, ни то ни се, полуребенок-полуподросток. Добр был мой дедушка Слава, добр, но жесток. Меня чуть не раздавила его колкая, ледяная правда. Но не раздавила. Я даже не знаю почему. Возможно, потому что даже эта чудовищная правда была сказана с любовью. Любил он меня очень. С любовью любую правду можно пережить.
– Но надо что-то делать, – после долгого молчания произнес я, – листовки печатать, объяснять людям… – Я запнулся, помолчал, а потом вдруг неожиданно добавил: – Или бежать, уезжать. Мы же можем, по Мусиной, по еврейской линии?
– Можем, – сказал Славик грустно, – это мы можем. Давай я сначала про листовки отвечу, ладно? Дурак будешь, если по этому пути пойдешь. Советская власть и так уже на последнем издыхании держится. Без тебя обойдутся. Я, наверное, не доживу, хотя шансы есть, а ты доживешь точно и будешь еще достаточно молодой, помяни мое слово. И вот когда доживешь, ты не в лагере должен быть и тем более не должен быть лагерной пылью. Ты должен быть при деле, при профессии, при возможностях, тогда и шансы на лучшее появятся. Так что живи, как жил. Учись, учи английский, это пригодится, думай. Сейчас перемены вроде намечаются, участвуй, но аккуратно, чтобы шею не сломать. Смотри по сторонам, думай… А по поводу уехать… Отговаривать тебя не могу. Очень хочется, но не могу. Ты юный совсем, у тебя и там получится. Возможно, даже лучше, чем здесь, и легче. Вот только… только вспомни о своих дедах и прадедах, обо мне вспомни, зря мы, что ли, за Россию и сражались, и сидели, и умирали? Дураки, что ли? Тоже ведь могли извернуться и уехать. Отец мой Никанор точно мог, однако ж не уехал. Родину любить – это не жопу ей лизать, не кричать на всех углах, как ее любишь, это просто жить здесь и умирать, и трудиться, и бороться, и надеяться. Хотя, может, и зря Никанор не свалил, я бы не сидел, по крайней мере. Но ведь и Мусю бы не встретил. Ничья, как всегда. Один-один. Непонятно, может, и дураки твои предки, а может, и не дураки. Не знаю, тут я тебе не советчик, подрастешь – сам определишься. Через годик дам тебе еще одну книжку прочитать, там вторая половина правды, как ты и хотел. Сейчас рано, а через год в самый раз. Я воевал уже в шестнадцать, а пока… хорошо, что поговорили. Ты думай.
Через год дед мне дал прочитать «Колымские рассказы» Шаламова. Они полностью подтвердили его правоту. Нет плохих и хороших, в каждом человеке дремлет скотина, и каждая скотина хочет только одного – жить. «Но ведь я не скотина, – думал я, постигая вторую половину страшной правды, – и дедушка, и большинство людей вокруг меня нормальные. Тем не менее скотина есть во всех, спит, сладко причмокивая, пока организм носителя накормлен, напоен, в тепле и безопасности, а как внешние условия ухудшаются, тут она пробуждается, и тогда… Даже думать не хочется, что тогда, лучше сдохнуть, наверное, чуть раньше». Сделанное открытие меня настолько поразило, что я начал постепенно сходить с ума. Смотрю на розовощекого физрука в школе, а мне мерещится, что он в лагере на Колыме, доходяга совсем, ворует незаметно ночью у такого же, как он, бедолаги пайку. Вижу девочку-одноклассницу, в которую влюблен, гордую и красивую недотрогу, а представляю, как ползает она по вертухайской каптерке и умоляет, чтобы трахнули ее куда и как угодно, умоляет за кусок маргарина и несколько часов в тепле, а не на лютом колымском холоде. Видения начались с хорошо знакомых мне, близких людей, но потом распространились на всех, на вообще всех. Я ехал в метро, и вокруг меня были воняющие и грызущиеся за крошки доходяги, заживо гниющие, но тем не менее стыдно и оскорбительно продлевающие свои мучения. Мой путь лежал прямиком в психушку. Никому я не говорил о своих проблемах, мучился, не мог спать и есть, отстал в учебе. В последний момент воля к жизни все-таки победила. Я нашел решение и, что называется, открыл Америку. Душить нужно скотину в себе, догадался я, тренировать волю, человека внутри укреплять, ограничения для себя ставить. Это могу, а вот это – ни за что. Надо окружить скотину внутри флажками, потом колючей проволокой, потом вышки поставить и давить, давить, давить… Да, житься будет тяжелее. Когда ограничения сам себе поставил, особо не поскачешь. Да, можно проиграть конкурентную борьбу с такими гирями на конечностях. Зато мускулы разовьются, душа укрепится и надежда появится, что даже в самых суровых условиях человеком удастся остаться. Вот Славик смог же, и я смогу. Как только я нашел выход, видения отступили. Физрук снова стал придурковатым розовощеким малым, а красивая девочка-одноклас-сница – просто красивой девочкой. И в метро ездили обыкновенные люди, и учеба подтянулась. Но расслабляться не следовало. Мало решить, нужно еще и сделать. Я начал с близкого, бесценный опыт находился под боком. При каждой встрече я пытал дедушку о его лагерной жизни. Он не спрашивал, для чего и почему, но, мне кажется, понимал. И говорил, говорил… Славик многое мне поведал, только вот как пересказать, я не знаю. Лучше Шаламова все равно не скажешь.
Я вот как сделаю: перескажу самую первую поразившую меня историю. Она длинная, часа два он говорил без остановки. Я, помню, слушал, затаив дыхание, мурашки, помню, бегали от ужаса. Шаламов – великий писатель, написавший великую книгу, но одно дело – книга, бумага, переплет, типографская краска, а другое – когда перед тобой сидит живой человек. Можно его пощупать даже, и он – твой любимый дед, между прочим, и разговаривает с тобой как со взрослым. Как взрослые друг с другом не говорят… Я сейчас вспомню и напишу максимально близко к тексту. От лица деда, естественно. Не знаю, должен ли кто-нибудь это читать, но написать я обязан. Если у меня получится, эффект от его опыта, горького, но великого и исцеляющего опыта жизни, увеличится тысячекратно.
7. Умереть человеком
Однажды на мой вопрос, что для человека означает потерять свободу, Славик ответил:
– Дороги не замечаешь, пока она не закончится. Можно тысячи километров проехать и, только когда оборвется дорога, понять: да, ехал куда-то, была дорога, а теперь нет. Так же и со свободой, Витька. Сотни мелких и малозаметных вещей составляют свободу. Почесать за ухом, отлить, когда приспичит, поесть, когда захочется, заснуть, попить воды. Кто на это обращает внимание? Зато если лишить тебя этого, мгновенно ощутишь потерю, вспоминать будешь о прежней жизни, как об утраченном рае, и ценить будешь свободу во сто крат сильнее. Проблема в том, что человек удивительно адаптивное существо. Ко всему, сволочь, привыкает, и даже пиˊсать по разрешению вертухая для него не сложно. Не видел я, чтобы в тюрьме кто-нибудь от этого сильно страдал. Однако для адаптации нужно время. Из этого следует, что любой грамотный следователь должен лишить подследственного прежде всего времени. Резко, борзо, неожиданно, мордой в стол, в грязь, сапогом по яйцам, бутылкой в жопу, как угодно, чем резче, тем лучше. Человек должен охренеть, на клеточном уровне осознать, что возврата к прежней жизни не будет. Он ничтожество, он слизь, он в загробный мир попал и бога узрел. И бог – его следователь. Когда, оставив бабушку на Лубянской площади, я вошел в кабинет высокого чина и протянул ему взятку в виде рубиновых сережек, мне даже не сказали, что я арестован. Чин положил сережки в карман, взял мой рапорт об отставке, посмотрел на меня задумчиво, а потом потянулся к тяжелой бронзовой чернильнице. Я обрадовался, подумал, подпишет он сейчас и кончится все. А он – чернила мне в глаза и бронзой мне в рот, и зубы крошит, и орет страшным голосом матерные слова, и вертухаи в кабинет врываются. И по почкам, и под дых, в глаз, в бровь, руки за спину, ноги растянул, шире, шире, кому сказали, шире, падла… Вот так стой, мы все про тебя знаем, ты японский шпион, товарища Берию хочешь убить. Шире, сука, ноги, мы тебя прямо здесь кончим, у нас полномочия… Хочешь, сука, жить, хочешь? Тогда говори, пиши, подписывай!
Ох, Витя, от такого резкого контраста я бы чего угодно подмахнул, не то что шпион и враг народа, а враг рода человеческого, Люцифер с рогами и копытами. Одна загвоздка – сам я из ухарей лубянских вышел и трюки их заковыристые знал хорошо. Методики ведения допроса мне, мальчишке, еще в сорок первом в Ленинграде преподавали. А потом я всю войну эти методики практиковал. Отплевался, очухался быстро, сказал вежливо:
– Это недоразумение, ошибаетесь вы, какой же я шпион, разве шпионы рапорты об отставке из НКВД подают?
– А кто, – говорят, – старшего офицера разведки подкупить пытался? У нас и доказательства имеются – серьги рубиновые.
– Так это меня начальник особого отдела майор такой-то надоумил, – говорю, быстро сообразив, что особист меня и сдал, – сам бы я разве решился? Он, кстати, у меня первым делом колье из того же гарнитура выцыганил, убедил, без подношения сейчас никак.
Все. Выдохнули. Наскок не удался. Сняли наручники, усадили на стул, стали разговаривать как профессионалы. Не чин, которому взятку совал, стал разговаривать, другой, вроде как «добрый» следователь.
– Вячеслав Никанорыч, – говорит, – курите. – И протягивает золотой портсигар с «Герцеговиной Флор».
«Молодец, – думаю, – пятерка тебе: подследственного прежде всего расположить к себе надо. После выбитых бронзовой чернильницей зубов самое то. И на папиросы не поскупился, дорогие купил». Я, Витька, специально про себя все их действия оценивал, чтобы с ума не сойти от резкой жизненной перемены. Вроде коллеги мы, опытом обмениваемся, как врагов колоть, игра будто бы такая. Форма психологической защиты – абстрагироваться от ситуации, отдалиться, посмотреть со стороны. Этому меня уже в немецкой разведшколе научили, на Украине, когда задание там выполнял. «Техника контрдопроса» предмет назывался. Сижу, вспоминаю фашистскую науку, оценки ставлю следователю, а на самом краешке сознания мысль трепещется: «Ох и сложно вам со мной будет, ребята. Стреляный я воробей». Плохая мысль, недопустимая, расслабляющая. Недаром гордыня самым тяжким грехом считается.
– Значит, не шпион? – ласково спрашивает меня «добрый» следователь.
– Ну конечно нет, наконец-то вы поняли.
– Но, согласитесь, товарищ майор, вы все-таки преступник как минимум.
– Это еще почему?
– А взятка должностному лицу за увольнение из органов?
Отпираться глупо: вот они, серьги рубиновые, на столе лежат, теплым светом переливаются. Тут у меня сердечко и екнуло. Осознание пришло. Когда били, инстинкты работали, а в тот момент понял. Все, не дождется меня Муся у Лубянских дверей, изменилась жизнь бесповоротно, не скоро я выйду. И так тоскливо стало, так обидно. После войны только свет увидел, только воздуха вольного глотнул немножечко, дочка должна родиться… Так себя пожалеть захотелось, заплакать даже, рухнуть на грудь все понимающего, «доброго» следователя и заплакать… «Добрый» действительно все понимал, заметил перемену во мне и улыбнулся довольно… Спасибо ему большое, гаду, спас он меня тогда, передумал я плакать. Профессионал хренов, ему бы погодить радоваться, участие проявить, и делай со мной что хочешь, а он… «Двойка тебе, урод, – подумал я с ненавистью, – двойка с минусом». Ненависть придала сил и прочистила мозги. За взятку давали от двух до шести, статья уголовная, легкая, веселая, можно сказать, статья, а за измену родине – расстрел. До последнего буду стоять на взятке. Уголовники – социально близкие, как объяснял сдавший меня особист. Может, еще и освободят досрочно.
– Ну я бы преступлением свои действия не назвал, товарищ следователь. Я не с поля боя бежал, я всю войну прошел, мальчишкой на фронт попал, награжден медалями и орденами. Вы посмотрите мое личное дело, там все написано. Сейчас, слава богу, мирное время. Проступок. Проступок, да, совершил и готов понести дисциплинарное наказание. И то не сам совершил. Меня особист подбил. Готов дать на него показания. Вот он – настоящий преступник, а я…
Папиросу из руки вырвали и глаз прижгли. Это уже второй, «злой», включился. Шипит глаз, вытекает, мясом паленым запахло, моим мясом. И стул из-под задницы вышибли, и ногами, ногами, по горлу, по яйцам, по животу, куда придется… Больно, так больно, как никогда не было, как и не бывает, думал. Вот как больно. «Ай хорошо, ай исправились, ай молодцы, пятерка вам снова, вовремя почувствовали, что доброта не канает, сменили стиль. Вот сюда, давайте в пах… правильно и помочиться на меня, истекающего кровью, не забудьте, чтобы уже совсем…» Они меня били, а я комментировал, я хвалил и одобрял их действия, я витал под потолком, над отбивной, в которую они меня превращали, и испытывал чувство глубокого удовлетворения от их мастеровитой работы. Я так с ума сошел, я так полезно и правильно сошел с ума… Они били меня, кричали что-то, я не слышал, но и так понятно: подпиши, напиши, говори, не молчи… А потом меня не стало, даже витающего под потолком не стало, потерял я сознание, и они меня потеряли…
– …чеслав Никанорович, ну зачем вы мучаете и себя и нас, – сквозь наступившую темноту устало говорит «добрый следователь», – для чего, зачем? Ну вы же преступник, мы с вами это уже выяснили. Так зачем упираться?
Он касается меня легко и нежно, он промачивает шелковым платочком мои раны, он самый близкий мне на свете человек сейчас, он как мама, он лучше… Я открываю глаза и вижу его холеную фальшивую рожу. Ой как муторно на него смотреть. Я коплю внутри себя коктейль из крови и слюны и сплевываю ему обломки зубов в лицо.
– Я преступник, – хриплю с трудом, – хорошо, я преступник, согласен.
– Вот и ладушки, вот и славненько, Слава, – говорит «добрый», утираясь моей кровищей. – Я рад, что ты все понял. Ты подпиши протокол и в лазарет на коечку, там, знаешь, как славненько, Слава, вылечишься, отоспишься, жив останешься, слово офицера, останешься жив. Давай подписывай, вот здесь…
Он вкладывает мне ручку в переломанные пальцы, ручка никак не хочет в них держаться, падает. Я немного помогаю ручке, но незаметно. Меня не в чем упрекнуть, просто пальцы сломанные. Я же со всем согласился. Я перевожу дух, собираюсь с силами. «Добрый» начинает злиться, делает мне больно, и тогда я говорю:
– Я преступник, но не предатель. Хватит Ваньку валять, не поможет. Убейте лучше сразу.
После моих слов «злой» и «добрый» отходят в сторонку, совещаются о чем-то. Я знаю, о чем они совещаются. Либо на второй круг пойти: битье, перевязки, сигареты, снова битье, либо в камеру отправить к наседке заботливой, чтобы сочувствием она меня доломала. Бить рискованно, могу коньки отбросить, им потом взыскание будет за смерть на допросе, лучше в камеру. Я бы в камеру отправил… Они посовещались и возвращаются объявить вердикт.
– Значит, уголовником хотите быть? – спрашивает меня «добрый».
– Да, – говорю.
– Точно решил, падла? – уточняет «злой».
– Да.
– Хорошо, – соглашается «добрый», – но имейте в виду, по правилам внутреннего распорядка советских тюрем, подозреваемые по уголовным и политическим статьям содержатся отдельно. При всем желании мы не можем отправить вас к политическим.
– К ворам пойдешь, сука, – говорит «злой», – а ты энкавэдэшник, вертухай по сути, и форма у тебя красивая. Ты не волнуйся, они не перепутают. Мы их предупредим, чтобы не перепутали. Ох я тебе не завидую: в следующий раз девочкой на допрос придешь, если не затрахают до смерти.
– Но вы можете избежать неприятного соседства в любой момент, – успокаивает «добрый», – даже в камере достаточно согласиться с обвинением в шпионаже.
Я молчу, они оба выжидательно смотрят на меня. А я молчу. Пару минут так проходит, а потом я неловко дергаю лицом от подступившей боли. Они синхронно наклоняются ко мне и суетливо хором спрашивают:
– Передумал?
– Нет, – говорю, а сам удивляюсь, что эти хитрожопые твари снова умудрились заслужить пятерку. И даже с плюсом. Поворота с уголовниками я не ожидал.
* * *
Уверенным и сильным молодым животным по красной ковровой дорожке зашел я час назад в двери высокого кабинета. Вся жизнь была впереди. На улице ждала меня самая красивая на земле человеческая самка. Скоро она должна была принести мне потомство. Продолжение мое, такое же красивое и сильное, как и она, как я… Все у меня было: любовь, молодость, силы, удача, я выжил на самой страшной в истории войне, меня даже не ранило, меня Муся дождалась, что уж совсем невероятно. Везунчик, счастливчик, хозяин судьбы своей. Это все было каких-то шестьдесят минут назад, а сейчас забитой измученной скотиной выводят меня из кабинета и гонят на убой. И выхода нет. И жизнь моя закончена почти. Мне говорят – руки за спину, меня толкают и понукают меня безжалостные погонщики, меня ведут сначала по желтым гладким коридорам с красными ковровыми дорожками, после – по другим коридорам, обшарпанным и сырым, за спиной моей поминальными колоколами звенят железные запоры. Сейчас умру, сейчас все закончится… Я не тороплюсь, чем ближе цель моего с погонщиками путешествия, тем больше не тороплюсь, тем больше жить хочется. Никогда так не хотелось жить… А придется не жить. Ведь нет же выхода, совсем нет. Я замедляю шаг, меня пинают в спину, все тело болит, ребра сломаны, но и боль радует, значит, существую еще, не кончился, остались мгновения… Растяну их, расплету, как шерстяной носок в длинную нить, и пойду по ней, каждый миллиметр прочувствую. Неожиданно на самом конце ниточки я вспоминаю папу, молодого еще папу, как он мне о Христе в детстве рассказывал. «И воскрес ОН на третий день, смертью смерть поправ». Как неуместно и глупо. Смертью смерть поправ. Хотя что-то в этом есть. Что-то спасительное и дарящее надежду. Перед самыми дверями в камеру я понимаю, что еле слышно шепчу: «Смертью смерть…» Двери в ад отрываются со скрежетом, звучащим на высочайшей ноте, я получаю финальный тычок и оказываюсь в камере. О, вот и черти, рожи-то какие, господи, натуральные черти. Расписные, в синих дьявольских письменах тела, и клубы дыма повсюду. Здравствуй, преисподняя, оставляю надежду, как и положено всякому в тебя входящему. Все, я готов, готов умереть.
– Вы смотрите, кто к нам пожаловал, – вокруг меня ужом вьется мелкий щуплый бесенок, облизывается, подвывает сладким от возбуждения голоском, – чекистика привели, хорошенький такой, молоденький. Смотрите, братва, какой нежный, подготовили его для нас, отбили уже немножко, ох люблю молоденьких вертухаев с кровью. Ну иди к нам, маленький, мы тебя любить сейчас будем.
Черти гогочут, и смех у них чертовски неприятный, нечеловеческий смех: ху-ху-ху, хя-хя-хя, уах-уах-уах. Черти тянутся ко мне своими отростками, не разберешь, где у них руки, ноги, хвосты, члены, рога. Месиво, страшное копошащееся месиво надвигается. Когда им до меня остается совсем немного, я собираю последние силы. Я вдыхаю вонючий дымный воздух, я шепчу на выдохе: «Смертью смерть…» – разбегаюсь и бьюсь головой о каменную стену ада.
* * *
Я очнулся на третий день в больничке. Как и было предсказано, смертью смерть поправ. Только место моего воскресения не под вольным небом града святого Иерусалима находилось, а в лазарете внутренней тюрьмы НКВД, за крепкими решетками в подземелье. Вот такое второе пришествие. Из ада в ад. Хорошие времена были до нашей эры, либеральные. В 1946-м сколько бы раз Христос ни воскрес, столько бы его к кресту и прибили. А не фига на власть кесаря покушаться! Это я, Витька, смеюсь, ерничаю сейчас. Маленькая расслабуха для сохранения твоей полудетской психики. А тогда мне не до смеха было. Я ведь и вправду каким-то новым очнулся, легким, что ли. Тела не чувствовал, только тугую повязку, сдавливавшую голову. Будто якорь цепляла меня она к грешной земле. И главное, непонятно, что цепляла, тела я не ощущал совсем. Врач, заметив мои открытые глаза, подошел, спросил, преувеличенно четко выговаривая слоги:
– Ты ме-ня слы-шишь? Мор-гни, е-сли слы-шишь. – Я моргнул. – Ско-ль-ко пальцев?
– Три, – ответил я, не узнавая своего голоса.
– Ну ты даешь, майор, перелом основания черепа, думали, мозги вывалятся. Заклепали тебя из чисто научного интереса. Здоровый лось, долго жить будешь. Ладно, отдыхай.
Не обрадовал он меня тогда своим прогнозом насчет длины жизни. Я действительно, когда разбегался в камере, сдохнуть хотел. Но человеком хотел сдохнуть, не так, как они для меня задумали. Только за пару десятков сантиметров до стены притормозил чуть. То ли от инстинкта подлого, то ли план во мне родился пожить еще немного, в больничку попасть. До сих пор не знаю, от чего. Предпочитаю думать, что план. Всем нам хочется о себе думать лучше. Долго жить буду, это прекрасно, но как жить, если тебя в ничтожество превратить хотят, и зачем? Я и на войне не надеялся выжить, даже думать об этом боялся, а здесь… Нет шансов, совсем никаких нет. Я напряженно думал туго стянутой бинтами головой, весь в голову превратился, голова-ртуть, голова-ядро, голова-мина. Это имело свои плюсы: не ухало сердце в бездонную пропасть, не будоражил кровь адреналин, не холодели руки. Никаких эмоций, область чистого разума. Я не боялся умереть, Витя. Каждая тварь земная боится, а я проломил в себе этот страх. Зажмурился, разбежался и проломил… Я многое понял в той больничке. Мне даже кажется, что я понял смысл жизни. Вот сейчас слушай очень внимательно. Не находя выхода, с треснувшей башкой и раздробленными костями, я догадался: а и не нужно в моей ситуации стремиться жить. Лишние сложности только, глупое нереализуемое желание. Другая теперь у меня цель – умереть человеком. В тюрьме и лагере я полагал, что эта цель – только для экстремальной ситуации несвободы. Выйдя, понял, что для всей жизни. Умереть человеком – это не так просто. Для начала им нужно стать, а потом не перестать быть. Там, в лазарете, я осознал, что не человек еще. Я страдал за дело, каждая хрустнувшая кость, каждая гематома и ссадина была получена по заслугам. За рыжего деревенского паренька, пристреленного под Сталинградом, за ровесника-немца, отказавшегося убивать и убитого мною, за скошенные травиночки красноармейцев, бегущих от смерти. За чеченцев, за отчаявшихся, потерявших человеческий облик ленинградских мародеров. Даже за них. За то, что черту служил, напялив красивую форму лейтенанта НКВД. Да, был мальчишкой, да, война, да, не понимал ничего. Из патриотизма, из лучших побуждений, но ведь служил. Судьба смилостивилась надо мной – дала шанс умереть человеком. Стать им и умереть. Ох, ты не представляешь, как мне полегчало, когда я понял. Никогда так легко не было. Это же надо, попасть в застенки, в ад кромешный, чтобы освободиться. Почти каждого живущего тянет вниз и грызет изнутри страх смерти. Даже если он не осознает его, все равно тянет и грызет. Это от страха люди воюют, предают, истерят, хапают жизненные блага. Боятся, не хватит, не успеют. Крепости себе возводят из статусов, связей, богатств и положений. Глупые, ничего не поможет. Умрут все. Не того они боятся… Не знаю, Витька, может, я себя уговорил, может, придумал очередное утешение для моей безнадежной ситуации. Люди – мастаки себе утешалки придумывать и смыслы грандиозные возводить на пустом месте. Особенно от страха, и особенно от страха смерти. Большинство смыслов так, кстати, и появились. Я тебе не навязываю, сам потом разберешься. Но мне мой новый смысл – умереть человеком – очень помог, и в тюрьме и на воле.
Оставшиеся две недели в больничке я посвятил уточнению технических, но очень важных деталей. Во-первых, я понял, что в задаче «умереть человеком» ключевое слово все-таки «человеком», а не «умереть». Просто умереть – часто трусость. Умирать по пустякам не следует ни в коем случае, но готовым к смерти быть нужно. В крайних, действительно безвыходных ситуациях. В них лучше не попадать, обходить стороной, увертываться, но если уж попал… то будь готов. Как юный и отважный пионер, будь готов, и точка. Оставалось понять, что значит быть человеком. Ничего себе вопросик, да? Но я и с этим справился. Знаешь, Витька, тело, оказывается, очень сильно отвлекает мозг. Я потом много научных статей прочел, пытался разобраться. До восьмидесяти процентов ресурсов мозга уходит на обслуживание тела: то хочется есть, то пить, то болит чего-нибудь, то чешется, а то уровень гормонов всяческих повысился или понизился. Если вдуматься, мы все натуральные инвалиды, лишены четырех пятых умственных способностей. С другой стороны, когда не чувствуешь тела, тут-то прозрения и наступают. Я колебался между двумя вариантами. Не делай другому того, что не пожелаешь себе, и, наоборот, делай для других то же, что себе хочешь. Казалось бы, похоже, но разница принципиальная. В Новом Завете написано: «Возлюби ближнего своего как самого себя», но ни от одной идеи в мире не полегло больше народа, чем от христианства. Последователи Христа так были уверены в своей правоте, что жгли, вешали и резали несогласных пачками. И потом, огромное количество жителей земли не любят даже себя, не говоря о других. Миллиарды желают довольно странных вещей: кто бухает, кто стяжает, многие находят удовольствие в унижении себе подобных. Однако же никто не хочет умереть прежде времени, голодать и пресмыкаться. Я решил, что быть человеком означает не делать другим того, что не желаешь себе. Скажешь, банальность, согласен. Но выстраданная, прочувствованная на собственной шкуре банальность. И к тому же усовершенствованная. Да, я дополнил всем известное определение. Хочешь – запомни, а хочешь – запиши, пригодится. Быть человеком означает не делать другим того, что себе не желаешь, и не позволять другим поступать в отношении себя и своих близких по-другому. Вот мой Новейший Завет, полученный в больничке внутренней тюрьмы НКВД на Лубянке. Вот за что я был готов умереть. За это же, Витя, я готов умереть и сейчас.
Пока я разбирался с концептуальными вопросами, раны мои заживали. Я снова стал чувствовать тело, а значит, и страх. С заоблачных интеллектуальных вершин пришлось опуститься на землю. Это все очень, конечно, хорошо, но делать-то что? Вцепившаяся в меня стальными зубками система отставать явно не собиралась. Закончится лечение, и меня снова отправят в камеру к ворам. Еще одного удара об стену моя еле зажившая башка не выдержит. А если каким-то чудом не доведется себя убивать, все равно меня скоро расстреляют как японского шпиона. «Ну, значит, умру, – думал я смиренно, – зато человеком. Мусю только очень жалко, родителей и ребенка не родившегося». Соглашаться – я соглашался, но боялся все же сильно, знал, что преодолею этот страх, и все равно боялся. А знаешь, Витя, и страх, оказывается, вещь полезная, особенно когда ты его контролируешь, а не он тебя. От страха ли или от того, что я не мог допустить, чтобы мир обошелся со мной столь паршиво, но я придумал выход. По моим расчетам, мне предстояло выдержать еще один раунд, а потом можно начинать переговоры с Системой. Еще как минимум раз предстояло войти в клетку с чертями и выйти из нее. Человеком выйти, а не сломленной скотиной. Для увеличения шансов на благополучный исход я незаметно спер у медсестры ножницы, разломал их на две половинки и засунул под гипс на руке. Я твердо верил в свою удачу. Люди, Витя, верят и в более смешные вещи, чем сломанные ножницы. Когда скользкими и темными коридорами меня вели из больнички в камеру, я был спокоен. Умру так умру, зато в бою умру, как офицер, как человек. Умру, но не сдамся.
Войдя в знакомую камеру, я услышал тишину. Замерли расписные черти, застыли, в скульптуры превратились. Чистая готика, хоть в Нотр-Дам-де-Пари их перемещай. Оскаленные морды, химерические тела, прихотливые позы. Страшно не было ничуть, наоборот, нервы приятно подрагивали, вот оно, абсолютно чистое, беспримесное зло, сейчас разгуляюсь, покромсаю поганую плоть ножничками, отомщу, вымещу, выпущу из себя обиду на свою бездарно и глупо прожитую жизнь. И держитесь, гады, молитесь своим черным богам, пощады не будет. По глупой дворовой привычке я ждал, пока на меня кто-нибудь набросится, но они не нападали, застыли в нелепых позах и глядели на меня. И знаешь, Витька, мне показалось, со страхом глядели. Они очень ценили свою скотскую жизнь. «Умри ты сегодня, а я – завтра» – было их девизом. Упыри, воры и негодяи – самые жизнелюбивые существа на свете. Но когда встретится им человек, ни в грош не ставящий ни свое, ни их мерзкое существование, они пугаются. Как неведомого морского гада, обходят опасливо, священный трепет испытывают и ужас. Как так, за что его зацепить, чем напугать, чудище неземное, ядовитое? Неуязвим он. Сожрет нас и не подавится, и не моргнет холодными бесчеловечными глазами. Да, я забыл тебе сказать, подобный род чертей людьми как раз только себя и считает, остальных – либо слизью, либо чудищами. Я на их глазах башку себе разбил, пренебрег их главной и обожествляемой ценностью – жизнью, и они меня испугались. Тем не менее установка от тюремного начальства им была дана недвусмысленная: гнобить и прессовать упрямого майора, пока окончательно не сломается.
– С возвращением вас, болезный, – осторожно проблеял знакомый мелкий бесенок, бывший у этой кодлы за спикера, – может, помощь какая нужна, а то головка, гляжу, перевязана и ручка в гипсе.
Я молчал. Бесенок ждал моей реакции, не дождавшись, осмелел и продолжил более глумливо:
– Ой, герой ты наш беспримерный, Николай Гастелло отважный, на таран пошел, черепушкой своей тюрьму разрушить попробовал. Молодец, уважаю, головку больную даже помассировать могу. Не надо? Слушай, а я вот подумал, вдруг ты не тюрьму разрушить хотел, а от общества нашего изысканного в могилку сбежать пытался? Вдруг ты нами побрезговал, а, что скажешь?
Ничего не отвечая, я завел руки за спину, на ладонь упали разломанные ножницы. Чертям как будто скомандовали «отомри». Закопошились, осмелели…
– Молчишь, – возбуждаясь, почти запел бесенок, – выходит, прав я, брезгуешь, нос воротишь. А кто ты такой, чтобы нос от нас воротить, тля?
Я переложил одну из половин ножниц в свободную руку, не проронив ни звука.
– Отвечай, – истерично завизжал бесенок, – отвечай, когда тебя человек спрашивает! – Я молчал.
Не получив ответа, бесенок осторожно приблизился, не дойдя двух шагов, издевательски изогнулся в куртуазном поклоне, выбросил в направлении стены, где еще виднелась моя кровь, клешню в наколках и елейным голоском продолжил:
– Так мы ж не звери, герой, выход всегда есть, вон, смотри, где выход. Давай, смелее, мешать не будем, давай, маленький…
Я сжал разломанные ножницы покрепче и не ответил ничего, и не сделал, моя очередь замереть наступила.
– А-а-а, ссышь, когда страшно, – сладостно задрожал бесенок, – играет-то очко вальс «На сопках Маньчжурии», играет. Но ничего, маленький, ты не бойся, мы сейчас тебе очко поправим, ты у нас не вальсы играть, ты у нас Шурберта исполнять научишься… Вали его, братва! – скомандовал он, и черти, извиваясь, рыгая и хрюкая, попрели на меня.
…Ты, Витька, сейчас не понимаешь, а потом поймешь. Большую часть жизни людям приходится делать не то, что они хотят, и с ними делают не то, что им хотелось бы. Главное – всегда есть оправдания. Обстоятельства, условия, домочадцы. Всегда есть, что терять: карьеру, деньги, в крайних ситуациях – жизнь. И люди отступают, пятятся бесконечно, пока не спотыкаются о старость и не падают в гостеприимно распахнутую могилу. И только на краю могилы задают себе вопрос: «А чего я пятился, дурак, дальше ведь уже ничего не будет, дальше ведь все?» И с неизбывным ужасом отвечают: «Все». Мне повезло. Смешно так говорить, но я говорю – мне повезло. В двадцать три года я оказался в ситуации, когда отступать уже некуда. Я все для себя решил, моей целью было не жить, а умереть, и я освободился. Я освободил зверя в себе, я выпустил его на волю и даже не сказал ему «фас». Зверь сам знал, что делать. Он кружился в смертельном завораживающем танце, он выбрасывал руки с разломанными частями ножниц в разные стороны, он изрыгал богохульства и проклятия, он воздавал выдрессировавшей его жизни должное. Вы заставили меня в шестнадцать лет расстреливать безумных оголодавших людей по питерским подворотням – на! Я заколол хорошего немецкого юношу в рукопашной? Теперь вас заколю – на! Парень, рыжий, моливший меня, говоривший, что бог не простит, убитый мною, согласно знаменитому приказу «Ни шагу назад», я отомщу за тебя. – На, на! Муся, родная, они разлучили нас, и будет тебе тяжело без поддержки, смотри, любимая, я не спущу им этой гнусности. – На! Твари подлые, коллеги мои бывшие, следователи, прижигавшие мне глаза папиросой, и особист, что слил меня в преисподнюю ради хорошего климата для своей жирной жены, думали, вам это с рук сойдет? Ни хрена. – На, на, на, на! Получайте! Захлебнитесь кровью, умрите, как и я умру, но слизью умрите, хлюпающими разорванными животами, кишками вонючими, скуля и умоляя о пощаде. Умрите, сдохните, исчезните, харкайте, исходите на дерьмо, войте, хлюпайте, булькайте, рвитесь и раскалывайтесь на части. О, какая волшебная музыка, о, какое высокое наслаждение, разжимается пружина, и все, что копилось долгие годы, хлещет из меня на трусливо разбегающихся чертей. Хлещет, смешивается и с моей кровью. Я – генерал кроваво-красной армии, лейкоциты – мои солдаты, мы затопим этих гадов, задавим моей отравленной, ими отравленной кровью. Что, не ждали ответочки? А получайте! Есть на свете справедливость, есть божий суд! Я сегодня за него.
Я много дрался, Витька, я войну прошел, в атаки ходил, языков брал, убивал и своих и чужих. Всегда вырабатывался адреналин, всегда я испытывал что-то похожее на счастье в момент боя и опустошение потом. Но того, что я испытывал в той камере… Такого я не испытывал никогда. Религиозный какой-то экстаз, небо в алмазах видел я, черное-пречерное холодное небо в огненных алмазах. Не дай бог тебе… Слишком сильное ощущение и не человеческое совсем. Испуганные уголовники стучали в дверь камеры, призывали надзирателей, умоляли, чтобы их вытащили, спасли из созданного ими ада. И их услышали, пришли, двинули мне прикладом по незажившей башке, скрутили, я даже не заметил, как двинули и скрутили. Нет, сознания не потерял, просто в другом измерении был, там, где небо в алмазах. И даже когда меня бросили в карцер, первые сутки я не понимал, где нахожусь, потому что небо и алмазы продолжали плясать вокруг свои дикие танцы. Только на следующий день отошел немного и осознал, что натворил, и в тоску впал сырую, каменную. Я не боялся дополнительного срока за убийство. Как потом оказалось, я и не убил никого, только покалечил слегка, видимо, хранили меня все-таки высшие силы. Не срока я боялся, Витька, я боялся, что мог умереть в этой вакханалии. И умер бы я там совсем не человеком. Совсем, совсем не… а значит, проиграл бы.
* * *
В карцере я провел десять дней. Это много. Помещение – метр семьдесят на метр двадцать, пища – один раз в день. Не горячая. Откидной полкой пользоваться разрешается с двенадцати ночи до шести утра, ноги не вытянешь. Среднесуточная температура +15. Но бытовые неудобства не главное. Я однажды во время войны три дня просидел в засаде по пояс в ледяном болотце и даже не чихнул потом. Главное – одиночество. Адская камера с ворами покажется самым уютным местом на земле. И унижение еще. Не по своей ведь воле здесь оказался, люди поместили. Люди определили мое положение в пространстве – метр семьдесят на метр двадцать, большего не заслужил, а шевельнут мизинцем люди, и место мое сузится до совсем крошечного. Дощатого соснового гроба, например. И вот сидишь, думаешь, как же до жизни такой дошел. Не людей обвиняешь, себя. А потом вспоминаешь о жене беременной, беззащитной, на воле, и стены плесневелые грызть хочется. Дурак, дурак, дурак! И нет рядом ни одного человека, чтобы отвлечься или выместить на нем зло. Все зло – на себя. Дурак, дурак, дурак… От таких мыслей, бывает, сходят с ума. Я почти сошел. Выручил меня, ты не поверишь, Александр Сергеевич Пушкин. Вот уж воистину наше все. Мое тогда – точно. Больше сотни раз я повторил про себя и вслух роман в стихах великого поэта. «Евгений Онегин, Женька, добрый мой приятель, родился на брегах Невы, в колыбели революции, где, может быть бывали вы… Мне вот довелось там бывать, в блокаду, хороший город. Что ж ты, Женька, – упрекал я Онегина в полубреду, – растратил свою жизнь на пустяки, на пьянки и баб, ты же в колыбели жил ада нынешнего, мог воспрепятствовать, бабку Ленина прирезать, в конце концов. Это из-за твоей беспечности я сейчас в помещении метр семьдесят на метр двадцать существую. Эх ты, а еще друг называется…» Иногда я слышал свой голос и понимал, какую чушь несу. Спохватывался, читал громко письмо Татьяны к Онегину и плакал от любви и жалости к Мусе. По ночам, когда не спалось, я мысленно писал сочинения. Придумывал удивительные темы и писал. «Онегин как зеркало русской контрреволюции» или «Образ Ленского, потенциального врага народа и отщепенца». Мне забавным это казалось. И помогало, как ни странно, на первой трети сочинения я обычно засыпал. Утро я начинал с бодрых пушкинских строк:
Бывало, он еще в постели: К нему записочки несут. Что? Приглашенья? В самом деле? Три дома на вечер зовут: Там будет бал, там детский праздник. Куда ж поскачет мой проказник?Эх, если бы знал Александр Сергеевич, где и в какой ситуации он спустя сто с лишним лет после смерти чувства добрые лирой пробуждать будет. Перевернулся бы в гробу. А может, и знал, он ведь не только гениальным, он еще и умным мужиком был. Многое понимал и многое предвидел. В общем, спас меня Пушкин от сумасшествия. И молодость спасла, и решимость умереть человеком, и чувство юмора. Правда, смешно, Витька, правда же? Что, не смешно? А мне казалось тогда смешно. Не всегда казалось, но время от времени ухохатывался. С ума сходил, наверное. Потом быстро вспоминал, что ждет меня в недалеком будущем, и переставал веселиться. Не просматривалось выхода, но жила во мне тем не менее какая-то глупая, литературная почти надежда. Не зря же я до сих пор не сломался и с пробитым черепом выжил. Не бывает такого в книжках, чтобы герой, перенеся столько, вдруг взял да и копыта отбросил. Я смеялся над своими идиотскими рассуждениями интеллигентного московского мальчика. Я же все-таки войну прошел, какие, к черту, книжки. Жизнь грубее и проще. Но надежда где-то очень глубоко все равно шевелилась. Видимо, это неотъемлемый признак вида homo sapiens, как прямохождение или неразвитые челюсти, когда надежда часто переживает человека. «В любом случае, – успокаивал я себя, – если что, можно снова разбить башку о стенку камеры. На этот раз бесповоротно». Ты сильно удивишься, Витя, но тогда эта мысль мне действительно приносила успокоение.
* * *
Через десять дней меня прямо из карцера повели на второй допрос. Настроение было бодрое, спасся чудом от чертей из воровского ада, выдержал каменный мешок, куда меня запихнули, и, вообще, все шло по плану. По моему плану. Наступало время торговаться с управляющими местной преисподней. То, что меня ведут к следователям, я понял сразу. Другая дорога, постоянно вверх, не сошествие, а восхождение. Увидев знакомую красную дорожку и дубовые двери высокого кабинета, я резко выдохнул, сконцентрировался и настроился на самый важный свой бой. На кону стояла жизнь. Козыри у меня имелись, главным из них была полностью побежденная надежда. Я не загадывал далеко, более того, я знал, что живым мне из этой передряги не выбраться. В лучшем случае – дадут десятку лагерей, и девяносто девять процентов из ста, что сдохну за эту десятку не один, а три раза. Спросишь, чего же упирался тогда? А входило это в мою программу смерти по-человечески. Чуть ли не первым пунктом там стояло. Упираться. Я так рассуждал: выиграть всю битву за жизнь шансов нет, но выиграть любой конкретный предстоящий мне маленький бой можно и нужно. И вероятность его выиграть не такая уж маленькая – пятьдесят процентов. Либо выиграю, либо нет. Пока мне везло. То, что я фартовый, я понял еще на войне. Там тоже сходные шансы вырисовывались. Однако же выжил. Смешно, правда? Идет человек на допрос, еще месяц назад был он молодым героем войны, майором самой могущественной армии мира, а сейчас ему грозит либо расстрел, либо десять лет тюрьмы. И он еще фартовым себя считает. Смешно… Смешно, но истинно и по-человечески очень. Человеку, чтобы даже небольшую проблему решить, опора нужна, не то что… «Фартовый, очень фартовый», – шептал я еле слышно, входя в знакомый кабинет.
За столом в одиночестве сидел «добрый» следователь. «Хороший знак, – подумал я, – значит, сами компромисс предлагать будут, послушаю». Следователь глядел на меня ласково и печально, как на неразумное набедокурившие дитя.
– Ну что, Вячеслав Никанорович, понравилось вам уголовником быть?
– Нет, – честно ответил я и добавил: – Но всяко лучше, чем предателем.
– А мне говорили, конфликты у вас были с уголовным элементом, до драки дело дошло и членовредительства.
– Правду говорили, сами посудите, как у честного советского человека с ворьем конфликтов быть не может?
– Так вы же сами хотели в уголовники, никто вас не неволил.
– Ничего себе не неволил: либо шпион и расстрел, либо…
– Слава, тебе самому это все не надоело? Ты же из нашей системы, майор, все прекрасно понимаешь. Изобличили уже тебя. Дело пошло и не остановится, можешь подписывать или не подписывать, от тебя уже ничего не зависит. И даже от меня не зависит. Ты – японский шпион, система так постановила. Наши доблестные органы внутренних дел против тебя сработали. Органы не ошибаются, сам знаешь.
– Знаю. Но я не виновен. Это раз. И под расстрел ох как не хочется. Это два.
– Ты же коммунист, Слава…
– Будете смеяться, но нет. У вас написано «коммунист» в деле. Ошибка, только кандидат, не успел получить партбилет.
– Но это одно и то же почти. Как коммунист, ты должен понять: партии, органам виднее. Партия все знает. Даже если не успел ты фактически, так сказать, продаться японцам, то условия для этого создал идеальные. Дело лишь во времени. Взятку же давал за увольнение из органов? Давал, сам не отрицаешь, а значит, в будущем тебя могут шантажировать и завербовать. Раз могут, то и завербуют. Марксистская диалектика, должен понимать. Как коммунист, должен понимать.
– Хотите расстрелять меня как коммуниста?
«Добрый» следователь после издевательского вопроса привстал со стула, схватился за объемный графин с водой, еще секунда, и хрястнул бы меня им по башке. Не хрястнул, опустил осторожно графин на стол. Ему нельзя, он же добрый…
– Героя из себя строишь, а зря, – сказал устало, не выходя из благостной роли. – Вот оно, твое дело. – Он помахал красной папкой у меня под носом. – Закончено уже. Можешь не подписывать ничего, завтра передается в особое совещание при военном трибунале. Пару недель – и расстрел. Хотел с тобой по-человечески, а ты…
– Ну извините, товарищ следователь, подвел я вас… – сказал я виновато и резко сменил тон: – Знаешь чего, начальник, ты мне фуфло тут не гони. Если решено все, зачем вызвал? Я тебе не лох штатский, я, как ты выразился, из нашей системы. Рассказать, что с тобой будет за дело без признания вины? Ничего страшного, в принципе: пожурят на первый раз. Это если в первый раз ты маху дал. Во второй раз – выговор с занесением в личное дело. А в третий или в пятый, максимум, если начальник добрый, будешь на моем месте сидеть и кровью харкать. Но добрый начальник в нашей системе – большая редкость. Поэтому в третий. Так что не тяни резину. Говори, что хотел сказать. Хотел же, вижу.
Следователь долго молчал, мучился. Нехорошо для него разговор наш сложился, не по правилам. Как будто я его допрашивал, а не он меня. Мужик под сорок лет, все еще капитан, хотя и в центральном аппарате на Лубянке, действительно мягковат, поэтому и доброго играет. Жопой своей каменной высидел и языком длинным, сладким, вылизал теплое местечко. Небось и на фронте ни разу не был, все по тылам. Практики маловато, технику допроса знает слабо, плавает, валится на элементарных вещах. Позволил захватить инициативу. Где ему против меня, боевого разведчика с опытом! Но боится, есть что терять, все про себя знает и боится. Это хорошо, что боится. Видимо, имеется у него уже одно взыскание, а то и два. Нащупал я его болевую точку. Фартовый я, фартовый, везет мне сегодня…
– Слово офицера, Вячеслав, – с большим трудом произнес капитан. Не шли у него звуки из горла, унижение-то какое – прогнуться перед будущим покойником, а ныне заключенным под стражу японским шпионом. Он даже закашлялся, выпил воды из горла графина. Совсем поплыл, бедняга. Ну ничего, справился, за свою долгую и подлую карьеру привык к унижениям. Нужно мне было его прессануть как следует, для контраста нужно. Я, в отличие от него, троечника, технику допроса в училище сдал на «отлично». – Слово офицера, – отпившись и откашлявшись, наконец продолжил «добрый», – подпишешь бумаги, и тебя не расстреляют. Я слово офицера даю.
Вот тут, Витька, нужна была пауза. Чтобы увидел, как мечется подследственный, решает, верить или нет, цепляется за несбыточную надежду на жизнь. Чтобы поверил «добрый», что схавала рыбка наживку, чтобы зажглись его глаза радостью, – еще чуть-чуть, совсем немного, и кончатся мучения с ушлым майором. Подпишет майор протокол, а там – трава не расти: расстреляют, не расстреляют, без разницы. Можно домой идти спокойно, чай пить, под бок теплой жены, к детишкам малым. Глаза следователя зажглись, и я решил – пора.
– Ха-ха-ха, ой, не могу, ха-ха-ха, ну ты и юморист, капитан. – Я смеялся до слез, хлопал себя по незажившим до конца ребрам и ржал, как боевой конь. – Ну ты даешь, ха-ха-ха, вы, значит, меня чернильницей по зубам, сапогами по яйцам, ха-ха-ха, и к уркам злым на поругание, а я… ха-ха-ха, верить тебе должен. Ха-ха-ха, ой, не могу, ну ты и комик…
– Но что же делать? – прогнозируемо сломавшись, завопил «добрый». – Я не могу тебе больше ничего обещать. Вот оно, дело, вот! – Он истерично тряс передо мной папкой. – С твоими показаниями или без них, оно вот! Я в суд его должен передавать завтра. Вот, вот, вот!
– Понимаю тебя, начальник, – мгновенно оборвав смех, тихо и сочувственно сказал я. Мир перевернулся, теперь мы с ним поменялись ролями. Сейчас «добрым» был я. Настало время выкладывать последние козыри. С проломленной башкой я выдумал их в тюремной больничке. Здоровым бы не выдумал, бредом сивой кобылы счел бы, но на абсурд можно отвечать лишь еще более жестким абсурдом. Тогда появляются шансы… Мысленно помолившись всем возможным богам, я глубоко вздохнул и выдал: – Я тебя очень хорошо понимаю, начальник. Сам в твоей шкуре оказывался не раз. Не кипишуй, вырулим. Есть у меня одна идея. Тебе чего нужно от этого дела? Тебе нужен шпион, так? А кто им будет, я, не я, какая разница, так? Получишь шпиона, не волнуйся, даже двух получишь. Нет, два много, но полтора гарантирую. Слушай меня внимательно, дело было так…
Понимаешь, Витя, отрицать, кричать о своей невиновности было глупо и неэффективно. Раз попал на Лубянку, то уже по-любому шпион. Это как девственности лишиться, процесс необратимый, даже если тебя изнасиловали. Единственное, что можно сделать, это постараться сместить акценты, представить себя почти невинной жертвой. В поведанной мною следователю версии глупого майора, жаждущего тихого семейного счастья на гражданке, зацепил матерый японский резидент, а по совместительству – начальник особого отдела нашей части. Сначала он намеками стал вымогать взятку за содействие в увольнении из армии, а когда молодой майор повелся, стал осторожно его вербовать, шантажируя его фактом подкупа советского офицера. Молодой майор, то есть я, не сразу понял, куда дело идет, но, когда понял, конечно же, сразу отказался. Он дурак, безусловно, этот майор, но все-таки честный дурак, честный советский дурак. Хотя и трус, в чем раскаивается сейчас безмерно. Не донес на японского шпиона, испугался, что его за дачу взятки тоже посадят. Но, шантажируя уже в свою очередь подлого предателя особиста возможностью доноса, майор потребовал от него помощи в увольнении из армии. Чтобы от греха подальше, так сказать, а к жене молодой, своей любимой, наоборот, поближе. Так и оказался честный молодой майор-идиот на Лубянке, сующим взятку большому чину в высоком кабинете. По рекомендации японского шпиона-особиста и оказался…
– О, вот тут ты врешь, Слава, – встрепенулся заслушавшийся моим рассказом «добрый» следователь. – Гладко, конечно, вышиваешь, тебе бы детективы писать, талант пропадает, но врешь. Особист нам первым делом сообщил, что ты в Москву едешь. Не мог же он сам себя сдать? Нестыковочка получается.
– Да вы сами подумайте, какая нестыковка? Испугался он, понял, что я не предатель, и испугался. Зачем ему всю жизнь в страхе жить? Лучше первым меня сдать. Небось написал вам, что завербовать я его пытался, взятку предлагал, а он, чтобы выявить мои связи, вступил в оперативную игру, в Москву меня направил. Так ведь? Следили же за мной от самой границы. И что, выявили связи? Мать, жена да кошка Дуська? Вы подумайте сами.
– Так-то оно так… – задумчиво произнес следователь. – Можно так, а можно не так, зыбкая история получается. Как угодно трактовать можно, да и придумал ты, скорее всего, эту историю, чтобы от обвинения в шпионаже отмазаться. Даже не знаю, что с тобой делать, Слава…
Мы замолчали оба. Наступил момент истины. Вся моя вдохновенно рассказанная сказка была лишь прелюдией, артподготовкой, главное я собирался выдать после нее. И вот момент настал.
– А вы все-таки подумайте, – вкрадчиво прошептал я, гипнотизируя «доброго» обволакивающим взглядом, – прикиньте, взвесьте, какие заманчивые перспективы открываются. Ну что вам я – обычный начальник погранзаставы, сижу в монгольской степи, командую сусликами! Другое дело – особист, тут на штаб дивизии можно выйти, а то и округа или повыше куда. Громкое дело, звездочка на погоны новая светит, майора получите, товарищ капитан, а я помогу, показания дам, все, что говорил, на бумаге зафиксирую. Высокохудожественно, как вы заметили. Учтите, особист – не я, хлипкий он и подлый, расколется быстро. Гарантирую. Вы подумайте, вы прикиньте…
Вот так, Витя. Осуждаешь? Но ты пойми, ничто без личного интереса на свете не делается. Кнут и пряник, давно и не мною придумано. С одной стороны, взыскание за дело без моего признания, с другой – заманчивые перспективы и звездочка на погоны. Вот такую альтернативу нарисовал я «доброму» следователю. Иначе бы не сработало. Я не был уверен, что сработает, но хоть шансы призрачные появлялись… Я не святой, да, не святой. Я вообще, если хочешь знать, плохой человек, и отольются мне мои грехи на том свете, если он есть, конечно. И подлого майора-особиста припомнят, хоть и свинья он. Но я не жизнь свою спасал, ты это знай, пожалуйста. С жизнью мне все было ясно, похоронил я себя заживо. Я справедливости хотел, уважать себя хотел, помереть как человек желал я. Не как скотина, которую ведут на убой. Не делай другому то, что себе не желаешь, и не позволяй другим поступать с собой по-другому. Но если уж поступили, пусть пеняют на себя… Я плохой человек. Война и тюрьма никого лучше не делают. В аду христосиков нет, только черти той или иной степени мерзости. Надеюсь, мой круг ада – первый, недалеко от входа. Может, и выпустят еще, условно-досрочно, а, как думаешь? Ладно, что было, то было, и того не исправишь. А было это, Витька, так.
– Заманчивое предложение… – после долгих раздумий почесал лысину «добрый» и как бы между делом спросил: – Сам-то за это что хочешь?
– Жить хочу, – без паузы ответил я, – предателем быть не хочу. Взятку давал – согласен, не доносительствовал – согласен, еще по мелочи там что-нибудь. Но без шпионов, пожалуйста! И срок поменьше, лет пять, желательно…
– Меньше десяти не получится, там у тебя статей на все пятнадцать.
– Спасибо, спасибо, товарищ следователь, – задохнулся я от упоительной надежды, – спасибо вам…
– Ишь ты какой быстрый, не торопись, ничего еще не решено, мне подумать надо, посоветоваться, я один такие вопросы не решаю. Ты иди пока, о результатах узнаешь в свое время. Конвой, уведите арестованного!
Я выходил из кабинета «доброго» следователя злым и раздраженным. На себя злился и раздражался на себя. Внутри распускалась придушенная ранее надежда. Хиленькая такая, нежненькая, зеленая надежда на жизнь. Это очень плохо. В аду надежда только мешает.
* * *
Мне все удалось, Витя, редкий случай, когда надежды сбылись. В жизни все просто, и сложные комбинации обычно не срабатывают. А тут вдруг получилось. Только не думай, что это я такой хитромудрый. Нет, пруха, элементарный фарт, куда ж без него… После допроса меня привели в камеру. В другую камеру, обычную, – сколько я повидал их потом, – но первая обычная камера… Раем она мне показалась после воровской преисподней. Кстати, воры в ней тоже сидели, и политические, и убийцы, – люди, короче, совсем как на воле. В тюрьме, Вить, люди сидят. Это для меня явилось тогда большим откровением. Люди встретили меня хорошо, по-людски, наслышаны были о моих недавних подвигах. Мне быстро объяснили, что уголовники в моей предыдущей камере не воры вовсе, а ссученные подонки, продавшиеся администрации за мелкие и не очень поблажки. Следователи используют их для ломки непокорных арестантов. Большинство ломают, но вот меньшинство… И тогда у тюрьмы праздник почище Первомая. Все все знали. В тюрьме, Вить, очень хорошая слышимость, и стены, несмотря на толщину, почти прозрачные. Мои новые сокамерники были счастливы от того, что подонки получили по заслугам. Место мне выделили хорошее, у окна, расспросами не донимали, в душу не лезли, делились едой и волшебным напитком по имени чифирь. Рай, истинно тебе говорю, рай, а не камера. Особенно по сравнению с моей прежней. Эх, Витька, нет ничего в мире абсолютного. Сильно подозреваю, что рай и ад – понятия тоже относительные. А также добро и зло, любовь, ненависть, мир, война, ну и далее по списку. Как жить, спросишь, в колеблющейся реальности? А просто! Чем больше она колеблется, тем тверже внутри должно быть. Я вот ничего тверже в себе, чем идеи умереть человеком, не нашел, поэтому и выжил, наверное, извини за дурацкий каламбур. Несколько дней я наслаждался своим новым восхитительным положением, спал вволю, ел не досыта, но достаточно, пил чифирь, а главное, понимал, что не умру прямо сейчас, скоро, но не сейчас, не сию секунду. Ух, как остро я тогда жил, как чувствовал каждое мгновение и, наверное, был счастлив. Точно был! Вот странное существо человек, да? А еще пытает небеса постоянно, для чего они ему страдания посылают. Для того, Витя, для этого самого… Когда мне принесли посылку от Муси, счастье совсем зашкалило, беспредельным стало. Помнит, ждет, не предала, любит. Там даже письмо имелось, и оно пахло ею. Боже мой, как заточка в мягкое подбрюшье воткнулась, пробрало до костей. Ее запах, здесь, в этой райской камере… И камера сразу перестала быть райской. Как же так, она там, а я здесь, как же так получилось, за что, почему? Выть хотелось, снова долбиться башкой, взрывающейся от обиды и несправедливости, о стены. А потом опять счастье. Помнит, ждет, не предала, любит… Сдохнуть можно от такой относительности. Из огня да в полымя. Американские горки ерундой кажутся, сам американской горкой становишься и сам по себе ездишь. Не рельсы острыми колесами стесываешь, а душу – в кровь. К исходу второй недели такой жизни я снова начал бояться. И чем дальше, тем больше. Хорошо, когда холодно, хорошо, когда зима и нет надежды. Все замерзает, все четко, строго, твердо. Крепкий тогда, заиндевевший, не гибкий, потому что мертвый почти. А выйдет солнышко, припечет, и оттаиваешь, расплываешься, воняешь таким человечным и удушливым страхом. Все относительно, Витька, все относительно и контрастно. Не сила людей ломает – контраст. Недавно голову был готов себе расшибить и вот дрожу. Не от плохой жизни, от хорошей, от Мусиного родного запаха в письме, от надежды… На допрос меня не вызывали, вообще как бы забыли о моем существовании. Значит, не получилось, передали дело в трибунал и со дня на день… Короткое заседание тройки особого совещания, и расстрел. А как же люди в камере? Мусин запах? Кусочек летнего неба в окошке за решеткой? Без меня? Без меня?! Без меня!!! Стыдно вспоминать, Витя, и боюсь, очень тебя разочарую, но все-таки скажу. Я ведь уже готов был сам на допрос попроситься, стучать в железные двери камеры, звать вертухаев и орать: «Передайте следователю, что я согласен, я верю ему, верю, я все подпишу, только не убивайте…» Да, не герой, так, силы кое-какие имелись в запасе по молодости, но не герой. Любого можно сломать, любого, тут Шаламов прав. Меня почти сломала проклятая относительность жизни. И контрасты, будь они трижды прокляты. Я тебе говорил уже, самое сложное – понять страшную правду про людей и себя и существовать дальше. Я понял, вот тогда как раз и понял. И живу. Повезло мне просто. Не герой, но фартовый. К исходу третьей недели, когда уже кругами ходил у железной двери и едва ли не кулаки заносил, чтобы постучаться, меня вызвали на очную ставку с особистом. Кстати, знаешь, что последнее меня удерживало, чтобы не постучаться? Не поверишь, уж больно смешная и глупая причина. Люди в моей новой камере. Их уважение. Они меня за человека считали. Стыдно перед ними было. Перед собой уже не стыдно, а перед ними… Вот так, внучек, сделаешь что-нибудь правильное, веру в других вселишь ненароком и забудешь, а когда кончается у тебя вера, другие тебе ее возвращают неожиданно. Не все так плохо, запомни это. И в жизни, и в людях. Две правды существуют в человеке – страшная и прекрасная. И обе правды нужно знать. С одной правдой далеко не уедешь, не умрешь человеком и даже не станешь им. Я это тогда твердо усвоил и запомнил на всю жизнь. Запомни и ты.
* * *
Когда вели меня после двухнедельного перерыва по длинным и путаным коридорам Лубянки, я думал, что на расстрел ведут. Незнакомая дорога, не к следователю, все время вниз. Ходили слухи, что со времен революции в подвале расстреливают. Долго вели, я успел успокоиться, смириться. «Зато человеком умираю, – твердил себе мысленно, – повезло, человеком, еще бы чуть-чуть, и не выдержал бы, повезло мне…» Умирать, Витя, не страшно, оказывается, жить – намного страшнее. Даже облегчение какое-то накатило. Ну вот, сейчас все и кончится… Только уже совсем внизу, когда сказали: «Лицом к стене!» – и я повернулся, как в детстве, носом в загаженный угол, екнуло сердечко. Я увидел маленького тараканчика, он полз, цепляясь лапками за облезлую штукатурку. Мысли мои потеряли стройность. Не цепочкой шли в плоскости, а как бы приобрели объем, разбрелись по этажам и двигались параллельно. Первый этаж: «Повезло мне, повезло, умру человеком, повезло…» Второй: «Как же так, таракан будет продолжать двигаться, а я нет, даже дышать не смогу, никогда не пошевелюсь, а он будет, будет…» Третий этаж: «Снится мне это все, морок наваждение…» Четвертый: «Зачем строгий папа меня снова поставил в угол? Я же не делал ничего, я люблю папу. Обидно. Так обидно, что сейчас расплачусь. Мама добрая увидит и выпустит из угла. Она добрая у меня, хорошая…» Пятый уровень: «Мусечка, прости меня, дурака. Подставил, не уберег, обрюхатил и в небытие сбегаю. Но даже в небытии тебя любить буду, ты только меня прости…» Шестой: «Мама, папа, пожалейте, выпустите из угла, плохо мне, умру я сейчас…» Седьмой: «Интересно, а душа правда бессмертна?» Восьмой: «Суки они, фашисты, господи, как же я их ненавижу!» Девятый: «Глупо жизнь прожита, а кончается еще глупее, о таракане зачем-то думаю. Может, прибить его, не так обидно подыхать станет? Совсем глупо. Не надо думать о таракане, последние ведь секунды наступают, о чем-то другом, о чем-то другом, о чем-то…»
Много, Вить, уровней было. Стоэтажный гудящий небоскреб, сумасшедший дом такой огромный. Какофония, диссонанс, мысли не сливались, каждую слышал одновременно. Не неприятное ощущение, а неопрятное какое-то, как будто мухи по тебе ползают или червяки. Стряхнуть хотелось, а не мог. Завораживающее ощущение, гипнотизирующее, предсмертное… И вдруг сквозь ощущение голос:
– Чего встал, твою мать, приглашение особое нужно, двери уже давно открыты!
И толчок в спину. Я оборачиваюсь и вижу в открытой двери комнату и стол. С одной стороны стола сидят «добрый» и «злой» следователи, а с другой – особист. Что сказать, это как из парной – в ледяную прорубь, только круче намного. И дух не захватывает, а наоборот, отпускает резко, и взмывает дух в зимнее синее-синее небо, вылетает из тела, и стоишь пустой и звонкий без духа. Но стоишь, живой, дышишь, а потом дух возвращается, да не один, а с радостью, с ликованием. Бьют барабаны, гремят литавры, и распускаешься, словно гигантский тропический цветок. Весь мир своим цветением заполняешь, землю обнять хочешь и почти падаешь в обморок от счастья…
Тьфу, литературщина, не описать этого. Даже Достоевскому не удалось, а он испытал. Не описать, но очень хочется, мне почему-то очень хочется, чтобы именно ты знал. Я никому не говорил, в первый раз – тебе, и то не получилось. В общем, если коротко, жить хорошо, а не жить плохо. А жить после того, как со смертью смирился, поверил в нее до донышка, – просто офигительно. Я с тех пор, Витька, офигительно живу, чего и тебе желаю. Видимо, смерть для того и нужна, чтобы жизнь лучше чувствовать. Не почувствуешь смерть, и жизнь до конца не почувствуешь. Контрасты, контрасты, контрасты, будь они прокляты и благословенны. Понять сложно, но ты попытайся. Лучше теоретически, на моем опыте, чем… Не дай бог тебе таких контрастов. Не дай бог!
Я первые несколько минут очной ставки вообще ничего не соображал от счастья. На меня «злой» следователь даже покрикивать начал. Очнулся, собрался, распахнул глаза и увидел. Особист выглядел неплохо, но жалко как-то. Пару ссадин на лице, зубы все целые вроде, и взгляд странный, не вполне уже человеческий. Он все подтверждал, послушно соглашался с тем, что ему говорили. Да, шпион, да японский, хотел завербовать начальника погранзаставы, вредил, строил козни, планировал террористические акты. Я не со всем соглашался, а он со всем. Когда «злой» кричал на меня, особист испуганно втягивал голову в плечи и закрывал лицо руками. Я смотрел на него и пытался злорадствовать. «Так ему и надо, гаду, нечего было меня в ад отправлять ради смены климата на более приятный. Не желай другому, чего себе не желаешь, и не позволяй другим поступать с собой по-другому. Он поступил и теперь расплачивается. Я же этого хотел? Этого? Этого?» Не получалось у меня злорадствовать, Витя, я старался, как мог, возбуждал в себе праведный гнев, но не получалось. Наоборот, чувство гадливости возникло, причем не к нему, а к себе. Как будто я виноват, что он хлюпиком таким оказался, будто я его на допросах ломал, будто из-за меня… А ведь из-за меня, Витя. Хотел вроде человеком умереть, а получилось чертом жить. Выменял я у преисподней свою душонку на особиста и сразу стал полноправным обитателем ада. Баш на баш. С этим грехом и живу. Ты скажешь, он сам виноват, ты скажешь, он первый начал, ты даже мне цитату из Библии приведешь вроде «око за око», ты умный мальчик. Ты многое мне можешь сказать. Не утруждайся, я говорил это себе тысячи раз. И до сих пор сомневаюсь. А еще на той очной ставке я услышал, как «добрый» задавал особисту вопросы про знакомых, малознакомых и совсем незнакомых мне людей:
– Этот шпион?
– Да.
– А этот?
– Этот главный шпион, резидент японский.
– А из штаба округа вот этот?
– Вот этот нет, но мы использовали его втемную.
Десятки, Витя, фамилий. Об этом я как-то не подумал в своей хитрой комбинации. Знал, конечно, что так будет, но не сосредотачивался, не концентрировался, держал неприятное знание на периферии мозга. Будто бы и не знал. И вот мордой в грязь. Радовался? – Получай. Как человек мечтал умереть? – Хлебай свою человечность полной ложкой. Завял тропический цветок, в гниющую склизкую траву превратился. Захотелось умереть не как человек, а как угодно, сдохнуть просто, и все. Первым порывом было заорать, что нет, нет, неправда это, придумал я, наврал. И про особиста придумал, только я шпион, только меня стреляйте… Быстро догадался, что глупо и не поможет, Система не имела заднего хода, никогда они не свернут, чего бы кто ни вопил. Вот после этой догадки и захотелось сдохнуть. Ничего, живу, как видишь. Получил свою вожделенную десятку по букету уголовных и околошпионских (но все же не шпионских) статей, и живу. А особиста расстреляли. Я как вышел в пятьдесят третьем, сразу бросился выяснять, пострадал ли кто-то из названных на очной ставке. Кто-то пострадал. Двоих посадили, одного расстреляли. Но вроде не по моему делу. Немного позже. Антисоветская агитация или что-то в этом роде. После войны было в порядке вещей компромат на высших офицеров собирать. Так, на всякий случай. Пригодится. Сталин отмашку дал армию после победы в чувство привести, не хватило ему, упырю, кровушки за четыре года. А с другой стороны, может, показания особиста последней каплей явились, кто его знает? Так и живу с той поры в сомнениях. Но офигительно, как я тебе уже говорил. Такая у меня офигительная жизнь получилась…
Я не герой и не святой. Святые и герои в мое подлое время не выживали. А я выжил. Ты знай это, Витя. Чего бы потом ни говорили, знай. А еще знай, что подлые времена повторяются, и, мне кажется, твое время будет не менее подлым. По-другому подлым, но не менее, возможно, даже более. Грядут подлые времена, я это чувствую своей тонкой кожей старого зэка. Ты будь готов, Вить. Я для того и рассказываю, чтобы был готов. И помни главное: человеком, все-таки надо стараться быть при любых обстоятельствах человеком. Может не получиться, сомневаться будешь до самой смерти, получилось или нет. Это нормально. Потому что те, кто не старается, я их много в своей жизни встречал, поверь мне, те, кто не старается, они даже не животные. Они черти.
8. Как быстро садится солнце…
О годах, проведенных дедом в лагере, я рассказывать не буду. Не потому что не знаю, знаю, и много, но я там не был, и не мое это личное прошлое, а общее. С детства помню слова, торжественно произносимые диктором 9 Мая перед минутой молчания: «Нет ни одной советской семьи, не потерявшей мужа, отца, сына или брата». А есть ли хоть одна, где кто-нибудь не сидел, или не боялся сесть, или не охранял сидевших, или не стучал, на худой конец? Пойдите поищите – нашедшему премия. Не мне об этом писать. Читайте Шаламова и Солженицына, они там были. Я не хочу, а главное, не могу разобраться с нашим общим страшным прошлым. Я разбираюсь со своим. Точнее, это оно со мной разбирается…
Летом пятьдесят третьего Славик, пользуясь наличием уголовных статей в своем деле и неплохими отношениями с начальником лагеря, одним из первых попал под амнистию. Под бериевскую еще, не для политических, а для криминального элемента. Просидел он без малого семь лет. Ушел на войну шестнадцатилетним мальчишкой, а вернулся домой тридцатилетним почти мужиком. Вся жизнь, вся молодость и юность прошли в разнообразных кругах ада. Небольшой только отпуск ему вышел – меньше года райской жизни с Мусей в монгольской степи на погранзаставе. Чтобы больнее было, видимо, чтобы прочувствовал лучше весь ужас бытия. На контрасте, как он говорил… Боже мой, у меня это в голове не укладывается, рассказал бы кто, не поверил, но это было, было… Я видел его перед собой, совсем недавно я слушал его рассказы, он дожил до 2007 года. От Ленина до Путина, со всеми соответствующими «подарками» и «сюрпризами», которые подкидывала ему наша великая и непредсказуемая страна. Сюрприз, видимо, от словосочетания «сюрреалистический приз». Время, страна и судьба, сговорившись, отняли у него молодость. Время, страна и судьба играли против него, но он выжил. За него были любовь и дух. И он обыграл пару из тройки своих врагов, его одолело лишь время. А я не согласен с победой времени, я мщу за деда, я переигрываю партию, поэтому и пишу о Славике и Мусе. Посмотрим, матч еще не закончен.
У меня дома на стене висит фотография молодого деда, он красивый был мужик, франт, аккуратист, любил хорошо одеться. Но на стене он некрасив – отрешенно смотрит с фотографии старик в невзрачном великоватом пиджачке, худой и высохший. Взгляд звериный, затравленный, уголки губ опущены, и в глазах боль такая, что сразу понимаешь, многое видели эти глаза, но хорошего – чуть. Вот таким он вышел из лагеря. Моя мать, которой было тогда семь лет, впервые увидев отца, закричала и спряталась под стол. Он замороженным вышел, если не сказать отмороженным, на Мусю даже реагировал чудно, ему казалось, он на зоне еще и ад кругом, не мог он поверить, что кончилась неволя, минула, жизнь человеческая наступает. Мама говорила, что лет до двенадцати его чужим дядей считала, пока не оттаял. Потом полюбила, но и после этого боялась очень, всю жизнь боялась. Только за два года до смерти, когда узнала, что болен он раком, поняла что-то вдруг и гуляла, гуляла с ним бесконечно, говорила о чем-то, наговориться не могла. Нашли они, видимо, нужные слова, объяснились, сблизились, и умирал от этого дед счастливым. А в пятьдесят третьем поначалу трудно ему пришлось. Любимое воспоминание, как приезжает в Москву с Колымы, жара, июль, а он в валенках, и нет пятидесяти копеек, чтобы тапочки парусиновые купить. Обрезал валенки покороче, так все лето в них и проходил. Уголовник со справкой об освобождении. На работу никуда не брали, жил на Мусины деньги из пивного ларька, стыдно очень, унизительно. Еле нашел место в Клину на бетонном заводе. Каждый день полтора часа в одну сторону на паровозе. И место, врагу не пожелаешь, на вибростоле формовщиком бетона. Однажды он мне, здоровому шестнадцатилетнему лбу, перворазряднику по боксу, показал, что это за работа. Взял на комбинат, где был директором, подвел к вибростолу, дал в руки нечто вроде руля от велика, с плоским стальным листом на конце, включил рубильник и сказал: «Попробуй». Через пятнадцать минут трое здоровых мужиков вырывали руль из моих трясущихся рук. И не могли вырвать. У меня руки потом неделю дрожали, я тренироваться не мог. А он так несколько лет, шесть дней в неделю! А еще вечерний строительный институт на закуску. Жизненный опыт у него был огромный, но специфический: война да тюрьма. А вокруг другая жизнь, двадцатый съезд, Оттепель, поэты стихи читают у памятника Маяковскому, девочки и мальчики буги-вуги танцуют. Боялись люди Славика, когда он смотрел на них, боялись, а если подходил и заговаривал… Он пробовал пить – не получалось, не укладывался алкоголизм в его идею умереть человеком. Он уходил в себя, это получалось, по воскресеньям сидел на лавочке во дворе дома на отшибе Сходни и смотрел в одну точку. Подумывал броситься под товарняк, успеть умереть человеком, пока окончательно не превратился в отчаявшегося и опустившегося слабака.
Но тут произошло чудо. Обыкновенное чудо самой необыкновенной человеческой любви, которую я видел в своей жизни. Муся его расколдовала. Отогрела, оттаяла, разморозила дыханием своим, верой в него безграничной, терпением бескрайним и снова любовью, любовью и любовью. Причем она даже не считала это за какую-то особенную свою заслугу.
– Он же «оттуда» вернулся, – говорила удивленно, когда спрашивали, как ей это удалось. – Слава богу, что живой вернулся, счастье огромное, а все остальное – ерунда. Пряников сразу глупо было ожидать. Пряники испечь сначала надо, замесить муку, в духовку поставить, а уж потом… Подумаешь, мелочь какая – замороженный, главное – живой. Живой завсегда оживет, особенно если его ждут и любят, это с мертвым ничего не сделаешь.
Однажды сразу после возвращения из тюрьмы дед единственный раз в жизни замахнулся на Мусю. А она лишь посмотрела растерянно и спросила: «Ну мы же не для этого столько пережили, Слава?» И дед опустил руку. Не сразу ей удалось. Годы прошли, прежде чем он отошел от ада. Но отошел. Превратился в веселого, обаятельного мужика, в друга-волшебника, что прилетит в голубом вертолете и подарит всем пятьсот «Эскимо». В того, каким я его помню.
* * *
Где живет прошлое? Где место ему? Оно ведь прошло, его не существует, умерло и похоронено на кладбище у МКАДа. Земля, которой оно присыпано, омывается мутными московскими дождями, овевается тоннами выхлопных газов от проезжающих мимо машин. Едут машины, сигналят, торопятся, им неуютно даже в настоящем, они в будущее стремятся. Скорей, скорей, скорей… И я стремлюсь в будущее, никому прошлое не нравится, все отталкивают его от себя, никто не хочет им быть. И все же оно живет. Мое – во мне. Возможно, все было не так, как я написал. Возможно, даже не было этого. Жизнь проста и пошла обычно. Жизнь пошла… пошла, пошла и прошла. Ну и черт с ней. В будущее глядеть надо и не оглядываться. Не оглядывайся, а то в соляной столб превратишься. В прошлое. Но я не могу не оглядываться, потому что, только оглядываясь, я вижу себя.
Я вижу погожий денек в конце августа 2007 года. Мы сидим на веранде моего дома недалеко от Истры. Солнце садится, но не село еще, нас заливает последним не закатным еще светом. Такие все красивые в теряющих силу лучах. И все вместе. Муся, Славик, родители, я, моя жена и дочка, мой брат, его дети, – вся наша, на тот момент еще большая, семья. Мы сидим молча и просто смотрим друг на друга. Дед уже давно болен, но чувствует себя еще относительно хорошо, а в тот день и вовсе прекрасно, как будто и не болен. Дней таких у него осталось немного, по пальцам пересчитать можно. Через три месяца он умрет. Он это понимает, и все это понимают. Но как бы не до конца, лично я – не до конца, не хочу об этом думать. Не думаю. Не думаю, а знаю. Корежит меня, рвет на части от этого знания, плакать хочется, а еще хочется вцепиться зубами в эти финальные предзакатные секундочки, в эти гаснущие лучики и держать их, держать, не отпускать от себя, уволочь их, запереть, жить с ними, не отпускать… У всех, похоже, одинаковые ощущения. Мама гладит Славика по руке, бабушка с другой стороны вцепилась в него, положила ему голову на плечо и сидит счастливая-счастливая и тоже все понимает. Не удержать. Ей труднее всего придется: заканчивается ее счастье.
Наше счастье заканчивается, уходит в прошлое. Солнце садится, лишь маленький оранжевый диск пылает над лесом, а потом – полоска. Как красиво, и как грустно, и как быстро. Я впервые замечаю, как быстро садится солнце. Не садится – падает, рушится, подбитое кем-то на потемневшую от горя землю. Но пока оно не обрушилось, я смотрю на Мусю со Славиком и вспоминаю…
Я совсем маленький, плохо ем, накормить меня – целая проблема. Бабушка рассказывает мне историю про хулигана Грибова, живущего у них в доме, и пихает в меня ложку с кашей. Из Муси могла бы выйти отличная детская писательница, не хуже Джоан Роулинг. Интуитивно она чувствовала, что слащавыми сказочками кашу в меня не утрамбовать. Сочинила свою, да так лихо, что от ужаса и восторга я открывал рот, и она ловко закидывала в него такую необходимую, по ее мнению, пищу. Не стала она писательницей – всю жизнь буфетчицей проработала. Последние пятнадцать лет перед пенсией – в легендарном Центральном доме литераторов. Может, отсюда и ее и мои литературные таланты? Атмосфера располагала. Дед бесился страшно, умолял ее уйти с работы. А она ни в какую. «Вот посадят тебя снова, – говорила, – на что я тебе передачи покупать буду?» Хитрила, конечно. Не в этом было дело, точнее, не только в этом. Не буфетчицей она работала, а королевой. Царила за стойкой полумифического нижнего бара в ЦДЛ, не рублем мятым одаривала страдающих поголовно алкоголизмом инженеров человеческих душ, а ста граммами вожделенными. И часто в кредит. Сколько великих прозаиков и поэтов спасла она от лютой похмельной смерти, и не сосчитать. Любили ее все, советская литература семидесятых многим ей обязана. А еще большим обязан ей я. Детство мое прошло в ЦДЛ, и юность тоже. Я ходил на все закрытые просмотры и творческие вечера, восьмилетним ребенком я был на концерте Высоцкого и помню каждую им исполненную песню до сих пор. В 1984 году я посмотрел «Однажды в Америке», а в 1985 – «Кабаре» и влюбился первой отчаянной подростковой любовью в Лайзу Миннелли. Я читал книги, недоступные в то время простым смертным, я видел великих людей и восхищался ими, а иногда и презирал, потому что разными я их видел. Расслаблялись литераторы в своем центральном доме абсолютно, и часто перли из них не выси горние, а дерьмо и блевота. Заканчивая школу и впервые почувствовав проклятый писательский зуд, я задушил его в себе и поклялся, что никогда не буду иметь отношения к искусству. Уж лучше в технари, там все проще, и понятнее, и порядочнее. Но от судьбы, видимо, не уйдешь. Вот сижу, пишу… Многим я обязан бабушке, но все меркнет по сравнению с ее любовью, подаренной мне безоглядно и незаслуженно.
Муся умела любить, теплее ее я не встречал человека. Она выгораживала меня перед строгой матерью и дедом. Она верила в меня, даже когда я сам в себя не верил. А главное, она своей любовью к Славику, невероятной, длящейся на протяжении семидесяти лет, преодолевшей все испытания, дала мне надежду. Надежду, что есть в мире любовь. Мужчина и женщина не враги, не обязательно враги, хотя очень и очень разные существа. Интересы их часто диаметрально противоположны, но если повезет, если снизойдет на мужчину и женщину благодать, если достойны они и совершат над собою усилие, то получается между ними что-то великое и бесконечное, и делает их это что-то сильнее в сотни раз, и объединяет, и получившийся единый организм в миллиарды раз лучше каждого из них, и чище, и правильнее.
* * *
От огромного апельсина заходящего солнца осталась лишь тонкая оранжевая корочка над лесом. Но она светит, она все еще светит. Я смотрю на счастливую Мусю, склонившую голову на плечо Славика, стараюсь запомнить их обоих, а в сознании моем мысли беспорядочно перемешиваются с воспоминаниями. Не голова – шейкер. Сейчас приготовленный коктейль прольется из глаз. Надо бы удержать, да как? Очень жалко их обоих. И себя. Такая смесь получилась странная: шипит, пузырится, хочет вырваться на свободу. В самый последний момент я вспоминаю слова деда, сказанные мне несколько дней назад.
– Вы Мусю не обижайте. Да, она не очень образованная, глупит иногда и вредничает, простая она женщина, но очень хорошая. Она такая… Ну ты сам знаешь… Вить, у меня на тебя вся надежда. Ты защити ее, когда я…
Славик замолкает. Повисает пауза. Тяжелеет. Вот-вот сорвется и размозжит меня страшной правдой. Как жить дальше, если он закончит предложение? Я просто не могу услышать от него такие слова. И тогда я, с огромным трудом глотая застрявшую комом в горле паузу, спрашиваю:
– Когда ты что?
– Когда я в больницу на обследование лягу через неделю, – спокойно отвечает дед. – Я же должен лечь в больницу. Ты забыл? За старшего остаешься.
Мы оба знаем, что не о больнице он говорит. И оба делаем вид, что о больнице. Так нам легче.
Я вспоминаю этот недавний разговор и удерживаю шипящий коктейль внутри. Я не плачу. Нельзя своими дурацкими слезами лишать Мусю последних минут счастья. Я не плачу. Зато у меня теперь газированная кровь. Она плачет. Внутри. А я улыбаюсь. Смотрю на дедушку, чувствую, как лопаются пузырики в венах, и вспоминаю. Вспоминаю, чтобы не расплакаться.
Мне семь лет. Я не умею читать, точнее, умею, но не хочу. Потому что скучно складывать еле заученные буквы в слова, а потом еще разгадывать их неясный смысл. На свете есть миллионы более интересных вещей. А они требуют, чтобы я читал. Они – это все, все мои самые родные и любимые люди. Как они не понимают? Я прячусь под кровать. Они тащат меня за ноги, я визжу и упираюсь. Они объясняют, они просят, они выходят из себя. Мама бьет меня ремнем, папа вздыхает и отворачивается. Я плачу, мать меня целует, ей стыдно, что она сорвалась. Это повторяется много раз. Скоро в школу, а я не умею читать, точнее, не хочу. Дело уже не в чтении, я чувствую свою силу. Они любят меня, я их тоже люблю, но я стремлюсь быть сильным. Отвоевываю себе жизненное пространство. Они любят – значит, слабы. Побьют, а после поцелуют. Не сильно бьют поэтому.
За месяц перед школой мы с дедом едем на море в Одессу. Бабушка путевку достала в Дом творчества писателей. Только я и Славик. Это был единственный раз в жизни, когда он отдыхал без Муси. Ради меня. Я не понимал, радовался сильно. Никакого режима дня, делай что хочешь. Конфет – сколько хочешь, мороженого – сколько хочешь, днем можно не спать. Рай, а не жизнь. Мы с ним купаемся, загораем и гуляем по Одессе. На Привозе поглощаем вареную кукурузу в неимоверных количествах. Толстые тетки достают ее пухлыми пальцами в пухлых золотых кольцах из огромных эмалированных чанов. Мне раньше на кукурузу и смотреть не разрешали. Антисанитария и для желудка вредно. Только дома по праздникам полпочатка. А Славик разрешает. Почти взрослая, невероятная мужская жизнь, где все можно. Через неделю отдыха дед задумчиво останавливается у киоска «Союзпечать» и покупает тонкую коричневую книжку. Когда мы приходим в наш номер, он дает мне ее и говорит:
– Прочитай название. Из уважения к дедушке и обеспеченной им райской жизни я читаю:
– Город-герой Одесса. Путеводитель.
– Дальше, – просит Славик.
– Не хочу, не буду… – Я начинаю ныть, постепенно продвигаясь ближе к кровати, чтобы, если что, спрятаться.
– Хорошо, – говорит дед, – можешь не читать, но тогда завтра мы не пойдем на море, и в город не пойдем, и вообще никуда. В номере будем сидеть целый день. Тебе же понравилось, как мы раньше жили?
– Да, – не понимая, куда он клонит, и не очень веря его угрозам, отвечаю я.
– Ну вот, Вить, чтобы жить так дальше, ты должен в день читать по одной странице. За полминуты должен прочитать, пока стрелка на моих часах не дошла до половины круга.
– А если нет? – все еще не веря, спрашиваю я.
– А на нет и суда нет. Будем в номере сидеть, только в столовую выйдем, чтобы поесть.
– Ну и пожалуйста, – окончательно убедившись в нереалистичности его плана, гордо отвечаю я. Мало ли чем меня пугали. Попугает и перестанет, он же меня любит, не может он меня лишить моря.
Вечер прошел как обычно. Мы сходили в летний кинотеатр и посмотрели потрясающий мюзикл «Мама» с Людмилой Гурченко в роли отважной матери семерых козлят. Перед сном мы, по сложившейся традиции, съели вкуснейший пломбир в вафельном стаканчике. Страшные угрозы Славика почти улетучились. «Забыл», – решил я и спокойно уснул. На следующий день на море мы не пошли. И на следующий. Я пробовал скандалить, даже пытался убежать по пути в столовую. Дед не обращал внимания, разворачивался и шел в номер. Одному на море идти было страшно, и я, отбежав на пару десятков метров, всегда возвращался. Он не повышал голос, не ругался, а спокойно объяснял:
– Можешь идти, куда хочешь, если смелый. Я с тобой пойду, когда ты прочтешь страницу за тридцать секунд.
– Но я же утону один, – шантажировал его я.
– Очень плохо, конечно, где я еще такого упрямого внука возьму, но это твое решение. Хочется тонуть – тони.
– Тебя бабушка заругает и мама.
– А я тоже утону, если ты утонешь, и некого ругать будет.
– Ты что, жить не хочешь?
– А ты?
Наш диалог заходил в тупик, и я, не зная, что ответить, переставал ныть. Впервые в жизни я столкнулся с необъяснимой и могущественной силой. Я точно знал, что Славик меня любит, тогда чего же он упрямится? Если бы не любил, понятно, но ведь любит же… На четвертый день я сломался и нехотя, уступая обстоятельствам непреодолимой силы, согласился прочитать страницу. Дед бесстрастно выслушал, посмотрел на часы и огорченно сказал:
– Плохо, Витя, очень плохо – минута и двадцать секунд. Никуда не идем, сидим в номере.
А вот это уже была настоящая обида. Я ему целую страницу, а он… Рухнув на пол, я задрыгал ножками и устроил масштабную истерику. Славик мне не мешал, только иногда выходил на балкон покурить. Через час, когда я наконец успокоился, он печально произнес:
– Думаешь, мне нравится в номере сидеть? Я тоже море люблю.
– Так почему же тогда? – искренне не понимая, спросил я.
– Потому что мой внук пойдет в школу, умея читать. Иначе стыдно мне будет.
– Но у нас в саду другие тоже не умеют.
– А меня не интересуют другие. О других пусть их дедушки думают. Меня ты интересуешь.
– Но я же не умею быстро. Я не научился.
– Учись, кто тебе мешает. Прочти страницу несколько раз и научишься. Давай, Вить, просто надо попробовать.
– А вдруг не получится?
– Чтобы у моего внука и не получилось? Да быть такого не может! Ты же умный парень, я вижу. Просто надо захотеть.
– Правда?
– Правда.
И я захотел. Как щелкнуло внутри что-то. Я очень хорошо помню это чувство. Не его переломить мне захотелось, а себя. Первый раз в жизни – себя. Очень важным вдруг стало доказать, что я действительно внук этой скалы, которую не могут поколебать никакие ветры на свете. Несколько часов без перерыва я читал проклятую, напечатанную мелким неудобным шрифтом страницу. Я выучил ее почти наизусть и к вечеру прочел страницу за 28 секунд. На следующий день мы пошли на море, и оно показалось мне более синим, чем раньше, а небо – более голубым. Придя в школу, я читал лучше всех в классе, примерно как сейчас. На мое обучение Славику понадобилось меньше недели. А еще с тех пор я твердо усвоил – нужно просто захотеть. Это очень непросто хотеть по-настоящему. Всегда найдется тысяча отговорок и объективных причин, но если уж захотел, то невозможного не существует.
Последняя оранжевая точка вспыхнула и скрылась в лесу. Мы сидим на веранде. Наши лица выцветают, отцветают наши лица, оборачиваются черно-белыми фотографиями. Мне кажется, я физически ощущаю, как Муся и Славик превращаются в прошлое. Стоит только захотеть… Я хочу, я очень хочу, я так сильно хочу, как никогда ничего не хотел. Я хочу, чтобы солнце не заходило, я хочу вечно сидеть на этой веранде и любоваться красивыми лицами бабушки и дедушки. Я сжимаю кулаки, зажмуриваю глаза, напрягаю всю волю. Сейчас, сейчас получится, ведь стоит только захотеть… Открыв глаза, я вижу удлинившиеся тени. Сиреневые и красные облака еще освещают нас отраженным из-за горизонта светом, но тени удлиняются. Тени поглощают сначала Славика, потом Мусю, родителей, когда-нибудь они догонят и меня… Плевать! Плевать на все! Плевать на тени, я обману, перехитрю все законы вселенной, украду и спрячу надежно эти последние секундочки счастья. Не отдавая отчет в своих действиях и не зная, что буду делать в следующее мгновение, я вскакиваю со стула и бегу к деду. Я наклоняюсь над ним и целую его в облысевшую макушку. Я зарываюсь носом в его седые волосы и втягиваю, втягиваю бесконечно втягиваю в себя его родной, знакомый с детства запах. Самый глубокий вдох в моей жизни, самый сладкий и опьяняющий… И самый безнадежный. Я выдохнул. Человек не может вечно жить на вдохе. Даже если очень хочет. Я все равно выдохнул.
* * *
Я не знаю, как закончить. Ужас состоит в том, что мне не хочется заканчивать. Кажется, поставлю точку, и прошлое умрет второй раз. Славик и Муся второй раз умрут. Я не могу просто… Но жизнь не исчерпывается белым листом бумаги и загадочными черными значками на нем. Мое прошлое будет жить во мне, пока я жив. Я для того и печатаю черные на белом значки, чтобы прошлое меня пережило.
В 1985 году страна стояла на пороге перемен, дед меня предупреждал о грядущих подлых временах, советовал учить английский и держать нос по ветру. Мне было четырнадцать тогда, и меня чуть не раздавила его страшная правда о прошлом. Я выдержал, я учил английский, я надеялся, чего-то хотел, жил, действовал, думал, что строю свое будущее, а строил прошлое для своих еще не рожденных внуков. Я расскажу им когда-нибудь, если доживу, как стоял дождливой ночью в августе 1991-го у Белого дома, я расскажу, как работал брокером на первой в новой России бирже в здании Главпочтамта на Чистых прудах, как принес тогда домой шоколадный батончик «Сникерс» и разделил его на четыре части: маме, папе, брату и себе. Я расскажу, как мы его ели, запивая колой из маленькой бутылочки, и ощущали себя безумными богачами при этом. Я расскажу им о своих очарованиях, разочарованиях и надеждах. И о том, как в 2015 году, спустя тридцать лет после рассказа Славика о его страшном прошлом, страна снова стояла на пороге перемен, только мне не четырнадцать было, а сорок четыре. И о том, что будет после этих перемен, я расскажу, даже если это будет очень страшно и не для полудетской психики, я все равно им расскажу. Потому что любой человек имеет право на правду. У меня цель в жизни новая появилась. Мое прошлое дало мне эту цель. Я выживу, я все перенесу, на зубах и локтях доползу до будущего и расскажу внукам. Я обязан им передать прошлое. То, что получил по наследству от Муси и Славика.
«Любите, – скажу я им. – Будьте сильными, живите, а главное – умрите людьми и расскажите об этом своим внукам. Помните, у вас есть Прошлое. Буденновец Исаак, набожный жулик и антикоммунист Никанор, Муся, Славик и еще тысячи, а может, и миллионы предков за спиной. Все они любили, были сильными и старались стать людьми, потому что, если не старались бы, вас не существовало».
И все-таки я не могу поставить эту проклятую точку. И не поставлю ее. Я поступлю хитрее и правильнее. Я поставлю многоточие…
Смерть Федора Михайловича
1
Отдавая концы, Федор Михайлович был уверен, что попадет в рай. Немного смущали двусмысленные обстоятельства кончины, но он надеялся, что вся предыдущая жизнь, годы, проведенные на каторге, и титаническая работа на ниве русской словесности искупят досадное недоразумение. Смерть его, впрочем, началась возвышенно, как и положено у пророков, властителей дум и писателей, признанных при жизни классиками. С утра он работал над продолжением последнего, чрезвычайно удавшегося ему романа «Братья Карамазовы». Братья вышли чудо как хороши, русские такие, страдающие, мечущиеся, разные. Грех было не продолжить. «Грех, – подумал Федор Михайлович, – хорошее слово. Без греха и святости нет, отличное слово, а что, если так и назвать продолжение – «Грех»? Нет, лучше «Искупление грешника», а еще лучше «Искупление грешников». Все они грешники. И даже Алеша? – спросил он сам себя, испугавшись. И сразу отважно ответил: – И он. Убежал от воняющего старца Зосимы, уж как любил его, а убежал. И в Боге сомневался, и вообще…» Настроение великого писателя взвилось вверх: любил он в душонке человеческой поковыряться, и особливо любил в святом грех отыскать, а в грешнике, соответственно, святость. Если удавалось, радовался, как ребенок, и придумывалось ему в такие минуты как бы само собой, без всяких усилий. На этот раз произошло все по заведенному ритуалу: удачное название и найденная в Алеше Карамазове гнильца пришпорили мысли и погнали их в нужную сторону. «Так, так, грех, – забормотал от переполнивших его чувств Федор Михайлович, – грех – это хорошо. А Митьку – на каторгу, в Сибирь, в рудники, поглубже. И чтобы пострадал шельмец, покаялся, Господа Христа узрел через страдания. Но не сразу, не сразу, сразу нельзя – рано и скучно, пусть сломается сначала, проклянет Господа, отринет, а уж потом… Так, так, так, а как же Ванька с Алешкой? Ну Ванька понятно – в желтый дом скорби, и видения чтобы, черти там всякие, инквизиторы великие, и папенька убиенный, обязательно папенька, с башочкой проломленной, папенька – это уж непременно, нельзя без папеньки… Однако же как быть с Алешкой, со святошей нашим, тут на хромой козе не подъедешь, крепенький Алешка вышел, здоровенький, добренький… Но ведь с гнильцой, есть и в нем червячки, запашка смердящего от Зосимы убоялся, убежал, выскочил, значит, можно, можно… А пусть тоже Господа отринет от постигших его семейство бедствий, от отсутствия справедливости в мире. Пусть проклянет Господа, христосик-то наш розовощекенький, пусть помучается, в бездну упадет, узнает, каково оно там, в бездне. И побег, обязательно побег устроит брату Митьке с каторги. Ванька хотел в первой части устроить, но ему нельзя, у него видения, черти и папенька, и великий инквизитор, и нечисти всякой куча, занят он. Алешка сделает. И в Америку, точно, в Америку, оба… Гениально! Там, там все зло, там мытарства и искус дьявольский деньгами и благополучием, там в скотов превратятся окончательно и заживут, заживут барами, дело откроют, негров наймут и плетьми их, плетьми. И детишек тоже плетьми, обязательно, и чтобы слезки черные, черные слезки черных детишек на их белые лаковые башмачки капали. Ух, хорошо, ух бездна… А потом Ванька их спасет, Ванька воскреснет, победит нечисть, Господа узрит через страдания и – к братьям в Америку, объяснит, отведет от края, в Россию увезет. И на каторгу, все на каторгу, все трое на каторгу, за побег, за лже-свидетельство, за отцеубийство, потому что нет невиновных, все виноваты, все с душком, с червячками, с червоточинкой. Только на каторге очиститься можно. Вот я же очистился, и они очистятся… Все, все на каторгу…»
Сюжет продолжения «Братьев…» сложился неожиданно быстро и легко. Редко у него бывало, чтобы в две минуты, и готово. Оставалось только схватить перо и перенести на бумагу план нового романа, пока мысль не убежала… Но тут в кабинет вошел лакей и сбил настроение.
– К вам Вера Михайловна, сестра ваша, с визитом. Велели доложить-с. Ждут-с, – торжественно объявил лакей.
– Фу ты черт, – не удержался от ругательства Федор Михайлович, – что ей нужно, старой дуре?
– Ждут-с, – невозмутимо ответил лакей.
Писатель совладал с собой, одернул шелковый домашний халат и, как ему показалось, величественно произнес:
– Проси.
В кабинет вошла сестра. Федор Михайлович сестру любил, как и все человечество, даже, наверное, больше. Но, как и все человечество, больше всего он ее любил на расстоянии. Оно и понятно: гению для размышлений требуется одиночество, а тут сестра перед глазами маячит. И талдычит-то обычно чушь свою бабскую, все больше о здоровье племянников, видах на урожай в их общем именьице и своих неисчислимых хворях. Вот и сейчас сбила она его с важных мыслей. Не вернется, может быть, сюжет, и человечество ей этого не простит. «Нет, простит, – подумал Федор Михайлович, – потому что не узнает». Последняя мысль привела его в дикое раздражение. Едва-едва удалось взять себя в руки и нацепить на лицо соответствующее, родственное, выражение. Первые полчаса говорили о всякой ерунде: хвори, урожаи, здоровье, сплетни об общих знакомых, об их хворях, их урожаях и их здоровье. Нащупанный было сюжет почти выветрился из головы. Федор Михайлович закипал и с ужасом гнал мысли о надвигающемся эпилептическом припадке. А когда Вера Михайловна после долгих разговоров изложила наконец цель своего визита, пока еще живой классик не выдержал и взорвался. Старая идиотка пришла клянчить его долю наследства, оставленного им с сестрами какой-то дальней, седьмая вода на киселе, родственницей. И наследства-то всего – захудалая деревенька с разваливающимся барским домом! Но дело в принципе. В иную минуту Федор Михайлович терпеливо бы объяснил сестре, что воля покойного есть воля Божья и нарушать ее нельзя, что денег ему не жалко, тем более столь небольших, но должна же сестра наконец осознать, что брат ее – великий писатель, вхож в аристократические круги, у самого императора в гостях был, а это обязывает. Он должен соответствовать, и не только он, но и его жена, его дети, его дом, одежда, его лошади, в конце концов. Это у нее в деревеньке можно ходить черт знает в чем и на ослах кататься, а в Петербурге такое не проходит. Сама должна соображать, что любая копейка ему лишней не будет, и это вторая причина, по которой он ей свою долю наследства не отдаст. В иную минуту дело могло бы закончиться миром. И жить бы великому писателю еще несколько лет, и глядишь, гениальное продолжение гениального романа у нас имелось бы. Но та роковая минута не была иной, совсем нехорошей, честно говоря, была та минута. Подогретый неудачно сложившейся прелюдией, безумно жалея об упущенном сюжете, Федор Михайлович сорвался в одну из бездн, которые он так любил описывать. Сцена получилась безобразной: он кричал, топал ногами, изрыгал богохульства и оскорбления. Бедная Вера Михайловна сидела в уголочке кресла, вжималась в мягкую спинку и украдкой крестилась. Ее великий брат не унимался больше двадцати минут. В финале, на самом дне бездны, он, как бы следуя своему последнему и самому лучшему роману, схватил со стола тяжелое бронзовое пресс-папье и замахнулся на несчастную старушку… О, если бы произошла страшная несправедливость и злодеяние было завершено, сколь много козырей появилось у критиков известного писателя. Вспомнили бы и Раскольникова со старушками, и отцеубийцу Смердякова, и много кого еще. «Маньяк, маньяк!» – кричали бы злопыхатели. Они и так, конечно, кричать будут, но случись несчастье, их голоса перечеркнут все. К счастью, милосердный Господь – не дал произойти непоправимому. Замахнувшись, Федор Михайлович поперхнулся, впал в свой последний припадок, и у него пошла горлом кровь.
И вот сейчас, причастившись святых тайн, великий писатель земли русской помирал в окружении семьи и горько сожалел о так конфузливо заканчивающейся жизни. Одна надежда оставалась, что старая дура не разболтает детали их последнего разговора. Тогда, может быть, и позора не будет. «Нет, разболтает, – подумал, совсем отдавая концы, Федор Михайлович, – обязательно разболтает, она же дура, да и лакей слышал…» Вдруг он понял, что это последнее испытание его, последняя бездна, и если смирится, выдержит, умрет спокойным и благостным с верой в душе, то ждет его непременно рай. Как только он понял это, то и вправду успокоился, тихо улыбнулся, закрыл глаза и умер.
2
Надеждам Федора Михайловича суждено было сбыться в точности. Недолго поплутав по каким-то смутным темным коридорам, он вышел к горной долине, залитой ослепительно белым светом. Ослепительным, конечно, иносказательно выражаясь, потому что свет совсем не ослеплял, а, наоборот, как бы ласкал, не только глаза, но и душу.
– Это рай? – ошеломленно, неизвестно к кому обращаясь, прошептал Федор Михайлович вопрос в пространство.
Ответчик сразу же нашелся.
– Конечно, рай, господин Достоевский! Добро пожаловать!
Федор Михайлович обернулся и увидел ангела, натурального ангела, с крыльями и светящимся нимбом вокруг головы. Правда, выражение лица этой головы было каким-то странным, не ангельским, что ли, но к мелочам Федор Михайлович придираться не стал и сильно обрадовался.
– Разрешите представиться, – вежливо сказал ангел, – Левий Матвей, жид, как вы изволите выражаться. В некотором роде ваш коллега.
– Да я не в этом смысле… – сконфузился Федор Михайлович, подозревая в словах ангела скрытый упрек по национальному вопросу и почему-то полностью пропустив мимо ушей более важное слово «коллега». – Я в смысле, что есть евреи и есть жиды, как и везде, как у всех…
– Ну полноте, братец, – миролюбиво ответил ангел, – какая теперь разница? Это уже все история. Я тоже хорош, не удержался. Фантомные боли! Мне тут медик один бывший объяснил, забыл фамилию, на «Ч», по-моему, начинается. Никакого значения здесь национальный вопрос не имеет. Так что прошу покорнейше меня извинить. А сейчас следуйте за мной.
– К нему? – вспыхнув несбыточной надеждой, спросил Федор Михайлович.
– А то! – залихватски ответил Левий Матвей. – У нас порядок четкий. Как гений, так сразу к нему. А вас он особенно ждет, справлялся уж неоднократно.
Долго шли молча, Достоевский пытался осмыслить только что услышанное. «Ждет… справлялся…», в голове не укладывалось. Сейчас он увидит Создателя. Но достоин ли? Ведь грешен, мелок и подл, как и все. И еще бездны эти проклятые… Никак не давалось Федору Михайловичу охватить всю картину целиком – не помещалось, не укладывалось. И тогда он по старой писательской привычке стал цепляться за детали. Вертел головой, осматривался. Долина как долина, в швейцарских Альпах не хуже будет, красиво, конечно, но ничего необычного! Разве что свет… Так ведь и в Альпах от чистоты и красоты на душе теплее становится. Может, придумал он себе этот свет? Не найдя, за что ухватиться в пейзаже, Федор Михайлович уткнулся взглядом в спину впереди идущего ангела и начал ее внимательно рассматривать. Вдруг в голове всплыло произнесенное Левием Матвеем слово «коллеги».
– Как это «коллеги»? – пораженный нелепицей, спросил он.
– А как же иначе, – смутился ангел, – нет, я, конечно, не претендую, слабоват, уровень таланта не тот, да и жанры разные, так сказать: fiction, non fiction. Но все-таки тоже писатель в некотором роде…
– Ах, вы в этом смысле…
– Да вы что, господин Достоевский, документалистов уже и за писателей не считаете? А «Слово о полку Игореве», а «Повесть временных лет», а…
– Нет, нет, – испуганно перебил его Федор Михайлович, – Ваше… – Он на секунду запнулся, но быстро продолжил: – Ваше… сиятельство, святейшество, высочество… я очень даже, я, конечно…
Так и не найдя нужных слов, писатель замолчал и расстроенно поплелся за резко повернувшимся спиной ангелом. Даже ангельские крылья его выражали обиду. «Жид крещеный что вор прощеный», – ни к селу ни к городу подумал Федор Михайлович и сам устыдился своей мысли. Радость от рая куда-то исчезла. Как будто не к Богу шел, а на допрос к следователю. Тут еще откуда ни возьмись обступила их толпа калек, нищих, голодных, расслабленных и прочих убогих представителей рода человеческого. Все они чего-то хотели, тянули к ним руки, говорили одновременно, кто не мог говорить – мычал. Их голоса сливались в грозный лавинообразный гул, вдобавок ко всему на горе за их спинами почудилось Федору Михайловичу странное, похожее на обезьяну существо, только с рогами и длинным коровьим хвостом. Он даже не успел испугаться и удивиться, откуда в раю такое, как услышал расстроенное бормотание Левия Матвея:
– Опять, достали уже, я же на службе, они что, не видят? Нет, я правда на службе… – Ангел как будто убеждал сам себя в совсем не очевидной вещи. – Ну и что, что напросился? Сопровождаю – значит, на службе. Есть же, в конце концов, привилегии. – Ангел замолк, задумался, а потом с видимым трудом, но все-таки договорившись с собой, решительно произнес: – На службе я. – И тут же без паузы крикнул: – Именем ЕГО, изыдите!!!
Нелепые существа мгновенно растворились в воздухе. Облегченно расслабив крылья, Левий Матвей снова двинулся вперед. Достоевский последовал за ним. «Эге, – даже как-то радостно, подумал он, – ад-то тоже существует, и он не дремлет! Не все тут так просто, и конфликтики присутствуют, и бездны какие-никакие имеются. Не пропаду!» Подтверждение его мысли последовало незамедлительно. Мимо Федора Михайловича стремглав и как-то козлоного промчался благообразный французистый господин в цивильном платье по парижской моде десятилетней давности. На некотором отдалении от господина, но все более сокращая дистанцию, бодро бежал будто бы мушкетер. В одной руке он держал кувшин с красным расплескивающимся вином, в другой – шпагу. Периодически на бегу отхлебывая из кувшина вино, мушкетер нес сущую околесицу:
– Ядом, любимую – ядом, ах, каналья, тысяча чертей! И как подло, ядом. Свинья, палач, фигляр дешевый, погоди у меня!
Благообразный господин вопил в ответ не менее безумные оправдания:
– Это не я, это негры! Негры виноваты, я даже не смотрел. С негров, с негров спрашивайте!!!
«Какие негры, почему негры, – озадаченно подумал Достоевский, – как могли негры отравить любимую мушкетера? И почему он обвиняет в преступлении благообразного господина, судя по платью – моего почти современника? Что здесь вообще происходит?» Федор Михайлович сам не заметил, как задал последний вопрос вслух.
– А вот и узнаешь скоро, раз такой умный, – не оборачиваясь, грубо ответил ангел.
Отношения с Левием Матвеем совсем расстроились. Это как раз было понятно: писательская ревность, ущемленное творческое самолюбие плюс национальный вопрос. Жиды вообще очень обидчивые люди. Это Федор Михайлович еще при жизни заметил. Смешные, обижаются, что их жидами называют. Как же еще, помилуйте, их называть? Не иудеями же? Но жиды-писатели – это уж вообще предел чувствительности… Коли евангелисту, ангелу и несомненному жиду Левию Матвею взбрело на ум считать себя писателем, пиши пропало. Это было ясно как дважды два, но это единственное, что было ясно. Остальное тонуло в тумане. Как ни странно, туман, окутавший рай, благотворно повлиял на новопреставленного гения. Он будто весь подобрался, стал ступать по райской земле тверже, стыдливые мысли, посетившие его по первости, насчет жидов и всеобщего человеколюбия испарились из головы. Он снова стал великим и ужасным Федором Михайловичем Достоевским, гением, которому все ведомо и подвластно. Когда, обойдя небольшой холм, он увидел до судороги странную и невероятную картину, ни один мускул не дернулся у него не только на лице, но даже и в других, менее благородных частях тела. По райскому лужку навстречу ангелу трусил могучий старик с окладистой седой бородой.
– Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся… – ритмично, на выдохе повторял он как заклинание. Это бы еще ничего, может, бежать ему так легче, но то, что следовало за стариком, в разум не помещалось. За ним следовал дуб. Обыкновенный, точнее, необыкновенный: очень раскидистый и могучий дуб. На дубе том возлежал истекающий кровью красавец офицер времен наполеоновских войн.
– Ну что же ты, гад, так длинно? – стонал красавчик отчетливым шепотом. – Совсем у тебя совести нет, ваше сиятельство.
Но и дуб с офицером не являлись вершиной абсурда. За ними, поспешая, семенили прехорошенькие женские ножки. Только ножки, без верхней, полагающейся любой, даже самой вредной девице половины тела. И уже венчая процессию, тяжело ухая дымом из трубы, за ножками тащился огромный железный паровоз. Невзирая на всю сюрреалистичность сложившегося натюрморта, что-то смутно знакомое мелькнуло в чертах трусящего старца. Какая-то догадка почти укрепилась в Федоре Михайловиче, но до конца задержаться не смогла, поскольку ритмично призывающий не противляться старец вдруг развернулся к своим преследователям, показал им два явственных кукиша на огромных кулачищах и зычно, почти оперным басом произнес:
– Воистину приветствую я своих мучителей, но заявляю твердо: не от меня все зло, но от баб-с.
На дуб, офицера, ножки и паровоз его слова впечатления не произвели. Они только приблизились к старцу на лишний десяток метров. Старец постоял некоторое время, тряся кукишами, потом махнул рукой и затрусил дальше, опять ритмично, на выдохе скандируя: «Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся…»
После следующей группы бегунов Федору Михайловичу уже все перестало казаться страшным. Даже поэма о великом инквизиторе, которую он сам в глубине души побаивался, мнилась, по сравнению с увиденным, рождественской святочной сказкой. Навстречу трусящему старцу бежало воистину удивительное существо. Начать с одежды: более нелепого сочетания гардероба Достоевскому не доводилось видеть никогда. Кожаные темно-синие штаны, как у краснокожих аборигенов Северной Америки, и шелковый, до середины бедра китайский халат с желтым паукообразным иероглифом на груди. Лицо существа было при этом вполне русским, глаза же скрывали черные очки, вроде тех, что, пряча свои бельма, носили слепые, но не круглые, а прямоугольные почему-то. В целом облик существа навевал мысли о мошенничестве. Нечто вроде кота Базилио, но не из старой доброй сказки про мальчика Пиноккио, а из далекого будущего, обещавшего быть темным. Само по себе существо страха не вызывало, но то, что гналось за ним… Даже в самых жестоких эпилептических припадках, в игорной горячке и на вершине писательского вдохновения Федор Михайлович не видел такого. Он даже представить себе не мог… Наиболее милым из догоняющих был почти нормальный казак с огромными усами, скачущий на лошади и лихо, с посвистом, размахивающий шашкой. Всех странностей – клоунская, не по уставу, форма да красная тряпка на древке, используемая вместо знамени. Дальше начинался парад уродов. Волки, лисицы, огромные псины, имеющие явно человеческие черты, гнались за существом в халате. За оборотнями следовали вампиры и летучие мыши, за ними – злые кукольные, как будто нарисованные, японцы, дальше – уж совсем неведомые многорукие и многоглазые существа, видимо, из индуистской мифологии. Предпоследним в колонне был отряд марширующих грибов, в основном мухоморов, возглавляемый шестипалым цыпленком величиной со слона. Но самое страшное было в конце. Ужасно скрипя досками, на красном хромированном велосипеде ехал обгорелый и почти развалившийся сарай. Вот сарай как раз и устроил окончательный переворот в душе Федора Михайловича. Ну не мог сарай ехать на велосипеде, однако же ехал и был страшен при этом. Только увидев сарай, великий писатель парадоксальным образом ощутил реальность происходящего. До этого сомневался, думал, бред предсмертный видит, но сарай на велосипеде был до того невероятным, что вариант бреда решительно отпадал. Даже бред имеет свои границы. Сарай-велосипедист границ не имел.
Пути бородатого старца и псевдослепого в китайском халате пересеклись как раз напротив Федора Михайловича. Оба на секунду замерли и, казалось, готовились пожать друг другу руки. Однако вместо приветствия существо в нелепой одежде нагло и задиристо, как будто дразня старого человека, продекламировало ему в лицо непонятный, но тем не менее очевидно хамский и обидный стишок:
– Граф Т убил из ТТ, Но не ту, что летела на ТУ Из Москвы в Гавану, А некую А., а точнее, Анну.– Вот оно до чего дошло, – скорбно сказал бородатый старец, – а ведь я предупреждал. Не послушали. – Старик несколько раз тяжело вздохнул, с сожалением посмотрел на наглого стихоплета, обернулся к преследующим его дубу, ножкам и паровозу, безнадежно махнул рукой и затрусил дальше, ожесточенно повторяя знакомое уже заклинание: – Не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся, не про-тив-лять-ся…
Федору Михайловичу почему-то стало жаль убегающего дедушку. Ему даже захотелось окликнуть его, сказать что-нибудь хорошее, доброе, вроде «мил человек, да не расстраивайся ты так, мы же с тобой братья во Христе, все русские люди – братья», но, взглянув в другую сторону, на убегающего плута в халате, он сразу забыл о своем минутном порыве. У плута дела обстояли намного хуже. Упустив несколько драгоценных мгновений на декламацию издевательских виршей, плут позволил своим преследователям почти настигнуть его. Даже самому мошеннику стало понятно, что убегать совершенно бесполезно. Догонят точно. Но плут оказался не робкого десятка, он отважно повернулся к настигшему его сборищу упырей и принял какую-то прихотливую, судя по всему, восточную позу.
– Ом-м-м-м-м…. – завибрировал неприятным звуком мошенник, видимо, надеясь отпугнуть неприятное сборище. Вроде бы даже и получилось: противники в первый момент отпрянули. Ободренное произведенным эффектом существо в халате еще раз выдало страшный звук «ом» и быстро, скороговоркой забормотало: – Вас не существует, вас не существует, вас не существует… ом-м-м-м… вас не существует, вас нет, нет вас, омммм… ом-м-м-м…
Оловянными от ужаса глазами Федор Михайлович наблюдал, как к бормочущему существу из хвоста колонны нечисти медленно подъезжает сарай на велосипеде. Плут в халате, видимо, впал в религиозный экстаз и не замечал опасного движения впереди. Напротив, он все сильнее, быстрее и громче восклицал:
– Вас не существует, не существует, не существует, оммммм…
Сарай почти вплотную подъехал к нему, а он, как глухарь на току, самозабвенно и истерично пел свою песню:
– Вас не существует, вас не существует, вас не существует, омммм…
– Это тебя, дурак, не существует… Ам! – неожиданно низким и приятным голосом сказал сарай и проглотил существо.
Что тут началось! Оргия, вакханалия, грибы, оборотни, вампиры и даже казак с шашкой – все бросились внутрь сарая с каким-то животным урчанием и повизгиванием. А из центра кучи-малы раздался душераздирающий, но, к сожалению, вполне человеческий вопль. Федор Михайлович зажмурил глаза и отвернулся. Было очень жалко плута. Неизвестно откуда в голову писателя залетел шальной и поразивший его самого вопрос: «Если счастье всего человечества не стоит слезинки ребенка, то стоит ли весь рай этого страшного крика пускай даже и плута? И вообще, что это за рай такой странный, уж не ад ли?» Огромным усилием воли, воспитанной за годы каторги и десятилетия почти каторжного литературного труда, он выгнал прочь неприятные вопросы и зашагал за ангелом Левием Матвеем на встречу с Создателем.
3
После сарая-людоеда последующие происшествия Федора Михайловича почти не удивляли. Ни ветряные мельницы, гонявшиеся за каким-то бедным испанским малым, ни смутные тени и полчища средневековых рыцарей, крадущихся к чопорному англичашке, вежливо пятившемуся от них с горы. Лишь один раз он немного задержал взгляд на странном медведе с огромными круглыми ушами, свирепо терзающем пожилого господина в клетчатом, по американской моде, костюме.
– Ты же добрый, добрый, я знаю. Зачем ты так? – вопреки очевидным фактам, кричал симпатичный господин убивающему его зверю.
– Добрый? – удивленно, человеческим голосом спросил зверь и даже на мгновение перестал мучить симпатичного господина. – Я добрый? Да, я добрый, я был когда-то добрым, пока ты, сволочь, не отправил меня из Африки в эту гребаную холодную Россию, к этим крокодилам, ментам, старухам, туристам и пионерам. А теперь я не добрый. Я ни хрена не добрый. Р-р-р!..
Зверь перешел на рычание и возобновил прерванное терзание. Достоевский равнодушно отвернулся. Не трогало его закаленную в безднах душу тривиальное умерщвление. Вот сарай, да, сильная вещь, а это… Единственно и повернулся, потому что услышал столь святое и ценимое им слово «Россия» в странном контексте. Повернулся и тут же пошел дальше.
Прозорливый читатель уже наверняка догадался, кто были эти химерические существа, окружающие после смерти нашего великого писателя. Почти догадался и сам великий писатель. Но тут тропинка, по которой он шел с ангелом Левием Матвеем, резко оборвалась, и они незаметно очутились в преддверии чертогов Господних. Не до размышлений стало Федору Михайловичу. Сейчас, сейчас свершится. То, к чему шел всю жизнь, произойдет. Сейчас раскроются все тайны бытия, не мелкие и смешные задачки с людоедом-сараем и лопоухим медведем из Африки, а вообще все тайны. Сейчас он узнает, прав ли был в своих беспримерных взлетах и падениях. Сейчас… Ярко-синее небо над головой сгустилось до состояния мерцающего хрусталя, окружающие сосны выпрямились и обернулись уходящими к небесному куполу колоннами, и Федор Михайлович обнаружил себя стоящим посреди прекрасной залы в доме нашего Небесного Отца. Прямо перед собой он увидел… Тут рассказчик вынужден умолкнуть на мгновение, чтобы уже далее, после этого чудесного мига, изъясняться лишь иносказаниями. Неизъяснимое не изъяснишь, но в общих чертах, в весьма отдаленном приближении попробовать можно…А пожалуй, что и свет увидел господин Достоевский пред собою. По крайней мере, глаза от яркой вспышки он закрыл. Но это не помогло. Как будто не стало у него глаз. И кожа прекратила покрывать сочащуюся кровяными тельцами плоть, да и сама плоть куда-то подевалась. Блаженством охватившее Федора Михайловича состояние назвать мало. Все равно что первый глоток воздуха чудом вынырнувшего утопленника назвать удовольствием. Весьма отдаленно описать бурю, творившуюся в душе писателя, возможно, если смешать два самых сильных чувства, овладевавших некогда Федором Михайловичем на противоположных полюсах его жизни. Первое – это когда совсем еще в младенчестве незабвенная матушка Мария Федоровна ласкала его в колыбельке, тетешкала и целовала в мягкий, еще не успевший сформироваться носик. Второе же чувство было испытано относительно недавно, незадолго до смерти, когда его Императорское Величество пригласил писателя по-простому в гости, чтобы познакомить со всей своей августейшей фамилией. Они пили чай из самовара на террасе Михайловского дворца, великие княгини мило щебетали и, притворно пугаясь, расспрашивали, как же это так топором по голове старушку, да еще сестру ее Лизавету, а царь ласково улыбался ему в надушенные ароматные усы. Великое почтение и великая радость поселились тогда в сердце писателя, и именно в тот момент он почувствовал себя как бы на вершине своей многотрудной жизни. Не забывая, впрочем, тут же отметить, что вот же и холопское есть в нем. И тут же обрадоваться этому обстоятельству. Не холопству, разумеется, а тому, что отметить не забыл. Так вот, если смешать два столь разноречивых, но сильных и приятных чувства да и умножить полученную смесь на миллиард-полтора, пожалуй, и получится отдаленное подобие того, что испытывал Федор Михайлович при виде поразившего его света. Поэтому совсем неудивительно, что, охваченный волнением, он пал ниц, склонил голову и, захлебываясь воздухом, счастливо разрыдался. Зато когда он, очистившись святыми слезами, вновь поднял лицо, нечто удивительное как раз и произошло. Свет растворился в огромном пространстве залы, и Достоевский узрел… Он узрел себя, даже лучше, чем себя, себя как на парадном портрете художника Перова, известном впоследствии по многочисленным изданиям книг. Не успев осознать столь невероятный факт, вдобавок ко всему он еще услышал и собственный голос:
– Батюшка, Федор Михайлович, ради бога… фу ты черт… прости, господи… опять… никак не могу избавится от этих дурацких штампов. В общем, пожалуйста, умоляю вас, не примите мою выходку за глупую шутку, а тем паче за издевательство. Уверяю, исключительно из огромного уважения к вам я принял сей облик. Ну еще и для удобства. Согласитесь, не комфортно беседовать со светом, свет не обнимешь, не пожмешь ему руку и даже не поговоришь толком. Сомневаюсь, что даже я могу заставить фотоны говорить. Это как-то не научно, что ли… Только исключительно из уважения и гордости за вас я рискнул натянуть, так сказать, сию личину. Вы, как тонкий психолог, должны меня понять: копирование собеседника сокращает дистанцию и облегчает диалог. Я у вас же, по-моему, это и читал где-то, а может, и не у вас. Вы простите меня, старика, память шалит последние лет восемьсот. Ну если не как психолог, то как известный мистик, вы поймете меня точно. Написано же, по образу и подобию, вот я и решил подчеркнуть. Но только из-за уважения, исключительно из-за уважения. Вы не сердитесь на меня? Дорогой мой человек, лучшее мое создание. Скажите мне, что не сердитесь, я не переживу, если… Не сердитесь?
– Как я могу? – слегка ошалев от божественного напора, ответил Федор Михайлович. – Как смею я, ваше… святой… всеблагой… я не знаю, как…
– Да бросьте вы, к черту, эти чины. Слышали, слышали? Опять сказал, ну вам ли, великому писателю, не знать, вот привяжется выраженьице, и не убежишь от него, суешь, куда нужно и не нужно. Мучаешься, а суешь. Ох, простите меня снова, какой-то я неловкий сегодня. Но все это от счастья долгожданной встречи, очного знакомства, так сказать. Вы ведь, не ровен час, подумали, что я на ваши штампы намекаю. Ни в коем случае, только о себе, исключительно о себе. Подумали, подумали, не отпирайтесь, знаю я вас, тонких психологов и мистиков, сам такой… Ну простите еще раз. И знаете что, давайте без церемоний, без чинов, по-простому, как тогда у императора. Ладно? Вот и отлично, я вас так ждал, так ждал, и поговорить-то без вас не с кем, скучно до ломоты зубовной. Доктринеры все однобокие, как упрутся, так и талдычат каждый свое. Вы – другое дело, с вами мы сойдемся. Лучшее, подчеркиваю, лучшее мое творение! Вы нюансы поболее меня чувствуете, не отпирайтесь, мне не зазорно признаться. Я, так сказать, по крупным мазкам специалист, там свет от тьмы отделить, создать землю, воду, солнце, гад морских, человека, а вы – по нюансам. Ну обнимемся, что ли, батюшка Федор Михайлович, а?
На этих словах Господь обнял господина Достоевского, и тот вновь пережил то самое ощущение, что и в первый раз, увидев благостный свет в зале. Но и еще одно чувство испытал он, то, которое не ожидал и не желал испытывать. Осознав его, он почти задавил это чувство в себе, но от отца небесного ничего не скроешь, и, как ни надеялся Федор Михайлович, а уличен был тут же…
– Ой, гордыня… гордыня, – по-детски обрадовавшись, захлопал в ладоши Господь, – ну ведь гордыня же, признайтесь, мол, самого Бога в нюансах обставил, да? Ох как хорошо, дорогой вы мой человек, как глубоко и объемно, святой восторг и тут же рядом гордыня. Была же, была?
– Была, – скромно потупив очи, ответил Федор Михайлович.
– А сейчас стыд сладкий, сладенький такой стыд и облегчение, что сказал, что простили и нечего больше утаивать.
– И еще радость подлая, что дешево отделался, – решился дополнить Господа гениальный писатель. – Мол, мерзавец, но в шутку мерзавец, не взаправду.
– Ах, какой вы молодец, Федор Михайлович, как это тонко подмечено. Я же говорил, в нюансах вы меня обскакали. А не боязно ли в мерзости перед столь высоким лицом признаваться? Я не в виде угрозы спрашиваю, просто любопытно очень. Когда еще нюансам у гения поучишься.
– Боязно, – совсем расхрабрился господин Достоевский, – но и дух захватывает от своей наглости, и щекочет в груди приятно от падения своего.
– И исступление какое-то наступает, да? Мол, гори оно все синем пламенем, пусть ад, пусть муки вечные ради одной этой минуты. Минутка, да моя… Так ведь?
– Так-то оно так, но сразу же и опустошение приходит, и звонким становишься, пустым, – не захотел уступать в глубине анализа Федор Михайлович.
– Ах русская вы моя душа, – опять захлопал в ладоши Господь, – широкая, безбрежная, противоречивая, как я люблю все это, если бы вы только знали! Но скажите, скажите мне, ведь элемент хамства тоже присутствует?
Около получаса два Федора Михайловича, один из которых был настоящим, а другой – несоизмеримо выше и лучше настоящего, вели оживленную дискуссию. До последней молекулы они обсудили необычную ситуацию. Досуха, до мельчайшего нюансика и даже намека на нюансик. Но мало-помалу разговор стал иссякать, и воцарилась как бы вопрошающая пауза.
– Вам, наверное, многое хотелось бы узнать? – не стал долго мучить гениального писателя небесный отец.
– Хотелось бы, – абсолютно честно и без всяких нюансов ответил господин Достоевский.
– Да вы ведь и сами все знаете, дорогой Федор Михайлович.
– Как так?
– Да вот так, все все знают, да знать не хотят. – Господь печально вздохнул, оглянулся как будто в поисках чего-то, но, бросив искать взглядом, вдруг резко и даже с некоторой издевкой спросил: – Ну уж Священное Писание вы наверняка читали?
– Каждую букву-с, – придя в страшное волнение, пролепетал Достоевский, – до запятой, до точечки, могу хоть сейчас наизусть. Соизвольте только приказать…
– Федор Михайлович, – потеплел от его искренности Господь, – ну не дуйтесь на меня, пожалуйста, ей-богу, не хотел… фу ты черт, опять… и опять, вот зараза, привязалось, и не убежишь никуда. Впрочем, я не об этом. Вы же не школяр, а я не учитель. Я сам у вас учусь, о чем поведал уж неоднократно. Зачем же наизусть? Просто откройте книгу, которая, как я вижу, по счастью, уже у вас в руках, и прочтите.
Федор Михайлович изумленно посмотрел на свои руки, они и правда благоговейно сжимали невесть откуда взявшееся Священное Писание. Самое обыкновенное, впрочем, изданное весьма небогато, что называется, для народа.
– Откуда начинать-с? – почтительно спросил он.
– Да сначала, с самой первой строки.
Господин Достоевский откашлялся, осенил себя крестным знамением и торжественным голосом, невольно подделываясь под церковных служителей, стал читать первую строчку:
– В начале было Слово. И Слово было у Бога. И Слово было Бог. И…
– Ну? – нетерпеливо перебил его Господь.
– В каком смысле «ну»? – совсем растерялся Федор Михайлович.
– Что скажете? Дальше можно не читать, дальше подробности малозначительные. Главное – здесь. Ну вы-то, вы-то – ум недюжинный, наверняка уже догадались. На вас вся моя надежда, хоть вы скажите…
– Я не знаю… – как на экзамене, оробел великий писатель. – Видимо, здесь говорится, что Бог, то есть Вы, всемогущи, по слову Вашему все происходит. Едины и всемогущи…
– Ну всемогущ, всемогущ, это понятно, а еще что?
– Очень всемогущи… – глупо пролепетал Федор Михайлович и пристыженно замолк.
Повисла нехорошая пауза, то, что нехорошая, господин Достоевский понял по своему облику, точнее, по облику своего всемогущего визави. Он как в зеркало смотрелся, и картина там предвещала бурю. У Господа заиграли желваки на скулах, как-то очень некрасиво порыжела борода, а лоб покрылся фиолетовыми пятнами. Когда при жизни неблагоприятные обстоятельства или надоедливые люди выводили Федора Михайловича из себя, у него начинались точно такие же симптомы. Заканчивалось всегда плохо: или он впадал в приступ ярости, или случался очередной эпилептический припадок. Что такое эпилептический припадок у Господа и какими последствиями он грозит, даже думать не хотелось. Но всемогущий потому и всемогущий, что может управлять не только другими, но и собой. Другими-то любой столоначальник может, а вот собой… Буря, к счастью, миновала. Лицо небесного отца вновь просветлело, пятна сошли со лба, взгляд засочился любовью и состраданием. Казалось, еще секунда, и он погладит бедного Федора Михайловича по головке. Не погладил, но произнес слова, окончательно утешившие великого писателя:
– Ох, простите меня покорнейше, пытаю вас здесь, как Великий инквизитор пытал меня в вашей блестящей поэмке. Очаровательно, очаровательно, читал и истинное наслаждение испытывал. Даже завидно было. Но не от зависти я вас здесь мучаю, не от творческой ревности злюсь, поверьте мне. Да и не на вас сержусь, а на себя. Ведь вроде ясно написал: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог». Ну куда яснее, однако же никто, ни один человек, не догадался! И даже вы, тонкий психолог и мистик, не догадались. Значит, сам я виноват. Я, знаете ли, не поклонник теории, что публика не доросла до художника. Если публика не понимает, значит, сам художник где-то маху дал. Я так думаю. И, как ни горько сознавать, маху в этот раз дал я. Хотя не понимаю, хоть распните меня снова, не понимаю, где ошибка? Вначале было Слово, и Слово было у Бога, и слово было Бог. Просто же. Как можно трактовать двузначно!? Ну что мне, примитивистом заделаться, что ли? Жил-был один писатель, и он написал все сущее, так, что ли? Но ведь глупо, согласитесь, не стильно, не торжественно, пошло даже. Да, да, Федор Михайлович, мы – коллеги, я тоже писатель, работаю, правда, в несколько ином жанре, ближе к эпопее, но тем не менее…
– Так вы меня написали, – ошеломленно спросил господин Достоевский, – я – ваш персонаж, как… как Алешка Карамазов, как князь Мышкин у меня, как Раскольников?
– О, не беспокойтесь, Федор Михайлович, вы значительно лучше всех вышеупомянутых сущностей. Любимое и лучшее мое создание. Это я не в том смысле, что я талантливее. Нет, ни в коем случае. Вы, безусловно, превосходите… особенно в плане психологических нюансов и тонкостей. Но, согласитесь, ни Алешка, ни Мышкин, ни Раскольников романов не писали, тем более таких, как вы. А вы пишете. Обладая некоторыми техническими средствами, я смог устроить так, что вы пишете романы, и еще как пишете. Я, в принципе, постмодернист, если вам говорит хоть что-нибудь такая характеристика. И не потому, что иду после модерна, как вы понимаете, я и до модерна в ус не дул, честно говоря, я всю эту ерунду и создал, как и все остальные измы и течения… Нет, пожалуй, неправильно вам отрекомендовался! Не постмодернист я, а просто пост-. Все пройдут, а я останусь, поэтому пост-. Но и постмодернист тоже. Мои лучшие и любимые персонажи пишут романы, и их персонажи, в частности, ваши, господин Достоевский, любимы мною зачастую больше, чем собственные. Хотя не обижайтесь, ваши – тоже мои. Правда, объявился тут у меня один конкурент, очень талантливый, но заносчив, пером не описать. Русский, между прочим, Миша Булгаков, может, знаете? Ах, запамятовал опять, во времени немножко вы разминулись, позже он вас, ну ничего, здесь за вечность познакомитесь и наговоритесь. Так вот этот Миша, талантливый, но смешной парень, заявляет: «Равен я тебе, прием у тебя перенял, у меня тоже персонаж роман пишет, причем о тебе, а значит, не ты меня, а я тебя выдумал!» Еще и черта туда приплел, напугать меня, дурашка, собирался. Меня чертом, как ежа – голой ж… простите за вульгаризм, конечно. Ладно, я его все равно люблю, идиота горделивого, пускай резвится, не понимает, что его персонажи – мои персонажи. А книжонка занятная, выдающаяся даже, «Мастер и Маргарита» называется. Рекомендую. Так о чем это я? Cбился, представляете, как о литературе заговорю, не могу успокоиться, горячусь, доказываю что-то, сбиваюсь… Запутал я вас, а между тем вопросов у вас много. Вы задавайте, не стесняйтесь.
С Федором Михайловичем творилось странное. На этот раз у него на лбу выступили фиолетовые пятна и нехорошо порыжела борода. От полученной информации душил гнев и кругом шла голова. Буквально кругом, полная дезориентация в пространстве. Как это Бог – писатель, как это он, Достоевский, – персонаж? И еще какой-то Миша Булгаков и его персонаж-писатель, который выдумал Бога. Уж не морочат ли ему голову? Может, это не Господь, а лукавый надсмехается над ним и играет в свои дьявольские игры? Искушает. Но, с другой стороны, первая фраза Священного Писания: «В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог» – убеждала стопроцентно. Да, Господь действительно романист! Только от этого знания еще хуже становилось, слишком все просто и очевидно. Почему же тогда он, дурак, сразу не догадался, еще при жизни? А потому что дурак, вот почему. Персонаж ходульный, без своего ума и воли, как зомби у колдунов культа Вуду на далеких гаитянских островах. Низведение с пьедестала гениального писателя, почти равного Богу, а в чем-то (в нюансах, например) и превосходящего его, обрушение до статуса персонажа сотворили с господином Достоевским злую шутку. Он летел в бездну и ничуть не сопротивлялся своему падению. Он восстал.
– Так, значит, персонаж… – с угрозой повторил слова Небесного Отца господин Достоевский. – И мир ты создал на кончике пера. А я персонаж… Так покажи мне свое перо, дай мне эти листы, и я сожгу их к черту!
– Ой гордыня, опять гордыня, – просиял ликом Господь, – ой как хорошо, не только гордыня, но и святотатство и богохульство! И ведь знаете, Федор Михайлович, что Бог я ваш точно, а все равно… Русская, русская душа, великая, потому и литература великая, что душа соответствующих размеров, всю грязь в себе вмещает, но и все небо. Правда, есть пословица, я ее сочинил, о ложке дегтя и бочке меда, да вы ее знаете. А теперь представьте, как вся грязь все небо испортить может. Но ведь сюжет, однако. Да еще какой! Вот за этот сюжет и люблю Россию. С остальными странами скучно, а Россия избрана мною за сюжет. Но уж, не обессудьте, и наказана будет крепко. Потому как какой сюжет без страданий? Ну вы об этом лучше меня понимаете, вы же Достоевский. А гордыню вашу я примирю, потерпите немного. Будет вам компенсация, возрадуетесь, «аллилуйя» вопить начнете. Чисто для формальности напоминаю – вы в раю, Федор Михайлович, и ничего сильно плохого с вами случиться не может по определению или по законам литературного жанра, это уж как вам больше нравится. Просто потерпите. Пока же отвечу на вторую половину вопроса, то есть покажу перо и листы, как вы и просили. Для начала маленькая преамбула, от автора, так сказать.
Милый, гениальный, глубокий и безбрежный Федор Михайлович, когда я вам расскажу, вы поймете, как все просто. Все гениальное просто, не вы ли случайно сказали? Не вы. Ну ладно, я уверен, что вы, по крайней мере, так думали. Более того, не устану повторять, что вы и без меня все знаете. И не зомби вы никакой, как в обиде давеча на меня напраслину возвели. Если бы умел обижаться, обиделся бы. Ибо согласитесь, ничего не может быть хуже для автора, когда его персонажей упрекают в ходульности и отсутствии внутренней логики. Но я не обижаюсь, потому что вот стоите вы передо мной, сердитесь, богохульствуете, спорите. Живой и сердитый стоите, а я люблю вас и прощаю вам все именно за то, что вы живой. В этом смысле абсолютно правы те, кто считает, что Бог есть любовь. Только живым нужно быть, Бог живых любит. На этом позвольте предисловие закончить и перейти к основной части повествования.
Ну как создаются миры? Точнее, как они пишутся? Да так же, как и книги: сначала зуд, неясный такой зуд. Еще ничего нет, ни сюжета, ни идеи, ни названия, а зуд есть. Как там «дух пустынный носился над бездной безводной» или наоборот, неважно. Зуд может продолжаться долго, я слыхал, вы своих Карамазовых пару десятилетий вынашивали. Так ведь? Но сколько бы ни продолжался этот зуд, он всегда заканчивается вспышкой, озарением. Еще ничего не видно, нет имен и времен, но уже чувствуешь, предвидишь: будет, все будет. Не знаешь еще, как будет, не знаешь, а чувствуешь. «И отделил Бог свет от тьмы, и создал небо, луну, солнце и прочие небесные светила». На следующем этапе замысел обретает плоть, появляется более-менее конкретный план. «И создал Бог твердь и воды на ней». Ну а потом, собственно, начинаешь писать, появляются персонажи, интерьеры, завязывается сюжет. «И создал Бог горы и леса, и поселил гадов морских в водах, а птиц и зверей на суше». С главным героем тоже затягивать не рекомендуется, но и сразу он на сцену выходить не должен, лучше под конец первой части. «И создал Бог человека из праха по образу и подобию своему, и вдохнул в него душу». Конечно, по своему образу, а по чьему же еще? Все персонажи – из автора, тем более главные герои. Тут важно, чью душу вдыхать, и опять ответ – свою. И еще важно, почему из праха и что вообще такое этот прах. И это вы прекрасно знаете, господин Достоевский, прах – это мысли, потому что мысли – это прах счастья. Как только осмысливать начинаешь, думать о счастье своем, тут же оно и заканчивается. Именно поэтому все настоящие писатели глубоко несчастные существа. И я в том числе, между прочим. Из праха своего счастья, из мыслей своих печальных и создаем мы души наших персонажей. Тут же вам ответ, что такое люди и куда они деваются после смерти. Прах к праху, мысли к мыслям. Я думаю о людях, я выдумываю их, они мои одушевленные мысли, прах счастья моего, и после смерти они возвращаются ко мне. Но все не так плохо, есть и в писательстве свои преимущества. А я их значительно усугубил. Например, я создал рай, а в нем одни только писатели, почему, скажу несколько позже, так что не расстраивайтесь, уважаемый Федор Михайлович, быть персонажем немного печально, но чрезвычайно почетно, тем более таким персонажем, как вы. И еще одна награда есть у меня именно для таких, как вы, персонажей, о ней я вам говорить не буду, сами узнаете, зачем сюжет раскрывать заранее. Но уверяю вас, награда редчайшая, ради нее мы с вами и занимаемся всей этой писательской дребеденью. А если возвращаться к технике, то дальнейшее не сложно: всего-то конфликт какой-никакой создать надо, вроде изгнания из эдемского сада, и пошло-поехало, понеслось…
Федор Михайлович слушал Господа, и гнев его таял, как сладкая мятная конфетка во рту. Только сладко ему не было, горькое послевкусие оставалось от слов верховного существа. Но и светлое. Писатель, Бог – писатель… Это же надо, уму непостижимо, писатель, как и он. Да, все так и есть, зуд, озарение, создание земли и вод в виде плана, и мысли… как он там сказал, «мысли – прах счастья моего». И персонажи из праха счастья, одушевленные больным сердцем автора. Лучше и не выразишь, а главное – правда чистая. «Я же был согласен, что люди – дети Божьи? – задал сам себе вопрос Федор Михайлович. – Так почему сейчас против персонажей возмутился, дети или персонажи – какая разница? Персонажи даже лучше! Господь, верховный громовержец, конечно, вызывает трепет, но Бог-писатель мне как-то ближе и понятнее. Ведь закрадывалась мыслишка, и говорил даже в горячке спора, что не Литература живет по законам жизни, а жизнь существует по законам Литературы. Преувеличивал, думал, гипербола, думал, а оно вот как все оказалось». Единственной занозой, саднившей в душе господина Достоевского, оставалось упоминание Господом крепкого наказания России для оживления неведомого сюжета. Великий писатель и сам, надо признаться, любил помучить своих персонажей, нагнать ужасу и мальчиков кровавых в глазах подпустить для оживляжа. Так то ж книжки просто, бумажные листочки, призванные заставить сытого и нелюбопытного читателя задуматься. Уместен ради этой высокой цели и некоторый перебор. Но Россия, сотня с лишним миллионов живых и родных ему душ… «Отмолю, – твердо решил Федор Михайлович, – как Моисей ветхозаветный на Синайской горе отмолил у Господа погрязший в грехе и распутстве народ свой. Отмолю, брошусь в ноги и отмолю». И совсем уж было он собрался пасть на колени, как накатила на него вдруг неизъяснимая печаль и апатия. Неважным все показалось, несущественным. И даже Россия. «Какая Россия, – подумал он неожиданно, – здесь, в Господних чертогах, какая Россия? Россия не Россия, мелко все это. Он мне тайну великую открыл о писательстве своем, а ему Россия? Да ведь я, пожалуй, и не могу его ни о чем просить, раз он писатель. Попросил бы меня кто Митю Карамазова пожалеть, глаза бы выгрыз. Какое, мол, право имеете мне, творцу, указывать!» И тут Федора Михайловича посетила еще одна странная мысль, которой он поначалу испугался, а потом как-то неожиданно принял сразу целиком, от чего проклюнулась в его сердце и заполнила его полностью тоска. Он вдруг понял, что зря всю жизнь такой упор на Россию и русских делал. Раз все персонажи Божьи, то зря. Накликал он только беду на дорогих своих соотечественников. Задал модель поведения, сформировал литературой шаблоны безбрежной русской души, озвучил то, что озвучивать не нужно было, и вот Господь говорит: «интересный сюжет». А интересных сюжетов без крови не бывает, взять хоть его романы – везде кровушка льется. Лучше бы он о птичках писал, причем не о русских птахах, желательно, а о японских, к примеру, на всякий случай. Раскаяние в душе господина Достоевского достигло апокалиптических размеров, перешло в некое иное состояние, которое и раскаянием назвать нельзя, и вдруг породило удивительные для него самого вопросы, но настолько жгущие его изнутри, что не задать Господу он их не смог. Волнуясь, путаясь и сбиваясь, словно в бреду, он пробормотал бессмысленный на первый взгляд текст:
– А наш мир, наша вселенная, все вокруг – это первая ваша книга, единственная ли? Но если нет, что с остальными, после точки, что с остальными? И в чем идея, и когда у идеи будет точка? Что вы хотите нам сказать, зачем вам это все? Неужели…
Бог аж подпрыгнул, на мгновение его облик, взятый напрокат у Федора Михайловича, даже потерял очертания, расплылся, почти превратился в свет. Но Господь собрался вновь и исполнил какой-то дикий и явно торжествующий танец.
– Вот, вот! – радостно закричал Бог. – Я знал, я верил в вас, я в вас ни секунды не сомневался! Вот они, вопросы, которые мне никто не задавал, но которые грызут меня вечность. Вы – гений, Федор Михайлович, вы живой, вы лучший. И не надо, пожалуйста, себя корить, что шаблоны для русских озвучили. Призвание у вас такое, талант такой – озвучивать, вы и для меня нечто очень важное озвучили. Вы не волнуйтесь, не худшие на свете шаблоны вы сочинили. Знаете, у не любимых вами немцев такие сочинители вскоре после вашей смерти появятся, что… И ведь бездарные, сволочи, не чета вам. Талант может озвучить злое, но неталантливое никогда. А от неталантливого все зло по большому счету и происходит. Эх, было бы кому помолиться, вознес бы благодарственную молитву. За вас, за то, что удались вы мне так и помогли. Да знаете ли, что своими вопросами не Россию вы отмолили, а целый мир? Я ведь только сейчас понял, натолкнули вы меня на эту мысль. Пока не озвучит кто-то – не поймешь. Я, конечно, и сам… но это не то. Вы тем отмолили, что именно вы озвучили, а значит, я прав, значит, удалось, тысячу раз я прав, и книга еще не закончена…Ох, вы извините меня, дражайший мой, бесценнейший Федор Михайлович, сумбурно все как-то, бестолково и нескладно. Но и поймите, пожалуйста, уж кто-кто, а вы поймете. Вот представьте себе, что ваш персонаж, да хоть и старец Зосима, вопросы вам задавать начнет, да еще такие, которые вас мучат давно, но еще не сформулированы вами. Каково, а? Знаю, знаю, задавали вам ваши герои вопросы и спорили даже. Сопротивление материала, мне ли, главному писателю во вселенной, не знать? Если материал живой, он всегда сопротивляется, только мертвяки смирные: куда пнешь, в ту сторону и катятся. Я все знаю, но это другое, это наяву, не смутные подозрения, оправдываемые полетом крылатой, но эфемерной музы, а свершившийся факт. Есть от чего растеряться. Ладно, острая фаза счастья у меня уже прошла, могу говорить. Не то что могу – обязан. Ничего от вас не скрою, нет и не было у меня собеседника, более достойного и лучше меня понимающего. Слушайте, Федор Михайлович, слушайте внимательно то, чего никто еще не слышал.
Конечно, ваш мир не первый мною созданный. Я – писатель опытный и настолько древний, что само понятие древность звучит по отношению ко мне нелепо. Мне кажется, что я был всегда, а если мне кажется, то так и было. Уж поверьте, все, что мне кажется, тут же и возникает, – такова моя природа, и даже я не могу с ней ничего поделать. Я написал миллионы книг, а может, миллиарды или триллионы, никогда не задумывался сколько. Были среди них удачные, были и не очень, были и такие, которые вы и вообразить не можете, и объяснять бесполезно. Потому что миры эти основаны на совершенно иных принципах, чем ваш. Только один пример для общего представления. Помню, написал я однажды очень забавную и красивую вселенную, носителями разума там были существа вроде одушевленных математических формул, а основным конфликтом и движителем истории являлась проблема деления чисел на ноль. Из школьного курса алгебры известно, что на ноль разделить ничего нельзя, однако же существа все время пытались. Вековечная несбыточная мечта, вроде как счастье для всего человечества – у вас. И кстати, в финале им это удалось, не скажу как, но удалось. Я вообще-то люблю хеппи-энды. За это многие упрекают меня в пошлости. В свое оправдание могу сказать только, что, если подумать хорошенько, любой энд – хеппи, бесконечны лишь страдания. Но вы задали другой и очень интересный вопрос: а что же случается после этого любого (но непременно счастливого по сути своей) энда с созданным миром? Тут два ответа, Федор Михайлович, и оба верные, выбирайте, какой вам больше по вкусу. Один заключается в том, что наступает эра всеобщего благоденствия и счастья, так называемый золотой век. Все конфликты разрешены, все вопросы исчерпаны. Живи и радуйся. Это для оптимистов. А для пессимистов автор пишет на последней странице романа слово «КОНЕЦ» и ставит огромную жирную точку. Забавно! Радетели за всеобщее счастье, всевозможные борцы со злом не понимают очевидной истины: как только они победят окончательно, тут-то всем крышка и настанет. Впрочем, хорошо, что не понимают, иначе как сюжет вперед двигать? А с точки зрения автора, написанная книга – это фантом, привидение, вспомнишь ее иногда, взгрустнешь мимолетом или, наоборот, обрадуешься, как я сейчас своим математикам, и сразу забудешь. Потому что писатель живет лишь той книгой, которую пишет в данный момент. Простите, конечно, что объясняю давно известные вам вещи, но я предупреждал, что все просто, и все действительно просто. Я писал, оттачивал свое мастерство, пробовал разные жанры, начинал с простенького – детективчики там разные, скандалы, интриги, расследования – и неплохо, поверьте, выходило. Но всякая идея рано или поздно исчерпывает себя. Я заканчивал книгу и тут же принимался создавать новый мир. Хотелось такую книгу написать, где было бы все, вообще все, и чтобы не заканчивалась никогда, и при этом интересно так, что оторваться невозможно. Невероятная и с первого взгляда нерешаемая задача. Постепенно я догадался, что ни один самый увлекательный сюжет, ни одна самая стройная логика к решению меня не приближают. Персонажам надо давать волю, свободу творить и ошибаться, тогда книга воспроизводит как бы саму себя и длится дольше. Я стал работать в этом направлении. Был у меня мир, где существа изъяснялись исключительно на языке музыки. О, сколько гармоний, какие мелодии и симфонии услаждали мой слух! Сладкий сон, эти звуки навевали сладкий сон и бесконечное счастье. Я думал, вот оно, получилось, но нот всего семь, их сочетание велико, но не безгранично, пошли повторы, плагиат, стало скучно, и я поставил в конце высокое и протяжное крещендо. С архитектурным миром та же беда, и с балетным, и с художественным. Художники, кстати, продержались дольше всех, но, когда супрематизм по десятому разу сменился импрессионизмом, я понял, что пора завязывать, и смешал все краски. Идея была, в принципе, верна – свобода и творчество, но вот воплощение хромало. Я уже не говорю о мелких и до сих пор не изжитых огрехах, главная из которых – проходные персонажи, необходимые, так сказать, для объема. Вроде «по заснеженной улице мимо главного героя прошел мужик Еремей и истово перекрестился на блистающие в морозном небе золотые купола храма». Казалось бы, мелочь, а Еремей еще лет тридцать потом живет, крестится на храм и мучается вопросом, для чего он на белый свет появился. Да для того и появился, чтобы главный герой сначала на него посмотрел, а потом на храм взор перевел и задумался о вечном. И все. Но ведь жалко же Еремея, живое все-таки существо, и душа в нем – по образу и подобию… До слез жалко, а сделать ничего не могу. И таких Еремеев – абсолютное большинство на земле живет, одна радость – с каждым столетием их становится ненамного, но меньше, потом объясню почему. В общем, проблем хватает. Но главную я решил. Случайно почти, по наитию, но решил. В одну счастливую минуту создал я человека, разделил его для пущего конфликта пополам – на мужчину и женщину – и поселил его рядом с собой в эдемском саду. От лени или отчаяния я не стал выделять в нем какую-то одну главную черту. И не музыкант он вроде, и не танцор, и не художник, и не зверь, и не ангел, а так, всего понемножку. Во мне чего только ни намешано, вот все без разбору и запихнул. Милые такие люди получились, но что делать с ними, я не знал. Застопорился сюжет, остановился почти, думал, пожар в саду устроить, или наводнение, или голод, чтобы мужик бабу съел и мучился потом угрызениями совести, много чего думал, но к определенному выводу не пришел. И вот пока думал, случилось чудо – они за меня подумали. Увидела Ева в саду тень от дерева и испугалась, чего-то нафантазировала, решила, что змея ползет, позвала Адама, и стали они бояться вместе. Ну а дальше вы знаете. Только одна деталь: не я дьявола создал, точнее, я, но не впрямую. Они создали. Да я бы и недодумался, пожалуй, до дьявола. Представляете, Федор Михайлович, персонажи сами за автора конфликт придумали. Адам и Ева оказались не только первыми на земле людьми, но и первыми писателями. И тут я понял, что удалось наконец-то. Полный мой образ и полное подобие. Самое любопытное, что как только люди вообразили дьявола, он тут же и появился в реальности. А что вы хотите, подобие-то полное. Ух, как дух у меня захватило! Ух, как интересно сразу стало, а ведь я и не делал почти ничего. Так, мелкие корректировки. Смерть для них приготовил, чтобы сюжет чуть оживить, и размножение для той же цели. А дальше в основном смотрел со стороны. Ну помогал немножко – не писателем стал, а редактором скорее. Конечно, не без проблем сюжет двигался. Как изгнали они сами себя из рая, чуть не оскотинились совсем. Можно сказать, деградировали, почти в обезьян превратились: в пещерах жили, мясо сырое жрали, убивали друг друга, Каин, Авель и тому подобное. Очень мне хотелось вмешаться, но я выдержал, решил не прерывать, так сказать, творческого эксперимента. И угадал! Гляжу, один вдруг начал в пещере буйволов на скале рисовать, вроде как художник, другой – дудочку из камыша вырезал и звуки неумело извлекает, третий танцует, четвертый не просто топор из камня сделал, но и украсил его узором. Все мои предыдущие произведения, все мои пробные миры воплотились в людях. И сказал я, что это хорошо. Не просто хорошо, а потрясающе. А когда какой-то волосатый малый сплел складную историю о том, как духи помогли ему завалить мамонта, и когда я воочию увидел этих духов, мне пришлось на радостях создать ад. Ведь надо же где-то духам обитать. Волосатого я, кстати, в рай определил и решил с тех пор, что рай у меня только для писателей, как для наиболее удавшихся мне персонажей. Ваш мир – моя книга – похоже, будет вечным. Я больше не пишу мир, я его читаю и редактирую. Пишете вы, писатели. И с каждым годом вас становится больше. Через сто двадцать лет после вашей смерти, Федор Михайлович, появится штука такая забавная – «Фейсбук» назовут, книга лиц по-русски. Так уже и миллиарды в ней писать будут, у каждого лица – своя книга. Подавляющее большинство – дерьмо полное, но некоторые… о да… тут ведь масштаб важен. Даже если писателем настоящим станет каждый сотый, их количество на земле увеличится в миллионы раз. Это прорыв. Пришлось лично явиться к мальчонке одному в виде не разряжающегося, неопалимого ноутбука и подсказать идею. Ну я же редактор все-таки. Федор Михайлович, вы чувствуете вектор от Библии, что в переводе означает книга, до книги лиц? Книга Чисел, Книга Пророков, Книга Лиц… А главное, задача, которую я перед собой ставил, почти выполнена. Книги всегда заканчиваются – чтение никогда.
Слушая Господа, Федор Михайлович пришел в состояние чрезвычайного возбуждения, мысли его метались, как ополоумевшие зайчики, загнанные борзыми на охоте. «Рай для писателей… математический мир… Фейсбук какой-то… это что же, книги на лицах писать станут, вроде татуировок… бог-редактор… дьявол, придуманный Адамом и Евой…» Крошечные белые комочки мыслей кружились все быстрее и быстрее, пока не слились в небольшое сначала, белое пятно. Оно стало расти, светлеть, расширяться и вдруг взорвалось ослепительным прозрением.
– Соавторы! – задохнувшись от нахлынувших чувств, выкрикнул Федор Михайлович. – Мы – люди – соавторы!
– Вы даже не представляете, до какой степени, – радостно подхватил Небесный Отец, – половина, половина заслуги вашей. Большая и лучшая половина. Вы выдумываете такие сюжеты, такие ходы и смыслы, что, кажется, и выдумать их невозможно. И так интересно становится самому, что оторваться от моей… нашей с вами общей книги выше всяческих сил. Пишу и редактирую как ужаленный. В лихорадке, в бреду перебираю варианты. А вот это, вот это или вот это? Когда вариантов не остается и кажется все, тупик, обязательно находится писатель вроде вас и выдает нечто неожиданное. А вот это еще не пробовали? Сегодня же произошло и вовсе невероятное: вы – мой лучший персонаж, мой лучший писатель, брильянт в моем ожерелье – пришли и открыли мне глаза на смысл моего существования. Ни много ни мало, на смысл! Я ведь раньше не задумывался, зачем пишу. Ну пишу и пишу, интересно потому что, природа у меня такая – писать. Ох уж эта природа, чего на нее только ни вешали! Вы первый, Федор Михайлович, спросили меня, не в чем смысл вашего существования и не где конечная цель жизни всего человечества, вы спросили, где моя цель, зачем мне это все нужно. Вы до таких высот поднялись, что даже мне стало боязно. Творения, заботящиеся о своем создателе, сочувствующие, сопереживающие, соавторы. Именно соавторы, как вы верно заметили. Вы такой вопрос задали – всем вопросам вопрос. А поскольку я знаю ответы на все вопросы, не ответить я не мог. И ответил. Я, Федор Михайлович, самовыражаюсь, как и любой писатель, всего лишь самовыражаюсь и через самовыражение познаю себя. Кто я, какой я, что во мне главное? Видимо, все-таки творчество, раз от вас я услышал основополагающий вопрос своего бытия. Творить, не важно что, создавать новое, закручивать сюжеты, производить смыслы. Вы ведь такой, Федор Михайлович, а значит, и я такой. Не мир я создал, а зеркало, и смотрюсь в него, поворачиваюсь разными сторонами, темными, светлыми, какими угодно, изучаю себя внимательно. Я, в принципе, неисчерпаем, во мне знаете, сколько всего? Знаете! Вы многое знаете про человека, следовательно, и про меня тоже. Моя последняя книга будет писаться вечно и не умрет никогда, потому что я бессмертен. И даже когда все люди станут писателями, а это обязательно когда-нибудь произойдет, мир не закончится. Он станет еще интереснее, еще разнообразнее. Писатели непременно выдумают конфликт, высосут из пальца, если его не будет, вытянут из мелькнувшей тени, как когда-то Адам и Ева в эдемском саду. Потому что любому разумному существу во вселенной хочется дойти до своего предела, понять себя, простить, осознать свое назначение. Только предела не существует. По образу вы моему и подобию, а у меня предела нет. Есть только бесконечная и неутолимая писательская жажда – творить. Спасибо вам, господин Достоевский, что помогли мне это понять. Понимая это, я знаю, куда двигаться. Вы мир изменили только что, Федор Михайлович. Я дам человечеству необходимые инструменты, Фейсбук тот же самый, Интернет, черта лысого дам и посмотрю, что из этого выйдет. Любой, как вы выражаетесь, холоп творить сможет. Вы на термины не обращайте внимания, Интернет, Фейсбук – это та же бумага с буквами, только на новом уровне развития, чтобы каждый смог. Представляю, как бы удивились жители XXI столетия, если бы узнали, что соавтор Интернета вы, Федор Михайлович. Не поверили бы, наверное. Но жизнь подбрасывает и не такие сюжеты.
– Нет, нет, не хочу! – вырвалось у Достоевского. – Я не хочу в соавторы этой вашей штуки. Это что же получится, если каждый холоп, если Смердяков творить начнет?
– Ах вы мой, гениальный писатель, правы, как всегда, правы. Во многие мудрости многие печали. Ничего хорошего поначалу не будет. Океаны, ниагарские водопады дерьма прольются на землю из творчества масс и потопят в себе жемчужные зерна таланта, а дальше… Я не знаю, что дальше, это-то и интересно, у меня миллионы соавторов, придумают что-нибудь… Ваша беда, Федор Михайлович, что при всей своей высоте и гениальности вы в человека не верите, вы в Бога верите. А я Бог, и мне не в кого верить, кроме человека. И пока моя вера оправдывалась: если уж обезьяны практически в пещерах творить начинали, то и из холопского океана дерьма как-нибудь выберутся. Впрочем, не ведаю, самому любопытно, как на этот раз случится. Лет через триста и посмотрим. Обязательно посмотрим и поговорим, вы теперь навсегда подле меня останетесь. Это награда и вам и мне такая. Вместе за сюжетом следить будем, вместе – оно веселее будет.
Очередной хаос образовался в душе Федора Михайловича, последняя, обещанная Господом, немыслимая награда не успокоила хаос, а, наоборот, только усилила его. Желая хоть за что-нибудь зацепиться в потоке обрушившихся на него тайн, господин Достоевский задал Небесному Отцу несущественный, но все же волновавший его на каком-то очень дальнем уровне сознания технический почти вопрос:
– Я видел здесь, в раю, других писателей. Мне кажется, я даже некоторых из них узнал. То, что делали с ними их персонажи, – страшно. Особенно ужасен сарай на велосипеде, сожравший неизвестного мне господина в черных прямоугольных очках.
– А… Витя Пелевин, он да, затейник. Я же говорил, что писатели из пальца могут конфликт высосать, из тени мелькнувшей. Этот вот – из сарая на велосипеде сумел. Ваш, между прочим, соотечественник, из так называемого светлого будущего, на ваших же книгах и воспитанный. Русская литература вообще, на мой взгляд, самая лучшая. Вы вот Великого инквизитора создали, а он сарай на велосипеде. Ерунда, конечно, по сравнению с инквизитором, но внешние эффекты впечатляют. В любом случае, не ко мне претензии, а к вам скорее. Витя Пелевин – чахлый побег на мощном древе русской литературы, вами, между прочим, взращенном. А впрочем, забавно, весело и смешно. Я сам так упражнялся в начале творческого пути. Создал, помню, мир, отрицающий не только меня, но и реальность как таковую. Дальше не помню. Но, видимо, при моей любви к хеппи-эндам удалось существам из этого мира доказать свою правоту. Вот поэтому и не помню… Исчезли бедняги без следа. Но Вите я исчезнуть позволить не могу, писатель же все-таки и талантливый, шельмец, при этом, вот и бегает здесь, бормочет что-то на своей восточной тарабарщине, меня отрицает. Я, видите ли, для него слишком прост. Вообразил он, что все окружающее ему только грезится. Ладно, пусть его, забавный же.
– А как же он бегает, – пораженный неожиданной мыслью, вдруг спросил Федор Михайлович. – Если он из будущего, он ведь поди еще и не родился?
– Вы о времени, что ли? Так оно относительно, это каждому ребенку известно. Ах нет, еще не известно, будет известно скоро, в общем, не важно. Главное, что относительно время и относительно оно относительно меня. Я кого хочу, того сюда и приглашаю из любых времен. Лишь бы человек был хороший, в смысле, писатель талантливый. Согласитесь, талантливый писатель, безусловно, заслуживает рая.
– Да какой же это рай, – не выдержал господин Достоевский, – ежели сарай на велосипеде тебя лопает?
– Ах вы в этом смысле… Давайте, Федор Михайлович, сразу договоримся: вы все тут по образу моему и подобию и не испытываете ничего, чего бы я не испытывал. А вы думали тут пряники одни, что ли? Мол, сиди фантазируй с пером над листом бумаги да письма от восторженных поклонниц получай. Нет, дорогой мой, но наивный человек, рай – это не молочные реки с кисельными бережками, рай – это максимальное приближение к Создателю, ко мне то есть. Чтобы все, как у меня, было. Да что я объясняю, вы послушайте лучше…
Господь хлопнул в ладоши, и господин Достоевский услышал в левом ухе невообразимо прекрасную музыку, сквозь чарующие звуки нежным щебетанием пробивались слова, и это были слова благодарности. Миллионноголосый хор пел хвалу Создателю. Радость и трепет наполнили сердце великого писателя, но долго наслаждаться Небесный Отец ему не позволил. Он еще раз хлопнул в ладоши, музыка в левом ухе смолкла, зато зазвучала в правом. И не музыка, а вообще черт знает что, скрежет зубовный, стон, железом об стекло, все самое мерзкое и ужасное смешалось в невообразимую какофонию. И сквозь эту мерзость явственно проступили тоже слова, но слова ненависти и богохульства. От разъедающей и убивающей ненависти у Федора Михайловича подкосились ноги, и он чуть не упал, но тут Бог в третий раз хлопнул в ладоши, и в левом ухе вновь раздалось ангельское пение. Это уравновесило Достоевского, его ноги выпрямились, и он утвердился на драгоценных плитах в чертогах Господа. Только очень грустно стало вдруг. В правом ухе звучали хулы и проклятия, в левом – благодарственный гимн, а посередине в голове Федора Михайловича стало так грустно, что ему захотелось расплакаться и перестать существовать. Но Небесный Отец в своем бесконечном милосердии не позволил случиться несправедливому: в последний раз он хлопнул в ладоши, и все звуки исчезли. А потом раздался тихий и усталый, как будто Его, голос:
– Вот так, Федор Михайлович, все обстоит именно так. Многие знания – многие печали, я же предупреждал. Нет на свете несчастнее существа, чем писатель. И это я вам еще только услышать дал, показать не решился. Они знаете, что со мной делают? Лопающий сарай – это детский лепет, по сравнению с тем, что делают они со мной. Причем любопытно, не знаю, заметили ли вы, но в правом и левом ухе звучали одни и те же голоса. Да вы и по себе помнить должны. Думаете, когда вы там, на земле, в бездны свои любимые рушились, мне здесь весело было? Да еще герои ваши тоже добавляли изрядно. Но уж таково наше с вами писательское ремесло. Без конфликта, без страданий не бывает сюжета. Нельзя книжку написать, никого не помучив и не обидев, а потом претензии, как же без этого. Особенно главные герои стараются, но оно и понятно – им больше всего достается. Тем не менее и радость великая есть в писательском труде, и счастье, занимаемся же мы с вами этим почему-то. Сами потом поймете. Рай, конечно, не царский дворец в Крыму, но уж и не ад во всяком случае! Вы персонажей своих особенно не бойтесь, помните, Федор Михайлович, я люблю хеппи-энды, так что в конце концов все будет хорошо. Да чего там… гулять так гулять, в честь нашего замечательного, судьбоносного для меня и мира разговора, впервые за миллион лет объявляю в раю выходной и съезд писателей. Они вам все лучше меня растолкуют и о хитростях небольших поведают, как страдания ваши будущие облегчить. Им как-то сподручнее, не мне же вам объяснять, как мои собственные правила нарушать втихаря. А сейчас прошу меня извинить, пришел в голову один поворотец интересный по поводу судьбы России в будущем, вы же меня, между прочим, и натолкнули. Когда о дворце в Крыму говорил, осенило. Крым же вообще сакральное для России место, Корсунь святая и все такое. В вашем духе сюжетец получится, когда бездна глубокая, восторг на одну только минутку, и ради этой минутки потом мучения каторжные лет на двадцать-тридцать. Зато, клянусь вам, выйдут из этих мучений русские очищенными, не все, правда, выйдут, и не целиком Россия, но святыми практически. Все, как вы любите. Так что прошу покорнейше меня простить – необходимо работать, покуда идея не ускользнула. Мы с вами встретимся еще обязательно, уж будьте уверены! Ну а пока, мой дорогой человек, на съезд писателей, на слет Василис по обмену премудростями, как сказано в одной прелестной детской сказке. Левий Матвей вас проводит.
4
Как только Господь произнес эти слова, удивительный дворец с бесконечными колоннами и хрустальным куполом-небосводом исчез, а ангел Левий Матвей, напротив, объявился за спиной Федора Михайловича.
– Спасибо партии родной за наш счастливый выходной, – услышал писатель его скрипучий голос и обернулся. – Это меня Зощенко ваш научил. Веселый мужчина, вы его не знаете, он позже появился, на съезде познакомитесь.
Господин Достоевский не до конца понял смысл слов Левия Матвея, но уловил весьма явственно сквозящую в словах иронию. Впрочем, это нисколько не поколебало возвышенного состояния духа, в котором он находился. К тому же, несмотря на иронию, взгляд ангела существенно потеплел. Было видно, что выходному ангел рад искренне и сильно.
Они опять шли куда-то, Левий Матвей молчал, но, судя по дрожащим от нетерпения крыльям, очень желал поговорить. Федор Михайлович не стал помогать и первым заводить беседу, не хотелось ему отвлекаться. Осторожно и бережно он ступал по тропинке, стараясь не расплескать еще звучащие в нем мудрые слова Господа.
– А выходной не первый, – не вытерпев, все же сказал ангел, – в прошлый раз всего сорок лет назад объявляли, когда Пушкин прибыл. Любит наш Господь гиперболы, сам признает, что любит чрезмерно. Небось про миллион лет загнул?
– Как, и Пушкин на съезде будет? – затрепетав и пропустив все остальное мимо ушей, спросил господин Достоевский.
– Не, Пушкина не будет, он на строгом режиме, без выходных, великий он, как и вы. За ним язык гоняется.
– Какой язык?
– Известно какой, русский. Ваш родной, между прочим.
– И что же он с ним делает?
– А этого никто не знает. Благодарит, наверное, своего создателя. Но бегает Пушкин быстро…
Федор Михайлович попытался представить, как огромный, вырабатывающий тонны слюны русский язык, непременно в холщовой косоворотке, начищенных сафьяновых сапогах и с топором в… в чем-то, настигает Александра Сергеевича и… Дальше он думать не мог – становилось очень страшно. А страшнее всего было от того, что Левий Матвей особо и угрожающе выделил «без выходных… на строгом режиме… великий, как и вы». «Ничего, ничего, – успокаивал сам себя Федор Михайлович, – Бог сказал, что ничего особенно плохого со мной случиться не может, я же все-таки соавтор, я смысл ему открыл сокровенный».
– Да, – задумчиво, словно отвечая мыслям Достоевского, произнес ангел, – любит наш Господь преувеличения. Наверняка сказал, что, мол, вы – лучший, смысл его существования осветили, мол, соавтор вы его. Он всем так говорит, шутит так, развлекается. А почему и не сказать! Каждому писателю приятно похвалы слышать. Критика всех еще при жизни достала. А здесь вроде как рай. Ведь сказал же, сказал, признайтесь?
– Ну зачем вы так? – чутко уловив в словах ангела фальшь, упрекнул его Федор Михайлович. – Из-за жидов, да? Ну простите меня, пожалуйста, не прав был. Теперь-то какая разница, раз все мы – его персонажи?
– Вот то-то и оно, – ворчливо, но благодушно, ответил Левий Матвей, – здесь все все быстро понимают, мол, все персонажи – братья, все из-под одного пера вышли и тому подобное, а при жизни-то, при жизни… мама дорогая, такой мути натрясут, еще гуманисты называются. Ладно, Федя, что было, то прошло. Шучу я, конечно, поддеть тебя пытаюсь. Великий ты человек, и день сегодня великий. Ты нам всем выходной здесь устроил! Перемены, нас всех ждут большие перемены, крыльями чую. А все остальное я наврал от обиды, уж прости меня, старого мытаря, по старой привычке и наврал. Никому Он не говорил таких слов. Просто рай – большая деревня в сущности, здесь слово на ухо соседу шепнешь, тут же всем известно становится. И вообще, Федя, нравишься ты мне, давай на «ты»? Можешь меня Левой звать, если тебе удобно, да хоть и жидом, за выходной все тебе прощу.
Ангел Левий Матвей неподдельно и задорно, что называется, от всей души улыбнулся. Федор Михайлович совсем не смог противиться его обаянию, расплылся, растаял и рухнул к нему в объятия. Некоторое время они простояли, прижимаясь друг к другу, как бы навеки скрепляя возникшие внезапно узы дружбы, а потом бывший ангел, а ныне просто Лева, шепнул господину Достоевскому на ухо:
– Ничего не бойся, здесь друзья. И кстати, мы уже пришли.
Расцепив объятия, господин Достоевский обнаружил себя стоящим на невысоком холме, ниже холма его взору предстала удивительной красоты долина, окруженная со всех сторон горами. Посреди долины шумела узкая и быстрая речка. По обеим сторонам реки, словно на пикнике, расположилось огромное количество народа. Тысяч десять-пятнадцать человек, одетых в костюмы всех прошедших и, возможно, даже будущих эпох, сгруппировавшись в небольшие кучки, занимались разнообразными, но явно приятными для них делами. Кто-то жег костер, многие удили рыбу, большинство просто валялось на изумрудной травке и смотрело в синее без единого облачка небо. В целом картина выглядела настолько умиротворенной и благостной, что Федор Михайлович впервые со времени своей смерти почувствовал себя по-настоящему в раю. Но долго наслаждаться успокаивающим душу пленэром ему не удалось. Не только он заметил, но и его заметили. И без того нестройные ряды отдыхающих расстроились окончательно, все повскакивали со своих мест, по долине пронесся неясный шелест, в котором, впрочем, можно было разобрать окончание фамилии великого писателя, нечто вроде «евский, евский, ев, ский, ки, кий». Потом шелест прекратился, и грянули громовые аплодисменты. У Федора Михайловича от умиления на глазах выступили слезы. Элита человечества, соль земли, собратья-писатели всех времен и народов чествовали своего великого коллегу. Иногда из толпы раздавалось «браво», группа первобытных с виду людей, украшенных медвежьими шкурами, от полноты чувств исполнила дикий, но зажигательный танец. Секция, судя по всему, православных граждан истово била земные поклоны и яростно крестилась. Аплодисменты не смолкали более двадцати минут. Господин Достоевский прижимал руки к сердцу, слегка наклонял туловище в разные стороны и украдкой вытирал мокрые от слез щеки. Наконец толпа в долине начала постепенно успокаиваться, и из-за спины ангела Левы на холм взошли два человека. Мужчина и женщина. Пара была абсолютно голой. Проницательное сердце великого писателя сразу узнало их и мелко задрожало от восторга. Нечто неуловимо родственное проступало в парочке. Как будто в троюродном дядюшке подмечаешь не важную, но весьма характерную свою черту: длинный нос, например, или укороченные пальцы. Подмечаешь и удивляешься играм природы: да, имеется с дядюшкой у тебя общий корень, родственники, несомненно. Оба голых человека выглядели неплохо. Мужчина, долговязый и сухопарый, с рельефной мускулатурой и короткой, но растрепанной бородой, имел очень мужественный вид. Женщина, приземистая, с несколько тяжеловатыми формами, тем не менее не оставляла сомнений в своей привлекательности. Стыдно сказать, но господин Достоевский даже захотел ее как женщину и тут же задохнулся от щекочущего запретного восторга. Ведь мать же, мать всего человечества, Ева сама, и такое нелепое желание вдруг. Чудовищным усилием воли Федор Михайлович подавил постыдный импульс и постарался рассмотреть первых людей, отбросив эмоции. Все в них было немного чересчур, и поэтому впечатление они производили скорее отталкивающее. И, видимо, не на одного него, из толпы послышался неодобрительный свист и даже выскочило революционное слово «долой». Адам ничуть не смутился, тряхнул бородой и начал приветственную речь:
– Уважаемый Федор Михайлович, нам как старейшинам, так сказать, нашего цеха выпала огромная честь первыми поприветствовать вас на райской земле.
Неодобрительный свист потонул в шуме восторженных аплодисментов. Только сзади послышался злой шепот Левия Матвея:
– Старый врун, не он первым приветствовал, а я. Он только врать начал первым, так и врет с тех пор.
Ева неодобрительно покосилась на ангела Леву и подхватила эстафету у мужа.
– Думала ли я, – зазвучал ее сладкий до приторности, елейный голос, – когда очень давно в эдемском саду сочиняла своего легендарного змея, что эта невинная забава приведет к таким грандиозным последствиям, и в конце концов мы будем сегодня испытывать огромное наслаждение, встречая в хлебосольном райском краю величайшего на земле, пожалуй, кроме нас с мужем, писателя, великолепнейшего господина Достоевского.
– Ну лапочка, – возразил ей Адам, – не преувеличивай, ты же просто сказала: «Адик, что-то там шевелится в кустах, мне страшно». А змеем его назвал я.
– Пупсик, ты все, как всегда, перепутал, может, еще детей ты наших рожал вместо меня и щи варил?
– Ах ты сварливая баба, а кто мясо для этих щей добывал, кто всю жизнь и даже здесь, в раю, на тебя горбатится? Хорошо пристроилась, ни дня не работала, дома у очага теплого сидела, поди хреново? И еще смеешь на меня рот открывать? Молчи, женщина, ты вообще из моего ребра сделана!
– А потому что ребро – это самая интеллектуальная часть твоего тела, тупой ты мужлан. Забыл, как с козами этими мне изменял?
– Какими козами? – покрываясь пунцовыми пятнами, тихо спросил Адам.
– Такими, обыкновенными, горными, похотливое ты животное.
– Да я их… – показательно возмутился Адам, – только для дела, я их… разводил, чтобы у детишек молочко всегда было, а ты, ты… Ты сама шалава, со змеем-то, со змеем, которого я, между прочим, выдумал, шашни крутила, я точно знаю, он мне сам рассказал…
На этих словах Ева не выдержала, запрыгнула на мужа, вцепилась ему в бороду и, вырывая пучки волос, стала царапать ему лицо. Адам оттолкнул ее, оба они упали и покатились вниз с холма. Немного помедлив, на их место взошел ангел Лева.
– Друзья, – сказал он своим скрипучим голосом, гордо расправив крылья. – Господь специально попросил меня выпустить этих старых маразматиков вперед, чтобы наглядно продемонстрировать основополагающую в нашей с вами общей профессии вещь.
– Конфликт, конфликт… – зашелестело по рядам писателей.
– Да, конечно, – согласился Левий Матвей, – конфликт. Конфликт – это основа всего сущего. Бог разделил человека на мужчину и женщину, казалось бы, какая малость. Но из этой малости произошли и любовь, и предательство, и самопожертвование, и алчность, и гордость, и много еще чего произошло. Конфликт сдвинул колесо сюжета с мертвой точки, конфликт создал историю. Сегодня к нам присоединился поистине великий человек. Писатель, наглядно показавший, что конфликт носит преимущественно не внешний, а внутренний характер. Любое разумное существо разделено внутри себя на тысячи мужчин и женщин, ангелов и демонов, злых и добрых сущностей. Основной сюжет разворачивается в душе человека и, только развернувшись там, выплескивается в мир. До Федора Михайловича об этом не догадывались не только простые люди и писатели, этого не понимал сам Господь. А сегодня понял. Мы стоим на пороге великих перемен. Миллионы лет Бог писал нас, но сейчас мы как никогда близки к развязке. И большая, неоценимая в этом заслуга господина Достоевского. Наша сегодняшняя задача и прямая обязанность, хотя бы из чувства благодарности, – помочь Федору Михайловичу адаптироваться к новым для него условиям рая. Потому что конфликт никогда не кончается, он есть даже здесь. Вы все понимаете, о чем я говорю. Большинство из нас думали, что рай – бесконфликтное место, и жестоко ошибались. Разве может бесконфликтное место существовать в принципе? Все сущее существует исключительно благодаря конфликту. Бесконфликтна только смерть, а мы не умерли, как видите. Мы не умерли, и это уже само по себе рай. Мы не умерли и, значит, обязаны страдать. Но любое страдание подразумевает счастье, и наоборот, потому что одно без другого существовать не может. И это тоже конфликт. Нас мучают наши персонажи, плоды наших земных трудов, рожденные в муках творчества. Здесь, в раю, они обрели плоть и гоняются за нами. Мы смирились с этим. Мы, писатели, изобретательные существа, мы открыли много способов облегчить нашу участь. И я думаю, мы все охотно поделимся ими с господином Достоевским. У меня есть только две просьбы, и то не моих, а от Господа. Первая – не раскрывайте, пожалуйста, Федору Михайловичу сути нашего загробного писательского счастья. Он и сам скоро узнает, а открывать последнюю страницу книги, не дочитав до конца, это по меньшей мере непорядочно, да и глупо к тому же. И вторая просьба. Не набрасывайтесь сразу на великого человека, он сам подойдет к тому, к кому сочтет нужным. Пусть наше общение будет неформальным и дружеским. Согласны?
– Да, согласны, – дружно проскандировала толпа, и ангел Лева вместе с Федором Михайловичем стали спускаться вниз к народу. Первым, кого увидел великий писатель внизу, был странный господин в китайском халате и черных прямоугольных очках.
– Господин Пелевин? – спросил Федор Михайлович удивленно.
– Можно и так сказать. На данном повороте колеса сансары меня называют Pe. Le Vin. Pe – сокращение от Peace (мир), ну а Le Vin, надеюсь, понятно и без перевода: победитель в соревновании английской и французской философских школ, успокоивший их непримиримые противоречия в безбрежном, но адаптированном для европейца буддизме. А еще мое имя можно трактовать как Pele Win, что, собственно, чистая правда и отражает мое место, только не в футболе, а в современной мне русской литературе, а еще…
– Любит каламбуры, – шепнул на ухо господину Достоевскому ангел Лева, – особенно основанные на англицизмах. Окончил лучшую английскую спецшколу в Москве. Применяет полученные знания на практике.
– А впрочем, не важно, – словно бы услышав слова Левия Матвея, вдруг резко оборвал многочисленные трактовки своего имени писатель в китайском халате, – все не важно. Называйте меня как хотите, все равно вы мне только кажетесь.
– Но позвольте, – возразил Федор Михайлович, – возможно, именно вы мне и кажетесь, ведь вас того…извиняюсь, конечно, вас сарай слопал. Я сам видел, своими глазами.
– А вот это любопытно, – оживился господин Пелевин, – стало быть, вы все-таки допускаете, что я вам кажусь, а значит, логично допустить, что и вы мне кажетесь, так?
– Так, – не смея противоречить железной логике, согласился великий писатель и даже продолжил развивать логическую цепочку дальше: – И мы все вместе кажемся Господу.
– Вот именно, – обрадовался Пелевин. – Все всем кажутся. А на самом деле нас нет. И персонажей наших нет, и сарай меня не слопал, и видите вы меня поэтому.
– Но вас же нет… – окончательно запутавшись, прошептал Федор Михайлович.
– А вы думайте об этом, думайте, чем больше будете думать, тем скорее прозреете и исчезнете. Так она, нирвана, и достигается. Именно в этом маленьком логическом зазоре находится черный ход в нирвану. Бочком, бочком, глядишь, и протиснетесь. Об этом, собственно, все мои книги и написаны. Я честно в них предупреждал: ничего нет, ни меня, ни книг моих, ни самих читателей. А они все покупали и покупали, покупали и покупали… Я, между прочим, еще при жизни нирваны достиг, вам мои гонорары и не снились, жалко только, что умер. Но ничего, мой метод и здесь работает. Согласитесь, думать, что вот этого ужаса, вроде лопающего меня сарая, нет, по крайней мере, конструктивно. Как говорится, оптимист и пессимист умирают одинаково, но живут по-разному.
– Врет он все, мошенник! – раздался громовой бас за спиной у Федора Михайловича. Он обернулся и узнал мощного старика с окладистой бородой, за которым гнались дуб, паровоз и женские ножки. – Все он врет! Давно мечтал вам в лицо высказать, господин врунишка, – продолжил старик, гневно глядя на якобы не существующего Пелевина. – Вы зачем пасквиль свой под названием «t» тиснули? Упражняйтесь на персонажах из обожаемой вами черной магии. Вот вампиры, банкиры и оборотни – это точно ваше, а людей не трогайте, особенно писателей. Представляете, господин Достоевский, этот его граф t, этот уродец, путает хозяина и бегает за мной, дерется больно нунчаками, кидается острыми звездочками и отрабатывает на мне свои дурацкие приемы. Я ему говорю: «Мил человек, да ведь не я тебя создал такого несчастного, вон твой демиург – под слепого косит, к нему и иди». А он плачет, упирается, вопит горестно: «Не хочу, вы – мой отец, не хочу к этому, боюсь я его, злой он и неряшливый, не до конца меня продумал, возьмите меня к себе, батюшка, ради бога!» Насилу спроваживаю, Федор Михайлович. Вы только посмотрите на него, бесстыжего, – стоит и даже бровью не поведет, как будто это его не касается. Ух, дал бы я тебе, если бы не мои принципы…
– А меня и не касается, Лев Николаевич, – предусмотрительно отойдя на несколько шагов назад, выкрикнул Пелевин и показал язык. – Нет меня, поэтому и не касается. Кажется, вам это все только кажется. Точнее, не вам, а мне. Ом-м-м-м-м.
– Ну что ты будешь делать, ладно, бог с ним. Федор Михайлович, радость-то какая видеть вас здесь. При жизни не удалось нам свидеться, так хоть здесь… Вы не волнуйтесь, я вам все-все расскажу, но давайте сначала обнимемся по русскому обычаю да расцелуемся троекратно. Вы не против?
Два классика русской литературы замерли в объятиях и даже прослезились от нахлынувших чувств. Около получаса они говорили друг другу комплименты, извинялись за разногласия, возникавшие между ними при жизни, и сошлись на том, что рыли они все-таки один туннель к свету, правда, несколько с разных сторон. Наконец граф Толстой присел на подвернувшийся кстати пенек, оперся о посох и перешел к сути дела.
– Они всегда догоняют, – сказал он с неизбывной тоской в голосе, – не верьте тем, кто утверждает, что от них можно убежать или спрятаться. Как говорится, от себя не убежишь… Они догоняют, и происходит страшное, очень больно становится, но и… Ах ты боже мой, Господь запретил говорить о приятных моментах, поэтому не буду, в общем, это очень похоже на смерть, только, по-моему, еще хуже. А потом воскресаешь, где-нибудь на отшибе рая, в горах или в лесочке. Отходишь несколько часов постепенно. Я, например, землю в это время пашу. Мать сыра земля райская силу дает. В земле, в простоте вся сила и есть. Наберусь сил и все по новой, опять их на горизонте вижу, убегаю, но бесполезно. Эти мучения бесконечны.
– Нет, нет этих мучений, – вмешался в разговор стоящий неподалеку господин Пелевин, – ни мучений нет, ни вас, ни меня…
– Вот нет тебя, и молчи, раз нет, – довольно грубо ответил Лев Николаевич. – Не порти первый выходной за черт его знает сколько времени. – Пелевин смолк, граф Толстой удовлетворенно крякнул и продолжил делиться опытом: – Я знаю один метод, Федор Михайлович, он не простой и медленный, но тем не менее работает. Непротивление и образование. С непротивлением здесь со мной все согласны. При жизни смеялись. Мол, вы, граф, лишку с непротивлением хватили, уж больно прекраснодушно, а здесь живо сообразили. Если им сопротивляться, они только злее становятся. Да и время между их появлениями сокращается, так что не вздумайте, Федор Михайлович, брыкаться попусту. А с образованием до сих пор смеются. Но ничего, я всем докажу, у меня и успехи имеются. Видели ноги? А туловище видели? Нет? То-то и оно. Раньше и туловище и ноги за мной гонялись Анечкины, а теперь только ноги. Все образование! Я им Сократа проповедую, Новый Завет, арифметику для общего развития. Они меня убивают, а я проповедую. И не так, знаете ли, свысока, как баре на Руси привыкли народ образовывать, а на равных, снизу даже. Поскольку все мы, писатели, виноваты перед персонажами. На самом деле они несоизмеримо лучше и выше нас, мы же сами в них все лучшее и вложили. Я перед Аннушкой Карениной покаялся, зря я ее, конечно, паровозом, но и рассказал ей о многом, про Богоматерь рассказал, про духовную составляющую в женщине. Ведь не один Эрос нами правит. Она и не знала, глупышка бедная. Несколько тысячелетий по земному времени ей повторял здесь. И вот результат: туловище исчезло, остались только ноги.
– А с другими как? – заинтересовавшись, спросил господин Достоевский.
– С другими пока никак, – сникнув, ответил граф Толстой, но, тут же приободрившись, продолжил: – Ничего, терпение и труд все перетрут. Андрею Болконскому – вольтерьянские идеи, учение Руссо продвигаю, паровозу – основы механики преподаю, вот только с дубом не знаю, как быть. Пробовал ботанику, чувствую, не идет, а что ему еще рассказывать, дубу этому, пока не догадался.
– Паровоз, – озадаченно пробормотал Федор Михайлович, – чем же вы паровоз так обидели?
– О мой дорогой друг, я и сам поначалу задавал и ему и себе этот вопрос. Здесь, в раю нашем, время неисчерпаемо, и в его течении открываются удивительные истины. Оказывается, у всего сущего есть душа. И даже у неживого. Неприятно было паровозу такую красивую женщину, как Аннушка, давить, вот и мстит. Да паровоз еще полбеды! Там еще и машинист имелся. Я и не подумал даже, что после произойдет. В смысле, после того, как точку в романе поставил. А вышло все как обычно: старый Каренин, блюдя светские приличия, подал в суд на железнодорожную компанию, мол, не сама Аннушка под поезд бросилась, а задавили ее, не заметив. Машиниста осудили на десять лет каторги, а у него пятеро детишек мал мала меньше. Вот так вот, за то и страдаю. Ох, лучше бы я сказки детские писал.
– Извините, что встреваю в ваш разговор, но я писал, – сказал, подойдя к классикам, мужчина с грустным и добрым лицом, в клетчатом, по американской моде, костюме. – Я писал сказки, и что? Теперь за мной гоняются ушастые медведи, полосатые коты и злые собаки. Разрешите представиться, Эдуард Успенский, детский писатель, сказочник в некотором роде. Никогда бы не решился подойти к двум величайшим гениям, но услышал, как вы упомянули детские сказки, и не выдержал. Я писал исключительно для деток, выдумывал смешных и добрейших героев и никогда не ожидал с их стороны какого-либо подвоха. В результате все оказались обиженными. Матроскин, это кот такой, обаятельный и хитрый, нечто вроде кота в сапогах, упрекает меня в антисемитизме и периодически устраивает мне холокост. Вроде как жадным и бессердечным я его изобразил, а он не такой в душе безусловно. Шарик, приятнейший пес, наоборот, подозревает в русофобстве, мол, изобразил тупым, недалеким и агрессивным, да еще с аллюзиями на «Собачье сердце» Булгакова. После погромов Шарика холокост детской забавой кажется. Но хуже всех дядя Федор, мальчик, который подобрал этих бездомных животных и отправился жить с ними в деревню. Никогда не догадаетесь, чем я ему насолил. «Ты, – говорит, – дядя Эдик, семьи меня лишил, с животными заставил жить, как Маугли, и сделал в конечном итоге зоофилом, у меня из-за тебя теперь с девушками не получается. А ну-ка становись на четвереньки, мяукай и гавкай погромче. Я тебе покажу, как животных любить нужно!» Ужас, господа, натуральный ужас. Но я не унываю, потому что тоже знаю способ. Образование, Лев Николаевич, это хорошо, но это, если позволите сказать, от ума, а надо от сердца. Лишь искреннее сердечное чувство может пронять персонажей. Я говорю им, что они добрые, я искренне верю в это сам, и постепенно, постепенно…
– Что постепенно? – полюбопытствовал Федор Михайлович.
– Постепенно появляются задержки, завязывается дискуссия. Вы и сами видели, когда Чебурашка (медведь с большими ушами) услышал о своей доброте, то перестал меня мучить и вступил со мной в диалог.
– Но потом-то он вас все равно убил?
– Убил, но после диалога. Лиха беда начало, как говорится.
После заявления сказочника участники беседы надолго замолчали. Убийство, хоть и в результате диалога, радостных перспектив не обещало. Паузу прервал знакомый Федору Михайловичу французистый господин, улепетывавший от буйного мушкетера, обвинявшего его в отравлении любимой.
– Месье, – решительно сказал французик, – меня зовут Александр Дюма, и я не могу не вмешаться в ваш спор. Месье, вы как дети малые, ей-богу. Доброта, образование, отрицание реальности… Как будто персонажи – живые люди. Я понимаю, рай, загробная жизнь, акценты смещаются, но всему есть предел. Персонажи несоизмеримо ниже нас, в конце концов, это мы их создали, а не наоборот. Да, на их стороне, так сказать, физическая сила, но что эта сила по сравнению с силой ума? Они просто быдло, как говорят у вас на родине, уважаемый Федор Михайлович. Вам ли не знать! И поступать с ними следует самым жестким образом.
– Что же вы предлагаете конкретно? – из самого дальнего угла, явно поддерживая жесткую линию, угрюмо подал голос до этого молчавший господин Пелевин.
– В ваше время, месье, это называли боевым пиаром с элементами разводки. Надеюсь, вы меня поняли, а для остальных расшифрую. Стрелки надо переводить или, выражаясь литературно, снимать с себя ответственность. Народу необходимы образ врага и национальная идея. Удивляете вы меня, месье, ведь писатели же! В книгах такие интриги закручивали, что сам Господь восхищался. А в жизни слабо? Я, конечно, понимаю, мне, автору авантюрных плутовских романов, легко говорить, но и вы все-таки далеко не битники из шестидесятых, классики, без сомнений. Уж интригу заплести – это в ваших силах. Слышали, как я д’Артаньяну кричал, что это негры Констанцию убили. Вот примерно так.
– Но ведь он не верил вам, достопочтенный господин Александр? – желая подловить самоуверенного французика, спросил Федор Михайлович.
– Это он вчера не верил, а до этого два месяца по всему раю литературных негров искал, которые за меня всю черную работу сделали. Не нашел, к сожалению, – Бог негров в рай не берет. Я, конечно, в литературном аспекте говорю, а не в расовом. Но два месяца каникул я все же имел. Кто из вас, месье, может здесь похвастаться двумя месяцами? Максимум – два часа, я думаю. И вообще, месье, мы и вправду ни в чем не виноваты. Мы сами – персонажи, нас Бог написал, вот к нему и претензии. Запомните, коллеги, Господь – идея богатейшая. Я, когда мушкетерам и графу Монте-Кристо объяснил, они аж взвились. Портос сказал, что из-под земли достанет вредного старикашку, а граф согласился финансировать поиски. Я три года, целых три года, наслаждался в одиночестве райским покоем.
– Ну и чего, нашли? – мудро усмехаясь, спросил Лев Николаевич Толстой.
– Кого, чего нашли? – не понял Дюма.
– Господа нашего нашли?
– Нашли, – как-то сразу погрустнев, ответил французский беллетрист, – нашли, к сожалению, он им быстро все растолковал, слава ему во веки веков. Персонажи мои потом три года без перерыва меня мучали в отместку. Но три года до этого я отдыхал. И потом, они же наивные, как дети. С Богом не получилось, они на следующую ерунду клюют. Главное – придумывать быстро. Можно даже попытаться заранее перескакивать с одной ерунды на другую, не доводя, так сказать, до трагического финала. Память у них короткая. Я вот планирую жидо-масонский заговор продвигать, перспективная тема, по-моему, на десятилетие хватит точно. Вы как думаете, месье?
– Жульничество, – сурово сказал граф Толстой.
– Третий класс вторая четверть, – загадочно прокомментировал Пелевин. – Слишком просто. И потом, ничего не существует, даже вашей наивной хитрости.
– Согласен, – быстро кивнул сказочник Успенский, – целиком согласен с предыдущим оратором. У Матроскина бы не прокатило, он сам, знаете, какой хитрющий, похитрее вас будет. Я его с одного знакомого директора рыбного магазина писал. Наума Моисеевича Матроскинда. Замечательный человек, он вам сам какую угодно национальную идею нарисует и образ врага рыбьими хвостиками выложит так, что от настоящего не отличите.
Федор Михайлович, в отличие от коллег, ничего комментировать не стал, а только поблагодарил господина Дюма за отличный, но, видимо, еще не до конца доведенный до ума способ. И двинулся дальше. Кого он только не встретил в дивной райской долине! Цвет мировой литературы, выдающиеся умы и перья наперебой советовали ему, как лучше увернуться от неизбежных в раю неприятностей. Шекспир предложил огорошивать персонажей какой-нибудь нерешаемой логической загадкой, вроде вопроса «быть или не быть?» или предложения вырезать ножом фунт авторской плоти, не пролив при этом ни капли авторской крови. Утверждал, что эффекта от логической мины хватает ровно на время, необходимое, чтобы забраться на самую высокую и толстую сосну в округе. А там, когда еще персонажи дерево спилят?! Заикающийся от страха Жюль Верн отвел господина Достоевского в сторонку и заговорщицким шепотом сообщил, что с преследующим его воздушным шаром он почти договорился и через недельку-другую можно будет улететь из этого сомнительного рая к черту. Именно к черту, ходят слухи, что у черта писателям живется значительно лучше. Случайно услышавший их разговор господин по имени Иосиф грустно заметил, что менять одну империю на другую нет никакого смысла, он попробовал еще при жизни, но ничего путного из этого не вышло, несмотря на Нобелевскую премию. Гораздо лучше жить в провинции у моря или хотя бы вон за теми горами, поближе к вершине. Потому что редкий персонаж доползет до середины горы. Только самые злые. Чем-то неуловимо похожий на Федора Михайловича человек в телогрейке, не представившись, уволок великого писателя в кусты и, показав на тряпочку со странной аббревиатурой Щ-282, нашитой на груди, с места в карьер заявил:
– Конспирация превыше всего, мы с вами, каторжане с опытом, не должны расслабляться ни на секунду. Белая тирания Господа в раю рано или поздно падет. Живи не по лжи! Не верь, не бойся, не проси! Только так выживешь. Встречаемся у излучины ручья завтра. Пароль: «Вы, случайно, не видели Ивана Денисовича?» Отзыв: «Не видел, но где-то недалеко бодался теленок с дубом».
Пробормотав этот бессмысленный, на взгляд господина Достоевского, набор фраз, человек замолчал и вопросительно посмотрел на Федора Михайловича.
– С каким дубом, – не понимая, как реагировать, спросил тот. – С тем, который за графом Толстым гоняется?
– Забудьте, – быстро ответил человек. – А лучше сожгите и съешьте. Я в вас ошибся.
– Что забыть-то? – крикнул Федор Михайлович в спину удаляющемуся человеку. Но ответа не услышал, каторжанин с опытом растворился во мраке.
Чудаков в раю хватало, и каждый предлагал собственный рецепт облегчения страданий. Странная парочка, отрекомендовавшаяся сначала братьями Вачовски, а после заминки – братом и сестрой Вачовски, уверяла Достоевского, что все окружающие – это матрица, созданная неведомыми компьютерами и их главарем-суперкомпьютером по кличке Господь. На самом деле они все висят в желеобразных коконах под землей и видят страшные сны. Концепция напоминала теорию господина Пелевина, но была все-таки более оптимистичной, потому что подразумевала, что настоящий мир где-то существует и можно проснуться. Более того, братья и сестры утверждали, что Федор Михайлович как раз и есть супергерой по имени Нео, который поможет проснуться всем. Для этого лишь нужно выбрать из красной и синей таблетки красную, выпить ее, тут-то морок и развеется. При всей абсурдности предложения брат и сестра выглядели очень милыми людьми. Господин Достоевский не смог им отказать и выпил красную таблетку. Тут с ним начались весьма странные метаморфозы. Ему показалось, что он совсем не господин Достоевский, а некий писатель из России 2015 года, бывший жандарм, в котором неожиданно прорезался недюжинный литературный талант. Но и талант жандарма как бы не до конца заснул. Сочетание было настолько контрастным, русским и любимым им при жизни, что Федор Михайлович почувствовал себя в теле жандарма-писателя как дома. Тем более что тело находилось не в раю, а на берегу красивейшей русской реки Оки, посреди каких-то плохо выглядящих молодых людей (тоже вроде писателей) и похожих на них подруг. Над собравшейся группой развевалось красное знамя и дымок от костерка, на котором жарилось мясо. Рука литературного праправнука великого писателя сжимала бутылку водки со странным названием «Путинка». Подняв ее над собой, как знамя, не совсем понятными Достоевскому словами потомок начал говорить тост:
– Други мои и соратники, как поется в песне, «взвейтесь кострами, синие ночи, мы, пионеры, дети рабочих, близится эра светлых годов, клич пионера – всегда будь готов!». Будьте готовы и вы, други мои, потому что близится наша эра. Крым уже наш, а все остальное будет нашим скоро. Одряхлевшая продажная власть нуждается в нашей свежей русской рабочей крови. Русская кровь, она именно рабочая, как рабочее тело в твердотопливной межконтинентальной ракете стратегического назначения. Судьба русской рабочей крови – сгореть в плотных слоях атмосферы, сгореть, но прорваться к своему предназначению. Россия пробуждается, бегут из страны нувориши-западники, прячутся в норы изнеженные и развращенные либералы. Мы приходим на их место. Мы, выросшие в деревнях и маленьких городках нашей родины, мы, униженные и оскорбленные, как называл нас Достоевский, мы, служившие в ментурах и впахивавшие на металлургических комбинатах, мы, чьи пот и кровь, пропитанные дешевой водкой, превращались в немыслимые бабки, утекавшие в чистенькие офшорные гавани. Мы наконец возьмем свое, принадлежащее нам по праву…
Федору Михайловичу вдруг стало неуютно в таком еще недавно удобном теле. Слова бывшего жандарма попахивали революцией. «Это же Бесы мои, один в один, – ужасаясь, думал Достоевский, – речь Верховенского на собрании революционного кружка. Но почему он против либералов и западников, революционеры же вроде наоборот? И при чем здесь Крым? Неужели Господь начал воплощать навеянный мною сюжетик и позволил мне одним глазком заглянуть в будущее? Или это подлые братья-сестры Вачовски отравили меня, и грезится мне в больном сне немыслимое?» Так и не придя к определенным выводам, Федор Михайлович кое-как снова приладился к телу жандарма-писателя и стал слушать дальше:
– Мы возьмем свое! Серьезные люди из-за кремлевской стенки мне это твердо обещали. Нас будут показывать по телику, нам дадут бюджеты, из каждого утюга будут слышны наши голоса. Я вижу перед собой будущих ректоров университетов, глав крупнейших издательств, депутатов и министров. Мы возьмем свое, и это случится очень скоро. Они думают, что нас используют, ха, это мы используем их. Самые умные из них уже догадались и боятся нас, но и уважают. Потому что народ наш не переделаешь. Как в анекдоте: чего только ни пытались собирать на военном заводе по конверсии, все равно выходит автомат Калашникова. Это мистика, это судьба и предназначение нашего народа, и никакие хитрые экономические теории и всякие западные штучки этой судьбе не помеха.
«Странный какой-то Верховенский, – подумал Федор Михайлович, – Верховенский наоборот. Что-то здесь не так, надо в душонке его покопаться, пока есть такая возможность. Да искренен ли он вообще?»
– Нам ничего не может помешать, – заканчивал тем временем тост литератор будущего, – нас никто не остановит. Мы – новое поколение победителей, идущее на смену разложившимся пораженцам. Так выпьем же за то, чтобы эта смена поскорее свершилась.
Молодые, не очень опрятно выглядящие люди воодушевленно вскочили, с горящими глазами стали чокаться и пить водку. В голову Федора Михайловича, изучающего нового Верховенского, залетела невесть откуда взявшаяся и явно литературного происхождения фраза: «По комнате плавал бриллиантовый дым». Между тем хозяин тела, внутри которого он находился, озабоченно посмотрел на часы.
– Ну, товарищи, мне пора, завтра лететь на конгресс европейских интеллектуалов в Базель, а еще у секретарши надо справиться, сумела ли достать билеты в бизнес-класс. Нельзя же ехать отстаивать нашу русскую рабочую позицию в экономе. Правда?
Спрашивая у собутыльников подтверждения своей правоты, он им задорно подмигнул, и те понимающе захохотали, мол, да, да, слова о рабочем классе, конечно, правильные, но и о себе забывать не стоит, скоро и сами в бизнес-классе летать будем, раз наше время приходит. Кодлой, кодлой прорвемся. Федору Михайловичу стало совсем неуютно в теле главаря революционной банды. Уголовную, по сути, психологию мелких революционных бесов он изучил достаточно хорошо. Начинается все обычно с высоких слов и помыслов, а заканчивается кровопролитием и грабежами. Непременно грабежами, потому что в подтексте – всегда корысть. Господин Достоевский собрался было окончательно разочароваться в так понравившемся поначалу писателе-жандарме, как вдруг тот, бросив смотреть на часы, отчаянно махнул рукой, просветленно улыбнулся и сказал:
– А давайте лучше споем, друзья. Черт с ним, с этим бизнес-классом. – И они запели удивительную, но не знакомую Федору Михайловичу песню:
Расцветали яблони и груши, Поплыли туманы над рекой, Выходила на берег Катюша, На высокий берег, на крутой. Выходила, песню заводила Про степного, сизого орла, Про того, которого любила, Про того, чьи письма берегла…Все сошлось в эту секунду. И великолепная ясная летняя ночь, и звезды, блистающие на черном небе, и луна, отражающаяся в медленно текущей речке. И чистые молодые голоса, выводящие красивую и нежную песню. Федор Михайлович понял вдруг, что за сто тридцать пять лет после его смерти в России мало что изменилось. И никакие не верховенские собравшиеся у речки молодые люди, а скорее, святые мерзавцы из его братьев Карамазовых. И все в них есть: высоты невообразимые и бездны глубочайшие. Хотят они искренне чего-то светлого, но и бизнес-классом каким-то летать хотят. Славы и денег желают, но и песню, нежную, русскую, где душа России в каждом звуке, поют от сердца. Он и сам когда-то давно был таким русским мальчиком, всего хотел и сразу. Но завертел Господь сюжетец, и попал на каторгу, переломанным вышел, однако понял многое и многое выразить сумел с Божьей помощью. Смогут ли эти – вопрос, еще больший вопрос – чем вообще это закончится. Таланта у них маловато, гораздо больше жажды денег, женщин, славы. Но это не важно, главное, что длится русский сюжет, где бездны и высоты, и не потерял Господь интереса к России, раз такие подлые, способные и на подвиг и на преступление мальчики воспроизводятся на этой земле, несмотря ни на что. И значит, книги, написанные им при жизни, будут актуальны еще долго. «Жандарм-писатель – это любопытно, – подумал Федор Михайлович, отдавая дань уважения таланту Господа, сочинившего противоречивый персонаж, – почти так же любопытно, как писатель-каторжник. Хотя и противно слегка. Россию, правда, жалко, жить, конечно, в ней – захватывающее приключение, но смертельно опасное и невыносимо тяжелое. Зато сюжет…» Успокоенный этой мыслью, Достоевский начал засыпать, ставя точку в невероятном, насыщенном событиями дне своей смерти. Последнее, что он почувствовал, перед тем как окончательно заснуть, была благодарность к Небесному Отцу за то, что дал увидеть развитие сюжета, над которым он работал всю свою земную жизнь.
5
Просыпаться в раю – дело приятное, насколько приятное, Федор Михайлович понял, очнувшись на берегу быстрой речки, в самом дальнем углу уже знакомой ему долины. Вроде ничего особенного. Просто звук шумящей воды, просто щебетание каких-то птах, просто солнце, пробивающееся сквозь еще не открытые веки. Однако же все вместе, плюс воспоминания о вчерашнем удивительном дне, плюс сон радостный, подтверждавший нужность писателя и через сотню с лишним лет после смерти, – все эти маленькие и не очень факты складывались в дивной красоты мозаику и создавали ощущение рая. Уже проснувшись, господин Достоевский несколько минут не решался открыть глаза, боялся вспугнуть такое эфемерное и летучее счастье. «А ведь прав Господь, – сладко потягиваясь и не размыкая век, думал Федор Михайлович, – счастье потому такое краткое, что конец оно символизирует, остановку сюжета. Счастье – это скучно и статично. Ну счастлив, и что? А где конфликт, где испытания, где духовный рост героя? Только преодолевая себя и обстоятельства, герой вырасти может». Набравшись храбрости, Достоевский решительно открыл глаза и тут же понял, что духовный рост ему обеспечен невиданный. Из леса на краю долины, окружая его и прижимая к берегу реки, выходили люди. Сотни, если не тысячи людей, он видел их впервые, но узнавал сразу, всех до единого, и даже черного лохматого пса с двойным именем Жучка-Перезвон, вившегося у ног малахольного, бледного и почти прозрачного мальчонки лет десяти. Его собственные персонажи выходили из леса, недобро глядя на своего создателя. Впереди, дружно взявшись за руки, пародией на тройку русских богатырей шли недавно законченные братья Карамазовы, на шаг отставая от них, с петлей на шее, вывалив фиолетовый язык на свою цыплячью шейку, плелся Павел Смердяков, дальше – убиенный им папенька Федор Иванович, с проломленным, окровавленным черепом и похабно выпирающим из брюк членом. Дальше штабс-капитан Снегирев, весь какой-то ломаный и дерганый, тряс выщипанной рыжей бороденкой перед уже упомянутым бледным мальчиком. И две старушки, взявшись за руки, шли, страшно шамкая синими губами, пытаясь соединить половины своих голов (а каждая имела только половину головы) в одну целую, фантастически страшную голову. И следователь Порфирий Петрович шагал, ведя перед собой понурого, закованного в кандалы студента Родиона Раскольникова. И князь Мышкин, брат-близнец Алешки Карамазова, выдувая из носа сопливые пузыри, выходил из леса. И вертлявый Верховенский, уцепившийся за фалду фрака гордого красавца Ставрогина. И капитан Лебядкин бежал, безуспешно пытаясь догнать зачем-то ему нужного, ушедшего вперед штабс-капитана Снегирева. Слева от себя Федор Михайлович увидел приближающуюся группу державшихся вместе девиц. Все эти Грушеньки, Сонечки, Настеньки и Лизоньки были чудо как хороши. Шлюхи, но одухотворенные Божьим светом, поцелованные Господом неизвестно за какие заслуги в смазливые мордашки. Любимый, до сотрясения пылающих чресл, его типаж. Но сейчас даже они не радовали, смотрели отчужденно, поворачивались к нему своей темной, неласковой стороной. Фурии, а не шлюхи. Его никто не радовал, наоборот, собранные вместе, его персонажи производили странное и гнетущее впечатление, словно в цирк уродов попал. «Эка меня занесло, – сам себе удивляясь, подумал Федор Михайлович, – однако ведь жизнь не такая, я бы сам первый повесился, если бы была такая жизнь. Зачем же я их всех такими сотворил?…А для сюжета! Для сюжета можно, Господь простит, он мне сам сказал, что можно». Пока великий писатель размышлял, персонажи взяли его в полукольцо и прижали к шумящей речке. Вперед выдвинулись трое. Посередине, скрывая лицо в капюшоне просторного плаща, стоял сам Великий инквизитор, слева от него, опираясь на посох, расположился старец Зосима, справа и вовсе был Христос. Не настоящий, конечно, а тоже его персонаж из «Братьев Карамазовых». На несколько минут установилась немая сцена, как в финале обожаемого им «Ревизора». Только сейчас Достоевский понял до конца весь ужас этой сцены. «Не комедию, а трагедию высокую написал Николай Васильевич, – прозрел неожиданно классик, – представляю, каково было всем этим смешным Добчинским, Бобчинским, какой смертельный ужас охватил Губернатора. Вот так живешь-живешь, а потом раз, и приходит окончательный Ревизор, или как ко мне – тысяча ревизоров… А где, кстати, сам Николай Васильевич, почему я его вчера не видел? Надо спросить потом у Господа». Федор Михайлович был до странности спокоен, наблюдаемая им картина казалась ему не совсем реальной. Ведь не может же быть такого, не может, правда? Лишь когда неприятный запах, исходящий от старца Зосимы, достиг его носа, он поверил. И сморщился, но не от запаха, а от того, что невероятная, невозможная и вымораживающая душу и сердце действительность проткнула его, будто спица злого фокусника – воздушный шарик.
– Смердит? – густым и страшным баритоном спросил Великий инквизитор из-под капюшона. – Воняет, да? Не морщись. Это не он смердит, это ты.
– В каком смысле? – проблеял дрожащим голоском испуганный писатель.
– Во всех смыслах. Какие смыслы ни возьми, везде ты смердишь. А мы – твои испарения. Смотри, как много. Но и испарения могут быть живыми. Особенно если талантливо смердить. Чего-чего, а таланта у тебя не отнимешь. Поэтому радуйся, писатель, ты настолько гениально навонял, что твои миазмы судить тебя сейчас будут.
– Но, позвольте, как же это возможно, ведь это я вас создал!
– Эка невидаль, – скрипуче рассмеялся Великий инквизитор, – мало ли кто кого создал, все кого-нибудь создают, вот ты – целый роман огромный создал о том, как сыновья папашку не то что судить, а и убить задумали. И убили. А он их тоже создал, между прочим.
– Но ведь это художественное, так сказать, произведение, – возмутился Федор Михайлович, – как можно сравнивать?
– Ну хорошо, тогда скажи мне, художник, а кто тебя такого художественного создал?
– Бог, конечно. Бог всех создал.
– Умм… – прогудел Инквизитор язвительно, – так что ж ты, мерзавец, Бога судишь в своих книжках, вот меня лично обрек на муки адские, потому что судить его заставил. Ты подумал, художник, каково мне? Это же ты, художник, моими устами его судил, а я страдаю. А нам, значит, тебя судить нельзя, получается? Так не бывает, художник. Око за око, а суд за суд.
Федор Михайлович не нашелся, что возразить беспощадной логике Великого инквизитора, и тот, немного помолчав, продолжил:
– Мы будем тебя судить. Прокурором буду я, адвоката можешь себе выбрать сам, вот они, стоят рядом со мной, твои адвокаты. Блаженные и святые оба. Выбирай, кто больше по вкусу.
Господин Достоевский посмотрел на Зосиму и Христа. В обоих он вложил всю душу, все самое лучшее, что в нем самом было, но Зосима – герой только одного романа, Христос же проходил красной нитью через все произведения. И не только через книги. Он всю жизнь его осветил, Он на каторге с ним был и на расстреле, когда приговор читали. И потом, Зосима хоть и святой человек, но человек все-таки, может зло на писателя затаить из-за шутки с запашком после смерти, а Христос – Бог, и доброта его безгранична.
– Христос, – твердо сказал Федор Михайлович.
– Забавный ты, художник, и предсказуемый очень. Я так и знал, что его выберешь. Оскорбляет вонь эстетическое чувство, не правда ли? Да и боязно тебе, что святой человек отомстит за глумление. Как же так святой человек вдруг человеком окажется? Ты же только к идеальному с почтением относишься, а люди для тебя – лишь расходный материал, их и помучить не грех, для сюжета все сгодится. Ладно, художник, Христос так Христос, а ты, Зосима, иди. Еще защищал его! Говорил же тебе, что не демиург он, а так, мелкая вонючка. Не верил. Теперь сам смотри.
Зосима, покачав головой, развернулся и пошел назад к персонажам, встал рядом с Алешей Карамазовым и крепко сжал его руку. Великий инквизитор, проследив за перемещениями старца, вновь повернулся к Достоевскому и скучным бюрократическим тоном произнес:
– Теперь по процедуре. Свидетели у нас не предусмотрены. Да и зачем они, только лишняя трата времени. Ты, художник, написал всех этих свидетелей, поэтому прекрасно знаешь, что они могут сказать. И я знаю. Так что не станем затягивать: раньше сядешь, как говорится, раньше выйдешь. Но ты не волнуйся – не выйдешь. У нас тут мера наказания одна – смерть. Сначала выступит прокурор, потом адвокат, затем твое последнее слово, следом – присяжные, вот они, стоят перед тобой, голосуют. И все, готово дело. Ан нет, главное забыл: приговор приводится в исполнение немедленно и обжалованию не подлежит. По процедуре вопросы есть?
– Ну как же без свидетелей? – чуть не плача заканючил Федор Михайлович. – Так не честно.
– Ты сам подумай, художник, – терпеливо разъяснил Инквизитор, – какие из них свидетели, нет тут свидетелей, не объективны они и не беспристрастны. Ты всем им нагадил, все они от тебя пострадали, все без исключения. Они судьи твои, судьи не могут быть свидетелями. У тебя целый Бог в адвокатах, не достаточно? А впрочем, если хочешь, тебе же хуже будет…
Федор Михайлович с надеждой оглядел толпу своих персонажей и, видимо, не найдя в ней ничего обнадеживающего, согласившись с прокурором, прошептал:
– Не хочу… Не надо свидетелей.
– Ну вот и молодец, – обрадовался Великий инквизитор. – Я всегда говорил, что автор у нас хоть и мерзавец, но очень умный и тонко чувствующий мерзавец. Тогда я начинаю. Вы не возражаете, господин адвокат?
Вместо ответа Христос светло и радостно улыбнулся подсудимому, потом посмотрел на прокурора и тоже улыбнулся. Инквизитор, приняв его улыбку за знак согласия, начал речь:
– Дамы и господа, братья и сестры, я обвиняю великого русского писателя, нашего создателя и автора Федора Михайловича Достоевского в страшных преступлениях, самым мелким из которых является убийство. Я обвиняю его в преступлениях перед человечностью и здравым смыслом, я обвиняю его в садизме, сексизме, женоненавистничестве, юдофобстве, воспевании зла, дурном влиянии на человечество, а также издевательстве над стариками, детьми и животными. Я обвиняю его, наконец, в самом страшном грехе, только и возможном для писателя, – в неосторожном обращении с мыслями. Речь моя будет короткой. Обвиняемый сам написал чистосердечное признание. Несколько романов, повестей, эссе и рассказов полностью изобличают его в вышеназванных преступлениях. Скажите мне, братья и сестры, есть среди вас хоть один счастливый человек?
Из толпы неуверенно поднялась одинокая рука старца Зосимы. Потом к ней присоединилась рука улыбающегося адвоката – Христа, но тут же опустилась. Достоевскому даже показалось, что Сын Божий сам рассмеялся своей выходке. Не укрылось его движение и от Великого инквизитора.
– Это хорошо, что вы опустили руку, – сказал он глухо из-под капюшона, – а то совсем глупо получается: мало того, что распяли, в этом, положим, обвиняемый не виноват, так еще и сжечь хотели. Я хотел вас сжечь по воле нашего автора. А еще я, по его же воле, сделал ваши предыдущие страдания бессмысленными, такими бессмысленными, что и святой Алешка Карамазов засомневался в вашем существовании после моих слов. И вы счастливы? Не смешите меня, не позорьтесь! И потом, вы же, так сказать, и не совсем человек, только наполовинку, так что не считается в любом случае. Что же касается вас, уважаемый старец… О, у вас тоже странное счастье. Счастье по-достоевски. В детстве, по воле автора, вы потеряли любимого старшего брата, потом погрязли в кутежах и разврате. Оно бы и ничего, но вы зачем-то осознали всю глубину своего падения. И мучились после всю жизнь, отмолить грех безуспешно пытались. Грязным, грязным вы себя чувствовали, так и прожили век, в своей и чужой грязи ковыряясь. Со стороны – святость, а изнутри посмотреть – грязь. Но и этого мало показалось нашему человеколюбивому автору-гуманисту. После смерти он поглумился над вашим еще не остывшим трупом. Он заставил его смердить, и тем подверг сомнению вашу с такой любовью выписанную святость. Вы не задумывались, Зосима, для чего он это сделал? А для объема всего лишь, для равновесия, увлекательнее ему так показалось! Святой, и смердит вдруг. Ха-ха! Сюжет бодрее заскакал после вашего посмертного унижения. И это вы называете счастьем?
Старец ничего не ответил прокурору, но продолжал упрямо держать руку поднятой вверх. Великий инквизитор устремил взгляд по направлению к его руке, полюбовался ею, казалось, с минуту и стремительно продолжил:
– А впрочем, вы правы, уважаемый брат Зосима, умереть в романах нашего автора – это счастье. Умер, и хорошо тебе, смердишь, не смердишь, какая разница, по крайней мере, ничего не чувствуешь. Потому что живые в произведениях Федора Михайловича мучаются все до единого. По-другому я поставлю вопрос: кто из присутствующих персонажей не мучился, поднимите руку?
На этот раз ни одна рука не поднялась, даже старца Зосимы.
– Смотрите, смотрите, обвиняемый, – сказал Великий инквизитор Достоевскому, – смотрите, что вы с нами сделали. Ни один свой персонаж… ни одно свое дитя не пощадили. Это потрясающе! Нет другого такого автора – кого ни возьми, хоть один счастливец в книжке, да найдется, по глупости, по недоразумению, по стечению обстоятельств ли, но имеется. У вас же ни одного! Сплошное преступление и наказание, преступление и наказание, преступление и наказание. Ничего больше в ваших замечательных книжках не существует. Да вы маньяк, Федор Михайлович. Вы садист и извращенец. Ни лесов, ни полей, ни свежести рассвета, ни трепета первого поцелуя нет в ваших книгах. А если и встретится случайно, то обязательно с гнильцой, с подтекстом, с оттенком подлости непременной. Вы гармонию алгеброй разъяли, словно труп препарировали. Вы некрофил, господин Достоевский. А что вы сделали с женщинами? Ведь шлюхи перемолотые все до единой! Как с Сонечкой Мармеладовой начали, так и пошло дальше. Проститутки, содержанки, любят одного, спят с другими, сами мучаются и окружающих мучают. Ад у вас, а не мир вышел. Мучение бесконечное, круговое мучение. И все для так называемого объема. Литературный прием, просто литературный прием. Скучно о счастье писать, правда? Вам просто было очень скучно. Вам выделиться хотелось. Пушкин писал: «и долго буду тем любезен я народу, что чувства добрые я лирой пробуждал». Вы пробуждали чувства злые. И не говорите мне о великой тайне души русского человека, которую вы якобы открыли, где выси небесные и пропасти бездонные. Не поверю дешевой отговорке. Все вы прекрасно понимали. Не случайно город, где происходят события лучшего вашего романа «Братья Карамазовы», вы назвали Скотопрогоньевск. Стыдливо так назвали, всего два раза упомянули в огромном тексте, не замечает никто. Но мы-то с вами прекрасно знаем, что вы думаете на самом деле о красоте и широте души так называемого русского человека. Скотопрогоньевск – скотопрогоньевск и есть. Только знайте, это не душа русского и любого другого человека такая, это вы такой. Не Зосима смердит, вы смердите. «Суди дерево по плодам его» – написано в Священном Писании. Давайте и мы вас рассудим по плодам. О, ваш запах привлекает соответствующие существа. Тысячи погромщиков идут на свое «святое» дело с вашим именем на устах. Вас очень ценил Ницше, теоретик и предтеча фашизма, вас с удовольствием цитировал Геббельс, особенно статью «О еврейском вопросе». По-моему, вы как раз одним из первых сформулировали этот вопрос, а Гитлер с Геббельсом просто попытались его окончательно решить, так же, как и русский, и многие другие мучавшие их вопросы. Вы не знаете, кто эти милые люди, но, поверьте, ваши мелкие бесы и прочая нечисть по сравнению с ними – добрые клоуны в цирке. Вот они, ваши плоды, Федор Михайлович, наслаждайтесь, вкушайте полной мерой со древа своего. С нас хватит, мы уже наелись досыта. За влияние на так называемый реальный мир пусть вас этот мир и судит. А мы, ваши дети, будем судить вас за влияние на нас. Да, мы – ваши дети, покалеченные вами уродцы, смотрите, любуйтесь на нас. Вы, наверное, и не ожидали нас здесь встретить? Думали, фантазируете просто, невинная забава, перо, бумага, да еще деньги за это платят, и слава всемирная? Так думали, Федор Михайлович? Ошибались. Осторожнее надо было обращаться с умом своим шаловливым. Ведь вы талантливы, дьявольски, чертовски талантливы. Вы оживили нас своим темным талантом, вы вдохнули в нас свою поломанную душу, и вуаля – мы существуем. Мы живые, так же, как вы, господин Достоевский, и каждый читатель, очарованный вашим беспримерным мастерством, оживляет нас все больше и больше. Мы живее всех живых, господин Достоевский, мы живее вас. Вы умерли, а мы живем. И мучаемся. Нам не сбежать, не эмигрировать из ваших книг в другие, более светлые и солнечные. Мы вечно живем и вечно мучаемся. Слышите ржание лошади? Это вы ее засекли до смерти! Видите, как скулит Жучка-Перезвон? Это вы ей подбросили иголки в мясо. Посмотрите на вечно умирающего невинного мальчика Илюшу Снегирева и его убитого горем отца. Это вы их убиваете. Чуете хруст разламывающихся черепов, слышите звон кандалов Раскольникова, видите, как кровь вытекает из Настасьи Филипповны? Это вы, вы, вы… Никогда это не закончится, вечный хруст, вечный звон… Аз воздам, говорю вам я. Наши слезы и кровь вопиют, и глас наш будет услышан. Я требую для вас вечной боли, нескончаемой смерти. Я требую справедливости! У меня все.
Великий инквизитор закончил, и грянули аплодисменты. Даже старец Зосима сделал два-три неуверенных хлопка, даже Христос почти сомкнул ладоши, но в последний момент остановил движение и смущенно улыбнулся. Они ненавидели его. Дети, плод души, ума и труда всей жизни, его ненавидели. Это было даже не страшно, это была сама смерть. Федор Михайлович вдруг почувствовал себя персонажем собственного романа. Сейчас они убьют папеньку, и это будет правильно. Очень логично, по сюжету полностью оправданно, так психологически точно, как он любит. «Господи, – взмолился великий писатель, – да что же это за логика такая? Прости меня, ибо не ведал, что творю. Ты же обещал, Господи, ты же говорил «рай». Разве это рай? Грешник я великий, понимаю. Но разве это рай?» Господин Достоевский молился, а аплодисменты не стихали. Звуки бьющих друг о друга ладоней постепенно проникли к нему в уши. Стало очень трудно молиться под такой аккомпанемент. Он перестал, рухнул лицом в райскую землю и заплакал. Долго плакал, а овации все не смолкали, только сильнее становились. Очень долго плакал, пока не почувствовал теплую ласковую руку у себя на голове. Федор Михайлович перевернулся на спину и сквозь заполнившие глаза слезы увидел расплывающийся в солнечном нимбе лик Христа. Иссякли слезы, а надежда, наоборот, наполнила его сердце. Вот тот, кого он безоговорочно любил всю жизнь, тот, в образе которого и мысли не возникало искать так любимую писателем гнильцу. Тот, кто не нуждался в объеме, поскольку заключал в себе все. Христос поможет, он защитит, он отмолит писательские грехи. Господин Достоевский сел на траву, благодарно поцеловал край одежды своего адвоката и даже нашел в себе силы подняться на ноги. Великий инквизитор резко вскинул руку вверх, овации смолкли, и он торжественно объявил:
– Слово предоставляется адвокату подсудимого – Иисусу Христу, Сыну Божьему.
Иисус сделал несколько шагов вперед, встал на почтительно уступленное Инквизитором место, улыбнулся, как будто обнял всю толпу, посмотрел на Федора Михайловича все понимающим и все прощающим взглядом, перекрестил его, развел руки в стороны, вздохнул печально, развернулся и пошел прочь. Господин Достоевский подумал было, что это какой-то хитрый адвокатский прием, риторический жест, как бы притча, рассказываемая Сыном Божьим. Вот сейчас вернется, скажет неотразимые, нужные слова, объяснит, и все поймут, что не виноват Достоевский ни в чем. Как лучше хотел, просто замысел такой художественный… Но Христос, не оборачиваясь, уходил все дальше в глубь толпы. Только когда раздались жидкие, намного жиже, чем Инквизитору, формальные, скорее из вежливости аплодисменты, Федор Михайлович осознал, что выступление его адвоката закончено.
– А сейчас последнее слово предоставляется подсудимому, – буднично, словно ничего странного не произошло, объявил Великий инквизитор.
– Нет, – прошептал господин Достоевский, – как же так? Он сейчас вернется, он и не выступал еще. Так нельзя… нельзя так…
– Да помилуйте, как же нельзя, когда только так и можно, – раздались издевательские слова из-под капюшона, – он же у вас немой. Ну вспомните, я с ним по вашей милости целую ночь в каземате разговоры разговаривал, и хоть бы слово в ответ. Нельзя-с, идеалу не положено, только улыбки расточать загадочные во все стороны. Пусть глупые людишки догадываются, мучаются от его недосказанности. Абсолют у вас абсолютно немой, слова Абсолют только портят, к человеку приближают, а вы не любите людей, Федор Михайлович, вы их ненавидите, как мы выяснили. Чего же вы хотите теперь? И потом, блестящая речь! По-моему, вполне вас достойная. Ради эфемерного объема, ради глупого сюжета, ради пустой и не формулируемой, так называемой небесной любви вы заставили страдать целый мир. Что же может выступить в вашу защиту? Лишь тишина. Наслаждайтесь тишиной, господин Достоевский, вы ее заслужили.
Тишина и впрямь наступила. Исчезли все звуки в раю. Перестала шуметь быстрая речка, безмолвно колыхались деревья в лесу, смолкло пение птиц. И в этой абсолютной, не представимой в жизни тишине, не слыша даже собственного дыхания, а ощущая только жгучие, прожигающие голову и сердце слова Великого инквизитора, словно тонкая фарфоровая чашка, сброшенная со стола равнодушной рукой, Федор Михайлович разбился на тысячи осколков. Он заслужил. Они правы. Всю жизнь он что-то говорил, говорил, писал, писал… всю жизнь он самоуверенно нарушал тишину, думал музыкой ее наполнить, а наполнил мерзостью. Напыщенный болван, упрямый и гордый осел, какого черта он решил, что звуки, громыхающие в его покалеченной душонке, – это музыка? Забиться надо было в самую глухую щель, разучиться писать и читать, забыть буквы, убить в себе речь, стиснуть зубы и молчать, молчать, молчать… Таким, как он, нельзя высказываться, только хуже будет. Таким, как он, прописана тишина… Сходя с ума от ужаса происходящего, Достоевский заткнул ладонями уши, прикрыл глаза и застыл, словно домик-крест на могиле заброшенного деревенского кладбища. Он не думал, не сочинял, не испытывал эмоций, он даже старался не дышать. Он пытался исправиться. И у него почти получилось, по крайней мере, ему показалось, еще чуть-чуть – и получится. Но вдруг он ощутил тяжелую холодную руку на своем плече, а потом услышал и голос:
– Поздно, – медленно сказал Великий инквизитор. – Уже поздно, художник, ничего не исправишь. Мы уже, к несчастью, существуем. К нашему общему несчастью. Произнеси свое последнее слово, и покончим с этим. Ты много словес наплодил за свою бестолковую жизнь, а теперь последнее. Подумай.
После осознанной Федором Михайловичем истины предложение подумать звучало кощунственно. Писатель совсем лишился воли. Послушно опустив руки, он подумал. Все мысли казались смешными и глупыми, оскорбляющими только что угаданную им правду. Как только он подумал о правде, у него сами собой вырвались четыре слова:
– Простите, надо было молчать…
– Я вижу, наше общение идет вам на пользу, – произнес Инквизитор, и в его голосе послышались обертона уважения, – …но, – печально продолжил он, – как я уже сказал, поздно. Впрочем, вот вам мой последний подарок: для искренне раскаявшихся преступников у нас действует правило десяти праведников. Помните, как в Содоме и Гоморре: достаточно десяти невинных, и весь город спасется. Сейчас начнется голосование, но я не стану спрашивать, заслуживаете ли вы вечной боли, вам и самому, видимо, ясно, что заслуживаете. Я спрошу, достойны ли вы снисхождения. И если среди тысяч ваших персонажей найдутся всего десять, вас пожалевших, вы будете спасены. Никогда больше вы не увидите нас. Вместо бесконечной боли и смерти – вечная жизнь и непрерывное райское блаженство. В общем, как вы себе примерно и представляли. Готовы?
Господин Достоевский не был готов, мелькнувшая надежда на спасение не ободрила его, а, наоборот, окончательно измучила. Он почти смирился со своей участью – и вдруг надежда. Не в силах произнести ни одного слова, он обреченно, со стоном кивнул. Великий инквизитор повернулся к ожидающим развязки персонажам и нудно, без малейшего намека на эмоции в голосе спросил их:
– Братья и сестры, считаете ли вы, что наш отец, создатель и автор, великий и талантливейший писатель земли русской Федор Михайлович Достоевский, заслуживает снисхождения в своих многочисленных доказанных преступлениях. Кто считает, поднимите, пожалуйста, руку.
Опять тишина навалилась на Федора Михайловича, такая презираемая им при жизни, такая вожделенная еще недавно и такая не нужная и страшная сейчас тишина. А потом посреди нее поднялась одна, только одна-единственная, слабая и дрожащая от дряхлости рука старца Зосимы.
– Может быть, кто-нибудь еще? – обратился к толпе Инквизитор.
Желающих не было. Персонажи стояли и с животным вожделением смотрели на своего автора. У женщин приоткрылись рты и бурно заколыхались груди в узких платьях, черный лохматый пес Жучка-Перезвон беспокойно заюлил на месте, мужчины нервно смахивали пот с напряженных лиц. Вдруг посреди тройки братьев раздался зычный крик:
– Эх, пропадай моя душа! – И вверх взметнулась рука Митьки Карамазова. Остальные братья недоуменно, но, кажется, и с восхищением посмотрели на него. Больше руки никто не поднял. Федор Михайлович, увидев Митькину руку, пал на колени и заплакал.
– Митя, Митя, я знал, – всхлипывал он сквозь рыдания, – я знал, я надеялся, значит, не совсем все зря… Митенька, ты прости меня, тебе больше всех досталось, но я знал. Я же тебя с себя писал, Митенька, и любил тебя больше всех… Поэтому и досталось тебе! Любил тебя, а себя нет, поэтому и вышло так, а ты пожалел… Спасибо, Митька, выкупил ты меня у самого себя, выкупил… любил… не любил…
Речь Достоевского совсем спуталась и превратилась сначала в невнятное мычание, а потом и вовсе в глухой плач.
– Видишь, Зосима, – подковырнул вытянувшего руку старца Великий инквизитор, – а тебе даже спасибо не сказал. Любит наш создатель, чтобы бездны поглубже, да с душком желательно. Иными словами, только себя и любит. Ну что ж, поделом ему, точнее, по делам. – Закончив говорить с упорно тянувшим вверх руку старцем, Инквизитор брезгливо обратился к Федору Михайловичу: – Встаньте и успокойтесь, вы же все-таки мужчина, более того, автор и демиург, можно сказать. Примите наказание достойно.
Господин Достоевский встал и постарался выпрямить спину. Великий инквизитор подождал, пока ему это не удастся, и вновь заговорил:
– Приговор будет приведен в исполнение немедленно. Честь первыми начать исполнение приговора предоставляется отцу и сыну Снегиревым, потом и все остальные подключатся.
– А… а почему им? – все еще всхлипывая, задал совершенно неуместный вопрос Федор Михайлович.
– Во дает художник, – искренне изумился Великий инквизитор, – тонкий психолог и мистик, а еще спрашивает. Самая пронзительная сцена в мировой литературе, где штабс-капитан Снегирев от денег Алешки Карамазова отказывается на спасение любимого сына Илюши. А таскание отца за бороденку при сыночке братом Митькой, а прокушенный за папеньку Алешкин палец, а похороны, а Жучка-Перезвон? По страданиям и награда. Удивили вы меня, ей-богу! Кому же еще, как не Снегиревым, приговор исполнять? Впрочем, не важно. О деталях наказания вы осведомлены. Ваши собратья по несчастью вчера вам верно все рассказали: не вздумайте сопротивляться, хуже будет. Убегать можно, да некуда, пожалуй, сегодня. Вас убьют, а вы воскреснете, а вас снова убьют, и так до скончания времен. Но… – Инквизитор подошел вплотную к писателю и приподнял скрывавший лицо капюшон, – …но не бойтесь ничего. Главное, помните: не надо ничего бояться.
В краткий миг, пока капюшон был открыт, Федор Михайлович успел разглядеть голову находившегося в нем человека. Это была его собственная голова. И она ему подмигивала.
– Вы Бог? – ошеломленно спросил он.
– Здесь все – Бог, – туманно ответила голова. – И даже вы. Главное – ничего не бойтесь.
Пока они разговаривали, персонажи отсекли писателя от берега реки и взяли его в кольцо. Совет не бояться стало невозможно выполнить при всем желании. Кольцо сжималось. Герои многочисленных произведений Достоевского готовились его растерзать. Его фантазии, его дети, рожденные в муках творчества, жаждали только одного – смерти. Даже если его всамделишные, реальные дети задумали его убить, было бы не так страшно. От охватившего Федора Михайловича ужаса он неожиданно вспомнил вчерашние советы коллег-писателей и уцепился за эти подсказки изо всех оставшихся сил.
– Вы же добрые… – жалко пробормотал он.
Кольцо сжималось.
– Это не я, не я вас написал…
Свободного пространства осталось не более десяти метров.
– Господь во всем виноват, это он так устроил… Нет, жиды, жиды! Их бейте!
Вперед выдвинулся штабс-капитан Снегирев с сыном Илюшей.
– Быть или не быть, подумайте, ответьте, быть или не быть?
Из-за спины мальчика Илюши выбежал страшный черный пес Жучка-Перезвон.
– Земля вращается вокруг Солнца, Волга впадает в Каспийское море, сумма квадратов катетов равна квадрату гипотенузы…
Господин Достоевский почувствовал горячее дыхание псины в ногах и, закрыв от ужаса глаза, чуть слышно добавил:
– Ом-м-м. Вас не существует, мне все это кажется. Нет вас. Ом-м-м…
И только когда лохматый черный пес впился острыми зубами ему в ногу, когда штабс-капитан Снегирев запрыгнул ему на грудь и стал вырывать маленькими руками клочья из его бороды, а малахольный покойницкого вида мальчик Илюша прокусил ему палец, Федор Михайлович понял, в чем состоит его писательское горькое счастье. Он понял, что художник он и в самом деле великий. Он шкурой своей почувствовал, что герои его произведений живые, по-настоящему, без дураков живые люди. Он осознал, что не зря прожил свой век, и не просто человеком прожил, а воистину Богом стал, ничуть не хуже, чем Бог. А еще понял Достоевский, что ждет его бессмертие, трудное, мучительное, но все же бессмертие. И когда он понял это, от непереносимой боли сознание его покинуло. И он умер. Он умер счастливым.
Эпилог
Левий Матвей стоял посреди чертогов Господних, взволнованно помахивал крыльями и разговаривал с ярким светом, блиставшим в апогее огромного хрустального купола-небосвода. Пошутил Господь над Федором Михайловичем, свет умел разговаривать. Этот свет умел вообще все.
– Ох, Левушка, ну и повеселил меня господин Достоевский, – громыхал добрым смехом свет, – прям уже второй день успокоиться не могу. Давно такого настроения не было. Отличные все-таки ребята, эти русские мистики. А, кстати, кто эту историю написал, тоже небось русский? По стилю чувствую, что русский.
– Русский, конечно, – ответил Левий Матвей почтительно.
– И кто он?
– Некий Александр Староверов. Написал три романа, вроде ничего, но многое непонятно с ним еще, рано делать выводы.
– Ты вот что, Левушка, зарезервируй для него в раю местечко. Уж больно забавно сюжет закрутил. Это ж надо, писателя в раю преследуют его персонажи, и это счастье к тому же. Смешно. Зарезервируй, и ко мне его, когда срок придет.
– Но ведь не понятно же еще. Это не по правилам. Не наработал он пока, мы же обычно по совокупности, за выслугу лет, так сказать.
– А ну ее к черту, эту выслугу. О! Слышал? Это я у него подцепил каламбурчик черта поминать в раю. И потом, так хочется посмотреть, как за ним Федор Михайлович бегать будет. Он же теперь – его персонаж получается. Каждому – по вере его, как сказал другой забавный русский. Ты зарезервируй, посмеемся потом вместе. Весело же.
– Будет исполнено.
– Эх, Левушка, серьезен ты слишком и всегда был серьезен. Не умеешь ценить забавный сюжет. А вот у меня второй день уже хорошее настроение из-за Староверова этого с его Достоевским. Хорошее настроение чего-то да значит. Даже хочется чудо совершить какое-нибудь для этих смешных русских. Манну небесную им, что ли, послать или нефть по сто долларов за баррель опять сделать?
– Лучше манну. – осторожно сказал Левий Матвей. – От нефти они дуреют быстро. Выхлопные газы, опять-таки, увеличатся…
В это же самое время в Москве, в районе Ходынского поля, произошло странное природное явление, в которое мало кто поверил, но очевидцы утверждали, что явление все-таки имело место быть. Двадцать восьмого июля 2015 года откуда-то из-за нависших свинцовых облаков на псевдоэлитные дома псевдозажиточных москвичей просыпалась небесная манна. Точно установить факт произошедшего чуда так и не удалось. Ни один человек не подобрал с земли выпавшую субстанцию. А и в самом деле, кого в хорошем московском районе могла заинтересовать обыкновенная манная крупа?!
Примечания
1
Первоначально это произведение было составной частью романа «Я в степени N» А. Староверова. Доработанная и расширенная, повесть стала самостоятельным произведением, публикуемым в этой книге. Но связь «Прошлого» с героями романа очень важна. Рекомендуем его к прочтению.
(обратно)
Комментарии к книге «Жизнь: вид сбоку», Александр Викторович Староверов
Всего 0 комментариев