Владимир Чивилихин Про Клаву Иванову
© Чивилихин В.А., наследники 2014
© ООО «Издательство „Вече“», 2014
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2014
Сайт издательства
Про Клаву Иванову
Такого в нашем депо сроду не бывало. Говорит об этом весь поселок, говорит-переговаривает уже не первую неделю и все никак не может досыта наговориться. Я, как умею, расскажу про этот случай и еще кое-что про депо и нашу жизнь. Правда, здешние старики считают, что за шестьдесят лет – с тех далеких времен, как протянули через Сибирь железную дорогу и поставили на половине пути это депишко, – за шестьдесят лет тут столько всякого приключилось, что не упишется и в толстую книгу. А история, за которую я взялся, может, и не стоит внимания, однако это смотря каким глазом на нее глянуть.
Даже и не знаю, с чего начать. Пожалуй, с того дня, которого в депо не заметил никто, кроме сверловщицы Клавы Ивановой.
Девчонка эта появилась у нас в механическом весной. Глядела она совсем цыпленком. Глаза большие и ясные, будто только что открылись. И по цеху она ходила забавно. Если никто не видел, шла гордо, потряхивая косами, словно получила пятерку по чистописанию, а мимо нашего брата мазутчика – как-то бочком. Ребята переговаривались:
– Кто такая? С ремеслухи?
– Ну.
– Фэзэушница, что ль?
– Ну да.
– Одним словом, трудовой резерв?
– Ну!
Мой станок наискосок стоял, и, можно сказать, работала она у меня на виду. Если кто ругнется, да так яро, что станки переорет, она пригнется, съежится, а уши так и горят. И к шуму-гаму деповскому, к гудкам-погудкам долго привыкала.
Шумит-то у нас как следует быть. В семь утра главный деповский гудок ревет – «кормилец», как мы его называем. Это самый приметный бас в станционном разноголосье. А весь наш Перелом поет целым набором голосов. Тут и магистральные баритоны, и пассажирские тенора, и совсем писклявые подголоски – маневровые. Ладно бы одни паровозы, а то еще автосцепка лязгает, составители кричат в рупора, тормоза чугунные скрипят. Про депо я уже и не говорю. В котельном такой концерт, что хоть беги, да наш механический добавляет, да кузнечные молота в землю бухают, только держись. Издалека слышны и поезда. Еще не видно ничего за нашими зелеными холмами, а кажется, будто ветер-лесовал там дорогу ломит. Как это действует поначалу, я знаю. Приехали мы из Ленинграда в войну – так мне от здешней музыки деповской долго чудились бомбежки-тревоги. Сейчас-то совсем другое дело: стоишь у станка или читаешь дома, а гудки доносятся, будто сквозь ливневую воду.
Надо сказать, что с войны у нас в депо мало что изменилось. Ну, механизацию, конечно, в цехах кой-какую ввели, паровозы новые нам нет-нет да подбрасывали, однако в главном все шло тем же старинным деповским чередом – с громыханьем и мазутищем, с криками и нервотрепкой. Шутка ли: двести машин в последние годы приходилось держать под паром, чтобы перевозки обеспечить. Долгими нашими зимами утопали в сугробах вызывальщицы, бригады собирали, а снега-то вокруг депо были черными. Ненавистная паровозная изгарь надоела всем нам хуже горькой редьки – вечно в глаза лезла. Мать, помню, ловко как-то вылизывала языком острые уголиночки, а когда матери не стало, я так, бывало, и ложился с резью в глазах, ночью изгарь, наверно, во сне со слезой выходила.
Депо наше стоит в особом месте Сибири, кто ездил – приметил, а кто нет – примечайте. Перевалишь через Урал, и долго-долго пустые земли кружат за окном. Ты едешь, едешь, а степь все никак не кончается. Дорога уже начинает надоедать, и ты думаешь – где же Сибирь? Терпи, не скоро еще. А вот уже когда поезд перегрохочет мост через Обь, тут изготовься – подъезжаешь. Вокруг пока все то же самое: далекий и ровный, как на море, горизонт да светлые березнячки, но вдруг стемнеет будто, и в окно ударит скипидарный хвойный дух, побегут назад пихты, ели, и впервые в жизни ты увидишь кедры. Осеняя подлесок, они стоят темные, густые, полные величия и покоя.
Доехал. Сибирь…
К нашим местам поезд берет на подъем. Тайга все плотней, темней, кой-где в распадках сквозь синюю дымку видно, как всхолмились дали. А вот и перевал. От него тайгой под уклон, а потом снова, за станциями с чудными названиями Антибес и Берикуль, поезд выкатится в мелколесье, в стенной свет.
Мы живем на переломе. По всей дороге деповские называют нашу станцию Переломом, и в разговоре мы тоже заменяем ее законное название. Так и повелось – Перелом да Перелом. С юга тянутся к нам горные отроги. По ним пришли в наши места кедры и пихты, широкой полосой соединившие южную сибирскую тайгу с северной, томской. Место интересное, однако его не всякий сразу поймет. Тут высоко, водораздел, реки нас обтекают, но почему-то по всей тайге живет стоячая и бьючая вода. Только у станции ни реки, ни озера, но земля почему-то сырая, мягкая. Сырости еще и сверху поддает. В ненастье нас заливают дожди; старики говорят: «Вода к воде притягивается». А зимой от снега спасу нет – леса, что ли, его завихривают и осаждают? Как завалит горловину станции – весь народ за лопаты. Буранит, зги не видать, мы бьемся с этим снегом днем и ночью, а ему нет никакого останову. Раз я обморозился на «снегоборьбе», в больнице отлежал порядком, а сейчас чуть что – ноги стынут, леденеют. Но было бы неверно думать, что у нас только дожди да холода. Летом другой раз солнце так возьмется за дело, что на огородах земля коксом скипается, ломиком не уковырнешь.
Одно обидно, что в земле нашей бедной, под тайгой богатой, ничего нет. Везде по сю сторону Урала добро находят, строят города, заводы, и люди сейчас Сибирь видят через это. А у нас ни фабричонки, ни заводишка, поселок не растет, и на работу нашу деповскую никто не обращает внимания – ведь мы же, как ваньки-подавальщики, вечно на подхвате.
Ну, правда, всякую работу надо делать, и без нас эти стройки – никуда. Растянется на нашем тяжелом подъеме состав, вот и загорают себе где-нибудь в Братске строители новой Сибири и не знают даже, кого проклинать. Профиль нашего участка ломаный, подъемы крутые, а составы машинисты берут такие, что и станция им мала становится. Зато уж и добро, если все ладом! Ускоренные поезда с цементом и машинами идут; лесные, наливные, угольные маршруты просвистывают мимо – земля дрожит! В оборотных депо их передают другим участкам, и так бежит-гремит повдоль Сибири железная река неостановимая – самая большая на свете; вертит ее в водоворотах вроде нашей станции. А что у нас не тихий плес – это вы узнаете из истории Клавы Ивановой.
Как я уже говорил, к шуму нашему она не вдруг приспособилась. Подлетит к деповским путям проходной товарняк или на экипировке откроют паровозы краны, она глаза свои синие широко распахнет и с лица побелеет. И вообще Клава здорово выделялась в первые недели. Спецовку еще не заносила и берегла ее, святая простота, будто можно было уберечься в нашей грязище. Деповские обращали внимание на эту чистоту ее, а попутно и на ладную фигурку, на робкие манеры да на глаза. Девчонка еще не научилась украдкой поглядывать на парней и смотрела на всех в открытую, будто говорила: вот она я, вся тут. Она мне чем-то напоминала мою сестренку – то ли беззащитностью, то ли своей красотой ненапомаженной, набирающей силу. Лето проработала она, много чего было с ней за это время, однако я перескочу через лето и начну с того самого осеннего дня, в какой вся жизнь Клавы Ивановой переломилась.
День этот начался так же, как вчерашний и как, должно быть, начнется завтрашний, – все подравнивала наша деповская работенка да слякотная, неприветливая погода. Холодные обложные дожди зарядили, отвесно и косо точили они с низкого неба, лили струями и сыпали дробью, и не было конца этому мокру.
Как заведено, рассветным часом разнесли по Перелому почту. В деповское общежитие вместе с газетами принесли письмо: «Получить сверловщице К. Ивановой». Клава подумала, что это из деревни, от тетки, однако на конверте не было обратного адреса, и она догадалась. «Привет с Якутии! Клашка, плюнь в рожу Федьке из бараков, чтобы не трепался, будто на алмазах просто зашибить деньгу. Везде надо ишачить, а в палатках пускай зимуют патриоты. Я подался отсюда сам не знаю куда. Еще хочу тебе сказать. Здесь я догадался про твое положение. Если ты дашь согласие, я выпишу тебя на новое место, а то приеду за тобой. Если все другое, прощай насовсем и забудь про нашу любовь».
Маневровый паровоз, что тихо сипел под окнами, вдруг взвизгнул остервенело, и Клаву будто пронзило всю. Преодолевая тупую боль в висках и внезапно подступившую тошноту, она скомкала письмо – разве его покажешь кому? И без того тошно. Даже Тамарка не поймет, потому что она хоть и старше Клавы, но по разуму вроде ребенка.
Клава стояла у тусклого окна и думала о себе. Последние дни она только и думала о себе, еще надеялась, но сейчас поняла, что все. Уже миновали сроки и в этом месяце, а обыкновенное девчачье не приходило. А тут еще эта тошнота. Что делать? Уехать домой? На улице не дадут прохода языкатые кержачки, что поедом едят деревенских «брошенок» и «разведенок», и те ходят к речке полоскать белье ночами. А тетка загрызет ее совсем, это уж точно. Она до смерти была рада, наверно, что спровадила тогда ее в ремесленное.
Нет, легче под колеса! Эта мысль подобралась крадучись, робко, но вдруг предстала ясной, как в кино, картиной. Клава прислушалась и побледнела – паровозы так страшно грохотали! Проносились рядом, гремели всем своим железом, потряхивали общежитие, осыпали замазку на окнах.
Вот проснулись девчонки. Тамарка тоже поднялась. На ее худой спине образовались красные полосы от сбитой простыни, а длинные сухие ноги белы, как сметана. Она еще плохо смотрит и натягивает чулки медленно, чтобы отдалить смену. Только как ее отдалишь? «Кормилец» заревел низко, надсадно, и у Клавы снова отдалось в голове. Как из-за стены, слышались невнятные голоса:
– Опять дождь?
– А то!
– Хорошо, на картошку не погонят.
– Как раз могут. А что это так мочит?
– Говорят, от бомб?
– Каких бомб?
– Какие рвут.
– Будет болтать! Что в газетах-то?
– Не знаю.
Клава медленно плела косу, стоя у окна, мутного и рябого. Дождевые капли на стекле были двухцветными, в каждой странно отражались серое небо и темная земля. Что же теперь делать? Надо кому-то рассказать. А может, ничего уже не надо?
Девчонки вышли из общежития гурьбой, и Клава с ними. На дворе было сыро и невидно. Сверху сеялась какая-то промозглая душная пыль. Хорошо еще, что и общежитие, и столовка, и депо – все рядом. И не надо переходить пути.
В столовой уронили рядом алюминиевую тарелку; Клава вздрогнула, в груди у нее опустело. А в цехе почему-то слышней стал визг резцов и хлопанье передаточных ремней. Прогоняя видение черного грохочущего паровоза, она почти побежала к своему станку, чтобы побыстрей включить мотор и услышать его знакомое ласковое урчанье.
Но Клава не могла забыться в работе. Еще хуже было, чем в первые дни, весной. Каждый звук, если даже и недолго жил, теперь словно старался выделиться. Раньше она не примечала, что рядом, в кузнечном, ахает молот и под ногами неприятно подрагивает. А теперь и бандажные станки, обычно тихие, медлительные, начали так противно скрипеть, будто теркой по сердцу.
Кое-как она отстояла день. С предчувствием близкой перемены – не то беды, не то облегчения – поспешила в общежитие. Тамарка шла рядом, что-то говорила про кино, забегала сбоку, заглядывала подруге в лицо, открыла перед ней накосную разбухшую калитку. Покоя, однако, не было и в общежитии. Товарные всю ночь так грохотали за окном, будто там рвали камень. Если бы они ходили бесшумно, как это бывает во сне!
А сон совсем пропал. Зато пришли слезы. Клава плакала беззвучно, чтобы не тревожить девчат, однако от таких слез лишь скипалось внутри. Она не вспоминала о нем, постылом, кляла себя, несчастную во всей своей жизни, глупую дуру.
Под утро ей привиделось, будто она воет, голосит, как деревенские бабы в горе, и очнулась от боли – пальцы свело в распушенных по подушке волосах.
– Клаша! – услышала она шепот Тамарки. – А, Клань! Не спишь? Клашка, что с тобой? А? Спишь?
Она чувствовала, что подруга подняла голову, круглит глаза, но Клава затаилась, притихла, а Тамарка долго еще вздыхала рядом.
Что же будет? Куда деться от этого шума? Сходить к Глухарю? Только какую причину придумать? А надо ли врать Глухарю-то?..
Меня в депо не было теми днями, отпуск догуливал. Поехать никуда не поехал, в тайгу подался. До чего же хороши наши места! Поднимешься тропой на взгорок, посмотришь на зеленые увалистые просторы, на синие лога меж сопок, на небо неоглядное – и душа будто счастье полетит искать.
А осенью тайга – умытая, светлая, притихшая – мне особенно по нраву. Может, в эту чистоту меня тянет просто потому, что деповская грязь тут забывается? Нет, уходящая на покой тайга в эту свою пору жизни, когда она поработала всласть и все всем отдала, полнится для меня особым смыслом и красотой.
Кедры, словно окаменев, стоят недвижно, немо, готовые встретить бураны. А под ними едва слышно шелестят разнолес – пылают багряные черемушники, прихорашиваются березки мелкими, как монетки, листочками, стоят трясучие осинники, заливающие все вокруг спокойным желтым светом. Осеннюю тайгу кто-то назвал золотой, и в точку.
Балаган я поставил на Золотом Китате – небольшой бурливой речке с хрустальной водой, наладил снасть. Погода стояла так себе. Сверху оседали мелкие липкие пузырики, с листа нечасто капало, но это были пустяки – тайга мне по душе и в такое мочливое время. Она не трепещет от жажды, как в июньские грозы, не пьет взахлеб, она тихо омывает свои золотые листья, чтоб отдать серому небу солнечный свет, собранный за лето.
В Ленинград, на родину, я на другой год собрался поехать, а в этот отпуск мне ничего на свете не надо было, только бы побродить по камням Золотого Китата, посмотреть, как низит тучнеющие облака, как тихо светят под ними осинники, послушать последних перелетных птиц, что протяжно кричат в вышине.
Ленинград никуда не уйдет, а тут краски меняются каждый день, черт с ним, и с даровым билетом. Билеты-то у нас бесплатные, и раз в год деповские катят куда глаза глядят. До самой весны можно потом слышать разговоры, кто и где побывал и как отдохнул. Соберутся в «брехаловке» – это такая комнатка при деповском дежурном, где паровозники ждут машины, – соберутся, и пошла-поехала. Алма-Ата, слышь, никому не подходит из наших, больно жарко. Москва тоже – ширяют везде под бока и народ там какой-то бестолковый: никак не добьешься, если куда надо попасть. А Черное море и вовсе не по нутру нашим – там люди, конечно, разные бывают, но одна срамота, как некоторые себя содержат, на грязях-то…
И выходило, что наши смоляные леса и чистые речки, наше гулкое дымное депо и поселок с мелкой немнущейся травкой на улицах – первое место на земле, хотя по списку его числят самым последним во всем мире. Вы спросите – что это за список такой и не придумываю ли я чего? А вы загляните в любой атлас или энциклопедию да посмотрите последнее слово. Им как раз обозначена река, из которой мы воду гоним для депо. В эту реку Золотой Китат течет.
Опять же вы можете спросить, могу ли я говорить про все переживанья Клавы Ивановой, про то, как недалеко было до беды, если в тот день я рыбачил да «Зорким» щелкал? А я всю эту историю доподлинно знаю. Откуда – вы потом поймете…
И вот Клава решила пойти к Глухарю. Про него надо бы сказать особо, потому что он в этой истории, считай, главный человек.
До войны Глухарь проходил в депо первым номером – орден получил, поминался в газетах и по радио как стахановец, а раз его вместе с бригадой даже в кино снимали. Я-то встретился с ним в сорок втором. Осенью того года, совсем еще мальчонкой, приняли меня в депо, учеником слесаря. Дело такое вышло. У нас картошка тогда на огороде вымокла, а летом еще подъехали с юга эвакуированные – и цены на базаре так взлетели, что не подступись. Короче, у матери не было другого выхода. Сама она нанялась стирать мазутку в кондукторский резерв – там наркомовский паек давали, а меня сюда, в депо. Уплакала тут кого-то, чтоб тринадцати лет взяли. А для меня это радость была.
Помню, совсем обалдевший от грохота и крика, сидел я на паровозной буксе и счищал с нее грязь. Букса вся была захлюпана мазутом, он загустел на ней и запекся.
– Мазутцу! – Я вздрогнул и закрыл ладошкой ухо – голос был грубый и такой громкий, будто мне кричали из другого цеха. – Плесни-ка мазутцу!
А я уже знал, что тут мазутом грязнились, мазутом и мылись. Наклонил носик масленки в грязные, бугристые, мелко дрожащие ладони, поднял глаза. Рабочий. Пожилой уж, если не старый. На широченных плечах голова сидит плотно, низко, будто шеи совсем нет. Бровастый. И весь сажей осыпан, черный, только на лбу капельки, похожие на те, что выкатываются из разбитого градусника.
Прогудело, но я привыкал работать без обеда и продолжал скрести буксу. А этот, рабочий-то, меня будто бы не видел, медленно, долго вытирал руки ветошью. Дышал трудно, грудь под телогрейкой подымалась и опадала, и голова тоже ходила.
– Что ты тут делаешь?
Снова я вздрогнул.
– Работаю. А почему вы так кричите?
– Что?! – Он в первый раз взглянул на меня, хотя глаз его почти не было видно под бровями. – Что ты там шепчешь?
– Работа-ю-ю! – завопил я, сообразив, что это котельщик, «глухарь», как их зовут у нас в поселке. Он, видно, только что вылез из котла, где чеканил трубы. Не спуская с меня глаз, он вдруг крикнул на весь цех:
– Роман! Ромка! Поди-ка сюда!
В обеденный перерыв депо немного притихало, только в механическом по-прежнему рокотали моторы да страдала под резцами сталь.
– Ромка!
– Иду!
Появился такой же большой и грязный Ромка, рабочий лет сорока, сел рядом на пол. Он принес с собой черный мешочек, развязал его. Краем глаза я увидел, что там была горячая картошка, наверно только что испеченная на обшивке огневой коробки паровоза. Котельщики неторопливо, на ощупь тыкали картошку в соль, медленно жевали. Они рассматривали меня, словно какую диковину, и о чем-то себе думали.
– Работает! – удивленно-радостно протянул Глухарь.
А я не мог тогда, если смотрели, как я работаю. Скребок у меня залипал, я бросил бы эту чертову буксу, если б мой слесарь Пашка Козлов не сказал, что ее надо срочно подавать на сварку.
– Верно, – задумчиво произнес Роман. – И таких начали брать.
Глухарь – потом я узнал, что его уже тогда звали только так: Глухарем, – промолчал, однако мне почудилось, будто они продолжают меж собой разговаривать. Я наклонился над буксой и скреб ее, проклятую, будто на самом деле можно было дочиста отскрести эту грязищу. Спиной к ним было неудобно, и я поневоле видел, как Роман старательно обдувает золу с большой картофелины и она сияет желтыми подпалинами.
– Да брось ты эту чертову буксу! – вдруг с досадой сказал Глухарь. – Слышь? Ешь давай картошку. Ты из России, что ли? Отца-то небось нету?.. А? Говори громче!
А я ничего не говорил, потому что он угадал – мы еще в Ленинграде, перед отъездом, получили похоронную на отца, он до войны работал на Кировском заводе. Чего было об этом говорить?
– Да, – Глухарь густо крякнул. – Понятно дело… Ты давай ешь картошку. Бери, тебе говорят! Бери!
Быстренько я вытер пальцы паклей, осторожно взял теплую картофелину, стал ее чистить.
– Дурак, – спокойно и смачно сказал Глухарь. – Ух и дурак!
– Во! – поддержал его Роман, стукнув костяшками пальцев по чугунному торцу буксы и себе по лбу. – Что тут, то и тут. Интеллигенция! В мундире-то она – соображать надо!
Я был, конечно, не дурак – понятное дело, печеная картошка с коркой куда вкусней, но что-то меня дернуло тогда показать свою культуру. Тут же я исправил ошибку, и мы разом прикончили обед. Они, наверно, даже не ожидали, что мы так быстро с ним управимся. Глухарь свернул самокрутку, полязгал кресалом, густо задымил ядовитым самосадом-зеленухой.
– Как зовут? – обратился он ко мне.
– Петька.
– Что? Громче!
– Петр Жигалин! – крикнул я.
Котельщики, одинаково свесив с колен руки, еще немного посидели, разглядывая меня, и мне снова показалось, что они, наслаждаясь затишьем в цехе, молча беседуют.
– Ну ничего, – сказал Глухарь.
– Ничего-о-о! – подтвердил Роман.
Они поднялись и ушли в котельный, где начало уже греметь, а я снова принялся за буксу.
Много воды с тех пор сбежало по нашим горам в Золотой Китат. Глухарь давно уже вышел на пенсию, но вечно торчит в депо. В президиуме деповских собраний у него есть постоянное место, и никто туда не садится, если старый котельщик заболеет. Я люблю за ним наблюдать, когда он среди людей. Глухарь часто приходит к своим котельщикам. В обед они садятся на корточки у батарей, отчужденные ото всех своей особо тяжелой работой, свесят с колен руки и молчат. И Глухарь, принявший на себя их общую кличку, с ними, недвижный и большой. Они рассматривают цех, курят, переглядываются и будто бы разговаривают. Глухарь мигает, с усилием поднимая веки, словно они липкие. В ресницы ему навечно забилась сажа, и синева эта к месту, не то что иная фефела сейчас так же намажется краской – тьфу.
А руки у Глухаря все в рубцах, хорошие. Он совсем согнулся, не слышит уже ничего, и ему теперь в разговоре надо писать, однако хорохорится все и такие еще коряги выворачивает – я те дам!
После смены Клава пришла в местком – крохотную, провонявшую табачищем комнатушку. Тяжелый дух перехватил ей дыхание.
Глухарь сутулился за столом, читал газету, шевеля большими серыми бровями. Клава робко присела на лоснящуюся скамью, кашлянула, но старик застыл как каменный. Наконец он увидел ее, торопливо достал блокнот и карандаш.
«Не могу я в этом общежитии», – написала Клава.
Глухарь долго, будто не понимал, разглядывал эту запись, двигал блокнот по столу, молчал.
– Почему? – спросил он наконец деревянным голосом и глянул на нее внимательно. – А, это ты, та самая сверловщица!.. Почему?
«Так». Она подвинула к нему блокнот.
Старик уже многие годы не расстается с блокнотом. Я у него потом их выпрашиваю и берегу. Началось это давно и как-то незаметно. Нашел раз его блокнот, отнес Глухарю, но тот сказал, что он ему не нужен – исписался. Я забрал находку, стал листать странички – они все в мазуте и саже, и разбирать их было любопытно. Через Глухаря ведь немало деповских дел проходит, а меня все деповское интересует. У старика я вообще много доброго взял, и то, что он блокноты эти мне отдает, я тоже считаю за добро. Но вернемся, однако, к тому разговору.
– Почему? – снова спросил Глухарь Клаву. Он не слышал своего голоса, а то, наверно, не говорил бы так сурово и невыразительно. – А?
«Не сплю, – написала она. – Поездов боюсь».
Глухарь прочел, замолчал, вглядываясь в окно. Там прошел паровоз – видны были труба, свисток и крыша будки. Из свистка вырывался невидимый пар, вверху он нарождался белой купой. Старик подождал, пока паровоз пройдет, спросил:
– Твой обормот-то где?
Клава отдернула руку от карандаша, будто он был горячим, закусила губу.
– Та-а-а-к, – протянул Глухарь замогильным голосом. – А ты…
Она теребила пальцами грязную паклю, пыталась вытереть мазутное пятно на ладони, не вытерла и уже держалась из последних сил, чтобы не разрыдаться и не броситься куда-нибудь.
– Ты погоди, сядь. – Он выдержал паузу, откашлялся. – Может… ты понесла?
Клава часто сглатывала и почти задыхалась. Глухарь закрыл ладонью лицо, отвернулся, зашелся в кашле. Она со страхом смотрела, как вздувается его широкая спина.
– Копоть это, дочка, – виновато прогудел он. – Копоть выходит. Ты ступай, ступай!..
Куда ступать-то? Ей казалось, что все уже знают про все и начнут теперь судить-рядить. И так на нее глаза пялят с самого лета, когда постылый при всем деповском народе заставил поклониться ему.
Она побрела на край поселка, подальше от станции, от паровозов, лишь бы подальше от паровозов, лишь бы подальше! Пахло мокрыми крышами. Они были аспидными, под цвет мазута, лишь кой-где меж старых тесин бежали зеленые мышки. С вершин тополей сшибало крупный лист, а светлые лужи пузырились под дождем – к вёдру, если верить деревенским приметам. И верно, хляби на небе будто бы разводило.
Клава шла в лес, чтоб наедине покориться слезам. Он начинался сразу же за огородами. Дождь перестал, но подул ветер – и руки стыли. Деревья роняли неслышный лист, понизу пробило закатное солнце. Грело оно слабо, но лес подсыхал, однако, от ветра…
Та самая гора, где была массовка? Клава повернула в испуге назад, всхлипывая и еще больше растравляя слезами нестерпимую жалость к себе. Шла шибко, слезы заливали глаза, и она спотыкалась. Показался поселок. Она с удивлением отметила, что согрелась, а на смену слезам влилось в нее желанное успокоение. Может, оттого, что разделила беду? Глухарь теперь знал, да и Тамарка, верно, поняла. Клава не думала, не гадала, что подруга в тот вечер совсем обыскалась ее.
Началось на первой же неделе ее работы, и все пошло не как у людей. Клаве попала в глаз стружка. Девчонка согнулась у станка, прилепив к лицу грязные ладони, не плакала, только дрожала, будто в ознобе. Он проходил по цеху, увидел, должно быть, первым беду, подхватил Клаву, как маленькую, под коленки и вскинул на плечо. У нее сбилась косынка, растрепалась светлая коса, а он, крича, чтоб давали дорогу, тряско бежал через все депо, ощущая плечом ее мягкий живот и под руками круглые упругие ноги.
Паниковать, однако, не было причины. Горячая стружка вцепилась в веко и ожгла кожу, не затронув глазного яблока. Тогда Клава в первый раз взглянула на него – грязного, как все слесари, особенно грязного в белизне медпункта. Он не заметил робкой благодарности в ее глазах, окинул Клаву нахальным взглядом и, открыв дверь, фыркнул:
– Чего это я тебя сюда пер?
И без того у Клавы все валилось из рук, а после этого случая она совсем потерялась. Станок-то она знала, только очень уж боялась, что ее сразу выгонят, когда увидят, какая она неумеха. Клаве хотелось, чтобы никто даже не замечал ее, а тут вдруг через все депо протащили.
Нет, она никогда не разберется, что происходит вокруг! Все зачем-то орут друг на друга, катают взад-вперед тележки с теми же деталями. Почему-то у батарей весь обед сидят люди в мазутках, курят и плюют на пол. Она прошмыгивала мимо, а они смотрели вслед, и ей казалось, что эти люди видят ее насквозь – знают, что на ней надето и какая она глупая, и даже сны ее угадывают.
А тот парень, что таскал Клаву к медицинской сестре, теперь останавливался у ее станка, заговаривал и в разговоре внезапно, пугающе ржал.
– Проморгалась? – спрашивал он, скаля зубы. – А ну покажь глаз-то! А ну покажь! Проморгалась?
Клаве с самого начала не надо бы обращать на него внимания, однако он прилипал как банный лист.
– Слушай, где ты взяла такие семафоры? – приставал он.
– Что?
– Да глаза! Синие, будто спиртягу подожгли, – нагибаясь, он заглядывал под ее разлетные брови. – Вот я и спрашиваю: откуда ты?
– С Китата.
– Чудеса.
– Какие чудеса? – опять не поняла она.
– Вы же, чалдоны, все с татарами перемешаны!
Был он длиннорукий, зубастый и смелый – никого не боялся. Клава обмирала, когда подходил к ее станку наш добродушный мастер, а этому поругаться – одно удовольствие.
– Ты кто такой? – кричал он. – Мастер? А я рабочий! Понял? И ты еще мне будешь права качать, когда я те сам качну! Почему сетки на станке нету, а? У девки волосы закрутит – всю жизнь будешь платить за уродство такой красоты!..
Сетку поставили, а парень все ходил и надоедливо выспрашивал, проморгалась Клава или нет, будто ему не о чем больше было спросить. Тамарка, худущая ласковая Тамарка, разузнала, что работает он на подъемке гарнитурщиком, зовут его Петькой Спириным, но парень он плохой – срок отбывал за хулиганство.
У Тамарки-то работка была ничего себе. Она затачивала в инструменталке зубила и резцы. Красиво! Сыплются красные или белые искры, а она посредине. По знакомству.
Тамарка снабжала Клаву самыми лучшими, победитовыми сверлами. Она многих уже знала в депо и смеялась над Клавой, которая уверяла, что никогда, наверно, не разберет отдельных людей среди рабочих, потому что все они одинаковые и скучные.
Может, еще кто-то скажет – вот, мол, живут где-то посреди Сибири неинтересные людишки, работают в грязном депишке, ну и пускай себе живут, пускай работают, чего о них писать-то? Но я считаю, что нет на земле ни одного человека, про которого неинтересно было бы рассказать. Нету! И работ стыдных тоже нет. А деповский народ только с виду одинаковый: посмотришь, когда идет толпой наша «деповщина», – совсем жуки большие ползут, и вправду одинаково черные, блестящие; на самом же деле можно про каждого свою историю рассказать.
Раз подруги решили осмотреть депо. Они сходили в «брехаловку», где вечно стучат в домино машинисты и кочегары, побывали на промывке, наполненной сырым теплым паром, прошли по синей окалине через кузнечный цех, прокопченный наподобие деревенской бани, через котельный, колесный и медницкую. Везде было тесно, грязно и шумно, как в механическом, даже еще хуже.
На подъемке, куда сходились все цехи, было потише. Пахло тлеющим тряпьем, керосином, и струями задувал от широких ворот свежий воздух. Из-под паровозов тут выкатывали колеса и снимали с котла все железо, какое можно было снять. Вдоль смотровой канавы валялись в беспорядке какие-то части, и Клава не представляла, как тут потом все найдут и ко всему приладят.
Спирина они увидели на передней площадке холодного паровоза. Он властно, как генерал, покрикивал на своего напарника и рывками дергал из котла длинные дребезжащие трубки. Петька увидел Клаву, спрыгнул вниз, но подруги поспешили скрыться за паровозом. В высоком цехе звуки раздавались гулко, как в туннеле, и девчата услышали незнакомый голос.
– К тебе, что ль, Петро?
– Кто? – спросил Спирин.
– Да это-то – не шкильда, а…
– Глазастенькая-то?
– Ну. Твоя?
– Поглядим, – самодовольно сказал Спирин. – Сопливая еще.
– А что глядеть-то? На вокзал ходит?..
Есть у нас такое заведенье – гулять летними вечерами вокруг вокзала. Это, пожалуй что, одно такое обихоженное место на станции, где в ненастье не хлюпает под ногами грязь, а в погоду не пылит. Деповские парни заглядывают сюда пивка пропустить, знакомятся тут с девчатами, дерутся из-за них или по какой другой причине.
Если все ладом, то ничего. Я и сам туда похаживаю, куда ж денешься? В тепло и пожилые даже тянутся. Надевают лучшее и ходят по перрону кругами, как в больших городах по театру. А когда прибывает дальний поезд, местные замирают и молча разглядывают женщин в брюках и мужчин в полосатых пижамах, что выскакивают из вагонов и, сшибая друг друга, бросаются в пустой вокзальный ресторанчик, будто там всего навалом и все задаром.
А еще был на станции клуб, который очень нравился Клаве. Большой зал – таких, наверное, и в городах немного. Красный занавес весь переливается. А люстра-то! Клава раньше даже не знала, что бывают такие.
У меня-то к нашему клубу особое отношение. Я в клубном совете состою, но не в этом дело, совсем не в этом. Вот как уеду в отпуск и потянет назад, то весь наш Перелом этим клубом смотрит. И на самом деле хорош! По ленинградским взять меркам – он, понятное дело, кроха, но все же два каменных этажа, мраморная лестница, а паркет свежей натирки так сияет, что аж горит, глаза жмуришь. Но и это не главное.
Клубу нашему уже сорок лет, и строили его на рабочие копейки. Деповские тогда сговорились и брали в получку одни круглые рубли, а всю мелочь собирали меж собой, копейка к копейке. Старики любят вспоминать то время. Подсядешь другой раз, помолчишь с ними, а потом вопросик подкинешь. И вот какой-нибудь бывший машинист, невесомый, скрюченный – ему под старость язва желудок съела, потому что он всю жизнь пил воду из тендера, с антинакипином, – и вот такой сухонький дедуля сощурит правый глаз, у всех старых машинистов он слабее левого, откашляется, распрямится, чтоб ордена были видны, и начнет: «Помню, еще Ленин был живой. Да… А мы молодые были, зда-рро-вые обломы. Теперь уж нет таких людей. Не-е-ет! Что ты! Не тот народ пошел…»
А стоит наш клуб даже не знаю как и сказать, до чего хорошо! Рядом депо коптит, чернота, мазутище, а он всегда белый-белый. Говорят, что его ставили по розе ветров – распадок за ним начинается, и оттуда тянут лесные ветры.
А в тот осенний вечер, когда Клава убегала от станции, от паровозов лишь бы подальше, я встретил Глухаря на мосту. Возвращался из тайги со снастью и рыбешкой, поднялся на виадук, – а тут он.
Есть на Переломе одна такая точка, с которой все видно – и депо оттуда будто на ладони, и оба товарных парка просматриваются насквозь, и пакгаузы, и поворотные треугольники, и совсем тоже рядом окрестные леса с их синим неясным горизонтом. А особенно интересно смотреть с моста, как на сортировочной горке распускают веером составы, словно игрушечные издали, как шныряют под вагонами крохотные сцепщики и башмачники и как разбегаются своим ходом платформы, цистерны, думпкары, останавливаясь, ровно по команде. От этого зрелища мне всегда радостно и охота работать, потому что на горке вечное движение, и чисто там все делается, и, хоть тебе какие события, она погромыхивает да полязгивает, будто говорит: нет, есть все же порядок на железной дороге, есть…
Глухаря и раньше я нередко заставал на мосту. Не думаю, чтобы он специально поднимался туда любоваться видами. Старик, должно быть, просто перебирался на другую сторону поселка, к своему дому, а крутая виадучная лестница была уже не для его возраста, и, чтоб сердце стало на место, Глухарь подолгу отдыхал наверху, сутулился и кашлял. Завижу там его и уж знаю, что будет. Как только поравняюсь с ним, он, не глядя, отведет назад свою длинную руку, поймает меня за плечо и притянет к чугунной решетке, приглашая постоять вдвоем. А рука-то у него хваткая и сильная, привыкшая обращаться с железом, другой раз даже плечо заболит от такого приглашения. Но это ничего, со стариком хорошо. Он молчит, разглядывает станцию, будто что-то свое вспоминает, и на неподвижном его лице ничего не прочитаешь. Иногда только вздохнет поглубже, не спуская глаз с сортировки, протянет уважительно, задумчиво:
– Да-а-а…
А через минуту вдруг вскрикнет отрывисто и лихо:
– Да!
Глухарь вообще тяжел на язык. Рыбачим когда, он тоже такой. Сидит у костра вечером, рассматривает тяжелые корни кедров, округлые густые вершины и чуть слышно, шепотом обращается в мутнеющую глубину:
– Тайга-а-а…
И у меня перед глазами плывет вся она, от Урала до океана, зеленая, одинаковая как бы, а на самом деле разная каждой своей хвоинкой, с бездонными тайнами в любом листочке и любом семени…
– Тайга! – крикнет тут Глухарь грозно, так что я дрогну.
Забавный старик. А в тот памятный вечер мы стояли с ним на мосту дольше обычного. Дождь кончился. Над станцией не пахло привычно паровозной изгарью – она ведь отдает горечью, даже когда сядет на землю, а тут ее, видно, прибило, снесло в канавы. Свежим ветром опахивало из тайги. Меж паровозных гудков доносился шелест зажелтевших уже тополей, что росли по всему поселку. Сиял белый, омытый дождем клуб. Над западным парком отцветали холодеющие небеса.
Глухарь о чем-то думал рядом, ничего не говорил, смотрел, как там, под закатом, рвался из лесу черный дым – какой-то паровоз вытаскивал на подъем тяжелый состав, буксовал, знать, на мокрых рельсах, стрелял плотными клубами в небо и почти не подвигался сюда, к нам. Я ждал, когда старик скажет свое «да», однако не дождался. Он даже про рыбалку не спросил, хотя Глухарь – рыбак закоренелый. Вот голова поезда показалась на границе станции, и мы пошли в поселок, а Глухарь так и не произнес ни слова, думал всю дорогу, будто решал, как ему быть. Только позже я узнал, о чем он думал.
Глухарь назавтра пришел в цех и увел с собой Клаву. Она скоро вернулась к станку. Уже после я восстановил, что у них был за разговор. В блокноте того дня Клавиным почерком семиклассницы было написано всего несколько строк.
«Нет».
«Спасибо, я теперь самостоятельная».
«Не могу, я и так у чужих людей жила».
«Не пропаду, наверно».
«Нет, не могу».
А Глухарь – Клава мне потом рассказывала – говорил ей примерно так:
– Такое дело, дочка, женских мест в новом общежитии нету. И тут такое дело: мы со старухой решали вчера насчет тебя. Дом у нас большой, места хватит…
– А что такого? Ты у нас в обиде не будешь, прямо тебе заявляю…
– Это ты-то самостоятельная? Нет уж, дочка, ты давай думай…
– Одной с ребенком и пропасть недолго…
– А старуха моя ждет тебя сегодня чай пить. Я сказал, что придешь. Придешь?..
Короче, Клава сильно обидела Глухаря, и тут я его еще как понимал. У него был сын, красавец парень. Он погиб зимой сорок первого под Москвой. А жена-то у Глухаря после первых родов болела болезнями, и так остались двое стариков без никого, в пустом доме, и это может кому хочешь всю жизнь подернуть тенью.
И я ведь один раз так же огорчил Глухаря. Когда после войны умерла моя мать, старик тоже звал нас с сестренкой к себе. Но я-то был мужик – как-никак семнадцать лет, уже зарабатывал, и в депо меня к тому времени знали, я даже раз на собрании выступил. А главное, у Глухаря квартировала тогда большая ленинградская семья – куда же еще мы?
Но вот Клава не приняла доброты старика, может, и зря. Хотя в таких делах каждый человек исходит из своего. Наверно, в Клаве заговорило такое, что раньше пригнеталось. Или просто она не знала, как тяжело будет одной растить ребенка? Девичество-то прошло у нее быстро, считай, одной весной, и ничего она еще не понимала.
Неужто эти парни в белых рубашках наши, деповские? На работе они такие чумазые. Было пока просторно и прохладно в зале, и радиола играла сильно. Кружились пары под люстрой, больше всего девчата с девчатами. Клава с Тамаркой тоже пошла, и на подружку никто не смотрел, а на нее смотрели. Она отстояла трудную, работную смену, по после душевой и в летнем ненадеванном платье совсем не слышала себя, лишь коса тяжело льнула к спине. Потом ее пригласил какой-то по моде одетый Федя, скромный, с белыми кудрями надо лбом. Он успел ей сказать, что работает в гореме. И это не что-нибудь другое, а головной ремонтный поезд. Федя где только не скитался по Сибири, а сейчас живет в бараках недалеко от депо.
Федя, наверно, еще бы танцевал с Клавой, но появился Петька Спирин в тенниске. Он оглядел зал – и прямо к ней. От его взгляда она убрала ноги под стул, сжалась вся, но Петька властно взял ее за руку. Отмытый, он оказался рыжеватым, даже немного с краснинкой, а зубы у него были не такими большими, как раньше казалось.
Спирин сильно выкаблучивал в танце, зачем-то дергал ее, а она путалась ногами и краснела. Если он уходил в коридор курить, то ее уже почему-то никто не приглашал. Только подошел один раз Федя, но Спирин тут же вернулся, схватил его за плечо и прошипел:
– Отвали, понял?
– Что-что? – спросил Федя.
– Моя она. Понял?
– Да? А я думал, общая.
– А ну выйдем поговорим! Фуфло! А ну выйдем!
Но Федя не захотел говорить. Спирин плотно схватил своей длинной рукой Клавину неподатливую спину, потянул в зал. Девушка постепенно приспособилась к его фигурам, ничего в них сложного не было. И даже голову подняла, чтоб смотреть вокруг, как другие девчата, но видела только его кадыкастую, не пробритую как следует шею.
А после танцев Спирин задержал ее у раздевалки, хотя она изо всех сил рвалась к подругам.
– Щас пойдешь, щас, – снисходительно говорил он, крепко держа ее за руки и улыбаясь; от него плохо пахло табачком. – Кто теперь тронет тебя, мне скажи. Ясно?
– А кто меня трогать будет? – Со страхом Клава рассматривала его хулиганские руки – на них были наколоты кинжал, сердце, бутылка водки и надписи: «Что нас губит», «Нет щастя в жизни», «Петя с 37 года». Клава едва вырвалась. Как она завтра войдет в цех? Все уже, конечно, знают, чья она ухажерка.
К лету станок ее будто другим сделался. Всю весну он озноблял правую руку и пригибал девчонку книзу. А мелкие детали вырывались из-под сверла, как живые, их надо было хорошо держать, а к обеду она не владела и левой рукой. Но потом руки попривыкли, да и спина не болела уже.
Станочек был старше ее раза в три. Он порядочно потрудился на своем веку и уже весь трясся от натуги, когда Клава нажимала на сверло. Однако дело свое нехитрое он делал исправно, и Клава полюбила его даже, как она любила и жалела в деревне стариков, которым пора бы уже на покой, а они безответно работают на конюшне и в поле.
Вечерами ходила она с Тамаркой на перрон и в кино. В жизни нашего Перелома кино занимает большое место, а это Клаве было на руку – всю жизнь мечтала, чтоб не пропускать ни одной картины. Раз во время журнала пробрался по ряду Спирин, согнал кого-то и сел рядом с Клавой. На экран смотрел плохо, гнулся сбоку, жарко дышал и перебирал, тискал ее тонкие горячие пальцы.
Ну зачем она пошла тогда на эту проклятую массовку! Было тем воскресеньем душно в поселке. Деповские собрались у клуба и двинулись к Анисимовой горе кто пешком, кто на мотоциклах-велосипедах. Сзади ехала орсовская машина с буфетом и баянистом. Лес стоял живой, зеленый, как вокруг деревни. А цветов-то! Огоньки на еланьках, медунки под кустами, кандыки где ни попадя. Хорошо! Чтобы рвать цветы, надо было сгонять с них пчел. Пахло пасекой. И птицы, видать, только что вывели, потому что больно уж хлопотливо носились по лесу. А когда налетел ветер на березняк под горой, он ожил, засветился весь, зарябел и зашумел, словно тысячи ребятишек захлопали в ладошки.
Я-то с Глухарем ушел тогда подальше от шума – заядлые рыбаки, мы не могли случая упустить, хотя знали, что в речонке, текущей под Анисимовой горой, ничего, можно сказать, не водилось. Однако нам было хорошо – от тихой воды, от леса, от тепла. Мы выпили по маленькой и задумчиво смотрели на недвижимые поплавки. Вот Глухарь понаблюдал, как ветер касается глубин леса, негромко заговорил:
– Тайга-а-а. Всех питает, и в тайге человек возвращается к своему исходу… Я перебил тебя, Петр? Говори, говори, будто я слышу, – может, чего и пойму по губам? Говори!
Но я молчал.
– А что ты так долго не женишься, Петр? – спросил Глухарь. – А?
Помню, я засмеялся и махнул рукой.
– Ты не маши, а отвечай! – заворчал старик. – Почему не женишься?
– Не встретил, – сказал я.
– Не понимаю, – подосадовал Глухарь и протянул мне блокнот с карандашом.
«Не встретил», – написал я.
– Это причина, – заглянув в блокнот, серьезно проговорил Глухарь. – Что ты там еще пишешь?
Я задумался, вспомнив сестренку; пора бы ей денег послать в Новосибирск, да и съездить к ней не мешало, с зимы не был.
– Да-а-а, – протянул Глухарь. – Сестру тоже надо было поднять, Петр… Тащи!
Дернул я удочку, и мы засмеялись – рыбка была маленькая, смотреть не на что. Глухарь ловко поймал мою леску, осторожно снял добычу с крючка, опустил в речку.
– Эта пусть еще поживет… Может, пойдем к народу?
Массовка шла своим чередом. Кое-кто из деповских приложился с утра, и уже слышался возбужденный говор, нестройные запевки. И тут я скажу про песни, потому что очень уж люблю, когда деповские поют. Я не про те песни говорю, что появляются каждый год, – новое тоже в охотку поется, и не про те, что заводят по пьяной лавочке, когда уж ничего путного не приходит в голову.
Мне нравится, когда наши поют старинные сибирские песни. А делают они это серьезно, истово, будто молятся. И на самых обыкновенных семейных вечерах или когда соседи соберутся в складчину, голоса можно встретить, да еще какие! И командир всегда находится, которого вдруг слушаются все. А нашего токаря Еремея Ластушкина даже специально зовут в гости, чтоб он преподнес какую-нибудь старую и редкую песню. И вот, как подойдет время, прищурится он или прикроет ладонью глаза и начнет осторожно, едва слышно и как бы рассказывая:
По пыльной дороге телега несется…Все замрут, смотрят на него, ждут, когда он подаст знак, а Еремей чуть погромче и в другом уже, песенном ключе:
В ней по бокам два жандарма сидят…Тут Еремей рванет кулаком, и подымут все разом, а он правит песню, находит за столом тех, кого ему надо, чтоб оттенили подголосьем басы, либо молит глазами, просит поддержать, вывести какое-то место; он то приглашает взять повыше, то укрощает всех взглядом, то бережно несет песню над столом тяжелой-легкой рукой – засмотришься и заслушаешься!
Наверно, это ссыльные завезли сюда и оставили песни, что не забылись и через сто лет. И от Гражданской войны тоже кой-чего еще сохранилось, только таких напевов, как на Переломе, я нигде больше не слыхал. Заводят суровую и тяжелую бывальщицу про палача-генерала и еще одну, широкую, как сибирская сторонушка, песню любят – названия ее тоже не знаю, но начинают густо так и вольно:
Отец мой был природный пахарь, И я работал вместе с ним…Нет, есть в народной песне такое, что возвышает и очищает человека. Раз я засек нашего Глухаря в одной певучей компании. Видно, он совсем не страдал от того, что не слышит, ревностно следил за нами, впиваясь глазами в меня, в других, шевеля губами, покачиваясь в лад, а потом улыбался вместе со всеми, и взгляд его был теплым, со счастливой слезой. Бывают, знаете, такие лица у людей после песни – все отдашь! И она, хорошая песня-то, если ее неуменьем или озорством не испортить, может потом неделю греть…
А на массовках у нас больше частушки поют, для веселья. Так было и в тот раз, на той горькой массовке. Общежитские девчата уселись кружочком на газетах. Клава, как все, выпила стакан красного и смотрела на пляшущих деповских женщин, веселых, румяных, одетых в пестрые платья. Плясать они не умели, а просто перебирали ногами, откидывая назад руки и выпячивая груди, или, взяв друг дружку за кончики пальцев, мелко тряслись.
Одна только – крепенькая да поворотистая – выделывала своими хромовыми сапожками. Она была в юбке гармошкой и совсем прозрачной блузке.
Поперéди кружева, И позáди кружева, Неужели я не буду Кондуктóрова жена?Плясунья плавно отмахивала в стороны руками, дурашливо подкрикивала, смеялась над частушкой и над баянистом, который очень уж серьезно относился к своему делу. Он, будто невыносимо страдая, кривил лицо, отворачивал его в сторону и, надувая на шее жилы, взывал надрывным голосом:
Ты гармонь, моя гармонь Четырехугольная! Ты скажи мине, гармонь, Чем ты недовольная?Сразу несколько женских голосов, перекрикивая друг друга, отвечали ему, и Клава ничего не могла разобрать, только в конце припевки выделился чей-то визг:
Я наемся пирогу И работать не могу!А потом еще раз, выше и тоньше, будто перетянутая балалаечная струна: «Я наемся пирогу и работать не могу!» Клаве стало смешно, и она никак не могла успокоиться – все смеялась да смеялась. Потом она вместе со всеми пошла к патефону, где начались танцы, но как-то незаметно рядом с ней очутился Петька Спирин, прикоснулся к руке:
– Пройдемся, Клашка.
– Еще чего? – она повела плечами, оправила платье.
– Как хочешь, – равнодушно сказал Петька. – А то пройдемся?
– Пусти.
Они вроде бы спорили, а сами уже шли кустами вокруг поляны, с нее доносились взвизги и грубые мужские голоса вразнобой. Миновали березняк, в котором гулял ветер, взяли в гору.
– Будто за этим бугром моя деревня! – воскликнула Клава.
– Поглядим, – сказал Спирин.
– Да нет, – улыбнулась она извинительно и пояснила: – Это кажется только.
– Все одно поглядим.
Они поднялись до средины горы. Отсюда было видно, как уходили зеленые холмы все дальше и дальше, теряя подробности, растворяясь на горизонте в синем дыму.
– Не устала, Кланя? – Он протянул к ней руки, и она увидела, что в вырезе рубахи у него тоже сине. – Может, понесу?
– Тише! – Клава приложила палец к его губам.
– Чего там? – оглянувшись, спросил Спирин, однако рук не отнял. – Кого ты боишься? Дрожишь, как стюдень…
Они прислушались к едва слышной частушке. На поляне тот же тонкий голос выводил:
Мой миленок парень бравый, Парень бравый, не простой, — В основном депо женатый, В оборотном холостой!– Понесу, может? – снова предложил Петька. – А то круто.
– Я крепкая, – сказала Клава.
– Вон ты какая.
Она, как на танцах, ощутила его сильное, будто деревянное тело. Но почему он так странно смотрит?
– Крепкая, – повторил Петька. – И с парнями?
– А я с парнями не гуляла.
– Ври!
Клава решительно крутнула головой и глянула на него, как она всегда смотрела, неосторожно, во все глаза.
– Еще ни с кем…
– Ни-о-о-о? – протянул он. – Что же мне с тобой делать?
– А что? – спросила Клава и тут же смятенно зашептала сквозь слезы: – Пусти! Тебе говорят? Дурак! Не тронь!..
Новое, «комсоставское» общежитие стояло на краю поселка. Из окон его были видны лес и поселковые огороды с кучами заиндевевшей картофельной ботвы да не срубленной еще капустой. Излилась и ушла последняя туча, разъяснело. Однако все быстрее меркли дни, а долгими лунными ночами уже захолаживало. Клава знала, что в эти светлые ночи капуста вбирает в себя предзимнюю свежесть, наполняется снежной белизной и хрупом.
До депо отсюда было дальше, зато станционные звуки смягчались, глохли на расстоянии, и Клава могла спать. Только перед началом смены «кормилец» подымал ее своим властным ревом. Его было слышно, если даже целый день уходить от станции в тайгу, – Клава проверила.
Когда ей дали декретный отпуск, она стала часто бывать в замирающем лесу. Земля сделалась уже неподатливой, твердой. Под ногами, в коровьих переступах, тонко хрустели примерзиночки. Опушка была попорчена – пробита и прорежена скотом, но стоило пройти немного, и дорожки с тропками разбегались из-под ног, терялись в голых кустах: иди куда хочешь, что ни шаг, то твой.
Было блаженно тихо в этом сквозном лесу и просторно – он не загораживал белесого осеннего неба. Клава ни о чем не думала, лишь глаза ее с непонятным вниманием останавливались на полинялой траве, на пустых цветочных чашечках, на серых непахнущих муравейниках, на раздвоенных стручках акаций, завитых в черную, будто стальную, сгоревшую под резцом стружку. Тоненькие рябины бережно несли в зиму свои жарко горевшие ягоды, следы красного лета, странные в этом леденеющем лесу.
Тайга, видать, приостановила соки, до весны порвала связи с землей и солнцем, стояла недвижимо, лишь островерхие пихты медленно ходили под ветром, будто выискивали что-то в небе вершинами.
В общежитии, уже засыпая, Клава видела эти вершины. Они помогали ей даже издалека.
Шли дни, и она все реже вспоминала, как грохочут паровозы и копытят по рельсам вагоны, как под рукой оживает упругая сила, что трясет станок, как из-под сверла сыплется белая чугунная крошка.
Приходили девчата из старого общежития, и в комнате сразу становилось тесно и душно. Гости приносили безвкусные китайские яблоки из вокзального ресторана, занимали Клаву неинтересными девчачьими разговорами. Тамарка говорила, округляя глаза, и так тихо, будто Клава была тяжелобольной. А один раз, в воскресенье, зашел Глухарь – его дом стоял неподалеку. Старик занял полкомнаты, трубно откашлялся в ладонь.
– Иду из бани, дай, думаю, зайду, – заговорил он так громко, что за стенкой кто-то заворочался на скрипучей койке. – Здесь потише? А? Потише?
Клава кивнула головой и заплакала.
– Ишь ты, когда слезу пустила, – сердито сказал Глухарь, сел на стул, ссутулился и замер, только брови шевелились. – Ну поплачь, поплачь!
– Это я так, – всхлипнула Клава, забыв, что старик ничего не слышит.
– Ну будет, будет! – Он говорил отрывисто, будто бил кувалдой. Клаве показалось, что он выпивши. – Ты, главное, рожай сейчас спокойно. Ясли у нас есть…
– Страшно, – прошептала Клава, так и не вспомнив, что старик живет, как в погребе, окруженный вечной тишиной.
– Может, ты боишься? – проворчал Глухарь, начал свертывать цигарку, однако спохватился, рассыпал табак. – А ты не бойся! Тыщи рожают, и ты родишь. Такая уж судьба…
Старик попрощался. Конечно, он заглянул после бани к кому-нибудь из приятелей, выпил медовухи и потому такой разговорчивый. Судьба? А что такое судьба? Тетка говорила: «Кому на роду что написано». Где бы это прочитать, что написано про Клаву на этом самом роду? Чтобы знать наперед и покойнее жить. Неужели сама она виновата во всем? Нет, человек никогда и ни в чем не бывает виноват один! Но ведь Глухарь, кажется, и не винит ее? А как другие?
Две девушки, что жили с Клавой, приходили поздно, уставшие от своего ненормированного рабочего дня, однако и тут продолжали дневные разговоры о каких-то домкратах, о сметах и пристройках из железобетона. И Клава вспоминала чьи-то чужие слова о том, что за станком-то оно, пожалуй, и лучше: отработал свои семь часов и гуляй, можно и так заработать больше, чем с дипломом. Клава редко видела соседок, не приглядывалась к ним и не сразу научилась их различать. Одна из девушек была курящей, хотя ни разу не задымила при Клаве, в комнате. Утрами, уходя на работу, она предупредительно спрашивала:
– Может, вам надо что-нибудь?
Клава отвечала, что ничего не надо, а потом целый день мучилась – она всегда забывала поблагодарить соседку за внимание. А другая девушка вовсе не заговаривала с ней – видать, была недовольна, что Клаву подселили к ним. Эта сильно ухаживала за собой – без конца красила и перекрашивала волосы, до полночи другой раз, несмотря на усталость, терзала их перед зеркалом и прорву бумаги изводила на бигуди. Иногда, уже в постелях, соседки еле слышно перешептывались.
– А он все-таки… очень! – с выражением говорила некурящая. – Очень!
– Безусловно, это интересный человек.
– Что же ты теряешься?
– Ему уже под тридцать.
– Ну и что же? Я бы на твоем месте…
– Оставь. У него жена и двое детей.
– Что ж с того? – звенел шепот модницы. – Я бы…
– Оставь, пожалуйста!.. Знаешь, я выйду сигарету выкурю.
– Может, встретишь?
– Оставь.
Клава уже знала, что это они об инженере из соседней комнаты, высоком костлявом человеке, немного похожем на Дон Кихота. Раньше она обратила внимание, как инженер целыми днями смешно ходил по депо, что-то высматривая, над чем-то посмеиваясь. Носил он синюю спецовку, не по росту тесную – она тянулась на нем, и руки висели. А один раз он пришел на цеховую планерку. Стоял, потому что другие тоже стояли, хотя был свободный стул. Потом его уговорили, и он сидел на нем не как рабочие – откидывался, свивал свои длинные ноги, качался, и под ним все время скрипело и трещало.
Видно, компанию инженер не любил. В комнату к нему никто не ходил, а на соседей он совсем не обращал внимания. Через тоненькую стенку Клаве было хорошо слышно, как он утрами гремит гантелями, но все равно без толку – у него был такой вид всегда, будто он горит в чахотке. По вечерам инженер быстро шагал по комнате – три шага к двери, три обратно – либо скрипел табуреткой и гулко, словно закаляневшим на морозе бельем, гремел чертежной бумагой.
Иногда он заводил магнитофон, слышалась тихая, точно с далеких планет, музыка. Для Клавы лучшей музыкой была тишина. И она ничего не понимала, если играли на разных инструментах. Разбирала только, подо что можно было танцевать, подо что нельзя. А инженер подолгу крутил непонятное. Поневоле Клава тоже слушала, как все вместе и по отдельности играют скрипки, горны и пианино, ей временами становилось хорошо, как в лесу, и она уже с нетерпением ждала, когда сосед закончит перематывать ленты.
А неподалеку от общежития, у самого леса, объявилась небольшая воинская часть. Она прибыла совсем недавно, по первому снегу. Солдаты огородились забором, быстро поставили сборно-щитовые дома и натянули антенны. Они уже начали работать на строительстве заводика шлакоблоков, а вечерами, при фонарях, занимались шагистикой и распевали строевые песни. Как только раздавались бравые солдатские голоса, инженер менял ленту, крутил быстрые песни и подпевал на иностранном языке.
Инженер перевелся в наше депо откуда-то из России. Мы не думали, что он много наработает, – не он первый, не он последний. Новые люди никак в депо не приживаются. Из всех эвакуированных, к примеру, один я остался, да только какой уж я теперь чужой? Трудов на Переломе положил порядком, мать на жалком здешнем кладбище схоронил – она вконец свое сердце изработала, и сестренку здесь доучил до института, и друзья у меня по гроб жизни из местных.
В конце концов, где ни жить – земля кругла, и мы все перед ней равны. Но как-то незаметно я уверовал, что живу на самой приметной ее выпуклости. Почему я так считаю, сейчас расскажу.
Подрос, помню, маленько, стал понимать. И вот – еще в войну дело было – слышу разговор, будто депо наше есть первое место в мире, что не откуда-нибудь, а отсюда началась советская власть. Ну, думаю, городят огород. Будто бы в девятьсот пятом деповские создали тут первый на всей земле рабочий Совет. Не раз слышал я эту песню и все не верил. Потом, правда, и Глухарь подтвердил, что доподлинно знает это депо от верных здешних людей, которые сгинули в тридцать седьмом. А прошлой зимой я сам взялся и всех здешних стариков опросил. Они мало чего помнят, но уверяют, что действительно в пятом году наш деповский рабочий комитет уже целую неделю заправлял тут всей кашей и потом только такой Совет появился в Иваново-Вознесенске, у ткачей. О тех временах напоминает Камень, что лежит сейчас в сквере у депо, но я о нем подробней расскажу позже, к месту. А как вам нравится первый Совет? Мне здорово нравится! Даже в газету я написал об этом. Месяца три не отвечали, а потом сообщили, что переслали мое письмо ученым, на проверку. Это бы ничего, да только доведут ли они его до дела?
Еще рассказывают, как в Гражданскую войну деповский отряд будто бы со своей собственной пушкой-самоделкой прошел до самой Дальневосточной республики и там, под Волочаевкой, весь полег. Или как после Гражданской привезли сюда голодающих с Волги. Деповские тогда долго порожняк обрабатывали, чтоб в дело его пустить. В теплушках жила мягкая белая вошь. Ее и керосином пробовали, и кипятком. Старики до сего дня обегают площадку, где сорок лет назад они разгружали и чистили тот страшный эшелон.
А народ у нас чистый и – как бы это сказать? – привередливый, что ли. Помню, в эту войну, самую тяжкую, кабы не сглазить, последнюю, забросили к нам на Перелом американский яичный порошок. Ничего. Едим в столовке омлеты, которых никто до войны и не знал, и вот чувствуем – толку мало. Пуд его надо принять, чтобы ворочать по-военному, а тут вырезают мясной талон, дают две ложки и говорят: «Так положено». Ладно. Едим, если нет другого выхода. Но вот родился слух, что этот заморский порошок будто бы из черепашьих яиц! Все! Как отрубило. Садятся наши деповские за стол, говорят им: «Омлет». А они мотают головами – требуем, мол. А я вместе с ними, помнится, сижу, а перед глазами голая черепаха, отвратная несибирская тварь. Пусть сейчас все это смешно и непонятно, но, пожалуйста, – смейтесь и не понимайте, однако было это, куда же денешься.
Или еще, в войну же. Один бригадир с промывки, такой жмот-сквалыга, сосватал свою дочку за лейтенанта залетного и поехал под Боготол кой-какое барахлишко на муку да крахмал обменять к свадьбе. Наменял целый мешок, едва в тендер, на уголь, поднял. Едет назад в будке, довольный, табаком бригаду угощает, рассказывает про счастье дочери. А кочегар-то не берет махорку и только слушает: он за его дочкой сколь годов ухлестывал, и не по-плохому, а берег ее. И вот на полдороге возьми да и случись чудо – уголь, который в топку шел, вдруг сделался белым! Бригадир заплакал, кинулся в тендер, а от мешка уже одни лохмотья. Все свадебное механический углеподатчик свертел, но бригадир все ж таки выгадал из лохмотьев портянку…
Короче, историй этих – без конца; посидишь часок в «брехаловке», уходить неохота. Они рассказываются к месту и сберегаются, я думаю, потому, что деповские скрашивают ими свои будни, сдабривают перекуры, а попутно – ненавязчиво, как бы между прочим, – дают понять молодым, как они жить должны и как не должны.
Коренной наш деповский народ – местные, постоянные и большей частью из кержаков, тех, что хоть и по-своему, но тугими узлами вяжут прошлое с будущим. Сюда эти строгие мастеровые мужики переселились давно, еще при царе, и до самой войны, говорят, держались: пить-курить себе не позволяли. В семьях у них порядок: если отец был кузнецом, то и сын к наковальне встанет, это уж говорить нечего. У нас, например, в механическом чуть ли не дюжина Ластушкиных разных семенных ветвей, и так было с самого зарожденья депо.
Мы жили своим укладом, в котором все перемешалось – старомодное почитание дедов и строгость к молодым, легенды, что лучше правды, и правда хуже всякой выдумки, грязища в цехах и февральская «снегоборьба», вечные бдения диспетчеров и обстоятельные, нудные, похожие друг на друга планерки. И была убежденность, что все это одно целое, неразрывное. Мы ревниво охраняли наши порядки – не дай бог, кто слово скажет гадкое про депо…
А новому инженеру на все это было плевать с высокой трубы. Он только смеялся, когда ему назидательно выговаривали за резкое слово на собрании или злую издевку над «деповщиной». Но я понимал наших – зачем издеваться, если люди тут здоровье гробили и саму жизнь клали?
Войну мы этой «деповщиной» и вытянули, но в последние годы приперло. Грузов по Сибири пошло как из прорвы, а депо сипело и пыхало наподобие одышной старухи, и ни с места. Новые паровозы на Перелом гнали, на трехсменку некоторые цехи перешли, как в войну, однако толку чуть – вечно ходили в дураках, как нам об этом сообщали по селектору.
Надо сказать, что инженер в первый же день сам себе здорово подгадил. Мы тянули со склада новое поршневое дышло, а он навстречу. У нас такой обычай: кто встретился в этот момент, начальник, не начальник, – помогай! А он остановился, смотрит и смеется, паразит. Ну ладно, нет совести – не помогай, обойдемся, но смеяться-то зачем? Нельзя смеяться над людьми, если они тяжелую работу работают.
Однако новый инженер кой-чего умел. Вспоминаю собрание, на котором он очень уж круто взял. Ему крикнули:
– Новый голик чисто метет!
А он встал – поджарый, голова до лампочки, – пошарил глазами в глубине красного уголка и спрашивает:
– Кто это крикнул?
Никто, понятное дело, не отозвался, только тот же голос протянул с недоумением:
– Нету таких тута…
– Жаль! – засмеялся инженер. – Я хотел этого товарища поблагодарить. Умная голова! Он мне напомнил, что надо завтра послать за метлами в лес. Каждый день теперь будем убирать цехи. Дочиста. Понятно?
До сих пор удивляюсь, как это новому инженеру наш народ, все любящий перекрестить по-своему, не дал клички. И фамилия у него для этого дела вполне подходящая – Жердей, а вот поди ж ты! В деповской тесноте инженер выгадал место для заготовительного отделения, чтоб заранее готовить сменные детали. Потом затеял переделку деповской крыши – как в теплице захотел, стеклянную. Его проклинали, потому что сквозь разобранную крышу мочило и грязи да ржави только прибавилось.
У нас в механическом при Жердее выбросили четыре «бромлея», этакие грохотá, и установили два краснопролетарца – глаз не отвести! Пианино, а не станки. А на сверловке обновили пол и залили фундамент для радиального, который пока не пришел с завода. Все это ничего, только инженеру еще бы с людьми без насмешечки, а как с людьми…
Клава Иванова на работе с ним не встречалась. Один раз только пришел он на сверловку, презрительно оглядел ее станок, пошатал ногой и засмеялся:
– Ну и бормашина!.. Спишем!
Потом еще попинал ботинком станок.
– Вот это ископаемое! – протянул. – Выкинем…
И ушел, не заметив Клавы, а ей было обидно за станок. Пусть выкинет. Так оно и будет, если инженер сказал, но зачем же эти слова и пинки?
Около того времени инженер схлестнулся с Петькой Спириным, а тот потом решился на такой скандал, что дальше некуда. Скандал этот сделал Клаву Иванову известной всему депо.
После массовки Петька Спирин не показывался на глаза. Раз только явился в механический. Сказать ничего не сказал, лишь поплевал шкодливо на пол, озираясь по сторонам. А Клава так и не показала лица, знай скидывала в ящик просверленные гайки.
Наступили самые погожие деньки, середина лета. Грозовые дожди омыли поселковые тротуары, солнце их подбелило и высушило болотца, что по весне заквасились в канавах. Стало сухо и пыльно в поселке. По вечерам, когда оседала пыль, принаряженные деповские тянулись к перрону и в клуб.
После смены Клава укладывалась в постель, а девчата чуть не каждый день ходили в кино: клуб закрывался на ремонт, и надо было насмотреться впрок. Без кино Клава не могла, однако сейчас ей было не до этого. И Спирина она боялась.
Про кино я тут хочу сказать. Деповские смотрят все подряд, но я с друзьями давно уже отошел от этого. Пишут в газетах, что американцы в кино бандитов показывают и люди начинают им подражать, убивают. В наших картинах убийств почти нет, но посмотришь иной фильм – и так гнусно на душе делается, будто тебя самого убили с дальнего расстояния.
Ну, правда, есть и настоящее, только редко. Я считаю, например, что у нас после войны ничего лучше «Судьбы человека» не было, и никогда не откажусь от того, как я ее понимаю. А тем летом я каждый вечер ходил в кино. Из-за ремонта клуба перенесли с осени фестиваль старых фильмов. Билеты раскупали прямо в цехах, и зал всегда был битком набит, хотя все давно смотрено-пересмотрено. Деповские умеют смотреть, не то что в Ленинграде, скажем, где вечно во время сеанса шепчутся и шуршат конфетами. Зимой, правда, похуже – кашляют многие, но с этим уже ничего не поделаешь, такая работа. А как застрекочет аппарат, луч из будки пробьет – и в зале все замрет, словно нет никого. Я особенно люблю момент, когда заканчивается ожиданье, но ничего еще не началось. Холодом окидывает спину, ты не дышишь, зная, что вот-вот перестанешь замечать стрекотанье, свет над головой и забудешь себя в чужом мире, будто в своем.
Помню вечер, когда шел «Великий гражданин», вторая серия. Про Кирова. Только я ее считаю – пусть вам это не покажется странным – третьей, а первая серия, как про Максима, не поставлена. Иногда думаю – неужели нельзя ее снять сейчас нашим киношникам? Может, пока снимали, подучились бы? И есть еще одна причина, из-за которой мне хочется посмотреть фильм о юности Великого Гражданина, только я скажу про нее в другом месте, если зайдет нужный разговор. А эти две серии я смотрел не раз – и еще буду.
Клава Иванова тоже пришла тем вечером в клуб. Затащила Тамарка, чтоб не пропадал лишний билет. Я увидел подруг, когда они торопились через клубный сквер. Клава шла неверной походкой, будто в цехе под обстрелом чужих глаз. Она не прибралась к вечеру, как у нас принято, была в дешевенькой каждодневной блузке и узкой черной юбчонке. И косы не сплела вместе, хотя, конечно, знала, что ей идет ее длинная тяжелая коса. Выглядела она совсем фэзэушницей, еще не заневестившейся девчонкой.
В зале им встретился кудрявый Федя из горема. Он смирно сел рядом, спросил, не болеет ли Клава, но ничего у него не вышло – Клава как в рот воды набрала. Федя ушел, а девчата, пока горел свет, шептались насчет его галстука шнурочком и что горем скоро перебрасывают под Красноярск, тогда парней на станции станет меньше. Солдаты же из стройбата, которые недавно мерили себе место у леса, еще неизвестно, когда приедут, и потом от солдата ничего серьезного не жди. Клава вполуха слушала эти пустые речи, широко раскрыв глаза на белый экран, и обрадовалась, облегченно вздохнула, когда в зале погасло.
Назад подруги шли в темноте, переступали осторожно, чтобы не испортить туфель в щелястом деревянном тротуаре. Они и не заметили, что от самого клуба за ними крался Петька Спирин. У общежития, под фонарем, он догнал их, встал поперек дороги – большой, в мятом пиджаке и такой куцей кепчонке, что до него ее, наверное, носил какой-нибудь детсадовский мальчонка. Он не посмел взять Клаву за руки, как тогда, на танцах, а только искательно заглядывал в ее бледное лицо, в запавшие, оттененные глаза.
– Пятнадцать суток захотел? – крикнула Тамарка дрожащим голоском. – Только тронь!
– Не бойся, Клаша, – отстранил ее Петька. – Поговорить надо.
– Уйди! – крикнула Клава и кинулась к калитке. – Остуда!
Обежав парня, девчата скрылись за дверьми общежития. Он начал бузить у входа, но комендантша стояла скалой. Передал записку: «Клашка, выди, постоим, а то карахтер не позволяет, чтобы над Спириным изгалялись». Однако ничего он не выстоял в тот вечер.
Петька все-таки укараулил ее назавтра возле депо, когда она, закончив смену, вышла из цеха. Остановил.
– Пусти, – не подымая глаз, произнесла она.
– Слушай, Клаша! – Он делал усилие, чтобы не говорить заискивающе. – Слушай…
Спирин, молчаливо признавший ее власть над собой, остался на тротуаре, такой же растерянный, как в прошлый раз, такой же помятый и неопрятный. Он совсем перестал следить за собой, и вот тут-то с ним и познакомился инженер.
Чтобы нанести еще один удар по «деповщине», инженер завел в цеховых раздевалках зеркала и электробритвы. В своей стенгазетке «Резец» мы дружно насели на нерях, да только это было, можно сказать, напрасно, и зря мы стружку сымали. Первое время к жужжащим машинкам даже очереди выстраивались, но потом к жердеевской новинке так привыкли, что стали бриться большей частью дома.
Только у Петьки Спирина лицо всегда казалось грязным от щетины. Инженер увидел его, такого, в тухе, долго смотрел, как ловко парень обрубает зубилом неровную наварку на какой-то детали. Спирин потюкал молотком, потюкал, но выдержал и бросил инструмент на пол.
– Работать, когда начальство кнацает! – зло сказал он.
– А я не на работу смотрю, – инженер не сводил с него веселых глаз. – На бороду.
– Ну так что? – в голосе Спирина прозвучал вызов.
– Побриться надо! – Инженер переждал паузу, погладил подбородок. – Как вы на эту проблему смотрите?
– Не на танцы пришел, – рыкнул Спирин и отвернулся.
– Конечно, я понимаю, что человек у нас имеет юридическое право носить бороду, – обратился инженер к слесарям, что стучали вокруг молотками, но уже незаметно прислушивались к интересному разговору. – Но в наших условиях! Смотрите, как она у него разрослась, и мазут с нее капает.
– Клуб отремонтируют – поброюсь, – хмуро выдавил Спирин.
Инженер захохотал. Меж пустых паровозных котлов голос его перекатывался свободно, как в горах.
– Но-но! – предупредил его Петька.
Слесаря молча и безучастно смотрели на них, а инженер все хохотал, переламываясь пополам.
– Как в Сьерра-Маэстра? – спрашивал он сквозь смех. – До победного конца? Как в Сьерра-Маэстра? Да?
– Што-о-о?! – вдруг вскинулся Петька, когда инженер уже шел по цеху дальше. – Вы слышали, что он сказал? Фуфло! Пор-р-рода! Нет, как он меня назвал, а?
Спирин обращался то к одному слесарю, то к другому, однако они уже начали работать, а инженер все хохотал издали, повторяя свои непонятные «оскорбительные» слова. Назавтра он будто бы специально пришел к гарнитурщикам. Вспрыгнул на передний брус паровоза и заглянул в дымовую коробку, где сухо и горько пахло изгарью. Спирин возился с искрогасительными сетками. Он затравленно посмотрел на инженера, а тот вместо приветствия спросил:
– Сьерра-Маэстра?
И опять захохотал – громко и обидно.
– А… вид-дал я таких! – пробормотал Петька и посунулся в темноту.
Вечером он напился в дрезину. Шатался по депо, обирая на себя грязь, куражился на подъемке. Разыскал молоденького, только что из техникума, бригадира, щерясь, взял его за грудки.
– Ты дай мне хрустов поболе заработать, понял? – кричал Спирин въедливым голосом. – Нет, ты скажи, могу я вкалывать? Могу! Не-е-е, ты по-го-ди! Я рабочий человек или кто? А? Нет, ты ответишь ррработяге, падла! Што-о-о? А ты, зараза, меня поил, а? Поил?
Не люблю я этих куражных людей, здоровых лбов без царя в голове, и мне даже неприятно, что у нас со Спириным одно имя было. И я не то чтобы не верю в перевоспитание таких типов, но когда они дурака валяют, изображают психов или, как артисты, пускают натуральную слезу, то в ответ на это ломанье нужна жесткость, а не мягкость, – человек не должен быть поганой соплей.
Без трудных людей мы не жили никогда. В прежнее время по тайге вокруг Перелома располагалась колония. Отбыв наказание, некоторые оттуда устраивались к нам, и деповские возились с ними, пока они не начинали кое в чем разбираться. Не со всеми, конечно, получалось, далеко не со всеми, но бывало, что переламывали и не таких, как этот Петька Спирин. Мой первый слесарь, к примеру, Павел Козлов, тоже из них, из бывших, а какой он золотой человек, если б вы знали! Он меня от смерти спас. Буксовая распорка сорвалась с последнего болта – а в этой железяке не меньше пяти пудов, – сорвалась да на меня. Однако тут, уж не знаю как, Пашка подскочил. Он потом долго ходил по больничному, ему ключицу переломило. По сей день Козлов слесарит в депо. Он в годах уже, имеет свой дом и шестерых детей. А преступление когда-то числилось за ним тяжкое.
Должен признать, что эти трудные люди тоже влияли на деповских. От своих манер и привычек они освобождались не вдруг, и я иногда ловлю себя на каком-нибудь сорном словечке, хотя знаю – по-русски обо всем можно сказать хорошо, обыкновенными словами.
Однако вернемся к Спирину. Уговаривать его в тот вечер было бесполезно, а милицию в депо не звали ни по какому случаю. Собралось несколько человек второй смены, вытолкали его из цеха, однако он застрял на деповском дворе, у Доски почета, где и моя фотография висит.
– Коммунистического труда? Вы? – глотая пьяные слезы и скрипя зубами, обращался он к портретам. – Не-е-е, вы еще не знаете Петьку Спирина, скучные вы рожи! Ишь вы – «кому-нести-чего-куда»! Передовики! Вы, значит, спереди, а я, значит, сзади?..
А поутру он дождался у общежития Клаву, грубо схватил за руку. Серое лицо его подрагивало, костюм был весь в мелких волосинках, будто о Петьку чесались собаки.
– Ты поговоришь со мной, поняла! – трезво и твердо сказал он.
– Не о чем, – отрезала Клава, пытаясь вывернуть из его клешней свои тонкие руки.
– Клаша, – вдруг униженно, просительно заговорил он. – На что хошь пойду. Ну, глянь на меня! Покажь глаза-то!
– Нет.
– Я тебе… что… совсем не по душе?
– Ты? – Клава по-прежнему смотрела в землю. – Страшней войны.
– Нет, ты поглядишь на меня! – с угрозой сказал он.
– Пусть лучше глаза лопнут.
– Все одно поглядишь! – прорычал Петька и отпустил ее.
На работу он не вышел, где-то пьянствовал, но это с ним случалось уже, и никто не подозревал беды. А она пришла назавтра.
В тот безветренный июльский день парило невыносимо. Над станцией колыхалось марево – деповское железо нагрелось и зыбило воздух. Все спрятались под крышу депо, там было свежо, как под мостом. Пути обезлюдели, только вдали, в товарном парке, медленно, будто сонные мухи, бродили меж вагонов смазчики.
Готовый к рейсу ФД, знаменитый наш тяжелый магистральный паровоз, стоял напротив конторки дежурного по депо, отфыркивался, струил вокруг себя горячий дух. Машинист пошел заполнять маршрут, да, видно, в парке не был еще готов поезд. А может, и в контору заглянул – с утра ходили слухи, что кассирша привезет деньги. Помощник лязгал в тендере стальными резаками – неудобными такими штуковинами наподобие длиннющих кочерег, а пожилой кочегар совсем сомлел в будке. Ничего, казалось, не могло произойти в такой душный и скучный день, однако стряслось.
У паровоза появился одетый в чистое и побритый Петька Спирин.
– Эй, лепила! – крикнул он кочегару. – Слышь, кассу открыли!
– Ну? – встрепенулся тот. – Пойти очередь занять?
– Дело хозяйское, – равнодушно сказал Спирин и сплюнул по обе стороны.
– Побегу, – решил кочегар, спускаясь на землю. Он заспешил к конторе, крикнув на ходу товарищу в тендере: – Аванс дают! Ты гляди тут!
Всего несколько секунд понадобилось Спирину, чтобы вскочить в будку, захлестнуть на железные скобы кочегарный лаз в тендер и дверцы. Паровоз заревел низко, тревожно, хлёбая, как бык под ножом.
Петька отпустил тормоз и неумело, резко открыл регулятор. Пар ворвался в цилиндры, и все эти тысячи пудов металла затряслись, запрыгали по рельсам. Паровоз двинулся вперед, подпрыгивая, тяжко отдуваясь. В крышу будки отчаянно колотил кувалдой помощник, что-то кричал ужасным тоненьким голосом, но снова забасил гудок.
Сбегался народ. Навстречу паровозу встрепанно кинулась стрелочница с красным флажком, высыпали из «брехаловки» паровозники, сразу стало черно от людей. Появился машинист с безумными глазами. Он вспрыгнул на лесенку, чтобы прорваться в будку, однако Спирин высунулся из окошка и начал колотить по поручням коротким ломиком. Люди уже влезли на котел, облепили тендер. На потеху сбиралось все больше деповских, в кассе даже рассыпалась очередь.
– Ты что? – кричали. – До белой горячки допился?
– Ну да, – отвечал Спирин.
А дело-то было совсем не шутейным. Не только летели к чертям собачьим все инструкции, все неписаные законы депо, запрещающие баловство на работе, тут попахивало уголовщиной. И чем все это кончится? Ладно бы какая-нибудь там маневровая «овечка»! Спирин завладел махиной, что на ходу прогибала рельсы и сотрясала деповские постройки. Пузатый котел распирала дикая сила, а ее надо умело держать в руках. Что, если в пьяную башку взбредет разогнать это чудовище и вдарить в деповские ворота? Разнесет ведь все в пыль. А вдруг взрыв? На сотню метров раскидает паровозный котел свои толстые стальные листы. Дежурный по депо и машинисты подступили для переговоров.
– А ну слезай, обормот!
– Не подходи! – предупредил сверху Петька. – Кран открою – кипяточком умоетесь!
– Слушай, парень, тебя же посадят.
– Это кто не бывал в тюряге, тот боится, – наставительно пояснил Спирин.
– Слезай, друг! Побаловался, и хватит! – молил машинист. – Ну что ты уперся, как дурак?
– А я и есть дурак.
– Знаешь, за ружьем побегли! – крикнул кто-то. – Один выход – пристрелить тебя.
– Вон вы как?!
Спирин снова дал гудок, и от паровоза кинулись врассыпную. Петька проехал мимо поворотного круга, подъемки и остановился, потому что насовали уже под колеса башмаков. Теперь только искрило и скрежетало внизу, когда открывался регулятор. А народу все прибывало. Свистели, кричали, но прибежали с вокзала милиционеры, попросили пройти – и все притихли. Однако ненадолго – вспыхнул спор, взорвется котел или нет, и если взорвется, то по какой причине?
– Спокойно может его разорвать, – соображал какой-то корявый мужчина с кожаной торбой на боку и цветными флажками за голенищем – из кондукторов, наверно. – Давление-то в нем – я извиняюсь! Спокойно разорвет! Давление!
– Дура! Чего давление-то?
– А что же, как не давление?
– Клапан сорвет, если давление. Вода, вот что!
– А что вода? Вода, она ничего.
– Вот дура! Ну и дура!.. Отстань!
Мне сделалось смешно, потому что очень уж это напоминало пластинку, где спорят про «бонбу и ядро». Только из того патефонного разговора ничего не вытекало – Царь-пушка, кажется, сроду не стреляла ни ядрами, ни бомбами. А тут было, еще раз повторяю, не до шуток. И вся опасность, как это ни странно, заключалась именно в воде.
Она горячая в котле, перегретая, в ней куда больше ста градусов. Да под давлением. Если ее выпарится столько, что обнажится потолок топки, то раскаленный лист может выдавить, прорвать, и тогда от резкой смены давления вся котельная вода разом обратится в пар, а ее ведь многие тонны. Котел расколется, как орешек, и всему вокруг конец.
К дверце будки поднялся напарник Спирина, его штатный собутыльник. Он с опаской покосился на ломик в руках приятеля, попросил:
– Ты водички все же подкачивай, Петро! Взорвешь котел.
– Черт с ним, – засмеялся Петька в окошке.
– Разворотит же все хуже атомной. Ты первый в дым изойдешь.
– Не мне одному достанется! – Петька часто сплевывал, будто никак не мог избавиться от соринки на губах.
– Глянь хоть на водомерное стекло! А, Петь?
– Не буду. И тебе не советую…
Напряжение неприметно нарастало, но никто не представлял себе, каким способом можно было выкурить хулигана из его железной крепости. Идти всем на приступ, как предлагали молодые машинисты! Или разбить кирпичами стекла да подтянуть кишку? Начальник депо уехал в министерство, и окончательное решение принять было некому. Появился инженер.
– Рейс свободы! – иронически усмехнулся он. – Как в Португалии? Большой оригинал!
– Какие тут шутки, инженер?
– Вижу. – Жердей приблизился к будке. – Слезай с паровоза!
– Щас! – Спирин нагло разглядывал его сверху, не выпуская из рук ломика. – Разбежался!
– Нет, серьезно. Вы думаете слезать? – обыденным голосом спросил его Жердей.
– Пусть начальство за меня думает.
– Даром вам это не пройдет.
– Да? Слыхал уже.
– Сейчас график полетит!
– А пускай летит, – беспечно сказал Спирин.
Инженер сказал окружающим:
– Как-то надо кончать этот спектакль, товарищи.
– Вот именно – как-то!
Жердей лихорадочно соображал. Сколько у него там остается воды? Время отсчитывало секунды, каждая из них могла стать последней, а решение не приходило. Напугать его, сказать, что котел должен вот-вот взорваться, и всем уйти в укрытие? Один он долго не высидит – это инженер точно знал. Соскочит как миленький. Но вдруг он решит подкачать воду да еще пустит мощный нагнетательный инжектор! Холодная вода хлынет на оголенную огневую коробку – и… все равно взрыв? Нет, нельзя. Время идет, люди ждут от него решения. Инженер громко крикнул:
– Отойдите в сторонку, я с ним один на один поговорю.
Все неохотно отодвинулись. Ой, что-то будет! Инженер смело поднялся на ступеньки, но Спирин взмахнул ломиком.
– Не надо, – тихо, спокойно сказал Жердей, смотря Спирину в глаза. – Не полезу я к вам… Слушайте. Все уже поняли, что вы парень-король, оторви да брось, как говорится. Но давайте приходить к какому-то решению.
Петька держал ломик над головой инженера, и рука у него дрожала, но Жердей видел по глазам хулигана, что дрожит она не от страха – просто ломик был увесистым. Неужели нет иного выхода?
– Слушайте. – Инженер понизил голос и решительно проговорил: – Слезайте, вам ничего не будет.
– Вот это другой разговор! – Спирин обратился к толпе: – Слыхали? Мне ничего не будет. Так?
– Слово дано, – подтвердил инженер, спрыгнул на землю, трясущимися пальцами взял из чьей-то пачки сигарету и засмеялся: – А если уж судить, то меня вместе с тобой посадят!
– Согласен, – с готовностью заулыбался Петька. – Смотри, инженер!.. Я согласен, только пусть меня еще попросит Клашка Иванова.
– Что это за фокусы! – Инженер смял сигарету длинными пальцами. – Кто это такая?
– Клашка Иванова-то? Со сверловки. Чалдонка.
– Не дури, приятель! Освобождай паровоз!
– Зовите Клашку. – Спирин задвинул стекло.
Народ зашумел, и милиционеры забегали. Но уже кто-то кинулся в механический. Клаву привели почти силком, и все затолкались вокруг, рассматривая девушку. Вытягивали шеи, щурились, ладонями заслоняли глаза от солнца.
А солнце-то, солнце! Был уже полдень, солнце вышло в зенит и будто остановилось. Вскипело белым, пылало и било, казалось, в одну точку – только сюда, в потные серьезные лица, в мазутную душную нашу одежду, в паровоз, и без того горячий. И ни ветриночки ниоткуда.
Петька лязгнул вверху задвижкой, высунулся с ломиком, и наступила тишина. Я глядел на Клаву и удивлялся. Подходила сюда неверными шагами, затравленно озираясь, а тут ровно успокоилась вдруг, замерла, только пальцы бездумно рвали и перекручивали ветошь. Смотрела она в землю, но голову держала хорошо, прямо, и робости, стесняющей ее постоянно, как не бывало. А может, она непроизвольно хоронила эту робость, не зная, как себя держать? На всем черном лицо ее выделялось белым пятном, лишь глазницы были будто задымлены.
– Кончай, – сказала она.
– Нет уж! – Петька сплюнул вниз. – Ты погляди на меня и попроси: «Милый Петя, слезь».
– Эй ты, харя, – раздался из толпы предупреждающий молодой голос. – Не унижай девку!
Я смотрел во все глаза на Клаву. Она будто еще больше побелела и распрямилась. Не знаю, понимала ли Клава, что котел могло в любое мгновение рвануть. Наверно, понимала – ей обо всем сказали дорогой, и сейчас она боролась с собой, не находя, видно, сил на жертву ради всех. А может, Клава совсем потерялась и не помнила себя? Тихо было, даже жутковато. Она могла свободно уйти, и я чувствовал, что еще секунда – и прыгну на подножку паровоза – будь что будет. Потому что так нельзя. Хулиган унижал всех нас. Компания ребят, что тихо совещалась в сторонке, начала уже раздвигать толпу. Клава, заслышав шум, вздрогнула, подняла свои синие запавшие глаза, с презрением, громко сказала:
– Слезь, милый Петя.
Швырканула под ноги грязные концы и пошла-побежала в депо. А Спирин загремел дверцей будки, дурашливо крикнул:
– Граждане, кина не будет, освободите места!
Он был совершенно трезв. Независимой походкой прошел мимо инженера, козырнул милиционерам, направился прочь. Потом оглянулся:
– Смотри, инженер!
Жердей остановил милиционеров:
– Не надо.
– Потом? – доверительным шепотом спросил один из них.
– Совсем не надо, – раздельно сказал инженер. – Не трогайте его, одумается еще парень, да и дело тут такое, что сами попробуем разобраться.
Народ стал расходиться. За Петькой увязались молодые машинисты и помощники, золотые, главные наши кадры. Они вежливо и дотошно выспрашивали, как это он решился на такое. Ребята скрылись за вагонами, пошли меж теплых цистерн с жирными боками. Тут Петьке дали под дых, и он, охнув, качнулся навстречу другому удару. Его молча и долго били, а Спирин даже не пытался сопротивляться. Потом из товарного парка прибежал какой-то кудрявый парень, завертел над головами газовым ключом – и все разбежались кто куда. Парень поднял Спирина с гравия и увел в сторону гореновских бараков.
В тот день инженер заказал Москву, долго что-то кричал начальнику депо, оправдывался, доказывал, просил. Понятное дело, за тысячи верст трудно было объяснить, как тут обернулась неожиданная хулиганская выходка, и начальник депо, конечно, извивался на том конце провода. А кто бы не извивался? Тут ведь еще этот проклятый вопрос подступал – что со Спириным-то делать? Статью ему, конечно, подобрали бы подходящую, но с честным словом инженера тоже надо было считаться, да и о судьбе Петьки подумать – не такой уж он пропащий человек вообще-то. Здесь одно на другое накладывалось. Время, однако, все само разрешило.
Петька отлеживался неделю. Мрачный, в черных кровоподтеках пришел в отдел кадров.
– Всех ваших передовиков я бы мог посадить – у меня свидетель есть. Или поодиночке портреты им попортить. Но вы мне расчет только дайте.
Позвонили инженеру, и тот велел поскорей отпустить «португальца». Характеристику на него отказались писать. Пусть просит инженера либо Глухаря, потому что это по его настоянию Спирина взяли в депо с судимостью. Спирин разыскал старика в месткоме, потянулся к блокноту.
«Увольняюсь, – написал Петька. – Мне характеристику».
Старик глядел на него в упор и таким взглядом, что Спирину даже надоело. «Глухой черт», – проворчал он и показал глазами на запись. Старик заглянул в блокнот.
– А инженер? – спросил он замогильным голосом.
«Карахтер не дозволяет к нему».
– Ишь ты! Характер!.. А чего тебе писать-то?
«По собственному желанию. Я все-таки не какое-нибудь там фуфло, а рабочий человек».
– Ты – рабочий человек?! – вдруг зашумел Глухарь и поднялся за столом. Спирин уже приготовился удирать, но старик сел. – Дерьмо ты! А еще хочешь рабочую характеристику? Нет, врешь!
«Ладно. Все. Пиши, что хотишь».
– Правду?
Петька махнул рукой. Глухарь вырвал из блокнота листок, подумал и быстро что-то написал.
– А к инженеру все же зайдем. Эх, паря, какая у тебя мякина в башке!..
Жердей усадил посетителей, бросил взгляд на листок и вдруг расхохотался.
– Он хотел правду, – проговорил Глухарь.
Инженер снова и снова перечитывал характеристику, смеялся, закрывая узкими ладонями лицо. Наконец он протянул листок Спирину.
– На машинку, – решительно сказал он и добавил: – Петр Илларионович!
Петька боязливо взял листок, зашевелил губами. Потом сквозь зубы выругался. А они сидели не шевелясь, смотрели на него – один сострадательно, другой насмешливо. Парень свирепо перетер бумагу в ладонях, швырнул ее под ноги и пинком отворил дверь кабинета. В дверях-то мы с ним и встретились. Я придумал новую оправку и спешил, чтоб скорей показать ее инженеру, посоветоваться. Мы столкнулись со Спириным лбами, и Петька пробормотал:
– Ходют тут всякие!..
В кабинете засмеялись, а я, потирая шишку на голове, сказал:
– Черт! Будто чугунный у него лоб… Вот оправку новую сообразил.
– Показывайте, – протянул руку Жердей. Все еще улыбаясь, он занялся оправкой, а я спросил у Глухаря, больше глазами:
– Что с этим-то, с «португальцем»?
Глухарь глазами же показал мне на смятую бумажку. Я подобрал ее. Там было написано: «Характеристика на Спирина Петра Илларионовича. Пьяница и прогульщик, однако, если захочет, работает, как лошадь, а сильно захочет, то и человеком станет».
– А как мне себя вести? – робко, стесненно спросила Клава у пожилой больничной медсестры.
– Как вела, так и веди, – хмуро ответила та и ушла, оставив ее одну.
Потом уже, когда началось по-настоящему, сестра совала ей в рот сладкий порошок, а Клава зажимала губы и плаксиво выкрикивала:
– Не хочу я сахару! Не хочу!
– Глупая! – урезонивала ее сестра. – Это же глюкоза! Это же не тебе, это же ему. Вот глупая…
Увезли Клаву из общежития раньше, чем положено, – в феврале. Отстрадала девка незнаемой бабьей болью, откричала нежданным чужим голосом, отлила святые сладкие слезы.
Сын.
По улицам поселка догуливали бураны, и Клава просыпалась от мягкого шуршанья – под окнами скребли деревянными лопатами. Было тепло за двойными рамами и хорошо наблюдать, как обматывает белыми нитями голую вершину высокого тополя, обматывает и никак не может обмотать. А снег у самого стекла, крупный и чистый, тихо плыл почему-то вверх, все вверх да вверх…
Раз она услышала со стороны станции какие-то новые звуки – протяжные, гибкие. Клава с удивлением отметила, что они ее совсем не беспокоят, а няня сказала, что пришли электрические паровозы и старых машинистов, вроде ее старика, будут увольнять из депо, потому что где уж им теперь переучиваться.
Отпуржило, когда она стала подниматься с постели. Мир обновился, что ли? Клаву поражала свежесть, что сквозила в утреннем синем окне, а вечерами светел месяц сиял какой-то особенной чистотой, словно впервые взошел над землей и не успел еще закоптиться ее дымами.
Все чаще подкатывала к сердцу беспричинная тревога, и тогда Клава требовала сына. Мальца приносили. Клава просила его развернуть, а ей говорили, что не положено. Развертывали. Он морщил красненькое личико, слепо сучил ручонками с прозрачными, как у целлулоидной куклы, пальцами, упрямо подтягивал коленки к подбородку, плакал все время. Почему он плачет? Тревога эта скоро перешла в неизбывную заботу. Молока у Клавы не оказалось, и парнишка подопрел от больничного ухода. Пора было выписываться, но тут вышла закавыка.
Поселить Клаву было некуда. Несколько раз приглашали в местком инженера, а он все не шел, отговаривался, будто занят. Думали, что не идет он потому, что знает, зачем зовут, но ему и на самом деле было некогда дыхнуть – подошли с запада электрификаторы, а депо совсем не было готово, чтобы вдруг отказаться от паровозов.
Дело-то было деликатным. Когда Жердей переводился к нам, то ставил одно непременное условие – квартира. Однако его пришлось обмануть, потому что с жильем в депо было хоть плачь. Строили, правда, кооперативом и двухэтажные казенные дома заложили, продолжая главную нашу улицу имени Кирова, однако не было видно конца-краю этому строительству. Инженер вроде бы смирился, терпеливо ждал, но сейчас его даже общежитской каморки лишали. Охотников заниматься этим делом не находилось, и все облегченно вздохнули, когда взялся за него Глухарь.
Инженер названивал по телефону в своем пустом кабинете. Стол у него тоже был пуст. Под стеклом – ни одной бумажки, письменный прибор ему с успехом заменяла авторучка, и даже телефон убирал он на тумбочку. За таким столом, наверное, хорошо думать.
Глухарь опустился в низкое кресло. Не лег, как иные любят, а сел, будто на табуретку, и все равно провалился вниз. Инженеру-то хорошо – он на стуле сидит. Как приступить к этому щекотливому делу? Может, лучше напрямик, безо всяких подходов? Старика утешало одно – дело решится быстро. Инженер не любил лишних слов, он скажет сразу, и больше не о чем будет толковать. Глухарь вертел самокрутку, ждал, когда инженер бросит телефонную трубку. Он никак не предполагал, что разговор окажется таким трудным.
– Я по щекотливому делу, – сказал старик, не соизмерив, как всегда, силы голоса с величиной комнаты.
«Привет специалисту по щекотливым делам», – написал инженер, устало улыбаясь.
– Какой тут смех. – Глухарь усиленно задвигал бровями. – Не можешь ли ты переселиться?
«Где это вы квартиру достали?»
– Тут другое. – Глухарь откашлялся, помолчал, глянул в окно, за которым в полнеба клубился черный дым. – Молодая мать. С механического. Она в больнице пока.
«Слышал. Это из-за нее тот „португалец“ паровоз украл?»
– Опять шутишь… Девка-то уж больно работящая.
Инженер снова заулыбался.
«Да, вы цените людей».
Глухарь понял, что надо уходить, мрачно сказал:
– Мать есть мать.
Конечно, инженер догадывался и потому на заседание месткома не приходил. Что это он там пишет?
«А меня куда?»
– К рабочим.
«А оттуда?» – быстро написал Жердей.
Глухарь заглянул в блокнот, совсем завесил глаза бровями, отвернулся к окну. Там все еще коптил небо какой-то паровоз. Клубы грязного цвета вырывались из невидимой трубы, их тут же пронзало паром и вздымало. Дым переваливал через крышу депо, затягивал двор.
– Стервец, – сказал Глухарь. Инженер вздрогнул, уставился на старого котельщика. Тот смотрел в окно.
– Ну и стервец! – повторил Глухарь. – Сифонит, чтоб ему…
Инженер сорвал трубку, закричал в нее петушиным голосом:
– Дежурного по депо! Дежурный? Слушайте, сколько раз говорить надо? Опять какой-то деятель кадит у вас под носом! Неужели ваши люди не знают, где можно сифон открывать, где нет? Быстро!
Он бросил трубку на аппарат, закачался на стуле, загрустил будто, рассматривая Глухаря. Тот глубоко затягивался дымом, стряхивал пепел в ладонь. Сейчас он докурит и уйдет. Но вот старик закрыл почему-то лицо ладонями, плечами дрогнул. «Смеется, наверно, что разыграл меня насчет сифона, – подумал Жердей. – Нет, серьезен. Снова закуривает – значит, не отбоярился я от него…»
– Ну так как же? – спросил Глухарь.
Инженер, не глядя на него, взял карандаш.
«Надоело. Понимаете, и так работать негде».
– Понятное дело. Мы бы этих девчат-технарей переселили, да женских мест нету, – сникшим голосом сказал старик, окончательно убедившись, что дело не выгорело. – А нам, думаешь, не надоело?
«Скорей бы коммунизм», – написал инженер и засмеялся.
Глухарь прочел, зашевелил бровями.
– Знаешь? – заговорил он. – Еще до войны работал у нас завклубом один прохвост. В бильярдной вечно шарики катал. Он говорил так: «При коммунизме лузы будут – во!»
Глухарь широко развел руки, заплевал цигарку, задумался… Инженер мог бы, понятно дело, переселиться временно в общую комнату, все равно семью в общежитие он не станет выписывать. С другой стороны, это тоже никуда не годится, что главный инженер – без жилья, ведь не война! Война и мне почему-то часто вспоминается, да так ясно, будто вчера все было. Как собирали с матерью прошлогоднюю картошку по пустым весенним полям и добывали из нее черный крахмал – он был горьким и совсем не скрипел; как возили на санках дерева из лесу для топки, и мать на бугре все придерживала рукой сердце да ртом дышала; как депо получило премию Комитета обороны, и все гуляли в клубе, а мы в ту ночь вдвоем с моим слесарем Пашкой Козловым опустили на скат паровоз, и как через год мне вместе с рабочими вручили значок «Ударнику сталинского призыва». Зал смеялся, потому что у меня и сейчас рост средний, а тогда я был вообще от горшка два вершка.
И совсем живая картина – как мы сюда прибыли. Плохие были с виду, все кости наружу. А еще в Ленинграде нас остригли под нулевку, и старух даже. Мать по пути не ела ничего, все похоронную читала по буквам, все читала, а за сестренкой я больше ходил. Она страшненькая была, как и другие малыши, совсем не смеялась. Открыли, помню, теплушки на этой станции, видим, что народу собралось – тьма, и черных половина, в мазутках. Митинг тут затеяли, но прекратили, потому что местные кинулись в вагоны и начали хватать ребятишек. Меня тоже вместе с сестренкой сгреб какой-то чумазый дядька, но я сказал, что пойду сам. Разобрали нас по домам, мыть начали, кормить, одежду нашу парить.
А ведь есть счастливчики, из молодых то есть, что не успели узнать такого! Почему только иные из них говорят сейчас о войне, будто в чижика играют?
Простите, что отвлекся. Глухарь, как вы помните, посидел без толку у инженера, собрался уходить. Крякнул, поднялся, глянул из-под бровей на хозяина кабинета и вдруг увидел, что тот, не отрывая взгляда от окна, протянул руку и шевелит в воздухе длинными белыми пальцами, требуя блокнот.
«Ладно, будьте вы прокляты, согласен», – написал Жердей и опять засмеялся. Видно, веселей всех ему было в депо, вечно он смеялся.
Дули мягкие и влажные ветры, оседали, темнели снега, но Клава впервые, как себя помнила, не заметила весны – все предстало сыном. Это теплое создание полнилось потаенным смыслом. Клава могла часами, не меняя позы, рассматривать его неверные движения и синие – по матери – глаза. Она пела ему шушукалки собственного сочинения, разговаривала с ним, как со взрослым, а он уже отвечал что-то невнятное и потяжно прямил тонкие ножонки, будто хотел поскорей упереться в землю. Чаще всего сын спал или затаивался, как мышонок, широко раскрыв глаза, – и Клаве казалось, что он чутко внемлет большому миру.
Девчата из старого общежития проходили у Клавы практику. Они купили в складчину эмалированный таз и качалку, пробовали пеленать, купать и кормить парнишку. Почти каждый день прибегала Тамарка, сразу же бралась за постирушку либо отправлялась в консультацию за младенческими смесями. Потом она слушала Клавины речи о сыне. Несколько раз оставалась ночевать, а потом совсем переселилась.
Сын захватил все существо Клавы, однако подледной рекой текли невеселые мысли. Она холодела, когда представляла себе, как войдет в цех. Все будут смотреть на нее и про все говорить еще хуже, чем тогда, после случая с паровозом. А этот час приближался – сына уже согласились взять в ясли.
Да, трудно ей достались метры от двери цеха до сверловки. Она шла по бетонному полу, будто по зароду сена, не чая дойти до своего станка. Вот он. Все еще стоит, такой махонький и жалкий рядом с новым, радиально-сверлильным. А этот в желтом масле, нетронутый, и весь лоснится черными табличками.
Не поднимая головы, Клава привычно перебрала стопку нарядов, что лежала на станине, зажала сверло, подвела под него первый буксовый наличник. Станок знакомо зашумел, затрясся. Украдкой, из-под косынки, она кидала взгляды вокруг. Никто на нее почему-то не смотрел. И цех был почти неузнаваем. Исчезли ременные трансмиссии, передаточные валы поверху, а потолка-то совсем не было – одно стекло. Но почему никто не обращает на нее внимания? Стоп! Вот, кажется, к ней идет тяжелой своей походкой мастер. Цепенея, она ждала.
– Кормить пойдешь? – спросил мастер, отдуваясь: он у нас много лет страдает астмой. – Пойдешь?
– Нет, – ответила она, не поднимая глаз.
– Как это – нет? – Голос его был строже, чем всегда. – Что значит – нет!
– Он в яслях.
– Кормить-то все равно надо… Иди, иди, ничего!
– Так он же… – Клава жалко улыбнулась. – Он же у меня искусственник.
– Вон оно что-о-о! – понимающе протянул мастер и отошел с озадаченным лицом.
Потом двое каких-то парней остановились посреди цеха и что-то стали говорить друг другу, гадко ухмыляясь и поглядывая на Клаву. Она совсем склонилась к станку и не видела, как к ним подошел кто-то из токарей. Уже потом она неприметно огляделась. Парней не было, и опять никто не смотрел на нее – все были заняты работой. Только год спустя Клава узнала, кто турнул тогда парней из цеха. Я.
К обеду прибежала из инструменталки Тамара, котенком прижалась к ней, и Клава выключила станок.
– Меня, наверно, прорабатывать собираются, – прошептала она подруге.
– Ты что? – округлила глаза Тамарка. – За что?
– За поведение.
– Вот дура-то!
– А почему они не смотрят даже?.
– Кто их разберет? Может, некогда! Или договорились.
– О чем?
– А я почем знаю? Может, будто бы ты не была в отпуске.
Клава устала к концу смены, спина болела и руки. Но это было ничего, она знала, что через два дня все пройдет и усталые руки только после работы, уже дома, будут гудеть. Она убирала станок, когда подбежал инженер. Как тогда, он уперся ногой в станину, а Клава не смотрела на него. Ей было неудобно – ведь она его выселила из комнаты. Зачем это он подошел?
– Тебе мастер ничего не говорил? – спросил инженер. Он первый раз за все время обратился к Клаве. – Ты что, не слышишь, что ли? Мастер не говорил тебе…
– Думаете, что рабочая, так можно и «тыкать»? – сказала она и посмотрела на него испуганно.
– Виноват, – улыбнулся инженер. – Вам ничего не говорил мастер?
– Насчет чего? – помедлив, спросила Клава.
– Выбрасываем вашу рухлядь. – Инженер пнул ногой станок и глянул на соседний, новый. – Придется вот эту игрушку осваивать. Только он барахлит еще, а наладчика в депо нет. Вы никогда не работали на радиальном?
– Нет.
– С гидравлической подачей?
– Не работала.
– Досадно, досадно, – весело проговорил инженер. – Ну ладно, обмозгуем потом, сейчас некогда…
И Жердей пошел интересной такой походкой по цеху, как всегда ходил: он спешил – будто падал вперед, но упасть не мог, потому что вовремя подставлял свои голенастые ноги.
А в депо, как увидела Клава, действительно всем было некогда. Суматохи и шуму явно прибавилось. В механическом не разбери-пойми что творилось. Все проходы были завалены неготовыми деталями, и Клава не понимала, откуда они берутся. Может, все еще консервировали старые паровозы? Или готовили ФД – чтоб ни сучка ни задоринки! – для перегона за Байкал? Или строительство новых цехов требовало столько железа?
За весну станцию незаметно оплели толстые провода, и паровозы куда-то подевались. Старые механики собирались в «брехаловке», рассуждали о том, что паровоз – он-де машина живая, надо голову иметь, чтобы держать в порядке пар, воду и огонь, не то что в этом: включил ток – и поехал. И каждый паровоз свой характер имел. А идет-то, бывало! Попыхивает, погуживает, и парок от него, и тепло, и все втулочки в масле плавают. А этот гремит, будто мертвец костями.
Стариков можно было понять, но оправдать – никак. Сколько паровоз сжирал угля – сам, наверно, того не стоил. И товарную станцию мы бы ни в жизнь не расшили без новых машин. Паровозы эти давно в печенках у нас сидели, а мы приспособились и думали, что так и надо. Ведь в ремонте к ним без кувалды не подступить. И в поездке ребята другой раз так уработаются – шатаются идут, честное слово. Покидай-ка уголек, покачай колосники, взрежь разок-другой шлак в топке тяжелыми резаками – запоешь. Да и это не все. Что паровоз требовал грубой силы – ладно, много еще разных работ, где сила нужна. Нас крушила грязища до глаз да зима. Одна поездка могла душу вынуть. По нашим местам сорок градусов – обычное дело, а тут вперед гляди, воду набирай, дышла смазывай. То золой горло закупорит, то морозом перехватит. Забежит другой раз кочегар с экипировки в «брехаловку» – мазутка на нем аж гремит, не человек, а черная сосулька. И что ты ему скажешь, если он начнет после поездки уравнивать, чтоб сорок градусов снаружи, сорок градусов внутри? Пошлет он тебя подальше с твоей моралью, и будь здоров. Нет уж, старики, спасибо! Хватит.
Закоренелые наши паровозники перешли на ветку работать, сели на маневровые, чтобы как-то докантовать до пенсии. Кое-кто, правда, из старой гвардии с грехом пополам переучился, однако все больше силы набирала в депо молодежь, совсем зеленая. Мне и то они уже не были ровесниками, но ничего себе ребята подросли, не щеглы какие-нибудь. А старикам казалось, что путь их не по праву легок. Раньше человек полжизни кочегарил да помощничал, пока не сядет на правое крыло, а сейчас требовалось только образование да желание, и машинистов пекли, как оладушки.
Хуже было в деповских цехах. Котельщики, промывальщики, слесари по паровым машинам, дышловики, гарнитурщики стали не нужны, а моторы да электрические схемы враз не изучишь. Некоторые не выдержали, бросили курсы, попродавали домишки и уехали дальше на восток, куда электровозы еще не дошли. Один мой давний товарищ – Захар Ластушкин – тоже собрался. Разговор помню с ним.
– Понимаешь, Петр, – доверительно шепнул он мне, – почему еще я уезжаю.
– Ну?
– Только ты не смейся, – попросил Захар.
– Ладно.
– Понимаешь… Он один, электровоз-то, будет брать току больше, чем вся наша электростанция дает.
– Сила, – согласился я. – Ну?
– И в нем есть камера высокого напряжения.
– Есть.
– Туда надо входить, – печально сказал Захар.
– Ну и что?
– Боюсь… Понимаешь?
Я понимал и не смеялся, потому что сам такой. Ничего на свете не боюсь, а вот электрического тока – извините…
Что это я? Начал рассказывать про деповские перемены, а про Клаву Иванову забыл. Нет, она не сожалела о паровозах. Только не знаю, отдавала ли она себе отчет в том, что страх перед ними помешал ей тогда решиться на непоправимое. Теперь она уже не боялась поездов, хотя проходные товарняки по-прежнему налетали на станцию с таким грохотом, будто рушился с высокой горы сыпучий камень. Да и новые машины не были тихонями. Они гремели так, что казалось, вот-вот расколют рельсы или сами развалятся. И выли неистово, словно станцию обслуживали глухие стрелочники.
Мир для Клавы разделился на две неравные части – сын и все остальное. В будни она нетерпеливо достаивала смену и бежала за ним в ясли, а по воскресеньям тащила его в лес. Снег там давно истаял. Даже в тенистых пихтарниках было сухо. Лес оделся, зажил своей чистой и праведной жизнью. Клава не понимала, что она ищет в лесу. Успокоенья, тишины, свежести? Ее, я думаю, тянуло туда то, что тянет тебя, меня, всех, – мы ищем в природе общности с тем, что боимся потерять в себе.
Семья располагалась на одеяле, в теплой мягкой траве. Мать и сын грелись под ласковым, не успевшим еще разъяриться солнцем, слушали глубокий и гулкий голос кукушки. Клава ничего не загадывала – зачем испрашивать счастья у того, кто сам жалкует и ничего не знает про счастье?
А уготовано ей было еще всякого. И полной чашей. При теперешнем расположении станков мне еще лучше было видно Клаву. Она как будто попрямела и словно бы подросла, потому что у радиально-сверлильного положили на пол помост.
За любым человеком наблюдать интересно. И сколько бы ты его не знал, всегда что-то новое найдешь, если присмотришься или подивишься вдруг, почему это не видел такое, что должно бы сразу заметиться. Однажды я узрел, как в деповской грязи Клава ухитрялась не замазюкаться. За работой, знаете, то лоб вытрешь незаметно, то ухо либо нос тронешь и к концу смены становишься чумазый, почти такой же, как в те далекие времена, когда мы с парнишками нарочно обсыпались котельной сажей, чтобы идти по поселку настоящими рабочими. Вижу сейчас себя огольцом и смеюсь – шагаешь, бывало, этаким рабочим и прохожих в чистом вроде бы не замечаешь. Не торопясь идешь, враскачку, а самому до смерти хочется подпрыгнуть и побежать, чтоб скорей отмыться да пожевать чего-нибудь…
По утрам Клава туго повязывала косынку, однако тяжелые, собранные в узел волосы ее постепенно ослабляли узел. Она поправляла косынку мизинцами, потом сгибом кисти. Руки все больше чернели, и она действовала уже локтями, а перед самым обедом – плечами, и эти движения были так легки и красивы, что передать не могу. А плечи-то у нее узкие, плавные в линиях, и к ним под блузку бегут от шеи две светлые, едва заметные дорожки – пух, будто цыплячий.
А вот глаза у нее другие стали – приблудные. Я долго искал слово, в котором бы виделось новое выражение Клавиных глаз, и не нашел другого, кроме этого, его моя мать говорила когда-то. Что оно значит, я вам ясно не могу растолковать. Словари смотрел – там нет его, но вот чувствую, что слово это хорошее и в точности объясняет теперешние глаза Клавы, из которых будто бы слышался тихий зов, как у ласкового ребенка.
У матери, оказывается, я вообще перенял много слов. Мои родители родом с Рязанщины, когда-то там нас, Жигалиных, была целая деревня. Отец с матерью после революции переехали в Питер без ничего, только рязанский говор взяли с собой. Мать-то у меня имела ликбезовское образование, расписывалась с грехом пополам, но только сейчас я стал понимать, как хорошо она говорила!
Раз прочитал я у Паустовского, что когда-то его надолго озадачило одно стихотворение Есенина:
И меня по ветряному свею, По тому ль песку Поведут с веревкою на шее Полюбить тоску…Что такое «свей»? – мучился этот хороший писатель, тонко слыша незнакомое ему слово. А я у Есенина нигде не встретил непонятных слов и еще с детства, от матери, знал, что свеем называют приречный песок, когда ветер пересеет его и соберет рябью. Надо сказать, что в Сибири живет тоже много народных слов, не тронутых никакой порчей. Помню, я очень обрадовался, когда услышал, что снежные ветряные сугробики зовут здесь сувоями. Эти вот два слова – «свей» и «сувой» – по-моему, совсем родные, и я доволен, что сам заметил такую близость.
Еще я про слова сказал бы тут, а то дальше, пожалуй, будет негде. Словами наш язык не обижен, их – море-океан, бери! Да только это нелегкое дело. А хорошо, если б все они при тебе были: просторные, крепкие, богатырские слова и раскудрявые завитушечки – прямо из руки мастера-затейника, слова острые, будто шилья, и нежные, словно шепот ночной. И как часто совсем простой с виду человек смело и будто бы без труда возьмет слово, поворотит нежданным манером, приложит его, одно-единственное, к своему месту – и ничего уже не прибавишь, не убавишь.
Есть в русском языке какая-то глубокая и святая тайна, что помогает слову, идущему из-под сердца, подбираться к сердцу другого человека. Слово, будто солнышко, может обласкать тебя, может и враз высушить душу. Эту силу, что таится, дышит в слове, я не умею назвать, и, сознаться, о русском языке даже писать как-то боязно: что ни скажешь, все будет неполно, как неполно все сказанное до сих пор о хозяине этого чудо-языка – русском народе…
Однако я снова сильно отвлекся. Но тут такое дело – я чувствую, когда что надо сказать как бы со стороны. А кому эти отвлечения неинтересны, тот может пропускать их и читать только там, где есть действие или разговоры.
В радиальном поковырялись первое время, потом бросили. Клаву заваливали деталями, а она ничего не могла поделать. Приспособилась сверлить на одной скорости, да только, можно сказать, пыль подымала, а не работала. Потом отказала гидравлическая подача, и Клава, чуть не плача от досады, рукоятками двигала тяжелую станину. А я что мог поделать? Утешителя тут не требовалось, да и не могу я утешать, если надо помогать делом. Один раз подложил незаметно набор своих зенкеров и разверток – в Томске на базаре купил, а она возьми да отнеси этот золотой инструмент Тамарке. Понятное дело, я не пошел в инструменталку его разыскивать – скажут, а ты-то, мол, тут при чем?
Таких станков в депо раньше не было, и поди-ка разберись в новой кинематике, если специалисты наши галдели-галдели, целой толпой чинили и только напортили. Словом, ободрить девчонку? Но люди ведь по-разному смотрят, особенно наши кержаки. Ухмылочки начнутся, а это для меня нож острый. Скоро я понял, что надо наплевать на ухмылочки, да было поздно. И все, можно сказать, из-за меня самого вышло. Я стоял у станка Клавы, говорил с ней о чем-то по-хорошему, и тут мастер наш подошел.
– Что же это у нас делается? – спросил я.
– А что?
– Не тянет машинка.
– Новая техника, – презрительно сказал мастер. – Придется оформлять протест заводу.
– Специалиста надо.
– А где его взять?
– Постойте! – осенило меня. – Может, в воинской части есть кто подходящий с гражданки? Позвоним?..
И верно – нашелся в стройбате такой солдат, что до армии работал наладчиком автоматов и вроде бы даже не то техникум какой, не то курсы окончил по станкам. Он культурненько так отшил всех советчиков, попросил принести документы на станок. Просмотрел их бегло и сказал:
– Понятно.
– Что понятно? – спросила Клава.
– А то понятно, девушка, что станок авральный.
– Как это авральный?
– А так, что в последнюю декаду он собирался.
– А что с ним?
– Инструмент мне надо, девушка.
Он провозился у радиального до конца смены, не обращая никакого внимания на Клаву, и она поняла, что девчата зря говорили, будто все солдаты одинаковые – как только вырвутся на волю, так сразу за кем попало приударяют. У солдата были короткопалые неторопливые руки и совсем без наколок. Инструмент они брали небрежно, словно бы даже совсем не замечали его, как не замечается ложка, когда ешь. Зато каждый мелкий шурупчик солдат подолгу вертел в пальцах, сдувал с него какие-то соринки, разглядывал, щурясь, на свет и чуть ли не облизывал. Он будто не слышал шабашного гудка, а когда Клава засобиралась, спросил:
– Вы уже домой, девушка?
– Ну.
– Как хотите. – Он просто и дружески смотрел на нее. – Мне на этом станке не работать.
– Но мне надо идти.
– Я вас не держу, девушка.
Назавтра он пустил станок. Обработал несколько деталей, так ловко регулируя скорость и подачу, что сверло в любой металл погружалось, как в масло. До конца смены он торчал возле Клавы и, когда она ставила ногу на педаль гидравлической подачи, подбадривал:
– Смелей, смелей, девушка!
Клава сначала смущалась, не зная, что это он так внимательно разглядывает – педаль или ее ноги без чулок, однако потом заработалась, потому что уж очень был хорош радиальный! Руки совсем не уставали и спина тоже, а сверло или развертка шли мягко и как-то даже красиво. Цех шумел, в проходах бегали какие-то люди. Клава ничего не замечала, но мне-то было видно, как солдатик, сидящий подле, внимательно разглядывает стеклянную крышу цеха, большой узел волос на голове Клавы, тонкую ее шею, босоножки на резиновом ходу, розовые пятки меж ремешков и снова крышу.
Из депо они вышли вместе. Клава заспешила, и он тоже прибавил ходу, застучал сбоку сапогами.
– Где вы живете, девушка?
– А вам-то зачем?
– Может, по пути.
– Нет, мне в другую сторону.
– И мне в другую. Пройдусь с вами?
– Не надо.
А он все же молча поспешил за ней, позванивая подковками сапог. Было тепло, но улицам летел тополиный пух, устилал сухую канаву вдоль тротуара, а какие-то парнишки поджигали его спичками и бежали с криками за синим, исчезающе-легким пламенем. Дети замерли, рассматривая солдата, когда Клава и ее провожатый проходили мимо, а потом закричали издалека:
– Жених и невеста! Жених и невеста!
Клава покраснела, а солдат ровно не слышал, невозмутимо и споро шагал рядом, помалкивал. У калитки яслей он запнулся.
– Вы куда, девушка?
– Я не девушка. – Она посмотрела ему в глаза, спокойно сказала: – Я мать-одиночка.
Клава думала, что солдат уйдет, а он, чудило, оказывается, дождался ее и попросил понести малыша. Она, однако, побоялась, что скажут люди, если увидят, и отдала ему только авоську с бутылочками. Когда они проходили мимо мальчишек, те уже только молча посмотрели вслед.
На улице Кирова строили. Машины возили шлакоблоки, маленький экскаватор рыл фундамент, кое-где начали подниматься стены. А один дом был почти готов. Внутри шла отделка, и там пели солдаты.
– Наши, – сказал Клаве спутник. – Стройбатовцы.
– А почему вы не на работе?
– Меня командир до вечера отпустил.
Начался новый день, и опять Клаву никто в цехе не замечал. Неужели так уж некогда всем? И как бы это узнать, что о ней не думают плохо? Теперь уже Клаве хотелось, чтобы ее замечали. Хоть бы мастер подошел и к чему-нибудь придрался!
Через две смены пришлось звонить в воинскую часть, потому что станок неладно загудел. Солдат прибежал быстро, будто дожидался вызова. Гидравлическая подача была в порядке, а что-то случилось с электропроводкой.
– Наладишь? – с надеждой спросил мастер.
Солдат попросил не мешать ему, засучил рукава гимнастерки, залез руками внутрь станка.
– Ясно, – сказал он через минуту Клаве. – Ну и халтурщики!
В тот день он снова проводил ее, но назавтра все повторилось – станок после обеда отказал. Мастер топтался рядом, что-то шипел – у нас шла борьба с матом, и теперь те, кому было невмоготу, отводили душу шепотом. Клава смотрела в пол. Она знала, что мастер сейчас пробормочется и побежит звонить. Пока наладчик не явился, она работала на старом станке, где было все привычно и ничего не ломалось.
К концу смены солдат пришел. Он послушал гул моторов, попросил отвертку. Клава подбежала к моему станку – знала, что у меня в инструментальном шкафу все есть. Солдат снял щиток, полез к проводам.
– Что за дьявольщина? – сказал он и недоуменно посмотрел на Клаву. – Опять та же клемма!
Клава стояла рядом, уставившись в пол. Солдата вдруг словно озарило, и он довольно улыбнулся:
– Все ясно!
– Что ясно? – Клава покраснела, украдкой глянув, не идет ли кто.
– Все!
– Что – все? – с сердцем спросил неожиданно появившийся мастер.
– Сейчас налажу.
– А в чем дело?
– Он сам, – нетерпеливо сказала Клава. – Без вашей помощи.
– Ладно, ладно! – проворчал тот, подозрительно покосившись на нее. – Ты бы…
– Станочек – золото! – весело перебил его солдат. – Никакой рекламации, товарищ мастер, не надо оформлять. Будет работать как часики. Нет ли у вас закурить?
Осень припозднилась. Либо с задержкой отошла от северных морей, либо остановилась где-то в раззолоченной, прогретой солнцем тайге. Поселковые уже застоговали на стайках сено, сложили у крылечек свежие поленницы, а дожди не подходили. Лес вокруг нашего Перелома отцвел и осеменился, однако стоял еще зеленый, густой, шумел успокоительно, сонно. Солнце дожигало сизое осеннее небо, к полудню даже разогревало землю и воздух.
Приходя по утрам в депо, Клава глубоко вдыхала его неистребимые запахи. Она даже научилась угадывать, что произойдет в цехе через пять минут: протопочет ли мимо распаренный мастер, шепча нехорошие слова, пробежит ли долговязый, смешной, вконец исхудавший за лето инженер или у карусельных станков подымется гам. А Клаву вроде бы никто не замечал, и в ней неприметно нарождалось какое-то смутное недовольство. Ладно ли, что мы ее оставили в так называемом покое? А может, мы просто привыкли к ней, как привыкли ко всему, что нас окружало. Ладно ли, говорю, если это так?
А к деповским переменам, надо сказать, наши быстро пригляделись, и пошло все по-старому: собрания, шефские заказы, воскресники. И мы, извечные грязехлебы, уже словно бы перестали замечать чистоту и свет, хлынувший в депо. Новый цех облицевали, будто ванную, белой плиткой, а мы не удивились, ровно так и надо, хотя совсем недавно мазут хлюпал под ногами и ел рабочие сапоги. Паровозники в своих жирно-глянцевых пухлых ватниках всегда напоминали мне водолазов, только что вылезших из нефти, а теперь машинисты приходили на работу в хорошо отглаженных белых рубашках и прямо после поездки им можно было спокойно идти на свидание. Поселок уже не затягивало горьким паровозным дымом. Да, очистилась, посветлела великая река, текущая вдоль Сибири, а с нами-то самими сделалось что или нет?
Первое время к нам ездили из области и даже из самой Москвы корреспонденты, потом перестали. И никто не потужил – уж больно они были прилипчивы и будто по одной модели сшиты. Загоняли монтажников на провода и заставляли смеяться. Мы потом долго смотрели газеты, но в них улыбались люди из других мест, а наших не было.
Один раз корреспондент заглянул к нам в механический. Был обед, когда он пришел. Я сидел в цеховой конторке и видел, с каким удивлением поглядывал наш безобидный толстый мастер на быструю самописку. Он был до невозможности серьезен, обирал со лба росу и трудно, натужно говорил:
– Шавлюгин-то? На карусельном-то? Ничего! Работает ничего. А на револьверном Параша Ластушкина, Прасковья Тихоновна то есть. Работает! А на другом станке Ефрем Размазов. Этот станочник? На ять! Сменщиком-то у него Еремей Ластушкин, работает ничего! А дальше, на строгальном, его сродный брат Захар Ластушкин, недавно работает, но тоже ничего…
Подошли, помню, из столовки все Ластушкины и остальные наши ребята, молча послушали, а когда ушел корреспондент, долго смеялись. До сверловки тогда очередь не дошла, но о Клаве Ивановой мастер сказал бы, наверно, так же, как и о других: «На новом-то? Радиально-сверлильном? Клашка Иванова. Ничего-о-о! А что? Работает». И это было бы тоже враньем, потому что неполнота суждения – такая же ложь.
И тут – ради полной правды – я хочу еще сказать про электровозы. Машины это добрые, ну такие, какие надо, и заработки они нам не усекли, чего некоторые опасались. Но в одной только мелочи не подошли нам они – приемники стали жутко трещать. Ведь до Перелома центральные газеты доходят на третий день, и новости мы узнаем по радио. А я, например, без приемника вообще не знаю, как жить. Раньше все время слушал музыку, а сейчас психуешь больше, чем слушаешь. Но приемники – ладно. Мы боимся, главное, что когда со спутников начнут на телевизоры передавать, то не будет ничего видно. А мы ждем не дождемся этого дела. Народ-то у нас больше денежный, и есть чудаки, что уже себе телевизоров понавозили – мол, спутники пустят, тогда вряд ли достанешь. Ух и чудаки! Досадно будет, конечно, если разряды от линии нам всю музыку испортят, только, я считаю, придумают какой-нибудь способ, неправда.
А нашим старикам новые машины еще кой в чем поднапортили. Понимаете, какая штука – пчелы! Кому могло прийти в голову, что пчелы с электровозами у нас не уживутся? Деповские-то, пенсионеры особенно, любят, знаете, пчелок. И не так, может, из-за меда, а вот нравится им это – повозиться с ними, поговорить про них. Правда, в хорошее лето и взяток бывает добрый, есть с чем чаи погонять. Но вот незадача – летают-то поселковые пчелы, оказывается, через линию, к Золотому Китату. Старые гари за ним заросли кипреем, а кипрейный мед – сами знаете – это мед! Электровозы же с их бешеными скоростями, оказывается, секут пчел, сбивают их на лету. У многих уже пчелиные семьи побиты изрядно. Первое огорченье, конечно, нашим старикам, но ведь и мы когда-нибудь стариками будем? Жалко, понятное дело, пчел, но тут уж, как говорится, ничего не попишешь. Хоть Глухарь как-то собирал к себе дедов и они вроде бы решили на другое лето совместно вывозить ульи к гарям. Депо выделит, конечно, транспорт – что и говорить об этом…
А в общем, все это мелочи, пустяки по сравнению с тем добром, что дали новые машины. Они же людьми нас сделали перед людьми. А еще говорят, сидели в московских креслах этакие замшелые пни, что были против электровозов. Их бы к нам в канаву, под ФД! Там, вспоминаю, темно и сыро, сверху за шиворот мазут капает, и грязно-желтая вода из люков течет. А тут надо срочно буксовые распорки сымать, чтобы поднять котел и скат выкатить. Мой слесарь Пашка Козлов, бывало, только зубами скрипит: не идут, прикипели гайки и контргайки. Мы, помню, их срубать начинаем. Болты здоровые, и длинное тяжелое зубило надо держать над головой. Руки затекают, а Пашка – вот у кого тоже ручищи были! – выгадает в этой темноте-тесноте место и, весь ломаясь, бьет с маху. Чуть стронь боек зубила, и кувалда-пудовичок тебе по голове, только мозги брызнут. Вот я и говорю, что этих, кто стоял за паровозы, к нам бы тогда, в канаву, – небось с ходу бы перестроились!
Главное, электровозы помогли нам лучше делать наше большое дело. Конечно, работа у нас не такая громкая, как другие, но вы, может быть, не знаете одной интересной подробности про нашу работу, так я вам скажу – пока грузы на колесах, они еще числятся в производстве, как бы недоделаны. Это понимать надо.
Ну, правда, новая техника все-таки решает не все. Есть еще люди, что трудно живут. Я не пойду далеко, возьму того же Козлова Павла, моего учителя. Тут хорошо бы еще раз сказать, что я обязан ему не только первым своим ремеслом – он смерть от меня отвел. И вот взять Пашку сейчас. Семья Козловых состоит из восьми человек, а Пашка работает один, и, хоть он каждый год сажает много картошки, все равно никак не может из бедности выбиться. Понятное дело, депо ему помогает – углем и транспортом, если картошку надо перевезти. И новый дом мы ему сообща построили; я тогда, помню, полсотни новыми дал, но все это как-то не то.
Пашка вообще-то интересный человек. С получки обязательно несет себе поллитру – он ее без закуски пьет, чтобы крепче взяла, жене духов или там брошку какую, а детям – по плитке шоколада каждому. Глядишь, половина аванса у него тю-тю. Некоторые говорят – Козлов жить не умеет. А Пашка умеет жить, он не хочет даже гайки из депо унести. Я захожу иногда к нему. Сижу, смотрю на его голопузых ребятишек и думаю себе: ну зачем тут денежное пособие, неужели нельзя его отоварить по сходным ценам детским барахлишком, например? И не очень, наверно, сложно для таких семей организовать эту помощь, не такое умеем…
Опять я не про Клаву? К осени в ней вызрело новое отношение ко всему. Если раньше она воображала, что ее видят насквозь, а она никого не знает и ничего не понимает, то теперь все было другое. Люди, обремененные своими заботами, и думать будто о ней забыли, а она тянулась к ним, исполненная того нового, что в ней было. Старый станочек ее списали и с ним выбросили ее прошлое, да и она уже не жила прошлым!
Но переменилось все скоро, да так, что лучше бы ничего не менялось. Клава стала примечать любопытные, осуждающие и даже злобные взгляды, обращенные к ней. Станочники, собиравшиеся у окна инструменталки, замолкали при ее приближении, Клава успела уже полюбить это окно и подходила иногда к нему просто так – за ним работала Тамарка, и оттуда приятно пахло железными опилками. А теперь разве подойдешь? Тем более что и Тамарка начала поджимать губы, таить что-то.
Подруга ничего не сказала, когда Клава однажды, впервые за долгое время, ушла вечером из общежития одна. На другой вечер Тамарка опять поджала губы и так же без слов забрала на руки парнишку. Только в воскресенье кое-что прояснилось. Тамарка еще с вечера дулась на нее и будто сказать чего-то хотела, но не решалась. А утром Клава собралась с сыном в лес.
– Хочешь, пойдем с нами, – предложила Клава.
– Нет уж, – отчужденно сказала Тамарка.
– Почему?
– Ты же с ним встретишься… Гляди, Клашка.
– А я гляжу! – с вызовом сказала Клава. – У меня своя голова на плечах.
– Знаем мы твою голову…
Клава ушла, а Тамарка упала на койку и лежала до вечера, даже в кино не пошла, хотя за ней приходили девчата. Когда Клава вернулась, подруга беззвучно рыдала в подушку.
– Что? Что с тобой? Тома! Ну, Томка!
– Не со мной… Не со мной!
– Ну говори.
– Не я, а люди говорят про тебя. Называют всяко.
– Как? – не отставала Клава.
– Словами.
– Ну? Говори.
– Какой-то шалашовкой, – всхлипнула Тамарка.
– Пусть говорят, – сказала Клава.
– И другими словами…
Тамарка заревела. Клава не знала, что ей делать. Легче всего было залить саднящую обиду слезами, но тут ревела Тамарка, и ее поддержал сын. Клава прошла на кухню, наладила соску, вернулась. Тамарка сидела на койке, выставив острые коленки, терла глаза, прерывисто вздыхала. Она совсем оплакалась, даже кофточка была мокрой. А сын кричал без слез, однако, увидев соску, моментально смолк и заулыбался. Сосредоточенно опорожнил бутылочку с жидкой кашей, блаженно закрыл глаза, засопел. Клаве сделалось хорошо, несмотря ни на что, хорошо!
А мы с Глухарем в то воскресенье были на рыбалке. Уехали на моем мотоцикле еще с субботы, чтобы захватить вечерний клев. Вы никогда не пробовали нашего хариуса, сибирскую форель? Он и в ухе – с перчиком и лавровым листом – хорош и в жаренье, а лучше нет завернуть его в кусок газеты да испечь на уголье. Мясо у него благородное, нежное, однако самая большая радость, какую хариус может дать, это пока он мечется в омуте, прядает и взбулькивает в струе. Он тебя не должен видеть, а ты уже засек его и понял, что он твой. Заметил, какая мошка плывет по реке, и тут надо нитку быстрей подходящего цвета – обманку ладить. Я вам открою один секрет, от Глухаря его перенял: лучшая мушка из шерсти с медвежьего загривка, она хорошо крючок держит на воде. Заведешь под камень, в струю и, перехватив дыхание, ждешь секунду-другую, чувствуя, что вот сейчас он возьмет, первый твой хариус. Возьмет цепко, совсем и забьется на леске, будто сердце!
Вечер был тихий и теплый, ровно дело шло к середине лета. Тайга жила, дышала, и ни в чем признака осени, только по Золотому Китату нет-нет да проплывал желтый лист, первые золотиночки. И горы будто бы затягивало на закате – к скорым дождям.
Я люблю наши долгие вечерние потухи и, пересилив себя, загодя бросил удочку, собрал сухой лесной тлен, запалил костерок и полез по мертвой скользкой хвое на взлобок, что подымался над рекой. Закат был оттуда виден, как с первого ряда в театре, да только подзапоздал я маленько. Но солнце все же хорошо ушло от нас за холмы, ничего не скажешь! Когда я взошел, светлое золото уже стекало с закатной части неба. Зато багряные и багровые краски пожили при мне, постепенно тускнея и размываясь, а фиолетовые тучки все подымались и подымались над холмами, темнели, сливались цветом с дальними лесами. Вдруг над самым горизонтом меж густо-синих плоских туч зажегся малиновый зрак. Он разгорался и разгорался, опаляя жаром тучи, потом стал быстро меркнуть; вот тяжелые непроницаемые веки сомкнулись, и все кончилось.
У костра уже маячил Глухарь, чистил рыбу, и я с наслаждением втянул в себя ее свежий пресный запах.
– Зорю глядел? – спросил Глухарь. – На дождь?
Я кивнул, взялся сучья сухие ломать. Старик, понятное дело, слазил бы со мной на этот подзакатный взлобок, как раньше бывало, но что-то сдавать он начал. Понятно, годы уже не те, под семьдесят ему, кажется…
Мы поужинали хариусом «в бумажке» и закурили. А вечер-то! Такой вечер, может, раз в году только бывает, да и то не всякое лето. Дружно вызвездило, взошла полная луна, осветлила тайгу, а затененья сделала черными. Внизу едва уловимо шарилась река, и мне было жаль, что Глухарь не слышит этой особенной тишины, с оттенком. Он внимательно, чутко оглядывал звездную россыпь на небе, тайгу, облитую неживым чужим светом луны, и скупо улыбался мне. Мудрый старик! Я радовался, что ему нравится это все, и он, понятное дело, заслужил такой вечер, но меня-то за что этим счастьем наградило? Однако тут я не прав, пожалуй. Все лучшее в мире – для всех, все лучшее на земле – бесплатно; так правильно будет, когда оно будет. Но как все же досадно, что Глухарь не слышит эту глубокую и непустую тишину! Я жестом попросил у него блокнот, написал крупно: «Тихо-тихо. А река – оттенок тишины». Старик наклонился к огню, прочел и кивнул, блеснув глазами. Потом задумался.
– А знаешь, Петр, я ведь тоже иногда слышу. – И его невыразительный, почти без интонаций, голос дрогнул.
– Как? – поразился я, уверенный, что уже давным-давно старик ничегошеньки не слышит. Знал и другое – Глухарь зазря слова не кинет. А тут еще голос его подвел. В чем дело?
Мне давно бы надо признаться, что, кроме рыбалки, была у нашего Глухаря еще одна слабость, о которой я сначала ни за что не хотел здесь говорить. Много лет назад я заметил ее и долго не мог к ней привыкнуть. Из-за чего это случилось со стариком – никто не знал. Ладно уж, сейчас скажу, если на то выходит. Так вот, Глухарь был слезлив.
Удивительное дело – сидит, бывало, на собрании, внимательно смотрит в рот тем, кто говорит, оглядывает зал и будто бы все понимает. Кругом порядок, чин чинарем идет дело, а он внезапно сникнет головой, сильно возьмет глаза в горсть и замрет. Так не подумаешь – ну, может, голова заболела, или в сон шибануло, или глаза устали, но я раз сидел рядом с ним и увидел, что у него под ладонью слеза. В общем-то ничего тут такого нет – мало ли людей к старости страдает слезливостью? И я бы никогда не стал рассказывать этого про Глухаря, если б не тот вечер на Золотом Китате. Знаете, что он тогда мне открыл про свою глухоту? Старик, помню, подновил костер, подождал, пока займется, и я видел по нему – сейчас он скажет что-то важное. Однако Глухарь перескочил будто бы на другое.
– Знаешь, Петр, я часто вспоминаю один день. В двадцать четвертом, в январе месяце.
Я кивнул.
– Да откуда тебе знать? – продолжал Глухарь, и я подивился его многословью – обычно он молчит себе всю рыбалку и молчит. – Ты еще не родился тогда, а я уже был в твоих годах. И тот день – как в явях. С утра, помню, залез я в огневую коробку связи клепать. Пыль, сажа, керосинка чадит, котел гремит. Зашелся, понятно дело, в работе – время совсем потерял. Вдруг слышу – стучат по котлу кувалдой. Вызов стучат срочный. Это у нас, у котельщиков, есть такой договор, как стучать. Чую – срочный стучат! Бросил я инструмент, выскакиваю наружу, и тут у меня мелькнуло, что я оглох враз – это случается с нашим братом. Понимаешь, тишина жуткая в депо. И везде. Ну, гробовая тишина, понимаешь? Только чую – вот ты говоришь про оттенок? – чую, как из люка вода капает под паровоз, в канаву. И так звучно, с перерывами: «Кап!.. Кап!.. Кап!..»
Глухарь тяжело повернулся к огню боком и продолжал в темноту:
– И никого! Ни души. Вижу только, кричит мне напарник: «На митинг! Он умер». Сразу-то я подумал, что вранье. Может, сволочь, соображаю, какая-нибудь пустила слух, было же такое, когда в него Каплан стрёлила. Вышли, однако, мы на деповский двор, знаешь, где сейчас Камень? Туда. Народу – черно! А погода была снежная и тихая, как сейчас помню. В Москве-то – потом писали – мороз вдарил в тот день, а у нас тепло, градусов пятнадцать, не боле. И снег. Снег! Валом валит. Гляжу – народ стоит, и паровозы подогнали со всей станции к депо. И вот, Петр, представляешь, бело с неба и кругом бело – на снег еще изгарь не села. И деповские стоят. Шапки в руках, и снег на головах не тает. Гляжу я, а сам все не верю. Как же так, думаю? Снег и люди, снег и паровозы. Белое и черное, больше ничего…
У старика затряслась спина. Мне ее, освещенную костром, было видно всю – широкую, обтянутую брезентовым плащом. И еще я увидел, как Глухарь собрал рукой лицо и застыл.
Я перевел взгляд на вишневые угли и тоже замер. Но вот старик кашлять начал, подал голос:
– Ничего я, Петр, не слыхал, что говорили на митинге. Стоял, и все. Очнулся, когда «кормилец» загудел. И паровозы тоже. Пар над ними, из свистков-то, белый-белый. Реву-у-ут! И тут я понял, что уж все. Правда. Долго они гудели. Везде, говорят, по пяти минут гудели, а у нас на Переломе больше, много больше…
Старик, видно, совсем успокоился. Я не отрывал глаз от огня, но видел как-то боком, что Глухарь недоуменно смотрит на меня.
– Ах да! – Голос его опять осекся. – Насчет оттенка. Понимаешь, Петр, я вот и говорю – тоже иногда вроде слышу. Началось это с того времени, как совсем слышать перестал. То ничего-ничего, а то вдруг в мозгу те самые капли из котла: «Кап! Кап! Кап!» И так явственно!.. А потом гудки. Реву-у-ут! Голова раскалывается. Что за чудо? Стреляй сейчас под ухом – не услышу, а тут – «Кап! Кап! Кап!» А ведь скоро сорок годов с того дня. И всегда переживаю, как гудки заслышу. Держу слезу и не могу…
Тот вечер не забыть мне. Если б я был художником, все бы по рассказу Глухаря нарисовал. Людей, снег, черное и белое. И Глухаря. Как он среди других стоит, и снег на голове.
Ни до этого, ни после не слышал я, чтобы Глухарь так много подряд говорил. На серьезной рыбалке, повторяю, он нем как рыба, никогда не обременяет своим присутствием, и с ним хорошо. Может быть, потому еще, что я знаю – ему в жизни нравится то же, что мне. Мы еще долго не спали. Разложили костер пожарче, долго говорили. Я ему в блокнот много чего тогда понаписал. И про Клаву Иванову, между прочим. Только не совсем то, что хотелось, хотя старику можно все доверить – он замолчит любые слова, особенно если попросишь. Ну, правда, насчет Клавы мне еще надо было кое-что для себя уяснить, и я, помню, так и сказал, для себя:
– Думал, что уж и не встречу. А тут – она. И где? Рядом со мной, в цехе…
Из темноты послышался голос Глухаря:
– Ты что-то говоришь, Петр?
– Нет, ничего не говорю.
– Ну говори, говори…
Мы полезли в балаган, когда костер совсем догорел, над жаром лишь тихо шептался пепел. А звезды еще ярче стали, шевелились, пригасали и разгорались на небе, ворсились. И чудилось, будто это они шуршат меж собой, не костер.
А в понедельник Глухарь позвал Клаву после работы к себе. Она спокойно вошла в его тесную протабаченную комнатенку. Старик даже не взглянул на нее. Сидел, грузно навалившись на стол, смотрел прямо и слепо, будто прислушивался к чему-то внутри себя. Клава бездумно наблюдала, как над его серыми бровями собирается в складки и разглаживается кожа. А руки Глухаря с изработанными суставистыми пальцами тяжело лежали на столе, они были большими и неподвижными, словно камни.
Может, он ждет от нее каких-нибудь объяснений? А что она ему скажет, если сама себе ничего толком не может объяснить? Есть ли у нее голова на плечах? Может, нету? Глухарь даже блокнота своего не вытащил. Нет, он просто задумался и забыл, что ее звал. Она, однако, сидит перед ним, и он должен видеть ее. Что же он молчит? Хоть бы слово сказал своим мертвым голосом, а то неизвестно, о чем думает. Да нет, наверно, он думает о ней, как все остальные. Сегодня столовская официантка долгим таким взглядом посмотрела на Клаву и нехорошо, понимающе улыбнулась. У официантки были блудливые глаза и накрашенные отпотевшие ресницы. Почему же он молчит? Ну пусть бы спросил. Глухарю-то она не соврет…
Молчание стало тягостным, и старик, должно быть, тоже почувствовал это.
– Ты хочешь на гору, а черт тебя за ногу, – прогудел он и перевел чужой, строгий, неузнающий взгляд на нее. Потом неожиданно закончил: – Ступай… ступай!
Она тяжело, будто ноги затекли, подошла к двери и чувствовала, как взгляд Глухаря подталкивает ее в спину. А в деповском сквере ждал ее провожатый. Гимнастерка на нем была отутюжена, пуговицы сияли, сапоги блестели. Он улыбался, от него пахло одеколоном и гуталином.
– Ты сюда больше не приходи, – сказала Клава.
– Ладно, – с готовностью отозвался он. – А что с тобой?
– Так, – ответила она. – Понедельник. Тяжелый день.
На них оглядывались, и Клава торопилась, чтобы скорей перейти мост, который был весь на виду. Скорей свернуть в какой-нибудь проулок.
Прошла эта неделя, моросливая, можно сказать, уже осенняя. В конце ее мы сошлись на деповском дворе. Народу – туча. Не хлам убирать вокруг депо, не яму копать для подстанции, а на особый субботник – переносить памятный Камень.
Депо наше стало вроде небольшого городского завода. От старых времен один, считай, «кормилец» сохранился, а все внутри и вокруг переделали. Из-за новых цехов и переноса путей центр депо сместился, и Камень в память Великого Гражданина оказался на задах. Рассказывают, что еще до войны деповские притянули его по стылой земле с Золотого Китата, стесали один бок и установили в сквере у кузнечного цеха. Потом слесаря разобрали по себе дышловые подшипники от старых паровозов. Эти тяжелые бронзовые штуки всю дорогу давили на кривошипы и крутили колеса, истерлись вконец, однако тут сгодились. Каждый слесарь делал одну букву – вырезал по жестяному шаблону, опиливал в тисках, шлифовал. Когда буквы сложили, получилась надпись о том, что Великий Гражданин в 1905 году воспитывал здешних большевиков.
Как он приезжал сюда, как собирал рабочих где-то в лесу, уже никто из деповских не помнит. До позапрошлого года, правда, был один старик, но его случайно зарезало поездом – в буран переходил пути. И еще какой-то дед был, но жил он с самого переворота в Анжеро-Судженске. Наши ездили приглашать его на переноску Камня, однако он болел и не мог подняться.
Про Великого Гражданина я все знаю – как он рос без отца-матери и сколько за свою жизнь всяких дел переворочал. Горел жарким огнем, и не было никого счастливее его. Будто вобрал он в себя всю силу, ум и красоту русского человека, и лучилась эта благодать на всех, а ему самому ничего не надо было. Деповские часто его вспоминают. Человек, говорят, был. И еще говорят, будто Сталина он бы тогда заменил, если б его не убили, но это уж я не знаю, правда ли, нет.
Раньше в депо мы ходили мимо кузнечного цеха, и памятный Камень был на виду. Я ни разу не видел, чтоб за ним ухаживали, но стоило только насыпаться изгари или нарасти зеленой плесени, как смотришь – на другой день буквы снова горят. Ночью к ним лазили с наждачной шкуркой, что ли…
Работы с Камнем всем не хватило, и многие просто наблюдали со стороны. Наши знакомые были тут же. Инженер Жердей командовал, когда заводили тросы и крутили лебедку, а Глухарь не спускал глаз с Камня, вздрагивал, будто боялся, что мы его поколем. Поодаль стояла и Клава Иванова, тревожно оглядывалась, чего-то ждала.
Еще утром я заметил в ней что-то новое. Пригляделся. Оказывается – косу срезала. Вот уж головы-то нет на плечах! Сразу будто убыло ее. И как только она не пожалела такую редкую по нынешним временам красоту! Целый день мне было не по себе, ровно чего потерял.
Перед обедом приходил в механический Глухарь. Он постоял у моего станка, ничего не сказал, пошел на сверловку. Клава даже не ответила на приветствие старика.
– Как сын, Клавдея? – громко спросил Глухарь. – Прибавляет в весе? А? Сколько он сейчас важит?
Клава меняла в шпинделе сверло и будто не замечала блокнота, что положил на станину Глухарь.
– Ты его Андреем назвала, что ли? – гудел старик; Клаве было жалко его, однако она не могла сейчас ни с кем говорить. – Хорошее имя! Ты бы пригласила как-нибудь поглядеть на него. Завтра вечером я застану тебя? А, дочка? Я зайду, пожалуй, в воскресенье вечером?
Клава отрицательно покачала головой, включила станок. Старик постоял минуту подле, крякнул и отошел, виновато ссутулившись.
Но почему она после работы не пошла за сыном? Только потом я узнал, что произошло вечером. Ни за что бы не допустил, если б предупредили.
После субботника заседала наша комсомолия. Клава на комитете никогда не бывала. С прошлого года помнила одно общее собрание, а потом не ходила из-за ребенка. Народу тогда пришло немного, зато говорили много. Обсуждали, как перестраивать депо, и с такими подробностями, будто собрались сплошные инженеры. Клава постепенно потеряла нить разговора, и ей казалось, что не только она ничего не понимает, но и те, кто выступал, не понимают друг друга и даже самих себя. Один раз только кто-то помянул ее как хорошую станочницу, она встрепенулась, немного послушала, а потом опять задремала.
Сейчас ее пригласили по моральному вопросу. В комнате было свежо, никто не курил, и люди были неизвестные – наверно, из других цехов, из конторы, да машинисты, самые главные деповские работники. Меж больших серьезных парней сидели две девушки. Клава с радостью отметила, что это ее бывшие соседки по комнате. Некурящая рассматривала Клаву любопытными и чужими глазами, а другая – хорошая-то – сидела потупясь и волновалась вроде. Это ей подруга досаждала насчет инженера, а она уходила от приставаний в коридор.
Клаву попросили рассказать обо всем, а она не знала, что надо рассказывать. И зачем это, если все заранее считают ее такой.
– Косу срезала, – уныло сказал секретарь, когда понял, что Клава намерена отмолчаться. Для нашего секретаря заниматься персональными делами было мучением. – Зачем косу-то срезала?
– Работать мешала, – ответила Клава. – И потом, это мое дело.
– Опять она грубит! – неожиданно взорвалась модница, резко тряхнув такой же короткой прической, какая была сейчас у Клавы. – И мастеру она грубила!
– Это неправда, – оглядывая комнату, возразила Клава, хотя сильно струсила – на нее так враждебно смотрели все. – Мастеру я не грубила.
– А это правда, что ты нарочно портила станок? – подхватила та же девушка, и Клава увидела, что волосы у нее какого-то злого цвета – медные, с отливом. – Товарищ, она специально портила станок, чтобы он приходил его чинить! Было это?
– Да, – тихо ответила Клава.
– Ша! – крикнул секретарь, унимая шум, и обратился к Клаве, понуро сидящей у двери: – Расскажите, Иванова, как это было.
– Да как? Один раз только сделала. Отъединила клемму, ток не пошел – и все.
– А как вы решились на этот, – секретарь сделал паузу, подыскивая слово, – на этот возму-ти-тельный поступок?
– Не знаю.
– А кто же знает?
Клава молчала. Начали выступать незнакомые, говорить, что депо ее поставило на лучший станок, предоставило ей жилье и приставило к ней общественного шефа, чтобы облегчить уход за ребенком.
– Это уж точно, – едва слышно прошептала она, думая о том, что Тамарка никакой не шеф, а подруга.
– Что? – спросил секретарь. – Что ты там такое говоришь?
– Я говорю, что это уж точно – без такой подруги я бы пропала…
– А знаешь ли ты, Иванова, – сказал секретарь, – что это подруга из-за тебя не стала ходить в вечернюю школу?
– Этого я не знала, – удивилась Клава.
– Знай! Документы недавно забрала. – Тут секретарь напустил на себя такую строгость, на какую только был способен. – А как вы себя ведете?
– А как я себя веду? – спросила Клава, поглядывая на дверь.
– Вот вы и расскажите – как! – воскликнула девушка с медными волосами, и Клава уже не смотрела на нее, думая: «Сама-то ты хороша – что говорила насчет инженера». – Вот вы и расскажите!
– Это неправильно, – вдруг тихо вступилась другая девушка, техник. – Так мы не имеем права!
– Почему не имеем? – возразила ей подруга. – Здесь она должна все сказать. Надо же быть человеку где-то честным!
– Сама-то ты хороша! – вскричала Клава.
Модница обалдело уставилась на нее и быстренько заговорила, озираясь:
– Вот видите, видите! Я говорила…
– Ти-хо! – закричал секретарь. – Какие у вас с ним отношения, Иванова?
Клава молчала. В комнате начался крик, все стали кидаться друг на друга, вспоминать еще какие-то случаи, и о ней словно забыли. А Клаву захлестнуло чувство острой вины перед Тамаркой, горячая признательность за все, за все, и обидно было, что эти комитетчики даже не знают, какой Тамарка человек. Она, наверно, уже притащила Андрейку из яслей, сидит качает. У Клавы неожиданно заболел лоб, и слезы подступили неудержимые, чего давно уже не было. Чтобы не разрыдаться, она поднялась, тихо открыла дверь и вышла, услышав, что за спиной вдруг смолкло.
Всю дорогу до общежития она сдерживала слезы. Черствый и горький комок перекатывался в горле, она никак не могла его проглотить. Клава даже не заметила, что хромает, – каблук застрял и остался где-то меж тротуарных досок. Очнулась, когда плакала уже в комнате, а Тамарка обнимала ее худыми руками.
А назавтра, воскресным вечером, я увидел Клаву Иванову с ее солдатом в вокзальном ресторане. Они заняли столик в углу, пили вино и смеялись. Клава пришла в новых туфлях, раньше на ней таких не было. На нее косились сквозь табачный чад. Как я уже говорил, народ у нас еще кой-чего сохранил от прежней староверческой строгости, и ходить в ресторан деповским девчатам считалось зазорным. А что особенного – ресторан? Ну, правда, заведенье на нашем вокзале только называется рестораном, на самом деле это обыкновенная забегаловка.
Мне сделалось тоскливо в тот день, хотя на неделе были хорошие новости. Во-первых, мне решили дать комнату в доме, что заселялся к зиме. Другая новость совсем нежданная – одного машиниста электровоза и меня посылали с делегацией сибирских железнодорожников за границу. Предупредили, чтоб не брал отпуск, чтоб сшил модный костюм и купил белые рубашки, будто у меня ничего такого не было.
В клубе тем воскресным вечером крутили радиолу, однако танцевал я уже не помню когда, неудобно как-то перед зелеными ребятами. На дворе было зябко, неприютно – из леса, Китатским распадком, шибко дуло, по земле мело сор, жухлый тополевый лист, доносило ветром далекий собачий брех. Шел я без цели поселком, все вокруг было каким-то неласковым, и ноги у меня заколели. На другом конце сумеречной улицы хриплый и слезный мужской голос тянул старинную кержацкую частушку, завезенную сюда, должно быть, в незапамятные времена из Полесья, откуда происходят наши коренные.
На горе стоит осина, Под горой сякут Максима. Ой, Максим, Максим, Максим, Засякут табя совсим!Уже почти в темноте, перекликаясь и смеясь, прошла толпа Ластушкиных, и всю улицу заполнил запах распаренных березовых веников. Видать, «совсем» свои правила наши старообрядцы порушили, раньше они банились только по субботам. Ластушкины углядели меня и заприглашали пить чай с медом, но я поблагодарил и отказался.
Меня что-то потянуло к Глухарю. Я зашел к нему – он обычно поздно ложится, и старик почуял, что я не в себе, с разговорами не лез, а предложил пойти подышать. На улице мы встретили Захара Ластушкина, того, что по весне собирался уезжать на восток, но все же остался – я его тогда уговорил.
Мы незаметно как-то завернули к вокзалу, зашли в ресторан. Разлили на троих, выпили по граненому и посидели. В угол я старался не смотреть, но почему-то все видел. Солдат и Клава поднимали красные рюмки и улыбались. Потом, от вина ли, от чего ли еще, Клава плохо стала держать себя. Она смеялась так громко, что люди оглядывались, тянулась к солдату и гладила ему рукав. Даже попросила на соседнем столике папироску и закашлялась от нее сильно, потряхивая короткой прической. Неужели она все это назло делала, потому что видела, как осуждающе на нее смотрят? Просто даже не знаю, что с ней творилось. Может, думала: «Вы считаете меня такой или вам хочется, чтоб я такая была? И вот я такая, пожалуйста! Вот вам еще. Осуждайте, но уж не зря. Чем хуже, тем лучше, пусть!» А может, Клава и не знала сама, что с ней происходит; когда тебе залезут лапами в душу, тут уж все путается.
Я сидел, смотрел в пол, но все замечал и даже вроде бы себя рассматривал со стороны, и зло брало – чувствовал, что лицо у меня какое-то отрешенное и я зря пытаюсь обмануть Глухаря. Старик взглядывал то на меня, то на Клаву, то на солдата, шевелил бровями.
А солдат менялся на глазах. Он перестал улыбаться, смотрел на Клаву строгими глазами, будто говорил: «Ну, что еще ты выкинешь, что еще?» И вообще я могу признать, что парень этот был ничего, только он, пожалуй, все приглядывался к Клаве и тянул волынку. Но тут – прошу понять меня – мне-то судить обо всем этом трудно, и я не хочу писать лишнего.
Скоро Клава и солдат рассчитались – положили каждый по три рубля, ушли. Мы тоже поднялись. Под перронным фонарем стояли они. Клава прислонилась к столбу и – мне показалось – тихо плакала. Я заставил себя не оглянуться, но потом уже, от Клавы, узнал, что тогда состоялся у них решительный разговор.
– Ну вот, – бормотал солдат. – Ну что ты? Вот тоже…
– Уходи! – сказала Клава.
– Что? – растерялся он.
– Совсем уходи!
– За что прогоняешь?
– Вы все!.. – крикнула Клава. – Уходи!
Солдат сделал налево кругом и ушел, а мы с другом проводили в тот вечер Глухаря и тоже разошлись. На прощанье Захар сказал:
– Брось, Петр! Все пройдет. Ничего!
Мне были дороги не сами слова – в них ничего такого не заключалось, а то, что друг меня понимает и я его тоже. Шел домой один, сквозило, и так захотелось хоть на недельку сбегать к Золотому Китату, поглядеть в его струи, вьющие бесконечные светлые косы, раствориться в рдеющей тайге, которая утишает сейчас этот ветер, в диких счастливых криках перелетных птиц. Правда, это нам только кажется, что птицы всегда беспечны и веселы, им тоже достается. Раз убил я гуся на перелете, а у него под крыльями оказались мозоли.
Коротко, чтобы на самом деле не было лишнего, напишу еще об одном случае, что произошел в эти дни. Я-то про него узнал, когда вернулся из-за границы, по рассказать надо здесь.
Глухарь и мой друг Захар Ластушкин решили тоже впутаться в эту историю, хотя их никто не просил. Клаву они не беспокоили – уже знали, что тут я замешан, а я ведь не терплю, если кто-то встревает в мои личные дела. Дело вышло так.
В заводском сквере Захар сидел возле Глухаря, долго и медленно, обдумывая слова, писал ему в блокнот. Глухарь прочел, спросил:
– А где этот солдат-то?
– Да вон он.
Глухарь увидел, что солдат бродит на задворках депо, разглядывает небо и железный хлам.
– Да поговорить можно, только вот как тут Петька Жигалин? Ты же его знаешь…
– Кто у нас Жигалина не знает?
– Ладно, – согласился Глухарь. – Идем потолкуем.
Они обогнули угол депо, будто случайно встретили солдата и пригласили пройти с ними на кладбище паровозов. Там зарастают бурьяном, ждут переплавки «овечки», «щуки» и даже одна «фита» – букву эту уже никто не помнит, а паровозы с таким обозначением еще есть.
Присели в закутке на ржавую ось колесной пары, и Глухарь сказал:
– Садись. Кури.
– Спасибо, – отозвался тот. – Не хочется.
– Говорят, стройбат ваш перебрасывают? – спросил Захар для начала разговора.
– Да, – ответил солдат. – Но у меня уже срок службы кончается.
– Вот об этом и речь! – сверкнул на него глазами Захар.
– Погоди ты! – тронул его рукой Глухарь, однако сам все никак не мог приступить к делу. – Ты, служба, нас не бойся. Мы ничего.
– А я не боюсь.
– Только уж ты решай: или так, или так! – Глухарь сурово посмотрел на него. – А этого мы не позволим. Понял?
– Не совсем, – сказал солдат.
Тут Захар не выдержал; он горячий такой парень. Схватил солдата за грудки и притиснул затылком к бандажу колеса, чтобы тот понял. Солдат взял его руки, развел их, поднялся.
– Хорошо. – Он пошел прочь, потом оглянулся: – Я подумаю.
– Что он сказал? – спросил Глухарь.
А в цехе что-то назревало. Как всюду, люди у нас разные, но я кой-кого просто не узнавал, потому что прорвалась у них наружу какая-то темная злоба.
– Еще одного недоноска нам теперь нагуляет!
– В ресторане пьянствовала с солдатами, все видали.
– Да гнать надо из депо эту гулену! А ее еще на новый станок поставили…
Я возражал, злился, стыдил, люди притихли, но видно было, что остаются они при своем. Не знаю, передавала ли Тамарка эти разговоры подруге, но все заметили – Клава Иванова чужая стала нам, совсем чужая. Не отвечала, когда с ней заговаривали, а иногда грубила даже. Помню, теми днями явилась она в цех со свежей ссадиной на щеке и распухшей бровью. Прошел слух, что вчера, уже в темноте, кто-то видел ее с солдатом недалеко от комсоставского общежития и они будто бы ссорились. Подослали к ней Парашу Ластушкину – сердечную, справедливую женщину, совесть нашего цеха; у меня-то к Ластушкиным особое уважение, это они мою мать и нас с сестренкой приняли в войну и поддерживали, пока мы не определились своим хозяйством.
Прасковья Тихоновна подошла к станку Клавы и, по-матерински обняв ее, что-то ласково спросила. Клава последние дни была печальна, неулыбчива, а в то утро особенно. Я не слышал, что уж такое она ответила Тихоновне, да только отошла наша Параша от нее с выраженьем недоумения и боли на морщинистом добром лице. К обеду уже Глухарю стало известно, что будто бы Клаву Иванову вчера вечером поколотил ее солдат и она сегодня вся в синяках. Видите, до чего дошло? А когда я у Тихоновны спросил, она сказала, что утрешний разговор с Клавой был короток – на шутливый вопрос, не провалилась ли под ее ногой тротуарная доска, Клава резанула, что, мол, ее, Прасковью, это не касается.
А после обеда понеслось. Никто уже ничего не понимал. Где сплетня? Где правда? В чем чья вина? Слухи перенеслись и в другие цехи. У нас же не столовка, а парламент, деповские девчонки там – жу-жу-жу! Может, кто и завидовал Клаве, что она краше их? Но некоторые из парней тоже подключились. Мне стало тошно от всего этого, и непонятно было, откуда поднялось в людях такое и как все закончится. И что делать? Может, погодить, оставить все как есть и пусть оно идет само собой? Нет! Да неужто мы такие, что не сможем ничего? Но кому и как подойти к ней? Крепко я понял в те дни – кроме всего-всего остального, у каждого должен быть человек-друг, с которым можно говорить обо всем на свете. А еще лучше, если не один.
И только ли Клавы теперь касалось все это? Не мелки ли мы, если каждый сам по себе? И еще вопрос – мы оттолкнули Клаву или она нас? Мне это было неясно. Скажите, а вам всегда и все ясно? В тех людях, с которыми вы рядом работаете, в семьях ваших, в вас самих? Может быть, вы даже каждую ночь видите благополучные сны? Тогда я завидую вам, хоть и не верю.
Что же все-таки произошло с нами? Понятное дело, для себя-то я оправдания находил – мы все это умеем делать. Опять же, если брать нас, как говорится, в общем и целом, мы ничего. Устоялись, огладились, и на нас можно было вроде надеяться. Но последний случай, с Клавой-то, показал, что и нам надо меняться! Каждому. И помогать друг другу в этом. Все время думая в те дни о нас и Клаве Ивановой, я понял еще одно, очень важное: мало желать человеку добра, надо уметь делать добро и учиться этому уменью.
И ночью я переживал, хотя обычно сплю хорошо. А утром заметил, что Глухарь, даже не заглянув в свою комнатенку, зашел к Жердею. Передавали, что старик что-то доказывает и просит, а главный инженер, исписав ему пол-блокнота, не соглашается ни в какую. Когда толпившиеся перед дверью заглядывали к ним, инженер махал рукой, чтоб не мешали. Даже планерку начальников ремонтных цехов пришлось переносить, а это у нас случай редкий.
Днем Глухарь бродил по нашему цеху, гудел что-то на уши станочникам, совал им блокнот. Ко мне-то он прежде других обратился, но я сразу даже как-то не понял – меня встревожили глаза старика. Они были очень усталыми, мутными, в желтых кругах. А вечером, когда притихло депо, он снова подступил к инженеру. Я стоял в темном коридоре, за дверью, курил под запал, все слышал и даже кой-чего видел в светлую щель. Правда, весь этот разговор я понял позже, когда мне в руки попал очередной блокнот Глухаря.
– Какие у тебя еще доводы против? – спросил старик.
«Все депо знает – если я сказал „нет“, значит, тому не бывать», – написал инженер и засмеялся, показывая этим, что шутит.
– Ишь каков! – Глухарь не принял шутки. – Но ведь никто не знает, что ты сказал «нет».
Инженер вздохнул.
«Осада? – написал он. – Зачем вам это?»
– Мне – незачем, попятно дело. – Глухарь тяжело поднялся с кресла, он не хотел сидеть ниже Жердея. – Девку спасать надо.
«Она же никого не слушает! И почему такой эксперимент нельзя проделать после смены?»
– Это совсем не то!
«Жалко, все будет впустую. А работы уйма».
– Для человека ничего не жалко. И рабочие говорят, что не подведут. Ты не веришь им?
«Рабочим я верю, но категорически против вашей затеи».
– А мы – за.
«Кто?»
– Все. И старики тоже.
«Старики теперь за меня», – написал Жердей и засмеялся.
– Как сказать…
«Вы же ни за что не отвечаете, а у меня производство».
– Мы за все отвечаем, паря.
Глухарь стоял над ним горой, волновался, не понимал Жердея. А инженер опасался больше всего, как бы Глухарь не догадался, что Жердей чуточку трусит. Вот упрямый старик! Нет, это не было, конечно, упрямством, это было упорством. Только Глухарь замысливал очень уж необычное. Инженер сплетал и расплетал свои ноги, скрипел стулом, барабанил пальцами по пустому столу. Что бы такое посущественней возразить старику? Хотя придется, видно, согласиться с этой затеей. Жердей взял блокнот, подумал:
«А в парткоме нам шею не намылят?»
– Значит, ты просто боишься? – Глухарь жалостливо, мигая синими веками, посмотрел на Жердея и устало опустился в кресло.
– Ну хорошо, хорошо, – пробормотал Жердей. – Делайте.
Но старый котельщик все смотрел на него, и от этого испытующего взгляда снизу некуда было деться. «Что он так смотрит-то? И на самом деле, неизвестно еще, как отнесутся к этой штуке, ее можно будет по-разному толковать. Уже ведь согласился, и старик это понял по губам, что ли? Видно, осуждает за слабость».
«Я человек, – написал, улыбаясь, инженер. – И ничто человеческое мне не чуждо».
Глухарь взглянул в блокнот, сердито повел бровями.
– Слушай, ты с какого года?
«С 34-го, – черкнул Жердей. – А что?»
– Понятно дело, – глаза старика уже смеялись. – А я с двадцать четвертого.
Инженер недоуменно глянул на него, потом понял, что имел в виду старик, и тоже засмеялся.
«Выходит, я еще не родился».
– Выходит. А пора уже. Крестного надо?
Получить у Глухаря рекомендацию для вступления в партию считалось на станции большой честью. Его крестники работали кондукторами, смазчиками на путях, по больше всего, понятное дело, было их в депо. Иногда старик сам предлагал свою рекомендацию, как в этот раз Жердею, а со мной, к примеру, даже предварительного разговора не вел. Сунул уже написанную рекомендацию, как будто знал, что я собрался просить именно у него. Хоть уже порядочно времени прошло, однако до сего дня поражаюсь – ведь ни единой душе тогда я ничего насчет этого не говорил. Написал он хорошо, коротко. Я, помню, растерялся даже, взял у него блокнот.
«Как это так?»
– Что? – спросил он.
«Ни с того ни с сего».
– И с того и с сего, – серьезно и даже, как мне показалось, сердито сказал Глухарь и ушел меж станков…
А блокнот, на котором Жердей разговаривал с Глухарем, я забрал в тот же вечер. Тогда я все-таки дождался старика и проводил домой. На дворе было ветрено, слякотно и темно. У депо-то еще ничего – прожектора на высоких мачтах светили и мелкие лампочки-фонарики желтелись по всей станции. В деповском сквере, под бледными огнями, мотало ветром высокие кусты, и чудилось, что там, в темноте, бродят невидимые слоны.
Мы перешли пути – старик не мог подняться на мост. Встал на первую ступеньку и тут же потянулся рукой к моему плечу. Да, не тот стал Глухарь, совсем уже не тот! На улицах была непроглядная темень. Ни звезд, ни месяца, одна чернота. Поселковые тротуары уже просырели насквозь – скользко было идти. Я держал Глухаря под руку и чувствовал, что она у него крепкая еще, не дряблая. Только вот весь он ослаб в эти дни, прямо на глазах. Старик ступал осторожно, мелкими шажками и бормотал:
– Тут, Петр, не только бровь, спину можно сломать. Сколь годов уже говорю – давайте зальем асфальтом тротуары, давайте зальем. Народом поможем. Все некогда всем, все некогда… И на девчонку напустились, будто она чем-то хуже их человек…
Ворчал он до самого дома. Погоду ругал, начальника депо, меня за что-то – я так и не понял, инженера Жердея.
– Он, видишь ты, сказал «нет»! Но и мы железку в себе имеем! И я если скажу, так и быть тому. Ишь каков – хотел музыкой своей стариков купить…
Тут уж, по-моему, Глухаря занесло, насчет музыки-то. Никого Жердей не хотел покупать, а действовал от чистого сердца. Стоп, я разве не рассказал, как провожали мы наших кадровиков? Это интересно. Вы уже знаете, что народу поосвободилось, когда подошли электровозы, и старики начали оформлять себе пенсию. Хорошо им было уходить, потому что молодежь подпирала, да и заработки в последние годы были ничего, так что почти все получали предельное пожизненное содержание. И вот проводы состоялись в клубе. Все там было – приказы-наказы, премии, речи, слезы жидкие, стариковские. Но всех покорил, конечно, Жердей своим подарком. Когда ему дали слово, он сказал очень смешную речь насчет своего таинственного сюрприза и всех заинтриговал.
Что же это был за подарок? Инженер включил свой магнитофон через радиолу, и началось. Надо же было такое придумать! Он, оказывается, в весенней горячке выгадал время и записал на ленту всю музыку старого депо. Мы узнавали паровозы по гудкам, по свисту и пыхтенью насосов, и даже сальники худые Жердей засек и как стокер ворочает уголь в тендере! Старики радовались, словно дети, честное слово, но самое-то главное инженер приберег под конец. Каждому машинисту он торжественно вручил моток пленки с полной программой, и старики целовали Жердея, тяжелыми своими кулаками колотили его по тощей спине. Нет, зря Глухарь так на Жердея насчет музыки-то! Просто старик был, наверно, не в духе или болезнь подступала… Он шел рядом, нащупывая ногами дорогу, и все гудел да гудел:
– Мужик-то он наш, понятно дело, да только ишь каков – ничего человеческое ему не чуждо! Авторитетом прикрылся. И потом – что такое «человеческое»? Скажи-ка мне, Петр! То-то!..
Старик еще что-то шумел, рассуждал о человеческом в человеке, но я уже думал о завтрашнем. Днем я согласился с Глухарем, хотя он предлагал такое, о чем в депо сроду не слыхивали. Как только оно все повернется – никто не знал. И поймет ли Клава? Должна, потому что все не могут быть со злом. Какой бы она ни стала – до конца своих дней не забудет, на что решились из-за нее.
Утро, в которое произошло небывалое, началось буднично. Как обычно, наши явились дружно, к восьми без малого, получили инструмент, наряды, зажгли над станками лампочки – утрами уже подолгу разгоняло сумерки. Все было как всегда. Клаве только показалось, что токаря слишком тихо переговариваются меж собой у инструменталки. Но мало ли о чем они могут говорить теперь?..
Глухарь что-то запаздывал. Не заболел ли он совсем? За ним по пути должны были зайти общежитские ребята. Ага, они тут – все в порядке, значит. Я оглядел цех. Хорошо! Просторный, беленый, и свету сейчас в нем будет хоть завались. И тихо – негромкие голоса в нем почему-то совсем пропадали. Он словно тоже отдохнул, надышался за ночь, изготовился и сейчас начнет.
Начал! Тонко запели револьверные станки у окон, прерывисто зарычали строгальные. Пустили вентиляцию, и она отдаленно зажужжала и завыла. Потом вступили главные наши токарные силы, и ровный гул наполнил цех. Звуки сплывались, перемешивались, подымались к светлеющей крыше, и казалось, что на нее рушит воды добрый дождь.
И Клава включила свой радиальный, склонила голову над станиной – у нее еще осталась эта привычка. Она знала, что через минуту ничего уже не будет слышать и наступит самое лучшее время дня – усталости еще никакой, руки все сами станут делать, а она сможет думать обо всем, переживать то, что было, и мечтать о том, что никогда не сбудется. Прошлое в последние дни подступило откуда ни возьмись, и все самое плохое, самое печальное и стыдное. Почему это так?..
Цех шумел и еще продолжал набирать силу. Я центровал фигурный флянец, не торопился и все поглядывал в глубину цеха – не покажется ли Глухарь. Вот он! Согнувшись сильнее обычного, он побрел центральным проходом, по узенькой тележечной колее. Глядел под ноги, чтоб не запнуться, и все уже заметили его, начали щелкать рубильниками. Старик шел, а следом стихали, гасли шумы. Вот совсем стало тихо. Когда Глухарь добрался до сверловки, вокруг радиального уже стоял народ. Кто-то выключил даже вентиляцию, и цех умер. Будто в кино пропал звук.
Клаву ожгла эта необычная тишина. Что такое?! Рокотал только ее мотор да в горячей стружке шипела мыльная вода. Клава подняла голову, выпрямилась. В тишине раздался сухой хруст сверла.
А вокруг нее – рабочие. Все. И женщины, и молодые парни, и пожилые. Молчат. Только Глухарь кашляет. А вон Тамарка. Круглит тревожные глаза. И Параша Ластушкина тут. И этот малахольный токарь, что давно уже потихоньку наблюдает за ней. И приятель его закадычный, который с ним и Глухарем тогда в ресторане вместе был. А что он глядит-то так по-особенному, этот Жигалин?..
Мне показалось, что в тот момент Клава видела только одного меня. Затрудняюсь передать ее взгляд. В нем были мольба и укор, растерянность и вызов, но все это очень приблизительно и далеко от того, что было в ее глазах. Я старался смотреть на нее хорошо – ободряюще, без строгости и насмешки, но не могу сейчас сказать, удалось мне это или нет, потому что был не в себе.
А тишина стояла! Без шуминки. И никто не знал, что делать! Это было не собрание, не совещание, не планерка. Что же это было? Прошла, может, минута или две, а показалось, долго. Но вот снова трубно закашлял Глухарь, и я глянул на него – наверно, он что-то должен сказать?
– Клавдея! – Голос старика был глухой и несильный, но и шепот был бы слышен сейчас. – Ты прости нас, Клавдея. Мы к тебе с добром. Вот что знай – у тебя тут врагов нету. Ни одного. И тебе с нами всю жизнь рядом. Мы зачем это? Чтоб человек ты была. Вот какое дело, Клавдея…
О нас я не буду говорить – видел только Клаву. Она с закипающими на глазах слезами шагнула к Глухарю, на ходу потерлась стриженой своей головой о рукав его пиджака, двинулась дальше. Наши расступились, и она, как тогда от паровоза, пошла-побежала. Глухарь немощно поспешил за ней, сутулясь, шаркая по цементу поношенными башмаками, и я снова поразился тому, как сильно сдал наш старик.
Мы расходились по станкам, переглядывались, и не знаю, как кому, а мне было хорошо. Ну и старик! Так обернуть все! Здорово он нас! А мы-то? Я был все еще не в себе и никак не мог отцентровать флянец, даже с приспособлением. Вот паршивый флянец! Ну и старик! Если бы не старик? Будто взял каждого за плечи и заглянул в зрачки.
Клава пробыла у Глухаря недолго. Когда она вернулась, в цехе слитно шумели станки, было совсем светло, и по-пустому горела только лампочка у радиального. Вот Клава включила станок, не заметив, что лампочка зря светит и что сверло в шпинделе было уже новое – Параша Ластушкина сменила, пока она была у Глухаря.
Все получилось обыкновенно и просто, будто ничего у нас не вышло, однако события часто так выглядят вблизи, словно они и не события, и только потом уже принимают на себя нагрузку.
Вскоре я уехал за границу. Первый раз на реактивном полетел, первый раз увидел иностранцев в их доме, и вообще много чего было в первый раз. Отсюда совсем другое виделось. Отлажено дело у них ничего, но ремонтники, оказывается, работают в таких же мазутках – лица не видать, паровозы так же, как у нас было, дерут свои железные глотки днем и ночью, и станки, как в нашем механическом до перестройки, – скрипуны. Брал я с собой полдюжины резцов собственной заточки, показал на тамошних дребезжалках скорости, про какие там и не слыхивали. Ничего получилось. Мне жали руки жесткими рабочими ладонями и понимали без посредников. Но и с переводчиком разговоры разные были. Распространено там одно заблужденье – они думают, что все, чем мы берем, нам досталось легко. А жизнь, как я понял, никому пока не дает задарма ничего – ни большого, ни малого. И если что отпустилось тебе само – все равно чем-нибудь придется расплачиваться.
Словом, всякого мы там увидели вдосталь, после возвращения рассказывали в депо обо всем – и о плохом, и о хорошем, в газете местной писали, но это уж к нашей истории не относится. Одно только охота спросить, и даже не знаю у кого, – почему к нам исчужа рабочие не ездят? Вернее, ездят, и я там встречал таких, что бывали у нас, да только впечатления наши газеты зачем-то создают другое. Пишут о банкирах, артистах да обо всякой вынюхивающей сволочи, а о рабочих маловато. Понятное дело, с пользой многие гости гостят, однако пускай мазутник, Его Величество Рабочий Класс, побольше ездит, пусть узнает, какие мы есть, без клеветы и прикрас, это им и нам надо. Как ты ни крути, а верно, что рабочий – главный человек на земле. И великое это звание «рабочий» – и на иностранных языках и на русском – пошло от святого слова «работа».
Сейчас на дворе зима. Тихо. Лежат вокруг депо снега, рыхлые и чистые необычайно. Валили они густо и долго. Раньше в такую непогоду весь поселковый народ выходил стрелки чистить, чтоб спасти график. Сейчас эту самодеятельность наши путейцы первыми на всей сети прекратили – наладили обдув стрелок. Сверху валит, а снизу воздухом из трубок – вот это «снегоборьба», я понимаю! Это по-нашему. И вообще сказать, я каким-то другим зрением посмотрел оттуда на все наше. Первые дни за границей чувствовал себя ничего, спокойно. Но вдруг однажды без какой-либо причины как полоснет по сердцу! Дальше – больше. Сосет, не могу. Провожают, помню, нас в первосортный люкс, говорят хорошие слова, а я уже ничего не соображаю. Еще в лифте поднимаюсь, а мыслями уже там, в номере. Хоть бы в нем приемник был, хоть что-нибудь поймать бы! Песню, любую скучную передачу – все равно. Там я умом понял, как дорога мне эта земля, где живет труд мой и моих молчаливых друзей, которые обо всем главном думают так же, как я.
И еще я про Клаву там вспоминал. Перед отъездом разговор у меня с ней был. Короткий разговор, но все же это лучше, чем ничего. До поезда оставался целый час, а я так и рассчитывал – в цех еще надо было зайти. С нашими прощался за руку, торжественно – ведь первый человек из депо уезжал за границу, а это, конечно, событие. К Глухарю заглянул, с мастером простился, с Ластушкиными, с бандажниками и карусельщиками, каждый чего-нибудь говорил, а я двигался от станка к станку и все думал, как подойду к радиальному.
Подошел. Клава слабо улыбнулась и руки убрала за спину.
– Запачкаетесь…
– Да нет, – сказал я. – Ничего.
Она как-то долго посмотрела на меня большими своими глазами, а я пожал ее плотную маленькую руку, повторил:
– Ничего!
– Уезжаете? – спросила она. – За границу?
– Приеду.
– Приезжайте, счастливо…
Вот и все. А там я думал о ней, о том, как встречусь и какие будут первые слова. Купил ее сыну иностранную игрушку, такую забавную, что сам все время смеялся, когда заводил…
А в Новосибирске, помню, мы побежали к электровозу – может, наша бригада взяла состав? Оказалось, не наша. В купе с нами ехали какие-то двое. Узнали, что мы только что из-за границы, с глупыми вопросами про барахло стали приставать, даже вспоминать неохота. Ну, я им ответил.
– У вас, наверно, в магазинах все есть, – обиделись они. – Где вы сами-то живете?
– Сами-то мы живем на Переломе, – сказал я и ушел в коридор, к окну. За ним плыли ровно разостланные под небом матово-белые поля, пестрые березки хороводились, а я льнул к стеклу и косил глаза, ожидая, когда появятся на горизонте мои холмы, моя тайга и поезд возьмет на подъем. Колеса пели «Мы жи-вем на Пе-ре-ломе! Мы жи-вем на Пере-ломе!» Колеса всегда поют то, что ты хочешь…
Пока меня тут не было, распределили квартиры в новом доме. Рассказывают, что спорили долго, где кому жить, даже перессорились – вот ведь какие мы еще. Потом собрались у Глухаря и тянули жребии. Не знаю, как уж они там тянули, но мне досталась комната в одной квартире с Клавой Ивановой. И когда я приехал, Глухарь сразу же пригласил меня к себе. Долго кашлял, потом рассказал, как все вышло.
– Такое дело, – виновато закончил он.
Радоваться или печалиться мне, я не знал, но сделать все равно уже ничего нельзя было.
– Ничего, – сказал я и поднялся. – Ничего!
Старик дал мне блокнот, а что я ему мог написать? Кивнул и ушел.
Вселялся я, когда дом уже, можно сказать, был обжит. В какую квартиру ни сунься – везде мои многолетние знакомые. Другу одному дали, инженер Жердей тоже большую квартиру в нашем подъезде получил, мать с отцом перевез, жену и сыновей-двойняшек, не в папу толстых.
Дом оказался хорошим, теплым. Сложили его из больших серых кирпичей стройбатовцы. Заводик, построенный ими, с самой весны перерабатывал, прессовал шлак из отвалов, и сейчас он пошел в дело. А за шестьдесят лет паровозы навалили вокруг станции столько этого добра, что хватит на целый город. Так уж получилось, что машины, с которыми попрощались мы навеки, служат нам теперь свою последнюю службу.
Что еще? С соседями, Клавой и сыном ее Андреем, у нас дружба. Вечерами Клава заходит, книги берет, рассказывает, чего я не знаю из ее истории. А на мальца – ему уже год миновал – я почти всю фотопленку трачу. И удивительно, парень совсем не болеет, хоть и искусственник. А весельчак! Вообще-то я другую музыку люблю, но заиграю для него на мандолине «Студиантину» – веселый такой вальсок есть – или что-нибудь из «Продавца птиц», а он смеется-заливается, будто соображает. Может, артистом вырастет? А может, ученым, или рабочим, или начальником? «Начальник», по-моему, вообще-то слово доброе, означающее человека, который стоит в начале всякого хорошего дела. И вот я спрашиваю, кто сейчас побьется об заклад, что Андрейка не станет большим начальником – министром или даже начальником над министрами?
Бывает, знаете, что появится у нас в депо кто-то чужой – в макинтоше или пальто с воротником шалью. Ходит, смотрит, будто себя потерял. Ну мы тоже, конечно, смотрим, переглядываемся. Макинтоши-то такие и у нас есть, а вот что ты за человек? Глядь, и слух пойдет – это наш, оказывается, деповский, в первый год войны будто бы на промывке работал. Из переломских, между прочим, вышло много докторов, физиков-химиков, офицеров. А один мой друг – мы с ним с незабываемых военных лет, знаете, вроде побратимов – пошел по партийной линии. Он теперь в обкоме ворочает, видали? Тоже приезжает иногда в депо и тоже ходит, будто кого потерял. Всем им сильно помогло, я думаю, деповское, и этот правильный закон – с производства в институты брать – я бы еще подправил: надо, кроме справок, руки на экзаменах смотреть. А из наших, переломских-то, говорю, кого только нет сейчас, и это в норме, и пусть так оно идет.
Не рассказал я еще про одну подробность. Солдат тот ведь не уехал после демобилизации, решил остаться, хотя с Клавой у них разладилось. В цехе говорили: «Солдат – он и есть солдат». Да только это одни разговоры. Клава о многом мне поведала откровенно, однако тут, чую, замалчивает кой-чего. Сказала, что совсем прогнала его, когда я уехал за границу, но, видно, куда все сложней у них было. И я не хотел бы всего вспоминать. Что было, то прошло, а со стороны-то судить – легко. Она попыталась, я думаю, отстоять то, что меж ними начиналось, но когда почувствовала, что он не уверен в своем, – ей нельзя было уже лгать ни себе, ни ему, чтоб не идти им потом всю жизнь в обнимку с горем. И зачем она будет объяснять все это словами, если может каждому смотреть в глаза? Тут надо было понимать Клаву…
Опишу, как солдат появился у нас в цехе. Его увидели в дверях, и никто не знал еще, зачем он сюда. На него смотрели во все глаза, некоторые даже станки остановили. Клава только одна будто бы ничего не замечала – скоро и ловко так управлялась у своего радиального. И солдат ни на кого не глядел, шел по цеху смело, ровно, как в строю, и прямо в конторку мастера. Только когда они вдвоем вышли оттуда, все увидали, что это вовсе уже не солдат – на плечах темнели следы от погон, и рукава гимнастерки были закатаны. Короче, он оформился к нам наладчиком, уже не один раз на планерках толковые вещи предлагал, и в цехе даже начали поговаривать, что это будет хорошая смена нашему мастеру, который должен через годик уйти на пенсию. К беде все это или к добру – не могу пока сказать, поживем – посмотрим.
А что такое – жить? Кто в этой жизни я и ты? Где, зачем и как мы живем?..
Лежит меж четырех океанов, можно сказать, посреди всей воды самая большая твердь Земли. На ней самая высокая гора и самое глубокое озеро, самые просторные равнины и самые большие леса; пересекает ее самая долгая на свете железная дорога, и как раз посредине стоит-погромыхивает мое родное депо, где я принял крещение жизнью. Не скажу, что мне все тут нравится; иногда после работы приостановишься на мосту один, увидишь бегущие вдаль рельсы и поезда, и так нестерпимо потянет отсюда либо в Питер, либо, наоборот, к другому океану. Окинешь взглядом станцию и депо, найдешь окно, за которым гнется над суппортом друг мой и сменщик Яша Ластушкин, на соседнее окно посмотришь, где во вторую смену стоит у своего радиального Клава Иванова, потом глаз остановится на маленьком окошке профкома в пристройке – там уже зажгли перед сумерками свет, потому что к Глухарю, наверно, пришли, закончив работу, люди, пишут ему какие-нибудь свои слова, и лампа нужна, чтоб он читал, а то старик начал и глазами слабнуть; и вот когда посмотришь на все это да на тихую порошу, что началась перед ночью, на тайгу заснеженную, холодную, однако всегда манящую, то станет на душе вроде хорошо и покойно, будто все так и надо.
Стою и жду, когда возьмутся включать свет вокруг – в депо и поселке, на вокзале и станции; вот-вот вспыхнут мощные прожектора над сортировочной горкой, и тогда погаснет огонек Глухаря, а сам он вскоре покажется у лестницы… Идет. Начал с палкой ходить наш Глухарь и на мост поднимается совсем медленно: сначала палку поставит на ступеньку, потом левую ногу и, наконец, правую поднимет к палке – утвердится, и снова палку вперед и вверх, на следующую ступеньку…
– Хорошо, Петр, что ты тут стоишь, – говорит Глухарь.
А я берусь взволнованно и сбивчиво объяснять ему, о чем только что думал. Старик смотрит на мои губы, силится понять – и не может. Тогда я прошу его палку, рисую на свежем снегу Евразию и делаю точку посредине, там, где мы сейчас стоим.
– Верно, – произносит Глухарь, глянув мне в глаза, и добавляет два слова, которые я вроде бы сам предчувствовал, но никак не мог высказать, а он, будто кувалдой, бухает: – Центр тяжести!..
И вот я заканчиваю, хотя жалко – столько еще разного по рассказал про наше депо и наш народ. Гуляю вечерами, думаю. Снег, белый и легкий, будто сгорел, испепелился дневной свет, – неслышно падает. Щекочет лицо нежно, словно это ресницы ребенка. Я думаю о том, что по сравнению с огромным миром все мое – мелочь, а я, токарь Петр Жигалин, в нем невесомая пылинка. Мне известно, что мир существует сам по себе, независимо от человека, от того, что человек о нем думает, и, должно, если б не было тебя, меня, Глухаря, моего первого деповского учителя Павла Ивановича Козлова, Клавы Ивановой, Тамарки, инженера Жердея, Ластушкиных, мастера нашего, моих товарищей, в нем все шло бы так, как идет. Но мы – часть мира; все, что есть в нем, есть в каждом из нас, и этот изменчивый, трудный, хороший мир был бы уже другим – обедненным, неполным, если б в нем не жили все те рабочие люди, кого я назвал и кого не назвал…
Пока был я в отпуске, пока переживал вселение да устройство на новом месте, подошла весна. Начали дымиться крыши и стекленеть снега, а воздух стал легок, светел и пронзительно свеж. Солнце все дольше держалось на небе, но для меня дни словно укорачивались – я жил предчувствием счастья, которому нет названия и меры.
Потом, когда мой отпуск уже кончился и «кормилец» позвал меня своим шаляпинским голосом, слег наш Глухарь. Совсем слег. Я хожу к нему вечерами, подолгу сижу рядом, пишу ему целыми страницами об Андрейке, деповских новостях и о чем говорят по радио, а старик кашляет, задыхается и ни слова сказать не может. Его обтянуло, и уши пожелтели, будто отмирают. Жалко старика… Знать, отработал свое, отсидел у нас в президиумах и в месткомовской комнатенке. Жалко. Эх, кабы везде у нас сидело по Глухарю!
А на днях появился в поселке Петька Спирин. Бродил но нашему чистому депо как побитый, выпивал помаленьку, караулил Клаву у яслей, но поначалу вел себя смирно, даже не подходил. А в воскресенье пожаловал в наш дом. Днем он долго стоял во дворе, щурился и рассеянно грыз ноготь. Меня Петька не видел – от наших окон, должно быть, сильно отблескивало солнце, а я его рассмотрел хорошо. Вроде думал он о чем-то, и вопрос на лице прямой был написан. Вечером он снова явился, только совсем другой – пьяный в дым. Начал скандалить в нашем подъезде. Пробовал я поговорить с ним, однако он полез на меня с ножом, и я спустил его с лестницы.
А потом известно мне стало, что, протрезвев, побывал Петька у Глухаря дома. О чем шел у них разговор – не знаю пока, однако думаю, на пользу Спирину. Но тут, видно, уже совсем другая история начинается…
1963
Ёлки-моталки
Глава первая
С л е д о в а т е л ь. Вы давно знаете обвиняемого?
– А я его не виню.
С л е д о в а т е л ь. Свидетельница Чередован, отвечайте, пожалуйста, на вопрос. Давно его знаете?
– Как будто всю жизнь.
С л е д о в а т е л ь. А точнее?
– Год сровнялось…
С л е д о в а т е л ь. Где вы с ним познакомились?
– В Чертовом бучиле. Только зачем это вам?
С л е д о в а т е л ь. Где-где?
– Под Байденовом. Жигановского района.
С л е д о в а т е л ь. Чертово бучило – это что? Населенный пункт?
– Нет, бучило…
С л е д о в а т е л ь. Болото, что ли?
– Ну да, бучило…
Сейчас Родион прыгнет в пустоту и полетит – глазами к лесному пожару, не дыша, ни о чем не думая, затягивая до последнего эти бесценные, лишь ему принадлежащие секунды.
– Давай! – прошевелил губами летчик-наблюдатель. Его не было слышно, потому что самолет вбирал в себя тарахтенье и гулы мотора, от этого сам гудел и тарахтел – особенно-то не разговоришься.
– Не снижайся ко мне, чтоб захода не терять! – крикнул Родион и увидел, что Гуцких кивнул.
Пропела сигнальная сирена, ветер толкнулся в самолет, забился, зашумел в синем проеме. Родион, чувствуя, как тяжелеет сердце, замер над бездной, глубоко вдохнул тугой воздух, в который вплетались ароматные бензинные струйки, и, чуть толкнувшись ногами, повалился вперед.
Он шел к земле, как ястреб, – головой. Глаза его были широко раскрыты, локти прижаты. Родион знал, что через несколько секунд начнет переворачиваться на спину, если не раскинет руки или не вырвет кольцо, но эти мгновения он хотел взять полной мерой. Сияло высокое негреющее солнце, пел воздух, медленно, смещаясь, плыла внизу осенняя желто-зеленая тайга, чернело пожарище меж рекой и болотом. Он не падал – летел легко и сладостно, как в сновидении.
Ну, вот и пора. Родион напружинился весь, чтобы заполнить лямки мускулами и смягчить рывок, не торопясь и не волнуясь, рванул кольцо. Полотно разом вытянуло, и купол наполнился с мягким и гулким хлопком. Дернуло.
Он вырулит сейчас прямо к болоту, на мелкий кустарник. Начал доить стропы, примеряясь к площадке, потом скрестил на свободных концах руки, повернул себя лицом к слабому ветру, еще раз оглядел пожар. Неужто огонь угнездится в торфянике и перехлестнет в эти леса неоглядные? Родион засек кордон лесника на другой стороне болота, развернулся, чтобы встретить землю ногами. Она приближалась, росла, но восходящие земные токи будто бы держали парашют. Еще казалось, что зеленое болото прогибается.
Пахнуло дымом. Родион схватился за полукольца, изготовился. Сейчас земля словно бетонная сделается, крепко ударит в ноги и позвоночник. Но Родион, хорошо чуя землю, за мгновенье до встречи с ней рвал полукольца на себя, и сила удара куда-то уходила.
Вот он, край болота. Трава зеленая. Вдруг прямо под ним блеснула темная вода, и сердце прыгнуло – зыбун! Рванул руками, запрокинул голову и последнее, что увидел, – полярное отверстие в куполе, голубой кругляшок неба. Родион весь, с головой, вошел в то, что должно было быть землей, вошел с хлюпом, но мягко, без удара, и понял, что конец, кранты, если сейчас его накроет парашютом. Начал бешено бить руками, однако ноги держало что-то вязкое – не то ил жидкий, не то мертвая трава. Вынырнул, раздул легкие воздухом и, охваченный острой радостью, увидел небо. Купол отнесло, положило на траву; он смялся, потерял форму, уже начал намокать. Утопит? Родион вытянул шею, огляделся, не переставая месить вокруг себя грязную воду. Ага, несколько стропов легло на куст багульника, у корня. Метров десять было до этого куста, а за ним такая же зеленая трава в воде, и только дальше, еще, пожалуй, на полдлину стропов, в ржавом редеющем к зиме папоротнике, первая березка.
Березка эта была недосягаемой. Ноги держало плотно, и Родион боялся ими шевелить, загребал и загребал руками, надеясь на свою силу и зная, что устанет не скоро еще. Чуть слышным ветром переливало осоку вокруг, лопались у глаз большие мутные пузыри, пахло гнилым колодцем и падалью. На руки была вся надежда. Он вроде начал подаваться вперед, но тут же почувствовал, что его обжало и держит плотно, даже будто бы засасывает, а он, перемешивая болотную жижу под боками, лишь помогает этой вязкой силе. Начал быстро выбирать стропы одной рукой, спутал все в мокрый грязный клубок и никак не смог найти шнуры, что тянулись к багульнику. Где же они, эти проклятые стропы? Нашел. Уцепился обеими руками, осторожно подтянулся. Славно! Однако трясина, плотно охватившая его крупное тело, будто тоже собралась с силой, держала. А тут еще запасной парашют. Он, правда, был в водонепроницаемом ранце, но его мертво взяло внизу, и лямки мягко осаживали плечи. Врешь, ёлки-моталки! Теперь-то уж врешь! Родион потянул стропы, еще потянул и замер, тяжело дыша.
Надо было успокоиться, вот что. Донесся едва слышный рокот самолета. Ага, Платоныч, как договорились, решил раструсить ребят с того же захода. Три купола уже сносило по небу, и вот еще один комочек вывалился картошечкой. Санька Бирюзов, Копытин, Ванюшка, Серега – пожарники всегда садились у бортов самолета таким порядком. Нет, ребята не вдруг догадаются, что он пропадает по первому разряду. Тут уж надежда на Гуцких. Сейчас летнаб развернется, сбросит Прутовых, Митьку Зубата и остальных, а с грузового захода увидит, что у меня тут нелады.
Родион почуял, как холодна вода. Спецовку сразу пропитало насквозь, но холод подступил только сейчас, когда Родион присмирел. Ноги начали неметь и руки тоже – стропы впились, перехватили кровь. Одно надо – вон ту березку повалить, иначе дело его табак. Пока Гуцких увидит, что он попал в беду, да пока вымпел ребятам сбросит… Добираться им сюда не меньше часа.
Вот сэкономили время, ничего не скажешь! Так доэкономишься. И какой тут, к черту, торф, в этом бучиле? Значит, огонь здесь не пройдет, на косогоре надо его держать…
Болото залило чистой водой свое тухлое нутро, однако едва заметно дышало, пузырилось вокруг шеи, перешевеливало траву. Как это он угодил в эту проклятую топь? И в Приморье прыгал, и в Якутии, и на Сахалине курильский бамбук тушил, встречались всякие болота, но в такой переплет Родион еще не попадал. Мысли вспыхивали и гасли, и неясно меж них текли слова, обращенные к Гуцких: «Неужели ты, Платоныч, с грузового захода не пройдешь надо мной? Давай сюда, сюда, летнаб! Погляди, я ведь не расстелил парашюта, – может, седая твоя фронтовая голова сообразит, что я пропадаю по первому разряду…»
Руки совсем затекли, и вода стояла под самыми ушами, леденила затылок. Еще попытать? Родион знал свою силу и чувствовал, что кое-что у него в руках еще есть. Есть! Задержал дыхание, потянул стропы до дрожи во всем теле и увидел, что куст – единственная его зацепка – подается, мягко приныривает. Нет, лучше уж не двигаться.
Пожар был рядом, однако не трещало пока и не ухало, шумело едва слышно, ровно – так доносит свои шорохи большая река. Из лесу плыл медленный серый дым. На болото он не садился, и у воды можно было дышать. И еще Родион подумал о том, что ему повезло: комаров уже нет – осень, а то они бы сейчас зажрали его насмерть. Усмехнулся в душе, подивился тому, что может в своем пиковом положении еще чему-то радоваться и даже усмехаться.
Родиона охватывал озноб. Холод подступил к груди, однако Родион надеялся на свое сердце, оно еще ни разу в жизни себя не выказывало. Где же Гуцких? Конечно, пока развернутся, пока туда сюда…
Родион вздрогнул, вскинул голову. В лесу ломало сучья. Неужто пожар дополз? Еще какой-то звук, будто шарится огонь в продувах.
– Шалава! – услышал он вдруг мальчишеский голос. – У, шалава!
– Сюда! Эй, парень, сюда!
Родион понял, что спасен. По крайней мере, он уже не один. Мальчишка с кордона, видно. С Родионом не раз бывало близ деревень – не успевает он опуститься, как ребятня окружает. Расспрашивают, помогают с парашютом сладить, просят куда-нибудь и зачем-нибудь послать.
– Эй! – закричал он. – Я тут! Сюда!
Меж кустов показалась голова в кепке. Стоп, не баба ли? Точно. Вернее девчушка. На коне. В штанах, а сверх штанов юбка.
– Как тебя, дяденька, занесло сюда? – растягивая слова, спросила она.
– Топор есть? – Родион не очень-то надеялся на пигалицу. – Топор с тобой?
– Нету-у-у-у, – пропела она.
– Погоди!
Он всегда прыгал с топором – это ничего, не мешает, Санька Бирюзов, тот даже с ружьем наловчился. Родион распутал правую руку, нащупал на поясе чехол и пряжку.
– Посторонись! – Он с силой швырнул топор на берег. Хлюпнуло там, и Родион испугался, не утопил ли он неразлучного своего дружка. – Нашла?
– Ну, – ответила она, и Родион обрадовался.
– Руби березку вон ту, видишь?
Она тюкать начала по березке. Задрожал, задергался вершинный лист у деревца. Родион увидел, что замахивается девчонка хорошо, по-мужичьи, и щепки полетели. Меж замахов она говорила нараспев:
– А я пока бучило объехала… Как это ты, дяденька, не утоп?.. В это бучило паровоз уйдет… Терпи, я ее мигом повалю. На тот вон куст, да?
– А то куда еще? Скорей! Веревки у тебя нет?
– Нету-у-у.
– Ты с кордона, что ли? А где отец?
– Лежит. Язва у него.
Березка упала с плеском и шумом, и хорошо легла, метров пять до ее вершины было, всего только. Девчонка ловко полезла по березке, перебирая сучья. Они гнулись, и березка гнулась, топла серединой в мокрой траве, и Родион боялся, что его нежданная спасительница сама угодит в болото. Правда, кочки там и такой глуби не должно быть. Нет, добралась до куста хорошо, потянула за стропы, но так слабо, что Родион едва услышал. Подергала еще немного.
– Весу-то в тебе, дяденька, наверно… – Она села в траву. Родион перестал ее видеть.
– Без малого девяносто кило, – сказал он. – А где ты?
– Тут.
– Вяжи-ка стропы к сучьям.
– Сейчас, дяденька, сейчас. Не готово еще, нет. Сейчас… Есть!
Родион напряг бицепсы, но без толку – то ли ослаб уже, то ли трясина так держала. Еще попытался, вложив все, однако подалась березка – она была срублена напрочь и держалась на сломе. Нет, это ему уже не нравилось. Девчонка балансировала на кусту, хватаясь то за листья березки, то за тонкие стволики багульника, то за стропы, взглядывала на его мокрое, грязное, искаженное от усилий лицо и неожиданно кинулась по березке к берегу.
– Ты что? Испугалась, что ли?
– Вот еще! Ты сам, дяденька, не испугайся.
С топором в руках она лезла назад, в болото. Что это она делает? Разбирает парашютные шнуры у куста, рубит их. Зачем? От рыхлого податливого корневища удары передавались по тугим стропам к его рукам.
– Что ты делаешь? Зачем ты там рубишь?
Родион вытянул шею и увидел, что она бросила топор на берег, начала связывать стропы, однако тугие шелковые шнуры были скользкими и узлы расходились.
– Ты чего хочешь? – уже спокойно спросил Родион.
– Терпи, дяденька! Конем я сейчас тебя дерну.
– Вот это, пожалуй что, верно! – Родион завозился в воде. – Давай, только морским узлом надо. Можешь морским, а?
– Каким еще морским?
– Тогда на берег, – скомандовал он. – Петлю на комель березки, да и только, поняла?
– Как не понять? – бормотала она, пробираясь на берег. – Сейчас я тебя конем. Лишь бы шнуры не оборвались. Весу-то в тебе, дяденька…
– Считай центнер, – весело сказал Родион, поняв, что через минуту будет на берегу. – А одна стропа выдерживает полтора. Так что…
Чтобы не попортить руки, Родион освободил их и, хлюпая из последних сил в грязно-рыжей воде, примотал стропы к стальной защелке на груди. Теперь-то уже в порядке! Славно. И желтеющий папоротник на близком берегу, и насквозь продымленные лиственницы за ним, и большое пустое небо – все будто ожило и приблизилось. Девчонка на берегу ласковым голосом уже уговаривала невидимую «шалаву».
Низко пролетел самолет. Сейчас было ни к чему беспокоить ребят. Гуцких, конечно, сделает над ним еще один заход, потом уж полетит бросать вымпел. Успеть бы! Пристроилась она там или нет?
– Гони! – крикнул он.
Вот его дернуло, потянуло, окунуло с головой. Родион выгнул спину, чтоб ее не переломило, однако сила хорошо передалась на круговую лямку. Зыбун, облегавший холодной и вязкой резиной его ноги, неохотно, с храпом и вздохами отпускал жертву. Родиона проволокло до куста багульника, проволокло грубо и скоро, будто непогасшим, парусящим куполом. Он вскочил и тут же упал в прибрежную траву – ноги не держали.
– Ну как? – раздалось в кустах. – Дяденька, слышь?
Он не ответил, силясь подняться. По пояс в воде, почти ползком добрался до берега, быстро вытянул тяжелое полотнище на чистое место, стал расстилать его.
– Хорошая материя! – В этом знакомом уже напевном голосе Родиону послышались заботливые бабьи нотки. – Шелк?
– Перкаль. Клинья только шелковые. Но материя ничего. Подарить?
– Казенным имуществом разбрасываетесь? – с шутливой строгостью спросила она.
Вот он, Гуцких. Летит. Ага, качнулся с крыла на крыло. Увидел. Все. Родион выбрался на сухой берег, лог, с наслаждением ощутил всем телом твердь, узнал огуречный запах папоротника и только тут взглянул как следует на свою спасительницу. Она тоже смотрела на него, грязного, дрожащего от озноба, смотрела весело, но ей, видно, тоже досталось: юбка была мокрая и полы старого мужского пиджака, перетянутого солдатским ремнем, потемнели от воды.
– Подарить, говорю, парашют-то?
– Да нет, дяденька, не возьму. Это же казенная вещь.
– Спишем, – сказал Родион. – Ему уже пора. Чиненый-перечиненый, да еще ты его топором порубила.
– Я нечаянно, дяденька.
– Слышь, тетенька, а сколько тебе лет?
– Девятнадцать.
– Да? – удивился Родион. – Сразу-то я подумал, что вы парнишка.
Он снова засмеялся, радуясь всему, и она улыбнулась. Зубы у нее были ровные и белые, как у барышни на коробке от зубного порошка. И смеялась она по-своему – тихо, будто затаивая смех для себя.
Родиону надо было срочно согреться. Он вскочил, стал прыгать и приседать, вырвал из мягкой земли добрую березку с корнем, раскачал еще одну и тоже выворотил.
– А я думала, вы дяденька! – весело сказала она.
– Дяденьки у нас не прыгают.
– Почему?
– Отпрыгали свое.
– И на пенсию?
– Кто куда.
– А вы в это бучило зачем? – поинтересовалась она. – Чтоб помягче?
Интересная была у нее манера. Она мгновенье думала, прежде чем сказать первое слово, и губы у нее чуть заметно шевелились, будто она уже начала говорить про себя. Потом неспешно и мягко тянула слова – так все говорили в Жигановском районе.
Родион не раз встречал на пожарах деревенских девчат. Они мнутся в разговоре, стесняются неизвестно чего, а эта совсем другая. Форменная бритва. Молчит вот сейчас, ждет ответа, а видать, уже настороже, чтоб тут же резануть. «Чтоб помягче?» Родион не стал отвечать на последний вопрос – ясно, что он был с подначкой. Огляделся вокруг, спросил:
– Как зовут?
– Бураном.
– Кого?
– Как кого? – Она кивнула на кусты. – Шалаву эту.
– Да я не про коня, – сказал он. – Вас как зовут?
– Так бы и спрашивали… Пина.
– Что? – не понял Родион.
– Агриппина. А что?
– Ничего. А меня Родион. Давно горит?
– Давно! – махнула она рукой. – Мы всем колхозом пробовали гасить, да только отец слег с той работы.
– Про какой колхоз вы говорите?
– Да про семью нашу.
Родион прислушался. За лесом низко шел самолет – взрывчатку, наверно, сбрасывал. Сейчас Платоныч совсем опростает машину, даст еще один круг, пересчитает ребят и, чтоб все сразу сориентировались, уйдет в сторону пожара. А у них тут начнется.
– От чего загорелось? – спросил Родион.
– Кто его знает! Шатались тут какие-то с бороденками – не то руду искали, не то карту снимали. Больше никого не было…
– Ну, пойдемте, Пина, – сказал Родион, поднимаясь.
– А у нас баня еще теплая со вчерашнего.
– Ну? Вот это дело! – Он посмотрел на ее странную одежду, на большие сапоги и усмехнулся: – Пина…
– На себя-то гляньте!
– А что?
– Чудище болотное, – засмеялась Пина. – Леший! Здоровый да грязный, тьфу!
На кордоне Родион сразу же полез в баню, а Пина, собрав ему для смены кое-какую отцовскую одежонку, поехала предупредить команду. Она вернулась, когда распаренный Родион, обжигаясь, пил чай в горнице. Отец с лежанки что-то рассказывал ему, а ребятишки, окружившие стол плотным кольцом, безмолвно и жадно разглядывали гостя.
– В порядке там? – спросил Родион, посматривая в окна.
– Вы нехороший человек, – неожиданно сказала Пина. Раздвинув сестренок и братишек, она тоже налила себе чаю. – Очень нехороший! Хитрый.
– Агриппина! – приподнялся отец. – Цыть!
– А что такое? – Родион раскрыл на нее глаза.
– Я им сказала, что ваш приятель в бане, а они переглянулись и говорят: «Понятно». Я сказала, что вы чуть не утопли в болоте, а они опять смотрят друг на друга, перемигиваются. «Ясно», – говорят. А сознайтесь, вы нарочно в болото?
– Что за чушь!
– Они рассказывают, что вы хитрый, как змей. Специально в бучило залезли, чтоб я вас тащила.
– Агриппина! – грозно закричал отец. – Замолкни!
– Ну и трепачи! – Родион крутнул головой, вглядываясь в девушку. Серые глаза ее были преувеличенно серьезны, а влажные полуоткрытые губы таили неуловимую улыбку. – Далеко они?
– У ручья. Вещи стаскали, костер наладили.
– Вы им сказали, что через болото огонь не пройдет?
– А как же! Мы и так знали, говорят. И велели гнать вас отсюда. Говорят, что вы после бани по два самовара выпиваете.
– Вырву я тебе язык, Агриппина! – застонал отец.
– Обопьетесь, а потом лежите, – продолжала Пина. – А тайга горит…
– Вот черти! – изумился Родион. – Ну и черти…
Пина вышла, а мать сказала нараспев:
– Ты уж не серчай на нее, милый человек! Это она такая перед тобой. Злится, что поздно прилетели. Ведь о пожаре-то мы давно уже сообщили…
– Язва она! Неизлечимая! – закряхтел на лавке отец. – Идейная! Пилит меня, что газеты выписываю, а не читаю. Это отца-то! И заполошная, вроде меня, когда я не больной. Последнюю неделю, как я слег, просеку рубит на приверхе. Я говорю, все равно одной не остановить пожар-то, а она только сопит. Смирная приходит, куда и вредность ее девается. Поест и спать.
– Она ведь у нас ученая, – всхлипнула мать. – Десятилетку закончила в Гиренске, хотела дальше учиться, да разве сейчас куда попадешь…
– В интернате она такая и сделалась, языкатая да уросливая, – ласково сказал отец. – А если еще до диплома доучится, что с нее будет? Ух и язва! Такое иной раз отчубучит…
Родион попрощался. В сенцах мать его догнала, сунула узелок с теплыми шаньгами и шепотом, со слезой в голосе попросила:
– Милый человек, ты уж не серчай на Пинку-то.
– Да что вы!
– Она у меня из всех детей…
Мать заплакала неслышно, подбирая слезы узластыми руками.
– Что вы? – встревожился Родион. – Что с вами?
– Боюсь, кабы с ней чего плохого не сделалось, – протянула она. – Посоветоваться с вами хочу.
– А что такое?
– Она у нас задумывается, – сказала мать.
– Как задумывается?
– Отец-то не замечает, а я все вижу. Сидит за книгой – пароход тут раз в месяц плавает и книги привозит, – сидит и потом закаменеет вся. А то слезу ей будто бы на глаза нагонит. Я уж книги стала прятать…
Родион, как умел, успокоил ее, вышел во двор. Пина у коновязи тихо о чем-то разговаривала с Бураном.
– Я заберу коня? – спросил Родион. – Отец разрешил.
– И я разрешаю, – засмеялась она, разглядывая его. – Только у меня просьба. Пожарники про вас много такого еще говорили, только вы меня не выдавайте. Хорошо?
– Ладно, – пообещал Родион. – До свидания. Спасибо за баню.
До вечера он успел объехать пожар. Огонь медленно шел низом, дымил по контуру, а середина уже прогорела. На черном фоне зеленели уцелевшие островки леса, но Родион знал, что скоро тут все превратится в гибельник. Вообще-то лиственница хорошо переносит огонь, и бывает, что она много лет еще растет на сквозном подгаре, но здешний лес стлал корни почти поверху. Огонь пережигал топкие подземные жилы, которыми деревья держались за землю, делал их черными, хрупкими, смолу в них запекал твердыми тромбами – одним словом, конец листвягам. До зимы-то протянут, конечно, а лютыми морозами все перемрут. Держаться уже нечем будет, и ветер начнет их валить рядышком да крестом.
А пожар хорошо попал в клещи меж рекой, болотом и ручьем. Главная забота и работа на приверхе, куда медленно подвигался фронт огня. Если прорвется оттуда к водоразделу, то дымы до Красноярска свободно дойдут и подсинят по всей тайге речные долины. Но ничего, ничего! Схлестнемся. Родион почувствовал знакомый приступ азарта, что охватывал его перед всякой работой. Надо только по ручью разобрать заломы, а то огонь запросто перекинется…
У костра он дулся на ребят за то, что выставили его перед незнакомой девахой, а они как ни в чем не бывало смотрели на старшого невинными глазами, без смешиночки. «Артисты! – думал Родион, укладываясь спать. – Трепачи!»
Вскочил он еще затемно, растолкал своего друга и первого помощника Саньку Бирюзова, который вечно оттягивал побудку до последнего. Надо было закладывать и рвать взрывчатку. Родион расставил ребят по взгорку, а сам, захватив топор и лопату, поехал на Буране вниз по ручью. Он еще злился на команду за вчерашнее и у первого же залома сорвал эту злость на корягах, на старых, пересохших стволах, что перекинулись через мелкий ручей. Рубил прибрежные деревца, раскидывал сапогами сушняк, сбрасывал бревна в воду – аж брызги летели.
Буран прядал ушами и приседал за кустами испуганно, а Родион только начал согреваться. Потом он решил пройти пониже и там начать отжиг. Тонко и прерывисто заржал на той стороне ручья Буран, однако Родион не обратил на это никакого внимания – ворочал по-медвежьи, рубил и ломал сухостой, осыпал в воду голые, пересушенные сучья, мох и хвою, похожую на старинный желтый порох, колкую, хрустящую. Она, проклятая, и вспыхивает, как порох, и легко бы перенесла по заломам огонь на ту сторону ручья, где его не остановишь уже до зимы. А так славно выходит! Вот это еще бревно здоровенное убрать. Обрубить ельник придется, иначе не стронешь. Ну-ка! Еще раз! Еще! Нет, не выходит. Даже во рту пересохло…
Родион вздохнул полной грудью, бросил топор, лег к ручью и долго, не отрываясь, пил. Потом отвалился на куст, закурил сигарету и с наслаждением вытянул ноги, примеряясь глазами к толстой сухой лесине. И как ее, дуру, сдвинуть? Это же настоящий мост для огня…
– Ну вот! – послышался знакомый голос, и Родион вскочил. – Я так и знала. Значит, правду про вас рассказывали? Опился и полеживает. А тайга-то горит!
Из-за кустов вышла Пина, блестя глазами и зубами, и у Родиона от этой улыбки все заныло внутри.
– Хотя что я удивляюсь? – она вздернула плечом. – Вы же все такие. Одно слово чего стоит – пожарник…
Откуда было знать Родиону, что Пина давно уже наблюдает за ним с того берега ручья? И как ворочал дерева, она видела, и как рушил сапогами сушняк. А сейчас он стоял перед ней, хлопал глазами, и в груди у него саднило.
– Я с утра уж думаю, что без меня тут ничего не будет, – сказала она, безнадежно махнув рукой. – Думаю, залезет еще раз в бучило. Пойти помочь, думаю-у-у?
Родион остервенело бросил в воду недокуренную папиросу, взялся за лесину. Она вдруг подалась, а тут еще Пина подскочила, помогла, и они вдвоем перекатили бревно, которое тяжко плюхнуло в ручей. Потом они разобрали еще несколько завалов, начали зажигать лес вдоль ручья. Кромка огня, медленно раздымливаясь, поползла навстречу главному пожару. Родион носился на Буране вдоль ручья, спешивался в тех местах, где заломы не удалось разобрать, заплескивал ползущий куда не надо огонь. Злость прошла от работы. К тому же спасительница Родиона молчала. Она бегала по горящему берегу и топтала огонь сапогами.
Глава вторая
С л е д о в а т е л ь. Свидетель Бирюзов, в ваших показаниях есть такое выражение – «пропадать по первому разряду». Что это такое?
– А это, товарищ следователь, у нас градация ведется, у пожарников. Незаконная, конечно, градация, в инструкциях ничего такого нет, а просто меж собой мы так считаем. Это случаи разные, когда не повезет. У нас ведь работенка веселая – то одно случится, то другое…
С л е д о в а т е л ь. Первый разряд – что это?
– Все воздушное сюда идет, и встреча с землей, главное. Я в армии десантником был, однако там, можно сказать, шутки шутили, а не прыгали. Тут тайга. Кроме леса, бывает, некуда. Ныряешь в него и думаешь – лишь бы глаза сучьями не выковырнуло, остальное ерунда. А Гуляев – тот вечно поближе к огню норовит…
С л е д о в а т е л ь. Почему?
– Кому потом охота тащиться по чертолому? Кроме того, за нормальный прыжок десятку платят, а на лес если – семнадцать рубликов…
С л е д о в а т е л ь. Понятно. А второй разряд?
– Это все, что с огнем связано. Плюс взрывчатка. Мы же ее, бывает, центнерами берем с собой. Надо уметь с ней обойтись, особенно с запалами. В Улан-Уде был случай. Двое парашютистом рвали остаток запалов – их из тайги вывозить нельзя, – и вот капсюли-детонаторы открытыми дульцами вверх приладили. Искра от затравки попала – и с приветом.
С л е д о в а т е л ь. Что?
– Вся любовь. Обоих.
С л е д о в а т е л ь. И еще разряды есть?
– А как же? Третий – это случаи, когда ноги из тайги уносишь. Бывает, сбросят черт-те куда, километров за двести от жилы, вот и выбирайся. Помню, Гуляев нас выводил рекой. Чистый третий разряд. Уж и не знаю, как вылезли. Вертолетов тогда еще не было…
С л е д о в а т е л ь. А сейчас?
– В случае чего, ясно, вертолет – п о п о с л е д н е м у с л о в у т е х н и к и. Гуляев-то у нас невезучий. И нынешний сезон у него начался с кувырка. Вертолетом вытаскивали…
Весной Родиону и правду крепко не повезло, с первого же прыжка. Когда его выгружали на аэродроме, многие думали, что пропащее дело, однако Родион, увидев у вертолета врача, оживел. Он отказался в больницу – не переваривал это дело с детства. Отлеживался на квартире, хотя ничего хорошего тут не было. Хозяйка не больно-то жаловала постояльцев, но Родион с Санькой давно притерпелись и зря не тратили нервы, убедившись на горьком опыте, что все квартирные хозяйки в городе вроде этой – на словах рассыпаются колокольчиком-бубенчиком, а в натуре норовят шкуру содрать.
Колени распухли, и в позвоночнике не отпускала какая-то странная пульсирующая боль. Она портила Родиону настроение. И еще паршиво, что с аэродрома никто не заходил уже сколько дней, – должно быть, и парашютистов и рабочих бросили на север, в Жигановский район, где вечно горело.
Родион не любил летать в те далекие леса. Пожары там засекались поздно, раскочегаривало их, только держись, и работы-заботы с ними хватало, уж лучше три раза где-нибудь поближе соскочить, чем туда тащиться да неделю-другую топтаться у одного очага. Правда, раз на раз не приходится. Последний в том сезоне пожар, у кордона-то, парашютисты задавили скоро и хорошо, без приключений. Одно только было, Санька потом рассказал. Он раскидывал рядом с Пиной землю на полосе, надумал пошутить. Подкрался к ней да схватил сзади. Она вывернулась, махнула лопатой и угодила парню по голове. Друг пролежал тогда до вечера на стане, сказав, что наглотался дыму и башка раскалывается. Ему поверили и всю обратную дорогу, пока тянулись на барже, сочувствовали, потому что он то и дело хватался за голову.
Санька сознался зимой, но Пина не подтвердила в письме этого случая, отговорилась как-то незаметно. Ее письма, нечастые и нерегулярные, вообще надо было понимать. О серьезном она писала шутливо и коротко, а про пустяки развозила. Например, как заметелило кордон и почта месяц не ходит, а она совсем заспалась. Встает днем, открывает один глаз и так шатается от окна к окну. Отец ругается почем зря, она отвечает, что другой глаз ей пока не нужен, а мать только вздыхает. В одном из писем выяснилась интересная для Родиона подробность: оказывается, никто тогда, на пожаре-то, Пине насчет него не врал и он зря грешил на пожарников. Пина все это придумала, только зачем, сама не знает.
Зима тянулась долго. Родион занимался с парашютистами, ездил в техникум, на экзамены, у матери в деревне потом пожил, и все ладом выходило. Если б не этот случай по первому разряду! А то ребята теперь где-то одни шуруют, а ты тут лежи да загибайся…
В комнатушке застоялся тяжелый запах. Под койкой Родиона лежал бывший в употреблении парашютный ранец с червивой картошкой, и друзья забыли про него. В углу, жирно блестя стволами, стояла Санькина тулка-бескурковка. Несло зверем от старого, плохо выделанного медведя, что разлегся по всему полу; в густую шерсть забились всякий сор и старые окурки. На стенках висели пустые птичьи клетки. Родион каждую зиму занимался щеглами и чечетками, отпуская их на волю к первому своему вылету. В этот рейс он собирался наспех, пичуг выпустил, а клетки не успел почистить.
Родион-то принюхался и ничего не чуял, а хозяйке было наплевать. Правда, она сразу ласковела, когда заходили ребята! «Пожалте, гости дорогие, пожалте!» Родион не знал, что парашютисты из его команды в складчину купили ей кусок штапеля, чтоб она получше ходила за ним. Чуть свет хозяйка начинала бродить по дому. Зачем это она бесконечно топала за стенкой? Дышала со свистом, и шаги ее были тяжелыми, будто она таскала на плечах воз.
Утром принесли «Лесное хозяйство». Родион перелистал его, однако про пожары там снова ничего не было, и он закинул журнал под кровать. Тоска! В окно был виден кусок неба, безрадостно яркого и чистого. И что это за весна такая сухменная, пропади она пропадом совсем! Видать, никто не придет и сегодня.
Около полудня, однако, послышался с крыльца умильный голос хозяйки:
– Проходите, дорогие гости, проходите!
Никак, рабочие? Они! Входят по одному, цепочкой, будто по тропе. И дядя Федя впереди, Неелов. Несет свою драгоценную кудрявую бороду, только губы да нос из нее. Родион заскрипел койкой.
– Да лежи ты! – сказал дядя Федя.
Славно. Остальные тоже, должно быть, прямо из тайги. Потискали ему руку, расселись кто где.
– Проветрить бы, Родя. Берлогой у тебя прет.
– Проветривай не проветривай, – махнул рукой Родион, разглядывая мужиков.
Ты скажи, все прошлогодние опять подобрались! Ну, с этими-то можно дела делать. Каждую весну летнаб Гуцких нанимал сезонников. В другое время все они таежничали – соболя и белку били, шишковали, вывозили к рекам лес для самозаготовителей, сплавляли его полой водой, а как сгоняло снега, из разных мест собирались на лесные пожары. Просились непременно под команду Родьки Гуляева, потому что парень он был грамотный, оборотистый и огонь его слушался. Родион ими тоже дорожил. Новый человек неизвестно чего стоит, и в тайге лучше нет с теми, кого ты видел во всяких видах. А этих людей, разных по возрасту и характерам, но в чем-то очень сходных меж собой и с ним самим, он даже как бы любил – ему не скучно было слушать их обыкновенные разговоры о бедах-заботах, знал семейные дела каждого, грехи и слабости, без каких человек не живет на земле.
Рабочие принесли с собой, конечно. Дядя Федя сполоснул из бутылки стакан, стоящий на столе, налил Родиону.
– Шуруй, старшой.
– Отрава, – скосоротился тот, жалостливо поглядывая на дядю Федю, во всяком деле бригадира. – Как только вы ее, стерву, пьете?
– Да как? Так уж. К трудностям нам не привыкать, сам знаешь.
Сдержанно заулыбались, и было понятно, что дело вовсе не в этой старой немудрящей шутке, а просто всем было хорошо – вот так вот собрались и зашли. И Родион радовался, потому что бригада в порядке и зашла полным составом.
– Тебя хоть просвечивали, Родя?
– А вы думаете, эти доктора меня живьем отпустили бы, если б кости потрескались?
– Стал быть, в порядке?
– Как видите! – Родион закурил, затянулся. – Вы сегодня из лесу? А Санька Бирюзов где?
– Уже на север кинули.
– Вертолетом?
– Им.
Дядя Федя обнес всех за здоровье старшого и себя ие забыл. Пожарники закусывали кое-чем, молча наслаждаясь законным в начале сезона причастием.
– Вот проклятая погодка! – сказал Родион. – Раскочегарило?
– Кой-куда уже не пролетишь – дымно… Да это ладно, как у тебя-то вышло все?
– Подсобите-ка, – сморщился Родион.
Его приподняли, подивившись, что он нисколько не усох. И даже пошутили: мол, больно уж много в тебе, паря, требухи. Родион бережно опустил ноги с кровати и сел. Лохматый и лобастый, он будто поширел в плечах, когда поднялся, покрепчал с виду. Лицо у него было в синих пороховых конопушках, но совсем молодое, живое и свежее, а руки – как у матерого рабочего. Посетители переглядывались: в порядке, значит, наш старшой – шевелится. И не ослаб, видать, ни капельки, все такой же сбитый, как свитух березовый.
– Что было-то, Родя?
– Идем! – показывая, как низко они летели над первым весенним пожаром, Родион повел над столом левой рукой; указательного пальца на ней не было. – Идем. Санька Бирюзов, я и Гуцких…
Подвыпившие пожарники начали уже перекидываться своими словами и сейчас поталкивали друг друга, чтоб не мешать Родиону, однако тот внезапно оборвал себя:
– Да что рассказывать-то? Живой! Вы лучше меж собой поговорите, а я с вами посижу…
Рабочие замолкли, а чуток захмелевший дядя Федя невнятно сказал:
– Это, я помню, меня подо Ржевом тоже…
Потом заговорили все вместе, плохо слушая друг друга, и Родион засекал только обрывки слов и фраз.
– Я им говорю: вы же все знаете, начальство, в зубах карандаши держите…
– А помните, я еще осенью толковал: тяже-е-елый год будет! Одно дело – високосный, а потом лист облетал трудно. Вершинный, считай, до снега держался… Уж эту примету я знаю.
– А нас подо Ржевом полегло, мужики, никто не считал, сколько полегло…
– Ну и что же ты этому начальству?
– Да что? До свиданьица, говорю…
Родион смутно слышал негромкий этот говор и вспоминал первый свой в сезоне вылет, перебирал подробности его, которые никогда не обскажешь так, чтобы в точности передать все.
Платоныч заехал за ними тогда чуть свет, даже выспаться не удалось. Санька дремал в пикапе, а Родиону холодно было от свежего утра. На аэродроме он перетаскал к самолету парашюты и груз, немного согрелся, однако сон еще вязал его тягучими путами.
Лесопатрульный «Як» воробьишкой попрыгал по летному полю, оторвался от него неприметно и поплыл к Саянским угорьям, что выступали на пустом горизонте прямо из плоской земли. Их уже вызолотило солнце, а равнина еще спала. Под сизой утренней дымкой неровности ее были сглажены, краски притушены. И самолет шел пока в земной тени. Но вот он поднялся до уровня далеких гор, и его облило светом. Родион смотрел через окошко на мокрые еще крылья самолета, на смурую землю и слепящее солнце, чувствуя, что вот-вот оно зальет долину и теплый дух от земли рассеет утреннюю марь.
Внизу потянулась тайга, в ней запетляли речки. Полые воды кое-где еще стояли в луговинах и спрямляли излучины, однако сила их прежняя уже сошла в Енисей. Щетинились голые редкостойные леса, в них пестрел снег, но белого оставалось совсем мало.
Прежние годы Родион соскакивал, когда тайгу уже окидывало зеленым дымом и она дышать начинала. А в такую, полумертвую, не приходилось давно. И не шибко-то манило. Но Родион знал, что стоит ему увидеть пожар, и он сам весь займется.
В кабине было тепло и по-домашнему звякала какая-то железка, не то пряжка на парашютных ремнях, не то еще что. Иногда самолет содрогался, однако Родион совсем не думал о его немощности и хрупкости. Чувствовал, как текут мимо окна упругие струи от мотора, будто бы держат и зыблют самолет…
Помнится, об одном только беспокоился – насчет ветра. Весняк головой дерева мотает и совсем иссушает тайгу. Летом-то подлесок да кусты зеленые пружинят, не дают ветру ходу, а пока некому его усмирить, и он рвет насквозь, шумит по сухой траве да неперепревшему листу. Выйдешь на такое продувное место – держись цепче, сбивает, будто с крыла.
От ветра все зависит. Первым делом засечь, куда пристрелочный парашют потащит, а то в прошлом году на севере спустили на нем капсюли и полдня шуровали в заломах, ободрались все на поторчинах, будто козы. Продукты-то Гуцких сбросит просто так. Родион загодя накупил еды и упаковал все в двойной мешок, чтоб не рассыпалось, когда внутренний прорвется от удара.
А потом, если сядут без приключений, надо стаскать все в хорошее место и ручей найти. Без воды пропадешь у огня, запалишься. Тропу было бы славно еще разыскать, да поторпей. Платоныч говорил, что там деревенька недалеко. Это хорошо, подмога будет. Кто-то из местных поджег, не иначе. «Ну, мы их за это с Санькой погоняем, ёлки-моталки!»
Ближе к горам пошли старые вырубки, а на гребнях стояли не тронутые топором кедрачи. Ага, вот и деревня. Она сейчас отрезана, потому что зимники пали, а весенние дороги так раскиселило, что тракторы захлебываются.
Дым показался. Горели прошлогодние лесосеки, и пожар не успел еще набрать силы. Не пожар, можно сказать, а пожаришко. Он шел снизу по распадку, и было самое время пересечь ему путь к гриве, от которой начиналась живая тайга. Она захватывала все водораздельные места, опускалась темными клубами в далекие и глубокие урочища. Если огонь подкатит к вершинным кедрачам – пиши пропало. А так на денек всей работы, если взяться по-доброму, деревней.
Платоныч тронул плечо пилота, и тот понял сразу, завалил самолет на крыло. В деревушке забегали люди и собаки, когда пожарники сделали над ней «коробочку». Вот дом лесника с белыми номерами на крыше. Гуцких заполнил под копирку донесение о пожаре, приготовил записку. Он сообщил, что в Черный Лог сбросят двух парашютистов. Туда надо срочно послать связного на лошади, а мужики с топорами и лопатами должны быть там сегодня к вечеру.
Развернулись, скинули вымпел с бреющего, и Родион успел увидеть в окно, что внизу махнули белым флагом. Все в порядке, скорее на пожар! Деревенские помогут охлопать, отоптать очаг, им только скажи, что и как. Это Санька умеет. Родион уже думал о том, как задавит огонь, как пройдет после через пепелище, расфутболивая головешки, приплясывая в тлеющем лесном хламе, как снимет спецовку, свитер и рубаху у ручья и всласть поплещется в ледяной воде.
Да только вряд ли все будет по хотенью! Связного раньше вечера не жди. Приедет, побожится, что мужики обуваются, а потом начнет врать, будто все они в работах. Санька Бирюзов, конечно, рванет у него узду и одним швырком в седло. Всю дорогу он будет копить злость и к месту подъедет горячий, совсем готовенький.
Сейчас долго не темнеет, и Санька еще успеет расшебутить деревню. На рассвете он, конечно, примчит с народом. Баб будет половина, это уж как всегда. А одну, какая попокладистей, Санька еще в деревне заприметит…
Если есть дорога, Бирюзов может и ночью людей притащить. Скажет, что места, мол, у вас хорошие, не скальные, ночью не жарко тушить и пить не так хочется, как днем, и видно каждую искринку. Кроме того, скажет Санька, по ночам огонь притухает, а ветер слабнет. А если уж все будет бесполезно, сошлется на закон, который будто бы требует ночной работы. Тут же придумает статью и даже номер параграфа назовет без запинки, ох и трепло!
– Ох и трепло! – сказал Родион невзначай и вздрогнул.
– Кого это ты так честишь? – нагнулся к нему Неелов и, обернувшись, прикрикнул: – Тихо вы!
– Да это я забылся, – сказал Родион. – Про Бирюзова вспомнил. Пускай, пускай поговорят…
Пожарники сидели разомлевшие – было жарко и дымно в комнате, и на столе неизвестно откуда взялись еще две светлые бутылки. Дядя Федя смотрел на хозяина виноватыми глазами, однако Родион будто не замечал ничего – он понимал, что после тяжелых первых пожаров и перед долгим сезоном положено, тут уж никуда не денешься. В деле-то мужики эти трезвые и сами держат в бригаде порядок, а по такому случаю пускай разливают. У Родиона душа больше не принимала. Он сидел, курил, прислушивался к притихшему было разговору, в котором ни направленья, ни темы совсем уж не улавливалось.
– Нет, моя ничего! Конечно, не без этого, бывает, однако живем…
– А моя – не говори! Как самая гремучая змея…
(Это они о женах, что ли?)
– Да нет, обидно! Ведь пятнадцать лет я в этом сельпе возчиком, а тут – на тебе! Сказал: воровать с вами не буду, и до свиданьица! А что? Жить-жить, да ни разу не крикнуть «туды вашу растуды!», зачем жить?
(Скажи, какой мужик, оказывается! А весь прошлый сезон рта не раскрыл.)
– Красавец из сказки был! Прямо под роги я ему выделил, меж глаз, а кость там у него слабая, хрусткая. А-а-ах! Пал он на колени передо мной и тянет ко мне морду, тянет, вроде сказать чего хочет, а роги гнут ее к земле, гнут. И так мне его жалко стало, мужики, так жалко – не могу!
(Видать, марала недавно завалил и переживает.)
– В наших частях тоже порядку не было. Как привал, снаряды тут, смазка, и тут же мука и крупы. Кухня неизвестно где, и вот мы давай блины на шанцевом инструменте…
– Нет, у нас старшина был – ух, ходовой! Раз обменял брезент на поросенка…
(Фронтовики. Сидят вокруг Неелова, вспоминают.)
– Говорю ему: я человек з а г е р б о в а н н ы й…
(Вот пересобачил слово! Так даже Санька, наверно, не может.)
Родион незаметно вернулся мыслями к Саньке Бирюкову и к тому пожару в Саянах. До земли-то Родион все помнил хорошо, словно только что все было.
…Они облетали пожар с флангов и совсем рядом с горами прошли, по фронту. Огонь расползался во все стороны, однако неравномерно. Пожарище тянулось вдоль распадка, и главный огонь шел вверх, к живому лесу, – должно быть, туда дул ветер. Руцких оглядывался, чертил в воздухе пальцем, как бы отбивая гривастые отроги, а Родион кивал головой, понятно, мол, чего тут: отобьем! И куда сесть, тоже знаю. На лесосеку, конечно, нельзя – пнисто и сорно там, вырубки не чистили, ноги поломаешь. Придется на гриву, в кедрач. Сядем, чего там…
Опять пролетели над фронтом. Низко, даже потянуло дымом будто. Хватит бензин-то переводить! Все одно за дымом много чего не рассмотришь. Странно, глядя на дым и огонь, Родион ясно слышал пожар. Будто шуршало и хлопало пламя, тяжко вздыхали, испуская дух, старые колоды, в камнях свиристела, вскипая, вода. Родион понимал, что это обман слуха, но, видно, слишком часто глаза ему на прежних пожарах выедало дымом и звуки увязали в памяти и жили…
Пора, что ли? Родионом овладело знакомое горячечное нетерпенье, и он почуял силу.
Платоныч не смотрел уже на землю. Самолет набирал высоту, а летнаб, отложив навигационную карту, наклеенную на круглую фанеру, привычным жестом обдернул китель, распрямился рядом с пилотом. Родион знал, что сейчас Гуцких снимет форменную фуражку, достанет прозрачную расческу и начнет оглаживать свои жидкие белые волосы, стараясь прикрыть лысину. Не прикроет – спрячет расческу в тот же кармашек и плотно натянет фуражку.
Пора! Гуцких протянул ему схему пожара. Родион поднялся, чтоб поскорей ощутить на плечах вес тугих ранцев, крепкие льняные лямки парашютной сбруи. Эти минуты перед прыжком были для Родиона, пожалуй, самыми приятными во всей его огневой работе. И у земли был один интересный момент. Скорый, муха моргнуть не успеет. Когда лес был готов принять Родиона и обдавал уже смоляным духом вершин, тут только лови, не зевай. Это с земли сучья кажутся гибкими да податливыми, а когда ухнешь на них, начнут они трещать, да ломаться, да колотить по чем ни попадя, и говори спасибо, если они тебе живот, ёлки-моталки, не пропорют. И тут как кинет на крону, глаза да руки уж должны сработать сами. Хуже всего, что надо прикрывать глаза руками, чтобы не выстегало, а чем смотреть? Прилепишь руки к глазам – цепляться нечем. Интересный момент.
Но впереди всего на свете у Родиона шел прыжок. Не отделение от самолета – тоже, если так говорить, момент, – а те ослепительные секунды, что промелькивали за ним. Подготовка была потому и приятна в самых малых пустяках, что за ней наступало невыразимое. Он даже думал иногда, что, кроме него, никто на всей земле не выделяет так эти секунды, и дорожил своим чувством, никому не болтал о нем, чтоб ребята не назвали его психом.
Гуцких давно сбросил пристрелочный парашют, сделал расчет прыжка. Санька тоже был готов. В отличие от Гуляева, который перед высадкой весь уходил в себя, Бирюзов часто и беспричинно заглядывал в окно, то и дело прилаживался к красному вытяжному кольцу, хотя губы легкомысленно держал трубочкой, будто ему сам черт не брат.
– Ну, я пошел! – крикнул Родион.
С «Яка», хоть и специально приспособленного, прыгать хуже, чем с «антона». В том просторно, даже парашюты можно спокойно надевать, а тут надо запрягаться еще на аэродроме – тесно в кабине, как в гробу. Вот Платоныч подвинул сиденье к приборной доске и открыл дверцу. Родион натянул кожаные перчатки, подмигнул Бирюзову, кое-как протиснулся мимо летнаба. Цепляясь руками за дужку сиденья и дверную скобу, выбрался и косо повис на подножке. Сердце тяжко ворохнулось, будто кровь загустела вдруг, и парашюты потяжелели. Ветром рвануло, как крючьями. Он отворачивал лицо к хвосту, мертво сжимая руками скобу на подкосе крыла. Ну?
– Давай! – закричал Платоныч ломким голосом.
Родион хватанул полную грудь плотного воздуха, отвалился, пошел. Необыкновенная легкость в то же мгновенье сменилась острым ощущением свободы, которое так хотелось растянуть до бесконечности…
Родиону не понравилось, что оторвало вытяжной парашютик. Такое случалось не раз, и ничего в этом страшного не было, но не хотелось, чтобы первый в сезоне прыжок хоть чем-нибудь отклонился от нормы. Однако думать уже было некогда, начиналась работа. Зыркнул вверх – самолет пошел на второй заход, чтоб скинуть Бирюзова, потом вниз, на землю: ух ты, ветер-то какой! Пожарище уплывало в сторону, а это было ни к чему. Придется потом лезть через перевал, а там, видно, был крутяк. Да еще тот! Родион потянул стропы.
Ему надо было быстрее соскользнуть вниз, срезав угол приземления. Пошел! Родион выше перехватил стропы, действуя обеими руками, и скорость увеличилась. Из глаз выбивало слезу, и она сохла тут же. Еще потянем! Убирая высоту, он почти падал – косо к земле. А самолет-то уже далеко. Ага, разворачивается. Родион совсем скособочил купол, и грива рванулась навстречу. Вот она, все зеленей и больше. Угодить бы меж вершин! Пора бросать стропы. Мелькнуло: дураки, надо было у деревни спрыгнуть…
Над гривой месило ветер, и Родиона кинуло на крону высокого кедра. Успел только втянуть голову в плечи, закрыть глаза рукой. Сучья захрустели, ломаясь о ранец запасного парашюта, и хорошо спружинили, Родион попытался зацепиться тут, хотел поймать глазом купол, но тут резко рвануло за плечи, бросило на высокий, голый до половины кедр. Едва Родион развернулся лицом к нему, как почувствовал, что падает свободно – купол погас где-то вверху, должно быть, уже ниже вершин. Ветер! Родион ударился о гладкий ствол коленями, руками, головой и будто провалился в черную яму.
Глава третья
С л е д о в а т е л ь. Что-то не пойму я вас, товарищ Неелов.
– А чего не понять-то?
С л е д о в а т е л ь. Будто нарочно вы хотите запутать следствие. Так, знаете, трудно работать.
– Трудно? Вот, помню, я…
С л е д о в а т е л ь. Нет уж, воспоминания свои вы, пожалуйста, оставьте. Что можете добавить к своим последним показаниям?
– Добавляй не добавляй, а готовите вы Гуляеву небо в крупную клетку. Однако знай, детка, жизнь в статью не вгонишь…
С л е д о в а т е л ь. Закон, товарищ Неелов, для всех один.
– Для всех, да не для всех! Если жулик, он и лазейку законную найдет, а Гуляев другой.
Скоро две недели, как лежит Родион, а вернее, ровно двенадцать дней. В комнатушке было уже чисто и свежо. Хозяйку посещение бригады Неелова будто подменило, она стала предупредительной, заботливой и даже надоедала Родиону – каждое утро вваливалась к нему с тазом и мокрой тряпкой. В тот раз пожарники принесли ей бутылочку портвейна и пообещали полушалок, если старшой будет всем доволен.
Родион совсем не закрывал окна, и спать стало хорошо, как после пожара или экзаменов, и сон этот очищал голову. Ночью забывалось и про ноги, только вот днем они еще беспокоили, особенно если утром походить. Просыпался Родион рано, с солнцем вместе, и день тянулся долго-долго. Вечерами заезжал сыграть в шахматы Гуцких. В темпе гоняли несколько партий. Платоныч проигрывал. Елозил на табуретке, вздрагивал, когда Родион стукал фигурами по доске, царапал подбородок в серой щетине.
– Ну, последнюю! – решительно говорил он.
– Можно, – соглашался Родион.
За игрой они почти не разговаривали.
– Сильно? – допытывался Родион, хотя и так знал, что тайга горит этой весной яро, в обхват.
– Жуть, – отвечал Алексей Платонович. – Гарде королеве!
– Как Санька? – интересовался на всякий случай Родион, и это был тоже лишний вопрос: Гуцких сразу бы сказал, если бы с пожаров пришли известия.
– От Бирюзова пока ничего. – Гуцких крепко тер лицо ладонями.
Очередная партия заканчивалась, Платоныч валил на бок своего короля и, устало смаргивая, просил контровую, самую последнюю. Потом игралась заключительная.
– А дядя Федя где? – спрашивал Родион перед первым ходом, чтобы потом не мешать летнабу.
– Неелов в порядке. Сегодня я их с пожара на пожар перекинул. Подарок они тебе сообразили, велели передать… Ты белыми? Ходи.
Зимами-то они сражались на равных, а тут Гуцких пасовал, и Родион не замечал, чтобы он где-то хитрил, – но настолько Платоныч хорошо играл, чтоб незаметно, из вежливости, проигрывать, к тому же летнаб так натурально страдал от поражения, что Родиону делалось смешно. Тут другое. Видно, не до шахмат было в эти дни летнабу. Случалось, что в финальной, распоследней партии Гуцких поднимал глаза от доски и вопросительно смотрел на партнера.
– Что? – спрашивал Родион.
– А какими я играю?
Родион решительно перевертывал доску, а когда Гуцких был уже в дверях, спрашивал:
– Алексей Платоныч! Не скоро, думаешь, команда в городе будет?
– Трудно сказать, а что? Соскучился?
– Партвзносы надо Копытину заплатить.
– Мне заплати, он ведомость оставил.
– Ну, тогда ладно.
Гуцких уходил, грозясь непременно зайти завтра и сквитаться. Платонычу было уже около шестидесяти, и ему трудновато становилось работать летчиком-наблюдателем. Однако бросать эту работу он не торопился. То, что привык, – одно дело. На том конце города, у аэродрома, стоял его дом-пятистенок, до отказа набитый ребятишками, и летнаб хотел бы тянуть на этом месте, «пока не погонят». Это он так только говорил, хорошо зная, что центральная база держится за него зубами: у Гуцких был большой опыт, да и замены ему на такой огромный лесной район пока не находилось. Он сильно надеялся на Родиона, натаскивал его уже не первый год, заставил даже поступить в заочный лесной техникум, потому что по новому, хорошему в общем-то, закону летчиков-наблюдателей без дипломов и дополнительной специальной подготовки не утверждали.
Сейчас, когда рабочие и парашютисты были в тайге, Родион несказанно дорожил посещениями своего начальника, но вот уже три вечера подряд он не приходил. Родион дожидался звезд в окне, засыпал под мерный топот хозяйки, а ранним утром, открывая глаза, сразу же смотрел в окно – не закрыло ли тучами небо? Однако было оно безоблачным, чистым. Временами доносило отдаленный рокот, и Родион впивался взглядом в окно, надеясь увидеть силуэт самолета. Туда бы сейчас, да повыше! Да пролететь в затяжном прыжке секунду, заменяющую часы и дни! Чтоб небо твое было все – большое, с волнистым зеленым дном…
Птиц-то он, пожалуй, зря выпустил. Подсвистывал бы сейчас щеглу-корольку, перечачакивал бы чечета, все повеселей. Был у него еще зяблик, которого Родион купил на рынке из-под полы, – этой пичужкой торговать не разрешают. А птица-то знатная! Соловью до зяблика далеко. Раззвонили – соловей, соловей, а что соловей? Поет всего два месяца в году, да и то с перерывами. Кто понимает в голосах, непременно зяблика выделяет. Как подымет он кверху клювик да раздует пузыриком свое горлышко, вольным лесом и ветром тебя окружит – с места не сойдешь! Нет, правильно Родион сделал, что освободил клетки. Наверно, птицы уже пароваться начали…
Неужели и завтра Платоныч опять не придет? От Пины тоже давно ничего нет. Родион доставал из чемодана ее зимние письма и, пока совсем не затемнивало, перечитывал их.
Наступило утро, когда он не выдержал – поднялся, цепляясь за что попало, вылез на крыльцо. Долго отдыхал на нижней ступеньке, потом выломил палку из частокола, поковылял на почту. Пока он лежал, скверы зазеленели, однако на свежую траву еще не села городская пыль. Родион, запьяневший от воздуха, тихо брел вдоль домов, чтоб в случае чего опереться о стену. Лоб у него стал мокрый. Люди оглядывались.
На большой улице, у почты, позвонил Платонычу. Тот сказал, что не мог зайти: полсотни очагов по тайге, такого много лет уже не было, – и он даже бриться перестал.
– Осколок твой как? – спросил Родион. – Барометр-то?
– Не болит, проклятый! Да нет, дождей, пожалуй, ждать нечего…
– Какие еще дела?
– Тунеядцев к нам пригнали.
– Кого? Кого?
– Тунеядцев из Москвы и Краснодара.
Так и не разобрав, о чем толкует летнаб, Родион замолчал.
– А как ты? – послышалось в трубке.
– Да хожу…
– Ходишь или доходишь?
– Хожу. У меня к тебе дело, Алексей Платоныч.
– Говори.
– Возьми полетать.
– Когда? – через паузу спросил Гуцких.
– Сейчас.
– Полежи, полежи еще! Полежишь? Алло! Ну чего ты молчишь, Родион? А? Алло! Поправиться тебе надо. Ноги-то опали? Ты что не отвечаешь?
Родион молчал, часто дыша в трубку.
– Ну ладно, – сдался Гуцких. – Послезавтра у меня облет малым маршрутом. Прислать пикап?
– Доберусь, – сказал Родион и повесил трубку.
На почте его ждало письмо от Пины. Родион не стал там его читать. Вот доберется и ляжет – тогда. На обратном пути он то и дело щупал карман пиджака, и письмо хрустело. Родион ничего не замечал на улице и совсем не останавливался отдыхать. Ничего, дошел. Дома прислонил письмо к стакану, поправил его, чтоб виднее было, потом охнул, повалился на койку и замер, ожидая, когда отпустит…
Задребезжали стекла в окне, и, грузно ступая, вошла хозяйка. Спросила тающим голосом:
– Кушать будете, Родион Иванович?
– Нет. – Он досадливо поморщился, шевельнулся. – Нет, попозже…
Интересно, о чем Пина в этом письме? Как-то сообщила, что собирается в город, но нельзя было понять, шутит она или всерьез. Он бы сам, конечно, съездил к ней зимой, да дорога туда самолетом двадцать рублей в один конец, а там еще семьдесят верст неизвестно как. Но вообще-то дело не в дороге, уж как-нибудь бы. В каком качестве он заявится, вот что было главным. Родион послал ей батареи для приемника, а потом на кордон пошли книги по заказу, однако он не все, что она просила, мог найти и одну даже «зачитал» для нее из городской библиотеки.
Медленно, сдерживая нетерпенье, он надорвал конверт, аккуратно достал письмо и засмеялся, – как всегда, странички исписаны маленькими буковками, значит, читать можно будет долго. Опять засмеялся – начинала Пина действительно смешно. Она писала, что хочет работать пожарником. Дальше пошло длинное описание весны вокруг кордона, начались шутки-прибаутки и среди них одна нехорошая – Пина собиралась поджечь лес, но не для того, чтобы кто-то прилетел его тушить, а для практики. В конце она сообщала, что вместе с письмом села на пароход, плывет, но письмо дойдет раньше, потому что в Гиренске она пересядет на самолет, а «ваша знакомая, ныне бесправная безработная, но через несколько дней лесной пожарник Агриппина Чередован, прибудет следом».
Родион отложил письмо, обалдело посмотрел в потолок и снова рассмеялся. Вот это номер!
После завтрака он, посвистывая, вылез на крыльцо. Надо было топор ладить, потому что на том разнесчастном пожаре Бирюзов не углядел дорогой инструмент Родиона, – наверно, кто-нибудь из деревенских приголубил его любимый «звонарик». С ним Родион не расставался много лет ни на земле, ни в воздухе, и они не раз выручали друг дружку.
Дядя Федя, которому Санька, видно, рассказал о пропаже, передал с Гуцких подарок – черную, грубо сработанную поковку и кривое увесистое полено. Санька наверняка участвовал в этом деле, потому как знал, что другу надо. Ведь топор, купленный в сельпо или хозяйственном магазине, это вовсе не топор – смотря что, знаете, сунет вам продавец. Это раз. Потом, топорище. Вроде бы чего проще – насади поковку на деревяшку, поточи малость да и руби себе на здоровье. Но Родион-то понимал в топорах.
Он сидел на теплом крыльце, щурился от солнца, дотошно осматривал подарок. Вроде подходящая поковка. Проем обуха правильный, на конус, щечки в норме, одинаковой толщины и хорошо сливают на утоненье. А закалка? От щелчка поковка пела. Напильник брал лезвие не очень, но все-таки брал. От дерева настоящий топор не тупится, но и крошиться на случайном камне он не должен. А тут, видно, та самая середина, которую по цветам побежалости, а больше, должно быть, по наитию нашел в какой-то деревенской кузне мастер. Нет, ничего себе поковка. Родион, пожалуй, тоже выбрал бы эту.
Он долго вертел в руках тяжелое уродливое полено. Примерял, обстукивал и даже понюхал. Полено, видать, выдержало сроки – не пахло древесиной. Топорище ведь тоже не может быть из какого попало дерева. Все хвойные не годятся – мягки, лохматятся быстро. Крепче дуба нет, однако тут и он не идет – жестковат, отбивает, сушит руки, да и проколоться может при работе. Из чего бы делали в Сибири топорища, думал Родион, если б не росла по тайге там и сям веселая береза? Дядя Федя передал то, что надо было, – сходное по длине, сухое комлевое полено, сколок старой березовой чурки. К тому же это был свитух – волокна плелись в нем клубками, раздирали кору, бугрили заболонь. Славно. Крепкое и упругое будет топорище. Вот это подарок! Всем подаркам подарок!
Хозяйкиным топором Родион обсек с полена неровности, одним ударом снял толстую щепу и отложил для клина. Приступил, обдумывая каждый взмах. Свитух был с желтизной, твердым, как кость, и подавался, когда топор брал помалу. Полено легчало, и форма из него постепенно проступала. Вот еще шейку взять поглубже, чтоб рука в нее влегала, и выгиб надо наметить крутой. А конец приспустить и утолщить чуток – топор не будет выскальзывать, если замахнешься от души.
Родион знал, что не повторит того, пропавшего на пожаре топора, но этот хотел сделать не хуже. После обеда он насобирал в крапиве у частокола стекляшек и долго доводил форму. Финка тоже пошла в дело. Нежная стружка стекала, и руки Родиона совсем легкие сделались, но тут надо было их сдержать вовремя, остановить, чтоб уж потом, после насадки, еще поласкать топорище стеклышком.
А насадка – не простое дело; не умеешь – не берись. Лезвие должно точно идти по оси топорища, и его клином направить можно, если скосит. Нет, поковка села хорошо, как тут и была. Родион ставил топор на лезвие, и от хвостовика до крылечной доски помещалось как раз два пальца.
Назавтра он еще полдня провозился с топором. Вытащил на крыльцо свой барахольный ящик. В нем навалом лежали войлочные подметки, сапожная нога, дратва, шило, кусок вару, изоляционная лента, гвозди, старые электрофонарики, молоток и много чего другого. Даже ржавая машинка для стрижки волос. Родион брал ее на затяжные пожары и там стриг мужиков под «гуляевку» – единственную прическу, какую он знал: нечто среднее между «боксом» и «полькой».
Он выудил со дна ящика и забил под обух «подушечку», железную пластинку с загибом и дырочками, пришурупил ее к топорищу. Топор потяжелеет чуток, а главное, уж не соскочит ни при какой работе. Вырубил клин из щепы, поплевал на него, чтобы плотней вошел, загнал. Вот это был топор!
Конечно, не совсем еще. Черноту с лезвия Родион снял напильником и больше часу доводил жало на бруске. Теперь-то уж дело к концу шло. Попробовать? Настоящий топор должен гвоздь тесать. Он и тесал, снимая тонкую стружку, а сам не подавался. Еще стеклышком по топорищу пройтись, уже окончательно, и потом шкуркой залоснить все. Шкурка снимала мелкую пыль, делала плавней все линии, и вот проступили уже хитрые узоры свитуха. Топор получился. Он не уступал, пожалуй, старому, потерянному, только с ним не вспоминалось ничего, как с тем. Любуясь топором, Родион шил из брезента чехол, крепкий чехол с пряжкой и петлями для ремня. К вечеру уже, заканчивая работу, примерил инструмент. Пояс приятно оттягивало, топорище льнуло к бедру и просилось в руки. Даже колени перестали ныть – до чего славный топор получился.
На другой день проснулся он ни свет ни заря. Пробежал глазами письмо Пины и покрутил головой. Потом крикнул хозяйке, чтоб та наварила побольше картошки, сел к окну бриться. Сегодня он полетит. Погоде и налаживаться не надо было, на дворе за ночь не похолодало даже – вчерашнее солнце так нагрело землю, что уже с рассвета в открытое окно теплом дышал двор, а воробьи на заборе томились с раскрытыми клювиками.
Родион выпил полкружки воды, а остальное вылил в тарелку на подоконнике – воробьям.
Надо было торопиться, как бы Платоныч не улетел без него. Палку свою Родион все же захватил на всякий случай, хотя опухоль за эту ночь совсем сошла. На главной улице он остановил такси. Машина под ним осела.
– На аэродром, – сказал Родион и, увидев, что шофер начал разворачиваться, поморщился. – Да не на тот! На травяной. Прямо…
Глава четвертая
С л е д о в а т е л ь. Это мое первое дело, Алексей Платонович, и я прошу вас помочь мне.
– В чем?
С л е д о в а т е л ь. Понять его.
– Пожалуйста, товарищ следователь, если смогу.
С л е д о в а т е л ь. Вы присутствовали при первой их встрече?
– Они при мне встретились.
С л е д о в а т е л ь. Когда это было?
– Числа я точно не помню, но можно установить. В бортовой журнал Гуляев записал – я его брал с собой в облет, хотя он еще и не оправился после травмы.
С л е д о в а т е л ь. Что вы можете сказать об их отношениях?
– Ничего не могу.
С л е д о в а т е л ь. Скажите, они при вас никогда не ссорились?
– Было.
С л е д о в а т е л ь. Из-за чего?
– Из-за меня.
Зеленое поле аэродрома было пусто. У ангара стоял вертолет с зачехленными лопастями, престарелый «антон» на якорях, который ремонтировался с самой зимы, да знакомый авиапатрульный «Як». «Не улетел, – подумал Родион про Гуцких. – Молодца!»
Просторный двор был полон какого-то народу. На крыльце конторы, где обычно отдыхали парашютисты, у склада и вдоль забора сидели и лежали неизвестные люди, одетые в разное – в чистое и не очень, мятые и свеженькие, в галстуках и без них. Жевали травинки, дремали. Родион проковылял по двору, разглядывая чужаков, а на него никто не глядел.
Гуцких сидел в комнате летчиков-наблюдателей и что-то втолковывал неспокойному человеку с длинной спиной. Сзади на пиджаке у незнакомца был разрез. Родион даже не знал, что мужчины такие разрезы делают. Платоныч обрадованно поднялся навстречу Родиону.
– Привет, Гуляев! Ходишь?
Незнакомец обернулся. Лицо у него было бледное. И еще Родион засек тоненький захватанный галстук.
– А что это за люди, Платоныч? Во дворе-то?
– Я же тебе говорил по телефону.
– Не помню.
– Мы – тунеядцы, – ухмыльнулся незнакомец.
– Верно, – подтвердил Гуцких.
– В смысле? – спросил Родион.
– Ты что, Гуляев, газет не читаешь? Ну, которые не хотят работать.
– Вон оно что! Так. А нам они зачем?
– Приказ прислали, понимаешь? – сказал Гуцких. – Бирюзову мы двоих сегодня уже подкинули.
– Что он там с ними делать будет?
– Воспитывать, товарищ Гуляев. – Голос незнакомца был с расстановочкой, будто его принуждали говорить, и слова он пускал через губу. – Трудовые навыки приобретем, перекуемся!
Он поглядел с усмешкой на Родиона, нагло и снисходительно поглядел, будто на несмышленыша, хотя был с ним, видать, одних лет, потом внезапно убрал улыбку, а глядел все так же плохо.
– Так. – Родион сел на скамейку. – Ладно.
– Вот и я считаю, что ладно, – вздернул плечами незнакомец и хохотнул. – Перекуемся… И вам хорошо, и нам хорошо!
– Хорошо ли, нет – поглядим. – Родион проводил чужака взглядом до двери, обернулся к летнабу: – Горит, Платоныч?
– Кругом. А тут еще это добро на нашу шею! Лекцию вот им читать надо…
– К обеду вылетим? – Родион шагнул к выходу.
– Да надо бы, – Гуцких сорвал трубку с зазвонившего телефона. – Что? Сводку? Есть, вот она лежит. А вы кто такой? Из облисполкома? Тогда пожалуйста. На сегодня семьдесят три очага. Общая площадь? Почти сто тысяч гектаров… Что вы такое говорите? Слушайте! Я это понимаю, но сводки легче собирать, чем тушить тайгу…
Гуцких бросил трубку.
– Я подожду тебя, Платоныч, – обернулся Родион у самой двери.
Он вышел, сел в холодке на завалинку, закурил. Да, пластает, видать, тайга, а тут лишь сводки собирают в десять мест каждый день. И еще это добро на голову.
– Не найдется ли сигаретки? – послышался тот же, с расстановочкой, голос, только он был сейчас приторно-вежливым. – А, товарищ Гуляев? С отдачей.
– С отдачей? – Родион достал пачку «Памира».
– Благодарю. – Незнакомец манерно поклонился в пояс.
– Вы что, из артистов? – поинтересовался Родион.
– Было и такое дело, товарищ Гуляев.
Он уселся рядом, затянулся, щуря глаза. Принялся рассматривать свои ногти, чистить их спичкой. Ну и чудик! Отставляет руки далеко, вертит их перед собой, будто в зеркало смотрится.
– Вот вы величаете меня, – Родион не смотрел на соседа. – А как вас прикажете?
– У меня трудная фамилия.
– Ничего, выговорим.
– Евксентьевский.
– Ну и ладно, если так.
– Что ладно?
Родион промолчал. Он не мог приспособиться к этому человеку. Очень уж чуждыми были его манеры, и эта бабская привычка на ногти любоваться, и снисходительный тон. Есть же типы! Их, наверно, будут на вертолетах возить, как подсобников. Конечно, когда огонь подступает, лишний человек не плохо, но в лесу вообще-то лучше со своими.
– Вас на пожары, что ли? – спросил Родион. – Ну-ну!
– Что «ну-ну»?
– Ничего.
– Опасно?
– Почему?
– Вот и я спрашиваю – почему? – Евксентьевский засмеялся.
– Что «почему»?
– Почему опасно?
– Слушайте, – совсем запутался в разговоре Родион. – Я же не говорил, что опасно.
– А что же ты сказал?
– Ничего.
– Как это ничего, если мы так долго разговариваем? Что же ты все-таки сказал, товарищ Гуляев?
– Тьфу! – плюнул в траву Родион и поднялся.
Он заковылял не оглядываясь к ангару. Потоптался у самолетов, обвел глазами безоблачное небо. Захотелось курить, и он вернулся в тень конторы. Евксентьевский полулежал на завалинке, лениво озирался с кислой миной на лице. Родион сел подальше от него и решил не разговаривать.
– Ты на меня не сердись, товарищ Гуляев, – подвинулся к нему Евксентьевский.
Родион промолчал.
– Возьмешь меня в свою команду?
– Мешаться? – спросил Родион. – И почему именно ко мне?
– Физиономия твоя понравилась.
– А чего в ней такого? – насупился Родион.
– А вот эта синяя сыпь. Болел чем?
– Порох. – Родион подосадовал, что дал втянуть себя в этот пустой разговор. – Самопал разворотило в руках, вот и набилось под кожу.
– И палец оторвало?
– Его на другом деле.
Какой-то парень, что недвижимо лежал ничком на траве, поднял голову и стал прислушиваться к разговору. Родион посмотрел на него внимательно, парень подмигнул ему, подполз поближе. На нем были выцветшая рубаха с закатанными рукавами, вконец измятые штаны, тапочки на босу ногу. Смотрел он весело, даже с какой-то лихостью.
– Так когда на пожар, товарищ Гуляев? – не отставал Евксентьевский.
– А я еще на больничном.
– Отчего так?
– Свалился.
– Куда?
– Как куда? На лес.
– Ну и что?
– Покалечило малость.
– Страшно прыгать?
– Кому как.
– Значит, берешь?
Родион понял, что Евксентьевский просто издевается над ним, только непонятно зачем.
– Я же говорю – видно будет!
– Ты этого не говорил! Ну да ладно, не будем спорить! Что? Что ты сказал?
– Надо мне, говорю, спорить с вами, – равнодушно произнес Родион.
– Может, ты мне еще одну сигарету дашь? – спросил Евксентьевский. – Взаймы.
– Почему взаймы? Так берите…
Парень в выцветшей рубахе заполз уже в тень конторы и тоже протянул руку к сигаретам.
– А мне вы не можете рубль подарить? – вдруг спросил он и посмотрел на Родиона молящими светлыми глазами.
Родион достал из кармана новенькую рублевку, сунул ее парню и направился к Гуцких, чтобы не видеть и не слышать этих прилипчивых людей.
А у крыльца уже собирались. Заняли ступеньки, подкатили от забора бревно и уселись на нем рядком. Гуцких приколол к двери каргу лесов, приготовился. Родион оглядывал чужаков и не видел ни одного лица, на котором бы выражался хоть какой-нибудь интерес.
– Прошлый раз, – тихим своим голосом начал Гуцких, – мы с вами говорили о технике безопасности на лесных пожарах. Продолжим…
– Разрешите вопрос? – послышался знакомый Родиону неприятный голос. Евксентьевский лежал на траве позади всех и даже головы не приподнял.
– Пожалуйста, – Гуцких разыскал его глазами. – Только надо встать.
– Не беспокойтесь, мне так удобней.
– Но я же стою перед вами! – сказал Гуцких, и лицо у него дернулось.
– А вы тоже ляжьте, – ехидно посоветовал Евксентьевский, и кругом сдавленно хохотнули.
Родион торопливо поднялся, хроманул к Евксентьевскому, не сознавая, зачем он это делает. Тот глядел с издевкой на него, будто говоря: «Давай, товарищ Гуляев! Воспитывай!» Родион схватил его за шиворот и за брюки, легко, как котенка, поднял в воздух, и Евксентьевский беспомощно и смешно затрепыхался.
– Эй, ты рукам воли не давай! – закричал он, пытаясь вырваться. – А то…
– Что? – спросил Родион. – А то что?
Наверное, все с утра изнывали во дворе от безделья и потому смеялись сейчас над Евксентьевским, который нелепо дрыгал ногами в воздухе. Их окружили. Родион, заглядывая поочередно тому и другому в лицо, проговорил с нажимом на каждое слово:
– Вы, паразиты, перед нашим Платонычем ползать должны!
Чужаки загалдели. В середину круга пробился Гуцких. Он уже успокоился.
– Отпусти его, Гуляев.
– Чесотка, – брезгливо сказал Родион, поставив Евксентьевского на землю.
– Спасибо, – засмеялся тот. – Я уж думал, что повис до обеда…
Колени у Родиона заныли. Он ушел к самолетам, лег под крыло «Яка». Ветерок, разгоняясь по летному полю, ровно и скоро тек под крылья, нес запахи свежей травы и сохнувшей уже земли. Работная, видать, весна подступает. Хоть бы кто-нибудь из ребят подлетел! Потолковать о делах, о спецовке из фибры и пластмассы для прыжков на лес, о новых створчатых парашютах, что будут раскрываться вытяжной веревкой. С самой весны разговоры идут про эти новинки, однако они еще не испытаны. Хорошо бы самим все проверить, а то перешлют в Улан-Удэ или Хабаровск. Родион был уверен, что нигде по всей Сибири нет таких парашютистов, и кому еще, как не его чертям, доверить испытания?
В здешнем оперативном отделении никто больше парашютиста-инструктора Гуляева не напрыгал. Поначалу он вел счет, но где-то на третьей сотне сбился и плюнул. Родион тут вышколил порядочно добрых пожарников, но вот уже второй год отсортировался у него постоянный состав, и он решил: от этих ребят – никуда. Один к одному парни, а Санька Бирюзов, тот троих у огня заменит. И всякую деревню он подымет – и сонную, и пьяную, и баптистов даже выгонял, бывало, на тушение. Его бы на этого дармоеда московского спустить, на чесотку эту! Вот еще ботало приблудило…
Ветер струил едва слышно к траве и ласковел, теплел с каждой минутой – дело шло к полудню. Родион совсем задремывал уже, когда послышался голос Гуцких:
– Ты бы полегче с ними, Гуляев!
– А? – очнулся Родион. – Что?
– Да с захребетниками-то этими. Полегче, говорю, надо бы с ними.
– А ну их!
– Я почему-то всегда думал, что выдержки у тебя побольше…
Родион сел, поворочал плечами, стряхивая дремоту. Гуцких подлез под крыло, распахнул китель.
– Нет, ты послушай, Родя. Если уж прислали – будем делать, что можем. Без тебя собрание у нас состоялось. Так решили.
– А я что – против разве? Надо так надо.
– Гляди, а то невзначай забудешь про свою силу.
Летнаб ткнул Родиона в плечо. Они помолчали, разглядывая аэродром. Ветер шевелил траву перед ними, перебирал жидкие волосы летнаба, а Родион искоса поглядывал на него, и ему было хорошо оттого, что вот есть у них на отделении такой Платоныч.
– Боковик, – кивнул в сторону летного поля Родион.
– Взлетим, – сказал Гуцких.
– Разговор есть, Платоныч, – проговорил Родион.
– Давай.
– Письмо я получил от одной девахи.
Родион достал из кармана конверт.
– Так! – оживился летнаб. – Женишься?
– Да нет. Другое. Девка лесовая, привычная…
– Так-так…
– Агриппина Чередовая. На кордоне живет в Жигановском районе.
– Это где последний в прошлом году пожар тушили?
– Там. В болото я еще ухнул. Помнишь, рассказывал…
– Помню. Конем тебя там вытащили?
– Вот-вот… Просится.
– Куда?
– К нам. – Родион вздохнул. – На работу.
– Пожарником?
– Вот и я тоже думаю. Однако девка огневая. Тушила с нами тогда. Ну, кашеварить будет. А что?
– Да ничего. После войны служили девки на базе. Некоторые даже прыгали. Ничего! Лето, видать, у нас будет…
– К нам не больно люди рвутся, Платоныч, а эта не то чтобы просится, а пишет: «Еду».
– Да пускай едет.
– Спасибо, Платоныч. Я уж глядеть за ней буду.
– А у тебя с ней что-нибудь есть?
– Да как сказать? Пожалуй, что нет ничего… Где же пилот? Ты звонил ему, Платоныч?
Через полчаса они уже летели над тайгой, по-весеннему одетой первородной зеленью. Родион соскучился по высоте, по земле, большой и нетесной, отуманенной далеким горизонтом. Неясная граница тверди с небом была подвижной. Земля вздымалась, росла немыслимой горой, когда самолет заваливал на крыло, а крен в другую сторону убирал ее совсем, томил в пустоте. Было приятно, когда зыбило самолет и он припадал вниз – сердце будто приостанавливалось, мерло, напоминая Родиону, что он наконец летит.
Внизу кое-где серели широкие прогалины – вырубки плохо зарастали. А вот черное пожарище наплыло.
– Помнишь? – крикнул Гуцких, обернувшись.
– Как же! – отозвался Родион.
Он этот очаг, правда, не гасил, выбирался в то время с верховьев Уды, но шуму тогда от этого позорища было на всю область. Недотепы-лесорубы жгли сучья и недоглядели, а потушить враз не смогли. Ветра тогда дули перед непогодой. Как не помнить… Лес отдали огню по самую квартальную грань, лесопилка сгорела, стлань на десяток, а то и больше километров, взорвался склад с бензином и соляркой, человек погиб, леспромхозовский тракторист. Жалко парня… И вот подумать – один только человек в общем количестве, а народ без него бедней. Еще дальше подумать – от него бы дети пошли, от них новые люди. Один человек, но какая в народе широкая просека образуется! Чем дальше, тем шире…
Снова пошла живая тайга. Стояла она плотно, во всю силу. (Ах, хороши места! Живые. Зверя, должно быть, в этом буйном разнолесье! И птиц тоже. Зяблик, наверно, вьет уже свою кудрявую песенку, перебивает себя, оттягивает и захлебывается, подымает все выше и выше. Ну и силища в его крохотном горлышке! И дятлы кричат скрипучими своими голосами. Кричат изредка, потому что им некогда – работают. И кукушке по времени пора. Грудной ее голос под небесным сводом полней, круглей и печальней, чем тот, что живет в памяти…)
Вот снова старая гарь, мертвый остров. Должно быть гниль уже вошла под кору, мягко пробирается в сердцевину. И зверь ушел отсюда, и птица улетела, и даже муравьи не скоро заселят это гиблое место. Лес может и совсем не отрасти. По редине ветер начнет разгоняться, валить раменные сторожевые дерева. И смотря какое место тут, а то вода подступит, заболотит все, и конец лесу на веки вечные.
(Нет, подходящая у меня работенка! Что же тогда делать в родном краю, если не отводить главную здешнюю беду? А юг если взять, угорья, там беда эта и того плоше – после огня по скатам всю землю стащит дождями, и какой уж тогда лес, на камнях-то? Что останется – жуки доточат, в труху пережуют. А если сгорит сухолесье на песках – смоет и сдует все подчистую, где уж там прижиться семени! И не дай бог второй пожар по гари – все перепылит в летучую золу. С веками, конечно, через траву и кустарники лес может подняться снова, да только очень уж долго ждать…)
Пилот повернул к дому, замыкая кольцо облета, а Гуцких с Родионом все глядели да глядели на горизонт: не покажется ли тревожный дым. Но нет, в этих лесах первой ценности ничего подозрительного не было. Славно! (А пора, пожалуй, проситься на дело. Вот вернется Бирюзов – надо лететь с ним. Какого дьявола в городе сидеть? Хоть чем-нибудь подмогу.) Родион мысленно благодарил Платоныча за полет, теперь легче ждать будет.
Прошло часа два, как они поднялись. Вот уже показался город и на окраине его «пятачок» родного аэродрома. На базе шумела какая-то команда, – наверно, перебросили ее с другого отделения, где не так горело. Пожарники разбирали парашюты, грузились в горячий, видать, только что прилетевший самолет. Родион завидущими глазами поглядывал на парашютистов, узнавал кое-кого, нетерпеливо ждал, когда «Як» подрулит поближе к ангару.
– Вот что, Платоныч, – решительно сказал он. – Бирюзов вернется, я лечу с ним.
– Дудки, Гуляев! – возразил Гуцких. – Сам гробанешься и меня подведешь под монастырь.
– Что ты, Платоныч! – Родион сделал ход конем. – Прыгать я пока не рискну. На вертолете подкинешь, как дармоеда.
– Это другое дело.
Родион вылез из самолета, подошел к парашютистам. Многие знали Родиона и слышали, что сезон открыл он бедой первого разряда. Ощупывали его, совали в бока кулаками – жив, мол? А на дворе маячили, по-прежнему томились без дела несколько чужаков. Даже не посмотрев на них, Родион поковылял мимо забора на выход.
У калитки сидел светлоглазый парень, что утром выпросил рубль. Он вскочил, будто ждал Родиона, встал поперек дороги, заулыбался неясной, какой-то беглой улыбкой. Ладный парень. Разворот плеч – дай бог, такому только и работать.
– Да! А разрешите опять же закурить!
– Пожалуйста, – сказал Родион.
– Пра-шу! – сказал парень, но тут же поправился: – То есть спасибо!.. Ловко вы этого пижона!
Родион не отозвался, смотрел, как у парня мелко дрожат руки.
– А Гришку Колотилина, пьяницу и алкоголика, вы не знаете?
– Это вы будете? – Родион рассмеялся.
– Я, – гордо сказал парень. – Употребляю! Вусмерть. Можно с вами по стопарю выпить?
– Я не пью, – нахмурился Родион, заметив, что парень чуть навеселе. Добавил: – С кем попало.
Гришка растерялся, бормотнул:
– А я не кто попало.
– Кто же вы?
– Я на стройке работал, – сказал Гришка. – По шестому разряду.
– И что?
– Выгнали, – простодушно объяснил Гришка. – Можно, расскажу по порядку?
– Валяй! – Родион присел на бревно. Ему все равно сегодня делать было нечего, и парень чем-то его заинтересовал. Пусть поговорит, а что?
– Взялось все с одного случая, – обстоятельно начал Гришка. – Захожу в закусочную. Спрашиваю: «Напитки у вас бывают?» – «Коньяк», – говорят. А у меня уже характер слабый выработался. Через полчаса я захорошел. Чувствую только, вторую бутылку давлю. В углу стоят трое. «Идите спать», – говорю. Они меня пригласили на улицу и уделали. Выхожу утром на работу – весь в синяках. Мастер спрашивает: «Что это с тобой, Колотилин?» – «Родимые пятна», – говорю. «Раньше не было». – «А они, отвечаю, у меня особые, блуждающие. Сегодня здесь, завтра там». И тут он меня обидел. «Это родимые пятна капитализма», – говорит. Я ему тоже врезал. Как он молодых ребят обижает и что у них с прорабом одна лавочка. Ну, перевели в подсобники. Это меня-то, плотника первой руки!
В голосе Гришки Колотилина послышалась обида.
– Ну-ну? – сказал Родион.
– Повело совсем. С утра уж я не мог без этого. Олифу начал потаскивать, белила, рубероид. Товарищеский суд был и много другого. Потом работу совсем забросил, ни за что пятнадцать суток получил. Выселили, паспорт в милицию забрали – и сюда…
– Хорош, – сказал Родион и поднялся.
– А ловко вы сегодня этого хмыря! – восхитился Гришка. – Будто краном… Можно у тебя спросить?
– Еще рубль? – Родион глянул в те же умоляющие глаза, – Не дам.
– Да нет, – сказал Гришка. – Не то. В работу бы меня скорей взяли, а то я тут чего-нибудь сопру по мелочи.
– Давай ко мне тогда, ёлки-моталки.
Родион поднялся, пошел было, но такой уж день, видно, выдался – его догнал Евксентьевский, тронул за рукав.
– Ты на меня только не рычи, товарищ Гуляев, – сказал он и засмеялся как ни в чем не бывало. – Можно один вопрос задать?
– Спрашивайте, – сказал Родион равнодушно.
– У меня такой вопрос, товарищ Гуляев. Почему мы должны перед этим товарищем Гуцких ползать?
– Вам не понять.
– Да? Это почему же?
– Да так уж.
– А все-таки?
– Да за одно-то, что он весь осколками порван! И под сердцем у него сидит кусок немецкого железа, а он на вас, сволочей, еще нервы мотает!
– Значит, берешь меня в свою команду?
– А идите вы к едрене-фене! – Родион затоптал окурок и пошел прочь, сплевывая с губ табачную горечь.
Глава пятая
С л е д о в а т е л ь. Свидетельница Чередован, вы первый раз увидели Евксентьевского на пожаре?
– Нет, в вертолете еще обратила внимание.
С л е д о в а т е л ь. Обратили внимание? А он на вас тоже обратил внимание?
– Ну, все в одной кабине были…
С л е д о в а т е л ь. И Гуляев?
– Рядом сидел.
С л е д о в а т е л ь. А он ухаживал за вами?
– Зачем вам нужно знать такие вещи? Ну, ухаживал, если в вашем понимании…
С л е д о в а т е л ь. Я спрашиваю, этот Евксентьевский-то не ухаживал за вами?
– Вы считаете, я бы позволила?
С л е д о в а т е л ь. Значит, вы не думаете, свидетельница Чередован, что причиной преступления была ревность?
– Я даже не думаю, что и преступление-то было.
С л е д о в а т е л ь. Ваше особое мнение мы знаем. Но учтите, за ложные показания вы несете уголовную ответственность по статье сто восемьдесят первой.
– Не боюсь я ваших статей. Я правду сказала.
В субботу после обеда Родион позвонил на базу.
– Какие пироги, Платоныч?
– Горячие, – донесся голос Гуцких. – Это ты, Гуляев? Горячие пироги. Горимость высшая, пять баллов. Пластает тайга.
– Ясно. Бирюзов не прилетал?
– Хватился! Утром еще. Про тебя спрашивал.
– Ты сказал, что я в порядке?
– Сказал. А он группу-то отправил поездом, а сам пробился на гражданских самолетах. У него целая история была на пожаре…
– Что за история? Где он сейчас?
– А я его тут же на самолет и скинул в одно интересное место. Народу, понимаешь, не хватает.
– Куда же это его?
– С район Атаманки. Одного. Там здоровый пожар, надо срочно готовить вертолетную площадку. За день, думаю, сделает…
– Платоныч, – Родион сильно прижал трубку к уху. – Ты как хочешь, Платоныч, а я к нему. Когда туда вертолет?
– Послезавтра. Бригаду Неелова повезу. Ну хорошо, хорошо, Гуляев. Бюллетень ты закрыл?
– Да.
– Погоди, не бросай трубку! Еще новость. Твоя подопечная уже тут. Оформляется. Она, оказывается, с десятилеткой. Что? Придешь?
Родион слушал и не слушал – ловил краешком глаза такси, переминался в телефонной будке, и вся она ходила и скрипела…
Они встретились во дворе конторы. Родион боялся этих первых минут, думал всю дорогу, что он ей скажет, как поздоровается, и никак не мог придумать. А получилось, что они даже не поздоровались, вроде бы забыли.
– Приняли! – радостно крикнула Пина с крыльца, заметив его у ворот.
– Ух ты, ёлки-моталки!
Он рассматривал ее, словно увидел впервые в жизни. Да на то оно выходило, потому что Пина представлялась издалека другой. Платье на ней легкое было сейчас и чулки такого цвета, будто их не было совсем. А от туфель Пина длинноногая сделалась, точно городская студентка, к которым Родион всегда боялся подходить. И вся она ничем не напоминала ту бабу-растрясуху, с которой он встретился на Чертовом бучиле, только в глазах те же бесенята. Пина приблизилась.
– Ты не хлопотал тут за меня, дяденька?
– Что ты, тетенька!
– Смотри, а то я не люблю, если что-нибудь по знакомству. И ноты отца не приходило?
– Какой ноты?
– Видно, я ее опередила. Написал, что, мол, мою дочь Агриппину Петровну Передовую, когда она приедет, прогоните назад, если сможете.
Они рассмеялись. Пина весело, от души, а Родион сдержанно, как бы не решаясь, потому что он не мог освободиться от волненья и не знал, как поддержать разговор.
– Мне еще надо паспорт из гостиницы выцарапать и сдать сюда, – сказала Пина.
– Может, завтра?
– В воскресенье-то?
– А мы дней не разбираем, когда горит.
– Тогда в кино, – предложила Пина.
– А что? Можно и в кино, – обрадовался Родион. – Поехали.
В городе было людно. Билеты, оказалось, порасхватали на все сеансы, и это огорчило Родиона, потому что теперь надо было придумывать разговоры с Пиной.
– Как здоровье отца? – спросил он.
– Ничего. Я же писала.
– Хотя верно.
Они шли по большой улице. Пина разглядывала толпу, нет-нет да окидывала Родиона быстрыми глазами, улыбалась, а он страдал, не зная, чему она улыбается.
– Ты мои книги получала?
– Все получила. Я же писала тебе.
– Хотя верно, – согласился он.
– Еще раз спасибо.
Родион молчал. Как всегда, слова приходили потом, когда нужды в них уже не было. Если б билеты они достали! Он бы просто сидел рядом с ней, а кино бы работало за него.
– За что спасибо-то? – с запозданием сказал он. – Я сам сначала читал, а потом уже посылал.
– Видишь, я говорю, что ты хитрый человек! – засмеялась Пина. – Все до одной прочел?
– Все.
– Ну и как?
– Разные они, – осторожно сказал Родион.
– Ремарк, например? «Три товарища»…
– Да, да, помню. Немец, у которого два имени? Эрих и зачем-то еще – Мария.
Пина снисходительно заулыбалась:
– Ну и как тебе он?
– Пишет крепко, но смотря что взять из него, – неуверенно протянул Родион.
– А что бы ты, например, взял?
– Что это парни у него не поддаются, хотя их жизнь всяко ломает.
– Еще?
– Словам цену знают. И товариществу у них можно поучиться. Без этого они бы там пропали.
Пина удивленно заглянула сбоку в лицо Родиона, осторожно взяла его под руку, а он покраснел, и ему стало жарко вдруг от этого непривычного прикосновения. Когда раньше он гулял с девчатами – сам брать больше старался, а так, оказывается, все по-другому, и даже сердцу горячо, и легко идти.
– Знаешь, а я одну твою книгу привезла. Она же с печатями! Зачем ты ее из библиотеки?
– А что было делать? – отозвался Родион. – Искал, искал – нет нигде. Деньги внес, да и только.
– Нет, надо сдать.
– Можно и сдать, – согласился Родион.
К вечеру толпа стала гуще. Пина уже насмотрелась на нее, а Родион вообще не любил толочься среди праздных людей. Его не толкали, но само это многолюдье Родиона угнетало.
– Посидим? – предложила Пина.
От пестроты и тесноты они забились в крохотный сквер на главной улице, нашли краешек скамейки. Родион с наслаждением вытянул ноги, погладил колени. И вдруг вспомнил о том, что забылось на часок. Как там Санька сейчас? Распалил небось костер, кусты рубит, таскает колодины. А может, уже наворочался, спать лег?
– Ты о чем задумался?
– Знаешь, – помедлив, ответил Родион. – Летом да осенью толпа у нас пожиже, а вот весной откуда только берется народ!
– И ты об этом задумался? – засмеялась она.
– Да нет, как бы тебе объяснить? – Родион торопливо закурил. – Мы весной в городе почти не бываем. Горит сильно.
– Весной? Почему?
– Прошлогодняя трава. Одна искра – и пошло. Еще снега по низам, а в суходольных местах и на солнцепеках все звенит. Да и хвоя самая сухая в году, и лесорубы сучья дожигают, и в воздухе влаги нет – весняк ее выпивает. Скучно тебе все это?
– Говори, говори! – сказала Пина, рассматривая в сумерках его профиль.
– Да причин-то много. Леспромхозы вырубки плохо чистят. Земля холодна и не отдает пока воду. Что отпустит – дерева сосут, им сейчас только дай. Да не в этом дело…
– А в чем?
– Санька Бирюзов там один сейчас. Конечно, не впервой… Но у него какая-то история вышла, а он один, понимаешь?
Зажглись фонари, посвежело, и Родион отдал Пине свой пиджак. Она влезла в него, скинув туфли, а гуляющие оглядывались на них и улыбались. Действительно, какая уйма людей в этом городе!
– Понимаю, – сказала Пина.
– В понедельник я лечу к нему.
– И я тоже.
– Вообще не женское это дело, Пина.
– Ну, знаешь!
– Да я-то знаю. Не пора тебе?
Гостиница была недалеко от сквера. Пошли по затихающим улицам, и Родион, будто воробья, держал ее кулачок в своих широких и грубых ладонях. Она зашевелила пальцами, потрогала его мозоли.
– Ого!
– Что? – спросил Родион.
– Бобы.
– Прошлогодние, – сказал Родион, пытаясь высвободить руку. – За зиму не сошли.
– Родион, а почему у тебя здесь пальца нет?
Он отдернул руку.
– Отстрелил?
– Да нет…
Родион стеснялся своего недостатка, однако Пина спрашивала как-то очень участливо, просто, он почувствовал себя с ней свободно и легко, почти как с Санькой Бирюзовым. По вдруг забоялся, что может каким-нибудь неловким словом все испортить, хотя история, которую он мог бы сейчас рассказать, была всем историям история.
– Расскажи, Родион, – попросила Пина.
– Знаешь, не к месту. Это целое дело…
– Ну хорошо, – сразу согласилась она.
Родион шагал домой темными городскими улицами, курил одну папироску за другой, не замечая, что курит, что не видит города, ровно глаза притупились и уши заложило.
А в воскресенье он рывком вскочил с кровати. Сон не просто сил прибавил, а как бы омолодил его, и ноги не болели совсем. Примчался на базу пораньше, чтоб приготовить все – взрывчатку, инструмент, палатку еще надо было выбрать, продукты закупить, принять людей, что полетят с ним.
– Видишь, я в твою команду попал, – сказал Евксентьевский. Он сидел на крыльце и победно смеялся. – Вместе будем помогать стране бороться со стихийными бедствиями. Правильно я говорю, товарищ Гуляев?
Родион не хотел портить себе настроения – промолчал, пошел к складу. Там уже хлопотал Гуцких. Родион пожал ему руку, спросил:
– Тунеядцев ты мне много отвалил?
– Троих. Мы их рассыпаем среди наших. А что ты улыбаешься?
– Да так… Спецовку сейчас им выдадим?
– Нет, к отлету.
– Каб не пропили?
– Ясное дело.
– Платоныч, пускай Чередован летит с нами?
– Да мне-то что? Гляди только.
– Ладно.
– Вот эти лопаты забирай… А интересная девчонка! Откровенная. Я спрашиваю – зачем, мол, тебе в наше пекло? А она смеется. Справку-то, говорит, для института надо зарабатывать. Как у тебя ноги?
– В порядке. – Родион собрал топоры, пилы, подтащил к двери прокопченный котел. – Да пускай летит! Варить будет, а то я ведь всегда сам кашеварю. Пускай!
– Уже решили об этом.
– Да я так просто… Там низовой?
– Низовой.
– Беглый?
– Нет, стеной идет. Капитальный пожар.
– Ладно.
– Бригада Неелова уже в городе, а твои черти подъедут, я их сразу же туда.
– Идет. Как со взрывчаткой?
– Скинул я ее Бирюзову. Можно и еще захватить.
– Платоныч, а что это у него случилось?
– Тунеядец один отравился.
– Консервой?
– Да нет. Сам.
– Как сам?
– Да так.
– Тьфу! – сплюнул Родион. – Жив?
– Живой. А что ты сегодня такой улыбчивый?
– Да так…
Они стояли в дверях склада, подпирая косяки, тихо разговаривали, а на дворе сидели и лежали вразброс чужаки. Странно, они не собирались вместе, а каждый был сам по себе.
– Не могу привыкнуть, Платоныч! – сказал Родион.
– Что же поделаешь? Мы тут много про них без тебя говорили. Надо…
– Понятно. Как ты, Платоныч, думаешь – откуда такое добро?
– Вообще? – глянул на него Гуцких. – Пережитки капитализма…
– Может, и так…
– А может, и не так?
– Может, и не так.
– Что ты имеешь в виду?
– Как бы это сказать? – заволновался Родион. – Понимаешь, если есть возможность жить и не работать – такие будут долго еще.
– А от кого это зависит?
– Не знаю, – помедлив, проговорил Родион. – Наверно, от каждого из нас. Ты вот, Платоныч, допустишь, чтоб твои сыновья стали такими? А есть папы, что держат детей в достатке да в безделье, от которого подохнуть можно, не только что. А другой – совсем другой, но видит красивую жизнь и тоже тянется, на все идет…
– Это правда, Родион, они разные. Даже из рабочих один есть. Пьяница запойный, и через это попал. С тобой просится, изнылся весь.
– Знаю.
– И еще один говорит, что будет работать честно.
– А почему он там не работал?
– У него другое. Он к нам на поселение. Срок отбыл.
– За что?
– От армии уклонялся.
– То есть?
– По религиозным соображениям.
– Ну и! – сказал Родион, мотнув головой, и тут же радостно воскликнул: – А вот и она!
Он махнул рукой, Пина заулыбалась и пошла к складу. Чужаки лениво подымали головы, когда она проходила мимо. Вот подсвистнул кто-то. Пина быстро оглянулась и показала язык, а Родион и Гуцких засмеялись.
– Паспорт принесла! – доложила Пина, чему-то радуясь.
Гуцких пошел с ней в здание конторы, а у склада замаячил Евксентьевский. Он с любопытством заглянул в дверь, громыхнул лопатой.
– Весит!
Родион промолчал.
– Клевая? – спросил Евксентьевский, подмигнув.
– Что-что?
– Девочка была тут сейчас. Клевая?
– Как это?
– Не понимаешь?
– И понимать не хочу, – внятно произнес Родион, тяжело посмотрев ему в глаза.
Ничто, однако, не могло испортить Родиону этого хорошего дня. Не обращая внимания на Евксентьевского, он загремел посудой. Отсчитал чашки-ложки, потом выбрал палатку поцелей и пошел в контору: надо было выписать капсюли и бикфордов шнур.
К обеду они с Пиной уехали на такси в город. Радость, что жила в Родионе с самого утра, передалась Пине, а может, ей и не надо было занимать этого – она сама с кем хочешь готова была поделиться своей беспричинной радостью. Когда машина с моста плавно взяла в гору, Пина склонилась к Родиону и негромко, чтоб не слышал таксист, проговорила:
– Знаешь, будто я не по дороге еду, а по земному шару…
Обедали в главном городском ресторане, и Пина улыбалась все время, и Родион тоже, хотя ничего смешного не видел в том, что это не ресторан, а настоящая обдираловка, что прислуживают в нем молодые неслышные парни, которые делают все с хамской вежливостью.
– За версту чуют, – сказал Родион.
– Что?
– Что мы не ресторанная парочка… А знаешь, Санька Бирюзов одного такого в прошлом году допек.
– Как?
– На углу у нас в галантерейной палатке торговал. Здоровый лоб, ему бы землю пахать! А Санька всякий раз, как проходит мимо, останавливается и спрашивает: «Почем соски?» Допек – куда-то делся этот торгаш…
– А ну их! – махнула рукой Пина. – Давай и сегодня не пойдем в кино?
– Давай! – охотно согласился Родион.
– Знаешь, мне еще надо чемодан сдать.
– Куда?
– На вокзал, в камеру хранения.
– Зачем?
– А куда я его дену?
– Ко мне.
– Нехорошо, – задумалась Пина.
– Почему? – удивился Родион.
– Так.
– Ерунда. Сейчас прямо и отвезем. А потом погуляем.
– Пойдем к реке, – предложила Пина. – Вечером она густая и черная.
– А ты откуда знаешь?
– Ты вчера ушел, а я не хотела спать. Схватила свитер и на речку.
– Дурак я, – сказал Родион.
Пина рассмеялась, а Родион совсем забыл то мучительное состояние, когда не шли слова и он отворачивал щеку в пороховых конопушках, засовывал поглубже в карман беспалую руку, чувствуя себя перед Пиной тупицей и уродом.
Народу на улицах гуляло еще больше, чем вчера. Набережная отделялась от реки старинной чугунной решеткой с горбатыми лупоглазыми орлами, совсем не грозными, а скорей смешными в своей немощности. Родиону с Пиной сегодня все казалось смешным. Они то и дело переглядывались, улыбаясь, и совсем не смотрели на толпу.
В приречных скверах было тепло и сухо, а от реки тянуло сыростью. Вода внизу и вправду чернела с каждой минутой, уже не отражала ни парковых лиственниц по берегам, ни темных громоздких зданий, ни медленных заводских дымов, застилающих закат. За рекой было тихо, а с этой стороны городские шумы пригашивал сквер. Все готовилось к ночи, к покою, а Родион снова вдруг представил себе Саньку в этот поздний час, и отлаженная неторопливая жизнь этого старого сибирского города показалась Родиону совсем другим миром. Как-то не верилось, что не так далеко, в двух часах лету отсюда, ревет в продымленной тайге огонь, обагряя небо, гулко трескаются в этом содоме дерева, а Санька заканчивает площадку. Костер, должно быть, развел, чтоб посветлей, рубит молодняк, растаскивает коряги.
– Опять о чем-то задумался? – Пина потянула его к скамейке, что стояла у самой решетки. – Может, расскажешь?
– Да что рассказывать-то? – встряхнулся Родион. – Все о том же. Скорей бы отсюда.
– Ночь пройдет быстро, – протянула Пина, и Родион уловил чистый запах ее легких волос. – А ты на вертолете летал?
– На вертолете хорошо-о-о! – успокоил ее Родион. – Только нам век бы его не видать.
– Почему?
– На этой трещалке всегда беда летит.
– Что-то я не пойму, Родион.
– Ты же знаешь – я уже раз пользовался этой машинкой…
– Хорошо еще, что спасли!
– Я не помню ничего, это Санька все.
– А что он рассказывает?
– Говорит, качался тогда я на стропах, как паук, и голова откинута. Он кричит мне снизу, а я ни бе, ни ме, ни кукареку. Прыгнул, говорит, на дерево – он ведь ловкий, как кошка, – выпустил мой запасной парашют и по нему меня кой-как на землю. Потом выложил для Платоныча знак срочной помощи и стал вертолета ждать…
– А у других тоже такие случаи бывали?
– По первому разряду-то? А как же! Санька один раз вырулил на мелколесье и угодил в порубочные остатки. Вскочил сгоряча и пошел. «Потом, – говорит, – чувствую, что-то не то». И тут же с катушек долой. Стаскивает штаны, а там сучок сантиметров на пять вошел, извини меня, в самую мякоть. А дальше – смех один! Прибегают бабы-сучкорубы, плачут в голос, будто на похоронах, а Санька как рявкнет на них! «Дуры! Тащите из меня дерево-то!» А они подталкивают друг друга, платками закрываются, боятся к кровище подойти…
– Смешно, – сказала Пина.
– И у меня был один смешной случай. Тоже недалеко от деревни. Я тогда еще в «голубой дивизии», особом пожарном отряде, числился. Нас кидали на самые красивые пожары по всей Сибири. Ну вот. Спускаюсь на покос, что поровней. Хорошо сел, погасил парашют и тут гляжу, – ёлки-моталки! – бабы бегут с вилами наперевес. Бурятки и русские. Уперли в меня вилы со всех сторон, кричат: «Мериканец?» А я скорей достаю свою красную пожарную книжку и говорю: «Какой же я американец?» Они вилы повтыкали в землю, извиняться начали. Говорят: «У нас вчера кино казали – вот так же одна гадина спрыгнула».
– Тоже смешно. – Пина смотрела остановившимися глазами в темноту.
Глава шестая
С л е д о в а т е л ь. Свидетель Бирюзов, никакого я срока вашему дружку не шью, а хочу помочь суду найти причину преступления.
– Из-за чего, значит, весь сыр загорелся? А можно, я вам случай расскажу один, вроде анекдота?
С л е д о в а т е л ь. Что за случай?
– Человек увязил в грязи калошу, дошел до фонаря и давай там искать потерю.
С л е д о в а т е л ь. Вы считаете, что…
– Вот вы человек высшего образования, а можете сказать, зачем этих «тупиков» нам сюда посылают?
С л е д о в а т е л ь. Воспитывать в труде.
– Что ж их не воспитывают в труде там? Хлопотно с ними возиться? А нам, выходит, в радость чужое дерьмо подбирать? Кроме того, чтобы воспитывать, надо время…
С л е д о в а т е л ь. Ну, у пожарников-то времени порядочно.
– Зря вы так смеетесь!
С л е д о в а т е л ь. Извините, пожалуйста.
– Да ладно, чего там. Только обидно! Понимаете, если б нам еще техника помогала, а то вот она, вся техника, – руки да ноги.
С л е д о в а т е л ь. Ну все же кой-какие машины можно придумать!
– И я так считаю, однако пока ничего. Видно, где-то деньги нужней.
С л е д о в а т е л ь. Так никаких машин и нет у вас?
– Нету. Тяжелая это штука. Вот как быть с пожаром, что горит в ста километрах от жилья? Трактора и помпы через болота и горы тащить? Пробовали с воздуха заливать – дорого. Химия тоже пока ничего не подсказывает. Гуляев мне говорил, что в большом пожаре энергии – как в атомной бомбе, а мы против такой силы с топором да лопатой. Не знаю, чего бы делали, если б не взрывчатка…
Вертолет тянул над лесом низко и неспешно. Он был перегружен, оглушительно трещал и выл, будто в звуке была главная его сила. Пина то и дело взглядывала на Родиона. Он сидел рядом, время от времени оборачивался, всматриваясь в палевые дали, в тайгу, что плыла внизу. Она густела, уплотнялась и темнела к горизонту, а под вертолетом делалась пожиже, редела, будто ее расшевеливало отбойной волной.
Рабочие безмятежно дремали: им вертолет был не впервой, и к шуму его дикому они, видать, привыкли. Но неужели и вправду можно спать под этот визг и скрежет?
А это, наверно, тунеядцы? Родион успел кое-чего рассказать Пине про них. Они расположились вдоль другого борта, вперемежку с грузом, и Пина с любопытством их разглядывала. Какой-то смиренного вида мужичок вздрагивал ни с того ни с сего, странно и неприятно вертел заросшей волосом шеей, словно в петлю ее закладывал. Когда грузились, тунеядцы окликали его Баптистом, и он послушно отзывался. А этого парня, алкоголика-то, мутило, видать. Он сглатывал часто, прятал страдающие светлые глаза.
Третий, о котором Родион буркнул на земле что-то неразборчивое, нехорошо пялился на Пину, и ей сделалось неловко. Она попробовала пресечь этот взгляд своим, но ничего не получилось – отвела глаза и потупилась, потому что он смотрел с тонкой усмешкой и прямо ей в губы, не мигая, как смотреть нельзя. Жестом она попросила у Родиона карандаш и блокнот. Вырвала листочек, написала: «Есть такая болезнь – пучеглазие. У вас, наверно, обострение?» Она хотела, чтобы Родион увидел записку, однако он отвернулся в этот момент, а Евксентьевский прочел, спрятал листочек в нагрудный карман комбинезона и похлопал по нему ладонью. Потом, не спуская с Пины черных и каких-то влажных глаз, достал сигарету. Тут завозился впереди Гуцких, засверкал добрыми своими глазами, и по его губам Пина поняла: «Жить надоело?!»
Евксентьевский, слюнявивший в губах незажженную сигарету, с достоинством вынул ее изо рта, показав, что она не горит. Рабочие осуждающе смотрели на шкодника, а он подмигивал во все стороны, улыбался победно, как бы говоря, что он и вправду может испытать судьбу, закурить тут, у бензина и взрывчатки. Дядя Федя погрозил ему кулаком, а Пина повертела у виска пальцем.
Серый столб возник впереди. Он поднимался от земли ровно, колонной будто, а в вышине уширялся раструбом, и тут дым растаскивало пеленой в полнеба, затеняло землю так, что солнце до нее не пробивало – внизу горело, видать, как следует, подчистую. Сделали полукруг над пожаром, в дым не полезли, потому что Родиону и так было все ясно. Фронт придется охватить взрывной полосой, а остальное, когда Платоныч подбросит команду, сапогами да ветками. (Где же там Санька? Ага, вот он как будто. Он! В костер, знать, сырых веток подбросил, чтоб подымней было, да только рядом с таким пожаром его костер все равно вроде папиросного дымка. Давай, давай, дружище, шуруй! А хорошо ты стан выбрал, не очень далеко и не так близко к огню. Дымы отдувает, не угоришь во сне. А воду разыскал? Без нее не работа, сам знаешь…)
Вертолет косо пошел на посадку, чуток повисел над костром Бирюзова, примерился к площадке, расчищенной неподалеку, в мелколесье, подвинулся к ней, качнув своим зеленым брюхом, и медленно, ощупкой, сел. Стало тихо. Родион открыл дверцу кабины и свалился на руки Саньки Бирюзова.
– Родя! – закричал Санька, стискивая его. – Ты? Черт! Не может быть!
– Может. И смотри-ка, что еще может быть.
Бирюзов дико вытаращил глаза, увидев Пину в дверцах вертолета, потом сильно заморгал. Ухватистый, расторопный Санька, каким его Пина помнила с осени, сейчас не походил на себя. Он потерялся совсем и даже вспотел – курносое лицо его забисерилось капельками. Вот он беспомощно глянул на Родиона и опять уставился на девушку.
– Сыч! – Пина засмеялась по-своему – хорошо, необидно.
– Привет, Бирюзов! – крикнул из-за ее спины Гуцких. – Идите, мы разгрузим. Давайте, товарищи, сначала «сосиски» на место…
– У нас есть сосиски? – послышался из вертолета голос Евксентьевского. – А пивка нет?
– Нашими сосисками подавишься, – буркнул Бирюзов, с трудом отводя взгляд от Пины. – Верно, Родя?
Санька в упор рассматривал Евксентьевского, который уже спрыгнул на землю и с видом курортника оглядывался вокруг, подымал голову к вершинам сосен, снисходительно улыбался солнцу.
– Ишь ты, чистый турист! – восхитился Санька и добавил: – Н а п р и р о д е-л о н е. Пошли, Родя?
– Идите, идите, – послышался голос Гуцких. – И вы, Чередован, тоже…
Они двинулись к стану меж кустов и деревьев. Родион тихо смеялся над Санькой, который шел впереди в ладном своем, хорошо подогнанном комбинезоне, придерживал ветки и говорил, говорил, стараясь сгладить неловкость:
– Пожар ничего, Родя, задавим. А ты молоток! Ноги в порядке? А вы, Агриппина, на меня уж не того, я ведь сдуру тогда… Родя, а наши ребята не выбрались еще из тайги? А как там самоубийца-то мой? Не знаешь еще? Вы уж, Агриппина, чтоб сразу стало ясно, извините меня за прошлогоднее… Ты картошки привез, Родя? Молоток! А я тут начал уже просеку делать с утра. Земля задернелая, тяжелая… Скажи, какая встреча! Вы уж, Агриппина, меня…
– Вы уж тоже меня, – весело перебила его Пина. – Не рассчитала я в тот раз, лопатой-то…
Санька остановился и протянул Пине руку. Девушка пожала ее, и они пошли тем же чередом по тропе.
– А я тебе этих «туников» привез, – сообщил Родион, когда они уселись у костра.
– Догадываюсь, видел уже одного, – Санька постепенно обретал свой обычный вид: задиристый, ершистый парень, которому все на свете ясно. – Сколько всего?
– Троих. Двое из Москвы.
– Попьют комарики московской кровушки, – отмахиваясь от комаров, зудящих над головой, сказал Бирюзов. – Как они?
– Экземпляры! А что у тебя вышло с ними?
– Какой-то чокнутый один попался, н е о т м и р а с е г о, – махнул рукой Бирюзов.
– А что вышло-то?
– Да что? День проработал ничего. Только все о чем-то думает про себя, ни с кем не говорит. А назавтра бросил лопату и пошел к стану: «Ты куда, в Москву?» – кричим. Молчит, только сгорбился, а тут огонь подползает к полосе, вот-вот подпекать начнет. Пролежал этот филон до ночи в холодке… А ну его, Родя! Давай о другом поговорим.
– Нет, я должен знать.
– Ну ладно. Пришли мы на стан перекусить. Я толкую ему, что у нас, на пожарах, п о с т р о е н и е п о л н о г о с о ц и а л и з м а – кто не работает, тому жрать не даем. Он молчит. Убежали мы в ночь фланги отаптывать. До утра огонь обшибали, нанюхались, приползли еле живые, а он лежит без памяти и слюни зеленые распустил. Хватились, оказывается, он аптечку съел! Мази от ожогов, ихтиолку, все таблетки сжевал – и антибиотики и от простуды. Йод выпил. А мы на ногах не стоим. Что делать? Посоветовались с Копытиным, перекинули его через коня да в деревню – молоком отпаивать…
Родион оглядел стан. Умеет жить Бирюзов! К нижнему суку елки привалил плотно веток, и славный шалаш получился. Как в кармане, костерное тепло там собирается, а дым тянет мимо. Интересно, воду нашел он?
Светлохвойный разнолес охорашивался, неслышно дыша, млея в весеннем тепле. Не зная, что скоро погибнет, он продолжал извечную эту работу – ловил солнце в частые зеленые сети, всасывал, пил воздух, незримо гнал соки к ростовым точкам, жил изо всех своих первозданных сил. К нему медленно приближалась смерть, а он стремил всего себя в завязь, в цвет и семя и еще удерживал видимо-невидимо всякой живности, без которой он, должно быть, не мог. Только не успевшие пригнездиться птицы, видать, отлетели от этих мест, а бурундучишки в глубине леса еще турчали и свистели, и кроты сплошь понаделали свежих копанок на тропе, и всякая ползучая и летучая тварь совсем не чуяла беды – мурашата порошинками рассыпались вокруг костра, какие-то гусеницы качались на паутинках, комарье звенело, и Родион в этом живом, веселом лесу почувствовал себя покойно и просто.
– Сань! – очнулся он. – Огонь-то шалый?
– Метров тридцать в час.
– А воду ты нашел?
– Стоячую, в бочаге. Но ничего водица.
– По какую сторону?
Санька неопределенно махнул рукой.
– Найдем, – Родион поднялся.
– Походи, походи, – посочувствовал Бирюзов, видя, как Родион жадно оглядывает лес.
Родион с Пиной ушли, а по тропе, что вела к посадочной площадке, начали таскать инструмент, продукты, ящики с аммонитом. Надо было сразу же взять темп – в огневой работе он может выручить, когда уже ничего не помогает. Санька заторопился под ель укладывать взрывчатку. Ступая, как слепец, принес на спине ящик Евксентьевский, остановился, и Бирюзов заметил, что лицо у него застыло.
– Кидай! – крикнул Бирюзов, но Евксентьевский попятился, съежился весь под нетяжелым своим грузом. Потом попытался снять ящик, перехватил его осторожно, будто там был хрусталь, и замер.
– Быстрей!
Еще поднесли аммонит. Санька шагнул к Евксентьевскому, смахнул груз с его плеч и швырнул ящик под ель. Евксентьевский присел, челюсть у него отвисла. Вокруг засмеялись, и Евксентьевский тоже меленько захихикал, пряча глаза.
Санька закурил, дожидаясь новой партии взрывчатки. Евксентьевский уже осмелел и, когда подошла цепочка рабочих, лихо взялся помогать Бирюзову, перехватывая груз у пожарников. Один ящик развалился от удара, «сосиска» прорвалась, и наружу потек ядовито-желтый порошок. Евксентьевский боязливо потрогал его пальцем, и тут же Бирюзов сунул в этот порошок недокуренную дымящуюся сигарету. Евксентьевский отпрянул в ужасе. Рабочие, обступившие склад взрывчатки, рассматривали побелевшее лицо чужака и, будто его тут не было, тихо переговаривались.
– Спектакль.
– Зря, пожалуй, Санька так…
– Не дай бог, разрыв сердца – отвечать придется.
– Ничего, пусть привыкают!
– А ты, видать, храбрец! – обратился Санька к Евксентьевскому. – А? Ведь эта штука удара не боится и вроде опилок – нарочно не подожгешь. Вот уж к захоронке воспламенительных трубок не подходи, я тебя умоляю. Гремучая ртуть!
– А где она? – спросил Евксентьевский, озираясь. Он уже оправился от испуга, посматривал на Баптиста и улыбающегося Гришку так, будто бы насмехался над ними. – Залетели, соколики!
– Иголку сунешь в капсюль, – продолжал свое Бирюзов. – И поделит тебя на молекулы, а может, и тоньше. Ясно?
– А где они, эти капсюли-то? – робко подал голос Баптист.
– Покажу, как разгрузимся, – ответил Санька. – А пока ходите по тропе и ни шагу в сторону, ясно?
– Господи боже мой! – быстренько проговорил Баптист. – Куда уж ясней!
– Если ясно, так давай! – Санька засмеялся, сморщив нос.
Гуськом, след в след, затрусили Евксентьевский и Баптист, рабочие пошли за ними, осуждающе оглядываясь на Саньку, а он смеялся и кивал им головой, будто говоря: ничего, попугать этих дармоедов малость не мешает. Крикнул:
– Главное, мужики, темпа не терять, а то протелишься тут неделю!
На стан пришел Гуцких, и Родион с Пиной вернулись – воду принесли, а Бирюзов заспешил к вертолету, чтобы помочь с разгрузкой.
– Тут сырьевая база двух леспромхозов. – Гуцких взглянул на толстые стволы сосен и елей, на поднебесные их вершины.
– Чего же они сами не тушат? – спросил Родион.
– Плачутся – людей нет. Может, все-таки подброшу оттуда.
– Ты мне, Платоныч, моих ребят скорей.
– Сегодня они должны подъехать. Как появятся – сразу. А если не отобьем эти леса, закрывать тут заготовки придется.
– Отобьем, – успокоил Родион. – Еще не бывало, чтобы не отбили.
– Ну, я поплетусь. – Гуцких протянул руку.
– Чайку не попьешь, Платоныч?
– Нет, полечу. До завтра!
– Я провожу. А ты, Пина, давай обед налаживай. Картошку тебе сейчас доставим.
– Есть обед! – козырнула Пина.
Родион и Гуцких пошли к площадке, прислушиваясь, как кричит за кустами Бирюзов:
– А ну, кто поздоровше, бери этот мешок! Палатку кинь – потом поставим. Лопаты, лопаты тащите, мужики! И топоры. Мы сейчас займемся с вами до обеда, чтоб аппетиту прибыло. Тут ведь минуты решают! А то ветер подгонит огонь, шашлыков из нас понаделает – и вся любовь! Быстрей, мужики!
– Забегали! – обернулся Гуцких.
– У него кто хочешь забегает, – отозвался Родион. – Агитатор!
– Старшой из него получится, – сказал Гуцких. – Только б грамотешки еще ему да выдержки побольше… А ты что задумался, Родион?
– Сгорит это все, – Родион широко повел рукой. – Какой лес! Жалко…
– Конечно, жалко…
– Читал я в книге, Платоныч, все товары на земле дешевеют. И руды, и само золото. Один только лес дорожает.
– Верно.
– Год от года! По всему миру!.. Один лес! А мы, значит, коренное это народное богатство – в дым?
– Не говори…
– Ну ладно, Платоныч, пока!
Отбойной волной вертолет положил на площадке траву, нагнул молодняк, обеспокоил вершины деревьев, поднялся круто и ушел в сторону пожара; треск его скоро помягчел, затих в вышине и дали. Родион не стал дожидаться, когда он растает совсем, двинулся напрямик туда, где уже вступили топоры. Тайга была не молодая, но и в силу пока не вошла. Лес только начал смыкаться поверху, а уж кое-какие деревца теряли кору и хвою, прибаливали у земли, чахли, засоряли все под пологом, изготовившись уже гибелью своей помочь лесу набрать ту мощь, что определена ему природой.
Как раз в этом-то замшелом подлеске и жил огонь, которым держался пожар. Беда еще, что долгими здешними зимами снежные подушки нагружали, калечили молодняк, и некоторые деревца, согнутые еще в раннем детстве, так и не распрямились – стволики вышли слабосильными и льнули к земле. Весь этот нижний ярус леса сжирало огнем. Хорошо хоть, трава уже зеленая пробила, упутала старую, сухую и ломкую, а то бы тут не прошуровать. Надо скорей чистить полосу для взрывчатки.
– Куда? Куда ты швыряешь? – услышал Родион надсадный голос Бирюзова. – Срубил – в сторону пожара кидай, понял? Да под корень ее руби, под корень, она у тебя пружинить не будет. Гляди – укоротишь руку! Эх, японский городовой, пропаду я тут с вами! Ты что, сроду топора в руках не держал? А как же ты жил?
Родион вышел из-за кустов. Евксентьевский двумя руками, по-бабьи держал топор.
– Ну-к, я разомнусь. – Родион скинул куртку. – Посторонись-ка!
– Эй, сюда! – закричал Бирюзов на весь лес. – Все с топорами – сюда! Живо!
Родион, не торопясь, отстегнул пряжку чехла, достал топор, и он у него заиграл на солнце. Ну! Шагнул вперед, занес топор высоко за голову, а левую руку, ту самую, на которой не было указательного, пустил вперед и в сторону, изготовился. Впереди рос мелкий ельник, редкие березки и осинки, какой-то кустарник плелся. Все это надо было убрать, просечь полосой. Родион пошел. Топор заблестел, зазвенел, описывая кривые круги и для своей секундной работы почти не задерживаясь у земли, где мелькала под лезвием беспалая Родионова рука, что жила будто бы своим отдельным движением, прибирая и отшвыривая в сторону все отсеченное от корней. Славно!
– Комбайн, – проговорил кто-то из рабочих, а Гришка Колотилин, ступая, как на привязи, следом, молча ловил глазами топор Родиона и легонько отталкивал Саньку, который тоже ступал по просеке, любовно оглядывал бугристую спину друга, бритый его затылок, ноги в крепких сапогах и поборматывал: «Во так вот! Во так вот!» (Ах, славно! Санька-то понимает, а эти пусть поглядят, пусть. И, между прочим, интересно, что в разной работе находишь разное. Когда делал топорище, вроде тихой радости что-то было, а тут захмелел ровно, и сила идет, и руки друг с другом будто переговариваются, и ноги – словно бы на пружинах. Вот эту рябину еще убрать. Квёлая, наподобие капустной кочерыжки…)
– Так и руку недолго, – услышал он брюзгливый голос Евксентьевского.
– Она у него дело знает, – возразил Бирюзов.
– Палец-то он отхватил.
– Это дело совсем другое. – Родион приостановился и тут же вскрикнул: – Ты это чего, паря!
Гришка Колотилин вырвал у Гуляева топор, завертел перед глазами и будто забыл про все. Он пробовал ногтем жало, примерял топорище к ноге и плечам, прицеливался им в солнце. Родион понял, но повторил на всякий случай:
– Ты чего?
– Кто делал? – спросил Гришка.
– А что?
– Кто этот «звонарик» делал?
– Да зачем тебе? – улыбнулся Родион.
– Признаю. Скрипочка!
Санька уже скомандовал по местам, и рабочие пошли, но Гришка все оглядывался из-за плеча, а Родион смотрел на парня и смеялся.
– А вам надо другое дело дать, – обернулся он к Евксентьевскому, когда рабочие ушли.
– Я тоже хотел бы новую работу, – сникшим голосом попросил Евксентьевский.
– Может, ямки копать?
– Ро-дя! – предостерег Санька.
– Ладно, ладно тебе, Саня, – примирительно сказал Родион.
– Ну хорошо – я подчиняюсь… Давай-ка ты! – Бирюзов потянул Евксентьевского за рукав, и они пошли к вертолетной площадке. – Тебя как звать-то? Виталий? Слушай, Виталь, я б тебя заставил делать то, что сейчас надо. Из-за Гуляева согласился, он у нас шибко добрый. А копать, учти, тоже не мед, тут легких работ нет.
Солнце еще подымалось и подходило, верно, к полуденной точке. Родион косил и косил мелколесье, дорубился до полянки, перешел ее медленно, враскачку, повел полосу дальше. Он рушил трухлявые пни, разбирал завалы из гнилых колод и все, что могло гореть, бросал и сдвигал с полосы туда, к огню, который медленно и неостановимо шел сюда. И правда, надо было спешить, – должно быть, километра полтора, не больше, осталось огню, и, чтоб за двое суток управиться, придется тут поворочать. Да не как-нибудь, а как надо. Славно, что колени совсем в порядке. Если бы им заболеть, то уже дали бы знать. А этот, ботало-то, совсем присмирел у Саньки…
Родион распрямился, лизнул губы, закричал на весь лес:
– Пин-а-а-а!
– А-а-а-а! – донеслось будто из глубокого колодца.
– Пи-и-ить! Принеси воды-ы!
Когда Пина шла со жбаном по просеке, ее перехватил Евксентьевский. Он один копался на полосе и, увидев девушку, заулыбался любезно.
– Можно? – спросил он, бросив лопату.
– Пожалуйста. – Она отвела взгляд, потому что он не спускал с нее настойчивых глаз. И когда пил, тоже. Лил воду мимо рта, ловил струю губами, и видно было, что пить ему не особенно хочется, а хочется смотреть на нее вот так.
– Будет лить-то! – не очень вежливо сказала Пина и потянула у него жбан.
– Не надо со мной так строго, – попросил он и вроде бы смутился. – Вы, может быть, одна тут поймете меня.
Пина пожала плечами, пошла по вырубке. Вот он. Рубит сильно, с большого кругового замаха. Спина у него вся мокрая. При такой работе и комару некуда подступиться. А рука шурует под быстрым топором, копошится там, в траве, и Пина даже ойкнула, когда блескучее лезвие чуть ли не меж пальцев Родиона мягко ушло в стволик молодой елочки.
– А, это ты! – обернулся он. – Давай.
Родион пил большими глотками, запрокинув голову. Крупное тело его дышало теплом.
– Подходящая водица, хоть и бочажная, – сказал он, тряхнув пустым жбаном.
– Не рассчитала, – виновато поправилась Пина. – По пути выдули…
– Не важно, еще притащишь. – Он скапал остаток воды на лицо. – Притащишь?
– Ладно… Ну, я побегу, у меня там все кипит.
Пина пошла прямиком через лес, по зеленому мху и брусничнику. Хорошо! На прогалинах теплом поддавало от земли и пахло смолой, а в тени стояла мягкая прохлада, будто только что стаял тут снег. Уже недалеко от стана, где начиналась полоса, услышала вдруг за кустами голос дяди Феди, бригадира. Он что-то втолковывал Баптисту, и Пина, чтобы не помешать им, остановилась.
– Нет, милый человек, – негромко говорил Неелов. – Ты свою пропаганду тут забудь, мы народ тертый. Ну и что ж с того, что ты под командой коммуниста? Все мы подчиняемся без звука, потому что он дело наше знает во всяком его виде. И, кроме того, Гуляев – человек! А насчет Бога… – продолжал дядя Федя. – Я тебе прямо говорю – ты уж тут молчи! Ты вот толкуешь – Бог, дескать, един и для всех один. А я тебе другое скажу. Помню, в сорок первом мы шли по горелым деревням к передовой. У голых печей бабы да ребятишки. Горю весь – иду. И скоро тут я своего первого немца убил. Нет, я его не жалел, а вроде не верю: вот сейчас только он живой был – и нет его. Оглядел я его близко и вижу – на пряжке что-то написано по-ихнему. Спрашиваю командира, а он мне говорит, что это вроде молитвы: с нами Бог, мол, с немцами-то…
– Так ведь Бог… – робко начал Баптист, но Неелов перебил:
– Нет, уж ты дослушай! Дальше я иду, гляжу. От других деревень званья не осталось, а в одной увидел – мужчина висит и рядом девчоночка, тоненькая такая былинка, на электрическом шнуре. Нет, милый ты человек, если б ты увидел, сколько я, у тебя б глаза смертвели. Сиди тихо, не перебивай!.. А в Берлине-то они своих же стариков и детей, что от бомб под землей прятались, водой затопили. А? И там, в Берлине, видал я эти пряжки – «Бог с нами». А? Молчишь? Так что Бога тут ты оставь…
Пина ушла осторожно, и ей вдруг стало страшно почему-то в лесу. Она побежала к стану и только тут, у котелков, успокоилась. А перед обедом у костра появился Евксентьевский.
– Извините, скоро?
– Все готово.
– Замечательно! – сказал он, прикурил, слабо помотал потухшей спичкой, с гримасой втянул дым. – Но вы! Вы-то как тут оказались?
– А я тоже тунеядка, – ответила Пина. – Проясненная.
– Не смейтесь! Каждый из нас человек.
– Как же вы докатились до такого, человек?
Он усмехнулся, глубоко затянулся дымом.
– Сложный вопрос.
– Семья-то хоть у вас есть?
– Родители? Есть, но я с ними не жил.
– Почему?
– Воспитывали, – опять усмехнулся он.
– И больше никого?
– Было… Жена, можно считать.
– Что же она не поехала с вами?
– Она? Вы что? Это раньше в Сибирь ехали за своими…
– Но раньше, простите меня, было за кем ехать!
– Вот вы культурный человек, – сказал Евксентьевский и сощурил глаза на огонь. – Хотите, я расскажу вам про нее такие вещи…
– Наверно, это любопытно, только надо уже обедать.
– Давайте, – обрадовался он.
– Нет уж, зовите остальных.
Евксентьевский исчез, и скоро к стану сошлись все. Не было только Родиона – он решил просечь еще десяток метров, пока собираются. Начали есть без него – хлеб, консервы, картошку, хрупать редиской.
– Проголодались? – спросил Бирюзов, схлебывая с ложки суп. – Это хорошо, мужики, только вот ты, Виталь, сколько ямок выкопал?
– Плохо копается. – Евксентьевский торопливо сглотнул. – Корни.
– Сколько ямок сделал?
– Три.
– Три?! А еще хочешь стать полнокровным гражданином! Знаешь, сколько надо?
– Нет.
– Пятьдесят.
– Всего?
– Да, каждому. И тебе тоже. Ты ведь тут стоять будешь, когда огонь подойдет. И еще одно. Любое дело тут надо начинать с Гуляева, понял?
– Не понял я что-то, – сказал Евксентьевский. – Извините.
– А что непонятного-то? Гуляев тут царь и бог, папа и мама, ясно? Он может, если надо, и обед отменить, и спать сутки не разрешит. А куда поставит – делай свое дело до конца. Это же пожар, мужики. Слово Родиона тут высший закон. Теперь ясно?
Евксентьевский оглядывал пожарников, которые молча ели, всем своим видом показывая, что это все понятно, не впервой, а как же иначе может быть? Евксентьевский заулыбался:
– А если он мне прикажет в огонь прыгнуть?
– Ну так что? Прыгнешь! – сразу ответил Бирюзов. – За Гуляевым. Потому что, если надо, он первый туда. Как уже было не раз…
– Да, всяко бывало, – сказал кто-то из рабочих.
– Прыгали и в огонь…
– Не самое страшное…
Пришел Родион. Часто дыша, сполоснул из ведра руки, намазал кусок хлеба кабачковой икрой.
– Саня! – Родион не садился. – Я, пожалуй, сбегаю к пожару.
– Да я же был там с утра. Пожуй сначала.
– Нет, надо глянуть.
Родион ушел, легко ступая, скрылся за кустами.
– Видали? – спросил Бирюзов и поднялся. – Кончай пировать, мужики, идем.
– И я, – сказала Пина.
– Ну что ж, – разрешил Санька. – Просеку надо сегодня добить, мужики. Дотемна работать будем.
Пина тоже пошла с топором на просеку, которая далеко уже врезалась в лес. Бирюзов хорошо наметил трассу – она шла через еланьки, лиственные куртины и молодняк, сторонилась густых зарослей, а Родион, видать, ее еще выправлял, так что рубить и пилить пришлось мало. Пина добралась до чистой делянки Родиона, увидела его топор, глубоко всаженный в ствол сосны. Она дотянулась до него, однако он сидел мертво. «Медведь», – подумала Пина. Она повела полосу дальше, думая о нем, о том, как он рубит. Ноги стоят широко. Плавный круговой замах. Темная сырая спина вся живет и двигается, а быстрая левая рука мелькает, чистит просеку. Так, наверно, никто не работает. По крайней мере, Пина не видела, чтоб кто-нибудь в ее лесном краю так управлялся с топором. И еще она с удовольствием думала о том, в какое интересное положение попали эти дармоеды. Отлынивать от работы тут нельзя, потому что на каждого своя доля. И сбежать некуда, в тайге любой из них пропадет. У них один выход: скорей тушить. А для этого они должны во всем слушаться Родиона.
Пина срубала мелкие деревца и кусты, собирала и откидывала их, снова бралась за топор.
– Думаю, кто это тут тюкает? – Родион шел по просеке, улыбался.
– Нечего подглядывать! – Пина опустила топор.
– Выходит, только тебе можно?
– Стой-ка! Стой! – крикнула она, быстро приблизилась к Родиону, подпрыгнула и звонко шлепнула его ладонью по лбу. – Комар, – пояснила Пина и расхохоталась, увидев, что Родион стоит столбом и оторопело глядит на нее. Она протянула ему руку. – Ну ладно, не обижайся! Ну на, откуси! Откуси!
Родион, не отрывая взгляда от ее глаз, в которых прыгали веселые чертенята, схватил ее пальцы и прижал к губам. У Пины перехватило дыхание. Она вырвала руку, отвернулась, покраснев густо, будто ее обстрекало крапивой, а он одним движением выклинил свой топор из лесины и ушел по просеке в кусты. Скоро оттуда донеслись удары топора и треск сучьев.
Пина глубоко, с наслаждением вздохнула, засмеялась счастливо и огляделась. В глубине леса шумели пожарники, слышались треск и удары, и Родион вблизи ворочал какие-то коряги. А лес уже остывал, готовился к ночи. Солнце склонилось за деревья, и сюда пробивались редкие его лучи, но уже ничего не могли согреть, только больше оттеняли густой лапник, что печально, обреченно вис к земле. Потянуло прохладой по земле. Пина задумчиво подобрала топор, взялась рубить.
Комары к вечеру осатанели. Они гудели зыбким облаком над головой, лезли в уши, глаза. Пина отмахивалась от них, а они еще больше свирепели. Ничего, пускай едят, не съедят…
Темнело, когда с дальнего конца просеки прибежал Бирюзов.
– Шабаш! – кричал он. – Не видно уже, по ногам можно секануть. Бросайте! Родя, хватит!
Когда собрались все у костра и Пина начала разогревать варево, Родион накинулся на еду. Он ел сосредоточенно и углубленно, жевал всухомятку что ни попадя, иногда оглядывал небо, уже проступившие меж крон звезды, рабочих, что вповалку лежали вокруг костра, и – мельком – Пину, хлопочущую с посудой. Уже в кромешной тьме Бирюзов принес ведро с водой, палатку с вертолетной площадки, поднял людей ее разбивать.
– Давай, мужики, давай! – приговаривал он. – Шевелитесь, а то комарье вас высосет до костей.
– На комаров-то нас хватит. Прокормим, Саня.
– И ты нас зазря не погоняй!
– Да он не нас, робя. Понимать надо…
Санька и Евксентьевского заставил расстилать на траве палатку, и Гришку, и Баптиста. Все в одинаковых комбинезонах, они уже плохо различались в неверном свете костра, только Евксентьевский давал знать о себе – постанывал тихонько, озирался, вглядывался в темноту, прислушивался к лесным шорохам.
– Помочь бы вам, – сказал Родион. – Однако я еще долго есть буду…
В темноте сдержанно засмеялись:
– Да мы уж сами! Рубай, старшой…
Палатку натянули, уселись ужинать. Меж деревьев трепетал багровый свет. Там то вспыхивало, озаряя небо, то затихало, и огонь казался совсем близким. Евксентьевский ел неохотно, кидал тревожные взгляды в сторону пожара. Пина заходила к Родиону то с одной, то с другой стороны, подливая в его чашку супу. Он же, избегая глядеть на нее, долго хлебал, потом ел толченую картошку, а под конец соорудил свое фирменное блюдо – налил в кружку кипятку, темной заварки добавил, опустил кусок масла, насыпал сахару, соли. Привалившись к какому-то мешку, он пил эту смесь мелкими глотками.
Первая, оглушающая усталость уже сошла со всех. Пожарники курили у костра, наслаждаясь отдыхом и тишиной. Переговаривались, но Пина слушала плохо. Вот Родион перестал вздыхать над чаем, улыбается чему-то, и Пина тоже прислушалась. Говорил Гришка:
– Такую халтуру как было не спрыснуть? Заходим, рассаживаемся, я кричу: «Смертельную дозу!» А официантка уже знает. Несет. «Да нет, – говорю я, – на каждого смертельную дозу». Несет еще.
– Постой, постой, Гриня! – перебил его чей-то заинтересованный голос. – Это сколько, доза-то?
– А это в одной медицинской книге было написано, – с готовностью ответил Колотилин. – Будто бы смертельная доза для человека – кило двести. А я врачам сроду не верил… Ну вот. Правда, свою норму я знал. Чувствую, что сейчас упаду, – все, как отрубил!
– Орел! – с притворным восхищением проговорил в темноте Неелов. – Ух и орел…
Из холодеющего леса трепетно и мягко летели прямо на костер бестолковые ночные бабочки и сгорали. Меж черных вершин сосен объявилась луна, светлая, большая и близкая. Она была в туманно-зеленом обводе. (Славно! Дымы, значит, не поднялись еще, не затянули небо совсем. А этот Евксентьевский-то – штучка! Ногти щепочкой опять чистит, дует на ладони. Мозоли набил, что ли? Что за человек? Весь издерганный, и характер не разбери-пойми… Где же Пина? Ага, устраивается в балагане. Ну спи, спи спокойно, Пина! Прошлую ночь, в городе-то, просидели у реки, пока не замерзли совсем, а гостиница оказалась запертой, и пришлось стучать. Эх, Пина! Так ничего я тебе и не сказал, хотя говорили все время. И тут ничего. Да зачем слова, если словами не обскажешь всего?..)
– Как ноги, Родя? – прервал Санька мысли Родиона, но тот не ответил – задумчиво допивал остывший чай.
– Умаялся наш старшой, – посочувствовал кто-то из рабочих.
– Устал, товарищ Гуляев? – осведомился Евксентьевский, и Родиону послышалась в интонации его голоса прежняя издевка. – А? Устал?
Родион промолчал. Отставил кружку, откинувшись назад, нащупал в темноте сырую картофелину. Подбросил ее, поймал, и лицо у него стало совсем мальчишеское. Все выжидательно смотрели на него, а Санька растянул губы в обещающую улыбку.
– Такую штуку никто, кроме него, в городе не делает.
Родион протянул правую руку к свету и сжал пальцы.
Кулак его задрожал, жилы в запястье проступили проволокой, и на пепел закапал картофельный сок.
Глава седьмая
С л е д о в а т е л ь. Алексей Платонович, вы больше ничего не можете добавить об отношениях обвиняемого с Евксентьевским?
– Нет. Одно только: Гуляев – настоящий парень.
С л е д о в а т е л ь. Вы будто оправдываете его.
– Я его знаю.
С л е д о в а т е л ь. А знаете, что ему грозит по закону?
– Но закон – это еще не все.
С л е д о в а т е л ь. Что вы хотите этим сказать, Алексей Платонович?
– Вы вот тоже который уже раз вызываете меня по закону, а там тайга горит. Пожаров день ото дня больше.
С л е д о в а т е л ь. А почему больше? Вы извините меня за вопрос не по существу.
– Почему не по существу? По существу! И я отвечу. Обычно говорят: «Стихийное бедствие».
С л е д о в а т е л ь. А разве не так?
– Не так. Конечно, жара способствует, но если б солнце само зажигало, оно бы давно всю землю опалило. Больше пожаров потому, что людей в тайге больше. Лес под гребенку стригут, а лесосеки не чистят. Кроме того, вы знаете, что за народ эти шатущие туристы? Или наложите сетки пожаров на маршруты поисковых партий. Интересная картина получится!
С л е д о в а т е л ь. Что они, нарочно поджигают, что ли?
– Бывает. К геологам, таксаторам, топографам много дряни нанимается – калымщики, алиментщики, жулье разное. По-моему, и недобитые гады бродят еще по тайге с экспедициями; может, власовцы закоренелые есть или какая-нибудь новая сволочь появилась, из сектантов.
С л е д о в а т е л ь. Ну уж это вы слишком!
– Нисколько. Ловили явных поджигателей, да только отпускали.
С л е д о в а т е л ь. Почему?
– Закона нет.
С л е д о в а т е л ь. Как это нет?
– Так и нет. Невзначай ты запалил тайгу или нарочно – нельзя тебя судить, потому что закона нет. Вы молодой, это ваше первое дело в Сибири, говорите, а мы-то знаем. Сорок лет уже бьются лесники за такой закон. Говорят, что скоро примут его…
С л е д о в а т е л ь. Есть уже такой закон, Алексей Платонович! Недавно утвержден на сессии…
– Ага! Это хорошо. Надо так: поджег лес – получай круглую десятку. Худо еще, что цены лесу никто не знает. А он такое же имущество, как завод или мост, если не подороже. Мост можно быстро отстроить, а тайгу попробуй! И гасить ее – такая работа, каких нигде нет. Если любопытно вам, могу свозить. Никому не мешает узнать, какими людьми мы держимся.
Родион проснулся вдруг. Какой-то неуловимый внутренний толчок подымал его по утрам на пожарах и обрубал сон. Должно быть, заботы грядущего дня собирались и затаивались с вечера в некой тайной клеточке, чтоб едва видным утром враз пронзить и оживить все его большое, одеревеневшее за ночь тело.
Он вскочил, стянул с головы Бирюзова телогрейку, и ресницы друга ожили, задрожали, однако не раскрывались, будто никак не могли расклеиться. Родион знал, что Санька сейчас сильно втянет носом, чуть приоткроет веки и начнет подымать и ронять голову, жмуриться и потягиваться, пока не получит пинка. Он уже, конечно, собрался весь, ждет, чтоб тут же увернуться и, рыча по-звериному, прыгнуть Родиону на плечи. Его потом надо как следует мотать, иначе не сбросишь. Все так и вышло, только Санька цепче обычного оплел его.
– Эй! Эй! – послышался испуганный голос Пины. – Вы чего? А? Вы это что, ребята?..
Родион не хотел было ее будить, однако она проснулась сама, откинула клапан мешка и выбралась, чтоб разнять их, но Санька сам отцепился, а Родион проворчал:
– Я эту тигру когда-нибудь о дерево расшибу.
– Черти, – сказала Пина. – Так можно человека заикой сделать. Родион, тебе надо в команде заику?
Родион засмеялся, шагнул к палатке, отстегнул полог и расшевелил крайнего:
– Подымайтесь, однако, ребята…
Потом он собрал пустую посуду и пошел к бочаге. А тайга еще спала, вся в сизой росе, в паутинной зыбкости сумеречного рассвета, непахнущая. Блеклая зелень источала прохладную свежесть с такой щедростью, будто это было ее вечное и неизменное свойство. Родион скоро шел меж кустов, осыпая дробную росу. Дышал он глубоко, упоенно, как дышится только утрами. Мускулы у него сладко ныли.
В вышине, меж крон, смутно белели рваные проемы, они пока не начали голубеть. Ветра не было – это Родион засек еще на стане, когда проснулся. Славно. Всю ночь пожар вбирал в себя влагу из воздуха, и роса в безветрии теперь будет долго придерживать огонь. Однако все равно нажимать надо, работы на полосе еще порядком.
На самом дне сырой низины лежала добрая матичная ель, еще зеленая. Лет полтораста ветвила она себя, с каждым годом хватая в лапы все больше ветра, но, должно быть, корни ее плохо углубились и мало оплели землю, а этой весной, когда почва оттаяла и размякла, ель рухнула. Под свежим плоским выворотом стояла черно зеркальная вода, в ней на редких травинках серебрились пузырьки. Ленивые утренние комары обсели Родиона, прожгли рубаху на плечах. Он ополоснул лицо, глотнул холодной, чуть пресноватой воды, наполнил посуду и пошел назад.
Встретилась Пина. Он посторонился, пропуская ее по тропе, а она неожиданно толкнула его в мокрый куст, побежала в низину, к бочаге.
– Вот мать честна! – отряхнулся Родион.
Когда он вернулся к стану, на сером кострище уже пыхал огонек. Санька остервенело точил драчовым напильником лопату и приговаривал, задавая с утра темп:
– Тащите его, мужики, тащите за ноги. Или за другие места! Отойдет, ничего! Тут есть секрет – надо в первый час переломить себя, а то весь день будешь киснуть.
Рабочие сидели у костерка, тянулись руками к огню и зябко вздрагивали.
– Сейчас копать, пока росно, – проговорил Родион. – А там что за лихо?
В палатке кто-то возился, оттуда слышались ругань и жалостливые стоны. Вот вытащили наружу Евксентьевского, он охал и не поднимался, глядел затравленно. Руки его со скрюченными пальцами лежали бессильно, и ноги были раскинуты носками врозь.
– Не хочет вставать, – сказал Гришка, который вытащил его из палатки.
– Я хочу, но не могу, – простонал Евксентьевский.
– Шевелиться надо, – посоветовал Родион. – Пройдет.
– Ты что это? Виталь? – спросил Санька. – А? Вид у тебя натурального утопленника. Подымайся, ничего! Пoсгинайте его, мужики! Гриша, подшевели-ка его!
– Не надо, – возразил Родион.
– Вот ты как с ними, Родя?! – Санька отвернулся. – Ну, тогда я отступаюсь, чаша моего терпения лопнула! Только на собрании мы решали не так. Копытин прилетит – поговори с ним…
– Руки сбили небось, а? – не слушая его, спросил Родион Евксентьевского.
Тот даже не посмотрел на Родиона, дрожа, пополз к костру.
– Ишь ты! Шевелится! – восхитился кто-то из рабочих. – Приспособчивый парень, однако!
– Слушайте, – опять обратился Родион к Евксентьевскому. – Пина вернется, попросите ее бинты найти…
Тот не отозвался. Сидел потерянный и жалкий, время от времени осторожно дул на ладони. У него горели руки, сухожилия тянуло острой болью и спина гнулась плохо. Не верилось, что к этому можно привыкнуть. Как о несбыточном счастье, он думал о городе, где нет леса, пожаров и таких примитивных людей.
Пожарники ушли на полосу, захватив топоры и лопаты. Евксентьевский огляделся. Сырой утренний лес, обступивший лагерь, сужал небо, отгораживал огромный шумный город, все знакомое и привычное. А тут непонятная пугающая тишина – то ли неслышно, тая дыхание, шевелится кто-то большой, то ли медленно валится лес. Хорошо еще, что костер горит, полощет огнем. Можно закрыть глаза и представить себе, как на городских улицах шуршат шины и толпа, не знающая тебя, шаркает подошвами…
– А вы почему здесь?
Евксентьевский вздрогнул.
– Оставили.
– Зачем? – удивилась Пина.
Он вывернул перед ней ладони в белых пузырях.
– Подумаешь, – фыркнула она.
– Вы безжалостны.
Пина вскинула на плечо лопату.
– А вас не унизила бы жалость?
Не дожидаясь ответа, она ушла в лес. Пожарники на полосе сосредоточенно копали, растянувшись цепочкой, и Пина встала в ряд. Она взяла дистанцию от крайнего, обсекла и вынула дерн, отвалила в сторону первую лопату, потом другую, перерубила какие-то скользкие корни. Земля как земля. Правда, у родного кордона лес был почище, пореже и там полосу легче было бить, однако и тут ничего, можно, лишь бы с Родионом.
Вот все прошли мимо нее дальше, она осталась последней и торопилась, думая только о том, чтобы закончить яму не позже Родиона, который первым продлил цепочку, встав рядом с ней. Если он докопает раньше, то уйдет один по полосе, а ей хотелось вместе.
Нет, ушел. Она заспешила, чтоб, может, успеть и снова оказаться рядом с ним, но кто-то впереди уже закончил свою яму и шагал за Родионом. Огорченная, Пина минутой позже передвинулась в начало цепочки, и меж нею и Родионом было уже трое. Еще несколько копанок сделала и почувствовала, что лопата затупилась, да и потяжелела будто, однако Пина ни за что бы не созналась в этом сейчас, на людях.
– Может, завтрак сготовишь, Пина! – крикнул ей издали Родион.
«Тоже мне миленок! – подумала она. – Трудно ему было подойти, что ли?» Пина воткнула лопату в землю, направилась к стану. Ямы уже заметно продвинулись в лес, разметили зеленую полосу черным пунктиром. Пина шла и шла, а копанки все тянулись, прерывисто деля тайгу на две части. Одна погибнет, а другой Родион с товарищами собирался подарить жизнь, вернее, отстоять ее в тяжелой работе. А пока обе половины леса стояли совсем одинаковые, живые, и невысокое еще солнце, косо прорываясь сквозь чащу, богато расцветило росу – капли лучились, искрились, но тепло спускалось уже с присохших вершин, и омытый лес начал тонко пахнуть пыльцой и смолами.
Свернувшись у холодного пепелища, Евксентьевский спал. Пина загремела посудой, и он зашевелился. Сдерживая охи, приподнялся, оглядел ее дурным взглядом.
– Вы хоть бы картошку почистили?
– Я? Картошку?
– Вы. Картошку.
– А мне хочется посмотреть, как ее чистите вы. – Он чуть заметно нажал на слово «вы», только Пина не поняла, издеваться он надумал или хочет дать понять, что она ему нравится. Что это он делает? Потянулся к ее коленке рукой, заискивающе смотрит.
– Слушайте, вы. – Она неприязненно отодвинулась. – Оставьте это. А не то валяйте в кустики!
– Но, но! – проговорил он, закуривая. – Не будем ссориться. Хотите, я вам лучше стихи почитаю?
– Читайте.
– Свои или чужие?
– Вы стихи пишете? – В голосе Пины послышалась ирония.
– Когда-то писал. Для формы.
– Для какой формы?
– Ну, на букву «л» или «б».
– Не понимаю.
– На букву «ч», например, хотите?
– Пожалуйста, – недоумевающе пожала плечами Пина.
Евксентьевский, поматывая сигаретой, начал читать нараспев и зачем-то в нос:
Я не чаю Выпить чаю, Я отчаялся почти. Чую – чайная Случайная Маячит на пути. Но я чудо замечаю: Чашечки И чайнички! Что за черт? Я опечален чрезвычайненько…– Ну и дальше в том же духе, – прервал себя он. – Или, скажем, про суп-пити.
– А это что такое?
– Так называется кавказский суп. А я стихи писал о том, что суп-пити до пяти, и у кого аппетит на пити, и кто хочет зайти съесть пити…
– Не надо, – перебила его Пина, с силой швырнув картофелину в котел. Там звонко булькнуло. – Чушь собачья!
– Так ли уж чушь? – Он покровительственно глядел на нее. – А вы что-нибудь смыслите в поэзии?
Пина помолчала, не зная, как ответить. Ей вообще не хотелось говорить с этим неясным человеком, что сидит напротив, рассматривает ее и кривит губы в любезной усмешке. Сказала все же:
– Что это за стихи – на одну букву? И как-то все неинтересно, про какие-то мелочи жизни…
– А может быть, в мелочах заложен глубочайший смысл! – оживился он. – Всей жизни реальнейшая реальность! Нас только не хватает, чтоб это ощутить. Тут надо расслабить мозг и дать волю чувствам…
Пина вскинула на него глаза, смотрела, удивляясь, что он заговорил так вот, по-книжному.
– Нет, вам этого, пожалуй, не понять, – усмехаясь, сказал Евксентьевский, и Пине стало неприятно, потому что всякий раз под губой у него обнажался синий зуб. – Не попять!
– А вы говорите так, будто я все понимаю, – улыбнулась Пина чему-то своему, однако он, должно быть, подумал, что она отвечает на его усмешку. – Говорите! Чего-нибудь да пойму!
– О чем говорить прикажете? – Он смотрел на нее так же нахально, как вчера в вертолете.
– Ну. – Пина подумала секунду. – Что вы за человек вообще-то?
– Вы читали Бунина? – задал он неожиданный вопрос.
– Читала-а-а, – протянула она, почему-то вспомнив вдруг бунинскую Лику.
– А помните, как у него на пустом осеннем поле мужик лежит и кричит в землю: «Ах, грустно-о! Ах, улетели журавли, барин!» Помните?
– Не помню, но это хорошо!
– А в школе вам внушали, что Бунин бяка?
Пина почувствовала, что ее собеседник рисуется сейчас, чтоб лучше преподнести себя, только зачем? Она повесила котел над костром, подсунула дров. Нет, надо, чтоб она спрашивала, а он отвечал.
– Не внушали, – сказала Пина. – Однако я жду! Что вы за человек?
Евксентьевский закинул руки за голову, прилег в тепле, глядя на вершины сосен. Сказал с выражением:
– Каждый человек – вселенная!
– Вы тоже вселенная? – спросила Пина и засмеялась. – Ну говорите, говорите…
– Надо считаться с тем, что в человеке есть! – воскликнул Евксентьевский, и Пина заметила, что он начал будто бы злиться. – Считаться с его правом на грусть, на несогласие! У меня свой мир, и в нем хозяин я. Один! И там, в Москве, и здесь, в этом таборе. Я живу, думаю, и мои мысли – мои!
– Знаете, я пока что-то не услышала ни одной вашей мысли, – сказала она, а Евксентьевский дернулся у костра. – Что же вы? Ну? Что вы за человек все-таки, а?
Но Евксентьевский замолчал, поняв, должно быть, что с этой так не пройдет, надо что-то другое, а Пина с удовольствием отметила, что он совсем упустил момент, когда в разговоре взяла руль она.
– Слушайте. – Пина быстро чистила картошку и не смотрела на него. – Я вижу, вам действительно нечего сказать о себе. Но вот вы говорите, что вы один. И тут и там. А там у вас никаких друзей не было?
– Были, – ответил он, садясь и стараясь встретить ее взгляд. – Но я их ненавидел!
– Друзей ненавидели? – уже не удивилась она. – За что?
– Они не принимали меня за своего. Сытые, надушенные, с перхотью на черных пиджаках. Но меня к ним тянуло. Они тоже считали, что Володя Сафонов у Оренбурга был прав – кисточки для бритья и мысли подвергаются дезинфекции. О-о-о, эти наши вечера и ночи!..
– Говорите, говорите, только не выпендривайтесь! – Пина специально подобрала это грубое слово, еще один уголек ему за шиворот, – может, он забудет позу свою фальшивую и скажет все про себя? – А вот такой дружбы у вас не было, как, например, у Гуляева с Бирюзовым?
– Милая моя девочка! – с пафосом вскричал вдруг он. – Вы даже не замечаете, насколько ограниченны и вульгарны эти люди!
– А вы разве на себе не убедились, что Родион чуткий и деликатный человек? – возразила она, сдерживая возмущение.
– Скажете, он проявил благородство, оставив меня здесь отдохнуть? Не верю! Это он из своих соображений.
– Что-о?
Но Евксентьевский не ответил – сосредоточенно рассматривал ногти. Пина покидала грязную посуду в ведро, собралась идти к бочаге. «Какая все-таки неблагодарная скотина!»
– Из каких соображений? – повременив, зло спросила она.
– Вот я и думаю над этим.
Пина фыркнула и ушла. Лес обсох уже донизу, лишь у земли, под травой, было влажно, и сапоги, обсохшие у костра, на первых же шагах омылись, заблестели. Она подошла к низине и остановилась, пораженная, – там уже затягивало дымом. Он был прозрачным еще, синим. Про пожар как-то забылось этим утром, а он подступал, – видать, потянуло слегка в эту сторону, к стану, иначе бы дым не попал сюда. У костра-то, за разговором, ничего не было заметно, а тут едва уловимо пахло гарью – не то тлеющей сырой гнилушкой, не то прошлогодним листом, из которого пробивает густой кислый дым. В бочаге дым был плотней и мешал дышать, но почему-то он отслаивался от воды и не портил ее. Знает Родион, что тут задымливает?..
Она вымыла посуду, воротилась к стану. Евксентьевский сидел у костра и все так же, на расстоянии, рассматривал ногти. Пина не могла удержаться от улыбки.
– Вам весело? – скривился он.
– Нет. Мне смешно.
– А мне грустно. И там тоже так было, хотя читал я запоем, разыскивая книги, которых никто не знал: Габриеля д’Аннунцио, Отто Вейнингера…
Он как-то сладко произносил эти незнакомые Пине имена, и очень странно было слышать их тут, в тайге, у костра.
– Продолжайте, я слушаю…
– Читал запоем, в кино снимался – среди толпы, конечно. Стихи писал, на гитаре по цифровке учился…
– А кормил вас кто? Отец? – быстро спросила Пина.
– Разве это так важно, если речь идет о том, чтобы человек узнал человека? – сказал он, прищурясь.
– По-моему, это очень важно!
– Я думаю, что вы понимаете меня, если…
– А вы сами-то себя понимаете? – перебила Пина, которой уже надоела эта игра.
– Простодушное деревенское дитя! – воскликнул Евксентьевский, и Пину взяло зло оттого, что он так ее назвал. – Разве можно это понять?
– Можно! – окончательно рассердилась Пина; чувствуя, что победа за ней, она искала какие-то главные слова и не могла найти. – Я поняла, что вы пустой и скользкий человек, – вот что я поняла! И какое счастье, что есть другие люди! И настоящая жизнь тоже есть! Есть! Со всей ее правдой!
– С правдой?! – взбеленился Евксентьевский. – А что вы знаете о ней? Как вас всех газеты равняют! Ну, слушайте тогда, какой я, я – другой! Я ненавижу правду жизни!
Пина испугалась, потому что никогда не слышала, чтобы человек так говорил, но тут же взяла себя в руки. А он, ломаясь, продолжал истерично выкрикивать:
– Да, я обирал отца! Я «туник» и не хочу быть другим! Да, я маклерничал на абстрактных картинах домашней выделки! Да, я был сутенером! Вот она, правда жизни! Эх вы, серые! Правду жизни нельзя знать, ее надо впрыскивать человеку перед смертью, как яд!..
Евксентьевский замолк, как-то сразу сник, потом жалко улыбнулся, но тут же поджал губы. Пина хотела сейчас, чтобы он исчез куда-нибудь. И еще хорошо бы последнее слово оставить за собой. Поднялась, чтоб поскорей на полосу, поближе к людям, и уже спокойно сказала:
– Вы не умеете себя вести. Нельзя публично давить на себе чирьи…
Он дернулся было к ней, но тут послышался говор за кустами. Пожарники. Явились без лопат и топоров, разгоряченные работой. Ели быстро, Пина даже не успевала резать хлеб. Она сидела напротив Родиона, то и дело взглядывала на него, а он уткнулся в чашку, ел сосредоточенно, ровно ничего не замечая. Евксентьевский тоже не отставал от других, и Бирюзов заметил это.
– Может, его варить оставим? – спросил он, ни к кому не обращаясь.
– Нет, – боязливо оглянулся на Пину Евксентьевский.
– Это как Родион, – вставила она.
– Я никогда не готовил, – признался Евксентьевский.
– Только ел, да? – Бирюзов не смотрел на него и обращался почему-то к Гришке. – Интересно, совесть у него есть?
– Рудиментарные остатки, – зло отозвался Евксентьевский.
– Ах, остатки?! Тогда…
– Брось, Саня! – остановил друга Родион. – Однако вам, товарищ, на самом деле чем-то заняться надо. Хоть бы мурашей по лесу собрали, что ли?
– И комаров переловить? – Всем своим видом Евксентьевский старался показать, что понял шутку, осклабился, однако пожарники были серьезны.
– Комаров-то не надо, – посмотрел на него Родион.
Плохой завтрак вышел, с неприятным разговором, а Родион этого не любил. Даже как-то аппетит отшибало. Вот в бригаде Неелова дисциплинка! Рабочие все видят и понимают, посматривают на дядю Федю изредка и молчат, потому что он молчит.
– А в бочаге дым уже стоит, – сменила тему разговора Пина. – Ветер, что ли, меняется?
– Угу, – подтвердил Родион, поднимаясь. Есть больше не хотелось. – Саня! Взрывать не начнем?
– Давай. Сейчас, мужики, каждый берет по ящику – и на полосу.
– А вы со мной на минутку, – поманил пальцем Родион, и Евксентьевский вскочил. Пине было досадно, что Родион совсем не смотрел в ее сторону. Может, она что не так сделала? Украдкой следила, как Родион дернул и опорожнил мешок, взял лопату, широко шагнул в сторону пожара. Он исчез за кустами, так и не оглянувшись. Евксентьевский заторопился следом.
Роса уже сошла, и Родион знал, что теперь огонь ускорится. А какая все же добрая тайга пропадает! Этот лесок не знал ни людей, ни скота, и потому на стволах затесок не было, сухобочин и ошмыгов; и нижние сучья елей никто не обламывал, они рогатинами упирались в землю; и землю тут же топтали меж корней, что лежали сейчас, отдыхая будто, спеленатые мхом. Хорошо еще, эти мхи да хлам не сплошняком и подрост негустой, а то при ветре на верховой бы перекинуло, неостановимый. Неужто раздует ветерок, что неприметно потянул со стороны огня?..
– Понимаете, какое дело, – обратился к Евксентьевскому Родион, когда они уже порядочно удалились от лагеря. – На пожаре ни один человек, если он шевелится, не должен сидеть так. Как бы вам объяснить? Это у нас закон.
– Я понимаю.
– Тем более что пожар этот…
– Что?
– Идемте-ка глянем.
Они ускорили шаги. У стана дым едва угадывался, а здесь сделался виден. Высокие вершины сосен в лесных просветах затуманились, и небо вдруг изменилось – утратило глубину, посерело. Солнце потеряло свой блеск, будто вобрало в себя лучи и стояло в зыбком желтом круге. Ближе к фронту пожара дым висел поверху, тек и колыхался синими гладкими слоями, то высвечивая золотые стволы сосен, то будто перерезая их. Сосны тут было порядочно. Родион был уверен, что эти высоко поднятые кроны не хватит огнем и биться на полосе будет легче. (В нашей работе надо каждого знать хорошо. А такого узнаешь черта с два! Понять человека можно, если поставить себя на его место и попробовать его глазами на все глянуть. Да что-то с этим так не получается – он изменчивый и какой-то скользкий. Построже с ним надо или полегче? И кто он такой – просто пакостник или опасность в нем есть для тех, кто его сюда выслал? А вообще, если хорошо понять то, что вокруг тебя, можно понять остальное…)
А дым все густел, и солнце приобрело нехороший красный цвет. Вот и пожар стал слышным – трещало впереди, на фоне беспрерывного, ровного и словно бы в тысячу раз усиленного шороха.
– Дает! – проговорил Родион. – Пройдемте еще.
Если б Евксентьевский не боялся отстать и заблудить невзначай в огонь, он бы не пошел дальше. Дышать уже было тяжело, и солнце стало совсем как лупа в мутную городскую ночь. А Гуляев все осторожно подвигался к пожару, тянул голову поверх кустов, озирался. Зачем это он озирается? Не может же огонь кинуться на них сбоку. Вот Гуляев послюнил палец и поднял его над головой, чтоб узнать, с какой стороны кожу сушит и холодит.
– Что? – спросил Евксентьевский и закашлялся.
– Еще пройдем немного! – крикнул Родион.
Стал слышней шум пожара, он, можно сказать, ревел – чудилось, что огонь жрет землю и лес совсем рядом. И вот дымовые клубы, что выкатывались из леса, осветило будто изнутри красным, и еще в одном месте, еще. Жаром пахнуло навстречу. От близости огня и пересушенного горячего воздуха живой лес на границе пожара быстро терял соки и бессильно опускал листья. Стало душно, и надо было срочно убираться.
Попятились назад. Когда дым поредел и дышать уже можно было, Родион остановился у большой муравьиной кучи. Насекомые сновали, занимаясь своей кропотливой работой. В их бестолковой суете не углядеть было ни смысла, ни результата, но Родион веровал, что эти бесчисленные радетели леса знают, что делают… Хорошо бы, как в детстве, посидеть у муравьиного поселения, набросать в него каких-нибудь козявок, да только детство далеко ушло, теперь работа. Он для них мог сейчас сделать самое лучшее – разрушить этот большой и, может быть, много лет живущий город, чтобы спасти его жителей.
Родион лапника наломал в мешок, лопатой начал быстро насыпать кишащую массу. Евксентьевский глядел на него во все глаза.
– Вот так. – Родион взвалил мешок на плечи спутнику.
– Они же щиплются! – взвизгнул тот.
– Это не страшно. Даже полезно, говорят. И потом, мы же не в детсаде! Конечно, эта работа от безделья, но все же маленькая служба лесу будет…
Евксентьевский шел впереди с мешком на плечах, муравьи заползали под одежду, кусались, и он подумал, что эту работу нашли специально для него, чтобы поиздеваться и унизить человека, который первый раз попал в тайгу. А Родион втолковывал ему сзади:
– Таскайте за полосу, только к взрывам не подходите – мы там сейчас начнем. От огня тоже подальше. И не вздумайте прилечь! Невзначай уснете и задохнетесь. Еще одно. Покажите, где у вас правое ухо. Верно! Дерните его посильней. Вот так. Теперь запомните – к полосе идти если, солнце в правое ухо, поняли? В правое! Ну, я побегу…
А Пина после завтрака все рвалась со стана, однако Бирюзов, который возился под елкой с капсюлями-детонаторами и шнурами, не пустил ее – со взрывчаткой он один управится, а на дальний конец полосы, к рабочим, уже далеко. Санька ушел, и одной как-то неуютно тут стало. И Родион повел куда-то этого подонка, не возвращается пока. Неужели он так и не заглянет? Хоть бы чаю попил…
Она заварила ему отдельно, покруче, присолила, опустила в кружку сливочного масла. Чтобы чай не остыл, Пина завернула кружку в телогрейку. Как придет Родион, она молча поставит перед ним чай и уйдет к бочаге за водой. Пусть пьет.
А Родион и не собирался заглядывать. Он завернул к Бирюзову, подождал взрывов первой закладки. Все получилось славно – аммонит рвало крепко, гулко, и землю раскидывало как надо.
Зарядили еще десяток ям, подожгли одновременно шнуры, и опять все банки рванули нормально. Родион прислушался к далеким отзвукам взрывов и понял, что дождя ждать нечего – эхо не глохло.
– Ладом раскупоривает! – сказал он. – Ну, шуруй, Саня! Я пойду полосу добивать…
Пина так и не дождалась его. Достала из телогрейки и попробовала чай. Сплюнула – напиток был отвратительный. Хотела вылить, но потом передумала и мужественно допила до дна.
В задумчивости она сходила за водой. Дым в бочаге все густел. Вернулась, взялась за обед. К гулким взрывам Пина уже привыкла. Они следовали через равные промежутки и постепенно удалялись. Полоса уходила глубже в лес, однако рычащее по-медвежьи эхо стало почему-то слышней.
– Водица есть, Агриппина? – послышался голос, и она вздрогнула. Это был Бирюзов. Он запыхался, выпил много воды, прикурил от костра, спросил: – Шуруем?
– Шуруем. – Она громыхнула ведром.
– Тоже надо, и еще как!
– А Родион где?
– На полосе.
– Ты не знаешь, что с ним происходит?
– А что? – спросил Бирюзов.
– Вроде переменился, – помолчав, сказала Пина. – Не глядит даже… Я на него смотрю, а он нет.
– Вон что! – внимательно глянул на нее Бирюзов, и Пина покраснела. – Это ты, по-моему, напрасно. Знаешь, как он трясся над твоими письмами? В деревню и в Красноярск на экзамены с собой возил. А на это не обращай внимания – он за пожар переживает.
– Почему?
– Кабы ветер не переменился. Фронт развернет в другую сторону, и, значит, мы эту полосу зря бьем. Да и народ нужен срочно – фланги держать. Боюсь все же, что просеку уже сейчас придется тянуть сюда. – Он рубанул рукой куда-то мимо стана. – И вообще без команды мы не удержим его. Что-то Гуцких не летит. Вообще много всякого. Об этих еще беспокоится. Им-то трын-трава не расти, а Родион отвечай за каждого.
– А рвать опасно?
– Да нет! У нас давно никто не пропадал по второму разряду.
– А у Родиона с рукой… не от взрывчатки?
– Нет. Это совсем интересное дело было.
– Какое дело?
– Третий разряд. Без примеси.
– Расскажи, Александр.
– Ну, слушай. Затушили мы тогда пожар в верховьях Лены. Дождик еще помог. Стали выходить. А как? Вертолеты тогда только-только начинались, и нам их еще не давали. Долго пропадали, потому что там такое отбойное место: ни дорог, ни деревень. Горы! И жевать уже нечего. Один способ – плотами. А река бешеная: заломы, шиверы да прижимы. И вот к вечеру, помню, по берегам каменные стены пошли, а нас несет. Пристать некуда совсем. Прет! Лаптем не затормозить. Темнеть начало, а нас пуще разгоняет. Что делать? На смерть не поплывешь. Родион-то рисковей других. Когда надо, это не человек, а кусок черта! Взял он стропы связанные да в излучину одну сиганул. Слышим крик сильный, раздирающий. Мы туда-сюда на плоту, а Родьку сковырнуло, потащило по воде, по камням. Он уж и так и этак, да где там! Мочалит парня. А бросить трос он не может – крышка всем! И ему тоже, одному-то, оставаться там невозможно. Не знаю, как он уж зачалился, намотал стропы на встречный куст. Остановил нас, да только руку себе попортил. Два пальца вывихнуло, а один совсем переломило… Ты слушаешь, Агриппина?
– Да, да, – торопливо сказала она.
– Он, Родион-то, двухмакушечный, – пояснил Санька.
– Что?
– Волосы у него в два вихра собраны.
– Ну и что? – недоуменно спросила Пина.
– Невезучий, значит.
– Да? – Какое-то непонятное волнение охватило ее. – И что дальше?
– В тот раз-то? Выбираемся потихоньку, а палец у него, смотрим, пропадает, язви его совсем. Ну, Родион его и отрезал.
– Сам?!
– А то кто же? – засмеялся Санька, сморщив свой нос-коротышку. – Доктор? Я знал, что Родион крови видеть не может, он не охотится никогда и не рыбачит. Мы-то в кусты попрятались, а он его по суставу финкой… Чего ты? А? Агриппина? Что ты?!
Пина прижала к глазам ладони и рыдала взахлеб.
Глава восьмая
С л е д о в а т е л ь. Товарищ Неелов, а кто первый из вас увидел?
– Колотилин. Запивошка-то. Да и другие туда бегали. Только я приказал, чтоб никто ничего не трогал до следствия. Он лежал под обрывом, так мы его там и оставили, а сами поплыли, чтоб у первой же избы сообщить, как положено… Кроме девчонки, считай, все видали, даже богомольный этот ходил…
С л е д о в а т е л ь. Кстати, а почему он дал такие показания?
– Показания? Баптист? Он же по своей вере ничего подписывать не может.
С л е д о в а т е л ь. Подписал.
– Ага! Значит, не весь он от Бога, кой-чего от человека есть… Это когда мы выбирались из тайги, у мужиков разговор с ним интересный был, на плоту-то.
С л е д о в а т е л ь. Что за разговор?
– Слов-то я уж не помню…
С л е д о в а т е л ь. А суть в чем?
– Да, можно сказать, что и разговора-то особого не было. Баптист сказал, что можно людям врать, если Богу правду говоришь. Но я этого ничего не слыхал. Может, и не было такого разговора.
С л е д о в а т е л ь. Минуточку! Был или не был этот разговор?
– А кто его знает?
С л е д о в а т е л ь. Слушайте, зачем вы крутите?
– Потому что Гуляев такой человек, что может сам на себя лишку наговорить.
Пожарники били полосу, и Пина, прислушиваясь к взрывам, загадывала, когда же наконец они ее добьют. Просекой и копанками, наверно, уже давно прошли, потому что стали слышны перекатные, хорошего наполнения взрывы издалека. Это Родион, видно, взялся с того конца. Сейчас дело пойдет. Рррр! Рррр! Три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Отказ? Пина подняла голову, даже рот раскрыла, и сердце забилось редко. Ррр-ааа! Десятый. Конечно, с Родионом ничего такого не может произойти, но лучше же, когда все в порядке. Один шнур, должно быть, длинней был, или Родион с запозданием запалил его.
В прошлом году на том самом пожаре, у отцовского кордона, Пина вволю насмотрелась из-за кустов, как Родион размеренно, в точности повторяя все движения, работал со взрывчаткой. Укладывал патроны в ямки, осторожно пристраивал детонаторы и шнуры, разлохмаченные с запального конца, быстро засыпал землей и притаптывал. Прямо на гремучей ртути топтался, на аммоните, и сердце у Пины останавливалось: она не знала, что так можно.
Там был, конечно, один момент – надежно поджечь все шнуры и убраться вовремя. Нехитрое устройство срабатывало само. За кустами, совсем недалеко от нее, Родион, не торопясь, отрезал шнур, насекал его финкой. На полосе он метался средь «банок» с горящей затравкой в руке, и, когда пороховая мякоть вспыхивала в насечке, в эту секунду Родион поджигал очередной огнепроводный шнур. А в кустах-то он был спокоен, даже не вздрагивал от взрывов. Голову подымал как раз перед тем, когда земля над последней закладкой будто бы чуток приподымалась, а звука еще не было. И в ту же секунду – рррр-ааа! Родион удовлетворенно следил, как черный конус потревоженной земли вздымается над полосой и медленно опадает. Тут Родион скорым шагом шел к полосе, и все повторялось.
Вот и сейчас он, должно быть, рвет землю так же основательно и деловито, как тогда, у кордона. А дым-то костерный так не пахнет, только большой пожар такой запах наносит. Дышалось еще свободно, дым сюда не дополз, едва угадывался глазом, но везде – у земли, в кустах, над лесным подростом и недвижными вершинами сосен – воздух густел будто, давил. А солнце, что перекатилось уже за полдень, тускнело неприметно и словно придерживать стало лес – ветки медленно стыли и мерли в мутнеющем воздухе.
Обед был готов. Пина сварила кулеш и пшенной каши полведра. Оставалось только открыть и подогреть мясо: это было минутным делом. Она не знала, когда придут пожарники, решила пойти с лопатой на полосу, где взрывами уже проработало землю. Пине все казалось, что она тут бездельничает. Да так оно и было, если сравнить ее кашеварные дела с нагрузкой, что падала на остальных. Только этот, московский чужеспинник, побил ее рекорд. Куда, интересно, Родион его поставил? Неужели действительно собирать мурашей?
А Евксентьевский тем временем бродил по лесу с мешком и лопатой. Он таскал муравьев через взрытую полосу, высыпал их там под елками, и, на удивленье, ему даже понравилось это пустяковое занятие.
Муравейники попадались все реже. Разыскивая их, Евксентьевский забрел незаметно в густой дым, испуганно повернул назад и вдруг понял, что заблудился, – взрывы доносились совсем с другой стороны, чем раньше, а откуда идет огонь, он бы сейчас ни за что не определил. Посовался в разные стороны, и ему уже слышался в дыму треск пожара, совсем будто бы рядом, представилось, как он сейчас запнется, рухнет в огонь и его, словно муравьишку, накроет какой-нибудь пылающей колодой. И даже не найдут ничего потом. Бросил мешок и лопату, побежал на рык взрыва, что раскатился по лесу, но громыхнуло будто бы в самом дымище, за пожаром. Но там-то, где прогорело, не могут рвать? Остановился, затрясся весь, озираясь. Открыл рот, приготовился уже истошно кричать, но вдруг увидел перед глазами красное солнце. Непроизвольно дернул правое ухо, повернулся и пошел смело, гордясь своим самообладанием. Потом вспомнил про лопату и мешок, оглянулся, но вернуться не посмел. Дым начал светлеть, и дышать стало легче, вот совсем развиднелось. Евксентьевский побежал, дрожа от радости. Полоса!
В самом начале ее Пина разбрасывала землю. Увидев Евксентьевского, она отпрянула: «туника» било, и неспокойные глаза его никак не могли ни на чем остановиться.
– Что случилось?
– Понимаете, там огонь, и дым, и некуда, – путано заговорил он. – Я раз в сторону! Дышать нечем. А тут огонь на меня, понимаете?..
– Понимаю, – улыбнулась Пина своей потаенной улыбкой и взялась перекапывать перемычку. Он понаблюдал, как она швыряет взрытую землю на мертвую хвою, на кусты, сушняк, потоптался рядом, ушел к стану и скоро вернулся с лопатой. Копнул пару раз.
– Не туда, – обернулась она. – Надо на живую сторону…
Евксентьевский молча повернулся спиной к пожару. Полоса неприметно подавалась в лес – темно-рыжая, широкая, наверно, уже окончательного вида. Пине хорошо работалось и одной, а когда этот сейчас ее видел, то и вовсе хотелось подобрать побольше и подальше кинуть. А он совсем не кидал, зачем-то озираясь, подцеплял землю и носил ее к кустам на лопате. Ну и «туник»! Сказать? Но тут он бросил лопату, присел на землю, закурил.
– А есть люди, – заметила Пина, – которые всю жизнь землю копают.
– Ну и что?
– Ничего. Копают, и все.
– Может, они счастливее нас? – Он махнул рукой, как бы говоря, что Пина его все равно не поймет. – А я вообще-то даже не знал, что земля такая тяжелая…
– Конечно, барахло у иностранцев легче клянчить! – участливо проговорила она.
– К вашему сведению, я этим делом не занимался, – с достоинством сказал он. – Я презирал фарцовщиков. И не из-за гордости, как говорится, великоросса, а оттого, что примитивы они. Понимаете, в них нет никакой интеллигентности.
– А в вас есть? – Пина оперлась на черепок лопаты, наивно раскрыла глаза. – А? Скажите, вы интеллигент?
– Со стороны виднее, – опять явно рисуясь, сказал он.
– А я всегда думала, – серьезно произнесла Пина, – что интеллигент – это человек, который все для народа.
– А разве я не народ? – усмехнулся он.
– Вы – народ? – удивилась она, не заметив, что он запутывает разговор.
– Все мы народ. Так интеллигент Чехов говорил.
Пина не нашлась, что ответить, хотя чувствовала за собой какую-то очень большую правду. Взялась копать. Он тоже поднялся и, проходя мимо, зачем-то тронул ее плечо чуть слышно, а она резко распрямилась.
– Эй, обожгешься!
Этот невыносимо длинный день тянулся медленно, минутами, и конца ему не было видно. Пина принялась считать далекие взрывы, ясно представляя себе, как Родион запаливает шпуры, отбегает в кусты, режет затравку, потом бережно, нежно, будто бабочек, вытаскивает из коробки капсюли-детонаторы, делает закладку на полосе… А как пышет-то из леса перегретого – и без пожара жарко. Что они, на самом-то деле, неужели обедать не придут?
Но вот из кустов вышли рабочие. Они несли пустую алюминиевую баклагу, лопаты и топоры – до конца, видать, полосу пробили. Евксентьевский с ними, и Баптист, и Колотилин, а Родиона с Санькой нет – вдали рвалось и рвалось, и эхо прогромыхивало по лесу.
– Обедать, хозяйка?
– У меня все готово.
За едой они повеселели. Сдержанно хвалили кулеш, негромко переговаривались.
– По стаканчику бы сейчас.
– Что ты! Развезет с устатку…
– А вот у меня, – на лету подхватил интересный разговор Гришка Колотилин, – хороший этот, как его? Ну, в голове! Который у космонавтов-то. Как его?
– Вестибулярный аппарат? – подсказал кто-то.
– Вот-вот! – обрадовался Гришка. – Он. Всегда, бывало, приду сам. Не помню как, в невесомости, а приду…
– Орел! – похвалил его дядя Федя, но тему не поддержал и обратился к своим: – А ветер-то загинает, ребята!
– Далеко еще, однако, загинает, верно.
– А ну как совсем его загнет?
– Испугал бабу шелками!
– Чего гадать-то? Заветрит если, там увидим…
Рабочие потянулись в палатку, довольные, словно бы гордые тем, что вот закончили вместе большую работу.
– Мы часок поспим, дочка, Гуляев приказал. А ты ему воды снеси – запалился парень.
– Сейчас! – обрадовалась Пина.
– Говорит, Байкал бы выпил.
Пина торопливо собирала посуду, слушала невнятные голоса из палатки.
– Полоса, почитай, готова…
– Рвать ее надо еще долго.
– А с боков не обоймем мы его, однако.
– Да-а-а… Что-то команду Платоныч не везет.
– Платоныч дело знает.
– Знает-то знает, да делов теперь ему. Суша! Звон!
– Хлебов да лесу, мужики, погори-ит!
– И паук все кусты оплел – к жару.
– Будет вам, поспим…
– Нет, мужики, баба хорошо на пожаре, – никак не мог успокоиться кто-то. – Вспомните, мы ведь сроду укуской ели…
– А какая согласится-то?
– А эта-то хлопотли-и-ивая…
– Да будет вам! – перебил чей-то голос. – Поспим…
Пина покраснела от похвалы. Она собрала кое-чего поесть, побежала со жбаном к бочаге. Кусты там стояли в молочном дыму, будто кто срезал их вершины. И черный выворот с рваными краями торчал из белого, пугающе большой и неподвижный. А на воде по-прежнему лежал тонкий слой чистого воздуха – вода, значит, не только против огня, она и дым держит? Пина спешила. Жбан был полон, только ей показалось, что попал сор. Вылила, потом зачерпнула осторожно, не беспокоя воды.
Солнце клонилось к вершинам сосен, когда она вышла на полосу. Ему еще долго катиться по небу, но навстречу подымался из обреченного леса дым, солнце стало приныривать в плотные серые волны, они пригашали его и сами освечивались желтым. А зелень вокруг притушило. На полосе, если она спрямлялась, туманились в синей дали кусты и трава – пожар подходил.
Бирюзов обрадовался, завидев Пину, бросил все и побежал навстречу. Напился он быстро, начал есть хлеб, что принесла ему Пина, ломанул полкружка колбасы.
– Ну и уважила, Агриппина! – восхитился он. – Тащи скорей воду Родьке – он свой чай сегодня не пил, сгорел, наверно, совсем.
Пина еще долго шла на взрывы Родиона – должно быть, он взялся с другого конца полосы. Она почти бежала. Стало мокро под спецовкой, душно, и ноги в сапогах совсем сопрели. Вот бухнуло недалеко. Рррр! Из-за кустов она увидела, как взметнуло землю, потревожило ветки на деревьях, и они закачались. Рррр! Ррр-ааа! Эхо на добрых басовых йотах рыкнуло рядом, прокатилось мимо, ушло куда-то к стану, и там его еще долго гоняло по лесу.
Пина выскочила из кустов. Родион уже закладывал взрывчатку в новые ямки. Пина не знала, что скажет ему. Поставить воду и уйти? Вот он заметил ее. Смотрит, улыбаясь, как она идет, а шла-то она хорошо, высоко подняв голову, и независимо смотрела прямо перед собой.
Поставила жбан на землю и вправду повернулась, сделала шаг назад.
– Пина! – вскрикнул Родион, и она, помедлив, оглянулась.
Бидон был уже у него. Родион пил, не спуская с нее взгляда.
– Я тебе помогу? – спросила она, берясь за лопату.
Он отрицательно замотал головой, не отрываясь от жбана.
– «Сосиски» буду закапывать, – предложила она.
– Нет, – решительно сказал Родион. – Я этим баловством всегда один занимаюсь.
– Шнуры бы резала. – Голос у нее совсем сник.
– Нет. У меня тут секунды рассчитаны. Посидим. Как там?
– Спят, – сказала Пина.
– Хорошо. Ночь веселая будет. А этот, ботало-то?
– Работал.
– Муравьев таскал? – Родион засмеялся.
– Нет, землю раскидывал.
– Ну?
– Ага. Я ковыряюсь помаленьку недалеко от стана, а он выскочил на полосу, глаза – во! И руки трясутся. В огонь, говорит, залез. Как, говорит, опалило…
– Врет, – засмеялся Родион. – А в руках у него ничего не было?
– Ничего.
– Ясно.
– Что?
– Бросил лопату и мешок. Ну ладно. На стане дымно?
– Есть маленько.
– Больше, чем здесь?
– Да, побольше.
– Ладно, Пина, иди.
Время, что весь день тянулось так медленно, вдруг ускорилось. Пина поднялась, оглядела вечереющее небо, светло-восковые дымы против солнца. Родион тоже поднял голову к небу.
– Не летят что-то мои черти…
– Прилетят! – успокоила его Пина.
– Очнусь вдруг и будто вертолет заслышу, а это Санька там шурует и по лесу отдает.
– Прилетят еще.
– Да должны бы…
– Какой-то ты невеселый, Родион.
– А что тут веселого? Смотри, какая благодать горит. Это не лес, а золото! Гложет…
– А что поделаешь…
– Вот думаю – прошли эти десять лет. Люди хлеб убирали, сталь варили, в космос летали… Танцевали, песни пели, речи говорили. Я пожары тушил. А знаешь, сколько за эти десять лет сгорело лесов?
– Сколько?
– Сорок миллионов гектаров.
– Да неужто, Родион?
– Угу.
– Почему так, а?
– Сам думаю… Может, потому, что лесу нет оценки в рублях? Он числится вроде бы даровым. Сгорит – и мы будто ничего не потеряли. Гложет!.. Ну ты иди, иди, Пина…
– Посидим, может? – робко попросила она.
– Нет, надо нажимать.
– Вот тебе колбаса и хлеб.
– Давай! А Саньке?
– Тоже.
– У тебя, оказывается, голова работает!
– А ты думал? – засмеялась Пина.
– Ну ступай, ступай, а то глаза я тебе здесь засорю.
Она ушла. Обогнула лесом Бирюзова, чтобы не мешать ему, и, подходя к стану, услышала в небе далекий рокот. Эхо? Нет, вертолет. Должно быть, и Родион заприметил, ждет не дождется. И рабочие выползли из палатки. Неужели она час ходила? Да, не меньше, потому что солнце совсем опустилось с вершины, млело в желтом тумане. Иногда очищалось оно и обновленными своими лучами пробивалось меж крои, слоило и резало дымный воздух.
Вертолет неожиданно вынырнул из-за леса, оглушил треском. Низко пролетел над полосой, ушел за дымы. Вот он появился с другой стороны, завис над площадкой, сел. Гуцких вышел из вертолета, поздоровался с рабочими, за ним высыпала вся команда Родиона. Пина смутно помнила некоторых по прошлогоднему пожару. Веселые, в грязных и опаленных комбинезонах, парашютисты прошли сквозь толпу рабочих и к ней. Они разглядывали девушку во все глаза, обходили вокруг, перемигивались, цокали языками, пока Гуцких не прикрикнул на них. Тогда они подступили к Пине знакомиться. Руку жали крепко, не жалеючи.
– Сергей.
– Иван.
– Копытин.
– Иван.
У нее даже пальцы слиплись.
– Митька Зубат.
– Прутовых.
– Иван.
Пина запомнила только, что половина десантников Иваны, да на Копытина обратила внимание, потому что про него рассказывал Родион. Этот неулыбчивый, уже в годах парашютист один воспитывал сына, потому что жена у него оказалась плохой женщиной и Копытин дал зарок не связываться больше с бабами.
– Все благополучно? – спросил Гуцких у рабочих.
– Все.
– Начальник огня и дыма на полосе?
– Там. И Бирюзов тоже рвет. А мы, Платоныч, пообедали…
– И?
– Гуляев приказал.
– Молодец! – одобрил Гуцких. – Поспали? Ночка предстоит, чуете?
– Да уж видно, что так.
– Заворачивает его сюда.
– Заметили… Платоныч, а что эти, прогнозеры-то, насчет дождичка?
– А их не поймешь! Я остаюсь на ночь, мужики. Давайте засветло полосу добьем.
Вертолет взревел, поднялся, и парашютисты двинулись в лес. Нина заметила, что шли они по-своему – след в след, и вышагивали широко, споро. Лопаты на плечах держали одинаково – так солдаты винтовки носят, а фляжки у них тоже были солдатские – плоские, белые.
Рабочие уже поразобрали топоры: Гуцких распорядился продлить полосу мимо стана метров на пятьсот. Решили не рвать тут, а перекопать землю, раскидать ее по просеке и стоять всем стеной, когда он подойдет.
Вдали, на главной заградительной полосе, началось. Должно быть, взялась вся команда. Вот это да! Прокатывалось мимо, и не успевал отзвук раствориться в лесных далях, чтоб возродиться там тихим рокотом, как опять рушилось на полосе, рождая новый отбой, что тут же гулко пророкатывал мимо. Однако скоро кончилось все, – наверно, перевели взрывчатку и теперь, орудуя лопатами, расширяли взрытую аммонитом просеку. А день этот, самый длинный день в жизни Пины, угасал совсем. Солнце кануло в густой дым и смешало, видно, свой свет с отблесками пожара – над гибнущим лесом тускло вспухали багровые, желтые и красные купола. Они подымались, размываясь, в вышине к ним с востока подливала темная краска – широко и властно надвигалась ночь.
Пина сготовила ужин. Котел им заняла и ведро. Сходила за водой к бочаге. Там было дымно, сумеречно, и холодом уже тянуло из живого леса. Пина обрадовалась – ночная влага, как говорил Родион, придавит огонь, и тушить будет не так жарко.
Стемнело, когда у костра появился Гуцких. Он бежал, видно, много, выглядел усталым. Собрал рабочих, поел с ними. Никто не шутил и не разговаривал за ужином. Когда закурили, Гуцких сказал:
– Гуляев с ребятами с тыла прошуровал. Сейчас он его с левой стороны осаживает. А мы правый фланг возьмем. Вода у нас есть?
– Целая баклага, – отозвалась Пина. – Еле дотащила.
– А кто ей разрешил такую тяжесть поднимать? – строго спросил Гуцких, обводя всех глазами.
– Нас не было, Платоныч…
– Глядеть надо!.. Воду берем с собой. А вы, Чередовая, не очень-то. Попятно?
– А я и так не очень. Может, парашютистам поесть отнести?
– Сейчас они сами придут. Останешься тут за костерного, ясно?
– Есть, – отозвалась она, сделав усилие, чтоб голос вышел покрепче.
– Платоныч, у нас тут один руки попортил, – сказал пожилой рабочий.
– Кто?
– Я. – Евксентьевский приподнялся.
– А, это вы… Покажите. Только-то? Я думал, что слег или порубал. Ложку держать можете?
– Слушайте! – взвизгнул Евксентьевский. – Я не прошусь остаться! Я, может, еще… Какое вы имеете право так? Я…
– Ну вот и ладно, – обрубил разговор дядя Федя. – А то «я» да «я»! А что ты? Что?
Все ушли. Пина осталась одна у костра. Хотела еще затеять кулеша, но его старой варки еще было порядочно, хватит всем. Она забралась в шалаш, прилегла на спальный мешок, и тут же ее мягко, как вертолетом, подняло и понесло. Пина открыла глаза. Черная тихая ночь. Она была еще черней оттого, что в этом глубоком лесу стояло раскаленное озеро. Из-под земли там выливалась пылающая лава. Она кипела, пузырилась и дымила, выбрасывала пламя и озаряла небо розовым и красным. А на дальнем берегу этого озера Родион со своими. Парашютисты топчут огонь сапогами, не дают ему растекаться по тайге, и это сияющее бесшумное озеро освещает их. Вот Родион захотел пить, а воды уже нет ни у кого. Он шагнул широко и вдруг оказался на стане, рядом. Воды и тут не было ни в одной посудине, и Родион уже собрался уходить, но увидел Пину в глубине шалаша, меж корней, а она поманила его рукой, будто бы у нее тут вода стоит. Родион наклонился над ее лицом. От него пахнуло дымом, и красные отсветы на его комбинезоне еще горели, и весь он был горячий, большой и тяжелый. Она испугалась, охватила его шею руками, закричала смятенно, невпопад:
– Подожди, подожди!..
Что это такое? Голова раскалывается и гудит. Горит костер, вокруг сидят черные пожарники, и сквозь звон в ушах слышатся их негромкие голоса:
– Уходилась девчонка…
– Мужики и те балдеют от этого дыма.
– Тише. Пускай спит.
– Ванюшка, может, и мы покемарим?
– А то что же – песни играть?
Где же Родион? Да вот он! Лежит на пихтовых ветках и руки раскинул, как младенец. И вправду красные отсветы на черном лице. А Бирюзов уткнулся ему головой в живот и тоже, видать, спит. Ну, значит, все в порядке. Пина снова забылась и очнулась от громкого говора. Пришел с рабочими Руцких.
– Тихо вы! Девчонка спит.
– Дежурных вы там оставили? – шепотом спросил Гуцких.
– Копытина с Ванькой.
– Управятся?
– Да теперь уж некуда ему деться – придавили с той стороны. Брусничник еще помог – держит.
Очнулся Бирюзов. Не открывая глаз, попросил закурить, и Евксентьевский сунул ему в губы папироску. Пина видела из темноты, как Санька долго и слепо, будто пьяный, охлопывал всего себя, ища спички, не нашел и снова повалился головой на Родиона, а Евксентьевский совал ему коробок, гремел над ухом Бирюзова и возбужденно, торопливо говорил:
– Я думал, товарищ Бирюзов, просто бить по огню, а на самом деле надо ветки потягивать, будто мести, тогда только и получается. Вот спички! Мне казалось, товарищ Бирюзов, что огонь идет не…
– Ну что ты как вошь на гребешке?! – тоскливо взвыл Санька и даже лягнулся ногой. – Иди ты…
Пина вскочила вдруг – горело совсем близко. Из шалаша-то были видны лишь тихий костерок да беспокойные красные блики на лице Родиона. А пожар, оказывается, уже подошел широко, в обхват. Деревья подсвечивались с той стороны, и будто вырезывало их контуры. За ними то ярче, то слабей вспыхивало, а то горело долго и трепетно, словно раздувало на ветру большие факелы.
Дымовые шары над гибнущим лесом наполнялись красным газом, пухли на глазах, легчали словно, и быстро подымались в вышину. Там жил неверный, мятущийся свет – растекался, вскидывался выше и сюда, к черному живому лесу, однако не освещал его, а больше чернил. Слышался ровный отдаленный гул, негромкий, но мощный, глубинный, будто шел сюда землей.
– Отжигать не начнем потихоньку? – узнала Пина голос Гуцких.
– Отдохнули малость, можно. Будить Родиона?
– Давно спит?
– С часик есть.
– Буди.
Пина сказала из шалаша:
– И я пойду, Алексей Платонович!
– Не советую вам. Передовая.
– Пойду.
– Зря ты, Пина, – поднял голову Родион.
– Пойду, – упрямо повторила она. – Вязать же вы меня не станете?
Пошли. Родион шагал впереди уверенно, как днем, и топорище у него на бедре лоснилось тускло. Пина торопилась следом, оступалась в воронки, взмахивала руками, чтобы не упасть, запиналась. Ее еще морил сон, и голова болела.
С полосы было видно, как длинные красные искры выстреливались снизу, быстро прочерчивали дымы и гасли над вершинами. А по земле полз огонь, змеился, а то вдруг срывался, вспрыгивал повыше и шарахался там, перелетал, сливая с себя огненные струи.
Пина упала, и Родион поднял ее.
– Не гляди на него, – сказал он.
А почему не глядеть-то? Пина опустила глаза и скоро увидела дорогу. Полоса, оказывается, освещалась сбоку и сверху, и каждый комочек земли был хорошо виден. А как все-таки уже близко горит!
– Не бойся, – обернулся Родион, голос его звучал неясно и глухо, будто это все было в том сне. – Ему еще час до полосы…
Пожарники отставали, растягиваясь цепочкой, и сзади уже стало вспыхивать на просеке. Навстречу такому огню надо бы добрый отжиг, чтоб расширить мертвую зону, но это дело хлопотное, тяжелое, а тут все были уже на пределе. Да хоть бы кое-как отжечь, чтоб главный вал не стеной подошел, не перекинулся на живой лес.
– Рукавицы взяла? – вдруг спросил Родион.
– Какие рукавицы? Нет.
– Голова! – сказал Санька. – На-ка мои.
– Да нет, зачем же твои? – проговорила Пина.
– Бери. Живо! – Санька сунул ей рукавицы, пошел назад, торжественно вскричал: – Я приступаю, леди и гамильтоны!
– Запаливай, Саня, – отозвался Родион.
Вот и конец полосы. Фронт пожара перекосило немного ветром, и тут огонь уже трепало совсем рядом. Даже земля горела, будто поддувало снизу сквозь мох и лесной хлам. Легкие желто-красные огоньки сновали из одного пылающего ручейка в другой, разбегались по сторонам. Трещало сильно, было светло, однако, на удивленье, не слишком чадно, воздух быстро грело, уносило вверх, а огонь подтягивал себе из живого леса свежий.
Родион рубил длинные ветки с молодым листом, а Пина раскладывала их на полосе. Она совсем не волновалась, потому что работа началась, и Родион спокойно так, сноровисто и красиво снимал кору с гладких крепких березок. Он просекал бересту топором, и она будто сама сходила широким белым листом.
Тушить пока было нечего. Наоборот, начали запаливать. Береста хорошо пошла в дело. Родион сгребал ногами лесной хлам под елочки, поджигал его, и скоро совсем стало светло. Пина помогала, как могла, растаскивая огонь вдоль полосы на берестяных факелах. Загоралось плохо. Все же дымно было, и пламя задыхалось. У Родиона как-то лучше выходило, его костры быстро пронзали дым искрой и огнем, сами начинали подсасывать воздух и шуметь, трещать, как там, за подлеском, на главном огневом рубеже.
Пина все еще не могла освободиться от сна, войти в эту дымную, душную явь. Родион то и дело исчезал в горящем лесу, метался в зыбком, неспокойном дыму, и там тоже загоралось. Он выпрыгивал оттуда, прикладывался к земле, чтоб глотнуть воздуха посвежей, и тут же вскакивал, бежал по полосе, озаряемый красным огнем, а большая тень его на стене живого леса множилась, образуя целую толпу.
Вал подошел буднично и страшно. Горели земля и лес, и в самом воздухе метался огонь. А когда хватало снизу кроны елей и несчетные хвоинки обращались вдруг в гудящее пламя, Пина невольно подавалась назад, в живые кусты. Счастье, что не было стороннего ветра, но пожар жил своим – дым взмешивало и крутило на полосе, а пламя рвалось вверх. Подсушенный со всех сторон остаток леса погибал под свирепеющим огнем трагично и просто.
На полосе стало жарко, даже одежда жгла, и казалось, что она вот-вот вспыхнет. Огонь то в одном, то в другом месте уже перекидывало через полосу, и его надо было гасить. Родион обметывал ветками пламя, топтал сапогами искры, а то хватал руками какую-нибудь стрельнувшую в живой лес пылающую головешку и швырял ее назад, в огненное озеро. Отжиг, что успели сделать, все же помог: низом не могло пройти много огня, а занимающийся верх быстро погасал без поддержки.
Пина тоже бегала и топталась в огне и дыму, хватала с полосы поникшие уже ветки, чтобы смахивать ими пламя.
– Шуруем? – вдруг послышался рядом выкрик. – Не бойся! Это ж мы…
Из дыма выскочили двое, должно быть, дежурные парашютисты, которые держали левый фланг, – Копытин, парторг отделения, и один из Иванов. Они были черны, только зубы блестели, и Пина обрадовалась поддержке.
– Вода есть? – хрипло спросил Копытин, часто дыша и облизывая губы.
– У Родиона! – Пина бросилась по полосе – метрах в двадцати перекинуло шапку огня.
Сбила, затоптала, присела к земле вдохнуть поглубже воздуху, и у нее поплыло перед глазами красное пламя, а голову совсем разломило.
– На мою территорию забралась, – послышался голос Бирюзова. – Агриппина, слышь?
Вот появился Родион подле, крепко взял Пину, повел. Пожарище дымило еще и потрескивало, но там, в черноте, вспыхивало уже немощно, слабо. Неужели остановили? Родионова рука обнимала ее всю, будто несла, а Пина, закрыв глаза, переставляла свои ватные ноги, и это все было снова как во сне…
Она очнулась в зеленом прохладном лесу. Светало, воздух был упоительно свежим, только росы почему-то не видно на кустах и траве. Пожара тоже будто бы не было, лишь от комбинезона пахло дымом. Пина почувствовала, что не одна тут. Подняла голову и увидела две спины – Родиона и Саньки Бирюзова. Парни сидели на мшистой колодине, курили, оглядывали светлеющее небо, чуть слышно разговаривали.
– А работный пожар достался, язви его совсем! – сказал Санька.
– Один на один не похож, – послышался глуховатый голос Родиона.
– Хоть бы дожди скорей! Платоныч толкует, что сегодня же надо на новое дело: долина где-то занялась…
– Что ж, полетим, ёлки-моталки. Сесть можно?
– Говорит, сядем. Река там, и он присмотрел отмель подходящую.
– Кто-кто, а Платоныч-то уж присмотрит…
– И «тупиков» тащить? – спросил Бирюзов.
– Надо, Саня.
– Да я ничего. Только это ботало. Однако на нем свет с клином не сошелся… Гришка-то парень с пользой, да и Баптист ничего, вкалывает.
– Что там за долина, интересно? – протянул Родион.
– Только так, Родя, – решительно сказал Санька. – Давай уж я.
– А я?
– Позже подскочишь. Подежуришь тут, в лесничестве все оформишь, а дома в баню сходи, отоспись – ты же с бюллетеня. Кроме того…
– Что?
– Видно, кончается, Родя, наша армейская и пожарная дружба…
– Почему? – удивился Родион.
– Слепой я, что ли?
– Да погоди ты еще! И неужели, Саня, ты думаешь, что наша дружба так просто порушится?
Санька оглянулся, увидел, что Пина уже смотрит, толкнул в бок Родиона. Они поднялись все, вышли на полосу, обезображенную огнем. Дымило еще, искрило пожарище, даже посверкивало пламя, но было видно, что делу конец. Слева лес почти не пострадал, лишь кое-где черные и рыжие подпалины вклинивались в него. По полосе, спотыкаясь, бродили дежурные десантники, затаптывая последние головешки.
А на стане было сонное царство. Спали кого где свалило. Пина нашла еще в себе силы сходить с Родионом к бочаге и умыться. Потом Родион поставил на костер воду для варева, прилег рядом и заснул. Пина, улыбаясь, вытащила у него из пальцев дымящийся окурок, сняла в шалаше комбинезон и забралась в спальный мешок.
Она не слышала, как наступил день, как пожарники поели и засобирались, как снимали палатку и считали инструмент. Не проснулась она и когда оглушительно затарахтел вертолет, подымая парашютистов. Часа через три, вторым рейсом, увезли остальных, но Пина спала беспробудно. Все еще не в силах стряхнуть с себя дремоту, она удивленно потом оглядывала опустевший стан, где не провела и трех суток, а будто целый месяц прошел.
А Родион, оказывается, уже обед готовит! Сидит у костра, помешивает в котелке ложкой, рассматривает живой лес, в сторону пожарища иногда поглядывает, на солнце. Пина залюбовалась его лицом – то сосредоточенным, то спокойно-удовлетворенным, то веселым, и ей стало хорошо, что Родион вот такой, когда его никто не видит.
– Ты что улыбаешься? – крикнула Пина из шалаша.
– Проснулась? – вздрогнул Родион.
– Нет еще. А что ты улыбаешься?
– Да так, – протянул он, оглядывая лес.
– Понятно.
Они пошли в низинку с ведром. Родион разделся у бочаги до пояса, и Пина лила ему воду меж лопаток, на крепкую шею, в широкие ладони. Брызги летели, и Родион даже кряхтел от удовольствия. Пина тоже поплескала на лицо, однако утренней бодрости не пришло после умыванья. Неужто настолько она переутомилась?
Зато Родион выглядел так, словно не было этой ночи, которую и не захочешь вспоминать, а она сама будет вспоминаться. Что с ним? Родион смеялся над пустяками, хлопотал у котелков, двигался все время и, казалось, вот-вот запоет. Пина улыбалась, наблюдая за парнем, и, как тогда, в городе, меж ними незаметно возникло то понимание, какое только и возникает незаметно. Вот Родион закурил, в который уже раз огляделся.
– Отстояли! – улыбнулся он Пине, снова глянул в глубь тайги и, будто прислушиваясь к себе, произнес: – Русский лес…
И вправду этот весенний лес хорошо назвать так! Сильные молодые сосны, легко и красиво стремившие себя в небо, несколько перестойных деревьев, дуплястых и грузных, которым пора бы уже – отжили свое; стройные строгие ели, трава-мурава, одевшая землю, весь в ярой зелени подлесок; он, этот безгласный лес, будто звучал под солнцем, утверждая нетленную жизнь, и Пина вдруг увидела его по-новому, как давний забытый сон или старую умную картину…
– Ты читала «Русский лес» Леонова? – неожиданно спросил Родион.
– Нет, – смутилась Пина. – Сколько раз думала – надо почитать…
– Это же такая книга! – почему-то заволновался он.
– О лесе многие пишут, я читала.
– Как Леонов, никто не написал! – серьезно сказал Родион. – И он не о лесе…
– А о чем?
– Ну, о лесе тоже. Как леса разоряют – очень хорошо написано, и как земля страдает без них. Однако в этой могучей книге много другого есть. Сказать не могу, как много!
– А что, например?
– Кто что возьмет… Я тебе дам ее, Пина. Прочитаешь, тогда и поговорим, ладно?
– Хорошо, – согласилась Пина, поняв, как еще мало она знает Родиона.
А усталость все не покидала ее. Может, правду Родион сказал, что эта работа – не женское дело? И обедала Пина с каким-то тупым безразличием, и остатки посуды мыла, не помня себя. Помогла Родиону окончательно собрать лагерь, и долго они еще дежурили у пожарища, хотя это было, можно сказать, лишним – команда чисто сделала работу. Только назавтра, когда они летели в город, у Пины вдруг просветлело в голове пронзительной нашатырной ясностью – где же она будет ночевать? Родион сидел рядом, свесив голову, безучастный ко всему на свете.
– А где я ночевать буду? – крикнула ему в ухо Пина.
– Что? – не понял Родион, подняв на нее ничего не видящие глаза.
– Где же я остановлюсь?
– А у меня. – Родион снова уронил голову.
– Нехорошо, – про себя сказала через минуту она, однако Родион ничего не услышал за ревом машины, а Пина решила его больше не тревожить, вскоре задремала сама, и вертолет будто смолк тут же.
Глава девятая
– Садитесь, коллега. Курите… Я пригласил вас, чтобы еще раз предупредить.
С л е д о в а т е л ь. О чем?
– Надо заканчивать с этим делом.
С л е д о в а т е л ь. Дайте же мне спокойно разобраться в нем!
– Те-те-те! Без этого, пожалуйста! Слушайте. Я знаю, что у вас оно первое, но вы все-таки недопустимо его затянули. Поймите меня. Старшим следователем я уже пятнадцать лет, но этот год какой-то особенный, все лето наш брат нарасхват. Дела копятся, и есть куда похлеще вашего, а вы с этими пожарниками возитесь. Учтите, что, кроме нас, милицейских, существуют еще следователи прокуратуры. Зачем же мы будем у них хлеб отбивать? Хе-хе-хе! Надо свой зарабатывать, Может, поручим дело кому-нибудь поопытней?
С л е д о в а т е л ь. Нет, я его сам доведу до конца.
– А если я не позволю? Как говорится, ex officio?[1] Ну, ну, не горячитесь! Скажите, почему вы им так пристально заинтересовались?
С л е д о в а т е л ь. Не знаю. Может, потому, что я еще не очерствел на работе.
– Но-но-но! Не забывайтесь, молодой человек! Минутку! Факт установлен? Экспертиза есть? А? Экспертиза, спрашиваю, есть?
С л е д о в а т е л ь. Запоздалая. Понимаете, какая тут сложность. Оставаться они не могли возле него. Брать с собой тоже нельзя. Закрыли брезентом, привалили камнями и поплыли. Трое суток на плоту, да пока сообщили, пока мы тут раскачались. Неделю вертолет не мог туда пробиться – дожди, грозы. Когда я прилетел, представьте себе…
– Минуточку! Зачем так много слов? Преступник сознался? Статьи не можете подобрать? Вас что, собственно, затрудняет? Обстоятельства, свидетели?
С л е д о в а т е л ь. Видите ли, я не знал, что все может быть так непросто. И что такие люди бывают.
– Люди бывают всякие, молодой человек! Но вы, я вижу, просто расстроены. Больше эмоций, чем логики, а в нашей работе эмоции не нужны. Вот что, давайте-ка я помогу вам с этим делом. Пожалуйста, все материалы ко мне…
Солнце стояло прямо по курсу и било через стеклянный нос вертолета мимо пилотов, сюда, в кабину. Гуцких глядел на далекие голые горы, на синие долинные дымы. Ну как, Платоныч, не видно сизого? Давай, давай, летнаб, ищи нам работенки, а себе на голову забот!
Предгорья Родион оглядывал недружелюбно – где-то тут, за водоразделом, он чуть не пропал по первому разряду. (Нет, хорошо все же вертолеты, трещалки эти, придуманы – прыгать не надо. Тогда ветер сильно вихрило над лесом, и разве угадаешь всякий дурацкий случай? И нечего вспоминать о нем, есть другое, главное, что, наверно, и до конца дней не переживется. И она, Пина-то, чувствует, если думаешь не о ней. Вот повела глазами и склонила голову, смотрит вниз. Она в этих местах никогда не бывала. Тут другие – темнохвойные, богатые, золотые леса… Верно, ни у кого нет таких лесов, последние они на земле – мачтовые, нетронутые, и как здорово, что я в них живу! А ведь тайга эта не только наша вообще-то. Говорят, и на Кубу сибирская сосна идет через Игарку. И золотишко, правда что, мы качаем этим лесом из чужих стран, которые свой древостой уже свели. А интересно – оттого, что лесов так много видишь, будто сила в тебе прибывает. Почему это так?..)
Давно уплыли назад серые весенние поля с клинышками зеленей, деревни в один, самое большее, в два порядка, ниточки дорог, плешины вырубок. Широкая в низовье и отмельная Учуга приметно сузилась, текла сквозь нехоженую тайгу, льнула к прижимам, и не очень-то здесь можно было сесть. Однако ее тут еще не сдавливало камнями. Все здешние реки шалеют повыше, к гольцам – ворочают каменья, шумят бестолково и прут вниз наперегонки, подбавляя сил батюшке-Енисею.
А тайга-то какая! Мохнатой дохой лежали кедрачи на отрогах и, спускаясь, все густели и густели; они срослись бы, наверно, в одно, сплелись в стремленье все заполнить собой, если б долина была поглубже и Учуга не перерезала бы внезапно ее острым синим лезвием.
(Вот только смоляные эти леса горят неостановимо. Правда, Гуцких сказал, что спокоен за пожар – на его пути ложе сухого ручья, что спускает с гольцов полые и ливневые воды. Славно! Снизу будет держать Учуга, сверху камень, а тылы пускай себе горят, пожару не разгуляться в кривом и чахлом редколесье, и он скоро умрет на гольцах. Главное – не пустить его в долину, в широкий развал, где лесам век не убыть, если не это лихо…)
Гуцких достал расческу, и Родион насторожился. Ага, вот они! Скажи, какая удача! Может, последнее на реке такое место. Паводком ободрало кустарник на мыске, и образовалась удобная площадка. На ней палатка белела, едва заметно дымил костерок, а людей не было. Ручей. Он, должно быть, и натащил в реку этот мысок? На большом камне кто-то машет руками. Не Санька ли? Ох, и обрадуется же он, что я ему ружье захватил!
А где же пожар? Да вот он раскочегаривает за прижимом. Конечно, ему еще ползти да ползти до ручья, и лесу тут дуриком погорит порядочно. Однако ничего другого не придумаешь: выше по реке ни площадки, ни ручья приметного, а в камнях да таком древостое полосу не пробьешь с ходу.
Вертолет прошел над пожаром, поднялся до гольцов. Мрачноватое ущелье скоро перешло в плавный распадок. Где-то там, повыше, в лишайниках начиналась Учуга и сразу же принимала в себя несколько притоков из водораздельных подоблачных логов, в которых еще долеживали снега. (Кто это мог поджечь в таком отбойном месте? Туристских маршрутов тут не значилось, это уж я точно знаю. Да и рано туристам. Геологи еще тоже по городам рюкзаки утаптывают. И охотникам в тайге делать нечего – пушной промысел отошел, а боровой дичи не срок. Правда, медведь вылез давно и рогачи панты уже наращивают, однако на эту охоту кто попало не выйдет, а на зверовщиков зря грешить нечего – не подожгут. Скорее всего гроза. Тут, в горах-то, особый климат – не поймешь, чего ждать от погоды…)
А горело знатно. За главным валом непроглядно дымило, – должно быть, заломистые и мшистые здесь были места. Сквозь серую пелену выбивало иногда пламя, и катились в небо черные пухнущие шары, будто взрывались и чадили бочки с нефтью. Родион знал, что это целиком вспыхивают пахучие, насквозь просмоленные кедры. Их долго потом дожигало жарким бездымным огнем. Но все это не так страшно, на безветрии-то. И фронт пожара был, в сущности, его флангом, потому что дымы не гнало по долине, а тянуло вверх, к гольцам, где гореть было нечему.
(Славно, что взрывчатку не придется таскать на гору. Конечно, радости мало мотыжить каменистые берега ручья, но работа эта простая, и парашютистов нечего тут зря держать, можно обойтись рабочими. Капитальный отжиг сделаем, запалим остаток леса от реки – и вся любовь, как скажет Санька.
А Платоныч, видно, нарочно сюда бросил команду, чтоб ребята оклемались да подкопили силенок для какого-нибудь особо тяжелого дела. Может, потом далеко на север всем прыгать придется, а назад своим ходом? Или где-нибудь огонь под землю ушел, и там каторги на неделю, а то и больше?..)
Приземлились. Лопасти довертелись вхолостую, обвисли. Открыли дверцу вертолета, и в кабину ворвался ровный и мощный гул. Пина подумала, что это осталось в ушах от моторов, но шум шел извне. Она соскочила с подножки, огляделась. Вся долина звучала. Можно было различить шорохи, всплески и тонкий перезвон струй, ворчанье и взревыванье воды на камнях – и все эти близкие и далекие, низкие и высокие шумы Учуги не вязли в тайге, она лишь немного смягчала и подравнивала их.
Вдруг по долине многоголосо раскатились крики. Кричали где-то вверху, но казалось, совсем рядом. И сзади, сбоку, и даже будто с больших камней на той стороне Учуги доносилось.
– Чего это они орут? – спросил Гуцких.
– Шалят, – ответил Родион. – Отоспались. Платоныч, тебе они очень нужны?
– Да не сказал бы.
– Не хитри, Платоныч, я сводку видел на аэродроме. Забирай их, Платоныч!
– А ты?
– Сладим рабочими. И вообще, Платоныч, ты думаешь, я не вижу?
– Что?
– Ты же на курорт меня решил послать. Сюда-то. Нет, забирай моих чертей!
– Спасибо, Родион. Вспыхнуло у меня в одном опасном месте, и надо быстро задавить…
– Только Бирюзова бы мне.
– Ладно.
Родион вынес из вертолета ружье, ахнул из обоих стволов, и двойное призывное эхо ушло по долине к гольцам. Пина взялась за посуду, Родион выгрузил мотыги из вертолета, когда по ложу ручья посыпался камень и на площадке появились парашютисты – веселые, свежие, побритые все. Видать, отдохнули они хорошо. Вот Бирюзов мнет плечи Родиону, вот Копытин подошел, остальные «черти» уселись на теплые камни, закурили. Пина краем уха прислушалась к разговору.
– По нашу душу, Платоныч?
– Сообразили? – засмеялся Гуцких. – Даже топоры и лопаты захватили? Нет, ребята, если не отошли еще, оставайтесь. Завтра перетащу…
– Машинку-то гонять денежек стоит, Платоныч.
– Занялась вся тайга, ребята, – объяснил Родион. – А мы тут с бригадой Неелова его задавим. Оставьте мне на всякий пожарный случай только Саньку Бирюзова.
– Забирай.
– А у вас Копытин за старшого. Идет? Платоныч, ты их в город завезешь?
– Хорошо бы прямо на сковородку.
– Тогда я только маленький мешок с продуктами возьму.
– Спасибо, – поблагодарил Гуцких. – Ребята потом с тобой рассчитаются. Когда за вами?
– Послезавтра. Я снизу подпущу, от реки, чтоб прошуровало быстрей.
– Правильно. – Гуцких торопился. – Готовы, ребята?
Вертолет вскоре наполнил грохотом долину, вспучил воздушной волной палатку, пересыпал песок на мысу, мягко оторвался от земли.
– Наверх, Родя? – спросил Бирюзов, проводив глазами вертолет, что уходил на север, лениво мотая лопастями.
– Пошли. Вы уже пообедали?
– Перекусили, – ответил Санька.
– Тогда я с вами, – обрадовалась Пина.
Бирюзов зачерпнул полную баклагу воды, Родион взвалил на плечо тяпки. Пина хотела взять у него несколько штук, однако Родион не дал.
– Это не груз мне.
– У нас ведь спины без хрусту, – поддержал друга Санька и вскинул на плечо баклагу.
Склон брал круто, без разгона и приверхи. Он вздымал к небу вдруг и казался крышей какого-то огромного неземного храма, украшенного зелеными куполами. Кое-где в зелени темнели каменные лбы. Прозрачный воздух скрадывал расстояния, и глаз схватывал сразу так много в просторной долине, что кружилась голова.
Родион осмотрел ложе ручья. Просто славно все получалось! За несчетные века сезонные воды развалили надвое лес, пропилив глубокую канаву в горе, выровняли и залоснили себе дорогу, кое-где только круглые камни-вертуны выработали ямки, и это было тоже кстати: стоять тут придется, держать огонь.
Но по каменному этому корыту нельзя было подниматься – сверху мог лететь камень. Пошли стороной, по тропке, уже пробитой меж валунов. Родион останавливался иногда, прислушиваясь к лесным голосам. В этой веселой птичьей тайге, видно, пропасть было живности – теньковки пищали в кустах, дрались и теряли перо на лету, вездесущие бурундуки свистели и царапали где-то вверху стволы, бабочки грелись на камнях, летали.
Родиона всегда по-новому поражала природа: птицы, реки, лес. Когда он видел живое дерево, его тряский лист либо тяжкую недвижимую хвою, то испытывал глубокую тайную радость. Лес тут стоял тенистый, плотный, верхний ярус его заняли старые кедры своими прохладными темными кронами. Приспевало, гнало себя ввысь и в толщу среднее поколение, а от земли тянулась уже таежная молодь. И по всем этим этажам бледными кистями высвечивался на концах ветвей весенний прирост, нежное продолжение леса. Откуда в такой каменистой земле столько сил, что вечно обновляются и не иссякают?
Кое-где пришлось карабкаться, цепляясь за кусты. Решили отдохнуть на черном курумнике, что ссыпался, видать, давно и порос уже травой. Где-то вдали ныл кашок, и шум Учуги, что доносился сюда невнятным отраженным бормотаньем, не мог заглушить его жалобных просьб.
– Саня, канюк плачет, – сказал Родион. – Не к дождю ли?
– Вчера целый день они вопили. – Санька не хотел обольщаться напрасными надеждами.
– А как тут эти захребетники?
– Двое ничего, а этот, твой любимчик-то…
– Что?
– Я его терплю, скрепя сердце, – неохотно отозвался Санька. – Придурок он какой-то…
– Да, это недостаток, – засмеялся Родион, и Пина тоже.
– Слова, будто семечки, лузгает. В город просится…
– А вы как считаете, ребята? – Пина оглядела друзей. – Откуда вот такие по городам?
– Сами родятся, – махнул рукой Санька. – И думать даже не хочу об этом дерьме!
– Нет, надо думать, – возразил Родион. – Не простое дело.
– И до чего ты додумался? – засмеялась Пина.
– Мы с Платонычем как-то говорили. – Родион был серьезен. – Вот, например, такой вопрос взять – детство. В деревне все на глазах – как отцы работают, как им достается кормить семью. А в городе другое видят – как отцы, вернувшись с работы, газеты читают, как телевизор смотрят, в домино режутся…
– Интересно! – воскликнула Пина, вглядываясь в Родиона. – Я никогда об этом не думала…
– Да бросьте вы эту философию! – Санька досадливо поморщился. – Пошли, что ли?..
За кустами и деревьями прокатились камни, сухо щелкая по граниту. Рабочие, завидев воду, собрались в кучу. Они уважительно здоровались с Родионом и Пиной, разбирали мотыги, нетерпеливо поглядывали, когда освободится место у баклаги.
Евксентьевский выпил две кружки, прополоскал рот, сплюнул в кусты.
– Отдохнул, товарищ Гуляев? – Родион увидел, что смотрит он таким же вызывающим и снисходительным взглядом, как при первой встрече. – А когда мы в город?
Родион пожал плечами, а все стояли вокруг, опершись на мотыги, и смотрели.
– Нет, товарищ Гуляев, ты уж ответь! Когда мы?
– А ты за всех не хлопочи, – встрял в разговор Колотилин. – Верно, Баптист?
Санька Бирюзов, глядя мимо Евксентьевского прищуренными глазами, резко вскинул на плечо мотыгу, и тот испуганно отшатнулся, потому что лезвие тяпки просвистело мимо его уха.
– Делаю заявление! – взвизгнул Евксентьевский.
– Что-о-о? – повернулся Санька к Колотилину. – Что он такое гундит, Гриня?
– Делаю заявление, – повторил Евксентьевский.
– Делайте, – разрешил Родион.
– Вернемся – напишу в милицию.
– Насчет чего?
– Как он тут на меня замахивается! И вообще – милиция за нас отчитывается, а не вы…
– Ты в милицию писать? – пошел на него Гришка Колотилин. – Я тебе сейчас заменю милицию!
Евксентьевский попятился на край обрыва, присел, хватая руками куст, забормотал:
– Только попробуй, посмей! Что ты хочешь, а?
Дядя Федя шагнул к ним, положил Колотилину руку на плечо:
– Не связывайся с ним, Григорий.
– Я пошутил. – Колотилин все еще стоял над Евксентьевским. – Слышь, неужели ты шуток не понимаешь? Родион, правда ведь, что он совсем шуток не понимает?
Родион пожал плечами, кивнул Пине, и они ушли наверх смотреть полосу. (Действительно, какая пиявка этот Евксентьевский! Наверно, после этого дела – на север. Прыгать придется, и туда уж чужаков не повезут, невыгодно в такую даль вертолет гонять. И оно лучше, со своими-то – все как меж людей. Хотя из Колотилина, видать, можно бы доброго пожарника сделать. К парашюту его приспособить, тренировочками нагрузить по самую завязку, чтоб про водку и вспомнить некогда было… Ах, жаль, что Пина не сможет попасть со мной на северные пожары!..)
Ручей пожарники разработали до половины горы. Самый ярый низовой пал тут не пройдет, особенно если сделать капитальный отжиг. Санька это, видать, сразу сообразил, и ребята наворочали к фронту огня добрый завал из сушняка. Бересту теперь надо драть, рубить побольше засохшей пихты.
– Ой! – крикнула Пина, и Родион метнулся к ней.
Серая змея скользила у ног Пины, извивалась и шипела.
Родион прыгнул, наступил на нее, и тварь заколотилась о его сапоги, раскрыв узкую пасть, скручиваясь в кольца.
– Ты иди, Пина. Иди.
Вскоре он догнал ее, еще бледную от испуга, и Пина прижалась к нему, подлезла под руку и замерла, с опаской вглядываясь в камни.
– Понимаешь. – Она виновато посмотрела на него. – В наших местах их нет.
– В сапогах-то ничего.
– А так я не трусиха!
– Понимаю.
– Ты все понимаешь, только помалкиваешь. Не понимаешь одного лишь…
– А чего?
– Какая я глупая.
– Ты умная, Пина.
– А я вот думаю все…
– О чем?
– Это случай или нет, что я тебя нашла?
– Нет, не случай.
– И я теперь всегда-всегда с тобой буду?
– Всегда.
Родиону показалось, что он слышит, как сильно бьется ее сердчишко, все никак не может успокоиться, все толкается под боком; на эту близость гулко и редко отозвалось у него в груди, и Родион, будто на подножке самолета перед прыжком, почувствовал тяжесть своей крови.
Спускались они по другую сторону ручья. Родион хотел в последний раз поглядеть на лес, который завтра сгинет. Трав тут уже поднялось много. Кандык цвел вовсю, горицвет искрил меж камней, а медвежья дудка уж затянула тугие узлы семенников. Да только не распуститься им теперь ажурными зонтами, не прикормить тяжелых добродушных шмелей-работяг, не осыпаться по осени с сухим шорохом. Все тут уничтожится: и зеленые еще семена, и птенцы, и бабочки, и бурундуки, и белки, какие не успеют убраться, и молодые корпи, и даже микробы, что незримо, скромно помогают корням в лесной земле.
– Ой! – снова вскрикнула Пина. Родион быстро обернулся, и она предостерегла его жестом. – Сюда! Тихо!
Родион приблизился.
– Смотри!
Меж листьев кисличника Родион углядел черный клюв, красное пятнышко у живого немигающего глаза, и вот вся она, глухарка, – черно-бурая, с примесью желтых и серых перышек. Смотрит сквозь куст на людей, и в немигающем страстном глазу ее нет ничего, кроме зрачка.
– Сидит, – прошептала Пина.
– А ее в эту пору можно руками.
– Не надо.
– Ясно, не надо. Сейчас пойдем…
Пина смотрела то на глухарку, то на Родиона. Парень замер в восхищении, совсем забыл себя и показался Пине совершенно незнакомым.
– Ишь чем берет, ёлки-моталки! Мол, не боюсь я вас, и все тут!
– А может, доверяет?
– Может, и так. У них это бывает. Маралуха, знаешь, иногда приходит телиться поближе к людям…
Они отступили тихонько. Чуть пониже был обрыв, и Родион с Пиной обошли его, направляясь к ручью.
– Умница! – с чувством сказал Родион. – Сидит до последнего. И над обрывом устроилась – вдруг медведь или росомаха. Тут, знаешь, такие интересные птицы есть!
– А какие?
– Лезу раз в залом, в самую густоту малинника, тянусь к осинной ветке, а под рукой вдруг – ш-ш-ш-ш! Думаю, гадюка на сухом пеньке греется. Раздвигаю ветки, а это она. Дети у нее уже оперились, однако она с ними, толкает их под себя лапками, вытягивает шею и шипит по-змеиному. Умница!
– Кто?
– Вертишейка. Серенькая такая и совсем безобидная. А еще поползень очень забавный. Он умеет и вниз головой, и по потолку, и как только выдумать можно. Космонавтам бы для невесомости такую подготовочку! А один раз я видел, как поползень на оконное стекло сел. Думаю, вот это коготки-алмазы! Однако гляжу – никаких царапин на стекле. Потом книжку взял про птиц и читаю, что у него на лапках воздушные присоски, к стеклу-то он ими и прилипает. А еще есть в этой южной тайге птичка, у которой костяные перышки на крыльях. Одна на весь свет она такая… Пошли? А то и не услежу, как заговорюсь. Про птиц-то…
Пожарники уже спускались на средину склона. Стояли они редко, чтоб ненароком не побить друг друга камнями. Рубили кусты, ворочали валежник, обдирали мотыгами сухой мох, и камешки то и дело скатывались вниз. Родион и Пина встали вместе со всеми. Дело тут шло куда веселей, чем на прошлом пожаре, – не надо было просекать лес, перерубать корни и добывать землю из шурфов. Полоса подавалась на глазах. О ноябре не думалось, потому что был он далеко еще и дым уплывал из долины верхом. Зато солнце давало о себе знать.
Ручей хорошо пробил по склону. Солнце полыхало в своих несказанных высях, так что даже голова дурела от его весеннего старанья. А еще горячие булыжники поддавали тепла, словно тянулась тут сплошная банная каменка, однако воздух этот был сухим и легким. Он стремился по руслу обратным током, вверх. Нет, от этого солнца и неба такого блеклого не жди ничего. Бывает, правда, в зной и сушь, что и туч-то на небе духу нет, а солнце заволакивать начнет едва видными белесыми туманами; они смягчат синеву неба, приопустятся, помутнеют, и глядишь – насобирают мало-помалу на дождик. Но сейчас ничего хорошего не предвиделось. Солнце, опустившись к гольцам, послабело будто, однако там его могли уже застить легкие дымы от пожара. Но почему так скорбно кричат канюки? Может, учуяли пожар и в тоске кружат над своими гнездами?
Когда солнце опустилось за хребет, Пина ушла к стану. Урчащая Учуга словно прибавила голосу, и от нее потянуло влагой и холодом. Гольцы облило розовым закатным светом, а долина быстро затенялась, и в ней свежело. Пина умылась в реке, перебрала рюкзаки, мешки, ящики. Продуктов-то, оказывается, не густо. Картошки на два присеста, масло прогоркло, консервов и десятка банок не набиралось. Был хлеб, но его эта орава скоренько умнет, если возьмется. Правда, лапша есть и сахару еще много. В общем, на два дня всего хватит, а там в город…
Пожарники пришли в сумерках, поужинали, покурили и полезли в палатку.
– «Большую медведицу» я раз попробовал, но дошел, – донесся голос Гришки.
– А что это за медведица?
– Это пива отпиваешь и доливаешь из бутылки белой. Потом запиваешь этим ершом и обратно доливаешь. Давишь, пока ничего не останется. Ну, я дошел! Так чистило, что об забор губу разорвал.
– Орел ты, Гриша! Правда ведь, дядя Федя, орел?
– Да еще какой! – отозвался Неелов.
– А что ты еще пил? – подзадорил кто-то Гришку.
– Одеколон, – взялся объяснять Колотилин. – Жгет, будто пожевал крапиву, но действие – ничего! Политуру пил. В нее надо соли сыпануть, а когда уж осядет – тогда. Да чего я, мужики, только не пил! «Самосвал» пил, «Кровавую Мэри»…
– Кого-кого?
– «Кровавую Мэри». Это водка с томатным соком. Русский коктейль пил…
– А это что?
– А это сто грамм московской выпьешь, потом сто грамм столичной и попрыгаешь малость, чтоб перемешалось…
В палатке кто-то засмеялся:
– Врешь ты все, Гриня!
– И правда вру, – согласился Колотилин, и снова послышался добродушный смех.
Пина тоже улыбнулась и перестала слушать. Ей хотелось спать. У костра уже сладко сопел Бирюзов, а Родион все пил свой соленый чай, оглядывал темную долину и звездное небо. Пина сидела напротив, следила за его взглядом и силилась понять, о чем он думает, осматривая эти черные склоны, далекие сполохи пожара, Млечный Путь, что рассыпался полосой прямо над долиной.
– Пина! – тихо окликнул Родион.
– А?
– Ты видела когда-нибудь спутник?
– Нет. – Пина даже сама поразилась тому, что действительно ни разу в жизни не замечала на небе спутников, которые, как пишут, похожи на летящую звезду. Их запустили, наверно, уже больше сотни, но почему, правда, не видать?
– Хоть бы какой усмотреть, – сказал Родион. – Наш или американский – все равно…
– А зачем? – поинтересовалась она.
– Ты бы полетела вообще-то?
– А ты?
– Хоть сейчас!
– Без тренировок?
– А я тренированный, – засмеялся Родион. – И знаешь, о чем я подумал?
– Ну?
– Спутники ведь можно приспособить для нашего дела.
– Как?
– Пожары с них засекать.
– Неужели правда, Родион?
– А то!
Они помолчали. Уже давно пора было спать, и Пина спросила:
– Сюда змеи не приползут?
– Ты в палатке ляжешь.
– А вы с Александром где?
– Если потеснятся – тоже. Буди Саньку.
Потеснились. В палатке продолжался какой-то разговор.
Пина долго разворачивала мешок и влезала в него, прислушиваясь к спору.
– Ишь ты, «любить своих врагов»! Люби. А меня не заставляй, у меня своя голова. Любить врагов! Хреновина все это…
– Постой, а если у него вера такая? А?
– Вера! Это дура-вера.
– Не-ет, всякую веру надо уважать.
– Уважать? Нет, шалишь! Не всякую! Слышь, Баптист, вот ты говоришь, что у тебя в России и дочка, и сын, и жена, и дом. Так? И вот я тебе становлю вопрос. Будто к тебе в избу лезет зверь. Так? Ты тоже оружию не возьмешь?
– Топором ссяку, – послышался в темноте несильный голос Баптиста.
– Ага! А если бандюга?
– Ссяку.
– Ага! Тут я тебя и съел! А если на Россию, положим, бандюга вроде Гитлера?
– Это другая статья! На том свете, перед Богом-то, все…
– Другая статья! На том свете! Дом-то твой не на том свете, а в России стоит! Гриша, слышь?
– Чего? – отозвался Колотилин.
– Ты служил?
– А как же!
– Родион! А ты?
– Действительную отсаперничал, – отозвался Гуляев. – А под конец в десанты попал…
– И я служил. А дядя Федя насквозь войну прошел. И Гуцких тоже. И вот, – слышь, Баптист? – ты думаешь, мне лить свою кровь охота? Дураков нету. Однако гляди, Родион, в случае чего, значит, мы с тобой должны детей этого Баптиста оборонять?
– Выходит, так, – подтвердил Родион.
– А почему?
– Кто их разберет, ёлки-моталки! – подзадорил Родион.
– Кто? А мы? Разбере-е-ем, неправда! Я знаю, где тут корень. Просто он стерво, кусок несчастный – думает на чужом хребту в рай въехать.
(Оборонять? Это, конечно, придется в случае чего, по вот и войны нет, а дезертиры есть. Если не работает кто или вполсилы норовит, – значит, он на чужом горбу едет. Все люди зависят друг от друга: труд этих хороших мужиков идет какими-то тайными путями, распределяется и хоть немного, да подкармливает дармоедов. Нет, если б каждый нес свои два пудика, много всем бы народом можно унести!..)
– А я так полагаю, – послышался чей-то насмешливый голос, – что на том свете, если он есть, тоже разберутся и за такую подлость заставят век пожары тушить…
– Пожары! – Голос был неразборчивым – дядя Федя, видно, совсем засыпал. – Вот нас подо Ржевом мололо…
– Слышь, Баптист! Значит, ты так и не возьмешь оружию?
– У нас запрет под присягу становиться, – смиренно сказал Баптист.
– «Запрет», – передразнили его. – Врешь ты все! Кусок свинячий, с-с-сука!
– Тихо! – предостерег Родион. – Девчонка тут.
Пине было слышно, как пожарники покашливают, посапывают и шмыгают носами, как ворочаются, тревожа соседей. Должно быть, они чувствовали, что работы с этим пожаром мало, и не берегли силы, хотя знали – Родион все равно подымет их завтра чуть свет.
– Пожары! Пожары еще ничего, – послышался смутный, полусонный голос Неелова. – На пожарах-то… это… еще туда-сюда…
– Да что же еще хуже? – вдруг раздался въедливый голос Евксентьевского.
– А тебе тут тоже плохо? – Крепкий голос, что «ел» Баптиста, нашел другую мишень. – Правда, мы ваньки и ничего не понимаем, а ты говори о своем, будто мы тебе ровня. А? Говори!
– Ну скажите, сколько вам платят за такую лошадиную работу? – презрительно спросил Евксентьевский.
– Сколько ни платят – все наши. А ты, парень, что ни скажешь – все поперек пуза…
– Товарищ Гуляев, вот сколько ты в месяц получаешь? – гнул свое Евксентьевский.
– Сто двадцать, – сказал Родион.
– И это деньги?!
– Да за прыжок десятку, но разве только в этом дело?.. Вот что – давайте-ка спать. Ша!
Евксентьевский хотел добавить что-то еще, но его оборвали, да и сам он, видно, вспомнил, что слово Родиона тут закон, замолк. Скоро храп послышался в палатке, а Родион в темноте все сцеплял и сцеплял застежки мешка. Пина невзначай притронулась к его руке, сжала ее и так оставила, а Родион невыразимо сладким жестом трогал ее ладонь, прикасался к пальцам, ощупывая дешевенькое колечко.
Глава десятая
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Гуляев, у вас семья есть?
– Мать.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Она не с вами живет?
– В Казачинском районе.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Вы сообщили ей?
– Нет.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. С самой весны она ничего не знает?
– Ничего.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Хорош сынок! Как же это вы мать бросили?
– Почему бросил? У нее там избушка, я ей посылаю. Зимой был. А что поделаешь? Летим другой раз над районом, и я, кажется, без парашюта бы спрыгнул. А сообщить не могу, она и так из-за моей работы переживает…
Утром Родион, разглядывая небо и далекие гольцы, хмурился, а Пина торопилась с завтраком. Бирюзов переглядывался с Родионом. Пожарники почему-то не стали ждать чаю, хотя из-за высоты этих мест вода на костре в момент подымалась ключом.
Все ушли в гору быстро, скоро послышались удары мотыг, и камень посыпался почти к самой воде. Пина не понимала, зачем так спешить – до пожара еще очень далеко, а добить полосу по ручью совсем было пустяковым делом. Она не обратила внимания на то, что долину сверху затягивало синей дымкой, а невидимые канюки кричат надрывно и тоскливо, как перед бедой.
К завтраку полоса была готова. Тут бы радоваться, по пожарники ели торопливо, разговаривали у костра неохотно, с обычными своими паузами и как-то невразумительно.
– Отдохнули…
– Отдохнешь!
– А Бирюзов-то думал позверовать.
– Не до баловства.
– Да-а-а. Тут потащит – только держись.
– Труба настоящая.
– А я еще вчера сказал – закат нехороший, розовый.
Тут Евксентьевский ни к селу ни к городу начал болтать что-то насчет атомного века, говорил для всех, но было видно, что мужики его не слушают.
– А что же ты молчишь, товарищ Гуляев? – Родион вздрогнул. – Поговори, ты же тут начальник!
Родион даже не посмотрел в его сторону; взгляд тянуло туда, к вершине Учуги, где дымы будто бы начали густеть. Сказал:
– Если б от моих слов пожары тухли, я бы не ел и не спал – говорил бы да говорил…
(Атомный век? Хм! Пожарный век – другое дело, правда что. Десять лет уже скоро, как я поворачиваюсь от одного дыма к другому. А что? Интересно вообще-то, если разобраться.
Живешь!.. А у этого мозги совсем набекрень. Но соображает, когда и что сказать, думает перед мужиками поставить себя, умничает, а они этот комариный звон не замечают, будто дают понять, что человек не в слове, а в деле. Нет, хорошо я ему ответил, ёлки-моталки!.. От слов, правда что, пожары не тухнут.)
Снова засобирались на склон, порасхватали топоры, и Пина решила с ними, пусть даже и не думают. Родион не пускал ее, стращал камнями и змеями, она, однако, стояла на своем. Готовая полоса выглядела совсем по-другому, чем на прежнем пожаре. Часть леса, что должна была сгореть, начиналась от ручья большими завалами из сухих колодин, вывороченных и разбитых пней, берестяной трухи, мха, прошлогодней травы, красных веток пихтарника. Родион и Санька подгоняли людей и сами наволакивали вороха бересты, сушняка, подсекали молодые деревца и прислоняли их к необъятным кронам кедров.
У Пины не было топора, и она в этой работе не могла найти себя. Пыталась драть бересту руками, да только ногти обломала; пробовала собирать сухой мох с камней и колодин, однако, боясь змей, больше приглядывалась, чем работала. Она спрыгнула в русло ручья, чтоб найти Родиона – неподалеку слышался его голос, но рядом очутился Евксентьевский и тронул зачем-то ее плечо.
– Но-но! – предостерегла Пина.
– Что так?
– А вот так! – отрезала она. – И перетакивать не будем!
– Вы это насчет чего?
– А насчет того самого! И больше не подходите ко мне, а то получите по…
Тут сверху протяжно зашумели: «Береги-и-ись!» Крик передали ниже, и Евксентьевский заметался по полосе. Откуда-то сверху спрыгнул Родион и тоже закричал:
– Берегись!
Он грубо толкнул Евксентьевского, и тот пулей вылетел из каменной канавы, а Пину больно дернул за руки, втащил под защиту толстого ствола. Тут же по руслу ручья, подпрыгивая и мотаясь, прогрохотал большой камень. Он с минуту громыхал внизу и потерялся в рокоте Учуги.
– Иди на стан, – строго приказал Родион.
– А что делать?
– Санька спустится – объяснит.
– Дело, а не так?
– Дело. Иди, иди! Только стороной иди, по тропе.
Она спустилась почти до мыса, когда ее догнал Бирюзов. Он часто дышал, и губы у него запеклись.
– Александр, что с вами со всеми?
– Дым чуешь?
Она втянула носом воздух.
– Вроде есть.
– А я не пойму, совсем осопател. Значит, есть?
– Есть.
Они вышли к палатке. Вдали стеной стоял серый дым. Над рекой тянул едва слышный ветерок. Санька лег на береговые камни и долго черпал воду ладонью. Пина кинула ему пустую консервную банку и уже с тревогой стала смотреть, как клубит в чреве пожара, как сминает клубы и растаскивает их по верховью реки.
– Тут такое дело! – крикнул Санька от реки. – Попадем в переплет!
– А что? – Пина подбежала к нему.
– Ветер, верный друг наш, – невесело пошутил Санька. – Кто про него угадает? Он, конечно, может дождя надуть, а может наоборот – раскочегарить, только держись. Ишь, будто по трубе потащило!
– Ну и что? Быстрей прогорит до полосы.
– Да не в этом. Мы бы дожгли сами. А сейчас уже нельзя.
– Почему?
– Ветер. В такой густоте может на верховой. А это знаешь…
– Что?
– Узнаешь. Попробуем встречным, да кабы не накрыло…
Санька рылся в мешках, набивал карманы спичечными коробками, потом вытащил, переломил ружье, заложил в него новые патроны.
– Ружье видишь? – Санька повесил тулку на кривой кол у палатки.
– Конечно, вижу.
– Теперь гляди туда. – Он протянул руку к далекому пожару. – Все время гляди.
– Ладно.
– Стреляла когда-нибудь?
– Отец не давал.
– А умеешь?
– Сумею. Из мелкашки пробовала.
– Слушай. Завидишь черный дым, сплошную черноту – стреляй. Ясно? Пали из одного ствола.
Санька убежал в гору, скрылся, и Пина осталась одна. Десантники будто растворились в тайге, не видно было их и не слышно, хотя Пина точно знала – они сейчас шуруют вовсю. Собирают бересту, мертвый лапник, сучья сухие обламывают под кронами – все, что может гореть. И не видят они ничего из своего глубокого зеленого коридора, только вершины самых высоких деревьев там забеспокоились, зашевелились, заходили, да солнце стало мутнеть. Неужели дымы уплотнило и подняло так? Пина всмотрелась в круглые купы, стоящие против солнца, и поняла, что это облака, проступающие сквозь дымы.
Поверху шел ветер, лес на кручах зашумел, задвигался. Рвануло и низом, палатка захлопала и запарусила. Ветер вымел и растворил в себе пепел с кострища, погнал песок и мелкую гальку, налетел на приречную лозу, опрокинул ее наземь и начал топтать, а она не подалась, гибко воспрянула, но вот снова вся обернулась белой изнанкой. А пожар будто нисколько не продвигался, только заметно темнело там, и дым вываливал все выше и выше в небо.
Вот ветер забил всю долину. Перестал рвать, потянул плотно, упруго. Не кидался уже на тальник у реки, не выворачивал его, а просто положил и совсем прижал к земле. Стало слышно, как звенят веревки, из последних сил удерживая вспученную палатку.
Тут Пина увидела черный дым.
Она схватила тяжелое ружье, подняла над головой, зажмурилась, нажала на спусковой крючок. Приклад рвануло из рук, по Пина удержала его, аккуратно повесила ружье на кол, оглядела склон. Никого.
А черный дым выбивало уже от реки до гольцов сплошняком, и он быстро затемнил полнеба, заметно для глаза подвинулся вдоль Учуги, к стану, хотя до фронта, где пластало и откуда разливалась эта чернота, было еще, пожалуй, километров пять. В долине дым тоже густел, его несло мимо и поверх стана, и река затуманилась вся. Шумела она сердито, немирно, как далекая гроза.
С нарастающей тревогой Пина смотрела, как пожар набирает. Вот острые красные языки показались из черноты, лизнули поверх зеленого и спрятались. Может, пожарники выстрела не услышали? Да не должно быть, прокатилось хорошо меж гор.
Родион! Чуть не упал, разогнавшись с горы, бежит к стану, норовит поближе к реке, заворачивает голову на дым, на пожар. Но вот отрезвел будто, идет. Пина зачерпнула воды, и Родион схватил котелок обеими руками. Она оглядывала его неспокойными глазами и на пожар посматривала, удивляясь тому, что Родион ни капельки не переживает.
– Бесполезно! – будто про себя проговорил Родион, бросил котелок и закурил, глубоко затягиваясь. – Бесполезно!
– Что? – испугалась Пина.
– До той хребтинки пока не дойдет, бесполезно поджигать – перехлестнет через полосу.
– А вы?
– Накроет.
– Огнем?
– А то чем же? Верховик! Редкий пожар. Я его один раз только и встречал. Тут надо секунду угадать, когда он начнет воздух отсюда брать. Да ты не бойся! Я же не боюсь. А мужики даже не увидят, как он подходит…
– А ты? – растерялась Пина. – Ты разве будешь тут? А, Родион?
– Ты будешь тут. – Родион перевел взгляд на пожар. – Хорош!
Черный дым вдали раздирало, и клочья его не таяли, и уже видны были скорые подсветы от огня. Сколько еще ждать? Не эту ли хребтину имеет в виду Родион? Вчера прозрачный горный воздух приближал все в долине, и скальный прижим на Учуге, от которого тянулась к гольцам небольшая гривка, был вроде рядом. Сейчас он отдалился, его затянуло, и он едва угадывался. За ним уже бесновался вершинный огонь, но голова пожара еще не показывалась. Солнце меркло, нарождалось снова там, в черно-желтом месиве, и Пина вдруг ясно поняла, что она никогда в жизни не увидит больше такого.
Вот Родион поднял ружье и весь подался вперед.
– Пина, – услышала она, хотя голос Родиона уносило. – Ты тут оглядывайся.
– А что?
– От огня змеи сползают в реку, их может сюда водой натащить.
Пина содрогнулась, взглянув на Учугу, но тут крепко ударил выстрел – совсем, оказывается, недалеко. Пина огляделась. Одна. Родион бежал на кручу, к полосе, а ветру будто поставили стену – обвисла палатка, распрямилась лоза по берегу, и деревья на склоне остановились, застыли, словно приготовились суровым молчанием встретить смерть. Пожар, видать, уже перебивал ветру дорогу, вкручивал его в себя и целиком сжирал.
Что же они?..
Но вот из живого леса, там, где угадывалась полоса, показались дымки – жалкие синие струйки. Еще и еще. Задымило уже в самом верху, где тайга редела. Наверно, пожарники, бегая по ручью, поджигали сухой завал берестяными факелами – вся полоса быстро обозначилась серым дымом, он стал чернеть и клубиться. Вот и внизу, в самой густоте лесной, хватануло пламя, заглохло и снова показалось. А вот еще огонь! Пина догадалась, что там стоит Родион – он не мог за это время высоко подняться.
Вскоре полосу уже осветило всю. Пламя алыми щелками полоскалось меж деревьев, рвалось сквозь дым, и Пина вдруг заметила, что и дымы и огонь отклоняются почему-то влево, к фронту пожара. Вскоре потянуло совсем хорошо, будто перетолкнуло сюда ветры из широкой долины, в которую бежала Учуга, и вот длинная косая полоса огня взревела, охватила все до вершин, двинулась по склону, разгоняясь быстрей и быстрей навстречу главной огневой волне.
А тут, на мысу, было тихо еще, но дышать стало тяжело в неподвижном горячем дыму, будто огонь отсосал весь воздух отсюда. Пина зачем-то кинулась к реке, успела увидеть, что пожар с горы чернит и кровавит Учугу, и тут же испуганно обернулась, потому что рев пожара внезапно усилился, заполнил собою все, и солнце исчезло.
Задыхаясь, Пина большими глазами смотрела, как в черном дыму свирепо рванулись навстречу друг другу два огненных вала, нетерпеливо выбрасывая вперед острые языки огня. Вот сходятся, вот смесило их. Пина в смятении охватила голову руками.
Всполохнуло на всю долину, и взрыв раздался, будто лопнул небесный купол. Грохот покатился вниз по Учуге и вверх, на гольцы, а там, где рвануло, в небо выбросило лесной сор, сучья, горящие вершины деревьев, разделяя их на куски, распылило несметными искрами грязно-красные шары, что подняло, видно, с самой земли и вспучило взрывом.
Все кончилось.
Горело еще на склоне, трещало, и грохотал камень, однако дым уже разводило, воздух легчал, и дышать стало можно. Солнце проглянуло и тут же скрылось, но не в дымы уже, а за серое бокастое облако.
А где же пожарники? Должно быть, на полосе стоят, там еще горит жарко, надо сбивать и топтать огонь. Но будто благополучно все – спаленный, ощетинившийся и дымный еще лес как ножом резало, и сразу же за ручьем начиналась нетронутая зеленая благодать.
Пина, все еще переживая увиденное, взялась за обед. Готовить вообще-то было не из чего. Консервы, большая пачка лапши, совсем прогоркшее масло в двух банках, сахар, соль. Все. Не разготовишься.
Печально крича, пролетела над Учугой скопа, Пина увидела мелькающий желтый подбой на ее крыльях; с болью вспомнилось про глухарку – над обрывом прошел огонь, там еще сильно горело и сплошь чадило.
Пожарники появились у стана, и все сразу к реке – пить. Потом они уселись на продуве, у воды. Курили, рассматривая склон, словно не узнавали его, и друг на друга поглядывали, как бы не веря, что сладили с ним такой малой командой.
– А отсюда, видать, кино было форменное!
– Вдарило, аж в нутре отдалось.
– Да-а… Не хужей фугаски.
– Куда-а-а!
И Родион сидел с ними на камнях, тоже оглядывал пожарище и все отпивал да отпивал из котелка воду, а с кудлатой его головы сбегали на виски, на щеки, на шею грязные струйки пота, и он их не вытирал.
– Остановили! – сильно как-то сказал он, и пожарники разом посмотрели на гору, все удивляясь будто, как это они смогли.
– А этот-то, гунявый, – кивнул на Евксентьевского Санька. – Гляди-ка, Гриша!
Евксентьевский сидел у реки отдельно, смотрел на воду, согнувшись, и на длинной его спине обозначились лопатки.
– Да он тупой, – проговорил Колотилин. – Не понимает…
– С ним было, мужики, – вставил кто-то из пожарников.
– Что? – спросил Родион.
– Не знаю. Может, белье испортил.
– А что было-то?
– Он пониже меня стоял. – Пожарник говорил тихо, чтоб не слышал Евксентьевский, и Пине пришлось даже подвинуться от костра к реке. – И вот когда заревело поверху и дышать стало нечем, он шасть в лес! Думаю: пропадет сдуру. Догоняю его. «Назад», – говорю. А его трясет. Тут вдарило. «Все», – говорю…
– Вот оно что!
– Ладно, оставь его, Саня…
– Нет, мужики, – задумчиво произнес Неелов. – Если спасаться – так уж вместе, если погибать – тоже всем народом…
(Ах, ёлки-моталки, хорошо дядя Федя думает! На лес посмотреть – все друг за дружку в нем, когда ураган, к примеру, налетит. Отдельно если дерева стоят – валит их, а все вместе – держатся. Пружинит каждый листочек и каждая веточка, ветер быстро слабнет, и мягкая его сила уже не страшна. Только против огня лес не стоит, гибнет до последней былинки, и тут у него одна надежда – человек. Нет, славная все же работенка у меня!..)
Шумела Учуга, а с высей все еще сгрохатывал камень. Там обгорели кусты и мох, и камни ссыпались вниз, сеяли на своем пути искры, словно рвали мешки, набитые этим редким сыпучим товаром. Кое-что долетало до воды, но сюда, на отмель, камни не доставали. Пина вслушивалась в разговор у реки, и ей становилось покойно от этих неспешных, раздумчивых голосов.
– А что у тебя с ногой, дядя Федя? Камнем?
– Да нет. И смех и грех! Посредине я стоял, где чуть хватило на другую сторону. Я, конечно, под огонь, хотя за бороду беспокоюсь, каб не пыхнула. И вот, должно, уголек за голяшку отскочил, а я кручусь в дыму и ничего не чую. Потом жигануло, будто змея цопнула. А разуться негде – кругом горит, искра, жар. Кой-как уже. Однако заволдырило, побаливает…
– Ничего.
– Да я разве говорю…
Пина не уследила, как внимание пожарников переключилось на небо, темнеющее, суженное горами, на котором все смешалось, и не понять было, где там дымы, где тучи, где подступающая темнота.
– А я вам говорил – натянет.
– Зря, выходит, наше старанье?
– Он бы прошел теперь знаешь куда? У-у-ух! Так бы впереди дождя его и гнало.
– А может, и обойдут нас тучи-то?
– Быть дождю, – сказал Родион и поднялся. – А это нам теперь ни к чему – далеко до жилухи…
За обедом все заметили, что Пина их покормила скудно, однако виду не подали, молча полезли в палатку. Родион с Бирюзовым сидели у костра совсем квелые. Вот Санька гнездиться начал, уткнулся в Родиона, и тот бережно переложил его свисшую, будто неживую голову. Пина уже знала, что после пожара наваливает на человека неодолимая сонливость, безразличие ко всему на свете, и ничего не можешь; понимаешь, что двигаешься и живешь, а будто бы тебя нет.
С верховьев Учуги беззвездная ночь сходила в долину. И гольцы совсем потерялись уже в небе. Вот громыхнуло далеко-далеко, едва слышно, будто за Саянами, над степями. Пина не отрывала взгляда от костра и чувствовала, что Родион на нее смотрит. Она вот так бы сидела, только лишь бы рядом.
– Копалуха-то, – вдруг поднял соловые глаза Родион, и Пина вздрогнула. – Копалуха-то умница!
– Да, – грустно, нараспев сказала Пина. – Чуть не наступили, а она сидит…
– Да не об этом. Я только что у нее был.
– Ну? – удивилась Пина.
– Ее смородинник от верхнего огня оборонил, а когда уж низом взялось, я вспомнил и туда. Гляжу – картина! – Родион оживился, даже Саньку потревожил. – Она выскочила из гнезда и крыльями, крыльями огонь-то! Вроде пожарника. Опалилась вся. И глаз горит.
– Не боится? – ахнула Пина.
– Хочешь верь, хочешь нет. Подхожу вот так, а она скок в гнездо и нежно так, из зоба, клекочет: «Глек-глек-глек». Сидит, смотрит на меня, будто понимает, что я человек, а не зверь. Хотя в таком виде вполне за медведя мог сойти.
– Да ладно тебе! Ну?
– А в гнезде-то, я успел заметить, яиц с полдюжины. Крапнистые и здоровые – куда больше куриных. Отаптываю вокруг огонь, а она все так же смотрит. Умница! По времени уже высидеть должна…
Родион из всей мочи боролся со сном, но, видать, силы были неравными. Он улегся у костра рядом с Бирюзовым. Пина притащила мешок ему под голову, телогрейкой накрыла друзей, подправила костер, чтобы потеплей им было, работникам.
– А когда выведет, умора с ней, – услышала она голос Родиона, негромкий и глуховатый такой, будто он бредил во сне. – Птенцы западают в траве, и хоть ты дави его – не пикнет. Скорлупки еще на хвосте, однако уже соображает. А она крылья по земле распустит, кряхтит, ровно ей невмочь, хромает и в сторону норовит, в сторону. Отманывает. Умница!
Родион проборматывал некоторые слова, совсем засыпал, и Пина тоже задремала. Сколько времени прошло, она не знала. Очнулась от озноба. Сверху накрапывало, и жидкие дымки с гари стелило в темноте на отмель. Пожару был конец бесповоротный, но мерцали еще на черной стене склона бесчисленные огоньки, скатывались редкие камни и шумели по горе нерезко, слитно с Учугой.
Пина разбудила друзей, чтоб они перебрались в палатку. Пришлось потревожить рабочих. Было тесно там и душно, а на тугое полотно будто горох швыряло горстями. Проснувшиеся рабочие разговаривали сквозь дрему:
– Никак, дождь?
– Я говорил – не миновать.
– Теперь застрянем тут. А ты, Саня, как раз поохотишься.
– Может, разгонит еще?
– Нет, застрянем, мужики, это уж я точно говорю…
Как вчера, Родион застегнул в темноте мешок Пины, а она схватила его руку и зарылась лицом в эту широкую жесткую ладонь. Он и уснул так, держа в ладони ее лицо. Она долго еще лежала с открытыми глазами и вдруг заплакала беззвучно, самокатной слезой. Потом начала целовать уголком губ его горькую, пахнущую пожаром руку, а Родион застонал во сне и тут же ее убрал.
Ночью тяжко прокатывало над горами, опаляло синим светом палатку, и чудилось, будто стоит она не в глубокой долине, а вознесена высоко, к самым молниям. Меж громов тут жили гулкие небесные шорохи и сыпал сухой дождь. Пина, просыпаясь в беспричинной тревоге, осторожно тянулась в темноту: тут ли Родион?
Глава одиннадцатая
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. А Чередовая вам кто?
– Да как сказать…
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Говорите как есть.
– Я считаю, что жена.
С т а р ш и й с л е д о в а т о л ь. А она так не считает?
– Она предлагает расписаться.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Сейчас? Когда вы под следствием?
– Ну.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Ну и ну! Ладно, расскажите, как там, на Учуге, все вышло.
– Не буду.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Как то есть не будете?
– А так. Я уже подписывался не раз.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Все, что вы показали, верно?
– Да.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. И это правда, что из-за копалухи?
– Из-за нее.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. Но вы же знаете неписаный таежный закон: если люди в беде, они могут и заповедную дичь брать, и даже открывать охотничьи лабазы. Потом все это законно оформляется. Знаете вы об этом?
– Знаю. Но мы же еще не голодали! И зачем яйца с зародышами топтать? Да не в этом дело…
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. А в чем дело?.. Почему молчите? Значит, не признаете себя виновным?
– Я его не трогал.
С т а р ш и й с л е д о в а т е л ь. И ваша версия – обрыв? А в бумагах фигурирует камень какой-то! Почему свидетели нагородили с три короба?
– Спрашивайте их.
Утро подошло сумеречное, сырое. Мелкий дождь сеялся и пропадал на желто-сером полотне. Пина приоткрывала глаза и снова засыпала. Давно рассвело, однако никто из пожарников и не думал вставать. Пина все же первой поднялась, кое-как выцарапалась из мешка, откинула полог. Дождя не было, однако с круч тек влажный воздух и небо опустилось, будто накрыло долину. Гольцы совсем замыло серым. Пина не знала, что облака вблизи такие холодные, бесформенные и вся красота их куда-то девается у земли.
Из палатки вылез Бирюзов с ружьем. Глаза у него были закрыты. Слабо улыбаясь, Пина смотрела, как его водит, не отпускает сон. Бирюзов с усилием двигал веками, по тут же их плотно смеживало, голова парня висла, и ружье вываливалось из рук. Но вот как будто он окончательно проснулся, спросил:
– Ты это чего, Агриппина?
– А что?
– Спала бы для экономии хлеба…
– И правда, Александр, что делать-то будем?
– Посмотрим. Выдели-ка мою порцию, и я пойду. Может, подстрелю чего…
Он ушел. Пина разыскала под крыльями палатки сухую бересту, разожгла костер. В котел лапша пошла и хлебное крошево из рюкзаков. Еще сахар и соль остаются да хлеба на день. Пина разглядывала небо, но смотреть было не на что. Лишь там, где стояло полуденное солнце, светлелось пятно, и даже от этого растепливало будто, сбивало прохладу, что тянула от реки и от круч. Пина поняла, что Гуцких и сегодня не прилетит, если так оно до вечера продержится. Что тогда?
А пожарники всё спали. Пина решила их будить. Они неохотно поднимались, всерьез обсуждая свое намерение соснуть еще минуток шестьсот, и Пина в который уже раз подивилась их спокойствию, хотя она уже поняла за эти дни, что такое спокойствие – верный признак скрытой тревоги, надвигающейся неизвестности.
Родион спросил за обедом:
– Где Санька?
– Ушел с ружьем.
– Зря вымокнет. Ты ему похлебки-то оставь…
– Ладно, – ответила Пина и тут заметила, что Евксентьевский смотрит на нее как-то недружелюбно и требовательно. Вчера он после пожара помалкивал, в толпе пожарников он всегда сникал и терялся. А сейчас сидит один против нее, смотрит, что-то хочет сказать. Вот перевернул пустую чашку.
– Это все?
– Все. – Пина не хотела видеть его скверной улыбки, отвернулась.
– Начинается воспитание голодухой?
Пожарники, сидящие поодаль, перестали жевать, а он смотрел на нее, хотя все понимали, что обращается Евксентьевский не к ней, а к Родиону и еще может такое сказануть сейчас, что будет совсем уже не к месту. Вот зануда! Он, верно, вообще ничего не соображает. Нельзя же было парашютистов без куска высаживать на новое дело! И еще одно тут есть. Ведь все продукты купил бригадир, Гуляев еще ему денег подкинул, и расчет будет после пожара, а пока москвич чужим хлебом кормится. И эти-то харчи он, пожалуй, не отработал, а еще ерепенится. Может, Родька ему сейчас врежет насчет всего?
Все выжидательно смотрели на Родиона, а он лишь нахмурился, отставил посудину и сказал:
– Спасибо, Пина.
А вскоре снова пошел мелкий дождичек. Пожарники забрались в палатку, а Родион сидел у костра, задумчиво курил, словно дождя и не было. Пина притащила брезент, которым она раньше накрывала продукты, села под него рядом с Родионом. Из палатки доносились приглушенные голоса:
– Взяло-о-ось!
– Еще как…
– Похуже пропадали. Отсюда хоть сплавиться можно…
– Да спла-а-авимся!
– А как у вас нога, дядя Федя?
– Припекает малость, однако терпимо. Сон вот только видал интересный.
– Что за сон?
– Будто бы я подо Ржевом. Иду вроде с автоматом, бью. Кругом земля дыбом, ребята по обе стороны ложатся, а я иду. Тут ожгло ногу. Думаю: попало. Иду, а в сапоге кровища – хлюп, хлюп!..
– Плохой сон.
– Явственно так: хлюп! хлюп!
– Нехорошо.
– А я разве говорю?
Пина могла без конца слушать эти бесхитростные некнижные речи. Значение им придавали не только слова, но и паузы, и недоговорки, и это особое, совсем особое отношение ко всему на свете. Ведь ни один человек не сказал насчет еды. Поели, и все. У девушки першило в горле, она покашливала, чтоб Родион ничего не заметил, а ей так хотелось тихо поплакать от счастья, оттого, что она с этими людьми.
А Родион курил, задумчиво наблюдая, как шлепают в серый пепел дождевые капельки, и Пина чувствовала, что он был где-то далеко, в своих мыслях. Вот в который уже раз оглядел черный склон, отвернулся.
– Ты о чем это все, Родион?
– Пожары – сплошь, рубим – сплошь… Схватимся потом, а Сибирь вот такая, черная. Схватимся!..
– А что бы ты предложил?
– Для тушения-то? Почему бы армию не кинуть? Ох и закалочка была бы ребятам! А потом студентов… Только не все пойдут.
– Почему?
– Знаешь, есть холодные пожары, которые выжигают души… Такие пожары тоже надо бы кому-то тушить… А сюда звать не таких, кто себя хочет проверить, а кто твердо знает, что они крепкие парни… Нет, только крикни: «Горит Россия!..»
– Пойдут.
– Да что вы там мокнете-то? – послышался из палатки голос. – Давайте сюда, место найдется.
– У нас брезент, – отозвалась Пина, ожидая, когда в палатке снова заговорят, но там вдруг перешли на шепот.
– Не какая-нибудь там расфуфыра, – донеслось едва различимо.
– И Родион не такой. Он не станет тебе с ветки на ветку…
Пина покраснела, потому что поняла, о чем это они, а Родион вдруг сильно сжал ей руку.
– Что? – спросила Пина.
– Да так…
– А что – так? – улыбнулась она – ей почему-то хотелось шутить.
– Ну, все вот у нас с тобой… И на «ты» как-то незаметно перешли…
– А потом на «мы», – засмеялась Пина, и Родион тоже; неожиданно для себя он наклонился к ней, встретил ее посерьезневшие вдруг глаза, испуганные и покорные, и губы, и ничего на свете не осталось, кроме этих горячих губ и полуприкрытых, темных в отсвете костра глаз.
Скоро снова стали слышны голоса из палатки – там уже говорили о Гуцких.
– Платоныч никак не может залечить отечественные остатки.
– Раз на Девятое мая – мы на пожаре в тот день были – он мне сказал, за что получил первую Славу.
– А за что?
– Да ни за что, говорит. Ткнуло его в грудь, а он от миномета не ушел. Говорит, все равно уходить некуда было. А когда вручили Славу, долго удивлялся: «За что только людям ордена дают?!»
– Да-а-а… Сивый весь, а ведь моих лет…
Потом начался какой-то разнобойный разговор, и никак нельзя было уловить его стержня.
– Я людей из Москвы ни разу в жизни не видал. Ждешь, приедут вот, расскажут что-нибудь хорошее…
– А городским пожарным медали дают…
– Нет, я вертолет переношу без посторонних явлений.
– Вот когда я возчиком в сельпе работал…
– Считай, уже неделю я не употребляю – и живу!
– А говорят, лекарство такое есть, от водки. Слышь, Гриша? Принял его – и будто с души воротит от одного запаха…
Пине было неинтересно про водку. Она потянула за цепочку часы Родиона. По времени еще вроде рано, а день уже кончался в долине. Спустился с кручи Бирюзов. Пустой, промокший до нитки. Где-то вверху он нарезал ворох пучек, и Пина обрадовалась. Свежие дудки можно есть за милую душу. Надо только ободрать жесткую оболочку, а мясистая неясная трубочка идет хорошо. Родион взял немного пучек, а ворох Санька отнес в палатку. Оттуда закричали весело:
– С полем тебя, Саня!
– Хороша дичина!
– Жи-и-ирная, язви ее!
А потом кто-то там сказанул такое, что палатка заколыхалась от хохота, но у синевшего костра не расслышали слов, однако тоже заулыбались, и всем стало полегче.
– Не скажи! – снова послышалось из палатки. – Витамины все же в ней есть.
– Витамины, может, и есть, а кроме них, ничего.
– Это я, помню, первый раз встретился с витаминами…
– Давай-давай трави! – поощрил кто-то, и Пина тоже прислушалась.
– Взяли мы, помимо, Берлин и радуемся – живы! – начал дядя Федя неторопливо, с расстановками. – Ладно. Победа победой, а есть-пить надо. И вот дело к обеду. На фронте-то было хорошо, первой категории кормежка, а тут завезли горох. А он же веский, что твоя дробь. Ладно. Сварили суп-заболтуй. Ну, суп! Смотрим – видимость через него сквозная. Вызываем заместителя по тылу. Приходит. Пузо – во! Небось ноги свои видал разве что в зеркале. «В чем дело, товарищи солдаты?» Мы подаем ему котелок с его супом и чистую ложку. «Конечно, – говорит, – густоты тут нет, но вы, товарищи солдаты, должны учесть питательность». И понес! И белки там, и желтки, и особенно на витамины напирал. Что, думаем, за мина такая? Глядим – вода водой. Ну, поверили, съели. Так я первый раз с витаминами встретился и с тех пор думаю, что это слово какое-то обманное…
– А я понимаю так, что хорошие витамины – сала кусок, это я понимаю! – вставил кто-то.
– В сале нет витаминов, – донесся брюзгливый голос Евксентьевского.
– Да уж ты-то молчи! В сале нет витаминов! А зачем они ему нужны, а? Зачем?
Родион переглянулся с Бирюзовым, они снова засмеялись, и Пина их поддержала.
– Ну, как, Саня? – спросил Родион.
– Не соли нахлебавшись, – ответил Бирюзов устало. – Не стрёлил ни разу. Видно, распугало зверя.
– А помнишь прошлогоднего лося?
– Как же! Прямо через огонь сигал, дьявол…
– Да-а-а… Мы тебе там оставили варева. Согрей ему, Пина.
– Я сам, – поднялся Бирюзов. – Где котелок?
Завечерело, и развело немного тучи, остановило дождь.
У вершин далеких гольцов взбило белую пену, однако скоро там снова замутилось и долина стала темнеть. Санька, тихонько посвистывая, долго отогревался у костра. Уже в сумерках он выстирал на камнях портянки, высушил их и переобулся. Он делал все-это, не глядя на Родиона и Пину, которые сидели близко друг к другу и руки сплели. То и дело кто-нибудь из троих подымал голову, шарил глазами вверху, но там была непроглядная темень и оттуда заносило прохладным воздухом. Вечный лед его холодил вверху, что ли?
Звезд они так и не дождались, решили укладываться. В палатке еще не спали, переговаривались меж собой негромкими голосами. Друзья влезли туда, в темноту, по сон не шел.
– Значит, не вышел помер, Саня? – спросил кто-то. – С охотой-то?..
– Нет ничего, – ответил Бирюзов и скоро засопел.
В палатке молчали, но Пине было ясно, что все думают об одном.
– Косулю бы взять неплохо, – послышался мечтательный голос. – Да соли ей на хвост не насыплешь…
– И мишка, видать, тоже ушел от дымов далеко.
– По весне, правда, он постный.
– Не скажи!
– Чего не скажи-то?
– Уж я-то его близко знаю! Из берлоги он вылазит жирный да вкусный. Тут его и брать. Осенью на нем мяса куда тебе, однако орехом кедровым отдает, особо в окостке. Ну, гольный орех! А как ложиться ему, он траву какую-то ест, весь очищается и по весне ничем не пахнет. Не-ет. Я уж его близко…
– А помните, два года назад Бирюзов забил тошшого? Весной ведь дело-то было?
– Ты слушай. Потом, правда, он враз тощает – жрать-то нечего в пустой тайге. А сейчас, верно, выравнивается уже – дудка пошла, корни, маралухи по горам телят приносить начали…
– Еще сохатина – мясо доброе, – поддержал разговор другой голос. – Есть которое место, правда, жесткое – нитками отдирается и с хлебом ни в какую не прожуешь!
– Да уж прожевали бы как-нибудь…
Повздыхали в темноте, а через минуту подал голос Евксентьевский:
– Это ты, товарищ Гуляев, на вертолете мешок с продуктами оставил?
Родион промолчал.
– Лучше заснуть в такой момент, – продолжал Евксентьевский. – Верно, товарищ Гуляев? Хотя ведь вам забывчивость простительна – у вас тут роман….
– С утра плоты ладить, однако, – сказал Родион, сдерживая гнев. – Ронжины, греби рубить…
– Ронжины, греби, однако, – передразнил Евксентьевский и хохотнул. – Оратор ты, товарищ Гуляев! Ци-це-рон!
– Слушайте, – не вытерпел Родион, почуяв в словах Евксентьевского какой-то гнусный намек. – Я ведь тоже могу вас назвать.
– Ну назови! А? Назови!
Родион молчал, ясно представляя себе, как Евксентьевский кривит сейчас губы, и усики-то у него уже срослись с бороденкой – он почему-то не побрился тут вместе со всей командой.
– Назови. Что же? – не отставал Евксентьевский. – А?
Было слышно, как в темноте дышат.
– Он не так воспитан, – сказала Пина.
– Хо! А как он воспитан? – прицепился Евксентьевский. – А? Как?
– Он воспитан в д у х е, – послышался голос Бирюзова, оказывается, Санька не спал еще.
– Ка-а-ак?! В духе? Ха-ха-ха! В духе! – Евксентьевский хохотал в темноте, повторяя на все лады это словцо Саньки, совсем будто изнемог от нехорошего своего смеха, пока кто-то из рабочих не зарычал на него свирепо и не пригрозил, что выкинет сейчас это стервó, этот свинячий кусок из палатки…
Ночь вышла плохая. В палатке было душно и с откинутым пологом, временами дождь подшумливал реке, подплескивал, а когда он притихал, кто-нибудь из пожарников вылезал ощупкой наружу, чтоб поглядеть на звезды, да только их так и не показало. А Родион – Пина всю ночь чувствовала его рядом – не заснул совсем.
Поднялся он чуть свет, Саньку выволок за ногу. Они затюкали топорами на берегу, разбудили всех. Пожарники с ходу взялись за плот. Бурливыми здешними паводками натащило в тальник пропасть лесу. Он громоздился там и сям большими завалами. С дерев, подмытых где-то вверху, Учуга содрала по пути сучья и кору, отгладила, отшлифовала бревна; а солнце их отбелило и до звона высушило. Сейчас они были скользкими от дождя, изрядно тяжелыми, однако сырые лесины валить да таскать с кручи куда тяжелей бы вышло.
Дело пошло ходом, будто сытые все были, только Евксентьевский не взял топора в руки. Да и пусть бы его, с топором-то он не особенно в ладах, не мешался хоть, и то хлеб, однако Санька во время перекура, как всегда, с прищуром глядя на Гришку Колотилина, сказал:
– Гриш, а некоторые, наверно, не думают отсюда плыть.
– Саня! – тихо попросил Родион.
– Гляди-ка, Гриша! – громко продолжал Бирюзов, и все посмотрели на Евксентьевского, который сидел, как тогда, после пожара, отвернувшись к реке, и безвольно опущенные плечи его подрагивали. – Некоторые считают, что…
– Брось, Санька! – строго сказал Родион. – Брось…
Евксентьевский вскочил, обернулся к пожарникам и, скрипя зубами, стал выкрикивать:
– Воспитываете, да? В духе, да? Ха-ха-ха! В духе! У-у-у-у, серые дубы!
– Сядь, Санька! – крикнул Родион и произнес с нажимом: – А вы, товарищ, отошли бы в сторонку…
Евксентьевский встретил взгляд Родиона, полез на кручу, – наверно, пучек поесть, и всем как-то даже полегчало. Пусть не работает, лишь бы глаза не мозолил да не сорил словами в такой момент. (Нет, какое счастье, что на северных пожарах я отдохну от этого поганца. Он совсем не любит людей. Может, таким он сделался от пустой своей жизни? А тут увидел, что эти мужики – настоящие мужики, и вот бесится, чтоб пустоту свою прикрыть. С чего вчера вечером он меня с Пиной зацепил? Зачем? Ведь совсем не его дело. А продукты парашютистам – это был единственный выход. На новый пожар без хлеба не высадишься. Может, из-за этого они спасли кусок золотой тайги?..)
Когда искали сходные бревна, кто-то из пожарников набрел в приречной низине на черемшу, зеленую, мягкую и крупную – хоть коси. С солью она шла, да еще как. Ее острый чесночный вкус пожарникам был привычен, а Гришка, тот даже потужил, что в Москве такой закуски не подают – уж больно подходящая штука для этого дела.
На завтрак съели с черемшой по небольшому кусочку хлеба и вволю напились чаю с сахаром. Все молчали у костра, и на небо уже никто, кроме Родиона, не смотрел – сырое и низкое, оно совсем запечатало долину. Тучи медленно сходились, густели, тяжко возлегли на гольцы. Должно быть, от тяжести своей они сползали по склонам долины вниз, заволакивая лес и пожарище, распускали и прибирали серые мокрые хвосты. Никакому вертолету не пролететь теперь и Гуцких, должно быть, там сейчас переживает. Вечно он переживает, хотя Родион с командой пропадал всяко: и дымами на неделю накрывало, и пожар как-то два раза пришлось окапывать капитальный, и парашюты, бывало, на себе через перевал тащили. «Не бойсь, Платоныч, вылезем!» Родиона радовало, что вода в Учуге поднялась от дождя и пошла быстрей будто. Надо плыть скорей до первой избы…
Когда все взялись рубить пазы в ставе плота, Родион сунул свой топор в чехол, вышел к ручью и по скользким камням полез на склон, чтоб вырубить стяжки поровней – на ронжины и греби. По каменному руслу бежала сверху грязная вода – с гари все вымывало пепел и уголье. Сырая тайга, ссыпая воду, перекатно шумела верхом. Временами доносило сюда слабое бормотанье реки, мягкие удары топоров, а птиц не было слышно.
Ладные березки уже светились по правой стороне, однако Родион решил подняться выше и там свернуть с ручья – вдруг встретится в траве саранка? Он выкопает и принесет ее плотную желтую луковицу Пине. В этой луковице что-то вроде крахмала, дольки приятные на вкус, мучнистые и сытные. Тихо-то как! Да какие теперь птицы в этом неживом лесу? Вот глухарка только, умница, где-то здесь, рядом. Заквохтала будто бы тревожно. Она?
Родион глянул налево, в сквозной черный лес, хотел было уже повернуть назад, вниз, чтоб не тревожить копалуху в гнезде, и тут вздрогнул – глухарка закричала за обгорелыми кустами, и Родион выпрыгнул из канавы, рванулся туда, на голос птицы. Гнездо. Ёлки-моталки, неужто бывает такая подлая подлость?! Гнездо было разорено, растоптано – и не смотреть бы на него совсем. Тут Родион увидел Евксентьевского меж камней, его мерзейшую рожу, неспокойные глаза и палку в руке. Глухарка слетела с края обрыва и клекотала где-то внизу.
– Вы это зачем?! – Родион не помнил себя. – Ты это что, фашист?!
А Пина, прислушиваясь к перестуку топоров, собирала черемшу в сырой низинке. Стан был рядом, за ивняком, и даже голоса пожарников слышались редкие и посвист Саньки Бирюзова – вот уж кто не вешает носа! Пина решила набить целый мешок черемшой, чтоб можно было дорогой хоть что-нибудь жевать. Она не боялась плыть на плоту, надеялась на Родиона. Учуга к тому же была тут полноводной, не шиверистой. Скоро ли только выберутся они к жилью? Родион сказал, что километров за сто отсюда на реке значится кордон. Два или три дня уйдет? Ничего. С такими людьми пропасть невозможно, а на черемше три дня не страшно. Хлеба еще есть две буханки, соль, сахар…
Она подняла голову и прислушалась. Топоры почему-то вдруг умолкли. И голосов не слышно, и Санькиного свиста, лишь Учуга привычно шумит в камнях. Пина выпрямилась. Что такое? Будто и вправду ни души на эти сто верст, а она тут одна, и неладно, глухо гудит лес. Пина испуганно шагнула через тальник.
На стане что-то стряслось. Рабочие сгрудились в кучу. Баптист поодаль глядел в небо и крестился меленько. А там, среди рабочих, сидел на бревне Родион. Вот Бирюзов подымает его за плечи и ведет к реке, на камни.
Пина не заметила, как она очутилась на стане. Рабочие сидели, потупясь, и отворачивались от ее взгляда. Неелов сказал:
– Лихо, детка. Беда большая.
Она приблизилась к Родиону и Бирюзову. Родион не заметил ее. Его будто смяло всего враз.
– Ой, лихо, лихо! – каким-то не своим, горловым голосом говорил Родион. – Ой, лихо, Саня…
– Ты постой, Родя, – мягко урезонивал его Санька. – Постой…
– Но я же не хотел такого лиха… Пине пока не говори…
– Он где лежит?
– Да зачем это теперь? – выдохнул Родион.
– Может, камень сверху какой летел…
– Нет, Саня.
– А как вышло-то? А? Родя? Да как это!
– Сам не знаю. Задумался, иду, а он гнездо у копалухи разорил и гоняет ее по кустам. В глазах у меня помутилось. Секунда прошла, а может, и совсем времени не прошло. Увидел меня, попятился. Думаю: не настолько уж ты оголодал, паразит! Крикнул ему, и тут…
– Ой, Родя!
– Тут гляжу – нет его. А там обрыв метров пять. Ссыпался я вниз, а он уже не дышит. Щупаю пульс – нету, ухом к сердцу – нету…
Подошел сзади Неелов, сел рядом с Пиной, а она все смотрела на Родиона неотрывно, будто насовсем прощалась, и сердце тукалось.
– Вот что, мужики, – сурово начал дядя Федя. – Гришка уже сбегал туда, он не боится. Говорит, первый в свидетели пойдет.
– Да зачем это все? – потерянно спросил Родион.
Все, кроме Родиона, смотрели на него, Неелова. Гриша Колотилин, который все ходил и ходил, скрипя, как по сердцу, галькой и что-то невнятное бормоча, приостановился напротив и ждущими, совсем детскими глазами уставился на бригадира. А с Пиной, сердешной, другое – девчачье обличье подевалось куда-то, и лицо ее сделалось таким, каким, видно, и останется теперь: тревожный, строгий, настойчивый глаз из-под насупленной брови, и губы сжались, потеряли утреннюю припухлость, и румянца как не бывало; перевернуло девку враз! Приблизился Баптист; он уже не крестился на виду-то у людей, только вздыхал по-бабьи. Остальные тоже подтянулись, смотрят на дядю Федю ихнего.
– Федор Степанович, – кажется, в первый раз повеличал бригадира Санька. – Что делать будем?
Неелов понял, почему они все к нему – никто из них не видел в жизни столько и такого, сколько всякого повидал он, самый старший тут. Это на пожарах Родион Гуляев, как говорится, царь и бог, теперь он совсем не в себе, лишний, можно считать, в таком разговоре. На стане и в прочие промежутки Санька всегда командирничает, у костра – Агриппина, сердешная-то наша, для снятия усталости с мужиков Гришка добро сгодился в бригаде, а сейчас только он, гвардии солдат Федор Неелов, должен чего ни то придумать, чтобы и по закону было, и по человечеству, чтоб Родиону-то не отвечать вполне…
Значит, так. Тело трогать нельзя, все следствие пойдет насмарку, и вина усугубится Родионова и наша. Кроме того, возьми его мы с собой на плот, а ну как на шивере или в заломе перевернет нас и смоет – сто верст плыть до первого кордона, Учуга вон какая ревучая; не доставим его, однако. Оставаться невозможно, нет еды, и пока совсем не отощали, надо срочно довязывать плот, потому что вертолета ждать бесполезно – эвон как забило сыростью долину, костра сверху не увидишь, в молоко ни один пилот не сунется, да и начальство не пустит его сюда, в дождь и низкие тучи, – отвечать не захочет… А обратно подумать – пока он тут лежит, да пока дожди, никто сюда не пробьется, мураши начнут свое или медведь придет на сладкий запах – он такое чует за десять верст…
– Федор Степанович, – повторил Санька. – Плыть, однако, надо.
– Вот что, мужики, – сказал Неелов. – Никто ничего не видел. Родион недалеко тут греби рубил, а мы здесь. Эх, Родя, нежная твоя душа!.. Ну вот. А он полез на крутяк, сорвался и об лесину. А организм-то у него слабый, городской…
– Нет, – возразил Бирюзов. – Камень сверху летел.
– Вот оно что-о-о! – протянул дядя Федя. – Может, и так. А не соврешь – не поверят.
– Бросьте, мужики, – попросил Родион. – Надо правду, как было.
– Так, – будто про себя сказал Неелов. – Верно! Камень…
Учуга ревела, и словам некуда было деваться от этого рева, они слабли и пропадали в нем.
– А если спросят, Саня, ты это видел? – продолжал Неелов. – Баптиста спросят: где был Бирюзов?
– А где же мне быть?
– Ага, значит, Агриппина видела? Сверху камень летел, верно ведь, дочка? – он отвернулся, дожидаясь ответа, однако Пина не могла произнести ни звука, смотрела на Родиона, и все. – Тебя ведь не было тут, Агриппина?
Она быстренько закивала, потом отрицательно покачала головой, из последних сил сдерживая себя, чтобы не пасть тут же на этот вот большой валун да не зайтись в неизбывном бабьем горе.
– А может, никто все же не видел? А? Тайга…
– Нет, мужики. – Родион прерывисто вздохнул. – Бросьте. Я видел. Не так было. Только я его не убивал.
1964
Над уровнем моря
Отлогие старые горы, и ничего кругом, кроме гор. Белые снега лежат на гольцах, издалека холодят лоб. К ним тянет; хочется думать, что где-то над нами, меж тупых вершин, отгадка всего, но мы знаем, большая истинная жизнь внизу, там, откуда мы идем, и она всегда внутри нас, со всем, что в ней есть, – с вопросами и ответами, горем и радостью, с липкой грязью и чистой водой, смывающей любую грязь…
На перевале высится обо – древняя ритуальная пирамида, сложенная из камней. Проводник-алтаец посоветовал взять у подошвы хребта камень и принести сюда. Мы отдыхаем на виду гор и думаем о том, что первые камни в пирамиду положены, может, тысячу лет назад, что век от века здесь, в центре материка, безвестные скотоводы и охотники по-своему – просто и мудро – ковали цепь времен и что твой камень тоже лег сюда, приобщив тебя к людям, которые шли, идут и будут идти через этот поднебесный перевал.
1. Симагин, начальник лесоустроительной партии
Издалека, заглазно эти алтайские гольцы виделись утесистыми и неприступными. Казалось, дикий вершинный камень рвет с гулом плотные ветра, и ни веточки, ни былинки. А тут довольно спокойные склоны, у округлых вершин стоит первозданная тишина, по циркам спускаются рыжие и серые мхи, потом карликовая березка заплетает все, а еще ниже, у границы леса, цветут альпийские луга.
– Ух и чудик же ты, начальник! – сказал за моей спиной Жамин. – Законный чудик. Может, мы двинем, а ты тут посмотришь?..
Нет, я еще их провожу немного, и, пользуясь случаем, пройдусь по лесу вон в том распадке. Снова глянул на горы, обернулся назад, в темную долину, из которой мы вылезли. Вообще надо спешить – на привале добили последние сухари. Я-то в лагерь вернусь быстро, а им топать да топать… Засветло к озеру ни за что не успеют, придется еще одну ночь трястись у костерка.
Легостаев идет последним и смотрит на горы, то и дело поправляя очки. Виктор вечно тащится в хвосте, терпеливо сносит ругань, но голова у него устроена так, что на деле, в главном, ее хозяин оказывается шустрее других. Он никогда не шумит и никуда не торопится, но его кварталы всегда ажурно протаксированы, а легостаевские таблицы раньше всех оказываются в «досье» партии. И в этот раз он управился раньше других, потому я и отправляю на озеро именно его.
– Порубаешь досыта, выпьешь, – завидовали ему ребята. – Сонцу в рожу плюнешь…
Легостаев морщился – он всегда морщится, когда при нем говорят о начальнике объекта, а тут были особые основания. Это по милости Сонца мы поздно забросились в тайгу, остались без связи и проводника, сели на голодный паек.
Больше месяца мы топчем нашу лесистую развальную долину. Рабочие рубят просеки, ставят квартальные столбы, валят лес для замеров и проб, а таксаторы считают, сколько из этих мест можно будет взять кубиков. Осталось еще с недельку в тайге проторчать, а там – на базу экспедиции. Вообще-то я даже не ожидал, что мы так быстро пошабашим в этой долине – просто раньше не знал бийских «бичей». Они работают как черти, ну, и едят тоже дай боже. И так вышло, что жиров и сухарей не хватило. Легостаев должен теперь доставить вьюком харч, а попутно отнести на базу наряды, журналы таксации и месячный отчет. Уж за что другое, а за отчет, если его не представить вовремя, Сонц потом запилит.
Одно только тревожит – этот Жамин увязался с Витькой, неожиданно потребовав расчета. Поначалу я отказал ему, но вся артель бросила работу.
– Начальник, ты нами недоволен?
– Да почему же…
– И мы хотим быть довольны. Ты уж рассчитай Жаму.
– Работы осталось на неделю, мужики!
– В том-то и все. Мы, если тебе надо, за пять ден ее переделаем. Жамин пай на себя примем, только его ты уж отпусти…
Пришлось согласиться. Легостаеву было безразлично, с кем идти, но я досадовал на свою слабость. И весной, в Бийске, тоже уступил нажиму. Этих шабашников порекомендовал мне на товарной станции какой-то геолог:
– Смело нанимайте, если срочная работа! Конечно, это особый сорт трудящихся, однако за деньгу все сделают, как надо. Я им передам с моим завхозом?
А рано поутру явился в гостиницу посетитель. Он был небрит, как-то смят весь, будто его побили, дышал в сторону – видно, заложил с утра.
– Какая работа? – сразу приступил к делу гость.
– А сколько у вас людей?
– Сколько надо, столько и будет. – Голос посетителя был независимый, даже недружелюбный, и с хрипотцой. – Работа сдельная?
– Ну да, по нарядам.
– Спецовка есть?
– Резиновые сапоги, комбинезоны, спальные мешки, – перечислял я, с грустью думая: «Если все они такие, что делать буду?» – Рукавицы, накомарники…
– В накомарниках работать, – перебил он меня, – как все равно… Ладно, к обеду соберу.
Через несколько часов он действительно принес десяток потрепанных паспортов.
– Мы на дворе…
Я полистал документы. Некоторые из них можно было хоть в музей. «Этого не возьму», – твердо решил я, рассматривая странички паспорта, до черноты заляпанные печатями: Колпашево, Канск, Астраханская область, Междуреченск, Тува… С неясной, потертой фотокарточки смотрели угрюмые глаза, и эти морщины у губ я будто бы где-то видел. Жамин Александр Иванович, 1938 года рождения. Нет, не знаю.
– Жамина не возьму, – сказал я с крыльца. – Кто Жамин?
– А я Жамин и есть, – встал утренний гость. – Почему не возьмешь?
– У вас же тут сплошные печати, некуда нашу поставить.
– Меж печатей и поставишь.
– Без Жамы не согласны, – подал голос один из шабашников и тоже поднялся. – Пошли, робя! Только к тебе, начальник, люди в Бийске не наймутся, если ты нас не взял… Так и знай.
Взял. Лесную работу они знали, а водки в партии не было. Жамин с двумя приятелями попал как раз к Легостаеву. Все они больше месяца спали и ели у одного костра, и на мой вопрос относительно их надежности Витек неохотно, отвлекаясь от каких-то своих мыслей, ответил:
– А что именно, товарищ Симагин, вас интересует? Нормальные люди…
Второй сезон я предлагаю ему перейти на «ты». Неужели десятилетняя разница в возрасте так разобщает людей? Нет, скорее всего, тут особая интеллигентская пижонинка. Из-за нее же он и бреется каждый день, хотя все мы на полевых отпускаем бороды и довольны – возни меньше, да и комар не так кусает.
Опять он отстает? Понятно, горы смотрит. В долину нас кинули вертолетом, летели мы над рекой, и горы оставались где-то вверху. Сейчас, вблизи, их интересно посмотреть. А воздух-то здесь какой! Сухой, невесомый, будто его нет совсем. Он тут сам себе хозяин – течет неслышно, свободно омывая пологие хребты. И не надышаться им досыта.
А наша сырая, темная долина совсем не продувается. Будто нарочно сгоняет в нее тучи; и когда приостанавливаются дожди, то ночные туманы насквозь пропитывают все. Случается, выпадают ясные дни и ночи, но росы на безветрии держатся крепко – почти весь день вода скатывается по плечам. Влага сочится по склонам долины, во мхах и лесной подстилке стоит невидимое озеро, и сам воздух там будто наполовину состоит из воды.
Но почему здесь так сухо? От близости солнца, теплого ветра или оттого, что редок воздух? Да, влага быстро испаряется тут, и все живое бьется за нее. Главная боевая сила, конечно, эти вот густые заросли карликовой березки. Листочки у нее мелкие, жесткие, кожистые, чтоб испарять меньше. И ветров она не боится – черепки упруги, как стальные пружины, ветвятся густо. А полог будто подстрижен. Наверно, это для того, чтобы ветер скользил над зарослями и не выпивал зазря скудный водный паек. Кое-где березки заплели тропу на уровне пояса, и приходится с усилиями продираться сквозь них.
– Дайте мне ваш ножик, Саша, – догнал нас Легостаев.
– Зачем? – Жамин достал из кармана финку.
Виктор на ходу стругнул и показал нам тонкий черенок. Годовые кольца не различались на белом, как мел, срезе.
– Знаете, сколько этой березке лет?
– А зачем? – спросил Жамин.
– Сто. – Виктор сунул палочку в карман пиджака. – Сто лет…
– Свистишь! – Жамин забрал нож. – Зачем она тебе?
– Просто положу на стол и буду на нее иногда смотреть.
– Ну и что? – Жамин поглядел на нас с презрительным снисхождением.
– И думать, что этой палочке сто лет.
– Чудики вы все! – махнул рукой Жамин.
Виктор засмеялся, я тоже. Пошли дальше. Березка кончилась, и запахло травами. Я пустил Жамина вперед по прямой битой тропе, а сам пошел рядом с Виктором, чтоб вместе посмотреть луга. Не знаю, чем уж занимали эти цветы Легостаева, просто мы оба, наверно, стосковались в нашей тенистой долине по воздуху, простору и краскам.
Вот купальница, сибирский огонек, его полно не только на Алтае; крупные, под цвет жаркого костра бутончики потеряли весеннюю упругость и начали уже осыпаться. А вот желтый альпийский мак, не такой, как культурный, попроще, но тоже хорош! А это – куропаточья трава? Рубчатые листочки идут прямо от корня и обрамляют светло-желтые чашечки. А тут какие-то свежие, как утренняя заря, цветки с золотым солнышком внутри. Нет, деревья мне больше знакомы! И эту скромную красавицу с пятью узкими ярко-оранжевыми лепестками тоже не знаю. Сорвать?
– Ветреница и горечавка, – сказал Виктор, взглянув на мой букетик. – Хороши!
Да, это тебе не долинные папоротники и хвощи. Те, как умирающее, выродившееся племя, не живут, а тлеют – ломкие, слабые, без цветков и запаха. А тут, наверху, все цветет, и больше всего желтых, канареечных, оранжевых красок – солнце повторяет себя в бесчисленных золотниках. И пахнут альпийские цветы по-особому – нежно и стойко. Борьба за жизнь. Опыляться-то надо, вот они и стараются, чтоб пьянели в их чашечках редкие по этим местам насекомые.
– Но вы не туда смотрите, – тронул меня за плечо Легостаев. – Вот это заслуживает внимания.
Виктор пропустил сквозь пальцы метелку каких-то стеблей, густо унизанных маленькими мягкими листочками. Цветы тоже мелкие, желтые, как их соседи, и пахнут неуловимо-тонко.
– Говорят, лезет в землю и камни – не выдерешь. Эту штуку долго секретили…
– А что это такое?
– Rhodiola rosea. Золотой корень. Вроде женьшеня.
– А почему секретили?
– Думали, от лучевой болезни, а он от всего помогает. В поселке за пятерку уже можно купить корешок и рецепт. А разве вы не говорили с ребятами из ботанической экспедиции?
– Надо будет накопать перед отъездом, – сказал я, в который уже раз пасуя перед Легостаевым.
Конечно, я слышал весной в поселке, что собирается в горы какая-то экспедиция, но, честное слово, в голову не пришло поговорить с ними. Просто леность ума, хотя я крутился тогда изрядно – сборы, то, се. Рабочие доставляли изрядно хлопот, этот вот Жамин…
Жамин идет вперед не оглядываясь, гремит сапогами по камням. С чего это он вздумал рассчитаться до срока? В лесу претензий к нему не было. Артель его слушалась, да и сам он ворочал что надо. Но тогда, в поселке, Жамин выкидывал номер за номером.
Мы застряли на центральной базе экспедиции. Сначала ждали грузов, которые Сонц поздно отправил, потом экипировали партии. Барнаул долго не давал вертолета, хотя рейс был давно оплачен. Аэродром отговаривался, что много машин на профилактике, а когда передали готовность, начались дожди, и пришлось больше недели ждать окна в небе. Тучи ходили над озером и мели воду мокрыми хвостами.
Партия сидела на тюках; даже на рыбалку нельзя было сплавать, потому что каждый час синоптики могли дать погоду.
Рабочим надоело безделье и безденежье, они потребовали второго аванса. Я составил Сонцу ведомость; и тут у него началось с Жаминым. Накануне пришел на Жамина исполнительный лист.
– Ты не вычитай с меня, начальник, – не то попросил, не то потребовал он.
– Как это «не вычитай»? Вы что – первый год платите? – Наш Сонц любит вот так беседовать с людьми – ставить вопросы, не ждать на них ответов и снова спрашивать. – Порядков не знаете, товарищи? Как это «не вычитай»?
– А так, что не вычитай, – едва смог вставить Жамин.
– Как я могу не вычесть? – Сонц окинул его победоносным взором. – А потом что – из своей зарплаты платить? Нет, вы поняли мою мысль? И разве детей бросать положено? У меня их тоже четверо, почему же я их не бросаю?
– Сына я не обижаю… Из расчета все вычтешь, аванс не трожь.
– А до расчета ваши дети голодать будут? Вы поняли мою мысль?
Жамин сверкнул глазами, ушел.
К ночи дождем залило поселок. Мы уже спали в домике, арендованном у леспромхоза под базу экспедиции, когда под окнами появился Жамин.
– Эй, выди кто-нибудь – кишки выпущу! – сипло кричал он в темноте. – Я таких давил и давить буду. Выди, выди кто-нибудь!
– Завтра не успеем поговорить? – закряхтел Сонц. – И как только такие могут воспитывать детей?!
Жамин долго еще трещал забором, шлепал в лужах под окнами, скрипел зубами и бормотал у дверей, мешая спать. Первым потерял терпение Легостаев. Он вышел с фонариком на крыльцо, осветил Жамина. Тот сидел на верхней ступеньке, мокрый весь и босой. Я тоже поднялся на всякий случай и видел из сеней, как Витек сел рядом с Жаминым под дождь.
– Не надо только меня давить, – сказал Легостаев. – И резать не надо. Вы что шумите?
– Да разве с ними сговоришься? – тоскливо протянул Жамин трезвым голосом.
– А сапоги-то пропили? – спросил Виктор.
– Сразу выдерут за все.
– Обувайте мои да идите спать.
Разбираться с этим случаем было некогда – рано утром над поселком зарычал вертолет. Наверно, неожиданно дали погоду, и надо было срочно грузиться. Жамин хватал ящики потяжелей и не смотрел на нас. Перед отлетом вышел к вертолетной площадке Сонц.
– И этого берешь, Симагин? Ты его сам нанимал? Документы у него хоть в порядке?
Я торопливо кивал, думая об одном – быстрей оторваться от земли, чтоб Сонц вместе со своими разговорами остался внизу, чтоб тайга поскорей с ее вопросами, неотвязными и большими.
Сейчас работа в долине, можно сказать, позади. Остаток лета и осень уйдут на камералку, расшифровку и сведение данных таксации с аэрофотоснимками, а зимой надо выдать итоговую цифирь и схему освоения здешних лесов. Да, как-то незаметно и ловко это вышло, что все стали называть то, что начнется в этих долинах, освоением. Завоют бензопилы, подваливая без разбора старые и молодые, здоровые и больные деревья, взревут трактора, зачадят костры, сжирая вершинки, сучья, окомелки. Особенно страшно падут в долине первые, самые крепкие, останавливающие ветра деревья. Непременно первым, для пробы, будет кедр. Он стоит под пилой недвижимо, как стоял до встречи с ней двести лет. Но вдруг содрогнется весь, качнется и рухнет, со стоном осадив землю. Вершина его ляжет вниз по склону, ее зачокеруют, и трактор поволочет великана к реке, раздирая лесную почву. Полой водой бревна поднимет, понесет вниз, раздевая на перекатах и шиверах.
«А как же иначе?» – спросит Сонц, и я промолчу, а Легостаев поморщится. Мы могли бы спокойно объяснить, как можно сделать иначе, да только Сонц не даст закончить, начнет канючить, как запавшая патефонная игла: «Стране нужна древесина или нет? Шахты и стройки останавливать? Нет, ты понял мою мысль? Консерватором заделался, Симагин? Влияние Быкова? И молодежь путаешь? Разве это разумно – консервировать ресурсы народного хозяйства, гноить древесину, если ее в дело можно пустить? Защищать старую, перестойную тайгу? Рубить ее надо, товарищи, рубить!»
Но правду сказать – не в Сонце дело. Перед отъездом начальников партий вызвали в Москву. Такого сроду не бывало – лесоустроителям всегда хватало своего начальства, и уж оно имело дело с главком. А тут позвали. Разговор был интересный. Скорее не разговор, просто устная инструкция: «Товарищи! Работа срочная и очень важная. Надлежит выявить все ресурсы древесины, установить максимальный размер пользования. Закладывайте сплошные рубки – леса там перестояли, вываливаются. Мы на вас серьезно рассчитываем. В конце сезона будет премия, если, конечно, уложитесь в смету…»
А уже здесь, на Алтае, Сонц толковал с каждым начальником партии конкретнее и просил нас провести соответствующие беседы с таксаторами. Он говорил, что лесоустроитель не может поступиться своей инженерной честью. Сонц это может – хватануть словом. «Искусственное завышение запасов древесины – дело скользкое, товарищи, – вещал мне Сонц так, будто ему внимала целая аудитория. – Только обязательно надо принять возраст рубки по количественной спелости. Это мы вправе сделать. Расчетная лесосека сразу намного возрастет. Кроме того, надо учитывать, что склоны тут разной крутизны. На двадцатиградусные могут подниматься трактора, а выше можно применять лебедки. И пусть у нас голова не болит из-за того, как с крутяков брать древесину, не надо, товарищи! Наша задача показать в принципе возможности этих долин…»
Мы поняли его мысль. Когда я поговорил с Легостаевым, он поморщился, вышел из моей штабной палатки и углем написал на полотне: «Рубить всегда, рубить везде – вот лозунг мой и Сонца!» Легостаев незаметно возрождает во мне надежду. Я снова стал думать, что бороться за правильное лесопользование еще можно, если есть такие подпорки, хотя мне надо приготовиться к очередным неприятностям. В долине Виктор все считал по-своему. Размер пользования у него получился небольшой, однако научно обоснованный до тонкостей, не подкопаешься. Другого я от него и не ожидал. Это будет горькая пилюля Сонцу; только главные события, как я понимаю, развернутся дома, зимой. Конечно, я поддержу Виктора, но что я могу? И для Быкова идеи Легосгаева – бальзам на его старые раны, однако Быков сейчас не у дел…
Тайга! Я очнулся, ощутив легкий шум и встречный ток прохладного воздуха, будто всходила впереди дождевая туча. Как и по ту сторону перевала, деревья на границе леса растут кривыми, корявыми, ветры вытянули их кроны флагами. А вот на продуве пихтушечка стоит расчудесная – нижние ветки ее, должно быть, приваливает снегом, они укоренились, пустив вертикально верхушечные почки, и вот целая семья уже окружает веселым хороводом свою родительницу, и никакой ветер им всем вместе не страшен теперь.
Перевальное седло незаметно перешло в широкий распадок, и прямо под ногами синеет падь. В самой своей глуби она почти черная. Кыга, что ли? Справа поднимается небольшой перевал, и туда ведет тропа.
– Не надо вам, пожалуй, ноги бить. – Легостаев догнал меня и протянул руку. – Этот массивчик я сам посмотрю. Давайте чемодан.
– Ну ладно, – согласился я. – За перевалом начнется скат к озеру, а вы берите правей. В Кыгу не спускайтесь, верхом и двигайте – гольцами, тропой.
2. Сонц, руководитель объекта
Меня первого, когда пойдет разбирательство, притянут, потому что я как руководитель объекта персонально отвечаю за безопасность работ. Наплести можно, это смотря как взяться.
Нехватка продуктов – на меня, хотя Симагин мог бы поэкономнее обойтись с жирами и консервами. Необеспеченность партии рацией – тоже на меня. Но зачем я буду им давать дорогую аппаратуру, если нет человека, который умел бы с ней обращаться? И еще могут сказать – поскупился, мол, на проводника и вертолет постоянной аренды. А все это дела непростые. Вертолет, например, стоит сто двадцать рубликов в час. И проводника я правильно снял: он Симагину совсем был не нужен в долине. Я же не для себя, для всех старался, потому что перерасход средств лишит премии не только экспедицию, но и тех, кто над ней.
А с Жаминым, когда он один вылез из тайги, я правильные меры предосторожности принял. Приходится быть в жизни осторожным. И тоже не из-за себя. У меня на шее четверо детей, это надо понимать. В конце концов человек живет на земле ради своих детей.
Сам я выходец из мещан, как раньше называли это сословие. Хлебнул всякого, особенно в молодости, когда понял, что надо учиться. К сожалению, перед войной, на студенческой скамье, женился. Взял ее с пятилетним ребенком и за всю жизнь ни разу не попрекнул, чтоб она это ценила. Я считал, что со временем смогу вырастить из ее сына достойного гражданина страны, однако с детьми не всегда получается так, как хочешь, и это громадный вопрос.
Заниматься сыном-приемышем у меня тогда времени было мало – зимой учеба, общественная работа, а летом в лес, на таксацию. Жена тоже работала, и сын часто бывал у бабушки. Он рос очень капризным, и это поддерживалось родственниками жены. Например, он всегда ел первое без хлеба. Несколько раз я делал замечания, а однажды дал хлеб и сказал, чтобы он его обязательно съел. Сын не послушался, а когда я попытался заставить, то бабушка начала обвинять меня, будто я кормлю ее внука черствым хлебом. Или другое. Если с ним шли гулять, то обязательно неси его на руках, пятилетнего. В противном случае он побежит в другую сторону с истерическим криком. Он всегда самовольно брал сладости, которые очень любит до сих пор, несмотря на свои двадцать девять лет.
О военном периоде говорить не буду. С предпоследнего курса я ушел на фронт, а когда вернулся, сын уже ходил в школу. Учился он так: проследишь – хорошо, а нет – плохо. Потом начались пропуски занятий, стали пропадать деньги, облигации, вещи, особенно в трудные послевоенные годы.
Видя все это, мы отдали его в ремесленное училище, которое он окончил, получив специальность токаря.
Начал работать на судоремонтном заводе, но прогуливал и часто опаздывал на работу, за что его судили товарищеским судом. Во избежание дальнейших неприятностей мы настояли, чтобы сын пошел на флот – как бывший фронтовой офицер я считал, что служба научит его жизни, но вышло наоборот.
Перед отъездом сына в армию я предложил ему взять мою фамилию, чтоб она ему напоминала обо мне и моей заботе. Но он не только не сделал, как я хотел, но даже не узнал, через какие организации это делается. Потом уже сказала мне жена, что ему не нравится моя фамилия – Сонц. А чем плохая фамилия? Не такие бывают.
Прослужив более пяти лет, сын так и вернулся матросом. Учился по моему настоянию в школе механизации сельского хозяйства, потом в вечерней школе, но все без толку. Сейчас работает на грейдере, часто приходит выпивши, заявляя, что иначе не дают хорошей работы. Приносит зимой до семидесяти рублей, а летом больше сотни. Машина тяжелая, тряская. Это плюс постоянные выпивки привело к заболеванию желудка, но сын не слушает советов – не лечится. Я настаиваю, чтобы он шел учиться в техникум, а сын заявляет, что надо кому-нибудь работать и на тяжелых работах. На мои доводы о том, что после учебы я получал вдвое больше квалифицированного рабочего, злится. Механически выбыл из рядов комсомола, не вступил в профсоюз, нелестно отзывается о передовиках производства и коммунистах.
Человек неглупый, он имеет нетвердый характер. Часто обещает выполнить мою подчас совсем пустяковую просьбу, но не выполняет ее, а на мои замечания молчит или морщится, совсем как таксатор Легостаев, с которым сейчас неизвестно что в тайге.
Нет, во всем виноват начальник партии Симагин, да и сам Легостаев тоже. Почему Симагин отпустил человека с бандитом, а человек согласился идти с бандитом? Помню, я еще весной говорил: «Товарищ Симагин, зачем ты нанял эту темную личность?» Я-то им, «бывшим», никогда не доверяю. Мало ли что может случиться в тайге? Часто даже приличный человек сам не знает, на какой поступок он способен в связи с обстоятельствами.
И вот я спрашиваю Симагина: «Зачем ты эту личность взял? Разве в Бийске нельзя найти рабочих любого качества?» Он молчит, а Легостаев, который был тут же, говорит: «Знаете…» Мое имя-отчество Генрих Генрихович, но этот таксатор ни разу меня так не назвал. «Знаете, – говорит Легостаев, – оставьте это». И морщится. Он всегда морщится, если я его или Симагина припру.
С Симагиным я довольно часто ругаюсь, но личного между нами нет ничего. Просто Симагин любит жизнь людям портить, прикрываясь принципиальностью. Один раз даже самому начальнику Леспроекта направил бумагу, хотел пустить насмарку годовой труд всей экспедиции. Он считает, что мы в принципе неправильно обращаемся с лесным фондом. Я его спрашиваю: «Выходит, вся рота идет не в ногу, ты один в ногу?» – «Это демагогия», – отвечает. «Слушай, – говорю я, – в Леспроекте пять тысяч инженеров, которые тоже не первый год по лесам лазят, а ты один такой?» – «Не один, – говорит он. – Быков, Легостаев и другие, которые пока молчат». Это он о нашем Быкове, который изработался, отстал от жизни. За кляузы его поснимали со всех мест и держат на технической работе до пенсии. Симагин тогда оборвал этот разговор, а Легостаеву я потом прямо сказал, что если его друг-приятель лишит весь коллектив прогрессивки, то люди этого не простят. «Сорвется он когда-нибудь, говорю, на какой-нибудь мелочи». В прошлом году так и получилось – Симагин подписал материалы, в которых из-за машинистки прошла цифровая ошибка на один порядок. Машинистка-то могла ошибиться, но ты подписываешь – смотри! Дали ему строгий выговор, и он молча снес его, потому что возразить было нечего. А в этом году Симагин заметно присмирел. Весной за одну его небольшую оплошность я сделал замечание Легостаеву, но Симагин понял, что мои слова относятся к нему, однако смолчал. Не тот стал Симагин.
И вот он сорвался уже по-крупному. За это ЧП под суд пойдет, если что-нибудь крайнее случилось с Легостаевым. Ведь в нашем деле надо предусматривать всякую мелочь. Взять, например, одежду. Симагин как накинет спецовку в городе, так и не снимает до конца полевых работ. И моду взял не бриться летом. Ладно, если рабочие, студенты-практиканты или даже рядовые таксаторы отпустят бороды, но начальник партии не раз за сезон вынужден обращаться и в райком, и в аймак-исполком, и в другие организации. А людей надо уважать и знать. Даже в правлении колхоза на тебя по-другому смотрят, когда ты подтянут и чисто выбрит. Тут нет ничего такого, просто жизнь, практика, опыт. И документы предъявишь, и деньги наличными пообещаешь, но если ты бродягой пришел, не дадут лошадей – и все. Скажут, что все они в табунах или не приспособлены к вьюку, гужевые, и спины у них чересседельниками попорчены.
Конечно, мне возраст помогает. Когда люди видят, что пришел человек солидный, в годах, – совсем другое отношение. Кроме того, я все стараюсь предусмотреть вплоть до одежды. Сапоги нужны, да не кирзовые, а хромовые, чтоб в любую грязищу блестели, если пошел чего-нибудь доставать. Синие галифе обязательны и суконный китель. И хорошо еще форменную фуражку с глянцевым козырьком, а также планшет на ремешке. Я понимаю – все это мелочи, но помогают они хорошо. Открываешь дверь в правление и уж чувствуешь – ты хозяин положения. Не откажут ни в проводниках, ни в муке, ни в лошадях. Входишь и сразу руку председателю: «Сонц, руководитель объекта!» Он даже приподнимется и не садится, пока ты не сядешь. Хорошо еще канистру спирту иметь в экспедиции. Я, конечно, сам не пью, но эта простая предусмотрительность может выручить из самых тяжелых положений. Даже вертолет можно достать безо всякой очереди. Надо знать людей – эта моя мысль ясна.
С чужими, между прочим, всегда проще поладить, чем с близкими. Вот взять даже не экспедицию, а снова моих детей. Как я их знаю, никто не знает, но не всегда у меня ладно с ними.
Старшая моя дочь окончила среднюю школу на «хорошо» и «отлично». Я настаивал, чтобы она готовилась к экзаменам в медучилище, а она доказывала, что и так выдержит. В итоге – двойка и слезы. По комсомольской путевке устроилась на промышленную стройку разнорабочей. Я требовал приобретения профессии, но дочь отвечала, что ей нужен только стаж. По моему настоянию она все же получила специальность штукатура, по которой и работала до вступления предприятия в строй, куда потом перешла учеником прессовщика, решив учиться на инженера пластических масс.
За два года дочь дважды кончала подготовительные курсы, наконец подала документы на заочное отделение и первый же экзамен провалила. В результате снова пошла работать. Разговаривая с дочерью, я и жена не раз внушали ей, что ее подруги уже на третьем курсе институтов, в техникумах, а она этого совсем не переживала и отвечала одно: «Что за претензии, я же работаю!»
Как она будет жить дальше, не знаю. Ее отношения со мной переходят в полное непонимание, а в чем тут дело, не разберусь. Неужели причина этому мои указания учиться и выполнять несложные обязанности по дому, которые положены дочерям? Помню, раз она ответила мне такой грубостью, что я даже задохнулся, а потом сказала матери, что она не права в выражении, и та посоветовала ей извиниться. Дочь отказалась извиняться, так как я, дескать, буду смеяться, а я и забыл, когда смеялся последний раз. Через день дочь одумалась и подошла. «Папа, извини». Я ответил: «Что же извинять? Раз ты поняла свою ошибку, не повторяй ее». Она резко повернулась и, сказав: «Не извиняешь – не надо», ушла, то есть фактически снова нагрубила мне.
Кроме хороших советов, она никогда ничего от меня не слышала, но я так и не разобрался в мотивах ее поведения, а это очень важная вещь – понимать поступки людей. В этом вот случае, например с Жаминым и Легостаевым, могло произойти все и по разным причинам, но есть один очень логичный мотив. Какой? Еще до отъезда в тайгу передавали мне разговор Жамина с кем-то из наших. Он, видите ли, мечтает достать новые «ксивы» – по-ихнему, по-блатному, так называются документы. А почему Жамин мог пойти на преступление ради завладения паспортом Легостаева. Да потому, что они одних лет, а фотокарточку заменить находятся такие специалисты, что ничего не заметят и в институте криминалистики.
Жамин-то у меня с первого взгляда вызвал подозрение, еще весной. Глянул ему в глаза и подумал: «Зверь ты, парень, зверь клеточный!» Этих, кто баланду хлебал, я определяю сразу. По глазам. И углы губ у них обозначены морщинами, и плечи висят. В итоге я прав оказался – уголовник, алиментщик, хам, за нож хватается. Грозился меня пырнуть, представляете? А как я могу не вычесть по исполнительному листу? Для детей-то! Я это еще как понимаю, потому что у меня самого их четверо…
Перейду к этому ЧП. Кой-какие меры я сразу принял, получив радиограмму из Беле. Послал за милиционером – он тут на все озеро один. «Пожалуйста, говорит, только мне нужно указание из района». Какие безобразия у нас все же творятся! Казалось бы, с милиции должен начинаться порядок, но что получилось на деле? Звоню из поселка в район, докладываю – так, мол, и так, звонит руководитель объекта Сонц, нужно арестовать одного человека. «Кого?» – «Рабочего из Бийска Жамина». – «Знакомая птица. Он у вас? А в чем дело?» Объясняю. «А где случилось происшествие?» – «Где-то на Кыге», – говорю и слышу в ответ: «Мы этим делом заниматься не будем». – «Почему?» – «Не наш район».
Вот уж никогда не думал, что в милиции бюрократизм! Это верно, что партия Симагина работала на территории Улаганского аймака, но, чтобы пробиться к ней из Улагана, надо несколько суток тащиться по Чулымшанской долине на лошадях, потом по озеру и снова в тайгу. Есть другой путь, но им не легче – по Чуйскому тракту через Семинский перевал до Горно-Алтайска и Бийска, и тут машиной триста километров, если не будет вертолета, а его точно не будет в такие дожди. Я все же потребовал послать радиограмму в Улаган, но из района ответили: «Посылайте сами, дело от вас исходит».
Конечно, если б я сам прибыл в район да зашел куда следует, живо бы зашевелились, но мне надо было сюда ехать, на место. Какие все же формалисты! Как бы там ни было, преступник-то на территории этого района! Кто его должен арестовывать? Позвонил я прокурору, но его не было, вызвали в Барнаул. А тут такая связь, что нервы другой раз не выдерживают. Бросил я это безнадежное дело, послал радиограмму в Беле, чтобы все наличие людей немедленно уходило в тайгу, на поиски. Кроме того, заказал вертолет и попросил обком партии, чтоб помогли его скорей выбить. Сам сел на катер и поплыл. Какого это числа было? Да, девятого, в четверг.
Шестьдесят километров, далеко ли? Прибыл. Мои все в поисках, а этот Жамин тут. Убежать ему некуда, хотя он поначалу и рвался в тайгу. И зря удерживали – он сразу бы свою вину обнаружил. Смотрю на него и опять думаю: зверь! Глаза просто едят, и рожа вся зачернела под черной щетиной. Брови рассечены, глаз один заплыл, а под ним желтое пятно. Очень может быть, что они там, в тайге-то, из-за пустяка поссорились, а все эти «бывшие» свирепеют моментально и не помнят себя. И тут еще одна подробность – у причала шепнули мне, будто у Жамина отобрали нож, посмотрели под лупой и заметили кровь. Короче говоря, дело темное, даже очень.
Что ж, милиции нет, но порядок-то должен быть. Собрал я кой-кого из здешних и сразу снимаю допрос. Он сидит на земле, на меня не смотрит, все на озеро да на горы, только иногда как глянет в глаза – ну, думаю, не хотел бы я с тобой в тайге вдвоем остаться, без свидетелей.
– Расскажи, как было дело, – говорю я, покончив с обязательными формальными вопросами, но подозрение закралось сразу, потому что он начал что-то крутить с фамилией – будто он и не Жамин. – Рассказывайте по порядку!
– Да что рассказывать-то? – отвечает. – Я думал, он давно здесь.
– Вы подрались там?
– Вот еще!
– А почему же брови у тебя разбиты? А? Почему?
– Почему, почему!..
– Ну? – не отстаю я.
– Ночью лез по круче и оборвался.
Чувствую – врет. Царапины были бы, а у него кровоподтеки, и глаз заплыл. Про глаз он сказал, что клещ в тайге впился, но я сразу понял, что он крутит. Нет, надо его щупать разными вопросами.
– Вы зачем шли?
– Жиры и сухари кончились. Из консервов одна сгущенка осталась, и то не хватит.
– А работы там еще много?
– Начальник говорил, что на неделю, самое большее – на десять дней.
– Так. Но ты не ответил на вопрос. Ты-то лично почему ушел из партии?
– Расчет брать.
– Раньше срока?
– Ну да.
И тут я понял, что начинаю ловить его. Какой-нибудь вопрос все равно должен был его раскрыть, а как же иначе? Смотрите – он же не мог брать у меня расчет, если наряды не закрыты, а все они в партии. Без денег этот народ не уходит. И паспорт его был передан Симагину, а куда он без паспорта? Я решил постепенно вести допрос, через мелкие подробности. Спрашиваю:
– Как же ты без расчета ушел?
– Инженер нес ведомость.
– Может, ты даже знаешь, сколько тебе причитается?
– Без вычетов двести десять рублей с копейками.
– За месяц?
– А вкалывали-то мы как?
– Это еще надо проверить… Ладно, говори, где Легостаев?
– А я знаю? Кричал, кричал – там река шумит…
– Какая река?
– А я знаю? Кыга не Кыга…
– Ну хватит, Жамин, – решил я поближе к делу. – Дай-ка паспорта.
– Какие паспорта?
– Твой и Легостаева.
– У меня их нет.
– Где же они?
– У него… И журналы таксации у него. Брось, товарищ Сонец, надо искать идти, а вы тут второй день меня держите.
Это он меня так назвал: «Сонец». Ишь ты, товарища нашел!
– Гражданин Жамин, – сказал тогда я. – Мне одно неясно – зачем ты решил взять досрочный расчет. А? Молчишь? Почему раньше срока от артели ушел?
Он посмотрел по сторонам, и видно было, что ему все на свете противно.
– Вы поняли мою мысль?
Он продолжал молчать. И тут я решил прямо спросить его насчет ножа.
Подошел к нему, руки на плечи положил и гляжу в глаза. А все остальные смотрят на нас.
– Про финку, – говорю я, – ты забыл?
– А что, – вроде растерялся он. – Ваши ее отобрали.
– Заешь ли ты, что на ней следы крови остались?
Тут он вскочил, посмотрел на всех своими бешеными глазами, на меня тоже, и сел.
– Под срок подводите?
– Сознаешься? – в упор спросил я его.
И тут он меня матом. Длинно и заковыристо, а сам чуть не плачет.
– Тихо, тихо, – говорю я ему. – За все ответишь. Иди гуляй пока…
Он пошел через огород к чуму, а я стал думать. Все выходило хуже некуда. Тут еще деловые соображения нельзя было откидывать. Беда с Легостаевым – большая беда, но если пропадут журналы таксации – значит, всю работу в долине придется повторять. В этом году уже не успеть и, кроме того, грозит огромный перерасход денег на перетаксацию. Вообще-то с Симагиным и так назревала проблема – все партии уже работу закончили, начали выбираться из тайги, а эта, самая дальняя и важная, затянула сроки; и у меня все время болит душа, что они там не так посчитают размер пользования и подрежут под корень экспедицию.
И мне грозят серьезные осложнения перед пенсией. Даже боюсь думать о моих детях. Я всю жизнь делал для них все, что мог, и случись сейчас что-нибудь со мной, как это скажется на их судьбах? Дороже детей нет ничего на свете, хотя у меня и есть к ним претензии.
Вторая моя дочь закончила девятый класс. Учится она неровно – то пятерки, то двойки. Бывает, что ведет себя плохо на уроках, о чем говорят записи в дневнике. Эта дочь пяти лет заболела костным туберкулезом позвоночника, четыре года пролежала в санатории, а потом ходила в корсете. Дома ей уделяли основное внимание, позволяли делать все, что разрешали врачи, баловали сластями и ничем не загружали по дому. Видимо, это все вошло в ее характер. И хотя она уже взрослая, но продолжает поступать так, как хочет. Заставить ее сделать что-нибудь по хозяйству – целое событие, хотя я предлагаю ей только подмести полы, стереть пыль или помыть посуду.
Свой дальнейший путь еще не определила. На мои указания о плохом поведении в школе или дома отвечает вызывающе, а с матерью разговаривает так, что не поймешь, кто кого отчитывает. Окончила курсы кройки и шитья и переделывает свои платья так стильно, что стыдно за нее становится, и хочет на голове сделать хвост. За любой проступок мы дочь никогда не наказывали, а она этим пользуется. И хотя на ее лечение и воспитание мы затратили много средств, энергии, слез, она этого не ценит.
Я первый человек в нашем роду, получивший хоть и незаконченное, но высшее образование, и хочу, чтобы и дети мои пошли по стопам отца. А я даже в младшем не вижу такого стремления. Шестой класс он окончил с двойкой по русскому и оставлен на второй год.
Никто из моих детей не имеет пристрастия ни к какому ручному труду или ремеслу – рисованию, музыке или еще чему-нибудь, читают только шпионскую литературу, от всякой же другой отмахиваются – неинтересная. А младший вообще ничего не читает и ни к чему не стремится, кроме плавания в бассейне, куда он мной был отведен четыре года назад и сейчас получил юношеский разряд. Старшая дочь занималась фехтованием, но забросила. Сын-приемыш – неплохой шахматист, но тоже ничего не делает в смысле спорта.
Физически грубым с детьми я никогда не был, но замечания о беспорядке в квартире, как человек, любящий порядок, делаю часто. Я желаю одного – чтоб дети мои учились, имели более широкий кругозор, чем обычный рабочий, больше приносили пользы государству, а не только у станка или на агрегате. Как мне заставить их идти вперед по жизни?
Конечно, образование – это еще не все. Нужно всегда иметь в виду перспективу жизни и делать все так, чтоб тебя не мяло. Вот, например, взять эту нашу экспедицию. Есть задание – выявить тут максимальный размер пользования. А ведь его можно считать по-разному. Боюсь, что Симагин в своей долине брал только первую категорию доступности, не учитывал леса на крутых склонах. А Легостаев, как мне передавали, прямо заявил: «Никакой я премии не хочу, буду считать так, чтобы потом не посадить леспромхозы на мель». Но ведь леспромхозы начнут здесь работать через десяток лет, когда техника изменится и с крутяков можно будет дешево брать кубики. Значит, мы обязаны установить размер пользования в перспективе. Иначе никто не получит прогрессивки, это же ясно.
Но наши противоречия никак не должны отразиться на теперешней ситуации. За свои ошибки Симагин ответит, когда время подойдет, а пока надо срочно посылать ему вертолет с продуктами. Это раз. И придется, видно, вызывать из поселка еще людей – два. В-третьих, самому возглавить поиски Легостаева. Попрошу у лесничего алтайцев, пусть снимет их с покосов. Уж они-то эту тайгу всю облазили. Надо найти Легостаева живого или мертвого. Уже три дня, как случилось несчастье. Нет, Симагину все это даром не пройдет!
3. Александр Жамин, рабочий экспедиции
Сперва я даже не допер, что этот Сонец мне дело клеит. А когда он закинул насчет моей финки, я сдрейфил. Можно запросто сгореть и на такой чистой туфте, если с инженером чего-нибудь. А с ним вполне. Выкатил поди свои зенки под стеклами да подыбал в другую сторону. Петли вить по этим буграм, гори они ясным огнем, только начни!
Экспедиционники в Беле мне с самого начала не поверили. А я на первый день крепко надеялся, думал, что вот-вот Легостаев вылезет к озеру. Когда назавтра Сонец появился, я думал с ним потолковать, как искать человека, только он мне сразу форменный допрос.
– Твоя фамилия, значит, Жамин?
– Это как посмотреть, – меня заело, однако отвечаю правильно. – Жамин и не Жамин.
– Как тебя понимать?
– Вот так. По паспорту Жамин.
– А на самом деле?
– Каб я знал!
– Крутишь! Тебе лучше всего сейчас говорить правду.
– Зачем тут масло наливать?
Сонецу, конечно, все это необязательно, только я не крутил вола. Меня в войну подобрали где-то пацаненком – и в Сибирь. Я ничего и никого не помнил, а когда подрос в детдоме, ребята рассказали, что фамилии нам давали по газете. Какую встретят в заметке, такую и дают. День рождения всем поставили одинаковый, седьмого ноября, а год брали с потолка, как врачу показалось. Место рождения тоже записали но детдому: Камень-на-Оби, хотя в натуре я, может, в Киеве или в Минске родился.
Этот бабай тянул из меня жилы почище прокурора или следователя. На допросах-то я бывал, только вкручивать баки никогда не требовалось. Первый раз попал по своей воле – сам застругал одну штуку, чтобы сесть. А вышло так. После детдома я в МТС учеником слесаря мантулил и все рвался куда-то. Как бога, ждал паспорт, но когда год подошел, МТС ликвиднули, а нас – в колхоз. Потом всех моих детдомовских корешков позабрили, а меня из-за плоскостопия по чистой.
Рядом шла стройка, и я думал, хотя бы туда, а оттуда, может, и в город. Мне колхоз набил оскомину, и я бы из него в любой момент, потому что нигде не был и ничего не видел. Сплю и вижу другие края, вроде такие, в каких я родился, а дать винта не могу – безглазый, паспорта нет. Тогда я придумал себе статью, чтоб недолго трубить. Стырил в автоколонне домкрат и ночью поддомкратил ларек.
Что ларьковая продавщица была первая воровка, это вся стройка знала, но я-то лишь четыре бутылки водки зацепил, сколько влезло в карманы. Забрался на чердак и надухарился по завязку. Проснулся, никто не приходит. Тогда я покидал бутылки на дорогу, и меня забарабали тепленького. Ну, дело было ясное, и я говорил как по писаному, потому что все заранее обмараковал.
А тут совсем другое. За меня состроили и требуют под свою туфту моих показаний. Получалось интересно: тогда я должен был говорить правду, чтоб сесть, а теперь не мог ни в чем врать, чтоб зря под срок не подвели. Самое поганое, всякая мелочь играла против.
– Почему у тебя брови оббиты? – прилип Сонец.
– Ободрался в лесу.
– А почему глаз заплыл?
– Клещ впился, – отвечаю. – Выдрал его, а вокруг пухнет.
Тут я ему, конечно, арапа заправил. Клеща-то я вытащил, да только из-под мышки, а глаз раздуло совсем по другой причине. По той же причине челюсть болела и брови запеклись. Ведь мне эти экспедиционники хороших пачек кинули, когда я вышел на Белю. Говорю им, если инженера нет, пойдемте его все искать, а они на буксире меня в кусты, с глаз долой, обшарили всего, финку отобрали и давай валять. Другое дело, если бы моя бражка была тут, а так я только зубами скриплю: «Ладно, бейте, гады, бейте!» Один халявый такой козел, однако мосластый, врезал прямо по глазу. Стало все равно, и я уже не видел, кто это меня сапогами. Долго метелили, потом бросили, чтобы собираться на поиски Легостаева.
По голосам я узнал, когда подались они в горы, хотел с ними, да не мог с карачек, голова была дурная. Потом алтаец поднял меня и повел к поливным желобам обмыть мне сопатку. Я молчу, а он кроет по-своему, только иногда бормотнет знакомое слово. Мировой мужик этот Тобогоев, он у нас в партии проводничал первые дни. Алтаец отвел меня к себе в чум и положил на лошадиный потник. Через боль я вспоминал реку, на которой мы разбрелись с инженером, думал, как все получилось и что это была за река. На маленьком перевале я подождал его и спросил, какой тропой двинем, потому что тропы там плелись как попало. Одна стежка шла направо, вроде бы к соседнему гольцу, а другая приметно брала левее, в падь.
– На Кыгу? – спросил Легостаев, он тоже не знал этих мест.
– Черт их разберет! – сказал я. – Кыга, Камга… Жрать охота!
– А эта тропа в гольцы, наверно?
– Может, на Абакан?
Мы перебродили светлый ручей, напились, снова пошли. Проклятые эти, обманные горы! Куда бы легче, если б тропа как взяла на низ, так и пошла. А то чуть спустишься, снова на подъем. Нырками скоро не уберешь высоту, и мы чумовые сделались от такой дороги и от солнца. В одном месте нас повело еще правей, и торная тропа, которую мы выбрали в развилках, круто пошла вниз. Впереди зашумело, и не так впереди, как внизу, и я понял, что этот шум от реки. Лес обступил кругом, закрыл небо, а тропа все больше падала, даже за кусты надо было держаться. Река бурчала совсем рядом, и от скал отбивало. У воды мы легли. Потом я отдышался и сказал, что это не та тропа, и куда сейчас идти?
– Да пойдем! – ответил инженер, будто ему все до фени.
Тропа нырнула в воду. Как ее попять? По пути в эту дырищу она не раз пускала отводки, тут все было исхожено зверем.
– Озеро собирает воду, – сказал я. – Больше ей отсюда некуда деваться. Рекой пойдем?
Инженер сказал, что вдоль реки не собьешься, и начал философничать, что вода, мол, среди этих камней выбирает самый легкий путь, и вверх-то она уж не побежит, как тропа. Они все замучены своим образованием.
Мы попили из реки, перемотали портянки и полезли через кусты, траву и колоды. Без тропы дело хреново пошло. Нога ступала ощупкой, крутяк зря срабатывал силу. И надо было продираться вéрхом, потому что понизу стены падали в реку. Я чапал поверху, кричал, а инженер откликался. Потом перестал слышать – и назад. Легостаева не было нигде. Позырил, покричал с полчаса, даже охрип. Как выбился к озеру, долго вспоминать. Лез ночью, ссыпался и малость офонарел. Вышел поутрянке к устью Кыги…
Ночевал я в чуме Тобогоева. Алтайцы на огородах ставят берестяные балаганы для лета, никак не отвыкнут. Однако в чуме не дует, можно. За ночь я оживел, стал шевелиться. Один глаз не смотрел, все же экспедиционники накидали мне чувствительно.
Алтаец картошки сварил прямо в чуме, на костре, мы поели и попили чаю с березовой чагой. Тут скоро приплыл Сонец. На первый допрос он собрал остаток людей, при свидетелях начал мне подкладывать мокрое дело, и я его бортанул по-свойски, хотя и струсил. Получалось, что я первый раз попал в переплет из-за паспорта и сейчас паспорт примешивался. А почему Сонец подумал, что я клюнул на бумаги Легостаева, знаю. Один раз в поселке трепахнулся бухарикам с экспедиции, что неплохо бы заиметь чистенькие ксивы, куда хочешь, мол, на работу примут. Но чтоб я пошел на мокрое дело из-за чего-нибудь? Этого не смогу.
Сонец долго надо мной куражился. Спрашивал, сколько я заработал, почему не зарегистрирована финка и какая была река, на которой мы разошлись с инженером. Я сказал, что напоследок шел Кыгой, по вверху перелезал ее не раз, и еще какие-то речки попадались, не знаю, потому что голова потеряла направление. Надо бы двигать в те места и шуровать всем народом. Алтайцев пустить, они в тайге след находят по одной согнутой травинке, гад буду. Это я за Тобогоевым замечал, нашим бывшим проводником, который меня тут избитого подобрал. Да и я бы пригодился, только Сонец приказал мне сидеть в Беле и ждать своей судьбы.
Я еще ночь пролежал в чуме, грелся костерными угольками, переживал, а к утру пришли спасатели. Голодные и злые, никого не нашли. Они опять меня за жабры. Новый допрос – с повторами про паспорт и мое увольнение.
– Все равно тебе крышка, Жамин, если не найдем! Лучше говори.
Я молчу, потому что говорить нечего, а на бас меня не возьмешь.
– Откуда кровь на финке?
– Белок обдирал.
– Ха, белок! Зачем?
– Мы их варили и ели, – отвечаю.
– Что же вы там, совсем оголодали? – вступил тут Сонец. – Как так можно?
– Консервы прикончили еще на прошлой неделе, а без мяса пилу не потянешь. Вот бельчатину и рубали…
– Ну, тоже нашли мясо!
– Все ж таки.
– Хватит, Жамин. – Сонец, как вчера, подошел ко мне и зырит так, будто я у него косую зажал. – Хватит! Ответь нам на один только вопрос. Ты, значит, решил уволиться досрочно?
– Ну.
– Почему?
– Вся бражка решила, – говорю.
– Нет, я спрашиваю почему?
– Да рази вам объяснишь?
– А ты объясни, – не отстает этот живоглот.
– У вас работа кончается, так?
– Ну, так.
– А мы до конца лета хотим еще куда-нибудь наняться. Чтобы простоя не было, кобылка меня заранее послала.
– Вот в чем дело! Ясно. Ты ври, да думай. Вот тебе последний вопрос. Как я могу тебя отпустить без разрешения начальника партии? А? Как?
– А у меня заявление.
– И оно подписано Симагиным?
– Все по форме.
– Показывай.
Я отвернулся, молчу и думаю, что все равно ничего не докажешь, а для законного следствия надо сохранить бумагу, которая была у меня в заначке, за подкладом кепки.
– Покажи! – кричит Сонец и опять ко мне близко подходит.
Плевать я хотел на этот крик, но задумался. И хоть прошел высшую школу жизни, вдруг решил отдать мой единственный документ. Он меня мог выручить потом, а Легостаеву помочь сейчас. Мне тошно стало от всей этой бузы, от того, что поискали человека день и бросили, а сейчас будто не собираются никуда, в меня вцепились. Думал, скорее поверят мне, если увидят заявление. Сонец долго вертел его перед носом, потом спрятал в бумажник и давай командовать своими. Одного туда, другого сюда, все засовались по палаткам, а сам Сонец побежал на рацию, которая передает отсюда погоду в Новосибирск.
Гляжу, снова налаживаются в горы. Разбились на две команды, чтоб насквозь прочесать Кыгу, кто-то поехал на коне звать с покосов алтайцев. Я услышал, как Сонец закричал: «Когда жизнь человека в опасности!..» Тут я подошел к палаткам, говорю:
– И я с вами…
А они отворачиваются. Решить, что ли, это дело некому? Или им неудобно, что они вчера взяли меня в стае?
– Буду припоминать дорогу…
Может, они все еще думают, что я Легостаева пришил? Или заведу их куда не надо? А того не дотумкают, что мне всех нужней живой Легостаев. Иначе припухнешь, потому что ничего не докажешь.
Потом смотрю, уходят. Рюкзаки консервами набили, ружья у некоторых. Сели на катер, алтайцы собак заманили. До Кыги тут всего километров десять, если берегом, по бомам, как я бежал, а водой еще ближе. Сонец с ними. И я к берегу тоже спускался чужаком, думал, в последний момент возьмут. Сидел от них недалеко, смотрел на озеро и слышал, как Сонец звонил своим, будто они пацаны: самим, дескать, не пропасть, на скалах надо глядеть особенно, отвечай потом за каждого. И еще сказал, будто затребовал по радио вертолет. Пока стоит погода, забросят в нашу партию продукты и будут держать машину на озере, хотя это и дорого. Один перегон из Барнаула чего стоит, да тут, мол, за час сто двадцать хрустов гони. Тьфу, гадский род!..
На экспедиционников-то я сердца не имел, их тут Сонец зажал, а его я бы от людей отстранил, он не умеет. Ладно там я, меня он считает за плевок, который можно растереть сапогом, но другие-то люди другие. Начальника партии Симагина, что нас понял, мы приняли еще как. Мужик правильный. А я понял по разговорам в партии, Сонец его за что-то ест. И Легостаев тоже для пользы народа много сделать хочет – это слова Симагина, с которым я один раз о политике и жизни говорил. Да и меня Сонец не понимает, я в душе не такой. Меня знает моя Катеринка да ребята с артели…
Спасатели уплыли, и я поднялся наверх, в пустой чум. Где Тобогоев? Потолкался у пустых палаток, с кухаркой балакать было не о чем. Потом увидел алтайца на огородах. Сморщенный, легонький такой мужичок, будто усох на солнце. Решил к нему, потому что идти было некуда. Он пасынковал помидоры и пускал к ним воду. Сюда бежит с гольцов ручей. Его где-то повыше взяли и тут распределяют. Я попил из желоба. Тобогоев дал мне закурить и сказал:
– Почто топчешься? Садись.
– Может, надо было тебе поговорить с Сонецом?
– С ним говорить – воду лить. Он меня прогнал.
– Куда прогнал?
– Договор был – до конца проводником, а когда я партии развел и тропы указал, Сонец говорил: «До свиданья, не надо». Плохой начальник.
– Зараза!
– Баба болеет, и лесничий на казенный огород меня поставил. А мой огород – тайга. Этот помидор я не ем…
– Какая еда! – сказал я.
– Алтайцу тайгу давай.
– Это уж кому что.
– Ко мне даже не подошел, – с обидой сказал Тобогоев. – Всех наших с покоса снял, а меня не видит. Не нужен.
– А почему он меня не взял? – спрашиваю. – Как думаешь?
– Плохой разговор слышал?
– Нет.
– В поселке тебя милиция ждет.
– Иди ты!
– В тайгу тебе нельзя, потому что уйдешь.
– Куда?
– К тувинцам или в Монголию, мало ли…
– Вот гад!
Если дам деру, значит, я в пузыре? И не потому ли они меня с собой не взяли, чтоб я тут надумал смыться? Сорвусь – я пропал. До чего же паршиво получалось! Так мне всю дорогу не светило. Когда выскочил и паспорт заимел, в городе на работу нигде не брали, а от деревни меня отшибло еще раньше. Завербовался в Томскую область на лесоповал, но за зиму там кончили хорошие леса, и заработки наши плакали. Народ начал подрывать из леспромхоза, и я не усидел. Сезон у геологов шурфы кайлил, осенью подался в Горную Шорию бить шишку. Помотало-помотало меня по Сибири, потом один мужик сблатовал в Россию, на рыбные промыслы. Думаю, все поближе к родине. Недалеко от Астрахани взяли меня на завод и приставили к зюзьге. Это такой черпак с сеткой. Тысячу раз за смену возьмешь черпак с живой рыбой наперевес, а к вечеру дрожь в коленках, и плечи до сегодня ведет от этой чертовой зюзьги…
– А где ты его потерял? – спрашивает алтаец. – Далеко от большого перевала?
Взялся я объяснять, а сам чую, что неправильно толкую. Он засек это.
– Не так, однако, – говорит.
– Может, и не так. Ночь сразу же упала.
Тогда Тобогоев спрашивает, почему я не стал искать инженера. Говорю, что искал, кричал долго, но потом кричать стало нечем, осип, и эту речку не переорешь.
– Какая речка?
– А я знаю? Кыга не Кыга…
– Как выходил?
Объясняю и опять вроде путаюсь. Я ведь там сорвался ночью, сильно ударился головой, но цел остался. Сонецу, повторяю, про свой глаз и свои синяки насвистел, потому что били меня такие же работяги, которых экспедиция привезла с собой, а на людей я никогда не капал и мог их понять. А тогда от падения одурел, вылупил шары и полез не знаю куда, только лишь бы подальше от этой бешеной речки. Потом смекал, что могу по новой загреметь. Костер запалил, сел отдыхать и все оглядывался – вдруг приблудит к огню Легостаев. Не дождался, подумал, что он давно уже дунул к озеру. Когда зори сошлись, я полез дальше. Поверху лом огибал, все руки поободрал, ручьев перебродил штук несколько, речку какую-то перепрыгал над пеной, по сыпучему камню спускался. Потом в распаде гор увидел Алтын-Ту – такая приметная обрывная гора стоит на той стороне озера. Это, кажись, девятого было, ну да, девятого…
– А сегодня какое? – спрашиваю Тобогоева.
– Одиннадцатое вроде, – говорит он и смотрит на меня черными и косыми глазами, в которых ничего не поймешь. – Однако, пойдем?
– Куда? – спрашиваю, а самого вроде жаром окинуло. – Куда пойдем?
– Инженера искать, – он так же непонятно на меня смотрел. – Найдем, однако…
Много чего я хотел сказать алтайцу, но ничего не сказал. Просто не мог, потому что от волнения начало душить. Алтаец допетрил, что со мной неладно, ушел, а я остался сидеть на огороде и думать. Что я за слабак? Чуть чего – и уже готов, спекся, как баба. Правда, я никогда не допускал такого, как некоторые психи в лагерях, – начифирятся и давай выть по-собачьи, колотить головами о землю. Но расстроить меня – пара пустяков.
По мне, можно год или больше жить без людей, лишь бы потом встретить человека. А как встречу, сразу слабею. На этом меня, между прочим, и Катеринка моя прикупила. Я запил там, на рыбных промыслах, а она раз нашла меня ночью в грязи и затащила к себе в барак. Отмыла, пластырей налепила, постирала с меня рубаху, а я был так нагазован, что даже не видел ее. Утром приходят с ночной вахты рыбачки, гонят меня и говорят, что это Катька-дура со мной отваживалась. «Какая Катька?» – думаю себе.
С утра на зюзьгу встал, а в обед рванул к протоке, где у завода была постоянная тоня. Попал как раз к притонению. Бежной конец уже завели, и бригада выбирала невод. Бабы и девки шлепали судаков в прорезь, кричали и смеялись, хотя ничего веселого в их работе не было – в воде целый день, руки голые на холодном ветру, и резиновая спецовка тоже холодит. Кроме того, на красную рыбу уже запрет пришел, осетров за уши выкидывали в реку, а на сорной мелюзге не заработаешь. Рыбачки увидели меня и давай над моими пластырями скалиться, но я не уходил, глядел, чтоб угадать, какая из них Катька…
Из-за нее я пить тогда бросил, а ее еще больше звали дурой. Она была не то чтобы красивая, но плотненькая, все на месте, и меня законно понимала. А Катькой-дурой ее звали за честность. Другие девчонки начинают гулять в пятнадцать лет, а Катеринка была чистой. Мы расписались. Ребята говорили, что у них на промыслах многие бабы бесплодные, и не от какой-нибудь там радиации, а от глубокого стояния в холодной воде, но получилось так, что моя Катеринка сразу понесла, и родился сын, ушлый и ядреный, второй я. Куда я мог от них? Комнатенку отдельную нам в бараке дали, и я даже забурел слегка. Но скоро все пошло наперекосяк. Из-за моей непутевости да из-за Катеринкиной честности во всем.
Перед Октябрьской распорол я семенную, запретную белугу и замазку, икру то есть, загнал астраханским барыгам. И не для того, чтоб жировать, а хотел рождение сына справить и зараз свой день рождения отметить хоть раз в жизни. Другие с замазкой не такое устраивали, даже бригадиры и рыбнадзор, только им сходило, а я засыпался. Попал под венец, дали год принудиловки по месту работы. Катеринка от позора глаз никуда не казала, донимала меня: «Отработаем», – но я переупрямил ее и твердо решил от этих камышей и от этой рыбы, которую больше черпаешь, чем ешь, смотаться куда-нибудь. Она догнала меня в Астрахани вместе с огольцом. Я подумал, что в Сибири меня не срисуют, а мелочиться не будут, общий розыск не объявят.
Приехали в Бийск, сняли частную комнату. И вдруг в самый неподходящий момент Катеринка моя объявляет, что это она продала меня рыбнадзору и местному комитету. Тут я ее первый раз дурой назвал и еще хуже, и даже смазал разок, а она – ни слезинки. Сказала только, будто уже написала на рыбзавод, что мы будем платить за погубленную матку. Я плюнул и уехал в Кош-Агач, где нанялся гнать по Чуйскому тракту стадо монгольских овец на убой.
Там я примешался к компании дружков; и скоро так вышло, будто это они образовались возле меня. Свои в доску мужики, только я стал окончательно слабый и легко поддавался всему. Водка вошла в обязательность, если у кого-нибудь из нас в кармане бренчало. Катеринка моя совсем извелось от этого. Она жила большей частью без меня, приспособилась авоськи вязать да загонять их возле вокзала, хотя это были не монеты, а кошачьи слезы. У меня тоже совесть есть, я ей посылал, и за ту проклятую икру она быстро и сполна рассчиталась. Потом я для надежности уговорил ее подать на алименты. Она долго упиралась, но я потолковал с судьей, который меня с ходу понял и, хотя советовал совсем другое, обтяпал дело в два счета.
Постоянная работа, какую навязывал судья, не по мне. Халтурой можно больше зашибить, если повезет. Нас в этих местах зовут и «бичами», и «шабашниками», и «тунеядцами», и всяко, а шумаги платят хорошие, когда подопрет. Выходит, мы нужны? Кто еще в такую дырищу полезет, как не мы? Инженерам-то надо сюда по их науке, хотя работенка у них тоже не мед, и бабок меньше нашего выходит. Легостаева этого мы все зауважали, сжились с ним, потому что он никогда своей образованностью не форсил и ел что ни сваришь. Даже кедровок рубал вместе с нами последние дни, да еще похваливал. Спокойный был мужик, без фасона. И этот алтаец – законный мужик. Я уж собрался втихаря наладить в тайгу один, чтоб искать, пока не пропаду, потому что здесь мне все равно амба. Если не найдется Легостаев или окажется мертвым, запросто схватишь червонец – и труби…
Наверно, я бы еще долго чалился на огороде и думал про все, но показался Тобогоев. Его гавка подбежала раньше, обнюхала меня со всех сторон и поглядела на хозяина, будто чего сказала. У алтайца в руках был сидор и палка.
– Пойдем, однако?
– К поварихе бы без шухера подсыпаться…
Таборщица с одного шепотка поняла, что мне надо. Насовала в руки сгущенки и несколько банок тушенки, пачку вермишели, пачку сахару. В кустах я догнал алтайца. Он сказал, что тоже взял шамовки – две буханки хлеба, домашнего сыру и от вяленого тайменя хвост отрезал.
Тропа сразу же взяла круто, давай вилять в густой траве. Камней тут почти не встречалось. Березы стояли редко, солнца перепадало много. За этот месяц мне поднадоело темнолесье, и березняк сейчас красиво раскрывался передо мной. Своим светом и легкостью он помогал идти, хотя было сильно в гору. Мировой лесок! На душе у меня даже очистилось от его чистоты, будто смыло все, что было в Беле. Но куда это мы? Потянули в сторону от Кыги, и я не понял, чего Тобогоев хочет.
– Тропа налево да налево! – крикнул я.
– Пускай, однако. К Баскону пошли.
– Зачем?
– Там близко.
– Докуда близко?
– А ты молчи, однако, береги силу. Я все места знаю, где человек может идти, а твой путаный башка ничего не знает.
Так он осадил меня, и я замолчал. Наверно, Тобогоев думает вылезть на гольцы, туда, где горы собраны в кулак, сверху разобраться в этих путаных местах и в моей путаной голове, чтоб, может быть, от перевала взять след Легостаева. Не навстречу ему идти, как все спасатели, а следом. Это законно! Лишь бы с инженером ничего такого не случилось…
4. Виктор Легостаев, таксатор
Пришел в себя ночью. Живой. Холодно, и в ушах стоит рев от реки. Боли сразу не было, что-то не припоминаю боль. Чувствовал только, что щеку холодит камень-ледышка, а сам я скрюченный. Вскочил, но правая нога с хрустом подломилась подо мной, и я рухнул без памяти. Уловил мгновенное ощущение, будто наступил на ногу, а ее нет. Не помню, чтобы успел крикнуть, – просто прожгло насквозь, и опять темнота, словно прихлопнуло гробовой доской. Воспоминание о той адской боли и захрустевших костях тело сохранит, наверно, до своего распада. И не знаю уж, почему не лопнуло сердце.
Что было после этого? Какие-то смутные ощущения, лоскуты незаконченных мыслей. Иногда меня словно бы сжимало в ужасной тесноте, иногда растворяло в бесконечном просторе. То вдруг обступала боль со всех сторон, то собирало ее во мне, а временами счастливое, легкое забытье мягко несло меня ввысь и опускало назад, на землю, даже внутрь земли. Я будто бы начинал разгребать черноту и тяжесть руками, чтоб снова подняться и взлететь, но только слышал неясный грохот камней, что сыпались мне на голову и грудь, заваливали ноги, жгли их и почему-то одновременно замораживали…
Когда начал вылезать из этого темного гроба, светало, но я боялся совсем открыть глаза, потому что все сильно болело – голова, грудь, руки и особенно правая нога. Так болела, будто ее рубили на куски. Решил все же посмотреть на себя, пошевелился – и тут же застонал от боли в ноге. Еще покричал, надеясь, что Жамин где-нибудь шарит по скалам, потом сообразил, что это бесполезно: за гулом реки я едва слышал себя. Полежал тихо, не двигаясь, медленно вспоминая, как все получилось.
Там, наверху, было очень круто и поперек пути застыл небольшой каменный поток, старая осыпь. Наверно, надо было совсем немного, чтобы нарушить статичность курумника. Чемоданчик, помню, взял в левую руку, правой ухватился за ветку малинника и прыгнул с переступом. Плоский камень под сапогом скользнул, и я упал. Очки соскочили. Я с удивлением почувствовал, как мелкий камень подо мной все быстрей и быстрей ползет вниз, а мне не за что уцепиться. Потом сверху меня догнали камни покрупней, и тут же тупо стукнуло по голове, и я перестал слышать и видеть…
Все-таки надо было переменить позу и лечь на спину. Осторожно, стараясь не шевелить ногами, я развернулся корпусом, откинулся и тогда только открыл глаза. Приблизительный, неясный мир окружал меня. Так было всегда по утрам, пока не умоешься и не наденешь очки. Мне теперь хорошо бы осмотреться, понять, что к чему. Мелкий камень сильно колол снизу, я потихоньку стал сгребать его под боком и понял, что руки хорошо работают.
В глаза кинулась река. Неширокая, всего в десяток метров, но воды пропускала много. Она совсем рядом ревела. Большие валы сливались уступами по камням, бурлили, всхлебывали, а ниже, у моего берега, вода пузырилась, холодила сильно, и у самого уреза взбивалась белая пена. Это была та самая река, из которой мы с Жаминым последний раз пили. Мне захотелось пить, но к воде вел крутой обрыв чуть ли не в три метра.
Площадка моя была небольшой. Скала нависла сверху и с боков опускалась в воду, а я лежал словно в кармане. Скалы на той стороне уходили высоко, там лес начинался, над ним – неровный проем светло-синего неба. Я опустил глаза и сразу же увидел, что дело мое дрянь: сам лежу так, а правая нога так, носком внутрь. Сломана.
Ладно, все равно надо узнать, как все остальное. Руки были целы, только посинела и немного распухла правая кисть, хотя пальцы работали. Я принялся ощупывать себя. Голова в норме, лишь затылок немного болел, и волосы там схватило засохшей кровью. Правая ключица противно пыла, однако уцелела при падении. На груди, у правого соска, была, должно быть, рана: ковбойка прилипла там, заскорузла, и я не стал это место трогать, когда начал рвать на ленты рубаху. Хотя раньше я костей не ломал, по знал, что прежде всего надо обеспечить неподвижность, зафиксировать место перелома, наложив какую-нибудь шину.
Белые, отполированные водой палочки лежали неподалеку. Я потянулся к ним и с радостью увидел свой спортивный чемоданчик. Лежит, даже не раскрылся. Вообще не так уж все было плохо: голова работала, руки тоже, шею не свернул, позвоночник цел, чемодан с бумагами тоже. Вот только нога. Она переломилась под голенищем выше ступни. Совсем переломилась, потому что я лежал так, а носок сапога так…
Всего три подходящих палочки нашлось для шины. Еще в сторонке лежали топкие серые прутики, но я решил плюнуть на них, потому что пришлось бы к ним волочить ногу, а она при каждом малом движении чувствовалась, да еще как. Рубаха была старая, почти перепревшая, и я долго вертел из лент веревочки, еще не зная, смогу ли пересилить боль. Ночью я, конечно, сглупил. Надо было ощупать себя, пошевелиться, а я сразу вскочил. Другой такой боли мне уже не выдержать…
Ничего, дело пошло. Палочки затягивал на сапоге постепенно, чтоб еще раз не потерять сознание. Стонал, отваливался назад, чтоб отдохнуть, но раз хотел бросить эту затею, а когда закончил, был весь в липком поту. Шина получилась паршивая, больше для отвода собственных глаз, для самоуспокоения, и все же нога теперь вроде бы лежала, я мог по-тихому ползти.
А куда поползешь? Тут река, тут скала, из этого каменного мешка мне самому не вылезти. Но откуда ждать людей? В партии, конечно, думают, что мы уже давно вышли к озеру и я возвращаюсь назад с парой вьючных лошадей – сигареты везу, жиры, хлеб, может быть, мясо в банках. А на озере вообще ничего не знают. Но где-то должны меня хватиться! Не могут же совсем кинуть, как Жамин. Как, почему Сашка так поступил? Об этом думать было мучительно, но надо же о чем-то думать, чтобы легче ждалось. И еще – заглушить жажду. И собрать нервы. Лучше думать об отвлеченном.
За эти полтора месяца я видел Жамина и хорошим и плохим, поражался его грубому отношению к другим рабочим артели, его ругани, беспричинному мату и одновременно какому-то особому, не виданному мною доселе товариществу, связывающему всю ту беспутную команду, скрытную, ненавязчивую доброту командора ко всем без исключения шабашникам, трудолюбие и совсем неожиданную для меня чувствительность, которую он обнаруживал, слушая стихи в моем исполнении. Еще я заметил в нем полное безразличие к будущему и снедающую ненависть к тем, кто, как ему казалось, обидел его в прошлом.
Нет, чтобы отвлечься, надо думать более абстрактно! Как разрывается нить, связывающая человека с обществом? Нечаянное, ложное движение, подлость соседа, нужда, дурной совет приятеля? А может, связующая нить была скручена плохо? А каждая из этих причин имеет свои начальные исходы. Или они все вместе, плюс такое, чего ни учесть, ни предусмотреть, ни избежать? Сколько атомов, столько и причин, говорил, кажется, Лукреций, и причин разрыва может быть превеликое множество, но мы привыкли огрублять, упрощать в своем воображении процессы, что происходят в кипучей плазме, называемой жизнью. Мы не распутываем сложнейшую связь причин, а чаще локализуем ее, искусственно обсекаем вокруг события связующие нити. Зачем? Чтобы облегчить оценку поведения человека и ускорить решение его судьбы, если он пошел на нарушение общественных норм? Но ведь совести-то этим не облегчишь, а только обременишь ее, ухудшив свою собственную судьбу… К счастью, нитей, связывающих всех нас между собой, миллионы, и часто от обрыва одной остальные становятся крепче.
Невероятно, чтобы Жамин меня бросил! Или я ничего не понимаю ни в жизни, ни в людях. А может, он сам где-нибудь попал в такую же беду? Тогда, конечно, все осложняется. Но паниковать пока не стоит.
Я пополз к чемоданчику. Там было все в порядке. Журналы таксации, наряды, ведомость, паспорт Жамина. А где мои документы? Ага, здесь в пиджаке. И спички гремят. Сигареты? Ладно, хоть сигареты и спички есть. Хотя что от них толку? Костер бы запалить, погреться, но дров на площадке не было, эти прутики не в счет. Вообще-то теплело. Вершины деревьев на той стороне Кыги – а Кыга ли то? – осветились солнцем. Желтые скалы тоже. Небо над ущельем совсем заголубело, потом этот узкий клин начал бледнеть, и солнце вышло ко мне. Сразу стало жарко.
Почему так жарко? Ясно. Вогнутая скала надо мной вбирала тепло и никуда его не девала. Нет, это не годится. Воздух вмиг высушило, и он стоял тут, потому что продува не было никакого. Пить! Вода рядом, а не достанешь. Чистейшая вода! Конечно, можно сползти к ней по крутому и скользкому каменному откосу, но назад уж не выбраться, это у меня не вызывало сомнений. Лучше не думать о воде и не смотреть на нее. А здесь печь настоящая! Так можно совсем высохнуть и превратиться в египетскую мумию. Прикрыться чемоданчиком? С документами ничего не сделается, если я их выложу и придавлю камнями.
Под черным чемоданом душно, еще хуже. Он быстро нагрелся, и железки по уголкам жгли руки. Не годится! Надо перетерпеть солнце, оно скоро уйдет от меня. И непременно думать о чем-нибудь другом! Думать помедленней, чтобы не думать про воду. Какое, например, сегодня число? Вышли мы седьмого. Весь день выбирались из долины. Ночевали в предгольцовой зоне. Большой перевал взяли в полдень и скоро попрощались с Симагиным. Случилось все вечером. Следующий день, а также еще одну ночь я, очевидно, не раз терял сознание, витал между жизнью и смертью, – одним словом, пропадал тут. Значит, идет десятое, пятница. Но что будет, если Жамин сейчас вот так же лежит? Нет, об этом не надо! Поговорить, что ли?
– Витька, тебе жарко?
– Что ты! Холодина, зуб на зуб не попадает.
– Болит нога?
– Нисколечко.
– Пить хочешь?
– Да не сказал бы…
– А есть?
– Сыт по горло.
Есть почему-то и вправду не хотелось. Пить, пить, пить!.. Холодный бы камешек найти, пососать, да только кругом все накалилось. Может, все же легче будет, если на речку смотреть? Над самым большим басовым сливом стояла радуга. Сроду не видал таких маленьких и зыбких радуг! Если прищурить глаза, она очень красива, но какой-то временной красотой. Над озером радуги другие. Там везде темные горы. Радуга перекинется с одной горы на другую и долго стоит на фоне черной тайги, яркая и контрастная. А эта миниатюрная дуга то пропадет, то снова покажется. Сощуришься, приглядишься – есть, а вот снова растворилась. Совсем исчезла? Ага, солнце ушло за хребет. Сейчас и у меня климат резко изменится. Спустится с гор холод, и река через камни быстро остудит все. Полежу еще с полчаса и поползу к тому вон большому камню – греться, как у печки. И какое счастье, что у меня есть курево!
А что за странные камни на той стороне реки? Большие, неоглаженные и почему-то красные. Что за необычный цвет? Ни разу тут не видел такого. Солнце еще освещало ту сторону и по камням словно разбрызнуло арбузную мякоть. Или мне это кажется? Запрыгали мальчики кровавые в глазах? Пальцами я потянул к вискам уголки глаз и ясно видел красные камни. Нет, не знаю, что это такое. Может, выход какой-нибудь руды? Тут я пасую, мне всегда легче думать и говорить о лесах, особом нашем живом сырье, принципиально отличном от минерального. Все руды, а также топливные ресурсы постепенно вырабатываются, истощаются с каждым десятилетием все быстрей, и ни природа, ни человек не могут их восстановить. Человечество распылило уже, к примеру, два миллиарда тонн железа. Но лес в принципе восстанавливается, он может стать вечным источником химического и пищевого сырья. Но почему я говорю «может»? Нет ли здесь плодотворной мысли? Есть! Мы все стали свидетелями того, как на лицо родной земли образовалось полтораста миллионов гектаров пустырей, запятых раньше лесами, и не прилагаем достаточно средств и усердия, чтоб снова облесить эти гиблые земли. Значит, на теперешнем этапе взаимоотношений общества с природой мы должны отнести леса к сырью невосстанавливающемуся! И следовательно, надо точно знать, на сколько лет нам хватит этого сырья! А дальше что, за этим рубежом? Нет, об этом даже как-то страшновато думать, не буду пока, поползу.
Ух ты, дьявольщина! Ногу надо тянуть потихоньку, скользом. Ну, еще попробуем! Солнце побыло часа два у меня, не больше, а камни теплые. Но холодает быстро. Из-за высоты, что ли? Интересно, какая тут высота? Тысячи полторы будет? Наверняка. Пить все же хочется. Но к реке не рискну – назад выбраться шансов нет. Поползу все же на тот конец площадки, откуда солнце ушло попозже. Вот так. Еще метр. Там, конечно, камень потеплей. Лягу спиной, и будем мы с ним греть друг друга, пока из глубины горы не подступит к сердцу холод. А потом? Что ж, одну ночь пережил, вторую переживу.
Камень гладкий, ровный, отшлифованный полыми водами, и осыпной крошки на нем нет. Веснами в этом горле, должно быть, весело. Карман весь заливает, и вода в нем кипит. Валуны тут гоняет вовсю, и они окатали, залоснили камень. Да, здесь теплее, на этом синем голыше.
До вечера еще успею набрать горючего. Его не густо тут, но сколько есть. Вон те прутики, старая хвоя в уголке, древесная труха под самой скалой. Ее, наверное, весной прибило к стене и подсушило. На маленький костерок наберется, неправда! Постой, а почему это я думаю, что только весной здесь все заливает? Сильный дождь тоже поднимает здешние реки, и если сейчас хлынет дождь, я захлебнусь тут или меня просто смоет.
Нет, надо все же думать о чем-то постороннем – например, о Сонце. Интересную газету мы в конце прошлого сезона выпустили. В ней напечатали и мою сугубо теоретическую заметку о моральном кодексе, но все отнесли ее на счет Сонца. Я писал, что один хороший поэт призывал солнце сжечь настоящее во имя грядущего. Но драгоценное настоящее – мостик в будущее – нельзя сжигать, его надо все время надстраивать. А строить можно по-разному. В сущности, все противоречия жизни – это противоречия между тем, что есть, и тем, что должно быть. Но что делать, если у человека есть вполне законное желание жить лучше и никакого стремления быть лучше? Как внушить человеку, что, если его методы строительства моста, его способы достижения целей совсем не такие, какими они должны быть, он может преуспеть в малом, по потерять в большом, что за всякое отступление от принципов должного жизнь все равно воздаст отмщение?..
О Сонце больше вспоминать не хотелось. Стоял еще, можно сказать, день. Над гольцами солнце сияло, а ко мне уже подступал настоящий холод. Я собрался с духом и пополз вдоль стены, собирая в карманы пиджака древесные крошки, жухлые прошлогодние листочки и какие-то травинки – все, что могло если не гореть, то хотя бы тлеть. Нет, если даже всю правду расскажешь – не поверят, что в тайге дров нет. Засмеют. И еще – самая середина лета, белый день, а тут жуткая холодина. Если же солнце появляется в этой глубокой норе – поджариваешься как на сковородке. И самое главное – вода рядом, а напиться нельзя. Стоп! Говорю тебе, не надо о воде!..
Постепенно темнело. Ночи еще не было, а уже показались звезды. Когда я сощуривал глаза, чтобы проверить, не тучи ли заволакивают небо, звезды сразу яснели, начинали лучиться. Очков я не нашел на площадке – наверно, их откинуло в реку, но без очков можно было жить, они не греют. Костерка зажигать не стану, потерплю, пока хватит терпенья. Симагин бы одобрил меня сейчас. Об этом человеке стоило думать. Мы с ним на брудершафт не пили, и особой дружбы у нас нет, только мы признаем друг в друге самостоятельность и взаимно доверяем во всем: это, по-моему, непременное условие настоящей дружбы. Кажется, Симагин говорил, что могут быть в жизни положения, когда не светит никакой надежды, кроме надежды на старого друга. Такое время как будто наступило для меня, и я, не решаясь назвать Симагина другом, уверен, что, узнай он сейчас о моем критическом положении, ночью бы пошел, все горы бы истоптал своими бахилами, на горбу бы меня вытащил.
– Если бы не бы, то росли б во рту грибы!
Стемнело. Чернота сплошная. И черней всего река. Кыга это или не Кыга? Да какая разница для меня-то теперь? Это для тех, кто ищет, нет ничего важней. Алтайцы хорошо разбирают эти горные узлы, вслепую куда хочешь пролезут.
И лошади у них такие же. Только повод ослабь – уж к поселку-то вывезут…
Зажгу, пожалуй, костерок. Или потерпеть еще? Нет, дрожь проняла уже окончательно. Попрыгать, поприседать бы! Мигом бы согрелся. Я испробовал старый способ лыжников – напружинил мускулы груди, плеч и шеи, но сейчас это нисколько не согрело. Хорошо, если б кто-нибудь подышал сейчас меж лопаток!
– Если бы не бы!
Костер затеплился, и сразу стало веселей. Скала обозначилась, а река оставалась такой же черной, и неостановимый рев ее будто усилился на свету. Какое же это наслаждение – костер, и как сладок его горький дым! Только вот прутики прогорали моментально. Я решил их жечь по одному, как спички, но это было пустое дело, пусть уж лучше костерком горят.
Прутики сгорали очень быстро, становились черно-серыми, под цвет смерти. Теперь спиной лечь на кострище и, закрыв глаза, думать о том, будто бы ты у костра и тебе тепло. В долине, бывало, уходишься за день, приляжешь у огня, пока суп греется в котле, и поплыл, поплыл…
Один раз Жамин сыграл со мной дикую и глупую тюремную шутку. Вставил меж пальцев обрывок газеты и поджег. Это называлось «балалайкой». Пришлось помотать рукой под смех остальных, но обижаться не стоило – каждый развлекается как умеет. Назавтра в отместку за меня артель устроила Жамину «велосипед»; все смеялись, и потерпевший тоже. Симагин запретил так шутить, но сейчас хоть на обе руки «балалайку», хоть «велосипед» в придачу, лишь бы у костра, лишь бы с людьми…
Звезды тут крупные, какие-то совсем белые и своими длинными острыми лучами достают прямо до глаз. Жарища там, конечно, на звездах на этих, но лучи ничего не доносят, даже будто холодят. Да нет, такой холод здесь из-за высоты, но оттого, что это понимаешь, не становится теплее.
– Вить, а ну как за тобой не придут?
– Как это не придут? Не может быть!
– Все может быть, Витек!
– Жамин давно уже хватился.
– А вдруг он, повторяю, вот так же лежит сейчас где-нибудь? Или кружит по распадкам?
– Да нет, вода выведет к озеру. Не болтай, придут скоро, чаю сварят, кусков семь сахару в кружку кинут…
Очнулся, когда было совсем светло и поверху сиял голубой проем. Обычное по утрам чувство беспомощности – удел всех близоруких – сразу сменилось тревогой, потому что нога за ночь сделалась тяжелой, как бревно, и расперла сапог. Холода она совсем не ощущала, а сам я весь дрожал, и зубы стучали. Надо было сесть, собрать все мускулы и унять дрожь, а то так и зайдешься в трясучке. Неужто поспать удалось? Или снова сознание терял? Не поймешь. Сколько времени сейчас? Уже день, должно быть, потому и небо не утреннее.
Закурил. Река шумела, будто издалека. Временами только словно бы камнепад слышался или телега по тряской дороге, какие-то гудки, но тут же уши снова закладывало. А вот вплелся в голос реки какой-то треск, и я понял, что это… Что я понял? Тогда я ничего не понял. Просто подумал, что так должно быть. Вертолет!
Но где же он? На том кусочке неба, что был виден мне, – ничего. Где-то валит над ущельем, а может, и с гольцов так доносит. Что-то надо делать! Скорей! Чемоданчик лежал рядом, раскрытый и пустой. Я трахнул углом о камни, потом створом, и чемодан развалился. Разодрал его на досочки, быстро поджег. Может, заметит пилот? Дым ни с чем в тайге не спутаешь – тумана нет. Скорей! Дерматин истлевал на углях с хорошим дымом, и я нарочно гасил огонь, чтоб чадило. Про ногу забылось, и согрелся я сразу – может, от огня, может, и от зыбкой надежды! Ищут!..
Прислушался. Снова приглушенно и монотонно гудела река в камнях. Постой, а может, это совсем не меня искали, а просто арендованный геологами вертолет вез образцы или перекидывал людей на новое место? Пожарный патруль тоже мог пролетать, и это бы очень хорошо, потому что он всякий дым в тайге возьмет на заметку и перепроверит. Только откуда известно, что в таком кольце можно разглядеть мой жиденький дымок? Стоп! В низком звуке реки будто бы снова послышался мотор. Да, воет, звенит, будто бы высоту набирает машина.
Нет, ничего. Река. Мне это кажется, что мотор. Надо затушить остатки чемоданчика, сгодятся. Скорее всего, вообще никакой вертолет не пролетал. Показалось.
– Тебе что, Витек, уже стало казаться? Брось думать, займись каким-нибудь делом.
– Ох и болтун же ты! Каким делом можно заняться тут?
– Узнай, что у тебя с ногой.
– Раздуло ее. Как я сапог сниму?
– Разрежь.
– Где же я нож возьму?
Момент! Вот же он, в костре! Уголки от чемоданчика отгорели – какой-никакой, а металл. Может получиться инструмент. Уголок был горячим еще. Я выкатил его щепкой, и он быстро остыл. Распрямить будущий нож ничего не стоило – мягкое железо после костра легко гнулось в пальцах. Начал точить пластинку на камне, и она хорошо поддавалась.
Не знаю, как сейчас сяду, но сесть надо, лежа сапог не разрежешь. С утра нога тяжелела и тяжелела, боль в ней стала неотступной. Сапог заполнился весь, и даже швы на голенище немного развело. Подступила еще боль в тазу – вернее, в правом бедре, и лежать стало можно только на сердце, прямо на сердце. Как же я сяду? Отползти к стене и там уже попробовать? Нет, надо сначала покурить.
Ползти-то всего два шага, но это было тоже расстояние. Ногу держало, будто капканом, но я все же стронулся с места. Отдохнул и еще придвинулся. Ничего, только взмок весь. Мне надо было успеть до солнца. А оно еще катилось где-то там, над гольцами, но было уже недалеко – клин неба над ущельем бледнел от его близости. Жажда подступала, но о воде нельзя было думать, это я себе еще вчера запретил. Нет воды – и точка! «Нет – и не надо!» – вспомнился старинный девиз туристов.
Выносливость вообще-то у меня была со школьных лет. В походах мне почему-то всегда доставался самый неудобный рюкзак, и, бывало, какой-нибудь здоровяк из старшеклассников вышагивает с гитарой впереди, а я вечно плетусь последним, обливаюсь потом и даже очки не могу протереть, потому что плечи болят от лямок и надо подкладывать ладони, чтоб не резало. «Жилистый ты парень!» – снисходительно говорили мне на привале, а я отворачивался, чтоб не было видно, как мне тошно, как тяжело тащить эти консервы. «А неплохо бы сейчас баночку тушоночки!» – поймал я себя на запретной мысли. Помню, девчонки манерничали, печенье ели, а батоны бросали в кусты, идиотки…
Воспоминания отогнал – они ничему не помогали. Начнем? Я привалился спиной к скале, отдохнул и принялся разматывать тряпицы на сапоге. Это, конечно, была не шина, это были слезы. И сапог резался трудно, особенно крепким был рубец на конце голенища. И вообще эта, так сказать, общесоюзного стандарта кирза делается от души – надрез не разорвать. Еще поточил свое орудие, разделил кое-как передок. Откинулся на спину, чтобы передохнуть, и ноге будто бы легче стало – ее теперь не давило.
Разматывать портянку было как-то боязно. Она пропиталась кровью, заскорузла поверху, а ближе к ноге совсем закисла, и от нее шел тяжелый запах. Но смотреть все равно надо, если уж начал. Мухи, откуда ни возьмись, закружились надо мной и какие-то особые – нахальные и злые. Я попробовал не обращать на них внимания, однако они лезли в рану, противно липли к рукам. Быстрее надо все делать!
Я увидел белую кость. Нога сломалась между стопой и коленом как раз посередине, а там, оказывается, две кости. Они разорвали кожу, сместились, и нога стала короче и много толще. Кожа была синяя вся, даже лиловая. И блестела, растянутая опухолью. Края раны безобразно вздулись, но кровь почти не текла, только немного сочилась в одном месте, от которого я портянку не стал отрывать – боялся, что польет. Решил засыпать это место пеплом.
Эх, от костра-то отполз! Но это ничего, сейчас лягу и протяну руку. Достану. Да прихватить рейки от чемоданчика, что не успел спалить. Эта шина будет покрепче.
Посыпал пеплом кровь, и она остановилась. Все остальное тоже засыпал. Не знаю, почему я поверил, что не внесу в рану столбнячный или какой-нибудь другой микроб. Просто сделал, как решил, и все. Оторвал подкладку пиджака, наложил внутренней стороной – она была почище. Снова замотал портянку. Подклад выдрал почти весь и поделил на ленты. Наложил шину как следует. Рейки были куда прямей и крепче, да и подклад не расползался. Сразу-то боль взяла сильная, но я уже знал, что потихоньку нога успокоится, если, конечно, не перебьет боль, которая все заметней распространялась от бедра. Никакой раны там я не чувствовал – просто, наверное, сильный ушиб.
Ладно. Лечь получше и не шевелиться, чтоб все утихло. Что такое? От реки я будто оглох немного, и шум ее иногда казался тишиной. Вдруг сверху донеслись резкие тревожные крики кедровок, и я почувствовал, что на площадку что-то скатилось. Я открыл глаза и увидел чудо – синюю кедровую шишку. Пища! Я потянулся к ней. Тяжелая и плотная шишка была немного поклевана, однако и мне осталось. Я съел ее всю – со смоляной кожурой, молочными орешками, мягкой и сочной сердцевиной. Пить! Кольнуло в желудке, затошнило, но я пересилил позывы. Долго смотрел вверх, надеясь на новый такой же щедрый подарок, но кедровок не было слышно. Они завопили, когда уже улетали.
Невыносимо хотелось пить. Но лучше было думать о кедровках, чем о воде. Не медведь ли их спугнул? А если медведь, то он может сейчас и меня спугнуть. Я растянул пальцами уголки глаз, чтоб видеть получше, однако вверху было все привычно. И едва ли медведь ко мне полезет. Еды ему сейчас в тайге хватает, а зверь этот осторожный, даже, можно сказать, трусливый. Здесь я первый раз в жизни напоролся на него.
Шел по кабарожьей тропе, увидел его впереди и задеревенел весь. Ветер мне тек в лицо, и мишка не чуял человека, шел и шел навстречу, поматывая башкой. Шерсть у него на загривке переливалась, под ней катались тяжелые мускулы. Остановился метрах в двадцати, подняв, как собака на стойке, переднюю лапу, и принялся внимательно рассматривать меня. Я видел его карие собачьи глаза; в них ничего не было, кроме любопытства. «Очки, наверное, сроду не видал», – мелькнула нелепая мысль. Потом медведь медленно поднялся на задние лапы, чтоб лучше видеть, даже голову наклонил, будто прислушиваясь, и тут я завизжал от страха, закричал, поднял руку. Медведь прыгнул с тропы и понесся в гору с поразительной быстротой…
Солнце вошло в колодец. Оно было сейчас совсем ни к чему. Начнет поджаривать, хотя я и так весь горю без воды. А вода, маняще близкая, чистая и холодная, засасывала глаз и уже не отпускала. Наклониться бы к ней, в тугую струю, и есть эту реку прямо от всего каравая. Горло было совсем сухое, губы тоже, а язык даже распух. Я знал, что лучше закрыть глаза и не думать о воде, но неотрывно смотрел на изменчивые валы, на переливы светлого, в которых жила душа этой влаги. Этот самый распространенный, самый обыкновенный и самый загадочный минерал заполнил собой природу, являя единого и единственного земного бога в трех лицах – в состоянии газообразном, жидком, твердом, и каждое такое состояние полнится тайнами, непостоянством, многообразием. Вода в ее естественном проявлении кажется одинаковой всюду, но ученые включили в начальную, далеко не полную классификацию сотни ее видов. И главная тайна воды – тайна ее рождения. Люди не знают первичного родника, ответа на вопрос – откуда взялась на земле влага, но если б сейчас великая тайна сия далась мне, я бы обменял ее на глоток холодной речной воды. Или если бы за любую боль предложили кружечку этой воды, я согласился бы! Она пресновата, словно снеговая, и стерильно чиста.
Вдруг я с ужасом заметил, что подвигаюсь к воде потихоньку, чтобы подышать над ней, там, где воздух, может быть, немного влажней, чем у скалы. Вот я уже явственно услышал запах речного дна… Стой! Стой, тебе говорят! Этак незаметно сползешь в воду – и конец. Нет, лучше отодвинуться и не думать, не думать о воде.
– А заражения у тебя не будет? А, Вить? Слышишь, что ли?
– Да, слышу, слышу!
– Гангрены, говорю, не будет?
– А кто ее знает.
– Может, уже началась?
– Нет, проступили бы красные вены.
– Да у тебя же там грязь и синь сплошная, разве увидишь?
– И температура бы началась, а я пока не чувствую.
– Как почувствуешь в таком пекле? Ты же горишь весь. Что у тебя с бедром? Вообще займись делом, делом…
– Пить охота.
А правда, что у меня с бедром? Взглянуть? Я расстегнул ремень. Правое бедро сильно распухло, и дотронуться до него было нельзя. А цветом – сине-желтое. Ушиб, конечно, сильный. Еще бы! По камням было. Как еще череп не треснул. Ладно, с бедром ничего страшного. Я хотел затянуть ремень потуже, чтоб не так хотелось есть и пить, но дырочек не хватило…
Черт возьми! Ремень, ремень, ремень. Я же напиться могу! Очень даже просто добыть воду. Вот дурья башка, о чем раньше-то думал? У меня даже руки затряслись, и я никак не мог унять эту счастливую дрожь. Лихорадочно снял ремень и, снова поточив о камень кусочек жести, начал резать кожаную полоску на шнурки. Сейчас! Вот распорю нитки у пряжки, все подлинней выйдет. Еще раз примерил глазами расстояние до воды. На три длины ремня – не больше. Скоро эта река будет моя!
Скоро не вышло. В тайге без ножа никуда. Это мне наука. Железка плохо резала, ее все время надо было точить. Пальцы у меня закостенели и плохо держали орудие. По я резал и резал ремень, все время думая о воде – теперь уже не обязательно было это запрещать себе. Все! Затянул узлы, получился длинный и крепкий ремешок. Оторвал полу от пиджака, привязал ее к одному концу, переполз на край площадки. Камень круто шел в воду.
Струя подхватила тряпицу, рванула, и я быстро дернул ее, даже не подождал, когда она как следует намокнет. Мне срочно надо было хотя бы каплю воды, а то, пожалуй, не выдержу больше и потянусь к ней, покачусь по камню вниз. Схватил сырую тряпку, набил ею рот и сосал, сосал, отжимая зубами влагу, никак не мог оторваться.
Еще раз кинул и так же быстро вытащил. Выжал тряпку надо ртом и даже ремешок облизал. В третий раз она хорошо намокла, и этой вкусной, как в сказке, живой воды набралось на глоток. Хорошо бы весь пиджак спустить на ремешке, но я сдержался. Солнце уйдет через час, тут быстро начнет холодать, а сырой пиджак не наденешь, и я совсем закоченею в майке.
Много влаги пропадало на пальцах, скапывало мимо, и я решил отжимать тряпку над лункой. У меня даже хватило терпения подождать, пока не наполнится ямка и вода не отстоится. Я теперь знал, что такое высшее счастье на земле, – это три глотка воды.
Пока не ушло солнце, я доставал воду. Пил ее уже не торопясь, пить хотелось еще больше, однако я начал привыкать к тому, что воды теперь у меня в неограниченном количестве. Но если б не догадался, как добыть воду, уже бы не мог, наверное, жить. Закурим? Осталось всего три сигареты. Мало…
На теплых камнях было хорошо. Я устроил ногу поудобней и лег. Солнце ушло, но холодать пока не начало. Почему не летит вертолет? Ведь погода сейчас стоит прекрасная. Конечно, вертолетчику трудно будет сверху что-либо разглядеть, да и взять отсюда меня невозможно: ни сесть, ни зависнуть. И лошади сюда не пройдут, не говоря уже о машине или тракторе. Только люди. Но где они? Где? Стоп! Лучше снова думать о чем-нибудь отвлеченном.
Мне надо выбраться отсюда во что бы то ни стало. Иначе пройдет, наверное, еще немало времени, пока кто-нибудь сформулирует эту идею, научно докажет всю нелепость современных принципов эксплуатации наших лесов. Как получилось, что технический термин «перестойные леса», определяющий старшую возрастную группу наших древостоев, начали прилагать ко всей тайге, использовать это подсобное понятие для хозяйственной спекуляции? Начали доказывать, будто все стихийные русские леса застарели, вываливаются, а в тайге пропадает, сгнивает на корню народное добро, и надо, дескать, его скорей собирать сплошным сбором. Но нет в дикой природе старых лесов, как нет молодых! Тайга всегда была такой, как сейчас, она вечно старая и вечно юная, потому что в ней идет постоянная и бесконечная смена поколений. Если таежные массивы целиком гниют и вываливаются сейчас, то почему они не выгнили столетия назад? Работа моя будет ударом по старым методам рубок, но как добиться введения новых?
Ищут меня или нет – вот бы что узнать, и тогда я выдержу все. Может, в лысую дубовую башку Сонца наконец-то просочилось желание узнать, что у нас в партии делается? Ведь если мы с Жаминым из партии ушли, но на озеро не вышли, то где мы? Наверно, ребята уже лазят по горам, орут и стреляют. Только ничего у этой реки не услышишь. День еще долгий, и, может, мне на всякий случай знак подать – поджечь остатки всего?
Вот добраться бы до этого гнилого кедра! Но как из расщелины потом выдраться. Если б не это, дыму бы тут напустил – только держись, и грелся бы неделю. Постой, а при чем тут неделя? Через неделю меня уж наверняка не будет, окончусь. От заражения или от голода. Вон там, у мертвого кедра, березка тоненькая свисает со скалы. Доберусь?
Добрался. Оторвал несколько листочков, пожевал, но проглотить не смог – шершавое горло не пропускало. Сейчас, пожалуй, вырву эту березку, все будет лишняя дровинка. Бересту на растопку обдеру, а остальное в костер. Предварительно я дочиста обгложу ее – ведь березовой корой когда-то подкармливали себя голодающие русские крестьяне, а почему не попробовать мне? Я вспомнил последний свой лозунг, написанный углем на симагинской палатке. За месяц штабная палатка партии покрылась надписями и рисунками, превратилась в своеобразное дочернее издание экспедиционной «Лесной газеты». В ней с успехом прошло несколько моих аншлагов, в том числе последний – иронический и горький отклик на нехватку продуктов. Я написал: «Лес рубят – щепки едят». Рабочие и таксаторы смеялись, а Симагин пообещал по возвращении развернуть эту палатку перед начальником экспедиции.
Со всей остротой я ощутил сейчас свое одиночество. Где вы, ребята? Мне ничего не надо от вас, помогли бы хороший костер наладить, и то я бы вам был благодарен до конца дней. Момент! У меня же есть сапог. Это дрова, да еще какие! Спалю последние щепки от чемоданчика, остаток трухи, обрывки рубахи кину для дыма. Вот сейчас еще маленько покачаю воды, выпью луночек пять – и тогда уж…
Костер загорелся хорошо, и дым от сапога пошел густой и вонючий. Надо, пожалуй, снять сапог со здоровой ноги, будет запас горючего, только без другой ноги не разуешься, тоже придется разрезать по шву, перепиливать железкой прочные нитки. Ах, до чего черен дым! Настоящая дымовая завеса потянулась по ущелью. Если кто гольцами пробирается, непременно увидит этот нехороший дым. А вертолетчики и подавно. Эх, летчики-вертолетчики! Вам-то, чертям, хорошо – эти горы нипочем. Вертитесь, плавайте над ними…
Не знаю, сколько времени я спал. Пригрелся и заснул. Ничего не видел во сне, а замечательно было бы что-нибудь хорошее увидеть. Проснулся и долго не хотел открывать глаз, чтоб еще заснуть, но не вышло – в голову полезли плохие мысли. Кроме того, было очень холодно, и я невзначай шевельнулся. Нога заговорила, занудила. Сквозь сон я ее все время чувствовал, но сейчас она заболела по-другому, изнутри, будто высасывали из меня костный мозг. Мне как-то очень плохо стало, все безразлично. Захотелось помочиться. Я почуял, как теплая струйка стекает по ноге к перелому и все там пропитывает.
Когда я открыл глаза, темнело. Небо утратило всякий цвет, просто на его месте серело грязное пятно. Звезды не кололись своими остриями, как я ни щурил глаза. Их вообще не было, и я понял, что надвинулись тучи. Костер прогорел, но камни под ним были еще теплыми. Не сметая золы и углей, я надвинулся на кострище плечом, левым боком, спиной и закрыл глаза. На сердце что-то давило. Нет, не камень. Ба, да это же черенок карликовой березки! Ну, повезло этому столетнему алтайскому сувениру, а то бы он давно превратился в щепотку пепла. Забыл про него. А теперь уж пусть лежит. С трудом перевернулся на спину.
Какой тебе вертолет? Нет уж. Тучи! Даже если немного заветрит на границах этого района, и то все полеты запрещают, потому что легонькую машинку может где-нибудь на продуве скособочить и перекувырнуть, а тут плотные тучи появились. К тому же вертолет никак меня отсюда не заберет, я уже думал об этом. Ему площадку надо, а здесь отвесные стены да лес на крутизне. Зависнуть и то не зависнет – узко. Нет уж!
Очнулся, когда ледяной камень захолодил снизу все внутренности. И еще что-то другое было кругом. Ага, дождь сейчас пойдет! В черной мгле проскакивали невидимые редкие капли, они стукали меня, но на лицо почему-то не попадали, все же я раскрыл рот, надеясь, что хоть одна-то угодит. Потом пошел мелкий дождь.
С каким-то безразличием думал о том, что постепенно я весь промокну и застыну. Ногу тоже пробьет холодной водой до костей, и мне уже завтра не очнуться, это как пить дать. Пить дать? Я нащупал рукой лунку, но там еще не набралось. Нет, мне нельзя под дождем. Мне? Бумаги-то ведь тоже мокнут! Я задвигался, потащил ногу, ощупывая впереди сырые камни. Нашел. Разобрал камни, лег на пакет. Раньше бы догадаться – через бумагу не так холодит.
Если бы скала козырьком нависала, этот дождичек можно было спокойно переждать, а то по стенке еще хуже течет и, наверно, уже портит бумаги. Нет, так не годится. Надо залезать в ту расщелину, под лесиной. Хотя это и безумное решение, но тут я тоже пропаду. А там от дождя какая-никакая защита, и дров полно. Эта кедровая чурка будет гореть неделю. А мне зачем еще неделю? Об этом я тоже, кажется, думал.
Поползу. Только бумаги под майку затолкаю. Наряды тут, ведомость, журналы таксаций, – считай, денежные документы, итог работы. Паспорт Жамина. Это можно даже выкинуть или сжечь, Сашка спасибо скажет.
Я попил из лунки – там уже была вода. Выкурил последнюю сигарету, пополз к расщелине. Нога тянулась бревном за мной, ее прожигало при всяком шевелении, но мне надо было – кровь из носу! – добиться до края каменной канавы. В темноте не очень-то все можно, однако я за эти два дня исползал всю площадку, запомнил ее руками и всем телом. Вон он, край. Нащупав камни в расщелине, начал сползать головой вниз. Там было еще холодней и уже совсем сыро. Бедром неловко двинул о камень и застонал, заругался Сашкиными словами, как в жизни сроду не ругался.
Отдохнуть? Заползу сейчас совсем и подожгу труху, она там должна быть совсем сухая. Все повеселей. Огонь на корни перейдет, и станет тепло. Постой, а спички-то, наверно, промокли?! Их не высушить теперь никакими хитростями. Ну и не страшно. Есть особый резерв – кусочек терочки и несколько спичек, которые ни при каких обстоятельствах не промокнут. Симагин всегда держит в брючном кармашке такой резерв и нас приучил. Известные изделия ширпотреба продаются во всех аптеках совсем для другой надобности, но лесные солдаты, народ дошлый, придумали им свое применение. Так что сухие спички у меня есть.
В канаве было сыро, но дождь не попадал напрямую, толстый ствол не пускал. В темноте я наковырял сухих щепочек со ствола, добыл из резерва спички. Загорелось, и надо было подкармливать огонь. Труха шла в дело неплохо. Сейчас вот подвину под корень весь жар, и пусть себе горит, а я попробую отдохнуть, ни о чем не думая.
– Вить, а почему этот кедр лег?
– Сгнил, наверно.
– Конечно, сгнил… Но ты знаешь, о чем я подумал?
– О чем?
– Может, его подмыло водой?
– Может, и так. Ну и что?
– Даже страшно говорить…
– Говори-говори.
– Понимаешь, ты попал в могилу.
– Ну уж!
– Ты же думал о том, что все это место заливается водой в сильные дожди. Почему тогда площадка и стены так облизаны? А канава еще ниже. Водосбор в ущелье огромный, со всех гольдов сюда течет. Сейчас воды прибудет, и тебя потопит…
– Слушай, брось паниковать. Дождик-то еле-еле…
Корень занялся и горел все жарче. Огонь ушел далеко, метра за два от меня, и мне уже не достать его, чтобы в случае чего затушить. Из темноты высвечивало кусок темной скалы и мелкие дождевые капли, что сеялись на площадку. Реку отсюда видно не было, но гудела она совсем рядом и, судя по ее загустевшему голосу, вправду будто бы собиралась залить меня.
А огонь-то, огонь! Кедр шипел поверху, не хотел гореть, но зато снизу пластало как следует. Пересушенные смоляные корни взялись, и мне стало тепло. Уже почти равнодушно я подумал, что перегорят эти корни, которыми кедр еще цеплялся за скалу, лесина рухнет на меня и ничего не оставит во мне живого.
Тут я забылся и не знаю, сколько в таком состоянии лежал. Вроде спал, но сверху чувствовал тепло, сырость снизу, только реки не слышал, от ее рева уши совсем огрубели. Долго думал, какое после этой ночи пойдет число, но так и не мог сосчитать. Вообще-то мне было уже все равно, какое пойдет число. Покурить бы еще раз в жизни! Потом голову заняли какие-то нетвердые мысли. То будто бы я вспомнил вдруг, как очень похожее было уже со мной в неясную пору самого раннего детства, то начал уверять себя, что все это чистая неправда и такого вообще ни с кем не может быть. Натуральная реникса, чепуха.
5. Санаш Тобогоев, охотник
Глаза есть у них, голова на месте, а вроде ничего нет. Идут по тайге и не видят ее, простое дело. Гляди лучше, голова работай, иди куда хочешь, не пропадешь. Водил я прошлым летом геологов в долину Башкауса, где бывал до войны. Троп туда нет, однако прошли верхом и низом. А эти в тайге, как слепые щенята. Симагин-то, бородатый начальник партии, ходил, видать, раньше, места ладно глазом берег, даже со мной спорил, а про остальных говорить не надо. Как их учили, если тайгу не понимают?
Того, кто потерялся, я плохо узнал. Когда привел их на место, он сразу ушел с рабочими деревья метить. Запомнил, однако, что жилистый, худой и у костра ест хорошо. Помню потные очки над котелком и потому глаз его не рассмотрел сначала.
А когда я уходил из партии, он встретил меня у палаток, заграничную сигарету с желтым концом дал, и я спросил у него: «Конец, однако, нашей тайге?»
Про это я узнавал у всех. Один инженер сказал, что давно сюда дороги и трактора надо, чтоб человеком запахло. Другой все повернул на Сонца да начальника экспедиции – они, мол, знают, и ощерился, в злобе заругался. Мы, алтайцы, так не ругаемся. И у Симагина я сразу про это главное спросил, когда нанимался. Он ничего не ответил. Глядел да глядел за озеро, на наши леса, бороду чесал.
Теперь этот, кто потерялся. Он по-другому себя держал. Прикуривал от моей спички, а сам смотрел на меня, и глаза его за толстыми стеклами были круглые и блестящие, как у лягушки, только больше в сто раз. Глаза показались мне хорошими.
– Конец тайге? – еще раз спросил я.
– Нет, – засмеялся. – Век ей тут стоять!
Я уходил, а он подошел к Симагину, что-то говорил; они смотрели, как я уходил, и смеялись. Пускай смеются, ничего – у них своя дорога, у меня своя. Только я не знал, что Сонц меня рассчитает в поселке. Так начальники не делают, чтоб раньше срока договор по своей воле менять.
И на этого молодого тоже плохо милицию напускать, ничего не известно. Я думаю, он сильно ни при чем. Знает, что тайга не город, в тайге следов не потеряешь. Как его называть? Ночевал у меня, я не спросил, на огороде опять не спросил.
– Как тебя звать? – крикнул я вниз, где трава шевелилась.
– Сашка. – Он догнал меня, часто дышал. – А что?
– Вместе идем, знать надо. А меня Тобогоев Санаш.
– Слыхал. Далеко еще до твоего Баскона?
– Три раза спотеть, – сказал я.
– Это сколько километров-то?
– Кто считал? На лошади, однако, десять, пешком – двадцать.
– Пойдем тогда, нечего стоять.
Ночевали в вершине Баскона. Еще не было темно, когда мы туда пришли, и Сашка давай меня ругать, зачем становимся. Дурная башка, глупый. Тут вода и дрова. Дальше дров нету. Ночами в гольцах холодно, хотя и лето. На камнях спать тоже плохое дело. Они к утру мокрые, а тут мы хорошо под кедром ляжем, мягко, тепло, и дождь не страшен, если надумает. У меня спина заболела, там, где была военная рана. После ужина я сидел с трубкой у костра и спину грел. Черная тайга была внизу, светлые близкие гольцы вверху. Еще не страшный Баскон шумел в камнях. Через него тут можно прыгать, и светлый он, как воздух. Тайгой не пахло, и травой тоже – ветер бежал с гольцов, и кедр над нами гудел. В этих просторных пустых местах дышать легко, тут больше неба, чем земли.
– Хорошее место, – сказал я.
– Есть получше, – возразил Сашка.
– Однако нету.
– Что хорошего-то?
Он не понимает, молодой. Поймет, придет время. А может, никогда не поймет? У меня-то к этому месту такое отношение, вроде я тут не раз родился. Пожалуй, оно так и было, что я тут родился много раз.
Когда пришел с фронта, была осень и на Беле горько плакали без мужиков. Голодные дети сильно болели. А в тайге без нас много соболя и белки стало, однако брать пушнину было некому. Женился, а какой я был муж? Старые бинты снял с меня в поселке Савикентич, но контузия сильно мешала. То ничего, ничего, а то свет сразу потемнеет, вроде вся земля поднимается и закрывает небо. Я падаю и не скоро начинаю чего-нибудь чувствовать. Все равно сюда пошел. С женой, с собакой – бабкой теперешней моей собаки Урчила. Снег тогда лег хороший, следы в тайге открыл. Мы балаган тут, в вершине Баскона, поставили, давай белку бить, капкан ставить. И было со мной то же. Без причины белый снег станет черным, я падаю и лежу. Собака – к балагану. Шепа меня найдет, на лыжах притянет и отогревает у костра, пока не начну видеть и слышать. Почему никак не замерз?..
А все тут, как двадцать лет назад. Кедры, Баскон, гольцы, ветер. Вот звезды. Их много, и они вроде светят на горы, только с запада туча их закрыла – придет дождь. Как в сырой тайге человека искать? Ладно, завтра к перевалу, а сейчас сниму сапоги, спиной к костру лягу и собаку к ногам для тепла положу. Сашка спит давно и дышит, вроде плачет…
Совсем мало пришлось спать. Сашка ткнул в спину и сказал, что утро, и я решил его не ругать, спина все равно болела. Мы поели хлеба с сыром, чаю выпили, пошли. Росы не было – ее ночью местный ветер высушил. Он бежал с гольцов до озера, потому что туча на западе не продвинулась, там и стояла. Сразу хорошую тропу взяли, она была нам и нужна. Сашка впереди раздвигал березки, собирал на себя росу – тут она была, потому что березка густо срослась и ветер к земле не пускала. Сашка головы не поднимал и даже собаку обгонял, а я все время смотрел на горы, на черный камень, на серый мох, в развалы смотрел, видел, как светлеет все, лучше обозначается, и мне было хорошо.
Солнце оторвалось от гор, и стало рядом с ним ладно. Затеплел у лица воздух, и спина моя прошла. Показалось Чиринское озеро, совсем небольшое. От него холод пошел. С детства не понимаю, откуда оно столько воды берет. Много прожил, много видел, а этого не пойму. Если б оно протекало, другое дело, а то само родилось. Льет да льет из себя, сразу же реветь в камнях начинает, на истоке, потом кидается отвесно, вроде в яму, и к большому озеру прибегает шибко сердитой речкой…
Я маленько уставал, когда открылась глубокая долина. За ней поднимались гольцы, такие, как эти, только наши, однако, были выше и чище. Долина уходила вниз, к Алтын-Колю, по пути кидала отросток к дальним горам, а наше урочище поднималось к Абаканскому хребту, под небо.
– Вертолет! – крикнул Сашка.
– Где?
Правда, вертолет. Маленький, вроде комара. Ползет по зеленому, и его даже не слышно, потому что звук относило ветром с гольцов. Вот дополз до развилка долины, скрылся за хребтом.
– В Кыгу, – сказал я.
– А это разве не Кыга? – спросил Сашка и вроде чего-то испугался.
– Это Тушкем.
– Какой еще Тушкем?
– Он в Кыгу справа падает. Шибко падает. Алтайцы туда не лазят, считается, плохое место…
Сашка опять посмотрел на меня пугаными глазами и еще сильней побежал тропой. Я не успевал за ним и боялся, что спина скоро болеть начнет. Мы совсем перевалили в долину, в луга спустились, и больше тропа не сходила вниз, по боку хребта к самой вершине Тушкема тянулась. Я знал ее хорошо, она чистая, кругом обходит это плохое урочище, ведет к главному перевалу и мимо горячих ключей – в Абакан.
На перевале надо решить, куда мы. Оттуда два хода – в Кыгу и в Тушкем. Из этого развилка деться некуда. Инженер где-то там, внизу. По гольцам и малый ребенок выйдет, не то что лесной ученый.
Сашку я не скоро догнал. Он стоял на тропе, смотрел то в долину, то на меня, ждал, когда я приду. Я сел спиной к теплому камню, а Сашка сказал, надо идти, он вроде вспоминает.
– Что вспоминаешь? – спросил я, хотя в его память совсем не верил.
– Это вон что?
Он показал на другую сторону долины. Там резал гору приметный ручей. Воды не было видно, только тайга в том месте густела, к воде сбегалась.
– Это Кынташ, – сказал я.
– Будто бы помню я его, – нетвердо сказал он, по пусть бы вспоминал. – Вон тот изгиб в середине помню.
– А с какого места ты его видал?
– С осыпи. Когда вылезал, пересек какую-то большую осыпь, в лесу там просвет, и я увидел. Точно! Этот ручей, Тобогоев. Гад буду, этот ручей!
Он меня сильно обрадовал, но я виду не показал, мало верил ему, знал, что у них голова в тайге пустая делается.
– Может, от перевала начнем разбирать?
– Сколько до него еще километров? – опять по-глупому спросил он.
– Кто считал? Мой отец отсюда четыре трубки курил. К ночи можно успеть на перевал…
– Нет уж, давай вниз! Где-то тут я вылазил, гад буду! Вон ту загогулину помню.
– А вы по целой траве долго шли?
– Ну. Тропу бросили и поперли прямо над речкой.
– Знаешь, Сашка, трава сейчас в тайге жирная, – объяснил я ему.
– Думаешь, найдем след?
Прошли еще, увидели воду, поели у нее и покурили.
– Думай, Сашка, – сказал я. – Если залезем в это урочище, тяжело назад. Тут проход искать надо. Ниже стены стоят…
– Знаю! Я тоже долго в них тыкался. Вылез окатом.
– По курумнику я не полезу, Сашка. Глупый человек курумником ходит.
Мы вдоль ручья пошли, чтоб всегда было пить, стало круто, и у меня спина заболела. Потемнело, хотя до вечера еще далеко. Кедры тут густо росли, и вчерашняя туча надвигалась на эти гольцы. Дождь будет, плохо будет. И стены сейчас остановят. Высокие тут, старики говорили, стены. Камень кинешь – не слышно. Один способ спуститься – найти тропу марала. А она тут должна быть, зверь хребты всегда прямой тропой соединяет. Сашка ломает кусты внизу, плохие слова говорит. Стена? Пусть хоть что будет, в тайге так ругаться нельзя. Пустая башка! Тут тихо надо говорить. В духов я не верю, просто обычай такой.
Стена. На самом краю стоял Урчил, водил носом над глубиной и визжал. Сашка держался за куст и хотел глядеть вниз. Там был Тушкем, а наш ручей пропал. Я лазил туда и сюда. Стена была везде, без разломов. Да нет, бесполезно. Надо зверий проход искать. Сказал Сашке об этом, а он заругался и говорит, что делай как знаешь. Все, что с ним происходит, очень понятно. Пусть, лишь бы не ошибся про Кыпташ! Тогда инженер внизу, и люди зря в Кыге ищут.
Часа два мы лазили над стеной. В завалах и камнях много крапивы было, руки у меня горели. Я рвал бадан и прикладывал, а Сашка свои руки царапал до крови. Когда я ему сказал, что бадан всегда холодный и хорошо облегчает, он заругался, вспомнил нехорошо Бога. Так нельзя, совсем из дикого мяса парень.
Хотел пить, но воды уже не было. Стало совсем темнеть. И Урчил мой пропал. Наверно, белку погнал. Молодой, глупый. Вот голова еще одна! Нет, его отец и бабка были не такие, по-пустому не обдирались. Урчил мне уже одну охоту испортил, женился в тайге. Как будет новый сезон держать себя?
Однако ночевать? Только хотел о ночевке думать, тут же шибко обрадовался. Урчил подал слабый голос снизу, из-под стены, и я крикнул Сашке, что сейчас будем спускаться. Он опять заругался – или от радости, или подумал, пустая голова, что я обманул.
Мы стали на крутую тропу марала, уже темно. Сашка сказал, корни кедров открыты, по ним можно слезать, как по лестнице. Вроде я этого не знал. Только я остановил его. И зверь, бывает, убивается в таких местах. Про спину свою ничего не сказал. Она болела, как давно не болела. Сделали костер. Воды не было, и мы поели плохо. Урчил вылез из темноты, ко мне прижался. Он был горячий, и сердце у него дрожало и стукало, как у птицы. Ничего, хороший собака.
– Сашка, ты верно Кынташ узнал? – спросил я про главное, когда мы закурили.
– Он! Верно говорю. С поворотинкой.
– Как ваши головы придумали залезть вниз?
– Тропа вела. В сторону никуда не ступить – камень, потом завалы, а все тропы шли по пути.
– Постой-ка! Выходит, вы в Тушкем попали с того хребта, откуда бежит Кыпташ?
– А черт его знает! – Сашка шибко плохо соображал. – От перевала в цирки. Знаем, что Кыга откуда-то оттуда пойдет к озеру, и давай напрямик. Кругом горы, не разберешь. Скоро тропа пересекла траву, повела вниз…
– Вы думали, в Кыгу лезете?
– Да вроде так.
– Однако, – сказал я.
– Что?
– В Кыге спасатели зря обдираются. И вертолет зря.
– А где, ты думаешь, Легостаев?
Сашка спросил про главное, а что я ему мог ответить? Внизу он где-то, ему отсюда никуда не деться.
– Утром будем смотреть, – говорю я. – Завтра число какое?
– Двенадцатое или тринадцатое…
Ничего хорошего нет. Инженер уже четвертый день один. Залез, видать, под эти стены и не вылезет. Или что случилось, и он пропал совсем. Может, сорвался в воду, а Тушкем все кости на камнях поломает. Они, однако, вот этой тропой с того хребта вниз. Надо бы наверх, но эти дурные головы вдоль воды полезли, где одну смерть найдешь. Шаманы давно запрет клали на урочище. У нас по гольцам надо, куда хочешь придешь…
Дождь? Совсем плохо. Спина болит, вроде печенки от нее отдирают. Худо. Я надеялся, к утру спина заживет, мы спустимся, и будет видно, пустая голова у Сашки или в ней что есть. А спину Савикентичу надо показать, пусть погреет своей синей лампой. Но где три дня пропадает инженер?…
Свежим утром пришли к Тушкему, ничего, хоть в других местах было круто, почти на отвес, и я не знаю, как тут марал ходит. Под ногами от дождя скользко, однако спустились.
Тушкем громко в камнях работал, даже Урчила не слыхать. Долго пили, руками черпали. Потом вдоль воды полезли и скоро на след попали. Сашка крикнул, что тут Легостаева последний раз видел, и опять заругался. Стало плохо лезть. Мы на ту сторону по камням ушли, но там тоже к воде прижимало. Решили взять выше правой стороной и там держать след. Последний раз перешли на левый берег. Урчила снесло, однако не ударило. Когда Урчил упал в воду с камня, я подумал, что свою собаку не увижу – шибко его вода схватила, и он сразу пропал.
Потом он ниже нас появился, где было шире и Кынташ падал. Вижу, мой Урчил ногами камень топчет, на нас смотрит и зубы скалит, вроде смеется. У меня тут сердце в стуке перебилось. На том берегу кто-то черный лежал под косой колодиной, а от нее дым шел. Сашка крикнул:
– Человек, только не он!
Как не он, когда тут никого другого не должно быть? Хотел вверх по течению кинуться, чтобы скорей на ту сторону, а дурак Сашка какое-то бревно схватил, через главную струю перекинул и прыгнул. Эх, башка! Бревно повело водой. Сашка там упал, но как-то камень схватил, в одном сапоге вылез и весь мокрый.
К инженеру он попал раньше меня. Когда я к ним перебрался, Сашка голову просунул под лесину к инженеру и плакал, плечами тряс. Инженер живой был. Он открыл на меня глаза без очков и начал ими двигать, как слепой, головой потянулся, спросил хорошим голосом:
– Пришли?
– Витек! Ты живой? Ты живой?.. – Сашку трясло. – Виктор! Скажи ему, что я ничего не делал с тобой. Скажи, что я не виноват!
– Скажу. – Инженер узкими глазами смотрел на меня. – Тобогоев, это вы?
– Я.
– А я ногу сломал. Тащите меня. Тащите меня отсюда скорей.
Мы тихо достали его из канавы, он даже не крикнул. И скоро солнце вышло, маленькое сырое кострище осветило. Какая-то тряпка на веревочке и рассыпанный камень. Инженера я тоже хорошо тут рассмотрел. Он был весь грязный, и мухи на лицо ему садились, не боялись совсем. На лбу и на руках были рваные раны, а одна, глубокая, черным следом шла по груди. Майка там прилипла. Толстая правая нога чуркой лежала, обмотанная тряпками, а носок ее был внутрь повернут. Конец ноге.
Я взглянул вверх и понял, как получилось. Он ступил на сыпучий камень, свалился, и хорошо еще ногами упал, а не спиной, не головой. Его по скале катило, как росомаху, только той ничего не делается, у нее железные кости и жесткое мясо.
От инженера шибко пахло, дышать рядом было плохо. Так и медведь в петле не воняет, когда гниет. Урчил откуда-то сверху скатился, язык подобрал, понюхал инженера, отскочил к дальнему краю площадки и там остался.
Инженер спросил закурить. Я сказал, что сейчас нельзя, и стал костер делать. Дам ему котелок горячего чая, банку сгущенки туда и сахару еще добавлю, сахар сильно помогает. Только он просил курить. Сашка не выдержал, дал ему сырую сигарету. Инженер спасибо сказал, быстро кончил курить, потом закрыл глаза и откинул руки – видно, пьянел. Мокрый Сашка сидел рядом и смотрел на него.
Вода быстро сварилась, тут было высоко. Я остудил котелок в Тушкеме, дал инженеру. Руки у него тряслись и работали плохо. Тогда Сашка поднял его за плечи и держал голову, а я поил. Тут же инженер опять попросил курить, и Сашка дал ему.
– Жамин, паспорт твой у меня, – сказал инженер. – Возьми, я его со своим положил…
– На хрена он мне, пускай лежит.
– Вы двое пришли?
Сашка начал говорить. Я испугался, чтоб он пустого не понес, и сказал ему, что надо высушить одежду на теплых камнях и у костра. Сашка снял все, и я увидел, что он белый как снег, с большой грудью и толстыми руками. Мы, алтайцы, другие.
– Вы вдвоем? – опять спросил инженер.
– Человек двадцать ищут, – говорю я. – И вертолет вызвали.
– Вертолет не годится, – сказал инженер и закрыл глаза. – Я уже думал. Он тут не сядет и не зависнет.
Выходило плохое дело. Я обед готовил и все думал, что делать? Мы нашли инженера, а дальше? Людей надо, продуктов, лекарств. Может, у него уже огонь в теле? Я совсем испугался и все бросил. Говорю, надо ногу глядеть, но инженер сказал, что он досыта насмотрелся и пусть так остается, а то больно трогать перелом и терять намять. Я подумал, Савикентича из поселка хорошо, только старик от такой высоты и дороги помрет, у него сердце слабое. Да и мы с Сашкой помрем, если сами инженера тащить будем. Еды мало, носилок нет. Зачем зря думать, мы его даже из этого кармана не достанем. Все плохо.
Мы смотрели, как инженер ел. Он обливался, глотал сразу и поправлял черными пальцами хлеб у рта. А после еды Сашка сказал, ему за народом надо. Однако голова у него не совсем пустая. Я начал объяснять, как подняться сразу на гольцы, а от Чиринского озера спуститься к Алтын-Колю. Там круто, и тропа шибко петлями вьет, но брать надо прямей – трава густая, мягкая, камней нет, и березы редко стоят, как над Белей, даже ночью можно идти. И тут я снова испугался, сердце застучало. Ведь Сашкину обутку Тушкем забрал. Босиком в горах нельзя, пропадешь. Мне идти, дойду ли? Дойду не скоро. Вот тебе дело! Моя обутка Сашке не подойдет – мала. Может, сапог выбросило на берег?
– Пойдем вниз, Сашка, – сказал я. – Посмотрим…
– Куда вы? – крикнул инженер.
– Зачем? – не понял Сашка.
– Может, сапог твой Тушкем выкинул?
Сашка на свою босую ногу глянул и заругался, крест назвал поганым словом.
– Стойте! – крикнул инженер и даже задвигался. – Саша, какую тебе ногу разуло? Левую? Сорок второй носишь? Тяни мой сапог. Только тихо, не дергай!
Инженер не смотрел глазами, однако понял дело сразу. И хорошо получилось. Сашка обут, а то бы не знаю, что было. Инженер звука не подал, когда Сашка с его ноги тянул, крепко руками камни взял. Сашка хлеба отломил и сказал, что сырая куртка ему не нужна, а тут пригодится. Он попрощался и ушел. Урчил проводил его немного и вернулся.
– Тобогоев, только вы не уходите, – сказал инженер.
– Куда мне, – сказал я и подумал, с чего начать дела.
– Скоро холодно станет, дров надо, – услышал я.
– Как здесь без дров? – говорю, а сам все по бокам скалы смотрю, ладную палку ищу, чтоб длинная была, прямая и сухая.
– Не дадите мне хлеба, Тобогоев?
– Почему не дам?
Дал хлеба и подумал, что хватит, а то плохо ему станет. И еды мало, а когда помощь будет, неизвестно, все теперь зависит от Сашки и его головы. Палку я нашел, обчистил ножом и сказал, буду сейчас привязывать ее к больной ноге, чтоб не двигалась кость. Он сказал, что это я, пожалуй, ничего себе придумал. Палка ладная, под самую его подмышку. Я резал лямки от рюкзака и делал что хотел. Как лежала нога, так и привязал ее к палке. Инженер терпел, и я опять удивился, вроде он все же человек, а не росомаха.
Дров тут мало, а солнце зашло уж за хребет, и стало холодно. Перекатил через камень кедровую лесину с корнем, березовых сучьев набрал, только больше сырых и гнилых, береза быстро пропадает на земле, если с нее кору не снять. А бересты натряс много и сухой красной пихты набрал, чтоб костер ночью кормить. В запасе еще колодина, под ней утром лежал инженер.
Спать я ему наладил хорошо. Наломал мягких веток, распорол и подстелил рюкзак. Сашкину энцефалитку тоже, а своей курткой прикрыл. Костер загорелся, инженеру было тепло. Я ждал, когда он заснет, однако не дождался.
– Тобогоев, нельзя ли мне еще хлеба?
Хлеба я дал мало и сказал, что у нас одна банка сгущенки, одна тушенки, лапши горсть и сахар. А хлеба меньше буханки.
– Не густо, – сказал он.
– Правду говоришь.
– Тушенку на ужин, – распорядился он. – Чтоб ночью было теплей. Но до ужина еще не скоро. Давайте поговорим о чем-нибудь.
– Почему не говорить? Давай начинай.
Инженер закрыл глаза, а я глядел на огонь, на речку и красные камни Кынташа. Они начали помирать без солнца и совсем были темные, когда я глядел на них после огня. А Тушкем сильно работал, в голову шум пришел и не уходил.
– Тобогоев, почему вас только двое?
– Другие в Кыге ищут, – решил я сказать правду.
– Постой, а это разве не Кыга?
– Нет. Тушкем.
Он сощурился на меня, хотел что-то сказать, но вроде передумал.
– Ладно… А что значит Тушкем?
– Как это по-русски будет? «Тот, кто падает».
– Сильно! А есть у вас места хуже, чем это?
– Почему нет? Есть. Башкаус место плохое. Над озером тоже есть. Урочище Аю-Кечнес.
– А это как перевести?
– «Медведь не пройдет».
– Ух ты! А тут медведь есть?
– Куда девался? Однако мало.
– Почему?
– Ореха в том году не было… Сейчас медведя плохо встретить.
– Почему?
– Женятся. Свадьбы гуляют.
– А какие это свадьбы?
– Медведиха смотрит, а они борются.
– Каким образом?
– Считай, как люди. Поднимутся на задние лапы, а передними борются.
– Насмерть?
– Случаем бывает.
Инженер говорил о пустом. Ладно, пусть! Ущелье стало темным. Сверху звезд не видно, тучи обратно пришли. Урчил рядом лежал, на костер глядел, не мигал, а инженер никуда не глядел, все спрашивал да спрашивал.
– Расскажите, Тобогоев, что-нибудь про жизнь.
– Как это?
– Ну, про свою жизнь.
– Живем, однако. Только жена болеет, и коня отобрали.
– Как отобрали?
– Закон пришел. А без коня алтаец куда?
– Пни! – закричал инженер. – Какие пни!
– Ты не кричи. Закрывай глаза, лежи.
– Тогда и у меня надо «Москвича» отнять! – снова закричал он.
– У тебя есть машина? – спросил я, а то он был злой. – Своя?
– Своя.
– Это шибко хорошо! – сказал я. – Куда захотел, туда и поехал.
– Идиоты! – У него голос стал, как у парнишки. – Ну, можно ли тут коня отбирать? Это неправильно! Реку не перебродишь. Этот закон все равно отменят, Тобогоев!
– На машине хорошо, – говорю я. – Куда захотел, туда поехал.
Надо было есть и спать. Я плохо думал, и говорить по-русски стало тяжело.
– Еще что-нибудь про жизнь расскажите! – снова попросил инженер. – Вы сейчас в партии?
– А как же? – говорю. – Всегда. На фронте вступали.
– Вон оно что, – медленно сказал инженер. – А с кем сейчас из наших таксаторов? В какой партии работаете?
– Не работаю. Сонц прогнал. Давай, знаешь, еду делать начну…
Еда вышла жирная. Я снова держал инженеру голову и кормил. Когда осталась в котелке половина, он лег, однако я взял три ложки и сказал, что не хочу. Тогда он доел все. Урчилу мы ничего не дали. Собака завтра сеноставку или бурундука поймает. Не помрет. Чай заварил я листом смородины и сахару много насыпал. Было густо пить, хорошо.
Костер я перенес на другую сторону от инженера, под гнилую колоду, и привалил мою лесину. Это дало жар, стало как под солнцем, потому что камни держали тепло. Инженера я повернул, чтоб ногу не грело, а он все время просил положить ее удобно. Я скоро понял, это зря. Трогаю тряпки, а он говорит, вот теперь лучше, спокойнее ноге. И пить просил много. Я стал говорить, столько воды нельзя.
Мы спали плохо. Утром я собрал палки сварить чаю. Урчила не было с нами, ушел. Я открыл последнюю банку сгущенки и подумал, надо было привязать собаку, мало ли что получится. Сашка совсем просто может не выйти к озеру. Все они ходят по тайге – глаза не смотри.
Скалы на другой стороне Тушкема закрыл туман. Он не двигался. Не туман, а вроде белые облака сели на камни. У нас было сыро. Инженер дрожал, согревался у костра, начал двигать руками, однако глаз не раскрывал.
– Пожалуйста, переложите мне ногу, Тобогоев! – попросил он. – Вот так. Спасибо.
А я, как вчера, совсем ее не перекладывал, только потрогал палку.
Мы доели почти весь хлеб, остался сахар да табак.
– А если они сегодня не придут?
– Куда денутся? – сказал я. – Придут. Давай о другом говорить.
– Пожалуй, будет вернее. За жизнь?
– Давай, – сказал я.
– Чем вы живете? – спросил он. – Ну, вот зиму?
– Белку бьем, соболя добываем. А осенью я марала на дудку беру…
– Как на дудку.
– Дудки у нас деревянные, надо в себя воздух тянуть. Красивая охота! Осени еще нет, а я лягу спать, закрою глаза и слышу, как марал ревет. Он хорошо ревет, ни на что не похоже, вроде поет… Я тоже хорошо реву.
– А марала много в вашей тайге?
– Медведя мало – марала много.
– Он его задирает?
– Не так его, как маралят. Маралуха убежит, а мараленок в траве вроде мертвый, хотя медведь тут нюхает. Глазами встретятся, мараленок прыгает от земли, и ему смерть. Медведь и мать бы догнал, но глупый. Маралуха скроется, и медведь за ней не бежит. Глупый.
– Ну да, глупый! В цирке их учат на велосипеде, на коньках и даже в хоккей.
– Нет, глупый, – повторил я. – У него ума половину от человека, а может, и двадцать пять процентов.
– Что? – спросил инженер и засмеялся.
Я удивился, что он в таком положении смеется. Какой смех. Еды нет. Солнце придет, и станет жарко, а когда люди придут? Урчил убежал и не показывается. Он не дурак. Сейчас я пойду.
– Не уходите, Тобогоев! – закричал инженер. Он смотрел на меня, щурился, глаза сильней раскрывал и снова щурился, хотел лучше увидеть.
– Кислицы соберу, – сказал я. – Ты отдыхай маленько.
Смородина была зеленая, твердая, сильно кислая. Я сварил полный котелок, растолок камнями сахар в тряпочке и засыпал еду.
– В войну плохо ели, – сказал я инженеру. – Домой пришел – голод. Шкуру теленка нашел под крышей, варил два дня, и все ели полдня.
– А эта кислица ничего!
Мне радость, что он много съел. Стоял полный день, только солнце не появилось, и небо было серое. Потом пылью пошел дождь. Плохо. Я вытащил из-под инженера рюкзак, накрыл больного, ногу ладно накрыл. Инженер молчал, а я думал про его терпенье. Так не все могут. Я бы пропал.
– Нет, надо о чем-нибудь говорить, Тобогоев! – сказал он. – Иначе нельзя. Надо говорить, говорить!.. Вы видели речку, которая напротив падает?
– Видал.
– А камни там правда красные или это мне кажется?
– Красные.
– Почему?
– Видать, руда.
– А что значит Кынташ?
– Таш – камень.
– А кын?
– Кровь, – сказал я.
Инженер замолчал, а я подумал, зря такой разговор пошел.
– А как будет по-алтайски водка? – спросил он, не знаю зачем.
– Кабак аракы.
– Вот если б вы взяли с собой кабак аракы, хоть четвертинку!
– Нет. Ладно, не взяли.
– Почему?
– Уже бы выпили, – сказал я.
Он снова засмеялся, а мне стало плохо, потому что он может головой заболеть. Когда они придут? Ночь я останусь, а утром надо за народом. Другого не придумаешь, пропадем двое. Правда, надо о чем-нибудь говорить. О простом. Если человеку плохо, надо с ним говорить о простом.
– Главное, – сказал, что попало, я, – куда захотел, туда поехал…
Я пожалел, что так сказал. Он снова растянул губы в светлой бороде. Это вчера борода была черная, а утром я помыл ее.
– Тобогоев, как будет по-алтайски «Я хочу пить»?
– Мен суузак турум. Ты пить хочешь?
Принес котелок с водой, он выпил много. Голова у него была горячая и тяжелая, а глаза не смотрели. День кончался. Неизвестно, где сейчас солнце, только стало холодно, и я пошел за дровами. Сварил чай с березовой чагой и положил в котелок весь сахар. У нас был еще маленький кусочек хлеба.
– Мен суузак турум, – к месту сказал инженер, и я дал ему чаю. Мне осталась половина, и я с большой радостью тоже выпил. Хлеб отдам ему перед ночью. Где Урчил? Знаю, что близко, однако не показывается. Умный собака.
– Тобогоев, а как по-алтайски «друг»?
– Тебе трудно выговорить. Надьы.
– Что тут трудного? Нады?
– Верно, однако, – не стал поправлять его я.
– Можно еще спросить, Тобогоев?
Пусть спрашивает про наш язык. Мы будем говорить, а думать не надо.
– Как по-вашему «брат»?
– Это просто: карындаш.
– Карандаш?
– Не так. Карындаш!
Темнота в ущелье, и надо за дровами, пока видно. От горячих углей уходить плохо. Спина сильно болит, я промочил ее под дождем и не просушил.
– Карындаш! – хорошо повторил инженер.
Дождь не идет, но и звезд нету. Вертолета не будет.
6. Котя, турист
Умора, как я-то попал в эту историю, просто подохнуть можно со смеху. Иными словами, плачу и рыдаю…
Еще зимой мы с Бобом решили куда-нибудь дикарями. А куда, расскажите вы мне, можно в наше время податься?
– Дед, махнем в Рио! – с тоской собачьей говорил всю весну Боб. – А? Днем Копакабана, креолочки в песочке, вечером кабаре. Звучит, дед?
– Мысль, – соглашался я. – Ничего, Боб! Придет наше время.
А перед самым летом Боба осенило.
– Дед! – толкует он мне по телефону. – У нас тут звон идет насчет Горного Алтая. А? Тайга, горы, медведи, туда-сюда. Звучит, а?
Боб, иными словами, Борька, работает в каком-то номерном институте. Что эта контора пишет, никто не знает. Даже Боб, по-моему. Вокруг всего заведения китайская стена, за которой давятся от злости и грызут с голодухи свои цепи мощные волкодавы. Боб там программистом, какие-то кривые рисует, что ли.
Мы с детства вместе. Потом Бобкин папá попробовал его изолировать в Суворовском училище, да не вышло. Маман ощетинилась, и Боб снова стал цивильным мальчиком. Пошел, как все люди, в школу и попал в наш класс. Маман у него ничего, душа-женщина, а папá сугубый. Вояка, орденов целый погребок, на Бобкину куртку не помещаются. А в общем, все это лажа…
– Боба, ты гений! – крикнул я в трубку. – Мы же давно мечтали сбежать от цивилизации. Понимаешь, голый человек на голой земле…
– Постой-ка, затормози! – перебил он меня. – А девочек мы там найдем?
– Мы? Не найдем? – неуверенно спросил я, хотя знал, как скоро и чисто умеет Боб эти дела обтяпывать, был бы объект-субъект. – Сибирячки, сообража?
– Да знаю я эту толстопятую породу! – заныл Боб. – Ну, лады. Выходи на плац, покалякаем.
Мы с Бобом живем в одном доме, и он до моего балкона может запросто доплюнуть, если хорошо рассчитает траекторию.
После школы я тоже не попал в институт, поступил на курсы иностранных языков. Иными словами, мы с Бобом не только соседи, но и кореши до гробовой доски, как говорят «дурные мальчики» на нашей Можайке. Правда, здесь, в Горном Алтае, я его и себя увидел в другом аспекте, меж нами пролегла трещина громадной величины – иными словами, пропасть, как пишут в романах. Французы вечно ловчат – шерше, мол, ля фам. В нашем случае женщина, конечно, была, но не только в ней дело, будь я проклят!
Приехали мы сюда не дикарями, а как честные члены профсоюза – в Бобкином институте горели ясным огнем две турпутевки, и мы на это дело купились.
«Сибирь – это хорошо!» – изрек мой папá и снабдил. У Боба тоже было прилично рупий, и потому все начиналось ажурно. Адье, Москва, бонжур, Сибирь! На вокзале маман даже слезу пустила, настолько далеко мы уезжали. Иными словами, в неизвестность…
Деревянненькая турбаза стояла на высоком берегу озера. Из него черпали воду и таскали в столовку. По озеру плавали щепки, а рядом, в деревне, весь берег был потоптан копытными животными.
– Коровы тоже пить хотят, – успокоил я Боба.
Во время обеда этот сноб подозвал официантку. Она была здоровенная, в заляпанном переднике и дышала, как лошадь после заезда с гандикапом.
– Богиня, скажите, тарелка немытая? – спросил Боб.
– Сами вы немытые! – «Богиня» с ходу взяла в галоп.
Боб скис. Да и скиснешь на столовском блюдаже и, кроме того, на безлюдье. Полторы калеки каких-то пенсионеров не в счет. Мне тоже тут было что-то не в дугу. На этой занюханной турбазе надо было загорать еще несколько дней, пока не наберется кодло для поездки по озеру. Вечером мы фланировали вокруг турбазы, и Боб ныл:
– Где горы? Это же не горы, а пупыри!
Незаметно добрели до поселка лесорубов и у магазина употребили бутылку кислого.
– Отличный кальвадос! – приободрился Боб.
– Мартини! – подтвердил я.
А наутро он сбегал в поселок и еще принес бургундского под железной пробкой. Во время завтрака опять подозвал «богиню» и, понюхивая подгорелую пшенную кашу, спросил:
– Что это такое?
– А че?
– Пахнет! – простонал Боб.
– Сами вы пахнете.
– Пардон? – сказал я, но «богиня» уже диспарючнулась, как сказали бы французы, иными словами – исчезла.
В тот день приехали дикарями какие-то иностранцы с гитарой. У них были мощные рюкзаки и две палатки. Вели они себя буйно, как дома. Орали «Очи черные» на своем языке, твистовали под гитару, читали стихи; парни ржали, как лошади на ипподроме, но все заглушал свинячий визг, потому что были среди них девчонки, прямо скажу, нормальненькие.
– Кто такие? – сразу ожил мой Боб, и глаза у него зарыскали.
Инструктор базы сказал, что он и сам толком не поймет, откуда эта банда. Будто бы из какого-то малявочного государства – не то из Монако, не то из Андорры.
– Кот, – говорит мне Боб. – Ты ведь по-французски мекаешь!
– Да ну! – покраснел я. – Ты же знаешь, как я на эти курсы хожу…
– А много ли надо?
Иными словами, он уговорил меня подсыпаться к одной моначке.
– Парле ву франсе? – отчаянно спросил я, ожидая, что она сейчас начнет грассировать и прононсировать, как парижанка, и я утрусь.
На мое счастье, моначка что-то радостно запарляла тонким голосом на родном, нефранцузском языке. Боб, который стоял за мной, выступил вперед, приказав мне помолчать в тряпочку.
– Совиет! – ткнул он себя пальцем в грудь. Потом изящно и непосредственно прикоснулся к ее свитеру. Она засмеялась, убрала его руку, приложила ладошку к сердцу и завизжала:
– Лихтенштейн!
– Москва! – Боб опять ткнул себя пальцем в грудь.
– Вадуц! – сказала моначка, иными словами, лихтенштейночка, и снова ни с того ни с сего взвизгнула.
Боб ни фига не понял, начал что-то показывать ей на пальцах, трогать ее свитер там, где у нее было сердце, но тут подошел какой-то здоровяга в тельняшке из их компании, загородил соотечественницу спиной, что-то залопотал ей по-своему. Я улавливал какие-то полузнакомые слова, но ничего не понял.
– Подумаешь! – сказал Боб спине. – Тоже мне, морской волк!
Полосатый обернулся, глянул на Боба, как на козявку, и сказал сквозь зубы, но внятно:
– Гриль!
Лихтенштейночка заикала от смеха, а Боб сделал вид, что берет себя в руки.
– Дипломатические осложнения, туда-сюда, – вполголоса сказал он мне. – Не стоит связываться. А что значит «гриль», а?
У Боба опять стало такое лицо, будто ему жутко надоело жить. Эти кретины из республики – или как его там? – великого княжества Лихтенштейн так и не пустили нас в свой круг. Переночевали, а утром уплыли на небольшом теплоходишке «Алмаз» по озеру. Но к обеду прибыли томичи. Тоже горластые и тоже с гитарой. У них было пестро от девчат, но мы засекли одну Майку, а когда засекли, нам снова захотелось жить.
На ней были спортивные брючки-эластик и тенниска, тоже облегающая места. Да и все остальное звучало нормально, туда-сюда, как выразился Боб. Помада где надо, бровки подщипаны, обратно же прическа «я у мамы дурочка», иными словами – отличный арбатский кадр. Только вот годков ей было далеко не двадцать, как нам, но Боба это вполне устраивало, и у него даже шерсть на загривке поднялась.
Мы и поплыли с этими томичами. Полторы калеки пенсионеров инструктор тоже пригласил в наш ковчег в качестве балласта. Подробно описывать сие плавание – скучная материя, хотя от озера этого я немного тронулся. Даже шея болела в первые дни, так усердно я вертел головой по сторонам, все не верил, что в нашей Расеюшке могут быть такие шикарные места. Горы поднялись со средины пути – я извиняюсь! По ним белые облака туда-сюда. Лепота! А если сядешь с утра за весла, то в обед наш самодельный суп – не суп, а натуральное амбре!
У Боба с Майкой дело пошло, как на шариках-подшипниках, даже быстрей. Во время привалов они в кусты все шмыгали, словно последние подонки. Я истекал слюной, а томским ребятам все это было до лампочки. Вообще кодло собралось еще то! Ребята рыбешкой нас не обижали, каждое утро с ревом лезли в воду, хотя водичка в этом озере – бр-р-р! Майка тоже ныряла, из-за нее и Боб озверел, стал купаться.
А раз я совершенно случайно увидел эту паскудную парочку наедине. Они ушли от нас за скалы и плюхались себе в тихой бухточке безо всего, и будто бы никого не было на всей земле, кроме этого прыщавого Адама и этой трясогузки Евы. Понятно, я зверски завидовал Бобу. В лодке и на привалах даже старался не смотреть на него, чтоб он не заметил, как у меня из глаз сочится черная зависть. Но скоро вся их гнусная идиллия полетела к чертовой бабушке и еще дальше.
На реке Чулышмане в алтайской деревне Балыкче Боб почему-то нализался. Подшофе избил свою кису, а когда томские ребята кинулись его месить, Майка стала плакать, хватать их за волосы, кричать, что Борис пошутил и она с ним отлично разберется сама. Они плюнули, пошли к нашей пирóге, и Боб, который был еще под хорошим киром, смазал Майку по ее помаде, по ресничкам, а она закрывается, хлюпает носиком – и только.
Полторы калеки пенсионеров не хотели Боба пускать в бригантину, но инструктор сказал, что надо все же человека доставить куда-нибудь к причальному месту, чтоб он на «Алмазе» мог попасть в поселок, а потом о его поведении сообщат по путевке на место работы. Иными словами, Боба списали на берег в Беле, и мне пришлось, потому что я не какой-нибудь там гриль.
На прощанье Боб пообещал Майке задавить ее при первой возможности. Но вся эта паршивая достоевщина, эти непонятные штучки-дрючки, иными словами – приключения только начинались.
Беле – нормальная алтайская дыра; мы тут побывали, когда плыли на Чультшман. Напротив – потрясная гора Алтын-Ту, а на длинной террасе высоко над озером стоят три халупы да метеопост с мачтами и ведром на длинном шесте. Крохотные алтайчата бегают, подбирая изумрудные сопли, взрослых не видно, если не считать каменной бабы, которая тут стоит, наверно, со времен Чингисхана и пялит слепые глаза на горы. В тот раз я сфотографировал эту туземную экзотику – бабу и маленьких азиатов, а больше в Беле делать нечего.
Мы сидели на рюкзаках у озера и ждали «Алмаз». Алтын-Ту куталась в тучи, с озера дуло, а на душе было гадко. Боб отворачивался от меня и сопел.
– Может, ты мне объяснишь, дед, – спросил я. – Ну, скажи, что произошло?
Боб молчал.
– Слушай, Боб, бледнолицый брат мой! Почему ты не отвечаешь?
Ни звука. И глаз его не было видно – черные, а-ля Гарри Трумэн, зеркалки этого пижона отражали беспокойную воду озера и Алтын-Ту за ней. Я посидел еще, пошуровал кедами по гальке и решил сбродить наверх. Там слышалось какое-то движение, кто-то орал. Через несколько шагов я обернулся – мне показалось, что Боб плачет.
– Что ты, Боба! Брось! Что с тобой?
Он молчал, как мертвец.
– Черт с тобой! – сказал я.
На террасу вела крутая и длинная тропа, я даже задохся, потому что от злости почти бежал на гору. И тут, наверху, все получилось очень даже неожиданно.
Я видел вертолет и возле него каких-то типов. Они подбежали, окружили меня.
– Здравствуйте! – с ходу сказал длинный дядя, поросший волосом, только нос да губы торчали. – Вы кто такой?
– Котя, – растерялся я.
– Что за чушь! Какой Котя? Вообще вы как здесь?
Будто я ему должен говорить, как я тут оказался! Все это мне было не в жилу.
– Вы кто такой, спрашиваю!
Если бы я сам знал, кто я такой! Эта дылда с паклей на роже, эта шарагуля даже не подозревала, какой она мне вопрос подкинула.
– Турист, – сказал я. – А что?
– Собирайтесь! Пойдемте с нами.
– Куда?
– Человека спасать.
– Какого человека? – спросил я, разглядывая этого Волосатика и белого, кудрявого, как ангел небесный, парня и еще какую-то жуткую черную рожу с подбитыми глазами. – В чем дело?
– Погибает наш товарищ. Тут недалеко, за день-два обернемся.
Подошел на полусогнутых седой старец в изящном костюме и при галстуке, взял меня мягкими руками за плечи и оглядел всего своими бесцветными моргалками. Что вообще за чертовщина? Что за маскарад?
– Молодой человек! – сказал старец. – Я здешний врач. А вы молодой человек! Я вас прошу, как сына. Пойдите с ними. Это очень, очень надо! Неотложно надо. В опасности жизнь другого молодого человека…
– У меня там кореш, – кивнул я вниз, все сразу поняв.
– Что вы говорите? – обрадовался волосатый. – Бежим!
И он потянул меня на тропу. Я торопился за ним и лихорадочно думал о том, что у меня ничего и никогда не было в жизни, что я изнутри съем себя, если упущу сейчас случай проверить, кто я такой, что все на свете – мутота, кроме этого, и что теперь у меня будет… Мы добежали до Боба. Он все так же сидел на рюкзаке и держал лицо в ладонях.
– Идем в горы, Боб! – закричал я. – Там несчастный случай. Боб, слышь?
Боб молчал и не смотрел на нас.
– Извините, – сказал Волосатик. – Вы не могли бы нам помочь?
– Бобка! – рассвирепел я. – Мужчина ты или нет?
– Нам очень некогда, – заторопил его Волосатик. – Решайте скорей.
А этот пижон будто не слышал.
– Ты подонок, Боб! – Голос у меня получился топкий, противный. – Ублюдок ты! Гриль!
Конечно, я не знал, что такое гриль, но лихтенштейнец в тельняшке с таким презрением произнес тогда это слово, что даже Боб обиделся, и сейчас я про это вдруг вспомнил, хотя все было бесполезно: мы пошли наверх, а Боб остался на берегу с двумя рюкзаками, да еще я камеру ему кинул. Когда мы выцарапались на площадку, пошел мелкий дождь. Вокруг вертолета ходил, задрав кверху острый нос, некто в кожаной куртке с «молниями». На дождь ноль внимания, только на небо смотрел. Так же, не замечая дождя, шаркал нам навстречу тот изящный дед.
– А где же ваш друг? – спросил он у меня.
– Это не друг, а дерьмо. – Волосатик плюнул под ноги. – Давайте собираться.
И вот мы дуем в горы. С места-то я похилял спортивной ходьбой, и сзади смотрели, как я выворачиваю суставы, но скоро тропа пошла в крутом склоне высоко над озером, и запросто можно было загреметь вниз. Я уже добрал, что нам надо вытащить на руках молодой и талантливый полутруп из какого-то ущелья, но нас мало, мы сгорим на этом деле, и поэтому не сразу рванули в горы, а подались кружным путем, чтоб перехватить спасателей-придурков, которые шныряют там уже не один день, хотя парень загулял со скалы совсем в другом месте.
Нас трое. Впереди, как машина, шагает Волосатик на своих ходулях. У него за спиной приличный рюкзак. Я знаю, что в нем продукты, и облизываюсь – что-то рубать захотелось, от переживаний, кубыть? Волосатик, как я усек, – начальник того хмыря, который отдает концы в горах. Он сегодня вылез вертолетом из тайги, но народ тут весь разбрелся на поиски, и экспедиция, и туземцы.
Красиво топает Волосатик, слегка махая. Мустанг! Ему хорошо в сапогах, а мои кеды старые и уже с отверстиями. Тропа грязная, сырая, и кеды фонтанируют. У меня из рюкзака торчит ручка топора, мы реквизировали у кухарки ее орудие. А изящный старикан положил мне стандартную аптечку, обернув ее какой-то желтой медицинской клеенкой, чтоб не промокло. Еще в моем рюкзаке конская попона. Из этого куска толстого брезента мы будем делать носилки. Когда окончательно собрались, кудрявый парень сбегал куда-то и притащил моток тонкой веревки. Сказал, что с этой штукой не пропадешь, козерога можно достать из совсем тухлого места.
Нет, ты можешь гулять в песочек, Боба, а я это место засек железно и на будущий год махну сюда, чтоб сходить на козерогов…
За мной шлепает Страшила – жгучий брюнет по виду и типичный тупица по сути. Светит из-под грязной щетины синими фонарями. Кто это его разукрасил? У Страшилы нет груза, но и так ему идти тяжело, поэтому он облегчается всю дорогу – мешками вываливает нехорошие слова, а они – трах-тарарах! – с грохотом осыпаются вниз, к озеру. Мы с ним не разговариваем. Только в самом начале пути он догнал меня, потер в пальцах полу моей куртки и спросил:
– Заграничная?
– Ширпотреб, – ответил я и заспешил, чтоб поговорить с Волосатиком.
Я догонял его всю дорогу, а он шагал, как робот, и расстояние между нами не сократилось, пока я не побежал. Волосатик обернулся:
– Бежать тут нельзя, Котя. Давайте-ка Жамина подождем…
– Скажите, – заторопился я, – а почему другие мужчины не пошли с нами?
– Вы имеете в виду своего приятеля?
– Да нет. Других.
– Доктор? Из него же на ходу песок сыплется.
– А кучерявый?
– Радист? Нужен нам для связи. Можно вас на «ты»?
Я кивнул.
– А еще один – вертолетчик, он от машины не может отойти. Вот и все наши с тобой кадры, Котя. Между прочим, что такое «Котя»? От слова «кот»?
– Нет. От слова «Константин», – сказал я. – Ощетинились?
– Да, потопали.
Волосатик сказал «наши с тобой». Это отлично сказано! И главное – впереди неизвестность, все нормально, а ты, Боб, гуляй в песочек и ешь свою какаву. Ни фига! Дождик иссяк, тропа пошла вниз, и надо было притормаживать. Под ногами текла вода. Еще сильнее фонтанировали мои кеды, и еще ажурнее ругался сзади Страшила – иными словами, Шамин. Тропа совсем сбежала с горы, когда я поскользнулся и упал. Вывозил свои техасы, сзади у меня все промокло. Где ты, моя маман? Но ни фига, назло ощетинимся.
Здесь был большой залив. У берега, в лесочке, стоял домишко, а перед ним огородишко. Лесник, что ли? Встретилась толстая тетка пейзанского вида; она несла в ведре молоко. Мы поздоровались с ней, она осмотрела нас всех и спросила:
– Далеко волокетесь?
– Человек пропадает в тайге, – сказал Волосатик.
– Да погодите, погодите. – Пейзанка снова обследовала нас глазами. – Молочка бы попили.
– Дело, – не стал отказываться Волосатик и затормозил. – Спасибо.
– А мой-то, мой! – закудахтала пейзанка. – Люди добрые человека спасают, а он соль потащил в тайгу. Места-то он тут все знает, провел бы вас ладом, а соль эта, может, и без толку пролежит, либо дождями ее размоет. Добра сколько унес, этой соли мне бы хватило до смерти капусту солить!
– Какую соль? – спросил Волосатик. – Что вы такое говорите?
– Да для маралов. Он же у меня чумной. Задумал маралов прикармливать. Три пуда соли привез из поселка и полез с ней на гольцы…
Волосатик понял, что все это какая-то мура, и перестал слушать. Достал кружку из кармана моего рюкзака, зачерпнул молока, выпил, еще зачерпнул и еще выпил, а потом, пока я пробовал угощенье, он разузнал у бабы, что на заливе никого сейчас нет, только вот за баней остановился на днях какой-то отпускник.
– Один? – ожил Волосатик.
– Совсем нелюдим. Приплыл на «Алмазе». Позычил литовку, настебал травы на балаган и самодурит себе хариуса с берега. Хороший человек, однако, никому не мешает…
Волосатик сказал пейзанке, чтоб послала людей, которые вылезут из тайги, совсем в другое место, а в какое, я не понял, потому что он говорил всякие уродские туземные слова – Тушташ, Тобогай, Кынкем. Но нейзанка оказалась с мозгой, закивала, заквохтала, взялась шлепать себя по мощным бедрам, но нам некогда было любоваться на эту потрясную картину.
Волосатик, как я понял, умеет проворачивать дела. Нас уже четверо. Теперь караван замыкает этот самый отпускник-отшельник. Парень медленный какой-то, весь в себе, и смеется по-особенному, молча обнажая десны и длинные зубы, будто делает скучную работу. Волосатик ему даже одуматься не дал, стал сматывать снасти, сказал, что так надо.
Парень забрал у меня рюкзак, заложил в него кирпич хлеба, две банки с курячьей тушенкой, кулек с конфетами.
– Вы понесете? – спросил.
– Несите, хрен с ним, – сказал я, подделываясь под здешний стиль.
– Чем тяжелее рюкзак, тем более хрен с ним, да? – Он обнажил свои бивни и начал влезать в лямки.
– Да нет, вы меня не так поняли, – возразил я и на правах спасателя со стажем решил взять в разговоре инициативу. – Вы кто?
– Вообще? – Он засмеялся опять по-своему. – Конструктор.
– Конструктор чего?
– А что?
– Понятно, – догадался я, потому что знаю их, этих. Сидит рядом в метро, «Вечерку» мусолит, и никто даже не рюхнется, что этот тип нажимает главную кнопку. – Ясно.
– Что вам ясно? – спросил Конструктор.
– Фьють? – Пальцем я завил в воздухе спираль.
– Что значит «фьють»?
– Ракетчик?
– Не совсем.
Он опять показал зубы, и тут Волосатик нас заторопил. Сказал, что надо побыстрей к какому-то стану, там должны быть люди, а меня и Конструктора он оттуда отправит назад – догуливать наши отпуска. Ну уж дудки! Меня-то он не отправит, потому что живешь, живешь – и вдруг иногда покажется, что сейчас кто-то неизвестный припечатает по роже. А тут – «отправлю»! Я ему отправлю!..
Тропа вдоль реки была мокрой и холодной. Мы окончательно пропитались водой. Мои техасы потяжелели, перестали держаться, сползали, я на ходу подтягивал их все время, и Конструктор сзади щерился. Ему-то хорошо в новеньких сапогах, а тут еще кеды хлябают и хлюпают.
– Сель, – повернулся к нам Волосатик.
– Черт возьми! – столбом встал Конструктор.
Началась дорога, какую я, наверно, никогда больше не увижу, а расскажу в Москве – назовут трепачом, и правильно сделают, потому что таких дорог не бывает. Она вся из дерева, шириной метров тридцать да толщиной метра два. Ну, было тут шороху! Лес приперло сюда, как объяснил Волосатик, месяц назад, и эта работенка закончилась в полчаса. По склонам речки Баяс мощный ливень смысл камень и землю, выдрал лес и приволок сюда. Вот поглядеть бы! А когда вода пошла на убыль, грязь унесло, и здоровенные эти деревяги уложило ровненько, будто спички в коробке. Нет, Алтай забавнее, чем я думал!
С деревянной дороги мы начали корячиться в гору, и все круче, круче, так что Жамин – иными словами, Страшила – вдруг сел на траву и заныл:
– Идите, идите, я посижу. Ноги, чтоб их – трах-тара-рах! – не тащат. Я догоню…
Волосатик вернулся к нему, поднял за подмышки.
– Нет уж, топай, милый, топай! На тебе висит.
Дождь кончился, мы около часу шли под солнцем и медленно просыхали. Пора бы к столу! Я хотел уже заскулить, но наша бригада выбралась к Стану – каменному козырьку над рекой Кыгой, под который местные таежники залезают от дождя. Увидели следы большой ночевки – угли, обгорелые палки, сухое сено, пустые консервные банки. Но людей не было. Поорали со скалы во все стороны и услышали только свои далекие голоса. Все пропало – бобик сдох. Иными словами, прокол.
Волосатик был не в духе. Он заставил всех разуться, чтоб ноги отдохнули, потом быстро сварил котелок густого супу, нарезал сухой колбасы. Все это в момент, одной левой. Страшила жрал жадно, как животное, давился. Волосатик дал ему кусок ливерной колбасы, и она в секунду оказалась тама. Даже конфеты Жамин ел безо всякого выражения на лице. Сидел и жевал, сидел и жевал. Оголодал, видно, парень. Вообще-то я тоже еще чего-нибудь бы употребил, но мне Волосатик ни фига не отвалил. Ноги у меня ныли. Хорошо, хоть посидеть мы решили на Стане.
– Ты первый раз в тайге, Константин? – спросил Волосатик, и я обрадовался, что меня так назвали. – Белку еще не пробовал?
– А что, это здесь входит в мои обязанности?
– Да нет, просто так. Ты не злись. – Он почему-то задумался. – Белка вообще-то съедобная вещь. Вроде курятины.
– Не, я жаб обожаю, – сказал я.
– Тьфу! – плюнул Страшила.
– Жареных, – уточнил я.
– Пижон ты, Константин! – засмеялся Волосатик и посмотрел из своих волос на Конструктора. – А как вас, товарищ, зовут?
– Андрей Крыленко. Андрей Петрович.
– А я Симагин, начальник лесоустроительной партии. Попали вы в переплет…
– Немного странно. Но ничего, иду.
– Спасибо. Но как же вы непроверенные сапоги обули на такое дело?
– А вы что? – Конструктор показал свои зубы. – Заметили?
– Новый сапог – хуже нет. А до Кынташа еще далеко…
Волосатик забыл, конечно, что хотел нас отсюда вернуть.
Он достал из кармана карту, прочертил спичкой загогулину, показал нам, только я даже не захотел смотреть – все равно придется идти дальше.
– Ясно, – сказал Конструктор. – Ближе к месту по хорде, а мы идем по дуге. Но где же ваши люди?
– Где-то лазят. Ждать их нельзя, потеряем время. Сейчас мы прямо вверх, на гольцы.
– А что это за тип? – подал я голос. – Ну, который там лежит?
– Мой таксатор. Парень что надо! Он там уже почта неделю…
– Тогда пошли! – Конструктор поднялся. – В темпе.
Волосатик написал какую-то записку, оставил в камнях у костра, потом дал Страшиле новые носки, а в сапог Конструктора залез с ножом и что-то там резанул. Только на меня не обратил внимания, будто у меня все в порядке с кедами. Хоть бы посочувствовал, капитан! Но скоро я понял, что Волосатик прав – у меня была лучшая обувь. Полезли в скалы, и мне прыгалось легко, а резина хорошо держала ногу на камнях. Нет, этот Волосатик соображает! И шагает, как верблюд одногорбый.
Полезли в щели – там росли кусты и было не так круто, как на уступах. Сначала я робко брался за эти жалкие веточки, но они, оказывается, железно сидели в камнях, и на них можно было надеяться. Стало жарко, пить жутко хотелось, но Волосатик еще внизу сказал, что о воде надо пока забыть, и думать о том, как бы скорей до Кыги. До какой Кыги? Мы ведь от Кыги поднимаемся? Но я ничего не стал спрашивать, не хотел выглядеть городской соплей.
В разломы лезли поодиночке, чтоб не поймать на кумпол случайного камня. Пот ел глаза, я просто обливался весь, как никогда в жизни не обливался, и неинтересно было смотреть никуда – ни на ту сторону долины, ни вниз, где осталась прохладная Кыга, ни вверх, куда уходила гора. Интересно было мечтать о том, чтоб все это кончилось поскорей, думать о полметре колбасы или куске свинокопченостей. И еще приятно было беседовать с Бобом о какой-нибудь бодяге, вроде этой: «Нет, милый Боб, это не пупыри, а горы, они даже тебя сделали бы сейчас похожим на меня и всех нас, и это бы надо тебе, Боба».
Когда я настигал Жамина, он оглядывался, жрал меня своими черными буркалами, говорил слова, из которых можно привести какие-то невнятные пробормоты: «Куда бегут? Куда бегут? Сами не знают, куда бегут». Очумел он, что ли? Но вообще Страшила лез отлично, на втором или даже на третьем дыхании, и я тянул за ним, потому что он сам тянул за Волосатиком, который выбирал щели.
На хребет мы вылезли хорошие. Я увидел, что Жамин лежит у ног Волосатика, а тот стряхивает с себя рюкзак и достает из него – милая ты моя маман! – флягу. Мы уселись рядышком, выпили по глотку, Страшила, конечно, два; и сразу стало скучно, потому что вода была вся.
– Жаб, говоришь? – подмигнул мне Волосатик и прикурил от спички. – Жареных?
– Ага! – Я опять обрадовался, что он обратился ко мне: – Это еще что! Мой кореш Боб шинель съел.
– Как это шинель? – отодвинулся от меня Волосатик.
– В Суворовском. Они там какую-то тайную клятву дали, под это дело разрезали шинель на восемьсот кусочков и всем училищем употребили.
– Врешь! – восхитился Волосатик.
– Чтоб мне никогда в жизни не видать родной Можайки! – поклялся я. – Спорим на «американку»!
Волосатик захохотал, и Конструктор тоже показал свои клыки – больше, наверно, оттого, что разобрало Волосатика. А тот запрокинулся назад, выставил бороду и, шевеля мохнатым кадыком, ржал, как сто жеребцов, стонал:
– Ох, пижоны! Ну и пижоны!..
А Страшила смотрел на нас глазами шизика и ничего не понимал. Ясно, что он медленно, но верно балдел. Не глядя на нас, он вдруг встал и пошел, пошел так, что нам пришлось его догонять. Мне эта скорость была совсем ни к чему, потому что я зачем-то отобрал рюкзак у Конструктора. Пока мы сюда корячились, рюкзак потяжелел, и я сдуру сыграл в благородство. Твистовать могу часа два без перерыва, а вот пешком долго не выдерживаю. Пить еще сильнее захотелось – от того несчастного глотка, и от этого проклятого рюкзака, и от солнца, которое тут хоть и пряталось иногда на отдых в жидкие тучки, все же было помощнее крымского, где мы с Бобом пляжничали в прошлом году.
Волосатик с Конструктором долго шли сзади, о чем-то говорили. А мне уже все на свете обрыдло. Но когда Волосатик обогнал меня, то даже не оглянулся, потянул коренником. Мы шли напрямик – по камням, траве и цапучим зарослям. Не понимаю, как я дожил до вечера. И еще меньше понимаю, на чем держался Страшила. Это сгоряча он понес по хребту, а потом всю дорогу садился, говорил, что ноги не тащат, но Волосатик поднимал его и подталкивал в спину. Конструктор, которому я всучил на последнем привале рюкзак, брел сзади, и я заметил, что он хромает, не стесняясь. Тухлые наши дела.
Темнело, когда мы решили заночевать у маленького болотца среди гор. Легли в сырую траву и пили, пока не забулькало в животах. Посидели на сухом, а Страшила даже лег и сразу уснул. Волосатик тоже лежал и был сумной, я его таким еще не видел. Кому-то надо было первому подняться за дровами, только не мне – у меня отнялись руки-ноги и от всего отключилась голова. Один Конструктор шевелился – осматривал и мыл свои белые ступни в болоте, кряхтел, стирал портянки.
– Значит, шинель съели? – спросил он, заметив, что я за ним наблюдаю одним глазом. – И ни один не подавился?
– Клянусь Юпитером, – тоскливо сказал я.
– Так прямо и съели? – поднял голову Волосатик, хотя было видно, что ему плевать на эту трепотню. – Без гарнира?
Мое лицо загорелось, и хорошо, что уже стемнело. Ну что я за человек, если вечно делаю не то? Зачем я про это рассказал? Неужели я тоже этот, как его?.. Гриль?
7. Андрей Крыленко, конструктор
Так и не смог я здесь избавиться от своего душевного недомогания; завод вошел в меня, как тяжелая неизлечимая болезнь, и совет секретаря горкома: отбросить все, забыть на время – невыполним.
Секретарь этот – полная неожиданность для меня. Раньше я был уверен, что партийные руководители, по крайней мере его ранга, уже не могут так – многочисленные обязанности, очень далекие от задач исследования внутреннего мира обыкновенных людей, уже не позволяют им заниматься тем, что в принципе должно составлять суть их работы.
Я вошел в его просторный кабинет, испытывая возмущение и бессилие, горечь и обиду. К концу нашего долгого разговора Смирнов узнал, что я уже три года не отдыхал, начал хвалить это озеро, куда он сам ездит почти каждый год. Он даже сказал, что лучшего места в Сибири нет.
Озеро и на самом деле великолепное. Тут я впервые в жизни увидел корону из трех радуг и поразился тому, что на нашей прокопченной земле еще есть такие райские краски. Однажды утром в прозрачной светлой воде заколыхалось отраженное облако, за ним, вроде бы в озерной глубине, едва угадывалось солнце, и, не знаю уж, по какой причине этот белый отсвет вдруг взялся цвести, словно слили со скалы бензин. А здешний воздух наделен особыми оптическими свойствами – иногда кажется, что до изумрудных лесов на том берегу можно добросить блесну.
Лесной инженер Симагин, с которым мы сейчас идем в горы, сказал, что надо поберечь эту благодать для людей, ее ничего не стоит за несколько лет переварить на целлюлозу. Я с ходу принял этого человека, и он меня тоже, что чрезвычайно удивительно – я не умею легко сходиться с людьми. Но в наши дни инженер, мне кажется, прекрасно поймет инженера, независимо от того, в каких отраслях они работают, и между нами такое понимание установилось, хотя формально мы познакомились несколько позже, в горах.
На озере Симагин ошарашил меня своей бесцеремонностью. Забрал и начал сматывать мою снасть, коротко бросив, что где-то на гольцах погибает человек. Я понял, что тут нельзя рассусоливать. Молча отнес свое барахлишко в дом лесника, переобулся и пошел с ними. Только потом уж, в долине Кыги, Симагин поблагодарил меня, а я снова промолчал, шел, всем существом ощущая новизну и тревожность обстановки. Симагин добавил, что человек уже не первый день без медицинской помощи и надо срочно тащить его из ущелья наверх, куда может приземлиться вертолет.
Компания мы не совсем надежная. Один из нас едва держится на ногах, почти исчерпал запас прочности, другой вообще жидковат для такого дела. Я оказался тоже с братком, через несколько километров начал прихрамывать, но заверил Симагина, что со мной пустяки и его опасения напрасны – идти могу, только вот сапог немного жмет. Симагин заставил меня сесть и маячил надо мной, пока я перематывал портянку.
– Хуже, когда тут жмет. – Он ткнул пальцем в лоб.
Так мы установили первый контакт и долго шли вдоль реки по сырой узкой тропе. Лил дождь, и было не до разговоров. Как случилось это несчастье? Наверняка не одна причина, так всегда бывает. Осенью у нас на заводе тоже произошел случай, который как-то пронзил меня и заставил мучительно думать обо всем, что было вокруг.
В цехе трансмиссий работал интересный парень Володя Берсенев. Мы познакомились в заводской библиотеке. Он закончил десятилетку, отслужил в армии и полтора года назад поступил к нам. Мне понравилось, что этот рабочий с обычной для ребят нашего завода биографией много, куда больше меня, читает и его суждения о книгах очень самостоятельны. Несмотря на молодость, Володя успел выработать свою концепцию жизни, которая привлекла меня завидной чистотой и оптимизмом. Иногда я без причины подходил к его станку, заговаривал без повода, а Володя улыбался и, кажется, понимал, что я сам, не зная почему, нуждаюсь в нем.
И вот Володе Берсеневу оторвало руку. Левую, вместе с часами. Когда я прибежал в цех, Володи уже там не было, его увели в медпункт. Окровавленная рука лежала на полу, и ее фотографировали со вспышкой. Мне почему-то запомнилось, что часы показывали правильное время. У станка собралось много рабочих. Там же был директор завода Сидоров, председатель завкома, инженер по технике безопасности. Мастер держал в руках заготовку и что-то объяснял директору, жалобно восклицая: «Николай Михайлович! Николай Михайлович!» Хмурый директор перекладывал из одной руки в другую желтые перчатки, потом засунул их в карман пальто и, как бы вспомнив что-то, закричал:
– Разойдитесь, разойдитесь! Идите по местам и работайте.
Я кинулся в медпункт, но Володю уже увезла «скорая помощь». Остаток того дня я провел в какой-то прострации. Кто был виноват в несчастье? Теми днями, в конце октября, выпал снег, а в цехах и отделах завода было холоднее, чем на улице. Наши девчата-чертежницы сидели в пальто. Несколько дней мы почти ничего не делали, так как закоченевшие руки не держали карандашей и рейсфедеров. Но в цехах-то не будешь жаться к электрической печке, даже в такой холод надо было работать – в конце месяца каждый час дорог. Если хоть один токарь не выполнит задания, сорвется следующая операция, встанут зуборезчики, сборщики, и машину без коробки придется стаскивать с конвейера краном. Да и рабочий заинтересован – в третьей декаде самая высокая выработка, а тут праздник на носу.
И Володя надел рукавицы. Это у нас категорически запрещено. Налицо было грубое нарушение элементарного правила, и эти рваные, замасленные рукавицы вообще-то правильно фигурировали в акте о несчастном случае. Но один ли Володя был виноват? И без рукавиц это могло произойти, как потом объяснил мне инженер по технике безопасности. Володя после выверки детали хотел получше зажать ее в патроне, но ключ вырвался из гнезда, и парень поскользнулся на обледенелой деревянной подставке. Падая, он задел рукоятку включения шпинделя, и левая рука попала в «окно» детали…
И разве не были виноваты в случившемся этот самый инженер по технике безопасности, начальник отдела капитального строительства, сам директор? Вместо того чтобы устранить недоделки в цехах, где было установлено оборудование и уже работали люди, директор хотел до конца года побольше «освоить средств». Дополнительные деньги легче выбить, если есть крыша над головой, и не полностью застекленный, без отопления цех трансмиссий отошел на задний план, потому что везде числился сданным в эксплуатацию. И с доделками никто не спешил – три мальчишки-сантехника потихоньку ковырялись у труб, а стекла не было на складе. Правда, через три дня после несчастья не только в отделах, но и в самом холодном заготовительном цехе было как в бане. Вот так. Я же, думая в те дни о Володе Берсеневе, пришел к выводу, что его вина – лишь следствие безобразного отношения к своим обязанностям всех остальных виновников несчастья.
А план октября завод все же выполнил. Пришла телеграмма от министра. Наш коллектив завоевал второе место во Всесоюзном соревновании и получил денежную премию. Это событие обставлялось торжественно. Вручались знамена, играл оркестр, произносились речи. Правильно, люди здорово работали, «несмотря на тяжелые условия материального обеспечения», как у нас повелось говорить с трибуны. Народ заслужил премию, это ясно. Только после собрания меня еще мучительнее стали донимать «вопросы». До конца года на заводе произошло два других несчастья. Первый случай был в конце ноября, второй – перед Новым годом. К тому времени я уже убедился, что наши «штурмовые дни» измеряются не только реальными трудовыми успехами, но и человеческими драмами, общим снижением качества работы, уменьшением «ходимости» узлов машины, в том числе моих, в которых был материализован мой труд и труд моего соседа по чертежной доске – Игоря Никифорова.
В январе на заводском партийном собрании обсуждались общие итоги работы и планы на следующий, 1964 год. Опять перечислялись премии и грамоты, а я сидел, думая, может быть, чересчур категорично о том, что эти поощрения, эта поддержка энтузиазма людей как бы затушевывают более важное, служат прикрытием бездеятельности некоторых. Когда наступила заминка, никто не брал слова, я вдруг вскочил с места и пошел на сцену.
Волновался, путался, но сказал, что хотел. Не помню, как ушел с трибуны. Помню одно – сильно хлопали. Потом выступил рабочий с главного конвейера. Он говорил о липовых обязательствах, о том, что никакого соревнования у нас нет – за последние десять дней каждого месяца выполняется шестьдесят процентов задания, что план доделываем даже второго числа следующего месяца, что в эти дни к ним на конвейер посылают слесарей и испытателей из экспериментального цеха. Потом кто-то из мастеров сказал о причинах штурмовщины, о пьянках и пьяницах. В зале еще тянулись руки, но слово взял директор. Сидоров констатировал, что на собрании, дескать, шел серьезный и деловой разговор и ему очень приятны заботы коммунистов о положении на заводе, что партком и дирекция примут все меры…
– Особо я хочу остановиться на выступлении коммуниста э-э-э… (тут ему шепнули из президиума) э-э… коммуниста Крыленко. Конечно, он человек молодой, горячий и немного поспешил, с кондачка называя причины и виновников несчастных случаев. Но в его выступлении было много толкового. Да! Стыд и позор нам, коммунистам, не обеспечившим подготовку завода к серийному выпуску машины! Мы плохо поворачивались летом, не использовали также теплых осенних месяцев. В результате нам несколько дней пришлось работать в неотапливаемых помещениях. Да, потери от брака у нас возросли, и, вероятно, рекламаций на последние партии машин будет много. И как могли мы, коммунисты нашего, правильно тут кто-то говорил, славного предприятия…
И так далее и тому подобное… Выходило, что виноваты, все виноваты. Мы виноваты в том, что строители были переброшены на другой блок зданий и работа началась в недостроенных цехах; мы виноваты в том, что на заводе нет элементарной дисциплины и даже шоферы садятся за баранку пьяными, а один из них умудрился платформой своей машины разбить полвагона оконного стекла; мы виноваты в том, что в день получки вторая смена проходит в полупустых цехах; мы виноваты в том, что в последнюю декаду главный конвейер и все сборочные участки работают круглосуточно, в три смены, хотя завод давно перешел на пятидневную рабочую неделю. Да, и мы виноваты, все виноваты, но ведь в очень разной степени!
И в чем конкретно виноват лично я? Или мой товарищ Игорь Никифоров? Когда конструировали эту машину, Игорь, как и другие, до позднего вечера сидел у доски, потом не вылазил из экспериментального цеха, собирая со слесарями опытные образцы. И почему мы все виноваты в том, что начальник ОТК под давлением директора дал указание ставить на машину гидротрансмиссии с бракованными дисками фрикционов и эти коробки вышли из строя уже во время заводских испытаний? Ведь если допустить, что все мы виноваты, само собой напрашивается другое логическое допущение – мы все должны отвечать и расплачиваться за ошибки и провалы завода.
В отделе меня никто не осудил за выступление на партийном собрании, даже одобрили, хотя некоторые начали смотреть в мою сторону с каким-то удивлением, как на чудака. Что, интересно, скажет Игорь?
– Слушай, – сказал Игорь. – Это давно всем известно. У директора одна цель и одна возможность удержаться на том служебном уровне, которого он достиг, – дать любой ценой план. Здоровье или тем более самочувствие людей, не говоря уже о долговечности оборудования или о качестве машин, – все это для него второстепенное. И ты тут ни-че-го не сделаешь! Поднимать такие вопросы на уровне конструктора – бессмыслица, напрасный перевод нервов. Для нас с тобой тут проблем нет, пойми…
– Вон ты как!
– Да. Садись-ка ты за доску. Наш узел можно сделать лучше, сам говорил. И тебе будет удовлетворение, и государству выгодно. Учти: быть на своем месте не так просто, но очень нужно…
Он умненький, наш Игорь, рассудительный, только я не думал, что до такой степени. Нет, это не Виль Степанов! С Вилем мы после института попали на один завод в Энск. Он был такой же рассудительный, но, кроме того, имел еще запал. Мы с ним поднялись там против главного, неврастеника и карьериста, но противника нашего перевели на повышение в совнархоз, а мне пришлось уехать сюда, где все оказалось еще хуже.
Итак, простая, даже банальная истина – «идейно» и с умом делать свое дело. В этом, выходит, смысл философии всей? Минутку! Я ведь делаю свое дело, по почему для меня проблемы там, где Игорю и другим все ясно? От нехватки у меня жизненного опыта? Или от их равнодушия? Конечно, они трезвее меня смотрят на все, и мне тут не хватает Виля Степанова, близкого друга-единомышленника, с которым можно говорить и дела делать. Только он с неба не свалится…
– Это ваш друг попал в беду? – спросил я Симагина, как мне показалось, в удобный момент – мы остановились, чтобы подождать Котю, который незаметно отстал, плелся сзади с напряженным и жалким лицом.
Симагин надулся и как-то неохотно ответил:
– Не то чтобы друг, но…
Было непонятно, что значит это «но», и разговор на том кончился, потому что Симагин пошел дальше, а я потянул за ним, думая все о том же.
…С утра у нас в отделе начинается полулегальная «десятиминутка» – информация о событиях во Вьетнаме, просмотр заводской многотиражки. Потом ребята немного поговорят о заводских, футбольно-хоккейных, литературных новостях – и за работу. Во время этого традиционного вступления в рабочий день я молчу – современному спорту пока не предан, живу другим, ничего модного не читаю. Между теперешними писателями и мной есть какой-то непреодолимый психологический барьер. Они пишут не о том, что волнует меня, изображают сегодняшнего человека, особенно «мужичка», не так и не таким, каким я его вижу, а из молодых многие озабочены, мне кажется, прежде всего тем, как к ним отнесется критика.
Зато целый мир открылся мне в документальной литературе и мемуарах. Объективность этой литературы для меня пока проблематична, но из нее я беру факты, они дают простор мыслям. Началось это с Джона Рида. Раньше он как-то прошел мимо меня, и только тут, на заводе, я взял его в библиотеке по рекомендации того самого Володи Берсенева, с которым случилась беда. Книга, описывающая десять дней, декаду, когда-то потрясшую мир, спустя почти полстолетия, будто открыла мне глаза на историю. Я окончил школу, институт, проработал четыре года, но только из этой книги и умом и сердцем понял, что совершил тогда русский рабочий и русский народ, как он это сделал и почему. Эти десять дней я словно жил там…
Вспоминаю, как мы засели за чертежи новой машины. Это было время! Работали с удовольствием, с полной отдачей, даже с вдохновением, можно сказать, если не бояться этого старомодного слова. Один вариант, другой, третий… Вот, кажется, неплохо, как хотел. Но приходит товарищ из соседнего сектора: «Здесь у меня изменение. Будет вот так». Берешь новый лист, начинаешь трещать арифмометром. Ничего, сделаем и по-новому, даже лучше будет! Несколько групп конструкторов работали над нашей новой машиной уже давно, а мы с Игорем Никифоровым проектировали отдельные узлы, привязывали унифицированные. Замечательная у нас машина получалась! Конечно, на бумаге пока. А когда чертежи пошли в экспериментальный цех, началось!..
Не хватало поковок, отливок, узлов, комплектующих деталей, специального металла. Мы с Игорем Никифоровым уговаривали и выколачивали, ругались и просили, бичевали бюрократизм и волокиту, страдали и нервничали из-за своих и чужих ошибок. С кем я только не поцапался за эти месяцы, чего только не выслушал!
Технологи:
– Ты думал, что рисуешь? Чем я изготовлю эту деталь? Пальцем, что ли?
– Нет, где ты видел такой класс чистоты? Ах, в справочнике! Тогда сними станок со страниц проспекта и дай его мне!
– Эти популярные лекции неинтересны даже студентам, а ты их читаешь мне. Мне! Я тоже за долговечность и надежность, но узлы и детали нужно конструировать под то оборудование, какое у меня есть, или в крайнем случае под серийное, какое можно заказать!..
Снабженцы:
– Милый мой! Где я тебе возьму этот материал? Ты хоть иногда газеты читай. В них печаталось постановление об экономии легированных сталей. Настаиваешь? Чтоб ты так жил!
– Со мной вы все смелые! А ты вот сам поезжай в совнархоз и поговори там. Правда, у меня есть один человек в самолетостроении, но твоя-то машина будет не летать, а катиться по земле. Пойми!
– У тебя тут опять хаэнтэ! Ты соображаешь – хром, никель, титан! Он, чтоб я так жил! Надо же, милый, хоть иногда думать, извини, пожалуйста, головой…
Однажды я не выдержал и ворвался к главному конструктору Славкину. Он у нас джентльмен, всегда одет, как на прием. Усадил, достал из сейфа красивую бутылку с какой-то жидкостью, налил себе рюмочку, медленно выпил. Я не знал, лекарство это было или коньяк, меня занимало другое – то, что он говорил.
– Не могут – не надо! Перестаньте с ними спорить. Производство – не диспут о физиках и лириках. И наш завод не должен быть для вас эталоном возможностей. У меня, а следовательно, и у вас есть принципы, и мы с вами не думаем от них отступать. Машина, которую мы сегодня выпускаем, – это позавчерашний день автомобилестроения, это, приближенно говоря, большая телега, запряженная тремя сотнями лошадей. Стране нужен современный грузовой автомобиль! И наша детка им является! Это принципиально новое существо. Конечно, она значительно сложнее в изготовлении – это я не только не скрываю, но всегда подчеркиваю. И если чего-то нет – значит, не надо. Им не надо, понимаете? – Он посмотрел в потолок. – Нет, не мы должны конструировать машину применительно к имеющемуся оборудованию, а технологическая служба обязана обеспечить производство всем необходимым для ее изготовления. У нас с вами есть над чем ломать голову и без этого. Бесспорно, в наших чертежах встречаются места, над которыми надо подумать вместе с технологами и кое с кем согласиться, но это ни в коем случае не должно снижать качество и работоспособность узла. Даже наоборот – повышать! Ну-с, за работу, в добрый час!
Так. Прочел урок. Это я уже слышал. В том числе и от него не однажды. Но я по-прежнему не видел путей практического воплощения этих оригинальных идей. Почему на глазах у меня и моих товарищей-конструкторов «наша детка» рождается с «родимыми пятнышками» прошлого? От нехватки дефицитных материалов или от безразличия в конце концов каждого из нас, от незаинтересованности в судьбе своего узла? Должен сознаться, что некоторые наши ребята, да и старики тоже, любят посачковать и побазарить. Эти их склонности хорошо проявляются в скептическом, насмешливом отношении к той или иной свежей конструкторской мысли. Но правильно ли будет только их обвинять в этом? Конструктор и рад бы что-то интересное разработать, но он знает, что пробить это будет очень трудно или вообще невозможно. Да и что общего с работой конструктора имеет эта бесконечная перебранка с технологами и снабженцами, с мастерами и контролерами, эта болтовня и беготня?
Случалось, я сам носил детали, копировал чертежи на кальку, ездил на другие заводы получать комплектующие узлы, был просто курьером и толкачом. Да разве только я? У всех нас три четверти рабочего времени уходит впустую. И никто – ни инженер, ни плановик, ни мастер – не устает от работы. Все мы устаем от безделья, беготни, бестолковой нервотрепки. А конструктор на нашем заводе, как я окончательно понял, – жалкий и неприятный для всех человек. Технологи и снабженцы его встречают в штыки, а директор и главный всегда на их стороне.
С ужасом я думал о том времени, когда «наша детка» пойдет в производство. И что с ней будет в последние числа месяца. Если детали изготовляют все же с открытыми глазами, то принимают их и собирают в это время уже с закрытыми – какие получились. Некогда обращать внимание на фаски, были бы выдержаны основные размеры. На твоих глазах ставят явный брак, колотят по чистой поверхности кувалдой. Упадет шариковый подшипник на бетонный пол – его не задумываясь суют в узел. А кольцо-то уже, может быть, треснуло; и попробуй потом на дне котлована установить в грязище и обломках истинную причину аварии!
Помню случай, когда на сборку пошло десять ступиц, выточенных во вторую смену, должно быть, спьяну, с отклонениями по посадочному диаметру и соосности отверстий. И ничего, поставили! Иногда бывает, что контрольная служба заупрямится. Тогда по цепочке дело доходит до Сидорова.
– Твои люди срывают мне план! – кричит он по телефону начальнику ОТК. – Сам знаешь, чем это пахнет! Нет, я научил своих людей заворачивать гайки. Ты своих научи! Чтобы детали были на сборке. А я потом объяснюсь, где надо, это не твоя забота…
Могут ли наши машины при таком «принципиальном» контроле быть лучшими в мире? И как бы мы выглядели на международном рынке, когда бы не особая требовательность к качеству экспортной продукции? И если б мы не умели делать! Умеем, да еще как! Вспоминаю «Быль о зеленом козлике», рассказанную в «Литературке». Наш скромный «козлик» оказался выносливее автомашин всех фирм мира, а «мистер Козлов», рядовой наш водитель, покорил экспертов и публику даже больше, чем его машина. Жаль, что репортаж тот прочла только интеллигенция и уже, кстати, наверное, забыла, а в других газетах ничегошеньки не было, и большинство не знает о том потрясающем соревновании на выносливость автомашин и человечность людей…
Мне стало трудно жить наедине со своими мыслями. Отправил большое письмо Вилю Степанову, но что он мне мог написать, кроме общих слов? Поругал меня за мой взбрык на собрании, посоветовал превращать душевный заряд не в один или даже серию взрывов, но в свечение. И не кипятиться, особенно по пустякам, помнить, как Горький воспринимал крещение жизнью. И все, мол, нужно пробовать копьем юмора, это непременно. Вилька, старый друг, призвал жить в должности оптимиста и драться с темнилами до победы…
Письмо все же было ободряющим, я узнал прежнего Вильку. Но еще большую радость доставил мне его подарок – брошюра об опыте организации и управления в США. Мы ее читали с Игорем Никифоровым и только ахали.
Я долго думал над этой брошюркой. Почему мы в организации труда так отстали от Америки, социально опередив эту страну на целую эпоху?..
А здесь, на привале у речки Баяс, был другой мир. Простая и нетронутая природа отвлекала меня, и я, отдыхая у воды, наблюдал, как быстрый поток пилит гору, а она нисколько не поддается, стоит незыблемо.
– Вы очень огорчены, что я подпортил ваш отпуск? – спросил за моей спиной Симагин.
– Да нет, ничего, – обернулся я.
– От Стана я вас и Константина верну. Где-то там наши лазят.
– Не в этом дело, – сказал я.
– А в чем? – Он сел рядом и еще раз, как утром в долине, пристально посмотрел на меня. – У вас неприятности?
– У кого их нет…
…А новая наша машина все же получилась! Она мощнее и быстроходнее старой, легче, маневренней и удобней в управлении, снабжена гидромеханической передачей и гидродинамическим тормозом-замедлителем, пневмогидравлической подвеской. Кабина изолирована от шумов мотора, отапливается и вентилируется. Днище кузова обогревается выхлопными газами, чтобы зимой не примерзал грунт. А сколько в ней других мелких удобств! И противотуманные фары, и гидроусилитель рулевого управления, и регулируемое сиденье, и многое, многое другое. На шоссе этот огромный самосвал держится легко, свободно, в нем угадываются сила и грация хорошего спортсмена.
Мы ликовали, когда «наша детка» вышла из экспериментального цеха. Помню, стояла толпа народу, были фоторепортеры. Один из них потом прислал нам снимок – наш главный конструктор Славкин разбивает в воротах цеха бутылку шампанского о бампер машины. А через день мы читали в газете репортаж, глазам своим не верили и заливались краской. Оказывается, наша машина – единственная в мире такого класса и чуть ли не чудо двадцатого века! И мы обогнали всех!
Какой стыд! Мы не только не обогнали, но и не скоро догоним, не завтра достигнем того, что в зарубежном автомобилестроении уже есть. Ах, как любим поболтать, хлебом не корми!
Тут надо было учитывать еще одно обстоятельство. Наши отступления уже ухудшили «детку», а что с ней станет, когда она пройдет чистилище – испытание опытных образцов и доводку? Но все же главное испытание – не машины, а всех нас – это запуск ее в серию. Шапка многотиражки «Даешь новую машину!» сменится новой – «Даешь план!». В этом «даешь» – не романтика двадцатых годов, а штурмовщина шестидесятых. «Дадим Родине больше могучих машин!» – повиснет над главным конвейером лозунг. Что значит «больше», если есть государственный план!
Я пытался сузить проблемы, рассматривать их лишь в аспекте своего дела и, подходя по утрам к заводу, заряжал себя этим настроением. Но уже на подступах к проходной спотыкалась нога, спотыкалась мысль. Мы вечно жалуемся на «тяжелые условия материального обеспечения», а вокруг предприятия и заводских зданий разбросаны несметные богатства – моторы, сортовой металл, запасные части, новые двигатели. Народный труд и народные деньги, втоптанные и в грязь и снег! Когда-то Киров учил ленинградских рабочих поднимать каждый кирпич – овеществленный гривенник, а у нас пропадают миллиарды гривенников. Почему никто не отвечает за это?
И все же мне надо было обернуть «вопросы» на себя и свое дело. Чтобы хоть чем-нибудь помочь «нашей детке» и себе, я решил жить «без отступлений». Приближалась контрольная проверка серийного производства, от сектора назначили меня, и я решил устроить контрольную проверку себе. Без этого я жить дальше не мог, все равно с кого-нибудь это должно было начаться. Заканчивался март. Шел месячный и квартальный штурм. Мастера вечерами выдавали рабочим по три рубля в счет будущих премий, и люди оставались на ночь. К проверке я подкопил следствия – тревожные сигналы с карьеров. Надо было найти причину.
Это оказалось делом несложным. В первых же пяти цилиндрах, поданных на сборку, класс чистоты поверхности был занижен. Я сказал технологу и контролеру:
– Эти цилиндры ставить нельзя.
Вокруг столпились рабочие, зашумели. Я заметил, что один из них был явно под мухой. Подошел мастер:
– Собирайте. Пусть проверкой занимаются десятого числа, а не тридцатого.
– Что с ними сделаешь? – промямлил контрольный мастер. – План!
Но я твердо решил не отступать. Начальник ОТК сходил за эталоном и вынужден был подтвердить: брак. Сборка узлов встала. Начальник цеха тем временем позвонил диспетчеру завода, тот – директору, а директор – нашему главному конструктору Славкину. Я не слышал их разговора, по примерно знаю, что пророкотал в трубку наш джентльмен: «Николай Михайлович! Забракованные детали должны быть немедленно изолированы. Это знает и начальник цеха, и каждый рабочий. Но я, к сожалению, не обладаю правом „вето“…»
Начальник цеха прибежал на участок, что-то шепнул мастеру, и тот махнул рукой слесарям:
– Собирать!
– Нет, не собирать! – крикнул я. – Будем оформлять карточку отступления от чертежа.
– Слушай, инженер, – вполголоса сказал мне один из рабочих. – Ты же нам в карман лезешь. А у меня трое детей.
Мне стало трудно дышать, по тут его оттеснил другой сборщик, помоложе. Он серьезными и умными глазами в упор смотрел на меня.
– Инженер, это не вы тогда выступали на партсобрании?
– Я. А что?
– Так. Молодец!
Он ступил в сторону и сел к батарее спиной, но его поддержка была мне очень нужна.
– Вы понимаете, что делаете? – зашептал мне начальник цеха. – Сборка сорвана, во вторую смену станет конвейер. Практически вы останавливаете завод!
– Директор вас, молодой человек, съест, – вторил ему контрольный мастер. – Запросто.
– Подавится. Я костистый.
– Сумасшедший! Сидоров и не таких выкушивал…
Карточку отступлений надо было завизировать у начальника сектора и ведущего конструктора – без этого Славкин и рассматривать ее не станет. Я знал, что начальник сектора откажется – он крепкий человек, а ведущий, если ему позвонит Славкин, подпишет. Знал и другое – Славкин, как всегда, успеет зарезервировать ход или даже два. И я даже рассмеялся, переступив порог соседнего отдела, – ведущий чудесным образом исчез! Только что был и никуда не собирался, а тут вдруг выехал в карьер с рекламацией! Славкин чист-чистехонек, случись потом что-нибудь с машинами, в которые пошел явный и грубый брак…
Он ведь все-таки пошел. А назавтра заместитель главного диспетчера завода принес мне проект приказа: «Конструктору ОГК Крыленко А.П. за превышение служебных прав, выразившееся в остановке сборки узлов машины на четыре часа и внесение дезорганизации в производство, объявить выговор». Всякий такой приказ автоматически лишает человека премии, хотя я, зная уже Славкина, но думал, что он, обладая редчайшими способностями изящно заметать следы, завизирует его. Но через день я с удивлением узнал, что Славкин подписал! Значит, я плохо еще изучил нашего главного конструктора! Ладно. А вообще говоря, все это меня уже мало волновало. Я не боялся показаться ни чудаком, ни сумасшедшим, лишь бы в своей правоте была уверенность…
…В этом неожиданном и странном походе неотвязно думалось о заводе и о себе. Поговорить с Симагиным? Он, как человек несколько иных сфер, может рассудить со стороны. Мы долго лезли в гору, и я устал. А на хребте пошли рядом, заговорили, но как-то получилось, что я рассказал больше о своих переживаниях, чем о главном.
– Понял вас, – перебил он меня. – Так не годится. Знаете, наши времена такие, что надо как можно меньше самопоедания. Оно забирает много времени и сил, если распуститься.
Это он верно заметил. Конфликт на сборке узлов, хотя я пошел на него сознательно, выбил тогда меня из колеи. Я перестал спать, снова, после многолетнего перерыва, начал курить и накуривался ночами так, что к утру словно бы пропитывался весь черной вязкой отравой.
Симагин продолжал:
– И какой толк из мятежа, если он внутри вас? Побольше здорового стремления жить и работать! Прежде всего надо поверить в себя, преодолеть комплекс собственной неполноценности. И действие, действие! Наши страсти надо изнутри выводить наружу, в практику…
Потом он сказал, что другим оком, например, посмотрел на своего таксатора Легостаева, который сейчас в беде. Все они, лесоустроители, сгорают в своих проблемах, однако, называя себя лесными солдатами, больше любят болтать о трудностях бродячей жизни, о том, что, дескать, материалов много, но думать некогда. А Легостаев нашел время и нашел способ. Диссертация на мази! И в его светлой голове зреет одна блестящая идея, даже, как выразился Симагин, слишком блестящая для современного состояния лесных дел.
– А в чем ее суть? – поинтересовался я.
– Как бы это попроще?.. Вы слышали, конечно, что лесов у нас в Сибири тьма? Что в них громадный годовой прирост и мы якобы не вырубаем даже десяти процентов этого прироста? А Легостаев доказывает, что в девственных лесах никакого прироста нет вообще. Он много лет составляет таблицы, и по ним видно, что прирост в лесах Сибири примерно равен отпаду.
– Так…
– В этом зерно идеи. Если нет прироста – значит, нет целиком перестойных лесов, которые надо сводить сплошь, улавливаете?
– Немного, – протянул я.
– Значит, подход огромной отрасли хозяйства к исходному сырью, наши принципы эксплуатации леса, методы рубок в корне порочны!
– Нет, это здорово!
– А еще тут эти реорганизации. Леса стали ничьими, одного хозяина нет. Разодрали их по себе ведомства, области, колхозы, а еще Ленин говорил, что леса – неделимый национальный фонд.
– У нас вот тоже… – начал было я, но Симагин перебил меня:
– И принципиальному всегда значительно труднее, чем беспринципному. Даже материально. Правда, это не моя мысль – нашего Быкова.
– Друга? – спросил я.
– Не то чтобы друга… Это золотой старикан! Наша лесоводческая совесть…
– Он в экспедиции?
– Нет. – Симагин говорил об этом неизвестном мне Быкове с каким-то особым почтением. – Трудно ему сейчас, и нам вместе с ним. Но жить надо!
– Пережить надо, – уточнил я.
– Да, да! – Он глянул мне в глаза. – И практика, дело!
К сожалению, Симагин не знал, что получилось на практике у меня, когда я вывел свои «страсти» наружу. Помню, как ведущий конструктор узла, вернувшись с карьера, сказал:
– Старик, ты, кажется, задымился…
А я засмеялся ему в лицо, потому что ждал каких-то похожих слов, знал, кто и как будет вести себя со мной и что говорить. В цехе меня обегали. Иногда казалось, что я смотрю знакомый спектакль, но, хоть и был автором и режиссером этого спектакля, не знал его финала, последней картины. Ожидал перевода на другую работу, увольнения «по собственному желанию», как было в Энске. И совсем не предполагал того, что произошло…
…Симагин на хребте не дослушал меня до конца, а его мнение интересно было бы знать – в нем чувствовалась сила, какой я еще не обрел. Кроме того, я попал в ситуацию, должно быть, интересную для других – не с каждым такое бывает. С другой стороны, я, конечно же, не исключение; и если есть какие-то мысли и переживания у меня – значит, они есть у других, тем более что я давно осознал свою ординарность и еще студентом трезво понял, что Бог меня не одарил особой милостью. Опять самокопание? Ну его к черту! Наверно, сейчас надо отвлечься от всего. Вот Симагин строго смотрит, как я переобуваюсь и ощупываю свою пятку.
– Сильно?
– До кости еще далеко.
– Бинты у Кости в рюкзаке возьмите, йоду.
Мы поели немного у какого-то ручья, покурили всласть и пошли тем же горбом, забирая левей и ниже. На привале я взял рюкзак и увидел, как у Коти зажглись радостью глаза. Груз был не особенно тяжелым, но пухлым, неудобным, в спину давило что-то твердое, не топор ли? Но это все ничего. Пятка у меня снова была туго забинтована, и я смело ступал на нее. Симагин шагал вперед, смотрел только перед собой, не оглядывался, и мы тоже нажимали. Котя, этот московский пижончик, который первое время призывал нас «ощетиниться», сейчас заметно поскучнел. А на Жамина мне было даже трудно смотреть. Он еле передвигал ноги, запинался, падал. Рубаха вылезла, он ее не заправлял и даже ругаться перестал. Значит, Жамин этот маршрут делает четвертый раз? Я бы не выдержал, особенно в этих коварных сапогах. У Жамина хорошая обувь, но странная – один сапог вконец разношенный, другой еще крепкий. Симагин объяснил, что свой сапог Жамин утопил там, у места, и ему пришлось разуть больного, которому обувь теперь не скоро потребуется. По мрачному виду Симагина я понял, что не надо приставать к нему ни с такими пустяками, ни со своими проблемами.
Меньше всего я ожидал, что меня тут закрутит такое событие. Когда ехал, мечтал только о рыбалке, удачливой и спокойной. А тут была еще замечательная баня по-черному, феерические закаты и какие-то особые, словно заколдованные, горы и леса. Вот и сейчас за хребет опускается огромное солнце. Оно пригашено далекими туманами и потому не яркое, только по краям сияет белое пламя. Идеально круглое солнце будто твердо очерчено циркулем. Я здесь заметил, что с удовольствием фиксирую все эти подробности, хотя там, в городе, проходили дни за днями, и я даже не мог вспомнить, солнечными были они или нет…
Мы долго еще шли, продираясь сквозь упругие заросли, а за нашей спиной погасала заря. Скоро ночевать? Но Симагин шагал и шагал впереди, даже не оглядывался. Перешли несколько ручейков и легли у какого-то болотца. Значит, к верховьям Кыги мы до ночи не успели?..
Спал я плохо. Было холодно, сыро, костер не грел, и Cимагин всю ночь шарил по кустам, собирая редкие палки. А утром услышали глубоко внизу выстрелы. Спасатели? Симагин отбежал в сторону и, приставив ладони к ушам, долго слушал раскатное эхо. Вернулся к нам таким же мрачным, каким был вчера вечером.
– Они не знают, что мы здесь? – осторожно спросил я.
– Даже если б знали, сюда подняться нельзя – стены внизу, – отозвался он. – Побежали, мужики?..
– Они теперь оттуда не скоро вылезут, – сказал Жамин.
Симагин быстро собрал посуду, и мы пошли. Мне хотелось поговорить о своем, но не получилось – он не дослушал первой фразы, ступил в кустарник, и все пошли за ним. Несколько часов молча и медленно продвигались гольцами – через сыпучий камень, лишайники, заросли березки. Потом Кыга; чуть спустившись с хребта, напились вволю, и снова в просторные цирки, без тропы и без воды. Хорошо еще, что солнце пряталось за тучки. Я отупел от этой однообразной и тяжелой дороги, переставлял ноги, ни о чем не думая, и лишь иногда вспоминал завод и то свое состояние, когда так же перестал нормально ощущать мир. Неожиданные и острые события начались с того профсоюзного собрания.
После подведения на заводе квартальных итогов до нас начали доходить слухи о том, что директор где-то сильно разнес конструкторов. Называл нас бумагомараками, не сумевшими вовремя испытать и довести узлы новой машины. Это верно, что мы не испытали ряд узлов, но для этих испытаний не было оборудования! А потом стало известно мнение секретаря парткома: в конструкторском отделе ослаблена идеологическая работа, нет творческого соревнования, из ста пятидесяти человек только семь ударников коммунистического труда. И вот на профсоюзном собрании председатель месткома предложил развернуть соревнование за звание ударников и отдела коммунистического труда. Кто примет на себя обязательства?
Мы все опустили глаза и старались не смотреть на него. Встретишься взглядом – будешь брать обязательства первым. Я сидел и думал о том, что все это почти что комедия. Мне стало стыдно. Встал и сказал, что лично я отказываюсь брать обязательства.
– Как то есть отказываетесь? – испугался предместкома. – Товарищи, что это такое?
– Каждый месяц мы их подписываем, – добавил я и сел.
– Значит, вы отрицаете необходимость соревнования за звание ударников коммунистического труда? – спросил меня через паузу предместкома, в голосе его слышалась угроза. – Встаньте, пожалуйста, вас плохо видно!
– Да, – я поднялся. – Отрицаю.
– С этим товарищем, товарищи, мы поговорим отдельно, а сейчас перейдем к следующему…
Кое-как я досидел до конца, на душе было муторно. После собрания ребята осудили меня, называли карасем-идеалистом, упрекали в том, что я подвел начальника нашего сектора, которого мы все уважаем за порядочность и скромность. И только Игорь Никифоров поддержал меня:
– Андрюшка, я с тобой согласен. От принятия этих обязательств ничего не изменится. Но ты понимаешь – цифра нужна. По цифре мы выглядим хуже других цехов…
– Вот ты и стал цифрой, – буркнул я.
А через несколько дней меня пригласили в партком, к самому Дзюбе. Когда я вошел, секретарь разгреб в обе стороны лежащие перед ним бумаги.
– Бунтуете? – улыбнулся он. – Вот тут еще один борец объявился…
Он порылся в бумагах, нашел какую-то запись. Я обратил внимание, что руки у него большие, как у слесаря.
– Ага, вот! Крыленко. Погодите-ка! – Дзюба удивленно посмотрел на другую бумажку. – Так это вы и есть?
– Крыленко – это я.
– Ну, рассказывайте. – Секретарь строго взглянул на меня. – Как все это произошло на собрании. Что у вас за особое мнение?
Безо всякого разгона я начал говорить о том, что мы принимаем стандартные обязательства много раз в год и всегда к каким-то датам или событиям. А если б не было этих событий, как бы мы работали? И несмотря на всеобщие обязательства по новой машине, допущено немало отступлений от проекта.
– Это мелочи, – сказал секретарь. – Машина в основе получилась хорошая. И дело ведь не в том, чтобы в точности выполнить все записанное, а в том, чтобы стремиться к этому!
– Не согласен, – возразил я. – Кроме того, я не считаю правильным подходить с шаблоном к разным категориям людей. По-моему, нельзя устраивать соревнования за звание ударников среди инженеров. В цехе, у станков – другое дело, а у нас это чистой воды формализм.
– А почему вы противопоставляете инженеров рабочим?
Я замолчал, не зная, что сказать в ответ на эту ерунду.
– Вы же коммунист! – повысил тон Дзюба.
– Да, и этим все сказано! – крикнул и я. – И я прошу вас не преувеличивать, будто я кого-то кому-то противопоставляю. Давайте посмотрим реально, практически, как говорится, в масштабе один к одному. Вот я видел над кассой в кино красивую табличку под стеклом: «Ударник коммунистического труда». Объясните мне, что это значит? Если девушка в окошке быстро и вежливо продает билеты, при чем тут звание ударника коммунистического труда? Машина эти билеты может продавать быстрее и вежливое, но никто не вздумает ей присваивать какие-то звания.
– Вы опошляете…
– Нет, все мы совместно опошляем высокие слова и понятая!
– В окошке пока сидит человек, и вы забываете о моральном кодексе, – протянул Дзюба.
– Но я не могу быть порядочным человеком по регламенту или обязательству! Понимаете, я коммунист. Как вам это объяснить? Это самое для меня святое и высокое звание…
– Нет, я вас очень хорошо понимаю, – сказал секретарь. – И, на мой взгляд, в ваших рассуждениях есть что-то верное. Я и сам иногда думал. Опошляем! Ленина, например, начали показывать по телевидению и в праздник и в будни. Чуть ли не каждый кружок самодеятельности считает своим долгом изобразить. Нетактично, понимаете, небережно… Хотя, конечно, это другой вопрос…
– Да нет, примерно один и тот же, – не согласился я.
– Ладно, вернемся к нашей теме, – встряхнулся Дзюба. – Повторяю, я сам тоже думал. С другой стороны, вот пособие для партийных работников. Тут ясно рекомендуется развертывать соревнование за звание ударников коммунистического труда. И вы это зря вот так на собрании. Не стоило!
– Есть еще одно пособие для партийных работников, – сказал я. – Там тоже ясно сказано, что коммунист считает презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Или это пособие устарело?
– Нет, не устарело, – засмеялся секретарь. – Так каковы же ваши главные взгляды и намерения?
– Я работать хочу. С максимальной отдачей. И чтоб мне не мешали.
– А кто же вам мешает?
– В данный момент? У меня там работы уйма, а я сижу и разговариваю…
И тут я разошелся, стал рассказывать обо всем, что мучило меня в последние месяцы. Он терпеливо слушал, не перебивал, а когда я замолк, сказал, что у меня есть мысли и есть завихрения. Молодых, к сожалению, всегда заносит на поворотах. Во всяком случае, нельзя противопоставлять звание коммуниста званию ударника коммунистического труда, вредно отмежевываться от рабочих, считая себя окончательно сознательным, и совсем уж ошибочно думать, будто у нас есть штурмовщина в идеологической работе. Я не стал продолжать спор, и разговор на том закончился, только Дзюба сказал, что еще раз встретится со мной.
А вскоре произошло одно событие, которое до сих пор не могу пережить. Стоит вспомнить, как меня начинает трясти. Это не удивительно – случай и вправду чрезвычайный. Интересно, как бы повел себя в подобной ситуации Симагин?..
…Перед обедом у истоков Кынташа он извинился за то, что не дослушал вчера мою исповедь – надо было, мол, нажимать, не отвлекаться, но у нас еще найдется время потолковать. Мы уже спускались по ручью высокогорным лесом, когда стало ясно, что сегодня нам не добраться до места. Здорово болели плечи от лямок, и бинт на ноге опять свалялся. Вода шумела в каких-то крупных красных камнях меж кустов и криволесья. Железняк, что ли? Симагин поджидал нас у небольшого водопада. Сказал:
– Они внизу.
– Не успеем. – Я глянул в ущелье, где было уже почти темно.
– Надо.
– Не полезу дальше, – простонал Жамин.
– Надо лезть, – повторил Симагин. – Через час будем на месте.
– Не могу.
Не знаю, как выглядел я, но Жамин совсем сдал – тяжело сел на камень, опустил голову и плечи, руки его бессильно повисли. А у Коти лицо сделалось каким-то потерянным, совсем безвольным, и он ничего не говорил, со страхом вглядывался в ущелье. Мы все же пошли. Конечно, ходьбой это нельзя было назвать. Вот если б заснять на пленку наш подъем от Стана да прокрутить наоборот – это дало бы примерную картину спуска. Искали щели поуже, чтоб можно было спускаться в распор, подолгу нащупывали ногами опору. Иногда снизу доносился голос Симагина:
– Камни! Камни не пускайте!
Потом его стало плохо слышно – Кынташ шумел все громче. Уже наступили сумерки, когда мы оказались на краю обрыва. Внизу была чернота, бездна, край земли. Кынташ сбрасывал себя в узкую расщелину и пропадал. Зато мощно и гулко, как реактивный двигатель, что-то рокотало внизу.
– Тушкем! – оживился Жамин.
– Надо спускаться! – крикнул Симагин. – Они близко, только почему-то костра не жгут.
Симагин полез куда-то в сторону, вернулся и достал из моего рюкзака моток веревки.
– Не полезу, – сказал Жамин. – Порвется.
– Троих выдержит, – успокоил Симагин. – Я эту веревку знаю.
– Заграничная? – с надеждой спросил Жамин.
– Простая советская веревка, – ответил Симагин.
– Не полезу! – окончательно решил Жамин. – Расшибусь. У меня ноги крючит и голова кружится.
Действительно, не стоило рисковать – темнота и крутой, неизвестный обрыв. Альпинисты и те, наверное, ночами не лазят. Я пополз к обрыву.
– Бывают случаи, когда надо, – услышал я Симагина.
– Смотрите! – крикнул Котя. – Костер!
– Абсолютно точно. Вон огонек! – подтвердил я.
Симагин задышал мне в ухо, вцепился в плечо.
– Они! Совсем рядом! На той стороне Тушкема. И тут хоть ты лопни от крика, не услышат. Надо бы тоже запалить костер.
Я подался назад, достал топор, взялся рубить топкие прутики. Симагин вскоре притащил флягу с водой. Я протянул к ней руку.
– Сначала ему, – показал он на Жамина.
– Голова дурная, – невпопад сказал тот слабым голосом.
– Пей досыта, Сашка, – Симагин дал ему фляжку. – Мы сейчас этой воды накачаем будь здоров!
Он привязал к фляжке камень и начал «качать» воду из Кынташа. Мы напились, даже на суп уже было. Ночуем!
Сухие палочки хорошо занялись, и стало светло у нас, а темнота вокруг совсем сгустилась. Вдруг я вздрогнул: отчаянно закричал с обрыва Симагин – звал меня. Я пополз к нему, совсем ослепший после костра, нащупал его сапоги.
– Глядите, Андрей Петрович! Глядите! – Он больно стукнул меня кулаком по спине. – Два костра! Понимаете? Два!
И правда, в глубине ущелья светили рядом два огонька. Вот разгорелись посильней, и там задвигалась неясная тень.
– Умница Тобогоев! Какая умница! – кричал Симагин, забыв про меня и, наверное, про то, что в трех шагах от него ничего уже не слышно. – Жамин! Константин! Будьте вы прокляты! Сюда! Витька, держись! Живой! Витька, мы еще собьем кой-кому рога!
Подползли остальные.
– Кричали женщины «ура» и в воздух лифчики бросали, – выдал Котя.
– Заткнись, – оборвал его Жамин.
– Правда, Константин, помолчи сейчас.
– Живой, – голос Жамина заметно дрожал. – У них шамовки совсем нет.
– Сейчас я туда, – проговорил Симагин. – А вы тут заночуете. Саша, скала эта в воду обрывается?
– У меня голова не работает.
– Вспомни, вспомни, пожалуйста!
– Да где как. Однако через реку в темноте и не думайте, пропадете…
– Полезу! – Симагин поднялся.
– Перекусили бы вы, – сказал я.
– Нет, ослабну. Вы, Андрей Петрович, тут за главного остаетесь – повышение, так сказать, по службе. Отдыхайте… Не забывайте, что это балкон без решетки. Утром – к нам…
– Может, не стоит вам рисковать?
– Надо, пока силенка остается.
Конец веревки мы привязали к кусту и стравили с тяжелым камнем почти весь моток. Симагин напихал за пазуху и в карманы консервов, хлеба, колбасы, взял пакет с аптечкой.
А когда мы уже поели, я увидел с нашего «балкона» третий огонек. Неужели Симагин форсировал Тушкем? Да нет. Наверно, просто перебросил им еды, а неизвестный мне Тобогоев снова сообразил и зажег еще один костер для нашего успокоения. После ужина я долго лежал на редкой траве, смотрел в огонь. Рядом тихонько постанывал во сне Жамин, а мне никак не спалось. Болела нога, было холодно. Я думал о последнем случае со мной там, в городе, после которого я пришел к выводу, что ничего не могу понять в жизни.
…Вечером того дня я решил сходить в кино. Этот документальный фильм об Отечественной войне обязан посмотреть каждый. И не по затее «культсектора», а по зову сердца и памяти. Между прочим, я начал собирать военную мемуарную литературу – ощущение истории помогает жить. И любопытные вещи попадаются! Только по воспоминаниям одного немца, например, я понял, чем был для них Сталинград, и уже какими-то сложными обратными связями по-новому осознал величие своего народа. Правда, этот немец только в двух местах оговаривается, зачем они пришли к нам, а в целом пытается создать впечатление, будто мы их били просто так, ни за что…
Так вот о том киносеансе. Перед началом его я заметил, что рядом села какая-то пара. Ничем особенным не выделялись, и я просто мельком взглянул на них. Начался фильм. Многое потом уходит из памяти, расслаивается, дробится и одновременно собирается в целое – великую священную войну, но одна сцена, должно быть, никогда не забудется. Немецкий солдат уводит женщину, чтоб втолкнуть в машину, а ее маленькая дочурка удивленными и чистыми глазами смотрит ей вслед, топает ножонками за матерью, не понимая, что же это такое происходит, и мать оборачивается, пытается прорваться к девочке, но солдат грубо толкает ее. И эту потрясающую человеческую драму с холодным любопытством изувера снимал когда-то оператор-фашист! Зал онемел.
А супруги, сидевшие рядом со мной, спокойно о чем-то разговаривали! Я тут же очень вежливо попросил соседей сидеть молча. Они согласились, но через некоторое время я снова услышал их голоса. Это было невыносимо. Я огляделся и заметил, что другие как будто не обращают на них внимания. Вдруг женщина зашептала: «Черчилль, Черчилль-то какой! Смотри!» И я уже не видел фильма, видел только соседей. Они без стеснения обменивались впечатлениями, показывали руками на экран, даже заспорили между собой – короче, вели себя, как дома у телевизора.
– Да перестаньте вы наконец! – не выдержал я. – Вы же не у себя в квартире!
Они смолкли, словно оглушенные, но женщина тут же набросилась на меня:
– А вы не слушайте чужих разговоров! Развесили уши! Ему мешают!.. Садитесь на первый ряд, если плохо слышите!..
И так далее, и тому подобное. Замолчать таких не заставишь, возражать – дело пустое, а слушать противно и стыдно. К счастью, она быстро выдохлась, но радоваться было рано.
– Ты был там? – задышал вдруг мужчина мне прямо в ухо, и я услышал запах винного перегара. На экране в это время наши танки входили в Вену. – Ты там был? Нет? Ну вот, а еще кричишь. А я эту Вену брал! Понял? А ты кто такой? Где ты был? Где? Молчишь?
– Мой отец погиб в Вене, – тихо сказал я, чувствуя, что больше уже ни слова не смогу произнести – разрыдаюсь.
– Если сын такой хам, то и отец, наверно, был свинья! – сказал он, будто подвел окончательный итог, и заскрипел креслом.
Я размахнулся и наотмашь ударил его по лицу. Люди впереди обернулись и, видимо ничего не поняв, продолжали смотреть на экран.
А я уже не видел экрана, не слышал голоса диктора, трясся, как на вибростенде.
– Ну что ж, – услышал я срывающийся голос соседа. – Ты, я вижу, смелый. Но я тебя проучу. Ты меня запомнишь. Выйдем сейчас, поговорим.
Экран погас, и я встал.
– Я покажу тебе, как распускать руки! – сказал он, но в голосе его я почувствовал не силу, а власть. – Идем!
И он попытался схватить меня за рукав.
– Не трогайте!
– Я отведу тебя, куда следует!
– Почему «я» и почему «отведу»? Пойдем вместе.
У выхода рядом с нами оказался какой-то хорошо одетый человек, он вполголоса заговорил с моими соседями.
– Кто он такой? – услышал я.
– В милицию, в милицию его! – закричала женщина.
В милиции нас встретили удивленно – было около двенадцати часов ночи. И вежливо. У вошедших за мной деликатно осведомились, что случилось. Странно, почему об этом не спросили меня?
– Заберите хулигана! – топом приказа сказал мужчина. – Пусть до утра посидит.
– А что он сделал? – У лейтенанта изменилось выражение лица, и он засуетился, усаживая супругов.
– Ударил человека в кинотеатре.
– Вы спросите у него, за что я его ударил!
– Ваши документы! – Дежурный нетерпеливо протянул руку.
Я развернул и хотел показать удостоверение, но лейтенант вдруг вырвал корочки у меня из рук.
– Не надо, товарищ, – устало сказал я и тоже сел на скамью. – Вы же на работе.
– Сами распускаете руки, – он снизил тон, – а нас пытаетесь воспитывать!
– Я не воспитываю вас, но все же сначала надо выяснить, кто виноват.
– Разберемся завтра, – решил лейтенант, рассматривая мое удостоверение. – Гражданин Крыленко! К девяти часам утра быть здесь с письменным объяснением. Удостоверение останется, завтра на работу опоздаете. Все.
– Зачем хулигана отпускаете? – воскликнул мужчина.
– Никуда не денется, – сказал лейтенант. – Извините, а вы будете писать заявление?
– Да, сейчас же.
Я пошел в общежитие, думая о том, почему у этого типа не потребовали документы. Что сей сон значит? Ребята уже спали. Я выпил бутылку кефира и сел писать объяснение. Разволновался, накатал девять страниц и лег. Утром я коротко рассказал ребятам и дал почитать сочинение.
– Ну, ты даешь!.. – сказал Игорь Никифоров. – Тебя бы замполитом в армию…
Когда я сдал объяснение, меня попросили подождать минутку, но я просидел часа два. Потом провели в кабинет начальника отдела. Пожилой майор со шрамом через всю щеку глянул на меня равнодушно, как на вещь.
– Я внимательно прочел и это заявление, и ваше объяснение. Вы ничего тут не придумали? Что-то не верится. Он ведь тоже воевал. Как мог фронтовик, солдат оскорбить память солдата?
– Об этом надо у него спросить, а не у меня!
– Скажите, а как вы докажете, что не были пьяны?
– Это уж слишком, товарищ майор! Я был трезв, как пучок редиски.
Он улыбнулся одной стороной лица.
– Вы не встречались с ним раньше?
– Нет.
– И не знаете, кто это?
– Знаю, – сказал я. – Негодяй.
– Это наш новый товарищ из аппарата райисполкома.
Вон оно что! Уж этого-то я не предполагал. Это мне совсем не понравилось. Чувствовалось, что и майору не по себе. Он начал расспрашивать меня как-то неформально, вроде бы беседуя. Давно ли я в этом городе? Три года. Нет, семьей пока не обзавелся. Кто-нибудь из руководителей завода меня знает? Едва ли, сказал я, не желая говорить, что меня знает Славкин. Членом партии состоите? Да. В парткоме должны помнить.
Майор подвинул к себе телефонный аппарат. Я следил за его пальцем. Три… два… один… четыре… Партком.
– Товарищ Дзюба? Самохин беспокоит… Вы знаете коммуниста Крыленко? Да, конструктора. Нет, не как дружинника, а вообще…
По его лицу я пытался угадать, что ему говорит секретарь. Самохин долго слушал, лицо его почему-то менялось, но я не мог понять, в лучшую или в худшую сторону, только раза два он внимательно посмотрел на меня.
– Некрасиво получилось. – Он положил трубку и начал говорить совсем неожиданные слова, глядя не на меня, а на мое объяснение. – Я понимаю, вы поддались порыву и сразу в драку…
– Пощечина – это не драка! – вспыхнул я. – Это чисто символический удар. Пощечину получают подлецы!
– Вы и сейчас напрасно горячитесь, а тогда вообще все вышло по-хулигански. Надо было сдержаться и объясниться после сеанса. Он воевал и понял бы вас. А сейчас я даже не знаю, что делать. Суд? Смешно…
В заключение майор сказал, что посоветуется «тут кое с кем», и возвратил удостоверение. Я ушел на завод, и с того дня началась в моей жизни черная полоса. На работе все вроде делал – чертил, считал, бегал, следил за испытаниями узла, обмерял детали, но как-то механически, бездумно, а про себя запальчиво спорил то с тем, то с другим, то вообще с пеним бесплотным и увертливым оппонентом: он скажет так, я ему этак, он так, я этак. В уме складывалась очень важная бумага о себе, о заводе, о жизни. Ребята заметили, что я не в себе, спрашивали, отчего это у меня глаза будто с перепоя, советовали плюнуть на все и беречь здоровье. Чтоб в общежитии мне не мешали, я оставался в отделе и писал, писал, писал… Потом обернул ватманом тетрадь, в которую волей-неволей скалькировал свое состояние, и отправил ее почтой первому секретарю горкома партии Смирнову, сделав на конверте пометку: «Лично». О нем говорили, что это бывший директор нашего завода, человек дела и, кроме того, не дуб.
А дня через три меня срочно вызвали в партком. Дзюба неузнающими, чужими глазами следил, как я подхожу и сажусь. Вдруг он с какой-то детской непосредственностью спросил:
– Скажите, а вы не демагог?
– Нам не о чем говорить. – Я поднялся, но решил все же оставить последнее слово за собой. – Хорошо, я демагог! Но прошу вас, объясните мне, в чем состоит моя демагогия?
– Вы же сами сейчас назвали себя демагогом!
– Вот с вашей стороны это действительно демагогия! – закричал я, и у меня появилось неудержимое желание схватить со стола письменный прибор со спутником и стукнуть Дзюбу по голове – будь что будет! Или себя – по воспаленным мозгам, чтобы затмить все.
Усилием воли я взял себя в руки, подумал, не схожу ли я действительно с ума? Дзюба, вероятно, заметил, что со мной что-то необычное, мгновенно переменился, стал предупредителен и вежлив. Он подвинул сигареты и сказал, что на следующее заседание парткома придет сам Смирнов и со мной, как с некоторыми другими инженерами, он хочет поговорить предварительно.
– Странно, откуда он тебя знает? Я ничего не докладывал… Ты уж там смотри, не ерепенься, – предупредил он, почему-то переходя на «ты». – Кстати, что у тебя за история в милиции?
– Дал пощечину одному мерзавцу, – неохотно сказал я, отметив про себя, что секретарь, оказывается, не знает подробностей.
– Что-о-о? Драка в общежитии? – приподнялся он. – Этого еще нам не хватало!
– Да нет, в кино дело было.
– Тогда другой коленкор. С кем же ты поцапался, с хулиганами?
– Нет, с какой-то номенклатурной личностью.
Дзюба испуганно отшатнулся, а когда я коротко объяснил, что произошло, сказал:
– Да он мужик вроде ничего. Выдержанный, спокойный. Раньше райисполком вечно придирался к заводу по мелочам – то за гудки, то за ямы, а этот не беспокоит попусту.
«Не беспокоит»! Лучше не скажешь. То-то весь поселок машиностроителей в грязи, в канавах, всюду завалы из разбитых железобетонных балок и труб. Сквер, посаженный при старом директоре, погублен, и даже у бюста Ленина клумба вытоптана. А мы все это безобразие даже перестали замечать! Я поднялся.
– Да! – остановил меня секретарь. – К Владимиру Ивановичу сегодня вечером, в двадцать ноль-ноль. Чтоб точно был, без опозданий…
И вот я у высшего начальства. Человек не старый и не молодой. Обыкновенные – не «волевые», не «вдумчивые», самые что ни на есть обыкновенные глаза в глубоких глазницах. Встретил он меня нестандартно, неказенно и не то чтобы «сразу расположил», а просто побудил меня посмотреть на себя, как на человека вполне нормального, не взвинченного до предела «вопросами» и неприятностями.
– Ваш трактат я прочел с интересом, – приступил Смирнов к делу. – Переживаний многовато, позитивная часть не продумана, а суть правильная…
И он заговорил о том, чтобы я не понял его так, будто он осуждает меня за переживания, от них в наше время никуда не денешься, но посоветовал – точно, как Симагин! – переплавлять их в нечто полезное. И я ему, оказывается, даже нравлюсь, потому что, мол, искренне болею за дело, а то развелось равнодушных – пруд пруди, это хуже всего. Однако мое предложение – все поломать – не годится, и так много наломано дров. Мне совершенно необходимо, как он сказал, «тонизироваться», «войти в спектр серьезной реальности». Никакой ломкой или командой сверху не изменишь психологии людей и «микропорядки», надо «тянуть лямку», начав, наверно, в данном случае с дисциплины и научной организации труда.
– У нас все об этом думают, – поднял голову я.
– Есть предложения? – оживился он.
Никаких конкретных предложений у меня не было, и я почувствовал себя мальчишкой.
– Ну что? – Смирнов смотрел на меня и смеялся глазами. – Ваше предложение – спять директора? А кого поставить? Вы знаете, мы вот тут сидим, а Сидоров все еще толчется на заводе, потому что план горит…
– Толку-то что! – не выдержал я.
– Вот видите, мы и поняли друг друга! Знаете, я вот думаю иногда: сяду-ка снова на завод, это мне ближе, я инженер. Но будет ли толк, я не уверен! – Он устало посмотрел на меня. – Да что там я? Сядет какой-нибудь новый Тевосян, и то не будет толку! За эти годы у многих из нас почему-то притупилось чувство ответственности, планирование и снабжение запутали так, что сам черт ногу сломает. Кое-что, я согласен, менять все же надо…
Я был ему благодарен за то, что он так говорит со мной, рядовым инженером, но у меня-то, у меня не было предложений! Хорошо еще, что Смирнов сказал, чтоб к заседанию парткома они были.
– Я вам верю, хотя первый раз вижу, – перешел он к инциденту в кино. – А его знаю давно, и для меня большая неожиданность, что он не соблюдает элементарных правил поведения. И тут такая закавыка! Конечно, депутат народа, советская власть, он должен пользоваться всеобщим уважением… Вы-то что думаете делать?
– Не знаю. Может, в газету напишу.
– Неужели придется отзывать? – Секретарь был искренне огорчен. – Как его накажешь? За что? За то, что разговаривал в кинотеатре, оскорбил вас и память вашего отца?.. Получил пощечину. А может, он заберет назад свое заявление?
– Это не имеет значения, – сказал я.
– Вот еще проблема! – Смирнов сжал виски. – Но подождите! Вы ведь тоже тут выглядите, мягко выражаясь, не очень: ударили человека. Так прямо по лицу и ударили?
– Да. Первый раз в жизни. До сих пор, как вспомню, рука потеет.
Смирнов неожиданно захохотал, и я тоже засмеялся. Потом он сразу посерьезнел.
– Вот что. Не могу я сейчас ничего ни решать, ни советовать. Устал, не думается. Да и вы, наверно, издергались. Что? Три года не отдыхали? Так не годится, дорогой. После парткома немедленно в отпуск. А мы тут посоветуемся, с ним поговорим. Поселок наш небольшой – все всё узнают. Тоже мне проблема! – Он беспомощно развел руками. – Кстати, вы рыбалкой не увлекаетесь? Тогда поезжайте в одно место…
Здесь я ни разу не пожалел, что послушался доброго совета. Огорчало только одно: партком по каким-то причинам перенесли, у меня пропадал отпуск, и я улетел.
…А тут все оказалось даже лучше, чем описывал Смирнов. Вот только этот поход сбил мне весь отдых. Но почему это я снова все перевожу на себя? Главное сейчас – спасти жизнь человека. Что у них там, внизу? Чем закончится эта наша экспедиция? Надо поспать хоть немного, завтра возможна любая неожиданность при наших слабых силенках. Что будет завтра?..
Не знаю отчего – от этих ли скал, парящих надо мной, или от звездной пыли в проеме ущелья, от костра, холодного ложа, оттого ли, что было сегодня или будет завтра, от людей ли, каких я тут узнал или узнаю, от всей этой необыкновенной реальности влилось в меня нежданное успокоение; я полно и ясно ощутил, как далек отсюда мой завод, мои заботы, и даже последний случай вспомнился без волнений.
Меня разбудил Жамин. Утро. Кусты и трава на «полке» были в росе, и камни вокруг сочились сыростью. Дрожа от озноба, я пополз к карнизу. Прямо передо мной на той стороне ущелья вздымалась зеленая стена, отсюда она казалась отвесной. Потом я увидел гремящую пенистую речку внизу, площадку на той стороне, хороший костер, троих людей вокруг него и пеструю собаку. Как там?
Жамин решился первым. За ним Котя опустился с козырька, испуганно взглянув на меня. Что он трусит? Парнишка почти невесомый, воздушный, ему хорошо. Я тоже чувствовал в теле какую-то неожиданную легкость – может, здешний воздух так бодрит? Втянул наверх веревку, отправил вниз рюкзаки и пошел сам. Внизу я долго растирал синие полосы на руках – их сильно перехватило веревкой, когда я последний раз отдыхал на скале. Нашу спасительницу-веревку спасти не удалось – подергали втроем, но куст, к которому она была привязана вверху, держался цепко. Жамин сказал: «Хрен с ней!» – по я на всякий случай отрубил конец метров в двадцать – может, где-нибудь выручит еще?
Я не представлял себе, что будет дальше. Через Тушкем перебрались быстро, благополучно. Друг Симагина лежал у костра. Грязный, оброс какой-то серой бородой, и глаза блестят. Правая распухшая нога обмотана тряпьем. От ступни под мышку шла ровная палка, примотанная к ноге и туловищу ремешками. Я поразился, как он смотрел на меня. Изучающе и спокойно, слегка сощурив светлые глаза. Неужели он не понимает, что мы, может быть, окажемся не в силах вытащить его на гольцы? И что у него с ногой?
Совсем рассвело, но было еще прохладно. Жамин грелся у костра, о чем-то тихо говорил с пожилым сухоньким алтайцем, который щурился от дыма и помешивал палочкой в кастрюле. Котя неотрывно смотрел на больного, и в глазах у него был застарелый испуг. Симагин хлопотал возле друга, разрезал ножом ремешки и тряпки.
– Ничего, Витя, ничего! Мы еще с тобой потопаем! – приговаривал он. – Мы еще пободаемся! А прежде всего перевязочку сообразим, потерпишь? Надо, Витек, надо держаться – нас с тобой мало осталось. Сейчас мы тебя антибиотиками начнем пичкать. С ребятами знакомить не надо?
– Ты же рассказывал, – отозвался Виктор, кинув на меня узнающий взгляд.
– Ну, вот и прекрасно. Пожуем – и тронем. Тихо! Потерпишь маленько? Помогите, Андрей Петрович! Так. Да ты лежи, лежи, Витек. Ничего страшного тут у тебя, пустяки…
– Только не надо трепаться, – сказал больной. – Я видел.
Котя жался к костру, сидел там, отвернувшись от нас, а мне нельзя было шевельнуться – я осторожно придерживал эту чудовищно распухшую и тяжелую ногу. От запаха и вида грязной, с синим отливом кожи у меня к горлу подступила тошнота, но я заставил себя смотреть, как Симагин густо посыпает белым порошком рваное вздутие, как начал бинтовать его все туже и туже, а Виктор, закрыв глаза, катает голову по какой-то подстилке. У Симагина со лба стекали струйки пота и пропадали в бороде.
Потом мы поели, и Виктор тоже. Алтаец между делом соорудил носилки. Срубил над скалой дне тонкие пихты, снял с них кору. Палки обжег на костре, они стали сухими, легкими и крепкими. А в моем рюкзаке, оказывается, лежала плотная конская попона. Алтаец приладил ее к палкам, тут сгодился конец «простой советской веревки». Мы поели и засобирались. Тобогоев остался у костра мыть посуду и приводить в порядок хозяйство нашей чрезвычайной экспедиции. Все теперь должно было уместиться в один мешок.
За носилки мы взялись вдвоем с Симагиным, но, сделав несколько шагов, опустили их – Виктор был все-таки тяжелым, а тут сразу загромоздили путь валуны, и нельзя было, выбираясь из этого каменного мешка, их миновать. Подняли носилки вчетвером. Это было совсем другое дело. Полезли на камни…
– Больно, Витек? – спросил Симагин.
– Потерплю…
На влажных крупных камнях мох плохо держался и осклизал под ногой. Мы были одного роста с Жаминым, шли впереди, а Симагину с Котей приходилось поднимать носилки до плеч, чтоб Виктор не сползал. Это не везде получалось, и больной сам старался помочь нам – хватался за палки повыше.
Кое-как мы втащили его наверх, где начинался лес. Симагин не смотрел на меня, отворачивался, поглядывал вверх. За вершинами деревьев голубело небо и белели редкие облака.
– Там проход есть, Александр? Пролезем?
Жамин кивнул, но я начал сомневаться в успехе нашего предприятия. Одному и то тяжело в расщелинах, а мы поднимаем на уступы неудобные носилки с лежачим больным. Безнадежное дело! И не было никаких признаков, что этот склон ущелья полегче, чем тот, с которого мы вчера спустились. О каком проходе они говорят?
Носилки имели конструктивный недостаток. В них не было поперечной жесткости. Виктор провисал, на бедро и ногу ему постоянно давило. Кроме того, несмотря на его усилия удержаться на носилках, он все время сползал и зря только тратил силу. Надо было что-то придумывать. Я снял свой брючный ремень.
– Это дело, – сразу понял Симагин.
Теперь не сползет – мы перехватили грудь Виктора ремнем, пропустили концы под руки и закрепили на палках.
– Мозг! – высказал Котя по моему адресу. – Кардинальное решение…
– Помолчи, – одернул его Симагин.
– Бу-сделано, – с готовностью отозвался тот.
– Ты только не обижайся, Константин, – пояснил Симагин. – Но я тебе еще вчера сказал, что иногда лучше обойтись без слов, понял?
– Да бросьте вы! – попросил Виктор. – Не ругайтесь.
Двинулись дальше. Стало поровней, но эта поросшая лесом и высокой травой терраса тянулась вдоль реки, а нам надо было вверх, на голый хребет. Камней и тут было много, они таились в траве и корягах, но мы двигались осторожно и медленно, чтоб не запнуться, не перекосить ношу. Едва ли это все могло закончиться хорошо. Посоветоваться с Симагиным? Но о чем? Предложений-то у меня нет!
Сейчас от меня требуется единственное – «тянуть лямку». И я потянул, не обращая внимания на боль в пятке, на усталость. И постепенно даже приспособился думать и вспоминать.
…К концу той памятной встречи секретарь горкома дал мне пищу для новых размышлений. Разговор с ним закончился посреди кабинета. Смирнов, провожая меня, вдруг дотронулся до моего рукава.
– Скажите, Андрей Петрович, вы в каком настроении уходите? Только откровенно!
– Неважное у меня настроение, Владимир Иванович.
– Почему?
– Отдушины не вижу.
– Знаете, я тоже буду откровенным, – сказал Смирнов, внимательно всматриваясь в меня. – Я бы не стал тратить на вас столько времени, если б сразу не поверил, что вы сами откроете эту отдушину…
Он заметил мое недоумение, медленно прошелся по кабинету, думая о чем-то своем, остановился напротив меня.
– Партия! Понимаете… В партии, конечно, как везде, есть разные люди, даже очень, но в ней вечно зреют свежие силы. И за партией всегда последнее слово… А ваша беда, Андрей Петрович, в том, что вы одиночка, самодеятельный бунтарь.
– Я уже по один.
– Кто еще? – быстро спросил Смирнов.
– Вы.
Он хитро засмеялся. Я чувствовал, что давно пора уходить, а мы все говорили и говорили – о будущем заседании парткома, о нашем толковом начальнике сектора, об Игоре Никифорове и других конструкторах, вообще о кадрах и принципах их выдвижения, о брошюре Терещенко, – и то, что мы разговаривали стоя, лишь подчеркивало этот уместный и данном случае стиль.
– И все же очень уж сложна жизнь, – сделал я еще одну попытку поплакаться.
– А что вы имеете в виду?
– Вообще…
– Уверен, что тут у вас позиции зыбкие.
– То есть? – встрепенулся я, подумав: «Не станет же он доказывать, будто жизнь – простая штука!»
А Смирнов почти закричал:
– Встречаясь с бюрократизмом, криводушием и беспринципностью, утешаем себя: «Сложная все-таки эта штука – жизнь!» А ее просто надо называть – плохая жизнь! Вы заметили, что у нас повелось плохого человека называть «сложным»? Такие же комплименты мы, случается, жизни выдаем, фактически упрощая ее!..
– Это для меня очень интересная мысль, Владимир Иванович, честно скажу. Но это же действительность! И что делать?
– Прежде всего не стонать: «Ах, какая сложная жизнь!» Неужели я зря потратил время? – шутливо спросил он, и мне стало не по себе. А Смирнов уже серьезно продолжал: – Есть, конечно, усложнения жизни, основанные не на субъективных моментах, а на объективных исторических процессах, происходящих и в нашем обществе, и во всех обществах, существующих сейчас на земле. Понимаете? А впрочем, все в нашем мире связано, и тут тоже могут играть роль субъективные моменты, рождая самые неожиданные сложности, понимаете?..
Я почувствовал себя школьником. Что он имеет в виду?
– И это тоже действительность! Да еще какая реальная! И как она, злодейка, великолепно не укладывается в нашу готовальню! Одним словом, неизящная действительность. Но паниковать не будем! Погодите-ка! – Смирнов прошел к шкафу и достал из него томик Ленина.
«Как в плохом кинофильме, – мелькнуло у меня. – Сейчас вытащит какую-нибудь общеизвестную цитату, которая относится к другому периоду, другой хозяйственной и политической обстановке».
Смирнов открыл книгу на закладке.
– Слушайте!.. «В тот переходный период, который мы переживаем, мы из этой мозаичной действительности не выскочим. Эту составленную из разнородных частей действительность отбросить нельзя, как бы она неизящна ни была, ни грана отсюда выбросить нельзя». А! Чувствуете? В этой мысли заложен великий оптимизм! Мужество, убежденность борца в исторической неизбежности победы! И реалистический, единственно правильный подход к сложностям большой действительности. А вы заметили, он говорит: «мы». Мы – значит партия, мы – коммунисты! И мы продолжаем переживать переходный период, и действительность пока не удастся, так сказать, запрограммировать. Знаете, я не политик, я инженер, но над этим местом стоит подумать и политику и инженеру…
Он пожал мне руку, а я приметил том и страницу. Назавтра в библиотеке я выписал себе эту просторную бойцовскую мысль Ленина, которой мне, как я понял, все время не хватало, и крепко-накрепко запомнил ее. Она не только помогала лечить суетливость души. Она заставляла думать об эффективности наших усилий в переделке этой «неизящной» действительности, об оптимальных методах использования общественных сил…
…Мои размышления прервал догнавший нас алтаец. Мы приостановились, радуясь про себя лишней возможности отдохнуть. Тобогоев тяжело дышал, его собака бегала вокруг, и было слышно, как она шуршит в траве. Ага, значит, мы все-таки поднялись немного – шум Тушкема стих, здесь его смягчали деревья, кусты и эта высокая трава. Тяжелые широкие листы ее были холодными с лица, а изнанка подбита мелким белым войлоком, теплым и мягким. Местная мать-и-мачеха? Алтаец рвал эти листы и прикладывал к лицу гладкой стороной. Я тоже попробовал – хорошо! С лица снимало жар, и не так хотелось пить.
– С километр прошли?
Все молчали, и я почувствовал, что зря, пожалуй, спросил об этом.
– Поднялись, однако, мало, – через минуту отозвался алтаец. – До тропы много.
Тут есть тропа? Тот самый проход? Это же прекрасно! Я встал, и остальные тоже. Алтаец пошел впереди, выбирая места поровней, неприметно направляя нас в гору. Начался бурелом, и камней будто прибавилось, только они были тут посуше. Сюда, на южный склон ущелья, солнце посылало свои самые горячие, отвесные лучи, и в просветах меж деревьев было даже чересчур жарко, как у нас в литейке возле вагранок.
Мы делали почти сто метров в час, и это было немало. Начал сдавать Котя. Он раньше всех садился, брезгливо рассматривал свои разорванные кеды.
– Ну, ощетинились? – спрашивал у него Симагин. – А, Константин?
Поднимали носилки и шли метров десять – пятнадцать. Почти на каждом привале я переобувался – бинт стерся, его остатки сбивались, и пятку все же сильно терло задником сапога. И еще начали болеть руки. Подушечки у оснований пальцев сначала стали белыми, потом синими, а когда мы вышли наконец к тропе, они налились кровью, и было настолько мучительно браться за палку, что я всякий раз начинал считать в уме до трех, чтоб уж последний отсчет был командным, стартовым.
На тропе мы съели по кусочку колбасы с хлебом, и сразу же нестерпимо захотелось пить. Симагин из своей фляги ничего нам не дал, время от времени прикладывал ее к губам Виктора, а общественную воду, которую захватил снизу Тобогоев, мы сразу же выпили.
Тропа круто взяла вверх. Алтаец сказал, что это марал нашел тут единственный проход в стенах и пробил тропу. По ней зверь спускается к водопою и переходит на водораздел, по которому мы шли к Тушкему. Это было здорово – тропа. Можно сказать, единственный шанс. Но крутизна-то какая! Симагин с Котей поднимали иногда носилки на вытянутых руках, однако все равно Виктор свисал иа ремне. Нам, передним, было не легче, хотя алтаец стал иногда подменять Жамина. Они оба очень быстро слабели, а Тобогоев на привалах, морщась, потирал спину. Тогда Жамин отгонял его от носилок.
– Без привычки по горам как? – бормотал Тобогоев, не глядя на него. – Алтайцы так не ходят. Лошадь зачем?
Давно уже потухло над вершинами деревьев солнце – ушло за тучу, и стало полегче. Однако настоящей прохлады не пришло. Меня жгло изнутри. Свободной рукой я цепко хватал кусты. Прутики эти были тонкими, крепкими – надежным продолжением наших жил. Мы с Жаминым все время менялись местами, но моя правая кисть, видно, переработала – пальцы на руке сводило, и я с трудом их разгибал.
Стало темнеть, и я равнодушно отметил, что с запада пришла темная туча. А откуда столько сил у Жамина? Наверно, сказывается привычка работяги. И кто только выдумал это мерзкое слово «работяга»? Что-то вроде «коняги»…
Зато Котя ослабел окончательно. Уже в сумерках он лег ничком и прижался лицом к большому камню. Даже курить не стал.
– Ощетинились? – бодрым голосом спросил его Симагин. – Ну?
Я начал считать про себя: «Раз… два… два с половиной… два три четверти…»
– А? Ощетинились?
– Где ты, моя маман? – заныл Котя не то в шутку, не то всерьез.
– Это тебе не на студента учиться, – сказал Жамин, злорадно засмеявшись.
Странно было слышать этот смех тут, но все же хорошо, что кто-то из нас еще мог смеяться.
– Нищие смеялись, – сказал Котя.
– Это кто, гадкий род, нищие? – взъелся Жамин. – А? Кто нищие? Теленок ты еще, парень, притом необлизанный!
– А ты деревня, – простонал Котя. – Притом нерадиофицированная!
– Ах ты, так-перетак! Поднимайся, доходяга, так твою разэтак!
– Перестаньте, пожалуйста, – попросил Виктор. – Давайте ночевать…
Тобогоев начал разводить костер, но я не понимал, зачем он это затеял: воды-то все равно нет. Я лежал на мягких камнях, закрыв глаза, ждал, когда успокоится сердце.
Другие тоже лежали, даже Симагин. Пить! Больше ничего, только пить! Тонкий звон в ушах незаметно сменился густым глубинным шумом, будто я открыл дверь огромного цеха и остановился на пороге. Река шумит внизу или налетел ветер?
Нет, не то. Пошел дождь, и Тобогоев поднял нас. Мы раскидали камни между корнями кедра, настелили веток, переложили на них Виктора и накрыли его пустыми рюкзаками. Симагин нашел просвет среди деревьев, туда хорошо падал дождь. Подставили носилки. Сейчас у нас будет вода!
Медленный этот дождь вымотал нам все нервы – то усиливался, то замирал, но мы все уже набрали котелок и полчайника. Правда, Симагин не дал никому ни глотка, только отлил немного для Виктора. Вообще-то правильно, а то дождь совсем затих. Мы несколько раз процедили воду через мою рубаху.
Симагин поставил котелок на огонь, натряс лапши, вывалил две банки консервов. Сцепив зубы, мы сидели вокруг костра, смотрели, как кипит варево. Но вскоре на нас обрушилось несчастье. Суп оказался несъедобным – горьким, кислым, чудовищно пересоленным, противно пахнущим. Жамин взорвался, закричал, что сейчас же уйдет к такой матери от нас, дуроломов и необлизанных телят, что попона и так вся пропитана конским потом и суп не надо было солить, а мы хуже баб. Насчет соли это он зря. Просто с попоны натек невообразимый раствор, в котором конский пот был не самым худшим компонентом. К этому удару мы не были подготовлены.
Зацепили по ложке консервов, съели с хлебом, колбасу всю прикончили, проткнули банку сгущенки и сосали ее по очереди. Еще больше захотелось пить. Тобогоев слазил куда-то в темноту, надрал бересты и наладил желоб над котелком на тот случай, если опять пойдет дождь, но вверху, над черными деревьями, замерцали уже ясные звезды.
Я быстро перенесся в какое-то полубытие, но все же слышал, что разводят еще один костер – под деревом – и оттуда доносится голос Виктора. Просит снять бинты, которые очень уж сильно давят, а Симагин уговаривает потерпеть: надо, мол, жить, Витя, потому что нас с тобой мало осталось, а Виктор возражает: «Брось, так нельзя думать, и это неправда – нас много, очень много…»
– Эй вы, там, в больших городах, черт бы вас побрал!
8. Иван Шевкунов, лесник
– Явился? Гонял тебя леший! Люди делом занимаются, а мой?
Это в конторе у нас думают, что лесник живет себе на курорте, прохлаждается. А тут крутишься-крутишься целое лето, и когда присядешь к зиме, оно вспоминается одним крученым днем. Да и присядешь-то как на точило – жинка берется за свое, выговаривать-приговаривать. Сидишь и думаешь: «Скорей бы снега легли, чтобы с глаз долой в тайгу, белковать». Так-то она у меня баба отходчивая, и надо сдюжить только поначалу. Наговорится, а завтра уже другая, будто подмененная. Но первый день всегда хорошо отсидеться в норе, перемолчать…
– Я этой солью сколько бы капусты переквасила! Когда теперь еще завезут, жди, да и поселковые всю разберут про запас. И кабы кто проверять ходил твои проклятые солонцы! Положил ты горсть или десять – все одно никто не узнает…
Горсть. Скажет тоже! Марал должен утоптать место, запомнить его, хоть уйдет на ту сторону, в Туву или в Абакан. И первое дело – прилизаться важенкам, чтоб они молодых наводили на солонцовую тропу. Это я прошлой осенью в засидке три ночи просидел, все быка ждал, и насмотрелся, как маралухи телят обучают у соли. Потуманней час выберет, умница! Подходит неслышно, крадучись, замирает через каждый шаг, будто каменная делается, только уши работают да сопатка без звука нюхтит. За ней мараленок на цыпочках – весь струна! Тонконогий, подбористый, аккуратненький, придумать такой красоты невозможно. Тоже подходит за матерью. Тебе дух перерывает, а сердце мрет, мрет, вот-вот остановится…
– До этого ты на три дня с лопатой уходил. Зачем? Кто видит твою работу? Люди добрые на Беле уже по стогу сена поставили, а ты возьмешься за покос, когда трава состареет, не продернешь? Люди с литовками в тайгу, а мой с лопатой. Молчишь? Сказать нечего?..
Ну это она может понимать? Галечники-то нужны глухарям, да еще как! Весна сильно задержалась в этом году, копалухи поздно вывели, и птенцы заранее должны к гальке привыкнуть, а то перемрут зимой от грубого корма. Это ж надо приспособление такое! Птица ест хвойные иголки, а камушками в желудке мельницу устраивает. Но в этом году я, правда что, зря занимался – геологи бродят по тайге, расковыривают землю шурфами, и глухари, конечно, им скажут большое спасибо. А насчет сена это она хорошо напомнила. Сейчас другой сенокос идет вовсю. Пищухи траву подгрызают и тащат повыше, на сухие места, большие корни обкладывают, но вот ведь тоже приспособление – съедает-то их запасы марал! И правильно. Марал тут главное добро, для него ничего не жалко. Зимой ему тяжело, корма нет, все под снегом. И если б не пищухи, едва ли он тут ужил бы. Места эти будто для марала придуманы. Багульник тоже ему здорово помогает перезимовать. И опять чудо – багульник не теряет лист на зиму.
– Ах! Горе-то какое! Опять чашку разбила. И это все ты, ты! Суешь свой мотор куда попадя! Нет чтобы положить как люди, в сторонку, а то прямо под полку с посудой…
…багульник не теряет лист на зиму, а сворачивает его опять же для марала. Кормушек бы успеть наделать – пищухи сообразительные, сразу же начнут таскать сено под карнизы, где дожди его не погноят…
– Отдыхающий взялся было косить на косогоре, только почто это чужой человек станет на нас горб гнуть?
Какой отдыхающий? Что это она мне сразу не сказала? Ты в тайге дело делаешь, а тут какой-то отдыхающий присоседился?! Это не его там балаган за баней поставлен? И спиннинг в сенях. А я думаю, откуда у нас фабричный хлестун? Туристов этих я бы на цепь сажал. Наверно, они люди неплохие, когда сидят по своим городам, но сюда приезжают – это уже не люди. В прошлом году Алтын-Ту подожгли. И ее не затушить, потому что обрывы – шапка падает, на смерть туда не полезешь. Полмесяца горела, пока не пошли дожди. А на озере закидывают консервными банками хариусные тони, шкодничают. Этой весной в Больших Чилях поставил столб и написал на доске, чтоб туристы вели себя по-людски, однако они этот столб подрубили и сожгли в костре. Нет, оседлый турист, он лучше…
– Человек хороший, смирный. Не то что подплывал тут один отряд с гитарой. Заграничные, говорят не по-нашему. Водки на «Алмазе» купили, гуляли долго, на мохе заночевали, да и спихнули всю твою заготовку в озеро.
Нет, этаких на цепь! Зачем они мох-то? Попросил меня Туймишев, бригадир из колхоза, моху ему надрать для конопатки избы. Туймишев мужик работящий и справедливый, всем бы нам такими быть, и я ему уважил. Мох уже высох было под берестой, а они его в озеро! Паразиты, больше ничего. А еще иностранцы называются. Пожалуй, надо бы их поймать на озере, если они еще тут, да заставить денек поелозить по сырым бочажинам – они бы поняли цену того мха…
– На Кынташ с ними ушел. Я их из подойника парным молоком попоила, они и побегли ходом. Там человек погибает с экспедиции, они его на гольцы будут тянуть оттуда. Пока с ним Тобогоев там… Иван, а Иван! Пошел бы ты помог, а? Ведь человек, может, помирает, а? Ваня!..
Как помирает? Заболел, что ли? Надо собираться, мало ли что там. Она зря сразу про это не сказала. Вот вечно так – ходит вокруг да ходит, говорит да говорит. Пока все слова не скажет, дела от нее не жди.
– Ты же такой у меня, я тебя знаю – чего захочешь, то и сделаешь! Я уж тебе собрала тут кой-чего. Прямиком пойдешь? А на Беле вертолет сидит с понедельника; может, им там надо чего сообщить?..
Постой-ка, сегодня какое? Пятнадцатое, что ли? Середа. Может, они его уже вытянули? Видно, придется в Белю сгонять. Ничего, на моторке мигом обернусь. Правда, что надо узнать, какое положение. И чего это его в Тушкем занесло, экспедиционщика-то? Значит, Тобогоев там, с ними? Это хорошо. И хорошо, что мотор у меня сразу завелся. Другой раз дергаешь, дергаешь, всю руку отмотаешь. А тут, видно, отдохнул за неделю и схватил с первой же покрутки. Сейчас развернусь по заливу – и на Белю. Пошел! Вода впереди масляная, утренняя.
Да, насчет мха-то! Надо будет все равно пред Туймишевым слово сдержать. Алтайцы любят, если кто своему слову хозяин, уважают. И сами не сорят словами зазря. Я бы их за это превознес, будь моя воля, потому что словам надо верить, иначе вся жизнь рассыпается.
Только зря этих алтайцев у нас собрали в колхоз. Ну, на Чулышмане – другое дело. Там козы, овцы, лошади, это алтайцы все умеют, и колхоз так разбогател на шерсти, что председатель стал только два пальца подавать. А в нашем озерном колхозе все стадо – тридцать коров. Не коровы, а собаки. Мослы торчат во все стороны, по тайге лазят, правда что, как собаки. Им кормов надо на зиму, однако алтайцы сроду сена не ставили. Земли там пахотной десять гектаров, на ячмень для толкана, только-то. И, сказать по чести, они землю не любят и никогда не полюбят.
Или вон Тобогоева лесничий приставил за помидорами ходить – это же для алтайца смех и горе. Алтаец – вечный таежник, он тут тыщу лет тайгой жил, и его в земледелие не повернуть. Да и зачем, разобраться, поворачивать-то? Наша тайга больше государству может дать. Белка уходит в Туну да Монголию и там отмирает по природе, соболиные места еще не все знаемы. С наших гор пушнины еще брать да брать. И орех, когда урожай, мы не выбираем даже в лучших урочищах.
Эти алтайцы на орехе – молодцы! Не хуже белок лазят по таким кедрам, что наш брат только ахает. И есть молодые ребята, которые даже прыгают с кедры на кедру. Алька-радист увидел это прошлой осенью, сна лишился. Он парень спортивный, его заело, и, может, из-за этого начал по озеру плавать на волне, и вовсе не из-за девахи. Нет, алтайцы, если их вернуть к извечному своему промыслу, много из этой тайги могут добывать добра.
На Беле пусто, одна ребятня. Значит, не нашли еще человека. И правда, вертолет! Алька-радист бежит, а за ним кто? Да это ж Савикентич трусится, ясно. Где ж ему теперь быть, как не тут?
– Иван Иванович! – Он нас всех по батюшке знает. – Иван Иванович…
Задохнулся, ничего сказать не может. Слабеет наш доктор, давно пора ему на отдых. Всех на озере пережил, почти никто уж и не помнит, когда он сюда приехал. Сейчас тут его крестников полным-полно. Меня и всех моих погибших братьев принимал, моего друга Туймитнева и детей Тобогоева. Коренной старик.
– Ты из дому? – догадался Алька-радист. – Там с Кыги никто не появлялся? Это хорошо. Наверно, Симагин их захватил с собой. Эх, если б не связь, я бы!..
– Иван Иванович! – перебил его Савикентич. – Вы знаете Тушкем?
– Как не знать.
– Надо бы туда, Иван Иванович! Там инженер погибает.
– Да я уж собрался, только заехал узнать дела.
– Погодите, – сказал Алька, – сейчас я вертолетчика позову.
Пришел парень в кожанке, крепко пожал мне руку.
– Курочкин. Ракеты возьмите, а то Симагин торопился и забыл. Буду крутиться над тем районом, а вам инструкция такая – как на гольцы вылезете, жгите костры, сигнальте ракетами.
– Ладно, тогда поплыл. Какой это Симагин? Начальник партии, что ли? С бородой? Помню. Спрашивал про кыгинские кедрачи, которые будто бы в книгах описаны. Я объяснил, и он сказал, что найдет сам.
– Зачем? – спросил я. – Не рубить ли?
– Штук двадцать Легостаев срубит. А что?
– Да жалко, – сказал я. – Какой Легостаев?
– Мой таксатор. Для науки не жалко. Вы знаете, сколько им лет?
– Поди, много?
– По Сибири больше нет таких. Пятьсот лет, – сказал Симагин. – На всей земле последние, понимаете?
– Пятьсот! – не поверил я.
Вся тут жизнь от кедра. Марал, скажем, не может обойтись без маральего корня. Быки перед гоном едят его, чтоб прибавить себе сил, а корень этот растет в кедровых местах. Егерь говорил, что соболь в наших краях самой большой по Сибири плотности, и это опять же от кедры, потому что белка у нас кормится досыта орехом и соболя кормит собой.
А старики лечатся кедрой, ноги парят в ветках, пьют настой из орешков, и кости перестает ломить. А как, почему – никто не знает. И подумать только, пятьсот лет!
Что за Легостаев? Савикентич тоже назвал Легостаева или мне показалось? Не тот таксатор в очках, которого я водил на Колдор еще весной, как только экспедиция прибыла? Вроде он… Ну-к, дам еще оборотов, а то и жинка вечно меня пилит насчет моей медлительности. Верховка? По чулышманской трубе разгоняет ветер, и он рвет озером, поднимает встречную волну, а она колотит в днище, того и гляди, развернет бортом. До Альки-радиста у нас никто не плавал по такой волне, это все он. Выписал «Москву» и начал выходить на ней почти в любую погоду. Диви бы нужда, а то болтают, будто это из-за любови к поселковой радистке-латышке. Видал я ее, девка приметная, только с судьбой ни по какой дурости играть нельзя.
Озеро-то наше холодное, пяти минут не продержишься: сведет руки-ноги, остановит сердце. И берега у него приглубые, без отмелей, и скалы прямо в воду падают. А еще в этой воде есть какая-то тайна. Что озеро глубокое и черно в той глубине – мы знаем, но почему оно всякий сор, деревья, опавший лист выкидывает на берега, а вот утонувшего не отдает? В прошлом году пьяный балыкчинский алтаец упал ночью в воду с лодки, так и не всплыл. Oт одного этого сознания было трудно пускаться в верховку по озеру. Но Алька после того случая и ночью взялся плавать, и по весенним пропаринам. Правда, непьющий он, и лодка у него ходкая, на волне вроде поплавка. Ничего, Алька ни разу даже не перевернулся. До поры до времени. Мы тут родились-выросли, знаем…
За теми вон скалами – наш залив. Там потише. Лодку я втащил на гальку один, как всегда. Мало кто на озере так может, а я пока на себя не обижаюсь. И тут она, жинка.
– Неужто не мог побыстрей обернуться? Полдень скоро, до Кынташа когда теперь доволокешься? Да ты не гляди на меня так-то, не боюся! Иди-ка поешь, все готово… Хочешь знать, Ваня, я тебя ругаю, потому что подумала, кабы ты верховна не испугался…
От этого ее рассуждения у меня даже аппетит пропал, и скорей бы за стол, чтобы захотелось есть. Но прохлаждаться долго нельзя, побегу, однако. Я сейчас этой стороной Кыги вскочу на хребтину, пройду по горбу и спущусь в Тушкем, к ручью. Тобогоев, значит, там, и начальник партии Симагин, и этот неизвестный отдыхающий. Кто еще-то? А экспедиция, значит, все дни бесполезно лазила по Кыге? Нет, они, эти экспедиции, не приспособлены. Геологов тоже, к примеру, взять. Закупят лошадей, деньги большие отвалят, а обращаться с конем не умеют. Копыта им поразобьют на камнях, спины посотрут до костей или по бомам погонят с вьюком. Надо бы снять грузы да перетаскать на себе, чтоб коней сохранить, а прошлым летом вышло так. Передняя лошадь задела ящиком за скалу, и нога у нее повисла над пропастью. Ничего, бедная, сказать не может, только – я уж это знаю, видал – глядит на человека человечьими глазами. Поддержать бы ее за повод чуток, не понукать, она бы сама как-нибудь передрожала этот момент, приспособилась, вылезла… А то, рассказывают, взялись бить кнутом. Она рухнула и заднюю лошадь стронула. А там глубина метров сто. Нет, даже представить себе это все невозможно – так тяжело переживать всякий раз…
В этой экспедиции тоже не идет ладом дело. В таком положении человека оставить да потом еще искать его неделю. А не к добру, видать, столько партий по горам раскидано! Шныряют по тайге, топоры, знать, на нее вострят, а такие леса не то что трогать – славить надо. Если б еще тайгу рубили по-человечески, другое дело, в ней есть и старые дерева и больные – убирай все это за ради господа! От такого осветленья тайге только польза. А то все подряд крушат, больше ломают и портят, молодняк пропадает, земля нутром раскрывается, и после этого идет такая дурная травища, что под ней помирает любое залетное семя, если его сразу же мыши не съедят. И что чудом прорастает, дурнина свое все равно возьмет. Сейчас новый способ пошел: саженцами-двухлетками, однако наш леспромхоз по-старому семена раскидывает да раскидывает по вырубкам.
А самое противное – это вранье насчет восстановления леса. Посылали как-то нас на обследование – леспромхозовскую работу учитывать. Вот где химия! Нет ничего на делянке, кроме дурнины да кустов, шаром покати, кое-где лишь тычки торчат, а мы в акте пишем «лесокультурная площадь». И я подписывал тоже, как самый последний поллитровочник. Спрашиваю:
– Почему мы, мужики, эту липу подписываем?
– А мы-то что? Спроси у лесничего.
Лесничий наш академию кончал, лес знает, все порядки знает, и не знаю, чего он только не знает. Лишь одно за ним числится – пьет по-страшному.
– Леса тут не будет, – говорю. – Что вылезло, заглохнет все одно. Зачем же мы врем?
Лесничий печально поглядел на меня, как моя баба иногда глядит, сказал:
– Правильно, Шевкунов, ставишь вопрос. И ты бы, Шевкунов, собрал лесников да к директору леспромхоза. Так, мол, и так, почему врем?
Я послушался, хотя и малограмотный; у меня отца и братьев в войну поубивало, одни документы остались, учить меня было некому, и я работать пошел парнишкой. Ладно. Приходим с лесниками к директору, приносим наши липовые акты.
– Почему это мы врем?
– Насчет чего? – спокойно спрашивает он, сам елозит на стуле.
– Леса-то не будет на ваших вырубках, а мы пишем: есть лес.
– За это, между прочим, лесничий отвечает, а не лесники. Вы же исполнители!
– Да это-то мы согласны, только охота узнать, почему все мы врем?
– Кому?
– Друг дружке, государству.
– Насчет государства – это вы поосторожней! А вот эта бумага разве не государственная? Смотрите! «Инструкция по устройству государственного лесного фонда СССР». Государственного! Поняли?
– Как не понять. Только где там сказано, чтобы врать?
– Я сдаю лесные культуры по инструкции. Привет!
Ушли мы разгребать траву да считать всходы, а сами все думали про наши подсчеты, это уж куда тебе верней, нечестные. Снова приходим к директору, чтобы посмотреть инструкцию еще раз. Опять сидит неспокойно, как на кривом пеньке. Говорим:
– Вот тут сказано: «При обследовании культур». Но все дело в том, что через три года эти проценты, что принялись, зачахнут под травой и кустами.
– А какое ваше дело? Нет, какое тебе-то дело до этого? – встал передо мной директор. – Тебе больше всех надо? Государственную инструкцию он будет критиковать?
И только потом, когда закончили обследование, я понял главный обман. Выходило, что и саженцы тут не помогут. На гектар можно посадить сто или тысячу саженцев, и это, согласно инструкции, все равно! Лишь бы прижились эти проценты к моменту обследования, который назначит леспромхоз! Вот где обман, вот это обман! Нет, государство не могло такого придумать, чтоб самого себя объегоривать. Лесничий сказал мне:
– Ты, Шевкунов, все понял правильно. Это не государство придумало, а ведомственные чинуши легкую жизнь себе сооружают. Я-то уже весь порох истратил – бесполезно…
И до сегодняшнего дня я думаю, что не один такой параграф в той инструкции, потому что уже дорубились до наших мест и теперь послали экспедицию искать леса в самые дальние урочища. А тут, над заливом, совсем нечего брать. Покосы, редкие лиственницы, порослевые березки по две да по три на одном кореню. Алтайцы вечно выжигали этот склон для выпасов, вот береза и взялась…
Скоро хребтина? На ней хорошо, ветрит, сейчас обдует пот, снимет усталость, а дальше прохладными кедрачами можно прибавить ходу. Хороши там леса! Сколько раз бывал, а всегда будто снова, – хороши!
Как это они думают отсюда брать древесину? Задешево не возьмешь, дороги выйдут золотыми. И техника не поможет. Тот таксатор на Колдоре говорил, будто был такой лесной министр Орлов, который попробовал с Кавказа тягать дерева вертолетами и прогорел. А с нашими долинными лесами можно было обойтись совсем по-другому, на этот счет у меня есть свое рассуждение. Молодняк не трогать – пусть бы набирал. Из кубатуристого крупномера выбрать старое и клеймить на рубку. Только по нашему клеймению рубить – и никаких тебе других инструкций не надо…
Пока я бежал по гольцам, стемнело. Видно, придется ночевать. Я чуток спустился в Тушкем. Кынташ криво резал гору на другой стороне долины, чернел едва приметно сквозь жидкий туман и совсем сгинул в темноте, когда я запалил костер. Значит, Симагин вел людей по Кыге, забрал там экспедиционщиков, потом влез на ту хребтину и спустился по Кынташу? Сейчас все они, видно, тоже ночуют, с больным не полезешь потемну. А сюда подняться можно только маральим следом, Тобогоев его должен найти. Где-то тут, посреди склона, есть полянка, Ямой называется, тропа это место уж не обойдет, потому что в ней стоит чистое болотце, а маралы таким добром дорожат.
Я почти не заснул – все ждал, когда засветит над абаканским хребтом заря, чтоб вниз поскорей да узнать дела. Очень уж долго человек без врача, вот что главное. Неужели это тот самый очкастый Легостаев? Сначала-то он мне не поправился, но, видно, с человеком надо побыть в тайге, чтоб судить. Завел я его тогда на Колдор. Он шагал передом, меня не замечал, все время протирал очки рубахой, смотрел по сторонам и вверх – наверно, думал про свою научность.
А в том урочище тайга ровная, обновленная и только-только набрала силу. Когда вошли в кондовый древостой, он засуетился, начал обнимать то один ствол, то другой, совсем забыл про меня, закричал:
– И эту тайгу губить? Отсюда масло надо качать!
– Я, конечно, извиняюсь, – сказал я, – но наука видит, что все эти деревья неодинаковые?
– В каком смысле?
– В таком смысле, что одни полезные, другие вредные.
– Не понимаю, – он смотрит, а по глазам вижу, что голова у него работает на другую тему.
– Вот это, – показываю, – вредная кедра стоит.
– Почему? – спрашивает он и сам все не на меня, вверх смотрит.
– Она метелкой растет, бесплодная, шишки почти не дает, только другим застит свет. А эта вот – матка! И эта кедра тоже матка, семенистая. Шапкой у нее вершина. Видите!
Тут он меня заметил.
– Надо, – говорю, – аккуратно разредить тайгу, она получит вволю солнца и даст больше добра. Убрать эти метелки, а маткам дать свет…
Инженер совсем меня заметил и закричал:
– Это же мысль! Мысль! Приеду – сразу займусь. Опубликую под вашим именем эту идею? И как просто, как просто!
Он говорил и другие слова – про смешанные женские и мужские деревья, про выгоды в рублях и про горы в кедровых садах, но этого всего я не запомнил, только твердо понял, что наука мало знает кедр – и как отдельное дерево, и когда он поселяется компанией.
Дождь, что ли? Дождь. Промочит меня тут или нет? Дождь в тайге всегда плохо. Спать?..
Утром нашел их быстро. В тайге я никогда не кричу, так нашел. Навстречу залаяла собака Тобогоева, узнала меня, и я скоро услышал голоса снизу. Рассветный час там еще не кончился, из тумана выглядывали острые вершины пихт, и в этом молоке кричали люди.
Тобогоев встретил меня на крутой, почти отвесной тропе, обнял и сказал:
– Хорошо, однако, Иван, – ты пришел.
– А как тут?
– Плохо. Пойдем глядеть.
У костра было трое. Я узнал покалеченного. Это был он, тот самый таксатор, которого я водил по Колдору. Лежал без очков, подслеповатый. Спросил меня:
– Вы один?
– Один, – виновато сказал я, разглядывая больное лицо, ногу колодой, все его слабое тело. Губы у него пересмякли, были сухие и серые. – Никого нет на озере, все ищут.
– Ясно. – Он закрыл глаза.
– А вас всего-то народу? – испугался я. – Симагин разве не тут?
– Двое пошли за водой, – сказал Тобогоев.
Все равно дело никуда. Значит, главные спасатели все еще на Кыге блукают, и тут надо управляться малой силой. Еще двое лежали на ветках. Один свернулся калачиком, выпятил круглую спину к огню и не шевелился. Другой – длинный и белый, как макаронина, парнишка смотрел на консервную банку, которая стояла рядом с больным. Я заметил, что в ней было немного воды. Да, тут без воды пропадешь, что и говорить. Носилки Тобогоев, видно, делал? Рюкзаки. Ворох грязных бинтов. Этого-то добра я еще принес.
Собака вниз кинулась и завизжала. Там зашевелились кусты, Тобогоев крикнул:
– Несете?
– Несем!
– Несут, однако, – сказал Тобогоев больному, и тот сразу схватил консервную банку. Он даже на локте не мог приподняться из-за палки, привязанной к телу. Вытянул шею и губы, перелил воду в рот. Ее и было-то два глотка, не больше.
– Вчера целый день, – услыхал я голос Симагина. – А теперь за час туда-обратно.
Он узнал меня и сильно обрадовался, хотя виду не подал, только руку тиснул. Занялся тут же Легостаевым, поит его досыта. Ага, а вот этот, видно, тот самый отдыхающий. Нахохлился в сторонке, часто дышит от подъема, курит. Значит, нас шестеро. Тобогоев не в счет, слаб. Пятеро. Это ничего еще. А они совсем немного его подняли от реки! Да это-то понятно: слабосильная команда, видать, подобралась. Парнишка в городской куртке пьет из кастрюли, как Легостаев, едва голову поднимает. Заболел или раскис? И другой проснулся. Он, конечно, покрепче в плечах, но страшный, оброс весь, глаза мутные, и кашляет со свистом, хватается за грудь. Может, простудился?
Завтрак готовить не стали, вскипятили чайник. Это правильно, потому что время-то идет. Я вывалил из своего рюкзака все, что было. Она мне, оказывается, моя-то, насовала туда между делом добра, вчера вечером я и не докопался. Шаньги, шматок сала, сыр, яйца вкрутую, свежий лук, кусок маралятины с чесноком, копченые чебаки, масло в банке и даже обжаренный куренок. А я-то перед ночью еще подумал, почему это рюкзак прижимается к спине.
– Цыпленка – Виктору, – сказал Симагин.
Он отложил в сторону ракеты, и мы взялись. Черного парня даже трясло, когда он брал еду. А городской таращил на него круглые, будто пуговицы, глаза, и, видно, ему было противно. Никто не говорил за едой. Эти двое бирючили, молчали с тех пор, как я пришел. И отдыхающий тоже ни слова, только один Симагин спросил про вертолет, и я сказал, что никуда он не делся, дежурит на Беле и сегодня будет летать, если погода.
Поначалу я спереди взялся сам, пусть, думаю, двое отдыхают пока, на пересменку оно пойдет лучше, но сразу же от ночлега такой крутяк вздыбил, что надо было лезть боком, хвататься за кусты, и одному тут никак не выходило. Подскочил отдыхающий, я ему уступил одну ручку носилок, сразу стало легче. Крутяк этот мы с ходу одолели и порядочно запыхались. Я тут понял, почему они поднялись за день всего на пятьсот метров. Больной был не так тяжелым, как неудобным. Его нельзя трясти, резко вскидывать, но самое страшное – уронить таксатора на камни. И руки сильно оттягивало, но не от тяжести, а от того, что носилки мы все время держали на жилах. На небольшом уступчике затеял я связать наплечные лямки из рюкзачных ремней и подпояски. Кусок веревки к месту подошел. Другие тоже наладили себе такую сбрую, и Симагин даже ругнул меня – где, мол, раньше-то ты был, золотая голова!
Это у меня-то этакая голова? Скажет тоже! С детства я пень пнем, ученье от этого еще у меня не пошло, а книги читать так и не привык. Возьму другой раз зимой численник со стены, перелистну два раза и засыпаю.
С лямками куда легче пошло. Где поровней, я лез передом один, а сзади менялись все время. Парнишка, которого называли каким-то кошачьим именем, совсем почти не мог нести, только поддерживал.
– Что? – спрашивал его Симагин на привале. – Ощетинились, а?
– Не могу.
– Вверх всегда приходится через «не могу». Пошли?
Я медленно поднимался, а отдыхающий не давал мне первому встать, вскакивал. Нарочно он это, что ли? Или силы у него больше, чем у меня? А черный тот парень, видно, вконец ослабел. Вначале еще хватался за ручку, а потом отстал. Кому я удивлялся, это таксатору. Он пока ни разу не пикнул, хотя мы его сдавливали носилками с боков, иногда потряхивали. На остановках я заглядывал ему в лицо: живой или нет? Симагин не давал много отдыхать, поднимал, мы кое-как продвигались по тропе на десяток саженей и снова садились отдышаться.
Тропа пошла кривулинами. Когда спускался, я заметил это место. Неужели мы так невысоко поднялись? Отсюда еще, наверно, с версту до поляны будет, не меньше. Это по прямой, а повороты удлиняют тропу вдвое, если не втрое. Одно утешало, что ближе к Яме подъем станет, помнится, поотложе.
День давно уже разлился, на гольцах, должно быть, ясный и жаркий, а у нас еще не сошла сырость, не высох на траве и кустах вчерашний дождь. И тропа была сырая. Чтобы не оскользнуться в глинистых местах, приходилось ставить сапог ребром, вдавливать каблуки, приседать с носилками и просить Симагина, чтоб они снизу, ради бога, не подталкивали их, пока нога не станет потверже. Потом Тобогоев заметил, как я танцую, пошел с рюкзаком передом, начал бить в глине ступеньки, и совсем стало идти не тяжело. Еще и потому, знать, что глина лепилась в отложинах, где ливневую и полую воду замедляло, закручивало, и она очищалась. Если б тут большой спад – вымыло все до блеска и по крутяку не взять бы так быстро…
Мы миновали глинистое место, пошли сухой щебенкой, и тропа снова полезла на отвес, закрутилась в больших камнях. В прогалину ударило солнце, сразу сделалось жарко, пить захотелось. Я знал, что воды у нас нет – кастрюлю выпили сразу, а чайник вскипятили. Была, правда, фляжка у Симагина, однако про эту запретную воду и думать не стоило – мы по глотку спаивали ее таксатору, а он просил пить все чаще. И просил не жалобно, что в его положении было бы понятно и простительно, он просто говорил своим голосом:
– Ребята, попить дайте.
От этого голоса у меня становилось покойнее на душе, и у других, наверное, тоже – ведь инженер верил в нас, хотя мы сами, кажется, не верили. Таким макаром мы протянем его до гольцов еще три дня, не меньше, а он уже сколько дней без поддержки уколами или чем там еще, уж не знаю. Что у него сейчас под бинтами делается, жутко подумать. Заражение уже есть, наверно, потому что горит весь. Губы обметало, лицо и шея в каком-то жирном поту. И пахнет от него сильно.
А шум Тушкема приметно слабел. Снизу уже почти ничего не доносило, лишь камень на той стороне урочища давал слабый отбой. Мы все же продвигались!
Вертолет? Он! Положить носилки нельзя – тропа тут была узкой, и мы держали таксатора на весу. Вертолет зашел с гольцов, прогремел над нами, потянул вниз по Тушкему, потом сделал еще один заход, слил внизу свой рев с отбойным шумом реки и затих. Увидеть нас под густым пологом леса было нельзя. Ладно хоть мы его услышали. И еще я заметил, как таксатор потерял себя в тот момент, когда вертолет загрохотал вверху. Инженер широко раскрыл глаза и ровно забыл, что мы тут: замитусил руками, пытаясь оторвать ремень, который стягивал ему грудь. Потом сразу уронил голову и обмяк. Я глаза его запомнил. Они в тот момент были как у соболя в капкане, когда он понял все и на тебя уже не смотрит, а последний раз обшаривает зрачками вершки дерев.
– Ничего, Витек! – сказал сзади Симагин. – Сейчас из этих камней вылезем и покурим. Взяли?
У нас кончились папиросы и сигареты, остался табак у Тобогоева, но и его было мало. Я давно вывернул все карманы, выкурил последнюю цигарку. Теперь только инженеру курить табак, а мы будем пробавляться мхом. Хорошо, у меня сохранилась в кармане жинкина выкройка.
Во время отдыха одолевала какая-то вязкость во всем теле, даже противно за себя становилось. Мне надо было поспать побольше, вот что, тогда ничего такого на привалах я бы не чувствовал. Конечно, я пересиливал себя, поднимался – на свою натуру мне никогда не приходилось жаловаться, но было бы плохо, если б мужики заметили, что я себя пересиливаю. Воды бы сейчас – совсем другое дело! А так она вся вышла потом, и я чувствовал, что усыхаю и почему-то тяжелею. Эта слабость мучила меня с час, а может, и побольше. Потом без причины все тело мое охватила утренняя легкость, в руки и ноги пришла, откуда ни возьмись, прежняя сила, и я потянул хорошо, даже Симагин со своим сменщиком не поспевали сзади и просили отдыха.
А отдыхали мы все чаще, больной тут сам командовал, и я не знаю, нас ли он жалел или ему тоже было тяжело, когда мы его ворочали. Он стал неспокойный какой-то. На остановках не давал нам молчать, заставлял говорить, все время звал к себе Тобогоева.
– Еще мало надо терпеть, – говорил Тобогоев и усаживался у головы инженера. – Вертолетом тебя с гольцов сразу в больницу. И нога – это ничего! Если б медведь руки сжевал, а руки целы, хорошо!
– Да вы не об этом, – инженер морщился. – Вы о другом. Про тайгу, что ли.
– Можно, – согласился Тобогоев.
– Вы так и не сказали, почему это ущелье – заклятое место.
– Да брось ты, Витек, ерунду-то собирать! – встрял Симагин.
– Почто ерунда? – сказал Тобогоев. – Шаманы не всегда ерунду делали. Вот эту траву, однако, шаманы знали. Вся в волосках, видишь?
– Вижу, – покосился в сторону таксатор. – Кошачья лапка. Ну и что?
– Кровь останавливает. Шаманы знали.
– А почему они все же заклинали это урочище? – гнул свое Легостаев.
– Ладно делали, однако! Сюда никто не ходил, и зверь тут жил и плодился спокойно.
– Вроде заповедника, что ли?
– Считай так…
На обед не стали тратить светлого времени, решили идти, пока можем. У меня-то силенка еще была, но остальные сдохли, кроме Симагина, пожалуй. Вот удивительно! Кнут кнутом. Хотя этих тощих экспедиционщиков я знал. Попадаются среди них такие, что любого ходока из наших уморят на тропе. Держался пока и отдыхающий. Он, правда, менялся с малым, которого называли Сашкой, но тянул и подталкивал носилки все же лучше его. Тобогоев шел впереди, разыскивая коренную тропу, потому что в иных местах дорожки разбегались вдоль камней и можно было пойти по самой работной. А городской паренек совсем обессилел. Он первое время тянулся сзади, потом начал отставать. Мы уходили с привала, оставляли его на виду отдыхать, и он кое-как догонял нас. Я заметил, он почти что полз иа локтях и коленках, а в глазах у него все время стояли слезы. Но чем мы могли ему помочь? Парнишка, должно быть, так и остался бы лежать отдыхать на каком-нибудь уступе, если б не побоялся один. Что же делать? Страхи-то он переживет, это на пользу, Лишь бы не оступился, не покалечился в камнях, а то еще одного придется тащить. Когда он отстал совсем, я затревожился:
– Надо бы сходить к нему. Мало ли что…
– Да, сдал наш герой, – сказал Симагин.
– Это ему не на студента учиться! – Сашка плюнул в кусты и заругался.
– Пойду, – решил я.
Спустился метров на сорок, досадуя, что потерял высоту, которая с такими муками была взята. Он лежал белый, как береста, разбросал руки и плакал. Оказывается, резиновые фабричные чувяки его вконец разорвались и он до крови посбивал уже пальцы.
– Что же ты не крикнул, дурило!
– Вы меня только не оставляйте, – захныкал он наподобие ребенка. – Пожалуйста! Я отдохну и полезу…
– Ты соображаешь, что всех нас можешь подкосить? Что же ты не сказался?
– Чтоб вас не задержать.
– Правда что герой!
Я распорол свой рюкзак. Когда лошадь в горах потеряет подкову, первое дело обмотать ей чем-нибудь копыто, а то потом не залечишь. А человеку без обуви в таких местах никак нельзя. Выпускают эти тапочки тоже, о людях не думают – резина да брезент на соплях, какая обувь? Я откинул в кусты лохмотья обутки, обмотал парнишке ноги рюкзачным полотном и прикрутил шнурком. Ничего, как-нибудь поползет.
– Спасибо, – сказал он. – За рюкзак я вам деньги вышлю.
– Дурачок ты! – сказал я. – Пошли.
Перед вечером еще раз пролетел вертолет. Он долго урчал где-то вверху, может, примерялся к площадке. Мы чутко слушали его, и не знаю, как другие, а я представлял себе весь оставшийся путь, бурелом да крутяки, что ждали нас впереди, и возможностей не видел. Какие тут, к черту, возможности, когда мы подвигаемся не быстрее мурашей, а таксатор становится все беспокойнее – то просит прикрыть ногу, потому что ему кажется, будто ее едят комары, то порывается разбинтовать себя, то требует курить, то пить, а табак почти весь, и вода во фляге тоже кончилась.
В вечернем холодке мы затянули отдых надолго и потом решили ночевать под уступом, потому что никто не мог первым подняться. Я думал, что встанет Симагин и чего-нибудь скажет, а он, оказывается, мертво заснул, откинул большую голову, и только нечесаная бородища торчала. У нас не было воды, вот что крушило. И никак не выходило спускаться за ней к Тушкему. Я пошел бы на это, если б можно было остаться там ночевать. Поутру я быстро бы поднялся без груза, но как остальные? Есть вода в Яме, но до нее надо подниматься, наверно, еще саженей триста по прямой, если не больше, а тут темнота скоро совсем забьет лес и скалы. А впереди – самый главный проход в стенах, изломистый и крутой. В темноте не пройти к воде, и думать даже нечего.
– Есть вода! – Тобогоев вылез из кустов. – Однако будет сейчас вода.
Мы вскочили. У алтайцев нюх, что ли? Тобогоев повел меня и Симагина подошвой скалы и саженях в двадцати от лагеря раздвинул кусты жимолости. В глубь горы косо уходила черная щель, оттуда несло холодом.
– Там снег, – сказал Тобогоев.
Симагин поспешил за посудой и веревкой, а я потихоньку начал спускаться. Вот это погреб! Я задержался, чтоб подождать Симагина. Надо было посоветоваться – тут можно загреметь черт-те куда, косой этот срез легко опустит меня в пропасть, ни за что не зацепишься. Скользнешь рыбкой – и там. Ага, вот она, веревка!
На дне щели вправду лежал снег, покрытый хвоей, семенами и другим лесным сором. Хорошо, что он заледенеть не успел, а то бы пришлось рубить топором. Я разгреб сор и набил этим зернистым и тяжелым снегом рот. Заломило зубы.
– Стоишь, Иван? – услышал я Симагина. – Что молчишь? Есть снег?
– Я его ем. – Голос у меня сразу охрип. – Спускайте кастрюлю…
Мы заняли снегом посуду и рюкзак. У костра долго и жадно пили дорогую воду и никак не могли насытиться, потому что талая эта вода была пресной и шелковистой, как озерная. Для ужина процедили ее через чистые бинты, сварили суп. Поел я без аппетита, хотелось поскорей лечь…
Проснулся от холода, сырости и негромких голосов. Костер пыхал в тумане, одежда на мне была мокрой. В свету маячили черные фигуры. Хотел подняться, чтоб развесить у огня свои кислые портянки, но меня будто магнитом притянуло к земле. Давно уже я так не уставал. Даже на зимней охоте. Другой раз до упаду загоняет тебя соболишка по липким снегам, и то как-то легче сходит. Котелок крепкого чая или, еще лучше, алтайского толкана – и снова тебя наполняет сила.
– Медведь – шкура дешевый, волк – дорогой, – услышал я Тобогоева. – Однако волки тут от веку не жили. У нас глубокий снег и мягкий, вроде русской перины. Волки его не любят. Да ты лежи, лежи, не шевелись…
– А ты говори, говори.
– Почему не говорить? Мы говорим. Если не снег, мы говорим, волки бы нашего марала давно ликвидировали…
– Постой, а почему волк летом не пройдет сюда?
– Вот прошел. Два года, как прошел из степей. Марала режет, плохой зверь.
– Неужели нельзя вывести его окончательно?
– Есть по степям охотник, который волков разводит.
– Как разводит?
– Берет выводок, стариков не трогает. На другой год опять ему выводок, потому что полсотни за слепого волчонка и полсотни за матерого платят.
– Что за идиотизм? Какой дурак эту расценку установил?
– Ты думаешь – глупый, а я думаю – хуже, потому что заставляет охотника жить обманом…
Тень Тобогоева качнулась в темноту, потом от костра пошли искры, и стало посветлее. Погреться, что ли? А то можно застудиться. Вон кто-то у костра зашелся в затяжном кашле, не Сашка ли? Он и днем кашлял так же, с воем.
– Скажите, Тобогоев, а вы своей судьбой довольны? – обыкновенным своим голосом спросил инженер, но алтаец молчал, и я не знал, что он ответит. Может, скажет про детей – на ребятишек он не наглядится, и я был бы доволен всем на свете, если б у меня были ребятишки, хоть один.
– А? Что же вы не отвечаете? Большой вопрос?
– Однако вопрос маленький, – сказал Тобогоев. – Ответ большой.
– Ну а если коротко: вы довольны, что так прожили свою жизнь?
Тобогоев пустил из костра искры и сказал:
– А я ее еще не прожил.
Долго я собирался встать, но незаметно заснул и очнулся уже на рассвете. Симагин перематывал возле таксатора бинты, отдыхающий кипятил котелок. Не знаю уж, чего это он затеял. После вчерашнего ужина остались консервы, вермишель и хлеба на раз, и сахару на одного только инженера. И воды у нас полчайника оставалось, а снег в щели весь. Сегодня нам нипочем не добраться до гольцов. Как ты ни крути – полторы еще впереди, и вертолет снова будет зря палить над нами бензин. Да и вертолетная ли сегодня погода? Туман вроде сгоняет быстро, и светлеет хорошо, и звук от реки далекий, но ясный. Будет погода.
С утра зло начали сосать комары, будто рядом болото. Покурить бы хорошо, но алтайца с собакой не было в лагере. Вверху заметил на молодых пихтушках свежие затески. Тобогоева работа. Он пошел к Яме. Туда сходятся все тропы. Там вода.
9. Альберт Сбоев, радист метеостанции
Иногда почти физически ощущаешь, как радиоволны текут, пульсируют, ткутся вокруг тебя и держат, держат в невидимой липкой паутине. Раньше на рабочие сеансы меня мог подменить начальник метеостанции, а недавно его перевели на Аральское море, и я остался один и ничем не могу помочь тем, кто ушел на Кынташ. Если Симагин захватил своих с Кыги, все в порядке, но вдруг они не встретились? Тогда у них сейчас каждый человек на счету. Тобогоев с Жаминым никакие не спасатели, выдохлись уже, наверно, и только хлеб переводят.
Хорошо еще, что Шевкунов ушел туда, этот может. Прошлой осенью мы с ним взяли марала на дудку и за день спустили тушу к воде. Срубили кривую березину, перевалили быка на сучья, поволокли вниз. Иван тащил за кривулину, как трактор, а я мелким бесом прыгал сбоку. В отлогих местах брались оба, и тогда я полной мерой чувствовал, как Шевкунов может тянуть.
Мне нравятся эти места. С нетерпением жду из Риги отца – он хочет провести тут отпуск, посмотреть, как я устроился. Уж батю-то я уважу! Покатаю по озеру, на рябков сходим в горы, хариуса в Чульче подергаем. И ждет его здесь одно главное знакомство, которое не могло состояться в Риге…
Отец у меня человек. Он довольно известный ученый, но не в этом дело. Я его ставлю выше всех людей на земле за то, что он человек. Отец никогда не занимался моим воспитанием. Просто всю жизнь понимал меня, и это было великим счастьем. Помню, накануне распределения состоялся у нас с ним разговор.
– Уедешь? – спросил он. – Подальше, конечно?
– Так мы все решили. Куда пошлют.
– Молодцы! Но почему ты такой скучный?
– Папа, у меня тут девушка остается, – решился я.
– Оля! – Отец весело посмотрел на меня и пошел на кухню. – Оля, у нас сын вырос.
Они пошептались там, и мама, выйдя в комнату, спросила так ласково, как только она одна это умеет:
– Ты не покажешь нам ее, Алик?
– Нет. Она еще ничего не знает.
– Альберт, – сказал отец. – Ты вырос, и я не буду тебе говорить никаких слов, вроде «не спеши, подожди», которые никогда и ничего не меняют. Ты сам все решишь.
И я был благодарен отцу, что он не стал расспрашивать и советовать, а незаметно перевел разговор на радиотехнику, о которой мы с ним можем говорить без конца. Свою специальность я полюбил с детства. Сейчас-то я понимаю, что многие годы отец поддерживал во мне интерес к радиотехнике, со временем добившись, чтоб уже ие надо было его поддерживать.
А ее я встретил на вечере. Она все время танцевала с ребятами из своей группы, и я не смог ее пригласить. Скрывал свое чувство до самого конца, все боялся, не зная, как к этому отнесется она, друзья и, главное, Карлуша, который никогда не поощрял разговоров насчет девчат. Он был парнем серьезным, даже сухим и черствым с виду, но я-то знал, какая у него нежная и беззащитная душа.
С отцом мы однажды говорили об отношениях между парнями и девушками. Я попросил его прочесть в юношеском журнале повесть, и он сказал, что не понимает, зачем это начали так много печатать о скотском между молодыми людьми, объяснять и даже оправдывать это очень общими причинами, пытаясь уверить нас, что иначе уже и не может быть – время, дескать, наступило такое. Отец сделал длинную выжидательную паузу.
– Знаешь, – я посмотрел ему в глаза. – Если б все так обстояло в жизни, было бы худо. Но я знаю, что это не так…
На вокзале я попросил Карла передать Лайме подарок – вмонтированный в дамскую сумочку транзистор, я собирал его очень долго. Поток, на котором учились Лайма и Карлуша, выпускался на полгода позже, и я думал, что заберусь-ка подальше, а ее тем временем ушлют куда-нибудь в другую сторону – она мечтала на Дальний Восток, – и все забудется. Не вышло…
В Ашхабадском управлении гидрометеослужбы я сказал, что мне все равно, откуда засорять эфир, но лучше бы залезть в самую глубину пустыни. Молодой инженер, с которым я разговаривал, ухмыльнулся как-то скептически и сказал:
– Понял вас, коллега. Найдется такое местечко.
Послали меня на станцию Колодец Шах-Сенем. Метеоплощадка, финский домик, в двух километрах древняя крепость и сыпучие пески во все стороны – до горизонта и за горизонтом. На небе ничего, кроме солнца. Ближайшие соседи жили на сто километров южнее; я побывал у них, когда добирался сюда. Там стоял точно такой же домик, пересыпались такие же пески и палило то же солнце. Только станция называлась Екедже.
Когда я привел в порядок аппаратуру, перемонтировал кое-что и облазил окрестности, оказалось, что делать больше нечего. И я за праздник считал день, если после рабочего сеанса можно было посидеть у ключа, чтобы передать приказ на отдаленную станцию, которая не смогла принять Ашхабад, или сообщить еще какую-нибудь пустяковину.
Течение времени будто замедлилось для меня, и я взвыл. Правда, какое-то утешение приносила музыка. Как и все ребята, дома я делал вид, что меня увлекает модная, «горячая» музыка, хотя, честно говоря, она всегда меня раздражала тем, что ею забиты все волны. Может, это шло от моей детской неприязни к музыке вообще, от тех смутных лет, когда родители пытались занять меня нотами и приходящей учительницей? А тут, в пустыне, я почему-то совсем не мог слышать истерических выкриков саксофонов и бесился, если сквозь писк и треск вдруг прорывался хриплый женский бас, может быть, уместный где-нибудь, только не здесь, в ночной пустыне.
Я написал в Ригу, чтобы мне прислали пластинки с музыкой, какую они считают стоящей. Так отец открыл мне Цезаря Франка. Все забыв, я слушал и слушал «Джиннов», знал из них каждый такт и, начав с любого места, мог до конца проследить внутренним слухом эту ослепительную поэму. Ночами я искал в темном и чутком мире старую, благородную музыку, вызывающую не искусственный психоз, не ощущение никчемности всего, а драгоценное чувство полноты жизни. И все время я думал о Лайме. Закрывал глаза, и она являлась в топком белом платье, потом исчезала и снова появлялась, только я не мог никак рассмотреть ее глаз…
Мне писали ребята из Риги, но письма эти были без подробностей и какие-то чужие. Наверно, из-за телефона мы не научились писать писем. Они получаются у нас короткими и сухими, а чаще всего шутовскими. Я был недоволен и короткими записками Карлухи, почти официальными, хотя в жизни он был тонким и чутким парнем. Я просил его рассказать подробно, как Лайма приняла мой подарок, и он сообщил, что с радостью. Все. А мне надо было знать, как она обрадовалась. Еще написал ему. Он ответил, что она сказала: «Ах!» Но меня мало интересовали слова, которые Лайма произнесла, мне хотелось увидеть все остальное – ее лицо, руки, глаза. Может, она засмеялась, растерялась, покраснела или погрустнела? Только я не стал больше писать, потому что понял: ни один человек на свете, кроме меня, не увидел бы всех этих подробностей, и я напрасно изнуряю Карлуху, который, как я заметил в Риге, кое о чем догадывался и даже будто бы тяготился моим отношением к Лайме, хотя из-за своей стеснительности и тактичности ничего не говорил.
А тут мне с каждым днем становилось тошнее. Тянуло домой, к соснам и пескам на берегу моря, к яхте, которую отец решил поставить на консервацию, к сказочной летней Риге, к ее осенним дождям, к Лайме, шлепающей в босоножках по лужам. Я ждал любых перемен.
С первых дней работы меня раздражала Екедже. Я не знал, кто на ней живет, но передатчик там невыносимо барахлил, и я, скрипя зубами, вынужден был слушать время от времени его противное кваканье. Написал туда письмо и отправил с первой же оказией. От скуки и безделья подробнейшим образом перечислил возможные дефекты и даже вычертил схему передатчика с моими улучшениями. Вскоре Екедже зазвучала почище, по крайней мере, можно было слушать ее без злости. Еще послал туда одно письмо-инструкцию, и станция заработала хорошо, без единого хрипа или хлопка, и я иногда стал даже путать ее с главной нашей радиостанцией. И вот однажды я принял приказ из Ашхабада: «Опись неисправностей и схему радиста Альберта Сбоева размножить и разослать по всем станциям управления».
А через месяц меня послали открывать новую точку. На Кошобе я все сделал чисто, даже захотелось остаться и поработать немного, но меня, оказывается, ожидало еще одно поручение.
– Вы в двигателях разбираетесь? – спросил в управлении тот самый инженер.
– А что? – сказал я.
– Новый движок на Леккере два месяца не работает. Дули ветра – ничего еще, а эту неделю тихо, и ветряк стоит. Не сделаете?
На Леккере я с удовольствием разобрал и собрал двигатель, хотя в том не было нужды – неисправность была пустяковой. Потом долго проверял аппаратуру, научил тамошнюю радистку-туркменку делать из маленьких анодных аккумуляторов накальные, объяснил их соединение – короче, всячески оттягивал свой отъезд и все время ловил себя на том, что думаю о Лайме. Будто стоит она рядом и смотрит на мои руки.
– Вы довольны, значит, что мы вас гоняли? – спросил в Ашхабаде инженер.
– Да!
– Я знал, коллега, что так будет, – понимающе улыбнулся он. – Но придется полюбить пустыню, другого выхода нет.
Он полагал, что видит меня насквозь, но дело-то было совсем не в пустыне. И когда я снова оказался в Колодце Шax-Сенем, то попытался пусть не полюбить пустыню, а хотя бы привыкнуть к ней. Ночами по-прежнему ловил музыку. Через пики и хребты, чистые, без единой соринки, радиоволны несли индийские песни на два голоса. Их бездонная грусть и целомудренная интимность покоряли и обезоруживали меня. Уходили часы, только я не чувствовал их – время не то чтобы уплотнялось, а попросту исчезало, и с ним исчезало все остальное в мире, кроме меня, Лаймы, наших голосов, звучащих на этой прозрачной волне…
Полгода, как я в Туркмении. Письма от ребят стали приходить реже, и я не особенно от этого страдал. Мне начало казаться, что я был уже взрослее их, во мне появилось то, что их еще ожидало. И я чутко прислушивался к себе, к безмолвной пустыне, издал ответных сигналов. Иногда мне казалось, что я улавливаю их, зримо представляя, как Лайма сидит где-нибудь в парке, включает мой приемник и тоже слушает Дели. Лайма – имя древнего божества, олицетворяющего счастье…
И вот однажды произошло чрезвычайное событие, изменившее все. В урочный час и день появился над крепостью наш арендованный вертолет, пошел на посадку. Я побежал к нему, и сердце бешено заколотилось от какого-то неясного предчувствия. Летчик выкатил бочку с горючим и, заложив руки за спину, стоял у машины, снисходительно смотрел, как я подбегаю. Не дожидаясь, когда он скажет обычное свое: «Пляши!» – я начал притопывать по черной, в мелких трещинах такырной земле.
– Вприсядку! – приказал летчик, и я сделал, как он хотел.
– Маши платочком! – смеялся он, наблюдая за мной.
Наконец он выдал мне конверт. Ничего не понимая, рассматривал я обратный адрес: «Горно-Алтайская автономная область… Виндзола Лайма».
…Очнулся я в тени вертолета. Летчик обматывал мне голову мокрой тряпкой и поучал:
– Наше солнце шутить не любит. Чуть чего, кувалдой тебе по голове бац! Что же мне с тобой делать?
– А что? – открыл я глаза.
– Ты в порядке? – обрадовался летчик. – А то у меня маршрут только начался.
Он напоил меня теплой водой и улетел, а я пошел на станцию. Сейчас я вспоминаю, что думал тогда не о письме, а почему-то о летчике. Мне он не нравился. Вечно вел себя так, будто он главный человек на земле. И напарник его был такой же. Между прочим, я заметил, что все они похожи. Вот и сейчас стоит на моей Беле спасательный вертолет, и Виталий Курочкин, пилот этой машины, хотя сроду не видал своего туркменского коллегу, держит себя по-индюшиному. С вечера сеет мелкий дождь, и я переживаю за спасателей, за инженера, который погибает в тайге, подступаю к пилоту:
– Неужели даже для такой тихой погоды ваша машина не годится?
– Это вам не пылесос, – отвечает он и смотрит свысока.
– А что может произойти, если полететь?
– Вы обломки когда-нибудь видели? Нет? А я видал, – произносит он с видом все пережившего человека и даже отворачивается – так ему противно смотреть на меня. – Погода тут – все! Высота, разрежение, понимаете? Винт не держит…
Но я вернусь к письму Лаймы. Оно было неожиданным, как землетрясение, и я шел к себе, не веря очевидному факту. Только уже в доме вполне осознал простые истины: да, у меня в руках ее письмо, она разыскала меня, написала сама.
«Esi sveicnats, Albert! Добрый день, Альберт! Извини, что пишу тебе как бывшему нашему комсоргу. Ты уже давно работаешь и все знаешь, как надо поступать в жизни, а я только неделю тут и вот решила посоветоваться с тобой. Ты терпеливый человек? Можешь дочитать мое письмо до конца?»
В письме было много страниц, и я решил, что буду его читать весь день, постепенно. Но почему она пишет «как бывшему комсоргу»?
«Я живу сейчас в самой-самой тайге, но вокруг поселка лес вырублен. На улицах остались огромные пни и гнилые зеленые лужи. Тут большое озеро и горы. До железной дороги триста километров, до Барнаула – пятьсот. Областной центр поближе, но он за горами, дороги к нему не проведены, и я летела сюда сорок минут вертолетом, а не самолетом, потому что аэродрома тут нет из-за гор. И все время идет дождь; можно неделю просидеть, пока вертолету дадут погоду».
Дождь – это замечательно! Прохладно. Совсем все другое, хорошее. Озеро, леса. Рыбалка, наверно, есть? А главное – там Лайма.
«Сейчас вечер, почти ночь. На улице ревут в грязи последние лесовозы и трактора. Но я не об этом. Хочу, чтоб ты все понял, и подробно опишу обстановку, в какой я оказалась.
В моем ведении радиоузел. Штат – двое: я, так сказать, техник, и линейный надсмотрщик. Двухквартирный сборный дом, чуть покосившийся, – мое жилье и место работы. Внутри все грязно. В сильный дождь течет, штукатурка отваливается. На столе среди всякого барахла стоит серый от пыли и без футляра приемник. Когда-то он был „Родиной“. У стены усилительная стойка ТУБ-100. Она состояла раньше из двух блоков, по 50 ватт, а теперь бог его знает как держится один блочок. Все сожжено. Коммуникация и панель измерений работать давно отказались. Удивляюсь еще, как прибор показывает напряжение накала. Остальное все мертвое. Аккумуляторы бывший техник давно перепортил. Его никто и никогда не видел трезвым, он тут спивается вместе с лесничим. Я не расплакалась только потому, что был тут начальник конторы связи. Он сказал, что узел хорошо работал и выход в радиотрансляционную сеть был нормальный, потом толкнул речь, что мне, как молодому специалисту, надо все наладить, и, пообещав сто поддержек, уехал в район.
Я еще раз огляделась. Рядом со стойкой два ящика пустых бутылок, заплесневевший хлеб, какие-то раздавленные конфеты. Динамо-машина неисправная, стоит вверх ногами и вся покрыта ржавчиной. Зарядка идет от сети, через выпрямитель, но надсмотрщик сказал, что выпрямитель леспромхозовский и его скоро заберут.
Проработала до вечера. Выметала, чистила, терла, перепаяла с надсмотрщиком все предохранители. А утром пришел бывший техник-совместитель забирать свои, как он сказал, шмутки. Они долго спорили с надсмотрщиком из-за бутылок, и мне стало противно. Он забрал „Родину“, паяльник, контрольный динамик, один накальный аккумулятор и весь инструмент. Остались у нас молоток и громадные тиски. Поставила приемник ПТБ, который уже два года не работает – нет ламп. Надсмотрщик отдал технику все совместные бутылки, и тот пожертвовал мне какие-то старые лампы. По поселку несется хрип, шум, треск и все такое, а выход очень слабый: бегала на конец линии – громкоговоритель там чуть шепчет. Надсмотрщик сказал, что контора не посылала ни запчастей, ни приборов, ни инструмента, а если посылала, то все ломалось и списывалось. Начальство считало, что все есть, а тут ничего не было и все доставалось в райцентре, через поллитры».
Нет, это уж слишком! Я вскочил и забегал по комнате в бессильной ярости.
«Прошло два дня, и этот техник затеял еще одну диверсию – утащил антенную мачту. Когда я прибежала к нему, он был пьяный и сказал, что мачта его. Ты понимаешь мое состояние? Я кинулась звонить начальнику конторы связи. Здесь все телефоны на первой линии, я полдня звонила, начальника не было, а больше мои дела никого там не касаются.
Передача стала совсем невозможной. Пришлось ночью лезть на крышу и ставить изоляторы, а на сарай надсмотрщик вырубил в лесу маленькую пятиметровую мачту. Немножко стало лучше, когда изолировали от земли, но остаток ночи я проплакала.
Утром пошла к начальнику леспромхоза. Там долго было какое-то совещание, а потом он меня не стал слушать – у него план по древесине горит, и радио ему не надо. Секретарь парторганизации оказался получше. Он тут же позвонил в район, и мне через день привезли другой приемник, но он точно такой. Его в районе выбросили – поставили новую сетевую аппаратуру, а мне, значит, негодность».
Надо ехать туда! Я должен быть там! В частности, для того, чтобы набить морду этому забулдыге-технику и сказать пару ласковых слов директору леспромхоза. Ему, видите ли, радио не надо! А у населения там наверняка это единственный источник оперативной информации.
«Альберт, тебя звали у нас „королем эфира“ за победу в соревнованиях, и ты здорово знаешь радиотехнику. Карл мне говорил, что буквы у тебя поют. Как мне совсем устранить шумы? Посоветоваться тут не с кем. А люди уже целую педелю ругают меня за хрипы, говорят между собою, что во всем виновата „эта девчонка“, а при старом технике было все хорошо и пусть бы он пил, лишь бы знал дело.
Письмо пишу всю ночь, иногда прерываюсь и плачу. Тебе я могу сознаться в этом. Вспоминаю нашу Ригу, улицу Меркеля, где мы всегда гуляли, родной поток и думаю о том, что нас мало чему научили. Например, я не знала, как правильно эксплуатировать аккумуляторы, и хорошо, что взяла с собой книги. Надо учить по-новому и динамо-машину, и двигатели, и линию знать. Помнишь, чем только производственным нам не забивали голову, и мы думали, что это нужно! А нужно другое.
Карл меня провожал, он мне и адрес твой дал. Его оставили на заводе в Риге. Я тут часто вас всех вспоминаю. Привезла сюда приемник, который мне Карл подарил когда-то, – чудесный транзистор, запрятанный в сумочку, только здесь нет батареек. Карлуша – большой чудак. По своей скромности сказал, будто приемник не он делал, а ты. Узнаешь Карлушу? Было у тебя время с твоими общественными нагрузками заниматься такой работой. Аr labu nakti, Альберт! Спокойной ночи!»
Я решил ехать на Алтай. Инженер, с которым я был уже запросто, сказал мне в Ашхабаде:
– Это нереально, коллега.
– Уеду! Пешком уйду! Расчет, документы – все это пустяки. Я должен быть там. Я без нее жить не могу.
– А она без тебя? – засмеялся он.
– Она пока не в курсе.
Инженер свистнул, назвал меня вахлаком и сказал, что почти решено перевести меня на главную станцию и дать инженерную ставку.
– Нет, не могу, – решительно отказался я.
– Ладно, коллега, – неожиданно сдался он. – Я сделаю все, что от меня зависит. И знаешь почему? Дело наше ты любишь больше, чем я. И девушку свою тоже. А у меня так не выходит, понял?
У него был какой-то грустный вид. Инженер помог мне оформить перевод в Западно-Сибирское управление, а там уже было проще. Так я оказался на Алтае.
Лайма сильно испугалась, увидев меня, и я тоже совершенно потерялся.
На Беле я прожил остаток осени, зиму, весну, и вот уже середина лета. Радиоузел в поселке работает хорошо, и вообще все тут идет нормально. Только вот это несчастье в тайге. Мне даже страшно, если Лайма узнает, что все эти дни я был рядом, но ничего не сделал, чтобы помочь в спасении человека. Приходится все время дежурить на станции, принимая бестолковые и противоречивые распоряжения этого Сонца, который, очевидно, совершенно не знает местных условий.
А с Легостаевым я познакомился ранней весной. Лесоустроители организовали в Беле Перекидной пункт на пути в тайгу – у нас есть причал, огороды, рация. Людей тут побывало много, и я запомнил не всех. С инженером, который сейчас попал в переплет на Тушкеме, мы встретились у каменной бабы. Изваяние бесстрастно пялило слепые глаза на юг, в глубь Азии, и Легостаев смотрел туда же.
– Сильная штука, – сказал он, поправляя очки.
– То есть? – не понял я.
– Точка зрения, – пояснил он. – Выбор места захоронения. Смотрите! Середина террасы, и тут же естественный холм. И вокруг трава, потому что сюда просачивается влага от ручья. А вы заметили, что над озером заселены только те полки, по которым сбегает вода? Улавливаете мысль: где вода – там люди, где люди – там память. Но главное – направление взгляда! Смотрите – дорога к небу! Нет, в древности люди были не глупее нас…
Словно впервые я взглянул на панораму, открывающуюся с холма. Горы на юге, перекрывая друг друга, громоздились все выше и выше; вот на вершинах появились ермолки ослепительной белизны, а на горизонте, в самой короне, снега светили каким-то неземным сиянием.
Инженер вынес из того, к чему я успел присмотреться, свежее впечатление, мысль, и для меня это было очень ново и важно. Я просил Легостаева выкроить время, чтоб вместе поплавать по озеру, надеялся, что он по-своему увидит здешнюю красоту, которую я пока принимал безотчетно. Однако не дождался – Легостаев все время шутил, что со мной плавать не рекомендуют и он будто бы даже записал это положение специальным пунктом в правила безопасности для таксаторов симагинской партии.
Кто ему наболтал – не знаю. Тут вообще насчет меня и моей лодки много преувеличений. А я не нарочно рискую – мне надо хоть иногда видеть Лайму, вот и все. Осенью я сразу же сообщил в Ригу о переезде, и отец это воспринял хорошо. Написал ему, что до поселка шестьдесят километров и, чтобы почаще бывать там, нужна лодка. Он срочной скоростью занарядил из Риги дюралевую посудину с мотором «Москва». Не яхта, конечно, но все же можно и на ней гонять, если без перегруза.
Когда я освоился на здешней волне, то начал выходить почти в любую погоду. С ветром-то и водой я познакомился еще в детстве, на Балтике, и за это всю жизнь буду благодарен отцу. Тут одно только плохо – везде отвесные берега, и в случае чего пристать совершенно некуда. А озерные ветры не так уж страшны, нужно только узнать их и для начала переломить себя. Когда построю яхту, эти ветры мне помогут: верховной – к Лайме, низовкой – домой…
И тогда уж мы походим под парусом, хотя Лайма невозможная трусиха. Помню, как этой весной впервые после долгой зимы я подплыл к поселку, нетерпеливо просигналив: «Идут радисты!» Для этого я специально поставил на лодку аккумулятор и клаксон. Она выбежала на берег в легком платье. А у них там есть одно любопытное место, в истоке Бии. Из леспромхоза в колхоз и на турбазу переброшен деревянный мост, и метров за двести до него недвижимая озерная гладь обрывается, вода начинает шуметь, вертеться, под мостом она проносится на хорошей скорости, а за ним уже в полный голос ревет на камнях. Из этого рева, брызг, воронок и бурунов рождается Бия, отсюда она берет изначальную силу.
Лайма прыгнула в лодку, и, пока она усаживалась, я смотрел на горы. День стоял ясный, а на душе у меня была какая-то неопределенность. Мы не виделись четыре месяца. Зимой северная половина озера замерзает, а по южной гоняет ветрами большие льдины. Чтоб ни о чем не думать, начал строить яхту; и Тобогоев, вернувшись с промысла, мне помогал. Но я все равно думал…
– С тобой что-то происходит? – спросила Лайма, когда я взялся за стартовый шнур. – Что?..
Я дернул стартер, и лодка, оставив у берега синее облако, рванулась к мосту, проскочила между понтонами. Лайма вцепилась в борта, смотрела на меня расширенными светлыми своими латышскими глазами. На бурунах я прибавил оборотов, пошел кругами и восьмерками. Брызги бросало в лицо, сеялась водяная пыль.
Потом на мосту забегали какие-то люди. Они махали руками, кричали, но за шумом воды и мотора их не было слышно. Когда я пристал к берегу, подбежал интеллигентный старичок, местный врач.
– Этого я не позволю, молодые люди! – закричал он слабеньким голосом. – Категорически запрещаю! А вы, молодой человек, приплыли сюда моих пациентов топить?
– Я его сама попросила, Савикентич. – Лайма отжала мокрые волосы.
– Утонете, – сказал старик. – Как я вас вылечу?
Он смотрел на нас, чуть заметно улыбался в седые усы и, казалось, видел меня насквозь. Когда Лайма поднялась на берег, доктор сказал:
– Если вы пообещаете больше так не шалить, я организую вам несколько свиданий.
– Каким образом?
– Противоэнцефалитные прививки делали?
– Нет.
– Три свидания есть! Потом на зобное исследование приедете. А там еще что-нибудь придумаем…
Савикентича, этого расчудесного старика, все тут знают. Один раз я подвез его на радоновый источник, и он мне признался в своих увлечениях, порассказал таких штук, что я только ахал. Савикентич уже в очень преклонных годах, слабый, и в дождь или туман ему давит сердце. А вообще это замечательный дед! Старые алтайки считают его чуть ли не святым, а на могилу его жены, тоже врача, даже носят цветные тряпочки.
Эти дни доктор дежурит на нашей Беле. Как прилетел вертолетом, так и остался. Чувствовал себя все дни неплохо, только его беспокойство заметно нарастало. Действительно, с ума сойдешь оттого, что совсем рядом, а не помочь. И если б еще этот начальник-дубина не увел всех людей на Кыгу! Я сообщил в леспромхоз, что инженер Легостаев находится в тяжелейшем состоянии на Тушкеме, попросил еще прислать людей, но с директором леспромхоза любое дело трудно проходит – он рассудил, наверное, что здесь больше двадцати человек из экспедиции, местные алтайцы, врач, и не стал обременять себя лишними заботами.
Если Сонц еще на Кыге, то вся надежда на тех, кто с Симагиным, да на Шевкунова. И, как назло, безлюдно сейчас на озере, иногда, правда, забредают случайные туристы. Этот московский парень, что сейчас на Тушкеме, без слов бросил фотоаппарат, рюкзак – и наверх. А приятель его – дрянь. Перед приходом «Алмаза» он поднял ко мне барахлишко товарища.
– Хорошо, передам, – сказал я, едва сдерживаясь. – Но почему вы не пошли с ним?
– Это мое дело.
– За такое дело по физиономии бьют!
– Попробуй!.. – с угрозой сказал он.
– Да я-то не буду руки марать. Сообщить бы куда следует.
– Сексоты, – он оглянулся. – Плевать.
– Но почему вы отказались помочь? Просто психологически интересно.
– Катитесь вы со своей психологией знаете куда!..
Он уплыл.
К вечеру того дня я принял очередную радиограмму из Горно-Алтайска. У меня их уже накопилось порядочно: «организовать», «принять все меры», «не допустить», «доложить». А что тут можно сделать? С тех пор как спасатели ушли на Тушкем, погода стояла неустойчивая. Из-за Алтын-Ту без конца тянулись тучи. Они проливались в озеро, громыхали над нами, иногда уходили на Кыгу и дальше, за хребет. Вертолет без пользы стоял тут, и пилот целыми днями слонялся по террасе. Ночевал он у меня.
В первый же вечер он рассказал о себе: с тридцать седьмого года, отслужил, в армии летал и тут летает. Вот и все. По-моему, Курочкин просто воображал – на вертолетчика в этих местах смотрят почти как на бога, и он привык. Утрами он уходил изучать небо. Возвращался злой и не смотрел на меня, будто я был виноват в этих дождях.
– Какая-то чепуха! – шептал он себе под нос. – Человек рядом, а вытащить не могут. И еще эти синоптики, чтоб им…
– Если тучи с разрывами, скоро погода сменится, – говорил я.
– Третий день меняется! Не погода, а как ее…
А сегодня еще один человек появился у нас на Беле. Катер «Лесоруб» притащил баржу с трактором и трактористом. Я помог срубить помост, чтоб спустить машину на берег. Тракторист – чумазый, спокойный малый родом из Белоруссии и говорит по-своему: «трапка», «бруха», «дерабнуть». Зовут его Геннадий Ясюченя. Он сюда с целины приехал и гор никогда не видал. Будет на тракторе возить сено, а потом разрабатывать нашу террасу под сад – это затея лесничего. Мы с вертолетчиком помогли парню скатить на берег здоровое «бервяно», и Геннадий его мигом раздвоил топором и клиньями. Потом подкатили вдвоем чураки, настлали толстых плах, что были на барже, и скоро трактор фыркал на берегу.
Всласть поработали, вымокли немного под мелким дождиком, и я заслужил от Геннадия «щырае дякуй». Славный он какой-то! Хотел по-своему отблагодарить нас, достал из мешка бутылку водки и предложил «дерабнуть за сустрэчу». Но я водку не пью, а Курочкину нельзя. Теперь будет повеселее здесь, и я обязательно освою трактор: не такая уж, думаю, это хитрая штука. А Геннадий все же очень забавный парень! Наверху он робко приблизился к вертолету, поковырял ногтем зеленую краску на брюхе машины, отошел в сторонку с раскрытым ртом и восхищенно сказал:
– Жалеза лятае! А? Каб тебя черти у балоте ажанили! Жалеза лятае!
Мы засмеялись, но Геннадий был невозмутимо серьезен, хотя по его глазам я понял, что он придуривается, чтобы нас потешить, на самом же деле это дошлый мужик. Когда, например, тучи развело и Курочкин собрался на Тушкем, Геннадий даже не оглянулся на рев двигателя, продолжал ковыряться в своем тракторшике.
Вертолет скоро вернулся, и Савикентич, который с самого утра бродил вокруг каменной бабы, кинулся к площадке. Я тоже прибежал туда. Виталий вылез из машины, безнадежно махнул рукой.
– Ни прогалинки, ни дымка…
– Они там уже давно. Пора бы вытащить, – сказал я.
Мы разбрелись в разные стороны. Нет, это уже никуда не годилось! Пожалуй, я после рабочего сеанса махну туда, иначе потом душу себе выгрызу. Если взять попрямее, тут километров пятнадцать, не больше. За лето, пока был начальник станции, я облазил все верха. Самое тяжелое – вскочить на хребет, а по гольцам уж как-нибудь. Захвачу с собой тракториста, он парень здоровый.
Но что могло произойти? Неужели так долго не могут поднять? Конечно, там крутизна. Одно неверное движение спасателей может стать для Легостаева роковым. Савикентич говорит, что больному сейчас грозят две опасности – заражение крови и шок, из которого он не выйдет. И надо смотреть правде в глаза – обе эти штуки не только возможны, но просто неизбежны. Сегодня какое? Шестнадцатое? Он ведь уже больше недели без врача, и чудес не бывает. Но идти все равно надо. Пойдем вдвоем с Геннадием, он сам это предложил, когда узнал, в чем дело.
Наступал вечер, солнце повисло над щербинами Алтын-Ту, а облака, словно отрезанные этой пилой, ушли на восток, очистив небо. Сырость с террасы сдуло чулышманским феном, и воздух стал полегче. Теперь погода постоит не меньше суток, что уже я точно знал. Сказал вертолетчику, что собрался с трактористом на Тушкем. Пусть выговор схвачу, но мне больше нельзя тут сидеть ни минуты.
– Не суетитесь, – сказал Курочкин и долго сморкался в платок – наверно, простудился. – Когда вы туда притопаете?
– Неизвестно. Сейчас полезем по тропе с фонарем. Вы же не летите.
– Погода сопливая, братуха…
– Погоду я гарантирую, по крайней мере, на сутки.
– Тогда я буду там раньше вас, – встрепенулся он. – Утречком.
Уговорил. Я завел будильник на четыре утра, но спал вполглаза и вскочил за минуту до звонка. Курочкин уже облегчал свой нос, скрипел кожанкой, смотрел на меня независимо и незнакомо. Мы быстро попили чаю, пошли к вертолету. Совсем рассвело, и небо приняло в себя невидимое пока солнце, заголубело.
Над головой загрохотало, затрясло легкую нашу кабину, и когда рев двигателей достиг такой силы, что, казалось, должен был вот-вот оборваться от перенапряжения, мы мягко поднялись, качнулись, скользнули над огородами и потянули вверх, к гребню приозерного хребта.
Я еще не видел гор с такой высоты. Прошлой осенью вертолетом пользоваться не пришлось – из Бийска добирался в поселок попутной машиной. А горы отсюда любопытны. Конца им нет, это верно, и однообразны они только на первый взгляд. Склоны их заметно отложе и зеленей на западе. Там выделяется хребет Иолго своими неправильными вершинами и вытачками цирков. На восток, к Туве и Хакассии, – сплошные гольцы, и в распадках больше камня, чем леса и трав.
Озеро уменьшалось, яснее очерчивались его берега. Вот Кыгинский залив раздвинул горы, и от него уродливой рогатиной нацелились в водораздельный хребет ущелья Кыги и Тушкема. Над хребтом выкатило большое ясное солнце, хотя в теснинах было сумрачно – там еще стояли туманы. Тушкем прятался в тени отвесных стен, под густыми лесами, река лишь иногда проблескивала из глубины светлым зеркальцем.
Курочкин поправил наушники левой рукой, осторожно перетолкнул правой какую-то рукоятку вперед, и мы пошли на снижение. Сплошная тайга по склону. Изредка промелькивают желтые камни, узкие серые осыпи, но их тут же перекрывает кронами кедров и пихт.
Никого! Где же они? Скоро верховье реки. Туман или дым? Дым. Он синее тумана, легче, и его заметней заволакивает по склону вверх. А вот и костер, прямо под нами. Даже несколько. Они! Неужели добрались только до середины горы? Гольцы начинаются за километр от костров, не меньше.
Внизу вспыхнула красная искра. Я думал, она достигнет нашего уровня, однако ракета рассыпалась над вершинами. Мы пролетели в лучах солнца немного, развернулись и снова прошли над кострами. Стрельнули одна за другой еще две ракеты. Курочкин дал Шевкунову три. Если они сразу использовали весь запас – значит, у них крайний случай.
Опять повернули на костры. Курочкин начал гонять вертолет кругами, то и дело заглядывая вниз. Что он хочет понять? Ветерок от реки вычесал из лесу дым, развеял его на пути к гольцам, и вдруг я прямо под собой увидел крохотную проплешину, глубокий колодец меж деревьев, черные фигурки людей на зеленом пятачке. Это они! Я закричал, но не услышал своего голоса. Курочкин повернул голову ко мне, и я уловил презренье в его взгляде.
Что он делает? Улетает? Да, мы лишь порхнули над этой ямой, повернули к гольцам, набирая высоту, и вот уже редколесье внизу, вот скальный камень пошел и черные россыпи. Неужели этот «братуха» не соображает, что он для людей внизу, может быть, последняя надежда? Тут все ясней ясного: они по какой-то причине не могут поднять Легостаева на гольцы. Возможно, что он уже сгорает в гангрене. Люди как могут сигналят нам, а мы улетаем? Неужели на эту площадку нельзя сесть? Я тронул рукой пилота, и он дернул плечом. Тогда я снова закричал.
10. Виталий Курочкин, пилот вертолета
Спокойно! Все обдумать сейчас, над гольцами. Эти штатские считают вертолет чем-то вроде пылесоса, даже неинтересно с ними. Моей нежной машинке нужен добрый воздух, а в этих высоких неровных мостах он всегда разный по температуре и плотности, переменчивый по направлению и скорости, любит подкрадываться и обманывать – короче, с ним тут надо на «вы». И мой МИ-1 не примус и тем более не ковер-самолет.
Когда подлетал сюда, мечтал, чтоб человека они вынесли повыше. На гольцах воздух жиже, но прохладен и хорошо держит. И еще надеялся на площадку, а то в начале сезона чуть не гробанулся с топографами. Они упросили сбросить их у геодезической вышки – в таком месте, где иначе нельзя как одним колесом на камне, другим на весу; поскидали свои приборы и мешки, сами попрыгали, а меня при взлете поддуло справа, и хвост едва не завело на скалу…
Горочка тут слава богу! Упадешь – неделю будешь катиться. А эти, с больным-то, лишь до половины поднялись, вылезли на уступчик и надеются, что я к ним сяду. Какой наив! На уступе яма провальная, в ней должна быть вода, и для них это счастливая случайность. А мне тут скорее всего могила. По технике безопасности я даже не имею права туда соваться. Разобьешь себя и машину, а делу не поможешь. Высота чуть ли не два километра, и воздух, конечно, сильно разрежен. Свалиться-то я как-нибудь свалюсь в эту дырищу; и даже если не покалечусь при посадке, то ни за что оттуда не выскочу.
Надо еще разок посмотреть. У них там, конечно, последний шанс – недаром все ракеты выпустили сразу и раздувают костры. А у меня есть только одно – редкая для этих мест погода, как на заказ. Ни облачка, ни ветерка. Вообще-то тут осадков больше тысячи миллиметров, тучи гоняет табунами, а для нашего брата самое паршивое дело по-заячьи удирать от грозы или в спешке подбирать площадку.
Опять закричал этот кучерявенький братуха, радист с метеостанции. Вот уж не думал, что он такой слабонервный! Я наблюдал за ним на Беле, ночевал у него, и он мне показался. Сдержанный парень. А тут суетится. Тоже, видно, понимает – у них там крайний предел.
Надо покрутиться. Это мое право, и тут все решаю я, один. Здорово, что мы так рано вылетели: пока воздух не успело нагреть, он подложит мне тугую подушечку при посадке и взлете. И еще одно есть! Дым сносит к гольцам – значит, из ущелья немного тянет. Мне и не надо много, чуть-чуть бы поддержало, мизинчиком. Кроме того, машина с профилактики недавно – тоже дай сюда! Прибытков я все же насчитал немало, но все это, конечно, для собственного утешения. И еще для того, чтобы оправдать незаконную посадку. Но по существу если, трезво – это чистой воды авантюра. Нет, решать надо быстро, а то скоро потеплеет. Неужели нет ни у них, ни у меня другого выхода?
Радист мешается, торопит, что-то хочет сказать. Что он мне может сказать? Сейчас еще сделаю круг, попробую связаться с аэродромом. Так и знал: «Закваска» не отвечает. Горы обступают ущелье, и сигналы УКВ тут бесполезны. Может, это лучше? По радио все равно ничего не объяснишь, а я сяду, если даже аэродром запретит.
Сбросил бесполезные наушники, потянул на гольцы, чтоб зайти оттуда, сверху. Да, самая настоящая дыра! Люди машут руками. Но куда именно садиться? Грунт там наверняка вязкий, в мочажинах. И трава сырая. Это в принципе неплохо, уж не будешь озираться, как ранними веснами: огнем из патрубков эту травищу не подпалишь. Надо, пожалуй, еще попримеряться. Самое бы лучшее – сесть с низким подходом, но это исключено. Площадка мала, а деревья вокруг слишком высоки. Пихты немного, больше кедра – это я точно вижу, потому что полетал в пожарном патруле и хорошо научился различать с воздуха любые породы. И еще одно знаю – в таких ямах вечный застой воздуха, на зависе я могу не удержаться, посыплюсь. И будет, как скажет наш командир, «в руках ручка и дерьма кучка»…
Еще раз подползу сверху и пройду над ямой с минимальной безопасной скоростью. Потом попробую до нулевки довести, зависнуть над уступом и, если начну падать, скользну в простор урочища, а там уж наберу скоростенки, вылезу.
Но что это с головой? Заболела внезапно. Мозги тяжелило и туманило еще вчера, чох тоже некстати одолел перед ночью. Пустяки, конечно, элементарный грипп, однако в рейсе эта штука нежелательна. Да что там нежелательна! Если по строгости, я вообще не мог идти на такой риск. Однако что мне было делать? В принципе-то на здоровьишко пока не жалуюсь. Попробуй пожалуйся! Перед квартальным осмотром иногда почувствуешь, что желудок немного жмет, но молчишь, потому как мигом отстранят. Врачи на этот счет к нашему брату придираются будь здоров! Иначе, наверное, нельзя – такая уж у нас профессия. Но эта простуда мне сейчас совсем ни к чему. Вот сяду, и надо будет поглотать таблеток…
А хорошо, что у меня с бензином в порядке! Сколько? Почти сто восемьдесят литров? Правильно, что я на Беле перелил горючее из подвесного бака, можно еще поприцеливаться. Оглянулся на радиста. Он понял все и засмеялся мне. Ничего парень, мне с ним как-то даже спокойнее. Но зависит здесь все от меня, одного меня. На самолетах уже ничего такого нет. Взлетел, взял курс и пошел под контролем земли, как лошадь в оглоблях. И сажают с вожжами – градус вправо, слышь, градус влево! Нет, если в гражданской авиации что-нибудь и осталось, то лишь у нас, у вертолетчиков…
Внизу сообразили – треугольником костры зажгли, поняли, что я ищу, где посуше. Еще я заметил, как блеснула вода, но болотце это стояло поодаль от огней, ближе к высоким кедрам, что густо одели край обрыва и поодиночке шагнули в мочажины. Видно, кострами они отметили лучшее место для посадки. И пора гасить огонь, братухи, а то хвост подпалю. Решено, сажусь. Сейчас зайду сверху, присяду, пощупаю для полной гарантии колесами землю и сразу же сюда. Поняли они меня или нет?
Поняли. Погасили. Вот вершины кедров приблизились, их мотает воздушная струя от винтов, даже обламывает некоторые ветки. Ну! Я снял поступательную скорость, сунул в яму вертолетное брюхо, еще приспустился, норовя угодить меж черных кострищ, и рухнул вниз. Земля. Удар! Так и знал. Слаб воздух. Удар не очень сильный, но я почувствовал, что стою криво и крен машины увеличивается. Колеса! Лишь бы они сейчас не погрузились в мягкую, пропитанную водой землю. Надо подержать на моторе вес вертолета. Главный винт дико выл надо мной, я видел людей под деревьями, они таращили на меня глаза. Газ нельзя сбрасывать ни в коем случае – засосет. И как я взлечу? Попробую все же обеспечить тылы. Газ! Руками, спиной, ногами я чувствовал машину и все ее бессилие подняться хотя бы на сантиметр – винт вращался будто в пустоте и не тянул ни грамма, только чуть придерживал меня у земли. Я взглянул на высотомер-барометр и ясно понял, что попал. Больше тысячи шестисот метров, и не продуваемая ветром яма. Влип…
– Вылезай! – закричал я в ухо радисту. – Ползком! Сразу палок под колеса, палок! И гони всех от хвоста, порублю! Подальше от хвоста, понял?
Он вывалился наружу. Я был весь горячий, однако соображал хорошо, ясно. По траве подползли двое с большими сучьями и тут же назад.
Наступившая тишина совсем отрезвила меня. Когда винт остановился и я открыл дверцу, крики людей показались не громче комариного писка. Начальник партии Симагин, которого я четыре дня назад привез на Белю из лесу, обнял меня, перехватил дыхание, неприятно тиранул по лицу своей бородищей, спросил:
– Грузить начнем, орел?
– Как больной?
– Очень плох.
– Грузить не будем, – сказал я.
– Как это так? – остолбенел он.
Я ничего не стал объяснять. Мне надо было покурить, успокоиться и взглянуть на человека, который тут пропадает. Десятый день в его состоянии! Кроме полезного здоровья и характера, надо иметь еще что-то. Мы поднялись на сырой, мшистый, заросший кустарником пригорок. Симагин шел рядом, со свирепым видом ждал объяснений, но я еще сам должен был подумать.
Он лежал под ворохом одежды у небольшого костра, переводил взгляд из стороны в сторону и будто бы не видел ничего. Потом глянул на меня, и в глазах его я заметил какой-то нехороший блеск.
– Прилетели? – спросил он таким обыкновенным голосом, что я вздрогнул. – Курить есть?
Моя пачка «Памира» пошла по кругу, и тут я увидал остальных. Руки у них дрожали, когда они тянулись с сигаретами к моей зажигалке. Самих спасателей надо было спасать. Смотрели на меня с надеждой, а что я мог им сообщить? Симагин отвел меня в сторонку. Выдержал паузу, необходимую перед серьезным разговором.
– Моя фамилия Симагин.
– Знаю. Я же вас из партии вывозил на днях.
– Разве? Извините, не узнал. С кем, извините еще раз, имею честь?
– Курочкин.
– Как вас понять, товарищ Курочкин?
– Дела наши паршивые. Просто хуже некуда.
– Вертолет не в порядке?
– В порядке, а что толку-то?
– Говорите сразу, – попросил Симагин.
Мы сидели на корне большого кедра. Я курил и оглядывал площадку сквозь низкие косматые ветви. Ну, влип! Вытаскивал из Ирбутинских цирков охотника без сознания, снимал вконец оголодавших диких туристов со скал, один раз даже заставил двух геологов выпрыгнуть у берега в озеро, чтоб не утопить перегруженную машину, однако в такую бяку не приходилось еще попадать. Камни на краю обрыва и довольно крутой склон, падающий сразу от моего вертолета, образовали тут что-то вроде огромной продолговатой чаши. Половину этого гнилого корыта занимало болото, поросшее кедром. В нем было сыро, выемка эта собирала воду из предгольцовой зоны, а может, и родники где-нибудь тут били из-под камней. Комары жалили шею, руки, прожигали плечи…
– Я сел сюда незаконно, и мне нагорит за нарушение руководства по летной эксплуатации. Главное – я могу не вылезти из этой ямы. Высоко, воздух разрежен…
– Слушайте! – Симагин даже стукнул кулаком по корню. – Зачем же вы садились?
– Ну, знаете… – сказал я.
– Ладно, извините. Не хватало еще нам поссориться. Понимаете, больной на пределе. Мы пошли драть траву, чтоб вам можно было сесть, а он распорол ножом бинты и даже ногу задел в одном месте…
– Да я-то его понимаю.
– И мы сдали порядочно. А до гольцов еще километра полтора по чертолому. Не донесем.
– Идемте-ка на площадку, – поднялся я.
Мне надо было отчетливо все тут понять. Самому, никто не посоветует. Значит, так: площадка минимальная – двадцать на сорок. Единственное более или менее сухое место – здесь, и я счастливо угодил на этот пятачок. А прямо из-под колес идет склон в густую траву и бочаги. Значит, так. Над кронами струйка тянула тот самый мизинчик, о котором я догадывался. У земли я хватал винтами воздух сверху, подминал его под себя и этой подушкой жил, пока совали под колеса полешки. Однако поднять нас с радистом вертолет не смог. Но это было не самое страшное. Я не удержался в горле ямы, где вершины деревьев обрубали струйку воздуха и тяга резко снижалась. Как теперь поднимусь?
Если у самолетчиков посадка главное, то у нас взлет. От вертолета до ближайшего дерева на болоте метров сорок, и мне этот кусочек пространства дороже золота. Попытаться еще раз одному? Вертикально все равно не вырвать, это ясно. А я уголок покруче возьму, дотяну до вершины кедра, а там уж подхватит ветерок снизу, я свободно перейду в горизонтальный полет, наберу скоростенки, какой мне надо будет. Я бы, конечно, слил немного бензина, однако нам категорически запрещают это делать. Неизвестно, что еще может произойти, а при любой посадке мы должны иметь столько горючего в баке, чтоб хватило до родного аэродрома. Нет, нельзя. Единственная надежда – минимальный разгончик…
– Еще раз попробую, – сказал я обступившим меня людям. – Один. Вы только не высовывайтесь и от хвоста подальше!
Когда я сел в кабину, меня охватило смутное предчувствие беды. И лучше бы они не смотрели так из-под веток! Настороженные и какие-то подозрительные глаза этих людей не придавали уверенности, скорее наоборот: на экзамене все делаешь хуже, чем на тренировках. Симагин стоял ближе всех, и его цыганские глаза будто говорили: «Ты же улетишь сейчас, орел, и все будет законно, по твоей инструкции… Ладно, лети, орел, только запомни!..»
Как тут ревет мотор! Звукам некуда деваться, они все остаются в яме, смешиваются, сливаются в сплошной гром. Может, надеть наушники, чтоб не бомбило барабанные перепонки? Нет, не стоит, а то подумают, что я хочу действительно вильнуть хвостом. Мысленно я наметил в пространстве траекторию своего подъема. Вот она, вроде плавной кривой лыжного трамплина, только я пойду обратным ходом, взмою вверх от этой точки отрыва – и к стартовой площадке над вершиной кедра. Лишь бы добиться туда, а там-то уж…
Для разгона у меня было всего несколько метров. Ну! Не успел я качнуться, как надо было брать под острым углом на подъем. Последующие секунды ясно отпечатались в памяти. Отрываюсь. Беру на себя ручку циклического шага, даю шаг-газ, хвостовым винтом удерживаю машину от разворота, взмываю – и вдруг чувствую, что главный винт начал перезатяжеляться. Газ был предельным. Стоп! Через секунду я рубану винтом по кроне и рухну. Мгновенно сбросил все, попятился назад, вниз, на прежнее место.
Я был весь в пару. Держал на весу машину, наблюдал, как радист ползет по траве на четвереньках, тянет за собой жерди. Подложил? Да, все в порядке.
Тишина. Только чуть повизгивает винт, гася с каждым витком инерцию. Голова сильней заболела. Нет, с меня хватит цирковых номеров! И так не знаю, что буду говорить инспектору ГВФ, который непременно прицепится ко мне, – от этих проныр ничего не скроешь, сами попадали в переплеты, знают.
– Будем грузить? – спросил радист, открыв дверцу кабины.
– А вы разве не видели? – Я хотел добавить еще что-нибудь, но только посмотрел на него.
– В чем дело? – спросил, подбегая, Симагин.
Другие тоже подошли. Смотрят. Они ведь ни черта не понимают! И как им это все объяснишь? Еще подумают, что я трушу или плохо летаю. Сказал:
– Братухи, я ведь чуть не шлепнулся.
– А «чуть» не считается! – крикнул кто-то.
– Дела наши ни к черту, – честно признался я и сел на сырую землю. Курить хотелось смертельно, и ноги что-то меня не держали. – Ни к черту!
– Видно, так, – пожилой алтаец участливо смотрел на меня. – Однако, что делать будем?
– Солью бензин, другого выхода нет. Лишь бы дотянуть до врача. И еще одно, непременное и главное, – надо валить лес. Тогда обойдусь без вертикального подъема. Вылезу.
– Топоры у вас есть?
– Один.
Я сказал, что надо срочно рубить деревья на болоте. Радист убежал, и скоро послышался стук топора. Этот радист, видно, и вправду ничего, моторный парнишка, только уж больно зелен. Остальные тоже потянулись на болото, чтоб рубить по очереди, а мы с Симагиным прошли к тому же корню. Он жевал какую-то травинку.
– У меня есть хлеб и яйца, – сказал я.
– Ладно, потом разделим. – Он не смотрел на меня. – Вы лучше скажите, есть ли шансы?
– Я уже сказал. Надо валить эти кедры.
– Их много.
– Единственный выход – все убрать.
– А вы, значит, даже один не можете взлететь?
– Если б мог, я бы уже был там, – ткнул я пальцем в небо.
– И что? С приветом?
– Нет, товарищ, вы меня не знаете. Через полчаса я прилетел бы с бензопилой.
– Спасибо.
– Да не за что… Знаете, я даже зря пытался. Когда не чувствуешь уверенности – лучше не браться. – Мне хотелось с кем-то поделиться пережитым, чтобы окончательно прийти в себя. – Я чудом уцелел. А ведь чувствовал!..
– Как это можно чувствовать? – рассеянно спросил он.
– Загремел на посадке – раз, с радистом не мог оторваться – два. Знаете, шофер тоже чует, в какой колдобине засядет. Так и тут. Или вот когда берешь мешок, то его надо поднять до пояса, и тогда уже знаешь, быть ему на плечах или нет. И тут, пока я держался на подушке, все понял, но не поверил…
– Ладно, не переживайте, – сказал Симагин.
– И у меня что-то с прибором.
– С каким прибором? – встревожился он.
– Указатель шага перепоказывает. В общем, это долго объяснять…
На болоте упало первое дерево. Начало есть. Только вот жарко становилось. Солнце уже повисло над кронами, било сюда, в яму, грело парной воздух. Да, какая-то доля секунды, и было бы тут в самом лучшем случае два инвалида. Прибор подвел, и воздух уже стал потеплей, совсем не держал. Но в принципе наш воздух еще ничего.
Вот зимой армейский друг из Средней Азии прилетал, рассказывал, как там братве достается. Масло перегревается, винт плавает, как в вакууме, а десять минут постоишь на земле, хоть рукавицы надевай – ни до чего не дотронешься в кабине, обжигает. Друг рвется в Арктику: прохладно, мол, гладкие места, и работенки там много, и «северные» платят.
Но дело, конечно, не в деньгах и не в летных условиях. В Арктике тоже слава богу! Просто у друга еще остался норов чистопородного истребителя. Всем нам трудно первое время на гражданке, я тоже не сразу успокоился. Долго стартером ошивался, знаки выкладывал, и меня не брали в дело, отговаривались, что раньше летал на других самолетах. На самом же деле тут требуют новых качеств, и наша резкость не котируется. Принимали в партию, спросили: «Почему стартерничаете?» – «Хочу летать», – сказал я, и вопросов больше не было, лишь командир рубанул, как рекомендатель: «Бросьте, товарищи! Есть куры, и есть летчики. Этот – летчик…»
Симагин ушел рубить, а я решил еще раз посмотреть больного. На пригорке, в тени пихтарника, было дымно. Чадили старые гнилушки в костре, и комаров тут вроде зудело поменьше. Инженер был закрыт с головой – тоже, наверно, от комаров. Подле сидел алтаец и что-то ему рассказывал. Увидел меня, замолчал.
– Говорите, говорите, – попросил больной из-под тряпок.
– Сейчас будем говорить, – сказал алтаец. – Пилот пришел.
– Слушай, приятель, – наклонился я к больному, – ты держись, скоро я тебя выдерну отсюда.
– Ладно, – отозвался он. – Пол-литра за мной.
– Я тебе сам поставлю, – пообещал я.
– Ладно.
На болоте затрещало. Кто-то хорошо там рассчитал – огромный кедр рухнул на соседнее дерево, вывернул его с корнем и подмял. Хорошо, меньше рубить.
– Много там еще? – спросил больной.
– Да не сказал бы. Пойду помогу…
Рубил парнишка в двухцветной куртке с капюшоном. Замахивался он робко, топор отскакивал, и щепа почти не сыпалась. Это не работа – перевод времени. Парень охотно отдал мне топор и сел рядом с другими на поваленную лесину. Они все так же недоверчиво смотрели на меня.
– Перевод времени, – сказал я. – Этак ночевать, братухи, придется.
Начал рубить, чувствуя в руках какую-то непривычную слабость. Топорище было длинным, давало хороший замах. По весу топор тоже был вполне годным, однако в целом он не понравился мне. Слишком большим оказался угол насадки, и замах пропадал, потому что сила удара уходила из-под центра тяжести. Я скинул кожанку. И надо бы поточить топор, а то, видно, весь сезон никто за это дело не брался. Как мы умеем всякое пустячное дело испортить! На семь человек один топор, и этот с изъянами. Не годится. В тайге без топора – что в море без весла.
Этот кедр я все же добил. Скосил ему на зарубе направление и положил дерево на жиденькую, но высокую пихту. Она слабо хрустнула и покорно легла в болото. А работа тут только начиналась. Крупных деревьев стояло десятка два да мелочи не меньше.
– Не топор, – сказал я, – а этот, как его…
– Кухаркино добро, – подтвердил Симагин, сменив меня. – Она им с весны дровишки колет, но больше, видно, по камням норовит…
– Паршивые наши дела.
– Да… уж… куда… хуже, – между взмахами сказал Симагин.
Вокруг него вились пауты. Он засек пониже, у пояса. Это правильно. Толщина немного прибавит работы, зато лезвие будет вонзаться как надо и компенсирует неверную насадку. Рубил он здорово, с подергом.
Я подошел к бревну, чтоб немного посидеть. Парнишка в куртке и с замотанными в брезент ногами лениво разгребал перед собой гнус.
– Как оно, «ничего»?
– Просто какой-то ужас! – жалостливо прохныкал он.
– Именно?
– Кусаются.
– Это еще не пауты, – утешил я его. – А то есть такие, что уши начисто обкусывают. Это да!
Сидящий рядом человек не то чтобы улыбнулся, а просто показал белые зубы и спросил:
– У вас что-то с каким-то прибором?
– Перепоказывает.
– Можно взглянуть на вашу погремушку? Я ведь, знаете, тоже рублю по-городскому…
Мы пошли к вертолету. Я по косогору, а он, чуть прихрамывая, прямо, болотом, потому что был в сапогах.
– Какой прибор? – спросил он, когда мы приблизились к машине.
– А вы что-нибудь соображаете?
– Да нет, – он опять по-своему засмеялся. – Хотя и конструктор. Вы в общих чертах…
Мне это понравилось, и я охотно стал ему объяснять. Ручкой шаг-газа регулируется угол атаки. Когда я круто и почти без разгончика взял, вся надежда была на то, что лопасти захватят вволю воздуха и вытащат меня, но вдруг я почувствовал перегруз – мощности двигателя не хватало для этого угла атаки. Полного перезатяжеления не произошло – я успел среагировать. Если б через секунду вес вертолета превысил подъемную силу, я загулял бы вниз.
Конструктор все это понял, и я ему пожаловался на прибор, который, видно, после профилактики начал врать градуса на полтора-два. Ошибка прибора создает опасность неожиданного перезатяжеления винта. Конструктор, слушая меня, с интересом рассматривал кабину, приборную доску, что-то соображал. Потом он предложил очень простую вещь – сверить прибор с механическим указателем шага, учесть ошибку и не добирать пару градусов ни при каких обстоятельствах. Шарики работали у этого конструктора, только я решил, что обязательно для пробы еще раз взлечу один, чтоб с больным не перезатяжелиться. Вот только прорубим просеку.
Там еще одно дерево упало. Я достал из ведра с инструментом новенький личный напильник. Надо немного пошаркать топор, а то он больше руки оббивает, чем рубит. И выгоню-ка я паутов из кабины, мы с конструктором напустили сюда их порядочно – эта серая тварь почему-то обожает запах бензина. Другой раз в воздухе прилипнет к ноге и сосет, а руки у тебя заняты. Или еще полосатые такие оводы есть, мы их «матросиками» зовем. Не насекомые – пули. На взлете спикирует в глаз – запоешь… Гнус, наверно, так и держится в болоте, потому что на водопой сюда все зверье сбегается с гольцов, недаром вокруг зеркала трава подчистую выбита и земля утоптана. Давно здешние комарики такой вкуснятины не пробовали! Может, вообще первый раз за все века человечина попалась. Ладно, жрите, черт с вами, лишь бы вытащить отсюда больного! Да, не забыть еще таблетку проглотить, голова тяжелая…
А радист совсем неплохо рубит! Он не опускает топор, вертит им над головой, и удары частые, точные, осыпающие мелкую древесную крошку. Ему перестойный кедр попался, с дуплом. Старик пожил свое. Сердцевина его сопрела, уничтожилась, и радист довольно быстро перегрызает остальное – толстую деревянную трубу. Ухватка есть у парня, ничего не скажешь, только он сильно торопится и скоро, наверно, выдохнется при таком темпе. Нет, ничего. Машет себе и машет, и даже не оглядывается на нас, хотя чувствует, что мы смотрим. Живой малый, а с виду тонкокостный интеллигент, вроде этого, в куртке.
Вот кедр утробно заскрипел, шевельнул кроной, вертанулся на пне и пошел: он ничего не подломил собой, рухнул наперекрест с другим деревом и распался надвое; из слома брызнула желтая труха – сердцевина выгнила высоко. Радист повернулся к нам, засмеялся совсем по-детски и вытер лицо рукавом рубахи. Ничего малый!
Я поточил топор и хотел приступить к очередному дереву, однако большой дядька-лесник, которому я давал в Беле ракеты, уже похаживал вокруг мощного корневища, обминая сапогами траву и кусты, приглядывался к стволу, охлопывал его широкими ладонями, сморкался в стороны.
У этого с топором были совсем другие отношения. Сначала я даже не понял, как можно рубить в такой неудобной стойке, но потом увидел, что лесник левша. Однако это нисколько не мешало ему, а может быть, даже помогало. У него был замечательный круговой мах! Руки свободно держали конец топорища, ноги были широко расставлены, а корпус ритмично раскачивался, примеряясь к маху и усиливая удар. Лесник сделал большой кривой заруб. С умом. Щепа летела крупная, и ее легко было снимать немного наискось, избегая упругого сопротивления поперечных волокон. Кедр стоял здоровый, молодой. Он разросся на мочажинах – этой породе воды только подавай, все высосет. Но недолго ему оставалось жить. Удары топора следовали через равные промежутки, глухим эхом звук отбивало от леса и камней, заруб с каждой минутой все шире раскрывал зев. Я мог оценить эту работу, потому что до армии приходилось с топором иметь дело. Знатно рубил лесник!
Мы ушли на сухое место, развели костерок, сунули в него старый гнилой пень – от комарья, Симагин сходил к больному и вернулся.
– Как он там? – спросил я.
– Тяжело ему. Боюсь, не выдержит.
– Знаете, когда есть надежда…
– А она есть?
– Есть. Вы как ему сказали?
– Говорю, еще десяток надо свалить.
– Врать не надо, он же считает.
– Ничего. Там прибавим… А Иван-то уже добил!
Кедр отсюда был виден весь, от комля до макушки, и лесник будто уменьшился под ним. Не дерево – песня! Было в этом кедре какое-то особое соответствие размера, формы и цвета: ствол греческой колонной и плавно закругленная вершина, грузное корневище и разлапистые сучья, фиолетовые шишки в густой хвое, а темно-зеленая плотная хвоя на голубом небе даже отдавала в своей глубине синим цветом; короче, я не могу передать словами, чем был так хорош этот кедр. Люблю я все же родной Алтай, какая там Арктика!..
Лесник перестал махать топором, осторожно подсекал края заруба. И вдруг неподвижное дерево дрогнуло все до вершины, чуть развернулось, словно бы желая перед смертью показать себя солнцу, и начало падать; сначала медленно, едва заметно, потом ускоряясь, крона загудела на лету, и земля охнула, присела, как от далекого взрыва, твердые, недозревшие шишки раскатились по камням, забулькали в воде…
Голову мне заволакивало и давило. Грипп, это ясно. Посижу, а то будет хуже. Под частый перестук топора я немного вздремнул у костерка, пожалуй, с полчасика. Айн момент, кто это так лихо рубит? Вон оно в чем дело! Оказывается, они решили втроем. Иван, Симагин и радист не давали топору отдыхать ни секунды и на пересменку перегрызли уже до половины еще один здоровенный кедр. Этот, однако, тут король – не меньше метра в диаметре. Надо еще посидеть. Или уж, наоборот, не распускаться? Пожалуй, сейчас встану и пойду рубить. Пусть только они свалят эту толстую кедрину, которая, на свою беду, захапала здесь слишком много места и запечатала мне выход из ямы.
Затрещало, ухнуло и далеко в горах отозвалось. Хорошо. Сейчас пойду. Но кто это так паршиво рубит? Это не работа, а как ее… Ясно, Сашка Жамин. Радист говорил, в какой переплет попал этот мужик, и я узнал его по диковатому виду и разным сапогам. Я вообще стал различать этих спасателей, хотя вначале они показались одинаковыми. В принципе случайная эта бригада сделала великое дело, тут ничего не скажешь. Вымотались они до предела и держались сейчас в зависимости от того, у кого какая была закваска. Вот Сашка бросил свой кедр, затюкал по синему стволу дрянненькой пихтушки. Древесина у нее совсем мягкая, и Сашка начал рубить споро, с какой-то даже злостью посылая топор в заруб, но быстро сдал.
Когда я брал у него топор, он не смотрел на меня, отворачивался, и я его понимал, потому что парень, видать, собрал все, что у него было, и отдал этой пихтушке. И все же у нас дело продвигалось! Надо бы сюда того тракториста. Он, кажется, немножко с придурью, но топор у него в руках играет…
– Постой, друг! – окликнул я Сашку, когда он пошел к костру. – Получай награду!
У меня оставалась еще пачка сигарет, и я выдавал по одной за каждую поваленную лесину. Сашка долго не мог ухватить сигарету – пальцы у него дрожали, и он смотрел на меня виноватыми глазами.
– Теперь так, – сказал я. – Некурящий свалит дерево – буду выдавать сигарету тебе.
– Давай ее на всю курящую гоп-компанию, – возразил Сашка. – Оно верней будет.
– Это не мое дело, я тебе буду выдавать.
Потом уж я увидел, как Шамин делит общую сигарету, как все примешивают к щепотке табаку мох, а бумагу на закрутку берут у лесника. Меня тоже угощали этой вонючей дрянью. Я кашлял, а алтаец говорил, что это ничего, с непривычки, а ему похожий табак по названию «самсун» приходилось курить на фронте. Мне почему-то запомнилась бумага. Белая, мягкая, вся в пунктирных линиях – выкройка, что ли?
А просека получалась! Я собрался с силой, еще свалил небольшой кедр и пихту, но работа была не в удовольствие. Дело не в усталости. Подушечки на ладонях за вертолетную службу стали нежными, и я сбил их топорищем. Кроме того, грипп, видно, брал меня в оборот – лоб горел, выжимало слезу, рубить я больше не мог. Это было не страшно в принципе. Главное – просека продвигалась к обрыву! Немного узковата, и я не имею права лететь в такой коридор, но из-за этих редких обстоятельств полезу, ничего другого не остается. Надо теперь хорошо промерить площадку, вышагать яму, все рассчитать наверняка: полетный вес, длину разгона, угол подъема. Если уберем еще десятка полтора деревьев, угол взлета получится хороший, пологий. Меня тревожило другое, о чем даже думать было страшновато.
Подошел, ссутулясь, алтаец.
– Давай, однако, сюда топор.
– Еще охота.
– Нет, давай. Иди, там я сварил. Сигареты еще есть?
Попыхивая дымком, он потихоньку начал рубить толстую пихту, а я направился к вертолету. Желудок привычно потянуло к сердцу, будто сократилась какая-то внутренняя мышца. Все-таки я наголодался тут – почти полсуток без крошки во рту. Принес к костру свой чемоданчик с хлебом, яйцами и куском окаменевшей колбасы. На счастье, Клара ее не заметила, когда я был последний раз дома, не выкинула, и сейчас я был этому бесконечно рад.
Яйца отдал больному. Он взял одно, а остальные мы покрошили в суп. Туда же пошла колбаса. Мне зачерпнули этой бурды из черной кастрюли, я быстро все схлебал. Потом налили в ту же крышку от солдатского котелка чаю на бадане, подвинули кулек с сахаром.
– Сыпь, сыпь еще, пилот! – сказал больной. – Это же тростниковый. Сыпь!
Он лежал прямо передо мной, щурил глаза и был страшен своими ввалившимися щеками и висками. И губы у него какие-то серые, вроде белых. Надо торопиться. Тем более что…
– Пилот! – снова окликнул меня больной напряженным голосом. – Вы почему такой?
– Нормальный, – соврал я. – Вполне.
С болота доносились удары топора. Они были вязкие и быстро глохли. Явно к перемене погоды. Вот почему я не был вполне нормальным. Взлететь и угодить в грозовой фронт – этого еще не хватало! И что за лето? Двух дней не проходит без гроз. Ладно, пойду на площадку. Туда убежал Симагин, и уже другие удары слышались, покрепче, только и они глохли.
– Сколько еще рубить? – спросил больной.
– А вам разве не говорили?
– Они меня охмуряют.
– Штук семь-восемь надо убрать.
– Ну тогда ладно. Пожалуйста, позовите Тобогоева…
После обеда работа пошла хуже, хотя время нас уже поджимало. Солнце ушло за гору, яму задернуло тенью. В принципе это было неплохо – сейчас тут должен остыть и уплотниться воздух. Но еще четыре дерева стояли в конце коридора! Не знаю, где мы возьмем пороху их свалить. Я уже не смотрел, кто и как рубит. Плохо рубили, едва отковыривали мелкую щепу. Никуда наше дело. Мужики подтощали, у них второй день хлеба нет. Однако что толку рассусоливать? Надо рубить. Я поборол в себе слабину, пристроился в конец цепочки, и мы сообща свалили еще один комлястый кедр. Последний был тут такой. Больше я не мог – меня знобило и руки крючило. Чтоб не ослабнуть у костра, снова пошел мерить площадку шагами. Ладони болели, голову ломило. И совсем осатанел гнус. Шея и лицо горели от укусов, я никак не мог выкашлять из гортани мошку – она попала туда, когда я рубил. Еще эти три дерева у самых камней свалят братухи, можно будет пробовать. Только братухи сдали, теперь лишь двое рубят – лесник да радист. Остальные у костра дым глотают, некоторые даже легли на сырой мох, окончательно расписались. Сашка, лежа спиной к огню, сильно кашлял, и спина у него вздувалась. Но когда я сказал, что у меня есть таблетки, он почему-то заковыристо обругал их и на том оборвал разговор.
А Симагин ушел к больному, занялся его ногой. Нет, я не пойду туда, боюсь. Не забуду прошлогоднего санзадания, когда вывозил с высокогорья тело чабана. Оно сильно распухло и не помещалось в кабину. У меня кружилась голова от этой близости, от запаха, и я тогда первый раз в жизни пожалел, что связался с вертолетами. Но прав, наверно, командир, который говорит, что настоящий летчик по собственному желанию не уходит…
Сколько времени? Восемнадцать ноль-ноль. Меня уже давно должны искать. Затрещало еще одно дерево. У нас уже было больше ста метров, и угол выходил сносный. Должен взлететь! С больным получалось тютелька в тютельку… Только надо хорошо пройти трясучий режим, набрать сороковку, а уж эта-то скорость не подведет, вылезу. Кроме того, просекой потянет сейчас ветерок из ущелья и сразу улучшит обдув винта. Кончать надо эту каторгу. Ребята совсем отмотали руки.
– Хватит! – крикнул я. – Этот не убирайте.
Последний кедр был толщенным коротышкой и жался к лесу. Он мне, пожалуй, не помешает. Меня охватило такое волнение, будто я поднимался первый раз в жизни.
– Все под деревья! И не вздумайте сюда с огнем – я бензин сливаю…
– Грузить? – выскочил на поляну Симагин.
– Нет. Один попробую.
Запах бензина заполнил яму, а в кабине было свежо. Ни одного паутишки – тоже большая радость, Сейчас я разом прорублю винтами это комариное царство, завихрю кровопийц и раздую по лесу.
Так, спокойно! Яма загремела, ветки деревьев заходили по сторонам. Чуток прогрею двигатель, а то он, бедняга, застыл тут. Ну, братуха, выручай! Отрываемся? Хорошо держит! Из-под деревьев на меня смотрели, только теперь эти взгляды будто бы помогали мне и машине. Пошел!
Белые торцы пней промелькнули внизу, я удачно угодил в просеку. Руки и ноги сами все сделали, а глаза увидели округлые вершины кедров, склон, уходящий круто вниз. Тушкем прятался в глубине ущелья, лишь иногда тускло поблескивал. Стены желтыми языками обрывали тайгу, становились все выше и отвеснее. Выскочил на солнце, только оно было задернуто мутной занавеской – должно быть, подошли с запада высокие туманы, первые предвестники дождей. До смерти захотелось повернуть туда, к аэродрому…
Горючее. У меня же совсем мало горючего! Я вошел в полукруг, и гора подо мной тяжело повернулась. Надо опять сверху подкрадываться к этой чертовой яме, только сверху. Вот она. Дымок тянет к гольцам – значит, мизинчик мало-мальски опять есть. Есть! Я неторопливо и аккуратно сел, а братухи уже навострились – быстро подползли под винт с палками, и через минуту я твердо стал над склоном.
– Давай! – крикнул я из кабины, когда стих гулкий шорох винтов.
Больного уже несли на куске брезента. Он стонал, скрипел зубами и выкрикивал: «Давай, давай, давай!»
– Погодите!
Я выбросил на траву ведро с инструментом и чехлы, пошарил глазами по кабине, но больше выкидывать было нечего. Решил слить еще десяток литров бензина – все равно мне дальше Беле не дотянуть. Айн момент! Я же могу снять подвесной бачок! Снял, пихнул ногой в болото.
– Давай! – сказал больной, когда его стали засовывать за мое сиденье.
– Не больно, Вить? А, Виктор? – спрашивал Симагин. – Витек, больно?
– Давай, – простонал больной.
– От вертолета! – скомандовал я, и они побежали под деревья.
Только спокойно! Я в последний раз приоткрыл дверцу кабины, кинул на траву мятую пачку «Памира» с остатками сигарет, включил двигатель, завис. Плохо. Один я легко держался на шаге десять, а тут било уже почти одиннадцать, предел. Коррекция! Сейчас беру максимальный шаг-газ. Хвостовой винт! Удержать машину от разворота, не врубиться в лес. Пошел. Больше одиннадцати не возьму, а то перезатяжелюсь. Пониже, чтоб скорость набрать, пониже! Что же это мы сучья не подрубили?.. Я почувствовал, как у меня вспотели глаза. Сорок километров? Трясучий режим прошли над пнями, и я понял, что братуха-двигатель меня не подвел.
Выскочили! Обрывное место ущелья, стены. Я скользнул вниз, к Тушкему. Надо набрать скорости и напрямую, через хребет – с высоты о себе дам знать по радио, и бензин сэкономлю на снижении. Выше, выше! Командир хорошо говорит: «Кто к земле жмется, тот раньше срока ею рот набьет». Черт возьми, как ломит голову!..
А уже вечер. Сейчас перевалю гольцы и увижу озеро. Надо срочно объявиться. «Закваска», наш аэродром, за горами и, конечно, не услышит меня, хотя они уже давно там посходили с ума. Руководитель полетов каждые полчаса просит вызывать мой борт, да только без толку. Нагорит мне сразу за все. С командиров звена снимут, это наверняка, но главное – инспектор привяжется. Буду говорить все, как было, его не проведешь. И хорошо еще, что Клара моя не знает подробностей, а то бы извелась совсем. Хорошая она у меня, проверенная на всех режимах…
Услышит ли меня родная «Закваска»? В прошлом году ее звали «Забиякой», а еще раньше «Занозой» и «Залеткой», но все знают об этих изменениях – и в Кемерове, и в Новокузнецке, и в Томске. Может, какой-нибудь далекий братуха с воздуха меня случайно засечет? Начал передавать для всех и «Закваски»: «Я борт 17807, вылетел с площадки на реке Тушкем, направляюсь в Беле. На борту тяжелобольной. Посадка в Беле». А зря я, пожалуй, слил столько бензина. Мог бы вернуться и сбросить братухам хлебушка…
Озеро? Оно. Над Алтын-Ту темнеет, и клубится уже там. Гроза. «Закваска», я борт 17807. На борту в тяжелом состоянии больной. Посадка в Беле. Посадка в Беле.
11. Геннадий Ясюченя, тракторист
На целине мы бедовали из-за воды, нам конями ее возили, а это место совсем рядом, но льет середь лета, как в осень на Полесье. Огороды заболотило, бульба вымокнет, и помидоров николи не дождешься.
Первый день без великого дождя, это когда я прибыл с трактором на Белю. Тут сразу были знакомства. Одно хорошее, а другое так не сказал бы. Ладно, ты по ветру летаешь, я по земле ползаю, но зачем фанабериться, гонор вперед себя пускать? Вертолетный пилот хоть и допомог по-простому нам бервяно скатить, но за километр видно, что воздушный механизатор не может знаться с земляным. Ну, я его купил. Сделал так, чтобы он принял меня, за кого хотел. Он и не заметил, что я его купляю, но радист ситуацию сразу раскусил, все смотрел на меня да моргал.
С этим радистом я на добром сустрелся. «Лесоруб» причалил, и тут он. Я и сам бы трактор спустил, тольки радист не позволил. Скатили с горы бервяно, мосток смастерили, и я был рад, что в первый час сустрелся с человеком, который сам допомог мне да поговорил по-хорошему со мною, хоть он и молодейши. Думал я на такое приятельство ответить, тольки не вышло. В поселке запас пол-литру, но летчику нельзя, а радист пьет одно какое-то сухое вино, и если его нема, то ничего пить не может. Такого алкоголика, чтоб таблеточное вино пил, я еще не бачил.
А мне треба с кем-нибудь тут познакомиться, а то я сильно переживаю все свое и этот переезд. И если кто скажет, что я дал деру с целины, то брехня это будет. Я кинул там беду и сюда ее привез. Та беда, что в зерносовхозе сам себя малым дитем перед людьми показал, – половина беды, а вся беда, что людям перестал верить. Почалося это от моего характера и от норову моей бывшей женки Валентины Яслочени, в девках Коваленковой. Но и люди, я думаю, за такие ситуации должны отвечать, иметь на тяжелые эти случаи один общий характер и одинаковые действа.
Много известно, когда молодые сходятся и расходятся, а потом каждый доказывает свое. Он себя оправдывает и ее виноватит, или, наоборот, она его. Клянут тот час, когда сустрелись, хотят сделать больше шкоды один одному, и, что ни делают или ни говорят, все на плохое, и каждый у каждого как костка в горле. Он потом топит свое горе в водке, а она – в слезах, и все еще оттого, что есть люди, которые другим ради своего удовольствия семейную жизнь разбивают, рады посмеяться и навести смуток, но все им сходит, как бы так и потребно. А горше всего, что осирочиваются дети, у каких нема еще понятия и какие ни в чем пакуль не виноватые.
Оженился я на своей Вале, когда приехал в отпуск. Село наше полесское стоит на меже с Украиной, в нем все перемешалися, потому что наши хлопцы век брали ихних дивчин, а ихние наших. И вот меня и моих братов с женками запросила до себя Валина тетка сустречать Новый год. Тут нас и сосватали. Я подумал, мне пора, и девка хорошая на вид, как все Коваленки. Мы расписались в сельсовете, и пять суток шла свадьба, притом без случаев, какие бывают на свадьбах.
И я мечтал, заживем с Валей без сварки, как люди, а она будет гонориться моим авторитетом на целине, потому что меня уважали ребята и администрация за мою работу и опыт. Валя сказала, что согласна, если будут на Алтае трудности, и я ехал веселый, но все мои мечты вышли наоборот, и я понял, что теща дочку хвалила, пакуль с рук не сбыла.
Мы приехали как раз перед весной. Жить нас позвал к себе мой друг Сергей Лапшин. В зерносовхоз мы с ним приехали разом. До службы он рубал уголь и получал больше, чем поверхностный инженер, но поехал за компанию со мной на целину и сел на трактор. Я его учил, и жили мы с ним как с братом. Где там! С другим братом так не живешь. Пришлют ему с Донбасса посылку, он без меня не съест, и я так сам без него. Работали мы – даже гимнастерки хрустели от поту, и часто рассуждали, когда оженимся и наши женки будут свариться из-за чего-нибудь, на нас с ним это не должно сказываться. Он справился раней меня, взял Марту Крейсместер с нашего зерносовхоза, дом поставил. Жили они вельми дружно, хотя из-за дома ничего еще не нажили.
Наша бригада работала за двадцать километров от центральной усадьбы. Мы с Сергеем ездили туда очищать жилевые помещения да выкапывать технику из-под снега. Работа не тяжкая, но все равно уморишься за день. А вернемся, моя Валя ходит губы надувши. Посварилась с Мартой за какую-нибудь кружку, а на мне зло спогоняе. Голос у нее был звонкий, аж уши режет, и невольно выходишь, чтоб она тем часом замолкла, тольки Валя, наоборот, с новой злостью давала мне прикурить, зачем вышел.
А на посевную мы переехали в бригаду и жили в вагончике тремя семьями. Опять моя Валя не ладит ни с кем, и это сказывается на мне – я злую. Хлопцы меня питают: «Гена, где ты выкопал такую темную невежу?» А я молчу, как за язык повешенный. Раз в субботу приезжает директор Андрей Семенович Богушко и подходит к моему сеялочному агрегату: «Ясюченя, я дочувся, як ты тут сиешь. Теперь награду проси. Квартиру я тебе даю, это положено, а ты за работу награду требуй». – «Ниякой, отвечаю, мне награды не треба». – «Тогда я тебя снимаю с агрегата, – говорит директор, – поедешь на усадьбу, сходишь в баню».
О бане мы все давно размовляли. Но тут была моя Валя, и как кинется она на него, что он у меня рабочий день отнимает, а я стою вкопанный и молчу, по опыту ведаю, как она может на мое одно слово тысячу и с такой громкостью, вроде перед ней сто глухих. Малатарня, а не баба.
Радовался я, когда мы получили казенную квартиру, думал, Валя переменится, но она не забыла свое. И я все чаще задумывался: из-за чего это все? Почему я теперь стал другим? Не туда сел, не так ступил, не там чего-нибудь поклал, не то сказал. У нас в зерносовхозе всегда на праздник ребята ходили один к одному в гости, а теперь перестали меня запрашать в компании. Раз на Майскую, когда Вали не было дома, позвал я к себе Сергея Лапшина, с каким холостяками жили мы, как браты. Налил стаканы, и не успели мы к губам поднести, ворвалася моя Валя и без каких-нибудь претензий или доводов наши стаканы в помойное ведро – шусь! Серега покраснел от сорому, как бы виноватый, а мне таксама хоть сквозь землю провалиться. Так мой хороший друг и пошел без угощения. Стал я ее сороматить. «Хоть бы ты, говорю, ну, в крайнем случае мой стакан кинула, а потом грызла б меня, сколько тебе хочется». Но что ей! Она тольки и хотела, чтоб я что сказал. Это ей было как курцу табак. Пойду к кому радио послухать – в новом доме еще не было ни свету, ни радио, – она мне приложит какую-нибудь бабу, об какой грех и подумать. Возьму билеты в кино – не такие, сяду газету почитать – с рук вырве. А сколько она меня лаяла за те газеты, что я еще холостяком выписал, двадцатку отдал!
Одним словом, все нутро она мне выняла, и почалося такое житье, что хата страшной стала. Шутки у меня пропали, а раней веселил я всю бригаду, других смешил, и самому было смешно.
Теперь почал проклинать тот Новый год, и братов своих, и тетку, и маму ее. Думал: может, теща тут виновата? Она перед дочкой увивалася, с шкуры лезла вон, тольки б выдать ее за меня. А может, она ведала Валю и надеялася, что дочка переменится замужем? Но когда она приехала на целину проверить, как мы живем, и убачила, кто с нас прав, то сказала мне: «Горбатага выпрастае магила, а упертага – дубина. Лупи ее, Гена, лупи моей рукой!»
И другие люди, даже начальство, советовали применить физическую силу, но зачем мне соромиться? Валя и без сварки поднимет такой гвалт, как бы ее режут, и наполохае всех соседей. А может, главная причина поведения Вали та, что у нас не было дружбы до свадьбы, сустреч, от каких млело бы сердце, провожаний, хороших обещаний и что никто с нас за другим не упадал? Или то, что у нее два класса и она николи не читала ни газет, ни книжек? Тольки одно я поздно понял: ожениться – не упасти, не поднимешься, не отряхнешься. Ладно, я случайно оженился, на скорую руку, допустил ошибку в жизни, а если б Валя досталася другому?..
Самое тяжкое в моей семейной жизни было после, но от этих переживаний у меня часто такая великая нуда, что я рад все забыть и поговорить с людями о другом, как в день приезда с радистом. Он сказал: «Тут хорошее место: зимой тепло, а летом рыбалка и природа». Я согласился, что горы, лес и вода создают здесь такую красоту, о какой нельзя не говорить, но говорить таксама нельзя, потому что нема таких слов. Он закричал «здорово!» и поглядел на меня, как гусь на блискавицу, будто не я эти слова сказал. Потом договорилися мы, что я буду позволять ему ездить на тракторе и учить его, а радист рассказал, какой несчастный случай в этих горах. Близко уже десять дней человека с поломанными ногами не могут вытягнуть на чистое место. Я говорю: «Пойдем с тобой, вытягнем», – а он сказал, что сам об этом думал, только скоро прилетел вертолет, потому что распогодилося. Вертолет слетал в горы, но никого не убачил, а я до темноты ремонтировал старый причеп, который тут соржавел под дождями. Лег в сарай на сено и заснул, как солому продавши…
Назавтра вертолет поднялся рано, до солнца, и побудил Белю. Я вскочил как ужаленный, бачу, вертолет куда-то полетел, и там радист. Думал, они быстро привезут покалеченного, потому что здесь его чекал доктор, и, может, какая моя допомога потребна будет, а вертолета не было и не было, хотя я все очи проглядел.
Часов в десять подошел к моему причепу доктор. Он давно тут ходил и смотрел на горы, откуда вылетит вертолет. Доктор назвал меня «юнош» и спросил: «Как вы думаете, почему они не летят?» – «Прилетят». – «Тут всего километров двадцать, а по прямой еще ближе». – «Добра», – сказал я и снова берусь за работу, но через минуту доктор снова до меня причапился: «Добре-то добре, но где они, где? Как вы думаете, юнош?» – «Сам очи деру». – «Может, они прямо в область? Только над нами бы пролетели, тут негде больше».
Доктор перегнивал, не утаивал от меня своего переживания, и я ему за это в душе говорил спасибо. «Может, они сели на гольцах и ждут, когда его вынесут?» А я николи по горам не лазил и не ведал ситуации. Думал себе, почему не вытягнуть человека? Если он туда залез, то и вылезти можно.
Они не прилетели до обеда. Меня накормила алтайка в крайней хате. Она была хворая, ее мужик ушел ратовать этого человека, а детей в хате было, как бобу. Я выскочил, когда заграмытало, но то был не вертолет, то под горой причалил катер с людями. Вернулася экспедиция, какая шукала покалеченного в другом месте. Люди были вельми сердитые, потому что думали, инженер загинул, его река забила в каменнях. Доктор сказал, что хворый помирает на горах недалеко от Бели, а ихний начальник выкатил очи, как сова, обдернул френч и давай своих греть, а за что, не ведаю. Его послали куда следует и еще больше раздразнили. «Кто говорил, что надо разделиться? – кричал он. – Я говорил! Сколько дней пропало. А средств! Один вертолет возьмет три тысячи, это самое меньшее! Вы поняли мою мысль?»
Он побег до дома радиста, по тут же вернулся и снова стал кричать. А люди с экспедиции перекусили у палаток и поплелися в гору, за березы. На месте остался тольки этот ихний начальник. Он долго брился, обчищался у палаток, мазал сапоги хромалином и все поглядывал на небо.
А я снова занялся причепом. Треба было надрастить борты, чтобы возить сено с прилесков к озеру. Без бортов много не наложишь, да и растрясешь. За работой всегда мало думаешь, но теперь работа не клеилася, думка лезла в голову, да все та же. Вот тут гине человек, этому есть причина, есть виноватые, а у меня прямо на очах тоже человек загинул, моя Валя. И разом с ней и я половиной человека стал.
Спочатку думал, что Валя без работы бесится, а оказалося, что она работать не хотела и не умела. Раз пошла на ток, но и там ей спокою не было. Сустрелся со мной заведующий тока Рутковский и говорит: «Гена, если б Валя не твоя женка, я бы прогнал ее с тока и николи не пустил». Но потом почалося горшае. Валя стала меня допекать, захотела в бригаду помповаром. Я не соглашался, ведал ее язык и хозяйские способности. Ведь люди в поле работают полный световой день, пыли наглотаются, а нервы у каждого свои. Особливо злятся, когда жирные чашки моются холодной водой или к последним агрегатам суп будет уже разболтанный да редкий.
И всегда есть еще такие, что от усталости придираются напрасно, а Валя с ее языком еще больше будет их раздражать. С другого боку, думал, ей треба встать в четыре утра, а легчи поздней всех, и воды наносить, и дров наколоть, и бульбы почистить, и много чего еще сделать. Я мечтал, что Валя сильно будет уставать от работы, поймет, как тяжко людям зарабатывать хлеб, и прикусит свой долгий язык.
И вот я остался на центральной усадьбе ремонтировать свой трактор, а Валя поехала в бригаду. С того дня мы уже с ней не живем разом. Все получилось недобра. Повариха там Ольга Селиванова, известная всему зерносовхозу своим поведением, ее у нас прозвали «безразличная». Ушла от мужа и сошлася с Игнатом Зябовым, который покинул четырех детей. Этот Зябов вызвал демобилизованного с флота двоюродного брата Гошку Котова. Женка Гошки приехала уже потом, а до нее он мою Валю зазвал в комнату, где жил Игнатий с Ольгой, и скоро она там стала жить вместе с ними тремя. Часто у них была пьянка с гитарой; понятно, как они жили. Мне про Гошку рассказывали в зерносовхозе, что он Вале и другим показывал заграничные парнографические и однографические открытки. Я рассуждал, что это меня разыгрывают, а сам сходил с ума. Еще и потому больше всего, что Валя-то была уже с ребенком, в положении.
Когда я приехал в бригаду на своем отремонтированном тракторе, то зашел в кухню убачиться с Валей, но эта Ольга не дала мне поговорить, выгнала меня под видом приготовления обеда и сказала Вале: «Не живи с ним. Гошка не горш его». Это слыхали Мишка Трут, Женька Воротов, Герка Фабрициус, другие механизаторы. А Гошка в мой приезд расхвалился, что он куда скажет, туда и ведет мою Валю, а если Гошка хочет, то при нем ее можно послать за чем-нибудь, и она принесет. Я переживал все это, а Валя там и осталася жить. Гошка ночами играл на гитаре, Валя с Ольгой ему подпевали, а мне б в петлю…
Люди меня жалели, но были и такие, что говорили, когда проходил этот гитарист: «Гляди, Генка, твой земляк по одной пошел». Как вспомню, так и сейчас сердце колотится. Как я мог пережить такую ситуацию? Тут я еще больше понял, что у нас в простой жизни много паскудного, и не такая она простая, жизнь. Вот когда человека бьют, то за это покараны будут по законам, а как быть, если катуют словами? Как покарать такого ката?
И был один случай, когда Гошку побили. У нас было тяжко с водой. Первые разы ее возили в магазинных бочках, из которых два дня как продали селедку. А если лошадь поведут на уколы, воды обратно нет. Автоцистерна таксама ходила, и мы из-за воды завсегда мучилися. Раз Гошка вернулся в бригаду с поля ранее всех и умылся водой, какая была для питья. До пояса облился и ноги помыл, а воды в цистерне было только на дне. Хлопцы узнали это, дали ему добра, а он кричал, что ему хочут отомстить за меня.
А когда приехала Гошкина женка и разбила его гитару, он стал чапляться ко мне за то, что люди нас зовут свояками. Поговорил я с Валей еще. Она сказала, это я до всего ее довел, а она хоть голая, да веселая и будет жить, как захочет. И раз Гошка, выпивший да злой, как шалена собака, пришел за койкой в нашу землянку, схапил меня за горло, повалил на пол и стукнул два раза в бок. Я тут все забыл от злости, и мне попался в руку топор. Плачевно бы все скончалося, если б Мишка Трут с Геркой Фабрициусом не разбаранили нас.
От греха я уехал на центральную усадьбу в свою пустую комнату, почал пить, хотел на себя наложить руки, но недостало характера. А хлопцы прислали до меня Женьку Воротова с гармоникой. Вечером он зовет на улицу, грая на своей гармонике, а у меня сердце на куски рвется. Сергей Лапшин, с каким мы холостяками были, как браты, таксама приезжал и говорил: «Кинь, Гена! Пошли ты ее к лешему!» А я сел да и написал прокурору района всю правду. И еще ходил в администрацию, тольки никто и ничего не скачал мне разумного. Добрые люди, от каких мне николи отказу не было, если я что просил, разделяли мою беду и осуждали тех, кто ради своего удовольствия подтрунивали надо мною. И эти, что были ко мне хорошие, говорили: «Гена, не треба заглядывать в бутылку, к добру это не приведет, уезжай куда-нибудь, легчей будет».
И я послухал их. Я не утек с целины, как утекали другие, забоялися ее оттого, что землю выдуло ветром. Нет. На это я думал: «Что ж, Гена, целина всех нас проверяв великой бедой». Моя причина в том, что с меня самого сняло живой слой. Тяжко было покидать целину, я ж там три года прожил, на моих очах будавался зерносовхоз, тольки мне уж там не жить. Все, что со мной было, огнем запеклося в сердце, и я думаю: «Неужели же у моей бывшей Вали, у Ольги Селивановой, у Гошки Котова так николи и не заговорит совесть? И хиба ж правильно, что никто не захотел допомогчи, хотя мы живем не в капитализме, где никому ни до кого никакой справы нема? И как мне пережить тоску по Вале и моему осироченному дитяти, какое у нее буде?»
А тут тянет к людям, поговорить, подумать разом. Доктору этому я бы все рассказал, он вежливый, понимающий и заботливый. Спытал, откуль я прибыл, чем хворал и почему теперь гляжу как хворый. Сказал: треба взять у радиста медицинской соли для добавки в еду, потому что тут вода такая чистая, что ее доливают в аккумуляторы, в ней мало веществ, и у человека дрянно работают внутренние секреты, починае опухать под горлом. Доктор подходил озабоченный и такой же уходил, шукаючи в небе то, чего там не было и о чем говорить уже было напрасно.
Вечерело, и тут я заметил за доктором другое. Он глядел и на небо, и все частей в тот бок озера, где под самым солнцем были страгаенные камения. Спочатку я не бачил там такого, на что треба часто глядеть, по потом догадался: с тех гор шел туман и все густейши.
За день я сморился, потому что борты для причепа делал из сырого леса, пришлося срубить много березовых жердей и обчесать их с двух боков. Думал дотемна закончить, а завтра с раницы взяться за сено. Было уже часов семь вечера, когда до берега приплыла лодка с туристами. Они разложили костер и заиграли на гитаре, а я тую гитару слухать не могу, сердцу тяжко. Потом они гурьбою поднялися наверх, к каменной бабе, что стоит на горцы, почали петь не по-нашему, играть и танцевать, трясучи задницами, а я был на причепе. Треба было б их побить за это, но я только крикнул: «Не можна на могиле скакать!» Тут начальник экспедиции подошел и сказал, что с ними треба обходительней, это иностранцы, притом капиталистические. Я от ихней гитары хотел в березы, но они сами сбегли вниз, а начальник закричал: «Летит, летит!»
Показался из-за горы вертолет. Он тихо махал винтом. Доктор с чемоданчиком уже бег к огородам, и его ноги подламывалися. Я тож кинулся на ровное место, где вчера стоял вертолет, потому что сейчас он шел на посадку.
Открылася дверца, начальник с доктором хотели залезть туда, но тут выскочил вертолетчик. «Живой?» – спытал доктор и полез в кабину. «Живой, но у меня горючего нет». – «Чего же вы не рассчитали?» – начальник на него, а я убачил покалеченного. Он лежал сзади, был худой, как рак, мурзатый, черный весь, и ноги обмотаны бинтами. Из кабины шло тепло и нехороший запах. Доктор что-то пытал у хворого, и тот отвечал. Начальник приказал на катер, но доктор крикнул, что до ночи не поспеют, тогда хворый сказал: «Давайте, давайте, только скорей».
Мы вытягнули покалеченного и поклали на землю. Доктор не слухал его, спытал, где больше болит, потом разрезал штаны и сделал укол. Я побег к трактору, завел его, подъехал с причепом к вертолету. С краю помял помидоры, но пропадай они пропадом, только б успеть. Бачу, покалеченный кинул градусник, рве руками траву и все кричит: «Давай, давай!»
Почали мы поднимать его на причеп. Он скрипел зубами, ворочал закрытыми очами, говорил: «Выпить бы, выпить», – и дрожал, как от холоду. Я сказал: «Выпить у меня есть». – «Глоток водки был бы кстати, – согласился доктор. – И еще теплую одежду». Я сбегал к своему мешку в сарай, принес бутылку и засмальцованную куфайку. Кружка у меня таксама была. Налил полную. Он половину выпил, а доктор накрыл его куфайкой и дал таблетку. Потом залез на причеп. «Едем!»
Спуск до берега тягнется полкилометра. Я тронулся потиху, крутил руль, каб не трясти причеп на каменнях, но бачил, что он виляет с боку в бок. Летчик бег по обочине, чапляючися за кусты, кричал мне, где треба тишей ехать, тольки я его не слухал. По берегу озера пошло легчей, а там и катер показался. На нем начальник размахивал руками, он сбежал по крутой стежцы напрямик. А дале, за камениями и кустами, стлался, как куделя, дым от костра, и туристы-капиталисты ставили палатку, потому что черная хмара на заходе закрыла полнеба и на озере стало темно, как перед великим дождем.
Мы несем покалеченного на катер, а он шепчет: «Ничего, ничего, тольки скорей! Я пока живой, потерплю!» Занесли. Доктор кивнул нам, и катер пошел, но тут вышло такое, чего никто не чекал. На том берегу озера, где над горами еще оставалося чистое небо, появилася, как муха, черная кропка. Потом она сделалася размером с ворону, и я сказал: «Летит!» Летчик с начальником поглядели в тот бок. Это было чудо – еще вертолет! От вершины горы он шмыгнул вниз, к озеру. К Беле подлетел низко, и были видать цифры. «Качин, – сказал летчик. – Умница!» Я с радостью убачил, что катер повернул назад, а новый вертолет спускается на помидорное поле. «Скорей!» – закричал летчик, когда катер остановился.
А на заходе совсем почернело, и оттуль тягнуло, как со склепа. Мы понесли хворого назад к причепу. Он стонал. Дыхать стало тяжко от хмары. Это б ничего, но дале вышло так, что беда везла беду, а третья догоняла. Начальник с летчиком и катеристом полезли прямо в гору, а мы поехали старой дорогой. Берегом ехать добра, тольки галька шуршит под колесами. А на подъеме я переключил скорость, поехал тишей, но тут стряслася беда, какая догоняла. Мотор зачихал и почал глохнуть. Я остановился. Даю полный газ – все нормально, хочу ехать – не тягне, глохне. Черт его ведае, что с ним сделалося, в такой спешке и разобраться тяжко. Сгоряча дернул с места, и он совсем заглох. Может, воздух попал в насос или трубку какую порвало, одно другого не легче, как говорится, что пнем по сове, что совой об пень. Я сказал: «Треба на руках». – «Опасно. – Доктора сдуло с причепа. – Он очень плох. Но другого выхода нет. Может, туристов попросите помочь?»
Я побег по берегу назад. Туристы уже сидели в палатке, только двое еще закрепляли ее, прикладывали камения, потому что почался ветер и у палатки задирало боки. Я сказал этим двоим: «Допоможите человека занести наверх». А они лопочут об своем, глядят на меня, как мыла проглонувши. «Кали вы люди, так повинны зразуметь – человек гине!» Схапил одного за рукав, потягнул за собой, а он вырвался и почал оглядывать, не запачкал ли я его. «Собаки вы! – сказал я и, чуть не плачучи, побег до трактора. – Паразиты!» А там доктор делал еще один укол хворому. «Паразиты и капиталисты, – сказал я. – Может, я на спине понесу?» – «Нет, мы сильно его потревожим», – не согласился доктор. «Давай! – Покалеченный глядел на меня. – Потерплю». – «Нет, – сказал доктор. – Возможен шок».
Что делать! Пакуль наверху догадаются, что мы тут засели, пакуль прибегут, долой дорогие минуты. Тогда я почал свистать и кричать, чтоб почули наверху, но ветер с озера шумел в кустах. И тут выскочили из-за поворота летчики в кожанках, начальник и катерист с раскладушкой. Я взял покалеченного за рваный пиджак, с другого боку встал катерист, летчики взялись за плечи и голову, а начальник – за ноги. Хворый сильно закричал: «Тащите, тащите, выдержу!» Положили мы его на раскладушку и потягли. Доктор отстал, и когда мы дошли до верху, я сбежал вниз, забрал у него чемодан и куфайку, потягнул за руку. Доктор был легкий, как дитя, но у него ноги не поспевали, чаплялися за землю.
Занести покалеченного в вертолет было тяжко. Там тесно, и его пришлося согнуть, чтобы поместился доктор. Старик одной рукой считал покалеченному пульс, а другой держался за свое сердце, и я думал, что он сейчас упадет без памяти. «Буду рисковать, Виталий, – почул я голос нового летчика. – Проскочу». – «Давай зарабатывай выговор». – «Да и ты с командиров звена загремишь». – «Утешил!»
Мы отбегли от вертолета, он завертел винтами, оторвался от земли, как бы упал сверху к озеру и взял вправо от хмары. А я пошел к себе в сарай, лег и долго думал про ситуацию с покалеченным, вспоминал радиста, и эти туристы-капиталисты путалися в голове, паразиты. Потом подошла хмара с блискавицами, и град забарабанил по крыше. У меня было сухо, тепло и пахло свежим сеном, а если этот град дойдет до зерносовхоза, то побьет весь хлеб. Потом я вспомнил, что забыл в траве недопитую бутылку, тольки по дождю за ней не пошел.
12. Савва Викентьевич Пиоттух, врач
Лежу в своей больничной пристройке. Старый тес на крыше разбух от дождя, который все не кончается, шумит в заросшем огороде, булькает под окнами. Иногда через шорох и плеск воды, сквозь неприятное зудение электрической лампочки доносятся крики больного. Пусть покричит, теперь не страшны ни крик его, ни молчание. Я вспоминаю подробности моей последней операции, удивляюсь ему, удивляюсь себе, не утратившему способности удивляться.
Когда-то в ранней молодости меня удивила и навек покорила алтайская природа – бурные очистительные весны, разноцветная осенняя тайга, синие горы летом и белые, благородно-нагие зимой, светлый бийский исток, в котором вечно бодрствует дух Жизни. Позднее мы с Дашенькой попригляделись, попривыкли здесь и стали замечать, что наше удивленье переходит на людей, которых мы узнавали. Сквозь слезу смотрю на те далекие годы и благодарю судьбу за то, что она оказалась ко мне благосклонной: я узнал и понял народ, который узнал и понял меня. Трудно объяснить словами это состояние, когда после всего, что ты увидел и сделал за свою жизнь, не страшен конец нити…
Казалось, мой многотрудный край уже ничего неожиданного не сулит врачу общего профиля. Случилось. Конечно, он был практически нетранспортабельным, но другого выхода никто не видел. Подступала гроза, и пилот заявил, что если мы через пять минут не поднимемся, то застрянем в Беле. И я даже не имел возможности осмотреть больного подробно. В спешке мы таскали его туда-сюда, и несколько раз я вводил ему наркотики, чтоб уменьшить боли и предупредить шок.
Одно меня радовало – его удивительное сердце. Оно билось ритмично, ровно и чисто. Когда нас засунули в кабину, я прежде всего схватил его запястье. Это непонятное сердце давало восемьдесят ударов, и пульс был удовлетворительного наполнения и напряжения. Но самое поразительное произошло перед тем, как загремел мотор. Больной открыл глаза и сказал:
– Вы не волнуйтесь, доктор. Теперь-то уже ничего. Теперь я вылез.
Он говорил что-то еще, шевелил губами – наверно, начал хмелеть от водки, но пилот запустил винты, и я больше ничего не услышал, только вдруг почувствовал свое сердце – маленькое, разболтанное, еле живое. Грудь теснило и прихолаживало. Тяжелый предгрозовой воздух, неудобная поза и запах бензина ухудшили мое состояние. Я давно уже знаю диагноз – стенокардия, грудная жаба, которая, наверно, меня и доконает. Достал таблетку валидола, положил под язык, не рискуя прибегнуть в такой обстановке и таком своем состоянии к нитроглицерину – после него надо лежать.
Мы летели над озером, забирая все выше и выше, а слева, от Алтын-Ту, валила на нас черная стена. Ее чрево раздирали сполохи, и смотреть туда было страшно, хотя глаз почему-то тянуло в этот содом. Справа, над хребтом Корбу и дальше, на север, зиял просвет. Туда вертолетчик и гнал машину. Мы уходили от грозы, только впереди тоже опасно мутнело. Потом я понял, что это с Абаканского хребта надвигается ночь. Стройный Купоросный мыс, под которым я когда-то наблеснил первого своего тайменя, в погоду чисто-зеленый, окруженный такой же изумрудной водой, сейчас был темным и бесформенным. Ночные полеты вообще-то категорически запрещены вертолетчикам, и не знаю уж, как будет оправдываться пилот перед своими командирами. Несдобровать ему.
К поселку мы подлетели в полной темноте. Можно было сесть на той стороне озера. Ровную поляну у турбазы пилот, конечно, знал хорошо, но я тронул его за плечо и показал глазами на поселок. Нам нельзя было терять ни одной минуты. Ведь от площадки до нас километра четыре берегом и потом через исток Бии по мосту. Нет, надо поближе к больнице!
Мы сделали несколько залетов над крышами, чтоб люди поняли, и скоро внизу появились огоньки. Потом там совсем посветлело – кто-то сообразил подогнать к огородам лесовозы, которые хорошо обозначили место своими фарами.
И стало почти как днем, когда мы зависли и включили прожекторы, – оказывается, у вертолета такие случаи предусмотрены.
Сели прямо на картошку, мягко, хорошо. Наступила тишина, и я увидел людей. Шоферы, второй наш врач Нина Сергеевна, сестра Ириспе и студент-практикант с носилками, знакомые поселковые женщины и ребятня. Самое опасное миновало – больной был почти на операционном столе. Его выгрузили и молча понесли, только сзади я услышал женский голос:
– Да будя табе за ту картошку, будя! Заплотют! Купишь на всю зиму этого добра, – ни табе тяпать, ни копать…
В больнице я почувствовал себя хуже, но выхода не было – приказал кипятить инструменты, готовить гипс и начал мыть руки. Я даже нашел в себе силы порадоваться тому, что в свое время настоял, чтоб мою участковую больничку снабдили палатным рентгеновским аппаратом. В области тогда снизошли к моему стажу и моему странному, на их взгляд, нежеланию переехать к ним. А я просто решил дожить тут до конца, за которым ничего нет; в завещании давно уже написал, чтоб схоронили меня на горе, рядом с моей Дашенькой…
Снимки меня ошарашили, правду скажу. Только здесь я понял, что смертельный шок был почти неизбежен. Положение больного оказалось хуже, чем оно представлялось мне по самому неблагоприятному варианту. Кроме тяжелого открытого оскольчатого перелома обеих костей правой голени в нижней трети, очевидного при поверхностном осмотре, у него оказался межвертельный перелом бедра, к счастью, без смещения отломков. Но главное – мы положили его на стол в ночь на семнадцатое июля, а падение произошло седьмого. Почти десять суток искалеченный человек был без медицинской помощи – и жив. Невероятно!
Не берусь утверждать, что такого еще не бывало, однако случай этот поистине редчайший, можно без преувеличения сказать – уникальный. Надо будет описать подробности товарищам в Барнауле. Они, конечно, не поверят, но я покажу снимки и документы. Может быть, мне удастся разжалобить кого надо и добиться наконец-то большого хирургического набора, а то приходится на старости лет буквально воровать новые скальпели и ножницы у коллег. Они считают это моей стариковской слабостью, чем-то вроде клептомании, посмеиваются за моей спиной, но что мне делать, если у меня такие малые деньги на медикаменты и на все больничное обзаведенье?..
Во всей этой истории моя роль была последней. Вместе с моим слабосильным персоналом свой долг я выполнил, сделал все возможное, но знаю, что еще раз такого не выдержу. Во время операции я допустил глупость, непростительную для врача с моим стажем, – чтобы отдалить приступ стенокардии, снять невыносимую боль, я попросил сестру Ириспе дать мне таблетку нитроглицерина. И вот слег. Впервые за многие годы слег, наверно, основательно. Я никогда не позволял выписывать себе бюллетень – это было бы смешно, я просто все чаще начал терять работоспособность. И давно мне надо бы замену, только молодежь неохотно едет сейчас в такие места. А работы-то у нас, работы! Облздрав сию минуту оформит сотню медиков, и всем в наших горах найдется дело. Ничем не заменимая здешняя практика при квалифицированном руководстве стариков может на всю жизнь наградить юношу мерилом труда и сознанием своей полноценности. Однако у теперешних молодых людей, кажется, иной символ веры. Вот взять нашу Нину Сергеевну. Эта молчаливая, не сказать раскрасавица, но очень милая девушка, на свою беду влюбчивая и оттого несчастная, так и не смогла тут за два года выйти замуж, на что я весьма надеялся. Тоскует, хандрит, стала много курить и, видно, не удержится здесь, уедет. А жаль, очень жаль!
Мы-то с Дашей приехали сюда сразу после революции, на трахому, и остались, потому что вернуться в Томск нельзя было – народ этот увидел первых врачей. Вспоминаю трудные поездки по тропам, долгие прививочные кампании, вздутые гнойные веки стариков, несчастных детей с базедовой болезнью, наши молодые разговоры. Мы тогда дали друг другу клятву избавить глаза здешних людей от гноя и слез, все время нужны тут были оба, поэтому так и не решились завести своих ребятишек.
Дашеньки моей не стало после войны. Она скончалась тихо и спокойно, как жила, а я все чаще вспоминаю какие-то мелкие подробности прошлого и плачу иногда по-стариковски. Помню, вначале она здесь стеснялась носить пенсне, а у нее была диоптрия минус девять с астигматизмом, и Дашенька ничего не видела в трех шагах. Раз в воскресенье мы вышли «завоевывать авторитет» среди местного населения – как все, гуляли по улице, чтоб люди не думали, будто мы их гнушаемся в праздники. Даша крепко держалась за мою руку, кланялась, здоровалась со встречными. Под окнами одного дома она заметила какие-то неясные фигуры и тоже пожелала им доброго здоровья. Я ей посоветовал не щуриться, а то, мол, люди подумают, что она их презирает.
– Хорошо, хорошо, милый, – шепотом согласилась она, как всегда со мной соглашалась. – Ответили?
– Нет, – сказал я. – Они на нас не смотрели.
– Тогда вернемся.
Мы опять прошли мимо завалинки, и Даша с приветливым поклоном громко сказала:
– Здравствуйте!
И тут же моя Дашенька беззащитно заулыбалась, потому что услышала в ответ самодовольное хрюканье – на теплой весенней завалинке грелись две большие свиньи. Она простила тогда мне эту шутку, как всегда все прощала, а когда настал ее последний час, прошептала, что рада умереть первой. И сейчас, как вспомню все прошлое, туманит глаза, и даже иногда жалеешь, что ты атеист и точное знание не оставляет никакой надежды встретиться с ней в ином мире…
А в ту ночь я не раз ловил себя на мысли, что могу последовать за ней. Меня спас больной. Он оказался человеком с могучим сердцем и на диво редким характером. В тайге-то помог ему стерильный наш воздух, в котором не живут микробы. И еще высокогорная прохлада большую часть суток, особенно по ночам. Больной там мерз, конечно, однако именно это его и сохранило. Кроме того, крови он потерял на удивленье мало, – очевидно, тут свою роль сыграло голенище сапога, туго намотанная портянка, последующая фиксация ноги и бинтование, пусть даже такое примитивное. И еще было одно, о чем врач, знающий человека во всех его отправлениях, может говорить в силу профессиональной обстоятельности. Моча. Этот своего рода гипертонический соляной раствор утишал боль и даже в какой-то степени лечил травму. Наконец, при обработке ноги я с ужасом увидел в грязных, вонючих тряпках серую пыль и понял, что больной сыпал в рану костерный пепел. Минерализованный, стерилизованный огнем порошок, возможно, приостанавливал кровотечение, изолировал от воздуха страшную рану, разорванные живые ткани. Я не стал бы говорить о таких варварских и очень рискованных способах самолечения, но без учета их невозможно объяснить медицинский феномен, свидетелем которого я стал. Ведь больной мог в первые же дни погибнуть от антонова огня, общего заражения крови!..
Ко мне в пристройку неслышно заходит сестра Ириспе, и я прошу ее специально следить за тем, соблюдаются ли мои указания о введении больному антибиотиков. Но сестру Ириспе можно не проверять, я ей доверяю больше Нины Сергеевны. Она и меня иногда поправляет, ворча на мою забывчивость, которая стала в последние годы прогрессировать. Сестра Ириспе в больнице с самой войны, вот уже больше двадцати лет, и никогда ничего не забывает, несмотря на свои тоже преклонные годы. Пациенты любят даже ее ворчанье. Она изумительно управляется со шприцем – неслышно колет в мышцу и значительно лучше меня находит иглой глубокие вены. Это в наших условиях мастерство неоценимое, потому что новые иглы для нас большой праздник и приходится сверх всяких норм пользоваться тем, что есть.
Больной очень кричал в первый день. Я положил его на скелетное вытяжение в отдельную дальнюю палату, но деревянная моя больничка сильно резонирует, и его было слышно отовсюду. Сестра Ириспе заходила ко мне и ворчала:
– Однако, неженка! Откуда такой неженка – из Барнаула или из самого Новосибирска? Помните, Савикентич, в прошлом году мы собирали чокеровщика по частям, и такого крику не было.
– Пусть кричит, сестра, сколько ему надо, пусть!
Груз вытягивал сократившиеся мышцы, и боль была, это понятно. Только он перенес боли куда сильнее этой. Наверно, наступила у него нервная разрядка после всего, что с ним было. Как он выжил столько времени один у реки? Как выдержал трехдневный подъем по скалам, погрузки с вертолета на трактор, а с него на катер и потом все в обратном порядке? Чем он держался, когда его тащили на руках в гору? Моя медицинская точка зрения этого не объясняет, он должен был погибнуть.
К больному я не велел никого пускать, к себе тоже, хотя последний запрет был невыполним. Кто мог бы задержать начальника партии Симагина? Он ворвался ко мне в пристройку, отстранив сестру Ириспе, и я с интересом наблюдал, как он отжимает на пороге воду из бороды. Отжал, но говорить не мог – совсем запыхался. Наверное, только что приплыл и бежал под дождем в гору. У нас тут от берега идет затяжной подъем, который я беру с тремя-четырьмя остановками. Симагин отдышался и спросил:
– Как он?
– Орет, слышите? – Я наслаждался сдержанной радостью гостя.
– Его надо спасти. – Симагин сел на порог. – Понимаете, у этого парня идея.
– Идефикс?
– Нет, не фикс. Просто идея.
– Слушайте, а разве не все равно, есть у человека идея или нет?
– Не все равно.
– Для медицины все люди одинаковы.
– При чем тут медицина? Для дела его надо во что бы то ни стало спасти.
– Он сам себя спас.
– Спасибо. Но почему он так кричит?
– Нравится, наверно! – Когда все было позади, я позволил себе поговорить вот так – иронически, легко перехватывая у него слова. – Пусть кричит, если нравится. Вы слышали, чтоб кто-нибудь умирал от крика?
– Оставьте, пожалуйста. Все это очень больно?
– Конечно. Почти пуд мы ему повесили на больную ногу.
– Зачем?
– Для преодоления мышечного натяжения.
– Ну ладно, вам виднее. А можно его повидать?
– Нет, нельзя. Он ведь будет долго еще лежать, увидитесь. Историю болезни могу показать.
– Давайте.
– Сам почитаю… – Я раскрыл историю болезни, что лежала у меня на тумбочке, и начал читать, выхватывая отдельные фразы:
«Головные боли, головокружение… Терял сознание три раза, может быть, больше, не помнит… Вензаболевания у себя и в семье отрицает…» Ну и другие подробности, я лучше прочту главное.
– Нет, нет, – возразил Симагин. – Вы, пожалуйста, все читайте…
– Хорошо… «Сознание ясное. Пульс семьдесят шесть ударов в минуту, ритмичный, наполнение в норме. Сердце: тоны ясные и чистые. Легкие: дыхание везикулярное, хрипов нет. Живот правильной формы, активно участвует в акте дыхания, при пальпации мягкий, безболезненный. Курит много, алкоголь употребляет»… Вы почему смеетесь?
– Такие подробности! Он же не пьет.
– В Беле я его и просить не стал. Почти стакан выдул. И это хорошо помогло организму в тот момент сохранить тепло. А тут спрашиваю: «Бахусу поклоняетесь?» – «Ничего мужик», – отвечает. Я и записал…
Симагин вскоре ушел, а я долго лежал без движения, вспоминая подробности операции. Было необычно тихо той ночью в поселке, моторы не рычали под окнами, и больничку не трясло. Все население знало об операции – Лайма ночью объявила по радио. А въезд в нашу улицу перегородил своим прицепом какой-то шофер, и припоздавшие водители бросали машины на краю поселка. Сестра Ириспе сказала, что главный инженер почти всю ночь дежурил у дизелей, чтоб предупредить какую-нибудь непредвиденную помеху со светом. Кроме того, он распорядился подбросить к нашему крылечку два мазовских аккумулятора и лампы. Инженер в нашем леспромхозе очень молодой, однако толковый, и все надеются, что он когда-нибудь заменит директора, с которым я конфликтую много лет. У Нины Сергеевны был с инженером роман, однако потом, ко всеобщему сожалению, у них разладилось…
Перед операцией больной все время просил пить, и ему давали понемногу. Водка, которую он выпил в Беле, знать, еще больше сушила ему внутренности, и он горел от жажды. Хмель у него проходил, но глаза блестели и выкатывались, как у зобного больного. Он был переутомлен, перевозбужден, и щитовидка, конечно, тут была ни при чем. Я, однако, не удержусь здесь, чтобы не сказать попутно два слова о базедовой болезни, которой я посвятил всю свою жизнь.
Наши места – особые в Сибири. Вода здесь самая чистая в мире. В байкальской, например, около ста миллиграммов примесей на литр, а в нашем озере и семидесяти не набирается. Густые алтайские леса процеживают, дистиллируют воду, забирая из нее почти все минеральные компоненты. И это большая беда – человеческому организму не хватает микроэлементов, что становится причиной зобной болезни. Как всякую болячку, зоб легче предупредить, чем вылечить или прооперировать, и я давно уже на основе йода и гипса составил соль, которую назвали тут «солью Пиоттуха», хотя я этого и не хотел. Мои последние наблюдения над зобными заболеваниями заинтересовали самого академика Верховского, пришли письма даже из Японии и Швейцарии. А группа московских ученых недавно предложила мне защищаться только в их институте. Я поблагодарил и вежливо отказался: они же не знали, сколько лет их предполагаемому диссертанту…
Вернусь к той ночной операции. Сердце у меня щемило, я волновался, как приготовишка, и больной тоже был не в себе. Он не знал еще, выкарабкается или нет, и никто этого ему не мог сказать наверняка. Руки мои наконец были готовы. В наших условиях на это уходит много времени. Нина Сергеевна сделала больному местную анестезию, практикант приготовил гипс. Я приступил.
Картина была знакомой. При любом насильственном переломе трубчатых костей травмируются и мягкие ткани, окружающие кость, – мышцы, межмышечные соединительные пленки, кровеносные сосуды. У больного образовалась большая гематома – кровяное озеро, удобное для анестезирования. И конечно же, была повреждена часть нервов. Худо. Это могло вызвать осложнения, затруднить питание и возрождение тканей, срастание костей. Много осколков, надкостница и кожа разорваны, сместились отломки. Удар при падении был сильным, а главное то, что мышца после перелома сократилась и развела отломки своим физиологическим натяжением.
Счастье, что в момент этой тяжелейшей травмы не произошло жировой эмболии – попадания костного жира в сосудистую сеть. Вены быстро бы доставили его в сердце, легкие, оттуда в мозг, капилляры могли закупориться, и наступила бы неизбежная смерть. Больной ничего, конечно, не знал о такой опасности. Я спросил его: «Как настроение, юноша?» Он ответил, что нормальное.
Вначале я не думал, что решусь обрабатывать место перелома. Однако рана была в относительно неплохом состоянии, никто бы не сказал, что ей уже десять дней. Только грязь, очень много грязи. По моей команде Нина Сергеевна еще раз обошла рану йодом, и я начал иссекать ткани, удалять грязные и нежизнеспособные. Подошел к костям, взялся выбирать мелкие осколки, оторванные от надкостницы, фиксировать крупные.
– Нашатырчику не нюхнете, молодой человек? – спросил я, чтобы узнать, как он себя чувствует.
– Если надо, могу. – Голос у него был слабым, но без паники.
– А теперь, юноша, укол. Ничего?
– Да ничего.
В операционной было невыносимо жарко. Сестра Ириспе то и дело прикладывала к моему лбу марлевый тампон. Боль и тяжесть в груди стали нестерпимыми. Я не выдержал, сел на подставленный стул и попросил таблетку нитроглицерина.
– Потерпи, милый, – сказал я, наблюдая, как Нина Сергеевна опрыскивает рану раствором, волнуется и торопится. – Потерпишь? Сейчас я тебя потяну за больную ногу.
– Ладно, – едва услышал я.
– Костодержатель!
И тут я почувствовал, что ничего не смогу сделать. Для сопоставления отломков необходима большая физическая сила, а у меня ее не было. И нужно двоим, непременно двоим! Нина Сергеевна никак не шла за полноценного помощника. Я мог измучить больного, измучиться сам, а ничего бы не вышло. Фактически это было бы грубой ошибкой – гипс не удержит все равно. Единственно правильное решение – положить больного на скелетное вытяжение. Сократившиеся мышцы вытянутся, и отломки сопоставятся. К тому же гипсовая повязка обрекала эту многострадальную конечность на длительную неподвижность, иммобильность, отечность. Может быть, прав был Люка-Шампионьер, разработавший методы лечения переломов по принципу «L’e mouvement s’est la vie!» – «Движение – жизнь!».
– Спицу, скобу! – потребовал я, и Нина Сергеевна метнулась от стола.
Догадается или нет захватить дрель? Догадалась. Сейчас проведу ему спицу сквозь пятку, а остальное доделают Нина Сергеевна с практикантом. Ощущая в груди тяжелый шершавый кирпич, я взял в руки спицу Киршнера.
– Держите!.. А вы, больной, не очень-то пугайтесь…
Прошел надкостницу, наставил дрель и мельком взглянул на больного. Он со страхом и любопытством наблюдал за каждым моим движением. Ему странно, конечно, видеть, как я загоняю в пятку эту длинную штуковину, провожу ее насквозь. Он, чудак, не знает, что другого способа подвесить груз нет, пластырное натяжение тут бесполезно…
Через десять минут все было закончено. Напоследок я нашел в себе силы спросить:
– Как самочувствие нашего больного?
– Никак, – поморщился он. – Скоро конец?
– Все, – сказал я и отошел в угол мыть руки.
Его увезли, а сестра Ириспе проводила меня в мою пристройку и открыла оба окна. Я попросил, чтоб она поставила мне под ключицы горчичники и тут же забылся, не успев почувствовать облегчения. Смутно слышал, как дождь осыпается на мой запущенный огород и струя воды, падая из желоба, плещет в луже, неясно думал о том, что вертолеты засели теперь на озере и пилотам несдобровать…
Сестра Ириспе дежурит возле меня, появляется в комнате без стука, но я ее жестоко прогоняю. Она понимает, что мне ничего не хочется, однако все равно приносит еду. И Нина Сергеевна была уже два раза. Прибежала ночью через полчаса после операции. Возбужденная, с деловым и энергичным видом взялась мерить давление. Сказала, что прежде всего надо мне снять боли. Когда-нибудь получится из нее врач.
– Хорошо бы сейчас закись азота, Нина Сергеевна, – очнулся я. – Но вы же знаете наши возможности…
– Морфий? – спросила она. – С чем-нибудь расширяющим сосуды сердца…
– Вы теперь тут главный медик…
На рассвете Нина Сергеевна снова пришла. Она, должно быть, совсем не спала. Я чувствую, как она чересчур осторожно прикладывает стетоскоп к моей коже. От ее пальцев пахнет дрянным табаком, а в глазах усталость и робость. Неужели она все же окончательно собралась в отъезд и боится мне об этом объявить? Или, может быть, по молодости, по глупости думает, что я ее перестал уважать после того случая? Весной, плача и неподдельно страдая, она обратилась ко мне с обыкновенной женской бедой, как обращаются многие поселковые представительницы слабого пола. Я помог ей. Это был мой долг и ее личное дело, а она, видно, до сих пор не преодолела неловкости, никак не может увидеть во мне просто врача. Или это все мои стариковские домыслы и она расстроена совсем другим?
– Милая Нина Сергеевна! – попросил я. – Вы не сможете еще раз измерить мне давление?
Она обрадовалась, быстро вернулась из больницы с тонометром и закатала мне рукав.
– Как наш больной?
– Хорошо, Савва Викентьевич, очень хорошо! – заторопилась она. – Иногда зовет меня, просит уменьшить груз.
– Уменьшаете?
– Он очень славный, – виновато сказала она. – «Посплю, говорит, немного, а потом снова тяните сколько вам надо». Спал крепко… Славный парень.
– Настоящий мужчина, – возразил я.
– Да? – рассеянно произнесла она. – Он долго у нас пролежит?
– Самое малое – до зимы. Функциональный метод лечения переломов очень длительный… А что же вы не сказали, есть у меня перепады давления или нет? Говорите честно.
– Вам нужен покой, Савва Викентьевич.
– Хорошо, больше не будем мерить, Нина Сергеевна…
Она ушла, а я, чтобы не думать о перепадах давления, о моих очень даже неважных делах, начал мечтать о том, как бы хорошо было съездить до зимы в Томск, может, в последний свой отпуск. Там никого уж близких не осталось, но мне доставляет неизъяснимое блаженство бродить по деревянным тротуарам моего детства. Наш домишко на окраине города все еще стоит, хотя совсем врос в землю и к нему подступают новые кварталы. Я подолгу стою подле, смотрю на его замшелую крышу, на окна в косых наличниках, вспоминаю мать-великомученицу и могильный запах герани, который почему-то преследует меня всю жизнь, как только вспомню о детстве.
И еще тянет меня в Томск одна моя давняя страсть. Сейчас это стали называть ужасным чужеземным словечком «хобби». Мое увлечение обычно, но, должно быть, не столь бесполезно, как многие современные так называемые хобби, часто совсем не отличимые от мелочного собирательства или полубуржуазного накопительства.
Так вот, меня хлебом не корми, только дай хотя бы раз в году порыться в архивах, в старых книгах и картах. Началось с того, что в юности я решил узнать все о декабристе Завалишине, моем дальнем предке. Это по отцу я Пиоттух, а мать была Завалишиной.
Удивительный мир подчас открывается в старых бумагах! Помню, я обливался слезами, впервые читая записки княгини Волконской. Да что там я? Есть воспоминания сына Волконской о том, как он с рукописного оригинала переводил эту поразительную исповедь Некрасову, а великий русский поэт не раз вскакивал со словами: «Довольно, не могу!», сжимал голову руками и плакал, как ребенок. А я удивляюсь, почему ни одного из наших великих художников не захватил такой, например, сюжет: Мария Волконская встречается со своим мужем в камере читинской тюрьмы и целует его кандалы. У нее об этом рассказано эпически просто, а что же надо художнику, чтоб загореться? Я иногда, как въяве, вижу эту картину, достойную кисти Сурикова или Репина. И хотя главным в ней выступает благородное лицо князя Сергея, это суровое и серьезное полотно видится названным так, как Некрасов назвал свою поэму, – «Княгиня Волконская». В картине могла быть выражена великая глубинная правда о русском человеке, а поколения наших молодых людей вздыхают над сентиментальной «Княжной Таракановой»…
Однажды от досады и ревности я решил узнать все об этой пресловутой княжне. Разыскал исследование П.И. Мельникова (А. Печерского) «Княжна Тараканова и принцесса Владимирская», сделанное с таким же блеском и научной тщательностью, с каким Стефан Цвейг написал свою монографию о Марии Стюарт. Правда, в отличие от Мельникова, который доказывает, что Августа – дочь Елизаветы и Разумовского, умершая в 1810 году под именем монахини Досифеи в Ивановском монастыре, и таинственная авантюристка Алина, схваченная в 1775 году Алексеем Орловым в Ливорно под именем принцессы Елизаветы, есть разные лица, я пришел к выводу, что под всеми этими именами прожило бурную жизнь одно и то же лицо. Об этой взбалмошной внучке Петра Великого есть свидетельства В.Н. Панина и С.С. Уварова в «Чтениях императорского московского общества истории и древностей», статьи Лонгинова в «Русском вестнике» за 1859 год и в «Русском архиве» за 1865 год, есть воспоминания Манштейна, кое-что можно установить по «Словарю достопамятных людей» Бантыш-Каменского, по «Исследованию о монахине Досифее» А.А. Мартынова, по статье Самгина из «Современной летописи» и другим источникам. Конечно, все это к картине Флавицкого не имеет никакого отношения, но я тут просто увлекся…
А картина обманывает хотя бы потому, что во время большого петербургского наводнения 1776 года женщины, вошедшей в историю под именем княжны Таракановой, в Петропавловской крепости уже не было. Кроме того, как могла беременная дама после длительного пребывания в грязной подвальной камере страшного каземата сохранить свое прекрасное бальное одеяние? Не понимаю, зачем надо было художнику подслащивать…
– Знаете, – Нина Сергеевна принесла какую-то новость. – Знаете, наш больной несколько странный.
– А в чем дело? – Я был недоволен, что мне спутали мысли.
– Понимаете, Савва Викентьевич, одежду его мы выкинули, она была ужасна…
– Так.
– А там у него осталась какая-то палочка.
– Что за палочка?
– Не говорит. Морщится и требует эту березовую палочку. Какой-то странный каприз!
– Надо найти.
– Но…
– Найдите, Нина Сергеевна, – попросил я. – Может, это и не каприз?
За разговором она вроде бы незаметно разматывала трубку аппарата Рива-Роччи, и я понял, что дела у нее особого нет ко мне, просто хочет еще раз проверить кровяное давление. Хитрить со мной? Ладно, пусть мерит, а я вернусь к тому, что меня занимало до ее прихода…
…О своем увлечении, об успешных и безуспешных поисках больших и малых исторических истин я могу говорить и думать бесконечно. Коллеги знают мою слабость и относятся к ней именно как к слабости, лишь сотрудники библиотеки Томского университета да архивисты считают, что я занимаюсь серьезным делом. И меня влечет не только старина. Скапливаются интересные материалы о знаменитом сибирском партизане Мамонтове. В Томске я разыскал следы революционной деятельности богоподобного юноши Сергея Кострикова, который позднее стал Кировым. В Анжеро-Судженске дожил свою долгую, многотрудную жизнь книголюб и просветитель Андрей Деренков, вблизи которого Максим Горький прошел когда-то казанский курс своих «университетов». В Анжерке рассказывают, что сравнительно недавно, уже глубоким стариком, Деренков поехал в Москву с двумя тюками – в них были редкие книги, письма Горького, Скитальца, Куприна, Шаляпина, но груз пропал в Новосибирске. Старик вернулся домой и через несколько дней умер. А на станции Тайга работал в начале века Г.М. Кржижановский, и на вокзале этой же станции осенью 1937 года умер от разрыва сердца большой и сложный русский поэт Николай Клюев. Его чемодан с рукописями бесследно исчез, и пока никто на свете не знает, что написал Клюев в последние годы своей путаной и таинственной жизни. А замечательный русский писатель Вячеслав Шишков проектировал и строил наш Чуйский тракт. И я собираю эти свидетельства и документы – может, кому-нибудь это все сгодится?
Была б у меня в запасе еще одна жизнь, я посвятил бы ее большому труду о созидательной истории человечества. В этой работе хорошо бы коротко и точно оценить всяческих ганибалов и наполеонов, Чингисханов и гитлеров, пунические, столетние и прочие войны, сосредоточив главное внимание на истории становления Человека – на путях к вершинам цивилизаций, на развитии гуманистической мысли, наук, на совершенствовании труда человечьего, на борьбе людей с неправдой, угнетением, нуждой, болезнями и войнами, на усложнении взаимоотношений между обществом и природой. Несомненно, что такая всеобщая история появится рано или поздно…
А пока я, провинциальный собиратель фактов и фактиков прошлого, глубоко досадую, что самую свою заветную сегодняшнюю мечту, по всему выходит, не успею осуществить. Известно, что во время гражданской войны часть сибирского партийного архива затерялась. И вот несколько лет назад один старый алтайский коммунист, вернувшийся из Магадана, рассказал мне, будто бы его друг, умирая в бараке, поведал, что документы эти лежат на чердаке одного из бийских домов. Мне с тех пор не дает покоя мысль, что, может быть, совсем рядом от меня находятся неизвестные ленинские письма сибирским большевикам и век будут лежать, пока не истлеют. Надо, наверное, поднимать бийскую комсомолию, но я не знаю, возьмется ли кто-нибудь за поиски, если у меня нет ничего, кроме зыбких предположений. И еще думаю, не откладывая, написать в ИМЛ – может, мои сведения сойдутся там с другими, более достоверными?
Сестра Ириспе принесла большую почту. Я не стал смотреть газеты, потому что в каждом номере была война. Истязуемые женщины и дети, снятые журналистами-извергами, молча молят глазами о пощаде. От бессильного гнева людские сердца черствеют, однако такие фотографии стали почти обязательными для каждого номера, сделались будничным элементом оформления газет…
Вечером снова пришла Нина Сергеевна, передала мне записку: «Дорогой Савва Викентьевич! Ваша замечательная помощница сказала, что Вы заболели. Я требую у нее костыли, чтобы сходить к Вам, а она смеется. Легостаев».
– Передайте ему, что завтра навещу его, – сказал я.
– А что он пишет?
– Вас хвалит.
Нина Сергеевна зарделась, ее усталое лицо сделалось очень милым. Она измерила давление, и я попросил опять ввести мне морфий с кардиомином и атропином. Торопливо выполнила мою просьбу, но скоро я почувствовал себя хуже. Холодный кирпич в груди тяжелел, стыли ноги, не хватало воздуха. Невыносимо сипела на потолке лампочка. И скорей бы кончился этот дождь – воздух сразу станет упоительно легким, теплым и сухим. Поздно вечером я послал за Лаймой – у нее был барометр. Радистка прибежала быстро, будто ждала, что я ее позову. Стройная и красивая – сама юность.
– Что обещает твой анероид, Лайма?
– Стрелка идет на «ясно», – улыбнулась она. – Как вы себя чувствуете, Савикентич?
– Спасибо… Погоди-ка, что я тебе хотел сказать? Да! Твой Альберт – золотой парень.
– А я это знаю, – опять засмеялась она.
– Ну, тогда ступай… Постой! Один вопрос.
– Пожалуйста. – Она с готовностью остановилась на пороге.
– Ты разбираешься в электричестве, Лайма?
– Очень немножко. А какой вопрос?
– Почему это моя лампочка зудит?
– Наверно, скоро перегорит.
– Да?
– А вы не волнуйтесь, Савикентич. Я сейчас принесу новую.
Она скоренько вернулась, вспорхнула, как голубка, на стул и сменила мне лампочку. Вот спасибо, девушка, вот спасибо!
А ночью на самом деле прояснело, и дождь кончился. Утром вертолетчик зашел. Он спешил и поэтому не садился, смотрел на меня сверху.
– Вам нагорит за ночной полет? – спросил я.
– Курочкину больше достанется.
– А как вас звать-величать?
– Качин. А что?
– Я напишу в авиаотряд об особых условиях нашего полета.
– Про условия Курочкина лучше напишите. У него не было другого выхода.
– Хорошо.
– Главное – у него выхода не было.
– Ладно, ладно. – Я прощально кивнул ему.
– Говорите еще спасибо, что какой-то борт под Прокопьевском услышал Курочкина, передал нам, а я был в воздухе, – сказал пилот и ушел.
Тут же загремело на огородах. Над крышей звук усилился до предела, и у меня защемило сердце. Потом стрекотанье перенеслось в бийскую долину, растаяло в горах. Через час мне стало получше от свежего воздуха, плывущего в окно, и хотелось все так оставить, только новая и незнакомая эта слабость ушла бы из сердца, чтоб пришла надежда.
Еда стояла нетронутая на тумбочке, я только выпил стакан парного молока. Оно было не слишком жирным, вкусным, в нем будто бы собрались все чистые соки летних таежных трав. Кто из соседей сподобился на такой подарок? Скорее всего это сестра Ириспе позаботилась, чтоб у меня было хорошее молоко.
Воздухом сбросило газеты на пол, и вошла Нина Сергеевна в халате. Волосы у нее были аккуратно уложены, а на шее цепочка с кулоном.
– Как больной? – взглянул я на нее.
– Спит. А перед этим очень смешную телеграмму составил в Ленинград. Сказал, что приятельнице…
– Послали?
– Лайма отправила.
– Температура?
– Немного повышена.
– На прием много людей?
– Не идут. Знают, что вы больны, а ко мне не идут. Один только турист со вчерашнего дня ждет, просит, чтобы вы его приняли.
– Почему именно я?
– Говорит, что ему нужен врач-мужчина.
– Давайте его ко мне.
– Савва Викентьевич! Да пусть в район едет или в Бийск.
– Пришлите, пришлите, ничего.
Она привела какого-то жалкого мальчишку в клетчатой куртке. Он смотрел на меня со смятением и отчаянной решимостью в глазах. Я догадался, в чем дело. Сопляк! Нина Сергеевна вышла.
– Давно? – спросил я, следя за его суетливыми движениями.
– Семь дней. – Он смотрел в окно и готов был распустить нюни. – Первый раз в жизни, честное слово, доктор…
Чистый городской выговор и перепуганный вид. Ничего серьезного у него нет. Скорее всего, обычная инфекция. Надо его все же успокоить, он свое уже пережил.
– Одевайтесь. Вам сколько лет?
– Девятнадцать.
– Надо быть серьезнее в ваши годы, юноша.
– Буду теперь, доктор.
Потом он заговорил о том, что ждет друга, который где-то в тайге спасает больного геолога. А то бы он сразу в Москву, и уже началась бы новая жизнь, без глупостей. Я слушал и не слушал этот лепет, думая о том, как наш брат, врач общего профиля, иногда крутится-вертится под напором всего. Ты тут и швец, и жнец, и в дуду игрец…
– Можно еще один вопрос, доктор? – Парнишка успокоился и не знал, наверно, что половчее сказать перед уходом. – Мне говорили, что вы знаете иностранные языки.
– Немного.
– Что такое «гриль»?
– Эго на каком языке?
– Не знаю.
– И я не знаю.
Странный мальчишка! И очень уж смешно перепугался. Ничего, повзрослеет. Он ушел, неловко поклонившись. С чем только, действительно, не встретишься! Даже Нина Сергеевна, несмотря на ее мизерный стаж, успела у меня познакомиться с болезнями, весьма далекими от ее педиатрии. К сожалению, газеты и журналы, увлекаясь популярничеством, создают о наших медицинских делах довольно превратное впечатление. Пишут без конца об операциях на сердце, об опытах по пересадке органов, о применении кибернетических машин в диагностике, а что, например, выпускник вуза не способен удалить аппендикс, никого ровно не касается. Меня все это всегда раздражает. Зачем говорить о способах завязывания галстука с тем, у кого нет брюк? И хорошо бы еще одну мысль высказать с какой-нибудь высокой трибуны. Не потому ли мы, медики, так бедны, что числимся как бы в сфере обслуживания? А ведь мы фактически, ремонтируя самую большую ценность общества – людей, активно участвуем в производстве! И наверное, не за горами время, когда те же кибернетические методы и машины позволят с точностью определить наш реальный вклад в общее дело…
Посещения не кончились. Сквозь дрему я услышал с улицы молодые громкие голоса. Иностранцы, что ли? Да, это они, те, что по-свински поступили на Беле. Минуточку, что такое?
– Gis hotliaua tago ni ne plenumis tion…
– La stranga nomo – Piottuh! Gi signifas ruse preskau «koko».
– Finu babilegi!
– Oni rapolas, ke li estas tre bona homo…[2]
Вот оно в чем дело! Эсперантисты. И наши, кажется. А я думал, действительно иностранцы, туристы из княжества Лихтенштейн, как об этом кто-то сказал на Беле. Я не говорил на эсперанто с тех пор, как не стало моей Дашеньки. И хотя после ее смерти не встретил ни одного эсперантиста, эту публику, что сейчас болталась у больницы, не хотелось видеть – они подло вели себя на Беле. Для безъязыких иностранцев, возможно, такое поведение еще простительно, но эти-то все понимали! Тракторист, славный и глубокий парень, даже заплакал, когда те двое отказались подтащить больного к вертолету. Испугались дождя и горы «иностранцы из княжества Лихтенштейн»! Птичьи мозги и пустые души, вздумали замаскироваться с помощью этого искусственного языка…
Быстро вошла Нина Сергеевна. В глазах у нее стояло любопытство и недоумение.
– К вам просятся туристы, Савва Викентьевич. Они занимаются эсперанто…
– Знаю. Что они?
– Хотят за что-то извиниться перед вами, а в чем дело, не могу понять.
– Пусть извиняются перед больным.
– Они уже ходили к нему.
– И что?
– Он их встретил нехорошими словами.
– Скажите пожалуйста! А вроде культурный человек…
– Я вот тоже думаю, Савва Викентьевич. Так впустить их?
– Ни в коем случае! Дайте-ка мне перо.
Нина Сергеевна подала со стола авторучку и чистый рецептурный листок. Я написал: «Krom de la vero vi ekscias nenion de la mi. Adiau, gesinjoroj… Via „Koko“»[3].
– Передайте им, пожалуйста. И пришлите ко мне сестру Ириспе.
Подряд два неприятных посещения. Это много. В груди давило все сильней, и голова стала тяжелой. Часы на стене громко тикают, надо бы их остановить. Да, вспомнилось! «Гриль» на эсперанто значит «сверчок». А почему это так тихо в поселке?..
Вечером Лайма пустила по трансляции негромкую музыку. У меня репродуктор был выключен, но клубный громкоговоритель доносил звуки сюда. Манерный женский голос пел что-то легкое, пустое, и оркестр заполнял паузы банальными ритмами. Потом неожиданно музыка оборвалась, снова стало необычайно тихо. Только ходики тикали.
– Почему так тихо в поселке? – спросил я вошедшую Нину Сергеевну.
– Сегодня воскресенье. Кроме того, улица перекрыта. Леспромхоз распорядился. Уже два дня на нижний склад машины идут в объезд. А радио наш больной попросил выключить.
– Почему?
– Он странный. Долго морщился, а потом говорит, что видит, как эта певица выламывается перед микрофоном, строит глазки на заграничный манер, но выходит по-деревенски. А ему, видите ли, тошно. Странный парень!
– Ничего не странный, – возразил я, и Нина Сергеевна торопливо закивала головой. Сказать ей про главное? – Нина Сергеевна!
– Да? – рассеянно отозвалась она.
– Видите на книжной полке зеленые папки?
– Вижу.
– Там мои материалы по базедовой болезни. Сорок лет работы. Это я на всякий случай.
– Успокойтесь, Савва Викентьевич! Все обойдется. Я еще вчера послала машину в район.
– Дороги распустило… А зачем послали?
– Вам надо снять электрокардиограмму и вообще…
– Вы думаете, у меня инфаркт миокарда?
– Да нет, что вы! – испугалась она, и мне стало ее жалко. – Что вы!
– Идите отдыхать, Нина Сергеевна. Спасибо вам…
Она ушла, и я попробовал забыться, преодолеть страх перед неизбежным. Почему я не попросил остановить часы? Они слишком громко стучат.
1964–1967
Примечания
1
По долгу службы (лат.).
(обратно)2
– До сих пор мы не сделали этого…
– Странное имя – Пиоттух! Почти – «петух».
– Кончай трепаться!
– Говорят, что он очень хороший человек… (эсперанто).
(обратно)3
Кроме правды, вы ничего не услышите от меня. Прощайте, господа… Ваш «Петух»(эсперанто).
(обратно)
Комментарии к книге «Про Клаву Иванову (сборник)», Владимир Алексеевич Чивилихин
Всего 0 комментариев