Энвер Джолумбетов В конце зимы (повесть)
Первый февральский день выдался необычайно морозным и хмурым. К одиннадцати утра повалил снег. И стало тихо. Приглушенно, будто бы сдавленные холодом, носились на подступах к железнодорожному вокзалу отголоски людского говора, окрики, смех, сигналы автомобилей.
Полный, небольшого роста молодой мужчина в сером плаще спешил на остановку. Через плечо его висела дорожная сумка. Придерживая ее за ремень, он щурился от налетающих на глаза снежинок и беспокойно оглядывался на площадь. Троллейбус уже нагонял его, когда над его крышей что-то захлопало, рассыпалось искрами, и, оторвавшись от проводов, взлетели в воздух, тяжело раскачиваясь, две тонкие, длинные электрические штанги, и машина остановилась. Из открывшейся передней двери хлынули наружу пассажиры. Заметалась по скользкому, накатанному насту, натягивая веревки штанг, долговязая девица-водитель с быстрыми и злыми от досады глазами.
— Ну куда вы лезете?! — кричала она. — Куда?.. Не можете потерпеть?..
Мужчина в плаще был уже тут.
Через минуту троллейбус тронулся.
В бухгалтерии строительно-монтажного управления «Средазэнерго», куда он так торопился, стояла напряженная деловая атмосфера. Кто-то писал, кто-то переговаривался, кто-то шелестел страницами документаций. Особняком, у дальнего окна, сидела за массивным столом старший бухгалтер, худощавая, прямая, в наброшенной на плечи вязаной кофточке. Она подняла на вошедшего глаза, искаженные толстыми, выпуклыми линзами очков в роговой оправе, и, очень уж обыденно, опять углубляясь в бумаги, проговорила:
— А, это вы, Важенин… А где остальные?
— Пока я один, Людмила Васильевна, — ответил Важенин и направился к ней, здороваясь на ходу со всеми, кто находился в комнате. — Там уже нечего делать. Правда, осталось еще кое-что с приемной комиссией увязать, но с этим и без меня обойдутся.
— Ой ли! — продолжая что-то писать, откликнулась Людмила Васильевна. — Самовольно оставить рабочее место — это, знаете ли… Думаю, не похвалят. — Она отложила ручку и закинула голову. — Неприятности будут, Важенин.
«Знала бы она мои неприятности!» — раздраженно подумал Важенин и суетливо, занятый мыслью: побыстрее бы разделаться с делами в управлении и уехать домой, принялся выкладывать перед ней, на свободный угол стола, проездные билеты и квитанции за проживание в гостиницах.
В то время как Важенин отсутствовал в командировке, дома у него что-то случилось: так как сколько ни писал, ни слал телеграмм, ни заказывал переговоров, ответом было молчание. И дурные предчувствия, и дурное расположение духа уже не покидали его. Он нервничал. Он был согласен даже на то, чтобы его супруга изменила ему, ушла от него, но лишь бы она и его дочь были бы живы. Живы!.. И страстно желал увидеть их. И вместе с тем ужасно боялся, что, приехав домой, увидит не их, а нечто непоправимое.
— Ну, что же вы встали? — донесся до него голос Людмилы Васильевны. — Берите где-нибудь стул и пишите авансовый отчет…
Покончив с делами в управлении, Важенин выбежал на улицу и тут же, у парадного подъезда, остановил удачно подвернувшееся такси.
Важенин работал электросварщиком, специализируясь на монтаже промышленно-энергетических объектов. И хотя не достиг чего-то особенного, добывая себе хлеб насущный своей ничем не примечательной профессией, но работу свою любил: и за деньги, и за разъезды, ассоциировавшиеся у него с романтикой. В дальние дали его манило всегда — сколько себя помнил. И не важно, что каждая его дорога, всякий раз обещающая что-то еще не изведанное и не испытанное, в конечном счете ничего нового не приносила. Всюду и везде было то же самое: новостройки, пыль, слякоть; зимой — трескучие морозы, пронизывающие ветра, летом — палящее солнце, но в преодолении всего этого, когда приходилось вкладывать в труд все свое самообладание и мужество, волю и мастерство, было что-то упоительно радостное и сильное. А высота?.. Что может быть лучше ее? Оседлать на головокружительной высоте, под самыми облаками, бетонную или стальную хребтину балки, тобой же и твоими товарищами сюда закинутой, закрыться от всего мира маской и, щедро поливая дождями ослепительных искр далекую внизу под ногами землю, сваривать стык за стыком, стык за стыком… и сознавать, что ты один на этой немыслимой высоте и равен птице в полете, вольной и гордой, и даже выше птицы, ибо ты — созидаешь!
Да. Важенин любил свою работу и не смог бы променять ее ни на какую другую. Не смог бы. А вот другие меняли, и главным образом, чтобы не мотаться по командировкам. И Важенина это всегда удивляло.
Но теперь, рассеянно посматривая из кабины такси на заснеженные, несущиеся мимо многоэтажные кварталы с нахохленными пешеходами на тротуарах, Важенин понял, что все, кто когда-то ушли из бригады, поуходили вовремя и правильно сделали, а он опоздал, задержался, и вот она — расплата: ушли от него самого, если похуже чего не случилось. И это «похуже», чему он склонен был придавать особый, безысходный смысл, пугало его гораздо больше, чем если бы от него просто ушли. «Дурак! — ругал он себя еще и за то, что завернул в управление. — Надо было сразу же ехать домой! Сразу! На кой черт тебе эта контора!» И его мелкие зеленовато-карие глазки, глубоко посаженные на широкоскулом лице, начинали с затаенной тревогой блуждать по сторонам, точно ища хотя бы какой-нибудь, хотя бы самой ничтожной поддержки извне. Вдруг, на фоне быстро вырастающего впереди фасада центрального универмага, у самых его дверей, сквозь оживленное мельтешение народа, он увидел цветы, — целые ряды цветов, — под заваленными снегом навесами, закутанные в целлофан, они ярко и разнообразно пестрели из всевозможных горшочков и ведер.
— Тормози! — чуть ли не вскрикнул он.
Однако по давней, застарелой привычке не приезжать из командировок с пустыми руками, в первую очередь забежал в магазин. Потолкавшись в отделе игрушек, купил для дочери куклу, большую, белокурую, с сиреневыми бантами и умеющую вякать, полагая, что лучшего подарка для девочки и не найти. Затем вышел и… встал у прилавков как вкопанный. Недоуменно уставился на коробку в руке, красочно разрисованную и перевязанную голубенькой газовой ленточкой, как он сам попросил. И сердце его тоскливо сжалось. Зачем он ее взял?..
Между тем, покуда он топтался перед одним из навесов, водитель его такси, видимо, и сам куда-то спешивший, сдал машину немного назад, поближе к клиенту, и просигналил.
— Сейчас, сейчас! — обернулся Важенин, торопливо расплачиваясь за букетик гвоздик, сунутых ему какой-то бабулей, и, вприпрыжку, увертываясь от столкновения со снующими у выхода из универмага прохожими, кинулся к дверце.
Большое, розовое, благодушное лицо таксиста засияло в улыбке.
— Счастливая, — протянул он, трогаясь и выглядывая дорогу за стоящей впереди малолитражкой.
— Кто? — не понял Важенин.
— Кто-кто! Мне почем знать! Жена, наверное, — раз цветы… А может, еще кто-нибудь, а? — И, недвусмысленно покосившись, озорно рассыпался смехом.
Ступая мягко и неслышно, настороженно, как вор, как охотник, подбирающийся к добыче, заходил он к себе домой. Будто бы от того, как он войдет, что-нибудь могло измениться. Задержавшись в проходе между кухней и жилой комнатой, открыв себе таким образом доступ для одновременного обозрения всей квартиры и никого не обнаружив, он постоял с минуту, как бы размышляя, что делать дальше, и проследовал в комнату. «Так и есть», — буркнул он, сваливая из рук на пыльную поверхность стола коробку с куклой, цветы и загрохотавшую по полировке связку ключей на брелоке. Затем, не раскрывая, запихал сумку в шифоньер. Снова встал у стола. Совершенно не ощутил, как это бывало прежде после продолжительного отсутствия, прелести и отрады родного очага…
Большие электронные часы в продолговатом футляре мерно и едва уловимо отсчитывали время. Налет нетронутой пыли лежал на всем: на мебели, на полу, на подоконнике. Когда-то в эту непритязательную однокомнатную квартирку, оставшуюся ему после матери, где каждая вещь еще сохраняла печать прикосновения ее рук, он привел новой хозяйкой свою Елену. То были трудные дни, какие-то, может, неправильные. С одной стороны — внезапная кончина родительницы, обряд похорон, траурная процессия, хотя и прошло уже достаточно месяцев, все еще явственно держались перед его внутренним взором и угнетали, сдавливали ему сердце, с другой — его окружали заботы жены, ее восторги, ее радости по поводу их уютного «гнездышка», далеко идущие планы. Жизнь постепенно налаживалась. Родилась дочка. Он уезжал в командировки, уже тосковал по своим, уже, кроме них, ему никого и ничего было не надо… А как он когда-то любил возвращаться! Летел сюда словно на крыльях! Знал, что его любят, ждут два самых дорогих ему человека… Теперь их нет.
Но удивительно, обнаружив лишь самую малость из гардероба жены и дочери, видимо, оставленную за ненадобностью, да кучу старых игрушек в кладовке, понемногу он успокоился: понял, что они живы и здравствуют, просто они куда-то ушли от него, а возможно, что и — к кому-то. Однако с облегчением пришла и досада, и обида на то, что ему предпочли кого-то другого. И становилось любопытно, кто же это такой, сманивший его жену, и чем же он может быть лучше его. Неужели же внешностью? — думал он, подсознательно уже предугадывая, что так оно и есть, сознавая, что сам-то он на красавчика как раз и не тянет. Но ведь это же не повод, чтобы семью разрушать! — не хотел он сдаваться. — Должно же быть что-то еще! И притом очень весомое!.. Быть может — деньги? Да нет, это глупо. Тому, что зарабатывает он, Важенин, позавидует и академик. Так что же тогда?.. Любовь?..
Через секунду он уже сумасшедше хохотал, удивляясь тому, что мог упустить из виду такую простую и извечную истину и размышлять, и, вероятно, с очень умным выражением на лице, о каких-то там денежных интересах, об академиках, о внешностях.
— Ох!.. Ох, и дурак! — стонал он, в изнеможении опускаясь на пол и тут же облегченно думая и о себе и о ней, что все это верно, что у такого бродяги, как он, и не может иначе сложиться семейная жизнь и что такие красивые женщины, как его Леночка, достойны иного, более лучшего, более красочного существования, с красивыми мужьями, автомобилями, театрами. — А я? Ну что — я? Что с меня взять? Ну неужели я не накопил бы ей на машину?! — с горечью бормотал он, сидя на полу и покачивая головой.
Потом живо, порывисто поднялся и подошел к трюмо. Внимательно, деталь за деталью обследовал себя с головы до ног и нашел, что и голова у него большая, несоразмерно телу, и скулы побиты рябью, и профиль — весь какой-то круглый, бабий. Да и весь он какой-то маленький, широкий, будто бы тумбочка. И так ему стало жалко себя, что он заплакал. Добрался до дивана и упал навзничь.
Плакать было приятно. На душе его становилось легко, грустно… И какая-то щемящая безмятежность охватывала его. Утирая лицо жестким, шершавым рукавом плаща, кусая губы и глядя в потолок, он силился вспомнить какую-нибудь самую злую, самую несправедливую обиду, нанесенную ему когда-либо Еленой, чтобы посильнее разбередить свою душевную рану, чтобы рассвирепеть, возненавидеть, проклясть, забыть!.. Но ничего не припомнилось. Были, разумеется, и перебранки, и ссоры, и размолвки, как и во всякой семье, но все это казалось теперь настолько далеким, мелким и незначительным. Всплыло лишь в памяти, как она сказала ему однажды: «Витенька, — да, именно так она и сказала, — Витенька, — ласково и печально, — перестал бы ты ездить по этим командировкам. Ведь мне не деньги твои нужны, мне нужен муж, и чтобы рядом, всегда — понимаешь?» А он вспылил, — то ли за обедом это происходило, то ли за ужином, — хрястнул ложкой об стол, вскочил, забегал по кухне, замахал руками, доказывая, что он и не мыслит себя без этой работы, без этих поездок, которые ей отчего-то так не по нраву, и что деньги здесь ни при чем, а если он ее не устраивает такой, какой есть, она вольна поискать себе другого мужа, который бы поцепче держался за ее подол. Глупец! Как он тогда высоко мнил о себе! Как был уверен в крепости ее любви! нерасторжимости семейных уз!.. А может, и не было за что его любить! И то, что они прожили вместе все эти годы — случайность?.. ошибка?..
Зазвонил телефон, взрывая тишину резким, оглушительным звоном.
— Она! — всполошился Важенин. — Это она!
— С приездом, Витюха! — жизнерадостно пробасило в трубке. — Это я, Сашка Проценко. Случайно увидел, как ты подкатил на тачке, и дай, думаю, звякну, — авось, повезет! Ну ты как? Может, сообразим?
«Иди ты к черту!» — чуть было не вырвалось у Важенина. Он никого не желал видеть в эту минуту, а этого пройдоху (хотя о друге грешно так говорить, но он этого заслуживает), готового за глоток бормотухи юлить перед тобой, точно собака, а завтра же и забыть — и подавно, но вовремя спохватился: как-никак, а Проценко все ж таки дворник и, возможно, что-нибудь знает.
Как это часто случается на юге, крепко и неожиданно ударившие с начала февраля морозы спустя неделю уже обернулись оттепелью. Стаяли снега, побежали вдоль дорожных бордюров грязными бурливыми ручейками. Обсыхая и парясь на солнце, зачернели над пронзительно чистыми небесами обнажившиеся корявые ветви. Капало с крыш. Еще вчера тепло и надежно одетые горожане ходили нараспашку в изящных демисезонных пальто или куртках и казались по-праздничному нарядными и беззаботными.
Переоделся и Важенин, с облегчением сменив давящий на плечи овчинный полушубок, в котором он проходил с того дня, как приехал, снова на плащ и все продолжал свои поиски. На хлопкопрядильной фабрике, где его супруга работала техником-технологом, ему сообщили, что она давно уже уволилась, пятнадцатого ноября. Это неприятно поразило его. На Новый год он провел несколько дней с семьей, и Елена выглядела тогда на удивление веселой. Она была ласкова и заботлива. Лучезарная улыбка ни на миг не оставляла ее сияющего личика, — они вместе наряжали для Мариночки елку. И она, его законная супруга, его Аленушка, и словом в те дни не обмолвилась, что не работает уже полтора месяца. Кроме того, она скрыла, что насовсем забрала дочь из детского сада, объяснив ее каждодневное домашнее пребывание тем, что она в отгулах и желает, чтобы девочка была с ней. Значит, она уже и тогда водила его за нос. И, конечно же, радовалась она тогда отнюдь не ему. Сознавать это было больно и тяжело, но что было делать!..
Мало-помалу, действуя через Анжелку, близкую ее приятельницу, бывшую когда-то свидетельницей на обряде их бракосочетания, Важенин разыскал и ее подруг. Но те и сами ничего не знали о ней и ничего не слышали. Или прикидывались таковыми, лишь бы не мешаться в чужие дела, разумно придерживаясь правила: моя хата с краю… Заявить в милицию было бы бестактным: а если она действительно ушла от него, чтобы быть с другим? Проценко же рассказал о каком-то незнакомце в коричневом, длинном, чуть ли не до пят, кожаном пальто и широкополой шляпе, несколько раз появлявшемся у них во дворе с наступлением сумерек. Это настораживало, однако, ничего не давало. Мыслимое ли дело отыскать человека по одежке, не зная ни его лица, ни имени.
— У него еще шарф был, вроде бы красный… тонкий такой… модный, — уточнял Проценко, многозначительно щурясь и поджимая губы.
Потом выклянчил себе на бутылку и ушел. Но к вечеру вернулся.
— Мы найдем их, Витюха! — кричал он, побагровев от водки, огромный, худой, шапка набекрень, и жилы на его шее вздувались, будто готовые лопнуть. — Они еще узнают Проценку! — грозил он куда-то кулаком. — Гадом буду, если не так!..
Нашумел, наобещал с три короба, да и не показывался больше. Как в воду канул. А закрепленный за ним участок улицы убирал уже кто-то другой.
И Важенин искал один.
По утрам, когда за окнами еще стояла темень, он нетерпеливо сбегал на первый этаж, перелетая через три-четыре ступеньки, выдергивал из пазов донце почтового ящика и шарил внутри, насколько доставало пальцев, в надежде, что если нет от нее письма, то обнаружится хотя бы какая-нибудь записка на клочке бумаги, нечаянно приставшая к одной из стенок, и ничего не найдя, удрученно вздыхал, запахивал полы плаща и выходил из подъезда. Бродил до полудня по городу: по аллеям, по многолюдным улицам, базарам, площадям, заглядывал в глухие тупики и переулки, в чужие дворы, — проголодавшись и подустав, шел куда-нибудь перекусить общепитовскими котлетами. Подремывал в кино, когда случалась попадать к началу сеанса. Или отчаявшись от бесплодно проведенного времени, колесил на чем попало — будь то даже тихоходы-трамваи — вкруговую по городским магистралям, притулившись где-нибудь в уголке и оттуда, уже безучастно и равнодушно, взирая на чужие, беспрерывно сменяющиеся перед глазами лица. И снова ходил. А вечерами, возвращаясь совершенно разбитым, едва волоча подгибающиеся от усталости ноги, с подозрением косился на телефон: не было ли от нее звонка, пока его где-то носило… И так изо дня в день. Иногда нападала хандра. Тогда оставался дома. Бездумно уставясь в какую-нибудь точку на стене, часами пролеживал на диване и курил папиросу за папиросой. В один из таких дней, томимый смутным желанием кому-нибудь высказаться, открыться, услышать чье-нибудь мнение, он подтянул к себе телефон и набрал номер бухгалтерии своего управления, где, не имея ни с кем никаких отношений, никого не знал, кроме Людмилы Васильевны.
— Здравствуйте, — проговорил он вяло. — Это Важенин.
— Здравствуйте, Важенин, — ровно и официально ответила Людмила Васильевна. — Вы что, заболели? Почему вас нет? Ваши ребята уже неделю, как получили объект в Кустанае. Уехали без вас. Догонять будете? Еще не поздно.
— Людмила Васильевна, — замялся он было, — я не приду: у меня жена пропала и дочь.
— Господи, боже мой! А что произошло?
— …
— Ну заявите в милицию… Что вы молчите?
— А что говорить?
— Ну, я не знаю… Мы-то что можем?.. Разве что — обратиться в местком, — сказала она нерешительно, — или к начальнику управления… Не знаю, не знаю. Подумайте сами.
Ничего иного он и не ждал. Контора — это контора. И лучше бы ее и вовсе не тревожить, чем получить оттуда ничего хорошего не предвещающее напоминание, что он, оказывается, в долгом прогуле. Где-то в шкафчике, среди пожелтевших документов, удостоверяющих его личность и права на жилплощадь, пылится и его старая записная книжка. В ней тоже есть телефоны — его друзей, его одноклассников. Но время, огромная пропасть времени давно уже разъединила и разбросала кого куда когда-то шумную, веселую ватагу мальчишек и, сделав их взрослыми, сделала их такими же одиночками, как и он, со своими переживаниями, хлопотами, неурядицами, — и никому ты не нужен. И изнывая в удвоившейся тоске, он снова уставился на какую-то точку над головой, нашарил на полу зажигалку и опять закурил.
По-своему однообразно, слаженно и несколько скучновато, вопреки распространенному мнению, будто бы для влюбленных и в шалаше рай, протекала жизнь в маленьком, обшарпанном домишке-времянке на окраине города, поставленном напротив добротного особняка и отгороженном от улицы длинным дощатым забором с предупредительной табличкой на калитке: «Осторожно! Злая собака!»
Домишко был ветхий. Неровные, плохо побеленные глинобитные стены ощетинились во двор щеточками соломинок, не держали тепла, и за долгие зимние ночи жилище промерзало бы насквозь, если бы его обитатели не поддерживали в печурке огонь.
Раньше других поднималась она — красивая, сероглазая, с рыжими золотистыми локонами, ниспадающими на тонкие плечи вспущенным полукругом — зябко закутывалась в халат, в пуховую шаль, надевала еще что-нибудь, в сенцах разжигала керогаз, кипятила воду, молоко для ребенка, готовила на скорую руку завтрак. Он — просыпался от шума ее шагов, возни, с преувеличенной бодростью выскакивал из-под одеяла, мурлыча себе под нос что-то мелодичное, и, накинув на голое, начинающее тут же синеть и покрываться от холода пупырышками костлявое тело фуфайку, — высокий, тощий, с выразительными чертами на вытянутом лице, — доставал за печкой помятое ведерко и, заговорщически подмигнув, на цыпочках выходил во двор за хозяйским углем.
Спустя какое-то время в застуженном жилище становилось тепло. В единственном окошечке, со сдвоенными рамами, разграниченными планками переплетов на четыре части, оттаивала изморозь, и по запотевшим маленьким стеклышкам извилистыми змейками стекали капельки влаги.
Потом он жужжал электробритвой и озабоченно поглядывал на часы. Она приводила себя в порядок, затем накрывала на стол, будила девочку, умывала ее, расчесывала. Позавтракав, они упрашивали хозяйку присмотреть за ребенком и отправлялись на работу — он к себе, она к себе.
Комнатка, в которой они ютились, была невелика. Света в нее попадало мало, и даже в полдень, когда все окрест прямо-таки заливало солнцем, в ней обычно царил полумрак. Низы саманных стен над плинтусами, и особенно в углах, раз за разом плесневели и отслаивались от непроходящей сырости. И когда они стирали эту плесень, по комнате распространялся неприятный гнилостный запах. Опадала побелка, мелкими, рваными лоскутками. И от ежедневного мытья полов, посуды, стирки — да к тому же при нехватке горячей воды, которой на все про все не напасешься — ее белая, бархатистая кожа рук покрылась сетью тончайших трещинок, припухла и покраснела; не помогали ни компрессы, ни мази. И она страдала. А он брал ее руки в свои и целовал их, вызывая ее недовольство, но скоро она не выдерживала и начинала смеяться, называя себя и глупой, и паникершей, испугавшейся черт-те чего. И обоим становилось весело, хорошо. И чувствовали они себя, если еще не вполне счастливыми, то по крайней мере, строящими свое будущее счастье, свято веруя в то, что настанет тот день, когда они выедут из этой темной, холодной, отсыревшей лачужки и вселятся в настоящую, собственную квартиру где-нибудь в только что возведенном высотном доме, и непременно на третьем этаже, чтобы было и не низко и не слишком высоко, с огромной лоджией, где заживут они по-новому, полной, интересной, насыщенной жизнью. И ради этого будущего они терпеливо и безропотно переносили ложащиеся на их плечи лишения, не ссорились, жили в согласии и, как им ни приходилось трудно с материальной стороны: плата за жилье чего только стоила! сорока рублей ежемесячно! — все-таки умудрялись откладывать кое-что и на книжку: на мебельный гарнитур, ковры, посуду, библиотеку и прочие атрибуты семейного благополучия, которыми они окружали себя в мечтах, позволяя себе только единственную роскошь — кино по выходным да изредка — загородные прогулки на лыжах, с санками для дочурки и с термосом горячего кофе.
Пожалуй, только одно — но сидевшее занозой в их отношениях — обстоятельство несколько омрачало их слаженное существование, и из деликатности старательно замалчиваемое ими, оно проявлялось лишь временами, а именно, когда она, казалось бы, безо всяких на то причин, впадала в какое-то тихое, бессловесное раздражение, и лицо ее окаменевало, а серые, такие теплые, такие лучистые глаза смотрели холодно и отчужденно. И понимая, что в такие минуты она всецело снедаема мыслями об оставленном ею муже и вытекающих отсюда последствиях, он ничего не говорил, брался за какую-нибудь старую газету или книгу и делал вид, что ничего не замечает. В действительности же, болезненно ревнуя ее к прошлому, терпеливо ожидал, когда она, наконец, выйдет из этого тягостного и неспокойного для них обоих молчания и с чем-нибудь к нему обратится.
Но однажды, вернувшись со службы позже обычного, он застал ее дома в слезах. Такого с ней еще не бывало.
— Аленушка, что с тобой? — воскликнул он, не зная, что и подумать.
Лицо ее было мокро, красно; под глазами темные, размазанные потеки туши.
Она секунду смотрела на него пристально, как бы растерянная его появлением. Потом бросилась ему на грудь и зарыдала.
Прижимая к себе ее содрогающееся тело и оглаживая тонкие, почти еще детские плечи, он вдруг увидел Мариночку, ее крохотную выпрямленную фигурку, стоящую столбиком возле своей деревянной кроватки и отвернувшуюся в угол.
— В чем дело? Что происходит? — допытывался он, немало удивленный. Ему никогда не приходилось видеть, чтобы она наказывала дочь.
Разревелась и девочка, однако же не смея выдвинуться из угла.
— Замолчи сейчас же, негодная! — Алена вырвалась из его рук и закричала на дочь.
Та разревелась еще пуще, еще голосистее.
Без стука отворилась дверь, и, сгорбленно шагнув из-за низкой притолоки, на пороге возникла хозяйка, тучная, рослая, седая старуха с съехавшим на воротник полушалком.
Решительно пройдя через комнату, она подняла Мариночку на руки.
— Ну вот что, — сказала она твердо. — Вы разбирайтесь: хотите милуйтесь, хотите деритесь, а девочке здесь не место. Я уложу ее у себя. Завтра заберете.
Старуха была уже у порога, когда Елена очнулась, схватила со стены дочуркино пальтецо, шапочку и кинулась было ее одевать прямо на глазах у хозяйки, но та смерила ее таким уничтожающим взглядом, что она отступила.
— Эх ты, — процедила старуха, укрывая притихшую девочку полами шубы, — грех-то какой: лишила ребенка отца. Хлеба-то лишить страшно, а ты — отца, — и, снова низко пригнувшись, вышла за дверь.
В комнате установилась гнетущая, неловкая тишина.
Потом она снова заплакала, но уже постепенно успокаиваясь и утирая слезы платочком, начала ему рассказывать, как она, возвращаясь с работы, встретилась с соседскими ребятишками, которые лепили снежную крепость, как она узнала от них, что Мариночка поехала куда-то в город, к себе домой. Кто-то уже сходил за хозяйкой, за Верой Прокофьевной. С ней и с увязавшимися следом несколькими мальчиками постарше, опрашивая прохожих, они обегали все закоулки, заглядывали во все магазины и магазинчики, встречавшиеся на пути, в большую столовую, в старую поликлинику, в надежде, что Мариночка завернула куда-то погреться, пока, наконец, не обнаружили ее аж на трамвайном кольце. Уже наступал вечер, смеркалось, становилось морозно. Подтягивая свои санки, Мариночка пыталась вскарабкаться на подножку какого-то вагона, рукавички ее обледенели; кругом было много людей, все суетились, стараясь поспеть после работы домой, и кто-то подсаживал девочку в открытые двери. Вера Прокофьевна заметила ее первой.
— Вон она, вон, — вскинула она руку, и они бегом бросились к девочке. Сняли ее с вагона, когда трамвай уже тронулся, — пришлось попросить, чтобы остановились. Девочка отбивалась, плакала, твердила, что в гостях ей уже надоело, что она хочет домой, к папе, а они ее не пускают!..
— Зачем, зачем я ее обманывала? Ну какие мы гости? Я сказала, что мы поедем к бабушке в гости, она и поверила… Мишенька, что же нам делать? Что? — вопрошала Елена и, не в силах взять себя в руки, то быстро садилась, то поднималась со стула и в отчаянии ходила по комнате.
— И Вера Прокофьевна… Мне кажется, она меня ненавидит. Слышал, как она со мной разговаривала?.. Ну, ушла я от мужа, ушла! Что же теперь — ребенка ему надо было оставить? Я мать, мать! Ах ты, боже мой, как она этого не понимает!..
Все это было так неожиданно, что он только смотрел на нее полными сострадания глазами и не знал, что ответить.
— И что еще странно, — всхлипывала Елена, — как она на автобус не села?.. Остановка-то рядом, а ее на трамвай понесло. И почему — именно на трамвай?
— Да иначе и быть не могло, — рассудительно проговорил он. — Помнишь, когда мы ее взяли с собой, автобуса долго не было, и мы пошли на трамвай?
— Да, да, помню, помню, — закивала она головой и задумалась.
Наконец они сели за стол, он забрал ее ладони в свои и молча потянул их к губам.
— Мишенька, ты меня любишь? — спрашивала она ослабевшим, подрагивающим голосом. — Ты меня правда не бросишь? Я уже не могу здесь…
— Глупая, какая ты у меня глупая, — бормотал он с тихой улыбкой.
Но вдруг она вырвала руки и отодвинулась.
— Миша, скажи только правду! — потребовала она всерьез и неожиданно распаляясь. — Ты ни о чем не жалеешь? Может, мы зря все это затеяли? Ведь ты сторонишься ее! Я вижу! Она чужая тебе! Бедная моя девочка… Ты никогда не станешь ей отцом…
Михаил отпрянул. Ее прищуренный, смотревший на него с подозрением взгляд задел его за живое. Это было уже трудно стерпеть.
— Алена!.. — произнес он укоризненно и, не найдя слов, облокотился на стол и взялся обеими руками за поникшую голову.
Они долго молчали. Было слышно, как в десяти шагах отсюда, в особняке напротив, громоздкие очертания которого уже почти растворились в сумерках и только мягко розовели два высоких зашторенных окна, приглушенно звучала веселая и разудалая оркестровая музыка, передаваемая, по всей вероятности, по телевидению.
Елена привстала и задернула занавески.
Она испугалась. Ей почему-то почудилось, что вот сейчас он поднимется, соберет свои вещи и непременно уйдет, да еще хлопнет за собой дверью. Она даже явственно расслышала этот хлопок, и по спине ее пробежали мурашки.
«Нет, нет, — думала она, — после всего, что между ними случилось, он ее не бросит: она не должна остаться одна, с дитем на руках, в этой чужой, мерзкой лачужке: это он оторвал ее от дома, от мужа! это он ее сюда заманил! поэтому он ее не бросит, не имеет права!..» Но глядя на его длинные растопыренные, нервозно подрагивающие пальцы, она неожиданно почувствовала к нему жалость и стыд: ну за что она так его оскорбила? И разве можно такое подумать о человеке, который ее любит и который выкладывает свои последние силы, стараясь облегчить ее и дочерино существование?.. «Боже, какая я дура!» — заключила она.
— Прости меня, — сказала она со вздохом, — я от всего так устала, — и, выдержав паузу, непринужденно добавила, как о чем-то пустячном: — Ты знаешь, он уже здесь, приехал.
Михаил приподнял голову и задержался взглядом на ее губах, тронутых тонкой, неопределенной, будто бы виноватой и в то же время вызывающей улыбкой. «Вот оно что! — мелькнуло у него в мыслях. Он понимал, о ком идет речь и начал догадываться, отчего она так взбеленилась. — Хочет уйти?.. Ну конечно — там у нее дом, ванна, телевизор, центральное отопление!..» И он со страхом почувствовал, как легко может ее потерять.
— Да, Мишенька, — подтвердила она. — Я нарочно звонила к нему в управление, чтобы узнать, когда он приедет. Оказывается, он уже здесь. Бедненький, наверное, уже обыскался нас, — и она иронически усмехнулась.
Но он и не заметил ее усмешки.
— Что теперь делать? — спросил он, пытливо заглядывая в ее улыбающееся лицо и стараясь не выказать охватившей его взволнованности.
— Не знаю… Надо бы поставить его как-то в известность, поговорить.
— Может, мне это сделать? — предложил он неуверенно.
— Нет, Мишенька. Эта миссия для тебя не годится. Я должна это сделать сама. Только еще не придумала — как… Наверное, позвоню… или напишу письмо… Хотя нет, поеду сама… — и немного подумав, твердо, как человек, принявший бесповоротное, единственно правильное решение, проговорила:
— Да, Мишенька, я поеду сама.
Но прошла неделя. Потянулась вторая. А она все не ехала: то времени не хватало, то находились другие, более важные дела. Решительность ее прошла. И чем дальше — она больше начинала страшиться встречи с покинутым и обманутым ею мужем. Теперь она сама выискивала всевозможные причины, ухватившись за которые, как за спасительную соломинку, можно было бы опять отодвинуть поездку.
Она все чаще замыкалась в себе, ходила хмурая, с поджатыми губами и подолгу ни с кем не разговаривала.
Михаилу досадно было видеть ее такой, он очень переживал за нее, но остро и с обидой ощущая свое вмешательство лишним, предпочитал помалкивать. Но однажды он все-таки не выдержал и, надеясь хоть как-то побудить ее к действию, которое вывело бы их, наконец, из этого неопределенного, постылого состояния, предложил снова:
— Аленушка, может, и впрямь будет лучше, если поеду я?
— Нет, Мишенька, это недопустимо, — возразила она. — Я лично должна поговорить. Я позвоню ему. Завтра же.
На следующий день, понимая, что дальше тянуть уже невозможно, она пересилила себя и позвонила. Долго слушала продолжительные гудки. Не дождавшись, когда поднимут трубку, с облегчением надавила на рычажок аппарата.
Теперь она могла оправдаться и перед собой, и перед Михаилом, что разговор не состоялся не по ее вине.
Прогуляв около месяца и не имея на руках никакого оправдательного документа, Важенин с тяжелым сердцем входил в двери своего управления. Он уже заранее видел, что его ждет: с такими обычно не церемонились — и было страшно. Все его переживания, все помыслы, направленные на поиски семьи схлынули куда-то и исчезли, точно остались дожидаться его там, за порогом, на улице. Миновав вестибюль, он поднялся по широкой, облицованной мрамором лестнице на второй этаж и медленно, непроизвольно пытаясь оттянуть минуту развязки, должную наступить для него на заседании месткома, куда его пригласили к этому часу почтовой открыткой, пошел по коридору.
Из кабинетов, что тянулись и по левую, и по правую руку, слышались голоса, мужские и женские, дробные перестуки машинок, выходили какие-то люди и неслись куда-то с озабоченными, преисполненными важностью выполняемого ими дела лицами — некоторые с папками, плотно удерживая их под мышками или же кончиками пальцев, слегка помахивая, другие — с листами бумаг, а то и с целыми кипами. Важенин и не знал никого из встречавшихся ему в этом длинном оживленном коридоре и даже не видел их прежде, поскольку никогда не заглядывал дальше бухгалтерии и кассы, но не исключал возможности, что кто-нибудь из этих лиц будет присутствовать на заседании местного комитета, а значит, и влиять на его решение, здоровался со всеми подряд и нелепо, конфузливо улыбался.
Остановившись перед дверью с черной трафаретной надписью под стеклом «местный комитет», он ощутил в себе такую бурную, неприятную взволнованность, будто стоял у кабинета зубного врача. Лоб его покрылся испариной. Невыносимо захотелось уйти.
К счастью, заседание не состоялось.
Узнав, что у него нет ни больничного, ни справки об освобождении от работы, председатель месткома, плешивый, круглый старичок с чахлыми седеющими кустиками над ушами, рассердился, отобрал у него почтовую открытку, вышел из-за стола и на вопрос Важенина, скоро ли его будут разбирать, глубоко возмутился:
— Какое еще разбирательство?! Уж не думаете ли вы, что мы ради вас одного будем столько народу от дел отрывать? Не слишком ли много чести для прогульщиков!.. — и, нетерпеливо выпроваживая его в спину маленькой, пухлой ладошкой, прибавил: — Идите, идите в кадры. Я сейчас туда позвоню. По-моему, на вас даже и приказ уже есть.
И стало легче, оттого что не придется теперь выслушивать долгих обличительных речей и мучительно истлевать под обжигающе суровыми взглядами всяких там Пал Иванычей да Галин Петровен, которых и в глаза-то не видел.
Заходя с бегунком в бухгалтерию, он уже настолько осмелел, что даже ухмыльнулся с наигранной презрительностью тому, что отныне он не будет числиться в списках этой организации.
— Важенин, Важенин! — осуждающе качала головой Людмила Васильевна. — А ведь мы были о вас хорошего мнения…
Получая расчет, он нарочито широко скалил зубы и подмаргивал молоденькой кассирше, а в отделе кадров, дожидаясь, покамест оформят трудовую книжку, выдал какой-то старый, потрепанный анекдот, которому сам только и рассмеялся. И лишь выйдя на улицу и глянув назад, на навсегда закрывшиеся за ним двери управления, почувствовал, до чего же ему одиноко и скверно.
Как в тумане добрался домой, выложил перед собой папиросы и лег.
Вечером притащился Проценко, как обычно — навеселе, уставившись на него оловянным дурашливым взглядом. Важенин пропустил его в комнату, неприязненно удивляясь, откуда он взялся и какого рожна ему от него надо, лег опять на диван и вдруг, сам того не ожидая, начал ему сетовать на свою неудавшуюся жизнь. С убитым выражением на лице и все отворачивая в сторону свои набухающие влагой глаза, он жалобно бормотал, что жена и дочь его бросили, что он один теперь во всем белом свете и никого у него нет, что сегодня его еще и с работы уволили — ладно бы по собственному желанию, а то — по статье…
— Бумага им, видите ли, нужна, — говорил он. отчаявшись. — Оправдательный документ. А что человеку плохо, они и не видят. И дела никому нет. А куда я теперь с этой испохабленной трудовой? Кому я нужен?.. Возьму и повешусь, и черт с ними со всеми!..
Слушая его, Проценко все больше становился мрачным, хмурился, а последние слова и вовсе подействовали на него раздражающе.
— Ну ты это брось! — прикрикнул он строго. — Тоже мне, распереживалея! У меня этих статей — вагон да маленькая тележка. И ничего, живу, — затем пододвинул к дивану стул, на котором сидел, закурил, достав из важенинской пачки папиросу, пустил перед собой облачко дыма и сердито, с нескрываемым пренебрежением заговорил: — Твои конторские крысы никогда не поймут, что человек — это звучит гордо. Хотя и образование есть, и Горького читали, а не дано — и все тут. Повыдумывали всякие штампы да ярлыки и вешают, и вешают на людей, будто бы сами какие другие. Верят только в печать на бумаге. А душа человеческая, боль, достоинство — для них это пустое место. А как же! — желчно повысил он голос. — Они ведь материалисты! Только и усвоили — еще со школьной скамьи, что душа — это штука вторичная, и все разговоры о ней ни больше ни меньше как поповские бредни. Не-ет, на мякине их не проведешь! Им подавай материал! что руками можно пощупать — справку! За нее и отчитаться можно, ее и к делу можно подшить, по ней даже и доклад можно составить — какой угоден начальству. И сразу видно — борец! идеолог! строитель нашего прекрасного будущего! Ну да бог с ними, они за это зарплату получают, премиальные, чины. Ну, а ты-то что? Ты-то чего киснешь? Пусть себе пишут, чего захотят! А ты плюнь на ихние бумажки и живи по-своему, как душа тебе велит. И помни, что ты — Человек, это прежде всего, а потом уже — и рабочий, и колхозник, и инженер, и министр, или вот как я, дворник. — Он улыбнулся, но видя, что Важенин так и не понял ничего и отворачивается от него, снова посерьезнел и тронул его за плечо: — Слышишь, Витюха?..
— Ох, да отвяжись ты от меня, Саня, — умоляюще простонал Важенин, закрывая руками лицо. — Тошно мне.
— Ну уж нет, Витенька, — захрипел, вскипая, Проценко. — Как раз-то теперь я и не отвяжусь. Друга не брошу. А ну, подъем!.. Сопли распустил…
Стремительно нагнувшись, он ухватил его за грудки и волоком потащил с дивана.
— Смотри! — кричал он. — Смотри вон, солнце за домами садится, смотри!
— Руки-то убери, руки! Порвешь же! — возмущался Важенин.
— Что тебе эти тряпки! Ты себя пожалей, дурачок!
Важенин перестал упираться и, подчиняясь превосходящей его физической силе Проценко и его настойчивости, встал рядом с ним у окна, дрожа весь от возбуждения и заправляя выбившиеся полы рубахи.
— Солнца-то нет, — угрюмо сказал он.
— А ты лучше смотри, лучше!
Бледные, будто водой разбавленные краски заката синевато-розово ложились на опутанные проводами крыши и панельные стены, на заснеженные верхушки деревьев, озаряя и тонко подчеркивая снизу вислые седые брюха вздыбленно наползающей гряды облаков; точно затухающие угли, подернутые пеплом, сумеречно пламенели стекла противоположного дома.
Удерживая Важенина за локоть. Проценко с силой передернул шпингалеты и распахнул рамы окна. Обоих обдало чистым морозным воздухом — защекотало в ноздрях, задурманило головы.
— Дыши, дурачок! Дыши, смотри и радуйся, что дышишь, что живешь! — остервенело говорил Проценко. — А то повыдумывал: статья! как жить!.. Все! к чертям собачьим. Пошли в гастроном.
В этот вечер Важенин напился вдрызг.
Ему было приятно слушать Проценко, чей хрипловатый, самоуверенный басок, полный энергии, удальства и задушевной простоты рубахи-парня, очаровывал его, время от времени пробуждая в его захмелевшем сознании будто бы дремавшие до поры, еще не познанные, неистовые, неукротимые силы, почувствовав которые, он уже не мог усидеть и, с грохотом опрокидывая стул под собой, вскакивал, бешено вращал помутневшими от гнева зеленоватыми глазками и все порывался куда-то идти. Но ткнувшись в широченную Проценкину грудь, выраставшую на его пути, возвращался снова к столу и завывал в бессильной, клещами стискивающей горло, злобе.
Сочувствуя, Проценко пододвигал ему очередной стакан, совал краюху хлеба, кусок колбасы или соленого огурца и пускался в какие-нибудь пространные глубокомысленные рассуждения о жизни, из коих явствовало всякий раз почти одно и то же: счастья на чужом горе не построишь. И Важенин успокаивался, притихал, и грудь его распирало от умиления: как все это правильно!.. И мысли о жене, о дочери постепенно рассасывались, как загноившаяся опухоль, на которую наложили примочку целительного бальзама, и он уже сам начинал говорить о чем-нибудь постороннем, — но чаще и злее всего, преследуемый неотвязными думами о несправедливой устроенности мира, о последнем визите в свое управление:
— Нет, ты понимаешь, Саня, обидно! — стучал он кулаком по столу. — Она заявляет: «Важенин, мы были о вас хорошего мнения…» Это она мне заявляет, мне, работяге! Сидит у себя в кабинете на жалком окладишке в сто двадцать рублей, а вся увешана золотом — так и сверкает! А откуда у нее средства?.. А-а, — ухмылялся он, тряся указательным пальцем. — Да если бы не я, работяга, она бы шиш имела вместе со своим «мнением». Вот, шиш ей!..
— Держи… держи, тебе говорят! Да не махай ты руками! — подносил ему Санька. Важенин выпивал, делал на лице кислое выражение, хватался за папиросы и немедленно продолжал:
— А квартиру она имеет? Имеет. А садик для ребенка имеет? Имеет. Ну, и прочее там, и прочее!.. А кто все это построил? — соловел он все больше. — Я, работяга, вот этими грязными руками, которыми они брезгуют. «Фу-фу, Важенин, вы бы хоть под ногтями почистили!» — это мне одна балаболка сказала из отдела труда и зарплаты, когда бегунок мне подписывала. Ну конечно, откуда ей знать, что если бы у меня были такие же наманикюренные пальчики, как у нее, она бы с голоду подохла! без крыши бы сидела!..
— А ну-ка поешь, поешь, а то совсем уже окосел, — подсовывал ему закуску Проценко. — Курево, оно, брат, отрава еще похлеще, чем водка!
Важенин послушно брал со стола хлеб, укладывал на него ломоть колбасы, жевал, одновременно смахивая неуверенными движениями ладони хлебные крошки, прилипавшие к мокрому подбородку, и, совсем уже захмелев, машинально досказывал заплетающимся языком:
— И ведь что непонятно! — тянулся он к Саньке и цеплялся за его рукав. — Когда я вышел из кадров, то всему управлению уже было известно, что меня вытурили по статье. А откуда? как? — черт его знает!.. Иду по коридору, спускаюсь по лестнице, а кто-то уже за спиной говорит: «А за что его так?» Ему отвечают: «Ясное дело — за пьянку». А я, веришь ли, за весь этот месяц ни грамму не выпил. Ну вот даже ни грамму! — соединил он пальцы в щепоть. — А кто-то третий уже тихо подсказывает: «А почернел-то как, а согнулся! Да-а, Иван Тимофеич, водка, она до добра не доводит! Явился бы трезвым, так, может, еще обошлось бы. Сам дурак…»
— Ах-ха-ха! — заливался хохотом Санька, всплескивая длинными, перевитыми жилами руками, по которым ездили, обнажая их, не по росту короткие, мятые рукава пиджака; и из глубины его развесистого рта, когда он запрокидывал лохматую голову, виднелись недожеванные огуречные ошметки. Потом он успокаивался, но все еще продолжая гыгыкать и поматывать головой, закуривал папироску и как-то мудрено, чуть ли не по-книжному изрекал:
— Да-a, ничего не поделаешь, милый мой! Видишь ли, дело в том, что люди уж так устроены, что они особенно склонны, повторяю — особенно склонны замечать отрицательное. И даже если его нет, они выдумывают его сами. Чтобы было о чем посудачить, понимаешь? Чтобы жить интереснее было!.. Жизнь — это спектакль. Люди — это актеры. Но режиссера у них нет. А их создатель бросил их на сцену жизни еще черт-те когда, повелел им зарабатывать хлеб в поте лица, размножаться, да и постепенно забыл об их существовании; видимо у него появились другие делишки, более важные, нежели наблюдать за Землей. И предоставленные сами себе, они вынуждены сами выдумывать и сценарии, заботиться о смене масок на разное время дня и на разные обстоятельства. А так как режиссера у них нет, то им и подсказывать некому, что у кого на душе, вот они и вынуждены сами оделять себя ролью, но только такой, на какую способен их мозг — ни больше ни меньше…
Важенин глаз с него не сводил. Проценко был старше его; имея недюжинную силу и светлую голову, когда-то по всему району был верховодом среди уличной молодежи и благосклонно оказывал ему покровительство; раза два или три поступал в институты, но так ничего и не закончив и не найдя себе поприща по душе, постепенно стал опускаться. Видясь с Проценко лишь от случая к случаю, когда тот, напялив на себя драный халат, мел по утрам во дворе или болтался подвыпивши где-нибудь у магазинов, он и предположить не мог, что в этом уже никудышном на вид человеке все еще содержится столько ума.
— А что? — выхвалялся Проценко, умело стягивая зубами белую фольговую шляпку с бутылки и переходя на другую тему. — Помашешь там спозаранку метелкой… тьфу, — выплюнул он шляпку на стол, — дорожки поскребешь — и, пожалуйста, — весь день в твоем распоряжении. Гуляй — не хочу! Так что, Витюха, за трудовую не переживай. В нашей организации на это не смотрят, — была бы номенклатурная единица. А где надо, я еще словечко замолвлю. Там меня все знают, как говорится: от мала до велика. Недельку еще отдохни, оклемайся и двигай к нам. Гадом буду, не пожалеешь…
Важенин благодарно таращился на него вконец уже осоловевшими, мутными глазами, кивал головой, да так размашисто, что казалось, она у него вот-вот отлетит и крепко ударится об угол стола, и все пытался еще что-то сказать — сокровенное, наболевшее, но только что-то шипел, пуская слюну изо рта, мычал. Потом, с непривычки так много пить, упал головою на стол и ничего уже не помнил.
Наутро, вопреки когда-то заведенному правилу: не выходить из дому небритым. Важенин не побрился — посмотрел на себя в зеркало, ощупал щетину и махнул рукой.
По-прежнему скитался по городу, но уже не надеясь на случайную встречу: просто механически одевался и выходил. Ездил на автобусах, трамваях, троллейбусах. Пил по вечерам с Проценко, который теперь заходил к нему все чаще и чаще, плакался на судьбу, спал, забывая раздеться. И стало ему вскоре чудиться, что жена его не ушла к кому-то, а ушла из жизни — вместе с дочерью. И просыпаясь по утрам, он чувствовал на себе неимоверную тяжесть вины в гибели единственно родных ему на свете людей. И не знал, куда деваться от этой тяжести.
— Вокзал, — простуженно прохрипело в динамике. — Троллейбус идет в парк… В парк, граждане, в парк! — категорично повторял водитель упорно пытающимся войти или остаться в салоне пассажирам.
Было зябко. Падающие с сырым, пронизывающим ветром колючие снежинки ощутимо хлестали в лицо, холодили открытое горло. Важенин постоял на остановке, провожая глазами исчезающий в потоке транспорта троллейбус, приподнял воротник полушубка и направился вдоль запорошенной снегом вереницы киосков и буфетов к зданию железнодорожного вокзала. Войдя в массивные тугие двери, он не спеша поднялся на антресоли. Привалился к каменным перилам. Окинул скучающим взглядом полный народу зал, заодно подбирая себе местечко, где можно было бы немного отдохнуть, расслабиться, понаблюдал столпотворение у касс и так же неторопливо сошел. Примостившись на крайней, у самого выхода к перрону скамье, за широколистным раскидистым фикусом в кадке, охваченный усталостью, он зевнул и с блаженством откинулся на жесткую округлую спинку.
За большими, обрамленными сталью окнами по-зимнему быстро сгущались сумерки. Загорались над платформой голубые неоновые огни, высвечивая снующие у вагонов человеческие фигурки. Где-то на стылом воздухе носились по путям маневровые тепловозы; их протяжные, тоскливые гудки, мешавшиеся с шумом людского оживления в зале, отдаленно звучали из темноты то спереди, то сзади.
«К чему все эти хождения? — думал Важенин, закрывая глаза и поудобнее вытягиваясь. — К чему?.. Все уже пройдено в этой жизни, все уже сказано…»
Невольно вздрагивая от громоподобного сообщения об отправке или прибытии поездов или внезапного, доносившегося точно из-за угла, тяжелого, раскатистого лязга буферов товарного состава, он понемногу забылся и задремал. И привиделось ему: будто стоит он на крыше какого-то высокого вагона, один, в холодном, мглистом, насыщенном непонятными обрывками речей пространстве и усиленно к чему-то прислушивается, чего-то ждет. Но вот под ногами начинает погромыхивать — мелко содрогается обшивка. Куда это? — приходит он в ужас. — Куда он поехал? зачем? — и мечется по крыше, ищет, где бы сойти, остаться. Но тщетно — кругом лишь ветер да тьма кромешная, да чугунное, неумолимое, все набирающее силу грохотанье. «Вот и проводили, — вдруг улавливает он из сонма кружащих в бешеном переплясе звуков чей-то печальный и до боли знакомый голос. — Господи, и когда у нас уже квартира-то своя будет!.. Даже совестно как-то…» Он дернулся на этот голос и почувствовал, что полетел куда-то вниз — ослепительно брызнул в глаза яркий электрический свет, отгороженный высокими стенами и позолотой; толстокожие, словно политые лаком буро-зеленые листья заслонили от взора зал и скамейки с сидящими и лежащими, неудобно скрючившись на них, утомленными в ожидании людьми. Он недоуменно повел головой и тотчас увидел ее. Ошибки быть не могло — это она, Елена!.. И обомлел. Ошарашенно глядя на долговязого щеголеватого парня, шагавшего с нею рядом, — и опять на нее. И забывшееся, возликовавшее было сердце захолонуло. «Все! — понял он. — Поздно!» Испугавшись, что его могут обнаружить и умоляя в душе бога ли, черта ли — все одно, чтобы они побыстрее прошли, потихоньку отодвинулся вглубь, под прикрытие растения, и замер — потрясенный, уничтоженный.
Они приближались. Но внезапно около фикуса, за которым он затаился, замедлили шаг, и Елена, нагнувшись, подтянула на сапоге застежку. Парень поддерживал ее под руку. Выпрямляясь, она вскинула на своего спутника большие, обведенные тенями, глаза и щеки ее зарделись. Тот улыбался во весь рот и что-то рассказывал, забавно крутя в воздухе свободной рукой. Его не было слышно: голос терялся в гуле людского говора, стоявшего в зале, и Важенин разобрал только одно — этот тип обращался к его жене, называя ее Аленушкой, точно так же, как называл ее он, Важенин, что глубоко его уязвило, а потом и взорвало.
И когда они двинулись дальше, он встал и, еле себя сдерживая, чтобы не догнать и не вцепиться этому нахалу в глотку, на отдалении последовал за ними. В голове его зрело какое-то страшное, но пока еще неопределенное решение. Доведя до остановки, он оставил их в гуще людей, под бледными, рассеянными лучами светящего из черной вышины фонаря, и встал неподалеку, зорко наблюдая за ними из тьмы. Только сейчас он обратил внимание, что его ненавистный соперник одет именно так, как описывал Проценко — в длинное кожаное пальто и широкополую шляпу; они стояли в обнимку и тихо шушукались, иногда начиная смеяться.
— Скотина, — закипел от злости Важенин, — фрайер, мразь длинноногая! — и не находил себе места.
Из круговорота бегущих по ночному кольцу огоньков выкатил автобус, щупая скользкий асфальт двумя короткими желтыми снопами света. Медленно остановился, — створки дверей приглашающе распахнулись.
Скрываясь за спинами, Важенин зашел за преследуемыми в салон и, отыскав их глазами в толпе пассажиров, теснившихся по проходу далеко впереди, остался на задней площадке, недалеко от выхода, чтобы в нужный момент успеть соскочить.
Они сели. Теперь важно было не спутать его широкополую шляпу и ее песца с головными уборами остальных, сидевших двумя разношерстными рядами, — не выпустить их из поля зрения, не прозевать, когда они встанут и двинутся к выходу — и все будет в порядке. Лишь бы его «драгоценная женушка» не обернулась и не узнала его раньше, чем это необходимо.
Ехали долго. Сворачивали то в одну сторону, то в другую. Выбрались, изрядно попетляв, на какую-то окраину. В последний раз, переливаясь радужными соцветиями над дроблеными янтарными полосами витрин, проплыли в заиндевелых окнах пульсирующие рекламные буквы. И улицы как-то сразу преобразились, пошли темнее, пустыннее. Народу в автобусе заметно поубавилось. На всякий случай Важенин нахлобучил шапку поглубже и, спрятав лицо в воротник, ссутулился.
Наконец, они встали и, придерживаясь за поручни сидений, направились к передней двери.
Важенин приблизился к задней, приготовился. Спрыгивая с подножки на неровную, с выпирающими из-под утоптанного снега обледенелыми камнями землю, успел увидеть, как среди выходивших из передней двери пассажиров, помогая его супруге сойти, протягивал ей снизу руку его долговязый недруг.
— Ах, какие мы галантные! — ехидно, шевельнув одними губами, усмехнулся Важенин и деловито огляделся вокруг, весь уже так и подрагивая в лихорадочном возбуждении.
Высоко над самыми проводами, убегая вдаль и тускло выбирая из тьмы кусочки островерхих крыш и кроны деревьев, светили на деревянных столбах редкие, уцелевшие лишь кое-где лампочки. Ночь была безлунная, беззвездная, и на всем своем нескончаемом протяжении улица зияла обширнейшими, сливающимися воедино и совершенно не тронутыми освещением, казалось бы, безжизненными провалами. Важенин даже затрясся: до того это было на руку!..
Однако пока он осматривался, на остановке уже никого не осталось. Автобус ушел, и разошедшиеся в разных направлениях люди один за другим постепенно и безвозвратно пропадали во мраке. И он растерялся. За кем ему бежать? Кого преследовать? Все удаляющиеся от него фигуры выглядели на расстоянии одинаково бесформенными: количество их уменьшалось. И от мысли, что он их упустил, ему стало не по себе.
— Раззява!.. Олух! — раздосадованно ворчал он, дико озираясь, и вдруг явственно, как среди бела дня, различил, точно серебром блеснувшую на той стороне улицы кожаную спину, затем услышал, как забрехала собака, стукнула калитка, и все утихло.
Вихрем перелетел он дорогу, перемахнул через арык, заметив его уже в самое последнее мгновение, продрался сквозь заросли какого-то низкорослого кустарника и уткнулся руками в холодные, шероховатые доски забора. Ударившись коленом о невидимый выступ и догадавшись, что это, должно быть, скамейка, взобрался на нее, облокотился на заостренные поверху заборные доски и замер, с волнением всматриваясь в смутно белевшие во тьме очертания огромного, погруженного в сон особняка, в проемы его окон. Но загорелись вовсе не они, как он ожидал, а маленькое оконце напротив, в низеньком, невзрачном строении, как бы являвшемся естественным окончанием какого-то долгого сарая, потонувшего своими задами во мраке угадывающегося сада. Тут же перед собой он увидел собаку. Задрав по-медвежьи округлую, косматую голову, она настороженно сидела на цепи в ромбике отброшенного поперек двора света и, едва они встретились взглядом, угрожающе вздыбила холку и зарычала.
Важенин испуганно отшатнулся, — не столько ее перепугавшись, сколько из опасения, что она на него залает и наделает невероятного шуму.
— Тихо, дружочек, тихо, — заискивающе засипел он. — Хочешь, я тебе колбаски принесу? Не сейчас, — завтра: с собой у меня нет, хочешь? Ну тогда посиди, посиди. Умница ты какая! Ах, какая ты у меня умница!.. — и повернулся на огонек, разделенного коротенькой занавеской на верхнюю и нижнюю половинки. Верхняя — открытая половинка — позволяла неясно обозревать левую подпотолочную часть внутренности комнаты, в глубине которой, загораживая отдаленный угол, выделялось, судя по упирающемуся в низкий потолок прямоугольнику дымохода, небольшое печное сооружение; правее же него, громоздясь по-над стенкой, темнела лакированной гранью, с наложенной наверху рухлядью, состоящей видимо, из чемоданов, узлов и картонных коробок, как можно было догадаться, оконечность передней боковины шкафа. Временами на печку падала чья-то тень — было понятно, что в домике ходят и, должно быть, приготавливаются ко сну… Вдруг очень близко над занавеской на какую-то долю секунды мелькнули роскошные, волнистые локоны — Важенин узнал их.
— Так вот где они устроились! — вырвалось у него.
Собака откликнулась на его возглас, нарушивший тишину, глухим, грозным рычанием, переместившись под самый забор. Но Важенин уже не воспринимал ее: он обмяк и, повиснув на заборе всем телом, обессиленно покачал головой.
«Аленушка! — позывало его вопросить. — Ну почему?.. Зачем?.. Как же это так?..» Ему хотелось услышать себя, голос, звучание которого вывело бы его из этого мрачного, душившего его оцепенения и, быть может, утешило бы его, или хотя бы заставило его что-нибудь сделать, — но он почему-то не мог говорить и только вздыхал и посматривал через скрещенные руки то на собаку, оскалившую на него снизу клыки, злобно урчавшую, готовую рявкнуть, то на опустевшее, с задернутой нижней половиной оконце. Но вот оно погасло, и его обуяла такая ярость, что он, ни о чем уже не в состоянии думать, рухнул прямо с лавки на колени и зашарил в снегу трясущимися руками. Чтобы запустить чем-нибудь в это ненавистное оконце! Вдребезги его разнести! В пыль!.. Что-то нашлось — твердое, колкое от наледи. Исступленно раздирая ногтями промерзлую почву — выцарапал, выпрямился, швырнул со всего размаху, подпрыгивая от земли и, оглушенный истошным, захлебывающимся лаем собаки, пригнулся и рванул сломя голову в черный, непроницаемый зев открывшегося вблизи переулка.
Удар булыжником пришелся в дверь. Это был даже не камень, а мерзлый земляной ком, рассыпавшийся тотчас же после удара и раскатившийся по двору мелкими осколками, не оставив за собой никакого следа, если не считать еле заметных царапин на старой, потресканной дерматиновой обивке со слоем полуистлевшего войлока, выпиравшего из многочисленных прорех. Но ветхую маленькую дверь тряхнуло-таки порядочно. От мощного, тупого удара, всполошившего собаку и обитателей домика, она так громко, жалобно скрипнула, толкнувшись в своей коробке, что показалось, сейчас она сорвется с петель и упадет внутрь, наделав в сенях еще больше грохоту.
В комнатке заметались, загорелся свет, отчаянно заплакал ребенок; Елена, перепуганная сама, бросилась к кроватке Мариночки; Михаил, сунув босые ноги в ботинки и накинув на плечи фуфайку, выбежал в сени — во двор, но там уже никого не было, кроме разъяренной собаки, рвавшейся с цепи на забор и заливавшейся неистовым лаем.
Окна в особняке тоже зажглись, и на высокое крыльцо выскочила кое-как одетая хозяйка.
— Что такое? — закричала она. — Кто это?.. Это ты, Михаил?.. Пират, а ну на место! На место, тебе говорят! Фу ты, собачье отродье, кому говорят!
За ней на крыльце появился ее сын — Никита Гаврилыч, толстый, здоровенный мужик, чесавший под рубахой широкую волосатую грудь и, зевая, лениво интересовавшийся: «Что?.. Что такое, маманя?..» — и два ее внука-подростка.
— Да вот, — объяснялся Михаил, разводя перед ними руками, — сам ничего не пойму. Что-то ударило в дверь… Пират взбеленился…
— Что-о? — кричала старуха. — Ничего не слышу!.. Да уймись же ты! — снова переключилась она на собаку. — Чтоб ты сдохла, гадюка ты эдакая! чтоб ты околела! Никитка, уберешь ты его, наконец!
Никита Гаврилыч грузно сошел со ступенек, поймал собаку за цепь ближе к ошейнику и, дав ей пару пинков, загнал ее в будку.
— Сараи проверьте, гараж, курятник! — распорядилась старуха.
Подростки, хотя и старались разговаривать басом, еще находились в том возрасте, когда дети пока что остерегаются перечить родителям, и, заскочив на минутку домой за ключами и китайским фонариком, кинулись исполнять ее приказание.
Но все было на месте: замки были не тронуты; «Жигули» в гараже как были поставлены на колодки еще в начале зимы, так и стояли; кур старуха пересчитала сама, и они все были на месте. Подростки даже по собственной инициативе обследовали сад, пройдясь с фонарем по пробитой в сугробах тропе, ведущей между деревьями в уборную. Но и там все было в порядке.
Один Михаил стоял у дверей своего домика и ни во что не вмешивался.
Наконец мало-помалу хозяева угомонились. Собрались опять у себя на крыльце, где их уже встречала расспросами вышедшая попозже сноха — жена Никиты Гаврилыча и мать обоих подростков, а оттуда всею говорливою толпой, немного потоптавшись, втянулись в веранду своего дома, так и не обнаружив ничего из ряда вон выходящего и удивляясь, с чего бы это было подняться такому шуму.
Вернулся к себе в комнатку и Михаил.
Еще около получаса сидели они у кроватки Мариночки, к тому времени уже преспокойно уснувшей, и полушепотом высказывали свои страхи и соображения.
— Ах, Мишенька, все это неспроста, — говорила Елена, в смятении посматривая на окно, словно опять ожидая чего-то страшного.
— Брось ты, Аленушка, брось, — успокаивал ее Михаил. — Ничего в этом сверхъестественного нет. Я уже во всем разобрался. Посуди сама: калитка была заперта, через забор никому не перепрыгнуть: Пират разорвет.
И Михаил предложил ей хорошую версию, по которой выходило, что виною всему происшедшему послужила сама собака: она расположилась под дверью и задремала.
— А ты обратила внимание, какие у нас сосульки под крышей?.. Пока хозяева искали следы преступления, я их все посшибал.
— Я слышала, как они разбивались, — кивнула Елена.
— Ну вот, ты и сама уже догадалась. Все очень просто: одна из сосулек рухнула на собаку, а та, от ужаса и от боли не зная, спросонья, куда бежать и кто ее так огрел, всей своей тяжестью ударилась в дверь, — отсюда все и пошло…
Действительно, все объяснялось просто, и переполох давно уже улегся, да и она сама вроде бы успокоилась, но почему-то долго не могла уснуть. Какая-то безотчетная тревога томила ей душу. Покинувшие ее страхи возвращались опять. С того момента, как потушили свет, ей не переставало чудиться, что во дворе кто-то есть: видимо, хозяева и Михаил плохо его обследовали.
Примерно через час бессонных ворочаний чувство это обострилось крайне, и, прижимаясь к вялому, жаркому, мосластому телу Михаила, давно уже, наверное, видевшему седьмые сны, она накрывалась с головой одеялом и боялась дышать. Ей слышалось будто бы за окном происходит какое-то шевеление: не то кто-то ходит, хрустя ногами по снегу, не то кто-то тычется в дверь, не в силах отыскать в темноте ручку. А как отыщет?..
В самом деле, в сенях спустя какое-то время скрипнули половицы, и она увидела, что в комнату кто-то вошел. Какое-то темное большое пятно, похожее очертаниями на человека, стояло у двери, точно осматривая жилище.
Елена не шелохнулась. Человек пошел на нее — она хотела вскрикнуть, но только короткий слабенький выдох вырвался у нее из горла: она онемела. Она увидела, как из мрака на нее наползает какая-то серая, пухлая, безглазая физиономия, ее мясистые губы извиваются в шепоте и обдают ее смрадом.
«Это Важенин!» — пронзила ее догадка. Она лежала и смотрела на это серое безглазое существо, точно парализованная.
Важенин присел возле нее на кровать и погладил ей руку.
— Т-с-с, — приложил он палец к губам, — я за вами… где моя дочь?
Потом он осторожно поднялся, отыскал дочерину постель, вынул из нее спящую Мариночку и бесшумно, как и вошел, скрылся за дверью. Елена опять расслышала хруст за стеной и увидела его за окошком: он показал ей огромный кулак.
— Михаил, — тронула она его за плечо. — Миша, проснись!
Эту ночь спали со светом, сделав из газеты над лампочкой нечто напоминающее абажур. Мариночка тихо посапывала в кроватке. А Михаил, воспользовавшись случаем, подсыпал в печурку немного угля, отрегулировал тягу заслонкой и посоветовал ей больше не лезть с головой под одеяло.
Вскоре Михаил уже снова заснул. А ей это никак не удавалось. Она даже принималась считать, но Важенин уже не шел из ее головы, и как только она закрывала глаза, контуры его плеч, его крупного скуластого лица, будто бы что-то живое, отдельное и независимое от ее воображения, мало того что не исчезали, но все отчетливее и все резче проступали за каждым ее последующим вздохом, за каждой произнесенной ею мысленно цифрой. Она сбивалась и начинала снова. Она ругала себя за малодушие: «Надо спать, спать! Надо выспаться! Ведь завтра же на работу!..» И снова сбивалась со счету.
Неизвестно, сколько она пролежала, расстроенная и измученная бессонницей, но сна так и не было. В конце концов она обреченно подумала: «Ну и пусть» — и более уже не сопротивлялась беспорядочному столпотворению мыслей и воспоминаний, теснившихся в ее тяжелой и замутненной от усталости голове. Она опять видела Важенина и, рядом с ним представляя себя, она невольно задавалась вопросами: «Отчего они поженились?.. Что было общего между ней и этим Важениным?.. Что заставило их соединить свои такие несчастные сердца, не питавшие друг к другу — как она поняла только теперь, по прошествии вот уже десятка годов — даже крошечной доли любви? Что?..» И долго ворошила в памяти ушедшими навсегда из ее жизни полузабытыми, обрывочными, бессвязными картинами прожитых ими совместно лет, месяцев и даже часов, пока не обнаружилось в них нечто конкретное, хотя и туманное и не очень убедительное. Но какой-никакой, это все же был довод, и она поспешила заверить себя: «Да-да, это именно оттого и произошло, что все только и говорили кругом, смотрите, мол, смотрите, какая хорошенькая пара!.. Это-то и вскружило их безрассудные молодые головы, и они, лишь, однажды случайно оказавшиеся рядом, уже не могли избавиться от искушения всегда находиться вместе — сначала на людях, где бы они ни встретились: на танцах ли или на пляже, либо зимой на катке, либо просто у него во дворе, куда она частенько заворачивала скоротать вечерок в компании знакомых девчонок из техникума, с которыми она вместе училась, а потом уже — и с глазу на глаз. И как водится — скоро они увлеклись. И однажды осенним вечером, гуляя по скверу, она подвернула нечаянно ногу, а он подхватил ее на руки и, как она ни отбивалась, донес ее до самого общежития. Боже мой, с какой завистью смотрели на нее тогда повыскакивавшие отовсюду подружки!.. С этого дня он ухаживал за ней, словно бы за принцессой: одаривал ее цветами, куклами, всякими дорогими безделицами…
Так было до армии, так было и после, когда она дождалась его и вышла за него замуж. А два года спустя она родила ему девочку, а еще через два — она уже не узнавала его. Из милого, розовощекого мальчишки, всегда готового выполнить любое ее пожелание и даже каприз, готового всегда и во всем уступить, он прямо-таки на глазах превратился в неотесанного толстого мужичонку, угрюмого и своенравного: лицо его стало пористым, приобрело какой-то землистый оттенок, скулы раздались, и неприметные прежде щербинки под ними увеличились и побелели, и сделались похожими на вмятины от гороха. Теперь уже никто не восторгался, завидев их вместе — напротив, она все чаще и чаще ловила на себе недоуменные и даже сочувственные взгляды, и когда он изредка приглашал ее куда-нибудь прогуляться или посидеть, она следовала за ним скрепя сердце и втайне желала, чтобы он поскорее уехал в свою очередную командировку. А он уже и вовсе возвращался оттуда чужим. И ей до омерзения было противно, когда он притрагивался к ней своими жесткими, грубыми руками, тискал ее, жадно ломал против воли ее сопротивлявшееся тело, дыша ей прямо в лицо табачищем, от которого она задыхалась и все искала, куда увернуться. А потом украдкой от него плакала.
В ту пору она была далеко от мысли уйти от него и лелеяла еще в душе надежду, что вот он оставит, наконец, свои командировки, осядет, и тогда она снова привыкнет к нему, и он уже не будет ей так отвратителен. Она даже попробовала его уговорить бросить эту работу. Да куда там! И слушать не захотел.
И единственной отрадой для нее в жизни стала Мариночка. Оставались еще и подруги, но виделись они уже редко; пожалуй, чаще других захаживала только Анжелка, — и никогда при Важенине, видимо, чувствуя к нему какую-то смутную неприязнь. После недавнего развода с мужем она воротилась к матери и жила, как и в прежние беспокойные годы юности, опять по соседству, через пару подъездов. Счастливица эта Анжелка! Перед ней никогда не стояли проблемы семьи или мужа.
— Леночка, — любила она каждый раз утешать, — да ты же такая прелесть! ну что ты убиваешься! Мужик, он и должен быть ненамного красивее обезьяны. А что он постоянно в разъездах, так это же прекрасно! И времени у тебя вдосталь, и делаешь, что на ум взбредет — и никто тебя не контролирует, не опекает. А скучно, так заведи любовника. Хочешь, я тебя познакомлю? Есть один мальчик — во! Правда, немного застенчивый, но зато интересный… закачаешься! А главное — еще необкатанный, — ну, ты понимаешь, в каком это смысле…
— Вот еще! — отмахивалась Елена. — Ты что забыла — у меня же ребенок! Это ты у нас свободна, как ветер: куда хочу, туда и лечу. А я все-таки мать. А если он окажется подлым?..
Но однажды она все-таки не выдержала уговоров приятельницы и поддалась, решив про себя, что только посмотрит — и все! на этого загадочного мужчину, которого Анжелка не уставала превозносить, при всяком удобном случае перетасовывая его достоинства, словно бы чудесную, сказочную колоду карт.
Так они и встретились. Анжелка уготавливала ей в лице Михаила любовника, мальчика для утех, пока муж в командировке, а она нашла в Михаиле гораздо большее — что этой Анжелке и не снилось.
Со временем она поняла, что ее судьба — это он, и все, что у нее было прежде — было нелепейшим недоразумением. Она поражалась: как она когда-то могла вообразить, что любила Важенина?.. Разве можно провести хотя бы какую-нибудь параллель между ним, Михаилом, человеком уточненным, умным, внимательным, и этим мужиком-остолопом?..
Выходя из задумчивости, Елена приподнялась на локте и посмотрела на Михаила. Тусклое, сероватое освещение, падавшее с потолка от лампочки, завешанной слоем газеты, придавало чертам его слегка запрокинутого, сонного, красивого лица, дышавшего абсолютным покоем, какую-то таинственную расплывчатость. Словно это был он, Михаил, и в то же время — кто-то другой. Высокий открытый лоб его с отвалившимися назад волосами казался особенно громадным и чистым. Под дугами бровей, разделенные линией носа, затаились выпуклости глаз, прикрытые веками с черточками ресниц, точно неподвижно и зачарованно взиравшие внутрь себя. Все в его лице было как бы сокрыто тенью чего-то потустороннего. Одна лишь ямка на подбородке, та самая ямочка, от которой она была без ума, смело выглядывала на свет и словно бы так и просила ее потрогать. Насилу удерживая себя, чтобы не донести до нее палец и заодно не коснуться ноготком его губ, чуточку приоткрытых и испускающих почти неслышное, легкое, теплое дыхание, она вновь откинулась на подушку и отвернулась. На лице ее играла улыбка. «Нет, Мишенька, — сказала она мысленно, — зря ты опасаешься, что я могу вернуться к Важенину — пусть у него будет даже сотня квартир».
За окошком держалась та же черная, плотная и какая-то жирная до ослизлости тьма. Не было видно даже хозяйского дома.
На дворе что-то звякнуло. Елена вздрогнула: вспомнила свой кошмар, и тут же догадалась, что это, должно быть, собака. «Значит, ее неплотно закрыли», — подумала она, и, как бы в подтверждение ее мысли, через минуту собака зевнула, коротко, отрывисто подавая голос: «Оу-оу!» — и снова замолкла.
— Странно, — подумалось ей. — Что за причина гонит ее из будки? Может, она почуяла оттепель? Скорее бы уж, а то зима не зима: ночами морозы, а полднями грязь непролазная. А впрочем, какая разница, что зима, что весна! Все равно их мытарствам еще и конца не видать… А счастья-то хочется! Да где оно? Думала, уйдет от Важенина, этого вечного скитальца, что только надо решиться — вот оно, радуйся! А нет, не так. Да разве же можно обрести свое счастье под крышей чужого дома!.. Это они только терпят: деваться-то некуда… Вон, Мишина мама, Валентина Сергеевна, даже и дня не пожелала остаться. Приехала, посидела часок, благословила на жизнь да и засобиралась. Все на вокзал торопилась: как бы не опоздать… Спасибо, хоть почаевничала на дорожку! Пришлось отвезти. Да и правильно: куда бы ее положили?… «Две шаги налево, две шаги направо, шаг вперед и поворот!» — пришли на память слова какой-то вульгарной песенки, что под бренчанье гитары распевалась мальчишками из их общежития, когда она училась в техникуме, и она усмехнулась: сказано-то о них, об этой каморке. И стало грустно.
Уже засыпая, она успела подумать, что ближе к утру комнатушка их снова остынет, окошко заледенеет и как неохота будет спозаранку выбираться из теплой, нагретой за ночь постели.
Настало утро. Важенин стоял перед зеркалом и, оценивая себя в черном бостоновом костюме, который был когда-то пошит к его собственной свадьбе и много лет уже не носился, поворачивался к своему отражению то левым, то правым боком, то поводил локтями, испытывая его на прочность. Костюм был откровенно узок, и, угрожая при малейшем неосторожном движении разъехаться по швам, жестоко отовсюду тянул и топорщился. Однако Важенину очень хотелось, чтобы Аленушка непременно увидела его в нем: пусть хотя бы этот черный костюм послужит ей напоминанием… о ее долге, о ее ответственности, — и, натянув полушубок, он оставил его распахнутым.
Предстоящая встреча с Аленушкой угнетала его: после вчерашнего он не желал ее видеть и в то же время остро ощущал необходимость переговорить с ней. О чем? — этого он покамест не знал. Про себя он произносил какие-то длинные, путаные монологи, изобличал, призывал ее одуматься, но чувствовал, что этак не годится и опасался, что встретившись с ней один на один, так ничего и не выскажет. Вдобавок его мучила совесть — но не потому, что он позволил себе запустить в это злосчастное оконце булыжником, а потому, что мог позабыть о том, что кроме его бывшей жены и ее длинноногого приятеля в домике находится и его ребенок, его маленькая Мариночка. И показываться там представлялось ему не слишком удобным.
Но ехать все-таки было надо.
Памятуя о собаке, он вынул из холодильника кусок колбасы приличного размера, завернул его в бумагу, втолкнул во внутренний карман полушубка и вышел из дома.
На улице было свежо и даже повеивало морозцем. С рассветом выпало немного снега, мокрого и мелкого, занесло оголившиеся было проплешины, но глаз это не радовало: чувствовалось, что все вскоре растает и потечет, и снова будет сыро и слякотно.
Шагая к остановке, Важенин понуро смотрел себе под ноги, наблюдая, как отпечатываются под ботинками в налете пороши четкие, неглубокие следы, откуда проглядывала асфальтовая чернь, и думал о жизни, о справедливости, о любви, о ее безжалостных законах, и не было уже в нем ни ненависти к изменившей ему супруге, ни ревности, ни отчаяния — все перегорело вчерашним вечером; осталась лишь горечь горькая, да ломили голову мысли. И думалось порой, что пожелай она вернуться к нему обратно, то он простил бы ее.
В автобусе он занял место у окна на задней площадке и принялся следить, как убегают вдаль, таращась темными стеклами и теснясь один за другим, будто бы в очередях, каменные стены разновеликих зданий и как стелется над ними однообразно серое, низкое, унылое небо.
«Конечно, этот длинноногий для нее — лучшего и не желать: смазлив, — ничего не скажешь. Но что такое внешность? — рассуждал он, словно бы собираясь себя уверить, что она ошиблась и еще пожалеет о своем опрометчивом выборе. — В сущности, красота — это ничто, так — скорлупа, облепленная сусальным золотишком, конфетная обертка. А жизнь — это жизнь, и гарантий она никому не дает. Может еще так изуродовать, что и жить не захочется. Вот попробуй она потом поживи!.. Да и не красивыми же глазками ценится человек!.. А в общем, какое ему до них дело!..»
Нужный ему особняк Важенин определил еще из автобуса, узнав его по надстройке с миниатюрным балкончиком, но подойти к нему решился не сразу. Долго прохаживался у края дороги, пытаясь отыскать бугорок, с которого было бы видно оконце времянки; хотя обнаружить его разбитым ему было бы тяжко. Ведь в этом домике живет его дочь. Воображая минутами ее — кутающуюся в одеяла, стучащую зубами от холода, крохотную, посиневшую, он проклинал свою вчерашнюю несдержанность, ему захотелось бежать к ней, но его останавливала и успокаивала мысль, что сейчас ее в домике нет. Да и вообще — напрасно он рано приехал: обычно в это время взрослые на работе, а дети в саду. Так что было бы вернее наведаться сюда к вечеру. Но на оконце все-таки надо взглянуть.
— Проклятый забор! — бормотал он, вынужденный к нему подойти, так и не найдя у дороги подходящей возвышенности. — Вот куркули… огородятся же!
Под забором, несколько на расстоянии от него, оставляя только проход к воротам, в обе стороны тянулся единой линией низкий, видимо, когда-то стриженный кустарник, как бы являя собой дополнительную изгородь к уже существующей. За кустарником Важенин увидел скамейку. Как и все вокруг, она была припорошена снегом. Важенин, воровато озираясь, шмыгнул мимо калитки, ухмыляясь табличке «Осторожно! Злая собака!», стал на скамейку ногой и быстро поднялся — на душе у него отлегло: оконце, за которое он так переживал, оказалось целым. Если бы оно было выбито, вероятно, Важенин постарался бы тихо исчезнуть, но все его четыре стеклышка подслеповато глядели во двор и как бы подсмеивались, вызывая в нем неожиданную радость: «А мы-то вот они! и совсем невредимы!»
«А что? Если так все обстоит неплохо…» — подумал он, и у него родилась дерзкая мысль: проникнуть во времянку. Для чего? Зачем? — в этом он не отдавал себе отчета и, конечно же, не представлял себе, как это он проделает. Но какая-то ребяческая бесшабашность, взыгравшая у него в груди, требовала от него незамедлительных действий. Тем более, что во дворе никого не было, если не брать во внимание собаки, которая, уже завидев его, вся напружинилась и ощерилась, готовая броситься в его сторону, но чего-то еще выжидала, лежа у своей будки в глубине у сараев. Двери обоих домов — и большого, с высоким крыльцом и верандой, и маленькой развалюшки напротив — были закрыты; ни за ними, ни где-нибудь во дворе, ни в саду за сараями, где под деревьями темнели бугры застарелых сугробов, не ощущалось никакой жизнедеятельности. Стояла сонная, белая тишина. Припущенные снегом, выделявшиеся то там, то здесь следы человеческих ног указывали на то, что по двору давно не ходили. Но собака… она не даст ему перелезть. Ее можно задобрить — не каждый же день она ест колбасу! — и все ж попытаться, и если двор этого домика окажется на запоре, то хотя бы полюбопытствовать через оконце, что делается там, внутри. А, была не была! не пустит — так и не надо!
Важенин извлек колбасу, освободил ее от бумажки и призывно замахал ею над головой.
— Дружочек, дружочек! — В эти минуты им руководило какое-то непонятное, буйное, дикое ощущение свободы и вседозволенности.
Собака бросилась по направлению к нему, гремя своей цепью, не отпускавшей ее от проволоки, натянутой по земле, рыча и большими скачками подпрыгивая вверх.
Важенин увидел, какая она огромная и лохматая. От страха у него зашевелились волосы. Но веселье не покидало его: она его не достанет.
— А ну стой! — вдруг завопила откуда-то взявшаяся рослая, тучная, пожилая тетка в стеганом ватнике. — Это что у тебя в руке? Иголками, небось, начинил! А ну на место, Пират! На место! У-у, скотина, только и знает подачки выпрашивать!..
Ругаясь и безбожно стегая ее хворостиной, подобранной в какой-то момент под ногами, она отогнала собаку назад и вновь повернулась к Важенину, придурковато пялившемуся на нее из-за забора.
— А, ты еще здесь, — проговорила она с угрозой, подступая к забору и подбоченившись. — Чего ты туда залез? Чего тебе надо? Ну иди отсюда, пока не позвала кого следует!
— Гляжу, времяночка у вас неплохая, — улыбаясь, как ни в чем не бывало ответил Важенин. Теперь уже, когда появилась хозяйка особняка, как он успел догадаться, у которой можно многое выведать, он решил ни за что не отступать от своего замысла.
— А тебе-то что до времянки?
— Квартирку хотелось бы снять, — ответил Важенин.
Та недоверчиво посмотрела и отбросила хворостину.
— Я на полном серьезе… Если надо, могу и помочь: и дров наколоть, и угля натаскать…
— Есть у меня уже уголь кому таскать, — проворчала старуха. — Сдала вот одним на свою голову. Жду не дождусь теперь, когда съедут.
— Да мне и не к спеху! — обрадовался Важенин, чувствуя, что разговор принимает желательный для него оборот. — Пусть себе поживут. А я к лету квартирку подыскиваю, или даже к осени — студент я, заочник. Сессия у меня будет осенью, — говорил он о вещах, о которых даже вовсе не знал, стараясь снискать у старухи доверие любыми средствами и все больше и бесстыднее начиная завираться. — Август, сентябрь надо будет как-то готовиться: читать, писать… Ну, дело ясное, — куда уж там квартиру искать! Поэтому я и решил, что надо заранее… А хорошо, гляжу я, у вас!.. И остановка под боком… А за ценой бы я не поскупился — сколько назначите, столько и будет. Вот только желательно бы посмотреть ее изнутри, мало ли что… Вдруг там и полы уж подгнили. Или кровля прохудилась. А я другим разом мог бы и доски с собой привезти, подновить вашу времянку. Ну так что, мамаша, может, согласны?
— Ишь ты, деловой какой! — усмехнулась старуха, оглядывая его с интересом. — Кем же ты работаешь, что даже досками распоряжаешься?
— Бригадиром плотников в колхозе «Путь к коммунизму», это в Чиликском районе, — воодушевленно присочинил Важенин.
Старуха поколебалась.
— Ну что ж, если тебе к лету, то заходи. Только документы покажь.
— Какие же у меня документы, — удивился Важенин. — Я же только присмотреться приехал. Как договоримся, так привезу.
— Ну, ладно, — согласилась старуха.
Она открыла калитку, и Важенин ступил во двор, пряча за улыбкой и радость, и стыд, и смущение, оттого, что так много наврал.
Сидевшая у сараев собака в волнении перебирала передними лапами и, клоня свою крупную косматую морду с одного плеча на другое, издали с вожделением следила за его рукой, сжимающей кусок колбасы.
— Вот, — протянул он хозяйке, — возьмите. Это вашему Пирату. Я бы и сам с удовольствием съел, да пока ехал в автобусе, уронил его на пол. Не пропадать же добру…
Старуха взяла колбасу и повертела ее перед носом, потом зачем-то понюхала.
— Дорогая, небось… для собаки-то, — и, покачав головой, кинула на широкую, испещренную следами лап, помоев и мерзлой свалявшейся шерстью проталину у конуры.
— Умница он у вас: зря не залает, — уважительно отозвался Важенин, наблюдая вместе с хозяйкой, как собака набросилась на лакомство и, разделываясь с ним, утробно урчала и косила на них желтыми с кровью глазами.
— Куды уж! — возразила старуха. — Только и знает, что жрать да дрыхнуть целыми сутками… Страшенный — потому и держим.
Затем она подвела его ко времянке и толкнула перед собой низенькую дверь, из обветшалой обивки которой торчали наружу клоки истрепавшегося бурого войлока. Важенин пригнулся, шагнул следом за ней; потом открылась еще одна дверь, и они очутились в темном, тесном, кучно обставленном помещении, где Важенин, протискиваясь мимо старухи вперед, с шумом задел за что-то коленом и вынужден был придержаться рукою стены, — в помещении, скорее напоминающем затхлостью воздуха и устоявшимся полумраком какой-нибудь погребок для хранения картофеля, нежели человеческое жилье.
Важенин огляделся. Из оконца, упав поперек покрытого клеенкой стола со стопочкой книг и пустой молочной бутылкой у самого подоконника, облупившегося и почерневшего местами от влаги, легла через комнату, упираясь в основание шкафа и еще более сгущая тьму противоположных от входа углов, полоса неяркого полдневного света. Какую-то долю секунды Важенин стоял, точно ослепший, совершенно ничего не видя за этими скудными лучами.
Внезапно старуха ласково и нараспев протянула:
— Мариночка, ты дома?
И не успел Важенин опомниться, машинально приседая, заслышав детский топоток и раскрывая объятия, как ощутил на шее сомкнутые ручонки метнувшейся к нему сквозь полосу света маленькой девочки, одетой в пальтишко. Задохнувшись запахом ее мягких, шелковистых волос, упавших ему на лицо, подхватив ее на руки, Важенин выпрямился и, чувствуя теплый, непрошеный, подступающий к горлу ком, заходил туда и обратно по узкому, тесному пятачку между какой-то железной кроватью, столом и стульями.
— Папа! Папа! — звонко верещала девочка под потолком, — я думала, ты ко мне уже не приедешь! Я ждала, ждала, а тебя нет и нет!..
— Здесь я, Мариночка, здесь, моя маленькая. Как же это я — не приеду? Не мог я не приехать… не мог…
Ноги его стали ватными, затряслись, будто бы держал он непосильную тяжесть, глаза туманились.
— Гляди-ко ты! — бормотала у порога изумленная хозяйка. — Вот тебе и студент! Вот тебе и колхозник!
Важенин поморщился и решительно тряхнул головой: нет! Он не оставит ее здесь, он увезет ее с собой. И это будет справедливо: ему — ребенок, а «ей» — этот хахаль. Нельзя же — чтобы все было «ей»! И пусть они потом носятся по судам и доказывают. А он им не отдаст, он отстоит ее, потому что есть еще на свете правда, и она на его стороне, на его…
Повернувшись к хозяйке, он крепче прижал к себе девочку и тихо сказал:
— Она моя дочь.
— Да уж видно, — благожелательно ответила хозяйка. — Вот и хорошо. А то она и домой уже убегала, — насилу нашли. Стрекоза ты эдакая! — погрозила она девочке пальцем.
Та, пожимаясь, приникла к отцу и тихо рассыпалась смехом, словно ее щекотнули.
— Как это «убегала»? — удивился Важенин.
— А так! — и хозяйка выложила ему обо всем без утайки и со всеми подробностями, что произошло с Мариночкой, примерно, недели три тому назад, что еще больше укрепило Важенина в его решении немедленно увезти девочку к себе домой.
— И я ее не одобряю, женушку-то твою! — продолжала старуха. — Я ей так и сказала. Мне на ее обиды начхать! раз она так поступает. А то ишь ты — моду какую взяли: хочу живу, хочу нет… а страдает дитя. А дитя-то в чем виновато? Ему и мать нужна, и отец нужен — не меньше, чем мать… У меня вон мужик с фронта вернулся, — помер уж, царство ему небесное, пятый уж год, — перекрестилась старуха, — заместо ноги — культя. Так и прискакал на деревяшке. И ничего, жили, и деток подняли. Срам — при живом отце детей сиротить. Нет большего сраму!..
Важенин снова заходил по комнате.
— Мы, наверное, поедем, — сказал он старухе. — Что-то холодно у вас, сыро, нетоплено, — он подошел к печурке и потрогал ее боковину. — Угля, что ли, нет?
— Поди-ка достань его нонче, — огрызнулась старуха. — Я еще с осени их предупреждала: закажите себе загодя, закажите, не то наплачетесь, как снег-то ляжет. Нет, не послушались. Теперь у меня тащат — воруют. Михаил и ворует. Рохля такой, с виду стеснительный, все «извините, Вера Прокофьевна!», «пожалуйста, Вера Прокофьевна!», и шляпку так культурненько перед тобой приподымет, — а вон какими делишками исподтишка заворачивает: и семейство чужое порушил, и уголь крадет. Думает, старая, так ничего и не вижу. Вижу! Да дите жалко. А не то повыгоняла бы уж… Да и выгоню, как теплее-то будет, не посмотрю…
Важенин понуро слушал. Девочка на руках теребила ему волосы, вытягивая их из-под шапки, и, приникая к отцовскому уху, нетерпеливо шептала:
— Пап, ну поехали домой!..
— Сейчас, доча, сейчас…
— Вот и хорошо, и поезжайте. Ленка-то твоя небось одумается и тоже вернется. Всякое в жизни бывает, всякое… Прощать только надо уметь. А там и опять заживете. Парень-то ты, вижу, хороший, незлобный, и она — в общем-то неплохая. Как-нибудь сладится… сладится, — говорила старуха, доставая с вешалки Мариночкины шарфик и шапку.
Важенин опустил девочку на пол; они со старухой одели ее как следует, и все трое, один за одним, щурясь на свет, вышли из сумрачной, затхлой времянки на двор.
— Так вы ей скажите, что я приезжал, чтобы она не потеряла дочку, — попросил хозяйку Важенин.
— Скажу, скажу! И еще скажу, чтобы ехала домой, и нечего здесь делать! А этого Мишку — взашей! Завтра же пусть и убирается!
— А где она работает? — поинтересовался Важенин.
— А рядом, — махнула она рукой. — На бетонном заводе. Как на дорогу выйдешь, так сразу и видно.
И снова шел снег.
Уходящая зима, точно собираясь оставить по себе долгую память, проявилась обильным, но тихим и безветренным снегопадом.
За те минут сорок, пока Важенин с дочерью добирались в автобусе, осторожно переезжающем из квартала в квартал, все до неузнаваемости изменилось. Из серого, скучного, слабенько припорошенного, все окружающее превратилось в настоящее белое царство, все было усыпано плотным, пушистым снегом.
Важенин и дочь уже были дома и, пообедав, смотрели в окно, а он все валил и валил, в медленном, плавном кружении летая по улице, скрадывая звуки движения автомашин, перспективу домов, образуя сугробы и настигая внизу, на тротуаре, некоторых поспешивших легко, по-весеннему щеголевато приодеться прохожих, набиваясь им в туфли, за шиворот, наслаиваясь на прическах, словно бы забавляясь и все приговаривая: рано от зимы отступились, рано, — она еще погуляет!
Пока сюда ехали, девочка без умолку засыпала его вопросами: «Папа, а мама найдет нас?.. А она не заблудится?.. Мы ведь теперь хорошо будем жить?..» Так что Важенин уже в автобусе начал не без огорчения понимать, что дело, которое он затеял, далеко не закончено и одним только увозом к себе дочери не ограничится. В этом он еще больше убедился, когда за обедом Мариночка неохотно хлебнула из тарелки ячневой каши, приготовленной Важениным из магазинного брикета, и отложила ложку.
— К маме хочу, — заявила она.
Теперь она стояла, забравшись на стул, рядом с Важениным у окна, водила пальчиком по стеклу, и ее большие глаза, такие же серые, как и у матери, набухали слезами.
Важенин уже что только не делал: и распаковывал ей новую куклу, которую купил по приезде, показывая, как она вякает и раскрывает и закрывает глаза, выволок из недр кладовки ее старые игрушки и, протерев их на кухне, свалил посередине комнаты на ковер; Мариночка, вроде бы, и увлеклась, даже сияла довольством, начиная что-нибудь строить, но чуть поигравшись, откладывала все назад, насупливалась и надувала губки:
— К маме хочу.
— Но она на работе, — пробовал ее урезонить Важенин. — Она приедет к нам вечером.
— Не приедет, — парировала девочка. — Ее дядя Миша не пустит. Знаешь, как она его слушается!.. — и принималась плакать.
«А ведь и правда,» — в смятении думал Важенин, теперь уже совершенно не зная, как быть. С одной стороны ему не хотелось, чтобы Елена сюда приезжала: дочь теперь у него, а насчет всего остального, то — катись оно к черту! С другой — становилось очевидным, что без матери девочка жить у него не захочет, а с третьей — рождалась смутная, волнующая душу надежда, что если Елена приедет, то все еще образуется, и они вновь заживут вместе. И эта-то надежда в совокупности с жалостью к дочери, не перестававшей твердить, что она хочет к маме и лить свои чистые, ни в чем не повинные слезки, после долгих раздумий заставили его дать обещание, что сейчас же он соберется и поедет за матерью.
Но и здесь вставала проблема: как ее оставить одну?
Тогда он сел к телефону и набрал номер Анжелки, сохранившийся в его памяти еще со времен, когда они были довольно дружны, хотя саму ее, с некоторых пор интуитивно ее недолюбливая и избегая, он постепенно забыл, оборвав с ней всякие отношения, и вынужден был вспомнить о ней в связи с известными обстоятельствами лишь месяц назад. С того единственного раза они и не встречались.
Но Анжелка заговорила так, будто они виделись только вчера, а узнав, что Мариночка дома, бойко затараторила:
— Уже помирились? И Леночка у тебя? Не болеет? А то, говорят, в городе грипп. Представляешь, пошла в гастроном, а продавщицы — все, как одна, в марлевых масках!.. Ну позови ее, позови! Ой, мы так долго не разговаривали!..
Но Важенин отрицательно помотал головой, словно она могла его видеть, и сбивчиво, кое-как обрисовав ей сложившуюся ситуацию, попросил ее посидеть с Мариночкой часика два, покуда он съездит по одному важному делу.
Однако оказалось, что у нее гости — какие-то родственники, и она не может от них отойти.
— Ты уж извини меня, Витенька. Я б с удовольствием…
— Да чего уж там! — Важенин положил трубку и глубоко задумался. «Проценко…» — пришла ему мысль. Проценко когда-то имел семью; где-то в другом уголке города, у его бывшей жены, очень удачно вышедшей замуж вторично, как он сам утверждал, сидя в компаниях за бутылкой вина, подрастали его мальчик и девочка. Тоскуя по ним, преимущественно во хмелю, он находил какую-то восторженную радость, затевая с соседскими ребятишками игры, настраивая их на проказы, мастеря с ними бумажного змея или по силе возможности оборудуя для них двор, выбивая правдами и неправдами все необходимое у себя в жэке. Усердствовал он два раза в год. Вкатывался во двор самосвал, из кабины выпрыгивал он, Проценко, багровый, хмельной, матерился, не обращая внимания ни на млад, ни на стар, командуя шоферу, куда подавать, собирал ребятню попроворней, разделял их на несколько групп во главе с притащившимися следом такими же подвыпившими, как и он, жэковскими рабочими и, если дело происходило зимой, то смотришь — где только что ничего не было, под стукотню молотков и визжание ножовок дружными усилиями вырастали дощатые стены хоккейной коробки, сооружалась огромная ледяная гора, а если же летом — устанавливались исправные металлические качели, грибок, каруселька взамен уже обветшалых и пришедших в негодность: в песочнице, где, по его умильному выражению, целыми днями копошилась «мелочь пузатая», возникала новая груда чистейшего речного песка. Редко какой двор мог бы похвастать такой оснащенностью и таким дворником, относившимся явно спустя рукава к уборке своей территории, вечно захламленной и вызывающей справедливые, но бесполезные нарекания со стороны его обитателей, но зато столь ревностно содержащим игровую площадку. В отличие от взрослых, видевших в нем горького, неисправимого пьяницу, а в его деяниях только плоды последствий чрезмерного употребления вина и запрещавших своим ребятишкам к нему приближаться, дети его обожали, а так как вследствие возможностей своего могучего организма он никогда не напивался в стельку и не мог никого напугать, то, несмотря на запреты родителей, впрочем, по той или иной причине не сильно-то строгие, они вились возле него с утра и до вечера. Не являлась исключением и его дочь, Мариночка, которую Проценко, состоя в дружбе с отцом, на зависть другим баловал, пожалуй, несколько больше обыкновенного: то он ее на санках покатает, то с качели кого-нибудь сгонит, чтобы ее усадить…
— Я к маме хочу, — напомнила о себе дочь.
— Вот заладила! «К маме» да «к маме»! — проворчал недовольно Важенин. — В ту сараюшку, что ли?
— Да.
— Ты больше никогда туда не поедешь. И ложись спать. Дети после обеда спят, а ты все ходишь и ходишь. Смотри, как у тебя глазки опухли! Ну-ка, давай мы их вытрем.
Он сел перед ней на корточки, вытер ей мокрое личико и начал ее раздевать. Ему не очень-то хотелось связываться с Проценко: не так-то легко было доверить дочь хотя бы и другу, но все ж таки, что ни говори, а законченному выпивохе.
— Сегодня ты будешь спать у меня на постельке, — приговаривал он, расстегивая на дочери пуговицы. — Она у меня мягкая, теплая. А кроватку твою я привезу тебе завтра. А сейчас я поеду за мамой. Тебе же не страшно будет одной, правда ведь? Вон — какая ты уже большая…
— Страшно, — захныкала девочка. — Я поеду с тобой!
— А в сараюшке же тебе не было страшно!
— Ага тебе! — возразила девочка. — Там баба Вера была и Пират!
— Ну, ладно, ладно, — согласился Важенин. — Только не плачь. Я схожу за дядь Сашей. Может, он посидит.
Личико ее просветлело. Она тотчас же отстранила отцовские руки и заявила, что спать она уже не хочет, а что оденется и будет играть.
— Ну, как хочешь, — ответил Важенин.
Проценко жил на первом этаже этого же подъезда. Томимый бездеятельностью, а еще более безденежьем, так как скудную свою зарплату он проживал без остатка в какие-нибудь три-четыре дня, а потом неизвестно на что существовал, не имея в доме корочки хлеба, он угрюмо прохаживался из угла в угол и, останавливаясь у окна, бросал на заснеженный двор тоскливые взгляды.
Предложению друга он даже обрадовался.
— Я тебе говорил, что они найдутся! Я тебе говорил! — повторял он в восторге, когда они поднимались по лестнице.
— Снегу-то сколько насыпало! — улыбнулся Важенин. — Когда я за ними поехал, я и не думал, что столько навалит…
— Снег — это хорошо! Снег — это премиальные! Слушай, а ты молодец, — может, отметим?
— А дадут?
— Как — не дадут? Время-то уже четвертый…
Важенин вытащил на ходу портмоне, достал из него десятку и сунул ее в нагрудный кармашек его пиджака.
— Это тебе на похмелье. Но только потом — часика через два.
— А ты? — удивился Проценко.
— Я все. Я завязал. Сам видишь — с семьей надо налаживать… — На лице Важенина блуждала, подергивая ему губы, почти что счастливая, сдерживаемая через силу улыбка.
Конечно, сомнения не отпускали его. Но этими последними словами он как бы в какой-то степени упрочил свою уверенность, зародившуюся после привоза дочери и пока еще очень робкую, будто бы предстоящая поездка должна принести ему определенный успех. Правда, временами он казался себе подлецом, негодяем, добивающимся возвращения жены-изменницы, коварно захватив ее ребенка в заложники, и ему было мерзко, что он пошел именно этим путем, а не каким-то другим, более честным, открытым. Но ведь это не только ее дочь, — оправдывал он свои действия, — но и его. Так почему она посмела лишить его дочери?! Нет, старуха права, — вспоминал он слова хозяйки особняка, — это действительно «срам»! И за этот «срам» она обязана ответить… обязана! И искупить его она может только раскаянием за свое легкомыслие, вернувшись в семью и немедленно приступив к своим обязанностям жены и матери. Если она этого и теперь не поймет…
Вот тут-то у Важенина руки и опускались. Он совершенно не представлял себе, как он поступит, «если она и теперь этого не поймет…» Здесь-то и был для него гордиев узел, который ему лишь собственными силами не разрубить, не распутать — без ее участия.
Эти сомнения теперь волновали его больше всего и приводили в нерешительность. В таком настроении, к тому же раздираемый противоречивыми чувствами, ибо он опять остро почувствовал, как он любит и в то же время, как он ее ненавидит за ее любовь к тому длинноногому, поцеловав девочку в лоб и оставив ее на попечение Проценко, он и вышел из дома.
— Ты только скорее, слышь! — напутствовал его Проценко. Полученная им от Важенина десятирублевая бумажка уже начала жечь ему карман. Он подносил руку к груди, щупал ее через толщу материи и прислушивался к ее сладостному, тихому, так много обещающему хрусту.
Девочка играла на полу, выстраивая из игрушек и кукол какую-то увлекательную сценку, нашептывала что-то под нос и поднимала на ходившего взад и вперед дядю Сашу недоуменно-нетерпеливые взгляды: когда же он, наконец, подойдет?
Но ему было уже не до девочки. В его воображении уже рисовались такие заманчивые картинки, что у него в горле пересыхало. Десять рублей!.. Это «живая» бутылка водки!.. Привкус ее желанного огненно-горького глотка уже ощущался у него во рту, и теплая, умиротворяющая волна прокатывалась по его жилам, точно он уже пропустил этот глоток в себя. Сердцебиение у него поднялось. На шее и на висках выступили капельки пота.
Он походил немного по комнате и — так как был еще трезв и потому мучился голодом — скрылся на кухне. Уже много лет основной пищей ему служила одна только закуска, организуемая к спиртному — иногда богатая, жирная, изысканная, чаще же скудная и неприхотливая, в виде черствого хлеба или соленого огурца. Уходя, Важенин оставил в его распоряжение холодильник и велел ему не стесняться.
Через некоторое время Проценко опять появился в комнате и встал около девочки, набив себе желудок колбасой и холодной кашей. Повеселевшее его лицо расплывалось в сытой улыбке.
— Это Машенька, — дружелюбно пролепетала девочка. — Хотите поиграться? Она уже большая! Скоро в школу пойдет!
Бедный ребенок: ей было и невдомек, что дядя Саша играет с детьми только под мухой.
Проценко взял у нее куклу и, бессмысленно повертев ее в руках, положил ее на пол, обратно в кучу игрушек.
— Э-эмм, понимаешь, Мариночка! — заговорил он. — Мне надо кой-куда отлучиться… ненадолго… минут на двадцать — не больше. А как приду, мы с тобой поиграем, ладно?
Он вывел ее в прихожую и начал ей объяснять, как надо себя вести, пока его не будет.
— Главное, ничего не бойся и сиди тихо, — поучал он ее. — Я сейчас защелкну замок, а ты никому без меня не открывай, — договорились? И ничего не бойся.
Мариночка смотрела на него во все глаза и с боязливой непонятливостью пожимала плечами.
— По голосу меня узнаешь? — спрашивал он и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Слушай внимательно! Когда я вернусь, я позвоню и постучу вот так: раз, два, три, — протюкал он костяшками пальцев по обивке двери. — А потом скажу: кто, кто в теремочке живет? кто, кто в невысоком живет? А ты ответишь: я, мышка-норушка, — и больше ни-ни, слышишь? Это пароль. Ну так что — договорились?
— Ага, — девочка спешно кивнула, глазки ее загорелись, и она повторила: — Я, мышка-норушка!..
— Вот молодчина! — обрадовался Проценко. Затем он научил ее, как надо действовать замком — благо, она уже могла дотягиваться до него руками — и оставил одну.
Аленушка торопилась. В руках у нее были блокнотик и шариковая ручка. Она шла через цех, наполненный механическим гулом, ударами железа, скрежетом, кислыми, серыми клубами испарений сжиженного бетона, заливаемого в формы, подходя то к одной, то к другой группе чумазых, потных рабочих и делая в блокнотике пометки. Выражение ее строгого, тронутого румянцем лица было бесстрастно. Ворох одежды на ней, состоящий из стеганой телогрейки, натянутой на халат, и все прочее и прочее — грубое и толстое, что должно было уберечь ее от холодных, гуляющих по цехам сквозняков, не умаляло ее привлекательности и придавало ее фигуре не одну лишь слоеную, ватную мешковатость, на том и исчерпывающуюся, а еще большую, дававшую простор для фантазии, очаровательную неразгаданность. Она дула на пальцы, согревая их теплым дыханием, что-то быстро записывала и, не задерживаясь, отходила дальше.
— А ничего куколка, а? — переговаривались бетонщики, особенно те, что помоложе и побойчее.
Пронизанная гордостью, она делала вид, что это к ней не относится. Хотя временами ей нестерпимо хотелось и улыбнуться, и остроумно ответить на шутку, на попытки ухаживания, на различного рода приглашения, следовавшие от новоявленных воздыхателей в замызганных спецодеждах, но она чувствовала, что она не имеет права, потому что она не какая-нибудь там… легкого поведения личность, а контролер ОТК, ответственная работница, и при любых обстоятельствах должна выдерживать свое должностное достоинство.
Наконец, она закончила свой обход, спрятала в боковой карман блокнотик и ручку и юркнула в дверь, ведущую из цеха на улицу.
День клонился к закату.
Она ускорила шаг. Стук ее подкованных каблучков, отскакивая от проступающего сквозь снег асфальта, подернутого тонким шершавым ледком, и качаясь между стен корпусов, образующих полусумрачный, затененный большой коридор, уносился вперед и, возвращаясь, кружился вокруг многократным эхом. Было сыро и холодно. Высокие, сгребенные с дороги сугробы навевали мысль о нескончаемости уже надоевшей зимы.
Впереди, сразу же за углом последнего корпуса, показалось сливающееся с бетонным забором и серыми решетчатыми воротами маленькое, низенькое зданьице проходной. Там, за воротами ее ожидал Важенин. Как он ее отыскал — непостижимо уму! Узнав по заводскому телефону голос своего бывшего мужа, она поначалу до того растерялась, так была ошарашена, что долго не могла разобрать ни одного слова. Объятая страхом, она никак не могла понять — чего он от нее хочет, откуда он звонит, как он здесь очутился. Но тем не менее скоро взяла себя в руки и даже сумела определить, что до такой крайности взволнована не только она одна — но также и он. Это слегка ее успокоило и вернуло ей силы. И когда он положил трубку, она уже ясно подумала: «Вот и прекрасно! Все теперь станет на место». И решила, что воротившись домой, передаст весь еще предстоящий разговор с Важениным Мише, чтобы он больше не переживал за нее и не смотрел бы на нее с укором.
Она уже догадывалась, что Важенин с ходу начнет с уговоров вернуться — будет ссылаться на дочь, якобы они ответственны за ее судьбу, за ее будущее, на то, что ей нужен отец… Но она знает, что все это одна болтология: она сама росла без отца, и ничего — выросла. Вырастет и Мариночка… А возможно, он начнет извиняться за свою невнимательность, за несдержанность по отношению к ней. Ведь не просто же так он ее упорно разыскивал! Но все это бесполезно: во-первых, возвращаться к нему она не собирается, — зачем? Они не любят друг друга и никогда не любили. Неужели он этого сам не понимает? И потом — уже поздно: она беременна от Миши, у них будет маленький — свой. Впрочем, эти частности Важенина не касаются. Она ему скажет другое, да к тому же такое, что у него вряд ли когда-нибудь снова возникнет желание искать с нею встреч. Надо навсегда его отвадить и от себя, и от Мариночки… чтобы даже имя забыл!.. Вообще-то, кто его знает, что у него в голове?… Ну, не полезет же он драться — с ней, с женщиной!.. Однажды, лет десять назад, когда он еще ходил в женихах, ей пришлось быть свидетельницей его умения махать кулаками, — жуть какая-то! Ей до сих пор вспоминается с жалостью и содроганием тот несчастный мальчишка из общежития, которого он отдубасил, его разбитое синее лицо, окровавленный рот. Брр… Она даже съежилась, пробираемая страхом, представив себе, как Важенин замахивается на нее кулаком. «Да чего еще ему нужно? — воспротивилась она мысленно. — Квартиру ему оставила: она его — досталась ему по наследству! Ни на какие вещи не претендую! И нечего на меня лезть с кулаками! Другая на моем месте вообще бы пустила его по миру! Так что пусть спасибо мне скажет!.. Но все-таки кто ему проболтался, как меня отыскать? Уж не Анжелика ли, милая подружка? С, нее-то станет! Ах, ну да теперь все равно!..»
Она вошла в проходную с расположенной посередине пропускной вертушкой-турникетом, охватывающим коридорчик во всю ширину своими четырьмя железными, гнутыми двухдюймовыми трубками, дожелта истертыми поверху, и по привычке бросила взгляд на обширное стекло вахтерской.
Сидевшая за столом остролицая, сухонькая старушка в форменной шинели с красной повязкой на рукаве, провожая ее раскосыми мышастыми глазами, чему-то тонко, как бы с намеком улыбалась, раздвигая в усмешечке маленький морщинистый ротик. Она почувствовала невероятное раздражение и ненависть к своему бывшему мужу, звонившему ей от этой старухи, которая, конечно же, теперь обо всем информирована. В ярости потупив запылавшее лицо, с замиранием сердца она выскользнула за порог и тотчас увидела его. Важенин стоял в отдалении, рядом с оранжевыми «Жигулями» — видимо, на них он и приехал — и, о чем-то задумавшись, безотрывно смотрел в глубину простирающейся за дорогой клочковатой белой равнины. С наигранной неторопливостью она прошла несколько шагов вдоль ограды, чтобы не быть на виду у старухи-охранницы и остановилась: все, дальше она не двинется. Ему надо — пусть и подходит.
Важенин приблизился. Некоторое время они стояли молча, искоса поглядывая один на другого, и не знали, с чего им начать. Они были чужие.
— Как ты живешь? — полюбопытствовал Важенин, нарушая первым затянувшееся тягостное для обоих молчание; он хотел было прибавить: «Аленушка», — но язык не повернулся: лицо ее было сурово, брови сдвинуты, губы холодно сжаты, — и он сконфуженно кашлянул, поднеся руку ко рту: — Кхы-кхы!.. — Но вот она вскинула на него взгляд, и ему почудилось, что на глазах у нее — слезы. «Она раскаивается, — мелькнуло у него в мыслях, — она вернется! Теперь непременно!..» И не имея сил удержать распиравшее его ликование, он опустил глаза долу, и тихая, скрытая улыбка посетила его взопревшее от волнения лицо.
Но вдруг она вспыхнула.
— Зачем ты сюда явился? — спросила она требовательно и зло, будто бы плетью его перетянула.
— Я? — опешил он.
— Да, ты!
— Я думал…
— А ты не думай! — разгневанно вперила она в него взгляд. — Намучились, хватит! Думаешь, я не понимаю, почему ты так свои командировки обожаешь? Да потому что в каждом городе у тебя по жене! А может — и по две! и по три!.. Кто их считал!? — Она видела перед собой только его лицо — толстое, перекошенное, покрытое испариной, его трясущиеся, как холодец, жирные, серые щеки, его маленькие отвратительные глазки, которые от растерянности виновато бегали. Ничтожество! Слизняк! Вслух она чернила его, задыхаясь от обличений, а внутренне она смеялась над ним, хохотала, представив себе, что это ничтожество и в самом деле имело бы где-нибудь любовниц. Ей было смешно даже подумать об этом.
— Лена, Лена, — пытался он ее облагоразумить, — какие жены? Что ты такое мелешь?
— Нет, именно то! — взбешенно шипела она, срываясь моментами в крик. — Вот и живи теперь с ними! А про меня забудь! И про Мариночку! Нам тоже хочется жить!.. — Слизняк! Она уничтожит его! Она растопчет!.. — Слышишь ты? Никогда! никогда больше не появляйся мне на глаза! никогда! В конце концов, я тоже человек! И тоже имею право на счастье!.. — Она увидела, как он хватает ее за руку, и пыталась ее отдернуть. Но хватка его была ужасна. Она взвизгнула, зажмурилась и обомлела в ожидании, что он ее ударит. Затем она почувствовала, как он ломает ее пальцы, невольно сжавшиеся в кулак, и что-то холодное, угловатое, мелкое втискивается в него.
— Мариночка у меня, — прохрипело у нее над ухом.
— Как?! — встрепенулась она изумленно.
— Я уезжаю. Теперь уже навсегда, — Важенин повернулся и медленно, как в полусне, потащился от нее прочь.
Она смотрела на желтые латунные ключики, лежащие у нее на ладони, на брелок, на цепочку, ощущала их холод и металлическую тяжесть и ничего не соображала, за исключением того, что эти самые ключики, которые ей вложил в руку Важенин, были ключами квартиры, где она провела столько лет и откуда ушла. Наконец она опомнилась, подняла голову и увидела Важенина, когда тот уже, согнувшись, усаживался в кабину «Жигулей».
— Витя! — позвала она.
— Шмотки мои вышлешь по почте. Адрес я укажу, — произнес он, чуть обернувшись.
— Витя, подожди!
— У девочки есть дом, где она родилась, и нечего таскать ее где попало! Она не узелок с тряпками! — крикнул он с негодованием, и дверца захлопнулась.
— Витя, да подожди же! — Она шагнула вперед, высоко закинула руку с ключами и, движимая лихорадочной мыслью, что говорила что-то не то и что надо бы объясниться… чтоб по-хорошему… чтоб он понял, побежала наперерез выезжающей на дорогу машине, поскальзываясь и больно выворачивая ступни на обледенелых колдобинах.
— Витя, да подожди же! — кричала она. — Подожди!.. Ну нельзя же так! Витя-я-я!..
Но никто ее уже не слышал, — кроме старухи в шинели, прильнувшей изнутри проходной к маленькому продолговатому оконцу, — а машина уносилась все дальше и дальше, то теряясь из виду в низинах, то снова маяча оранжевым пятнышком на серой ленте дороги, оставляя позади и длинный железобетонный забор, и заводские корпуса за ним, и бесконечные — по другую сторону, укутанные мглой опускающегося вечера, неровные, занесенные снегами поля.
Свернув на кольцевое шоссе, машина въехала в город и помчалась к железнодорожному вокзалу.
Комментарии к книге «В конце зимы», Энвер Джолумбетов
Всего 0 комментариев