«С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали»

10147

Описание

Эта книга представляет собой первый сборник прозы Наринэ Абгарян: романы «С неба упали три яблока» (удостоен премии «Ясная Поляна» за 2016 год), «Люди, которые всегда со мной», повести и рассказы. О чем бы ни писала Наринэ Абгарян, о безыскусном быте жителей маленькой горной деревни, об ужасах войны или о детстве – все ее произведения говорят о красоте жизни. И о том, что в любой ситуации нужно оставаться человеком. «На макушке Хали-кара нет места боли. Всё твое – в тебе, всё твое – с тобой. Каменные пороги, заросший травой купол часовни, утренние туманы – низвергающиеся с вершин холмов, словно молочные реки, – вперед, вперед, туда, где можно, подойдя вплотную, заглянуть в окна жилищ. Портрет бабушки в почерневшей деревянной рамке, дом детства, могилы предков на старом кладбище, рыжая деревенская дорога, берущая начало в твоем сердце. На ней следы тех, кто ушел. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Раз, два, три, четыре, пять… Не отъять, не отдать. Все твои – в тебе, все твои – навсегда с тобой».



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали (fb2) - С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали [сборник] (Абгарян, Наринэ. Сборники) 4813K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Наринэ Юриковна Абгарян

Наринэ Абгарян С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали

Романы

С неба упали три яблока

Часть I Тому, кто видел

Глава 1

В пятницу, сразу после полудня, когда солнце, перевалившись через зенит, чинно покатилось к западному краю долины, Севоянц Анатолия легла помирать.

Перед тем как отойти в мир иной, она тщательно полила огород и насыпала курам корму с запасом – мало ли когда соседи обнаружат ее бездыханное тело, не ходить же птице некормленой. Далее откинула крышки стоящих под водосточными желобами дождевых бочек – на случай внезапной грозы, чтобы льющими сверху потоками воды не смывало фундамент дома. Потом она пошарила по кухонным полкам, собрала все недоеденные припасы – плошки со сливочным маслом, сыром и медом, краюху хлеба и половину отварной курицы – и отнесла в прохладный погреб. Вытащила из шифоньера «смёртное»: глухое шерстяное платье с белым кружевным воротничком, длинный передник с вышитыми гладью карманами, туфли на плоской подошве, вязаные гулпа[1] (всю жизнь мерзли ноги), тщательно простиранное и выглаженное нижнее белье, а также прабабушкины четки с серебряным крестиком – Ясаман догадается вложить их ей в руку.

Оставила одежду на самом видном месте гостевой комнаты – на тяжелом, покрытом холщовой салфеткой дубовом столе (если поднять край этой салфетки, можно разглядеть два глубоких, отчетливых следа от ударов топора), водрузила на стопку смертного конверт с деньгами – на похоронные расходы, вытащила из комода старую клеенчатую скатерть и ушла в спальню. Там она разобрала постель, разрезала клеенку пополам, постелила на простыню одну половину, легла, накрылась второй половиной, накинула сверху одеяло, сложила на груди руки, завозилась затылком, удобно устраиваясь на подушке, глубоко вздохнула и закрыла глаза. Следом сразу же встала, распахнула до упора обе створки окна, подперла их горшками с геранью – чтобы не захлопнулись, и снова легла. Теперь можно не беспокоиться, что покинувшая ее бренное тело душа будет потерянно блуждать по комнате. Освободившись, она сразу же выпорхнет в открытое окно – навстречу небесам.

Такие скрупулезные и подробные приготовления имели под собой весьма значительную и печальную причину – вот уже второй день Севоянц Анатолия истекала кровью. Обнаружив на исподнем непонятные бурые пятна, она сначала обомлела, потом внимательно рассмотрела их и, убедившись, что это действительно кровь, горько расплакалась. Но, устыдившись своего страха, одернула себя и поспешно утерла слезы краем косынки. Зачем плакать, если неизбежного не миновать. У каждого своя смерть, кому-то она отключает сердце, у кого-то, глумясь, отнимает разум, а ей, стало быть, определила уйти от потери крови.

В том, что недуг неизлечим и скоротечен, Анатолия не сомневалась. Ведь не зря он пронзил самую бесполезную и бессмысленную часть ее тела – матку. Словно намекал, что это кара, ниспосланная ей за то, что она не смогла выполнить своего главного предназначения – родить детей.

Запретив себе плакать и роптать и тем самым смирившись с неизбежным, Анатолия на удивление быстро успокоилась. Порылась в бельевом сундуке, извлекла старую простыню, разрезала ее на несколько частей, соорудила некое подобие прокладок. Но к вечеру выделения стали такими обильными, что казалось – где-то внутри у нее лопнула большая и неиссякаемая вена. Пришлось пустить в ход те малые запасы ваты, которые хранились дома. Так как вата грозилась вскорости закончиться, Анатолия распорола край одеяла, вытащила оттуда несколько клоков овечьей шерсти, тщательно ее промыла и расстелила сушиться на подоконнике. Конечно, можно было сходить к живущей по соседству Шлапканц Ясаман и попросить ваты у нее, но Анатолия не стала этого делать – вдруг не удержится, расплачется и расскажет подруге о своей смертельной болезни. Ясаман тут же всполошится, метнется к Сатеник, дабы та отправила в долину молнию за каретой скорой помощи… Разъезжать по врачам, чтобы они мучили ее болезненными и бесполезными процедурами, Анатолия не намеревалась. Решила умереть сохраняя достоинство и умиротворение, в тишине и спокойствии, в стенах дома, где она прожила свою нелегкую и напрасную жизнь.

Легла она поздно, долго разглядывала семейный альбом, лица канувших в Лету родных под скудным освещением керосиновой лампы выглядели особенно печальными и задумчивыми. Скоро увидимся, шептала Анатолия, гладя каждую карточку своими огрубевшими от тяжелого деревенского труда пальцами, скоро увидимся. Несмотря на подавленное и тревожное состояние, уснула она легко и проспала до самого утра. Проснулась от всполошенного крика петуха – птица бестолково шебаршилась в курятнике, с нетерпением дожидаясь того часа, когда ее выпустят погулять по огородным грядкам. Анатолия внимательно прислушалась к себе. Самочувствие определила как вполне сносное – если не считать ломоты в пояснице и легкого головокружения, вроде ничего и не беспокоило. Осторожно поднялась, сходила в сортир, с каким-то злым удовлетворением убедилась, что крови стало еще больше. Вернулась в дом, соорудила из клока шерсти и лоскута ткани прокладку. Если дело и дальше так пойдет, то к завтрашнему утру из нее вытечет вся кровь. Значит, еще одного восхода в ее жизни может просто не случиться.

Она постояла на веранде, впитывая каждой клеточкой бережный утренний свет. Сходила к соседке – поздороваться и узнать, как у нее дела. Ясаман затеяла большую стирку – как раз ставила на дровяную печку тяжелый чан с водой. Пока вода грелась, они поговорили о том о сем, обсудили житейские дела. Скоро поспеет шелковица, надо будет ее трясти, собирать плоды, из одной части варить сироп, другу часть сушить, а третью оставить доходить в деревянной бочке, чтобы потом пустить на тутовую самогонку. Да и за конским щавелем пора уже собираться, через неделю-другую будет поздно – на жарком июньском солнце трава быстро грубеет и делается непригодной для пищи. Анатолия ушла от подруги, когда вода в чане закипела. Теперь можно не беспокоиться, Ясаман о ней до завтрашнего утра не вспомнит. Пока постирает белье, пока накрахмалит его, подсинит, развесит сушиться на солнце, соберет, погладит. Только к позднему вечеру и управится. Так что у Анатолии будет достаточно времени, чтобы тихо отойти в мир иной.

Успокоенная этим обстоятельством, утро она провела в неспешных будничных хлопотах и лишь после полудня, когда солнце, перейдя купол неба, чинно покатилось к западному краю долины, легла помирать.

Анатолия была младшей из трех дочерей Севоянц Капитона и единственной из всей его семьи, кому удалось дожить до преклонного возраста. Слыханное ли дело – в феврале справила пятидесятивосьмилетие – небывалая для ее родных дата.

Мать свою она помнила плохо – та умерла, когда ей было семь лет. У нее были необычайного золотистого оттенка миндалевидные глаза и густые медовые кудри. Звали ее очень созвучно ее внешности – Воске[2]. Мать заплетала свои чудесные волосы в тугую косу, укладывала ее с помощью деревянных шпилек в тяжелый узел на затылке и ходила чуть запрокинув назад голову. Часто водила пальцами по шее, жаловалась, что та немеет. Раз в год отец сажал ее у окна, бережно расчесывал волосы и аккуратно подрезал их на уровне поясницы – выше подрезать мать не позволяла. И дочерям никогда не обрезала косы – длинные волосы должны были уберечь их от проклятия, которое кружило над ними вот уже двенадцать лет, с того дня, когда она вышла замуж за Севоянц Капитона.

На самом деле замуж за него должна была пойти ее старшая сестра, Татевик. Татевик тогда было шестнадцать, и четырнадцатилетняя Воске, вторая девочка на выданье в большой семье Агулисанц Гарегина, принимала самое деятельное участие в подготовке к торжеству. По вековой, чтимой многими поколениями маранцев традиции, после церемонии венчания свадьбу должны были сыграть в доме невесты, а потом – в доме жениха. Но главы семей Капитона и Татевик – двух богатых и уважаемых родов Марана – решили объединиться и сыграть одну большую свадьбу на мейдане[3]. Торжество обещало быть неслыханным по размаху. Отец Капитона, решив поразить воображение многочисленных гостей, отправил в долину двух своих зятьев, чтобы они пригласили на свадьбу музыкантов камерного театра. Те вернулись уставшие, но довольные и объявили, что чопорные музыканты сразу же сменили гнев на милость (виданное ли это дело, приглашать в деревню театральный оркестр!), когда узнали о щедром гонораре в две золотые монеты каждому и запасе провизии на неделю, который после торжества обещали доставить на телеге в театр зятья Капитона. Отец Татевик готовил свой сюрприз – на свадьбу был приглашен самый известный толкователь снов долины. За вознаграждение в десять золотых он согласился заниматься своим ремеслом на протяжении всего дня, единственное, что попросил, – помочь с доставкой необходимого для работы оборудования: шатра, стеклянного шара на массивной бронзовой подставке, стола для гаданий, широкой тахты, двух вазонов с густопахнущим разлапистым растением невиданной доселе породы и диковинных спиральных свечей из специальных сортов растертого в порошок дерева, которые горели по нескольку месяцев, распространяя вокруг имбирный и мускусный аромат, но не догорали. На свадьбу, кроме маранцев, были приглашены полсотни жителей долины, в большинстве своем – уважаемые и состоятельные люди. О предстоящем празднестве, обещавшем превратиться чуть ли не в достопамятное событие, написали даже в газетах, и это было особенно почетно, потому что прежде пресса никогда не упоминала о торжествах в семьях, не имевших дворянского происхождения.

Но случилось то, чего никто не ожидал, – за четыре дня до бракосочетания невеста слегла с лихорадкой, промучилась в горячечном бреду сутки и, не приходя в сознание, скончалась.

В день ее похорон над Мараном, видимо, разверзлись какие-то иные, темные врата и выступили другие, обратные небесным силы, потому что ничем, кроме помутнения рассудка, поведение глав двух семейств объяснить было нельзя. Сразу же после отпевания, недолго посовещавшись, они решили не отменять свадьбу.

– Не пропадать же расходам, – объявил за поминальным столом бережливый Агулисанц Гарегин. – Капитон хороший парень, работящий и уважительный, любой будет рад заполучить такого зятя. Татевик Бог забрал к себе, значит, так тому и суждено было случиться, грех роптать на Его волю. Но у нас имеется еще одна дочь на выданье. Так что мы с Анесом решили, что замуж за Капитона пойдет Воске.

Никто не посмел возразить мужчинам, и безутешной после потери любимой сестры Воске ничего не оставалось, как безропотно выйти замуж за Капитона. Траур по Татевик отодвинули на неделю. Свадьбу отгуляли большую, шумную и очень сытную, вино и тутовая самогонка лились рекой, сервированные под открытыми небом столы ломились от всевозможных блюд, облаченный в темные сюртуки и начищенные до блеска ботинки оркестр наигрывал польки и менуэты, маранцы какое-то время напряженно прислушивались к непривычной уху классической музыке, но потом, порядком охмелев, махнули рукой на приличия и пустились в обычный деревенский пляс.

В шатер толкователя снов мало кто наведывался – не до того было разгоряченным обильной едой и питьем гостям свадьбы. Воске туда за руку привела обеспокоенная двоюродная тетя, когда девушка, улучив минуту, рассказала в двух словах сон, который ей приснился накануне венчания. Толкователь оказался крохотным, тощим и невероятно, аж устрашающе уродливым стариком. Он показал рукой, куда сесть Воске, – та обомлела, разглядев мизинец его правой руки: длинный, много лет не стриженный темный ноготь, согнувшись скобой, огибал подушечку пальца и рос вдоль ладони, в сторону кривого запястья, сковывая движения всей кисти. Тетю старик бесцеремонно выпроводил из шатра, велев подежурить у входа, сам устроился напротив, широко расставив ноги в диковинных шароварах и свесив между колен длинные тонкие кисти, и молча уставился на Воске.

– Мне сестра приснилась, – ответила на его незаданный вопрос девушка. – Стояла спиной – в красивом платье, с вплетенной в косу жемчужной нитью. Я хотела обнять ее, но она не далась. Обернулась ко мне – лицо почему-то старое, в морщинах. И рот такой… словно язык не умещается. Я заплакала, а она отошла в угол комнаты, выплюнула какаю-то темную жидкость себе в ладони, протянула мне и говорит: «Не видать тебе счастья, Воске». Я перепугалась и проснулась. Но самое страшное случилось после, когда я открыла глаза и поняла, что сон продолжается. Время было раннее энбашти[4], петухи еще не кричали, я пошла попить воды, зачем-то взглянула вверх, на потолок, и увидела в ердике[5] печальное лицо Татевик. Она скинула мне под ноги свой головной ободок с накидкой и исчезла. А ободок и накидка, коснувшись пола, рассыпались в прах.

Воске тяжело разрыдалась, размазывая по щекам черную краску с ресниц – единственную косметику, которой пользовались женщины Марана. Из расшитых дорогим кружевом и серебряными монетами разрезов шелковой минтаны[6] выглядывали ее хрупкие детские запястья, на виске тревожно забилась голубая беспомощная жилка.

Толкователь снов с шумом выдохнул, издав протяжный, раздражающий слух звук. Воске осеклась и испуганно уставилась на него.

– Слушай меня, девочка, – проскрипел старик, – сон я тебе объяснять не буду, проку в этом никакого, все равно ничего уже не изменить. Единственное, что посоветую, – никогда не состригай волосы, пусть они всегда прикрывают тебе спину. У каждого человека – свой оберег. У меня, – тут он помахал перед носом Воске правой рукой, – ноготь мизинца. А у тебя, стало быть, – волосы.

– Хорошо, – шепнула Воске. Она подождала немного, надеясь на какие-то еще указания, но толкователь снов хранил угрюмое молчание. Тогда она поднялась, чтобы уйти, но, собравшись с духом, заставила себя спросить: – Вы не знаете, почему именно волосы?

– Не могу знать. Но раз она кинула тебе головной убор – значит, хотела прикрыть то, что может уберечь тебя от проклятия, – не отрывая взгляда от дымящейся свечи, ответил старик.

Воске вышла из шатра, испытывая смешанные чувства. С одной стороны, ей было не так тревожно, потому что часть своего беспокойства она оставила толкователю снов. Но в то же время не отпускала мысль, что ей пришлось, хоть и не из злого умысла, но все-таки выставить покойную сестру в глазах постороннего человека чуть ли не ведьмой. Когда она пересказала переминавшейся в нетерпении у шатра тетке пророчество старика, та почему-то несказанно обрадовалась:

– Главное, что нам нечего бояться. Делай так, как он тебе посоветовал, и все обойдется. А душа Татевик на сороковой день покинет нашу грешную землю и оставит тебя в покое.

Воске вернулась за свадебный стол – к новоиспеченному мужу, робко улыбнулась ему. Тот смутился, улыбнулся в ответ и внезапно густо покраснел – несмотря на солидный по патриархальным меркам двадцатилетний возраст, Капитон был очень стеснительным и робким юношей. Три месяца назад, когда в семье пошли разговоры о том, что пора бы его женить, муж старшей сестры сделал ему подарок – отвез в долину и оплатил ночь в доме терпимости. В Маран Капитон вернулся в большой растерянности. Не сказать что ночь утех, проведенная в объятиях пахнущей розовой водой, гвоздикой и потом публичной женщины, не пришлась ему по душе. Скорее наоборот – он был оглушен и заворожен теми томительно жаркими ласками, которыми она его щедро одарила. Но неясное чувство гадливости, легкая тошнота, которая зародилась в нем в ту самую минуту, когда он поймал выражение ее лица – извиваясь, словно змея, издавая глухие стоны и лаская его искусно и страстно, она умудрялась сохранять такую бесчувственную, каменную мину, словно не любовью занималась, а чем-то совершенно будничным, – не давали ему покоя. Со свойственной его возрасту опрометчивой торопливостью решив, что такое расчетливо-бесстыдное поведение присуще в постели всем женщинам, он ничего хорошего от брака не ждал. Именно потому, когда отец объявил, что после смерти старшей дочери Агулисанц Гарегина он должен жениться на младшей, Капитон лишь молча кивнул в знак согласия. Какая разница на ком жениться? Все женщины по сути своей лживы и неспособны к искренним чувствам.

Ближе к ночи, когда официанты принялись подавать к столам сочные ломти запеченного в специях окорока и рассыпчатую пшенную кашу со шкварками и жареным луком, хмельные сваты под визгливый вой зурны и одобрительный гул гостей свадьбы отвели молодых в спальню и заперли их там на засов, обещав выпустить утром. Оставшись с мужем наедине, Воске горько разрыдалась, но, когда Капитон подошел к ней, чтобы обнять и утешить, не оттолкнула его, а наоборот, прильнула к нему и мигом притихла, только всхлипывала и смешно шмыгала носом.

– Я боюсь, – подняла она к нему свое заплаканное личико.

– Я тоже боюсь, – просто ответил Капитон.

Этот незамысловатый, но пронзительный в своей искренности и трогательности диалог, выговоренный стыдливым шепотом, связал их молодые и голодные до любви сердца неразрывно и навсегда. Уже потом, в постели, прижимая к груди свою юную супругу и с признательностью ловя каждое ее движение, каждый вздох, каждое нежное прикосновение, Капитон сгорал от стыда за то, что посмел сравнить ее с женщиной из долины. Воске в его объятиях светилась и переливалась, словно драгоценный камушек, она грела и наполняла смыслом все, что его окружало, отныне и присно она стала всем самым дорогим, что есть и будет в его жизни.

Спустя неделю, когда Агулисанц Гарегин и его зятья, простоволосые и безмолвные, одетые с ног до головы в черное, забили трех породистых телков, отварили мясо без соли и разнесли его по деревне на больших подносах – люди открывали двери и молча забирали положенную каждому дому порцию – разговаривать, когда тебе приносят мясо жертвенного животного, нельзя, – Воске завесила окна своей спальни непроницаемой тканью и вознамерилась до конца своих дней носить траур по сестре. Она изводила себя бесконечными постами и проводила в церкви долгие вечера, молясь за упокой души Татевик и выпрашивая у нее прощение, в скорбном сопровождении матери, невесток и двоюродных теток раз в неделю посещала кладбище, чтобы поухаживать за могилой сестры. Светлое и темное время суток словно поменялись для нее местами – ночью она любила и грела солнцем, а днем превращалась в пасмурное и горестное существо. Татевик к ней никогда больше не приходила, и этот факт очень печалил Воске. Она так и не простила меня, иначе обязательно бы приснилась еще раз, глотая слезы, делилась она своими переживаниями с мужем.

Чтобы как-то отвлечь жену от печальных мыслей, Капитон предложил ей заняться меблировкой дома, доставшегося им после свадьбы. Раньше в этом доме обитали его незамужняя тетка и бабушка – бабо Манэ, но потом они перебрались к отцу Капитона, оставив молодым основательное, толстобокое и темноватое, но обжитое и уютное жилище с большой деревянной верандой, высоким чердаком и ухоженным фруктовым садом. Воске наотрез отказывалась переезжать, потому что дом находился в другом конце Марана. Но Капитон упорствовал – живя вдали от скорбящих родных, она меньше будет вспоминать о сестре и быстрее смирится с горечью утраты.

С большой неохотой уступив увещеваниям мужа, Воске неожиданно для себя увлеклась новым занятием и так рьяно взялась за дело, что даже заказала в долине несколько журналов по интерьеру. Тщательно изучив их, она остановила свой выбор на столовой из мореного дуба – овальный обеденный стол, четыре обитые темно-зеленым бархатом широкие тахты, три десятка стульев – сидячих мест должно быть много, потому что гостей всегда будет полон дом, и несколько украшенных искусной резьбой буфетов с высокими стеклянными створками, куда можно будет убрать вычурный сервиз на двадцать четыре персоны и множество другой посуды, полученной в подарок от гостей на свадьбу. Плотнику Минасу, взявшемуся в точности воспроизвести мебель, пришлось нанять двух подмастерьев к своим трем, чтобы успеть к указанному сроку, – Воске уже была беременна первым ребенком и хотела справиться с меблировкой дома до его рождения. Время до родов она проводила в рукоделии – вышила на пару с матерью несколько скатертей и покрывал, два комплекта постельного белья, приданое и наряд для крестин младенца. Еженедельно, после ритуального посещения кладбища, она наведывалась в плотницкую Минаса, чтобы проконтролировать работу. Минае кряхтел и хмурился, но молча терпел визиты

Воске, правда, быстро выпроваживал ее домой, мотивируя тем, что женщине, особенно беременной, не пристало находиться в пропахшей ядовитым лаком и мужицким потом мастерской. Но визиты в плотницкую не прошли даром – мебель была готова вовремя, и, едва приведя в порядок дом и справив новоселье, Воске слегла в схватках. Через сутки она подарила своему Капитону дочь, которую назвали Назели. Спустя два года родилась Саломэ, еще через полтора года – младшая, Анатолия.

Ласковая и предупредительная к мужу, Воске была немногословна и очень сдержанна с дочерьми – Анатолия не припоминала, чтобы та называла их уменьшительно-ласкательными словами или поминутно осыпала поцелуями, как это делали другие матери. Она никогда не хвалила их, но и не ругала. Если что-то не нравилось, молча поджимала губы или же задирала бровь. Этой высоко вздернутой брови девочки остерегались больше, чем постоянного ворчания престарелой бабо Манэ, единственной родственницы, которая уцелела после страшного землетрясения, смывшего в бездну западное плечо Маниш-кара. Случилось это бедствие в год, когда должна была родиться Саломэ. Бабо Манэ перебралась к ним, чтобы помогать с маленькой Назели – мучимой тяжелыми приступами тошноты Воске сложно было справляться с непоседливым ребенком. Беда нагрянула морозным декабрьским полуднем: земля под ногами содрогнулась, заворочалась, загудела – протяжно, с выворачивающим душу завыванием, расколола плечо Маниш-кара и рухнула в пропасть, увлекая за собой дома с пристройками и дворами, захлебывающихся в крике людей и живность, которая, предчувствуя приближающееся несчастье, металась в коровниках и хлевах, тщетно пытаясь привлечь внимание и предупредить хозяев.

Уцелевшая часть деревни перенесла удар стихии мужественно и с достоинством: люди отслужили заупокойные службы в крохотной часовне (стоящая на краю деревни церковь Григора Лусаворича[7] рухнула в пропасть первой) и разошлись по домам – укреплять испещренные глубокими трещинами стены и обрушившиеся крыши, приводить в порядок поваленные набок деревянные частоколы. Разговоров о том, что надо бы переехать в относительно безопасные низины, тогда еще не велось – они случились много позже. После землетрясения мейдан опустел – никогда больше там не проводились шумные праздники и гулянья. Несколько раз по старой памяти приезжали из долины цыгане, рассказывали, что часть рухнувших в пропасть домов унесло селем далеко на запад и прибило к чужим деревням, и что люди, жившие в этих домах, целы и невредимы, но никогда не вернутся, потому что пережитый страх отбил им память, и они не знают, что когда-то жили на макушке покрытой вековым лесом и благодатными пастбищами горы. Цыган выслушивали с благодарностью, одаривали всяким скарбом и тряпьем – и отпускали с миром, каждый в душе надеялся, что они рассказывают правду и что несчастные обитатели западного крыла Маниш-кара живы. И даже то, что они теперь говорили на других языках и носили другую одежду, не имело никакого значения, в конце концов, небо везде одинаково синее, и ветер дует ровно так, как в краю, где тебе посчастливилось родиться.

Цыгане приезжали еще несколько раз, а потом перестали – они первыми ощутили приближение новой катастрофы и однажды исчезли – безмолвно и навсегда, растворившись в жарком мареве полуденного солнца, слепяще-золотом, как те монеты, которыми они расплачивались в ярмарочные дни на мейдане, пойманные за руку за ритуальный проступок воровства.

Анатолия родилась в ночь перед последним их появлением в деревне. Бабо Манэ как раз увела к соседке старших правнучек, чтобы дать отдохнуть обессилевшей после тяжелых родов Воске, рядом, под материнским боком, бережно укутанная в теплое одеяло, спала крохотная Анатолия – единственная из дочерей Севоянц Капитона, как две капли воды похожая на своего смуглого деда, оттуда и род их называли Севоянц, потому что «сев» в переводе с маранского означает «черный». Цыганка – полноватая и низкорослая женщина с едва заметным шрамом на левой щеке, беспрепятственно вошла в дом, прошла нигде не останавливаясь, по всем комнатам, без стука заглянула к Воске – та испугалась, приподнялась на локте, прикрыла младенца. Цыганка сделала успокаивающий жест рукой – не бойся, я тебе плохого не сделаю, подошла к кровати, заглянула в личико ребенку.

– Как назовешь?

– Анатолия.

– Красиво.

Она выпрямилась, отогнула край одеяла и простыню, подобрала свои разноцветные оборчатые юбки, села, по-мужски расставив ноги и свесив между ними тонкие длинные кисти рук. Ее поза показалась Воске смутно знакомой, кто-то уже говорил ей важные слова сидя точно так, опершись локтями о расставленные колени, но, кто именно, она вспомнить почему-то не смогла – словно ей мановением руки стерли память.

– Мы сюда не вернемся больше, никогда. Отдай из своих украшений то, от чего ты хотела бы избавиться. Так надо, – медленно проговорила цыганка. Голос у нее был хриплый, прокуренный, часто прерывался на окончаниях слов, словно не хватало дыхания договорить.

Воске даже в голову не пришло возразить непрошеной гостье: было в ее сосредоточенном и тяжелом взгляде и выражении лица такое, что заставляло проникнуться к ней беспрекословным доверием. Поэтому она выгребла привычным жестом из-под спины длинные медовые волосы, откинула их на подушку – так они не мешали лежать, сложила на груди руки и задумалась. Украшений у нее мало, и все подарены сгинувшими в землетрясении родными. Отдавать что-нибудь одно равносильно было отказу от памяти.

– Открой верхний ящик комода, там лежит шкатулка. Выбери сама, – после недолгих колебаний, наконец, решилась Воске.

Цыганка тяжело встала, расправила край простыни и одеяла, выдвинула ящик, запустила туда руку, вытащила не глядя какое-то украшение, спрятала его за пазуху и направилась к выходу.

– Почему вы больше не вернетесь? – остановила ее вопросом Воске.

Цыганка взялась за ручку двери.

– Этого я сказать тебе не могу.

Чуть поколебавшись, добавила:

– Меня зовут Патрина.

Воске хотела назваться, но цыганка резко замотала головой – не надо. Потом тщательно закуталась в теплую шаль, коротко кивнула и вышла. Как только дверь за ней закрылась, у Воске закружилась голова. Она откинулась на подушку, полежала с закрытыми глазами, чтобы переждать приступ дурноты, и неожиданно для себя заснула. Пробудилась она в полной уверенности, что визит цыганки ей приснился, однако незадвинутый ящичек комода говорил об обратном. Она попросила бабо Манэ передать ей шкатулку с украшениями, недосчиталась тяжелого серебряного перстня с синим аметистом. Это было бабушкино кольцо, которое по праву наследования должно было перейти старшей ее внучке, Татевик. Но досталось Воске.

В комнате пахло вечерней свежестью и совсем немного – ромашковой горечью. Выпала роса, вытянула из полусонных цветов густой аромат и разлила его над землей. Еще час-другой – и наступит ночь, на Маниш-кар она надвигается стремительно и внезапно, словно из-за угла, казалось, только что горизонт переливался закатными лучами, а через секунду все уже затоплено дремотой, небо совсем низкое, в щедрой россыпи звезд, и сверчки поют так, словно в последний раз.

– Вот бы знать, о чем они поют, – пробормотала Анатолия и неожиданно для себя рассмеялась, да так неудачно, что подавилась собственной слюной. Откашлявшись, приподнялась на локте, отпила из стакана – графин с водой всегда стоял на прикроватной тумбочке, привычка, которую она завела со времен брака, муж, большой водохлеб, поглощал жидкость в огромных количествах, даже ночью, а чтобы не подниматься лишний раз, требовал каждый вечер оставлять на прикроватной тумбочке графин со свежей водой. Вот уже двадцать лет, как его и след простыл, а Анатолия ежедневно по старой памяти наливала в графин свежей воды. На следующее утро она пускала ее на полив растений в горшках и снова наполняла посудину водой. И так изо дня в день, каждый день, два десятка лет кряду.

Выпив воды, она с превеликой осторожностью повернулась на бок, пошарила рукой под собой, поправляя клеенку. Меж ног было влажно и противно, тщательно сооруженная прокладка – Анатолия предусмотрительно проложила ее паклей, чтобы дольше держалась, – протекла насквозь, а ночная сорочка намокла и прилипла сзади к телу. Пришлось подниматься и переодеваться. Анатолия проделала все манипуляции, подавляя тошноту, – почему-то все происходящее вызывало у нее чудовищное раздражение и брезгливость. Крови стало еще больше, она хлестала с какой-то непреодолимой, злой силой, словно спешила как можно быстрее покинуть ее чрево. Анатолия убрала испачканное белье с глаз долой под кровать, легла, разгладила второй лоскут клеенки, накрылась им, накинула сверху одеяло, тщательно закутав ступни – ноги зябли даже летом, в самую жару.

– Скорее бы уже помереть, – вздохнула, прикрыла глаза и покорно нырнула в омут воспоминаний. С ними время летело незаметней.

Ей было семь лет, когда ушла мама – затопила баню, выкупала дочерей, уложила в постель, а на то время, пока возилась с ними, закрыла заслонку печной трубы, чтобы задержать жар. Запамятовала потом ее открыть и угорела насмерть. Уставший после тяжелой работы Капитон уснул, не дождавшись жены, а проснувшись среди ночи и не обнаружив ее рядом, выбил дверь бани, вынес ее на руках – Воске, падая, зацепила дверцу печи, та распахнулась, и часть высыпавшихся углей, почему-то не погаснув от влаги, спалила ее дивные медовые кудри.

– Проклятие Татевик настигло нас! – возведя к небу корявые смуглые руки, рыдала в голос старенькая бабо Манэ, ей к тому времени перевалило за сто – полуслепая, немощная, дни напролет она проводила на тахте, обложившись мутаками[8], шелестя прозрачными бусинами четок, шептала молитвы. Смерть Воске заставила ее подняться и взвалить на свои согбенные плечи заботы по дому, она прожила еще пять лет и ушла в самый страшный голод, похоронив обессилевших от недоедания старших правнучек. Саломэ угасла первой, на следующий день отошла Назели, девочек положили в один гроб, прикрыли длинными волосами – голод, кроме здоровья и красоты, забрал у них пышные, медовые материнские косы. Бабо Манэ промыла их в лавандовой воде, просушила на сквозняке, расчесала и накрыла, словно покрывалом, стаявшие до прозрачности тела правнучек.

Капитон отвез младшую дочь в долину – к дальней родне, оставил им шкатулку с драгоценностями Воске и сбереженные за все годы нелегкого крестьянского труда средства – сорок три золотые монеты. Каждый раз, когда Анатолия закрывала глаза, перед ее внутренним взором вставал отец – исхудалый, с ввалившимися щеками и потухшим взглядом, молодой мужчина, за короткий срок превратившийся в дряхлого старика, она задерживала дыхание, чтобы не разрыдаться от дикой, терзающей сердце боли, когда вспоминала, как он прижал ее к своей груди, шепнул на ухо – хотя бы ты выживи, дочка, как вышел из дому, плотно прикрыв за собой дверь, – и больше не приходил, никогда.

Вернулась она в Маран спустя долгих семь лет, к тому времени приютившая ее семья успела пустить по ветру украшения матери, единственное, что осталось Анатолии, – камея из натуральной раковины, нежно-розовая, в бежевый перелив, с искусно вырезанной юной девушкой, сидящей вполуоборот на крохотной скамье под сенью ивы и выглядывающей кого-то вдали. За годы, проведенные в долине, Анатолия научилась многому, и в первую очередь – грамоте, счету и письму, в школу ее не отдавали, объясняя это тем, что средств на образование нет, но жена троюродного дяди, женщина несчастная и бесправная, находящаяся скорее в роли прислуги, чем хозяйки дома, приговоренная всю жизнь терпеть постоянные пьяные выходки мужа и сыновей, обучила ее всему, что знала сама. Она никогда не обижала Анатолию, была очень ласкова и предупредительна к ней, защищала от грубости и хамства троюродных братьев, а перед самой своей кончиной – умирала она долго и мучительно, от какой-то неведомой болезни, медленно и неуклонно разрушавшей ее здоровье, – отправила девятнадцатилетнюю Анатолию на почтовом фургоне обратно, в Маран.

Анатолия к тому времени выросла в миловидную девушку – иссиня-черные дедовские глаза, оливковая кожа, длинные, доходящие до середины икр, неожиданно льняные, в медовый перелив, материнские кудри. Волосы она заплетала в пышную косу, укладывала ее на затылке тяжелым узлом и ходила, как Воске, чуть откинув назад голову. Старенькая мать Ясаман, увидев ее после стольких лет разлуки, ахнула и схватилась за сердце – как же ты похожа на обоих своих родителей, девочка, словно соединила несчастные их души в своей. Анатолия несказанно обрадовалась тому, что соседи пережили голод. Ясаман, которая была старше ее на двадцать два года и к тому времени уже нянчила первого внука, взялась со своим мужем Ованесом помогать ей приводить в порядок одряхлевший дом и поднимать огород. Они укрепили подпорками заднюю стену, заменили ссохшиеся оконные рамы на новые, залатали провалившийся пол веранды. Со временем Анатолия искренне привязалась к ним, и привязанность эта была взаимной. К Анатолии, единственной выжившей дочери своего соседа и друга, Ованес относился с отеческой заботой и вниманием, а Ясаман стала для нее всем – матерью, сестрой, подругой, плечом, на которое можно опереться, когда жизнь становится совсем невыносимой.

За время, проведенное в долине, Анатолия отвыкла от тяжкого деревенского труда, прошло немало времени, пока она снова научилась справляться и с огородом, и с готовкой, и с уборкой. Чтобы облегчить себе жизнь, она заперла большую часть комнат в доме, определив под жилье родительскую спальню, гостиную и кухню, но раз в две недели ей приходилось тщательно прибираться везде, протирать пыль, выбрасывать проветриваться на солнце или на свежий, пахнущий инеем мороз тяжелые одеяла из овечьей шерсти, подушки, мутаки и ковры. Понемногу она обзавелась живностью – Ясаман подарила ей курочку, которая первое время обитала в старом курятнике, чтобы не оставаться без петуха. Но потом, когда она высидела яйца, Анатолия забрала ее с пищащим и копошащимся выводком к себе, один из цыплят – боевитый, вздорный с первых дней жизни, вырос в знатного петела, настоящего потаскуна, с охотой покрывающего не только свой куриный гарем, но и пернатую женскую половину соседних дворов, за что не раз попадал в кровавые драки, откуда, впрочем, неизменно выходил победителем и долго потом кукарекал с забора, наводя страх и трепет на поверженных противников. Следом Анатолия обзавелась козой, научилась заквашивать мацун[9] и делать правильную брынзу – мягкую, нежную, молочно-влажную на срезе. Первое время пекла хлеб под присмотром Ясаман, потом поднаторела и справлялась сама. По воскресеньям, в самую рань, ходила на кладбище, а потом в часовню – поминать родных. Кладбище за годы ее отсутствия увеличилось в два раза, Анатолия обходила молчаливые каменные кресты, вычитывая высеченные на них имена целых семей.

Спустя полгода после возвращения она устроилась на работу в библиотеку. Взяли ее туда, невзирая на отсутствие образования, просто потому, что работать было больше некому – старая библиотекарша не пережила голода, а никого другого, кто согласился бы за жалкие гроши проводить пять дней в неделю в пыльном, заставленном книжными полками помещении, не нашлось. Детей в Маране не осталось, единственному пережившему голод ребенку, внуку Меликанц Вано, едва исполнилось пять лет, построенные накануне голода школа и библиотека практически пустовали, но Анатолия не унывала: жизнь везде пробьет себе дорогу, скоро родится новое поколение детей, и все вернется на круги своя.

Библиотека показалась ей раем, местом, где можно отдохнуть от ежедневных однообразных и опостылевших домашних забот. Анатолия тщательно перемыла полки, натерла их до блеска домашним воском, перебрала читательские формуляры, по новой расставила книги, игнорируя шифр и алфавитный порядок и руководствуясь исключительно цветовыми предпочтениями – внизу те, которые в темных обложках, а наверху те, что в светлых. Завела кругом растения – душистый горошек, алоэ и герань, на горшки пустила глиняные широкогорлые кувшины, которые простаивали без дела в погребе, только сходила в плотницкую Минаса – с просьбой просверлить на донышках дырочки для лишней влаги. Подмастерье Минаса, кряжистый невысокий мужичок, вдовый и бездетный, в годы голода похоронивший всю свою семью, сразу положил на нее глаз. Он лично доставил в библиотеку кувшины, заглядывал потом еще несколько раз – якобы разузнать, нужна ли помощь, сидел допоздна, не сводил взгляда со смущенной Анатолии, а спустя месяц явился к ней домой – с предложением пожениться. Анатолия не любила его и знала, что не полюбит, но замуж пойти согласилась, просто потому, что выходить было больше не за кого, свободных мужчин в деревне не осталось, а те, которые были, не подходили по возрасту – или молодые, или же, наоборот, очень стары. Брак получился несчастливым, за восемнадцать долгих лет, прожитых с мужем, она так и не узнала, что такое ласковое слово или заботливое отношение. Муж оказался на удивление черствым и равнодушным человеком, был неуклюж и неотзывчив в постели, на робкие просьбы Анатолии быть хоть чуточку нежнее отвечал грубым хохотом, часто брал ее силой – она лежала после, пропахшая его потом и немытой плотью, и, глотая слезы, ненавидела себя всей душой. Единственной мечте – родить детей и посвятить себя их воспитанию – не суждено было сбыться: ей так и не удалось забеременеть. Муж сначала только обвинял ее в бесплодии, но с годами становился мрачней и нетерпимее, выведенный из себя ее бессловесной покорностью, раздражался и зверел, а под конец завел привычку напиваться и поколачивать ее, валить на пол и таскать по дому за косы, норовя не пропустить ни одной комнаты, а потом запирал до утра в полусыром хозяйственном помещении. С каждым разом становясь все беспощаднее, он, наверное, когда-нибудь убил бы ее, если бы не страх перед исполинским Ованесом, который, заметив однажды кровоподтек на скуле Анатолии, ничего не говоря, прямиком направился в мастерскую, выдернул его из-за плотницкого станка, протащил за шиворот по двору и закинул на высокую поленницу. Ушел, сверкнув глазом:

– Еще раз поднимешь на нее руку – убью тебя без разговоров, ясно?

Заступничество Ованеса спасло Анатолии жизнь, но превратило в невыносимую муку каждый ее день – теперь муж доводил ее умеючи, в полнейшей тишине: выворачивал руки, бил по суставам – чтобы не видно было следов, изводил придирками, откровенно глумился над ней. Анатолия терпела молча, не жаловалась – боялась, что Ованес сдержит слово и убьет ее горе-мужа, а причинять кому-либо вред она не хотела.

Единственной отдушиной в ее беспросветных буднях стало чтение. Первые годы, когда библиотека совсем пустовала, она предавалась любимому занятию все рабочее время напролет. Понемногу, благодаря наитию и врожденному вкусу, научилась отличать хорошую литературу от плохой, влюбилась в классиков – русских и французских, но графа Толстого возненавидела беспрекословно и навсегда – сразу после прочтения «Анны Карениной». Вычислив в его отношении к героиням нестерпимое бездушие и высокомерие, она записала графа в самодуры и деспоты и убрала толстенные тома его книг подальше с глаз – чтобы меньше расстраиваться. Доведенная издевательствами мужа до крайней степени отчаяния, мириться с такой несправедливостью еще и на книжных страницах она не намеревалась.

В свободное от чтения время Анатолия наводила в библиотеке уют и красоту: завесила окна легкими ситцевыми шторами – в половину длины, чтобы не лишать растения солнечного света, притащила из дому палас и постелила его вдоль обвешанной портретами писателей стены, а неудобные сиденья деревянных лавок украсила веселенькими подушками, которые сама же и сшила из разноцветных лоскутов.

Библиотека теперь напоминала ухоженную оранжерею-читальню – все подоконники и проходы между полками были обставлены кувшинами и горшками с растениями, Анатолия перевезла из бывшего имения Аршака-бека (ныне заколоченного и забытого Дома культуры) восемь тяжелых псевдоантичных вазонов и развела в них чайные розы, душистую козью жимолость и горные лилии. Розы цвели невпопад и пахли так, что приманивали своим ароматом пчел, те залетали в открытые форточки и, немного поплутав в складках ситцевых штор, безошибочно находили дорогу к растениям. Собрав цветочную пыльцу, они улетали обратно, чтобы вернуться вновь. Однажды осенью, приманенный сладковато-горьким запахом плодов жимолости, в окно залетел целый пчелиный рой и, забившись за потолочную балку, вознамерился, видимо, остаться там навсегда. Анатолии пришлось обегать всю деревню в поисках двора, с пасеки которого улетели пчелы. В подклети вырос большой муравейник – муравьиные тропы, криво петляя, тянулись по дощатым настилам к входной двери и исчезали за порогом. Карниз крыши по периметру облепили гнезда ласточек – из года в год они прилетали туда, чтобы вывести новых птенцов. По осени, сразу после отлета птиц, Анатолии приходилось отмывать наружные стены от помета и прочего мусора обмотанной ветошью метлой. Однажды она обнаружила воробьиное гнездо в печной трубе и вынуждена была дожидаться того времени, когда птенцы вылупятся, окрепнут и улетят, и только после бережно перенесла гнездо на дерево. Иначе можно было спугнуть родителей, и те навсегда покинули бы гнездо, забросив на произвол судьбы недосиженные яйца.

Библиотека со временем стала напоминать Вавилон для живности, всякая пичужка или букашка находили здесь приют и множились с удивительной ретивостью. Анатолия оставляла на подоконниках блюдца с сахарной водой – для бабочек и божьих коровок, смастерила несколько кормушек для птиц и высадила во дворе небольшой огород – на радость муравьям. Так она и проводила дни, шелестя страницами любимых, пахнущих кожаным переплетом книг, бездетная и несчастная, окруженная невинными созданиями – на работе и терзаемая ненавистью супруга – в отцовском доме.

Спустя время школа шатко-валко, но набрала начальный класс, и в библиотеке наконец появились маленькие посетители. Анатолия обрушила на них всю свою нерастраченную материнскую любовь. На столе, рядом с деревянным лотком с читательскими формулярами, она всегда держала вазочку с сухофруктами и домашним печеньем. Если дети просили попить, наливала им чая или компота, а потом развлекала вычитанными или же придуманными историями. Взрослые редко заглядывали в библиотеку, не до книг им было, а вот дети – смешные, любопытные, глазастые – могли проводить там часы напролет. Они с трогательной осторожностью бродили среди вазонов и горшков с растениями, норовя принюхаться к каждому цветку, наблюдали за полетом пчел, доливали в блюдца сахарной воды, читали, делали уроки, отвлекаясь на многочисленные вопросы, которыми сыпали непрестанно. Уходя, непременно подставляли для поцелуя щечку. Анатолия искренне верила, что любовь детей не что иное, как утешение небес за ее бездетность.

– Пусть хотя бы так, – смиренно соглашалась она со своей судьбой.

Мучительная и тяжелая личная жизнь, на протяжении восемнадцати долгих лет неминуемо катящаяся под откос, кончилась большой трагедией. Муж, обозленный всеобщим ласковым к ней отношением, решил окончательно подпортить ей жизнь и однажды потребовал уволиться с работы. Обычно бессловесная, Анатолия неожиданно даже для себя ответила твердым отказом. А когда он привычно замахнулся на нее, пригрозила пожаловаться Ованесу.

– Пусть он тебя уму-разуму научит, – выпалила в сердцах она. – А если не возьмешься за ум – разведусь с тобой. Запомни, в моем отцовском доме ты руки на меня больше не поднимешь!

Муж нехорошо прищурился, смолчал. Но, дождавшись, когда она уйдет на работу, устроил настоящий погром – выбил двери во всех комнатах, разнес топором мебель, не пощадил даже сундук, который Анатолия берегла как зеницу ока – там, бережно проложенные сушеной лавандой и мятным листом, лежали платьица, туфельки и игрушки покойных сестер.

Привлеченная шумом Ясаман побоялась заходить в дом, отправила за подругой в библиотеку внука, а сама побежала в другой конец деревни – за мужем. Когда запыхавшийся Ованес добрался до места, Анатолия лежала без сознания на полу гостиной, избитая до полусмерти, а на гладкой поверхности овального стола зияли два глубоких следа от ударов топора – это озверевший муж, распластав ее на столешнице, отсек под корень чудесные медовые косы и, крикнув ей в лицо с торжествующим злорадством: «Теперь ты сдохнешь без своих волос», – скрылся из дому, забрав напоследок все ее скудные сбережения. Погоня за ним ничего не дала – он умудрился уехать на почтовом фургоне в долину, где и сгинул с концами и никогда более не давал о себе знать.

Ясаман выхаживала подругу молитвами и целебными настоями. Деревня, потрясенная случившимся, замерла в тревожном ожидании – каждый помнил о проклятии, которое ниспослала на семью Агулисанц Воске и Севоянц Капитона Татевик. Но Анатолия, ко всеобщему облегчению, быстро пошла на поправку и скоро снова вышла на работу. У нее еще долго ломило тело – особенно к перемене погоды, и зрение пострадало от удара кулаком по голове – пришлось съездить в долину, чтобы заказать себе очки, но она не роптала и выглядела даже счастливой, потому что наконец-то освободилась от гнетущего страха, преследовавшего ее все годы брака.

Старик Минае, дождавшись, когда она поправится, заглянул к ней домой, смущенно кряхтя, извинялся за непутевого помощника и предлагал починить испорченную мебель, но Анатолия отказалась что-либо восстанавливать. Она понемногу вынесла во двор обломки и сожгла их дотла, единственное, что оставила, – овальный стол из мореного дуба со следами от ударов топора. Ованес притащил ей шифоньер, Ейбоганц Валинка уступила кровать и тахту, а Якуличанц Магтахинэ – большой деревянный ларь. Минае потихонечку починил межкомнатные двери и перекрасил дощатые полы. От былого богатого вида дома не осталось и следа, но скудная обстановка не печалила Анатолию, она всегда умела довольствоваться малым. Несказанно радовалась чудом уцелевшему альбому с фотографиями – взяла его на работу, чтобы отреставрировать корешок, да так и забыла на столе, чем и спасла его.

До войны, неминуемым мороком кружившей над долиной, оставалось пять лет, и все эти годы Анатолия прожила в безмятежном, благословенном покое. Дни она проводила в библиотеке, вечера – у себя или же у Ясаман, по выходным навещала родных на кладбище – посаженная на могиле отца плакучая ива разрослась, развесила над каменными крестами свои длинные тонкие ветви, шелестела серебристо-зелеными листьями бесконечные молитвы. Анатолия располагалась между надгробиями, если позволяла погода, допоздна, до лилового заката. Иногда засыпала, прислонившись виском к прохладному крест-камню. Слева лежали мать с отцом, справа – сестры и бабо Манэ, Анатолия сидела, обхватив колени руками, и рассказывала им счастливые истории: о детях, которых с каждым годом, слава богу, рождалось все больше, о чайных розах, что приманивали своим ароматом целые рои пчел, о муравьиных тропах, тянувшихся из-под пола крохотными стежками к библиотечному порогу.

Так она и старела – медленно и неуклонно, в окружении дорогих сердцу призраков, одинокая, но счастливо умиротворенная. Ясаман, которую беспокоило одиночество подруги, несколько раз намекала, что неплохо бы ей еще раз выйти замуж, но Анатолия отрицательно качала головой – поздно, да и незачем. Что я видела хорошего от одного мужа, чтобы ждать хорошее от второго?

Война случилась в год, когда ей исполнилось сорок два. Сначала из долины стали приходить смутные известия о перестрелках на восточных границах, потом забил тревогу Ованес, дотошно читающий газеты. Судя по срочным сообщениям о боях, дела на границах – восточной, а затем и юго-западной – шли из рук вон плохо. Зимой подоспела весть об объявленной всеобщей мобилизации. Спустя месяц всех мужчин Марана, способных держать в руках оружие, забрали на фронт. А потом война пришла в долину. Развернулась огромным клыкастым вертуном, загребая в свой чудовищный водоворот строения и людей. Склон Маниш-кара, по которому змеилась единственная дорога, ведущая в Маран, покрылся рытвинами – следами от минометных обстрелов. Деревня на долгие годы погрузилась в беспросветную темень, голод и холод. Бомбежки оборвали линии электропередач и выбили стекла в окнах. Пришлось обтягивать рамы полиэтиленовой пленкой, потому что неоткуда было достать новые стекла, да и какой смысл их вставлять, если следующий обстрел неминуемо превратит их в груду осколков? Особенно беспощадными бомбежки становились в сезон сева, намеренно не давая работать в поле, а скудного урожая с огорода хватало ненадолго. Дров, чтобы протопить печи и хотя бы избавиться от мучительного холода, неоткуда было добыть, лес кишел вражескими лазутчиками, не щадившими никого – ни женщин, ни стариков. На растопку пришлось пускать деревянные частоколы, потом – чердачные крыши и сараи, спустя время стали разбирать веранды.

Первая зима выдалась особенно мучительной, Анатолии пришлось перебраться жить на кухню, поближе к печи. В остальных неотапливаемых комнатах стало невозможно находиться – обтянутые пленкой окна не защищали от сырости и холода, а стены и потолки покрылись толстым слоем инея, который, если немного пригревало, подтаивал и стекал лужицами на мебель, одеяла и ковры, безвозвратно их портя. Скудные запасы керосина для ламп быстро иссякли, следом кончились свечи. Школа с наступлением холодов закрылась, библиотека тоже пустовала. Анатолия нагрузила тележку книгами, которые вознамерилась перечитать за зиму, а также горшками и вазонами с растениями и привезла их домой, в тепло. Загородила угол кухни, подстелила соломы, переселила туда беременную козу – к концу января та принесла двух козлят. Так и провела бесконечно долгую и холодную зиму – возле печи, в окружении растений, любимых книг и мелко мемекающих козочек. Мыться приходилось частями, в деревянном корыте – сначала голова, потом верхняя часть туловища, потом нижняя. Она мылась стыдливо повернувшись к козам спиной – стеснялась. Зима выдалась снежной, поэтому ходить за водой на родник надобности не было, Анатолия зачерпывала в ведра снег, часть оставляла на ночь – отстояться, на питье и готовку, а другую грела на печи и пускала на стирку и мытье посуды. В четверг и пятницу приходилось выносить помои на веранду, чтобы они остыли на холоде, и лишь потом выливать. По старинному, неукоснительно соблюдающемуся маранцами поверью, горячую воду в четверг и пятницу лить на землю было нельзя – чтобы не ошпарить ног Христу.

Зимние дни были похожи друг на друга, словно прозрачные камни в четках бабо Манэ, с которыми Анатолия не расставалась никогда. Утром она выбиралась в курятник – подсыпать зерна птице и забрать яйца, далее кормила коз, убиралась на кухне и готовила что-нибудь на скорую руку, а потом читала на протяжении недолгого смурого дня. С наступлением кромешной ночи дремала на тахте, завернувшись в несколько одеял, или же просто лежала, наблюдая гаснущее свечение углей сквозь небольшое отверстие в заслонке дровяной печи. Под рукой всегда лежал альбом с фотографиями родных, она пролистывала его, утирая краем рукава слезы, молчала. Рассказывать было нечего, а досаждать им жалобами не хотелось.

Весна настала чуть позже, чем обычно, только к середине марта измученный холодом и темнотой Маран, наконец, с облегчением выдохнул, заскрипел дверями и калитками, распахнул окна – впуская в дома солнечный свет. Радость от того, что наконец-то миновала беспросветная ледяная зима, была так велика, что затмила страх перед смертью. Маранцы давно уже привыкли к обстрелу, поэтому, не обращая на него внимания, занялись бытовыми делами, коих оказалось великое множество.

Никто не мог предположить, что проникшие в комнаты холод и сырость в состоянии причинить столько вреда имуществу. Нужно было хорошо проветрить и обсушить отсыревшие за зиму комнаты, чтобы победить вездесущую плесень, умудрившуюся пролезть во все бельевые сундуки и шифоньеры. Стены, полы и мебель пришлось обрабатывать раствором квасцов и купороса, а стирки хватило на долгий месяц, потому что перемывать пришлось все – начиная от постельных принадлежностей и одежды и заканчивая коврами и паласами. Работы было так много, что в библиотеку удалось выбраться лишь к концу апреля, когда немного поутихли бомбежки и в школе возобновились занятия.

Анатолия завозилась щекой по подушке, горько вздохнула, отгоняя набежавшие слезы. С того дня прошло много лет, но всякий раз она с большим трудом справлялась с глубокой душевной болью, когда вспоминала, в каком бедственном состоянии застала библиотеку. Сырость, проникнув сквозь затянутые пленкой окна, добралась даже до самых верхних полок, покрыв чудовищными пятнами плесени кожаные переплеты и безвозвратно пожелтевшие, искореженные страницы книг. Господи, господи, плакала Анатолия, одну за другой обходя обставленные книжными трупиками полки, что же я наделала, как же я их не уберегла?

Заглянувшая в библиотеку школьная директриса обнаружила ее на пороге, Анатолия сидела, обхватив голову руками, и, мерно раскачиваясь, рыдала – по-детски безутешно, взахлеб. Директриса – пожилая крупная женщина с тяжелой мужской челюстью и могучими плечами – молча выслушала ее сбивчивые объяснения, потом прошлась по библиотеке, выдернула наугад несколько книг, пролистала их, покачала головой. Вернула их на место, принюхалась к пальцам, поморщилась. Вытащила платок, брезгливо утерла руки.

– Ну и что ты могла сделать, Анатолия? Они все равно бы погибли.

– Но как же так? Как же так? Старая библиотекарша их в голод уберегла, а я не смогла в войну уберечь.

– Тогда окна были целы, а теперь… Кто же мог знать, что так выйдет!

Анатолия предприняла тщетную попытку спасти книги. Принесла моток бельевой веревки, протянула с десяток рядов по двору. Обвесила от края до края книгами, в надежде на то, что солнце и ветер вытянут влагу, а там, быть может, получится как-нибудь их отреставрировать. Со стороны казалось, будто над библиотечным двором взмыла стая разноцветных птиц, взмыла – и повисла в воздухе, уныло опустив свои бесполезные крылья. Анатолия ходила между рядами, ворошила страницы. Провела ночь в библиотеке, на случай дождя. На второй день книги пожухли и стали осыпаться страницами, словно листья по осени. Анатолия собрала их, вывалила за забор, заперла библиотеку – и никогда больше туда не возвращалась.

Спустя еще семь тяжелых лет война отступила, забрав с собой молодое поколение. Одни погибли, другие, чтобы спасти семьи, уехали в спокойные и благополучные края. К тому времени, когда Анатолии исполнилось пятьдесят восемь, в Марине остались только старики, не пожелавшие покидать землю, где покоились их предки. Будучи самой молодой жительницей деревни, Анатолия ничем внешне не отличалась от той же Ясаман, которой в дочери годилась. Ходила, как и остальные старушки, в шерстяных длинных платьях, повязывала передник, убирала волосы под косынку, которую затягивала причудливым узлом на затылке. На глухо застегнутом вороте носила неизменную камею – единственное украшение, которое осталось от матери. Надежды на то, что жизнь когда-нибудь изменится к лучшему, никто из маранцев не лелеял. Деревня кротко и приговоренно доживала свои последние годы, и Анатолия – вместе с ней.

За окном разлилась южная ночь, водила по подоконнику робкими лунными лучами, рассказывала нежным сверчковым стрекотом о сновидениях, что грезились миру. Анатолия лежала на подушках, прижав к груди альбом с фотографиями родных, – и плакала.

Глава 2

Шалваранц Ованес, нещадно гремя вилкой, взбивал в пышную пену гоголь-моголь. Каждое утро, независимо от времени года, обстоятельств и даже состояния здоровья, он завтракал любимым лакомством, а потом заваривал себе крепкого чая с чабрецом, скручивал самокрутку и с наслаждением выкуривал ее, наблюдая, как вьется над толстобокой чашкой ароматный горячий пар.

Бумагу для самокруток приходилось экономить. Раньше такого не случалось – чего-чего, а бестолковой прессы в долине было хоть отбавляй. Почтовый фургон, натужно фырча, пять раз в неделю колесил вверх по склону Маниш-кара, привозя целые стопки влажно пахнущих типографской краской газет. Ованес честно просматривал каждую страницу. Заголовки все как один были громкими, а содержание – пустым, и это укрепляло его во мнении, что любое напечатанное слово по сравнению с произнесенным – пшик.

– Лучше сто раз подумать, а потом один раз сказать, чем бездумно тиражировать всякую ерунду, – брюзжал Ованес, раздраженно шурша страницами газет.

– Может, они сто раз подумали, перед тем как напечатать? – возражала Ясаман.

– Если бы они сто раз думали над каждым словом, то газеты выходили бы в лучшем случае раз в месяц. Разве можно за один день столько страниц умного придумать?

– Нельзя.

– Вотияотом!

Впрочем, пустой по содержанию газетный лист на вкусовые качества табака не влиял, поэтому Ованес продолжал исправно выписывать прессу. К сожалению, с началом войны почтовый фургон все реже поднимался по склону Маниш-кара, а потом и вовсе перестал – в долине случались большие перебои с поставкой топлива, и его оставляли на самые крайние и насущные нужды.

С отменой почтовых поставок начались проблемы с бумагой. Выкручивались, как могли. Сначала в ход пошли старые газеты, потом – испорченные книги, которые доведенная до отчаяния Севоянц Анатолия однажды свалила кучей за забором библиотеки. Старики молча разобрали заплесневелые, пахнущие сыростью и тоскливым молчанием томики Шекспира, Чехова, Достоевского, Фолкнера, Бальзака. Из толстенных книжных обложек сделали подставки под горячую посуду, а испорченные страницы пустили на растопку и прочие хозяйственные нужды. Самокрутки из такой бумаги отдавали горечью, чадили и постоянно гасли. Шалваранц Ованес щурился и чертыхался, поминутно прикуривая от тлеющей головешки, которую приходилось каждый раз, обжигаясь, извлекать из дровяной печи, – спичек в деревне тоже не хватало, поэтому пользовались ими крайне осмотрительно.

Война, восемь невыносимо долгих лет собиравшая по миру урожай неприкаянных душ, однажды захлебнулась – и отступила, подвывая и прихрамывая, зализывая кровящие лапы. Топлива, как прежде, не хватало, но жизнь понемногу стала налаживаться, со скрипом возвращаясь на круги своя. Только Марана эти перемены почему-то не касались – никто не вспоминал о деревне и даже не намеревался. Единственной приезжающей в деревню машиной осталась карета скорой помощи, чтобы дозвониться до которой, приходилось отправлять с телеграфа молнию, потому что другой связи с внешним миром у Марана не было. Видно, в долине давно уже махнули рукой на горстку упрямых стариков, отказавшихся в свое время спускаться с макушки Маниш-кара в низины.

Теперь с бумагой выручал почтальон Мамикон. Раз в две недели (если не было писем – а письма случались крайне редко) он приносил в своей наплечной сумке стопки никому не нужных рекламных листовок, которыми была наводнена долина, и оставлял их на почте. Телеграфистка Сатеник разбивала листовки на двадцать три равные части – по количеству обитаемых домов в деревне – и оставляла на стойке, возле окошка. К вечеру бумагу разбирали.

Перед тем как завернуть в рекламу очередную порцию табака, Ованес внимательно изучал листовку. Судя по содержанию, умных мыслей у жителей долины не прибавилось, и даже совсем наоборот. Потому что, опять же судя по содержанию этих листовок, они теперь занимались только тем, что ходили к ведьмам – заговаривать любовь, брали в долгу банков деньги – на покупку ненужного хлама и стригли домашних питомцев в дорогущих парикмахерских для животных.

– Если Бог хочет наказать человека, первым делом отбирает у него ум, – качал головой Ованес, затягиваясь горьким табачным дымом.

Табак он выращивал сам, на заброшенном участке земли, который когда-то принадлежал его брату. Брат давно умер, дети разъехались по миру, а оставшийся без людской заботы огород быстро зарос бурьяном и мятликом. Вот Ованес и решил засадить его табаком – и земле хорошо, и, на радость Ясаман, освободит под картошку часть своего огорода. Под сушку определил веранду – прибил с обоих концов шиферные гвозди, загнул головки так, чтобы получились крюки. По мере созревания собирал табачный лист – обязательно с вечера, чтоб в растении было как можно меньше влаги, – нанизывал с помощью стальной иглы на шнуры, натягивал на переносные рамы, уносил потомиться в угловой темной комнате дома. Потом выносил рамы на солнечную веранду, натягивал шнуры с пожелтевшими листьями на крюки и оставлял до полного высыхания.

Табак получался отменный – ароматный, мягкий, в меру горчащий. В субботний день, когда на деревенском мейдане собирался небольшой базар, Ованес укладывал в плетеную корзину сухие табачные листья, брал с собой нарды – и уходил торговать. Рядом чинно вышагивала Ясаман – маленькая, шустренькая, в нарядной косынке и шелковом фартуке на выход. Фартук этот она повязывала строго по церковным праздникам и в субботу-воскресенье. В субботу – на мейдан, в воскресенье – в часовню, на редкие, раз в месяц, утрени, которые служил приходящий священник тер Азария.

По субботам, если позволяла погода, на мейдане собиралось все население деревни. Каждый приносил свои продукты – сезонные овощи-фрукты-зелень, сыр, масло, творог и сметану, вяленое мясо в специях, ветчину, нехитрую выпечку. Деньгами редко когда пользовались, практиковали прямой обмен. За десяток куриных яиц можно было получить нож, пара трехов[10] обменивалась на грвакан [11] овечьей брынзы или три четверти грвакана козьей, кувшин топленого масла – на два кувшина цветочного меда, четыре грвакана овечьей брынзы – на шерсть с одной овцы.

Раньше, когда хозяйства были большие, и жилых дворов в деревне насчитывалось полтысячи, на мейдане было не протолкнуться. Прилавки ломились от всевозможных яств, молочный ряд сменял фруктовый, а гомон стоял такой – хоть уши затыкай. На задворках площади, сразу за овощными рядами, располагался скотный двор, где царили свои, заведенные далекими предками маранцев строгие правила обмена. За корову там отдавали лошадь, годовалого мози[12] меняли на двух овец, за свинью можно было получить овцу и барана, за нетель – три козы, а за телившуюся корову – вола.

К базарному дню длинной вереницей вверх по склону Маниш-кара тянулись кибитки цыган – они разбивали свои разноцветные шатры за чертой деревни, приходили на мейдан шумной переливчатой толпой, безудержно торговались, обязательно норовили стянуть что-нибудь, но, пойманные за руку, со смехом расплачивались золотыми монетами, а потом разбредались по дворам – гадать на картах и выпрашивать ненужное старье. К вечеру, покончив с торговлей, цыгане уезжали, оставляя за собой дымный запах костров и далекое эхо бренчащих гитар.

К большим праздникам приезжал цирк на колесах, взрывал воздух призывным зовом зурны, натягивал над мейданом трос, запускал в воздух канатоходцев – те балансировали на такой высоте, что дух захватывало, а потом, отбросив в сторону шесты, крутили сальто, каждый раз безошибочно приземляясь узкими ступнями на верткий, норовящий выскользнуть из-под ног канат.

Внизу, расстелив в пыли линялые коврики, сидели темноликие желтоглазые заклинатели и дудели в свои тростниковые пунги, извлекая из них протяжные, завораживающие звуки. Наводя на зрителей священный ужас, качались в однообразном танце околдованные змеи, а вокруг, подметая базарную шелуху длинными юбками, бродили продавщицы восточных сластей, предлагая купить финики и пирожные с диковинным для этих широт сум аховым орехом.

Но то было в оны дни, давно и неправда, а теперь, забытая всеми и навсегда, деревня неприкаянно болталась, словно пустое коромысло, на плече Маниш-кара. Мейдан скукожился до размеров наперстка – несколько бедных прилавков да мерный стук игральных костей, день проходил в праздных разговорах и воспоминаниях, а к вечеру старики разбредались по домам, так ничего и не продав, каждый уносил свой товар – смысл менять шило на мыло, когда продукты у всех одинаковые. В наваре оставались только Кудаманц Василий и Шалваранц Ованес, у первого можно было наточить затупившийся садовый инвентарь или же выменять его с доплатой на новый, а у второго набить кисет табаком.

Кроме субботнего базара, можно было отовариться в лавке Немецанц Мукуча. Мукуч два раза в неделю запрягал телегу и отправлялся в долину, откуда привозил всего понемногу – сахар, соль, рис, фасоль, спички, мыло, рыбные консервы, кое-что из одежды, обувь – обязательно на заказ, с договоренностью вернуть, если не подойдет по размеру. Особенно выручал с аптечным товаром – бинты, вата, йод, зеленка-марганцовка.

Болезни в деревне лечили снадобьями и отварами, которые готовила Шлапканц Ясаман. К обычным лекарствам старики относилась настороженно и с явным неодобрением.

Возилась со своими отварами Ясаман каждый день, строго по утрам – до восхода солнца или же обязательно после заката. Пока жена заваривала в пристройке к погребу лечебные травы, Ованес взбивал два желтка с несколькими столовыми ложками сахарного песка в густую пену, заваривал крепкого чаю, а потом курил в распахнутое кухонное окно, рассматривая запутавшиеся в ветвях шелковицы бледные лоскутки прозрачного неба.

– Охай! – сопровождал он каждый глоток чая довольным возгласом.

Потом высовывался по пояс в окно и звал жену:

– Шлапканц! Ай Шлапканц! Слышишь, что я тебе говорю? Шлапканц Ясаман!

– Чего тебе, Шалваранц Ованес! – откликалась раздраженно Ясаман.

Ованес смеялся.

Они были самой забавной в деревне парой. Шлапканц, то бишь из рода Шлапки[13], Ясаман и Шалваранц – из рода Шалвара[14] – Ованес.

Каждый род Марана имел свое прозвище. Чаще всего оно было смешным и забавным, иногда – ироничным, но изредка – очень обидным. Зависело название рода от того, каким делами – добрыми или недостойными – отличился человек, прозвище которого впоследствии переходило и на его потомков.

Прадед Ясаман, например, по молодости часто гостил у своего двоюродного брата, ведущего артиста одного из академических театров долины. Двоюродный брат водил его на спектакли, знакомил со светской жизнью, учил одеваться. Однажды прадед вернулся из долины в невиданном, можно сказать – вызывающем, на взгляд жителей Марана, головном уборе. На расспросы, что это такое он напялил, прадеде вызовом отвечал: «Шлапку!» За это его прозвали Шлапкой, а его потомков – Шлапканц.

Что касаемо клички рода Шалваранц, тут была совсем другая история. Дед Ованеса собрался на мировую войну, как на праздник, – закрутил усы, надвинул на лоб папаху, обмотался крест-накрест патронташем, надел новые, дорогущие брюки. Правда, до своего полка он так и не доехал, попал под обстрел. Шальным осколком ему изуродовало ногу ниже колена, рана оказалась настолько серьезной, что пришлось ампутировать часть ступни, а по окончании лечения демобилизовать его домой. В лазарете дед Ованеса почему-то убивался не по покалеченной ноге, а по новым брюкам, которые пришлось выкинуть.

– Шалварс, шалварс, – жаловался он сестрам милосердия и докторам. За что и был прозван Шалваром, а все его потомки стали Шалваранц.

В деревне шутили, что Ясаман и Ованес дополняют друг друга, как предметы гардероба.

Ованес очень любил посмеиваться над женой и часто называл ее не по имени, а просто Шлапканц. Ясаман, конечно же, в долгу не оставалась и тут же припоминала мужу историю его непутевого деда, который умудрился остаться инвалидом не провоевав ни одной минуты.

Вот и сегодня, обменявшись с женой дежурными любезностями, Ованес докурил самокрутку и собирался уже отойти от окна, как вдруг хлопнула калитка. Он вытянул шею, выглядывая раннего гостя. К дому, взвалив на плечо косу, шел кузнец Василий – высокий, крепкий мужик с большими, цвета погасшего пепла глазами и густыми кустистыми бровями. Выглядел он много моложе своих шестидесяти семи лет: подтянутый, седой, с могучими плечами и огромными необоримыми кулачищами – однажды, еще в годы молодости, он умудрился даже на спор убить быка Немецанц Мукуча. Пришлось потом Мукучу, чертыхаясь, пустить мясо животного на кавурму, спросить с Василия денег не хватило смелости, да и смысл спрашивать, когда сам, дурак безмозглый, полез спорить и с пеной у рта доказывать, что ударом кулака быка не свалить.

– Хочешь покажу? – усмехнулся Василий.

– Хочу!

Василий снял жилетку, закатал выше локтя рукава архалука, прошел под навес, где, крепко привязанный к вбитому в землю штырю, фырчал и мотал лобастой башкой огромный иссиня-черный бык.

– Не пожалеешь? – зашушукались за спиной Мукуча односельчане.

Тот вместо ответа пренебрежительно хмыкнул. Василий еще раз усмехнулся, занес над быком кулак – и свалил его точным ударом в затылок. После того случая никто из деревенских мужиков на кулачные бои с ним не нарывался, да и спорить не лез. Немногословный, всегда тихий – пока не спросишь, не заговорит, – Василий был из той породы мужчин, которые умели одним своим упертым видом вызвать непререкаемое уважение людей.

– С бровей аж захрмар[15] капает! – почтительно цокая языком, говорили о таких маранцы.

Василий, будучи от природы скромным человеком, уважительное отношение односельчан воспринимал с иронией, но виду не подавал. Был угрюм, иногда даже груб и несговорчив, но клиентов его напускная неотесанность не пугала – кузнецом он слыл знатным, да и человеком совестливым, если у покупателя не было возможности расплатиться, соглашался ждать, сколько потребуется. В должниках у него ходила вся деревня, но никому о деньгах он не напоминал. После войны его кузница простаивала, работы было ничтожно мало, но он не роптал, «как все, так и мы», – отвечал на вечные жалобы жены на нехватку средств, чем неизменно выводил ее из себя. Якуличанц Магтахинэ, с которой Василий прожил почти полвека, была женщиной аккуратной и работящей, но чрезмерно говорливой, разойдясь, могла сыпать словами бесконечно, делая секундные паузы лишь для того, чтобы набрать побольше воздуха в легкие, Василий терпел-терпел, потом брал ее за локоть, отводил в дальнюю комнату и запирал на засов.

– Как выговоришься, дай знать!

Распаленная беспардонным отношением мужа, Магтахинэ принималась громко, так, чтобы слышно было, в первую очередь, ему, жаловаться на свою никчемную судьбу, на отца с матерью, которые, чтобы отделаться от нее, выдали замуж за этого неотесанного чурбана, хотя остальных своих дочерей они устроили в приличные семьи, особенно младшую, любимицу Шушаник, ей, кстати, собрали самое богатое приданое – три ковра, два сундука с бельем, участок плодоносной земли, три коровы, свиноматку и двадцать несушек и золота столько, что если бы она навесила его разом, то переломила бы свой жалкий хребет, а Магтахинэ выделили на приданое в два раза меньше всего, и украшений не золотых, а серебряных, но время все расставило по своим местам, остальные дети, не иначе как в наказание за несправедливое отношение родителей к Магтахинэ, покинули мир первыми, старшие сестры не пережили голода, единственный брат погиб от удара молнии, а любимица Шушаник вообще умерла от тяжелого приступа сердечной жабы, захлебнувшись рвотой, так что пришлось родителям до конца своих дней надеяться на Магтахинэ, и она, конечно же, не подвела, всегда была рядом, преданная и любящая, ухаживала и оберегала, выносила за отцом, когда у него совсем отнялись ноги, горшок, прикладывала горячие уксусные компрессы к пяткам матери, чтобы унять бесконечные приступы мигрени, участившиеся после того, как покинула бренный мир Шушаник, но потом умерли отец с матерью, отец ушел первым, в день шестидесятилетия дочери, и теперь каждый свой день рождения она проводит на кладбище, ухаживая за его могилой, а следом за отцом ушла мать, предварительно вымотав дочери последние нервы, потому что к концу жизни она умудрилась безвозвратно двинуться головой, ходила под себя, а потом разрисовывала этим добром стены и полы, пришлось запереть ее в комнате, чтобы она не распространяла свои художества по всему дому, когда она умерла, Магтахинэ собственноручно снимала штукатурку, чтобы заново отремонтировать комнату, и росписи на этих несчастных четырех стенах было немало, кишечнику покойной, в отличие от мозгов, работал исправно и безотказно, ну еще бы, испражняться – не головой думать, но теперь, когда все родные умерли, она осталась совсем одна, если не считать мужа-чурбана, с которым даже двумя словами не перекинешься, раньше с матерью можно было через запертую дверь поговорить, она хоть и выжила из ума, но умела поддержать разговор, ты ей одно, она тебе другое и невпопад, но хоть какое-то живое общение и участие, и за что ей выпала такая горькая планида, быть недолюбленной всеми и уйти нелюбимой, как та старая собака, которую и пристрелить жалко, и кормить не с руки, все равно ведь подохнет!

Немного отведя душу, Магтахинэ, кряхтя, вылезала в окно и, сыпля проклятиями, осторожно нащупывая каждую ступеньку подошвой изношенной туфли, спускалась по деревянной лестнице, которую всегда держала под подоконником комнаты, где ее запирал муж. Василий к тому времени сидел в кузне, коротая праздный день, и, попыхивая трубкой, вспоминал годы, когда работы было столько, что спины не разогнуть, а загруженная домашними хлопотами жена была тиха и кротка, как снежная ночь.

Магтахинэ была уверена, что переживет мужа, так всегда и говорила ему – что я буду делать, когда ты умрешь, но получилось совсем наоборот: полезла в самый солнцепек пропалывать грядки – и упала замертво, сраженная кровоизлиянием в мозг. Василий оплакивал ее, мучительно долго привыкая к душной тишине, разлившейся вязкой тиной по дому. Несмотря на занозливый характер, Магтахинэ была хорошей женой, не сказать что ласковая, как раз ласки ему всю жизнь не хватало, но преданная и заботливая, и всегда рядом, в горе и в радости, в достатке и в нищете.

С хозяйством теперь помогала телеграфистка Сатеник, приходившаяся Василию троюродной сестрой. Она надоумила его обратить внимание на Севоянц Анатолию. Василий сначала пропускал ее слова мимо ушей, но сестра не унималась – ей-де самой почти восемьдесят, сегодня она есть, а завтра ее нет, а брат, может, и хороший мастер кузнечных дел, но в хозяйстве как дитя малое, ни приготовить, ни постирать не умеет, да и одиночество для мужика пуще самой страшной болезни, а Анатолия молодая еще, красивая, опять же одинокая и молчаливая, как он любит, так почему бы им не сойтись?

– И главное, – выдвинула самый весомый аргумент Сатеник, – умненькая, вон сколько книг прочитала!

Сестра, конечно же, знала, на что надавить. Василий с детства питал огромное уважение к образованным людям. Будучи безграмотным крестьянином – школы в те годы в Маране не было, а нищая мать не смогла бы оплатить его обучение в долине, – он из кожи вон лез, чтобы дать хорошее образование сыновьям. Да и надежды самому научиться грамоте не терял. Одно время в Маране собирались открыть вечернюю школу, чему Василий несказанно был рад, но потом случился голод, выкосивший половину населения деревни, и разговоры о вечерней школе, прекратились.

Война отняла у него младшего брата и сыновей. Сыновей забрали на фронт из учебной академии, так что у Василия и Магтахинэ не было возможности даже попрощаться с ними. А брата забрали прямо из кузни. Василий до сих пор помнил его взгляд – растерянный, враз ставший детским – и воздетую вверх ладонь левой руки с глубоким шрамом там, где кривая линия жизни, огибая большой палец, уходила вбок. Шрам остался после того, как Василий, не удержав форму с расплавленным металлом, выронил ее на землю. Одна из брызнувших капель, угодив брату в ладонь, прожгла ее почти насквозь. Рана заживала долго и мучительно, гноилась и кровила, Шлапканц Ясаман извела на нее все запасы своих лечебных мазей. К тому времени, когда ожог, наконец, зарубцевался, и брат снова смог взяться за кузнечный молот, подоспела война. У Василия немела ладонь каждый раз, когда он вспоминал о брате. Он хмурился, кряхтел, нарочито долго тер руку, скрипел желваками и часто моргал – чтобы отогнать слезы. О сыновьях своих он никогда не вспоминал – запретил себе раз и навсегда, еле оправившись от той чудовищной боли, которую пережил, получив известие об их гибели. Он и жене запретил упоминать имена сыновей в своих бесконечных монологах.

– Вот когда умрем и встретимся с ними, тогда и наговоримся.

Магтахинэ неожиданно легко согласилась и никогда при муже не произносила их имен, Василий, тронутый ее сговорчивостью, какое-то время терпеливо сносил ее безбрежный словопоток, пока однажды, вернувшись домой раньше обычного времени, не обнаружил жену стоящей перед зеркалом с фотокарточками сыновей в руках – мерно раскачиваясь и переводя взгляд с одной фотографии на другую, она жаловалась на свою судьбу: на их немощного деда, прикованного к креслу-качалке, сиденье которого Василий переоборудовал таким образом, чтобы можно было отодвинуть в сторону заслонку и подставить горшок, не поднимая старика, Магтахинэ пришлось перешить ему штаны, чтобы он справлял нужду не снимая их, по-другому никак, жаловалась она, мне его не поднять, а подсобить некому, отец ваш пропадает в своей кузне с восхода и до самого заката, а от бабки толку никакого, только и знает, что шастать по соседям да сплетни собирать, странная какая-то стала, это ей не так и то не эдак, иногда грешным делом думаю, что она головой тронулась, на днях застала ее в погребе, сидит в уголочке, чуть ли глазами мне не светит, пережидаю, говорит, ветер, я ей говорю – какой ветер, мама, она мне в ответ – тебе не понять какой, я ей говорю – куда уж мне с моим недалеким умом тебя понять, другое дело твоя любимая Шушаник, а она как услышала имя вашей младшей тетки, как вскочила, как заверещала, как заметалась по погребу, чуть все карасы не перебила, угомонила я ее кое-как, привела домой, напоила мятным чаем, натерла виски тутовкой, она вроде успокоилась, месяц тихая была, а вчера снова учудила – пришла к Ейбоганц Валинке, встала на пороге ее дома, зови, говорит, твою мать, есть у меня к ней разговор, это она с Ейбоганц Катинкой собралась пообщаться, которая преставилась чуть ли не пол века назад, хорошо, что Валинка на ее слова не обиделась, сразу поняла, что на ясную голову человек такое вытворять не будет, завела ее в комнату, усадила на тахту, подожди, говорит, немного, сейчас позову свою маму, а сама прибежала ко мне, мол, так и так, Магтахинэ, мать твоя, кажется, не в себе, пришли мы к ней, а бабка ваша сидит на полу обложившись мутаками, словно шахиня, подайте нам, говорит, халвы с кунжутом и грвакан изюма, да проследите, чтобы изюм был без косточек, а потом поворачивается к голой стене и начинает разговаривать с ней, называя ее Катинкой.

На следующее утро, улучив минуту, когда жена ушла в огород, Василий завернул фотокарточки сыновей в газету, отнес Сатеник и попросил спрятать в таком месте, где до них не сможет добраться Магтахинэ. Сатеник забрала у него сверток, только спросила, зачем он так сурово поступает с женой.

– Она мне всю плешь жалобами проела, а теперь за сыновей взялась. Не дам их покой тревожить! – отрезал Василий.

Сатеник долго ходила по дому в поисках укромного места, в итоге положила фотографии в металлическую баночку из-под монпансье и убрала на самое дно бельевого сундука, под ситцевые мешочки с сушеной лавандой и нафталином. Обнаружив пропажу, Магтахинэ поостереглась устраивать мужу скандал, прибежала с жалобами к золовке. Сатеник пришлось собрать всю волю в кулак, чтобы не выдать себя. После долгих увещеваний ей удалось убедить невестку не заводить с Василием разговор о пропавших фотокарточках. Магтахинэ к ее совету прислушалась, но затаила на мужа большую обиду и в отместку обогатила полноводное течение своих бесконечных сетований новыми туманными намеками на то, что даже самому бездушному чурбану не под силу стереть образы любимых людей из ее сердца, потому что оно у нее большое и бездонное, не под стать жалким сердцам тех, кто способен без зазрения совести унести из дома самое дорогое, что было, есть и будет у каждой самоотверженной, любящей и несчастной матери, и если эти черствые сердцем люди умеют запереть свое горе под замок, то она этого сделать не в состоянии, потому что силы у нее на исходе, и душа ее – что тот зверь, угодивший в капкан, которому не освободиться и не умереть, а лишь униженно ждать своей неминучей и страшной кончины. Василий сносил ее жалобы молча, хмурился и кряхтел, уходил в кузницу, сидел возле холодной печи допоздна, дымил трубкой и без конца потирал левую ладонь – в тщетной попытке унять ноющую боль.

После смерти Магтахинэ Сатеник собиралась вернуть брату фотокарточки сыновей, но потом решила повременить – пусть сначала он немного опомнится от горя. И теперь эти снимки, благодаря жестяной коробке из-под монпансье благополучно пережившие холод и нашествие плесени, перекочевали из бельевого сундука в деревянную шкатулку и терпеливо ждали часа своего возвращения под отцовское крыло.

Меж тем Сатеник взялась устраивать личную жизнь брата. Первым делом она перекинулась несколькими словами со Шлапканц Ясаман. Обрадованная возможностью положить конец одиночеству подруги, Ясаман обещала поговорить с Анатолией. Заручившись ее поддержкой, Сатеник принялась уговаривать брата. Василий сначала отмахивался, не принимая ее слова всерьез, но потом скрепя сердце согласился, потому что сам отлично знал, что мало чего найдется на свете мучительнее одинокой старости.

Относился Василий к Анатолии с большим уважением, несколько раз, еще до войны, намеревался заглянуть в библиотеку, чтобы выпросить себе самоучитель по чтению, но всегда, досадно робея, проходил мимо, оттого что однажды видел, как Анатолия, обмотав метлу ветошью и обильно намочив ее в слабом растворе уксуса, моет каменную стену под ласточкиными гнездами, бережно обводя каждое гнездо по низу, чтобы нечаянно не зацепить его и не обрушить. Вспомнил себя, молодого и пустоголового, способного на спор убить ни в чем не повинного быка, – и усовестился. Вот она, разница между человеком грамотным и неграмотным, думал Василий, уходя прочь от библиотеки в свою жаркую кузницу, грамотный боится порушить пустое гнездо, а неграмотный готов дух из невинной животины вышибить, лишь бы доказать свою дурную силу.

– Она умная, начитанная, зачем ей такой неотесанный чурбан, как я! – поделился он своими сомнениями с троюродной сестрой.

– Муж тоже у нее умный и начитанный был? – хмыкала Сатеник. – Этот бездушный ирод ее смертным боем бил, а она, такая грамотная, терпела. Посмотри на себя – ты порядочный, работящий, надежный. Ни разу на Магтахинэ руки не поднял, хотя она, царствие ей небесное, много раз напрашивалась на приличный нагоняй. Грамотность, Васоджан, не тут должна быть, – Сатеник постучала пальцем по лбу брата, – а вот здесь, в сердце, – и она приложила ладонь к его груди.

Уступив ее уговорам и, дождавшись, когда табак выйдет, Василий засобирался к Ованесу. Прикупил курева, заодно, запинаясь и смущенно откашливаясь, спросил об Анатолии. Ованес не дал ему договорить:

– Я буду только рад, если вы сойдетесь. Правда, Ясаман говорит, что Анатолия не настроена на новый брак, но ты же знаешь женщин. Сегодня у них одно на уме, завтра – обратное. Дай ей время пообвыкнуться с этой мыслью. Там видно будет.

С того дня Василий часто заглядывал к Ованесу и Ясаман, поговорить о том о сем и в нарды перекинуться. Однажды он застал у них Анатолию, вежливо поздоровался, но та, отчего-то расстроившись, взяла у Ясаман соли и заторопилась уходить.

– Дочка, ты вроде жаловалась, что коса притупилась, попроси Василия наточить ее, – сделал попытку задержать ее Ованес.

– Спасибо, не надо, я уже наточила, – мягко отказалась Анатолия и направилась к входной двери.

– Упрямая, как ишак. Вся в своего отца, – дождавшись, когда она уйдет, развел руками Ованес.

– Она дочь своего отца, а я – сын своего. Посмотрим, кто кого, – хмыкнул Василий.

Ованес тогда хлопнул себя по коленям и рассмеялся. А теперь, пряча улыбку в бороду, наблюдал, как бликуют на солнце тщательно наточенное острие и отполированная до блеска рукоять косы, которую Василий нес на своем плече.

– Я смотрю, с гостинцем пришел, – крякнул Ованес.

Василий пошел вверх по лестнице, цепляя лезвием косы виноградную лозу, увивающую перила и деревянные подпорки веранды.

– Может, внизу оставишь инструмент? – не вытерпел Ованес.

Василий смешался, снял с плеча косу, прислонил ее к перилам таким образом, чтобы она не опрокинулась.

– Я это. К Анатолии собрался. Косу ей новую сделал, раз старая затупилась.

– А чего домом промахнулся?

– Да вот… Вчера к заходу солнца зашел – а у нее свет везде погашен. Пришел с утра – птица не выпущена из курятника и двор сухой, видно, что водой не обрызгивали и не подметали. Постучался в дверь – не открывает.

– Ну, может, спит еще.

– Может, и спит. Я чего хотел попросить, Ованес. Пусть Ясаман сходит к ней, узнает, как она там.

– Она травы заваривает. Закончит – сходит. Но вообще, – проговорил со значением Ованес, – я бы на твоем месте сам это дело до конца довел, раз, слава богу, все-таки решился.

Василий почесал затылок, снова взвалил на плечо косу.

– Пойду постучусь еще раз.

– Косу хотя бы оставь. Ходишь с ней, как привязанный. Никуда она не денется, потом отнесешь.

– Нет, я лучше так.

– Нуда, с инструментом сподручней женихаться.

– Чего?

– Говорю – удачи. Зайди потом, расскажи, чего там у тебя вышло.

Дождавшись, когда Василий скроется за калиткой, Ованес нацепил трехи, заправил внутрь шнурки, чтобы не путались под ногами, и заторопился в подсобку – к жене. Ясаман как раз процеживала через марлю в бутыль темного стекла остывший отвар. В комнате крепко пахло сухими травами и кизиловой самогонкой, на которой она неизменно настаивала лечебные снадобья.

– Слышишь, Ясаман. – Ованес тщательно притворил за собой дверь, чтобы не пропустить в помещение губительные для настоек солнечные лучи.

– С кем это ты там разговаривал?

– С Василием. Говорит – Анатолия ему дверь не открывает.

– Как это не открывает?

– А вот так. Видно, косы испугалась.

Ясаман замерла с ситечком в руке.

– Какой косы?

– Той косы, с которой он к ней в гости заявился. Надоело ждать, пока она проникнется к нему благосклонностью, вот и пришел с инструментом. Мол, откажешь – головы не снесешь.

Ясаман фыркнула, покосилась на мужа. Тот с невозмутимым видом рассматривал на просвет бутыль с отваром. Потом поставил ее обратно на полку, хмыкнул.

– Собирался идти поливать табак, но придется дождаться возвращения Василия. Хочется знать, чем все закончится.

– Хоть бы он ее убедил, – вздохнула Ясаман.

Глава 3

Каждый раз, когда отец, припадая на левую ногу и делая резкий, широкий замах правой рукой, скашивал новый ряд травы, Анатолия видела, как напрягаются под архалуком и заправленными в голенища сапог брюками его мышцы. «Поди неудобно работать, когда одежда так плотно прилегает к телу», – подумала она. Шел дождь – сильный, но на удивление легкий, лил, словно сквозь проходил. Анатолия подставила ладони, ощутила его прикосновение робким дыханием теленка Груши, которому в детстве каждое утро приносила морковки, – съев угощение, теленок ласково дышал ей в ладони и глядел большими влажными глазами в пушистых белесых ресницах.

– Гру-у-ша, – умилялась Анатолия, – Гру-уша.

– М-ы-ы-у, – отвечал, вздрагивая большими ушами, теленок, – м-ы-ы-у.

Анатолия вдохнула полной грудью влажный воздух – голова закружилась от острого запаха ранних яблок: крохотных, нежно-румяных, с розовыми разводами на срезе и ярко-малиновыми косточками, мама варила из этих яблок варенье – душистое, на меду и корице, старшая сестра подхватывала из миски за длинный хвостик яблочко, подставляла ладонь, чтобы не капнуть соком на пол, протягивала ей – ешь.

Дождь шел так, словно смывал все горести. Гладил по волосам, обнимал за плечи, щекотал затылок. Анатолия подставила ему лицо, но глаза не закрывала, чтобы не терять из виду отца. Порадовалась тому, как он верно подгадал время для работы, ведь косить траву легче всего в мокрую погоду.

– А-ай-йрик! – позвала она нараспев. – А-а-йрик![16]

Отец ее не слышал. Мерно, без видимых усилий размахивая девятиручной тяжеленной косой, он продвигался к краю поля – такими большими, в девять обхватов клинка инструментами работали только исполинского роста и силы мужчины, которых в Маране называли аждааками, то бишь великанами. Севоянц Капитон, наверное, и впрямь был из рода аждааков – могучий, двухметроворостый, несгибаемый, как скала, с такими широченными плечами, что на одно усаживал двух старших дочерей, на другое – Воске с Анатолией и кружил их, захлебывающихся в счастливом визге по двору, под испуганные причитания старенькой бабо Манэ – только не урони их, Капитон-джан, только не урони.

– Не уроню, – смеялся Капитон.

Дождь ниспадал целительным потоком, обволакивал, убаюкивал, тянул за плечи назад, туда, где было шумно и неуютно, куда не хотелось оборачиваться и не хотелось возвращаться. Водяные струи становились плотнее и гуще, мешали Анатолии разглядеть отца – она забеспокоилась, попыталась сделать шаг к нему, но ноги не слушались, шум за спиной, сначала едва различимый, – усиливался, нарастал и, наконец, преодолев какие-то неведомые преграды, достиг ее, завертев в вихре настойчивого, протяжного, отчаянного зова:

– Анатолия! Ай Анатолия! А-на-то-ли-я!

Анатолия открыла глаза. И сразу разглядела раскачивающуюся на сквозняке тонкую нить паутины, свисающую с деревянной балки потолка. Бабо Манэ бы заругала – у хорошей хозяйки не может быть паутины под потолками, хорошая хозяйка хотя бы через день должна проходиться по верхним углам комнаты шваброй, обмотанной сухой тканью, чтоб не прослыть потом на всю деревню неряхой.

Она зарылась лицом в ладони, тяжело вздохнула. Не умерла.

Откинула одеяло, с превеликой осторожностью села. Предусмотрительно подстеленная клеенка была испачкана кровью почти до краев, мокрая ночная рубашка задралась кверху. Бушах шумело, во рту остро отдавало неприятной горечью. Она поморщилась, налила в стакан воды, выпила. Головокружение немного унялось, но поясницу ломило так, словно вчерашний день она не в постели провела, а провозилась в огороде. Анатолия кинула взгляд на замерший у самого края подоконника солнечный луч и подивилась тому, что умудрилась проспать почти до полудня. Собралась уже подниматься, как вдруг услышала в соседней комнате шаги. Только успела откинуться на подушки и прикрыться одеялом, как в дверь раздался негромкий стук.

– Анатолия? Это Василий.

Анатолия испугалась. Наверное, с какой-нибудь дурной вестью пришел.

– Случилось чего? – спросила она.

Дверь скрипнула, приоткрылась совсем чуть-чуть.

– Я стучал-стучал, но все без толку. Пошел вокруг дома, вижу – окно открыто. Звал тебя, но ты не отвечала. Решил зайти, мало ли, вдруг помощь нужна.

Анатолия вздохнула. Вот чей настойчивый зов вернул ее к жизни. Она села, сдернула со спинки стула жакет, надела его, застегнулась на все пуговицы, провела рукой по волосам, приводя их в порядок. Поправила одеяло так, чтобы оно прикрывало всю простыню.

– Заходи, раз пришел.

За дверью зашебаршились. Далее обе ее створки распахнулась до упора и впустили в комнату остро заточенный клинок косы. Обомлевшая Анатолия молча наблюдала, как Василий, стараясь не зацепить шкаф с бельем, оборачивает косу вниз клинком и прислоняет к стене. Потом он повернулся к ней, коротко кивнул:

– Доброе утро.

Она осторожно кивнула в ответ, не отрывая изумленного взгляда от косы.

– Заболела? Может, к Ясаман за снадобьем сходить? – спросил Василий.

Анатолия покачала головой и медленно перевела взгляд на ступни гостя. Входя в дом, он разулся и теперь стоял перед ней в разных носках – один коричневый, а второй и вовсе разноцветный – в синюю, желтую и зеленую полоску. Василий проследил за ее взглядом, окончательно сконфузился. Пробубнив «надел первое, что попалось под руку», он растерянно потоптался на месте, попытался было убрать пудовые ручищи в карманы брюк, но, потерпев фиаско, спрятал их за спиной. Нахмурился.

– Тогда я пошел?

– А приходил чего? – обрела наконец дар речи Анатолия.

– Косу принес в подарок. – Василий смущенно крякнул и, раздосадованный собственной нерешительностью, сердито добавил: – Ну и замуж хотел позвать.

Анатолия закатила глаза. Ходил кругами, ходил, то к Ованесу заглянет – якобы в нарды поиграть, то Ясаман подобьет поговорить с ней. Теперь сам явился и новую косу зачем-то притащил. Стоит, словно пепла на хвост насыпали – и стряхнуть охота, и мусорить не хочется.

Каждый житель Марана знал всю подноготную остальных своих односельчан, для каждого они были словно на ладони – со всеми своими горестями, обидами, болезнями и редкими, но такими долгожданными радостями. Отношение друг к другу в деревне было участливо-сродное, подразумевающее добрососедство, и ничего более. Анатолия не могла взять в толк, с какой стати Василию пришло в голову порушить этот мерный распорядок жизни. Вся его взрослая жизнь – с того самого осеннего утра, когда она девятнадцатилетней девушкой вернулась в отцовский дом (именно в тот день у Василия родился первенец), и до того дня, когда умерла Магтахинэ, оставив его одиноким вдовцом, – протекала перед ее глазами. Ничего, кроме родственного расположения, она к нему не испытывала и сходиться с ним не собиралась. Но и расстраивать его она тоже совестилась – вон, набычился, глядит исподлобья своими большими, чуть навыкате, цвета остывшей золы глазами – и сокрушенно молчит.

Встревоженный ее долгим безмолвием Василий, не сводя напряженного взгляда с растерянного лица Анатолии, думал, что если она ему откажет, то, не откладывая дел в долгий ящик, он придет к троюродной сестре на телеграф и выдернет ей позвоночник, чтобы она не подбивала его больше на всякую дурость. Скрипел себе последние три года вдовцом и дальше проскрипит. Люди калеками свой одинокий век доживают и не жалуются. А ему чего роптать, слава богу, руки-ноги на месте, и голова еще варит.

Тянуть дальше с ответом не имело смысла – Василий наливался грозовыми тучами буквально на глазах, так что Анатолия решилась. Все одно ее скоро не станет, пусть хотя бы не держит на нее зла за то, что она ему отказала. Собрав всю волю в кулак, она коротко улыбнулась и кивнула.

– В смысле да? – обомлел Василий.

– Да, – просто ответила Анатолия.

Василий смешался. Тщательно разработав пути отступления при неблагоприятном стечении обстоятельств, реакции на положительный ответ он почему-то не предусмотрел. Оттого стоял сейчас, словно громом пораженный, только воздух ртом хватал.

– Никак передумал? – рассмеялась Анатолия.

– Да нет! – отмер, наконец, Василий, смущенно кхекнул и заторопился к выходу. – Пойду на телеграф, Сатеник приведу.

– Зачем?

– Свататься. Чтобы все по чину, по традиции.

– Нам ведь с тобой не по двадцать лет, – мягко возразила Анатолия. – Давай обойдемся без церемоний.

– Раз без церемоний, чего тогда тянуть? – приободрился Василий. – Собирай свои вещи, переедешь ко мне.

– Нет. Жить мы будем в моем доме. Я так хочу.

– Как скажешь. Пойду тогда свои вещи соберу. Вечером перенесу к тебе.

Анатолия просяще подняла руку.

– Дай мне хотя бы два дня.

– Зачем?

– Ну… свыкнуться. И дом подготовить к твоему переезду.

– Ладно, пусть будет по-твоему.

Василий поднял косу, взвалил ее на плечо.

– Где у тебя инструмент хранится?

– В большом погребе. Как спустишься по лестнице, поворачивай направо.

– Отнесу. И Ясаман с Ованесом предупрежу, что все у тебя в порядке. Переполошились небось.

– С чего это переполошились?

– А я знаю?

– Передай, что я попозже загляну к ним.

– Тогда и я к ним загляну. – И Василий, прикрыв за собой дверь, вышел из комнаты.

Анатолия прислушивалась к его удаляющимся шагам. Ее мучили угрызения совести, но поступить по-другому она не могла, главное, что сейчас ей было нужно, – выпроводить непрошеного гостя. Поэтому и подыграла ему. Ничего, не маленький, переживет. Она откинула одеяло и осторожно поднялась. Первым делом, морщась, еле сдерживая рвотные позывы, сняла с себя испачканную одежду. Никогда прежде, даже в те годы, когда каждое новое женское недомогание по крупице убивало ее надежду забеременеть, она не испытывала такого необъяснимого отвращения к собственному телу, как сейчас. Всю жизнь промучилась с менструациями – прекратились они только к пятидесяти годам, вымотав ей последние нервы, и протекали всегда с такими чудовищными болями, что каждый раз Анатолии хотелось наложить на себя руки, лишь бы не испытать их вновь. Смесь из гусиного жира и настойки перца, которую она исправно наносила на низ живота, облегчения не приносила, отвары Ясаман тоже не помогали, Анатолия обматывалась пуховым платком и проводила четыре долгих дня скрюченной на стуле – в сидячем положении боль становилась чуть терпимее. Переносила она эту ежемесячную пытку стоически, никогда не роптала. Лишь изредка, доведенная не столько болью, сколько обидой до отчаяния, плакала на плече Ясаман. Что случилось с ней теперь, спустя восемь лет с последних женских недомоганий, она не знала, но и не беспокоилась – смысл волноваться, когда жить осталось в лучшем случае считаные часы.

Времени на раздумья не было, нужно было приводить себя в порядок. Анатолия задышала медленно и глубоко, унимая тошноту. Чтобы легче справиться с головокружением, прикрыла глаза и пошла, держась за стену. Добравшись до кухни, первым делом поискала съестное. Нашла на полке забытую баночку с остатками розового варенья, доела его, не ощущая вкуса. Сладкое придало ей немного сил. Она помылась, оделась в чистое. Обвязала мокрые волосы косынкой, посидела, давая себе отдохнуть. Перестелила постель. Потом натаскала из дождевой бочки воды, распустила в ней щепоть соды, чтобы легче было смыть пятна, замочила испачканное белье. Выпустила домашнюю птицу из курятника, нарвала пучок мелиссы. Сходила в погреб – за медом. Новая коса висела на штыре, а затупившаяся старая исчезла – видно, Василий забрал ее с собой, чтобы починить. Угрызения совести снова закопошились в душе, но Анатолия отмахнулась от них – не время для переживаний. Забрала плошку с медом и пошла в дом. Приготовит лимонад на мелиссе и меду, заест его кусочком хлеба – этого будет вполне достаточно, чтобы немного продержаться.

Ясаман заглянула к ней, когда она вывешивала во дворе постиранное белье.

– Не дождалась тебя, сама пришла, – сказала она вместо приветствия.

– Закрутилась с работой по дому, уже заканчиваю, – ответила Анатолия.

Ясаман окинула ее обеспокоенным взглядом.

– Какая-то ты сегодня бледная. Голова не болит?

– Не выспалась, оттого и бледная.

– Может, мятного настоя тебе принести?

– Спасибо, не надо, я уже приготовила.

Покончив с церемониями, Ясаман стала руки в боки, наклонила голову к плечу – она всегда так делала, когда выступала с претензиями.

– Василий заглядывал. Сказал, что вы договорились. А ты молчишь, ничего не говоришь.

– Так!

– Ты не такай, ты рассказывай.

Анатолия развязала косынку, распустила наспех заплетенную косу – чтобы волосы быстрей высохли. Подняла с земли таз, в котором принесла выстиранное белье, но уносить его в чулан не стала – прислонила к поленнице. Будет потом куда сухое белье складывать.

– Рассказывать нечего, Ясаман. Он меня замуж позвал, а я согласилась. Все одно не отстанете, пока я не сойдусь с ним, верно говорю?

– Верно, – согласилась Ясаман.

– Вот я и уступила.

– И правильно сделала. Василий хороший, достойный мужик. Зачем вам обоим в одиночестве куковать?

– Пошли в дом, а то на солнцепеке стоим, – желая перевести разговор на другую тему, предложила Анатолия, но тут же вспомнила, что в гостиной, на самом видном месте, лежит стопка смёртного. Ясаман, в отличие от Василия, мигом смекнет, к чему этот комплект одежды на столешнице.

– Нет, давай лучше на веранде посидим, в доме душно, – быстро нашлась она. – Хочешь лимонаду? Угостить тебя больше нечем – не успела обед приготовить.

– Пошли лучше к нам. Я тесто поставила, пирог с сыром буду печь. И свекольной ботвы с мокрицей нарвала. Поможешь мне приготовить с чесноком и мацуном. Как раз к возвращению Ованеса и успеем. Да и Василий обещал зайти, – и Ясаман с хитрой улыбкой уставилась на подругу, но сразу же посерьезнела: – Не нравится мне цвет твоего лица, уж больно ты сегодня бледная.

Стирка отняла последние силы, и единственное, чего хотелось сейчас Анатолии, – это полежать в тишине и спокойствии. Но деваться ей было некуда, отказом она встревожила бы Ясаман еще больше. Поэтому она, ничего не говоря, направилась к калитке. Продержится как-нибудь.

Первым делом Ясаман напоила ее настоем зверобоя и заставила съесть немного меда в сотах, строго велев не выплевывать воск, а проглотить его. От настоя Анатолии стало гораздо лучше, унялся шум в ушах и прекратило мутить, но усилилась жажда, мучившая ее с самого утра. Она попросила воды, но пила ее мелкими глотками, боялась, что кровотечение снова наберет силу.

На кухне у соседей вкусно пахло взошедшим тестом – Анатолия всегда любила его кисловатый, отдающий сыростью и прохладой аромат. Пока Ясаман возилась с сырным пирогом, она перебрала мокрицу и свекольную ботву, тщательно промыла в холодной воде и приступила к готовке – потушила в топленом масле большой пучок молодого лука, добавила туда порубленную зелень, накрыла крышкой. Как только трава пустила сок и почти закипела – убрала с огня, посолила и оставила доходить в стороне. Почистила несколько зубчиков чеснока, кинула в каменную ступку, посолила крупной солью, измельчила в кашицу, добавила холодного мацуна, взбила – тоже отложила. Пока суть да дело, мацун напитается ароматом чеснока, и тогда можно будет полить чесночным соусом тушеную зелень.

Время до прихода мужчин подруги провели на веранде. Виноградная лоза, цепляясь тонкими усиками за тяжелые деревянные балки, тянулась вверх – к шиферной крыше. На кухне остывал пирог с румяной сырной корочкой, в саду, перепутав вечер с ночью, разливал печальную песнь одинокий сверчок, солнце медленно катилось к закату, прячась за редкие облака, словно примеряя, а затем отвергая то один, то другой облачный наряд. Анатолия сидела, привалившись спиной к прохладной каменной стене, Ясаман напевала под нос оровел[17].

– Отец приснился, – призналась Анатолия.

Ясаман прервала пение, но головы не повернула, только сложила на груди руки.

– Что-то говорил? – спросила она после минутного молчания.

– Нет. Даже не посмотрел в мою сторону.

Ясаман с видимым облегчением расплела руки.

– Сегодня какой день недели?

– Четверг.

– Четверг – добрый день.

Снам маранцы придавали особое значение. Пересказывали друг другу, стараясь разгадать тайный смысл, который те в себе несли. Обязательно уточняли день недели. Если воскресенье, то незачем волноваться – воскресный сон праздный, ничего не сулит и не обещает. А вот со вторника на среду нужно запоминать все, что увидел, потому что именно в среду, между первым и вторым криком петуха, приходят вещие сны.

– Знать бы, как он там, – вздохнула Анатолия.

– Раз приснился, значит, хорошо.

– Ты думаешь?

– Я говорю, как понимаю.

– Значит – щадишь меня.

– Разве только тебя щажу? И себя щажу.

Майским вечером небо низкое и вязкое, в черничный перелив. Если поводить по нему пальцем, испуганно расступится волнами, обнажая мягко-бархатное, живое нутро.

– Пока не умрем, не узнаем, как они там, без нас, – прошептала куда-то вверх Анатолия.

Ясаман сдержанно кивнула. Сдернула с подлокотника тахты сложенный вчетверо плед, провела корявым пальцем по прохудившемуся боковому шву. Надо будет заштопать, а то еще одной стирки не переживет.

Глава 4

«Человеческая память избирательна. До смерти обидишься, но сразу же забудешь о том, как мать немилосердно высекла тебя палкой для взбивания шерсти за уведенное из соседского сарая колесо. Телега давно почила в бозе, а колесо осталось – большое, круглое, крепкое. Выпустил его вниз по щербатой деревенской дороге – и летишь следом, с восторгом и замиранием сердца перепрыгивая через матовые от желтой глины дождевые лужи. Матери обиду простил и забыл, а соседу Унану – огромному мужику с мохнатыми бровями и свирепыми челюстями – никогда не забудешь и не простишь. Вместо того чтобы по-мужски отвесить подзатыльник и отобрать колесо, он приволок тебя домой и сдал матери. А она чего? Она два года как должна ему три грвакана топленого масла. Все никак не отдаст, потому что частями Унан почему-то не берет, а собрать полкувшина топленого масла, отрывая от ртов голодных детей, у нее не получается. Вот и отвела душу о твою спину так, что ты потом три дня только на животе и мог спать.

Мать была из того края долины и плохо понимала местный диалект. Чудом спасшись с четырьмя детьми от большой резни, бежала в Маран и поселилась в поместье Аршак-бека. Аршак-бек, царствие ему небесное, был человеком щедрым и совестливым, приютил у себя несчастную семью, помог с материалом для постройки дома. Денег на первое время обещал, но отдать не успел – бежал от большевиков на юг, а оттуда, поговаривали, через море – на запад. Поместье после свержения царя разграбили, и матери с детьми ничего не оставалось, как переехать в недостроенный дом на западном склоне Маниш-кара. Ни хозяйства, ни еды. Пришлось идти с поклоном к соседу Унану. Обменяли на мейдане половину выпрошенного у него в долг топленого масла на грвакан пшеницы и ведро картошки, а на остатках масла кое-как продержались до весны. В марте зелень пошла, огород засеяли. Потихоньку зажили.

На каждое упоминание Унана о том, что пора бы вернуть масло, мать смиренно отвечала на своем диалекте – ку дам. Унан сначала передразнивал, а потом стал звать ее Кудам. И даже после того, как она вернула ему масло, продолжал упорно называть ее по прозвищу. Оттого мы, сынок, и Кудаманц. От слова „ку дам“. Отдам».

Кудаманц Василий снял косу с ручки, легкими ударами молотка отклепал режущую кромку, а потом взялся затачивать ее абразивным бруском. Трудился скупыми, чеканными, отработанными годами движениями. В кузнице было темно и прохладно, давно не пользованные инструменты изрядно запылились – иногда Василий, не глядя, хватал со станка что-нибудь, а потом зло чертыхался, стряхивая с рук клочья налипшей пыли.

Раньше, когда посетителей было столько, что спины не разогнуть, а от жаркого духа горна воздух делался таким нестерпимо кусачим, что опалял не только на вдохе, но и на выдохе, отходы от работы с металлом были единственным мусором, водившимся в кузнице. Теперь же она, забытая и бесполезная, затягивалась в кокон пыли, осыпалась осколками черепицы и покрывалась трещинами – старилась и умирала, не нужная никому.

– Нет ничего разрушительнее безделья, – любил повторять отец. – Безделье и праздность лишают жизнь смысла.

Теперь Василий понимал справедливость его слов. Поистине жизнь лишается смысла в тот самый миг, когда человек прекращает приносить пользу окружающим. А чем он может приносить им пользу? Только своим трудом.

Прошло больше полувека с того дня, когда отец привел Василия, тогда еще восьмилетнего мальчика, в кузницу, чтобы понемногу приучать к ремеслу. Помощником тот оказался толковым и трудолюбивым, схватывал все на лету и спустя время взвалил часть работы на свои плечи. Отец умер, когда ему едва исполнилось пятнадцать, Василий запомнил этот день на всю жизнь, было утро, совсем раннее, но деревня уже не спала – со скрипом распахивались и захлопывались калитки, перелаивались собаки и кричали петухи; протяжно мыча и поднимая рыжую дорожную пыль, шло стадо – впереди палевые круглобокие коровы, следом козы и овцы, шествие замыкал пастух с двумя сыновьями-погодками, один нес узелок с едой, а второй, помогая себе хворостинкой и звонко покрикивая «цо-цо», неумело подгонял стадо, когда оно сильно растягивалось в длину; Василий с отцом посторонились, обождали на обочине, когда отхлынет пахнущий сырым хлевом и навозной горечью животный поток, отец провел ладонью по влажному боку частокола, смахивая росу, хотел что-то сказать, но вдруг резко привалился плечом – и сполз вниз, хватая ртом воздух.

Мать была на втором месяце беременности, слегла сразу после похорон, хворала долго, выправилась только через полгода. Василий не подпускал к ней никого, ухаживал сам – преданно и смиренно, кормил с ложки, поил отварами, купаться тоже помогал сам – набирал в корыто теплой воды, распускал щепоть золы с мыльной стружкой, раздевал ее до ночной рубахи, мыл волосы и ноги, тер худенькую спину – сквозь мокрую ткань беспомощно проступали острые позвонки и ребра, а потом оставлял ее одну, но стоял под дверью, чутко прислушиваясь к тому, как она, охая, стаскивает рубаху, домывается и натягивает чистую смену одежды. Он переносил ее на тахту, укутывал одеялом, поил чаем, сидел рядом, пока она не уснет. Если позволяла погода, выносил на руках в сад – подышать свежим воздухом, мать весила словно жаворонок, только живот торчал – большой, круглый. Василий усаживал ее на скамейку под грушей и, пока она, привалившись спиной к шершавому стволу дерева, наблюдала за ним, возился с землей – рыхлил, поливал, пропалывал.

В кузницу приходил во второй половине дня, оставив мать на попечение тетки или же Сатеник, к тому времени успевшей выйти замуж и родить второго сына.

Мать каким-то чудом доносила ребенка, родился он слабым и болезненным, но живым, восьмой младенец после Василия и первый, кому удалось выжить. Остальные семеро детей умерли, не дотянув до родов, мать с отцом горько оплакивали каждого, но не бросали надежды завести хотя бы еще одного ребенка, семейства в Маране были по-патриархальному большие, многодетные, и лишь их семье не суждено было испытать этого счастья.

Рождение ребенка вернуло мать к жизни, дом, наконец, проснулся, задышал привычными с детства ароматами, по которым так соскучился Василий, – дымно-пряного сыровяленого окорока, орехового варенья и зрелой овечьей брынзы с сушеными горными травами. Теперь жилище встречало его не гробовым молчанием, а сытым стуком маслобойки, каменным шуршанием ручной мельницы и жаром тонира, где мать, напекши лаваша, томила в специях ягнятину.

Мальчик, которого назвали в честь отца Акопом, второй Кудаманц Акоп в роду Арусяк – бабушки Василия, прозванной беспардонным соседом обидным прозвищем Кудам, – рос смышленым, но на удивление тихим и задумчивым. Василий любил его до колючей боли в груди, но не баловал и матери не давал, радовался строящейся в Маране школе – брата нужно обязательно обучать грамоте. Кузница приносила небольшой, но стабильный доход, почти все заработанные деньги Василий отдавал матери, но малую толику откладывал на потом – планировал отправить Акопа в долину – за хорошим образованием. Весной ему исполнилось девятнадцать, пора было жениться, мать несколько раз намекала, чтобы он обратил внимания на Якуличанц Магтахинэ, золотая девочка, скромная и работящая, почему бы не попросить ее руки, но Василий тянул, поскольку сомневался, что Якуличанц Петрос согласится отдать свою дочь замуж за неотесанного кузнеца. Мать, не спрашивая у него разрешения, собрала в узелок свои скудные золотые украшения – сережки, два кольца и браслет – и пришла домой к Петросу. Встретили ее настороженно, но гостеприимно, накрыли стол, выставили богатое угощение – засахаренные лепестки роз, ореховая пастила, воздушные печенья на фундуке. Мать заробела, но заставила себя довести до конца задуманное, отодвинула в сторону тарелку, развязала узелок, высыпала на скатерть содержимое:

– Это все, что я могу подарить вашей Магтахинэ.

– Она ни разу не отвела взгляда и не сказала ни одного лишнего слова, – спустя годы рассказывал Петрос Василию.—

Сидела прямо, сложив на коленях руки, и говорила со мной как с равным. Потому я и согласился выдать за тебя свою дочь.

Свадьбу решили сыграть осенью, традиционно после сбора урожая, но ждать ее пришлось целых пять лет – сначала из-за траура по младшему брату Магтахинэ, погибшему от удара молнии, потом из-за голода, кружившего над Маниш-каром и наступившего с первым засушливым летом – неотвратимо и, казалось, навсегда. Уже потом, спустя годы, маранцы с горечью вспомнили, что голод, словно играя с ними в кошки-мышки, вперед себя посылал вестников и подавал знаки, с тем чтобы предупредить, а может, поглумиться… Но погруженные в будничные заботы люди, увы, не смогли распознать затаенный смысл этих знаков. Началось все в ту ночь, когда поднятая на ноги от необычного шума деревня, прильнув к окнам, с ужасом наблюдала, как, стекая тонкими ручейками в шуршащий поток, движется в сторону мейдана огромная стая крыс и мышей. Впереди, молчаливые и грозные, испещренные шрамами, полученными в многочисленных боях, шли самцы, за ними бестолково пихались детеныши – самые мелкие, цепляясь за хвосты, норовили взобраться на спину взрослым, но, больно покусанные, пища от обиды, сваливались обратно и затаптывались теми, кто двигался следом. Замыкали шествие самки – странно безучастные к гибели своих детенышей, они семенили нестройными рядами, равнодушно обходя корчащиеся в агонии окровавленные тельца. Луна висела в небе огромным мельничным жерновом, почему-то молчали дворовые собаки – громадные косолапые псы, отзывающиеся грозным рыком даже на самый ничтожный шум, а онемевшие от ужаса люди, остерегаясь высовываться на веранды, молча наблюдали из окон этот необъяснимый, зловещий исход. Мышиное стадо, добравшись до мейдана, сбилось в бурлящую орду, устремилось широкой волной к краю деревни и иссякло, растворившись в бледном лунном свечении, оставляя за собой запах сырой гнили и усеянную коченеющими трупиками заскорузлую деревенскую дорогу. Утро Маран встретил без привычной возни в подполах и погребах, но хозяйки, остерегаясь возвращения крыс, продолжали обсыпать землю вокруг ларей с зерном полосой семян чернокорня, забивать опустевшие норки битым стеклом с мышьяком и отодвигать полки с припасами от стен на такое расстояние, чтобы не дотянулись грызуны. В долине поговаривали, что мыши ушли на восток, туда, где переливался темными водами бескрайний море-океан, и что люди, живущие на берегу океана, видели, как обезумевшие грызуны кидались в радужные на закате волны и, перебирая стертыми в кровь лапками, плыли до последнего, пока, вконец обессиленные, жалобно пища и задыхаясь, не уходили целыми стаями на покрытое душным илом мертвое дно.

Люди, наверное, еще долго бы обсуждали необычное происшествие, если бы не напасть, случившаяся следом, накануне Благовещения, в тихий и солнечный апрельский полдень. Небо – с утра мирное и безоблачное, сулящее теплую солнечную погоду, вдруг затянулось беспроглядной завесой черноты – от одного края горизонта до другого, и заверещало лязгающим зловещим стрекотом. Не успели женщины, суетливо путаясь в прищепках, сорвать с веревок сохнущее белье и загнать в курятники птицу, как грозовые тучи, внезапно обернувшись стаями тяжелых острокрылых мух, обрушились на деревню, норовя облепить отвратным кишащим месивом все, что попадалось на пути, – сады, огороды, заборы, дома и хозяйственные постройки. Мух было так много, что казалось – Бог, осерчав на людей за какой-то проступок, ниспослал им в наказание карающий дождь из насекомых. Они кружили в воздухе назойливыми скопищами, лезли в рот, залепляли глаза, обгладывали молодые побеги растений, опустошали кормушки домашней птицы и даже пытались стащить корм у скота. Они забивались через дымоходы в дома, расползались по углам и щелям, оставляя на стенах и мебели несмываемые темные пятна. Они были огромны и страшны – каждая с мизинец длиной, с прозрачными зеленовато-желтыми крыльями, с пятью продольными полосами на спинке и пятью поперечными полосами на тяжелом сероватом брюшке. Они размножались с такой чудовищной скоростью, словно намеревались заполонить всё и вся. Самцы, привлекая самок, издавали крыльями громкий скрежещущий стрекот, от которого закладывало уши. Спаривались они в воздухе, падая камнем вниз и бешено вращаясь вокруг своей оси, самки при этом стенали и верещали, но вырваться не могли, потому что самцы обездвиживали их, спрыскивая ядовитыми выделениями слюнных желез. Вылуплявшиеся через несколько часов личинки были ненасытны и всеядны, не успел опомниться – а они уже выросли в громадных – величиной с ладонь, омерзительно-студенистых червей, пожирающих не только растения, но и мелкую живность – муравьев, жуков, пчел. Маранцы держали оборону как могли – заколотили дымоходы, заперли домашнюю птицу и собак в погребах, не выпускали скот на пастбища, не открывали окон и завесили проемы входных дверей простынями. Одежду на улице приходилось носить плотную, прикрывающую все тело, шею обматывали шарфом, а голову – платком, оставляя узкую щель для глаз. Чтобы уничтожить залетевших в жилище насекомых, орудовали выбивалками для ковров, но вскоре стали их ловить и выкидывать за порог, потому что, умирая, мухи выпускали едкую лужицу яда, разъедающего кожу рук того, кто ее подтирал. Язвы потом долго гноились и заживали с большим трудом. Бытовые яды на мух не действовали, они оказались невосприимчивы даже к неразбавленной уксусной эссенции и мышьяку. Шлапканц Ясаман заварила котел настоя на клещевине, чемерице и сонной одури и выставила его во двор, но на мух он не возымел никакого действия. Отправленные за помощью в долину гонцы вернулись несолоно хлебавши – химические яды, которыми раньше травили насекомых, не помогали, а из-за неумеренного и неосторожного их применения пострадало большое количество людей. Оказалось, что долине приходилось сложней, чем притулившейся на макушке Маниш-кара деревне, потому что основная масса насекомых предпочла продуваемой ветрами вершине тихие благодатные низины. Вернувшиеся маранцы рассказывали, что паника в долине началась на третий день нашествия мух. Кто-то пустил слух, что скоро не будет еды, потому что припасы на исходе, а новым взяться неоткуда – производства стоят. Паника сделала свое черное дело – сначала опустели продуктовые лавки, потом были разграблены все склады. К тому времени, когда правительство ввело войска и объявило комендантский час, спасать было нечего – растащив по домам добытые припасы, люди теперь готовы были охранять их ценой своей жизни. Что творилось в низинах потом, маранцы не знали и даже предположений не строили. Смысл гадать, зная людскую породу?

Мухи исчезли лишь к концу мая. Взмыли тяжелыми стрекочущими стаями, покружили над долиной и Маниш-каром – и улетели на север, оставив за собой обглоданные до последней травинки пастбища, голые леса и отравленную воду. Природа попыталась было взять свое – распустилась новыми листочками, зазеленела бескрайними полями, благо сразу после отлета мух случилась целая неделя дождей, смывших всю скверну, оставшуюся после их нашествия: ядовитые испражнения, скорлупки личинок, обглоданные до костей трупики птиц и шелуху прочей погибшей насекомой мелочи. Но следом за дождями наступила засуха. Раскаленное до предела огромное солнце, немилосердное и бело-слепящее, нависло огненным шаром над долиной, выпарило всю влагу, выжгло дотла едва очнувшуюся зелень, накрыло мир огненной дланью – не распрямиться и не продышаться. Обезвоженная земля пошла ломаными трещинами, подернулась пыльной мутью, зашипела, словно прогретый на печи докрасна чугунный утюг – фшшшш, шшшшш. Реки обмелели, а потом исчезли вовсе, замолкли родники, тень лишилась своей целительной прохлады, а деревья высохли и торчали, покоробленные, словно обломанные штормом зубья мачт.

Засуха была последним вестником, посланным голодом впереди себя. Следом, на колеснице солнечного ветра, нагрянул он – волгловзглядый и мерзкий, не ведающий пощады и сострадания, страшнее самого страшного, что может быть на свете, – самой смерти. Каждый раз, вспоминая ту чудовищную пору, Василий начинал давиться от тяжелого, мучающего легкие кашля. Он выпивал одну чашку воды за другой, но не мог утолить жажды, только задыхался, терзаемый колючим кашлем, и, согнувшись в три погибели, исходил беспомощными слезами. Вспоминал, как зарезал последнего барана, – засуха выжгла жалкие остатки травы, корма не было совсем, скот падал градом, мертвых животных закапывали, а тех, кто был при смерти, наспех забивали, разделывали и, подержав мясо в крепком рассоле, сушили на ветру. Отец в свое время отдал за этого барана целое состояние: огромный, племенной, мясо-шерстяной породы, еще зимой он весил под пятьсот грваканов, но на четвертый месяц засухи отощал до костей, почти ослеп и остался без зубов. Василий уложил животное на бок, прижал коленом – раньше, чтобы его скрутить, нужно было позвать на подмогу несколько крепких мужиков, а теперь оно далось само, только жалобно, почти по-коровьи мычало, предчувствуя скорую кончину. Василий отвел взгляд, перерезал беззащитное горло острым ножом, подождал, пока уймутся судороги, поднял обмякшую тушу одной рукой и повесил за сухожилие на железный крюк, чтобы дать вытечь крови. Пятилетний Акоп стоял неподалеку, задержав дыхание, молча наблюдал, как старший брат короткими, точными взмахами ножа снимает с барана шкуру. В желудке несчастного животного обнаружились обрывки полиэтилена, прищепка и кожаный сандалик Акопа, пропавший днем раньше. Мать протерла его сначала золой (воду приходилось нещадно экономить), потом – тряпицей, смоченной в водке, но ребенок наотрез отказался его надевать.

Годы голода зияли в памяти Василия черным провалом – он не разрешал себе оглядываться назад, из боязни вспомнить такое, от чего потом никогда уже невозможно будет оправиться. Но совсем отгородиться от воспоминаний не получалось, они неминуемо всплывали из водоворота прошлого и долго потом терзали его своими ранящими душу подробностями. Василий до сих пор ощущал во рту горчащий привкус жидкой похлебки, которую мать наловчилась варить из кореньев, еловых шишек и древесной коры. Овощей и злаков было не достать ни за какие деньги, на оставшихся после забитого скота запасах сушеного мяса протянули первые несколько месяцев, но потом закончились и они, и есть стало совсем нечего. Засуха отступила лишь к концу осени, дав возможность дождавшейся ноябрьских дождей природе робко зазеленеть на крохотный отрезок времени, отпущенный ей до наступления снегов. Вот на этой малой траве, выкорчеванных кореньях, еловых шишках и древесной коре и продержалась деревня до марта, потеряв к концу зимы половину людей. Февраль превратился в месяц погребений, каждое утро вместе с другими мужиками Василий обходил дома и собирал умерших, хоронили их в общих могилах – выкопать отдельные не хватало сил. Первыми уходили старики и дети, следом – женщины, мужчины держались дольше всех, это было какое-то непосильное, нечеловеческое проклятие – одного за другим провожать на тот свет тех, кто дорог тебе больше жизни. Единственным молодым мужчиной, ушедшим в первый год голода, был отец Анатолии, Севоянц Капитон. Похоронив старших дочерей, он отвез Анатолию в долину, перепоручил ее дальней родне, а после смерти старенькой бабо Манэ, в минуту беспросветного отчаяния, насовсем отказался от питья и скудной еды. Первые два дня, пока хватало сил, он еще помогал собирать по деревне трупы, а на третий день, резко ослабев, слег, чтобы больше не вставать. О том, что Капитон решил добровольно наложить на себя руки, знал только Ованес. Он неоднократно пытался уговорить друга не брать на душу грех самоубийства, напоминал об Анатолии, но на все увещевания Капитон отвечал холодным молчанием. Заговорил лишь однажды, перед самой кончиной, попросил положить его рядом с женой и дочерьми, а не хоронить в общей могиле. Ованес позвал на подмогу Василия, превозмогая чудовищную слабость, они разрыли могилу Воске и опустили на ее полуистлевшую домовину завернутое в одеяло тело Капитона – покойников было так много, что никто не задумывался о гробах, главное было как можно скорее предать их земле. Потом они долго курили и молчали, не обращая внимания на холод и забивающийся за ворот колючий снег. Василий смутно догадывался о причине смерти Капитона, но спрашивать ничего не стал. Однако исправно, раз в год, в феврале приходил с Ованесом на могилу его друга. Они стояли, облокотившись о стылую ограду, молчали. Лишь однажды, спустя долгое время, Ованес позволил себе небольшую откровенность:

– Кто мы такие, чтобы осуждать чьи-то поступки, – вздохнул он, разворачивая сверток с ладаном.

– Есть такие решения и поступки, которые осуждению не подлежат, – коротко бросил Василий.

Ованес ничего не ответил, но, прощаясь, крепко пожал ему руку. С того дня на могилу Капитона они больше не ходили. Видно, слова Василия убедили Ованеса если не в правильности, то хотя бы в неизбежности шага, на который решился Капитон, и он отпустил друга с миром.

Первый февраль голодного времени запомнился Василию не только бесконечными похоронами, но и необъяснимым поведением младшего брата. Акоп, отощавший до костей, но удивительно бойкий и здоровый благодаря карасу меда, отданному им семьей Магтахинэ, – мать разводила ложку меда в кувшине теплой воды, добавляла туда сосновых шишек и поила этим настоем сына утром, днем и вечером, поэтому, несмотря на свою прозрачную худобу, тот оставался жизнерадостным и веселым ребенком, однако, радуя близких хорошим физическим состоянием, расстраивал душевным. Шумный и суетливый на протяжении всего дня, к вечеру он сникал, отказывался ложиться в постель и половину ночи проводил у ледяного, покрытого инейными завитушками окна. Сидел, завернувшись в шерстяное одеяло, и напряженно вглядывался в темноту, а на вопрос, что он там высматривает, отвечал – синие столбы. Мать тоже вглядывалась в темноту, ничего не видела, пугалась, плакала, однако Акоп делал вид, что не замечает ее слез, и игнорировал просьбы лечь спать. А когда однажды Василий попытался отнести его на руках в постель, мальчик разразился такими горючими слезами, что пришлось посадить его обратно к окну. Теперь взрослым приходилось проводить ночи в бдении, мать, уверенная, что душу младшего сына похитил дэв [18], читала молитвы, украдкой утирая слезы, а Василий отвлекал брата разговорами. Акоп отвечал охотно, но взгляда от окна не отрывал, иногда посреди беседы умолкал, шевелил неслышно губами, загибал пальцы, вытягивал шею и, прижавшись лбом к оконному стеклу, водил глазами вверх-вниз. Через час-другой, словно удостоверившись, что ничего больше в темноте не разглядит, он со вздохом поднимался, сообщал – сегодня было пять и четыре столба (считать умел только до пяти), и ложился спать. Однажды Василий зачем-то сопоставил количество умерших за ночь односельчан с числом «синих столбов», о которых говорил Акоп, и с ужасом обнаружил, что цифры совпадают. Матери он ничего говорить не стал, чтобы не пугать ее еще больше, но следующую ночь провел внимательно следя за братом. Акоп никакого страха не выказывал, но иногда вздрагивал, словно застигнутый врасплох, а потом цепенел, дышал мелко-мелко, сидел, не шелохнувшись, только смотрел куда-то вверх.

– Расскажи, что ты видишь, – попросил его Василий.

– Нуууу, – замялся Акоп, – сначала на небе зажигается свет, похожий на звезду. Потом оттуда спускается столб. Как водичка, только синий. И немножко цвета фиалки.

– В смысле – как водичка? Течет вниз, словно река?

– Нет, прозрачный, как водичка. Поэтому видно, что там внутри.

– А что там внутри?

– Там внутри два человека. Нет, сначала один человек. Он спускается сверху. У него крылья. Но он не летает ими, они просто висят у него за спиной. Этот человек с крыльями спускается вниз, а потом поднимается и ведет за собой или девочку, или мальчика, или бабушку, или дедушку.

– Куда он их ведет?

– Наверх.

– А что там наверху?

– Синий свет.

Василий обернулся к матери. Та сидела, уронив на колени руки, горючие слезы текли по бледному, изможденному лицу. Василию стало страшно и больно за нее, такую беспомощную и потерянную.

– Он ангелов смерти видит, – улыбнулся он ей и поспешно прикрыл рот рукой – губы предательски дрожали, выдавая смятение и страх.

Той ночью Акоп насчитал «пять, пять и три синих столба». А днем в деревне похоронили тринадцать человек. Следующей ночью, укутав брата в шерстяное одеяло, Василий отнес его на руках к околице, благо идти было не очень далеко – через пять дворов скалился острыми зазубринами обрушенный землетрясением край Маниш-кара. Он встал на самой кромке обрыва, повернулся так, чтобы Акоп видел кромешную тьму, поглотившую долину.

– Что ты там видишь?

– Там светло, как днем, – ответил, не поворачивая головы, мальчик.

– Потому что там светит солнце?

– Нет, Васо-джан. Там очень много синих столбов, вот из-за них и светло.

Смириться с тем, что мальчик видит вестников, прилетающих за умершими людьми, было невозможно, но мать попыталась хотя бы свыкнуться с этой мыслью. Правда, давалось ей это с невыносимым трудом – она продолжала плакать и тихо читать молитвы, а Василию ничего не оставалось, как дремать на тахте в ожидании того часа, когда Акоп, досчитав последние вспорхнувшие в небо людские души, попросится в постель. Спать его теперь укладывали только рядом с братом, мать боялась, что ангелы смерти, догадавшись, что их видят, явятся за ребенком. Но ангелам смерти было недосуг – они сбивались с ног, принимая и сопровождая на небеса все новые и новые отстрадавшие души.

– Энбашти – страшное время, – как-то поведала шепотом старшему сыну мать, – ваша бабушка, покойная Арусяк, рассказывала, что люди чаще всего умирают именно тогда, когда крепко спят петухи. А спят они беспробудным сном в энбашти, с полуночи и до первой зари.

– При чем здесь спящие петухи? – озираясь на замершего у окна младшего брата, спросил Василий.

– При том, что они своим криком отпугивают смерть. Если человек умер днем, то случилось это потому, что петух не успел вовремя крикнуть.

Василий покачал головой, тяжело вздохнул.

– Скоро весна, голод отступит, люди перестанут умирать. Вот увидишь, Акоп успокоится.

Все произошло именно так, как он предсказал. Через неделю – другую, когда с появлением первой весенней травы – крапивы, пастушьей сумки и просвирняка – ополовиненная деревня понемногу ожила, завозилась в огородах и садах, вытащила хранимые как зеницу ока семена овощей, Акоп впервые уснул не далеко за полночь, а в положенное детям время. С того дня он спал спокойным, глубоким сном до самого обеда, видно, наверстывал бессонные ночи, проведенные у окна.

Ближе к апрелю в долине, наконец, вспомнили о Маране, однажды оттуда прибыл грузовик с пшеничным зерном и картофелем, охраняемый солдатами, они раздали каждой семье по три грвакана зерна и четыре грвакана картошки – на посев. Зерно было обычным, местным, видно, не все правительственные склады были разграблены обезумевшими от голода людьми, а вот картофель оказался какого-то нового сорта – продолговатые, гладкие, без единого изъяна и морщинки веснушчатые клубни, каждый – словно блестящий карамельный леденец. Солдаты пояснили, что это помощь, которая пришла откуда-то из-за моря, надежды на то, что такая картошка приживется в наших краях, небольшие, но посадить ее обязательно надо, потому что продуктов не осталось, совсем, идо урожая нужно как-то перетерпеть. Спустя еще неделю пришла новая помощь, несколько десятков вагонов домашней живности – теперь уже с той стороны северного перевала, что отделял долину от внешнего мира сомкнутыми полукружием горами. Марану после тщательного распределения достались корова, овца, две козы и свинья, особенно поразившая маранцев, – аккуратная и чистенькая, словно бережно промытая под проточной водой круглая репка. Деревня поохала, поцокала языком, обошла ее со всех сторон, подивилась тому, какие у нее маленькие ушки и гладкая кожа, местные свиньи славились на всю округу своими огромными, почти слоновьими ушами и повышенной шерстистостью, а тут нежное мол очно– розовое создание с пятачком сердечком и крохотными копытцами. Вдоволь налюбовавшись диковинной свиньей, маранцы наконец очнулись и задались вопросом, как же поступить с помощью. Было принято решение содержать животных в самом просторном и чистом хлеве, принадлежащем Меликанц Вано, а полученное молоко строго делить между теми семьями, где остались дети. А когда пойдет потомство, можно будет раздать его по домам, и у каждого мало-помалу появится своя животина, а у деревни – новое стадо… Хотя о каком потомстве может идти речь, спохватились люди, когда привезли одних самок? Кто их будет оплодотворять? На молнию, отправленную телеграфисткой Сатеник в долину, ответа так и не дождались, зато еще через неделю прибыл второй грузовик, с долгожданным мужским составом и целой стаей домашней птицы – индеек, уток, цесарок и гусей. Птицу, чтобы ее не затоптали животные, доставили в восемнадцати заколоченных деревянных ящиках, когда открыли последний – оттуда, повергнув всех в глубочайшее изумление, вылез кипенно-белый павлин. Оказавшись на свободе, он обиженно закурлыкал и пошел прочь, прихрамывая и увязая поломанными перьями во взбухшей от весенних дождей дорожной грязи. Машина, выгрузив животных и птицу, давно отчалила восвояси, спросить, откуда взялся павлин и что с ним делать, было не у кого. По просьбе Вано, отвечающего теперь за прибывшее с севера Ноево стадо, Сатеник набрала новую телеграмму, ответ на этот раз не заставил себя долго ждать, долина отозвалась краткой, но гневной отповедью на тему «нам не до ваших неуместных шуток».

Павлина поселили вместе с остальной птицей, но он плакал и отказывался есть из общей кормушки. Жена Вано, Ейбоганц Валинка, забрала его в дом, помыла в корыте, осторожно поливая из ковшика, он час с лишним обсыхал у нее на коленях, укутанный в старую простыню, надо же, столько красоты, а пахнет как обычная мокрая курица, диву давалась Валинка. Обсохнув, павлин тяжело вспорхнул на пол, засеменил к входной двери, тоскливо закричал, просясь на волю. Валинка выпустила его, он покружил бесцельно по двору, прошел, не поворачивая головы, мимо шумной ватаги кур, цесарок и гусей, вернулся на веранду, забился под деревянную лавку и притих. Вытащить его оттуда не представлялось возможным – павлин плакал и кричал каждый раз, когда кто-то пытался подойти к нему ближе, чем на два шага, поэтому Валинка оставила ему миску с водой, накрошила крапивы со щавелем и запретила домашним задерживаться на веранде, чтобы не пугать птицу. Павлин, успокоившись, вылез из-под лавки, пощипал крапивы, провел целый день на веранде, прохаживаясь из угла в угол, а к вечеру, вспорхнув на перила, заснул, свесив до пола роскошный хвост. Со временем он привык к новому месту, просился даже за калитку, ходил вдоль дороги, оглядывался по сторонам, а добравшись до кромки обрыва, замирал надолго, красивый и величественный, в белоснежной короне и ржавых от дорожной пыли перьях, глядел куда-то вверх, иногда кричал – рвущим душу криком. Жил он круглый год на веранде, Вано сколотил для него большую коробку, набил ее сеном, но павлин ее упорно игнорировал, лишь в самый мороз забирался туда и, зарывшись под старый шерстяной плед, которым его заботливо укрывала Валинка, угрюмо молчал, провожая безучастным взглядом залетающие под навес редкие снежинки. Иногда он выбирался в зимний двор, мигом становясь почти невидимым на снежном покрове, неуместно-роскошный в окружающей его деревенской действительности, – и недолго наблюдал снежную пургу. Потом, тяжело хлопая намокшими крыльями, взлетал на веранду, замирал на секунду на перилах – и снова нырял в коробку с сеном.

Остальные доставленные из долины животные быстро привыкли к новому месту, корова с козами и овцой давали столько молока, что часть его иногда даже пускали на масло и сыр, правда, на выходе продуктов получалось так мало, что хватало их только на детные семьи. К лету деревня выправилась, зазеленела огородами и садами, запестрела ягодами смородины и малины, но радость зарождающейся жизни омрачалась страхом перед засухой, которая могла вернуться. И она вернулась, не такая протяженная, как в прошлом году, но злая, пышущая зноем и пламенем, людей спасло только то, что нагрянула она поздно, к концу июля, так что часть урожая все-таки удалось спасти. Привозной картофель не пророс, зато в огороде Василия внезапно проросли несколько клубней старого картофеля, по счастливому стечению обстоятельств забытых в земле с прошлого урожая, – мать потом выкопала эту картошку и спрятала ее до весны – на новый посев. Второй год продержались на засоленных помидорах-огурцах, ягодах, грибах и орехах – грецких, лесных и буковых, ну и на меде, слава богу, пасеки пережили голод и до наступления зноя успели сделать достаточные запасы, а потом наверстали еще в октябре, когда жара, наконец, спала.

Мать умерла во вторую зиму голода, дотянув до самого ее конца, ушла в полдень, прилегла подремать, но так и не проснулась. Сыновья были на кузне, Василий забрал с собой Акопа, чтобы отвлечь его от ночных бдений, возобновившихся с наступлением очередной зимы; мальчик, следивший за тем, как брат заливает в форму расплавленный металл, вдруг резко выпрямился, задел его локтем, Василий чудом не облился, хотел прикрикнуть на него, но осекся – Акоп, мертвенно-бледный, хватал ртом воздух, силился что-то сказать, но не мог. Василий испугался, что брату не хватает воздуха в жарком помещении, вынес его на руках из кузни, тот, с трудом отдышавшись, всхлипнул и заплакал: Васо-джан, за мамой прилетел ангел.

Василий побежал, не разбирая дороги, путаясь в длинном кузнечном фартуке, прижимал Акопа к себе, стараясь прикрыть его руками – на улице стоял холод, а они были без верхней одежды.

По дому разлилась обреченная тишина, мать лежала, по-детски подложив под щеку сложенные ладони, Василий опустил на краешек тахты брата, подполз к ней на коленях, прижался губами к виску, ощутил мертвенную прохладу кожи – и заплакал.

Это была первая зимняя ночь, проведенная Акопом не у окна. Прорыдав целый день возле тела матери, к вечеру он совсем обессилел, а потом резко затемпературил. Вызванная на подмогу Ясаман хотела забрать его к себе, чтобы выхаживать в своем доме, но он не дался – я буду тут, я хочу здесь. Ясаман раздела его догола, натерла тутовкой, закутала в шерстяное одеяло, напоила травяным настоем на кизиловых косточках, дала пропотеть, снова натерла тутовкой, ушла, убедившись, что температура немного спала, обещав вернуться рано утром. Ночью, прижавшись горячим лбом к плечу Василия, Акоп признался: он знал о том, что мать умрет зимой.

– Потому и сидел у окна, смотрел, куда они летят. Если бы я был дома… Если бы я не пошел с тобой в кузницу…

– Что бы ты тогда сделал?

– Я бы попросил не забирать ее.

– Ангел бы тебя не послушался.

– Послушался бы.

С того дня Акоп больше не дежурил у окна, а на осторожный вопрос Василия ответил, что беспокоиться теперь не о чем, никто в их доме уже не умрет.

Вторая зима была не такой отчаянной, как первая, но людей на тот свет все равно ушло много. Умирали не столько от голода, сколько из-за подорванного недоеданием здоровья. В ту зиму Василий с Акопом потеряли мать, Ясаман с Ованесом – сына и двух внуков, а родители Магтахинэ – троих дочерей. В семье Якуличанц Петроса выжили только две девочки – восемнадцатилетняя Магтахинэ и десятилетняя Шушаник, чудом оправившаяся к весне от тяжелого воспаления легких. Убитый горем Петрос благородно предложил Василию отдать Акопа к ним в дом, объясняя это тем, что шестилетнему ребенку нужна женская забота и ласка, но Василий вежливо поблагодарил и отказался – сами как-нибудь справимся. О свадьбе заикаться не стал – какая может быть свадьба, когда вся деревня в трауре. Но будущий тесть заговорил о ней сам:

– Подождем еще год. Поженитесь следующей весной, если переживем зиму.

Магтахинэ к тому времени выросла в настоящую красавицу – прозрачно-хрупкая, темноглазая и темноволосая, очень высокая – совсем немного уступала Василию в росте, но бережно слепленная: высокий лоб, аккуратный нос, длинная тонкая шея, узкие ладони и ступни. Жениха своего она не стеснялась, глаз не отводила, раз в неделю заглядывала с матерью в гости – помочь с уборкой и готовкой, а однажды, оставшись ненадолго с ним наедине, позволила взять себя за руку и поцеловать в щечку. Это была единственная вольность, допущенная ею до брака, – порядки в Маране были строгие, девушки выходили замуж целомудренными и нецелованными; овдовев, крайне редко связывали себя повторными узами брака и всю жизнь носили траур по мужу.

По воскресеньям Василий с Акопом приходили с ответным визитом к Магтахинэ. Всегда с гостинцем – то клубники принесут, то немного грибов, то пяток молодых яблок. Мать Магтахинэ принимала скромные подношения с большой неохотой, отнекивалась, переливалась глазами – в деревне каждая крупица еды была на счету. Голод стер отличия между богатыми и бедными, выстроил всех, словно в день Страшного суда, в одну унизительную шеренгу к краю могилы, измывался над ними с размахом, с неприкрытым удовольствием: то опалит зноем взошедшие посевы, то изливается бесконечными дождями, превращая поля в непроходимые болота, то нагонит туч и побьет хрупкий цвет фруктовых деревьев градинами величиной с куриное яйцо. Питались все одинаково скудно, мяса не видели давно, живности в лесу осталось совсем немного – ту, которая пережила засуху, истребили прошлой зимой, а спасшаяся от охотников малая толика пряталась в самой чаще, стараясь не высовываться. Но жизнь, несомненно, брала свое, отвоевывая по миллиметру у голода деревню. Зимой дало приплод Ноево стадо, увеличившись почти в два раза, весной по двору Ейбоганц Валинки уже бегали полугодовалые курята и утята, готовые к осени опериться во взрослую птицу, а свиноматка дала неожиданное потомство – двенадцать ушастых и покрытых густой шерстью поросят; люди, пришедшие к хлеву полюбоваться ими, ахали и цокали языком, как такое может быть, чтобы у привозных с севера гладких белобоких свиней родились такие не похожие на них детки.

Отступил голод через три года, оставив за собой кладбище, не уступающее в размерах окаменевшей от горя деревне.

Иногда, когда Василию хотелось ощутить давно забытое чувство счастья, он бережно, не дыша обходил стороной все, что ранило его до нескончаемой боли в сердце: смерть отца, смерть матери, смерть брата, смерть Магтахинэ, смерть троих сыновей-погодков, – и заглядывал далеко назад, туда, где лето было бескрайним, а деревья росли так высоко, что подпирали макушками небо. Он вспоминал себя маленьким, пятилетним, сидящим на коленях у бабушки Арусяк – она гладила его по волосам сухонькой ладонью и рассказывала сказки; вспоминал мать – молодую, красивую, идущую с родника с медным кувшином на плече, она шла осторожно, смотрела под ноги, боясь оступиться, а потом увидела сына – и расплылась в трогательной улыбке; вспоминал отца – рано поседевшего, но молодого и крепкого, с опаленными от дыхания горна ресницами и бровями, иногда, ближе к ночи, когда на дворе разливалась вечерняя прохлада, он выходил ненадолго из кузницы, отдыхал, прислонившись спиной к каменной стене, и рассказывал историю их рода, о том, как его мать, чудом спасшись от большой резни, бежала сюда с четырьмя детьми, о благородстве канувшего в Лету Аршак-бека, приютившего их несчастную семью, о соседе Унане, дрянном человеке, отказывавшемся брать топленое масло частями и придумавшем Арусяк обидное прозвище – Кудам.

– Оттого мы, сынок, и Кудаманц, – неизменно заканчивал свой рассказ отец. – От слова «ку дам». Отдам.

Глава 5

Анатолия не умерла ни завтра, ни послезавтра. Кровотечение к четвертому дню унялось совсем, но шум в ушах не утихал, и донимало накатывающее волнами мучительное недомогание, иногда до того сильное, что приходилось, цепляясь за стену, осторожно сползать на пол и сидеть, прикрыв глаза – чтобы легче переносить головокружение. К ломоте в теле и ноющей боли внизу живота добавилось онемение в руках: взявши со стола стакан с чаем, Анатолия удивилась тому, как он быстро остыл, и, лишь отпив глоток, сообразила, что чай горячий, просто пальцы потеряли чувствительность. Пугаться, тем паче делать из своего состояния трагедию она не собиралась и продолжала спокойно заниматься домашними делами, а на расспросы встревоженной Ясаман, которая застала ее сидящей посреди двора на голой земле, соврала, что отравилась, поев перебродившей прошлогодней соленой капусты, которую рука не поднялась выкинуть. Ясаман принялась поить ее отварами от расстройства желудка, а заодно, нащупав пульс и посчитав сердечные удары, свежим компотом из алычи и сушеного кизила. На следующий день Анатолия почувствовала себя немного лучше, но слабость и ломота так и не отступали, и головокружение не унималось.

Единственное, что ее беспокоило, это не плохое самочувствие, а предстоящий переезд Василия. Сходить к нему, чтобы извиниться и отказать, не было никаких сил, поэтому она попросила об этом Ованеса. Тот скрепя сердце согласился, но, к своей нескрываемой радости, сделать этого не успел, потому что вечером того же дня, в сопровождении троюродной сестры, явился сам жених – со сменой одежды, починенной косой, стопкой свежевыпеченных кукурузных лепешек и миской садовой клубники, которую Сатеник важно несла перед собой. За ними, подгоняемые огромным белоснежным гампром[19], бестолково суетясь и нестройно мемекая-блея, шли коза с двумя уже взрослыми козлятами и две флегматичные овцы. Шествие замыкал старый, практически полудохлый баран с обломанным рогом и катарактой на глазу.

Анатолия как раз возвращалась из погреба, куда ходила за топленым маслом. При виде нежданных гостей она отступила на шаг, нашарила рукой перила лестницы, не оборачиваясь, осторожно наклонилась и поставила на нижнюю ступеньку плошку с маслом.

– Доброго тебе вечера, невестушка, – поприветствовала ее Сатеник.

– Вроде как на завтра договаривались, – пролепетала Анатолия.

– Подержи калитку, чтобы мы могли завести во двор животных, – не расслышав ее слов, попросил Василий.

Анатолия направилась к забору, лихорадочно соображая, как же выкрутиться из этой неловкой ситуации. Ничего не придумав, растерянно распахнула калитку, переждала, пока животные, толкаясь, пройдут во двор. Василий оставил у забора узел с вещами, вручил ей поднос с еще не остывшими лепешками и уверенно погнал скотину к хлеву, который полгода как пустовал – козы Анатолии заболели и умерли еще зимой, а новой живностью она намеревалась обзавестись ближе к осени, уже договорилась забрать у Ясаман козочку, когда та достаточно окрепнет, чтобы жить отдельно от матери. Гампр сначала проводил животных до хлева, потом прибежал обратно, ткнулся влажным носом в подол платья Анатолии, обнюхал ее, поднял кверху большую ушастую голову, коротко гавкнул.

– Признал, – рассмеялась Сатеник. – Это, Патро-джан, твоя новая хозяйка.

Анатолия машинально погладила пса по голове, почесала за ухом.

– Вроде как на завтра договаривались, – повторила она, следя за тем, как Василий, заперев животных в хлеву, направился к погребу, чтобы оставить там починенную косу.

– Да? – удивилась Сатеник. – Брат сказал, что ты ему велела послезавтра прийти.

– Я сказала – через два дня.

– Видно, не так понял. Ну что, невестушка, мне у забора стоять или домой пригласишь?

– Проходите, конечно, – спохватилась Анатолия.

– Вещи оставь, Василий сам занесет, – направилась к лестнице Сатеник. – Масло не забудь забрать, а то Патро его мигом сожрет. Да, Патро-джан?

Патро с готовностью гавкнул, заплясал хвостом.

– Спать-то он где будет? В хлеву? – спросила Анатолия.

– В своей конуре. Брат ее потом сюда перенесет.

Василий вышел из погреба, плотно прикрыл за собой дверь. Грозно ткнул пальцем в собаку.

– Сюда тебе нельзя, ясно?

Патро захныкал, понуро засеменил к хозяину, смешно переступая большими лапами.

– Оставил вчера без присмотра головку малосольного сыра, вернулся через секунду – а он уже украл ее и съел, – поймав удивленный взгляд Анатолии, пояснил Василий. – Завтра с наружной стороны погребной двери повешу щеколду, чтобы он туда не пробрался. И на входную дверь надо будет щеколду повесить.

Анатолия молча пошла вверх по лестнице, прижимая к груди поднос с лепешками. Голова кружилась, ноги предательски подкашивались. Мыслей не было, никаких, единственный вертящийся на языке вопрос «Зачем?» адресован был скорее себе, чем Сатеник с Василием. Они-то тут при чем, если кашу заварила сама? «Напою чаем, извинюсь и отправлю их обратно», – решила она.

Сатеник забрала со ступеньки забытое Анатолией топленое масло, войдя на кухню, обтерла краем передника низ плошки, поставила ее на стол и села, подперев морщинистую щеку рукой, а Василий, захлопнув перед носом Патро входную дверь – иди побегай по двору, наглая твоя морда, – занес в коридор вещи, замешкался на секунду, видно, хотел спросить, куда их положить, но махнул рукой и накинул на подлокотник тахты – потом разберемся. Пока гости располагались, Анатолия открыла заслонку печи и полезла на кухонную полку – за спичками. От падения ее уберегла широкая спинка печи – подкошенная приступом головокружения, Анатолия рухнула на нее ничком, сильно ударившись боком, и потеряла сознание. Очнулась она в своей постели, от резкого запаха мази, которой Ясаман натирала ей виски, Сатеник сидела на краешке кровати, массировала ей ступни, старательно надавливая там, где подъем переходил в подушечки пальцев, в соседней комнате переговаривались Ованес с Василием, прислушавшись, она различила обрывки фраз: «хворает четвертый день, жена никак не разберет, что с ней такое», «не вовремя я затеял эту историю с переездом», «наоборот, будет кому по ночам за ней приглядывать».

– Если к утру не станет лучше, отправлю в долину телеграмму, пусть присылают карету скорой помощи, – выговорила вполголоса Сатеник.

– Оставьте меня в покое, – хотела попросить Анатолия, но вместо слов из горла вырвался протяжный стон.

– Что? – наклонилась к ней Ясаман.

Анатолия попыталась поймать ее взгляд, но веки словно налились свинцом, она прикрыла глаза, повела наугад в воздухе рукой, поймала подругу за пальцы, слабо их сжала.

– Нет, – зашептала, – нет.

Громким, требовательным лаем разразился Патро – Сатеник аккуратно переложила ноги Анатолии на простыню, поднялась, засеменила к окну, потрясла грозно пальцем во двор – уймись, брехливый пес, или посажу тебя на цепь, Патро ринулся к ней, не разбирая дороги, въехал со всей силы в бочку, опрокинул ее и остолбенел, облитый с ног до головы чуть тухловатой дождевой водой. Бочка покатилась по земле, издавая оглушительный барабанный грохот, ударилась боком о деревянный забор, устроила всполошенный гвалт испуганная птица, заволновались в хлеве овцы и козы, в соседней комнате послышались быстрые шаги – это Василий, поднятый на ноги шумом, заспешил во двор, чтобы посмотреть, что там происходит.

«С этими людьми невозможно даже спокойно умереть», – подумала Анатолия и с внезапным облегчением провалилась в сон – беспробудный и спасительный. Открыла она глаза только к следующему полудню, разбуженная лаем и топотом того же Патро, – подминая траву тяжелыми лапами, он метался вдоль стены, отбрехиваясь на редкий по маю одуванчиковый пух, грозящийся превратиться к июню, когда зацветет еще и тополиная роща, в настоящий снегопад.

На спинке стула висело аккуратно сложенное платье Анатолии. Она надела его, застегнулась на все пуговицы, поискала домашние туфли – не нашла, осторожно поднялась – тело показалось неожиданно легким, почти невесомым, ломота унялась, и дышалось значительно легче, – она набрала полную грудь воздуха, бережно выдохнула – голова закружилась, но совсем чуть-чуть. На кухне звякнули посудой, видно, Ясаман возилась с готовкой, Анатолия вышла в гостиную, тахта была разобрана, кто-то провел ночь в соседней комнате, охраняя ее сон, коридор – длинный, со скрипучим полом, с бьющим в окна солнечным светом – вел прямо, а потом налево, к кухонной двери. Она шла медленно, вбирая ступнями тепло дощатого пола, морщилась от попадающих под ноги соринок – пятый день без уборки, нужно хотя бы собраться с духом и подмести дом, а завтра, если хватит сил, провести влажную уборку, – кухонная дверь была распахнута, ситцевые шторы на окнах раздувал сквозняк, за столом, криво прищурившись и пожевывая кончик погасшей трубки, сидел Василий и, неумело орудуя ножом, соскребал с мелкой весенней картошки податливую шкурку.

Он сразу же поднялся, чтобы помочь ей дойти до стула, но Анатолия сделала запрещающий жест рукой – не надо, я сама.

– Сейчас принесу твои туфли, Ясаман вчера опрокинула на них бутыль с настойкой, пришлось сполоснуть и выставить сушиться. Наверное, уже высохли.

Он вышел на веранду, вернулся с туфлями, наклонился, кряхтя, поставил на пол.

– Давай помогу надеть.

– Вот только этого мне не хватало, – возмутилась Анатолия.

– Как скажешь, – не стал спорить Василий и снова взялся за нож, – Ясаман заглядывала с утра, послушала твое сердце, сказала, что тебе стало лучше. Велела мне почистить картошку и затопить печь. Вот, чищу, как умею.

– А кто в соседней комнате ночевал?

– Я. Несколько раз заглядывал к тебе – послушать дыхание. Приходилось чуть ли не ухом к губам прикладываться, так неслышно ты дышишь.

Анатолия провела по ступням ладонью, чтоб смахнуть налипший сор, обулась. При других обстоятельствах она бы застеснялась того, что чужой мужчина ночевал за стеной и заглядывал к ней в комнату, но сейчас, выбитая из колеи недомоганием, ничего, кроме легкой апатии, она не испытывала. Но если с апатией можно было разобраться потом, то с глупой затеей переезда нужно было заканчивать прямо сейчас. Собрав волю в кулак, она обратилась к Василию:

– Надо тебе обратно перебраться в свой дом.

Василий кинул в миску очищенную картофелину.

– Зачем?

– Глупость мы затеяли.

– Может, и глупость. Так зачем дальше ее городить?

Анатолия поймала его насмешливый взгляд. Рассердилась.

– В смысле – дальше городить?

– В нашем возрасте неумно метаться. Раз съехались, зачем обратно разъезжаться? Что люди о нас подумают?

– В нашем возрасте чужое мнение должно волновать нас меньше всего, – передразнила его Анатолия.

Василий хмыкнул, переместил трубку из одного уголка рта в другой, поднялся, положил со стуком нож перед Анатолией:

– Раз такая шустрая, работай давай. А я пока печку затоплю.

Анатолия дернула плечом, но за нож взялась.

Заглянувшие к ним Ясаман с Ованесом застали ласкающую глаз семейную картину – Анатолия, упрямо сжав губы в ниточку, скребла картошку, а Василий, опустившись на колени, раздувал в печи огонь. При виде соседей он захлопнул заслонку, поднялся с колен и протянул руку Ованесу:

– Доброго дня.

– И тебе доброго дня, сосед.

Ясаман поставила на стол кастрюлю с холодным спасом [20], подошла к Анатолии.

– Давай посмотрим, как ты. Сядь прямо. Смотри на кончик моего пальца.

Анатолия безропотно повиновалась. Ясаман повела пальцем от правого ее виска клевому, потом обратно, внимательно следя за ее взглядом. Вздохнула с облегчением:

– Зрачки не прыгают, головокружение вроде унялось.

– Да, полегче стало, – согласилась Анатолия.

– Я тебе шиповника с мятой заварила, оставила стынуть. Принесу потом. Будешь пить в течение дня. Меликанц Вано собрался сегодня резать барана, обещал отдать печень и сердце. Потушу с луком, тоже поешь. Не морщись, раз захворала, надо лечиться.

Анатолия вздохнула.

– Да все со мной в порядке. Давление, видно, упало, с кем не бывает. У меня другая забота – я Василия домой спроваживаю, а он не соглашается. Говорит – зачем на старости лет позориться, с вещами туда-сюда таскаться.

Василий, словно не о нем говорили, с невозмутимым видом распахнул заслонку печи, поворошил кочергой поленья, помогая огню охватить их со всех сторон.

– Как спроваживаешь? А мы решили отметить ваш, хм, праздник, – крякнул Ованес, – накрыть столу нас во дворе, посидеть немного. Сатеник уже всю деревню оповестила, пахлаву свадебную затеяла.

– Какая пахлава?! – всполошилась Анатолия. – Вы чего из нас посмешище делаете?

– Обыкновенная свадебная пахлава, на орехах и меду, с монетой на счастье. Кому попадется – тому следующим жениться, – хохотнул Ованес.

Анатолия обомлела.

– Да что же это такое! С ума вы сошли, что ли?

– Ты это. С выражениями-то аккуратней.

– Да с вами разве можно по-другому?

– Не можно, а нужно!

Пока Анатолия с Ованесом препирались, Ясаман сполоснула чищеную картошку, поставила на печь широко донную сковороду, положила туда ложку топленого масла, подождала, пока оно распустится, кинула картофельную мелочь и сразу же плотно прикрыла крышкой.

– Ованес, сходите в огород за травами. И сыра принесите. Сейчас картошка пожарится, сядем обедать, – обратилась она к мужу.

– Огород со вчерашнего дня не полит, – вспомнила Анатолия.

– Я с утра уже полил, – бросил ей укоризненно Василий и направился к двери. Следом, возмущенно бухтя, шел Ованес.

Дождавшись, когда мужчины выйдут из дому, Ясаман пододвинула стул к подруге и села напротив.

– Ты чего свой характер показываешь?

– Не хочу жить с ним, вот и показываю.

– Охота в одиночестве стариться?

– Какая разница – в одиночестве или нет? Все равно стариться.

– Раз все равно, чего упрямиться?

Анатолия побарабанила рукой по столешнице.

– Да не упрямлюсь я. Мне просто все это не по душе, – она принялась раздраженно загибать пальцы, – ни этот его скорый переезд, ни брехливая собака во дворе, ни животные в хлеву, привел, не спросивши – надо оно мне или нет. Ведет себя так, словно он в моем доме хозяин.

– А как он должен себя вести?

– Не знаю. Хоть спросил бы, можно или нет.

– С каких это пор мужики в нашей деревне разрешения спрашивают?

Анатолия откинулась на спинку стула, устало протерла глаза.

– Надо было сразу ему отказать.

– Раз не отказала, смысл сейчас возмущаться?

– Мое слово имеет обратную силу или нет?

– Да что же это за слово такое, которое можно сначала дать, а потом взять?

Анатолия не нашлась что ответить. Ясаман поднялась, разлила по тарелкам спас, нарезала хлеб. Перемешала картошку деревянной лопаткой, посолила. Анатолия следила за ней, обиженно поджав губы. Ей было непонятно, почему, вместо того чтобы поддержать, подруга убеждает ее смириться со сложившимся положением вещей.

Ясаман поймала ее огорченный взгляд.

– Если бы ты знала, дочка, как страшно стареть одной, – протянула она с горечью.

– Да знаю я, – сникла Анатолия.

– Ну раз знаешь… Ты же видишь, как мы живем. В ожидании смерти, от одних похорон до других. Что у нас впереди? Ни просвета, ни надежды. Так зачем отказываться от возможности сделать кого-то хоть на толику счастливей? Не думаешь о себе, хоть о нем подумай.

Заскрипел дощатый пол веранды – Ованес с Василием возвращались с огорода. Следом за ними, жалобно канюча, плелся Патро. Ясаман выглянула в окно:

– Чего это он плачет?

– Сыру просит. Я отломил кусочек, а ему все мало. Угораздило меня на старости лет завести пса. Сатеник уговорила – бери, бери, – Василий забавно передразнил скрипучий голос сестры, – с собакой, мол, не так одиноко.

– Не уймется твоя сестра. То собаку тебе сосватает, то жену.

Василий смущенно рассмеялся, отломил еще кусочек сыра, кинул Патро.

– Все, больше не получишь.

Пес в мгновение ока проглотил угощение, хотел было завести новую жалобную песнь, чтобы выпросить себе еще, но, наткнувшись на строгий взгляд хозяина, сообразил, что ловить тут больше нечего. В два прыжка преодолев ступени лестницы, он ринулся во двор – гонять кур.

Обедали в тишине и умиротворении. Говорили мало, и все – на отвлеченные темы, и было столько ненавязчиво-привычного в звяканье ложек, в просьбе передать соль или отрезать кусочек сыра, в суховатой горбушке домашнего хлеба и глотке воды, что Анатолия впервые ощутила жизнь не как данность, а как дар. Она украдкой переводила взгляд с Ясаман на Ованеса, потом на Василия, ловила каждый размеренный неспешный жест, мысленно соглашаясь с ним, и удивлялась тому, как она раньше не замечала этой безусловной связи между собой и всем, что ее окружает – будь то люди, птицы или камни на старом кладбище. «Нет рая, и ада нет, – поняла вдруг Анатолия. – Счастье – это и есть рай, горесть – это и есть ад. И Бог наш везде и повсюду не только потому, что всемогущ, но еще и потому, что Он и есть те неведомые нити, что связывают нас друг с другом».

После обеда она безропотно дала Ясаман напоить себя настоем шиповника и уложить в постель. Проспала до вечера и проснулась к тому времени, когда в деревню вернулось пахнущее закатным солнцем и майским полем стадо. Оно брело по кривенькой улице, редея у каждой калитки. Когда Анатолия вышла из дому, Василий как раз забирал своих коз и овец. Перекинувшись несколькими дежурными словами с пастухом, он погнал животных в хлев. Заметив ее на веранде, замедлил шаг, улыбнулся краешком губ – Анатолия только сейчас разглядела необычайный серовато-стальной оттенок его глаз. Она облокотилась о перила, сдержанно кивнула:

– Я подою животных. Ты, главное, воды в хлев принеси, чтобы перед дойкой их умыть.

– Да я сам справлюсь. Сатеник научила.

– Доить научила?

– Нуда.

– И как? Получается?

– Овцы пока не жаловались.

Анатолия зарылась лицом в ладони, рассмеялась.

– Неси воду. Сегодня, так и быть, подоишь сам. А я просто рядом побуду.

Часть II Тому, кто рассказал

Глава 1

Дом Меликанц Вано стоял на самом краю схлынувшего в пропасть плеча Маниш-кара. Скала раскололась надвое и рухнула в бездну, оставив за собой одинокую зазубрину, на которой, обнесенный со всех сторон крепким забором, возвышался двухэтажный дом с огромным фруктовым садом, огородом и несколькими крепкими хозяйственными постройками. Маранцы диву давались, как такое могло случиться – соседние дворы обвалились в пропасть, а семья Вано не только выжила, но и сохранила все свое имущество вплоть до бревен, наваленных грудой за забором в ожидании кольщика дров.

Валинка была уверена, что Провидение уберегло их не потому, что пощадило, а по случайному недосмотру. Видно, когда оно прочерчивало смертоносной рукой линию, которая должна была отделить живую часть деревни от мертвой, по какой-то причине отвлеклось и обошло их двор стороной. Вано, в отличие от жены, ничего сверхъестественного в случившемся не видел. Наоборот, жутко раздражался, когда она принималась вздыхать и причитать, строя предположения, что могло случиться, смой их дом земляным валом в бездну.

– Сдохли бы, и всё! – сердито отрезал он.

Обиженная Валинка ахала и хваталась за сердце, а Вано хлопал дверью и уходил в дальний конец сада. Там, под росшей вкривь старой вишней, стояла кургузая скамейка – двоим взрослым на ней не уместиться, места мало, но и одному сидеть не очень удобно – ножка скамейки прогнила и обломилась, и от этого приходится устраиваться с самого краю, чтобы не опрокинуться.

Вано мог просидеть под старой вишней до первых звезд, перебирая в памяти канувших в небытие родных. Мать его была сестрой Аршак-бека, вынужденного бежать в начале прошлого века от свергнувших царя новых властей. Дед ее, Левон-бек, потомок восточной ветви дворянского рода Лузиньянов (всегда с гордостью уточнял, что дальним предком их семьи считается Левон Шестой Лузиньян – последний король Киликии, рыцарь Ордена Меча и сенешаль Иерусалима), был против того, чтобы его внучка выходила замуж за простолюдина. Но мать Вано, будучи девушкой своенравной, нахватавшейся за годы учебы в институте благородных девиц идей о равенстве и братстве, а также прочих суфражистских наклонностей, пошла против воли старика и связала свою жизнь с сыном, правда, зажиточного, но самого что ни на есть сермяжного крестьянина. Она отлично знала, что по доброй воле родня на неравный брак не согласится, потому бежала со своим возлюбленным в долину и вернулась оттуда лишь тогда, когда убедилась, что забеременела.

Левон-бек, взбешенный строптивостью внучки, поклялся вычеркнуть ее из своей жизни раз и навсегда. Клятву свою он сдержал, но весьма своеобразно. Мать рассказывала, как приходила в отчий дом и прямиком направлялась в кабинет деда, где тот проводил большую часть времени, читая и делая записи. Она располагалась на полу и клала голову ему на колени. Дед молча гладил ее по волосам, и каждое прикосновение его невесомой старческой ладони казалось благословением. Мать к тому времени была на сносях и очень страдала от приступов тошноты, возобновившихся к последнему месяцу беременности, но наедине с дедом удивительным образом успокаивалась и даже могла позволить себе что-нибудь съесть – остальное время ее рвало от одного запаха пищи. Дед так и ушел, не перекинувшись с внучкой и словом, но именно ей оставил в наследство кустарно написанный портрет Левона Шестого в доспехах крестоносца, с развевающимся за спиной флагом с бело-синим гербом рода Лузиньянов. Может, в назидание, а может, укором. Мать, достойная внучка своего деда, даже бровью не повела, повесила портрет в гостиной, на самом видном месте, и следила, чтобы цветы в вазе, стоявшей под ним, всегда оставались свежими.

Разлуку с братом, вынужденным бежать от новых властей, она переживала очень тяжело, видно, сердцем чувствовала, что в этой жизни им уже не повидаться. Ее не трогали, но она осторожничала, никогда больше не появлялась в родовом поместье, к тому времени разграбленном и национализированном, а портрет венценосного предка сняла со стены и убрала на чердак, гневно отвергнув предложение мужа сжечь его от греха в костре.

– Не стану я уничтожать единственную память о деде, – отрезала она и спрятала портрет за большим деревянным ларем со всяким ненужным скарбом, где он с тех пор и лежал – загаженный нашествием мух и затянутый в пыльный кокон паутины, безнадежно отсыревший и выцветший за те сто лет одиночества, на которые его обрекли равнодушные дальние потомки.

Чтобы окончательно запутать следы и не нервировать новые власти своим дворянским происхождением, мать взяла фамилию мужа. Это был невиданный для Марана случай, ведь местные девушки, выходя замуж, не меняли фамилий, тем самым не отрекаясь от своего рода и навсегда оставаясь его неотъемлемой частью. Деревенские свято хранили тайну настоящей фамилии матери Вано, но между собой называли ее мужа Меликанц-зять[21]. От этого род Вано теперь так и назывался – Меликанц. Княжеский.

Меликанц Тигран, старший и единственный внук Вано, появился на свет в год пришествия в деревню Ноева стада и оказался единственным младенцем, рожденным в голод и пережившим его. Вано в мельчайших подробностях помнил то утро, когда его невестка, промучившись в схватках бесконечные десять часов, разрешилась к рассвету мальчиком – до того крохотным и тощим, что его тельце целиком помещалось на дедовой ладони. Невестка умерла в следующую ночь – изможденная и обескровленная не столько родами, сколько изнуряющим голодом, – и вся забота о новорожденном легла на плечи Валинки, к тому времени похоронившей двух своих младших дочерей.

В то самое утро, когда родился Тигран, белый павлин впервые вышел к кромке пропасти, стоял, неподвижный и непоколебимый, словно вахту нес, вернулся только к вечеру – обессиленный, с проплешинами на спине и крыльях, линял потом месяц, Валинка каждый день выметала из углов веранды целый ворох перьев и собирала в мешок, чтобы перебрать и сшить потом перину для младенца. Весь этот долгий месяц новорожденный балансировал на краю жизни, но все-таки выкарабкался и понемногу пошел на поправку, а освобожденный от старого оперения павлин стал медленно обрастать серебристым пушком – легким и невесомым, как младенческое дыхание. Никто не обращал на эти странные совпадения внимания, пока Валинка, наконец выкроив время, не развязала горловину мешка и не обнаружила там вместо перьев труху, сильно смахивающую на древесную золу. Она выгребла горсть и поднесла к глазам, чтобы рассмотреть ее внимательно. Зола была легче пылинки, искрилась, словно снег на солнце, и пахла корицей и миндалем. Вано велел жене никому об этом не рассказывать – не столько из-за боязни, что их сочтут сумасшедшими, сколько потому, что не смог найти объяснения происходящему. Он закопал мешок с золой под забором, зачем-то воткнул в землю наспех связанный из мертвых прутьев крест, безжизненные деревяшки ожили и выросли в лавровишню, кривобокую, но плодоносную. На все попытки выпрямить ей ствол вишня упрямо тянулась ветвями вкось, туда, куда обрушилось в землетрясение левое плечо Маниш-кара, и осыпалась летом в скорбную пропасть кровавыми ягодами, а осенью – багряными листьями.

Тигран рос болезненным и слабонервным ребенком, не спал ночами, беспрерывно плакал. Окреп лишь к пяти годам, заговорил тогда же и долгое время изъяснялся только простыми словами – дай попить, хочу хлеба. Дед с бабушкой, потерявшие за годы голода всех своих детей, души в нем не чаяли. Валинка никогда не оставляла его одного, даже в гости к соседкам всегда брала с собой: пока женщины, не отрываясь от своего рукоделья – кто вышивал на пяльцах, кто вязал в четыре спицы шерстяные носки, а кто штопал прохудившуюся одежду, – шепотом обсуждали свои дела, Тигран играл в деревянных солдатиков или в камушки. Вечером Валинка перепоручала его мужу, и, пока она занималась домашними делами, дед с внуком пропалывали огород и загоняли в курятник птицу, а потом сидели на скамейке под молодой лавровишней, одинаково тощие и долговязые, Вано рассказывал истории – придуманные и всамделишные, а Тигран слушал, подперев щеку кулачком, прозрачный и слабенький, если погладить по спине – можно пересчитать пальцами остро выпирающие позвонки. Когда мальчик неуверенно бегал по двору, цепляя носами туфель даже самые крохотные камушки, норовя упасть и расквасить себе нос, дед с бабушкой превращались в два изваяния, следящих за ним встревоженным взглядом, притом если Валинка порывалась сорваться к внуку всякий раз, когда он спотыкался, то Вано, наоборот, стоял бездвижно и сердито придерживал жену за локоть – не смей, пусть падает, на то и мальчик, чтоб падать и подниматься. В такие минуты павлин – нелюдимый и безразличный ко всему окружающему – резко вспархивал на перила, тревожно курлыкал и вертел красивой головой в царственной белоснежной короне, не сводя взгляда с ребенка. Тигран был единственным существом, к которому он выказывал интерес, остального мира для него просто не существовало.

Вано подозревал, что павлин появился не просто так, а с какой-то большой целью, если вообще не с миссией. Однажды он отмотал время назад, сопоставил даты и вспомнил, что грузовик с птицей прибыл в деревню именно в тот день, когда невестка сообщила им, что беременна. Будучи здравомыслящим человеком, скептически относящимся ко всему необъяснимому, Вано и тут попытался найти какое-то рациональное толкование происшедшему. Но, потерпев поражение, махнул рукой и сдался, смирившись с тем, что есть вещи, которые обычными словами не объяснить и человеческим умом не постичь. Он догадывался, что появление павлина как-то связано с Тиграном, но ничего об этом говорить жене не стал – а то снова начнет ахать, хвататься за сердце и строить предположения, а потом еще соседей всполошит, маранцы хоть и благоразумный народ, но верят в сны и знаки, поэтому опять повадятся приходить поглазеть на птицу и нервировать ее своим вниманием, как это было в первые дни, когда опешившая от надменной красоты павлина деревня клубилась во дворе, цокая языком и норовя погладить его по роскошным перьям всякий раз, когда он терял бдительность и подпускал кого-то ближе, чем на два шага.

Преисполненный почтением к павлину, Вано решил выказывать ему свою благодарность всеми доступными средствами – подстелил на веранде ковер, приладил к ограде трехступенчатый насест, чтобы легче было взбираться на перила, велел жене подсыпать в кормушку только отборной пшеницы с изюмом и несколько раз на дню собственноручно менял воду в поильнике. Но павлин этих знаков внимания не замечал – ел с большой неохотой, брезгливо ковыряясь в миске с зерном, игнорируя насест, взлетал на перила, тяжело хлопая крыльями, и замирал на его кромке, глядя невидящим взором на копошащуюся внизу домашнюю птицу. Вано съездил в долину, вернулся с раздобытой за большие деньги самкой – правда, не белой, а пестрой, белых павлинов в долине не водилось, да и пестрых оказалось всего три штуки. Он осторожно выпустил паву на веранду, но павлин даже не повернул к ней головы. Та прошлась по узорчатому ковру, поклевала из миски, выпила воды, а потом спустилась во двор и смешалась с курами и индюшками. На протяжении полугода Вано внимательно наблюдал за ними и, убедившись, что самкой павлин так и не заинтересовался, снова засобирался в долину, чтобы вернуть ее бывшему владельцу. Тот с большим скрипом согласился забрать паву обратно, но выдал только половину денег. Впрочем, деньги Вано мало волновали – единственное, что его тревожило, все ли он сделал для того, чтобы отблагодарить спасителя внука, а в том, что Тигран выжил именно благодаря павлину, Вано не сомневался. На заботу павлин отвечал абсолютным равнодушием, ни на кого, кроме Тиграна, внимания не обращал, обычно был тих и безразличен, но иногда выбирался к краю бездны и кричал вверх тоскливым, рвущим душу зовом, словно просясь туда, откуда его незаслуженно изгнали. Не докричавшись до небес, возвращался домой, подметая белоснежными перьями дорожную пыль, забивался в угол и долго потом оттуда не выглядывал.

В отличие от Вано, Тигран, с детства привычный к белому павлину, принимал факт его существования на веранде своего дома как само собой разумеющееся и относился к нему как к любой другой дворовой птице. Лишь однажды полюбопытствовал, почему куры с цесарками и индюшками спят в курятнике, а павлин – на веранде.

– Чтобы длинные перья павлина им не мешали, – нашелся Вано.

– Ну и ладно, – с легкостью согласился Тигран. Деду с бабушкой он верил безоговорочно, рос отзывчивым, работящим и очень любознательным ребенком, с большой охотой посещал школу, где был единственным учеником – остальные рожденные после голода дети едва научились говорить, когда он пошел в первый класс. Ходил он на занятия два раза в неделю, учился усердно, правда, звезд с неба не хватал, но зато много читал, поэтому Анатолия, к тому времени приступившая к обязанностям библиотекаря, души в нем не чаяла и разрешала держать книги дома дольше положенного срока. На хозяйстве он всегда был на подхвате – то деду поможет огород вскопать, то воды натаскает, то с поручением к соседке сбегает, а то и в два счета смелет на ручной мельнице пшеницу, с которой бабушка полдня могла провозиться.

К четырнадцати годам он вырос в смышленого, трудолюбивого и вполне довольного своей жизнью подростка. И если чем и тяготился, то только одиночеством. Дружить было не с кем, единственному молодому мужчине Марана – младшему брату кузнеца Василия – к тому времени исполнилось двадцать два, но из-за проблем со здоровьем тот почти ни с кем не общался, а с семилетними детьми Тиграну, юноше с пушком над губой и басовитым голосом, было скучно и неинтересно. Поэтому, когда он окончил восьмой класс, дед с бабушкой, скрепя сердце уступив уговорам директрисы и Анатолии, отправили его в долину – за дополнительным образованием. Отрывали внука от себя, словно ножом отсекали, Вано долго потом маялся бессонницей, а Валинка вообще слегла с нервическим приступом, хорошо, что обошлось без тяжелых последствий, проплакала неделю и поднялась, резко похудевшая и постаревшая, но живая. Тигран обитал в доме дальней родни директрисы, проживание оплачивали продуктами – раз в неделю Валинка собирала и отправляла на почтовом фургоне в долину две сумки. В одной была еда – сыр, топленое масло, сыровяленое мясо, мед, сухофрукты, соленья и большая стопка лаваша. В другой – выстиранная и аккуратно выглаженная одежда Тиграна (следующим фургоном возвращалась та, которая нуждалась в стирке). Тигран приезжал к старикам два раза в год – на рождественские и летние каникулы. К окончанию школы он резко вытянулся и возмужал, гудел из-под потолка на бабушку с дедушкой ласковым басом, не давал им работать по хозяйству – и прополет, и урожай соберет, и крышу залатает, и дров к осени наколет, притом не поленится сложить поленницу так, чтобы прошлогодние сухие дрова оказались сверху, а влажные – внизу.

После школы он поступил в военную академию, к двадцати пяти годам дослужился до большого чина, собирался уже жениться, но не успел – началась война. Полк, которым он командовал, попал в окружение, а далее на протяжении долгих восьми лет от него не было никаких вестей, Валинка выплакала себе все глаза и молилась ежедневно, ежечасно, обивая порог старой часовни, Вано тяжело болел венами, ноги ныли и горели огнем, но старик не подавал виду, терпел. Павлин, к тому времени порядком одряхлевший, был на удивление бодр и здоров, и это придавало Вано сил – несомненно, внук жив, по-другому и быть не должно. Когда пришлось разбирать дощатый пол веранды, чтобы было чем топить печь, Валинка забрала павлина домой. Тот безропотно дался и обитал теперь на кухне, вечерами наблюдал, как рисует на стене огненные лики дровяная печь, и облетал перьями. Вано собирал их и бережно складывал в наволочку. Валинка вязала гулпа и свитера – для фронта, в каждую безымянную посылку клала выструганную Вано крохотную фигурку Божьей Матери и павлинье перо, посылки были безадресные, поэтому уходили и не возвращались, в другие же дома Марана корреспонденция возвращалась, вместо похоронок.

Весну того года, когда кончилась война, Вано запомнил ровно так, как день, когда родился Тигран, – досконально, до мелочей. Накануне он зачем-то взялся высчитывать и обнаружил, что прошло ровно тридцать три года с того дня, как в его доме появился павлин. А следующим утром они с Валинкой проснулись от сиплого крика птицы – каким-то чудом выбравшись к входной двери – последнюю зиму он совсем не ходил и даже голову с трудом держал, – павлин скребся клювом, пытаясь ее открыть, и звал на помощь. Вано взял его на руки и вышел на веранду в ту самую минуту, когда калитка распахнулась и впустила во двор худющего, испещренного шрамами, но живого внука. Павлин умер тем же вечером, на руках Тиграна, под его рассказ о том, как он попал в окружение, как чудом бежал из плена и все это время партизанил в лесах, как был ранен в ногу – пришлось прижигать часть бедра вживую, чтобы не дать распространиться инфекции, остался шрам – глубокий, некрасивый, сковывающий мышцу и не дающий до конца разогнуть ногу. Посреди рассказа внука Вано явственно ощутил легкое дыхание небес, они спустились ниже гор, распахнули окна, проникли в дом, сплели ладони в колыбель, уложили туда искрящуюся душу царь-птицы и взмыли ввысь, оставив за собой легкий аромат корицы и миндаля и чего-то еще – неуловимого и непостижимого, но бесконечно прекрасного.

Павлина похоронили на краю пропасти. Тигран заказал Василию невысокую воздушную ограду, посадил на могильном холмике белые горные лилии. Вознамерившись до конца дней своих жить в деревне, съездил в долину, отказался от военного чина и наград, но, уступив мольбам деда и бабушки, через год собрался и уехал за северный перевал, за другой жизнью, туда, где его не настигла бы новая война. Он стал единственным мужчиной Марана, вернувшимся живым с войны, и последним из молодых, покинувшим деревню стариков. На севере ему жилось трудно, но он не жаловался и не унывал. Устроился на работу, спустя время женился на местной женщине с годовалым ребенком, девочкой, у жены красивое певучее имя – Настасья, Вано с Валинкой произносили его по слогам – Наз-стас-йа. Знали ее только по фотографиям – красивая, с высокими скулами и полными губами, волос светлый и вьющийся, глаза большие, наверное голубые, а может быть, зеленые. С отъезда внука прошло уже шесть лет, и за это время он ни разу в Маран не приезжал. Зато порадовал деда с бабушкой радостной вестью – в декабре жена родила ему сына, назвали Киракосом, в честь деда Вано.

Оттуда, из-за горного перевала, огибающего долину широкой подковой, приходили письма с обещанием вскорости приехать, Валинка обкладывала конверты сухой лавандой и хранила в комоде и, хотя знала содержание каждого письма наизусть, часто ходила к Анатолии с просьбой перечитать их. А Вано сидел под старой лавровишней и перебирал в памяти канувших в Лету родных, не отрывая взгляда от кромки обрыва. В ясные дни обрыв купался в солнечных лучах, зимой кутался в снега, а в пасмурные дни был уныл и неприкаян и пах влажным камнем. Над могилой павлина иногда появлялось зыбкое свечение, Вано, углядев этот свет, тяжело поднимался со скамейки, подходил к частоколу, но в калитку не выходил – робел. Он прикладывал ладонь к глазам и, прищурившись, разглядывал одинокий серебряный силуэт, купольный веер перьев, гордо вскинутую голову в воздушной короне и растерянный взгляд, устремленный вверх, в безответные безмолвные небеса.

Глава 2

Вано умер в канун Зеленого воскресенья[22]. Пообедал, прилег отдохнуть и не проснулся. Валинка словно знала, что с мужем что-то должно случиться. С самого утра не отходила от него ни на шаг – вместе возились в огороде, вместе спустились на околицу – нарвать щавеля для пирога, потом заглянули на мейдан – поздороваться с односельчанами и посмотреть, кто чего принес на обмен, а на обратном пути зашли в лавку к Немецанц Мукучу – забрать туфли, которые заказали для Вано.

Туфли оказались какие надо: добротные, кожаные, на крепкой подошве, способной выдержать немилосердную избитость деревенских дорог, и без шнуровки, что значительно облегчало их надевание – не надо было, кряхтя, наклоняться и, подслеповато щурясь, ковыряться непослушными пальцами в шнурках. Они были немного велики, но это даже обрадовало страдающего венами Вано, потому что любой дискомфорт приносил его ногам невыносимые мучения, даже гулпа Валинка ему вязала без резинки, чтобы та не давила на чувствительную кожу лодыжки.

Вано примерил туфли, прошелся из одного угла лавки в другой, поймал свое отражение в осколке покрытого ржавыми пятнами зеркала. Вздохнул с облегчением. Хотел было уйти в них, но Валинка сделать ему этого не дала.

– Наденешь на Троицу, – протянула она мужу старую истоптанную обувь. – На то и праздник, чтобы в обновках щеголять.

Вано спорить не стал, молча расплатился и вышел, но демонстративно оставил узелок со щавелем и новые туфли на прилавке. Валинка покачала головой, забрала вещи, попрощалась с Мукучем и последовала за мужем. Тот шел, не оборачиваясь, сложив за спиной натруженные большие ладони.

– Хоть щавель забери! – крикнула жена ему вдогонку.

– Не заберу, – не оборачиваясь, буркнул Вано.

– Ну что я такого сказала, что ты обиделся? Троица через два дня, не потерпишь, что ли?

Вано промолчал. Валинка прибавила шагу, поравнялась с мужем, сунула ему коробку с туфлями. Тот забрал, но головы в ее сторону не повернул.

– Характер у тебя с возрастом совсем испортился. Обижаешься по пустякам, – вздохнула Валинка.

– Не создавай эти пустяки, вот я и не буду обижаться.

– Да что я такого сказала?

– Ничего.

– Вот именно что ничего. Я же доброго тебе желаю. Разве за всю свою жизнь я хоть раз тебе плохого посоветовала?

Она распахнула калитку и посторонилась, пропуская мужа, но тот демонстративно прошел мимо и направился к дальнему краю ограды, туда, где, подмяв под себя давно уже не плодоносящие кусты смородины, лежала на боку часть деревянного частокола. Валинка, сложив на груди руки и поджав тонкие губы, наблюдала, как муж, повернувшись боком и подняв над головой коробку с туфлями и узелок со щавелем, протискивается в узкий пролет ограды. Махнула рукой и пошла в дом – разогревать обед. «Поест, на сытый желудок сговорчивее станет», – рассудила про себя.

Вано зацепился брючиной за торчащий из частокола сук, дернул ногой, чтобы освободиться, чертыхнулся, услышав звук рвущейся материи. Освободив ногу, оглядел брюки – ткань треснула и безнадежно повисла, обнажив часть икры. Он наступил на ошметок материи, оторвал его и оставил лежать на траве.

– Здесь тебе и место! – сердито бросил то ли ему, то ли себе и пошел сквозь облетающий нежно-розовым и белоснежным цветом фруктовый сад.

Добравшись до веранды, сел на верхнюю ступеньку лестницы, скрутил папиросу, закурил, раздраженно выплевывая мелкую табачную труху. Валинка, конечно, права. Характер у него с годами испортился. Но у нее ведь он тоже лучше не стал! Сварливая, непримиримая. Только и делает, что пилит его с утра и до вечера. Полотенце не так повесил, воду разбрызгал, окно недостаточно широко распахнул, не так посмотрел, не так подумал. Сегодня за завтраком всю плешь ему проела за то, что чай пролил. Мол, сначала надо не кипяток в стакан наливать, а сахар положить. Тогда воду не перельешь и при размешивании не расплещешь.

– Ты зачем на лестнице расселся? Продует спину – разогнуться потом не сможешь! – словно услышав его мысли, высунулась в дверь Валинка.

– Может, я этого и хочу! – огрызнулся Вано.

– Чего «этого»?

– Чтоб спину продуло.

– Вано!

– Что?

Валинка хотела по привычке выпалить колкость, но сдержалась.

– Ничего. Пошли есть, обед разогрелся.

Вано, настроенный на набившую оскомину привычную отповедь, растерялся, но виду не подал.

– Сейчас докурю и приду.

Валинка оставила дверь приоткрытой, ушла в дом. В распахнутое кухонное окно было слышно, как она скребет по дну кастрюли, разливая по тарелкам остатки вчерашнего супа. На второе будет отварная картошка с кусочком индюшатины, ну и персиковый компот – в погребе оставались две последние банки, она хотела приберечь их на Троицу, но потом махнула рукой и открыла одну банку, чтобы порадовать мужа. Персиковые дольки были самым любимым его лакомством, он ел их, словно ребенок, дорвавшийся до запретной сладости, – давясь от спешки, облизывая пальцы и закатывая глаза от удовольствия.

После обеда Вано по своему обыкновению прилег отдохнуть, а Валинка взялась простегивать шерстяные одеяла. Делать это приходилось на полу, иначе равномерно распределенная по напернику шерсть сбивалась в бугры. Сидя боком, она передвигалась по периметру одеяла, прошивая его большими стежками, добравшись до середины, выстегала солнечный круг – так делала ее мать Катанка, славившаяся на всю округу своими золотыми руками и любовью к порядку. Она и детей своих приучила к рукоделию и чистоплотности, потому ее дочери считались самыми завидными невестами Марана. Старшая, Саруи, жила на самом краю ущелья, дальше стояла только церковь Григория Лусаворича, каждую субботу, возвращаясь с утрени, Валинка заглядывала к ней, Саруи ходила на службы крайне редко – ухаживала за тяжелобольным свекром, страдавшим приступами удушья; Валинка на целый день брала на себя обязанности по дому – готовила, убирала, занималась детьми, сидела у постели заходившегося в тяжелом кашле свекра сестры, давая ей возможность немного выспаться и отдохнуть. Часто она забирала племянников к себе, и тогда заботу разделяла мать, которая после замужества Валинки перебралась жить к ней. Землетрясение унесло с собой всю семью Саруи, вместе с мужем, свекром и тремя детьми – девочкой и мальчиками, каждый раз Валинка цепенела душой, вспоминая, как обезумевшая от невозможного горя мать металась по кромке пропасти, зовя свою дочь и погибших внуков. С того злосчастного дня она просыпалась с залитым слезами лицом и плакала весь день – без всхлипов и стенаний, готовила, стирала, прибиралась, ходила за покупками и изливалась, изливалась, изливалась слезами. Валинка каждое утро обматывала ей запястья платками, чтобы она утирала ими лицо, и ежечасно меняла их, насквозь промокшие, на сухие. Катанка так и ушла, в бесконечной пьете по своей несчастной дочери, в дождливую погоду, в самый ливень, продержавшийся ровно семь дней со дня ее смерти и сделавший лишь небольшую передышку для того, чтобы дать похоронной процессии добраться до кладбища и предать земле гроб с покойницей.

Раз в два-три года Валинка перестирывала шерстяные одеяла и прошивала неизменный солнечный круг в сердцевине – в память о матери, о сестре, о братьях и о детях, ушедших, словно песок сквозь пальцы, в небытие, на тот край вселенной, который заперт от смертных семью огромными печатями, каждая печать – величиной с игольное ушко и тяжестью в целую гору – не разглядеть, чтобы отпереть, и не отодвинуть, чтобы пройти.

Едва заметная трещина на стене супружеской спальни, возникшая в день землетрясения, со временем стала расти и подниматься к потолку. Достигнув самого верха, она пошла вширь, по крупицам отвоевывая в камне узкое пространство, сквозь которое днем пробивался одинокий луч солнца, а ночью – тусклый блик луны. Вано укрепил эту сторону дома деревянными балками и заделал щель строительным раствором, но жилище словно дышало и ходило, скрипело ставнями и боками, потому раствор держался плохо и со временем начинал крошиться, заново оголяя рваную рану стены. Вано раздражался, снова ее аккуратно заделывал цементом, но тщетно – спустя год-второй цемент осыпался, а открывшиеся участки трещины постепенно покрывались чахлой травой, которая росла, вопреки всему, прямо из камня. К тому времени, когда выведенный из себя Вано заново брался заделывать трещину, в травинках раскидывали свои невесомые сети пауки, а на окрашенном синим деревянном полу выцветала узкая зубчатая полоса, выжженная настойчивым жаром солнца.

– Всюду жизнь, – диву давалась Валинка, разглядывая забитые иссушенными насекомьими трупиками паучьи сети и пробивающиеся в комнату чахлые стебли травы, – всюду смерть – и жизнь.

Последний раз стену заделывали позапрошлым летом, но за два года она успела обсыпаться и зарасти, Вано как раз собирался по новой браться за дело, но только осенью, когда спадет жара. Валинка ждала очередных ремонтных работ с содроганием – вроде ничего особенного, а возни на целый день и уборки на неделю. Она готова была запереть дверь спальни, оставив на откуп трещине целую комнату, и перебраться в гостевую, но муж был против. «Землетрясению не удалось согнать меня с места, ей удастся?» – сердито кивал он в сторону треснувшей стены.

Валинка иногда спорила с ним, а потом покорялась – пусть. Раз за столько лет ему не надоело воевать с трещиной, то и ладно. У каждого свой смысл жизни и своя война.

Закончив стегать одеяла, она вынесла их во двор и развесила на бельевой веревке – задень они надышатся теплом и ветром. А вечером нужно будет переложить их лавандой и убрать в бельевой сундук – до холодов. Валинка принесла из погреба мацуна и хлеба с сыром – на полдник, и пошла будить заспавшегося мужа. На протяжении всего пути в спальню – через небольшую прихожую, две комнаты и обставленную старой мебелью гостевую, куда заглядывали лишь два раза в год, на Рождество и Пасху, единственные праздники, что подразумевали гостей, которым нужно накрыть большой стол, – ни одна ниточка ее души не дрогнула и не заныла, предостерегая. Но, распахнув дверь, Валинка мгновенно осознала случившееся, по инерции сделала несколько шагов и лишь после остановилась, не в силах отвести взгляд от мужа – Вано лежал, безжизненно запрокинув голову, левая рука запуталась в прутьях изголовья, одеяло сбилось в ногах, комната, невзирая на ушедшее в противоположную сторону солнце, была залита ослепительным светом, он лился из трещины в стене могучим нескончаемым потоком, безудержный и слепящий, и отражался в глазах мужа стеклянным сиянием.

– Вано-джан? – шепотом позвала Валинка.

Пока карета скорой помощи, распугивая окрестную живность неистовым воем сирены, мчалась по заскорузлой и ухабистой деревенской дороге, она завесила зеркала в доме простынями и обкурила спальню ладаном. К приезду врача двор был чисто выметен и обрызган водой, а куры с индюшками, чтобы не раздражать своим неуместным праздно-бестолковым видом, загнаны в курятник. Валинка – с ног до головы в черном, молчаливая и строгая – сидела в изголовье Вано и, сложив на коленях руки, рассматривала трещину на стене.

– Кто теперь ее заделает? – спросила она в пространство.

Врач, невероятно худой горбоносый мужчина с воспаленными от недосыпа глазами, нехотя обернулся на широкую, сантиметра в три, змеившуюся от дощатого пола к потолку трещину. Неопределенно пожал плечом, помолчал. Потом все-таки уточнил:

– Бомба?

– Землетрясение.

Спрашивать, как можно полвека прожить с треснувшей насквозь стеной, врач не стал. Выписал справку о кончине и уехал в долину, сопровождаемый гвалтом дворовой птицы, склочно комментирующей пронзительный вой сирены.

Валинка похоронила мужа в старом твидовом костюме и стоптанных туфлях. Новые, неношеные, решила вернуть Немецанц Мукучу.

А далее история, вильнув хвостом, повернула в совсем внезапное для себя русло. В ночь после похорон Валинке приснился Вано – угрюмый, в костюме и носках, глядел с укором:

– А новые туфли зажала!

Валинка проснулась в холодном поту, долго ворочалась с боку на бок. Сбегала с утра в часовню, поставила свечку за упокой. Потом зашла в лавку Мукуча, спросила, можно ли вернуть туфли. Сказали, что можно.

Ночью ей снова приснился Вано. Стоял, теперь уже голый, по колено в болоте, – молчал с укоризной.

– Ну зачем ты так? – расстроилась Валинка. – Туфли ведь можно вернуть. Лишние деньги на земле не валяются!

Вано повернулся, пошел по болоту, прихрамывая, с усилием переставляя тощие венозные ноги.

У Валинки оборвалось сердце.

– Потерпи немного, кто-нибудь умрет – передам, – крикнула она.

Вано кивнул, но не обернулся, только прибавил шагу. Валинка пригляделась – уже не хромал.

Месяц в Маране никто не умирал. Потом, наконец, случилась оказия – преставилась свекровь Бехлванц Мариам. Валинка завернула в чистое кухонное полотенце новые туфли мужа, пришла к ней. Попросила положить с покойницей.

– Куда я их? – беспомощно развела руками Мариам. – Ты же знаешь, какая она тучная, – тут она замялась, огляделась по сторонам, продолжила шепотом: – Заказывать пришлось самый широкий гроб, чтобы свекровь кое-как там уместилась!

Валинка расплакалась. Рассказала, как не разрешила Вано надеть новые туфли. Как он лежал, запутавшись рукой в изголовье тахты, как брел голым по болоту на своих синих от вен больных ногах. Мариам пожевала губами, повздыхала. Забрала туфли.

– Надену свекрови. Ей-то, поди, без разницы, в какой обуви пороги того света обивать.

На том и порешили.

Глава 3

Конверт был большой и сильно мятый, в нашлепках многочисленных разноцветных марок. Почтальон – худющий, жилистый мужчина в потрепанном картузе и растянутых, лоснящихся на коленях брюках – вытащил его из наплечной сумки, повертел в руках, перечитал зачем-то адрес, хотя помнил его наизусть: деревня Маран, крайний дом на западном склоне Маниш-кара.

– Надеюсь, весть благая, – пробормотал он. – Не хотелось бы из-за дурной тащиться в такую даль.

– На все воля Божья, – флегматично отозвался тер Аза-рия.

Почтальон убрал конверт в сумку, тщательно задернул молнию-застежку. Пожевал губами.

– Тер Азария, можно еще один вопрос?

– Не начинай опять, Мамикон! – с раздражением оборвал его священник, прикрыл ладонью тяжелый наперсный крест – чтоб не мотался на ходу, и прибавил шагу.

Мамикон наблюдал, как, развеваясь на сухом и пыльном ветру рукавами и подолом рясы, вышагивает по разбитой горной дороге тер Азария. День был жаркий, пах раскаленными камнями, свежескошенной травой и сухим листом зверобоя. Из ущелья, отчаянно вереща, взмыла стая деревенских ласточек, покружила над головой и улетела на восток – навстречу солнцу.

Мамикон потоптался на месте, набрал полную грудь воздуха, медленно выдохнул. Поправил на плече лямку сумки, стянул картуз, тщательно его отряхнул. Одернул брюки. Проделывал все манипуляции не сводя глаз со спины удаляющегося священника.

Тер Азария словно чувствовал на себе взгляд Мамикона. Ступал размашистым, но нескорым шагом, не оборачивался. Лишь дойдя до края дороги – далее она уходила направо и исчезала за отвесной скалой, – остановился, глянул нехотя назад.

– Ты идешь или как?

– А куда деваться, тер айр [23]. Конечно, иду! – Мамикон, довольный тем, что переупрямил собеседника, мгновенно двинулся в путь.

– Упертый, как ишак, – не вытерпел тер Азария.

– Не без этого, – с достоинством ответил почтальон.

Разговор с тером Азарией пошел наперекосяк с самого подножия Маниш-кара, с той самой минуты, когда Мамикон осмелился усомниться в разумности утверждения, что нужно подставлять правую щеку, когда тебя ударили по левой. Оскорбленный до глубины души его непочтительностью, священник разразился целой проповедью, пытаясь втолковать оппоненту всю беспочвенность его сомнений. Внимательно прослушав лекцию тера Азарии, Мамикон поцокал языком, сдвинул картуз на затылок, почесал лоб и крякнул:

– Тер айр, а теперь представь, что слова «кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» говорит не Иисус, а помещик. Своему бесправному и бессловесному слуге. Разве что-нибудь, кроме ненависти, эти слова у слуги вызовут?

– К чему ты это говоришь?

– А к тому, что смысл не должен меняться от того, кто эти слова произносит. Иначе какой от них толк?

Тер Азария собрался было возразить, но потом махнул рукой. Мамикона он знал очень хорошо. Если упрется – не сдвинешь. Так что лучше и не стараться. Остальной путь они проделали перекидываясь ничего не значащими фразами. Любую попытку вернуться к теологическому спору тер Азария пресекал на корню.

Не дойдя до священника несколько шагов, Мамикон остановился и склонил в шутливом полупоклоне сухонькую носастую голову.

– Так что же насчет бессмысленности отдельных суждений? – с нажимом спросил он.

– Охламоном жил, охламоном и умрешь, – отрезал тер Азария.

– Тер айр, ты бы объяснял, а не обзывался.

– Толк тебе объяснять? Все равно останешься при своем.

– Это да.

Тер Азария вытащил из кармана четки, двинулся в путь, перебирая истертые камни. Мамикон пошел следом, негромко напевая под нос.

Идти им осталось недолго, всего три километра, но вверх по склону. Там, на самой макушке Маниш-кара, их ждала старенькая, утопающая во фруктовых садах каменная деревня. Теру Азарии на отпевание, а Мамикону – доставить письмо.

Среда, солнце встало раньше петухов, а роса утром выпала такая, что хоть горстями черпай. Наконец-то лето.

Небольшой в длину, но неожиданно широкий гроб стоял на столе, как ему и положено было, ногами к выходу. Вокруг сидело несколько пожилых женщин. Темные кофты были глухо застегнуты на все пуговицы, седые волосы стянуты в строгие узлы.

Никто из них не плакал и даже не делал вид, что расстроен. Только сидящая с краю востроносая женщина при виде священника всхлипнула и трубно высморкалась в платок. Остальные молча поднялись, поклонились и разошлись по углам.

Тер Азария обошел стол, встал в изголовье. Окинул взглядом покойницу. Гроб был ей явно мал. Она лежала, крепко стиснутая с боков, со сведенными кушам крупными плечами, недовольная и хмурая. На большом круглом животе покоились руки – левая ладонь прикрывала правую, на безымянном пальце тускло поблескивало изношенное обручальное кольцо. Из-под шелкового сиреневого отреза, покрывающего тело от груди идо пят, выглядывали носы больших мужских туфель. Сорок пятого навскидку размера.

Тер Азария, споткнувшись взглядом о туфли, смешался, но постарался виду не подавать. Раскрыл требник, глубоко вздохнул и принялся читать молитву, не отрывая взгляда от строк, однако, к вящему своему ужасу, поминутно сбивался и, глупо запинаясь, повторялся в словах. Чтобы как-то сосредоточиться, прочистил горло, нахмурился, переступил с ноги на ногу, больно подергал себя за бороду, но, не рассчитав силы, дернул так сильно, что подавился слюной и закашлялся.

Ему поднесли воды. Он пил, старательно зажмурившись, чтобы не натыкаться глазами на нелепо торчащие из-под нарядного отреза туфли. Но тщетно – возвращая стакан, снова вперился в них взглядом. Огромные туфли манили его, словно магнит, не давая сосредоточиться и настроиться на заупокойный лад. Старухи, скрестив на груди руки, стояли вдоль стен и выжидательно молчали. Лишь востроносая сновала между ними – этой попить поднесет, у той косынку заберет, аккуратно сложит и накинет на спинку одиноко стоящего в углу продавленного кресла.

«Нужно как-нибудь продержаться», – сделал себе внушение тер Азария, бесслышно вздохнул и снова открыл требник.

Во дворе, усевшись рядком на деревянной балке, курили и тихо переговаривались несколько дряхлых стариков. Под раскидистым орехом трепыхался краями скатерти накрытый к поминкам стол. Правда, ничего, кроме посуды и солонок, на нем не было. Еду выставят сразу после похорон. Одна из старух встанет у калитки, накинет на плечо полотенце, поставит рядом ведро с водой и примется терпеливо ждать. Каждый вернувшийся с кладбища подойдет к ней и сложит ковшиком ладони. Она зачерпнет кружкой воды и польет на подставленные руки, смывая кладбищенскую печаль. Ополоснувшись, люди вытрут ладони о свисающее с ее плеча полотенце и только потом пройдут во двор, где их будет ждать накрытый по всем правилам поминальный стол.

Тер Азария промучился с заупокойной молитвой до положенного полудня. Потом в дом вошли мужчины – выносить гроб. Вытащили его с большим трудом – пять стариков и вовремя подоспевший Мамикон еле смогли поднять тяжеленную домовину. В дверной проем, из-за неестественной ширины, она не пролезала, поэтому пришлось наклонить ее немного набок и придерживать усопшую, чтобы та, не приведи Господь, не опрокинулась. За калиткой их поджидала запряженная осликом скрипучая деревянная телега, на которой Мукуч два раза в неделю ездил в долину за товаром. Гроб с облегчением водрузили на нее, и процессия двинулась узкой каменистой дорогой вверх, в сторону заросшего бурьяном старого кладбища.

– Цо! Цо! – полагающимся случаю скорбным шепотом подгонял ослика Мукуч.

В доме остались востроносая женщина и вторая – высокая, очень худая, ослепительно-голубоглазая и седая Ейбоганц Валинка, внучка отвоевавшего в царской армии Оника, который, демобилизовавшись, через слово вставлял в свою речь непонятное маранцам «ей-богу», за что и был прозван ими Ейбогом, а все его потомки стали Ейбоганц. Они хлопотали на кухне – нарезали крупными кусками кисловатый деревенский хлеб, раскладывали по большим плоским тарелкам ломти домашней ветчины и холодную отварную говядину, пучки мытой зелени и редиски. Выносить еду во двор станут перед самым возвращением людей, чтобы не заветрилась и мухи не засидели.

– Тер Азария чуть все слова не забыл, когда ее увидел, – хмыкнула востроносая, споласкивая в воде сливочно-жирные головки брынзы.

– Может, надо было сразу предупредить, что на ней туфли моего мужа? – задумчиво протянула Валинка.

– Может, и надо было. Только сначала не догадались, а потом уже как-то неудобно было.

Так как о таинственной истории с туфлями тер Азария ничего не знал, то сейчас, бросив всякие попытки придать лицу хоть какое-то бесстрастное выражение, с содроганием наблюдал, как трое стариков, навалившись всем телом, силятся плотно заколотить обшитую нелепым малиновым рюшем крышку домовины. Крышка сопротивлялась, елозила по гробу, но на место не вставала – то туфли мешали, то огромный живот покойницы. Старухи тихо ойкали и закатывали в ужасе глаза, но советовать не лезли – да и что тут посоветуешь, когда сама не знаешь, как быть.

В неловкой возне прошла, казалось, целая вечность. Наконец, кое-как приколотив крышку, мужчины опустили гроб в яму, спешно закидали его землей и расступились.

Тер Азария очнулся, пробормотал погребальную молитву, старики слушали его, опустив глаза. Один из них, закашлявшись, отошел в сторонку, чтобы не мешать священнику, а потом вовсе вышел в ворота, потому что кашель никак не унимался. Закончив с молитвой, тер Азария зачем-то осенил похоронную процессию крестным знамением и направился к воротам.

Обратно его повезли в той же телеге, в которой доставили на кладбище гроб.

Тер Азария ехал, вцепившись рукой в заусенчатый борт. Несмотря на небольшую скорость, трясло телегу изрядно. Конечно, можно было попросить Мукуча остановиться и пойти пешком, но этим он бы нанес ему смертельную обиду, поэтому тер Азария терпел, сцепив зубы, глядел строго вперед, только повороты до дома усопшей считал. Лишь однажды обернулся, высматривая Мамикона. Отыскав знакомый картуз, немного успокоился. Два часа пополудни, времени осталось не так уж много. Впереди поминки, а потом обратно в долину. Десять километров вниз по склону Маниш-кара, конечно, совсем не то же самое, что вверх. Но путь предстоит долгий, к закату только и управятся.

Глава 4

Солнце вставало долго, нехотя, словно в кошки-мышки играло: один бок выкатит, потом другой, облаком прикроется, обратно выглянет. Наконец, вдоволь наигравшись, оно резко оттолкнулось от дальнего конца горизонта, поднялось во весь рост и заполонило-затопило небо огненными лучами.

К наступлению утра Валинка успела переделать почти все дела: выпустила из курятника птицу – та быстро разбрелась по двору, квохча и кулдыкая, заглядывая под каждую травинку в поисках зазевавшегося дождевого червя или какого другого опрометчивого жучка, подоила и выпроводила в стадо животных, прополола на скорую руку огород. Натаскала из дождевой бочки воды, полила грядки, особенно тщательно – кресс-салат и кинзу, они мучительней остальной травы переносят жаркую погоду.

Управившись с делами во дворе, ушла в дом – готовить. Перед тем как закрыть за собой дверь, замерла на пороге, окинула довольным взглядом аккуратно прибранный двор. Дрова в поленнице лежали одно к одному, полоскалось на утреннем ветру развешенное по порядку, тщательно выстиранное и в меру подсиненное белье, а начищенные песком медные казаны, что переводили дух после нещадного мытья, высыхали под деревянным забором и сияли так, что чуть ли не солнце затмевали.

Кухня сверкала чистотой – на старательно выскобленном полу при большом желании не найти и соринки, посуда в шкафчиках сложена в ровные невысокие стопки, чашки повернуты ручками направо, чтобы можно было взять одну, не задевая и не нарушая стройного порядка остальных.

Валинка затопила дровяную печку, поставила вариться общипанную и выпотрошенную с вечера курицу и собралась в погреб за мукой – пора было браться за тесто для сали [24]. Письмо, которое доставил Мамикон, принесло радостную весть – наконец-то приезжает Тигран, и не один, а со своей семьей – женой, приемной дочерью и полугодовалым сыном Киракосом, которого на северный манер звали странным именем Кирилл.

– Кирилл, – так и этак проговаривала Валинка, прислушиваясь к непривычному звучанию имени правнука, – Кирилл.

Конверт лежал на веранде – Мамикон, не обнаружив дома хозяйки, оставил его на полу, только камнем придавил, чтобы ветром не унесло.

– Хотел принести на похороны, но потом подумал – мало ли, вдруг разминусь с вами. Вот и оставил у порога, – развел он виновато руками, встретившись с Валинкой в доме Бехлванц Мариам.

– Не знаешь, что там было написано? – нетерпеливо перебила она его.

– Откуда мне знать? – оскорбился Мамикон. – Я чужих писем не читаю.

Улучив минуту, Валинка заторопилась, насколько ей это позволял почтенный возраст, домой, чтобы забрать письмо. В конверте, кроме исписанного мелким почерком тетрадного листка, обнаружились три фотографии. Она долго, с замиранием сердца рассматривала пухлого розовощекого правнука. Вот он спит в кроватке, повернув набок голову и выставив из-под одеяла кулачки, – Валинка расстроенно поцокала языком, почему его не запеленали, до восьмого месяца нужно туго пеленать младенцев, чтобы они спокойнее спали. Вот он криво улыбается беззубым ртом – не зря назвали Киракосом, точно так, криво и беззубо, улыбался его столетний прапрапрадед Киракос. На третьей фотографии была вся семья – заметно поседевший и располневший Тигран приобнимал за плечи семилетнюю приемную дочь, а рядом стояла смеющаяся жена и прижимала к груди насупленного младенца. «Ишь, – подумала с гордостью Валинка, любуясь недовольным личиком правнука, – такой клоп, а характер уже показывает!»

Анатолии на поминках не оказалось – она еще не окрепла после болезни, потому осталась дома. Валинка сунулась было к телеграфистке Сатеник, но та без очков для чтения не смогла и строчки разобрать. Пришлось набраться терпения и дожидаться конца траурной церемонии. Будь на то ее воля, она бросила бы все и помчалась к Анатолии, но неудобно было оставлять одну Мариам, выручившую ее в щепетильном вопросе передачи обуви на тот свет. Она терпеливо дождалась, когда люди разойдутся по домам, а потом еще помогла убрать со стола и перемыть посуду. Так что к Анатолии выбралась почти к закату, еще немного – и на Маниш-кар надвинулась бы темноликая южная ночь.

Застала она ее во дворе – сложив на груди руки, та наблюдала, как, закатывая глаза и повизгивая от неудержимого счастья, обгладывает большую мозговую кость Патро.

– Кому-то для счастья и суповой кости достаточно, – обратилась она вместо приветствия к гостье.

– А кому-то достаточно письма от внука, – радостно помахала конвертом Валинка.

Анатолия вытащила фотографии, но отложила их в сторону – посмотрит после, первым делом нужно узнать, что в письме. Она быстро пробежалась глазами по строчкам – всегда так поступала на случай непредвиденных новостей, чтобы успеть подобрать правильные слова и предупредить адресата. Валинка ждала, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу.

– Тигран приезжает! – всплеснула руками Анатолия. – Вместе со своей семьей!

У Валинки перехватило дыхание.

– К-когда приезжает? – еле смогла выговорить она.

– Третьего июня.

– А сегодня какое число?

Анатолия возвела глаза к небу, пытаясь вспомнить если не дату, так хотя бы день недели, но потом махнула рукой и заспешила в дом. Валинка шла следом, теребя в руках пустой конверт.

– Васо, ай Васо, – позвала Анатолия, распахнув входную дверь.

– Хм, Нато-джан! – откликнулся Василий откуда-то из глубин дома.

Анатолия, застеснявшись ласкового обращения мужа, смущенно покосилась на Валинку. Но та, захваченная радостной вестью о приезде внука, ничего не замечала или же сделала вид, что не замечает.

– Васо, – спросила Анатолия. – Сегодня какое число?

– Первое!

– Первое! – Валинка застыла, словно громом пораженная, потом очнулась, хлопнула себя по коленям и заторопилась вниз по ступенькам. – Это что получается? Это получается, что они послезавтра приезжают?!

– Письмо! – крикнула ей вдогонку Анатолия.

– Письмо! – развернулась на ходу Валинка.

К тому времени, когда на пороге появился Василий, ее и след простыл.

– Что случилось? – спросил он у Анатолии.

– Послезавтра приезжает Меликанц Тигран. С семьей.

– А!.. – Василий сначала обрадовался, потом, вспомнив о своих сыновьях, сник. Большие, серебристо-серые его глаза мгновенно померкли, уголки губ дрогнули и поползли вниз.

Анатолия обняла его, прижалась к груди. «Чш-ш-ш-ш, ш-ш-ш». Он протяжно вздохнул, погладил ее по голове. «Все хорошо, Нато-джан. Все хорошо».

Возле садовой ограды, нелепо путаясь от спешки в лапах и грозно рыча на невидимых врагов, закапывал недоглоданную сахарную кость счастливый Патро.

За мукой пришлось идти в погреб. Стены каменного, даже в самый жаркий летний полдень хранящего прохладу помещения были увешаны пучками сушеных трав и початками красной кукурузы. На деревянных полках горлышком вниз стояли пустые банки – прошлогодние припасы за зиму иссякли, а для новых заготовок время еще не пришло. На самой верхней полке стояла картонная коробочка, наполненная доверху белыми шуршащими пакетиками. Валинка встала на цыпочки, дотянулась до нее, вытащила один пакетик, подошла к окошку, подслеповато разглядела срок годности. Обрадовалась, забрала коробку и заторопилась во двор.

Три года назад Тигран открыл в своем северном городе хлебопекарню. А спустя некоторое время, как раз в канун Рождества, от него пришла тяжеленная посылка – Мамикон, чертыхаясь, волок ее на макушку Маниш-кара целых полдня. Дошел, продрогший до костей, с синим от холода лицом и замерзшими в лед усами. Валинка налила ему горячего фасолевого супа и, чтобы сильно не бухтел, выставила бутыль тутовки. Тот заел суп маринованной купеной и полукругом домашнего хлеба, выпил две стопки самогонки, выпросил платок из козьей шерсти, обмотался им по самые глаза и засобирался в обратный путь. Но перед уходом помог Вано открыть посылку. В коробке с синими несмываемыми нашлепками северной почтовой службы лежали несколько банок тушенки, рыбные консервы, колбаса в вакуумной обертке, три пачки крупнолистового черного чая и большая упаковка (50 шт.) сухих дрожжей.

– Что это такое? – повертела в руках пакетик Валинка.

– Говно, вот что это такое, – хмыкнул Мамикон.

– В смысле – говно?

– Дрожжи, моя невестка их вместо закваски в тесто добавляет. Оно от них быстро поднимается, но хлеб получается безвкусный. Ешь словно вату.

И, расстроенно поцокав языком, он зарылся носом в пуховый платок, махнул на прощание рукой и бесстрашно шагнул в пургу.

Валинка убрала со стола, перемыла посуду. Посидела немного, подумала. Не откладывая в долгий ящик, замесила на дрожжах немного теста – на пробу, испекла несколько лепешек на дровяной печи. Отрезала горбушку, пожевала задумчиво с сыром, потом с медом, потом с маслом. Вано отковырял кусочек, попробовал, скривился.

– Я есть такое не буду!

Валинка накинула на плечи тяжелый вязаный жакет, завернула в салфетку пол-лепешки, сходила к соседке.

– Ерунда, – вынесла та безжалостный вердикт, выплюнув хлеб.

– Как есть ерунда, – со вздохом согласилась Валинка.

Выкидывать присланные Тиграном дрожжи рука не поднялась. Поэтому она убрала оставшиеся пакетики в погреб и обещала себе избавиться от них, как только истечет срок годности.

И этот день, удивительным образом совпав с кануном приезда Тиграна, настал. Валинка торжественно вынесла дрожжи во двор. Серебристо-белые пакетики нарядно блестели на солнце.

Она повертела их в руках, подумала немного, сходила за ножницами, аккуратно разрезала каждый пакетик, высыпала содержимое в миску. Дрожжи выкинула в выгребную яму, а пакетики сложила стопкой, перевязала суровой ниткой и убрала в самый верхний кухонный шкафчик. На что-нибудь сгодятся.

И, наконец, с чувством исполненного долга, взялась за сали. Замесила тесто на воде, соли и муке, прослоила в несколько приемов растопленным до орехового привкуса сливочным маслом, убрала в холодный погреб – до завтра. Сали нужно есть горячим, так что испечет она его после приезда дорогих сердцу гостей. Пока суть да дело, курица отварилась. Валинка процедила жирный бульон, посолила его, промыла отменную, зернышко к зернышку, пшеницу, добавила в бульон, перемешала, оставила доходить на маленьком огне. Села отделять куриную мякоть от костей.

На верхней полке посудного шкафа стояла фотография Вано. Валинка собственноручно смастерила ей рамку из крышки той самой обувной коробки. Ему на этой фотографии было сорок лет и один год, ровно столько же, сколько сейчас их внуку Тиграну.

– Вано-джан, – подняла глаза на улыбающегося мужа Валинка. – Лицом в грязь не ударю и имени твоего не опозорю. Встречу как положено – вкусно накормлю, чисто постелю, буду ласкова и терпелива. Так что ты не волнуйся. Наз-стас-йа будет довольна.

Глава 5

Звезды еще не успели раствориться в небе, а ранние пчелы, деловито жужжа, уже летели навстречу просыпающимся растениям, и щебетали песнь новому дню влюбленные пичужки. Мир был прекрасен и безмятежен, мир радовался и пел, словно умытое и накормленное после долгого сна дитя. Воздух звенел тонко и звонко, воздух лился и струился капелью. Воздух витал, наполнял, реял, плескался, дышал и… пах. Пах так, что деревня в полном составе, не считая уехавшего в долину Немецанц Мукуча и старого Анеса, которого угораздило именно в тот день слечь с приступом подагры, стекалась к дому Ейбоганц Валинки. Пришла даже Анатолия – под руку с Василием, это был ее первый выход в люди в сопровождении мужа, потому она старалась не высовываться, чтобы не привлекать к себе лишнего интереса, впрочем, зря – всеобщее внимание все равно было приковано не к ней, а к испуганной Валинке, которая, обмотав лицо платком, бестолково топталась на краю выплеснувшегося за ночь и затопившего часть двора содержимого выгребной ямы.

Всегда чистенький, аккуратно подметенный двор представлял собой такое жалкое зрелище, что каждый вновь прибывший, заглянув в калитку, отшатывался и, чертыхаясь или же возводя взор к небу, словно взывая к его состраданию, отходил в сторону.

– Как такое могло случиться? – то и дело спрашивали люди.

– Хотелось бы и нам знать! – отзывались те, кто пришел раньше.

– Это дрожжи, – выдохнула Валинка. Она боком протиснулась в калитку, стянула косынку, провела рукой по волосам, приглаживая выбившиеся из пучка пряди, потом зарылась лицом в ладони и разрыдалась.

– Какие дрожжи? – заволновались люди.

– Которые мне Тигран три года назад прислал. Негодные были, вот я и выкинула. А они, видно, не выдохлись. Лето на дворе, за ночь от жары перебродили, ну и… – заикаясь сквозь душные слезы, принялась рассказывать Валинка.

Кругом воцарилась оглушительная тишина. Маранцы недоверчиво переглянулись и снова уставились на нее, видно ожидая какого-нибудь продолжения или хотя бы исчерпывающего объяснения случившемуся. Но Валинка только всхлипнула и развела руками, давая понять, что все, объяснять больше нечего.

– Что она сказала?! – проскрипел Петинанц Сурен, тугоухий и замшелый девяностолетний старик. – Кто у нее там за ночь столько говна навалил?

Ованес прыснул. Следом расхохотались остальные мужчины. Сурен переводил недоумевающий взгляд с одного односельчанина на другого, потом махнул рукой и тоже рассмеялся.

– Помогите убрать. Внук сегодня приезжает. Ладно бы один, так с семьей! – взмолилась Валинка.

– Ага, то есть если бы он один приезжал, то можно было бы и не убираться, да? – съехидничал Ованес.

– Ну чего ты издеваешься над ней? – напустилась на него Ясаман – женщины веселья мужчин не разделяли, а, сложив на груди руки и недовольно подобрав губы, ждали, когда они отсмеются. – Если бы Тигран один приезжал, он бы сам все убрал. Его-то деревенским… добром не удивишь. Другое дело его северная жена!

– Ну да. На севере небось цветами какают! Не то что мы!

Ясаман цокнула языком и сердито отошла в сторону. Старики еще какое-то время веселились, подтрунивая над Валинкой, необдуманно выкинувшей дрожжи в выгребную яму, а потом, угомонившись, принялись совещаться, как справиться с бедствием, выплеснувшимся во двор.

После недолгих препирательств решено было выкопать яму, убрать туда отходы и утрамбовать землей, а отверстие в сортире прикрыть досками и залить намертво цементным раствором.

– Иначе оно будет бродить и пахнуть аж до самой зимы, – заключил Ованес.

– А куда нам до ветру ходить? – подала голос Валинка.

Ованес хотел отшутиться, но, напоровшись на суровый взгляд жены, передумал.

– К соседке пока будете ходить. Тигран приедет – поставим новый сортир. А пока так. У кого есть цемент?

Цемент нашелся у телеграфистки Сатеник. Заскорузлый, но годный.

На очистительные работы ушла большая половина дня. Лишь к вечеру, умаявшиеся и обессиленные, старики разбрелись по домам. Валинка предлагала накрыть для них стол, но они вежливо отказались. И помыться надо, и переодеться, да и после возни в… в общем, не до еды, соседка, извини.

– Хотела по-человечески внука встретить, а тут такое, – окидывая взглядом развороченный двор, утирала слезы Валинка.

– Так это, наоборот, к добру, – возразил ей уходящий последним Василий, – Каждое испытание отводит одну беду. Считай, откупилась от чего-то нехорошего.

Валинка покивала его словам, но не утешилась. Выпроводив всех, затопила печь и, пока вода грелась, постаралась по возможности привести в порядок двор – подмела, отряхнула и сложила бумажный мешок из-под цемента – потом вернет Сатеник, может, на что-нибудь сгодится, – перетащила в хозяйственное помещение ведро с водой, в которой отмокали выпачканные в цементном растворе лопаты. Неприятный запах, поднявший с раннего утра на ноги всю деревню, понемногу развеялся, остался лишь сыровато-мглистый дух застывающего цемента, но Валинку он не беспокоил. Справившись с уборкой, она быстро помылась, нещадно натирая себя кусачей мочалкой. Одежду, в которой проходила этот день, связала в узел и спрятала у себя в комнате – потом перестирает.

Причесалась, заплела влажные волосы в две косички, закрепила их шпильками на затылке. Надела чистое платье, повязала шелковый передник. Печка мирно трещала, понемногу отходя от жара. Валинка сходила в погреб – за арисой[25], поставила ее разогреваться, а сама вышла на веранду, села на скамью, которая стояла так, чтобы отгородить от людского присутствия то место, где раньше обитал павлин, сложила на коленях руки и терпеливо принялась ждать. К тому времени, когда телега Немецанц Мукуча остановилась возле ее калитки, она мирно спала, умаянная бесконечно суетным днем и долгим ожиданием.

Глава 6

Деревня оказалась ровно такой, какой представляла ее себе по рассказам мужа Настасья – каменная, с осыпающимися черепичными крышами, дряхлыми искривленными заборами и цепляющимися за подол неба трубами дровяных печек. На второй день после приезда она обошла ее почти за час. Кирюша спал, свернувшийся калачиком в привязке, которую в два счета смастерила из большой клетчатой косынки Валинка. Алиса крутилась рядом, то подлетала с очередным пушистым цветком желтой мальвы – мам, понюхай, как смешно пахнет, то убегала вперед и ждала, нетерпеливо подпрыгивая на одной ножке, – а вот этот дом совсем уже сломался, видишь, крыша дырявая и входная дверь нараспашку, пойдем, пойдем?

– Пойдем, – соглашалась Настасья, но в жилища не заходила – мало ли, вдруг стена или потолок рухнет. Стояла во дворе, внимательно изучая изъеденные жуком деревянные подпорки веранд, – кое-где, если присмотреться, можно было еще разглядеть незамысловатый узор – чаши, кресты и солнечный диск. Фасады домов увивала одичавшая виноградная лоза, насквозь проржавевшие замысловатые щеколды на калитках тягостно скрипели, выпуская непрошеных визитеров обратно на неудобную для ходьбы дорогу – шершавую, каменно-загрубев-шую, вздыхали вслед сгибающиеся от болезней давно не плодоносящие фруктовые деревья. На веранде одного покинутого дома висели несколько рядов сохнущих табачных листьев, видно, кто-то из деревенских использовал его для своих нужд, мам, а что это такое, повернула к ней веснушчатое личико Алиса, это табак, пояснила Настасья.

– Кто бы мог подумать, что сигареты из травы делают! – озадаченно покачала головой Алиса.

Настасья осторожно рассмеялась – так, чтобы не разбудить спящего сына. Любопытство дочери хоть и забавляло ее, но в то же время мешало сосредоточиться.

– Ты не обидишься, если в следующий раз я без тебя пойду погулять? – спросила она.

– Я тебе мешаю? – надула губы Алиса.

– Нет. Но мне хочется сосредоточиться, понимаешь?

– Тебе снова надо подумать?

– Да.

– Хорошо. Можешь завтра без меня идти. Я останусь с папой.

– Спасибо тебе, доченька, – растрогалась Настасья.

– По-жа-луй-ста! – И Алиса ускакала вперед, ловко перепрыгивая с одной размытой дождями дорожной ухабины на другую.

Валинка встретила их у калитки – стояла прикрыв от солнца ладонью глаза. Настасья который раз подивилась ее безыскусной красоте – ослепительно-синие на загорелом лице глаза, длинный прямой нос, упрямо поджатые тонкие губы. Порадовалась тому, что Тигран научил их с Алисой немного изъясняться на маранском, иначе как бы они общались с прасвекровью?

– Устали? – спросила Валинка, забирая у невестки сонного младенца.

– Нет! – звонко крикнула Алиса и, прошмыгнув мимо, помчалась к Тиграну, работающему в дровяном сарае, определенном Валинкой под нужник.

– Смысл браться за основательное? – махнула она рукой, когда внук предложил построить каменное сооружение. – Я тут одна живу, да и сараем давно уже не пользуюсь – видишь, все дрова сложены под навес, чтобы недалеко было таскать. Ты просто выкопай в углу яму, прикрой досками и поставь ширму. Обойдемся.

– Разберусь с нужником, возьмусь за стену в спальне, – обещал Тигран.

– Стену не трогай. В эту трещину улетела душа твоего деда. А скоро моя очередь туда улетать.

– Наверное, потому он всю жизнь воевал с ней. Видно, знал, что дело этим и кончится, – ответил Тигран. Говорить о смерти деда было невыносимо тяжело – мучила совесть. Все тянул с приездом, то одно мешало, то другое, а когда, наконец, собрался, не застал его живым. И на похороны не успел, но это уже была не его вина, о том, что деда уже нет, он узнал спустя неделю, когда телеграмма, каким-то злым роком затерявшаяся на почте, наконец дошла до него. Выбраться в Маран удалось лишь спустя месяц, хотел один, потому что ехал не с намерением погостить, а забрать к себе бабушку, но жена настояла на том, чтобы они поехали всей семьей.

– Когда еще мне удастся увидеть края, откуда ты родом?

Истинную цель приезда Тигран попросил ее пока не раскрывать.

– Она откажется. Не захочет оставлять без присмотра могилы родных. Пусть сначала привыкнет к вам. Привыкнет – трудней будет расставаться. Тогда мы ей и предложим уехать с нами.

– А если не согласится?

– Переубедим.

Первым делом они с Настасьей, поручив детей Валинке, сходили на могилу Вано. Со дня отъезда Тиграна кладбище мало изменилось, если только прибавился десяток деревянных крестов – последние несколько лет, с того дня, как умер каменщик, они заменяли традиционные надгробья. Настасья оставила мужа одного, чтобы позволить ему в уединении оплакать свою боль, а сама пошла бродить по заросшему пестрой овсяницей и змеевиком погосту. Пробираться к старым надгробьям через плотные заросли было сложно, но она не сдавалась – ей важно было подойти ближе, чтобы разглядеть подернутый лишайниковыми подпалинами каменный узор, она водила по выбитым в сердцевине каменных плит ажурным крестам ладонью, поражаясь их смиренной красоте, и старалась запомнить ненавязчивую утешительность робкого прикосновения своей руки к их теплым бокам. От надгробий веяло веками и обреченностью.

Настасья не сразу сообразила, что они стоят не в изголовье, а в ногах покойников, поворотившись лицом на запад. Чтобы проверить свою догадку, она вернулась к новым могилам и удостоверилась, что все так и есть, – у этих деревянные кресты, в отличие от каменных, стояли в изголовье. Мужа тревожить расспросами она не стала – Тигран был хмур и молчалив, возвратившись с кладбища, ушел в дальний конец сада и провел там долгое время, непрестанно куря и не сводя взгляда с кромки обрыва.

– Это двери, – пояснила ей шепотом Валинка – на тахте, обложенные со всех сторон мутаками, спали сморенные разреженным горным воздухом дети, а она сидела рядом и стерегла их сон. – Когда настанет день Страшного суда, покойник поднимется, распахнет дверь и войдет в рай. Потому каменные надгробья с крестами и ставят в ногах.

– А как же те, у которых обычные деревянные кресты?

– Другие покойники заберут их с собой.

– Надо же… – только и смогла выговорить Настасья.

Кирюша завозился, чмокнул губами, шумно вздохнул. Она потянулась к нему, но Валинка опередила – помогла младенцу повернуться на бок, погладила по спинке, расправила ворот распашонки, чтоб не натирал нежную кожу.

Поднялась, уступая невестке место:

– Ты полежи, пока дети спят, отдохни, а я пойду займусь обедом.

– Я помогу.

– Завтра поможешь. Сегодня ты пока гость. На третий день уже гостем не будешь. Тогда и поможешь.

– А кем я тогда завтра буду? – улыбнулась Настасья.

Валинка затянула на затылке концы косынки, отряхнула передник.

– Хозяйкой будешь, Наз-стас-йя-джан.

– Зовите меня Стасей.

– Как?

– Стася.

– Ладно, будешь Стася. Ты отдохни, дочка, потому что дел потом будет много. Завтра спозаранку пойдем собирать авелук[26]. Заодно с деревенскими старухами познакомишься. А Тигран со стариками встретится, им будет о чем поговорить. В воскресенье накроем стол, позовем всех в гости. Чтобы в деревне, наконец, тебя узнали.

Настасью подмывало спросить, для чего такие церемонии, но она сдержалась.

– Хорошо.

Дождавшись, когда Валинка выйдет из комнаты, она разулась, осторожно легла в ногах детей, подложила под голову тугую мутаку. Грудь покалывало и тянуло, словно перед кормлением, и это очень беспокоило Настасью – молоко у нее перегорело еще месяц назад, за одну ночь, когда она переболела сильным гриппом. С какой стати после долгого перерыва грудь ныла так, словно наполнялась молоком, Настасья не знала. Она твердо пообещала себе сразу после возвращения показаться специалисту. Успокоившись, закрыла глаза. Вспомнила последнюю неделю – долгие сборы, как накануне отъезда внезапно простыла и засопливилась Алиса, как капризничал всю дорогу мучившийся деснами Кирюша, как поднялось давление у мужа, а таблеток под рукой не оказалось, она успела сто раз проклясть тот день и час, когда напросилась с детьми в поездку, но ничего уже нельзя было изменить. Промаявшись всю долгую дорогу, радостного от встречи с Мараном Настасья не ждала, потому, когда в долине они встретились с Немецанц Мукучем, который должен был доставить их на своей телеге на макушку Маниш-кара, она еле сдерживала слезы. Немецанц Мукуч, исполинского роста седовласый и кареглазый старик, обнялся с Тиграном, а потом протянул ей руку – здравствуй, дочка; почему вас зовут Немецанц, спросила Настасья, пожимая его сухую ладонь, потому что дед мой вернулся с мировой войны с женой-немкой, ну и стали нас в память о бабушке звать Немецанц, ответил Мукуч и состроил смешную козу Кирюше, тот заулыбался, потянулся к седобородому незнакомцу, вылитый Киракос, хохотнул старик и вопросительно глянул на Настасью, выпрашивая позволения взять младенца. Настасья тотчас отдала ему сына и улыбнулась – знаете, а ведь мой прадед тоже воевал на той войне, и тоже вернулся с женой-немкой; вот видишь, как хорошо, ответил старик, трогательно тетешкаясь с Кирюшей, мир маленький, а мы большие, хотя по наивности и глупости всю жизнь считаем наоборот.

– Стася-джан, ты, главное, корень не обрывай, не то растение обидится и в следующем году не вырастет, – объясняла Ясаман, показывая, как нужно правильно обрезать ножом стебель конского щавеля – так, чтобы оставался торчащий из земли крохотный вершок.

Настасья кивала, напряженно прислушиваясь к трудной, местами стрекочущей, шершавой речи.

– Вы только… ммм… тихо говорите, чтобы я понимала, – попросила она.

– А я разве ору? – развела руками Ясаман.

Валинка рассмеялась.

– Она хочет сказать – медленнее говори. Строчишь как пулемет, вот она твою скороговорку и не понимает.

– Буду медленно, – обещала Ясаман.

Настасья обернулась к огромному раскидистому дубу, под сенью которого, на сложенном вдвое домотканом пледе, лежал Кирюша. Сидящая рядом Анатолия сделала успокаивающий жест рукой – все в порядке, не волнуйся. Из-за слабого здоровья толком насобирать конского щавеля ей не удалось – через полчаса закружилась голова, и к горлу подступила тошнота. Потому ее назначили ответственной за ребенка, а остальные женщины, согнувшись в три погибели, медленно продвигаясь вверх по пологому склону, обрезали ножами и складывали в мешки волнистые по краю листья авелука, стараясь сохранить всю длину стебеля.

– Стебли тоже съедобные? – полюбопытствовала Настасья.

– Нет, мы их потом выкинем, – ответила Валинка.

Настасья решила, что прасвекровь иронизирует, но та даже не улыбалась.

– Сейчас соберем авелук, и ты поймешь, зачем нам стебли.

Алиса обрывала первую, еще не успевшую созреть землянику и ела, гримасничая от горчинки.

– Зачем ты ее портишь? Оставь, пусть созреет, – сделала ей замечание Настасья.

– Мне так вкусно!

– Созреет – будет вкуснее.

– Ладно, съем еще две штучечки и все!

Солнце давно уже поднялось, но день выдался милосердно облачным, подгоняемая ветром туманная дымка затянула небо от одного его края до другого, воздух был золотист и влажен и остро пах пряными травами, названий которых Настасья не знала. Она дышала глубоко и свободно, приноравливаясь к новому для себя ощущению размеренности бытия, которым было пронизано вокруг все – начиная от обступающего макушку Маниш-кара древнего леса, каждое дерево которого, казалось, говорило на своем языке, и заканчивая людьми.

Старухи работали не торопясь, подоткнув передники так, чтобы можно было в образовавшийся карман складывать авелук. Собрав достаточное количество, они семенили к мешкам и складывали туда влажные пучки зелени. Настасье тоже выдали передник, но подтыкать его так, чтобы край не отматывался, она не умела, потому придерживала его рукой.

– Может, отдохнешь, дочка? – предложила ей Валинка.

– Ну что вы! – смутилась она. – Вы, значит, будете работать, а я должна отдыхать?

– Так мы всю жизнь этим занимаемся. Привыкли уже.

– Мне в радость.

– Ну, раз в радость…

Настасья аккуратно обрезала стебель авелука, сложила в пучок, потянулась к следующему кустику и вдруг замерла. Саднящая тягучей болью грудь внезапно онемела и увлажнилась. Она резко выпрямилась, полезла рукой в вырез платья, нащупала один взбухший сосок, потом другой. Отогнула чашку бюстгальтера – та промокла почти насквозь.

– Я сейчас, – шепнула прасвекрови и заторопилась к вековому дубу. Кирюша, агукая и пуская пузыри, ползал по краю пледа и увлеченно рвал травинки, которые Анатолия тут же выковыривала из его пухлых кулачков.

– Я сейчас, – повторила Настасья, выудила из сумки носовой платок, нырнула за широкий ствол дерева, расстегнула платье, высвободила грудь и ахнула. Соски струились молоком. Она ринулась было кормить ребенка, но тут же одернула себя – испугалась, что внезапно вернувшееся молоко навредит малышу. Недолго думая, согнулась пополам и принялась поспешно сцеживаться, надавливая ладонями на грудь от основания в направлении сосков. Молоко лилось струями на незабудки, обильно растущие под дубом, стекало вниз по лепесткам и травинкам и исчезало в земле.

– Все в порядке? – позвала Анатолия.

– Да-да, – поспешно ответила Настасья.

Закончив со сцеживанием, она привела себя в порядок, разорвала носовой платок пополам, проложила чашечки бюстгальтера так, чтобы защитить от мокрой ткани соски. Кирюша при виде матери закапризничал, попросился на руки, Настасья подняла его, прижала к себе, расцеловала в пухлые щеки, зарылась носом в складочку на шее, вдохнула нестерпимо родной аромат нежной детской кожи.

– Сы-ы-ночка.

Анатолия глядела на нее и улыбалась. Потом тяжело вздохнула, опустила глаза:

– А мне так и не удалось родить ребенка.

Настасья положила Кирюшу на плед, тот захныкал, недовольный, сейчас-сейчас, потерпи немного, попросила она, нашарила в сумке бутылочку со смесью и протянула Анатолии – покормите?

– Конечно покормлю, – Анатолия повернула младенца на бочок, так, чтобы ему легче было пить, заправила под щечкой пеленку, – ты не думай, Стася-джан, я умею обращаться с детьми. Вон Ясаман спроси. Я в свое время с ее внуками сколько провозилась!

– А где теперь внуки Ясаман?

– На войне погибли.

– А дети?

– Кто в голод ушел, кто в годы войны.

– Может… Я, конечно, ни на чем не настаиваю, – нерешительно начала Настасья, – но я подумала… Вдруг у вас нет детей потому, что Бог хотел уберечь вас от неподъемного горя?

Анатолия подняла на нее свои необычайно темные – аж зрачок не разглядеть – глаза.

– Может быть, дочка.

Вечером Настасья пошла прогуляться по Марану. Впереди, мелькая испачканными в дорожной пыли пятками и радостно щебеча, летела Алиса, Кирюша спал, свернувшись калачиком в привязке, – посоветовавшись с Валинкой, Настасья все-таки решилась покормить его, он взял грудь неохотно, видно, привык к сладкой искусственной смеси, но потом вовлекся, да так и уснул, а при попытке переложить его на тахту хныкал и цеплялся ноющими деснами за сосок. Настасья, прижимая его к себе, брела по деревне, от одного покинутого дома к другому, останавливалась возле каждой калитки, вглядывалась в подслеповатые наличники окон, осыпающиеся стены, в щелях которых давно уже свили гнезда птицы, забитые ветряным сором ржавые водостоки, иссохшие заборы – их колья торчали из земли, словно сгнившие зубы доисторического дракона. Иногда, наглядевшись на очередное строение, она водила пальцами по воздуху, словно хотела ухватить ускользающую суть того оглушительного одиночества, которым разило от каждого дома – будь тот обитаем или нет. Как же такое могло случиться, спрашивала Настасья и не находила объяснения. Деревня молчала, пестуя в своих каменных объятиях бесконечную печаль.

Руки пахли горчащим соком – она вспомнила, как неумело плела сегодня авелуковые косички, попеременно добавляя в каждую новую прядь по листику и оставляя торчать наружу стебли – плетенка походила на колос пшеницы, только длинный, в полтора-два метра. Потом торчащие усики-стебли аккуратно обрезали ножницами – теперь ты понимаешь, зачем они нам были нужны, чтоб легче заплетать в косички листья, объясняла прасвекровь.

– А дальше что нужно с ними делать?

– Хвостики оставим скотине, а косички развесим на бельевой веревке и дадим хорошо высохнуть. Потом сложим в холщовые мешочки и оставим на зиму.

– Готовить как?

– Просто. Провариваешь в кипятке, сливаешь воду, тушишь с жареным луком, поливаешь схтор-мацуном, ешь с хлебом и брынзой. Если праздник – посыпаешь зернышками граната и тертым грецким орехом. Так нарядней.

– Вкусно?

– Тебе не понравится, – рассмеялась Валинка.

– Почему?

– С непривычки любая еда кажется невкусной.

– Я привыкну, – зачем-то обещала ей Настасья.

Валинка обвязала кончик авелуковой плетенки суровой нитью, обмотала вкруг, отложила в сторону, взялась за следующую.

– С прошлой зимы осталось немного. Приготовлю. Вдруг тебе и впрямь понравится.

Когда Настасья уходила, на бельевой веревке, покачиваясь в такт дыханию ветра, сушились восемнадцать толстых авелуковых кос. Тигран проводил ее до конца улицы, а потом, уступив заверениям, что в сопровождении нет никакой нужды, возвратился в дровяной сарай – к работе.

И Настасья осталась лицом к лицу с Мараном.

Вернулась она спустя два часа, сосредоточенная и задумчивая.

– Знаешь, о чем я сожалею? – спросила она, когда, выкупав и уложив детей спать, они с мужем пили на веранде заваренный Валинкой чай с чабрецом. – О том, что под рукой нет карандаша и бумаги.

– Можно попросить Немецанц Мукуча, он привезет из долины.

– Попроси, пожалуйста. Я не уверена, что получится, много лет не вспоминала о рисовании. Но сейчас почему-то захотелось.

Тигран обнял ее за плечи, поцеловал в висок.

– Хорошо.

Глава 7

К концу второй недели на подоконнике высилась изрядная стопка карандашных набросков. Валинка перебирала шершавые, исчерканные темным грифелем листы бумаги, разглядывала долго и вдумчиво, вздыхала, цокала языком. Поговорить с невесткой толком не получалось – забота о детях отнимала много времени и сил, да и маранским Настасья владела слабенько, часто сама раздражалась от того, что не может правильно сформулировать и донести до прасвекрови свою мысль.

Тигран пропадал целыми днями, ходил по домам стариков, ремонтировал все, что мог починить: укреплял заборы, срубал иссохшие деревья, колол дрова, латал на скорую руку крыши, прочищал трубы дровяных печек, выносил на околицу и сжигал ненужный хлам, выбивал на солнце дряхлые выцветшие ковры. Помогал, как мог. Алиса часто увязывалась за ним, вертелась рядом, охотно общалась со стариками, рассказывала какие-то свои истории, те расцветали от ее щебета, становились разговорчивей, улыбались. Мастерили ей кривобокие игрушки, дарили безделушки и учили делать цветочных куколок – вывернул бутон мака наизнанку, аккуратно вырвал сердцевину, насадил на стебель, расправил кокон лепестков – получается черноволосая цыганка в алых маковых юбках. Алиса следила, затаив дыхание, личико веснушчатое, солнечное, глаза зеленые, кошачьи, волос соломенный, легкий, словно одуванчиковый пух. Бегала с каждой цветочной куколкой к Тиграну – пап, видишь, какая получилась красота? На расспросы Валинки внук вскользь и неохотно упомянул о тяжелом разводе и нежелании настоящего отца общаться с дочерью и принимать хоть какое-то участие в ее воспитании. Валинка покачала головой, повздыхала, а на следующий день, обойдя соседок и выпросив недостающие ингредиенты, испекла большой коричный пирог, чрезвычайно трудоемкий в приготовлении – пять песочных коржей, пропитанных кремом из уваренных в меду жареных орехов – грецкого, миндаля и фундука, такую выпечку раньше подавали на торжество по случаю крестин, а Валинка испекла ее для маленькой девочки, которая по закону жизни не имела к ней никакого отношения, но по закону сердца была ближе и родней любимого внука. Алиса ела пирог, светясь от счастья, нахваливала и просила добавки.

– Ты потом сделаешь мне точно такой же торт? – пристала она с расспросами к матери.

Пришлось Настасье записывать под диктовку подробный рецепт и клятвенно обещать дочери испечь коричный пирог к Рождеству.

– Справишься? – засварливилась та. Женщины, переглянувшись, фыркнули – общение со стариками не прошло даром, Алиса переняла их ворчливый тон и манеры – стояла, криво подбоченившись, и, вытянув шею, глядела исподлобья.

– Ишь! – Настасья дернула дочь за косичку. Та вывернулась, цапнула со стола горсть алычи и убежала к отцу.

Валинка наблюдала за невесткой и ее дочерью с улыбкой. Они были удивительно похожи – одинаково легкие, изящные, длинноногие.

– Наш народ другой, – задумчиво протянула она, – мы крупные, основательные, горбоносые, неповоротливые. А вы порхаете, словно бабочки.

– Вы очень красивые, – отозвалась Настасья. – И… словно каменные. В Маране, по-моему, все каменное. Дома. Деревья. Люди. И… – Она пощелкала пальцами, вспоминая слово. – Высечены, да. Высечены из камня.

Дождавшись, когда невестка, покормив и уложив спать Киракоса, уходила рисовать деревню, Валинка принималась рассматривать ее наброски – кладбище, косой луч света в узком окне часовни, дождевые бочки, колесо телеги, привязанный к одинокому деревцу ослик, глиняные карасы, кустик просвирняка. В отдельной стопке лежали несколько неоконченных портретов Анатолии – та с Ясаман часто заглядывали к ним в гости, Настасья усаживала ее у окна и рисовала, пока Ясаман, давая отдохнуть Валинке, нянчилась с младенцем. Анатолия распускала косу – волос у нее, несмотря на немалый возраст, сохранил густоту и удивительный медовый отлив, Настасья ахала от восторга – надо же, какое редкое и удивительное сочетание смуглой кожи и пшеничных, с рыжинкой, волос, красота, красота! Анатолия же водила плечом – ничего особенного, Стася-джан, взяла одно у отца, другое – у матери, вот и получилась такая внешность.

Ясаман шепотом жаловалась Валинке на подругу, здоровье которой, несмотря на лечение травами, не улучшалось.

– Не могу заставить ее уехать в долину – показаться врачам. Никого не слушается – ни меня, ни Василия, ни Ованеса. Ослабла совсем, то голова закружится, то ноги не ходят. На той неделе в обморок упала, еле в чувство привели.

– Хочешь, я поговорю с ней?

– А толку? Все равно сделает по-своему. Еще и обидится, что тебе на нее нажаловалась!

– Ну что поделаешь. Не маленькая, чтобы заставлять.

– Ничего не поделаешь, да.

Несмотря на болезненный вид, на портретах Настасьи Анатолия получилась настоящей красавицей – молодая, трогательно-светящаяся. Иногда Валинке казалось, что невестка намеренно ее приукрашивает, а иногда – что никакой приукраски нет, и что именно такой она Анатолию и видит. Да и вся деревня на ее рисунках выходила такой, какой давно не была. Словно Настасья намеренно обходила следы старения и унылого разрушения, оставляя Марану тишину и счастливую умиротворенность. Казалось, она относится к этому чужому для себя краю с таким состраданием и пониманием, словно ощущает свою личную ответственность за ту горькую участь, которая выпала на его долю. Ей удивительным образом удавалось подметить или интуитивно вычислить то, чего давно уже не замечали старики. Валинка повертела в руках подробный рисунок кормушки, что стояла во дворе Немецанц Мукуча. Казалось бы – обыкновенная кормушка, низкорослая, кособокая, испачканная куриным пометом. Но надо же было такому случиться, чтобы именно ее облюбовали деревенские чижи. Дождавшись вечера, они прилетали целой стаей и устраивали в ней шумную возню. Домашняя птица наблюдала это копошение издалека, и лишь старый индюк, сварливая бестолковая сволочь, которому у Мукуча все рука не поднималась свернуть шею, ходил кругами и злобно клокотал, тряся багровым наростом на клюве. Впрочем, чижей возмущение индюка не волновало. Поскандалив какое-то время и подъев все подчистую, они разом взмывали ввысь и улетали в сторону леса. На расспросы Настасьи, почему птицы прилетают стаей именно в его двор, старик Мукуч разводил руками – откуда мне знать, дочка, наверное, так было задумано, потому что так было всегда. Маранцы давно уже свыклись со странным поведением чижей, а Настасья, гостившая в деревне всего две недели, не только заметила это, но еще и не поленилась нарисовать облепленную птицей кособокую кормушку. На вопрос Валинки, зачем она это делает, ответила с обезоруживающей искренностью – сама не знаю.

Или же история с оградой на краю обрыва, где покоился павлин. Вано каждый вечер наблюдал эту ограду сквозь закатные лучи, а Валинка ухаживала за горными лилиями, посаженными Тиграном на могильном холмике, и никто из них не подозревал, что по углам, там, где проходит сваренный шов, кованый узор складывается в буквы «К» и «В».

Разглядела их Настасья, перерисовала, показала мужу. Тигран не поверил своим глазам, сходил к ограде, удостоверился, что жена права.

– Но как тебе удалось различить эти буквы? Ты не знаешь нашей письменности!

– Я видела их на крест-камнях и запомнила!

Валинка с удивлением рассматривала очерченный невесткой узор ограды. Они с Вано едва умели складывать буквы в слова, но знали ведь, как выглядят и «», и «Ч». Не увидели, не рассмотрели.

Сразу на нескольких листах Настасья подробно изобразила обрушенную веранду отцовского дома Якуличанц Магтахинэ, с матерью которой в свое время, пока та совсем не сошла с ума, Валинка дружила. Настасья поймала тот ракурс, где обваленные и давно уже проросшие мхом прогнившие балки складывались в старческий профиль. Приглядеться – лицо отца Магтахинэ – нос с характерной горбинкой, насупленные брови, тонкие губы. Валинка специально сходила, посмотрела. Так и есть, лежит Якуличанц Петрос, ровно такой, как в день своих похорон. Ушел, но остался в развалинах своего дома.

Налюбовавшись рисунками невестки, она складывала их в стопку, убирала на подоконник. Поднимала полог люльки, прислушивалась к дыханию спящего Киракоса. Вот он, последний мальчик Марана. Других нет и уже не будет. Молодые уехали, а старики уйдут, не оставив за собой даже воспоминаний.

– Ну и ладно, ну и пусть, – легко соглашалась с горькой реальностью Валинка. – Наверное, так было задумано, потому так и будет.

О забытой на чердаке картине она вспомнила совершенно случайно. Объясняла невестке, как нужно правильно развешивать простиранное белье – по типу, по цвету.

– Надо же сколько правил, – смеялась Настасья, расправляя влажный край простыни.

– Такты думала! По тому, как женщина развешивала белье, люди судили, какая она хозяйка. Не поверишь, об этих хитростях знали даже мужчины. Даже моя свекровь знала, царствие ей небесное, даром что была княжеских кровей, заварить чая не умела, а как нужно правильно развешивать белье – знала!

– Ваша свекровь была княжной? – удивилась Настасья. – Прабабушка Тиграна?

– Он тебе не рассказывал? Видно, не придал значения. Потому их род и называют Меликанц, что… – тут Валинка осеклась, заморгала, потом хлопнула себя по лбу, – как я могла запамятовать! Пошли, Стася-джан, покажу тебе чего. Ты рисуешь, тебе это будет интересно.

И, бросив развешивать белье, она заторопилась в дом, на ходу вытирая мокрые руки подолом передника и ругая себя за забывчивость.

Лестница на чердак располагалась в большой угловой комнате на втором этаже, определенной Валинкой под хранение шерстяных одеял, матрасов и тугих, плотно набитых гусиным пухом, подушек. Дверь этой комнаты с приезда гостей держалась взаперти – из опасения, что Алисе вздумается вскарабкаться по ненадежной чердачной лестнице, старые ступеньки которой отзывались на каждый шаг недовольным скрипом, облетали трухой и тяжело прогибались – дерево местами прогнило и грозилось обвалиться.

– Надо попросить, чтобы Тигран ее укрепил, – опасливо оглядывая каждую ступеньку, сказала Настасья. Она шла за прасвекровью, след в след, не дыша, держась рукой за стену – опираться о шаткие перила побоялась.

Валинка с оханьем переставляла ноги:

– Стара я стала, колени совсем больные, нужно на ночь сделать картофельное обматывание.

– Помогает?

– Немного помогает. Натираешь сырую картошку, добавляешь ложку крупной соли, обмазываешь колени, закутываешь платком и подкладываешь под ноги мутаку, – Валинка толкнула дверцу чердака, та со скрипом распахнулась, дыхнула в лицо унылым запахом лежалых вещей, – я тут давно уже не прибиралась, дочка, сил не хватает. Осторожно, не испачкайся.

Настасья заглянула в помещение и ахнула – просторный, но забитый донельзя отслужившими срок вещами чердак показался ей местом, где не просто остановилось, а запуталось-забылось время. Все пространство вокруг было заставлено покрытыми налетом пыли и паутины старыми сундуками, казанами, чанами, пустыми глиняными карасами, мебельной рухлядью – шифоньер, табуреты, сломанный стул. На переднем плане, повернувшись к ней искривленной ручкой, стоял медный кувшин – высокий, длинношеий, в бирюзовых пятнах окиси. Настасья не удержалась, украдкой погладила его по пыльному боку, попыталась поднять крышечку, но тщетно – та держалась намертво.

– Вот как надо делать. – Валинка наклонилась, надавила пальцем на невидимую кнопку – крышечка со щелчком откинулась набок, открывая узкое горлышко кувшина.

– Знаешь, кто его сделал? Дядя Василия. Хорошие были у Кудаманц Арусяк сыновья, рукастые. Отец Василия был знатным кузнецом, а дядя – медником. Одно время все женщины Марана с такими кувшинами на родник ходили. Была у них одна важная особенность – в любую погоду вода в них оставалась холодной.

Валинка повернула кувшин, продемонстрировала дырявое дно.

– Давно прохудился, а починить некому. И выкинуть рука не поднимается.

– Еще бы, такую красоту выкидывать!

– По правде говоря, я не из-за красоты его храню, – возразила Валинка. – А в память о людях, которых знала. Видишь эти карасы? Их дед Бехлванц Мариам сделал, той старухи, со свекровью которой я туфли Вано на тот свет передала. А вот этот ларь, – Валинка похлопала по тяжелой крышке, – сколотил плотник Минае. Хороший был старик, совестливый. Умер в войну, не дожил до похоронки на сына два дня. Бог его пожалел, раньше забрал.

Валинка заглянула за большой деревянный ларь, поелозила там рукой, нащупала потемневший край рамы.

– Стася-джан, помоги достать, одна не справлюсь.

Настасья вцепилась в другой угол рамы и осторожно вытянула тяжеленную и чудовищно грязную картину. Валинка достала из ларя ветошь, протянула невестке – давай ты протрешь, дочка, я боюсь попортить. Настасья принялась аккуратно счищать плотный налет грязи, но толку от этого оказалось мало – полотно было испачкано до такой степени, что различить, что на нем изображено, не представлялось возможным.

– Свекровь ее тут спрятала. – Валинка распахнула единственное окно чердака настежь, надрывисто закашлялась.

С трудом отдышавшись, утерла тыльной стороной ладони выступившие слезы. – Всю жизнь кашляю от пыли.

Настасья заволновалась.

– Идите вниз, я сейчас тоже приду. Вот только отнесу в хозяйственную комнату картину, вдруг я смогу… – она попыталась придумать на маранском синоним к слову «реставрировать», но быстро сдалась, – починить ее.

Валинка кивнула.

– Как скажешь, дочка. А я тогда белье довешаю.

– Сколько лет она тут пролежала? – спросила вдогонку Настасья.

Валинка застыла в проеме чердачной двери.

– Да целый век, наверное. Мы с Вано, если честно, ни разу ее не видели. Пока свекровь была жива, никого к ней не подпускала, а к тому времени, когда она померла, мы об этой картине напрочь забыли. Диву даюсь, как это я сегодня о ней вспомнила!

Рама осыпалась мертвой трухой. Пришлось полностью отделить ее, благо далась она легко, гвозди, державшие полотно, давно уже проржавели и крошились от надавливания пальцем. Убрав прогнившие обломки обратно за ларь, Настасья отнесла холст вниз и поставила так, чтобы на него падал бьющий из окон солнечный свет. Под ярким дневным освещением на полотне проступил силуэт человека. На нижней части картины виднелось мутное белесое пятно.

Заагукал Кирюша – Настасья заторопилась вниз, к рукомойнику, умылась, наспех переоделась, заглянула к ребенку – прасвекровь как раз меняла ему промокшие ползунки. При виде матери он радостно залопотал, потянулся к ней ручками. Она покормила его – молока было так много, что Кирюша еле справлялся, приходилось отнимать сосок, чтобы дать ребенку отдышаться. Настасья поймала себя на мысли, что при других обстоятельствах и в другом месте она бы сочла возвращение молока чудом. Но в Маране она отнеслась к этому как к чему-то само собой разумеющемуся. «Наверное, так должно было быть, потому что так и было задумано», – повторила она про себя любимую присказку стариков и улыбнулась. Чем проще слова, тем значительней их смысл.

Вернулись Тигран с Алисой, мы сейчас пообедаем и снова уйдем, ворвавшись в комнату, сообщила довольная дочка, чмокнула в круглую щечку брата, потом поцеловала Настасью – мам, там одна бабушка (забыла, как ее зовут) учит меня на спицах вязать, я уже связала целых два ряда, представляешь?

Пока Алиса отвлекалась на мать, Валинка отправила Тиграна наверх – поглядеть на картину, а сама принялась накрывать к обеду стол – разлила по тарелкам окрошку на мацуне, выставила отварную курятину и молодую картошку, брынзу, малосольные, отдающие анисовым ароматом помидоры, зелень, свежие огурцы и редис. Тигран вернулся озадаченный – о существовании картины он, как и Настасья, услышал впервые.

– Как такое могло случиться, чтобы вы с дедом ни разу о ней не вспоминали? – спросил он.

– Сама в толк не возьму! – закручинилась Валинка.

– Я имею приблизительное представление, как почистить картину, – подала голос Настасья. – Попробую это сделать. Времени уйдет много, но к нашему отъезду справлюсь. Единственное, что мне нужно, – растительное масло. Найдется?

– Найдем.

После обеда Тигран с Алисой вернулись к старику Анесу, он – колоть дрова, она – учиться у его подслеповатой жены вязать шерстяной носок, Валинка взялась за тесто для луково-яичного пирога, а Настасья, выпросив у прасвекрови растительного масла и мягкую тряпочку, ушла чистить картину. Приступала она к работе с большим опасением, боялась, что ненадлежащие условия хранения и плотный слой грязи безвозвратно испортили холст, однако под налетом пыли, паутины и темных пятен, оставшихся после нашествия мух, обнаружилась изрядно потускневшая, но неплохо сохранившаяся масляная краска. За три часа кропотливой работы Настасье удалось отмыть небольшой фрагмент полотна – край сине-белого полосатого то ли герба, то ли щита и кусок стены в каменной кладке. Спустя еще неделю на полотне проступил молодой крестоносец – высокий лоб, глубокие глаза, прямой нос, короткая густая бородка. Одет он был в легкие пластичные доспехи, поверх доспехов был накинут тяжелый плащ, багряно-золотой, бархатный, горловину плаща стягивала цепь, каждое ее звено украшал оттиск, замысловатый узор которого, увы, невозможно было разглядеть.

Белесое пятно Настасья оставила под самый конец. Приступая к его очистке, думала, что, скорее всего, это плесень, безвозвратно погубившая часть холста. Но по мере обработки столетняя заскорузлая грязь, уступая осторожным прикосновениям смоченной в растительном масле тряпочки, понемногу отступала, открывая изображение того, при виде чего заглянувшая в хозяйственную комнату с маленьким Киракосом на руках Валинка побледнела, схватилась за сердце и застыла, не в силах пошевелиться. Настасья испугалась, что она выронит ребенка, но прасвекровь успокоила ее – все в порядке, дочка, отдала младенца, а сама, неуверенно ступая мелкими шажками, подошла к картине, ахая и скорбно качая головой, а потом расплакалась – с таким явственным облегчением, словно получила ответ на вопрос, мучивший ее всю жизнь. А в ногах крестоносца, вытянув вверх изящную голову в пышной короне, стоял большой кипенно-белый царский павлин и смотрел на нее прозрачными, цвета гранатового зерна, прекрасными глазами.

Post Scriptum. Разумеется, Валинка никуда не уехала.

Часть III Тому, кто слушал

Глава 1

Магтахинэ приходила ближе к ночи, сразу после того, как в окнах домов занимались редкие огни, а над деревней раскидывала свое звездное покрывало милосердная сентябрьская ночь.

Она стояла на веранде, сложив на груди руки, и смотрела во двор. Василий успел уже привыкнуть к визитам покойной жены. Заметив ее прозрачный на фоне темнеющего неба силуэт впервые, он, вопреки ирреальности ситуации, испытал не страх, а чувство растерянности и беспомощности. Анатолия к тому времени уже легла – из-за неважного самочувствия она почти все свободное от домашней работы время проводила или на тахте – за необременительным рукодельем, или же в постели. Василий преданно ухаживал за ней – и чаю заварит, и пледом вечно зябнущие ноги укутает, и не забудет вовремя поднести травяной настой, который нужно было принимать три раза в день, строго до еды. Если доводилось отлучаться в кузницу, он обязательно предупреждал об этом Ясаман и Ованеса, чтобы они не оставляли ее без присмотра. Анатолию забота Василия трогала до глубины души. Непривычная к ласковому и внимательному обращению, она, насколько позволяло здоровье, отвечала ему тем же – готовила любимые блюда, привела в порядок весь его скудный гардероб – перелицевала и перешила старое пальто, заштопала белье, связала несколько пар шерстяных носков, сшила из отреза хлопчатобумажной ткани, что берегла для себя, две рубашки. Вечерами она учила его грамоте – Василий, высунув от усердия кончик языка, выводил закорючки букв, с трудом удерживая в неповоротливых, искореженных тяжелым кузнецким трудом пальцах карандаш, а потом, хмурясь и сбиваясь, читал, старательно выговаривая по слогам слова. Давая ему отдохнуть от занятий, Анатолия читала ему вслух книги, которые забрала из библиотеки в первую зиму холода и тем самым уберегла от гибели. Содержание этих книг Анатолия помнила наизусть, но, отмечая неподдельный интерес Василия к художественному тексту, читала ему с таким удовольствием, словно впервые брала их в руки. Засыпали они трогательно обнявшись. Она, улыбаясь, думала о том, каким многоликим может быть человеческое счастье, многоликим и милосердным – в каждом своем проявлении. Смущалась и краснела, вспоминая первую неловкую ночь любви, случилась она спустя неделю после того, как Василий перебрался к ней. Можно тебя обнять, спросил он, нерешительно потянувшись к ней, Анатолию так удивил его вопрос – бывший муж брал ее никогда не спрашивая разрешения, почти всегда – вопреки ее воле, распаляясь от приговоренного молчания и безвольных ее слез, потому эта обезоруживающая, высказанная стыдливым шепотом просьба о ласке стала для нее таким откровением, что она сама потянулась к нему и обняла, стесняясь своего порыва. Василий, несмотря на неотесанный вид и грубоватый мужицкий нрав, оказался удивительно предупредительным в постели, принимал ее нежность с благодарностью и относился к ней так бережно и ласково, что Анатолия впервые ощутила интимную сторону жизни не как унизительную муку, а как счастье. В силу преклонного возраста их чувства были лишены пылкости и затуманивающей сознание страсти, а тела – возможности любить так часто, как это дано молодым, но они принимали это с пониманием и были безмерно признательны небесам за благословенную возможность делить осень своей жизни с тем, кто тебе воистину дорог. «Если бы мне сказали, что нужно еще раз пережить все, что я прошла с бывшим мужем, чтобы быть потом с тобой, я бы на это согласилась», – как-то призналась Анатолия Василию. Он был тронут ее словами до глубины души, но так растерялся, что не нашелся что ответить. Пропадал потом на кузне целый день, а вечером принес неумело выкованную розу – первый цветок, смастеренный им за многолетнюю работу кузнецом. «Я не умею, как ты, сказать словами», – признался он и осекся, не зная, как правильно закончить мысль, «потому решил выковать свои чувства в металле?» – пришла ему на помощь она, «да», – ответил он.

В день, когда Василию впервые явилась покойная жена, Анатолия легла пораньше, измученная грозой. Погода с утра стояла душная и вязкая, не давала дышать – лето было на исходе, уходящий август капризничал и истерил, накалял добела полдень, а ближе к ночи разражался чудовищной силы грозой, разрывал воздух копьями небесных аждааков, лил горячими потоками дождя, но долгожданного облегчения не приносил. Василий заглянул в спальню, убедился, что Анатолия уже уснула, – в придачу к накатывающим приступам слабости она в последнее время мучилась еще и ногами – жаловалась на боли в суставах и отеки, потому спала, подложив под колени сложенный вчетверо плед. Сетовала, что поправилась, всю жизнь была худющей, словно щепка, а теперь бока себе отъела и живот, скоро буду круглая, как головка сыра, шутила она, ничего, я тебя и толстой буду любить, вымученно улыбался Василий – состояние здоровья Анатолии неуклонно ухудшалось, было ясно, что без поездки к врачам из долины не обойтись, но она сопротивлялась и ударялась в слезы каждый раз, когда кто-то заговаривал об этом. Василий оставил дверь в спальню приоткрытой, чтобы услышать, если она позовет, а сам пошел на кухню – заварить чаю с мятой. Входная дверь почему-то была распахнута настежь, он подошел, чтобы притворить ее, и сразу же увидел Магтахинэ. Она стояла, прислонившись животом к перилам веранды, простоволосая и почему-то короткостриженая, и, сложив на груди руки, смотрела во двор, в тот его угол, где находилась конура Патро. Несмотря на то что она сильно исхудала и была ниже своего роста на целую пядь, Василий сразу ее узнал по привычному силуэту – однажды, еще по молодости, она неловко повернулась, запуталась ногой в бахроме половика, упала с высоты своего немалого роста и повредила плечо. С того дня оно часто ныло, особенно к перемене погоды, и Магтахинэ инстинктивно задирала его, а руки держала сложенными на груди, из страха нечаянно задеть что-нибудь локтем и сделать себе больней. Василий хотел было подойти, но она повернула к нему неожиданно молодое, без единой морщинки, лицо и сердито замотала головой. Дверь от дуновения ветра захлопнулась, а когда Василий отворил ее снова, веранда была пуста.

С того дня Магтахинэ являлась почти каждый день, обязательно ночами, дождавшись того часа, когда Анатолия уснет, Василий безошибочно угадывал ее приход, выглядывал на веранду, она стояла там, прижав к груди руки, и смотрела во двор. Он больше не делал попыток подойти, но знал, что она приходит не просто так, а чтобы что-то ему рассказать, вот только пока медлит, непонятно почему. Визиты покойной жены его не пугали, несмотря на испортившийся к преклонному возрасту характер, Магтахинэ была женщиной доброй и беззлобной, самоотверженно ухаживала за своими родителями, которых хоть и упрекала в недостаточной любви, но скорее по привычке, чем из-за обиды. Они с Василием поженились через год после того, как отступил голод, и она приняла и полюбила девятилетнего Акопа как родного. И даже после, когда у них родилось трое сыновей, она различий между мальчиками не делала, относилась к нему с особенной нежностью и не отходила от него ни на шаг, когда у Акопа случались необъяснимые приступы лихорадки. Василий хмурился и тяжело вздыхал, вспоминая страдания младшего брата. Первый приступ случился спустя несколько месяцев после смерти матери: Василий, не дозвавшись брата к ужину, пошел искать его по дому и нашел на полу в гостиной, у Акопа была такая высокая температура, что, прикоснувшись к его лбу, он испуганно отдернул руку. Василий быстро раздел его догола, обтер тутовкой, уложил в постель и побежал за Ясаман. К ее приходу Акоп снова лежал на полу, распластавшись горячим телом на прохладных досках, и заходился в бреду. Пока Ясаман пыталась напоить его травами, он вырывался и стонал, а потом, уложенный в постель и накрытый двумя одеялами, чтобы пропотеть, жалобно плакал и просил убрать из-под подушки меч, который оставил там злой дэв Аслан-Баласар. Приходилось поднимать подушку, показывать, что ничего там нет, но Акоп не унимался, перекатывался в другой конец кровати, протягивал руку к окну – посмотрите, он ждет, чтобы, улучив момент, прийти и убить нас своим мечом. Василий перенес его в другую комнату, подальше от злополучного окна, но и это не помогло – Акоп безутешно рыдал и умолял убрать меч, иначе никому не будет спасения. Лихорадка продержалась всю ночь и отступила лишь к рассвету, а к полудню мальчик проснулся на удивление здоровым, только слабеньким, ничего не помнил, кроме того, что потерял сознание от сковывающего душу ужаса – почувствовал за спиной присутствие кого-то страшного и упал. С того случая приступы повторялись ежемесячно, иногда даже чаще, отходил от них Акоп по нескольку дней, боялся темноты, старался не оставаться в одиночестве. Василий делал все возможное, чтобы ему помочь, – несколько раз отвозил на лечение в долину, водил по толкователям снов и знахарям, приглашал священника. Увы, все старания пропали втуне: врачи отклонений в здоровье мальчика не находили, заговоры знахарей не действовали, толкователи снов, как ни заглядывали в свои стеклянные шары, ничего разглядеть не могли, а вызванный на дом молодой тер Азария, подоспевший как раз к очередному приступу Акопа, промолившись над ним несколько тяжелых ночных часов, не выдержал душевного напряжения и беспомощно расплакался, прижавшись лбом к его горячей ладони.

Единственной, кому удалось разгадать причину выматывающих приступов Акопа, оказалась Магтахинэ. В отличие от Василия, который старался не заговаривать с братом о болезни, чтобы не заставлять его заново все переживать, она мягко, но настойчиво выводила его на разговор, собирала по крупицам и складывала обрывки воспоминаний в пока бессмысленные, но картинки. Со временем она научилась предугадывать припадки, правда, как это у нее выходит, объяснить мужу не могла, потому что вычисляла их приближение исключительно интуитивно, опираясь на свои ощущения и догадки. В такие дни Акоп находился дома, под ее наблюдением, а оставшийся без помощи брата Василий вынужден был проводить в кузнице чуть ли не круглые сутки, чтобы справиться с работой. Но, как ни старалась Магтахинэ держать Акопа в поле своего зрения, ей не удавалось застать начало приступа, что ее безмерно удручало и злило, потому что откуда-то она знала, что разгадка болезни мальчика кроется именно в тех нескольких секундах, которые предвосхищают его обморок. Василий относился к уверенности жены как к причуде, иногда даже подтрунивал над ней, но в глубине души лелеял надежду, что Магтахинэ все-таки сумеет разузнать причину странной болезни брата.

И однажды, спустя два долгих года, когда все уже успели отчаяться и разочароваться, Магтахинэ это все-таки удалось. В тот день, оставшись по ее настоянию дома, Акоп складывал в поленницу колотые дрова. На веранде, завернутый в теплое одеяло, спал в люльке годовалый племянник Карапет, первенец Василия и Магтахинэ, удостоверившись, что ребенок уснул, она спустилась во двор, чтобы быть поближе к Акопу, но не успела сойти с последней ступеньки, как Акоп, не оборачиваясь к веранде, пробормотал быстрым полушепотом: сейчас ребенок упадет. Магтахинэ испуганно повернулась и ахнула – каким-то чудом выпутавшись из одеяла, малыш высунулся из люльки и свесился вниз, опасно перегнувшись через невысокий дощатый бортик. Она в три прыжка преодолела лестницу, схватила сына на руки, прижала к себе, сердце билось так громко, словно находилось не в грудной клетке, а снаружи. Кое-как уняв сердцебиение, она с тревогой добралась до края веранды и увидела то, что и ожидала увидеть, – посреди двора, на груде колотых дров, лежал сраженный припадком мертвенно-бледный Акоп и стонал от сжигающего внутренности чудовищного жара.

– Может, потому ты и болеешь, что умеешь видеть наперед? – осторожно предположила на следующий день Магтахинэ.

Акоп, который ничего, кроме леденящего душу страха, не помнил, бессильно прикрыл глаза.

– Какой в этом смысл, если я сразу все забываю? – прошептал он.

– Не знаю.

Спустя время свидетелем его приступа стала заглянувшая за кукурузной мукой Бехлванц Мариам. Магтахинэ купала ребенка, а Акоп стоял рядом и держал наготове полотенце. Вдруг он отступил на шаг, нашарил рукой стену, прислонился, закатил глаза и медленно сполз на пол и за секунду до того, как потерять сознание, выговорил сквозь сжатые зубы: уста Само. Магтахинэ сунула мокрого сына Мариам, а сама кинулась к Акопу.

– Ничего не спрашивай, – бросила она через плечо, – помоги одеться ребенку, а потом сбегай к Сербуи, предупреди, что с ее отцом приключилась беда.

Уста Само, пастуха, нашли на краю дубовой рощи. Старик лежал, окруженный преданным и молчаливым стадом, и рыдал от боли, словно ребенок, – оступился, неудачно упал и сломал лодыжку.

Весть о том, что младший брат кузнеца Василия предвидит беду, быстро распространилась по деревне. Люди стали приходить, чтобы разузнать о своем будущем, но Акоп беспомощно разводил руками – видеть-то, может, и видит, но ничего не помнит. К его сбивчивым объяснениям маранцы относились с недоверием, обижались, упрекали в бесчувствии и нежелании помочь. Дальше всех пошла старая Парандзем, у которой от неведомой болезни полегла вся дворовая птица. С какой-то радости решив, что причиной тому приступы Акопа, она распустила слух, будто он не предчувствует, а наоборот, накликает несчастье. За вредный нрав и отвратительное злоязычие никто в деревне ее не любил, но некоторые из маранцев все-таки поверили сплетням Парандзем и стали относиться к Акопу как к прокаженному. Они прятали от него детей, не появлялись в кузнице, если он там находился, а встретившись с ним на улице, боязливо крестясь и пряча глаза, переходили на другую сторону.

Если Акоп воспринимал это с несвойственным его юному возрасту хладнокровием и даже радостью – пусть думают, что хотят, лишь бы не досаждали назойливым вниманием, то Василия такое отношение к брату обижало и ранило в сердце. Несколько раз он пытался объясниться с односельчанами, ссорился и доказывал, распаляясь, даже лез в драку, но добился обратного эффекта – теперь маранцы обходили стороной и его. Впрочем, работы от этого в кузнице не убавлялось – страх страхом, а добротной мотыгой, которая прослужит долго и не сломается от постоянного дробления глыб (а каменного добра на макушке Маниш-кара было не меньше, чем земли), не у каждого мастера можно было разжиться. Потому маранцы продолжали ходить в кузницу, а Василий, несмотря на обиду, молча принимал заказы и делал свою работу так, как только умел – старательно, усердно и зачастую в долг, никогда не отказывая в рассроченной оплате тем, кто не в состоянии заплатить за его труд сейчас.

Напряжение, возникшее между односельчанами и семьей Василия, наверное, продержалось бы долгие годы и превратило бы кузнеца и его брата в конце концов в изгоев, если бы не событие, случившееся той же весной и буквально перевернувшее с ног на голову отношение Марана к Акопу. К тому времени участившиеся припадки стали такими выматывающими, что казалось – любой из них может стать последним. Ясаман, которая всегда была рядом, боролась за здоровье юноши, как могла. Она составила специальный сбор трав, вытяжка из которых должна была помочь ему легче переносить тяжеленные приступы. Акоп старательно выполнял все ее предписания: принимал горькие настойки, спал в любую погоду с распахнутым окном, обливался холодной водой, дышал, как она учила – пятнадцать глубоких вдохов-выдохов по утрам, сразу после пробуждения, и перед сном. Лечение, безусловно, помогало, потому что за все эти годы у него не случилось ни одного не то что серьезного заболевания, но даже банальной простуды, а настигшая деревню эпидемия ветрянки, от которой не удалось увернуться никому, даже старикам, обошла его стороной, словно не заметила. Но с припадками назначенное Ясаман лечение справиться было не в силах. Мучительные и тяжелые, они со временем стали до того непосильными, что застигнутый ими врасплох Акоп терял сознание мгновенно, не успевая не то что предупредить о привидевшейся беде, но даже осознать, что с ним произошло.

Отчаявшись хоть как-то облегчить состояние брата, Василий предпринял еще одну поездку в долину. Но и этот визит к врачам ничего не дал, более того, не обнаружив у юноши отклонений, они не придумали ничего лучше, чем предложить оставить его в клинике для душевнобольных. Взбешенный Василий увез Акопа с твердым намерением никогда больше не возвращаться в долину.

– Если ему суждено умереть от припадка, пусть лучше это случится на моих руках, чем там, среди сумасшедших, – заявил он.

Акоп переживал за Василия больше, чем за себя, потому никогда не жаловался и не стенал. Старался не унывать – оправившись от очередного приступа, помогал в кузнице – работал споро и увлеченно, не требуя к себе снисходительного отношения, очень обижался, если Василий предлагал ему передохнуть или оставлял самую трудную часть работы себе. Он был бесконечно благодарен Магтахинэ за заботу, любил ее, как сестру, был предупредителен и ласков к ее родителям – старики, остро переживавшие за шаткое здоровье своей младшей дочери Шушаник, сильно сдали, у Петроса отнялась левая нога, а доведенная бессонницей до истощения его жена слегла от нервной хвори, называемой в народе болезнью жимажанка – болезнью сумерек[27]. Акоп с готовностью помогал по дому – убирал, стирал, стряпал, возился с обожаемыми племянниками-погодками, старшему из которых исполнилось к тому времени семь, среднему – пять, а младшему – три года. Мальчики уже всё знали о болезни своего дяди и трогательно ходили по дому на цыпочках, давая ему отоспаться в тишине после тяжелейшего приступа. У Василия сердце обливалось кровью, когда он наблюдал за сыновьями, за братом, за несчастной своей Магтахинэ, разрывающейся между нуждающимися в уходе родителями и семьей, с наступлением каждого января он вздыхал с облегчением, в надежде на то, что новый год будет милосердней и счастливей старого, а к декабрю с горечью констатировал – жизнь и не думала становиться легче, принося с собой все новые и новые испытания.

Случай, изменивший отношение маранцев к Акопу, они так потом и называли – день, когда младший внук Кудаманц Арусяк уберег нас от гибели. На отвесном склоне Маниш-кара, с противоположной стороны от той, что рухнула при землетрясении в пропасть, зияла широкая и глубокая проплешина – там год от года, сразу после таяния снегов, сходил, подминая под себя упорно прорастающий кустарник дикой сливы, поток селя. Люди давно уже привыкли к грохоту низвергающейся в самое сердце пропасти стремительной лавины, спускалась она всегда по одному и тому же проторенному пути, оставляя за собой влажнобурый, пахнущий холодом и сырой землей развороченный шрам. От селя деревню защищал огромный вулканический зубец, торчащий клыком чуть выше самых крайних домов, – раз за разом спотыкаясь о его несокрушимый асбестовый бок, грязевая лавина сворачивала направо и уходила восвояси, не причинив Марину вреда. Люди, свято верящие в незыблемость каменного зубца, устоявшего даже в знаменитое землетрясение, относились к селю с беспечным безразличием – смысл бояться того, что никогда до тебя не доберется?

Что зубцу не устоять, привиделось однажды Акопу. Это был единственный раз, когда, очнувшись после припадка, он вспомнил в подробностях картинку, представшую перед глазами: сель, устремляясь вперед смертоносным ледяным потоком, дробил на мелкие осколки спасительную глыбу и, с чудовищным чавканьем поглощая дом за домом деревню, смывал ее в пропасть, не оставляя в живых никого.

Поскольку никогда прежде запомнить предсказание не удавалось, Акоп важности ему не придал, решив, что это обычный обман памяти. Но на следующий день, томимый неясным беспокойством, сходил к восточному склону, просто для того, чтобы удостовериться, что все с ним в порядке. Чтобы обойти его по периметру, понадобился целый час, огромная асбестовая глыба возвышалась на краю деревни, литая и цельная, без единой трещины, и казалась абсолютно несокрушимой. Успокоенный увиденным, Акоп расстелил в ее солнечном подножии архалук, с облегчением растянулся, чтобы дать себе передохнуть, и устремил взгляд в небеса. Земля была холодной, но уже покрылась нежными побегами трав, подснежники успели отцвести, уступив место блекло-голубым высокогорным фиалкам, распустившим свои робкие листья, но пока временившим с цветением. Было почти безветренно и благостно, совсем низко над головой, цепляя макушку Маниш-кара белоснежным невестиным подолом, медленно проплыло облако, разливая вокруг молочную тишину… Акоп сложил под головой ладони, улыбнулся, вдохнул полной грудью отдающий талым снегом невесомый воздух, прикрыл глаза – и внезапно увидел на внутренней стороне век два зияющих провала-воронки. Они вращались с чудовищной скоростью, перемалывая своими ледяными лопастями в мертвую пыль камнебокую часовню Марана, если прищуриться, можно было разглядеть ее купольный крест – он мерцал в слепом провале угодившей в капкан птицей, которая рвалась вверх, раскинув в бессмысленном полете тонкие крылья.

Акоп вынырнул из ледяного морока в твердой уверенности, что в этот раз вулканическому зубцу не выстоять, и что единственной возможностью спасти деревню будет каменное ограждение, воздвигнутое между ним и восточными домами. В том, чтобы убеждать брата в грозящей Марану опасности, не было никакой необходимости – Василий верил Акопу безоговорочно. Но как убедить в этом остальных мужиков, особенно тех, кто категорически настроен против него, когда времени оставалось ничтожно мало, а в строительстве спасительного ограждения дорога была каждая пара рук?

Недолго думая, Акоп направился к дому Меликанц Вано, к которому маранцы относились с особым пиететом, да и как можно было еще относиться к человеку, сделавшему все от него зависящее, чтобы приумножить Ноево стадо и спасти тем самым деревню от гибели? Вано выслушал его, не перебивая, вопросов задавать не стал, ничего не обещал. Выпроводив Акопа, сходил в кузницу, поговорил с Василием. Тем же вечером собрал у себя во дворе все мужское население Марана. Какими словами он их убеждал – Кудаманц-братья не знали, ибо идти на это собрание отказались наотрез, Василий – потому, что до сих пор не простил односельчанам предвзято-суеверного отношения к брату, а Акоп – потому, что не видел в этом никакой необходимости.

Защитную стену вдоль восточного края деревни маранцы воздвигали почти месяц. К началу Цветоносной недели[28] она уже опоясывала каменный зубец с той его стороны, где ютились три крайних двора. По настоянию Акопа ее дополнительно укрепили прочными балками и обложили мешками с землей. Сель сошел накануне Вербного воскресенья, в самое безмолвное и страшное время ночи – энбашти. Из-за поглотившего деревню снежного вихря люди разглядеть впотьмах ничего не смогли, а с раннего утра обнаружили лишь нижнюю часть защитной стены – верхняя ее половина, взяв на себя чудовищной силы удар, раздробилась и рухнула в пропасть, увлекши за собой деревянные балки и мешки с землей, а на месте каменного клыка, на протяжении многих столетий защищавшего деревню, остался грубый ров – словно кто-то прошелся по склону Маниш-кара огромным плугом, вспарывая его живое плечо широким лезвием лемеха.

Акоп подошел к полуобвалившейся стене, приложил к ней ладонь, прислушался. Обернулся к односельчанам:

– У нас впереди целый год, чтобы ее восстановить. Я слышу грохот других селей, они не будут такими сильными и не причинят деревне вреда. Но стену все равно нужно укрепить. На всякий случай.

Маранцы молча расступились, пропуская своего спасителя, кто-то протянул руку – извини. Акоп замотал головой.

– Не за что извиняться.

Он шел сквозь толпу, стремительно бледнея, худой и изможденный, с беспокойными, цвета остывшего пепла, глазами. Василий, не сводивший с него взгляда, сразу почувствовал неладное, заторопился, расталкивая людей локтями, и успел подхватить брата за секунду до того, как тот свалился в обморок. Тело Акопа горело чудовищным жаром, ноги сводило в конвульсиях, голова беспомощно запрокинулась назад, из горла вырвался протяжный, хриплый стон. Люди, впервые ставшие свидетелями его припадка, растерялись и испуганно замерли, но через мгновение подняли его на руки и помогли отнести домой. Магтахинэ отвела сыновей к родителям, чтобы они не пугались стонов дяди, а, вернувшись, застала изможденного от переживаний мужа у постели Акопа – чем я могу тебе помочь, чем? – повторял Василий, хватая за руки мечущегося в горячечном бреду брата. Она обняла мужа, прижала его голову к своей груди, Василий сделал слабую попытку вырваться, но потом обмяк и беспомощно разрыдался – не могу я так, не вынесу я больше этого.

Вопреки обыкновению, к следующему утру приступ не закончился, Акоп то терял сознание, то приходил в себя, метался по постели, голова раскалывалась от невыносимой боли, а глаза жгло так, словно в зрачки воткнули два огненных прута. К десяти часам, когда апрельское солнце затопило своим целительным светом деревню от края до края, а в часовне началась праздничная служба, Василий вынес брата из дому. Рядом шла Магтахинэ и подсказывала, куда идти. Спустя годы, когда она, вконец надломленная невзгодами, превратила своим недовольством и бесконечными жалобами-причитаниями жизнь мужа в беспросветную пытку, Василий ни разу не позволил себе ни одного слова наперекор. Он терпел до последнего, а когда становилось совсем невмоготу, отводил жену за руку в дальнюю комнату и запирал ее на засов, а потом, украдкой проверив, стоит ли под окном деревянная лестница, уходил в кузницу – коротать там долгий бессмысленный день. Магтахинэ жаловалась на свою горькую судьбу, на неблагодарность родителей, на невыносимую боль, которая поселилась в ее душе со дня гибели сыновей, но ни разу она не упомянула имени Акопа, ни разу не упрекнула мужа в долгих двенадцати годах ночных бдений, когда приходилось дежурить у постели больного не для того, чтобы помочь – какая может быть помощь при неизлечимом недуге, а просто чтобы быть рядом. В то утро Василий вышел на веранду, чтобы попросить жену перестелить промокшую от пота постель Акопа, она стояла, прислонившись к деревянным перилам, и, прижав к груди руки, глядела в тот угол двора, где спустя тридцать лет Василий поставит конуру собаки, Магтахинэ обернулась на звуки его шагов и сказала: я знаю, почему он так страдает, потому что каждый раз воюет со смертью, вырывая из ее когтей чью-то жизнь, но она этого никому не прощает, вот и мучает его припадками. Василий не нашелся что ответить, смотрел, словно громом пораженный, только ртом воздух хватал, а Магтахинэ помолчала и добавила: ты не волнуйся, я, кажется, поняла, что нужно делать, заверни его в одеяло и вынеси из дому, мы пойдем на мейдан. Василий сделал так, как она просила, вынес из дома брата, как в ту морозную ночь голода, когда он отнес его, пятилетнего, к краю пропасти и узнал о том, что вся долина светится синими огнями, Магтахинэ молча шла рядом, прижав к груди руки, Маран словно вымер – люди ушли на праздничную службу, и только домашние звери и летающие в небе птицы были свидетелями тому, как они несли к мейдану измученного, умирающего юношу. Чисто вымытая по случаю Вербного воскресенья площадь сияла на солнце, словно тщательно натертые стеклышки, в которые дети ловят солнечных зайчиков, Магтахинэ вывела Василия на середину мейдана, попросила убрать одеяло и уложить на землю Акопа – тот мгновенно очнулся от прохлады и открыл глаза, Магтахинэ опустилась рядом на колени, погладила его по щекам, по лбу: Акоп-джан, скажи, что ты этого больше не хочешь, я этого больше не хочу, шепнул Акоп, едва шелестя своими бескровными губами, не мне говори, а ей, рассердилась Магтахинэ, ты знаешь, кто тебя мучает, скажи ей, что ты этого больше не хочешь, крикни один раз, но так, чтобы она услышала, Акоп едва заметно кивнул, прикрыл глаза, глубоко вдохнул и исторгнул из себя нестерпимо страшный, ранящий гортань вопль. Вопль этот, обернувшись тысячами ледяных осколков, вонзился в его душу, вывернул ее наизнанку, обездвижил и обезволил, поворотил беззащитным нутром к нестерпимо холодному дыханию закрутившихся под веками вертунов и, взорвавшись слепящей вспышкой, заполонил собой все и вся, не оставляя даже самой ничтожной надежды на спасение. Душа Акопа повисла над холодной бездной жалким ветошным клочком, а потом полетела вниз, в ее вечную мерзлоту, в бескрайний ее мертвяной морок. Но в самый крайний миг, когда обрушились все небесные своды и рухнули последние опоры, когда от бездушного дыхания вертунов заиндевело время, она извернулась и вырвалась на этот ничтожно краткий миг, чтобы выдохнуть, обжегшись: Я НЕ ХОЧУ БОЛЬШЕ ТАК. Ее оглушило, опрокинуло, поволокло в бездну, ударило о чертополоховы берега, засосало в смрадную тьму, пронзило такой чудовищной болью, что она растеклась ртутными каплями по пространству, выжигая в его сумрачном теле светящиеся огненные лабиринты. И внезапно, на самом краю, когда не осталось ничего, кроме безысходной обреченности, когда страдание стерло черту между жизнью и смертью и погасило последний свет, – наступило абсолютное безмолвие.

«Вставай!» – велел кто-то не терпящим возражения голосом.

И Акоп открыл глаза.

С того дня, когда стала приходить Магтахинэ, состояние Анатолии неуклонно ухудшалось – теперь, в придачу к общей слабости, ее донимала чудовищная тошнота, любая съеденная крошка, не задерживаясь в желудке, просилась обратно. Если в августе она жаловалась на прибавку в весе, то к октябрю исхудала так, что все ребра можно было пальцами пересчитать, а однажды ночью Василий проснулся от того, что она, не сумевши добраться до нужника – от слабости подкашивались ноги, сидела на полу и безудержно рыдала, причитая и жалуясь на свою горькую судьбу. Он помог ей справиться со своими делами, уложил в постель, взбил подушку, чтобы ей высоко было лежать, – так меньше мутило. Поставил чайник, а пока вода закипала, сидел рядом и гладил ее по рукам. Анатолия плакала – от стыда за свою немощь, от того, что легла на его плечи тяжелым бременем. Она несколько раз пыталась извиниться перед ним, но Василий ее обрывал – не обижай меня такими словами, я этого не заслужил. Заварив крепкого сладкого чаю, он напоил ее с блюдца, бережно дул перед каждым глотком, чтобы остудить кипяток, Анатолия выпила треть чашки – больше не смогла, откинулась на подушку, прикрыла глаза. Василий лег рядом, осторожно приобнял ее, поцеловал в висок.

– Я перед тобой очень виновата, – прошептала Анатолия.

– Не начинай опять, – перебил ее Василий.

– Дай мне досказать, – взмолилась она.

Василий молча выслушал ее покаянный рассказ о внезапном кровотечении, о том, как она утаила это от Ясаман, как малодушно, чтобы выпроводить его из дому, согласилась на предложение съехаться, как потом не нашла правильных слов, чтобы переубедить его.

– Я знала, что ничем хорошим эта затея не кончится, но не смогла сказать тебе правду.

– Ты жалеешь о том, что мы вместе? – спросил Василий.

– Ну что ты! – Анатолия виновато зарылась лицом в ладони. – Я жалею о том, что усложнила тебе жизнь.

– Ты не мне жизнь усложнила, а себе. Если бы вовремя сказала про кровотечение, Ясаман бы знала, как тебя лечить.

– Она бы не стала лечить. Она бы попросила Сатеник вызвать карету скорой помощи. А я не хотела в долину. Я хотела умереть.

– Почему?

– Потому что устала жить.

– И сейчас этого хочешь? – спросил с горькой усмешкой Василий.

Анатолия расплакалась.

– Сейчас я хочу жить как можно дольше.

Василий подождал, когда она уснет, осторожно поднялся, накинул на плечи архалук, вышел на веранду. Магтахинэ ждала его у перил. В этот раз она стояла к нему не спиной, а лицом и была ровно такой, какой он увидел ее в день венчания – юной и красивой, в жемчужно-серебристой минтане и кружевной накидке, обрамляющей нежный овал лица. Она улыбнулась, но подойти ему не разрешила – подняла предостерегающе руку.

– Зачем ты приходишь? – спросил Василий.

Она не ответила.

– С того дня, как ты стала появляться, ей становится все хуже и хуже. Ты за ней приходишь?

Магтахинэ совсем по-детски обиженно замотала головой.

– Прошу тебя, помоги ей. Раз ты Акопа спасла, то и ее спасешь.

При упоминании имени Акопа Магтахинэ замерцала-запереливалась золотыми искринками. Через секунду она исчезла, бесследно растворившись в воздухе. Василий подошел к тому месту, где она стояла, потрогал перила. Они были теплые, словно к ним прислонялся живой человек. Он постоял немного, вдыхая полной грудью острый осенний воздух. На востоке занимался рассвет, разгоняя ночную мглу, падала первая, скудная роса. К утру будет вторая, обильная, пахнущая травами и влажной землей. На краю деревни возвышалась защитная стена – с того дня, как Акоп отрекся от своего дара и навсегда избавился от припадков, с макушки Маниш-кара сошло двадцать два селя, но все они прошли мимо, не причинив деревне вреда.

Ранним утром Сатеник отправила в долину телеграмму. А спустя два часа, после первичного, но тщательного обследования, карета скорой помощи, трезвоня на всю округу сиреной, увезла Анатолию в больницу, оставив в ступоре оглушенную неожиданной новостью деревню. На пятьдесят восьмом году жизни, пережив последних своих родственников почти на полвека, прошедшая через голод, холод, предательство и войну, но сумевшая вопреки тяжелым испытаниям сохранить доброе сердце и чуткий нрав, младшая дочь Севоянц Капитона и Агулисанц Воске оказалась на пятом месяце беременности.

Глава 2

После отъезда кареты скорой помощи маранские старики с замиранием сердца ждали вестей из долины, которые приносил или ездивший за продуктами Мукуч, или же почтальон Мамикон, с упрямством барана раз в две недели штурмовавший долгий, пологий путь до деревни, чтобы доставить в почтовое отделение пустопорожнюю прессу и рекламные листовки.

Новостей, увы, было мало, потому что вход в специально оборудованную палату, где под наблюдением врачей лежала Анатолия, был закрыт не только для сторонних посетителей, но и для Василия. Единственное, что ему разрешалось, это передавать с медсестрой свои нацарапанные печатными буквами корявые записки, на которые Анатолия отвечала длинными посланиями, полными заверений, что обходятся с ней отлично, кормят вкусно, не дают подниматься из опасения, что она может потерять ребенка, – как-никак возраст, все будет хорошо, любимый, писала Анатолия, Василий, разбирая по слогам ее письма, каждый раз спотыкался о ласковое обращение и повторял про себя – любимый, любимый. Жил он в захолустной гостинице, от которой добираться до больницы три часа в один конец, чтобы платить за дешевый неотапливаемый номер, устроился дворником, взяли его с неохотой, пеняя на возраст, но все-таки пошли навстречу, и теперь Василий совсем не высыпался, потому что с раннего утра размахивал метлой, убирая с окраинных городских улочек осеннюю листву, а потом допоздна, пока в больнице не погасят верхний свет, сидел под окнами палаты, в которой лежала Анатолия, охраняя ее покой.

Можно было, конечно, оставаться в Маране и ездить в долину с Немецанц Мукучем, но он остерегался покидать город из суеверного страха, что, не будь его рядом, с Анатолией может случиться непоправимое. О ребенке, как ни странно, он совсем не думал и даже не очень верил в его существование, поспешность, с которой Анатолию упрятали в больницу, и строгая секретность, коей ее окружили, подвигли его к мысли, что у нее, скорее всего, такая же неведомая науке болезнь, как у Акопа, только если в случае с Акопом ему удалось провести врачей, то теперь они добились своего и отняли у него единственного человека, который ему дорог больше жизни. О своих опасениях Василий никому не говорил и даже Анатолии не писал – мало ли, вдруг медсестра прочитает его записку, покажет начальству, и ему навсегда запретят показываться на территории больницы. Одну попытку вызволить ее из плена он уже предпринимал, пришел к главному врачу, потребовал немедленно ее выписать, тот, опешив от напора, сначала показывал ему какие-то снимки и бумаги с непонятными закорючками, потом принялся совестить, однако Василий не стал его слушать, потребовал пустить его в палату, а когда получил отказ, обозвал шелудивым щенком, за что, скрученный охраной, был выставлен за порог больницы, и теперь единственное, что ему позволялось, это передавать записки и сидеть под окнами палаты Анатолии.

Мукуч каждую неделю доставлял ему продукты, которые собирали деревенские старики, – хлеб, сыр, орехи, сухофрукты, немного солений и топленого масла, нехитрую выпечку – сали или гату. Василий был бесконечно благодарен за участие, выкроил из сэкономленных денег крохотную сумму, приобрел в магазине рукоделья восемь наборов для вышивки – ткань и разноцветные шелковые нитки – и передал их в деревню, мужики обойдутся, а вот женщин хочется отблагодарить, объяснил он Мукучу. Тот отнекивался, но гостинцы забрал, а спустя две недели привез восемь одинаковых вышитых подушечек – старухи просили передать их Анатолии, чтобы ей мягко было лежать. Подушечки в больнице не взяли, дескать, Анатолия лежит в стерильной палате, и лишняя зараза им не нужна. Оскорбленный Василий оставил их в гостиничном номере, чтобы увезти потом обратно в Маран.

К концу ноября из-за северного перевала пришла большая посылка с припасами и денежным переводом. Мамикон, утирая пот со лба, приволок ее в гостиницу, Василий сначала решил, что это посылка для Ейбоганц Валинки, которую нужно с Мукучем передать в Маран, но Мамикон обиделся – почтальон я, и доставлять посылки тоже мне, отправление для Валинки я на той неделе отнес, чуть спину себе не сорвал, а это тебе, от Тиграна и его жены, как ее там, забыл имя, ах да, Настасьи.

В посылке обнаружились рыбные и мясные консервы, сгущенное молоко и несколько упаковок песочного печенья, а также бережно завернутое в нарядную бумажную упаковку белоснежное одеяльце – нежное и мягкое, из какой-то невесомой пряжи.

– А это кому? – опешил Василий.

– Ребенку, наверное, – восхищенно зацокал языком Мамикон.

Василий возражать не стал, только пожал плечом. Убрал одеяльце под вышитые подушки, разложил на подоконнике консервы. Попытался отдать несколько штук Мамикону, но тот замахал руками, попятился к входу – ты что, с ума сошел, тебе жить не на что, а ты едой разбрасываешься.

Присланных Тиграном денег оказалось ровно столько, чтобы оплатить гостиничный номер на два месяца вперед, растроганный Василий сходил на почтамт, отправил телеграмму с благодарственными словами и заверением, что вернет деньги, как только заработает. Ответ не заставил себя долго ждать, на второй день горничная доставила ему вчетверо сложенный листок бумаги, Василий попытался прочитать сам, но не смог – больно крохотные были буквы, потому сходил за помощью к привратнику. Тот повертел в руках телеграмму, нацепил очки, прочистил горло и прочел, делая многозначительные паузы в конце каждого предложения: «Дядя Васо, ничего не надо возвращать. Одна просьба – дождитесь моего приезда. Крестным ребенка должен быть я».

– Какого ребенка? – оторвался от телеграммы привратник.

Василий почесал в затылке, покряхтел и неожиданно для себя рассказал чужому человеку о беде, которая случилась с Анатолией, о том, что все радуются ее беременности, а он в нее не верит, потому что не привык доверять врачам. Если получит на руки ребенка – одно дело, значит, не врали, а если нет – придется воевать с больницей, вот только как, он пока не знает.

– Чьего ребенка? – не понял привратник.

– Моего, – раздраженный его непонятливостью, буркнул Василий, забрал телеграмму, отправился в почтовое отделение и продиктовал ответ: «Даст Бог – обязательно».

Ночью, вернувшись после дежурства под окнами палаты Анатолии, он обнаружил на пороге своей комнаты белесого, словно обсыпали мукой, вертлявого молодого человека, который, тыча ему в лицо металлической коробочкой с проводами, затараторил о беременности старухи.

– Какой старухи? – прищурился Василий.

– Ну вашей супруги, – пояснил молодой человек, – расскажите, как вы на старости лет умудрились зачать ребенка. И почему вашу супругу заперли в больничной палате? Может, у нее какая-то опасная для окружающих болезнь? Или, может, что-то не так с ребенком?

Василий отвесил ему подзатыльник и, подгоняя пинками, спустил с лестницы, потом сходил к привратнику, поднял его за грудки и несколько минут тряс в воздухе, а далее, пригрозив выдернуть позвоночник, если тот еще кому-то сболтнет об Анатолии, аккуратно поставил на пол. Привратник нашарил рукой спинку стула, сел, накапал себе успокоительного, заклацал зубами о край стакана. На второй день, затребовав назад уплаченные авансом за проживание деньги, Василий съехал в другую гостиницу, но новость, подхваченная прессой, быстро облетела долину, и теперь на страницах всех газет пестрели статьи о столетней жительнице горной деревни, которая каким-то чудом оказалась беременной. День ото дня новости становились все несуразней и бредовей: мол-де, старуха была последней жительницей деревни, и забеременела она от злого духа, а заперли ее в больнице потому, что ребенок, которого она ждет, есть не что иное, как самое воплощение зла, которое вскорости, возродившись в образе человека, погубит всю долину. Другие газеты, не иначе в пику первым, писали, что дитя, наоборот, зачато от Святого Духа, и что наконец-то грядет новый Спаситель, который приведет все человечество к долгожданному покою и процветанию. Территория больницы теперь со всех сторон была окружена плотным кольцом зевак, религиозных фанатиков и журналистов, не дающих проходу медработникам. Больнице пришлось утроить количество охраны, а медперсоналу – покидать место работы через подвальные коридоры, благо выход оттуда был в соседнее строение, в котором ютилась всегда многолюдная юридическая контора, и уходить оттуда неузнанными, смешавшись с клиентами, не представляло большой сложности.

В один из ноябрьских вечеров наблюдавший за зеваками из-за угла Василий столкнулся с главным врачом, который, надвинув на глаза котелок и высоко подняв ворот пальто, выскочил из юридической конторы и заторопился в противоположном от больницы направлении. Узнав Василия, он подхватил его за локоть и какое-то время, не замедляя шага, вел вверх по улице, а потом, завернув в подворотню и удостоверившись, что никто их не слышит, сообщил громким шепотом:

– Вам опасно здесь находиться. Не знаю, откуда журналисты прознали о вашей жене, но теперь они никому прохода не дадут. Я оставлю мой домашний адрес, заглядывайте раз в неделю за новостями, чаще приходить неблагоразумно, вдруг вас выследят.

Василию не хватило духу признаться, что причиной шумихи, поднятой вокруг больницы, стала его неосторожная откровенность.

– Как моя жена? – спросил он.

– Не очень, – сдвинул котелок на затылок доктор – Василий только сейчас заметил, что тот молод, тридцать три, от силы тридцать пять лет, однако выглядит много старше своего возраста из-за темных мешков под глазами и выражения бесконечной измотанности на лице, – давление падает, и анализы не очень, тянем до седьмого месяца, чтобы сделать кесарево.

– Какие… семь месяцев? Какое… кесарево?

Главный врач окинул его усталым взглядом, плотно надвинул котелок на брови, зарылся носом в ворот пальто.

– Я так понимаю, вы до сих пор не верите в беременность своей жены? Ну ничего, получите на руки ребенка, тогда посмотрим, как запоете.

И, спешно нацарапав на листке бумаги адрес, он растворился в темноте.

Приехавший через несколько дней Мукуч рассказал Василию, что в Маране впервые за последние полвека появились люди из долины, интересовались Анатолией, повезло, что заглянули сначала к Ясаман и, на свою беду, представились журналистами, начитанный до чертиков долинной прессой Ованес не растерялся и, покрутив пальцем у виска, стремительно их выпроводил, уверив, что в Маране никогда не было жительницы с таким именем. Покружив по деревне еще полдня и не добившись от других стариков никаких вразумительных ответов, гонцы из низовья благополучно уехали восвояси и больше не появлялись.

Спустя неделю, завернув в газетный обрывок баночку со шпротами и пачку печенья, Василий отправился с визитом к главврачу больницы. Наспех нацарапанный бумажный листок прикрепил булавкой на груди, к подкладке пиджака, скорее для подстраховки, чем для подсказки, – заглядывать в записку не было никакой нужды, запомнил он адрес с первого прочтения: Кирпичный квартал, улица Белых Жасминов, 8. Дом доктора ютился на изгибе вымощенного булыжником узкого проулка, если идти по нему с раскинутыми руками, можно было дотянуться до стоящих напротив чугунных оград. Вопреки названию улицы, кустов жасмина вокруг не наблюдалось, дворики были наглухо устелены бетонными плитами, а из приземистых кадок, стоящих там и сям вдоль стен, торчали разлапистые стебли искусственных растений. Василию было тоскливо и душно среди безликого однообразия, среди серых нелюдимых домов, окна которых были плотно завешены непроницаемыми тяжелыми шторами, он шел, хватая ртом холодный ноябрьский воздух, иногда останавливался, чтобы откашляться и освободиться от сковывающего нёбо привкуса городского смога.

Дверь открыла миловидная молодая женщина, провела в гостиную, Василий подивился скромности убранства – комната была обставлена старой мебелью, а обивка на подлокотниках кресла, в которое он осторожно опустился, прохудилась так, что местами выглядывала грубая бязевая подкладка. Женщина представилась Марией, извинилась, что мужа нет дома – сегодня он на дежурстве, протянула ему письмо Анатолии, включила верхнюю лампу – пластиковые рожки, моргнув несколько раз, залили комнату тусклым желтоватым светом, а потом тактично вышла, оставив его одного. Василий развернул испещренный печатными буквами (Анатолия писала так, чтобы ему легче было разобрать) лист бумаги, найдя в первом же предложении слово «любимый», тяжело вздохнул и принялся читать, беззвучно шевеля губами. Увы, ничего нового он не узнал, Анатолия рассказывала, что все хорошо, что главное продержаться до семи месяцев, а там можно будет и операцию делать.

Василий выглянул в прихожую, но никого не обнаружил – двери в другие комнаты были плотно прикрыты. Застеснявшись беспокоить людей, решил уйти, не попрощавшись. Вернувшаяся через минуту с чашкой чая и бутербродами Мария никого уже не застала, зато обнаружила на журнальном столике баночку со шпротами, пачку печенья, конверт и клочок бумаги с корявой инструкцией «ПИСМО ДЛИЯ АНАТОЛЬИ А ЕДА ВАМ».

Василий шел сквозь сумрачный ноябрьский вечер и плакал от счастья. Наконец-то он поверил, что Анатолия лежит в больнице не по причине тяжелого заболевания, а потому, что носит под сердцем его ребенка. Странное дело, но убедить его в беременности жены удалось не ее письмам и не взгляду врача скорой помощи, когда тот, аккуратно надавливая Анатолии на живот коротковатыми толстыми пальцами, внезапно вскинул на нее удивленные глаза и произнес неуверенным шепотом: «не может этого быть!» – и даже не справкам, которые в день скандала разложил перед ним веером молодой главный врач больницы. Убедила его в этом скудная обстановка его дома – человек, руководящий большой клиникой и живущий в таких стесненных условиях, не мог обмануть, думал Василий и, конечно же, был прав: имеющий множество возможностей своровать и не поддавшийся соблазну, по определению, не может лгать.

Ровно через семь дней, завернув в обрывок газеты баночку с сайрой и пачку печенья, он снова засобирался с визитом к врачу. Последнюю неделю он провел в тягостных раздумьях – как только схлынула первая радость, душу сковал тягучий, сумрачный страх. Они с Анатолией давно уже не молоды и скоро покинут этот мир. На кого они оставят ребенка? Да и Маран не годится для его проживания, маленькому ведь много чего нужно – школа, игры, общение со сверстниками. Кем он вырастет среди стариков, провожая их одного за другим на тот свет?

Василий поделился своими страхами с заглянувшими в гости Мамиконом и тером Азарией. Извечно придерживающиеся диаметрально противоположного мнения по любому вопросу, в этот раз они были на удивление едины, хотя высказали суждение в неизменной своей взаимоисключающей манере:

– В унынии нет Бога… – многозначительно изрек тер Аза-рия.

Мамикон перебил его, не дав договорить:

– В кои веки петух в твоем курятнике снес яйцо, а ты печалишься. Радоваться надо!

Тер Азария глянул на него искоса и возвел к потолку глаза. Мамикон подмигнул Василию и расплылся в щербатой улыбке: – Никак я тебя смутил, святой отец?

– Можно подумать, я тебя первый день знаю!

– Вот с того дня, как ты меня узнал, твоя жизнь и приобрела истинный смысл!

Тер Азария хмыкнул, но промолчал. Пошуршал камнями четок, потом убрал их в карман.

– Я тебе так скажу, Васо, – кашлянул он. – Без ведома и желания Бога миг человеческого счастья в дни и недели не превратится. Он так и останется мигом – мимолетным и скоротечным. Раз тебе даровали счастье, прими его с благодарностью. Не оскорбляй благих намерений небес недоверием, будь достоин дара, которым они тебя наградили.

– У меня уже был такой дар. Целых три дара, три сына, – сипло возразил Василий. – Бог мне их подарил, а потом забрал…

– Значит, так тому суждено было быть.

– Тер Азария, разве такие слова могут утешить? – обиделся Василий.

– Он дальше своего Священного Писания не видит, потому и утешает так, что хочется запереть его в погребе и закопать в земле ключ, чтоб не выбрался, – хмыкнул Мамикон.

– Вот охламон! – беззлобно огрызнулся священник.

– Васо, я тебе простыми словами объясню, – отмахнулся от него Мамикон. – Скажу честно – если бы я попал в такую ситуацию, тоже бы себе места не находил. Но мужик на то и мужик, чтобы сомневаться, но не отступать. Я дело говорю?

– Дело, – согласился Василий.

– Ну, раз дело говорю, значит, справишься. Так что бросай сомневаться. И убери это кислое выражение с лица. Люди подумают, что у тебя зуб болит, – подытожил Мамикон.

Василий криво улыбнулся. Не сказать что разговор снял с его души камень, но он определенно помог ему смириться с неожиданными переменами в жизни и настроиться на добрый лад.

Во второй его визит доктор оказался дома. Он сам открыл дверь, посторонился, пропуская Василия в крошечный холл. Слева от входа стоял деревянный стул, видно, для того, чтобы надевать обувь сидя. На сиденье лежали баночка шпрот и пачка печенья.

– Сегодня тоже не с пустыми руками? – полюбопытствовал доктор и забрал у Василия газетный сверток. – О, сайра. И еще печенье. Оставьте тут, заберете потом с собой.

– Я от чистого сердца… Вы не подумайте… – заоправдывался Василий.

– Я тоже от чистого сердца. Спасибо большое, но приносить нам ничего не надо. Проходите в гостиную, располагайтесь. Нужно поговорить.

Едва они опустились в кресла, как в комнату вошла, неся перед собой поднос с угощением, Мария. Василий смущенно встал, затоптался но месте.

– С идите-сидите, – улыбнулась она ему и поставила поднос на стол. – Вы сами за собой поухаживайте, а я пойду, не буду вам мешать.

Доктор разлил по чашкам чай, положил Василию пирога, придвинул сахарницу. Василий поблагодарил и вопросительно уставился на него.

– Ешьте, пирог очень вкусный, Мария его сама пекла.

– Кусок в горло не лезет.

– Ну ничего, поговорим, а потом поедите.

Разговор с доктором выдался недолгим, но тревожным. Первым делом тот рассказал о состоянии здоровья Анатолии. Василий мало чего понимал в его объяснениях, но, судя по озабоченному тону, дела обстояли не очень хорошо. И низкое давление Анатолии доктора смущало, и какой-то белок в моче, и общая слабость, с которой никак не могли справиться.

– Продержаться осталось месяц. Но, если состояние ее не улучшится, придется делать операцию раньше срока. – Он сцепил пальцы на колене и сразу же расцепил их. Видно было, что волнуется. – В любом случае приоритетной для нас остается жизнь Анатолии, так что мы сделаем все от себя зависящее, чтобы спасти ее.

– Что означает прирори… тетным?

– Важным. Если перед нами будет стоять выбор, кого спасать, мы выберем мать. Но я вас уверяю, что мы из кожи будем лезть, чтобы вытянуть обоих.

Василий несколько раз сжал и разжал свои огромные, искалеченные тяжелым кузнечным трудом кулаки. Глаз не поднимал, чтобы не выдать отчаяния и боли.

Доктор перегнулся через столик, осторожно коснулся его руки:

– Все будет хорошо, я вам обещаю.

– Чем я могу отплатить за вашу доброту? – совладав с собой, наконец выговорил Василий.

– Ничем. Буду с вами предельно откровенен – случай у вас уникальный. И если все пройдет хорошо, это поднимет престиж нашей клиники, понимаете? Это выгодная история для всех нас – мы обеспечиваем вашу жену отличным и, что немаловажно, бесплатным уходом и лечением, а взамен, когда все закончится, получаем дополнительные бонусы в виде финансирования из казны, возможности открыть исследовательскую лабораторию и увеличившегося количества пациентов, которые захотят лечиться именно у нас.

Василий внимательно слушал, стараясь вникнуть в ход мысли доктора, обходя вниманием непонятные слова, которыми тот, увлекшись, сыпал сверх меры, не щадя собеседника.

– То есть вам самим важно спасти ребенка? – осторожно уточнил он.

– Да.

– И вы все для этого сделаете?

– Да.

– И мы вам за это ничего не должны?

Доктор замялся.

– Единственное, о чем я бы хотел вас попросить, – это о согласии на интервью. Хорошей, серьезной газете. Когда все закончится, мы проведем встречу, где подробно расскажем о вашем случае. А вы все подтвердите. Заодно мы соберем научный совет, ознакомим коллег с методами лечения, которые применяли. Мы ведь поддерживали состояние вашей супруги новыми способами, можно сказать, разрабатывали их по ходу наблюдения. И, если все пройдет хорошо, это даст нам право теми же методами лечить других женщин. Так что вы уже помогли нам выше меры, и спасибо вам за это большое.

Василий слушал, не перебивая. Ободренный его молчанием, доктор продолжал:

– Ребенок с матерью останутся под наблюдением две-три недели, может быть месяц, мы должны быть уверены, что с ними все будет хорошо. Не волнуйтесь, после родов вы сможете их навещать. Делать прогнозы не берусь, но думаю, если все пройдет хорошо, к середине февраля мы их выпишем.

Василий коротко кивнул.

– Так тому и быть.

Доктор выдохнул с облегчением.

– Вы должны понимать, что я это не для собственного обогащения делаю, – зачастил, пытаясь оправдаться, он, – мне…

– Сынок, я тебе верю, – перебил его Василий. – А выше доверия ничего нет.

В конце ноября, не дожидаясь календарной зимы, истово повалил снег, засыпал долину от края до края ворохом безмолвия, убавил свет, загасил цвета, оставив лишь черный, бережно обрамляющий белоснежно-белые ее покровы.

Двадцать третьего декабря Анатолия уснула, а на следующее утро не проснулась. Напуганные врачи кружили по палате всполошенным пчелиным роем, но добудиться ее так и не смогли. Общее состояние пациентки не ухудшалось, а наоборот, ко всеобщему удивлению, немного даже стабилизировалось, поэтому было принято решение ничего не предпринимать, но чутко поддерживать ее физические параметры. Медсестры меняли капельницы, каждый час перекладывали ее с одного бока на другой, чтобы уберечь от пролежней, протирали исхудавшее до прозрачности тело влажными губками, делали массаж, помогая разгонять кровь по сосудам. Анатолия проспала глубоким, беспробудным сном семь долгих дней, а на восьмой ее разбудил голос Патро – пес рыл самозабвенно землю под старой яблоней, настойчиво лая, подбегал к Анатолии, осторожно цеплял за подол платья зубами и тянул с собой, она безропотно пошла за ним, но, не дойдя несколько шагов, остановилась, Патро заголосил, словно упрекая ее, и его обиженный лай разбудил Анатолию, она открыла глаза и попыталась сесть, но сразу же откинулась на подушки – закружилась голова. В тот же день ей сделали операцию, а в следующий полдень, замерзший вдрызг, до последних костей Мамикон, преодолев пешком весь заснеженный путь от подножия до макушки Маниш-кара, принес в озябшую деревню весть, которой с замиранием сердца ждали тринадцать старух и восемь стариков, – на шестьдесят седьмом году жизни внук той самой спасенной в большую резню Арусяк, которую пригрел в своем имении Аршак-бек, прямой потомок последнего правителя когда-то великого, а теперь канувшего в Лету царства Левона Шестого Лузиньяна, суровый, как скала, и мягкий сердцем, как ягненок, Кудаманц Василий, похоронивший всех, кого любил, – отца, мать, брата, троих сыновей и несчастную свою жену, и к закату жизни вознагражденный за страдания спасительным чувством настоящей любви, стал отцом здоровой, чудесной девочки.

Назвали ее в честь бабушки. Воске. Золотая.

Глава 3

Февраль, обычно немилосердный, ветрено-колючий, выдался в том году снежным и благосклонным. Утра – молчаливые и дремные, замотанные сосульчатыми платками по самые глаза, наступали поздно и нехотя, разгоняя слабым дыханием последнюю ночную мглу. Петухи кричали мало, в неохотку. Кукарекнул – и умолк, бесстрастно прислушиваясь к ответному крику, доносящемуся, казалось, с того конца света. Дворовые собаки не лаяли, а только ворчали, провожая недовольным взглядом кружащиеся в воздухе крупные пушистые снежинки. Крупные – значит, снег будет недолгим и вскорости уймется. Но февраль лукавил, вытряхивал следом из рукавов крупяную мелочь и сыпал ею на спящие дворы бесконечными щедрыми горстями.

Просыпались дома дымом печных труб. Он тянулся вверх и, растворяясь в снежной круговерти, оставлял за собой теплый запах горящих поленьев и аромат поджаривающихся на печи ломтей ноздрястого домашнего хлеба. В хлевах дремала подоенная и накормленная скотина, куры, благополучно пережив ежеутреннюю пытку сноской яиц, ковырялись в кормушках, с претензией кулдыкали самовлюбленные индюки, перебранивались, не поделивши место у поильника, цесарки.

От веранды дома Шалваранц Ованеса расходились в разные стороны четыре протоптанные в снегу узкие, в две ступни, тропинки. Одна вела к хлеву и курятнику, вторая – к погребу, третья – к нужнику, а четвертая – к калитке. Остальное пространство двора покоилось под слоем рыхлого, но сухого, без подтаин – видно, долго пролежит – снега. Невзирая на суетливое шебаршение домашней птицы, тишина кругом стояла такая, что казалось – кто-то намеренно приглушил звук, чтобы не оставить ничего, кроме едва различимого дыхания ветра и перешептывания падающих снежинок.

Шалваранц Ованес, взгромоздившись с ногами на стоящий у входа в кухню деревянный ларь, взбивал в пышную пену свой неизменный завтрак – два сырых куриных желтка с шестью столовыми ложками сахарного песку. На печке, посвистывая в облупленный эмалированный носик горячим паром, закипал чайник. На столе, прислонившись хрустящим, с подпалинками, боком к краю толстобокой глиняной тарелки, остывали подсушенные на печи большие ломти хлеба.

– Чайник ты снимешь с огня или мне можно подойти? – ржаво поинтересовался Ованес.

Ясаман, прополаскивавшая в мыльной воде мешковину, которой усердно протирала пол, сердито фыркнула:

– Сиди, где сидишь. Я сама.

– В собственном доме нельзя шагу без спроса ступить!

– Не нагнетай!

Ованес попробовал гоголь-моголь, с досадой ощутив на зубах сахарные крупинки, усердней загремел вилкой.

– Песок в этот раз попался крупный, растворяется в не-охотку. Надо Мукучу сказать, чтобы он не брал больше такой.

– Крупный – необязательно плохой, – отозвалась Яса-ман. Тщательно вымыв пол под столом, она задвигалась к двери, протирая палас.

– Может, песок и хороший, но я себе руку отбил, взбивая.

– Чай, не пол протираешь!

Ованес цокнул сердито языком.

– Я же предлагал тебе помочь!

– Ты поможешь, а мне потом в два раза больше работы проделывать – и за тобой убирать, и порядок наводить! – Ясаман, чтобы сэкономить силы, старалась говорить между взмахами швабры.

– Ладно в их доме прибралась. А наш зачем до блеска вылизывать? – пробухтел Ованес.

Ясаман домыла палас, прополоскала в чистой воде мешковину, протерла кухню еще раз, села рядом с мужем, сложила на коленях покрасневшие от холодной воды натруженные руки, приготовилась ждать, когда пол высохнет.

– А чтоб нечаянно заразу не занести, ясно? – отдышавшись, снизошла до ответа она. – Забыл, что такое маленькое дитя?

– Не забыл. Только если заразы боишься, не пол надо протирать, а тебя к ребенку не подпускать, – хохотнул Ованес.

Ясаман медленно обернулась на мужа, выгнула бровь.

– Восемьдесят пять лет, а ума с собачью какашку!

Ованес хотел было съязвить в ответ, но передумал – жена с утра на взводе, лучше не нагнетать.

– Ну что, можно уже идти к столу? Чай пора заваривать, а то вода совсем остынет, – спросил он миролюбиво.

Ясаман окинула придирчивым взглядом пол кухни.

– Вроде высох. Ты вынеси помои и сполосни ведро. А я займусь завтраком.

Она забрала у него миску с гоголь-моголем, тяжело поднялась. Часы над посудным шкафом, старчески дребезжа, пробили девять. Время пока терпит, но дел сегодня много – к одиннадцати деревенским старухам собираться в доме телеграфистки Сатеник, чтобы заняться блюдами для праздничного стола. А старики, вооружившись лопатами, пойдут чистить дорогу, ведущую к Марану. Бессмысленный и бесполезный труд, снег, как шел, так и идет, но что-то ведь надо сделать, чтобы хотя бы немного облегчить телеге Немецанц Мукуча путь – сегодня спозаранку он должен был забрать из долины Василия, Анатолию и крохотную Воске и привезти сквозь пургу домой. Попытка доставить их в карете скорой помощи закончилась провалом – забуксовав на заснеженном горном серпантине, машина вернулась несолоно хлебавши в клинику. Поднятый вчера с полуденного сна телеграммой Мукуч утеплил телегу шерстяными одеялами, загрузил тяжелыми меховыми бурками, чтобы было во что укутать Анатолию с младенцем, и, взяв на подмогу еще одного старика, уехал в метель. Если все сложится благополучно, сегодня, к трем часам дня, они должны быть в Маране.

Встретить их праздничным столом предложила Ейбоганц Валинка. Проводив Мукуча в долину, маранцы решили не расходиться, а посидеть у кого-нибудь дома. Вечер они провели в неспешной беседе вокруг жарко затопленной печи, ели запеченный картофель, запивали его алычовым компотом и старались не заговаривать о завтрашнем дне, из суеверного страха нечаянно накликать неудачу. Подкрепившись, мужчины сели за нарды, а женщины, перемыв и убрав посуду, взялись за штопку и вязание.

Вот тогда, окинув взглядом притихшую комнату, Валинка и предложила к приезду Анатолии накрыть праздничный стол. Старикам ее идея не очень понравилась.

– Пусть доберутся без приключений, а там уже подумаем о празднике, – испуганно замахав руками, выразила всеобщее опасение Бехлванц Мариам.

Но Ейбоганц Валинка фыркнула – какой такой «подумаем», Анатолия родила ребенка, тем самым продлив нам жизнь, да-да, не смотрите на меня круглыми глазами, все так и есть, мы умирать собрались, а как теперь умрешь, когда такая ответственность – дите поднять, в люди вывести.

На минуту в комнате воцарилась тишина, прерываемая лишь потрескиванием поленьев в дровяной печи.

– Пусть Сатеник скажет, как-никак, она прямая родня Василию, – наконец, подала голос Ясаман.

Старики уставились на Сатеник. Та пожевала губами, откашлялась:

– Думаю, Анатолии с Василием будет очень приятно, если мы встретим их как положено, с любовью и уважением и обязательным по такому торжественному случаю угощением.

Остаток вечера провели утверждая перечень блюд – очень хотелось накрыть такой стол, чтобы порадовать новоиспеченных родителей. Остановились на хохобе[29] из индюшатины, фасолевом паштете, гусе, запеченном с сушеным кизилом, салате из отварного куриного мяса с толчеными грецкими орехами, а также жареных ломтях малосольной брынзы в кляре из кукурузной муки и белого вина. На сладкое определили кркени – специальную гату, которую пекли исключительно в золе и подавали к столу по самым важным датам.

К одиннадцати часам утра, закутавшись в бурки и вооружившись лопатами, мужчины ушли очищать от снега подступы к Марину, а женщины взялись за готовку. Одни обжаривали индюшатину, чтобы потушить ее с подрумяненным луком и гранатовыми зернами, другие возились с гусем, салатом и закусками. Кркени доверили Валинке с Ясаман, самым рукастым хозяйкам Марана. Пока Ясаман, кряхтя от натуги, очищала от снега угол двора, освобождая место для костра, Валинка замесила два вида теста и замешала начинку на топленом масле, сахаре, ванили и толченном в пыль жареном фундуке. Далее они на пару с Ясаман раскатали песочное тесто, распределили начинку, собрали и защипнули края и, бережно надавливая кончиками пальцев, сформировали два больших пирога. Следом раскатали пресное тесто, припудрили щедро мукой, завернули в него песочные круги, стараясь не оставлять никаких зазоров, – и закопали их в горячую золу. К трем часам дня, когда телега Немецанц Мукуча, скрипя колесами, доставила в Маран закутанных в жаркие шерстяные одеяла Анатолию с младенцем, кркени подоспели. Ясаман с Валинкой вытащили пироги, отряхнули от золы, постучали по ним деревянной скалкой – пригоревшая корка, лопнув, покрылась трещинами. Дело было за малым – убрать ошметки ненужного пресного теста и бережно освободить сердцевину – рассыпчатые нежно-золотистые круги песочного нежнейшей выпечки. И в тот самый миг, когда Мукуч, в сопровождении деревенских стариков, докатил до дома Сатеник, Валинка с Ясаман, накинув на плечи нарядные шали и гордо вскинув головы, вынесли солнечные круги пышущего жаром кркени и понесли их сквозь кружащиеся снежинки, а следом, отступая на два шага, семенила озаренная улыбкой Сатеник и несла сверток с отданными ей когда-то на хранение фотографиями сыновей Василия. Настало время их возвращать, теперь у ее брата хватит душевных сил взглянуть в их прекрасные и родные глаза.

Глава заключительная

К шести месяцам Воске научилась ползать, смешно перебирая пухлыми ручками-ножками, садилась и даже делала попытки, цепляясь за ногу матери, вставать и очень сердилась, если это у нее не получалось. Внешностью она пошла в отца – серые, цвета остывшего пепла глаза, высокие брови, длинные темные ресницы. От матери девочка унаследовала редчайшего медного оттенка волосы, белесые по младенчеству, но Анатолия знала, что с возрастом они потемнеют и нальются тем пшеничным золотом, которое и сейчас переливалось в ее поседевших после родов косах.

Несмотря на усталость и нехватку сна, чувствовала она себя помолодевшей и полной сил, неустанно хлопотала по дому, готовила, стирала, убирала. Заботу об огороде и домашней живности взял на себя Василий, поливал, полол, сеял и собирал урожай, доил коз и овец, и даже наловчился делать сыр – Анатолия в шутку жаловалась, что брынза у него получается даже вкусней, чем у нее, хотя готовить он ее научился чуть ли не вчера.

Вечерами, усадив ребенка в коляску – Василий сделал ее сам, изрядно повозившись в кузнице, коляска получилась тяжелой, но удивительно маневренной, – он выходил погулять по Марану, останавливался возле каждой калитки, здоровался со стариками. Воске щебетала и агукала, легко давалась на руки и заразительно смеялась каждый раз, когда ей рассказывали стишок про бодливую козу, показывая ее пальцами.

На пасхальные каникулы приезжали Тигран с Настасьей, тер Азария торжественно крестил Воске, ребенок, нахохленно просидевший на руках крестного всю церемонию, поднял во время окунания возмущенный рев и чуть не опрокинул определенный под купель медный таз, в котором Валинка накануне сварила первое в этом сезоне клубничное варенье, а на следующее утро, начистив до блеска и обвязав крест-накрест кружевной лентой, принесла на таинство. Стены маранской часовни дрогнули от детского крика и закряхтели, поводя затекшими плечами, а полуторагодовалый Киракос, мирно дремавший на коленях бабушки, проснулся и с готовностью подхватил рев Воске, оглашая округу такими мощными руладами, что их услышал даже вконец оглохший Петинанц Сурен, а Мамикон, посмеиваясь в бороду, не преминул пошутить, что дети уже с младенчество спелись, и что бы это могло означать!

Накануне солнцестояния вышедшая во двор Анатолия застала Патро под засохшей яблоней, которую Василий не спиливал по ее просьбе, – ведь это было любимое дерево бабо Манэ, так пусть стоит в память о ней. Пес самозабвенно рыл под мертвым деревом, раскидывая вокруг влажные комья земли, почуяв присутствие Анатолии, громко залаял, ринулся к ней, вцепился зубами в подол платья, потянул за собой. Остолбеневшая от исполнившегося сна Анатолия дала подвести себя к вырытой неглубокой ямке, заглянула в нее. Нет там ничего, Патро-джан, попыталась успокоить она собаку, но Патро ныл и скулил, раскидывал землю лапами, а потом, радостно взвизгнув, вытащил что-то и положил у нее в ногах. Анатолия наклонилась, рассмотрела полуистлевший комок ткани, осторожно его развернула и обнаружила внутри потемневший от времени тяжелый серебряный перстень с синим большим камнем, названия которого она не знала. Тщательно очистив от грязи и темного налета, она убрала его в шкатулку, где лежало единственное украшение, оставшееся от матери, – камея из натуральной раковины, нежно-розовая, в бежевый перелив, с искусно вырезанной юной девушкой, сидящей вполуоборот и высматривающей кого-то вдали. Воске подрастет, будет носить.

Вечерами, убаюкивая дочь, Анатолия пела ей колыбельные, которые когда-то напевала ей мать, – о грибном дожде, который шел в день, когда волчица родила, о семерых ее волчатах, разбежавшихся по миру, но вернувшихся вдень, когда она потеряла надежду их увидеть, могучими волками; о ветре, приносящем на своих стремительных крыльях вести от тех, кого давно уже нет; о дотянувшейся до небес виноградной лозе, на ветвях которой спят райские птицы…

Воске слушала, затаив дыхание, рядом, зарывшись носом в ее мягкие кудри, лежал Василий, по-другому она не умела засыпать, мать должна была петь колыбельную, а отец – просто быть рядом, и это было правильно, Воске ничего не знала о большом мире, у нее был свой крохотный мирок, каменный дом, засохшая яблоня, три десятка стариков и одна часовня, где по праздникам вел службу приходящий священник, восточный бок деревни защищала от снежных обвалов глухая стена, а западный безвозвратно провалился в пропасть, единственная ведущая в долину дорога год от года становилась все непреодолимей, зарастая бурьяном и чертополохом, и лишь следы телеги Немецанц Мукуча, ездящего за продуктами, не давали ей зарасти окончательно, оставляя две узкие белесые борозды на протяжении всего пути от макушки Маниш-кара в большой мир; на веранде дома Анатолии, сложив на груди руки, стояла невидимая всеми Магтахинэ – ангел-хранитель Воске; в доме Ейбоганц Валинки все так же дышала трещина в стене – то расходилась, то обратно сходилась, но не зарастала, словно расколовшееся горем надвое сердце, которое болит, но продолжает жить; в бельевом ларе, аккуратно завернутые в ситцевую наволочку, чтобы не полинять, лежали рисунки Настасьи, все уже забыли о буквах, которые она разглядела на ограде могилы белого павлина, но Маран давно признал в них инициалы своих единственных потомков, мальчика и девочки, которым суждено было или обрубить историю деревни, или же придумать ее новую страницу, вот только кто бы мог знать, как оно сложится, кто бы мог знать; в деревянной конуре, положив ушастую морду на больше лапы, спал Патро, верный пес, который нашел в корнях засохшей яблони кольцо, спрятанное в день рождения Анатолии цыганкой Патриной, а над крохотным миром маленькой Воске раскинулась бездонная летняя ночь и рассказывала истории о силе человеческого духа, о преданности и благородстве, о том, что жизнь – это круги, оставленные дождевыми капелями на воде, где каждое событие – отражение того, что было раньше, вот только угадать их не дано никому, если только избранным, которые, однажды появившись в этом мире, не возвращаются уже никогда, потому что испивают свою чашу с первого раза и до дна, но сейчас не об этом, сейчас о том, как ровно год и месяц назад, в пятницу, сразу после полудня, когда солнце, перевалившись через зенит, чинно покатилось к западному краю долины, Севоянц Анатолия легла помирать, не ведая того, как много прекрасного у нее впереди, и вот оно пришло, это прекрасное, и дышит легким и ласковым, и пусть так будет долго, и пусть так будет всегда, а ночь будет колдовать, оберегая ее счастье, и перекатывать на своих прохладных ладонях три яблока, которые потом, как это было заведено в маранских сказаниях, уронит с неба на землю – одно тому, кто видел, другое тому, кто рассказал, а третье тому, кто слушал и верил в добро.

Люди, которые всегда со мной

Предисловие

Армянское нагорье видело на своем веку много прекрасного: языческие капища – с жертвенными хороводами, обращенными к солнцу крашенными хной ладонями жрецов и жриц; острокупольные апостольские храмы – в бедном убранстве, аскетичные, в годы чужеродного владычества молчаливые, но несогбенные; домотканые ковры – шелковые или тяжелой шерстяной пряжи, огромные, с карминными разводами вортан кармира[30]; рвущие душу песнопения – песнь пахаря, песнь зари, песнь урожая, песнь провожающих на войну, песнь встречающих с войны. Песнь убаюкивающая и песнь пробуждающая. Песнь исцеляющая и песнь оплакивающая…

Армянское нагорье насквозь пропитано кровью и слезами. Много горя оно повидало на своем веку: бесконечные войны – выматывающие, несправедливые, жестокие; междоусобицы – братоубийственные, разрывающие страну на части. Каждый завоеватель, будь то Сасанидская Персия, монголо-та-тары или Оттоманская Турция, неизменно придерживался одной и той же тактики – покорив страну, переселял местное население на новые территории – лишенный исторических корней народ быстрее ассимилируется и теряет свою национальную самобытность. Опустевшие земли заселялись тюркскими кочевыми племенами.

Особенно тяжело пришлось во времена правления персидского шаха Аббаса I. По свидетельству историков, Аббас I угнал в глубь Персии практически все население Армении, а крупные армянские города просто стер с лица земли. Он был предусмотрительным правителем и понимал, что люди всегда будут возвращаться, если есть куда вернуться.

Единственными, кто не подчинился указу шаха, были армяне Карабаха. Карабахские мелики – князья – собрав свой народ, ушли в неприступные горы и организовали такое мощное сопротивление, что персидский шах махнул рукой – шайтан с ними, пусть живут в своих скалистых ущельях, все равно помрут с голода.

С голода карабахцы не погибли. Через какое-то время они покинули ущелья, спустились в низины и организовали Карабахское ханство – пять княжеств, объединенных в Хамсу[31]. Карабахская Хамса оказалась не по зубам кочевникам – они раз за разом штурмовали неприступные земли и с большими потерями, несолоно хлебавши, отступали. Постепенно в мятежный край стали стекаться армяне, которые, спасаясь от нашествия, прятались в высокогорьях – Тавушском и Лорийском. Теснимые набегами тюркских племен, они стягивались к единственному непокоренному бастиону – восточному осколку когда-то огромной и могучей Великой Армении – Нагорному Карабаху. Их принимали с распростертыми объятиями, обеспечивали жильем, едой и оружием.

В один промозглый февральский день с севера, с ущелья горы Мургуз, прибыл груженный нехитрым скарбом обоз – восемнадцать больших телег. Просить пристанища приехали четыре тавушских рода – Мелкумяны, Меликяны, Атояны и Меликбекяны. Из ста пятидесяти человек до места добрались восемьдесят семь, остальные погибли от холода, голода и болезней – переход через ледяной перевал оказался долгим и мучительным. На протяжении двух веков Карабах был их пристанищем – до той поры, пока войска Российской империи не вторглись в Закавказье и не отвоевали у Персии его значительную часть. Приход русских ознаменовал конец многовекового унизительного рабства.

В начале XIX века его императорское величество Александр Первый, а затем и его брат Николай Первый, в попытке сделать предсказуемым и управляемым подбрюшье Российской империи, затеяли грандиозный проект – этническое размежевание и переселение закавказских народов с мест их так называемого вынужденного проживания в места исторические. С первой волной переселенцев домой вернулись потомки тех четырех тавушских родов. Они привезли с собой карабахский диалект, кухню и традиции. Под развалинами старой крепости они воздвигли свои новые сакли – старые были разрушены кочевниками. И потянулись из каменных печей к небесам прозрачные дымные пряди, и завели петухи свою победную песнь зари, и застучали тяжеленные молоты кузнецов – мужчины рода Меликян испокон века были хорошими оружейниками, лучшими в Тавуше. И заплелась в причудливый узор шерстяная пряжа – женщины рода Мелкумян создавали знатные ковры «технахундж», ярко-желтые по всему полю и темно-узорчатые по центру, с бесконечным вплетением знаков и символов по украшенным шелковой бахромой краям.

И вновь появился на ладони мира стертый когда-то до основания городок Берд, названный в честь старой полуразрушенной крепости, что возвышалась на вершине рыжей горы. Ибо «крепость» в переводе на армянский – «берд».

Девочка

Петухи кричали так неистово, словно, заново сотворивши мир, спешили поделиться со всеми радостной вестью. Утро стояло ясное и чистое, проведи рукой по макушкам кипарисов – и наберешь полную горсть прохладной росы. Яркие в густой южной ночи звезды к рассвету обиженно взмывали ввысь, в стремительно бледнеющие небеса, и, тускло мерцая, исчезали в бескрайней высоте.

Нехотя отступала утренняя дымка: цепляясь за колючие ветви малинника, клубясь марлевым рваным покрывалом над кривеньким деревянным частоколом, она низко стелилась над самой землей и, обреченно отступая к ущелью, растворялась навсегда, оставляя на пологих камнях влажные недолгие следы.

Густо замычала корова – это соседка Вардик вывела свою Маришку из темного хлева. Маришка привычно потянется к забору, толкнет лбом калитку, выйдет на улицу и побредет вдоль по неровной узкой дороге в сторону речки. Там, внизу, на старом низеньком мосту уже собралось небольшое стадо. Древний пастух, сидя поодаль на большом, торчащем среди буйно зацветшего просвирняка камне, пыхтит самокруткой. Над седыми, пожелтевшими от табачного дыма усами нависает горбатый нос, из-под кустистых бровей глядят выцветшие от возраста глаза, сухонькая голова покрыта теплой шерстяной шапкой. Перекатываются с тихим шорохом в огрубевших пальцах камни четок – шур-шур, шур-шур.

Тридцать три полустертых продолговатых камня да строгий крестик, свисающий с самого краю.

Маришка неспешным шагом дойдет до обрыва, свернет с каменистой дороги к кромке и станет осторожно спускаться по козьей тропе. Старик пастух, жуя самокрутку, невозмутимо будет наблюдать ее медленный ход. В какой-то миг на остром каменном повороте Маришка споткнется, остановится и беспомощно замычит. Стадо заволнуется, пойдет беспокойной рябью и тревожно замычит в ответ.

Тогда лежащая у ног пастуха огромная кавказская овчарка Найда с человеческим вздохом поднимется на лапы и потрусит вверх по тропинке. Она коротко гавкнет, в два длинных прыжка достигнет Маришки, аккуратно подцепит зубами веревку, свисающую с ее шеи, и требовательно дернет вниз. Маришка еще раз замычит и послушно пойдет за Найдой, ступая по самой кромке тропы и тяжело ходя крутыми боками.

– Безрогая ты скотина, вот ты кто такая, Маришка. – Старик поднимется, отряхнет колени, с трудом выпрямит спину. – Спотыкаешься на одном и том же выступе, иех! Цо! Цо! – призывно поцокает он стаду и медленно пойдет на восход – мимо развалин старой крепости, мимо виноградника, мимо пшеничного большого поля, туда, где подлупами просыпающегося солнца шелково простираются бескрайние поля. Стадо будет преданно идти рядом, иногда заходить вперед и нехотя расступаться, пропуская редкие утренние машины.

– Здравствуйте, уста Амбо! – станут здороваться водители, почтительно притормаживая рядом. – Как здоровье?

– Здравствуй и доброй тебе удачи, – важно будет отвечать им старик, – на работу небось?

– На работу, а как же!

– Вот и мы на работу. – И пастух, тяжело опираясь на корявую палку, побредет дальше. Навстречу ему уже вовсю розовеет небо, переливаясь по самому краю золотой гладью, еще чуть – и появится огненный бок солнца. Медленно, словно нехотя, оно выкатится из-за горизонта, на секунду замрет на круглом плече холма, а потом рывком поднимется высоко, исходя благотворным теплом.

– Охаааа-ай, – старик остановится, заслонит ладонью глаза, – охааай! Пусть слава Твоя будет вечной, Господь-джан! – И повторит еще раз, уже шепотом, словно заклинание: – Пусть слава Твоя будет вечной!

И Господь ответит ему, обернувшись птичьим щебетом, ласковым ветром, звонкой волной бегущей среди камней речки: – Пусть слава твоя будет вечной, Амбо-джан.

Утро

Мама спускается по ступенькам, прихватывает кончиками пальцев тяжелые металлические перила, шлепки весело стучат по ее пяткам. Мама в моей косынке, она сложила ее несколько раз вдоль в длинную широкую ленту и обвязала смешным узлом надо лбом. Я иду следом и бурчу. Не то что мне не нравится, что она ходит в детской косынке с синими колокольчиками по голубому полю, я просто глухо раздражаюсь, даже не знаю почему. Хочется держать маму за подол платья и не отпускать. Поэтому я хмурюсь, но ничего не говорю, только иду следом и вздыхаю про себя.

– Прекрати душераздирающе вздыхать, – говорит мама, – лучше забери у меня бидончик.

Бидончик эмалированный, белый, с букетом желтых цветов на оттопыренном толстеньком боку. Я поднимаю крышку и заглядываю внутрь. Пусто. Еще бы не пусто, последнее молоко сегодня пустили на кашу. Я честно пыталась ее съесть. Но она невозможно гадкая на вкус! Хотя по виду совсем не скажешь: белая густая гладкая масса, а по центру – растаявший островок сливочного масла. Очень здорово представлять, что ложка – это лезвие конька, и чертить ею на белом катке замысловатые бороздки. Тогда по этим бороздкам тоненьким ручейком бежит желтое растаявшее масло. Красота красотой, а есть невозможно.

Иногда так бывает. Снаружи одно, а внутри – совсем обратное. И не поймешь, зачем оно так устроено.

Мама расстраивается, когда я не ем. Говорит, что я ее в гроб вгоню своим упрямством. А еще говорит, что я так с голоду помру, и в школу меня не возьмут. Очень надо. Небось в школе тоже кормят манной кашей! Ну какой бесчеловечный человек ее придумал, эту манную кашу? Почему бы ему что-нибудь хорошее на завтрак было не придумать? Мороженое или конфеты? Опять же печенье?

– Не греми так бидоном, – говорит мама, – и смотри под ноги.

Мы идем покупать молоко к соседке Вардик, у которой корова Маришка. Маришка уже давно пасется в поле, тетя Вардик с утра подоила ее и выпустила за ворота – к стаду. А молоком она приторговывает, чтобы прокормить семью. Потому что муж тети Вардик, дядя Леван, совсем не работает. У него больные ноги. Он ходит с большим трудом, и я боюсь к нему подходить. Ведь при ходьбе он качается так, словно его заносит сильным ветром то в одну, то в другую сторону. Того и гляди упадет. Вот я и боюсь к нему подходить, вдруг он как-то не так качнется и свалится на меня? Дядя Леван весь из себя бородатый, и лицо у него такое, как бы сказать… Морщинистое лицо, некрасивое. Но глаза добрые-добрые. Он мне из хлебного мякиша слепил фигурку с шестью выступающими краями, она немного нескладная, но очень забавная и смахивает на юлу. А самое забавное в этой фигурке то, что, как бы ты ни старался и с какой бы силой ни запускал ею в пол или в стену – выступающие края не ломаются и даже не мнутся. Не понимаю, откуда взрослые такое придумывают.

Они вообще умные, эти взрослые, вот если бы еще манную кашу не придумывали! Ей-богу, словно никогда детьми не были. Вырастают и забывают все свои детские невкусности.

Дядю Левана я люблю и всегда здороваюсь с ним через забор. А тетя Вардик мне совсем не нравится. У нее громкий колючий голос и голубые прозрачные глаза. Они смотрят будто сквозь тебя, и взгляд из них холодный-холодный. А по центру торчит маленький черный круг зрачка. Такое впечатление, словно кто-то злой сидит в ее голове и через зрачки следит за тобой. Неприятное ощущение, очень. Мне почему-то кажется, что мама тоже не любит тетю Вардик и ходит к ней с большой неохотой. Если только дома вдруг нет молока, а в магазине оно уже закончилось. Такое часто бывает, продуктовый у нас маленький, и там всегда длинные очереди. Не успел вовремя – и уже не купишь ни молока, ни какого-нибудь другого продукта. Сыра, например.

Мы идем сначала по нашему двору, потом по саду нани[32] Тамар: мимо низенькой яблони, потом мимо обмотанных газетой подсолнухов. Они смотрятся очень смешно, эти подсолнухи – высокий зеленый стебель с торчащими большими листьями и мятый газетный узел вместо семечкового круга. Подсолнухи обматывают, чтобы птицы не склевали семечки. Нани Тамар берет у нашего деда прочитанные газеты, которые называются «Правда», и завертывает ими большие головки подсолнухов, а края газет стягивает суровой ниткой. И стоят подсолнухи, словно болеют ангиной, с обмотанными горлом и головой. Только птички иногда попадаются такие смышленые, они выклевывают в газете дыру, и если вовремя не спохватиться, то пиши пропало, нет твоих семечек, как не бывало. И я по этому поводу знаете чего думаю? Что каждый в этом мире хочет есть, и ничего с этим не поделаешь.

В общем, идем мы мимо подсолнухов, мимо кустов роз, мимо вишни, мимо черной туты, последние ягоды, большие, тяжелые, так и просятся в рот, только кто их станет есть, все уже устали от туты. Так что мы идем дальше, я гремлю бидончиком, а мама что-то напевает себе под нос, у мамы красивый голос; когда она поет, все замолкают и с удовольствием слушают. Жаль, она очень редко поет.

Потом мы поворачиваем к старой каменной печи – она большая и уютная, с кривенькой крышей и тяжелой металлической заслонкой. Эта заслонка словно кляпом закрывает выгнутый подковой рот печи. Когда бабушка Тата печет хлеб, она сначала жарко растапливает печку, потом, как только дрова выгорают, выгребает в сторону угли и раскладывает внутри большие круглые хлеба. От печи несет таким жаром, что Тата отворачивается и дышит мелко-мелко. И тут главное не путаться под ногами, чтобы она успевала сначала длинной деревянной лопатой раскладывать взошедшие круги теста, а потом вытаскивать хрустящие ароматные караваи.

Сразу за печкой узкая тропинка, резко повернув направо, упирается в деревянный перекошенный забор. Нужно встать возле этого забора и позвать тетю Вардик. Тогда она выйдет из дома, заберет у нас бидон и вернет через несколько минут, доверху наполненный молоком. Дому тети Вардик каменный, двухэтажный, с большой застекленной верандой и деревянным балконом. Во дворе пусто, и это хорошо. Значит, они наконец привязали своего Гектора. Гектор – большой дворовый пес, почему-то очень злой, он кидается на всех, а особенно – на детей. Позавчера погнался за мной, я испугалась и побежала, потом споткнулась и растянулась в пыли. Гектор подскочил и страшно лаял мне прямо в затылок. Если бы не Витька, который вынырнул откуда-то из-за угла и отвлек его на себя, то пес, наверное, укусил бы меня.

Теперь я боюсь Гектора и редко одна выхожу за калитку.

– Вардик-тёооо-тя?! – зовет мама.

– Иду! – Тетя Вардик выходит на порог, руки у нее большие и мокрые. Она привычным жестом цепляет край фартука, вытирает ладони, забирает бидон и семенит к дому.

– Мам? – Я дергаю маму за подол платья.

– Да. – Мама смотрит на меня сверху вниз, густая челка лезет в глаза, над челкой смешным узлом топорщится моя синяя косынка. Когда-то у мамы были длинные-предлинные волосы, а теперь они совсем короткие.

– А зачем ты все-таки повязала косынку?

Она поправляет челку и смеется.

– Тебе не нравится? Сейчас модно носить такие узлы на голове, вот и я не отстаю от новой моды. Что скажешь?

Когда мне говорят «что скажешь», я сразу надуваюсь как индюк. Мне нравится, что у меня спрашивают мнения. Словно я уже совсем взрослая и много чего умного знаю. Вот и сейчас, важно надувшись, я отвечаю маме:

– Ну если тебе нравится, то ходи с этим узлом на голове. – И, чуть подумав, добавляю: – Мне тоже нравится!

– Вот спасибо. – Мама наклоняется и прижимается щекой к моей щеке. – Ты моя девочка!

Я крепко обхватываю ее за шею и, хоть понимаю, что говорить об этом неправильно, но все равно шепчу:

– Мам, а почему ты ночью плакала?

Мама резко освобождается, выпрямляется и снова смеется. Только смех у нее теперь совсем не лучезарный, а такой, знаете ли, грустный смех, деланый.

– И ничего я не плакала, дочка, просто мне снился плохой сон, вот я и проснулась от страха. – И она делает беспечное лицо.

– А что тебе снилось?

– Представляешь, а я уже забыла!

– Совсем-совсем не помнишь? – Я хожу босоножкой по траве. – Неужели все забыла?

– Все забыла, совсем все! Наверное, это хорошо, да? Что скажешь?

И тут я снова надуваюсь от гордости, и у меня мигом вылетает из головы следующий вопрос, который я хотела задать: «А почему тогда папа тебя шепотом отчитывал и говорил: „Зачем винить себя в том, в чем нет твоей вины“?»

Но тут приходит тетя Вардик и протягивает нам бидончик.

– Спасибо, – говорит мама, расплачивается за молоко, берет меня за руку, и мы идем обратно через сад нани Тамар.

Тетя Вардик не отвечает, я аж затылком чувствую, как она смотрит нам вслед своим долгим колючим взглядом, по-курьи склонив набок круглую голову. Дома мама поднимает крышку бидона, и у нее делается беспомощное лицо:

– Опять разбавляла молоко водой, вон какое синюшное.

– Не обижайся на нее, дочка. – Тата достает из шкафчика эмалированную кастрюлю, красную в белый горох, и ставит на плиту. – Ей же надо как-то детей кормить.

– Пусть тогда молоко дороже продает. Обманывать зачем?

– Не знаю. – Тата заливает в кастрюлю молоко и ставит на маленький огонь, попутно объясняя мне: чтобы молоко не пригорело, его всегда разогревают на маленьком огне, запомнишь? – Потом она оборачивается к маме, мама стоит у окна, задумчиво смотрит во двор, узел платка смешно топорщится у нее на голове, и Тата какое-то время глядит на этот узел, потом вздыхает и говорит: – Ты во всем ищешь правду, дочка. Отпусти. Есть вещи, которые нужно воспринимать как данность. Проще смириться.

– Не могу, – говорит мама и продолжает смотреть во двор.

День

Я спряталась от всех за домом и плачу. Ну то есть не совсем, конечно, плачу, можно даже сказать, что совсем не плачу, так просто, жалобно скулю.

Сегодня пеструшки заклевали мою любимую курочку. Насмерть заклевали. И никто, никто из взрослых за нее не заступился! Стояли и смотрели, как ее добивают. А потом нани взяла ее за лапки, унесла куда-то, а с гребешка капала кровь, и голова беспомощно моталась туда-сюда. Даже не хочу знать, куда она ее унесла! Небось на ужин будет куриный суп. Ой-ой, ужас какой! От обиды я снова начинаю ходить кругами и жалобно скулить.

Наш дом стоит на отвесном склоне холма. Чтобы как-то удержать сползающую в ущелье плодородную землю, люди прорубили в скале этакие большие ступеньки. На одной ступеньке уместились наш дом с большим двором и старым тутовым деревом, а слева от нашего дома притулился дом нани Тамар. На «ступень» ниже раскинулся большой фруктовый сад, там растут яблони, и груши, и слива ренклод, и айва, и ореховые деревья, и даже голубые ели растут. В дальнем углу сада Тата развела огород с грядками кинзы, базилика, петрушки и укропа и с обязательным котемом[33]. Потому что если в сезон зелени к обеду не подают котем, то дедушка в знак протеста уходит из-за стола. Уж не знаю, что он в нем такого нашел! Я пробовала несколько раз – пахучая, острая на вкус зелень, ничего особенного, но вот поди ж ты, дед ее очень любит, с сыром или без, и сильно расстраивается, если ее нет на столе.

За огородом, сразу за грядками с зеленью находится курятник. Днем пеструшки, самодовольно квохча, ходят окрест, ковыряются в земле, а с наступлением темноты спят на деревянных жердочках. В углу курятника стоят две коробки, наполненные сеном. В эти коробки куры несутся. Моя обязанность ежедневно ходить в курятник с маленькой эмалированной миской – ни на что другое эта миска уже не годится, потому что эмаль по дну отбита, так вот, моя обязанность ходить в курятник и проверять, снесли ли курочки яйца. Иногда пеструшки отказываются нестись в ящички, зловредничают, прячут яйца по разным кустам, и тогда мне приходится ходить по периметру сада и выискивать их.

Петух у нас жутко драчливый и крикливый, но вообще невероятный красавец. Нежно-золотистый, с разноцветным большим хвостом и гребешком, гордо нависающим над левым глазом. Этот нависающий гребешок придает петуху залихватский пиратский вид. Он периодически взлетает на деревянный забор и кричит оттуда победным криком свое «кукареку», а куры бегают кругом всполошенными стайками. Иногда я подбираю во дворе зеленые и синие петушиные перья, хорошенько промываю, сушу и храню в ящичке письменного стола. Когда я болею или погода плохая, и меня не выпускают во двор, я вытаскиваю какое-нибудь перо, усаживаюсь за стол, беру лист бумаги и вожу по нему, делая вид, что пишу. Ну как в фильмах, которые показывают по телевизору, где маркизы или какие другие графы важно сочиняют письма или диктуют указы про «отрубите ему голову».

Несколько дней назад нани Тамар купила на базаре курочку. Вернулась и зовет меня, выходи, мол, посмотри, какая красота. Я выскочила из дому, на ходу цепляя босоножки, и полетела вниз по крутым ступенькам веранды.

– Осторожно, – испугалась нани, – не споткнись!

– Не споткнусь, – успокаиваю я, а сама изо всех сил бегу к ней, – что у тебя в сумке?

– А вот что. – Нани Тамар открывает авоську и вытаскивает оттуда маленькую кипенно-белую курочку, такую всю из себя принцессу – аккуратный гребешок, бежевый клюв и тоненькие коротенькие лапки.

Наши пеструшки коричнево-оранжевые, с темными вкраплениями перьев по бокам и в хвосте, достаточно поджарые, и лапки у них ловкие – они умеют быстро бегать и даже немного, в несколько коротких взмахов, летать. А эта курочка вся такая кругленькая, и ходит медленно, с достоинством, и хвост у нее пышнее, чем у наших пеструшек.

Я ее сразу полюбила.

– А можно это будет моя курочка?

– Можно, конечно, – кивнула нани и выпустила курочку в сад. – Как ты ее назовешь?

– Я придумаю, – обещала я.

Петух при виде новой курочки торжественно растопырился всеми перьями, взлетел на забор и победно закукарекал. Он у нас всегда был очень любвеобильным и чуть ли не ежеминутно покрывал какую-нибудь зазевавшуюся пеструшку. Пеструшки, истово квохча, выскакивали потом из-под него и убегали в другой конец сада – приглаживать выбившиеся перышки и приходить в себя от такого беспардонного обращения.

С появлением беленькой курочки петух прекратил обращать внимание на пеструшек и кинулся любовничать только с ней. По первости пеструшки встретили беленькую курочку дружелюбно. А потом, поняв, что петух вдруг заделался однолюбом и никого вокруг больше не замечает, подняли жуткий переполох и стали гонять соперницу по двору. Тата отбивала ее, как могла, запирала пеструшек с петухом в курятник и оставляла курочку одну гулять по огороду. Петух раздраженно кукарекал и ревниво следил желтым влюбленным глазом за новой курочкой, а пеструшки заходились в гневном клекоте.

Сегодня Тата открыла курятник и выпустила кур. Они, недовольно бурча, разбрелись по двору, а истосковавшийся петух снова погнался за новенькой курочкой. Пеструшки недобро наблюдали эту картину, но ничего не предпринимали, чем и усыпили Татину бдительность. Однако в обед, когда все сидели за большим кухонным столом, во дворе поднялся неимоверный шум, мы выскочили на веранду и застали ужасную картину: пеструшки, коварно обступив со всех сторон мою курочку, клевали ее в гребешок и рвали когтями бока.

Я кинулась во двор спасать ее, но Тата не дала мне это сделать, она схватила меня в охапку и прижала к себе:

– Тут ничего не поделаешь, все равно ее убьют.

И все молча наблюдали, как пеструшки добивают мою курочку. Потом они победно разошлись, оставив на поле боя свою окровавленную жертву. Я поискала глазами маму. Она стояла в дальнем углу веранды и, обняв себя крест-накрест руками, смотрела во двор.

– Вы заметили, как себя вел петух? – Тяжело ступая, по лестнице поднималась нани – на переднике, прямо под карманом, темнело меленькое влажное пятнышко. – Он ничего не сделал, чтобы защитить курочку, взлетел на забор и со стороны наблюдал, как ее добивают. – Нани встала, уперлась руками в бока, покачала головой. – А сейчас ходит по двору, словно ничего и не было.

– Все каку людей, – вздохнула Тата и взяла меня за руку, – все как у людей. Пойдем. Обед стынет.

Вечер

Мы с Витькой ковыряемся у него во дворе. Разгоняем жучков, которых у нас называют «турки затик» – «турецкие божьи коровки». Жучки вылезли на залитую вечерним солнцем бетонную плиту. На этой плите Витькина бабушка сушит отяжелевшую от стирки, остро пахнущую овчиной шерсть или большие подносы фруктов и ягод. У Витькиной бабушки самые вкусные в округе сухофрукты. Кизил, например, даже после долгой сушки под палящим солнцем сохраняет мягкость и сочность.

Сейчас бетонная плита пуста, и по ней шустро бегают турки затики. Они небольшие, продолговатые, с темным рисунком на красной панцирной спинке и, в отличие от обычных божьих коровок, не летают. Мы брезгливо отгоняем их к краю плиты большим листом лопуха и сталкиваем вниз.

Витька живет через две дороги от нашего дома, на локте той улицы, которая огибает ущелье северной стороной. Эта улица, резко заворачивая, упирается острым углом в скалу, а потом долго скатывается вниз, в сторону развалин старой часовни.

К часовне часто ходят старушки. Они зажигают на обломках покрытых лишайником хачкаров[34] желтые тонкие свечки и долго потом стоят, заслонив ладонями от ветра слабый огонек. Ведь если вы о чем-то попросили Бога, а свеча погасла не догорев, то Он не услышит вашей молитвы.

Наши старушки все как на подбор маленькие, морщинистые, согбенные, но живые и в движениях очень быстрые. Головы их покрыты легкими летними косынками, узкая, в засборенный рукав кофта заправлена в длинную, тяжелого полотна юбку. Поверх юбки обязательно повязан фартук с тремя карманами по краю. Под тяжелую верхнюю юбку надеваются два-три подъюбника, на ногах – простые чулки или вязаные домашние носки, чаще всего разноцветные в полоску, и черные туфли, немилосердно изношенные по каменистым дорогам, на плоской неудобной подошве. В дождливые дни, когда узкие дороги становятся непролазными от жирной, липучей слякоти, поверх этих стоптанных туфель надеваются большие калоши.

Я люблю наблюдать за старушками, особенно когда они приходят в часовню. Они долго стоят над мигающими в наступающих сумерках свечами, впалый рот произносит какие-то тихие слова, ветер треплет темную одежду и выбившиеся из-под легкого платка седые, заколотые простеньким деревянным гребнем поредевшие косы. Мама говорит, что каждая такая старушка – намоленный храм.

Витькина бабушка считает, что по молодости и по глупости никто в Бога не верит, и лишь к старости люди понимают, что всю жизнь, даже не зная того, постоянно вели внутренние разговоры с Ним. Я иногда осекаюсь на полуслове и проверяю себя – с людьми я разговариваю или, может быть, еще и с Богом? Получается, что только с людьми, потому что Бог меня не слышит. Думаю, тут моя вина. Если бы я умела правильно разговаривать с Ним, Он бы услышал меня и сделал так, чтобы мама не переживала и чтобы не плакала по ночам.

Витькина бабушка добрая и ласковая, я ее очень люблю. Она воспитывает Витьку одна, то есть они одни-одинешеньки на целом белом свете, и никого у них больше нет. Потому что Витькин папа погиб на войне с душманами.

В самой большой комнате, что на втором этаже их дома, висит его портрет, обвязанный по краю черной шелковой лентой. Витькина бабушка подходит к портрету, гладит его ладонью и говорит:

– Цавд танем[35].

Тихо говорит, шепотом. Если я рядом, то обязательно подхожу и беру ее за руку. Так мы и стоим, она тихонечко приговаривает: «Цавд танем», – и гладит морщинистой ладонью портрет по зачесанным набок кудрявым волосам, по большим, как у Витьки, немного навыкате, светлым глазам, по высоким скулам, по подбородку. Потом привстанет на цыпочки и поцелует. А я держу ее за руку. Чтобы она не очень плакала.

Где Витькина мама – никто не знает. Нани Тамар называет ее кукушкой и каждый раз морщится, когда кто-то говорит о ней. Я не совсем понимаю, что плохого в кукушках. Иногда по телевизору показывают мультики, от которых потом долгое время горечь во рту, потому что они невеселые. Недавно показывали мультик, где одна мама болела и просила у своих детей воды, а они заигрались и воды ей так и не принесли. И тогда мама превратилась в кукушку и улетела далеко, а дети опомнились, бежали за ней и звали обратно, а она не вернулась.

Я после этого мультика какое-то время плакала, потом надела мамин жакет и ходила так по дому. А когда мама вернулась с работы, я ей первым делом водички принесла и говорю: «Мам, если ты вдруг заболеешь, то я всегда буду тебе водички приносить, ты не думай».

А мама обняла меня и говорит: «Какая ты у меня умная девочка».

Не то что я такая умная, просто не хочу, чтобы мама превращалась в кукушку и улетала от меня.

Так вот, когда нани назвала Витькину маму кукушкой, я какое-то время ходила задумчивая, потом пошла к Витьке. Он увлеченно терзал во дворе большой кусок брезента, который притащил со свалки. Я несколько минут молча наблюдала за ним, а потом говорю: Витька, говорю, а ты вообще своей маме воду приносил?

А он пожимает плечом и ничего не отвечает. Он вообще ничего не говорит, когда про маму спрашивают. Молчит, словно воды в рот набрал. Но и я редко о ней спрашиваю, можно даже сказать – почти не спрашиваю, понимаю, что он переживает.

Поэтому я постояла немного рядом, а потом пошла к Витькиной бабушке и говорю:

– Бабушка Лусинэ, а Витькина мама когда-нибудь болела?

Витькина бабушка не умеет сразу отвечать на вопросы. Она первым делом ведет тебя умываться, поливает из большого железного ковшика и следит, чтобы ты тщательно смыл все мыло. Пока вытираешь руки полотенцем, она на кухне накрывает нехитрый стол – хлеб, сыр, зелень. Достает из холодильника банку с молоком, наливает в стакан, усаживает тебя на высокий деревянный стул и говорит:

– Ешь.

И ты начинаешь есть. А что тебе еще остается делать? И вот, когда ты сидишь с набитым ртом, и у тебя на лице пышно цветут молочные усы, она переспрашивает:

– И чего ты хотела у меня узнать?

– Витькина мама болела? – повторяю я, вгрызаясь зубами в хрустящую горбушку хлеба.

– Болела, конечно. А зачем тебе это? – удивляется она.

– А Витька ей приносил воды, когда она болела?

– Нет. Он был очень маленький, когда его мама от нас уехала. – Бабушка Лусинэ тяжело встает, подходит к окну и нарочито сердито отчитывает внука: – Виктор, брось ты наконец этот кусок брезента, сколько можно возиться!

– Тати[36], я хочу конуру смастерить. Если смастерю, заведем себе Джульбарса?

Витька всю жизнь мечтает о гампре[37], и чтобы звали его обязательно Джульбарс. Только гампры очень много едят, и я даже не представляю, как они его прокормят, если заведут. Сами еле-еле концы с концами сводят.

Витькина бабушка ничего не говорит, она какое-то время наблюдает за внуком, потом захлопывает окно и оборачивается ко мне:

– Его мама уехала, когда ему восемь месяцев было. Он еще ходить не умел, только на четвереньках ползал. А зачем ты это спрашиваешь?

– Просто так. – Я отщипываю от сыра небольшой кусочек, задумчиво жую. – Я уже наелась, можно пойду с Витькой поиграю?

– Можно.

Вот так я и узнала, что мамы уходят не только потому, что дети им воды не приносят. Иногда у мам случаются какие-то другие причины, видимо, такие важные, что они бросают своих детей, как кукушки. Надо же, вот и я назвала Витькину маму кукушкой. Хоть в мыслях, но назвала. Главное, ему не проговариваться, а то он обидится, а обижать я его не хочу.

Наступил ранний вечер, и тень от дома хоть и тянется по всему двору, но кажется совсем прозрачной, не такой густой, какой она получается, когда кругом уже ночь и горят редкие уличные фонари. А пока светло, и бетонная плита хранит в себе тепло солнечных лучей, по ней бегают турки затики. Мы их сбрасываем с плиты и нещадно давим туфлями. Потому что люди утверждают, что они ядовитые. Витька говорит, что совсем они не ядовитые, вон он тыкал пальцем им в панцирную спинку – и ничего, выжил.

– И зачем тогда их называют турки, если они не ядовитые? – водит плечом Витька.

– «Турки» означает «ядовитое»? – спрашиваю я. Витька старше и умнее, ему уже восемь лет, и он много чего знает.

– «Турки» означает «нельзя», – шмыгает носом Витька. – Мне так бабушка сказала.

– А сбиваем мы их зачем? – Я заношу над очередным жучком ногу.

– Потому что так надо.

И мы какое-то время давим жучков, их удивительно много, они повсюду и лезут из всех щелей. Мы их давим и давим, а я думаю, что турецким у нас называют все плохое. Если человека хотят оскорбить, говорят – он как турок, если кто-то совершает что-то нехорошее, говорят – бессовестный, как турок. Недавно папа меня ругал за то, что я упрямлюсь.

– Ты почему такая непослушная, я же с тобой человеческим языком разговариваю, а не турецким! – возмущался папа.

Вот ведь, и он туда же!

– Витька, а отчего мы так турок не любим? – Я заношу ногу над новым жучком, но в последний момент отдергиваю – передумываю его давить.

Витька откидывает в сторону лист лопуха и смотрит на меня своими прозрачными глазами.

– Тати говорит, что они нам очень плохое сделали. Хотели убить всех – но не успели. Забрали у нас дома, земли. Все забрали. Вот мы их и не любим.

Ночь

В темноте я делаюсь совсем беззащитной. Поэтому, когда ложусь в постель, обкладываюсь со всех сторон игрушками. Тут и зайчик с растопыренными пуговичными глазами: один глаз синий, другой зеленый. Раньше он был просто зеленоглазым, но потом одна пуговица оторвалась и потерялась, и мама пришила другую пуговицу. Зеленой пуговицы не нашлось, вот она и взяла синюю. И зайчик стал разноглазым, но мне так даже больше нравится. Тут и кукла, большая, с бантом в пышных волосах, я пририсовала ей маминым красным лаком для ногтей щечки, и она вообще стала красавицей. Правда, мама меня потом отругала за то, что я игрушку испортила и лак извела, но для красоты мне ничего не жалко, ни своего не жалко, ни маминого. Тут и книжка со сказками – про Золушку, про Красную Шапочку, очень я люблю читать эту книжку, правда, не все буквы еще знаю, поэтому некоторые слова по памяти произношу.

В темноте мне страшно, поэтому я держусь одной рукой за лапку зайчика, другой держусь за куклу, а на груди у меня лежит книжка. Теперь меня никто не достанет, потому что я со всех сторон защищенная.

– Завтра нани отведет меня снимать страх, – нарочито громким шепотом рассказываю я игрушкам, таким громким шепотом, чтобы услышал тот, кто прячется за шкафом и посылает мне ужасные сны. – Она была у какой-то старухи-знахарки, и та велела меня завтра приводить. Велела взять небольшой кусок мяса и булавку. Этой булавкой знахарка будет тыкать в мясо и читать молитву. Нани предупредила, что, как только она начнет тыкать булавкой в мясо, на меня нападет зевота, и чтобы я не пугалась, потому что так из меня будут страхи выходить.

А потом, когда знахарка вдоволь начитается своих молитв, мы сходим с нани на перекресток трех дорог и похороним там кусок заговоренного мяса. Мы долго с ней придумывали, где бы нам найти такой перекресток, а потом вспомнили, что напротив здания милиции как раз пересекаются три дороги. Там, правда, светофоры, и машин много, но нани так просто никогда не сдается. Она пожала плечом и говорит: «Ты постоишь на тротуаре, а я быстренько закопаю мясо. Это хорошо, – говорит, – что дороги у нас незаасфальтированные, а то как бы я асфальт ковыряла?»

Деду нани велела ничего не говорить. Да я и сама не стала бы рассказывать. А то деду меня о-го-го какой строгий и сердится, когда нани говорит про Бога или про духов.

– Все это ерунда, – сердито шуршит дед своими газетами. – Нет никаких духов, и нечего ребенку голову не пойми чем забивать!

А нани упрямо поджимает губы и ничего ему не отвечает. Но делает все по-своему. У нас в семье все жутко упрямые. А потом удивляются, в кого это я такая уродилась.

И я разговариваю так, с зайчиком, с куклой, с книжкой разговариваю и смотрю в окно, на выкатившийся из-за высоких холмов желтый круг луны, на звезды – огромные, мерцающие, далекие, слушаю ласковое пение сверчков, и глаза у меня сами собой закрываются.

Если немного, совсем чуть-чуть подтянуться на руках, чтобы улечься животом на широкий подоконник, то можно увидеть, как она развешивает во дворе белье. Стоит в профиль, короткие волосы заправлены за уши, непокорная челка лезет в глаза. Боцман путается под ногами, бегает кругами и сердито облаивает каждую каплю воды.

А она расправляет на веревке белье и, улыбаясь, что-то ласковое говорит ему.

Я знаю, она – самая красивая женщина на свете.

Мне не слышно, что она говорит, я еложу животом по подоконнику, чтобы придвинуться ближе. Очень хочется туда, во двор, но мне не дали шоколадки, и я играю в обиженную девочку. Я успела даже поплакать. Правда, мне это быстро надоело, и я стала играть в куклы. Но каждый раз, заслышав чьи-то шаги, я принималась громко завывать и не умолкала, пока шаги не стихали. Мне немного стыдно за то, что я так глупо себя веду.

Иногда я упрямлюсь и ничего не могу с собой поделать.

– Дочка, пойдешь со мной во двор?

Обиженно молчу.

Ушла. Теперь вон вывешивает стирку, а я наблюдаю за ней из окна. Мне хочется сбежать по ступенькам вниз и нырнуть в пахнущее стиральным порошком и крахмалом белье, я даже чувствую его влажное прикосновение к своему лицу. Кругом жара, а под тенью мокрого белья прохладно, оно висит себе, висит, а потом подует ветер, пододеяльники наполнятся его дыханием, расправят крылья и полетят куда-то в небеса. И я полечу, зацепившись за краешек, только меня и видели.

А то не дали мне конфет, видите ли.

Я слезаю с подоконника, выглядываю в дверь. Никого. Прокрадываюсь в ее комнату, нерешительно топчусь на пороге. Там, на комоде, – большая деревянная шкатулка. Я знаю, что лежит в этой шкатулке, но сразу никогда не подхожу, боюсь. Сначала какое-то время переминаюсь на пороге, привыкаю. Потом подбегаю, рывком поднимаю крышку и достаю большую пушистую косу. Волос русый, вьющийся в крупный локон. Коса тяжелая и немного мертвая. Я держу ее какое-то время на вытянутых руках, потом расстилаю на кровати и ложусь рядом.

Зачем я это делаю – не знаю. Просто лежу тихонечко рядом и думаю.

Она ее отрезала под корень и ходит с короткой стрижкой. И я знаю почему. Но делаю вид, что не знаю. Потому что я как-то ее спросила, не осталось ли фотографии девочки, а она окаменела вся, и губы сразу сделались бледные-бледные. И я поняла, что не надо об этом говорить. И не говорю, ведь я большая, хоть и веду себя как маленькая, капризничаю, например, или не ем ничего, ну, может, клубники поем, опять же яблок. Варенье еще люблю. Если я не ем, она говорит – тогда не получишь конфет. И я обижаюсь и ухожу в свою комнату. Упрямлюсь.

Что-то в этом мире не так, я знаю.

А еще у нее янтарные бусы, и в одной крупной бусине можно разглядеть прозрачное крылышко какого-то насекомого. Она говорит, что капнула смола, оторвала крылышко, и застыло оно в камне. И я смотрю на это крылышко и думаю, что насекомое, наверное, всю жизнь потом горевало. Еще бы – летал-летал, и вот на тебе, остался без крылышка и уже не полетаешь.

У насекомых тоже случаются беды.

А потом я вдруг понимаю, что больнее не тогда, когда крылышко оторвали, а когда сам его оторвал. Вот как она себе косу отрезала. Горе было таким большим, что она растерялась, побежала по комнатам, увидела свое отражение в зеркале – по плечам рассыпались тяжелые русые волосы, а разве это правильно, когда такое горе страшное, а по плечам волосы, и она заплела их в косу и отрезала под корень.

И хранит теперь ее в шкатулке. Не знаю, зачем хранит.

И я лежу вот так, думаю, а потом вдруг слезаю с кровати и засовываю косу за пазуху.

И бесшумно спускаюсь во двор, и иду, сначала медленно, не оборачиваясь, потом быстрее, и наконец срываюсь в бег, и мчусь, мимо деревянного забора, мимо высоких кипарисов, мимо кустов зацветшего просвирняка, мимо сиреневых цветов лалазар, прикоснулся – и все руки в пятнах,

вниз по пологому склону, через две дороги, через сад бабушки Лусинэ, она умеет печь настоящую карабахскую гату, которую замешивают на сливках и пекут в золе и называют кркени, но сейчас не об этом, сейчас главное не останавливаться, потому что, если остановиться, можно испугаться того, что задумал,

поэтому я мчусь дальше, через овраг, мимо кривой калитки, мимо развалин старой часовни, вдоль небольшой рощи, и дальше, дальше, туда, где шумит разбуженная вчерашним ливнем речка, мимо дома старьевщика, мимо пшеничного поля, мимо виноградника, а вот и он, старый каменный мост, под ним гулко шумит речка, и мне страшно так, как если бы все умерли, и я осталась одна,

поэтому я зажмуриваюсь, вытаскиваю из-за пазухи косу и швыряю ее вниз, в белые воды, в самую безвозвратную глубину, и приговариваю – так тебе и надо, так тебе и надо, а потом наблюдаю, как она уплывает, обвиваясь длинной змеей вокруг камней, но теперь мне совсем не страшно, и я стою на том мосту, надо мной – прозрачное небо, подо мной – быстрая река, и я говорю себе тихо-тихо, но как бы обращаюсь ко всем, потому что одной мне очень больно с этим жить, вы знаете, шепотом говорю я, у меня была старшая сестра, а теперь ее нет.

Вера

1

– Зо-я те-тя! Зо-я те-тя!

Высокие железные ворота закрыты на массивную задвижку, ржавчина выступила из-под облупленной зеленой краски кое-где большими разводами, а где-то – затейливым точечным узором. В нескольких местах ворота погнуты, как от удара. Одну вмятину, ту, что справа, еще не успевшую покрыться бурыми пятнами ржавчины, поставил соседский мальчик Пашка.

«Бу-буммммм!» – загудело на всю округу, когда он, разбежавшись, швырнул в ворота камень.

Вера поежилась, вспоминая, как старая Зоя сыпала проклятиями, стоя над вмятиной в воротах, а потом, не прекращая ругаться, пошла домой к Пашке и устроила такой скандал, что вся улица сбежалась послушать. Старая Зоя надрывалась, брызгая слюной, и трясла полными руками перед носом испуганной тети Нади, а потом погнала ее любоваться художествами сына. И вся улица дружно ходила следом – смотреть на новую вмятину в воротах.

– Ты не можешь своего остолопа унять? Ты что, новый забор будешь мне ставить? – визжала старая Зоя. От крика глаза ее почти вылезли из орбит, а на лбу вздулась темная вена. Казалось, поднажми она еще чуть – вена лопнет и брызнет во все стороны веером кровавых капель.

Тетя Надя виновато молчала, только вздыхала, а старая Зоя все не унималась. Расталкивала зевак, отбегала в сторону, размахивалась и показывала, как Пашка кинул в ворота камень. Тетя Надя часто моргала и дергала головой, словно боялась, что сейчас получит по лицу. Потом беспомощно развела руками и обещала, что выпорет Пашку, обязательно выпорет, пусть только вернется домой, паразит!

Пашка не дурак, чтобы сразу возвращаться. Он целый день прятался на той стороне реки, в катакомбах старого завода, но потом все-таки явился – не сидеть же допоздна в разрушенных подвалах, тем более что промозгло и темнеет рано, да и идти нужно через азербайджанскую часть города [38].

Тетя Надя не дала сыну переступить через порог. Она схватила его за шиворот, поволокла к дому старой Зои и сладострастно выпорола тяжелым отцовским ремнем. Старая Зоя не вышла за ворота, но лишать себя удовольствия наблюдать за экзекуцией не стала. Скрестив на груди руки, она выкрикивала со своей застекленной веранды проклятия, стараясь попадать в паузы между Пашкиными воплями. Вера с нарастающим ужасом наблюдала, как старательно охаживает сына тетя Надя, как сутулится и жалко ходит острыми лопатками Пашка. Ей было страшно, стыдно и мерзко, хотелось закричать, схватить тетю Надю за руки, умолять, чтобы она прекратила унижать сына и унижаться сама. Но правильных слов, чтобы убедить Пашкину маму, Вера не знала, поэтому, расплакавшись, убежала домой, кинулась с разбега на родительскую кровать – панцирная сетка скрипнула и обвисла почти до пола – и зарылась с головой в подушки. Так она и пролежала, всхлипывая, до того часа, пока, громко топая и о чем-то увлеченно споря, не вернулись с улицы братья – Мишка и Вася.

Девятилетний Мишка был старшим ребенком в семье. Младший, пятилетний Васька, будучи тихим, покладистым мальчиком, ласковым к родителям и сестре, к старшему брату относился как к объекту повышенной терпимости и делал все от себя зависящее, чтобы свести эту терпимость на нет. Он быстро смекнул, что самый верный способ вывести брата из себя – это методично покушаться на его скудное имущество – перочинный ножик, рогатку, копилку, а главное – на стопку тщательно оберегаемых конфетных фантиков. Конфетные фантики в послевоенном Кировабаде считались настоящим богатством. Они имели разную ценность: самыми дорогими считались обертки шоколадных конфет, а самыми дешевыми – карамельных. Карамельные стоили копейку, а шоколадные оценивались по-разному. Обертка «Чио-Чио-Сан», например, стоила пять копеек, а «Белки» или «Мишки косолапого» – десять. Конечно, никакой реальной ценности фантики собой не представляли, зато ими можно было играть, перекидываться, а при удачном стечении обстоятельств выменять на что-то полезное. Мишка долго, любовно возился с ними – пересчитывал, разбирал на стопки, в этой оставлял простые, в той – дорогие. Слюнявил указательный палец и осторожно проверял чугунный утюг – если тот еще не остыл, проглаживал каждую обертку, обязательно с изнаночной стороны – чтобы не вылинял рисунок. Хранил в тайнике, за висящей над комодом полкой.

Васька доводил брата умеючи. Некоторое время вел себя тише воды ниже травы – усыплял бдительность. Далее, выгадав удобный момент, быстро придвигал к комоду стул, взбирался на него, вытаскивал фантики и перепрятывал так, что Мишка потом тратил на их поиски целую вечность. Пока старший брат, чертыхаясь и грозя кулаком, рыскал по дому, Васька ходил следом, победно сопел, но места схрона не выдавал – молчал как партизан. Терпение Мишки было небезграничным, поэтому он, периодически отвлекаясь от поисков, отвешивал Ваське тумаки. Васька мигом оскорблялся, наливался огромными слезами – но не плакал, только супился и шмыгал носом.

– Мелюзга, а гордый, – одобрительно хмыкал Мишка.

– Ну! – соглашался Васька.

Вере было жалко обоих братьев. Она понимала, что Мишке и побегать хочется, и в футбол погонять, да и дел у него, как у любого девятилетнего мальчика, невпроворот. Жили они бедно, денег почти никогда не хватало, вот Мишка и крутился как умел, чтобы заработать себе на карманные расходы. То в катакомбах пропадал – они находились на той стороне Гянджинки – в азербайджанской части города. Это были руины полуразрушенного огромного темного сооружения с бесконечным лабиринтом сырых, промозглых подвалов и глубоких шахт. В дневное время суток в подвалах крутилась детвора постарше – мальчики девяти – тринадцати лет. Они там играли, искали кости и тряпье – добычу старьевщик перекупал за гроши, а потом сдавал в мастерскую, где из костей варили клей и мололи муку, а тряпье перелицовывали и перешивали.

Если не удавалось раздобыть что-нибудь в катакомбах, Мишка уезжал на рынок Цахкуц мейдан – помогал перетаскивать тяжести или стерег товар, когда кто-то из продавцов отлучался по нужде. С Васькой такую бурную деятельность развивать не получалось – за ним глаз да глаз был нужен.

Если Мишке удавалось убежать из дома так, чтобы брат за ним не увязался, Вася оставался с Верой. Он неприкрыто горевал – ему со старшим братом было интереснее, чем с сестрой, – та не рыскала по городу в поисках приключений и зайцем на трамвае до Цахкуц мейдана не добиралась. Пришибленный внезапно свалившимся на голову одиночеством, Васька моментально превращался в маленького ребенка. Вере он хлопот не доставлял – вел себя очень тихо и даже задумчиво – возился часами во дворе, наблюдал за прохожими, а иногда воображал, что сделался невидимкой, – кутался в старую отцовскую фуфайку, забивался под деревянную кушетку и замирал. Только пятки торчали.

Родители дни напролет пропадали на работе: мама – в больнице, где она работала хирургической медсестрой, папа – в своей мастерской по пошиву и ремонту обуви. Забота о доме и братьях лежала на плечах шестилетней Веры. Мишка полдня пропадал в школе, вернувшись, наспех обедал и убегал на улицу, помощи от него было не дождаться. А Васька совсем маленький. Вот Вера и крутилась по дому как умела. То воды натаскает, то пыль с комода смахнет – пододвинет тазик, перевернет его вверх дном, взберется на него, осторожно перенесет на стол мамину скудную косметику – духи «Сирень», пудру в треугольной коробочке «Лебяжий пух». Протрет комод влажной тряпкой – и обратно расставляет косметику. Или одежду в мыльных хлопьях замочит, чтобы потом вместе с мамой выстирать и вывесить во дворе – сушиться в лучах прижимистого на тепло зимнего солнца.

Мама работала тяжело и много, первая-вторая смена, ночные дежурства. Вернется домой – соседи тут как тут, у этого температура, у того головная боль никак не уймется, третьему спину скрутило… Только и слышно: «Марья Ивановна, помоги, Марья Ивановна, подскажи, что делать». Она никому не отказывала в помощи, и давление померяет, и укол поставит, и посоветует, к какому врачу обратиться. А потом по дому возится – готовит, убирается, гладит, штопает. Худая, изможденная, бледная, с надорванным сердцем – постоянно мучили приступы стенокардии. Вера любила ее такой огромной, бесконечной, мучительной и беззаветной любовью, что казалось, случись с ней что-то плохое – и она умрет тотчас, немедля, следом – на первом же после мамы выдохе.

Март в том году выдался неласковым – зябким и даже морозным, совсем непривычным для жарких южных широт. Который день по городу шастал колючий, беспощадный ветер. Если встать на углу Карганова, там, где улица, загибаясь резко влево, уходила в сторону церкви Мец Жам, можно было за секунду продрогнуть до костей – набравшийся злой силы ветер завертывался на этом пятачке в ледяную воронку, норовя забрать в свой бешеный круговорот все, что попадалось на его пути.

Но зима, несомненно, отступала, нехотя поддавалась весеннему духу – по ночам, исходя дивными криками, высоко над городом пролетали стаи птиц. Подгоняемые древним зовом, они летели на север, вытянувшись в длинные, тонкие клинья.

– Курр-курр, – долетали с небес их трогательные крики, Вера замирала с открытыми глазами, натягивала на нос кусачее шерстяное одеяло, затаивалась. Глухо, назойливо тикали старинные напольные часы, возвещая приход каждого нового часа долгим надтреснутым боем – динн-донн, диннн-доннн.

Отец, заслышав хриплый бой часов, тяжело ворочался в постели. Вера вытягивала шею и напряженно прислушивалась к темноте, к отцовским вздохам. Иногда он вставал, ходил по комнате, припадая на покалеченную ногу. Наливал воды из старого, мутного стекла графина, пил громкими глотками. Курил в форточку, жадно затягиваясь, от каждой затяжки лицо его – красивое, крупновылепленное, породистое – озарялось огненными вспышками. Мишка спал на полу, завернувшись в тяжелый отцовский тулуп. Мебели в комнате было кот наплакал – ветхий комод, стол, два табурета, панцирная кровать и деревянная кушетка. На кровати спали отец с мамой, на кушетке – Вера с Васей. Мама стелила на полу старую ветошь, Мишка укладывался на нее, заворачивался в тулуп, словно ежонок, лежал, свернувшись калачиком, не высовывая носа. Отец, проходя мимо, нагибался, поправлял тулуп, подтыкал его со всех сторон.

– Не спится, Андро? – шептала мама.

– Покурить встал! – неохотно отзывался отец.

Вера прислушивалась, как он ворочался в постели, пытаясь согреться. Наконец, громко, со вкусом несколько раз зевнув, затихал. «Динн-донн», – разражались часы надсадным старческим кашлем. «Куррр-куррр-куррр», – отзывались небеса далеким птичьим криком.

– Зо-я те-тя! Зо-я те-тя! – нерешительно позвала Вера.

Она поставила на землю тяжелый таз, попрыгала на месте, пытаясь согреться, подышала на озябшие пальцы. Обняла себя крест-накрест, спрятала руки под мышками. Обвела взглядом высокие, арочные ворота. Можно было чуть потянуть на себя створку и посмотреть, что творится во дворе. Но Вера побоялась – зачем раздражать сварливую и падкую на скандалы старую Зою?

Тут, словно услышав ее мысли, в воротах появилась сама хозяйка дома.

– Чего тебе?

Вера отвела глаза. Старая Зоя отлично знала, зачем она пришла. Но раз за разом заставляла просить, как будто получая от этого унизительное и гадкое удовольствие.

– Здравствуйте, тетя Зоя, можно попросить у вас немного коровьих лепешек? – Вера подняла с земли таз и протерла ладонью дно, убирая налипшую землю.

Старая Зоя недовольно пожевала губами, рассматривая недобрым колючим взглядом Веру.

– Что, мне кизяк не нужен? – ржаво отозвалась она. – За зиму почти весь вышел!

– Мне совсем немного. Для пола. – Вера громко, виновато сглотнула.

– Отец снова уехал? – Старая Зоя глядела длинными, узкими, злыми глазами. От того, как она смотрела, делалось холодно в животе – взгляд ее словно гипнотизировал и, вкрадываясь куда-то совсем внутрь, опасно притихал, свернувшись ядовитой змеей: шевельнешься – ужалит.

– Стой здесь. – Не дождавшись ответа, Зоя выдернула из рук Веры таз и нарочно громко хлопнула железной дверцей.

Вера запахнула ворот пальто, пытаясь как-то прикрыть худенькие ключицы. Снова убрала руки под мышки, ссутулилась. На веранде старой Зои, впритык к большим окнам, висели плотно обмотанные марлевой тканью куски бастурмы – сыровяленой говядины в острой корочке приправ. Вера вспомнила ее жгучий и пряный вкус, рот мигом наполнился слюной. Мучительно захотелось вкусных бутербродов – розовые лепестки соленого мяса на ломтях щедро намазанного сливочным маслом хлеба. Чтобы есть, запивая крепко заваренным сладким чаем, – до изнеможения, до счастливого сытого утомления.

Старая Зоя изготавливала традиционную армянскую закуску – бастурму и суджух. Замешивала в густую пасту строго отобранные специи – острый перец, тмин, пажитник, сушеный гранат, сумах, толченый чеснок. Солила говяжью вырезку, держала под гнетом, чтобы вытекла лишняя жидкость, обмазывала пряной пастой в несколько приемов и сушила на сквозняке, плотно обмотав от пыли марлевой тканью. На суджух уходило мясо с лопаточной части. Его нужно было тоже засолить, потом провернуть в мясорубке со специями, забить фаршем бараньи кишки, сформировать колбаски, долго держать под гнетом, сушить на сквозняке… Торговала она не на маленьком Цахкуц мейдане, что находился в этой части города, а на том берегу Гянджинки – за мостом, где раскинулся большой, в любое время года по-восточному обильный базар.

Кировабад был по-послевоенному нищ и обездолен. Но среди этой беспросветной и, казалось, бесконечной, словно арктическая мерзлота, нищеты случались обеспеченные горожане. Самой богатой жительницей армянского квартала была старая

Зоя. И богатство это имело темное и страшное прошлое. С началом войны всех закавказских немцев в короткий срок вывезли в Среднюю Азию – мрачными эшелонами, в товарных поездах. На сборы отводился час, иногда и того меньше. Депортация происходила в вороватой тишине, под покровом ночи – ничего не подозревающие соседи просыпались с утра, а в немецких домах не осталось ни одной души, только бесхозная живность бегает по дворам, да протяжно мычат в хлевах недоеные коровы. Люди разобрали животных, а в жилища заходить не стали, лишь прикрыли двери – некоторые дома так и стояли нараспашку, разинув в страшном оскале темные пороги.

Но нашлись фарисеи, которые, лицемерно отводя взгляд от развороченных детских люлек и неостывших постелей, шуровали по подполам и чердакам, вывозили чужое добро – немцы работали на совесть, не покладая рук, преданно умножая нажитое поколениями добро.

Семнадцатилетний сын старой Зои был одним из первых, кто кинулся грабить покинутые дома. Ничем не брезговал, опустошал кладовки, выносил мебель и ковры, перестукивал стены в поисках спрятанного золота и серебра. Потому, когда через год он погиб от поножовщины, никто из-за этого горевать не стал – собаке собачья смерть. Со смертью младшего сына старая Зоя осталась совсем одна. Старшего сына и мужа похоронила еще до войны – мужа забрала чахотка, сын уехал на заработки в Баку и погиб на стройке – сорвался с высоты. А спустя три года не стало и младшего – продул в карты большие деньги, затеял драку, чтобы силой отобрать проигранное, его и убили ударом ножа в живот.

Долго переживать смерть сына Зоя не стала – шла война, надо было как-то выживать. Она быстро смекнула, что беда пришла не на один день, что рано или поздно станет не хватать продуктов, поэтому распродала награбленное сыном добро немцев и накупила на вырученные деньги крупы, сахара и консервов. А в голодные годы понемногу сбывала – меняла на золото, на украшения. Люди за пол кил о крупы отдавали целые состояния – тяжелые червонные браслеты и серьги – в обсыпке драгоценных камней, столовое серебро, старинные книги в золотых и серебряных окладах.

После войны Зоя проснулась по-настоящему богатой. Для отвода глаз торговала на рынке мясной закуской, а на самом деле жила за счет того, что понемногу распродавала драгоценности и антиквариат. В ее клиентках числились жены и любовницы партийных работников и прочей высокой номенклатуры, поэтому никто Зою не трогал. Впрочем, нажитое на чужом горе состояние не принесло радости – с годами Зоя становилась черствее и злее. Когда в Кировабад привезли осиротевших в войну русских, украинских и белорусских детишек, и даже самые бедные семьи пригрели у себя по ребенку, уговорить ее взять сироту не удалось – она отказалась наотрез, сославшись на преклонный возраст и плохое самочувствие.

Старую Зою никто не любил – скупая, нечестная на руку, обозленная. Но и не игнорировали – здоровались, приглашали на семейные торжества, не отказывали в помощи. По-восточному мудро рассудили, что негоже не общаться с человеком, если даже по сути своей и по поступкам он полное дерьмо. Порицание – не людское дело. На то есть высший суд, ему все решать и по полочкам расставлять: на верхних – праведных и юродивых, на средних – запутавшихся и оступившихся, а в самом низу, в пыли и забвении, – настоящих грешников.

Громко лязгнул засов, распахнулась дверца в арочных воротах.

– На, – старая Зоя протянула таз с коровьими лепешками, – этого достаточно?

– Конечно, достаточно, – заволновалась Вера, – спасибо вам большое.

Она вздохнула с облегчением – главная проблема решена, теперь дело за малым – отнести домой навоз и сбегать за подругой Лилькой. Нужно сходить на Гянджинку – за желтой глиной.

Идти было недалеко, но дорога казалась бесконечной – широкий, тяжеленный медный таз оттягивал руки, приходилось крепко прижимать его край к животу, чтобы удержать на весу. Наконец Вера добралась до дома, осторожно, чтобы не опрокинуть таз, толкнула плечом входную дверь, протиснулась в проем. Они жили на улице Горького, на первом этаже двухэтажного частного дома. Впрочем, все дома армянского квартала были частными – каменные, основательные, с арочными воротами и большими садами. Вериной семье сильно повезло с жильем – комната, которую они снимали, оказалась большой, с хорошим расположением – порог высокий, сторона солнечная. Правда, обстановка совсем нищенская, но за те небольшие деньги, что они платили за жилье, в лучшем случае можно было позволить себе темный закут. А тут целая комната, просторная и светлая, с высоким потолком и двухстворчатой входной дверью. Хозяин дома – Мухи-дайи, давно уже перебрался в Шамхор, к дочери, поэтому появлялся у себя крайне редко – два раза в год, весной и осенью. Тогда и забирал деньги за постой. Это была обоюдовыгодная сделка – квартирантам комната обходилась по вполне божеской цене, а хозяин был спокоен за свое жилище – ведь дома не любят одиночества и, оставшись без людского тепла, стремительно дряхлеют и разрушаются. Весной Мухи-дайи приезжал, чтобы привести в порядок сад и проветрить верхние, запертые в его отсутствие комнаты. Пока они с Андро занимались перекапыванием и уборкой садового участка, Вера помогала маме перемывать окна и натирать полы на втором этаже дома. Мишка с Васькой, недовольно бурча, выбивали во дворе ковры. Покончив с делами, Мухи-дайи уезжал до осени. На протяжении всего лета семья Оганджановых ухаживала за садом, пропалывала и поливала грядки в огороде, собирала урожай. Марья варила джемы и варенья – кизиловое, терновое, яблочное. Банки с заготовками накрывала кружком вощеной бумаги, обвязывала суровой нитью и убирала в погреб. Осенью Мухи-дайи приезжал еще раз – подготовить сад и дом к зиме. К дочери он возвращался с большим багажом – плетеные корзины, наполненные доверху гранатами, хурмой, грушей и сухофруктами, ящики, набитые аккуратно завернутыми в газетные обрывки банками с вареньем. Вторая половина урожая и заготовленных на зиму припасов оставалась Оганджановым.

Вера очень любила визиты Мухи-дайи. Он был отличным рассказчиком, знал все углы и закоулки города, помнил истории и легенды, что тянулись за каждым полуразрушенным строением – будь оно мусульманское или христианское. Охотно возился с детьми, учил их играть в нарды и шахматы. Они с отцом любили сидеть поздними вечерами на веранде и вести долгие беседы. Марья заваривала привезенный Мухи-дайи чай – черный, листовой, ароматный, выставляла кизиловое варенье – настоящее, кисло-сладкое, в густом сиропе. Дети к этим посиделкам не допускались, вечерние беседы взрослых были не для их ушей. Лишь однажды Вера ухватила кусочек запретного разговора – неожиданно больного, тяжелого – и запомнила его на всю жизнь. Она часто крутилась на втором этаже дома – с приездом хозяина можно было подняться наверх и поиграть на старом пианино. Мухи-дайи обещал, что, если родители отдадут Веру в музыкальную школу, он оставит ей ключ и разрешит заниматься на инструменте. До музыки было еще далеко, но девочка времени даром не теряла – дни напролет она проводила возле пианино, затаив дыхание, гладила пожелтевшие клавиши, осторожно сдвигая и раздвигая прикрепленные к передней панели бронзовые подсвечники, натирала ее специальной мастикой. Иногда, набравшись смелости, пыталась подобрать какую-нибудь коротенькую, нехитрую мелодию, которые давались ей с необычайной легкостью.

В тот день Вера задержалась наверху дольше обычного, никак не могла оторваться от нотной тетради, все удивлялась дробному рисунку необъяснимых линий, знаков и закорючек, непостижимым образом хранящих в себе живое звучание музыки.

– Дочка, – позвала снизу Марья, – поздно, пора ложиться.

– Сейчас! – Вера еще какое-то время провозилась в комнате, убрала в книжный шкаф нотную тетрадь, накрыла специальной тканью клавиши пианино, аккуратно опустила крышку. Когда выходила в дверь, услышала возмущенный голос отца.

– Да, я убил. Но я не убийца! – выкрикнул тот жестким, не терпящим возражения тоном.

Вздрогнув от слова «убийца», Вера вжалась спиной в стену, застыла.

– Андро, никто тебя не осуждает, – мягко отозвался Мухи-дайи. – Я хотел…

– За то, что убил, я свое уже отсидел, – перебил его отец, – пятнадцать лет. Пятнадцать! И если ты спросишь, жалею ли я о том, что сделал, я тебе отвечу – нет. Не жалею. – Он зло закашлялся, отдышался, громко отхлебнул чая, в стакане звякнула ложка. – Смерти я никогда не боялся. После колонии на финскую добровольцем ушел. На севере такая стужа – с каждым выдохом богу душу отдаешь. Диверсионный отряд – дело нелегкое, иногда приходилось часами в снегу лежать. На линии Маннергейма отморозил себе пальцы на ноге – ампутировали пол ступни. С тех пор, словно подбитый из рогатки щенок, лапу поджимаю. Других с отмороженными ногами в тыл отправляли, а я до сорок третьего воевал. Пока мне челюсть осколком не раздробило. С тяжелой травмой уже не повоюешь – такие головные боли, что в обморок падаешь. Мне бы комиссоваться, а я уперся. До конца войны в закрытом военном госпитале прослужил. Там, кстати, с Марьей моей и познакомился. Там и Мишка родился. Закрытый военный госпиталь – это тебе не шутки. Штрафбатников лечили, дезертиров на ноги ставили. Дезертиры себе сухожилия на щиколотках и руках перережут, а мы их излечим и на передовую, на передовую. В самое пекло. Чтоб кровью свой позор смывали.

Он чиркнул спичкой, затянулся:

– Мухи-дайи, ты сам видел, сколько у меня наград. Полная грудь. Я до последнего воевал, никогда от пуль не прятался.

– Ну что ты так горячишься? Не оправдывайся.

– Да не оправдываюсь я! Смертей на моей совести вон сколько, руки по локоть в крови. Но война – это одно дело. На войне у тебя конкретный враг. Или ты его, или он тебя. А эти гниды… – Отец стукнул кулаком по столу, снова закашлялся и, отдышавшись, длинно, зло, грязно выругался. Вера испугалась, отпрянула от стены, кинулась вниз по ступенькам. Марья возилась во дворе – снимала просохшее белье. Подцепит край наволочки, прижмет к щеке – чтобы удостовериться, что она высохла. На локте болтается густо унизанный прищепками круг бельевой веревки. Вера прошмыгнула мимо матери в комнату, быстро разделась, нырнула в постель.

– Ты чего так долго? – сонно отозвался Васька.

– Да так, ничего. Спи. – Она обняла брата за худенькую спину, тот свернулся калачиком, завозился, сладко зевнул. Вера полежала немного, прислушиваясь к голосам сверху, – слов уже было не разобрать, их перекрывало громкое тиканье старых напольных часов. Потом шкрябнул над головой стул и послышались знакомые шаги – это разгоряченный трудным разговором отец, не выдержав напряжения, встал и пошел по веранде, припадая на покалеченную ногу. Вера задержала дыхание – долго, дольше, чем могла, и, лишь когда стало совсем невмоготу, когда гулко застучало-затрепыхалось под боком сердце, она шумно выдохнула, зарылась лицом в мягкие кудри Васьки – и разрыдалась – горькими, бессильными слезами.

2

Дома никого не было – Мишка с Васькой, наспех позавтракав хлебом и подслащенным кипятком, убежали играть – в субботний день у мальчиков дел невпроворот. Вера затолкала таз с коровьими лепешками под родительскую кровать, сбегала во двор, быстро сполоснула под рукомойником руки. Вернулась в комнату, дотянулась до навесного шкафчика с продуктами, взяла из вазочки два колотых кусочка сахара, убрала в карман. Вышла, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Идти до улицы Шаумяна, где жила Лилькина семья, было недалеко. Если дворами, то вообще пять минут прогулочным шагом. С жильем Мелькумовым не повезло – крохотных размеров, угловая, сырая комната никогда не видела солнечного света. Но ничего другого на свою скудную учительскую зарплату родители Лильки позволить себе не могли. Отец, Игорь Мовсесович, преподавал в школе историю. Он был очень угрюмым, несловоохотливым и медлительным человеком – вернулся с войны без правой руки и одного легкого, поэтому от нагрузок быстро выдыхался. К тому же мучительно страдал от фантомных болей – ему постоянно чудилось, что сводит правую, оставленную на войне руку, и он порывался то погладить ее, то укутать – чтобы меньше ныло. Вся работа по дому лежала на плечах Лилькиной мамы – Анны Николаевны. Анна Николаевна была очень красивой и очень несчастной женщиной, по крайней мере так для себя решила Вера. Она часто заставала Лилькину маму заплаканной, а спросить, почему та плакала, не осмеливалась. Лилька говорила, что мама плачет просто так, от сердобольности, потому что жалеет всех – папу, Лильку, своих учеников. Но Вере почему-то казалось, что у Анны Николаевны какая-то своя, потайная беда, и от этой беды она очень страдает. Игорь Мовсесович на слезы жены не обращал внимания. Он круглый год пестовался со своей несуществующей рукой, а летом обязательно уезжал в Шушу – к родне. Там ему легче дышалось – в высокогорье воздух был чистый и свежий, аж звенел на рассвете, а родня, хоть и седьмая вода на киселе, всегда принимала его с распростертыми объятиями.

Вера столкнулась с Анной Николаевной у ворот – накинув на плечи старый пиджак мужа и обвязав голову платком, та вышла подметать двор. Даже в таком затрапезном виде она казалась очень красивой – нежное лицо, темные пушистые ресницы, серые глаза.

– Здрассьти, тетя Аня, – поздоровалась Вера.

– Здравствуй, деточка. – Анна Николаевна отложила метлу, пошла навстречу Вере.

– Я за глиной. Вам не надо?

– Конечно, надо. Мы ее как раз сегодня в расход и пустим.

– Значит, и вам возьмем. А где Лилька?

– В сортире кукует.

Вера захихикала: если подружка заперлась в сортире – это надолго. Анна Николаевна погладила ее по голове, заправила за уши вьющиеся у висков крупными волнами волосы.

– Косу сама заплетала? Вижу, что сама. Пойдем, я тебя причешу.

– И так сойдет.

– Ничего не сойдет. Пошли!

Она завела Веру в дом, щелкнула выключателем. Лампочка мигнула и осветила неровным желтым светом бедное убранство комнаты. Пока Анна Николаевна искала расческу, Вера перетащила к окну деревянную табуретку, села так, чтобы не встречаться взглядом с висевшим на стене портретом Лилькиного деда, – тот глядел слишком сурово – насупленные густые брови, высокая, надвинутая на ухо тяжелая папаха, обмотанная крест-накрест патронташем широкая грудь. Дома у Веры тоже имелся портрет деда, по отцовской линии, – такой же залихватский вид, патронташ в два ряда. Только у Вериного деда глаза большие, лучатся искринками, а у Лилькиного деда глаза казались совсем темными, пронзительно-непримиримыми.

– Разденься, горюшко, – подошла к ней Анна Николаевна.

– Ой! – Вера вскочила, стянула пальто, снова уселась на табурет. Сложила руки на коленях. Пока Анна Николаевна, аккуратно придерживая у корней, расчесывала ее длинные волосы, она не отрывала взгляд от окна – стерегла возвращение Лильки.

– Надо же какие у тебя волосы красивые, мастью в мамины, светлые, а густотой в отцовские.

– И вьются, как у мамы, – встрепенулась Вера.

– Да, и вьются, как у мамы. Только завиток крупнее. Я сейчас буду заплетать косу, говори, если будет туго, ладно?

– Ладно.

– Мама на работе?

– Ага, сегодня до шести.

– А Мишка с Васькой где?

– Убежали в футбол поиграть. Мишка, как обычно, будет в воротах стоять, а Васька – под ногами путаться.

– Это хо-ро-шо, – задумчиво отозвалась Анна Николаевна, – это о-чень хо-ро-шо.

Вере хотелось спросить, чего же хорошего в том, что Васька путается под ногами, но она не стала. Ей было неловко от того, что чужая женщина возится с ее волосами. Сегодня мама ушла на работу ни свет ни заря, вот и не успела помочь ей причесаться. Пришлось Вере справляться самой. Получилось сикось-накось, ну и ладно, главное – волосы в глаза не лезут.

От мыслей о маме у Веры заныло в боку. Она шмыгнула носом, ссутулилась.

– Не сутулься. Спина должна быть прямой. – Анна Николаевна легонько оттянула назад ее плечи, провела рукой по позвоночнику, похлопала по лопаткам. – Выпрямись. Знаешь, у кого самая красивая осанка?

– У актрис?

– У балерин. Хочешь себе такую же?

– Хочу.

– Вот и не забывай держать спину прямо. Подбородок надо чуть-чуть поднять, вооот так, представь, что ты привередливая принцесса. Понарошку привередливая, понимаешь меня, да? Привередливость – нехорошая черта. Далее. Своооодим лопатки. Вытягиваемся в струнку. Смотри, какая красота!

Вера счастливо вздохнула и расплылась в улыбке. Скованность как рукой сняло. Анна Николаевна сегодня совсем не такая, как всегда, – улыбается и даже шутит. Может, действительно у нее нет никакого горя, может, Вере все это показалось?

– Тетя Аня, а это правда, что вы за всех переживаете? – набравшись смелости, спросила она.

– Кто тебе такое сказал?

– Лилька. Я ей говорю – у твоей мамы какое-то горе, она всегда грустная, а она говорит – мама не грустная, она просто за всех переживает.

Анна Николаевна рассмеялась, щелкнула Веру по носу:

– Вот ведь фантазерки! Надо же было такое придумать. Нет, я не грустная, я просто задумчивая. Всю жизнь такая, с самого рождения. Папа говорил, что с таким выражением лица мне прямая дорога в академики. Мол, академики – самые серьезные в мире люди.

– Это ваш папа? – опасливо кивнула в сторону портрета Вера.

– Да. Это мой отец. Николай Согомонович.

– Лицо у него… – Вера задумалась, подбирая правильное слово. – Серьезное.

– У настоящих воинов других лиц не бывает. Особенно у карабахских. Твой дед тоже, кстати, был карабахским воином.

– Ас кем они воевали, раз были воинами? С фашистами?

– С фашистами. Только с другими. Потом, когда вырастешь, папа тебе все расскажет и объяснит. А сейчас не верти головой, дай красиво доплести косу.

Вера скосила глаза к портрету. Странное дело, но с ним произошли удивительные метаморфозы: взгляд Лилькиного деда не то чтобы подобрел, но приобрел какой-то новый, доступный Вериному разумению смысл. Надо было раньше спрашивать тетю Аню про портрет. Тогда не пришлось бы его бояться.

– А моего деда звали Михаилом Андраниковичем, – вздохнула Вера.

– Знаю. Люди его звали Михо Карадаглинский. Они ведь дружили с моим отцом, воевали вместе.

– Когда воевали?

– Давно. Потом твоего деда уб… потом твой дед умер. В восемнадцатом году. Папа сильно по нему горевал. А спустя несколько лет и сам ушел.

Анна Николаевна затянула конец длинной, не по-детски густой косы Веры в хвостик, пригладила пробор:

– Теперь ты писаная красавица!

Вера перекинула косу на плечо, провела по ней ладошкой:

– Гладенькая. Я так не умею.

– Ничего, с возрастом научишься. Хочешь сухофруктов?

– Хочу. Только совсем немного. От них потом зубы ноют.

– От яблок и груш не должно. Это от кислого зубы сводит. От кизила, например, или от чернослива.

Анна Николаевна поставила перед Верой вазочку с сухофруктами – ешь! Вера взяла дольку сушеной груши, поблагодарила. Она хорошо знала – в гостях много есть нельзя, потому что кругом нищета и люди еле концы с концами сводят.

– А я вот чего принесла, – она порылась в кармане пальто, извлекла сахар, – тут два кусочка. Один мне, другой – Лильке. Если хотите, можете мой сахар себе забрать. Чаю попьете.

Анна Николаевна обняла Веру и крепко прижала к себе.

– Знаешь, чего я действительно хочу? Чтобы вы с Лилькой всю жизнь дружили. Всю свою долгую и счастливую жизнь. Ты можешь мне это обещать?

– Что обещать? – прогудела Вера.

– Что вы будете добрыми подругами. Всегда.

– Хорошо.

– Спасибо, деточка. А сахар спрячь. Пойдем вызволять твою подругу из сортирного плена, а то она что-то совсем надолго там застряла.

Вызволять из плена Лильку не пришлось. Только Вера с Анной Николаевной вышли за порог, как она, запыхавшаяся, выбежала из-за угла.

– Ой, Верка, ты уже тут?

– Ага. А ты все в сортире кукуешь!

– Да что-то задумалась.

– Вот вытекут от долгого сидения кишки, станешь задумчивой на всю оставшуюся жизнь, – невозмутимым тоном отозвалась Анна Николаевна.

У Лильки вытянулось лицо. Вера прыснула, звонко расхохоталась. Лилька шмыгнула носом, пихнула подругу в бок.

– Нашла над чем смеяться. Пошли.

Перед тем как выйти за ворота, Вера оглянулась. Анна Николаевна снова подметала двор. Худая, почти прозрачная – старый пиджак болтался на плечах, словно на вешалке. Чтобы орудовать тяжелой метлой, ей приходилось растопыриваться острыми локтями и наваливаться всем телом. «Шхур-шхыр, шхур-шхыр», – царапала землю неподъемная метла. У Веры заныло сердце – Анна Николаевна была очень похожа на маму – те же темные круги под глазами, та же характерная складка возле крепко сжатых губ.

– А где твой папа? – обернулась она к Лильке.

– В школе. У мамы сегодня нет уроков, она теперь по субботам выходная.

– А моя работает. – Вера вытащила из кармана сахар, протянула подруге: – Это тебе.

– Веркаааа! – Лилька сцапала птичьей лапкой угощение, поспешно отправила в рот и расплылась в довольной улыбке. – Мммм!

– Только не держи на языке, – напомнила Вера и затолкала второй кусочек сахара себе за щеку. Там он держался дольше, чем на языке. Медленнее таял.

3

Гончарная мастерская находилась сразу за старым мостом. Нужно было пройти мимо Дома офицеров, свернуть за лавкой «Прием вторчермета» и спуститься к берегу Гянджинки. В приземистом, толстобоком, подслеповатом кирпичном строении гончарного цеха круглый год исходила пылом огромная, вместительная, раскаленная докрасна печь. Зимой в помещении было чудовищно жарко, летом, в сорокаградусный зной, – невыносимо. Поэтому львиная доля работы проводилась в холодное время года. Ежедневно работники мастерской – старый гончар Григорий Семенович и трое подмастерьев – Назар, Касим и Лесик – двенадцатилетний польский мальчик, чудом спасшийся в войну и оказавшийся с другими сиротами в этом далеком восточном городе, лепили глиняную посуду – цветочные горшки, миски, кувшины, чашки. Григорий Семенович – исполинского роста старик, совершенно седой, немногословный, угрюмый – привязался к Лесину всей душой. К концу войны он остался совсем один: трое сыновей погибли на фронте, а с последней, пришедшей накануне победы похоронкой ушла и его преданная и тихая Араксия – не выдержало сердце. После смерти жены Григорий Семенович навсегда перебрался в гончарную – находиться в доме, где не осталось ни одной родной души, было выше его сил. С Араксией не то чтобы проще, но хотя бы чуть легче было справляться со страшной и беспросветной болью потери сыновей. Но когда не стало и ее, Григорий Семенович сдался. Он выделил маленький закут в мастерской, перенес туда свой нехитрый скарб, а двери и окна дома забил крест-накрест досками. Чтобы навсегда отрезать себе путь туда, где всё ему напоминало о той, прошлой, счастливой жизни.

Лесик сам прибился к Григорию Семеновичу. И одичавшему за войну ершистому, нелюдимому подростку каким-то чудом удалось растопить сердце старика – тот быстро привык к мальчику, стал заботиться о нем как о родном. Полюбил, но не баловал – скидок на возраст не делал, строго приучал к труду и ответственности. Поэтому в свободное от школьных занятий время Лесик наравне с остальными подмастерьями крутил тяжелый гончарный круг, лепил посуду, выставлял ее сушиться, а потом обжигал в большой коренастой печке. Работа мальчику нравилась куда больше, чем учеба, будь на то его воля, он бросил бы школу и полностью посвятил себя гончарному делу, но Григорий Семенович был неумолим.

– Образование превыше всего! – повторял он. – Окончишь школу – на врача пойдешь учиться.

– Зачем? Мне и так хорошо.

– Станешь врачом – тебя весь город зауважает.

– А мне не надо, чтобы весь город! – упрямился Лесик.

– Тебе не надо – мне надо. Сегодня я есть, а завтра меня нет. Хочется, чтобы ты успел стать человеком до того, как придет мое время, – хмурился Григорий Семенович. Лесик неуклюже обнимал его, гладил по плечу.

– Дед, ну ты чего?

– Да ничего. Заждались они меня там. Только как я уйду? На кого тебя оставлю?

С годами боль по ушедшим родным не то чтобы утихла, но подернулась пеплом и патиной, если не ворошить, она тихо тлела где-то там, внутри, под солнечным сплетением, Лесик с Григорием Семеновичем предпочитали не говорить о ней, да и как можно о таком говорить, у одного сыновья погибли на войне, у другого вся семья – мама, бабушка, дед, пятимесячная сестра Агнешка – осталась под обломками разбомбленной до основания киевской трехэтажки.

Дом таки стоял заколоченный, Григорий Семенович иногда подумывал перебраться туда, но следом отметал эту мысль – возвращаться некуда и незачем. Не к кому.

Дорогу до гончарной Лилька с Верой прошли неспешным шагом – к полудню немного распогодилось, наконец-то унялся колючий, неугомонный ветер, и сквозь плотный слой облаков там и сям стали пробиваться косые солнечные лучи. Город мигом преобразился – подбодренный неистовым птичьим щебетом и веселым дребезжанием трамваев, он, словно очнувшийся после долгой дремы кот, потянулся и весело заморгал многочисленными окнами, подставляя весеннему теплу свои каменные бока.

Девочки добрались до старого моста, свернули налево и спустились по узкой тропинке вниз – к Гянджинке. На высоком, отлогом берегу реки зияли многочисленные «норы» – люди раздобывали жирную, гладкую, податливую на ощупь желтую глину. В зимнее время года приходилось пользоваться подручными средствами – от холода глина смерзалась и затвердевала, зато в жару становилась такой уступчивой и мягкой, что давалась большими, жирными, сыто чавкающими горстями. Основным ее потребителем, конечно же, была гончарная мастерская. Но горожане тоже охотно ей пользовались – в хозяйственных целях и на откуп детям – малышне она успешно заменяла пластилин.

Лилька с Верой обошли гончарную, заглянули на задний двор. Слева от ограды небольшой горкой высились неформатные изделия – подмастерья выкидывали туда бракованную продукцию.

Лилька порылась в груде осколков, выудила поднос с отбитым краем, треснувшую по боку миску и два больших черепка – теперь было чем орудовать в промерзлой земле. В цехе было непривычно тихо. Вера поднялась на цыпочки, заглянула в окно – никого.

– Куда все подевались?

– Наверное, поесть сели, – Лилька всучила подруге миску и черепок, – у меня аж в животе заурчало от голода. Что у вас на обед?

– Гороховый суп. А у вас?

– Спас![39] – Лилька передернула плечом, поморщилась. – Третий день одно и то же!

– Хочешь, пойдем ко мне, я накормлю тебя гороховым супом?

– Нет уж! Вам самим еле хватит. Пошли лучше быстрей, а то мама начнет волноваться – куда пропали, куда пропали!

Несмотря на холод, берег реки был многолюдным – женщины полоскали белье, кругом бегали дети. Периодически кто-то из взрослых отрывался от стирки, выискивал среди копошащейся детворы своих и, убедившись, что все в порядке, возвращался к прерванному делу.

Девочки пошли вдоль берега, наблюдая за тем, как женщины быстро и ловко стирают.

– Вера! – позвала их высокая седая старуха. – Вы за глиной пришли?

– Здравствуйте, бабушка Сатик. За глиной, ага!

– Попросите у моего внука, он этого добра уже целую кучу насобирал. Зачем вам в грязи ковыряться?

– А где он?

– А вы крикните его, – и, не дожидаясь реакции девочек, она позвала зычным голосом: – эй, Володя-джан!

– Чего? – вынырнула из норы всклокоченная макушка младшего внука старой Сатик.

– Положи Вере глины. И не делай недовольное лицо. Ты себе еще накопаешь, а девочкам она для дела нужна.

– Мне тоже она для дела! – недовольно пробубнил Володя, но ослушаться бабушку не посмел, только рукой махнул. – Давайте сюда вашу посуду!

Вера с Лилькой передали ему миску с подносом:

– Черепки нужны?

– He-а, я деревяшкой ковыряюсь, – Володя протянул девочкам удивительно точно слепленную фигурку солдата, – смотрите, чего смастерил.

Вера восхищенно поцокала языком:

– Молодец. Обжигать ее будешь?

– Да разве бабушка даст мне к огню подойти? – прозудел Володя.

– Ну еще бы! – хмыкнула Лилька. – Ты ведь ваш дом чуть не спалил!

– Я нечаянно! И потом, я не дом спалил, а курятник! Мне просто интересно было, как себя куры в огне поведут. – Володя вынырнул из глиняной норы, показал им наполненную миску. – Хватит или еще положить?

– Хватит. Ну и как себя куры повели?

– А то вы не знаете!

Девочки захихикали. История с сожженным дотла курятником случилась совсем недавно, буквально на той неделе. Весть о том, что младший внук Шахназаровых спалил пол-улицы вместе с церковью, поставила на уши весь Кировабад. Всполошенный город побежал тушить пожар, спасать людей и вызволять из огня церковное имущество. К счастью, слухи оказались сильно преувеличены – сгорел только курятник старой Сатик. К тому времени, когда люди, размахивая разнобойной и, что примечательно, пустой тарой, прибежали к церкви, бабушка Сатик уже успела оплакать каждую погибшую в огне курицу и теперь в сердцах охаживала бельевой веревкой виновника торжества.

– Да пусть моя земля будет на твоей голове, Володя – джан, – причитала она, стараясь попадать ниже спины внука, – что мне с тобой делать, Володя-джан?

Володя-джан, пламенея разномастными ушами – одно было плотно прижато к голове, а второе воинственно топорщилось вбок, – шмыгал носом и стоически терпел порку. Родные его любили так сильно, что, даже наказывая, называли «джан». Душа моя.

Вспоминать о своем геройстве внук старой Сатик не любил, поэтому на хихиканье девочек обиженно пробубнил:

– Дуры! Я вам глину, а вы издеваетесь. Солдата верните.

– Сам дурак, – беззлобно огрызнулась Лилька. – Попроси гончара, чтобы он обжег твоего солдата. У него вон какая печка громадная!

– Ла-адно. – Володя перевесился через край пещерки и протянул им поднос с глиной. – Забирайте.

4

Мишка ел низко склонившись над тарелкой и остервенело орудуя ложкой – скреб по дну тарелки так, что от шума закладывало уши. Васька старался не отставать – времени было в обрез. Сегодня Мишка обещал взять его с собой в катакомбы.

– Только чур не ныть и не проситься домой! – грозно предупредил он младшего брата.

– Не буду, обещаю.

– Помогите мне вытащить из комнаты все лишнее, с полом я сама разберусь, – попросила у братьев Вера.

– Нет времени! – отмахнулся Мишка. – Ребята ждут.

– Я одна не справлюсь. Пока все сделаю, пока комнату проветрю… Хочется до маминого прихода успеть. Чтобы порадовать ее. Она же, – Вера запнулась, покосилась на Ваську, – всю ночь проплакала.

Мишка нахмурился, отодвинул тарелку, нарочито громко брякнул ложкой.

– А чего это мама плакала? – вскинулся Васька.

– Ну мало ли, может, голова болела, – быстро ответил Мишка, – давай, малой, доедай, будем сейчас мебель двигать. Верка, открой нам.

– Сейчас. – Вера кинулась к входной двери, распахнула ее, поддела торчащий из земли штырь, развернула вторую створку и приставила к ней стул так, чтобы дверь не захлопнулась.

Мальчики, кряхтя от натуги, принялись вытаскивать во двор все, что могли сдвинуть с места: стол, стулья, обувной ящик, керосинку. Перевернули, поставили на родительскую кровать деревянную кушетку.

Пока они возились с мебелью, Вера обвязала голову платком, заправила под узел косу, чтобы та не моталась по спине и не мешала работать. Сбегала во двор, набрала полведра воды, притащила домой.

– Вроде все, – Мишка обвел глазами комнату, – ничего не осталось.

– Можете идти, – Вера сдернула с вешалки вязаную шапку, протянула ее Ваське, – в катакомбах холодно, не простынь.

– А ты откуда знаешь, что холодно? Была там? – пробурчал Васька, послушно натягивая на глаза шапку.

– Это я ей рассказал, – отрезал Мишка, – девочкам в катакомбах не место.

– И ты шапку надень. – Вера потянулась застегивать верхнюю пуговицу пальто брата.

– Не продует. Уши у меня дубленые, – отмахнулся Мишка и отвесил шуточный подзатыльник Ваське, – ну что, мелюзга, пошли?

– Пошли, – шмыгнул носом довольный Вася.

После ухода братьев Вера сразу же принялась за работу. Первым делом распахнула окно, далее, орудуя большим веником, тщательно подмела комнату. Размешала в тазу навоз с глиной, плеснула керосина и воды, погрузила в жижу руки. От острой, тяжелой керосинной вони защипало в носу, заслезились глаза. Вера часто-часто заморгала, задышала ртом. На языке и нёбе мгновенно появилась неприятная горечь. Размешивать нужно было долго, тщательно, до кашицеобразной массы. Это была так называемая «мастика для бедняков», специальная смесь, которой покрывали земляные полы. Пол от нее получался желтый, матово-блестящий, держался целую неделю. Обычно полы натирала мама, Вера крутилась рядом, помогала, как умела. Но сегодня она решила справиться сама.

Работа была сложной, трудоемкой. А для шестилетней девочки – практически неподъемной. Но Вера не унывала. Она месила жижу, тщательно растирала в руках каждый катышек, убирала мелкие камешки и другой сор. Понемногу добавляла воды – делать это надо было умеючи, иначе можно было все испортить.

Когда смесь была готова, Вера намочила мешковину, хорошенько отжала ее, а потом погрузила в таз. Как только тряпка вдоволь напиталась смесью, она принялась аккуратно возить ею по земляному полу. Мастику нужно было наносить ровным слоем, не слишком толстым – чтобы потом, после высыхания, она не потрескалась и не облупилась, и не слишком тонким, чтобы покрытие продержалась до конца недели.

Работа шла очень медленно. У мамы получалось быстрее – она все делала ловко, споро, умеючи. Подцепит подол платья сзади, пришпилит спереди булавкой – выходят смешные шаровары – и шурует тряпкой, только локти мелькают да худенькие лопатки остервенело ходят по спине. Делать как мама у Веры не получалось – от тяжелого запаха темнело в глазах и сбивалось дыхание. Поэтому она передвигалась на четвереньках. Так было проще, и голова не кружилась.

Спустя два часа каторжного труда земляной пол был покрыт ровным слоем желтой мастики. Теперь главное было дать ей высохнуть и хорошо проветрить комнату, чтобы избавиться от тяжелого керосинового запаха. Вера прополоснула мешковину, повесила ее на садовую ограду – высыхать. Тщательно промыла таз и ведро. Натерла влажные руки хозяйственным мылом, походила так немного – хозяйственное мыло убирало неприятный запах керосина. Потом тщательно смыла водой.

Села на стул, спрятала в карманы руки. Нахохлилась. Конечно, можно было сбегать к Лильке и переждать у нее, но у Мелькумовых тоже обрабатывали пол, да и дядя Игорь небось из своей школы вернулся… Попадаться на глаза Лилькиному отцу Вере не очень хотелось. Тот был угрюм и немногословен, вечно нянчил отсутствующую руку, кашлял долго, надсадно, отплевываясь длинной желтой слюной. Ничего плохого он Вере не сделал, но девочка инстинктивно сторонилась его. Может, потому, что дядя Игорь был очень похож на ее отца. И на многих других вернувшихся с фронта мужчин. Война давно уже осталась позади, но она по сей день отравляла им существование, давая о себе знать бессонными ночами, неконтролируемыми приступами ярости, фантомными болями. Чтобы заглушить воспоминания, мужчины срывались в бесконечные пьянки и гулянки, оправдывая себя тем, что победителям можно все. Так себя вел и отец. Вера смутно понимала, что это неправильно, что так не должно быть, но осуждать отца не решалась. Ее глубоко ранили частые ссоры родителей – иногда Марья, доведенная пьянками мужа до отчаяния, срывалась, устраивала скандалы – с криками, со слезами, потом долго приходила в себя – ныло и болело сердце. Вера преданно ухаживала за мамой, заваривала чай, поила каплями, подкладывала под ноги бутыль с горячей водой. Отец после скандала уходил из дома, пропадал, Мишка поначалу делал попытки найти его, потом прекратил. Андро возвращался через несколько дней – всегда навеселе, благодушный, с гостинцами, Марья его привычно прощала, и на какое-то время в семье воцарялся мир и покой.

Марья любила мужа всей душой, из кожи вон лезла, чтобы порадовать его, – то выкроит денег на лоскут ткани и сошьет ему косоворотку – настоящую, круто крахмальную, вкусно пахнущую от тщательной глажки, то билеты в театр справит. Недавно решила побаловать мужа походом в кино. Снарядила Мишку в кассу, тот взял два билета на «Встречу на Эльбе». Вернулись они с работы, принарядились – Марья подкрасила губы, надела платье – кружевной ворот, накладные плечики, летящая юбка, побрызгалась духами, Андро накинул на плечи шинель. Провожали их в кино всей улицей, соседка даже плеснула вслед стаканом воды – на удачу. Вера старалась запомнить каждый такой счастливый день: вот мама собрала немного денег и накупила разных вкусностей – совсем чуть-чуть, каждому по кусочку, но вечером будет настоящий пир – с тщательно сервированным столом, с горящими свечами, с обстоятельными рассказами о детстве – мама будет рассказывать о своем, архангельском, папа – о карабахском. Васька сидит на коленях у отца, прижавшись ухом к его груди, надо же, у тебя внутри голос гудит совсем по-другому, не так, как снаружи, папа смеется, ерошит его кудри – сынок, ну до чего же ты забавный! Вот папа вручает маме сверток, она разворачивает и ахает от восторга – внутри лежат туфли, модельные, на каблучке, с кокетливой застежкой. Из списанного, бракованного материала папа умудряется сшить ей в своем ателье удивительной красоты обувь – легкую, изящную, невесомую. У мамы маленькая ножка – узкая, хрупкая, с невысоким подъемом. Любая пара обуви сидит на ней как влитая.

А потом безмятежное счастье резко заканчивалось – Андро становился молчаливым, угрюмым, раздражался по пустякам. Пил, возвращался под утро, хмурый и злой. Марья какое-то время терпела, но рано или поздно снова срывалась в скандал. После скандала Андро исчезал, когда на несколько дней, а когда и вовсе на неделю, Марья плакала, страдала, почти не ела… Вера жила в постоянном страхе за мать, прятала от нее зеленку и йод – почему-то боялась, что та в отчаянии может что-то с собой сделать. Больница, где работала Марья, находилась на вокзале, сразу за паровозным депо, дорога пролегала через рельсы, и Вера каждый раз с ужасом представляла, как мама идет по этим рельсам, нарочно спотыкается и падает под поезд… Она засекала время, сидела у окна, плотно прижавшись лицом к холодному стеклу, ждала, когда мама появится за поворотом. Если Марья задерживалась – шла ей навстречу, шептала про себя – лишь бы живая, лишь бы живая…

Порой, распаленный ссорой, отец уходил из дома, забыв оставить им денег. Марья вытаскивала из обувного ящичка подаренные мужем туфли и, захватив с собой Веру с Васькой, ехала на рынок. Там они продавали эти туфли, иногда, если везло, – сразу, а иногда приходилось стоять весь день, Васька заглядывал покупателям в глаза, теребил за рукав – купите, купите. Вера пыталась отвлечь его игрой, но Васька плакал – я устал, хочу домой. Однажды покупателя на туфли не нашлось, пришлось идти с поклоном к соседям, они дали Марье немного отварной картошки и полчашки подсолнечного масла, на том и продержались три дня до получки. А Андро вернулся в конце недели, как ни в чем не бывало, хмельной, довольный, привез детям настоящего курабье – рассыпчатого, сладкого, тающего во рту, а Марье, в красивой картонной коробочке, – серебряную чайную ложечку, с витиеватым оттиском на расписной рукояти «Баку, 1913 годъ».

День катился к закату, стало стремительно темнеть. Вера, чтобы согреться, попрыгала на одной ножке, потом на другой. Заглянула в комнату. Осторожно потрогала пол. Мастика схватилась и полностью высохла. Оставалось подмести ее, чтобы убрать волокна, которые попадаются в коровьем навозе. Вера тщательно подмела комнату, закрыла окно и входную дверь. Легкий запах керосина все еще витал в воздухе, но времени на проветривание не осталось – нужно было к возвращению мамы дать комнате прогреться. Вера занесла домой стулья, обувной ящик, стол оставила на потом, все равно ей одной с ним не справиться.

Набрала в чайник воды, зажгла керосинку, отрегулировала фитили так, чтобы они не чадили. Пока чайник разогревался, она перенесла с подоконника всякую мелочь, которую пришлось убрать с комода, стащила вниз кушетку, красиво заправила родительскую постель.

Сварливо дребезжа, пробили часы. Семь. Уже полчаса, как должна была вернуться мама, а ее все нет. Вера накинула пальто, сбегала к воротам, выглянула на улицу. Сразу увидела Марью – она стояла, опустив голову, слушала старую Зою. Та что-то рассказывала ей, размахивала руками, качала головой. У Веры нехорошо сжалось сердце – мама выглядела совсем беспомощной, растерянной. И лицо у нее было такое… Словно еще немного – и она разрыдается.

– Мам! Мама! – закричала Вера на всю улицу.

– Да? – Марья словно вынырнула из морока, обернулась на голос дочери. Сделала шаг в ее сторону. Старая Зоя вцепилась ей в рукав, не давая уйти:

– Я бы на твоем месте так не оставляла. Уведет она его – как ты будешь одна с тремя детьми на руках?

– Зоя Сергеевна, спасибо, – раздраженно дернула рукой, высвобождаясь из цепких пальцев старой Зои, Марья. – Я сама как-нибудь разберусь.

– Ну как хочешь. Потом не говори, что не предупреждали. А то ведь можно адрес разузнать, явиться туда и устроить им…

Вера побежала по улице – нужно было как-то перекричать-перебить эту ужасную старую Зою:

– Мама! Пойдем со мной! Я тебе такое покажу!

– Покажешь? – машинально повторила Марья.

– Ага! Ты обрадуешься, я знаю.

– Хорошо.

Они пошли по улице, Вера висела у мамы на рукаве, заглядывала в глаза, Марья ступала молча, неестественно выпрямившись, сосредоточенно смотрела себе под ноги. Когда дошли до ворот, Вера распахнула высокую створку, пропустила вперед маму.

– Сейчас, – повторяла она, – сейчас. Сейчас ты все увидишь и обрадуешься.

Марья упала сразу, как вошла в ворота. Рухнула с высоты своего роста, ударилась больно боком, плечом, головой. Задохнулась, согнулась от мучительной боли в сердце, хотела что-то сказать дочери – но не смогла. Только захрипела – трудно, со всхлипами. И притихла.

Вера спиной почувствовала, что с матерью что-то не так. Но сразу оборачиваться не стала. Закрыла ворота, завозилась с тяжелой щеколдой – нужно запереть, а то вдруг Мишка с Васей, Васька испугается, он маленький. И, только когда щеколда, тяжело скрипнув, с лязгом встала на место, она обернулась.

Марья лежала на боку, беспомощно откинув руку, ступня была неестественно выгнута, ботинок соскочил с ноги, Вера упала на четвереньки, подползла к ней, ткнулась мордочкой в лицо, прижалась ухом к груди – тишина. Рванула в дом, там, в комоде, лежат лекарства, шприц, иглы, ампулы, она видела, что мама колола себе, когда с сердцем было плохо, нашарила нужную ампулу, прочитала по слогам – кор-ди-а-мин, еще раз – кор-ди-а-мин, пальцы сводило судорогой, она несколько раз тряхнула рукой, чтобы унять дрожь, вставила поршень до упора в шприц, набрала лекарство – главное медленно, чтобы без пузырьков воздуха, выскочила из дома, Марья лежала, откинув руку, подхваченные ветром легкие волосы плясали вокруг лица, Вера подбежала, рухнула на колени, размахнулась и со всей силы всадила иглу сквозь рукав пальто в худенькое плечо.

А потом легла рядом и прижалась головой к маминой груди – к тому месту, где молчало ее сердце.

Уста Capo

1

Высокий, мохнатый, бьющий челобитную восходящему солнцу Хали-кар с восточного своего склона резко уходил вниз – в синее ущелье, туда, где, сворачиваясь в пенные завитки и неглубокие, но опасные водовороты, бежала быстроногая горная речка. Обрыв сверху донизу был облеплен одинаковыми каменными домами – двухэтажными, с большими застекленными балконами-шушабандами и длинной, увитой виноградной лозой лестницей, ведущей вверх – на второй этаж. Стены снаружи не оштукатурены и не побелены – видно, как каждый камень закован в рамку из застывшего цементного раствора. От этого дома имели немного мозаичный, впрочем, совсем не портящий их вид. Скаты крыш шиферные, волнистые, в мурашках подернутых ржавчиной гвоздей. Коньки острые, в узких железных пластинах. Водосточные желоба обрывались высоко – в метре-полутора от земли. Под ними стояли дубовые бочки – большие, конусообразной формы, с широким днищем, узким горлом и двумя металлическими ободами по брюху. Бочки можно было обогнуть с любой стороны – они стояли на приличном от дома расстоянии, чтобы поймать льющийся сверху поток воды. В сухую погоду их плотно прикрывали тяжелой крышкой – берегли каждую каплю влаги. Вода из бочек уходила на поливку огорода.

В каждом дворе, слева от входной калитки, росла неизменная шелковица – большая, раскидистая, в сезон урожая – сладкопахучая от тяжелых плодов. Вокруг шелковицы роились ошалевшие от счастья желтопузые осы – их здесь не любили и пренебрежительно называли «ослиными пчелами».

Последний, притулившийся у самого края обрыва дом принадлежал старому часовщику – уста Capo. Дом нависал ажурным деревянным балконом над ущельем, казалось, еще немного – и улетит в пропасть, увлекая за собой одинокого своего хозяина. Когда над обрывом случались грозы, и молнии беспощадно стегали небеса огненными хлыстами, сквозь завывания ветра было слышно, как горестно скрипит балкон того дома – хитин-шшш, хшшш-шшш…

Уста Capo смахивал на выкорчеванный из земли засохший корень – темный, шероховатый, скрипучий. В любое время года он ходил в одинаковой одежде – сорочка, жилетка, пиджак, заправленные по колено в полосатые вязаные гулпа[40] брюки. Зимой поверх пиджака надевалось пальто – цвета остывшего пепла, потертое в подмышках и на сгибе ворота.

Обут он был в неизменные остроносые трехи – традиционную кожаную обувь крестьян. По форме они напоминают лодку – вздернутый носок, узкая, удобно подогнанная под пятку «корма». Держатся трехи на ноге с помощью шнуровки – она обматывается вокруг щиколотки наподобие лент пуантов у балерин.

Иногда Девочка заглядывала к часовщику в гости, правда, обязательно в сопровождении Витьки, потому что одной подходить к дому, который нависает деревянным балконом над самым обрывом, ей было боязно. На вопрос, сколько ему лет, уста Capo всегда пожимал плечом и цокал языком – а кто его знает?! Говорил он на странном диалекте – значение многих слов с непривычки не разберешь. Уста Capo был из репатриантов – тех армян, которые вернулись на родину из далекой заграницы.

– Так сколько тебе лет? Наверное, сто? – любила допытываться Девочка.

– Может, и сто, – соглашался уста Capo и привычно ударялся в воспоминания, – в год моего рождения в Муше случилась большая засуха. А в следующем году такой потоп, что поля превратились в непроходимые болота. Так что нога у меня тяжелая, да…

– А может, тебе двести лет? – бесцеремонно встревал в рассказ часовщика Витька.

– Нет, до двухсот я пока не дорос, – легко отвлекался от воспоминаний уста Capo. – Но лет сто пятьдесят мне вполне может быть. Сто семьдесят – последнее слово.

– Обманываешь? – прищуривался Витька.

– А то!

Дети срывались в счастливый смех – этот диалог с часовщиком носил ритуальный характер и случался всякий раз, когда

они заглядывали к нему в гости. Правда, засиживаться надолго не получалось – уста Capo работал на дому, посетителей у него всегда было много – мастер золотые руки, он умел чинить все. И не только чинить, но и реставрировать. В свое время он выделил под мастерскую небольшой закут на первом этаже дома и половину дня проводил там. Дети любили, затаив дыхание, наблюдать, как уста Capo, нацепив на глаз специальную лупу, ковыряется невесомыми щипчиками в часах. В помещении всегда стоял специфический запах – пыли, смазочного масла, механических деталей, лака и красок. Запах щекотал ноздри и глаза – через какое-то время, несмотря на распахнутую форточку, Витька начинал чихать. Вот и сегодня, надышавшись парами лака, он поначалу откашливался мелким, царапающим гортань кашлем, а потом сорвался в немилосердный чих.

– Всё, пора домой, – едва шевеля губами, пробурчал уста Capo – за работой он всегда говорил очень тихим голосом, стараясь не ходить лицом. Словно в себя. Боялся нечаянно сдуть со стола мелкие детали часов.

– А мы сегодня собрались с нани на речку, – попыталась выиграть время Девочка и, не дождавшись ответа, выложила главный козырь: – И Сето с собой возьмем!

Уста Capo мигом убрал лупу с глаза:

– А что, Сето еще не протянул свои копыта?

– То есть?

– Он такой дряхлый, что сегодня-завтра сдохнет. По-хорошему, пока не поздно, его в музей надо отдать, как особо ценный экспонат, долгожитель среди ослов.

– Ничего он не старый! – обиделась Девочка. – Он добрый. И упрямый. И морковку любит.

– Я тоже добрый и упрямый. И морковку люблю. Но от этого моложе не становлюсь, – хмыкнул уста Capo.

– Зато тебя зовут не Сето! – настырно прогудела сквозь поджатые губы Девочка.

– Зато меня зовут Capo! Правда похоже?

– Не-а!

– Вот ведь упрямица!

– А мы все тут упрямые, – взволновался Витька. У него смешно разбух нос и слезились глаза, – бабушка Лусинэ говорит, что упрямость у нас в крови.

– Упрямство, – поправил дед Capo, – в школе учишься, а слов не знаешь.

– Ну, – замялся Витька.

– Антилопа гну! Это животное такое, – опережая расспросы детей, пояснил уста Capo. – А бабушка Лусинэ правду говорит. Упрямство у нашего народа в крови.

– Это почему?

– Такими уродились. Всё, идите, Тамар небось заждалась вас.

– Ладно, пошли, Витька, – вздохнула Девочка, – до свидания, уста Capo.

Часовщик сделал торопливый жест рукой – то ли попрощался, то ли отмахнулся. Дети шепотом закрыли дверь и выскользнули во двор. Зажмурились на секунду – после прохладной и тихой мастерской мир показался невероятно шумным и разноцветным. И заполненным до самых краев – еще чуть, и перельется – жаром, солнцем, запахом влажных грядок и встревоженной дорожной пыли и шумом запутавшегося в могучих ветвях ореховых деревьев ветра – хшшшшшш, выдыхал играющий с собой в догонялки ветер, шшшшш.

Витька какое-то время шарил взглядом по кронам, словно выискивая там кого-то.

– А ты знаешь, что под ореховыми деревьями нельзя спать? – обернулся он к Девочке.

– Почему?

– Можно заснуть и не проснуться.

– Откуда знаешь?

– Бабушка сказала.

– Да ну, ерунда. Наверное, ты не так понял.

– Не веришь – спроси у своей.

Ореховые деревья тяжело вздохнули, повели плечами, обсыпались зелеными, чуть продолговатой формы, шероховатыми на ощупь плодами. Часть незрелых орехов уйдет на варенье. Другая часть созреет до маслянистых сладких ядрышек. Ореховые перегородки затолкают в стеклянные толстодонные бутыли, зальют тутовкой, оставят на месяц в темных погребах, а потом будут лечить этой настойкой желудочную боль. Скорлупа пойдет на растопку дровяных печек. В этом каменистом, скупом на урожай краю ничего не выбрасывают. Всему свое место и предназначение. И время.

2

По узкой, петлистой дороге, катящейся в сторону края обрыва, медленным шагом брел Сето. Верхом на нем, вцепившись обеими руками в тряпичное, кустарной работы седло, восседала Девочка. Справа от Сето, поддерживая его за веревочные уздцы, шел Витька. Слева – Тамар.

Тамар ступала хлюпая обувью – помыла ее вечером, выставила сушиться за порог и забыла убрать. Нагрянувший ночью грозовой ливень не преминул сделать свое черное дело и напрудил полные туфли воды. Конечно, можно было надеть старые калоши, но они, изрядно разношенные, со стоптанными задниками, не годились для дальней прогулки.

– Тебе удобно сидеть? – заботливо спросила Тамар у правнучки.

– He-а. Вот тут неудобно. – Девочка задрала платье, чтобы показать, где ей неудобно. Витька поспешно отвел взгляд, а нани хлопнула ее по руке.

– Ты чего свой зад оголяешь?

– Ничего я не оголяю, я же в трусах. Я просто показываю, где больно. Попе больно.

– А словами сказать нельзя? – Нани стянула с себя легкий жакет, сложила вчетверо. – Приподнимись немного. Ну вот, теперь тебе будет мягко.

От жакета нани, к сожалению, толкуне было никакого. Широкая костлявая спина Сето ходила ходуном – то тут провалится, то там взбугрится. Неудобное, кусачее, совсем бестолковое седло натирало нежную кожу на внутренней стороне бедра. Но Девочка не роптала – она твердо решила добраться до края обрыва верхом – когда-нибудь ведь надо научиться ездить на осле! Она елозила, пытаясь усесться поудобнее, цеплялась за седло руками.

– Ты, главное, не отпускай его, – поминутно напоминала она Витьке, который вел осла под уздцы.

– Не отпущу, – отзывался довольный Витька – он страсть как любил пикники, особенно те, которые проводили на берегу речки, – ведь тогда можно вдоволь поплескаться в воде.

Бабушка Лусинэ тоже должна была пойти с ними, но с утра почувствовала недомогание – разболелась голова. Она быстро собрала внуку небольшой пакет с едой – несколько кусков сладкой, рассыпчатой гаты, отварные яйца, брынза. Нарвала в огороде пучок травы – кинза, укроп, базилик, петрушка, зеленый лук. Обрезала луку огрубевшие перья, оставила белые головки. Старательно промыла зелень – кинзу особенно тщательно – каждый стебель до кружевных листиков был перепачкан землей.

Витька, в нетерпении переминаясь с ноги на ногу, маялся у порога. «Сейчас скажет – веди себя хорошо», – подумал он, когда бабушка направилась к нему, бережно неся в руках пакет с припасами.

– Веди себя хорошо. Слушайся Тамар.

– Ладно. – Витька открыл дверь.

– Подожди! – Она наклонилась, придирчиво рассмотрела лицо внука.

– Да умылся я!

– А уши? – Бабушка цапнула его за левую мочку – не больно, но крепко, потянула вниз, заглянула внутрь, потом взялась за другое ухо.

– Отпусти, тати! Я опаздываю!

Она обняла его, пригладила встопорщенную макушку, расцеловала в обе щеки и лишь потом разжала объятия. Витька выскочил из дома как ужаленный, на ходу взъерошивая волосы. Не успею, не успею, уйдут без меня!

Нани Тамар и Девочка ждали на развилке, ведущей к обрыву. Сето спокойно пощипывал травку, Девочка важно восседала в седле, а нани Тамар, приложив козырьком ладонь ко лбу, выглядывала Витьку.

– Аж пыль за тобой столбом, – проскрипела она.

– Я думал, вы без меня уйдете. – Витька неловко притормозил, зацепил локтем бок Сето. Осел фыркнул, дернулся.

– Ой-ой! – заверещала Девочка. – Осторожнее, не трогай его!

– Не кричи так, ты его своим криком пугаешь, – одернула ее Тамар, а потом ласково погладила осла по морде. – Потерпи, Сето-джан. Довезешь ее до обрыва – и она слезет с тебя.

– Как бабушка? – спросила она у Витьки.

– На голову жалуется.

– Ну, пусть отдыхает, раз голова болит. Поехали! – И Тамар легонько хлопнула Сето по костлявому заду.

Сето нехотя двинулся в путь, медленно переступая истертыми копытцами.

– Нани, а правда, что под ореховыми деревьями нельзя спать? – вспомнила утренний разговор Девочка.

– Под грецким орехом нельзя. – Тамар заглянула в авоську с едой, удостоверилась, что не забыла взять соль. – Особенно людям, у которых голова часто болит. Или сердце.

– Я же говорил! – встрепенулся Витька.

– Подожди! – отмахнулась Девочка. – А почему нельзя?

– Потому что в дереве грецкого ореха живет темная сила. Она забирает души тех, кто слаб здоровьем. Но это касается только больших деревьев. Молодые вреда спящим не приносят.

– Но как же так? – не унималась Девочка. – Мы же едим орехи!

– Ну и что? То дерево, а то его плоды. Когда Бог создавал деревья, каждое, каждое! – Тут нани выставила вверх указательный палец, словно призывая в свидетели небесные силы.—

Наделил какой-то особенностью. Под дубом, например, нельзя прятаться во время грозы. Потому что в нем живет дух, собирающий молнии. Вон, сын Унаненц Шакара, – она остановилась, скинула туфлю, потрясла ей, – камушек попал, ходить мешает.

– Так что сын Унаненц Шакара? – хором поторопили дети.

– Спрятался в грозу под дубом, его и убило молнией. Мальчику было всего двадцать лет. Недавно из армии вернулся.

Нани пошарила за спиной, поймала край платка, протерла глаза.

– Ты же не плачешь, зачем глаза протираешь? – засварливилась Девочка.

– Затем и протираю, чтобы не расплакаться. У меня слезы очень близко стоят. Я еще не успела расстроиться, а глаза уже плачут. Вот я и протираю их заранее, чтобы они не расплакались.

– Надо маме об этом сказать, а то она сегодня ночью снова плакала, – вздохнула Девочка.

– Тпру, – Тамар похлопала по холке Сето, тот нехотя сбавил ход, – деточка, ты не расстраивайся из-за того, что мама плачет. У взрослых все по-другому, не так, как у вас, детей. Иногда в душе взрослого накапливается очень много боли, вот тут, под горлом, – она постучала кулаком себя по груди, – и, чтобы эта боль отпустила, ее нужно выплакать слезами.

– Моя бабушка тоже часто плачет. Встанет перед портретом папы и плачет. – Витька, расстроенный своей говорливостью, пнул со всей силы валяющийся в дорожной пыли камень. Тот укатился в разросшиеся кусты мальвы, с шумом подмял под себя высокие стебли с нежно-желтыми пушистыми цветками, ударился о деревянную изгородь и отскочил под копыта Сето. Сето испуганно фыркнул, замотал головой, резко тронулся с места.

– Ой! – испугалась Девочка. – Витя, не пугай его!

– Может, все-таки слезешь? – забеспокоилась Тамар.

– Нани, я же сказала – доеду до края обрыва и там слезу.

– Сказали ей – иди просто рядом, – Тамар привычным жестом поправила на голове косынку, одернула длинную юбку, – так нет, уперлась. Ишак ты маленький!

– Ничего я не маленький! – огрызнулась Девочка. – Зачем мы тогда Сето взяли, раз нельзя на нем покататься?

– Почему нельзя? Просто ты не умеешь кататься. И что это за вопрос такой – зачем мы Сето взяли? Не торчать же ему целый день в хлеве! Он тоже человек, ему тоже хочется прогуляться.

– Нани Тамар, вообще-το Сето – осел! – захихикал Витька.

– А то я не знаю, что осел, – встала руки в боки Тамар, – только по сравнению с некоторыми людьми – не будем пальцем показывать, и даже кивком в сторону их дома мы не унизимся, – тут она кивнула в сторону дома соседки Вардик, – Сето – самый настоящий человек. В отличие от некоторых. Да, Сето-джан?

– Пхр, – дернулся Сето, – пхфр!

– Захрмар![41] – не осталась в долгу Тамар. – Что за осел бестолковый, ты к нему всей душой, а он фырчит в ответ! Шкура ты барабанная, вот ты кто такой, ясно, Сето?

Сето еще раз обиженно фыркнул и затрусил вниз по дороге.

– А-а-а, – заверещала Девочка, – остановите его, я не умею тормозить!

– Стой, – закричал Витька и крепко дернул поводья направо – к себе.

Сето был очень мирным и спокойным ослом. Но сегодня его раздражало все – и жаркий день, и неумелая наездница, и громкий Витька, и недовольный голос Тамар. Поэтому, когда мальчик резко потянул к себе поводья, рассерженный Сето дернул шеей и с несвойственной его возрасту прытью метнулся к краю обрыва. Витька побежал за ним, но споткнулся, потерял равновесие и выпустил поводья.

Как назло, ущелье было совсем рядом. В сторону реки вела каменистая тропинка – узкая, пологая, угрожающе нависающая над обрывом. Осел выскочил на эту тропинку и ретиво поскакал вниз.

Уста Capo, будучи стихийным сибаритом, превратил свой послеобеденный отдых в приятный душе и сердцу ритуал. Каждый день, если позволяла погода, он проводил на балконе какое-то количество безмятежно-созерцательного и счастливого времени – выпивал чашечку правильно заваренного, в густой пенке, кофе и выкуривал трубку крепкого, терпкого на вкус табака.

Сегодняшний день, безусловно, исключением не стал. После неторопливой, достойной трапезы – шпинатный суп на курином бульоне, мягкий козий сыр, заправленная топленым домашним маслом отварная картошка, свежего посола, отдающая легким анисовым вкусом капуста и неизменная стопочка тутовой самогонки – уста Capo занял свой наблюдательный пост под тенью обвивающего деревянные подпоры балкона винограда.

Пока кофе медленно остывал, исходя горячим паром, он обстоятельно раскурил трубку, с нескрываемым удовольствием затянулся, подержал во рту горький, щиплющий нёбо и язык табачный дым, откинулся на спинку дряхлого, скрипучего кресла и удовлетворенно выдохнул:

– Пусть слава Твоя будет вечной, Господь-джан!

– Стооооой! – Донесшийся откуда-то из ущелья крик бесцеремонно вторгся в философскую беседу уста Capo с Богом. – Сетооооо, безрогая ты скотина! Кому сказано стоять!

Часовщик заспешил к балконному краю, высунулся угрожающе далеко, по пояс, чтобы разглядеть, что происходит внизу.

В ущелье творилось неладное: петляя неожиданно резвым галопом, по самому краю обрыва летел Сето. На бегу он выписывал непонятные пируэты – высоко вскидывал задние ноги и водил крупом то в одну, то в другую сторону. Верхом на осле, крепко обвивая руками его короткую шею и широко разинув в испуганном крике рот, моталась Девочка. Следом мчался Витька. За Витькой, подцепив за край длинные юбки и неустанно сыпля проклятиями, ковыляла Тамар.

– Пусть моя земля будет на твоей голове, Сето! – задыхалась она. – Вот увидишь, что я с тобой сделаю, негодник!

– А-а-а-а! – орала Девочка.

– Ты, главное, держись, деточка, – причитала Тамар, – я ему, паразиту, последние рога откручу! Вот только догоню – и откручу. Не швыряйся в него камнями! – напустилась она на Витьку. – Он еще быстрее побежит!

– А как мне его остановить? – притормозил мальчик.

– Догони и схвати за поводья! Только осторожно, он, когда не в духе, может больно лягнуть!

Сето тем временем ловко обогнул один вираж узкой горной тропинки и полетел по второму, отвесному. Часовщик испугался: один неверный шаг – и они сорвутся в пропасть. Времени было в обрез, поэтому он набрал полные легкие воздуха и заорал что есть мочи, пытаясь перекричать всех:

– Виктор, мальчик! Она давит Сето на шею, вот он и виляет крупом, пытается скинуть ее. Пусть ослабит хватку.

– Чего?

– На шею она ему давит! Сето задыхается, вот и виляет жопой! – От вальяжности часовщика не осталось и следа.

– Ага! – Витька прибавил скорость, выкрикивая на бегу: – Не дави на шею! Ты ему дышать не даешь! Слышишь? Не давиии на шею!

Девочка не разобрала слов Витьки и от страха еще крепче вжалась в шею осла. Испуганный Сето хрипел, взбрыкивал, то прибавлял ходу, то, наоборот, убавлял. Наконец на каком-то счастливом отрезке пути он резко затормозил, скинул свою горе-наездницу в кусты крапивы, а сам, наконец-то освобожденный, полетел вниз, к речке. Витька побежал следом, Тамар же кинулась вызволять из крапивного плена правнучку.

– Вуй, – громко запричитала она, – деточка моя, дай ощупаю тебя. Не убилась?

– Не убилась, – доложилась неожиданно звонким и довольным голосом Девочка. – Вот только крапива меня покусала.

– Это хорошо. – Тамар сдернула с головы косынку, протерла руки-ноги Девочки. – Крапива полезная, от ее укуса вреда не будет. Фух, – она согнулась пополам, схватилась за левый бок, – колет-то как. И сердце в горле клокочет.

– А где авоська с едой?

– Там, наверху.

– Сейчас принесу. – И Девочка, словно ни в чем не бывало, убежала вверх.

Тамар проводила ее долгим взглядом, поохала, уселась в траву, встряхнула косынку, накинула на плечи. Вспомнила о часовщике, обернулась. Уста Capo стоял, облокотившись о балконные перила локтями, и смотрел вниз, в ущелье.

– Ну как, – крикнула Тамар, – догнал мальчик скотину?

– Догнал. Стоят внизу, вас ждут.

– Вот ведь осел! Одно слово – осел! Уведу в лес, привяжу к дереву и оставлю. Пусть волки его сожрут.

– Не уведешь. – Уста Capo выпрямился, смущенно крякнул. – Я тебе чего хотел сказать, Тамар. Ты, если в следующий раз соберешься такой марафон бежать, надевай брюки. А то свистела ногами, как молодая девица.

– Тебе больше некуда было смотреть? – рассердилась Тамар.

– А я и не смотрел. Я просто заметил.

– Сарибек!

– Я уже семьдесят пять лет Сарибек. А толку?

– Какой толк от бестолкового?

– Уй, завела шарманку. Обиделась?

– Да ты меня еще обиженной не видел! Так что не нарывайся!

Тамар быстро обвязала голову косынкой, затолкала под причудливый узел седые косы, встала, отряхнула юбки. Демонстративно отвернулась. Платок – старинный, легкий, с длинной шелковой бахромой – струился двумя крыльями по ее спине. Часовщик хотел что-то еще добавить, перевести все в шутку, но не решился – по воинственной позе Тамар было ясно, что разговаривать с ним она не намерена.

– Нани, – вниз по тропинке, размахивая авоськами, летела Девочка, – я твой жакет тоже подобрала!

– Молодец, – Тамар забрала у правнучки припасы, – ну что, сильно испугалась?

– Ага, сильно. Думала – Сето меня в пропасть скинет!

– Пойдем снова твой страх снимать.

– Не пойду я больше страх снимать! Не хочу к знахарке!

– Можно подумать, тебя там ногами били!

– Нани, она такая страшная, даже страшнее, чем ведьма из сказки «Гензель и Гретель».

– Скажешь тоже…

Они тронулись в путь, впереди вприскочку летела Девочка, следом семенила Тамар. Девочка убегала, потом возвращалась, цеплялась за платье прабабушки, заглядывала в глаза – словно каждый раз хотела убедиться, что она рядом. Щебетала неустанно, звонко смеялась. Тамар отвечала сдержанными короткими фразами. Скоро их голоса перекрыл грохот из ущелья – Тавуш сегодня была особенно громка и многоводна. Видимо, где-то высоко в горах, разморенный жарким солнцем, сошел очередной ледник и, подминая под себя камни и деревья, ринулся вниз – в долины, туда, где петляла серебристой змейкой маленькая речка.

Часовщик наблюдал, как скрываются из виду Тамар и ее правнучка. Тамар иногда останавливалась, переводя дыхание, хваталась то за сердце, то за левый бок, а Девочка бежала впереди, волосы развевались на ветру, мелькали коленки и локти – худенькие, острые, и столько было в ней трогательности и беззащитности, что хотелось обнять, прижать к груди и не отпускать.

Скоро они скрылись из виду, ребенок и пожилая женщина, осталась лишь узкая тропинка – рыжая, каменистая, в охровых подпалинах – долгая отметина на плече угрюмого Хали-кара. Кофе давно уже остыл, подменив свой маслянистый блеск седой патиной, потухла трубка, а часовщик все стоял, облокотившись о перила балкона, и наблюдал ущелье.

Знахарка Завел

1

Девочка не обманывала – старая знахарка действительно была страшна как смерть – горбатая, кривоногая, угрюмая. Длинный крючковатый нос, ввалившиеся темные глаза, быстрые и кусачие от шершавой кожи узловатые пальцы.

– Принесла? – спросила она вместо приветствия.

– Принесла. – Тамар развернула бумажный сверток, продемонстрировала кусок телячьей вырезки. – Пойдет?

Знахарка не ответила. Она поднесла мясо к лицу, быстро, по-собачьи, обнюхала его.

– Свежее.

Девочка, вцепившись в рукав прабабушки – когда держишься за взрослого, не так страшно, рассматривала знахарку во все глаза.

– Не бойся, – каркнула та, – я не причиню тебе вреда. Пойдем. Ты только ничего тут не трогай.

Она толкнула тяжелую деревянную дверь, прошла в темную прихожую.

– Не пойду, – зашептала Девочка.

– Она тебе поможет, – успокоила ее Тамар, – не бойся. Пошли.

Девочка потянулась к замысловатой металлической ручке, чтобы прикрыть за собой дверь.

– Не трогай, – не оборачиваясь, проскрипела знахарка. – Сказано было – ничего не трогать.

В прихожей стояли какие-то сундуки – небольшие, но из цельного дерева, в насквозь проржавевшей металлической облицовке. Длинный коридор, ведущий к гостиной, утопал в полумраке – окна были плотно занавешены темной тканью. Гостиная слабо освещалась двумя большими старинными лампами. И пахла – керосином и пылью. Мебели было очень мало – тяжелого темного дерева ларь и стол с тремя разномастными стульями. На стенах висели пыльные пучки сушеной травы, старые медные подносы, какие-то пожелтевшие от времени портреты в темных рамках. Девочка попыталась рассмотреть один, но быстро отвела взгляд – с портрета на нее глядела седая старуха с недовольно поджатыми губами. Огромный, занимающий половину комнаты ларь был до половины наполнен какими-то свертками. Каждый сверток был тщательно, крест-накрест перевязан бечевкой. Напротив дверей в гостиную торчала поставленная на попа крышка ларя. Девочка поежилась – точно так у порогов выставляли крышки гробов, если в доме оплакивали покойника.

Знахарка взяла со стола третью лампу, зажгла фитиль – тот задымился, зачадил, замигал неровным светом. По стенам заплясали быстрые нечеткие тени.

– Сглаз? – подала голос Тамар.

– Нет. Керосин плохой. – Старуха села на стул, похлопала рукой по сиденью второго, обратилась к ребенку: – Иди ко мне.

– Ты не уйдешь без меня? – шепнула прабабушке Девочка.

– Конечно нет! Как я могу без тебя уйти?

Девочка пошла несмелыми шагами к знахарке. По мере приближения на нее накатывала странная апатия – тяжелел шаг, в ушах шумел гулкий, далекий прибой. Воздух становился плотнее, опалял на выдохе, переливался странными видениями, отзывался шорохами. Свет вокруг лампы окуклился в непроницаемый кокон – незрячий, мутный, словно бельмо на глазу. Девочка замотала головой, наваждение на секунду отступило, но потом накатило вновь. Старуха мерно хлопала рукой по сиденью стула и глядела поверх ее головы остывшим взглядом. Девочка обернулась, чтобы проследить, куда она смотрит. Знахарка, не мигая, глядела на ее прабабушку. По лицу Тамар катились слезы. Она утирала их краем косынки и улыбалась.

– Нани?

– Ш-ш-ш! – Приложила палец к губам знахарка. – Не мешай ей. Иди ко мне. Садись на стул. И положи голову мне на колени. Вот так.

Девочка послушно уселась, неловко изогнувшись, ткнулась лицом в костлявые колени знахарки. И мигом успокоилась – платье старухи пахло точно так, как платье нани, – травами, хозяйственным мылом, дровяной печкой и сушеным кизилом. Страх отступил, словно испарился, уступив место полусну-полуяви. Казалось, она смотрит чей-то чужой, но смутно знакомый сон, где можно взлететь, легко оттолкнувшись от земли, и долго, бесконечно долго парить – до восхода, до последней померкшей звезды, до всполошенного крика первого петуха.

– Сейчас я буду читать заклинание и тихонько колоть тебя в руку булавкой. Вот так. Больно?

Девочка замотала головой. Говорить она уже не могла – ее смаривал сон.

– Чор, вах, брахи эс рехин, кпи халхи карин, халхи чорин, халхи вахин, – быстро зашептала знахарка. Заклинание часто прерывалось длинными громкими зевками. Старуха мелко крестила рот, но бормотания своего не прекращала. Девочка тоже зевала – судорожно, тягучими, долгими всхлипами. А потом уснула – убаюканная мерным шелестом нескончаемых, смутно знакомых слов: – Чор, вах, брахи эс рехин, кпи халхи карин, халхи чорин….

Сон был недолгим, но очень глубоким. Девочка не почувствовала, как знахарка бережно переложила ее голову на сиденье своего стула и встала, зашелестев тяжелой юбкой, как сделала рукой запрещающий жест Тамар – не подходи! Как долго колдовала над мясом, тыкала в него булавкой, шептала слова на неведомом языке, потом кружила по комнате, останавливалась перед портретами, кланялась каждому. Портреты глядели на знахарку внимательными глазами и словно кивали в ответ.

Весь недолгий Девочкин сон Тамар простояла в углу комнаты, не смея подойти – молчаливая, маленькая, с поникшими руками, – и беззвучно проплакала.

– Ты получила то, что хотела, – дождавшись, пока она отплачет свое, сказала знахарка.

– Да, – кивнула Тамар, вздохнула, улыбнулась, протерла рукавом залитое слезами лицо. – Спасибо тебе.

– Не благодари. – Старуха вручила ей сверток с заговоренным мясом. – Нужно сразу же закопать.

– Хорошо.

Знахарка, не оборачиваясь, кивнула в сторону спящего ребенка.

– Сейчас она проснется.

2

– А что в свертке?

– Твой страх. Она его завернула, перевязала крест-накрест бечевкой и оставила в этом ларе. Теперь он будет храниться у нее. И Гектора ты уже бояться не будешь.

– А что она делает, когда ларь заполняется?

– Есть определенные дни в году, когда можно от этих свертков избавляться. Как она избавляется – я не знаю. Может, сжигает, а может, закапывает. Но я еще ни разу не видела, чтобы этот ларь был заполнен доверху.

– Ас мясом что она сделала?

– Заговорила и воткнула булавку, которой колола тебя в руку. Теперь нам надо его закопать.

– А закапывать зачем?

– Вот этого я не знаю. Закопаем, и все. Ты, главное, не убегай далеко вперед, мне тяжело с лопатой идти, да и машины тут разъезжают, опасно.

К перекрестку трех дорог они пошли не коротким путем, а длинным, петляющим. Чтоб не попадаться на глаза деду Девочки – Овакиму. Зять Тамар относился к походам тещи к старой знахарке с большим осуждением.

– Тамар, ты прекращай забивать ребенку голову всяким мракобесием! – ругался он. – То по каким-то сомнительным личностям ее водишь, то в часовню с собой берешь. Веришь в

Бога – ладно, тебя я переубеждать не хочу. Но ей-то это зачем?

Тамар молча поджимала губы. Спорила с зятем она крайне редко – не хотела расстраивать дочь. Да и любила его всем сердцем – вон какой у Таты муж красавец – высокий, статный, опрятный. Ходит на работу как на праздник: темный костюм, белая рубашка, аккуратный узел галстука, начищенные ботинки. То совещания у него, то поездки на разные съезды. О теще своей Оваким не забывает, с последней командировки привез большой отрез шерстяной ткани – хорошей, добротной. Велел сшить платье. Тамар поахала, поблагодарила зятя, обещала сделать, как он велел, а сама обложила отрез сушеной лавандой – от моли, завернула в марлю, чтобы не пылился, и убрала в сундук. Втайне от всех она собирала Девочке приданое – откладывала с каждой пенсии когда пятьдесят копеек, когда целый рубль и, как только набиралась приличная сумма, завязывала деньги в носовой платок и уходила в городской универмаг. Берд был маленьким городком, практически деревней, все друг друга знали, поэтому, завидев тещу работника райкома Овакима Арутюновича, продавщицы доставали из-под прилавков сатиновые вышитые шелком скатерти и кухонные полотенца. Тамар придирчиво разглядывала товар, выбирала что-нибудь одно, долго развязывала платок, пересчитывала деньги…

– Молодые, что они понимают в жизни, – сокрушалась она, убирая в сундук очередную покупку, – в Господа не верят, креститься не хотят, приданое для ребенка не собирают. Разве так можно?

Больше всего Тамар расстраивало пренебрежительное отношение родных к религии. Отовсюду только и слышно было – Бога нет, все это обскурантизм, пережитки прошлого…

– Жизни не знают, законов предков не чтят, – качала головой Тамар, – Ты мудрый, Господь-джан, не обижайся на них, они не ведают, что творят.

За пять лет в сундуке собралось приличное приданое – две большие скатерти, стопка кухонных и банных полотенец, несколько мотков хорошей мохеровой пряжи (свяжет что-нибудь на свой вкус), целый набор разноцветных ниток мулине (вышьет гладью, я потом научу). В отдельном свертке лежало нижнее белье – трусики, две комбинации, одна отечественная, на каждый день, а вторая импортная, югославская, – на особые случаи. Эти особые случаи Тамар отчетливо себе представляла – вот ее правнучка под руку с мужем идет в театр, на спектакль. На ней красивое платье, обязательно приличного, но скромного кроя – подол прикрывает колено, небольшой вырез у горла. На плече болтается маленькая сумочка, ее еще предстоит купить, вон со следующей пенсии Тамар и озаботится. Под платьем – комбинация – невесомая, кружевная, шуршащая. На ногах, так и быть, капроновые чулки.

– Эта молодежь, что она понимает в белье? – цокала она недовольно языком, рассматривая тонкие, невесомые чулки на просвет. – Застудит себе придатки, потом рожать не сможет. Но ведь не отговоришь, упрется и будет носить!

Тамар была стреляным воробьем и придумала на этот случай хитрый ход – чулки с поясом купила, но также приготовила стопку теплого белья – хлопчатобумажные трусы – основательные, с двойной ластовицей – на осень и весну и утепленные панталончики – на зиму. Все равно длинные, доходящие до колена тумбаны с начесом правнучка носить не станет, а вот такими – нежно-розовыми – не побрезгует. Уж Тамар заставит их носить!

Сомнений в том, что она доживет до того счастливого дня, когда правнучка выйдет замуж и засобирается с мужем в театр, у Тамар не возникало. По-другому и быть не могло, Господь обязательно даст ей такую возможность, ведь щедрость Его безгранична и слава Его вечна! Эти молодые, у них ветер в голове, что они знают о Его милосердии!

– Не обижайся на них, и особенно – на Овакима, – просила она у Бога. – Ты ведь знаешь, сколько всего он пережил, обиделся на Тебя, сильно обиделся. Дай ему время, сам все поймет. А когда поймет, прости его, Господь-джан, как Твой Сын простил мучителей своих!

Причина категорического неприятия Бога никакого отношения к партбилету и многолетней службе Овакима в районном комитете не имела. Дело было совсем в другом. Оваким осиротел рано, в пятилетием возрасте. Родных он потерял во время резни – ворвавшиеся в дом турецкие солдаты зарубили ятаганами отца Овакима, утащили куда-то за дом и долго, невыносимо долго истязали мать. Бабушка Шаракан в самый последний миг успела спрятать внука под своими юбками. Когда ей проломили голову тяжелым прикладом, она, падая, увлекла за собой мальчика. Каким-то чудом турецкие солдаты не заметили ребенка, и он все это время пролежал, прижавшись к ногам бабушки, прислушиваясь к доносящимся из-за дома нечеловеческим крикам матери. Захлебываясь, невыносимо тяжело звонили колокола Большой церкви – обезумевший звонарь пытался предупредить людей об опасности, а может, взывал к Всевышнему – с мольбой о помощи. Скоро колокольный звон оборвался, следом умолкла мать – резко, на выдохе. Но спасительной тишины не наступило – в городе шла чудовищная, кровавая чистка.

К вечеру, когда все утихло, когда на мертвый город надвинулась зловещая, слепая мгла, Шаракан очнулась, застонала:

– Оваааким? Ты здесь?

Оваким зашевелился, выполз из-под юбок бабушки, снял архалук – аккуратно, как учила мама, чтобы не рвать горло, – лао [42], берешься крест-накрест руками за передний край и, помогая себе локтями и плечами, стягиваешь через голову, во-оот так, – он снял архалук, скомкал его, подложил под голову бабушки – туда, откуда медленными каплями сочилась кровь. Тоненько заскулил:

– Тати, ай тати. Папу убили. Маму убили. Тебя тоже убили?

– Да, – отозвалась бесцветным голосом Шаракан, – да.

В тот страшный день Оваким отрекся от Бога. Нет, он не винил Его в том, что случилось, не таил обиды, не выспрашивал, где Тот был, когда надрывались колокола Большой церкви. Он просто вычеркнул Его из своей жизни – безвозвратно и навсегда.

3

Перекресток трех дорог находился в самом оживленном месте городка – в центральной его части. Но старые бердцы обходили его стороной – раньше тут стояла каменная церковь, которую в 1934 году снесли большевики. Спустя время на том же месте они возвели здание милиции. Нелепое, низкорослое, в редком вкраплении мутных окон строение ничего, кроме презрения, у стариков не вызывало.

Обычно Тамар обходила перекресток за три версты, но сегодня пришлось сделать исключение – на что только не пойдешь ради правнучки! Переходить на ту сторону, где раньше стояла церковь, она не стала, но несколько раз резко тряхнула растопыренной пятерней. Девочка поежилась – это был очень нехороший жест, так проклинали или желали чьей-то смерти.

– Нани, ты чего?

– Ничего этим иродам, которые церковь снесли, не будет, зато я душу отведу. – Тамар взяла лопату в правую руку, сделала несколько круговых движений кистью левой. – Рука затекла. Ты обойди меня и иди с другой стороны. Только не прикасайся к лопате, тебе нельзя.

Шли они долго, обе порядком подустали. Городок был маленький, на первый взгляд – с пол-ладони, но пешим ходом его было не обойти – каменистые дороги, нескончаемые заборы с низко свисающими ветвями фруктовых деревьев – чтобы пройти вдоль такого забора, приходилось петлять по тротуарам, а иногда выходить на проезжую часть. Несколько раз Тамар останавливали знакомые – просто поздороваться и узнать, куда это она такая противоречивая – в шелковой косынке, длинном крахмальном фартуке и с лопатой – собралась. Тамар торопливо отвечала на приветствия и шла дальше, объясняя всем, что вступать в долгие разговоры ей недосуг – важные дела.

– Может, помочь тебе лопату донести? – предлагали ей.

– Не надо, – отрезала Тамар, – я сама.

– А лопату почему не даешь донести? – спросила Девочка.

– Я забыла спросить у знахарки, можно ее передавать кому-то еще или только тебе нельзя к ней прикасаться, – пропыхтела Тамар. – Она ведь над лопатой тоже пошепталась.

– Зачем пошепталась?

– Мне откуда знать? Раз пошепталась, значит, надо.

– Нани, а откуда ты ее знаешь?

– Я всех тут знаю, чай не маленькая уже! Не отвлекай меня разговорами, силы и так на исходе.

Наконец они добрались до перекрестка. Тамар приложила ладонь к глазам, выглядывая кого-то на той стороне улицы, громко прочистила горло, крикнула:

– Карапет, ай, Карапет! Каро!

Девочка вытянула шею, чтобы рассмотреть того, к кому обращалась прабабушка. В тени высокого клена переминался с ноги на ногу молоденький постовой – в новой, с иголочки, форме и фуражке. На зов Тамар он откликаться не стал, только дернул плечом и сильно покраснел.

– Иди сюда, – топнула ногой Тамар, – чего смотришь?

Постовой раздумывал с секунду, потом махнул рукой и перебежал дорогу. Девочка завороженно наблюдала, как на его груди, в такт бегу, мотается серебристый свисток.

– Зачем вы меня Карапетом зовете? – обиженно прогундосил постовой, в длинном прыжке преодолевая расстояние от края тротуара до того места, где, облокотившись на черенок лопаты, стояла Тамар.

– Здрасьте пожалуйста! А как тебя звать?

– Товарищ милиционер!

– Товарищ милиционером пусть тебя мать зовет, ясно? Кстати, как ее давление?

– Скачет. Бабушка Тамар, мне на посту надо находиться. Движение регулировать.

– Вот как раз затем я тебя и позвала. Будешь движение регулировать. Мне нужно небольшую яму выкопать и кусок мяса зарыть. Надо, чтобы ты машины от меня отгонял.

Карапет заполыхал щеками.

– То есть как это?

Вместо ответа Тамар шагнула на проезжую часть. Старый «запорожец», взвизгнув тормозами, вильнул боком и объехал ее стороной.

– Мать, ты смотришь куда идешь? – высунулся в окно усатый водитель.

Тамар даже оборачиваться на него не стала.

– Стой где стоишь, не приближайся ко мне, – велела она Девочке и принялась копать.

Карапет махнул рукой, сдвинул фуражку на затылок и, отчаянно жестикулируя и пронзительно свистя, принялся регулировать движение. Водители притормаживали и аккуратно объезжали место, где ковырялась лопатой Тамар.

Земля на проезжей части была плотно утрамбована колесами машин, поэтому копать было сложно. Но Тамар не сдавалась.

– Или я тебя, или ты меня, – приговаривала она, громко хекала и, наваливаясь худеньким плечом на черенок лопаты, ковыряла землю. Через какое-то время дело пошло легче – под твердым заезженным настом обнаружился податливый мягкий слой почвы. Девочка с замиранием сердца наблюдала, как прабабушка роет яму, и вздрагивала каждый раз, когда на перекрестке появлялась новая машина.

– Вы только хорошо защищайте нани, ладно? – не выдержав, обратилась она к постовому.

– Делаем что можем, – напустил тот туману и крикнул, срываясь на фальцет: – Люди, расходитесь, чего вы тут не видели?

На тротуаре собралась небольшая толпа, человек десять прохожих. Прислушиваться к словам милиционера они не стали. Все с интересом наблюдали за Тамар.

– Заговоренное мясо закапывает? – наклонилась к Девочке какая-то высокая полная женщина.

– Да. Страх мне снимает.

Тамар на зевак не обращала внимания. Она выкопала яму, положила туда мясо и закидала его землей. Прошлась несколько раз туда и обратно, выравнивая землю туфлями.

– Ну вот, – вздохнула удовлетворенно, – остальное доделают проезжающие машины. Скоро и следа не останется от того места, где мы зарыли мясо.

Она прислонила к плечу лопату, сдернула с головы косынку и утерла пот с лица.

– Идите на тротуар, бабушка Тамар, – взмолился Карапет.

– Иду уже, сынок, – покладисто отозвалась Тамар, – спасибо тебе, выручил.

Прохожие пошли каждый по своим делам. Осталась только высокая женщина. Она забрала у Тамар лопату, подала руку, помогая взобраться на высокий борт тротуара.

– Кто заговаривал страх? – спросила она шепотом.

– Забел.

– А меня пять лет назад Аничка заговаривала.

– Отчего?

– От бесплодия.

Тамар накинула на плечи платок, забрала у женщины лопату. Пожевала губами.

– Не помогло?

Нет.

– Ты, главное, верь и надейся. У Бога много дверей. Если Он закрывает одну, то обязательно открывает другую.

Женщина запереливалась глазами, наклонилась к Тамар, что-то зашептала невнятной скороговоркой. Девочка робела подойти ближе, но навострила ушки. Правда, ничего, кроме туманных «у вас… у вас…», разобрать не смогла. Тамар покосилась на правнучку, прервала словопоток женщины:

– У каждого свой путь. И свой крест. Главное – не отчаиваться.

– Хорошо, – мелко закивала та, повернулась и пошла, прижимая к груди сумку. Слишком высокая, слишком крупная, она ступала медленно и тяжело, словно несла на плечах непомерную ношу. Тамар проводила ее долгим взглядом, вздохнула, покачала головой. Потом вспомнила о Карапете, резко обернулась:

– Карапет!

Обрадованный тем, что его оставили в покое, постовой давно уже перебежал улицу и снова переминался с ноги на ногу под тенью клена. От окрика Тамар он заметно занервничал, снова покраснел.

– Карапет, – не обращая внимания на его смущение, продолжила перекрикивать тарахтящее сельское движение Тамар, – передай своей матери, пусть делает компрессы! Из разбавленного яблочного уксуса! Обязательно хлопковой тканью – другая не пойдет. Только пусть прикладывает компрессы к пяткам, а не к голове! Запомнишь?

Карапет энергично закивал.

– Пошли, – обратилась Тамар к правнучке, – лопату вместе понесем, теперь уже можно мне помогать.

– Нани, а что тебе та женщина сказала? – Девочка повисла на черенке лопаты, пошла медленным шагом, приноравливаясь к скорости прабабушки.

– Детей у нее нет, а она очень хочет. Я и сказала ей, чтобы верила и надеялась.

– А почему у нее нет детей?

– Небось теплого белья не носила, вот и застудила себе живот. В холод обязательно надо носить теплое белье. Понятно?

– Понятно. Ты себе небось ничего не застудила, поэтому у тебя много детей, целых пять!

Тамар улыбнулась, пригладила спутанные волосы правнучки:

– Ты ж моя умница. И красавица!

– А я на тебя похожа?

– Нет, ты на Петроса похожа. Чего приуныла, у тебя очень красивый отец.

– Знаю. Просто я хотела на тебя быть похожей. У тебя вон какие косы длинные.

– Косы можно отрастить. И потом я тебе скажу по большому секрету, только ты никому не говори. Я бы тоже очень хотела, чтобы ты была похожа на меня. Просто Бог решил, что тебе лучше быть похожей на отца.

– Почему?

– А я знаю? С Богом не спорят. Раз решил, значит, так и надо.

Они пошли вверх по длинной, вымощенной камнем улице. Улицу эту собственноручно вымостил покойный муж Тамар – Амаяк. У него когда-то был небольшой участок у реки, такой каменистый, что этого камня хватило на постройку двух домов. А потом еще на целую улицу осталось. Амаяк колол камни тяжелым молотом, отсекая лишнее, перевозил на телеге в городок и сначала один, а потом с помощью соседей приводил в порядок дорогу к холму. Это была единственная вымощенная булыжником улица Берда. Она тянулась вверх, к макушке Хали-кара, и обрывалась на подступах к большому ельнику. Амаяк очень любил этот ельник, проводил там много времени – ухаживал за деревьями, подкармливал белок и ежей, следил за чистотой. Его не стало ровно в тот год, когда умерла старшая сестра Девочки, – Амаяк оплакивал правнучку так, как не оплакивал никого и никогда – ни родителей, ни свою преданную и любимую Антарам, ни замученного до смерти двадцатилетнего брата, – в сравнении с такими потерями смерть больного восьмимесячного младенца казалась счастливым исходом, но Амаяк не умел или не хотел с этим смириться, он ушел следом за правнучкой, через неделю – колол дрова, замахнулся топором и упал, сраженный невыносимой болью в сердце. Каждый год, когда ели обвешивались крупными нежно-салатовыми шишками, Тамар собиралась на вершину Хали-кара, гуляла по ельнику, разговаривала с деревьями, обрывала несколько шишек, приносила домой, оставляла одну себе, другие отдавала Вере, Вера расставляла их по дому – на полках, на подоконниках, они лежали там долго, до следующего лета, – живые, пахнущие смолой и еловым духом, большие, с мужской кулак, с сердце прадеда шишки, привет из безмолвного мира навсегда покинутых надежд.

Амаяк

1

Когда они добрались до подножия ущелья, Сето встретил Тамар с таким потерянным видом, что у нее язык не повернулся отругать его. Осел понуро всхлипывал, мелко вздрагивал ушами и куцым побитым молью хвостом. Витька гладил его по шее, успокаивал.

– Вот старый дурень! – покачала головой Тамар. – А если бы с ребенком случилась беда? Что бы я ее родителям сказала?

– Но ведь обошлось! – заступилась за Сето Девочка.

– Обошлось? Тогда, может, еще раз прокатишься?

– Еще чего!

– То-то!

Тамар погладила осла по холке:

– И-иих, барабанная ты шкура! Пошли!

Когда Тамар выходила замуж за Амаяка, все ее скромное имущество: два платья, две косынки, кривобокий медный чан и несколько стеклянных стаканов с подстаканниками – уместилось в небольшой хурджин [43]. А к хурджину, придавая бесспорной весомости приданому Тамар, прилагался тогда еще молодой Сето. Амаяк так и забрал ее из дома – на осле: перекинул через плечо хурджин, усадил молодую жену в седло, взял осла под уздцы и привел к себе. На долгие годы Сето стал незаменимым помощником по хозяйству – Амаяк возил на нем с участка воду, песок и камни, ездил в Казах и Иджеван – по бесконечным делам, часто уступал осла родственникам и соседям в посевной сезон. Сето безропотно тащил на себе тяжелый плуг, вскапывая влажную после сошедшего снега, скупую на урожай высокогорную землю. Он был покладистым и спокойным ослом и лишь к старости стал капризничать. Иногда мог заупрямиться и не выходить из хлева или даже лягнуть, если его доставали. Но потом всегда одумывался и долго кряхтел – каялся.

Вот и сейчас, тяжело вздыхая, он понуро поплелся за своей хозяйкой. Следом, держась от него на почтительном расстоянии, пошли дети.

– Не ушиблась? – спросил Витька.

– Нет. Только крапива покусала.

– Чешется?

– Ага. Нани сказала – надо речной водой укусы промочить. Тогда быстрее пройдет.

Путь их лежал к фруктовому саду, который когда-то принадлежал Амаяку. Зеленый, обсаженный по периметру кизилом, орешиной, яблоневыми и айвовыми деревьями участок находился на правом берегу реки, сразу за мостом. Раньше это был ни к чему не пригодный клочок земли, но Амаяк очистил его от камней, навез благодатной почвы, посадил деревья. За десять лет каторжного труда превратил его в зеленый сад. Он проводил там каждую свободную минуту – поливал, ухаживал за деревьями, косил траву. Возню с землей искренне считал отдыхом. Амаяк был сильным и могучим крестьянином – всю жизнь проработал на лесопилке, валил огромные, в несколько человеческих обхватов деревья. После войны, из-за полученного в бою тяжелого ранения, не смог вернуться на прежнее место работы. Пришлось устраиваться продавцом в продуктовую лавку. День Амаяк проводил в крохотном, полусыром, плохо освещенном помещении магазинчика. Ему там было тесно и неуютно, донимало безделье – приученный

с детства к тяжелому крестьянскому труду, он не представлял, как можно дни напролет сидеть за прилавком, перекидываясь дежурными фразами с редкими покупателями и отпуская им продукты. Чтобы не свихнуться от праздности, Амаяк скрашивал время чтением. В свое время он с отличием окончил четыре класса сельской школы, прекрасно рисовал, обладал хорошим музыкальным слухом. Каждый год из Тифлиса в Берд приезжали люди, чтобы забрать талантливых детей в Нерсесяновскую семинарию. Они сразу отобрали Амаяка, когда он окончил школу, – уж больно им приглянулся этот умный, любознательный и прилежный мальчик. Но у отца Амаяка, Василия Меликяна, денег на обучение младшего сына не было – те малые средства, которые он зарабатывал тяжелым кузнечным трудом, уходили на старшего, Гарегина, учившегося к тому времени в Бакинском университете. Поэтому он отказался отдавать им младшего сына. Амаяку ничего не оставалось, как согласиться с решением отца. Он не роптал – кому-то из сыновей нужно было оставаться дома, чтобы помогать со скотом и работой на кузне. Тифлисцы не сразу смирились с отказом Василия, они несколько раз, в надежде переубедить его, приходили в кузню, впрочем – всегда тщетно. Отчаявшись, перед самым своим отъездом попросили священника тера Согомона поговорить с кузнецом. Тер Согомон согласился со скрипом – отношения с Василием у него были испорчены давно и бесповоротно. Василий Меликян ни в грош не ставил авторитет церкви – отказывался платить положенную десятину, игнорировал воскресные службы, а тера Согомона при встрече обзывал побирушкой. Поэтому, столкнувшись с деревенским кузнецом на улице, священник предпочитал, не поднимая глаз, проходить мимо или сворачивать за угол. Ссориться с Василием он не хотел, ведь этот безбожник – надо же было такому случиться – приходился ему двоюродным братом.

– Кровь не вода, – рассуждал, призывая себя к смирению, тер Согомон, – Господь ему судья.

Конечно, ничем хорошим визит священника не закончился. Василий даже не пустил тера Согомона на порог своей кузни.

– Иди откуда пришел, – вышел он навстречу священнику с кузнечным молотом наперевес.

– Если бы не будущее твоего сына, я в твою сторону даже не посмотрел бы, – не остался в долгу тер Согомон.

– Вот и не смотри, чего пришел?

– Василий, у тебя остался большой ковер, тот, который соткала твоя мать, царствие ей небесное. Я его помню с детства.

Василий хмыкнул, поставил молот наискосок, перегораживая вход в кузню. Прошел к деревянному забору, распахнул калитку, показывая всем своим видом, что визит священника затянулся.

– Если его продать, – невозмутимо продолжал тер Согомон, – можно оплатить год обучения Амаяка. Я сходил к Левону беку, поговорил с ним. Он готов часть расходов по обучению твоего сына взять на себя.

– Левон бек мне шесть рублей задолжал, – сложил руки на груди Василий. – Попросил выковать кинжал, а за работу не расплатился. С чего это он будет оплачивать обучение моего сына?

– Забыл, наверное. Ты же знаешь богатых людей. Для них шесть рублей – что медный грош. Сходи к нему, напомни о долге.

– Стану я унижаться!

– Я тоже могу помочь. Денег у меня немного, но тридцать… или даже пятьдесят копеек в месяц я могу высылать Амаяку.

– Дереник, – Василий намеренно назвал священника мирским именем, знал, что он этого на дух не переносит, – иди отсюда подобру-поздорову. Отрекся от семьи, ушел в церковь, вот и служи там. А в наши дела не суйся.

День был неспокойным, хмуро-облачным. Пахло сыростью и скорым дождем. Широкие рукава сутаны тера Согомона, поддетые ветром, то вздувались крыльями, то обратно опадали. Большой, тяжелый наперсный крест качался на груди маятником. Отчаявшись унять беспокойную пляску креста, священник сложил на груди руки. Василий нахмурился, отвел глаза – указательный и средний пальцы тера Согомона имели ту же форму, что и его пальцы, – они были немного изогнуты и глядели кончиком ногтя не прямо, а вбок.

Священник вздохнул, покачал головой, медленно пошел к калитке. Перед тем как выйти, сделал последнюю попытку:

– Ребенка жалко, Васо. У него такая светлая голова – весь в нашего деда…

– Не доводи дело до греха, Деро, – перебил его с раздражением Василий. – Уходи.

О своем разговоре со священником отец Амаяку не обмолвился. Но, к большому удивлению и радости сына, разрешил ему два раза в неделю ходить к теру Согомону – за книгами и занятиями математикой и историей.

– Как только Гарегин отучится и устроится на работу, отправлю тебя к нему. Вместе мы твое обучение выдюжим, – обещал он Амаяку.

Василий сдержал свое слово: когда старший сын с блеском окончил Бакинский университет и, по протекции нефтепромышленника Степана Лианозова, устроился преподавателем в гимназию, он отправил к нему Амаяка.

– Кто бы мог подумать, что у меня, простого деревенского кузнеца, оба сына станут учеными людьми, – радовался он, провожая сына на станции Акстафа. Амаяк молча обнял отца. Он не узнавал его – всегда уверенный в себе, могучий, немногословный и жесткий – отец суетился, уводил взгляд в сторону, дрожал голосом… Двадцать верст горной дороги до железнодорожного вокзала они проделали почти за сутки – на старой дедовской телеге. Теперь отцу одному возвращаться в Берд.

– Я не подведу тебя, – обещал ему на прощание Амаяк.

– Напиши, как только доберешься.

– Хорошо.

Первое письмо из Баку пришло через два месяца. Братья прислали отцу фотокарточку. Гарегин – ухоженный, худощавый, красивый, в строгом сюртуке, сидел на стуле, а разодетый в гимназическую форму Амаяк стоял рядом, положив руку на плечо брата. Оба улыбались. Василий долго разглядывал фотокарточку, перечитывал надпись: «Папе – от сыновей Гарегина Меликяна и Амаяка Меликяна. На вечную память. Баку, 1918 годъ».

– Ну наконец-то они вместе, – вздохнул Василий.

Спустя месяц в Баку случились чудовищные армянские погромы.

Гарегина убили нечеловечески жестоко – избили до полусмерти, долго пытали, а потом кинули в яму с мазутом. Амаяка спас бывший однокурсник брата, Керим-хан. Он отбил его у толпы погромщиков, увез в загородный дом отца. Потом, когда в городе стало относительно безопасно, Керим-хан вывез его на железнодорожный вокзал. Долго плакал, просил прощения за то, что не уберег Гарегина. Амаяк, как ни старался, не смог выдавить из себя ни слова – да и что тут скажешь. Он молча обнял своего спасителя и поднялся в вагон.

Пока Амаяк находился в пути, весть о погромах и гибели сыновей дошла до дома. Убитый горем Василий замкнулся, ушел в себя. К возращению Амаяка оказался не готов, даже не узнал его – давно уже похоронил обоих сыновей там, в неспокойном Баку. Амаяку иногда казалось, что отец живет в каком-то другом, пятом измерении, и в этом измерении ему не радостно и не безмятежно, а наоборот, суетно и беспокойно. Словно в ожидании на вокзале – кругом толпы народа, снуют грузчики, шумят пассажирские и товарные поезда, уезжают одни люди, приезжают другие, а твой маршрут никак не объявят. Отец плохо спал, круглые сутки проводил на кузне – дома ему было неприютно и страшно. Амаяк несколько раз пытался вывести его на разговор, но ничего не получалось – Василий или раздражался и скандалил, или же угрюмо отмалчивался. Он не замечал ничего вокруг – ни свадьбы сына, ни рождения внучек. Так и ушел, ни с кем не попрощавшись, – одинокий полубезумный старик, не простивший себе того, что случилось с сыновьями.

В послевоенные годы было невыносимо голодно, казалось – голодней, чем в войну. Урожай на клочке земли у реки никогда недозревал – его подворовывала вечно голодная детвора. Яблони обрывали сразу, потом пропадал кизил и фундук, а вот айва держалась долго – иногда до поздней осени. Но в ноябре пропадала и она – лишь на макушках деревьев, там, куда не могли добраться дети, оставалось несколько некрупных, оранжево-желтых, терпких на вкус плодов. Амаяк не роптал, не ругался, не пытался вычислить воришек – кругом стояла такая нищета – хоть волком вой. Черные кирпичики хлеба – в народе его почему-то называли «клуч» – привозили в крепко заколоченном, смахивающем на гроб ящике. Повозку с хлебом сопровождала вооруженная конная милиция. Черные, тяжелые, несъедобные кирпичики расходились в считаные минуты. Хлеба не всегда хватало, поэтому в очереди случались ссоры и драки. Конная милиция разгоняла людей выстрелами в воздух – Амаяк с горечью наблюдал, как расходятся, возмущенно причитая, женщины, как угрюмо переругиваются с милицией мужчины.

Многие брали продукты в долг – до получки. Амаяк завел специальную долговую тетрадь, куда аккуратно записывал фамилию должника и сумму, которую тот обязывался до конца месяца внести в кассу магазина. Напротив суммы стояла подпись должника. Иногда долг за этот месяц приходилось переносить на другой – то похороны, то нищая, но свадьба, то детей в школу собирать. Он всегда шел навстречу людям – да и как не пойти, глядя, какая кругом беспросветная нищета?

Очереди за хлебом и молоком выстраивались с вечера. Каждый селянин приходил со своим камнем. Люди выкладывали их в шеренгу у входа в магазин, на каждом камне – отметина владельца, и расходились по домам. К закрытию магазина края каменной шеренги было не разглядеть. Амаяк знал все эти камни в лицо. Вон тот, с крестом на шершавой макушке, принесла Анико – старшая дочь священника тера Согомона. Тер Согомон, неумело орудуя молотком и зубилом, собственноручно высек этот крест. Он прожил долгую и достойную жизнь, сто два года, умер в 1950-м. После его ухода Анико не станет выкидывать этот камень с выбитым кривеньким крестом и единственное, чего попросит у детей перед смертью, – положить его с собой.

Большой, с продольной неглубокой трещиной камень – темно-серый, в желтых прожилках – принадлежал семье Труси-канц Григора. Григор и его братья были из рода Меликсетян, но все называли их Трусиканц. Отец Григора, Анатоли Меликсетян, был просвещенным человеком, много читал, много знал, модно одевался. Он первым из бердцев надел трусы на резинке – остальные по старинке «подпоясывали» белье суровой нитью или же обрывком веревки. Бердцы всегда были скептически настроенными, махрово-провинциальными людьми, держались своих традиций как чего-то абсолютно незыблемого. И обладали весьма специфическим чувством юмора и крепкой памятью. О характерных особенностях односельчан Анатоли Меликсетян почему-то позабыл и неосторожно растрезвонил о своих трусах на весь Берд. За смелый поступок отца суждено было отдуваться сыновьям и внукам – отныне и во веки веков все потомки Анатоли носили гордое прозвище Трусиканц.

Вон тот, кривобокий, весь в налете серого лишайника камень принадлежал Тушкинанц Любе. Отец Любы, Закар Атоян, отчаянно картавил, а в волнении путал звуки. Однажды его вызвали в школу – поговорить о поведении сына, который упорно не хотел учить наизусть стихи. По программе как раз проходили Пушкина, поэтому учитель русской литературы, дабы придать разговору веса, делая многозначительные паузы и глядя поверх очков в переносицу Закара, щедро сдабривал свою речь цитатами из стихов поэта. Закар плохо понимал по-русски. Он стоял перед учителем навытяжку, переминался с ноги на ногу, мял в руках картуз и ждал, когда его отпустят, чтобы вернуться домой и старательно отлупить ленивого сына палкой для выбивания шерсти. Но учитель в тот день был особенно многословен – он хватал с полки то один, то другой учебник, тряс перед носом Закара, а потом переходил на непонятный тому русский и, напирая на фамилию поэта, декламировал отрывки из «Онегина».

– Кхм! – не вытерпел, наконец, Закар. – Тушкина, говорите, надо учить? Выучит, уж я вам обещаю!

Односельчане, конечно же, радостно подхватили оговорку и стали называть Закара Тушкиным. А всех его потомков – Туш-кинанц.

А вон тот камень с меткой масляной краски на боку принадлежал уста Сарибеку. Уста Сарибек был репатриантом второй волны. Воодушевленный победой над гитлеровской Германией, Сталин вознамерился отбить у Турции территории, которые уступил ей Ленин. Отвоеванные земли предполагалось заселить армянами, бежавшими оттуда в годы резни. Поэтому сразу после окончания войны в Советскую Армению прихлынула волна заграничных армян. Людей временно расселяли по деревням и селам, обнадеживая обещанием, что когда-нибудь они вернутся в свои утерянные дома. Но планам Сталина не суждено было сбыться – к тому времени, когда в Закавказье стали стягиваться советские войска, ситуация в мире кардинально изменилась, так что ни о какой новой войне не могло быть и речи. И сотне тысяч репатриантов ничего не оставалось, как прирастать корнями там, где их расселили, ведь вернуться на Запад они уже не могли – началась холодная война, и советские границы захлопнулись на замок.

В Берде жило пятнадцать репатриированных из-за границы семей. Одни переехали из Европы и США, другие – из Ирана, Сирии и Ливана. Первое время им приходилось очень тяжело – они бегло говорили на западноармянском, английском, французском, греческом, персидском, турецком и арабском, но слабо владели восточным армянским, а уж бердский диалект не понимали вовсе. Местное население помогало им как могло – учило перекапывать огород и сажать картошку, заготавливать на зиму припасы, штопать изношенное до дыр белье и возиться с домашней птицей. Амаяк жалел репатриантов всем сердцем – они напоминали ему ослепших и оглохших от контузии раненых. Растерянные и неуверенные, они жили словно на ощупь – везде немного чужие, везде не совсем не свои.

К закрытию магазина каменная очередь тянулась вдоль узенькой улицы до самого ее края и, завернув налево, пропадала за поворотом. Амаяк шел мимо выстроенных шеренгой камней и узнавал в каждом своего односельчанина. Эта немая очередь была страшнее той, утренней, шумной, когда люди, толкаясь локтями, под грозные окрики и выстрелы конной милиции, рвались за хлебом. Безмолвная и бесстрастная, каменная очередь казалась неким перевалочным пунктом – между жизнью и смертью – и отличалась от кладбища лишь тем, что за каждым надгробием значился живой, а не мертвый человек. Амаяку было неловко оттого, что в этой очереди не было его камня, – будучи продавцом, он имел возможность заранее отложить полагающиеся его семье полтора кирпичика хлеба. Он утешал себя мыслью, что каждый на его месте поступил бы ровно так же – не оставлять же детей без пропитания. Семья у Амаяка была большая – жена, три старшие дочки – Тата, Шушик и Кнарик, два младших сына-погодка – Сергей и Жора, у Таты уже своя семья – муж Оваким, сын Петрос. Эти несчастные полтора кирпичика черного, тяжелого, отдающего сыростью и плесенью хлеба целиком уходили детям. Взрослые перебивались чем могли – толокном из картофельных очисток, отваром из пшеничной шелухи. Да и то – поделишься с детьми, оставишь себе совсем чуть, а они бегают кругом, заглядывают тебе в тарелку. Вот и приходилось и эту малость делить на всех – одна ложка мне, другая тебе, третья тому. Иногда, если везло с продуктами, позволяли себе роскошь – варили суп «пут-рук» – в кипящей воде растворяли немного муки, добавляли две-три головки мелкого лука и пол-ложки букового масла. Не наешься, так хотя бы горячего похлебаешь.

Особенно тяжело приходилось в феврале – марте – скудных припасов, которые колхозники получали за свои трудодни, хватало ненадолго. Выживали благодаря урожаю, который получали с садов-огородов. Да и то раз на раз не приходился – несколько лет назад случился такой неурожай, что пятая часть села за зиму полегла. Первыми ушли старики, следом – дети. К тому времени, когда наступила весна и пошла первая зелень – крапива, просвирняк, – деревенское кладбище увеличилось почти в два раза.

С детьми очень выручала пратеща – старенькая Саломэ. Как только сходил снег, она забирала их с собой в горы. Диву давались, как она с ними справлялась – маленькая, худенькая, согбенная. Улыбалась беззубо, лицо сморщенное, с ладошку. Ходила в платке, повязанном на манер карабахских армян, – он обязательно прикрывал лоб и подбородок. «Иначе турки украдут», – объясняла она. Дети смеялись: нани Саломэ, да кто тебя украдет, ты же совсем старенькая. И турки нас уже не достанут – воооон какая у нас теперь крепкая граница.

– В молодости я была очень красивой, – улыбалась Саломэ, – красота ушла, а привычка повязывать платок так, чтобы он закрывал половину лица, осталась.

Жили в обычной землянке – каркас деревянный, треугольный, покрытый дерном. Если вдруг дождь – а в горах он бурный, протяжный, неуемный – дерн протекал, изливался грязными струями. Дети спали вповалку, накрывшись тяжелым шерстяным одеялом. Чесались жутко – донимали вши. Саломэ затапливала тонир, вытряхивала одежду – вошки так и трещали в огне. Оставляла на ночь одежду в остывающем тонире – дезинфицировала.

У пратещи была красная безрогая корова – Марал. Она и спасала детей от голода. Своевольная была корова, упертая. Могла намеренно опрокинуть ведро с молоком. Главное – дожидалась, пока Саломэ ее подоит, а потом переступала ногами таким образом, что задевала ведро и опрокидывала его. Амаяк однажды стал свидетелем того, как пратеща отчитывает свою корову, – она топталась рядом, замахивалась на нее – но ударить не решалась.

– Марал! – охала она. – Ну что ты за вредная скотина такая! Ни росту в тебе, ни красоты. Сама маленькая, кургузая, молока даешь три капли. Пусть у тебя вымя отсохнет, Марал! Чем я буду детей кормить?

Марал обиженно замычала в ответ. Пратеща покачала головой, ушла, побродила подвору, вернулась, обняла корову, заплакала:

– Марал-Марал! Ты ж моя умничка! Ты ж моя красавица! И глаза у тебя навыкате, и сама ты высокая, стройная, и молока даешь много. Никогда больше не опрокидывай ведро, Марал – джан. Детям нечего есть, с голоду помрут – что я внучке своей скажу?

Марал горько замычала в ответ.

Амаяк, молча наблюдавший эту сцену, ушел за землянку, долго курил, давясь дымом и горечью махорки, хмурился.

– Дед, а дед, – трехлетний Петрос вскарабкался ему на колени, обнял за шею, – ты чего это тут сидишь, совсем одинокой, как будто сиротиночка?

Амаяк обнял внука, прижал к себе – мальчик был такой худющий, что под рубашкой прощупывались все позвонки. Шершавая ткань одежды натерла на ключице небольшой волдырь. Амаяк вывернул ворот рубашки, растер в руках – вроде гладко, ни одного комочка клея. Тата шила ребенку рубашки из старых школьных карт. Когда карты изнашивались вдрызг, она выпрашивала их у коллеги-исторички, распарывала матерчатую основу, хорошенько ее простирывала, чтобы смылся клей, и шила одежду. У Петроса кожа была нежная, капризная, раздражалась от любой царапины. И глаза у него, как у погибшего в Баку дяди, – большие, зеленые, в желтую крапушку, и макушка такая же, как у него, – с двумя завитками волос, примета такая – два раза женится, приговаривал Василий и гладил старшего сына по этим завиткам. Ни разу не женился.

Амаяк поцеловал Петроса в макушку, улыбнулся:

– Пока вы есть у меня, я не сиротиночка.

После работы он обязательно заглядывал на свой участок. Возился там до наступления темноты, подправлял деревянный забор, косил траву, поливал деревья. Амаяк любил этот клочок земли всей душой. Только здесь, среди фруктовых деревьев, под шум горной речки, под медовый стрекот цикад, вдыхая сладко-влажный запах взрыхленной почвы, он ощущал себя по-настоящему счастливым человеком. Иногда, правда, крайне редко, он думал о смерти – отстраненно, смиренно. Амаяк просил ее лишь об одном – прийти за ним сюда, в этот фруктовый сад. Пусть он уснет под сенью яблони, той, кривенькой, что растет почему-то вбок, в сторону реки, обиженно отвернувшись от остальных деревьев, пусть он уснет под этой яблонькой и проснется там, где его давно уже ждут родные – рано ушедшая мать, отец, Гарегин, его преданная и любимая Антарам… Ангел смерти, наверное, сидел где-то рядом, читал мысли Амаяка и согласно кивал головой в светлом нимбе – непременно, Амаяк, все так и будет. Но жизнь распорядилась совсем по-другому.

Однажды Амаяк неосторожно оставил долговую тетрадь на прилавке, а кто-то из односельчан унес ее с собой. Он спохватился перед самым закрытием магазина, долго и методично обыскивал каждый закут помещения – никак не хотел поверить, что тетрадь могли украсть. Просидел в магазине до поздней ночи, наивно надеясь, что вор одумается и вернет ее. Следующим утром вышел к очереди с непокрытой головой:

– Если кто-то из вас помнит, сколько задолжал магазину, верните, пожалуйста, деньги. У меня пропала долговая тетрадь, и весь ваш долг теперь висит на мне.

Наверное, это был единственный день, когда очередь не шумела. Люди тихо раскупили хлеб, разошлись по домам. Те, кому не досталось хлеба, толпились у прилавка, гадали, кто же мог украсть тетрадь. Кто-то из односельчан вернул долги до последней копейки, кто-то смог отдать лишь часть, честно признавались, что денег больше нет, Амаяк-джан, могу тебе одеяло шерстяное отдать, если его продать, наверное, можно что-то выручить. Он отказывался, благодарил. Другие односельчане молча проходили мимо, отводя глаза. Амаяк уволился из магазина, занял у кого мог денег, но полностью покрыть долг не смог. И ему пришлось продать участок на берегу реки. Он устроился сторожем на лесопилку, пять долгих лет, с помощью дочерей и зятьев, расплачивался с долгами. И никогда больше не появлялся на этом берегу реки, где остался его фруктовый сад.

Лишь после смерти мужа Тамар стала выбираться сюда – правда, очень редко, раза три-четыре в год, а иногда и того реже. Хозяева давно уже забросили участок, переехали в город, возвращаться не собирались. Сад зарос сорной травой, болели деревья – поврежденные грибами стволы покрылись желтыми пятнами, в проплешинах крон зияли безжизненные ветви. Сгнивший забор лежал на боку, подмяв под себя низкорослые кизиловые деревца. Тамар ходила по саду, цокала расстроенно языком, качала головой. Она как-то обратилась к Петросу с просьбой найти хозяев и выкупить у них участок, но тот отказался наотрез:

– Деду бы это не понравилось.

– Почему?

– Не знаю. Я просто так чувствую.

– Раз чувствуешь, значит, не надо, – согласилась Тамар. Но ходить на участок не прекратила.

Вот и сегодня она выбралась с детьми в этот забытый новыми хозяевами сад. Витька с Девочкой сразу ускакали на речку, правда, Девочка быстро вернулась, только промочила укусы крапивы водой: нани, действительно укусы крапивы больше не чешутся, речка помогла. Сето, путаясь в веревочных поводьях, медленно брел по саду, то там, то сям пощипывая травку. Тамар несколько раз оборачивалась к нему, потом взяла под уздцы, привела к орешине и привязала его так, чтобы он оказался в тени дерева.

– Сорок лет живешь на этом свете, по человеческим меркам уже дряхлый старик, а ума так и не набрался, – отчитала она осла, – в тени-то небось лучше стоять, чем на солнцепеке, а?

– Нани, а когда будем на стол накрывать? – полюбопытствовала правнучка.

– Проголодалась уже? Вот прямо сейчас и будем!

Тамар достала из авоськи старую, изношенную от частой стирки скатерть. Долго, придирчиво выбирала место для пикника.

– Нужно, чтобы земля была не влажная. Иначе сядешь на сырое и застудишь себе живот и спину.

– А что будет, если застудить?

– Болеть будет. А вырастешь – детей не будет.

– Почему?

– Потому.

Девочка набычилась, выпятила нижнюю губу:

– Ты отвечай на мой вопрос. Почему детей не будет?

– А ты сама подумай. Где дети до своего рождения живут?

– В животе у мамы.

– Ну вот ты и ответила. Застудишь живот – детей не будет.

– Нани, а откуда выходят дети?

– Из живота.

– Это понятно, что из живота. Но где то место, откуда они выходят?

Тамар полезла в Витькин пакет, нарочито долго и громко шуршала бумажным свертком с гатой.

– Надо же, вся раскрошилась. Ничего, мы ее и такой съедим.

– Нани! – топнула ногой Девочка.

А?

– Ты мне ответишь или как?

– Отвечу, конечно, почему мне не ответить? Когда ребенку приходит пора рождаться, он спускается по маминой ноге вот сюда. – Тамар с трудом наклонилась, ткнула себя пальцем выше щиколотки. – Вот зачем ты меня мучаешь? У меня спина болит, а ты заставляешь нагибаться. Наклонилась – тут же в глазах стало двоиться, в ушах загудело. Грохнусь в обморок – будешь знать!

– И что с ногой? – не дрогнула Девочка.

– А что с ногой? Доктор делает разрез и вынимает ребенка. Вот и все.

Девочка встала на колени, приподняла юбки прабабушки, стала изучать ее ноги. Ноги были совсем старенькие, с тонкими икрами и отчаянно выпирающими косточками на щиколотках.

– Где тебе делали разрезы?

– Вот тут, – показала Тамар.

– Следов-то не осталось!

– Конечно, не осталось. Столько лет прошло!

– Много?

– Много.

Девочка обняла прабабушку, зарылась лицом в ее фартук – вдохнула знакомый запах дровяной печки, сушеного кизила и цветочного меда. Спросила надтреснутым голосом:

– Нани, ты что, совсем старенькая?

– Старенькая, но не совсем. Не волнуйся, я еще сто лет проживу. – Тамар чмокнула ее в солнечную макушку, улыбнулась: – Ладно, давай на стол накрывать, а то прибежит голодный Витька, а мы даже свертки с едой не развернули.

Они расстелили на траве небольшой плед, а сверху – сложенную вчетверо скатерть. Тамар принялась доставать из авоськи нехитрые припасы – холодное мясо, хлеб, миску с соленьями, помидоры-огурцы. Девочка копошилась в свертках бабушки Лусинэ – зелень, сыр, отварные яйца.

– Я сейчас почищу яйца, а ты иди позови мальчика, пора есть, – велела Тамар.

Витька взбирался на валуны и с громким гиком нырял в пенистый водоворот. Девочка какое-то время наблюдала за ним, потом скинула сандалии, осторожно побродила по берегу речки, там, где вода доходила до колен. Поморщилась – речная галька больно впивалась в ноги. Она вскарабкалась на огромный, покрытый толстым слоем мха валун, вздохнула с облегчением – мягкий мох щекотал ступни.

– Витька, смотри, я на ковре стою, – позвала она.

– Чего? – вынырнул Витька.

– Говорю – на ковре стою.

Витька подплыл ближе, схватил Девочку за щиколотку:

– Ну что, плавать не надумала?

Мокрые волосы прилипли к его лбу, он улыбался во все свое скуластое лицо и щурился от яркого солнечного света.

– He-а. Не хочу. – Девочка тряхнула ногой, высвобождаясь из рук мальчика. – Ты лучше погладь мох. Смотри, какой он мягкий. Словно котеночек.

– Что я, мха не видел? – пожал плечами Витька.

– Ну потрогай, жалко тебе, что ли?

– Жалко, – кивнул Витька, но мох потрогал. – Мягкий, ага!

Он нырнул, потом выплыл, лег на спину, выпустил изо рта фонтанчик воды:

– А я похож на кита?

– Ага. Очень. Ладно, пошли, нани есть зовет.

– Сейчас еще раз прыгну и пойдем.

Витька взобрался на высокий валун, сложил руки над головой, вытянулся в струнку. Яркий дневной свет рассыпался мелкими пятнышками по его плечам и спине, там, где остались капли влаги, и весело переливался золотым и серебряным. Девочка, прищурившись, рассматривала Витьку оценивающим взглядом. Худой, высокий, костлявый, в трусах смешно торчит писюн. Хмыкнула. Странно все-таки устроены мальчики. Как-то совсем по-дурацки.

– Сальто будешь делать? – перекричала она шум речки.

Витька важно кивнул, нагнулся, сильно оттолкнулся ногами и, очертив в воздухе длинную дугу, нырнул в воду. Бултых – река на миг разомкнулась, чтобы принять его в свои объятия, и сомкнула воды над головой.

«Раз… Два… Три… Четыре… Пять…» – медленно принялась считать про себя Девочка. Витька вынырнет, когда четыре раза досчитаешь до десяти, главное, не торопиться со счетом и – не дышать. «Семь… Восемь… Девять.,» – она зажмурилась и стала выдыхать, замирая после каждого короткого выдоха на полсекунды. Когда зашумело в ушах, Девочка осторожно опустилась на корточки, обняла себя за колени и замерла на нижней границе выдоха – еще чуть, и станет совсем невмоготу.

И в ту же секунду шумно вынырнул Витька.

– Я видел дельфина! – крикнул он.

Девочка глубоко вдохнула, подождала, пока уймется бешено колотящееся сердце, и лишь потом переспросила:

– Кого ты видел?

– Дельфина. – Витька выбрался на берег, попрыгал, наклоняя голову то к одному, то к другому плечу. Натянул на мокрые трусы шорты, нацепил сандалии.

– Какого дельфина? – Девочка слезла с валуна, обулась.

– Большой такой, синий. Я нырнул, открыл глаза, смотрю – мимо меня проплывает дельфин. Я погладил его – он совсем гладкий, как речная галька. И холодный.

– Не знала, что в нашей речке водятся дельфины, – удивилась Девочка. – Надо нани рассказать.

И она полетела в сторону старого сада, выкрикивая на бегу:

– Нани, ай нани, в нашей речке дельфин!!!

– Синий!!! – подхватил Витька и побежал следом, но вполсилы, намеренно отставая, чтобы не обгонять Девочку – пусть та первая расскажет своей прабабушке новость.

2

– А кашалота не видел? – Тамар пододвинула к Витьке миску с соленьями: – Бери помидоры, они с чесноком и зеленью, вкусные.

Витька смущенно улыбнулся, подцепил двумя пальцами ломтик помидора, быстро, чтобы не капнуть соком на скатерть, отправил в рот. Оторвал кусочек от хрустящей горбушки, макнул в кисло-соленый помидорный соус, съел, причмокивая.

– Мммм!

– Возьми картошки. И мяса возьми.

– Тетя Вера запекала?

– Да. Вкусно?

– Бабушка говорит, что тетя Вера лучше всех запекает мясо. – Витька соорудил себе бутерброд из ломтика свинины, сыра и зелени.

– Моя мама вообще вкусно готовит, – отозвалась Девочка, но к мясу не притронулась. Взяла половинку отварного яйца, потянулась за солью.

– Я уже солила, – хлопнула ее по руке Тамар. – Ты бы хоть овощей взяла. Совсем ничего не ешь.

– Нани, а с чего ты взяла, что в нашей реке не может быть дельфинов? – перевела разговор на другую тему Девочка.

– Во-первых, дельфины в реках не живут, они любят соленую воду. А во-вторых, ты видела глубину нашей речки? От силы полтора метра. В засуху совсем мелкая, еле до середины бедра доходит. А дельфин большой. Больше нашего Сето.

– Ноя погладил его, – Витька отложил бутерброд, вытянул вперед правую руку, – вот этой рукой. И боку него был гладкий. И холодный.

– И глаз был коричневый, да? – прищурилась Тамар.

– Н-ннне знаю, – промямлил Витька. – Я в глаза ему не заглядывал.

– А что ты видел?

– Бок. Он шевелился. И хвост.

– Думаю, тебе просто померещилось. Такое иногда случается, когда резко ныряешь.

Витька нахмурился. Он готов был поклясться чем угодно, что видел дельфина. Совсем близко, совсем рядом. Тот медленно проплыл мимо – синий, величественный, – обдал его холодом своего гладкого бока и поплыл дальше, вниз по течению, в сторону Восточного холма, туда, где плескался большой водоем. Девочка растерянно крошила хлеб – она была расстроена не меньше Витьки.

Тамар перевела взгляде одного ребенка на другого, пожевала губами. Кашлянула.

– Вообще-то, Виктор, очень даже может быть, что это был дельфин.

– Да? – встрепенулись дети.

– Мир большой, а мы маленькие, много чего не знаем и не понимаем. Так что всякое может случиться.

– Я же говорил, что видел его, – обрадовался Витька. – И даже погладил.

– Ну, раз говоришь, что погладил, значит, так и есть. Тату будете?

– Будем! – захлопала в ладоши Девочка.

– Только сладкое и ешь. На! – Тамар протянула сверток с раскрошенной гатой. – Придется есть ее пригоршнями.

– Так даже вкусней!

– Вот и славно. Сейчас доедите гату, потом мы уберем еду, полежим немного на пледе и двинемся в обратный путь.

– А полежать обязательно? – прошамкал с набитым ртом Витька.

– Обязательно. Будем лежать и слушать природу.

– Зачем?

– Виктор! Вот сколько лет я тебя знаю?

– Восемь?

– Восемь. С самого твоего рождения. И все это время ты мучаешь меня одним и тем же вопросом! Ответа не можешь запомнить?

– Мне просто лень лежать и слушать.

– Ничего. Чины не отвалятся, если немного полежишь. Возьми еще гаты.

– Не хочу, спасибо, я наелся.

– Тогда заберешь оставшуюся еду с собой. Будет чем вам с бабушкой поужинать.

– Хорошо.

Тамар аккуратно упаковала припасы в свертки, сложила в пакет. Отряхнула скатерть, убрала ее. Легла на плед, сложила на груди руки. Дети улеглись рядом, Витька – справа, Девочка – слева. Витька раскинул ноги, а Девочка свернулась калачиком и уткнулась носом в бок прабабушки. Солнце склонилось к Западному холму, шумела разбуженная сошедшим ледником речка, пел в кронах деревьев ветер, где-то наверху, на самой верхней точке небесного купола, замерло время… Воздух загустел, остро запах травами, нагретыми на солнце валунами, мокрым мхом.

– Послушайте, как тихо, – прошептала, не открывая глаз, Тамар.

И сразу наступила тишина.

Ниночка

Если идти против течения – не останавливаясь, не оглядываясь, все вверх и вверх если идти, река будет рассказывать о чем-то своем, никому не ведомом, о стаях рыб, о крике птиц, о безмолвном таянии снегов – там, у самых истоков, где вода особенно холодна, а деревья вокруг особенно молчаливы.

Внизу, в долине – дома, утопающие в садах, градом сыпалась от порыва ветра с шелковицы последняя, перезрелая тута, оставляя на руках темные следы. Робко перебирая первыми лучами, золотил край мира рассвет.

Вера любила эту сонную, невыспавшуюся утреннюю пору. Небосвод казался огромной Божьей дланью, накрывшей макушки холмов прозрачным куполом, умытая росой трава пахла остро и пряно – синим базиликом и дикой мятой. Днем аромат дикой мяты куда-то исчезал, уступая место чабрецу и майорану, – опаленные жарким солнцем, они пахли так, что казалось – были частью самого воздуха. И только к вечеру, с закатным солнцем, оживал тягуче-сладкий аромат роз – здесь их не срезали и не ставили в цветочные вазы, но потом собирали лепестки и варили сказочное варенье – терпкое, немного вяжущее, душистое.

Каждое первое воскресенье месяца Вера собиралась на кладбище. В Берде было два кладбища – старое и новое. Старое находилось на левом берегу реки, а новое – в другом конце городка.

Вере нужно было на старое кладбище.

Она заводила часы на пять утра, но всегда поднималась раньше – не хотела, чтобы звон будильника потревожил Петроса.

Однако муж предугадывал ее пробуждение, обнимал, прижимал к себе – не уходи. Вера ласково отстранялась, высвобождалась из его объятий, выскальзывала из постели – спи, спи, еще рано! Она быстро одевалась, заглядывала в комнату Девочки – поправляла одеяло, целовала ее во влажный от беспокойного сна шелковый затылок. Наспех умывалась и, не позавтракав, выходила из дома. Городок еще досматривал свои разноцветные сны, а Вера уже была на том берегу реки. Тяжелый ключ всегда висел на заборе кладбища, самый ранний посетитель открывал ворота, а тот, кто уходил последним, запирал и оставлял ключ на большом вбитом справа от входа гвозде.

Оказавшись на кладбище, первым делом Вера заглядывала в ветхую подсобку, где хранился инвентарь для уборки. В углу, за большой картонной коробкой с полустертой надписью «Не бросать», притулились несколько ведер, тяжелые метлы, старый веник и щербатый совок. Вера набирала воды, распускала горсть мыльной стружки, запасалась тряпками. Она всегда начинала с самой дальней могилы – там покоились прапрадед и прапрабабушка мужа. Подметала дорожку, ведущую к могиле, промывала старые надгробные камни, аккуратно обводила влажной тряпкой каждую кружевную букву – Саломэ Меликбекян, Амазасп Мелкумян.

В изголовье надгробий стояли специальные металлические чаши. Покончив с уборкой, Вера выкладывала туда завернутые в бумажные кульки щепотки ладана, недолго наблюдала, как дымится, исходя сладким ароматом, древесная смола.

Переходила к следующей могиле, где покоилась бабушка свекра – Шаракан. Она умерла, когда Петросу было девять лет.

– У меня до сих пор перед глазами стоит картина, как она причесывается, аккуратно водя пальцами по тому месту на затылке, где под кожей ходит сломанная кость, – рассказывал ей Петрос. Вера каждый раз мертвела сердцем, представляя, через какой ужас пришлось пройти Овакиму и его бабушке.

– Я бы на ее месте сошла с ума, – как-то сказала она мужу.

– Так она и сошла с ума. – Петрос нахмурился, провел пальцем по переносице – он всегда так делал, когда переживал. – Я маленький был, глупый, мучил ее вопросами о сыне, нани, спрашивал, неужели не помнишь Арутюна? А она не помнила. Внук у меня есть, говорила, а вот сына не было. Бедная нани, она так сильно переживала смерть Арутюна, что не справилась с этим неподъемным горем и вычеркнула сына из своей памяти.

– Боже мой, – причитала Вера, – боже мой.

– Самое страшное, что иногда, во сне, она пела. Колыбельную. Рури-рури-рури, моему сыночку рури, моему ангелочку рури…[44] И всегда укладывалась возле окна. Чтобы, если начнут ломиться в дверь, успеть ускользнуть.

Вера бережно протирала влажной тряпкой могильный камень Шаракан, обязательно зажигала в изголовье свечу.

«Теперь они с Арутюном вместе», – думала она.

Потом Вера направлялась на западное крыло кладбища, там лежали дедушка и бабушка свекрови – Анатолия Тер-Мовсеси Ананян и Василий Меликян. Анатолия покоилась здесь, а Василий лежал где-то там, под склоном Хали-кара. Старик умер в войну, в самый холод. Мужчин в Берде не осталось – воевали на фронте, а изможденные голодом женщины перевезти усопшего на кладбище не смогли – не хватило сил. Они выбрали место у подножия Хали-кара, с невероятным трудом выдолбили в смерзшейся земле яму, похоронили Василия, воткнули в землю наспех сколоченный деревянный крест и разбрелись по домам. Зима выдалась немилосердно лютой, снежной и очень ветреной. До весны никто к месту захоронения не выбирался. А потом его просто не смогли найти – единственную подсказку – крест – унесло шквальным ветром.

Вера долго вглядывалась в незнакомые, безучастные лица на надгробиях, у женщин из-под причудливо повязанных платков струились длинные косы, мужчины были хмуры и седовласы.

Последней она приводила в порядок могилу родителей свекрови – Амаяка Меликяна и Антарам Мелкумян. Никого, кроме Амаяка, в живых она не застала, поэтому разговаривала только с ним. Пересказывала последние новости – только хорошие. Зачем тревожить сон покойника плохими вестями?

Вот и сейчас, протирая его портрет, она вела с ним неспешную беседу:

– Девочке недавно исполнилось пять лет. Вы бы ее очень любили, я знаю. Вся в Петроса – даже глаза такие, каку него, – зеленые с желтым, кошачьи. Говорят – если дочь похожа на отца, будет счастливой. Очень хочется в это верить. Помощницей растет. На той неделе завозюкала грязной тряпкой шкафчики на кухне. Захожу туда – а она стоит, довольная, светится от счастья. Ждет похвалы. Пришлось хвалить, куда деваться.

Вера тщательно ополоснула, а потом крепко отжала тряпку, протерла насухо могильный камень.

– У Тамар все более-менее в порядке. Недавно сделали операцию на глазах – удалили катаракту. После выписки она сразу принялась шерстяные носочки вязать. Я ее ругаю, а она только плечом пожимает. Говорит – сейчас довяжу Девочке гулпа, а потом возьмусь за жакет.

Вера достала из сумки небольшой сверток, развернула:

– Тата вчера хлеб испекла. Я прихватила два куска. Один вам, а другой – Антарам.

Она оставила у изголовья хлеб, полезла за кулечками с ладаном. Чиркнула спичкой.

– Дедушка Амаяк, я знаю, Ниночку не с вами положили. Вы ушли после. Но вы приглядывайте, пожалуйста, за ней. И остальных попросите.

Догорающая спичка опалила пальцы. Вера дернулась, выронила ее, схватилась за мочку уха. Боль мигом унялась. Она зажгла другую спичку, понаблюдала за тем, как вьется дымом ладан. Поплакала без слез. В последнее время такое часто с ней случалось. Просыпалась ночью от глухих, давящих рыданий – руки сжаты в кулаки, сердце колотится в груди, а глаза сухие. Петрос обнимал ее, прижимал к себе, целовал в волосы, баюкал, словно маленькую. Иногда раздражался, ругал за слезы. Вера ничего не отвечала, да и что тут скажешь? Она не понимала мужа и обижалась на него – за что он ее ругает? За боль, которая никак не утихнет? Но как она может утихнуть, если Вера так и не смогла смириться с ней?

Ей ничего не оставили, унесли все фотографии, пеленки-распашонки. Даже конверт с локонами забрали. Когда Ниночке исполнилось полгода, Вера постригла ее и сохранила волосы. Локоны у Ниночки были темные, вьющиеся. И ресницы длинные, пушистые. А глазки большие, васильковые. Дедовские. Свекровь лично забрала у нее этот конверт с локонами – не положено что-либо оставлять, дочка, нельзя.

От пережитого шока у Веры поднялась температура, которую никак не могли сбить, она бредила, мучилась жаждой. Было странно, что не мешают волосы, не нужно постоянно выдергивать их из-под спины и откидывать на подушку. Вера сначала удивилась, а потом сообразила, что сама их состригла, буквально в тот день, заплела в косу и состригла под корень.

В бреду ей казалось, что Ниночка плачет. Но угол комнаты, где раньше стояла колыбелька, зиял пустотой. Когда случилась беда с малышкой – это была первая ночь, когда Вере удалось выспаться, она проснулась от того, что наверху, на втором этаже дома, зазвенел будильник, поднимая свекровь и свекра на работу, полежала несколько секунд, приходя в себя, потом вскочила, подбежала к ребенку… Ниночка лежала, словно спала, высокий лоб, восковая кожа, тень от длинных ресниц, подхваченная легким дуновением сквозняка, ходила по щеке. Вера побоялась взять ее на руки, неловко перевесилась через высокие бортики колыбельки, прикоснулась губами к ледяному лбу. Заплакала.

Густые, русые, в крупную волну волосы рухнули водопадом на Ниночку, Вера поморщилась, мигом возненавидела свои живые волосы, выбежала из комнаты, на ходу заплетая косу, где-то там, в дальней комнате, в деревянном шкафу с высокими резными створками, Тата хранила старые ножницы – большие, тяжеленные, работы ее деда Василия, Вера нашарила их в ящичке, намотала на кулак недоплетенную косу, резко дернула вверх и отрезала под корень.

Теперь все правильно.

Когда в комнату заглянула свекровь, она стояла между распахнутыми створками шкафа, держа в одной руке ножницы, в другой – косу, свекровь подошла к ней, отобрала ножницы – пойдем, дочка, наверх, тебе нужно отдохнуть, мы все сами сделаем; Вера молча погладила ее по щеке – щека была мокрая от слез – как хорошо, подумала, Тата уже все знает, не надо ничего ей рассказывать. Она вытащила из шкафа большую, набитую доверху швейной мелочью шкатулку – иголки, катушки, пуговицы, крючки, пяльцы, опрокинула в первый попавшийся ящичек, поморщилась от неприятно громкого лязга металлических спиц и крючков. Сложила косу в шкатулку, бережно прижала ее к груди:

– Пошли.

Слышно было, как свекор объясняет хриплым, незнакомым голосом кому-то по телефону – не говорите ничего Петросу, просто привезите его на скорой, скажите, что срочно нужна его помощь.

Тата повела было Веру наверх, на второй этаж, но она помотала головой – я останусь у себя, дверь почему-то оказалась распахнутой настежь, в комнате было неожиданно людно, когда они успели сюда прийти, подумала Вера, в кресле, спрятав лицо в ладони, сгорбилась Тамар, на кровати, аккуратно отвернув в сторону простыни, сидела сестра Таты – Шушик, рядом тихо шелестела словами молитвы старая соседка Анико, Вера прошла мимо, водрузила шкатулку на комод, надо же, как шумно, удивилась вяло, Шушик с Анико встали, расстелили простыню, Вера легла на бок, подтянула к себе одеяло и, ровно за секунду до того, как укрылась, заметила Амаяка – старик стоял на коленях рядом с колыбелью, прижав к груди Ниночку, тонкая ручка ребенка безжизненно свисала из-под его локтя, Амаяк медленно раскачивался – взад-вперед, взад-вперед, и страшно плакал, заикаясь сквозь рыдания, – бе-едный мой анге-елочек, бе-едный мой анге-елочек, ах, вот почему здесь так шумно, подумала Вера и накрылась одеялом с головой.

Колыбельку вынесли сразу же, убрали куда-то на чердак, с ней пришлось изрядно повозиться – несмотря на кажущуюся воздушность, она была тяжеленной – на металлических гнутых ножках, с основательной спинкой и высокими боками. Дом стал совсем чужим, суетно-многолюдным, по комнатам ходили люди, сворачивали ковры, занавешивали белыми простынями зеркала, выносили из гостиной мебель – оставили только обеденный стол и расставили вдоль стен стулья. Привезли на скорой Петроса. «Ниночка?» – просипел он, разыскивая среди собравшихся родные лица, Ниночка, шагнул вперед Оваким, обнял сына, Тата поймала его руку, прижала к губам – мальчик мой, мальчик мой. Он ринулся в дом, сердце колотилось в груди, еще немного – и выпрыгнет наружу, Петрос-джан, беда такая, – заголосила сбоку высокая чернявая женщина, он обернулся, лицо знакомое, но не вспомнить, кто это, какой-то мужчина попытался дотронуться до его плеча, но Петрос дернулся, не надо, пожалуйста, дом стал чужим, совсем неузнаваемым, куда подевалась мебель, ах да, ее убрали, чтобы не мешала людям, он добрался, наконец, до спальни, крепко притворил дверь, комнату заливал яркий свет, солнечный луч начертил на прикроватном паласе прозрачный квадратик окна, Петрос сел на краешек кровати, откинул одеяло – Вера лежала, свернувшись калачиком, крепко обхватив себя за колени, – короткостриженая, без привычной копны волос, она казалась совсем ребенком – худеньким, беспомощным, он прижал ее к себе, что ты с собой сделала, Вера, что ты с собой сделала, Петрос, открыла она глаза, представляешь, Ниночка умирала, а я ничего не знала, я спала, мне даже сны какие-то снились, разноцветные, счастливые, как такое возможно, чтобы мать проспала смерть своего ребенка, как такое вообще можно себе простить! Не-говори-так, не-надо-так-говорить, зашептал Петрос, было больно – везде, но особенно – в груди, словно медленно втыкают в сердце длинную иглу, он выгнулся немного вправо, чтобы унять эту боль, глупо подавился собственной слюной, раскашлялся и, отдышавшись, наконец разрыдался.

Вера пролежала в температурном бреду долго, не подпускала к себе никого, кроме мужа и Тамар, звала маму. Марья успела только к следующему вечеру – осунувшаяся, в темном кружевном платке, усталая с дороги, ни с кем не здороваясь, прошла сразу к дочери, легла рядом, не снимая плаща, обняла ее, как тогда, в детстве, – всю, обхватила руками, оплела ногами, заплакала, доченька, дитятко мое, Вера зарылась лицом в плащ мамы, пуговица впилась больно в щеку, но это было даже хорошо – отвлекало от слез, вдохнула знакомый запах духов и валерьянки, мам, они забрали все, ничего не оставили, даже фотографии, может, это и правильно, доченька, зашептала Марья, может, в этом есть своя мудрость, нет, замотала головой Вера, нет, мама, ты не понимаешь, они даже Петроса на похороны не пускают, я их ненавижу, мама, я видеть их не могу!!!

Марья дала дочери успокоительное, полежала рядом, пока та не забылась тяжелым сном, поцеловала в лоб, в глаза, в хрупкий висок – туда, где остался крохотный шрам от лейшманиоза. Вере тогда было годика три-четыре, когда появилась на виске язвочка, сначала никто не обратил на нее внимания, но потом, конечно, спохватились, нужно было действовать немедля, иначе быстро растущая язва обезобразила бы личико ребенка. Пришлось прижигать вживую – другого лечения в то время не было, Верочка кричала и вырывалась, но потом, немного поплакав, забыла о боли – дети вообще легко прощают и быстро забывают обиды. Марья же на всю жизнь запомнила ее страшный, рвущий барабанные перепонки вопль – мамочка, не надо, мамочка, мне больно. Она полежала немного, прислушиваясь к тяжелому, прерывистому дыханию дочери, потом поднялась, тихо приоткрыла форточку и выскользнула из комнаты.

Петрос – резко осунувшийся, худой, с двухдневной щетиной, курил в прихожей. При виде тещи загасил окурок, подался вперед – как она?

– Спит. – Марья подошла, но обнять зятя не решилась, только погладила его по плечу. Петрос накрыл ее ладонь своей, сдержанно кивнул.

– Все нормально, я держусь.

– Вы, главное, не корите себя, – шепнула Марья, – на все воля Божья.

Петрос вытащил из пачки новую сигарету, попытался закурить, но не смог – резко задергалось лицо, задрожали губы. Он смял сигарету, выкинул в окно. Хмыкнул.

– Какой-то немилосердный получается Бог. Когтистый, со звериной душой.

– Сынок…

– Марья Ивановна, я врач, меня разговорами о Божественном провидении или милосердии не пронять. Да и что вам объяснять, вы медсестра, сами все понимаете. Мы знали, что когда-нибудь это случится. С такой тяжелой родовой травмой редко кто выживает.

Он приумолк, пытаясь приноровиться к новому для себя состоянию. Усмехнулся с горечью.

– Мы восемь месяцев боролись за ее жизнь, хотя знали, что когда-нибудь травмированная диафрагма не выдержит и Ниночка перестанет дышать. Мы, наивные дураки, почему-то думали, что, когда неизбежное случится, мы будем готовы к нему. Но мы ошибались. Невозможно быть готовым к смерти ребенка. Не-воз-мож-но. Это бесчеловечно, несправедливо и чудовищно больно.

Марья молча обняла зятя. Он на секунду прижал ее к себе, потом мягко отстранился, открыл окно, вытащил из пачки новую сигарету.

Она постояла рядом, наблюдая, как во дворе натягивают большой тент, – завтра похороны, народу, видимо, ожидается много, поэтому накрывать поминальные столы будут на воздухе. В доме было тихо и почти безлюдно – Тамар увела соседок к себе, они помогали ей с готовкой. Нужно было почистить и отварить рыбу – ее подадут холодной, в остывшей лужице перченого бульона. Будет хашлама из говядины, острые закуски, сыр, хлеб, зелень. Из спиртного – тяжелый самогон. Меню на поминки строгое и безыскусное, никаких легкомысленных салатов или солений.

– Мне нужно поговорить с твоей мамой.

– Она наверху, у себя, – Петрос погасил в пепельнице сигарету, – сейчас позову ее.

– Не надо, я сама к ней поднимусь. Только сначала загляну туда. К ребенку.

В гостиной было тихо и темно, лишь в углу, рисуя рваную тень бахромы на стене, исходил рассеянным светом старый торшер. На большом, накрытом ковром столе ногами к выходу стоял маленький гроб. Марья помолилась, утерла тыльной стороной ладони слезы, поцеловала Ниночку в лоб. Села на стул, прислонилась затылком к стене, закрыла глаза. И неожиданно для себя провалилась в сон.

Когда Тата вошла в гостиную, Марья спала, неудобно свесив голову к плечу. Кружевной платок съехал с головы, волосы выбились из пучка и вились колечками вокруг вспотевшего лба. Тата села рядом, взяла сватью за руку. Марья вздрогнула, проснулась.

– Пойдем, я тебя накормлю, ты, наверное, целый день не ела, – погладила ее по руке Тата.

– Есть не хочу, но чаю попью.

– Хорошо.

Они проговорили до поздней ночи. Марья подробно расспрашивала о похоронах, ужаснулась, узнав, что никого из родственников на кладбище не пустят. Но как же так, переспрашивала несколько раз она, как такое может быть! Петроса хоть бы пустили, он ведь отец! Тата плакала и качала головой – не положено, нельзя. Таков обычай предков. Если младенец умирает до того, как познает вкус хлеба, он считается жертвой Богу и принадлежит только Ему. Идти родителю на похороны все равно, что бросать вызов Всевышнему. Ниночку похоронят старейшины родов – старики ближе всех к небесам. Они выберут могилу одного из ее предков, могильщик раскопает яму и осторожно опустит туда крохотный гробик. Старейшины проследят, чтобы могилу привели в полный порядок – так, чтобы потом было не разобрать, куда положили ребенка. И молча разойдутся по домам. Никто из присутствующих и словом не обмолвится, где лежит младенец. Бог забирает свое – не оставляя места, куда можно прийти и поплакать. Потому что плач – своего рода осуждение. Никому не позволено осуждать или оспаривать Его помыслы. Никому и никогда.

– Вера не поймет и не смирится с этим, – заплакала Марья.

– Со временем она все поймет.

Потом, спустя несколько дней, когда температура спала, Вера с Татой пришли на кладбище. Тата водила невестку по могилам, рассказывала – здесь лежит дед, здесь – бабушка Саломэ, там – прабабушка с прадедом. Вера слушала вполуха, рассеянно кивала. Гадала, в которую из этих могил положили Ниночку.

– Наверное, младшая сестра моей мамы покоится в могиле прадеда, – показала рукой на небольшое темное надгробие Тата.

– Младшая сестра? – отозвалась эхом Вера.

– Да. Она умерла шестимесячной, от воспаления легких. Бабушка умыла ее, положила в люльку. Люлька была небольшая, подвесная, крепилась к балке на потолке. Обязанностью моей четырехлетней мамы было убаюкивать ребенка. Когда бабушка положила в люльку мертвого младенца, мама принялась раскачивать ее и петь колыбельную – маленькая была, не понимала, что произошло. Бабушка как увидела это – упала в обморок. Мама рассказывала, что она пролежала в беспамятстве долго, казалось – целую вечность, и всю эту долгую вечность по ее щекам текли слезы. Потом бабушка пришла в себя, утерла слезы и больше не плакала. Подмела полы, привела в порядок дом. Приготовила поесть, покормила детей, поела сама.

– Поела сама?

– Тебе это кажется дикостью, да, дочка? У нее ребенок умер, а она убирается, готовит, ест. Мне тоже это казалось дикостью, но потом я поняла, почему она так себя повела. Бабушка знала – если сейчас не успеет поесть, потом уже не получится. Дом набьется людьми, два дня будут оплакивать младенца. Потом – поминки, десятины. У нее двое малолетних детей, ей нельзя болеть. Случись с ней что-нибудь – кто будет с ними возиться? Поэтому, невзирая ни на что, нужно поесть, чтобы выстоять эти несколько трудных дней. Такая вот сермяжная, незамысловатая, непостижимая нашему пониманию деревенская мудрость.

– А где был ее муж?

– Дед? Он тоже лежал с воспалением легких. Он выжил, а ребенок умер.

Тата отвечала не поворачивая головы, не глядя на невестку, словно вела разговор не с ней, а с собой. Вера какое-то время смотрела на свекровь, пытаясь поймать ее взгляд, потом опустила глаза.

– Покончив с делами, бабушка сходила к соседке, попросила позвать священника, – продолжила после недолгого молчания Тата. – Соседка сбегала сначала в церковь, потом – к гробовщику. Бабушка так и не узнала, в чью могилу положили дочь. Ходила по всему кладбищу, поминала ее.

– Но почему до сих пор ничего не изменилось? Я понимаю – сто лет назад. – Вера схватила свекровь за руку, заглянула ей в глаза. – Почему нам нужно было еще и через это проходить?

– Так надо, дочка, – отозвалась Тата. – Так положено.

– Но ведь это неправильно! – закричала Вера. – Неправильно и нечестно. Я никогда не смогу с этим смириться!

– Потом, с возрастом, ты все поймешь. Дело не в самих традициях, дело в их утешительной и даже целительной силе. Не удивляйся, дочка, и не смотри на меня таким осуждающим взглядом. Обрати внимание – самые непререкаемые, самые недоступные нашему пониманию обряды относятся именно к похоронам. Может, в этой категоричности есть некая попытка помочь человеку смириться с неизбежным?

– Разве можно утешить человека делая ему больней?

– Я не знаю, дочка. В этом забытом богом крае меняются времена, эпохи, люди, но традиции и нравы не меняются никогда. Даже советская власть ничего поделать с этим не смогла. Свадьбы, похороны, рецепты блюд, узоры ковров, жертвенные обряды остаются такими же, как тысячу лет назад. Вековой уклад стал для наших людей той непреложной истиной, которой нужно беспрекословно подчиняться. Я не знаю – правильно это или нет. Но я считаю, что раз так придумано, то так и должно быть.

– Мне этого никогда не понять, – опустила голову Вера. – Ни сейчас, ни потом.

После смерти Ниночки прошло шесть лет, но каждое первое воскресенье месяца, если позволяла погода, Вера приходила на кладбище, чтобы ухаживать за могилами. Сегодняшний день исключением не стал – утро застало ее за уборкой могил. Правда, Вере нужно было торопиться, потому что погода стремительно портилась – небо от края до края затянуло тяжелыми грозовыми тучами, а макушка Восточного холма подернулась рябью – ее заволокло серым потоком плотной дождевой стены. Где-то совсем рядом сверкнула молния, следом раздалось глухое громыхание.

Вера быстро закончила с уборкой, вернулась в подсобку, вымыла ведра, выстирала тряпки. Развесила их сушиться.

– Ты здесь, дочка? – окликнул ее сторож кладбища.

– Доброе утро, уста Гево. Уже ухожу.

– А я смотрю, ворота отперты. Сначала решил, что забыли вчера запереть, а потом вспомнил, что сегодня первое воскресенье месяца. Нееет, говорю, это невестка Овакима Арутюновича пришла.

– Это я, да, – улыбнулась Вера, – как вы себя чувствуете, уста Гево?

– Плохо, – старик поморщился, согнул и разогнул в локте руку, – всю ночь кости ломило. К ливню.

– До дома успею добежать? – Вера сполоснула руки, энергично потрясла ими в воздухе – вытереться было нечем.—

Столько лет живу в Берде, а привыкнуть к вашим нежданным грозам и туманам так и не смогла.

– Да, погода у нас меняется быстро. Солнце, дождь, снова солнце, снова туман. Тебе надо научиться предугадывать ее по приметам. С утра такая тишина стояла, даже петухи не кричали. Они к сильной грозе притихают. Я тебе вот что скажу – вряд ли успеешь до дома добежать, ливень совсем рядом. Лучше пережди его в подсобке.

– Ребенок скоро проснется.

– А что, некому за ней присмотреть?

– Есть кому. Но я все-таки пойду. Может, успею обмануть грозу. До свидания, уста Гево.

– Ну как скажешь, Верушка. Доброго тебе дня.

Обогнать грозу не удалось – она настигла Веру у подножия Хали-кара. Заволокла, запутала, забарабанила тяжелыми дождевыми каплями по голове, по спине, вцепилась в плечи, потянула назад – к реке, к старому кладбищу. Выключила свет, напустила кромешной темени – такой, что невозможно стало разобрать, где тропинка, а где отвесный бок холма. Вера побоялась идти вверх – от ливня дорогу мгновенно развозило, можно было поскользнуться и сорваться в пропасть. Она припустила направо – к старой часовне. Непроницаемо-черное небо ощерилось сиреневой пятерней молнии. В ее свете Вера краем глаза выхватила мелькнувшее наверху, на самом краю обрыва, светлое пятно.

– Ве-ра! – сквозь шум ливня долетел до нее крик мужа.

– Петрос? – Она притормозила, рванула назад, к тропинке.

– Стой где стоишь, не поднимайся!

Вера кинулась, не разбирая дороги, навстречу мужу, но поскользнулась, упала, ударилась боком. Скатилась вниз. По бедру разлилась тяжелая, свинцовая боль.

– Петроооос! – завопила она.

Крик ее утонул в утробном рыке громового раската. Вера попыталась подняться, но не смогла – бок сильно саднило.

– Тебе же сказали стоять там, где стоишь, – раздался над ухом голос мужа. Он быстро ощупал ей бедро, ногу – Вера охнула, попыталась высвободиться, – не дергайся! Перелома вроде нет, сможешь идти?

Не дожидаясь ответа, он подхватил-поднял ее на руки, побежал, спотыкаясь, по дороге.

– Сюда, сюда! – звал кто-то из темноты. Сверкнула новая молния – громадная, с полнеба. Она вонзилась в край земли серебристым копьем, озарив неровным светом окрестности и голый купол часовни. В низком проеме двери стоял старик и махал рукой – сюда!!!

Петрос нагнулся, чтобы не удариться головой о низкий свод, проскользнул в темную, пахнущую сыростью и временем часовню.

– Живы-целы? – раздался дребезжащий голос пастуха.

– Уста Амбо, где нам притулиться?

– Стадо у алтаря. Не ходите туда, напугаете их еще больше.

В подтверждение его слов из темноты раздалось встревоженное короткое мычание. Следом залаяла Найда.

– Чшшшш, – отозвался пастух, – свои.

Петрос бережно опустил жену:

– Болит?

– Уже нет. – Вера нашарила рукой холодный хачкар, прислонилась к нему саднящим боком, позвала мужа: – Иди сюда, здесь много места.

– Нужно съездить в поликлинику, сделать снимок. Вдруг трещина. – Петрос еще раз пощупал ей ногу.

– У тебя не руки, а клешни, – вырвалась Вера.

– Ну что же ты хотела, руки хирурга другими не бывают. Мне же надо разобраться, что там у тебя.

– Да все нормально, Петрос, просто ушиблась.

– Куда вас в такую погоду понесло? – зацокал языком пастух.

– Она на кладбище была, дядя Амбо. Когда стала приближаться гроза, я побежал ей навстречу, но не успел.

– Почему не успел? Очень даже успел. Курить хочешь?

– Хочу.

– Только у меня самокрутка, я магазинное не курю.

– Спасибо, – Петрос затянулся, резко закашлялся, – ядреная махорка.

– Это вы всякими папиросами с фильтром балуетесь, а я свое люблю. Традиционное. Зачем что-то новое, если есть старое, нашими дедами придуманное?

– Это да, – легко согласился Петрос.

Скоро глаза привыкли к темноте, и Вера смогла разглядеть стадо – испуганное грозой, оно жалось к каменному полуразрушенному возвышению алтаря. Часовня была старая, десятого века. Основательно построенное, с вытянутым вверх остроконечным куполом сооружение скорее напоминало обычное человеческое жилище, чем храм. На стенах тут и там проступали полустертые молитвы на староармянском – грабаре. Справа и слева от алтаря располагались узкие кельи с продолбленными в стенах низкими нишами. Раньше в этих нишах стояли образа, теперь они пустовали, затянутые густым слоем мохнатой от пыли паутины. В одной из стен зияла огромная дыра. Большевики первым делом снесли большую, девятнадцатого века церковь и только потом взялась за часовню. Но почему-то доводить дело до конца не стали – ограничились тем, что скинули крест и выдрали с мясом часть стены. Надругались и забыли.

Если гроза заставала стадо у подножия Хали-кара, пастух загонял его в часовню. От косо бьющих потоков воды земля превращалась в жирное месиво, а потом быстро высыхала, затягивая в плотную корку коровьи следы. По такому неровному полу очень неудобно было ходить, особенно старухам, которые часто заглядывали в часовню – помолиться и поставить свечки. Они хоть и роптали, но ничего богохульственного в пребывании животных в часовне не видели.

– Кто мы такие, чтобы решать, где спасаться от грозы Божьим тварям? – приговаривали они.

Вере очень нравилось такое почтительное и разумное отношение к жизни, к миропорядку, ко всему тому, к чему, по большому счету, человек никакого отношения не имел. Она всем сердцем полюбила этот крохотный, затерянный в зеленых холмах городок и его жителей. Берд пленил ее своей природой, переменчивым настроением, влажными туманами – никогда прежде Вера не видела таких туманов – непроглядные и безмолвные, они приходили непрошеными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу.

Берд нравился ей своим отношением к Богу – Вера не раз слышала, как старики, разговаривая с Ним, называли его «Господь-джан». Словно Он не абстрактное вселенское добро, а конкретный человек, всеми уважаемый патриарх, который живет буквально рядом, воооооон там, сразу за поворотом, вторая калитка за старой сливой, можете не стучать, у Него всегда открыто.

В часовне было по-прежнему темно, но через пролом в стене пробивался бледный свет. Сквозь неутихающий шум дождя слышно было, как бьется о прибрежные камни разбуженная ливнем Тавуш. Река теперь долго будет свирепствовать, безжалостно выкорчевывая расположенные вдоль русла деревянные заборы и хлипкие деревца.

– Петухи кричат, слышите? – сказала Вера.

– Я не слышу, дочка, глуховат стал, – отозвался пастух, – но, если петухи действительно кричат, значит, гроза унимается, можно уже трогаться в путь.

Вера вышла под дождь – он еще не угомонился, но уже не свирепствовал и не бил наискосок, сшибая с ног шквальным ветром. Уста Амбо принялся выгонять из часовни стадо – коровы одна за другой осторожно вылезали в пролом в стене, кротко мычали, Найда подгавкивала их мычанию, словно подбадривала.

– Цо-цо, – увещевал старик. Вера насчитала семь коров, надо же, подумала, в темноте казалось, что их больше.

– Петрос, помоги убраться, – попросил пастух. – Коровы-то неразумные, не понимают, где можно покакать, а где нельзя.

Они сорвали несколько больших листьев лопуха, скрылись в низком проеме притвора. Быстро убрались, вынесли завернутые в листья коровьи лепешки, выкинули в кусты. Сходили на речку – сполоснуть руки.

– Удачного вам дня, – крикнул пастух и погнал коров к мосту. Впереди, высоко задрав морду и водя тяжелым, размокшим от дождя хвостом, бежала Найда. Вера проводила ее долгим взглядом, рассмеялась: «Смотри какая важная».

– Ну еще бы! Хозяйка стада! – улыбнулся Петрос. – Пойдем. Обопрись о мою руку.

Они добрались до тропинки, осторожно пошли вверх – впереди, не выпуская руки жены, ступал Петрос, следом шла она. На полпути он остановился, обернулся к старому кладбищу, стал что-то выглядывать сквозь редеющие потоки дождя. Вера терпеливо стояла рядом, ждала. Оборачиваться не стала.

– Я на могиле деда и бабушки хлеб оставила. Наверное, его дождем смыло.

– Ничего.

Он пошел дальше, ступая приставным шагом. Влажная земля сыто чавкала, хваталась скользкими пальцами за обувь, норовила стянуть ее с ноги. Приходилось поджимать пальцы и немного косолапить, чтобы не остаться без туфель. Дождь унимался, совсем уже моросил, кричали петухи, макушка Восточного холма переливалась лучами солнца. Возвещая наступление нового дня, стремительно возвращалось летнее утро.

– Тебе надо прекратить эти хождения на кладбище, – обернулся к жене Петрос.

– Мне так спокойней, – отозвалась Вера.

– А мне нет. И мать переживает. Пора смириться с тем, что случилось.

– Ты смирился?

– Нет. И не смирюсь. Но я с этим как-то молча справляюсь, Вера.

– А я что, кричу на каждом углу?

– Не кричишь. Но твои постоянные походы на кладбище… В этом есть что-то очень неправильное, откровенно демонстративное, словно ты говоришь всем – хотели этого, вот и получайте.

– Но они же именно этого хотели. Чтобы я ходила по всему кладбищу и поминала предков. Каждого. И гадала, в чьей могиле похоронена Ниночка.

– Вера, беда ведь не в том, с кем и как похоронили нашу дочь, а в том, что она умерла. Неужели ты этого не понимаешь?

– Понимаю. Но…

– Подожди! Хорошо, представь, что у Ниночки есть отдельная могилка. С надгробным камнем. Это тебя как-то бы утешило? Или, может, оправдало бы ее смерть?

Вера сердито выдернула ладонь из руки мужа:

– Не смей держать меня за дуру!

– Я и не держу. Я задаю тебе простой вопрос.

– Нет у меня ответа на твой вопрос!

Петрос хмыкнул, протянул жене руку:

– Пошли.

Остальной отрезок пути они проделали в молчании. Когда добрались до края тропинки, Вера вздохнула с облегчением – самая трудная часть дороги осталась позади.

– Я понимаю, что ты хочешь до меня донести, – нарушила молчание она. – И где-то с тобой согласна. В психологии это называется вымещением. Когда человек, чтобы защитить свою психику, бессознательно переносит то, что его беспокоит, с одного объекта на другой. Но согласись и ты со мной, Петрос, что это очень глупо и ошибочно – слепо следовать обычаям. Мы ведь не в первобытные времена живем.

– Не в первобытные. Поэтому, когда я умру, тебя со мной в могилу не положат. Вот, будь я фараоном, тогда другое дело.

Вера невольно улыбнулась. Петрос обнял ее за плечи, прижал к себе.

– Вера, нельзя бесконечно бегать по одному кругу. Ты изводишь себя, не спишь ночами, плачешь. Пожалей хотя бы дочку. Она ведь тоже переживает. Спит с игрушками, боится темноты.

– У нас в детстве тоже были страхи.

– Одно дело детские страхи, и совсем другое – взрослые страхи, которые мы навязываем им. Она хоть и маленькая, но все чувствует, все понимает. Ты думаешь, зачем она выкинула твою косу в реку?

Вера прижала ладонь к горлу, туда, где, высоко подскочив, бешено заколотилось сердце.

– Вчера она выспрашивала у Тамар, почему ты так часто ходишь на кладбище. У тебя выяснять не стала, побоялась расстраивать, – продолжал Петрос.

– Зачем нужно было рассказывать ей о Ниночке? Если бы она не знала, не стала бы переживать.

– А почему нет? Вера, дети – маленькие взрослые, они не терпят снисходительного к себе отношения. Ты учительница, знаешь это лучше моего. Почему мы должны им недоговаривать? Она спросила – я ответил. Она имеет право знать, что у нее была старшая сестра.

– Какое-то странное у вас отношение к детям, вы их совсем не щадите. Здесь каждый, каждый ребенок с рождения знает не только о своих ушедших родственниках, но даже о резне знает. Разве это правильно?

– Ты предпочла бы, чтобы твоя дочь выросла манкуртом?

– Нет. Но зачем говорить детям то, к чему они не готовы?

– Затем, Вера, что, если ребенок спрашивает, значит, он готов к ответу. Иначе он спрашивать не будет.

Дорога, резко вильнув, повернула к их дому. На крыльце, прижав к груди игрушечного зайца, стояла Девочка. При виде родителей она сделала шаг вперед, но спускаться по лестнице не стала. Вера взлетела вверх по ступенькам, прижала ее к себе.

– Испугалась грозы?

Девочка обвила шею матери руками, прижалась щекой к ее щеке:

– He-а, не испугалась. Сначала я спала, потом проснулась, потом слушала грозу. Потом я искала вас. А потом просто ждала.

Бабушка Шушик

1

У Таты две младшие сестры – Шушик и Кнарик. Девочка называет их бабушками и любит одинаково сильно. У Таты два младших брата – Сергей и Жорик. Они давно переехали в другой город, и Девочка видится с ними раз в год, на Пасху. В этот день Меликяны собираются в своем родительском доме, там, где живет нани Тамар. Нани накрывает традиционный пасхальный стол – с крашеными яйцами, обязательной отварной рыбой, зеленью, сырами, красным вином, несладкой выпечкой. Они сидят допоздна, говорят о чем-то своем, вспоминают. Сморенная их долгим разговором, Девочка засыпает, положив голову на колени нани. Та сдергивает косынку, накрывает правнучку – шелковая бахрома забивается за ворот, щекочет подбородок и шею.

Бабушки и дедушки называют Тамар по имени. Девочка как-то поинтересовалась у Таты, почему она не зовет нани мамой. Они сидели за круглым кухонным столом – Тата, Вера и Девочка, полдничали. Тата разрезала яблоко на мелкие дольки и выстраивала шеренгой на тарелке. Это у них игра была такая – фруктовые дольки назывались витаминными войсками, которые нужно было немилосердно уничтожать.

– Ты их съедаешь и становишься сильнее. Чем больше в тебе витаминов, тем меньше ты болеешь, – объясняла Тата.

Вопрос Девочки ее не удивил. Она помолчала, приноравливаясь к словам, которые хотела произнести, но Вера поймала ее взгляд, сделала умоляющее лицо, едва заметно помотала головой – нет! – Тата коротко кивнула, улыбнулась:

– Мне просто очень нравится ее имя. Вот я и зову ее Тамар.

– А можно я тоже буду звать тебя по имени? Просто Татой? – Девочка отправила в рот очередную яблочную дольку, расплылась в смешной гримасе – нёбо мгновенно защипало от кисло-сладкого фруктового сока.

– Конечно, можно.

– Ура! Спасибо, Таточка. Мам, ты слышала? Я могу называть Тату по имени!

– Слышала, – дождавшись, когда дочь обернется, Вера беззвучно, одними губами, сказала свекрови: – Спасибо.

Тата еще раз кивнула. Придвинула к себе вазу с фруктами, придирчиво выбрала грушу.

– Теперь будут грушевые войска. Грушевые, а потом еще черешневые.

– А конфетные войска тоже будут? – хитро прищурилась Девочка.

– А по попе получить? – рассмеялась Тата.

– Ну хотя бы один маленький конфетный солдатик! – заканючила Девочка.

– Ладно, так и быть. Когда справишься со всеми витаминными войсками, дам тебе ириску.

– Спасибо, Таточка.

На том и порешили.

Бабушка Кнарик живет на другом конце Берда. К ней, если пешком, очень долго идти. «Раз-два-три-четыре-пять, – считает про себя Девочка, – пять дорог и один широкий мост!»

А бабушка Шушик живет совсем рядом, через двор. Девочка любит разглядывать крышу ее дома из окна своей комнаты, сквозь ветви ореховых деревьев, растущих в северном крыле сада. В снег крыша напоминает макушку мятного пряника, откусил – и замер, привыкая к сладкому вкусу сахарной глазури. В дождливую же погоду она мгновенно меркнет, приобретая густой мышиный оттенок. И светлеет после, неровно поблескивая матовыми боками там, где обсох шифер, и упрямо темнеясь в тех местах, где до влаги еще не добрались солнечные лучи.

Добежать до дома бабушки Шушик можно в два длиннющих вдоха-выдоха. Правда, это требует предварительной подготовки. Во-первых, нужно надеть правильную обувь – такую, чтобы она плотно сидела на ноге и не слетала при беге. И второе – нужно обязательно распахнуть калитку. У калитки очень замысловатая задвижка – массивная, неповоротливая. Девочка умеет отпирать ее в два приема – сначала, поднявшись на цыпочки и крепко упершись локтями себе в живот, она приподнимает железный крюк и только потом, навалившись всем телом, отодвигает его в сторону. Крюк с жалобным стоном поддается и нехотя тянет за собой тяжеленный штырь. Как только Девочка выскальзывает за калитку, задвижка приходит в обратное движение – штырь с лязгом возвращается на место, крюк падает острым клювом в гнездо и победно щелкает, отрезая пути назад. Теперь, чтобы вернуться домой, нужно идти через сад нани.

Девочка набирает в легкие воздуха, задерживает на секунду дыхание и на медленном выдохе срывается вниз по проторенной через соседский участок тропинке. Недовольно квохча, разлетается в разные стороны куриная стая, обиженно клокочет индюк, вскидываются драчливые деревенские гуси – нужно успеть добежать до спасительных ворот, пока они, сбившись в воинственную стаю, не погнались за тобой, вытянув длинные шеи и разинув крепкие клювы. На излете первого выдоха Девочка выскакивает в соседские ворота.

– Ты снова бегаешь как угорелая? – летит ей в спину скрипучий голос старой Анико.

Девочка снова набирает в легкие воздуха и мчится дальше – по пыльной, опаленной солнцем деревенской дороге, цепляя носками сандалий камушки, перепрыгивая через кусты мальвы, прислушиваясь к гулкому стуку своего сердца – бух, бух. А вот и нужный забор со скрипучей калиткой – в ненастную погоду она хлопает мерным, печальным стуком, аккомпанируя завыванию ветра. Огромный гампр Боцман, гремя тяжелой цепью, выскакивает на шум из конуры и, узнав Девочку, заходится в счастливом лае. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять-десять – мелькают истертые по краю ступени старой каменной лестницы, еще секунда – и Девочка врывается на увитую виноградной лозой террасу, скидывает сандалии – фууух*

– Опять бежала как угорелая? – слово в слово повторяет за соседкой Жено. – Смотри, упадешь, сломаешь ноги-спички.

Жено приходится Девочке двоюродной тетей. Младшая из дочерей бабушки Шушик, она как две капли похожа на свою мать – такая же маленькая, хрупкая, с тонко вылепленным лицом – высокие скулы, глаза необычайно глубокого вишневого цвета, узкий чистый лоб. Густые каштановые волосы неизменно стянуты на затылке в длинный, крупного локона, хвост. Жено сидит в тени винограда и чистит фасоль. Возьмет нежно-салатовый стручок, оборвет хвостик, повернет в руке, оборвет другой, разломит на три части и кинет в глубокую миску. Только и слышно «хруст – хруст – хруст».

– Не упаду. Не сломаю. – Девочка с разбега утыкается в грудь тете, замирает на секунду. – Привет.

– Дай я тебя обниму, егоза. Ты ведь знаешь, когда я тебя обнимаю, у меня продлевается жизнь, – прижимает ее к себе Жено.

И девочка терпеливо ждет, пока у тети продлится жизнь. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь виноградные листья, рисуют на каменном полу террасы золотистые марлевые узоры, настойчиво стрекочут цикады – возвещая наступление самого жаркого времени суток. Их акапельное пение льется медовой каплей на летний сад, запутывая его в полуденную дрему – по-летнему глубокую и по-летнему же недолгую. Платье Жено пахнет лавандовым мылом, руки – зеленой фасолью. Девочка любит свою двоюродную тетю всем сердцем. За красоту, за веселый и ласковый нрав. А еще за то, как она здорово умеет играть в карктик. Это игра такая, в камушки. Нужно собрать пять одинаковых величиной с грецкий орех камушков, усесться на ковер и, подкидывая в воздух один, собирать остальные четыре камушка, сначала по одному, потом по два, потом сразу три камушка в один присест выхватить! А потом загонять их в «пещеру» – для этого сплетаешь указательный и средний пальцы, далеко отставляешь большой и в полученное отверстие загоняешь один камушек за другим, не забывая подкидывать и обязательно ловить в воздухе пятый камушек. Девочка может часами наблюдать, как играет в карктик Жено. Когда-нибудь она тоже научится так ловко вскидывать и ловить камушки. Подрастет немного – и научится.

– А где бабушка Шушик? – спрашивает Девочка.

– В погребе. За банками пошла. Для компота.

– Она компот будет варить? Какой?

– Сборный. Малина, смородина и яблоки.

– Пойду помогу ей с банками. – И, нацепив сандалии, Девочка бежит вниз по лестнице. – Бабушка Шушик! Ба-буш-ка Шу-шиик!

Боцман выскакивает из конуры, виляя огромным палевым хвостом. Девочка подлетает к нему, заглядывает в медово-золотистые глаза:

– Бо-о-цман, со-о-бака! Тебя зачем на цепь посадили? Снова набедокурил?

Боцман прячет глаза, скулит – уии, уии.

– Гусей старушки Анико гонял? – выпытывает Девочка.

– Ррр-гав!

– Какой же ты дурачок, Боцман, – теребит его за ухо Девочка, – вроде уже большой, а ведешь себя как маленький. Пойдем сегодня к нам? Я тебе вкусных косточек отложила. Много. Целую миску!

Пес, услышав любимое слово, заходится в радостном лае. Девочка иногда уводит его к себе – погостить до вечера. Боцман гоняет по двору воробьев, облаивает ос, если Тата затевает хлеб – крутится возле каменной печки, выпрашивая свежевы-печенную хрустящую горбушку. Витька часами возится с ним, неуклюже дрессирует. На каждый его «апорт» Боцман, недоуменно пожимая плечом, бредет в кусты, отыскивает палку и с жаром принимается закапывать ее в землю.

– Боцман, фу! – ругается Витька.

– Ничего не фу, – заступается Девочка. – Ему просто не нравится эта игра!

– Ну что, пойдешь сегодня к нам? – Она чешет пса за ухом.

Боцман коротко гавкает, виляет хвостом.

– Вот и договорились! – Девочка ныряет под лестницу, идет вдоль каменной стены. Справа, за привставшими на цыпочки кустами винограда – они тянутся вверх, к террасе, цепляясь усиками за решетчатое ограждение, – раскинулся большой сад. Пахнет малиной и смородиной, а над грядками с помидорами жужжат пчелы – у деда Арама, мужа бабушки Шушик, десять ульев. Небольшие, окрашенные в масляный голубой, они резко выделяются на зеленом полотне сада.

А вот и погреб. Девочка толкает тяжелую деревянную дверь – несмазанные петли отзываются сварливым ржавым скрипом, в лицо ударяет сырой дух картофельной ямы и аромат молодых, но уже набравшихся ядреной силы солений.

– Бабушка Шушик!

– Это ты, егоза? – отзывается бабушка. В погребе стоит непроглядная темень, единственная лампочка под потолком, слабая, двадцативаттовая, теплится немощным светом.

– Я пришла помочь тебе с банками. – Напуганная мраком, Девочка делает неуверенный шаг вперед, отпускает дверь – та мигом захлопывается, глухо стукнувшись о притолоку.

– Иди ко мне, – почуяв страх внучатой племянницы, Шушик выходит из темноты и протягивает руки, делая призывные движения ладонями, – иди ко мне. Расскажи, как там Тата.

И девочка, счастливо вздохнув, виснет на шее бабушки.

С самого рождения она привыкла к объятиям родных – нежным, любящим, спасительным. Они защищают и благословляют, утешают и исцеляют. Девочка засыпает и просыпается в этих спасательных кругах, живет и дышит ими. Она не знает, что эти объятия, эти спасательные круги когда-нибудь оборвутся и, взмахнув высвобожденными крыльями, унесутся в безмолвное небытие. Девочка еще слишком мала, чтобы уметь распознавать течение времени. Каждый миг для нее – бесконечность. Каждый миг для нее – вечность.

Там, наверху, на солнечной террасе, двадцатилетняя Жено чистит фасоль. У Жено едва заметно дрожат кончики пальцев и прыгают уголки губ – от волнения и радости. Через две недели приедут сваты – просить ее руки. А осенью сыграют большую свадьбу – традиционную, с зурной-доолом, с выкупом, с привязанной шелковыми лентами к капоту машины куклой. Жено увезут далеко, в другой конец Армении – в город Арарат. И у нее начнется новая, бесконечно счастливая жизнь.

Жено разламывает салатовый, в нежных фиолетовых разводах стручок, тот выстреливает крохотной, беззащитно-молочной фасолиной. Она отлетает в сторону, закатывается под деревянную грубо сколоченную скамью и остается там лежать – до следующего утра. На рассвете каменный пол террасы сбрызнут водой, чисто подметут шуршащей, колючей метлой и выкинут фасолину с остальным сором в мусорную кучу за домом – на радость вездесущим и всеядным курам.

2

– Слышала ночную грозу? – Бабушка Шушик перебирает малину и смородину, перезрелые рыхлые ягоды откладывает в сторону – на компот они не годятся. На расстеленном кухонном полотенце, горлышком вниз, высятся десять вымытых трехлитровых банок – обсыхают.

Девочка отзывается не сразу – она увлечена пусканием солнечных зайчиков – поймает в зеркальце солнечный луч, пустит то в угол комнаты, то на кухонный шкафчик, то в миску с ягодами. Бабушка Шушик не торопит ее, терпеливо ждет, когда она наиграется.

– Грозу? Не слышала, – наконец отвечает Девочка, – зато, как только проснулась, сразу поняла, что она была.

– Как поняла?

– Пахло дождем. Ну и земля была мокрая.

– Ты ж моя умница! – Бабушка ставит на стол тарелочку с ягодами малины и гроздьями красной, прозрачной смородины. – Ешь!

– Не хочу. Смородина кислая.

– Не кислая.

– Мне кислая.

– А если сахарным песком посыпать?

– С сахарным песком – тогда ладно, – расплывается в улыбке Девочка.

– Ах ты хитрая лиса! – смеется бабушка Шушик. – Ладно, так и быть, посыплю сахаром. Но совсем немного – сладкое зубы портит.

Девочка очень любит ее смех. Никто больше не умеет так тихо и ласково смеяться, как она. Ну, может, еще Жено умеет. Но Жено громкая, а бабушка Шушик – совсем неслышная. И даже незаметная – ходит всегда в темном – простые платья, наглухо застегивающиеся на все пуговицы жакеты, строгие пиджачки. Она вообще очень сдержанная, даже в движениях – такое впечатление, словно наперед продумывает каждый свой шаг, чтобы лишний раз не повториться. Девочка завороженно наблюдает, как бабушка Шушик открывает дверцы навесного шкафчика, поднимается на цыпочки, тянется за коробочками со специями. Молотая корица. Лимонные корочки. Ваниль. Палочки гвоздики. Летний сквозняк колышет простенькие шторы на кухонных окнах, тихо позвякивают кольца на металлическом карнизе. Как только в большой эмалированной кастрюле начинает булькать сироп, бабушка кидает туда очищенные от сердцевины яблочные дольки. Следом отправляются малина со смородиной. В самом конце – лимонные корочки, корица и ваниль. Довести до кипения – загасить огонь. Всё.

– Нужно, чтобы все было идеально чистым – и банки, и крышки. Тогда с компотом ничего не случится, и он простоит в погребе до зимы.

– А если не чистое? Что тогда?

– Тогда компот прокиснет, крышки вздуются и полетят. Вся работа насмарку.

– А что такое «идеально»?

– Совершенно. Превосходно, – бабушка Шушик ловит растерянный взгляд Девочки, спохватывается, – непонятно объясняю?

– Нуда.

– Сейчас найду объяснение проще. Идеально – это лучше не бывает. Теперь понятно?

– Теперь понятно, – кивает Девочка.

Жено размешивает горячий компот большой поварешкой – чтобы равномерно распределить гущу, и заливает в банки по самое горлышко. Бабушка Шушик кидает в каждую банку по две палочки гвоздики, ошпаривает металлическую крышку кипятком и тут же накрывает ею горлышко банки. Крышки горячие, поэтому она ловко цепляет их за край вилкой. Накрыв банку, щелкает кончиком пальца по крышке.

– Чтобы плотно легла, – поясняет Девочке.

В этих краях азам кулинарии испокон века обучают с раннего детства – ненавязчиво, словно мимоходом раскрывая кухонные хитрости. Дети все схватывают на лету, схватывают – и, казалось, мгновенно забывают. Но потом, когда наступает время, каким-то непостижимым образом, яркими картинками, из памяти выплывают удивительные знания – о вкусе приправ, о надменной пахучести сушеных трав, о верном количестве соли, добавляемой в обед, – четыре щепоти, и ни одной больше!

Жено быстро убирает со стола все лишнее – кухонное полотенце, миску из-под крышек, эмалированную кастрюлю. Бабушка Шушик тем временем берется за самое ответственное – закатывание банок. Накрывает закатывающей машинкой крышку, крепко давит на нее левой рукой и крутит по часовой стрелке ручку. Закатка, понемногу сужая диаметр вращения, зажимает крышку вокруг горлышка банки. Жено, обмотав руки кухонным полотенцем – чтобы не ошпариться, подхватывает готовые банки и укладывает их на пол – остывать. Скоро под стеной выстраивается батарея из лежащих на боку банок. Солнечный зайчик лихорадочно мечется по ним, бликуя золотом на вспотевших стеклянных боках.

Девочка следит за работой бабушки и тети как за театральным действом. Они двигаются так слаженно и споро, словно не работают, а развлекаются. Если бы не напряжение на лицах, можно подумать, что они исполняют какой-то простой и привычный ритуальный танец, и все движения в этом незамысловатом танце даются им с чрезвычайной легкостью.

Когда компот уже закатан, стол к обеду накрыт, а на плите «доходит» стручковая фасоль, Жено уходит в погреб – за сыром.

– Пойдем со мной! – зовет она Девочку.

– Нет, я лучше в окно понаблюдаю.

И девочка ныряет за ситцевые шторы. За шторами прохладно и тихо. Если выглянуть в окно – весь двор лежит как на ладони: слева – большой фруктовый сад, справа – прорубленная в скале «ступенька», за полвека густо проросшая колючим кустарником дикой сливы. Плоды сливы мелкие, терпкие, твердые – не раскусить, зато отдающие щавелевой кислинкой молодые листья – любимое лакомство домашней живности.

Со скрипом распахивается калитка, Боцман выскакивает из конуры, но, завидев деда Арама, тут же принимается радостно плясать хвостом. Девочка, прижавшись лбом к оконному стеклу, наблюдает за мужем бабушки Шушик. Дед Арам высокий, плотный, смуглый и совсем лысый, с крупными мясистыми ушами и тонкой щеточкой усов под носом.

– Кязим? Ай Кязим! – раздается скрипучий голос Анико – она вынырнула из-за живой изгороди, словно все это время в нетерпении ждала появления соседа. – Ты когда забор в порядок приведешь? Смотри, совсем на боку лежит.

– А толку его чинить? От первого же урагана обратно повалится, – откликается дед Арам.

– Ну и что? На то и забор, чтобы валиться. А ты поднимай! – не унимается старая Анико.

– Бабушка Шушик, – выглядывает из-за шторы Девочка, – а почему деда Арама все зовут Кязимом? И даже ты его так зовешь?

– Он в детстве сильно болел, был при смерти, – отзывается бабушка. – А в народе есть поверье: хочешь обмануть смерть – назови умирающего ребенка именем врага своего. Поэтому дома стали звать его Кязимом. И болезнь отступила.

– Именем врага своего, – повторяет Девочка, приноравливаясь к неприятному слову так и эдак. Над тарелочкой с недоеденными ягодами, жужжа, летает пчела. Девочка не боится пчел. Они умные и никогда без причины не жалят. Если не дергаться и не размахивать руками, пчела повертится вокруг тебя, а потом улетит прочь – собирать сладкую пыльцу.

– Пап, ты как раз к обеду! – раздается голос Жено. Через секунду она появляется на лестнице, ведущей на террасу. В одной руке – тарелочка с прохладной от погребной стыни головкой брынзы, в другой – миска с помидорами. Девочка зажмуривается – если принюхаться к плодоножке помидора, можно учуять запах спелой мясистой плоти и напитавшейся солнечной лаской земли.

– Значит, Кязим – это имя врага? А кто наш враг? – спрашивает она у бабушки.

Шушик поднимает крышку сковороды, пробует фасоль.

– Ну вот и готов обед. – Она выключает плиту, щедро посыпает фасоль измельченным укропом. – Закрывать сковороду крышкой нельзя. Иначе зелень потемнеет. На вкусе это не отразится, но будет некрасиво. А нам нужно, чтобы еда была красивой. Так что пусть фасоль постоит немного с открытой крышкой.

Девочке сейчас не до кулинарных премудростей, она нетерпеливо отмахивается, словно отгораживаясь от лишних слов, – боится упустить мысль.

– Так кто наш враг? – повторяет она.

Бабушка Шушик отводит глаза:

– Никто. Теперь уже никто. А имя у деда турецкое.

Девочка молча оборачивается к окну. Взрослые очень наивные. Они думают, что дети не умеют читать между строк. Они думают, что дети не чувствуют, когда им недоговаривают. «Именем врага своего, – повторяет она про себя, – именем врага своего».

– Позови Кязима, пора есть, – просит бабушка Шушик.

Девочка нарочито шумно распахивает окно, впуская в дом жаркий летний полдень, настойчивое пение цикад и журчание далекой, пенной речки. Дед Арам задумчиво ходит вокруг покосившегося забора. Закрепить его можно, но это до первого ливня со шквальным ветром. Случись такой ветрище – и забор снова опрокинется набок. И будет лежать, обиженно свесив губу.

Девочка высовывается далеко в окно – Боцман разражается встревоженным лаем, рвется к лестнице, конура накреняется, еще немного – и она опрокинется, подминая под себя тяжелую цепь…

– Ты что творишь? – хватает ее за плечи бабушка Шушик. – Что ты творишь?

– Дед Арам! – Девочка цепляется руками за подоконник, чтобы ее не смогли оттащить от окна. – Дед Арам!!!

Дед Арам оборачивается, встревоженно высматривает, кто его зовет. Делает резкое движение рукой – отойди от окна!

– Дед Арам! – задыхается Девочка. – Ты уже большой и старый. Ты уже давно выздоровел! Зачем тебя называть именем врага твоего?!

Витька

1

Витькина мама сидела на стуле бабушки Лусинэ и курила. У бабушки Лусинэ был свой, специально подогнанный под ее рост стул. Внешне он ничем не отличался от других стульев мебельного гарнитура, но, если внимательно приглядеться, можно было заметить, что он чуть ниже остальных. У бабушки Лусинэ всю жизнь болела спина, и сидеть ей легче всего было так, чтобы ноги сгибались под прямым углом. Поэтому, когда сын накопил денег на новый гарнитур, он, не обращая внимания на протесты матери, первым делом принялся переделывать под нее один стул.

– Зачем ты мебель портишь? – причитала бабушка Лусинэ. – Вон у меня есть деревянный табурет.

– Ничего не знаю, – отрезал Витькин папа, – ты моя мать, а я хочу, чтобы моя мать сидела на красивом стуле, а не на обшарпанном старом табурете!

Битый час он возился с сиденьем, а потом махнул рукой и просто подпилил на нужной высоте ножки. Девочка не застала Витькиного папу живым, но историю о том, как он переделал для своей матери стул из нового мебельного гарнитура, знала наизусть – каждый раз, когда бабушке Лусинэ надо было сесть, она говорила внуку:

– Витька, ну-ка принеси стул, который переделал для меня твой отец!

Витька часто таскал этот стул по дому – то в гостиную принесет, чтобы бабушка могла посмотреть телевизор, то в ванную, чтобы, не сильно напрягая спину, она сидя прополоснула белье.

Сейчас на этом стуле сидела другая женщина и курила. Красивая, худая, с ярко накрашенными губами и пышными, крупно завитыми волосам. Платье на ней было двухцветное, красное и желтое, с широкими короткими рукавами, собранными вверху и у манжет. Длинный пояс обхватывал узкую талию. Подол платья заканчивался оборкой в частую складочку. На столе стояла чашка с недопитым кофе, блюдце с окурками – Девочка посчитала в уме – три окурка, четвертая сигарета дымится в пальцах. Разуваться гостья не стала, сидела нога на ногу в босоножках на высоком каблуке.

Девочка сразу поняла, кто эта красивая и ухоженная женщина. Она ее себе такой и представляла – надменной, холодной, пахнущей горькими духами. «Совсем и не кукушка», – подумала Девочка, но вслух произнесла другое:

– Где Витька?

Бабушка Лусинэ чистила картошку. Картофельная кожура выползала из-под ее ножа аккуратной полоской, завиваясь в серпантинную ленту. Несмотря на то, что в мойке тонкой струйкой лилась вода, а радио на стене бубнило монотонно и неразборчиво, на кухне стояла такая тишина, что закладывало уши.

– Не знаю, – нарушила звенящую кухонную тишину бабушка Лусинэ, – где-то там, во дворе.

– Это дочь Петроса? – спросила женщина и, не дожидаясь ответа, продолжила: – Похожа как две капли воды.

– Похожа, да, – отозвалась бабушка Лусинэ.

– Подойди ко мне, – женщина отложила сигарету, провела рукой по волосам, приводя их в порядок, – как тебя зовут?

– Девочка, – нехотя ответила Девочка.

– Я вижу, что ты девочка. А зовут тебя как?

– Так и зовут.

– Не может такого быть.

– Она хочет, чтобы ее звали Девочкой, – объяснила бабушка Лусинэ, – вот мы ее так и зовем.

– А имя-то у нее какое? – вздернула тонкие брови женщина. – Что в метрике написано?

– Это стул бабушки Лусинэ, – оборвала ее Девочка.

– В смысле?

– Это стул бабушки Лусинэ! Она потому и чистит картошку стоя. Сесть на другой стул не может – спина болит.

– Надо же. А я забыла. – Женщина поспешно поднялась, хотела пересесть, но зацепила локтем пачку сигарет, уронила, неловко полезла под стол – поднимать.

Пока она возилась с сигаретами, Девочка перетащила стул к мойке, поставила его так, чтобы он уперся сиденьем в ноги бабушке Лусинэ.

– Садись.

– Да я почти уже все, – ответила бабушка Лусинэ, но села, улыбнулась: – Спасибо, деточка.

– Такой клоп, а утерла мне нос, – хмыкнула женщина.

– Марина! – Бабушка Лусинэ выкинула картофельные очистки в мусорное ведро. – Оставь ребенка в покое.

– Я понимаю, что мне тут никто не рад. Даже собственный сын. Даже чужая дочка.

– Ну какая она чужая? Она дочка Петроса, ты его с детства знаешь.

– Я-то его знаю, а он меня, уверена, знать не хочет! – Женщина выудила из пачки новую сигарету, затянулась, выпустила длинную струю дыма, прищурилась: – Можно подумать, я кого-то здесь обидела или оскорбила.

– Давай не при ребенке. – Бабушка Лусинэ перемыла картошку, слила воду из миски, закрутила кран. – Ты бы лучше помогла мне с готовкой.

– Сейчас докурю и помогу.

– Вонь такая от твоего курева – задохнуться можно.

– А еще у бабушки Лусинэ сердечная астма, – прозудела Девочка.

– Да я уже поняла, что немила тебе, – хмыкнула женщина, – все, последняя сигарета, больше дома курить не буду. Ты лучше объясни мне, почему не хочешь, чтобы тебя по имени звали?

Девочка сделала вид, что не слышит вопроса. Она подошла к Витькиной бабушке, дернула ее за рукав.

– А где Витька?

– Я не знаю. Где-то в саду. Прячется.

– Пойду поищу его.

– Ладно.

– Передай, чтобы возвращался домой, мне с ним поговорить надо, – попросила женщина.

Девочка оборачиваться к ней не стала, только бросила через плечо:

– Я пошла.

– До свидания, – голос у женщины звучал глухо, надтреснуто и неровно – словно за нее, перебивая друг друга, одновременно говорят два разных человека. У одного голос женский, с тонкими переливами, а у другого – глуше, с мужской хрипотцой.

– До свидания, – чуть помедлив, ответила Девочка.

2

Искать пришлось долго. Девочка обошла сад, заглянула на чердак, спустилась в погреб. Даже в курятник заглянула. Искала старательно, но молча – смысл звать Витьку, если он спрятался? Все равно не откликнется. Несколько раз забредала на задний двор, топталась на подступах к старенькому полуразрушенному чулану. Позвала шепотом: «Ви-ить-ка!»

Тропинка, ведущая к чулану, густо поросла кустами злой крапивы – она вытянулась в человеческий рост, ощерилась огромными листьями – не пройти не проехать. Бабушка Лусинэ давно уже ничего не хранила в этом чулане – там было сыро, пахло плесенью и ветошью, в щелях изъеденных жуками стен свистел ветер, а прохудившаяся крыша протекала даже от обильной росы.

Девочка растерянно покружила по двору, заглядывая в совсем уже несусветные места – под старую кособокую лавку, в дождевую бочку, даже в почтовый ящик заглянула. Потом сунулась за невысокую бетонную плиту – ту, которая всегда кишела турки затиками. Спрятаться за этой плитой невозможно, хотя если лечь на землю и плотно привалиться к ней боком… Нет, за плитой места ровно столько, чтобы просунуть руку.

Значит, Витька убежал со двора. Вот только куда?

Она вышла за калитку, огляделась по сторонам. Далеко, в самом конце улицы, у входа в продуктовый магазинчик толпилась очередь – наверное, привезли что-то дефицитное. Девочка представила, как шумно, гамно и неуютно в этой толпе людям. Если бы не Витька, она обязательно пошла бы туда, чтобы понаблюдать за очередью. Иногда это очень интересно – стоять в сторонке и следить за тем, как ведут себя в толпе женщины и мужчины. Женщины очень живые и крикливые, они могут поссориться, тут же помириться, а следом снова поссориться. А мужчины откровенно страдают. Они делают вид, что оказались тут совершенно случайно и никакого отношения к этому сборищу не имеют.

«Сначала посмотрю у нас, а потом решу, где еще Витьку искать», – подумала Девочка, резко развернулась и побежала вверх по улице.

Дома нани Тамар и Таты стояли совсем рядом. Когда выныриваешь из-за поворота, первым делом утыкаешься в невысокий забор, который тянется вдоль дороги и отгораживает проезжую часть от сада. Девочка знала каждую жердь, каждый заусенец этого забора и, пробегая мимо, водила ладошкой по его шершавому, подернутому лишайником боку. Дорога обросла по краям одуванчиком и пастушьей сумкой. Нани каждое растение называла по-своему. Пастушью сумку, например, пищей бедняков.

– Цветки и листья отдают малосольной брынзой, – объясняла она, – поэтому в народе это растение называют «хлеб и сыр». А хлеб и сыр – это пища бедняков.

Нани очень любит угощать детей разной травой. То щавеля нарвет, то пастушьей сумки, а то молодую крапиву с крупной солью в руках перетрет – и давай кормить их, словно птенцов, – щепоть одной, щепоть другому. Ладонь у нани небольшая, с глубокими поперечными линиями, на безымянном пальце левой руки поблескивает старое серебряное кольцо. С ее рук все кажется необычайно вкусным.

Вечер только занимался. Во дворе, на грубо отшлифованной и накрытой пледом скамье, сидели Вера и Тата и в четыре руки чистили грецкие орехи – на варенье. Эта скамья была излюбленным местом отдыха взрослых – сидишь на домотканом пледе, над головой шумит тутовое дерево, высоко в небе летают деревенские ласточки. Иногда они усаживаются шумной стаей на проводах и щебечут о чем-то своем, умиротворенном.

При виде мамы с бабушкой Девочка расплылась в счастливой улыбке – как хорошо, что они дома. Летом и мама, и Тата, и бабушка Шушик рядом – в школах каникулы, учителя не работают.

– Ты где пропадала? – спросила у дочери Вера. Узел сине-голубого платка смешно топорщился у нее в волосах.

– У бабушки Лусинэ. – Девочка, чтобы не испачкаться – ореховый сок не смывается с одежды, обошла скамью, ткнулась лбом сначала в затылок маме, потом – Тате. Они обернулись одновременно, чмокнули ее в щечки.

– Сама худющая, а щеки – во, – кругло повела руками в воздухе Тата.

Девочка прыснула, боднула ее в плечо. Вера рассмеялась:

– Вся в Петроса. Даже щеками.

– Это да, – самодовольно откликнулась Тата. – Вся в моего сына.

– Витьку не видели? – спросила Девочка.

– Видели, – Тата ткнула пальцем вверх, – сегодня он играет в молчаливого покорителя вершин.

Девочка задрала голову. Витька сидел на шершавой ветви шелковицы, свесив вниз худые, искусанные комарами ноги.

– Тут я, – пробубнил он.

– А я тебя ищу. Сейчас поднимусь.

Девочка вскарабкалась на дерево, осторожно подползла к Витьке, уселась рядом, плечом к плечу. Скосила глаза на него, завозилась, шумно вздохнула. Первой заговорить не решалась, поэтому сидела молча, только водила в воздухе ногами. Внизу, прямо под ними, мама с Татой чистили орехи – срезали острым ножом зеленую, плотную, пахнущую горечью кожуру. Ореховый сок моментально окрашивал пальцы и ногти в кофейную черноту. На земле стояли две большие кастрюли. В одну женщины кидали кожуру, а в другую – очищенные плоды.

– Как вовремя мы взялись за варенье, – посмотрела вверх Тата, – видишь, перегородки мягкие, еще не затвердели. С грецкими орехами нужно держать ухо востро: промахнулся на два дня – и они уже непригодны для варенья.

– А как не промахнуться на два дня? – спросила Девочка.

– Нужно каждый день срывать по одному плоду и проверять его зрелость. Я тебя потом научу, как правильно вычислять зрелость ореха.

– А когда варенье будет готово?

– Недели через две, – Тата спохватилась, растопырила почерневшие пальцы, – через четырнадцать дней. То есть десять и еще четыре дня.

– Уууу, как долго. Да, Витька? – Девочка ткнула его локтем в бок, как бы приглашая к разговору. – Скажи?

Витька шмыгнул носом, нахохлился.

– Он сегодня молчаливый как никогда, – Вера кинула в кастрюлю очищенный орех, взялась за другой, – прибежал, взобрался на дерево и сидит. На все расспросы отвечает угрюмым молчанием.

Витька зашебуршил, снова шмыгнул носом. И выдавил неожиданно глухим, ломким голосом:

– Она за мной приехала. Хочет забрать с собой. Насовсем хочет забрать. В Симферополь. Это город такой. Она там живет.

У девочки резко разболелось в животе. Она обхватила себя крест-накрест руками, чтобы утихомирить боль.

Внизу воцарилась тишина. Вера отложила нож, встала:

– Мама за тобой приехала?

Витька молча кивнул.

– Я ее видела, – голос Девочки предательски зазвенел, оборвался, – она нехорошая. Она мне совсем не понравилась!

– Слезайте с дерева. Пожалуйста, – попросила Вера.

Тата продолжала чистить орехи – мерными, однообразными движениями – срежет кожуру по окружности ореха, а потом убирает остатки короткими стежками ножа. Наверху шумно хлопнула дверь. По лестнице, опираясь рукой о металлические перила и аккуратно ступая боком, спускалась нани Тамар. Девочка при виде нани заскулила – тихо, жалобно.

– Нани, ай нани. Витьку увозят.

– Что? – Нани остановилась, приложила ладонь к глазам, выглядывая правнучку в ветвях дерева. – Повтори, я не расслышала.

– Слезай, – Вера подошла к стволу шелковицы, протянула к дочери руки, – и дай Витьке слезть.

Девочка словно не слышала и не видела ее. Она сидела, горестно ссутулившись, и скулила однотонным, жалобным голосом. На Витьку не оборачивалась, словно его здесь уже нет, словно он уехал – далеко и навсегда. Витька молчал, только иногда громко, зло шмыгал носом.

Нани заторопилась, заковыляла вниз по ступенькам, приговаривая:

– Что она говорит? Что она говорит?

– Доченька, – позвала Вера, – посмотри на меня. На меня посмотри, пожалуйста.

Девочка утерла ладошкой слезы, глянула на мать.

– Спускайся. Мы все обсудим. Мы найдем решение. Я тебе обещаю.

– Хорошо.

Девочка нашарила ногой кривой выступ на стволе дерева, поползла вниз. Вера обхватила ее под мышками, помогла спрыгнуть на землю. Протянула руку спускающемуся следом Витьке:

– Держись.

– Я сам.

Нани уже мелко семенила к ним, приговаривая:

– Ну что с ней такое? Тата? Хоть ты ответь!

– Марина приехала за Витькой. – Тата кинула последний орех в кастрюлю, встала, с трудом выпрямила спину. – Вот дети и переживают.

– Явилась! Столько лет ее не было, и вот, на тебе! – Нани осеклась, поджала губы. Видно было, что хотела еще что-то добавить, но не стала при Витьке. Она погладила его по голове, потом полезла в карман фартука, достала горсть сухофруктов – нате, ешьте.

Девочка прижалась к ней, заныла:

– Она ведь не заберет его, да?

– А может, Витька сам хочет уехать? Пожил с бабушкой, а теперь с мамой поживет.

– Не хочу, – замотал головой Витька.

– Давайте дождемся Овакима и Петроса. Они вернутся с работы и подскажут, что делать. Мужчины лучше знают, как в этой ситуации быть, – вздохнула Тата.

– Аи верно, – подхватила нани, – давайте дождемся.

Упоминание мужчин успокоило детей. Уж кто-кто, а они точно не дадут Витьку в обиду – он ведь вырос у них на глазах. Витька часто бывал в доме Девочки. То к Тате с задачником по математике прибежит, то Вера с ним русский делает, то они с Девочкой затеют очередные прятки и носятся по чердакам и задним дворам, выискивая укромные уголки. Иногда дети ссорились – чаще всего это случалось, когда в Витьке просыпался задиристый мальчик, а в Девочке – плаксивая девочка. В такие дни они демонстративно не общались, игнорируя друг друга. Правда, в гости ходить друг к другу не переставали. Взрослые наблюдали, посмеиваясь, за ними, но виду не подавали и мирить не стремились – сами поссорились, сами и находите друг к другу подход.

К тому времени, когда вернулся с работы Оваким, Тата с Верой быстро управились с орехами – помыли их, залили водой и отставили в сторону. Теперь орехи будут лежать в воде трое суток. Единственное, что нужно, – несколько раз в день менять старую воду на свежую. Между делом Вера позвонила бабушке Лусинэ:

– Ну как вы там?

– Ночью приехала, – отозвалась бабушка Лусинэ. – За восемь лет ни звонка, ни привета…

За окном раздались возмущенные причитания нани.

– Что же делать? – Вера прижала трубку плечом к уху, подхватила телефон, подошла к окну, чтобы посмотреть, чему так возмущается Тамар.

Посреди двора горел небольшой костер. Нани хлопала себя по коленям, возводила руки к небу и отчитывала детей:

– Отвернулась на секунду – а они уже набедокурили. Быстро за водой – будем костер тушить. А потом принесите чипот[45] – надо заговорить плохую погоду.

– Тамар, ты снова за свое? – раздался голос Овакима.

– Бабушка Лусинэ, потом поговорим, свекор вернулся, – заторопилась Вера. – Вы, главное, не волнуйтесь за Витьку, он у нас.

– Хорошо, дочка.

Когда Вера вышла на веранду, Оваким вел один из своих привычных, но совершенно бесполезных диалогов с тещей. Почему бесполезных, потому что толку от этих разговоров был ноль – в итоге каждый оставался при своем.

– Тамар, – возмущался Оваким, – мы в каком веке живем?

– В каком надо, – отозвалась Тамар и опрокинула на костер ковш с водой. Костер зашипел, задымился и погас.

– Какие такие заговоры? Что за мракобесие? – тянул свое Оваким.

– Сынок, тебе жалко, что ли?

– Мне не жалко! Я просто не могу этого понять! Ты зачем головы детей всякой ерундой забиваешь?

– Мы выросли на этой ерунде – и ничего. В людей выросли, не в илиштраков![46]

– Оваким, – окликнула мужа Тата, – оставь их в покое. Пусть делают что хотят. Пойдем лучше поешь, Вера твою любимую окрошку приготовила – с огурчиком, на мацуне.

Оваким хотел возразить жене, но не стал – только махнул рукой и пошел вверх по лестнице.

– Глядишь, поест – складка между бровями разгладится, – шепнула Тата Тамар.

Тамар прикрыла рот ладонью, неслышно рассмеялась. Дождалась, пока Оваким скроется из виду, потом обернулась к детям, рявкнула на них:

– Кому было велено принести чипот? Натворили делов и стоите разинув рты? А ну-ка быстро метнулись в погреб!

– Сейчас! – И девочка с Витькой помчались наперегонки за чипотом.

– Ты бы не возражала Овакиму при младших! – попросила Тата.

– Значит, он при детях может на меня, старую женщину, повышать голос, а я не должна ему возражать? – обиделась Тамар.

– Я с ним тоже поговорю.

– Тогда другое дело.

Тата ушла на кухню, принялась за приготовление летнего салата.

– Петрос сегодня опаздывает, – глянула на часы Вера, – полвосьмого уже.

– Может, что-то срочное, больного, например, привезли. Позвони, узнай.

– Накроем стол и позвоню. Картошка пожарилась – пора уже есть. Остынет – будет невкусно.

– Дети сейчас придут, только костер заговорят… – Тата осеклась, оглянулась, чтобы удостовериться, что Оваким не слышит.

– Он наверху, переодевается, – рассмеялась Вера.

– Я между ними как голубь мира рею! – Тата выложила овощи в большую миску, посолила, посыпала зеленью, украсила большой ложкой сметаны, но размешивать не стала – она не любила, когда помидоры раньше времени пускали сок. – Тамар упирается в традиции, а Оваким считает это мракобесием. Вот ты, дочка, молодая, начитанная, ты считаешь мракобесием то, что Тамар заговаривает с детьми костер?

– Нет, – улыбнулась Вера, – это, наоборот, хорошо. Развивает у них фантазию.

– Вот и я так считаю. А Овакима не переубедить, у него одна верная линия – партийная. А все остальные побочные и, значит, неправильные.

– Еще раз увижу, что кинули в костер живую ветвь – выпорю вас этим чипотом, – раздался скрипучий голос Тамар. Тата с Верой выглянули в окно. Дети, навесив на лица фальшивоскорбные мины, наблюдали за тем, как нани колдует с останками костра.

– Фелен, Пелен и Самум Гелен, – фыркнула Вера, выудив откуда-то из памяти персонажей старинной болгарской сказки. Эту сказку им с Лилькой часто рассказывала Анна Николаевна. Девочки взбирались с ногами на кушетку, укутывались пледом, Анна Николаевна садилась рядом, вязала или штопала и долго, с подробностями, рассказывала сказку о трех братьях-бездельниках, которые однажды решили взобраться по высокой лестнице на небо, чтобы забрать оттуда луну – уж очень она напоминала им большой круг вкусного, жирного сыра. Ну и кончилось все тем, что лестница сломалась, и братья кубарем полетели вниз.

Вера внимательно наблюдала, как Тамар чертит чипотом крест таким образом, чтобы кострище оказалось в его центре. Потом она обсыпала тонкой полоской соли крест, соединяя его концы в круг.

– По часовой стрелке, – бубнила Тамар себе под нос, – обязательно по часовой стрелке. Чтобы вымолить у природы прощение за то, что погубили ее живое дитя. Вот сколько раз я вам говорила – нельзя кидать в костер живую зелень? – снова напустилась она на детей.

– А мы специально! – тренькнула Девочка. – Нам было интересно узнать, работает примета или нет?

– Нечего демонов будить, раз они спят. Разбудишь – обратно не загонишь. А теперь несите метлу, будем мусор выметать!

– Сейчас! – Дети были счастливы – бурчание нани их ничуть не задевало. Они относились к нему с легкостью и с пониманием: набедокурил – получил втык. Закон справедливости.

Хлопнула дверь наверху. Оваким – переодетый в домашнее, со свежей газетой под мышкой – спускался со второго этажа.

Вера вытащила из холодильника кастрюлю с окрошкой – холодная, на разбавленном мацуне, с мелко рубленными огурчиками и зеленью, она была излюбленным летним блюдом бердцев – спасала от жары и не утяжеляла желудок.

– Пора ужинать, – позвала в окно Тата.

– Идем!

Пока дети мыли руки, Тата в двух словах рассказала Овакиму о приезде Марины. Оваким выслушал молча, крякнул, побарабанил пальцами по краю стола:

– Вернулась, кукушка. Вспомнила о ребенке. А на кого она Лусинэ собирается оставлять?

– Но мы же не бросим ее.

– Мы-то не бросим, а она?

Продолжить разговор не получилось – на кухню влетели дети.

– Я не голодна. Мне немного картошки и больше ничего! – заявила с порога Девочка.

– Началось! – закатила глаза Тата. – Ты можешь хоть раз по-человечески поесть?

– Могу. Но не хочу.

Девочка взобралась на колени к Овакиму, прижалась щекой к его щеке:

– Паааапик! Паааапичек![47]

Оваким поцеловал ее, погладил по голове, усадил рядом.

– Виктор, а ты справа от меня садись. Вот тут. – Он похлопал рукой по сиденью стула.

Витька кивнул, сел, молча принялся есть, не поднимая глаз, – Овакима он любил, но очень стеснялся.

Вера уже собиралась идти звонить в больницу, но заметила в окно мужа. Тот стоял у забора и разговаривал с высокой темноволосой женщиной. Вера несколько секунд наблюдала за ними – Петрос был явно не в духе, раз убрал руки за спину, – он всегда так делал, когда сердился. Молодая женщина сильно жестикулировала – волновалась.

Вера вышла из дому, пошла к ним. Петрос заметил ее, подался навстречу, она замотала отрицательно головой – стой где стоишь.

– Марина? – спросила, хотя спрашивать не имело смысла – Витька удивительным образом был похож и на отца, и на мать. На отца – большими, немного навыкате глазами и высокими скулами, на мать – овалом лица и полноватыми губами.

– Вы Вера?

– Да.

– Витька у вас?

– Какая тебе разница? – встрял Петрос.

– А тебе какая разница? – резко обернулась к нему Марина. – Он вообще тебе кто?

– Да он вырос у меня на глазах! А вот кто ты ему – это большой вопрос.

– Подождите, – Вера встала между мужем и Мариной, – не ссорьтесь. Витька у нас. Ужинает.

– Я хотела забрать его. – У Марины запрыгали уголки губ, еще немного – и расплачется.

Вера испугалась, что Марина сорвется в крик, устроит истерику. На шум выбегут дети… Этого нельзя было допускать.

– Вас не было так долго, – она заговорила медленно, аккуратно подбирая слова, – дайте ему обвыкнуться с мыслью, что вы вернулись. Ему ведь всего восемь, он еще ребенок. Пусть он сегодня останется у нас, успокоится. А завтра я его приведу к вам. Обещаю.

Марина колебалась с минуту.

– Хорошо. Спасибо.

Она повернулась, пошла по дороге, неловко ступая высокими каблуками босоножек.

– Ты почему с ней так грубо? – обернулась к мужу Вера.

– Я что, хороводы вокруг нее должен водить?

– Она – женщина, ты – мужчина. Должна же между вами быть хотя какая-то субординация.

– Вера, мы с ней выросли вместе. В одном классе учились, за одной партой сидели. Я был шафером на их с Аветисом свадьбе. Она бросила его, уехала с каким-то военным. Аво по гарнизонам мотался, а его мать с ребенком сидела. Когда он погиб, она все не верила, все думала, что в гробу не ее сын, а какой-то другой офицер лежит. Я сам вскрывал этот чертов гроб, чтобы удостовериться, что там – Аво. Вера! Какая! К черту! Может быть! Между нами! Субординация!

– Извини. – Вера зарылась лицом в грудь мужа, вдохнула знакомый запах лекарств – Петрос после работы всегда пах больницей. – Извини. Пойдем ужинать. Потом, когда дети уснут, поговорим. Все уже в курсе – и нани Тамар, и твои мама с папой. Пойдем.

Высоко над головой, царапая острыми крыльями подол неба, летели деревенские ласточки. «Заговор нани помог, – подумала про себя Вера, – раз ласточки летят высоко, значит, дождя не будет». Подумала – и улыбнулась своим мыслям. Надо же, она уже научилась предугадывать погоду по приметам.

После ужина пришла бабушка Лусинэ. Взрослые уложили детей, а сами расположились на старой лавочке под тутой. Оваким с Петросом курили, женщины тихо переговаривались. Настроение было безрадостное, все понимали, что настало время перемен. Бабушка Лусинэ приговоренно плакала, утирала краем фартука слезы. Тамар гладила подругу по плечу, утешала как могла. Солнце давно уже ушло за плечо Хали-кара, в воздухе разливалась долгожданная прохлада. Тень от дома, поначалу неуверенная и бестелесная, постепенно набралась силы и стремительно расползлась по чисто выметенному двору. Затопив все и вся, она тихо плескалась в ожидании ночи – заколдовывала ветер.

Витьке постелили в комнате Девочки. Притащили сверху раскладное кресло, поставили его так, чтобы дети могли спокойно шушукаться. Они заснули мгновенно, сморенные долгим, неспокойным днем. Это была первая ночь, когда Девочка уснула без игрушек и книжек – с Витькой ей было не страшно. Он был неотделимой частью ее семьи, ее мира, ее дома. Ее городка.

В первое воскресенье июля Марина его увезла.

Восточный ветер

Я лежу на старой скрипучей тахте и наблюдаю небо. Мама распахнула окна, впустила в дом ветер, и он теперь вытворяет что хочет: надувает шторы в воздушные паруса, громко хлопает ставнями, шелестит страницами красочного журнала. Дома пахнет ореховым вареньем, летним садом и совсем немного – речкой. Мы живем почти на краю Хали-кара, отсюда речку не видать, но, если открыть окна, можно ее услышать, а иногда даже почувствовать – запах талого снега, нагретых на солнце валунов и мокрого мха долетает до нас и недолго витает по дому.

Я лежу на старой скрипучей тахте и наблюдаю небо. Оно высокое, ослепительно-летнее, в молочной дымке облаков. Облака стремительно меняют очертания, словно играют в угадайку на скорость – только успел сообразить, что тебе показывают кораблик, как он распадается на две части и превращается в бабочку-капустницу.

Нани говорит, что по углам горизонта стоят восемь огромных узкогорлых кувшинов – медные, тяжелые, с нежным узором чеканной вязи. Каждый такой кувшин набит до краев ветром и крепко закупорен. Бог просыпается утром, открывает один кувшин и ставит его на бок. Ветер вырывается на свободу и целый день гуляет по земле – играет с облаками, шумит в кронах деревьев, нагоняет и разгоняет грозу, а вечером возвращается обратно. Бог журит его, если он плохо себя вел, загоняет в кувшин, закупоривает и ставит как надо, горлышком вверх.

– Поэтому никогда не знаешь, откуда завтра ветер подует, – вздыхает нани.

– Тамар, ты снова за свое? – хмурится дедушка.

– А что нани не так сказала? – спрашиваю я.

– Это просто легенды, никаких кувшинов за горизонтом нет!

– О восьми ветрах мне прабабка Тейминэ рассказывала! А ей рассказывала ее прабабка Нунуфар! Восемь поколений разве могут врать? – вскидывает голову нани. Косынка съезжает со лба, открывает седые волосы. Нани неспешно убирает выбившиеся пряди, снова берется за спицы. Она вяжет полосатый носок. «Квик-квик-квик», – стукаются друг о друга острые кончики спиц, «шур-шур-шур», – отматывается с клубочков шерстяная пряжа. Клубочков три – оранжевый, фиолетовый, зеленый. Носки получатся веселые – в полоску, и немного кусачие – когда стягиваешь их с ноги, ступня чешется, как от комариных укусов.

– Я не говорю, что ты врешь. Это сказки, легенды. Никаких кувшинов за горизонтом нет, – гнет свою линию дед.

– А если есть?

– Тогда почему мы их не видим?

– Наверное, много чести их видеть, вот и не видим, – отзывается нани.

Дед с шумом захлопывает книгу. Барабанит пальцами по колену. Хочет возразить, но косится на меня и передумывает. Снова раскрывает книгу.

Нани повязывает платок причудливым тяжелым узлом на затылке. Я люблю заплетать его бахрому в косички – она длинная, почти невесомая, шелковая на ощупь. Это очень старый платок, таких сейчас не делают и никогда уже не будут делать.

– И что, никому не увидеть этих кувшинов? – расстраиваюсь я.

– Если тебе удастся пройти под радугой, ты их увидишь, – отвлекается от вязания нани.

– То есть как?

– А вот так. Только тебе придется заплатить за это высокую цену. Человек не может безнаказанно пробегать под радугой. Поэтому те девочки, которым это удается, превращаются в мальчиков, а мальчики – в девочек.

– Тамар! – снова подает голос дед.

– Читай своего Ленина и не мешай нам, – возражает деду нани. – В Бога не веришь? Не веришь. Вот и не возмущайся.

Я лежу на старой скрипучей тахте и наблюдаю небо. Бог сегодня откупорил тот кувшин, что стоит на востоке. Поэтому кружевная вереница облаков уходит за солнцем на запад, туда, куда гонит их восточный ветер. Сегодня был тихий день, ни грозы, ни ливня, Бог не станет его ругать.

Утром, зацепившись крылом за плечо этого ветра, улетел в далекие края Витька. Нам уже никогда не поиграть в прятки, и к уста Capo в гости не сходить, и на речке тишину не послушать…

Я вспоминаю дельфина, который привиделся Витьке под водой. Он, наверное, приплыл предупредить нас, что скоро его заберут, а мы не поняли… Какие мы глупые – я, Витька и даже нани…

Я поворачиваюсь на бок, осторожно, чтобы не видели взрослые, смахиваю слезу. За первой слезой бежит вторая, потом третья. Зарываюсь лицом в тугой диванный валик, сдерживаю дыхание, чтоб не расплакаться в голос.

За окном, цепляя высокие кроны кипарисов, течет великая небесная река, перекатывая на гребнях своих ласковых волн тюлевые лоскуты облаков.

Девочка

Утро

Наш городок делится на две части – старую, где живем мы, и новую. В новой строят высотные дома – трехэтажные и пятиэтажные, из розового гладенького туфа. Если провести по стене нового дома рукой, ладонь ни за что не зацепится. Такое впечатление, что туф, словно масло, разрезали горячим ножом.

Я люблю старые дома. У них шершавые стены, потому что речной камень, из которого их возводили, в крупных, неровных сколах. Проводишь ладошкой по боку такого дома – и он цепляет тебя за пальцы, словно хочет удержать рядом.

Старые и новые дома пахнут совсем по-разному. Наш дом – старый, и пахнет он садом, свежевыпеченным хлебом, дровяной печкой, домашней ветчиной, соленьями из погреба и амбарными замком, на который нани запирает хлев Сето. А новые дома пахнут стеклом, бетонными лестницами, газовыми колонками, шумными дворами, высоченными фонарями. Мне нравится новый Берд – он почти такой, какими показывают города в телевизоре. Но жить я там, наверное, не смогла бы. Может быть, потому, что все мои родные живут в старой части городка, а еще потому, что я не могу представить, как это такое возможно – поселиться на пятом, например, этаже. Просыпаешься – а за окном – ничего. Ни яблоневых деревьев, ни цветочных кустов, ни серых, утопающих в осеннем разноцветье шиферных крыш.

Я хорошо знаю, как пахнет шифер, потому что часто вожусь у нани на чердаке. У чердака скошенная крыша, с одного бока она высокая – недопрыгнуть, а с другого лежит на полу. Я могу долго наблюдать волнистый узор шифера сквозь балки перекрытия. Если немного прищурить глаза, он начинает рябить и перекатываться, кажется – еще чуть-чуть, и укатит волнами за горизонт.

После отъезда Витьки я провожу много времени на чердаке. Одна. Маму очень беспокоит моя замкнутость. Сначала она водила меня к соседям, у которых маленькие дети. Чтобы я завела себе новых друзей. Но мне было скучно с ними, даже поговорить было не о чем – у них свои разговоры, у меня – свои. Они мне про то, что за домом большая лужа с головастиками, айда ловить их и выкидывать в сортир, а я им в ответ словами нани – нельзя обижать живую природу, обижая ее – обижаешь себя. Соседские дети выслушают меня, покрутят пальцем у виска и убегут ловить головастиков. А я ухожу с мамой домой. Держусь за мамину руку, а другой рукой цепляюсь за подол ее платья. Для надежности.

В сентябре Тата записала меня в детский сад. Чтобы я научилась жизни в коллективе. Такое вот смешное слово – коллектив.

Мне в садике не понравилось. Во-первых, он пахнет невкусно – остывшей манной кашей, несладким чаем и кусачими одеялами в унылую клетку. А во-вторых – там много детей, и они дразнятся. И воспитательница какая-то странная. Вывела меня в центр комнаты и представила:

– Дети, у нас новенькая, и зовут ее так-то и так-то.

Я ей говорю – зовите меня просто Девочка. А потом детям говорю – зовите меня Девочка.

А тут мальчик один – смешной такой, вся голова в мелких кудрях – говорит:

– Да какая она девочка, она настоящий дядя Степа.

И громко рассмеялся. И дети рассмеялись за ним. И я тоже рассмеялась.

– Можете называть меня, если хотите, дядей Степой, – предложила я им.

И полдня ходила дядей Степой. А когда воспитательница обращалась ко мне по имени – делала вид, что не слышу ее. Сначала она удивлялась, потом рассердилась – ей, наверное, показалось, что я издеваюсь над ней. Но я ей объяснила еще раз – не называйте меня по имени, по имени меня никто не называет, даже мама.

Воспитательница выслушала меня и повела к садиковому психологу. Психолог мне сразу понравилась – толстая, румяная, с большой грудью и попой. Настоящая русская народная печка. Она вручила мне карандаши и предложила нарисовать свою семью. Ну я и нарисовала. Большой дом, синее небо, красное солнце, тутовое дерево. На лавочке сидят мама, папа, дед, Тата и нани. Дед с папой играют в нарды, мама читает, Тата перебирает горох. Нани вяжет. Рядом с лавочкой стоит конура Боцмана. После Витькиного отъезда Боцман навсегда переселился к нам. Сам так решил, никто его не заставлял. А бабушка Шушик завела себе новую собаку, правда, теперь уже девочку. Зовут ее

Чита. Смешная такая – сил нет. Первым делом прорыла лаз под конурой. Нормальные собаки в конуру через вход пробираются, а она – через лаз. Дед Арам говорит, что она прирожденная разведчица. «Или воровка», – смеется Жено. Жено в последнее время постоянно смеется, ей вообще все кажется смешным, даже пасмурная и дождливая погода. Наверное, она столько раз обнимала меня, что продлила свою жизнь до тысячи лет. Вот и радуется такой долгой жизни. Да и свадьба у нее на носу. Тоже радость.

Но я отвлеклась, мне надо было про психолога дорассказать. Так вот. Когда я вручила ей свой рисунок, она принялась расспрашивать, кого я нарисовала. А потом спросила: а себя ты почему не нарисовала?

– Потому что я на них с чердака смотрю, – объяснила я.

– Почему с чердака? – полюбопытствовала тетенька-психолог.

– А я знаю? – пожала я плечом. – Я просто много времени там провожу. Вот и наблюдаю за ними оттуда.

Потом психолог расспрашивала меня о разном. Умею ли читать, что люблю, что не очень. Сколько будет два плюс два. А если два плюс два, а потом плюс три, а потом минус один? Удивилась, как споро я умею складывать цифры. Хотя что тут удивляться, у меня в роду почти все математики. А Тата моя, говорю я психологу, когда училась в десятом классе, преподавала младшеклассникам математику. Так хорошо ее знала.

– Подожди, – психолог раскрыла тетрадку, прочитала мою фамилию, – ты внучка Таты Меликян?

– Да, – говорю я, – а что, в вашей тетрадке не написано, чья я внучка?

– Не написано, – говорит психолог. – Надо же! Я как раз была одной из тех младшеклассниц, которым твоя бабушка преподавала.

Она убрала в ящичек тетрадь, встала из-за стола. Ну все, теперь понятно, почему она такая толстенькая. Живот у нее большой. Скоро ребенок будет. Я осторожно глянула на ее ноги.

Интересно, на какой ноге доктор сделает надрез, чтобы вытащить ребенка? На этой или на той?

Тетенька-психолог проследила за моим взглядом, почему-то смутилась. Снова села за стол.

– Ноги от жары отекают, – объяснила она мне.

Ага, держит меня за дурочку. Думает, что я не знаю, отчего отекают ноги. Ребенок идет, вот они и отекают!

Потом тетенька-психолог спросила, почему я не хочу, чтобы меня называли по имени. Я молча пожала плечом. А потом вытянула губы в ниточку и уставилась в окно. Я всегда так делаю, когда не хочу говорить.

– Тебе не нравится твое имя? – не унималась психолог. – Если не нравится, можно поменять. На Анну, например. Или на Асмик. Как тебе?

– Красиво. Но я не хочу. Мне мое имя нравится, – буркнула я.

– Тогда почему ты не хочешь, чтобы тебя называли по имени?

Ну я подумала, что она от меня просто так не отстанет, и пустила слезу. Я всегда так делаю, когда хочу, чтобы взрослые оставили меня в покое. Хитрость у меня такая. Годами проверенная.

Психолог при виде моих слез тут же растерялась. Пересела ко мне, принялась гладить по волосам и говорить, что я хорошая и умная девочка. И что если я не хочу об этом говорить, то и ладно. Потом вытащила из своей сумки карамельку и протянула мне.

Я еще немного поплакала, чтобы она не расслаблялась, а потом, убедившись, что расспрашивать она меня больше не собирается, развернула конфету и съела. И попросила отвести меня в группу.

Вечером, когда мама пришла меня забирать, тетенька-психолог долго разговаривала с ней. Все повторяла – необычный ребенок, необычный ребенок. Ну не знаю, по мне – я вполне обычный ребенок. Может, немного трусливый, потому что Гектора боюсь. Но кто из детей не боится злых собак? Правда, причин бояться Гектора у меня сейчас нет. Теперь он меня в упор не видит. Облаивает из-за забора всех прохожих, а при виде меня умолкает. Наверное, заговор старой знахарки повлиял не на меня, а на пса. Поэтому он меня просто не замечает. Но я его все равно боюсь. Он огромный, как медведь, если захочет – в один прыжок через деревянный частокол забора перелетит. Или вообще в два приема прогрызет в нем дыру размером с себя. Чтобы легче было пролезать. Поэтому я редко хожу мимо дома тети Вардик. А с дядей Леваном здороваюсь так, издали. Рукой помашу, и все. Он кивает мне и приговаривает: здравствуй, деточка, здравствуй, – а выходить за калитку уже совсем не может – сейчас на дворе осень, а осенью и весной у него ноги особенно сильно болят. Так и сидит на скамейке, пока кто-нибудь из сыновей не поможет ему обратно дойти до дома. Однажды дядя Леван остался под дождем – тетя Вардик ушла в магазин, а сыновья гоняли в футбол в школьном дворе. Я возилась у нани на чердаке, случайно выглянула в окно и увидела его. Если бы такое случилось с кем-нибудь из моей семьи, наш пес Боцман мигом бы поднял шум, чтобы привлечь внимание. А Гектор – недаром я его терпеть не могу – малодушно скрылся у себя в конуре и оттуда наблюдал, как мокнет под дождем его хозяин. Хорошо, что папа был дома. Я прибежала к нему, все рассказала. Папа сразу пошел к ним, взвалил дядю Левана на плечо и принес к нам. Дядя Леван у нас три часа просидел, пока не вернулась из магазина тетя Вардик. Она стояла в очереди за полотенцами, вот и не стала уходить, подумала, что кто-нибудь из сыновей вспомнит об отце. А никто из сыновей и не вспомнил – так и гоняли мяч на школьном дворе до позднего вечера. Странная у них какая-то семья, тетя Вардик с сыновьями словно из одного теста, а дядя Леван – совсем из другого.

На следующий день после разговора с мамой психолог пришла к нам в гости. С мужем и коробкой конфет. Муж у нее такой смешной – близорукий, долговязый, с торчащей колом бородкой. Папа его всухую переиграл сначала в шахматы, потом в шашки, а потом в нарды. Муж тетеньки-психолога от этой череды проигрышей сделался мрачным и немногословным. Правда, потом отошел и даже шутил на тему того, что это он специально поддавался, а то как-то неудобно у хозяина дома выигрывать. А папа делал вид, что верит.

Тетенька-психолог долго разговаривала с Татой, мамой и нани. С того дня я уже не ходила в садик. Мама объяснила, что я все равно опережаю садиковских детей. «В росте и вообще, – вздохнула она. – Так что посиди еще год дома, а в следующем сразу пойдешь в школу. В первый класс».

Счастью моему не было предела! За два дня, проведенных в садике, я подустала от их порядков и даже приболела. Кашляла, чихала. Потом начала чесаться. Потом покрылась сыпью. Оказалось – у меня открылась аллергия.

– На нервной почве, – заключил доктор, к которому повела меня нани, и выписал целую кучу лекарств. Нани вышла за порог его кабинета и выкинула рецепт лекарства в урну.

– Ишь чего надумал – химией ребенка травить. Я сама тебя вылечу. Народными средствами.

Я неправильно расслышала про свою болезнь, мне показалось, что доктор сказал «аллергия на нервной почке». Поэтому сначала аккуратно расспрашивала у нани, что такое почка, а потом – с чего это у меня такие нервные почки. Нани так смеялась, что не заметила колдобины на дороге и угодила туда ногой. Зачерпнула целую туфлю воды и потом долго ругалась на коммунальные службы за разбитые дороги, суля им геенну огненную и другие страшные напасти.

И у меня наступили счастливые времена. Никто из взрослых уже не пытался сводить меня с другими детьми на предмет дружбы или приучать меня к жизни в коллективе. А про садик мы забыли раз и навсегда: не нравится мне там – ну и ладно!

Теперь я почти все время провожу с нани. Потому что все на работе – мама, Тата и бабушка Шушик в школе, Жено в музыкальной школе – она преподает там фортепиано, папа в больнице, дед в своем горкоме, а дед Арам – в нотариальной конторе. Он там разные важные бумаги заверяет – нацепит очки и давай ставить печати, сколько не жалко. Хоть по три на каждой странице. Хорошая работа, нескучная. Я однажды понаблюдала за дедом Арамом, а потом решила тоже стать нотариусом. Буду ходить важная, в очках, и все пальцы в чернильных разводах. Красота!

Дни у меня похожи один на другой. Утром я играю на чердаке – пока нани ковыряется в огороде, кормит кур и Сето, а потом занимается готовкой, я ей не мешаю. А потом, после обеда, мы проводим время вместе. Иногда в гости ходим – к моей бабушке Кнарик – младшей сестре Таты, или к бабушке Лусинэ. Бабушка Лусинэ как увидит меня, тут же хватает в охапку, прижимает к себе, целует в макушку, в щеки, в глаза.

– Когда я обнимаю тебя, моя тоска по Витьке чуть-чуть убывает, – говорит она.

– А жизнь не удлиняется? – на всякий случай уточняю я.

– Конечно, удлиняется.

Я безропотно даю бабушке Лусинэ обнимать себя. С отъездом Витьки обнимать ей некого, и я чувствую, как из нее, словно из решета, каплями уходит жизнь. Бабушка Лусинэ теперь целый день плачет. Готовит, убирается, стирает с мокрым от слез лицом. Когда она начинает рассказывать о Витьке – как он устроился в хорошую школу, как его хвалят учителя, я ухожу в другую комнату – туда, где висит портрет его папы. И сижу там, пока бабушка Лусинэ тихо пересказывает последние новости нани. Ухожу, потому что не могу видеть, как она рыдает, рассказывая о Витьке. Да и не люблю я о нем слушать. До сих пор в носу щиплет, когда вспоминаю его.

Позавчера, когда мы с нани возвращались от бабушки Лусинэ, столкнулись на улице с уста Capo.

– Ты совсем ко мне не заглядываешь, – ответил он на мое приветствие.

– Витька уехал, вот и не прихожу, – принялась оправдываться я, – у вас дом стоит на краю ущелья, мне страшно туда одной приходить.

– Мне, значит, не страшно на краю ущелья жить, а тебе страшно ко мне в гости заглядывать?

– Ну вы старенький. Вам можно, – чуть подумав, ответила я.

– В смысле мне можно? – Часовщик удивленно вздернул брови, потом обернулся к нани и сделал такой жест рукой, словно пригласил ее к разговору. – Тамар, слышишь, что твоя правнучка говорит?

– Правильно говорит, – ржаво отозвалась нани – у нее с уста Capo странные отношения, они постоянно шутят друг над другом, – тебе, старому пню, только там и жить. Отвалится край ущелья – и унесет тебя нашей речкой прямо в Куру. Останешься без могилы, зато сэкономишь на похоронах и панихиде.

– Ну никаких других слов от твоей нани я и не ожидал, – теперь часовщик уставился на меня, – у нее не язык, а бритва.

– Вот и не нарывайся, – встала руки в боки нани.

– Знаешь что? – Уста Capo говорил со мной так, словно нани рядом вовсе нет: – Приходи ко мне в гости с прабабушкой. У меня есть специальный инструмент для шлифовки. Отшлифуем ей язык, сделаем его коротким и кругленьким. Жалить никого она уже не сможет.

– Если обещаешь не трогать язык нани, то мы к тебе придем, – ответила я.

– Хорошо, – согласился уста Capo.

– Твоему аппетиту – уксус![48] – отозвалась нани. – И не надейся, я в твой дом – ни ногой!

– Я кркени испеку. По рецепту Лусинэ, – не обращая на нее внимания, гнул свою линию уста Capo.

– Придем, – кивнула я.

– Пригрела на груди змею! – дернула меня за руку нани.

А я только плечом повела. Я же вижу, что, несмотря на все колкости, которые нани с часовщиком отпускают, относятся они друг к другу очень тепло. Нани много лет его знает, с тех пор как он переехал в Берд. Раньше семья уста Capo жила в Ливане (название этой страны очень легко запомнить – берем диван и меняем «д» на «л»), а потом вернулась в Армению. Жена уста Capo умерла, а трое его сыновей уехали за границу. Нани говорит, им быстро удалось уехать, потому что их мама была еврейка, и от этого у них была еврейская кровь.

Я живо представила себе, как это происходит. Приходит человек в поликлинику, сдает кровь. Одному говорят – у тебя советская кровь, иди домой и воспитывай детей. А другому говорят – а у тебя еврейская кровь, поезжай-ка ты в Ливан! И он собирает свои вещи и уезжает! Я два раза сдавала кровь из пальца, когда у меня аллергия была. Но мне ничего такого не сказали. Значит, у меня советская кровь. Это хорошо, потому что никуда из Берда я уезжать не собираюсь. Так и буду жить здесь. Пока не состарюсь, как моя нани.

Было очень нелегко убедить ее пойти в гости куста Capo. Но я канючила-канючила и все-таки добилась своего. Вчера вечером она сдалась.

– Так и быть, – говорит, – заглянем к нему. Посидим с полчасика и уйдем. Но только ради тебя!

И смотрит так, словно из-за меня идет на костер.

Я обещала быть сегодня особенно послушной и, пока нани крутится по дому, вожусь на чердаке, перебираю старое, всеми давно уже забытое добро: глиняные плошки – с трещинами, с отбитыми краями; латаную-перелатаную медную посуду с тонкой чеканной надписью на ободе – я знаю, там указано полное имя моей прапрабабушки Анатолии, буквы немного кривенькие, местами стертые, на древнем армянском, но я умею на нем читать – меня научила бабушка Кнарик; пришедшие в негодность садовые инструменты – Тата не дает их выкидывать, потому что смастерил их ее дед-кузнец Василий Меликян. Папа рассказывал, что люди его звали не Василием, а Пашо – сокращенное от слова «пашахусти» – неуемный. А нашу семью называют Пашоянц – род неуемного. Папу – Пашоянц Петрос, маму – Пашоянц невестка Вера. Тату – Пашоянц Тата, деда – Пашоянц зять Оваким. А меня – Пашоянц внучка.

В кованом сундуке, переложенные от моли лавандой, лежат два старинных платья и головной убор – небольшой, круглый, плоский. Нани называет его «динг». Говорит, что края динга раньше были украшены серебряными монетами и цепочками. Надо спросить у нее, куда эти монеты подевались. Платья из какой-то тяжелой, бархатной на ощупь ткани, с серебристой вышивкой по подолу и рукавам. Они напоминают мне спящих царевен. Когда-нибудь прискачут на конях два сказочных принца, поцелуют эти платья, и те превратятся в живых красавиц.

Наигравшись с платьями и посудой, я выглядываю в чердачное окно, чтобы посмотреть, чем занимается нани. Боцман сразу выскакивает из конуры, виляет мне хвостом. Я улыбаюсь, машу ладошкой – привет, ушастый, привет. Возьмем его с собой в гости – пусть побегает по кромке обрыва, полает в пропасть. Боцман это любит. Стоит на самом краю и облаивает свое эхо. А мы, посмеиваясь, наблюдаем за ним со стороны. Вот ведь Боцман, вот ведь дурачок! Ему кажется, что кто-то сидит в пропасти и облаивает его в ответ. Сообразить, что это просто эхо, он не может.

Нани нигде не видно – значит, она на кухне, готовит обед. Высовываюсь по пояс в окно, делаю глубокий вдох. Воздух прохладный и немного колючий, словно шерстяная варежка. У кур, ковыряющихся в огороде, такой недовольный вид, будто им сначала обещали мороженое, а потом не дали. Ходят они с постными минами по опустевшим грядкам, поджимают то одну, то другую лапку и бубнят себе под нос – ко-ко-ко, ко-ко-ко. Петух, нахохлившись, дремлет на заборе. Иногда кукарекнет – вполгорла, нехотя, а потом обратно замолкает. Скучает по лету.

Холмы почти совсем облетели, только макушка Хали-кара переливается зеленью ельника. Я закрываю глаза, замираю на секунду и на медленном выдохе вызываю в памяти хвойный аромат. И запах легкой сырости, которой всегда отдает земля под елями.

Есть у меня странности, о которых никто, кроме близких, не знает. Я умею создавать в своей голове запахи и с их помощью вспоминать прошлое. Мне достаточно разбудить в голове запах ржавых сундуков, которые стояли в прихожей дома знахарки, чтобы вспомнить весь тот день – большой ларь, портреты на стенах, скрипучий деревянный пол. Постового, перебегающего дорогу, толпу на тротуаре. Тетечку, которая шепчется с нани, а потом уходит, придавленная своим горем, – высокая, крупная, сутулая. Пахла она так же, как наши куры по осени, – тоской и отчаянием.

Есть у меня еще одна странность, которой я особенно стесняюсь, – я путаю цвета с цифрами. Могу вместо «красный» сказать «пять». Вместо «три» – «желтый». Не знаю, как это у меня получается, но путаюсь я часто. Когда Витьке исполнилось восемь лет, я его нечаянно поздравила с синелетием. Витьке так это понравилось, что он потом на вопрос «сколько тебе лет» лукаво прищуривался и отвечал – синих! Иногда уточнял у меня – а цифра четыре какого цвета? «Зеленого», – говорила я. «Ух ты! – радовался Витька. – Мне синих лет и зеленых месяцев!»

Сначала я сильно переживала из-за своих странностей, но мама меня успокоила:

– С возрастом все пройдет, не думай об этом.

Я сидела у нее на коленях и наблюдала, как она проверяет тетради. Мама подчеркивала красной ручкой какие-то слова, зачеркивала одну букву, надписывала сверху другую, а потом, закончив с проверкой, размашисто выводила оценку.

– Я бы на твоем месте, наоборот, радовалась. Это так здорово – быть не такой, как все, – сказала она мне.

Я обняла ее, зарылась носом в волосы – они с лета стали длиннее, мама решила их снова отрастить.

– А что хорошего в том, что ты не такой, как все?

– Понимаешь, может, люди все неправильно сделали. Может, это они перепутали названия цифр и слов. А ты, наоборот, все видишь таким, каким оно должно быть на самом деле! – Мама умолкла, дожидаясь, пока смысл ее слов дойдет до меня, а потом добавила: – Что скажешь?

И что я могла сказать? Я снова надулась, как индюк. От важности. До чего же приятно, когда взрослые разговаривают с тобой не как с маленькой, а как с большой! Сразу чувствуешь себя сильной. И даже Гектора прекращаешь бояться. На время.

Вспомнив о Гекторе, высовываюсь в окно, чтобы посмотреть, что творится у соседей. Двор у них пустует – тетя Вардик на работе, сыновья в школе. А дядя Леван, наверное, лежит у себя в кровати и ждет, когда они вернутся. Ну и Гектор, должно быть, спит в своей конуре. А что ему еще остается делать? Всех небось облаял с утра, а теперь отдыхает.

Я захлопываю окно, оглядываю чердак – все ли лежит на своих местах? Не люблю оставлять после себя беспорядок. Платья сложены, посуда высится горкой в углу, только динг остался лежать на подоконнике. Убираю его в сундук и спускаюсь на первый этаж. До свидания, чердак, не скучай по мне. Я вернусь к тебе завтра. И буду приходить каждое утро, пока не наступят настоящие холода.

День

Боцман, конечно же, не подкачал.

– Лает так, словно за каждый «гав» ему десять копеек платят, – заключила нани.

Мы стоим на балконе дома уста Capo и любуемся природой. Она такая красивая – хочется смотреть на нее бесконечно. А потом, наглядевшись, закрыть глаза и слушать тишину. Но разве Боцман даст ее послушать? Он мечется по краю обрыва и выясняет отношения с эхом.

Уста Capo накрывает стол на балконе. Нани предложила помочь ему, но он отказался:

– Десертный стол не нуждается в женских руках. Я сейчас сам все сделаю.

– Сарибек, иногда и ты умеешь умное сказать, – хмыкнула

нани.

– Ну я хотя бы иногда, – развел руками уста Capo, – а кое-кому и этого не дано.

И хитро прищурился, явно намекая, что этот кое-кто – нани.

– Даааа, река не всякий раз бревно приносит, – невозмутимо продолжила нани, – а в твоем случае даже сучка к берегу не прибило.

Уста Capo открыл рот, потом закрыл. Снова открыл, снова закрыл. Крякнул.

– Ладно, пойду кофе заварю.

– У меня от него сердцебиение, – возвестила ему в спину нани.

– Я научу тебя пить кофе так, что обойдешься без сердцебиения, – не дрогнул уста Capo.

Пока он возился на кухне, мы с нани прошлись по комнатам, полюбовались коврами, висящими на стенах, посидели на большой тахте – у нани в гостиной стоит такая же тахта – широкая, с резной ажурной спинкой, с облупленной на локтях темной краской. Долго рассматривали альбом с фотографиями.

– Это его жена, Ноя, – рассказывала нани, обводя пальцами черно-белую карточку, – хорошая была, добрая. Умерла десять лет назад. А это его сыновья.

Разглядывать незнакомые лица на портретах было не очень интересно – никого, кроме уста Capo, я не застала. От этого вся его семья казалась мне совсем чужой и не имеющей к нему никакого отношения. Я быстро пролистала альбом, пытаясь отыскать детские фотографии уста Capo, но не нашла.

– А где его детские карточки?

– В Муше остались. Мы оттуда наспех уезжали, ничего не успели с собой взять. – Уста Capo вошел в комнату, осторожно неся перед собой поднос с дымящимися чашечками.

Нани убрала альбом на полку, шепнула мне:

– Не расспрашивай его о детстве.

Я молча кивнула. Мы с Витькой давно уже заметили эту странность – уста Capo всегда хрипнул голосом, когда рассказывал о своем детстве. И не только он. Мой дед тоже никогда не рассказывал о своем детстве. А на мои расспросы отшучивался, мол, рассказывать нечего. Жили в Эрзруме, потом уехали.

Мы знали, почему они уехали. Но тоже старались об этом не говорить. Лучше не говорить о вещах, которые делают больно взрослым.

Уста Capo накрыл красивый стол – фрукты, орехи, кофе, выпечка, кизиловый и сливовый лаваш.

– Старался все сделать по рецепту, но, кажется, не очень получилось, – он разрезал на кусочки кркени, разложил по тарелкам. Налил в стакан молока, пододвинул его мне, – я помню, что ты не любишь теплое молоко, поэтому разогревать не стал.

Потом он принялся учить нани правильно пить кофе:

– Каждый глоток нужно запивать водой. Во-первых, так вкуснее. А во-вторых, ты таким нехитрым способом его разбавляешь. Конечно, в нашем возрасте кофе много пить нельзя. Но один раз в день – почему нет?

Уста Capo отпил из чашечки, закатил глаза, зацокал языком:

– Кофе – это удовольствие, Тамар. А пить нужно с удовольствием. Чтобы было потом что вспоминать.

Нани отхлебнула кофе, запила глотком воды, прислушалась к себе.

– Хорошо-то как, Сарибек!

– Ну! Я же говорю! – Уста Capo довольно крякнул, откинулся на спинку стула, потянулся за своим чибухом[49].

– Уста Capo, у меня есть любимая книжка, называется «Рассказы деда Чибуха», – наблюдая, как он набивает трубку табаком, принялась рассказывать я. – Каждый раз, когда я рассматриваю картинки в этой книжке, представляю вместо деда Чибуха тебя.

– Потому что он на меня похож?

– Потому что у него такой чибух, как у тебя.

– И что этот дед Чибух делает?

– Раскуривает трубку и рассказывает разные истории. О том, как в молодости с драконом бился. О том, как на спине чудо-птицы в дальние страны летал.

– Нееет, мне до него далеко, – рассмеялся дед Capo. – Хотя по молодости я тоже много чего вытворял. Но с драконами не бился. Чего не было, того не было.

– Зато он такую вкусную гату не пек, – отозвалась с набитым ртом я.

– Нравится?

– Угум!

– Ешь на здоровье.

– Раз ребенку нравится, то и я попробую. – Нани откусила кусочек выпечки, медленно прожевала.

– Ты в тесто кардамона добавил? И, кажется, корицы? Очень вкусно. И ароматно.

Пока нани нахваливала кркени, а польщенный уста Capo, делано хмурясь, набивал трубку табаком, я молча умяла один кусочек гаты, потом потянулась за вторым. Справившись и с ним, откинулась на спинку стула, погладила себя по животу – наелась!

– Вот если бы ты так обедала! – вздохнула нани.

– Вот если бы вы на обед сладкое подавали! – мигом отозвалась я.

– Вся в прабабушку, – рассмеялся уста Capo, – за словом в карман не лезет.

Зря он, конечно, это сказал. Нани хмыкнула, отодвинула от себя чашку с остатками кофе, закинула концы косынки за спину таким чеканным жестом, словно зарядила оружие, а потом сложила на груди руки:

– Сарибек! Я смотрю, ты сегодня не просто красноречивый, но еще и наблюдательный!

– А я вообще не жалуюсь на свои качества, – отозвался уста Capo, – я своим личным богом очень даже доволен! Он меня ничем не обделил – ни умом, ни сообразительностью, ни расторопностью.

– Ни говорливостью, – в тон ему продолжила нани. – Ты такой говорливый, аж уши закладывает. Как та маслобойка, которая издает громкий звук. А знаешь, почему она издает громкий звук? Потому что пустая!

Я, растянув в широкой улыбке рот, слушаю их перепалку. Они всегда так – сначала обмениваются колкостями, а потом, угомонившись, принимаются мирно разговаривать. О соседях, о последних новостях, о жизни. Если бы нани и уста Capo не были такими старенькими, то, наверное, поженились бы. Очень уж они похожи друг на друга – не внешностью, нет, лицом уста Capo некрасивый, а нани, наоборот, красивая. А вот характером они так похожи, словно друг другу приходятся братом и сестрой.

Пока я думаю об этом, нани припоминает уста Capo его грехи:

– А помнишь, как ты напился в день помолвки сына Косого Цатура? Залил зенки так, что их осла дядей называл!

– А тебе что, обидно, что я не твоего осла дядей называл?

Уста Capo раскурил трубку, передвинул свой стул так, чтобы табачный дым уходил в другую от нас сторону. Отпил глоточек кофе, зажмурился:

– Ооооохай! Хорошо-то как, Господь-джан!

– Курить бросишь – еще лучше будет. – Нани собрала в ладонь крошки со стола, кинула их за перила балкона – птицам.

– Нет, Тамар, курить бросать я не буду. Если уйду раньше тебя, скажи, чтобы положили со мной кисет и трубку. И чтобы сделали дымоотвод на моей могиле. Я там заживо угорать не собираюсь.

– И-их, балабол! – махнула рукой нани.

– Уста Capo, какой же ты шутник! – хихикаю я.

– Ас этими женщинами по-другому нельзя, – подмигивает уста Capo, – если относиться к ним серьезно, то и недели не протянешь. Вот я и отшучиваюсь постоянно. А знаешь почему? Потому что шутка продлевает жизнь.

Нани отрывает кусочек кизилового лаваша, протягивает мне – хочешь? Я отрицательно мотаю головой – нет, не буду. Она пробует лаваш, зажмуривается, передергивает плечами.

– Совсем кислый. У кого брал?

– Сам сушил, – уста Capo выдыхает облачко дыма, отпивает глоток кофе, – купить каждый дурак горазд, а вот приготовить!

– Что же сахара пожалел?

– Я специально. Мне кисленькое больше нравится.

– А у меня зубы сводит от кислого.

– Так у тебя зубы. А у меня протез.

– Желудок у тебя тоже протез? Изжоги не боится?

– Изжоги у меня давно уже нет. Вот как преставилась моя Ноя, так и прошла изжога. Не пойму, то ли на жену у меня была изжога, то ли на ее готовку.

Нани какое-то время пытается сохранить невозмутимое выражение лица, но потом у нее начинают прыгать уголки губ и она срывается в хохот.

– Ноя-джан, не обижайся на меня, – хватается за бок, за сердце нани, – ох, ах, аж колет в груди.

– А зачем ей на нас обижаться? – не унимается уста Capo. – Я же не вру. Всем была хороша моя Ноя, вот только солить и перчить так и не научилась. Говоришь ей – Ноя, ты просто готовь, мы сами посолим себе обед. Так нет, она все сделает по-своему. Пересолит и переперчит так, что аж глаза слезятся.

Отсмеявшись, нани с уста Capo вдруг резко грустнеют. Сидят какое-то время молча, размышляют – каждый о своем. Нани задумчиво перебирает в руках край косынки, наматывает его на палец, потом обратно отматывает. Уста Capo пускает колечки дыма, смотрит, не отрываясь, мне куда-то за спину. Я оборачиваюсь, чтобы разглядеть, что он там такого увидел. Но за моей спиной ничего интересного нет. Только тень от голой виноградной лозы прыгает по стене и по дощатому полу.

Сразу становится так тихо, что слышно, как далеко внизу по каменному подолу ущелья бежит речка. Я выглядываю во двор – посмотреть, чем занимается Боцман. Его нигде не видно – видимо, устав перелаиваться с эхом, он убежал за дом – там сейчас солнечно, можно подремать, греясь в скудном осеннем тепле.

– Нани, ай нани, – решаю прервать затянувшуюся тишину я, – а почему на твоем динге не осталось монет? И куда они подевались?

Нани кладет руки на стол, ладонь к ладони, на фоне темной скатерти ее кисти выделяются двумя маленькими светлыми пятнами, я вдруг замечаю, что они очень похожи на те глиняные миски с оббитыми краями, что хранятся на чердаке ее дома.

– Это не мой динг, – говорит она. – А монет на нем нет потому, что их пришлось продать, чтобы покрыть долги.

Я хочу спросить, чей это динг, если не нани, но незнакомое слово «долги» сбивает меня с мысли.

– А что такое долг?

– Вот если ты возьмешь у меня яблоко и скажешь – нани, я беру его в долг, это означает, что ты мне должна будешь через какое-то время вернуть такое же яблоко.

– А что это был за долг, из-за которого пришлось монеты продавать? Ты взяла у кого-то монеты?

– Нет. Твой прадед задолжал денег.

– Кому?

– Магазину.

– Это как?

– А вот так. Вырастешь – все узнаешь, я сейчас тебе подробности рассказывать не буду.

– Я уже большая!

– Прабабушка права, есть вещи, которые тебе рано знать, – вклинивается в разговор уста Capo.

Я упираюсь спиной в деревянные перила балкона, обиженно складываю на груди руки.

– Вот если бы я спросила папу или бабушек спросила, они не стали бы мне говорить, что я маленькая. Они на все вопросы отвечают сразу!

– Оно и ясно. У бердцев принято говорить все в лоб. – Уста Capo откладывает трубку, подзывает меня движением руки. – Ну-ка подойди, джигяр-балам[50].

– А вы что, не бердцы? – Я упрямо не двигаюсь с места.

– Нет. Мы не бердцы. Я из Муша, а прабабушка твоя из Тифлиса. Там, откуда мы родом, одни были порядки, а здесь – другие. Да, Тамар?

– Да, – нани тоже протягивает мне руки, – подойди ко мне.

– То есть как? – От удивления я приросла ногами к полу. – Ты не в Берде родилась, нани?

– Нет, не в Берде. Я переехала сюда, когда мне было шестнадцать лет.

– Почему?

– Так получилось. Переехала, жила у своей тетки. А потом вышла за твоего прадеда замуж.

– А где сейчас твоя семья? Так и живут в Ти… где ты родилась?

– В Тифлисе. Все умерли. Осталась только я. Ты подойдешь ко мне или нет?

Мне становится очень жалко нани. И я с разбега кидаюсь в ее объятия.

– Зато у тебя есть мы, нани. Теперь мы – твоя семья.

– Знаю, джигяр-балам, знаю.

Я обнимаю одной рукой нани, а другую протягиваю уста Capo, чтобы и его обнять. Он гладит меня по ладошке, целует ее. А потом быстро рисует пальцем на месте поцелуя крест. Я сердито отмахиваюсь, но уже поздно.

– Зачем ты так? – говорю ему.

– Мне для тебя ничего не жалко, – улыбается он.

Я не зря сержусь – если целуешь кого-то в ладонь, отнимаешь у него несколько дней жизни. А когда ставишь сверху крест – возвращаешь ему эти дни и добавляешь еще год. Из своей жизни. Зачем мне нужен год жизни уста Capo? Он и так старенький. Пусть лучше сам живет. Много-много лет.

Когда мы собираемся уходить, уста Capo вручает мне маленький сверток.

– Обещай открыть его, когда придешь домой, ладно?

– Ладно. – Я трясу тихонечко сверток, чтобы понять, что там внутри. Мало ли, может, что-то гремучее. Но сверток попался какой-то тихий, совсем не гремит.

– А спасибо сказать? – напоминает нани.

– Спасибо. – Я зарываюсь лицом в руки уста Capo, замираю на секунду – они пахнут деревом и дымом. Хорошо пахнут.

– Заходи к нам в гости, Сарибек, – говорит нани. – Что ты целыми днями сидишь дома, как одинокий сыч? Приходи вечером, с Овакимом в нарды поиграете, телевизор посмотрите.

– Да мне как-то неудобно навязываться.

– Я тебе говорю – приходи. Ты не тот человек, которому моя семья будет не рада.

– Ладно, приду. – Уста Capo подает нани жакет, а потом помогает мне застегнуть куртку. – В старости особенно тяжело быть одиноким.

– Это да, – нани мелко кивает, соглашаясь с ним, – нет ничего печальнее старости. Знаешь, что я тебе скажу, Сарибек? Если бы человек не знал горя, он бы, наверное, не старел.

– Правда твоя, Тамар.

Уходя, я цепляю взглядом висящий на стене перевязанный черной лентой портрет. Это жена уста Capo, Ноя. Глаза у нее большие и немного грустные. Волосы собраны в строгий пучок. На вороте платья – круглая брошь. С верхнего угла портрета свисают четки. Крестик на четках деревянный, легкий. От распахнутой входной двери тянет осенним ветром, и подхваченный этим ветром крестик качается туда-сюда. Туда-сюда.

Вечер

Теперь у меня есть свои собственные часы. Круглые, красивые, с тонкими стрелочками. Одна стрелочка длинная, а другая короткая. Вместо застежки на ремешке кнопка. Это так здорово, никакой возни. Раз – застегнул ремешок, раз – отстегнул.

Я глазам своим не поверила, когда развернула сверток. Решила, что уста Capo по ошибке положил туда часы. Но нани сказала, что они предназначены мне. И помогла надеть их на руку. Я приложила часики к уху. «Тик-так, тик-так», – отозвались они.

Никто из взрослых еще не вернулся с работы, поэтому я побежала хвастаться Боцману. Но Боцмана часы не заинтересовали – он просто обнюхал их, коротко гавкнул – и убежал облаивать гусей старушки Анико через забор. Вот даже не знаю, чем эти гуси не угодили ему. Ко всем остальным домашним животным у Боцмана очень уважительное отношение, особенно к коровам. Но вот гусей он на дух не переносит.

– Нани, ай нани!

– Чего тебе? Не путайся под ногами, сейчас Вера с Татой вернутся, надо им стол накрыть.

– А можно я позвоню уста Capo?

– Хочешь поблагодарить его?

– Ага.

– Ну пошли. – Нани вытерла краем фартука руки, направилась в гостиную. Нацепила очки, долго шуршала страницами телефонной книги, наконец нашла нужный номер.

– Ты мне говори цифры, я сама наберу, – попросила я.

– Ладно. Набирай. Два…

Я нашла цифру два, вставила в круглую дырочку палец, крутанула диск. Нани следила, чтобы я не ошиблась в наборе цифр.

– Набрала два? Молодец. Теперь набирай дальше. Один. Девять. Семь. Один.

– Все?

– Все. Есть гудок?

Я кивнула – трубка в ухе звучала длинными мерными гудками.

– Але? – отозвался дед Capo глухим, незнакомым голосом. – Слушаю вас!

– Уста Capo, это ты? – удивилась я.

– Нет, это черная собака, – рассмеялся уста Capo. – Конечно, это я, кто же еще может в моем доме подходить к телефону?!

– У тебя голос другой.

– Это потому, что я через провода с тобой разговариваю.

– Уста Capo, спасибо большое за часы. Они мне очень понравились!

– Да? Очень рад. Носи на здоровье.

Я помолчала.

– Не знаю, что тебе еще сказать, уста Capo.

Трубка отозвалась довольным уханьем.

– От радости потеряла дар речи?

– Ага, – расплылась в улыбке я.

– Ну беги, егоза. До свидания тебе.

– До свидания!

На кухне пахло бараниной и рисом. Нани накрывала стол – зелень, сыр, соленая капуста, камац мацун, хлеб.

Я встала у окна, выставив перед собой руку – чтобы легче было любоваться часами.

– Что-то мама с Татой долго не идут!

– Это потому, что сегодня у них педсовет, – отозвалась нани. – Скоро уже будут.

В другое время я бы поинтересовалась, что такое педсовет, но сейчас не стала. Мне, главное, дождаться возвращения взрослых, чтобы похвастаться часами. Это надо же, как мне сегодня повезло! И в гости сходила, и сладкого поела, и подарок такой получила!

Время тянется медленно. Даже медленнее, чем в жизни. Переминаюсь с ноги на ногу, выглядываю своих – идут? Не идут. Ну и ладно, я подожду. Я умею ждать.

Ночь

Иногда мне снится один и тот же сон. Я уже выучила его наизусть, поэтому знаю, что будет сначала, а что – потом. Я его боюсь ужасно, этого сна, и, когда он начинает мне сниться, принимаюсь плакать. Тихо, наверное, плачу, поэтому мама с папой не слышат меня. Если бы услышали – прибежали бы и разбудили. И забрали к себе.

От этого сна не помогает ничего – ни разноглазый зайчик, ни книжка со сказками, ни кукла с бантом в волосах. Банта, правда, теперь у куклы уже нет, я его где-то потеряла и не могу найти.

Сначала в этом сне все такое мирное и красивое – светит солнышко, дует ветер. Над нашим домом проплывают облака. Тата возится с тестом, мама читает. Нани перебирает шерсть. Я подхожу к ней, чтобы взять клочок шерсти, и вижу, что руки у нее в крови. И шерсть вся в крови. И тут я начинаю плакать. Потому что знаю, что сейчас побегу к маме, а ноги мои будут подкашиваться, я буду падать, и расстояние между нами, вместо того чтобы укорачиваться, будет удлиняться. И добежать до мамы я не смогу. Я буду звать ее, но она меня не услышит, а книга в ее руках будет сочиться кровью. И Тата будет месить красное от крови тесто.

Потом я резко оказываюсь в нашем саду. Лежу на земле, спрятавшись за старую грушу, тихо всхлипываю про себя. Знаю – шуметь нельзя, а то меня найдут. А если не шуметь, то, может, они не найдут меня, и тогда я выживу. Я чувствую резкий запах земли – острый, неприятный. Так пахнут большие лужи, когда долго не высыхают. Гнилью и картофельной ямой.

Потом раздается громкий треск, я выглядываю из-за груши и вижу, как рушится наш дом. Поднимается большое облако пыли, и оттуда выныривает огромный турки затик. Жук такой большой, что подпирает спиной небо. Он топчет наш дом своими тяжелыми лапами, и каждая его лапа как большая гора. Он громкий и красный, этот жук. А из глаз его валит черный дым.

И я лежу за грушей, тихо скулю и жду, когда он придет и затопчет меня.

* * *

Иногда, когда мы с мамой одни и рядом совсем никого нет, она называет меня по имени.

– Ниночка, – говорит она тихим голосом, аккуратно выговаривая каждую букву моего имени так, будто всякий раз свыкается с ним, – Н-и-н-о-ч-к-а.

Я взбираюсь ей на колени, обнимаю за шею.

– Мамочка, – говорю ей, – мамочка.

Она до сих пор не привыкла, что меня так зовут.

Папа рассказывал, что дед хотел назвать меня в честь своей мамы, Сирануйш. Потому что я очень на нее похожа. Но моя мама захотела по-другому. Она, наверное, думала, что если меня назвать Ниночкой, то сестре моей это понравится.

Думаю, сестра этому рада. Она живет где-то там, на небе, в маленьком домике из облаков, ест с утра до вечера конфеты, играет в игрушки и радуется тому, что меня назвали ее именем.

И теперь нас двое. Она там, а я тут.

Мне кажется, я повзрослела раньше, чем другие дети. Потому что вокруг меня одни взрослые. У других детей есть сестры, братья. Когда рядом маленькие, ты тоже остаешься маленьким. А когда вокруг тебя только взрослые, то ты быстрее вырастаешь. Поэтому я такая. Снаружи ребенок, а внутри уже большая.

Это папа мне рассказал о старшей сестре. Ну то есть как рассказал. Сначала я услышала их разговор. Мама снова плакала, а папа говорил ей: Вера, ну сколько можно, отпусти дочку, отпусти.

Я так испугалась, что он хочет отобрать меня у мамы, что потом целый день не разговаривала с ним. Он меня спрашивал – что с тобой, что с тобой, а я слова не могла сказать в ответ.

А потом решилась.

Говорю: папа, я слышала ваш разговор. Мама плакала, а ты говорил – отпусти дочку. Почему она должна меня отпускать?

А папа у меня такой – он всегда отвечает на вопросы. Никогда не скажет, как нани или мама, – тебе это рано знать. Поэтому, когда я спросила, он ответил правду – вот так и так, Ниночка, ты не первая Ниночка в нашей семье. До тебя у нас была девочка, она родилась больной, жила недолго и умерла. Но твоя мама до сих пор не может смириться с ее смертью.

У меня от его слов сначала громко забилось сердце, а потом защипало в носу.

Но я сдержалась, не стала плакать.

Я спросила у папы – а что такое смириться?

Он говорит – это когда что-то случается, и тебе приходится дальше жить с этим.

«А ты смирился?» – спросила тогда я.

У папы такие длинные ресницы, когда он опускает глаза, тень от них падает на щеки. И он опустил глаза, и щеки его сразу потемнели. И папа тихо сказал – нет. И обнял меня. И я почувствовала, как громко и быстро колотится его сердце.

Так и сидели, обнявшись. И колотились друг о друга сердцами.

И я думала об этом долго, вечером, перед тем как уснуть, и еще утром, когда проснулась. А потом, когда все сидели за столом и завтракали, я сделала как в кино. Взяла молоточек, постучала по столу.

Тишина, говорю.

И все рассмеялись.

И я им сказала – я не хочу, чтобы вы меня называли по имени. Называйте меня Девочкой.

И никто уже не смеялся.

А мама заплакала.

И я ей сказала – мам, ты не плачь.

Я побуду Девочкой, пока ты не научишься смиряться.

А потом обратно буду Ниночкой.

Тата однажды сказала – пока живет имя, живет человек. Получается, я живу за двоих.

Получается так.

Жено

В Берде очень низкое небо. Оно стелется по синему краю горизонта, размывая косые линии холмов в акварельную зыбь. Оно опрокидывается на крыши домов с тяжелым вздохом столетнего старика:

«Пшшш…»

«Пха-пха-пха», – откликаются полотенца и простыни.

Бельевая веревка тянется через длинный двор, на ней аккуратным рядом вывешено приданое Жено – восемь махровых полотенец, шесть комплектов вышитого гладью постельного белья, льняные кухонные полотенца, два больших покрывала, стеганые шерстяные одеяла – тяжелые, душные, почти неподъемные. На кривом заборе подставил спину солнцу большой ковер – нежно-желтый по краям, темно-вишневый по центру. Технахундж. Это старый ковер, он многое видел, многое помнит. Таких ковров в Берде раз-два – и обчелся. Его узор привезли с собой из Карабаха Мелкумяны – один из пяти родов, спасшихся во время персидского нашествия в неприступных карабахских горах. Он погреется-проветрится на скудном ноябрьском солнце, а потом его загрузят с остальным приданым в большой грузовик и увезут в новый дом Жено.

Свадьбу гуляли в доме Таты. У нее двор больше, да и машинам проще было подъехать – не надо петлять вверх по склону Хали-кара, чтобы там, отчаянно фырча и нависая над пропастью колесами, разворачиваться на маленьком пятачке возле дома уста Capo.

Народу пришло много – сто пятьдесят приглашенных и пол-сотни якобы случайно проходящих мимо – не станешь же отказывать от стола человеку, который, собравшись с утра в поликлинику – выдрать три дня ноющий зуб, каким-то неведомым образом оказался в другом конце городка (зуб подождет), во дворе дома, где играют самую настоящую деревенскую свадьбу – с зурной, с доолом, с выкупом невесты, с хитрым шафером, который снует по толпе гостей, привязав к залихватски сдвинутой на затылок «шлапке» лисий хвост – знак того, что он не лыком шит и просто так обвести вокруг пальца своего подопечного, то бишь жениха, не даст.

Всю неделю, пока шли приготовления к свадьбе, Девочка провела в счастливом ожидании. Она бегала от одного взрослого к другому, сыпала бесконечными вопросами, щебетала о чем-то своем, детском. Ей было интересно все – что подадут на столы, сколько народу придет, как долго будет длиться веселье, и самое главное – как выглядит подвенечный наряд Жено!

– Вот уж не знаю, как выглядит платье, я увижу его только в день свадьбы, – в сотый раз терпеливо объясняла ей Жено.

– Почему в день свадьбы?

– Потому что обычай такой. Свадьбу сначала играют в доме невесты, потом жениха. В дом невесты родственники жениха приезжают с большим, красиво упакованным свертком – там лежит платье, туфли, фата. Невеста переодевается во все новое и уезжает с ними.

– Куда уезжает?

– К ним домой.

– Я не дам тебе уехать. Я попрошу твоего мужа не забирать тебя отсюда. Он меня послушается, я знаю. – Девочка обнимала Жено, зарывалась носом в ее кофту – кофта пахла простым мылом и крахмалом, руки Жено пахли чистотой и сушеным чабрецом. На плите шумел чайник – еще немного, и вода закипит.

Позавтракать никто толком не успел, все были заняты стряпней. В доме Таты приготовления шли полным ходом, там негде было повернуться, вот Жено и возилась на кухне нани – затеяла поздний завтрак. Девочка вертелась рядом, помогала чем могла – выставила на стол сыр и мед, разложила тарелки. Жено быстро почистила несколько головок репчатого лука, ополоснула пучок свежей мяты, разбила в миску шесть яиц – сегодня будет омлет по-персидски.

– Я поем только чай и сыр, – наморщила нос Девочка, – ненавижу этот ваш омлет с луком.

– Да что ты понимаешь в искусстве! Это же так вкусно – мята, яйца, лук, сыр, молотый черный перец!

– Буэ.

– Раз «буэ», иди тогда зови остальных, пусть хотя бы они сытно поедят. – Жено накинула на плечи племянницы куртку, легонько подтолкнула ее к входной двери.

– Сейчас. – Девочка привстала на цыпочки, понаблюдала, как распускается в чугунной сковороде кусочек масла – оно быстро растаяло, заскворчало, пошло сливочным паром. Жено тем временем нарезала мелко репчатый лук и мяту, добавила к яичной смеси, посолила-поперчила, взбила. Натерла сыр.

– Я пошла. – Девочка выскользнула в дверь, побежала вниз, перескакивая через ступеньки высокой лестницы.

– Осторожнее, – высунулась вслед Жено – осенний ветер подхватил ее волосы, откинул на лицо – Жено привычным жестом поймала их, заправила под заколку. – Не лети как угорелая! Омлету еще минут пятнадцать готовиться!

– Хо-ро-шо!!!

На первом этаже, в просторной хозяйственной комнате, Тата возилась с тестом на хлеб. Засыпала в большую деревянную квашню две высокие горки муки, залила воды, добавила несколько щепотей каменной соли. Принялась быстро месить.

– Как вовремя ты прибежала, – обернулась она на топот внучки. – Подай мне, пожалуйста, закваску.

– Хорошо. – Девочка поднялась на цыпочки, осторожно достала с полки глиняный горшочек. Тата всегда заливала небольшой кусочек взошедшего теста водой и оставляла на следующий раз. Тихо бродя, закваска ждала своего часа в глиняном горшочке. От такой закваски хлеб получался кисловатым и не таким пышным, как магазинный, но Тата говорила, что он в сто раз лучше покупного, потому что полезней.

– Тат, Жено есть зовет. – Девочка поставила горшочек на край стола, заглянула под крышку. Пахло холодом и кисло-дебелым, подернутым по краям ржавой крапушкой щавелевым листом.

– Сейчас, я быстро. Добавлю закваску, домешу тесто и приду завтракать.

– Ты можешь не спешить. Она только-только распустила масло на сковороде.

– А что она готовит?

– Омлет с мятой.

– А, тогда у меня много времени. Ты куда?

– Пойду остальных позову.

– Подожди. Поправь мне фартук, а то я не смогу – руки в тесте. – Тата наклонилась, повела плечом: – Вот здесь.

Девочка подцепила узкую лямку фартука, заправила ее под воротничок платья, расправила ладошками. Прижалась к бабушке всем телом. Тата пахла вкусным и родным – мукой, яблочным чиром[51] и осенним садом.

– Ты ж моя золотая!

– Хорошо, что я у тебя есть, да, Тат?

– Не говори!

– Пойду остальных позову.

Нани с Верой второй день возились с выпечкой. В холодильнике ждали своего часа заготовки слоеного теста – скоро их снова раскатывать, обмазывать сливочным маслом, припудривать мукой, складывать конвертиком и убирать на полтора часа.

На больших подносах остывали сладкие круги гаты – глянцевая корочка, рассыпчатая, пахнущая ванилью начинка. В большой сковороде подрумянивались половинки грецких орехов – на начинку для пахлавы.

Не обошлось без происшествий – с коржами для бисквитного торта случилась беда – они плохо поднялись. И Вера сейчас ломала голову – выпекать торт по новой или просто допечь несколько коржей.

– Допеки, и все, – махнула рукой нани.

– Вот эти, которые плохо поднялись, будут отличаться от тех, что хорошо пропекутся. Нет, придется снова браться за бисквитное тесто.

– К тому времени, когда мы подадим на столы сладкое, гости будут такие пьяные, что ничего не заметят.

– Нет, бабушка Тамар, давай все сделаем как надо. Мы же не для них, мы, в первую очередь, для Жено стараемся.

– Как скажешь, Верушка. По новой так по новой.

– Жено завтракать зовет! – влетела на кухню Девочка.

– А ну-ка взгляни на свои часы! – встопорщилась нани. – И напомни нам время. Может, сейчас не завтракать, а обедать пора, а?

– Большая стрелка на семи, а маленькая между двенадцатью и одним.

– И который у нас час?

– Три?

– Вот чудо расчудесное, – под общий хохот отозвалась нани, – ты когда-нибудь научишься правильно называть время?

– Нани, ну чего ты! Я и так вижу – время какое надо.

– И какое?

– Завтракать.

– Ну, раз в полдень завтракать, значит, как скажешь.

– Только вы можете не спешить, Жено омлет с мятой готовит. По-персидски.

– Это хорошо, успею доделать рулетики, – обрадовалась бабушка Кнарик – они вместе со старой Анико и бабушкой

Шушик были заняты приготовлением многочисленных салатов – столичный, свекольный, баклажанный, куриный и самый вкусный – «Праздничный» – фасолевые рулетики на грецком орехе и чесноке с тонкой прослойкой сливочного масла.

Девочка обвела довольным взглядом кухню, захлопала в ладоши:

– Как хорошо, что все вы здесь.

– Ну а как же, пришлось отпроситься с работы. Иначе мы бы не успели.

– Смысл так возиться. Всё съедят и даже спасибо не скажут, – проворчала старая Анико.

– Анико, вот когда мы три дня к свадьбе твоего сына готовились, ты и слова не сказала о том, что нет смысла возиться! – засварливилась нани.

Анико хмыкнула, поправила на голове платок:

– Так вот о том я и говорю – три дня провозились, а спасибо так и не дождались. Смысл было так убиваться?

– Вот будешь внучку замуж выдавать, убиваться не станем, так и быть!

– Ну чего ты сразу про мою внучку? – забеспокоилась Анико. – Традиция остается традицией. Столы все равно надо накрывать.

– Так все-таки традиция или спасибо не дождаться? А то я уже запуталась.

– Тамар, тебе лишь бы за слово зацепиться!

– Лучше за слово зацепиться, чем в глаза вцепиться, Анико.

– Это я уже поняла.

– Ты нашей Тамар не перечь, Анико, – подмигнула бабушка Шушик, – нас тут много, а ты одна. Побьем ведь!

Девочка слушала шуточную перебранку взрослых, переводя радостный взгляд с одной женщины на другую.

– Это кого тут собираются бить? – заглянула на кухню бабушка Лусинэ.

– Явилась! Где тебя все утро носило? – переключилась на подругу Тамар.

– Головой маялась.

– Небось давление?

– Да какое давление в моем возрасте?

– Лусо, тебе сколько лет? Чай не двадцать! Лечиться надо, Лусо. Хотя бы валерьянкой. Не поможет, так успокоит.

– Я смотрю, ты сегодня в ударе, – не осталась в долгу бабушка Лусинэ.

– А я всегда такая на голодный желудок!

– Так поешь!

– Жено есть звала! – вспомнила Девочка. – Пора уже!

– Пошли поедим, пока Тамар нас всех со свету не сжила, – сняла фартук старая Анико.

Жено разливала по чашкам сладкий чай с чабрецом. На дровяной печке подсушивались ломти хлеба, тихо скрипел дощатый пол, заскучавший ветер царапал пальцем шушабанд. В глиняной миске переливался янтарным липовый мед, чуть подтаявшее сливочное масло проступило матовыми каплями пахты. В центре стола, на большом блюде, пестрел листьями мяты, прозрачными луковыми дольками и расплавленным сыром золотисто-румяный пышный омлет.

Завтрак, несмотря на общую усталость, прошел неожиданно шумно и весело. Вера взбила масло с медом и намазала на теплые ломти хлеба – к чаю. Нани, получив свою порцию вкусного омлета, сразу впала в благодушное состояние. Кнарик – самая говорливая и смешливая из бабушек, загадывала загадки – заговаривала Девочке зубы, чтобы та поела.

– А что это, что это такое – не имеет крыльев, но летает, не имеет рта, но воет, – хитро прищуривалась она, подсовывая ребенку кусочки хлеба с омлетом.

– Ласточка? – увлеченно жевала Девочка.

– Может, и ласточка. Если, конечно, она воет.

– Ворона?

– Нет!

– Жаворонок. Нет, подожди! Сова!!!

– А вот и нет.

– Передай соль, мне не достать, – попросила Девочку бабушка Шушик.

Когда Девочка обошла стол, чтобы передать солонку, она шепнула ей на ухо:

– Это ветер!

– Ну конечно же, ветер, – хлопнула себя по лбу Девочка, – это ведь так просто!

– Просто, когда знаешь отгадку. А когда не знаешь – сложно.

– Загадай мне еще одну загадку, бабушка Кнарик. Эту я точно отгадаю.

– Уверена?

– Ага!

– Ладно. Что это за дерево такое – не цветет, но плодоносит?

– Нууууу! Откуда мне это знать?

– Ты его каждый день видишь!

Девочка перебрала в памяти все деревья – яблоня, груша, орех, вишня, черешня, слива, айва, гранат, инжир… Вроде все цветут. Обернулась к бабушке Шушик за подсказкой. Та кивнула в сторону сада, вздернула брови.

– Сестра, смотри, чтобы голова от такого энергичного кивка не оторвалась, – хмыкнула бабушка Кнарик.

– Не оторвется, не волнуйся.

– Что же это такое может быть? – Девочка подошла к окну, принялась изучать сад – вдруг пропустила какое-нибудь дерево.

– Ты очень любишь по нему лазить, – подсказала Вера.

– Тутовое? – осенило Девочку.

– Конечно!

– А оно разве не цветет?

– А ты вспомни.

– И правда не цветет. Я и не знала.

– Ты просто не обратила на это внимание.

– Но я отгадала, да? Да, бабушка Кнарик?

– Конечно, отгадала!

– Ура! Я не говорила, что отгадаю!

– Умница ты наша!

В печке потрескивали дрова, от порыва ноябрьского ветра тихо звенел стеклами шушабанд, в тарелке лежала недоеденная горбушка хлеба – по ее боку сонно стекала прозрачная капля меда. Бабушка Лусинэ, подперев голову рукой, о чем-то шепталась с нани, шепот ласковый, убаюкивающий, Жено водила пальцем по узору скатерти – мелкие букетики ромашек по зеленому полю, Вера допивала чай – чашка большая, белая, в синий горох. Тата, Шушик и Кнарик сидят напротив, Девочка переводила взгляд с одной бабушки на другую – они были совсем разные, но, если посмотреть на их руки, сразу становилось ясно, что это родные сестры. Ладони бабушек были совершенно одинаковые – маленькие, сухие, узкие, средний и безымянный пальцы повернуты кончиками чуть вбок, словно обижены на остальные.

Завтра будет совсем другой день, завтра, с самого утра, во дворе натянут большой шатер, расставят столы – много столов, рядом лавочки, каждая лавочка накрыта пледом – чтобы удобно было сидеть. К приезду гостей выставят угощение – салаты, закуска, сыры, зелень, спиртное, горячие блюда подадут потом, когда все уже рассядутся по местам и тамада произнесет тост за счастье и благополучие молодоженов, будет играть живая музыка – зурна, доол, дудук, но это потом, а сначала, когда во дворе будет шуметь и толпиться приезжий из далекого Арарата народ, знакомиться с родственниками невесты, обмениваться подарками, будущая свекровь со своими двумя старшими дочерьми заведет Жено в отдельную комнату – переодеваться, Девочка увяжется следом, будет цепляться за подол платья тети – не надо, не надо, Жено растеряется, прижмет ее к себе – так надо, солнышко. Она нечаянно заденет Девочку круглым обручальным кольцом, кольцо напугает ребенка больше, чем беспомощность Жено, и она заскулит, скорбно выгнув губу. Одна из сестер жениха попытается вывести Девочку из комнаты, но та не дастся, забьется в угол и, горько всхлипывая, будет наблюдать, как, спотыкаясь о колючие взгляды женщин своей новой семьи, переодевается Жено.

Она впервые увидит свою тетю голой – узкая талия, розовые соски небольших грудей, родинка на бедре, Жено переоденется во все чужое – кружевное белье, вычурное, хрустящее от обилия воланов и оборок платье, белые прозрачные колготки, длинные нелепые перчатки, пышная фата. Потом, когда ее накрасят – бестолково, обильно, спрыснут из большого флакона сладкими духами и выведут из комнаты, Девочка сдернет с кресла простенькое, пахнущее крахмальной чистотой и чабрецом платье Жено, завернется в него, ляжет на кровать и проснется, лишь когда придет время прощаться.

Свадебный кортеж уедет засветло, чтобы успеть в Арарат к наступлению темноты; зарядивший с утра мелкий дождь к полудню превратится в настоящий ливень – тяжелый, кусачий; тропинка, ведущая от калитки к дороге, взмокнет, разбухнет, жирно зачавкает под ногами разряженных гостей; машины завизжат, застревая колесами в набрякшей колее; Шушик, увозят твою дочь, хоть обними ее на прощание, скажет кто-то из гостей, не хочу расстраивать ее слезами, шепнет бабушка Шушик, но потом, когда свадебный кортеж, сигналя, двинется в путь, она выскочит из дому и побежит под ноябрьским дождем, увязая туфлями в грязи, кортеж резко затормозит, и Жено выпорхнет из машины, в кипенно-белом платье, в развевающейся фате, пачкая длинный подол в осенней грязи, мама, мама, ты только не плачь, все будет хорошо, мама, крикнет она и, обливаясь счастливыми слезами, побежит навстречу бабушке Шушик.

В Берде очень низкое небо. Оно стелется по синему краю горизонта, размывая косые линии холмов в акварельную зыбь. Оно опрокидывается на крыши домов с тяжелым вздохом столетнего старика:

«Пшшш…»

«Пха-пха-пха», – откликаются полотенца и простыни.

Бельевая веревка тянется через длинный двор, на ней аккуратным рядом вывешено приданое Жено – восемь махровых полотенец, шесть комплектов вышитого гладью постельного белья, льняные кухонные полотенца, два больших покрывала, стеганые шерстяные одеяла – тяжелые, неподъемные. На кривом заборе подставил спину солнцу большой ковер – нежно-желтый по краям, темно-вишневый по центру. Если внимательно приглядеться, можно прочитать в бесконечном его узорном плетении всю жизнь Жено – с того дня, как она переступит порог чужого дома, и до того, когда уйдет насовсем – молодая, недолюбленная, несчастная. Но никому не дано распознать молчаливое предначертание узоров старого ковра. Он погреется-проветрится на скудном ноябрьском солнце, потом его загрузят с остальным приданым в большой грузовик и увезут в Арарат. Туда, где теперь живет Жено.

Марья

Сны о городе солнца

– Гял бура! – У нищего морщинистая ладонь – узкая, с длинными, причудливо загнутыми кончиками пальцев. Локоть не разгибается – неправильно срослись кости после перелома. Нищий улыбается беззубым ртом и кивает мне: – Гял бура!

Я хочу подойти, но мама крепко держит меня за руку:

– Стой на месте!

– А что он сказал?

– Он сказал – подойди ко мне.

– А почему нельзя подходить?

– Нельзя, и всё. – Мама поворачивается к нищему спиной, роется в сумке. Достает из кошелька несколько монет, кидает в баночку для мелочи.

– Пошли, – говорит.

Нищий протягивает обезображенную руку – ладонь беспомощно сгибается в запястье, он что-то быстро говорит, в речи много звуков «я» и грубого, на выдохе – «и». Смеется неожиданно визгливым, резким смехом.

– Иншалла, – говорит мама, и мы уходим.

– Мам, а что такое «иншалла»?

– Так говорят азербайджанцы. Иншалла – дай бог.

– Но ведь мы тоже говорим – дай бог.

– Ну да. Бог один, но все его по-разному называют. Мусульмане называют его Аллах.

– А кто такие мусульмане? – не прекращаю расспросы я.

– Люди.

– Тогда почему ты не дала мне к нему подойти?

Мама не отвечает. Она крепко сжимает мою руку и убыстряет шаг. Мне непонятно, почему она так странно себя ведет.

– Смотрим сначала налево, потом направо, – напоминает мама, когда мы переходим улицу.

Я послушно поворачиваю голову, стараюсь не отставать. Чувствую затылком взгляд нищего. Мне нравится его взгляд, затылку от него тепло и щекотно.

– Нам сюда. – Мама ныряет в высокую арку.

– В булочную? – уточняю я.

– Да.

В булочной пахнет сладким – плюшками, печеньем «Кура-бье», мятными пряниками. На прилавке, рядом с деревянными счетами, стоят два больших подноса. На одном плавится темными боками огромный брус халвы, на другом – кунжутные козинаки. Эту булочную я запомню на всю жизнь – тяжелая, гладкая на ощупь деревянная дверь, пахнущая старым и немного сырым, металлические решетки, запирающиеся на большой амбарный замок. Замок находится с внутренней стороны решетки, поэтому продавщице каждый раз приходится просовывать руки через прутья и вслепую, царапая ключом стекло, отпирать витрину. Вдоль стен высятся полки со свежим хлебом. Мы всегда берем маленькие, величиной с ладошку, кирпичики белого – к завтраку, и черный, обсыпанный семенами кориандра, – к обеду.

У продавщицы большой живот, золотые зубы и густо обведенные сурьмой глаза. С мамой она любезно здоровается, расспрашивает, как дела, отвешивает килограмм халвы – отрезает из середки, там, где она не обветрилась и не изошла масляными слезами.

– Возьми, яхшы гыз, – протягивает мне пахнущий семечками бумажный сверток. Я прячу руки за спину. Мне не нравится взгляд продавщицы – тяжелый, недобрый, он пронизывает так, что делается больно в животе.

– Ее нищий напугал, – извиняющимся тоном говорит мама и забирает сверток, – не обижайтесь, пожалуйста.

Мы выходим из булочной. Я иду за мамой, держусь одной рукой за ее сумку, а другой цепляюсь за подол платья. А то вдруг отстану, дверь захлопнется, и продавщица кинется запирать железные ставни, чтобы оставить меня в булочной навсегда!

– Ты почему не взяла халву? – спрашивает мама.

– Эта тетя мне не нравится. – Я отцепляюсь от маминого подола, но сумку не выпускаю. – Она нехорошо на меня смотрит.

– Не придумывай, – говорит мама.

– Она как ведьма из сказки «Гензель и Гретель», – настаиваю я, – у нее дом из хлеба, крыша из пряников, окна сахарные, а сама она злая-презлая.

– Ну с чего ты это взяла? – Мама садится на корточки, заглядывает мне в глаза. Я обнимаю ее за шею – у меня самая красивая на свете мама – у нее высокие брови, большой лоб и карие глаза в золотистую и зеленую искринку.

– Я не боюсь, – шепчу я маме на ухо.

Мама пахнет сладким и солнцем. Она выросла в Кировабаде, это ее город, поэтому каждый раз, когда возвращается сюда, она начинает пахнуть солнцем. И финиками. А у нас туманы, каждый божий день туманы, они стремительно расползаются по склонам холмов, волоча за собой свои длинные ватные шлейфы. Я привыкла к ним как к себе самой и не умею быть солнечной. А мама не умеет быть туманной. Поэтому она немножко не понимает меня. Поэтому она не чувствует угрозы, исходящей от продавщицы с густо насурьмленными глазами и не подпускает меня к безобидному нищему.

Я обнимаю маму и гляжу через ее плечо. По улице, перекликаясь громкими звонками, проезжают желтопузые трамваи – таких трамваев в Кировабаде много, они ползают по городу большими толстыми гусеницами и греют свои бока на жарком солнце.

– Ай хала, Марьяиванна! – зовет бабулю соседка тетя Бэла.

Тетя Бэла высокая, грузная, с отечными ногами, большими руками и длинной косой. Коса тяжелая, пушистая, в крупный медный завиток. По вечерам тетя Бэла распускает ее, свешивается с балкона вниз головой и расчесывается деревянной расческой. Волосы подхватывает жаркий дух, поднимающийся с опаленной земли, и играет ими. Тетя Бэла похожа на старую русалку, и все, что осталось от ее былой красоты, – это живые, вьющиеся на горячем ветру водоросли волос.

– Ай хала, – кричит тетя Бэла, – Марьяиванна! Приходи ко мне на сырдак!

– Обязательно приду, – кивает бабуля и оборачивается к маме: – Вера, а на какое блюдо меня Бэла пригласила?

– На сырдак.

– Это жаренное в масле сладкое тесто?

– Нет, мама, это баклажаны с помидорами. Ты столько лет живешь в Кировабаде, могла бы уже выучить названия восточных блюд.

– Выучить-то выучила, но все равно путаю!

Два раза в неделю мы ездим на центральный городской рынок – за продуктами. Мама тянет меня за руку к фруктовым рядам, а мне хочется туда, где развалы плюшевых диванных подушек – лиловых, малиновых, канареечных, ярко-бирюзовых.

– Фу, какая безвкусица, – говорит мама.

– Мне просто посмотреть, – объясняю я.

– Нечего там смотреть, – отрезает мама.

– Ничяди?[52] – Молодая, красивая женщина перебирает персики длинными пальцами с переливающимися на солнце перстнями.

Торговка – смуглая старуха в цветастом платке, протирает краем рукава капельки пота над верхней губой – жарко. От такой жары спасает только горячее питье. Торговка доливает из термоса чаю в стеклянный стакан, шумно отхлебывает.

– Бир манат!

– Рубль? Чего так дорого? – отдергивает руку женщина.

– А чего в таких украшениях пришла? – отрезает торговка.

Женщина обиженно уходит. Торговка смотрит на меня поверх стакана. Громко хмыкает, выбирает самый большой персик, протирает ладонью и протягивает мне:

– Ал!

– Спасибо. – Я забираю персик. Он тяжелый и шершавый. От легкого прикосновения кожица слезает лохмотьями, открывая сочную мякоть.

– Тебе по двадцать копеек отдам, – говорит торговка маме.

– Я так бедно выгляжу? – смеется мама.

– Я всем по двадцать продаю. А этой, в кольцах, и за три рубля не отдам. Ишь, вырядилась!

– Адын няди? – обращается она ко мне, пока мама выбирает персики.

– Как тебя зовут? – переводит мама.

– Девочка, – важно отвечаю я.

– Гёзал эрмени[53],– одобрительно кивает торговка.

Мне часто снится город маминого детства – святые нищие на тротуарах пыльных улиц, огромные, в три обхвата, чинары, шумные базары в россыпи золотистого винограда и медовой хурмы.

Дохлая крыса в вонючем мусорном бачке – брюхо неожиданно розовое, беззащитное, лапы большие, страшные, тесно прижаты к туловищу. Бесконечно длинный хвост запутался в объедках.

Жаркие, жаркие июльские ночи – душные, вязкие. Чтобы спастись от жары, приходится смачивать простыню и накрываться ей. Пока простыня влажная – можно жить.

В моих снах о Кировабаде я навсегда осталась маленькой. Зажигаю свечи в церкви Мец Жам – мне не хватает росту, я поднимаюсь на цыпочки, и мама заслоняет мою руку ладонью – чтобы я не обожглась о горящие свечи. Луплю крашеные яйца, а потом, пока никто не видит, быстро-быстро отковыриваю и съедаю краешек нарядной пасхи. Стою у высокой ограды могил. Дядя Миша протирает белым платком портреты на камнях. Платок покрывается бурыми пятнами, дядя Миша комкает его в руке, убирает в карман. Я читаю по слогам надписи на камнях: Оганджановы Шушаник, Араксия, Михаил, Андраник. Мелькумовы Лилия, Анна, Игорь…

Гуляю по жаркому городскому скверу. Протягиваю десять копеек мороженщице в застиранном до дыр белом халате. Пробиваю талон в веселом желтом трамвайчике. Подглядываю с бабулиного балкона, как старая русалка тетя Бэла расчесывает свои длинные волосы…

Вавилон моего детства – тебя не вернуть, не забыть, не отпустить.

И никогда. Никогда. Никогда – не простить.

Марья

1

Телефон зазвонил резко, среди ночи. Вера вскочила, машинально нашарила выключатель, но следом вспомнила, что света нетуже второй день – авария на подстанции. Пришлось пробираться к надрывающемуся аппарату на ощупь. Дети от назойливого звонка сонно заворочались в кроватях, затревожились.

– Мам? – позвала Нина.

– Я уже, спи, – Вера подняла трубку, – алло?

– Говорите с Невинномысском, – сквозь гул и треск проводов голос оператора связи казался совершенно безжизненным.

– Алло! Вера?

Вера рухнула на колени, прижала руку к горлу. Нашарила створку двери, толкнула ее, переползла в гостиную. Плотно, насколько позволял шнур телефона, прикрыла за собой дверь.

За окнами занимался поздний рассвет – серовато-грязный, мрачный. Стояла настороженная, гнетущая тишина.

– Але! Але!

– Миша? – заплакала Вера. – Живой!

– Слава богу, я до тебя дозвонился.

– Ты где?

– Мы у Васи. Я, Света, дети. Спаслись. Ну как спаслись… Нас просто загрузили в крытые грузовики и вывезли на аэродром. Света лежит в больнице – ей сильно досталось… – Миша осип голосом, заторопился. Вера испугалась – она отлично знала за братом эту черту – еще с детства, чтобы не выдавать волнения, он начинал тараторить и заглатывать окончания слов: – Ты не волнуйся за нее, врачи успокаивают, говорят – выкарабкается.

– Ма-амм. Мама? – с трудом выговорила Вера.

Телефон молчал несколько секунд.

– Мама осталась там.

Под ребрами лопнул огромный огненный шар. Вера резко согнулась, прижалась грудью к коленям, чтобы унять острую боль в сердце.

– Солдаты ездили по Кировабаду на бэтээрах, собирали по квартирам наших армян. На проспект Ленина они пробиться не смогли – там бесновалась толпа митингующих. Русских пока не трогают, Вера, но это пока. Я не хотел уезжать, но Света была очень плоха. Пришлось лететь с ними – боялся, что она не перенесет перелета.

Вера утерла ладонью слезы, отрывисто вздохнула. Уточнять, что именно случилось с женой брата, не стала. Жива, главное – жива. Остальное неважно.

– Думал – вывезу их в Ставрополь, оставлю у Васи и вернусь за мамой, – рассказывал Миша. – Но отсюда не получается улететь – рейсы в Кировабад отменены. Я чего решил, Вера. Надо попытаться через Товуз туда пробиться. Вылечу в Ереван. А оттуда – в Берд.

– Ты к нам не попадешь, перевал завалило снегом.

– А по шоссе?

– Шоссе в Ереван осталось на азербайджанской территории. Сейчас по нему опасно ездить. Рейсовые автобусы еще ходят, но все реже. Скоро и их отменят.

– Мне плевать, Вера. Я купил билет на ближайший рейс – на послезавтра. Вылетаю утром, в девять. Значит, при удачном стечении обстоятельств вечером буду у вас. А там что-нибудь придумаем. Времени у нас мало, дорога каждая минута. Где Петрос?

– На дежурстве.

– Предупреди его. Скажи, чтобы послезавтра, ближе к вечеру, ехал на перевал. Где машина застрянет – там пусть меня и ждет. Я доеду из Еревана на такси, если дорога будет совсем завалена – отпущу машину, пойду пешком. Тридцать километров – не такой долгий путь.

– Одевайся теплей, на перевале очень холодно.

Миша рассмеялся – коротко, зло.

– Уехали в чем были. Дети вообще в домашней одежде. Возьму что-нибудь у Васи. Он рвется со мной, но я ему не разрешаю. Если что-то пойдет не так – он будет отвечать за моих детей и за Свету.

– Ваше время истекает! – проснулся бесстрастный голос оператора связи.

– Всё, сестра, целую. До встречи.

– До встречи. Будь осторожен.

Вера убрала трубку от уха, повертела ее в руках. Попыталась сообразить, что с ней делать.

– Мам? – В комнату заглянула Нина. – Что-то случилось?

– Всё нормально, дочка. Звонил Миша. Они выбрались оттуда.

– Все?

– Все. Не стой босыми ногами на холодном полу, простынешь.

– Хорошо. Дай трубку, я положу ее на рычаг.

Вера поднялась, не обращая внимания на протянутую руку дочери, прошла мимо, положила трубку на рычаг. Нина проводила мать удивленным взглядом, но говорить ничего не стала. Вернулась в спальню, поправила на Таточке одеяло, убрала со взмокшего лба волосы. Тата мигом заворочалась, завздыхала. Для шестилетнего ребенка она спала очень чутко – чуть что, сразу пробуждалась. Осторожно, стараясь не шуметь, Нина пробралась к своей кровати, легла, зарылась головой в подушку, вздохнула с облегчением, закрыла глаза. Они спаслись. Какое счастье.

Вера распахнула форточку, подставила лицо ледяному утреннему ветру. Понаблюдала, как нехотя подергивается рассветным блеклым смурый край горизонта. Зима в этом году нагрянула непривычно рано, на дворе стояли первые числа декабря, а горы уже занесло плотной пеленой снежных покрывал. Осень еще держалась в низинах – куталась в непроглядные туманы, пестрела россыпями ягод боярышника и терновника; к полудню, оттаяв от изморози, пахла кисло-терпким и перебродившим, а вечерами переливалась надтреснутым гранатовым боком на верхушках невысоких, облетавших последними листьями деревец. Но с высокогорья давно уже несло промозглым, пробирающим до костей неугомонным снежным ветром. Зима обещала быть протяжной и очень холодной.

Вера обернулась, глянула на часы – семь. Открыла шкаф, быстро перебрала вешалки с одеждой. Выбрала теплые брюки, глухую вязаную кофту. Оделась.

Дорога каждая минута.

Миша похож на отца – крупно вылепленное лицо, широкие брови, высокая переносица. А она очень похожа на мать и легко может сойти за русскую. Русских не трогают, сказал Миша. Пока.

Она взбила подушки, заправила постель, привычным, наработанным годами движением накинула покрывало – так, чтобы оно лежало ровно, без складок. Поднялась на цыпочки, вытащила с полки томик Чаренца. В книге лежали деньги на непредвиденные расходы. Вера пересчитала купюры – девяносто рублей. Взяла сорок, поколебалась, добавила еще две десятки.

Порылась в сумочке, проверила каждый кармашек, вынула все, что могло вызвать подозрение, – блокнот с телефонными номерами, квитанции. Забрала из ящичка секретера связку ключей от маминой квартиры – брелок большой, нелепый, с пятицветной разлапистой эмблемой Олимпийских игр.

Глянула на часы – семь двадцать. Через сорок минут от автовокзала отъезжает автобус в азербайджанский Товуз. Оттуда до Кировабада три часа езды. Обратный автобус трогается в четырнадцать ноль-ноль. Два часа на то, чтобы добраться до мамы и вывезти ее на автовокзал. Если все получится, в восемь вечера они уже будут дома.

Вера заторопилась – времени в обрез. Есть не хотелось, совсем, но в дороге от голода могло укачать. Она сделала два бутерброда с сыром, набрала в термос питьевой воды. Взяла из домашней аптечки пузырек с валерьянкой, таблетки от головной боли. Пожалуй, все.

В комнату детей заглядывать не стала, замерла на несколько секунд, прижавшись лбом к двери.

– Я вернусь, – шепнула.

Вырвала из блокнота листочек, нацарапала несколько слов, оставила записку на кухонном столе. Накинула пальто, проверила карманы. Нашла бумажку со списком продуктов, скомкала ее, выкинула в мусорное ведро. Вышла из квартиры, тихо прикрыла за собой дверь.

2

Таточка спросонья всегда была хмура и очень медлительна – если не поторапливать, так и будет сидеть – всклокоченная, со смешным следом подушки на щеке – и клевать носом. Нина заглянула в спальню, сделала круглые глаза.

– Чай заварился, а ты еще не оделась!

– Щас! – нехотя отозвалась Тата и потянулась за колготками.

– Я сварила сосиски. Давай двигайся быстрей, а то они остынут.

– А где мама?

– Уехала в Паравакар. Там какое-то мероприятие в школе, она должна присутствовать. Странно, что мероприятие в воскресенье.

– А папа вернулся?

– Нет. Позвонила медсестра, предупредила, что утром подвезли тяжелого больного. Так что он задержится. Давай быстрее, ладно? Я пошла чай разливать, – Нина закрыла дверь, но тут же снова ее распахнула, – и не забудь умыться и почистить зубы! Слышишь?

– Слышу, – буркнула Таточка и, дождавшись, когда сестра скроется из виду, показала ей вслед язык. Какая все-таки задавака эта Нина! Чуть что – начинает строить из себя взрослую. Командует, распоряжается. Говорит мамиными интонациями. А самой всего тринадцать. Тоже мне, взрослая!

Тата шумно вздохнула, надела кофту, привычно запуталась в рукавах. Втянула тощий живот, застегнула пуговицу юбки. Окинула взглядом аккуратно застеленную кровать сестры, поморщилась. Заправила под матрас край своей простыни, скомкала и убрала под подушку пижаму. Накинула сверху покрывало, отошла чуть в сторону, наклонила голову к плечу, полюбовалась бугристой поверхностью своей постели. Удовлетворенно кивнула – сойдет.

Сдернула с тумбочки любимую игрушку – длинноухого зайца с разноцветными глазами – один зеленый, другой синий, Нина рассказывала, что этого зайца на первый ее день рождения подарила бабушка Тата. Жаль, Таточка не застала бабушку, но зато ей достался заяц – серый, раскосый, с облысевшей от частой стирки спинкой, с пуговичными глазами – одна пуговица большая, другая поменьше, и от этого у зайца немного хитрое выражение лица, словно он прищурился на один глаз. Нина показывала ей старую фотографию – черно-белую, с наспех выведенной чьей-то рукой карандашной надписью на обороте: «Берд, 1978 год», Нина там совсем маленькая, сидит на коленях бабушки, улыбается, довольная, прижимает к груди зайца, а сзади, положив руку на плечо бабушки, стоит древняя старушка в светлой косынке – нани Тамар. Таточка и ее не застала, Нина говорит, что нани Тамар умерла после бабушки, спустя два года. А через месяц после смерти бабушки родилась Таточка. И имя ей досталось бабушкино – нежное, ласковое, непривычное для этих мест – но очень красивое. Тата.

3

Вера юркнула в подъезд, боковым зрением выхватила распахнутые дверцы почтовых ящиков, крайний справа зиял чадными подпалинами боков – у нее нехорошо сжалось сердце, это был почтовый ящик тридцать первой квартиры. Она поспешила вверх по лестнице, стараясь ступать как можно тише, – шаги зазвучали едва слышным шелестом по каменным, скованным холодом щербатым ступенькам, первый этаж, второй, дверь квартиры большой и шумной семьи Симоновых чернела вывороченным проемом, Вера прошла мимо, не поворачивая головы, третий этаж, четвертый, а вот и нужная дверь, цела, слава богу, и замок не выбит. Вера по привычке толкнула ее, но дверь не поддалась – раньше квартиры запирали только на ночь, но сейчас настали другие времена. Она полезла в сумку, долго рылась в кармашках, ругая себя за то, что не додумалась заранее достать ключи, быстро отперла замок, вошла в квартиру, задвинула хлипкий засов, вдохнула знакомый с детства сладковатый запах валерьянки.

– Мама?

– Вера? – Марья осторожно, не веря глазам своим, выглянула из комнаты, испуганно всплеснула руками: – Ты с ума сошла, а если бы кто-нибудь тебя узнал?

– Миша, Света и дети в безопасности. Они у Васи, в Невинномысске, – зачастила Вера, выпутываясь из пальто и скидывая сапоги.

Марья прислонилась плечом к стене, медленно сползла на пол. Вот уже несколько дней она находилась в полном неведении о сыне и его семье – по телефону не дозвониться, а до Аббаса Хата не доехать – по улицам шныряли толпы погромщиков. Кировабад давно уже жил по законам варварской, одурманенной запахом крови и легкой наживы толпы, на тот, армянский, берег Гянджинки стекались беженцы с этой стороны. Марья прокляла тот день и час, когда согласилась переехать в центр города. На Шаумяна никто из погромщиков сунуться бы не посмел, а здесь, в азербайджанских кварталах, армянские семьи были беззащитны.

С того дня, как не отвечал телефон в Мишиной квартире, она не могла ни есть, ни спать. Молилась ежечасно, ежеминутно. Иногда забывалась недолгим, тревожным сном, просыпалась от любого шороха. Позавчера погромщики добрались до квартиры Симоновых. Рубик с женой и детьми уехали в Армению еще в мае, а Софья Амирамовна уезжать отказалась наотрез:

– Я заслуженный врач, они меня и пальцем не тронут, – твердила она сыну. – Останусь в Кировабаде, буду стеречь квартиру. Потом, когда все успокоится, вы вернетесь.

Позавчера погромщики выволокли на лестничную клетку Софью Амирамовну, избили ее до полусмерти, скинули во двор, а сами принялись крушить квартиру. Всё, что не смогли унести с собой, превратили в мелкую труху. Никто из соседей не рискнул заступиться за пожилую женщину – страх перед озверелой толпой оказался сильнее естественного порыва прикрыть беззащитного человека плечом. Люди сидели по домам, плотно задвинув шторы и заперев на все замки двери.

Заслышав шум в подъезде, Марья не стала терять времени. Она перетащила трехногий кухонный табурет на балкон, приставила его к перилам – так, чтобы легче было спрыгнуть вниз, когда станут ломиться в дверь. Окинула быстрым взглядом квартиру, подивилась тому, какой она стала чужой – словно отодвинулась, скукожилась, подобрала под себя ноги, подернулась паутиной. Все, что в ней так любила Марья, – большие, обитые темно-зеленым бархатом кресла, старый буфет – высокий, массивный, каждая створка украшена резным орнаментом, дымчато-молочный, расписанный лилиями чайный сервиз – единственное, что осталось от мамы, – вся эта дорогая сердцу обстановка в минуту опасности мгновенно отвернулась от нее, словно отреклась. Марья забрала с верхней полочки буфета старую семейную фотографию – десятилетний Миша – худющий, высокий, со смешной коротенькой челкой надо лбом; семилетняя Вера – улыбчивая, ласковая, теребит в руках кончик длинной, не по-детски густой косы; маленький Васенька сидит боком, уткнувшись щекой в грудь Андро, – фотографу так и не удалось поймать взгляд ребенка в объектив. Марья вытащила фотографию из картонной рамки, спрятала за пазуху, вышла на балкон. Села лицом к двери, перекрестилась, сложила руки на коленях. И приготовилась ждать.

– Марья Ивановна! – позвала сверху молоденькая Гюльназ Алимова. Муж Гюльназ уехал за длинным рублем на Север, оставив беременную жену на попечение родителей. Марья давно дружила с Алимовыми – буквально с того дня, как поселилась в этом доме. Мать Гюльназ, Бэла – высокая, крупная зеленоглазая красавица, часто заглядывала к ней поболтать, и они просиживали долгие вечера за кухонным столом, попивая ароматный чай из молочно-дымчатых чашечек. – Марья Ивановна, Марья Ивановна! – прижавшись большим животом к перилам балкона, звала шепотом бледная, перепуганная Гюльназ. – Я хотела спуститься за вами, но на вашей лестничной клетке кто-то вертится, боюсь – караулит. Вы не думайте, я уже решила что делать. Сейчас скину веревку, вы обвяжетесь ей, а я вас вытащу.

Марья усмехнулась.

– Иди домой, деточка. Ты же знаешь, что они делают с теми, кто помогает армянам.

– Ничего они со мной не сделают, я беременная. И потом, вы не армянка, вы русская. Сейчас! – Гюльназ поспешила в квартиру, вернулась с большими ножницами, чтобы перерезать веревку, на которой сушилось белье.

Марья сделала запрещающий жест рукой:

– Подумай о своем ребенке. Уходи с балкона!

Внизу, на бетонной панели подъездного козырька, лежала голая Софья Амирамовна – обезображенное тело старой женщины зияло страшными ранами, из ноги торчал острый край переломанной кости. Как ни старалась Гюльназ не смотреть туда, но не получилось – она скользнула испуганным взглядом по трупу, зажала рот ладонью, чтобы унять рвущийся изнутри крик, всхлипнула, замотала головой – возьми себя в руки, возьми себя в руки!

– Марья Ивановна! – позвала она еще раз.

Марья даже не ответила.

Гюльназ поспешила в прихожую, нашарила в шкафчике с квитанциями паспорта – свой, матери, отца. Распахнула настежь входную дверь, прислушалась к усиливающемуся шуму – погромщики, расправившись с тридцать первой квартирой, пошли вверх, в поисках новых жертв.

– Сюда, – позвал тот, кто вертелся перед дверью Марьи Ивановны. – На четвертый этаж!

Времени на раздумья не оставалось, Гюльназ заторопилась вниз, ступая боком и придерживая тяжелый живот обеими руками.

– В тридцать пятой квартире живут азербайджанцы, – набрав в легкие как можно больше воздуха, крикнула она вниз, в лестничный пролет.

Тот, который стерегу двери, резко обернулся, дернулся к ней, но идущий впереди погромщиков невысокий коренастый мужчина – Гюльназ безошибочно вычислила в нем вожака – поднял предостерегающе руку – стой! Гюльназ поспешно отвела глаза – она узнала впившиеся узким краем браслета в волосатое запястье погромщика золотые часы.

– Мааальчик будет, мальчик, – ворковала Софья Амирамовна и ласково гладила Гюльназ по животу – свисающий с часиков крохотный замочек щекотал натянутую до упора кожу. Гюльназ хихикала, подставляла под замочек ладонь, вертелась на гинекологическом кресле.

– Ты можешь хотя бы здесь не елозить? – шутливо отчитывала ее Софья Амирамовна.

Она стянула с запястья часики и протянула ей – пока буду заполнять твою карту, найди-ка ты там, Гюльназик, секрет.

Гюльназ долго вертела в руках часы, заглядывала под циферблат, изучила каждую пластинку браслета, но ничего не нашла.

– Сдаешься? – Софья Амирамовна подцепила тонкими, длинными пальцами замочек на часах, надавила на невидимую кнопку – замочек распахнул створки, словно божья коровка – крылышки, изнутри выпал филигранно выгравированный маленький крестик на невидимой цепочке.

– Ах! – задохнулась от восторга Гюльназ. – Какая красота!

– Вот такой секретик, – улыбнулась Софья Амирамовна, – этим часам уже сто с лишним лет. Мне они достались от бабушки, а я передам их своей старшей внучке. Маше.

Маша теперь была далеко, а узкий браслет часов с секретиком сдавливал волосатое запястье убийцы Софьи Амирамовны.

– Оганджановы давно переехали на Аббаса Хата, – Гюльназ заговорила ровным, низким голосом, стараясь не выдавать своего волнения. – Тут проживала их русская мать, но три дня назад она тоже уехала. А в эту квартиру вселились наши родственники, беженцы из Армении. Их сейчас нет дома.

Шаг, еще шаг – она добралась до нужной двери, прислонилась к ней спиной, выставив вперед большой, круглый живот. Протянула паспорта:

– Тут мой паспорт и паспорта моих родителей, проверяйте. Я азербайджанка, врать вам не буду. Можете быть спокойны, в этом подъезде не осталось ни одного гяура, – она чуть помолчала и добавила: – Клянусь Аллахом.

– Убери паспорт. Я умею своих от собак отличать. – Главарь достал из кармана мятый лист бумаги, расправил его на колене – Гюльназ пригляделась – там были списки – номера домов и квартир.

– В соседнем доме, – скомандовал он отрывисто. – Первый подъезд, второй этаж. Вперед!

Погромщики ринулась вниз, оставив за собой тошнотворный запах пота, гари и чего-то нестерпимо мерзкого и тяжелого. «Запах смерти», – догадалась Гюльназ. Она вытянула шею, чутко прислушиваясь к удаляющемуся шуму. Скоро умолкли последние шаги, протяжно взвизгнув, хлопнула подъездная дверь, и наступила вязкая, душная, невыносимая тишина.

4

– Я за тобой. – Вера накапала валерьянки, протянула чашку Марье. – Выпей, мам. Нам надо успеть на обратный автобус, билеты я уже купила. Возьмем документы, только спрятать их надо так, чтобы не нашли. Ты посиди, а я соберу небольшую сумку. Много брать не будем, чтобы не вызывать подозрений.

Вера заметалась по квартире в поисках нужных вещей.

– У Мишеньки точно всё в порядке? – спросила Марья.

– Точно, мама. И у Миши, и у Светы, и у детей. Одевайся.

– Хорошо.

Марья быстро переоделась в теплое платье, сдернула с вешалки тяжелый вязаный жакет – ни за что его не оставит, это подарок Веры. Забрала с прикроватной тумбочки иконку Николы Чудотворца, порылась в шкафу, достала старый семейный альбом. Пожалуй, всё.

– Где документы на квартиру? – заглянула в спальню Вера.

– Ты думаешь, мы сюда вернемся?

– Не знаю. Я просто собираю все бумаги.

– Видела квартиру Софьи Амирамовны?

– Видела. Только не надо об этом сейчас.

– Хорошо, дочка, не будем.

Марья достала из ящика стола документы на квартиру, протянула Вере:

– Нужно отнести их Алимовым.

– Зачем?

– Мы больше не вернемся. Я хочу, чтобы квартира осталась им.

Вера колебалась с минуту:

– Как скажешь, мама.

Они поднялись на пятый этаж, поскреблись в дверь. Открыл Джаббар – седой, растрепанный, в старой, растянутой майке, в шлепках на босу ногу. Он ахнул, посторонился, пропуская их в квартиру, поспешно захлопнул дверь. Повернулся к Вере, хотел ее обнять, но замешкался, растерялся.

– Здравствуйте, Джаббар-киши.

– Ассалям аллейкум, гезал-гыз[54].

Джаббар пожал Верину протянутую руку, потом привлек ее к себе, обнял. Прошептал на ухо:

– Дочка, мне стыдно глядеть тебе в глаза.

– Мне тоже, – хрипло отозвалась Вера.

– Как ты сюда приехала? А если бы тебя кто-то узнал?

– Это неважно, Джаббар-киши. Я за мамой приехала.

– А наша Гюльназ в больнице, – неловко перевел тему разговора Джаббар. – Вот-вот родить должна. Бэла осталась с ней, а я домой приехал – чего-нибудь приготовить. Проходите, что же вы в прихожей стоите!

– Джаббар-киши, времени мало, нам уезжать пора, – замялась Вера. – Иначе опоздаем на автовокзал.

– Я доеду с вами. Провожу. За квартиру можете не беспокоиться, никого туда не пустим. Потом, когда все уладится, вы вернетесь. Мы будем вас ждать.

– Джаббар Русланович, как раз о квартире я и хотела с вами поговорить, – шагнула вперед Марья. – Пусть туда Гюльназ заселяется. Я хочу, чтобы в моей квартире жили люди, которых я люблю.

– Марья Ивановна, я даже слышать об этом ничего не хочу. Дайте мне буквально минуту – одеться. Я поеду с вами на автовокзал.

Он поспешил в спальню, приговаривая на ходу:

– Всё уладится, я знаю. Всё забудется, и вы обязательно вернетесь. По-другому и быть не должно!

Когда, переодетый и наспех причесанный, он вернулся обратно, прихожая была пуста. На телефонном аппарате лежали документы на квартиру, а в воздухе витал легкий запах валерьянки. Джаббар выскочил из квартиры, побежал, тяжело топая, вниз по ступенькам. Выскочил из подъезда, окинул быстрым взглядом двор. На деревянной скамейке, по-мужски широко расставив ноги и упершись локтями в колени, сидела соседка Карима.

– Ты не видела их? – крикнул он.

– Видела. Только что уехали. Так удачно сложилось – вышли из подъезда – и сразу трамвай подъехал.

Карима тяжело поднялась, заковыляла к подъезду. Остановилась рядом с Джаббаром, протянула ему руку:

– Помоги мне дойти до квартиры, ноги не идут.

Джаббар перекинул руку старой Каримы себе на плечо, обнял ее за талию.

– Пошли, ай хала.

– Хоть бы смерть сжалилась надо мной и забрала, чтобы я не видела всего того ужаса, что творится кругом! – выдохнула Карима.

5

Автобус ехал по шоссе, загребая скрипучими дворниками капли колючего дождя. Вера сидела у прохода, немного боком, поставив на колени сумку с вещами, так, чтобы отгородить спящую Марью. Добрались они до автовокзала без приключений, никто внимания на них не обращал. Город практически вымер – люди предпочитали отсиживаться по домам, детей во дворы не выпускали. Кировабад выглядел таким тихим и умиротворенным, что, если бы не оцепленный русскими солдатами стремительно пустеющий армянский квартал, можно было бы подумать, что ничего и не случилось. Погромщиков разогнала наконец-то проснувшаяся милиция, разогнала – но никого задерживать не стала. Поговаривали, что за погромщиками стояли большие люди, и что беспорядки были спровоцированы сверху, чтобы отвлечь внимание от митингов, а митинги с требованием независимости от Москвы теперь случались часто, чуть ли не каждые выходные. Водитель автобуса, забирая билеты, поинтересовался, кто они.

– Русские, – отозвалась на азербайджанском Вера.

– Муж тоже русский?

– Нет, азербайджанец, – она старалась не отводить взгляда, чтобы не вызывать подозрений, – должны были на машине за мамой приехать, но он приболел. Пришлось мне на автобусе ехать.

– Вовремя ты ее забираешь. Пусть поживет какое-то время у тебя. В городе небезопасно.

– Да, вовремя, – Вера пропустила Марью вперед, пошла следом, – мы сядем сзади, там вроде не так шумно, как впереди.

– Сзади как раз шумнее, – отозвался водитель.

Вера сделала вид, что не слышит его. Она довела Марью до крайних левых сидений – их труднее было разглядеть с входа, усадила у окна. Вытащила из сумки вязаный жакет, накинула ей на ноги.

– Мам, ты как?

– Нормально, дочка. Устала только. Очень.

– Может, поспишь?

– Постараюсь.

Марья завозилась, устраиваясь удобнее в скрипучем, продавленном автобусовом кресле, прислонилась виском к оконному стеклу, закрыла глаза. Вера хотела задернуть шторку, но потом не стала – вдруг завешенное окно вызовет у кого-нибудь подозрение. Могут и камнем кинуть, и выстрелить. Лучше не надо.

Слева, через проход, сидели двое стариков – муж и жена. Она вежливо поздоровалась с ними, осведомилась об их здоровье. Старики с большой охотой дали втянуть себя в беседу. Долго и подробно рассказывали о детях и внуках, расспросили Веру о ее семье. Вера ответила, что родилась в Кировабаде, вышла замуж за азербайджанца, живет в приграничном селе Алябайли, преподает в школе.

– Сколько детей? – поинтересовались старики.

– Две девочки. Айгуль и Гюльназ, – складно врала Вера, – вот приехала за мамой, везу ее к себе, давно с внучками не виделась.

Рассказывала чуть громче, чем полагалось, чтобы слышали другие пассажиры автобуса.

Автобус тронулся вовремя, минуту в минуту. Вера сидела с поникшими плечами, теребила ручку сумки. Мимо проплывал город ее детства, знакомые улочки, высоченные, в несколько человеческих обхватов, подпирающие макушкой небосвод чинары, шумная, вся в пенных завитках волн, Гянджа. Вера ни разу не повернула головы к окну – ей нечего было ему сказать, городу своего детства, Кировабад словно выжгли-вымарали из ее сердца, и единственное, что не давало ей покоя, – это могилы, которые она навсегда оставляла здесь, в этом разом отвернувшемся от нее крае.

Оставались Мелькумовы – Лилька, Анна Николаевна, Игорь Мовсесович. Вере было семнадцать, когда они погибли – ехали на свадьбу в Шушу, да так и не доехали, водитель машины не справился с управлением, и на горном серпантине сорвался вниз, в пропасть. В день похорон во дворе армянской церкви собралось много народу, мужчины хмуро обсуждали происшествие, женщины плакали. Небо густело на глазах – ясное с утра, к полудню оно набухло рыхлыми облаками и одышливо нависло над городом. Стелилось низко, по самым крышам. Потом внезапно затихло, словно призадумалось, и закрутилось причудливой раковиной над крестом МецЖама.

– Недобрый знак, – ткнула корявым пальцем вверх старуха Шахназарова, – таким я небо видела лишь однажды – пятьдесят лет назад, когда случилось страшное землетрясение.

– Ба, не трави душу, и так тошно, – одернул ее младший внук.

– Володя-джан, да разве я со зла? Я говорю, что даже небо скорбит о том, что случилось.

Иногда Лилька снилась Вере. Шептала, словно заговаривала, улыбалась – безмятежно, ласково, нежно. Вере ни разу не удалось разобрать ее слов, но в ее снах у Лильки всегда было такое ясное, такое светящееся лицо, что Вера просыпалась как в детстве – мгновенно, в предчувствии праздника, словно в соседней комнате тебя ждет наряженная елка, а под ней – подарки. И тебе надо бежать, путаясь в длинном подоле ночнушки, туда, где переливаются гирлянды и стеклянные шары, где пахнет сладким и хвойным и где на толстых еловых лапах покоятся хлопья невзаправдашнего, ватного, но такого уютного снега.

Через две могилы от Мелькумовых лежал отец. Вера резко протерла лицо ладонями – раз, еще раз. Главное, не расплакаться. Вспомнила ночь, когда рыдала, уткнувшись лицом в Васькины кудри. Она мало что поняла из разговора отца и Мухи-дайи, но интуитивно почувствовала, что он сотворил нечто такое, что гнетет его всю жизнь. Однажды Вера нашла в его документах несколько старых фотографий – десяток бритых под ноль мужиков в косоворотках на грубо сколоченной сцене. Справа, на самом видном месте, сидел отец, играл на банджо, улыбался во все свое крупное, красивое лицо. «Выступление джаз-бенда „Светлый путь“ под управлением А. Оганджанова, Холмогорский ПТЛ, 1928 год», – гласила запись на обороте одной из фотографий.

Вера к тому времени уже знала от Марьи, почему ее отец оказался в колонии.

Дед Веры, Михаил Оганджанов, был очень уважаемым в Гяндже человеком. Князем, воином. Многое сделал для того, чтобы защитить армянское население Елизаветпольской губернии. Воевал до последнего, отбивая от кавказских тюрков одно селение за другим. Когда отцу Веры было восемь лет, Михаила убили на его глазах.

Конец XIX – начало XX века стали страшным испытанием в судьбе армянского народа. Западные берега когда-то могущественной, а потом на долгие столетия лишенной независимости Армении омывали моря крови, на востоке творились не менее жуткие дела. Когда к власти в Баку пришли мусаватисты, наступили совершенно беспросветные времена. Достижение мира им виделось лишь одним способом – истреблением армян. И тех стали вычесывать, как постылых блох. Тысячами. А чтобы надломить сопротивление, первым делом, по примеру младотурков, затеявших в подконтрольной им Западной Армении настоящий геноцид, мусаватисты убирали представителей интеллигенции и аристократии.

Андро чувствовал, что с отцом что-то должно случиться. В тот страшный день с самого утра ходил за ним по пятам, но не смел подойти – держался на почтительном расстоянии. Михаила Оганджанова в Гяндже уважали и побаивались убирать.

Он был авторитетным человеком, почувствуй неладное – легко мог поднять восстание. Поэтому мусаватисты решили действовать хитростью – пригласили его на переговоры. Пришел даже мулла. «Когда-нибудь эта война должна закончиться, – вел свои витиеватые речи он. – Нужно заключить мир между нашими народами».

– Не ходи, – просил Андро отца, – они тебя убьют.

– Ничего они со мной не сделают.

Он плакал от бессилия. Знал все наперед, но не смог помешать отцу. Михаил запретил сыну идти с ним – оставайся дома, не детское это дело в разговоры взрослых встревать. Но Андро впервые в жизни ослушался отца. Он незаметно крался следом, видел, как отец встретился с ними, их было человек пятнадцать, а отец был один. Как они зашли в ресторацию Назимовых, как поднимали бокалы вина за мир. Андро вскарабкался на растущую впритык к строению грушу и украдкой заглядывал в распахнутое окно ресторации. Отец сидел к нему лицом, несколько раз скользнул взглядом по дереву, но сына не заметил.

Потом все вышли, и остались эти двое. Люди, которых отец знал очень хорошо, – Али-хан и Касим Бабеков. И Касим сказал отцу – Михаил, мы тебя сегодня ведем к расстрельной стене. Отец осушил бокал до дна. Пошли, бросил коротко.

И они повели его. Ну как повели, пошли рядом. О чем-то говорили, даже смеялись. Андро вдруг остро и явственно ощутил, что отец знает – сын крадется следом. Наверное, Михаил действительно догадывался об этом, потому что всю долгую дорогу до расстрельной стены он ни разу не обернулся. Чтобы не выдавать присутствия мальчика.

– Молиться будешь? – спросил перед тем, как стрелять, Али-хан. Михаил сплюнул, выругался длинной и страшной фразой. Они выстрелили несколько раз. Подошли, проверили – дышит или нет. Касим расстегнул ворот рубахи Михаила, бережно стянул с шеи нательный крест. Вложил ему в руку. Прочитал короткую мусульманскую молитву. Али-хан стоял рядом с поникшей головой.

Андро искал их долго, настойчиво. Нашел спустя десять лет, в Баку. Расстрелял в упор. Сначала Касима, потом Али-хана.

– Узнаешь меня? – спросил у Али-хана. Тот хмыкнул – вот ты и пришел за мной, сын моего друга. Андро выстрелил ему в лицо, потом в сердце. И пошел сдаваться.

Он ни разу не говорил о том, что случилось. Ни с Верой, ни с мальчиками. Да и дети не спрашивали – интуитивно понимали, что эту страницу своей жизни отец перевернул для себя раз и навсегда. Андро был очень талантливым – хорошо пел, играл на нескольких инструментах. За год до убийства записался на театральные курсы, подавал большие надежды. И, даже оказавшись в Холмогорском лагере, в нечеловеческих для выживания условиях, от своей тяги к прекрасному не отрекся – ставил спектакли, организовал джаз-бенд, который несколько раз даже ездил на гастроли в другие колонии северных лагерей особого назначения. Ушел добровольцем на финский фронт, прошел войну. Вернулся с искалеченной ногой. И сожженной навылет душой.

Вера поначалу осуждала отца, не понимала его необузданного нрава, непростительно разгульного образа жизни. И лишь потом, спустя много лет после смерти Андро, она примерила события его жизни на себя и с ужасом отшатнулась – увидеть ребенком, как убивают твоего отца, долго и целенаправленно выслеживать и найти убийц, расстрелять их в упор, уйти на пятнадцать лет в лагеря, потом – на фронт… Добровольно вычеркнуть половину жизни, обречь себя на тридцать два года непрерывного ада. Кто-то, наверное, и смог бы смириться с этим адом. Отец не смог…

Вера вспомнила день, когда мама впервые узнала о том, что у отца есть любовница. Взгляд старой Зои – недобрый, кусачий, как она смотрела вслед удаляющейся Марье, как раздраженно махнула рукой и заковыляла прочь – бубня себе что-то неразборчивое под нос. Глухой стук проснувшегося Марьиного сердца, свои тяжелые слезы – мамочка, мамочка. В ту ночь, прислушиваясь к слабому ее дыханию, Вера страстно пожелала старой Зое смерти – чтобы она ушла, раз и навсегда, и никогда никому не делала больше зла. Смерть словно услышала мольбу Веры и скоро забрала Зою, сначала вдоволь поглумившись над ней. Нашли старуху на третий день, она лежала на стеклянной веранде своего дома, под сушащимися ломтями сыровяленой бастурмы, видно, бежала к окну, чтобы звать на помощь, но не добежала, ее догнали, ударили чем-то тяжелым в затылок, она рухнула, но не умерла, пролежала какое-то время, пока воры шуровали по дому в поисках золота и денег, а потом, когда они ушли, ползла к окну, тяжело ползла, оставляя за собой широкий кровавый след, но так и не доползла – задохнулась в собственной рвоте. Когда ее нашли, она лежала, раскинув руки, с запекшейся коркой блевотины на бледном лице.

Вера никогда не вспоминала своей горячей ночной мольбы – туда, вверх, в небеса – с просьбой о смерти старой Зое, но сейчас внезапно вспомнила и содрогнулась – вдруг это она накликала ей такую ужасную гибель. Подумала – и сразу отмела эту мысль, не время для глупого самокопания, главное, доехать без приключений, главное, доехать.

Марья зашевелилась во сне, вздохнула. Вера поправила на ее коленях жакет, легко, чтобы не разбудить, поцеловала в висок. Марья открыла на секунду глаза, улыбнулась, положила голову на плечо дочери, снова провалилась в сон.

Автобус, вильнув боком, выехал на шоссе. Пассажиры зашуршали бумажными свертками, развернули припасы. Салон мигом наполнился запахом отварных яиц, копченой колбасы, сыра и пирожков с картошкой. Веру мигом замутило. Она вспомнила о бутерброде с сыром, но есть не хотелось – совсем. Осторожно, чтобы не потревожить сон Марьи, она вытащила из сумки термос с водой, сделала большой глоток. Задышала глубоко, выдыхая открытым ртом. Тошнота отступила.

Сидящий слева по проходу старик протянул ей сырную лепешку – ешь, дочка.

– Спасибо большое, – улыбнулась Вера, – я не голодна.

– Возьми, милая, не обижай нас отказом. Это моя Зейнаб пекла. Попробуй.

Зейнаб склонила сухонькую головку к плечу, сложила руки на груди – сама пекла, сама! Вере неудобно было расстраивать стариков отказом, она взяла лепешку, отломила кусочек. Тесто было пресное, совсем чуть – солоноватое и немного отдавало козьим сыром.

– Очень вкусно, – улыбнулась Вера, – спасибо вам большое. У меня есть бутерброды с сыром, давайте я их вам отдам.

– Ну что ты! Мы уже давно не едим дрожжевой хлеб. Только лепешки. Эти вот, которые Зейнаб печет, или же армянский лаваш… – Тут старик осекся, замолчал. Кашлянул. – Сын в Абовяне жил, часто привозил нам настоящий лаваш.

– Где он сейчас? – осторожно спросила Вера.

– Уехал в Краснодар. Азербайджанцам в Армении жить небезопасно. После всего того, что случилось.

– Небезопасно? – обернулась сидящая перед стариками смуглая женщина в темном платке. Она скользнула по ним недобрым взглядом, потом уставилась на Веру. – Вещи надо называть своими именами. Их там режут и убивают, даже детей не жалеют. Сволочи армяне, мы с ними бок о бок столько лет прожили, а они нас предали.

– Кого это вас? – вздернула брови Зейнаб.

– Азербайджанский народ! – Женщина хмыкнула, махнула рукой в сторону Веры. – А русские их поддерживают. Вон, оцепили своими войсками армянский квартал, вывозят их на самолетах.

Вера собрала всю волю в кулак, чтобы не выдать волнения.

– Думаю, это правильно, что их вывозят. Кому нужны лишние столкновения? Да и азербайджанцам хорошо – уедут армяне, одной головной болью меньше, – как можно спокойнее выговорила она.

– Да их убить мало! За то, что они наших убивают! – вскипела женщина.

– Успокойтесь, ай хала, – подался вперед старик. – Зачем кричать? Кто-то в этой ситуации должен оказаться умнее.

– Да если бы люди это понимали… – махнула рукой Зейнаб.

– Собакам – собачья смерть! – не унималась женщина.

– Тихо там! – сбавил скорость водитель автобуса. – Мне только скандала тут не хватало! Высажу на шоссе, дальше пешком пойдешь!

Женщина раздраженно фыркнула. Но умолкла.

– Вера? – зашептала Марья.

– Всё в порядке, мама. Спи.

6

Товузский автовокзал к вечеру почти опустел. Вера хотела подождать, пока пассажиры выйдут из автобуса, но потом решила, что среди людей будет как-то спокойней. Она пропустила вперед старичков, за ними – Марью, а сама пошла следом.

– Будь осторожна, – задержал ее за локоть водитель автобуса. Вера обернулась, поймала его сосредоточенный, неулыбчивый взгляд: – Станешь брать такси, поищи серый «москвич», номер легко запомнить – 19–45. Год победы. Скажи, что тебя Ибрагим отправил. Это я. Водителя я всю жизнь знаю, он мой друг, очень хороший человек. Он вас довезет без происшествий до Алябайли. А дальше… Как-нибудь сами.

– Спасибо, – Вера запереливалась глазами, – спасибо.

– Идите с Аллахом.

Серого «москвича» у автовокзала не оказалось. Вера поймала первое такси – времени на то, чтобы перебирать водителей, не было – чем дольше стоишь на виду, тем больше привлекаешь к себе ненужное внимание.

– Тридцать рублей, – сверкнув булатными зубами, отключил счетчик таксист.

– Почему так много? – запротестовала Марья.

– Потому что ехать к границе. Не всякий туда на ночь глядя

поедет.

– Все нормально. – Вера усадила Марью на заднее сиденье, сама села вперед – подумала, что лучше находиться ближе к водителю, на всякий случай. Чтобы, если тот что-то заподозрит и попытается как-то навредить ей, можно было дать отпор – ударить, вцепиться в лицо или, на худой конец, крутануть руль машины. Просто так сдаваться Вера не собиралась, не затем она проделала весь этот долгий путь, чтобы погибнуть в тридцати – сорока минутах езды от армянской границы.

Ее очень беспокоила Марья – чем ближе оказывалась спасительная граница, тем больше она суетилась и волновалась.

– Мама, в сумке термос, – Вера постаралась говорить ровным, безмятежным голосом, – налей себе воды и накапай валерьянки.

– Сердце болит? – отозвался водитель. Он притормозил на светофоре, обернулся к Марье, потом глянул на Веру. – Русские?

– Русские, да. Мама после второго инфаркта. Вот, везу к себе. Пусть поживет у нас, наберется сил.

– Давно переехали в Алябайли?

– Двадцать лет уже.

– Моя свояченица там живет, я часто у них бываю. Но вас что-то не припомню.

– Ну, село большое, всех не упомнишь.

– А где вы живете? – Водитель свернул направо, выезжая на боковую улицу.

Вера напряглась.

– Зачем вы повернули направо? Нам ведь прямо ехать.

– Раз уж в Алябайли едем, возьму кое-что, завезу свояченице. Тут недалеко, пол-улицы проехать.

– Вера, а где валерьянка, что-то не найду, – позвала Марья.

– Посмотри в левом кармашке сумки.

– Поискала, там ее нет.

Машина затормозила у небольшого одноэтажного дома.

– Я быстро. – Водитель вышел, громко хлопнув дверцей. Долго рылся в карманах, чиркнул спичкой, закурил. Прошел вразвалочку к калитке. Вера подождала, пока он скроется из виду, потом обернулась к Марье:

– Мам, ты, главное, не дергайся. Чем спокойнее мы будем – тем лучше для нас.

– Не доверяю я ему. Он нехороший человек, я это чувствую.

– У нас нет выбора. Через час-полтора совсем стемнеет. Что мы будем делать на улицах азербайджанского города? Куда пойдем? Мы даже в гостиницу не можем заселиться!

– Хорошо, доченька. Я буду тихо. Обещаю.

Вера отобрала у Марьи термос, налила в крышку воды. Порылась в сумке, зацепилась рукой за что-то холодное, вытащила. Это оказалась серебряная чайная ложка, которую отец привез в подарок Марье, с оттиском на расписной ручке: «Баку, 1913 годъ».

– Откуда она тут взялась?

– Это я положила. На удачу.

Вера убрала ложку в карман пальто, завозилась в сумке, нашарила пузырек с валерьянкой. Накапала тридцать капель, протянула Марье – пей!

По улице, звеня в велосипедные звонки, с громким гиком проехала ватага мальчишек. Вера наблюдала, как они, весело обгоняя друг друга, свернули за угол, подумала с горечью, что детство – самое совершенное состояние души – всех любишь, ни на кого не держишь зла. Вспомнила о Нине с Таточкой, оцепенела от боли – мысль о дочерях делала ее бесконечно слабой и уязвимой. Петрос уже вернулся с дежурства, они, наверное, недоумевают, куда она так надолго пропала. Звонили в парава-карскую школу, узнали, что никакие мероприятия сегодня там не проводились… Как только перейдут границу, нужно постучаться в первый попавшийся дом, позвонить и предупредить, что всё в порядке. Петрос, наверное, будет в бешенстве, отругает ее за необдуманный шаг, ну и ладно, это уже не страшно. Главное, она вывезла маму из Кировабада.

Скрипнула калитка, таксист вытащил на улицу большую сумку. Кинул ее в багажник – сумка отозвалась глухим лязгом, долго возился с замком, наконец – захлопнул крышку багажника. Вера наблюдала за ним в зеркало заднего вида – небольшого роста, коренастый, на вид ее ровесник, может, чуть старше. На щеке, от скулы и до подбородка, тянулся длинный некрасивый шрам. Когда он сел за руль, в салоне машины мигом запахло сигаретами – Вера непроизвольно поморщилась, зарылась носом в ворот пальто.

– Поехали! – крякнул, заводя мотор, таксист.

Машина выехала на главную улицу, запрыгала по неровному асфальту.

– Так где, вы говорите, в Алябайли живете? – продолжил с прерванного места разговор таксист.

– Рядом со школой, – выкрутилась Вера. – Буквально через два дома.

– Свояченицу мою зовут Джейран, может, знаете? Она на Валидова живет, у продуктового магазина.

Вера раздумывала буквально секунду.

– Это та Джейран, которая историю в школе преподает? Джейран Махмудовна?

Таксист хмыкнул.

– Нет, наша Джейран не работает. Дома сидит, детей воспитывает.

– Не знаю, к сожалению. Может, и виделись, но точно не знакомы.

– А как твоего мужа зовут? – перешел на «ты» таксист. Он мазнул по Вере быстрым скользким взглядом, задержался глазами на хрупком ее запястье – Вера непроизвольно дернула рукой, убрала ее в карман пальто. Нащупала чайную ложечку, зажала ее в кулаке. Нужно было сворачивать разговор, иначе он сейчас поймает ее на лжи.

– Давайте мы помолчим немного, ладно? А то у меня голова раскалывается.

– Как скажешь.

Машина вырулила на шоссе. Ехать по пустынной дороге было спокойней, чем по людному большому городу. Вера обернулась, подбадривающе улыбнулась Марье. Марья подалась вперед, коснулась прохладной ладонью ее щеки.

– Все хорошо, мам?

– Да, дочка.

Вдоль дороги, справа и слева, устремляясь в далекий горизонт, тянулась бесконечная равнина. Вера который раз подивилась тому, как резко меняется природа по эту сторону границы. Там, в армянских краях, росли непроницаемые вековые леса, шумели быстрые речки, утренние туманы – непроглядные, густые – уползали медленным улиточным шагом, оставляя на траве влажный след прохладно-молочного своего прикосновения. А здесь, на азербайджанской стороне, большую часть года царила палящая, беспощадная жара. Летом земля подергивалась трещинной рябью и пахла так, как пахла гончарная из далекого Вериного детства – зноем, раскаленной глиной, немилосердным человеческим трудом. А зимой дул колючий и злой, наполненный шершавой пылью и мелкой трухой ветер, словно тот, кто выпускал его на волю, первым делом выбивал на пути этого ветра тяжеленные домотканые ковры. И он, подхватывая шерстяной сор вековых ковров, гнал его перед собой, словно пастух – бессловесное стадо, туда, на восток, на спаленный солнцем край земли.

День неуклонно приближался к ночи, машина мерно катилась по дороге, таксист что-то тихо подпевал себе под нос. Вера вздохнула, потерла пальцами онемевший затылок – разгоняя усталость, закрыла глаза. И на недолгие несколько минут провалилась в сон – такой отчетливый и явственный, словно не уснула, а перешагнула из одной реальности в другую. Ей снилась большая, заставленная старой мебельной рухлядью комната. За громоздким темного дерева столом, залитый бьющим из высоких окон светом, сидел отец и шил туфельку – крохотную, изящную, на невысоком каблучке. Вера хотела подойти и обнять его, но, как ни старалась, ничего не получалось – тяжелый массивный стол при ее приближении мгновенно оживал, обрастал новыми углами и боками, заключая отца в неприступное кольцо.

– Папа, – позвала Вера, – папа!

Андро поднял на нее до боли знакомые и родные глаза – глубокие, карие, с золотистыми искринками, удивленно вздернул брови.

– Верушка, что ты здесь делаешь? Твое место не здесь, а там.

– Где там? – оторопела Вера.

– Там, – показал отец в окно. Вера выглянула во двор и мигом его узнала – старое тутовое дерево, фруктовый сад, каменная печь, где свекровь каждую неделю выпекала караваи хлеба.

– Но…

– Возвращайся, – перебил не терпящим возражений тоном отец. И тут же задвигались стены, громко захлопнулись двери – одни, вторые, третьи, увлекая Веру в длинные незнакомые коридоры, уводя ее как можно дальше от него.

– Папа! – закричала она. – Папа!

Машина резко свернула направо, съехала с дороги, затормозила. Таксист выскочил, ринулся к багажнику. Завозился там. Подбежал к Вериной дверце, распахнул ее.

– Выходи!

Вера спросонья не очень соображала, что происходит, стала неловко вылезать, но вдруг краем глаза выхватила предмет в его руках – одноствольное, с тяжелым неповоротливым затвором ружье. Таксист почему-то не целился в нее, а держал ружье на весу, видимо, был уверен в том, что защищаться она не станет.

– Вера! – закричала-заколотилась сзади Марья. Она вцепилась в ручку двери, но распахнуть ее не могла – дверца не поддавалась.

Вера понимала, что нужно действовать не медля, иначе будет поздно. Она почти уже вылезла из машины – одной ногой стояла на земле, но вторая еще была в салоне. Сделав вид, что зацепилась левой ногой за сиденье, она резко нагнулась, схватилась обеими руками за дверцу, рванула ее, больно ударив себя по голени. Таксист непроизвольно дернулся за дверцей – Вера так же резко распахнула ее, сильно стукнув его в грудь, тот отлетел, ударился боком о крыло машины, выронил ружье, сполз вниз.

Дальше все завертелось в каком-то чудовищно быстром круговороте. Вера выскочила, навалилась на него, не давая дотянуться до ружья. Таксист резко повернулся на бок, приложил ее согнутым коленом, вцепился в горло. Вера попыталась высвободиться, не смогла, задыхаясь, пошарила кругом – в поисках какого-нибудь камня, загребла горсть колючей придорожной земли, залепила ему глаза. Таксист резко взвыл, вывернулся, подмяв под себя Верину руку, – плечо хрустнуло, натянулось до предела, еще чуть – и выскочит из сустава. Силы ее стремительно убывали, дышать было нечем – таксист не выпускал ее горла. Она зачем-то полезла в карман пальто, нашарила ложку. Замахнулась – и всадила ее узорной ручкой в его вздутую венами шею. Ложка зашла неглубоко, Вера надавила на нее сильней, захрипела сквозь сжатые зубы – дернешься, сука, я тебе сонную артерию перережу!

Таксист ослабил хватку, замер. Лицо исказила чудовищная гримаса, щека со шрамом задергалась в нервном тике, глаза вылезли из орбит и сильно слезились. Вера надавила на ложку еще сильней. Ребро ладони окрасилось теплой кровью.

В ту же секунду распахнулась задняя дверца машины – Марья, наконец, справилась с заевшей ручкой. Она кинулась к ним, рухнула на колени, вцепилась в руки таксиста, оторвала их от горла дочери.

– Выдерни пояс моего пальто, обвяжи ему ноги. Быстро! – скомандовала Вера.

Таксист заелозил, захрипел, попытался вырваться.

– Не двигайся, если хочешь жить, гётверан!1

Марья обвязала ноги таксиста крепким узлом – такими узлами полвека назад они скручивали в военном госпитале дезертиров, надо же, кто бы мог подумать, что это умение когда-нибудь ей пригодится вновь, Марья крепко стянула веревкой ноги таксиста и, убедившись, что тот не может шевельнуться, помогла дочери высвободить из-под него руку.

– Повернись на живот, – скомандовала Вера.

– У меня трое детей, – захрипел-заворочался таксист.

– Поворачивайся, сука. И без фокусов, у меня в руках нож. Заведи за спину вторую руку. Быстро! Мам, свяжи его чем-нибудь.

Марья сдернула с головы косынку, связала запястья таксиста. Вера, наконец, убрала ложку, осторожно села, прислушиваясь к себе. Кружилась голова, сильно саднила голень, болело горло. Она пошевелила плечом – вроде вывиха нет, поднялась, вытащила из машины сумку, захлопнула дверцы. Нашла ружье, закинула его себе на плечо.

– Нужно уходить. По дороге не пойдем, нас могут заметить.

Марья рассмотрела рану на шее таксиста.

– Неглубокая, жить будет. Главное, чтобы не замерз.

– Не замерзнет, его быстро хватятся. До Алябайли рукой подать. Не дождутся, пойдут его искать. Машину с дороги видно. Нужно спешить, чтобы они потом не догнали нас.

Она наклонилась, глянула в глаза человеку, который собирался ее убить.

– Живи теперь с мыслью о том, что я тебя не убила. Хотя могла.

Таксист завозился щекой по земле, о чем-то зашептал, заплакал. Вера не стала прислушиваться, перешагнула через него, протянула руку Марье.

– Пошли.

Азербайджанское бранное слово.

Они спустились в неглубокий, тянувшийся вдоль дороги овраг, какое-то время шли молча, потом выбрались наверх, пошли полем. Солнце скатилось за горизонт, оставив за собой лишь неровный блеклый отсвет – еще немного – погаснет и он, уступая место глухой декабрьской ночи. Слева, через дорогу, лежало Алябайли. Холодный, пронзительный ветер нес с собой терпкий, густой запах горящего кизяка, далекий лай собак, грустное мычание коров. Женщины шли мимо, не поворачивая головы, Вера придерживала на плече ружье, Марья помогала ей нести сумку. Небо загоралось далекими, холодными, редкими по зиме звездами, нависало поникшими крыльями над голыми макушками молчаливых каменных холмов. Время тянулось бесконечно долго, так долго, что казалось – замерло навсегда, захлопнув-закольцевав будущее прошлым.

Марья заговорила, лишь когда Алябайли осталось позади:

– Вера, у тебя ничего не болит? Давай я тебя осмотрю.

– Тело ломит, и навалилась дикая усталость. Но это так, ерунда. Ты как? Хочешь передохнуть?

– Нет, дочка, не хочу.

– Он сразу понял, кто я такая. Потому и заехал домой, чтобы взять ружье. Вот почему не сдал нас в Товузе. Поглумиться хотел. Отец троих детей. Сволочь.

– Не думай об этом. Вырвались – и слава богу.

Вера остановилась, перекинула ружье на другое плечо. Взялась за ручку сумки.

– Мам, ты знаешь, мне отец приснился. Перед тем как все это случилось. Сказал, чтобы я возвращалась туда, где живу.

– Предупредить хотел.

Они вывернули на дорогу, пошли по обочине. Совсем недалеко, казалось – на расстоянии вытянутой руки, возвышался Старухин камень – огромный согбенный холм с покрытыми вековым лесом покатыми плечами, и ветер приносил уже совсем другие запахи и звуки: аромат свежевыпеченного хлеба, пряный дух сушеного майорана, сытый звук деревянной маслобойки – масло из такой маслобойки получается яркожелтым, зернистым, подернутым каплями солоновато-кислой пахты.

Впереди маячили долгие, тяжелые, страшные годы войны, но Вера об этом ничего не знала. Она вела свою мать туда, где переливались огнями окна каменных домов, где, связывая невидимой пуповиной небеса с землей, вился из невысоких труб теплый печной дым, где каждый оборот скрипучего колеса деревенской арбы рассказывал о том, что было и чего уже никогда не вернуть.

Жизнь – она там, где нас любят, думала Вера. Жизнь – она там, где нас ждут.

Нани Тамар

1

– Справишься?

– Справлюсь.

– Пойдешь обратно – ступай тихо, чтобы не разлить молоко. И не забудь деньги отдать.

– Хорошо!

Девочка вышла на веранду, поскакала вниз по лестнице, пришептывая на каждом шагу – раз-два, раз-два, раз-два. Боцман с радостным лаем выскочил из конуры, забился огромным палевым хвостом, восторженно завизжал – унии, унии.

– Бо-о-цман! – Девочка зависла на последней ступеньке с протянутой рукой, пес подлетел, подставил под ее

ладошку большую ушастую голову, замер с зажмуренными глазами.

– Со-ба-ка! Бо-о-цман! – засюсюкала Девочка, теребя его за ушами. – Ну что, пойдешь со мной за молоком?

Боцман с готовностью гавкнул, в несколько огромных прыжков преодолел расстояние до сада Тамар, ткнулся носом в калитку и терпеливо стал ждать, когда Девочка отопрет ее.

Вера запахнула у горла ворот кофты, вышла на веранду, зябко поежилась, вдохнула полной грудью молочный декабрьский воздух. Над головой, цепляясь за ветви старой груши рваным подолом, стелился туман. К полудню он рассеется, затаится на покрытой голубым ельником макушке Хали-кара, но к вечеру обязательно вернется назад и будет нести долгую ночную вахту, затопив своим молчаливо-безбрежным присутствием все и вся.

Скрипнула калитка – Девочка, пропустив вперед Боцмана, нырнула в сад. Веселый желтый помпон мелькнул за забором и растворился в тумане.

Вера зашла в дом, аккуратно прикрыла за собой дверь. Нужно успеть приготовить завтрак, пока не проснулся Петрос.

Девочка шла по узенькой тропинке, прижав к груди эмалированный бидончик. Слева тянулась стена большого погреба, дальше, чуть свернуть направо – каменная толстобокая печь. Снега еще не было, но им уже пахло – вовсю, так истово и явственно, что казалось – он уже совсем над головой, протяни руку – и поймаешь первые снежинки.

– Главное – не забыть загадать желание, – напомнила себе Девочка. – Нани говорит, что первый снег всегда исполняет желания.

Боцман уже крутился у забора Вардик, несколько раз угрожающе гавкнул в туман – в назидание Гектору. Гектор зазвенел тяжелой цепью, но смолчал.

– Вардик-тетя! Вардик-тетя! – позвала Девочка.

Где-то далеко, словно на другом конце света, скрипнула дверь.

– Иду! – раздался голос Вардик.

Скоро она вынырнула из тумана, вытирая огрубевшие от тяжелой деревенской работы руки подолом фартука. Девочка поднялась на цыпочки, передала ей бидон.

– Ваши уехали? – спросила Вардик.

– Ага. Тата, дед, нани.

– Когда возвращаются?

– Сегодня.

– Петрос их отвез?

– Нет, папа не смог – работал. Дед Арам отвез.

– Какой дед Арам? Кязим, что ли? Муж Шушик?

– Его зовут Арам, – упрямо загудела Девочка.

Вардик хмыкнула, пожевала губами.

– Ладно, жди.

Девочка молча смотрела ей вслед. Со спины Вардик казалась огромной и неповоротливой из-за большого, висящего ниже колен ватника. Ватник словно тянул-прибивал ее своей тяжестью к земле, и она шла, чуть согнувшись, мелко переступая ногами в рваных старушечьих ботах.

Прошло несколько минут, и Вардик снова вынырнула из тумана, словно огромная снежная баба.

– На, – протянула через забор бидон с молоком. – Осторожно, не пролей.

– Хорошо.

Девочка поставила бидон на землю, порылась в кармане куртки, достала монеты.

– Как дед Леван?

– Совсем рехнулся. Так в хлеве и ночует, – Вардик забрала деньги, пересчитала, – все правильно.

– Он хороший. Добрый, – заступилась за Левана Девочка.

Вардик смерила ее колючим взглядом, скривилась в злой улыбке. Девочка судорожно сглотнула, поежилась. Испуганно моргнула. Зрачки Вардик – холодные, злые – словно вцеплялись крючками в глаза собеседника и не отпускали.

– Твоя семья любит всякое старье себе забирать, вот и его заберите. В родственники запишите, как Тамар записали!

– Как… запишите? – растерялась Девочка.

Боцман завозился, заскулил. Несколько раз совсем по-щенячьи, беспомощно взвизгнул. Протиснулся между Девочкой и забором, прикрыл ее боком.

Вардик заклокотала, забулькала. Ее раздражал этот залюбленный ребенок и вся его заносчивая, закрытая семья – не подступиться, недопрыгнуть. Держатся на расстоянии, здороваются вежливо, но холодно, словно воздвигают вокруг себя невидимый барьер. Строят из себя умных, а сами изо дня в день безропотно покупают у нее разбавленное молоко.

Гнев на непутевого и бессловесного мужа который день искал выхода. Леван уже неделю ночевал в хлеву. Тяжело ковыляя на костылях, перебрался туда, попросил сыновей притащить лежанку, одеяло. На все их мольбы одуматься и вернуться домой отрицательно качал головой. Пришлось уступить. Поселился в самом углу, ест что принесут, не жалуется, молчит. Только с коровой Маришкой о чем-то разговаривает. На просьбу Вардик не позорить ее перед соседями ничего не ответил, отвернулся к стене. Притих. Вардик, тихо закипая, стояла какое-то время над ним. Наконец, сорвалась в крик:

– Ты зачем из меня жилы тянешь?

Леван зарылся головой в подушку. Лежал неудобно скрученный в пояснице – чтобы повернуть искалеченные артритом ноги, нужно помогать себе руками, а он не стал. Так и не дождавшись ответа, Вардик ушла, в сердцах хлопнув дверью хлева. Тяжелая, неповоротливая дверь запнулась о перекошенный порог, глухо скрипнула. Обиженно замычала встревоженная шумом Маришка.

Вардик ненавидела мужа всем сердцем. С того дня, как у него заболели ноги, она поставила на нем жирный крест – не подпускала к себе в постели, игнорировала. Терпеть рядом калеку ей было невыносимо – не затем она выходила за Левана замуж, чтобы возиться с ним, как с малым ребенком. Леван какое-то время мирился с таким отношением, не показывал виду. Тяжело, но стоически переносил частые приступы лихорадки, не жаловался. Пока позволяло здоровье, сам за собой ухаживал. Но в последние несколько месяцев ему стало совсем худо – болезнь неустанно прогрессировала, любое движение отдавалось чудовищной болью в теле. Чтобы дойти до кухни и налить себе чашку чая, приходилось тратить почти час. Сыновей никогда не было дома, жена упорно не обращала на него внимания… Однажды Леван дождался, когда все уйдут из дома, и перебрался в хлев. Не будь кругом вездесущих соседей, Вардик вздохнула бы с облегчением. Но она боялась осуждения людей, поэтому исправно, три раза в день, носила мужу еду, выносила за ним горшок. С нескрываемым злорадством наблюдала, как он пропитывается запахом подгнившего сена и навоза, обрастает колючей, клокастой седой бородой.

Когда Девочка заступилась за Левана, Вардик сорвала на ней весь свой гнев:

– Ты думала – Тамар тебе родная прабабушка? Твоя родная прабабушка давно умерла, тридцать лет назад. Тамар просто вырастила ее детей. Она – мачеха Таты. Понятно?

Девочка потерянно молчала. В горле, там, где саднит, когда пьешь большими глотками воду, ворочался тяжелый, непроглатываемый ком.

– А что такое мачеха? – наконец спросила она осипшим голосом.

– Если твоя мама умрет, твой папа женится на другой женщине. Вот это и называется – мачеха!

Девочка сделала осторожный шаг назад.

– Моя мама никогда не умрет, – медленно выговорила она, – и папа не женится на другой женщине. А ты – злая ведьма. Из сказки «Гензель и Гретель»!

– Я тебе дам обзываться! – перевесилась через забор Вардик.

Девочка отшатнулась, зацепилась ногой за бидон. С трудом удержала равновесие, чтобы не упасть. Боцман разразился громким лаем, ринулся к Вардик.

– Заткнись! – рявкнула та, но руку убрала.

Пес угрожающе оскалил зубы, зарычал. Вардик отступила, потрясла в его сторону растопыренной пятерней. Постояла еще немного, переступая с ноги на ногу, неотрывно глядя на пса, все не успокаивалась, все бубнила под нос слова проклятия. Потом медленно повернулась, ушла. Когда Боцман вспомнил о Девочке, рядом ее не оказалось. Бидон с молоком стоял на земле, садовая тропинка, мелко петляя, исчезала в густом тумане. Боцман добежал до калитки, толкнулся в нее грудью, та распахнулась, впуская его во двор. Он помчался к дому, пролетел вверх по лестнице, встал на задние лапы, ткнулся носом в окно кухни. Вера при виде Боцмана забеспокоилась, поспешила к входной двери. Выглянула на веранду.

– Где Девочка, Боцман?

Пес залаял, вцепился зубами в подол Вериной юбки, потянул за собой. Вера выскочила из дома в чем была, полетела вниз по ступенькам, побежала по двору, зовя дочь.

– Нина! Ни-ноч-ка!

2

По краю дороги, припадая на правую ногу и поминутно дергая плечом, ковылял шаш[55] Вачо. Девочка догнала его, дернула за рукав старенького пальто. Вачо резко остановился, обернулся. Расплылся в щербатой улыбке. По низкому лбу пролегли две длинные продольные морщины, глаза утонули в складках голых, тяжелых век.

– Ты куда, Вачо?

Вачо пожал плечом, а потом, чуть подумав, махнул в сторону школьного поля.

– Фу-у-фу-т…

Поморщился, покачал головой.

– Фу-у-уут…

– В футбол играть? – догадалась Девочка.

– А-га, – обрадовался Вачо.

– Ты можешь меня до дома бабушки Кнарик проводить? Она тебе вкусного даст. Хлеба с маслом. И конфет.

Вачо обрадованно забулькал:

– Ко-он-ф-фе-ты!

– Конфеты, ага, – подтвердила Девочка и поскакала по дороге.

Вачо заторопился-засуетился, стараясь не отставать от нее. Девочка убавила ход, приноравливаясь к его скорости. Потом взяла Вачо за руку. Рука была холодная, шершавая. По тыльной стороне ладони тянулась длинная неглубокая царапина. Девочка погладила ее, глянула сочувственно снизу вверх:

– Болит?

Вачо замотал головой. Потом заканючил:

– Ко-он-феты?

– Ты же большой уже, Вачо. Потерпи, пока дойдем до дома бабушки Кнарик.

– По-т-терплю.

– Нам, правда, очень долго добираться. Раз, два, три, четыре, пять, – принялась загибать пальцы Девочка, – пять дорог и один широкий мост!

– Мо-ост. Зна-аю.

– Тот, каменный, большой. Если прижаться к перилам ухом, можно услышать, как гудит речка. Меня Жено научила слушать речку. Хочешь, я тоже тебя научу?

Вачо заухал, задергался плечом:

– Хочу…

– Тогда пошли. Ты, главное, держи меня за руку, чтобы я не потерялась. А дорогу я сама тебе покажу.

Туман почти рассеялся, уходил нехотя, цеплялся за голые макушки деревьев и острые коньки шиферных крыш. По-воскресному тихий и неспешный Берд просыпался под шум закипающих чайников и топот голых детских пяток по деревянным полам. Девочка вела Вачо мимо перекрестка трех дорог – постового Карапета на месте не оказалось, видимо, у него тоже выходной, очень жаль, можно было встать на этом краю тротуара, сложить руки трубочкой и следить за ним, словно в бинокль. Дальше, вниз по дороге, тянулось низенькое здание кинотеатра – двухэтажное, ярко-оранжевое от влажного туфа. Висела афиша – девушка с густо обведенными глазами и с красной розой в волосах.

– Красивая?

– Красивая! – кивнул Вачо.

Он уже достаточно успокоился, чтобы внятно говорить. Всегда волновался, когда обращались к нему. Заикался, дергался в нервном тике, забывал слова. Потом, отойдя от первого беспокойства, понемногу разговаривался.

Скоро они добрались до моста. Чтобы услышать разбуженную последними осенними дождями речку, не нужно было прикладываться ухом к перилам – так оглушительно она сегодня шумела. Но Девочка очень хотела научить Вачо правильно слушать речку, поэтому она стянула с головы шапку, прильнула ухом к перилам, зажмурилась. Холодные и влажные перила отозвались таким живым гулом, словно волна билась где-то рядом, совсем близко.

– Послушай, Вачо.

Вачо встал на колени, прижался к перилам, зажмурился.

– Г-громко.

– Громко, ага. Летом не так громко. Зато летом слышно эхо от речки. А сейчас эха нет.

– Ж-жалко.

– Приходи сюда летом, послушай речку.

– Ладно.

Девочка помогла Вачо подняться, рассмотрела его колени, покачала головой.

– Испачкался.

– К-конфета! – напомнил Вачо.

Он взял ее за руку, пошел, сильно косолапя и припадая на одну ногу.

– К-конфета.

– Конфета, да.

3

Впереди, бренча грузом и подпрыгивая на ухабах, ехал большой грузовик. Петрос просигналил, попытался обогнать его, выехал на встречную полосу, но снова нырнул обратно – дорога была занята. Он пропустил одну машину, вторую, попытался снова пойти на обгон. Но тут грузовик резко взял вправо, прижался к обочине. Из кабины высунулся водитель, махнул ему рукой – объезжай! Петрос поблагодарил кивком, проехал мимо, нырнул в подворотню.

До того времени, когда позвонила Кнарик и сообщила, что Девочка у нее, прошла целая вечность. Вера успела сбегать к соседке и расспросить ее о дочери. Вардик не была настроена на разговор, отмахнулась, буркнув, что отдала молоко и ничего больше не знает.

– Можно подумать – что с ребенком такое могло случиться, небось гулять пошла! – крикнула она вдогонку удаляющейся Вере.

Вера смолчала, хотя интуитивно чувствовала – что-то здесь не так. Да и неотступно следующий за ней Боцман при виде Вардик резко взволновался, оглушил ее злобным лаем. «Потом разберемся, – решила Вера, – главное сейчас, ребенка найти». Она обшарила весь двор, сбегала на чердак, заглянула в самые дальние уголки сада. Прибежала домой, обзвонила Шушик, Лусинэ, старую Анико, уста Capo. Девочки у них не оказалось.

– Я спущусь к часовне, а ты ищи ее в городе, – предложила она Петросу. Тот спешно натягивал пальто.

– Вера, кто-то из нас должен оставаться дома – на случай, если она вернется. Искать поеду я.

– Только не на машине! – взмолилась Вера. – Вдруг она где-нибудь прячется, а ты мимо проедешь и не заметишь ее.

– С какой стати она должна прятаться?

– Петрос, сердцем чувствую – что-то здесь не так. Не стала бы она без предупреждения в такую рань уходить. Да и бидон оставила там, у забора. Уж молоко-то она должна была принести домой?

– Ты, главное, не волнуйся, Вера.

– Эта старая карга – Вардик… Видел бы ты ее бегающие глаза. И Боцман ее облаял. Если она обидела ребенка, я не знаю что с ней, сволочью, сделаю.

– Успокойся, Вера. Просто сиди у телефона и жди. Как только найду ее – тут же позвоню тебе, чтобы ты не беспокоилась.

– Хорошо.

Петрос поцеловал жену в висок, мягко подтолкнул к телефону, шутливо велел – дежурь на вахте. Волнения своего старался не выдавать – Вера была беременна, срок совсем маленький, два месяца всего, беременность протекала непросто, мучила приступами токсикоза, и лишнее беспокойство было сейчас совсем ни к чему.

Он обошел каждую улочку, каждую подворотню своего квартала. Боцман бестолково путался под ногами, обнюхивая каждый камень.

– Вот ведь дурачок, собака, а брать след не умеешь, – пожурил его Петрос.

Он расспросил соседей – никто не видел ребенка. Попросил уста Capo спуститься вниз – к речке, заглянуть в яблоневый сад, который когда-то принадлежал деду Амаяку. С того дня, как деду пришлось продать этот сад, Петрос там не был. И возвращаться не собирался. Пока уста Capo искал Девочку на берегу реки, он сходил к часовне. Вернулся к подножию Хали-кара к тому времени, когда с противоположной стороны показался уста Capo. Один.

У Петроса оборвалось сердце.

– Нет ее? – зачем-то крикнул часовщику, хотя и так все было ясно. Уста Capo отрицательно покачал головой.

– Нужно подняться к голубому ельнику, вдруг она туда убежала.

Петрос молча пошел вверх по тропинке. Надежды на то, что Девочка ушла в ельник, было мало.

Веру они застали на дороге. Она бежала, застегивая на ходу пальто. Отросшие волосы прыгали по лицу, забивались в рот, в глаза. Она откидывала их раздраженным жестом назад, заправляла за уши. Завидев мужа, резко затормозила, согнулась в три погибели, схватилась за правый бок.

– Нашлась! – выдохнула.

– Где? – заторопился к ней Петрос.

– У Кнарик. Она говорит – сама пришла. С Вачо.

– Вачо ее увел? – удивился уста Capo.

– Что вы! Она сама попросила проводить ее до дома Кнарик.

– Ну слава богу, нашлась.

– Нашлась. – И Вера заплакала – навзрыд, заикаясь, по-детски беспомощно размазывая слезы по щекам.

Петрос приобнял ее, повел по дороге, тихо приговаривая:

– Ну зачем плакать? Тебе же нельзя волноваться! Я прямо сейчас съезжу к Кнарик, привезу ребенка домой.

– Я тоже с тобой поеду.

– Хорошо.

– Нет, лучше я дома останусь. Сегодня наши возвращаются, нужно успеть обед приготовить.

– Ладно, оставайся дома.

– Уста Capo, пойдемте к нам, я вас завтраком покормлю, – вспомнила о часовщике Вера. – А то мы вас дернули с утра. Вы, наверное, даже поесть не успели.

– Эээээ, Верушка, молодая ты, не знаешь, что такое бессонница. Я уже давно позавтракал, часов в семь утра. Так что лучше домой пойду, покемарю чуток. Эта утренняя беготня пошла мне на пользу – я даже устал.

– Спасибо вам, уста Capo, – протянул ладонь Петрос.

– Да не за что, сынок, – пожал ему руку уста Capo, – бывайте.

– До свидания.

Когда Петрос уехал, Вера вынесла Боцману поесть. Сходила в курятник, отсыпала зерна – куры, всполошенно квохча, облепили со всех сторон кормушку, стали клевать, отпихивая друг друга крыльями. Вера забрала из ящичков свежие яйца – Девочка сегодня не успела их забрать, – вернулась домой. Взялась за приготовление обеда – накрутила на мясорубке мясо с тремя головками репчатого лука и пучком зелени, посолила-поперчи-ла, добавила горсть круглого белого риса, влила стакан холодного бульона, вымесила фарш. Поставила на плиту кастрюлю с водой – закипать, чтобы ошпарить капустные листья в кипятке. На обед будет толма.

Вспомнила о бидончике с молоком, который так и остался стоять в саду Тамар. Сходила туда – Боцман увязался следом, злился, бился тяжелым хвостом о землю – не хотел подпускать ее к забору. Вера погладила его по крупной ушастой голове – тихо, малыш, тихо, всё в порядке, всё хорошо, сняла с бидончика крышку, перевесилась через забор – и опрокинула молоко во двор Вардик.

4

Девочка лежала на ковре, уткнувшись носом в пахнущий овчиной и сухими колючками чертополоха ворс – ковер был совсем новый, только что со станка. Станок стоял рядом, вдоль стены – большой, тяжелый, с прикрепленными к изголовью разноцветными клубками шерстяной пряжи. Когда Петрос с Кнарик вошли в комнату, Девочка села. Глянула на отца исподлобья, завозилась-зашмыгала. Петрос опустился на ковер рядом с дочерью, сгреб ее в объятия, прижал к себе.

– Ты нас очень напугала.

Девочка высвободилась из объятий отца, отползла в другой конец ковра. Спросила, старательно отводя глаза:

– Пап. Мама не умрет?

– Конечно, не умрет. С чего ты это взяла?

– И ты не женишься на другой женщине?

– Не женюсь. Я люблю твою маму.

Девочка подвинулась ближе к нему. Вздохнула:

– А я уже все знаю о нани. О том, что она вам не родная. Мне бабушка Кнарик рассказала.

Петрос обернулся к Кнарик, та развела руками:

– Ее Вардик просветила.

– Так, – нахмурился Петрос.

– Она мачеха Таты, да? И бабушки Кнарик с бабушкой Шу-шик. И деда Сергея с дедом Жорой. Она их не рожала. А мне рассказывала, что рожала! – Девочка сжалась в комочек, зарылась лицом в грудь отца, забубнила: – Она показывала на своей ноге место, откуда они вылезали.

– Что? – Петрос прыснул, а потом расхохотался, не в силах сдерживать себя. – Откуда они вылезли?

Кнарик наградила племянника подзатыльником, сделала ему страшные глаза, но потом не выдержала, тоже рассмеялась.

Девочка вынырнула из объятий отца, разобиделась.

– А чего это вы смеетесь?

– Давай по порядку. – Петрос утер выступившие слезы, сел так, чтобы смотреть в глаза дочери. Взял ее за руку. – Тамар действительно не мама твоих бабушек и дедушек. Но ведь в этом нет ничего страшного! Зато она вырастила их. Когда умерла моя бабушка Антарам, дед остался с пятерыми детьми на руках. Он один бы с ними не справился.

– Но она их не рожала! – упрямо загудела Девочка.

– Зато полюбила всем сердцем и вырастила как своих детей.

– Зачем она не сказала мне?

– Она считала, что тебе рано об этом знать. Кстати, твоя мама тоже была против, чтобы мы об этом рассказывали.

– Почему?

– Она побоялась, что ты будешь переживать. Или отвернешься от Тамар.

– Как это… отвернешься?

– Меньше станешь любить.

– Я не стану ее меньше любить! – Девочка резко села, поймала взгляд бабушки Кнарик. Повторила с нажимом: – Я не стану ее меньше любить!

– Умница ты моя, – улыбнулась Кнарик. – Ладно, вы тут разговаривайте, а я пойду к Вачо. Он внизу, сидит у печки, любуется огнем. Я ему обещала напечь ципулов. Спускайтесь минут через пятнадцать, первая партия ципула как раз будет готова.

– Хорошо.

Как только за Кнарик закрылась дверь, Девочка заканючила:

– Пап, ты не ругайся на Вачо за то, что он помог мне до дома бабушки Кнарик дойти.

– Ну что ты! Как можно сердиться на Вачо.

– Это я его попросила, а он помог. Взял меня за руку и повел по Берду. Я только подсказывала ему дорогу. Говорила – тут надо повернуть на эту улицу, тут – на эту.

– А что тебе Вачо рассказывал?

– Ничего. Он вообще ничего не рассказывает. Только повторяет за мной слова.

Девочка легла на спину, сложила руки под головой:

– Пап. А можно я сегодня останусь здесь?

– Можно, конечно. Но сегодня возвращаются дед с бабушкой и Тамар. Они же соскучились по тебе.

– А я завтра приду, с бабушкой Кнарик.

– Ладно.

– Видел, какой красивый ковер она соткала?

– Да разве успел? Сейчас рассмотрю.

Петрос поднялся с ковра, встал на его край, восхищенно зацокал языком. Это был знаменитый ворсовый технахундж – солнечно-золотистый фон, темно-узорчатая багряно-шоколадная сердцевина, нежно-бежевая шелковая бахрома.

– Сможешь прочитать? – спросила Девочка.

Петрос опустился на колени, провел пальцами по тонкому орнаменту, обрамляющему ковер. Если правильно вычислить первую букву, можно прочитать вплетенную в ковровый узор, незаметную для непосвященного фразу. Девочка какое-то время наблюдала за отцом, потом ткнула в лежащий на боку глиняный кувшин.

– Начинать нужно отсюда. Мне бабушка Кнарик показала.

Петрос прикрыл ладонью кувшин, заскользил пальцем направо, наконец выискал в хитросплетенном ветвлении орнамента первую букву – «».

– ,[56] – читал, медленно передвигаясь по краю ковра. Это была цитата из «Книги скорбных песнопений» Григора Нарекаци – монаха, поэта и философа раннеармянского Возрождения. Цитата была на грабаре[57], поэтому Петросу пришлось изрядно повозиться, чтобы отыскать все буквы и сложить их в осмысленное выражение.

Он выпрямился, произнес шепотом: «Слово к Богу, идущее из глубин сердца», – потом повторил фразу еще раз, громче. Умолк, пронзенный совершенно отчетливым ощущением того, что где-то там, за спиной, выпрямились и простерлись огромными крылами люди, которые ушли, но навсегда остались с ним.

– Красота, да, пап? – завозилась ладошкой в его руке Девочка.

– Что? – очнулся Петрос. – Красота, да.

5

Кнарик раскладывала на раскаленной поверхности дровяной печки тоненькие ломти сырого картофеля. Картофель схватывался румяной, мигом подгорающей по краям корочкой, скворчал. Кнарик посыпала каждый кусочек ципула крупной солью, поддевала ножом, переворачивала на другой бок. Потом выкладывала ломтики картофеля на большое блюдо, сбрызгивала растопленным сливочным маслом. Рядом, на разделочной доске, лежал домашний сыр, а в глубокой глиняной миске – соленые помидоры.

Комната, в которой она затеяла ципул, была очень большая, с высоким каменным потолком и окнами в рассохшихся деревянных рамах. Это было излюбленное место посиделок домочадцев и гостей – летом там прохладно, а зимой весело гудит печка. В углу притулился шифоньер – старенький, кривобокий, подслеповатый от затянутых мутным стеклом дверец, а покрытый простенькой клеенкой стол и деревянная тахта стояли рядом с печкой. Вдоль стены, что напротив окон, прислоненные к ней узким днищем, лежали пустые глиняные карасы, над ними висели початки сушеной желто-красной кукурузы. Пахло пряно, остро и вкусно – базиликом, чабрецом и розмарином.

– Ешьте, я сейчас еще приготовлю. – Кнарик водрузила блюдо с ципулом в центр стола.

Вачо взял горячий ломтик картофеля, подул, чтобы тот быстрее остыл, положил сверху кусочек сыра, протянул Девочке – на! Взял другой ломтик, украсил сыром, протянул Петросу. Петрос улыбнулся, погладил его по голове:

– Я возьму, Вачо-джан. Ешь.

Вачо кивнул, торопливо принялся жевать, закатывая глаза и громко причмокивая, слизывая с пальцев капли сливочного масла.

– С сы-сыром вку-снее, – прошамкал с набитым ртом.

Кнарик сходила в погреб, вернулась с трехлитровой банкой персикового компота и небольшим глиняным кувшином.

– Компот детям, а мы с тобой красного вина выпьем, Петрос. Васо из Паравакара привез.

– Васо когда вернется? – Петрос распахнул дверцы старого шифоньера, достал четыре стакана.

– Да разве я знаю, когда он вернется? – пожала плечом Кнарик. – Второй день в ремонтной мастерской пропадает, следит, чтобы технику в порядок привели. Видите ли, все тракторы к концу года из строя вышли.

– В воскресенье погнал людей работать?

– А кто ему слово поперек скажет? Вылитый Пашо.

Они переглянулись, рассмеялись. Названный в честь грозного прадеда, Васо унаследовал от него не только имя, но и несговорчивый, суровый нрав. Колхозники боялись его как огня – в гневе Васо был даже страшнее прадеда, о крутом характере которого до сих пор в Берде ходили легенды.

Вот уже двадцать лет, с того дня, как скоропостижно умер муж, Кнарик растила сыновей одна. Младший, Вардкес, учился в Ереване, на инженера. Старший, Василий, работал в колхозе агрономом. Год назад он пережил мучительный развод – жена попалась с таким же, как у него, темпераментом, и однажды, истерзанные бесконечными ссорами и взаимными обвинениями, они решили расстаться, чтобы не отравлять существование друг другу и детям.

– Не помирились еще? – Петрос не сомневался, что рано или поздно Васо снова сойдется с женой.

– Двое детей, куда деваться. Помирятся. Думаю, развод им на пользу пойдет. Порознь поживут, мозгов наберутся. А то замучили по мелочам скандалить.

Кнарик разлила по стаканам компот.

– Можно мы во дворе его выпьем? – попросила Девочка.

– Сидите в тепле, зачем вам на улицу?

– Там веселее.

– А если простудитесь?

– Не простудимся. Мы оденемся. И шапки натянем.

– Ну ладно, тогда идите. Но ненадолго.

– А м-можно мы с со-бой еды возь-мем? – разволновался Вачо.

– Конечно можно!

Кнарик положила на блюдо с ципулом сыра, добавила несколько соленых помидоров и большую горбушку хлеба.

– Вот вам провизия.

– Ура! – заторопилась Девочка. Она сдернула с вешалки пальто Вачо, стянула свою куртку. Быстро оделась, проследила, чтобы Вачо застегнулся на все пуговицы и натянул шапку.

– Ты бери ципул, а я возьму стаканы с компотом.

– Ишь, раскомандовалась! – Кнарик отворила дверь, придержала ее, выпуская их во двор.

– Так он же совсем как маленький, – кивнула на Вачо Девочка.

– А то ты большая! Никуда не уходите, смотрите у меня!

– Не уйдем. Мы тут, в саду. Посидим на скамейке, поедим.

– Хорошо.

Петрос поддел кочергой крюк на дверце печки, поворошил угли. Подкинул дров. Печка загудела, запылала жаром. Кнарик переложила в тарелку новую порцию ципула, сбрызнула маслом.

– А это нам.

– Расскажи, как все было, – попросил Петрос.

– Ничего такого, не волнуйся. Я на кухне как раз возилась, мыла посуду после завтрака. Оборачиваюсь на звук открываемой двери, смотрю – стоят. Нарядные, – Кнарик рассмеялась; – Девочка говорит – дай Вачо конфету, я ему обещала. Я дала им карамелек. Мама с папой внизу? спрашиваю. Я была уверена, что вы вместе приехали, не могли же вы ее одну отпустить в другой конец Берда. А она говорит – я с Вачо пришла. И объясняет – меня соседка Вардик обидела. Сказала, что мама скоро умрет и папа женится на другой тете. А еще сказала, что нани нам не родная.

Петрос задергался желваками.

– Сволочь!

– Подожди ругаться. Дослушай сначала. Так вот. Рассказывает она мне все это, а сама не плачет. Смотрит снизу вверх вот такенными глазами, карамельки в руках теребит. Нормальный ребенок прибежал бы к матери, ткнулся ей в колени, нажаловался. А эта ушла в другой конец Берда. Спрашивать с младшей бабушки, почему соседка Вардик ее обидела.

Петрос вытащил из кармана пачку сигарет, закурил, глубоко вдыхая горьковатый табачный дым.

– Кнарик, ты взрослей и умней меня. Подскажи, как мне в этой ситуации себя повести. Я же не могу с женщины спрашивать. А у Левана не спросишь – какой спрос с инвалида? Она его до того довела, что бедный мужик вторую неделю в хлеву живет.

Кнарик пересела ближе к племяннику, погладила его по руке:

– Петрос-джан, сынок. Я тебя очень прошу – ничего не говори Вардик. Она ведь не всегда была такой. Как узнала, что мать хотела ее убить…

– В смысле «мать хотела ее убить»?

– Ты разве не знаешь этой истории? Странно. Вроде рассказывали тебе. Вардик третья дочка в семье. Когда ее мать увидела, что снова родила девочку, она завернула ее в тряпку, отнесла в хлев и оставила там, на земляном полу, чтобы коровы затоптали насмерть. А коровы не затоптали. Сгрудились в углу хлева, испуганно мычали…

Петрос задохнулся сигаретным дымом, закашлялся. Кнарик похлопала его по спине, подождала, пока он отдышится. Продолжила:

– В тот день мама затеяла хлеб. Она как раз замесила тесто, оставила его подниматься, сходила к каменной печи, растопила огонь. Удивилась тому, как обеспокоенно у соседей мычат коровы. Прибежала в хлев, нашла девочку. Сразу всё поняла. Возвращать ее матери не стала – побоялась, что та найдет другой способ избавиться от ребенка. Принесла домой, умыла-накор-мила – Сергею как раз было пять месяцев, и у мамы хватило молока на двоих. Ну а на следующий день мать Вардик пришла за дочкой. Правда, после того как муж устроил ей такой чудовищный скандал, что разнимать их прибежали соседи. Думаю, опоздай они на немного – и он бы ее просто убил. Мама отдала ребенка только после того, как мать Вардик поклялась на распятии, что не причинит ей вреда.

Кнарик разлила по стаканам вино, сделала глоток:

– Ты помнишь мать Вардик?

– Смутно. Да и особого общения между нашими семьями не было.

– Это была инициатива родителей Вардик. Отношения с нашей семьей они обрубили на корню – не здоровались, не общались. Заделали калитку в заборе, разделяющем наши участки. Впрочем, отец с матерью не осуждали их, даже в некотором роде отнеслись с пониманием. Говорили, что они таким способом хотят стереть из памяти все, что случилось. Жизнь матери Вардик сложилась очень несладко. Муж погиб на войне, две старшие дочери умерли зимой сорок третьего – в том году в Берде случился страшный голод, половина людей вымерла. А теперь представь весь ужас ситуации – она осталась одна, лицом к лицу с ребенком, которого хотела убить.

– Подожди. Так получается, Вардик ваша молочная сестра?

– В некотором роде. Только я не потому прошу тебя быть к ней великодушным. Люди разные, у кого-то есть сердце, у кого-то его нет. Когда Вардик было лет двенадцать, ей рассказали о том, что мать хотела избавиться от нее. Не знаю, кто рассказал, да это, по большому счету, не имеет значения. От переживаний девочка слегла с высокой температурой, пролежала в бреду несколько дней. Очнулась совсем другим человеком. Мать так и не простила, отравляла ей жизнь упреками и скандалами, фактически довела ее и до смерти. Долго потом не выходила замуж – не хотела ни к кому привязываться. А когда вышла – сам видишь, во что превратила жизнь Левана. Хорошо, хоть сыновей своих щадит.

– Сыновей щадит, а дочь мою не пощадила. Поступила с ребенком также, как когда-то с ней поступили.

– Подойди к окну и посмотри, чем твой ребенок занимается.

Петрос выглянул во двор, выискал глазами Девочку и Вачо. Вачо сидел на скамейке, доедал ципул. Девочка, о чем-то оживленно рассказывая, носилась вокруг, размахивала руками. Всякий раз, оказавшись перед Вачо, она резко притормаживала, наклонялась и заглядывала ему в глаза. Видимо, для того, чтобы удостовериться, что он ее слушает.

– Ну как? Сильно переживает?

– Убивается просто, – рассмеялся Петрос.

– Вот и я о том. Твоя забота – правильно ей все объяснить. А что касается Вардик… Махни на нее рукой, сынок. Ее ошибки – ее грехи, ей и отвечать за них.

Скрипнула дверь, в комнату заглянула соседка – сухонькая, шустрая, крохотная старушка.

– Кнарик, ай Кнарик! – задребезжала она, – Одолжи закваски для мацуна, моя вышла.

– Здравствуйте, тетя Маргрит, – поздоровался Петрос.

– Здравствуй, сынок.

– Марго, хочешь ципула?

– Нет, спасибо. Ты мне закваски дай, а то молоко стынет.

– Сейчас принесу.

Пока Кнарик ходила за закваской, Маргрит, усевшись на край тахты и смешно скрестив худые ноги в шерстяных, домашней вязки кусачих носках, скрипучим голосом долго и подробно рассказывала о своих болячках. И глаза, мол, не видят, и спина не разгибается, и пальцы судорогой сводит, и голова по утрам гудит так, словно это и не голова вовсе, а пчелиный улей.

– Приходите в поликлинику, мы вас обследуем, лечение назначим, – предложил Петрос.

– Зачем, Петрос-джан? Восемьдесят лет без врачей прожила, даст Бог – столько же проживу. Вот я тебе сейчас нажаловалась – и половина болячек прошла. Приду домой, заквашу себе мацуна, поем хлеба с сыром, выпью чая с чабрецом – и вторая половина болячек пройдет. Буду как новенькая!

Вернулась Кнарик, протянула соседке глиняную плошку с мацуном:

– Маргрит, может, хоть немного посидишь с нами?

– Не могу, дочка, спасибо, мне пора. – И старуха, охая и потирая на ходу поясницу, заковыляла к двери.

– Мне тоже пора, – поднялся Петрос.

– Посиди еще немного, вдруг Васо вернется.

– Лучше уговори его заглянуть к нам в гости. Я его в нарды обыграю, давно что-то мы с ним не играли.

– Завтра приведу его, обещаю. – И Кнарик задвигалась по комнате, прибирая со стола.

Петрос вышел из дому, окинул взглядом сад Кнарик, залюбовался последними оранжево-шоколадными плодами хурмы – остальные деревья стояли облетевшие, возведя к небу голые свои ветви.

– Папа! Папа! – подбежала к нему Девочка. – Смотри, чего я сделала!

Она протянула ему браслет из еловых игл. Петрос улыбнулся – в детстве они делали точно такие же украшения. Выдергивали еловую иглу, аккуратно проходились зубами по хвостику – он становился мягким, податливым. Втыкали иголку в хвостик – получалось звено. Поддевали его второй хвоинкой, смыкали ее в круг… Сплетали целые ожерелья и браслеты. А вкус еловой хвои потом очень долго держался во рту.

Он поцокал восхищенно языком:

– Какая ты умница!

– А у Вачо цепочка. Я ему тоже сплела.

– Молодец. Ну что, не передумала оставаться здесь?

– Не-а. Бабушка Кнарик обещала приготовить сладкий похиндз [58]. А еще она будет загадывать мне загадки! И сказки будет рассказывать.

– Ну ладно, оставайся. А я поехал, мне пора.

– Подожди, пап. – Девочка вложила ему в ладонь браслет: – Отдай нани, я для нее сплела. Только сбрызните обязательно водичкой, чтобы хвоинки не высохли, ладно? А то, если они высохнут, браслет развалится.

Невесомый браслет защекотал ладонь еловыми иглами. Петрос откашлялся, чтобы унять волнение.

– Спасибо, доченька.

– Пожалуйста, папочка.

6

Тамар лежала отвернувшись лицом к стене. Тяжело вздыхала, о чем-то тихо причитала, но не плакала. В комнате пахло лекарствами и курящимся ладаном. Ладан дымился в специальной чаше, под большим, обвязанным траурной лентой портретом – Амаяк с того портрета смотрел немного растерянным, беспомощным взглядом.

Новость о том, что случилось, расстроила и напугала всех, но особенно сильно – Тамар. Она долго расспрашивала Петроса, как Девочка отреагировала на слова соседки, никак не решалась позвонить Кнарик.

– Давай я наберу, – предложила Тата. Тамар скрепя сердце согласилась. Кнарик при ребенке ничего рассказывать не стала, только сообщила, что все у нее в порядке. Передала трубку.

– Тат, мы тут сладкий похиндз делаем, – звонко отрапортовала Девочка.

– Вкусно?

– Наверно. Пока еще не пробовали, он горячий, нужно, чтобы остыл.

– Тебе нани хочет что-то сказать.

Тамар нерешительно взяла трубку:

– Здравствуй, джигяр-балам.

– Нани! – затараторила Девочка. – Тебе понравился браслет?

– Очень понравился. Спасибо тебе большое.

Девочка помолчала немного, потом громко зашептала в трубку:

– Ты знаешь, да, что мне сказала тетя Вардик?

– Знаю. Я сама хотела тебе обо всем рассказать, но не успела.

– Нани, ты что, переживаешь?

– Нет, – дрогнула голосом Тамар.

– Молодец. Чай не маленькая, чтобы переживать! – копируя ее интонации, выговорила Девочка.

Тамар невольно рассмеялась.

– Ах ты егоза.

– Нани, а подарок вы мне привезли?

– Привезли. Раскраски.

– Красивые?

– Очень.

– Ура! Завтра приду и раскрашу. Ну ладно, мне пора идти, похиндз, кажется, уже остыл.

Тамар положила трубку, вздохнула с облегчением. Поднялась со стула.

– Пойду к себе, полежу, устала сильно.

– Тамар, посмотри на меня, – Оваким нерешительно топтался рядом, словно маленький, – я ведь тоже тут чужой. Но ничего, как-то живу с ними.

И он кивнул в сторону Таты и Шушик.

Тамар рассмеялась.

– Спасибо, Оваким-джан.

Когда Вера пришла ее проведать, она лежала на тахте, накинув на плечи косынку. На шаги невестки оборачиваться не стала, только сделала успокаивающий жест рукой – все хорошо. Вера оставила на прикроватной тумбочке стакан со сладким чаем, погладила прасвекровь по руке.

– Бабушка Тамар, хоть чаю попейте. Совсем ничего не ели.

– Спасибо, Верушка, обязательно выпью. А ты иди, милая, не волнуйся за меня. Я полежу немного, отдохну. Потом приду к вам.

– Вы, главное, не расстраивайтесь, бабушка Тамар.

– Хорошо, дочка, не буду.

После ухода Веры она еще какое-то время лежала, тихо шепча себе под нос. Потом села, выпрямилась, сложила на коленях руки.

– У меня живое сердце, не каменное. Как я могу не расстраиваться? Я даже не знаю, что бы со мной стало, если бы она отказалась от меня. – Тамар уставилась на портрет мужа, помолчала какое-то время, словно давая ему возможность ответить. Не дождавшись ответа, поднялась, вытащила из кармана фартука мятый бумажный кулечек, отсыпала несколько кусочков ладана в чашу, ладан схватился, задышал сладковатым дымом.

Тамар снова села на тахту – вполуоборот, так, чтобы видеть портрет мужа.

– Вот скажи мне, Амаяк, ты бы смог полюбить чужих детей? А я тебе вот что скажу, Амаяк. Полюбить чужих детей не просто нелегко, а почти невозможно. Но ты поначалу ничего об этом не знаешь. Просто крутишься как белка в колесе, лишь бы все успеть. Дети ведь маленькие, нуждаются в помощи. У этого сыпь, у той температура. Постирай-погладь-убери-выкупай-накорми-утри сопли. И так изо дня в день. Каждый день. Сначала ты живешь словно в горячке, и одно-единственное, что тебя беспокоит, – это страх, что не сладишь с ними, маленькими и беспомощными. Но потом, когда ты потихоньку начинаешь справляться, приходит другой страх, сильнее первого. Страх того, что нет у тебя впереди ничего, кроме рабской зависимости от этих детей. Которые не могут принять тебя и которых не можешь принять ты. Как тебе объяснить, на что это похоже, Амаяк? Это такое бесконечное черное отчаяние. Это хуже, чем проклятие. Как будто ты попал в преисподнюю, где у тебя отняли все – прошлое, будущее, настоящее. Единственное, что тебе оставили, – бессмысленный каждодневный труд, за который тебя никто никогда не поблагодарит.

Тамар уронила руки на колени, помолчала. Вздохнула. Закрепила косы на затылке шпильками, обвязала голову косынкой. Заправила постель, накинула покрывало – тонкий плед работы Кнарик – алые розы на темно-синем фоне.

– Однажды я совсем отчаялась, – продолжила она разговор с прерванного места. – Пришла к знахарке Забел, стою у нее в дверях, плачу. Забел скрестила руки на груди, загородила мне проход, ждет, пока я выплачусь. День был холодный, ветреный, и мы обе зябли. Но пройти в дом она мне не дала. Потом, когда я выплакалась, она спросила, чего я хочу. А мне от нее ничего не надо, мне хочется лечь на пороге ее дома и умереть. Она велела мне ждать, ушла в комнату, вернулась с бутылкой настойки. Говорит – принимай три раза в день по одной ложке. Запивай теплым молоком. Я побоялась спросить, от чего эта настойка, молча взяла ее, спрятала в рукаве, чтобы никто не видел, принесла домой. Налила в кружку молока, хотела выпить – а тут со двора такой крик пошел! Я бросилась, не разбирая дороги, споткнулась о порог, упала, ударилась головой. Выбегаю во двор – маленький Жорик лежит на земле, корчится от боли – свалился с поленницы, сломал руку. Ты на лесопилке, дети напуганы, что делать – не знаю. Схватила его в охапку и побежала к Забел. Та напоила его чем-то успокаивающим, руку перевязала так, чтобы сломанная кость не двигалась. Вызвала соседа, тот на телеге отвез нас в больницу. Жорику наложили гипс, оставили на ночь под наблюдением медсестры. Я подождала, пока он уснет, вернулась домой, усадила детей обедать, а сама бегом отнесла Забел настойку. Говорю – забирай ее обратно, она мне только несчастье принесла. Она мне в ответ – я так и знала, что ты обратно принесешь. И захлопнула у меня перед носом дверь.

Тамар походила по комнате, чтобы успокоиться. Открыла деревянный сундук, бесцельно порылась в стопках аккуратно выглаженного постельного белья, опустила крышку. Встала перед портретом мужа, скрестила на груди руки.

– И ты знаешь, Амаяк, с того дня все потихоньку стало налаживаться. Не сразу, конечно, но стало. Я понемногу успокоилась, а главное – смирилась со своей участью. А однажды, очень хорошо помню этот день – был февраль, второе число, проснулась я рано, раньше петухов, поворочалась в постели, но сон все не шел. Раз не спалось, решила встать, испечь сали[59]. Замесила тесто, растопила печку, испекла лепешки. Даже самовар поставила, все равно время терпело. Как только самовар закипел, пошла будить тебя на работу. Покормила-выпроводила, испекла новую порцию сали, пошла детей к завтраку поднимать. Захожу в комнату – а они спят вповалку, тут Жорик с Сергеем, там Шушик с Кнарик. Тата к тому времени уже замуж вышла, Петроса родила, они с Овакимом в Чинари жили, в школе преподавали. Жорику было семь лет, Сергею – десять. Шушик уже поступила в институт, отпросилась с учебы, приехала домой подлечиться – не унимался кашель. А Кнарик как раз стукнуло пятнадцать – большая уже девочка, совсем барышня. И когда я зашла к ним в комнату, там такая стояла тишина – словно ангелы разлили целое море безмятежности, и единственное, что было слышно, – это доверчивое дыхание детей. И я постояла над ними, тихими и спящими, погладила каждого по голове и сказала себе – это мои дети. И ни одна ниточка моей души не запротивилась тому, что я сказала, Амаяк. Потому что эти дети давно уже стали моими.

Тамар умолкла. Подошла к портрету мужа, поднялась на цыпочки, погладила его по лицу.

– Но страх быть отвергнутой, Амаяк, так и остался жить в моем сердце. Ты не думай, это не страх одиночества и дурацкого стакана воды, который некому будет подать. Видишь, Верушка моя золотая чаю мне принесла. Это страх перед внуками и правнуками – вдруг кто-то из них, узнав, что я им не родная, отвернется от меня? Они ведь маленькие и глупенькие, они ничего не знают. А у меня так мало осталось времени, чтобы доказать, как я их люблю!

Тамар расплакалась. Вытащила из-под манжеты платья платок, утерла слезы. Вышла к шушабанду, распахнула окно, впустил в дом холодный декабрьский ветер. Туман с макушки Хали-кара медленно спускался вниз, укутывая старый Берд с его каменными домами, голыми садами и пустыми дворами в непроницаемый ватный кокон. Небо, обернувшись туманом, стелилось низко над землей и безмолвно внимало слезам Тамар.

О крыльях

Вот эта подернутая инеем мушмула – мякоть кисло-сладкая, совсем чуть – терпкая, подняться на цыпочки, сорвать горсть обмороженных, припорошенных снегом плодов и – есть, аккуратно выплевывая косточки на ладошку, – косточки нельзя выкидывать, нани заругает. Вечером пошел снег, тот, настоящий, которого у нас в городке очень ждут, нани обрадовалась, посмотри, зарядил мелкими хлопьями, значит, будет долго идти, какая красота, столько лет живу, а привыкнуть к ней не могу. Чудны дела Твои, Господи, чудны и прекрасны.

Трещит дровяная печка, пыхтит самовар – медный, толстобокий. Такие самовары есть в каждом бердском доме – большие, сердитые, стоят, подбоченившись, словно сварливые деревенские бабы, дышат жаром. Нани говорит, что пить чай на русский манер нас научили молокане. Они живут на той стороне заваленного снегом перевала, и теперь до весны до них не долететь и не докричаться. Чем они помешали русскому царю, качает головой нани, люди как люди, ну, может, молятся они немного иначе, чем русский царь. Но разве это причина высылать их с плодородных земель в наши каменистые края? Люди, эли, вздыхает нани. Собака или волк – какая разница? Живые существа.

Снег идет всю ночь и еще целый день, ветер играет с ним, как умеет, – швыряет горстями в окно, рисует крылом на белом полотне рыхлые борозды, а потом торопливо их стирает, кружит вокруг уличных фонарей праздничным конфетти. Воздух пахнет так, словно им никто никогда не дышал – морозно-хрупким, первородным.

Я умею отличать воздух на запах и на вкус. Весной он пахнет холодным родником, проснувшимся лесом, цветущей яблоней, а еще – молодой крапивой. Летом воздух пахнет нагретыми на солнце помидорами, пчелиным жужжанием, раскаленной чердачной крышей и зацветшими кустиками просвирняка. Осенью – шершавым персиковым соком, свежевыпеченным домашним хлебом и сладковатым духом печеных каштанов. И еще – пряным и соленым.

А зимой воздух пахнет так, что не хочется взрослеть.

Вот эта подернутая инеем мушмула, зеленый кипарис да синяя россыпь на макушке терновника – и есть все, что осталось от вчерашнего дня. Остальное засыпало снегом по самую макушку, приглушило-убаюкало, запутало в марлевом коконе молочного морока. Сквозь падающие хлопья снега едва различаешь бок соседского дома – неприступный, хмурый. Растерянный по зиме.

Не стой так близко к окну, говорит нани, от стекла тянет холодом, простынешь.

Помоги мне вдеть нитку в игольное ушко, а то я не вижу, старенькая уже. Ну что ты так расстраиваешься? Не старенькая я, ладно. Просто глаза устали.

Хочешь, расскажу тебе сказку? О семикрылых ангелах? У которых каждое крыло – одного цвета радуги, а каждое перо разит семерых темных дэвов? Хорошо, будет тебе сказка об ангелах и дэвах. Только отойди от окна.

Сейчас, говоришь ты, сейчас. Еще немного полюбуюсь и приду к тебе, нани. И стоишь у окна и молча наблюдаешь, как снег стирает вчерашний день с лица земли. Тишина такая, что слышно, как вздыхает старое грушевое дерево. Оно уже давно не плодоносит, но у деда рука не поднимается его срубить. Пусть стоит, говорит дед. Дерево, эли. Собака или волк – какая разница? Живое существо.

Папа говорит – ты стоишь в начале пути. За твоими плечами множатся и множатся твои ушедшие в небытие предки. За левым плечом – по линии мамы. За правым – по линии отца. Они – твои крылья, говорит папа. Они – твоя сила. Держи их всегда за спиной, и никто никогда не сможет сделать тебе больно. Потому что, пока помнишь о крыльях – ты неуязвим.

И ты стоишь у окна, неуязвимая, осененная присутствием тех, которые ушли, но навсегда остались с тобой, – и наблюдаешь снег.

За окном – большой двор. За двором – белая дорога. Рисуй на ней что хочешь, все сбудется.

Одним концом дорога упирается в калитку, а другим – в край света.

Эпилог

Нани Тамар говорила – послушайте, как каркают вороны. Значит, погода испортится. И, удивительное дело, если, сварливо перебивая друг друга, каркали вороны, погода обязательно портилась.

Нани Тамар говорила – сегодня придет чанг. Знаете, что такое чанг? Чанг – это крохотное, величиной в носовой платочек, облако. Оно появлялось в прозрачном утреннем небе, цеплялось за верхушку Хал и-кара и быстро начинало расти. Скоро весь мир утопал в молочной немоте, замирало время, и бесконечность замыкалась ровно между тобой и выступающим из густого тумана пятипалым кленовым листом.

Нани Тамар говорила – из-за меня в Тифлисе погиб мальчик. И скорбно поджимала губы.

У меня были длинные рыжие косы, приходилось обматывать ими талию, иначе они путались под ногами и мешали убираться в доме. От женихов отбоя не было. А мне нравился грузинский мальчик. «Вано», – бережно выговаривала она имя. Отец был против, говорил – выйдешь за своего. Я переубедила его, переубедила деда. А мальчик погиб так нелепо – угодил под колеса фаэтона. Спешил ко мне.

Она гладила правой морщинистой ладонью левую, словно убаюкивала боль.

Нани Тамар говорила – я не вынесла потери, уехала из Тифлиса к тетке. Сюда. Ни за кого замуж не пошла, сидела в старых девах. А потом умерла ваша прабабушка, и прадед остался с пятерыми детьми на руках. Я пришла к нему и сказала – Амаяк, женись на мне, я тебе помогу детей поднять. Жорик и Сергей были совсем маленькие, они меня сразу полюбили, а девочки долго не могли меня принять. Особенно плакала твоя бабушка Тата. Я ее понимала. Она потеряла любимого человека, я потеряла любимого человека.

Нани Тамар говорила – ты моя родная. Ты – моя кровиночка. Доставала старую банку из-под монпансье, показывала простенькую брошь в голубой стеклянный камушек. Это мне Вано подарил, шептала. Пусть положат ее со мной, Амаяк знает, он не обидится.

Амаяк к тому времени давно покоился в земле. Нани Тамар пережила всех – его, Вано, Тату. Как она плакала в день ее похорон… Деточка моя, причитала, деточка.

Нани Тамар говорила – любовь – это все. Это то, ради чего стоит жить. Ты маленькая, ты еще ничего не знаешь. Потом меня поймешь. А сейчас просто запомни – любовь – это то, ради чего стоит жить.

Повести

Зулали

Инне Александровне Шпольской – с нежностью и благодарностью

1

Если спросить у Зулали, какое нынче время года, она отвечает, ничуть не сомневаясь: «Весна».

Мамида ворчит, что Зулали потому и такая, что у нее всегда весна.

– Другие уже облетают листьями, а наша Зулали еще даже подснежников не набрала, – цокает она языком.

У Мамиды широкая мужская спина и такие руки, что иной раз остерегаешься подойти – а вдруг она тебя нечаянно ими заденет. Костей ведь тогда не соберешь. Мамида ступает медленно, вразвалочку, вперив правый кулак в бок, левая рука качается, словно маятник, юбка топорщится оборками на большом животе, Мамида отчего-то решила, что чем больше на одежде складок, тем меньше видно полноты. Полнота у нее такая, что порой удивляешься, как у нее получается так ловко при своих размерах двигаться.

Мамиде столько лет, что не сосчитать. Она громкая и хлопотливая, а еще – терпеливая, хотя вывести ее из себя раз плюнуть. А еще она очень не любит, когда ее отрывают от теста. «Тесто – это все!» – приговаривает Мамида, разминая огромный, размером с колесо телеги ком своими большими руками. «Это все» в ее понимании означает действительно все, начиная с «не отвлекай, если не хочешь схлопотать на свою голову проблем», и заканчивая «ничего важнее этого в мире нет».

Зулали сидит на краешке стула, выпрямив спину, мнет крохотный кусочек теста на самом углу стола. У Зулали высокий лоб, длинный узкий нос и тонкие губы. Она похожа на Анну Бретонскую, портрет которой стоит на комоде в комнате деда. Если сделать ей пробор посередке, а волосы спрятать под накидку, получится вылитая Анна Бретонская. У Зулали такое красивое лицо, что можно смотреть бесконечно. Жаль, что эта красота исчезает ровно в тот миг, когда она открывает рот. Говорит она плохо, неряшливо, закатывая глаза и дергаясь лицом, к тому же не произносит большую часть звуков, потому приходится сильно напрягаться, чтобы понять, что она хочет до тебя донести. По большому счету, кроме десятка звуков, Зулали не может сказать ничего. Потому «хорошо» в ее исполнении звучит как «оошо», а весна – «ена».

– Лучше бы ты онемела, зато соображала, – иногда заявляет Мамида. Она всегда очень искренна в своих пожеланиях, потому если говорит, что лучше бы Зулали онемела, то так и думает.

Зулали замирает с открытым ртом.

– Закрой рот, а то муха залетит! – Мамида щедро припорашивает деревянное корыто мукой, перекладывает туда тесто, накрывает чистым льняным полотенцем.

Зулали мелко смеется, прикрыв рот ладонью. Мамида смотрит на нее так, словно прикидывает в уме – стоит в очередной раз напоминать о том, что смеяться, мелко трясясь, как овца на ветру, женщине ее возраста не пристало. Потом она вздыхает и, так ничего и не сказав, уходит мыть руки. Выцветшие половицы жалобно скрипят под ее тяжелыми шагами, туфли она носит большие, мужские, женской обуви на ее ногу не достать. Одно время ей шили на заказ в обувной мастерской, но потом она рассорилась с сапожником вдрызг и никогда больше не переступала порог его дома.

– Посмотрим, где ты будешь обувь покупать! – кричал он ей вслед, потирая ушибленное плечо – это Мамида, выходя, подвинула его так, что сапожник вписался головой и плечом в стену. Голове ничего, а плечо потом долго болело.

С того дня Мамида носит мужскую обувь; женскую, сшитую в мастерской, она в тот же день отправила со мной обратно. Вымыла, аккуратно обсушила, натерла топленым гусиным жиром, завернула каждую туфлю в обрывок вощеной бумаги, уложила рядками в сумку. Сверху водрузила бутыль виноградного уксуса. Велела отнести и оставить на пороге обувной.

– А уксус зачем? – полюбопытствовал я.

– Чтоб выпил и сдох!

Судя по тому, что сапожник до сих пор здравствует, уксус он пить не стал. Куда туфли Мамиды девал – не знаю. Я поздоровался, оставил сумку на пороге мастерской и ушел. Страшно подмывало спросить, из-за чего они поссорились, аж до чесотки в лопатках подмывало, но я не стал – Мамида бы в жизни меня не простила, если бы узнала, что я заговорил с сапожником.

Дождавшись, когда она выйдет из комнаты, Зулали поднимает край льняного полотенца, кладет на тесто комочек своего, который долго мяла в руках. Ее тесто цветом темнее, чем то, которое месила Мамида.

– Ты снова плохо вымыла руки! – закатываю глаза я.

Зулали смеется. На подбородке у нее крошки засохшего теста. Я вытаскиваю из кармана дедов платок, протираю ей лицо. Убираю платок обратно, предварительно тщательно отряхнув и сложив в несколько раз.

– Пойдем, я помогу тебе вымыть руки, – говорю я.

Зулали поднимается со стула, она молчит, потому лицо у нее снова такое красивое, что хочется смотреть и смотреть – большие глаза, тонкий длинный нос, высокий лоб. Волосы у Зулали темные, но на солнце переливаются рыжиной. За эту рыжину я ее особенно люблю, у деда была ровно такая же рыжина – в бороде и даже в бровях, а волосы у него были седые и густые, можно было пальцами запутаться. Волосы деда пахли старостью и табаком.

Мамида как раз закончила мыть руки и залила в рукомойник новую порцию воды. С того дня, как деда не стало, с водопроводом что-то неладно, он то действует, то нет. Мастер, которого мы вызвали, проверил все и развел руками – не могу понять, что тут не так, вроде поломки нет, засора тоже.

Мамида выставила его из дому и вызвала другого мастера, которого тоже потом выставила за порог. Больше она никого не вызывала, сходила к соседке и выпросила старый рукомойник, который без дела пылился на чердаке. Мы хорошенько натерли его речным песком и золой, и он стал почти как новый. Потом мы с Мамидой долго ходили по двору, выбирая место, куда можно его повесить. В итоге прибили к подпорке веранды, на такой высоте, чтобы мне можно было мыть руки, не вставая на цыпочки, иначе вода потечет по локтям прямо в подмышки. Рукомойник очень красивый – большой, медный, сходящим вверх-вниз стержнем и съемной крышкой, куда нужно заливать воду – ровно два с половиной кувшина.

Мамида отошла в сторону, полюбовалась, как бликует солнечный луч на выпуклом боку рукомойника.

– Сияет, как у слона яйца, – удовлетворенно сказала она.

Я захихикал. Мамида шутит так, что живот можно от смеха надорвать. Дед в ней больше всего это и любил. Так и говорил – если бы не твои шутки, я б давно тебя из дому выгнал. Мамида фыркала: «Ты-то!» – и смотрела на него так, будто дед – это мошка, а она – мухобойка. «А что? – хорохорился дед, он всегда хорохорился, когда препирался с Мамидой. – А что? Или не я в этом доме хозяин?»

Мамида молча складывала большие руки на своей большой груди. Смотрела исподлобья. Шумно вздыхала.

– Ну чего ты? – беспокоился дед. – Я же пошутил.

Мамида еще раз шумно вздыхала:

– Что бы вы без меня делали!

Дед лез в карман – за трубкой.

– Что бы мы без тебя делали! – приговаривал, набивая трубку табаком. – Что – бы – мы – без – тебя – делали!

– То-то, – хмыкала Мамида.

После похорон деда она три дня ни с кем не разговаривала и ничего по дому не делала. Лежала в его постели как была, в траурном платье и платке, накрывшись одеялом по подбородок, и смотрела в потолок. В углу комнаты стояли ее истоптанные туфли – съехавшие набок пятки, сбившиеся стельки. Сквозь глухо задвинутые шторы пробивался одинокий солнечный луч, он медленно полз по комнате, спотыкаясь то о край домотканого паласа, то о забытые на тумбочке четки с обломанным крестиком, то о неоконченный толстенный том – дед всегда любил читать. До Мамиды солнечный луч не добирался, шарил по краю тахты и, скользнув по простыне, угасал, словно его и не было. Мы с Зулали много раз на дню наведывались к ней – приносили поесть и попить, сидели рядом, я плакал, Зулали улыбалась, Мамида молчала. К еде она так и не притронулась, поднялась только на четвертый день и вернулась к домашним делам.

Поскольку вода у нас теперь с перебоями, Мамида набирает ее про запас, одну часть оставляет для питья и готовки, другую – для хозяйственных нужд. Я отвечаю за поливку огорода, а потому каждый вечер убираю крышки стоящих под водостоками дождевых бочек на случай, если пойдет дождь, а утром накрываю бочки обратно, чтобы солнце не выпарило воду. Остальную работу по дому проделывает Мамида – готовит, убирает, стара – ет-гладит, печет хлеб. Зулали мало чего умеет делать, по правде говоря – ничего не умеет, потому просто ходит за Мамидой и повторяет за ней: возьмет Мамида полено, чтобы печь растопить, она берет второе, подметает Мамида двор – Зулали рядом бестолково размахивает метлой. Чаще всего Мамида молча сносит ее попытки быть полезной по хозяйству, но иногда, когда дел много, а рук на все не хватает, она раздражается. В такие дни я увожу Зулали туда, куда Мамида никогда не заглядывает, – в комнату деда.

Со дня его смерти там мало чего изменилось, если только пыли поприбавилось, а углы потолка затянулись паутиной. Мы с Зулали иногда неумело убираемся – то подметем, то пол протрем. Форточка приоткрыта, потому в грозу комнату заливает дождем. Я пытался ее захлопнуть, но у меня ничего не вышло – створка накрепко заложена дощечкой. Когда дождевая вода высыхает, на подоконнике остаются грязные разводы. Я протираю их мокрой тряпкой, но грозы в последнее время случаются чуть ли не каждый день, так что подоконник дедовой комнаты почти всегда в темных пятнах. Четки со сломанным крестиком так и лежат на тумбочке, на спинке стула висит его пиджак, из недочитанной книги торчит закладка – белое гусиное перо. Я бы, наверное, прочитал эту книгу, если бы умел. Но дед умер, и теперь некому учить меня грамоте. У Мамиды прохудились глаза, почти не различают буквы, даже через лупу, потому она старается лишний раз их не напрягать. А Зулали читать не умеет. То есть когда-то она все умела – и читать, и писать, и вообще очень умной была. Но потом с ней что-то случилось, и она стала такой, какая сейчас. Иногда она болеет кровью, оставляет за собой на полу капельки. Или сядет, потом встанет – а на платье сзади пятно. Думаю, кровь у нее течет оттуда, откуда она писает (больше-то вроде неоткуда!). Мамида, заприметив капли крови, ахает, уводит Зулали в ее комнату, помогает переодеться, бухтит, что ей надо сто раз одно и то же объяснять. Однажды я спросил у Мамиды, что это такое с Зулали. Она с минуту придирчиво разглядывала меня, словно прикидывала, можно ли мне доверять, потом вздохнула. Ты уже большой, говорит, потому тебе можно рассказать: у Зулали недомогание, которое со всеми женщинами случается. «Это болезнь?» – «Нет, ну что ты!» – «Она от этого умрет?» «Не умрет. Скоро эти недомогания кончатся навсегда». – «Почему кончатся?» – «Возраст». «У тебя они тоже были?» – «Были. А потом перестали». Мне хотелось еще спросить, почему только женщины болеют кровью, но Мамида месила тесто, а тесто для нее все, потому я не стал ее отвлекать. В другой раз спрошу.

Напротив кровати деда, на комоде, стоит портрет в рамке. Если заглянуть на его обратную сторону, можно увидеть надпись, выведенную аккуратными завитушками: «Анна Бретонская принимает от Антуана Дюфура рукопись „О знаменитых женщинах“ (ок. 1508)». «Ок. 1508» означает, что портрет (был бы жив дед, поправил бы, что это миниатюра, но мне проще говорить портрет) нарисован (дед бы поправил – написан) в 1508 году. И даже не совсем в тот год, а несколькими годами раньше или позже. Потому и «ок.», то есть «около». Мне так понравился этот «ок. 1508», что однажды я исписал им окна. Мамида тогда ругалась будь здоров, она как раз провела предрождественскую уборку, дома было так чисто, что хотелось каждую минуту мыть руки, лишь бы ненароком не испачкать чего-нибудь. Ночью ударил мороз, и окна холодной кладовой, где хранятся всякие припасы и заготовки, покрылись кружавчиками инея. Если поскрести ногтем – он легко соскребался, оставляя прозрачную борозду. Вот я и исписал окна кладовой, докуда дотянулся, «ок. 1508». А потом иней растаял, и на стеклах остались пятна. Мамида сначала отругала меня, потом, громогласно жалуясь на судьбу, принялась протирать испачканные окна раствором нашатыря. Дед тогда увел меня в свою комнату, усадил за стол, положил передо мной лист бумаги, чернильницу, остро наточил перо.

– Пиши тут.

Писать мне больше не хотелось, потому я нарисовал Зулали, Мамиду, деда и себя. Чуть подумав, вывел в углу «ок. 1508». Перо скрипело и брызгало чернилами, потому клякс на рисунке было столько, что и не разберешь, что там нарисовано. Но деду очень понравилось. Он дал чернилам подсохнуть и пошел хвастать моим творением перед Зулали и Мамидой. Зулали повертела рисунок в руках и вернула деду, а Мамида почему-то растрогалась.

– Этот бегемот – я? – спросила она, тыча локтем (руки были в мыльной пене) в свой портрет. И пустила слезу. Покончив со стиркой, она выпросила у деда рисунок и повесила над изголовьем своей кровати, слева от распятия. Справа от распятия покачивались ее четки с еще целым крестиком.

Когда мы с Зулали проводим время в комнате деда, я подвожу ее к портрету Анны Бретонской.

– Ты помнишь, что вы с ней похожи? – допытываюсь я.

Зулали переводит взгляд с портрета на меня, не понимая, чего я от нее хочу.

– Неужели ты не видишь, что вы похожи? – настаиваю я.

Зулали улыбается. Она всегда улыбается, когда не понимает, чего от нее хотят или что происходит. Потом она нерешительно дотрагивается до моей макушки.

– А-а-ос.

– Да. Только не Ааос, а Назарос. Скажи Н-а-з-а-р-о-с. Ну хотя бы попробуй. Скажи «Н».

Зулали улыбается.

– Ладно, – вздыхаю я.

Она продолжает улыбаться уголками губ. Смотрит не мигая, напряженно.

– Какое сейчас время года, Зулали? – уступаю я.

– Е-на, – оживает она.

– Весна, да.

На дворе конец августа.

Пока я водил Зулали мыть руки, Мамида успела прополоть половину огорода. Сорняк в этом году растет с таким нахрапом, словно так и должно быть. За жаркий июль выгорела почти вся зелень, только соцветия лука торчали нелепыми большеголовыми одуванчиками, но в августе вернулись грозы, тоже непонятно с какой стати, и огород снова зазеленел. Мамида на радостях удобрила его сверх меры навозом и теперь два раза в неделю, чертыхаясь, пропалывает грядки. Поработает немного, потом с кряхтением выпрямляет спину, стоит, подбоченившись, унимает головокружение. По лицу струятся слезы – в последнее время у нее от работы в огороде плачут глаза. Она раздражается, вытирает лицо тыльной стороной ладони или вообще подолом своей оборчатой юбки, по вечерам делает специальные успокаивающие примочки, но толку ноль.

– Стара я стала, – приговаривает, лежа со смоченным в мятном настое платком на лице.

Я не спрашиваю, сколько Мамиде лет, не хочу узнавать. Вдруг девяносто девять, и жить ей осталось всего год. В нашем ущелье люди живут ровно сто лет и ни днем дольше. Так мне дед сказал. Как только он научил меня считать, я первым делом прикинул, сколько нам осталось жить. Провозился до ряби в глазах, но справился. Получалось, что мне осталось девяносто два года, Зулали – пятьдесят три, деду – тридцать один. Я очень расстроился, когда сообразил, что жить ему уже не так много. Но деда мои переживания позабавили. «Ну что ты, – рассмеялся он, – тридцать один – это, конечно, не девяносто два, но тоже сойдет». «Что я без тебя буду делать?» – спросил я. «Как что? Жить, работать, воспитывать детей, любить жену». «Мне ничего этого не надо, лишь бы ты был рядом! Вот бы мы умерли в один день!» «А вот это не дело, – нахмурился дед, – младшие всегда должны жить дольше старших». «Ладно», – смирился я и пошел разузнавать у Мамиды, сколько ей лет. Но отвлекся на что-то и забыл. А спустя два дня деда не стало. Не захотел он доживать до положенных ста лет, ушел раньше. Нашла его на чердаке Мамида. Она всегда просыпалась раньше всех, чтобы успеть подоить и выпустить в стадо корову и коз. Потом она будила деда, чтобы тот растопил жестяную печку, а далее поднимала меня и Зулали. Мамида сразу переполошилась, не обнаружив его в комнате, потому что постель была не разобрана. Пошла искать по дому, нашла его на чердаке. Когда мы с Зулали проснулись, деда уже помыли и положили на тахту. Он был очень бледен и совсем не похож на себя, на шее темнел след от веревки. Похоронили его без отпевания, на отшибе, далеко за кладбищенской оградой. После похорон Мамида пролежала в его постели три дня, а потом поднялась, закрыла за собой дверь и больше никогда в его комнату не возвращалась.

Я выплакал себе все глаза, то есть совсем выплакал, до того, что они превратились в две узкие слезящиеся щелочки с красными веками. Зулали улыбалась, меня это раздражало, я тогда еще не знал, что улыбается она не от радости, а от испуга или горя. Мне хотелось, чтобы она перестала это делать, потому я крикнул ей в лицо: «Зулали, дед умер. Твой папа умер». Она дернулась, словно от удара, замычала: «A-а, а-а». Да, сказал я, папа. Умер. Она заплакала сквозь улыбку, сидела, уронив на колени руки, улыбалась и плакала, и я тоже плакал, от боли и от стыда за то, что заставил ее переживать сильнее, чем она может вынести.

Дед не любил уменьшительных слов, потому всегда называл меня или полным именем – Назарос, или внуком. Зулали для него была или Зулали, или дочь, никогда – дочка. И только Мамиду он называл Мамидой, и мы по его примеру называем ее так. Хотя настоящее имя Мамиды – Майрануш, что означает «нежная мать». Мамида свое имя не любит, считает насмешкой, потому что ей так и не удалось стать матерью, что-то со здоровьем было не так, дети у нее получались, но вылетали. Что такое «вылетали», я не знаю и узнавать, если честно, не хочу, для себя я решил, что у Мамиды дети рождались сразу с крылышками и улетали из дому, как птицы. Муж у Мамиды умер давно, утоп в реке. После его смерти она устроилась в дом деда помощницей и много лет живет у нас. Своего дома у нее нет.

Я не знаю, что будет со мной и Зулали, если вдруг окажется, что Мамиде девяносто девять лет. Я этого очень боюсь, потому не выясняю ее возраст. Сколько проживет, столько и проживет. Она поклялась мне на моем нательном крестике, что поступать с собой, как дед, не станет. Однажды я так и спросил у нее – Мамида, ты тоже себя убьешь? Она прижала меня к своей груди так крепко, что чуть не задушила. А потом взяла мое лицо в свои большие ладони и проговорила, глядя мне в зрачки: «Запомни – я вас никогда не брошу!» И я ей сразу поверил. Еще бы, трудно не поверить, когда тебе ТАК смотрят в глаза, что аж в груди немеет.

Мы с Зулали немного помогаем Мамиде пропалывать огород, потом топчемся рядом, наблюдая за тем, как она разводит в каменной печи жаркий огонь. Сегодня вторник, а по вторникам, два раза в месяц, она печет хлеб – большими караваями и тонкими лепешками. Тот, который большими караваями, уходит на завтрак и обед, тонкие же лепешки мы едим на ужин – Мамида сушит их на жестяной печке или подрумянивает на топленом масле с чесноком и зеленью. Когда хлеб залежится, она варит из него кончол – деревенский хлебный суп на жареном луке, зелени и яйцах. Еды нам хватает, а вот с деньгами у нас не очень. У деда была небольшая пенсия, но его не стало, и пенсии тоже не стало. Мамида теперь печет булочки – с изюмом и миндалем, и продает их на крохотном базаре, что находится на огибающей наше ущелье большой дороге. По этой дороге, поднимая облака пыли и нещадно чадя, ездят машины и рейсовые автобусы. Иногда они останавливаются, чтобы проголодавшиеся пассажиры купили себе попить и поесть. Выпеченные Мамидой булочки разлетаются вмиг, потому что очень вкусные: тесто она замешивает на сливках, изюм замачивает в вине, а миндаль обжаривает с корицей. И обязательно обливает булочки щедрой порцией глазури, которая потом, затвердев, покрывается трещинками, но не осыпается.

На базар мы выбираемся два раза в неделю – в пятницу и в субботу (в субботу в том случае, если в пятницу не все булочки продали), так что по четвергам Мамида печет булочки. А по вторникам, стало быть, хлеб. Сегодня у нас хлебный день.

Растопив печь, Мамида направляется в хозяйственную комнату – пора скатать поднявшееся тесто в круги. Я люблю наблюдать, как она возится с хлебом: движения ее несуетливы и наполнены смыслом, иногда мне кажется, что она разговаривает с тестом своими смуглыми натруженными руками и оно ей отвечает. Я могу часами любоваться тем, как она просеивает муку, добавляет в нее воды и полгорсти закваски, как тщательно месит, как чертит ребром ладони и костяшками пальцев на лепешках борозды, а в центре каждого каравая проделывает дырочку величиной с райское яблочко – через эту дырочку я иногда наблюдаю мир, Зулали, Мамиду. Зулали просто смотрит, Мамида работает, а вокруг ее головы вьется серебряным нимбом мучная пыль.

За то время, что мы провели на огороде, тесто поднялось, и грязный комочек расползся по его белому телу темной родинкой. Обнаружив это, Мамида сердито цокает языком. «Ну что мне с тобой делать, Зулали?» – говорит она. «У-а-и», – тянет Зулали. «Зулали, да», – вздыхает Мамида, смачивает в воде острый нож и срезает с мягкого живота теста неопрятное родимое пятно.

– Выкинешь? – спрашиваю я.

– Зачем? Испеку, накрошим птице в корм.

– А разве можно ее грязным кормить? – спрашиваю я и тут же осекаюсь, вспомнив, как птица любит самозабвенно ковыряться в собственном помете. Мамида, словно прочитав мои мысли, хмыкает: «То-то!»

Быстрыми точными движениями она отрезает от большого теста комья и скатывает их в круги. Укладывает на обсыпанный мукой деревянный поддон с таким расчетом, чтобы они, поднявшись, не соприкасались боками. На втором поддоне лежат лепешки, их Мамида перед выпечкой еще раз подомнет, чтобы выпустить лишний воздух. К тому времени, когда пора нести к печи взошедшие караваи, на ущелье надвигается тишина, а небо заволакивает тяжелыми тучами.

– Грозы не миновать, – сокрушается Мамида, – вдруг хлеб намокнет? Принеси-ка, Назарос, клеенку из кухни.

Я бегу в дом, Зулали увязывается за мной.

– Побудь с Мамидой, я быстро, – прошу я.

Но она не слушается. Я влетаю на кухню, сдергиваю со стола клеенку, бегу обратно. Зулали не успела добраться до веранды, а я уже внизу. Обегаю дом кругом, стаскивая с дождевых бочек крышки. Зулали плетется за мной.

– А-а-ос!

Клеенкой Мамида укрывает вынутый из печи горячий хлеб. Нужно успеть как можно скорее донести его до погреба и разложить на полках, чтобы он остыл и обсох. Мамида сердится – даже за те несколько секунд, что хлеб лежит под клеенкой, вкус его портится – мякоть становится тяжелой, корочка теряет хрусткость, а высохнув, делается твердой, а не ломкой.

– Нужно обмануть грозу, – бухтит Мамида.

– Как ты это сделаешь? – удивляюсь я.

– Обойду!

И обходит. Первые тяжелые капли ливня достигают земли, когда мы заносим в погреб последний пышущий жаром хлеб. Мамида быстро раскладывает горячие караваи по полкам вдоль каменной стены, переводит дыхание. Потом накидывает на плечи клеенку, уходит в дождь.

– А-и-а, – мычит ей вслед Зулали.

– Сейчас она придет, – успокаиваю я ее.

– А-и-а!

– Мамида, да.

В небе грохочет, ливень обрушивается водопадом, ветер бьется в окно, но мне не страшно, я не боюсь грозы.

Мамида возвращается, промокшая до последней нитки. Оборчатая юбка хлопает по ногам, кофта свисает аж до колен, в больших туфлях хлюпает вода. Но она не обращает на это внимания, а бережно разворачивает клеенку, достает оттуда плошку с брынзой, масло, зелень, кувшин с молоком. Разрывает мокрыми руками горячий каравай вдоль пополам, вынимает мякоть, откладывает в сторону – птице. Горбушку изнутри промазывает маслом, крошит сыр и распределяет целый пучок разной зелени. Придавливает хлеб ненадолго руками, давая маслу с брынзой расплавиться и впитаться в корочку. Дождевая капля сползает на кончик носа, Мамида задирает голову, капля перебирается на верхнюю губу и бежит по щеке к уху. Я вытаскиваю из кармана платок, привстаю на цыпочки, обтираю ей лицо. Она видит, что это дедов платок, вертит головой – не надо. Но я делаю вид, что не понимаю ее. Протираю лицо, шею. Глаза у Мамиды становятся мокрее – то ли я нечаянно задел, то ли она плачет.

– Ешьте! – снимает она руки с хлеба.

Мы с Зулали едим, зажмурившись от счастья. Вкусно! Мамида уходит за полки, кряхтя, раздевается. Слышно, как она отжимает юбку, потом натягивает ее обратно. Когда она выходит, я начинаю смеяться – мокрая одежда облепила ее так, что она стала похожа на домашнюю колбасу.

– Не смейся с набитым ртом, подавишься, – хмурится она.

Я осекаюсь, утираю выступившие слезы.

В погребе пахнет свежевыпеченным хлебом, растопленным маслом и размякшей, пустившей сок зеленью. Снаружи беснуется гроза, а внутри тихо и спокойно.

– Расскажешь сказку, Мамида?

Мамида откидывает со лба короткие седые волосы. Они почти высохли и вьются у висков мелкими колечками. Она садится на лавку так, чтобы справа осталось место для меня, а слева – для Зулали. Когда мы располагаемся рядом, она кладет свою левую ладонь на колено Зулали, а правую ладонь – на мое колено и в течение всего рассказа рук своих не убирает.

«У Небесного царя было четыре сына-аждаака[60]. Они стояли на разных концах горизонта и держали на плечах небосвод. Старший брат, Аревелк, был кучером. Каждое утро запрягал он своих коней в гигантскую золотую колесницу, сажал в нее солнце и катал его по небу[61].

Второй брат, Юсис, был пастухом. Он собирал на далеком севере облака и пригонял их белоснежным стадом ко дворцу Небесного царя.

Третий брат, Арав, был кузнецом. Он наполнял воздух огненным дыханием, выковывал из него копья и метал их молниями в землю.

А младший брат, Аревмут, был фонарщиком. Он разрисовывал ночное небо звездами и зажигал луну.

Аревмуту было очень скучно по ночам. Поговорить не с кем – остальные три брата-аждаака, уставшие от дневных дел, спят, взвалив на свои плечи небосвод. Аревмут долго и обстоятельно разрисовывал небо, потом сидел, свесив вниз ноги, и смотрел на спящий мир. На рассвете он стирал звезды и гасил луну, уходил на свой край горизонта, взваливал на плечи небосвод и дремал целый день, чтобы выспаться перед ночью.

Сквозь сон он слышал, как братья о чем-то разговаривают, смеются, шутят. Аревмуту тоже хотелось пообщаться с ними, но он не мог – отец определил ему для работы ночное время.

Младшему брату было очень одиноко. Ему казалось, что он никому не нужен, что никто не ценит его стараний. Он даже просил Небесного отца сделать так, чтобы звезды тоже светили днем. Потому что устал от одиночества. Но отец объяснил, что каждому явлению свое время. Солнце сияет в светлое время суток, а звезды – в темное.

Обиженный Аревмут вернулся из дворца, выкинул золотые краски и кисть, ушел на край света и заперся в глубокой пещере. И настала нескончаемая ночь. Ведь, для того чтобы наступило утро, звезды должны сперва зажечься, а потом погаснуть и луна должна сменять приливы и отливы.

Проснулись братья, а кругом такая темень, что ничего не видать. Попытался было старший брат запрячь коней в колесницу, но не смог их добудиться. Попытался второй брат пригнать с севера облака, но в кромешной тьме не нашел к ним дороги. А без облаков не может быть молний, поэтому и третий брат остался не у дел.

Выпустили они в ночь семикрылых ангелов, чтобы те вернули младшего брата. Ангелы покружили над миром, нашли пещеру, где спрятался Аревмут, но убедить его вернуться не смогли.

Тогда братья попросили ангелов подержать небосвод, и сами пошли уговаривать Аревмута.

– Ага, вспомнили, наконец, обо мне, – обиженно хмыкнул младший брат, когда старшие появились на пороге пещеры.

– Так мы никогда о тебе и не забывали! – изумился Юсис. – Я всегда отгонял к вечеру облака, чтобы освободить для тебя небо.

– А я протирал его росой, чтобы нарисованные тобой звезды и луна сияли особенно ярко, – сказал Аревелк.

– А я убавлял жар в печи кузни, чтобы ты рисовал в прохладе, – развел руками Арав.

– Но вы постоянно вместе, а я один! – вздохнул Аревмут.

– И поэтому мы по тебе очень скучаем, – крепко обняли его старшие братья.

Аревмуту стало очень стыдно за свои несправедливые упреки. Он отыскал заброшенные золотистые краски и кисти и разрисовал небосвод звездами.

После того случая старшие братья завели привычку заглядывать к младшему, чтобы он не чувствовал себя одиноким. Семикрылые ангелы подпирали небосвод своими крыльями-радугами, освещая макушки земли полярным сиянием, а братья сидели до самого рассвета, до первого крика петуха, и, свесив вниз ноги, вспоминали детство.

Временами, когда младшему не спалось, он тайком выбирался со своего края горизонта и рисовал на солнце тень луны или земли. Тогда на короткий миг наступало затмение. Братья торопливо обнимались и снова расходились – каждый по своим делам.

И никогда больше Аревмут не обижался на старших братьев, а жил с ними в мире и согласии. Потому что не может быть никого ближе и дороже родных.

А с неба упали три яблока. Одно тому, кто видел, второе тому, кто рассказал, а третье тому, кто слушал».

2

Петухи еще толком не откричали свое, а солнце уже насквозь прожигает. Год выдался тяжелым, а тут еще август не пойми что вытворяет – то ливнем зальет, то градом побьет, то спалит. От погодной блажи самочувствие ни к черту, иногда лежишь, пальцем шевельнуть не можешь, а голова раскалывается так, что моргнуть больно.

Лучше бы, конечно, их дома оставлять, чем по пеклу на край ущелья таскать, но мне так спокойней, я хотя бы не тревожусь за них. Назарос уже достаточно большой, чтобы отвечать за себя, но с Зулали ему не справиться, я бы тоже не справилась, я бы вообще ни с чем не справилась, если бы не понимание: кроме меня некому. У каждого свой крест, а у меня их два – свой и чужой, волоку волоком, где надорвусь, там и придет мне конец.

Четыре монеты за булочку, больше не дают, за вычетом расходов на муку, сахар, миндаль и пряности остается две, пара самых дешевых туфель стоит пятьсот пятьдесят, вот и считай, сколько надо булочек продать, чтобы детские ботинки купить.

– Назарос!

Резко оборачивается, сердце мое переполняется нежностью – до того худой и нескладный, что кажется – сейчас переломится пополам. Уши большие, без слез не взглянешь. Глаза материнские и лоб высокий, если бы не лопухи-уши, вылитая ее копия. Вытянулся за лето на целую голову и дальше будет расти, в отца своего долговязого, в скотину немытую.

Дергает меня за руку:

– Да, Мамида?

– В смысле?

– В смысле?!

– Ты пошутить решил?

Обиженно сопит.

– Ты же сама меня позвала!

– Я?

– Ну да. Крикнула «Назарос».

– А я уже забыла. Звала тебя зачем, не знаешь?

Хихикает.

Зулали не выпускает его плеча. Стоит, неловко изогнувшись, ждет. Если надо будет, час так простоит. Или день. Как только выходим за калитку, она кладет руку ему на плечо и убирает только на базаре или когда по нужде в кусты отойдет. Пока справляется со своими делами, мычит, не переставая: «А-а-ос, А-а-ос».

Знать бы, за что Господь с ней так.

– Мамида?

– Не могу вспомнить, зачем я тебя звала, как вспомню – дам знать.

– Ладно. Можно я потолкаю тележку?

– Можно, я уже устала.

Кроме надобности следить за тем, чтобы тележка не скатывалась колесом в заросли, особой возни с ней нет. Ручки у нее удобные, бортики достаточно высокие, чтобы удержать от сильной тряски плетеные короба с выпечкой.

Дорога как раз пошла под откос, так что Назаросу несложно тележку толкать, да и мне идти не так напряжно, хотя на спуске ноги ноют даже сильней, чем на подъеме, ну и ладно, зато спину можно разогнуть и плечи размять, затекли до одеревенения. Зулали плетется по обочине, опираясь на плечо Назароса, он не раздражается, не скидывает ее руку, терпит. Маленький, потому и терпит. Что будет, когда подрастет? Станет прятаться или убегать из дому, а она, не понимая, что происходит, будет реветь и биться головой о стены? Как они проживут без меня?

Покойный, отчаявшись, умыл руки, а мне что делать? Обо мне кто-нибудь подумал? Или я, может, каменная? Или оттого, что не родная им, сердце мое меньше болит? Эх-эх, дела мои горькие.

Забот столько, хоть ложись и помирай. Вон, забор прохудился, крышу латать, Назаросу ботинки нужно справить. Ботинки!

– Назарос, я вспомнила, о чем спросить хотела. Пятьсот пятьдесят сможешь разделить на четыре? Нет, зачем на четыре, на два раздели.

Тормозит тележкой, закатывает глаза, бесслышно шевелит губами.

– Двести семьдесят пять. А что?

– Прикидываю, сколько нужно булочек продать, чтобы на новые ботинки тебе накопить.

– Зачем новые, если есть старые?

– Затем, что старые тебе только на нос налезут. Смотри, какие лапы себе отрастил.

– Прямо как у тебя! – Улыбается во все лицо.

– До меня тебе еще далеко. Ладно, давай сюда тележку.

– Уже отдохнула?

– Да!

Идут впереди, он грызет травинку, она держит руку на его плече, волосы я ей заплела в косу и уложила на макушке – так не вспотеют шея и спина, она похожа на свою мать настолько, насколько один родной человек может быть похож на другого, у нее профиль матери, взгляд, улыбка, осанка и даже щиколотки, и только цвет волос отцовский, каштановый с медной рыжинкой, утром в этой рыжине переливается свет, вечером – сумрак, ночью ее можно угадать во всполохе дровяной печи: мигнет огонь – и ее волосы мигают в ответ. Я помню ее другой, а теперь она такая, когда молчит – словно святая, когда говорит – хочется заткнуть уши и кричать, лишь бы не слышать этого беспомощного и неопрятного лопотания.

Покойный часто усаживал ее рядом, брал за руку, негромко напевал колыбельную, она клала голову ему на плечо, смотрела перед собой напряженно, не мигая, стороннему человеку могло показаться, что она расстроена, на самом деле это не так, чем спокойней ее взгляд, тем тревожней у нее на душе. Иногда заведет покойный колыбельную, слева она сидит, справа внук, покойный поет, внук подпевает, она или молчит, или невнятно мычит – тоже подпевает, а я понаблюдаю за ними, а потом резко встану, уйду к себе в комнату и реву, зарывшись лицом в подушку. А перед глазами другая картинка, где они сидят ровно так же – посередине покойный, по бокам его жена и маленькая Зулали, он поет, они подпевают, а я любуюсь ими и думаю, что если и бывает на свете счастье, то выглядит оно именно так. Картинка (покойный бы поправил – не картинка, а мизансцена, но мне так проще говорить) почти не изменилась, он поет, они сидят по бокам, только вместо жены внук, персонажи, считай, те же, но история теперь другая. У жизни вообще сюжетов раз-два и обчелся, по большому счету, каждому из нас выпадают одни и те же испытания, и истории у всех одинаковые. Истории одинаковые, а смысл у каждой свой.

Помню, как пришла к ним после похорон, еще молодая, но уже вдова, встала возле калитки, войти робею, а идти мне больше некуда – дом отошел мужниной родне, мне, бездетной, ничего не полагается, да и не вернусь я туда, где меня не ждут. Жена покойного отворила дверь, придерживая рукой тяжелый живот, ступала аккуратно, охая на каждом шагу – к концу беременности сильно отекали и болели ступни. Мне некуда идти, призналась я. Останешься у нас, ответила она, нам как раз помощница по хозяйству нужна, одна я не справляюсь. Через месяц она родила чудо-девочку с таким гладеньким беленьким личиком и прозрачными глазками, что сомнений, какое имя ей выбрать, не возникало. Назвали Зулали. Пречистая.

Не знаю, что меня заставило остановиться именно возле их дома, хотелось бы верить, что подсказало сердце, но утверждать не стану, потому что плохо помню, а кривить душой не хочу. Шла, не разбирая дороги, очнулась у их калитки, встала и стою, потому что ноги не несут. А тут она выглянула – бледная, с осунувшимся лицом, с темными кругами под глазами… Иногда спрашиваю себя, знай я все наперед, согласилась бы войти в их дом или бежала бы сломя голову. Спрашиваю – и не могу ответить. Привыкшая к страданиям, я не была готова к тому, что посторонние люди меня примут как родную, а они не только приняли, но и полюбили – сначала она, потом он. Любить ей было несложно, она была из той породы людей, которые рождаются для того, чтобы согревать и утешать. А вот покойный отнесся к моему появлению настороженно, в отличие от жены, он редко кому доверял. Приглядывался ко мне долго – год или, может быть, два, а потом принял, как мне показалось – с явственным облегчением, словно все это время вел с собой внутренний диалог и наконец-то его закончил.

– А-и-а! – Зулали оборачивается, не убавляя шага и не снимая руки с плеча Назароса.

Тот предусмотрительно останавливается, чтобы она не запуталась в собственных шагах. Золотой мой мальчик.

– А-и-а!

– Да, Зулали?

– А-а-р.

– Скоро будет базар, да.

К тому времени, когда добираемся до базара, утренние машины уже проехали, в этом, конечно, мало хорошего, нуда ладно, самый прилив людей случается ближе к полудню, когда солнце шпарит, как проклятое, а выпитая вода моментально испаряется из тебя, оставляя во рту привкус горечи. Базар – это громко сказано: десяток дощатых, изъеденных жучком прилавков под металлическим каркасом, хочешь клочка тени – накидывай на торчащие ржавые колья плед или циновку, а нет – стой так, к вечеру превратишься в головешку. Когда-то здесь хотели проложить большую дорогу, но потом передумали, а те сооружения, что принялись было возводить, понадеявшись на большой приток будущих посетителей, бросили на произвол судьбы. Люди выколупали и растащили все, что можно было унести, а потом кто-то додумался соорудить под арматурными кольями базарные прилавки. Автобусы первое время проезжали мимо, а потом стали останавливаться.

Движение машин по краю ущелья небольшое, но к концу недели достаточно бойкое. Потому мы выбираемся сюда в пятницу-субботу. Полуднем тут особенно людно. Уставшие с дороги пассажиры вылезают из провонявших выхлопным газом и людским потом автобусов и разминают ноги, прогуливаясь между прилавков. Самым большим спросом пользуются питье и еда, на всякую бытовую мелочь редко кто зарится, но в целом торговля хоть шатко-валко, но идет. И на том спасибо.

Сегодня мы припозднились, свободных мест за прилавками не осталось, толкаю тележку, здороваясь со знакомыми продавцами, ассортимент убогий – дешевая привозная косметика, наборы полотенец, всякая недорогая посуда, домашние продукты. Мимо сапожника иду, не поворачивая головы, он тоже делает вид, что не видит меня, увлеченно перебирает выставленный на продажу товар. Знать бы, куда он мою ношеную обувь подевал, небось тоже продал, с него, скряги, станется. Ноги у меня такие, что без слез не взглянешь, когда бог раздавал женщинам изящество, я по своему обыкновению отвлеклась на какую-то ерунду, потому получила в пользование огромное бесформенное тело и косолапые ступни. Обувь моей тяжести не выдерживает, быстро разваливается. Если раньше выручал сапожник, то теперь приходится ее в городе раздобывать, договариваюсь с водителями автобусов, они привозят. В последний раз привезли добротные мужские туфли, правда, немного промахнулись с размером, пришлось разнашивать, но материал оказался податливым, быстро растянулся. Вроде недавно ношу, а каблуки уже сбиты и носы словно собаки жевали. Сколько еще продержатся – не знаю. Справлю Назаросу ботинки, залатаю крышу – и снова надо будет деньги на обувь копить.

Поскольку свободных мест за прилавками не осталось, мы идем в самый конец базара, туда, где раскинул ветви чудом не спиленный могучий каштан. Обычно каштаны растут на влажной почве и не любят палящей жары, но этому все нипочем, кора у него толщиной в два пальца, ствол в три человеческих обхвата, ветви словно столбы, листья, правда, немного пожухли от жары, но это днем, с ночной прохладой они обратно оживают. Под каштаном лучше, чем за прилавком, потому что тень и благодать и до родника рукой подать, но это самый отшиб базара, и редко кто из пассажиров сюда выбирается – из опасения пропустить свой рейс. Я оставляю Назароса с Зулали поддеревом, а сама ухожу прямо к автобусам, распродам партию булочек – возвращаюсь за следующей, а Назарос с тележки торгует, мальчик он смышленый, так что я не беспокоюсь, что его обманут.

Время до наплыва посетителей терпит, но мы торопимся – освобождаем тележку, опрокидываем ее набок и накрываем куском клеенки. Получается вполне сносный прилавок. Теперь дело за малым – разложить короба таким образом, чтобы Назарос мог без особых усилий доставать булочки, постелить на земле плед и усадить на него Зулали, предварительно вручив ей стопку бумаги – она умеет сворачивать из нее кульки. Если все сделать быстро, останется достаточно времени, чтобы перевести дух и дать ноющим от долгой дороги ногам отдохнуть.

Пока вожусь с коробами, Назарос собирается за водой. Уходит, поддевая жестяной бидончик коленом, от чего тот глухо брякает.

– Пожалей свои колени, – привычно бухчу я.

– Мне не больно, – привычно отмахивается он.

Зулали смотрит ему вслед, но не двигается – теребит в руках бумагу и ждет, когда я постелю плед.

– Сейчас, Зулали, сейчас, – приговариваю я, выбирая такое место поддеревом, где тень продержится дольше. Расстилаю плед и показываю ей рукой – садись. Она разувается, подхватывает юбку, усаживается, подобрав под себя ноги. И сразу же принимается сворачивать кульки. Работает медленно, но старательно, высунув от усердия кончик языка. Ресницы неподвижные, в волосах искрится солнце, две морщинки на лбу – двое детей: сколько морщин на лбу, столько детей, такая примета. У меня морщин видимо-невидимо, а детей Бог так и не дал, видно, знал наперед, что рано овдовею. А может, не посчитал нужным. Раньше я роптала, теперь смирилась. Смысл роптать, когда ничего уже не изменишь.

Любуюсь, как бережно сворачивает кульки Зулали. Тонкие пальцы, едва прикасаясь, скользят по бумаге. Лицо у нее как у ангела, руки словно крылья, пальцы словно перья. Спохватываюсь, одергиваю себя – какая же ерунда лезет тебе в голову, Мамида. Руки-крылья, пальцы-перья. Эх, Мамида, эх. Зулали поднимает голову, смотрит на меня сосредоточенным взглядом. Иногда мне кажется, что она понимает больше, чем может выразить, но потом я говорю себе – не придумывай того, чего нет, Мамида.

Скидываю туфли, несколько секунд стою босыми ступнями на горячей земле. Медленно поднимаю вдоль тела руки, смыкаю над головой. Медленно опускаю. Дышать стараюсь глубоко, размеренно, но не очень получается – в ушах шумит, затылок ломит от тягучей боли. Укладываюсь рядом с Зулали, прикрываю глаза. Если немного поспать, отдых вернет мне силы. Дождусь Назароса и подремлю чуток.

Земля дышит жаром, в ветвях каштана поет одинокая птица – фьють-фрююють, за дальним прилавком перекликаются продавцы, если напрячь слух, можно различить обрывки разговора, передохну, пойду узнаю, какие новости у Дариджан, сын у нее, единственный долгожданный ребенок, тяжело болен, помочь ничем не могут, бедный, бедный мальчик, бедная Дариджан, бедный ее муж.

Просыпаюсь от крика, спросонья не могу разобрать, что произошло, крик повторяется – отчетливей, громче, кто-то с топотом пробегает мимо, бессознательно отмечаю тонкую костлявую щиколотку и затрепанный ремешок сандалии – долго не продержится, оборвется, сажусь, ощущая свинцовую тяжесть в голове, Зулали почему-то нет рядом, только стопка бумаг разбросана по пледу, пытаюсь подняться, подкашиваются ноги, а-а-а-а, захлебывается кто-то вдали, голос знакомый, но не распознать, мимо пробегают люди, один из них подхватывает меня под мышки, помогает подняться, что случилось, спрашиваю я до того, как понимаю, что это сапожник, что случилось, с усилием повторяю я, язык распух и еле ворочается во рту, царапая наждачной поверхностью неподатливое нёбо, ничего непоправимого, отвечает скороговоркой сапожник, Назарос упал у родника, кажется, поранил плечо, а-а-а, взвываю я, а-а-а! Замолчи, он зажимает мне ладонью рот, рука его пахнет клеем и химической краской, замолчи, Мамида, напугаешь ребенка еще больше. Я умолкаю.

Бегу к роднику, раскаленная добела земля жжет босые ступни, но я не чувствую боли, сердце клокочет в горле, не давая дышать, в ушах стоит протяжный, мерзкий звон, как бы его унять. У родника толпятся люди, с перепугу мне кажется, что их очень много, потом соображаю, что это всего лишь продавцы, от толпы отделяется муж Дариджан с Назаросом на руках, мальчик мой уже не кричит, а хрипло стонет, прижимая правой рукой к груди левую, голова запрокинута, лицо мертвенно-бледное, предплечье распухло и почернело.

– Неужели он сломал руку?! – Я беспомощно оборачиваюсь к сапожнику, но его и след простыл.

– Ты только не волнуйся, Мамида, – словно расслышав мои слова, говорит муж Дариджан.

Нужно пойти им навстречу, но я не могу и шагу ступить, стою, будто пригвожденная ступнями к горячей земле. Слезы не дают разглядеть Назароса, я протираю лицо ладонями раз, еще раз.

– Мальчик мой, – причитаю, – мальчик мой, мой мальчик!

Мамида, – плачет он.

Кусаю пальцы, чтобы не разрыдаться в голос, сердце разрывается, Назарос скулит, словно вынутый из капкана зверек, глаза потемнели от боли, вместо золотистой радужной оболочки два черных провала, губы белее снега, на висках выступил ледяными капельками пот.

– Мамида, дай пройти, – просит муж Дариджан, я, с трудом переступая своими одеревенелыми ступнями, делаю шаг в сторону, пропуская его, а потом, спохватившись, семеню следом, но так и не решаюсь прикоснуться к Назаросу.

Больно так, что хочется немедленно, прямо сейчас, раствориться-исчезнуть. Если бы можно было умереть, я так и сделала бы, о, это непреложное чувство свободы, когда сердце не знает больше тревоги, и рассеялось все, что мучило и не давало дышать… Но я обещала моему мальчику, что буду жить, пришлось даже поклясться на его нательном крестике, мои-то четки, на которых я раньше клялась, остались в комнате покойного. Обычно я от любого шороха просыпаюсь, а той ночью ничего не слышала: как он зашел ко мне, как крался по скрипучему полу, как шарил по стене рукой, осторожно обходя распятие и рисунок Назароса, чтобы снять четки с гвоздя… Они потом свисали с его запястья, видно, он намотал их на руку, а серебряный крестик зажал в кулаке, вот он и сломался. После похорон я пролежала три дня в его постели, надеялась, что он мне приснится и объяснит, зачем такое с собой сотворил. На четвертый день заложила форточку дощечкой, чтобы она не захлопнулась, и ушла, а четки оставила на комоде, на случай, если душа покойного залетит через распахнутое окно в комнату и, зацепившись за сломанный крестик, побудет там какое-то время. Может, я почую ее присутствие, может, успею прибежать и хотя бы спросить, как мне быть дальше. Но она так и не прилетела.

На обочине гудит мотором пыльный автомобиль, водитель, сдвинув на затылок соломенную шляпу, стоит у распахнутой дверцы, курит, глубоко затягиваясь самокруткой, рядом переминается сапожник, так вот куда он подевался, машину ловил, я протискиваюсь в салон первой, муж Дариджан осторожно укладывает на сиденье Назароса, сам садится вперед, кто-то просовывает в окно мои туфли – большие, бесформенные, истоптанные, я надеваю их, не глядя, водитель трогает с места и сразу же попадает колесом в рытвину, Назарос глухо стонет, и я тотчас вспоминаю о Зулали, господи, как я могла о ней забыть, остановите, кричу я, машина резко притормаживает, Зулали, зову я в окно, Зулали!!!

– Не волнуйся, Мамида, мы о ней позаботимся, – сапожник, словно успокаивая меня, дотрагивается ладонью до дверцы. Рука оставляет на пыльной поверхности невнятный, скомканный след. Машина снова трогается с места.

– С весны не разговариваю с ним, – зачем-то объявляю водителю, откидываясь на спинку сиденья. Тот неопределенно цыкает языком, потом принимается напевать под нос незатейливую песенку, что-то про речку, весело бегущую среди камней, затылок у него неподвижен, уши плотно прижаты к черепу, левая мочка толще правой. Я незаметно еложу по сиденью, пытаясь устроиться удобней, пружины там и сям продрали обивку, и лезущий наружу наполнитель колет аж через одежду.

– Ехать нам от силы полчаса, – наконец вспоминает обо мне водитель.

Перекладываю голову Назароса себе на колени, глажу его по волосам. Он цепляет здоровой рукой меня за палец, приговаривает сквозь слезы: Мамида, Мамида.

– Потерпи немного, скоро мы в больницу приедем, – плачу я. – Потерпи.

Машина трясется и чадит, в распахнутое окно врывается раскаленный ветер, обдувает лицо жаром.

– Мамида, – говорит муж Дариджан – я подбираюсь, потому что знаю, что он собирается мне сказать, – Мамида, – повторяет он, не оборачиваясь, – все ущелье думает ровно так, как сапожник. Просто ему одному хватило смелости сказать тебе это в лицо.

Возвращаемся поздно ночью. Оказалось, нам очень повезло, упади Назарос чуть иначе, был бы перелом. А так он отделался вывихом. Плечо ему вправили, руку крепко перевязали, дали с собой лекарств. Сначала хотели оставить на ночь, но он расплакался, попросился домой. Успокоился сразу же, как только согласились его отпустить. По пути назад несколько раз жаловался на жару и на то, что плечо под повязкой чешется, про боль молчал.

Муж Дариджан оплатил все расходы. Я заикнулась было, что верну деньги, как только накоплю, но он только махнул рукой – Мамида, не начинай. О больном сыне я расспрашивать не стала, зачем человеку душу травить. Хорошие новости он сам расскажет, а плохие как брошенный в воду камень – только распускают вокруг себя волны, усиливая горе. Плохие вести тревожить нельзя.

Встретила нас соседка, предупредила, что Зулали дома у сапожника.

– Пришлось напоить мятной наливкой, иначе не успокаивалась, все плакала и звала вас.

– Может, сходить за ней сейчас?

– Зачем? Уснула уже.

– Ладно.

Постелила себе в комнате Назароса, прямо на полу возле его кровати. Нужно проследить, чтобы он лежал на спине и не ворочался во сне. Врач сказал, чем меньше беспокоить больное плечо, тем быстрее оно заживет.

К ночи жара немного спала, с ущелья подул прохладный ветер, зашумел в кронах деревьев, затянул небо облаками. Звезд уже не видно, запахло далеким ливнем, надо бы сходить, откинуть крышки дождевых бочек, но я лежу на циновке с открытыми глазами, слежу за движением теней на стене.

Когда случилась беда, Зулали было почти столько лет, сколько сейчас Назаросу. Уехали мы с покойным на сенокос, обычно он меня с собой не брал, но в тот день попросил подсобить – время поджимало, солнце немилосердно палило траву, нужно было успеть скосить ее до того, как она вся выгорит. Жена покойного накормила детей обедом, уложила спать и сама прикорнула. Так и не удалось узнать, что стало причиной пожара – может, она забыла загасить свечу, и та, опрокинувшись, затлела (хотя кто зажигает свечи летним полднем), или, может, Зулали, которая никогда не засыпала в светлое время суток, заигралась со спичками, но к тому времени, когда подоспели соседи, спальня выгорела почти дотла. Огонь, с чудовищной скоростью уничтоживший все вокруг, почему-то не пошел гулять дальше по дому, а, споткнувшись о порог комнаты, тлел среди головешек и обгоревших тел – ее и двухлетних мальчиков-близнецов. Покойного я тогда еле выходила, а вот вернуть чудом спасшейся Зулали разум не смогла. От пережитого ужаса она онемела и почти ослепла, зрение, правда, понемногу восстановилось, но речь так и осталась невнятной. Первое время она никого не узнавала, пряталась ото всех: то под кроватью, то за шкафом, а то в погребе закроется – забьется в дальний угол и скулит по-щенячьи или же под тахтой лежит, зарывшись личиком в ладони, вздрагивает всем телом, словно от рыданий, но не плачет. Понемногу она признала нас: сначала отца, потом меня, я надеялась, что и разум к ней вернется, но этому не суждено было случиться.

Покойный замкнулся в себе, стал нелюдим и молчалив, страдал бессонницей, ел мало, отощал до костей, ходил с трудом, держась за стену и подволакивая ноги, потом вовсе слег, ступни его скукожились и загнулись внутрь, словно у младенца, о торчащие локти можно было пораниться – до того они стали остры, глаза его гноились, десны кровоточили, а изо рта несло такой вонью, словно он разлагался изнутри. Я натирала его тело перцовой мазью, разгоняя кровь по сосудам, укрывала с ног до головы в тяжелое одеяло из овечьей шерсти, поила куриным бульоном и целебным отваром, но проку было мало, его то рвало, то проносило, тело сводила судорога, когда они случались, он цеплялся почерневшими руками за края кровати, чтобы не рухнуть на пол, я наваливалась на него всем телом, лишь бы удержать, он стонал и скрипел зубами, но не роптал, за все то время я не услышала от него ни одного слова упрека или жалобы. Через какое-то время он совсем отказался от еды, лежал без сна, накрытый одеялом, под прозрачными веками угадывалась темная радужка глаз, губы ссохлись и ввалились, кожа, когда-то плотно обтягивавшая скулы, висела складками вокруг лица, словно на череп накинули мятый лоскут ткани.

Я совсем отчаялась и решила не мучить его, все одно не выживет, так пусть хоть умирает в спокойствии, но он, неожиданно для всех, потихоньку стал выправляться и однажды вынырнул из той пучины, в которую свергся. Возвращение к жизни давалось ему с неимоверным трудом: он заново учился жевать, сидеть, переворачиваться с боку на бок, ходить, говорить, слушать и сосредотачиваться. Но и это ему в конце концов удалось.

Выгоревшую дотла спальню он восстановил, заказав ровно такую мебель, что была до пожара, и даже ткань для штор и обивки выбрал один в один – белые георгины на зеленом. Невзирая на уговоры, сразу после ремонта поселился там и старался как можно реже покидать комнату, так и жил в этой обители скорби, окруженный любимыми призраками, вдыхая запах гари, который не выветривался годами, но потом, слава богу, понемногу исчез. Пожар уничтожил все личные вещи его жены, и единственным напоминанием о ней стал портрет Анны Бретонской, купленный мной на барахолке за три гроша, натолкнулась я на него случайно и оторопела от того, как они похожи – тот же высокий лоб, тонкий нос и кроткое выражение лица, принесла этот портрет домой и оставила в комнате покойного, захочет – сохранит, а нет – выкинет. Он вклеил его в рамку и поставил на комод таким образом, чтобы на него не падал свет из окна – видно, побоялся, что тот выгорит. Так и простоял этот портрет на комоде почти полвека и после нас, наверное, столько же простоит.

К дочери покойный относился холодно. Первое время не подпускал к себе, обвиняя в случившемся, а спустя месяцы, справившись с собой, все же смог ее не сразу, но принять. Мое сердце разрывалось от боли каждый раз, когда я видела, как она, к тому времени уже вспомнившая отца, тянется к нему, единственному родному человеку, как подносит ему попить, как сидит в изголовье кровати и гладит его по иссохшему лицу, ласково приговаривая: а-а, а-а. Когда она прикасалась к нему, он превращался в мраморное изваяние, лежал, крепко стиснув зубы, молчал. Мне хватило благоразумия не вмешиваться и не осуждать, но однажды, когда он уже выправился, я все-таки не сдержалась.

– Как ты мог с ней так поступить! Ведь ты даже не знал, виновата она или нет! – попрекнула я его.

– Если даже виновата, – пожал он плечами. – Если даже допустить, что причиной пожара была она. Разве это оправдывает меня?

Когда тебе столько лет, что сама уже не помнишь, раскаяния бессмысленны. Но о том разговоре я сожалею до сих пор.

Заботы по дому целиком легли на мои плечи, впрочем, я не жаловалась и со временем свыклась с тем, что теперь не только за помощницу, но и, считай, за хозяйку. Думала, что так мы и состаримся и уйдем в мир иной, сначала я, следом покойный. За Зулали мы были спокойны – договорились с соседом, что он позаботится о ней, тот сначала отнекивался, видно испугался ответственности, но потом все-таки согласился, да и как не согласиться, если за это тебе обещан большой дом и плодородный участок земли. Так мы и жили, наивно полагая, что предугадали все ходы судьбы, покойный и я постепенно старели, а Зулали выросла красивой девушкой, потом – цветущей женщиной, с виду, если не заговорит, вполне взрослый человек, а заговорит – так сразу и понятно, что беспомощное и безответное дитя. Ущелье у нас хоть и большое, но народу горстка, все знали и любили Зулали, потому мы со спокойной душой отпускали ее погулять, она то к одному в гости заглянет, то к другому, иногда по полдня могла пропадать, но мы за нее не волновались, потому что знали, что никто ее не обидит и голодной не оставит. Приводил ее домой чаще всего покойный, вел за руку, она шла шаг в шаг, смотрела сосредоточенно под ноги, словно боялась сбиться, – копия матери, только волосы отцовские. Если он останавливался, чтобы поздороваться и перекинуться словечком-другим со знакомым, она осторожно вытягивала ладонь из его руки, уходила на несколько шагов вперед и терпеливо ждала, теребя кончик косы. Когда отец, закончив с разговором, направлялся к ней, она протягивала сложенные узкой лодочкой пальцы, чтобы ему легче было их обхватить.

Если бы мне сказали, что когда-нибудь найдется человек, который воспользуется ее беспомощностью, я бы рассмеялась. Я бы скорее дала отрубить себе руку, чем поверила бы, что такой человек в нашем ущелье отыщется. Однако жизнь оказалась много горше, чем я могла себе представить. В тот день покойный не смог дозваться дочери, соседка, к которой она заглянула утром, сказала, что она играла с ее детьми до полудня, а потом ушла в сторону мельницы. Там ее и нашли, истерзанную, но живую, заваленную суконной ветошью, со связанными руками и вывернутой лодыжкой. Сына мельника, огромного бестолкового детину, застали дома, он даже не пытался бежать, сидел за столом, ел домашнюю лапшу, щедро заправляя ее чесночным соусом и жареным луком. Отпираться и каяться в содеянном он даже не думал, все бубнил, что, если бы ей не хотелось, она бы не пошла за ним, мужики повалили его на пол, стали избивать, мать завизжала, заплакали младшие дети, мельник схватил со стола нож и крикнул, что перережет глотку любому, кто попытается убить его сына. И тогда покойный сделал то, чего от него никто не ожидал, – он велел отпустить его, а потом попросил всех выйти и сам вышел следом, и даже дверь за собой прикрыл. Той же ночью семья мельника уехала из ущелья, а мы остались – оглушенные не только случившимся, но и непостижимым поведением покойного. Недоумение было столь велико, что мужики какое-то время обходили его стороной, но потом все-таки пришли за объяснением. А он выставил их за порог, даже не дав им рта раскрыть.

– Последнего разума лишился! – крикнул муж Дариджан, когда покойный бесцеремонно захлопнул перед его носом дверь.

Люди сторонились нас до той поры, пока не открылась беременность Зулали. Тут уже не до обид стало, сначала одна соседка зашла спросить, как у нас дела, за ней – другая, потом муж Дариджан пришел, предложил помощь, покойный покурил с ним на веранде, попрощавшись, пожал ему руку, так потихоньку и перемирились со всеми, и к тому времени, когда родился Назарос, все обиды были уже позабыты.

Рождение Назароса вернуло нас к жизни, словно живительным дождем по душе прошлось. Не то чтобы мы излечились от горя, но возрадовались и даже утешились. Однако беда имеет обыкновение возвращаться, и она вернулась спустя восемь лет, с необъяснимой смертью покойного.

К тому, как он поступил с собой, я отнеслась со смирением – слишком стара стала, чтобы осуждать. Но сапожника, бросившего обидные слова, будто покойный наложил на себя руки, не простив себе того, что не отомстил за дочь, а не отомстил он потому, что всю жизнь обвинял ее в смерти жены и сыновей, этих слов, ударивших меня наотмашь, я простить не смогла, хотя знала, что не он один так думает. Только языком трепать каждый горазд, а вот быть милосердным мало кому дано. Покойному тоже было не дано. Он был из тех, кому милосердие было посильной, но все же ношей. И справиться с ней он не смог.

Разбереженная воспоминаниями, засыпаю далеко за полночь, проводив сначала одну, потом вторую грозу, уже сквозь сон вспоминаю об оставленной на базаре тележке, пропал товар, думаю без сожаления, ну и бог с ним, пропал и пропал.

Просыпаюсь от громкого стука, удивляюсь, с какой радости стучат, когда у нас никогда не запирают дверей, выхожу из комнаты осторожно, чтобы не разбудить Назароса.

На пороге стоит сапожник, рядом – Зулали, жена сапожника красиво уложила ей волосы и дала с собой два яблока. Зулали тут же отдает их мне – А-и-а.

– Куда это поставить? – спрашивает сапожник, и я наконец замечаю тележку, груженную пустыми коробами. – Выпечку мы вчера продали, – проследив за моим взглядом, объясняет он, вынимает из кармана деньги и протягивает мне, а потом извлекает из-под коробов сумку с моей обувью и бутылку с уксусом. И в тот же миг мое старое сердце разлетается на сотни осколков, и, изрешетив душу, улетает на небо, давая выход боли, с которой я столько лет живу, и я принимаюсь рыдать так, что, если собрать мои слезы, можно будет затопить ими все это проклятое ущелье с его проклятыми жителями, на долю которых выпало столько страданий, что непонятно, как они до сих пор не сошли с ума.

– А уксус почему не выпил? – спустя тысячу лет, справившись, наконец, с рыданиями, спрашиваю я.

– Тебе оставил, – улыбается он.

3

У этого ущелья нет дна и края, оно тянется к самому горизонту и заканчивается там, где заканчиваются пространство и время, дальше нет ничего, только незаштопанная кромка неба и груды затухающих звезд, к старости они откатываются к краю мира и, медленно остывая, превращаются в промозглые глыбы, подует с той стороны ветер – принесет с собой вьюгу и снежную пыль, если не побоишься и перейдешь все пороги, – за последним будет мама, место, где она находится, кажется средоточием света, там он льется отовсюду: сверху, снизу, с боков, а мама стоит, объятая лучами, и укачивает две люльки, правой рукой серебристую, левой – золотистую, чш-ш-ш-ш, прикладывает она палец к губам, не шуми, Лаличка, братья спят, я подхожу на цыпочках, склоняюсь над люльками, любуюсь братьями, осторожно прикасаюсь к кружевным оборкам воздушных одеялец, Лаличка, улыбается мама, милая моя Лаличка, тебе пора, мамочка, прошу я, можно я потом еще приду, когда потухнет следующая звезда, я проведу к тебе дорогу, говорит мама и задвигает полог.

руки-крылья, пальцы-перья, думает Мамида и тут же одергивает себя, потому что стесняется своих мыслей, я люблю слушать ее мысли, ведь они прозрачные, словно льдинки; у ветра столько имен, что все не запомнишь, если только всхлипом, вздохом, вскриком, думает Мамида, когда месит тесто, тесто для нее все, потому самые красивые свои мысли она думает, когда занимается им; если она рассказывает сказку об аждааках, они возникают у нее за спиной, все четверо – Арав, Аревелк, Юсис и Аревмут, Мамида об этом не знает, она просто рассказывает, положив руку мне на колено, и от этой руки столько тепла, что можно жить бесконечно; любовь – самое беспомощное из всех чувств, потому что не умеет за себя постоять, думает Мамида, перебирая фасоль, и я улыбаюсь, потому что согласна с ней, а она пугается моей улыбки и спрашивает: Зулали, у тебя ничего не болит? не болит, Мамида, у меня давно уже ничего не болит

Назарос пахнет всем, без чего я не могу представить своей жизни: молчаливым туманом, острым запахом хвои, шумом реки, пением сверчков, тенью под каштановым деревом, цыплячьим пухом, трескотней цикад, холодными сливками, чуть влажными от утренней влаги садовыми дорожками, молочным фундуком, кустиком просвирняка, ежевичным следом на ладони; пойдем чего покажу, сказал его отец, и я пошла, он засунул руку мне за пазуху, погладил мои груди, было совсем не больно, но мне стало страшно, и я укусила его за руку, он рассвирепел, толкнул меня, я упала, он меня ударил в бок, потом – в живот, и я притихла, но, когда он стал расстегивать штаны, я извернулась и ударила его между ног, он глухо застонал, упал на меня, я выбралась из-под него, пока он корчился от боли, но отползти не успела – он схватил меня за ступню и вывернул ее, я взвыла от боли, и он навалился сверху и запихнул свой кулак мне в рот, и вытащил тогда, когда сделал все, что хотел со мной сделать, а потом он стал озираться по сторонам, нашел обрывок веревки, связал мне руки и зачем-то накинул на меня рваную мешковину, под ней нечем было дышать, и было темнее ночи, но я не испугалась, потому что увидела твое лицо – нежное, красивое, с круглыми торчащими ушками, сквозь которые, как сквозь льдинки, просвечивает свет, я увидела тебя, все поняла и утешилась, ах, Назарос, Назарос, солнце мое и луна, умытое росой мое утро, дождь мой ливневый и долгожданный, мой Назарос

иногда мне кажется, что в тот день душа моя отделилась от тела, но улететь не смогла, а осталась внутри умершей меня, такое, наверное, бывает, со мной уж точно все именно так; я просыпалась всякий раз, когда он приходил ко мне, смотрел не дыша, подтыкал одеяло, если было холодно, если жарко – приоткрывал створку окна, иногда он просто стоял рядом, но чаще плакал, и каждая его слеза падала камнем на мое сердце; мне хотелось ему рассказать, как опрокинулась за кровать забытая мамой свеча, как я полезла туда, чтобы ее достать, но не нашла, а догадаться, что свеча застряла между стеной и кроватью, не смогла; я о ней сразу же забыла, выползла обратно и решила уйти играть во двор, чтобы не будить братьев и маму, Лаличка, позвала шепотом она, я обернулась и запомнила ее такой – с распущенными волосами и сонными глазами; когда я прибежала, пламя было повсюду, я шагнула в него и мгновенно оказалась в огненном кольце, хотела позвать ее, но вместо зова из легких вырвался хрип, хотела заплакать, но слезы испарялись до того, как успевали набежать, в огне металась одинокая черная тень, мама, захрипела я, она не услышала, а почувствовала мое присутствие, одолела расстояние между нами в один прыжок – и толкнула меня в грудь с такой силой, что я вылетела через порог за секунду до того, как на нее обрушилась горящая балка

я много раз хотела ему об этом рассказать, но меня разорвало надвое, и та Зулали, которая осталась в этом мире, не умела этого делать, а другая Зулали блуждала там, где остановилось время он прощал легко и никогда не помнил зла, он даже отца Назароса простил – мгновенно и безусловно, потому что милосердие его было безграничным, единственное, с чем он не смог смириться, это с отчаянием, и он ушел, когда стало невмоготу жить, одинокий несчастный старик, обломок моей ополовиненной души, он плакал у моей постели, и каждая слеза падала камнем на мое сердце

однажды пробьет мой час, и я пойду, не оборачиваясь и не страшась, сквозь ледяной морок, тьму и холод – к затухающим звездам на краю ущелья, и узкая тропа выведет меня к волшебному месту, вход в которое охраняют небесные аждааки; они проведут меня туда, где облака белее белого, и земля пахнет, как после дождя, там дно рек бархатное и ласковое, а лиловые лалазары оставляют на ладонях отпечатки своих нежных лепестков, взмахнешь руками – и эти лепестки, превратившись в большекрылых бабочек, отлетают к небесам, там ветра ласковы и покорны, словно домашние псы, сидят, прижавшись ушастыми головами к твоим ногам, готовые подняться по первому зову, там туман показывает картинки – только счастливые, там нет предчувствия беды и нет ощущения вины, и там ждут меня те, ради встречи с которыми и стоило весь этот долгий путь идти.

Салон красоты «Пери»

Часы над вокзальной площадью показывали без четверти четыре. На стоянке рейсовых автобусов, вплотную придвинувшись левой стороной к невысокому забору, расположился старенький, условно оранжевый «пазик». Условности его окрасу придавали разноцветные масляные заплатки, которыми пестрел изрядно помятый кузов: спереди большое серое пятно, сбоку синее, одна створка задних дверей красная, другая – ярко-зеленая. На лобовом стекле, поверх таблички «Ванаван – Салори», красовалась картонка с криворуко выведенной надписью: «Осторожно, дети». Некоторое время назад школу в деревне Салори закрыли, а на рейсовый автобус возложили обязанность доставлять восемнадцать школьников в городок Ванаван. Ранним утром пазик забирал стайку детей у крайнего деревенского дома, а ближе к трем, когда заканчивались занятия в старших классах, дожидался их у школы. Перед тем как покинуть Ванаван, он в обязательном порядке заезжал на автостанцию и аккуратно припарковывался под ржавой табличкой, на которой, если очень постараться, можно было разглядеть график пригородных рейсов. Младшие дети, вытянув шеи, с неизменным любопытством наблюдали в окна пеструю жизнь Ванавана: праздных или вовсе наоборот – суетливо куда-то спешащих прохожих, здание кинотеатра с выглядывающим из-за давно заброшенной стройки узким краем афиши – никогда не прочитать, что сегодня идет, торговый центр, нелепо возвышающийся стеклянным куполом над каменными домами, двор музыкальной школы с обгрызенной цветочной клумбой. Изнывающие от скуки подростки переругивались с шофером Анесом, требуя выпустить их на прогулку хотя бы по автовокзалу.

– Приедете сюда со своими матерями, тогда и гуляйте, – отказывал им Анес – шестидесятилетний, хромой на обе ноги конопатый мужик, которого за глаза все называли Топал[62].

– На пять минут! До автомата с газировкой и обратно! – канючили подростки.

– А это видели? – Анес, не оборачиваясь, выставлял кривоватый мизинец[63].– Хрен вам, а не газировка, ясно?

– Осел ты непонятливый, Топал, – прячась за спины друзей, выкрикивал кто-то из смельчаков.

– Агарон, если ты меня не видишь, это не означает, что я тоже тебя не вижу! Или ты думаешь, раз научился рукой до причинного места дотягиваться, значит, мужиком стал?

Автобус взрывался беспардонным детским смехом, громче всех гоготал Агарон. Анес добродушно хмыкал, с удовольствием отметив его самоиронию – другой бы обиделся, а этому хоть бы хны.

Прождав напрасно до четырех часов (в будние дни пассажиры были большой редкостью), автобус, кряхтя и натужно кашляя, заводил мотор и покидал автовокзал. Дети давно уже привыкли ездить в одиночестве, а потому, когда однажды, теплым октябрьским днем, буквально за три минуты до отправки к пазику подошла высокая черноволосая женщина, удивленно переглянулись и прильнули к стеклам. Женщина несла странной формы громоздкий кофр – скорее всего легкий, но, судя по тому, как часто она перекладывала его из руки в руку, очень для переноски неудобный. Следом за ней, отставая на несколько шагов, тащил два больших чемодана багровый от натуги – того и гляди, треснет лицом – кургузый мужичок. Обнаружив двери автобуса закрытыми, он остановился, но чемоданы из рук не выпустил. Женщина же, не растерявшись, привстала на цыпочки и легонько постучала в лобовое стекло.

– Анес, открывай, там пассажиры! – зашумели дети.

Анес вытянул шею, разглядывая женщину, кхекнул, узнавая ее, распахнул дверцы и, в один мах перекинув свои покалеченные ноги через широкую перегородку, отделяющую водительское место от салона, с удивительной резвостью заковылял по автобусным ступенькам вниз.

– Ишь, акробат! – фыркнул Агарон.

Дети захихикали, но сразу же притихли, наблюдая, как бережно затаскивает в автобус тяжеленные чемоданы Анес. Женщина меж тем порылась в кошельке, достала деньги и протянула кургузому мужичку. Тот замотал головой и отступил на шаг. Она настойчивей протянула купюры. Мужичок опять побагровел, теперь уже от смущения, нелепо шаркнул ножкой, легонько пожал ей кончики пальцев (к деньгам старался не прикасаться) и поспешно распрощался. Женщина пожала плечами и убрала деньги в кошелек. Анес бесцеремонно спихнул с переднего сиденья двух мальчиков, велев им пересесть назад, поставил чемоданы и кофр так, чтобы при движении они не опрокидывались, подал женщине руку, помогая ей взобраться в салон, зачем-то похлопал себя по засаленным карманам пиджака – левый карман отозвался сухим шуршанием спичечного коробка – и только потом, прочистив горло, кивнул:

– Здравствуй, Назели.

– Здравствуй, Атанес, – ответила женщина.

– Атанес, – загоготал кто-то сзади. Женщина обернулась – смех оборвался. «Какая красивая!» – зашептала какая-то из девочек.

Анес отодвинул кепку на затылок, потоптался, по-утиному переступая кривыми ногами.

– Насовсем вернулась или там видно будет?

Она села, пружины сиденья скрипнули под ней и затихли.

– Как получится. Дом стоит?

– Стоит, что с ним будет. Отсырел небось, но с виду держится.

– Это хорошо.

Часы на вокзальном здании показывали четверть пятого.

– Пора ехать, – очнулся кто-то из детей.

Анес неуклюже полез через перегородку на водительское место. Перед тем как завести мотор, вытянул шею, глянул в зеркало заднего вида, ловя взгляд женщины.

– А Автандил где?

– Умер, – коротко ответила она.

Анес растерялся, но виду постарался не подать. Повернул ключ, мотор несколько раз протяжно кашлянул, наконец, завелся. Пазик проехал из конца в конец главную улицу Ванавана и вырулил к серпантинной дороге, уходящей далеко вверх – к деревне.

Всю дорогу Назели просидела строго выпрямившись и сложив на коленях руки. Дети не сводили с нее глаз – она была красива той воздушной, нездешней красотой, которой славились горожанки, – хрупкая и изящная, с ювелирно вылепленным профилем – высокий чистый лоб, прямой нос, выразительные губы. Лицо бледное, глаза большие и такие темные, что не разглядеть зрачка. Одета она была в простого кроя платье, на ногах – узкие лодочки на высоком каблуке. Волосы были собраны в тяжелый небрежный узел, традиционный для жительниц Салори, но если других женщин такая прическа простила, то красоту Назели она только подчеркивала.

Анес попытался завести разговор, чтобы прервать повисшее в салоне молчание. Посетовал, что в деревне пустует половина домов – в поисках работы мужчины уехали на север, в Россию. Те из них, кто не смог забрать с собой семью, присылают ежемесячно деньги, на которые худо-бедно можно просуществовать. Но разве это жизнь? Раньше ведь как хорошо было: и школа своя, и нет необходимости врача заполошно искать – есть фельдшер, который всегда окажет первую помощь. И лес не надо на дрова изводить, потому что вентиль открутил – вот тебе и отопление, и газ в плите. А сейчас… Эх! Что скажешь, Назели?

Назели пожала плечами, вздохнула и опустила голову.

– И зачем я тебе надоедаю, когда сама все знаешь! – не дождавшись ответа, сконфуженно закруглил разговор Анес.

В автобусе снова воцарилась тишина. Правда, мальчики через какое-то время зашебаршились и загалдели, а вот девочки сидели притихшие, лишь изредка многозначительно переглядывались. Будучи существами интуитивными, они безошибочно угадали непростую тайну, скрывающуюся за напускным безразличием незнакомки, но заговорить с ней так и не решились. Лишь самая младшая – восьмилетняя Анаит – кивнув на кофр, робко поинтересовалась:

– Что там внутри?

– Парикмахерские принадлежности, – ответила Назели.

– Вы парикмахер?

– Можно и так назвать.

Анаит не нашлась что еще спросить, обернулась к другим девочкам, взглядом приглашая их к разговору. Но те растерялись и отвели глаза. Остальную часть дороги проехали в молчании.

На околице собралась небольшая толпа женщин – обеспокоенные опозданием автобуса, они вышли его встречать. Когда Анес, припарковавшись, распахнул двери, самая бойкая из них – Еноканц Валя – полезла в салон.

– Что вы сегодня так дол… – выпалила она и резко оборвала себя, заметив Назели. Повисла неловкая пауза.

– Здравствуй, Валя, – нарушила тишину Назели.

Валя сделала вид, что не расслышала ее, вытянула шею, выискивая среди детей свою дочь.

– Марина, быстро домой!

Марина оказалась полноватой смуглой девочкой с длинной, по пояс, пушистой косой. Проходя мимо Назели, она, стесняясь грубости матери, подчеркнуто вежливо попрощалась с ней. Валя заметила это, скривилась, но смолчала. Остальные женщины отреагировали на Назели тоже холодно – кто проигнорировал ее, а кто, сухо кивнув, поспешил отвернуться. Одна из них бросила намеренно громко: «Явилась, не запылилась», другая зашикала на нее. Назели притворилась, что не расслышала, хотя было ясно, что это не так.

Анес дождался, когда дети покинут автобус, поднял чемоданы и поволок их, тяжело переваливаясь с одной больной ноги на другую.

– Атанес, ну что ты! Я сама! – попыталась остановить его Назели.

– Неси свой парикмахерский сундук и не называй меня больше Атанесом! – прокряхтел Анес.

Он толкнул чемоданом калитку, та со скрипом распахнулась. Дом глянул на них грязными подслеповатыми окнами. Время его не пощадило: местами просела крыша, один из водосточных желобов обрывался и криво торчал высоко над землей – обвалилась часть трубы. Двор практически полностью порос травой, стволы и ветви садовых деревьев обвивали побеги вьюна, давно не сушенные дождевые бочки дали течь, прогнили и осыпались трухой, часть курятника, обрушившись, лежала на боку. Справа от калитки стоял ржавый железный навес, задняя стена которого была густо исписана и изрисована мелом и углем.

– Дети тут непогоду пережидают, – виновато пояснил Анес. – Иногда задержусь на пять-десять минут, они и собираются под навесом. Не мокнуть же под дождем.

Он затащил чемоданы на веранду, хотел занести в дом, но Назели попросила оставить их у порога – пусть пока здесь постоят. Она поставила на чемодан кофр, а сверху водрузила сумку. Анес наблюдал за ее манипуляциями с ироничной улыбкой. Поймав на себе ее взгляд, смешался, сдернул с головы кепку, немилосердно скомкал и засунул в карман. Вытащил пачку сигарет, протянул Назели.

– Будешь?

Она кивнула, взяла сигарету.

– Спасибо. Извини, что не приглашаю в дом, сам понимаешь.

– Да какое там!

Закурили. Анес, явно нервничая, поспешно затянулся, закашлялся, отдышался. Утер ладонью выступившие слезы.

– Назели, ты это. Не обращай на женщин внимания. Дуры, они и есть дуры.

– Мне нет до них дела, – оборвала его Назели. И не покривила душой. Сейчас ее более всего заботил дом и предстоящая с ним работа. Она загасила недокуренную сигарету о каменную балку веранды, бросила окурок в угол – потом подметет-уберет. Вытащила из сумки деньги, намереваясь расплатиться с Анесом, но, остановленная его взглядом, не решилась их отдать.

– Больше не обижай меня так! – коротко бросил Анес и, не попрощавшись, принялся боком спускаться по ступенькам каменной лестницы.

Первое время было не просто тяжело, а невыносимо. Смысл жизни свелся к борьбе с пылью, сыростью и прелью. Дом находился в ужасном состоянии: мебель покрывали белесые пятна, шторы протухли, зеркала безвозвратно помутнели, более-менее сохранились только те, что были в трельяже, видно, потому, что перед отъездом Автандил догадался задвинуть створки. Пол на кухне прогнил, Назели чуть не провалилась в подклеть, в последний миг успела отскочить. Мыши свили норки в диванных подушках и насквозь прогрызли шерстяной матрас, превратив его в груду затхлого тряпья, – пришлось выволочь во двор и сжечь – вонь до вечера стояла такая, что не продохнуть. За дровами ходила аж через пять домов – Анес не преувеличил, половина жилищ стояла заколоченная. Старенькая Ано, к которой постучалась Назели, была ей несказанно рада, все ахала и приговаривала: дочка, сколько лет я тебя не видела!

– Не дадите мне немного дров? Запасусь – верну, – попросила Назели.

– Конечно! Бери, сколько хочешь. Сын потом еще наколет. – Старушка засеменила впереди, показывая, где поленница, и все расспрашивала – надолго ли вернулась, и если ненадолго, то на какое время.

– Навсегда, – ответила Назели. Мысленно отругав себя за то, что не надела что-нибудь с длинным рукавом – поленья занозили нежную кожу на сгибе локтя, – она принялась осторожно складывать их в охапку.

– А что с Автандилом случилось? – спросила Ано.

Назели нахмурилась.

– Анес успел всем растрезвонить?

– Я от Ануш узнала. А ей сын рассказал.

– Ах да, дети-то слышали. – Назели медленно пошла по двору, нашаривая подошвой туфли дорогу – дрова мешали разглядеть, что там под ногами.

Старушка шла рядом, несла несколько поленьев.

– Я тебя до дома провожу, не волнуйся.

– Спасибо, бабушка Ано, я сама.

– Мне несложно!

Она распахнула калитку, придержала ее, давая Назели пройти.

– Так что с Автандилом?

– Умер.

– Болел?

– Болел.

– Детей не случилось?

Назели споткнулась, выронила полено.

– Я сама, не нагибайся. – Ано с оханьем нагнулась, подняла полено, встала на цыпочки, подложила на самый верх охапки. Глянула снизу вверх, трогательно улыбнулась: – Была жирафиком и осталась.

Назели выдавила слабую улыбку. За худобу и высокий рост ее в деревне дразнили жирафиком. Как давно это было. Словно в прошлой жизни.

Пока матрас и диванные подушки тлели, распространяя вокруг удушливый, тяжелый смрад, она возилась с порядком заржавевшей жестяной печью – сначала растопила, чтобы хорошо накалилась, а потом, дав подостыть, долго скребла обломком кирпича и терла песком. К тому времени, когда на Салори надвинулась осенняя ночь, тяжелый дух спаленной шерсти и тряпья развеялся, оставив на месте костра горсть пепла и сажи, а на выскобленной дочиста печи закипал чайник. Кухню скудно освещала старенькая керосиновая лампа – электричества в доме не было, нужно будет сходить завтра в управу, попросить, чтобы подключили. Провал в полу пришлось накрыть куском фанеры, найденным на чердаке. Назели вышла за полночь на веранду, долго стояла, прислушиваясь к прохладному дыханию ночи. Уснула в старом кресле, завернувшись в чудом не съеденный молью плед.

Если бы можно было взглянуть на Салори с высоты птичьего полета, то первое, что бросилось бы в глаза, это утопающие в осеннем разноцветье рыжие черепичные крыши и желтая лента дороги, разделяющая деревню на две почти равные половины – левую и правую. Называлась она Салори [64] не случайно – в сезон урожая сады практически темнели от терносливы. Ее вялили, сушили и даже мариновали, закручивали компоты и варенья, готовили острый соус – к мясу и рыбе, добавляли в выпечку и супы, гнали самогон – прозрачный и чистый, но очень крепкий – от пары стопок охмелеешь. К концу октября урожай шел на убыль – последнее, на что пускали сливу, – вяленые сухофрукты, на которые годились чуть перезрелые, подмерзшие плоды: их мыли, удаляли косточку, раскладывали на подносах и оставляли на ночь в почти остывшей хлебной печи. К утру подносы извлекали, накрывали марлей и давали сливе окончательно обсохнуть на свежем воздухе. А потом наполняли ею ситцевые мешочки и подвешивали под потолок холодного зимнего погреба. Такой чернослив редко подавали гостям – с виду он был совсем невзрачный, неказистый. Но салорийцы его особенно ценили – за насыщенную, подернутую печным дымком медовую мякоть. Потому припасы вяленой терносливы таяли вперед остальных, редко когда дотягивая до новогодних и рождественских праздников.

Назели только ее и успела навялить. Собрала перезрелую сливу, засушила в каменной печи старенькой Ано – свою топить не рискнула, столько лет простояла без дела, нужно сначала вызвать печника, чтобы убедиться, что все с ней в порядке. Запаслась провизией – договорилась с Анесом, съездила в Ванаван и привезла с фермерского рынка три мешка картошки, морковь, свеклу, капусту, растительное масло, сушеную фасоль, кукурузу, муку. Надолго хватит.

Она неустанно хлопотала по дому – терла, скоблила, ошпаривала кипятком и обрабатывала содой. Стены, чтобы справиться с плесенью и грибком, промыла слабым раствором уксуса, потом, дав им хорошенько проветриться и обсохнуть, побелила в три слоя. Договорилась с сыном старенькой Ано, тот за вполне божескую плату помог ей привести в порядок сад – спилил несколько безнадежно больных деревьев, у остальных обрезал ветви, тщательно обработав места срезов раствором медного купороса. Падалицу зарыл в дальнем углу двора, компостную яму с опавшей листвой присыпал известью – будет удобрение на следующий год. Поднял стену курятника и привел в порядок частокол. Организовал покупку дров, наколол их. Хотел было убрать поленья под навес, но Назели попросила сложить их под лестницей веранды, на случай, если школьникам нужно будет под навесом непогоду переждать. К концу недели сын Ано привел кровельщика, который, попросив вперед половину денег, перебрал черепицу на крыше, а заодно перестелил кухонный пол и отремонтировал чугунную колонку в каменной бане. Теперь можно было мыться с удобством, а не стоя в медном тазу и поливая себя из ковшика быстро стынущей водой.

Спустя почти месяц каторжного труда отсыревший и поникший дом постепенно стал превращаться в уютное жилище.

– Аж глаз радуется, – проскрипела старенькая Ано, окинув довольным взглядом девственно-белые стены и натертые мастикой линялые половицы.

– Надо было полы перекрасить, но уже не успела. Ничего, весной доделаю, – махнула рукой Назели.

– Успеется еще!

Школьники теперь пережидали дождь на крохотной веранде соседнего дома. Когда Назели спросила, почему под навес не идут, они растерялись и отвели глаза. Лишь Анаит простодушно пояснила, что так им матери велели. На нее зашикали, но было уже поздно.

– Ну, раз матери – тогда ладно, – закруглила разговор Назели.

Отношение деревенских женщин к ней оставалось прохладно-отстраненным, впрочем, ее это особо не печалило – не до того было. Дети всегда здоровались, старики к ней благоволили, пастух дед Само, гнавший каждый вечер стадо мимо ее дома, почтительно здоровался, приподнимая потрепанный, выцветший от времени и солнца картуз, Назели выносила ему попить, интересовалась здоровьем. Дед Само отвечал обстоятельно, коровы и козы терпеливо ждали, когда он закончит свой рассказ. Старая Ано заглядывала почти каждый день – то чаю попить, то поговорить, обязательно выручала с тестом – за десять с лишним лет жизни в городе Назели разучилась печь хлеб. Анес часто заходил – поинтересоваться, как дела, предлагал помощь, Назели относилась к нему как к родственнику – в свое время он очень поддержал ее семью – когда отец тяжело заболел, именно Анес нашел нужных врачей. Правда, отца это не спасло, но хотя бы облегчило его уход, он умер, когда Назели было пятнадцать, мать она потеряла еще раньше, осталась старенькая бабушка и больше никого. А потом и бабушки не стало.

Дом Назели стоял на отшибе, вышел за забор – и оказался на кромке широкого поля, обрамленного с противоположного края почти облетевшим лесом. Тишина по осени стояла такая, что можно было услышать биение своего сердца. Если не оборачиваться, казалось, что никого в этом мире нет. Но даже обернись, ровным счетом ничего бы не изменилось – Назели была абсолютно, бесповоротно и оглушительно одинока.

Единственным магазинчиком Салори заправляла мать Агарона – дородная, рано поседевшая и оттого выглядевшая намного старше своего возраста голубоглазая женщина. Она обернулась на стук двери, разглядела, кто вошел, выпрямилась и сложила на груди рыхлые руки. Назели кивнула ей, не дожидаясь ответного кивка, нырнула за стеллаж, набрала нужное, выложила на прилавок.

– Мне бы еще хозяйственного мыла. Старого, кондового. Если есть, – она говорила, нарочито долго роясь в сумке в поисках кошелька, хотя Сильва отлично его видела – он торчал из бокового кармашка так явственно, что не заметить его Назели не могла.

Сильва прошла в подсобку, принесла завернутое в газетный обрывок мыло. Сложила покупки в пакет, попутно высчитывая сумму на калькуляторе. Назели ждала с распахнутым кошельком, чтобы отдать деньги.

– Больше ничего не надо? – спросила Сильва, подняв на нее водянистые глаза.

Назели была уверена, что заговаривать с ней Сильва не станет, если только сумму на калькуляторе молча продемонстрирует, потому машинально переспросила – сколько?

– Три тысячи пятьсот двадцать драмов.

– Нет, спасибо, ничего больше не надо.

Сильва отсчитала сдачу, протянула ей.

– Говорят, ты насовсем вернулась.

Да.

– Сколько лет тебя не было? Десять?

– Двенадцать.

– Мужики все уехали. Не к кому тебя ревновать.

И, моментально пожалев о сказанном, Сильва растерянно развела руками и виновато улыбнулась. Назели, ничего не говоря, направилась к выходу.

– Пакет забери! – крикнула ей вдогонку Сильва.

Но она вышла не оборачиваясь.

Вечером Сильва занесла покупки. Навес было не узнать – задняя стена была обложена изнутри блоками утеплителя, остальные отделаны кирпичом, пол покрыт решеткой из деревянных брусьев, на земле лежал стройматериал – цемент, шифер, доски. Назели как раз выносила мусор из-под навеса.

– Ну что ты как дурочка! Пошутить, что ли, нельзя? – крикнула от калитки Сильва. Подходить почему-то заробела.

Назели прошла мимо, опрокинула на мусорную кучу полный совок всего, что вымела из-под балок. Вернулась дометать.

Сильва повесила пакет на забор.

– Вот твои покупки. Мне чужого не надо.

Назели хмыкнула, но смолчала. Сильва словно этого хмыка и ждала – ткнула руки в боки и пошла к ней, приговаривая: «Ей-богу, как дурочка!»

– Это я дурочка? – Назели сердито выпрямилась. – А вы, значит, от большого ума запретили детям под этим навесом собираться, да? На тесной веранде, конечно же, им лучше!

Сильва промолчала, но шаг свой не сбавила. Подошла вплотную к груде стройматериалов, поддела носком туфли рулон утеплителя.

– Ну и что ты возмущаешься, раз тут стройку затеяла?

– Ходили бы дети – не затеяла бы, – снова взялась за метлу Назели и принялась, неловко налегая плечом на черенок, выметать из-под брусьев древесную стружку.

Сильва невольно залюбовалась ею. Даже в бесформенной куртке и небрежно повязанной косынке она умудрялась выглядеть удивительно красивой и грациозной. Ни за что не поверишь, что в деревне родилась. Всю жизнь как белая ворона – не так одевается, не так ходит. Баб это бесило, а мужики аж шеи вслед сворачивали. Акунанц Григор так вообще рехнулся – на цыпочках перед ней ходил, надышаться не мог. Она ему ни да ни нет, глазки строит, но дистанцию держит, даже за руку взять себя не позволяла. Зато подарки принимала, в Ванаван на вечерний сеанс в кинотеатр с ним ездила, домой провожать разрешала, правда, дальше калитки пройти не давала. Бедный Григор аж извелся от любви, кольцо купил и свататься собрался, а она вдруг махнула хвостом и за Автандила замуж пошла. В день свадьбы Григор напился до чертиков, угнал мотоцикл соседа, разогнался и со всей дури впечатался в железные ворота школы. Мотоцикл вдрызг, а Григору хоть бы хны. Не зря говорят, что пьяных Бог бережет. Люди потом много раз ходили поглазеть на вмятину в воротах, все никак не могли взять в толк, как после такого удара можно не просто выжить, а отделаться всего лишь несколькими царапинами. Григор отсидел пятнадцать суток за хулиганство, возместил соседу стоимость мотоцикла, поставил школе новые ворота и женился со злости на Еноканц Вале. Но на этом не успокоился – то цветов для Назели в поле нарвет, то уедет в командировку, какую-нибудь милую безделушку в подарок привезет. Она от подарков отказывалась, а завидев его на улице – переходила на другую сторону, чтобы не давать ему повода заговорить с ней. Валя ревновала и плакала, Автандил скандалил, мужики качали головой, но шеи за Назели исправно сворачивали. Бабы терпеть ее не могли, да и как можно такую терпеть – красивая, своевольная, гордая. Носит всякое непристойное – то брюки облегающие, то пуговицы на кофте расстегнет так, что ложбинка между грудями видна, то юбку короткую наденет, ходит, коленками сверкает. Ну и досверкалась однажды до беды – не выдержал Григор, рухнул посреди улицы перед ней на колени, обнял за ноги – не могу, говорит, без тебя жить. Еле оттащили. Валя на сносях была, потому ее поберегли, ничего рассказывать не стали, а вот Автандилу кто-то проговорился. Тот, вконец обозлившись, вызвал Григора на разговор, сначала совестил, потом стал распаляться, слово за слово, случилась ссора, вылившаяся в драку. Автандил был крупнее и сильнее Григора, ну и поколотил его изрядно: ключицу сломал, руку вывихнул, передние зубы выбил. У Вали от переживаний отошли воды, роды получились стремительными, ребенка еле спасли. Григор заявление в милицию писать отказался, но явился, перебинтованный, к Автандилу, потребовал извинений. Автандил вытолкал его взашей со двора и пригрозил в следующий раз убить. «Сяду, но к моему дому ты больше не подойдешь!» – кричал он ему вслед.

Симпатии деревенских были на стороне Вали и Григора, оно и понятно, кого жальче, того и привечаешь. Ну и поползли нехорошие разговоры, мол, дыма без огня не бывает, значит, Назели чего-то там крутила с Григором или вообще приворожила – виданное ли это дело, чтобы женатый мужик так безрассудно себя вел! Несколько недель спустя эти слухи дошли до Автандила, тот сначала дернулся разбираться, но Назели его удержала, а через какое-то время убедила переехать – все равно никого из родных в Салори не осталось, кто был – помер, а другие давно переселились. Отбыли они молча, ни с кем не попрощавшись, оставив мужиков маяться легким чувством вины – ведь, положа руку на сердце, каждый из них, оказавшись на месте Автандила, повел бы себя ровно так же. А вот бабы вздохнули с облегчением – некому теперь перед их мужьями полуголой мельтешить. Григор первое время ходил мрачнее тучи, потом успокоился и затих, зато Валиному счастью не было предела. Именно потому возвращение Назели обернулось для нее громом среди ясного неба – бедная аж с лица спала, когда ее увидела. Да и бабы напряглись – даром что почти у всех мужчины в отъезде, но мало ли как потом дело обернется! Они к январю вернутся, а тут эта – красивая и ухоженная, не то что они, расплывшиеся квашни!

Сильва всеобщего уныния не разделяла, но и особого желания дружить с Назели тоже не имела. Просто рассудительно решила, что пора образумиться – времени-το утекло немало, чай, не дети, чтобы по-глупому враждовать. Потому при первой же возможности заговорила с ней. Вышло, правда, коряво, вот и пришлось тащиться на край деревни, чтобы занести покупки. Можно было, конечно, с Агароном завтра передать, но лучше самой – раз уж взялся за дело, то доводи его до конца.

– Что ты тут затеяла? – спросила она примирительно, кивнув на строительные материалы.

– Там видно будет, – буркнула Назели.

– Не хочешь рассказывать – так и говори. Зачем тень на плетень наводить?

Назели провела по лбу тыльной стороной ладони, убирая выбившиеся из-под косынки пряди волос. Чуть поколебавшись, ответила:

– Салон хочу открыть.

– Что?!

– Салон красоты. Буду стричь, укладывать, красить. Могу подсказать, как правильно подобрать одежду.

Сильва растерянно моргнула. Никто из деревенских женщин косметикой не пользовался, если только кремом, и то не магазинным, а собственного приготовления – настоянным на ромашке и зверобое растительным маслом, которое подходило и для тела, и для лица. Стригли друг друга сами, укладок никаких не делали – расчесала волосы, затянула в узел, закрепила шпильками на затылке – вот и вся красота.

– Кому это надо? – справившись с замешательством, спросила она.

Назели пожала плечами.

– Мало ли, вдруг захотите что-то в себе изменить. Я сидеть без дела не могу, а ничего, кроме этого, не умею.

– Для чего меняться? Нам и так хорошо.

Назели скользнула взглядом по растрепанным волосам Сильвы, но говорить ничего не стала.

– Ты только снова не обижайся. Я-то ладно, но бабы, они же, сама понимаешь… – Сильва запнулась.

– Терпеть меня не могут, – закончила за нее Назели.

– Ну да. Ты бы хоть порасспрашивала их, пойдут они к тебе или нет, перед тем как стройку затевать. Расход-то немалый.

– Не пойдут, так приспособлю помещение под что-нибудь другое.

– Тебе что, деньги некуда девать?

Назели неопределенно пожала плечами, но потом все-таки со вздохом призналась – денег, как у всех, кот наплакал.

– Так зачем же тогда… – Сильва оборвала себя на полуслове, обошла навес по периметру, обстоятельно рассмотрела, кивнула, соглашаясь со своими мыслями. – И вообще, можно было комнату в доме под салон определить. Денег бы уйму сэкономила.

Назели поджала губы.

– Хотелось, чтобы все было как у людей. Да и… – она отвела взгляд, – пустой навес раздражал.

Сильва расстроенно цокнула языком. Подержала совок, помогая Назели намести туда остатки мусора, попрощалась и ушла, обещав заглянуть к открытию салона. На душе было неожиданно легко и светло – Сильва была незлобивой женщиной и радовалась тому, что помирилась с Назели.

Недалеко от своего дома она натолкнулась на двух соседок: те, явно чем-то расстроенные, шептались, прерывая шушуканье возгласами сожаления.

– Случилось чего? – спросила Сильва, замедлив шаг.

– Я с мужем только что по телефону разговаривала, – ответила одна из них, Мериканц Ануш, и, запнувшись, уставилась на другую, словно спрашивая одобрения.

– И? – поторопила Сильва.

– Знаешь, как Автандил умер? В аварии погиб. У них, оказывается, ребенок был. С отцом… в машине был… Никого, в общем, не спасли.

Сильва прижала руку к тому месту на груди, где, высоко подпрыгнув, заколотилось сердце. Подробностей о смерти Автандила никто не знал, на расспросы старой Ано Назели уклончиво отвечала о его болезни. О ребенке она ни разу не упоминала. Кто же мог знать!

Соседка меж тем рассказывала, поминутно спотыкаясь о слова:

– Муж только вчера узнал, хотя, оказывается, в апреле случилось… похоронили в Калуге, вон куда они переехали… Назели все это время в больнице лежала… наглоталась таблеток… сначала ее от отравления лечили… потом в клинику для нервических положили… недавно выписали… они на съемной квартире жили, так ничего оттуда она забирать не стала… ни мебель, ни технику… сдала ключи хозяевам и уехала.

К началу ноября сын старенькой Ано достроил навес, провел туда электричество. Назели съездила утренним автобусом в Ванаван, вернулась с ворохом покупок, специальным парикмахерским креслом и широкой плоскодонной раковиной, которую собиралась приспособить под мойку для волос. Анес собственноручно установил раковину в углу помещения, за деревянной ширмой.

– Поливать придется из ковшика, – смущенно пояснила Назели, кивнув на чан, где должна была нагреваться вода.

– Ничего, дело пойдет – проведешь воду, – утешил ее Анес.

Они перетащили из дома трельяж с чудом сохранившимися зеркалами, комод, небольшую деревянную лавочку и журнальный столик. Включили и проверили масляный обогреватель – тот мгновенно зачадил, но Анес успокоил Назели – с новыми обогревателями такое случается, потом распахнул окно, давая выветриться запаху гари. Прощаясь, пообещал заглянуть назавтра.

– Буду твоим первым клиентом!

– Рано стричь тебя, вон, волос еще не отрос, – усмехнулась Назели. – Лучше жену привози, я ее накрашу и уложу.

– Ладно, вечером нас жди.

– Спасибо тебе большое за помощь.

– Да что там!

Выходя, Анес споткнулся о порог, вцепился в дверной косяк, удерживая равновесие. Назели приобняла его, подставила плечо.

– Ноги в последнее время донимают. Ходить стало невмоготу, – прокряхтел он.

– У врача был?

– Был.

– Что говорит?

– А что он скажет? Хромота не лечится. Бери, говорит, костыли. Или вообще в коляску пересаживайся. Но я пока так, не сдаюсь.

– Ты ведь детей возишь!

– Водить мне нормально. А ходить тяжко стало.

Назели проводила его до автобуса, убедилась, что он благополучно отъехал, а потом до ночи провозилась в салоне – обила сиденье лавки гобеленом, чтобы посетителям мягко было сидеть, убрала в комод стопки полотенец, расставила на трельяже флакончики с жидкостями для укладки волос, лаки и муссы, принесла из дому кофр.

Утром на заборе ее дома висела фанерная вывеска: салон красоты «Пери», время работы: ежедневно, с 11.00 до 19.00.

В тот же день, в сопровождении младших дочерей, заглянули несколько женщин – поздравить с открытием и посмотреть, как салон выглядит изнутри. Назели, которая не надеялась на благосклонное отношение землячек, даже не пыталась скрыть своей радости – поблагодарила за визит, выставила угощение, заварила кофе, детям налила лимонад. На столике высилась стопка красочных журналов, пока женщины, попивая кофе, листали их, любуясь юными моделями, она заплела девочкам нарядные косички.

– Красота – это в первую очередь молодость, – вздохнула Ануш, разглядывая короткую стрижку хорошенькой кареглазой девушки. – Если я так постригусь, морщины будут как на ладони.

– Тебе бы другая укладка пошла, вот такая, – Назели нашла нужную страницу, – затылок поднять, сделать легкую градуировку, можно даже с челкой поэкспериментировать.

– Можно, конечно. Но для кого мне так выглядеть? Для слепой свекрови? Муж-то в отъезде.

– Мастер, у которого я училась, говорил, что, пока сам себя не полюбишь, никто любить тебя не станет, – как можно мягче возразила ей Назели, – потому хорошо выглядеть нужно, в первую очередь для себя.

Ануш молчала, примеряясь к ее словам.

– Твоя правда, – наконец согласилась она.

– Так и есть, – поддакнули другие.

Распрощались, договорившись, что зайдут на стрижку и покраску волос. Назели записала в блокнот время, предупредила, что первая стрижка – в подарок от салона, потому бесплатно.

– А вот за покраску придется заплатить, – смущенно призналась она. – Правда, если придете со своей краской, будет дешевле.

– Раз дешевле, придем со своей.

На том и расстались.

После обеда заглянула старая Ано.

– Пусть моя нога добром ступит на твой порог! – возвестила она и водрузила на стол тарелку с горячими лепешками сали. – Сладкое принесла, чтобы твое дело легко шло!

Назели сделала ей массаж головы, вымыла редкие и нежные, как пух, волосы, высушила их феном – и все это под неутихающий аккомпанемент благословений старой Ано.

– Пусть твои руки никогда не узнают усталости, а глаза – слез! Пусть дни твои будут счастливы, как ночь перед праздником! Пусть в окна твоего дома всегда светит солнце, а беда обходит его стороной!

Назели слушала с улыбкой.

– Дочка, аж давление пропало, как ты все хорошо сделала, – возвестила старая Ано, когда Назели закончила, – обычно лоб сжимает, точно железным обручем, а теперь отпустило. Этой ночью, наверное, буду хорошо спать.

– Приходите хоть каждый день, я всегда вам рада!

– Каждый день голову мыть – волос не останется. И так вся лысая.

– Голову будем через день мыть. Но массаж можем хоть каждый раз делать.

– Откуда у меня столько денег?!

– Бабушка Ано, не обижайте меня. Денег с вас я не возьму.

– А я забесплатно к тебе не пойду! Ты этот шампунь за деньги покупаешь. И за электричество деньгами расплачиваешься. И налог небось немалый платить будешь.

– Ничего, выдюжу.

Ано пожевала губами.

– Орехами возьмешь? В этом году у меня столько орехов, что девать некуда. Не кормить же ими кур. Ошалеют, от крапивы и пшена откажутся.

Назели кивнула.

– Если некуда девать – возьму.

– Вот и ладно. Велю сыну мешок притащить.

– Зачем мешок?! – испугалась Назели. – Мне столько не съесть!

– Будешь делать мне мозг – два мешка принесет!

И старая Ано, довольная произведенным эффектом, вышла, победно прикрыв за собой дверь.

Анес, как и обещал, привез вечерним рейсом жену – невысокую, круглолицую, сильно смахивающую на сову большеглазую женщину. Назели умело ее накрасила, с помощью теней зрительно уменьшив слишком большие глаза и подведя карандашом выщипанные в тонкую ниточку брови.

– Назели-джан, я такой красивой только в день своей свадьбы была! – всплеснула руками она, разглядывая свое отражение в зеркале.

Анес скорчил за спиной жены смешную гримасу и подмигнул Назели. Кивнул на вымытую стопочку чашек на журнальном столике:

– Я смотрю, у тебя гости были?

– Были. Зашли поздравить. И даже записались на стрижку и покраску.

– Видишь, как хорошо все сложилось!

К вечеру заглянула Сильва. Принесла баночку вишневого варенья и кулек шоколадных конфет.

Назели заварила ей кофе, села напротив, развернула конфету, отломила кусочек, но не стала есть, а, неожиданно дрогнув лицом, опустила голову.

– Ты что, плачешь? – испугалась Сильва.

– Не плачу, уже отплакала свое, – глянула на нее Назели – глаза у нее были сухие, но на переносице пролегла глубокая морщина. – Я думала, что никто не зайдет. Но видишь, как вышло.

Она помолчала, словно остерегаясь слов, что вертелись на кончике языка, но потом все-таки произнесла их:

– И главное, с детьми пришли. Словно утешить хотели.

Голос ее дрогнул и оборвался.

Сильва обомлела – впервые Назели заговорила о ребенке. Она потянулась через стол, погладила ее по руке, подождала, вдруг та еще что-то скажет, но Назели молчала.

– Ну а как ты думала, – нарушила затянувшееся молчание Сильва. Говорила, аккуратно подбирая слова: – Ты ведь столько всего пережила. Мы же люди, не звери.

Назели шмыгнула носом, съела половинку конфеты, вторую завернула в фантик, убрала в карман.

– Хочешь, уложу тебя?

– Хочу.

В течение первой недели в салоне «Пери» побывала почти вся деревня. Даже пастух дед Само заглянул, оставив переминаться по ту сторону калитки сытое деревенское стадо. Поинтересовался, можно ли подровнять бороду. «Только ты выше груди не стриги, дочка-джан, а то холодно по осени, а борода легкие греет». Назели управилась за две минуты. Дед Само расплатился кулечком буковых орехов, вышел во двор – а за забором его только одна коза поджидает, и то потому, что застряла рогом в частоколе. Стадо же самостоятельно разбрелось по домам – подошло время дойки.

Не заглянула в салон только Валя. Впрочем, никто ее за это не осудил – не хочет и не надо, имеет право. С того дня, как вернулась Назели, Валя ни разу о ней не заговорила и даже слова сочувствия не проронила, когда узнала о трагедии, постигшей ее семью. Правда, когда дочь сходила за компанию с подружками в салон, она ругать ее не стала, только строго предупредила, чтоб не обрезала косу. Марина недовольно фыркнула, однако обещала матери не трогать волосы. А Валя, окинув дочь придирчивым взглядом, в который раз пожалела, что она не в отца пошла. Григор, в отличие от малорослой и нескладной жены, был прекрасно сложен и хорош собой. Валя иногда удивлялась, как могла Назели предпочесть ему Автандила. Тот, в противоположность Григору, был сущим медведем – слишком крупный, сутуловатый и неуклюжий, а вдобавок еще некрасивый – горбоносый, большеротый и рано облысевший. «Выйди она за Григора – и не было бы моих мучений», – думала отстраненно Валя, прокручивая свою жизнь назад и в сотый раз вспоминая то, от чего хотелось отказаться-отречься раз и навсегда: холодность и бестолковые выходки мужа, стремительные роды, обернувшиеся для дочери серьезной родовой травмой, из-за чего девочка сильно отставала в развитии: пошла в два года, залопотала в четыре и лишь к семи годам, измучив мать бессонными ночами, плохим аппетитом, капризами и бесконечной аллергией, наконец, выправилась, понемногу превратившись в обычного любознательного ребенка. Не будь этих долгих лет с бесконечными походами по врачам, занятиями у логопеда, бассейном и массажем, на которые приходилось выбираться в Ванаван три раза в неделю в любую погоду; не будь бесчисленных склянок с настойками, которые нужно было заваривать через день (залить стаканом кипятка, продержать на водяной бане 15 минут, охладить до комнатной температуры, процедить-отжать через марлю, держать в холодильнике не более двух суток – четыре вида отвара, три раза в день строго через 20 минут после еды по одной столовой ложке, и все это пять долгих лет!); не будь того униженного состояния, когда с замиранием сердца ждешь вердикта врача, молча изучающего очередную кипу снимков и анализов, а на руках, уткнувшись мордочкой тебе в грудь, ноет и ноет часто болеющее, слабенькое, ни в чем не повинное дитя, и нет-нет да и просыпается-ворочается в душе злая боль оттого, что другим с их веселыми здоровыми детьми повезло куда больше, чем тебе, – не будь всего этого, Валя давно бы отпустила прошлое. Однако даже выправившееся здоровье дочери не в состоянии было перечеркнуть ту горечь, которая копилась в ней все эти годы. И если непутевого, но любимого мужа спустя время она простила, то Назели прощать не собиралась и приняла ее возвращение чуть ли не как вызов, а, узнав о гибели мужа и ребенка (никто не рискнул уточнить пол, все так и говорили – ребенок), только пожала плечами – у каждого своя судьба, у Назели, видать, она такая. Сильва, принесшая ей дурную весть, смешалась, но совестить не стала. Валя, словно прочитав ее мысли, с тяжелым вздохом призналась, что в глубине души лелеет надежду, что случайные связи на стороне отбили у Григора восторженную любовь к Назели. Сильва с большим сомнением, но согласилась.

У деревенских женщин была незавидная судьба – тяжелый каждодневный труд, ответственность за детей и стариков, мучительные попытки сэкономить там, где это только возможно. Вдобавок ко всему они вынуждены были вести почти вдовую – одиннадцать месяцев в году без любви и ласки – жизнь и молча мириться с изменами мужей, ведь только радужная дура станет верить, что, оказавшись вдали от дома на столь долгий срок, мужчина будет хранить верность. Бабья доля во все времена была горше полыни – терпи, принимай, молчи. Потому и терпели, принимали, молчали. Главное дети и старики, остальное побоку.

Спустя годы Сильва будет называть тот ноябрь одним из самых ярких и счастливых эпизодов не только в своей жизни, но и в жизни деревни. Салон «Пери» необъяснимым образом постепенно превратился в излюбленное место отдыха салорийских женщин. Они выбирались туда по субботним вечерам, закончив домашние дела и перепоручив свекрам-свекровям детей. Каждая прихватывала с собой нехитрое угощение: несколько кусочков свежевыпеченной гаты или баночку сэкономленной к новогодней выпечке сгущенки, а то и коробку недорогих конфет. Первые дни приходили с вязанием и штопкой, но потом перестали – отдыхать, так по полной. Пока Назели красила и стригла кого-то, остальные, усевшись на обитую гобеленом лавку и раскладные табуретки, листали кулинарные журналы, которые привозил Анес. Брал он их за треть цены в ларьке на автовокзале – журналы были старыми, потому и стоили дешево, но женщин это мало волновало, ведь у рецептов срока давности не бывает. Сильва притащила в салон крохотный переносной телевизор, сын старенькой Ано установил на крыше кургузую самодельную антенну, и теперь, под мерное гудение фена, щелканье ножниц и мелькание сериалов женщины гадали на кофейной гуще и сладострастно судачили – каждая о своем, наболевшем. Иногда телевизор, показывавший только первые два государственных канала, с какой-то радости переключался на итальянский канал мод, и тогда они с нарастающим изумлением наблюдали, как по подиуму, чуть ли не цепляясь костлявыми коленками, дефилируют в странных нарядах прозрачные от худобы модели.

– Они что, в таком виде по улицам ходят? – однажды не вытерпела Ануш, указав на диковинный тюрбан на голове модели. Торчащее из тюрбана золотое павлинье перо покачивалось в такт ходьбе, словно маятник.

– Не совсем, – оторвалась отдела Назели, – это концепт, новая идея, которую возьмут на вооружение модные дома. Заметила, какой оригинальный вырез? Вот увидишь, скоро почти на всех платьях будет именно такой.

– То есть возьмут только вырез? Без голого зада? – уточнила Ануш, тыча пальцем в коротенькую прозрачную юбочку модели.

Назели цокнула языком.

– Не будь я родом из этой деревни, решила бы, что ты это всерьез.

– У меня дочь пятнадцати лет, имею право на «всерьез», – возмутилась Ануш.

– Тебе-то с голой жопой можно. А дочери, значит, ни-ни! – прыснула Сильва, кивнув на разошедшийся по шву бок юбки Ануш.

Та сконфуженно прикрыла краем кофты прореху – вуй, забыла заштопать! Бабий хохот, взмахнув пестрым крылом, вынесся в распахнутую форточку и недолго кружил над деревней, растворяясь в молочных сумерках.

В декабре, в сезон рождественских скидок, после долгих увещеваний Назели, предприняли совместную поездку в Ванаван. Убедил аргумент, что Новый год нужно встречать во всеоружии. Бродили по магазинчикам торгового центра, присматривая что-то новое в опостылевший, годами не обновлявшийся гардероб. Назели помогала выбирать, советовала, стыдила, вырывая из рук бесформенные темные наряды и подсовывая необычные и яркие.

– Я такое в жизни не стану носить! – отнекивалась Сильва, теребя в руках нежно-бирюзовое платье с лифом из набивной ткани и плиссированной юбкой.

– Ты просто надень, – уговаривала Назели.

– Да что тут надевать! Не мое, и все!

– Кому сказано надевай!

Сильва закрылась в примерочной кабинке, долго пыхтела и ворчала, путаясь в складках платья. В какой-то миг притихла. Выглянула – неожиданно румяная, с сияющими помолодевшими глазами.

– Вот. Только пузо торчит. Но это ничего, утяну прорезиненными тумбанами.

– Тумбаны – наше все! – подтвердила Ануш.

Смеялись на весь магазин.

Перекусили в забегаловке. Не могли нарадоваться тому, что можно есть в свое удовольствие, не отвлекаясь на детей и стариков. Заказали разные десерты, чтобы попробовать все – когда еще удастся приехать в город не по хозяйственным делам, а для собственного удовольствия.

– К концу зимы можем снова выбраться, как раз весенние скидки будут, – предложила Назели.

– Раз в сезон такие вылазки нам вполне по карману, – постановила Сильва.

Обратную дорогу провели в блаженном молчании, сидели, прижимая к груди покупки, каждая в своих приятных мыслях.

– Я смотрю, вдоволь нагулялись, – крякнул Анес, разглядывая в зеркало заднего вида притихших пассажирок.

– Не то слово! – согласилась Сильва. Она держала пакет с купленным платьем на отлете, словно боялась попортить его, положив себе на колени.

– И все благодаря Назели, – очнулась от раздумий Ануш.

Та махнула рукой – да чего там!

– Не отнекивайся! – зашикали на нее женщины.

Назели бесшумно рассмеялась – трогательно и неожиданно легко, и, смутившись, отвернулась к окну. Сильва, единственная заметившая ее смех, еле сдержалась, чтобы не воскликнуть – наконец-то оттаивает. Поймав в зеркале взгляд Анеса, она незаметно подмигнула ему и кивнула на Назели. Тот вытянул шею, но разглядеть ее не смог, вздернул вопросительно брови – что такое? Сильва махнула рукой – ладно, не отвлекайся от дороги.

Когда въезжали в деревню, пошел первый снег – громадными рыхлыми хлопьями.

– К счастью, – вспомнил кто-то народную примету.

– Вернутся скоро мужья, вот и будет вам счастье, – хохотнул Анес.

Бабы смущенно захихикали, но сразу же притихли.

– Сколько они побудут! – вздохнула Ануш. – Как приедут, так и уедут.

Назели резко обернулась к ней, вцепилась в спинку сиденья – на смуглой руке выступили пятнами мгновенно побелевшие костяшки пальцев. С минуту она буравила переносицу Ануш своими непроглядными глазами – та сначала обомлела, потом, сообразив, что сморозила глупость, расстроенно замахала руками – ну что ты, что ты! Назели дрогнула, смягчилась лицом, но все-таки проговорила – глухим, ломающимся голосом:

– Живы – и спасибо. Остальное значения не имеет.

Снег в том году повалил с середины декабря, и к католическому сочельнику, когда до деревни добрались последние мужчины, засыпал дорогу в Ванаван так, что «пазик» Анеса еле смог вернуться в город. Попытки расчистить горный серпантин ни к чему не привели – два снегоуборочных трактора так и не смогли продвинуться дальше километра – за ночь очищенный участок дороги заваливало снегом так, что приходилось начинать заново. С наступлением праздников работа была приостановлена и возобновилась лишь к десятым числам января. Две праздничные недели деревня оставалась оторванной от внешнего мира, впрочем, никто из ее жителей этой изоляции не заметил – с возвращением мужчин в домах наконец-то поселилось счастье: дети не могли налюбоваться на привезенные подарки, старики по десятому кругу расспрашивали о делах в далекой России, а женщины неустанно хлопотали, готовя разнообразные блюда. К метаморфозам, произошедшим с ними, мужчины отнеслись по-разному: кто-то одобрил, кто-то заметил только после полного укора упоминания, некоторые цокнул и языком – зачем дурью маяться, и так хорошо. Женщины не возражали, но исправно наносили марафет, держа в голове советы Назели, а перед Новым годом не преминули забежать в салон – за праздничной укладкой. Разговор о Григоре не заводили, хотя видели его несколько раз у дома Назели – правда, в калитку он не заходил, кружил окрест и уходил, истоптав снег и набросав недокуренных сигарет – те, пропалив девственно-белый наст, проваливались вглубь, оставляя за собой неопрятный темный след. Назели, заприметив его, запирала на ключ входную дверь в доме. Деревня шушукалась, но не вмешивалась – не дети, сами разберутся. Валю все жалели, но встреч с ней избегали, просто потому, что не знали, что ей говорить. Впрочем, она сама старалась не попадаться людям на глаза – дом практически не покидала, а если нужно было что-то купить, отправляла в магазин Марину.

Григор вернулся в деревню одним из первых, привез дочери ноутбук, жене – нарядную кофту, которую та, натянув и придирчиво оглядев в зеркале, со вздохом сняла и убрала на верхнюю полку бельевого шкафа: «Марина подрастет, будет носить, мне такое не подходит». Жизнь ее с возвращением мужа изменилась до неузнаваемости, и Валя очень старалась подладиться под нее, но пока не понимала как. Если в прошлые приезды Григора она вела себя тихой беспрекословной мышкой, а его снисходительные ласки принимала с благодарностью, гоня от себя назойливые мысли о женщинах, которых он обнимал там, на далеком севере, то сейчас, с появлением Назели, она впервые осмелилась дать волю копившейся все эти годы обиде. В первую ночь, после торопливых и бестолковых ласк, пока он курил в форточку, вглядываясь в морозную пургу, она, зарывшись лицом в подушку, с нарастающей яростью думала о том, как это унизительно – после долгой разлуки каждый раз заново учиться быть женщиной. Григор докурил, вернулся, озябший и пахнущий сигаретным дымом, нырнул под одеяло, прижался к ней всем телом, провел рукой по круглому ее боку, скользнул пальцами вниз, к животу. В душе Вали поднялась необъяснимая, каменная злоба, и она еле удержалась, чтобы не ущипнуть его за руку.

– Назели вернулась, – звонким голосом сообщила она в темноту.

Рука Григора на секунду замерла, потом продолжила скольжение по ее животу, туда, где змеился вниз от пупка неаккуратный шов, оставшийся после родов.

– Знаю, – глухо отозвался он, прижимаясь к ней теснее.

От его горячего дыхания нестерпимо ныло и покалывало в затылке, грудь налилась и набухла, словно перед кормлением, а низ живота закрутило так, что захотелось ткнуть туда кулаком, чтобы успокоить. Валя, сердясь на себя за возбуждение, резко повернулась к мужу, впилась пальцами ему в затылок, притянула к себе, он доверчиво подался к ней губами, но она не стала его целовать, а с нескрываемой злостью зашептала в рот, в полураскрытые его пахнущие табаком губы: «Радуешься?»

– В смысле? – окаменел Григор.

Валя почувствовала, как напряглись мышцы на его шее, но убирать рук не стала, наоборот, вцепилась сильнее.

– Мало было там по чужим юбкам шляться, теперь и здесь станешь?

Он хотел возразить, но она не дала. «Вот только не надо мне врать!» – прочеканила, задыхаясь от бешенства, и лягнула его в пах, но он успел изогнуться, и тогда она резко придвинулась к нему и вцепилась зубами в плечо.

Григор мгновенно рассвирепел. Дернулся, высвобождаясь из ее рук, повалил на спину, с силой, делая больно нежной коже бедер, развел сцепленные ноги, х-х-х, захрипела Валя, он зажал ей рот ладонью, придавил собой, проник пальцами в нее – до упора, до самого нутра, она выгнулась, всхлипнула, впилась ногтями ему в спину, засучила ногами, он чуть отстранился, но руки не убрал, надавил сильнее, она взвыла – не от боли, а от страха, что он ей там что-то повредит, – и обмякла. Внезапно, сшибая остатки разума, накатила волна нестерпимого, палящего возбуждения, накрыла с головой, обезволила и оглушила, Вале стало казаться, что она превратилась в продолжение руки Григора, в часть его тела – нужную или ненужную, можно отстричь, как прядь волос, а можно оставить, он уловил перемену в ее настроении, смягчил натиск, она судорожно вздохнула, его пальцы, словно щупальца, расползлись по ее внутренностям, достигли сердца, зажали его в железные тиски, превратив в тряпичный ком, Валя подалась навстречу, задвигалась, задавая свой ритм, высвободила из-под ладони Григора лицо, прижалась так, словно хотела раствориться в нем, задышала, жадно хватая воздух, он извлек мокрые пальцы, просунул ей в рот – она впервые ощутила свой вкус – солоновато-нежный, ошеломительно живой, широко раскинула ноги, помогая ему расположиться, он погрузился в нее – до краев, до остатка, задвигался – мощно и гневно, она изогнулась, заколотила по его спине кулаками, но не отстранилась, только повторила сквозь истому свистящим шепотом – радуешься? Он вцепился зубами в мочку ее уха и выдохнул, беспощадно и зло, в самое средоточие ее сознания: да, радуюсь.

Утром проснулись чужими друг другу людьми, позавтракали, стараясь не встречаться глазами, Марина щебетала, пересказывая свой сон, они с благодарностью слушали, поддакивая, потом Григор, накинув куртку, ушел очищать двор от снега, а Валя поставила тесто и занялась обедом, усадила дочь перебирать полбу, знала – провозится долго, но ей это было на руку, главное не оставаться одной. Григор, закончив с уборкой, вернулся в дом, заварил себе кофе, прошел в гостиную, включил телевизор, Валя наморщилась – терпеть не могла посторонний шум, но не стала ничего говорить, взялась за мясную начинку для пирога, обнаружила, что соль на исходе, снарядила дочь в магазин. Марина сначала отнекивалась, потом собиралась целую вечность, капризничала и злилась – то брюки не те, то пальто дурацкое и старомодное, Валя сердилась – одиннадцать лет, а такие запросы, отдала ей свой нарядный платок – темно-синий, с густой серебристой бахромой, Марина накинула его на плечи поверх пальто, повертелась перед зеркалом и, наконец, довольная, ушла, Валя подождала, пока калитка, скрипнув, закрылась за дочерью, прижалась лбом к инейному оконному стеклу, постояла, вбирая лбом милосердный зимний холод, голова полыхала огнем, пора проверить тесто, подумала она, но, вместо того чтобы идти на кухню, направилась в гостиную, прошла к телевизору и встала между ним и мужем, сложив на груди руки и широко расставив ноги. Он поймал ее взгляд, криво усмехнулся, поднялся. Она расстегнула пуговицы на горловине платья, задрала подол, повернулась к нему спиной – впервые не стыдясь своей неказистой наготы – тяжеловатого крупного зада, коротких крепких ног, расплывшихся щиколоток и узловатых вен, нагнулась, поймала его руки, сомкнула на своей груди, он вцепился в ее соски, она судорожно всхлипнула, ощущая, как по телу разливается удушливая истома, приняла его в себя, заскулила: сволочь, сволочь, он обхватил ее тяжелые груди ладонями, смял так, что она охнула, зашептал в затылок: заткнись, заткнись, она упрямо повторила: сссволочь… Когда дочь вернулась из магазина, прижимая к груди пачку соли и конфеты, за которые мать ее всегда нещадно ругала, но теперь не стала бы – праздники, отец приехал, – Григор курил на веранде, ловил ртом снежинки, дочь хмыкнула совсем по-взрослому: ты что, ребенок? он прижал ее к себе – румяную от мороза, родную, зарылся носом в пушистые волосы, зажмурился, прошептал бесслышно – моя, моя. После обеда вышел прогуляться, вернулся затемно, Валя не стала спрашивать, где он был, выставила пирог, заварила чаю, дочь к шести часам отпросилась погулять с подругами, она отпустила ее с легкостью, хотя раньше делала это с большой неохотой, ну что, побывал у нее, спросила у Григора, когда они остались одни, нет, ответил тот, изменившись в лице, – она села ему на колени, лицом к лицу, чуть приподнялась, полезла ему в ширинку, завозилась там рукой, выдохнула: а что так, она тебе не дала? он посмотрел ей в глаза – долгим немигающим взглядом, а потом обрезал, словно выплюнул: нет, я просто не решился зайти. Валя стянула через голову платье, расстегнула ему рубашку, прильнула ноющими сосками к его теплой груди, не отдам тебя ей, слышишь, не отдам, мне просто увидеть ее и все, прошептал он, не отводя взгляда, а вот хрен тебе, сволочь, зашипела она и вцепилась ногтями ему в лицо. Он высвободился, скрутил ее так, чтобы она не могла двигаться, встал – она скатилась кулем на пол, попыталась придержать его за ногу – он брезгливо вывернулся, вышел, завозился в прихожей, натягивая куртку, в сердцах хлопнул входной дверью, она крикнула ему вслед: зачем ты тогда вернулся, сволочь, мало тебе было тех девок?!

Рыдала, лежа на холодном полу, – заусеницы старых половиц больно царапали щеку, но она не стала подкладывать ладонь, ведь тогда душевная боль пересилила бы физическую. Поднялась, затопила баню, долго мылась, натирая каждую пядь тела кусачей мочалкой, выла, подставив лицо горячим струям воды, бессмысленно повторяла: да что с тобой такое, что с тобой такое происходит! Загрузила себя трудоемкой работой – затеяла слоеное тесто, провозилась с ним до часа ночи, убрав его на холод, долго сидела у остывающей печи, уставившись в одну точку, когда решилась прийти в спальню, Григор уже спал в любимой своей позе – на правом боку, приобняв подушку, она разделась, легла так, чтобы не задевать его, сердце билось в горле, не давало дышать, крепилась, сколько могла, но потом заплакала – вначале беззвучно глотая слезы, потом громче, прильнула мокрым лицом к его спине, он мгновенно проснулся, повернулся к ней, прижал к себе, она зарыдала теперь уже в голос, он вытер ей слезы, спросил ее же словами: да что с тобой такое происходит, она замотала головой: если бы я знала, а потом добавила сквозь рыдания: я ведь не сказать что сильно тебя люблю… я скорее терплю тебя и жизнь свою такую терплю… но отдавать этой дряни тебя не могу… это хуже пытки… много чести ей, много чести… Она-то при чем, подумал Григор, но вслух заступаться не стал, так и прижимал к себе жену, пока та, вдоволь наплакавшись, не забылась тяжелым сном. Дождавшись, когда ее дыхание станет глубоким и мирным, он вытащил затекшую руку из-под ее головы, перекатился на другой бок, закрыл глаза… Прижечь бы каленым железом ту часть сердца, что отвечает за бестолковую и болезненную привязанность. Взрослый мужик, почти сорок лет, давно уже надо было перечеркнуть прошлое, так нет же, как узнал, что Назели вернулась, вперед остальных засобирался домой.

Отношения с женой давно превратились в нудную, унизительную обязанность, и, если бы не любовь к дочери – единственному существу, к которому Григор был безгранично привязан, – он давно бы расстался с Валей, и ничто не удержало бы его с ней – ни чувство вины, ведь знал, когда женился, что не любит и не полюбит, но сделал по-своему; ни жалость – кому она будет нужна, бесплодная после тяжелых родов – врачам пришлось выпотрошить ее, словно рыбу, она места себе потом не находила и всякий раз пугалась до ужаса, когда ежемесячно, ровно в срок, организм, как будто измываясь над ней, начинал кровить (немного, и все же), – видно, по старой памяти, как-то неудачно пошутил он, чем довел ее до слез, но даже унизительное чувство жалости (но не сопереживания!) не удержало бы его рядом с ней, как не удержала бы и признательность, ведь другая бы обвиняла, а Валя никогда не опускалась до упреков, разве только замыкалась в себе и молчала, подолгу, иногда по несколько недель, впрочем, ее молчание устраивало его – он ненавидел себя за бесчувственность, но все чаще ловил себя на том, что представляет свою жизнь без нее, и та, надуманная, реальность, где не было Вали, устраивала его куда больше этой. Правда, он не сразу смирился с крахом личной жизни и первые годы старался как-то ее наладить, но безуспешно – погруженная в заботы о больной дочери, Валя его почти не замечала, а после отъезда

Назели и вовсе успокоилась, уверившись в том, что теперь он от нее никуда не денется. Марине было три года, когда Григор вынужден был уехать в Россию – денег на лечение требовалось много, и заработать их на обнищавшей родине не представлялось возможным. Вслед за ним потянулись другие мужчины, и за год-полтора деревня практически ополовинилась. Несмотря на стесненные условия и ежедневный изнуряющий труд на стройке, Григор был рад своей свободе, не гнушался легкими на «подъем» девушками, первое время перебивался случайными связями, а потом завязал необременительный роман с миловидной молдавской женщиной, который продлился почти два года и закончился с ее отъездом, далее он снова обходился мимолетными связями, коим не придавал ровно никакого значения и относился как к само собой разумеющемуся – раз организм требует, значит, надо. Деньги высылал домой исправно, звонил регулярно, радовался тому, что лечение дочери дает результаты – она уже не молчала, а лопотала в трубку, ласково называя папочкой, у Григора каждый раз обрывалось сердце от безграничной, необъятной привязанности, только тебя и люблю, шептал он дочери, папочка, папочка, отзывалась она. О Назели вспоминал редко, но каждый раз – с неутихающей горечью, и чего в этой горечи было больше – любви или обиды – он не мог разобрать. Иногда она ему снилась – неизменно молодая, красивая, с густыми, распущенными по плечам волосами, он пытался подойти ближе, но не мог сдвинуться с места – ноги словно приросли к земле, протягивал руку, чтобы прикоснуться, и тогда она растворялась в воздухе, оставляя его страдать от чувства невосполнимой утраты, он просыпался, тяжело дыша, ненавидя себя за унизительную тягу к женщине, которая никогда его не любила.

О беде, обрушившейся на семью Назели, он узнал одним из первых, никак не отреагировал, поражаясь своему безразличию и даже радуясь ему, но потом стал маяться нарастающей тревогой – сердце ныло и скреблось в бок, на лбу выступала испарина, стали донимать слабость и головокружение. Он не придавал этому значения, пока однажды, оказавшись в застрявшем лифте – в строящихся домах плохо ходящие грузовые лифты были обычным делом, его не окатило волной ледяной паники, и он, задыхаясь, не рухнул на пол и, кажется, надолго потерял сознание, потому что очнулся от того, что кто-то, грубо подхватив его под мышки, выволакивал из лифта, зовя на помощь. Пришлось сходить на прием в поликлинику. Ничего опасного не обнаружив, врач прописал ему успокаивающее и витамины, но Григор, истолковав случившееся на свой лад, сразу же засобирался домой. За те несколько дней, что он спешно сдавал работу и готовился к отъезду, он лишь однажды подумал о Вале – когда, взяв дочери ноутбук, о котором она давно мечтала, спохватился и вспомнил о жене, зашел в первый попавшийся магазин и купил кофту, чтобы не возвращаться к ней с пустыми руками. О Назели, в отличие от Вали, он думал часто, правда, мысли были безрадостные и скорее раздражали, чем приносили облегчение, – Григор тяготился своей зависимостью от женщины, которую не видел десять с лишним лет. Не очень представляя, зачем это ему надо, он тем не менее намеревался встретиться с ней и поговорить, в глубине души надеясь на то, что разговор наконец-то поможет ему справиться с давними обидами. Но сердце, противясь доводам разума, принималось ныть каждый раз, когда он вспоминал ее – ту, из далекой молодости, дерзкую и прекрасную, не похожую на других салорийских девушек. Она всегда была не такой, как все, – слишком свободная, слишком своевольная. Вопреки царившим в деревне строгим нравам, не допускающим добрачных отношений даже между помолвленными парами, она пошла на близость с ним, правда – лишь однажды и, по иронии судьбы, перед самым разрывом. Григор часто вспоминал, как все произошло – неуклюже и наспех, на краю поля, которое раскинулось за ее домом, нагулявшись в лесу и вдоволь нацеловавшись (губы ее отдавали легкой кислинкой от первой, еще не успевшей толком созреть малины, они поминутно останавливались, чтобы обняться, он крепко прижимал ее к себе, она смущалась и отстранялась, ощутив его возбуждение, он привлекал ее снова и целовал дольше, чем хватало дыхания), они вышли к краю леса, тогда он рос почти впритык к деревне – все дворы можно было разглядеть как на ладони, день был жарким, но не знойным, тополя облетали пухом, от жужжания пчел кружилась голова – рядом была пасека, крашенные голубой краской пчелиные домики выглядывали из-за рослой осоки, стебли которой, высохнув в жару, издавали на ветру назойливое колючее шур-шанье, пойдем? – спросила Назели, глаза ее были темны, как январская ночь, а ресницы до того густы и длинны, что он чувствовал их касание, когда целовался с ней, подожди еще чуть-чуть, хрипло прошептал он и завел ее за растущий на краю леса дуб, она прислонилась к кряжистому стволу дерева, охнула, когда чешуйчатая кора впилась в спину, но отстраняться не стала, он привалился к ней, и она потянулась к нему губами, глазами, телом. Он мало что помнил из того, что было потом, только чуть испуганный ее взгляд, жилку, бьющуюся в выемке шеи, солоноватый привкус ее кожи, сладкий запах подмышек, свою растерянность и неповоротливость, резкую боль, которую испытали оба, – она всхлипнула, но прижалась к нему сильнее, и он, подумавший остановиться, не стал этого делать, а потом они очнулись – она лежала на земле, прядь ее длинных волос запуталась в кустике чертополоха, он ее бережно отцеплял – по волоску, когда закончил, она поднялась, с недоумением провела по внутренней стороне бедра, вытирая влагу, оглянулась по сторонам и, не найдя ничего подходящего, обтерла ладонь о ствол дуба – остался недолгий влажный след, я пойду, а ты чуть погоди, чтобы не подумали чего, сказала она, не глядя на него. «Все, теперь ты насовсем моя», – сипло выговорил он, изумившись беспомощности своего голоса, тот словно шел не из горла, а откуда-то из-под солнечного сплетения, тяжело и долго. «Насовсем твоя? – переспросила она, обернувшись к нему. – Это почему же?» «Кому ты после этого будешь еще нужна? – самодовольно хмыкнул он и сразу же, застыдившись, осекся: – Да шучу я, шучу!» Она провела ладонью по своему лбу, убирая лезущие в глаза волосы, прикусила губу. «Ладно, я пошла». Он был до того оглушен случившимся, что не смог ничего ответить, но, когда она исчезла, сразу же поднялся и вышел за ней, она почти уже добежала до своего дома, летела, словно от беды спасалась, спутанные волосы метались по спине, подол платья был выпачкан землей. С того дня она не перекинулась с ним ни словом и избегала встреч, но он, опьяненный произошедшим, не беспокоился, списывая все на стыдливость, заторопился со свадьбой, попросил мать съездить с ним в город – за обручальным кольцом. Та была не в восторге от его выбора, но перечить не стала, только вздохнула – тебе с ней жить, тебе решать. Весть о том, что Назели помолвилась с Автандилом, принесла именно обескураженная мать, он не поверил ей, подумал, что она пытается расстроить их отношения, даже бросил в лицо какие-то обидные слова, она развела руками – не веришь мне, спроси у нее. У Григора посейчас перехватывало дыхание, когда он вспомнил, как, насмехаясь над наивной попыткой матери рассорить их, спешил к дому Назели, как, не застав ее, шутливо спросил у ее старенькой бабушки о помолвке, мол, слышал, ваша внучка за другого засобиралась, и как бабушка, отводя взгляд, не стала отрицать – все так и есть, Григор-джан, три дня назад помолвились. Какие три дня, если две недели назад… Григор подавился словами, рвущимися наружу, бессмысленно повторил: какие три дня! «В прошлое воскресенье, – бесхитростно пояснила старушка и сокрушенно цокнул а языком: – а в следующую субботу свадьба, что за спешка, не пойму».

Затем было много такого, о чем Григор не позволял себе вспоминать. Не потому, что стыдился своих поступков – какой спрос от вусмерть влюбленного обманутого мужчины, он или страдает на износ, или сходит с ума, – а потому, что берег себя от горькой обиды, пробуждающейся каждый раз, когда, вороша прошлое, он неизменно задавался унизительным вопросом, за что она с ним так поступила.

Возвращался он домой в уверенности, что унылая личная жизнь никаких сюрпризов преподносить не станет, разве что Валя, расстроенная появлением давнишней соперницы, будет снова отмалчиваться. Ухудшение собственного здоровья его тоже не особо беспокоило – обычное переутомление, отоспится, отдохнет, переключится на нормальную домашнюю еду, и все как рукой снимет – тут жена точно не подкачает, в бесхозяйственности и нехватке заботы ее не упрекнешь: дом всегда блестит чистотой, в шкафах и сундуках идеальный порядок, а стряпня сытная и вкусная. К перемене в настроении Вали он оказался совершенно не готов – обычно безынициативная и скучная, она встретила его с таким враждебным напором, что он растерялся, хотя очень старался виду не подавать. Его пугала беспомощность Вали – казалось, она не отдает себе отчет в своих же поступках. Раздражало ее остервенелое желание удержать его, хотя он и не собирался от нее уходить, и она отлично это знала. Он всегда был откровенен с ней, ни разу не покривил душой – даже когда делал предложение, честно признался, что не любит, просто заглушает душевную боль, она приняла его условия, только попросила никогда ее не бросать, и он обещал. Она ни разу не спрашивала, случаются ли у него мимолетные связи на стороне, не потому, что доверяла ему, а именно потому, что, если бы спросила, он бы не стал утаивать правды. В отличие от других деревенских женщин, Валя сама выбрала себе такую судьбу. Зачем же тогда возмущаться?

Григор скривил губы в горькой усмешке – до чего ты еще готов додуматься, чтобы оправдать себя? В душе зашевелилась тяжелая, неконтролируемая злоба – на себя, на жену, на Назели. Он поднялся, нашарил в темноте одежду, вышел из комнаты, стараясь ступать так, чтобы скрип половиц не разбудил Валю. Она словно почувствовала, что его нет рядом, обняла его подушку, вздохнула – отрывисто, тяжело – не отошла от рыданий. Он постоял еще немного, вбирая босыми ступнями холод остывшего пола, убедившись, что Валя не проснулась, вышел, плотно притворил за собой дверь и только потом принялся одеваться. Печь не совсем погасла, в золе еще теплились несколько горячих угольков, он развел огонь, подождал, пока тот, набравшись силы, загудит в трубе, поставил чайник. Было четыре утра, замотанная в зимний кокон деревня безмятежно спала, молчали дворовые псы, снег падал так, словно благословлял – пушистой живой стеной, каждая снежинка – дыхание неба. На печи зашумел закипающий чайник – Григор отставил его в сторону, вытащил из посудного шкафа баночку с растворимым кофе, сахар. Влез в ботинки, накинул на плечи куртку, вышел на веранду, постоял. Горячая чашка жгла ему пальцы, но он этого не чувствовал. Пошарил в кармане, достал сигарету, чиркнул зажигалкой – не сразу получилось затянуться, губы дрожали, от холода или от волнения – он не мог разобрать. Отпил, поморщился – переложил сахара. Пошел вниз по лестнице, не отдавая себе отчета в том, что делает. Кофе быстро остывал – невзирая на падающий снег, ночь была холодной. Григор направился к калитке, почти не различая дороги, сначала медленно, потом быстрее – темень стояла непроглядная, но он столько раз проходил этот путь – мысленно и наяву, что знал его наизусть, он шел размашистым шагом, расплескивая кофе, вылил его остатки у забора, оставил там чашку, протер снегом руки. Идти было долго, но казалось, он справился за считаные секунды, вышел из своего двора и сразу же очутился у дома Назели, там он выкинул окурок, который бесцельно мял в пальцах, толкнул калитку – та поддалась с неожиданной легкостью, не запирает на ночь, как-никак отшиб деревни, мало ли что может случиться, подумал он. Замешкался, лишь когда поднялся на веранду, спросил со злорадством: ну а дальше что будешь делать? А вот что, ответил себе и постучал в дверь – сначала тихо, потом громче, потом что есть мочи заколотил кулаками, давясь душной, не дающей продохнуть злобой, не заботясь об эхе, разносящем по спящей деревне шум, за тем шумом он не расслышал торопливых шагов Назели, поворота ключа в замке. Когда она распахнула дверь, он, не давая ей опомниться, ввалился в прихожую, грубо отпихнул ее – она отлетела к стене, ударилась плечом, вскрикнула, вжалась в угол, он пошел на нее, тяжело дыша, почему-то прихрамывая, мотал головой, словно контуженый, она выставила вперед руку с мольбой – Григор! он, услышав свое имя, заскрежетал зубами, отшвырнул ее протянутую руку, надвинулся на нее, выплюнул, сипя и задыхаясь от боли и бессилия слова, которые многажды повторял, не получая ответа: за что ты со мной так, за что?

Новый год деревня встречала с традиционным праздничным размахом, с ломящимися от многочисленных блюд столами, с обязательными посиделками у родственников и соседей. В парадной круговерти никто не заметил отсутствия Назели, лишь вечером первого января старая Ано, завернув в полотенце четвертинку орехового пирога, засобиралась к ней в гости. Она заподозрила неладное сразу, как только увидела не до конца притворенную входную дверь. В узкую щель успело замести крохотную пирамидку снега, стылый дом ответил на ее зов молчанием, а заглянув на кухню, она не сумела сдержать испуганного вскрика, увидев опрокинутый обеденный стол и усыпанный осколками побитой посуды пол. Выронив сверток с угощением, она заголосила: «Назели-джан, Назели-джан?» и побрела по дому, подслеповато нащупывая в темноте выключатели. Комнаты озарялись светом – одна, вторая, третья, было холодно и тихо, как в глубоком погребе, дойдя до спальни, старенькая Ано постояла на пороге, набираясь решимости и унимая сердцебиение, потом толкнула дверь и, заглянув туда, немного успокоилась, не застав разгрома. Назели лежала в постели, накрывшись с головой, Ано подняла край одеяла и ахнула, разглядев ее состояние: заплывший глаз, на виске огромная, величиной с куриное яйцо, шишка, руки в глубоких царапинах.

– Дочка, кто с тобой так, кто с тобой… – запричитала она.

Назели, услышав ее голос, вынырнула на секунду из беспамятства, прохрипела:

– Я сама… упала… ударилась…

– Да какое «я сама»! Кто так падает! – всплеснула руками старенькая Ано, приложила ладонь к ее лбу и отдернула – он был до того горячим, что казалось – сейчас заполыхает.

Времени было в обрез. Найдя телефон и молясь, чтобы сын оказался дома, она набрала номер, вскрикнула от радости, услышав в трубке его голос, попросила принести лекарства. К тому времени, когда прибежал запыхавшийся сын, она успела немного сбить температуру, протерев тело Назели винным уксусом. Белья на ней не оказалось, между ног натекло крови – Ано не смогла сдержать слез, разглядывая кровоподтеки на внутренней стороне ее бедер, когда стукнула входная дверь, она вышла к сыну, попросила затопить дровяную печь и нагреть воды, на его удивленный возглас, кто так разгромил кухню, ответила словами Назели: это она, упала, опрокинула на себя стол, сильно поранилась осколками. Сын затопил печь, разогрел воду, поскребся в дверь спальни, но Ано не дала ему войти, объяснив это тем, что у Назели лихорадка и, кажется, вирус, и она не хочет, чтобы сын тоже заразился. Она замотала голову Назели своим платком так, чтоб не видно было лица, завернула ее в одеяло, удивляясь силе своих дряхлых рук, сдернула с кровати и спрятала испачканную кровью простыню и лишь после этого кликнула сына и попросила перенести больную на кухню. Тот безропотно выполнил ее просьбу, уложил Назели на топчан, хотел было остаться, но мать не дала – иди, дальше я сама справлюсь. Она налила в таз теплой воды, смочила полотенце и, как могла, умыла Назели, потом еще раз натерла ей тело уксусом, приговаривая: «бедная моя, бедная моя». Назели еле слышно дышала, с тихим всхлипом втягивая воздух, была уже в сознании, но молчала, только морщилась, когда уксус попадал в царапины. Ано напоила ее сладким чаем, дала жаропонижающее, подоткнула со всех сторон одеяло – спи! Назели послушно закрыла глаза. Пока она дремала, Ано убралась на кухне – подмела и вымыла пол, выкинула осколки битой посуды. Несколько раз, прерывая работу, прикладывалась губами ко лбу Назели, надеясь, что жар спал, но он держался, это хорошо, значит, организм борется, каждый раз приговаривала Ано, не очень понимая, кого утешает – себя или ее. Ушла она поздно, затопив печь с таким расчетом, чтобы тепло продержалось как можно дольше, и убедившись, что Назели крепко спит. Вернулась на самом рассвете. Ночью ударил мороз, воздух казался аж заиндевевшим, царапал горло и холодил лицо, хмельная от праздников деревня спала беспробудным сном, и даже голосистым петухам было не до утреннего перекрика – коротко кукарекнув, они тут же притихали. Назели проснулась на стук открываемой двери, приподнялась на локте, ну, как ты себя чувствуешь? – спросила старая Ано нарочито беззаботным голосом.

– Лучше, – ответила одними губами Назели.

Ано приложила ладонь к ее лбу, вздохнула – температура держалась. Отек на виске чуть сошел, но глаз не открывался.

– Сейчас все сделаем. – Она подкинула в печь дров, заварила чаю, соорудила два бутерброда с маслом и медом. Накормила Назели, дала лекарств. Обработала ранки, приложила к виску компресс, еще раз обтерла уксусом.

Назели безропотно подчинялась – жевала хлеб, глотала таблетки, подставляла руки и ноги, когда старая Ано, кряхтя, обтирала ее тело остро пахнущей уксусом тряпицей. Приговаривала шепотом: «спасибо, спасибо».

– Дочка, может, хоть теперь расскажешь, что случилось? – спросила Ано, уложив ее на топчан и накрыв одеялом. И, не давая ей ответить, поспешно добавила: – Только не обманывай меня, пожалуйста. Если собираешься соврать – лучше промолчи.

Назели закрыла глаза.

– Неужели Григор? – Голос старой Ано дрогнул, оборвался.

Назели зашептала, не открывая глаз:

– Я не видела, кто это был. Я накрывала на стол. Услышала, что отворилась дверь, решила, что это вы, – больше ведь некому было ко мне заглядывать. Потому и не стала оборачиваться, только поздоровалась. Помню удар, я упала. Второй раз ударили ботинком в висок. Больше ничего не помню. Очнулась на полу, окоченевшая, было темно и очень холодно. Я кое-как добралась до постели, легла. Все.

– Ты не видела его?

– Не видела.

– Ни на кого не думаешь?

– Нет.

Старая Ано пожевала губами.

– Нужно мужикам рассказать. Они придумают, как быть.

Назели схватила ее за локоть, зашептала умоляюще:

– Бабушка Ано, пожалуйста, не говорите никому. Подумайте сами – дороги замело, до деревни не добраться. Это был кто-то из своих. Кто-то из наших мужчин. Больше некому.

– Григор? – переспросила Ано.

Назели отпустила ее руку, откинулась на подушку. Лицо ее, мертвенно-бледное, прозрачное, почти слилось с подушкой. Только заплывший глаз отливал пугающей чернотой.

– Я не видела. Не знаю, – с трудом выдавила она.

– Кроме него, некому.

Назели повернулась на бок, подтянула одеяло к подбородку. Вздохнула:

– Это уже не имеет значения.

– Снасильничали над тобой, дочка. Разве такое прощают?

– Вы, главное, никому не говорите, бабушка Ано. Я сама разберусь.

– Ладно. Но тебе нужно перебраться к нам. Мало ли что еще может случиться.

Назели не смогла скрыть горькой усмешки.

– Все, что должно было, уже случилось.

Днем заглянули Сильва с Ануш, но старая Ано не дала им пройти в дом. Назели слышала, как она их выпроваживает, пугая неведомым вирусом.

– Приходите через пять дней, а лучше – через неделю. И других предупредите. А то сами заболеете и детей заразите.

– Если нужна будет помощь, звоните, я тут же прибегу, – попросила на прощание Сильва.

Назели накрылась с головой, чтоб не выдавать слез, усилием воли заставила себя успокоиться. Не плачь, не плачь. Вспомнила бешеные глаза Григора, его тяжелое дыхание, то, как он надвинулся на нее, как тряс за плечи, давясь криком – за что ты так со мной, за что? Испуганная его натиском, она молчала, но он все не унимался, все тряс ее, и тогда она крикнула ему в лицо, словно ударила, что сказать ей нечего, что она по глупости и по молодости позволила себе сблизиться с ним, хотя он ей не особенно был дорог, что потом ее сразу же отвернуло от него и от его самодовольного «кому ты теперь будешь нужна» и что она, в пику ему – вот дура-то, выскочила замуж за другого, который так и не смог смириться с тем, что не был ее первым мужчиной. Что он не доверял ей, ревновал даже к прохожим, рылся в личных вещах и проверял телефонные звонки, никогда не сдерживал себя в выражениях, а напившись, распускал руки.

– Если ты думаешь, что я была счастлива с Автандилом, то можешь радоваться – это совсем не так! – бросила она в лицо Григору. Оттолкнула его с силой, чтобы пройти, но он не подвинулся – стоял как вкопанный.

– Ну чего тебе еще? – крикнула она.

Он, наконец, отмер, отошел в сторону, освобождая ей дорогу. Спросил, скорее, не чтобы услышать ответ, а чтобы хоть что-то сказать:

– Но почему?

Назели обошла его, распахнула входную дверь – в прихожую ворвался ледяной ночной ветер, завертелся у нее в ногах.

– Уходи, – коротко бросила она.

Григор подошел к ней вплотную. В темноте невозможно было разглядеть ее лица, но отблеск падающего снега освещал ее черты – казалось, она совсем не изменилась и даже стала красивее. Он провел рукой по ее волосам, по спине, холодея от боли узнавания – пальцы его помнили каждый изгиб, каждую линию ее тела.

– Я так и не забыл тебя.

Она резко вырвалась, оттолкнула его.

– Уходи. И больше не возвращайся!

Он вышел за порог, обернулся.

– У тебя нет сердца. И никогда не было.

Она захлопнула дверь и повернула ключ.

На следующий день на нее напали. Кто это был – она не знала. Но думала на Григора.

С отъездом мужчин жизнь вернулась на круги своя – бабы хлопотали по хозяйству, старики помогали с младшими детьми, рейсовый пазик возил школьников в Ванаван. За рулем теперь был другой водитель – у Анеса совсем сдали ноги, и он уволился. Назели съездила его проведать, заодно постригла, пока она возилась с его волосами, он обстоятельно рассказал о себе, потом расспросил про деревню, поинтересовался, как она праздники провела. Как бы невзначай упомянул Григора – не обижал?

– Не обижал, – ответила Назели.

С той ночи Григор больше не появлялся и не давал о себе знать. Уехал к середине января одним из первых, Назели видела, как Валя его провожала – повисла на шее, зарылась лицом ему в грудь. Он приобнял ее одной рукой, вяло похлопал по спине. Смотрел куда-то вбок, хмурился. Назели поспешно отошла от окна, чтобы не видеть их, – она ненавидела Григора всей душой, а Валю презирала. Если бы можно было в обмен на память отдать несколько лет жизни, она бы, не колеблясь, пошла на это, только бы никогда больше не вспоминать того, что случилось в тот ужасный день. К счастью, времени на переживания было мало, старая Ано, благодаря уходу которой она выкарабкалась, теперь сама хворала – болело сердце и донимала слабость, Назели ухаживала за ней, скрупулезно выполняя предписания врача. К тому же в салоне возобновились еженедельные вечерние посиделки с кофепитием и долгими разговорами «за жизнь», чему она искренне радовалась. О том, что с ней случилось, никто в деревне так и не узнал, и даже заглянувшая на Рождество Сильва ничего не заподозрила (Назели умело загримировала желтоватый след от ушиба тональным кремом). Старая Ано тоже молчала, мудро рассудив, что лишними разговорами можно сделать только хуже. Назели держала переживания в себе, не жаловалась. Спала плохо, но старалась извлечь пользу даже из бессонницы – читала или же занималась рукоделием. Заподозрила неладное ко второй половине февраля, когда, вместе с задержкой критических дней, по утрам стала донимать легкая тошнота. Съездила в Ванаван, показалась гинекологу, который подтвердил ее догадки. Вернулась встревоженная, провела несколько дней в раздумьях. Снова съездила в Ванаван и встала на учет.

Весть о ее беременности облетела деревню за считаные минуты. Принесла ее одна из женщин, чья сестра работала в регистратуре поликлиники. Тем же вечером к Назели заглянули Сильва и Ануш, по напряженному выражению лиц которых сразу было ясно, что разговор получится тяжелым. Назели выставила на стол угощение и, не спросивши, будут ли они пить кофе, налила в джезву воды. В кухне повисла напряженная тишина. Ануш с наигранной безучастностью сплетала бахрому скатерти в коротенькие косички, Сильва же, раздраженно побарабанив пальцами по столешнице, поднялась, подошла к Назели, встала рядом, сложила на груди руки.

– Рассказывай.

Назели пожала плечом.

– Рассказывать нечего, я хотела ребенка, договорилась с одним человеком из Ванавана, переспали с ним. Все.

Сильва бросила на Ануш косой взгляд, та вздернула брови и покачала головой.

– Что за человек?

Назели помедлила.

– Вы его не знаете.

– Аты, значит, знаешь.

– Не то чтобы очень. Переспали, и все.

– С первым встречным!

– Можно и так сказать.

Кофейная пенка зашипела, поднимаясь. Назели убрал а джезву с огня, разлила по чашечкам кофе.

– Срок какой? – спросила Сильва.

– Десять недель, – соврала Назели.

Она разлила по чашечкам кофе, осторожно, стараясь не расплескать, понесла к столу. Сильва грузно опустилась на стул, но к кофе притрагиваться не стала. Ануш же вздохнула с явным облегчением.

– Слава богу, а то мы напряглись.

Назели, собравшаяся было придвинуть к себе стул, чтобы сесть, замерла.

– Зачем напряглись?

Ануш растерялась, взяла из вазочки конфету, развернула ее, нарочито громко шурша фантиком.

– Ну… мало ли. Может, с кем-нибудь из наших мужиков переспала.

Назели резко выпрямилась.

– В смысле?

Ануш положила конфету обратно.

– В самом что ни на есть прямом смысле, что ты из себя дурочку строишь?

Назели, словно боясь, что ударит ее, убрала руки за спину, отступила на шаг.

– Извини, – зачастила Ануш, – ляпнула, не подумавши. И вообще, успокойся, тебе нельзя нервничать!

Сильва подалась к Назели, словно хотела удержать ее, но та отодвинулась еще дальше.

– Ты тоже так подумала? – спросила она срывающимся голосом.

– А что мне оставалось делать? – развела руками Сильва.

Назели побледнела.

– Вы, – выкрикнула она, задыхаясь, – вы за кого меня держите?

– Послушай… – попыталась перебить ее Ануш, но та ее не слышала.

– Нет, это вы меня послушайте! Хотите правду – будет вам правда. На меня напали. Ударили по голове, я потеряла сознание. А потом изнасиловали, ясно? Вот теперь идите и разбирайтесь, чей муж такое учинил. Потому что случилось это 31 декабря, когда в деревню чужой человек бы не пробрался, – если вам не отшибло память, значит, вы не забыли, что дороги снегом замело.

Ануш застыла, прижав пальцы к губам. Сильва отодвинула чашку с нетронутым кофе, ответила неожиданно тихим, трезвым голосом:

– А соврала про срок зачем?

– Затем, что не хотела лишних разговоров!

– Лишних разговоров она не хотела! – ухмыльнулась Сильва. – И что ты прикажешь нам делать? Обзванивать своих мужей и спрашивать, кто тебя изнасиловал?

Ануш резко поднялась, стул, на котором она сидела, опрокинулся со стуком на пол.

– Врет она все! Ты что, веришь ей?

Сильва не сводила тяжелого взгляда с лица Назели. Ответила, отчеканивая каждое слово:

– Да какая разница – врет или нет? Какая вообще разница, сама отдалась или изнасиловали? Она беременна, и все. Точка. Не суть важно, кто отец.

– Как это не суть важно? – глупо спросила Ануш.

Она прищурилась, выпрямилась, выпятив обтянутую нарядной кофтой обширную грудь, – именно эту кофту они прикупили в свою совместную поездку в Ванаван.

– Перед Григором небось ноги раскинула? Надо будет к Вале зайти, рассказать.

– Зачем рассказать? – опешила Сильва.

– Как зачем? Чтобы знала.

– Ты совсем не соображаешь? Она, бедная, осталась после родов пустой, а ты к ней с такой новостью прибежишь. Мол, радуйся, твой непутевый муженек другую обрюхатил.

Назели распахнула дверь с такой силой, что та со стуком ударилась о стену.

– Довольно с меня. Уходите. Обе!

Ануш вышла из комнаты первой. За ней медленно ступала Сильва. Поравнявшись с Назели, она бросила, не поворачивая к ней головы:

– Теперь мне ясно, почему у тебя все наперекосяк! Ты проклятая, оттого и притягиваешь несчастья. И делаешь несчастными других. Не женись на тебе Автандил – был бы до сих пор жив.

Она хотела еще что-то добавить, но Назели не дала ей этого сделать.

– Ты сейчас скажешь такое, чего никогда себе не простишь.

Сильва опустила глаза.

Оставшись одна, Назели ушла в спальню, легла лицом на кровать. Сразу же поднялась, вытащила из комода аптечку, выгребла все таблетки, какие нашла. Освободила их от упаковок, ссыпала себе в ладонь. Налила воды в стакан. Повертела его в руке.

– Нельзя, – произнесла одними губами. Повторила еще раз, громче, словно для того, чтобы ее услышали незримые свидетели: – Нельзя!

Выкинула таблетки в печь, со злым удовольствием понаблюдала, как их поглощает огонь. Вымыла брезгливо кофейные чашки, протерла стол. Легла, не раздеваясь, в постель. Впервые за долгое время уснула глубоким безмятежным сном.

Когда она вышла в калитку, дом еще не полыхал, но в окнах уже плясали языки пламени, а в распахнутые форточки тянуло тяжелым сизым дымом. Цепляясь за ветви сливовых деревьев, он расстилался душным облаком над цветущим садом и, достигнув края забора, медленно растворялся в темноте.

Она наблюдала, как огонь поглощает внутренности ее дома. Ровно полгода назад она его мыла, скребла, белила. Вдыхала жизнь. А сегодня подожгла. Облила керосином все углы, все шторы, всю мебель, чтоб наверняка. Чтоб выгорело дотла все, что связывало ее с этой деревней. Чтоб не осталось ничего, к чему хотелось бы вернуться.

Несмотря на теплую ночь, ее бил озноб. Она была совсем налегке – тонкое весеннее пальто, кофта без рукавов, туфли на низком каблуке, брюки, которые пришлось подвязать поясом халата, потому что они уже не застегивались на округлившемся животе. Из вещей – небольшая дорожная сумка.

За последние полтора месяца, с того дня, как весть о ее беременности облетела деревню, случилось столько всего, что казалось – прошла целая жизнь. Бабы, конечно же, не поверили в историю с изнасилованием, и даже заступившаяся за нее старая Ано не в силах была их переубедить. Салори бурлила и кипела, каждый считал своим долгом осудить и заклеймить ее. Никто не сомневался в том, что пошла она на это добровольно, и что отец ребенка – Григор. Слухи, множась с невообразимой скоростью, кружили над деревней вороньей стаей, заглушая своим навязчивым карканьем голоса тех, кто пытался заступиться за Назели. Впрочем, это было совсем не сложно сделать, потому что защитников у нее было всего двое – старая Ано и ее сын, к которому люди относились с чувством жалости и сострадания и за глаза называли дурачком. Вроде все умеет и понимает, и даже говорит – невнятно, но связно, однако дитя дитем и старше уже никогда не станет.

Спустя неделю молва приписывала ей все смертные грехи. Больше всех старалась Ануш – она шныряла по дворам, разносила сплетни, утверждала, что не доверяла и всегда ждала от нее какого-нибудь подвоха и, наконец, дождалась, а на резонное замечание старой Ано, почему она тогда в салон ходила, раз не доверяла, отмахнулась, мол, не бесплатно же, за свои деньги ходила. Сильва, в отличие от Ануш, слухи не распространяла, но и не опровергала.

Бабы теперь обходили дом Назели стороной. Салон пустовал, и она вынуждена была убрать с забора табличку с названием.

До Вали слухи дошли в последнюю очередь. Она ринулась выяснять отношения с Сильвой, с которой ближе всех дружила, но та лишь отмахнулась от ее упреков – ищи виноватых там, где они действительно есть, меня в эту историю не впутывай. Звонить Григору Валя не стала – смысл звонить, если и так все ясно. Она вспоминала, как он был холоден к ней, как раздражался и отстранялся, как уехал при первой же возможности…

Ее кольнуло нехорошее подозрение, что он затем и уехал так поспешно, чтобы подготовить переезд к себе этой.

Следующим утром, дождавшись отъезда школьников, Валя явилась к Назели, не очень понимая, зачем это делает. Никого не застала – именно в тот день Назели уехала в Ванаван, на очередной прием к врачу. Валя вошла в салон и тщательно, с нескрываемым удовольствием, испортила все, что попалось под руку: изорвала в мелкие клочья полотенца, расколотила раковину, искромсала ножницами обивку парикмахерского стула, выбила зеркала трельяжа, вылила из флаконов с шампунем и бальзамом содержимое, вытряхнула косметику на пол, изрезала провода фена и масляного обогревателя. Содеянное облегчения не принесло, но Валя ушла довольной – пусть и у ее соперницы на душе будет так же плохо, как плохо на ее душе.

Застав чудовищный разгром в салоне, Назели не смогла сдержать слез. Плакала, уткнувшись лбом в дверной косяк, – долго, безутешно, в голос – можно было не сдерживаться, все равно никто не услышит. Потом притворила дверь и больше туда не заходила.

Подростки теперь улюлюкали и свистели вслед, правда, столкнувшись с ней взглядом, сразу же притихали (было в ее взгляде такое, что заставляло их робеть), потому и в пазике, если она собиралась в город, ехали молча. Только водитель насвистывал себе под нос незатейливые мелодии – он никого в деревне не знал и особым желанием вникать в ее жизнь не горел – люди и люди, такие же, как везде.

Она теперь часто ездила в Ванаван – не только на прием к врачу, но и за продуктами – в магазин к Сильве больше не заходила. К Анесу тоже не заглядывала, из страха, что, узнав о случившемся, он тоже от нее отвернется. Она не боялась одиночества и была готова к нему, но все-таки надеялась, что рождение ребенка растопит сердца односельчан – она ведь никому ничего плохого не сделала и заслужила свое материнское счастье. Но, вернувшись в очередной раз от врача, она обнаружила на заборе оскорбительную надпись. Выведенные щедрыми широкими мазками, буквы сочилась каплями масляной краски. Она ужаснулась даже не оскорбительному смыслу, а силе неприязни, толкнувшей людей на такой поступок. Деревенские, будучи от природы бережливыми и даже прижимистыми, не стали бы изводить на пустяки дорогую краску. Значит, сколько в них ненависти, раз они решились на такое, думала она, разглядывая надпись. Притихшие от увиденного школьники покидали пазик, даже скорый на шутки Агарон молчал. Водитель присвистнул, а потом, чертыхнувшись, вылез из кабины, бросив: надо смочить тряпку бензином, чтобы стереть. Она поблагодарила его и заверила, что сама справится. Собрала небольшую сумку вещей. Дождалась ночи. Подожгла дом.

Апрельское небо, присев на корточки, сложило ладони ковшиком и прикрыло мир, доверив его милосердному свечению звезд. Огонь в доме трещал и гудел, крышу заволокло дымом, со звоном лопнуло оконное стекло, выпустив наружу сноп раскаленных искр.

Назели запахнула на груди пальто, подняла дорожную сумку. Ушла, не удостоив деревню прощального взгляда.

Часы над вокзальной площадью показывали без четверти четыре, когда к рейсовому автобусу подошел невысокий молодой человек в великоватой для его тщедушного сложения кожаной куртке.

– В Салори? – спросил он, привстав на цыпочки и заглянув в окно водителя.

– В Салори, – заголосили утомленные ожиданием дети.

Дверцы пазика с шумом распахнулись. Самый верткий из мальчиков кинулся по ступенькам вниз, намереваясь выскочить наружу, но молодой человек не растерялся, схватил его за шиворот и затолкал обратно. Водитель хмыкнул:

– Ну что, Овик, не удалось смыться?

– Да я на минуту только хотел! – огрызнулся мальчик.

– На минуту будешь у себя дома бегать. А теперь марш назад, освободи человеку место.

– Я, что ли, не человек? – пробурчал Овик, но безропотно подхватил свой рюкзак и поплелся в конец салона.

Молодой человек сел, вытащил из-под мышки потрепанную бумажную папку, аккуратно положил себе на колени и придавил сверху локтем – словно боялся, что она рассыплется во время движения.

Водитель вытянул шею, поймал в зеркале заднего вида его взгляд.

– Надолго в деревню?

Тот потер пальцем переносицу, нахмурился.

– Не знаю еще, по делу!

– Важному?

– Следственному.

– А! – уважительно отозвался водитель и больше вопросов не задавал.

Выйдя в деревне из пазика, молодой человек с беспокойством оглядел остов сгоревшего дома и сразу же направился в управу. По дороге заглянул в продуктовый магазин – прикупить воды. За прилавком стояла рыхлая седовласая женщина в бесформенном балахоне. Забирая сдачу, он спросил:

– Вы не знаете, где я могу найти хозяйку крайнего дома? Адрес, – он заглянул папку, – Фиолетова, 15.

Женщина подняла на него свои блеклые глаза.

– Она переехала.

– У вас есть ее новый адрес?

– Нет, – отрезала женщина и, предвосхищая следующий вопрос, добавила: – Ни у кого из деревенских нет. Ни адреса, ни телефона.

Молодой человек расстроился, но постарался виду не подавать. Впрочем, ему это плохо удавалось – сначала он распахнул бумажную папку, растерянно порылся в ней, а потом с раздражением захлопнул. Наконец, он задал новый вопрос:

– У вас никаких мыслей, где она может быть?

Женщина покачала головой. Спросила, поколебавшись:

– А зачем она вам? Натворила чего?

– Она? Нет, она ничего не натворила. Там другое, – молодой человек запнулся, помолчал, раздумывая, говорить или нет, и все-таки продолжил: – Я следователь. На той неделе задержали преступника. Он в том числе дал показания, что зимой, пробравшись в деревню, напал на женщину, которая жила в доме на отшибе. Вот, хотел поговорить с ней.

И, помолчав, растерянно добавил:

– Знать бы, где теперь ее искать.

Рассказы

Хаддум

Старую Хаддум все так и называли – Старая Хаддум. Не из-за почтенного возраста – два года назад внуки с помпой отметили ее восьмидесятилетие, а из уважения. Старый – значит, мудрый. С датой юбилея вышла закавыка – в начале двадцатого века метрики детям, рожденным в ее каменной берберской крепости, выписывали сильно позже их рождения, а замученные бессонницей матери не очень помнили, в какой день и месяц они родили своего очередного ребенка, поэтому в ее свидетельстве стояла следующая запись: «Хаддум Лааллюш, пятая дочь Исмаила Лааллюша и Бушры Алауи, рожденная в сезон проливных дождей, на третий день месяца джумада аль-уля».

В паспорте, выданном пятидесятилетней Хаддум уже в послевоенные годы, значилась взятая с потолка дата 28 декабря 1903 года, но затеявшим юбилейное празднество внукам важно было вычислить правильный день рождения своей почтенной родственницы. Открутив в обратном направлении колесико лунного календаря и порывшись в архивных документах и вековой давности газетных статьях, они вычислили приблизительную дату. Если верить расчетам, случилось это 5 января 1905 года – на два года и восемь дней позже даты, указанной в метрике. И тут перед озадаченными потомками встал вопрос, когда же отмечать юбилей, потому что состояние здоровья Хад-дум ухудшается, и есть большая вероятность того, что до настоящего своего восьмидесятилетия она не доживет. После долгих раздумий было решено отметить праздник по паспортной дате, но если Аллах позволит Старой Хаддум дожить до истинного ее юбилея, то можно будет отметить его еще раз, с неменьшей, а то и большей помпой.

Хаддум отнеслась к празднеству благосклонно, но отстраненно – даже не попробовала дорогущего торта из известной на весь мир французской кондитерской, который в специальной сумке-холодильнике привез из Касабланки внук Мохаммед – сын ее младшей дочери Наимы. Столы накрыли перед домом: натянули тент между финиковыми пальмами, растущими по углам выжженного беспощадным летним солнцем дворика, который даже зимой умудрялся пахнуть раскаленной глиной и дебело-пыльными по невыносимой жаре побегами опунции – Хаддум до сих пор помнила запах щетки, которой Большая Маамма снимала с ее игольчатых листьев кошениль, а из той потом добывала редкой красоты карминный цвет; блюд наготовили столько, что еды хватило на три дня – кончилась она аккурат к отъезду старшей правнучки, осмелившейся, не заручившись согласием прабабушки, приехать на празднество с молодым ухажером, светлоглазым егозливым французом, который, вместо того чтобы провести время в чинной мужской беседе за щедро накрытым столом, бродил по дому и, восторженно сыпля «манификами», щелкал на аппарат все, что попадалось на глаза. Даже мимо горшка для испражнений не прошел, так и норовил вытянуть его из-под кровати, чтобы сфотографировать при дневном свете. Еле отогнали. Впрочем, чего можно было ожидать от этого иностранца, с которым, судя по разговорам, собиралась связать свою жизнь правнучка Мириам. Беспардонности у иноверцев не отнять.

Все три дня столпотворения Хаддум провела у себя в комнате. Внуки с правнуками ее особо не беспокоили – заглянут с утра, чтобы поцеловать руку и пожелать ей доброго дня, и вечером – попросить благословения на грядущий сон. Говорили они на царапающем марокканском наречии, плохо понимая шуршащий берберский язык бабушки, потому общение сводилось к общим фразам. Зато много времени с ней проводили дочери и сыновья – сидели подолгу рядом, разговаривали о том о сем. Хаддум слушала вполуха, не потому, что пренебрегала общением, а потому, что знала – ничего нового они не расскажут, как наступали на одни и те же грабли, так и будут наступать. Ела она у себя в комнате, исключительно в одиночестве, считая процесс поглощения пищи на виду постыдным и унижающим чувство собственного достоинства. Мать рассказывала, что, даже будучи крохотным младенцем, она прекращала сосать грудь в тот самый миг, когда в комнату кто-то заходил, пускалась в жалобный плач и не успокаивалась, пока комната снова не опустеет. А с годовалого возраста она ела сама, спрятавшись ото всех в родительской спальне.

Помня об этой привычке Хаддум, дети покидали комнату, как только приходило время еды. Помощница по дому Зухра, замотанная в платок молчаливая рябая женщина, засидевшаяся в старых девах из-за обезобразившей лицо оспы, убедившись, что хозяйка осталась одна, приносила ей на подносе поесть. В пище Хаддум была нетребовательна и консервативна: на завтрак ей подавали неизменный мед с аргановым маслом, оливки, пшеничный хлеб в полбяной корке грубого помола и мягкий козий сыр, на обед – непременный суп и кускус с овощами, вот уже пятьдесят с лишним лет она не ела мяса, с того дня, как от тяжелой болезни умер Али. Завтрак и обед заканчивались традиционным марокканским чаепитием, Хаддум предпочитала пить чай без сахара, только заедала его крохотным миндальным печеньем. Ужинала она крайне редко, почти всегда ограничиваясь двумя приемами пищи. После обеда, если не было кусачей жары, выходила во двор, сидела подолгу под финиковой пальмой, кроша птицам остатки хлеба. Птицы поджидали ее на заборе, облепив его край щебечущей вереницей. При виде выходящей из дома Хаддум мигом срывались с насеста и неслись наперебой к ней, шелестя разноцветными крыльями. Хаддум садилась так, чтобы видеть острый пик возвышающейся над крепостью Лысой горы, которая, невзирая на густой лес, покрывающий ее склоны, умудрилась на самой своей верхушке остаться голой, как коленка, за что и была прозвана Лысой. Хаддум крошила птицам хлеб и не сводила взгляда с уходящей копьем в небеса горы – она знала каждый ее изгиб, каждую морщинку, каждую пещеру. Она уже восемьдесят лет наблюдала ее со своего двора, всякий раз выискивая что-то новое в ее облике, и не находила: железные деревья были так же высоки, как в ее детстве, каменные дубы – так же неохватны, кедры, взрезающие своими куполами желтое небо, также неприступны, а зияющие темными зевами пещеры молчаливы и устрашающи, как провалы во времени, – нырнул, и уже не найти дороги обратно. Впрочем, что такое восемьдесят земных лет Старой Хаддум по сравнению с библейским возрастом Лысой горы, если не взмах прозрачного крыла стрекозы? Если кто из них и замечал перемены, так это гора, с холодным безразличием наблюдающая каменную крепость, за триста лет выросшую в ее подножии. На протяжении всех этих трехсот лет через крепость проходили караваны, увозящие в далекий Агадир, где располагались хранилища торговцев, драгоценные грузы: шелк, медь, пшеница, оливковое и аргановое масло, приправы, ковры. Они брели вдоль нижней кромки тысячелетнего леса Лысой горы, мимо поросших кустарником можжевельника и тамариска полей, через олеандровые, называемые здесь розовым лавром, луга – к песчаным берегам и оазисам низин. На протяжении всего пути вереницы навьюченных верблюдов сопровождали отряды берберских воинов-охранников, которые, сменяя друг друга, передавали их, словно эстафету, из рук в руки. За безопасность дороги вдоль подножия Лысой горы и до первых песчаных дюн отвечал отецХаддум – мулаи 1 Исмаил. Он был высоким и плечистым великаном из старинного племени горных берберов, называемых аари[65] [66] в честь местности, откуда они родом. Лысая гора была вотчиной аари – людей исполинского телосложения и удивительной нездешней красоты – золотистая кожа, огненно-рыжий отлив густых волос, голубые глаза. Женщины племени аари считались самыми красивыми невестами Среднего Атласа, а мужчины – желанными женихами для любой уважающей себя семьи. Правда, смешанных межплеменных браков в те годы не наблюдалось, а те редкие брачные союзы, которые случались, заключались исключительно для того, чтобы положить конец кровной вражде.

У Исмаила Лааллюша, несшего ответственность за мир на землях аари, был свой отряд воинов-конников, который защищал караваны от набегов грабителей. Сам Исмаил, человек верующий и уважаемый, не знающий страха и не ведающий ненависти, кроме холодного презрения к тем, кто не чтит законов человеческих, за свою неподкупность и бесстрашие снискал уважение не только среди горожан и торговцев, но и среди темных работорговцев, окольными путями вывозивших в Эс-Сувейру предназначенных на продажу несчастных мужчин, женщин и детей. Работорговцы обходили за версту земли аари, а грабители игнорировали караваны, сопровождаемые конным отрядом мулаи Исмаила. Если по какой-то причине отецХаддум в этот день не возглавлял свой отряд, то воинов предварял его конь с накинутой на седло темно-синей галабеей, на спине которой можно было разглядеть символ рода Лааллюш – перекрещенные в форме креста меч и кинжал, кончики клинков которых украшали тонкие оливковые ветви. Символ этот повторялся на коврах и тканях, сотканных мастерицами рода Лааллюш, и в искусном узоре из краски лавсонии, которой расписывали свои ладони и ступни в праздники женщины. Тот же символ татуировали на лбу и запястьях всех девочек рода Лааллюш – как оберег, как принадлежность предкам, как грозное предупреждение, что любая попытка покуситься на них будет караться гневом мужчин племени аари.

Со временем эти татуировки обесцвечивались, но совсем не исчезали, и их можно было разглядеть даже на морщинистых лицах самых древних старух. Хаддум была последней девочкой рода Лааллюш, которой сделали татуировку. Хаддум и еще одна девочка, которая никакого отношения к их роду не имела. Как ее звали на самом деле, она не помнила – имя у нее было медленное и шелестящее, словно поворот мельничного жернова, размалывающего в грубую муку подсушенное на жарком солнце пшеничное зерно. Большая Маамма, бабка мулаи Исмаила, пошептав над ней молитву, нарекла ее Фатимой, а снятый с шеи крохотный крестик спрятала на дне горшочка с благовониями. Девочка прожила недолго, два или три месяца, и умерла от тяжелого воспаления легких, с которым так и не смогла справиться врачующая любую хворь Большая Маамма. Похоронили ее на закате, и единственное, что о ней помнила Хаддум, это ее сбитые ступни, прекратившие кровить только после смерти, и удивительной красоты черные глаза в обрамлении густых длинных ресниц. Мальчик, в отличие от девочки, выжил. Большая Маамма нарекла его Али, крестика у него не нашла.

Детей привез домой отец – нашел на тайной тропе работорговцев. Они бросили их захлебываться собственным кашлем на краю песчаной равнины, огибающей дугой земли аари. Дети были так слабы, что не могли даже самостоятельно пить, обоих бил озноб, в бреду они говорили – на каком-то своем, шероховатом и царапающем слух языке, задыхаясь в приступе кашля, и сучили по циновке сбитыми в кровь израненными пятками. Мальчику было от силы лет пять, девочке, может быть, девять, они были удивительно похожи – одинаково темноволосые, с огромными глазищами и тонкими чертами лица. Спустя неделю мальчик поправился, девочка пролежала дольше, но и она понемногу приходила в себя, тогда и стал вопрос о татуировке – на ней настояла мать Хаддум, чтобы уберечь ребенка от насмешек сверстников. Знали бы, что она умрет, не стали бы трогать. Но кто мог такое предугадать? Большая Маамма была уверена – раз мальчик выжил, то и девочка обязательно выкарабкается. Разговоров о том, что дальше с ними делать, в семье Исмаила Лааллюша не возникало, вырастить как своих и помочь встать на ноги, по-другому и быть не должно.

Первую половину дня, пока сверстники были в начальной школе, Али вертелся дома, вторую половину бегал с ними по крепости, гоняя воробьев, или же до поздней ночи играл в камушки.

– Прекратит плакать – его тоже отдадим в школу, – заключила Большая Маамма.

Али плакал ночами, во сне. Ныл на одной заунывной ноте, словно волчонок – у-у-у, у-у-у. По лицу струились горячие соленые слезы, Большая Маамма просыпалась, шла через весь дом, с третьего своего этажа на первый, где спали мальчики, садилась у него в изголовье и читала молитву. Али плакать не переставал, но успокаивался, лежал, свернувшись калачиком, тихо всхлипывал. Проснувшись, ничего не помнил.

Девочка, в отличие от брата, никогда не плакала и не стенала. Все эти месяцы она пролежала в комнате Большой Маам-мы, куда та забрала ее, чтобы постоянно быть рядом. Хаддум в том году стукнуло тринадцать, и на нее возложили обязанность мытья полов в спальных комнатах, раз в неделю она стучалась в дверь Большой Мааммы (без разрешения к прабабушке не заходил никто, даже отец), а потом скребла пол, стараясь не глядеть в сторону девочки, которая лежала, отвернувшись к стене и выставив из-под простыни обмазанные эвкалиптовым маслом израненные ступни. Она так и не смогла встать на ноги – любая попытка сделать шаг заканчивалась сильными судорогами и кровотечением. Большая Маамма просила иногда вынести ее во двор, садилась, подобрав свои юбки, закатывала длинные рукава галабеи, обнажая татуированные запястья, сажала девочку себе на колени, прижимала к груди. Девочка молчала, прикрыв глаза, иногда кашляла, сотрясаясь худенькими плечами, рядом стоял Али, держал ее за руку, но потом, устав от неподвижности, срывался и наматывал круги по двору, Большая Маамма пела тихим голосом заунывные берберские песни, не отрывая взгляда от вершины Лысой горы, а над ее головой вился прозрачным облаком рой золотистых бабочек-однодневок.

Как так получилось, что они попали к работорговцам, не удалось разузнать – дети совсем не понимали берберского. Если бы девочка выжила, она, со временем выучив язык, смогла бы, наверное, рассказать. Но она умерла, а Али был слишком маленьким, чтобы что-то помнить. Пристально наблюдавшая за ними Большая Маамма однажды сделала резанувшее словно по живому открытие – детей очень пугал раздающийся с высокого минарета крик муэдзина – мальчик цепенел, а девочка лежала не дыша, только вздрагивала голубоватыми веками. Но потом они привыкли и перестали бояться, и она успокоилась. Однажды проходящий через земли аари караван принес весть о реках крови, в которых затопила свои народы Османская империя. Мулаи Исмаил хмыкнул – турки и до их краев доходили, но отступили, зализывая раны, не по зубам им оказались неприступные берберские крепости. Но разговор о том, что часть людей была продана турецкими военными в рабство, он слово в слово передал Большой Маамме. Та тяжело вздохнула, покачала головой. Вполне возможно, что эти дети оттуда. Но если все так и есть, то единственное, что они могут для них сделать, – это никогда не упоминать о прошлом. Не береди раны, иначе никогда не научишься быть счастливым, верила Большая Маамма. Она попросила внука никому этот разговор не пересказывать. Исмаил обещал и слово свое сдержал.

Через месяц, несмотря на то что Али продолжал плакать по ночам, Исмаил велел отдать его в школу, а на возражения Большой Мааммы ответил, что смена обстановки поможет мальчику легче справиться со страхами. Хаддум вызвалась помочь со сборами и провозилась с доской для письма несколько дней. Али вертелся под ногами, смешно коверкая, повторял за ней слова. Она обстоятельно рассказывала ему, как делается доска: сначала нужно раздобыть у лесоруба деревянный квадрат нужного размера, далее продолбить в нем дырочку, чтобы можно было вешать на гвоздик, а потом тщательно отшлифовать до матового блеска горстью твердой глины. Али слушал, не понимая даже мизерной части слов, но Хаддум была уверена – он каким-то необъяснимым чутьем вычисляет смысл того, о чем она говорит.

– В школе пишут перьями, вырезанными из бамбука, а чернила раздобывают из кедра – в корнях дерева разводят костер, оно нагревается и плачет черными вязкими слезами. Пригоревшую часть ствола потом аккуратно вырезают и обмазывают специальным травяным настоем. Рана на дереве понемногу затягивается, покрывается корой. Кедр живет дальше, но в корнях остается небольшое дупло, в котором, если свернуться калачиком, можно переждать дождь. Ты меня понимаешь?

– Ты меня понимаешь! – утвердительно кивал мальчик и расплывался в щербатой улыбке – недавно у него выпал первый молочный резец, и щель в зубах придавала его личику невозможно уморительное выражение. Хаддум смеялась и гладила его по вихрастой голове. Она полюбила его всем сердцем, и даже сильней, чем родных братьев, может быть, потому, что жалела из-за доставшихся на его долю страданий. Кто мог знать, через какие испытания пришлось пройти этим детям, мальчику и девочке, брату и сестре, разлученным с родными и увезенным в чужую страну, чтобы быть проданными на черном рынке рабов Эс-Сувейры…

Али ценил доброе отношение Хаддум и отвечал ей взаимной привязанностью, а когда умерла сестра, он ни с кем, кроме нее, не общался, первое время вообще отказывался от еды, только безутешно рыдал, вставляя в свою непонятную журчащую речь редкие берберские слова: «очень болит», «помоги». Если Хаддум не могла его успокоить, за дело бралась Большая Маамма, она выходила с ним во двор, садилась лицом к Лысой горе, усаживала его на колени, шептала молитвы. Али плакал, зарывшись лицом в складки ее шелковой галабеи.

В школу он пошел к началу сезона дождей, первое время Хаддум водила его туда и забирала сама. Она украдкой наблюдала за ним в окно – он сидел в углу, самый младший среди учеников, потерянный и испуганный, прижимал к груди доску для письма. Вихрастая его шевелюра выделялась на фоне остальных рыжевато-золотистых голов темным пятном, казалось – на краю цветущего луга присела большая черная птица с взъерошенными перьями, присела – и забыла вспорхнуть.

Мулла, обучающий грамоте, был человеком суровым и непреклонным, ученики навсегда запоминали тяжесть палки, которой он охаживал их, если они отвлекались от занятий. Хаддум, наслышанная от братьев о его жесткости, очень переживала за Али, но напрасно – тот быстро влился в учебный процесс, спустя время бойко выводил бамбуковым пером на доске суры Корана, а потом, еле складывая слоги, читал их среди шумного многоголосья – мальчики учили суры вслух, притом у каждого она была своя, отличная от других, считалось, что тот, кто научится слышать свой голос среди гама, в тишине сумеет различить чужие мысли.

Весной Хаддум выдали замуж за троюродного брата, свекор приходился ей троюродным дядей, свекровь – сводной теткой. Дом мужа стоял впритык к отцовскому дому, забор к забору, чтобы заглянуть к Большой Маамме, не надо было выходить во двор, можно было подняться на плоскую каменную крышу, перешагнуть на крышу отцовского дома и спуститься по невысоким ступенькам вниз, на третий этаж. Потому особых переживаний по поводу замужества у Хаддум не было, она просто ушла из одной родной семьи в другую. Понесла она сразу же и к следующему сезону дождей родила девочку, которую нарекли Айшей. Али иногда прибегал поиграть с ребенком, Хаддум с улыбкой наблюдала, как он возится с малышкой – и песню споет, и поиграет, и убаюкает.

– Вырастешь – женишься на ней, – как-то в шутку сказала она.

– Хорошо, – согласился он.

Так и случилось. Спустя шестнадцать лет Али стал зятем своей названой сестры, женившись на ее старшей дочери. А еще через три сезона проливных дождей, дождавшись рождения сына Юнеса, он сгорел от тяжелой неизлечимой болезни, поразившей его легкие. Братья увезли его в Касабланку, чтобы показать врачам. Один из них вернулся через десять дней – удрученный и сникший, рассказал, что пришлось оставить Али в больнице, под наблюдением врачей, что дела его совсем плохи, и надо спешить, чтобы успеть попрощаться. Хаддум собралась за считаные минуты – отвела детей к свекрови, закуталась в галабею, сбегала в комнату Большой Мааммы – после ее смерти там никто не жил, и она стояла практически нетронутой, такой, какой была при ее жизни. Изматывающую дорогу до Касабланки Хаддум не запомнила, единственное, что врезалось в память, – испуганная, еще не осознавшая ужаса случившегося Айша, баюкающая трехмесячного сына, и сидящий рядом с ней отец – Хаддум впервые видела его таким потерянным. Путь был долгий – на телеге до ближайшего города, потом почти сутки на раздолбанном автобусе по пыльному бездорожью, мотор чудовищно чадил и кряхтел, Хаддум пугалась и поджимала ноги, но не выпускала из рук сумку, которую крепко прижимала к груди.

Али был совсем слаб, но оставался в сознании, словно ждал, чтобы попрощаться. Он был совсем еще молод, двадцать четыре года, ни одного седого волоса в густой шевелюре, тонкие черты лица, огромные бездонные глаза.

Айша положила ему на грудь спящего ребенка, села рядом, заплакала.

– Не плачь, – поморщился Али. Она умолкла.

Хаддум поставила на тумбочку сумку, вынула глиняный горшочек с благовониями, который забрала из комнаты Большой Мааммы, достала крохотный крестик, вложила ему в руку.

– Это все, что осталось от твоей сестры.

Али понял, что она туда положила, сжал руку в кулак так, что побелели кончики пальцев.

– Спасибо.

Он умер той же ночью, совсем чуть-чуть не дожив до рассвета. Доктор, неотступно находившийся рядом, спросил потом у Аиши, откуда покойный знал греческий.

– Греческий?

– Да. Перед смертью он заговорил на греческом. Я учился в Афинах, понимаю язык. Десять лет…

– Что он сказал? – перебила его Хаддум.

– Эрхоме се сас. Я к тебе иду.

– Эрхоме се сас, – повторила про себя Хаддум. – Эрхоме се сас.

Похоронили Али в Касабланке. Ехали назад на том же автобусе – он дребезжал и глох всю дорогу, водитель ковырялся в моторе, ругая его иблисом, Хаддум прижимала к груди сумку с горшочком благовоний, мутное стекло царапала песчаная круговерть, Юнее спал, причмокивая во сне выразительными отцовскими губами, тень от пушистых ресниц лежала на щеке.

Спустя три года Айша снова вышла замуж, родила потом еще пятерых детей. Хаддум впервые стала бабушкой в тридцать один год, а к пятидесяти годам у нее уже было двадцать восемь внуков – десять мальчиков и восемнадцать девочек. Она разницы между ними не делала, но больше других все-таки любила Юнеса – единственного смуглого отпрыска большого рода Ла-аллюш. Юнее знал, что он грек, и что предки его были христианами, но оставался в религии семьи, которая приняла его отца, исправно постился в месяц Рамадан, выучился на врача, переехал в Марракеш, женился на арабке, чем разбил сердце своей бабушки, – Хаддум, будучи чистокровной берберкой, относилась к шумным арабам с настороженностью и легким презрением – что с них, беспардонных пришлых, взять! Сразу после свадьбы новобрачные приехали погостить, Хаддум, к тому времени перебравшаяся в комнату Большой Мааммы, была с женой внука сдержанна, если не холодна, а ее кошку (мало того что сама явилась, так еще блохоноску свою привезла) возненавидела всем сердцем. На свою беду, кошка облюбовала для солнечных ванн третий этаж дома, и Хаддум несколько раз спотыкалась об нее, выходя из комнаты. А однажды, когда кошка, выскочив из-под ног, с сердитым ревом скатилась вниз по лестнице, она в сердцах метнула в нее тапок. Не попала, зато душу отвела. Сана, жена Юнеса, будучи девушкой не по годам мудрой, делала вид, что неприязненного отношения прасвекрови не замечает, была с ней вежлива и предупредительна. После приезда, чтобы сделать приятное родственникам мужа, ежедневно пекла хлеб – настоящий, берберский, в корочке грубо смолотой муки. Хаддум есть его отказалась, жалуясь на изжогу, и попросила приносить ей хлеб, испеченный младшей снохой. На протяжении двух недель она нахваливала его, всячески делая акцент на том, что правильный берберский хлеб могут печь только девушки племени аари. Домашние украдкой переглядывались, но молчали. Однажды, выйдя из комнаты раньше обычного, она увидела, как Сана выпроваживает из дома Юнеса – тот, зажав под мышкой сверток с краюхой хлеба, выскользнул за ограду, постоял там немного, а потом вернулся, намеренно громко хлопнув калиткой. Хаддум молча возвратилась в комнату, села на топчан, хмыкнула. На каменном подоконнике, освещенный лучами просыпающегося солнца, стоял горшочек с благовониями.

– Ты хочешь сказать, что с возрастом у меня стал портиться характер? – спросила Хаддум. Она не знала, к кому обращается – к Большой Маамме, к Али, к крестику его сестры или просто к горшку. Ей важно было услышать ответ. И она его услышала.

– Сана, дочка, – позвала она, высунувшись в дверь.

Внизу, в шумной гостиной, где накрывали стол к завтраку, воцарилась настороженная тишина.

– Моу! – сварливо отозвалась кошка.

«Пусть Аллах превратит тебя в собаку!» – мысленно огрызнулась Хаддум, но тут же одернула себя.

– Са-ана! – позвала она еще раз.

– Да, бабушка, – застучала каблучками по ступенькам арабка.

– С сегодняшнего дня я буду есть хлеб, который испекла ты, – сообщила Хаддум и, не дожидаясь ответа, захлопнула дверь. – Большего от меня не проси! – вперила она палец в горшок с благовониями. Горшок благоразумно смолчал.

Жизнь менялась так стремительно, что Хаддум не успевала не то что свыкнуться, а даже заметить этих перемен. Но кое-что, безусловно, не проходило мимо ее внимания. В крепости провели электричество, в домах появилась вода – теперь не надо было таскать ее из колодцев, надрывая спину. Однажды, взрывая воздух невыносимым грохотом, прокатилась по улицам управляемая сыном косого Хакима груда металла, которую все с благоговением называли мобилет. Хаддум не поленилась сходить посмотреть на этот мобилет. Лучше бы не ходила. Сын Хакима чинил его молотком и сваркой – тут приварит, там приколотит – и заправлял на глаз смесью масла и бензина. Мобилет дымил так, что Хаддум потом полдня мутило.

Спустя время в гостевом холле дома с большой помпой установили телевизор. Хаддум игнорировала его целый месяц, потом все-таки не вытерпела, спустилась глянуть. Домашние, посмеиваясь, слушали выступление двух мужчин, которые, передразнивая трудоемкую марокканскую кухню, рассказывали о способе приготовления куропатки. «Берете куропатку, начиняете ее кускусом. Берете потрошеную домашнюю курицу, начиняете ее куропаткой. Берете гуся, начиняете его курицей. Барана начиняете гусем, корову – бараном, верблюда – коровой, слона – верблюдом. Готовите 24 часа на медленном огне, поливая соусом. Подаете так: разрезаете слона, достаете верблюда, из верблюда достаете корову, из коровы – барана, из барана – гуся, из гуся – курицу, из курицы – куропатку. Едите ее с чувством исполненного долга, потому что куропатка удалась на славу».

Хаддум махнула рукой, ушла во двор, села напротив Лысой горы. Она жила так давно, что сама ощущала себя горой. Она научилась смотреть на человеческую суету отстраненно и издалека и смирилась с ее скоротечностью. Наступит завтра – и не станет ничего: ни кривеньких каменистых улиц, ни выложенных разноцветной мозаикой стен, ни ветхих, изъеденных древесным жучком дверей, ни подпаленных солнцем верхушек финиковых пальм – проведи ладонью – и они, рассыпавшись в соломенную пыль, канут в небытие.

«Жизнь похожа на полуденный сон – недолгий, разноцветный, жаркий, – думала Хаддум. – Она звучит смехом наших детей, она изливается слезами вслед нашим умершим родным. Она пахнет океаном, пустынным ветром, кукурузными лепешками, мятным чаем – всем, что с собой нам не дано унести».

Хаддум очень редко разговаривала с Аллахом – старалась не беспокоить Его по пустякам. Расстраивалась, наблюдая безмерную суету, которую развели вокруг Него глупые люди. Никогда не ездила в хадж, но скрупулезно высчитывала деньги, которые потратила бы на паломничество, и отдавала их какой-нибудь нуждающейся семье. Она знала, что вера должна быть в сердце, а не напоказ.

Иногда, впрочем крайне редко, она осмеливалась обратиться к Нему. Просила дать знак, когда придет ее время. Чтобы успеть помыться, одеться в чистое, прочитать прощальную молитву шахада.

– И если можно, – добавляла она, подняв к небу свои выцветшие глаза, – оставь мне еще пол вздоха, чтобы я сказала слова, которые произнес перед смертью Али.

Хаддум верила – они ее услышат. Мальчик и девочка, спасенные когда-то ее отцом, несчастные дети, не сумевшие уйти от своей горькой судьбы. Когда придет время, на излете последнего своего вздоха она повторит за Али – эрхоме се сас. Аллах всемилостив, Он ей это позволит.

Мачуча

Шесть

– Чуть наклони голову к плечу. Улыбнись. Улыбнись! Ты умеешь улыбаться? Покажи, как умеешь. Молодец. И не моргай. Смотри вот сюда, сейчас вылетит птичка.

Мачуча высоченный, очень смуглый и неожиданно сероглазый. Чтобы поймать его взгляд, приходится сильно откидывать назад голову. Снизу он похож на великана – длинные-предлинные ноги, большие руки с нервными пальцами – он водит ими в воздухе, словно наигрывает на невидимом инструменте. «Наверное, на дудке играет», – думаю я. Спрашивать робею – Мачуча красивый. А красивые мужчины у меня, шестилетней, ничего, кроме недоверия, не вызывают.

Волосы у Мачучи кудрявые, смоляные, ресницы частые и пушистые, усы огибают верхнюю губу скобой – он отпустил их совсем недавно, потому смотрятся они на его лице так, словно их фломастером пририсовали. Мне его усы не нравятся, о чем я сразу же сообщаю, но Мачуча говорит, что они придают ему солидности. Мне лень спрашивать, что такое солидность, потому я делаю важное лицо и киваю. Пусть думает, что знаю.

Фотоателье Мачучи называется «Берд». Ровно так, как называется городок, где мы с ним живем. Я – в двухэтажном каменном доме на пригорке, когда ветрено, в окна моей комнаты стучится райская яблоня, а луна ночью рисует на половице блекло-серебристый квадрат. Мачуча – в одноэтажном доме на локте соседней улицы, у него старенькая мать Нубар, говорит она на западноармянском диалекте, который я с трудом понимаю. А еще она знает английский и здоровается со мной при встрече так: гуд дей, дарлинг, хау ар ю. Ай эм файн, отвечаю я. Это все, что я умею ей ответить. Где папа Мачучи, я не знаю. Может, умер, а может, бросил их и уехал в другой город, как это сделал муж моей тети. И теперь она вынуждена работать в три смены, чтобы прокормить дочерей, а муж звонит ей раз в месяц и говорит, что денег не будет, и пусть они выкручиваются как хотят. Мужу моей тети красивый.

Перед тем как сфотографироваться, я решаю привести себя в порядок. Зеркало находится в крохотном, огороженном ширмой закуте. К стене прислонен колченогий стул, видно, для тех, кто не любит приводить себя в порядок стоя. Над стулом висит небольшая карта. Если повернуть ее влево, кажется, что на ней изображен великан в длинной робе. Он стоит в профиль, откинув назад голову и подняв вверх руки, словно призывает в помощь небеса. Я какое-то время изучаю карту, а потом отвлекаюсь на навесную полочку – чтобы разглядеть, что на ней, приходится вставать на цыпочки. На полке обнаруживаются пластмассовая расческа и несколько заколок.

– Тут кто-то свои вещи забыл, – кричу я Мачуче.

– Какие вещи? – заглядывает он ко мне.

– Вот!

– Это я положил. На случай, если какой-нибудь посетительнице захочется сделать себе другую прическу. Ну как, ты уже готова?

Я заправляю за уши выбившиеся из хвоста пряди волос.

– Готова!

Мачуча усаживает меня в кресло. Сзади, в тяжелой кадке, стоит искусственная разлапистая пальма и пахнет пластмассой. Я верчу головой, чтобы рассмотреть ее лучше.

– Не вертись! – делает замечание Мачуча. Он направляет на меня свет ламп, разглядывает придирчиво. – Тебе обязательно фотографироваться с этим зайцем?

– Ага.

Он цокает языком. Видно, что заяц ему не нравится. Он старый и обтрепанный, а глаза у него пуговичные и разные – один зеленый, поменьше, а другой синий и побольше. Зеленый глаз у него свой, а синий мы позаимствовали у кримпленового пальто мамы. Мачуча поворачивает зайца так, чтобы он сидел боком. Я протестую – мне важно, чтобы на фотографии его было видно целиком.

– Почему у него глаза разные? Смотрит вразнобой, как дурак, – недоумевает Мачуча.

– Пуговица потерялась, вот и пришили другую, – бубню я. Мне за зайца обидно, он хороший, мне его бабушка подарила.

Мачуча вздыхает.

– Ладно.

Он ныряет под черную накидку фотоаппарата, затихает.

– Чуть наклони голову к плечу. Улыбнись. Улыбнись! Ты умеешь улыбаться? Покажи, как умеешь. Молодец. И не моргай. Смотри вот сюда, сейчас вылетит птичка.

Фотография получается такой, что мама с папой потом смеются до слез, – в большом продавленном кресле, на фоне искусственной пальмы, сижу насупленная я и прижимаю к груди разноглазого и облезлого тряпичного зайца.

Шестнадцать

Влетаю с разбега в фотоателье – времени в обрез. Мачуча отрывается от квитанции, которую старательно заполняет. Насмешливо прищуривается:

– Куда спешим?

Мне хочется соврать, но вместо этого, неожиданно для себя, брякаю правду:

– На свидание.

– А! Ну раз на свидание, тогда ладно.

Голос у Мачучи такой, что не подкопаешься, – ровный и безразличный, и взгляд прямой и доброжелательный. Кто-то, может, и купился бы, но только не я. Чувствую нутром – он надо мной подтрунивает. В другое время не преминула бы вступить в перепалку, но сейчас не могу – две недели назад он похоронил мать. Я тоже была на церемонии прощания, если честно, не очень хотела идти, но мама пристыдила меня, мол, ты выросла у Нубар на глазах, а потому обязана там быть. Ну я немного поскандалила с ней, чтобы она не думала, что меня так просто переубедить, и все-таки пошла. Народу было не так много – в будний день мало кому удалось отпроситься с работы. Нубар лежала в гробу – старенькая и умиротворенная. Мачуча сидел в изголовье, сцепив в замок свои длинные беспокойные пальцы, и глядел в пол. Мама подошла к нему, зашептала слова участия. Он молча кивнул, пожал ей руку. Я подходить не стала, но, когда он поднял на меня глаза, растерялась и глупо помахала рукой. И тогда он спрятал лицо в ладони и разрыдался. Пошли, шепнула мне мама. Я оставила у гроба букет чайных роз и последовала за ней. Мама шла по улице, высокая и красивая, с длинными развевающимися на ветру волосами, а я плелась следом и чувствовала себя полным ничтожеством.

– Тридцать лет, а плакал, как ребенок, – наконец высказалась я. Лучше бы промолчала.

– Ну еще бы, – ответила мама.

Руки потом ныли целый день – оказалось, я так крепко сжимала стебли роз, что исколола себе все пальцы.

– Мне нужно сфотографироваться. На паспорт, – сообщаю я Мачуче.

Он откладывает в сторону квитанцию, поднимается из-за стола. К шестнадцати годам я вымахала в высокую нескладную каланчу, но все равно смотрю на него снизу вверх. Волосы у Мачучи теперь с проседью, а глаза цвета талой воды. В нем так много уверенности и сдержанной мужской красоты, что нестерпимо хочется сказать какую-нибудь гадость.

– Знаешь, что о тебе говорят женщины? – В меня словно бес вселился. – Что ты смазливый, как Ален Делон.

Мачуча смотрит на меня так, что в животе становится жарко.

– Иди, приведи себя в порядок, – после минутного молчания отвечает он.

В закуте пахнет пылью и чьими-то дешевыми духами. На стене висит все та же карта, со временем она обтрепалась и пожелтела, но великана с воздетыми к небесам руками еще можно разглядеть. Я неумело чиркаю по губам розовой помадой (стащила в косметичке мамы), хватаю с полочки заколку и закрепляю волосы надо лбом так, чтобы они красиво обрамляли лицо и спадали волнами на плечи.

Мачуча направляет на меня свет. Хмыкает. Вытаскивает из кармана платок, протягивает мне:

– Вытри губы.

– Зачем?

– Вытри, говорю!

Я сердито вытираю губы. Комкаю в руках платок.

– И с кем это у тебя свидание? – насмешливо любопытствует Мачуча, разглядывая меня в фотообъектив.

– С сыном Ваноянц Эдика.

– Видел я его. Смазливый мальчик.

– И что?

Он делает вид, что не расслышал моего вопроса:

– Сядь прямо, не сутулься. Опусти левое плечо, зачем ты его так задираешь? Закрой глаза, а теперь приоткрой. Улыбнись совсем чуть, краем губ. Молодец. Смотри вот сюда, сейчас вылетит птичка.

На паспортной фотографии я выгляжу маленькой и глупой девочкой – нелепая прическа, растерянный взгляд. Зачем-то выдвинула вперед нижнюю губу, видно недовольная тем, что заставили стереть помаду. Можно переснять, но у меня есть дела поважней – первая любовь, поступление в институт. Скоро уеду подальше от этого затхлого провинциального городка с его кривыми улочками и полуразрушенной часовней. В большой город, в золотистые его неохватные просторы. Кому какая разница, удачная или неудачная в моем паспорте фотография? Черт с нею, пусть будет эта.

Двадцать два

Тени в городе моего детства снулые и молчаливые, тянутся от одного дома к другому, словно цепляются ледяными пальцами, чтобы не сорваться в пропасть. Если закрыть глаза, можно вспомнить, каким он был раньше, – зеленым и пасмурным, пахнущим скороспелыми дождями и озябшими поутру горными лилиями.

Витрина фотоателье обтянута полиэтиленовой пленкой – стекла выбило взрывной волной, а вставлять новые не имеет смысла, их вышибет новым обстрелом. Если не оборачиваться к развороченной витрине, создается обманчивое впечатление, что ничего не изменилось. Если не оборачиваться к витрине и если не смотреть Мачуче в глаза.

– Здравствуй, – говорю я.

– Здравствуй.

Лицо у Мачучи бледное, почти изможденное. Он прихрамывает, сильно припадая на покалеченную ногу. От виска к переносице, огибая скулу, тянется длинный, грубый шрам. Только глаза остались прежними – живые и пронзительные, с ртутно-серебряным переливом.

– Мне обычные черно-белые фотографии, штук десять– двенадцать. Переезжаю за границу, там нужно будет кое-какие документы оформлять, не бегать же по незнакомому городу в поисках фотоателье, – чащу я, прыгая взглядом по стене за его спиной. Невыносимо смотреть Мачуче в глаза и делать вид, что ничего не изменилось.

А за последние шесть лет изменилось, кажется, все. Я трижды влюблялась – глупо и бессмысленно, отучилась в институте, работала санитаркой в госпитале, где лечились покалеченные войной солдаты. Мачуча воевал, был тяжело ранен, демобилизовался. Женился на беженке с двумя детьми, старшей восемь, младшему четыре года, дети любят его, как родного, жена души в нем не чает.

– Уезжаешь, значит, – говорит он.

– Да.

Стираю бумажной салфеткой помаду, не глядя, нашариваю на полочке шпильку, собираю в тугой пучок волосы. На стене висит карта с воображаемым великаном. Оборачиваюсь, чтобы наконец-то его внимательно рассмотреть. Но громко хлопает входная дверь, пришли новые клиенты. Нужно освобождать закут.

Мачуча разглядывает меня в фотообъектив. Подходит, тяжело припадая на ногу. Я вижу, как ему больно ступать.

– Почему не обзаведешься палкой?

– Обойдусь. – Кончиком указательного пальца он касается моего подбородка, заставляет чуть приподнять голову. – Научись не прятать лицо. И запомни – ты красавица.

Я смотрю на него, как в детстве, снизу вверх.

– Улыбнись, – просит он.

Я улыбаюсь.

Сороктри

Одно из дорогих сердцу воспоминаний о детстве – ранние ноябрьские утра. Лето давно уже позади, всю ночь, исходя дивными голосами, улетали птицы – на юг, на юг. Встревоженные их прощальными криками петухи устроили ревнивую предрассветную перекличку. Смятенный зов рыцарей зари мечется от двора ко двору, от калитки к калитке, от холма к холму и, вильнув тяжелым разноцветным хвостом, устремляется ввысь – туда, куда ушел последний журавлиный клин. На юг, на юг.

Вымытый ночным дождем сад запутался в туманной пелене – она стелется по макушкам деревьев, лежит ватным ворохом на мохнатых плечах кипарисов, сочится сквозь ветви большой айвы – желтые, подернутые шершавым пушком плоды выделяются резкими вкраплениями на молочном покрывале.

Уйдет туман – холмы запестрят кленовым золотом и румянцем, заволокут окрестности густым ароматом мушмулы и шиповника, резко запахнут хвоей и умытой утром ежевикой – на излете осени она приторно-сладкая, крупная, три ягоды в ладони не удержать.

Приезжаю я домой именно в ноябре, с улетающими на юг журавлями. Он теперь совсем другой, город моего детства, он залит огнями неоновых ламп и мигает рекламными щитами, а там, где раньше было фотоателье, сейчас большая нотариальная контора. Мы с мамой идем мимо, не поворачивая головы. Я несу букет чайных роз.

На кладбище тихо и безлюдно, только ветер бродит среди надгробий, рассеивая сладковатый дым курящегося ладана. Вершину Восточного холма укутало ватным пологом тумана – скоро он спустится вниз и затопит мир от края до края.

Назаретян Тарой, 1957–2005. Девять лет, как его уже нет. На фотографии он совсем молодой, такой, каким я постаралась его запомнить, – смуглый сероглазый великан. Несколько раз перечитываю эпитафию, безуспешно пытаясь вникнуть в ее смысл. Наконец мне это удается: «Самому лучшему в мире мужу и отцу – от любящих жены, дочери и сына».

– Почему его похоронили здесь, а не рядом с Нубар?

Мама протягивает мне бумажный кулечек с ладаном.

– Она на старом кладбище, там уже никого не хоронят. Потому положили здесь.

Я кидаю в металлическую чашу крупицы ладана, чиркаю спичкой. Мама раскладывает у подножия могильного камня чайные розы. Рассказывает так, словно не со мной, а с собой говорит: «Когда Нубар с Гарегином поселились в нашем городе, твоему папе было лет шесть. Он помнит, как они трудно жили, – еле концы с концами сводили. Но понемногу выправились, построили себе дом. Часто вспоминали Бостон, откуда уехали, когда после Второй мировой на короткое время открылись границы. Бросили все ради мечты о возвращении на родину предков. Молодые, красивые, чудом спасшиеся от резни дети.

Нубар родила поздно – в сорок два года. Спустя неделю от разрыва сердца умер Гарегин, оставив ее одну с грудным ребенком на руках. Она назвала его Тароном, в память о крае, откуда были родом их предки.

Он рос хорошим мальчиком, уверена, многого бы добился. Но за большой мечтой уезжают в большие города, а он позволить себе этого не мог, потому что не с кем было оставить пожилую больную мать. Устроился в фотоателье, научился играть на кларнете. Однажды, когда был еще маленьким, у него спросили, как называется штат, откуда приехали его родители. Он ответил, безбожно коверкая название, – Мачуча. С того дня его так и звали. Он не возражал, ему нравилось.

Ты, наверное, помнишь старую карту, которая висела в фотоателье. Это была карта Массачусетса. Как-то он признался твоему отцу, что мечтает улететь в Бостон, посмотреть город, где выросли его родители. Не успел.

Во дворе его дома жил рыжий пес, передвигался на передних лапах, задние волок за собой – во время бомбежки осколком перебило позвоночник. Раньше он жил на улице, заглядывал прохожим в глаза. Каждый думал – хоть бы кто-нибудь пристрелил его, чтобы не мучился, а сам подкармливал исподтишка. А Тарой вернулся с войны и забрал его к себе. Таскал, прихрамывая, на руках, когда тот совсем одряхлел».

Мама убирает поминальную чашу в нишу, оставляет там же бумажный кулечек с ладаном. Туман стремительно сползает с Восточного холма, пядь за пядью отвоевывая себе пространство.

Перед тем как уйти, я протираю его фотографию рукой. На ладони остаются грязные разводы. Он смотрит мимо меня своими серебристыми, цвета ноябрьского неба, глазами.

Прощай, Мачуча. Прощай.

Любовь

Аваканц Маро, теребя пуговицу жакета, громко, на весь судебный зал, глотала слюну.

За спиной, угнездившись на скрипучей скамье суетливой воробьиной стаей, шушукались ее соседки – Крнатанц Меланья, Василанц Катинка и Макаранц Софа. Иногда, не прерывая шушуканья, Меланья с Софой поворачивались в сторону ответчика и окидывали его осуждающим взглядом. Катинка, чтоб не отрываться от вязания, головы не повертывала, но каждый раз, когда подруги осуждающе смотрели, сокрушенно цокала языком. Ответчик – высокий, седобородый и неожиданно чернобровый старик – на каждое цоканье дергал плечом и кхекал. Заслышав его кхеканье, Маро громко сглатывала и усерднее теребила пуговицу жакета.

Стенографистка, молоденькая двадцатилетняя девочка (Маро, подслеповато щурясь, попыталась разобрать, чьих она кровей, но потом сдалась – молодежь сейчас так причесывается и красится, что своего от чужого не отличишь), заправляла бумагу в пишущую машинку. Судья, прикрыв глаза, ждал, когда она закончит.

– Я готова, – звонко отрапортовала стенографистка.

Судья, поморщившись, открыл глаза. Несмотря на распахнутые окна, в комнате стояла невозможная духота. Октябрь хоть и напустил щедрого разноцветья и подмораживал утреннюю росу, но убавлять полуденную жару не собирался – в обед солнце шпарило так, словно за окном не ополовиненная осень, а самое ее начало.

– Можете продолжать, истица, – разрешил судья.

Маро вцепилась теперь уже обеими руками в пуговицу жакета.

– Извини, сынок… забыла, где остановилась, – повинилась она.

Машинистка с готовностью заглянула в записи.

– …ударил ковшиком, – подсказала она шепотом.

Меланья с Софой повернули головы, Катанка цокнул а языком, ответчик кхекнул.

– Тишина в зале! – повысил голос судья.

Маро убрала в карман жакета оторванную пуговицу, вцепилась в другую.

– Ну да. Ударил ковшиком. Эмалированным. По голове. В этом ковшике я обычно яйца варю, ну или там пшенку для цыплят… хороший ковшик, неубиваемый. Служит верой и правдой двадцать лет. Я его роняла несколько раз, а ему хоть бы хны. Не погнулся, и даже эмаль не облупилась…

– Не отвлекайтесь, истица. – Ага. Так вот. Ударил он меня этим ковшиком по голове. Два раза. Потом выгнал из дому на веранду. Там персики сушились, дольками, на подносах. Схватил он один поднос и швырнул в меня. Попал в спину, вот сюда, – Маро погладила себя по пояснице. Вздохнула. – Сухофрукты попортил…

Судья перевел взгляд на ответчика. Тот сидел, сложив на коленях искореженные тяжелым деревенским трудом ладони. Несмотря на почтенный возраст, телосложения он был внушительного – осанистый, с широкими плечами и спиной, длинными руками и крепкими ногами. Лицо у него было открытое и какое-то очень располагающее: выцветшие от возраста желтоватые глаза, глубокие морщины, кривоватый, но красиво слепленный нос, рыжие подпалины в седой бороде – от табака. «А ведь по благообразному виду и не скажешь, что способен на такое», – подумал судья. Расценив его пристальное, недоброжелательное внимание как поддержку, старик, оживившись, пожал плечами и воздел в недоумевающем жесте указательный палец – дескать, смотри чего вытворяет! Судья поспешно отвел взгляд и нахмурился.

– Потом он меня спустил с лестницы, – продолжала Маро.

– Как спустил?

– Ну как… За шиворот схватил и ногой поддал. Вот сюда. – Она хотела показать куда, но смутилась.

– Ниже спины, – подсказал судья.

– Ага, ниже спины. Потом он гонял меня по двору метлой, пока я не выбежала на улицу.

Видно, терпение у старика кончилось. Он громко кхекнул и встал. Воробьиная стая на задней скамье сердито зашебаршилась, пальцы машинистки застыли над клавиатурой.

– Значит, я ее метлой не только гонял, но и бил! – уточнил старик.

Голос у него оказался прокуренный, с отчетливой хрипотцой, некоторые слова он выговаривал дробно, переводя между слогами дыхание.

Судья выпрямился.

– Ответчик, вам слово не давали!

– Зачем давать, я сам скажу, когда захочу, – оскорбился старик, потоптался на месте, мелко переступая изношенными ботинками, махнул рукой и сел.

– Продолжайте, – разрешил судья истице.

Маро убрала в карман вторую оторванную пуговицу, вцепилась в третью.

– Так вы без пуговиц останетесь, – улыбнулся судья.

– А? А!!! Ничего, потом пришью. Я, когда волнуюсь, часто так… Потому пуговицы пришиваю слабенько, чтобы с мясом не отрывать.

– Кстати, мясо я тебе зубами не рвал? А то мало ли, вдруг рвал! – ржаво поинтересовался старик.

– Ответчик! – повысил голос судья.

Старик махнул на него рукой – да подожди ты, я с женой разговариваю!

– Семьдесят лет, а врешь, как малолетняя дуреха! Тьху! – Он плюнул в сердцах на дощатый пол и старательно растер плевок ботинком.

Судья вскочил с такой поспешностью, что опрокинул стул.

– Если вы сейчас же не прекратите безобразие, я вас оштрафую. Или вообще посажу в тюрьму! На пятнадцать суток!

Старик медленно поднялся со скамьи и хлопнул себя по бокам.

– За что посадишь? За то, что я со своей женой поговорил?

– За неуважение к суду!

Меланья с Софой прервали шушуканье, Катанка отложила вязание и уставилась на судью. Маро ойкнула, старик хохотнул.

– Сынок, ты зачем меня тюрьмой пугаешь? (Он произносил «турма».) Ты городской, приехал недавно, в наших порядках еще не разобрался. Начальника тюрьмы Меликанца Цолака я вот с такого возраста знаю. – Он с усилием нагнулся и провел ребром ладони по своему колену. – Всю жизнь меня Самодайи[67] называл. Не посадит он меня хоть тресни. Так что ты это. Прекращай говорить такие слова!

«Интересно, как он жене ногой наподдавал, если еле нагибается», – подумал судья. Он ослабил узел галстука, потом раздраженно сдернул его с шеи и расстегнул ворот рубашки. Сразу стало легче дышать.

– Садитесь, – попросил он ответчика.

Старик опустился на скамью, сложил на коленях ладони, пожевал губами и притих.

– Вы хотите развестись с ним, потому что он вас бьет, так? – обратился судья к Маро.

Старик снова поднялся.

– Сынок, еще одно слово скажу и больше говорить не буду. Позволяешь?

– Говорите, – вздохнул судья.

– Ты посмотри на нее, – старик показал рукой на свою жену, – худая – одни кости, и росту в ней кот наплакал. Разве она похожа на осла? А может, она на барана похожа? Или на свинью?

– Ответчик! – рассердился судья.

– Посмотри на меня и посмотри на нее, – не дрогнул старик, – если бы я ее ударил ковшиком, она бы сейчас тут стояла? Сынок, разреши мне один раз ее ударить. Если не испустит дух – посади. Я с Цолаком договорюсь.

– Я вас точно посажу! – вышел из себя судья.

– Не надо его сажать! – взмолилась Маро. – Сынок, не слушай его, разведи нас, и все.

– Не надо его сажать! – заголосила воробьиная стая.

У судьи лопнуло терпение.

– Ну-ка, вон отсюда! – взревел он. – Все вон! Все!!!

Воробьиная стая поднялась, оскорбленно поджала губы и засеменила к выходу. Со спины старушки выглядели совершенно одинаково – длинные, темные шерстяные платья, накинутые на плечи жакеты, повязанные на затылке причудливым узлом косынки. «И не жарко им?» – подумал судья.

Следом за воробьиной стаей потянулись истица с ответчиком. Истица теребила последнюю пуговицу жакета, истец шаркал изношенными подошвами ботинок.

Когда дверь за ними закрылась, стенографистка сердито отодвинула печатную машинку и тоже направилась к выходу. Коротенькая юбка еле доходила до середины бедра, щиколотки обхватывали тонкие ремешки босоножек, модная стрижка подчеркивала длину шеи. Перед тем как выйти, она обернулась и окинула судью осуждающим взглядом.

– Зачем вы с ними так?

– Задело!

– Ничего вы в наших людях не понимаете!

Судья побарабанил пальцами по столу. Кивнул, соглашаясь.

– Не понимаю.

– Вот и не надо тогда! – отрезала стенографистка и, не объяснив, чего не надо тогда, вышла.

«Уеду я отсюда», – подумал с тоской судья. Он действительно ничего не понимал в этих людях. Зачем им мировой суд, если они его в грош не ставят? Взять хотя бы двух вчерашних теток, не поделивших несушку. Пришли, главное, с курицей, сцепились в зале суда, стали друг у друга несчастную птицу вырывать, та квохчет и гадит от испуга, тетки никак не уймутся… Пришлось выгнать. И сегодняшних пришлось выгнать. Вот ведь странный народ.

Судье давно пора было уходить, но он сидел, положив локти на машинописные листы, и смотрел в окно. Небо, невзирая на почти летнюю жару, было хрипло-синим, надтреснутым. Совсем скоро холода.

Аваканц Маро подняла крышку эмалированного ковшика, удостоверилась, что пшенка сварилась. Отставила в сторону, чтобы дать ей остыть. Накрошит туда круто сваренных яиц, нарежет крапивы, будет курам еда. Петинанц Само, скобля ложкой по дну тарелки, доедал рагу.

– Значит, этой штукой я тебя ударил, да? – хмыкнул он, наблюдая за тем, как жена осторожно убирает с печи эмалированный ковшик. – По голове, главное, ударил. Два раза.

Маро поджала губы. Села напротив и принялась чистить яйца.

– А подносом каким я в тебя кинул? Не тем ли, что на полке стоит? – кивнул он в сторону тяжелого мельхиорового подноса.

Маро подвинула к себе разделочную доску, стала сердито крошить яйца.

– А потом еще метлой тебя по двору гонял. Пока не выбежала на улицу! – не унимался Само.

Маро с раздражением отложила нож.

– А что мне надо было говорить? Что ты, старый дурень, на восьмом десятке головой двинулся и черт-те что вытворяешь?

– А что я такого вытворяю?

Маро не ответила.

Само оторвал кусочек горбушки, протер тарелку, собирая остатки рагу. Съел с видимым удовольствием.

– Еще хочешь? – спросила Маро.

– Нет, сыт уже.

Он откинулся на спинку стула, сложил на груди руки. Хмыкнул.

– Что поделаешь, хочется мне женской ласки!

Маро усерднее застучала ножом по разделочной доске. Само наблюдал за ней, растянув в едва заметной улыбке уголки губ.

– Три года ничего не хотелось, прямо выжженное поле. А теперь словно второе дыхание открылось. Вынь да положь! – хохотнул он.

– Я тебе дам «вынь да положь»! – рассердилась Маро. – Разводись, найди себе кого помоложе и кувыркайся. А я уже все! Откувыркала свое.

Само тяжело встал и смахнул крошки в тарелку. Проходя мимо жены, ущипнул ее за бок. Та ойкнула и пихнула его локтем.

– От старый потаскун!

– Люблю я тебя, дуру, – криво усмехнулся Само и понес ополаскивать тарелку.

Марлезон

У Бочканц Ованеса сложились очень уважительные отношения с ослом Марлезоном и крайне неуважительные – с пчелами. Казалось бы, тоже мне беда. В конце концов, не каждому дано жить в мире и согласии со всеми божьими тварями. Но Бочканц Ованес был пасечником. Мастером своего дела. Практически лучшим. И подобный оксюморон омрачал ему жизнь.

Отношения с пчелами испортились совсем недавно, потому собирался он теперь на пасеку, как на войну. Надевал сорочку с длинным рукавом, застегивался на все пуговицы. Брюки заправлял в носки. Проверял защитную сетку на маске с той тщательностью, с какой аквалангист обследует оборудование перед погружением. Приобрел в хозяйственном длинные плотные резиновые перчатки и попросил жену тщательно приладить к ним лямки. Сатеник, памятуя о несговорчивом характере мужа, возражать не стала, только спросила, зачем ему это надо.

– Ты приладь, там видно будет! – отрезал Ованес. У него всегда портилось настроение, когда задавали несанкционированные вопросы.

– И-их, неуступчивый баран, – вздохнула Сатеник и пустила на лямки старое кухонное полотенце.

Ованес надевал перчатки загодя, на подступах к пасеке. Лямку с левой перчатки перекидывал на правое плечо, с правой – на левое. Получалась диковинная, но надежная конструкция: лямки перетягивали грудь и давили на шею, но спасали от внезапной потери перчатки.

– А вдруг она свалится, когда я в улей полезу? – объяснял Ованес Марлезону.

Марлезон водил ушами и одобрительно фыркал – в отличие от Сатеник, он понимал своего хозяина с полуслова.

Дополнительной защитой пришлось озаботиться после того, как пчела ужалила Ованеса в ухо. За сорок лет это был чуть ли не сотый случай, но в этот раз все пошло наперекосяк – ухо моментально вспухло футбольным мячом и подозрительно запульсировало. Следом принялась раздуваться шея.

Ованес выронил крышку улья и, пренебрегая мирно пасущимся невдалеке домашним транспортом, припустил к деревне. Марлезон помчался следом, возмущенно иа-иакая. Так и добрались до поликлиники – впереди распухший до размера камазной покрышки Ованес, следом – оскорбленный до глубины своей ослиной души Марлезон.

– Наконец-то ты оправдываешь прозвище своего рода, – хохотнул дежурный врач, ставя спасительный укол.

Ованес хотел было огрызнуться, но не смог – вздувшиеся губы не шевелились. Он недовольно замычал, давая понять бесцеремонному доктору, что тот выбрал не самое подходящее время для шуток. Тот замахал руками и примирительно улыбнулся.

Род Бочканц унаследовал прозвище от Шмавона, который был таким толстым, что все его называли бочкой. Ованес застал последние годы жизни прапрадеда – тот целыми днями лежал на тахте – большой, неповоротливый – и одышливо матерился в потолок.

Впервые услышав его сквернословие, Ованес ужасно заволновался – над потолком как раз находилась спальня его родителей.

– Апи[68], это ты на маму с папой ругаешься?

Прапрадед чуть не поперхнулся.

– Собакин щенок, при чем здесь твои мама с папой? Я Создателя ругаю. Почему он меня таким толстым сотворил? А в придачу еще и коротышкой! Совесть у него есть?

Прапрадед к концу жизни оглох, но силу голоса не растерял. Потому высказывал свои претензии небесной канцелярии до того громогласно, что куры на том конце деревни от испуга по несколько раз на дню неслись. Контуженная его сквернословием небесная канцелярия, по-видимому, сделала правильные выводы. И все потомки прапрадеда получались худощавыми и высоченными. Но прозвище все равно носили Бочканц – из рода Шмавона-Бочки.

Отек спал только к вечеру. Ованес вернулся домой и огорошил жену новостью, что у него обнаружилась непереносимость пчелиного яда.

– Но ведь раньше ничего такого у тебя не было! – удивилась она.

– Раньше не было, а теперь есть.

– Говорили же, что пчелиный укус не ядовитый! – не унималась Сатеник.

– Раз не ядовитый, иди, опрокинь на себя улей! А мне одного раза хватило, – рассердился Ованес.

Отказываться от промысла, приносящего стабильный доход, он не собирался. Просто придумал дополнительные меры защиты – хозяйственные перчатки на лямках, плотная сорочка с длинным рукавом и заправленные в толстые носки брюки – даже в самое пекло.

Односельчане поговаривали, что в городе есть специальные магазины для пчеловодов, где можно купить костюм, в котором тебя не то что пчела не ужалит, а лев не прокусит. Но Ованес этим слухам не верил. Он вообще городским не доверял. Что они понимают в пчелах? Ровным счетом ничего. Так чего ради должны придумать годный защитный костюм? Вздор все это! Человек, оторванный от природы, черствеет душой. Какой с него спрос? Соврет и не застесняется.

Несмотря на тщательно подбираемую амуницию, он лелеял тайную надежду, что случай с аллергией на укус пчелы не что иное, как глупое недоразумение. Исключение из правил. Раз в год и палка стреляет. Но это же не означает, что она превращается в ружье!

Вон Марлезон. С ним ведь тоже не сразу сложились паритетные отношения. Всю душу вынул, пока человеком стал. Купил его Ованес у Назинанц Сурена за большие деньги – шестьдесят американских долларов. Сурен переезжал к сыну в Небраску, вот и распродавал домашнюю живность за доллары. Ованес натянул отцовский патронташ, съездил в райцентр, напустил грозным видом страху на работника банка, чтобы тот не смел ему фальшивые деньги продавать, а далее, тщательно припрятав три двадцатидолларовые бумажки в нагрудный карман, поехал к Сурену.

Со старым хозяином осел распрощался сдержанно – только хвостом шевельнул. За Ованесом шел с достоинством, брезгливо обходя лужи. Фортель выкинул, не дойдя двадцати метров до калитки: встал как вкопанный посреди улицы – и все. Ни туда и ни сюда. Промучившись с ним битый час, Ованес махнул рукой и ушел в дом – надумает, сам придет.

Упрямое животное простояло так три дня. Ованес все это время наблюдал за ним с веранды. Сатеник выносила поесть и попить. Осел сено игнорировал и даже от морковки морду воротил, но воду пил. И угрюмо молчал. На третий день Ованес, проклиная все на свете, пошел к Сурену.

– Иди забери своего осла, обманщик! – крикнул он ему с порога.

– В смысле «обманщик»? – обиделся Сурен.

– Издеваешься, что ли?

– Вообще, нет!

– Это животное третий день на дороге стоит, во двор не заходит!

– Не может такого быть!

– Сурик, хоть ты и диплом имеешь, ты все равно говно-человек. Не мог предупредить, что осел с приветом?

– При чем здесь мой диплом? – невпопад оскорбился Сурен.

– Тьху! – сплюнул Ованес и ушел домой.

Осел стоял посреди двора, окруженный курами, и шевелил в такт их кудахтанью ушами.

– Это как понимать? – опешил Ованес.

Жена всплеснула руками:

– Ты представляешь, я просто распахнула перед ним калитку.

– И?

– И он отмер.

– Как?

– А вот так! – Она отомкнула калитку и отошла в сторону. Осел двинулся к выходу. Она калитку захлопнула. Осел остановился.

– Ему нужно оставлять проход открытым, – объяснила Сатеник.

Ованес пожевал губами.

– Почему тогда Сурен не рассказал мне этого?

– А ты небось пришел к нему и вежливо спросил, да? – не удержалась от иронии она.

– Много на себя берешь, женщина, – нахмурился Ованес и погладил осла по голове, – ну что, старый трех[69], дружить будем? Ты не против, если я тебя Марлезоном стану называть?

Осел глянул на него своими большими вишневыми глазами и коротко кивнул. С того дня между ними установились уважительные отношения – Ованес заблаговременно распахивал калитку и отходил в сторону, освобождая ему дорогу, а осел верой и правдой ему служил.

Памятуя об этой истории, Ованес не терял надежды, что случай с аллергией на пчелиный яд – глупое недоразумение.

«Раз с ослом договорились, то и с пчелами обойдется», – бубнил он себе под нос, собираясь на пасеку.

День с самого утра не задался. Отличилась, естественно, Сатеник: не спросимши, она отдала самый любимый топор Ованеса соседу. У Ованеса было пять разных топоров, на все случаи жизни. Относился он к ним бережно, можно сказать – с любовью: точил собственноручно, не доверяя электрическому шлифовальному кругу, удалял ржавчину керосином, хранил в специальном сундуке, чтобы топорище не усыхало в проушине. Особенно берег легкий в работе, неубиваемый колун, оставшийся от деда. Раритетный, можно сказать, экземпляр. Случись чего – поди поищи такой.

И теперь, благодаря глупой жене, не удосужившейся спросить разрешения, чужой мужик самозабвенно колол дрова родным дедовым топором.

– Ты хоть поняла, что наделала? – зудел Ованес, периодически косясь на не в меру разошедшегося соседа – щепки от его стараний чуть ли не по всему двору летали.

Сатеник сначала пожимала плечами, потом не вытерпела, съязвила:

– Родину, что ли, продала?

Ованес чуть дар речи не потерял.

– Ты не родину продала, – засипел он, – ты конкретно надругалась! Надо мной и над моим инструментом!

И, обиженный на жену, поехал на пасеку.

Путь пролегал мимо крохотной парикмахерской, которую на днях открыл внучатый племянник Жорик.

– Заглянем, посмотрим, как он там устроился, – тормознул Марлезона Ованес.

Жорик как раз стриг Гадрутанц Паро. Ованес поздоровался и бесцеремонно уставился на нее. Паро была очень некрасивой женщиной. Даже беспощадно некрасивой – огромная голова на короткой толстой шее, изрытое оспинами лицо, три поперечные волосинки. Жорик эти три волосинки старательно стриг.

– Ах, как красиво, – время от времени восклицала Паро, изучая свое отражение в зеркале, – ах, как красиво!

– Очень красиво, – соглашался Жорик, – очень!

Когда Паро, расплатившись, ушла, он обернулся к двоюродному деду и развел руками:

– А что я должен был говорить?!

– И то верно, – отмер Ованес.

– Нелегкая у него работа, – удрученно делился он потом с Марлезоном, – стриги и поддакивай, стриги и поддакивай. Бедный мальчик, так ведь самоуважение потерять можно.

Ованес с большой симпатией относился к Жорику. Тот напоминал его в молодости – такой же нескладный, с остро торчащим кадыком и непослушными кудрявыми волосами. Как раз в его возрасте Ованес и жениховался к Сатеник. К первому свиданию съездил в город, прикупил модные по тем временам брюки, попросил мать их погладить. Брюки были ультрамодные, с могучей амплитудой, называемой в народе солнце-клеш. Мать подивилась их странному крою, но ничего говорить не стала. Нагрела на дровяной печке чугунный утюг и старательно прогладила через влажную марлю.

Ованес в тот день никуда не пошел. Потому что сбитая с толку солнце-клешем мать нагладила по боковому шву брюк такие сокрушительные стрелочки, что влюбленный кавалер выглядел в них сущим скатом. Идти в таком виде на свидание он отказался и весь вечер скандалил с матерью. На следующий день оказалось, что зря скандалил. Потому что Сатеник на свидание тоже не пришла. Младший брат из вредности запер ее в погребе, и она проплакала там до поздней ночи, пока ее не выпустили вернувшиеся из гостей родители.

– Такое вот бездарное у меня получилось первое свидание. Глупые были, молодые, счастливые. Вся жизнь впереди, ничего не боишься, ни на кого не оглядываешься, хэх! – тяжело вздыхая, рассказывал Марлезону Ованес. И, вспомнив про колун, тут же рассердился: – Знал бы, что так выйдет, не женился бы на ней!

Какое-то время ехали молча. Потом Ованес опять заговорил:

– А еще знаешь, что я часто вспоминаю? Как меня ребенком дразнили. Аж песню сочинили: «Молодой Ованес под кобылу залез. А кобыла его обосрала всего». Маленький был, обижался. Взрослым стал – смеялся. А теперь обратно обижаюсь. Видно, в детство впадаю. Что скажешь, Марлезон-джан?

Марлезон молча переступал копытцами по желтой дорожной колее и думал о том, что хозяин сегодня излишне говорлив. Не к добру это, волновался Марлезон.

Догадки его подтвердились на подступах к пасеке. Вместо того чтобы натянуть перчатки на лямках, хозяин закатал рукава рубашки. Распахнул калитку, отошел в сторону, впуская осла на пасеку. Запер тщательно калитку. Какое-то время переминался с ноги на ногу, бормоча под нос неразборчивое, словно наливался праведным гневом. Потом воздел кулак ввысь, потряс им и выкрикнул:

– Я вашу маму! Не родился еще в Бочканц-семействе человек, которого бы пчела положила на лопатки!

Уверенным шагом он направился к улью и бесцеремонно сорвал крышку. Первая же вылетевшая пчела ужалила его в руку. Вторая – в глаз. Третьей пчелы он дожидаться не стал, побежал к калитке. Споткнулся, рухнул ничком. Потерял сознание.

Марлезон заголосил. Но на соседних пасеках, как назло, никого не было.

Жорик бежал, на ходу развязывая парикмахерский фартук. Следом, прижимая к груди защитные перчатки на лямках, ковыляла Сатеник.

– Сынок, на меня не оборачивайся! – иногда выкрикивала она.

Жорик оборачивался, но бега не замедлял:

– Бабушка Сато, вы ждите меня там!

Сатеник сгибалась, упиралась ладонями в колени. Отдышавшись, снова ковыляла за ним.

– Специально небось не взял! – всхлипывала она, теребя в руках перчатки.

Жорик столкнулся с мчавшимся к деревне Марлезоном на полдороге. Завидев его, осел резко затормозил и рванул обратно.

Ованеса, конечно же, спасли. Потому что не родился еще в Бочканц-семействе человек, которого так легко можно было бы на лопатки положить.

Пролежал он в больнице два дня. Очнувшись, первым делом спросил про свой колун. Цел или угробили?

– Да цел твой колун! – рассердилась Сатеник. – Ты лучше про Марлезона спроси. Он ведь копытами запертую калитку выбил! И в деревню помчался, чтобы на помощь позвать!

– Против своих принципов пошел, к закрытой калитке подошел! – прослезился Ованес.

Так как бросать медовый промысел он не собирался, Жорик съездил в город и привез хороший костюм для пчеловода: хлопковый комбинезон с прочной защитной маской, двойными молниями и резинкой на талии, лодыжках и рукавах. Про цену соврал, чтобы не доводить деда до нервного срыва. Ованес своего настороженного отношения к городским не поменял, но костюм исправно носил. Надежды на то, что аллергия на пчелиный укус – легкопоправимое недоразумение, не терял. Правда, выражал он эту надежду очень витиевато.

– Когда-нибудь они поймут, что натворили, но будет уже поздно, – приговаривал он каждый раз, собираясь на пасеку.

Марлезон соглашался, но держал копыта наготове. На случай непредвиденных ситуаций.

В краю победивших старушек

«У сентября удивительная способность влюблять в себя постепенно. Пока ты переживаешь уход лета, пока свыкаешься с мыслью, что впереди долгие холода, сентябрь украшает кроны деревьев осенней проседью, приглушает и растушевывает свет, но делает ярче цвета: кадмий оранжевый и лимонный, охра светлая и золотистая, сиена жженая – крапушкой, щадя, по самой кромке березового листа. Едва вынырнув из состояния уныния – лето ушло, ушло лето! – ты обнаруживаешь себя в утешающих объятиях сентября. Хорошо как, выдыхаешь ты, вновь возвращаясь в себя. «Обратно воротилися слова», – просторечит сентябрь. Не спрашивает – утверждает».

Марк с раздражением отшвырнул ручку. Захлопнул блокнот и отодвинул в дальний угол стола. Резко растер ладонями лицо. «Нечего лирику разводить, когда основная работа не сделана! Напиши две страницы и только потом исходи на сантименты!» – сделал он себе строгое внушение, решительно придвинул ноутбук и развернул страницу текстового редактора. Перечитал последний абзац, зацепился за «доспехи сидели на нем словно влитые», шумно выдохнул, стер. Представил влито сидящие доспехи, как они жмут по всему телу, как натирают кожу, как потеешь под ними, словно проклятый, а помыться негде, если только в реке, до которой пять верст по долам и холмам скакать.

«А если ливень? – возразил он себе. – Постоял под ним – и все!»

Он вообразил, как прохладная вода, проникая сквозь кольчугу, омывает разгоряченное тело рыцаря, и как, наверное, величественно эта сцена выглядит со стороны: поле боя, одинокий воин, грозовая темень, грохочущие небеса и целительные потоки, смывающие со свежих ран живую кровь. Единственный человек, выживший в тяжелом побоище, победитель и владыка мира!

«И тут его припечатывает молнией!» – мелькнуло в голове.

Марк хотел было разозлиться, но фыркнул. И сразу одернул себя: «Балбес. Работай давай!»

«Доспехи сидели на нем так, словно он в них родился», – набрал он бойко и так же бойко стер.

«Доспехи сидели на нем как по заказу». Дураком жил, дураком помрешь.

«Доспехи сидели на нем как родные». Да что же это такое!

«Доспехи сидели на нем…» Дались тебе эти доспехи!

Он раздосадованно захлопнул ноутбук, сдернул со спинки стула джемпер, натянул задом наперед, чертыхнулся, переоделся, путаясь в рукавах. Осторожно высунулся из комнаты. Прислушался к тишине в доме, которую не нарушало даже мерное тиканье допотопных напольных часов. Прокрался, стараясь не скрипеть половицами, к выходу, переобулся. Перед тем как распахнуть входную дверь, приоткрыл ее, поддел снизу носком кроссовка, чуть приподнял и только потом потянул к себе – чтобы не дать ей скрипнуть. Страдающая бессонницей пратеща Марка, по своему обыкновению проворочавшись в постели почти до рассвета, забывалась недолгим чутким сном под самое утро. Потому он старался не шуметь, чтобы не разбудить ее.

Выйдя на веранду, он перевел дыхание. Постоял у перил, вбирая полной грудью ласковый утренний воздух. Над востоком занимался рассвет, солнца было еще не видать, но каменные лысины гор уже золотились его лучами, а птичий гомон, особенно громкий и требовательный по утрам, разлился в небе предвестником погожего осеннего дня. Марк старательно отмечал незамысловатую, целомудренную красоту деревенского утра, но комментировать ее себе запрещал. Уймется бестолковый восторг – останутся малоречивые, но верные ощущения, которые и потянут за собой нужные и точные слова. Вот тогда и записывай. А пока наблюдай и молчи.

У пратещи он жил вторую неделю. Выбрался к ней по совету жены. В ноябре нужно было сдавать рукопись, но к сроку он не успевал. Выданный издательством аванс давно был истрачен, вторая часть ожидались после сдачи романа. Денег катастрофически не хватало – колонка, которую вел в газете, оплачивалась скромно, а в последнее время еще и нерегулярно, а зарплаты жены хватало только на еду, транспорт и коммунальные расходы.

– Вот и выходи замуж за писателя, – притворно вздыхала Ася, выкладывая из пакета скудный набор продуктов: яблоки, гречку, упаковку замороженных овощей, кирпичик бородинского и плавленый сыр в лоточке.

– Сдам работу – перечислят деньги, – оправдывался Марк.

– Когда сдашь?

– К сроку!

В августе стало ясно, что к сроку он не успевает – текст топорщился недописанными главами, зиял сюжетными провалами и чудовищно раздражал. Марк искренне пугался и недоумевал, потому что никогда прежде не сталкивался с творческой беспомощностью – две первые части трилогии были написаны на одном дыхании, и только третья, заключительная, не давалась. Промучившись несколько месяцев, он с горечью признался жене, что провалил работу.

Ася расстроилась, но, по своему обыкновению, постаралась вида не подавать.

– Не унывай, все у тебя получится.

Марк распахнул окно, закурил. В комнату ворвался гулкий шум города – гудки машин, чей-то визгливый смех, крики детей на игровой площадке.

– Ничего не могу с собой поделать. Не пишется, и все. – Он выдохнул колечко дыма, которое, вместо того чтобы развеяться, повисло в воздухе – день выдался безветренным и от этого особенно душным.

– Нужно поменять обстановку! – Ася перегнулась через него и проткнула пальцем дымное колечко. – Поедешь в деревню к бабо Софе, отвлечешься от городской суеты и в тишине и спокойствии доделаешь работу.

Марк с неожиданной легкостью согласился и поехал, хотя до этого видел пратещу всего один раз – на своей свадьбе. Маленькая, шустрая, с круглым, словно оладушек, лицом, с огромными за толстыми стеклами очков дальнозоркими глазами, она скорее напоминала персонаж из мультфильма, чем почтенную жительницу горной деревни. Люди гор представлялись Марку высоченными носатыми аксакалами с плотно сжатыми в ниточку губами и непроницаемым выражением лица. Пратеща была полной тому противоположностью: низенькая, пухленькая, словоохотливая и очень деятельная.

Общий язык они нашли сразу, буквально с той минуты, как он переступил порог ее дома. Бабо Софа расцеловала его в обе щеки, торжественно провела по всем комнатам, знакомя с обстановкой. В гостиной она распахнула створки посудного шкафа и продемонстрировала содержимое, с гордостью перечисляя: хрустал чехский, сервиз немецкий, а вот этот финдиклеш – она указала корявым пальцем на сине-белый расписной чайник – гжел! Потом зять был благополучно представлен шторам с гардинами (тйуль и бархат) и висящему на стене огромному фиолетово-красно-желтому ковру. На вопрос, почему ковер не лежит на полу, получил исчерпывающий ответ: «Потому что так положено!»

Напольные ходики, оглушительно тикающие в углу комнаты, пратеща назвала тхтхкан, Марк не удержался от улыбки, догадавшись, что это производное от тхтхкал – стучать.

В прихожей ему показали большой доверху набитый дровами и щепками сундук (тяжеленная крышка, железная, местами подернутая ржавчиной, облицовка). «Чтоб каждый раз не бегать к поленнице», – пояснила бабо Софа и в качестве доказательства продемонстрировала короткую, достаточно резвую пробежку от сундука к входной двери и обратно. На кухне в ряд стояли две плиты – газовая и электрическая, а напротив, буквально в полуметре – жестяная печка. «Газовая для готовки, печка – чтобы топить, а электрическая не работает, но рука не поднимается выкинуть!»

Самый большой сюрприз поджидал Марка в комнате пратещи – заглянув туда, он чуть не лишился дара речи: на накрытом крахмальной скатертью столе, лицом ко входу, стоял большой гипсовый бюст пожилого носатого мужчины. Плотно сжав в ниточку тонкие губы, он сурово и бескомпромиссно сверлил взглядом каждого, кто переступал порог.

– Это мой покойный муж, – пояснила остолбеневшему гостю бабо Софа и повернулась к бюсту: – Мисак-джан, это супруг Асмик. Зовут его не по-нашему, но тоже красиво – Марк. Как Энгелса.

Марк издал сдавленный смешок, но сразу же собрался – бюст не сводил с него пронзительного взгляда.

– Когда Мисак умер, мы заказали для могилы памятник, – меж тем рассказывала бабо Софа, разглаживая пальцами невидимые складки на скатерти. – Мастер сказал, что сначала нужно сделать гипсовый макет. Вот этот. Правда, хороший получился? – Она погладила бюст по груди.

– Правда, – поспешил согласиться Марк. – Как живой, кхм.

– Я тоже мастеру так сказала! Он взялся за мраморный памятник. А на вопрос, что делать с макетом, сказал, что его надо выкинуть.

Она обиженно цокнул а языком.

– Как можно мне такое говорить? Разве я выкину Мисака?! Конечно, я его оставила. Теперь на могиле мраморный памятник, а дома – гипсовый. Хорошо я придумала, да?

– Да, – согласился Марк скорее с бюстом, чем с пратещей.

Бабо Софа поселила зятя в дальней комнате, где побеги лозы не завешивали окна (чтоб светло было писать). Остальные окна дома, кроме кухонных и чердачного окошка, утопали в густых зарослях винограда, который, кое-где уже отливая осенним алым и рыжиной, тянулся вдоль стен к крыше и цеплялся за ее шиферный край тонкими усиками.

В деревне Марк разработался и ежедневно выдавал положенную норму текста. Но рукописью своей он, как прежде, тяготился. Все эти дворцовые интриги, рыцари-крестоносцы и кровавые побоища казались ему чем-то далеким, надуманным и невозможно пошлым. Каждую главу, каждый сюжетный поворот приходилось выдавливать из себя, словно просроченную зубную пасту из допотопного металлического тюбика. Причиной тому была деревня, которая буквально привораживала его размеренным и бесхитростным, но удивительно понятным укладом жизни. Он, как умел, приноравливался к ней: наблюдал, прислушивался, молчал. Особенно ценное заносил в блокнот (набирать в текстовом редакторе себе запретил – из опасения, что потом сложно будет вернуться к рукописи).

«Вот закончу роман, и тогда…» – бормотал он, с сожалением откладывая ручку каждый раз, когда очередная мысль отрывала его от основной работы. Что тогда, он не знал. Но берег в себе это новое чувство счастливой наполненности и боялся его растерять.

Жил он теперь словно в любовном угаре – мало спал, мало ел, чем очень беспокоил пратещу. И если к бессоннице она относилась с пониманием, списывая все на незнакомую обстановку и чистый воздух (надо Шмавонанц Гургена попросить, чтобы заехал к нам на своем тракторе и надымил тебе полные легкие керосина), то плохой аппетит зятя ее откровенно расстраивал. Потому она старалась не упускать возможности накормить его.

– Свеженькое, с-под коровы, – приговаривала она, заставляя стол плошками с творогом, домашним маслом, сливками и малосольным сыром. Марк каждый раз млел, слушая ее говор, – звонко окающий, казалось – нарочито простой, он западал в самую душу и грел – незатейливо и безыскусно.

– Вкусно, – соглашался он.

– Ешь! – поддакивала бабо Софа, подкладывая ему в тарелку тягучие ломтики жареной брынзы.

– Ем, – соглашался Марк и, быстро проглотив сыр, поднимался, – спасибо большое. Пойду еще поработаю.

Пратеща окидывала взглядом практически не тронутый стол, вздыхала.

– Ну сколько ты покушал? Ерунды какой-то покушал и все!

– Мне этого достаточно.

– Достаточна-мостаточна, не знаю. Умрешь от недоедания – что люди скажут? Что Бенканц Софа мужа своей внучки голодом уморила? Как я им в глаза после твоих похорон посмотрю?

– Что же вы торопитесь меня хоронить! – хохотал Марк.

– Смеется еще! – пожимала плечами бабо Софа и принималась удрученно убирать со стола.

Чтобы не расстраивать пратещу плохим аппетитом, Марк завел себе привычку совершать перед завтраком прогулки. Выходил в самую рань, едва заслышав надтреснутое дребезжание напольных часов, возвещавших половину седьмого. Дворовые псы, учуяв его приближение, гремя цепями, выбирались из конуры, чаще молчали, но иногда, проводив его сонным взглядом, отбрехивались вслед – беззлобно и равнодушно.

Марк неспешным шагом добирался до околицы, поднимался на склон зеленого взгорка, нависающего мохнатой башкой над скошенным полем, и наблюдал, как просыпаются дома, как распахиваются, бликуя на солнце стеклянными створками, окна, как женщины, кутаясь в вязаные жакеты и шлепая задниками тапок по босым пяткам, снуют по двору – сначала выпускают птицу и подсыпают ей корм, а далее направляются в хлев, к коровам. Как потом с крайнего жилища собирается стадо и, постепенно увеличиваясь, бредет по дороге, от дома к дому, от калитки к калитке, и, мыча и мемекая, растворяется в дали – впереди размеренно ступают коровы, следом суетятся козы и овцы, а пастух, худющий согбенный старик, опираясь на сучковатый посох, идет рядом, иногда прикрикивая – ай безголовое животное, чего ты на него наступаешь, пропусти, а потом и сам пройдешь!

Возвращался Марк с прогулки к тому времени, когда пратеща, бойко орудуя тяжеленной метлой, подметала двор.

– Давайте я помогу, – предлагал он.

– А помоги, – с легкостью соглашалась бабо Софа и, вручив ему метлу, направлялась в огород.

Показывалась снова, когда он заканчивал подметать, несла полное ведро падалицы (сливы, яблоки и груши), которую следовало, сполоснув и обрезав сгнившие бока, выгрузить в специальную бочку, где фруктовая масса дображивала для самогона. Бабо Софа пренебрежительно называла такой «сборный» самогон калошевой водкой.

– Недели две постоит, а там начнем из нее гнать калошевку.

Марк был крайне заинтригован.

– Почему калошевка? – полюбопытствовал он.

– Самая низкосортная потому что. Да и на вкус как калоша.

– А хорошая самогонка из чего получается?

– Слушай, чему тебя в твоем городе учили? – поразилась бабо Софа. – Взрослый уже человек, тридцать лет, но до сих пор не знаешь, что лучший самогон получается из тута и кизила.

– А абрикос? – решил подзадорить Марк.

Бабо Софа поправила на переносице очки и глянула на него снизу вверх.

– В вашем инистуте не учили, что абрикос в высокогорье не растет?

– Верно, как я мог забыть?

– И-их! А еще писателем называешься. Чего ты там в своих книжках пишешь, если таких простых вещей не знаешь? Пойдем, накормлю тебя завтраком, может, умнее станешь.

И бабо Софа, охая и попеременно опираясь ладонями то на одно, то на другое колено, поднималась по ступенькам каменной лестницы. Первое время Марк пытался поддержать ее под локоть, но только сбивал с шага. Пратеща терпеливо сносила его ухаживания, но потом не выдержала.

– Я со своим скоростем сама справлюсь, – высвободила она локоть, – ты, главное, мне не мешай.

Марк вздохнул полной грудью и, привстав на цыпочки, крепко, широко потянулся. Хорошо! Он двинулся по взмокшей от обильной росы дороге, перескакивая из одной проложенной колесом телеги узкой колеи в другую. Иногда поддевал камушки, отшвыривал их в сторону и прислушивался, как они, подминая под себя заматеревшие поросли просвирняка и мальвы, катятся вниз, в сторону частоколов, но так и не долетают до них. Деревня еще спала глубоким и сладким рассветным сном, и лишь затянутые марлевой тканью форточки домов взмахивали створками, приветствуя одинокого прохожего.

– Гуляешь? – раздался вдруг за спиной Марка насмешливый скрипучий голос.

Вздрогнув от неожиданности, он обернулся. Из-за кривенького забора выглядывала Макаранц Олинка – длинноносая и смуглая восьмидесятилетняя старуха, отчаянно смахивающая на изображение птеродактиля из зачитанной в детстве до дыр книги «Исчезнувший мир динозавров». Вчера бабо Софа, запыхавшись с дороги, буквально ворвалась в комнату Марка и с порога оповестила, что внучка Олинки подарила ей первого правнука.

– А вы все тянете, – кое-как отдышавшись, выдала свою коронную претензию она.

– Мы скоро тоже. Вот сдам рукопись и…

– Одно другому мешает, что ли?

– Нет, – рассмеялся Марк, – просто мы с Асей хотели немного для себя пожить…

– Вы с Асмик – два дурака пара. Смысла жизни не знаете. Вон Макаранц Олинка. Десять детей, двадцать два внука. А теперь еще правнука дождалась. А я кто?

– Кто?

– Нищенка, вот кто! Из семи детей выжил только один, внуков всего трое, и каждый себе на уме! У одного работа, у другого ремонт, у этой муж никак книгу не допишет! Кто-нибудь обо мне подумает? Я что, вечная? Правнука, что ли, не заслужила?

На горячие заверения, что вскорости и у нее появится правнук, бабо Софа с минуту сверлила зятя недоверчивым взглядом, потом хмыкнула и, ничего не говоря, ушла к себе в комнату.

– Свет твоим глазам, Мисак-джан! – раздался ее радостный возглас. – У Олинки правнук родился, три девятьсот пятьдесят, рост сорок девять сантиметр!

Бабо Софа держала покойного мужа в курсе всех хороших новостей деревни. Плохие скрывала – берегла его нервы.

Марк сразу же выкинул из головы разговор с пратещей, но осчастливленная правнуком Макаранц Олинка, которая, растянув в щербатой улыбке тонкий птеродактилевый клюв, приветливо кивала ему из-за низенького забора, живо о нем напомнила.

– С прибавлением в семействе, – поспешил поздравить ее Марк.

Олинка засияла.

– Спасибо, сынок. Вон, проснулась ни свет ни заря, передачу готовлю. Все уже положила: пирог с тархуном, малосольной брынзы, всякой мясной закуски – обязательно перченой – от сглаза. Сладкий хавиц – ты, наверное, не знаешь, что это такое, это блюдо из пшеничной муки, специальное для рожениц. – Она приложила ладонь ко рту и, перегнувшись через калитку, громким шепотом сообщила: – Чтоб матка лучше сокращалась! – А потом продолжила своим обычным голосом: – Курочку отварила, вино остудила…

– Вино? – удивился Марк.

– Вино врачам-медсестрам. И мясная нарезка с соленьями тоже им. Перекусят, выпьют по бокалу вина за здоровье малыша – и им хорошо, и внучке. И правнуку Керобу.

– Уже решили, как назовете?

– А чего решать? Имена передаются через поколение. От деда к внуку, от бабушки к внучке. По-другому в наших краях не бывает. Ладно, пойду, пора уже собираться. Скоро автобус, а мне ведь в райцентр ехать!

И Олинка засеменила к дому. Марк было двинулся в путь, но она его снова окликнула:

– Сынок!

– Да?

– А вы когда правнука Софе родите?

– Скоро!

Олинка с минуту изучала его ровно таким же недоверчивым взглядом, каким вчера смотрела пратеща. Кивнула.

– Тогда ладно.

И заспешила к дому.

Марк уже добрался до подножия взгорка, когда Олинка торжественно выплыла со своего двора. Припасы она собрала в узелок, поверх длинного строгого платья повязала передник, волосы спрятала под нарядный платок. Перекладывая из руки в руку ношу, она бодро направилась к автобусной остановке. Проходя мимо дома Софы, замедлила шаг, словно обдумывая какую-то мысль, потом решительно толкнула калитку и вошла во двор.

Софа хлопотала на кухне – возилась с начинкой для сливового пирога. На плите, посвистывая в облупленный эмалированный носик, закипал чайник, над блюдцем со свежим ежевичным вареньем кружила ошалевшая от выпавшего счастья пчела.

– Готовишь? – просунула голову в дверь Олинка.

– Собралась к внучке? – вопросом на вопрос ответила Софа.

– А то!

– Проходи, как раз чаю завариваю.

– Не, пойду я.

Но, вопреки своим словам, Олинка прошла на кухню, села за стол и, приспособив на коленях узелок, заботливо поправила бутылку с вином.

– Мужа твоей Асмик видела. Кажный день гуляет, – доложилась она.

– Голову проветривает, – пояснила Софа.

– Лучше бы свой пупул [70] проветрил!

Софа мелко закивала, соглашаясь с подругой.

– Обещал книгу написать и проветрить.

Олинка отогнала от блюдца пчелу, попробовала варенье.

– Вкусное получилось. В меру сладкое.

Чайник закипел. Софа залила кипятком чабрец, отставила настаиваться. Села напротив, пригорюнилась.

– Я боюсь, он чем-то хворает. Спит мало, но это ладно, я тоже бессонницей маюсь. Но я хоть в постели лежу, а он выйдет на веранду и торчит часами у перил, словно привязанный. Смотрит и дышит.

– Это хорошо, что дышит.

– Это да. Но ест мало. Я ему хлеб на дровяной печи подрумяню, чаю с чабрецом заварю, выставлю на стол все свежее: и молочное, и огородную зелень – листик к листику, и помидоры-огурцы, и мед в сотах, и отварные яйца. Он нальет себе пустого чаю, съест кусочек хлеба с маслом, поблагодарит. И уйдет чернила с бумагой изводить. Рази от одного куска хлеба хорошую книгу напишешь?

– Мясом пробовала кормить? – участливо спросила Олинка.

– Да если бы! Он же этот, как его. Гетрианец.

– Кто?

– Мяса не ест!

– Точно больной!

Софа хлопнула себя по лбу – чуть не забыла! Ушла в свою комнату, вернулась с прехорошенькими вязаными носочками: разноцветными, полосатыми, с пушистыми помпончиками.

– Твоему Керобчику.

Олинка погладила носочки морщинистой ладонью.

– Двадцать два года, как моего Кероба забрала война. Его нет, а имя живет.

– Имя живет, – согласилась Софа. И продолжила без перехода: – Олинка, может, у моего зятя глисты?

– От глистов жрут как не в себя!

– И то верно.

Протяжно кашлянув, пробили часы. Олинка поднялась, аккуратно придерживая узелок.

– Пойду, скоро автобус.

– Вино сухое взяла? – засеменила за ней Софа.

– Да. Совсем молодое, не успело добродить. Ну ладно, и так сойдет.

– Может, мне ему хлебный суп на вине сварить? Вдруг аппетит разыграется?

– Может быть. – Олинка взялась за ручку двери, помолчала: – Или придется Нуник приглашать, сглаз снимать.

Софа обомлела.

– Сглаз! Как я не сообразила!

Марк наблюдал, как бесконечно медленно, изводя притихший мир ожиданием, поднимается солнце. Сентябрь еще в середине, а оно уже привередничает, намеренно запаздывает, скупится на свет и шепчет, шепчет – недолго уже, недолго. И небо вторит ему криком журавлиного клина – прощай, прощай. И тучи, казалось, еще вчера легкомысленно-ветреные, спустились к самой земле и идут-волочат дождливые свои шлейфы. Тяжело идут, одышливо.

«Если в мире существует совершенство, то выглядит оно именно так», – думал Марк.

Ему было хорошо и свободно. И он уже знал, о чем будет его следующая книга.

Тем временем бабо Софа, прижав под мышкой сверток с кизиловым лавашем (идти к знахарке нужно обязательно с гостинцем, чтобы было чем ублажать духов), вышла со двора. Заслонив ладонью дальнозоркие глаза, разглядела вдали, на склоне холма, одинокую фигурку. Покачала головой, вздохнула и поспешила к дому Нуник – нужно успеть до возвращения зятя. Марк не догадывался, что вечером ему принудительно будут снимать сглаз. С ритуальными молитвами, заговоренным куском сырого мяса, которое нужно схоронить на перекрестке трех дорог, с ядовитым отваром черной чемерицы (нанести на запястья и не смывать до первого крика петуха) и конского щавеля (выпить залпом, перекреститься и три раза повторить: сглаз-сглаз, вернись на задницу того, кто меня сглазил).

Правнук Бенканц Софы родится через год. Услышав радостную весть, она первым делом поделится новостью с мужем: Мисак-джан, родился наш Ваанчик, четыре триста, пятьдесят один сантиметр, говорят – копия своего деда. Вернулся наш сын Ваан, Мисак-джан, вернулся!

Вечером на огонек заглянет Макаранц Олинка. Принесет прехорошенькие вязаные носочки – полосатые, со смешными помпончиками. А назавтра, оставив перед глиняным бюстом тарелочку с сухофруктами и орехами, бабо Софа, надев свое лучшее платье, повязав шелковый передник и собрав внушительную провизию, поедет в город. Вернется спустя два месяца, сразу после крестин правнука – довольная и умиротворенная, с кипой фотографий, которые тут же разложит перед бюстом мужа и подробно обо всем отчитается.

Такая вот жизнь. Другой в краю победивших старушек не бывает.

Птичий поильник

Бенканц Нану невзлюбил свекор. Обычно как бывает: свекровь сноху терпеть не может, а свекор привечает. А тут какая-то странная получилась история: женская половина семьи в составе свекрови-пенсионерки и двух великовозрастных и незамужних золовок приняла Нану как родную, а свекор возненавидел с первого взгляда.

Свекра звали претенциозно – Ашхарапет[71], но за глаза все его называли Птичьим Поильником – за малый рост и беспросветную неказистость: злые мелкие глазки, рот набекрень, лопоухий и лысый, что твой локоть. Одним словом – не Ален Делон, и даже не Митхун Чакраборти, любимый артист старшей дочери Анки, разбивший ей сердце женитьбой на какой-то вертихвостке-модельке. Простить такую неразборчивость прославленному индийскому артисту Анка не смогла и выкинула на помойку пачку кустарных, нащелканных с экрана зеркальным «Зенитом» фотографий. Однако забывать Митхуна она не стала – так и хранила его образ в своем сердце, напевая песни из его фильмов, почти всегда мимо нот, но с неизменной проникновенностью.

Анке не повезло – внешностью она пошла в своего отца, такая же некрасивая, лопоухая, с нездоровым цветом лица и криво изогнутым краем рта – словно оттянули пальцем уголок губы и не отпустили. Нана Анку очень жалела – та была доброй и ласковой женщиной, с бесконечным запасом терпения и великодушия, другой на ее месте озлобился бы на мир и замкнулся в себе, а Анка принимала свой облик как данность и никогда не жаловалась.

Младшая золовка Наны, Осанна, осталась в старых девах из принципиальных соображений – за того, кого она любила, отец не позволил выйти замуж, а другим женихам она давала от ворот поворот не глядя, с нескрываемым злорадством. Осанна внешностью пошла в свою мать – большеглазая, пышногрудая, но хрупкая и ладно скроенная. Характер у нее, в отличие от старшей сестры, был жесткий, мужской, за словом она в карман не лезла и, не простивши отцу своей безмужней жизни, часто скандалила с ним, обзывая через слово старым ослом. Отец синел, хрипел, хватался за сердце, но в долгу не оставался – кричал и топал ногами, исходя слюной и желчью, и обзывал младшую дочь неблагодарной дрянью. Заслышав их ругань, Нана уходила в свою комнату и плотно прикрывала дверь – несмотря на нелюбовь свекра, она его очень жалела, ведь нет для человека пытки страшней, чем презрение собственного ребенка.

Каро, муж Наны, был младшим, долгожданным ребенком. Когда он родился, Анке было восемнадцать, а Осанне – пятнадцать. Вторые роды у свекрови случились очень сложными, потому вердикт врачей надежды на новую беременность не оставлял. Но прошло четырнадцать лет, и свекровь не иначе как чудом понесла, а в положенный срок разрешилась здоровым, хорошеньким кареглазым мальчиком. Птичий Поильник на радостях закатил большой пир, на котором гуляла чуть ли не вся деревня. Не приглашенными остались лишь родственники Наны, с которыми он на протяжении всей жизни с упоением скандалил. Причиной вражды стала история полуторавековой давности: однажды прапрабабка Наны, известная на всю округу знахарка и колдунья, сглазила домашнюю живность прабабки Птичьего Поильника. Живность от ее сглаза сдохла, а козел прабабки сошел с ума и убежал за перевал, где, среди неприступных горных вершин, и провел остаток жизни в статусе свободного горного аксакала. Вражда между семьями тогда разгорелась нешуточная, однажды дед Птичьего Поильника даже был застукан за попыткой поджечь дом знахарки, но дело до суда не дошло – прапрабабка Наны великодушно его простила и отпустила восвояси. Никто из деревенских не знал причины сглаза – знахарка слыла женщиной справедливой и беззлобной, но ходили слухи, что прабабка Птичьего Поильника сама напросилась, подсыпав в корм коней знахарки крестовник и чемерицу, от которых, как известно, животные умирают в тяжелых мучениях. Правды спустя почти сто пятьдесят лет никто бы не рассказал, но неприязнь между семьями так и осталась, притом подпитывалась она исключительно злопамятностью Птичьего Поильника, не упускавшего возможности при любом случае припомнить родственникам Наны о недостойном поведении их прабабки. Родственники крутили пальцем у виска и на всякий случай держались от Птичьего Поильника на расстоянии, считая его сумасшедшим. Нана узнала о вражде уже после знакомства с Каро – ее родители, получив повышение по службе, переехали в райцентр и давно забыли об этой истории. Вспомнили о ней, когда сообразили, кого их дочь определила себе в женихи. Впрочем, отнеслись они к ее выбору благосклонно, отец даже обрадовался – мало ли, вдруг эта свадьба станет счастливой возможностью навсегда покончить с нелепой неприязнью между потомками двух неуступчивых старух.

Познакомились Каро с Наной в городе. Оба жили в общежитии, учились в университете, она – на биолога, он – на экономиста. Любовь случилась не сразу, Каро тогда встречался с другой девушкой, и даже сватался к ней – два года отношений обязывали. Но потом они расстались, причин разрыва Нана не знала и не хотела вникать, справедливо решив, что прошлое мужа никоим боком ее не касается. Первое время она относилась к ухаживаниям Каро с недоверием, считала, что он таким образом пытается отвлечься от болезненного расставания. Ей недавно исполнилось двадцать три, и позволить себе пустые, необременительные отношения она не могла – пятый курс, взрослая жизнь, пора замуж и создавать семью. Если у Каро и были намерения развлечься, они улетучились, напоровшись на холодное безразличие Наны. Задетый неприступностью девушки, он загорелся желанием всенепременно заполучить ее и удвоил натиск: то в кино пригласит, то пирожков с повидлом из студенческой столовой притащит, то побитый букет гвоздик преподнесет – до того жухлый, хоть немедленно выкидывай. Нана относилась к бюджетным ухаживаниям кавалера с пониманием – студенческая жизнь к шику и роскоши не располагала. Она благосклонно принимала букет и немедленно разворачивала реанимационные процедуры: обрежет косо стебли, оборвет часть листиков, чтобы цветам легче было выправиться, кинет в воду кусочек сахара и таблетку аспирина, поставит вазу на подоконник, предварительно захлопнув форточку, чтобы не было сквозняка. К утру гвоздики оживали, расправляли лепестки и наполняли комнату неожиданно резким, сладковатым ароматом. «Словно на кладбище проснулась!» – морщила нос соседка Наны, распахивая настежь окно. Красные гвоздики были самым ходовым товаром, именно с такими было принято посещать могилы. Из-за печальной популярности они стоили сущие копейки и пользовались большим спросом у стесненных в средствах молодых людей.

К вящему недовольству соседки Наны, сладковатый гвоздичный аромат из комнаты не выветривался, ведь к тому времени, когда увядал один букет, Каро приносил новый. Нана крепилась-крепилась, а потом, растроганная упорством кавалера, все-таки сменила глухую оборону на милость: на седьмом букете она позволила взять себя за руку, на двенадцатом – поцеловать, на восемнадцатом – расстегнуть бюстгальтер. Впрочем, дальше расстегнутого бюстгальтера дело не пошло – торопиться с интимом она не собиралась, с нее достаточно было неудачного романа с первым молодым человеком, неумехой и дегенератом, искренне верившим в свою неотразимость и считавшим, что женщина и оргазм – понятия несовместимые, а зачастую даже взаимоисключающие. Нана рассталась с ним после трех лет бездарных отношений, раздраженная на себя за то, что угробила немалый отрезок жизни на безуспешные попытки воспитать из самовлюбленного идиота – нормального мужчину. Других молодых людей в ее жизни не случалось не потому, что ею не интересовались, как раз наоборот – вниманием мужчин она была не обделена, а из осмотрительности – если уж полюбить, то с далеко идущими планами.

Спустя полгода Нана была уверена, что Каро именно тот мужчина, который ей нужен. Она не смогла бы объяснить, чем ее взял этот хлипкий очкарик, сильно проигрывающий ее любимому типу рослых, крепко сбитых и властных мужчин. Уже потом, узнав его поближе, она поняла, что невзрачное телосложение – скорее обманный маневр, скрывающий за собой несгибаемый, стальной нрав и удивительную мужскую харизму – стоило Каро прикоснуться к ней, и она таяла, словно воск.

Со стороны они выглядели комично – высокая, статная, обещающая со временем превратиться в дородную и шумную матрону Нана и уступающий ей в росте (еле достигал макушкой ее виска) худенький Каро. Королева и паж. На деле все обстояло наоборот, она была мягкой и податливой, всегда готовой первой идти на уступки, а он унаследовал резкий и упертый, к счастью изрядно разбавленный любовью и лаской матери и старших сестер, нрав отца.

К концу пятого курса молодые люди объявили о намерении пожениться, и если родители невесты и женская половина семьи жениха отнеслась к их решению с воодушевлением, то Птичий Поильник чуть концы не отдал, узнав, кому приходится родней его будущая сноха. Запретить сыну жениться на Нане он не мог, побоялся испортить с ним отношения, как испортил их с младшей дочерью. Но, конечно же, он сделал все от себя зависящее, чтобы переубедить сына. Впрочем, тщетно.

Свадьбу сыграли в конце октября. Это было первое торжество, где за одним большим столом собрались все жители деревни, и, если бы не страдальческая мина Птичьего Поильника – навесив на лицо скорбное выражение, он сидел в углу, есть и пить отказывался, а когда пришло время ритуального рукопожатия сватов, оказалось, что он куда-то запропастился, впрочем, никого его исчезновение не расстроило, и люди даже вздохнули с облегчением и гулять стали с удвоенным рвением, – так вот, если бы не кислая мина свекра Наны, можно было бы считать, что торжество удалось на славу. Птичий Поильник, наблюдавший дальнейшее действо из окна своей комнаты, был вынужден, по причине нежелания показываться на глаза публики, страдать от спазмов переполненного мочевого пузыря – в нужник удалось сбегать почти на рассвете, когда женщины, убрав со столов и перемыв посуду, погнали по домам своих пьяных мужей и осоловелых от обильной еды и впечатлений детей. Оскорбленный всеобщим безразличием – дочери к нему не заглянули, молодожены заперлись в своей спальне, а жена, укладываясь в постель, даже не поинтересовалась, как он себя чувствует, – Птичий Поильник сходил в туалет, далее, давясь от спешки, поел остывшей хашламы, выгребая ее из кастрюли половником, – черпало половника было неудобным, плоским и широким, потому хашлама стекала по подбородку чуть ли не за пазуху, пришлось держать ладонь ковшиком, словно ребенку, который только-только научился пить из чашки. Наевшись и опрокинув стопочку тутовки, обуреваемый негодованием Птичий Поильник за каким-то чертом прокрался на цыпочках к спальне молодых и припал к двери ухом. Звуки, которые оттуда раздавались, ввергли его в глубочайшее уныние – мало того что скорого развода они не предвещали, так еще ударили по мужскому – судя по их откровенной, бесстыжей сладострастности, ничего подобного он в своей жизни не вытворял. И ему не вытворяли.

«Как есть ведьма», – решил Птичий Поильник и пошел с горя спать.

– Где был? – спросила сквозь сон жена.

– Отлить ходил! – колко отозвался он и, убежденный в том, что она его не слышит, в сердцах добавил: – Всю жизнь просил хотя бы лечь по-другому! А она только и талдычила (он перешел на фальцет, передразнивая звонкий голос жены): не принято, не по-людски, нельзя!

– Не начинай опять! – пробормотала жена и повернулась на другой бок.

Птичий Поильник фыркнул и притих. Над деревней, взрезая утренний воздух пестрыми лентами, взвился победный крик петухов – знатных гаремщиков: «Цух-ру-ху, цух-ру-ху!»

«Захрмар[72] вам!» – успел подумать Птичий Поильник перед тем, как провалился в сон.

Нана забеременела сразу после свадьбы и к лету обзавелась воинственно торчащим строго вперед кругленьким животом.

– Мальчик будет, – постановила свекровь, – по народным приметам, если живот высокий и «яблочком», то рождается мальчик, а если низкий и «грушей», то девочка.

Нана, будучи дипломированным биологом, к народным приметам относилась с иронией, но для себя решила, что родит мальчика, потому купила несколько мотков голубой шерсти и связала прехорошенький костюмчик – брючки, жакет на смешных пуговичках и шапку с тремя помпонами. Анка, напевая себе под нос песни Митхуна Чакраборти, подрубала пеленки, а Осанна, не прерывая разборок с отцом, спустила с чердака старую деревянную люльку, заново ее покрасила и обшила веселым ситцем. Бабье царство, согретое ожиданием малыша, купалось в волнах счастья.

Прибавлению в семействе радовался и Птичий Поильник, но непримиримого отношения к невестке на милость он так и не сменил. С того дня, как Нана переступила порог его дома, он ее упорно игнорировал: не отвечал на вопросы, не здоровался, делал вид, что ее просто не существует. Если Нана ставила перед ним тарелку с горячим супом, он, перед тем как взяться за ложку, демонстративно ту тарелку осенял крестным знамением, проглаженные невесткой сорочки тщательно вытряхивал на веранде и скрупулезно мыл руки каждый раз, когда случайно прикасался к какой-нибудь ее вещи. Нана, будучи девушкой не по годам мудрой, к закидонам свекра относилась с юмором, старалась не реагировать, иногда только, не сдержавшись, хмыкнет или плечами пожмет. Жена и дочери Птичьего Поильника сначала скандалили с ним, потом перестали – нравится выставлять себя дураком, и пусть. А вот Каро неприязненное отношение родителя к жене сильно задевало. Он много раз пытался поговорить с отцом, просил и увещевал, но все без толку – тот был непреклонен: ведьма, и все.

– Ну и хрен с тобой! – крикнул в сердцах Каро и вышел, оглушительно хлопнув дверью. Больше разговоров с отцом о Нане он не заводил и заметно убавил общение с ним.

Подвергнувшись обструкции, Птичий Поильник откровенно страдал. Привычный к роли падишаха и владыки, он теперь был на вторых ролях – отныне вся жизнь вертелась вокруг беременной Наны. Если раньше первая клубника с грядки подавалась ему, то теперь она, щедро политая сгущенкой, проплывала мимо его носа в покои ненавистной невестки. Если самый сочный кусочек деревенского жаркого жена прежде подкладывала в его тарелку, то теперь он доставался невестке, потому что беременным все самое лучшее. Нана смущалась, отнекивалась и протестовала, но свекровь ласково шикала на нее – это не тебе, а дитю. Птичий Поильник протестам невестки не верил и считал ее поведение хитро продуманной игрой – прикинувшись кроткой овечкой, она умело окрутила всех и увела у него не только сына и дочерей, но даже жену, которая всю жизнь ему в рот заглядывала.

Находиться в доме, где из соратников остались старое скрипучее кресло-качалка и допотопный «виллис», помнящий хозяина еще молодцеватым и самоуверенным молодчиком, было выше его сил. И Птичий Поильник завел себе привычку ходить на рыбалку. Новое занятие отвлекало от горестных дум, но удовлетворения не приносило – речная рыба, охотно клюющая у других, упорно воротила морду от любовно подобранной наживки.

– Сговорились они все, что ли? – бухтел он себе под нос, возвращаясь с пустыми руками домой.

– А где Моби Дик? – каждый раз не упускала случай поинтересоваться жена.

– Где надо! – отрезал Птичий Поильник.

Сон к нему теперь редко шел. Промаявшись полночи в постели, он вынужден был часами сидеть на прохладной веранде, вороша думы. Из распахнутого окна комнаты молодых долетали громкие вздохи, заглушавшие даже пение сверчков.

«Уймутся они когда-нибудь или так и будут до утра корячиться?» – раздражался Птичий Поильник. Не сказать что в семидесятитрехлетнем возрасте у него были какие-то позывы, но память иногда, а в последнее время, как назло, особенно часто, вытаскивала из своего бездонного рукава счастливые воспоминания о былых наслаждениях, и сердце сдавливала туманная тоска.

– Мы тоже… кхм… в наши годы… – кряхтел Птичий Поильник, когда шквал вздохов достигал апогея.

Было бы неправильным утверждать, что он был абсолютно уверен в своей позиции. Иногда, оставшись наедине с собой, он старался разобраться в своей неприязни к невестке и ее родственникам – в конце концов, что ему случай вековой давности, полегшая домашняя живность и сбежавший в горы козел?! Неужели приключившаяся между двумя сварливыми женщинами неприятная история стоит испорченных отношений с людьми? «Ну, раз душа горит, значит, стоит!» – после раздумий неизменно постановлял Птичий Поильник. Списать все на свой несносный характер он не догадывался.

Дни текли своим чередом, игнорируя его душевное смятение: окруженная всеобщей любовью и лаской Нана цвела и пахла, Каро с Осанной были с отцом подчеркнуто сухи и немногословны, Анка все также коверкала песни Митхуна Чакраборти, рыба не клевала, а жена неизменно встречала его вопросом о Моби Дике.

«Да чтоб вам пусто было!» – вышел однажды из себя Птичий Поильник, пошуршал связями и раздобыл у дорожных строителей кое-какое количество взрывчатки. «Оглушу рыбу, будет тебе Моби Дик», – кряхтел он, выискивая в гараже укромное место, где можно было бы спрятать до утра опасную покупку.

Схоронив сверток под «виллисом» и удостоверившись, что со входа его не видно, он, довольный своей находчивостью, сел покурить.

«Посмотрим, чья возьмет», – буркнул, чиркнув спичкой.

Нана в это время ухаживала в саду за розами, которые собственноручно посадила осенью. Будет и красота, и розовое варенье, постановила довольная свекровь, наблюдая за тем, как бережно опускает невестка саженцы в землю. Осанна с Анкой к розам отнеслись с равнодушием – варенье они не жаловали и из цветов предпочитали полевые. А вот Птичий Поильник не преминул встать в позу, мол-де нечего землю под ерунду занимать, земля – это кормилица и оплот жизни, а не средство финтифлюшечного выпендрежа, и на месте роз могло быть что-то полезное, грядка с укропом например. Не обращая внимания на недовольство свекра, Нана самозабвенно ухаживала за цветами и представляла, как однажды они украсятся нежными бутонами, как распустят лепестки и наполнят сад сладким благоуханием, как особенно остро будут пахнуть на заре, когда падает первая роса, омывая мир, словно стеклышко, от копоти ночи.

Свекровь с золовками уехали к родственнице в соседнее село – помогать ей с подготовкой к крестинам внука, а Нана, по причине последнего месяца беременности редко покидавшая дом, после дневного сна вышла немного прогуляться, а заодно полить свои розы. Она как раз набирала из дождевой бочки в лейку воды, когда раздался оглушительный взрыв. Несмотря на тяжелый живот, добежала она до гаража чуть ли не за секунду и застала миг, когда оттуда, растопырившись глазами, вылетал Птичий Поильник. Из одежды на нем была дымящаяся пряжка ремня, остальное исчезло во взрывной волне. Контуженый, с не успевшей обгореть, но сильно покрасневшей кожей, с выгоревшими волосами и железной «картечью» почти по всему телу (это капот ржавого «виллиса», не выдержав воздушного удара, разлетелся в труху, запаявшись в стены гаража, а также в задний фасад и торцы своего летящего навстречу солнечному свету неуемного хозяина), Птичий Поильник, алый, как майский закат, и стремительный, как выпущенная из большевицкого нагана пуля, прочертил недлинную дугу и метко спланировал в дождевую бочку, крышку которой Нана забыла закрыть.

– Бульк – и тишина, – рассказывала она потом шепотом врачу скорой помощи, пока тот, удостоверившись в блестяще проведенных реанимационных мероприятиях (не зря же Нана пять лет училась на биолога), обстоятельно заполнял карту вызова. Птичий Поильник, обмазанный с ног до головы календулой и напоенный жаропонижающим и противовоспалительным, лежал на заботливо подстеленной невесткой прохладной клеенке вверх контрфасадом (картечь доктор скрупулезно выковырял), – и страдал. От госпитализации он наотрез отказался и теперь, вперившийся обожженными глазами в тумбочку, пытался понять, какого черта присел покурить между десятилитровой канистрой, которую позавчера собственноручно наполнил керосином, и спрятанным под бензобаком «виллиса» свертком динамита.

Сначала он по привычке обвинил во всем прапрабабку невестки, которая, по слухам, умела начертить вилами тайный знак на пороге, из-за чего человек не мог попасть в дом – только плутал вокруг. Но воспоминания о прапрабабке-ведьме успокоения не приносили, и даже наоборот – какая-то неотвязчивая, злая в своей беспристрастности мысль жужжала назойливой мухой в голове, не давая сосредоточиться. Птичий Поильник некоторое время сопротивлялся, потом, смирившись с неизбежностью, махнул рукой, прикрыл глаза и позволил ей завладеть своим сознанием. Мысль не преминула этим воспользоваться.

– Сам виноват, старый дурень, – закопошилась она.

– Ес ко тиродж меры!

– Это ты кому? – полюбопытствовала мысль.

– Оно и ясно кому! – обтекаемо огрызнулся Птичий Поильник.

К тому времени, когда прибежал с работы Каро, отец спал, умаянный перепалкой с собственной совестью. Действие обезболивающего проходило, и он жалобно стонал сквозь сон, но не шевелился и строго лежал на животе, обернув к тумбочке опаленное лицо.

Вечером у Наны начались преждевременные схватки: дали о себе знать волнение и физическая нагрузка – она сильно перенапряглась, вытаскивая свекра из дождевой бочки и волоча его на себе в дом. Спустя почти сутки она родила здоровую, глазастую и круглощекую девочку. Когда пришло время выписки, семья в полном составе явилась в роддом. Свекровь с золовками нарядились в лучшие свои платья, а Каро впервые в жизни повязал галстук. Во главе встречающей процессии, неумело держа на отлете букет роз (никогда в жизни не дарил цветов), широко улыбался невестке одетый в мягкую пижаму Птичий Поильник. Принял.

Бегония

Ничто не радовало Максима Георгиевича в предновогоднее утро: ни пенсия, которую повезло получить накануне за пять минут до закрытия банка, ни внезапно нормализовавшееся давление – пришлось аж три раза измерить на обеих руках (один раз сидя, дважды – лежа), чтобы убедиться, что тонометр не врет.

– 130 на 80, практически молодость, – хмуро констатировал он, убирая аппарат в ящичек тумбочки.

И даже бегонии, распустившейся пышным розовым цветом аккурат к морозам, не суждено было порадовать его.

– Нашла время! – проворчал Максим Георгиевич, переставляя ее на подоконник – поближе к скудному зимнему свету.

Завел он ее себе в мае, сразу после похорон жены. По пути с кладбища зачем-то заглянул в ларек на выходе из метро и попросил бегонию. Ехал потом семь остановок на автобусе, бережно прижимал к груди горшок с чахлым кустиком и утирал слезы насквозь промокшим носовым платком.

Анютка очень переживала, что он курит. Совестила и просила, чтобы бросил. Покупала журналы по здоровью и читала ему о вреде табака.

– Завтра брошу! – отмахивался он.

– Сколько раз ты мне это уже обещал?!

Максим Георгиевич делал виноватое лицо и, выждав некоторое время, сутулясь и кашляя в кулак, выходил на лестничную клетку, чтоб покурить в распахнутую форточку. Во дворе протекала обычная московская жизнь, соседи в квартире напротив по своему обыкновению ругались так, что слышно было через тяжелую металлическую дверь, по трубе мусоропровода с грохотом скатывался хлам. Максим Георгиевич чутко прислушивался и, если мусор падал внизу со стеклянным звоном, сокрушенно качал головой: «Что за люди, ведь сто раз просили стеклянное на помойку выносить!»

В апрельском номере «Лечебных писем» Анютка нашла статью, где обстоятельно расписывались полезные свойства бегонии.

– Тут говорится, что она очищает воздух, и потому строго рекомендуется заядлым курильщикам. Давай заведем. Чистый воздух – залог здоровья.

– Помрем хоть здоровыми, – хмыкнул Максим Георгиевич. Любовь супруги к народным рецептам казалась ему чем-то вроде причуды, и он часто подтрунивал над ней. Она не обижалась.

Бегонию он приобрел в память об Анютке, пускай будет, раз она этого так хотела. Бросать курить не собирался, смысл бросать, когда из близких остались только пожилая дворняжка Тузик, альбом с пожелтевшими семейными фотографиями и читаные-перечитанные книги, содержание которых помнишь наизусть. Ну и стопка журналов «Лечебные письма», которые рука не поднялась выкинуть.

Тузик после ухода хозяйки совсем сдал, лежал на своем коврике и молчал. Ел с большой неохотой, страдал обострением артрита. Максим Георгиевич варил каши на бульоне – себе и ему. Наложит две одинаковые порции, свою чуть подсолит, ест и нахваливает. Тузик какое-то время смотрел с жалостью, потом тоже принимался за кашу.

– Что поделаешь, – вел с ним разговор Максим Георгиевич, орудуя ложкой, – так велел ветеринар. Нужно, говорит, заинтересовать тебя едой. Вот стараюсь, как могу. Ты уж не обессудь, если что не так.

Тузик запивал кашу водой и отворачивался к стене. Тосковал по Анютке.

Максим Георгиевич приобрел хозяйственную сумку на колесиках и вывозил его во двор – подышать свежим воздухом и сходить до ветру. Сегодня пришлось в плед укутать – мороз на улице стоял сухой, хрусткий, аж дореволюционный – не вдохнуть и не выдохнуть. Анютка бы сказала – сусально-серебряный. Она очень любила слово «сусальный». Лето у нее было сусально-золотое, зима – сусально-серебряная. Лето в этом году выдалось жарким, зима ударила морозами. «Вот только зря старались, некому теперь вас сусальными называть!» – думал Максим Георгиевич, помогая Тузику выбраться из-под пледа.

На обратной дороге заглянули в продуктовый – прикупить хлеба и куриных крыльев. Магазин переливался новогодними огоньками, в витрине стоял огромный Дед Мороз – дородный, краснощекий, – и приветственно махал прохожим красной варежкой. «И не подумаешь, что ненастоящий!» – проворчал Максим Георгиевич. Его сегодня действительно ничто не радовало, и даже веселый, словно из далекого детства, Дед Мороз навевал одно только уныние.

Он оставил сумку с Тузиком возле камер хранения, вопросительно глянул на охранника – тот покосился на собаку, но махнул рукой – не оставлять же на морозе. Максим Георгиевич коротко кивнул и прошел в зал. 31 декабря магазин работал до семи. До закрытия оставалось еще два часа, посетителей было очень мало – люди заблаговременно купили нужное и теперь, наверное, готовились к празднику. Анютка делала все обстоятельно: туго крахмалила кружевную скатерть, сворачивала из салфеток зайчиков со смешно торчащими ушками, зажигала обязательные красные свечи, заводила проигрыватель… Эх! У Максима Георгиевича защипало в носу. Он часто заморгал, отгоняя слезу, отругал себя за безвольность и решительно направился в отдел выпечки. Там он положил в тележку кирпичик дарницкого (надолго хватит), чуть поколебавшись, добавил еще коробочку курабье – к чаю. Осталось взять куриных крыльев и несколько пакетиков кошачьего корма – любимого лакомства Тузика. Путь лежал через молочный отдел. Вдоль морозильных ларей с мороженым, задумчиво распевая себе под нос песенку про елочку, ходил приставным шагом пятилетний мальчик в голубом комбинезоне. Иногда, прервав пение, он прижимался носом к прозрачной дверце и декламировал по слогам: «Плом-бир сли-воч-ный в мо-лоч-ном шо-ко-ла-де». И добавлял с восторженным шепотом: «Вау!»

– Где мама? – спросил Максим Георгиевич.

Мальчик не обернулся.

– Там, – махнул он в сторону отдела фруктов-овощей и продолжил чтение: – «Са-хар-ный ро-жок плом-бир с клюквой».

Максим Георгиевич сразу разглядел маму мальчика (она выбирала мандарины, принюхиваясь к плодоножкам), но на всякий случай решил уточнить. Он помахал рукой, привлекая к себе ее внимание:

– Это ваш ребенок?

– Мой! – кивнула она. И поспешно добавила: – Он совершенно безобидный.

– Не такой уж и безобидный! – сварливо прогундосил мальчик.

– Артем! – смутилась мама. У нее было очень располагающее к себе открытое лицо и ямочки на щеках.

– Сама же и называла меня горем луковым! – проворчал мальчик и обернулся.

Максим Георгиевич крякнул – щека у него была залеплена большим пластырем.

– Это я случайно с Севой подрался, – пояснил мальчик.

– Специально дерутся только дураки, – согласился Максим Георгиевич.

– Да?

– Зуб даю.

Мальчик округлил глаза.

– Зачем?

Максим Георгиевич, продолживший было свой путь, притормозил:

– Что зачем?

– Зачем зуб даешь?

– Ну… Это выражение такое. Наподобие клятвы. Можно сказать «клянусь», а можно – «зуб даю».

Мальчик почесал себе нос.

– Понятно.

– Я пошел? – спросил разрешения Максим Георгиевич.

– Иди.

Кассирша пробила чек неправильно – продублировала печенье.

– Исмаил, подойди, пожалуйста! – пропела она тонким голоском в переговорную трубку.

Максим Георгиевич удивленно вздернул брови – буквально минуту назад она спросила у него хорошо поставленным басом социальную карту москвича.

Исмаил оказался невысоким ослепительно лысым мужичком с мохнатыми бровями. Кассирша кокетливо улыбнулась ему и делано вздохнула – не знаю, что со мной сегодня происходит, постоянно перебиваю.

– Жить просто без меня не можешь, – хохотнул Исмаил.

– Не могу. Женишься на мне?

– А свою жену куда девать?

– Не знаю, не знаю, – последовал певуче-жеманный ответ.

Максим Георгиевич поспешно сложил в авоську продукты.

– Счастливого вам Нового года! – крикнула ему вдогонку кассирша.

Пришлось пожелать ей того же.

Фонарь за окном, наконец-то починенный к праздникам, освещал кусочек тротуара с припаркованной заснеженной машиной, на лобовом стекле которой кто-то вывел незатейливое «Люблю Любу».

– Ишь, – хмыкнул Максим Георгиевич, нацепив на кончик носа обе пары очков – для улицы и для чтения, и разглядывая надпись.

– Пиу-пиу-пиу! – взмыли в небо фейерверки и, взорвавшись разноцветными огнями, растворились в темноте.

Тузик завозился на своем коврике, вздохнул – он с детства не переносил шума и даже к старости, изрядно потерявши слух, нервно на него реагировал. Хотя сейчас скорее чувствовал его, чем слышал.

– Всю ночь будут взрывать. Придется потерпеть, – Максим Георгиевич с кряхтеньем нагнулся, погладил его по голове, почесал за ухом. Тузик с благодарностью лизнул ему ладонь, прикрыл глаза.

Анютка тоже не переносила шума. Она умела каким-то непостижимым образом убавлять вокруг себя звуки и приглушать тона – говорила всегда полушепотом, работала практически бесслышно. И мир как будто подлаживался под нее – деликатничал, притихал. Когда ее не стало, живая, наполненная заботой и нежностью тишина обернулась в бездушную и каменную.

Только Анютка могла согреть ее своим ненавязчивым, тактичным присутствием.

Максим Георгиевич отчаянно тосковал по ней. Когда становилось совсем невмоготу, он выдергивал из стопки «Лечебных писем» журнал, раскрывал на последней странице и читал письма одиноких стариков, желающих найти себе вторую половинку. Никого он себе не искал, но чужими поисками удивительным образом утешался. Скупо комментировал письма, над некоторыми смеялся в голос, утирая слезу умиления.

– «Мне исполнилось всего 84 года». Всего 84, а?

– «Хотелось бы познакомиться с работящим дедушкой (без интима). Будем вместе ходить в лес по грибы, по ягоды и на речку купаться». Ишь, без интима ей. Где его в нашем возрасте возьмешь-то, интим этот?

– «Вдовец, 74 года. Был женат 5 раз. 4 раза неудачно, а пятый раз – со смертельным исходом». Кхех!

– «Ищу женщину не старше 50 лет. Приезжай, родная, если ты без судимости». А раз с судимостью, то ходи незамужней!

Максим Георгиевич захлопнул журнал, убрал на место. Достал из пачки сигарету, размял в пальцах.

– Покурить отпустишь?

Тузик не ответил.

– Я быстро.

Он накинул на плечи жакет (Анютка к семидесятилетию связала), завозился с замком, который раз упрекая себя за то, что забывает его смазать. Курил, ежась и постукивая ступней о ступню – холод в подъезде стоял нешуточный.

Дверь соседней квартиры приоткрылась, Максим Георгиевич нехотя обернулся, чтобы поздороваться.

Артем стоял в дверном проеме и смотрел на него правым глазом – левый был скрыт за косяком.

– А что это ты здесь делаешь? – спросил он.

Максим Георгиевич поспешно загасил сигарету.

– Живу. А что ты здесь делаешь?

– Ты снова открыл входную дверь? – послышалось откуда-то из глубины квартиры.

– Мам, смотри, кого я тут нашел! Того дедушку из магазина.

– Какого дедуш… – Мама Артема выглянула на лестничную клетку и обомлела.

– Я в квартире напротив живу, – пояснил Максим Георгиевич.

– Надо же, какое совпадение! Ая – коллега ваших соседей. Они уехали на отдых в Таиланд, попросили за котом присмотреть. Вот мы с сыном и переехали.

– На целых десять дней! – вставил Артем.

– Рад, что мы будем соседями целых десять дней. Меня зовут Максим Георгиевич.

Она протянула руку:

– Я Маша.

Он пожал ее руку и неожиданно для себя спросил:

– Вам есть с кем Новый год встречать? Если нет – приходите ко мне. Вместе будет веселей.

Артем радостно подпрыгнул, но тут же деловито поинтересовался:

– А чем ты нас кормить будешь?

– Ничем, – растерялся Максим Георгиевич, – я, честно говоря, и не собирался отмечать. Но раз такое дело… – Он запнулся, не зная, как закончить предложение.

– Вы один живете? – спросила Маша.

– У меня Тузик. Дворняга. И бегония, которая с какой-то радости расцвела сегодня утром.

Маша улыбнулась широко и открыто. «Совсем девочка», – подумал Максим Георгиевич.

– А знаете что? Приходите-ка к нам с Тузиком и бегоней. У нас утка. И оливье. Правда, я туда вместо яблок репчатый лук добавляю, но это ведь ничего?

– Ничего, – согласился Максим Георгиевич.

– А еще у нас свекольный салат с грецкими орехами, сливками и чесноком. И торт, правда магазинный, но вкусный.

Артем дернул мать за рукав:

– Откуда знаешь, что вкусный? Ты же не пробовала его.

– Предчувствую, – коротко ответила Маша.

Максим Георгиевич кинул окурок в баночку, которая служила ему пепельницей, крепко закрутил крышку.

– Можно я спрошу? Почему вы нюхали мандарины?

Маша убрала руки за спину. Ответила, глядя чуть выше его плеча. Словно высматривала за спиной кого-то.

– У деда в Сухуми был большой мандариновый сад. Мне годика четыре было, но я до сих пор помню. Деда давно нет, и сада тоже нет. А я все нюхаю мандарины. Даже не знаю зачем. Может быть, ищу тот запах из детства. И не нахожу.

Артем слушал мать, затаив дыхание. Пластырь на щеке съехал набок, открыв обработанную йодом неглубокую царапину. Максим Георгиевич вздохнул, улыбнулся.

– Спасибо за приглашение. Придем обязательно.

Новогодняя ночь прошла за разговором. Артем спал на диване, уткнувшись лбом в теплую спинку кота, мигающие гирлянды раскрашивали комнатную темноту разноцветными огоньками. Тузик, не по возрасту бодрый, лежал в ногах Маши, положив голову на ее тапочку. Если она вставала, чтобы заварить новую порцию чая, он тут же выпускал тапочку и, резво цокая по паркетному полу когтями, сопровождал ее до плиты. Когда она усаживалась за стол, он тут же завладевал тапочкой.

– Ты, главное, не съешь ее, – шепнул Максим Георгиевич, подняв край скатерти. Тузик, моментально оскорбившись, глянул на него так, словно лапой у виска покрутил. «Ишь», – подумал Максим Георгиевич, но вслух ничего говорить не стал.

Маша рассказала ему обо всем: о родителях, похороненных в Калуге, о неудачном первом браке, о своем непростом решении уехать в Москву к любимому человеку, который вроде с тобой, а на самом деле – нет…

– Женат? – прямо спросил Максим Георгиевич.

– Женат. Пять лет обещает развестись.

– Зачем вам мужчина, который не умеет слова сдержать?

– Незачем. Потому я и согласилась пожить здесь. Нужно понять, как дальше быть.

Максим Георгиевич машинально размешал чай. Отпил, поморщился – переложил сахара.

– Свежего заварить? – поднялась Маша.

Тузик с готовностью высунулся из-под стола, чтобы сопроводить ее до плиты.

– Нет, спасибо.

За окном взрывались петарды, у соседей сверху громко играла музыка, на дне салатницы осталось немного оливье – Максим Георгиевич отломил кусочек хлеба, подобрал остатки салата, съел с нескрываемым удовольствием. Анютка натирала туда антоновку и добавляла только яичные желтки, заправляла оливковым маслом – берегла сердце. У Маши он был почти классический, только яблоки заменял репчатый лук, получилось острее и на удивление вкуснее.

– Я пятьдесят лет ел только то, что готовила Анютка. Думал, что ничего вкусного больше не попробую. А теперь вот! – признался Максим Георгиевич. И заплакал.

И, пока Маша бегала в его квартиру – за корвалолом, а проснувшийся Артем, с котом под мышкой (кот висел неудобно, ушастой башкой вниз, но попыток вырываться не делал), гладил его по плечу, он рассказывал, рассказывал, как они жили с Анюткой – душа в душу, пятьдесят с лишним лет, и как она собиралась купить бегонию, но не успела, легла и не проснулась, как жила, согревая собой все, что ее окружало, как однажды, сорок лет назад, она влюбилась в другого, призналась ему и попросила отпустить, но он не смог этого сделать, потому что любил так, что казалось – уйди она, и он прекратит дышать, и как он стоял перед ней на коленях, умолял не бросать его, и она осталась, и никогда, ни разу он не попрекнул ее случившимся, и она ни разу не попрекнула его тем, что не дал ей уйти, и как не случилось детей, хотя они о них мечтали и никогда не теряли надежды, и как он оплакивал Анютку, как перебирал ее платья в шифоньере, как нашел в коробке из-под обуви дневник, где она писала о своей любви к нему и о том, что ни минуты не сожалеет о том, что осталась с ним, и как сегодня расцвела бегония, а на заснеженном капоте машины кто-то вывел глупое «Люблю Любу» и заключил в кривенькое, но сердце, столько в мире любви, плакал Максим Георгиевич, впервые не стыдясь своих слез и не коря себя за мягкотелость, столько в мире любви, а у меня ее нет и никогда уже не будет!

Лег он почти под утро, усталый и опустошенный. Тузик свернулся в ногах и на каждый шорох настороженно приподнимался, спи, все хорошо, попросил Максим Георгиевич, и тот уснул наконец, положив тяжелую голову ему на ногу, и храпел во сне, и даже дергал лапой – наверное, гонялся за кем-то, а может быть, убегал от кого-то. Видишь, как все вышло, крепился-крепился и сорвался перед чужими людьми, нет пытки хуже, чем одиночество, теперь я это знаю наверняка, шептал Максим Георгиевич, ведя один из своих нескончаемых безответных диалогов, которые стали единственной возможностью его существования – казалось, прекрати он говорить с Анюткой, и жизнь в тот же миг закончится.

Разбудил их долгий звонок в дверь, Тузик сполз с кровати, поплелся, припадая на правую лапу, хэх, забыли вчера лекарством намазать, закручинился Максим Георгиевич, натягивая брюки, иду, уже иду, крикнул он, водружая на переносицу очки, шел, держась за стену, – ломило затылок, отпирал, привычно коря себя за то, что забыл смазать замок. За дверью обнаружились Маша, Артем, кот и бегония, которую он вчера забыл у них, у кота торчали глаза и уши, у Артемки на щеке был новый, красный пластырь вместо вчерашнего желтого, Маша прижимала к груди горшок с бегонией и большой термос, бегония расцвела пуще вчерашнего и даже, кажется, пахла, что в термосе? – спросил Максим Георгиевич, сторонясь, чтобы пропустить их в квартиру, куриный бульон, звонко отрапортовал Артем, будем вас лечить, добавила Маша, от чего? – спросил Максим Георгиевич, от всего, ответила Маша, показывайте, где туту вас тарелки.

Бульон оказался действительно целебным, у Максима Георгиевича прошла голова, а Тузик прекратил прихрамывать, потом они с Артемом смазывали замок, то есть Максим Георгиевич смазывал, а Артем стоял рядом и ковырялся в носу, наблюдая свое отражение в большом старинном зеркале, а на замечание, что ковырять в носу некрасиво, согласился, что вообще-то некрасиво, но в этом зеркале красиво, потом Маша сходила за остатками вчерашнего торта, и они пили чай, Максим Георгиевич завел проигрыватель и учил их сворачивать из салфеток ушастых зайчиков, и, пока мать с сыном, одинаково склонив клевому плечу головы, возились с салфетками, он думал о том, что, если она решит расстаться с тем мужчиной, он позовет их жить к себе, почему нет, в квартире есть свободная комната, Артемка будет ему вместо внука, а Маша – вместо дочери, которой у них с Анюткой так и не случилось, нет ничего хуже одиночества, он знал это наверняка, и потому очень хотел, чтобы они не догадывались о том как можно дольше. Лучше бы, конечно, никогда.

Тифлинг

Спасибо покорителям неба Ашоту и Ольге Тумасянам – за мое знакомство с высотой

Анна бежала к остановке, надвинув на лоб капюшон и крепко прижав к груди сумку. Угораздило ее именно сегодня забыть зонт! Угораздило природу именно сегодня, спустя пять солнечных весенних дней, разразиться ледяным ливнем! Ветер путался в полах пальто, студя ноги, капли дождя смывали тушь с ресниц и рисовали на лице темные разводы. Новые полусапожки нестерпимо натирали ноги – Анна сто раз прокляла себя за то, что надела их, понадеявшись, что быстро разносит. «Сяду в маршрутку и первым делом скину эти колодки», – твердила она, словно заклинание, неуклюже огибая по краю лужи. Правый мизинец горел огнем, казалось, еще чуть-чуть – и отвалится. «Будешь знать, как обувь не по размеру покупать!» – шевельнулась в голове зловредная мысль. «Так ведь с огромной скидкой! И всего на полразмера меньше», – с отчаянием возразила другая. Анна добежала до остановки, втиснулась в микроавтобус и заняла ближайшее место у окна. Первым делом расстегнула молнию на полусапожках и высвободила ноющие ступни и только потом сдернула капюшон и полезла в сумку – за бумажными салфетками. Утерла кое-как лицо, скомкала мокрые салфетки, сунула в карман, уселась поудобней и тогда только, наконец вздохнув с облегчением, оглядела салон. Справа от нее сидела крупная светловолосая женщина с большой родинкой на скуле. Напротив – молодцеватого вида мужчина в спортивной шапке с помпоном. Он вертел в руках мобильный телефон и слушал в наушниках музыку. На чехле телефона верхом на буром медведе скакал голоторсый президент. Справа от мужчины сидел крохотный старичок в промокшей насквозь шляпе и запотевших очках. Анна протянула ему салфетки – возьмите.

– А? Зачем? – встрепенулся старичок.

– Очки протереть.

Старичок поблагодарил и убрал салфетки в карман плаща. Сидящая справа женщина фыркнула и искоса глянула на Анну. Та смутилась и отвернулась к окну, чувствуя себя одновременно глупой и обманутой.

Молодцеватый мужчина вынул из уха один наушник и, не оборачиваясь, лениво спросил у водителя: командир, когда едем?

– Через две минуты, – ответил тот, ухитрившись переврать ударения во всех словах.

– Засекаю время! – также лениво предупредил мужчина и воткнул наушник в ухо.

Водитель что-то пробурчал и притих. Анна прочитала его имя на табличке: Муртазали Абдурахимович Омаров.

Дверца микроавтобуса распахнулась, впуская в салон худощавого молодого человека с характерной фальшиво-страдальческой миной на лице.

– Братья и сестры, – загундосил он.

Анна терпеть не могла профессиональных попрошаек. Сгорала со стыда, слушая их бегло-скользкие отрепетированные рассказы о свалившихся на голову несчастьях. «Хватает же людям наглости так врать», – каждый раз изумлялась она.

Меж тем молодой человек, переходя с русского на суржик, переливчато рассказывал, как приехал в Москву на заработки из Луганска (короткая пауза и многозначительное «наверное, слышали, да?»), делал ремонт вот в этой новостройке (взмах перебинтованной рукой в сторону десятилетнего дома), а денег ему так и не заплатили.

– Живу в подъезде, братья и сестры. Помогите на билет домой, к жене и детям, – слезливо закончил он и протянул руку.

Женщина с родинкой порылась в кошельке и отсыпала ему горсть мелочи. Мужчина в наушниках не дрогнул. Анна упрямо смотрела в окно, ненавидя себя за то, что не осмеливается крикнуть в лицо попрошайке, что он мошенник. Старичок полез в карман, вытащил упаковку салфеток, вложил в перебинтованную руку – это все, чем могу вам помочь. Анна вспыхнула, но смолчала.

– Командир, две минуты! – вытащил наушник из уха мужчина в спортивной шапке. «Гуляй, шальная императрица, и вся страна, которой правишь ты, берет с тебя пример…» – пела Ирина Аллегрова.

Анна удивленно вздернула брови – надо же, такой с виду мачо-мен, а слушает Аллегрову.

– Спасибо, братья и сестры. – Попрошайка, размашисто перекрестившись, вылез под ливень.

Старичок уснул сразу же, как микроавтобус двинулся в путь. Женщина с родинкой позвонила какому-то Игорю и сначала в подробностях расспрашивала о пальце, который он прищемил входной дверью так, что пришлось ехать в травмпункт, а потом назидательно втолковывала ему, что это благодаря заказанному на той неделе сорокоусту. Потому что, если не сорокоуст, он мог без пальца остаться, а то и вообще без руки.

– Теперь ты меня понимаешь? – спрашивала она и благосклонно кивала, выслушивая ответ Игоря.

«Какой-то бесконечный Оруэлл», – думала Анна, выбираясь из микроавтобуса.

Перед сном позвонила мама, волновалась, не промокла ли она и не простыла. Пришлось соврать, что не промокла и не простыла. С мамой были теплые, но порой очень нелегкие отношения, она не то чтобы была недовольна Анной, но постоянно подчеркивала, что та могла добиться большего. «У тебя острый аналитический ум, зачем нужно было идти в гуманитарии?» – любила сокрушаться она. Анна пропускала ее слова мимо ушей – не объяснять же в сотый раз, что ей комфортно в должности выпускающего редактора издательства!

У мамы были свои странности, с которыми приходилось мириться. Например, она судила о мужчинах по их именам, притом делала это своеобразно – превращала имя в перевертыш и прислушивалась к его звучанию. Олег с ее легкой руки нарекался в Гело (нечто бесхребетное и малосимпатичное), Игорь – в Гори (ну и кому оно надо – обожжешься и все!), обожала имя Иван, потому что была масса вариантов: можно «нави» – пахнет морской волной, можно «наив», что тоже хорошо, а можно – «нива», и это просто замечательно, ведь нива – сама жизнь. Потому что так звали папу, спрашивала Анна, потому что так звали папу, соглашалась она. Удивительное дело, но мама почти всегда оказывалась права, может, она видела людей насквозь, а игра в имена была дополнительным аргументом в системе ее психоанализа. Дочь свою она назвала

Анной именно потому, что с какого конца ни произноси, имя звучит одинаково красиво, ты у меня просто несгибаемая натура, тебя никак не переиначить и никаким штормом с толку не сбить, часто повторяла она.

Анна не называла матери имен своих кавалеров. Будущего своего мужа привела в дом без предупреждения, просто поставила родителей перед фактом – это Володя, и мы хотим пожениться. Мать посадила непрошеного гостя пить чай, а на кухне шепнула дочери – если читать его имя наоборот, получается Ядолов, как можно с таким человеком жить? Анна только пожала плечами. Но мать снова оказалась права – с Володей они расстались спустя семь лет бесцветной жизни, чувств не осталось, а привычками, «заменяющими счастье», они так и не обзавелись. Однажды муж просто собрал вещи и ушел, Анна даже расстраиваться не стала, вынесла на помойку забытые им кроссовки и вычеркнула его из памяти навсегда.

После развода серьезных отношений у нее не случалось, единственный мужчина, зацепивший сердце, оказался безнадежно женат, у него была смешная фамилия Сухоручников, и работал он инструктором по прыжкам с парашютом. Анна с детства боялась высоты, но уступила его уговорам и съездила на аэродром в Коломне. Какое-то время она с замиранием сердца наблюдала за парашютистами, а далее, не очень понимая, как на это решилась, обнаружила себя заполняющей анкету на «Манифесте» (дежурный вручил ей бланк, а стоящие рядом спортсмены со смехом назвали его завещанием – Анну подмывало спросить, не идиоты ли они, но она не стала). После оформления всех необходимых документов ее записали во взлет (43-й), назвали тандем-мастера, фамилия которого ей показалась подозрительно знакомой, но сообразить, кто это, она была не в состоянии. Следом объявили сорокаминутную готовность, провели подробный инструктаж, подобрали снаряжение – комбинезон, шлем, очки – и повели к самолету.

В самолете она с превеликим облегчением обнаружила, что Сухо ручников и есть ее тандем-мастер (вот почему фамилия показалась знакомой!), он, окинув Анну смешливым взглядом, пощелкал пальцами у нее перед носом – узнаешь?

– Нет! – огрызнулась она.

– Характер показываешь? Это хорошо! – одобрил Сухоручников, посадил ее себе на колени, пристегнул ее подвесное снаряжение к своему, помог надеть шлем, очки.

Последними его словами перед тем, как шагнуть в небо, были «улыбайся и не расслабляй лицо», Анна не успела спросить почему, но сразу же догадалась, когда они оказались за бортом, на бесконечной и, казалось, абсолютной высоте, она не дышала на протяжении всего свободного падения и не чувствовала почти ничего, если только существовала – в особенном, немыслимом для обычного человеческого понимания измерении, где единственной возможной эмоцией была наивысшая степень восторга. Земной звук вернули раскрывающиеся парашюты – они разрывали воздух шелестящими хлопками, а еще – далеким трепыханием будто сушащихся на ветру простыней, следом стали раздаваться первые крики ликования – кто-то, переборов мощнейший шок, обрел, наконец, возможность говорить, Анна же молчала и ощущала себя – всю – огромным распахнутым сердцем. В душе было так тихо, словно она переступила барьер времени и очутилась за тем его порогом, когда еще не сотворили звук.

Анна не помнила, как оказалась на земле, как заново возвращалась к себе, вспоминая все то, что напрочь забылось за несколько минут, проведенных в стремительно убывающей высоте. Очнулась, когда зарыдала – задыхаясь – от безграничного восхищения и горького чувства потери, ощущая себя так, словно обрела и разом утратила заветную мечту. Как краток миг, отделяющий счастье от тоски, думала она, высвобождаясь из снаряжения, как мало дано нам времени, чтобы прочувствовать прекрасное, и как много нам его отпущено, чтобы о нем тосковать!

С Сухоручниковым расстались спустя два месяца, Анна отпустила его с болью в сердце, потому что успела полюбить, впрочем, обиды не таила и вспоминала о нем с огромной нежностью. Вопреки прямолинейности и военной выправке, Сухоручников был не чужд прекрасного, много читал и увлекался искусством. Он считал, что жизнь человека условно можно разделить на четыре периода: абстракционизм (детство), авангардизм (молодость), сюрреализм (зрелость) и классицизм (старость).

– Вот когда почувствуешь, что голова едет, – значит, все, наступает зрелость, – объяснял он.

– Почему должна голова ехать? – спрашивала Анна.

– Все эти кризисы среднего возраста – не что иное, как приступы паники. И случаются они не потому, что ты взрослеешь. А потому, что начинаешь осознавать свою смертность. Кризис среднего возраста – это бунт человека против финитности. А бунтующий человек часто едет головой, уходит в выдуманные, сюрреальные миры. Спеши жить в реальности, Анька, спеши радоваться. Второго шанса не будет.

Жить на полную катушку Анна не умела, потому на аэродром больше не ездила. Но теперь она часто парила во снах. «Хорошее легко, все божественное ходит нежными стопами»[73], – с неизменной благодарностью вспоминала она любимую цитату Сухоручникова. Она верила – полеты во сне утешают и исцеляют, она их очень ждала.

«Полетный» сон случился и сегодня, но не совсем такой, как всегда. Если обычно Анна летала в счастливом одиночестве, то в этот раз она ощутила присутствие некоего существа. Разглядеть его она, как ни старалась, не могла, но отчетливо видела тень на земле – огромный размах крыльев, острый клюв, длинные когтистые лапы. Несмотря на пугающую тень, существо не внушало беспокойства, скорее наоборот – защищало и оберегало. «Побудь со мной подольше!» – взмолилась Анна. Проснулась она отдохнувшей и счастливой. Беспогодица унялась, небо было безоблачным и, неожиданно для большого города – густо-васильковым, совсем низким: казалось, если встать на цыпочки, можно дотронуться.

Ободренная сном, Анна ехала на работу с предчувствием хорошего. У подземного перехода ее внимание привлекла высокая худощавая женщина в странном длинном одеянии – то ли ряса, то ли бесформенный балахон с длинными рукавами. Она стояла в полуметре от потока спешащих людей и протягивала рекламные листовки. Анна забрала ненужный листочек (просто потому, что уважала чужой труд) и лишь потом обратила внимание на то, что женщина облокачивается о черный надгробный памятник. Она скользнула по надгробию взглядом и замерла в изумлении: на камне была выбита ее трехлетней давности фотография, указано полное имя: Кравченко Анна Ивановна, год рождения – 1980 и год смерти – 2014.

Не поверив своим глазам, она еще раз перечитала данные на камне. Медленно обошла его кругом. Женщина, заподозрив в ней потенциального клиента, затараторила заученный рекламный текст: «,Никола-мастер“ – лучшие ритуальные памятники Москвы по самым низким ценам. Наши памятники производятся из натурального отечественного гранита и отличаются высокой прочностью…»

– Это как понимать? – Анна ткнула пальцем в свое изображение.

– Вас удивят наши дружественные цены… – машинально продолжила женщина.

– Я вас спрашиваю, что это такое?! – рассердилась Анна.

Женщина, наконец, оборвала себя. Повела плечом:

– Надгробие. Гранитное.

– Да я вижу, что надгробие! Но почему на нем я? Почему указаны мои данные: полное имя, год рождения и, прошу прощения, год смерти? Судя по записи, я умерла в позапрошлом году. Я похожа на мертвую?

Женщина замерла с открытым ртом. Перевела взгляд с Анны на памятник, придирчиво изучила портрет. Удивленно вытаращилась:

– А ведь действительно похожи!

Из ларька с прессой высунулась курносая девушка с синими волосами, крохотными рожками и острыми ушками эльфа. Анна инстинктивно попятилась. Девушка кинула на нее небрежный взгляд, изучила портрет на памятнике, лениво выдула большой розовый пузырь и прихлопнула его когтистой ладошкой.

– Ничо, бывает. Сто лет проживет.

И нырнула обратно. Анна пригляделась – девушка читала журнал «Вкусное и здоровое питание».

– Ужас, да? – спросила полушепотом женщина с рекламными листовками.

– Что ужас?

– То, что она с собой сотворила. Была нормальная русопя-тая девочка. А теперь этот, как ее…

– Тифлинг.

– Тифлинг, ага. А еще у нее кольца на спине. Чтобы крылья вдевать. А мужу нее скандинавский бог с молотом.

– С каким молотом?!

– С натуральным. Три кило весит. У него длинная рыжая борода, он ее заплетает в косичку. И ходит в сандалиях даже в холод. Вчера вот тоже. На улице ливень со снегом, а у него босые ноги и молот на плече.

Анна решила, что попала в напророченную Сухоручниковым сюрреальность. Но не подсознательную, а настоящую. Иногда, возможно, такое случается – уснул в одном измерении, а проснулся в другом. Так ведь, кажется, у фантастов бывает? Программа глюкнула, и человек переместился через пространственно-временной портал в один из множественных не пересекающихся с нашим миров. Вот почему, наверное, ей приснилось когтистое существо! Это был баг, из-за которого произошел сбой в системе!

Мимо, задев ее рюкзаком, с гоготом прогалопировали двое подростков.

– Ну ты и олень, Санек! – пихнул один другого.

– Иди в жопу, козел! – огрызнулся тот.

Анна очнулась и сделала себе строгое внушение – не сходи сума!

– Я требую уничтожить это надгробие, – обратилась она к женщине с рекламными листовками. – На нем незаконно указаны мои данные. Вот! – Она вытащила из сумки паспорт, раскрыла на нужной странице. – Дата рождения, имя, фамилия, отчество. Видите?

Женщина забрала паспорт, придирчиво его изучила.

– Надо же, как неудобно получилось! – запричитала она, вытащила мобильный телефон и набрала номер. Слушала гудки, закатив глаза, – под левым веком отчетливо виднелся небольшой белесый шрам. Анна покосилась на ларек – Тифлинг старательно конспектировала в блокнот рецепт из журнала о здоровом питании.

– Леночка, начальство на месте? Тут такое дело, – затараторила женщина в трубку.

Пока она объясняла ситуацию, Анна позвонила на работу и предупредила, что опоздает.

– Проспала? – спросила шепотом коллега Лиля.

– Да какое там! Приеду, расскажу, – вздохнула Анна и отключилась.

Меж тем женщина, повторяя через слово «ох тыж божеш ты мой», рассказывала о случившемся кому-то на том конце линии.

– Ага, ага, нет, я видела паспорт, именно что все совпадает. Хорошо! – И она протянула трубку Анне: – Поговорите с Николой Матвеичем.

– Кто это?

– Сам! – ответила та одними губами, развернула листовку и указала на название фирмы. «Красота ваших могил – наша забота. „Никола-мастер44 – лучшие ритуальные памятники России!» – гласила реклама.

– Убиться! – выдохнула Анна в трубку.

– В смысле? – полюбопытствовали в ответ.

– Это я не вам. Здравствуйте. Можно узнать, как я оказалась на этом памятнике?

– Без понятия. Наверное, мастер где-то ваши данные раздобыл. В той же Сети. Я параллельно пытался выяснить, как это могло случиться, но мастер, оказывается, уволился с неделю назад и вернулся домой. В Фергану.

Анна рассердилась:

– И как теперь прикажете быть? Я не желаю, чтобы мое лицо фигурировало на этом… монументе!

В трубке заволновались.

– Мы всё исправим. Завтра там будет другой памятник.

– А этот куда денете?

– Уничтожим.

Анна не поверила.

– Я хочу присутствовать при уничтожении.

– Это невозможно, мастерская находится в Туле.

Ответ прозвучал слишком поспешно, чтобы быть правдой.

– Тогда я подам на вас в суд. За нарушение неприкосновенности частной жизни, – припечатала Анна.

В трубке повисла напряженная тишина. Тифлинг высунулась из ларька:

– Статья 152.1 Гражданского кодекса РФ. Охрана изображения гражданина. От двух до пяти лет с конфискацией имущества.

– Что, правда? – округлила глаза Анна.

Тифлинг фыркнула. Рожки на ее лбу выглядели так, словно она набила себе две шишки.

– Вру. Но вы ему передайте так. Он тупой, поверит.

– Статья 152.1 Гражданского кодекса РФ. Охрана изображения гражданина. От двух до пяти лет с конфискацией имущества, – повторила Анна в трубку.

Никола Матвеич забулькал.

– Вы меня без ножа режете! Это же гранит!

– Если даже гранит! – не дрогнула Анна.

Тифлинг фыркнула:

– Ага, гранит. Прессованный, китайский. Стоит три копейки.

«Какая чудесная девушка», – подумала Анна.

– В общем, у вас выбор: или уничтожить в моем присутствии надгробие, или выплатить огромный штраф, – отчеканила она и отключилась.

Тифлинг кивнула с одобрением.

– Пусть теперь локти себе кусает, сквалыга. Я его как облупленного знаю – полгода в его конторе проработала.

Анна вернула телефон женщине с рекламными листовками.

– И как мне дальше быть?

– Позвоните ему часа через два. Припугните заявлением в полицию. По закону никакой компенсации вам не полагается, он просто обязан уничтожить надгробие. Но я его, скупердяя, знаю. Он привезет сюда другое, а это отвезет в противоположный конец города. У него рекламных точек по Москве хоть жопой жуй.

– Вы юрист? – скорее из вежливости, чем из интереса, спросила Анна.

Тифлинг забавно наморщила нос.

– Вообще-то я архитектор. Но иногда убиваю время чтением Гражданского кодекса. Ничо так вставляет.

– А почему не по профессии работаете? – не удержалась от вопроса Анна.

– Ищу себя.

И она, скосив к переносице глаза, выдула новый пузырь. Женщина с рекламными листовками фыркнула и покачала головой – вот балбеска!

Анна сделала как ее научили. Перезвонила через два часа, напустила страху. Никола Матвеич поклялся придумать что-нибудь.

– Да что тут можно придумать?! – возмутилась Анна.

– Дайте мне сутки. Если не придумаю – расхерачу на ваших глазах надгробие. Договорились?

Пришлось соглашаться. День прошел как обычно – художник напортачил с макетом, курьер, который должен был доставить договоры к двенадцати, опоздал на четыре часа, подающий надежды автор скандалил из-за пережаренной, как он выразился, обложки дополнительного тиража, а фоном изливалась коллега Лиля – жаловалась на ненавистную свекровь, которую она любовно называла Жабиванной. Анна работала, не вникая в словопоток Лили, лишь изредка вставляла какое-нибудь нейтральное междометие, чтобы не обижать ее невниманием. Ушла из издательства последней – провозилась с корректурой. Купила в кондитерском слоеные пирожные с масляным кремом – Тифлингу. Вспомнила, как та старательно переписывала рецепт из журнала о здоровом питании, спохватилась и попросила поменять пирожные на несладкие корзиночки с йогуртовым кремом.

Возле ларька с прессой прогуливался высоченный рыжебородый мужчина с молотом-камнедробилкой.

– Тор? – осведомилась Анна.

– Тор, – подтвердил тот густым басом.

– Очень приятно, – она протянула ему коробочку с корзиночками, – это вам.

– Зачем?

– Чаю попьете.

– Ничего не понимаю.

– Ты бери, я тебе потом объясню, – высунулась в окошко Тифлинг, – подождите две минуты, я уже ларек запираю.

Оказалось, они живут буквально через улицу от Анны.

– Надо же, практически соседи, а ни разу не пересеклись, – удивилась она.

– Всякое бывает, – флегматично протянул Тор.

Анна покосилась на его молот.

– Не тяжело таскать?

– Нормально.

– Люди не шарахаются?

– Скорее пялятся.

Пока шли к остановке микроавтобусов, Тифлинг вкратце рассказала, что днем забрали надгробие.

– Обычно мы его на ночь в ларек затаскивали, а сегодня на машине увезли. Обещали завтра вернуть.

Анна пересказала ей разговор с Николой Матвеичем.

– Вот мудормот! – фыркнула Тифлинг. – Сутки, говорите, попросил? Ну ладно, подождем.

Вчерашний попрошайка курил у микроавтобуса – ждал, когда наберется побольше пассажиров.

– Денег на дорогу еще не собрали? – полюбопытствовала Анна.

Попрошайка пожал плечами:

– Не подают.

– Работать не пробовали?

Он глянул с опаской на молот Тора, загасил сигарету. Анна хмыкнула.

– Размотайте бинт, покажите, что с рукой.

– А ты что, врач?

– Да.

Попрошайка еще раз покосился на молот Тора и попятился.

– Э! – рыкнул Тор. – Бинт-то размотай.

– Да пошел ты! – огрызнулся попрошайка и отбежал в сторону.

Тифлинг сунула пальцы в рот и пронзительно свистнула. Попрошайки и след простыл.

Анна испытала чувство глухого удовлетворения и одновременно – раскаяния. «У них ведь мафия, вернется без денег – побьют», – думала она, устраиваясь на сиденье. Тифлинг с Тором расселись слева от нее.

– Не переживай, – шепнула ей Тифлинг.

– Я не…

– Ты да.

Анна смутилась.

– Можно вопрос? – спросила она.

Тифлинг повела рукой вокруг своего лица:

– Про внешность будешь спрашивать?

– Нет, – стушевалась Анна.

– Валяй, тебе можно.

– Ну, раз можно. Зачем вам это?

– Если скажу, что по приколу, поверишь?

– Нет.

Тифлинг одобрительно кивнула. В мочках остроконечных ушей покачивались серебряные полумесяцы.

– Дам тебе совет века. Спрашивай только о том, о чем людям по приколу говорить.

Анна смутилась.

– Обычно я в душу не лезу. Извините меня, пожалуйста.

Тифлинг погладила ее по руке. Ладонь ее была прохладная и мягкая. Длинные ногти отливали изумрудным блеском. Безымянный палец украшал перстень с большим рубином.

– Не парься, ты мне нравишься. А вообще, знаешь чего? Вас надо с моим братом познакомить. Он вроде тебя: скучный, как овощ на грядке. Работает в НИИ. По-моему, вы просто созданы друг для друга.

Анна не смогла скрыть улыбки. Спросила имя брата, обещала подумать.

Позвонила перед сном маме, узнала, как у нее дела. Про надгробие рассказывать не стала, чтобы не расстраивать. Как бы невзначай поинтересовалась, как она относится к имени Дмитрий.

– Иртимд, – сразу же переиначила мама и задумалась, – а ты знаешь, неплохо звучит. Веет мужской силой и ренессансом. Я бы его назвала надежным ретроградом.

– Скучный, как я? – давясь смехом, уточнила Анна.

– Почему скучный? Взвешенный. А что, есть кто-то на примете?

– Нет, мамочка, я просто спросила. Если будет – обязательно расскажу. Спокойной ночи.

Во сне Анна снова летала. Небо было густо-синим и пахло скоротечным дождем. Края его переливались живым золотистым маревом. Далеко внизу, накрыв собой ее силуэт, скользила тень крылатого, когтистого существа. Анна не видела его, но слышала дыхание – ровное, глубокое, уверенное. «Побудь со мной еще немного», – попросила она.

– До завтра, – выдохнуло существо.

Приземистый, буйно усатый и пучеглазый Никола Матвеич скорее смахивал на пасечника, чем на владельца конторы по изготовлению памятников. Широко расставив короткие ноги и сложив на груди руки, он наблюдал, как его сотрудница раздает рекламные листовки. Когда у нее заканчивалась стопка, он протягивал ей другую. Анну он узнал сразу, хотя она себя ничем не выдавала, просто шла ко входу в метро, поправляя на плече ремень сумки.

– Решил самолично дождаться вас! – воскликнул Никола Матвеич, устремляясь ей навстречу. Внушительное пивное пузо тряслось в такт его бодрому шагу, подошвы ботинок издавали громкий скрип.

Тифлинг высунулась в дверь ларька и, возведя очи горе, покрутила длинным ногтем у виска. За плечами выдавались пушистые белые крылья. Анна улыбнулась ей, но тут же навесила на лицо непроницаемое выражение. Никола Матвеич, ничуть не смутившись, протянул веснушчатую, обильно волосатую руку: – Здравствуйте!

– Как вы меня узнали? – спросила Анна.

– Так по портрету на надгробии! – кхекнул Никола Матвеич. – Но вы не волнуйтесь, я нашел выход!

И, подхватив за локоть, он потащил ее к надгробию.

– Это чтобы сразить меня наповал? – с ехидцей поинтересовалась Анна, подразумевая плотную пленку, которой была обклеена лицевая часть камня.

– А то! – ответил Никола Матвеич, сдернул пленку и отошел в сторону. – Ну как?

Анна потеряла дар речи. Женщина с рекламными листовками громко сглотнула и выдавила фирменное «божеш ты мой». Тиф-линг вышла из ларька, оглядела камень, присвистнула. Хлопнула бывшего начальника по плечу.

– Матвеич, давно хотела признаться, но зависть душила. И все-таки сейчас не сдержусь, скажу. Ты зверь, Матвеич. Креатив – твое второе имя. Если не первое.

– Ну прям! Скажешь тоже – креатив, – заполыхал лысиной Матвеич. – Всего-то набили усы. Ну и имя переделали: Анне добавили букву. И сменили окончание у отчества. Получился Кравченко Аннан Иванович. Год рождения трогать не стали – смысл? И так понятно, что другой человек.

– Аннан?

– Аннан. Чемпион мира по шахматам.

– Это ты про Вишванатана Аннанда, что ли? – невозмутимо поинтересовалась Тифлинг.

– В целом да, – ответил обтекаемо Матвеич и обернулся к Анне: – Ну что, вы к нам без претензий?

Анна молча кивнула. Говорить она не могла. Да и что тут скажешь! Наблюдая, как довольный Никола Матвеич уезжает на машине, она думала о том, что, по всей видимости, нагрянул сухоручниковский сюрреализм. Ведь ничем другим события последних двух дней не объяснить: ни надгробие с ее изображением, ни девушку-Тифлинг с мужем – скандинавским богом, ни приснившееся диковинное существо, обещавшее остаться «до завтра». Знать бы, что оно имело в виду. Пробудет до завтра или попрощался до завтра?

– Как ты думаешь, что могут означать слова «до завтра», сказанные во сне когтистым крылатым существом? – спросила она у Тифлинг.

Та почесала нос бирюзовым ногтем-коготком, поправила ангельские крылья, пожала плечами:

– Хз. Но ты не парься – что бы существо ни подразумевало, вреда оно тебе не причинит.

И добавила, ткнув пальцем себя в лоб:

– Рог даю!

Война

Моя война

Я не помню, когда она началась, моя война.

Может, в тот день, когда двоюродная сестра Лусинэ перестала выходить из подвала. Подвал был единственным местом, где можно было укрыться от бомбежек. Случись прямое попадание в дом – никому бы не удалось спастись. Но прятаться было негде, и семья моего дяди, заслышав взрывы, бежала туда. Вдоль стен тянулись большие глиняные карасы, эти карасы помнили прикосновение рук моей бабушки Таты. На широких полках дозревал золотистый, прозрачный инжир, дотронься – и он истечет сладкими тягучими слезами. В углу стояла старая деревянная тахта – широкая, с резной ажурной спинкой, с облупленной на локтях темной краской. Лусинэ забиралась с ногами на тахту и сидела, обхватив колени. Иногда беззвучно плакала.

Когда снаряды падали совсем близко, дом стонал как живой. Качался с боку на бок, тяжело вздыхал. Осыпался каменной крошкой.

Может, в тот день, когда моя Лусинэ навсегда отказалась выходить из подвала, а если ее уговаривали хотя бы выглянуть во двор, она начинала синеть, задыхаться и падать в обморок, может, именно в тот день и началась моя война?

Или в тот день, когда я возвращалась с очередной сессии из Еревана? Десять бесконечно долгих часов по бездорожью – единственное шоссе осталось по ту сторону границы, и огромный «Икарус» увязал по колено в непролазной грязи узкого горного серпантина. По обочине, опасно нависая гусеницами над бездной, сновал крохотный раздолбанный трактор, тянул на себе наш беспомощный автобус.

А потом начался обстрел. Спрятаться было негде, склон, на котором мы застряли, просматривался с той стороны, как на ладони. В ожидании смерти мужчины замерли, заслонив собой женщин и детей. И лишь трактор, не обращая внимания на выстрелы, упрямо тянул тяжеленный «Икарус».

– Бросай, – кричали ему, – бросай!!!

Но трактор не сдавался. Отчаянно тарахтя, он пробивался все выше и выше, и люди какое-то время завороженно наблюдали за ним, а потом пошли следом, и даже дети перестали кричать, а только тихо плакали, да скорбно причитали женщины.

– На ходу смерть не так страшна, – крикнул нам на прощание тракторист, седой маленький мужичок в засаленном пиджаке и заправленных в кирзовые сапоги мятых штанах, махнул

рукой и поехал вниз по серпантину – вызволять из слякотного плена очередной рейсовый автобус. У героев всегда очень простые лица, это только в фильмах они поигрывают мускулами и желваками, спасая мир. У настоящих героев всегда очень простые лица.

– Он на этом участке дороги пятые сутки один работает, – рассказывал потом водитель, выруливая к водохранилищу, – днюет и ночует на перевале.

– Некому его подменить?

– Некому. Сменщика на той неделе убило.

– На ходу смерть не так страшна, – вспомнил кто-то его слова.

– Сменщика как раз на ходу убило, – покачал головой водитель. – Хотя он прав, конечно. Лучше что-то делать, чем смиренно ждать.

Может, в тот день и началась моя война? В ту унизительную минуту абсолютной беззащитности, когда ты ощущаешь себя живой мишенью, и ничем более. НиЧЕМ более.

Или в тот день, когда бомба угодила в палисадник нашего дома? Была глухая ночь, взрывной волной выбило стекла, моих спящих сестер швырнуло на пол, сверху посыпались осколки, в воздухе кружились ошметки посеченных в хлам пуховых одеял и разом обугленных штор… Гаянэ потом несколько недель не спала ночами и глядела испуганными золотистыми глазами так, что хотелось прижать ее к своей груди и никогда не отпускать. Сонечке было всего десять, и я сравнивала себя, десятилетнюю, с ней и выла от боли, какие мы разные, и какое трудное на ее долю выпало детство…

Папы никогда не было дома. А если он приезжал, то укладывался возле порога. Чтобы при первом же вое скорой мчаться в больницу – скорые гудели только в одном случае, когда везли раненых, это было такое негласное правило, чтобы созывать врачей. Папе часто приходилось уезжать под бомбежкой. И мы не знали, доехал он благополучно или нет, потому что не дозвониться и не спросить – телефоны молчат.

Однажды он подобрал смертельно раненного юношу – тому осколком перебило позвоночник, и он истекал кровью посреди улицы.

– Доктор, – простонал он, когда папа загрузил его на заднее сиденье машины, – доктор, я ведь выживу, да?

– Мы еще погуляем на твоей свадьбе, – обещал ему папа.

До больницы живым он его не довез. Страшно напился в тот день, говорил, что спиной почувствовал, как смерть забрала мальчика.

Вымытая хлоркой машина целую неделю стояла с распахнутыми дверцами, но тяжелый запах обожженной плоти так и не выветрился. Салон пришлось обтягивать новой материей, а потом папа машину продал. Не смог больше на ней ездить.

Я не знаю, когда началась моя война.

Помню, что в самый ее разгар на дворе стояло позднее лето – жаркое, томно-прекрасное, с низкими гроздьями налитых звезд.

Людям такая красота казалась насмешкой. Наблюдать буйство красок, когда твоя жизнь превратилась в муку, особенно тяжело. Война делает людей атеистами или истово верующими. Третьего не дано. Война делает людей хорошими или плохими. Третьего не дано. Война вообще не терпит полутонов и полунамеков. Она ненавидит тебя всей душой и не требует к себе снисходительного отношения. Она нечеловечески сильный и мерзкий противник.

Я думала, что похоронила войну там, в горах. Но, если ты хоть раз заглядывал ей в глаза, она тебя уже не отпустит. Война станет возвращаться к тебе липким мороком, странными видениями, неконтролируемыми приступами страха, беспричинными слезами…

И каждый раз, как за спасением, ты будешь убегать в комнату сына, ползать на коленях возле его кровати, кривить в беззвучном плаче рот, целовать его в мягкие кудри, гладить по рукам и шептать: Господи, никогда, Господи, никогда, Господи, больше никогда!

Заназан

– Заназан! Ай Заназан! Хочешь грушу?

У Заназан длинные ресницы и сиреневые глаза. Волос густой, медный, без седины. Вьется непокорными локонами у висков.

Протягиваю ей грушу. Смотрит сквозь, не отводит взгляда.

– Возьми грушу, Заназан.

Качает головой.

У Заназан оливковая кожа в рыжую крапушку. Она у нас необыкновенная, второй такой нет.

– Чем же мне тебя угостить?

Прикрывает рот тыльной стороной ладони – линия жизни нечеткая, короткая, обрывается на половине пути.

– Заназан?

– М?

– Поговори со мной.

Молчит. Пальцы бледные, длинные, на указательном левой руки – простенькое кольцо. Стоит, забавно скрестив ноги. На лодыжке – царапина полумесяцем.

– Когда успела пораниться?

Водит плечом. Улыбается рассеянно, словно в себя.

Хочется обнять, прижать к груди, но нельзя. Заназан не любит, когда к ней прикасаются.

– Если бы умела, написала бы твой портрет.

Смотрит недоверчиво. Поколебавшись, берет грушу.

– Скажи мне что-нибудь, Заназан.

Уходит, аккуратно прикрыв за собой дверь.

Мысленным взором слежу, как она спускается по ступенькам – один лестничный пролет, второй. Выныривает из подъездной стыни в залитый солнцем двор.

– Заназан! Ай Заназан! – зовет детвора.

Она идет, не оборачивается. Коса перекинута через плечо, кончик стянут смешной резинкой.

Двадцать лет назад была война. Она встретила ее беременной. Схватки случились в бомбежку. Скорую не вызовешь – телефоны молчат. У соседей помощи не попросишь – зачем заставлять людей жизнью рисковать. Терпела до последнего. Когда боль стала невыносимой – собрались с мужем и пошли в больницу. Под бомбежкой. Мужа посекло осколками навылет, ребенка не спасли.

– Заназан! Ай Заназан! – зовет детвора.

Она идет, не оборачивается.

Живут вдвоем со старенькой свекровью.

– На кого я тебя оставлю, когда уйду? – плачет свекровь.

Заназан улыбается кротко, безмятежно. Протягивает ей грушу.

– М-мм-м.

У нее длинные густые ресницы и сиреневые глаза. Кто-нибудь видел сиреневые глаза? Я видела. У Заназан.

Я живу

Вика говорит, что времени нет, и расстояния нет, и каждая наша встреча предопределена, как и каждое расставание. Не плачь, когда увел кого-то из семьи, не плачь, когда у тебя увели, ты ничего не решаешь, просто идешь по следам, которые начертил тот, кто придумал твою жизнь с первого дня и до последнего. Я верю Вике больше, чем себе. Она была там, где мне не довелось, она видела то, что мне и не снилось. Вика встречала ангелов – они разные, крылатые и необъятные, а у некоторых до того страшные лица, что больно смотреть. Она умеет изобразить потусторонье такими акварельными тонами, что кажется – человек, сотворивший подобное, никогда не знал горя. Если спросить ее, что она видела и знает, Вика отвечает – ничего. И глядит поверх твоего плеча. Она – та часть моей души, которую хочется прикрыть ладонями и никому не показывать. Мое, сокровенное. Не отдам.

Марина говорит – вот чего ты напридумывала опять, вот чего ты. Прекращай немедленно, у тебя столько всего впереди прекрасного, а ты ерундой маешься. Выкинь все немедленно из головы, говорит Марина. Иногда она рассказывает – тихим будничным голосом – о людях, которые всегда с ней, о стареньком дяде Вано, который держался до последнего в своем Сухуми, все уехали, а он остался, потому что дом и виноградник, и на кого он их оставит, его били и грозились покалечить, а он терпел, сдался, когда стало совсем невмоготу, приехал к дочери с вязанкой чеснока и в разных носках, умер от тоски. Или о племяннике, ему велели выкинуть сверток, который он вынес из отцовского дома, когда покидал его навсегда, выкинь – велели ему и ткнули прикладом в ребра, он отказался, и его расстреляли, а когда он упал, сверток развернулся, и рассыпались веером семейные фотографии – грузинские дедушки и бабушки, акации в ботаническом саду и жаркий морской берег. Такого в нашей жизни уже не будет – никогда, говорит твердо Марина и смотрит мне в глаза. Я верю ей больше, чем себе. Она – та часть моей души, которую хочется выставить на ладони и похвастаться всем – смотрите, чего у меня есть. Мое, сокровенное. Не отдам.

Моя жизнь состоит из картинок-воспоминаний, одни с годами выцветают и исчезают, другие не признают ни времени, ни расстояний. Например – босоножки. На высокой танкетке, с бежевыми кожаными ремешками и золотой застежкой. Они были велики на несколько размеров, поэтому девочка ступала, словно канатоходец-кяндрбазчи по воздуху – раскинув в стороны руки. Платье – шифоновое, нежное, лилово-бирюзовое, развевалось длинным подолом по ветру, на левом запястье качался золотой браслет – она сжала руку в кулак, чтобы он не соскользнул и не упал. Это был, наверное, девяносто второй год, мой город – на краю страны, на краю мира, воюющий, неприкаянный, серо-мглистый, исполосованный рваными тенями, что тянулись от каждого полуразрушенного дома, мой город – потерянный и растерянный, зачарованно наблюдал, как по улице идет десятилетняя девочка – в женском платье, в босоножках на высоком каблуке и дорогих украшениях. Потом кто-то очнулся, перегородил ей путь, молча протянул руку. Она доверчиво протянула свою. И ее увели домой. Там была совершенно обыденная для войны история – в бомбежку погибли мама и младший брат, и девочка с папой остались одни. Однажды, спустя несколько недель после похорон, она надела все самое мамино нарядное и вышла в военный город. Шла – и улыбалась.

Когда я вспоминаю о ней, у меня меняется тембр голоса и тускнеет взгляд, но Вика говорит, что нам не дано пройти по тем дорогам, по которым мы однажды уже прошли, а Марина говорит – все, что мы оставили позади, никогда больше к нам не вернется, и я верю им больше, чем себе, потому что иначе никак, или верь и живи, или отрекайся и умирай. Я живу.

Берд

Январь

Из всех времен года мы, дети, замечали только зиму. Может, потому, что она была не столь долгой, как хотелось. И не такой снежной, как на перевале, разделяющем нас от остального мира, – как завалит выше гор, так и не отпустит из плена до весны.

Зима приходила в январе. Долго кружила морозным ветром над истомленными ожиданием домами, а потом, за одну враз притихшую ночь, накрывала их рыхлой пеленой. Проснулся с утра – а за окном словно стертый резинкой мир. Только там и сям, уцелевшими карандашными набросками, виднеется кусочек деревянного забора или сбившаяся после проехавшей телеги одинокая дорожная колея.

Наигравшись вдоволь в снегу, заваливались шумной гурьбой к нани. Стягивали зубами заиндевевшие рукавички, скидывали боты, сваливали пальто и шапки на топчан в коридоре и бежали, громко топая по полу – до сих пор помню обиженный скрип досок, – на кухню. Нани нас ждала там. Нальет густой фасолевой похлебки, посыплет сверху свиными шкварками, нарежет соленой красной капусты, натрет засушенные на печи ломти домашнего хлеба зубчиком чеснока… Мммм, не знаю ничего вкусней незамысловатой деревенской еды.

После сытного обеда она усаживала нас вокруг себя и рассказывала притчу о семикрылых ангелах. У которых каждое крыло одного цвета радуги, а каждое перо разит семерых темных дэвов. Дэвы выходят ночью из-за края земли, чтобы воровать души спящих людей, а ангелы разят их своими перьями, словно стрелами.

– Так что, пока вы спите, добро и зло воюют за вас, – заканчивала свой рассказ нани.

– А что они делают днем, когда мы не спим? – неизменно спрашивал кто-то из детей.

– Ангелы отращивают себе новые крылья, а дэвы – новые клыки.

Мы слушали, затаив дыхание. Младшая сестра, не выдержав напряжения, начинала икать. Мы на нее, бедную, шикали, она зажимала рот ладошкой.

Однажды, когда нани по нашей просьбе снова завела свой рассказ, на кухню заглянул дядя Жора, который как раз в том году поступил в политехнический институт. Услышав о семикрылых ангелах, он стал выспрашивать, как же они летают.

– Как птицы, – с достоинством отвечала нани.

– Семь на два не делится, верно? – не унимался дядя.

– Верно.

– Значит, получается три крыла за одним плечом, а три за другим. Где же тогда седьмое крыло находится?

Нани растерялась. А мы расстроились – миф об ангелах рушился на глазах. Младшая сестра аж икать перестала, запереливалась глазами. Тут в комнату влетел дед и отвесил дяде Жоре могучий подзатыльник.

– А седьмое крыло запасное, ясно? На ремне болтается. Еще вопросы есть?

Вопросов у дяди Жоры больше не нашлось.

Февраль

– Я тебе вчера восемь раз звонила. А ты мне так и не ответила, – обижается мама.

– Как звонила? Телефон молчал.

– Я тебе в скайпе звонила!

– Мам, я хоть в Сети была?

– А я знаю?

У мамы макияж, серьги, платочек на шее, прическа. Я со вздохом распускаю хвостик волос, приглаживаю брови. Прячу руки, чтобы она не заметила отсутствия маникюра.

– Ты ж моя красавица, – говорит мама.

Я киваю. Красавица, да. Кто скажет, что не красавица, тот ей враг номер один. А я же не сумасшедшая с родной матерью отношения портить!

– Наринэ, я тут вычитала отличный рецепт для маски. Записывай. Натереть на мелкой терке 40 граммов хрена, добавить две чайные ложки молотого имбиря, залить кипятком… Записываешь?

– Угум!

– Врешь?

– Нет.

– А то я не вижу, что врешь. Записывай давай.

Приходится записывать, а потом еще и зачитывать вслух. Не дай бог что-то пропустила.

– Мы вам маленькую посылочку собрали, – как бы вскользь упоминает мама.

– Снова? – ужасаюсь я. – Мы новогоднюю посылочку еще не съели.

– Габардиненц Ерванд собирается в Москву. Не ехать же человеку порожняком!

– Пусть едет порожняком.

– Ничего не знаю. Будет через три дня. Я оставила адрес. Подвезет прямо к вашему дому.

– Найдет?

– Найдет. У него этот, как его. Аппарат для распознавания дороги. Жипирэсэ.

– Мумсик! – давлюсь от смеха я.

– Захрмар. А как правильно? Жиписэрэ?

– Джипиэс!

– Ну и что ты мне голову морочишь, когда я так и сказала? В общем, ждите. Скоро посылка будет.

– Мам, а кто такой этот Габардиненц Ерванд? И почему он Габардиненц? Его предок первым в Берде надел габардиновое пальто?

– Не знаю. Надо твоего отца спросить. Он Габардиненц род хорошо знает. Всю жизнь им зубы лечит.

Посылка прибывает тютелька в тютельку, через три дня. Я сразу распознаю микроавтобус Габардиненц Ерванда. Во-первых, по ржавой крыше и вспоротым бокам. Во-вторых, по небольшой толпе заинтригованных горожан, которые, плюнув на столичный апломб, обступили доисторическую махину со всех сторон. Ну а в-третьих – по растопыренным колесам и погнутым в обратную сторону рессорам. Даже с моего семнадцатого этажа было видно, что микроавтобус загружен под завязку.

Габардиненц Ерванд оказывается отчаянно усатым услужливым мужичком.

– Дочка, я твоего отца очень уважаю, поэтому первым делом к тебе заехал, – выволакивает он из микроавтобуса огромный баул, – показывай дорогу, куда нести?

В квартиру Габардиненц Ерванд заходит с почтением, цокает восхищенно на сундук из состаренного дерева, трогает батареи отопления – не мерзнете? Нет? Молодцы! Шарит взглядом по стенам, углядев на стеллаже открытку с изображением Арарата, успокаивается. Отобедать отказывается и, выпив чашечку кофе, начинает прощаться:

– Пора. Мне еще в Новокосино ехать. А потом – в Мытищи. Посылки развозить.

– Спасибо вам большое.

– Зачем спасибо? Не ехать же порожняком. Вот и повез гостинцы. И вам хорошо, и мне приятно.

Я провожаю бердского гонца до лифта, возвращаюсь в квартиру. Разворачиваю любовно упакованные гостинцы. Пять килограммов меда, мешок чищеных орехов, две бутыли кизиловки. Ну и по мелочи: домашняя ветчина (целый окорок), бастурма, суджух. Три кило лаваша из отборной муки. Зрелая домашняя брынза. Пакетики с сушеной зеленью.

До весны можно в магазин не ходить.

Март

Своих я вычисляю за секунду, каким-то звериным чутьем.

Отнесла сапоги в мастерскую.

Оформляет заказ мужчина, полный, голубоглазый, русоволосый. По виду – обычный житель средней полосы России. Но я-то вижу, что наш. Притом совсем земляк, бердский, или, может быть, карабахский.

– Здравствуйте, – говорю, – мне бы набойки поменять.

Зимой какие-то безголовые балбесы нарисовали на двери этой мастерской свастику. Сапожник аккуратно обвел ее краской, превратил лопасти в лепестки. Получился кривенький четырехлапый листик клевера. Символ счастья.

Он берет сапоги, рассматривает каблуки, недовольно хмурится. Даю руку на отсечение, думает: «Сразу видно – не армяне делали. Если бы армяне, фиг бы набойки так быстро отвалились». О, это великое самомнение маленьких народов!

– С вас триста рублей, – начинает заполнять квитанцию, – фамилия?

– Абгарян, – говорю я, пряча улыбку.

Он вскидывает глаза:

– Из Армении?

– Да. А вы?

– Тоже.

– Откуда?

– Из Берда.

– Я так и знала! Я сразу поняла, что вы мой земляк.

– Вы чья дочка? (Никогда не спросят имени. Всегда – чья дочка. Или – из какого рода.)

– Доктора Абгаряна.

– О, а я из рода Меликян. Знаю, ваша бабушка тоже была Меликян. С вас семьдесят рублей. Только за материал возьму, за работу не буду.

– Мне неудобно. Давайте я заплачу, как все.

– Обижаете, сестра. Или не приходите больше к нам, или платите сколько говорю.

Торговалась с пеной у рта. Заплатила сто двадцать рублей.

Недавно иду из магазина, он высовывается по пояс в окно.

– Подождите. Вы Наринэ Абгарян?

– Да.

– Сейчас! – выскакивает из мастерской, бежит, размахивая книгой.

– Подпишите, пожалуйста, дочкам. Я уже неделю вас караулю, по фотографии на обложке вычислил, что это вы.

– Как дочек зовут?

– Дарья и Маринэ.

– Вразнобой назвали?

– Ага, жена русская. Честно поделили.

– А если мальчик?

– Если мальчик, назовем обтекаемо.

– Как это обтекаемо?

– Максим. Чтобы и нашим и вашим.

Посмеялись.

Я делаю зарубку на памяти – Степан Меликян, сын Амирама Меликяна, сапожник. Потяни за ниточку – и воспоминания превратятся в ленту Мебиуса – как бы далеко ни уходил, возвращаешься в отправную точку. Каменный дом с потемневшей от времени деревянной верандой, большой яблоневый сад, обязательное тутовое дерево во дворе – в июне Амирам будет стряхивать спелые, сладкие плоды, легонько колотя дубинкой по веткам. А домашние будут ловить в большой тент стремительно темнеющие от медового сока ягоды.

Тент отзывается дробным стуком на звездопад плодов – пх-пх, пх-пх. Если спрятаться под ним, то кажется, что идет самый настоящий град. Маленький Степан подставляет спину падающим ягодам, ойкает. Выползает счастливый, шербетно-липучий, перемазанный с ног до головы тутовым соком.

Свежую ягоду пустят на варенье и сироп, а из перебродившей сделают самогон – тяжеленный, неподъемный, выпил – и слава богу, что выжил. В Берде пьют такое, какое приезжим не переварить. Воистину, что нашему человеку хорошо, то остальным – смерть. На том и держимся.

С громким стуком захлопывается дверь мастерской – Степан ушел принимать очередной заказ. Я стою, ошеломленная, посреди Москвы. В воздухе кружит мартовский снег. Если поймать его на кончик языка, он отдает горным родником. И совсем немного – подснежниками.

Апрель

– Молодежь теперь умная, слова ей поперек не скажешь! Старенькая Ясаман стряхивает с фартука невидимые крошки, одергивает рукав темного платья. Затягивает тяжелым узлом на

затылке косынку, концы перекидывает на грудь. Садится на край скрипучей тахты, складывает руки на коленях, скорбно качает головой.

– Я Мишику так и сказала – раз хочешь, женись. Я же не могу ему запретить. А она, мало того что не армянка, так еще в городе родилась, наших порядков не знает, приготовить-подать не умеет. Стирку развесила шиворот-навыворот – пришлось бегом перевешивать, чтобы перед соседями не позориться.

Ясаман тяжело поднимается, достает из ящичка комода мятый бумажный кулек, отсыпает несколько крупинок ладана в специальную чашу, чиркает спичкой. Комнату затягивает сладковатым дымом церковной смолы.

– Крестится по-другому. Мы же слева направо крестимся, от сердца. А они – справа налево. К сердцу. Ладно, пусть крестится как привыкла. Но юбку-το можно человеческую надеть? Юбка такой длины, что, когда нагибается – глаза отводишь, чтобы не увидеть, какого цвета на ней трусы. У нее что, придатки в подмышках находятся? Простудить не боится?

Просыпаются настенные часы. Ясаман умолкает, пережидает их старческое дребезжание. Часы, надрывно кашляя, пробивают семь. Затихают.

– С утра поднимается – и давай по деревне бегать, апрельскую слякоть развозить. Говорит – это кросс. Ай балам, какой кросс, коровы перестали от такого кросса доиться. Бегает, грудями трясет. Груди у нее такие – дай бог здоровья каждому. Сама худая, как щепка, а груди четвертого размера. Даже коровы переживают.

Ясаман жует губами, вздыхает.

– А главное – ни грамма уважения. Я, например, ее маму называю на «вы». Говорю – здравствуйте вам, Татиана Валдиславовна, как ваше дела, Татиана Валдиславовна, как здаров, Татиана Валдиславовна. А моя невестка меня никак не называет. Или же по имени называет. Я хочу стол накрыть – она мне говорит «Ясаман» и начинает накрывать стол. Я хочу полы помыть, она мне говорит – «Ясаман», забирает швабру и сама моет пол. Ни разу не скажет – мама-джан. Или хотя бы Ясаман Петросовна. Ясаман да Ясаман!

Пришлось пустить в дело все запасы красноречия, чтобы убедить, что невестка говорит не «Ясаман», а «я сама».

Май

У меня есть заветная мечта – увидеть себя маленькой.

Например, пятилетней. Щекастой, карапузой, с выгоревшими на майском солнце волосами цвета соломы. В смешных сандаликах на босу ногу. Я любила разговаривать с гусеницами. Задавала им вопросы и терпеливо ждала ответов. Гусеницы сворачивались калачиком или уползали прочь. Молчали.

У нас была собака – маленькая, мохнатая, вреднючая, настоящая жучка. Звали ее Белкой. Этакий ртутный шарик – целый день носилась по двору, бесконечно выясняла отношения со своей тенью – старалась ее перескакать. В саду нани Тамар росли большие подсолнухи. Нани Тамар обвязывала их газетой, чтобы вездесущие воробьи не выклевали семечки. Но воробьи так просто не сдавались, они обрывали по краю бумагу и воровали семечки. Белка была заслуженным пугалом сада нани Тамар – строго инспектировала каждый подсолнух и, если засекала в пределах видимости хоть один вражеский чик-чирик, тут же летела, развеваясь кудряшками, к непрошеному гостю. Густо облаивала его до седьмого колена. Спасала урожай.

Обожала топинамбур. В сезон топинамбура превращалась в крота – шуровала по кустам, выкапывала сочные клубни и моментально съедала, чавкая и закатывая глаза. За кусочек чурчхелы готова была душу продать.

Однажды к нам в гости заглянул дядя Жора. В тот день он был особенно неотразим – большие бакенбарды, облегающая сорочка с сокрушительным взмахом ворота, брюки клеш. Штанины при ходьбе развивали такую мощную амплитуду, что периодически, цепляясь друг за друга, обматывались вокруг ног плотным коконом. Белка эти брюки сразу невзлюбила, видимо, приняла их беспардонное трепыхание на свой счет. Сидела, нахохлившись, за тутовым деревом, вздрагивала мохнатыми ушами. Периодически убегала в сад – облаивать банды воробьев. Заодно, пробегая мимо, облаивала брюки. Как назло, тот вечер выдался ветреным, штаны на двоюродном дяде развевались так, что казалось, еще чуть-чуть – и он улетит, подхваченный порывом. В очередной раз, когда Белка пробегала мимо, штанины вспорхнули огромными крыльями летучей мыши, затрепетали-заполоскались. Тут у Белки терпение лопнуло, она вцепилась зубами в брюки и не отцеплялась до тех пор, пока не изорвала их в лапшу. Рвала сладострастно, с упоением, аж подвывая от удовольствия.

Дядя от сменных брюк отказался, уходил домой дворами, развеваясь на ветру бахромой. Белку мы отругали и даже надавали газетой по ушам. Собака имела фальшиво виноватый вид, перемещалась по двору, как диверсант в тылу врага – по-пластунски, воровато двигая мелкими лопатками. Оживлялась только при виде очередной стаи воробьев. Но и их гоняла аккуратно, косилась одним глазом на нас – сердимся, не сердимся? Поймав чью-то опрометчивую улыбку, летела что есть мочи, захлебываясь в счастливом лае. Мы спохватывались, делали грозные лица. Белка тут же сникала, закатывала уши обратно и, мелко виляя хвостом, уползала прочь.

Я помню себя пятилетней, бегущей за нашей собачкой. Мы мчались навылет через дворы – один, второй, третий, перепрыгивая через старые, перекошенные деревянные заборы, колючий низкорослый малинник, пышные кусты зацветшего просвирняка, цепляли липучие семянки лопуха. Вверх, вверх по пыльной, жаркой дороге, туда, где, загибаясь острым углом, она резко уходила по склону вниз – к большому винограднику, к пенной речке, к развалинам каменной крепости…

Ловили грудью воздух, ладонями – солнце, наполнялись-наливались до краев, до кончиков, до самых до краинок – счастьем.

У меня есть заветная мечта – увидеть себя маленькой. Например, пятилетней. Щекастой, веснушчатой, с выгоревшими на южном солнце волосами цвета соломы. На берегу реки. С Белкой, путающейся под ногами.

Обнять, прижать к груди. Смолчать.

Мне этого так хочется, что я иногда верю – так и будет.

Июнь

Когда совсем-совсем не хотелось есть, а было надо, папа придумывал сказки. Нет, сначала он готовил, обязательно что-нибудь простое. Отварит картошку, польет растопленным сливочным маслом, посолит крупной солью, посыплет кольцами злого лука. Возьмет овечьей брынзы, краюху домашнего хлеба, несколько помидор – мясистых, сладких. И ведет нас за плечо холма.

На самой макушке, повернувшись боком к солнцу, стоял наш крохотный летний домик – деревянный, скрипучий, с большой, накрытой полосатым паласом тахтой и жестяной печкой. Печка пахла теплом и дымом, а еще – моросящим июньским дождем, видно, потому, что топили мы ее, когда за окном лил дождь.

Папа выставлял на поднос еду и вел нас, словно заправский Моисей, к вековому буку, который торчал, одинокий и нелепый, на плече нашего холма.

– Старшая садится справа, средняя – слева, – распоряжался он.

– А я? – волновалась двухлетняя Гаянэ.

– Аты садишься напротив и внимательно слушаешь.

Он нарезал помидоры и сыр, отрывал от краюхи кусочек горбушки, макал в масло, отправлял себе в рот, закрывал глаза.

– Ммм. Как вкусно.

– Ну? – поторапливали мы.

– Так вот. Знаете, как я отварил эту картошку?

– Знаем. В воде.

– Ничего вы не знаете. Сначала я сходил на речку. Сегодня там было столько рыбы, что не протолкнуться. Она не разрешала воды набрать, говорила – самим не хватает. Но я объяснил, что это не мне, а детям. Раз детям, тогда ладно, ответили рыбы.

Папа брал кружок картошки с колечком лука, ел с брынзой, причмокивая.

– Господи, как же вкусно! – говорил куда-то вверх. Мы запрокидывали головы. Наверху были облака, солнце, ветер. И больше, наверное, ничего. Но папа смотрел так, словно кого-то там видел.

Мы нерешительно переглядывались. Тянулись за хлебом и сыром. Папа делал вид, что не замечает этого. Продолжал рассказ с прерванного места:

– Потом я затопил печку. Поставил вариться картошку. А сам знаете куда пошел?

– Куда?

– Собирать желтые лютики. Целый букет собрал. А потом оборвал лепестки и заправил ими картошку. Думаете, это масло? Ничего подобного. В горах готовят не на масле, а на цветах. Ясно?

– Ясно, – отзывались мы с набитыми ртами.

Картошка на лютиковых лепестках была невообразимо, бесконечно вкусной. Пока мы ее доедали, папа сидел рядом и рассматривал ущелье.

На ужин он крошил в мацун горбушку, посыпал сахарным песком, размешивал ложкой, рассказывал, что положил не сахар, а клевер – вы ведь знаете, какие у него сладкие соцветия, правда? Нет? Сейчас узнаете.

А еще он учил нас стрелять растениями. Обернет стебель вокруг мохнатого соцветия змеевика, дернет резко – и головка цветка летит стрелой. Это чтобы от волков защищаться, если они обступят нас со всех сторон.

Или же показывал, как плести ожерелья из хвоинок, – прошелся зубами по хвостику, чтобы тот стал податливым, воткнул туда иголку – получилось звено. Поддел его второй хвоинкой, сомкнул в круг… Ожерелья пахли смолой и дождем. Видно, потому, что плели мы их в дождь, когда нечем было больше заняться.

А еще папа учил нас играть пестрой овсяницей в угадайку. Спрашиваешь – петух или курочка? Потом плотно обхватываешь пальцами колосья и одним махом обрываешь. Если из пучка точит «перышко» – это петушок. Если пучок кругленький, значит, это курочка. Угадавшему полагается один засахаренный орешек. Проигравшему – два. В утешение.

Недавно составляла список, чему еще не успела научить своего сына.

Первым пунктом значится воинственное «показать, как стреляют соцветиями змеевика».

Июль

Тата говорила – ближе всех к небесам старики и дети. Старики потому, что им скоро уходить, а дети потому, что недавно пришли. Первые уже догадываются, а вторые еще не забыли, как они пахнут, небеса.

Я была маленькая и глупенькая. Слушала вполуха, вертелась. Мне казалось – ну чего тут сложного? Небеса пахнут воздухом. Иногда теплым, иногда колючим. Или дождем, когда идет дождь. Или снегом. И вообще, воооон они, совсем рядом, встал на цыпочки – и прикоснулся. Когда живешь на краю синего ущелья, это ведь совсем не сложно – дотянуться до небес.

Тата говорила – вот мой младший брат, например. И умолкала. Я сидела рядом, теребила край рукава. Ждала, когда продолжит, но она молчала. Может, видела наперед и не хотела меня расстраивать. А может, это было все, что она считала нужным мне рассказать. Вот мой младший брат, например. Остальное тишина.

Таты давно уже нет, и я теперь договариваю за нее – вот твой младший брат, например. Несчастный старик, отрекшийся от всех, даже от собственных детей. Сумасшедший гений, запертый навсегда в себе… Договариваю-дописываю то, что она не захотела мне открыть.

Иногда я ходила за ней хвостиком. Куда она – туда и я. Молча ходила, шаг в шаг. Тата делала вид, что не замечает меня, занималась своими делами. Только рассуждала вслух. Вот, говорила, молодая невестка Ясаман, например. Вывесила белье так, что сразу видно – девочка не из наших краев. Надо ведь по ранжиру, по типу, по цвету. Тут маленькое, там большое. Темное ближе к веранде, светлое – подальше.

Мы стояли, одинаково прикрыв от июльского солнца ладонью глаза, и наблюдали, как полощется на ветру бестолково развешенное невесткой Ясаман белье.

Большой пират и маленький. Она и я.

Тата любила молча. Прижмет к груди – и сразу отпускает. Целует бережно, в макушку. Называет полным именем, не сюсюкает. Смотрит в глаза. Лишь однажды отвела взгляд. Когда я спросила, выздоровеет ли она. Не захотела обманывать.

Потом, спустя много лет, она мне приснилась. Глядела исподлобья, не улыбалась. Я понимала ее, не плакала, не просила прощения. Потянулась обнимать, но она сделала запрещающий жест рукой – нельзя, не сейчас. С того сна я пытаюсь простить себе ошибку, которую совершила много лет назад. Не рассказываю никому, даже сыну, молчу.

Сыночек, вот моя жизнь, например… Остальное тишина. Догадаешься – расскажешь потом за меня.

Я давно не маленькая и, наверное, уже не глупая. Не знаю, сколько мне отпущено дней и наступит ли когда-нибудь завтра.

Но в одном я уверена совершенно точно – небеса пахнут так, как пахли руки моей Таты. Свежевыпеченным хлебом, сушеными яблоками и чабрецом.

Август

Август наступает раньше, чем ты ожидал. Раньше, чем готов был осознать, что кажущееся вечным лето – на исходе. На излете.

Дни стоят жаркие и душные, под камнями спят рыбы, а мох на речных валунах выгорает так, что, если растереть в ладонях – остается горстка пыли.

Полдень приближает стрекот цикад, полночь – пение сверчков. Так и живешь – от цикад до сверчков. Умолкнут они – наступит осень, отправит вперед себя вереницы туч, на восток, на восток, навстречу солнцу. Ждать его – не дождаться. До весны.

Потолок веранды обвешан сосульками обсыхающей чурчхелы.

– Виу-виу, – плачет Белка.

– Захрмар! – выговаривает ей Тата. – Позорище, а не собака.

Белка прячет нос в лапы. Левое ухо стоит торчком – перебинтовали. Летела не глядя, вписалась головой в перила, застряла. Еле вытащили. Ухо порвала, глупенькая, теперь всем жалуется.

– А глаза твои где были? – спрашивает Тата.

Белка пристыженно косится на потолок веранды.

– Горе горькое, – вздыхает Тата, отрывает кусочек чурчхелы и кормит ее с ладони.

Август, время замедлило ход и изменило суть вещей. Если встать по левую сторону растущей вкривь лавровишни и посмотреть вверх, кажется, что ковш Большой Медведицы цепляет хвостом трубу соседского дома. Кто кого перевесит, дом или звезды? Дом вот он, совсем рядом, пахнет камнем, хлебом и людскими руками. А что там со звездами в их далекой небесной дали – Бог его знает! Или не знает?

Заназан умерла свекровь. Гроб повезли на старенькой телеге, вниз по деревенской дороге.

– Цо-цо, – поторапливал ослика погонщик. Ослик переступал истертыми копытцами и плакал невидимыми слезами.

Положили рядом с сыном и мертворожденным внуком. Заназан смотрела, не отводя глаз. Ветер трепал на плече медную косу. Бедная, бедная Заназан, теперь она осталась совсем одна. В этом городе все сошли с ума от войны, но никто об этом не догадывается. Знает только Заназан. Знает, потому молчит.

Август, небо ниже гор, пчелы ленивы и неторопливы, ночи нестерпимо тихи, а под утро выпадает столько росы, что хоть горстью черпай.

– Спина лета сломалась, – говорит Тата.

Прощай, лето. Прощай.

Сентябрь

Первой пациенткой, которой папа сделал вставную челюсть, была девяностолетняя подруга его прабабушки Шаракан.

– Зачем идти к другим специалистам, когда наш Юрик – врач? – выдвинула непотопляемый аргумент Шаракан и привела свою подругу к правнуку, который буквально на той неделе приступил к работе в поликлинике.

Папа ужасно разволновался. Еще бы, первая в жизни вставная челюсть, практически боевое крещение. Кое-как взяв себя в руки, он смешал гипс и нечаянно забил им горло пациентки. Испугавшись, что та задохнется, кинулся рьяно его выковыривать.

Шаракан смекнула, что правнук напортачил, оттеснила его плечом и лучезарно улыбнулась подруге.

– Все в порядке, Вардануш, все хорошо.

Вардануш скорбно замычала в ответ.

– Юрик-джан, – обратилась с укором к правнуку Шаракан. – Из цемента, который ты потратил на нее, можно было двухэтажный дом построить. С пристройкой для скота. Как можно быть таким расточительным?

– Немного промахнулся в расчетах, – виновато пробурчал папа.

Шаракан сжалилась над ним.

– Ничего, все у тебя получится. Ты, главное, экономить научись.

И, встав на цыпочки, погладила его по плечу.

Настал день примерки. Старушки пришли в поликлинику нарядные, в светленьких косынках и шелковых фартуках. Прабабушка усадила подругу в кресло, встала рядом и кивнула правнуку – начинай.

Папа велел Вардануш открыть рот, надел ей протезы и похолодел – зубы получились раза в три больше человеческих. Вардануш смотрелась в них как клыкастая акула империализма со страницы сатирического журнала «Крокодил».

– Закрой рот, – велела ей прабабушка.

Вардануш беспомощно клацнула зубами. О том, чтобы закрыть рот, не могло быть и речи. Губы пациентки едва прикрывали края искусственных десен.

– Вардануш-джан, великолепные зубы, просто великолепные! – зазвенела колокольчиком Шаракан и отошла от кресла на такое расстояние, чтобы подруга ее не видела.

– Юрик, ты зачем ей ослиные зубы сделал? – оглушительным шепотом спросила она.

Вардануш всхлипнула.

– Ничего не ослиные, – оскорбился папа.

– Конечно, не ослиные, осел бы от голода подох, будь у него такие зубы. Ими даже жевать невозможно!

Вардануш слезла с кресла, сковырнула пальцем протезы, поставила их на стол и прошамкала:

– Сынок, когда маленько подкоротишь, зови. А я пока домой пошла.

И направилась к выходу.

Прабабушка со вздохом последовала за подругой. На пороге обернулась:

– Юрик-джан, ты, главное, экономить научись. Вот смотри: если распилить эти зубы вдоль пополам, получится два нормальных протеза. Ты распили, один отдадим ей, а второй я буду носить. Не выбрасывать же.

И ушла.

Папа потом, конечно же, сделал нормальную вставную челюсть. Но, пока он бился над ней, Вардануш носила ту, клыкастую. Только рот платком на манер карабахских женщин повязывала. Чтоб народ не пугать и горло по вечерней сентябрьской прохладе не застудить.

Октябрь

В Берде время течет совсем не так, как в больших городах, здесь оно медленное и тягучее, словно забывшая о дождях августовская река. Я по-новому привыкаю ко всему, от чего успела отвыкнуть в городе, – к громкому ходу механических часов, которые раз в полчаса бьют тяжелым кашляющим боем, к лаю дворовых собак и недовольному квохтанью домашней птицы, к вкусу кисловатого, на настоящей закваске, домашнего хлеба, к аккуратным рядам бережно прикрытых от влаги брезентом поленниц – вы помните, как пахнут колотые дрова? Вы знаете, что они пахнут?

В Берде жалко спать. В пять часов утра за окном непроглядная ночь, каменные молчаливые дома и осенние, не успевшие облететь деревья. Луна висит над Хали-каром неповоротливым мельничным жерновом, бесшумно падает первая роса, отдающая к рассвету травами и терпковатым мускатным виноградом – здесь он обвивает стремительной лозой даже фасады пятиэтажных домов, что уж говорить о частных домах с их деревянными верандами и стеклянными шушабандами[74], обвешанными гроздьями, словно рождественская ель – стеклянными шарами.

В центре городка торчит новая белая церковь – мы с сестрой отводим глаза, проходя мимо, у церкви гладкие высокие стены и основательный вид, она возвышается своими куполами над старенькими шиферными и черепичными крышами, над корявыми трубами дровяных печей, над вековыми орешинами и тутовником, над миром. Неужели в приграничном безработном городке, где есть старенькая, но вполне пригожая часовня двенадцатого века, новая церковь была такой уж неотложной необходимостью? Неужели мало было других забот? Никогда не понимала этого и не пойму, потому иду мимо, отводя глаза. Бог не там, где Ему назначат быть люди. Бог везде.

Прошлись по дороге, ведущей в школу. Вниз, к большому мосту, а потом вверх – на пригорок. Сестра смешно рассказывала, как однажды возвращалась после уроков домой, скучный день не сулил ничего непредсказуемого, она плелась по дороге, тащила тяжеленный портфель, вертела шеей, рассматривала унылый октябрьский пейзаж. Вдруг сверху вырулил велосипед – она успела разглядеть десятилетнего сына нашей соседки тети Сильвы, который очень уверенно, не делая попыток притормозить, скатился на большой скорости с пригорка, врезался в перила моста и с невероятным самообладанием и достоинством, не теряя невозмутимого выражения лица, описав в воздухе красивую дугу, полетел вниз. Сестра от испуга выронила портфель. Подойти к краю моста побоялась, но прислушалась. Ничего, кроме шума реки, не различив, побежала за тетей Сильвой. Тетя Сильва развешивала простирнутое белье. При виде всполошенной соседской дочери лишних вопросов задавать не стала и, как была, в домашнем халате и с алюминиевыми бигуди в волосах, побежала спасать сына. А под мостом, среди поломанного кустарника и прочей сильно пострадавшей ботанической рухляди, сидел бедокур и егоза Араик и, стараясь не двигать сломанной ногой, молча и остервенело чинил велосипед.

Город меняется, он уже не мой, он никогда и не был моим, но не говорите мне об этом, я не хочу этого знать. Мы бродим с сестрой по старым улочкам, выискиваем привычные с детства ракурсы, а на самом деле, наверное, ищем себя – за перилами моста, на крыше обвалившейся печи, в тени огромного клена – мы выросли, а он так и остался большим, ты замечала, как красиво стареют клены, спрашиваю я, и сестра кивает – знаю.

В мире много красоты – высокие водопады, золотистые песчаные дюны, зазубрины синих хребтов, бескрайние лавандовые поля. И вся эта красота – не моя. Моя красота за кривыми частоколами, за низенькими каменными порогами, за скрипучими деревянными полами, за чадящими керосиновыми лампами, за глиняными карасами, в узком горлышке медного кувшина моей нани. Моя красота там, где меня уже нет.

Ноябрь

Месяц раздумий. Терновый месяц, пряный. Пахнущий гранатовым боком, грецким орехом и шершаво-терпкой, стремительно темнеющей на срезе айвой.

Тата макает ореховое ядрышко в мед, подставляет ладонь ковшиком – чтобы не капнуло на скатерть, и протягивает мне – ешь.

Я ем.

– Слышала журавлиные крики? – У Таты золотистые глаза и длинные ресницы. На виске, чуть выше брови, бьется одинокая жилка.

– Слышала, – бубню я.

Она делает вид, что верит мне.

– Знаешь, что они кричали?

Нет.

– Мы вернемся.

Тата отрывает от круга домашнего хлеба горбушку, выковыривает мякоть, откладывает в сторону – курам. Заталкивает вместо мякоти ореховые половинки и протягивает мне.

– Ешь.

Я ем.

– Тат, ты понимаешь журавлиный язык?

– Нет.

– Тогда откуда ты знаешь, что они кричат?

– Мне бабушка сказала.

– И ты ей поверила?

Тата смотрит в меня своими ореховыми глазами.

– Да.

Ноябрь

Туманы стали гуще и непроглядней, уходят долго, нехотя, цепляясь тюлевыми подолами за деревянные заборы. Слышен дальний зов реки – холодная, пенная, она бежит, задыхаясь, вперед себя, рассказывает каждому, что на горный перевал надвигаются снега, она видела, она знает.

– Хочешь вина? – Дядя Жора протягивает глиняную чашку.

– Разве мне можно?

– Это трехдневное вино, совсем молодое. Когда забродит – будет нельзя. А пока можно. Пей.

Я пью.

Вино сладко щекочет нос. Я причмокиваю губами.

– Вкусно. Похоже на лимонад.

– Вкусно, да.

Дядя Жора немного сумасшедший. Папа говорит, что он математический гений. Однажды его мозг не выдержал напряжения и сошел с ума. Ноябрями дяде Жоре становится совсем тяжко. Он уходит в леса, питается желудями, шиповником и неспелыми плодами мушмулы. Смотрит часами в небо, шевелит беззвучно губами, словно разговаривает с кем-то. Выводит сухой веточкой на влажной земле странные математические формулы. А потом стирает их и плачет.

На излете осени дядя Жора часто плачет. Впереди зима, он ее чувствует.

Он видел, он знает.

Вечер пахнет густым мычанием коров, ржавым затвором калитки и дровяной печкой. Нани разрезает картофель на тонкие дольки, раскладывает на раскаленной печке, посыпает крупной солью. Картофельные ломтики схватываются румяной корочкой, скворчат. Нани поддевает их краем ножа, переворачивает на другой бок.

Я цепляю кочергой задвижку, распахиваю дверцу, ворошу поленья. Печка гудит, довольная, дышит жаром.

– Цлик Амрам не ждал такого предательства. Виданное ли дело, чтобы любимая жена изменила тебе с царем, которому ты преданно служил всю жизнь! Он запер ее в крепости и поднял против него восстание. А когда потерпел поражение – подарил все свое княжество грузинскому царю. Чтобы оно не досталось царю армянскому.

– И что было потом?

– А что было потом. Княгиня повесилась в крепости – не вынесла позора. Грузинский царь вернул имения Цлика Амрама армянскому царю, ведь они с армянским царем были троюродными братьями, оба из рода Багратуни. А Цлик Амрам остался ни с чем – без жены, без княжества, без былого величия.

Нани вздыхает, качает головой.

На краю холма раскинулась старая крепость. Вернувшийся к вечеру туман окутывает ее развалины непроницаемой пеленой. Где-то там, в этих затопленных туманом развалинах, до сих пор бродит призрак княгини Аспрам.

– А что стало с Цликом Амрамом?

– Не знаю. Наверное, умер с горя. Да и кто сможет такое пережить?

Нани перекладывает готовый ципул[75] в толстодонную тарелку, обмазывает каждый картофельный ломтик сливочным маслом, сверху выкладывает кусочек брынзы. Дует на ципул, чтобы он быстрее остыл. Протягивает мне:

– Ешь.

Я ем.

Декабрь

На перевал зима наступает разом, нахрапом, не предупреждая и не щадя, выключая звуки и стирая цвета. Словно не было вчерашнего ноября с его голубовато-пыльными ягодами терна, с перезрелым шиповником – шкурка треснула, обнажив ватную мякоть и острые косточки, с запахом забродившего вина, – сейчас оно колючее, сладко-шипучее, а к середине декабря нальется вкусом, заматереет, подернется терпкостью и кислинкой, будет переливаться в бокале обманчивой легкостью. Кто пил, тот знает цену этой легкости – перебрал хоть немного – и спишь беспробудным каменным сном до утра.

Когда на перевал приходит зима, у людей на какое-то время заканчиваются слова. Это благословенная и целительная немота – молчи, смотри в окно, привыкай к себе. Нет ничего такого, что бы укрыло и защитило от себя, – ни суетливой осенней шелухи, ни летних скоротечных дождей, ни весеннего щебета птиц. Ты и ты.

Там, за ледяными плечами перевала, – поморы-великане, их уже мало, но они есть – суровые, неприступные люди-камни. Каждый – частичка твоего сердца, каждый – толика твоей души. Пройдет не одна лавина, пока снова откроется тропа, ведущая туда. А пока – так. Без связи извне, в снежном мороке, в оглушительной, всесильной, мерцающей тишине.

Когда на перевал приходит зима, она первым делом достает игрушки из рукава. Вденет суровую нитку, повесит на еловую ветку, зажжет огни. Любуйся и наматывай на палец дни: Анну Темную – в час битвы страшных сил с Божиим светом, настороженно-молчаливые Емельяны Перезимники, крик рожениц в Бабьи каши, ряженые многоликие колядки, гоняющий ведьм Афанасий Ломонос, сшибающий рог Зимы Онисим-овчар, Фарисеева седмица, неделя Страшного суда…

Набрал полную грудь воздуха, нырнул, словно рухнул, в страну трехглавых змиев и жар-птиц, болотников и болотниц, серых волков и премудрых девиц. Хватило бы дыхания выплыть.

Адалыие сам, сам. По робкой наледи, на спине сом-рыбы, по блеклому следу одинокой звезды – туда, где зима плетет свои кружева. Где, свернувшись калачиком, спит детвора. Где армянская бабушка поет оровел, а русская заговаривает сны на воде и молится на пустую нишу в стене. Запомнить всё, что расскажут твои мертвецы, потому что говорить они умеют только снежными ночами. Предки-поморы это точно знали, они их ждали, разводили огонь в печи, оставляли немного еды – на случай, если те голодны, и морошковой настойки – если захочется пить. Главное, не шуметь и не мельтешить. Закрой глаза, слушай. Молчи. Зима – время тех, кто ушел.

Взрослое и не очень

Как я не стала миллионером

Однажды мы с моей коллегой Леной решили стать миллионерами. Случилось это совершенно спонтанно, можно даже сказать внезапно. У Лены образовались деньги, двадцать тысяч долларов. А у моих знакомых пустовало помещение на первом этаже офисного здания. Арендовали они его давно, за смешные деньги. Сорок квадратных метров на Сигнальном проезде за пятьсот долларов – по московским меркам это практически даром.

У Лены, кроме двадцати тысяч долларов, имелась семья – сын, мать и тетя-шизофреничка. Тетя-шизофреничка активно шизофренила круглый год, а осенью и весной обострялась до такого состояния, что приходилось вызывать санитаров. То есть осенью и весной Лена отдыхала, а остальное время года находилась в постоянном стрессе. Тетка была не просто с приветом, а с большим каллиграфическим приветом. Ежедневно ходила по округе и выдирала все попавшиеся на пути объявления, которые были написаны, на ее взыскательный взгляд, недостаточно красивым почерком. Далее она возвращалась домой со стопкой забракованных объявлений, садилась за телефон и, методично обзванивая рекламодателей, устраивала им нешуточные скандалы. А далее – внимание! – переписывала эти объявления каллиграфическим почерком и расклеивала по округе. Очень даже возможно, что на тех же столбах, с которых сдирала.

Лена считала свою тетю прирожденным гуманитарием и санитаром леса. Это помогало ей мириться с графологическими закидонами своей больной на голову родственницы.

Я так подробно рассказываю о Ленкиной тете, чтобы несколько оправдать наши неадекватные действия. В надежде, что они померкнут перед.

Итак, однажды Лене перепали двадцать тысяч долларов, и она решила стать миллионером. А так как она была девушкой не только щедрой, но и компанейской, то позвала в бизнес меня. Условия были заманчивые: у Ленки был капитал, у меня имелись знакомые с помещением, готовые уступить нам его на год, лишь бы мы покрывали аренду. Я подумала и согласилась.

Когда у женщины появляются двадцать тысяч долларов, она немедленно преображается! Она как бы сразу начинает выглядеть в двадцать тысяч раз дороже. И никакие дерматиновые сумки и купленные в секонде юбки с жеваным подолом этому не помеха. Шея сразу превращается в выю, щеки – в ланиты, а груди – в перси.

Поэтому в пятницу Лена ушла с работы обычной среднестатистической кошелкой, а в понедельник вплыла в офис с таким выражением лица и тела, что всем сразу стало ясно – грядет будущий миллионер.

Деньги у Лены образовались с продажи трех соток – половины принадлежащего ей дачного участка. Теперь она была богатой дамой и жаждала приумножать свои капиталы. В геометрической прогрессии.

– У меня есть знакомые, – поведала мне приватным шепотом Лена. – Они закупают товар у этих, – здесь она сделала круглые глаза и приложила палец к губам, – у фээсбэшников.

– Как это у фээсбэшников? – испугалась я.

– А так. Фээсбэшники конфискуют товар и реализуют его по бросовым ценам. Мои знакомые покупают у них джинсы. Большими партиями. Обещали на мои двадцать тысяч тоже взять. От нас требуется всего ничего: открыть ООО и продать эти джинсы, – Лена посчитала в уме, – в три раза дороже. Девятьсот рублей для нормальных брюк ведь не дорого?

– Они что, по триста будут нам их отдавать?

– Да! Нарка, это шанс. Клондайк!

Я не нашлась что ответить.

Ободренная моим молчанием, Лена развила бурную деятельность – купила за пятьсот долларов документы на фирму, обзавелась кассовым аппаратом. Загорелась первым делом познать азы двойной бухгалтерии.

– Лена, – взвыла я, – чтобы позволить себе двойную бухгалтерию, надо сначала продать хотя бы пару джинсов! Тогда одни брюки мы задекларируем, а на доход с продажи вторых откроем счета в швейцарском банке и купим особняк на острове Тенерифе. Для начала один на двоих, потом как-нибудь обменяем с доплатой на два. Когда еще пару брюк продадим. А пока надо помещение до ума доводить и ждать партию джинсов.

– Мне нравится ход твоих мыслей, – снизошла Лена.

И мы поехали в «Икею» за полками и уютными аксессуарами для будущего нашего магазинчика. На автобусе со станции метро «Беляево». Лена прижимала к груди сумку с деньгами, я – километровый список. Мы, наверное, представляли собой забавное зрелище. Я – высокая, худая, с носом. Лена пониже, плотная, румяная, зато с грудью. И с горящими глазами.

Вот с этими горящими глазами она и предложила мне прикупить к икеевским деревянным полкам краску цвета молодой травы.

– Зачем? – полюбопытствовала я.

– Затем! Во-первых, зеленый – цвет прибыли. Как это откуда взяла? Оттуда! Прочитала в каком-то журнале по фэн-шую. Во-вторых, он возбуждает аппетит.

– Ну и чего в этом хорошего? Жрать будем больше!

– Нарка! Где аппетит, там и желание потратить деньги! Ясно?

Мне было не совсем ясно, к чему клонит Лена, но я решила не противиться.

В итоге мы купили восемь высоких стеллажей, четыре банки краски и множество другой магазинной бижутерии.

Шопинг случился в воскресенье. В понедельник вечером нам доставили покупки.

Во вторник с утра позвонили Ленкины знакомые и сказали, что товар приходит в пятницу. То есть у нас было ровно два дня, чтобы привести помещение в порядок.

– Давай сначала соберем и покрасим стеллажи, – предложила Лена. – Чтобы краска успела высохнуть.

Плотницкие работы обернулись форменной пыткой: сначала мы собрали все восемь стеллажей, а потом сообразили, что надо было не так, а наоборот. Потом мы их красили в три слоя, а далее, надышавшись одуряющими миазмами, наводили в помещении порядок. Если поначалу от запаха краски у нас просто болела голова, то к вечеру пошли галлюцинации. Одной, особенно назойливой, пришлось уступить, уж слишком она настойчиво лезла в глаза. Галлюцинация оказалась молодым человеком Гришей, который принес наш поставленный на учет в налоговой кассовый аппарат. Молодой человек Гриша долго пялился на зеленые стеллажи.

– Нравится? – встала руки в боки Лена.

– Очень! – часто заморгал Гриша, написал нам короткий конспект, как правильно открывать кассу и пробивать зета-отчет, и был таков.

В пятницу, как сейчас помню, в пятнадцать ноль-ноль, прибыли джинсы.

Их было много. Наверное, сто тысяч штук.

Мы и представить себе не могли, что за двадцать тысяч долларов можно столько брюк купить.

– Нарка, – заверещала Лена, – вот он, залог нашего благополучия! Два дня отводим на инвентаризацию, с понедельника начинаем работать!

Инвентаризация обнаружила у «залога нашего благополучия» некоторые неожиданные черты.

Да, это были джинсы. Это были хорошие джинсы. Вполне себе мужские, с молнией. Но при этом трех дичайших расцветок – детской неожиданности, оранжевой морковки и цвета, э-э-э, голубой ели. Такие, знаете, круто-зеленые с переходом в нежный голубовато-серебристый отлив.

Я сразу поняла, что это конец. АЛена не сразу. Лена сначала позвонила своим знакомым – скандалить. Знакомые бодро ответили, что таки да, с этой партией вышла накладка. Но у них все схвачено, имеются наработанные годами оптовые связи.

– Вы понемногу начинайте розничную торговлю, чтобы магазин раскрутить. А мы вам будем оптовиков поставлять. Неделя, максимум две. Все продадим!

Мы с Леной разложили джинсы. Тут оранжевые, там зеленовато-голубенькие. Цвета этой самой неожиданности задвинули на самые дальние полки – чтобы меньше расстраиваться.

Кстати, с рекламой нас очень выручила Ленкина шизофреническая тетка. Она настрочила каллиграфическим почерком три сотни объявлений и густо обклеила ими всю округу.

Бухгалтер нашелся быстро. Приходящий, поэтому всего за двести долларов в месяц.

Мы придумали вывеску: голубым по оранжевому, чтобы без обмана. Но, когда узнали, какая волокита эту вывеску утверждать, махнули рукой и приобрели штендер – подставку.

– Купите к этому штендеру цепь, – посоветовал охранник нашего офисного здания, – а то унесут.

Лена убежала в зоомагазин напротив, вернулась с ошейником. Пристегнула штендер к забору.

– Вы бы еще в интим-магазин сбегали, – развел руками охранник.

– Это временные меры, – сверкнула глазом Лена.

К назначенному дню магазинчик был готов к торжественному открытию.

Понедельник прошел весело – к нам заглядывали работники офисного центра, смеялись над цветом товара, уходили в свои офисы, приводили весь коллектив. То есть аншлаг был полный. Нам удалось даже две пары джинсов продать – для дачи.

Во вторник стали заходить редкие посетители. Мы продали еще три пары брюк. Подозреваю – дальтоникам.

В среду к нам пришла пожарная инспекция.

Лена оживилась, хотела склонить их к покупке партии брюк оранжевого цвета. Пожарные умотали восвояси.

Еще через два дня пришел оптовый покупатель. От Ленкиных знакомых. Взял товара на три тысячи долларов.

И на этом все. Торговля закончилась. Позвонили Ленкины знакомые. Сказали, что перессорились со своими оптовиками. Никто не хочет реализовывать брюки вызывающей расцветки. Стало ясно – шанс найти в Москве и в ближайшем Подмосковье адекватных людей, которые добровольно купят у нас брюки, равен нулю. Или даже минус десяти.

– Нужно выходить на регионы, – постановила Лена. – В регионах народ не такой привередливый. Вполне может и в оранжевых джинсах походить.

Я сказала:

– Лена, нас посадят за то, что мы пытаемся развалить Российскую Федерацию. Потому что ни один трезвый региональный покупатель надругательство таким товаром московскому продавцу не простит. И потребует независимости.

Но Лена закусила удила. Она оставила на меня магазин и укатила с образцами в Краснодар. Отзвонилась через три дня, почему-то из Элисты.

– Приедет мужик по имени Алик. Отдай ему пятьсот за четыреста двадцать.

– А чего так дешево? – заволновалась я.

– Отдавай, – Лена была мрачна и категорична.

– Абдухуддус, – представился Алик, – можно просто Алик.

– Я тоже в некотором роде Настя, – пошутила я.

Алик юмора моего не понял, обиделся. Но джинсы взял.

Через два дня Лена нашла нам нового клиента по имени Кокшавуй. Кокшавуй взял у нас триста брюк. Зато по пятьсот. На этом региональный покупатель тоже сдался.

Дуракам все-таки везет. Мы выкрутились.

Знакомые Лены нашли какого-то расторопного мужика, который за триста тридцать рублей забрал у нас брюки. Говорят, реализовал их крупной строительной компании – под спецодежду рабочим.

Денег мы не заработали, миллионерами не стали, с трудом вышли в ноль. Вернулись на прежнее место работы, рассказывали коллегам о наших приключениях, охотно смеялись вместе с ними.

Недавно я четыре дня лежала с гриппом. Температурила. Когда становилось легче – читала Марианну Гончарову. Когда прижимало – вспоминала историю с джинсами. И как-то отпускало.

Решила позвонить Лене, мы с ней давно не общались. «Узнает – не узнает? – гадала я. – Номер для нее незнакомый, давно не говорили».

На мое «алло» Лена минут пять смеялась в трубку. Узнала.

Уроки вождения

Недавно случилось радостное и удивительное – столкнулась на улице со своим автоинструктором Виктором Петровичем. Радостное потому, что, несмотря на всякие экстремальные ситуации, у меня сохранились о нем самые теплые воспоминания, а удивительное потому, что десять лет назад, когда я училась вождению, мы оба проживали в противоположном конце Москвы. А теперь чудесным образом оказались одновременно в одном месте в этой части города.

Виктор Петрович, конечно же, не узнал меня. Таких начинающих водителей, как я, у него был легион. Зато я своего автоинструктора узнала сразу. Потому что разве можно такой подарок судьбы забыть?

– Здравствуйте, Виктор Петрович. Вы меня учили машину водить, – кинулась я к нему чуть ли не с распростертыми объятиями.

– Это когда? – отшатнулся он.

– Десять лет назад.

Виктор Петрович посуровел лицом:

– За рулем?

Да.

– Видать, хорошо научил, раз до сих пор живая и за рулем.

Совсем не изменился.

Помню, при первом знакомстве он повел себя странно – вытащил из внутреннего кармана пиджака бутылочку с валерьянкой, мощно отпил.

– Третья баба за день. Прут и прут. Садись!

Я, конечно, была озадачена таким приемом, но виду не подала.

– А на какой машине вы меня будете учить?

– Вооон та бордовая пятерка. – Виктор Петрович махнул рукой в сторону сильно побитого «жигуленка» с жеваными боками. Рядом с нашей пятеркой вальяжно развалились три достаточно новые и вполне импозантные на вид машины – семерка, девятка, и даже «форд».

– А почему наша такая старенькая? – расстроилась я.

– Постареешь тут с вами, – хмыкнул Виктор Петрович.

Он сел на пассажирское сиденье, глубоко вдохнул, а потом медленно, с чувством выдохнул.

– Сейчас я буду объяснять тебе, как заводить машину. На пальцах. Вот на этих, – пошевелил он перед моим носом растопыренной пятерней левой руки.

Удостоверившись в том, что полностью овладел моим вниманием, он сложил большой палец и мизинец, оставив торчащими указательный, средний и безымянный.

– Смотри сюда. Это педаль газа, ей мы газуем, – пошевелил он указательным пальцем. – Это педаль тормоза, ей мы тормозим, – тут он подергал безымянным. – А это педаль сцепления, – он пошевелил средним. – Знаешь, зачем она нам нужна? – Виктор Петрович сделал многозначительную паузу.

– Чтобы демпферы в поднятом положении держать? – пошутила я.

– Я тебе дам демпферы! – рассердился Виктор Петрович, но сразу же смягчился: – Пианистка?

– В некотором роде. В музыкальной школе училась.

– Я тоже учился в музыкальной школе. Правда, давно и недолго. Так вот, когда я буду шевелить пальцами, ты должна будешь все это делать: газовать, тормозить и жать педаль сцепления. Запомнила?

– Наверно, – пискнула я.

Виктор Петрович глянул на меня искоса, смягчился.

– Ладно, давай машину заводить.

Несмотря на его терпеливые объяснения, ни с пятой, ни с десятой попытки завести машину мне не удалось.

– Неужели так трудно запомнить? – взрывался после каждого моего фиаско Виктор Петрович. – Поднимаешь ручник, надавливаешь на педаль сцепления и поворачиваешь ключ! Поняла?

– Ага, – кивала я точь-в-точь как девочка из мультика «Фильм-фильм-фильм».

– Раз поняла – заводи.

То ли я ничего от страха не соображала, то ли педаль сцепления меня невзлюбила, но пятерка кашляла, чихала, чадила и наотрез отказывалась заводиться.

Когда она каким-то чудом наконец завелась, я готова была сплясать от радости на ее капоте канкан.

– Какое счастье! У меня получилось!

– Погоди радоваться, – охладил мой пыл Виктор Петрович, – теперь будем учиться ездить.

Ездить?! К такому повороту событий после знакомства с педалью сцепления я была не готова.

Первые три выезда в город совсем не помню. Судя по черным провалам в памяти, творила несусветное. Однажды, например, обнаружила себя заглохшей поперек трамвайных путей. С одной стороны надрывался один трамвай, с другой, извините за тавтологию, другой.

Рядом тихо закипал Виктор Петрович, бывший, между прочим, танкист.

– Заводи машину, – шипел он.

– Не заводится! – заскулила я после десятой попытки справиться с зажиганием.

– Значит, останемся тут. На веки вечные!

– Виктор Петрович, миленькыыыыыыый!

– Не смотри на меня такими глазами! Все равно не куплюсь. Заводи, говорят!

– Ыаааааа! – заголосила я.

– Слышь, мужик! – свесилась из окна водитель трамвая – могучая женщина в бандане и оранжевом жилете.—

Ты чего над девушкой издеваешься? Ну-ка убери машину с путей!

– Да щаз! – вызверился Виктор Петрович. – Кругом бабы, спасу от вас нет!

– Вот и убирай машину, раз спасу нет. Ишь, раздухарился!

Виктор Петрович побухтел, но высадил меня и машину все же завел. Пока он отъезжал в сторону, водитель трамвая улыбалась и делала мне успокаивающие пассы руками. От умиления я обильно прослезилась. Женская солидарность – страшная сила!

Нужно признаться, что в первые дни я доводила Виктора Петровича буквально до белого каления. Поэтому в особенно критические минуты он переходил на иностранный русский:

– Я тебе говорю тормози или я тебе говорю газуй? Я тебе говорю что? – надрывался он.

– Говорите что? – пугалась я.

– Ну и ехай, раз говорят тебе что! И смотри у меня, еще раз переключишься с первой скорости на четвертую – урою!

Однажды, всего лишь однажды, на улице Виктора Петровича случился праздник – в нашу группу бешеных амазонок (одна медсестра, два филолога, инструктор по плаванию, преподаватель географии, химик, студентка и авиадиспетчер) затесался молодой человек Аркадий. Аркадий ездил уверенно, даже залихватски, тормозил с визгом. Виктор Петрович отдыхал с ним душой, провожая, едва сдерживал слезы. Я же нашего инструктора очень даже понимала и жалела, но ничем помочь не могла. Доводила до исступления идиотскими вопросами, упорно путала рычаги. На каждом повороте, например, шерудела дворниками – якобы поворотник включала. Виктор Петрович терпел-терпел, а потом взрывался. В минуты гнева в нем просыпался бывший танкист, требовал от меня невозможных вещей – например, тормозить задней ногой. Я старательно искала в себе задние ноги. Не найдя, искренне расстраивалась.

Но успехи у меня, несомненно, были. К шестому занятию, например, я научилась крадучись ехать по правому ряду за рейсовым автобусом, терпеливо останавливаясь на остановках. Умела также пунктиром разогнаться и затормозить за пять метров до светофора – боялась проскочить на красный. Но особенно прекрасно мне удавалось замереть на подъеме. А чтобы опять тронуться в путь, оборачивалась к машинам и показывала рукой, чтобы подали назад. Иначе, мол, за себя не отвечаю.

Виктор Петрович в какой-то момент смирился с моим стилем езды и даже пытался между состояниями аффекта, в которые я его постоянно вводила, рассказывать истории из своей жизни. Про какую-то Варюшку рассказывал, мол, красавица была неимоверная, глаза раскосые, сама стройная, тонконогая. Боясь спугнуть его лирический настрой, я мчалась в неведомые дали за рейсовым автобусом номер 275. «Только бы не заезжал в депо», – молила Бога.

– Ласковая, ручная, – вздыхал Виктор Петрович.

«Ручная, – передразнила я про себя. – Ишь, сатрап какой!»

– А расстались-то чего, раз такая ручная была?

– Как это расстались? С кем?

– Нус Варюшкой вашей. Почему не поженились?

Виктор Петрович чуть не поперхнулся сигаретой. Долго кашлял и крутил пальцем у виска. В общем, оказалась Варюшка лошадью, с которой ему в детстве пришлось расставаться по причине переезда из деревни в город.

– Вот ведь горе горькое! – ругался Виктор Петрович. – Ни ездить, ни слушать не умеешь. Кто тебя такую замуж возьмет?

– Так ведь уже! – встопорщилась я.

– Бедный твой муж!

Расстались мы ласково. Виктор Петрович пожал мне руку, пожелал удачи.

– Это. Не поминай лихом.

– Хорошо.

– Мужа береги!

– Обязательно!

Оставшись без родного инструктора, я какое-то время ездила с коллегой Леной. Лена упиралась быть моим штурманом, мотивировала отказ наличием сына, мамы и тети-шизофренички.

– Кто о них позаботится, если не я? – била себя в обширную грудь Лена.

– Ну как хочешь, сама справлюсь, – вздохнула я.

В конце рабочего дня я застала ее возле машины.

– Поехали, что ли?

– А как же тетя-шизофреничка?

– Поехали, говорю. – Лена закинула сумку за заднее сиденье, села на переднее, пристегнулась. Поискала еще какие-нибудь ремни, чтобы дополнительно пристегнуться, не найдя, вцепилась в дверцу.

Штурманила она две недели. Все это время мы проездили в машине с запотевшими стеклами – не могли кнопку кондиционера найти. Рисовали ладошкой узоры на лобовом стекле.

– Торгази! – кричала Лена, обнаружив в опасной близости габаритные огни другой машины.

– Так тормозить или газовать? – огрызалась я.

– С тобой заикой станешь!

Однажды мы с Леной видели женщину. Всю из себя ухоженную, в дорогих туфлях, узкой юбке и декольте. Она плакала посреди проезжей части, облокотившись о капот своей машины. Мы подумали, что человека постигло страшное горе, и она выскочила, душевно расхристанная, на перекресток. Объехали ее, припарковались и вышли утешать.

Оказалось, что женщина только позавчера села за руль. А кругом ездит такое количество черствых мужиков! Так и норовят матом рассказать маршрут, по которому ей надо на своей машине проследовать.

– Девочки, а вы, когда перестраиваетесь, куда смотрите? – сквозь слезы поинтересовалась она.

Я села в машину, стала показывать, куда смотреть, когда перестраиваешься. Лена наглядно прыгала то справа, то слева. Изображала проезжающие машины. Проезжающие взаправдашние машины крутили пальцем у виска и посылали нас матом в разные места. Нам было начхать. Мы творили благое – спасали человека от нервного срыва.

Женщинам, может, и сложнее дается наука вождения. Но если мы ее постигаем – это уже навсегда. Нас никакими коврижками от руля не оттащить, потому что водить – это не просто счастье. Это состояние души. Одна моя знакомая, преподаватель русского языка и литературы, долгие годы работала дальнобойщиком. Так как в ней всего сто шестьдесят сантиметров росту и сорок пять килограммов весу, она вынуждена была водить стоя, чтоб дотягиваться до педалей, а на поворотах всем телом наваливалась на руль, иначе его было не удержать. Проездила она таким оригинальным способом двенадцать лет. И кстати, ни одного ДТП!

Это я к чему рассказываю? А к тому, что через два месяца я уже ездила достаточно сносно и даже научилась уверенно парковаться. Сначала парковалась десять минут, потом пять, а однажды настал благословенный день, когда я воткнулась за несколько секунд в махонькое пространство между двумя машинами. И все это благодаря Виктору Петровичу. Хороший у меня был инструктор, мировой! Бывший танкист.

Неля

Вообще, мы с Нелей сразу сдружились, буквально с того дня, когда она впервые появилась в нашем классе. То есть с двадцать первого сентября.

– Дети, у вас новая одноклассница. Зовут ее Неля, – представила нам высокую, кареглазую и смуглую девочку учительница и указала ей на мою парту, – садись к Наре.

Я хотела предупредить, что место занято мальчиком Артемом, но учительница махнула рукой:

– Артема пересадим на заднюю парту, ближе к окну.

Артем молча собрал свои манатки и ретировался в другой конец класса. Я обернулась – он шумно ковырялся на новом месте дислокации. Из-за откидной панели парты торчала его кучерявая макушка, щеки и уши пламенели. Артему было обидно – наша парта была лучшей в классе – она умела скрипеть на все лады, особенно хорошо звучала в диапазоне контроктавы, и на переменах мы забавлялись тем, что извлекали из нее всевозможные звуки, немилосердно расшатывая в четыре руки.

Пока я наблюдала за Артемом, Неля обживала новое место – аккуратно стопкой сложила букварь и две тетрадки, достала из пенала ручку. Затолкала портфель в ящичек.

– Я дочь военкома, – важно представилась она.

– А что это такое?

– Ну. Мой папа военный.

– С пистолетом? – вскинулась я.

– А то!

– А пушка у него есть?

Неля замешкалась.

– Наверное, есть, – кивнула она и добавила: – На работе.

Я хотела сказать, что у меня тоже папа не хухры-мухры, не военный с пушкой, конечно, но зато врач, зубной. С бормашиной. Но тут прозвенел звонок на урок, и в классе воцарилась тишина.

– Сегодня мы с вами начинаем изучать буквы, – возвестила учительница и принялась выводить на доске какие-то закорючки. От скрипа мела сводило скулы и чесалось в лопатках. Я поежилась и вобрала голову в плечи.

– Это буква «А», – шепнула мне Неля.

– Откуда знаешь? – мигом вынырнула я.

– Я умею читать и писать.

– А я, а я, а у меня…

– Так! – не оборачиваясь, рыкнула учительница.

Я притихла. Но терпеть счет «1:0» было выше моих сил. Поэтому я широко разинула рот и постучала пальцем по своему клыку. Я бы по резцу постучала, но он у меня отсутствовал – как раз позавчера я его победно выколупала, а утром нашла под подушкой горячий привет от зубной феи – железный рубль с профилем Ленина.

Неля истолковала стук по клыку на свой лад.

– Шатается? – выговорила она одними губами.

Я потыкала ручкой в коренной зуб, изображая процесс сверления.

– И этот шатается? – округлила глаза Неля.

Я помотала головой. Подняла откидную панель парты, нырнула в ящичек и горячо зашептала оттуда:

– Грю – мой папа…

Объяснить, кто мой папа, я не успела. В следующий миг учительница вытащила меня за шиворот из-под парты.

– Пять минут стоишь в углу и раздумываешь над своим поведением, – строго велела она.

Я пожала плечами и выдвинулась в свое привычное стойло. Тоже мне наказание – постоять пять минут в углу! Я, может, ас по стоянию в углу, мне, может, не сложно там и час простоять, и даже два! Я уже постоянный клиент углов, у меня там скидки, и вообще! У меня даже нос принял форму угла – чтобы можно было, воткнувшись туда лицом, комфортно проводить свой бесхитростный, но вполне достойный досуг!

Наказание прошло незаметно – я увлеченно изучала содержимое мусорной корзины. Среди измятых тетрадных листов и конфетных фантиков углядела практически целую промокашку. Только нацелилась ее вытащить, как учительница вспомнила обо мне.

– Садись на свое место и больше не шуми, – смилостивилась она.

– Мой папа врач, зубы лечит, – под жалобный скрип парты шепнула я Неле.

Неля сделала такое испуганное лицо, что я мигом успокоилась. «1: 1», счет ничейный.

Вот так, прямо с первого дня знакомства, между нами установились паритетные отношения.

Неля оказалась мировой подругой – интересно рассказывала о далеком городе Уфа, откуда ее семья переехала в Берд, угощала меня жареным миндалем и сладким чак-чаком. Я в долгу не оставалась – учила ее воровать из колхозного сада зеленый виноград, водила на развалины крепости и показывала, как правильно нужно есть цогол – незрелый абрикос. Под моим чутким руководством Неля научилась ловко отсыпать на ладошку горсть крупной соли, макать туда цогол и есть, похрумкивая на всю округу.

– Вкууусно, – щурилась она и поминутно передергивала плечами – от незрелого абрикоса сводило не только скулы, но и все тело – в подмышках, в солнечном сплетении и даже за коленками.

У нас была счастливая и беззаботная жизнь – любящие родители, отличные друзья, сотни возможностей устроить себе такое приключение на голову, что потом полгода ходишь глаза врастопыр. Единственное, что отравляло наше существование, – это школьный туалет. Он представлял собой небольшое деревянное сооружение с огромными щелями в стенах и вечно протекающей шиферной крышей. Туалет находился далеко за спортивной площадкой, на непростительно большом расстоянии от школы. От этого ученикам постоянно приходилось быть начеку – не дай бог прозевать первые позывы! Тогда имеешь все шансы добежать до туалета с полными портками нежданной радости.

Каждое время года по-своему испытывало нас на прочность. Зимой, например, к обычному забегу нужно было приплюсовать время на переодевание – сторож тетя Сатик не выпускала учеников из школы, пока те не обматывались шарфами по самые глаза и не застегивались на все пуговицы. Весна радовала нас бурными ливнями и частыми грозами. Что такое гроза в высокогорье – объяснять не надо. В ненастье приходилось передвигаться исключительно зигзагами, инстинктивно вбирая голову в плечи – отразить темечком небесный электрический разряд то еще удовольствие. Так что хочешь жить – беги зигзагом, но помни – такой забег делает дорогу к туалету в два раза длиннее. В летнее и осеннее время в туалете роились целые полчища злых ос. Причем, чем ближе холода, тем осы становились агрессивнее. Поэтому приходилось учитывать время, которое потребуется для того, чтобы отогнать зловредных насекомых от места, так сказать, временной дислокации.

Но мы не трусили, нет. Мы были отчаянными советскими школьниками, поэтому, невзирая на всякие препоны, активно пользовались школьным туалетом. Играли с фортуной в русскую рулетку.

Однажды на уроке пения у Нели прихватило живот. Аккурат посреди хорового исполнения народной песни «Ветерок». Проситься «до ветру» Неля постеснялась, решила дождаться конца песни. Но наша учительница недаром была опытным специалистом – по изменившемуся выражению лица и тембру голоса она мигом вычислила душевные метания моей подруги и разрешила ей выйти.

Неля пулей вылетела из класса. Я отсчитала про себя до шестидесяти и выглянула в окно – в тот же миг моя подруга вынырнула из-за угла школы и припустила к спортплощадке. «Добежит», – обрадовалась я.

Мы пропели «Ветерок» раз, второй, третий. Нели все не было. Учительница по ходу нашего пения несколько раз подходила к окну, выглядывала во двор. Не вытерпев, высунулась в окно по грудь. Подол ее юбки задрался высоко вверх, оголив широкие резинки чулок. Класс моментально сбился со стройного исполнения народной песни – чулки были тщательно, «с вывертом» подоткнуты под резинки и смешно пузырились складками.

– Наринэ, сходи за подругой, – велела учительница.

Я выбежала из класса. Расстояние до спортплощадки покрыла в рекордное время. Перед туалетной дверью слонялась какая-то незнакомая девица в высоких танкетках на босу ногу и длинных брюках-клеш. Я обогнула ее кривой дугой и ворвалась в туалет. Внутри, если не считать воинственного роя ос, никого не было.

– А где Неля? – вылетела я к девице.

– Какая Неля?

– Ну девочка такая. Она в туалет пошла.

– Я никого не видела.

– Может, она в дыру провалилась? – похолодела я.

– Не говори глупостей, в такую маленькую дыру провалиться невозможно.

Я постояла какое-то время возле туалета. На всякий случай сходила на мужскую половину. Поскреблась в дверь, заглянула внутрь. Никого. Побежала обратно. Учительница висела в окне уже по пояс. В классе стояла гробовая тишина – видно, зрелище, открывшееся глазам моих одноклассников, напрочь лишило их возможности петь.

– Нели в туалете нет! – крикнула я.

– А во дворе ты искала?

– Сейчас!

Двойной забег вокруг школы не привел к утешительным результатам – Неля словно сквозь землю провалилась. Сторож тетя Сатик и буфетчица тетя Зина подтвердили – обратно в школу девочка не возвращалась.

– Сидите смирно, я сейчас буду, – велела учительница и побежала в кабинет директора – звонить Неле домой. Дома ее тоже не оказалось. Зато всполошенная звонком мама Нели за считаные минуты подняла на ноги весь городок. Через полчаса Нелю искали пожарные и милиция во главе с поисковой овчаркой Эльбрусом. Папа Нели, дядя Марат, бегал по окрестностям городка и, размахивая пистолетом и удостоверением военкома, заглядывал под каждый куст в поисках пропавшей дочери. Школа стояла на ушах – завуч с военруком ходили с большой связкой ключей, отпирали разные помещения и заглядывали во все углы. Учителя строили всевозможные догадки о том, куда могла подеваться Неля. Под подозрение попадали все – начиная от торговцев на базаре и заканчивая цыганским табором, который неделю назад собрал свои разноцветные шатры и отчалил в неизвестном направлении. Каким образом уехавший неделю назад табор мог увезти с собой Нелю, никого не волновало.

Наш класс распустили по домам. Я шла по дороге и обильно рыдала в портфель Нели – прихватила его с собой. На память. Представляла, как украшу его бумажными цветами и поставлю на полку – на веки вечные. Буду протирать пыль лоскутом ткани и вспоминать нашу безвременно оборвавшуюся дружбу. К счастью, рыдать мне пришлось недолго. Только я дошла до здания райкома, как навстречу мне вынырнула большая процессия. Впереди тарахтел милицейский трехколесный мотоцикл, в люльке мотоцикла важно восседал Эльбрус. Следом за мотоциклом, в сопровождении взволнованных родителей и прочих жителей нашего городка, шла заплаканная Неля. При виде меня она вырвалась вперед и побежала, размазывая слезы по лицу. Я стартовала к ней, размахивая портфелем.

– Ты где была? – выдохнула я, едва успев притормозить.

– Трусы на речке сушила! – крикнула Неля и впечаталась с разбега в меня.

Потом, спустя годы, когда по телевизору показывали рекламу пива с артистом Александром Семчевым, на вопрос «ты где был?» меня каждый раз подмывало вместо «пиво пил» ответить «трусы на речке сушил».

В тот злосчастный день Неля, неправильно рассчитав время забега, опростоволосилась буквально на подступах, буквально на пороге школьного туалета. Далее, смекнув, что в таком виде до дома не добежать – далеко и стыдно, зато до речки рукой подать, она рванула вниз по пригорку, к подножию Хали-кара. Через несколько минут она счастливо плескалась в реке, а про-стирнутые трусики и юбочка сушились на большом камне. Купание продолжалось до той поры, пока на трусы не вышел героический Эльбрус с неотступно следовавшими за ним по пятам жителями поднятого на уши городка. Во главе с размахивающим пистолетом и удостоверением дядей Маратом и заплаканной тетей Земфирой.

– Лучше бы я домой убежала, – жаловалась мне потом Неля, – тогда бы мало кто узнал, что я описалась. А теперь весь город об этом знает.

– Хорошо, что ты просто описалась, – дипломатично утешала я ее. – А представь, если бы обделалась!

Круговорот чувств

Однажды мы с Нелей возвращались из школы. Весна была в самом разгаре, солнце уже грело вовсю – но еще не припекало, в тени клена, на низенькой табуретке, сидела древняя старушка и торговала зеленой алычой и щавелем. Не сговариваясь, мы порылись в карманах, наскребли 20 копеек, купили большой кулек алычи. Пошли дальше, поглощая ее и отчаянно гримасничая от кислинки. Я рассказывала о своей троюродной сестре Изольде, которая жила в далеком городе Тбилиси и приезжала к нам на летние каникулы.

Вообще-то Изольда была хорошей девочкой. Но очень любила меня поучать – не туда идешь, не так стоишь, зачем дождевого червя лопатой пополам разрезала. Зачем-зачем! Затем, что один червяк хорошо, а два – лучше!

Особенно меня раздражало то, как она, театрально сложив на груди руки, холодно прищуривалась и тянула на одной ноте: «Вайме, Наринэ, неужели трудно вести себя как городская девочка?» Каждая ее театральная эскапада заканчивалась дракой – мне было обидно, что она считает меня деревенщиной (коей я, говоря по правде, и являлась).

Изольда была старше меня на год и, несомненно, умнее: бегло говорила на трех языках – армянском, грузинском и русском, есть неспелую смородину с куста отказывалась, ходила с вздернутым носиком, распустив по плечам смоляные волнистые волосы. А еще она через слово повторяла это непонятное «вайме», чем доводила меня до белого каления.

Потому я все лето с ней собачилась и мечтала дожить до того дня, когда она отчалит в свой Авлабар, а после ее отъезда до следующих летних каникул отчаянно по ней скучала.

Позавчера, доведенная тоской до глухого отчаяния, я даже села сочинять ей письмо. Исписала тетрадный лист, нарисовала внизу букет гвоздик, речку и мост. Надписала конверт в лучших традициях Ваньки Жукова: «Изолде в город Тбылысы», – и кинула в почтовый ящик.

Утром следующего дня письмо обнаружилось на кухонном столе.

– Откуда оно тут появилось? – опешила я.

У мамы были подозрительно круглые глаза. Она всегда округляла их, когда старалась не рассмеяться. Вот и сейчас она посмотрела на меня своими честными круглыми глазами и ответила:

– Почтальон тетя Рипсик принесла.

– Почему?

– Потому что ты на конверте не указала адрес Изольды. Ни улицы, ни дома, ни квартиры.

Я молча убрала письмо в ранец. Спросить, каким образом почтальон тетя Рипсик вычислила автора письма, не догадалась. Впрочем, вычислить меня было очень просто – тетя Рипсик жила через два дома от нас и отлично знала, у кого в «Тбылысы» имеется сестра «Изолда».

И сейчас, хрустя алычой, я рассказывала Неле о своем фиаско в эпистолярном жанре. Она слушала меня, деликатно сплевывая косточки в ладошку.

– Покажешь письмо?

После недолгих колебаний я достала из ранца конверт.

– Только никому не рассказывай.

– Ладно.

Неля выкинула под придорожный куст косточки, развернула письмо и громким шепотом принялась читать:

– «Дарагая Изолда. Мне семь с палавиной лет, можыт быть чють меньше. Яучюс в 1-А класе школы № 2. Кагда приедишь, я многа чиво тибе разскажу. у нас на дворе растут цвыты. назва-ится адуванчыки».

– На нашем дворе тоже растут одуванчики, – шмыгнула носом Неля.

– У вас их даже больше, чем у нас! – великодушно согласилась я.

– Ну да, – не стала возражать Неля и продолжила чтение: – «Мы стабой сорится нибудим. Мы будим играть в приятки и купаца в речки. У вас в Тбылысы есть речка? А у нас есть!» Если даже у них есть речка, то наша все равно лучше, – засварливилась Неля.

– Наша глубокая, и в ней много рыбы, – поддакнула я.

– А помнишь, как Кристина сандалии утопила?

Мы умолкли, вспоминая, как объясняли маме Кристины, почему она должна нам отдать сменную обувь дочери. Мама Кристины какое-то время хватала ртом воздух, потом вытащила из обувного ящичка туфли и поспешила с нами на реку. Всю дорогу она причитала, что сандалии были импортные, кожаные, их Кристинкин папа из Праги привез.

– И где я этой балбеске вторые такие сандалии достану? – ругалась Кристинкина мама.

Она так неприкрыто горевала, что Неля решила утешить ее: топить

– Тетя Света, Кристина сандалии топить не собиралась. Она оставила их на берегу, а сама полезла в речку —

дневник. А то сегодня «кол» по чтению получила, боялась, что вы ее накажете. Сандалии просто нечаянно рекой унесло, а она догнать их не смогла!

– Мхм, – отозвалась тетя Света и добавила ходу.

– Вы только не говорите ей, что мы вам про «кол» рассказали, – спохватилась Неля.

– Мхм, – дыхнула огнем тетя Света.

Кристинка ждала нас на берегу. Издали углядев выражение лица матери, полезла в речку – топиться. Вслед за своими чешскими сандалиями. Но тетя Света умереть дочери не дала – она выволокла ее за шиворот из водоворота и вывернула наизнанку уши. Сначала правое, потом левое. А потом надавала тумаков – за сандалии, за «кол», за дневник. Кристинка молча вытерпела экзекуцию, надела туфли, и они с тетей Светой пошли домой. Мы с Нелей почтительно глядели им вслед – у тети Светы на попе боевито топорщилась юбка, а Кристинка пламенела ушами.

– Хорошо, что Кристинка не стала на нас обижаться, – шмыгнула я носом.

– А ведь могла, – вздохнула Неля и вернулась к моему письму: – «У Погосяна Гарика ис 2-Б вчира порвалис штаны. И фее видыли ево трусы. Я тожы видыла. Но я нисмиялас. Мне была жалка ево. А другие смеялис». Я тоже не смеялась, – встрепенулась Неля.

– А чего смеяться, трусы как трусы! – пожала плечами я.

– Угум, – согласилась Неля и снова уткнулась в письмо: – «Ищо у нас был град. Все яблаки упали. Прабабужка праклинала пагоду. Такие дила, заканчиваю свае писмо. Этат красивы рисунак длятибя. Низабуд приехать вгости».

Неля повертела в руках листок, аккуратно сложила и вернула мне.

– Ну как? – спросила я.

– Хорошее письмо, – одобрила она.

В бумажном кулечке осталась последняя алыча. Неля благородно протянула ее мне.

– А знаешь чего? Давай мы просто позвоним Изольде и прочитаем твое письмо. У тебя есть ее номер?

– Нет, но дома есть. В блокноте.

– Мы можем заказать разговор. По межгороду. Я знаю, как это делается. Пошли?

– Пошли. То-то Изольда обрадуется.

Заказать разговор по межгороду удалось сразу – почему-то тетечка-оператор с телефонной станции совсем не удивилась тому, что ей звонит маленькая девочка. Она уточнила время разговора – десять минут, и велела ждать.

– Главное, чтобы мы успели до того, как вернется с работы мама, – беспокоилась я. Почему-то мне казалось, что мама будет не в восторге от нашего звонка.

– А когда она придет?

– В четыре.

– Времени много, – махнула рукой Неля.

– Важно, чтобы ты успела зачитать Изольде письмо. За десять минут справишься?

– Справлюсь!

Время до междугородного разговора мы провели с пользой – пообедали и даже сделали математику. Только взялись за чтение, как зазвонил телефон.

– Отвечайте Тбилиси, – велела тетечка.

Я прижала трубку к уху. На линии раздавались шорохи и какие-то еще звуки – словно кто-то методично заколачивал гвозди.

– Але! Изо? – заорала я.

– Але! Это кто? – отозвалась Изольда.

– Это я! Наринэ!

– А! – почему-то не удивилась Изольда. – Чего звонишь?

– Прочитать тебе письмо!

– Читай!

Я быстро зачитала ей текст письма.

– А что на рисунке? – спросила Изольда.

– Гвоздики. Речка. Мостик.

– Спроси про речку, – шепнула Неля.

– Изо, а у вас в Тбилиси есть речка?

– Есть. Большая и красивая.

– Скажи, что наша красивее, – встрепенулась Неля.

– Наша красивее! И у нас рыбы много!

– Можно подумать, – фыркнула Изольда, – зато по вашей речке катера не ходят!

– А что, по вашей ходят? – расстроилась я.

– Чего она говорит? – полюбопытствовала Неля.

– Говорит, что по их речке катера ходят.

Неля прижалась щекой к моей щеке и заорала в трубку:

– Зато ваша речка вонючая! В ней небось какашки плавают!

– Это кто? – удивилась Изольда.

– Это моя подруга Неля, – внесла ясность я.

– Скажи Неле, что какашки у нее дома плавают. В ванне.

– Что она говорит? – никак не унималась Неля.

– Говорит, что какашки у вас дома плавают. В ванне! – честно призналась я.

– Ах так? – Неля вырвала у меня трубку. – Слышь, ты, дура! Чего? Чего-о-о-о-о? От такой слышу, ясно? Сама ты дура, и жопа у тебя большая, в дверь не пролезает, ясно?

– Продлевать будете? – вклинилась в светскую беседу оператор. – Десять минут истекли.

– Еще десять минут, – велела Неля и набрала побольше воздуха в легкие. – Вонючка!

– Неля, это ты? – насторожилась оператор.

– Ой, мамочки, – осеклась Неля и бросила трубку.

– Чего «мамочки»? – удивилась я.

– На станции наша соседка работает. Она меня по голосу уз…

«Дзы-ы-ынь, – зазвонил телефон, – дзы-ы-ынь!»

– Не бери, – вцепилась в мою руку Неля. – Это соседка звонит, я знаю.

«Дзы-ы-ынь, дзы-ы-ынь», – не умолкал телефон.

– Пойдем отсюда. Чтение сделаем у меня. – И Неля побежала к входной двери.

Я зачем-то накрыла надрывающийся телефон диванной подушкой и вылетела за ней из дома. Уходили мы задними дворами, чтобы не попадаться на глаза моей маме. О том, что оператор телефонной станции может позвонить Неле домой, не догадались. За что и поплатились. То есть поплатилась Неля, а я переминалась с ноги на ногу, прижимала к груди учебник и с ужасом наблюдала, как мама Нели тетя Земфира выкручивает ей уши.

– А-а-а-а-а-а-а, – орала Неля на одной ноте, но попыток вырваться не делала.

– Хочешь без уха остаться? – приговаривала тетя Земфира. – Хочешь?

Вдоволь оттаскав дочь за уши, она велела идти в комнату.

– И не выходи оттуда, пока не сделаешь все уроки, ясно? – крикнула она ей вслед.

– Ясно, – всхлипнула Неля.

Я увязалась за ней, но тетя Земфира преградила мне дорогу.

– Иди домой, деточка. С тобой твоя мама поговорит. Я ей уже позвонила и все рассказала.

– Хорошо, – пискнула я и поплелась домой.

Шла очень медленно, останавливаясь у каждой травиночки, каждого цветочка. Провожала туманным взглядом полет птиц. Пересчитывала облака. По ступенькам веранды поднималась как на плаху. Прощалась с жизнью.

Дома все было как обычно: мама возилась на кухне, младшая сестра Каринка разбирала на запчасти свой велосипед.

Я встала на пороге кухни, вздохнула:

– Мам!

– Чтобы без моего ведома никуда больше не звонила, ясно? – обернулась ко мне мама.

– Ясно!

– Иди мой руки, сейчас есть будем.

– А мы с Нелей уже поели, – зачастила я. – Суп с хлебом. Еще сыра поели. И огурцов.

– Неле сильно досталось?

– Сильно.

– В следующий раз и тебе достанется. Ясно?

– Ага!

Мама перевела взгляд с меня на Каринку.

– Надеюсь, вы будете послушными девочками. Я так устаю в школе, что на ругань с вами у меня просто не остается сил.

– Мы будем очень послушными девочками, – кивнула Каринка и с шумом отодрала руль велосипеда.

Мне было семь с половиной, может, чуть меньше, Каринке – вообще пять. Светило нашего ядерного детства уже выкатилось из-за горизонта, но никто пока этого не знал. Относительно спокойной жизни маме оставалось всего ничего, года полтора. Может, чуть меньше.

А Изольда летом приехала. И мы с ней снова дрались и обзывались почем зря. И я каждый божий день мечтала о том, чтобы она как можно скорее укатила в свой Тбилиси. Зато с ее отъездом принялась дико по ней скучать. Такой вот круговорот чувств.

Или вообще единство и борьба противоположностей.

Дионис

Осла нашей соседки Анико звали Дионис. Был он своенравным, невообразимо упрямым и злопамятным существом. С некоторых пор вход его хозяйке в хлев был заказан – она имела неосторожность огреть упрямую животину метлой по хребту. Еле потом ноги унесла. Дионис лягался с меткостью снайпера, а не дотянувшись до жертвы копытом, норовил боднуть побольней ушастой башкой.

– Чтоб глаза твои лопнули, барабанная ты шкура! – ругала в тот день Диониса с веранды Анико. Спускаться во двор боялась – ждала, когда вернется с работы муж и запрет зловредную скотину в хлеве.

– Ия?! – Огрызался из-под лестницы Дионис. – И-яяя!!!!

– Захрмар!

С того дня Анико в хлев не заходила. Даже корову вынуждена была доить за порогом, потому что Дионис, завидев ее, замирал в проеме двери и не двигался, пока она, обозвав его болваном, не уносила молоко домой. Анико хоть и сердилась, но вину свою признавала, потому терпела выходки Диониса. Время придет – простит. Главное, над душой не стоять.

К дворовой живности Дионис относился с царским высокомерием. Кур в упор не замечал, крик петухов демонстративно игнорировал, пестрых цесарок, бестолково суетящихся под ногами, брезгливо отгонял мордой. И только с алабаем Делоном установил паритетные отношения – лай не перебивал, личное пространство не нарушал.

К людям относился как получится. Если шлея под хвост попала – мог недовольно фырчать вслед, если нет – источал холодное безразличие. Детей не любил, и только к нам, шестисемилетней мелюзге, оставался благосклонен. Может, потому, что мы его морковкой угощали, или же потому, что услужливо меркли в тени его пышного эго.

Тем летом Изольда приехала не одна, а с черепахой Миленой. Размером черепаха была с чугунную сковороду, в которой прабабушка жарила молодую картошку – на топленом масле, до хрустящей корочки, с луком и зеленью. Цветом от сковороды Милена тоже особо не отличалась.

Черепахой она была достаточно резвой – за полчаса обходила комнату по периметру. Из еды предпочитала капустные листья, яблоки и водяной салат. Спала в картонной коробке, которую ей под жилье определила жена дяди.

Однажды нас попросили сходить к Анико – за закваской для мацуна. Пошли с Миленой, чтоб познакомить ее с богатой местной фауной. Впереди вышагивала я, следом – младшая сестра Каринка, шествие замыкала Изольда, неся под мышкой Милену. Черепаха, несмотря на неудобное положение, вид имела вполне довольный.

Дионис пасся вольным стилем на грядках петрушки.

– Анико увидит – будет ругаться! – сделала ему внушение я.

Дионис даже ухом не повел.

– Покажи ему, – велела я Изольде.

– Вайме, он ее не укусит? – попятилась та.

Каринка выдернула у нее из-под мышки Милену и сунула под нос Дионису:

– Видал?

Дионис перестал жевать хозяйскую петрушку.

Каринка тряхнула черепахой. Та вздрогнула лапками и широко разинула пасть.

– И я? – аккуратно удивился Дионис.

– Смотри сюда. – Сестра опустила Милену на грядку. Та поползла, перебирая лапками.

У Диониса сделалось такое лицо, словно ему сотворили чудо. Превратили воду в вино или повернули реки вспять. Он какое-то время ошарашенно наблюдал за черепахой, потом всхлипнул и поплелся за ней. От грядки к грядке и до дождевой бочки, далее по двору, в сторону тутового дерева, затем к калитке. Возле калитки Милена устала и спряталась в панцирь. Дионис постоял над ней, вздрагивая ушами, несколько раз ткнул мордой в панцирь и внезапно, расстроившись, взревел.

Анико выскочила на веранду, на ходу перетирая в ступке чеснок. Хотела спуститься во двор, но, памятуя о мстительности осла, благоразумно передумала.

– Что это с ним? – с трудом перекричала противовоздушную сирену Диониса она.

– Может, ему кажется, что черепаха умерла? – крикнула я в ответ.

– Уберите ее отсюда, тогда он заткнется! – Анико пошла к нам, держа наготове ступку. Всполошенная воем Диониса птица квохтал а-курлыкал а, разлетаясь по двору, Делон гавкал басом и рвался к нам, гремя цепью и норовя опрокинуть конуру.

Забирать черепаху из-под носа Диониса было чревато, потому мы просто пялились на него, дивясь тому, сколько силы в его легких, – ревел он самозабвенно, на износ, видно вознамерившись никогда не замолкать. Анико боком протиснулась между нами и ослом, передала Изольде ступку.

– Я попробую его отвлечь, а вы уносите черепаху, – велела она.

Мы молча закивали.

– Дионис! – прокричала Анико.

Ноль внимания.

– Дио! Ай Дио!

– Ияяяяяяяяяяяяя!

Анико медленно подвинула пяткой туфли Милену. Мы схватили ее и кинулись наутек, малодушно бросив соседку на растерзание расстроенного осла. Но Дионис ее не тронул. С нашей веранды было видно, как Анико гладит его по морде, называя горемыкой и почему-то чемоданом с копытами. Дионис сопротивления не оказывал, только, охрипнув от рева, сипел и мотал сокрушенно головой. Вручив тете вместо закваски ступку с чесночной кашицей, мы пошли прятать в дальней комнате Милену. Чтобы никогда ее больше соседскому впечатлительному ослу не показывать.

Дионис до вечера был задумчив, отказывался есть и пить. На второй день вернулся к своему прежнему амплуа – смотрел на всех свысока, ворчал и пренебрежительно фыркал. Анико, кстати, простил – теперь она снова могла доить корову в хлеву.

Милену мы ему больше не приносили. Лишь однажды Каринка показала из-за забора чугунную сковороду, на которой прабабушка жарила картошку. Если прищуриться, ее вполне можно было принять за черепаху. Дионис недоверчиво подошел, по-собачьи обнюхал сковороду, вздохнул и ушел щипать базилик с хозяйских грядок. Сковорода чудом не пахла.

Вот, казалось бы, просто история. Не о людях даже, а об осле. Выкинь из головы и забудь. Но не могу. Благословенна жизнь крохотного городка, где всякая животинка имеет свой несомненный вес и свою биографию.

Папа-Песталоцци

Эта история в анналах нашей семьи значится под кодовым названием «когда Наринэ довела до истерики своего отца».

– Если у меня и был какой-то педагогический дар, то ты его загубила на корню! – говорит мне папа каждый раз, когда кто-то из родных вспоминает историю о том, как мы с ним учили букву «И».

У меня как-то сразу не заладилось с буквой «И». С той самой минуты, когда наша учительница товарищ Мартиросян впервые продемонстрировала ее на красочном плакате.

– «И» большая, «и» маленькая, – пропела она, тыча поочередно указкой в две одинаковые загогулины, одну длинную, а другую чуть короче. – Повторяем за мной…

– «И» большая, «и» маленькая, – послушно затянул 2 «А» класс.

Здесь нужно маленькое пояснение. Дело в том, что в национальных школах русский язык начинали изучать во втором классе. В первом классе изучали родной язык, во втором – русский, а с четвертого подключался иностранный, который, в отличие от родного и русского, в советских школах преподавался из рук вон плохо.

Когда весь класс затянул «И» большая, «и» маленькая, я запела громче всех. Почему-то решила, что чем громче буду петь, тем быстрее запомню новую букву. Товарищ Мартиросян на мое громогласное пение отреагировала странно – запотела очками. Но говорить ничего не стала, только покачала головой.

Дома я долго изучала новую букву. К сожалению, исступленное пение не помогло – вспомнить, как она называется, я не смогла.

– Пап, – прибежала я к отцу, – а как эта буква называется?

Папа пребывал в благостном расположении духа – лежал на диване и шуршал «Советским спортом». На его животе стояла большая, наполненная доверху кукурузными палочками тарелка. Папа весело хрустел сладкой кукурузой и читал статью о Никите Симоняне.

– Это буква «И».

– Никак не могу запомнить, – пожаловалась я, – она в прописном виде похожа на армянскую «С».

– Ничего, сейчас мы вместе ее выучим, – папа завозился, освобождая место на краешке дивана, – садись.

Я села, раскрыла учебник. Новая буква глядела на меня так, словно я фашистский захватчик, а она – белорусский партизан. Ничего удивительного, что в таких, приближенных к боевым, условиях ее название мигом вылетело из моей головы. Я вздохнула, со значением почесала коленку, громко сглотнула. Потянулась за кукурузной палочкой, принялась ее долго, вдумчиво жевать.

Папа согнул пальцем уголок «Советского спорта» и одним глазом наблюдал за мной.

– Забыла?

– Угум.

– Это «И». «И» большая, «и» маленькая. Повтори.

– «И» большая, «и» маленькая, – обрадовалась я.

– Запомнила?

– Ага.

– Молодец. А теперь читай текст.

Текста как такового не было. Вся страница была утыкана картинками – слева девочка штопала какую-то красную ткань.

Внизу раскинулась еловая лапа, далее были изображены иголки, ежик и почему-то Незнайка.

Я резво рассказала все, что видела на странице.

– Угум… Угум… – периодически соглашался со мной папа. – Все? Молодец. Давай теперь еще раз, с самого начала. Что это за буква?

– «С», – честно призналась я.

Папа снова согнул пальцем уголок «Советского спорта». Уставился на меня большим зеленым глазом. Глаз излучал недоумение.

– Это «И», – крякнул папа. – Не путай ее с армянской «С». Это русское «И». Повтори.

– «И» большая, «и» маленькая.

– Молодец. Рассказывай, что там у тебя нарисовано в букваре.

Я принялась бодро пересказывать картинки. Где-то на полпути сообразила, что снова забыла, как называется злосчастная буква. Сбавила ход, долго и красочно описывала ежика. Параллельно лихорадочно пыталась вспомнить название буквы. Папа по моему голосу понял, что что-то тут не так. Отложил газету и уставился на меня. Я похолодела – его глаза ушли из глубокого зеленого в пурпурный.

– Снова забыла? – кашлянул он.

– Ага.

– Давай так. Видишь, тут изображена еловая лапа. Что на ней? Иголки. И-и-и-и-голки. Это подсказка. Каждый раз, когда ты забываешь название буквы, смотри на эту картинку. Понятно?

– Понятно.

– Давай еще раз, с самого начала. – Папа подбросил в воздух кукурузную палочку, ловко поймал ее губами. Откинулся на диванную подушку, зашуршал «Советским спортом».

Название буквы зловредно вылетело из головы. Но я помнила о подсказке. Поэтому глянула на еловую лапу и звонко отрапортовала:

– «Е» большая, «е» маленькая.

За «Советским спортом» воцарилась подозрительная тишина. Я отогнула край газеты. Как бы мне описать выражение, застывшее на лице папы? Вот если бы доисторический тираннозавр гнался за каким-нибудь раритетным деликатесом, увлекся бы погоней и впечатался мордой в гигантскую каплю смолы, а потом, спустя века, вы бы увидели эту дивную окаменелость в музее янтаря города Паланги, то, поверьте, даже этот оскал не передал бы ту гамму чувств, которая отобразилась на лице моего отца.

– Что это за буква? – просипел он, тыча дергающимся пальцем в «И».

– «Д»? – предположила я.

– Почему «Д»?! – взревел он.

– Потому что девочка!

– Не смотри на девочку. Смотри сюда, видишь, вот тут, прямо под буквой «И» нарисована подушечка с иголками. И-и-и-и-голки. И у ели иголки. И у ежика иголки. И девочка иглой шьет! Ясно?

– Ясно.

– Что это за буква?

Я часто заморгала. Папа не дал мне еще раз ошибиться.

– «И»! – выкрикнул он. – Это буква «И»! Ишак ты такой. Хотя бы по ишаку запомни, как эта буква называется! И-шак. «И»!

– Ладно, запомнила. Это «И».

– Почему?!

– Потому что ишак.

– Ну наконец-то! Давай рассказывай картинки.

Я радостно пересказала все картинки.

– Все, можешь быть свободна, – зашуршал газетой папа. – Только еще раз назови букву.

Я набрала полные легкие воздуха и радостно провозгласила:

– «О» большая, «о» маленькая, – и поспешно добавила, предвосхищая вопросы папы: – Потому что осел. О-сел!

И тут с грохотом отворилась дверь.

– Юра! – влетела мама. – Я сама! Я сама позанимаюсь с ней!

Не дав никому опомниться, она сгребла меня в охапку и выбежала из комнаты. Последнее, что я видела, это сизый дым, валивший клубами из-под «Советского спорта».

Больше никогда, никогда папа не делал с нами уроки. Русской буквой «И» я убила в нем Песталоцци раз и навсегда!

Мама-папа

Однажды на рынке города Марракеш я наблюдала удивительную картину: высокая, красивая марокканка, возведя к небу тонкие руки – рукава шелковой галабеи сползли к локтям, обнажив многочисленные золотые браслеты, – вертела перед носом сконфуженного мужчины кольцом, выхваченным с прилавка, и кричала «ара льфлюз, ара льфлюз». Мужчина делал вид, что видит ее впервые. Только желваками на весь рынок скрипел.

– Деньги у мужа просит? – спросила я у экскурсовода.

– Как догадались? – опешила она.

– Интуиция, – соврала я.

Не рассказывать же чужому человеку, что такую картину я наблюдаю всю свою жизнь.

Когда мама сердится на папу, она называет его «этот человек».

– Этот человек мне всю душу вынул, – объявляет она и краснеет бровями. Если мама краснеет бровями, значит, все. Не бывать сроку давности обиде, нанесенной ей железобетонным супругом.

Папа на каждый «этот человек» бурчит нечленораздельное. И смотрит на жену круглым зеленым глазом. Одним. Почему одним, потому что двумя глазами смотреть на женщину никаких нервов не хватит.

Так что, если мама, вся в красных бровях, бегает из угла в угол, заламывает руки и сыплет «этими человеками», а папа сидит вполуоборот, одним глазом смотрит в футбол, а вторым грозно косится на жену, означать это может только одно. Что она неудачно попросила у него денег. На капитальный ремонт квартиры, например.

– Ай кник, пох чка![76] – выдыхает огнем папа и поднимает звук телевизора.

Мама у нас опытный вояка. Во времена оны такие женщины записывались в амазонки и подносом инквизиции слетались на шабаш. Поэтому ничего удивительного, что через месяц непрерывного мозгового штурма в нашей квартире начинается полномасштабный ремонт, прерываемый только стенаниями папы «ай кник, в последний раз даю денег, больше не проси, пох чка!».

С мамой на шопинг соглашается идти только наша третья сестра Гаянэ, потому что она у нас самая совестливая. Ну и папа, чтобы потом еще и грузоперевозку не оплачивать. Остальные дочери под разными предлогами отказываются сопровождать ее в магазин. Потому что наша мама любому Моисею сто очков вперед даст. Она будет методично водить тебя по всяким отделам, выбирая самое почему-то крупногабаритное, как то: монолитную железную люстру на двенадцать свечей, пятиметровый металлический карниз, оригинальный журнальный столик на литых ножках, чугунную тотемную тетечку с грудями (в кабинет). То, что за время покупок ты можешь состариться и умереть, ее мало волнует. Она ведет скрупулезные переговоры с продавцами, придирчиво выбирает товар, а потом звонит мужу:

– Юр-джан (здесь телефон в ее руках начинает раскаляться, потому что Юрджаном она называет его, когда просит крупную сумму). Юр-джан, – звенит колокольчиком в плавящуюся трубку мама, – я все уже выбрала, принеси денег.

И отключается.

В папе умер великий актер немого кино. Папа умеет, не издав ни одного звука, сыграть в салоне автомобиля полнометражную пантомиму под кодовым названием «зачем я женился на этой выпендрежнице из Кировабада, когда мог взять в жены скромную тихую дочь нашей соседки Анико и прожить с ней долгую счастливую жизнь, не ведая гребаного стиля модернизма в нашем захолустье!». Доиграв свою фирменную пантомиму, он выходит из машины и, слегка дымясь ушами, идет искать жену, которая, напустив на себя беззаботный вид, ожидает его у горы отобранного товара.

– Женщина, что это такое? – не выдержав пытки увиденным, предает принципы немого кино папа.

– Наша будущая гостиная, – отвечает мама и превентивно краснеет бровями. – Дай денег.

– Сколько?

– Сколько есть!

Однажды, в годы прыщавой юности, когда каждый насмешливый взгляд наносит твоей самооценке невосполнимый ущерб, она погнала моих младших сестер на рынок – покупать продукты. Сестры безропотно таскали за ней баулы с помидорами и баклажанами – стояла осенняя пора, сезон бешеных заготовок, и молились, чтобы у мамы как можно скорее закончились деньги. Накупив нужных продуктов, она оставила их возле входа – ой, забыла петрушку взять, сейчас вернусь, – и исчезла в толпе. У сестер нехорошо сжалось сердце, но отступать было некуда – не бросать же продукты на произвол судьбы. Мама появилась через пять минут, шла сквозь толпу, словно статуя Иисуса в Рио, раскинув в стороны свои прекрасные руки, и с этих прекрасных ее рук свисали длинные вязанки овечьей шерсти.

Удержал сестер от бегства паралич. Пока они приговоренно моргали глазами, мама обвесила их шерстью, присобачила сверху тюки с баклажанами-перцами и погнала домой. Стоит ли уточнять, что по дороге они встретились буквально со всеми симпатичными мальчиками Берда?

Вернемся к папе с Гаянэ. Пока они, сыпля абанаматами, перетаскивают будущую гостиную в машину, мама на минуточку заглядывает в соседний магазин тканей и исчезает там до закрытия.

– Женщина, у тебя совесть есть? – хрипло интересуется папа, когда его жена, наконец, вспоминает дорогу к автомобилю.

– Поехали домой, нечего время на пустые разговоры тратить! – отрезает она.

Но самое интересное случается потом, после ремонта. Когда к нам приезжают, например, гости из Еревана.

– Надо же, какая красота! – замирают они на пороге квартиры, пораженные тем, что в наших Макондах можно увидеть такие интерьеры. – Эклектика! Новое прочтение классицизма! Изысканный этнический реализм! И кто все это так красиво придумал?

– Я! – отвечает папа. – Это придумал я!

Потому что он искренне считает, что придумал тот, кто оплатил.

Арамаисыч

Двор нашей пятиэтажки украшал большой котлован, наполненный до краев рыжей от глины водой. Кто там только не обитал: головастики, лягушки, комары, всякая пузатая детвора, норовящая, пока взрослые отвлеклись, вдоволь побарахтаться в грязи. Потом, конечно, влетит от родителей, нуда ладно, можно подумать. Напугали черта угольками.

К котловану приходили гуси – стаями, вразвалочку, как бы нехотя, плавали молча, истово, от берега к берегу, вылезали из воды, исполненные достоинства. Теряли важность, лишь когда дорогу переходили, – гоготали, вытянув шеи, мелко переступали кривыми лапами и хлопотали крыльями, задыхаясь – га-га-га.

По воскресеньям в котловане обитал штатный алкоголик нашего дома Арамаисыч. Зальет зенки по самые брови, лежит в ржавой воде, декламирует стихи, отмахиваясь от комаров листом лопуха. Детвора облепит котлован по краю, лезть туда робеет, но уважительно таращится.

– Арамаисичем бил, есть и буду! – прерывая декламацию, периодически возвещал Арамаисыч. («Бил» – в смысле «был». Армянам сложно произносить «ы», а пьяному армянину – тем паче.)

Арамаисыч предпочитал, нализавшись до положения риз, изъясняться исключительно на русском. И исключительно в рифму.

– Уй?! – удивлялся он, когда на грудь ему прыгала лягушка. – Лигушка – битий крушка.

Детвора внимала с благоговением – приобщалась к культуре.

Скоро приходили гуси. Плавали, брезгливо огибая непрошеного гостя дугой. Арамаисыч какое-то время наблюдал за ними.

– У птици гуси – белий труси! – наконец выдавал он.

Гуси тотчас уходили, оскорбленно поджав клювы.

– Арарат! – звала жена.

Арамаисыч делал вид, что не слышит, только Чаренца [77] под нос бубнил: «Поднимите глаза! Я иду, я иду! Из угрюмого чрева веков…»

– Арарат! – взывала к его совести жена.

– Арамаисичем бил, есть и буду!

– Иди домой, хватит в грязи валяться!

– Кому грияз, а кому алмаз! – парировал Арамаисыч.

Жена уныло стояла на балконе, свесив вдоль боков прозрачные руки. Вздыхала, уходила в дом. Задергивала штору. Арамаисыч оставался лежать в котловане.

– Это на работе я Арарат. А в свой законный вихатной я кто? – спрашивал он.

– Арамаисыч! – хором отвечала детвора.

– Вы запомнили, а она, – кивок в сторону наглухо зашторенной балконной двери, – не может запомнить. Сорок лет вместе живем, а толку? Ни понимания, ни уважения.

Он поворачивался на бок, подкладывал под голову согнутый локоть. Прикрывал лицо лопухом.

Дети расходились, чтоб не мешать. Арамаисыч проспит до того времени, когда во двор выйдут мужики, выведут его из котлована и проводят домой.

Завтра понедельник, он снова будет Араратом, обычным слесарем. А сегодня он Арамаисыч, поэт и чтец, царь и бог котлована, повелитель головастиков и лягушек. Большой человек.

Люди нашего двора

На макушке Хали-кара

На макушке Хали-кара столько воздуха, что его можно раздвигать руками. Столько неба, что не объять. Столько ветра, что ты сам – часть его дыхания. Столько истины, что заповеди кажутся бессмысленным набором слов.

На макушке Хали-кара время тянется не так, как в долине. Здесь каждый день похож на другой, каждая ночь – повторение предыдущей. И последующей. Здесь всё просто и не требует разъяснений: роса пахнет водой, солнце освещает мир, тень отдает сыростью, полуденный стрекот цикад навевает сон – не-долгий, но каменно-беспробудный. Очнулся – и не разберешь, сколько проспал: час или век.

– Асатур, ай Асатур! – зовет старенькая бабушка Саломэ.

У Асатура вишневые глаза, торчащие круглые ушки, кудрявая макушка. За пазухой – горсть алычи, в кармане – головастики. На чердаке у него тайник: несколько ржавых гаек, ключ, который не подходит ни к одному замку, складной нож, моток лески, самодельная блесна, немного карбида – на все случаи жизни. Ну и стащенная у старшей сестры резинка для волос – надо будет еще придумать, на что ее пустить.

– Асатур, ай Асатур! – надрывается старенькая бабушка Саломэ. – Ты куда подевался?

Асатур прячется в сарае. Бабушка высматривает его, приложив ладонь козырьком ко лбу. Сарай тщательно обходит взглядом. Она немного похожа на пирата: концы косынки стянуты узлом на затылке, подол длинного платья колышет ветер, край фартука заправлен за пояс. Собралась за женгялом – разнотравьем. На ужин будет женгялов хац – лепешки с зеленью.

Не дозвавшись, она уходит. Асатур выбирается из своего укрытия, подкрадывается к частоколу, поднявшись на цыпочки, наблюдает, как бабушка ковыляет по пыльной деревенской дороге. Раз-два-три-четыре-пять-шесть-семь-восемь-девять… С силой толкнув калитку, он кричит: татииии, татиии, подожди меня!

Бабушка оборачивается, улыбается, терпеливо ждет, когда внук подбежит к ней. Заключает его в объятия.

– До скольких сегодня досчитал?

– До девяти.

Она цокает восхищенно языком.

– Смотри, как долго продержался.

– Ага.

Теперь они идут вместе, Асатур пинает камушки, бабушка крепится-крепится – и все же делает замечание – ботинки испортишь! Асатур спохватывается, но потом снова берётся за старое.

Сегодня он сосчитал до девяти. Завтра досчитает до пятнадцати, до тридцати, до сорока. Бабушка уверяет, что это делает его сильнее. Асатур не понимает, как можно становиться сильнее, глядя вслед своей удаляющейся бабушке. Не понимает, но и не спорит. Значит – так правильно. Единственное, чего он боится, что однажды, увлекшись счетом, забудет о ней. И бабушка уйдет безвозвратно. Он еще не знает, что так и будет.

На макушке Хали-кара нет места боли. Все твое – в тебе, все твое – с тобой. Каменные пороги, заросший травой купол часовни, утренние туманы – низвергающиеся с вершин холмов, словно молочные реки, – вперед, вперед, туда, где можно, подойдя вплотную, заглянуть в окна жилищ.

Портрет бабушки в почерневшей деревянной рамке, дом детства, могилы предков на старом кладбище, рыжая деревенская дорога, берущая начало в твоём сердце. На ней следы тех, кто ушёл. Вдох-выдох. Вдох-выдох. Раз, два, три, четыре, пять… Не отъять, не отдать. Все твои – в тебе, все твои – навсегда с тобой.

Неисполнимое

Проснуться в самую рань от всполошенного крика петухов – многоголосого, требовательного, бессмысленного.

– Так задницу рвут, словно если не крикнут – солнце не встанет, – каждый раз бухтит нани.

Улыбнуться, вспоминая ее слова. Зарыться головой в подушку, лежать, вдыхая крахмальный аромат постельного белья.

Прислушаться к протяжному мычанию стада – оно бредет по деревенским улочкам, задевает боком деревянные частоколы, пахнет хлевом и молоком. «Ахчи Епиме, пусть моя земля будет на твоей голове, ты что, снова отстала?» – ругает рыжую корову пастух. Та хлопает длинными ресницами, вздыхает, прибавляет шагу. У Епиме на душе весна, хочется поклонения и сантиментов. У пастуха прострел и давление, какие тут могут быть сантименты?!

– Шмавон, ай Шмавон! – зовет-надрывается соседка Анико.

Шмавон самозабвенно рыхлит землю под яблонями. Солнце еще не встало, а он уже успел переделать тысячу дел – натаскал из дождевых бочек воды и полил огород, насыпал корму птице, подоил и выпустил в стадо коз, заквасил мацун. Дорыхлит землю, польет яблони, а потом на работу уйдет. Анико неудачно упала, сломала ногу, вот ее муж и отдувается за двоих.

– Если Шмавон взялся за лопату, то его только выстрелом можно остановить, – ржаво комментирует нани Тамар, сопровождая Анико в нужник.

– А чего это ты меня не позвала? – отрывается от работы Шмавон.

Анико многозначительно стучит пальцем по своему уху.

Тугоухий Шмавон виновато улыбается.

Днем неожиданно пойдет дождь – робкий, апрельский. Выйти во двор – и, запрокинув голову, наблюдать, как струится сквозь солнечный свет ласковая небесная вода. Дышать – и не надышаться. Потом, спустя много лет, вспоминая тот день, повторять про себя бессмертное «глаза у рыб полны слезами»[78]. Глаза. У рыб. Полны. Слезами.

Пасха в этом году поздняя, потому к праздничному столу будет все, что положено, – много разной зелени, редис, первые огурцы с грядки, молодой сыр, прошлогодняя зрелая брынза в сушеных горных травах, паштет из шпината и красной фасоли, отдающее пахтой сливочное масло, несладкая выпечка, специальная каша из дзавара[79] – кашика, домашний сыровяленый окорок, лаваш, красное вино. И отварная рыба – непременное для пасхального стола блюдо. На круглом подносе лежат горкой три десятка крашенных луковой шелухой яиц – дети будут лупить их на счастье. Победителю – монетка, проигравшему – тоже. Чтобы никому обидно не было.

Застать всех за праздничным столом. Сказать каждому важные слова. О том, что любишь и будешь любить всегда. О том, что не подведешь. О сыне рассказать дедушкам. О книгах – бабушкам. О муже – нани, она его одобрит. Единственное, что утаить, – ту острую боль, что испытываешь каждый раз, когда рассматриваешь их лица на фотографиях. И о страхе не долететь туда, где они сейчас, – тоже смолчать.

У всех есть неисполнимые мечты. Моя о том, чтобы вернуться в прошлое. И прожить один свой взрослый день там, где все живы, все рядом.

Осень

Осень похожа на уже прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал. Ночи отныне наполнены шумом дождя, утра пахнут обессилевшей, но еще не остывшей землей, солнце, растерявши всю свою чинную неспешность, суетливо скользит по краю неба, не поднимаясь выше холмов – время солнца ушло, настали чужие времена.

Осень стоит на пороге непрошеным гостем, мнется, виновато отводит глаза, протягивает горсть этого и того – спелого, ало-сладкого, вязко-терпкого. Полюби, полюби меня! Вот тебе золото сентября, вот тебе безмятежность октября, вот тебе прощальный стрекот цикад, вот росчерк журавлиного клина на облаках…

«Эти волосы взял я у ржи, если хочешь, на палец вяжи – я нисколько не чувствую боли…» [80]

Но там, за благостной тишиной, за степенно облетающими кленами, за лужами, отражающими небеса, гонит вперед себя холодные ветра ноябрь – смурое дитя осени, поскребыш и нелюбимей, вестник неминуемых перемен, посланник холодного декабря. Там, за роскошью октября, – безмолвные колючие снега.

У времени ход только вперед, но в самом деле это не так, ход у времени всегда к началу начал, туда, где, окуклившись, бытие обращается в небытие, как в той странной игре, где детвора, разбившись на два лагеря, вызывает кого-то, кто должен разбить круг.

– Имя, имя, имя его назовите! – кричат одни.

– Имя ему, имя ему, имя ему Петрос!

И Петрос, тщедушный глазастый мальчик, отделившись от своей стаи, придирчиво разглядывает монолит противника, выискивая слабую брешь, найдя ее, набирает побольше воздуха в легкие и срывается в бег. Теперь главное – не стушеваться, не притормозить, а со всей силы, со всего разбега вклиниться в толпу, которая норовит тебя остановить. Прорвался, пробежал насквозь, уворачивась от страшных, загребущих рук, – вернулся к своим. Нет – остался с теми, кого не смог победить.

[81]

Осень похожа на прочитанную, но успевшую позабыться книгу – каждая страница о том, что знаешь и о чем смутно помнишь, каждая страница – возвращение туда, где уже побывал.

Маленьким мальчиком Петросом, маленькой девочкой Оксаной, маленьким мальчиком Денисом, маленькой девочкой Татьяной. Осень – время тех, кто сдался. Кто трижды отрекся до крика петуха. Кто не поверил, стушевался, притормозил. Осень – время тех, кто не победил.

О любви

Там, откуда ты родом, небо ниже гор, а в тени домов дремлет время. В окне кусочек ночного неба, в черной воде дождевой бочки плавает круглая луна. Подует ветер, пойдет вода рябью, разобьет луну на мелкие осколки – ни склеить потом, ни собрать.

Ночной свет рисует на половице блеклый квадрат, наступать нельзя – обидишь завтрашний день. Так говорит нани Тамар.

– И что тогда будет?

– Утро не наступит!

Ишь, думаешь ты. Не то чтобы веришь, но обходишь квадрат стороной, ну мало ли, вдруг случайно наступил, и крокодил солнце в небе проглотил.

В сказках, что рассказывает нани, чудеса вершат пахари, а тысячекрылая птица раз в сто лет отворяет врата мира мертвых, чтобы они могли вспомнить свое прошлое. Прошлое ведь не только живым нужно, говорит нани. Прошлое – путь к своей душе.

Там, откуда ты родом, по краям горизонта стоят восемь медных кувшинов, в каждом заперт ветер. Проснется Бог с утра, откупорит один кувшин, положит его на бок и уйдет по своим делам. А вечером, вернувшись, загонит ветер обратно в кувшин. Там, откуда ты родом, Бог – пастух ветров.

– С неба упали три яблока: одно тому, кто видел, другое тому, кто рассказал, а третье тому… – Нани выжидательно смотрит на тебя.

– …кто слушал, – подхватываешь ты.

– То есть кому?

– Кому?

– А ты подумай.

– Мне?!

– Тебе!

Там, откуда ты родом, время все еще определяют по старинке.

Рассвет – солнце проснулось, восход – солнце привстало.

Полдень – солнце повернулось. Сумерки – время первой звезды, ночь – царствие луны.

В час сумерек, если встать к закату лицом, можно поймать первую звезду в последнем солнечном луче. Тем, кому это удалось, выпадет сто лет счастья.

– Мек-еркус-ерек-чорс-инг[82],– скачет по ступенькам худенькая девочка. Мир у нее крохотный, в три ладошки – пять объятий: дом – веранда – лестница – двор – калитка.

Куда бы она потом ни уезжала, кого бы ни встречала, душа ее останется в этом замкнутом круге.

– Мек-еркус-ерек-чорс-инг! – отсчитывает девочка.

У каждого свой путь к душе. У нее он такой. Дом – веранда – лестница – двор-калитка. Любить не перелюбить.

Если бы

Будь у меня дочь, я бы научила ее всему, что знаю сама. Например – узору английской резинки: лицевая петля, накид, следующую петлю снять. Мы бы на пару с ней вязали теплые шарфы, а наши мужчины теряли бы их с завидным постоянством.

А еще она бы мне подсказывала, что приготовить завтра на обед. Толку от мужчин никакого, на вопрос «что вам сварить?» они отвечают своим коронным «что хочешь, то и вари, мы все съедим». Им не понять, что сложней готовки может быть только выбор блюда.

Будь у меня дочь, я бы научила ее всяким кулинарным хитростям. Например – как, не прилагая особых усилий, приготовить вкуснейший салат зимой. Для этого нужно в сезон баклажанов запечь их в духовке, почистить и убрать в морозилку. Мясистые помидоры взбить в блендере, распределить по пищевым пакетикам и тоже заморозить. В декабре разморозить, залить баклажаны помидорами, нарезать туда репчатого лука и свежей зелени – и праздновать лето посреди зимы.

Я бы рассказала ей, как приготовить закуску из гипомаратрума. И совсем неважно, будет он водиться в краях, где она живет, или нет. Но если когда-нибудь моей дочери перепадет пучок этой травы, она точно будет знать, что с ней нужно делать: промыть, припустить в подсоленном кипятке, залить холодной водой и оставить на 15 минут – чтоб перебить горечь. Переложить на блюдо, посыпать кинзой или петрушкой. Взбить уксус с чесноком и солью, но подать соус отдельно. И есть.

Я бы научила ее сермяжным премудростям, которые мне так никогда и не пригодились, но я их упорно держу в голове потому, что меня им научили женщины моей семьи, – например, что нельзя собирать портулак на картофельном поле, там он ядовитый.

Мы бы съездили с ней в Берд – за купеной и репным кервелем. На заре, когда тихо падает первая роса и земля пахнет, словно в день своего сотворения, мы бы надели простые платья, повязали фартуки, подоткнули их таким образом, чтобы край складывался в карман, и собирали бы в этот карман репный кервель и купену, называемые там, на родине предков, синдруком и шушаном. Мы бы вернулись домой и замариновали их как положено, а потом убрали в каменный погреб – доходить.

Я бы научила ее делать настоящий мацун и беречь как зеницу ока закваску – у каждой хозяйки она своя, на вес золота.

Днем с лысой макушки Хали-кара обязательно спустился бы туман, загребая мир в ватные свои объятия. Мы бы с дочерью сварили суп из просвирняка, заправили схтор-мацуном, накрошили туда горбушку – когда туман, нужно питаться основательно, а потом, завернувшись в плед, сидели бы на увитой виноградной лозой веранде и слушали тишину.

Вечером заявилась бы соседка с кульком незрелых абрикосов, мы макали бы их в крупную соль и ели, как в детстве – гримасничая от кислинки, и сплетничали бы о свадьбе младшего сына Вачинанц Карапета, самого завидного жениха Берда, женившегося на темной девочке из дальнего села. Или о странной болезни Немецанц Арусяк – как приедет в гости свекровь, она лежит – мается мигренью, а как уедет – обратно здорова.

– Ослица! – хмыкнула бы соседка.

– А то! – поддакнула бы я.

Ночь высыпала бы на подоконник целый ворох звездного конфетти – перебирай до утра. Дочь уснула бы на деревянной тахте своей прапрабабушки, свернувшись калачиком. Лицо у нее было бы нежное и светящееся, как у моей сестры Сонечки, руки – длинные и красивые, как у моей сестры Гаянэ. Она умела бы, как моя сестра Карине, шумно смеяться и метко шутить. У нее были бы такие глаза, как у моего брата Айка. Такая преданность, как у моей мамы. Такая сила воли, как у моего отца. Я бы искала в ней черты своих родных, как ищу их в сыне. Искала бы и с тихой радостью находила. Если бы.

Кнарик

Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Можно было постоять в обнимку с деревом и, закрыв глаза, слушать его шершавое дыхание. Или улечься в траву и, слегка прищурившись, глядеть сквозь ресницы в небеса. Там, наверху, кто-то раскидался удивительной красоты облаками и неосторожно ушел. И облака, поддев крылом ветер, перетекали из одних очертаний в другие и невозвратимо уходили за горизонт.

Она была младшей из сестер. Старшей была моя бабушка Тата, средней – Шушик, а младшей – Кнарик.

Бабушка Кнарик ткала ковры. Я могла часами сидеть рядом и, затаив дыхание, наблюдать за ее руками. Ковры получались пестрыми и легкими – с бесконечным, петляющим узором по краю полотна. Иногда бабушка вплетала в эти узоры символы и слова, об этих символах и словах знала только она.

– Наринэ, я где-то здесь буквы спрятала, можешь найти?

Я водила пальцем по светлому полю ковра, по тонкой вязи гранатовой ветви, по крутым бокам узкогорлых кувшинов.

Казалось – толкни такой кувшин, и он изольется тысячью винных рек.

И, крови моей не волнуя…[83]

Мне нравилось лежать на свежесотканном ковре и, уткнувшись носом в ворс, вдыхать его запах. Ковер пах брынзой, ветром, полем, пастухом дядей Суреном, который приносил нам свежего молока. Я гладила шелковую изнанку гранатовых листьев, ууууу, прижавшись губами, гудела в ковер, ууууу, гудел он мне в ответ. На дворе было белым-бело, туманы всегда приходили незваными гостями и долго стояли, прижавшись лицом к оконному стеклу. Я спокойно заглядывала им в опрокинутые глаза. Мне было совсем не страшно, ковер не просто защищал, он был продолжением меня.

как детский рисунок просты

Она ложилась рядом и прижимала меня к груди. Ууууу, гудела мне в макушку, ууууу, гудела я в ответ.

– Видишь? – Она водила пальцем по крутому боку кувшина.

– Вижу! – вскрикивала я. Из-под указательного пальца бабушки выныривал ковш армянской буквы .

– Что это за буква?

– Н.

– А теперь смотри сюда, – она закрывала ладонью гранатовую ветвь, – что у меня под ладонью?

– Гранатовая ветвь.

– А так? – Она медленно отодвигала руку, открывая один за другим запутавшиеся в листьях буквы.

– Это мое имя!

Читать я научилась по коврам бабушки Кнарик.

здесь жены проходят даруя

Знаешь, как я ее любил? Надышаться не мог. Маленькая была, невероятно хрупкая. Всю жизнь в детской обуви проходила. Детей рожала молча. Ни крика, ни стона. С Виктором двое суток промучилась, а в доме такая тишина стояла, что слышно было, как ветер по комнатам ходит.

А потом случилось это горе. Она сильная была, сильнее меня. Терпела боль до последнего. Обнимет, прижмется лбом к груди. Ничего не вижу, шепчет. Умерла под утро, у меня на руках. Я умер вместе с ней.

Там, в дальней комнате, ковер. Иди посмотри, дочка. Она не успела его закончить.

На темном фоне два кроваво-красных граната. Ни символа, ни слова. Ничего не оставила мне, ушла молча.

от львиной своей красоты

Фундук был молодой, сладко-молочный. Скорлупа, если подержать ее во рту, отдавала нежной кислинкой. Я сорвала зеленый, воздушный бутон, осторожно раскрыла кружевные листики. Долго перекатывала теплый, пахнущий солнцем орех на ладони.

У меня никогда не будет ковров, обещала кому-то в пространство.

Это был последний раз, когда я переступила порог ее дома. Больше я туда не возвращалась.

Шаракан

Папа рассказывает.

Вот, например, прабабушка Шаракан. Шаро.

Замуж ее выдали в четырнадцать лет, за жениха старшей сестры. Сестра накануне свадьбы заболела и умерла, и, чтобы затраты не пропадали, за прадеда Минаса выдали Шаракан.

В нашем доме испокон веку пекли большие круглые хлеба на кисловатой, пахнущей щавелем закваске. Нарезали крупными ломтями, подрумянивали на дровяной печи.

Шаро раздражалась – она с детства привыкла к лавашу. Пекла его много, про запас. Складывала сухими стопками на крышке большого ларя, прикрывала чистой тканью, края прижимала осколками обсидиана – от мышей. Со стороны казалось, что ткань по кругу простегали крупными стежками.

Раньше она была словоохотливой и смешливой, но я ее застал замкнутой и отстраненной. Обнимаешь – цепенеет, задаешь вопросы – или отмалчивается, или глухо раздражается. Как мог, пытался ее развеселить: просил сесть на карпет, упирался ладонями ей в спину, возил по комнате – карпет скользил по натертым половицам не хуже санок. Тормозил, заглядывал ей в глаза.

– Смешно же, нани!

– Голова кружится, – вздыхала она.

Щебетал ей всякую чушь – сама знаешь, какую ерунду несут шестилетние дети. Просил рассказать сказку. Она соглашалась, но быстро уставала, жаловалась на головную боль. Приступы были мучительные, длились сутками. Легче, наверное, было умереть, чем жить с такой болью. Она жила.

Я помогал ей мыть голову. Лил из ковшика осторожно, не дыша, следил, чтобы струя воды не попала на стриженый затылок. Нужно было, наверное, отвести взгляд, но я не мог. Смотрел зачарованно, как двигается под пальцами осколок кости: то с этого края поднимется, то с того. Меня пугало и завораживало это неестественное шевеление, казалось – в голове нани дышит и ворочается живое существо, которому тесно и невмоготу взаперти.

Она охала от боли, когда вода попадала на затылок, бросала в сердцах – .[84] Я знал, кому адресованы эти слова.

– А «машаллах» зачем говоришь? – спросил как-то у нее.

– Чтоб их Бог услышал мои слова!

Волосы на затылке отрастали быстро, потому отцу приходилось раз в два-три месяца их очень коротко подстригать. Проплешину Шаракан прикрывала косынкой.

Помню, как она сидела, чуть наклонив голову, сложив на коленях худые руки. Отец стриг ее, закусив губу. Тишину в комнате прерывал лишь холодный лязг ножниц. Ничего страшнее этого лязга я не знаю.

Она вынуждена была спать только на левом боку. Мужественно терпела чудовищную боль. До ужаса боялась смерти. Просила постелить себе на первом этаже, обязательно у окна, чтобы успеть сбежать, если станут ломиться в дверь. Сына, которого на ее глазах зарубили ятаганами, почти забыла – удар приклада лишил ее памяти. Но огромная любовь, которую она к нему испытывала, так и жила в ее сердце. И вот эту осиротевшую любовь она и оплакивала – всю свою жизнь.

Однажды мне все-таки удалось ее рассмешить. Смех у нее был натужный, надтреснутый. Она прижала меня к груди, поцеловала в макушку. Но потом сразу же отстранилась, видно испугавшись, что Бог посчитает такое проявление чувств чрезмерным.

Прожила сорок лет с проломленной головой. Умерла в восемьдесят.

В горах

В горах папа делается суетливым и многословным. По-детски оживленным и неудержимым. В горах у него столько энергии – хоть отбавляй. Папа вырос в горах, там его место силы.

Дорога туда невозможно плохая – не всякая машина проедет. Папа держится края ущелья – у меня заходится сердце, я зажмуриваюсь и отворачиваюсь, я давно живу в городе и научилась бояться высоты, но папа не замечает этого, он рулит по самой кромке горного серпантина и рассказывает, рассказывает:

– Вооон в том разрушенном доме жила Макаранц Рипси-ме. Глазливая была женщина, недобрая. Однажды прокляла нашу корову Марал. Марал и так давала не очень много молока, а тут совсем перестала. Нани Магтахинэ поостереглась идти скандалить с Рипсиме, вдруг та порчу похлеще наведет. Привела нас в хлев, восемь голодных ртов, старшему двенадцать, младшему три. Велела встать полукругом, чтобы корова видела всех.

– Марал-джан, вот ты, а вот они. Как решишь – так и будет. Дашь молоко – будут жить. Нет – помрут.

Корова горько замычала – повинилась. Утром дала молока, неожиданно много, почти целое ведро. Нани Магтахинэ налила немного в ковшик, пришла к Рипсиме, плеснула молоком на порог ее дома.

– Еще раз сглазишь – оно превратится в бельмо на твоем глазу, – предупредила в закрытую дверь.

С того дня мы не боялись Рипсимэ. Она чувствовала это, злилась. Но больше нас не трогала.

– Чудеса, да и только.

– Может, было иначе, но я запомнил именно так.

– Не хочешь у своего брата спросить? Он старше, наверное помнит, как все на самом деле было.

– Не хочу. Пусть будет как я запомнил. Мое прошлое – мои воспоминания. Его прошлое – его воспоминания.

Знаешь, как осень приходит в горы? Молчанием. Просыпаешься в самую рань – а кругом такая тишина, словно отключили звук. Только ветер шумит в остывшей печной трубе. Лежишь с закрытыми глазами, зарывшись носом в кусачее шерстяное одеяло, и слушаешь молчание гор.

Пробудившись, нани Магтахинэ первым делом проводила рукой по моему лицу. Если нос холодный – накидывала поверх одеяла свою шаль. До сих пор помню запах этой шали.

Осенью она варила кчахаш. Замачивала на ночь кукурузу, фасоль, полбу. Утром сливала воду, заливала свежую. Затапливала жестяную печку, давала ей сначала разогреться, потом немного подостыть. Подбрасывала дрова умеючи, чтобы огонь не горячился, но и не тлел. Ставила кастрюлю на печь. Теперь главное было постоянно помешивать кчахаш, ведь по мере варки он густел, напитывался клейковиной, набухал. Готовился по пять-шесть часов, только к обеду и поспевал. Нани Магтах распределит кчахаш по глиняным мискам, накрошит сверху соленой капусты, даст каждому по куску хлеба. Ели словно манну небесную.

– Масла в обед не добавляла? – спрашиваю я.

Папа удивленно цокает языком.

– Вроде знаешь не понаслышке, что такое голод, и такие безголовые вопросы задаешь!

Виновато киваю. Знаю, все знаю. Сглупила, да.

Доезжаем до ущелья Сов. Оно разделяет горный хребет ровно пополам. У самой высокой скалы сдвоенная макушка – такое впечатление, что над тобой, встопорщившись перьевыми ушками, навис огромный филин. Впадина между ушками озаряется на закате солнечными лучами, переливается обманчивым мерцанием – на сколе глянцевые камни сияют, словно драгоценности. Там, на той драгоценной вышине, бабушка Тата протянула мне горсть летнего червивого снега – посмотри, Наринэ, всюду жизнь.

Рассказываю папе, он слушает, не отрывая взгляда от верхушки скалы. Он никогда не смотрит в глаза, когда говоришь о Тате. Тата – это слишком больно. Она ушла, когда ему было 36. Ему 36, мне 10. Потому о ней мы говорим редко и так, словно наедине с собой.

Папа дослушивает меня и, когда умолкаю, произносит куда-то вверх:

– Когда-нибудь мы тоже будем там.

И я представляю, как однажды, взмахнув крылом, улетаю на макушку совиной горы, туда, где меня дожидаются все, кого я так люблю: прапрабабушка Шаракан, прожившая до восьмидесяти лет с проломленной головой

()[85],

архангельская прабабушка Анна, не пережившая раскулачивания, прабабушка Анатолия, похоронившая всех своих сыновей, прадед Арутюн, не доживший до двадцати пяти лет, прадед Василий, ушедший в самый голод, прабабушка Антарам, оставившая сиротами пятерых детей, прабабушка Тамар, полюбившая этих детей, как родных… Дед Андраник, бабушка Анастасия, дед Драстамат, двоюродные бабушки Шушик и Кнарик. Тата.

Когда-нибудь придет и мой черед превратиться в воспоминание. А пока я стою на склоне Филин-горы и смотрю вверх. И единственное, о чем прошу, – о возможности как можно дольше простоять так не одной, а вместе с родителями.

Рури

Если посмотреть на старый Берд с высоты облаков, кажется – дома намеренно построили таким образом, чтобы они опоясывали спину уходящего далеко вниз ущелья. Дно ущелья грохочет стылой рекой – на днях сошел снежный оползень, взбаламутив ее прозрачные воды, и теперь они бегут, задыхаясь от мутной пены, каменной пыли и подгнившей за зиму прошлогодней дровяной трухи.

Если встать на самом краю ущелья и раскинуть в стороны руки, можно почувствовать, как струится сквозь тебя свет: солнце, огромное, огненно-шершавое, висит над головой, словно перезрелый персик, – на ладони не покатать, шкурка вмиг слезает от прикосновения.

Говорят, когда сто лет назад в Берд пришла саранча, священник тер Анан именно с этого ущелья руководил людьми, которые, меняя направление вод в арыках, вели по каменным улочкам стрекочущие стаи насекомых. Они вывели саранчу за старую крепость, где та, вдоволь поглумившись над виноградниками мелика [86] Левона, улетала прочь, не причинив огородам крестьян

вреда. Мелик Левон обижаться на священника не стал – какие могут быть обиды, когда он спас деревню от голодной смерти. Дед мелика сам был из крестьян и с детства привил внукам уважительное отношение к беднякам.

– Рангом ниже – душой чище, – любил повторять он. Мелик Левон крепко запомнил эти слова.

– Умца-умца-умца, – скачет на одной ноге дурачок Вачо, размахивая свободной рукой. Другой он прижимает к груди футбольный мяч.

Мяч новый, кожаный, красно-белый. Директор спортивного магазина самолично подарил его Вачо. Гантели еще хотел подарить, но потом передумал – не дай бог покалечится.

Вачо ушел из спортивного магазина довольный, гулял по Берду, каждому встречному хвастал мячом – видели, видели?

– Умца-умца-умца, – скачет он на одной ноге. Вот уже тридцать лет, как Вачо три года, в каждом городе свой Бенджи Компсон[87], каждый город – чья-то Иокнапатофа.

Когда-нибудь я вернусь сюда. Когда-нибудь я вернусь сюда навсегда.

У меня будет свой каменный дом, деревянная веранда, увитая виноградной лозой. Калитка будет запираться на простую щеколду – со временем она заржавеет, но исправно будет впускать во двор всякого, кто, перегнувшись через низкий край частокола, подденет ее за крюк.

Утра мои будут начинаться с крика петухов, полдни сочиться сквозь пальцы медовым зноем, вечера будут прохладны от тумана, неизменно спускающегося с макушки Хали-кара. Ночи мои будут осенены пением сверчков – рури-рури-рури.

– Рури-рури, моему сыночку рури, моему ангелочку рури, – сто лет назад убаюкивала сына прапрабабушка Шаракан. Рури-рури, будут петь мне ее колыбельную сверчки.

Что остается, кроме запахов-вкусов-цветов, что, бережно храня, передают нам матери-прародительницы?

Только колыбельные.

Вначале было слово, и слово это нам напели.

Примечания

1

Толстые вязаные носки.

(обратно)

2

Золотая (арм.).

(обратно)

3

Центральная площадь в небольших населенных пунктах, место, где собирались люди.

(обратно)

4

Раннее утро, отрезок от 3 до 6 утра.

(обратно)

5

Окно в потолке помещения.

(обратно)

6

Платье на торжество.

(обратно)

7

Григорий Просветитель.

(обратно)

8

Мутака – продолговатая диванная подушка.

(обратно)

9

Кисломолочный продукт, напоминающий вкусом простоквашу.

(обратно)

10

Крестьянская обувь.

(обратно)

11

Единица измерения: 1 грвакан – 408 граммов.

(обратно)

12

Бычок.

(обратно)

13

Шляпа (искаж.).

(обратно)

14

Шалвар – брюки.

(обратно)

15

Змеиный яд (перс.).

(обратно)

16

Айрик – отец (арм.).

(обратно)

17

Песнь пахаря (арм.).

(обратно)

18

Злой дух.

(обратно)

19

Аборигенная порода собак, армянский волкодав.

(обратно)

20

Кисломолочный суп на пшеничной крупе, летом его едят холодным, а зимой – горячим.

(обратно)

21

Мелик – князь (арм.).

(обратно)

22

Имеется в виду Троица.

(обратно)

23

Святой отец.

(обратно)

24

Слоеные лепешки с сахаром.

(обратно)

25

Пшеничная каша с мясом.

(обратно)

26

Конский щавель.

(обратно)

27

Тяжелая форма депрессии.

(обратно)

28

Неделя перед Вербным воскресеньем.

(обратно)

29

Блюдо из мяса птицы, лука и гранатового зерна.

(обратно)

30

Кошениль, маленькие червецы, обитающие в корнях растений, из которых получали насыщенную алую краску. Карминный алый так и называли – вортан кармир.

(обратно)

31

От армянского «хаме» – пять.

(обратно)

32

Прабабушка.

(обратно)

33

Водяной салат.

(обратно)

34

Крест-камень.

(обратно)

35

Возьму твою боль (арм.).

(обратно)

36

Бабушка.

(обратно)

37

Гампр – армянский волкодав. Порода собак, ведущая происхождение с Армянского нагорья.

(обратно)

38

Кировабад был разделен на две части рекой. На одной стороне жили армяне, на другой – азербайджанцы. Причиной тому стали кровавые межэтнические столкновения, случившиеся в Закавказье в начале XX века. Царская власть придерживалась омерзительной практики – в целях пресечения волнений, направленных против верхов, стравливала низы. Особенно такая политика оправдывала себя в густонаселенном разнообразной публикой Закавказье. Умело спровоцированная агентами царской полиции акция превращалась в бушующий пожар. Возникшие, казалось бы, из-за пустяка – пущенного слуха или банальной драки – волнения неизменно выливались в кровавые столкновения и погромы.

Со времен последних столкновений прошло уже почти полвека. Переименованный в Кировабад бывший Елизаветполь, казалось, навсегда перевернул темную страницу своего прошлого. В городе жило немало людей разной национальности – греков, русских, евреев, грузин, латышей, лезгин, цыган. Но подавляющую часть населения составляли армяне и азербайджанцы, два не то чтобы враждующих, но навсегда настороженных друг к другу племени, разведенных по обе стороны большой, мутной по весне рекой Гянджой. Гянджинкой, как ее ласково называли горожане.

(обратно)

39

Суп на мацуне и пшенной крупе.

(обратно)

40

Носки.

(обратно)

41

От «захре маар» – змеиный яц^(фарси).

(обратно)

42

Сынок, на западноармянском.

(обратно)

43

Хурджин — разноцветная сумка из ковровой ткани, состоит из двух «карманов-хранилищ». Перекидывается через плечо.

(обратно)

44

Рура – баю-бай (западноармянский).

(обратно)

45

Чипот – специальная палка, которой выбивали шерсть.

(обратно)

46

На местном диалекте – демон.

(обратно)

47

Пап, папа, папик – дедушка (арм.).

(обратно)

48

Соответствует русскому «губу раскатал».

(обратно)

49

Трубка.

(обратно)

50

Дитя – душа моя (арм.).

(обратно)

51

Сушеные дольки фруктов, их заготавливают на зиму.

(обратно)

52

Сколько стоит (азерб.).

(обратно)

53

Красивая армянка (азерб.).

(обратно)

54

Красивая девочка (азерб.).

(обратно)

55

Дурачок (арм.).

(обратно)

56

Слово к Богу, идущее из глубин сердца (арм.).

(обратно)

57

Древнеармянский язык.

(обратно)

58

Похиндз – мука из обжаренной пшеницы. Сладкий похиндз – лакомство на скорую руку из такой муки.

(обратно)

59

Нехитрая выпечка из слоеного теста. Готовится на раскаленной дровяной печке.

(обратно)

60

Аждаак – великан.

(обратно)

61

Аревелк – Восток. Юсис – Север. Арав – Ют. Аревмут – Запад (арм.).

(обратно)

62

Топал – хромой (арм., просторен.).

(обратно)

63

Армянский жест, имеющий тот же смысл, что и кукиш.

(обратно)

64

Салор – слива (арм.).

(обратно)

65

Почтительное обращение к мужчине.

(обратно)

66

Гора (берб.).

(обратно)

67

Дядя Само (арм.).

(обратно)

68

Сокращение от апупап – прапрадед (арм.).

(обратно)

69

Деревенская обувь.

(обратно)

70

Писюн (арм., просторен.).

(обратно)

71

Владыка мира (арм.).

(обратно)

72

Ругательство, от «захре мар» – «змеиный яд» (фарси).

(обратно)

73

Фридрих Ницше, «Казус Вагнер» (пер. Н. Полилова).

(обратно)

74

Шушабанд – застекленный балкон.

(обратно)

75

Печеный картофель.

(обратно)

76

Женщина, денег нет! (Арм.)

(обратно)

77

Егише Чаренц (1897–1937) – армянский поэт, прозаик и переводчик. Цитируется стихотворение «Поднимите глаза!» в переводе Ашота Сагратяна.

(обратно)

78

Цитата из стихотворения Мацуо Басё.

(обратно)

79

Дзавар – пшеничная крупа.

(обратно)

80

Сергей Есенин, «Шаганэ ты моя, Шаганэ».

(обратно)

81

Имя, имя, имя его назовите! – Имя ему, имя ему, имя ему Петрос!

(обратно)

82

Один-два-три-четыре-пять (арм.).

(обратно)

83

Здесь и далее в рассказе цитируется стихотворение Осипа Мандельштама из цикла «Армения».

(обратно)

84

Хмм, увидеть бы дьявола на твоем лице, машаллах.

(обратно)

85

Посмотри, это турки ударили.

(обратно)

86

Мелик – князь (арм.).

(обратно)

87

Здесь и в следующем предложении содержатся отсылки к роману У. Фолкнера «Шум и ярость».

(обратно)

Оглавление

  • Романы
  •   С неба упали три яблока
  •     Часть I Тому, кто видел
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •     Часть II Тому, кто рассказал
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава 4
  •       Глава 5
  •       Глава 6
  •       Глава 7
  •     Часть III Тому, кто слушал
  •       Глава 1
  •       Глава 2
  •       Глава 3
  •       Глава заключительная
  •   Люди, которые всегда со мной
  •     Предисловие
  •     Девочка
  •       Утро
  •       День
  •       Вечер
  •       Ночь
  •     Вера
  •     Уста Capo
  •     Знахарка Завел
  •     Амаяк
  •     Ниночка
  •     Бабушка Шушик
  •     Витька
  •     Восточный ветер
  •     Девочка
  •       Утро
  •       День
  •       Вечер
  •       Ночь
  •     Жено
  •     Марья
  •     Марья
  •     Нани Тамар
  •     О крыльях
  •     Эпилог
  • Повести
  •   Зулали
  •   Салон красоты «Пери»
  • Рассказы
  •   Хаддум
  •   Мачуча
  •     Шесть
  •     Шестнадцать
  •     Двадцать два
  •     Сороктри
  •   Любовь
  •   Марлезон
  •   В краю победивших старушек
  •   Птичий поильник
  •   Бегония
  •   Тифлинг
  •   Война
  •     Моя война
  •     Заназан
  •     Я живу
  •   Берд
  •     Январь
  •     Февраль
  •     Март
  •     Апрель
  •     Май
  •     Июнь
  •     Июль
  •     Август
  •     Сентябрь
  •     Октябрь
  •     Ноябрь
  •     Ноябрь
  •     Декабрь
  •   Взрослое и не очень
  •     Как я не стала миллионером
  •     Уроки вождения
  •     Неля
  •     Круговорот чувств
  •     Дионис
  •     Папа-Песталоцци
  •     Мама-папа
  •     Арамаисыч
  •   Люди нашего двора
  •     На макушке Хали-кара
  •     Неисполнимое
  •     Осень
  •     О любви
  •     Если бы
  •     Кнарик
  •     Шаракан
  •     В горах
  •     Рури Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «С неба упали три яблока. Люди, которые всегда со мной. Зулали», Наринэ Юриковна Абгарян

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства