Маргарита Хемлин Искальщик
В каждой насущной минуте человека есть такое, что в дальнейшем может стать вопросом вплоть до непостижимой тайны.
Скажу о себе.
Мой жизненный путь начинался в местечке Остёр, который живописно расположился между Киевом и Черниговом. Год рождения – 1908-й. Я рос в окружении еврейского населения в однодетной, но бедной семье.
Мой отец Исаак Гойхман имел занятие кузнеца и ходил по окрестным селам. Длительность его отсутствий достигала иногда двух-трех месяцев. Он был красивый человек среди всего населения Остра. Выделялся и ростом, и строением лица, и всем что угодно. В данном случае я руководствуюсь не своими личными впечатлениями, а твердым мнением острян, среди которых были не в большинстве и украинцы, и русские. Что свидетельствует о зачатках интернационализма, между прочим. Пускай и не слишком сознательного.
Он умер от чего-то, когда я имел года три от рождения. И его натуру я рисую не по собственной памяти, а так, как запечатлели во мне образ отца дед и мать.
Моя мать Двойра происходила из хорошей семьи. Внешне красота в ней совсем не пробивалась. Но сердце она содержала в сплошной доброте и участии. Удачно готовила, особенно из ничего, что случалось в нашем доме часто.
Она была мать. Можно и даже надо сказать – с большой буквы.
С нами проживал ее отец, а мой дед – Хаим. Он практически руководил семьей и в то же время пользовался сильнейшим уважением при синагоге за свои знания и навыки в области религии по иудейской части.
Дед и мать зарабатывали на нашу общую жизнь следующим образом: мать шила нижнее белье, постельные принадлежности и прочую мелочь по требованию; дед фактически был у нее на подхвате – делал наметку, порол, гладил и заглаживал. Прямая специальность в молодости у него была сапожник. Но правая рука вследствие злоумышленного перелома срослась неправильно, и потому вот так вот.
Что касается моих бабки с стороны матери и деда с бабкой с стороны отца – то про них мне ничего доподлинно неизвестно. Что станет ясно из дальнейшего рассказа. Если я его проведу, несмотря на ряд насущных обстоятельств.
Чтобы не забыть и, может, кому-то пригодится. К вопросу обстоятельств. Участковая докторша говорит, что в мои годы надо нажимать на свежие фрукты и овощи, и даже не так на фрукты, как на овощи. По силе возможности я нажимаю, вследствие чего держится память и здоровье вообще.
Да.
Вернусь.
Надо отметить, еврейских погромов в Остре не случалось. Но упомяну большие смертельные исходы среди еврейского населения в период скоротечной смены власти на Украине с 17-го по самый 20-й год. А именно в нашей местности. Убивали не только по военному делу, но и, можно сказать, по разнообразному. Менялись банды, особенно батьки Струка; петлюровцы и все тому подобное. Но тут уже куда денешься. А в остальном – ничего.
На описываемый период еврейское население, несмотря ни на что, в Остре сохранялось и собиралось жить.
Причем сам я до определенного, более позднего времени, как ни удивительно будет узнать, насильственно убитых, то есть мертвых людей, не наблюдал. Дед и мама меня прятали в дни наивысшей опасности. А выпускали с погреба, когда уже все лишнее с улиц подметали и убирали.
Мама лично обходила Остёр и докладывала потом деду. Я сидел на верхней ступеньке лестницы погреба и слышал ее радостные доклады: можно выпускать, уже чисто.
В то время над многострадальной землей носился 19-й год, и надежда бедноты состояла в победе большевиков на всех фронтах.
Не исключались с подобных чувств и дети нашей местности. Мы тоже глубоко и душевно тянулись, конечно, к красным.
Старшая остёрская молодежь еврейской национальности горячо приняла революцию. Многие ринулись в Киев и Чернигов, чтобы оттуда твердой ногой шагать дальше вплоть до всего мира. Во-первых, свобода от ненужных религиозных дурманов, обычаев, а также, особенно, от предрассудков разнообразных мастей. Во-вторых, черта оседлости перестала душить горло и ум каждого. Что же касается равнодушных или тех, кто находился под гнетом затурканности, среди которых имелся и мой дед, а также мать, то им подобных тоже было много. Уставший возраст, страхи – что понятно. И, между прочим, бесконечная темнота.
Скажу откровенно – полной мерой понять их невозможно. И пусть земля или что там под ними будет для них пухом.
Ну, таким образом.
Сейчас у нас идет уже 1992 год. Прошло семьдесят три года с того весенне-летнего периода времени, когда Марик Шкловский сказал мне по особому секрету, что знает про клад под Волчьей горой, за Остром.
Помню хорошо, до полной видимости.
Марик Шкловский прибежал ко мне не просто как к другу, а еще и потому, что слышал от кого-то старшего по годам, якобы клады имеют соответствующее их тайному положению заклинание. Прежде всего – непонятное на слух и по смыслу своего содержания, но сильное в действии. Марик уже перебрал в своем уме несколько слов и выражений, которые, по его мысли, могли бы послужить ключом к кладу. Но в конце концов отмел их как все-таки понятные. Конечно, это были отвратительные ругательства. Что греха таить… К тому же репутация Марика состояла в том, что он может нагородить неизвестно что на пустом месте и отстаивать это место до последней капли терпения всех. А потом развернуться и пойти вроде ненормального. И вообще.
И вот Марик явился ко мне с своим неожиданным для меня предложением. Чтоб я ему наговорил какие-нибудь слова с книжки, которую мусолил мой дед. А именно – из Торы.
Марик являлся членом антирелигиозной семьи, то есть был полусиротой без матери. Причем на показ и демонстрацию.
Его отец Шкловский Перец появился в Остре из Киева. Поэтому как бывший на городской закваске Перец смотрел на окружающее с презрением и осуждением. На вопросы острян, почему ж он приперся в такое плохое место, отвечал туманно. Перец ругался вправо и влево именно на Бога и утверждал, что его ругня направлена не только на отдельно взятого еврейского Бога, а и совсем, на любого. Но что касается насчет совсем и любого – так он еще посмотрит. А про еврейского – точно. Нема.
Перец работал в пуговичной артели, где в полную силу хозяйничал Борух Полиновский. Подобных артелей существовало аж две. Исходного материала в Десне и Острянке хватило бы и на три. Исходным материалом являлись ракушки, которые славились среди тех, кто понимал их настоящую ценность. Артель Полиновского – самая хорошая из двух. Товар отправляли в Киев. Чем и заведовал Перец.
Как раз из-за причастности к постоянным поездкам в большой город – и в какие бурные отрезки времени! – отец Марика усугубил сознание в сторону громкого отторжения Бога и порицания Торы. Рассказывали, что Тору несколько лет назад Перец выбросил в речку Десну с обрыва и еще при этом уговаривал заранее приглашенных свидетелей, чтоб разнесли увиденное.
Он, конечно, созвал на свидетельство далеко не евреев. Евреи б ему Тору выбрасывать не дали, хоть убили б, а не дали. Поэтому Шкловский пригласил своих дружков разнообразных национальностей. И, между прочим, там был поляк, это если считать кроме русского хлопца и украинского дядьки. Для полноты, чтоб в все стороны народов.
Я, конечно, войдя в сознательный, хоть и ранний возраст, поддерживал Шкловского, и Марик тоже поддерживал. Но другие – старшие евреи – нет.
Мой дед истолковал подобное поведение одним фактом, но четким и ясным. Перец вдовец, хочет жениться, гуляет в Киеве с украинской женщиной по-тихому, а хочет по-громкому. И вот вам результат. Ее родственники против еврея, что тоже понятно. Без фактов. А раз Перец выбросил Тору, он будет являться уже не евреем. Совесть его уберегла выкрещиваться, а так – он считает – можно и даже получается красиво.
Дед жалел Переца. Хоть не обходился без постоянных намеков на его выкрутасы.
Вывод делается такой. Марик был лишен Торы и других еврейских сочинений определенного рода с младенческих лет молока матери. Дедов-бабок также рядом не оказалось. Так что на момент обращения ко мне в голове Марика все сходилось: читалась книжка Тора справа налево, не по-людски, как выражался Перец, и причем надо было водить пальцем по каждому слову, чтоб, не дай Бог, ни одного не пропустить и не перепутать. Лучшего для открытия клада не найдешь никогда.
Дед же учил меня чтению Торы с четырех лет, как честного продолжателя еврейского народа. Только время уже было не то. Другое. Огневое. И потому книжку справа-налево я забросил. Хоть с вызубренного помнил много.
Я, конечно, уточнил: или пойду с Мариком на Волчью гору, или он считает, что я как дурень скажу ему слова и останусь в стороне от клада. Марик сказал, что считает – останусь в стороне. А за каждое слово он мне заплатит, когда клад откроется во всю широту и глубину. То есть наоборот.
Надо ли говорить, что я отказался…
Тут Марик привел мне соображение насчет того, что я понимаю слова. А надо, чтоб говорящий и никто с ним заодно – не понимал. Где надо, поймут и клад откроют. Я заверил товарища, что ни единого слова из Торы по смыслу не понимаю. И никогда не понимал. Заучивал на слух из-под палки. Вот теперь только-только вспоминаю под его давлением и согласен записать несколько русскими буквами. Но сомневаюсь, или можно русскими. Потому что если русскими, то получится уже вроде понятно. Так что лучше я перерисую из Торы любой кусочек – строчки на две. Лучше на три. И мы эти строчки не прочитаем, а чтоб никому не обидно, засунем в тишине и покое бумажку в землю в примерном месте. Дальше уже оно двинется куда надо, само по себе.
Марик согласился после сильно длительного раздумья.
Назавтра отправились. Под надвигавшийся вечер.
Место выбирали долго. Марик заверил, что клад может передвигаться внутри земли и потому неважно, где произвести заклинание. Клад до заклинания дойдет сам, своими собственными ногами.
Закопали бумажку под кустом жасмина. Как раз был конец мая, цветочки пахли, даже притягивали подойти.
Да.
Потом, конечно, усталость взяла положенное. Мы заснули крепким юным сном.
Когда проснулись, на небе уже сияли некоторые звезды.
Обмацали траву кругом себя. Как настоящие искальщики, на коленях пропо́лзали под горой не меньше часа. Клад не пришел.
Решили по второму кругу явиться утром. Тем более с мешком или тому подобным. И при этом выказывали радость, что в настоящую минуту идем без поклажи – до дома версты четыре, в рубахах нести сокровища – можно ж и порвать. А с мешком будет хорошо. Мы его – на палку и вдвоем осилим. Удобно.
Дома меня ждал дед. Причем с сильно нехорошими намерениями. Я это заметил по его виду и выражению фигуры.
Вместо того чтоб переписывать строчки из книжки, я вырвал половину страницы. Дед это, что понятно, обнаружил. Угрозами и общим сиюминутным отношением он вынудил меня скрыться из родного дома.
Моя мать потакала деду, причем во всем. И никто за меня на тот момент не заступился.
Я убежал за дальние огороды.
Что греха таить, я всегда стремился к простору. Чтоб на все углы – одна свобода! Я еще в детском возрасте заметил, что на свободе голова хорошо пустеет, аж до звона. Голова прямо сама выкидывает, что раньше туда напхали. В чужую ж в голову лезут все, кому б и не надо.
Да.
И вот в мою голову явилось решение идти на Волчью гору самостоятельно и сторожить клад до утра. Чтоб впоследствии задобрить деда и мать золотом. Не говоря уже про искупление, славу и весь мыслимый почет.
Горы́ я в ту ночь не увидел. Последнее, что мне запомнилось из тогдашнего – треск доски под ногой на мосточке. По-видимому, от неожиданности и перепуга я выключил свое сознание и включил его только когда услышал над собой взрослый голос.
– Нэ рыпайся, дурэнь! Ногу до кисточки обдэрэш! И так тут у тэбэ крови повно. Усю ричку замутыв. Зараз одрубаю тоби аж поникуды, инакше нэ знаю, що й робыты…
Я поднял голову и закричал, то есть, как мог, выразил сильную просьбу, чтоб ногу мне не рубали, особенно по некуда.
Незнакомый дядька засмеялся и подтвердил, что отрубает именно по некуда, а по-другому он меня освободить не сможет. Ну не разбирать же мосток из-за дурня…
Как бы там ни было, я сообразил, что взрослый человек был сильно выпивши. Сивушный дух явился для меня чем-то вроде хлороформа. Считаю, что именно это и облегчило тогда мои тяжелые страдания. Я опять выключился.
Очнулся в хате. Позвал маму при помощи неясного мычания. В ту же секунду среди других чувств распозналась нестерпимая боль.
Оглянулся вокруг себя и понял, что нахожусь в чужом помещении. Лежу, накрытый рядном, на скрыне, подо мной – кожух мехом наружу. Вместо подушки – свернутые тряпки. Я их вытащил из-под головы и кинул на земляной пол. Между прочим, они присохли к волосам и плохо поддавались отделению от головы. В ясном свете утра на полотне во весь свой цвет алели пятна крови.
Я вспомнил ночную угрозу лишить меня ноги. Ощупал двумя руками, где надо. Две моих ноги оказались на прежнем месте. Только правая, как кукла-мотанка – вся сплошь перевязанная тряпками, – не отозвалась на прикосновение своим участием.
“А вдруг там уже и не нога, а деревянная палка?” – Страшная догадка сильно оглушила меня.
Я громко закричал. В произошедшем увиделась расплата за неправедное посягательство на клад.
В хату зашел мужик. В длинной полотняной рубахе, штанах, босой.
– Ну шо, жиденок, ногу ты соби зидрав аж до кистки. И кистку трохы захватыв. Якбы у тэбэ там мьясо було, а у тэбе ж сама шкирка…
Я спросил сквозь слезы, куда он подевал мою ногу.
– Куды-куды… У печи спалыв!
Я, конечно, горько зарыдал.
Мужик стал надо мной в весь огромный рост. Протянул руку к моей голове.
Я отшатнулся и больно ударился об стенку. Аж крейда немножко потрескалась в том самом месте.
– Ты шо? Та навищо мэни твоя нога пархата! Отакэ! Я кров твою погану усю нич вгамовував. Уси ганчирки спортыв. Дывысь! Й пид голову тоби ничого було сунути. Геть усэ у крови! Дак я запхав тоби пид голову, що вже наскризь промокло. Голови однаково, а ногу ж рятуваты трэба. Я рушником перетягнув. Зараз доктор прыидэ. Сусид мий до Остра поихав, дак я попросыв, щоб доктора прывиз. Звидты доктор. Еврэй, ага. Вин тоби як свому усэ зробыть. Добрый ликар. Хоча й молодый. А що – як молодый, то й рукы в нього не трусяться. Ага. Люди ж дарма не скажуть.
Я перестал плакать.
– Отак. Терпы, козак, отаманом будэш. Хочеш в отаманы? Хо-о-очеш! Сам звидкы?
Я ответил, что остёрский.
Мужик расстроился, что я ему раньше не сообщил. Он решил, что я из Козельца. Ночью в бреду я вроде такое сказал. Наверно, даже в беспамятстве старался запутать следы и отвести постороннего от клада. Через мосток можно было идти прямо к Волчьей горе, а можно – дальше, на Козелец.
– Ну, хай… Прыидэ доктор, забэрэ тэбэ до Остра. Вдома мамка твоя рэвэ, мабуть… Гевалт и такэ инше… Ваши мамкы люблять лэмэнтуваты. Ой, люблять! Больйону тоби зварыть! Курку зарубае и зварыть! Точно ж кажу! Нэ журысь! Як тэбэ зваты?
– Лазарь. Гойхман.
– Ага! Недарма ж у кныжци сказано: “Вставай, гад, Лазар, и ходы!” Ну, як ты Лазар, то й будэш шкандыбаты. Спы! Зараз щось исты зроблю. Мэнэ дядько Мусий зваты. Як тоби щось трэба, звы, як люды одын одного звуть, а нэ рэвы, як хто зна що…
Я успокоился и уснул, причем сквозь боль.
Через некоторое время на дворе послышались человеческий разговор, лошадиный шум и тому подобное. Я узнал голос остёрского доктора Рувима Либина.
Я сильно пришел в себя от этого факта, потому что Рувим приходил к деду и являлся не чужим в нашем доме. Либин славился тем, что закончил Киевский университет с большим блеском. Несмотря на жестокую процентную норму для евреев. Про большой блеск упоминали по Остру беспрестанно и причем еще что-то имели в виду. На тот момент мне было неизвестно, что именно имели.
Между прочим, возраст Рувима был двадцать шесть лет.
Хоть на дворе говорили негромко, я разобрал и осознал следующее.
Ночью на Остёр налетели струковцы. И теперь они в местечке подкрепляются и находятся на отдыхе.
Либин был к ним призван для осмотра раненых, причем один умер у него прямо на руках. Какой-то особо ценный раненый. Рувим испугался, что окажется лично виноватым и замордованным, как полагается, что понятно по тому периоду времени. Он побежал в лес, как раз по направлению к Волчьей горе, и там ему встретилась подвода с соседом дядьки Мусия. Доктор умолил его не ехать дальше, а вернуться куда угодно, только подальше от Остра. Сосед дядьки Мусия согласился, потому что отчасти за Рувимом и ехал.
И вот все так удачно получилось, и он уже тут.
Мусий обратился к Либину:
– Ну що… Подывысь на малого. Зробы що трэба. И щоб я тэбэ не бачив. Тэбэ шукаты будуть. А мэни горэ.
Я закричал по-еврейски:
– Рувимчик! Я тут! Иди сюда! Скорей!
Дернулся всем телом от собственного крика. Боль пронзила меня всего с головы до, как я в самой глубине души надеялся, имеющихся пока ног.
Поздним вечером при свете каганца я узнал непоправимую правду о последних событиях в Остре.
В результате бандитского нашествия подверглись бесчеловечному нападению мой дед и моя мать.
Рувим в тот момент находился в нашем доме, так как был вызван приводить к жизни деда и маму, которые почти сошли с ума от моего отсутствия в тревожные часы. Струковцы требовали, чтоб Рувим немедленно пошел с ними к раненым. Рувим уточнил, или не истекают раненые кровью, какие у них произошли повреждения. И сделал вывод, что сможет явиться хоть через полчаса, хоть через час, когда старик и женщина немного очнутся от успокоительного укола, который он произвел.
Один из тех, кто пришел за Рувимом, рубанул своей шаблюкой по очереди деда и маму с утверждением, что нечего тут рассиживаться.
Рувима взяли и потащили.
Я это все послушал. И спросил только, на месте моя нога или уже нет. Рувим ответил утвердительно и поинтересовался, или я все понял из его достоверного рассказа.
Я сумел кивнуть и вслух подтвердить собственное понимание первыми попавшимися словами:
– А вдруг они очнулись?
Лицо Рувима стало белым.
Он положил мне свою ладонь на глаза и приказал:
– Спи! Шлафен!
На момент моего пробуждения в хате происходило совещание среди Мусия и Рувима.
Мусий считал, что нам надо топать до дому, а Рувим утверждал, что не надо.
Мусий ставил вопрос ребром – за какие бублики мы тут у него будем ошиваться?
Рувим пропускал вопрос мимо ушей и мусолил свое.
В конце концов в качестве отдачи за проживание Рувим предложил свой докторский саквояж из толстой свиной кожи с блестящими застежками и в придачу штаны, пиджак и ботинки.
Мусий выразил согласие на неделю. Рувим начал его стыдить – за такую плату можно было б и две. Мусий подумал и согласился.
Рувим заметил, что я не сплю, и сказал:
– Рана твоя большая, но поверхностная. То есть больше гевалту, чем дела. Через неделю будешь прыгать на обе ноги. Скажи спасибо дядьке Мусию! Он нас берет к себе на постой, пока ты очухаешься.
Я возразил:
– Раз я буду скакать через неделю, так зачем же ты ему все с себя отдаешь, вроде за две? Одежду ни за что не отдавай! Ну хоть ботинки не отдавай! Где теперь ботинки возьмешь?
Рувим встал из-за стола и провозгласил:
– Скакать ты будешь через семь дней. А вторые семь дней я взял на всякий случай. Ну, если честно, так для себя – лично. Как для человека. Не как для врача. Надо, чтоб струковцы меня немножко потеряли.
Я разозлился:
– А вдруг дед с мамой меня уже ищут? Нет! Мне надо в Остёр! А ты оставайся! Оставайся! Жри тут за свой свинячий чемодан! Жируй! Я деду расскажу! Он тебя больше на свой порог не пустит! Он твой чемодан, между прочим, чтоб ты знал, терпеть не может! Он на него плюет! И я плюну! Сто раз!
Я плюнул в сторону саквояжа раз. Подождал немножко. Плюнул еще. Будем откровенны, расстояние помешало мне попасть в намеченное. И я аж заплакал – от праведной обиды.
Ясно вспомнилось, как дед просил всякий раз, когда Рувим приходил в наш дом, оставлять саквояж на дворе. Если Рувиму нужны были инструменты, он выходил за ними или сразу перекладывал на чистый рушник, который выносила ему мама, потом долго кипятил. И обязательно говорил вроде не деду, а на воздух: “Это, чтоб вы ничего такого не подумали, Хаим Исидоровоч, не уступка вашим предрассудкам, а именно и только необходимая стерилизация. То есть абсолютная чистота. Наука – вы меня, конечно, извините на грубом слове”.
Мусий засмеялся.
– Всэ! Здоровый… Здоровый, гад! Учора вмырав, а сьогодни здоровый. Вставай, Лазар!
Я попытался скинуть ногу с сундука.
Рувим бросился ко мне, удержал всем своим телом.
Я махал руками, крутил шеей. Мусий добавился к Рувиму и вместе они меня утихомирили.
Мусий дал мне маленький глечик:
– Пый! Цэ вода.
Я сделал глоток, почувствовал – не вода, а самогонка. Причем, конечно, почувствовал запах еще до того, как глотнул, но каким-то чудом не закашлялся, а из принципа выцедил еще чуть-чуть.
Мусий допил оставшееся и радостно сказал:
– Оцэ так! З жидом побратався. З малым, а з жидом. Отак…
Самогон подействовал на меня в роли снотворного. За глазами, изнутри закрутилось, заметушилось, летали бабочки, гудели пчелы, но где-то далеко и глубоко – не в голове, а в самом сердце – зудела черная муха. И зудела она про Остёр. Про деда, маму… Они ж зарабатывали гро́ши на меня… А я тут лежу и никто не знает… Никто не знает… Никто не знает… А Рувим знает, но ему себя жальче, чем всех моих родичей, вместе взятых, по одному. Потому что он гад! И надо от него убежать. И бежать, бежать, бежать… Аж до Волчьей горы бежать… По мосточку, по мосточку, по мосто…
И тут я опять провалился в сон.
Надо отметить, что через Марика до меня доходили проверенные события революции. Мой друг увлеченно передавал рассказы своего отца про обстановку в Киеве. И Директория, и Самостийная-первая, и Самостийная-вторая. Мнение Марика было такое: всюду бурлит. И всем, без выключения из правил, настанет крышка, если пар не выпустить. А пар в такое время выпускается только с помощью революционных кишок. То есть выпустят кому надо кишки, и настанет хорошо, причем всем.
Я как-то поделился с дедом соображениями Марика, причем выдал их за свои.
Дед похвалил меня за ум и спросил:
– Ты видел, как от кишок пар идет? Лично видел?
– Видел. Свинью закололи Власенки, так я видел. И воняло ж!.. Сильно воняло. Но то ж свинья…
– И человеческие кишки воняют. Ой как воняют!
– И кошерные? – Я честно поинтересовался, без задних мыслей.
Дед махнул рукой на мой живот и засмеялся. Долго смеялся, пока мама не дала ему воды, а меня не прогнала на двор.
Вслед мне дед прокричал:
– И начинят кишки твои горем твоим и смородом твоим, и будешь ты их тянуть за собой всю свою жизнь в себе, идиёт несчастный, голова твоя пустая свинячая!
И опять загоготал. На него иногда находило. Особенно когда слишком перемолится. Так мне мама честно объясняла.
К этим страшным словам, стоявшим в моей голове несколько месяцев каждую секунду, я и обратился, когда дело дошло до клада. Будучи уверенным, что придумать такое человек не способен, намеками приступил к деду, чтоб он мне их показал в Торе. Ну, и напомнил ему краткое содержание.
Дед удивился, что я запомнил трудное выражение, и заверил меня, что такого в Торе нет. Что это он сам. От себя. Из своих познаний жизни и из головы. И наказал мне забыть.
И так наказал, что я и вправду забыл тогда же. Как в провал вступил. И вырвал из книжки первые попавшиеся строчки.
И вот проснулся в Мусиевой хате с вопросом, который тут же закричал на воздух:
– Рувим! Рувим! У деда кишки воняли? Воняли? И у мамы воняли?
Рувим подскочил.
Положил руку мне на то место, где живот, и ответил:
– Воняли. Они мертвые, Лазарь. В Остёр мы уже не пойдем.
Своим детским непредвзятым умом я осознал положение. Клада мне не увидеть. Клад отрезан от меня навсегда. Тою шаблюкою, что выпустила кишки из моей семьи.
Не имея в виду никого удивлять скитаниями и лишениями, постоянной опасностью с всех заинтересованных сторон, не буду описывать, как мы с Рувимом под видом двух братьев – старшего и младшего – добрались до города Чернигова.
Рувим устроился в лазарет, я находился при нем, там же, на побегушках.
Жили в крохотной комнатке сразу за приемным покоем.
Я оказался нагруженным обязанностями поломойки и санитара по выносу мусора и других помоев. И так до полной победы революции. До установления советской власти на всей Украине.
Добровольческая армия ушла из Харькова, Петлюра сбежал за границу, товарищ Петровский стал во главе Советской Украинской Республики, столицей объявили Харьков.
Рувим провозгласил:
– Всё! Хоть какой, а конец!
Дальше такое.
Рувим для меня наметил школу. А для себя он наметил работу, работу и еще раз работу.
Рувим очень отдавал должное книгам. Читал и читал, читал и читал. И наизусть шпарил многое. Именно Рувим убедил меня, что лучшее лекарство от текущей жизни – чтение. Еще в скитаниях по боевым дорогам он ночами пересказывал мне истории и Греции, и Рима. После того как я пожаловался на непонятность, он перешел на окружающее – и от него я усвоил имена Гоголя, Некрасова, Надсона и ряда других.
И Рувим добился – конечно, с годами, – что единственная моя отрада нашлась-таки в книгах. Я не всегда смотрел на название – просто хватал и глотал заместо хлеба. Где обнаруживал – там и приседал за чтение. Конечно, Нат Пинкертон, Арсен Люпен, Робинзон Крузо, Жюль Верн тоже, “Остров сокровищ”, “Капитан Сорви-голова”, “Всадник без головы”.
Но такие книжки на дороге не валялись. Рувим выклянчивал у кого-то мне на одну ночь. А в старых подшивках журналов (их Рувим натаскивал целыми пудами) я обнаруживал много захватывающего – и романы из другой жизни, и наши, с русскими именами.
Особенно стихи душевного содержания сами впивались мне в сердце. “Хорошо умирать молодым”, например, мне сильно переворошили все внутри. Я ставил себя на место внезапно и нечаянно погибшего героя с кудрями, а рядом видел женщину, которая рыдает над этими самыми кудрями.
Что интересно. Мне так сильно представлялось каждое слово, так я в каждое слово в книжке проникал и повторял на разнообразные лады, что оно рассыпалось по буковке и я обратно эти самые рассыпанные буковки нанизывал, вроде на ниточку, на свое юное сознание, и в себя, уже в собственном, близком моему уму, виде и смысле, глубоко впитывал.
Я отдавал внимание и театральным постановкам. На детские свои гроши накупал семечек и стремился попасть хоть как ближе к сцене с живыми, неподдельными людьми-артистами. Тяга к прекрасному жила и жила во мне. И во многих людях тоже, надо сказать.
Ужасное и беспощадное время диктовало свои законы – а сердце просило красоты и возвышенности. В Чернигове появлялись артистические группы даже из Киева и Харькова. И костюмы цветастые, и все тому подобное. И бархат, и другое блестящее. И декорации…
В общем, я любым образом стремился к прекрасному. И получал его там, где находил. Даже можно назвать другим словом – вырывал прекрасное с мясом и кровью.
Вот мои университеты. И мне не чужды с того раннего подросткового возраста и Шиллер, и Шекспир, и другие классические настроения.
Я даже иногда, чтоб порадовать Рувима, рассказывал вслух стихотворные строки. Не скрою, я ожидал получения заслуженной похвалы.
Но Рувим такого не любил, а перебивал меня с улыбкой и смущением:
– Не надо. Я стихи вслух не люблю.
Однажды я назло не остановился, а подряд стал кричать все, что в рифму засело в моей голове.
И тогда Рувим мне аж рот зажал и тихо приказал заткнуться, а то немедленно придушит.
Конечно, потом оправдывался и задобривал меня по-всякому.
Причину своего нелицеприятного поступка Рувим объяснил следующим образом:
– Лазарь, у тебя в голове помойное ведро. Ты к себе в голову тащишь без ошибки именно мусор. У меня есть надежда, что жизнь твою помойку почистит. Сильно почистит. Но говорю тебе как ответственный за тебя человек: разбирай уже сам. Потихоньку, а разбирай.
Сквозь залившую меня обиду я упрекнул Рувима в том, что он на меня наговаривает с перехлестом. Оскорбляет из зависти. У меня и память, и выражением я владею вроде артиста. У него же этого нема вообще. Отсюда и зависть. К тому же у меня вся жизнь впереди, а у него наоборот. А стихи, между прочим, – это мудрость человечества. И я эту мудрость сильно постигаю.
После моих разъяснений Рувим перестал таскать книги. А те, что были, уволок. Я плакал и цеплялся за отдельные листочки. Только напрасно. Рувим в своей идиотской непреклонности очистил-таки нашу комнатку.
Вспоминая деда, я невольно сравнивал себя и его.
Он всю свою жизнь мусолил одну единственную книгу – Тору. Я, в свою очередь, не собирался останавливаться. Постановил себе – читать и читать всегда и везде. А при отсутствии книг расспрашивать разнообразных людей про их случаи. И сам делал потом из этих россказней в своем уме целые романы. И получалось, что из каждого самого незаметного и даже глупого человека можно сделать книгу. Надо только зацепиться за какие-нибудь важные концы. А если их нету, так надо придумать от себя, из своей головы.
Постепенно я вывел единство и противоположность придумки и брехни. И отдал предпочтение брехне как наивысшей стадии придумки. Придумка имеет границы. Брехня – нет и еще раз нет.
И тут скажу важное и больше возвращаться к нему не буду.
Я – хозяин всего на свете, так как я есть хозяин себя. Всего, что только существует во мне. И мыслей. Не говоря про действия.
Я – хозяин всего, что именно внутри меня. До тех пор, пока оно не выйдет наружу.
А выпускать же ж надо! Такова потребность человека и любого члена живого мира природы. То есть и мысли выпускаются. В виде слов, например. И я им уже не хозяин, получается?
И я поклялся, что буду хозяином даже после того, как каждую свою мысль, чаяние или надежу, тем более в виде слов, так или иначе выпущу.
А кто такой хозяин? Это который выпустить выпустил вроде наружу, но посчитал наперед – какая польза будет. И какой вред.
Тогда еще не было в ходу словосочетания фразы “хозяин жизни”. И думаю, хорошо. А то б я мог запутаться в размышлениях. А так – без понятия моей отдельно взятой жизни как части общего хозяйства – мир мой оказался устроенным просто и ясно.
Никому я не верю. Никому. Только себе верю. Потому что я ж знаю, где я брешу, а где нет. А за других отвечать не могу. И хочу, может, – а не могу.
Путем долгих размышлений я пришел к выводу, что брехня имеет большую созидательную силу.
Человечеству вбили в голову – нету дыма без огня. А именно что есть. И как раз если брехать совсем на пустом месте – то ожог получится особенно сильно.
Потому что человек не готов всей своей историей поколений – чтоб на пустом месте. И поверит в такую умную брехню с утроенной силой своего разума.
И тому, кто построит такую брехню, надо будет помнить каждое свое словечко и даже буквочку, чтоб находиться в курсе дальнейшего и держать дальнейшее в крепком и надежном кулаке.
Ну вот.
Да, всему прекрасному в себе я обязан книгам и их содержаниям.
Через несколько лет Рувима назначили главным врачом больницы. Не той, в которой мы жили, а большой, имени Коммуны. Там же ему выделили хорошую комнату под жилье, в пристройке. Метров шесть, а то и все восемь. У меня появилась своя собственная кровать за занавеской, стол для занятий. Табуретка.
Для меня началась новая светлая жизнь. И такая светлая, что даже книжки постепенно, особенно с наступлением взросления организма, стали мне практически ни к чему. Мертвые слова больше не желали оживать под воздействием моего воображения. Потому что воображение и стало самой правдой. Да. Именно так. И нужны были силы не для воображения слов, а для самой жизни.
Рувима я почти не видел. Но всегда ощущал его теплую заботу в виде куска хлеба и стакана чая.
И вот однажды в самом начале зимы 23-го года я с группой товарищей-старшеклассников шел на горку – покататься на торбе с учебниками и тетрадками, которые делались с помощь скрепления из газетных листов. После занятий – как было принято в то время у школьников.
Еще не совсем стемнело. Мимо нас промчался открытый автомобиль. Что само по себе являлось тогда в Чернигове редкостью. Рядом с шофером сидел дядька в хорошем воротнике зимнего пальто. Без шапки, я это отметил особо. Волосы его развевались на ветру и блестели в красивом вихре снежинок. Я красоту всегда отмечал и даже иногда плакал от ее силы. В ту минуту я не заплакал. Потому что узнал Переца Шкловского – отца моего детского друга Марика. Ошибиться не мог. Узнал не глазами, а самим своим сердцем.
Я закричал:
– Шкловский! Товарищ Шкловский! Ура!
Автомобиль умчался безответно.
Ночью, когда Рувим возвратился с работы, я сообщил про Шкловского.
Радости в лице Рувима не обнаружилось. Наоборот.
Он сказал:
– А… Увидел-таки… Давно знаю, что он тут. И он знает про нас. Марика нет. Потерялся. С слов Переца, конечно.
– Так ты с ним говорил? Раз он на целом автомобиле и с воротником, он, наверно, большой человек в Чернигове!
Я загорелся желанием встретиться с Перецом. В одну минуту надоело находиться рядом с Рувимом, видеть одних только больных, а здоровых редко, и то в школе.
Правда, что касается жизненного образования, то я его как раз в больнице и получал по горло. Что слышал, что додумывал в ходе размышлений. Когда человек больной, он говорит свободно. Особенно любит приводить примеры из действительности. И я научился действительность чуять не просто душой, а чем-то еще без души.
Неоднократно получал подтверждения от людей насчет того, что я удивительно и беспримерно умный.
Поэтому взрослость меня посетила рано. Причем я выглядел хорошо – и рост (правда, не сильно высокий), и сложение, и лицо.
Ну вот.
Перец теперь без сына. А я чем ему не сын? И по возрасту как Марик.
Это пронеслось во мне острой молнией.
Я вцепился в рубашку Рувима:
– Давай я к нему схожу! Про Марика хочу узнать! Марик же мой друг был! Ты мне почему раньше про них не рассказал? Почему? Ты предатель! И про деда с мамой сразу тогда не рассказал! Из-за тебя их убили! И про Переца с Мариком утаил! А у него и машина, и пальто, и все…
Я зарыдал открытыми юными слезами.
Рувим не участвовал в моем горе. Лег, как был в одежде, на койку и повернулся к стене.
Утром я обнаружил записку на столе, рядом с хлебом и стаканом теплой воды. Глотнул воду – сладковатая. Сколько раз просил Рувима – не размешивать кусочек сахара в воде, а оставлять рядом. Я б этот сколочек обменял на что-нибудь в школе. Так нет же ж! Обязательно намешает, намешает… Назло, конечно. Теперь я точно знал: назло.
Буквы в записке прямые, точные.
“Адрес Шкловского. Улица Святомиколаевская, дом 2. За Марьиной рощей”.
Вместо школы отправился по указанному адресу.
Стучал в калитку, в ворота, пока не убедился, что, кроме собаки, за забором никого нету. Походил неподалеку, съел хлеб, который на случай взял из дома.
Холод заставил меня приступить к обязательным действиям, так как покидать место жительства Шкловского я не имел в виду.
Нашел слабо прибитую доску, преодолел преграду забора и оказался на дворе. Обошел дом с всех сторон, подергал двери, окна. Закрыто крепко.
Хозяйства не было – ни кур, ничего.
Сделал вывод, что Перец живет один. Один как перст. И надо с всех сил дождаться его явления.
Если б не помехи с стороны собаки, которая беспрерывно гавкала и тянулась ко мне с целью укусить как непрошеного гостя – спасибо, цепь не пускала, – ожидание было б даже приятным. Светило зимнее солнце, с крыши легко капало. Под бушлатом меня согревала еще и баранья душегрейка. В подшитые валенки напихано бумажек для тепла – Рувим притаскивал старые истории болезней, так что холод под таким напором отступал.
Я рассчитал, что услышу издалека ход автомобиля и тогда повернусь спиной к калитке, чтоб вошедший не видел моего лица. Чтоб принял меня за другого – хоть бы за своего пропавшего сына Марика. Чтоб чувство радости захватило Переца, и на этой радостной волне он обнял бы меня с спины, не разбирая ничего на свете. А потом уже как-нибудь.
Но все-таки я отменил свое решение. Не надо давать пустой надежды. Надо встретить Шкловского лицом к лицу. Пускай сразу видит – я не Марик. Меня как такового он, конечно, не узнает в первые секунды. А потом как-нибудь.
Нога моя, разодранная при переходе через остёрский мосток, давно меня не беспокоила. А тут вдруг заныла. И так заныла – прямо плачь. Слезы выступили и сами собой потекли вниз.
Сумерки сгустились незаметно. Люди начали возвращаться кто откуда, с работы и прочее. Больше слышались голоса за забором, на улице. Проезжали подводы; Святомиколаевская – одна из главных улиц города, прямиком до базарной площади. Продавцы разъезжались по селам. Дети кричали, верещали на всю свою неосознанную дурь.
В шуме я не уследил, как рыпнула калитка и на двор ступил Шкловский. Собака приветственно залаяла в его сторону.
Перец бросил кому-то за спиной:
– Щас уведу Шмулика! Подожди, золотце! Я щас! Я его с утра не отпускал с цепи, так тебя ожидал в душе, так ожидал…
Я понял – мой план порушен. Перец получился не один.
Я спрятался за угол.
Перец вел под ручку женщину в пальто и говорил ей под ноги:
– Осторожно, золотце, не спотыкнися, не спотыкнися! Ты ж как навернешься, я ж тебя не подниму…
Он смеялся. Он шутил. И женщина тоже смеялась.
Невообразимая тоска пополам с болью от ноги накрыла меня всего.
Возвращаться к Рувиму казалось в ту минуту невозможно.
В доме засветились окна. Я рассмотрел сквозь мережковые занавески обстановку. Диван, зеркало, большой стол, часы на стене.
Открылась форточка, и голос Шкловского произнес:
– Нас никто не видел, не волнуйся, золотце, щас покушаем, трохи выпьем, и сами себе хозяева́… Ну, я хотел сказать, ты – хозяйка, а я так, сбоку припека… Шмулика выпущу – пускай хлеб отслуживает. Не бойся, золотце, Шмулик никого не пустит!
Шкловский говорил так, как говорят с собой. Он курил и впускал дым в форточку. А сзади него женщина смеялась, как зарезанная.
Шкловский отпустил с цепи собаку, я оказался отделен от калитки. Пока хозяин возился с собакой, я юркнул в уборную и закрылся на щеколду. Причем трясся от страха – вдруг Перецу станет надо.
Слышал в темноте, как зазвенела об стеклянный лед струя где-то неподалеку, как Перец чертыхался. Наверно, потому что плохо застегивал пуговицы на штанах сильно нахолодавшими пальцами.
Дверь опять грюкнула. Собака лаяла под самими дверями уборной, бегала взад-вперед. Сквозь щели я видел черное небо в ранних звездах.
Через некоторое время я отчаянно приоткрыл дверь уборной. Собака отвлеклась на что-то другое.
Я бросился к двери дома и закричал:
– Откройте! Откройте!
Когда прошло некоторое молчание, Перец через дверь спросил тревожным голосом:
– Кто там?
– Открывайте! Ну, пожалуйста! А то я замерзну прямо до смерти! Вам же ж хуже будет!
Для жалости я заранее снял шапку, засунул в карман, размотал тряпку в роли шарфа и тоже спрятал. Похвалил себя, что без школьного сидора, совсем без ничего. Нету у меня ничего. Нету. Только я сам и тряпье на мне.
Шкловский открыл дверь не на всю ширь, а чуть-чуть – частично просунул лицо.
Я не ждал его каких-нибудь слов, а сказал:
– Вам привет от Марика. Пустите.
Сказал первое, что в голову залетело.
Перец вскрикнул, даже захрипело у него в горле.
Схватил меня за рукав и сильно потянул. Гнилые нитки не выдержали – рукав почти весь оторвался от плеча. Я нарочно еще дернулся. Еще и еще. Рукав слез до локтя и повис лишней длиной.
Я перехватил его другой рукой и сказал:
– Холодно… А вы меня еще холодите. Пустите! Ради Бога, пустите!
И сам ступил в дом, мимо Переца. В свет, туда, где чем-то красиво пахло и что-то хорошее стояло на столе.
За столом сидела женщина. Молодая. Особенно если равнять с Шкловским, который хоть тоже был далеко не старый, но все-таки. Пышная. От того, что пальто на ней не было, она не получилась меньше.
Я сказал:
– Какая ж вы красивая! Как моя мама…
Женщина как раз подносила вилку, рот ее не закрылся в готовности проглотить. И потому слова ее оказались кривые. Она ж готовилась не говорить, а кушать:
– Хлопчик, ты хто?
Я ответил ей лично, на Переца не оглянулся:
– Не волнуйтесь, тетя. Я пришел не кушать и не греться. У меня все есть. И дом, и еда какая-никакая. Я просто тут посижу, посмотрю на дядю Переца. Я с его сыном сильно дружил. Вот по памяти явился. Вы ж меня не прогоните, дядя Перец?
Шкловский переводил взгляд с меня на женщину.
Наконец проговорил:
– Ты хто? Я последний раз тебя спрашиваю! Какой друг?
Женщина встала, подошла ближе.
Я говорил именно в ее сторону:
– Я сирота. Лазарь Гойхман. Друг Марика. Вспомнили?
Вроде я просил вспомнить женщину, а не Шкловского. Она замотала головой отрицательно.
Шкловский схватил меня за плечи. Повернул к себе:
– Лазарь? Гойхман? Тебя ж вместе с дедом и матерью зарубили! Мне Рувим сказал. На его собственных глазах. Так и сказал.
– Вы Рувима не слушайте! Ну, раз вы живы-здоровы, и жена у вас такая, я пойду. Только если правда – некуда мне идти.
Про то, что живу у Рувима и на его хлебе, говорить не хотелось. Думал я только про то, что продукты на столе съедятся без меня – теткой и Шкловским, и будут они в их животах, где наверняка места мало уже и от прошлой еды.
Шкловский молчал. И в тишине держал меня за плечи.
Женщина заговорила спокойно и наигранно:
– Засиделась я у вас, товарищ Шкловский… Рабочие вопросы мы решили. Отвлекать вас от домашнего не буду. До свиданья. Пойду. Вы меня только за калитку выведите, а то ваша собака до чужих лютая. И как хлопчика не погрызла, удивляюсь…
Шкловский очнулся:
– Провожу, провожу… Тут, понимаете, такая встреча. А у нас с вами все работа и работа… Все работа и работа…
Он отпустил меня, вроде с горы столкнул.
Вышел за женщиной.
Хлопнула дверь, раздался лай Шмулика, звякнул крюк на калитке.
Я различал каждый звук по отдельности. Ничего мне не надо было. Ни еды. Ни тепла. Я хотел выблевать все, что только что было, все, что я наговорил, набрехал, напридумал. Нагадил. Чтоб внутри меня и в голове опять стало чисто.
Но когда Шкловский вошел в комнату в своем пальто с воротником из серой смушки, я сказал:
– Помните, Музычиха, жена Павла Музыченка, скорняка, себе воротник справила – точно такой, как ваш. У мужа с-под носа шкурки сперла и себе справила. Мама у нас в погребе Музычиху прятала, когда за ней Павло гонялся. Мы с Мариком сверху сидели, на крышке, пели громко, чтоб в случае чего Павла отвлечь. А он к нам в хату и не забежал. А Музычиха воротник у нас потом спорола и маме оставила на хранение. А так и не забрала. А потом маму убили. Летом. А то зима была. Помните? Вам обязательно Марик рассказывал, вспомните!
Я говорил теперь прямо в глаза Перецу. Не понимаю, как этот случай выплыл в памяти, только я бубнил про баранчиковый воротник Музычихи без передышки. И Перец без передышки слушал и кивал моим правдивым словам.
Вдруг в калитку кто-то громко застучал палкой. Мужской голос, не стесняясь улицы, рычал про кровавую расправу по поводу женской измены. Грозился спалить дом из пулемета, если скоренько не откроют.
Шкловский кинулся на двор.
Вернулся с полдороги, гаркнул:
– Снимай с себя мотлох, сидай за стол! Жри!
Я скинул верхнее, сел за стол, к тарелке, из которой ела женщина. Руки сами потянулись за чем-то, что лежало по всей скатерти – в тарелочках и вазочках. Концы зубчиков вилки краснели от красной помады. Облизал, почувствовал сладость, вспомнил про трохи-трохи сладковатую утреннюю воду, с новой силой разозлился на Рувима и налетел на еду с всем голодом юного мужающего организма. Хватал руками и запихивал в самые свои кишки, глубоко, безвозвратно.
Шкловский привел мужчину в кожанке. Тот был даже по виду пьяный, с наганом в руке. Расхристанный.
Перец твердым голосом пел:
– Вот, будь ласка, посмотрите… У меня сегодня радость великая! Великая, точно вам говорю! Вы, Алексей Васильевич, вовремя. Будете почетным гостем. Это мой сын. Нашелся после небывалых скитаний. Я ж вам рассказывал, вы ж знаете мои переживания… А он – вот! Живой и нашелся сам! Как раз буквально несколько минут назад лично в мою дверь постучался. Прямо с дороги. Голый-босый, голодный… Сы́ночка, родненький! Иди уже отдыхать! А то с непривычки перекушаешься…
Шкловский умоляюще и злостно смотрел мне в глаза. Скоренько подскочил и заходился больно гладить по голове.
Я встал из-за стола и тихо сказал:
– Ага, папа… Я спать пойду. Куда мне?
Перец схватил меня в охапку и потащил в соседнюю комнату.
Мужчина вслед прокричал, вроде мы были сильно далеко, на каком-то совсем другом берегу:
– Отак! Сын! А я ж тебе говорил, шо знайдется! А ты не верил! А я всегда верю! Не уводи хлопца, хай посидит! Расскажет, где был! Тоже ж вопросы возникают, как говорится! Точно твой сын?! Особые приметы смотрел?! Ну куда ж ты его тащишь?! Давай сюды сажай, перед мной! Я с ним побалакаю! По-доброму! Но по всей строгой законности времени!
Перец на минуту ослабился, но тут же и ускорил шаг:
– Имей сердце, товарищ Ракло! То ж тебе не контра, а дите! Хай поспит хлопец…
Перец затолкал меня в комнату, показал рукой на кровать – уже расстеленную, с горой подушек, чистую и мягкую даже на первое впечатление.
– Спи!
– Не хочу! Я ж вам не сын. Зачем брешете? – промямлил я сквозь приближающийся сон, еще на ногах.
Будем откровенны – мой ум работал трезво.
Перец строго сказал:
– Завтра разберемся. Выйдешь – дядька тебя прибьет. Он без ума совсем. Скаженный.
Я свалился в перину и утонул там. Утонул счастливый.
Меня разбудил Шкловский. Растолкал, приказал вставать.
Я при нем встать не мог никак. Ночью у меня произошла случайность – от мягкости, от тепла и, что греха таить, от пережитого страха. Обнаружить это при Шкловском я ни за что не мог. К тому же надо было собраться с мыслями и сделать план.
Я ответил вроде сонно:
– Что-то холодно очень… У меня, наверно, какая-то зараза. Вчера замерз… Глаза не разлепляются… И в голове кружится… Я боюсь сразу упасть… Вы идите, не стойте над мной… А то на вас перекинется… Я еще только минуточку… И встану…
Шкловский пощупал мой лоб и бросил:
– Вставай, мне уже пора с хаты…
Он вышел большими шагами. Я заметил, что одна пола меховой жилетки на Переце отлетает легко, а вторая неподвижная – в кармане что-то тяжелое. Решил, что наган.
Не то чтоб я испугался оружия. Я оружия повидал сколько хотите. Но собственное положение увиделось мне в новом освещении.
Я пришел в дом с заявлением, что принес привет от Марика. Марик пропал давно. Женщина – полюбовница Шкловского. Точно – никакая, конечно, не жена, сразу ж видно. И не гулящая – гулящих так не кормят. Я в больнице среди выздоравливающих столько наслушался про подобное – целый роман… Я Шкловскому помешал. А он, вместо того чтоб злиться, усадил меня за стол как родного. Объявил меня сыном перед лицом дядьки с наганом. Скаженный дядька кричал про измену и в дом ломился. Думал, там его жена. А тут я. Причем родной сын из пропажи объявился. Сразу весь коленкор переменился. Такое убеждение Шкловскому подарил именно я. Сы́новым дружком всякий может назваться. И что такого? Недостойно внимания. А сыном!.. С таким не поспоришь, если ты человек с горячим сердцем. Просыпается уважение и радость соучастия в небывалом событии.
Напились они, конечно, вчера за мое здоровье. А сегодня – что?
Сегодня я уже и не сын родной? Вот в чем, между прочим, вопрос вопросов.
Скоренько встал, стащил простыню, скомкал, наволочки с подушек содрал, одежку, белье свое мокрое-стыдное, рубашку, штаны, все ворохом к себе прижал и в таком положении, босой явился в комнату с словами:
– Ты это сожги, папа, хоть оно и хорошее, у меня, может, вши или еще что… Я столько блукал по разным местам… Сам же ж знаешь…
Шкловский смотрел на меня с страшным ужасом.
Я продолжил:
– Жги! Жги, папа! Боишься – так давай я сам!
Еще вчера я обратил внимание на красивую печку. Бросил тряпки на пол и ногой толкнул кучу поближе к ней.
Пока Перец остолбеневшими глазами пялился без определенной точки, я открыл заслонку на всю широту и стал запихивать мотлох в огонь. Кое-что вываливалось. Я помогал тому, что вываливалось, босыми ногами. Угольки жглись, и я их отшвыривал в разные стороны. Я не ставил в план, чтоб получилось плохое. Но это ж огонь…
Шкловский закричал:
– Пожар! Пожар!
На столе стоял самовар. Но все внимание Переца ушло на меня. И пришлось самому крикнуть Перецу, чтоб он поливал огонь из самовара.
Как-то ж управились…
Я извинился, что получилось вот такое… Причем напомнил, что еще ж бушлат и шапка где-то, и валенки, и портяночки мягенькие да тепленькие…
Говорю:
– Щас найду, спалим, а тогда уже спокойно чая похлебаем. Да, папа? Так же ж?
Шкловский стоял с пустым самоваром и качал его туда-сюда, и головой мотал точно так:
– Ты шо, ты шо, ты шо, ты шо…
Я у него самовар аккуратно забрал из рук и говорю:
– А может, папа, остальное палить и не надо. Оно ж на морозе все время. Никакая зараза мороза не выносит. Правда ж? Очень кушать хочется, папа. От вчерашнего что-нибудь осталось? А в кармане у тебя что? Оружие? Ты меня убьешь?
Шкловский похлопал себя в области карманов, вроде обыскивал. В немоте достал огромное портмоне толстой кожи, посмотрел на него. И ничего не ответил. Положил обратно. Видно, теплая блестящая кожа с деньжищами вернула Переца в свое чувство.
Шкловский приступил ко мне всем своим телом и спросил:
– Этим, что ли, прибью? Я и этим могу. Я чем захочу – тем и смогу. Шо за комедию ты мне тут ломаешь? Ты дурной или шо? Щас тебе тряпки дам, напяливай и дуй до горы! Сынок… Морда твоя паршивая свинячая, а не сынок!
Этого мне и надо было.
Я сел за стол, положил руки на колени и высказал следующее:
– Ага… И баба вчерашняя, и скаженный тот, Ракло по фамилии, вы ж и фамилию сказали, сами и сказали, я не выманивал у вас, что вчера его обхаживали да обкармливали – водкой заливали, они ж тоже меня уже никогда видеть своими очами не пожелают. Раз я вам не сын. И вместе они не пожелают, и по отдельности тоже никак не пожелают меня видеть. Ну я ж не сын вам… Только я вас брехать им не просил. Особенно дядьке. Вы думаете, раз я хлопец, так я ничего не понимаю. А я понимаю ой как! И что я вчера вас спас – вы меня вместо бабы за стол наглядно посадили. Дядька за своей женой сюда явился. По наводке пришел, точно. А тут наоборот. А если б я вчера рот свой раскрыл и гавкнул, что так и так, дяденька, я тут просто нахожусь, на минуточку, погреться, а вот тут до меня с-под вашей руки-ноги дамочка убежала, недокушала-недопила своими красными губками, чернявенькая, пухленькая, в пальтишке с хорошей материи и ботиночках на шнуровке. Вот ее мазилка с ее рота на вилочке осталася… А? Вчера не сказал. А сегодня уже скажу. Може. А може, и не скажу. А тот дядька сегодня ж проспался, и чи вспомнит, чи не вспомнит. Вы ж надеетесь – не вспомнит. А если и так. А если я ему напомню? И мадамочке надо скорей сказать, что я вам вроде сын. А то Ракло ж знает, шо сын. А она ж и не знает. Он ей про сына – а она сдуру вставит: “Какой сын? Не сын, а дружок сынов”. Так и проговариваются. Аж до смерти проговариваются. Правильно ж? А если вы сомневаетесь, что я сам товарища Ракла разыщу, так вы не сомневайтесь. Фамилия редкая, при нагане человек, в кожанке, жена у него вон какая, заметная – значит, он при должности. Значит, и партийный. Я ж обязательно найду… Вы не бойтесь!..
Шкловский крепко стоял на ногах и готовился ответить на мои постановления.
Но, видно, дым из форточки и сквозь щели насторожил соседей. В ворота и в калитку барабанили и орали соответствующие слова. Собака лаяла, аж заходилась.
Шкловский распахнул створку окна.
Мороз залез в комнату, и голос у Переца сразу стал морозный:
– Никакой не пожар! То полено выпало, искра! Уже потушил! Не грюкайте!
Я подошел под его спину и выглянул так, чтоб люди сквозь дырки в заборе, а кто-то ж наверняка смотрел, увидели меня как такового.
Причем я громко и ясно прокричал:
– Идите по домам! Мы с папой все потушили!
Шкловский резко повернулся к моему лицу, сверльнул глазами и выдохнул:
– Гад!
С того дня я начал жить у Переца на правах родного сына.
Для уверенности я вызнал, где живет Ракло с женой Розалией. День простоял возле дома, где помещалось Губчека, увидел, как Ракло боевито заходит и выскакивает туда-сюда. Потом перебежками проводил его по месту жительства. Оказалось – недалеко от Рувимовой больницы. В большом доме. Аж сердце прищемило – зайти б, проведать… Но я обещал Шкловскому, что с Рувимом – никаких встреч, что он сам уладит переходные дела.
Возле этого же дома и дамочку встретил – ту, из-за которой моя жизнь закрутилась новым кругом. Оказалось – точно, жена Ракла, Роза, Розалия Семеновна. Я у хлопцев спросил – на дворе гуляли. Они и квартиру мне сказали.
Потом как-то нарочно немножко ей на ботиночек наступил, не больно… Извинился, конечно, и шепнул: или не забыл ей товарищ Шкловский сообщить, что я теперь у него живу как сын, и что товарищ Ракло про меня знает. И что я ни за что забыть не могу, какая она красивая у товарища Шкловского за столом сидела и игристо смеялась.
Так же хлопцы в другой раз сообщили мне, что Розалия работает по разряду образования. А ее муж – скаженный и может любого застрелить и ничего ему за это дело не будет, потому что он имеет право с мандатом. Стоило мне такое известие две папиросы. Их я купил на базаре из тех денег, которые мне Шкловский давал на личные нужды.
Что греха таить. Я думал напервах, что Рувим придет меня забирать, упрашивать вернуться, стыдить за мое такое поведение. А только нет, не пришел Рувим. И я зла на Либина не держал. Зла у меня вообще не существовало, я, между прочим, не раз за собой подмечал. А тут такое дело. Ему ж без меня лучше. Еще свободней.
В первые дни Перец за мной буквально следил – вплоть до устройства провокаций на разнообразные темы.
Например, вдруг спрашивал, куда я подевался в тот день, когда убили моих деда и маму. Я честно ответил, что не помню, а помню только, что по хлопчачим делам.
Или такое: какого черта мы с Мариком терлись возле Волчьей горы – кто-то там нас видел из остёрских.
Или: может, рассказывал мне Марик что-нибудь про домашние обстоятельства, про своих каких-нибудь других родственников.
Я мычал неопределенное и туманное.
И делал зарубки в памяти.
Перец быстро отставал, не сильно интересовался моим любым ответом. Спросит – вроде укусит, а укусит – отбежит в сторону.
Я держал себя настороже и не болтал.
Виделись мы лицом к лицу редко.
Питался я хорошо. Одежду мне Перец выдал малоношеную, хорошую. И что нужно – из белья и верхнего теплого.
Конечно, по возрасту я мог пойти работать. Раньше, при Рувиме, если б что, я так и поступил бы. Но теперь мне сильно захотелось еще поучиться, и я попросил, чтоб Перец устроил меня на класс меньше, чем полагалось бы. Переростков тогда было много, и это не считалось стыдным.
В новую школу Перец меня определил в предпоследний, шестой класс. Школа расположилась на Валу, где до революции была женская гимназия и куда на какой-то великий праздник заезжал сам царь Николай Второй Кровавый. Уроки там вели спокойно, так как ученики подобрались все чистые и спокойные. Место располагало. Не то что в старой школе.
Фамилия и имя фактически сохранились при мне. Никого не удивишь – я представлялся Мариком Шкловским, так и значился в школьных журналах, новым товарищам я рассказал про находку отца и про то, что у меня в результате два имени и две фамилии. Отзывался я и на Лазаря, и на Марика.
Я скоро оказался на хорошем счету. Причем выделился на общем фоне. В комсомол пока не вступал, но должную активность проявлял.
А с Перецом было так.
Я попросил коньки – и у меня появились норвеги. Как раз рядышком с школой расчистили на деснянском льду каток, и я там катался – научился с самого первого раза. Лезвия резали лед, и многие высказывали недовольство, что после меня надо зачищать. Но я весело смеялся в ответ. Конечно, дело состояло в зависти. А если включена зависть, спорить всегда и везде бесполезно.
Некоторые недоразумения беспокоили меня, но я их откладывал, потому что справедливо рассудил – распутывать неясное пока не надо.
Примерно через месяц я спросил у Шкловского, или он искал Марика и, может, есть сведения любого рода в этом отношении. Перец зыркнул в мою сторону и сказал, чтоб я эту тему не открывал никогда.
Как-то я намекнул Перецу что-то про хороший дом, в котором живет Ракло с женой, и закруглил:
– Алексей – большой начальник, у него все в кулаке. Вы б его попросили, может, ваш Марик в детском доме где-нибудь как беспризорник или в колонии для малолетних преступников. Зато живой. Я б до самого товарища Дзержинского дошел. Хотите, я с вами к товарищу Раклу пойду? Вместе будем просить. Вечерком как-нибудь, чтоб жена его Розалия Семеновна дома была обязательно. Она добрая. Точно слово за нас скажет!
Шкловский бросил свое обычное:
– Гад!
И все.
За что человек платит в основном? За сиюминутность. Человеку надо решать сиюминутность. И он ее решает любым путем. Про дальнейшее не рассуждает.
Перец в ту роковую для себя минуту перед Раклом спасал собственную жизнь от смерти. И вот что получилось. Я только воспользовался щелочкой и пролез в его спасенную жизнь. Мне себя стыдить и виноватить не за что. Называет меня гадом – его полное право. Перед ним я вроде и гад. А на самом деле – не гад. У меня есть я и есть обязанность заботиться.
Первоочередная забота состояла в том, чтобы прояснить вопрос с Рувимом. Без обиды с моей стороны.
Зачем он сказал Перецу, что меня убили вместе с родителями? Какую пользу для себя преследовал в такой нахальной и жестокой брехне?
Это для начала разговора. Потом как пойдет.
Дверь осталась по-старому – без замка.
Рувим после трудового дня лежал на топчане. Комната находилась в полном порядке. Моя бывшая койка застелена одеялом. Но матраца не было. Видно, Рувим сдал его обратно на нужды больницы. Причем подушку взял себе. Я сразу заметил – у него под головой высоко. При мне один блин подкладывал.
Говорю с порога:
– Отдыхаешь, Рувим?
Он на мой голос не повернулся, но ответил, что интересно, без волнения:
– Отдыхаю перед дежурством. Дай поспать. Ты насовсем или мимо гулял?
– Гулял. Можно мне на свою кровать прилечь? Чтоб ты не вставал. Говорить удобней.
Завалился на койку. Но ботинки – новые, тяжелые, с железными гвоздиками по толстой подметке, с подковками на каблуках – расшнуровал и громко поставил на отдалении. Для впечатления.
– Рувим, ты зачем меня перед Перецом похоронил? Зачем придумал, что меня струковцы зарубили вместе с мамой и дедом? Какая тебе была польза?
Рувим медленно поднял голову, но не в мою сторону, а вроде вверх, чтоб больше заглотнуть воздуха:
– Сказал и сказал… Какая теперь разница? Ты ж все равно оказался с ним.
– А тебе не все равно, с кем я буду? Я при тебе вроде наймита работал. А с Перецом прямо катаюсь в масле. Что ты мне чужой, что он. Только масло есть масло. Правильно ж?
– Правильно, – ответил Рувим. – Хороший ты хлопец, Лазарь. Кушай на здоровье. Тебе ж еще жить и жить.
– Вот именно. Не крути, Рувимчик! Скажи про Марика! Мне очень надо знать.
– Марик вместо тебя подставился. Когда я к твоим явился, Марик там крутился, спрашивал, куда ты пошел, когда… Его Перец подослал.
– Да никакой не Перец! Марик про клад прибежал разведывать! Мы ж с ним клад на Волчьей горе искали!
Рувим рассмеялся. Хоть вяло, но с веселым намерением.
– Ой, клад!.. На Волчьей горе у Переца не клад, а склад был. Он там ворованный товар прятал. Пуговицы. Может, еще что. Наверно, из Марика вытряс, что вы под горой крутились, вот и послал за тобой, чтоб и с тебя допрос снять. А тебя и нету. Марик побоялся домой возвращаться – без тебя. Сидел, ждал, когда объявишься. Ну, сначала я явился. Потом струковцы. То, се. Деда и маму твоих правда убили. Как я и говорил. Марика полоснули. Сколько ему надо было? Малой же. И не крикнул. Ну вот. Потом ты знаешь…
Я немножко подумал.
Ну, убили Марика. Понятно. Что ж, Перец, отец родной, его не шукал? Знал, что он в нашу хату пошел, подосланный, между прочим, как шпион.
Я высказал сомнения Рувиму. Но ответа не получил. Рувим заснул странным образом: с полуоткрытыми глазами, мутными, без цвета, вместо цвета – чернющие зрачки.
Я его толкал-толкал, орал даже с помощью различных грубых слов. Напрасно.
На мой крик заглянула санитарка баба Надя – она меня сильно любила, всегда совала куски хлеба или сухарики. Подгорелые, зато от чистого сердца.
Махнула рукой, чтоб не орал.
– Шо ж… Ниякого толку не зробыш. Вин же пид откос пийшов, биднэсэнькый. Морхвий соби робыть. – Наугад запустила руку под топчан. Пошарудела там – на свет выкатилась ампула. – Нико́му нэ кажи! Вси и так знають, а тоби грих про ридну людыну на вси бокы разносыты. Ты ж своих батькив знайшов… Рувымчик казав. Радувався… Ну, иды, иды соби, потим приыйдэш…
– Пойду. Ему ж на дежурство. Встанет, куда денется…
– Якэ йому дежурство? Нэ сьогодни-завтра прогонять звидсы. Иды, ще до тэбэ напросыться житы…
Добрая женщина открыла мне печальную картину Рувима. При всей своей взрослости я за Рувимом ничего такого не замечал. И вот. Ну, сгонят его с больничной комнаты. Но куда-то ж он пойдет доживать свою жизнь. Когда Рувим окончательно где-то на новом месте устроится, я продолжу. Потому что если устроится не окончательно, то, может, и правда напроситься по старой памяти. Перец его, ясно, выставит. А на меня тень ляжет. А мне ж лишнего не надо. То есть мне лишнего нельзя.
Я показательно похлюпал носом перед бабкой и попросил обязательно сохранить новый адрес Рувима, как-то ж это станет известно – кругом все знакомые-перезнакомые. Мне в связи с срочным перемещением отца некогда тут за Рувимом следить. А то б, конечно.
Когда проходил сквозь базар на Пятницкой площади, заметил Переца. Он разговаривал с Розалией. Стояли они друг от друга на некотором близком расстоянии, но как совсем посторонние. Женщина краем рта вроде выталкивала из себя слова в сторону Переца, а тот мотал головой, ловил в себя. Словит и кивнет, словит и кивнет.
Разошлись они в разные концы.
Я выбрал и пошел за Розалией.
Она двигалась быстро, снег от нахлынувшего не по времени тепла таял, а по краям дороги взялся льдинками сверху. Так эти льдинки она полами пальто сметала. Аж крошки летели.
Дошла до своего дома, через пару минут выскочила с корзинкой. В корзинке что-то завернуто в рушничок. Она бегом по направлению к Пятницкой. Я – за ней.
За церквой на самом подступе к торговым рядам стояло дерево. Дуб высоченный, толстенный. Под ним навалили гору мусора – с базара наносили всякую гадость. Розалия достала из корзинки сверток, засунула под кучу. И побежала через дорогу.
С своей стороны, я осмотрелся кругом. Никого. Время такое – базар последние куски добирает, люди ни туда, ни обратно. И темнеет.
Я вытащил пакуночек за самый край материи – тяжеленький… Полотно развернулось само собой – на грязнющий снег упал револьвер. Я на него наступил, чтоб прикрыть. И не хотел, а получилось удачно.
Слышу, сзади кто-то подходит. Крадучись. Оглянулся – Перец. Различил меня и повернулся спиной. И дернул с места. Причем вспрыгнул вроде козла. Видно, ноги не сразу с перепугу вспомнили, как ступать правильно. Он голове команду дал, а до низа ж не дошло.
С оружием я сразу почувствовал себя. Принял решение молчать. На вопросы Переца отвечать буквально отрицанием.
Отрицание – непобедимое средство борьбы. Хоть вся правда как на ладони, а ты отрицай! И никогда тебе никто ничего не сделает.
Я сто раз перерывал все в доме на Святомиколаевской. А как же. Только ничего интересного не обнаруживалось. Чем занимался Перец, в чем состояла его суть – для меня оставалось невозможной загадкой. Но я чутьем чувствовал, что после укрепления в доме надо приступать к разгадке положения Шкловского. От этого зависели мои дальнейшие планы, которые надо было делать поскорей, чтоб не задерживаться на месте, а идти вперед, к светлому будущему.
Нажраться, приодеться – даже и не цель, а необходимость, чтоб потом, с приходом нужного времени, принести пользу. Главное – впереди. Для того и произошла великая революция.
У меня было убежище. На окраине города, за Троицким монастырем, привольно раскинулся лес.
Чуть дальше – Десна. Мост через реку большой, высокий. Там начинался Киевский шлях.
Я полюбил то местечко. Опоры моста толстенные, деревянные, в три обхвата. Мне всегда нравилось сидеть на бережку, под старой вербой, смотреть на воду, на зеленые от ила и от веков балки, мечтать о чем-нибудь в связи с таинственными Антониевыми пещерами неподалеку, подземным ходом аж до Киевской лавры и тому подобное.
Как-то летом я придумал устроить ночевку на открытом воздухе. Прилег, почти заснул. И вдруг – огромная собака, лает и лает, прямо лезет на меня. Я и так, и так – никак! Испугался. Путь спасения оказался один – наверх. Вскарабкался на вербу по гладкому стовбуру – ни веточки, ни зацепочки, чисто, гладко… Лезу и лезу, лезу и лезу, вроде на небо. И попадаю ногой на ровненькую ступеньку, потом – на еще одну. И вижу сиденье – раздваиваются две толстенные ветки. Причем трошки повыше на одной ветке дупло, хоть еду храни, хоть что. И кто-то ж этот пункт оборудовал себе с неизвестной целью. Поручни приделал с боков – сиди хоть сто лет. Поворозочкой себя привяжи через поручни – спи и не свалишься. Наверно, беляки или наши следили за мостом – тут их дозорные располагались и исполняли свой долг до последней капли. По крайней мере наши.
Именно к своей секретной схованке я и отправился с револьвером в кармане. Там, на высоте, и спрятал моего железного товарища. По-всякому снизу посмотрел – ничего не видно.
Со спокойным сердцем в бодрой холоднючей темноте я отправился домой – к Перецу.
Надо сказать, Перец теперь виделся мне совсем по-другому, чем когда я был в прошлом ребенком. Дети взрослых и не видят насквозь. По невозможности соединить законы собственной детской жизни с жизнью как таковой. Дети – отдельные, и взрослые подобную отдельность поощряют, чтобы запутать и не допустить до себя. От того и встречается проблема.
И вот этот вот Шкловский с моим остёрским не сшивался. Никак. По всем статьям. Он вроде артиста перешел на новую роль.
Ну, так.
Перец свое зло на меня не скрывал. Некоторые неумные считают, что задабриванием неприятеля можно кое-чего достигнуть. И крепко ошибаются.
Я сразу раскусил настоящую манеру Переца. Он относился ко мне открыто враждебно и проявлял обычное враждебное терпение в мою сторону. Он показывал, что осознает мне цену и именно эту цену мне выплачивает в виде питания, одежды и прочих человеческих удобств. И продолжаться такое положение будет до тех пор, пока что-то не освободит его от ненужных ему обязательств.
Крючок у меня пока был один – смертельная ревность Ракла в результате связи Переца с Розалией. Если Ракло бросит свою ревность и ему станет наплевать на Розалию – тут же и мне придет конец.
Состояние Рувима внушило мне четкую ясность: другого дома, кроме Перецового, у меня теперь нету в полном смысле слова.
И я решил. Надо перепрыгнуть через Переца и как-то подойти лично к Раклу. Втереться к нему.
В конце концов – что такое есть Перец? Чем занимается? Что у него в голове? Слишком хорошо, гад, живет, жирует на теле трудового народа. Нэпман – а не нэпман, совслужащий – а не совслужащий. На работу каждый день не тащится.
Я мечтал от всего сердца покататься на автомобиле. По-хорошему просил: покатай. Ответил – нету такой насущной возможности. Говорит – тогда, в нашу первую безответную встречу в автомобиле оказался случайно. Может, брехал. Мне его брехня насчет автомобиля особенно уколола сердце. Жил бы он своим ручным трудом – не имелось бы никаких к нему претензий. Но он же ж не трудовой. Спекулянт – и спекулянт. На ниточке держится. Причем на гнилой ниточке.
Алексей Васильевич – другое дело. Он и есть трудовой народ, как я. С ним навек и с чистой совестью я окажусь в будущем.
Конечно, явиться с пустыми разговорами, даже и про измену, – сомнительно.
Передо мной стала задача в свете факта передачи оружия Розалией Перецу: вывести врагов на чистую воду не только с их сюсями-пусями, но и с кое-чем серьезней. Что серьезное – есть, я не сомневался. Даром револьверы с наганами один другому не таскают.
Перец спал.
И я заснул.
Назавтра ответственно подал заявление в комсомольскую ячейку.
Перец со мной перестал разговаривать даже по мелкому поводу. Я с ним – тоже.
Так прошла целая неделя.
Только раз я в лицо спросил:
– Где машинное масло? Мне кое-что смазать надо.
Перец зыркнул сначала в пол, потом на меня:
– В сарае бутылка.
Догадался про мой решительный намек. Но выдержка его не подвела. Так и меня ж не подвела.
Я часто наведывался к своей заветной вербе, просиживал подолгу, смотрел на деснянский ледоход, целился в тусклые глыбы, которые незаслуженно отдавали серебром на солнце. Целил твердо, но выстрела не производил – из соображений конспирации.
Кое-как обращаться с оружием меня научил Рувим во время нашего несчастного путешествия из Остра в Чернигов. На месте горячих боев он нашел маузер и таскал его с собой в целях защиты. На мои просьбы стрельнуть Рувим постоянно отвечал отрицательно – жалел патроны. Было их там всего три.
Рувим удостоверил меня сразу:
– Для тебя, для меня и третий для нас обоих на добавку.
Я поправил, что сначала можно троих беляков или струковцев положить, а потом убежать. И к тому же – почему он начал считать с меня, а не с себя?
Рувим махнул рукой:
– Считать надо всегда с малого, с того, кто сам себя убить не способен. Я за тебя отвечаю, я тебя и убью в случае чего.
Я тогда хотел убежать от его кровавой и лютой несправедливости, но сил не оказалось. Потом как-то выветрилось.
Маузер некоторое время хранился под подушкой на топчане Рувима в больнице, дальнейшую судьбу его я не знал. Во всяком случае, мне не попадался, как я ни шуровал по разнообразным местечкам в больнице, где могли бы быть Рувимовы вещи любого медицинского назначения.
Тут, на вербе, много жалел, когда перебирал в памяти тот маузер. Было б теперь у меня два оружия.
И если б тогда с-под Волчьей горы выходил такой мостище, а не хлипкие доски над речкой Остёркой, моя судьба разложилась бы передо мной по-другому. А прямо говоря – иначе.
Первым все ж таки не выдержал Перец.
У меня на душе светился праздник – меня приняли в комсомол.
А Шкловский мне и говорит вечерком:
– Я из Чернигова уезжаю в ближайшее время и крайне надолго. Дом этот – не мой, живу по договоренности. Так что ты или к Рувиму возвращайся, или я не знаю как. – И смотрит с значением. Причем явно с плохим.
Я отвечаю:
– Куда вы, туда и я. Мы ж теперь родные насовсем. Но честно говоря, мне еще в Чернигове хорошо. Так что вы тут пока побудете, конечно. Что ж вы, хлопчика босоногого бросите? Нет, не бросите.
Шкловский налился красной злостью:
– Ничего себе – босоногий! Ты если на базаре свое шмотье продашь – год сможешь хлебом обжираться. Не говоря про то, что люди работают своими руками-ногами в таком возрасте. На подхвате где-нибудь или как. Ты у меня на шее сидишь и слазить не думаешь.
– Правильно утверждаете, товарищ Шкловский. Сижу. Учусь, получаю знания. Вот, в комсомол вступил. С шеи могу и слезть. Мне ваша шея медом не намазанная. Вы меня сами на нее посадили. Чтоб я про вас молчал что не нужно. И я молчал. Так мне и дальше молчать? Как скажете, товарищ Шкловский?
Шкловский перешел на другой лад:
– Давай начистоту. Дом правда – не мой. Уехать мне надо – тоже правда. Ты мне услугу оказал – тоже так. Что ты еще хочешь, чтоб нам разойтись по-доброму?
Я удивился внутри себя. Мне ставит условия человек, про которого у меня есть такой козырь, что ого-го! Мне ставит условия человек, который, возможно, контра! У меня его тайный револьвер, у меня его подельница – Розка накрашенная! Капланские планы ихние у меня как на ладони или даже в кулаке!
– Вы что, товарищ Шкловский! Вы учитываете, что я есть честный свидетель вашей враждебной деятельности? Я свою жизнь под риск поставлю, только чтоб вывести вас на чистую воду! С револьвером, например…
Перец побелел.
– С каким таким револьвером?
– А с таким револьвером, что вам Розка ваша приперла и в мусорную кучу заховала. Вы мою спину и остальное увидели и чкурну́ли в темноту. Но ничего… Товарищ Ракло свой рушничок узнает, который Розка с дома вынесла. Мотала-мотала в рушничок оружие, дура, чтоб вы свои ручки не захолодили, когда вытаскивать его будете…
Я говорил дальше и дальше, сильней и сильней, и видел, что Шкловский смотрит на меня как на сумасшедшего без ума и соображения. Он отступил назад, к двери. Я как раз красиво стоял, с протянутой вперед рукой, вроде тянул ее к его совести.
– Лазарь, ты что? Успокойся, Лазарь! Какое оружие? При чем тут Ракло?
Вдруг мне открылось через выражение глаз Переца, что он говорит правду. Удивление и испуг играли на его лице с полной откровенностью. Мне мое сердце подсказало. И моему сердцу стало плохо.
– Лазарь, ты присядь… Я щас водички принесу…
Перец двинулся в переднюю, где в ведре стояла вода. Но я бросился ему наперерез – надумал убежать.
Мы схватились.
Мои силы оказались не равные. Перец завалил меня ничком, скрутил руки за спиной. Туго перевязал своим ремешком.
Я затих. Отдыхал.
Мысли проносились в одно мгновение ока. Но мысли путаные, неясные. Не различимые по отдельности.
Так я лежал.
А Перец ходил надо мной туда-сюда и произносил речь:
– Дорогой Лазарь, комедия твоя затянулась! Ты, конечно, артист, но театр твой погорел. И погорел он потому, что ты щас придумал такую дурнину, что на голову не налазит. Какой револьвер? Откуда револьвер? Скажу – да, я тебя видел, когда ты крутился возле мусорной кучи на Пятницкой. Что ты там искал, мне нисколько неизвестно. Куда ты свои руки поганые суешь и откуда их вытягиваешь – ты ж и сам не знаешь. Тем более если что-то ты в куче нашел – так это ж твоя добыча и лежит на твоей свинячей совести.
Я подал пробившийся голос:
– Ага… Не знаете… Ваша Розка туда сгорток с револьвером заховала – а вы за передачей явились. Но испугались меня. Я вас не боюсь! Хоть убейте! А правда всегда вылезет! И не такая еще правда вылазила! А эта, точно вам говорю, наверх вылезет!
И тут Шкловский засмеялся. Радостно, от души.
– Слушай! Ты пинкертонов начитался! Ты за Розой следил?
– Ну, следил…
– Она мне в ту кучу коробочку засунула. В коробочке то, что я ей на сохранение давал. Мне уезжать – так она возвратила. Я хотел забрать, а там – ты своей персоной крутишься. Я переждал, пока ты ушел, потом взял свое. Тайну Розка сама сделала. Алексея своего боится, аж страх. В конспирацию играет. Всё? Теперь понял? Обгавнякался ты, Лазарь! Вставай, Лазарь! – С этим пожеланием Перец развязал мне руки. – Вставай, Лазарь, и иди проветрись на воздух. Никакой контры ты тут не найдешь. А найдешь на свою голову я не знаю что. Болячку, вот что.
Я встал. Хотелось сказать убийственные правильные слова.
И я их сказал:
– А если я Алексею Васильевичу расскажу про вас с Розкой, что вы тут любовь крутили? Будет вам хорошо? Будет?
– Хорошо не будет. А все ж таки не контрреволюция.
Перец сидел в расстегнутой рубашке, воротник на одной пуговичке болтается, штаны без ремня ниже живота заложились складкой, пузо выпустилось наружу.
Ненависть захлестнула меня праведной волной негодования:
– Вы думаете, что ваш сын где-то живой. А он мертвый! Его шаблюкой убили! – И я резко показал, как именно убивали. Так, так и вот еще и так. – Мне точно известно! Рувим сказал как очевидец.
Шкловский вскочил, в последнюю минуту успел поддернуть штаны и захватил их двумя кулаками. Белыми такими кулаками, только костяшки пальцев дрожали, вроде пьяные.
– Мертвый? Сын? Мой? – Перец ухватился за сердце и упал, подкошенный правдой.
В одну проклятую секундочку в моем мозгу родилась мысль: “Перец, гад, смертельно скончался”. Я выгнал такую мысль как ужасную и недопустимую в моем положении. И подумал на ее место: “Господи, сделай, чтоб Перец стал живой. Хоть на месяц еще. Забери Рувима, а Переца не надо. От Рувима Тебе польза – он и добрый, и доктор”.
Перец открыл глаза.
Я заглянул в его лицо и сказал тихонько, чтоб напомнить про обстоятельства:
– Перчик, ты ожил… Ты упал, даже головой стукнулся. А теперь ожил. Ты упал, потому что я тебе про Марика намекнул. Но ничего не сделаешь… Его ж никто с того света не вернет. А нам с тобой надо жить.
Шкловский смотрел на мой рот и вроде старался повторять за мной слова, начинал, когда я еще из своего горла их не выпихивал. А получалось по губам, что он то же лепечет, что и я.
Я дотащил Переца до кровати, уложил, хотел ноги подтянуть для ровности, но Перец брыкнулся и ноги свесил. В сапогах был. В сапогах на чистое покрывало не желал. А я ж ему не раб.
Говорю:
– Доктора привести? Я у соседей узнаю, кто близко.
– Рув-в-има п-п-приведи. Щас-с-с привед-д-ди. С-с-с-под з-з-земли до-с-с-стань… – Слова приказные, а язык еле шевелится.
Я кивнул и выбежал на улицу.
За Рувимом не собирался. Спросил встречную тетку, откуда тут докторов зовут. Она показала дом неподалеку. Я – туда.
Достучался. Старуха сказала, что она и есть докторша по имени Дора. Не поинтересовалась даже, к кому надо идти. Быстро засобиралась, вроде знала задолго наперед.
Дорогу не спрашивала: семенила так, что я за ней бежал. Знакомая, и хорошо знакомая, иначе б не спешила как на пожар. И даже за деньги так не спешила б.
Скользота страшенная. Я бабку догнал – с самого раннего рождения боялся ходить по льду. Чуть где видно скользкое – каменею. И коньки у Шкловского попросил, чтоб с страхом бороться и победить. Но на лезвиях – дело другое. А в ботинках – никак.
Ну, доперлись.
Старуха с порога раскрыла свой чемоданчик, велела дать полотенце. Из чемоданчика достала чекушку, руки протерла, распорядилась, чтоб воду грел.
Подтащила стул к кровати.
Шкловский в забытьи широко дышал и спал. Не чувствовал, как докторша его общупывала, слушала ухом и через растопыренные пальцы – как через рогатку. Тыкает, стучит и слушает. Стучит и слушает.
Я отметил, что Рувим ласковей подходит. Он рогаткой не тычет, а легонько вроде приглаживает воздух на груди, между ребрами, воздух пригладит и на приглаженное место пальцы расставит. Ему ж так и слушать спокойней. И ясней.
Шкловский от тычков проснулся.
Докторша и говорит:
– Ничего страшного. Сердцебиение ровное, пульс хорошего наполнения. Думаю, без уколов обойдемся. Хлопчик, завари чай некрепкий! Только сладкий.
Шкловский крикнул:
– Где Рувим? Шо ты мне ведьму притащил? – Докторша повернулась через плечо и посмотрела на меня таким манером, вроде я еще кого-то притащил, кроме нее, и ведьма к ней ни за что не касается.
– Какая вам разница, папа? Вы ж умирали. Вам лишь бы доктор. Это ж доктор? – Я показал пальцем на старуху: – Доктор. И на улице люди мне так сказали. А теперь, раз вы не умерли, я потихоньку до Рувима пойду. Найду – позову сюда. Теперь же ж спешить не надо.
Когда выходил, расслышал следующее и трошки задержался:
– Вы, Перец Залманович, меня десятой дорогой обходили. А в такую решительную минуту я тут. Коло вас. Я лично хотела сказать. Хлопчик ваш, как вы утверждаете всем, сын. Ну ладно. Только сильно он поменялся. Сильно. Совсем на себя стал не похожий. Я Марика личными руками доставала с живота вашей жены, ныне покойной, и потом видела каждый день, пока вы с Киева в Остёр не чкурнули. Ой, чкурнули на всех парах! И жену свою, говорили, прямо похоронили при дороге без знака и без дальнейшего внимания. Люди ж не брешут. Люди ж видят. И я вижу. Но молчу.
Меня удивило, что старуха говорила вроде на разные голоса и роли. То она – докторша с именем Дора – по всем статьям, то хабалка с Пятницкой. И все натурально, чистая и настоящая правда.
– Иди к ч-ч-черту…
Шкловский отозвался на старухины слова слабо, с задержкой. Тяжело отозвался.
Повисла тишина, прямо кромешная ночь.
Я честно ринулся на улицу, за Рувимом, но природная тяга к новым знаниям взяла свое.
Старуха заговорила такое:
– Положение ваше серьезное. Вот и ротик у вас перекосился. Кто и не заметит, а я ж вижу. И ручка левая не двигается. Пальчиками пошевелите. И ножкой тоже попробуйте. Не правой, левой ножкой. Хоть пальчиками. Вот видите… Не шевелятся. Плохо дело… Тут не акушерка нужна, а прямо целый настоящий доктор. Хлопчик ваш быстро бегает? Ну, может, успеет. У меня с собой, конечно, кое-что имеется. Или хай доктор укол делает? А я ж баба полуграмотная. Мне ж только голытьбу нашу пользовать…
Тишина.
Потом Перец прохрипел:
– Д-д-делай. З-з-заплачу́.
Старуха ответила:
– Конечно, сделаю. И не возьму ничего от вас. Я просто шоб вы знали, шо я знаю. И помню все. До самой-самой капельки. – И другим голосом добавила, как видела насквозь через дверь: – Хлопчик, воду кипяти! Трошки, для шприца!
Я бросился исполнять.
Дора сделала укол, села возле больного и с упором глянула мне в лицо:
– Бедовый ты. Тебя этот, – она кивнула в сторону Шкловского, – посылал до Рувима Либина?
– Ну.
– Ну и беги до него. Отойдет Шкловский. Он отходчивый.
Я понял шутку. Игра слов, как говорится.
Спешил к Рувиму не без должного сомнения. Лучше б спрятаться и подслушать старухины разговоры. Но не получится. От нее не прикроешься. Понятно с первого раза. Но и от встречи Рувима с Перецом может выйти польза. А втроем – Перец, старуха и Рувим – ого-го какая свара может произойти. Такие слова могут вылететь!.. Я уже догадался, что они все хорошо знакомы еще с киевских времен и тянут за собой общий хвост.
Но это если Перец в себе будет находиться. А если не в себе – Рувим в таком положении без пользы и мне, и вообще. Только навредит. Без него старуха со мной разболтается. Мне все внимание отдаст. На Рувима уделять силы не придется.
Но долг есть долг. Имелся больной, и надо было достать настоящего хорошего врача. То есть Рувима.
И ноги вели меня по назначению.
Рувима в больнице не оказалось. Знакомая санитарка, не баба Надя, другая, злая, сказала мне на бегу – прогнали Либина. Рано утром съехал пешком с одним узлом. Куда – неизвестно.
Времени искать мою хорошую и добрую знакомую бабу Надю, которая обещала сообщить в случае чего, куда поедет Либин, я не выделил в данной ситуации. Таскаться в поисках нового адреса, даже если б он у меня и был, мне показалось не так выгодно, то есть справедливо, как немедленно возвращаться домой к Шкловскому и пытаться размотать старуху на разговор.
Замечу, что в этот момент весна разыгралась не на шутку. Припекало солнце, вороны каркали весело и даже игриво. У меня в душе наряду с житейскими обстоятельствами вызревала первая юношеская любовь к девушке.
Познакомились на катке. У нее коньков не было по бедности, и я ее катал за собой, соблюдая небольшую скорость, просто на ее ногах, обутых в валенки. Она скользила красиво и плавно, крепко держала меня за руку, а то и за две. Иногда мы вдвоем падали на лед, и я ее настоятельно прижимал к себе. Девушка по имени Зоя.
После того как каток пришел в негодность из-за тепла, я потерял ее из видимости и сильно переживал. И вот она быстро шла мне навстречу и улыбалась. Все мои мысли убежали, осталась лишь одна радость.
– Зойка!
– Марик!
Я ей представился как Марик, Лазарем звал себя уже редко. Не в силу окружающих обстоятельств, а просто по благозвучности.
Зоя приблизилась вплотную:
– Марик, миленький, а я ж скучала… Я на базар, гайда за мной! Скоренько там зробим, шо мне мама загадала, и гулять пойдем! На Валу еще с горки катаются. Ага?
Как во сне я схватил ее за руку, и мы побежали.
На базаре Зоя вела себя настоящей хозяйкой. Среда – день не базарный, торговок мало, некоторые менялы трясли барахлом, только к ним никто не подходил. Раздавался запах пирожков, но я как назло выбежал из дома без копейки денег и на замечание Зои, что очень хочется кушать, ответил сильно уклончиво. Хоть стыд залил мне уши.
В дальнем углу, в самом закутке, Зоя подошла к бабе, пошепталась, видно, баба знакомая. Достала узелок из-под пальтишка, откуда-то из-под груди, передала. Баба отвернулась, развязала, понюхала, ткнула пальцем в небольшую глубину, кивнула, спрятала узелок за пазуху. С своего сидора вытащила шматок желтоватого старого сала, ну, не шматок, шматочек, без завертки, прямо так сунула Зое.
Зоя на секунду растерялась.
– Ну хоч ганчирочку якусь дайтэ! Як я понэсу?
– У кармани. Як люды носять. Ничого. – Баба улыбнулась. – Йому ничого не зробиться. Сало – воно ж сало и е.
– Ай, хай вам грэць! – Зоя подмигнула мне и молниеносно засунула шматочек в карман моего бушлата. – Маричек, хороший, у меня ж одни дырки…
Мы засмеялись молодо, дружно и весело.
Зоя заверила, что если сначала, как планировалось раньше, забежать к ней домой, отдать продукт, то мать на улицу больше не выпустит. А если немножко задержаться – ничего, скажет, что ждала бабу.
Вприпрыжку мы бросились на Вал, съезжать с горки на заду.
Не скрою, с высоты прожитых лет мой поступок кажется проявлением безответственности по отношению к больному человеку.
Но высота появляется позже, а текущий момент всегда и бесповоротно побеждает.
Знаменитая горка оказалась непригодной к использованию. Сквозь прогалины в раскатанном за зиму льду зияла мокрая земля.
Зоя обиделась на такое положение:
– Ну честно, вчера ж еще каталися… Вчера… Правду тебе говорю, Маричек…
Я поддержал разговор в том направлении, что не покатаемся, так хоть пройдемся.
Незаметно мы углубились в голые аллеи, дошли до памятника поэту Пушкину. Совсем рядом с моей школой. Там звенел звонок, и учащиеся выскочили на улицу.
Зоя зачарованно посмотрела на стайку красивых чисто одетых девчат.
– Ой, какие! Это ж твоя школа? А ты прогуливаешься. Не боишься, увидят?
Я даже и не подумал, что пропускаю занятия и как комсомолец особенно поступаю нехорошо.
– Пускай! Скажу, по комсомольским делам прогуливаюсь. Пускай заикнутся! У меня знаешь кто почти родич? Ракло. Сам Ракло. Знаешь такого?
Зоя засмеялась:
– Нашел заступника! Он и за меня никогда не заступится, не то шо за кого… – Смех ее перелился в слезы, не горькие, а такие, с привычкой. – Это ж мой батько! Дал мне фамилию на смех людям – Ракло-брехло. А больше ничего от него и не вижу.
Я всмотрелся в лицо – ни малейшего похожего. Я б сразу сообразил, если б хоть чуточка обнаруживалась.
– Ракло-брехло… А ты сама по себе не брешешь? – Я даже разозлился на Зою за свое незнание.
– Ну как я тебе докажу? Перекреститься? Дывысь!
Зоя перекрестилась.
Я, конечно, поверил.
Неожиданно раздался голос моей учительницы, прямо за ухом:
– Шкловский, на последний урок еще успеешь, если от барышни отлипнешь!
Я независимо от ее должности ответил:
– Не могу никак! У меня отец умирает в данную минуту. Мы за доктором бежим. Сейчас как раз дух перевели.
Мы с Зоей переглянулись и припустили от ненужной встречи.
Я оглянулся. Учительница смотрела нам вслед и что-то кричала в смысле надежды на выздоровление Переца.
Зоя сквозь бег выдохнула:
– Сам ты брехло!
Она, конечно, просто так, чтоб вроде перекинуть на меня обидное слово. Но я ж-то знал, что попала она именно в главнейшую точку.
Так что внутренне я улыбнулся Зое и ее чистой душе. Она была глупый неокрепший ребенок. А я – уже нет.
Святомиколаевская оставалась в двух шагах, дом совсем рядом…
Мы с Зоей влетели в калитку, потом в двери.
Шмулик не пискнул – привык и полюбил меня за дополнительное питание.
Старуха сидела там же, где была. Возле кровати.
Шкловский вроде спал.
Старуха повернулась, спросила:
– Рувима не привел?
Я отрицательно согласился.
– Ничего. Иди. Я посижу.
Мы с Зоей на цыпочках вышли на двор.
Собака стала рвать цепь и кидаться на Зою. Зоя сильно неловко повернулась и упала прямо ей под морду. Сверкнули клыки. Еще секунда, и лицо Зои было б навек изувеченным.
Но каким-то образом я вспомнил про сало в моем кармане. Вырвал скользкий шматочек и бросил свирепому псу. Конечно, я спас возникшее положение.
Зоя с трудом поднялась, я поддержал ее за талию и прижал к своей груди.
– Не бойся. Сало у Шкловского возьмем. И еще что-нибудь возьмем.
Зоя благодарно ответила мне взаимным прижатием всем своим тоненьким телом.
В ту минуту я, как и положено молодому человеку, почувствовал, что дороже нее у меня никого нету. Не было и не будет. Человек же сразу рассчитывает. Ему б подождать…
Однако наряду с светлым чувством к Зое у меня вдруг возникло и тут же мгновенно закрепилось желание больше узнать про ее отца и как-то использовать полученные сведения в свете текущих событий.
Вернулся в дом, чтобы все-таки взять сало. Обычно съестные припасы располагались в небольшой бочке под толстой железной крышкой, сверху еще каменюка. Каменюку я тихонько поднял, крышку сдвинул, но такое движение получилось с шумом. От потери равновесия рука, которой я опирался на самый край бочки, соскользнула внутрь, почти до дна. Схватил, что попало под пальцы, не разбираясь, бросился скорей к моей Зое.
Уже вместе с ней мы развернули тряпочку и увидели наполовину смятую коробку из-под папирос. Внутри – кольцо с сильно блестящими камушками: и бесцветными, и красными, и зелеными, и тому подобное.
Первая моя мысль была следующего порядка: вот я и нашел клад.
Сквозь радостный смех заплакал. Вспомнилось все: и Волчья гора, и нога моя родная кровавая, и несправедливая смерть мамы и деда.
Зоя спросила:
– Зачем украл? Батько заметит, орать будет, побьет. Положи взад, ничего не надо. Я от мамки отбрешуся.
Зоя не поняла, конечно, что кольцо это было мной получено по праву. По заслугам, и возвращать его хоть взад, хоть как мне не надо ни перед кем.
Я так ей и сказал. И добавил, что сейчас пойду и спокойно попрошу у отца шматок сала, и тогда мы отнесем Зойкиной мамаше гостинец, и это будет мое первое с ней знакомство.
Зоя покраснела.
– Не надо знакомства. Она хлопцев от меня гоняет. Сама отдам. И кольцо подложи, откудова взял. Обещаешь? А то тебя батько твой прибьет. Как я жить буду?
Сало я взял из бочки без спроса, что понятно. Передал Зое – а кусок этот, между прочим, ни в какое сравнение с сожратым Шмуликом не шел. Большой кусок, и сало прямо все розовое.
Обратил Зойкино внимание, и она с любовью посмотрела мне вниз ног – на самые носки ботинок. Или я не знаю куда. Девичье смущение есть смущение.
С папиросной коробкой в кармане я спокойно вернулся в дом.
Дора еще сидела у постели больного. Громко сделала мне замечание, что грюкаю неизвестно чем, а Перецу ж нужен покой.
Помолчала и добавила:
– Ну шо Рувимчик? Не захотел явиться? Правду скажи!
Ей нужна была правда, и я ей сказал такую правду, какую она сама себе выговорила:
– Не захотел. Очень не захотел. А я ж за ним на другой конец города бегал. Так и сказал Рувимчик: “Не пойду, не поеду хоть и на карете”.
Старуха покачала головой, на меня как не смотрела, так и не посмотрела:
– Ну ладно. Этот, – она указала пальцем на Переца, – оклемается. Буду ходить до него сколько надо.
Встала, расправила спину и только тут повернулась мне в лицо:
– Адрес Рувима мне скажи.
Я молчал. Сказать про изгнание Рувима из больницы? Про его плачевное состояние? Что адрес я и не знаю? Чувствовал – не надо.
И сказал так:
– Был Рувим да сплыл. Я его в самых воротах застал. Уезжал он. С барахлом своим. С всем своим. На паровоз бежал.
– В каких воротах ты его застал? Когда?
– Я к нему недавно в больницу заходил, проведать, так он мне сказал, что собирается убежать, то есть уехать куда глаза глядят. А в другой раз опять я к нему заходил – так тогда и встретил прямо в воротах. Дня три назад. А что я сбрехал – то, конечно, сбрехал, но не полностью. Просто время перенес. А про Переца Рувимчик мне всегда говорил, в любую минуту: “Я до Шкловского никогда не пойду, даже при его смерти не пойду”. Вот. Считайте, что я и не сбрехал. Я вообще неправду терпеть не могу. Отвлекать вас не хотел длинным рассказом. Но раз вы спросили, отвечаю честно.
Дора натянула на плечи драную шубу, завязалась каким-то ремешком и приговорила меня:
– Сиди на посту коло Переца. Сиди и карауль. И ведро ему подставь, если попросится, и держи его за шкирку, шоб не упал, и за мной сбегай, если шо. Ну шо, хлопчик… Ты, ясное дело, Перецу не сын. Но гад подходящий. Гуляй покуда.
Я трогал в засаленном кармане папиросную пачку, угрозы Доры виделись незначительными и прямо идиотскими.
Есть не хотелось, а хотелось сладкого. У меня всегда так.
Возле кровати на табуретке стоял стакан чая, почти горячего – от Доры, наверно. На дне сахар даже не разошелся полностью. Я ругнулся на бабу: точно ж из сахарницы сыпала – ни ложки, ничего.
Не поленился, в буфете взял чайную ложку, размешал как полностью следует, выпил в один залп. Особой сладости не ощутил, разозлился еще крепче, схватил большой сахарный кусок – Перец себе лично всегда большие куски откалывал и раскладывал на расписное блюдечко, а мелкие обратно в сахарницу ссыпал.
Сахар сосался легко. Но в голове не прояснялось, а, наоборот, становилось гуще.
Я строго держался на посту сколько мог. И за шкирку Переца держал при нужде, и нюхал его вонь, и воду ему подносил, и подушку поправлял. Он подушкой этой на меня попытался замахнуться, так из-под головы не сумел вытащить.
Я на Переца во все глаза смотрел, а он на меня в половину глаза. Иногда глаза его закатывались под веки совсем, так он все равно, сволочь гадская, смотрел белками с жилочками красненькими. Вроде этими самыми растопыренными и тонкими паучиными жилочками хотел меня насквозь проткнуть.
Честно сказать, я особенно надеялся на его бред. Что он начнет бредить и что-то интересное скажет. Но не дождался.
Я заснул устало и крепко. Причем повалился лицом в одеяло поверх ног Переца.
Снилось, что держу Переца за ноги, а он маленький, вроде ребенок спеленутый, и дед мне снился и говорил, что надо осторожно с малыми, потому что можно ж приспать.
Очнулся, казалось, скоро. Буквально через некоторые минуты. А на самом деле уже наступило глубокое утро.
Переца на кровати нету. Мои руки связаны рушником, на ногах затянут ремень. А ноги босые. Ботинки мои исчезли.
Как-то дошкандыбал мелкими прыжками и потом даже ползком до своего бушлата на стуле в дальнем углу. Зубами стянул на пол. Головой обстукал сукно, добрался до карманов, носом тыкался в них, как Шмулик, хоть понял сразу – пусто. Нема моего клада. Ушел клад. Ногами Переца – а ушел.
Когда я в мыслях добрался до того, что Перец УШЕЛ, моя голова окончательно стала на место. Не мог он уйти. Не мог. И не мог меня так связать-завязать, что я зубами не развязался. Тем более ботинки снять: шнуровка особая, скаутская, и дырочки, и крючочки – я сам долго привыкал и путался. А Перец еле держался на весу, не то что на ногах.
И почему ж я не проснулся?
Мозги подсказали простой ответ. Тот или чай, или черт знает что в стакане, что я допил за Дорой. Что там на дне телипалось? Несладкое. Может, дурман какой вроде снотворного порошка. Старуха услышала, что я вернулся, быстренько сыпанула, размешать не успела.
Только если для меня готовила – так мне бы и поднесла, мол, попей, хлопчик, с дорожки.
Но ей для чего?
А кому – для чего?
Развязывался я трудно. Рушник полотняный, узел оказался сильно затянут. Сверху материя мокроватая, а внутри узла совсем мокрая. С особым знанием кто-то завязывал. Сухое полотно подобным образом не затянешь. Мы с Мариком, когда качели себе делали, к вербе над Остёркой привязывали рушник и раскачивались, чтоб с размаху на глубину прыгнуть, так именно мочили хорошенько, чтоб узел получался крепкий. Когда такой узел на солнце скоренько высыхал – становился совсем железный.
Получается, меня и водой почти что поливали, а я спал.
И что интересно, ремень, которым мне ноги застегнули, был именно Переца. А Перецу ж с его пузом без ремня – никак.
Неожиданная радость затмила мои размышления на полном ходу. Из-под буфета спокойно торчал кусочек папиросной пачки. Как она туда забежала – непонятно. Различил ее не глазами, не душой – кишками, которые свело в узел, еще хуже мокрого, полотняного.
Подполз тихонько, даже приманивал коробочку, обманно успокаивал, чтоб с места не чкурнула. Схватил, раскрыл – кольцо на месте. Блестит и блестит. Достал, поцеловал. Не так, как вроде обслюнявил, как хлопец девку, я ж видел, не маленький, а как дед целовал мезузу. Мама не так. Мама дотронется, потом концы пальцев поцелует. А дед обязательно лично мезузу. На цыпочки установится и поцелует. Насухо. Без следов.
Сел на кровать, где еще теплело от ватного одеяла, которое грело Шкловского. Сел с мыслью заплакать. Но приказал себе: отставить! И мирно уснул с кольцом в кулаке.
Дом я обыскал весь до крошки.
Ничего хорошего для меня. Для базара – полно, а мне для души – ничего.
Стал жить хозяином. Про Переца старался не размышлять. В школу не ходил. Придумал особенное: сидеть в погребе – в тайной тишине, в земле. Слушал, вслушивался, аж уши разбухали. Потом – завою, закричу одну какую-нибудь букву алфавита. Или зажгу свечку возле ног и провожу репетицию различных бесед – с Раклом, с Рувимом. Но особенно удачно – с Розалией. Да, с Розалией сильно хорошо получалось.
Один раз целый день без перерыва концерт давал, пока в обморок не упал. Я ж крышку погреба закрывал, чтоб полная тишина образовывалась. А воздуха мало. Думаю, потому и упал без чувства.
Причем как-то захотел прочесть любимое стихотворение и еще несколько, но не вспомнил начало. Головой об земляную стенку бился – а совсем ничего не вспомнил.
На четвертый день явилась Дора.
Стукала в калитку, звала Переца и по имени, и по отчеству, и по фамилии, и по-всякому.
Я не открыл. Выглянул разок из-за занавески. Дора ушла, потом, видно, с полдороги вернулась, опять стукала, но без слов. Свет же в доме мигал как попало – и от каганца, и от печки. Я специально заслонку открывал, именно чтоб любоваться огнем. После погреба мне света казалось очень мало. Я каганцы по всему дому расставлял и жег.
Правильно можно подумать, что другой на моем месте распахнул бы перед Дорой дверь и кинулся с расспросами. Но не такой я. Я решил выжидать. Жить в свое удовольствие. На базаре потихоньку, когда дома еда закончится, продавать Перецово шмотье, ложки-вилки, тому подобное. Между прочим, подобного в доме оказалось полно. И ждать я мог и мог.
Честно сказать, видеть никого не хотелось. Не с тоской, а с радостью не хотелось. В первый раз за всю свою жизнь я был совсем один. Мог думать о себе как таковом. Что именно размышлять, я не задумывался, но душа просила внутреннего полета. И я отдавался новому чувству самозабвенно.
В силу того, что энергия била через мои края, пища закончилась быстро. То есть не вся пища, а как раз вкусная. Картошки, буряка, морковки, лука в погребе навалом. Но вкусного – уже ничего.
Взял парусиновый пиджак, матерчатые туфли и соломенную шляпу Переца, в ближайшее воскресенье пошел на базар, чтоб продать.
Сам оделся конспиративно – толстый шарф Переца, бурки его же, короткий кожух – Перец любил отдыхать: на диванчик постелет и разляжется, спину лечит. Шапку его пирожком напялил.
Про бурки. У Переца – не одна пара обуви. А как же! И ботинки с калошами, и тому подобное. Но все наперечет я увидел на месте. Значит, он босой исчез. Мое спокойствие подсказало мне, что не надо двигаться дальше, а надо просто заметить этот удивительный факт.
Продавал недорого, чтоб не маячить на виду до вечера. Все разом схватила баба-мешочница.
Накупил еды. Шел с базара задами, удачно проскочил, ни одного знакомого.
Разложил вкусности на столе. Сахара нету. Увлекся колбасой, копченым салом, хлебом. Сахар забыл!
Бросился назад. И гнало меня черт знает как, без конспирации – сахара хоть за смерть, а достань сию же минуту!
Если б я был в своих скаутских ботинках – я б не шлепнулся на тоненьком льду. Бурки Перецовы подвели. Великоваты, подметка ненадежная в торможении. Шлепнулся я с всего маху. Лежу, смотрю в небо. А подняться не могу.
Кричу:
– Помогите, люди добрые!
Вижу чьи-то ноги в дырявых валенках. Грязная рука меня хватает за шкирку и тянет не наверх, как надо было б, а как-то вбок, вроде перевернуть хочет и вытряхнуть меня из меня же. Различаю, что хлопец, не взрослый. Мелькнула мысль: уронит, еще ж хуже будет.
Отталкиваю его, отталкиваю…
А он вцепился. Шипит:
– Поворачивайся, гад, мне с тебя кожух надо снять. Или сам снимай, а то ногой жахну в пузо, буржуй проклятущий…
То был голос Марика.
Я мог бы сейчас сказать, что обрадовался. Но нет. Не скажу. Перепугался десятым чувством или каким по счету, которым обычно пугаются еще не знамо чего. В голове пронеслось: хоть бы не узнал.
Я сверх человеческой способности быстро перевернулся набок, стянул один рукав, потом из-под себя вытянул другой, причем вывернул руку до боли, но скрепился и, ничком, отшвырнул кожух трохи в сторонку, насколько смог.
Надеялся – схватит Марик добычу и бандитски убежит.
Так почти и получилось. Марик побежал с кожухом в обнимку.
Но сердце мое не сдержалось.
Из сердца предательски выдохнулось:
– Марик! Я ж Лазарь! Вертайся! Дай мне только встать! Увидишь – я правда Лазарь!
Как-то ж я поднялся, спина трещала, посмотрел – пустая торба валялась неподалеку, я ее подхватил ногой, вроде хавбек какой-нибудь, перенял рукой.
Опять закричал на все горло:
– Марик! Не беги! Я ж тебе ничего не сделаю! У меня в хате жратвы полно! И колбаса и все! – Марик обернулся на лету. Я ему помахал торбой в знак привета. – Пошли до меня! Говорю ж, я с добром к тебе! Я ж Лазарь! Помоги дошкандыбать, тут недалеко!
Марик влезал в кожух на ходу. Полы мотылялись возле самой земли. Получился не человек, а пугало.
Приближался с опаской. Но плечо подставил. Ему так удобней – почти на голову ниже меня ростом. Я еще специально в ту минуту заметил. Когда-то ж мы с ним ровно одинаковые были.
Я говорил что-то не фактическое, а успокоительное, чтоб поддержать отношения. Марик молчал. Кряхтел и подвывал. Я решил, что для пробуждения моей жалости. И еще сильней опирался на его плечо. Дружба есть дружба. Я его домой веду, в тепло. Так и он пускай поднатужится.
Когда пришли на Святомиколаевскую, первым делом постаскивал на стол все лучшее. И наливку поставил в графинчике, и рюмочки.
Марик смотрел кругом себя невидящими глазами, таращился. Казалось, зрение утратилось от удивления.
Я еще только раскладывал вилки-ложки, а он уже жрал, даже кожух не снял. Рвал кусками колбасу, паляницу мучил грязными своими руками – корочку, корочку, главное, обгрызал…
Говорю:
– Вот, Марик, я так и живу каждый день.
Он тряс головой, вроде жеребенок. Жрал и головой тряс, жрал и тряс. И жрал не только ртом, а всей своей головой.
Я к еде показательно не притрагивался. Только наливочку тянул. Рюмку за рюмкой. Не сообразил, что для наливочки сначала надо немножко покушать. Если б я был привычный, а я ж был непривычный. И сильно хотелось Марику показать форс.
Хмель вдарил мне под дых. Я сказал:
– Ты, Марик, какой-то маленький остался. Не вырос.
Марик на минутку остановился, кивнул по-человечески, не по-конскому, растолкал кое-как языком куски по рту, по щекам и говорит:
– Ага. Маленькому ж больше подают. И спрятаться маленькому скорей. Мне ж лучше – маленькому. Я расти не буду. Мне и не надо.
Я пристально посмотрел на Марика, на его руки, на его лицо, на всю его голову с кудлатыми волосами. Ему как было при нашем расставании, ну, может, трошки больше.
Подвинул рюмку:
– Выпей! Сладкая! И кожух снимай. А то замажешь от жадности своей…
Марик выпил одну, другую. Расстегнул кожух. Застегнул.
– Холодно тут. Как на улице.
Только тогда я и сам почувствовал – холодрыга. Печку ж не топил с ночи.
Пока я возился с дровами, ставил самовар, Марик кунял за столом. Как-то свернулся на стуле – ни ног, ни рук, ни головы не видно отдельно – и дрых с прихрапом в кожушиной шкуре. Собака и собака. Ой.
Я внутри себя сказал спасибо Богу или чему-то там.
На пьяном языке у меня крутилось предложение хорошей жизни для Марика. Чтоб оставался при мне.
Но хмель трошки заветрился, и я пришел в ужас: а я кто есть такой? Вроде Марика. Не сегодня завтра припхаются и выгонят меня из дома. Кто припхается? Кто?
Дальше мысли шли быстро и четко.
Не для того бесчувственного Переца утянули, чтоб он потом являлся с боевитым видом туда, откуда его забрали. Не для того меня опаивали, как ненужного свидетеля и возможного вредителя в деле покражи Шкловского с его места почти что умирания от тяжелого переживания. Это – одно. Потом. Другое – если Дора правду варнякала и знает настоящего Марика на лицо, то настоящий Марик мне как раз в самую точку нужен. И уже не он при мне, а я при нем. Или, допустим, Переца пустили в расход. У меня ни бумажек, ни метрики, одно мое честное слово, что я сын. А Дора Марика перед любым революционным судом заявит как настоящего и подлинного сына Шкловского. Я уже немножко жиром оброс, отмылся. Буржуйско-нэпманского вида стал. А Марик – вот он, революционный продукт. Так и все равно… Получается и так, и сяк – ну, уплотнят нас, конечно, но угол же оставят для жизни.
Рассуждения казались мне крепкими. Но наткнулись на заявление Шкловского, что дом – чужой, не его. А если не его, то поджопниками будем мы лететь что с Мариком, что без Марика. И он, Марик, дурной и малой, мне в таком положении не нужен.
Значит что? Значит то, что надо искать Шкловского и предъявлять Марика папе. Чтоб папа занимался сыном, а не дурковал с бабами и занимался прочей враждебной деятельностью. А там я уже около Марика как верный спаситель и друг приживусь. А то сегодня Шкловский из Розочки своей тайну делает, а завтра не делает. Завтра ему, может, и на самого Ракла с всей Чекой будет плевать. А жить же надо. Очень надо.
Про револьвер, обнаруженный на Пятницкой, я пока думать себе не давал. Не то чтобы поверил Перецу, что оружие не его и не Розкино, но всему свой час. Оружие еще заиграет, ой как еще заиграет…
И я порешил: найти Шкловского, предъявить ему Марика. Если он на родного сына наплюет, с новой силой предъявить себя – с оружием и Розкой. Если Шкловский поприветствует Марика – остаться при них обоих. И даже лучше именно при них обоих, а не якобы сыном. Если Шкловский что-нибудь и вправду контрреволюционное наделал и замыслил – моя хата с краю.
Ну а если Перец мертвый – пускай тогда ему хорошо лежится. Тогда уже как-нибудь.
Растолкал Марика.
В ответ:
– Щас пойду… Щас… Токо еще хвилинку посплю…
– Марик, просыпайся! Я тебе что скажу!.. Твой батько тебя ищет. То есть искал-искал, а сам вдруг пропал. Надо его найти. Ты будешь при батьке. Он у тебя богатый, толстый. Видишь, как жрет… – Для наглядности показал на стол. – А я тебя первый нашел. Я ж тебя первый узнал и позвал. Ты ж убежать хотел, а я позвал. Я тебя, получается, спас. Ты спи, спи зараз. Только кожух скинь. Ты на кровать лягай, под одеяло, спи себе спокойненько, покушай опять, если захочешь. До ветру тебе надо? Ты пойди, я провожу, а то ж я уйду, хату на замок закрою…
Марик вытянул руки в две стороны, встал, я стянул кожух, вместе с кожухом стянулась дырявая душегрейка, замусоленная, твердая на ощупь, серая рубашка задралась на животе.
У меня аж дух сперло. Нос у меня особенно чуткий. Но дело не в носе. Я сначала увидел, а потом дух учуял. А увидел я в животе Марика прямо вроде дыры. Не дыра, а розовый узел, кожица тонкая-тонкая, как попало одна на другую наросла и меленькими складочками сцепилась. Вроде скобочками. А между скобочками сукровица.
Ну, я, конечно, сблевал.
Марик стоит как ни в чем не бывало. За хлебом тянется.
Спрашивает вроде нищего, специальным голосом:
– Трохи с собой возьму… Дашь?
Я кивнул как мог. Больше не смотрел в его бок. А Марик стоял, хлеб ломал, ломал и жевал, жевал. С удовольствием.
За собой я, конечно, подтер. Свое ж гидко, а не так, как чужое. Вот в чем главный основной секрет.
Вывел Марика на двор.
Затолкал обратно в дом, уложил. Одежку чистую не дал. Побоялся за его несдержанность. Но одеялом укрыл плотненько, як ляльку спеленал.
За калиткой долго дышал на выдох. Весь воздух из себя хотел выпустить, всего Марика треклятого с его животом. А воздух ни за что не выдыхался.
Знакомых Переца я знал двух: Розку и Дору. Ну и третий – Ракло. Ну и Рувим. Итого получается четыре.
Начал с Доры как с близлежащей и посильной мне.
Дора начала наступление первая и с размаху:
– Я тебя сегодня как раз и ожидала. Вся улица говорит про Перчика. А ты молчишь. А ты молчишь и до меня прибежал, как я и считала, на сегодняшний день. Ну, шо я знаю, то я знаю. А ты шо скажешь?
А я, наоборот, начал с уважения:
– Дора, как вас зовут по отчеству? Отчество мне, пожалуйста, скажите. Я без отчества с старшими разговаривать не умею.
– Соломоновна. Ну?
– Ну и то, Дора Соломоновна, шо Перец пропал. Я его, как вы приказывали, сторожил, а он пропал. И я сильно подозреваю, что он не своими ногами исчез.
– Ну? Дальше. Это уже вся улица знает.
– Так я вас хочу спросить, что улица говорит. Я сонный оказался связанный на совесть, ни за что не расплестись. Буквально с-под меня Перчика взяли. Прочухался: Перчика дорогого нема… Три дня плакал, волосы рвал, надеялся, вернется домой мой отец… – Тут я допустил оплошность, потому что как раз себя нарочно настраивал по дороге к Доре, чтоб отцом Шкловского не называть. Чтоб этим образом дать ей свободу речи.
Дора, что понятно, зацепилась:
– Ой, папашу себе на голову нашел!.. Ладно… Дальше!
– Дальше так. От голода пошел на базар. Упал на каменюки острые, на лед… Через кожух такой синяк – ни ступить, ничего. Спина болит прямо аж до костей. Посмотрите, если, конечно, интересно. Тем более вы ж докторша… С базара пришел. Дома опять никого. Вот, до вас кинулся. За советом.
Дора делала руками согласные жесты, вроде руководила. И цирка своего не кинула, когда я закончил.
– Шо вы машете? Я все сказал, шо знал. Теперь уже ваша очередь говорить…
Дора ласково улыбнулась.
– Я в конспирации с того момента, как тебя еще на свете не народилося. Но я теперь с партии вышла напоказ. И потому тебе без конспирации скажу: ты не один с базара вернулся. Ты за собой хлопчика за шкирку притащил. Люди ж видели. Хлопчик тебе по плечо. Это одно. Другое. Переца ночью с дома вынесли на руках. Кто – неизвестно. Заметили троих. Темнота ж… Ну, шо скажешь?
– Шо скажу… Я по глазам вижу вашу доброту…
Дора опять развела руки и стала плавно махать, причем вроде пальцами перебирала воздух.
– Тю-тю-тю… Мне неинтересно про мою доброту. Я ей меру имею давно-давно. А вот ты мне правду скажи, если язык твой поганый на правду поворачивается хоть каким-то боком. Шо за хлопчика ты притащил?
И тут я понял – пришел мой главный час. И даже минута с секундой вместе.
– Марик. Ма-рик. Ма-рик. Ма-рик Шклов-ский.
Дора уцепилась за край стола.
Я продолжил:
– Он совсем хворый, хотите честно – так я вам честно. Я не из-за Переца пришел. Я только из-за Марика и его страданий. Он, может, умрет и не увидит своего папу. Умоляю, если вы что-то про Переца знаете, так помогите!
Дора молчала и таращилась на меня.
Я гыгыкнул. Подумал, продолжает клоунничать.
Дора пошла на меня всем своим страшным в гневе лицом:
– Молчать! Не сметь гыгыкать! Пошли к тебе! Дай мне Марика! Дай мне его сию минуту!
Марик спал. Из завертки, которую я соорудил при помощи одеяла, виднелось его лицо.
Дора посмотрела.
– Это не он. Не Марик.
Меня поразила молния.
Старуха трясла Марика за плечо с дикими криками насчет того, чтоб он сию минуту сказал ей своим голосом хоть что-то.
Тот не отзывался, причем глаза немножко прижмурил сверх того, что они и так были плотно закрытые.
– Он уже не спит. Отойдите. Марик, не бойся! Скажи ей про себя. А то она сомневается. Ну, скажи: “Я есть Марик Шкловский”. Давай-давай! Не саботажничай, а то скоренько покатишься на улицу!
Хлопец открыл глаза и в потолок заголосил:
– Я есть Марик Шкловский! Я есть Марик Шкловский!
Дора присела на кровать, положила руку на одеяло, погладила:
– Ага, Марик… Обязательно… Конечно ж… Марик… А маму твою как звали?
Хлопчик заплакал.
Дора гладила и гладила одеяло.
Но тон ее был беспощадный:
– Не плачь! Не знаешь и не надо… А на какой ты улице жил?
– Где? – трезвым и рассудительным голосом спросил в ответ хлопчик.
– А хоть где. Где жил – ту улицу и скажи. И место скажи. Ну!
Дора уже не гладила, а щипала одеяло, а я ж знал, что такое именно под одеялом прячется в виде Марикового живота, вдруг ее щипки туда долезут…
Мне стало нестерпимо больно и затошнило до самых моих пяток.
– Что вы до убогого лезете! Живодерка! Он же ж опомниться не успел. А вы: Марик – не Марик. Вы, между прочим, не в своей хате! Дома щипайте кого хотите! Хоть себя!
Дора послушалась.
Отстранилась и направила глаза в стенку.
– Хай молчит. Это не Марик. Мне и пытать его не надо. Мне неинтересно. Я пойду щас.
Она и правда пошла на выход.
Я сидел без движения. Слышал, как Дора возилась с шубой своей дырявой, как стукнула дверью, как калитка грюкнула, как потом тишина восстановилась.
На кровати в кубле свернулся приблудный хлопец. Конечно, Марик.
Я позвал:
– Марик! Вставай! Ведьма убежала! А хочешь, так лежи. Я спать пойду.
Зевая напоказ, я размеренно двинулся в спальню. Оттуда из-за занавески на двери наблюдал за местностью. Кубло не ворухнулось.
Я простоял минут десять. Ничего.
Тихонько крикнул:
– Пожар!
Ни вдоха, ни выдоха, ни вздоха – в любую сторону.
Не таясь прошел в сени, громко стукнул дверью, повозился с ведром, что-то нарочно уронил, ругнулся как следует.
Кругами походил по комнате, посвистел некоторые мотивы для веселья.
Налил себе остывшего чая, хлюпал водой, чавкал хлебом с салом.
Ничего.
С кровати мне отвечала только тишина.
Когда я улегся на диван, до моих уставших от напряжения ушей донеслось вроде шелеста:
– Ма-рик. Ш-ш-шкловс-кий. Я. Ес-с-сть. Ма-рик. Ш-ш-шкловс-кий.
Потом я услышал босые ноги. Потом до меня приплыло облако страшной вони.
Хлопец запутался в занавеске, никак не мог обнаружить дверь в спальню. А она ж была открыта.
– Пус-с-сти до с-с-себя, мамоч-ч-чка, пус-с-сти…
Облако приближалось и накрыло меня всего – до обморока. Я лежал, а Марик обнимал меня и голосил с слезами и соплями. Лез в мое лицо, гладил, как делают бабы, когда в гробу кого-то сильно провожают на вечный покой.
– Ой, мамочка моя, пусти меня!.. Ой, мне больно! Ой, живот у меня болит!..
Я оттолкнул облако вместе с его вонью, с его слюнями и другим сопровождением.
Толкал от себя, как камень толкают. Только камень – ни с места. Руки мои пихали мертвый воздух.
Я вывернулся, побежал в комнату, каганец там еще теплел…
Крикнул строго оттуда в направлении Марика:
– Мама тебе говорит: спать! Ничего у тебя не болит! Ты сытый! Нажрался, вот и кажется! Спи! Мама знает!
А сам боялся, что сейчас Марик займет и завоняет диван, и тогда я окончательно останусь без места для здорового сна.
Добавил приказом:
– Немедленно дуй сюда, тут твое место! Тут ложись!
Марик послушался. И рукой так ловко прикрывал живот, вроде раньше, только-только что, все было одно притворство бреда. И ничего другого…
Силы оставили меня в покое. В комнате бухнулся на диван, холодная спинка холодила. Толстая кожа поблескивала в темноте мерцанием сна.
Я подумал, что если б человеку такую кожу.
И забылся неровным сном.
В калитку загрюкали.
Следом зазвучал отчаянный голос Доры:
– Открывай сию минуту! Хуже будет!
Баба застала меня без сил. Терпеть ее возгласы на всю улицу мне было тяжело.
Пустил Дору.
Она уверенно сказала:
– Прогнал малого.
– Ага… Аж дрыном гнал… Дрыхнет! В моей комнате. На моей, между прочим, чистой постели. Теперь Шкловского нету, за грязным бельем Горпина придет – а мне ей заплатить нечем. А после вашего малого стирай – не отстираешь. Всю мою душу мне вымотал…
Дора пропустила мимо. Вдохнула носом. Не выдохнула тут же, а как бы прожевала вонючий воздух.
– Да… Хворый хлопчик. Посмотрю еще раз.
Открывать Доре я ходил с каганцом. Она тот каганец и взяла для надежного опознания.
Я подглядывал в щелку занавески.
Дора водила каганцом над лицом спящего, шептала что-то, щупала кудлатые волосы. Обводила пальцами кругом лица, обрисовывала вроде. И по носу тоже водила. И по закрытым глазам водила. И по бровям, и по губам.
Мне надоело наблюдать такое бабство.
Я позвал:
– Дора Соломоновна, хватит! Как ведьма, точно. Еще каганец уроните, пожар наделаете.
Она не слушала и не слышала. Бормотала и бормотала.
Вышла, когда я уже самовар наставил.
Пробудился большой аппетит. Хватал с стола без разбора.
Дора села за стол по-хозяйски.
Налила себе чай.
– Извините, Дора Соломоновна, сахара нема.
Дора ответила невпопад:
– С чего ты взял, что тот хлопец – Марик?
– А кто ж? И по голосу, и вообще. Что я, Марика не узнаю? Мы с ним с всей силы родные были. Он у нас дома пасся без продышки. Шкловский за ним не смотрел никогда. Жил хлопец на полном произволе. Вы б видели, как его Перчик от себя гнал, когда Марик за ним увязывался в Киев ехать… Вроде собачки бежит до Киевского шляха, а Перец на подводе рукой так – назад – делает: отстань! Ни разу его с собой не взял. Марик просился по-всякому. Нет, не взял. И гостинцев не привозил. А Марик, между прочим, папу любил. Вслух не признавался, а любил. Перед хлопцами хвастался. Я никому не делился. Про себя тихонько знал, что не возил его Перец в Киев, а хлопцам с улицы не выдавал товарища. Вот как мы дружили. А вы говорите…
Дора уселась на стуле плотней:
– Ты где жил?
– В Остре. Всегда. Честно.
– Значит, в Остре Перчик засел. Рувима Либина, доктора, откуда знаешь? Я сама его по Киеву помню.
– Либин у нас в Остре всех на свете лечил. И деда моего лечил. – Про дальнейшее промолчал.
– Сколько у тебя возраст?
– Пятнадцать исполнилось.
– А хлопчику тому? – Дора кивнула в сторону Марика.
– И ему столько же.
– Не может быть. Ему лет тринадцать. Когда они с Перецом в Остре появились?
– Точно не помню.
– До Германской?
– А я считал, Германская – не Германская? В школу ходил. В класс Марик явился. С портфелем большущим. Ему Перец для форса дал. И не для него, для Марика то есть, а для собственного своего удовольствия – вот я какой, сыну малолетнему могу дорогую вещь на понос выдать. А портфельчик старенький. Без защебки. Мотылялась только нахлестка. Там дырки от защебки остались – так веревочкой подвязывалось в крайнем случае. Но хороший портфель. Крепкий. С железячной прокладкой на загибе – знаете, где перекидывается крышка. С заклепочками блестящими. Мы на том портфеле каждую зиму с горы ездили. На спор – скорей всех. Старшие хлопцы пробовали забрать, так Марик зубами отбивался, а не разрешил. При моей помощи, ясно. А вы говорите…
– Значит, по годам он тебе должен быть ровесник, ну, год в любую сторону разница. Ладно… Ты хоть и сметливый, но сильно глуповатый. Не обижайся.
Дора запустила вежливый тон, вот-вот вроде готовилась сюсюкать.
И начала – но другое.
Хлопнула ладошкой по столу. И тут же перед моим носом закрутила указательным пальцем.
– Молчать! Слушать меня!
Я помимо воли замер.
Дора крутила пальцем уже перед самыми моими глазами:
– Не знаю, что это за хлопец, может, он и Марик. Но не сын Переца. Сын Переца есть мой внук. А это не мой. Вот с этого начнем. Теперь слушай дальше.
Без ее пальца возле моего носа стало легче дышать, но дышать не хотелось. Мог, а не хотел. Не дышал, а слушал. Потому что если б вдохнул, убил бы старуху на ее месте.
Вся моя жизнь с планами рушилась.
Племянница Доры Хася вышла замуж за Переца вопреки воле родителей. Перец являлся бедным, а они не бедные. И дом, и пара коников для извоза у Дориного брата, отца Хаси, были. И уважение было. А Перец всю свою непутящую жизнь представал в не сильно хорошем свете.
Так, пребывая в распущенности, он отрекся от родителей и стал гулять на все стороны. Потом немножко образумился и стал на путь борьбы за светлое будущее. На такой почве познакомился с Дорой.
Дора, хоть и старше Переца, ответила на его ухаживания. Десять лет разницы в возрасте ее не охладили. А его как раз и заморозили.
На общем фоне борьбы и демонстраций, а также в целях окончательного развенчания сказок про единство еврейского народа, без различия внутренних богатства и бедности, Дора покинула дом брата, где проживала в довольстве после смерти общих их с братом родителей. И с того дня заверяла всех интересующихся, что живет по конспиративным углам.
Или так, или сяк, Дора с головой глубоко ушла в революционный путь.
Не без намека на свою любовь к Перецу, Дора заявила этому самому Перецу, что теперь они ровня, он голодранец и она тоже, и классовый подход им теперь очень наглядно станет понятен, и они его до всех будут доводить своим собственным совместным примером.
К тому же наметился младенец на руках – как результат отношений. Младенец, по мысли Доры, приурочивался к лету, когда и картошка, и вишни, и зелень какая-никакая. И молоко у коров особенно целебное – она, если что, будет дополнять личное.
А время ж шло. Прекрасное, боевое время.
Товарищи наряду с Перецом просвещали разнообразными объяснениями людей и пропагандировали.
Однако в один день их всех замели и посадили на цугундер.
И вот Дора пришла к тюрьме на Лукьяновке и в высокое окошко начала бесстрашно кричать про младенца к лету.
В окошко через решетку никто не высунулся и привета Доре не выдал.
На дороге домой Дора встретила свою племянницу Хасю.
А Хася, между прочим, направлялась в Лукьяновку с передачей для Переца. Тетку она не встречала уже месяца три и выделила взглядом наметившийся под легким пальтишком живот и общую утолщенность тела.
– Тетя Дора, ты замуж вышла?
– Да. Под хупой не стояла, конечно… Я на хупу плюю. И мой жених тоже из наших, настроен революционно. Но, можно сказать, раз ребенок зачался, мы с ним муж и жена. Перец Шкловский. Щас страдает в тюремной камере. А мое дело как верной подруги – ждать и нести дальше людям слово правды.
Племянница Хася упала в обморок и сквозь обморок ругательски объяснила Доре, что Перчик Шкловский есть ее, Хасин, именно законный, с-под хупы, муж. А если Дора, как засидевшаяся до безнадежности девка, шляется по киевским оврагам и там себе нагуливает детей, то пускай себе как хочет.
Дора проявила гордость и в синагоге намеками выдурила сведения про свадьбу племянницы.
Удостоверившись, плюнула и растерла прошлое, ни слова никому не сказала, двинулась в Харьков.
Канула.
Ребеночка не родила. Как-то ж рассосалось. А может, и не было внутри ничего, а только мечталось, аж до самого нарушения женской сути.
Таким образом, до 1905 года, оставившего неизгладимый след в мировой истории, Доры в Киеве никак не присутствовало.
С годами Дора уже обладала дипломом акушерки и особенно развила свои способности в пропаганде.
И вот товарищ Дора была направлена в Киев как уроженица и имеющая хороших знакомых на местности. Ей поручили установить конспиративную связь с товарищем Петром. Дали адрес, литературу для передачи и всевозможного распространения.
Петром оказался Перец Шкловский.
Дора сначала даже обрадовалась – наново зайдет в семью, подозрений для живущих в семейном окружении меньше, документы выправит без особых хлопот. И так далее в смысле порученных революцией дел.
Однако в семью ее не пустили брат и невестка. Племянница подпевала и ругалась.
Перец молчал и сделал так: Дору поселил на отшибе, на Борщаговке, в хатке-развалюхе, туда наведывался с товарищами и устраивал собрания. С нежностями не подкатывался, хоть Дора готовилась для несильного отпора, если что.
В результате как-то Перец пожаловался Доре, что очередная беременность Хаси плохая, вот-вот дите опять скинется. А это уже каюк. Столько лет не вынашивает, хоть ты ей что. К тому же возраст кончается, не молоденькая. Не последит ли Дорочка за племянницей, такой акушерки, как Дора, во всем Киеве нету, люди ж зря не скажут.
Дора доследила.
Летом 1908 года приняла младенца, которого назвали Мариком. И нянчила его до срочного бегства Переца с Хасей с места их проживания в 1913 году в связи с возможностью ареста кого надо, то есть Переца. Сказывались широкие последствия борьбы.
А хлопчик получился рыжий, как огонь. Одно ушко сильно топырилось, а носик очень большой для его возраста. Получился в маму – Хасю, значит.
Заботы о ребенке отдалили Дору от текущей общественной деятельности. С братом и невесткой она так и не примирилась.
После полного исчезновения Переца с женой и сыном Дора ушла на собственные хлеба. Ее нашли и попросили взяться за старое – время наступало решающее, война с германцем и так далее в пользу грядущей революции.
И таким несладким, но героическим образом Дора дожила до того момента, как на Святомиколаевской, на другом конце, поселился Перчик Шкловский. И стал кататься вроде сыра в масле. Причем один. Без сына и без жены.
Тут Дора спросила у меня, вроде только вспомнила про мое присутствие:
– Ну и какой же этот твой брандахлыст Марик? Ничего не подходит. Ничего! Ни уши, ни лохмы, ни носик. Ничего!
– Ну, не подходит… Он же вырос. Вы ж его манюсеньким знали.
– Рыжий – на всю жизнь рыжий. Запомни! Этот – не рыжий! Этот – не Марик! Еще и месяца не прошло, как Перец убежал, а знакомые передавали через знакомых, что видели его то в Прилуках, то в Козельце, без Хаси, плакался, говорили, что прямо внезапно в дороге умерла своей собственной смертью. Упала и умерла. Рыдал, что с сыном единственным сиротами их сделала Хасечка. С его слов – вел кочевую жизнь, прятался, сегодня в одном месте, завтра в другом.
Брат мой, сволота, орал, что найдет с-под земли Переца, вырвет правду, на могиле Хасиной и прикончит мерзавца. Но не до того братику было – военные подряды у киевских богатеев пошли, всех возчиков призвали. Хорошо, правда, заработал мой братик родной… Хай земля ему пухом… Петлюровцы его успокоили – навек. И жену его. И то хорошо, не мучили, в одну и ту же секундочку.
Я тебе не жалуюсь. И хуже могло стать. Это я так размышляла… Если б, допустим, Перец сына своего им на сохранение оставил – и его б порешили шаблюками. А так – ничего, еще встречу Марика. Я Переца берегла себе на самый радостный день. На светлое будущее. Приду до него, и он мне расскажет, где Марик. И отдаст мне Маричка моего, сонэчко мое… Переехала в Чернигов – тут нужна была моя ревработа. С Киева уехала – от последнего следа Маричка! Знала – все равно встречу и Переца, и хлопчика ненаглядного, сонэчко мое…
И вот! Перец сюда припхався. Заселился, как барин. Я терпела. Высматривала, когда сына привезет. Не везет сына, морда гадская! Ну ладно. Подожду. И вот, слышу от соседок – до Шкловского сынок прибился! Нашелся от разлуки!
Я на тебя стороной смотрела – и только удивлялась: какой такой сын! Опять шкловская брехня.
Опять терпела.
И вот! Ты меня сюда привел за шкирку. Я не просилась. Я спугнуть опасалась Шкловского с его гадством вместе. А ты привел – Переца с того света вызволять. И я его вызволила. А он пропал. И второй раз не сама пришла своим ходом – ты позвал. До Маричка моего. А это – не мой Марик. Не мой!
Дора замолчала. Руки ее не находили места, она водила ими с усилием от груди вниз к животу, и вниз, и по коленям, и еще вниз, выдавливала что-то из себя.
Я вдруг очнулся и заметил: Дора – не старуха. Не молодая, а и не старая. Вопрос неясный, сколько возраста у нее накопилось.
– Этого, – я кивнул в другую комнату, – таки убивали. Шаблюкой по животу. У него там такое!..
Дора мотанула головой, космы растрепались, шпильки ссыпа́лись и ссыпа́лись на стол, в стакан с остывшим чаем, на скатерть.
– Мне чужой не нужен… Понятно – моего Марика нема. Буду искать Шкловского, всю душу его поганую вытрясу, а узнаю!
Дора стремительно встала. Каганец трепыхался еле-еле. Лицо Доры горело красным светом, как знамя.
– Дорочка, вы не переживайте! Я вам помогать буду! А этого хлопца – раз он Шкловскому не сын – я прогоню. Чтоб вам только спокойнее. Он и хворый, и все такое… Да? Как скажете, так и поступлю! От всей души поступлю!
Дора застыла вроде статуи.
– Говоришь – рубили его? Откуда знаешь? – И голос у нее был каменный.
– Рувимчик рассказал. Он знает собственными глазами.
Дора перестала каменеть и вся заколыхалась. Живая.
– Так… Хай пока хлопец спит или что. Ты немедленно иди шукай Рувима. На старое место иди, там выспрашивай, кто-нибудь да знает. Даст направление. Только без брехни. Иди и ищи! Узнаешь – не ходи сам, вертайся сюда и мне доложишь. Обсудим и решим. А я тут буду. Тут у нас штаб с настоящего момента.
Дора окончательно преобразилась. Цеплюче хваталась за форточки, прямо-таки рвала с улицы воздух.
– Керосинка где? Шо ты с каганцами носишься? Надо свет. Люстры понавешивали, а электричества нету. Ничего нету! Ничего! Ну, шо ты расселся? Дрова найду, печку натоплю, воды натаскаю, не бойся. Твое дело – Рувимчика искать и найти. И доложить! Доложить! Понял?
На улице светало. Подумал про Шмулика – что-то не гавкает. А хорошо б, чтоб гавкал, когда надо. Нам теперь предупреждение собачиное ой как важно! Если что.
Позвал. Обыскал двор. Пропал. Цепь оборвана. Давно там одно колечко разошлось… Сбежал Шмулик.
Стал вспоминать, сколько ж я лая его скаженного не слышал. Получалось, дня четыре. Вслед за Шкловским собака пропала. Или до него. Кто его украл, тот и собаку спровадил. Или того хуже – убил. Тем же порошком, что и меня – тогда. Только я заснул мертвым сном, а собачиный строй натуги не вынес.
Но надо ж искать для допроса Рувима, а не Шмулика бессловесного. И я побежал в больницу, к санитарке бабе Наде.
Баба Надя сквозь слезы гладила меня по голове:
– А он же ж, Рувымчик дорогэнькый, з одным токо сыдорком пойшов свит за оченята свои яснэнькие… З однисиньким токо сыдорочком… Я йому з наволочкы зробыла такый сыдор хороший… Ото ж його имушество. Чуеш, Лазарчик? Голый-босый пойшов. А його нихто й нэ выганяв. А морхвий той проклятущий – тьху, а нэ морхвий, он його ж нэ пыв, як пьяныця якыйсь, ну, вкольчик соби тихэсенько зробыть, и видпочивае. А я тоби скажу – нэ вид сэбэ скажу, а за всих, доктор вин дай Боже. Ну, а начальнык наш так сказав: я тэбэ, Рувым, не выганяю, а тэрпиты нэ можу. А говорять, шо одстають от того морхвию… Зовсим одстають… Кыдають, бо то ж прычуда така. От хто самогонку пье – то всэ. Пропащий. Хиба я не розумию?..
Остановить бабу Надю мне удалось только грубостью:
– Хватит рюмсать! Говори, где Рувима найти! Позарез надо! Не на жизнь, а на смерть тебя спрашиваю!
Баба Надя быстренько вытерла краешком хустки глаза и нос и, как на допросе, выдала, причем так вытаращилась, что глаза чуть не повылазили:
– Нэ знаю! Нэ знаю, хай Бог мылуе! А от у нас мылосэрдна сэстрычка е, писля того, як ты встроився коло своих, зьявылася. Гарнэнька сэстрычка… Нина… Вона з Рувымчиком крутыла. Крэпко крутыла. Ось вона знае.
На работе некоей Нины в наличии не нашлось. Ожидалась завтра.
По мере разговоров с больничными товарищами выяснил следующее.
Действительно, у Рувима с девушкой происходила любовь до гроба. Она ему внушала только хорошее. Он же считал себя конченым человеком на почве пагубного пристрастия. С работы его и в самом деле не гнали, терпели, и терпели б до последнего – до какой-нибудь большой врачебной трагедии. Однако Рувим себе постановил уйти, чтоб в глаза добрым людям с стыдом не смотреть и не мозолить им сердца своим недостойным поведением.
По сути вопроса – одно: Рувим, конечно, в Чернигове, так как Нинка куда-то беспрерывно бегает и подружкам утверждает, что немедленно выйдет замуж за доктора, и спасение докторово только в этом факте и состоит.
Адрес Нинки неудачный – на окраине, где испокон века скапливались бандитские элементы – Подусовка.
Добрался туда часа через два.
Передо мной предстала хатка, хоть и хиленькая, но беленая. Посреди весенней грязи выделялась, как зубик у крошечного ребеночка. Палисадник обкручен тыном, калиточка открытая, дверь тоже, видно, не запертая. Ни собаки, ни звука.
Я зашел свободно. За небольшим квадратным столом голубого цвета сидел Рувим в подштаниках, в нижней рубахе, что-то мастерил.
Несколько разных часов лежали на лавке под окошком. Когда я трохи приблизился до стола, то разглядел, что Рувим лечит часики размером с луковицу. Валялись зубчатые колесики, винтики и прочее, что надо.
От удачного обнаружения я засмеялся с радостью:
– Рувимчик! Думал, не найду?
Рувим не сразу поднял голову от часиков. А когда поднял и обнаружилось полностью его лицо, я подумал мимо воли: передо мной – другой человек.
– Лазарь! Что, бросил тебя Шкловский? А я сам в прыймах. Хата не моя.
– Ну что ты, Рувим! Мне от тебя ничего не надо. Я просто пришел проведать. Привет передать. От Доры Соломоновны – не знаю фамилии.
Только тут Рувим окончательно оставил работу.
– Киевская Дора? Цфайфель. Акушерка. Добралась-таки до меня! И надо ж, через тебя добралась!
– Точно. И акушерка, и киевская, и через меня. Можно, я сяду отут, на табуретик. – Я плюхнулся, как был, в кожаной куртке Шкловского. Нарочно такую одежку выбрал, для внушения. – Рувим, я тебе так скажу. Вокруг развиваются неожиданные события. Ты колупаешься в железках, ничего не знаешь. Шкловского украли. Раз. Марик нашелся. Два. – Я разогнался еще на счет три сказать, что Марик ненастоящий, но остановился. Вдруг самому мне показалось, что третий пункт моего доклада слишком удивительный, чтоб его сгоряча выхватывать из жизни и преподносить с налету.
Лицо Рувима не выразило никакого чувства.
– И что?
– Ты замороженный или как? Я тебе такое принес… Такое… Волосы дыбом выпадают с головы! А ты нукаешь! Не понял? Шкловского уперли прямо с дома, с кровати, Марик объявился. Дора меня за тобой послала. Мало тебе? Не интересно тебе?
– И что?
Отчаяние залило мне все щеки. И правда, у Рувима другая жизнь, другое направление. Я его бросил в трудную минуту. И теперь мне надо от него интерес!
Я поднялся во весь свой рост, оперся об стол, кулак наверх какого-то зубчатого колечка притиснул. Больно. И правильно, что больно.
Скажу Рувиму свое последнее прощай. И пускай знает, что у меня и совесть, и память, и все-все.
Рувим мой кулак с колечка снял, перевернул – отпечатки зубчиков своим пальцем обвел и говорит:
– Хороший ты хлопец. А без брехни ни за что не можешь. Шкловского украли – и ладно. Мне на него плевать. Дорка меня приветствует – и ей привет передай. А вот что Марик объявился – брехня. Думаешь меня Мариком приманить? Не получится! Я тебе для каких-то твоих потребностей понадобился. Хватит с меня! Иди откуда пришел…
– Ага. Пойду! А кто утверждал, что Марик мертвый?
– Мертвый. На моих глазах стал мертвый. Зарубили его.
– Ага. Ну а если я тебе скажу, что его хоть и рубили, а он ожил, и в животе у него черт знает что. Шкурка за шкурку цепляется. И вонь от него, как от мертвяка. И он на моей собственной кровати щас лежит и пачкает вонью белый свет. Это тебе как? Это я тоже могу сбрехать? Не могу. Что угодно могу. А это – не могу. И никто не сбрешет.
Рувим поверил. Только тут и поверил.
Оделся скоренько. Еще пиджачок трухлявый застегивал, а уже за порогом был, голые ноги из обрезанных валенок торчали – брюки задрались, а он бежал, как скаженный, и меня подгонял, поворачивался назад и подгонял нехорошими словами, которых я от него никогда не слышал.
Я еще хотел на ходу кое-что для подготовительного сведения Рувиму добавить. Но так скользко, так скользко… Несколько раз падал, поднимался и еле догонял. Все дыхание отбилось.
Ну, добежали.
В комнате жарко, сильно натоплено. Вода там и везде.
Дора с порога встретила объявлением:
– А я Маричка отмыла, такой чистенький, шо аж страшно – сорока унесет. Як сырочек беленький…
Я зыркнул на Дору с недоумением. Но промолчал.
– Мотлох в печке спалила, твое взяла, великоватое, но главно – чисто!
– И простыни спалили? И наволочки? – спросил я помимо воли, по вредности, проверить, как она чужим добром распорядилась.
Дора кивнула.
И уже не в мою сторону, а в сторону Рувима:
– Ну шо, товарищ Рувим… Свиделись.
– Свиделись, товарищ Дора. Где хлопец? Посмотреть хочу. Уточнить состояние.
Они деловито удалились в комнату, где находился Марик-не-Марик.
Оттуда доносились всякие медицинские слова и выражения.
А мне было больно, что Дора хозяйкой поставила именно себя. За что? За то, что она – старшая по возрасту. За то, что я деликатный и не поперечил ей.
Стукая ложками-вилками, тарелками, быстренько лично себе организовал обед на холодную руку. Громко кушал, сербал чаем. Никто на мои звуки не выглянул. Ну пускай хоть совесть имеют трошки.
Позвал:
– Дора Соломоновна! Рувим! Вы еще долго? Мне по делу надо убежать, так вы б со мной хату покинули, а то шо ж я вас, закрывать намерен, или как? Замок на вас вешать? А то до вас еще другие знакомые придут, а у меня и продукты, и одежка какая-никакая…
Ясно, нес полную дурни́ну. Обида кипела во мне пополам с справедливостью.
Первый появился Рувим.
– Не ори! Хлопец спит. Сбегай в аптеку, список щас напишу. Если что не достанешь – сгоняй в больницу. Нину спросишь, она даст. Скажи, Рувим сильно просил. И пускай вечером с работы сюда идет.
Дора выплыла следом, немножко притухла, но боевитая.
– Дора Соломоновна, а шо ж вы самозванца Мариком зовете? Вы ж мне всю душу порвали – “не Марик, не Марик”…
Я подальше отставил пустой стакан, а сильно вытянутой рукой крутил в нем ложечкой – с принципа. Для наглядности.
Уверенность во мне росла постепенно, но крепко:
– Вы Рувимчику сказали, шо тот лежащий сучий потрох на моей постели – не Марик, а незнамо кто? А то я не успел предупредить.
Дора молчала.
Либин не мог вытолкнуть из себя ничего, кроме выдоха чуть наружу и потом сильно внутрь. Но не удивление его толкнуло. Он смотрел на меня с ненавистью зверя.
Дора сказала притворно спокойно:
– То являлось моей грубой ошибкой. Я присмотрелась – у хлопчика волосики, когда отмылись, обнаружились рыжеватые. И я узнала. Это есть Марик. Окончательно точно.
Рувим развернулся к Доре всем телом, отгородил ее от меня:
– Дора, не тратьте себя перед ним! Лазарь сам не думает, что его язык треплет. Про хлопца я все знаю. Ну, не все, если честно. Но основное – он не сын Шкловскому. Знаю с самого начала – наполовину от самого Переца, наполовину случаем. Не придумывайте себе лишнего. Присаживайтесь, Дора. А ты, гад, если слово гавкнешь, получишь щелбан аж до самих мозгов. Не все ж они салом даровым заросли…
Ложечка выпала из моей ослабнувшей от неожиданности руки. Во-первых, грубость Рувиму никогда не была присуща. Во-вторых, с какого чертяки меня в моем доме понукают и устраивают посторонний мне лазарет? Не нужны мне ихние тайны, и Марик – ни настоящий, ни подделочный – не нужный!
– Все ясно! Ну и сидите тут, целуйтесь с подкидышем своим вонючим! А у меня срочные дела. По комсомольской части, между прочим. Аптеки ваши оббега́ть некогда. Покушайте, конечно. Даю вам время до семи часов вечера. И чтоб тут никого из вас не находилось. Вот!
Выскочил на двор с гордо поднятой головой, бушлат на ходу напялил. С непокрытыми волосами решительно хлопнул калиткой им на добрую память. Пускай запомнят меня с канонадой. Больше ж не увидимся.
Пошел в школу. Там меня уже ждали. Сидела Розка во всей своей красе и рассуждала с директрисой Василиной Степановной про воспитание. Даже пальто свое не стянула, расстегнула и полы красиво завернула вокруг ног.
Меня к ним в кабинет быстро проводила учителька украинского языка:
– Ой, Марик! Тебя ищут по всей школе. Нужен образцовый комсомолец, с хорошим лицом, чтоб в грязь не ударить.
Если б я знал, что там Розка, может, и убежал бы от растерянности. Но я ж не знал.
А она смотрела на меня своими глазами ясно и четко:
– Мы решили в наробразе сделать такую ячейку, чтоб она помогала в деле образования неграмотного и темного населения губернии. Чтоб вместо того, чтобы гайсать по Чернигову без толка, делала значительный толк в селах и так далее. Громкие чтения газет, политразъяснения. Сейчас время шаткое, и сознание селян особенно не успевает сосредоточиться. Они себя опять кулаками мечтают. И беднота хвост временно поджала в связи с нэпом. Скоро настанет окончательная весна. Именно весной, когда и солнце, и вся природа на стороне обновления и расцвета – наша передовая черниговская молодежь рассыплется по селам в качестве настоящих семян для будущего и примется за черновую работу. С ними в каждом отдельном случае поедут партийцы для нужного ежеминутного направления.
Розка говорила такие слова мне в лицо своими красными помадными-разпомадными губами.
А Василина кивала и ртом своим идиотским, который и умел только поддакивать, выражала голосовое одобрение:
– Конечно, а как же ж, Розалия Семеновна, а как же ж… Направлять их, направлять, руководить, а как же ж… И знания у него, у Маричка, ого какие, и возраст у него, и все, нечего по Чернигову собак гонять…
Розка строго заметила, что дело не в знаниях, а в умении использовать то, что уже есть в голове.
И спросила меня с улыбочкой:
– Ну что, товарищ Марк Шкловский, есть у тебя в голове, что ты б сказал селянину, да чтоб он зараз же понял: кулакам не бывать на нашей земле, а бывать только лишь беднякам и другим трудовым элементам?
Не ожидая ответа, Розка поднялась и протянула мне руку:
– Ну, товарищ Марк, мы с тобой с этой минуты делаем одно дело. Наше общее дело. Ты комсомолец, я партийка. Давай пять! Согласен?
Я протянул свою руку. Дрожал весь – от подметок до бровей.
И голос у меня оказался козлиный, когда я выговорил:
– Согласен.
Рука моя повисла в воздухе.
Розка про нее вроде забыла, а своей пухлой белой ручкой потрепала меня по волосам:
– Эх, наделаем мы с тобой делов! Хорошо наделаем! Крепко! Как надо, так и наделаем! Точно?
– Точно!
Тут голос меня не предал и все буквы я вытолкнул с горла прямо и без обиняков.
Она притянула меня за плечи и вытащила с кабинета. И по широкой лестнице Розка меня перла, крепко схватив своими руками – не так, как младшего друга, товарища-комсомольца, а как поганца, которому сию минуту возле двери дадут поджопника на все стороны свежего воздуха.
Таким образом мы вышли на порог школы и дальше.
Только за оградой, у памятника Пушкину с цепями, Розка меня отпустила.
– Ну что, Марик… Теперь слушай. Я тебя конфисковываю. Ты мне позарез нужен. Шкловский про тебя рассказывал, характеристику давал. Ой, бедный, он от тебя аж плакал… Честное слово – вот тут, на моей груди, и плакал своими слезами. Веришь?
– Верю. – Смелость вернулась в меня внезапно. Сквозь Розку я вдруг увидел самого себя и перестал бояться. Не знаю объяснения такого факта, но моя душа мне прошептала: “Верь ей во всем бесповоротно!” – Верю вам, Розалия Семеновна, аж насмерть. И шо дальше?
Роза поправила воротник, распушила мех, выправила как надо завиток посередине лба и скомандовала:
– Сбегай к Василине, я шапочку забыла. И муфту. Скорей! Замерзну ж!
Я стремился сохранить размеренный шаг, но побежал. И оглянулся на бегу, и еще раз оглянулся. Роза ждала меня.
Василина что-то писала в тетрадке.
Увидела меня, приторно прошипела:
– Ну шо, Марик, идешь в большую жизнь! За своими бебехами Розалия Семеновна послала? Бери! Бери! Духами все тут уже прямо провонялось. Тут же ж школа, а не… – Она спохватилась и заулыбалась, постаралась улыбочкой своей отменить сказанное от чистого бабского сердца. – Беги, беги, Маричек…
Я мог отбрить, но не отбрил.
Замечание директрисы пересказал Розке дословно и с выражением.
Она смеялась.
– Вот ведь как! И знает Василина, что я ее одним щелчком с школы скину, а не выдержала, высказала исподнее свое нутро. А мне приятно! Пускай теперь мучается – ждет моей мести. А я и мстить не буду. Силы тратить. Мне силы на другое нужны, да, Марик? И тебе нужны на другое. Веришь мне? Сильно веришь?
– Да.
Я отметил, как правильно первый и без посторонней помощи понял ситуацию. Есть у меня чутье на человеческую душу, есть. И возраст ни при чем. Именно возраст – ни при чем.
Я любовался Розкой и готов был ради нее на все.
Она мне обрисовала некую картину.
Где Шкловский – неизвестно. Дом не сегодня завтра заберут как бесхозный. Перец его получил на правах дружбы и взаимопомощи лично от Ракла. Раньше там жил земский статистик, убежал с пилсудчиками. От Розки зависит: или заберут дом, или оставят. То есть от Ракла. А это ж одно и то же.
Розке Перец позарез нужен. Искать его сама она, как жена и общественный человек, возможностью не располагает.
Кто я на самом деле – кроме того что я есть признанный гад – ей Шкловский описал. А она от безысходности описание этого передала в минуту слабости Раклу. Про ее шашни с Перецом уважаемый непоколебимый Алексей Васильевич осведомлен, и прощение от него на этот счет Розкой получено. А я как самозванец и неизвестно какого рода элемент у него взят на мушку. Найду Переца и лично в руки Розки положу – дальнейший разговор будет. Не найду, тоже будет, но разговор получится другой. Не с Розой, а с Алексеем Васильевичем лично.
Роза выложила на меня свои имеющиеся козыри. Привалила меня ими к самой голой холодной земле. Мороз бегал взад-вперед по моему телу.
И я сказал:
– Хорошо. Ладно. Значит, я перехожу на нелегальное положение вещей. Но учтите, Розалия Семеновна, если вы думаете, что я за вас свою жизнь отдам, то вы ошибаетесь.
Розка пошевелила ручками в муфте, придавила каракулевый мех к себе:
– Может, конечно, и ошибаюсь. Вот ты по ошибке и отдашь.
Велела мне возвращаться на Святомиколаевскую, собирать манатки:
– На Перецово добро не зарься. Там у тебя пришлые всякие: Рувим Либин, Дора Цфайфель, беспризорник какой-то. Так ты к кому-нибудь с них и пристань. Разжалоби: негде жить, только щас узнал. Пригреют.
Что про Дору и Рувима Розке известно, я не удивился. Но так она спокойно про них сказала, тем более про Марика-не-Марика, что я заподозрил: проникла она не во все.
Чтобы закрепить свое подозрение, спросил:
– Все равно к кому приклеиваться – или к Рувиму, или к Дорке?
– К Цфайфельше. Клейся к Цфайфельше. Она всегда главная будет.
Я с равнодушным покорством кивнул. Но в душе моей зрела революция. Пелена спала с моих воспаленных возрастом глаз. Вспомнилась вся моя проклятая жизнь в бедности и недоедании.
– Розалия Семеновна, Переца нема. Грошей нема. Дорка сама нищая. Платите мне какую-нибудь копейку. Вам голодный много пользы не даст.
Розка секунду подумала.
– Грошей у меня нету. Буду тебе харчи давать. И не перебирай! Ты на волосинке висишь. Легкий будешь – дольше провисишь.
Не попрощалась, ничего. Пошла своими ногами по тонкому льду, как говорится, своей дорожкой. С уверенностью, что я у нее в муфточке, как черт в мешке.
Одно особенно обидно – что наврала про село. Я б и правда хотел поехать, разъяснять, если надо, и силой добавлять вразумление темному люду.
Ладно. Будет, все будет, когда надо. Когда время.
Конечно, объяснимо и понятно с высоты прожитых лет мое внезапное чувство обожания к Розке. Красота не знает причин, а знает только результат.
Нарождающийся во мне мужчина диктовал подчинение, но отчаянный подросток бунтовал всем своим нечетким существом: сопротивление, сопротивление и еще раз сопротивление.
Так, в состоянии половины на половину я брел по улице.
Темнело. Во тьме мои мозги заработали особенно хорошо. Сказывалось сосредоточение – голова меньше отвлекалась окружающим миром.
Я давно завел у себя такую моду представлять работу мозгов как процесс выдвигания и задвигания ящичков различной величины. И сейчас мысленно открывал один за другим, подробно перебирал их содержание на предмет полезности в данную решающую минуту.
Ящик с Шкловским отставил.
С Рувимом тоже.
С Доркой трохи приоткрыл и обратно засунул.
А вот два – с Розкой и с Раклом – вытащил прямо на всю ширину-длину. И получилось, что они на пару плохо в пазах ходят, а нужно непременно до них подстегнуть ящик Шкловского. От так. Рядышком поставить и все три разом разворошить. Именно что разом.
Весь смертельный сыр-бор разгорелся по причине непримиримой ревности Ракла. Он при власти, кого захочет прибьет и скажет, шо так и було.
Ему выкрадать Шкловского ни к чему. Ему, наоборот, не покров ночи в удовольствие – ему на весь город гевалт в удовольствие и, между прочим, по закону.
Теперь – Розка. Допустим, она не дура. Очень не дура – такого мужика зацепила – Ракло это ж сила! Она без него никто. Шлендра она без него, а не наробраз. И вот она рискует собой в буквальном смысле и мужу родному, пьяному и бешеному, кается про Шкловского. И он ее прощает, как в театре.
Ну ладно. Тоже допустим. Мне про любовь известно много. С чужих осведомленных слов, но допустим. А главное – зачем она после такого прощения и буквально на краю пропасти меня хватает и назначает искать Шкловского? Да так смело назначает! Прямо мобилизация какая-то.
И еще – а мужу ее, Алексею Васильевичу, не интересно, куда украли Шкловского? Как раз у Шкловского с Раклом – дружба и, наверно, делишки кое-какие глубокие, и дом Ракло Перецу отжалел богатый, и автомобиль свой ему давал кататься на глазах всего Чернигова. А у Розки с Шкловским что? Чувства? Ха-ха, как говорится.
Я присел на лавку в самом конце Марьиной рощи. Уже обошел ее всю – от края до края, и вот, обессиленный мыслями, я присел для подведения хоть какого, а результата.
Недалеко виднелся дом Шкловского. Высокая крыша с трубой выделялась на фоне неба с звездами. Я обратил внимание мысленным взором – дыма нету. Нету дыма. Печка не топится. Наблюдение меня обрадовало. Наверно, Дорка и Рувим решили не дожидаться назначенного часа и убрались кто куда вместе с Мариком-не-Мариком. Хорошо, что возвращусь в пустой дом без лишних слов. К тому же голод заставлял остановиться на данном этапе и вернуться к жизни и пище.
Дома и правда Дорки с Рувимом не было.
А Марик-не-Марик – таки был. Чистые волосы волнами разметались по громадной мягкой подушке. Лицо утопало в вышитых розах и васильках с мелкими завитушками тонкой зеленой ниткой. Руки выпростаны поверх одеяла, пятерни расправлены, и каждый палец – прямой.
Прямизна как раз меня испугала. Может, умер хлопец, и Дорка с Рувимом его бросили на мою последнюю похоронную заботу? Гады! Сюсюкали с ним, сюсюкали, а как на кладбище оформлять за гроши по-человечески, так и кинули. И я хоронить не буду. Не мой дом, значит, и все тут не мое. И дело не мое – хоронить отсюда всяких.
Но один глаз Марик трохи-трохи приоткрыл. И рот немножко перекосился. В ту же минутку раздался его смех.
Он сел прямым рывком, свалил с себя одеяло. Забинтованный живот от веселья ходил ходуном.
– Шо, спугался? – Голос оказался бодрый и разборчивый. Между прочим, не то что раньше.
– Разлегся тут, понимаешь! Давай вставай! Где твои сюсю́качи? Дорка и Рувим? Намыли тебя, одели во все чужое и чкурнули?
Марик вытаращил глаза, и я вроде вернулся на много лет обратно, в наше раннее остёрское детство.
– Лазарь, мне на них начихать! Не обижайся. Я от голода-холода не в себе находился. А теперь в себя вернулся. Лазарь, честно тебе говорю, я ничего не знаю. Сам удивляюся себе. Проснулся – а тут никого. Баба самашедчая, которая меня намывала-начесывала, с ложечки кормила, кричала сильно, потом стихла, дядька… Ты говоришь – это Рувим? Так Рувима я вспомнил, но тот же ж Рувим молодой был, а этот старый, хоть шо-то такое напоминает, конечно, может, и Рувимчик, тоже кричал, еще какие-то голоса были. Я тут под кровать залез, перележал, пока успокоилось. А в окно выглянул с краю – ты шкандыбаешь. Я положение и принял – навроде покойника. А ты купился! Ну шо, вечерять надо… Набинтовали тут меня, як мотанку… – Марик зацепил пальцами бинты, но сделано крепко, не поддалось. Махнул рукой: – Хай! Для теплоты. Честно признайся, Лазарь, ты поверил, шо я умом тронутый? Пове-е-ерил! Не было ни одного такого человека, шоб не поверил!
На кровати сидел прежний Марик Шкловский. Болтал ногами, только такими чистыми ногами, каких у него сроду не виделось.
И вони от него не исходило.
Я подобрал остатки продуктов, вывалил на стол, прямо на белую мережковую скатерть. Нарочно, для лучшего классового сближения с Мариком.
Сели пировать.
Я знал, что пир этот, может быть, последний в моей нынешней жизни. А Марик от счастья аж заходился. Думал – на века он так жрать будет теперь.
Молчание мое он не замечал, говорил хоть неразборчиво от набитого рта, зато полезно для меня.
Марик действительно находился в доме моих деда и мамы в момент, когда туда ворвались в поисках врача струковцы. Звуки происходившего тогда стерлись из памяти Марика, помнит только занесенную над его животом шаблюку бандита. Причем помнит живых деда и мою бедную маму, которые махали руками аж под тою шаблюкой, чтоб струковец тую шаблюку проклятущую им на руки опустил, а не на хлопчика невинного.
Дальнейшее Марик не помнит.
Очнулся в телеге, в сене, под коркой из своей крови рядом с несколькими убитыми трупами. Помнит, что кровавую корку пополам с сеном рукой ломал-ломал, чтоб изнутри оттуда освободиться. Мужик-возчик услышал такое дело, посмотрел на Марика как на случайно живого и скинул с повозки. Поехал дальше – наверно, хоронить порученных мертвецов.
Марика подобрали красноармейцы. Он очутился в киевском госпитале и там провел в тумане чуть ли не полгода.
В дальнейшем при постоянной перемене власти с разных сторон он окончательно затерялся в мире и почти утратил человеческий облик.
Недавно с группой таких же товарищей пришкандыбал в Чернигов. И буквально на второй день состоялась встреча его со мной.
От движений руками по столу и в воздухе повязка на животе немножко растрепалась. Я выразил опасение, что надо б аккуратнее.
Марик радостно ответил, что как раз и не надо. А надо постоянно трохи ковырять. А то не проживешь. Подавать совсем не будут.
Он разомлел от еды и мечтательно просипел:
– Лазарь, наверно, теперь щастя настало. И не надо ничего сверху – и так у нас с тобой все есть. И хата, и богатство… – Марик повел рукой круг себя, волной повел, вроде горы осматривал. – Будем жить и радоваться. Ага ж? А если шо закончится – жратва там или дрова, – ту самашедчую, шо меня намывала своими слезами дурными, или Рувимчика идиётского попросим. То ж Рувимчик был щас? Постарел, а все равно ж – Рувимчик? Они ж нам все дадут. А? Правда ж?
В его чистых отмытых руками Доры глазах светилась такая большая, такая светлая надежда, что я не смог зачеркнуть ни одно его слово. Ни одно.
И я сказал:
– Марик, ты прав! Много еще надо постараться, чтоб забрать обратно у беспощадной судьбы наши с тобой детские надежды. Один я не потяну. Ты мне должен помочь. А теперь, Марик, хватит передо мной делать цирковые номера! Ты не в банде беспризорной. Ты теперь опять человек. И если человек, так выкладывай всю правду про невсамделишнего своего папу Шкловского и тому подобное. И учти. Настоящая дружба может быть только без брехни. Ну!
Марик опустил свою голову. Сопел, шмыгал пустым носом. В общем, сдаваться не желал.
Я для сближения снял с себя душегрейку, набросил Марику на плечи. Он быстренько просунул куда надо руки и погладил на груди. Расценил как товарищеский чистый подарок.
Конечно, с душегреечкой придется попрощаться, но на кону стояла правда.
Как уже говорилось мной выше, Шкловский появился в Остре в облаке тумана.
Люди что знают про человека? То и знают, что он сам про себя распространяет. Верят, не верят, а знают именно измышления самого измышляющего. Тем более когда у всех мозги набекрень от текущих куда попало событий.
Говорил Шкловский, что ездит в Киев – значит, ездил. Намекал, что гуляет там с бабой – значит, гуляет. Считалось, что в пуговичной артели заправляет – значит, заправляет. Называл Марика сыном – значит, сын и есть.
Марик родился и рос в Козельце. И звали его Марик, но фамилия ему была от родителей Беленький. Родителей он утратил одновременно в сильно несознательном возрасте, воспитывался у дальней родни. В числе родни находился парень Суня, увлеченный революцией и прочим.
Этот Суня в один распрекрасный денек привел в дом Шкловского и говорит:
– Вот мой близкий товарищ. Он пережил большое горе. Ему нужен на место погибшего сына новый хлопчик. Если б усопшего сына звали не Марик, я б еще подумал, но его звали таки Марик, как нашего сиротку. И по возрасту они полные ровесники. Так, может, пускай наш Марик будет Марик Шкловский? И товарищу хорошо в утешение, и нашему сиротке тоже хорошо, у него образовался отец, который в дальнейшем за него ответит перед людьми, а заодно и перед Богом, который в курсе дела.
В общем, Марика отдали с почестями Шкловскому в сыновья. Наказ был один: называть папой и на шею не вешаться.
Нельзя сказать, что у козелецкой родни Марику жилось плохо, но Шкловский явился в сапогах, пиджаке, вынимал с кармана часы и имел упитанное лицо. По всему выходила хлопчику польза.
Правда, родственники Марика тихонько спрашивали у Суни, какой достаток имеет Перец, кроме того что напялено на нем и рассовано по карманам. Суня махал руками на все боки и туманно напускал значительность.
Марик старательно подслушивал и подглядывал, но ничего не уяснил про благосостояние нового отца.
В его неокрепшую душу запало словесное выражение, отпущенное родственной бабкой:
– Поц ты, Суня! И Перчик твой поц! Хай, конечно, Марика забирает. Бандитству научит – и то хорошо. Время начинается бандитское. Хоть не пропадет хлопец…
Пробыл Шкловский в доме нового сына всего один день, шептался беспрестанно о чем-то с Суней, ночью ушел с тем же Суней прогуляться по воздуху, а на рассвете прибежал один, поднял сонного Марика с пола, где тот беззаботно спал, и в полураздетом состоянии увел с собой в другую жизнь.
При себе у Шкловского находился портфель, не сильно большой, но тяжеленький.
Вот в таком виде они и появились в Остре – Шкловский и Марик. Папа и его сын.
Пришли они на пустое место, брошенную хату заняли. А совсем скоро Шкловский стал себя показывать, обнаружил форсистость, пиджаки, сапоги и даже ботинки. Марик тоже голым не бегал – и штанов двое, и рубашек даже несколько. И портфель в школу. Тот самый, с которым они в Остёр приперлись.
Повторяю не по словам Марика, а по мнению моих деда и мамы, так как я восстанавливал картину явления Переца с Мариком по кирпичику.
Дальше уже известно. Шкловский куролесил, Марик рос вроде придорожной травы. Шкловского полюбил как родного и сильней всего на свете боялся, что тот его таки бросит. Каждый раз, когда Перец выезжал артельской бричкой на Киевский шлях, Марик бежал вслед и распускал нюни, прощаясь навеки веков.
Но тайну хранил свято, понимал, что в ней – залог его жизни и благополучия. Имея репутацию придурковатого, Марик, между прочим, даже мне, своему ближайшему товарищу, другу и соратнику, ни разу не намекнул ни про что.
Известно, собаки или другие домашние животные становятся похожими на своих собственных хозяев. И хозяева перенимают некоторые черты своих собственных выкормышей. Что уже говорить про людей, тем более про детей. Никто в Остре даже и не помыслил бы, что Марик подставной сын, а не рожденный лично самим Шкловским.
Рассказ Марика звучал жизнеутверждающе, но ничего не прояснял. Для Дорки – да, для Дорки прояснял. Для Рувима – тоже да, тоже прояснял, хоть он уже и знал того-сего. А для меня в моих новых задачах – ни черта не прояснялось.
Марик для показа подбирал крошки на скатерти, а до оставшихся кусков не касался. Я так же принципиально собрал остатки еды, вынес в сени, аккуратно сложил в кастрюлю, крышкой накрыл и каменюкой придавил.
Конечно, тем временем я сильно размышлял.
Вернулся в комнату с приговором:
– Так… Ты хоть понимаешь своей оставшейся головой, что теперь делается? Теперь делается следующее: если мы с тобой сами себя не устроим на этом свете – никто нас уже не устроит. Шкловскому на тебя насрать, он мне такие слова про тебя говорил, что повторять нет силы. Ты ему никто. Он тебя для какой-то пользы до себя взял – для пользы своей и бросил. Я тоже один как палец. Дом этот Шкловского для вида – не сегодня, так завтра нас отсюдова кышнут. Я – ладно, я не пропаду. Сам понимаешь… А тебе ж одна дорога – просить куски какие попало. С твоим животом расковырянным долго не протянешь. А ты размечтался…
У меня тоже появилась мечта. Сейчас как раз и появилась. Мечта такая: должна быть справедливость. Шкловский тебя с места сдернул, порубанного бросил, не искал, гадские слова на тебя говорил, так пускай же исполнит свой справедливый долг. А чтоб он долг этот свой исполнил, его надо заставить. А чтоб заставить, надо найти. Вот мы с тобой и найдем. Точно?
Знаешь, кто такие скауты? – Я и не ждал знания Марика. Поэтому не остановился, а продолжил: – А я знаю. Следопыты. Идут по следу и пытают, кто попадется. Идут и пытают. До той самой минуты, пока нужное не выпытают. И мы с тобой такие будем с этой минуты. Выпытаем, где Шкловский. И Шкловский тебя обратно к себе возьмет. А мне ничего не надо. Мне чтобы справедливость только.
Ты ж видишь, я здоровый, красивый. Нога, правда, побаливает. Сильно я ногу повредил… Как раз той самой ночью, когда тебя убивали. Но я ж ее не ковырял. Потому что хотел жить как человек. А ты пошел по легкому пути. И сбился.
Видно, я внутри себя перескочил через какую-то неизвестную Марику мысль, которая мне была понятная и ясная.
Он окончательно растерялся и запутался. Стал совсем маленьким и придурковатым. Но придурковатость эта была не когдатошняя, веселая, а темная, непонятная. Без дна.
– Ладно, Марик… Спать надо. Иди!
Марик послушно поплелся до кровати. Я не смотрел ему в спину, потому что нет толку смотреть в спину привидению прошлого. В него можно верить, да. А смотреть не надо. Одно расстройство.
Сколько мне еще в Шкловской хате хозяйновать – неизвестно. Посулы Розки насчет пропитания некрепкие. Даже сильно хлипкие.
Весь вечер решил отдать собиранию барахла на продажу.
Вязал узлы из простыней, напихивал туда все, что могло быть обменяно на продукты, а также продано за гроши.
Паковал я, паковал и вдруг остановился. Марик варнякал про тяжеленький портфель – единственное, что нес Шкловский прошлой жизни.
Марик при всей своей непомерной дурости все бурные годы помнил про этот портфель. И сейчас его помянул. Мало ли тяжелого кто когда таскал за собой… Забывается ж. И ведь не добавил, что, мол, тот портфель, с которым потом он в школу бегал и на жопе с горы ездил. А особо сказал – тяжелый портфель. Вроде в школу – уже с другим портфелем заявился. И слово особое. У нас – редкое. У нас – сидор, узел, мешок. Ну, чемодан в крайнем случае – совсем городское, неудобное, для красоты переноса.
Я по себе знаю: слово, если оно отдельно от жизни, всегда в первую очередь забывается. Вот если оно завязано с жизнью, да еще с крепкой важностью, с настроением – тогда впечатается в голову намертво.
Потянешь вроде случайно за такое словечко – и годы назад покатятся и в ту самую минуту воткнутся, когда это слово в первый раз промелькнуло. И откроется как живая картина. Вспомнишь даже, как какой-нибудь зелененький или желтенький листочек на кусточке шевелился от букв.
Марик храпел и булькал горлом.
Я встал над ним и гаркнул:
– Портфель, Марик, тяжелый, тяжелый гад, Шкловский тащит! А что там? Марик, что там?
Марик через сон пробурчал неразборчивое.
Мне послышалось:
– Клад.
– Ну, еще скажи! Еще скажи!
Я затряс Марика, тряс его всего – и ноги, и живот, и плечи, и голову.
Марик очнулся, закричал:
– Ой, больно! Папа, я не видел ничего, ничего не видел! Не открывал, оно ж не открывается! Я честно каменюкой хотел сбить, а оно ж не открывается! Ой, больно ж мне!
Больше ничего.
Плакал Марик, хрипел. Может, дурковал по своей беспризорной привычке, может, правда от боли с ума сходил.
Бросил его в его же беспамятство. Хай спит.
В уме сделал еще два ящичка: с портфелем и с Суней. И то и другое не задвигал сильно. Глупость говорят: подальше задвинешь – поближе возьмешь. Это если голова пустая. Когда полная, надо главное прямо возле глаз держать. Хоть с обратной стороны глаз – а наготове.
Нервы мои находились на пределе невозможного. Обвел взглядом комнату, узлы с барахлом, остановился на зеркале – рама деревянная, в завиточках. Как посередине Розкиного лба. Только у нее – один, а тут – вот сколько! На десять Розок хватит.
Зеркало в керосиновом свете светилось урывками, приманивало. Как Розка.
Я нарочно отогнал свое чувство.
Усиленно начал думать про Зою.
Дальше помешал Марик.
Выскочил из занавесок с криком и ужасом:
– Ой! Ой-ой-ой! Оно мне прямо в живот воткнулося! Аж до крови воткнулося своей каменюкой проклятой! Ой, я невиноватый! Я его не брал! Ей-богу, не брал! Папа, не брал я оттудова ничего! Оно само меня догнало!
Марик вроде артиста одной рукой придерживал занавеску, а за другую заступал ногой и мялся, не знал, или ему назад прятаться, или выступать на полную силу вперед.
Душегрейка! Моя душегреечка! В минуту доброты и сочувствия забыл – в маленьком карманчике изнутри я спрятал кольцо. Папиросная коробочка, видно, совсем растрепалась от Марикового кручения на постели, тем более когда я его тряс и мял. А я и забыл про кольцо! Забыл!
Хорошим спокойным голосом приказал Марику:
– Дай сюда. Я в кармане случайно оставил. Дай.
Марик ответил тоже спокойно и трезво, вроде только что не верещал, как зарезанный придурок:
– Не дам. Убивай – не дам. Оно мое. Не твое. Мое. Мое!
С криком такого содержания Марик молнией промелькнул мимо меня и мимо всего на пути. И в дверь, и дальше, и на улицу. Я даже остолбенел, как от магнетизма.
Тоже выбежал на деревянных ногах – в темноте никого, ничего. Ни одна собака не гавкнула.
Я туда, я сюда. Марик исчез.
Голый, босый, в бинтах и моей душегрейке. Пропал.
Впервые за долгий период времени я заплакал от всего своего натруженного сердца. Моя настрадавшаяся душа ощутила под самым моим горлом приступ одиночества. Руки мои не знали, куда деваться, глаза мои не понимали, куда смотреть. Ноги мои не представляли, куда им направиться. Голова моя сделалась пустая и ненужная вместе с мозгами.
От нахлынувшей силы я шматовал узлы, рвал тряпки, раскидывал добро на все углы. Топтал ногами и руками, и даже головой. Пока силы не оставили меня.
Последним усилием своей воли я зашел в комнату, где вот только что спал на кровати Марик, как человек спал, в чистоте и сытости.
Почти не воняло.
Я обреченно плюхнулся на постель, которая еще была теплая, и сон меня спас от окончательного отчаяния.
Мне снился Мариков портфель.
Марик летел с ледяной горы и кричал:
– Ой, больно! Замок в жопу больно! Ой, не доеду до земли! Ой, больно! Ой-ой-ой! Лазарь! Лазарь!
А я вроде лежу под горкой и смотрю снизу, как на меня Марик несется с самой высокой высоты.
Глаза мои сами собой открылись отдельно от сна, и я подумал: никогда у Марикового портфеля не было никакого замка. На веревочку портфель завязывался. Выковырян был замок с мясом. Точно. Как сейчас, увиделся и портфель весь целиком, и дырки, и веревочка.
Значит, не напрасно я все-таки Марика тряс. И правду он мне с сна сказал: и замок на портфеле был, и замок он сбивал, и внутрь заглянуть хотел аж до полного бесстрашия. Знал, что накажет его Перец как сидорову козу, а пробовал-таки замок сбить. Не открыть просто, а сбить каменюкой. А значит что? Значит то, что и ключик был, да только не у Марика, а у настоящего хозяина – Переца. А Марику туда смотреть не позволялось спокон века. А он с мечтой своей идиотской по безответственному любопытству хотел внутрь запрещенного портфеля залезть.
И залез. И что-то увидел. А замок навек отковыренным остался. Вот после этого ему портфель и перепал в пользование. Вот тогда веревочка и привязалась вместо замка. И пошел Маричек с этим портфелем в школу. И было ему вечное напоминание, как его папа правильно отмутузил.
И так правильно отмутузил, что до сих пор помнится ему в подробностях каждой косточки. А сколько он с тех пор битым был? Несчетно и по-всякому. А тот раз сразу выплыл. И так выплыл, что с дома его выгнал босого-голого. А тут еще кольцо.
Я мысленно погладил рукой ящичек с портфелем, мысленно же добавил туда замок и ключик. А веревочку убрал. Не нужна теперь веревочка.
Светало. Я встал бодрый.
Позавтракал. Хорошо, сытно, с запасом.
Когда размечтался про сахар, раздался грюкот в дверь. Еще подумал: “Вот заместо сахара еще лучше – Марик вернулся греться на пустой живот”.
На пороге высилась Дора.
С высоты зыркнула на узлы-тряпки, завела глаза под самый потолок и оттуда мне сказала:
– Отдай мне Марика. Отдай, а то хуже будет.
– Марика? А где той Марик щас есть? Убежал. Нажрался тут твой Марик, ты ж его руками своими намыла-начесала, насюсюкала, он и чкурнул себе куда ему надо. Нема тут Марика навсегда!
Дора не поверила, стала переворачивать имущество вверх ногами, звала Марика и так, и сяк в вечной бабской надежде на ответ.
Я смеялся.
– Ой, и тут нема? И там нема? А под кровать полезь! Точно, там сидит Марик. И под кроватью нема? Так уже ж в будке собачиной точно задремал… Там ему и место. Бежи, бежи скоренько!
Сказал от злости на Дору и на Марика. И тут же молнией меня ослепила мысль: точно, в будке затаился.
На двор мы с Дорой вылетели вместе, я ее толканул легонько, сам первый до будки кинулся.
Как Марик туда залез, как завернулся бубликом, не знаю. Но человеку все возможно, тем более от страха.
Я запустил руку в дырку. С воем и стоном Марик меня за мою невинную руку цапнул своими зубами. Выворачиваюсь – никак. Только крепче боль от острых зубов придурка без человеческого образа.
Подбежала Дора, увидела мое положение. Ухватилась за низ будки и с всех своих ведьминых сил попыталась перевернуть. Но, видно, Марик всю пустоту до такой степени забил собой, что с ходу силами одной старухи перевернуть будку оказалось нельзя.
Дора начала бить будку ногами и уговаривать уговоры на разнообразные лады:
– Маричек! Родненький! Отдай ему руку, отпусти, ты в будке запутался, ты ж себя, Маричек, бедненький, можешь неосторожно поломать даже пополам, и спинку, и все на свете! Ты лучше потихоньку раскручивайся там, ручки свои, ножки свои потихоньку распутывай! Ну, хлопчик мой хороший, давай! Давай! Нихто ж тебя не обидит! Отпусти руку, мы отойдем! Ты только распутайся там внутри себя и вылезай, Маричек! А еще лучше – мы с Лазарем на четыре руки будку перевернем, ты и освободишься. А там поговорим… Ну шо ты боишься, Маричек?!
А моя рука аж горит в чуждых проклятущих зубах.
Наверно, и кровь течет несчетно. А я ж не вижу – глубоко в дырке невидимо гибнет моя собственная рука.
И тут за забором заржал коняка, остановилась бричка.
Голос Ракла прогремел громом:
– Ну шо, гевалт? Жиды, здоровеньки булы! Мое добро делите – не наделитеся? Перец, хватит тебе орать! Выходи сюда! Розка! Не ори! И ты выходи на свет! Щас я вас на чистую воду выведу в свете революционного дня!
Ракло приближался ко мне с самой моей спины, я слышал, как поскрипывает его кожаная сбруя, как тяжело и легко в одно и то же время ступают его сапоги по мерзлой весенней земле.
Ракло приблизился впритык и понял, что тут особенное положение. И не Розка, а Дорка. И никакого Шкловского рядом напрочь нету.
Ракло одним сильным рывком перевернул будку вместе с Мариком, и я тоже как-то вывернулся разом с будкой и Мариком. Потому что его зубы оставались в моем собственном живом мясе.
Марик и правда зажался всеми сторонами ящика, как колбаса в горщике, уложенная слоями плотненько и смальцем политая. Я представил себе этот горщик ясно-ясно, эту колбасу с белюсеньким смальцем…
Смех мой раздался весело и громко.
Боль исчезла, перелилась в крик:
– Товарищ Ракло! Пристрелите то опудало, шо в будке! Он скаженный! Скаженный!
Ракло выстрелил раз, другой, третий. Потом наступила тишина.
Причем тишина была отдельно. А Марик скулил отдельно. Ракло ругался некрасивыми выражениями. Дора выла.
И только тогда я ощутил всем сердцем – Марик разжал зубы и освободил меня с плена.
Ракло вроде очнулся от морока, запихнул маузер в кобуру:
– Тю! То ж хлопец, а не собака! А я ж думал, шо собака… Шмулик… Шо ж вы меня обманули, шо то собака?! А ну, вставай! И один, и другой вставай, пошли в хату! Наведем твердый порядок! И ты, старая, до хаты иди! Развели на частнособственнической почве целый бой! Щас разберемся! Щас!
Я немножко стонал и держался за кровавую рану. Однако смотрел прямо в взгляд Ракла. И он смотрел в моем направлении решительно и даже с искрой.
– Давай-давай, шкловское отродье! Знаю про тебя шо надо! И шо не надо – тоже хорошо знаю. Давно мечтал познакомиться за самую твою ручку…
Дора стояла, где была, и двигаться не собиралась. Она обхватила собой всего Марика, вместе взятого, и вкопалась таким образом в землю.
– Лешка! Помовч трохи! Дай хоть отойти от страха!
Дора сказала такие слова прямо и твердо.
Я не ожидал. Сам Ракло тут стреляет куда попало, а попавшаяся баба перечит, да еще по неполному имени.
– Тут дети раненые насквозь, а ты революцию на пустой почве разводишь! Размахался!
Ракло по виду особого ущемления и не почувствовал.
Растянул рот в улыбочке:
– Ты, Дорка, заткнися, сделай такую милость! Сама руку мою на хлопца направила. Как враг человечества была, такая и щас осталася. Тебе ж лучче – будешь лечить, грошики возьмешь.
Дора открыто засмеялась:
– Ты гроши человеческие не пересчитуй! Ты лучче отчитайся, где твоя чертовая машина с дымом? А? Забрали за заслуги? Забрали-таки? Не достойный ты этого дыма оказался! Бричка тебе – и то сильно много будет! На волах тебе трястися до самой твоей поганой смерти! Цоб-цобэ ты и больше ты нихто!
Ракло молча развернулся по направлению к выходу с создавшегося положения.
В своем молчании дошел до калитки, хлопнул, аж с отзвоном отскочил железный крюк.
Дора вдогонку бесстрашно добавила:
– Бинта с аптеки привези зараз же! А лучче отвези меня на своей таратайке, сама куплю, шо требуется! А закрыто будет, дак там маузером своим и помахаешь, шоб открыли!
Дора отпустила Марика. И строжайше наказала спокойно ожидать ее медицинской помощи милосердия. И главное – не рыпаться.
Грюкнула калиткой и кому попало напоказ громко воскликнула, как пьяная:
– Ну, давай, трогайся, товарищ Алексей!
Мы с Мариком стояли в растерянности.
Очень мне хотелось выглянуть на улицу и удостовериться, что Дора уехала с самим Раклом, да как! Как хозяйка. Ой, баба! А все ж таки я правильно ее выбрал перед Рувимом.
И тут я наткнулся на глаза Марика.
Нет, то не Марик стоял передо мной. То стоял Шмулик, сбежавший и, наверно, покойный ныне. Ободранный, слюнявый, в дрожащем состоянии с головы до самых его концов ног.
Совсем уже стемнело. И в темноте мне стало равнодушно все происходящее. На кольцо наплевать, на Шкловского тоже, не говоря про Марика и всех за ним.
Я комсомолец на хорошем счету. Пойду работать. На хлеб будет. А главное – будет свобода и светлое трудовое будущее. Без цепей, как правильно говорится.
И так мне стало… А стало мне легко и высоко видно: как я на собраниях выступаю, как меня разные люди слушают, и хлопают, и ногами топают, и свистят от безысходного восторга. А я их еще и дополнительно призываю и воодушевляю. Между прочим, своим примером, а не потому, что Розка с завитком своим гадским духами гадскими передушенным меня послала.
И на Розку мне в ту минуту было особенно наплевать. Вот особенно…
В такой важный в моей дальнейшей жизни момент Марик меня схватил за руку. За ту самую мою руку, что только что беспощадно и безответственно кусал до болючей крови. А кровь, между прочим, струилась тоненько по шкуре и даже немножко капала вниз, на грязную землю.
– Лазарь, миленький… Лазарь… А я знаю, где Шкловский…
Марик первый пошел в дом, как бы призывая меня и показывая, что теперь я за ним, а не он за мной. И походочка у него обнаружилась совсем другая. Сильно другая походочка.
Зашли.
Марик попросил хлеба или хоть что. Я собрал, что было, навалил перед ним полную миску объедочков-обкусочков. Ничего себе не сберег.
Сказал вежливо, по-товарищески:
– Кушай, Марик.
Ел Марик бесконечно. Каждой крошкой давился, пхал и пхал в себя уже не знаю куда.
Причем икал сильно от скопления сухомятки.
Я проявил внимание и заботу:
– Запить надо тебе, Маричек… Теплым запить. Самовар наставлю и попьешь.
Но рассудил, что самовар – долгое дело. Простой воды с ведра причерпнул – и кружку лично этому гаду под нос его вонючий поднес.
– Пей, Маричек… Да не жри ты хоч один момент! Пей!
Еще одна секундочка, и он бы мне сказал про Шкловского. Только мне.
Но вернулась Дора и выросла передо мной столбом.
Загородила гада Марика словами:
– А ну, самовар ставь, воду грей еще отдельно!
Я показал знаком, чтоб Марик молчал.
Дора развернула походный лазарет.
Первым делом завозилась с Мариком своим. На мой укус даже не глянула. Обидно, но кровь уже не сочилась. А чтоб ковырять для жалости – так я не Марик, не тот коленкор у меня в голове.
С одной стороны, мне нюхать-смотреть на Мариковское безобразие охоты не было. Но, с другой, ясной стороны, была необходимость следить, чтоб он лишнего не тявкнул.
Марик крутил глазами и дрыгался – привлекал к себе мое внимание, а заодно давал себе значение.
– Больно! Ой, больно! Отой мазюкой не мажьте! Оно ж щипи-и-и-ит! Ой, мой живо-о-о-от! Ой, не могу-у-у уже-е-е-е! Не могу-у-у-у!!!
Дора принесла много чего. Видно, Ракло в аптеке реквизировал. Обогатилась Дора, значит. Сколько она тут потратит материала, а остальное ж себе обратно загребет. Ясно. И гроши будет брать с людей, и продуктами.
– Дора Соломоновна, вы ж оставьте нам с Мариком… То ж не ваше. Ракло для нас выцарапал в аптеке.
Дора от возмущения взяла руки в боки:
– Не твое дело! Если хочешь знать, без меня и ниточки тебе б Ракло не дал. И ниточки! Гадость ты неблагодарная! Хлопчика замордовал и пулю на дите беззащитное направил. Видеть тебя не могу своими силами! Щас же беру Маричка до себя. На руках понесу! Тут не оставлю с тобой, живодером! Хуже струковца! Петлюра ты поганая! Тьху на тебя!
Дора схватила Марика на руки, как маленького, тот и пискнуть не мог, так вдавился в Дорино обширное тело.
– Подавись! – Дора кивнула на ворох бинтов, баночки с мазями. – Шоб тебе это жрать до самих колик!
Я бросился отцеплять Марика назад. Дора толканула меня своей ножищей с всего своего отчаяния. Я упал. Дора ногой же навалила на меня тяжелый стул и бегом покинула мое помещение.
Я ее, конечно, настиг. Но уже за калиткой. Как назло, по улице шли люди. Дора заголосила, что их с хлопчиком убивают. Кричала и бежала, кричала и бежала…
Я отстал.
В темноте только Мариковские злые глазищи сверкали. Морда его прямо возвышалась над плечом Доры. Он тоже верещал – чертеня и чертеня… Потом пресек свое чертиное орание, намеренно высунул свой поганый язык и нагло показал его мне.
И вот, когда я уже был готов всем своим сердцем в отчаянии предаться сну, двери кто-то тихонько подергал. Потом сильней. Потом постучал в окошко. Без деликатности, громко и по раздельности.
Я не сразу различил, откуда двигался звук, от какого окна. Получалось – звучало в спальне.
Тихонечко на одних цыпочках я подошел к занавеске и не своим голосом гаркнул:
– Стрелять буду! Хто там?
– Шкловский дома? – Голос оказался грубый, смелый, с таким голосиной просто назад ни за что не уходят.
– А ты хто?
– Буди Шкловского! У меня до него важный разговор. Давай, а то шум сделаю! А оно ж лишнее. Давай-давай! Давай по-хорошему, хлопец!
Руки мои опустились до земли. Силы мои меня оставили.
В дверях стоял мужик огромного роста, в кожаной тужурке, черный, кудлатый. Без фуражки. С пустыми руками.
Именно что он без фуражки и без никакого груза, придало мне смелости и интереса:
– Заходьте. Нема Шкловского.
Незнакомец переступил порог с опаской, но в то же время безоглядно. Некоторые натуры хорошо умеют такое.
– Света не надо. Я в темноте вижу. Нема, говоришь, Перчика? Подожду. Отут его, дорогого товарища, и подожду.
Дядька рукой пощупал лежанку, поцокал языком от удовольствия:
– Ого! Ну хорошо… Ну хорошо… Як у Бога за пазухой. Прилягу. Дома совсем никого? Баб нема?
– Один я.
– Шо-то я тебе, хлопец, сильно не верю.
Дядька свалился на лежанку в чем был – в кожанке и сапогах – и захрапел в секунду. И только тут я понял, что он пьяный и держался со мной как человек из последних своих пьяных сил.
И тут терпение мое закончилось. Я личным приказом запретил себе самые любые размышления.
Упал с размаха на кровать в той комнате, где еще недавно миловались Шкловский с Розкой, а потом Марик-не-Марик валялся и многое другое носилось в воздухе за считаные дни беготни и невозвратных отныне потерь.
Встал я первый. Выглянул, гость еще дрых на все закорки.
Я рассмотрел его лицо. Нарочно искал в нем страшное, чтоб напугать себя заранее – еще до того, как дядька проснется. Чтоб уже не удивляться и сильно не показывать вида.
Но лицо было не страшное. Кудлатый – да. Чернющий. Кулаки здоровые, костяшки сбитые. Только-только корочка взялась. Тужурка как была застегнутая, так и осталась. На боку топырится. Кобура. Точно. А или пустая, или нет – вопросик. Я это учел.
И сапоги. Сапоги грязнющие. Старые. На заломах аж белесые.
Человек лежал во всю свою длину и широту и что-то своим видом мне предвещал. Я чуял его, как зверюка чует другого. В какую-то секунду народилась в голове мысль сбежать куда глаза покажут. Но природный интерес к жизни взял свой верх.
Издали я негромко сказал:
– Просыпайтесь. Утро уже.
Кудлатый раскрыл глаза одним махом. Не моргал, не щурился.
Открыл глаза и произнес:
– Так, хлопец… Если не покажешь мне Переца в любом месте неба и земли, буду тебя мучить и убивать. Прямо тут.
Дядька даже не повернулся, не приподнялся на топчане, который весь изгавнякал своей грязюкой. Не двигался. Просто говорил свои мысли вслух.
– Сюда иди. Ты хто?
– Лазарь Гойхман. Шкловскому я нихто. Сирота. Пришел сюда случайно. Дом пустой. Тут вы. Где Шкловский – не знаю.
– Нихто, а выбрал Шкловского, чтоб к нему пришкандыбать…
Тут кудлатый вскочил и молниеносно схватил меня за шею обхватом.
Пригнул с приговорочкой:
– Не бреши… Не бреши… За брехню отдельно получишь. Давай! Хто? Почему тут? Где Шкловский?
На свое удивление я бойко начал отвечать на поставленные вопросы, не смотрел на боль и унизительное положение. Мой мозг понял, что передо мной друг. А не враг. То есть враг. Но в данную минуту ближе и полезней его у меня никого нету.
Конечно, совсем точной правды я не говорил. Повторил, что сирота из Остра. Что явился к Шкловскому с надеждой на помощь в жизни как к известному в Остре человеку, к тому же отцу моего детского товарища и друга. А дом получился без своего хозяина.
По мере поступающих ответов кудлатый выравнивал мое положение и под конец тряхнул, вроде отменил предыдущую боль, которую мне уже принес.
– Ага… Ты, значит, остёрский… Очень даже получается хорошо… Сиротка, а морда аж трескается. Чистенький… Нэпманенок… Ты, значит, с сынком Шкловского собак гонял? А ну, как шкловского сынка зовут?
– Марик. Придурковатый трохи. Я его всегда каждый раз защищал. Мы с ним – неразлейвода. Были. В детстве, конечно. Раньше. Когда-то. Давно.
Кудлатый вроде хотел еще что-то вызнать, но взгляд его остекленел и глаза как-то закатились наверх. Он помотал головой, поставил глаза на место.
Гаркнул:
– Тащи пожрать!
Еды не было. Мы с Мариком подмели подчистую.
Я от всего сердца предложил дядьке: сбегаю на базар, поменяю там что-нибудь на что-нибудь. Добра ж в хате полно! Хоть на выбор выбирай! Любой клунок хватай – а обратно сало неси.
И улыбнулся открытой смелой улыбкой. Она, между прочим, у меня такая и есть.
Кудлатый махнул рукой:
– Нет… Сбежишь!
Я заверил, что и не попробую сбежать. А наоборот – есть у меня один человек, который может дать сведения про Шкловского.
Кудлатый глянул недоверчиво:
– Веди. Шо за человек? Где?
– Хоть обижайтесь, хоть убивайте с мучениями, а я ничего-ничего не скажу. Я скажу – а вы тю-тю. А меня – того. Нет. Я не дурной. Очень не дурной. Я сюда того человека заманю, он расскажет. Потом на разведку указанного местопребывания Шкловского сам сбегаю, посмотрю насчет правды. Если правда – тогда дальше будем с вами говорить. У меня свой интерес к Шкловскому, у вас – свой.
Я почувствовал перемену в голове кудлатого. И перемена эта была в мою сторону – хорошая перемена.
Я отставил одну ногу вперед и сложил руки одна на одну на груди, как Лермонтов на балу.
Трохи откинулся назад и произнес гордо:
– Ваше доверие и мое тоже доверие. Пополам. А теперь ответьте: дурной я или нет.
Кудлатый засмеялся:
– Не-е-е! Ты не дурной. А токо и я ж не дурной. Не дурной.
Кудлатый говорил вроде в бреду или пьяный. Может, за ночь хмель не выветрился, потому что дух в комнате летал такой, что меня тошнило – с самогонкой не шутят, даже если на вид и не пьяный, оно ж бродит и бродит внутри. Я знаю, мне в больнице один хлопец похоже описывал.
А дядька не останавливался:
– Я насквозь тебя вижу. И вижу, что на данный момент пойдешь ты и приведешь того человека сюда по-тихому. А там дальше будет другой разговор. Разведчик нашелся. Пущу я тебя в расход, там и разведчиком будешь. А пока ты нихто. Нихто!
Кудлатый ткнул в направлении меня пальцем, и палец дрожал в разнообразные направления, как скаженный.
Я пошел. Не из покорности. Нет. Покорности не наблюдалось у меня. Тут другое.
Дергал доро́гой свои ящички в голове туда-сюда. И получалось, что я их напихивал дурнёй. Сплошным детством. Столько сил потратил и к тому же страха и отчаяния.
И вот – кудлатый меня схватил за самое мое горло. За то самое горло, через которое столько хорошей еды проходило и столько слов надежды, и вся моя новая устроенная жизнь через это мое горло ходила туда-сюда.
И тут у меня опять получился план. Взять от каждого то, что мне надо. А что не надо – отвергнуть и забыть. И все я опять разложил по ящичкам. И Розку, и Марика, и Дорку с Рувимом. И Шкловского впихнул, и Ракла.
Ого! Сколько я кого победил!
И таким образом по моим мыслям получалось после спокойного размышления, что не кудлатый меня на посылки взял. А я его.
И мы еще посмотрим, кто и где разведчик и следопыт.
Именно следопыт.
Окрепшим шагом подходил к хате Доры. И шагал я ради жизни на земле. Ради хорошей светлой жизни. А не смерти. Тем более в мучениях.
Вести Марика к кудлатому я не имел в виду. План был такой: выманить придурка с нагляда Доры, выпытать известное про Шкловского, самому бегом бежать до того места, где находится Шкловский, разведать, как он и что, а уже потом – в зависимости – принять важное решение по дальнейшему выбору, кто мне приходится друг.
По одному шагу. Только по одному.
Как отвязаться от Марика – не думал, всегда можно его в пузо ткнуть, он и отстанет. Шмулик поганый, недорезанный!
И тут меня кольнуло прямо в сердце. Марик в будке сидел, потом из будки вывалился, как навоз с вил.
И там, там, там, на земле, чернющей от мокрого льда, могло лежать кольцо. И не могло, а точно лежало. Я его прямо увидел своими открытыми зрачками. Живое кольцо.
Не знаю, какая сила развернула меня и бросила назад.
Только в ранней юности такая сила является в неокрепшем организме человека. Просто-таки безрассудная и неодолимая сила.
Свет уже установился полностью, туда-сюда прохожих людей прибавилось.
Еще в начале Святомиколаевской я различил знакомую спину. Рувим. Он шел в одном направлении со мной – трохи впереди. Решение толкнуло меня в голову мгновенно: выждать дальнейший поступок Рувима и в зависимости от него действовать и действовать.
Рувим в калитку не тыркнулся, а стал обходить дом с правой стороны, где между одним забором и другим – следующего дома – имелась крошечная прогалина в досках. Ее прикрывал жасминовый куст. Эту самую прогалину я лично разведал в свое время – в целях борьбы с Шкловским. Но это ж надо знать. Рувим, получается, знал. И туда именно прошмыгнул.
В моей горячей голове кипело удивление и зажглось любопытство. Даже кольцо отступило.
Тихонечко и я пролез за кустом на двор.
Рувим стукнул в окно без слов, потом пошел к двери. И так же без возгласов и шума скрылся в доме.
Я сам всегда смеялся внутри, когда еще в романах, притащенных Рувимом для моего развития, читал, как герой что-то подслушал и подсмотрел, и от этого все у него в мозгах перевернулось на дальнейшее. Подобная картина казалась мне придуманной плохо, для легкости. Но с годами пришло понимание: открытые тайны на дорогах в воздухе не валяются. Тайну могут рассказать исключительно люди, которые и сделали ее в некое время для собственных нужд.
Так и тут.
Через открытую форточку до меня долетали слова и выражения следующего порядка.
Рувим и кудлатый друг дружку знали, говорили спокойно. Хоть Рувим вроде наступал голосом. Кудлатый соглашался, как виноватый. Потом кудлатый наступил на Рувима с какими-то вопросами. До меня долетали слова: Шкловский, хлопчик, хлопчик, Шкловский. На всякие разные лады. Рувим отрицательно мотал головой.
Были вопросы про что-то мне совсем непонятное. Это кудлатый спросил. Рувим пробубнил какие-то слова сомнения.
При этом от окна они совсем отдалились и видно их почти не стало, и не слышно ничего тем более.
Пока такое дело, я вприсядку бросился к будке.
Что говорить. Проводил глазами от солнца до земли, проводил взгляд за лучами весеннего яркого света до самой-самой земли, искал отблески драгоценных камней в самой-пресамой грязюке.
Нету. Нету и нету.
Если б не голоса на дворе, я б руками перетер каждую грудочку земли до самого-пресамого скончания веков.
Рувим заметил шевеление в кустах.
– Кто там? Выходь сюда! Не бойся!
От неожиданности я гавкнул собачьим манером. Еще и подвыл трохи, как Шмулик обычно.
Больше вопросов не последовало.
Ушли.
Для меня оказалось ясным: хлопчик, про которого говорили Рувим с кудлатым, – не я. Другой. Потому что я ж – вот, и кудлатый меня видел спокойно, и Рувиму я не новость. И не Марик вонючий, як смерть. Они б так и говорили – Марик. Рувиму известно, что Марик у Доры, не может он не знать. Им что я, что Марик больной и несчастный – грязюка под ногами. Гады. Бесчеловечные гады. Ладно Марик. Он – никто. Но я…
И вот они пошли до другого какого-то хлопчика, им нужного.
Нужного! Вот в чем вопрос. А я им не нужен. Я им довесок шкловский.
И такая обида меня покрыла беспросветная, такая обида…
А я ж был родной Рувиму сквозь испытания, сквозь буквально смертельные опасности. И вот. Все им забыто. Все покинуто.
Я обводил затуманенными глазами окрестность, дом, забор, двор, крутился всем своим телом и не находил, за что зацепиться в открывшейся мне пустоте жизни.
Возле дровяного сарайчика стоял Марик. Перебирал ногами в каких-то обмотках, душегрейка бывшая моя была расхристана, рубашка, порванная окончательно, мотылялась на легком ветру.
– Лазарь, шо крутишься, як собака за хвостом? – Голос Марика звучал звонко и весело. – А я ж такой замерзлый, такой замерзлый! Пошли, шось дашь мне пожрать. А, Лазарь? Дашь? Як вечному другу?
Я задвигал ногами, как деревянный. Марик обогнул меня сбоку, заглянул в самые глаза. Тряхнул головой и вприпрыжку первый забежал в дом.
Внутренняя моя обида кипела и кипела. Аж пузырьки лопались.
Марик скакал на месте, крутился кругом себя с ором:
– Ой-ой-ой, а шо я знаю! А шо я-я-я! Ой-ой-ой, а шо я зна-а-а-ю! Гы-гы-гы! Дай хлебца! Да-а-а-а-а-а-ай!
Подобная картина довела меня до полного отвращения.
– Не дам! Нема! Пусто! Шо ты приперся, шо ты меня дергаешь, гидо́та ты приблудная! Шо, Дорка тебя не вытерпела, прогнала с твоим гидотством поганым вместе? Прибежал? А ну, геть звидсы! Я тебе нихто! И ты сам нихто! Знаешь ты!.. Ты ж не имеешь смысла ничего знать! Геть!
Веселье Марика порвалось, как ниточка. Как волосиночка.
Он протянул в мою сторону руки и шею с головой, и сам весь протянулся стрункой ко мне:
– Шо-о-о-о-о? А Шкловского хочешь? Хочешь Шкловского? Папу моего хочешь? Он меня до себя берет! Как опять сына! Как навек родненького! От так! А тебя не берет! Моя и хата, и все! А ты геть! Геть! Геть! Зараз геть! А то порубаю тебя шаблюкой отак, отак, отак! – Марик показал, как рубает меня. Морда его стала красная, страшенная морда.
И мысли, и слова стали во мне острым и болючим колом.
– Не веришь? Ага! Не веришь!
Марик от приступившей усталости бухнулся на стул возле стола, положил голову на руки. Как он когда-то любил – боком, на одно ухо: положит, потрется трохи ухом об руку, голову приподнимет, ухо поправит, опять примостится удобно, гы-гыкнет и давай завирать до бесконечности. Так и тут.
Голос его оказался уже спокойный. И даже не слишком дурной. Не по сути, конечно, а на слух.
А получилось вроде такое.
Марик убежал от Дорки. Поел у нее, она его одного дома оставила, пошла куда-то срочно, он и убежал.
И вот бежит он, бежит по направлению к базару, у него такое направление по привычке всегда. Бежит, а в уголке возле чайной, как раз где будка сапожная заброшенная, прячется человек. Именно прячется и что-то высматривает вдали. Марик подумал, пьяный. С целью поживиться приблизился и заголосил на свой беспризорный манер. Вроде чтоб создать невыносимые условия для того дядьки. Раз прячется и высматривает – значит, даст что-нибудь хлопчику, чтоб заткнулся и скорей отстал. Прием испытанный, и Марик с всей душой собрался провернуть верное дело.
И человек тот шикал секунду, потом даже в карман полез для откупа. Но вдруг побелел лицом и даже голосом побелел.
И сказал с хрипом:
– Марик? Ты?
Марик узнал Шкловского.
Перец наказал ему скрыться немедленно и назначил встречу в хате. Тут. И назвал Марика сыном, родненьким и тому подобное. И вот Марик явился и с минуты на минуту тут будет Шкловский. А если кто и может убираться пид тры чорты, так это я, Лазарь Гойхман, который показал свою свинячую суть только что и раньше тоже сильно показал. Или могу ползать на коленях и целовать ноги Марику, чтоб Марик простил.
Излагал историю Марик медленно, причем еле-еле двигал щекой по руке. А другую щеку себе хлопал ладошкой, вроде там муха крутилась и всему мешала.
Я Марику поверил. Всей своей душой поверил. Он по дурости такой случай мог пересказать только правдиво. А про Шкловского я ж и без Марика понимал, что он в Чернигове обязательно объявится. Очухается и объявится. Его ж не удержишь, у него в Чернигове интерес – и кольцо, и возле кольца. А у кого интерес – того ни за что ни на каком свете не удержишь.
А произнес я такое:
– Марик, ты сказал, шо хотел. А щас ты меня хорошо послушай… Первое такое: я тебя с скаутов выключаю. Другое такое: я сам, один, без тебя, обосцанца, пытать кого надо буду. Одному даже удобней… Потом делиться не надо будет… А папе своему родному и дорогому передай такое. Я ползать на своих коленях не буду. И проситься не буду. И ничего не буду. А вы оба-два знайте, что я многим кому нужен. Кому – зачем, а нужен.
Повернулся и пошел от Марика.
А Марик остался на месте камнем.
Ушел я, понятно, не сильно далеко. До первого угла.
Мне предстояло увидеть Шкловского и потом проследить, между прочим, скаутским образом за наступающими событиями.
Через сколько-то, но скоро, появился Шкловский. Вид чистый, в руках пусто. Шел он свободно, не оглядывался. Наверно, встретил, кого выглядывал возле базара, и в результате этой встречи освободился для жизни. Иначе б в дом, откуда уволокли, не вернулся.
В моей голове пронеслись барахольные узлы, которые я вязал, а потом разорял, и еда, которая оказалась съеденная с крупным запасом времени. И прочее кое-что тоже пронеслось – вплоть до горшков, вынесенных моими руками из-под Шкловского.
А пускай знает Перчик! Пускай почувствует мою месть за все!
Шкловский с своим сыночком Маричком вперлись в двери.
Потом я увидел в окошке свет. Не прячется Перчик, совсем даже и не прячется!
Я подкрался под самое это окно. Слышать – не слышал, но хорошо видел и различал лица с их выражениями. Главное – мне требовалось уяснить, или они расположатся. Если нет – пойдет совсем другое дело.
По всему выходило, что Шкловский собирался расположиться в доме, чужом, между прочим, опять по-хозяйски. А это значило, что страха у Перчика перед товарищем Раклом и правда не было. Может, Шкловский его возле базара и высматривал…
Наблюдал я на эту закоренелую парочку, и ни чуточки не было во мне жалости, что не я отныне шкловский сынок.
Что ж, я комсомолец, и не мне жалеть о предательском сытом куске.
Такими словами я думал и был честен перед собой и перед своей собственной совестью.
А Шкловский тем часом начал ходить по углам и растягивать по местам барахло. И уверенность моя про то, что он будет жить как ни в чем не бывало, вырастала и ширилась.
И тут я понял, что в настоящую минуту мне возле Шкловского делать нечего. И возле Доры – тем более нечего. И понял еще – перерешивать в свою пользу никогда не стыдно.
Получалось, что мне было что делать, наоборот, возле Розки, причем минуя Ракла.
И в ту минуту, между прочим, мои чувства к Розке как к женскому явлению находились в стороне.
Так я решил и настроился. Не-е-е-ет, Розалия Семеновна! Меня бабством не возьмешь!
До наробраза я бежал бегом. Боялся уже не застать Розку, потому что рабочий день близился к самому вечеру.
Внизу тетка с мокрющей тряпкой на мой вопрос ткнула локтем в дверь над лестницей.
Я эту дверь тихонечко тронул. Она открылась и нисколько не скрипнула.
Вошел, стою, себя не выдаю, накапливаю мысли вокруг нужного мне именно в сию минуту.
И между прочим, смотрю на Розку правильными глазами.
Розка сидела на стуле крепко. По времени года – пальто с меховым воротником красиво накинуто на плечи, под пальто – что-то бабское, хоть и на пуговицах, до самого горла, в шкуру ее сметанную упирается. Глазки ее ведьминые, черные, заманущие не поднимаются, только влево-вправо шныряют, рот ее заглотный в краснючей помаде читает буквы-циферки на бумажке. Пальчики с ногтями по столу стучат, на сукно потертое страх наводят.
А на стене наискось друг к другу товарищи Ленин Владимир Ильич и Крупская Надежда Константиновна. Наблюдают за товарищ Голуб Розалией Семеновной, смотрят, как она тут управляется с образованием трудового народа.
Я мысленно передал свои горячие комсомольские приветы товарищам вождям и вроде даже от этого утвердился в своем стремлении к справедливости.
И тут Розка подняла свою голову мне навстречу.
Ни удивления, ничего, как только-только расстались.
– Пришел, значит… Жизнь свою притащил? Или что?
– Может, Розалия Семеновна, и не жизнь, а притащил! – Я постановил себе не поддаваться, а следовать линии.
– Как комсомолец пришел или как шкловский прихвостень?
– Считайте, Розалия Семеновна, как хотите. Вот вы меня обзываете, а я к вам, Розалия Семеновна, с сообщением.
– Ну, сообщай уже…
– Перец. Вернулся. В хату. И сын Марик при нем. Не я, а совсем другой.
И я передал Розке все, до чего дошел сам, но передал в меру. Оставил и себе кое-что нужное.
Розка не сказала, а вроде жилу по воздуху протянула:
– У-у-х-х!
А потом еще и добавила:
– Иди на улицу. Жди. Скоро выйду. Пойдешь за мной… Не рядом… Смотри там…
Мы с Розкой еле шли, даже можно сказать – тащились. Розка останавливалась. Один раз в портфеле закопается, другой раз – в пальтовых карманах. Платок достанет – засунет обратно, ключи возьмет – переложит. И по сторонам, по сторонам… Прямо-таки шпионка нашего времени.
Я двигался точно, как наказала Розка. На самом ходу придумывал так и сяк, чтоб только не ударить собой в Розкину спину.
Совсем в темень пришли к бывшему офицерскому училищу, сбоку Вала. Чуть влево начинается улица – не улица, а полупуток. На первой хате свежей крейдой с нажимом написано: “провулок Товарищей мучеников Революции”. Пошли по указанному.
Розка остановилась у хорошего забора, при темноте и не разберешь, какого цвета. Калитку пихнула как своя, я – за ней.
Открыла замок на двери, сунулась дальше – и все без одного слова. И я тоже – без одного слова.
Верной ногой прошла в комнату. Чирканула спичкой, засветился слабый огонь. А следом – керосиновая лампа, уже посильней.
Розка хозяйничала как в личном имуществе.
Причем ясно, что хата эта была не ее. Я ж не думал по-другому. Но мне интересно было видеть и сравнивать. Я всегда сравниваю – так получается лучше усваивать то, что видишь. Как говорится, познавать все на свете в тесном сравнении.
Вот я и сравнивал Розку с хатой. И Розка в нее вроде не помещалась. Как бы сказать… Все Розкино было не тутошнее. И пальто с красиво кормленым туловищем, и шапочка с головой в волосах-кудельках, и помада ее жирнющая, и духи ее пахучие, аж вонючие…
Розка вроде услышала мои рассуждения.
Говорит:
– Эта хата не моя и не родственная. Тут одна близко знакомая партийка проживает, щас выехала на село по делам. Просила меня наведываться… Я и наведываюсь, по-товарищески…
Розка уселась на лавку возле стола. Пальто не сняла, а только расстегнулась до самого пупа. Я тоже потянулся к пуговицам, хотел для вежливости скинуть бушлат.
Розка меня остановила:
– Верхнее пока не того… Наморозило. В сенях сколько-то дров. Так ты давай печку растопи…
Я даже не обиделся, что Розка мне с ходу начала приказывать. Пускай думает, что я у нее нахожусь в подчинении. Между прочим, так всегда лучше проникать в чужие соображения.
Ну, принес, растопил. И воды принес, сам же напросился – чтоб показать общую готовность.
И вот мы с Розкой сидим в тепле, пьем вместе чай. Причем не с сдобной булкой, а с лежалыми бубликами. И сахар в мелкую обсыпку черт-те чем.
Розка молчит, только смотрит. Она и на стол молча ставила, рот свой скривила и ставила.
Я тоже молчу.
Выпили по чашке.
Тут Розка и заговорила:
– Что, хлопец, не сильно вкусно? Перец тебя по-другому кормил?
А я отвечаю:
– Было время, Розалия Семеновна, а теперь нету. И я, чтоб вы только это знали, минувшее время не жалею. Я могу и совсем не есть, если все так обернется. Мне еда – дурное дело.
– Ой! Еда ему – дурное дело!..
И Розка засмеялась мне буквально в самые глаза. Прямо артистка Вера Холодная, только с голосом.
Отсмеялась и опять:
– Значит, ты с этих дней больше уже не Марик будешь? Перейдешь на себя как на Лазаря Гойхмана? И думаешь, люди эту дурни́ну стерпят?
Объясняю Розке с терпением и без нервов и тому подобного:
– Я, Розалия Семеновна, всегда был и оставался Лазарем Гойхманом. Потому что я всегда за правду. А Мариком меня наименовал несчастный отец, утративший своего единственного родного сына на полях Гражданской войны. Так мог я ему отказать? Не мог! И вы, между прочим, Розалия Семеновна, знали про все про это. И меня как сочувственного человека за подобное решение хвалили. Так, Розалия Семеновна?
– Я-а-а-а? Т-т-тебя?
От моего напора Розкины буквы застревали возле самых ее губ, дальше никак не шли.
А я шел все дальше и дальше:
– Да! Вы, Розалия Семеновна, может, по своей занятости не помните, как указывали мне на мое доброе поведение… А я ж помню… И всем расскажу, если жизнь потребует. Про вашу, Розалия Семеновна, сердечную душу расскажу. А помните, Розалия Семеновна, вы потом меня, как проявившего себя и вступившего в комсомольскую ячейку, привлекли даже к широкой агитации?
Розка вроде уже совладала с буквами:
– Ну и сплел!
Я поднял голову выше прежнего, хотя и раньше держал высоко, гордо держал:
– Не сплел, Розалия Семеновна, а довел до вас бывшие события. Напомнил вам для памяти. Вы ж, Розалия Семеновна, сильно нагрузились по работе. Вам и то, и это… И с тем, и с другим…
Последние слова я специально сказал. Чтоб Розка стала на свое место.
И она это место поняла. И хорошо поняла.
– Вот ты к чему повел, своло́та!.. А я ж тебя в хату привела!.. Пожалела!.. Думала, крышу дам сироте, кусок хлеба дам!..
– Ага, Розалия Семеновна… По доброте в чужую хату холодную привели, чужой черствый кусок дали… Спасибо ж вам, Розалия Семеновна! Ой, какое ж вам спасибо! Прямо комсомольское честное спасибо, Розалия Семеновна! А я ж своло́та! А я ж голо́та немытая, нечесаная! Ага, Розалия Семеновна? Ага?
И не хотел я это лишнее произносить. Отошел от линии на спокойствие. Моя ошибка. Но хорошо известно – не ошибается тот, кто ничего не делает. А я ж делаю – всегда и ежечасно.
Перехожу к оставшемуся на тот момент.
Розка поперла на меня. И верхом, и низом своим поперла. Руки в стороны расставила – и поперла. А как доперла, навалилась с всей своей сытой силы и повалила на пол.
А я ж не ожидал такого. Тем более мне было не к лицу драться с Розкой как с женщиной.
Лежу. Руки по ребрам вытянул, ноги раскинул, спиной через щелястые доски слышу земляной холод. Принимаю на себя Розкины удары и тычки. И между прочим думаю: “Бей, гадина! Бей! Пускай я буду мученик Революции!”
Била меня Розка недолго. И, по правде сказать, не больно. Била больше для урока, а не для чего-нибудь. Я это, конечно, учел.
Полежал еще, подождал, чтоб Розка встала и отодвинулась на расстояние. Потом сам встал.
Стою, смотрю открытыми глазами. И Розка смотрит.
А только она первая сморгнула и говорит:
– Будешь пока тут квартировать. С вещичек того-сего принесу. В школе что надо скажу. Хватит уже там стены отирать… Научился… Пойдешь работать, куда определю. Вот гроши, завтра еду себе купишь. Меня слушай – и будет тебе польза.
Розка не дождалась моего ответного согласия, пальто накинула и сбежала. А я, между прочим, и не собирался ей перечить.
Я улегся на чужую постель – на мятую простыню с каймой из вышитых синим и красным цветов, на наволочку с лентами, под одеяло, какое обычным делом стегают монашки и по хатам носят-продают ради Бога. И пахло мне Розкиными духами и тому подобным.
Засыпал я спокойно, уверенно. Потому что вывернул-таки с Розкой на правильное. С одобрением к Розке подумал: “Если б, допустим, Розка прижилась в столице и стала б женой наркома, я б тогда…”
От этой мысли я пошел в развитии дальше и подумал много чего, о чем в настоящую минуту не помню. Но надо прямо сказать, что до сих пор помню сон, который мне приснился в ту самую ночь.
Вроде оказались мы с Розкой возле Волчьей горы.
Вроде я стою одетый, как одеваются в холодный период года. Неношеный бушлат, хорошая, нэпманская, шапка, чищеные ботинки – новейшие, с шнуровкой, с дырочками-крючочками… С одной стороны, форс, а с другой – все закономерно заслуженное разнообразным страданием. И вроде я эту заслуженность в сне понимаю полной мерой.
И вроде Розка стоит – совсем без ничего.
И вроде она держит двумя своими руками огроменный портфель с подвязанным поворозкой замком. И вроде Розка держит этот портфель так, что самое интересное я у нее не вижу. И, что удивительно, я вроде своим подрастающим глазом это самое у нее интересное и видеть не желаю.
А Розка портфель прижимает к самой себе и произносит следующее:
– Товарищ Гойхман Лазарь! Настал час! Щас перед твоим комсомольским лицом и лицом всех мучеников Революции я совсем раскроюсь!
И вроде с этими словами портфельная поворозка самостоятельно развязывается и портфельная крышка отлетает к чертовой матери, а из самого портфельного живота выпадает мотлох, спутанный между собой, как кишки на живодерне.
И вроде я всем своим умом осознаю ценность объявленного мотлоха и торжественно принимаю его на себя. Именно – накручиваю сверху, чтоб и щелочки с видом моей бывшей на мне одежки не осталось. Накручиваю и накручиваю… А конца нету и нету…
И вроде Розка произносит дальше следующее:
– Так, комсомолец! Так! Нам страх не присущ! И Шмулик, безвременно погибший, нас учит, и товарищ Крупская с товарищ Лениным! Ничего не бойся, комсомолец!
И вроде Розка сигает с всех сил и уже находится вместе с потрошеным портфелем возле меня, вплоть до самого моего нарождавшегося мужского нутра. И давит на это самое мое нутро, и давит…
Чтоб не уходить в ситуацию, получившуюся вследствие сна, скажу только, что проснулся я уже, когда солнце гуляло вовсю. Не разлеживался, как, между прочим, мог, а сразу – вперед-вперед!
Да! Передо мной раскрывалась трудовая деятельность, к которой я стремился с самых малых лет.
Конечно, в мои годы многие молодые товарищи уже имели позади мозолистую историю. У меня таковой не было. А только и учиться кому-то ж надо было, овладевать знаниями! А овладел – и хватит! Иди работай, строй социализм!
И так мне в голову ударил энтузиазм, что я и минуты не мог находиться в четырех стенах.
Глотнул, аж обжегся, кипятка и, не съевши и крошки хлеба, марш-марш на улицу!
Для начала ноги мои прямой дорогой двинули на базар. К людям, к народу, посмотреть, послушать, как говорится, суть минуты.
Хоть Розкины грошики по малости мой карман жгли не сильно, а тоже требовали участия.
Иду, слушаю, смотрю, между прочим, приценяюсь. Купил трошки хлебца, шматочек сала, картошки и пару леденцов для настроения на новый лад.
Вроде все ничего…
Дошел до товарных рядов. Чистое нэпманство! И пальто тебе, и рубахи, и штаны, и исподнее, и бабское на всякую материю и фасон! И сапоги-ботинки!
Ой!
Я прямо споткнулся…
Передо мной в всей своей красоте стояли мои бывшие, ныне украденные ботинки с скаутской шнуровкой.
Вроде смотрят они на меня своими шнурочными дырочками-глазками, выговаривают своими крючочками-зубчиками:
– Мы! Мы это!
Меня обдало той ночью, когда я сторожил больного, пораженного ударом Переца…
– Хлопэць, тоби тут шо, мэдом намазано? А гроши в тэбэ е на такэ? Шо мовчыш? Нэ по твоих карманах товар!
Только тут я насильно оторвал глаза от своих ботинок. А что скажешь? Ботинки ж сами по себе бездоказательные.
Тетка сельского вида, которая такое прокричала, начала проявляться полновластной хозяйкой над моими ботинками: со́вает с места на место, переставляет без малейшей необходимости. А на меня, между прочим, не смотрит.
Ну и я глаза скосил, бо́вкнул первое попавшее на язык и пошел себе дальше.
Задвинулся ряда за два после тетки и наблюдаю. Час наблюдаю. Может, и больше.
Не уходят мои ботинки. Нету на них требования.
А тетка тем временем начала сворачивать свои клунки. Увернула с другим и мои ботинки. Пошла по направлению с базара. Я – за ней. Иду, подстраиваюсь под ее шаг. Хорошо подстроился.
Добрались вместе почти до известного в Чернигове дома Глебова, уже на краю города, дальше – шлях. Думаю, замечу, куда тетка войдет, и – обратно.
Заметил я все, что надо. Повернулся.
И услышал такое:
– Ой, Марик! Шкловский Марик!
Это была Зоя. Дорогая моя подруга. Она бежала прямо на меня, на ее лице была написана ясная радость.
И я ответил на девичье проявление словами:
– Зоя! Вот и встретились!
– Ага! Встретилися! Коло самого моего дома! Чуточка, и мамка б увидела… От и было б…
И рукой показывает на ту самую хату, куда скрылась тетка с моими ботинками.
Стою, словом аж поперхнулся.
А Зоя так и кро́шит:
– Ой, Марик, ты вдруг заболел или как? Пойдем, хоть воды дам, шоб, может, легче стало! Ты и на ногах не держися… Ой-ой-ой! Прямо зараз гепнешься! Головой самой и гепнешься!
И подхватывает Зоя меня и тащит к калитке и дальше – под самую хату и в самую дверь.
Втолкнула в сени и давай шуровать – отпаивать меня водой и криком уговаривать, чтоб я только не умирал. А я и не умирал. Готовился встретиться лицом к лицу с мамашей Зои.
А мамаша – вот она, выскочила на дочерний крик.
– Боже ж мий! Шо тут робыться? Зойка, гад, якого чорта ты сюды прыпхала? Хто такый? Шо треба? Ану, кажи!
Зоя проявила себя настоящим товарищем и смело двинулась на мамашу:
– Та замовчить вже, мамо! То ж Марык Шкловськый! Вин хворый! Шо, краще було б, шоб вин коло хаты помэр?
– Може, й краще! Ма-а-арык! Тьху!
Мамаша Зои смотрела уже в сторону, примеряясь к какому-то домашнему делу.
Я понял так, что тетка злилась не на меня как на такового, который рассматривал ботинки. Темнота в этом кутке мешала ей меня видеть в общем виде. Зато я хорошо видел пространство за теткиной спиной.
А там рисовалось следующее. Там рисовался товарищ Ракло, который всем телом, причем в сапогах, разлегся поперек на застеленной кровати и дрых. О чем красноречиво говорил неровный храп товарища Ракла и сивушный дух, который волнами закатывался мне прямо в нос. Да, Розка б такое не стерпела. Наверно, сюда явился перебыть свое положение.
В моей голове пронеслось такое. Товарищ Ракло с меня ботинки и украл. Не сам, не сам… Самому не по чину… Я ж так и раньше решил, что Раклу таскать с хаты Перчика и тем более мои ботинки не по чину. Значит, Ракло кого надо – подтолкнул на это злодейское нападение.
Дите босым оставить – это вам как, товарищ Ракло? Хорошо? А товарища Шкловского умирающего с хаты вытаскивать куда попало – тоже, получается, хорошо?
Не скрою, кое-что не слепливалось до конца. Вроде такого – кого ж Перчик выглядывал, когда его Марик рассмотрел возле базара? Я ж мысленно Шкловскому определил – что Ракла он и выглядывал как надежного друга…
А теперь нате вам…
Я учел все, до чего дошел в текущую минуту и остановился в своем размышлении. Надо было двигаться дальше. Потому что у меня уже выработалась потребность в борьбе.
Я уверенно допил воду из кружки. Пожал руку Зое.
Сказал:
– Спасибо, Зоя! Что-то мне было плохо, а теперь стало совсем лучше. Я возле твоей хаты оказался случаем. Ты передавай привет своему папе. Очень тебя прошу!
Зоя смотрела на меня с обидой – зачем я перед ней выделяю ее папу. Но мне сейчас было не до чего.
На обратном пути забежал на шкловскую улицу. Уверился, что все про Переца понял правильно.
Дым с трубы шел своим порядком, а через окно виделся зашморганный Марик – сидит за столом и смотрит невпопад на все.
Был у меня еще один адрес, куда мне сильно приспичило заскочить, – Дора Соломоновна. У меня к ней появилась мысль. Но я подумал пока пройти мимо. А пойти и ждать Розку с ее решениями про меня.
А решения с Розкой явились такие (это если не считать узла с одежкой).
Первое. Слушать Розку во всем.
Второе. Работать в мастерских на станции железной дороги. Там рекомендовать себя с наилучшей стороны в комсомольской ячейке.
Третье. Про Шкловского с Мариком и про Дору забыть, на сколько надо.
Четвертое. По сторонам языком своим не мотылять.
За все это Розка честно обещала угол у некоей тетки.
Выслушал я Розкино распотякивание с проявлением понимания.
А потом спросил, потому что всегда считаю нужным спрашивать, а не пускать на самотек:
– В-первых, получается, Розалия Семеновна, вы меня принимаете под свое руководство, еще и постельным углом обеспечиваете. Только мне надо знать, вы это для чего? Для какого лично для вас дела? А в-следующих, Розалия Семеновна, я языком своим никогда не мотыляю. А люди, наоборот, очень даже мотыляют. Вы ж людей знаете, Розалия Семеновна…
А Розка спокойно, вроде учительница в школе, говорит:
– Люди, Лазарь, ихние интересы всегда плутают с не ихними. Только сами про это не знают. А в плутанине главное и появляется. Это чтоб ты на будущее знал и всегда прислушивался. Уши, Лазарь, надо мыть в что бы то ни стало. А еще, чтоб ты, Лазарь, знал и не лез – мы с Шкловским разбежались. А с Раклом, наоборот, еще крепче сошлись.
– Ага, Розалия Семеновна, понял… Там разбежались, а там, наоборот, еще крепче сошлись. Вы не думайте, я уши хорошо мою, я к чистоте приученный. Причем приученный сильно.
Розка посмотрела на меня, вроде это не я, Лазарь Гойхман, а кто-то другой, ей неизвестный.
Я опять приступил с нелицеприятным вопросом:
– А я вас спрошу щас, Розалия Семеновна. Ракло Шкловского с хаты вытянул, хоть и чужими руками, или еще кто?
– Почему Ракло? Они обое сговорятся без всего. Что тот, что этот…
– А откуда тогда у Ракловой бывшей жены, не в обиду вам, Розалия Семеновна, оказались в наличии мои ботинки, пропавшие в тот же час, что и Шкловский?
Розке пришлось сильно не по душе мое сообщение.
– От сволота ракловская! Гад! Опять туда ве́штался! Ой, терпение мое! Ладно… Может, и не твои ботинки… Раклу таких каждый день перепадает знаешь сколько?
– Мои! На них примета! Я гвоздем правый при порожке цапанул, почти до самого насквозь. Сильно расстроился… От тут… Причем видно, только если знаешь…
Розка дослушивать не захотела, а перекривила мои слова:
– Зна-а-аешь…
Дальше вроде отвлеклась и уже своим обычным голосом говорит:
– Жить перейдешь до Галины Мельниченковой, по улице Полевой, напротив дома на кирпичах. Там один – на кирпичах. Теперь… Напишу адрес и имя человека в мастерских. Скажет, что делать. Завтра часов в восемь и пойдешь. Бумажку возьмешь – вот. Раньше прочитай. Про тебя значится, что надо по анкете. Понял?
– Понял, Розалия Семеновна. – Я мотнул головой в подтверждение. Потом досказал: – А какие еще указания мне будут, кроме как быть при вас?
– А такие. Ты, Лазарь, на всю жизнь пойми, что у меня на людей силы кончились. И я в таком положении много чего могу. И кого – тоже могу. Такое указание тебе понятное?
Я с искренним сердцем ответил:
– Понятное, Розалия Семеновна.
Ушла Розка, дорогая товарищ Розалия Семеновна. Скрылась, можно сказать, за порогом. А в голове у меня билась и билась тайная загадка – за каким чертом я ей нужен. Я решил – пускай Розка потайничает. Само собой выплывет.
Фактически уже на положении рабочего человека я в последний раз ночевал на кровати с простынями, вышитыми синими цветами и политыми бабскими духами, а именно известно чьими. А простыни ж просто так не поливают. Я это еще вчера учел.
И захотелось мне взять Розку и порассуждать. Крепко порассуждать. Без спуску.
Что я там нарассуждал – мое дело.
А только утром рано-рано вскочил, как не спал.
Схватил узел с барахлом и айда к Мельниченковой – забросить, чтоб оттуда уже выступить на работу.
Мастерские при станции-товарной распределились в хорошем кирпичном здании вроде казармы. И кирпич такой – хороший, темный, выложенный фигурно, с художеством. Я подобное всегда отмечаю. На дворе, конечно, валяется и пятое, и десятое. Но на то ж и мастерские…
Работа уже шла-кипела вовсю. Люди переходят туда и сюда, носят, грузят и наоборот. Слышно что-то техническое – вроде сверла. Мне сразу понравилось. Настроение пролетарское – вот что главное.
Спросил, где контора. Товарищи сказали, направили.
За выгородкой увидел дядьку в синем рабочем халате, в картузе на макушке. Что-то выписывал на бумажке, сколько-то раз задрал голову – вроде прикидывал, причем шевелил губами.
Я подошел поближе и остановился проявить вежливость и уважение. Пускай сам заметит.
Он заметил.
Спросил:
– От Цвирко?
Я ответил:
– От Голуб, Розалии Семеновны. На работу.
Дядька не сменил тон на дружеский, а сказал:
– Бумаги положи на стол. Сам иди в третий цех – к Дупляжному.
Ни товарищеского напутствия, ничего. Прямо как к наемной силе… Ну и ладно.
Дупляжный принял меня ближе.
Сразу спросил, что умею. Не расстроился, когда я признался, что ничего не умею. Обещал поставить на работу с хлопцами, возле которых можно всему нужному научиться быстро и хорошо. Потому что требуется выработка, значит, скорость. Никто ж за другого трудиться не захочет.
Поставили меня в тарный угол. Сбивать ящики и тому подобное. Кто не пробовал, скажет – ерундовая работа. Даже и не труд, а так – одно баловство…
Короба, бочки, ящики… Наше дело было ящики. А материал же не всегда в кондиции. Надо понимать и такую сложность.
Я понимал. И товарищи вокруг скоро это положительно оценили.
Электричества в цеху было в обрез. Мы ловили свет из широченного окна. Самый его верхний край справа был выбит и не починен. От ветра и всякого такого его забили досками, а на них прилепили плакат: “Могучим ударом труда мы уничтожим оковы разрухи”. Получалось к месту и красиво, плакат был вроде заодно с поступающим светом. Я выучил на нем все, до черточки.
Было там такое. Сильный мужчина в бывших солдатских штанах с голым остальным телом – кузнец. Возле его ног разбросано огроменное число молотков разнообразного калибра. А он же выбрал самый крупный – и бьет прямо по наковальне. И вроде получается у него чистое золото – куском. К этой наковальне вплотную уже проложены золотые рельсы и мчится золотой паровоз под всеми на свете парами. А маленькие человечки с молоточками и тому подобным инструментом скачут по паровозу сверху-снизу, с разнообразных боков, доводят паровоз до черт-те какого машинного совершенства.
Не скрою, я видел в этом молотобойце себя. И не золото мне было дорого, как можно подумать из многого в моей биографии. А была мне дорога сила, которая происходила от этого человека.
Я тоже лупил молотком, только по гвоздям. Лупил с всей своей молодой нарождающейся мужской силы. Лупил так, чтоб ухлопать гвоздь с второго удара. Причем думал: “Тебя для чего ради выпустили с-под черты оседлости? Чтоб ты сравнялся с другими. А тебе ж такого мало! Твоя цель назначения, как у паровоза, – переть и переть вперед!”
Конечно, сказались привычка к борьбе и условия того момента.
По стране шел нэп. Новая экономическая политика. Не у всех в голове это раскладывалось как следует. Наш председатель Всеукраинского ЦИК товарищ Петровский Григорий Иванович объяснял все четко. И другие товарищи тоже объясняли. Вот и товарищ Ленин Владимир Ильич пообещал. На память сейчас не помню, а вроде: при содействии нэпа образуется социализм. Зачем же с вождями спорить?
Будем откровенны, находились и те, кто не желал понимать. Такие – ладно, чуждые элементы. А если человек не мог понять по недостаточности грамоты и вообще ума, я, в случае моего привлечения как комсомольца, говорил следующее:
– Ты попу при старом режиме верил? Верил! А товарищу Ленину не веришь!
И слова правды доходили-таки до нуждающихся.
Да.
Не надо думать, что я совсем забылся в работе.
А только положение было такое, что в собственной жизни происходило мало. С смены – на Полевую. С Полевой – на смену. Мельниченкова готовила еду, сама и покупала. Стирала тоже она. Брала за это по-божески.
Раз в неделю – баня. Собрания и прочая деятельность по ячейке – само собой.
Бегать по улицам приходилось не с руки. Я и не стремился. Тем более что никто и не теребенькал. Ни Розка, ни кто еще.
Решил так, что пускай все успокоится, вроде и не было ничего. Заодно и меня возле ничего вроде и не было.
Дело близилось к лету. Работали на открытом солнце. Я раздухарился, рубаху скинул и молочу направо и налево – успевай, товарищ, ящики складывать. На рекорд идем! Весело! По-боевому! Пот глаза заливает, за поворозку на штанах лезет – щекочет.
Работаю я, работаю… Остановился в гору глянуть, воды попить.
– Товарищ Гойхман!
Розка! Голос подманчивый – знаешь, а не увильнешь.
– Ой, Розалия Семеновна! Давно не виделись! Я щас! Секундочку почекайте…
С спокойствием попил воду, на руку налил, шею обмыл – с заходом на грудь. Не на показ, конечно. Но чтоб Розка убедилась – я тут не гулянки гуляю.
Говорю:
– Теперь я готовый, Розалия Семеновна. Каким ветром вас сюда задуло? – Смеюсь, чтоб повеселить Розку, предупредить, что я спорить с ней не собираюсь.
Розка тоже смеется, подыгрывает:
– Рабочим ветром, товарищ Гойхман, рабочим. Надо по-комсомольским делам обсудить. Уделите трошки вашего времени.
– А и уделю, Розалия Семеновна. Оденусь и уделю.
Как только что вижу перед собой ее взгляд на меня.
Стоит она в черных туфлях. Туфли на каблучке. Юбка тоже черная, по ногам. Пиджак на одной пуговице. Пуговица – под грудь, подпирает. Рубашка серая – шелк не шелк, непростая. На голове – косынка, кудри возле ушей вьются, черные с рыжиной. И глаза черные с рыжими крапинками. В руках – портфель. Держит она его перед собой, вроде прикрывается. И коленями толкает. Не сильно. Вроде дает направление испытанному коню – туда-сюда, туда-сюда. И я за этим портфелем, конь конем, – туда-сюда, туда-сюда.
Она подошла вплотную и своей ручкой мазнула по моему животу:
– У вас тут щепочка пристала, товарищ Гойхман! Чтоб не вогналась. Теперь нету. Вы давайте быстрей одевайтесь. Я ж жду.
Щепочка.
Да.
Присели на бревно.
Розка сказала смехом:
– Ну, Лазарь, ты – вроде не ты! Вырос за месяц прямо в человека.
– Какое – месяц, Розалия Семеновна… Два с половиной – не хотите?
– Ладно считать! Ты приходи вечером на “Мучеников”. Большой разговор есть.
Розка смотрела на меня по-бригадирски.
В хате на “Мучеников” Розка меня уже ожидала.
Имелось угощение в виде вареной курицы, жареной картошки с салом и луком, селедки, квашеной капусты, белого хлеба и вина в графине. Причем курица и картошка стояли на припечке.
Сообщила мне Розка такое.
На Ракла наваливаются и наваливаются неприятности. Это в довесок к тому, что уже было. Только эти – еще хуже. Тогда отпихнулся выговором – за моральное разложение в быту. Щас могут погнать с партии, хоть и за то же самое. И посадить могут как уголовного.
Получается – Ракло по гадостности для Розки выходит на первый ряд, если сравнить с Перецом. Розка с Раклом, конечно, не записаны. Но когда его будут гнать, попхают и ее как гражданскую жену и верную подругу. Что по-партийному, конечно, правильно.
Розка придумала, что раз такое дело, надо Ракла толкануть с своей стороны. Причем заявила, что толкануть надо с размахом. У партии должна быть ясность: товарищ Голуб с врагами не кисельничает.
– Ты, Лазарь, кушай! Я сама варила. Оно ж все вкусное. Кушай, давай! Не сомневайся!
Розка повторяла эти слова с самого начала. А я и не сомневался, кушал. И Розка кушала тоже. И вино я выпил, когда Розка мне в рюмку налила. Сладкое. И Розка выпила тоже. Сама себе налила и выпила. Причем невпопад со мной.
А решила Розка такое.
Я как молодой будущий партиец обращусь в центральную ячейку с чистосердечным заявлением на Ракла Алексея Васильевича как на бывшего струковца и бандита Гражданской войны. В доказательство своей правды я подпишусь под рассказом, как видел личными глазами жестокую расправу Ракла над жителями Остра, в каковом местечке я проживал вместе с родной матерью и дедом, каковые и стали павшими от руки струковцев, а именно самого Ракла.
Я еще ничего не спросил, а Розка сказала:
– Ты не бойся, что Раклу есть чем оправдаться. Нечем ему оправдаться. Люди ж знают, он у Струка ходил в конюхах. А только и конюх саблей мог махать за милую душу. Этот – так точно мог, ты не сомневайся. Это главное и есть. Ему не поверят, а тебе поверят. И Рувим правильное покажет – что Ракло таки убивал. Рувим мне уже обещал. И сказал, что у тебя на ноге отметина – как раз сойдет к случаю.
Я всунулся:
– А вы, Розалия Семеновна, тут каким боком будете?
– А я тут, Лазарь, всеми боками буду… Ты с Рувимом ко мне явился за советом. Я ж тебя по жизни веду – на комсомольский путь настроила, на работу поставила…Ты с своими мыслями пришел, которые сначала нарисовал Рувиму, еще когда случайно встретил Ракла в Чернигове, еще когда не знал, что я его жена. Понял? Не знал, что я его жена. Не знал! Увидел его и вспомнил, как на ладони… Кровь, гвалт и тому подобное… А Рувим тебя в твоей памяти поддержал. Только все думал, к кому пойти за правильным советом. Причем как доктор боялся нарушить твою некрепкую голову. А тут я – знакомая Рувима и твоя тоже знакомая. И так все хорошо получилось вокруг… Удачно… Ну?
– А Перец?
– Ну, Перец…
– Он же ж может и не молчать. Он же ж может и напротив двинуть. Ракло ж обязательно к нему дело свернет – за оправданием. Они ж друзья.
– Дурко́ ты, Лазарь! Перец зароется, а будет молчать. А то и откажется от Ракла насовсем. Надо будет, и на него веревочка найдется… Только вперед надо Ракла пустить… Понимаешь, время такое… Мне надо себя провозгласить…
Я мотнул чубом.
– Ну что, Лазарь, сделаешь?
– Мне б трошки подумать…
– Я за тебя думаю! На рабфак по путевке пойдешь, потом дальше тебя подниму. Я ж могу… Ну, Лазарь! Сделаешь?
– Сделаю, Розалия Семеновна! Вы ж знаете, я всегда за правду.
– И я, Лазарь! И я!
С этим словом Розка убрала с глаз вино. Завернула с угла скатерть, для чистоты места махнула по столу рушником. Вытащила с своего портфеля газету – подстелить, бумагу для письма и тому подобное.
Писал долго. Розка говорила, а я писал. И сам писал, без Розки. Мне понравилось. Потом читал вслух, как стихи, с выражением. Потом переписывал, чтоб без никаких.
Подписался: рабочий комсомолец Гойхман Лазарь.
Да.
Чтоб долго не рассуждать на разнообразные темы, скажу, что Розка таки меня тогда уложила. На эту самую простыню с вышитыми цветами и уложила.
Рот Розки говорил и говорил про важные общественные дела. А руки Розки гладили и гладили меня. Причем гладили по чему ни попадя.
Не скрою, подобное в полном объеме случалось и впредь.
Такое поведение Розки вызвало у меня чувство яркой любви. Что понятно при моем молодом организме и стремлениях к красивому.
Я сразу начал воображать, как мы вместе, в ногу, пойдем по жизни. Как вместе будем работать и делать все на свете для приближения грядущих поколений.
Да.
А жизнь в Чернигове бурлила.
После того как мы вместе с Розкой открыли кому надо струковское лицо Ракла, стало происходить много чего.
Меня вызывали на допросы. И Рувима тоже вызывали. Один раз мы с ним там и встретились, в кабинете у товарища следователя Погребного Николая Сергеевича.
Товарищ Погребной спрашивал все подробности нашей памяти. И надо сказать, что наша с Рувимом память оказалась очень хорошей. Тут как – или держи рот за зубами, или говори вовсю. Мы с Рувимом говорили вовсю.
Ракло выходил чуждым человеком для нашего времени.
Нашлись и другие люди, которые пошли в свидетели. Некоторые приезжали даже с Киева и более дальних мест. Потому что должна быть справедливость возмездия. В этом и находится суть.
А только Ракло до решительного суда не дожил. Его натура взяла таки свое. Знающие люди, и Розка, конечно, в первых рядах, рассказывали, что и как произошло.
Товарищ Погребной не в первый раз вызвал Ракла на допрос. И вот в комнате находились товарищ Погребной как следователь и Ракло как враг. В другие разы тут же были два конвоира. А в этот – никого больше не было. Будем откровенны, товарищ Погребной дал слабину и понадеялся на совесть Ракла. Но, как говорится, не на того напал. То есть наоборот – Ракло вылучил минуту и сам напал на товарища Погребного. Хорошо, что у того при себе имелось наготове оружие. Товарищ Погребной метко выстрелил и попал. Ракло не успел и охнуть.
Ну, умер Ракло и умер. Ушел на тот свет. Я еще в догонку пожелал Раклу, чтоб мои ботинки ему как следует там поднажали. Конечно, несознательное проявление с моей стороны. Но что было, то было. Хоть с моей стороны, хоть с чьей.
Розка ходила по городу и вся полностью светилась. Про нее даже в “Красной Десне” написали как о не щадящей врагов, пускай эти враги даже и находятся в шкуре родных мужей.
Мне нравилось, что Розка устроила такую жизнь. От ее света мне тоже крепко перепадало. Получалось, что мы геройствовали с ней вместе. Рувим тоже, конечно. Но главное – мы с ней.
Надо сказать, что для людей я находился на положении младшего Розкиного товарища.
А Розка как жила, так и жила в квартире, которую заимел в свое хорошее время Ракло. Никто Розку не двигал. А кто б ее двинул?
Кухня, уборная с водой, три комнаты, почти вся обстановка от прошлых хозяев вплоть до портрета писателя Льва Толстого с бородой, как у моего деда, в большой раме, я считаю, что золоченой. Красивая рама, особенно красивая потому, что не квадратная или даже круглая, а овалом. Конечно, имелись и зеркала в рамах – одно на входе, другое в спальне. Эх, кто там в зеркале себя рассматривал до революции, не знаю… Но кто-то ж рассматривал…
Квартира была на пол-этажа. А дом был трехэтажный. Как раз напротив бывшей управы. Тогда подобные дома в Чернигове считались на пальцах одной руки и еще оставалось. Понятно, что такие удобства Ракло достиг по службе. Он же был хваткий. Дурной, а хваткий.
Не скрою, и мне б хотелось жить на дубовом полу, дергать за ручку в уборной, смотреть, как красиво падает вода… Но неприкрытый взгляд на многие вещи тогда еще не проник в среду населения. И не нам с Розкой было выставляться под удар.
Да.
После смерти Ракла Рувим повадился ходить на “Мучеников”. Розка ему так приказала, чтоб туда, а не к ней на квартиру, тем более – в наробраз. Что-то она Рувиму давала – из руки прямо в руку. Я, конечно, видел такие действия, но не спрашивал. Зачем? Давала, значит, так специально требовал момент.
И что интересно, бывало, Рувим ждал днями. Мы ж с Розкой и сами не знали, когда будем. Хоть раз в неделю являлись – без пропуска. Она меня с кем-нибудь предупреждала, а то и в контору звонила – мол, товарища Гойхмана по комсомольским делам просят в райком.
Рувим на меня не смотрел. Получал от Розки, за чем приходил, – и айда на улицу.
Вид у него был совсем страшенный. Я его больше не жалел. Я уже ему давно спасибо сказал, что он меня вывел.
Особенно я не жалел Рувима после следующего события.
Приперся он в один вечер на “Мучеников”. Еле тянулся, голова трусится, колени вразнобой и тому подобное. А Розки пока не было.
Я Рувиму по-хорошему открыл дверь, пустил в хату, в комнату, посадил на лавку.
А Рувим расселся, молчит. И при этом выражает мне всем своим видом.
Я решил, пускай выражает, стерплю.
Потом Рувим ни с какого засмеялся. Причем не как человек, а вроде собаки – гав и гав, гав и гав…
Отсмеялся подобным образом. Глаза вытер – аж слеза у него с смехом набежала, и говорит:
– Лазарь! А, Лазарь! Сладко тебе с той стороны в Розкиных кишках копырсаться? Не воняет тебе? Скажи! Честно скажи!
А я ему сказал так:
– Рувим, ты больной. У здорового человека должен быть стыд. И все. Больше я тебя и твои слова в уши не беру. Хоть лай, хоть что.
Да.
Дальнейшие трудовые будни заслонили своими картинами само по себе малозначительное, вроде Рувима. Но было ж и другое, что тянулось с предыдущего и требовало личного участия и продолжения.
Верней сказать, для меня не так уже оно и было. Но для Розки было. И было сильно. А Розка отражала себя на меня, что понятно.
Лето подходило к осени. И как-то получилось, что я пошел на Святомиколаевскую, приперло ковырнуть Шкловского без оглядки на Розку.
В городе про Перчика давно ничего не слышалось. Даже когда разворачивали дело с Раклом, до Переца не дошло.
Как и положено людям, я пошел в гости не с пустыми руками. Собрал трошки того-сего для Марика и чекушку для самого Шкловского.
Пришел хоть и в выходной, а утром – чтоб на всякий случай наверняка.
В калитку не грюкал, а завернул за угол, там стенка с окном подпирает забор. Стукнул в закрытое еще по-ночному окно.
Скоро выглянул Марик. Чистый, отъелся, аж смальцем отдает. Крикнул за свою спину. Явился Шкловский, мотнул головой.
Что сказать. Жили они хорошо. Даже замечалась рука некой убирающей женщины. Чайник с вечера на столе – чищеный, посуда хоть и вчерашняя, а точно мытая как положено, пользовались по разу. И тому подобное. Я это учел.
Гостинцы, которые принес, сразу выставил на стол. Сел без приглашений. Я ж свой, что бы там кто ни думал и ни придумывал.
– Ну, Лазарь, здравствуй.
В голосе Переца не звучала радость. Звучала только одна тоска.
Но я ее решил развеять своим весельем.
– Здравствуйте, товарищ Шкловский! Здравствуйте! И Марик тоже! Я к вам пришел гостевать. Можно сказать, пришел по-родственному. Мы ж породнилися. Так?
– Шо тебе от меня надо? Говори и уматуй отсюдова!
Перец ни за что не хотел по-людскому. И Марик этот Шмарик по-людскому никак не проявлялся. Заходит за спину Переца и заходит… Тьфу.
Но меня с цели не собьешь.
– Вы, товарищ Шкловский, хоть бы чай заварили. Мы б разом семьей покушали хорошо и красиво. А потом и поговорили б про что придется. В положении выходного дня, так сказать.
Никак, гадские чертяки, не давались мне в руки.
Я и то, и другое. И сам воду поставил. И сам в буфет полез по старой памяти – за заваркой. И сам налил. И все-все-все.
Оба молчат.
– Раз вы так себя показываете, товарищ Шкловский, я вас спрошу, а вы ответите. Вы ж на вопрос ответите? Это ж вы можете сделать?
– Ну.
А я себе думаю такое: “Будет тебе щас “ну”, Перчик!”
– Товарищ Шкловский, товарищ Голуб передает вам горячий привет и интересуется, или крепко стоит ваша хата. Потому что, может, вы забыли, что она получилась ваша от Ракла, который, между прочим, застрелен под революционным судом.
Я говорил и видел наступающую бледность Перчика. И видел, что из-за спины Перчика высунулся Марик. Видел, что он сложил свои вонючие губы и изготовился доплюнуть до меня.
Дальше я уже ничего больше не видел. Потому что Перец вместе с Мариком навалились на меня и начали мутузить.
Не скрою, было больно. И Шкловский, и Марик сильно старались ногами, хоть у Переца одна нога после удара сильно ослабла. Так или сяк, а ноги этих обоих доходили-таки до нужного им места. А кроме того, Марик доставал до моего лица и своими заросшими ногтями.
Сколько я мог, я терпел. Такое мое твердое правило.
Потом дрыгнулся всей силой, выпутался из них – и бегом.
Конечно, я не допускал, что они так. Наверно, надо было подпустить больше аккуратности в своем выражении. Но что произошло, то уже ж случилось. Тем более что я честно сказал слова, которые обдумывал.
Кровь с предательски поцарапанной щеки целыми каплями падала на воротник выходной рубахи. А я ж ее только постирал… Сам, Мельниченковой не доверил… Думал, приду, пускай порадуются, что у меня жизнь. Нет.
Я удерживал капли, которые ползли с щеки. Но были ж еще и другие. Например, с носа. Это уже не Марик, это сам товарищ Шкловский проявил свое старание, причем здоровой ногой.
Я шел, как наш геройский земляк товарищ Щорс по сырой земле. Шел и, что бы то ни было, думал.
И с чего это Шкловский такую волю себе взял? Он практически свои руки и ноги распустил – это ладно. Но за этими руками и ногами – что? Он же этими своими руками и ногами запротиворечил не мне лично, а через меня – Розке. И? Смелый стал, отважный, аж до Британских морей, гад…
– Ой! Хлопец! У тебя ж кровь! Стой! Стой! Тебе говорю!
Так сбоку раздался голос Доры.
Я отпустил руку и открыл все свое лицо.
И опять раздался голос Доры:
– Ой! Это ж ты! Кто тебя?
Я не скрыл правду:
– Это, Дора Соломоновна, Перец ваш родной и соседский размахался вместе с вашим таким же Мариком!
Тем временем кровь уже не текла, а застывала на месте.
Дора правильно заметила все раны. Как медичка, тем более возле своего угла, за которым находилась ее хата, сказала:
– Зайдем до меня. Хоть обмою.
Я согласился и даже перехватил у Доры корзину, она как раз несла с базара, что купила.
В хате Дора смыла с меня кровь. И что интересно, когда Дора меня обсматривала – она просто обводила глазами, совсем без сердца. Я это учел. Спасибо, рубаху сверху, возле воротника и с плеча, застирала холодным – от крови хорошо помогает.
Пока Дора возилась с рубахой, я прошелся глазом по хате – две комнаты были передо мной как на ладони. А через окно второй комнаты на огороде увидел веревку с постиранным – густо завешано, не поймешь что на чем. Я, конечно, учел и это тоже.
Потом Дора принесла рубаху, тряхнула с силой возле моего лица, вроде вместо глажки. Какое там! Воротник и все, что рядом с воротником, не сильно от этого расправились. Я прикинул, что сам бы ни за что так материю не выкрутил. Дора выжала почти всю воду! Ну и руки – дай Бог всякому мужчине!
Причем Дора не сказала, чтоб я одевался и уматывал, а повесила рубаху вроде для досушивания на спинку стула венского фасона. Между прочим, не везде такой увидишь, я, конечно, подобный стул видел у Розки.
Да.
Ну, повесила Дора рубаху на спинку стула. Я сразу понял, что сделано это не для чего иного, как для разговора.
Так и получилось. Дора села на еще один стул – впритык возле стола. Мне головой показала, чтоб я сел. Я и сел – напротив.
– Ну! – Дора хотела, чтоб я начал.
Я и начал.
– Я, Дора Соломоновна, давно школу бросил. Я ж и так был среди других переросток. Стыдно перед людьми. Хватит захребетничать! Теперь в мастерских на товарной работаю. Угол снял. На Полевой. Своим хлебом живу.
Про хлеб сказал и замолк.
Дора опять:
– Ну!
– Вот к Шкловскому с Мариком зашел, проведать.
А Дора мне говорит следующее:
– Знаю я про тебя, и про твои проведания знаю. Ты, Лазарь, передо мной как облупленный. Так что если что – не бреши.
Дора сказала это без зла.
Она без зла, и я тоже без зла. Я собирался рассказать, как провожу новую жизнь, как стремлюсь к людям и тому подобное.
А тут грюк в дверь.
Дора пошла открывать.
А вернулась с кудлатым. Я этого человека сразу узнал, хоть он оделся совсем в другое, и голову подстриг с ровным пробором. Главное – кобуры при нем не было. Был саквояж малого размера, а явной кобуры не было. Счетовод – не счетовод, но тому подобное точно.
Мне по роду жизни постоянно было интересно, как человек меняет свою судьбу.
И я невольно проявил этот свой интерес:
– Я вас помню. Вы товарища Шкловского искали. Уже давно искали. Нашли?
Конечно, это была моя большая ошибка.
Кудлатый посмотрел на Дору, потом на меня, потом опять на Дору.
Дора буквально заквохтала:
– Иди, Лазарь! Иди уже! Я тебя до калитки выведу… Рубашку свою бери… Иди вперед…
И я пошел, куда попросила меня Дора.
Сразу за дверью она больнюще, с заворотом, щипанула мне руку – над локтем.
Наказала:
– Забудь, кого видел! Понял?
– А что такое, Дора Соломоновна? Я ж этого человека как не знал, так и не знаю. Не волнуйтесь, Дора Соломоновна, сильно вас прошу.
Я выразил глазами понимание желаний Доры. А она бубонела и бубонела мне в спину про то же. И уже когда запирала калитку, бубонела. Конечно, бубонела обидное для меня.
Я перенес ее слова и с болью в руке двинул к Розке. Между прочим, это чтоб Дора знала…
Я шел и рассуждал про то, что сложилось на текущий момент.
И перед моими глазами в черт-те какой раз восстала тетрадка, выданная мне в виде награды за хорошую учебу – еще в школе. Настоящая тетрадка, не самосшивка. Зависть и пример всем учащимся. Я даже не подумал обворачивать для целости и чистоты эту наградную тетрадку в газету. Может, для порядка так и требовалось. Но еще больше требовалось оставлять наградную тетрадку на парте в парадном виде, чтоб хлопцы и девчата вокруг могли прочитать на ней слова товарища Троцкого под его же портретом: “Грызите молодыми зубами гранит науки”.
Сейчас, когда товарищ Троцкий опять с нами, я могу открыто рассказать. Мне сильно пришлось по душе это крылатое выражение. И мои молодые зубы грызли без перерыва и разбора. Потому что не мог товарищ Троцкий замыкаться в науке. Без сомнения, товарищ Троцкий понимал под своим крылатым выражением жизнь в целом.
И в текущий момент я своими молодыми зубами подчистую грыз кудлатого вместе с его подружкой Дорой.
Да…
Для начала я подумал такое.
Дора меня оставила для разговора, значит, не ждала кудлатого. Иначе зачем бы ей рисковать – соединять меня с кудлатым в своей хате. Она ж буквально как скаженная насыпалась на мою голову, чтоб я никому ничего.
Я продолжил думать.
Всем доподлинно известно, что рано утром в выходной добрые люди в гости не отправляются. Я – не в счет, потому что моя задача к Шкловскому заключалась не в гостях. А кудлатый, между прочим, заявился к Доре утром. И что ж его привело? Рассуждения подпихивают к следующему: привела кудлатого к Доре срочность! Может, он стремился к Доре как к медичке? Нет. И еще раз нет. С такой срочности тайну не делают. А тайну делают с другого. Они с Дорой гешефты крутят, это ж ясно. А какие такие гешефты?
Воспоминания нахлынули на меня с всей своей темной силы. Мыслям это не помогло. Понимание не пришло, а пришла еще большая плутанина. Была одна, а теперь стало две. Я хотел для удобства соединить эти две плутанины. Они не соединялись.
Да.
Надо признать. К текущему тогда моменту во всем, что помещалось в моей жизни, насчитывалось много брехни. Тут слова Доры попали куда надо. Но надо знать, что есть брехня и брехня. А именно – моя личная брехня и брехня чуждых мне людей. Моя личная брехня всегда была за правое дело. Причем я всегда твердо знал, где брешу. А за чуждую брехню я отвечать не могу. Хотел бы, сильно хотел бы, а не могу. Вот вопрос вопросов.
Вернусь.
Кудлатый и Дора – пара по гешефтам плюс их верный товарищ Рувим, который, между прочим, верность свою поганую может по случаю скинуть Розке.
Я принял это за голую правду. И двинулся дальше. А дальше я внутренним взором утупился в замеченное мною в хате. А именно: у Доры имелось два застеленных спальных места. Кровать в другой комнате и лежанка – в первой. Что кровать застеленная, это правильно и объяснимо. Там Дора спит. А зачем застелена лежанка? Что, Дора бегает с кровати на лежанку, а с лежанки на кровать обратным назадом? Дора не бегает. Первое, лишний расход белья и стирки. Когда человеку просто требуется прилечь белым днем для отдыха – он на лежанку все не постелет. Это сколько ж мороки! Ну, по крайности, подушку-думку кинет и чем-то уже накроется. А чтоб стелить, а потом застилать и сверху покрывало тратить… Законно спрашивается – зачем?
И тут пришло решение.
Дора тратит лежанку и прочее на кудлатого. Он у Доры пребывает в роли жильца. И веревка завешанная объяснилась. С одинокого человека столько ж не настираешь, тем более с Доры.
И все вроде хорошо сошлось.
Кудлатый живет у Доры. Сегодня он явился с утра пораньше неурочно. Значит, был в отъезде с города без обещания дня возвращения. Причем такой день ожидался Дорой позже.
Теперь такое.
Куда и для каких дел кудлатый мотыляется в трудовые для людей дни? Причем с панским саквояжем, в который запихнется не больше, чем курица. В руках, гад, так его и зажимал. Другой бы с ходу на пол шваркнул. А что ж там было, в саквояже, что не шваркнешь?
Это я оставил без своего ответа и перешел на такое.
От других, кроме меня, Дора кудлатого в новом его лице не прячет – иначе б прятала и концы в виде постели и прочего.
И от Переца кудлатого не прячет. Соседа от соседа, пускай и не заугольного, не спрячешь. Значит, и кудлатый знает про возвращение Переца. Это ж когда случилось… Тем более Дора сидеть с сложенными руками не будет.
Но и другое ж ясное – полного мира между кудлатым и Шкловским не наступило. Иначе чего б он перепугался моего неприкрытого и даже прямого вопроса? Голову свою чуть не свернул – бегаючи глазами от меня к Доре. Не знал, гад, какую дать реакцию. И Дора себя тоже проявила – например, в запрещении передачи кому бы то ни было. Казалось бы, где кто… То есть это другому бы казалось. А мне не казалось, а указывалось.
И указывалось на то, что имеется змеиное кубло – кудлатый, который скрывает перед всеми свое старое лицо, с ним плечом к плечу Дора. И на всякий случай притулившийся к обоим Рувим, хоть и назло Розке притулившийся. Они втроем знают такое, что давит на Розку, с первой стороны, а на, допустим, Шкловского, с второй. Но есть же ж еще и третья сторона – Шкловский их теперь, вместе взятых, не боится. По всему так и выходит, что не боится.
А мне ж на какой такой стороне место? Они ж никто теперь меня не боятся. В том числе и Перец, который их не боится, меня тоже не боится. Они скопом меня только отпихивают. Вроде, допустим, дурной собаки. Пускай. Но пускай и учтут, что я тоже не боюсь. У меня страха ни за что нету. Интерес – это ж не страх.
А дальше подумалось такое.
Розка имела верного товарища в личности Ракла. Он же точно был рядом с ней на их общей стороне. Не для того она его к себе прижала, чтоб отпустить на чужую. А взяла-таки и отцепила от своего бока.
Я часто видел и наблюдал, каким образом паровоз отцепляют. Вот он – по рельсам, по рельсам, тащит, тащит за собой все на свете, старается, аж паром исходит. Ему по путям следования – платочки с цветочками вплоть до поцелуев. А доставил к предначертанной точке – изволь-позволь.
Да…
Так, значит, Ракло Розку куда-то там дотащил. Раз больше ни платочка ему, ни тем более цветочка… Причем дотащил до нужной Розкиной точки. А что она мне там плела-выписывала – ее дело. Если б Розке надо было, она б Ракла и от партии, и от суда защитила.
И я решил: так нет же, не время показывать Розке свое полное знание. Требуется еще трошки погрызть. Товарищ Троцкий опять получился прав.
Вернусь к кудлатому и тому подобному.
Мне предстояло придумать, как повести себя дальше. Плюнуть на кудлатого с его пробором или все ж таки продолжить узнавать неизвестное.
Конечно, я не смог себя насильно остановить. Поэтому и постановил продолжить узнавание.
А солнце сидело уже высоко. Скоро ожидалась осень, но солнце жарило, аж прижигало. И так мне захотелось на воду! Я аж двумя ноздрями втянул глубоко в себя окружающее – сильно понадеялся на речной запах. А попался мне в ответ только горячий привет от встречной выгребной ямы.
По выходной незанятости я назначил себе праздник – и айда на Десну!
Я направлялся к месту и уже видел, как сниму еще на дальнем подходе ботинки, как скину с себя рубашку, штаны, как буду собирать на бережке гладкий дробленый камень, как ловким манером буду бросать его в рябую от света воду, как буду громко считать, сколько ж он бо́вкнет, – раз-з-з, два-с-с-с, три-с-с-с – и еще, и еще – ура! ура, товарищи!
Скажу прямо, так все и получилось. И с ботинками, и с штанами, и с ура, товарищи!
Разомлел я, как пан. Лежу себе и паную с всей своей молодой души. И так прилягу, и поперек тоже. И в небо посмотрю, и в дальнейшую даль тоже. И налево посмотрю, и направо тоже. А на воду впереди себя не смотрю. Потому что я себе так придумал, чтоб на воду не смотреть. Побился с собой на интерес – сколько ж это можно, чтоб быть рядом и не смотреть. Так сказывалась моя натура испытателя.
По правде сказать, я за собой с ранних детских лет знал такую способность – не смотреть, если потребуется. Потому что у меня все это, на что не смотреть, в одну секунду начинало быть в самой голове. Например, Десна. Или Волчья гора в всей своей жестокой ко мне лично красе.
Волчья гора – она именно и поместилась мне тогда в голову, хоть я собирался видеть одну Десну. А где гора, там и клад. Это ж понятно. Конечно, я в голове обошел Волчью гору кругом, сунулся по всем усюдам. Ничего нету. Опять я не застал клада. От расстройства тут же и задремал.
Разбередил меня сначала звук. Вроде рядом упало шлепком неясно что, похоже на жабу нечеловеческих размеров. А только я открыл глаза не на звук, а на запах – сильно ударило гнилой водорослью. Целый жмут, по виду – перепутанные толстенные веревки. Мне аж стрельнуло – кишки перепутанные! Зеленые с черным!
Конечно, мне стало неприятно. А кому б подобное было приятно… Чем я хуже отличаюсь?
Эх, Десна, Десна – ракушечки-пампушечки! Кудлатые тучки, тем более облачки!
Скажу тут, а то забуду.
Не надо думать, что я без перерыва рыпался по нашим с Розкой делам.
Это было совсем не так. Мои будни шли своим чередом в труде и в рассуждениях разнообразного рода. Досочка, как говорится, к досочке, гвоздик к гвоздику. Как всякому сознательному пролетарию, мне нравилась работа в мастерских. Я даже не обижался, что учетчик иногда, верней, частенько мухлевал на мой счет. Товарищеская дружба была для меня дороже лишней копейки. Хоть копейка и не была мне совсем чужда.
Не скрою, я не нуждался, как другие. Розка по-прежнему платила Мельниченковой за мой угол, а на еду и прочее убывало совсем мало. Давало себя знать то, что встречи с Розкой на “Мучеников” проходили с едой, которой хватало мне и на сколько-то потом. Я по карманам куски не распихивал, как кто-то мог бы подумать. Розка сама распихивала. И спасибо ей за это большое. Это ж, можно сказать, хлеб! Святое!
Да.
Наряду с этим мне хотелось ярких планов. Что объяснимо. Завтра как таковое мне было понятно, а уже послезавтра накрывалось острым вопросом. Навек остаться при ящиках с маяком впереди в виде выдвижения в бригадиры? Протиснуться на рабфак? Крепко стать на комсомольскую линию с прицелом на дальше?
Какой сделать правильный выбор – вот о чем я думал денно и нощно.
Что греха таить, думал я и о другом. У меня уже был заметный возраст. Некоторые в Гражданскую войну в подобные годы отчаянно воевали. А в селе, бывало, подобные хлопцы, не говоря о девчатах, заводили законную семью.
И что интересно, в этих моих мыслях Розка получала свое хорошее место не всякий раз. Я осознавал, что подобное мое представление – не сильно достойно комсомольца и вообще молодого советского человека.
Но. Скажу так. Тогда мы, боевитая молодежь, не всегда знали слово “любовь”. Мы не пели песни про чувство между мужчиной и женщиной. А можно ж и не петь, тем более без доподлинного знания слов.
Да.
Мне всегда было дорого следующее. Розка открыла мне женское. Я познал это не в подворотне, как многие мои сверстники. Розкина красота попала на хорошую почву и встретила во мне громкий отзыв. И я не скрывал, что весь тянусь к Розке. Но и Розка ж ко мне тянулась. Я и на капелюшечку не допускал, что она придурялась.
Но была ж и не Розка. И эта самая не Розка звалась Зоя.
Получилось, что я сошелся с Зоей по взаимному согласию в трудное для нее время. А именно, когда ее родной отец Ракло Алексей Васильевич выплыл наружу как враг.
Случилось такое.
Я стоял на улице в ожидании товарища следователя Погребного. Я, с своей стороны, прибыл с запасом времени, а он как раз через постового предупредил, что отошел и вернется позже назначенного. И получилось, что я высматривал Погребного у двери на воздухе. Ходил туда-сюда, что называется, руки в брюки.
Ходил до тех самых пор, пока мне на плечо не легла девичья рука.
– Ой, Марик! Ты чего тут?
Не скрою, увидеть Зою мне было приятно. Конечно, Зое предстояло неминуемо узнать мою роль в жизни ее отца. Но я и не думал, что моя роль в данном положении стыдная. Наоборот. Я был готов открыть глаза на Ракла и Зое тоже.
Все время, которое разделило нас, вплоть до дня, когда я нашел свои ботинки в руках Зоиной мамаши, я не забывал лицо подруги. И вот опять нас свело.
– Зоя, здравствуй! А я тут по делу. Жду товарища следователя. Давай, Зоя, отойдем на краешек, чтоб я дверь видел. Я щас должен тебе рассказать главное.
– Марик, потом! Я тоже ж до следователя… Твоего как имя?
– Пойми, Зоя, – сказал я по-доброму, – мы с тобой тут до одного следователя пришли. Твой же – товарищ Погребной?
– Ага… Погребной.
– Правильно, Зоя. И мой тоже такой же. Нас с тобой по одному делу спросят. И мы, Зоя, должны честно все сообщить.
– Ты часом не сдурел, Марик? Опять больной? Или как?
Зоя вылупилась на меня и еще рукой тыцнула.
Я оставался спокойный и уверенный в себе.
– Зоя, я в здоровом уме. И тебе советую. Тихо послушай, а потом тыцайся, если что. Решается жизнь и смерть.
Зоя лишилась дара речи от моих прямых выражений.
Мы отодвинулись от людей, которые шли мимо. И я, как мог, понятно, передал Зое все, что ей положено было знать. Причем я сразу заявил, что теперь меня называют Лазарь Гойхман.
Конечно, от этого всего дар речи к Зое не вернулся. Ну что ж. Подобное бывает. Она только мотала головой в косынке на пол-лба. Мотнет и зажмурится, мотнет и зажмурится. Девчата… Решительности в них нету. Но я довел уже начатое до самого трудного конца.
Как и был готов, я разоружил Ракла перед его родной дочерью Зоей.
Зоя заплакала.
– Боже ж мой! Я ж и не знала, что он живых людей рубил! Еще скажи – рубил же ж?
– Рубил, Зоя. И меня рубил тоже.
– Покажи еще, где рубил!
Я еще раз задрал штанину и еще раз показал.
Причем сказал:
– Ты, Зоя, руками потрогай. Я тебе разрешаю. Так лучше поймешь.
Зоя провела пальцем по сдертому месту. То есть по рубленному Раклом. Стало щекотно, но я не дрогнул. Момент не тот, чтоб дрогнуть.
Зоя хлюпнула носом, с носа запузырилось. Но мне вид Зои не стал противный. Я принял ее вместе с ее соплями и слезами, которые, между прочим, потекли потоком с карих глаз.
– Шо ж мне… Шо ж мне… Боже ж мой, Боже!..
Зоя вся колыхалась от волнения.
– А мамка моя знала? Признайся, мамка моя знала?
– Может, и знала. Если она ему близкая подруга – точно знала. И ты подумай, Зоя. Знала, а молчала молчком. Подумай…
Я сам в душе уже крепко уверился, что мамаша Зои знала плохую сторону своего родного мужа. Она, это ж видно, из таких женщин, то есть, конечно, баб. Ворованным на базаре торгует. Знала, это ж ясно.
Но про ворованное я Зое не сказал, пожалел. Все же мать.
Зоя аж присела:
– Шо ж тут думать!.. Ой! А мамка щас покажет товарищу Погребному на папку? Может, покажет? Может, еще не поздно?
– Уже поздно, Зоя. Родной жене, хоть и в настоящую минуту бывшей, раньше думать надо было. До нее нашлось кому доложить про врага и вывести его на чистую воду. Я ж тебе объяснил: товарищ Голуб твоего папку на воду и вывела. Конечно, с моей большой помощью. Щас ты, Зоя, от себя зависишь. От тебя, Зоя, ждут слова правды. А мамка твоя против мужа говорить не будет. По крайности, отговорится, что не знала – не видела. А в нас с тобой, Зоя, нету сомнений, что она, даже не видючи, все равно знала.
Я хотел еще развивать мысль. Но шагов за двадцать заметил товарища Погребного. Он остановился на пути, развернулся спиной к нам – зацепился языком за сотрудника в форме.
Я для верности подсказал Зое:
– Скоренько слушай, Зоя! Я тебе первый друг. Первый же ж?
– Ага! Первый же ж!
– Тогда и все! Спросят про батьку – говори одно: “Я его, бандита, все время ненавижу. Он мне теперь тем более не отец. Я в комсомол вступаю, чтоб строить новое”. Скажешь? Ради нашей дружбы – скажешь?
– Скажу!
Зоя вытянулась в струнку, потянулась подолом вытереть лицо.
Я запретил:
– Так и иди! Учти, ты ж в горе и раскаянии за поступки отца… Про наш разговор – никому ни слова! Вечером приходи ко мне на Полевую, пять.
– Пять! – отдала эхо Зоя.
Зоя забежала в дом, а я остался на улице. Решил пропустить Погребного вперед. Пускай занырнет в работу, чтоб на меня, тем более на Зою, меньше было сил.
Будем откровенны, я оказался прав. Погребного сразу подхватили товарищи. А я попал в следовательский кабинет через час, а то и сверх часа. Причем Зоя все это время стояла возле окна и шевелила губами – вроде проводила репетицию. Молодец, дивчина, на меня и не глянула!
Вечером Зоя пришла на Полевую.
С порога заявила следующее:
– Я ушла с дома!
Конечно, я не мог не выразить сильное удивление:
– Ты что, дурная?
Признаюсь, я и не ожидал, что Зоя примет мои слова за товарищескую шутку. Но она прямо набросилась на меня:
– Дурна-а-а-я?! Сам ты дурной! Я ж вступаю в комсомол, чтоб строить новое! Я так и товарищу Погребному заявила на первый же его вопрос про папку! Ты ж мне ясными буквами сказал!
Я с терпением, как мне и присуще, объяснил Зое:
– “Новое” – это ж новое. А “ушла с дома” – это ж, Зоя, не новое, а дурасятина.
– Дак а шо ж ты меня позвал? Я ж думала, шо на новую жизнь…
Губы Зои начали припухать, нос, который еще не отошел от утреннего, покраснел вдвойне. Раздался некрасивый рев.
Мне пришлось успокоить подругу.
Начал я, как и положено сознательному комсомольцу, с слов. Потом все как-то само повернулось на другое. Скажу прямо, повернулось именно на мою лежанку. И так повернулось, что ой.
Кто с нас двоих ринулся с головой первый, не скажу. Тогда не понял, а теперь понимать настроения у меня давно не находится.
Заявлю только, что Зоя и Розка у меня проходили, как говорится, по разной бухгалтерии. И стыда у меня на это не было и нету.
Тот вечер удачно обошелся без Мельниченковой в хате. А потом мы придумали встречаться в хате у Зои. Мамаша ее сбежала от позора в село к родичам. И нам, молодым, достался целый простор. Это ж большое дело в тех условиях.
Оказалось, что Зоя уже пошла работать в лозовую артель. Пальцы у нее были сильно ловкие. “Плетучие” – это Зоя сама так выразила. И правда, лежим, лежим… А она берет и начинает мне волосы плести. Особенно чуб.
Я, конечно, стригся при случае у мастера. Пролетарий, чтоб вы понимали, – не тот, который допускает себя до лахудрости. Настоящий советский пролетарий показывает другим слоям пример – и стрижкой, и брижкой, и помывкой. Мне это внушила Розка. А еще давно – Рувим. Только он не про пролетариат рассуждал, а про человека. Его ум к пролетариату не дотянулся.
Расскажу интересный случай, который частично отражает жизнь того периода.
Мой товарищ по сортировочной станции Сашко́ Приймак попал после удачной учебы на паровоз – помощником. Я за него радовался, хоть сам к топке и не стремился. Сашка́ поставили на паровоз, который ходил до Киева и дальше – на Конотоп и тому подобное.
И вот Сашко сообщил, что на полустанках чего только не продают. А среди этого чего попадается и путное, вплоть до патифонных иголок. Причем и фабричное, и кустарное.
Наверно, потому что я часто бывал в месте, где сгинули мои скаутские ботинки, а именно в хате Зои, у меня выскочило:
– А ботинки там продают?
– Продают! – поддержал меня Сашко.
– А разные продают?
– А як же ж! Шо токо зажелаешь! Нашьют такое, шо и не узнаешь! Сильно большой разбор. Люди ж едут кто за чем, так им продают и то, и се.
Нынешняя молодежь лишена бульдогов. А это ж был такой красивенный фасон! Мировые ботинки! Низ толстенный, нос тупенный – только что не гавкают. Я на картинке в нэпманской лавке увидел. Хотел их заполучить – страх! Стоили они черт-те сколько. А мечта ж о красоте дороже. И главное – в зашмыганном Чернигове не найдешь. А тут такое хорошее известие. Пускай и не самонастоящие, пускай стачанные для вида – а бульдоги.
Моя нога вроде тосковала по новому ботинку.
Просила, мольбой молила:
– Лазарь, миленький, дорогенький и родненький! Дай мне бульдога! Хоть какого, а дай! Хоть левый на правую, хоть правый на левую!
А я у нее, у ноги, вроде спрашиваю:
– Когда дам, отслужишь? Пойдешь по верной дороге?
А нога вроде отвечает:
– А як же ж! Я ж твоя нога, Лазарь! И пойду! И побегу! А придется – и прыгну!
Конечно, в таком моем поведении проявился идеализм. Но юность нам на то и дается.
Ну, выспросил я у Сашка все и на свой выходной поехал по назначению.
Будем откровенны, чтоб перед самим собой не быть буржуем, для которого важными выступают носильные вещи, я постановил ехать не только за ботинками. Передо мной стояла и боевая задача – разжиться патронами.
Конечно, я ехал в общем вагоне. Набито битком. Еще и гуси с поросятами – дух непролазный. А я еду и радуюсь. И как же ж человеку надо радоваться наперед!
Признаюсь, ездил не раз.
Таки купил! Причем патроны купил у подозрительного дядьки с первого захода.
О бульдогах скажу следующее. Кто, как и где их тачал – неизвестно. Но по виду получилось очень похоже. А мне и ладно.
Купить – купил. Деньги на них ушли и не попрощались, как говорится. А носить обнову не смею. Ни за что не по чину. Хоть как, а фасон не по чину.
И как же я сделал? Поселил дорогую мне покупку у Зои. Приходил, обувал в хате. Иногда даже и не снимал, прямо на постель в них и ложился. А то и на стол ставил – чтоб в минуты взаимной близости с Зоей не выпускать их с вида тоже. Между прочим, Зоя сильно смеялась.
Розка б, наверно, не смеялась.
Розка вообще в отношении меня вела себя таким образом, вроде ей было основное – поддержать текущее состояние, а не что другое. Я себе решил – пускай, жизнь покажет.
Да.
Насчет Зои у меня были отдельные сомнения в ее помыслах и чаяниях. Закрались они следующим образом.
Расскажу, хоть это и не всякому сообщишь. Но у меня имеется правило – начал разговор, доводи до точки.
Известно, что всем еврейским хлопчикам до нашей Великой Октябрьской революции приходилось делать обрезание. Дело это религиозное и вообще само по себе дурманное. Внимательно подумайте: говорилось, что таким образом заключается договор с Богом. Получается вроде я тебе – это, а ты мне – это. И что ж это за “это” с стороны Бога? Одно голословное обещание. А человек уже от себя отрезал. А человек уже надеется. С сказанного становится понятно, почему человеку достается с неба мало коржиков.
Но сейчас я про другое.
Конечно, я был обрезанный по всем причитающимся правилам. В быту в период моего детства этому никто не улыбался, если взять насмешку в лицо. Не в лицо, что понятно, неевреи обязательно насмехались. Такова правда истории. Надо учесть и такое – среди детей разных наций все происходило откровенно, особенно на реке. И ничего, наша дружба только крепла и крепла.
Да.
И вот Зоя увидела во мне обрезанного.
– Ой! А я и не знала, что ты еврей!
Я имел в виду с прошлого, что Зоя постоянно говорила только то, что имелось у нее в голове. И не мне было на нее за это обижаться.
Я и не обиделся, а завернул:
– Зоя, ты щас про мое еврейское думаешь или про что?
– Ой! Так смешно ж!
Зоя прыснула в кулак, а потом пальцем тыцнула меня в смешное ей. Я молниеносно подумал: “Если обрезанный ей смешной, значит, она видела в таком положении не обрезанного тоже”. Или как? Не с голыми ж хлопцами разных наций она каталась в песке с водой. Так и до революции запрещалось, не говоря про девичью скромность, тем более гордость.
Между прочим, Зоя была не сильно-то девица. Скажу прямо – для сознательного разницы нет. Я и не про разницу, а про то, что Зоя шла ко мне на новую жизнь, то есть с целью. И, чтоб избежать дальнейших разочарований в душе, я на ее цель заявил свою цель. Так оно крепче скрепляется. Я уже давно понял. Будем откровенны, в дальнейшем это мое понимание в отношении Зои мне сильно пригодилось.
Да.
Вернусь к тревожным событиям вокруг кудлатого и прочего. Я понял происходящее таким образом, что пора мне идти и доставать свое оружие. Конечно, я и без оружия находился начеку, недаром же мой рост происходил в самые боевые годы страны. Но револьвер – это ж вам не карамель “парфэ”!
Выбрал раннее утро. На работу в семь, так я в пять отправился на Троицкую гору. Где бегом, а где шагом – явился на место.
Вот дерево, вот заветное дупло-схованка, а вот и мой родной товарищ – в рушничке и в масличке, замотанный сверху, как ему и полагается, на всякий случай крепкой материей. Взял я пакунок, верхнюю завертку снял и сунул оставшееся за пазуху.
И в эту минуту мне аж засвербело. Шкура на животе прямо запросила:
– Дай мне голый револьвер!
Я без лишних раздумий опять полез за пазуху. Сбросил с оружия рушничок, обтер смазку.
И сказал такое:
– Даю тебе революционное оружие! Стреляй им не кого попало, а с большим разбором! И пускай твоя чистая совесть будет в этом порукой!
Конечно, эти слова говорились не для живота, а для всего меня. Не мог же я молчком.
Я шел. Первые шаги железо сильно холодило. А потом все ж таки нагрелось. И я подумал, что живот мне правильно подсказал. Это ж совсем другое дело – когда не через тряпку.
В цеху у меня имелся личный угол. Мне его никто приказом не определял. Но мы с хлопцами сами по себе забрали разнообразные дальние углы, чтоб оставлять кто что. Там среди мотлоха, в котором никто б ничего не понял и не разобрался, я притулил свой револьвер – а именно кольт-браунинг 1911 года. Конечно, его полное имя я узнал с годами, потому что не в имени дело.
Работал я в тот день еще лучше обычного. Полторы нормы! Молоток летал туда-сюда, причем с геройским замахом красного конника. Я представил себя товарищем Примаковым, нашим, черниговчанином, первым червоным казаком. И так представил, что аж вырос над собой. Вот что делает с человеком радость труда!
А наряду с этим я рассуждал: или надо нести револьвер на Полевую?
Не скрою, Мельниченкова проявила себя удобной в проживании хозяйкой. Не лезла, ничего. Но я все время не забывал про то, что меня к Мельниченковой направила Розка собственной ее персоной. И конечно, направила с мыслью, под надежный пригляд. А я и не отказывался. Пускай. Я весь вроде колена в прорехе – не скрываюсь.
Так-то оно так – от пригляда я не скрываюсь. А от шпионства всегда скрываюсь. Это ж моя натура.
Думал я, думал и решил себе: носить револьвер с хаты в цех, а с цеха – в хату. То есть чтоб оружие находилось при мне. Если не при мне, зачем бы оно тогда было?
Решил и сделал. Для маскировки напяливал две рубахи, с напуском, ремешок затягивал на тугую дырку – чтоб оружие держалось крепче крепкого.
Да.
А с Розкой теперь начиналась не сильно хорошее. Не так чтоб раньше все было без замечаний и нареканий. Замечания и нарекания были. И смотрела на меня Розка без особой теплоты, и рот свой кривила в разнообразные моменты. Я и то, и другое, потому что я с ней же не просто как с старшим товарищем. Даже если она со мной – как с младшим.
Розка нравилась мне неприкрытой женской красотой и прочим. Я рассчитывал: как-то ж так все повернется, что мы прилюдно заявим о себе. Пускай мы не будем записываться, а кругом все равно узнают, что я и Розка спаровались. Сильно мне хотелось, чтоб все наши товарищи узнали и порадовались. А они ж обязательно бы порадовались нашей паре – я с Розкой и по одному постоянно радовали глаз окружающих.
По ряду обстоятельств я не мог поделиться наболевшим с Розкой. Между прочим, потому, что я не в полной мере понимал, что у нее на меня наболело.
В то самое время наши встречи с Розкой стали редкими. Она ж так и работала в наробразе, причем на ответственном посту. Бывало, ездила и на село, и в Киев, и в Харьков. Столько нового, передового, только успевай, товарищ, поворачиваться. А Розка поворачиваться умела, это у нее не отнимешь.
Раньше она мне при возможности рассказывала, краем, а рассказывала.
Вроде следующего:
– Ты, Лазарь, в выходной не приходи. Я в Козелец еду, надо там кое-кого на верный путь направить. А оттуда в Киев – партактив собирается. Может, выступлю. Ой, не знаю, не знаю-у-у-ум-м…
Будем откровенны, я в такие мгновения гордился Розкой. Гордился, что ее зовут в такие места. Гордился, как она говорит: “Не знаю-у-у-ум-м”. Никто в Чернигове не умел так говорить. Я сам тоже пробовал. Нет. Никак.
И опять будем откровенны, я гордился, как Розка трогала прическу при словах про “не знаю-у-у-ум-м” – голову трошки закинет и провернет рукой в волосах. А волосы кудрявые, черные с рыжиной, пойдут за рукой, а потом – на старое.
Ой, Розка… Ой…
Да.
Так, значит, раньше она мне говорила, а тут не говорит.
А говорит следующее:
– Некогда мне, Лазарь.
Ну некогда и некогда. А я что? А я ж ничего, Розалия Семеновна, дорогая.
Дальнейшее я рассказываю уже про время поздней осени, а там и зимы.
После подробных рассуждений я сделал вывод. Неохваченным мной остался только кудлатый. Конечно, не все про всех я понимал доподлинно. Взять хоть бы Розку. Но кудлатый прямо вызывал меня на себя. И я его вызов принял. Только пока не придумал, как подступиться.
Сначала решил выследить кудлатого утром – от Доры до его работы. Куда-то ж он должен ходить работать. Копейку ж надо за что-то получать. На пробор стричься и штаны наборным поясом укреплять – это ж грошей стоит. А если получится, что кудлатый не работает, причем с голоду не умирает, так тем более интересно вывести его на свет в новом обличье.
По своей работе я начинал смену в семь часов. Причем с хлопцами и с бригадиром можно было договориться явиться часом-двумя позже. Главное – потом норму дай, еще и с лишком. Тем более что я по своему характеру умел ладить с людьми. Я и пошучу, и про душевное поговорю, и покажу себя как надо перед товарищами, если придется спорить с начальством.
Все это раскрывало передо мной определенные возможности. К тому же в Чернигове хоть кругами ходи, в любое место от любого места дотащишься за полчаса.
Я в уме определил кудлатого в конторского. А конторские раньше восьми не приступали. Плюс да минус – для пробы я назначил себе находиться возле нужной хаты в семь.
Хорошо. В назначенный день в семь и находился. Осень, в семь не сильно-то и светло, а мне и выгода.
Я, конечно, пошел наугад – кудлатый мог и уехать из города, и съехать от Доры, и много что мог. Но опыт диктовал свое: ты убедись, а потом уже как будет.
Еще раньше я приметил занехаенный огород, за одну хату от Доры. Туда и зашел, как к себе, держу корзину с кое-каким инструментом, вроде собираюсь хозяйнувать возле огорожи. На мне неновая брезентовая накидка, ношенные по грязи сапоги, штаны последнего разбора, картуз на сколько-то там клиньев. Сроду такое не носил, потому и напялил. Даже брови трошки подчернил сажей. Навел ровно, как в кино.
Стою. Вроде примеряюсь с починкой. И так трону, и так. И вокруг по доскам молотком постукаю. А сам весь на дороге к Доре. Жду. Причем с минуты на минуту надуваю живот, чтоб теснее почувствовать свое оружие, которое находилось на привычном месте.
Не скрою, в тот раз мне не повезло. Стовбычил я часа три – до полного света. Дору видел. А кудлатого не видел.
Я не такой, чтоб отчаиваться. Плюнул и пошел себе забивать гвозди на трудовую славу народа.
Для задора по пути я стал думать и представлять.
Вот безмен. Сколько ж раз я видел на базаре этот замечательный инструмент! Простейшая ж механика. А мастер на нем умелой рукой такое выписывает! Прямо играет! Я наблюдал и приметил много чего поучительного. Безмен без ловкого хозяина ничего не значит. Не умеешь в свою пользу двигать, что нужно, не начинай.
Не скрою, у меня в мыслях про себя получалось так, что я и есть весовщик высшей пробы. Всех, кого захочу, вешаю на своем безмене. Сколько захочу, столько веса каждому и определю. Хоть, допустим, нисколько.
Когда уже Святомиколаевская осталась далеко за спиной, у меня в голове заворушилось следующее: “На сегодняшний день я определяю кудлатому вес – никакой. И пускай он пока хоть что”.
На подходе к мастерским, возле мельницы, у ставка смыл сажу с бровей. А что вода была сильно холодная – так даже лучше для свежего настроения.
Вошел в работу круто, чтоб никто не упрекнул за поздний приход. А никто и не упрекнул.
Только Михайло, товарищ на подхвате, сообщил:
– Ты, Лазар, красуню пропустыв.
Я удивился:
– Та шоб я пропустыв? Нэ може такого буты!
– Не може, а було! Прыходыла вранци до тэбэ. Така молодэнька… Нэ та баба, шо ты знаеш, а друга – молодэнька. Казала, шо вона Зоя, шо ще прийдэ сюды.
Ну, Зоя! Ну, зараза! Я ж просил ее, как сознательного человека, – не приходить! Уже и люди заметили: “Нэ та баба, шо ты знаеш, а друга – молодэнька”.
Что ж у нее за срочность может произойти, чтоб заявляться?
Не скрою, я злился. Потому что это как если б кто под локоть толкал, когда ты безмен настраиваешь. А Зоя сейчас именно толкала. Толкала и толкала.
Доработал уже, конечно, без радости.
А тут и Зоя – лично с своей красотой и, что греха таить, несусветной дуростью.
– Ой, Лазарь! А я ж уже с утречка до тебя приходила! А тебя ж не было! А где ж ты был? А я ж и на Полевую бегала…
Я вежливо взял Зою за руку и сказал:
– Давай, Зоя, отойдем трошки в сторонку. Товарищам, может, не интересно. А мы поговорим в тишине.
Зоя пошла за мной, а рот до конца не закрыла. В ту минуту мне ее выражение лица не понравилось. И, между прочим, красоты я в нем не заметил.
Я заговорил:
– Зоя, я, конечно, рад тебя увидеть. Ты ж знаешь мое к тебе отношение. Тем более мы с тобой вместе столько перенесли…
Я рассчитывал, что Зоя будет меня слушать и молчать.
А она слушала и не молчала:
– Ой, Лазар! Ой, горэ ж мени, горэ! Бэз батька, бэз матэри залышилася!
И кричит, и тому подобное. Картина получается неприглядная.
Прижал я Зою к своей груди, голову ее бестолковую аж вмял в себя. Конечно, помогло. И, конечно, Зоя это мое движение поняла не совсем правильно.
С того места, где находилась голова Зои, я услышал:
– Ой, Лазар, якый же ж ты у мэне… Любэсэнькый, у нас будэ дытинка!
Я прямо подскочил, причем вместе с Зоей.
Теперь уже не я держал Зою. Зоя меня держала. Да так сильно держала…
Слова Зои дошли до меня. То есть я их услышал, но разобрал не в полной мере.
Скажу и про Зою.
Зоя аж бегом бежала, бежала целых два раза, чтоб только сообщить известие. А сообщила и вроде с разбега остановилась.
И что? И то.
На тот текущий момент жизнь сложилась по-своему. Причем сложилась с одной стороны и с другой стороны. Опять я оказался ни на той, ни на другой, а на следующей стороне.
Начались дни трудного поиска ответов на вопросы, которые поставила передо мной сама жизнь.
Думал я и так, и так тоже думал. Не додумался ни до чего.
Зое было неполных шестнадцать лет. В то время подобные девчата рожали детей и не чихали. Конечно, находились и такие, кто высказывал нарекания в их адрес. Но это если девчата оставались без явного мужа. Будем откровенны, муж всячески приветствовался – хоть записанный, хоть незаписанный. Но только я не хотел быть мужем у Зои ни в каком виде. Я в душе назначил себя Розке. А тут такое…
Да.
Розка.
Чтоб не размусоливать, скажу. Розка носила дите еще раньше Зои. Она прямо не признавалась, но я это видел собственными глазами и понимал по Розкиному поведению. Даже у старших товарищей в мастерских спрашивал. И все сходилось один к одному. Ждать было не сильно долго.
Я обижался. Зачем Розка считала меня в этом дурным и неразвитым? Зачем осиливала свое положение молчком? Тем более что на скромность тут кивать не приходилось.
Я решил, что пускай. Оно ж наружу точно вылезет. Тогда Розка и разговорится.
Только Розка еще когда разговорится, а Зоя уже. Конечно, лучше было б им в этом поменяться. Но есть в жизни невозможное.
Что греха таить. Я не хотел, чтоб Зоя дошла до рождения младенца. По своему развитию она не могла понять всей сложности происходящего. А я мог.
Ну, родит Зоя. Ну, конечно, я привлекусь как ответственный человек. А с чем привлекусь? У меня ж ничего нету! И что ж мне тогда – на две семьи жить? У меня ж Роза, у нас же с ней и ребенок, и все…
От хлопцев я, конечно, слышал, что имеются разнообразные способы. Но на базар же за советом не пойдешь.
Конечно, я подумал про Рувима.
Да, последний раз мы с Рувимом расстались некрасиво. Не по-товарищески расстались. Но надо ж проводить разницу – я к Рувиму сейчас хотел явиться не как к товарищу, а как к доктору, который может подсказать.
Причем я рассудил, что Рувима в его хате навряд ли застанешь в здравом разуме. Поэтому и действовал через Нинку на ее больничном посту. Передал вежливую записку без пояснений, попросил назначить встречу в городе. Для встречи ж надо будет находиться в просветлении. Это ж – с хаты на своих ногах выйди да еще дотащись до места.
Будем откровенны, я учел и такое. В случае большого впечатления от моей записки, причем не в мою пользу, Рувим высыпет то, что у него накопилось, сразу не на меня, а на Нинку, как на того, кто найдется под рукой. А потом, конечно, остынет. Я за Рувимом это давно знал. Нахлынет, нахлынет, а потом отойдет.
Ну, свидание наше получилось. Правда, не с первого захода, не раньше, чем через месяц. А меня ж время поджимало…
Встретились мы с Рувимом на базаре, как тогда часто между друзьями и полагалось. Я позвал зайти в чайную. Не на холоде ж мерзнуть, как не знаю кто.
Рувим су́пился, но все ж таки согласился пойти.
Я угощал.
Рувим это без внимания не оставил:
– Хорошо живешь, Лазарь! Грошей на чай не жалеешь…
Я к слову сообщил про свои успехи в работе. Сказал, что готовлюсь на рабфак в Киев и тому подобное.
Рувим слушал молча. Может, он до конца и не понимал, что я говорю. Глаза у него были неважнецкие. И по общему виду Рувим с последнего раза лучше не стал. И настолько не стал, что Боже, поможи.
Как и намечал по плану, я про суть спросил далеко не в первый момент.
Для начала закинул удочку про Шкловского. Решил, что между прочим, а обязательно ж пригодится.
– Тут как-то Шкловского встретил. Тащил корзину, как миленький. Только одна нога у него идет не в ногу. Трошки, а видно. Да, Рувим? Ты как доктор смотрел? Вы ж старые товарищи…
– Ага, старые… Перчик мне смотреть на свои ноги и прочее не доверяет. У него другие смотрельщики имеются. А только ему не про ногу надо переживать, а про голову. У него после удара с головой произошло еще страшней, чем с ногой. В мозги у него теперь и навеки веков забился клин. А ну и его, и всех его, кто они ему там…
Я Рувимовую заминку поймал на лету:
– Ты щас про Марика? Да, Рувим? Или про кого? Про хлопчика?.. Я ж знаю…
Рувим пил чай. Я точно знал, что чай. А глаза у него были уже не чайные. “Э-э, – думаю, – брат, надо торопиться”.
Тут Рувим очнулся и говорит:
– Лазарь, у тебя с собой сколько грошей?
Я угадал, к чему он спрашивает, достал с кармана форсистый бумажник черной кожи с тиснением и – шварк на стол.
– Рувим, ты ж всегда знаешь, я для тебя… Бери сколько надо!
Рувим мой бумажник – цап и запхал себе за пазуху. Прямо сельский дядька, а не тебе еврейский доктор.
Да…
Зато Рувим стал спокойней. Даже язык у него заворочался бодрей.
– Щас голова Перчика за него сама решила: тот Марик, который возле него, и есть его родной Марик. И, если хочешь знать, в этом и заключается шкловское счастье. Он все другое забыл.
От такого сообщения я подвинул насущные мысли про Зою и еще толканул Рувима в шкловскую сторону:
– Это я хорошо понимаю… Он же про плохое забыл… Да, Рувим? Про плохое? Скажи!..
– У тебя, Лазарь, понимание – твойское. И я его знаю. Знаю, а все равно скажу. Вижу тебя до костей и дальше, а скажу. Ты ж меня сию минуту купил. А я купился.
Я не обиделся на Рувима. Во-первых, я привык, что меня не понимают. А в-следующих, раскрыть интерес – за это ж и напраслина может быть в радость.
Я нагнулся к столу, вроде в порыве укора.
А Рувим говорит и пальцем каждое слово отбивает, аж вода в чашке прыгает:
– Перчик по своим гешефтам оставил родненького сыночка Марика залогом у одного киевского. Ага, в залог оставил, вроде вещь. А потом на вещь наплевал или что там уже случилось… Вот тебе и хлопчик… Дора думала, что как-то сойдется. А не все в жизни сходится. Это ты понял, Лазарь?
– Понял, Рувим.
– Ну, поговорили… Я пошел…
Рувим встал и начал поправлять на себе пальто. Он его на плечи накинул, когда садился.
Я решил, что самое время проявить себя.
– Рувим, я ж тебя купил?
От такого заявления Рувим застрял рукой в рукаве – ни туда, ни сюда. Видно, попал в дырявую подкладку. Я мимовольно поставил минус Нинке.
А сказал такое:
– Ты, Рувим, не стыдись. Между родными ж стыда нету. Да?
Рувим уселся, а запутанную руку не выпростал. Пальто другой половиной сложилось на пол. Я хотел помочь, а не помог. Потому что не всегда ж надо помогать.
– Да, Лазарь. Нету.
– И у меня щас стыда к тебе не будет, Рувим.
– Давай уже, Лазарь!
– Рувим, у меня произошло такое, что мне нужен порошок или что там полагается, чтоб баба скинула младенца.
Рувим засмеялся, как смеялся раньше, давно, когда я начинал рассказывать про свои придумки и представления.
– От паршивец! Ты ж не для Розки спрашиваешь! Ясное дело! Она б тебя, дурня, не послала. Нашкодил?
– Нашкодил.
Я признался, потому что такое у меня правило. Для человека важно уяснить, с какого секрета правильно будет сделать тайну, а какой пустить в жизнь. Правильная тайна человеку всегда отслужит. Это подтверждается всем опытом мира.
Чтоб не рассказывать лишнее – Рувим мне крепко обещал подходящее средство.
На прощание мы, как говорится, руки не жали. Я б пожал, конечно. А нет, так и пускай.
А дальше насущные события заслонили собой все.
21 января 1924 года не стало Владимира Ильича Ленина. Он ушел, хоть такому вождю подобало б жить вечно. Причем Владимир Ильич оставил нас на произвол классовой борьбы, которая, между прочим, не утихала и при нэпе. Имелись и другие нерешенные еще вопросы.
Мы с товарищами узнали страшную новость на следующий день часа в четыре. Конечно, после митинга в цеху, уже в разгар темноты, я кинулся к Розке. Бежал к ней на квартиру, хоть она такое не приветствовала без приглашения. Но мне сильно хотелось узнать от нее новости вплоть до сообщений из столицы. И вообще. Розка ж по роду своей деятельности была причастна к многому.
Я позвонил в звонок. Скоро отозвались шаги Розки.
Она не спросила, кто, открыла – заплаканная, зашморканная. И гадать не надо – сильно переживает.
С порога, не раздевшись, обнял ее за родные плечи.
– Розалия Семеновна, надо держаться! Нам же еще предстоит…
Я стремился обнадежить подругу в трудную минуту.
А она на мое стремление ответила, как хабалка:
– Ой, Лазарь, руки свои убери… Еще лизаться начнешь… Тьфу…
Будем откровенны, Розка перебила мое настроение. Я ж ничем не заслужил. Тем более – “тьфу”.
Моя рука размахнулась. И опустилась она на Розку, на ее розовую круглую щеку с родинкой посередине. Я на эту родинку смотрел бессчетно… Боялся тронуть…
Ля́пас получился, какой и не планировался.
Конечно, Розка была приучена к другому. Но сколько ж можно… И в такой день…
А Розка еще не закрытую дверь открыла на всю широту и говорит по складам:
– По-шел! Под за-бор! Ну! Цу-цик!
Стоит Розка. Одна рука держит дверь, а другая – щеку. Это – чтоб я не забыл, что сделал. А я и не забыл. И опять – с размаху! И опять! Не по щеке с родинкой – шляпкой гвоздичной, а по шее, по грудям…
Что греха таить. Такой у меня получился нахлын…
Розка не упала и не закричала. А закрыла дверь, причем тихо. Ровно пошла в комнату. Села там на стул. И вроде ждет, пока я зайду.
Я и зашел.
Розка сидела прямо, говорила и смотрела не на меня, а на писателя Толстого, в его бороду.
Я пожалел, что раньше не рассказал Розке про похожесть этой самой бороды на бороду моего деда. Может, тогда б она не смотрела туда, постеснялась. А смотрела бы Розка, наоборот, на меня. И я б своими глазами честно отвечал ей на все. Отвечал именно глазами, потому что кто ж осмелится Розке в такую минуту отвечать словами…
А Розка говорила и говорила. И ее голос возвышался до самого высоченного потолка.
Получалось так, что Розка моему деду объясняла следующее.
Розке как матери никто не нужен, тем более я – голота и вшивота малолетняя, переросток без разума и мозгов, причем еще и без стыда и совести, а только с одним этим самым.
Розка не как те, которые, а на своих ногах держится крепко и будет строить свою жизнь дальше.
Я уже совсем скоро приползу к Розке на своих дырявых коленях просить и умолять принять обратно, но туда, куда буду проситься, дорога закроется навсегда. Потому что ж есть еще настоящие люди, мужчины, которые готовы дать Розке все, что она попросит, и еще с верхом.
Если же хоть кто или хоть какой-нибудь Розке начнет поперечить, так она на подобного дурня найдет управу вплоть до закона.
Тут у меня аж глаза заболели от невысказанного мной Розке. Край захотелось словами спросить про то, кто ж это Розке в моем лице когда перечил? Причем сегодняшнее – не в счет. Потому что не всякий день выдается человеку подобное волнение.
А не спросил я Розку. Как ее спросишь? У Розки глаза горят, брови играют, руки туда-сюда прыгают, пуговички перламутровые рубашечные на грудях разошлись, сейчас все наружу покажут.
Не Розка. Страх! Страх!
Я ей говорю:
– Розалия Семеновна, вы успокойтесь! Я ж ничего!..
Она как на горячей печке, голосом берет:
– Ой, не могу! Ой, он же ж ничего! Руки на меня распускать – это ему ничего! Сиди уже и молчи! Ты у меня не для того, чтоб чего! У тебя в твоей голове одни придумки! Ты ж только придумки и понимаешь!
На этом я не усидел. Вскочил, руки к Розке тяну, а язык закляк.
А Розка без передыху:
– Как вы мне все уже упеклись! Я на вас на всех свою жизнь потратила! А вы мне на шею сели и свои ноги поганые свесили! И давите меня, и давите! Да сколько ж можно! Сколько ж можно! Ой!
А потом как закричит:
– Ой-ой-о-о-ой! – Уже совсем на другой голос – с самого своего бабского нутра.
Вскочила, юбку задирает, смотрит под живот. А там же не сильно рассмотришь в таком положении, тем более самостоятельно.
Опрокинулась на кровать, ноги расставила:
– Шо там? Иди смотри! О-о-ой!
Скажу так. Ничего там хорошего совсем не было. А была кровь и непонятное. Вроде начинки для кровянки.
Я так честно про увиденное и сказал.
Розка затолкала пальцы в рот. Замолкла. Получилась у нее передышка.
Через минуту опять кричит Розка. Но не с смыслом, а без смысла – голый крик.
Я испугался, что оно у Розки не проходит.
Спрашиваю:
– Роза, кого позвать? Тут же недалеко больница. Может, туда? Давай! Я тебя хоть на себе потащу!
– Не-е-е-! Дору зови! Она знает! Беги! Ой, скорей!
Я, конечно, шапку в руки и на улицу.
Темень, ночь. Пусто и пусто.
Побежал на Святомиколаевскую – к Доре так к Доре. Бежал, резал углы, спотыкался, а не падал. Подвернулись сани – спасибо, на них доехал.
Мимоходом, без мысли, кинул глаз на шкловские окна. Свет чуть живой, но все ж таки светился. Подумал: “Пускай” – и дальше.
С размаху грюкнул в дверь Доры.
И надо же, как только голова у меня устроена – сразу, за единую секундочку, я перешел на кудлатого, вроде для него сюда явился – на борьбу, нос против носа. Вроде не Розка на повестке дня, а он.
Спасибо, привычная к подобным ночным стукам Дора открыла скоренько. Я вернулся на правильную линию.
– Лазарь? Для кого прибежал?
– Для Розы, Дора Соломоновна! Плохое дело…
Дора не удивилась ни на сколько.
– Шо там?
– Крови сильно много.
– Щас.
Развернулась, схватила что следует.
Обратно бежали в четыре ноги.
Как-то ж добрались.
Да.
Только Розка уже кончилась.
Молчала, лежала, голову вбок повернула, глаза закрыла, рот скривила. Живая была – кривила, а и мертвая скривила.
Дора, конечно, сделала положенное. Младенца и все, что с Розки вышло, сгребла вместе с покрывалом – Розка так на нем и лежала – и кинула комом на пол, сзади себя. Еще и ногой лягнула, чтоб не путалось при движении.
Приказала:
– Иди шукай, на чем везти! В больницу поедем, коло базара! Надо предъявить!
И нашел, и поехали, и предъявили. И то, что в покрывале, – тоже предъявили. Дора и предъявляла как акушерка в свидетелях.
Розку унесли в мертвецкую.
Про мертвецкую я понимал ясно. А про то, что Розка мертвая – не понимал никак. И так думал, и так. Не получалось и не получалось. Ладно. До выяснения решил себя с места не сдвигать.
Через сколько-то в приемный покой явилась баба-санитарка. В руках узелок – вроде большой шмат сала. Чистенький, ровный, сноровистый. Я б такой не сделал. И Розка б не сделала.
Вышла баба и говорит:
– Хлопчик, то твоя покийныця?
Я честно признался:
– Моя. А шо?
– Дак визьмы дытынку, поховай, як людыну. А то кынуть у погану яму… Як по́трох кынуть… Ой, Боже! Бэры! Ну! Покы никого нэмае…
Я взял за самую завязку. Пальцы просунул и взял. Чтоб не касаться остального, другого.
На улице появился свет.
Я шел на кладбище.
А в голове представлял, что иду в баню. Потому что и утро, и узелок…
Представлял себе. Вот помоюсь крепко, и спину помою, и ноги помою, и голову два раза намылю. Буду весь чистый.
Сангигиена – это ж большое дело! Рувим мне раньше часто объяснял и разнообразные примеры приводил из жизни. Говорил, бывает, что доходит до самого плохого. Я себя никогда до подобного не допускал.
Да…
Кладбище, куда я шел, начиналось за городом, как раз на дороге в Александровку. Я там бывал с товарищами. Люди ж на этом свете не всегда задерживаются. На кладбище и деревья, и трава – это если летом. Сейчас, зимой, красоты мало. Что не удивительно – одна тоска в природе.
Кладбище было новое, революционное. Там за милую душу хоронили всех, без различия веры. Конечно, находились и такие, кто не приветствовал подобное решение вопроса. А я приветствовал. Я ж комсомолец, и мне не пристало отгораживаться забором от товарищей других наций. Что ж, пока я еще не умер. Но человек же должен проникать в будущее, в том числе в свое собственное. Ради будущего человек, по правде сказать, и живет.
Конечно, сейчас я учел и то, что товарищ Голуб – женщина партийная, значит, и дите ее для партии большевиков – человек близкий, родной.
И что интересно, Розку я учел. А то, что это ж было б и мое дите, тогда не учел. Хоть и с такой стороны – концы стянулись бы. Она – партийка, а я ж комсомолец.
А пришел на место – надо не размусоливать, а приступать. Я и приступил.
Сначала двинулся к хибаре на входе. Решил, что там местная контора. Так и было.
Вошел.
И тут кольнуло под самое ребро. У меня ж спросят, кого хороню. Бумажки спросят. А у меня на узелок бумажек нету, и на себя бумажек тоже нету. А словами ж не доведешь. В таких организациях, пускай и на революционных началах, слова как таковые не считаются. Правильно, конечно. А то всякий будет.
Вышел на чистый воздух. Стою. Не думаю ничего. Тем более не представляю. Стою сам себе и стою. На снег любуюсь.
Услышал за спиной скрип – сани тащатся. Голоса услышал, плач не на один голос. Потом все это остановилось под самым моим боком.
На сельских санях – партийный гроб. Кумачевый и тому подобное. С людей – две женщины городского вида, не старые, дядька, тоже городской, в годах, вдова – женщина опять-таки городского вида, и девочки лет по двенадцать, причем двойня. Женщины-родственницы рыдают, дядька держится бодряком, себя не роняет, вдова убивается, девочки подвывают, как умеют. Можно сказать, плачут посильно.
То, се, контора…
Уполномоченный от кладбища работник повел сани за собой.
Я пристроился. Не скрою, у меня родилась ясная цель.
Дальше.
Вдова выбирала с уже готовых на рабочий день ям. Причем выбирала так, что три раза передумывала. Глазом вроде выберет, потом подойдет, рукой землю потрогает и отойдет к другой яме. А что трогать? Что ее, то есть землю копаную, мерзлую, трогать? Если б она, то есть вдова, покойника трогала, советовалась, я б еще подобное поведение понял.
Я, конечно, вдову не осуждал. Но и так тоже ни к чему. Люди ж на холоде копали, старались. А ты, получается, перебираешь.
Как-то ж уже выбрала.
Пока гроб сгружали и несли к яме, я подошел к вдове вплотную и прямо, но тихо спросил:
– Женщина, вы сами партийка?
Она от неожиданности поперхнулась слезами, но ответила четко, причем тоже тихо:
– Партийка.
Я не отступал:
– Я сам комсомолец. А тут у меня младенец. – Я выдвинул вперед узелок. – Младенец этот получился от меня. Только он не родился, а выкинулся. И правильных бумажек у него нету. Я вас сильно прошу, как женщину и как партийку, положите его в гроб с вашим дорогим покойником. Если что, ему веселей будет. Младенец по весу ничего не возьмет, и по месту тоже ж…
Вдова смотрела на меня и мотала головой. То мотала вроде “да”. То мотала вроде “нет”. Понятное дело, без привычки подобные просьбы просто не разрешаются.
– Вы не сомневайтесь, младенец мертвый по закону… Я его сам положу…
Я и правда сам положил узелок под бок мертвецу. Руку его приподнял и положил. И край пиджака вроде случайно завернул. Чтоб в глаза не бросалось.
И надо же – в это печальное мгновение покойник показался мне похожим на нашего Владимира Ильича Ленина, который тоже уже умер. И получалось, что я младенца сдал на руки не случайному чужому дядьке, а близкому и дорогому другу.
Ну, прощание, вдова, дети, другие пришедшие и тому подобное.
Да…
По дороге в мастерские я сильно старался рассуждать о насущных делах. А только все насущное упиралось в то, что Розки больше нету.
И так я на Розку обиделся! Как же ж она меня подвела! Я не учел – ладно. Но она ж – старший товарищ! Могла б учесть! Могла б распорядиться!
И не надо думать, что я бревно. Я далеко не бревно. Во мне все, между прочим, бурлит. И хорошее, и плохое. И жизнь бурлит, и смерть тоже. Просто я придумал себе: про главное не думать, тем более не представлять. Потому что невозможно ж так! Человеку хочется спастись от всего на свете, а тут постоянное такое…
Да.
А все ж таки я в тот день работал. Если б не работал, не знаю, как бы до вечера и дотелепался.
После смены ноги меня на Полевую не несли. И к Зое не несли. Если честно, я про Зою за все время не вспомнил. Хоть у нее дите в сравнении с Розкой еще было живое, наружу, наперекор мне, не просилось, а просилось долежать себе спокойно на правильном месте.
Ноги сами понесли меня на Розкину квартиру. Конечно, ничего там моего не было, кроме дедовой бороды у писателя Толстого. Но кто ж мне запретит явиться – не по-товарищески, так по-людски?
Когда мы с Дорой везли Розку в больницу, дверь закрыли на ключ. Дора ключ засунула себе в саквояж. Так он там и остался. Получалось, что я шел к закрытым дверям. Я это понимал, но надеялся.
И правильно делал.
Дверь была открыта.
В квартире не слышалось ничего – ни всхлипа, ни голоса. И духов Розкиных не слышалось. А слышалась самогонка напополам с табаком.
Я потрогал безотлучный револьвер у себя на животе и смело продвинулся в главную комнату, с большим круглым столом под скатертью.
Картина передо мной развернулась следующая.
На стуле сидел товарищ Погребной в человеческой, а не форменной одежде и пускал наполовину открытым ртом дым с папиросы, а сама папироса, видать, крепко приклеилась к губе. Хлопцы часто подобным образом так дурака валяют. Только лицо Погребного выражало собой не баловство. Причем веки набрякли и пропускали глаза наружу через малюсенькие щелки. И через эти щелки было понятно, что в глазах у Погребного ничего хорошего не имелось. И шел от Погребного такой воздух, что хоть переставай дышать.
На столе в красивой тарелке с вырезными краями лежала горка вонючих бычков – что вонючих, это и с самого порога было понятно. А рядом просто на скатерти тоже ж горкой навалился клад. Ну, пускай и не весь, как я про него думал с детских остёрских лет, но все ж таки. А на самом верху этого клада – кольцо.
Мое! Мое кольцо! С блестящими камушками: и бесцветными, и красными, и зелеными… Я сразу узнал.
И тут я заплакал. Что греха таить, меня заставило плакать кольцо, а не ленинская смерть теперь уже пополам с Розкиной. Слезы покатились наперегонки одна за одной. Причем плач у меня получился сильный, вместе с разнообразными звуками.
Погребной какие-то мгновенья слушал все это молча, даже голову не направил в нужную сторону.
Потом сдвинул папиросу вбок рта и другим углом спросил:
– Ты хто?
Я представил себе, что опять нахожусь в кабинете Погребного и мне предстоит разоблачить вражеского Ракла или хоть кого.
Перед ответом я выровнялся в струнку и твердо прекратил слезы.
– Товарищ Погребной, я Гойхман!
Погребной вытащил-таки папиросу и вдавил в тарелку. А мог бы, между прочим, еще докурить. Я обрадовался, что таким образом Погребной настроился на разговор. Конечно, на повестке дня у него Розка. И конечно, он думает такое же про меня. Но у меня на повестке появилось другое. И это другое сверкало мне всеми своими неприкрытыми переливами.
А Погребной продолжил свое:
– Гойхман. Есть такой… Шо, Гойхман, пришел Розу помянуть?
– Розу, Розалию Семеновну. – Я в подтверждение крепко вытер глаза и нос рукавом бушлата. Поднял голову, как на линейке перед революционным знаменем, и сказал: – Я, товарищ Погребной, был Розалии Семеновне вроде родного меньшего брата, вы ж и сами знаете…
– Ага! Знаю! Брата! Ты перед мной не придуряйся! Мне Роза всю твою облупленность уже давно доложила!
С слов Погребного я не понял, про какую облупленность он говорит. Потому что ж таковых было несколько.
На всякий случай я вроде в порыве ступил одной ногой вперед и сказал:
– Розалия Семеновна с всех людей выделялась честностью, товарищ Погребной. Иначе б ей партия и люди не доверялись. И вы тоже, товарищ Погребной, как ответственный представитель власти доверились Розалии Семеновне. Доверились же? И дело вели, и все… Это ж всему Чернигову известно, как вы дело вели. Крепко! Не щадили врага! И я считаю, раз Розалия Семеновна вам про меня что-то докладывала, значит, я то и есть. Только вы мне расскажите побольше, а я вам, товарищ Погребной, может, объясню. И обязательно объясню. Честное слово! Бывает же так, товарищ Погребной, что слова сами выворачиваются, и никто не виноват…
Я говорил и смотрел в лицо Погребного. В глаза, в щелки оловянные, с заходом в борозду между бровями. Представил, что впихиваюсь через эту глубоченную прорезь прямо в самые его мозги. Прямо с ботинками не вытертыми – а Розка ж настаивала и настаивала, чтоб я вытирал. Впихиваюс-с-с-сь… Главное – чтоб в Погребной голове сейчас не осталось пустого места против меня.
Будем откровенны, я хотел взять Погребного голосом. Я раньше уже много когда отмечал, что мой голос действовал на людей. В те времена еще мало шла речь про гипноз. Тем более в простом обиходе жизни. Но что-то такое или подобное у меня, конечно, было.
Да.
Было, не было, а Погребной проявил себя таким образом.
Шваркнул рукой по столу. А силы ж у Погребного нашлось много. Он, может, и не рассчитывал, а кулак ударил сам по себе. И подскочила одна горка – бычки вонючие, и другая горка – цацки блестящие, и рассыпались обе-две по дубовым доскам. По доскам, которые Розка под хорошее настроение собственной ногой натирала. Щетку особую нацепляла и – давай-давай! И ходила Розкина нога туда-сюда, скоро-скоро, и тряслись Розкины груди – туда-сюда. И мне Розка наказывала: “Давай-давай!” Другой щетки в хозяйстве не было, так я куском войлока – давай-давай. Ой!
Да.
Погребному оказалось неважно, что куда посыпалось. А важно ему оказалось меня припечатать.
Для этого Погребной аж сам лично подскочил – вроде горки. Вскинулся, только что на меня не прыгнул.
– Шо ты, падло, мне тут варнякаешь? Шо ты мне тут угрозы строишь? Голову мне забить хочешь? Шо ты, шмаркач, можешь мне – мне! – языком своим объяснить? Это я тебе щас объясню! Ты сюда приперся, шоб цацки выкрасть! Розе люди приносили – за ее заступничество. Они несли, а она принимала, шоб не обидеть. Роза мне сама рассказала. Другая б утаила, а Роза – нет! А ты про золото вынюхал! Роза – она ж была перед всеми открытая! Еще хотела отдать на доброе дело… А тебе б захапать! Это ж ясно! А тут я – жду, дожидаюся, пока до тебя дойдет про смерть Розы. Тебе ж не Роза дорогая, а ее цацки! И Роза тебе цену правильно называла! И я щас называю – копейка! Копейчи́на – и того много! Грошик ломаный – на твою покупку это уже будет много! Роза меня давно просила, шоб я ее в нужный момент от тебя защитил. Так и говорила: “Очень прошу, когда надо будет, ты меня защити!” От тебя, гада, просила защитить! Роза прямо плакала, шо ты пристал банным листом! Ты ж за Розой хвостом ходил! “Розалия Семеновна! Помогите то, помогите это! Я ж сирота, я ж босый, я ж голый…” Пользовался! А Роза тебе и то, и это! И с Раклом этим, контрой, ты ж к Розе заявился! И Роза собой рискнула! Сколько ж она переживала! Сколько ж она себя на людей потратила! А ты чем на нее потратился?
Я молчал. Потому что кто Погребной мне такой, чтоб перед ним открывать свои траты. Причем даже если б они и были.
Погребной несся по рельсам без остановки, и Коммуну проскочил бы. Будем откровенны, мое молчание его только разгоняло. Я это учел.
– Я Ракла в расход пустил ради Розы! Понимаешь ты такое дело?! Чтоб только Розу успокоить – убил гада… А ты?!
Что я…
Про ломаный грошик на свою покупку я, конечно, пропустил мимо. И про Розку – слезную заступницу тоже пропустил. Не спорить же с замороченным. А про прицельную самовольную стрельбу в Ракла не пропустил. Между прочим, Розка меня стрелять не просила… Может, не успела. Тогда б и посчитались, кто кого стрельнет…
Внутри Погребного пружина вроде совсем закончилась. А у меня, будем откровенны, пружина только сильней закрутилась. Я ж прямо в чистую воду смотрел, когда говорил про слова, которые сами выворачиваются. Что греха таить, я и про то, что никто не виноват, бовкнул. Но это отдельно.
Я решил, что мне надо в настоящую минуту смолчать. Как говорится, втянуть язык. У Погребного ж на все свое понимание. То есть такое, какое ему в разнообразные места вложила Розка.
Да…
Между прочим, кольцо с камушками не само ж до Розки прибежало. Бегало еще туда-сюда… Мое-то оно мое. Это если по совести и справедливости. А если по происхождению – оно ж шкловское. И остальное, что понятно, оттуда же, с шкловского клада. Я уже раньше вывел, что они сговорились. А теперь мне открылось на голой ладони такое: Шкловский Розке кусок клада, а Розка Шкловскому – вечный покой и хату.
А Лазарь вам дурной, а Лазарь и знать ничего про это не знает. Лазаря ж можно и ногами дубасить, и ногтями драть.
Да.
Вернусь.
Погребной совсем перестал меня видеть. И говорить перестал. А начал ногами сгребать рассыпанное, причем в общую кучу. Шарканет правой ногой – и постоит. Шарканет левой – опять постоит. Вроде по-хозяйски прикидывает, как бы так бы, чтоб получше замесить…
А потом повернулся и приказал вроде командира на расстреле:
– Сюда иди, зараза! Щас жрать будешь!
Конечно, я не сдвинулся.
Погребной широким шагом приблизился ко мне и пиханул в нужном ему направлении.
Я взял и упал. Рассчитал, что для Погребного это будет большая неожиданность. Он же наладился на свое. А тут я с своим. Падать мне было не больно – бушлат и прочая одежда. Главное – чтоб не на живот, чтоб не обнаружить оружие.
Значит, упал я сначала набок, потом на спину откинулся, распялил ноги и руки на всю широту. Лежу, притих насмерть.
Погребной сначала не поддался:
– Шо, Лазарь, ноги уже не держат?
От меня – только тишина.
– Отвечать!
И мне прямо в нос сивухой своей. Тьфу!
Потом рука Погребного трепанула меня по щеке.
Я вроде трошки очнулся.
– Голова-а-а-а-а…
То есть даю сигнал, что у меня получилось сильное ранение.
Погребной сказал:
– Не рыпайся! Я щас.
По шагам я понял, что Погребной двинулся с комнаты.
Между прочим, у меня уже родился смелый план заполучения кольца. То есть я уже падал – с планом.
Скажу прямо, я не собирался забирать лишнее. В ту минуту я мог хватануть и кольцо, и все. Но такой поступок не закончил бы историю, а наоборот. А мне дозарезу нужен был конец хоть в чем.
Погребной вернулся в комнату. Я не подал ни звука и тем более не шелохнулся.
Погребной подошел, сел возле меня прямо на пол и положил холодную мокрую тряпку на мой лоб.
– Ну от! Щас все будет!
Для порядка я вытерпел три секунды и вроде очнулся.
– А-а-а-а…
– И хорошо, Лазарь! Очухивайся уже! Хватить валяться!
В голосе Погребного услышалось человеческое. Для закрепления достигнутого я опять застонал, так-сяк вывернулся и встал на карачки. Погребной ответил на мои успехи смехом.
Без внимания на Погребного, как и положено тяжко раненому, который не сильно понимает себя и остальное, я на карачках трошки подвинулся. Сторонний не поймет, а я, между прочим, подвинулся к своей цели. Потом напоказ свалился боком на обсмоктанные бычки и на клад. Причем я еще в приближении хорошо рассмотрел, что там имелось. На столе в горке не рассмотрел, а тут рассмотрел. Четыре кольца – два гладких, два с камушками, причем сделанные на разный манер, три николашкиных червонца и три империала.
На это богатствичко вместе с папиросной мерзо́той и тарелочным крошевом я и гепнулся животом вверх. Дрыгаю руками и ногами, выгибаюсь, аж выкручиваюсь, пускаю слюну и закатываю бе́льки под самый лоб.
Я такое не по разу видел в больнице, при Рувиме. Падучая – страшное дело для того, кто пока не привычный. А в падучей же еще и штаны мочат. Я и это наметил для достижения своей цели. И намеченное выполнил. Некрасиво и для себя, и для наблюдающего человека. Только ж я сейчас не нанимался показывать красоту.
Погребной уже не смеялся.
Кинулся ко мне:
– Ты это шо надумал, хлопец? Ты шо, падучий?
Я продолжал то же самое, что уже начал. Особенно старался руками. Вроде барахтаюсь на воде, стремлюсь перевернуться на живот, а все напрасно. Это для Погребного – напрасно, а для себя с пользой. Получалось, что больной в забытьи разворошивал все, на чем лежал, вплоть до того, что рядом стояло или висело-свешивалось. Стул упал, а я его еще и ногой достал. Край скатерти захватил – кисточки шелковые зажал и на себя, на себя.
– От же, Боже! Щас-щас-щас!
Погребной скакнул до окна, рванул, раздался скрежет, стеклянный бой, а потом его крик:
– Люди! Кто там есть! Доктора надо! Хлопец в падучей кончается!
А уже ж вечер. Люди по домам. Люди ж наученные, уши у них давно позаложены как следует.
Погребной это, конечно, понял.
Наклонился надо мной, вроде на поле боя – утешить умирающего бойца.
А я к этой минуте специально подаю новые признаки – в хорошую сторону. Мне ж тут настоящий доктор ни к чему.
– О-о-о-о… В-в-оду дайте! Ч-ч-чая сладкого! П-п-помогите!
– Щас-щас!
Погребной полетел в кухню.
Раздался звук воды с водопровода. И тут я завершил задуманное. Схватил знакомое кольцо и сунул в внутренний карман бушлата. Конечно, мелькнула мысль – проглотить, как и было нечаянно подсказано Погребным. Но я удержался по причине остроты камней.
В целом же я рассуждал так. Погребной явился свидетелем приступа болезни, который наступил из-за жизненного удара – смерти Розалии Семеновны Голуб. А что именно Погребной про меня и мое поведение думал, это к приступу не касается. Болезнь есть болезнь. И между прочим, Рувим, который меня, ясное, кому надо будет, дело, лечил, это подтвердит, причем как миленький.
Конечно, товарищ Погребной будет искать, куда что позакатилось на его глазах. И под диваном огроменным с черной кожаной покрышкой поищет. Было дело, Розкин платок за спинку завалился, вдвоем надрывались, двигали. Между прочим, там, возле стенки пол щелястый, плинтус плохой. Я специально под диван червончик аккуратненько подсунул, чтоб нашелся для примера. И под шкафом резным орехового дерева, неподъемным, несдвижимым, с хорошей посудой, поищет. И под толстенным креслом с высоченной спинкой – в салфеточках и цветочках – поищет. И по всем усюдам поищет. И найдет товарищ Погребной, обязательно! А что не найдет, про то пожалеет, а на меня не подумает.
Да.
Ну, чтоб опять же не мусолить, скажу – так и получилось.
А последние слова товарища Погребного мне были:
– Ты, Лазарь, на меня зла не держи. Я Розу сильно любил. И она меня сильно любила. Мы ж пожениться хотели! Она ж с моим дитем ходила. Так и на тот свет пошла!.. Сам понимать должен, не маленький. А что ты непутящий – я своих слов назад не забираю. Ты это знай и помни. Уматуй! И шоб я тебя не видел! И на похороны не приходи. Убью.
Погребной сказал последнее с душой, как про выношенное. И я это учел.
И прочее учел.
Розка нарисовалась мне в словах Погребного не в очень красивом виде. Конечно, не так мечталось, не так ждалось и надеялось. Я ж думал, что мы с ней. А на свету оказалось – я при ней. Причем с терпежом с ее стороны.
Да…
Но я пошел дальше.
Я шел в мокром. Не время было переодеваться в чистое-сухое, как поступил бы на моем месте кто-нибудь.
Холод продирал меня от и до. А я думал, что пускай, что так и получается закаленный боец. Причем про добытое кольцо я и не вспоминал. Не для того я его добывал, чтоб сюсюкать. Просто человек должен иметь ясную цель – и все. И хватит сейчас про это.
На очереди у меня стояла Дора с довеском.
У Доры светилось. Причем светилось плохо, с подвывами. Что-то там керосин в лампе вроде сбивало с нужного пути.
Я и не удивился, что дверь в хату открылась сама, я только толкнул.
На мой приветственный крик прискочившая Дора ответила без радости:
– Шо приперся?
Я, конечно, проявил вежливость:
– Здравствуйте, Дора Соломоновна! Скажу сразу, я не приперся. У меня к вам, Дора Соломоновна, накопился большой разговор. Вы только скажите, ваш жилец дома или нету?
– Нету. Уехал.
Голос у Доры был убитый, причем лицо в темноте оставалось мне еще неясным. Хоть я в этом ее лице найти особенную жизнь и не ожидал. Будем откровенны, и раньше таковой не было.
– Дора Соломоновна, вы мне разрешите войти в комнату или как?
Дора стояла поперек меня, а тут развернулась вроде куклы, аж руки мотанулись.
– Иди уже…
Я и пошел.
Как я и думал, на столе блы́мкала керосиновая лампа. А блымкала она потому, что на нее дуло с всей силы с окна. Окно почти наполовину раскрытое, я с улицы в темени не заметил. Это был мой недочет. Надо быть еще больше внимательным.
– Чего это вы окно открыли, Дора Соломоновна? Не лето ж, холод…
Я хотел еще добавить, что это не по-хозяйскому – при горячей печке.
А Дора меня обрубила:
– Душно мне. Давит с всех сторон. И не твое это дело! Садись давай, говори.
– Спасибо, Дора Соломоновна. Я сяду.
Я не только что сел. Я придвинул стул к печке, бушлат с себя скинул, рубашку на животе высмыкнул с-под тугого ремешка, револьвер расположил удобней для сидячего положения, потом заправил рубашку куда надо. И все это – перед Дорой, специально ей напоказ. Пускай поймет.
Дора смотрела на мои действия. Не скажу, чтоб с интересом. Наблюдала вроде за домашним котом или чем-то подобным.
А потом таки заговорила:
– Ты шо, Лазарь, по дороге до меня обоссався? – И засмеялась: – Ха-ха-ха-ххх! Ой, не могу! Шел-шел, перся, как я не знаю что… Аж обоссався!
Не скрою, мне было не очень удобно слушать несправедливые слова Доры.
– Вы, Дора Соломоновна, насмехаетесь над моими мокрыми штанами. А я вам щас расскажу…
– Ага, давай скорей! А то щас уже вонь от штанов твоих пойдет по всей хате. Ты еще на печку сядь задницей своей поганой!
Конечно, я не собрался докладывать Доре подноготную. Не для того я явился в вражий стан.
– Я, Дора Соломоновна, намочил штаны при исполнении важного задания для заблуждения кого следует. И до вас это никак не касается.
Дора не смолчала:
– И правильно не касается! Потому шо ж ты меня никак не заблудишь! Ладно, плети свое дальше. А я послушаю.
Я решил не поддаваться, хоть отметил, что про заблуждение сказал лишнее.
– Теперь, Дора Соломоновна, как вы сами с прошлой ночи знаете, мне предстоит жить без Розалии Семеновны. А для дальнейшей жизни мне надо много узнать от людей. И от вас тоже. Например, такое. Что вы крутили вокруг меня? Мне товарищ Погребной рассказал по-товарищески. Сообщил, что смог. А что-то ж и не смог по служебной тайне. Вы мне по-хорошему это, что он не смог, и расскажите. Потому что все равно узнается и будет вам еще хуже.
– Ну-у-у-у-у, Лазарь! И до Погребного язык свой гадский дотянул! Дурень твой Погребной! Товарищеский дурень и больше он нихто! И то, шо он тебе только мог рассказать, – дурня́ на масле! И Розка твоя – лахудра дурная! Не слушала меня!.. А я ж ей говорила…
Я в эту минуту в мыслях представил, что дергаю за мотузо́чек-веревочку, за самый кончик. Тянися, тянися, ни за шо не рвися…
И Дора потянулась.
– Я, Лазарь, тебе расскажу такое, шо ты запомнишь на всю свою жизнь. А жизнь твоя, Лазарь, будет дурная. Ты уже щас знай и готовься.
Первый рассказ был про Розу. Именно как с Розой Дора с Розкой и познакомилась.
А потом все перевернулось…
Розка оказалась не Розка, а Софья Боруховна Заполянская. С Чернобыля. И оказалось, что отец ее был богатый лесоторговец. В Чернобыле их семью знали не только по деньгам. Отец Боруха – Залман получил славу после того, как удачно судился с другим торговцем, причем русским, да еще с Петербурга. Столичный торговец чем-то нарушил письменный договор и понадеялся на слабость положения Заполянского как еврея с провинции. А Залман Заполянский поехал в Петербург к самому Винаверу, знаменитейшему адвокату, и уговорил его на свою защиту. Винавер, конечно, дело выиграл. На радостях старик Залман аж умер.
Да.
Еще до революции, в году 16-м, старшие братья Софьи – трое – быстро собрались и уплыли в Америку. Отец их отпустил, причем не с пустыми руками. А Софью, как отцу того времени и полагалось, не отпустил. Кто ж знал?
Случилась революция. И в Чернобыле, между прочим, тоже случилась.
Матери Софьи уже в живых давно не было. Сидела Софья при отце, который тогда сильно и непоправимо болел. Можно сказать, сидела и терпеливо ожидала отцовского конца.
Конечно, заполянское имущество пошло прахом. С недвижимого при хозяевах остался полуподвал их богатющего дома и рояль знатной марки.
А в 18-м Борух умер. Причем не от своей болезни, а от тифа. Через сколько-то дней тоже от тифа умерла молодая девушка, которая ходила за больным, по имени Розалия Семеновна Голуб, тоже с Чернобыля, пролетарская сирота.
Софья к тому времени уже много понимала про текущий момент. И решилась на подмену.
Порядка в те дни не было никакого. Не то что в бумагах, а и вообще. И получилось, что на тот свет ушла Софья Боруховна Заполянская, такого-то года рождения, бывшая завидная наследница, а проводила ее туда как раз Розалия Семеновна Голуб, почти такого же года рождения, пролетарская сирота. Все сделалось на словах, бумаги молодой покойницы, конечно, спросили, а не получивши, сильно не забеспокоились. Тут сказалось, что Софья думала про будущее в разнообразном свете и готовилась при случае вернуться в себя как в Заполянскую.
Понятно, что новой Розе теперь открывался путь вперед. Тем более что в Чернобыле ей грозило все на свете.
Софья имела образование – полный курс гимназии. Открывать это про себя она не могла – пролетарской Розе подобного не полагалось. Но новая Роза могла сделать вид, что имеет выдающиеся вон способности к знаниям.
В Чернигове она сразу записалась на курсы и проявилась в полной своей мере.
Так Роза шла и шла навстречу своему трудовому будущему.
А дальше было такое.
– Розка в Чернигове выросла быстро. Она ж активная и страха в ней не было ни к чему. И к мужчинам страха не было. Она, конечно, не перестарок, но в девках точно пересидела. Может, потому и накинулась. Притулилась до одного, притулилась до другого. Так и тулилась – до последнего. А мужики ж еще дурней баб… Выгадывала-выгадывала… Выгадала… Шо ж теперь…
С Розой Дору свело бабское дело. И Роза осталась довольная. Это было еще до Ракла. Ракло явился потом – сам собой. А уже при Ракле Роза сошлась с Перчиком. Тут уже была рука Доры. Она ж, как было давно сказано, решила обступить Шкловского во что бы то ни стало. Розой, между прочим, и обступала.
А только не во всем Дора показала себя умной. С Перчиком Роза крутила, а перед Дорой не отчитывалась.
Конечно, не всякому на моем месте стало бы понятно, что тут Дора начала трошки, как бы сказать, придуряться. За что такое Розка б ей должна была шпионить? За бабские дела? Подумаешь! Этим Розку Дора б не удержала.
Я спросил начистоту. И попал.
Дора признала:
– Розу б не удержала. А Соню – да.
А было такое.
В Чернобыле у первой Розы был хлопец. Некий Изя, то есть Исаак, по фамилии Гвозцинер. Его в минуты смерти Розы в городе не было. Не было и потом. Он про смерть и не знал и ждал в будущем встречи с Розой здоровой и тем более живой.
В Чернобыль Изе почему-то ход закрылся, причем на долгое время, а открылся, наоборот, в Чернигов. Он и приступил к жизни в Чернигове, пошел на службу, ходил в кожанке и налаживал вокруг, что положено по закону. И что интересно, налаживал вместе с Раклом. Через сколько-то там Ракло заженихался с Розой.
Понятно, что Ракло налево и направо хвалился Розой. Изе тоже ж похвалился.
Тот смолчал. А в голове проявил горячее желание увидеть Розу, сходную по всему положению с его чернобыльской подругой. Для спокойствия Изя наметил себе где-то в хорошей тишине перестреть Розу, про которую Изя уже думал, что это она и есть, что она просто сбежала от прошлого и от него самого. Перестреть и сообщить предательской Розе, что так люди не делают и прочее подобное.
И перестрел. И даже с спины увидел, что Роза – не Роза. А в лицо тем более увидел. Он даже заговорил с Розой, чтоб увериться и по голосу тоже. Уверился.
А Изя ж был на такой службе, что мог сложить два и два. Сложил и начал спокойно подсматривать. И подсмотрел Розу на гостевании в хате у Доры. Он справедливо решил, что баба про бабу всегда лишнее скажет, и на таких крепких основаниях явился к Доре.
А Дора ж тогда про Розу, что она не Роза, не знала. А Изя хоть и служил, ума имел не настолько, чтоб перекрутить Дору. Дора Изю вывернула на всю его изнанку. И с его изнанкой заполучила Соню. И Изю тоже заполучила.
Дора объяснила Изе про то, что Соня по своему характеру могла убить Розу, и даже, по всему, точно убила, и что Изя теперь должен стать рядом с плечом Доры и приближать нужную минуту для окончательной совместной мести.
Изя поклялся. Потому что ж как было не поклясться ради дела.
Что там уже Дора наговорила Изе про свой интерес к Соне, для меня осталось тайной. А только точно – Изя у Доры был картой для Сони, если что.
Дора замолчала и утупилась в меня глазами. Вроде спрашивала: “Шо, хлопец, удивила я тебя?”
Я глазами выразил встречное: “Ну и удивили вы меня, Дора Соломоновна! И как же ж сильно удивили!”
Чтоб подыграть Доре, я спросил:
– А про жильца скажете? Это ж я не понимаю, что такое и каким боком оно взялось… Это ж, наверно, тоже вы закрутили?
Дора купилась. За медный грошик купилась Дора Соломоновна, дорогая.
– Жиле-е-ец… Суня его зовут. Фамилию не скажу. Страшный человек – Суня. Революционный, а страшный. Он этого Марика вместо того Шкловскому подставил. Думал, добро всем сделал… А Шкловский же ему скоренько отплатил – тогда же ж сестру его безвинно застрелил. По недоразумению, а все равно ж считается. Товарищи засвидетельствовали. Они вместе на экспроприацию пошли, да… Деньги и прочее взяли, а девку потеряли… Суня Перчика хотел своими собственными руками задушить. А тот сбежал. Между прочим, с припасом сбежал. И с новым своим хлопчиком…
Видно было, что Дора, пока говорила, копила слезы. И таки накопила. Сказала про нового хлопчика и захлюпала:
– Ма-а-а-ри-ич-е-ек мо-о-ой! Где ж тебя гад Шкловский оставил, за что продал, где закопал?.. Ой!
И тому подобное.
Думаю: “Нет. Так не годись… Этот вопрос тоже закрыли. Пора переводить на другую сказку”.
– Я, Дора Соломоновна, вас понимаю! Сам без родных остался! Сколько всего перенес…
Дора хлюпала уже без слов. Только качалась вперед-назад.
Я подождал еще сколько-то, но недолго.
– Вы, Дора Соломоновна, говорите дальше! Про другое говорите. Оно ж когда про другое, так то вроде уходит. И ничего… И как-то ж уже…
Дора остановилась в своем качании посередине. Хорошо остановилась, ровно и застыла на месте. Иканула, вытерла глаза и нос от всего, что там и ниже накопилось.
А потом сказала:
– Уходит. Только шо ж недалеко… Да-а-а-а-а… Ну, Суня… Суня… Он боевой… До Шкловского и тут добрался. Это ж он с товарищами Шкловского с кровати стащил. Боялся, шо сволочь раньше нужного на тот свет сбежит… Суня ж у меня в хате был, когда ты заявился… Потом и к Перчику пришел. Хотел пытать. Потому шо у Суни много страшного ужаса насобиралося… А выпустить же требуется… Правда, и я ему еще добавила – шоб он и про Маричка моего узнал… Про хлопчика моего… Только я хотела, шоб не так… Так бы Шкловский правду не сказал. Сдох бы, а назло не сказал… А Суня ж со мной не поделился… Еще и порошка намешал, шоб я заснула коло Перчика… А тут ты попался… Да-а-а-а… Я ж ушла, а ты попался… А Перчика утащили-таки… А не устерегли… Дурни… Все дурни… Бегают друг за дружкой… Нет чтоб раз такое дело – сразу, без беганины… А про другое – точно. Про другое…
Про другое было такое.
Дора сказала Розе, что все про нее знает, что при случае имеет для предъявления человека. И что поэтому Роза должна Доре отслужить…
Будем откровенны. До этих слов я слушал Дору как человека, даже как женщину, которая много перенесла в своей трудной жизни, которая, может, даже психически заболела от переживаний и ударов судьбы. Сочувствие к Доре не было мне совсем чуждо.
Чтоб поддержать Дору шуткой, я спросил:
– И чем же вы, Дора Соломоновна, хотели с Розки проценты взять? Перчиковым салом в бочке? Или грошами?
Дора сало пропустила мимо ушей. А гроши не пропустила.
– Зачем грошами? От Перчика мне нужен был мой Маричек. Я думала, Роза выведает. А не выведает – по-другому откупится, по правильной цене. Дитем и откупится.
Во мне еще продолжался задор:
– Вроде цыганки? Украдет чужое и вам на ваши добрые руки передаст?
Дора на мой задор не ответила встречным задором. А ответила прямо черт-те чем.
– Зачем чужое? Свое и отдаст. Мне по еврейскому закону на колени родит, и будет дите мое. На случай, вдруг мой Маричек пропадет насовсем. А не пропадет, найдется, дак будет у меня двое. Пускай.
– Дора Соломоновна, вы шо, ума лишились до последней капелюшечки? Про какой мракобесный закон вы несете? Кто б вам что отдал, считай, за просто так? Розкиному дитю, шоб вы знали, отец при любом режиме полагался… И что, Дора Соломоновна, папаша б вам родного ребенка тоже отдал?
Дора утупилась мне в самые глаза и сказала нормальным голосом:
– Ты б точно отдал. Я про тебя такое всегда чуяла.
Дальше Дора себя совсем отпустила. Говорила, докладывала, аж слюни летели.
– Я ж сильно хотела, чтоб Роза мне родила… Она ж и красивая, и умная, и всякая… Только мне от Ракла дите было не нужное. Мне нужное от своего, от еврейского хлопца. Думала, может, от Шкловского… Хоть он и гад… Дак Ракло перебил… Потом же ж не сильно разберешься… Ладно… А тут ты! Ой, Лазарь! – Дора тронула меня пальцем. – Я ж тебя не сразу, а назначила! Уверилась и назначила… У Рувима про тебя вызнала и Розу направила. А Розе ж все равно… И хорошо получилося…
Я и хотел смолчать, а не смог.
– Дора Соломоновна! Вы щас рассказываете чистый снизу и до самого верха бред. Куда вы кого направили?..
А Дора уже стала не Дора, а патефонная пластинка с ши́пом, сипом и тому подобным.
– Да-а-а… Ш-ш-кловс-с-ский вывернулс-с-с-ся таки, с-с-сбежал… С Раклом е-щ-щ-ще больш-ш-ше с-с-с-паровался. Нач-ч-чал против Роз-з-з-ы пле-с-с-с-сти. З-зато тебя прямо к ней и повело. Я ж-ж-ж вроде и с-с-боку… Повело ж-ж тебя к Ро-з-зе? С-сам с-ска-ж-жи!
Конечно, ничего я за Дорой не повторил. Повело – не повело. Не ее это дело.
А только я сказал следующее:
– Вы, Дора Соломоновна, дурная не хуже Розки вместе с всеми остальными дурнями. Вы мне показали себя ихней командиршей. А вы не ихняя командирша, а ихний прихвостень. Я про вас понял до наипоследней буквочки. И если хотите знать, у меня скоро будет еще дите. Хотите – дам насовсем. Мне не жалко! Честное комсомольское! Только оно получилось не совсем еврейское.
Дора ожила и аж крикнула:
– Дай! Хоть какое! Мне теперь уже все равно!
И руки потянула, вроде я сейчас же ей достану дите с своего собственного живота.
Я таки задрал рубашку. Но, конечно, не для того. Я выхватил оружие и направил на Дору.
Будем откровенны, мне пришлось защищаться. Потому что с стороны Доры могло ж дойти до всего.
Чтоб привести Дору в сознание, я закричал:
– Искальщики! Мозги дырявые! Искали, аж обыскалися! Де хлопчик? Де хлопчик? От вам хлопчик – в чужом гробу уложенный! А другого – дулю вам! Дулю!!!
Дора кинулась прямо на револьвер.
И получилось плохое. Хоть, если рассудить по-людски, для Доры получилось хорошее.
Я открыл в хате все окна – для холода, позаботиться о покойнице, чтоб не завонялась, залил огонь в печке, загасил лампу и пошел.
Да.
На тот момент передо мной остался ряд вопросов. Я шел и представлял, как буду нести их по всей своей дальнейшей жизни. Как буду искать ответы. Причем без помощи других людей. И как найду…
Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg
Комментарии к книге «Искальщик», Маргарита Михайловна Хемлин
Всего 0 комментариев