«Богоматерь цветов»

372

Описание

«Богоматерь цветов» — первый роман Жана Жене (1910–1986). Написанный в 1942 году в одной из парижских тюрем, куда автор, бродяга и вор, попал за очередную кражу, роман посвящен жизни парижского «дна» — миру воров, убийц, мужчин-проституток, их сутенеров и «альфонсов». Блестящий стиль, удивительные образы, тончайший психологизм, трагический сюжет «Богоматери цветов» принесли его автору мировую славу. Теперь и отечественный читатель имеет возможность прочитать впервые переведенный на русский язык роман выдающегося писателя.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Богоматерь цветов (fb2) - Богоматерь цветов (пер. Елена Гришина,Сергей Табашкин) 867K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Жан Жене

Жене Жан Богоматерь цветов

Об авторе
Жизнь как роман

Порою сухая биография печальнее горьких слез…

Редкий писатель провел столько времени в тюрьмах, как Жан Жене. Еще труднее вспомнить, кто из них попадался — в возрасте почти 30-ти лет! — на воровстве книг, в частности — Пруста. Конечно, сидел Жене не только за кражи, но то, что автор вдохновляется украденным экземпляром «Под сенью девушек в цвету», а затем, отсиживая срок, создает «Богоматерь цветов», один из лучших романов нашего времени… да это уже история! В его биографии, впрочем, историй хватает и без этого.

К Жану Жене, как и к большинству европейских писателей нашего века, в России отнесутся, скорее всего, банально: «Долгое время оставался неизвестен… Классик… Лауреат…» Но даже в ряду неизвестных у нас знаменитостей Жене стоит особняком.

Хотя он печатался в «Юманите» и был почитаем столь разными писателями как Сартр, Кокто и Мориак, а в арабо-израильских конфликтах всегда стоял на стороне первых, в России его опасались. Быть может, благодаря французскому литературоведению, довольно быстро объявившему Жене, с одной стороны, классиком XX века, с другой — новым маркизом де Садом. Хотя с какой стати — непонятно. Скорее его литературная родословная восходит к Достоевскому и всей литературе «маленького человека»…

* * *

Жене родился 19 декабря 1910 года в Париже. Мать его, Камилла Жене, назвалась «гувернанткой», отец остался неизвестен. Меньше чем через год мать оставляет мальчика государству и исчезает без следа. В 1919-м она, успев родить еще одного ребенка, скончалась от «испанки». О судьбе брата ни сам Жене, ни исследователи его творчества что-либо узнать так и не смогли.

30 июля 1911-го, два дня спустя после того, как Камилла бросила ребенка, мальчика передали на воспитанию в семью ремесленника Ренье, жившую в маленьком городке Аллиньи-он-Морван. Позднее Жене вспомнит этот городок в «Богоматери цветов».

Строгое католическое воспитание не помешало ему с десяти лет начать воровать деньги у приемных родителей, которых, признавался Жене уже в зрелом возрасте, он любил и чья бедность не была для него секретом. Деньги Жене тратил на сладости, кои раздавал товарищам.

Из типографской школы, куда его записали в октябре 24-го, он, в надежде отправиться в Египет или Америку, сбежал через 15 дней. Директор отметил в своем отчете «женственность облика» и «сомнительный склад ума этого ребенка, введенного в заблуждение чтением приключенческих романов».

В тот раз Жене до Америки так и не добрался. Assistance publique[1], занимавшаяся судьбой подростка, еще два года мытарила его по разным семьям и благотворительным обществам. Результат был всегда одинаков: воровство или побег. Каждый раз полиция задерживала его на вокзалах, в поездах или уже на подступах к портовым городам, что дало повод одному из биографов заметить с поистине поэтической страстностью: «Он мечтал покинуть Францию; его возвращали в Париж»[2].

В апреле 25-го новым пристанищем для Жана Жене становится дом слепого композитора Рене де Бюксейля. Именно здесь он получил первые уроки стихосложения. Но уже в октябре его отсылают обратно за растрату чужих денег. Диагноз детского психиатра гласил: «известная степень дебильности и умственной нестабильности», но лечение прерывается новым побегом.

В марте 26-го года он впервые попадает в тюрьму. Три месяца одиночки. Освобожден в июне. В июле — новый арест. Безбилетный проезд в поезде. 45 суток.

2 сентября решением суда Жене отправляют в исправительную колонию в Метрэй. Два с половиной года, проведенные «в этом аду», где он «был парадоксальным образом счастлив», стали решающим событием его молодости, если не всей жизни. Здесь он обрел и первый гомосексуальный опыт.

В 18 лет Жене добровольцем поступает в армию и попадает в Бейрут. Через одиннадцать месяцев наступает пора Марокко. Арабский мир очаровывает его навсегда. С небольшими перерывами служба занимает шесть лет его жизни, пока (наконец-то!) он не дезертирует. 18 июня 1936 Жене начинает грандиозное путешествие по Европе. Пешком дезертир прошел за год восемь с половиной тысяч километров. Сидел в Белграде и Палермо, Вене и Брно — за бродяжничество и нарушение визового режима. В Чехословакии он в течение пяти месяцев дает уроки французского дочери одного врача-еврея, Анне Блох — единственной женщине, которую любил за всю свою жизнь. Затем, пересекши пешком гитлеровскую Германию, возвращается в Париж.

6 сентября 1937 года открывается следующая страница его биографии — новая полоса арестов за воровство, растянувшаяся на несколько лет. Жене попадается на кражах и дюжины платков, и четырех бутылок аперитива, и многого другого, вплоть до букинистических раритетов и автографов Франсуа I и Шарля IX. Отсиживая каждый раз от нескольких дней до многих-многих месяцев, именно в заключении Жене начинает заниматься литературой. В тюрьме Fresnes он начинает писать «Богоматерь цветов» и поэму «Приговоренный к смерти», которую вскоре и печатает за свой счет тиражем в сто экземпляров. Во время нечастых отлучек из тюрьмы Жене знакомят с Кокто, первым, пожалуй, оценившим все значение новой литературной звезды. С секретарем Кокто, Полем Морийеном, уже работая над следующим романом, «Чудо розы», писатель 1 мая 1943 года заключает свой первый издательский контракт. Впрочем, в мае же происходит и очередной арест: Жене попадается с украденным томиком «Галантных празднеств» Поля Верлена. Кокто не только привлекает к защите одного из лучших адвокатов, но и сам выступает с речью в суде, в которой называет обвиняемого «наиболее значительным писателем современной эпохи». В результате «значительный» получает три месяца тюрьмы. Осенью, в тюрьме же, но уже после следующего ареста (опять — книги), Жене получает известие о подпольном, без указания издателя, выходе «Богоматери цветов» (Париж, 350 экз.). Первая «официальная» публикация появилась лишь в следующем году, когда Марк Барбеза напечатал фрагмент романа в издаваемом им престижном журнале «Арбалет» (позднее одноименное издательство опубликовало практически всего Жене).

19 августа 1944, в боях за освобождение Парижа, гибнет Жан Декарнен, молодой коммунист и любовник Жене. Месяц спустя писатель начинает работу над пьесой «Похоронные торжества», посвященной памяти возлюбленного. Пьеса публикуется в марте 45-го, но автор уже в работе над «Квереллем из Бреста», романом, подпольно опубликованном в ноябре 47-го с 29 литографиями Кокто (524 экз.). Позже, в 1981-м, его экранизирует Фассбиндер. Фильм окажется последней работой немецкого режиссера, выйдет на экраны уже после его смерти, а в одной из главных ролей снимется Жанна Моро, за много лет до этого сыгравшая в англо-французской «Мадмуазель», поставленной Тони Ричардсоном (в английском прокате «Summer fires», 1966), сценарий которой написал Жене[3].

Полгода спустя после выхода «Кверелля» балетная труппа Ролана Пети ставит в Театре Елисейских полей Adame Miroire на либретто, в декорациях Поля Дельво на музыку Дариуса Мийо. Первый же драматический спектакль по пьесе Жене появился за год до этого на подмостках парижского театра Атенеум: Луи Жуве ставит там «Служанок». Автор входит в моду; Мориак посвящает ему статью, «Галлимар» приступает к публикации Полного собрания сочинения, вступительную статью к которому заказывают Сартру. Тот начинает писать — и останавливается лишь на 690-й странице. Статья превращается в отдельный том, который и выпускается в виде первого в ПСС, под названием: «Святой Жене, комедиант и мученик».

Жене уже начинает бояться своих поклонников. «Ты и Сартр, — сказал он однажды Кокто, — вы превратили меня в статую. Но я — иной». Должно быть, в поисках самоидентификации он замолкает на шесть лет. Новый друг (по имени Ява), путешествия (Италия, Германия, Алжир, Марокко) и кино (две короткометражки, снятые в 50-м) скрашивают его новую жизнь. К литературе, точнее, театру, он возвращается лишь в 55-м, но как пышно! Три пьесы, написанные практически на одном дыхании — «Балкон», «Негры» и «Ширмы» — окончательно закрепили за ним место среди классиков театра абсурда, рядом с Ионеско и Беккетом. В последующие годы он неоднократно возвращался к этим текстам, по нескольку раз их переписывая и оснащая сопроводительными пояснениями: как ставить, зачем ect. Так, в «Неграх», по настоянию Жене, должны были играть лишь настоящие чернокожие актеры. Маски исключены. По этой причине пьеса так редко ставится на европейской сцене, хотя ее премьера в Париже и прошла с огромным успехом (октябрь 1959, театр Лютеции, режиссер Роже Блэн).

Много времени Жене проводит в эти годы в мастерской Альберто Джакометти — единственного человека, которым он «действительно восхищался». Позднее Жене напишет два эссе — «Канатоходец» и «Мастерская Альберта Джакометти». Иначе как о «блестящих» критики о них не отзываются. Джакометти же в 55-м напишет портрет Жене. Сегодня он хранится в Центре Помпиду в Париже.

В 55-м же начинается и самый трагичный роман его жизни — с цирковым акробатом Абдаллой. Жене помогает ему в работе, создает номер, рисует костюм, занимается освещением. Четыре года спустя Абдалла падает с проволоки. В марте 60-го — новая травма, после которой тот уже не может выступать.

В это время Жене находился в зените славы. Через два месяца Питер Брук ставит в Театре Гимназии «Балкон». За год до этого «Экспресс» печатает фрагменты его «Рембрандта» — исследования, полностью не опубликованного до сих пор. В феврале 61-го «Арбалет» выпускает «Ширмы». За следующие 25 лет Жене не опубликует больше ни одного художественного текста. Это был осознанный выбор. В марте 1964 он сообщает своим близким друзьям, Моник Ланж и писателю Хуану Гойтисоло, что отрекается от литературы, что рукописи свои он уничтожил, и, составив завещание, исчезает из Парижа.

За несколько дней до этого Абдалла был найден со вскрытыми венами в своей квартире.

В те годы смерть преследовала Жене по пятам.

Год спустя в автокатастрофе погибает гонщик Джеки Маглиа, сын одного из его друзей, красавец, находившийся «под протекцией» Жене.

В марте 67-го, в состоянии глубокой депрессии, покончил с собой его литературный агент, Бернар Фрехтман.

Тем не менее, когда Роже Блэн ставит в Одеоне «Ширмы» (премьера 16 апреля 1966) и разгоревшийся из-за спектакля скандал становится самым громким в истории французского театра (он даже обсуждался на заседании Национального собрания), драматург, присутствовавший на многих репетициях, публикует вскоре «Письма к Роже Блэну»: 60 страниц о том, как ставить эту пьесу. Еще через год в «Тель келе», самом престижном интеллектуальном журнале Парижа, появляются два его эссе. А в декабре 67-го начинается путешествие по Дальнему Востоку: Япония, Индия, Пакистан, Таиланд, Китай.

Бурные события мая 68-го застают его в Марокко. Конечно, Жене на стороне молодежи. 30 мая Le Nouvel Observateur печатает первую его политическую статью, «Любовницы Ленина», в которой воздается должное лидеру студенческого движения, Даниэлю Кон-Бендиту. С этих пор политика занимает его все больше и больше. Когда три месяца спустя он впервые едет в Америку, то считает для себя необходимым принять участие в демонстрации против войны во Вьетнаме. Сохранился снимок той поры: Жене, сидящий на земле, люди, одетые по «хипповой» моде конца 60-х, какая-то женщина рядом держит плакат с пацифистской эмблемой.

Жене выглядит среди них как свой. Это они кажутся рядом с ним чужими…

Съездив вторично в Японию (там — тоже манифестации, на этот раз железнодорожников), он возвращается в Париж, где, вместе с Сартром, Фуко и Маргаритой Дюрас выступает на антирасистских митингах, в защиту иммигрантов. А в 70-м он вновь отправляется за океан, чтобы на этот раз попытаться защитить членов «Черных пантер», вооруженной организации троцкистско-анархистской направленности, боровшейся за права негров, большинство лидеров которой было арестовано ФБР. Выступая в университетах и перед журналистами по всей стране, Жене добивался освобождения этих последователей Малькольма Икс.

В июле Жене пишет в Бразилии «свой важнейший текст о черных американцах»: предисловие к тюремным запискам Джорджа Джексона. И в это же время включается в кампанию поддержки философа Анжелы Дэвис. А 20 октября, по приглашению палестинцев, он едет на восемь дней в их лагеря в Иордании. Едет, чтобы остаться там на полгода. В секретной обстановке встречается с Ясером Арафатом. И в течение последующих двух лет трижды возвращается сюда, пока его не высылают окончательно. Еще раньше ему запретили въезд в США.

Две попытки заняться кино, хотя бы в качестве сценариста, заканчиваются одинаково: когда работа уже близится к завершению, Жене без каких-либо объяснений отказывается от ее продолжения.

Очередная же попытка вернуться к деятельности политической оборачивается очередным скандалом. В сентябре 1977 «Монд» помещает на первой полосе статью Жене по поводу немецких красных бригад. Разгоревшийся скандал заставляет писателя умолкнуть на два года.

В мае 79-го у него обнаруживают рак горла. Жить, по прогнозам врачей, оставалось немного. Жене прожил еще семь лет. Большую их часть он проводит в Марокко, где и заканчивает свою последнюю, вышедшую уже посмертно книгу, «Влюбленный пленник». Составляет «Четыре часа в Шатиле» — сборник политических статей, чье название навеяно разрушенным во время налета израильской авиации 16 сентября 1982 лагерем палестинских беженцев. Жене оказался первым европейцем, побывавшим наутро на месте безумного деяния.

В июле 84-го, полгода спустя после получения Большой национальной литературной премии, он в последний раз едет в Иорданию. Через год создает в Рабате новую редакцию «Высокого наблюдения», первой своей пьесы. В марте следующего года приезжает в Марокко, повидать Аззедина, маленького сына своего последнего возлюбленного, Мохаммеда эль Катрани.

Вернувшись в Париж, останавливается в маленьком отеле на улице Стефана Пишона. Начинает править вторую корректуру «Пленника».

В ночь на 15 апреля 1986 он умирает в гостиничной кровати.

* * *

«Богоматерь цветов» — первый роман Жене, да и вообще его дебют в литературе.

Он начал работу над ним в 1942-м, в тюрьме, где отсиживал очередной срок — три месяца и один день — за кражу из книжного магазина томика еще неизвестного ему Пруста. В том, что он похищал именно Пруста, была некая мистическая предопределенность: когда в тюрьме, из местной библиотеки, ему досталось «Под сенью девушек в цвету», он почему-то сразу решил, что чтение будет «невыносимо скучным». Но другие книги уже разобрали. Пришлось смириться.

«Я прочитал первую фразу, ту, в которой описан месье Норпуа на обеде у отца и матери Пруста…, — вспоминал впоследствии Жене. — И эта фраза очень длинная. И когда я ее закончил читать, я закрыл книгу и сказал сам себе: „Теперь я спокоен. Я знаю, что дальше будет все прекрасней и прекрасней“. Первая фраза была так густа, так чудесна… это стало тем огнем, который предвещал огромный костер. Почти целый день после этого я приходил в себя. Вновь я открыл книгу лишь вечером, и в самом деле, потом было лишь прекрасней и прекрасней».

Как результат — Жене создал роман, практически не поддающийся жанровой идентификации. Он «не сводим к традиционным литературным жанрам: ни роман, ни автобиография, ни поэзия в прозе, этот текст в то же время является всем этим сразу», считает, например, Жан-Жак Рубин[4].

Подробнее о «Богоматери цветов» можно будет прочитать в статье, которую мы предполагаем поместить в третьем томе «Избранного» писателя.

Без Мориса Пилоржа,

чья смерть навсегда

отравила мою жизнь, я

бы никогда не написал

эту книгу.

Она посвящается его

памяти.

Ж. Ж.

Вейдманн появился в пятичасовом выпуске: голова в белых бинтах, словно монахиня или раненый летчик, упавший на поле ржи сентябрьским днем, похожим на тот, когда возвещено было имя Нотр-Дам-де-Флер[5]. Изображение его прекрасного лица, размноженное газетами, обрушилось на Париж и на всю Францию, на самые отдаленные деревушки, на хижины и на замки; и буржуа с тоской осознали, что в их повседневную жизнь проникли обольстительные убийцы: тайком они прокрались в их сны и собираются их нарушить, прокрались по черной лестнице; а она, их сообщница, даже не скрипнула. Под его портретом сияли его преступления: убийство № 1, убийство № 2, убийство № 3, и так — до шести, они говорили о его тайном величии и предсказывали будущую славу.

Чуть раньше негр по имени Солнечный Ангел убил свою любовницу.

Чуть позже рядовой Морис Пилорж прикончил своего любовника Эскудеро, чтобы украсть у него всего-то тысячу франков; потом, в день двадцатилетия, ему отрубили голову; помните, он тогда украдкой сделал нос разъяренному палачу.

Наконец, лейтенант с военного корабля, совсем мальчишка, предал только ради того, чтобы предать, и его расстреляли.

В честь их преступлений я и пишу свою книгу.

То, как чудесно распускались эти прекрасные и мрачные цветы, мне было дано узнать не сразу: об одном я прочел на обрывке газеты, о другом мимоходом обмолвился мой адвокат, третий был рассказан, почти пропет, арестантами, — их пение, кажущееся фантастическим, заупокойным (словно De Profundis), как жалобные песни, которые они поют по вечерам, пронизывая камеры, доходит до меня прерывистым, искаженным, исполненным отчаяния. В конце фраз голос срывается, и это придает ему такую сладость, что, кажется, ему вторят сами ангелы, и оттого я испытываю ужас: ангелы внушают мне ужас, когда я представляю их — ни духа, ни плоти, белые, невесомые и пугающие, как полупрозрачные фигуры призраков.

Эти убийцы, теперь уже мертвые, тем не менее приходят ко мне, и всякий раз, когда одна из этих скорбных звезд падает в моей камере, сердце мое бьется, сердце колотится, его стук — точно барабанная дробь, возвещающая о сдаче города. За этим следует возбуждение, подобное тому, которое скрутило меня и оставило на несколько минут нелепо скрюченным, когда я услышал гул пролетающего над тюрьмой немецкого самолета и разрыв брошенной поблизости бомбы. На мгновение я увидел одинокого ребенка, несущегося в своей железной птице, смеясь и сея смерть. Ради него одного все это неистовство сирен и колоколов, 101 орудийный залп на площади Дофин, вопли ненависти и страха. Все камеры задрожали, затрепетали, обезумев от ужаса, заключенные колотили в двери, катались по полу, вопили, рыдали, проклинали и молили Бога. Повторяю, я увидел, или думал, что вижу, восемнадцатилетнего ребенка в самолете, и со дна своей 426-й камеры я улыбнулся ему с любовью.

Я не знаю, им ли на самом деле принадлежат те лица, что забрызгали собой, словно жемчужной грязью, стену моей камеры, но не случайно же я вырезал из журналов именно эти прекрасные головы с пустыми глазами. Я говорю: пустыми, потому что все они светлые и, должно быть, небесно-голубые, похожие на стальную нить, к которой подвешена светящаяся прозрачная звезда, голубые и пустые, как окна недостроенных домов, сквозь которые в окна противоположной стены можно увидеть небо. Как солдатские казармы, открытые по утрам всем ветрам, кажутся пустыми и чистыми, хотя на самом деле населены опасными самцами, развалившимися как попало на своих койках. Я говорю: пустыми, но если они закроют веки, то их вид будет тревожить меня еще больше; как тревожат девушку зарешеченные окна огромной тюрьмы, мимо которой она идет; за ними спит, грезит, бранится и брызжет слюной племя убийц, превращающих каждую камеру в гнездо шипящих змей, но вместе с тем и во что-то вроде исповедальни с пыльными саржевыми занавесками. В этих глазах, на первый взгляд, нет ничего мистического, таинственного, как в некоторых старинных крепостях — Лионе или Цюрихе, — но они гипнотизируют меня так же, как пустые театры, заброшенные тюрьмы, выключенные механизмы и пустыни, ибо пустыни сродни крепостям, они закрыты и не сообщаются с бесконечностью. Люди с такими лицами вызывают у меня ужас, когда я на ощупь пробираюсь между ними, но зато — что за чудесная неожиданность, когда в их лабиринте, за поворотом, к которому приближаюсь с замирающим сердцем, я не нахожу ничего, кроме вздыбленной пустоты, осязаемой и надменной, как прикосновение монаршей руки. Как я уже сказал, я не уверен, что именно эти головы принадлежат моим гильотинированным друзьям, но, по явным признакам, я понял: они, висящие на стене, гибкие как ремешки хлыста, и твердые как стеклянный нож, ученые, как дети, играющие в доктора, и свежие, как незабудки, — избраны стать вместилищем чудовищных душ. Газеты редко доходят до моей камеры, и с самых красивых страниц, как в майских садах, обычно уже оборваны самые красивые цветы — это парни-«коты». «Коты»[6] непреклонные, строгие, с расцветшими членами, так что я уже перестаю понимать, лилии они или члены, или лилии и члены — не совсем они, до такой степени, что вечером, стоя на коленях, я мысленно обнимаю руками их ноги: их твердость поражает меня, и я начинаю путать их, и воспоминание, которое я отдаю в жертву моим ночам, это воспоминание о тебе, лежащем неподвижно, пока я ласкал тебя; и только твой обнаженный и подрагивающий член врывался в мой рот с неожиданным остервенением бродяги, пронзающего шляпной булавкой чернильную каплю у себя на груди. Ты не шевелился, не спал, не грезил, ты был где-то далеко, неподвижный и бледный, застывший, напряженно вытянувшийся на плоскости кровати, как гроб на поверхности моря, и я не сомневался в нашей целомудренности, когда чувствовал, как ты несколькими толчками изливаешься в меня белой теплотой. Возможно, ты играл в наслаждение. В этот момент тихий экстаз навещал тебя, и вокруг твоего блаженствующего тела возникало невероятное сияние, подобное мантии, из которой высовывались твои голова и ноги.

Короче, мне удалось собрать десятка два фотографий, и я приклеил их разжеванным хлебным мякишем к оборотной стороне картонного распорядка дня, висящего на стене. А некоторые я приколол кусочками латунной проволоки, которую приносит мастер, чтобы я нанизывал на разноцветные стеклянные бусинки.

Из этих бусинок другие заключенные делают похоронные венки, а я смастерил из них рамки в форме звезды для тех, кто наверняка были настоящими преступниками. По вечерам, так же, как вы открываете окно на улицу, так я переворачиваю распорядок дня оборотной стороной к себе. Улыбки и недовольные гримасы неумолимо проникают в меня через все подставляемые мною отверстия, их энергия наполняет и поднимает меня. Я живу в их водовороте. Они определяют мои привычки, которые вместе с ними служат мне и семьей к единственными друзьями.

Возможно, среди этих двадцати заблудился кто-нибудь, кто ничем не заслужил тюрьмы: какой-нибудь спортсмен, чемпион. Но если уж я его пригвоздил к моей стене, значит, все-таки я заметил у него где-нибудь в уголке рта или в прищуре глаз дьявольский знак монстра. Какой-то изъян в их лицо или в запечатленном жесте подсказывает мне, что для них не невозможно меня полюбить, потому что они любят меня, только если они — монстры; можно даже сказать, что этот случайно затерявшийся сам сделал выбор и оказался здесь. В качестве свиты и придворных с обложек разных приключенческих романов я подобрал им молодого метиса мексиканца, гаучо, кавказца, а со страниц книжек, которые передаются из рук в руки на прогулках, — несколько неумелых рисунков на полях: профили сутенеров и бандитов с дымящимися сигаретами в зубах, или силуэт какого-нибудь типа с торчащим членом.

По ночам я люблю их, и моя любовь вселяет в них жизнь. Днем я занят своими мелкими заботами. Я — словно хозяйка, которая следит, чтобы хлебная крошка или перышко пепла не упали на паркет. Но уж ночью! Страх перед надзирателем, который вдруг может включить свет и заглянуть в глазок, вынуждает меня соблюдать гнусные предосторожности; я боюсь выдать себя даже шуршанием простыни, но мои жесты, проигрывая по части благородства, становясь тайными, лишь усиливают наслаждение. Я словно плыву. Под простыней моя правая рука нежно скользит, по несуществующему лицу, а затем и по всему телу преступника, которого я избрал, чтобы он разделил сегодня со мной мое счастье. Кисть левой руки замыкает пальцы на несуществующем органе, который сперва сопротивляется, а потом сдается, раскрывается, и сильное мощное тело выдвигается из стены, приближается, падает и размазывает меня по тюфяку, на котором остались пятна от более чем сотни заключенных; я же тем временем грежу о счастье, в которое погружаюсь, и что мне до Господа Бога и его ангелов!

Никто не может сказать, выйду ли я отсюда, и если выйду, то когда.

С помощью моих неизвестных любовников я и напишу эту историю. Вот они, мои герои, приколоты к стене, мы вместе здесь, за решеткой. По мере того, как вы будете читать эту книгу, ее персонажи, сама Дивина[7], и Кюлафруа, будут падать с тюремной стены на страницы, удобряя мое повествование подобно мертвым листьям. Нужно ли мне рассказывать об их смерти? Все воспримут ее как смерть того, кто, услышав на суде свой приговор, произнес с прирейнским акцентом: «Я уже прошел через это» (Вейдманн).

Может случиться, что эта история не во всем покажется вымышленной, и в ней, вопреки моим намерениям, послышится голос крови: это когда ночи я буду биться головой о какую-нибудь дверь, высвобождая мучительные воспоминания, которые преследуют меня с рождения мира; простите мне это. Моя книга претендует лишь на то, чтобы быть частичкой моей внутренней жизни.

Порой надзиратель в мягких тапочках бросает мне приветствие через окошечко камеры. Он заговаривает со мной и, сам того не желая, подробно рассказывает о моих соседях: мошенниках, поджигателях, фальшивомонетчиках, убийцах, малолетних преступниках, которые катаются по полу с криками: «Мамочка, помоги!» Хлопает, закрываясь окошечко, и я остаюсь один на один с этими милыми господами, которые проскользнули ко мне и которых тепло постели, утренний покой заставляет корчиться, пытаясь ухватить конец нити и распутать клубок ухищрений, связей, жестоких и хитроумных орудий, с помощью которых, помимо всего прочего несколько розоволицых девочек превратились белых покойниц. Их головы и ноги я тоже хочу перемешать с моими друзьями на стене, они войдут историю о ребенке. А историю о Дивине я переделаю на свой вкус, чтобы наполнить камеру волшебными чарами (я хочу сказать, что благодаря этой истории моя камера будет зачарована). Я напишу историю Дивины, о которой знаю так мало, историю Нотр-Дам-де-Флер, и, уж не сомневайтесь, свою собственную историю. Приметы Нотр-Дам-де-Флер: рост 171 см, вес 71 кг, лицо овальное, волосы светлые, кожа гладкая, зубы ровные, нос прямой.

Дивина умерла вчера посреди лужи крови, исторгнутой ею из собственной груди, она испустила дух, в последнем заблуждении приняв эту кровь за воплощение той самой черной пустоты, на которую с трагической настойчивостью указывала разбитая скрипка, увиденная у следователя в груде вещественных доказательств; так Иисус показывал на свою золотистую язву, в глубине которой билось Его огненное Святое сердце. Это — божественная суть ее смерти. Другая — наша — явилась в потоках крови, залившей ее ночную рубашку и простыни (безжалостное разящее солнце улеглось на окровавленных простынях ее постели), приравняв ее смерть к убийству.

Дивина умерла святой, и ее убили — убила чахотка.

Наступил январь, и мы, в тюрьме, сегодня утром на прогулке, тайком, скромно, желаем друг другу счастья в Новом году, как, наверное, делает, приходя на работу, прислуга. В качестве новогодних подарков старший надзиратель раздал нам по маленькому пакетику крупной соли. Три часа дня. За решетками со вчерашнего дня идет дождь, дует ветер. Как на дно океана, я опускаюсь в глубину мрачного квартала, застроенного тяжелыми и непроницаемыми для обычного взгляда домами, которые, однако, довольно легки для внутреннего взгляда воспоминаний, ведь воспоминания состоят пористого вещества. В мансарде одного из этих домов и жила долгое время Дивина. Огромное окно зачарованно смотрит на маленькое Монмартрское кладбище. Лестница, ведущая в мансарду, играя сегодня значительную роль. Она извилиста, словно коридор пирамиды, ведущий к входу в гробницу, в которую на время превратилось жилище Дивины. Подземный ход поднимается, напоминая чистотой своих изгибов мраморную руку велосипедиста смутно белеющую во мраке. С улицы лестница ведет к смерти. Доходит до последней часовни. Здесь уже пахнет разлагающимися цветами, восковыми свечами и ладаном. Лестница поднимается во тьму. С каждой ступенью она истончается и тает, сливаясь с синевой. Это лестничная площадка перед дверью Дивины. А в это время на улице в черном ореоле маленьких плоских зонтиков, держа их, как букеты цветов, стоят Мимоза Первая, Мимоза Вторая, Мимоза Полу-Четвертая, Первое Причастие, Анжела, Монсеньор, Кастаньета, Регина, словом, целая толпа. Можно было продолжить этот длинный и скучный перечень существ с громкими именами, которые ждут, сжимая в другой руке, как зонтики, букетики фиалок; существ, погрузившихся в грезы, из которых кто-то из них, скажем, Первое Причастие, выйдет оглушенная и потрясенная красотой похоронной церемонии. Ведь память ее хранит благоуханные и волнующие, как пение, доносящиеся с того света строчки сообщения в вечерней газете: «На усыпанном пармскими фиалками черном ковре отеля „Крийон“ стоял украшенный серебром гроб черного дерева с покоящимся в нем набальзамированным телом принцессы Монако». Первое Причастие была нежным созданием. На манер английских леди она вытянула подбородок, потом подобрала его и завернулась в складки прекрасной истории, порожденной ее мечтами, где все события ее тусклой жизни приобретали значительность, а сама она была мертвой принцессой.

Дождь способствовал ее бегству.

На головах педерастов-девочек были короны из стекляруса, точно такие же я делаю в своей камере, они приносят с собой запах мокрой пены и воспоминания о белых надгробиях кладбища в моей деревне, о следах слизи, оставленных на камнях улитками и слизняками.

Итак, педерасты собрались внизу у лестницы. Они прижались друг к дружке и неумолчно болтают, щебечут; девочки окружили великолепных, прямых, молчаливых и неподвижных, как ветви дерева, мальчиков. Все в черном: брюки, куртки, пальто, но их лица, молодые и старые, гладкие и морщинистые, словно гербы, разделены на цветные квадраты. Идет дождь. С шумом дождя смешивается:

— Бедняжка Дивина!

— Ты только подумай, милая! В ее возрасте это было неизбежно.

— Она ведь уже не зарабатывала, как прежде!

— Миньон[8] не пришел?

— Тихо вы!

— Нет, вы на нее посмотрите.

Дивина, не любившая, чтобы кто-то ходил над ее головой, жила на последнем этаже солидного дома в приличном квартале. У его подъезда и топталась вся эта шушукающая компания. С минуты на минуту катафалк, запряженный скорее всего черной лошадью, прибудет, чтобы отвезти останки Дивины в церковь, а затем — сюда, совсем рядом, на маленькое Монмартрское кладбище, куда ведет улица Рашель. Проследовал Всевышний с видом «кота». Болтовня стихла. С непокрытой головой и очень элегантный, непринужденной изящной походкой приближался улыбающийся Миньон-Маленькая Ножка. При всей изящности в его поступи были какая-то тяжелая величественность, как у варвара, который вышагивает по грязи в дорогих сапогах на меху. Верхняя часть его тела сидела на нижней, как король на троне. Стоит мне представить его, как ту же моя левая рука лезет через прореху в кармане. И воспоминание о Миньоне не отступит, пока я не закончу свое дело. Однажды дверь моей камеры отворилась, и явился он. На мгновение он показало мне таким же торжественным, как сама смерть выходящая из оправы невероятно толстых тюремных стен. А вид у него был такой, будто он лежал голый в поле гвоздик. Уже в следующую же секунду всецело отдался ему, и словно через рот (не помню кому принадлежат эти слова) он заполнил меня до самого сердца. Заполнил настолько, что вытеснил меня самого, и теперь я сливаюсь с гангстерами налетчиками или «котами», и полиция по ошибке задерживает меня. В течение трех месяцев он наслаждался моим телом, истязая меня как только мог. Я валялся у него в ногах, а он топтал меня, как половую тряпку. Потом он освободился и вернулся к воровству, я же не могу забыть его, его жесты, он весь проявляется в них, как в гранях стекла, его жесты всегда казались непредсказуемыми, их невозможно было представить следствием долгих раздумий. Увы, от него, осязаемого, мне остался лишь гипсовый слепок с его гигантского вставшего члена, слепок, сделанный самой Дивиной. Больше всего меня поражали крепость, а значит — красота его пениса, от ануса до самой головки.

Я бы сказал еще, что у него были кружевные пальцы, и при каждом пробуждении его протянутые руки раскрывались, чтобы принять в себя Мир, это придавало ему вид Младенца Иисуса, лежащего в яслях (пятка одной ноги на щиколотке другой), но его внимательное лицо было обращено к небу изнанкой. А стоя, он походил на Нижинского[9] на старых фотографиях, где тот снят в одеянии из лепестков роз с руками, привычно сложенными корзинкой. Его гибкое, как у скрипача, запястье изящно изогнулось. А иногда он вдруг сам себя душит трепетной, как у трагической актрисы, рукой…

Это почти точный портрет Миньона, ведь он — мы это еще увидим — был гением жеста, одно воспоминание о котором возбуждает меня так, что я уже не в силах остановиться, пока моя рука не склеится от выпущенного на свободу наслаждения. Он вошел к смерти, ступая по прозрачному воздуху. Его еще называли греком или шулером; когда он проходил мимо, все гомики, и Монсеньер, и Кастаньета и все Мимозы, незаметно сделали грудью винтообразное движение, и им показалось, что своими телами они, как вьюнки, оплели этого красавца. Безразличный и блестящий, как сталь ножа, которым забивают скот, он прошел, расколов их на две части, которые вновь бесшумно соединились, распространяя легкий запах отчаяния, который ни с чем не спутаешь. Миньон поднялся по лестнице, шагая через ступеньку, широко и уверено, так что казалось, что, достигнув крыши, он не остановится и уйдет дальше по ступенькам голубого воздуха, в небо. В мансарде, ставшей менее таинственной после того, как смерть превратила ее в склеп (она утратила свою двусмысленность, вернув себе вместе с чистотой вид беспричинной бессвязности, который придавали ей эти удивительные похоронные предметы: белые перчатки, фонарь, артиллерийская куртка и, наконец, все то, о чем мы упомянем ниже), находилась лишь мать Дивины, Эрнестина, вздыхающая под траурной вуалью. Она уже старая. Но она наконец-то получила эту замечательную возможность, которою так долго ждала. Смерть Дивины позволит ей, через внешние проявления отчаяния, через видимый траур слез, цветов и крепа, освободиться от сотен ролей которые ей приходилось играть. Во время болезни, я сейчас расскажу о ней, — когда Дивина-трюкачка была еще всего лишь деревенским мальчишкой звалась Луи Кюлафруа, удача ускользнула из рук Эрнестины. Со своей постели больной видел комнату, где ангел (опять это слово волнует, влечет и в то же время отталкивает меня. Крылья у ни есть, а вот есть ли у них зубы? Неужели с помощью этих тяжелых, покрытых перьями крыльев, «этих мистических крыльев», они и летают? А их чудесное ангельское имя: они меняют его, если падают? где ангел, солдат в голубой форме и негр (ведь мои книги всегда будут лишь поводом изобразить солдата в голубом, ангела и негра, играющих, словно братья в кости или в бабки в темной или светлой тюремной камере) составляли некое тайное сообщество, не-которого сам он был исключен. Ангел, негр и солдат поочередно принимали облик его школьных друзей, крестьян, но никогда — змеелова Альберто. Это его поджидал Кюлафруа в пустыне, чтобы ртом утолить свою знойную жажду звездной плоти. Чтобы утешиться, он, несмотря на свой возраст, пытался найти счастье там, где не было ничего приятного: в поле, чистом, пустынном и унылом, в поле песка или лазури, в магнитном поле, немом и безжизненном, где не осталось ни нежности, ни цвета, ни звуков. Уже много раньше появление на деревенской дороге невесты в черном платье, но в белой фате, сверкающей, как молодой пастух, засыпанный снегом, или как запудренный мукой светловолосый мельник, или как Нотр-Дам-де-Флер, которого он узнает позже и которого я сам увидел в своей камере как-то утром у отхожего места — с сонным лицом, розовым под мыльной пеной, и всклокоченными волосами — раздваивая его представление о мире, открыло Кюлафруа, что поэзия — это не мелодия сладких извивов, потому что фата падала складками резкими, четкими, строгими и ледяными. Это было предостережением. Он ждал Альберто, а тот все не шел. Но в каждом входящем крестьянине или крестьянке ему виделись черты змеелова. Они были как бы его вестниками, посланцами, предтечами, несли впереди него часть его даров, подготавливая его приход, протаптывая ему дорогу. Они возглашали аллилуйя. У одного была походка Альберто, у других — его жесты, или цвет и вельвет его брюк, или его голос; и Кюлафруа, как человек, который очень чего-то ждет, не сомневался, что в конце концов все эти разрозненные детали соединятся, сделав возможным торжественное, долгожданное и удивительное появление в его комнате уже целого Альберто; так в моей камере появился Миньон-Маленькая-Ножка, и мертвый и живой одновременно.

Когда деревенский священник, пришедший узнать новости, сказал Эрнестине: «Мадам, умереть молодым — это счастье», — она ответила: «Да, мсье герцог» — и сделала реверанс.

Священник внимательно взглянул на нее. — Она, улыбаясь, разглядывала в блестящем паркете свое отражение, бывшее ее антиподом, делавшее ее пиковой дамой, злой вдовой.

— Не пожимайте плечами, мой друг, я не сумасшедшая.

Она действительно не была сумасшедшей.

— Лу Кюлафруа умирает. Я это чувствую. Он сейчас умрет, я знаю.

«Он сейчас умрет, я знаю», — это выражение из одной книги вылетело живым и кровоточащим, как крылышко воробья (или ангела, если только ангелы способны истекать алой кровью), слова, с ужасом произнесенные героиней дешевого романа, напечатанного мелким шрифтом на пористой бумаге, похожей, говорят, на совесть распутников, развращающих детей.

— Я буду танцевать под похоронное пение. Итак, нужно было, чтобы он умер. А чтобы пафос этого события стал более резким, она сама должна была вызвать его смерть. Мораль, страх перед адом или тюрьмой здесь ни при чем, верно? Вплоть до мельчайших подробностей Эрнестина — а значит, и я тоже — представила, как она будет действовать. Она выдаст это за самоубийство: «Я скажу, что он сам себя убил». Логика Эрнестины сродни логике театра и не имеет ничего общего с тем, что называют правдоподобием; ведь правдоподобие предполагает наличие ясных мотивов. Не будем удивляться, давайте лучше восхитимся.

Огромный револьвер в глубине выдвижного ящика определил ее поведение. Не впервые вещи побуждают к действию, и они должны были бы нести страшную по сути, но им ничем не грозящую ответственность за преступление. Револьвер кто бы мог подумать? — стал непременной принадлежностью ее поступка. Он стал продолжением ее напрягшейся руки героини пьесы; он не давал ей покоя, нужно же это сказать наконец, — с властной настойчивостью, от которой у нее горели щеки, с той настойчивостью, с которой плотные руки Альберто в раздувшихся карманах не давали покоя деревенским девушкам. Но точно так же, как я сам согласился бы убить только нежного подростка, чтобы после смерти мне достался труп, но труп еще теплый, и призрак, который так приятно обнимать; так и Эренестина шла на убийство только при условии, что она избежит ужаса, которого невозможно избежать на этом свете (конвульсии, упрек и отчаяние в глазах жертвы, брызги крови и мозга), и ужаса ангельского, потустороннего, именно поэтому, а может быть, и для того, чтобы придать больше торжественности моменту, она надела свои украшения. Так и я когда-то делал себе кокаиновые инъекции, специально выбирая для этого шприц в форме изящной пробки для графина, и надевал на указательный палец кольцо с огромным бриллиантом. Действуя таким образом, она не понимала, что усложняет свой жест, придавая ему исключительность, странность, которые угрожали все испортить. Так и получилось. Плавно и медленно спускаясь, комната слилась с роскошной квартирой, в золоте, со стенами, обитыми гранатовым бархата с дорогой стильной мебелью, в полумраке созданном красными фаевыми портьерами, и увешанной большими зеркалами с хрустальными подвесками на канделябрах. Важная деталь: с потолка свисала огромная люстра, а пол был застелен пушистым сине-фиолетовым ковром.

Во время свадебного путешествия в Париж, как-то вечером с улицы Эрнестина мельком увидя через занавеси окна эти великолепные апартаменты, идя под руку с мужем, она робко, пока робко мечтала умереть там от любви к какому-нибудь тевтонскому рыцарю! Гарденал[10] и цветы… Пот! когда она уже успела умереть так несколько раз, квартира освободилась для драмы более страшной чем ее собственная смерть.

Я усложняю, запутываю, вы скажете: это ребячество. Да, это ребячество. Все заключенные — дети, и только дети бывают так изворотливы, скрытны, так понятны и непоследовательны. «А еще хорошо бы, — подумала Эрнестина, — чтобы о в каком-нибудь роскошном городе, в Каннах или в Венеции, чтобы я могла совершать туда паломничества».

Женой или любовницей дожа, остановиться в каком-нибудь отеле на берегу Адриатики, скажем, в «Ритце», и потом с охапкой цветов в руках по крутой тропинке взбираться к кладбищу, сесть на простую плиту из белого выпуклого камня и замереть, упиваясь ароматом страдания!

Не возвращая ее в реальность, которой она и не покидала, подготовка декораций для спектакля заставила ее, однако, стряхнуть с себя эти видения.

Она пошла за револьвером, который уже давно был заряжен предупредительным Провидением, и когда Эрнестина взяла его, тяжелый, как восставший фаллос то осознала, что беременна убийством, беременна смертью. Вам неведомо это нечеловеческое, это экстатическое состояние ослепленного убийцы, сжимающего в руке пистолет, нож, ружье или пузырек с ядом, или убийцы, который уже сделал шаг, ведущий его к пропасти. Последний жест Эрнестина могла бы исполнить быстро, но она, как, впрочем, и Кюлафруа, следует сценарию, которого не читала, который пишу я, и в котором развязка наступит в свое время. Эрнестине известна лишь ущербная, чисто литературная сторона ее поступка, но то обстоятельство, что она должна подчиниться плохой литературе, делает ее еще более трогательной и в ее собственных, и в моих глазах. В драме, как и в жизни, она избегает надменной красоты.

Всякому преднамеренному убийству, предшествует подготовительный церемониал и всегда, вслед за ним, следует церемониал искупительный. Смысл и того и другого обычно не доходит до сознания убийцы. Все идет своим чередом. У Эрнестины времени было как раз, чтобы резаться перед траурным залом прощания. Она выстрелила. Пуля пробила висящий под стеклом почетный диплом ее покойного мужа. Страшный Грохот. Одурманенный снотворным ребенок ничего не слышал. Эрнестина тоже: она выстрелила в квартире с гранатовым бархатом, и пуля, разбив (зеркала, подвески, хрусталь, искрошив мрамор, прорвав обивку, сломав, наконец, всю выдуманную конструкцию, обрушила на голову падающей Эрнестины, вместо сверкающей крови, хруст, люстры и подвесок и серый пепел.

Она пришла в себя посреди обломков собственной драмы. В руках ее уже не было револьвера, он исчез под кроватью, как топор на дне пруда, как бродяга в стене; ее руки, легкие, мысли, порхают вокруг нее. Потом она ждет.

Вот такой, пьяной от горя, ее и застал Миньон. Ему стало не по себе: она была красива и при этом казалась безумной, но, скорее, все-таки его испугала ее красота. Он сам был красив, чего же ей бояться? Увы, мне слишком мало, а точнее, почти ничего не известно о скрытых отношениях между красивыми людьми, знающими, что они красивы; и уж совсем ничего я не знаю об отношениях между красивыми мальчиками, которые кажутся друзьями, хотя, возможно, на самом деле ненавидят друг друге. Когда они просто улыбаются друг другу, вкладывают ли они бессознательно в эту улыбку какую-то нежность и как это влияет на них? Миньон неумело перекрестился над гробом. Его застенчивость можно было принять за отрешенность, но именно в этой застенчивости заключено все его очарование.

Смерть тяжелой печатью, как сургуч на старинных грамотах, повисла на занавесках, на стенах и на коврах. Но особенно на занавесках. Они ведь наиболее чувствительны. Они чувствуют смерть и, как собаки, возвещают о ней. Они облаивают смерть своими складками, которые приоткрываются, чернея, как рты и глаза масок в трагедиях Софокла, или выгибаются, становясь выпуклыми, как веки христианских аскетов. Ставни были закрыты, свечи зажжены. Миньон, который не узнавал мансарды, где жили они с Дивиной, вел себя сдержанно, как молодой человек, наносящий визит.

Его чувства у гроба? Никаких. Он уже забыл Дивину.

Служащие похоронного бюро явились почти тут же, очень кстати выручив его.

В пелене дождя черная процессия, пестрящая размалеванными лицами, пахнущая румянами и цветами, тронулась вслед за катафалком. Круглые плоские зонты, покачиваясь в такт шагам, поддерживали ее между небом и землей. Прохожие уже не видели ее, она была такой легкой, что уже поднялась на десять метров над землей; лишь служанки да лакеи еще могли бы рассмотреть ее, если только в эти 10 часов утра первые не подносили чашку шоколада в постель хозяйке, а вторые не открывали двери утренним посетителям. К тому же процессия двигалась так быстро, что была почти невидима. Оси колес катафалка были снабжены крыльями. Первым под дождь вышел священник, распевая Deus Irae. Он приподнимал подол сутаны, его научили делать так в дождливую погоду еще в семинарии. Этот хотя и непроизвольный жест, как бы высвобождал в нем из плаценты благородства целый ряд грустных и загадочных существ. Прикрывшись полой черного бархатного облачения, сшитого из того же бархата, что и полумаска Фантомаса или супруги венецианского дожа на карнавале, он попытался ускользнуть, но тут земля сама ускользнула из-под его ног, и мы сейчас увидим, в какую ловушку он попал. На мгновение показалась нижняя часть его лица. Священник этот был совсем молод: под его траурным облачением угадывалось тело страстного атлета. Иными словами, он носил чужую одежду.

Заупокойная служба в церкви ограничилась «Faites ceci en memoire de moi»[11], после чего священник волчьей походкой подошел к алтарю, молча открыл отмычкой замок дарохранительницы, отодвинул покров тем жестом, каким в полночь раздвигают двойной полог алькова, затем, затаив дыхание, взял дароносицу с осторожностью взломщика, не надевшего перчаток, и, разломив, проглотил подозрительного вида облатку.

Дорога от церкви до кладбища была долгой, а текст требника слишком хорошо известен. Хотя заупокойное пение и черное шитое серебром облачение были прелестны. Священник тащился по грязи, как если бы шел по лесу. Какому лесу? — спросил он себя. Ну, скажем, Богемский лес в одной чужой стране. Скорей всего — в Венгрии. Несомненно, к выбору именно этой страны его подтолкнуло мудрое предположение, что венгры — единственные азиаты на европейском континенте. Гунны. Атилла жжет траву, а его солдаты греют сырое мясо себе на обед, зажав его куски между ляжками, такими же, а может, и еще более мощными, чем ляжки Альберто, Миньона, Горги и даже чем бока их лошадей. Осень. В венгерском лесу идет дождь.

Вода с веток стекает на лоб священника. Слышен лишь шум капель, стучащих по мокрым листьям. Вечереет, в лесу становится все тревожнее. Священник поплотней запахивает на своих великолепных бедрах серый оплянд[12], широкий, как его сегодняшнее облачение, в которое он завернут там.

В лесу есть лесопилка, двое парней, которые на ней работают, ушли на охоту. Их здесь никто не знает. Они, священник узнал об этом, кажется, в одном из своих снов, вернулись недавно из кругосветного путешествия. Священник так же, как и там, читал здесь заупокойную молитву, в момент, когда наткнулся на одного из этих чужеземцев, того, который помоложе, с лицом, точь-в-точь как у мясника из моей деревни. Тот возвращался с охоты. В уголке рта — погасший окурок. Слово «окурок» и привкус размокшего табака заставили спину священника напрячься, и тремя маленькими резкими движениями он кончил; наслаждение отозвалось дрожью во всех его мышцах вплоть до самой последней, которая содрогнулась и извергла звездное семя.

Губы пильщика прильнули ко рту священника, впихнув в него окурок языком более властным, чем королевский указ. Священник был сражен любовью и без чувств упал на пропитанный водой мох. Раздев его почти догола, незнакомец ласкал его с благодарностью, даже, как показалось священнику, умиленно. Потом он одним движением перекинул через плечо свой ягдташ, в котором лежал лесной кот, подобрал ружье и ушел, беззаботно посвистывая.

Священник огибал склепы, педерасты шли за ним, спотыкаясь о камни, по мокрой траве, среди могил они походили на ангелов. Мальчик-певчий, жалкий замухрышка, который и не подозревал о приключении, только что пережитом священником, спросил, можно ли ему не снимать скуфью. Священник разрешил. На ходу, не вынимая руку из кармана, ногой он сделал то, чисто танцевальное, Движение, которым заканчивается танго. Он слегка присел на чуть выставленную вперед на носок ногу и резко выставил вперед колено, отчего сутана закачалась, подобно широким штанинам моряка или гаучо, шагающего вразвалку. И затянул псалом.

Когда процессия подошла к могиле, наверняка вырытой тем самым могильщиком, за которым Дивина когда-то наблюдала из своего окна, гроб с покойницей, завернутой в белые кружева, был опущен. Священник освятил могилу и передал кропило сперва Миньону, который покраснел, ощутив в руке тяжесть этого предмета (ведь он был уже далеко от Дивины, на полпути назад к своему племени, родственному племени молодых цыган, которые соглашаются вас «покачать»[13], но только ногами), а потом педерастам, и все вокруг наполнилось визгом и фырканием. Именно о таком уходе, в обстановке, созданной причудливым переплетением фантазии и гнусности, Дивина, должно быть, и мечтала.

Дивина умерла. Умерла и похоронена.

…Умерла и похоронена.

Раз Дивина умерла, поэт может воспевать ее, рассказывать легенду, сагу или предание о Дивине. Сагу о Дивине нужно бы танцевать, изображать жестами и мимикой, изредка поясняя действие легкими ремарками. Невозможность представить вам ее балетное воплощение, заставляет меня прибегать к многословию, дабы создать нужное впечатление, но я постараюсь избежать при этом выражений банальных, пустых, бессодержательных и бесцветных.

Чего хочу я, сочиняя эту историю? Восстановив ход своей жизни, проследив ее путь, я стремлюсь наполнить мою камеру наслаждением, стать тем, чем я чуть было не стал, вновь найти те мгновения, когда я блуждал в сложных лабиринтах ловушек подземного неба, погружаясь в них, как в черную пустоту. Медленно передвигать массы зловонного воздуха, обрезать нити, на которых букетами висят мои чувства, наблюдать, как из неведомо какого звездного потока возникнет, возможно, цыган, которого я ищу, мокрый, в пене волос, играющий на скрипке, дьявольски ловко спрятанный за алым бархатным занавесом ночного кабаре.

Говоря о Дивине, я буду, в зависимости от своего настроения, смешивать мужское и женское, а если мне придется цитировать, по ходу повествования, какую-нибудь женщину, я найду способ, как-нибудь исхитрюсь, чтобы не возникло путаницы.

Появившись однажды в Париже, Дивина так и прожила там двадцать лет, до самой смерти. Она всегда была худенькой, и подвижной, хотя к концу жизни черты ее приобрели некоторую угловатость. Около двух часов ночи она вошла в кафе Граффа на Монмартре. Посетители его были сплошь из еще сырой и бесформенной глины, Дивина же вся была из чистой воды. Большое кафе с закрытыми окнами, завешенными шторами на выгнутых карнизах, было набито людьми, тонувшими в сигаретном дыме; Дивина внесла сюда с собой какую-то скандальную свежесть, свежесть утреннего ветерка, и упоительную сладость стука каблуков по каменному полу храма; и, как ветер крутит листья, так она заставила повернуться ставшие вдруг легкими и дурными головы банкиров, коммерсантов, альфонсов, гарсонов, управляющих, полковников, уродов.

Она села за пустующий столик и заказала чаю.

— И лучше китайского, мой милый, — сказала она.

С улыбкой. Посетителям ее улыбка показалась возмутительно дерзкой. Обычно принято покачивать головой, говоря о таких улыбках. Но пусть для поэта и для читателя ее улыбка будет загадочной.

В тот вечер она была в шелковой блузе цвета шампань, в краденых матросских брюках и кожаных сандалиях. На одном пальце, кажется, на мизинце, сверкал яркий, как гангренозная язва, камень. Принесенный чай она пила как дома: маленькими глоточками (точно голубка), поднимая и ставя назад чашку и отставляя в сторону мизинец. Вот ее портрет: волосы темно-русые и вьющиеся, их завитки падали ей на глаза и на щеки, эту прическу можно было бы назвать «кошка с семью хвостами». Чуть выпуклый чистый лоб. Глаза, несмотря на живущее в них отчаяние, поют, и их мелодия передается от глаз зубам, оживляя их, а от зубов дальше — всем ее движениям вплоть до малейшего жеста. Струясь из глаз, ее очарование волнами докатывается до босых ног. Ее тело изысканно, как янтарь. Ее ноги становятся быстрыми, когда ей случается убегать от призраков, от ужаса на них вырастают крылья. Она очень проворная, ведь чтобы сбить призраков со следа, ей нужно мчаться быстрее собственных мыслей. Она пила свой чай под взглядами тридцати пар глаз, выражение которых явно противоречило тому, что произносилось презрительными, раздосадованными, грустными и увядшими ртами.

Дивина была изящной, но напоминала при этом тех праздных бродяг, которые слоняются в поисках красивых зрелищ и редких ощущений, таская за собой весь неизбежный хлам пройденных сказочных городов. При малейшем движении, завязывают ли они галстук или стряхивают пепел с сигареты, тут же включаются «однорукие бандиты». Дивина связывала в узел сонные артерии. Она была непреодолимо соблазнительна. Будь моя воля, я бы сделал из нее рокового героя, на свой вкус. Роковой для меня — это такой, от которого зависит судьба всех тех, кто в оцепенении смотрит на него. Я изваял бы ее с каменными бедрами, гладкими блестящими щеками, тяжелыми веками, с языческими коленями, столь восхитительными, что в них отражались бы безнадежно-мудрые лица мистиков. Я бы лишил ее всякой чувственной привлекательности. Пусть бы она согласилась быть ледяной статуей. Но ведь я прекрасно знаю, что бедняга Демиург вынужден создавать свое творение по своему подобию и что он не выдумал Люцифера. Нужно, чтобы понемногу дрожь моего тела передалась граниту стен моей камеры. Я долго пробуду с ним наедине и заставлю его жить в моем дыхании и в запахе моих газов, таких торжественных или сладких. И на протяжении книги я бы постепенно высвобождал ее из камня и, передавая понемногу ей мои страдания и избавляя понемногу от зла, я подвел бы ее за руку к святости.

Гарсон, который прислуживал Дивине, не прочь был и позубоскалить, но не осмелился этого сделать перед ней. Управляющий же подошел к ее столику, приготовившись, как только она допьет свой чай, попросить ее уйти и таким образом предупредить ее появление в другой раз.

Наконец она достала пестрый носовой платок и промокнула им свой белоснежный лоб. Затем положила ногу на ногу; на щиколотке у нее была цепочка с медальоном, в каких обычно хранится прядь волос. Она улыбнулась всем, но вместо ответа все отвернулись; впрочем, это и было ответом. В кафе наступила такая тишина, что отчетливо был слышен малейший звук. Всем эта улыбка (для полковника это была улыбка гомосексуалиста; для коммерсантов голубого, для банкиров и гарсонов — гомика; для альфонсов — «этой») показалась мерзкой. Дивина не стала настаивать. Из крошечного черного атласного кошелька она достала несколько монет и бесшумно положила их на мраморный стол. Кафе исчезло. Дивина обратилась в одного из зверей, которых изображают на стенах — химеру или грифона — это кто-то из посетителей, думая о ней, непроизвольно прошептал магическое слово:

«Педераст».

В тот вечер на Монмартре она впервые искала клиента. Ей не повезло. И тогда она без предупреждения появилась у нас; у посетителей не хватило времени, и особенно хладнокровия, чтобы спасти репутацию и свою и своей самки. Выпив чай, Дивина ушла, безразличная (внешне она такой казалась), извиваясь в, букете цветов, роняя за собой блестки и шелестя невидимыми оборками. И вот уже ее, решившую вернуться домой, столб дыма поднял в мансарду, где на двери была приколота огромная роза из выцветшей кисеи.

Она любила духи с сильным вульгарным запахом. По ним сразу можно понять, что вульгарность ей вообще нравилась. У Дивины был хороший, устоявшийся вкус, а в том, что ее, такую утонченную, жизнь то и дело ставит в непотребное положение, толкает во всякую грязь, в этом нет ничего удивительного. Она обожает вульгарность, потому что самую большую любовь в своей жизни она испытала к чернокожему бродяге. На нем и под ним, когда он пел, прижавшись губами к ее губам, цыганские песни, которые пронизывали ее тело, она научилась ценить прелесть вульгарных тканей, таких как, например, шелк, и всякие золотые нашивки, которые обычно очень идут бесстыдным существам. Монмартр пылал. Дивина пересекла разноцветные огни и, невредимая, погрузилась в ночь бульвара Клиши, в ночь, которая скрывает бедные, старые и уродливые лица. Было три часа ночи. Она направилась было в сторону площади Пигаль, с улыбкой всматриваясь в каждого одинокого мужчину. Но те не решались, а может, это она еще не приспособилась к привычному ритуалу: поворот головы клиента, его колебания, его неуверенность, когда он подходит к мальчику, возбудившему в нем желание. Утомившись, она села на скамейку, и тут же, несмотря на усталость, была захвачена, околдована теплотой ночи. На момент всего одного удара сердца она вдруг словно лишилась чувств и так объяснила себе свое волнение: «Эти ночи без ума от меня, как жены султана. Боже мой, они мне строят глазки! О! Они наматывают себе на пальцы мои волосы (ведь пальцы ночей — это мужские члены!). Они гладят меня по щеке, ласкают мои ягодицы». Она думала так, не поднимаясь, однако, и не падая в выхолощенную поэзию земного мира. Поэзия никак не сказывается на ее состоянии. Она всегда останется проституткой, озабоченной поисками заработка.

Всякому мужчине по утрам приводилось испытывать вместе с чувством усталости возбуждающий прилив нежности. Как-то раз на рассвете мне случилось в приступе беспредельной любви прильнуть губами к обледеневшим перилам на улице Берт, в другой раз — поцеловать собственную руку, а еще бывает, когда не в силах сдержать эмоции, захочешь проглотить себя самого, вывернув свой непомерно разинутый рот на голову, захватив все свое тело, а вместе с ним и весь мир; и превратиться в шар из того, что проглочено, в шар, который понемногу тает и исчезает: таким я представляю себе конец света. Дивина отдавалась ночи, чтобы та ее поглотила из нежности и уже никогда бы не извергла обратно. Она голодна. Кругом пусто. Пусты бульварные сортиры, пустынна земля бульвара. Вон идет компания молодых рабочих, у которых вся беспорядочная юность в плохо завязанных шнурках, болтающихся по земле; — парни покидают мир наслаждений и быстрым шагом возвращаются по домам. Пиджаки с широченными плечами, надетые, как кираса или хрупкий панцирь, скрывают неискушенность их тел; но, благодаря своей мужественности, пока еще столь же легкой, как надежда, они неприкосновенны для Дивины.

Этой ночью она ничего не сделает. Столь велико ее удивление тем, что возможные клиенты так и не спохватились. С ощущением голода в желудке и в сердце она вынуждена будет вернуться в свою мансарду. Дивина встала, чтобы уйти. Какой-то человек приближался, пошатываясь. Поравнявшись с ней, он неожиданно схватил ее за локоть. — О, простите, — сказал он, — извините.

От него разило вином.

— Ничего, — ответил педераст.

Этим прохожим был Миньон-Маленькая-Ножка.

Приметы Миньона: рост 175 см., вес 75 кг., лицо овальное, волосы светлые, глаза сине-зеленые, кожа гладкая, зубы ровные, нос прямой.

Он тоже был молод, почти так же молод, как и Дивина, и я хочу, чтобы он таким и оставался до конца книги. Каждый день надзиратели открывают дверь моей камеры, чтобы выпустить меня на прогулку в тюремный двор. За короткое время я успеваю встретиться на лестницах и в коридорах с ворами и хулиганами, их лица входят в мое, тела — издалека — сбивают меня с ног. Я страстно желаю обнять их, однако ни один из них не в силах вызвать во мне образ Миньона.

Когда я познакомился с ней в тюрьме Френ, Дивина много рассказывала мне о нем, повсюду в тюрьме она искала воспоминаний о нем, искала его следов, но я так и не сумел представить себе его лица, и теперь у меня есть соблазн смешать его в воображении с лицом и фигурой Роже.

От этого корсиканца в моей памяти мало что осталось: рука с невероятно крупным большим пальцем, которая играет крошечным ключиком, и неясный образ светловолосого мальчика (он поднимается по улице Канебьер), с цепочкой из чистого золота на ширинке, которую эта цепочка как бы застегивает. Вот он в группе самцов, надвигающихся на меня с неумолимостью шагающих лесов. В моих видениях я представляю, что его зовут Роже, это имя звучит одновременно и по-детски и солидно, с апломбом. У Роже был апломб. Я только что вышел из тюрьмы Шав и удивлялся, что его там не встретил. Что нужно мне было совершить, чтобы стать достойным его красоты? Мне недоставало смелости даже на то, чтобы восхищаться им. Когда не было денег, я устраивался на ночлег за кучами угля, в доках, и каждый вечер я брал его с собой. Воспоминание о нем уступило место воспоминаниям о других мужчинах. И теперь снова, уже второй день, в своих видениях я смешиваю его жизнь (вымышленную) с моей. Мне бы хотелось, чтобы он любил меня, и, естественно, он делает это с готовностью, в которой наверняка есть доля извращенности, иначе как бы он мог меня любить? Два дня подряд я питал его образом видение, которого обычно хватает на 4–5 часов, и оно было так прекрасно, что я отдал ему в жертву мальчика. Теперь я уже просто не в состоянии придумать обстоятельства, в которых он еще меня не любил. Я измучен вымышленными путешествиями, грабежами, изнасилованиями, взломами, арестами, изменами, в которых мы были замешаны, которые мы совершали один для другого, один ради другого, и никогда не ради себя и не для себя, когда приключениями были мы сами и никто больше. Я выбился из сил, мое запястье сводит судорога. Наслаждение истощилось до последней капли. Я жил им и с ним в своих четырех голых стенах, и за эти два дня все, что может дать жизнь, повторилось раз двадцать, и я был заполнен им до такой степени, что эта жизнь казалась мне более настоящей, чем жизнь подлинная. Я отказался от мечтаний. Я был любим. Я отказался, как отказывается от борьбы гонщик Тур-де-Франс, и все же воспоминание о его глазах, его усталом взгляде, который мне приходится ловить на лице какого-нибудь юнца, выходящего из борделя, круглые икры его ног, его мощный член, такой крепкий, что я чуть было не сказал — узловатый, и его лицо, оно ничем не скрыто и ищет прибежища, как странствующий рыцарь, — это воспоминание не желает рассеиваться, как рассеялись воспоминания о других моих выдуманных спутниках. Оно расплывается. Оно уже не такое отчетливое, как раньше, но все еще живет во мне. Некоторые детали изо всех сил цепляются, желая удержаться: например, маленький полый ключик, в который он иногда свистит, большой палец его руки, его свитер, его голубые глаза… Если я буду настаивать, он придет и овладеет мной так, что на теле у меня останутся стигматы. Я больше не в силах удерживать его в себе. Я сделаю из него персонажа и сам его помучаю: это будет Миньон-Маленькая-Ножка. Он останется 20-летним, хотя ему суждено стать и отцом и любовником Норт-Дам-де-Флер.

Дивине он сказал:

— Извините!

Хмель помешал Миньону заметить необычный вид этого прохожего, вежливо, но настороженно спросившего:

— Ты что, друг?

Дивина остановилась. После обмена шутливо-угрожающими репликами все вышло так, как и следовало желать. Дивина привела Миньона к себе, на улицу Коленкур. В ту самую мансарду, где она умерла и из которой, подобно морю перед взором марсового, открывался вид на кладбище, на могилы. Поющие кипарисы. Дремлющие призраки. Каждое утро Дивина будет вытряхивать в окно пыльную тряпку и прощаться с призраками. Однажды, глядя в бинокль, она обнаружит молодого могильщика. «Да простит меня Господь, — закричит она, но на могиле стоит бутыль с вином!» Этот могильщик состарится вместе с Дивиной, а потом и похоронит ее, так ничего и не узнав о ней.

Итак, они с Миньоном поднялись наверх. Уже в мансарде, закрыв дверь, она раздела его. Без брюк, куртки и рубашки он оказался белым и вялым, как осевший снег. К вечеру они очнулись в одной постели в куче влажных смятых простыней.

— Какие деньги? Ты что? Я же ничего вчера не соображал!

Он неестественно расхохотался и огляделся вокруг. Комната Дивины находилась под самой крышей. Пол застелен потертыми коврами, на стене фотографии убийц со стены моей камеры, и великолепные изображения красавцев, которые Дивина стащила с витрины фотоателье. Все они были помечены знаком тьмы.

— Ничего себе выставка!

На камине, на маленьком раскрашенном деревянном паруснике, стоял флакон с гарденалом, с его помощью комната могла отделяться от каменной массы дома и повисать, как клетка, между небом и землей.

По манере говорить, зажигать спичку и курить сигарету Дивина поняла, что Миньон — сутенер. Сначала она забеспокоилась: а вдруг он ее побьет, ограбит или оскорбит? Потом она ощутила гордость от того, что угодила «коту». Даже не подумав, к чему все это может привести, скорее бессознательно, подобно кролику, который отправляется к удаву в пасть, Дивина, будто зачарованная, произнесла:

«Останься», и поколебавшись немного: «Если хочешь».

— Да ты никак влюбилась в меня? Миньон остался.

В ее просторную монмартрскую мансарду с маленьким окошком, откуда, глядя в промежуток между оборками занавесок, собственноручно сшитых ею из розового муслина, Дивина наблюдает за белыми колыбельками, проплывающими по спокойному синему морю так близко, что можно различить лежащие в них цветы, из которых вытягивается застывшая в балетном па нога; в эту мансарду Миньон притащит синюю походную куртку, связку отмычек, инструменты, он свалит свои пожитки в кучку на полу, а сверху положит белые, похожие на парадные, резиновые перчатки. Так, в этой комнате, опутанной проводами от ворованного радиатора, ворованного радиоприемника и ворованных ламп, и началась их совместная жизнь.

Они завтракают после полудня. Днем спят или слушают радио. Потом красятся и выходят на улицу. Как правило, по вечерам Дивина вкалывает на площади Бланш, а Миньон идет в кино. Дивина долго будет пользоваться успехом. Благодаря покровительству и советам Миньона, она знает, когда и кого обчистить, кого пошантажировать. Они неуловимы, в кокаиновом тумане расплываются очертания их жизни, блуждают тела.

У Миньона, хоть он и негодяй, лицо было ясное. Красивый малый, горячий и нежный, прирожденный «кот», он казался мне всегда голым, столь благородны были его манеры, за исключением одного смешного и трогательного движения: снимая брюки и трусы, он выгибал спину дугой и переступал с ноги на ногу. Еще до рождения, в теплой утробе матери, Миньон был крещен, можно даже сказать, причислен к лику святых, почти канонизирован. Это было что-то вроде «белого» крещения, которое после смерти приведет его прямо в преддверие рая; короче, один из быстрых, но исполненных таинственности и чрезвычайно драматических ритуалов в рамках закрытого сообщества, пышной церемонии, на которую слетаются ангелы, собираются все божественные силы и даже само Божество. Миньон знает и одновременно не знает об этом, потому что ни разу за всю свою жизнь никто не рассказал ему об этих тайнах громко и внятно, кажется, что кто-то просто нашептывает ему про них. И это крещение, с которого началась его жизнь, освещает ее всю золотистым сиянием, теплым и слабым, вознося его сутенерскую жизнь на пьедестал, увитый цветами, как могила девушки бывает увита плющом, пьедестал массивный и при этом легкий, с которого с 15 лет Миньон мочится, стоя в такой позе: ноги раздвинуты, колени слегка согнуты, а струя его настолько сильная, насколько это возможно в 18 лет. Ведь — и на этом мы настаиваем особо — нежнейший нимб всегда ограждает его от слишком сильных соприкосновений со своими собственными острыми углами. Если он говорит: «Я выпустил жемчужину» или «Одна жемчужина упала», это значит, что он пукнул как-то по-особенному, очень мягко, так что газы вышли без треска. Поразительно, но это и в самом деле напоминает матовую жемчужину: его приглушенное истечение, словно тайное бегство, кажется нам молочно-бледным, как жемчуг. Миньон при этом предстает перед нами каким-то необыкновенно изысканным альфонсом или индусом, или принцессой, любительницей жемчуга. Жемчужно-матовый запах, который он тихо испускал в тюрьме, как сияние, обволакивает его с головы до ног и отделяет от всего окружающего, но в меньшей степени, чем выражение, которое он при своей необыкновенной красоте не боялся произнести. Фраза «Я уронил жемчужину» указывает на то, что он пукнул без звука. Если газы вышли с шумом, это неприлично, и когда так делает какой-нибудь бродяга, Миньон говорит:

— Вот, задница треснула!

Каким-то сверхъестественным образом, магией своей высокой и светлой красоты Миньон более властно, по-моему, чем это сделал бы негр-убийца, переносит нас в саванну, в самое сердце черных континентов; Миньон прибавляет:

— Ужасно воняет. Я не могу больше оставаться рядом с собой.

Короче, он несет свою низость, как стигматы от раскаленного железа на коже, но эти драгоценные стигматы облагораживают его, подобно лилии на плече проходимца в старинные времена. Подбитый глаз — позор для «кота», а для Миньона:

— Мои букетики фиалок, — так он говорит. А еще он говорит по поводу желания посрать:

— У меня сигара во рту.

У него совсем мало друзей. Если Дивина своих друзей теряет, то он своих продает полицейским — Дивина об этом еще ничего не знает: любя предательство, он для себя одного бережет свой образ предателя. Дивина встретила его как раз в тот день, когда он вышел из тюрьмы, откуда его, несмотря на обвинение, как минимум, в грабеже и в хранении краденого, выпустили после того, как он совершенно хладнокровно заложил своих сообщников и даже друзей, которые не были сообщниками.

Как-то вечером, прежде чем отпустить Миньона из участка, куда тот попал в результате облавы, инспектор вдруг сказал ему тем ворчливым тоном, что, казалось, за его словами ничего не стоит: «Тебе там нечем заняться? Тогда нужно поработать на нас, и все устроится». Миньон испытал, вы бы сказали, какое-то постыдное удовольствие, тем более сладкое оттого, что он сам считал его постыдным. Он постарался придать себе развязный вид и сказал:

— Но это рискованно.

При этом он заметил, что уже говорит тише обычного.

— Ну, со мной тебе нечего бояться, честное слово, — настаивал инспектор. — Каждый раз ты будешь получать сто франков.

Миньон согласился. Продавать других ему нравилось, это делало его бесчеловечным. Обесчеловечиться — вот к чему я внутренне стремлюсь. Он вновь и вновь рассматривал помещенную на первой странице вечерней газеты фотографию молодого морского лейтенанта, который, помните, был расстрелян за предательство. «Дружище! Братишка», — подумал Миньон.

Его переполнял детский восторг: «Я — фальшивый жетон!» Спускаясь по улице Данкур, пьяный от сознания своего тайного величия, словно он нашел клад, и от собственной низости (ибо лучше, чтобы она нас пьянила, если мы не хотим, чтобы ее размеры нас погубили), он бросил взгляд на витрину магазина, из которой на него смотрел Миньон, сияющий от тайной гордости, брызжущий ею. Он увидел Миньона, одетого в костюм принца Уэльского: мягкая шляпа набекрень, неподвижные плечи, которыми он старался не двигать при ходьбе, чтобы походить на Пьеро-дю-Тополь, а Пьеро не двигал плечами, чтобы походить на Поло-ла-Ваш, а Поло — чтобы походить на Тиуи и так далее: список настоящих, абсолютно безупречных «котов» завершался Миньоном, «фальшивым жетоном», и казалось, потершись среди них, украв их манеры, он их, вы бы сказали, замарал своей гнусностью. Мне хочется, чтобы он был именно таким, цепочка на запястье, мягкий галстук, как язык пламени, и эти невероятные туфли, которые носят только «коты», светло-желтые, тонкие и остроносые. Ведь понемногу, благодаря Дивине, Миньон сменил свою одежду, изношенную за месяцы, проведенные в тюрьме, на элегантные костюмы из тонкой шерсти и надушенное белье. Он был в восторге от такого преображения, ведь он был еще «кот-дитя». Душа скандалиста и хулигана была отброшена вместе со старым тряпьем. Теперь в кармане он нащупывает и поглаживает рукой, рядом с членом, револьвер калибра 6/35. Когда здесь лежал нож, ощущение было совсем не то. Но обычно ведь одеваются для себя, а Миньон одевается для тюрьмы. С каждой новой покупкой он думает, какой бы эффект это произвело на его возможных товарищей во Френ или в Санте. Вы их себе как представляете? Двое-трое «бывалых», которые, увидев его впервые, сразу признают в нем своего, несколько мрачных мужчин протянут ему руки или, выходя или возвращаясь с прогулки, бросят ему на ходу, не разжимая губ:

«Чао, Миньон». Но, в основном, его товарищами будут босяки, которых легко обмануть. Тюрьма — это нечто вроде Бога, такой же варвар, которому преподносят золотые часы, ручки, перстни, платки, носовые и шейные, ботинки. Миньон меньше всего мечтает о том, чтобы во всем великолепии своих новых костюмов покрасоваться перед какой-нибудь шлюхой или о своих ежедневных встречах на воле, он думает о том лишь, как войдет в камеру со сдвинутой на нос шляпой, ворот шелковой белой рубахи распахнут (галстук у него отняли при обыске), английский реглан расстегнут. И вот уже бедняги заключенные смотрят на него с уважением. Стоило ему появиться, и они покорены: «Ну, и рожи будут у них!» — подумал бы он, если бы умел думать о своих желаниях. Он сидел дважды, и тюрьма так повлияла на него, что всю оставшуюся жизнь он жил уже только для нее. Его роль там была четко определена, и смутно он догадывается, что обречен всегда играть эту роль. Возможно, он понял это, когда на странице библиотечной книги увидел такую надпись:

Не доверяйте:

— Во-первых, Жану Клементу по кличке Лопе,

— Во-вторых, Роберу Мартену, по кличке Педаль,

— В-третьих, Роже Фальгу, по кличке Тата,

— Лопе стучит Пти-Пре[14],

— Тата — Ферье и Грандоту,

— Педаль — Мальвуазену.

Единственное средство избежать страха это отдаться ему. Ему страстно захотелось, чтобы среди этих имен появилось и его имя. В конце концов, понятно, что любой может устать от героического напряжения человека, преследуемого законом, и что с полицией начинаешь сотрудничать, чтобы вернуться вновь к ограбленному тобой человечеству. Дивина ничего не знала об этой стороне жизни Миньона. Но узнай, она бы лишь сильнее полюбила его, ведь для нее любовь то же самое, что отчаяние. Тогда бы они выпили чаю, а Дивина пьет чай, как голубь чистую воду. Так пил бы, если бы пил, Дух Святой в образе голубки. Миньон танцует яванский танец, не вынимая рук из карманов. Когда он ложится, Дивина льнет к нему.

Говоря о Миньоне, Дивина задумчиво складывает руки:

— Я обожаю его. Когда он лежит голым, мне хочется отслужить мессу на его груди.

Миньону понадобилось некоторое время, чтобы привыкнуть говорить о ней «она» и обращаться к ней в женском роде. Наконец, это ему удалось, но он не терпел, когда она обращалась с ним, как с подружкой, и лишь потом понемногу начал уступать. И вот наконец Дивина осмелилась ему сказать:

— А ты красивая, — и добавила:

— Как «рыбка»…[15]

В результате ночных и дневных вылазок Миньона в мансарде скапливаются бутылки с ликерами, шелковые платки, флаконы с духами, поддельные драгоценности. Каждый предмет привносит с собой в эту комнату очарование мелкой кражи, быстрой, как призывный взгляд. Миньон крадет с полок больших магазинов, из автомобилей, крадет у своих немногочисленных друзей, крадет везде, где только может.

В воскресенье они с Дивиной идут к мессе. В правой руке у Дивины молитвенник с позолоченными застежками. Левой рукой в перчатке она Придерживает воротник пальто. Они идут, не глядя по сторонам.

Приходят в Мадл[16] и садятся, они верят в священников в золотых облачениях. Служба восхищает Дивину. Для нее все выглядит очень естественным. Каждый жест священника понятен и кажется ей точным, любой сумел бы его выполнить. Когда священник складывает два кусочка разломанной облатки, края их не сливаются воедино, и когда он поднимает ее, держа двумя руками, то не пытается заставить поверить в чудо. У Дивины мурашки бегут по спине.

Миньон молится: «Матерь наша, сущая на небесах…» Иногда они причащаются у священника с противной физиономией, который со злобным видом сует им в рот облатку.

Миньон ходит в церковь еще и ради шика. Вернувшись в мансарду, они ласкают друг друга. Дивина любит своего мужчину. Она печет ему пироги, намазывает маслом тосты. Она думает о нем, даже когда он в туалете. Она обожает его в любой позе.

Ключ бесшумно отворяет дверь, и стена разверзается, как разверзаются небеса, чтобы показать ''Человека, подобного тому, которого Микеланджело изобразил обнаженным в «Страшном Суде». Когда дверь затворяется вновь, с осторожностью, с какой можно затворить и дверь хрустальную, Миньон кидает шляпу на диван, кидает окурок куда попало, скорее всего в потолок. Дивина бросается к своему мужчине, льнет к нему; он стоит твердый и неподвижный, словно чудовище Андромеды, обратившееся камень.

Друзья избегают его, поэтому Миньон иногда водит Дивину в «Рокси». Они играют в покер.

Миньону нравится элегантное движение, которым смешиваются фишки. С таким же наслаждением он следит за пальцами, которые изящным движением скручивают папиросу или снимают колпачок с ручки. Время с его секундами, минутами, часами не существует для него. Его жизнь — подземное небо, населенное барменами, сутенерами, педерастами, ночными красавицами, пиковыми дамами, но жизнь его — Небо. Он любит удовольствия. Он знает все кафе в Париже, в которых есть туалеты с сиденьем.

— Чтобы как следует облегчиться мне нужно сидеть, — говорит он.

Он способен пройти километры, бережно неся в своей утробе желание высраться, которое с важным видом удовлетворит в отделанных сиреневой мозаикой туалетах на вокзале Сен-Лазар.

Я мало что знаю о его происхождении. Дивина однажды назвала мне его имя, кажется, Поль Гарсия. Несомненно, он родился в одном из кварталов, наполненных запахом экскрементов, которые, завернув в газету, выбрасывают на улицу из окон с обязательным цветочным горшком на подоконнике.

Миньон.

Когда он трясет своей кудрявой головой, видно, как в его ушах качаются золотые кольца, какие в давние времена носили его предки-грабители. Движение ноги, которым он на ходу раскачивает низ брюк, походит на движение пятки у женщины, расправляющей оборки юбки, чтобы закружиться в вальсе.

Итак, наша парочка живет счастливо, что без труда может подтвердить их консьержка, имеющая возможность наблюдать за их жизнью из своей каморки под лестницей. Ближе к вечеру ангелы слетаются, чтобы подмести и прибрать в их комнате.

Для Дивины ангелы — это движения, которые делаются сами по себе, без ее участия.

Ах, до чего же мне сладко говорить о них! Легионы солдат в форме из толстого серо-голубого сукна, цвета речной воды, в кованых башмаках упорно расстреливают небесную синеву. Рыдают самолеты. Весь мир умирает от панического страха. Ствол орудия поднимается и выстреливает, и пять миллионов разноязыких юношей сейчас умрут. В благоухании собственной плоти люди гибнут, как мухи. Умирание плоти исполнено торжественности. И мне сейчас доставляет удовольствие рассуждать об этих чудесных мертвецах: вчерашних, сегодняшних, завтрашних. Я вижу мансарду, где живут мои любовники. Они впервые крупно поссорились, ссора закончилась любовью. Дивина рассказала мне, как однажды Миньон проснулся к вечеру, настолько вялый, что не мог открыть глаза и, услышав, как она ходит по комнате, спросил: «Что ты делаешь?»

Когда мать Дивины, Эрнестина, затевала стирку, она обычно говорила: «Пойду-ка, поиграю в корыто»; каждую субботу она «играла с корытом». Ну, Дивина и отвечает: «Я играю в корыто».

Поскольку ванны у Миньона не было, он мылся в корыте. Сегодня, или в какой-то другой день, но мне кажется, что сегодня, он во сне забирался в корыто. Анализировать собственные мысли он не умеет и никогда этого не делает, но он так же чувствителен к проделкам судьбы, как к трюкам в театре ужасов. Когда Дивина отвечает: «Я играю в корыто», он воспринимает это, как если бы она сказала: «Я играю, будто я корыто». (С таким же успехом она могла бы сказать: «Я играю в паровоз»)[17]. Он вдруг возбуждается, представив, как во сне проникает в Дивину. Член из его сна входит в Дивину, которая снится Дивине, и он овладевает ею на этой воображаемой оргии. И в мозгу его вертелось: «До самого сердца, по самую рукоятку, по самые яйца, по горло».

Миньон влюбился.

Мне нравится выдумывать разные способы, с помощью которых любовь ловит людей. Она, как Иисус, входит в сердце горячо верующих, а еще она может входить тайно, как вор.

Тут один тип рассказал мне историю наподобие известной притчи о том как два соперника знакомятся с Эросом. Он рассказывал так:

— Как я втюрился. Это было в тюрьме. Вечером нужно было раздеваться, даже рубашку стаскивать, чтобы показать надзирателю, что у тебя ничего нет (ну, шнурков, там, напильника или лезвия). Стою так с парнем в чем мать родила. Я позырил в его сторону: так ли он мускулист, как казался. Я не успел разглядеть его как следует, холодно было. Он быстро оделся. Но, чтобы заметить, до чего он хорош — просто шикарный! — времени мне хватило. Было на что посмотреть! Душ из розовых лепестков! Я тогда даже позавидовал. Честное слово! Я свое, конечно, получил (это прозвучало помимо его воли как: получил по морде). Это длилось всего ничего: четыре или пять дней…

Остальное нас не интересует. Любовь устраивает и худшие западни. Самые дикие. Самые странные. Она использует совпадения. Надо же сделать так, чтобы какой-то мальчишка засунул два пальца в рот и пронзительно свистнул как раз в тот момент, когда моя душа переживала момент крайнего напряжения и только ждала этого пронзительного свиста, чтобы разорваться снизу доверху. А как выбирается момент, чтобы два существа полюбили друг друга до смерти? «Ты солнце в моей ночи. Моя ночь — это солнце в твоей ночи» Мы сталкиваемся лоб в лоб. Мы не соприкасаемся, но издалека мое тело проходит сквозь твое, и твое, тоже издалека, — сквозь мое. Мы создаем мир. Все изменяется… а там!

И пока не расстанемся, будем любить друг друга, как два молодых боксера, которые дерутся, рвут друг на друге майки, а потом, уже голые, с изумлением замечают, как они оба красивы, словно видят себя в зеркале, оторопело замирают на мгновение, потом, досадуя на ошибку, встряхивают своими спутанными волосами, улыбаются друг другу влажной улыбкой и обнимаются, как два классических борца: один вкладывает свои мускулы в углубления, предлагаемые мускулами другого, они опускаются на ковер, и вот их теплая сперма, брызнув вверх, чертит по небу млечный путь, созвездия которого я легко узнаю: созвездие Матроса, созвездие Боксера, Велосипедиста, Скрипки, Спаги[18], Кинжала. Так на стене мансарды, в которой живет Дивина, появляется новая карта звездного неба.

Как-то раз Дивина приходит домой после прогулки в парке Монсо. И вдруг в вазе видит черную, корявую ветку вишневого дерева с розовыми распустившимися цветами. Дивина оскорблена. В деревне крестьяне научили ее с уважением относиться к фруктовым деревьям, не считать их цветы декоративными, и она уже никогда не сможет ими любоваться. Сломанная ветвь оскорбляет ее так же, как вас бы оскорбило убийство юной девушки. Она делится своими переживаниями с Миньоном, а он в ответ хохочет во все горло. Дитя большого города, плевал он на крестьянские глупости. Тогда Дивина, чтобы довести до конца святотатство и, завершив, тем самым преодолеть его, а, может, просто разнервничавшись, рвет цветы. Пощечины. Крики. И наконец, любовное смятение, потому что стоит ей дотронуться до мужчины, как все ее оборонительные жесты превращаются в ласку. Кулак, занесенный для удара, разжимается, пальцы нежно прикасаются и гладят. Перед настоящим самцом слабым педикам не устоять. Стоило Секу Горги чуть потереть, почти не касаясь, бугор, который образовывал под брюками его гигантский член, чтобы они, и те и другие, уже не могли отстать от него, он притягивал их, как магнит металлическую стружку, сам того не желая. Дивина была достаточно сильной физически, чтобы за себя постоять, но ее смущали оборонительные жесты, ведь они были мужскими, и еще она стеснялась гримас, появляющихся на лице от напряжения. Она стыдилась этого и еще стыдилась мужских эпитетов в отношении себя. На арго ни она, ни ее подруги не говорили. Заговорить на арго было бы для нее столь же дико, как пронзительно хулигански засвистеть или держать руки в карманах брюк (да еще отбрасывая при этом назад полы расстегнутого пиджака) или подтянуть штаны, помогая себе движением бедер.

У педерастов был свой особый язык. Арго — это для мужчин. Это язык самцов. Как мужской язык островитян Карибского моря, арго стал вторичным половым признаком. Как цветистое оперенье птиц-самцов или пестрые одеяния из шелка, которые имеют право носить только воины племени. Он был как гребешок и шпоры. Всем понятно, но говорить на нем могли только мужчины, которые при рождении получили в дар жесты, бедра, ноги, руки, глаза, грудь, то есть все необходимое для того, чтобы на нем говорить. Как-то в одном баре, когда Мимоза отважилась вставить в свою речь реплику: «Он чернуху лепит», мужчины тут же нахмурили брови, а один угрожающе произнес:

— Эта девка корчит крутую.

Арго в устах их мужчин производил на педерастов сильное впечатление. Но все-таки искусственные слова этого языка будоражили их меньше, чем выражения, которые «коты» украли из обихода нормальных людей и которые, попав в сточную канаву или в их постель, были приспособлены ими для своих таинственных, извращенных, противоестественных нужд. Например, они говорили: «Так ловко» или еще: «Встань и ходи». У говорившего эти последние слова, позаимствованные из Евангелия, на губах всегда виднелись прилипшие крупинки жеваного табака. Фраза произносилась тягуче, нараспев и обычно завершала рассказ о каком-нибудь похождении, которое удачно закончилось:

— Встань… — говорили «коты». И еще, отрезая:

— Проехали.

И еще: «Притухнуть». Но для Миньона слова имели совсем другой смысл, чем для Габриэля (солдата, который должен появиться, о чем возвещает хотя бы уже эта фраза, которая кажется мне восхитительной и которая, по-моему, только ему одному и подходит: «Плачу я»). Миньон понимал: нужно держать ухо востро. Габриэль думал: нужно заткнуться. Разве у меня в камере два котяры только что не сказали: «Ну что, возляжем в наших дворцовых покоях?» Они хотели сказать, что собираются стелить постели, а меня вдруг нечто вроде блестящей идеи превратило в дворцового сторожа или конюха с расставленными ногами, который, подобно некоторым молодым людям, «возлегающим с цыпочками», «возлегает с дворцовыми пажами».

Дивина же просто сознание теряла от наслаждения, слушая их речь или различая — при этом ей казалось, что она расстегивает ширинку, засовывает руку под рубашку, — различая отдельные яванские слова со вставленными слогами, похожие на наряд травести-Арго отправил своих тайных посланцев в отдаленные французские деревни, и даже Эрнестина познала его прелесть.

Сама себе она говорила: «Голуаз, цигарка, папироска». Она падала в кресло и, глотая тяжелый сигаретный дым, шептала эти слова. Чтобы об этой ее слабости никто не узнал, она закрывалась в комнате, поворачивала задвижку и курила. Однажды поздно вечером, войдя, она увидела, как в глубине комнаты горит огонек сигареты. Она перепугалась, как будто на нее было наведено дуло пистолета. Но страх был недолгим и сменился надеждой. Не в силах сопротивляться тайно присутствующему в комнате самцу, она сделала шаг, другой и рухнула в кресло, но в тот же миг огонек погас. Она поняла, что с порога видела в зеркале напротив отделенное от нее темнотой комнаты отражение огонька собственной сигареты, которую, с наслаждением чиркнув спичкой, она зажгла в темном коридоре. Можно сказать, что именно в тот вечер был заключен ее настоящий брак. Ее супругом стало то, что объединяет всех мужчин: сигарета.

Сигарета еще сыграет с ней злую шутку. Как-то она шла по главной улице деревни, а навстречу ей, с недокуренной сигаретой в уголке рта и посвистывая, шел молодой негодяй, один из тех, чьи лица я вырезал из журналов. Поравнявшись с Эрнестиной, он опустил голову так, что можно было подумать, что он исподтишка косится на нее, и Эрнестина решила, что он смотрит на нее с «бесцеремонной заинтересованностью», а на самом деле его движение было вызвано тем, что ему всего-навсего в глаза попал дым от собственной сигареты. Он прищурил глаза, скривил рот, и это было похоже на улыбку. Эрнестина приосанилась, быстро взяла себя в руки и сдержалась. Инцидент так ничем и не закончился, потому что в тот — момент этот деревенский хулиган, который даже и не видел Эрнестину, вдруг почувствовал, что его рот расплывается в улыбке, а глаз подмигивает, тогда лихим движением он подтянул штаны, как бы показывая, что его гримасы не были случайностью.

Были и другие выражения, которые потрясали ее, хотя вас они могли бы смутить и в то же время удивить странным сочетанием слов: «Горы и чудеса» или еще почище: «Утащить за яйца в Тартар» Эти выражения ей хотелось просвистеть или станцевать, как яву. Думая о своем кармане, о самой себе, она говорила: «Мой подвал».

В гостях у подруги: «Прикинь», «Она получила на орехи». О привлекательном прохожем: «Он от меня тащится».

Не подумайте только, что это от нее Дивина унаследовала свою любовь к арго. Эрнестина ни разу не дала застигнуть себя врасплох. Неосторожного «скукожиться» в прекрасных устах было достаточно, чтобы и для матери, и для сына тот, кто это произнес, превратился в ворчливого коренастого коротышку, с бульдожьим лицом, как у молодого английского боксера Крана, который тоже висит у меня на стене.

Миньон ходил бледный. Он ограбил розового голландца. Но зато карманы его набиты гульденами. Теперь обитатели мансарды познали радости безбедного существования. По ночам Дивина и Миньон спят. Днем они обедают дома, голые, переругиваются, забывают заняться любовью, включают радио, радио чего-то бормочет, они курят. Миньон чертыхается, а Дивина, желая еще больше походить на святую Екатерину Сиеннскую, которая провела целую ночь в камере приговоренного к смерти, положив голову на его член, Дивина читает Детектив. За окном дует ветер. В мансарде уютно и тепло от электрообогревателя. Мне хочется дать небольшую передышку, даже немного счастья идеальной паре.

Окно приоткрыто в сторону кладбища.

Пять часов утра.

Дивина слышит, как звонит колокол (ведь она не спит). И звон его — не ноты, звучащие в воздухе, а пять ударов, падающих на мостовую, и вместе с ними на мокрую мостовую падает Дивина, которая три или четыре года назад в этот же час бродила по улицам маленького городка и искала хотя бы хлебной корочки среди отбросов в мусорном баке. Всю ночь она провела под моросящим дождем, прижимаясь к стенам домов, чтобы меньше промокнуть, в ожидании утреннего звона колокола (вот колокол звонит к ранней мессе, и Дивина вспоминает тоску бездомных дней, дней колокола), объявляющего, что церкви открыты для старых дев, кающихся грешников и клошаров. И теперь в благоухающей духами мансарде утренний колокольный звон насильно вновь превращает ее в несчастного бродяжку, пришедшего в церковь послушать мессу, причаститься, дать отдых своим ногам и немного отогреться. Теплое тело спящего Миньона прижалось к ней. Дивина закрывает глаза; и в то мгновение, когда веки ее смыкаются и отделяют ее от мира, который рождается вместе с зарей, начинается дождь, вызывая в ней ощущение такого полного счастья, что она громко и с глубоким вздохом произносит: «Я счастлива». Она собиралась было заснуть, но к ней, утверждая ощущение счастья замужней женщины, возвращаются, и уже без горечи, воспоминания о тех временах, когда она была Кюлафруа и когда, сбежав из дома с шиферной крышей, очутилась в маленьком городке, где золотыми, розовыми или тусклыми утрами клошары, эти существа с наивной на первый взгляд кукольной душой собираются вместе, обмениваясь приветственными жестами, которые хочется назвать братскими. Они только что проснулись и встали со скамеек на аллеях, на площади или выбрались с газонов общественного парка. Они делятся друг с другом секретами Приютов, Тюрем, Конной полиции, Молочник им не мешает. Он свой. За несколько дней Кюлафруа тоже стал здесь своим. Бывали дни, когда он питался несколькими найденными в мусорном баке черствыми горбушками вперемежку с волосами. Однажды вечером он даже хотел покончить собой, так был голоден. Мысли о самоубийстве очень занимали его: песня гарденала, поэма снотворного. Он столько раз стоял на краю смерти, что только каким-то чудом избежал ее, словно чья-то невидимая рука — чья? — отталкивала его от края. Однажды у меня под рукой оказался пузырек с ядом, достаточно было поднести его ко рту и потом ждать. В невыносимой тоске ждать результата невероятного поступка и поражаться тому, что этот безумно-необратимый шаг повлечет за собой конец света. Меня никогда не удивлял тот факт, что самая легкая неосторожность еще даже и не движение или движение не законченное, которое хочешь вернуть и исправить, такое еще близкое и безобидное, что его можно было бы и не заметить — но невозможно! — это движение способно привести, например, на гильотину; но меня, повторю, это не удивляло до того дня, когда я сам, сделав один из таких незначительных жестов, которые получаются у нас против нашей воли и от которых невозможно избавиться, ощутил тоску в собственной душе, тоску несчастного, у которого нет другого выхода, кроме как признаться. И ждать. Ждать и успокаиваться, потому что тоска и отчаяние возможны лишь, если существует видимый или скрытый выход довериться смерти, как Кюлафруа когда-то смог довериться ранее недоступным ему змеям.

Пока что присутствие рядом пузырька с ядом или провода под высоким напряжением ни разу не совпало с периодами помутнения рассудка, но Кюлафруа, и позже Дивина, будут страшиться этого момента, и одновременно готовиться к тому, что это случится очень скоро по воле Рока, и чтобы смерть все равно явилась следствием их решения или их отвращения к жизни.

Это были прогулки без цели, бессонными ночами по черным улицам города. Он останавливался и заглядывал в окна на залитые золотистым светом интерьеры через гипюр занавесей с вышитыми цветами, акантовыми листьями, амурами, стреляющими из лука, кружевными оленями, и эти интерьеры напоминали ему дарохранительницы, скрытые за занавесками, в массивных и темных алтарях. Перед окнами и по их сторонам на ступенях алтаря фонари, как восковые свечи, выстроились в почетном карауле среди деревьев с еще необлетевшей листвой, на которых распускались букеты лилий эмалевых, металлических, тканевых. Словом, это были обычные выдумки маленького бродяги, в представлении которого мир заключен в магическую сеть, которую они сами ткут вокруг глобуса и завязывают пальцами ловкими и крепкими, как у Павловой[19]. Эти дети умеют быть невидимыми для других. Контролер не разглядит их в вагоне, полицейский на пристани, даже в тюрьмы они, кажется, попадают тайком, как табак, чернила для татуировки, свет луны или луч солнца, или как звуки фортепьяно. Малейший жест служит им подтверждением того, что хрустальное зеркало, которое их кулак покрывает серебристыми паутинками, заключает в себе целый мир домов, ламп, люлек, крещений, — мир людей. Ребенок, о котором идет речь, был настолько далек от всего этого, что от времени своих скитаний он, кажется, удержал в памяти лишь одну мысль: «В городе у женщин в трауре красивые туалеты». Но в своем одиночестве он может умиляться при виде чужих мелких неприятностей: присевшая на корточки старушка, внезапно застигнутая ребенком, обмочила черные хлопчатобумажные чулки; а стоя перед окнами еще не заполненных посетителями ресторанов, взрывающихся яркими огнями, хрусталем и серебром, он, затаив дыхание, наблюдает сцены из трагедий, которые гарсоны во фраках, театрально обмениваясь репликами и обсуждая вопросы первенства, разыгрывали до прихода первой элегантной пары, ломающей своим появлением все действо; или педерасты, которые, заплатив ему только 50 сантимов, сбегали полные счастья, которого им хватит на целую неделю; на больших вокзалах он из зала ожидания ночами наблюдал, как мужские тени в свете печальных огней прожекторов пересекают бесчисленное множество рельсов. У него болели ноги и плечи. Ему было холодно.

Дивина вспоминает эти грустные моменты из жизни бродяги: вот ночью на дороге какая-то машина, внезапно осветив его фарами, выставляет напоказ и ему и себе его бедные лохмотья.

У Миньона горячее тело. Дивина вжалась в него. Не знаю, то ли это уже во сне или она еще вспоминает: «Как-то утром (совсем рано, на рассвете) я постучала в твою дверь. Я не могла больше бродить по улицам среди старьевщиков и отбросов. Я искала твою постель, которая была скрыта от меня кружевами, кружева, кружевной океан, кружевной мир. Из самого далекого уголка мира кулак боксера забросил меня в узкую сточную канаву». Именно в этот момент раздавался звон колокола. Теперь она засыпает в кружевах, и их соединенные тела плывут.

Этим утром, после того, как я целую ночь напролет с особой нежностью ласкал мою дорогую парочку, мой сон прерывается грохотом засова, который отодвигал тюремщик, пришедший за мусором. Я встаю и, пошатываясь, бреду к параше, еще не выйдя из странного сна, в котором я сумел получить прощение своей жертвы. Я был погружен в ужас по самый рот. Ужас входил в меня. Я жевал его. Я был полон им. Он, моя юная жертва, сидел рядом со мной и свою голую левую ногу, вместо того, чтобы положить на правую, подсунул под ляжку. Он ничего не сказал, но я совершенно точно знал, что он думает: «Я все сказал судье, ты прощен. К тому же я буду присутствовать на судебном заседании. Ты можешь признаться. И быть уверенным: ты прощен». И тут же, как это обычно и бывает во снах, он превратился в маленький труп — не крупнее фигурки с рождественского пирога, не крупнее вырванного зуба — лежащий на дне бокала с шампанским среди греческого пейзажа с витыми обломками колонн, вокруг которых обвиваются и развеваются, как серпантин, длинные белые черви; и все залито светом, который бывает только в сновидениях. Я уже не припоминаю, где был я при этом, но знаю, что поверил его словам. С пробуждением ощущение того, что меня простили, не прошло. Но о том, чтобы вернуться в мир реальных ощущений, в мир камеры, об этом нет и речи. Я снова ложусь до времени, когда разносят хлеб. Атмосфера ночи, запах, который идет от параши, полной дерьма и желтой воды, поднимают во мне, словно черную землю, подкопанную кротами, воспоминания детства. Одно воспоминание вызывает другое; вся та жизнь, которую я считал подземной и навеки скрытой, выходит на поверхность, на свежий воздух, под грустное солнце, отчего приобретает запах гнили, которым я упиваюсь. Наиболее болезненное воспоминание — это воспоминание об уборной в доме с шиферной крышей. Она была моим убежищем. Жизнь, которую я воспринимал как что-то далекое и запутанное, через темноту уборной и ее запах — трогательный запах, в котором преобладает аромат бузины и плодородной земли, поскольку уборная находилась в отдаленном углу сада, возле ограды, — эта жизнь казалась мне особенно приятной, ласковой, легкой, даже слишком легкой, то есть и вовсе лишенной веса. Говоря о жизни, я имею в виду то, что происходило вне уборной, весь остальной мир, который не был моим маленьким закутком из досок, изрешеченных ходами насекомых. Мне казалось, что она немного колеблется, подобно нарисованным снам, в то время как я, в своей дыре похожий на личинку, возвращался к спокойному ночному существованию, и порой у меня возникало ощущение, что я медленно погружаюсь то ли в сон, то ли в озеро, то ли в утробу матери или, что то же, — в кровосмешение — то есть в духовный центр земли. Минуты этого счастья никогда не были для меня минутами счастья светлого, а мой мир никогда не был тем, что литераторы и теологи зовут «небесным покоем». И это хорошо: ведь для меня было бы невыносимо ужасно быть отмеченным Богом, им избранным; я уверен, что, если заболев, я был бы излечен чудом, то не пережил бы этого. Чудо — гнусная вещь: покой, который я искал в отхожем месте и который я буду искать в воспоминаниях о нем, этот покой внушает мне доверие, этот покой приятен.

Иногда начинался дождь, я слышал стук капель по цинковой крыше; тогда мое грустное блаженство, мое угрюмое наслаждение усугублялось еще и ощущением скорби. Я приоткрывал дверь, и вид мокрого сада с побитой дождем зеленью приводил меня в отчаяние. Я часами сидел в этой камере, примостившись на деревянном сиденье; мои душа и тело, добыча запаха и темноты, пребывали в состоянии мистической взволнованности, ибо самая тайная часть существа приходила сюда именно с тем, чтобы разоблачаться, как приходят в исповедальню. Пустая исповедальня таила в себе для меня такую же сладость. На картинках из старых журналов мод, валявшихся там, женщины 1910 года непременно носили муфту, зонтик или платье с турнюром.

Мне понадобилось много времени, чтобы, распознав их, прибегнуть к колдовству этих низменных сил, которые за ноги тянули меня к себе, махали вокруг меня черными крыльями, похожими на ресницы вампиров, и вонзали самшитовые пальцы в мои глаза.

В соседней камере спустили воду. Так как наши унитазы соединены, вода в моем забурлила и еще одна волна запаха захлестнула камеру. Мой твердый член зажат в трусах, и стоит прикоснуться к нему рукой, как он, освобожденный, упирается в простыню, и та сразу приподнимается. Миньон! Дивина! А я здесь один…

Я люблю Миньона особенно нежно, поэтому не сомневайтесь — в конце концов это свою судьбу, истинную или ложную — я то как лохмотья, то как судейскую мантию надеваю на плечи Дивины.

Медленно, но верно я стремлюсь избавить ее от всякого счастья, чтобы сделать из нее святую. Хотя огонь, сжигающий ее, уничтожил тяжелые оковы, ее уже опутывают новые: Любовь. Так рождается мораль, которая, конечно, не является моралью в общепринятом смысле (это мораль под стать Дивине), но все-таки это мораль, со своими понятиями о Добре и Зле. Дивина еще не стоит по ту сторону добра и зла, там, где и должно быть святому. А я, скорее добрый, чем злой, демон веду ее за руку.

Вот «Дивинариана», составленная для вас. Так как я хочу описать несколько произвольно взятых эпизодов, то оставляю читателю самостоятельно разобраться с хронологией описываемых событий, приняв за данное, что на протяжении этой, 1-й главы ей будет от двадцати до тридцати лет.

Дивинариана

Дивина говорит Миньону: «Ты мое безумие».

Дивина скромна. Она отличает роскошь лишь по тайне, которая в ней таится и которая ее пугает. Роскошные отели, словно логово ведьм, держат пленников силой своих чар, и лишь наши заклинания способны высвободить их из мрамора, ковров, бархата, черного дерева и хрусталя. Едва разбогатев благодаря одному аргентинцу, Дивина приобщилась к роскоши. Она накупила кожаных чемоданов с окованными углами, пахнущих мускусом… Семь или восемь раз на дню она садилась в вагон поезда, распихивала свой багаж, устраивалась на подушках, а за несколько секунд до свистка, звала двух или трех носильщиков, выгружалась, брала машину и просила отвезти ее в Гранд-Отель, где останавливалась лишь на время, необходимое, чтобы быстро и роскошно устроиться. Целую неделю она вела жизнь звезды и теперь умеет и ступать по ковру, и говорить с лакеем, и не потеряться среди роскошной мебели. Она приручила волшебство и спустила роскошь на землю. Теперь крутые закругления и завитки на мебели, картинных рамах и деревянных стенных панелях, вырезанные в стиле эпохи Людовика XV, придают особую элегантность ее жизни, которая развертывается перед ней, словно раздваивающаяся дворцовая лестница. А уж когда во взятой напрокат машине она проезжает мимо кованой решетки или выписывает на улице восхитительную петлю, тогда она — инфанта.

Смерть это не мелочь. Дивина уже боится оказаться застигнутой ею врасплох. Она хочет умереть достойно. Как тот младший лейтенант авиации, который отправлялся на боевой вылет в парадной форме, чтобы смерть, случайно залетев в самолет, обнаружила и запечатлела бы его в образе офицера, а не бортмеханика. Вот и у Дивины всегда при себе засаленный серый диплом о высшем образовании

— Он глуп, как пуговица… (Мимоза собирается сказать: от ботинок).

Дивина нежно: от ширинки.

У нее всегда при себе, в рукаве, маленький веер из газа и белой слоновой кости. Когда она произносила слово, которое ее смущало, то с быстротой фокусника вынимала из рукава веер, раскрывала его, и вдруг возникшее порхающее крыло прикрывало нижнюю часть ее лица. Всю ее жизнь веер будет порхать возле нее. Она обновит его у торговца домашней птицей на улице Лепик. Дивина с подругой зашли туда купить курицу. Следом вошел сын хозяина. Глядя на него, Дивина загоготала, подозвала подругу и, засунув палец в гузку курицы, лежащей на разделочном столе, закричала: «О, смотрите же, вот красотка из красоток!» А веер уже порхал возле ее покрасневших щек. Она еще раз влажным взглядом посмотрела на хозяйского сына.

Полицейские задержали Дивину на бульваре, она была немного навеселе. Пронзительным голосом она поет Veni Creator[20]. И каждый прохожий, словно наяву, видит перед собой маленькие пары новобрачных: скрытые под белыми кружевами, они преклоняют колени на вышитой скамеечке для молитвы; а оба сержанта видят себя шаферами на свадьбе у кузины. Однако они все же ведут Дивину в участок. Всю дорогу туда она трется о них, а они, возбудившись, лишь крепче держат ее и нарочно спотыкаются, чтобы лишний раз прикоснуться к ее бедрам своими. Их гигантские члены ожили, они бьют, они колотят, они напирают в отчаянном и кровавом приступе на дверь штанов толстого голубого сукна. Они, как священник в Вербное воскресенье у закрытой двери церкви, требуют открыть ее. А молодые и старые педерасты стоят на бульваре и наблюдают, как Дивину уводят под торжественное свадебное песнопение Veni Creator:

— На нее наденут наручники!

— Как на матроса!

— Как на каторжника!

— Как на роженицу!

Останавливаются буржуа, их много, но никто из них ничего не видит и ничего не понимает, и едва ли их мирное доверчивое настроение испортит такой пустяк:

Дивина, ведомая под руки, и жалеющие ее подруги.

Отпущенная на свободу, назавтра вечером она снова на своем посту на бульваре. Глаз у нее синий и распухший.

— Боже, миленькие мои, я ведь чуть в обморок не упала. Жандармы меня поддержали. Они все меня окружили и обмахивали клетчатыми носовыми платками. Они, как святые женщины, осушали мое лицо. Мое Божественное Лицо: «Придите в себя, Дивина, придите, придите, придите в себя!» Они меня воспевали!

Они отвели меня в темный карцер. На белой стене кто-то (О, этот «кто-то»! Я буду искать его среди мелких строк тяжелых страниц романов с продолжением, населенных восхитительно прекрасными пажами и хулиганами. Я развязываю, расшнуровываю камзол и туфли одного из пажей свиты Жана-Черные Подвязки, потом я отпускаю его, жестокий нож в одной руке, а его напряженный член зажат в другой, он стоит лицом к стене и вот — полюбуйтесь на этого молодого пленника, невероятно девственного. Он прижимается щекой к стене. От одного поцелуя он начинает лизать поверхность стены, и штукатурка жадно впитывает его слюну. Потом ливень поцелуев. Его движения обрисовывают очертания невидимого партнера, который сжимает его в объятьях и которого не отпускает жестокая стена. Наконец, от тоски и отчаяния, от избытка любви, паж рисует…) нарисовал фарандолу таких… Ах! Милочки, вы только представьте себе и напейтесь, чтобы туда попасть, но я же могу только обрисовать: такое крылатое, вздувшееся, толстое, важное, как амурчик, с роскошными сахарными… А вокруг, милые дамы, самых прямых и крепких из них обвивались клематисы, вьюнки, настурции, и скрюченные «котики». Ах, что за колонны! Камера неслась во весь опор: это какое-то безумие, безумие, безумие!

Милые тюремные камеры! После чудовищной мерзости моего ареста, моих разных арестов, каждый из которых всегда был первым, ибо являлся моему внутреннему зрению в своей непоправимости, со скоростью и блеском головокружительными, фатальными, после заключения моих рук в стальной кабриолет, блестящий, как драгоценность или теорема, — после этого тюремная камера, которую я теперь люблю, как порок, сама по себе стала мне утешением.

Запах тюрьмы — это запах мочи, формалина и краски. Во всех тюрьмах Европы я узнавал его, и я осознал, что этот запах в конце концов превратится в запах моей судьбы. Всякий раз, попадая туда, я ищу на стенах следы моих предыдущих заключений, а значит — моих предыдущих отчаяний, сожалений, желаний, которые другой заключенный оставил бы за меня. Я исследую поверхности стен в поисках следов, оставленных мне другом. Я не знаю, что такое настоящая дружба, какие следы оставляет на сердце, а иногда и на коже, дружба двух мужчин друг к другу; в тюрьме я иногда хочу испытать именно чувство братской дружбы, но всегда к мужчине обязательно моего возраста, который был бы красив и я бы ему полностью доверял, который был бы сообщником в моих любовных похождениях, в моих кражах, моих преступных желаниях; но это не дает мне представления о такой дружбе, о запахе одного и другого из друзей в их самых интимных местах, потому что я строю из себя в этом случае мужчину, который знает, что таковым не является. Я жду, что на стене проявится какая-то ужасная тайна, убийство или предательство в дружбе или надругательство над Мертвыми, для которой я был бы блистающим склепом. Но я находил лишь какие-то отдельные слова, нацарапанные булавкой на штукатурке, выражения любви или возмущения, а чаще — покорности судьбе: «Жожо де ла Бастож всегда будет любить свою женушку». «Мое сердце к такой-то матери, мой елдак — шлюхам, мою голову — Дейблеру». Эти наскальные надписи почти всегда являются обращением к женщине или просто стишками, которые известны всем блатным во Франции:

Уголь станет белым-белым, Белым снегом сажа станет, Но никогда родной тюряге Не изменит моя память.

Ах, эти свирели Пана! Они отмечают прошедшие дни!

И наконец: удивительная надпись, выбитая на мраморе под козырьком парадного подъезда: «Тюрьма основана 17 марта 1900 года»; она вызывает в моем воображении кортеж, состоящий из важных чинов, которые торжественно приводят сюда первого заключенного.

Дивина: «Сердце на ладони, а ладонь дырявая, а рука в мешке, мешок закрыт, и сердце мое попалось».

Доброта Дивины. Она полностью и без оглядки доверяла мужчинам с правильными и резкими чертами лица, и густыми, прядью падающими на лоб волосами, и казалось, это доверие согласуется с тем влиянием, которое такие мужчины оказывали на Дивину. Она, с ее живым критическим умом, часто оказывалась обманутой. Она поняла это, вдруг или постепенно, и захотела изменить свое поведение, и интеллектуальный скептицизм в борьбе с сентиментальной услужливостью победил и утвердился в ней. Но ее продолжают обманывать, так как теперь в ней пробудилась всепоглощающая страсть к молодым мужчинам, она чувствует к ним неотвратимое притяжение. Она принимает их признания в любви с иронией в улыбке или в словах, за которой проступают и плохо скрытая слабость (как слабость педерастов перед бугром на штанах Горги), и все ее усилия устоять перед их чувственной красотой (их неприступностью), между тем как они всегда отвечают ей такой же, но только жестокой улыбочкой, как будто вылетев между зубов Дивины, она отскочила от их более острых, более холодных и оттого — более красивых зубов.

Чтобы наказать себя за злобу на злых, Дивина отказывается от своих намерений и начинает унижаться перед сутенерами, а они ничего не понимают. Ее доброта доходит порой до щепетильности. Однажды в полицейском фургоне по дороге из суда, куда Дивина попадала частенько, особенно за кокаин, она спрашивает соседа-старичка:

— Сколько дали? Он отвечает:

— Трояк. А тебе?

Она, получив только два месяца, отвечает:

— И мне трояк.

14 июля. Повсюду сине-бело-красное. Дивина же одевается в другие цвета из любезности к ним, всеми позабытым.

Дивина и Миньон. По-моему, это пара идеальных любовников. Из своей зловонной дыры, из-под шероховатой шерсти одеяла, с носом, мокрым от пота, и вытаращенными глазами, оставшись наедине с ними, я смотрю на них.

Миньон — великан, он стоит, чуть согнув и расставив ноги в небесно-голубых штанах с напуском, ноги его закрывают половину земного шара. Он дрочит. Так мощно и так уверенно, что анусы и влагалища надеваются на его член, как кольца на палец. Он дрочит. Так мощно и уверенно, что его мужественность, отмеченная небесами, обретает проникающую силу батальонов белокурых воинов, которые оседлал[21] нас 14 июля 1940 года; они шли неспешно, серьезно, глядя прямо перед собой, печатая шаг в пыли под солнцем. Но они могут служить лишь для изображения Миньона, изогнувшегося и напряженного. Их гранит не дает им возможности стать «котами» очарованными.

Я закрываю глаза. Дивина: это тысяча соблазнительных форм, вышедших из моих глаз, рта, локтей, колен, не знаю, откуда еще. Они говорят мне: «Жан! Как я рада, что живу в Дивине и вместе с Миньоном!»

Я закрываю глаза. Дивина и Миньон. Для Миньона Дивина — это лишь предлог, случай. Когда ему случалось думать о ней, он пожимал плечами, как бы пытаясь стряхнуть с себя эти мысли, как если бы его мысли были когтистыми драконами, вцепившимися ему в спину. Но для Дивины Миньон — это все. Она ухаживает за членом Миньона. Она щедро и нежно ласкает его, прибегая к сравнениям, которые, находясь в игривом настроении, используют приличные люди, типа «маленький, малыш в колыбельке, Иисус в яслях, тепленький твой братик», не произносимые ею, тем не менее приобретают свое прямое значение. Ее чувствам они подходят буквально. Член Миньона для нее — это весь Миньон, чистый предмет ее роскоши, предмет ее чистой роскоши. Если Дивина и соглашается видеть в своем мужчине что-то, кроме теплого фиолетового члена, то это значит, что она может проследить его продолжение до самого ануса и обнаружить, что он продолжается и простирается на все остальное тело, что он это и есть возбужденное тело Миньона, оканчивающееся бледным изможденным лицом, с глазами, носом, ртом, ввалившимися щеками, вьющимися волосами, капельками пота на лбу.

Я закрываю глаза под моим занюханным одеялом. Чуть расстегнув штаны, Дивина завершила таинственный ритуал ухода за своим мужчиной. Украшены лентами волосы и член, цветы продеты в петли пуговиц на ширинке (в таком наряде Миньон выходит по вечерам вместе с ней). Вывод: для Дивины Миньон есть не что иное, как великолепное представительство на земле, осязаемый образ или даже — символ существа (может быть, Бога) или идеи, оставшейся на небе. Они не общаются. Дивину можно сравнить с Марией-Антуанеттой, которой в заключении, если верить моему учебнику истории Франции, волей-неволей пришлось выучить арго, употреблявшееся тогда, в XVIII веке. Бедная милая королева!

Когда Дивина визжит: «Они приволокли меня в суд!», сразу представляешь себе пожилую графиню Соланж в старинном платье с кружевным треном, которую на коленях за связанные вместе руки солдаты тянут по каменным плитам дворца Правосудия.

— Я умираю от любви, — говорит она. Жизнь в ней замирала, но жизнь вокруг нее продолжалась, ей казалось, что она идет навстречу потоку времени и, безумно пугаясь мысли о том, что при такой скорости она дойдет до начала, до Первопричины, она, наконец, начинала делать движения, которые возобновляли биение ее сердца.

И еще о доброте этой безумицы. Она задает вопрос молодому убийце, с которым мы познакомимся позже (Нотр-Дам-де-Флер). Этот вопрос, без всякого на то умысла, причиняет убийце такое страдание, что лицо его мгновенно искажает гримаса. И сразу бросаясь вслед за причиненной ею болью, чтобы догнать и остановить ее, заикаясь и захлебываясь слюной, которая от переживания становится похожей на слезы, она кричит:

— Нет, нет, это я!

Подруга семьи — самая безумная из всех, кого я там знал, — Мимоза II. Мимоза Великая, Первая, сейчас живет на содержании у одного старика. У нее вилла в Сен-Клу. Она любила Мимозу II, когда та была еще мальчишкой-молочником, и потому оставила ей свое имя. Мимоза II, ничего не поделать, красавицей не была. Дивина пригласила ее к себе на чай. Та пришла к пяти часам. Они с Дивиной поцеловали друг друга в щечку, очень стараясь, чтобы их тела не соприкоснулись. Миньону же она по-мужски пожала руку; и вот она уже сидит на диване, рядом с лежащей Дивиной. Миньон готовит чай, у него свои причуды.

— Как мило, что ты пришла, Мимо, мы так редко видимся.

— Дорогая, это не моя вина. Поверь, я обожаю твое гнездышко. Оно напоминает мне дом сельского священника с видом на парк. Как должно быть приятно иметь в соседях мертвецов!

Действительно, вид из окна был прекрасен. Иногда кладбище освещала луна. Ночью в лунном сиянии оно казалось Дивине, лежащей в постели, светлым и глубоким. Свет был таким сильным, что под травой могил и под мрамором хорошо различалось призрачное шевеление мертвецов. Вид этого кладбища в окаймлении оконной рамы напоминал светлый глаз, мерцающий в красивом разрезе век, или еще лучше: голубой стеклянный глаз, какими бывают глаза светловолосых слепых, лежащий на ладони негра. Оно плыло в танце, вернее ветер качал траву и кипарисы. Оно танцевало, оно было музыкально, тело его шевелилось, как тело медузы. Кладбище вошло в душу Дивины, подобно тому, как некоторые фразы входят в текст: буква — сюда, буква — туда. Кладбище было с ней повсюду: и в кафе, и на бульваре, и в тюрьме, и под одеялом, и в уборной. Или даже, если хотите, жило в ней подобно тому, как в Миньоне жил верный и послушный пес, порой придавая взгляду сутенера кротость и грусть собачьих глаз.

Мимоза высовывается из окна, в оконный проем Усопших и, вытянув палец, ищет могилу. Отыскав, вопит:

— А! Мерзавка и потаскуха, наконец-то ты сдохла! Вот она ты, лежишь под холодным камнем, а я хожу по коврам, шлюха!

— Ты что, обалдела? — сказал Миньон, и ругательство чуть было не сорвалось с его губ.

— А я, Миньон, может быть, свихнулась от любви к тебе, ужасный Миньон! Но там в могиле — Шарлотта. Шарлотта там!

Мы рассмеялись, потому что знали, что Шарлотта — это ее дедушка, он похоронен в глубине кладбища, на участке, купленном в вечное пользование.

— Как поживает Луиза? (отец Мимозы). И Люси? (мать) — спросила Дивина.

— Ах, Дивина, не спрашивай, они превосходно себя чувствуют. Они-то не сдохнут, прошмандовки! Негодяйки!

Миньон любил послушать педерастов. Особенно ему нравилось, как они наедине рассказывают ему о себе. Заваривая чай, он слушал, улыбка не сходила с его губ. Улыбка Миньона никогда не бывала застывшей. Постоянное беспокойство, казалось, заставляло его щуриться. Больше обыкновенного он беспокоился сегодня; вечером он должен будет бросить Дивину. Поэтому Мимоза кажется ему сейчас ужасной, прямо-таки волчицей. Дивина ничего не знает о том, что ее ждет. Лишь потом она вдруг поймет, что ее бросили и почему такой злобной была Мимоза. Они ловко провернули это дело. Роже, мужчина Мимозы, уехал в Грив.

— Она отправилась воевать, эта Роже. Она вообразила себя амазонкой.

Так однажды Мимоза сказала Миньону, и тот, шутя, предложил ей заменить Роже. Ну, она и согласилась.

Наши семьи, законы нашего Дома не похожи на ваши. Здесь любят без любви. Любовь не носит сакраментального характера. Педерасты в высшей степени безнравственны. Не моргнув глазом, после шести лет союза, не считая себя связанным и не думая о том, что поступает дурно и причиняет зло, Миньон решил бросить Дивину. Без угрызений совести, лишь немного беспокоясь, как бы Дивина не отказалась с ним видеться.

Что касается Мимозы, то ей, чтобы ощутить счастье от содеянного зла, достаточно причинить его сопернице.

Два педераста щебетали, в сравнении с игрой их глаз, их речи казались самыми заурядными. Они не хлопали ресницами, не морщили веки. Просто глазное яблоко скользило справа налево, слева направо, вращаясь так, как будто его приводила в движение целая система шарикоподшипников. Теперь послушаем, о чем они шепчутся; толстокожий Миньон уже подошел к ним и, стоя рядом, предпринимал титанические усилия, чтобы их понять.

Мимоза шепчет:

— Душенька, Они мне нравятся, когда Они еще в брюках. Смотришь на Них, и Они твердеют. С ума можно спятить, с ума спятить! Ах, эта складка! Она не кончается, она тянется до самых ступней! Прикоснешься и ведешь по ней рукой до пальцев ног, как Красотка спускается, говорят. И для этого особенно рекомендую тебе моряков.

Миньон едва заметно улыбался. Он знает. Толстая Красотка мужчин его не волнует, но теперь он больше не удивляется тому, что она волнует Дивину или Мимозу.

Мимоза говорит Миньону:

— Ты изображаешь хозяйку, чтобы не сидеть с нами.

Он отвечает:

— Я готовлю чай.

Как бы поняв, что этих слов недостаточно, он добавляет:

— У тебя есть новости от этого типа, от Роже?

— Нет, — отвечает Мимоза, — Я Вся-Одинокая. Ей бы хотелось прибавить: Я Вся-Измученная. Желая выразить чувство, которое обычно сопровождается излишне взволнованным жестом или интонацией, педерасты ограничиваются словами: «Я Вся-Вся», произнесенными доверительным голосом, почти шепотом, подчеркивая эти слова движением руки в перстнях, дабы успокоить невидимую бурю. Человек, знакомый, еще со времени Мимозы Великой, с дикими проявлениями необузданных чувств, дерзкими жестами и воплями, от которых кривится рот, загораются глаза, обнажаются зубы, — этот человек не может не спросить себя, какая таинственная нежность сменила те неистовые страсти? Если Дивина начинала свою «молитву», она останавливалась, лишь полностью обессилев. В первый раз, когда он это услышал, Миньон застыл в изумлении. Пока они были у себя в комнате, ему это казалось забавным, но когда Дивина продолжила это уже на улице, он сказал:

— Эй, девка, заткнись! Нечего меня позорить перед друзьями.

Холодность его слов говорила о готовности на самые крайние меры, и Дивина узнала Голос своего Учителя. Она сдержалась. Но ведь прекрасно известно, что нет ничего опасней, чем подавление собственных эмоций. Как-то вечером, за стойкой в баре, где собирались «коты», на площади Клиши (обычно Миньон из осторожности ходил туда без нее), Дивина заплатила по счету и, взяв сдачу, забыла оставить на стойке чаевые. Заметив это, она издала такой вопль, что в баре чуть было не треснули зеркала и не полопались лампочки, ее крик потряс «котов»:

— Боже мой, я Вся-Ненормальная!

Две оплеухи справа и слева с безжалостной быстротой заставили ее замолчать, низведя ее до размера левретки, так что ее голова уже не доходила до стойки. Миньон был вне себя. В свете неоновой лампы он казался зеленым. «Пошла вон», — прошипел он. Сам же остался допивать свой коньяк.

Эти крики (Миньон сказал бы: «Она роняет свои крики», как думал, сидя на толчке: «Ты роняешь свои плоды» или, воруя: «Ты подбираешь бабки») были одной из привычек, перенятых Дивиной у Мимозы I. Когда они, несколько девочек, собирались на улице или в кафе для педерастов, из их болтовни (слов и жестов) раскрывались целые букеты цветов, среди которых они вели себя самым естественным образом, обсуждая заурядные домашние проблемы:

— Я вся, вся, вся Вся-Бесстыжая.

— Ах, сударыни, какая я потаскуха.

— Ты зна-а-а-а-ешь (звук «а» они тянули очень долго), я Вся-В-Тоске.

— Смотрите, смотрите, какая прошла, Вся-Шелестящая.

Как-то на бульваре полицейский инспектор спросил одну из них:

«Ты кто?»

Она ответила: «Я — Вся-Трогательная».

Понемногу они сокращали свои реплики, и в конце концов им уже было достаточно произнести:

«Я Вся-Вся», и наконец — «Я В-В».

То же и с жестами. У Дивины было одно движение, когда, достав из кармана платок, ее рука описывала широкую кривую, прежде чем прижать платок к губам. Попытайся кто-нибудь разгадать этот жест, он непременно бы ошибся, ибо тут были сведены воедино два жеста: один, уже потерявший свое первоначальное значение, и другой, который продолжал и завершал первый, возникнув там, где первый прервался. Итак, вынимая руку из кармана, Дивина намеревалась встряхнуть за край развернутый кружевной платок. Встряхнуть на прощание или уронить пудру или флакончик с духами, которых в платке не было, это был повод. А широкий жест был необходим, чтобы поведать о скрытом переживании: «Я одна. Кто может, помогите». Миньон так и не сумел до конца уничтожить этот жест, но сократил его так, что, не опошлившись, тот скрестился с другим и от этого стал необычным. Нарушив его, он сделал этот жест великолепным. Об этих стараниях Миньона Мимоза как-то сказала:

— Наши самцы пытаются сделать из нас каких-то паралитичек.

Когда Мимоза ушла, Миньон тут же попытался найти повод для ссоры с Дивиной, чтобы бросить ее. Не получилось. Это его разозлило, он обозвал ее шлюхой и ушел.

И вот Дивина осталась одна в целом свете. Кого дать ей в любовники? Того цыгана, которого я ищу повсюду, его фигура благодаря высоким каблукам марсельских сапог похожа на гитару. По его ногам поднимаются, обвиваясь, чтобы равнодушно обнять ягодицы; матросские штаны.

Дивина одна. Со мной. Целый мир стоит в карауле у стен тюрьмы Санте и ничего не знает и не желает знать о смятении, царящем в маленькой камере, затерявшейся среди других, настолько похожих друг на друга, что я часто путаюсь. Время не дает мне отсрочки, я ощущаю его бег. Что мне делать с Дивиной? Если Миньон вернется, то задержится ненадолго. Он познал сладость разрыва. Но Дивина уже не способна жить без потрясений, они сжимают ее, дробят и склеивают вновь, ломают, чтобы в конце концов оставить мне лишь немного ее сущности, что-то вроде эссенции, которую я мечтаю добыть. И вот мсье Роклор (ул. Дуэ, 127, служащий Управления общественного транспорта парижского муниципалитета), около семи часов утра отправляясь в Пти Паризьен за молоком для себя и для мадам Роклор (она в это время расчесывала волосы на кухне), нашел на полу темного подъезда своего дома растоптанный веер. Пластмассовая ручка инкрустирована фальшивыми изумрудами. Он по-мальчишески отфутболил обломки сперва на тротуар, а затем в сточную канаву. Этот веер принадлежал Дивине. В ту самую ночь Дивина совершенно случайно встретила Миньона и пошла с ним, ни словом не упрекнув его в бегстве. Слушая ее болтовню, он что-то насвистывал и, возможно, немного раскаивался. Мимоза застала их вместе. Дивина, приветствуя ее, поклонилась до самой земли, а Мимоза мужским голосом, впервые на памяти Дивины, закричала:

— Пошла вон, грязная шлюха, задница вонючая! Это кричала уже не Мимоза, а мальчишка-молочник. Так бывает, когда вторая натура, не устояв, дает выплеснуться первой, прорвавшейся в приступе бешеной злобы. Мы бы и не заговорили об этом, если бы в подобных случаях не проявлялась бисексуальная натура педерастов. Мы еще встретимся с этим явлением, говоря уже о Дивине.

Дело, однако, принимало серьезный оборот. Миньон проявился в этой ситуации еще и как замечательный трус (я считаю, что малодушие — это активное качество, которое, достигнув определенной степени интенсивности, словно призрак, начинает распространять белое сияние вокруг хорошеньких боязливых подростков, которые медленно, словно по морскому дну, передвигаются в нем). Короче, Миньон не соизволил вмешаться. Руки в карманах:

— А вы убейте одна другую, — сказал он, посмеиваясь.

Таким же смехом, он до сих пор звенит у меня в ушах, смеялся как-то вечером, стоя передо мной, один 16-летний ребенок. По этому смеху вы легко можете представить себе, что такое сатанизм. Дивина и Мимоза подрались. Прислонившись к стене дома, Дивина наносила короткие удары ногой и махала кулаками (в пустоту) сверху вниз. Мимоза была крепче и била сильнее. Дивине удалось вырваться, но когда она добежала до приоткрытой двери одного из домов, Мимоза настигла ее. Схватка, уже не такая шумная, продолжалась в коридоре. Жильцы спали, консьержка ничего не слышала. Дивина думала: «Консьержка ничего не скажет, ведь ее зовут мадам Мюлл»[22]. Безлюдная улица. Миньон стоял на тротуаре, все так же — руки в карманах, и внимательно разглядывал мусор в стоящем рядом баке. Наконец, он повернулся и ушел:

— Ну и сучки!

По дороге он подумал: «Если у Дивины вскочит фонарь под глазом, я ей вмажу по ее грязной роже. Пидовки проклятые». Но к Дивине он вернулся.

Так Дивина вновь обрела своего «кота» и свою подругу Мимозу и вернулась к прежней чердачной жизни, которая должна продлиться еще пять лет-Мансарда на мертвецах. Ночной Монмартр. Пристанище Стыда. Мы приближаемся к ее тридцатилетию… Моя голова все еще находится под одеялом, пальцы лежат на глазах, мысль потеряна, осталась только нижняя часть тела, отделенная от головы пальцами, вдавленными в глазницы.

Мимо камеры проходит надзиратель; входит в камеру, но ничего не говорит о Боге капеллан; я их уже не вижу, я уже далеко от Санте. А бедная Санте все пытается удержать меня у себя.

Миньон, сам того не ведая, любит Дивину все больше, все глубже. Говоря напрямую, он привязывается к ней. Однако при этом он уделяет ей все меньше внимания. Она остается в мансарде одна, она дарит Богу свою любовь и боль. Ведь Бог — по словам иезуитов — имеет тысячи способов войти в душу: золотым дождем, лебедем, быком, голубкой и кто знает, как еще? Для альфонса, который пошел в уборную, он, возможно, изберет способ, еще не изученный теологами, решив предстать, например, в виде унитаза? Можно задаться и таким вопросом: какие формы принимала бы святость (я не говорю о путях ее спасения) Дивины и всех святых, если бы не существовало церкви. Мы уже знаем, что жизнь Дивины обрела смысл. Она принимает, всю без остатка, жизнь, которую Бог ей дал и которая ведет ее к Нему. Словом, у Бога нет золотого оклада. Перед его мистическим престолом бесполезно принимать пластические позы, столь милые взгляду грека. Дивина сжигает себя. Я бы мог рассказать не хуже ее, что то презрение, которое я сношу с улыбкой или с хохотом, это еще не (и станет ли когда-либо?) презрение к презрению, но я поступаю так, чтобы не казаться смешным и униженным чем-либо и кем-либо, сам себя заранее принижая. И по-другому я бы не смог. Когда я заявляю, что я старая шлюха, никто не сможет меня переплюнуть, я лишаю смысла всякое оскорбление. И тем более невозможно плюнуть мне в лицо. И Миньон, так же, как и вы все, может только презирать меня. Я ночи напролет проводил за этой игрой: вызывая всхлипы, доводя их до глаз и оставляя слезы непролившимися, так что утром я пробуждался с окаменевшими, тяжелыми, больными веками, как от солнечного ожога. Рыдание могло бы пролиться слезами, но оно остается в глазах, давит на веки, как приговоренный — на двери карцера. Именно в такие моменты я особенно отчетливо осознаю размеры моего несчастья. Вот наступает очередь еще одного приступа слез, затем еще одного. Я вновь проглатываю все это и со смехом выплевываю. В такие моменты моя улыбка, — иные назовут ее хорошей миной при плохой игре, — это не более чем необходимость (которая сильнее всего остального) заставить двигаться мускулы, чтобы высвободить эмоции. В конце концов трагизм ситуации, когда одно чувство вынуждено заимствовать выражение у противоположного, дабы сбить со следа ищеек, достаточно хорошо известен. Чувство рядится в платье своего соперника.

Конечно, великая земная любовь могла бы справиться с этим несчастьем, но Миньон еще не попал в число избранных. Лишь позже появится Солдат, чтобы Дивина смогла получить отсрочку в общем крушении жизни. Миньон — всего лишь жулик («обаятельный жулик» — так зовет его Дивина), и нужно, чтобы он им и оставался, чтобы сохранить мой рассказ. Только при таком условии он может мне нравиться. Я говорю о нем, как обо всех моих любовниках, о которых я спотыкаюсь и разбиваюсь: «Пусть он будет исполнен равнодушия, пусть он окаменеет от слепого безразличия».

Дивина использует эту фразу, говоря о Нотр-Дам-де-Флере.

Это вызвало у Дивины смех отчаяния. Как расскажет сам Габриэль, один офицер, влюбленный в него, не придумав ничего лучше, чтобы показать свою любовь, его наказывал.

И вот через дверь преступления, потайную дверь, которая ведет на «черную», но роскошную лестницу, торжественно входит Нотр-Дам-де-Флер. Нотр-Дам поднимается по лестнице, как по другим лестницам поднимались многие другие убийцы. Когда он добирается до нужной площадки, ему 16 лет. Он стучит в дверь и ждет. Сердце колотится, ведь он решился. Он знает, что это его судьба и от нее не уйти, он понимает (Нотр-Дам понимает или только кажется, что понимает это лучше, чем кто-либо), что каждое мгновение предопределено его судьбой и это знание связано с чисто мистическим ощущением, что через убийство, через крещение кровью он станет:

Нотр-Дам-де-Флер. Взволнованный, он стоит перед или за этой дверью, словно жених в белых перчатках… Оттуда спрашивают:

— Кто там?

— Это я, — шепчет подросток. Дверь доверчиво распахивается и закрывается за ним.

Убить легко, сердце жертвы находится слева, как раз напротив руки, сжимающей оружие, а шея так хорошо помещается между сведенными пальцами. Труп старика, одного из тысяч стариков, которым суждено умереть такой смертью, лежит на голубом ковре. Его убил Нотр-Дам. Убийца. И хотя ни слова не было произнесено, я вместе с ним слышу, как в его голове звонит колокол, который, должно быть, отлит из всех колокольчиков ландыша, весенних цветов, фарфоровых колокольчиков, стеклянных, водяных или воздушных. Его голова, словно поющая роща. А сам он — украшенная лентами свадьба, которая катится вниз по апрельской дороге, впереди — скрипач, на черных пиджаках флердоранж. Ему, еще подростку, кажется, что он перескакивает с одной цветочной лужайки на другую, и так — до соломенного тюфяка, в котором старик прятал деньги. Он несколько раз переворачивает, потом вспарывает, встряхивает и потрошит тюфяк, но ничего не находит, ведь нет ничего труднее, чем отыскать деньги после преднамеренного убийства.

— Где он прячет свою фанеру, сволочь? — произносит он громко.

Слова не выговорены, они лишь почувствованы, и выплевываются из глотки перемешанными в кучу. Как хрип.

От одного предмета он переходит к другому. Нервничает. Ломает ногти. Рвет обивку на мебели. Пытается взять себя в руки, останавливается, чтобы отдышаться, и (в тишине) среди этих предметов, утративших всякое значение теперь, когда их привычный хозяин перестал существовать, он вдруг чувствует себя затерянным в чудовищном мире, населенном мебелью и вещами. Его охватывает паника. Он вздувается, как воздушный шар, становясь огромным, способным вместить мир и самого себя вместе с ним, а потом сдувается. Он хочет сбежать. Как можно медленнее. Он уже не думает ни о теле убитого, ни о потерянных деньгах, ни о потраченном времени, ни о провалившемся деле. Полиция, должно быть, уже выследила его. Скорее уйти. Локтем он опрокидывает стоящую на комоде вазу. Ваза падает, и 20 тысяч франков услужливо рассыпаются у его ног.

Спокойно он открыл дверь, вышел на лестничную площадку, свесился вниз и посмотрел: в глубине тихого колодца между квартирами мерцает гранями стеклянный шар. Затем он спустился на ночной ковер, и в ночном воздухе, со ступеньки на ступеньку, через тишину, подобную тишине космоса — в Вечность.

Улица. Жизнь больше не кажется ему гадкой. На душе легко. Он бежит в маленькую гостиницу, которая оказывается домом свиданий, и снимает комнату. Теперь, чтобы усыпить его, постепенно наступает настоящая, звездная ночь; его немного тошнит от ужасного ощущения: он испытывает физическое отвращение, какое обычно испытывает убийца к жертве в первый час после убийства, об этом чувстве многие мне говорили. Он преследует вас, да? Мертвец сильный. Ваш мертвец вошел в вас: смешался с вашей кровью, течет в ваших венах, сочится из-под кожи, ваше сердце питается им, подобно кладбищенскому цветку, который прорастает из трупов… Он выходит из вас через глаза, уши, рот.

Нотр-Дам-де-Флер хотел бы выблевать своего жмурика. Наступившая ночь не избавляет от страха. Комната пахнет шлюхой. Смердит и благоухает.

Чтобы избавиться от ужаса, как мы уже говорили, надо полностью в него погрузиться.

Рука убийцы сама находит член, тот встает. Убийца ласкает его под одеялом, сперва нежно, с легкостью порхающей птицы, потом стискивает, сжимает и, наконец, кончает в беззубый рот задушенного старика. И засыпает.

Любить убийцу. Мечтать совершить преступление в сговоре с молодым метисом с обложки разорванной книги. Я хочу воспеть убийство, ибо я люблю убийц. Воспеть, ничего не приукрашивая. Не рассчитывая таким образом получить искупление (хотя мне этого очень бы хотелось), мне просто было бы приятно убить. Я скажу во всеуслышание: и особенно убить не старика, а красивого светловолосого мальчика, чтобы после того, как нас соединят словесные узы, которые привязывают убийцу к убитому (один стал им благодаря другому), меня, как замок с привидениями, в дни и ночи меланхолии и отчаяния, посещал бы изящный призрак. Но пусть минует меня этот ужас — разрешиться шестидесятилетним мертвецом или мертвецом-женщиной, не важно, молодой или старой. Я прекрасно могу удовлетворить мою страсть к убийству тайно, любуясь царственным великолепием заходов солнца. Достаточно моим глазам погрузиться туда… Но перейдем к моим рукам. Но убить тебя, Жан, убить. Не в том ли все дело, что я хочу знать, как буду себя вести, глядя, как ты умираешь от моей руки?

Больше, чем о других, я думаю о Пилорже. Его лицо, вырезанное из Детектива, затемняет стену своим ледяным сиянием, сотканным из убитого им мексиканца, из его желания смерти, из его мертвой молодости, из его смерти. Он забрызгивает стену осколками взрыва, который можно описать, лишь столкнув два взаимоисключающих понятия: свет и тьму. Ночь выходит из его глаз и ложится на его лицо, и оно становится похожим на сосны грозовым вечером, на сады, через которые я проходил ночью: легкие деревья, пролом в стене и решетки, потрясающие решетки, украшенные гирляндами решетки. И легкие деревья. О, Пилорж! Твое лицо, как ночной сад, одинокий сад, затерянный в мирах, где вращаются бесчисленные солнца. И эта неосязаемая грусть на всем, словно в саду с легкими деревьями. Твое лицо мрачно, точно тень большого солнца легла на твою душу. Ты, верно, испытал от этого легкий озноб, и тело твое дрожит дрожью еще менее осязаемой, чем падение у твоих ног вуали из тюля, который зовется «тюль-иллюзия», ведь лицо твое покрыто сеточкой микроскопически тонких, легких, скорее нарисованных, чем настоящих, морщин.

Убийца уже вызывает у меня невольное уважение. Не только потому, что он обрел редкий опыт, но потому, что он вдруг подменил собою бога на жертвеннике, будь этот жертвенник из шатких досок или лазурного воздуха. Понятно, я говорю об убийце сознательном, читай — циничном, который осмеливается взять на себя право нести смерть, не взывая ни к каким другим силам; ибо солдат, убивая, не несет ответственности, равно и сумасшедший или ревнивец, или тот, кто знает, что будет оправдан; но лишь тот, кто проклят, кто наедине с собой еще колеблется, прежде чем заглянуть на дно колодца, куда он бросится из любознательности, сложив ноги вместе, в прыжке веселой отваги. Обреченный человек.

Пилорж, дружок, мой мальчик, мой милый, вот и отлетела твоя красивая лживая голова. Двадцать лет. Тебе ведь было двадцать или двадцать два года. И мне тоже!.. Я завидую твоей славе. Ты мог бы, как говорится, пристроить меня в могилу, точно так же, как того мексиканца. За те месяцы, что ты провел в камере, ты нежно выплюнул на мою память всю тяжелую мокроту, скопившуюся в твоей носоглотке.

Мне было бы легко идти на гильотину вслед за другими, за Пилоржем, Вейдманном, Солнечным Ангелом, Соклеем. Впрочем, я и не уверен, что смогу ее избежать, ибо во сне мой мозг заботливо отправляет меня в приятные путешествия по множеству удивительных жизней. Однако порой меня посещает грустная мысль о том, что многие из порождений моего мозга полностью истерлись из памяти, несмотря на то, что они составляли все мое прошлое духовное равновесие. Я даже не помню были ли они вообще, так что случись мне теперь видеть во сне одну из тех жизней, она кажется мне еще непрожитой, и я отправляюсь странствовать по ней, как по морю, и плыву, даже не вспоминая, что десять лет назад я уже садился в эту лодку и она утонула, погрузившись в море забвения. Что за монстры продолжают жить в глубинах моего сознания? Их выделения, их экскременты, их тленные останки, возможно, порождают ростки ужаса или красоты, и те распускаются во мне. Так я познаю очарование бесчисленных драм, ими вдохновленных. Мой мозг не перестает порождать прекрасные химеры, однако ни одна из них до сих пор не смогла обрести плоть. Так и не смогла. Ни разу. Теперь, стоит мне начать грезить, как горло мое пересыхает, отчаяние жжет мне глаза, стыд заставляет опускать голову, и мечта моя вдруг разбивается. Я чувствую, как возможное счастье ускользает от меня, ускользает потому, что я его уже промечтал.

Уныние, приходящее следом, делает меня во многом похожим на потерпевшего кораблекрушение: он, увидев на горизонте парус, уже считает себя спасенным, когда вдруг вспоминает, что на стекле его подзорной трубы был дефект — запотевший кусочек размером именно с тот самый парус, который, как ему показалось, он разглядел.

И вот мне остается лишь то, о чем я никогда не мечтал, и поскольку я никогда не мечтал о несчастьях, мне не остается переживать ничего другого, кроме несчастий. Даже когда речь идет о смерти, ибо я мечтал о прекрасной, геройской, славной смерти на войне, и никогда — о смерти на эшафоте. Так что она одна мне и остается.

А что нужно мне, чтобы ее заслужить? Почти уже ничего.

Нотр-Дам-де-Флер совершенно не похож на тех убийц, о которых, я говорил. Он был — можно так сказать — убийца невинный. Я возвращаюсь к Пилоржу, образ и смерть которого не дают мне покоя. В двадцать лет ради того, чтобы отнять какие-то жалкие гроши, он убил Эскудеро, своего любовника. Стоя перед судьями, он издевался над ними, разбуженный палачом, он смеялся и над ним; разбуженный навязчивым видением теплой и ароматной крови Мексиканца, он засмеялся ему в глаза; разбуженный призраком своей матери, он нежно усмехнулся и ей. Так Нотр-Дам-де-Флер родился из моей любви к Пилоржу, с улыбкой в сердце и на иссиня-белых зубах, улыбкой, которую даже всепобеждающий ужас не сможет с него сорвать.

Однажды, слоняясь без дела, Миньон познакомился на улице с женщиной лет сорока, и та неожиданно влюбилась в него до беспамятства. Женщины, влюбленные в моих любовников, настолько ненавистны мне, что я спешу сообщить: эта женщина припудривала свое толстое красное лицо рисовой пудрой. Это легкое облако пудры на ее лице вызывало ассоциации с семейным абажуром из прозрачного розового муслина. В вульгарной и зализанной привлекательности состоятельной женщины и в самом деле было что-то от абажура.

Миньон шел по улице и курил, и тут как раз навстречу женская душа, сквозь внешнюю неприступность ее проглядывает одиночество, которое цепляется за крючок, заброшенный хитрыми лицемерами. Стоит вам по небрежности оставить незастегнутыми полы вашей нежности, и вот вы уже попались. Вместо того, чтобы держать сигарету между первой фалангой указательного и среднего пальцев, Миньон сжимал ее большим и указательным, прикрывая остальными, подобно тому как мужчины и даже маленькие мальчики, спрятавшись за деревом или в темноте, держат свой «конец», когда мочатся. Эта женщина (в разговорах с Дивиной Миньон называл ее «подстилкой», а Дивина — «этой женщиной») не знала смысла таких манер, да и сама манера поведения во многом была ей незнакома, но тем быстрее она поддалась очарованию. Она сразу поняла, сама не зная как, что Миньон бандит, потому что бандит в ее понимании — это прежде всего самец, у которого «стоит». Она потеряла голову, но было слишком поздно. Ее округлые формы и мягкая женственность уже не производили впечатления на Миньона, успевшего привыкнуть к жестким прикосновениям напряженного члена. Рядом с женщинами он оставался инертным. Пропасть страшила его. И все же он сделал некоторое усилие, чтобы преодолеть отвращение и привязать к себе эту женщину ради ее денег. Он изображал галантную предупредительность. Однако настал день, когда, не выдержав, он признался, что любит одного — немного раньше он бы сказал мальчика, но теперь он должен был говорить — мужчину, ведь Дивина — мужчина, — мужчину стало быть. Дама оскорбилась и назвала его «гомиком». Миньон дал ей пощечину и ушел.

Правда, не желая лишиться десерта — если считать Дивину бифштексом, он однажды снова пришел встречать свою даму на вокзал Сен-Лазар, куда та каждый день приезжала из Версаля. Сен-Лазар — это вокзал кинозвезд. Нотр-Дам-де-Флер, еще и уже одетый в легкий, развевающийся, мягкий, до безумия тонкий — как у призрака — костюм из серой фланели (костюм этот был на нем в день преступления и будет в день смерти), пришел покупать билет до Гавра. Уже выходя на платформу, он обронил свой толстый бумажник с двадцатью «штуками». Он почувствовал, что бумажник упал, и обернулся как раз в тот момент, когда его поднимал Миньон. Взглядом спокойным, но выражавшим некую роковую неизбежность, Миньон внимательно рассматривал находку, ведь, хотя он и был настоящим вором, но тем не менее, не знал, как себя вести в такой непривычной ситуации, и копировал поведение чикагских или марсельских гангстеров. Это небольшое наблюдение позволит нам, кроме всего прочего, понять, какую роль играет воображение в жизни мелкого воришки, но, в первую очередь благодаря ему, я лишний раз хочу дать понять всем, что собираюсь окружить себя лишь бездельниками, то есть личностями, ничем не выдающимися, лишенными героизма и, следовательно, благородства. Мои любимые герои — из тех, кого бы вы назвали: низкосортные подонки.

Миньон пересчитал деньги, половину оставил себе и положил в карман, а остальное протянул ошеломленному Нотр-Даму. Они подружились.

Я предоставляю вам самим придумать их диалог. Выберите то, что вам нравится. Можете допустить, что они почувствовали голос крови или что влюбились друг в друга с первого взгляда, или что Миньон по неопровержимым и невидимым для простого глаза приметав разоблачает грабителя… Вообразите себе самые дикие и невероятные вещи. Заставьте замереть всю их тайную сущность, когда они столкнутся в перепалке на арго. Соедините их вдруг в объятиях или в братском поцелуе. Делайте, что вам угодно.

Миньон был счастлив, найдя эти деньги, но совершенно не зная, что сказать, он лишь процедил сквозь зубы: «Без глупостей, приятель». Нотр-Дам был в бешенстве. Но что поделаешь? Близко знакомый с законами, царящими в районе площадей Пигаль и Бланш, он знал, что не следует особенно хорохориться перед настоящим «котом». А у Миньона были налицо все внешние признаки «кота». «Не стоит выступать», — подумал Нотр-Дам. Итак, он потерял свой бумажник, и это увидел Миньон. Вот продолжение: Миньон отвел Нотр-Дама сначала к портному, потом к сапожнику и, наконец, к шляпнику. Там он заказал для них обоих все те мелочи, которые делают мужчину сильным и неотразимо привлекательным: замшевый ремень, мягкую шляпу, шотландский галстук и тому подобное. Потом они сняли номер в отеле на улице Ваграм. Ваграм — бой, выигранный боксерами!

Они жили в полной праздности. Совместные прогулки взад и вперед по Елисейским полям все теснее сближали их. Они спорили о женских ногах.

Их замечания, из-за отсутствия в обоих чувства юмора, не отличались тонкостью. Их ничто не тревожило. Легко и непринужденно они скользили по илистому дну поэзии. Сорванцы, которых озолотила судьба, и для меня было столь же занятно отдать им это золото, как и выслушивать какого-нибудь американского проходимца, который о, чудо! произносит слово «доллар» и говорит по-английски. Усталые, они возвращались в отель и подолгу сидели в больших кожаных креслах в холле. Уже тогда их близость начинала разрабатывать свою алхимию. Торжественная мраморная лестница вела в коридоры, устланные красными коврами. По ним проходили, храня безмолвие. Как-то раз во время большой мессы в церкви Мадлен, глядя на ступающих по ковру священников, при молчавшем органе, Миньон почувствовал, что его тревожит уже один вид этого таинства, глухого и слепого: эти шаги по ковру он узнавал теперь в отеле и, медленно ступая по пушистому ворсу ковра, он думает на своем воровском языке: «В этом, возможно, что-то есть». Ибо речь идет о нижних мессах[23] в глубине коридоров больших отелей, где красное дерево и мрамор зажигают и задувают свечи. Панихида и свадебная служба вместе, в течение всего года, тайно свершаются здесь. Здесь передвигаются, словно тени. Стоит ли говорить, что моя восторженная душа вора не упустит ни малейшей возможности, чтобы ощутить это восхитительное состояние? Чувствовать, как летишь на кончиках пальцев, хотя подошва ставится плашмя! Даже здесь, во Френе, несмотря на математически точную прочность стен, длинные и вонючие тюремные коридоры, которые сами себя кусают за хвост, возвращают в меня душу гостиничной крысы[24], которой мне хочется быть.

Шикарные клиенты проходили перед ними. Они снимали шубы, перчатки, шляпы, пили портвейн, курили «Кравен» и гаванские сигары. Суетился молодой лакей. Приятели казались себе персонажами из какого-нибудь фильма. Соединив в мечте свои поступки, Миньон и Нотр-Дам незаметно для самих себя шли к братской дружбе. Мне стоит многих усилий, чтобы удержаться и не сблизить их еще сильнее, не сделать так, чтобы Миньон одним движением бедра, с полнейшей и бессознательной невинностью и теряя голову от ощущения счастья, глубоко погрузил свой тяжелый гладкий член, блестящий и теплый, как колонна на солнце, в раскрытый в форме буквы «О» рот подростка-убийцы, уничтоженного чувством благодарности!

Так могло бы случиться, но не случится. Миньон и Нотр-Дам, ваша судьба, какой бы суровой я ее ни изобразил, всегда будет неприметно омрачаться тем, что еще могло бы произойти, но не произойдет благодаря мне.

Естественно, однажды Нотр-Дам признался в своем убийстве. А Миньон рассказал о Дивине. Тогда Нотр-Дам сообщил, что его зовут Нотр-Дам-де-Флер. Им обоим понадобилась редкая уступчивость, чтобы без особых потерь выбраться из капканов, расставленных перед их чувством уважения друг к другу. В этой ситуации Миньон проявил всю свою обворожительную деликатность.

Нотр-Дам лежал на диване, Миньон сидел у него в ногах и слушал исповедь. Речь шла об убийстве.

Миньон стал сценой, на которой разыгралась эта глухая безвестная драма. В нем боролись страх оказаться сообщником, дружеская привязанность к этому мальчику и желание, даже страсть, донести. Оставалось только узнать кличку. Наконец, понемногу дело дошло и до этого. Пока произносилось тайное имя, было так тяжко наблюдать за тем, как извивается удивительный красавец убийца, как неподвижные и отвратительные кольца мраморных змей на его спящем лице приходят в движение; и Миньон осознал тяжесть признания настолько глубоко, что спросил самого себя: а не блеванет ли сейчас Нотр-Дам? Он взял обеими руками свесившуюся с дивана руку ребенка.

— Понимаешь, это ребята так меня назвали… Миньон не отпускал руку. Глазами он вытягивал признание.

— Бывает, бывает…

Пока длилась вся эта процедура, Миньон не отрываясь смотрел в глаза друга. Улыбка застыла на его губах: он чувствовал, что малейшее проявление эмоций с его стороны, малейший знак, даже вздох, могут все разрушить… Тогда бы Нотр-Дам-де-Флер «сломался».

И когда наконец в комнате прозвучало это имя, из мельчайших частиц смущенного открывшегося убийцы возник и засветился в сиянии славы алтарь, на котором, утопая в розах, возлежала женщина, сотканная из света и плоти.

Алтарь покачивался на грязной поверхности позора, в который погрузился сам убийца. Миньон притянул его к себе, чтобы крепче обнять. Мне так хочется представить их совсем в других позах, если бы мои видения еще подчинялись моей воле: но днем все нарушается переживаниями, связанными с моим процессом; а вечером, перед сном, реальные предметы и впечатления дня потихоньку покидают мою душу, оставляя меня на краю сна, в полном одиночестве, словно заплутавшегося в бурю путника посреди песчаной равнины. Миньон, Дивина, Нотр-Дам стремглав убегают от меня, унося с собой утешение, которое дает их существование во мне, и они не довольствуются только лишь бегством, они уничтожают себя, растворяются в ужасной непрочности моих видений или, лучше, моего сна и становятся моим сном; они расплавляются в самом веществе моего сна, они составляют его. В тишине я зову на помощь, машу обеими руками моей души, еще более немыми, чем водоросли, но я призываю, конечно же, не какого-то друга, твердо стоящего на земле, а некую кристаллизацию нежности, которая кажется столь прочной, что заставляет меня верить в ее вечность.

Я зову: «Спасите меня! Удержите меня здесь!» Я удираю в кошмарное сновидение, которое проникнет сквозь тьму камер, тьму проклятых, падших душ, рты надзирателей и груди судей, в конце которого меня мучительно медленно заглатывает гигантский крокодил, состоящий из сгустков зловонного тюремного воздуха. Это страх суда.

На мои бедные плечи давят тяжкий груз правосудия, облаченного в судейскую мантию, и тяжесть моей участи.

Сколько всяких агентов полиции и инспекторов, выбиваясь, что называется, из сил, днями и ночами бились, распутывая загадку, которую я им загадал! Я уже считал дело прекращенным, в то время как они продолжали искать, занимаясь расследованием так, что я об этом ничего не знал. Они трудились над делом Жене, шли по фосфоресцирующим следам поступков Жене, трудились надо мной во мраке.

Ловко же мне удалось возвысить эгоистичную мастурбацию до уровня культа! Как только я начинаю это занятие, грязное и противоестественное превращение путает всю правду. Я становлюсь само поклонение. Внешние признаки моих желаний лишь указывают на то, как далеко я ушел из этого мира.

Удовольствие одиночки, благодаря этому жесту ты становишься самодостаточным, интимно обладая другими, а они служат, сами того не ведая, твоему наслаждению, которое даже наяву придает малейшим движениям вид наивысшего безразличия по отношению ко всем прочим, а равно некоторую неловкость, так что если однажды ты уложишь в свою постель какого-нибудь мальчика, тебе кажется, что ты ударился лбом о гранитную плиту.

Долгое время я был вынужден упражнять свои пальцы в воровстве! Неплохо схлопотать чир[25]. Моя добрая, ласковая моя подружка, камера моя! Мое одинокое убежище, я так люблю тебя! Если бы мне пришлось на свободе жить в каком-нибудь другом городе, я бы первым делом отправился в тамошнюю тюрьму поискать «своих» людей, принадлежащих моей расе, а заодно разыскать там и тебя…

Вчера меня вызывал следователь. От запаха «тюремного фургона», в котором меня везли из Санте до Дворца Правосудия, и от запаха карцера мне сделалось дурно; я появился перед следователем белый как полотно.

Уже на пороге кабинета меня охватило уныние, это чувство, несмотря на пыльное и тайное цветение, которое чудилось мне во всяком уголовном деле, внушила мне сломанная скрипка. Дивина тоже видела ее. Так похожая на распятие, она вызвала во мне чувство жалости. Чувство тем более сильное оттого, что я вспомнил и сон, в котором моя жертва меня простила. Судья и в самом деле излучал доброжелательность. Я узнал в его улыбке улыбку моей жертвы из сна и вспомнил или заново осознал, что она сама должна выступать судьей на суде, и я, возможно — нарочно, перепутал ее со следователем, а что касается следователя: зная, что я жертвой прощен, спокойный, уверенный, не той уверенностью, которая рождается логикой, но желанием мира, возвращения к человеческой жизни (это последнее желание заставило Миньона служить полиции, чтобы вновь обрести свое место среди людей и в то же время совершать нечеловеческие мерзости), уверенный, что все забыто, загипнотизированный прощением, я доверчиво ему признался.

Секретарь занес признание в протокол, я подписал.

Мой адвокат был ошеломлен, сражен: — Что ты наделал? Кто обманул тебя? Небо? Небо, обитель Господа Бога и его Сердца?

По подземным переходам Дворца я проделал обратный путь, чтобы вновь оказаться в своей маленькой черной холодной — камере тюрьмы Сурисьер. Ариадна в лабиринте. Самый живой мир и самые нежные люди, они из мрамора. На своем пути я сею опустошение. Перед моим мертвым взглядом проходят города с окаменевшими жителями. Но выхода нет. Невозможно забрать признание назад, аннулировать его, распустить и смотать нить времени, которое его соткало. Бежать? Какая мысль! Лабиринт еще более извилист, чем мотивировки судей. Охранник, который сопровождает меня? Охранник из массивной бронзы, к которому я прикован наручником. Я быстро придумываю способ соблазнить его: встать пред ним на колени, прижаться сначала лбом к его бедру, с благоговением расстегнуть его синие брюки… Что за чушь! Со мной все кончено. Ну почему я не украл, как собирался, в аптеке тюбик стрихнина, который можно было спрятать, утаить при обыске. И однажды, слишком устав от страны Химер — единственно подходящей для жизни, ибо таково ничтожество человеческих вещей, что «за исключением существа, существующего самого по себе, нет ничего прекрасного за исключением того, чего нет» (Поп) — я бы, отказавшись от ненужного украшения этого события, просто взял бы и отравился. Ведь, друзья мои, мне светит Каторга.

Бывают моменты, когда вдруг понимаешь ускользавший до сих пор полный смысл некоторых выражений. Их проживаешь и шепчешь. Например:

«Я почувствовал, как земля ускользает у меня из-под ног». Эту фразу я читал и произносил тысячи раз, но не чувствовал ее. Достаточно же было при пробуждении десять секунд задержаться на ней в момент, когда меня посетило воспоминание о моем аресте (оставшись от ночного кошмара), чтобы обстоятельства, вызвавшие это выражение из сна, вновь обступили меня и вызвали во мне эту внутреннюю висцеральную жизнь, влекущую в ту же бездну, в какую неизменно падаешь ночью. Прошлой ночью я так и падал. Ни одна протянутая милосердная рука не захотела меня удержать. Несколько утесов, может быть, и протягивали мне свои каменные руки, но при этом так, чтобы я не смог бы за них ухватиться. Я падал. А чтобы оттянуть момент последнего удара — ведь ощущение падения пьянило меня, равно наполняя и безнадежностью и счастьем, и кроме того, страхом пробуждения, возвращения к событиям, отдаляющим удар о дно пропасти, страхом пробуждения в тюрьме в смятении перед самоубийством или каторгой, — я нагромождал катастрофы, несчастные случаи вдоль вертикали пропасти, я призывал невероятные препятствия на пути к конечному пункту. Именно накануне рокового дня влияние еще не развеявшегося сна заставило меня нагромождать все новые и новые, и все одинаково значительные, подробности в смутной надежде, что они отдалят срок расплаты. Я медленно увязал.

И тем не менее, вернувшись в свою 426 камеру, я почувствовал, что прелесть моего поступка околдовывает меня. Первые же шаги, которые я делаю руки лежат на покачивающихся бедрах — дают ощущение, что в меня проникает идущий следом Миньон. И вот я снова погружен в утешительную прелесть отеля, который все же придется покинуть, потому что 20 тысяч франков не вечны.

За время своего пребывания в отеле Миньон ни разу не появлялся в мансарде. Наша дорогая Дивина умирала от беспокойства, не имея вестей о нем. Он подумал о возвращении, лишь когда у них с Нотр-Дамом кончились деньги. Одетые, как короли-самозванцы, они появились в мансарде, где для убийцы на ковре была устроена постель из ворованных автомобильных чехлов. Он заснул там, рядышком с Дивиной и Миньоном. Когда они появились, Дивина подумала, что она забыта и место ее занято другим. Но нет. Мы увидим дальше, как двух приятелей связало некое подобие инцеста.

Дивина работала на двух мужчин, один из которых был ее мужчиной.

До сих пор она любила только мужчин, которые были сильнее ее, немного старше и мускулистей. Но явился Нотр-Дам, хрупкий и нежный, как цветок, и она влюбилась в него. Что-то новое, вроде ощущения собственной силы, взошло (в растительном смысле, в смысле прорастания) в Дивине. Она ощутила, что становится мужественной. Безумная надежда делала ее сильной, крепкой, смелой. Она чувствовала, как вздуваются ее мускулы и она становится похожей на высеченную из камня статую, подобную микеланджелову рабу. Не напрягая ни одной мышцы, но с внутренней яростью она боролась с собой, подобно Лаокоону, который пытался задушить чудовище. Потом, когда руки и ноги ее обрели плоть, она осмелела и захотела драться по-настоящему, но очень скоро получила на бульваре хороший урок, ведь она, забывая о боевой эффективности своих движений, подходила к ним с мерками чисто эстетическими. При таком подходе из нее в лучшем случае мог получиться более или менее ладно скроенный мелкий хулиган. Ее движения, особенно — удары по корпусу, должны были любой ценой, даже ценой победы, сделать из нее даже не Дивину-драчуна, а скорее некоего сказочного боксера, а иногда — сразу нескольких великолепных боксеров. Мужественные жесты, которым она пыталась научиться, редко встречаются у мужчин. Она и свистела, и руки держала в карманах, но все это подражание было таким неумелым, что казалось, за один вечер она могла предстать одновременно в четырех или пяти разных образах. Зато уж в этом она добилась великолепной разносторонности. Она металась между девочкой и мальчиком, и на этих переходах, из-за новизны такого стиля поведения, часто спотыкалась. Прихрамывая, она устремлялась вслед за мальчиком. Она всегда начинала с жестов Великой Ветренницы, потом, вспомнив, что, соблазняя убийцу, она должна вести себя по-мужски, обращала их в шутку, и эта двойственность давала неожиданный эффект, превращая ее то в по-обывательски боязливого, робкого шута, то в назойливую сумасшедшую. Наконец, в довершение этого превращения бабы в самца, она сочинила дружбу мужчины к мужчине, чтобы та связала ее с одним из безупречных «котов», о которых уж никак нельзя сказать, что его жесты двусмысленны. Для большей уверенности она изобрела для себя Маркетти. Тут же выбрала для него внешность; в тайном воображении одинокой девушки имелся ночной запас бедер, рук, торсов, лиц, зубов, волос, коленей, и она умела собирать из них живого мужчину, которого наделяла душой, всегда одной и той же, вне зависимости от ситуации такой, какую бы ей хотелось иметь самой. Выдуманный Маркетти тайно пережил с ней несколько приключений, потом как-то ночью она сказала ему, что пресытилась Нотр-Дамом и согласна уступить его ему. Соглашение было скреплено мужским рукопожатием. Видение:

Маркетти притаскивается в тюрьму, руки в карманах брюк:

— Привет, крошка, — говорит он Дивине. Садится, они беседуют, по-мужски, о делах. Приходит Нотр-Дам. Жмет руку Маркетти. Девичья физиономия Маркетти его немного смущает. Я (говорит Дивина про себя), я делаю вид, что больше его не замечаю. Единственное, я уверена, что теперь именно благодаря мне Нотр-Дам сошелся с Маркетти. (У него слишком красивая фамилия, чтобы подыскивать ему еще и имя). Трех минут мне достаточно, чтобы они чувствовали себя здесь как дома. Я усаживаюсь спиной, чтобы не смущать их. Когда я оборачиваюсь, то вижу, что они целуются, а Маркетти расстегивает ширинку. Любовь начинается.

Дивина не возмужала, она постарела. Теперь ее мог взволновать подросток, отсюда у нее и возникло ощущение, что она стала старая, и эта уверенность распускалась в ее душе подобно крыльям множества летучих мышей на ночной стене. Вечером, раздеваясь в мансарде, она новыми глазами увидела свое белое, без единой волосинки, гладкое, сухое, местами костлявое тело. Она устыдилась его и поспешила погасить лампу. Это тело было телом Христа из слоновой кости, как на распятии 18-го века, а даже малейшее сходство с божеством или его изображением было ей отвратительно.

Но вместе с унынием в ней зарождалась и новая радость.

Радость, которая предшествует самоубийству. Дивину пугала ее повседневная жизнь. Душа и плоть ее страдали. Для нее настал сезон слез, так же как мы говорим: сезон дождей. Сотворив ночь поворотом выключателя, ни за что на свете она не сделает шага из постели, где ощущает себя в безопасности так же, как в безопасности она ощущает себя в собственном теле. Внутри она чувствует себя достаточно хорошо защищенной. Вовне же царит ужас. Однажды ночью она все же решилась открыть дверь и ступить на темную лестничную площадку. Плач сирен наполнял лестницу, они звали ее вниз. Точнее, это был не совсем плач или пение, к тому же и не сирен вовсе; но это было явным приглашением к безумству или к смерти, к падению.

Вне себя от страха она вернулась в комнату. Это момент на рассвете, перед тем, как зазвонит колокол. Если страхи пощадили ее теперь, то днем ее поджидало еще одно мучение: она краснела. Из-за всякого пустяка она становилась Ярко-Красной, Пурпурной, Заметной. Не следует думать, однако, что она стыдилась своей профессии. Она слишком хорошо и слишком молодой узнала отчаяние, чтобы умирать от стыда в ее теперешнем возрасте. Называя сама себя старой, развратной шлюхой, Дивина лишь хотела предупредить насмешки и оскорбления в свой адрес. Но она краснела из-за мелочей, которые казались безобидными и которым мы не придаем никакого значения, до тех пор, пока, присмотревшись получше, не осознала, что краска заливает ее лицо в тот момент, когда ее унижают по неосторожности. Пустяк мог заставить Дивину почувствовать себя униженной. Так же, как в бытность ее Кюлафруа, унижение одной только силой слов заставляло ее буквально проваливаться сквозь землю. В применении к ней слова вновь приобретали очарование каменного мешка, в конечном счете пустые и не содержащие ничего, кроме тайны. Закрытые, запечатанные, непроницаемые слова, даже если они раскрываются, их смысл тут же ускользает прыжками, сбивающими с толку. Приворотное зелье, которым является колдовское слово, привело меня к одной старой деве, она готовит кофе, добавляет цикорий и процеживает смесь. По кофейной гуще (это фокус) совершается колдовство. Слово Митридат. Как-то утром неожиданно Дивина его находит. Оно открылось однажды, показав Кюлафруа свои магические свойства, и ребенок, вернувшись, назад от века к веку, до века 16-го, окунулся в эпоху папского Рима.

Бросим взгляд на этот период в жизни Дивины. Так как единственным ядом, который он мог раздобыть, был аконит[26], то каждую ночь, запахнувшись в длинный домашний халат с жесткими складками, он открывал дверь комнаты, выходившей во двор, перешагивал через перила — движением влюбленного, вора, балерины, лунатика, или акробата — и спрыгивал в огород, по краям которого росли кусты бузины, шелковицы и терновника; корень можно было отыскать между грядками овощей, окаймленных резедой и ноготками. Кюлафруа срывал в цветнике лепестки аконита Напель. Измеряя их линейкой, каждый раз увеличивая дозу, он скручивал их и проглатывал. Но яд обладал двойным свойством: убивать и воскрешать из мертвых тех, кого он убил, и он действовал быстро. Через рот. Возрождение завладевало ребенком, как Богочеловек — девочкой, которая, высунув язык, с благоговением проглатывает облатку. Борджиа, Астрологи, Кондотьеры, Порнографы, Принцы, Аббатисы, Циники принимали его обнаженными на своих коленях, жестких под шелковыми одеяниями, он нежно прижимался щекой к напрягшемуся члену, несокрушимо каменному, какими должны быть под перламутровым атласом куртки тела негров-джазистов.

Это происходило в зеленом алькове, предназначенном для веселья, которое завершалось приходом смерти в виде кинжала, надушенных перчаток, отравленной облатки. В свете луны Кюлафруа становился этим миром отравителей, педерастов, жуликов, магов, воинов, куртизанок, а окружающая его природа, огород пребывали тем же, чем были всегда, оставляя его одного, властителя и раба эпохи, ходящим босиком вокруг грядок с капустой и салатом, мимо валявшихся там граблей и лопаты, и вольным вызывать и с гордым видом сносить насмешки. В основе видения не лежали исторические события или литературные сюжеты. При этом достаточно было произнести шепотом несколько магических слов, чтобы мрак сгустился и из него вышел паж или рыцарь, неутомимый самец, растрепанный после ночи в тонких полотняных простынях. Datura fastuosa. Datura stramonium. Belladona.

От ночной свежести, проникавшей сквозь белое одеяние, его охватывала дрожь, он подходил к большому открытому окну, пролезал под перилами, закрывал окно и ложился в огромную кровать. С приходом дня он вновь становился бледным робким школьником, сгибающимся под тяжестью книг. Но не бывает так, чтобы дни не сохраняли от колдовских ночей каких-нибудь следов, подобных синеве под глазами. Эрнестина одевала его в очень короткие штанишки из синей саржи, в длинную черную школьную блузу с белыми фарфоровыми пуговицами на спине; обувала в черные деревянные сабо и чулки из черного хлопка, которые скрывали его едва обозначенные икры. Он носил черное не в знак траура по кому-либо, но вид у него был трогательный. Он относился к типу детей подвижных, вспыльчивых, неистовых даже. Эмоции портят лица, лишают безмятежности их выражение, увеличивают губы, морщат лбы, заставляют брови мелко дрожать и судорожно двигаться. Товарищи прозвали его «Заднюшко»[27], и это имя, произносимое в разгар игры, звучало, как пощечина. Но такие дети, как и бродяги, имеют в запасе набор невероятных и удивительных хитростей, благодаря которым перед ними открываются двери уютных и теплых убежищ, где пьют пьянящее красное вино и где тайком любят. Через крышу деревенской школы, как вор, за которым гонятся, Кюлафруа ускользал и среди ничего не подозревающих школьников во время своих тайных увеселений (ребенок — это воссоздатель неба и земли) он встречал Жана-Черные-Подвязки. После уроков он возвращался в свой дом, ближайший к школе, и таким образом избегал участия в языческих таинствах школьников, в четыре часа дня вырывавшихся из-под опеки родителей и учителей. Его комната представляла собой клетушку с мебелью из красного дерева, украшенную цветными гравюрами с осенними пейзажами, на которые, впрочем, он никогда не смотрел, так как на них не было изображено ни одного лица, кроме лиц трех зеленых нимф. Детство отказывается от условности мифов, оно насмехается над раскрашенными феями и декоративными чудовищами; моими феями были гибкий мясник с остроконечными усами, чахоточная учительница, аптекарь, феей был весь мир, отделенный сиянием от недоступного и неприкосновенного существования, и сквозь это сияние я различал лишь жесты, продолжение которых, а значит, и логика и то, на чем она держалась — ускользали от меня, а каждая деталь порождала новый вопрос и, значит, беспокоила меня.

Кюлафруа входил в свою комнату. И вот он уже папа римский в своем Ватикане. Он кладет набитый книгами и тетрадями ранец на соломенный стул, вытаскивает сундук из-под кровати. Там свалены старые игрушки, альбомы с рваными и мятыми гравюрами, облезлый плюшевый медведь, и из этого убежища теней, этой могилы славы, еще дымящейся и сверкающей, он вытаскивает картонную скрипку, которую смастерил сам. От собственной нерешительности он краснеет. Он испытывает унижение более сильное, чем здоровый стыд от плевка в спину, такое же, какое испытывал, когда делал ее — но не когда задумывал ее сделать — всего девять дней назад, из сероватой обложки альбома с гравюрами, куска палки от метлы и четырех нитей белой проволоки — струн. Это была плоская серая скрипка, двухмерная скрипка, из доски и грифа, на которые четыре белые струны были натянуты геометрически точно, ровно до нелепости, не скрипка, а какое-то чудище. Смычком служила ветка орешника, с которой он ободрал кору. Когда Кюлафруа впервые попросил свою мать купить ему скрипку, та никак не отреагировала на просьбу. Она солила суп. Ни одна из этих картин: река, огни, украшенные гербами орифламмы[28], каблук в стиле Людовика XV, паж в голубом трико, скрученная, вывернутая душа пажа — не представилась четко ее взору, однако то беспокойство, которое каждая из них вызвала в ней, погружение в черное чернильное озеро, это беспокойство на миг поместило ее между жизнью и смертью, а когда спустя две-три секунды она пришла в себя, ее охватил нервный озноб, от которого задрожала рука, солившая суп. Кюлафруа не знал, что искривленные формы скрипки волновали его чувствительную мать и что сам он прогуливается в ее снах в компании ласковых кошек, по углам, под балконами, где жулики делят ночную добычу, по улицам, где шпана крутится вокруг газового рожка, на лестницах, скрипящих, как скрипки, с которых заживо сдирают кожу. Эрнестина заплакала от бессилия и бешенства, что не может убить своего сына, ведь Кюлафруа был не тем, кого можно убить, ибо, — мы еще увидим это, — то, что в нем было убито, возрождается вновь: прутья, плетки, порки, пощечины теряют свою власть или, лучше сказать, смысл. Слово «скрипка» не произносилось больше ни разу. Чтобы учиться музыке, то есть чтобы изображать те же жесты, что и какой-нибудь хорошенький мальчишка с журнальной картинки, Кюлафруа сам смастерил инструмент, но он больше не желал произносить перед Эрнестиной слов, начинающихся с «viol»[29]. Сделал он скрипку ночью в страшной тайне. Днем он прятал ее на дне сундука со старыми игрушками. Каждый вечер он доставал ее. Смирившись, он сам учился класть пальцы левой руки на белые струны, следуя советам старого учебного пособия, найденного на чердаке. Каждое такое немое занятие изматывало его. От обманчивого скрипа, который смычок вырывал из струн, душа его покрывалась гусиной кожей. Судорожные паузы-призраки звуков тянули и терзали его сердце. И так — весь урок. Обучение сопровождалось постоянным чувством стыда в сочетании с замкнутостью и смирением, подобными тому чувству, какое бывает у нас в Новый год. Свои тайные желания мы произносим шепотом, как, должно быть, гордые слуги и прокаженные. Поскольку речь идет о жестах, свойственных господам, у нас часто возникает ощущение, будто мы пользуемся их туалетами, чтобы утвердиться. Они нас стесняют, как должен стеснять фрак без шелковых отворотов, который носит ученик метрдотеля. Однажды вечером Кюлафруа исполнил широкий и чрезмерно трагический жест. Жест, который преодолел объем комнаты, вошел в ночь и протянулся до звезд, среди Медведиц и дальше, затем, подобно кусающей собственный хвост змее, он возвратился во мрак комнаты и в ребенка, который там тонул. Он провел смычком от начала до основания медленно и величественно; эта последняя тоска допилила его душу: тишина, мрак и тщетная надежда избавиться от всего, что нависло над ним со всех сторон, привели к тому, что видение рассыпалось. Он уронил руки, отбросил скрипку и смычок и расплакался, как ребенок. Слезы текли по его маленькому гладкому лицу. Он лишний раз понял, что ничего тут не поделать. Магическая сеть, которую он пытался прорвать, вновь сомкнулась вокруг него, заключая его в себе. Опустошенный, он подошел к маленькому зеркалу на туалетном столике и посмотрел на свое лицо, к которому испытывал такую же нежность, какую испытывают к пусть некрасивой, но своей собачонке. Невесть откуда идущая, сгущалась темнота. Кюлафруа не мешал ей. Его интересовали лишь лицо в зеркале и его изменения: яблоки светящихся век, сияние тени, черное пятно рта, всегда освещенный указательный палец, который поддерживал опущенную голову. Он опускал голову, тобы видеть себя в зеркале, и эта поза заставляла его поднимать глаза и рассматривать себя словно исподтишка, как это делают актеры в кино: «Я мог бы стать великим артистом». Он не сформулировал четко эту мысль; тем не менее ее великолепие заставляло его еще немного опустить голову. «Тяжесть судьбы», — подумал он. На гладкой палисандровой поверхности туалетного столика он увидел мимолетную сцену, по существу похожую на многие другие, которые часто являлись ему: маленький мальчик сидит на корточках под зарешеченным окном темной комнаты, по которой прохаживается он сам, засунув руки в карманы.

Посреди его песчаного детства вдруг рисовались капители. Капители как кактусы под небом. Кактусы как зеленые солнца, сверкающие острыми лучами, смоченными ядом кураре. Его детство — как Сахара, совсем маленькое или огромное — неизвестно, — защищенное светом, запахом и потоком личного обаяния, исходящими от гигантской цветущей магнолии, которая поднимается в небо, глубокое, как пещера, поверх невидимого, но все-таки присутствующего солнца. Это детство сохло на жгучем песке, с мыслью — в какие-то мгновения, быстрые, как стрелы, и такие же тонкие, тонкие, как тот рай, что виднеется между веками монгола, — о невидимой магнолии; эти мгновения были во всем похожи на те, о которых говорит поэт: «Я увидал в пустыне твое разверстое небо…»

Эрнестина с сыном жили в единственном на всю деревню доме, крытом, как и церковь, шифером. Это было солидное строение, сложенное из каменных плит, прямоугольное, разделенное на две части коридором, который раскрывался, как героический пролом в диких скалах: Эрнестина имела приличный доход, оставленный ей мужем, который покончил с собой, бросившись в зеленые воды рва местного замка. Она бы могла жить в роскоши, в окружении многочисленных слуг, среди огромных зеркал и ковров, закрывающих стены до самого позолоченного потолка. Но она отказалась от роскоши и красоты, ибо они убивают мечту. Так же, как и любовь. Когда-то любовь бросила и с силой придавила ее к земле, как борец, привыкший расправляться с другими силачами. В двадцать лет она дала жизнь легенде; когда позже крестьяне будут говорить о ней, они уже не смогут не вспомнить это существо с лицом, перевязанным подобно лицу раненого летчика, лицу Вейдманна, в котором лишь рот и глаза оставались открытыми; лицо, забинтованное газовыми бинтами, а под ними густой слой специального крема, защищавшего ее кожу от солнечного загара, и частичек сена, которое она ворошила летом у своего отца. Но, подобно кислоте, горечь, разъедая, уже прошлась по ней. Теперь она боялась всего, о чем нельзя говорить просто, с непринужденной улыбкой. Этот страх один доказывал опасность возвращения к власти Прожорливой Красоты. Почти все ее привязанности были слабыми, но были и такие, что приковывали и отдавали ее силам, одно прикосновение или только приближение к которым ее потрясало. Это — искусство, религия, любовь, окруженные святостью (ведь над святым, которое, увы, называют духовным, не принято шутить или смеяться: оно исполнено грусти. Если это имеет отношение к Богу, значит, и Бог грустен. Значит, Бог — это понятие связанное с мукой. Значит, Бог есть Зло?), к ним относятся с оберегающей их почтительностью. Среди прочих достопримечатель-ностей деревни был старый феодальный замок, окруженный рвом, из которого доносилось кваканье лягушек; а кроме того — кладбище, дом матери-одиночки и сама мать-одиночка, трехарочный каменный мост, отражавшийся в прозрачной воде, по утрам на нем висел плотный туман, медленно поднимавшийся к перилам. Солнце резало туман на лоскуты, и они на миг повисали на худых черных деревьях, делая их похожими на оборванных цыганят.

Голубые, с острыми углами, плитки шифера, гранитные блоки, стекла высоких окон отделяли Кюлафруа от остального мира. Игры мальчиков, живших за рекой, были для него неведомыми, усложненными математикой и геометрией. В них играли вдоль изгородей, а в роли внимательных зрителей выступали козы и жеребята. Сами же игроки, эти актеры-дети, выйдя за ворота сельской школы, вновь становились погонщиками быков, разоряли птичьи гнезда, лазали по деревьям, косили рожь, воровали сливы. Если они были для Кюлафруа племенем демонов-искусителей (при этом сами они не могли хорошенько разглядеть его, но подозревали о его присутствии), то сам Кюлафруа обладал для них авторитетом, который создавали ему его уединение, изысканность манер, изящество легенды об Эрнестине и, кроме того, шиферная крыша их дома. При всеобщей к нему ненависти не было ни одного мальчика, который не завидовал бы тому, как пострижены его волосы или его элегантному кожаному, портфелю. Дом с шиферной крышей должен был вмещать сказочные богатства, среди которых Кюлафруа имел неоценимую привилегию неторопливо передвигаться, мог позволить себе фамильярно побарабанить пальцами по крышке стола или ручке кресла, или прокатиться по гладкому паркету среди убранства, которое казалось им царским; привилегию улыбаться улыбкой дофина, и даже, возможно, играть там в карты. Кюлафруа, казалось, источал какую-то королевскую таинственность. Принцы слишком часто встречаются среди детей, чтобы сельские школьники могли принимать это всерьез. Но они поставили ему в вину столь явную демонстрацию своего происхождения, что каждый из них тщательно прятал в себе и что оскорбляло их собственное величие. Ведь королевская идея свойственна этому миру, и если человек не обладает ею в силу кровных уз, то он должен приобрести ее и тайно ею гордиться, ради того только, чтобы сохранить уважение к самому себе. Мечты и сны детей пересекались в ночи, и каждый из них овладевал другим без его ведома, насильно (в этом и состояло изнасилование) и почти всецело. Деревня, которую они воссоздавали для собственных нужд и где, как мы уже сказали, дети были монархами, вся была опутана естественными для них обычаями деревни странных ночей, где вечером хоронили мертворожденных младенцев, которых их сестры относили на кладбище в сосновых ящиках, узких и лакированных, как футляр для скрипки; где другие дети бегали по полянкам и прижимались голыми животиками, прикрытыми, однако, лунным светом, к стволам буков и дубов (таких же крепких, как взрослые горцы с короткими толстыми ляжками, на которых трещали кожаные штаны), в тех местах, где была содрана кора, чтобы почувствовать нежной кожей ток весенних соков, где Испанка проходила, высматривая стариков, больных, паралитиков, из глаз которых она вырывала душу, слушая, как они умирают (старики умирают так же, как рождаются дети), держа их в своих руках, а руки ее пощады не знали; деревня, дни которой были не менее странными, чем ночи, когда шествия в праздники Тела Господня или Вознесения пересекали равнину, съежившуюся под лучами полуденного солнца, шествия, состоявшие из девочек с фарфоровыми головами, одетых в белые платья и с искусственными цветами в волосах, детей-певчих из церковного хора, размахивающих на ветру кадилами со следами медной окиси, чопорных женщин в черном или зеленом муаре, мужчин в черных перчатках, несущих восточный балдахин, увенчанный султаном из страусовых перьев, под которым шагал священник с дароносицей в руках. Под солнцем, среди ржи, сосен и люцерны, переворачиваясь в прудах, вверх ногами.

Это было частью детства Дивины. Как и многое другое, о чем мы расскажем позже. А теперь нужно бы вернуться к ней.

Пора уже сказать, что никогда ее любови не заставляли ее бояться гнева Господня, презрения Иисуса или сладкого отвращения Святой Девы, никогда, до тех пор, пока Габриэль не сказал ей об этом, потому что с того момента она обнаружила в себе присутствие семян этих страхов: гнева, презрения, божественного отвращения, Дивина сделала из своих Любовей бога выше Бога, Иисуса и Святой Девы, которому они поклонялись, как все остальные, тогда как Габриэль, несмотря на свой огненный темперамент, от которого часто краснело его лицо, боялся ада, ибо он не любил Дивины.

А кто любил ее, кроме Миньона?

Нотр-Дам-де-Флер улыбался и пел, он пел, как эолова арфа, голубоватый ветерок проходил сквозь струны его тела; он пел телом: он не любил. Полиция не подозревала его. Он не подозревал полицию. Этому ребенку все было настолько безразлично, что он даже не покупал газет: он шел, куда его вела мелодия.

Дивина думала, что Миньон пошел в кино, а Нотр-Дам промышляет в каком-нибудь большом магазине, однако… Американские ботинки, мягкая шляпа, золотая цепочка, короче говоря, настоящий «кот» — к вечеру Миньон выходил из мансарды, спускался по лестнице и… Тут появляется неизбежный солдат. Откуда он взялся? Возможно, просто вошел с улицы в бар, где сидела Дивина. С каждым поворотом вертящейся двери, подобно часовому механизму на одной из колоколен Венеции, взору являлись то солидный сержант полиции, то изящный паж, то образчик Высокого Гомосексуализма, то есть один из тех «котов», предки которых были завсегдатаями притонов времен мадемуазель Адна, носили кольца в ушах, и между ног которых сегодня, когда они шествуют по бульвару, брызжут, прорываются, резкие свистки.

Габриэль появился. Я вижу еще, как он сбегает по идущей почти вертикально вниз улице, похожий на околдованную собаку, которая как-то появилась на деревенской площади; он, должно быть, столкнулся с Дивиной, когда та выходила из бакалейной лавки, где купила дудочку-сюрприз, и как раз в тот момент колокольчик на стеклянной двери звякнул два раза. Я бы хотел поговорить с вами о встречах. Я полагаю, что момент, который делал или делает их неизбежными, находится вне времени, что от столкновения брызги обдают все вокруг, и пространство и время, но возможно, я и ошибаюсь, ведь для меня важны те встречи, которые я вызываю и навязываю ребятам из моей книги. Может быть, он из тех моментов, что зафиксированы на бумаге, как и множество многолюдных улиц, на которые случайно падает мой взгляд: сладость, нежность ставят их вне мгновения; я очарован, и, не знаю почему, нет ничего слаще этой толкотни для моих глаз. Я отворачиваюсь, потом смотрю снова, но больше уже не нахожу ни сладости, ни нежности. Улица начинает мне казаться угрюмой, как утро после бессонной ночи, ко мне возвращается ясность ума, а с ней возвращается поэзия, которая была изгнана этой поэмой: какое-то юношеское лицо, плохо различимое в ней, осветило толпу, а потом исчезло. Мне открылся Божественный смысл. Итак, Дивина встретила Габриэля. Он прошел мимо, развернув плечи, как стена или скала. Стена эта была не так уж и широка, но от нее на мир обрушивалось столько величия, то есть столько спокойной силы, что Дивине показалось, что он отлит из бронзы; стена тьмы, из которой, расправив огромные крылья, вылетает черный орел.

Габриэль был солдатом.

Армия — это красная кровь, которая течет из ушей артиллериста, это маленький снежный стрелок, распятый на своих лыжах, это спаги, чья лошадь на всем скаку остановилась и замерла на краю Вечности, это принцы в масках и братство убийц в Легионе; это клапан, заменяющий ширинку на штанах матросов, чтобы, всеизвиняющее объяснение, те не цеплялись за снасти во время маневров, это, наконец, сами моряки, которые очаровывают сирен, обвиваясь вокруг мачт, как шлюхи вокруг «котов»; заворачиваясь в паруса, они с хохотом играют ими, как испанка веером, или, засунув руки в карманы, стоя прямо на качающейся палубе, насвистывают самый настоящий вальс голубых воротничков.

— И сирены теряют головы?

— Они мечтают о том месте, где заканчивается сходство между их телами и телами моряков. «Где начинается тайна?» — спрашивают они себя. И именно тогда они и поют.

Габриэль был рядовым пехотинцем, в форме из голубого сукна, толстого, ворсистого. Когда мы узнаем его поближе и станем меньше о нем говорить, мы дадим его портрет. Естественно, Дивина зовет его Архангелом. И еще: «Мой сладкий». Он невозмутимо принимает обожание. Он позволяет себя обожать. Из страха перед Миньоном, из страха его огорчить, Дивина не осмеливается привести солдата в мансарду. Она встречает его вечером на бульваре, где он мило рассказывает ей историю своей жизни, потому что ничего другого не знает. А Дивина:

— Ты рассказываешь мне не о своей жизни, Архангел, а о тайных подземельях моей, которых я сама не знала.

Или вот еще:

— Я люблю тебя так, как будто ты был в моем животе. Или:

— Ты не друг мне, ты — я сама. Мое сердце, или мой член. Моя веточка.

И Габриэль растроганный, но гордый, улыбаясь:

— О!

Когда он улыбался, в уголке губ пенилось несколько деликатных пузырьков белой слюны.

Принц-Монсеньор повстречал их как-то ночью; округлив пальцы рук в кольцо, как аббат во время проповеди, он подмигивает Дивине: «Ишь, нашла!» и исчезает, оставив их вместе.

Все прочие, от Бланш до Пигаль, посылают в их адрес проклятья, благословляя их таким образом.

Стареющую Дивину гложет тревога. Она как несчастная женщина, которая спрашивает себя:

«Полюбит ли он меня? Ах, найти нового друга! поклоняться ему, стоя на коленях, а он чтобы просто простил меня. Я хочу хитростью привести его к любви». Я слышал о том, что собак приручают, примешивая каждый день к их похлебке ложку мочи хозяина. Дивина решает попробовать. Всякий раз, когда она приглашает Архангела на обед, она находит способ добавить ему в тарелку немного своей мочи.

Заставить полюбить себя. Медленно подводить его, ничего не подозревающего, к этой любви, как к запретному городу, таинственному городу, черно-белому Тамбукту, черно-белому и волнующему, как лицо одного из любовников, на щеке которого играет тень лица второго. Приручить Архангела, заставить его научиться собачьей преданности. Найти ребенка, инертного, но пылкого, затем почувствовать, как от ласк он возбуждается еще сильней, как набухает под моими пальцами, наполняется и проскакивает, как сами знаете что. Дивина любима!

На диване в мансарде она крутится и извивается, как стружка, выходящая из-под рубанка. Ее руки изгибаются, сплетаются и расплетаются, белые, душащие призраков. Нужно было, чтобы однажды она привела Габриэля к себе. Занавески задернуты, он оказывается в темноте, тем более плотной, что здесь настаивался годами, словно застарелый запах ладана, неуловимый экстракт выпущенных газов.

В голубой шелковой пижаме с белыми отворотами Дивина лежала на диване. Упавшие на глаза волосы, бритый подбородок, чистый рот, лицо отполировано охровой водой. Тем не менее она притворилась еще непроснувшейся:

— Садись.

Рукой указала место рядом с собой на краю дивана, протянула кончики пальцев другой руки.

— Ну, как дела?

Габриэль был в своей небесно-голубой форме. На животе висел плохо затянутый ремень кожаной портупеи.

Грубое сукно и такой нежный голубой цвет! Дивину это возбуждало. Позже она скажет:

— Я «торчала» от его штанов.

Тонкое и такое же голубое сукно подействовало бы на нее менее возбуждающе, чем толстое черное сукно, потому что это ткань деревенских священников и ткань Эрнестины, и толстое серое сукно — ткань приютских детей.

— Эта шерсть не кусается?

— Да ты что? У меня ведь еще рубашка и трусы, шерсть не прикасается к коже.

Удивительно, не правда ли, Дивина, что при небесно голубой одежде он осмеливается иметь такие черные глаза и волосы?

— Кстати, есть шерри, выбирай, что хочешь, и мне тоже налей.

Габриэль, улыбаясь, наливает себе ликер. Пьет. Он снова сидит на краешке дивана. Они немного стесняются друг друга.

— Слушай, здесь душно, можно мне снять куртку?

— О, снимай, что угодно.

Он расстегивает портупею, снимает куртку. Шум снимаемой портупеи превращает мансарду в казарму с потными солдатами, вернувшимися с маневров.

Дивина, я уже говорил, тоже вся в голубом. Она блондинка, под соломенными волосами лицо ее кажется немного морщинистым; оно, говорит Мимоза помято (Мимоза говорит это со злости, чтобы ранить Дивину), но это лицо нравится Габриэлю. Дивина, которая жаждет в этом убедиться, обращается к нему, трепеща, как пламя свечи:

— Я состарилась, мне скоро тридцать. Габриэль с подсознательной деликатностью не хочет льстить ей ложными утешениями, мол, «по тебе не скажешь». Он отвечает:

— Но это же самый хороший возраст. В этом возрасте во всем разбираешься лучше. Он прибавляет:

— Это настоящий возраст.

Глаза, зубы Дивины сияют, их сияние передается глазам и зубам солдата.

— Ну, конечно, ничего в этом хорошего нет. Он смеется, но я чувствую, он смущен. Она счастлива. Габриэль сейчас вялый, рядом с ней, бледно-голубой: два ангела, уставшие летать, и усевшиеся на телеграфном столбе, но ветер сбросил их в яму с крапивой, они больше не целомудренны.

Однажды ночью Архангел стал фавном. Он держал Дивину перед собой, лицо к лицу, и его член, вдруг став более мощным под ней, пытался проникнуть внутрь. Наконец, найдя, немного согнувшись, он вошел. Габриэль достиг такой виртуозности, что мог, оставаясь сам совершенно неподвижным, придать своему члену дрожь, сравнимую с дрожью разъяренного коня. Он ворвался со своей обычной яростью, и ощущение собственной мощи было столь сильно, что он — горлом и носом — победно заржал — так неудержимо, что Дивина решила, что он вошел в нее всем своим телом кентавра, и лишилась чувств от любви, как нимфа в стволе дерева.

Это повторялось часто. В глазах Дивины появился блеск, а кожа сделалась нежнее. Архангел всерьез играл свою роль самца. При этом он пел Марсельезу, поскольку теперь начал испытывать гордость от того, что был французом, гальским петухом, чем одни только мужчины и могут гордиться. Потом он погиб на войне. Однажды вечером он пришел к Дивине на бульвар:

— Мне дали увольнительную, я попросил ее ради тебя. Пошли пожрем, у меня сегодня есть бабки. Дивина подняла глаза:

— Так ты любишь меня, Архангел? Габриэль раздраженно повел плечами:

— Следовало бы тебе дать по морде, — процедил он сквозь зубы. — Ты что, не видишь?

Дивина закрыла глаза. Она улыбнулась и глухим голосом произнесла:

— Уходи, Архангел. Уходи, я уже насмотрелась на тебя. Ты приносишь мне слишком много радости, Архангел.

Она говорила, как сомнамбула, если бы сомнамбула говорила, прямая, напряженная, с застывшей на лице улыбкой.

— Уходи, иначе я упаду в твои объятья. И прошептала:

— О, Архангел!

Габриэль ушел, улыбаясь, ступая медленно и широко, потому что был в сапогах. Он погиб на войне за Францию, и немецкие солдаты закопали его там, где он упал, у решетки Туренского замка. Дивина могла прийти на его могилу, посидеть там и выкурить по сигарете с Джимми.

Мы видим, как она сидит там, положив одну на другую свои длинные ноги и держа возле губ сигарету. Она улыбается почти счастливой улыбкой.

Войдя в кафе Граффа, Дивина увидела Мимозу, та ее тоже заметила. Они обменялись едва заметным приветственным жестом, так, не жест — пустячок.

— Добрый день! Ну, моя милая, как твоя Нотр-Дам?

— О, не спрашивай меня о ней. Она убежала. Нотр-Дам уехала, улетела. Ее унесли ангелы. Ее у меня украли. Мимо, ты видишь, я Вся-Безутешная. Дай девятидневный обет, я собираюсь постричься в монахини.

— Твоя Нотр-Дам унесла ноги? Она унесла ляжки, твоя Нотр-Дам? Но это безобразие! Ах, потаскуха!

— Забудем, забудем о ней.

Мимоза захотела, чтобы Дивина села за ее столик. Она сказала, что на весь вечер избавилась от клиентов.

— Я в кабаке с воскресенья, да-да. Выпей джина, девочка моя.

Дивине было не по себе. Она не настолько любила Нотр-Дама, чтобы страдать при мысли, что на него донесли, если все равно он совершил преступление; но она помнила, как Мимоза проглотила его фотографию, — так проглатывают облатку, — и как сильно та была задета, когда Нотр-Дам сказал ей: «Ты неряха». Но все же она улыбнулась, вплотную приблизив свою улыбку к лицу Мимозы, как для поцелуя, и их лица вдруг оказались так близко, что им почудилось, будто они присутствуют на собственной свадьбе. Это ужаснуло обоих педерастов. По-прежнему дивно улыбаясь, Дивина прошептала:

— Я тебя ненавижу.

Она не сказала этого. Слова только возникли в горле, и тут же ее лицо снова закрылось, как клевер в сумерки. Мимоза ничего не поняла. Дивина скрывала тот случай со странным причащением Мимозы, она боялась, что, узнав о нем, Нотр-Дам обрадуется и начнет кокетничать с ее соперницей. Нотр-Дам был кокетка почище любого педика. Он был такой же потаскухой, как последний альфонс. Самой себе Дивина объясняла свое поведение желанием избавить Нотр-Дама от греха гордости, ибо Дивине, как известно, больших усилий стоило быть аморальной и удавалось ей это лишь с помощью множества уловок, которые причиняли ей страдания. Ее индивидуальность скована тысячами чувств и их противоположностей, которые переплетаются, распутываются, завязываются, развязываются, порождая безумный беспорядок. Она старалась взять себя в руки. Первой мыслью, пришедшей ей в голову, было: «Мимоза не должна ничего знать; терпеть не могу эту шлюху». Это как бы мысль в чистом виде. В ощущениях Дивины она выглядела несколько по-другому, святые втихомолку следили за ней с небес; Дивина боялась их не потому что они такие грозные и карают за дурные мысли, а потому, что они сделаны из гипса, их ноги утопают в кружевах и цветах, и при этом они всезнающи. Мысленно она говорила: «Нотр-Дам такой гордый. И такой глупый». Это было ясно уже из первого предложения, из которого следовал естественный вывод. Но мораль, которая содержалась в этом выводе, давала ему право быть высказанным. Только расхрабрившись и пересилив себя, она могла сказать: «Эта мерзкая девчонка ничего не узнает» (Мимоза), но даже и в этом случае она прятала свою ненависть под шуточной мишурой, говоря о Мимозе то «она». Скажи Дивина то «он», это было бы гораздо серьезней. Мы увидим это позже. Дивина была не настолько самоуверенной, она понимала, что Мимоза предложила ей сесть не ради того, чтобы наслаждаться ее обществом. Не доверяя Мимозе, она сказала громко:

— Это такой тайный язык.

— Что-что? — не поняла Мимоза. Дивина рассмеялась:

— Да то, что я Глупая Девочка.

Конечно, Роже, мужчина Мимозы, почуял что-то неладное. Он потребовал объяснений. Опыт подсказывал Дивине, что ей не под силу справиться с Мимозой II. Хотя она и не знала, в какие моменты проявляется проницательность ее подруги, зато доказательств детективных способностей, которыми та обладала, у нее было предостаточно. «Мимо получает сведения из ничего». Никто не может лучше ее отличить это «ничего» и заставить его говорить:

— Значит, ты уходишь? И забираешь Нотр-Дам? Ты злюка. И эгоистка.

— Послушай, ангел мой, увидимся позже. Сегодня я спешу.

Дивина поцеловала ладошку и подула в сторону Мимозы (несмотря на улыбку, лицо Дивины вдруг стало важным, как у дамы из Лярусса, которая разбрасывает вокруг себя семена одуванчиков), и удалилась, шагая будто под руку с неким невидимым другим, то есть медленно, устало и отрешенно.

Говоря, что Нотр-Дам гордый и что, узнав о том, как Мимоза съела его фотографию, он почувствует к ней расположение, Дивина ошибалась. Нотр-Дам не был гордым. Он пожал плечами даже без улыбки и просто сказал:

— Эта девка грубо работает. Пусть себе жрет бумагу.

Это безразличие, возможно, было следствием того, что Нотр-Дам не чувствовал так, как чувствует Мимоза, и не представлял себе, что можно испытывать какие-нибудь эмоции, сливаясь в буквальном смысле с образом желанного существа, выпивая его ртом; он был не способен распознать в этом дань уважения его мужественности или красоте. Из чего мы можем сделать вывод, что ему это просто не было нужно. Тем не менее, и мы это увидим, ему нравилось принимать поклонение. Что касается Дивины, заметим, что она однажды ответила Мимозе: «Гордости Нотр-Дам нет предела. Я хочу сделать из него статую гордости», думая при этом: «Чтобы он окаменел от гордости, стал воплощением гордости». Нежная молодость Нотр-Дама, ибо у него тоже бывали моменты нежности, не могла удовлетворить потребность Дивины подчиняться грубой силе. Идеи о гордости удивительно точно сочеталась с идеей о статуе, а с ними обеими — идея о непреклонной твердости. Хотя понятно, что гордость Нотр-Дама была лишь предлогом.

Я уже сказал, что Миньон больше не появлялся в мансарде и даже не встречался с Нотр-Дамом в саду Тюильри. Он не сомневался, что Нотр-Дам знает о его подлостях. В своей мансарде Дивина жила лишь чаем и печалью. Она ела свою печаль и пила ее. Эта кислая пища иссушила ее тело и разъела душу. Заботы ее о своей внешности, салоны красоты — ничего не помогало ей избавится от худобы и мертвенной бледности. Она носила парик, который прикрепляла с большим искусством, но тюлевая основа его была заметна на висках. Из-под пудры и крема все равно проступала полоска на лбу. Могло показаться, что у нее искусственная голова. Во времена, когда он еще жил в мансарде, Миньон потешался бы над всеми этими ухищрениями, будь он просто «котом», но он был «котом», который слышал голоса. Он не смеялся и даже не улыбался. Он был красив и дорожил своей красотой, понимая, что, лишившись ее, он лишится всего; его оставляли холодным самые прихотливые ухищрения, направленные на то, чтобы привязать его к себе, это его не трогало, не вызывало даже жестокой улыбки. И это естественно. Такое множество старух любовниц красилось перед ним, что он знал, что недостаток в красоте исправляется безо всякого волшебства. В комнатах домов свиданий он был свидетелем умелого восстановления внешности, подмечал колебания женщины с помадой, поднесенной к губам. Много раз он помогал Дивине прикрепить ее парик. Он делал это ловкими и, если так можно выразиться, естественными движениями. Он научился любить такую Дивину. Он проникся всеми уродствами, из которых она состояла, он их рассмотрел: слишком белая и сухая кожа, худоба, ввалившиеся глаза, припудренные морщины, накладные волосы, золотые зубы. Он ничего не упустил. Он сказал себе, — что все это есть, и продолжал любить это. Он узнал наслаждение и увяз в нем. Сильный Миньон, весь мускулистый, поросший теплой шерстью, без ума влюбился в искусственную дешевую пидовку. Уловки Дивины были тут не причем. Миньон бросился очертя голову в этот разврат, но затем понемногу ему стало надоедать. Он потерял интерес к Дивине и бросил ее. И тогда, в мансарде, она познала ужас отчаяния. Старость подталкивала ее к гробу. Она дошла до того, что не осмеливалась на прежние жеманные жесты. Люди, которые знакомились с ней в тот период, говорили, что она старалась быть незаметной. Но она все еще нуждалась в удовольствиях, которые ей приносили постель и церковь; она дошла до того, что искала себе клиентов в туалетах, и даже тогда ей приходилось платить своим любовникам. Во время любви с ней происходили ужасные вещи; так, она напугала одного пылкого мальчика: когда она стояла на коленях, он, то ли теребя ее волосы, то ли слишком резко прижав ее голову к себе, отклеил ее парик. Ее наслаждение было окружено мелкой суетой. Она не выходила из мансарды и занималась там онанизмом. Дни и ночи она проводила, лежа в постели, занавески на окне мертвых, на оконном проеме Усопших были задернуты. Пила чай, ела пирожные. Потом, накрывшись с головой одеялом, она изобретала самые невероятные оргии: вдвоем, втроем или вчетвером, во время которых все партнеры вместе должны были на ней, в ней и для нее получать наслаждение. Она вызывала в себе воспоминания об узких, сильных, крепких, как сталь, бедрах, которые словно пронзали ее с разных сторон. Не заботясь о вкусах партнеров, она заставляла их совокупляться с собой. Она соглашалась быть единственным объектом всех этих брачных игр, и ее рассудок, чтобы принять их всех одновременно, стремился утонуть в сладострастии, стекающемся к нему отовсюду. Ее тело дрожало с головы до ног. Она чувствовала, как сквозь нее проходят незнакомые ей люди. Ее тело кричало:

«Бог, вот Бог!» Она падала обессиленная. Скоро наслаждение ослабело. Тогда Дивина надела на себя тело самца, став вдруг сильной и мускулистой, она видела себя твердой, как сталь, руки в карманах, посвистывающей. Она видела себя совокупляющейся с самой собой. Наконец, она почувствовала, что ее мускулы, как во время того ее опыта с приданием себе мужественности, выступают и твердеют на бедрах, на лопатках, на руках, и расстроилась. И этот огонь тоже угас. Она сохла. У нее даже исчезли круги под глазами.

Именно тогда она вызвала в себе воспоминание об Альберто и им утешилась. Это было ничтожество. Все в деревне сторонились его. Он был вор, грубиян и сквернослов. Девушки морщились, когда при них упоминали его имя; но по ночам, а иногда внезапно во время тяжелой работы они вспоминали его мощные бедра, тяжелые руки, которые раздували карманы и поглаживали его бока, были неподвижны или слабо шевелились, осторожно поднимая натянутую или вздувшуюся ткань брюк. Кисти рук, большие, широкие, короткопалые, с восхитительным большим пальцем, с величественным, мощным холмом Венеры, свисали, как куски дерна. Как-то летним вечером дети, которые обычно приносят потрясающие известия, сообщили в деревне, что Альберто ловит змей. «Змеелов, это ему подходит», — подумали старухи. Это был лишний повод, чтобы поставить на нем крест. Ученые предлагали заманчивую награду за каждую пойманную живую змею. Случайно, шутя, Альберто поймал одну, доставил ее живой и получил обещанную награду. Так родилось новое звание, которое ему нравилось и одновременно его бесило. Он не был ни сверхчеловеком, ни развратным фавном: это был парень с заурядными мыслями, который умел делать сластолюбие более привлекательным. Казалось, он постоянно пребывает в состоянии наслаждения или опьянения. Кюлафруа неминуемо должен был его повстречать. Летом он шатался по дорогам. Еще издали завидев силуэт Альберто, он понял, что смысл и цель его прогулки именно там. Альберто неподвижно стоял на краю дороги, почти во ржи, будто поджидая кого-то, расставив широко свои красивые ноги, в позе колосса Родосского или в позе, какую нам демонстрировали такие гордые и важные под своими касками немецкие часовые. Кюлафруа он понравился. Проходя мимо с безразличным и храбрым видом, мальчик покраснел и опустил голову, а Альберто с улыбкой на губах наблюдал за ним. Ему было 18 лет, и поэтому Дивина видит, его как взрослого мужчину.

Назавтра он пришел снова. Альберто был там, часовым или статуей, на краю дороги. «Добрый день» — сказал он с улыбкой, искривившей его губы. (Эта улыбка была особенностью Альберто, им самим. Кто угодно мог иметь или приобрести жесткость его волос, цвет его кожи, его походку, но не его улыбку… Когда теперь Дивина ищет исчезнувшего Альберто, она хочет нарисовать его на себе, выдумывая своим ртом его улыбку. Она напрягает мышцы, ей кажется, — она верит, в это, чувствуя, как кривится ее рот, — что эта гримаса делает ее похожей на Альберто, до того дня, когда ей приходит в голову проделать это перед зеркалом. И тут она видит, что ее гримасы не имеют ничего общего с тем смехом, который мы уже как-то назвали звездным.) «Добрый день!» — пробормотал Кюлафруа. Это было все, что они сказали друг другу, но с того дня Эрнестина вынуждена была смириться с его исчезновениями из дома с шифером. Однажды:

— Хочешь заглянуть в мою корзинку? Альберто указал на маленькую корзину из ивовых прутьев, закрытую и застегнутую на ремешок. В тот день в ней была лишь одна изящная и злобная змея.

— Я открываю?

— О нет-нет, не открывайте, — сказал он, потому что всегда питал непреодолимое отвращение к рептилиям.

Альберто не стал открывать крышку, но зато положил свою жесткую и нежную, в царапинах от колючего кустарника, руку на затылок Кюлафруа, который чуть было не стал на колени. В другой раз там извивались уже три спутанные змеи. На головах у них были надеты маленькие капюшоны из твердой кожи, шнурком завязанные на шее.

— Можешь потрогать, они тебе ничего не сделают.

Кюлафруа не шевелился. Словно повстречав привидение или небесного ангела, он не мог бежать, скованный ужасом. Он даже отвернуться не мог, змеи загипнотизировали его, и в то же время он почувствовал, что сейчас его стошнит.

— Ну, ты что, дрейфишь? Ну, скажи, со мной раньше было то же самое.

Это было неправдой, он хотел успокоить ребенка. Альберто медленно и властно запустил руку в клубок рептилий и вынул одну, длинную и тонкую, хвост которой как хлыст, мгновенно, но бесшумно, обвился вокруг его голой руки. «Потрогай» — сказал он и одновременно подвел руку мальчика к чешуйчатому и ледяному телу, но Кюлафруа сжал руку в кулак и лишь костяшки пальцев прикоснулись к змее. Это даже не было прикосновением. Холод удивил его. Он вошел ему в кровь, и посвящение состоялось. Покрова спали, но Кюлафруа еще не знал, перед каким изображением: его взгляд не мог этого различить. Альберто взял другую змею и положил ее на голую руку Кюлафруа, она обвилась вокруг точно так же, как и первая.

— Видишь, они не делают тебе ничего плохого (Альберто говорил о змеях в женском роде).

Альберто, восприимчивый подобно его члену, который увеличивается от прикосновения пальцев, чувствовал, как в ребенке поднимается чувство, от которого тот напрягся и задрожал. Благодаря змеям между ними зарождалась скрытая дружба. Однако мальчик еще не прикоснулся к змее, даже не задел ее тела органом осязания, кончиками пальцев, где на них вздувается бугорок, с помощью которого читают слепые. Пришлось Альберто раскрыть его руку и провести ею по ледяному мрачному телу. Это стало откровением. С этого мгновения мальчику стало казаться, что если множество змей заползет, проникнет в него, то он не ощутит ничего, кроме радости дружбы и что-то вроде грусти; а тем временем властная рука Альберто не отпускала его руки, а бедро Альберто продолжало касаться его бедра, и таким образом он уже был не вполне он. Кюлафруа и Дивина, с их утонченным вкусом, всегда будут вынуждены любить то, что им ненавистно, в этом отчасти и проявляется их святость, здесь есть что-то от самоотречения.

Альберто научил его ловить змей. Нужно дождаться полудня, когда змеи застывают на камнях, нежась в лучах солнца. Очень осторожно подходишь к ней, хватаешь за шею, как можно ближе к голове, зажимая голову между двумя фалангами указательного и среднего пальцев, выгнутых так, чтобы она не вырвалась и не укусила, а затем быстро, пока, она свистит от отчаяния, надеваешь на голову капюшон, завязываешь шнурок и кидаешь в ящик. Альберто носил вельветовые брюки, гетры, серую рубашку с закатанными по локоть рукавами. Он был красив, как и все самцы в этой книге, сильные и нежные, но не сознающие собственной прелести. Его жесткие непослушные волосы падали на лицо до самых губ, их одних было достаточно, чтобы придать ему королевское величие в глазах хрупкого замкнутого ребенка. Обычно они встречались около десяти часов утра у гранитного креста. Немного болтали о девочках и отправлялись в путь. Урожай еще не был убран. Жесткие колосья ржи и пшеницы, будучи неприкосновенными для остальных, служили им надежным укрытием. Они растягивались под открытым небом и ждали полудня. Кюлафруа сначала играл с руками Альберто, на следующий день — с ногами, на следующий за двумя первыми — со всем остальным. Дивина увлекается этим воспоминанием, она вновь видит себя втягивающей щеки, словно свистящий мальчишка. Альберто насиловал ребенка со всех сторон, пока сам не рухнул обессиленный. Однажды Кюлафруа сказал:

— Я пошел домой, Берто.

— Иди, тогда до вечера, Лу. Почему «до вечера»? Эта фраза вырвавшаяся у Альберто, прозвучала так непосредственно, что и Кюлафруа она показалась совершенно естественной и он ответил:

— До вечера, Берто.

Однако день кончился, они увидятся лишь завтра, и Альберто это знал. Он глуповато улыбнулся, подумав, что у него вырвалась фраза, которую он и не собирался произносить. Кюлафруа, со своей стороны, не пытался проникнуть в смысл этих прощальных слов. Они взволновали его, как волнуют некоторые простые стихи, логика и грамматика которых становятся нам ясной, лишь когда мы уже насладимся их очарованием. Кюлафруа же был совершенно очарован. В доме с шиферной крышей это был день стирки. На сушилке в саду висели простыни, образуя лабиринт, по которому скользили привидения. Ясно, что Альберто будет ждать его именно там. Но в каком часу? Он ничего об этом не сказал. Ветер колыхал белые простыни, как рука актрисы — декорацию из разрисованной ткани. Ночь сгущалась, с нежностью возводила жесткие постройки из широких поверхностей, заполняла их тенью. Прогулка Кюлафруа началась в тот-момент, когда в небо поднялась шаровидная и дымящаяся луна. Драма должна была разыграться там. Может, Альберто придет, чтобы ограбить их? Ему нужны были деньги «для своей цыпочки», как он говорил. Раз у него была цыпочка, значит, он настоящий петух. Что до ограбления, то это вполне возможно: однажды он уже расспрашивал о меблировке дома с шиферной крышей. Эта мысль понравилась Кюлафруа. Пусть Альберто приходит с такой целью, он все равно будет ждать. Луна поднималась в небо с торжественностью, рассчитанной, чтобы произвести впечатление на людей, которые не спят. Тысячи звуков, которые составляют ночную тишину, теснились вокруг ребенка; словно хор из трагедии, в котором мощь оркестровой меди сопрягается с тайной, витающей в домах, в которых совершаются преступления, и еще тюрем, где — о, ужас! — никогда не слышен звон связки ключей. Кюлафруа босиком ходил между простынями. Он переживал эти легкие мгновения, словно танцуя менуэт волнения и нежности. Он даже рискнул сделать балетное па на носках, но простыни, образуя висячие перегородки и коридоры, простыни неподвижные и скрытные как трупы, объединившись, могли его схватить и задушить, как порой поступают ветви некоторых деревьев в жарких странах с неосторожными дикарями, которые отдыхают в их тени. Несмотря на то, что он прикасался к земле лишь легкими шажками, выпрямляя подъем ноги, движения эти могли оторвать его от земли и бросить в мир, откуда он никогда бы не вернулся, в пространство, где бы его ничто уже не остановило. Чтобы крепче держаться на земле, он встал на всю ступню. А танцевать он умел. Из «Киномира» он вырвал картинку: маленькая балерина, снятая в платье из накрахмаленного тюля, с поднятыми руками, ее пуанты, словно острые пики, вонзенные в землю. И под фотографией подпись:

«Грациозная Кети Рафлей, 12 лет». С удивительной интуицией этот ребенок, никогда не видевший ни балета, ни сцены, ни единого актера, понял длинную статью, в которой говорилось о фигурах, антраша, байто-жете, пачках, балетных тапочках, декорациях, рампе, балете. По написанию слова «Нижинский» (Nijinsky) (подъем в N, спуск петли J, прыжок К и падение У, графическая форма имени, которое, кажется, хочет изобразить порыв танцора, который — еще не знает, на какую ногу приземлится) он догадался о легкости артиста, как узнает однажды, что Верлен не может быть ничем иным, как именем поэта-музыканта. Он сам научился танцевать, как сам научился играть на скрипке. Поэтому он танцевал так же, как и играл. Его движения сопровождались жестами, но диктовались они не ситуацией, а всей хореографией, превращавшей его жизнь в вечный балет. Он быстро научился ходить на пуантах и делал это везде: в сарае, собирая дрова, в хлеву, под вишней… Он снимал сабо и танцевал в мягких шерстяных носках на траве, задевая руками нижние ветки деревьев. Он населил поле множеством фигурок, которые были танцовщицами в пачках из белого тюля, оставаясь при этом бледным школьником в черном фартуке, собирающим грибы или одуванчики. Больше всего он боялся, что кто-нибудь застанет его за этим занятием, особенно — Альберто. «Что я ему тогда скажу?» Размышляя над тем, какой способ самоубийства мог бы его спасти, он выбрал веревку. Но вернемся к той ночи. Он удивлялся и пугался малейших движений веток, малейшего порыва ветра. Луна пробила десять часов. Теперь пришло мучительное беспокойство. В своем сердце, в своей груди ребенок обнаружил ревность. Теперь он не сомневался, что Альберто не придет, что он напьется; мысль о предательстве Альберто была столь горькой и так деспотично укоренилась в мозгу Кюлафруа, что он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Обычно, когда он был один, у него не было потребности произносить вслух свои мысли, но сегодня глубокое осознание трагичности случившегося обязывало его исполнить необычный протокол, и он произнес: «Мое отчаяние безгранично». Он засопел, но не заплакал. Декорации вокруг утратили чудесный загадочный вид. Ничто не сдвинулось со своего места: это были все те же белые простыни на металлической проволоке, прогнувшейся под их тяжестью, все то же небо, усыпанное блестками, но смысл всего окружающего стал другим. Драма, которая здесь разыгрывалась, достигла сейчас своего самого патетического пика, своей развязки: актеру оставалось лишь умереть. Когда я пишу, что смысл окружающих декораций уже изменился, я не хочу сказать, что декорации были для Кюлафруа, а затем для Дивины, чем-то иным, чем для кого-то другого, а именно — чем-то большим, чем выстиранное белье, сохнущее на металлической проволоке. Он прекрасно понимал, что является пленником простыней, но я прошу вас увидеть в этом и нечто удивительное: пленником обычных, хотя и жестких простыней, при свете луны, и тем он отличался от Эрнестины, которая, глядя на простыни, тут же воображала парчовую обивку мебели или коридоры мраморного дворца; она, которая шагу не могла ступить по лестнице, не подумав слова «ступенька», в подобных обстоятельствах не преминула бы испытать глубокое отчаяние и заставила бы декорации изменить свое предназначение, превратив их в гробницу из белого мрамора, — возвысив их до собственной боли, прекрасной как склеп; в то время для Кюлафруа ничего не переменилось, и это безразличие декораций еще больше подчеркивало их враждебность. Каждая вещь, каждый предмет были результатом чуда, воплощение которого восхищало мальчика. Равно и каждый жест. Он не понимал слов «комната», «сад» или «деревня». Он не понимал ничего, не понимал даже, что камень — это камень, и его изумление перед тем, что есть декорация, которая в конце концов перестает существовать через свое собственное существование, — делало его жертвой переплетавшихся в нем простых и примитивных эмоций: боли, радости, гордости и стыда.

Он заснул, как пьяный Пьеро в театре, завернувшись в свои развевающиеся рукава, в траве при свете яркой луны. Назавтра он ничего не сказал Альберто. Ловля змей и отдых во ржи — все было как обычно. Ночью Альберто на миг пришла идея побродить вокруг дома с шифером, руки в карманах и посвистывая (свистел он чудесно, с металлической пронзительностью и виртуозностью, эта было не последней чертой в его привлекательности. Свист был магическим, он околдовывал девушек. Парни завидовали ему, понимая его власть. Возможно, этим свистом он околдовывал и змей), но он не пошел, ведь поселок относился к нему враждебно, и особенно если он, словно демон, залетал туда ночью. Он лег спать.

Их любовные встречи среди змей продолжались. Дивина вспоминает о них. Она решает, что это была самая прекрасная пора в ее жизни.

Как-то вечером на бульваре она повстречала Сека Горги. Большой негр, с сияющим лицом, хотя и был всего лишь тенью Архангела Гавриила, искал приключений.

Он был одет в серый костюм из гладкой шерсти, который плотно облегал его плечи и бедра, а пиджак выглядел еще более бесстыдно, чем слишком тесное трико, которым танцовщик Жан Борлен обтягивал свои круглые яйца.

Розовый галстук, шелковая кремовая рубашка, золотые кольца с поддельными или искусственными (какая разница!) бриллиантами на пальцах с удивительно длинными ногтями, темными, а у основания — белыми, как расколотые прошлогодние орехи. Дивина тотчас снова превратилась в Дивину девятнадцатилетнюю, потому что у нее возникла смутная наивная надежда, что, будучи черным, рожденным в жарких странах, Горги не заметит ее старости, не рассмотрит морщины и парик. Она сказала:

— О, кого я вижу! Как я рада! Он рассмеялся:

— Да, ну а как ты?

Дивина прижималась к нему. Он держался прямо, но чуть откинувшись назад, неподвижный и крепкий, в позе мальчика, с портфелем наизготовку, собирающегося помочиться в пустоту или, еще, — в позе, в какой Лу нашел Альберто — в позе колосса Родосского, в той мужественной позе часовых, с расставленными ногами в сапогах, между которыми они вбили в землю винтовку со штыком, доходящим им почти до рта, и сжимают ее обеими руками.

— Что поделываешь? Играешь на саксе?

— Нет, с этим все, я в разводе. Я бросил Банджо! — сказал он.

— Да неужели? А она была довольно милая, эта Банджо.

Тут добрая Дивина вопреки своему обыкновению добавила:

— Чуть полновата, чуть толстовата, но в общем у нее был хороший характер. А сейчас?

Горги в эту ночь был свободен. Он приходил в себя. Ему были нужны деньги. Дивина приняла удар, не моргнув глазом.

— Сколько, Горги?

— Пять луидоров.

Ясно. Он получил свои 100 франков и пошел с Дивиной на чердак. У негров нет возраста. Мадемуазель Аделина объяснила бы нам, что если они хотят сосчитать, то запутываются в расчетах, потому что хорошо знают, что родились, к примеру, в эпоху голода, или смерти трех ягуаров, или в пору цветения миндального дерева, и эти обстоятельства, смешавшись с цифрами, приводят их к полной путанице. Горги, наш негр, был сильным и подвижным. От одного движения его спины комната тряслась; так Виллаж, черный убийца, делал в своей тюремной камере. Мне захотелось почувствовать вновь, в этой камере, где я пишу сегодня, запах падали, который негр с гордым видом, как благоухание, распространял вокруг, и благодаря ему я могу изобразить Сека Горги более живо. Я уже рассказывал о своей любви к запахам. К сильным запахам земли, туалета, бедер у арабов и особенно к запаху своих собственных газов (но не к запаху своего дерьма), запаху настолько великолепному, что я тут же прячусь под одеяло, собираю в сложенную трубочкой ладонь свои вышедшие газы и подношу к носу. Они открывают мне тайные сокровища, счастье. Я вдыхаю. Я глотаю их. Я чувствую, как они почти плотные, твердые проходят через мои ноздри. Но восторгает меня лишь запах моих газов, а запах газов самого прекрасного мальчика наводит на меня ужас, достаточно даже, чтобы я засомневался в том, от кого исходит запах, от меня или от другого, чтобы я уже не стал его пробовать. Итак, когда я узнал его, Клемент Виллаж наполнял камеру запахом более сильным, чем сама смерть. Одиночество сладко. Оно горько. Считается, что голова в нем должна освобождаться от всех прошлых записей, истощение, предшествующее очищению, но вы хорошо понимаете, читая меня, что здесь нет ничего подобного. Я был в отчаянии. Негр мне немного помог. Казалось, что его сверхъестественной сексуальной силы хватит, чтобы успокоить меня. Он был сильным, как море. Его сияние успокаивало лучше любых лекарств. Его присутствие действовало завораживающе. Я спал.

В руках он вертел солдатика, у которого глазами были две ферматы[30], нарисованные моим пером на гладком розовом лице; с тех пор я не могу повстречать небесно-голубого солдата, чтобы тут же не представить его на груди негра, и не почувствовать дразнящий запах отвердевших газов, которым вместе с его запахом воняла камера. Это было в другой французской тюрьме, где коридоры, длинные, как в королевском дворце, прямолинейные, строили и ткали геометрию, по которой скользили маленькие по сравнению с размерами коридоров, в войлочных туфлях, скрюченные заключенные. Проходя мимо дверей, я на каждой читал табличку с указанием категории ее обитателя. На первой было: «Заключение», дальше: «Ссылка», на остальных: «Каторжные работы». Тут я испытал потрясение. Каторга материализовалась у меня на глазах. Она переставала быть словом и становилась плотью. Я никогда не доходил до конца коридора, потому что он казался мне концом света, концом всего, тем не менее он посылал мне сигналы, и не было сомнения, что я дойду и до конца коридора. Мне кажется, хотя я и знаю, что это не так, что там на дверях написано: «Смерть», или, может быть, что еще хуже: «Смертная казнь».

В этой тюрьме, не буду называть ее, у каждого заключенного был маленький двор, где каждый кирпич стены содержал послание другу: «П. В. Ж.[31] от Себасто — Жако дю Тополь передает П. Н.[32] Люсьену де ля Шапель», призыв, посвящение матери или позорный столб: «Поло из бара „У Джипса“ — доносчица». Именно в этой тюрьме раз в году старший надзиратель в качестве новогоднего подарка вручал каждому пакетик крупной соли.

Когда я вошел в камеру, большой негр раскрашивал в голубой цвет своих оловянных солдатиков, самый большой из которых был меньше его мизинца. Он брал их за ляжку, как когда-то Лу-Дивина хватала лягушек, и покрывал слоем голубой краски, затем ставил на пол, где они сохли в мелком раздражающем беспорядке, к которому негр добавлял новых, приставляя их похотливо вплотную одного к другому, ведь и в нем одиночество возбуждало похоть. Он встретил меня улыбкой, отчего у него на лбу появилась складка. Он вернулся из централи Клевро, где провел пять лет, и уже год ожидал здесь отправки на каторгу. Он убил свою женщину, а потом посадил ее на подушку из желтого шелка в зеленый цветочек и заложил кирпичами, придав сооружению форму скамьи. Он огорчился, узнав, что я не помню эту историю, о которой вы наверняка читали в газетах. Раз уж это несчастье разбило его жизнь, пусть оно послужит его славе, ведь нет ничего хуже, чем быть Гамлетом и не быть принцем: «Я Клемент, — сказал он — Клемент Виллаж».

Своими большими руками с розовыми ладонями он, словно, истязал оловянных солдатиков. Его круглый лоб без единой морщинки, как у ребенка (лоб мульерический[33], сказал бы Галь) низко склонялся над ними.

— Я делаю пехотинцев.

Я научился раскрашивать их. Они заполонили всю камеру. Стол, этажерка, пол были покрыты этими крошечными воинами, холодными и твердыми, как трупы, со странной, из-за их многочисленности и нечеловечески малых размеров, душой. Вечером я расталкивал их ногой, укладывался на своем тюфяке и, окруженный ими, засыпал. Как обитатели Лилипутии, они связали меня, и, чтобы высвободиться, я подарил Дивину Архангелу Габриэлю.

Днем мы с негром работали молча. Однако я был уверен, что рано или поздно он расскажет мне свою историю. Я не люблю историй такого рода. Я невольно думаю о том, сколько раз рассказчик уже повторял ее, и мне кажется, что она доходит до меня, как одежда, которую носили до тех пор, пока… В конце концов, у меня есть свои истории. Те, что бьют из моих глаз. У тюрем есть свои собственные безмолвные истории, и у тюремщиков, и даже у пустых оловянных солдатиков. Пустых! У одного солдатика отломалась нога, и в культе оказалась дыра. Это доказательство существования их внутренней жизни одновременно обрадовало и расстроило меня. Дома у нас был гипсовый бюст королевы Марии-Антуанетты. Пять или шесть лет я жил рядом, не обращая внимания на него, пока однажды гипсовый шиньон бюста чудесным образом не оказался разбитым, и я увидел, что бюст полый. Мне нужно было прыгнуть в пустоту, чтобы ее увидеть. Зачем мне эти истории негров-убийц, когда такие тайны — тайна «нет» и тайна «ничего», — посылают мне свои сигналы и открываются, как в деревне они открылись Лу-Дивине. Церковь сыграла при этом роль шкатулки с сюрпризом. Церковные службы приучили Лу к великолепию, а каждый религиозный праздник волновал его, потому что он видел, как из какого-то тайника появлялись позолоченные канделябры, лилии из белой эмали, расшитые серебром скатерти, из ризницы — зеленые, фиолетовые, белые, черные муаровые и бархатные ризы, белые негнущиеся стихари, новые облатки. Звучали невероятные, неслыханные гимны, и среди них самый волнующий: Veni Creator, который поется во время свадебного богослужения. Прелесть Veni Creator была прелестью дра[34] и восковых бутонов флердоранжа, прелестью белого тюля (к этому добавляются и другие прелести, например та, которая особенно сохранилась в мороженщиках, и мы об этом еще поговорим), украшенных бахромой повязок для первых причастий, белых носков; я должен это назвать: свадебное очарование. Важно сказать об этом, ведь именно оно уносило ребенка Кюлафруа в заоблачные выси. А почему — не знаю.

Священник крестообразным движением трясет кропилом над золотым кольцом, лежащим на белой ткани на подносе, который он держит перед молодыми; на кольце остаются четыре маленькие капельки.

На влажном кропиле всегда есть капелька, как утром на стоящем «конце» Альберто, который только что помочился.

Своды и стены часовни Пресвятой Девы выбелены известью, а у Девы передник голубой, как воротнички у моряков.

Сторона, которой алтарь обращен к верующим, выглядит аккуратно; сторона, обращенная к Богу — это беспорядок из пыльного дерева и паутины.

Сумки сборщиц пожертвований сшиты из обрезков розового шелка от платья сестры Альберто. Но ко всему в этой церкви Кюлафруа уже привык; только церковь соседнего селения еще могла бы предложить ему новый спектакль. Постепенно и она была покинута богами, которые убегали при Приближении ребенка. Последний вопрос, который он им задал, получил резкий, как шлепок, ответ. Однажды, в полдень, каменщик ремонтировал паперть часовни. Стоявший на верхней ступеньке стремянки, он не показался Кюлафруа архангелом, ведь этот ребенок никогда не умел принимать всерьез изображений сверхъестественных существ. Каменщик и был каменщик. Впрочем, красивый парень. Вельветовые брюки четко обрисовывали его ягодицы и развевались вокруг ног. В воротничке расстегнутой рубашки его шея била ключом из жестких волос, точно ствол дерева из нежной травы подлеска. Дверь церкви была открыта. Лу прошел под ногами стремянки, опустив голову и глаза под небом, заполненным вельветовыми брюками, и проскользнул на хоры. Каменщик, заметив его, ничего не сказал. Он подумал, что мальчик хочет подстроить какую-нибудь шутку священнику. Сабо Кюлафруа простучали по плитам пола до того места, где пол покрывал ковер. Он остановился под паникадилом и церемонно преклонил колени на обшитой ковром скамеечке. Манера сгибать колени и жесты его были точной копией того, что делала сестра Альберто каждое воскресенье. Он упивался их красотой. Ведь эстетическое и моральное значение поступков напрямую зависит от способностей того, кто их совершает. Я вот спрашиваю себя, что означает чувство, которое какая-нибудь глупая песенка вызывает во мне точно так же, как и признанный шедевр. Эту способность данную нам, мы ощущаем внутри себя, и она становится вполне приемлемым движением, когда мы, к примеру, наклоняемся, чтобы сесть в машину, потому что в тот момент, когда мы наклоняемся, неуловимые воспоминания превращают нас в звезду или в короля или в бродягу (а это еще один король), который наклонялся так же и которого мы видели на улице или на экране. Когда я приподнимаюсь на носке правой ноги или поднимаю правую руку, чтобы снять со стены зеркальце или взять с этажерки миску, эти движения превращают меня в принцессу Т., потому что я видел, как выполняла их она, ставя на место рисунок, который только что мне показала. Священники, которые повторяют символические жесты, чувствуют, как им передаются свойства, но не символа, а первого исполнителя; священник, который, отпевая Дивину, незаметно повторял жесты, сопровождающие кражи или взломы, хвастался этими жестами, как трофейными доспехами вознесшегося на небо гильотинированного.

После того, как Лу зачерпнул несколько капель из кропильницы при входе, ягодицы и твердые груди Жермены привились к Кюлафруа, как позже привились мускулы, и он должен был носить их по тогдашней моде. Затем, приняв соответствующую позу, он шепотом помолился, делая акцент на поклонах головы и благородной медлительности крестного знамения. Тьма звала его из всех углов хоров, из всех кресел в алтаре. Маленькая лампа светилась; в полдень она искала человека. Каменщик, который насвистывал под портиком входа, принадлежал миру, Жизни, а Лу, один здесь, чувствовал себя властителем несметных сокровищ. Ответить на призывы труб, уйти в кромешную плотную тьму. Он молча поднялся, его сабо ступая перед ним, несли его с бесконечными предосторожностями по пушистому ковру, и застарелый запах ладана, ядовитый, как запах старого табака в обкуренной трубке, как дыхание любовника, притуплял страхи, новые и мучительные, которые рождались при каждом его жесте. Он медленно шевелил уставшими, вялыми, как у водолаза, мышцами, онемевшими от запаха, который так отдалял мгновение, что Кюлафруа, казалось, был и не там и не сегодня. Неожиданно перед ним на расстоянии протянутой руки возник алтарь, словно Лу нечаянно сделал гигантский шаг; и он догадался о святотатстве. Апостольские послания лежали на каменной плите. Эта тишина была тишиной особенной, настоящей, которую не могли нарушить внешние шумы. Они разбивались о толстые стены церкви подобно гнилым фруктам, брошенным мальчишками; и если шумы извне и были слышны, то нисколько не мешали тишине.

— Кюла! — позвал каменщик.

— Тес, не кричите в церкви.

Две реплики, как огромная трещина в здании тишины, тишины дома, в котором орудуют грабители. Двойные занавески дарохранительницы были задвинуты небрежно, оставляя щель, которая выглядела столь же непристойно, как и расстегнутая ширинка, виден был торчащий маленький ключ, на который закрывалась дверца. Рука Кюлафруа была уже на ключе, когда он пришел в чувство, чтобы тут же его вновь лишиться. Чудо! Кровь должна потечь из облаток, если я возьму одну из них! Опрометчиво рассказанные истории о кощунственных иудеях, кусающих тело и кровь Господня, истории о чудесах, когда облатки, падающие с языка ребенка, оставляют следы крови на плитах и скатертях, истории о церковных грабителях подготовили этот ужасный момент. Нельзя сказать, чтобы сердце Лу забилось сильнее, напротив — что-то вроде прикосновения пальцев, которые в тех местах называют пальцами Святой Девы, уменьшило силу и размах ударов сердца, — или чтобы в ушах у него шумело: сама тишина выходила из них. Приподнявшись на цыпочках, он нашел ключ. Он не дышал. Чудо. Он приготовился увидеть, как гипсовые статуи вываливаются из своих ниш и падают на него; он не сомневался, что они так и сделают; для него самого это было уже свершившимся фактом. Он ждал проклятия с безропотностью приговоренного к смерти: уверенный в его неотвратимости, он ждал его совершенно спокойно. А значит, он действовал уже после тайно состоявшегося акта. Тишина (утраиваясь, учетверяясь) готова была разорвать церковь, сотворить ослепительный, божественный фейерверк. Дароносица была там, он открыл ее. Поступок показался настолько необычным, что ему захотелось взглянуть на себя со стороны. Видение чуть было не обрушилось. Лу-Кюлафруа схватил три облатки и швырнул их на ковер. Они опустились неуверенно, планируя как листья, падающие в безветренную погоду. Тишина бросалась на ребенка, опрокидывала его, как толпа боксеров, прижимала плечами к земле. Он выпустил из рук дароносицу, с пустым звуком та упала на ковер.

И чудо произошло. Чуда не было. Бог оказался пустым. Просто дырка, а вокруг неважно что. Красивая форма, как гипсовая голова Марии-Антуанетты, как солдатики, которые были дыркой с тонким слоем олова вокруг.

Так я и жил среди бесконечного множества дыр в форме людей. Я спал на матрасе, на полу, потому что на единственной кровати спал Клемент, и снизу я смотрел на него, вытянувшегося, как на скамье, как на камне алтаря. За всю ночь он пошевелился только один раз: чтобы сходить в отхожее место, он совершил эту церемонию с величайшей таинственностью. Тайно, тихо. Вот его история, как он мне ее рассказал. Он был из Гваделупы и танцевал обнаженным в Caprice Viennoise[35]. Он жил со своей любовницей-голландкой по имени Соня в маленькой квартирке на Монмартре. Они жили так, как, мы уже видели, жили Дивина и Миньон, то есть той чудесной, легкой жизнью, которая может лопнуть от малейшего дуновения, — так думают буржуа, они-то хорошо чувствуют поэзию жизни создателей поэзии: негров-танцоров, боксеров, проституток, солдат, но они не видят, что эти жизни крепко привязаны к земле, потому что полны ужаса. Майским утром 1939 года между ними произошла одна из сцен, обычная для отношений между сутенером и проституткой, из-за денег. Соня заявила, что уходит. Он дал ей пощечину. Она завопила. Она обругала его по-немецки, но дом был населен людьми воспитанными и тактичными, и никто не услышал. Тогда она решила достать свой чемодан, спрятанный под кроватью, и стала молча наспех засовывать туда свое белье. Большой негр подошел к ней. Руки в карманах. Он сказал:

— Соня, брось.

Возможно, во рту у него была сигарета. Она продолжала запихивать в чемодан шелковые чулки, платья, пижамы, полотенца.

— Соня, брось!

Она не отвечала. Чемодан стоял на кровати-Клемент толкнул на него любовницу. Она покачнулась и, падая назад, ногами в серебристых туфлях угодила ему прямо по носу. Голландка тихонько вскрикнула. Негр взял ее под мышки, и, подняв, как манекен, головокружительным, блистательным жестом, сделал пол-оборота вокруг себя и разбил ей голову о спинку маленькой медной кровати. Клемент пересказывал мне все это со своим мягким креольским выговором, в котором отсутствует звук «р», растягивая концы фраз.

— Понимаешь, миссие Жан, я стукнул ее головой, ее голова разбилась о медную кровать.

Пальцами он сжимал солдатика, симметричное лицо которого не выражало ничего, кроме тупости, и производило впечатление неловкости, какое остается от примитивных рисунков, которыми заключенные украшают стены в тюрьме, рисуют на полях библиотечных книг и на собственной груди, когда собираются сделать татуировку, на этих рисунках профили изображены с одним глазом анфас. Наконец, Клемент рассказал об ужасе, в который его повергло продолжение драмы: солнце, говорил он, светило в окно квартирки, он никогда раньше не замечал этого качества солнца: недоброжелательности. Оно было единственным живым предметом. Солнце было не столько зрителем, сколько торжествующим свидетелем, коварным, важным, как свидетель (свидетели почти всегда бывают свидетелями обвинения), завистливым как актриса, которой не дают ведущей роли. Клемент растворил окно, и ему показалось, что этим он публично сознался в преступлении; улица толпой входила в комнату, переворачивала вверх дном порядок и беспорядок трагедии, чтобы в ней поучаствовать. Эта фантастическая атмосфера продержалась в комнате еще некоторое время. Негр высунулся в окно, в самом конце улицы он увидел море. Не знаю, возможно, пытаясь воссоздать состояние души преступника, который с ужасом постигает гибельные последствия своего поступка, я тайно пытаюсь найти наилучший способ (который лучше всего подходит моей натуре) для того, чтобы не поддаться ужасу, когда в моей жизни настанет подобный момент. Затем способы избавиться от Сони вдруг представились ему, все вместе, переплетаясь, прижимаясь друг к другу, предлагая себя на выбор, как на лотке. Он не помнил, приходилось ли ему слышать о замурованном трупе, однако это средство показалось ему намеченным еще прежде, чем он выбрал его. «Итак, я закрыл дверь на ключ. Положил ключ в карман. Я снял чемодан с кровати, я приготовил постель. Я уложил Соню. Это было глупо, миссие Жан, держать Соню там. Кровь запеклась у нее на щеке». Именно тогда он начал эту долгую героическую жизнь, которая продлится целый день. Мощным усилием воли он заставил себя отрешиться от обыденности, удерживая свой дух в области сверхъестественного, где он был богом, создающим одним мановением руки тот странный мир, в котором поступки его были неподконтрольны морали. Он преобразился. Он сделался генералом, священником, жрецом, служителем культа. Он навел порядок, отомстил, совершил жертвоприношение, даровал, он не убивал Соню. С каким-то невероятным чутьем он использовал эту уловку, чтобы оправдать свой поступок. Люди с больным воображением, должно быть, взамен наделены этой прекрасной и поэтичной возможностью: отрицать наш мир и его ценности, чтобы воздействовать на него с царственной легкостью. Как человек, который перед тем, как впервые войти туда, преодолевает страх воды и пустоты, он глубоко вздохнул и, решившись на максимальную сдержанность, сделался бесчувственным и безучастным. Непоправимое свершилось, и он, смирившись и привыкнув к этому, принялся за поправимое. Как снимают пальто, он избавился от своей христианской души. Он освятил свои действия благодатью, которая не имела никакого отношения к Богу, осуждающему убийство. Он закрыл глаза своему рассудку. Весь день, как бы автоматически, его тело подчинялось приказам мира потустороннего. Это был не столько ужас от свершившегося убийства, он боялся трупа. Ему внушала робость белая покойница, в то время как черная смутила бы его меньше. Итак, он вышел из квартиры, тщательно запер ее и в первом часу этого дня направился на стройку за десятью килограммами цемента. Десяти было достаточно. В отдаленном квартале на бульваре Севастополь он купил мастерок. На улице в него вернулась его человеческая душа, он вел себя, как человек, вкладывая в свои поступки самый заурядный смысл: ему надобно возвести небольшую стенку. Он купил пятьдесят кирпичей, приволок их на соседнюю улицу и оставил там на взятой напрокат тележке. Был уже полдень. Оставалось лишь занести кирпичи в квартиру. Он сделал десять заходов от тележки до своей квартиры, каждый раз перенося по пять-шесть кирпичей, прикрыв их сверху плащом. Когда весь строительный материал был сложен в комнате, он вернулся в свои эмпиреи. Он открыл мертвую, теперь он был один. Он положил ее у стены камина, собираясь замуровать ее стоя, но труп уже окоченел и скрючился. Он попытался разогнуть ноги, но те одеревенели и не гнулись. Кости затрещали, как петарды; тогда он оставил ее на корточках у стены и начал работу. Гениальное произведение во многом зависит от помощи обстоятельств и создателя. Закончив свой труд, Клемент заметил, что придал творению на удивление точно форму скамьи. Это его устраивало. Он работал, как сомнамбула, отрешенный, упорный. Он отказался заглянуть в пропасть, боясь головокружения, того самого, перед которым позже, через сто страниц, не устоит Нотр-Дам-де-Флер. Он знал: если он заколеблется, то есть откажется от выбранного поведения, строгого, как стальной прут, за который он цеплялся, он погибнет. Пропадет, то есть побежит в комиссариат и там зальется слезами. Он понимал это и повторял про себя все время работы, мешая увещевания с мольбами. Пока длилось повествование, оловянные солдатики быстро мелькали в его толстых легких пальцах. Я слушал внимательно. Клемент был красив. Вы знаете, из Пари-Суар, что он был убит во время бунта в Кайенне. Но он был красив. Возможно, он самый красивый из всех негров, каких я когда-либо видел. Как же я буду лелеять в памяти образ, который я с его помощью составлю из Сека Горги, я хочу, чтобы он был таким же красивым, нервным и вульгарным! Возможно, его судьба прибавила ему еще красоты. Так, незамысловатые песенки, которые я слушаю здесь по вечерам, доходя до меня через камеры и камеры каторжников, обретают особую задушевность. Его далекое рождение, его танцы по ночам, его преступление, наконец, были теми элементами, которые окружали его поэзией. Его лоб, я уже говорил, был круглым и гладким, его смеющиеся глаза украшали длинные загнутые ресницы. Он был нежным и надменным. Голосом евнуха он мурлыкал старые песни островов. Наконец, не знаю, при каких обстоятельствах, полиция арестовала его.

Наступление солдатиков продолжалось, но вот однажды мастер принес еще одного, который был уже лишним. Виллаж сказал мне жалобно:

— Я больше не могу, миссие Жан. Смотрите, еще один рядовой.

С этого дня он стал более молчаливым. Я знал, что он меня ненавидит, хотя и не мог понять, за что, к тому же наши товарищеские отношения от этого не страдали. Тем не менее он начал проявлять ненависть и раздражение в мелочах, против которых я ничего не мог поделать, ведь он был неуязвим. Однажды утром, проснувшись, он сел в кровати, оглядел комнату, полную дурацких фигурок, валяющихся повсюду, фигурок бесчувственных и Насмешливых, как племя зародышей, как китайские палачи. Войско отвратительными волнами шло на штурм гиганта. Он почувствовал, что шатается. Он тонул в этом море абсурда, и своим отчаянием, как в воронку, увлекал к гибели и меня. Я схватил одного солдатика. Повсюду на полу их были тысячи, десятки тысяч, сотни тысяч! Я держал его, зажав в теплой ладони, но он оставался холодным и бездыханным. Все вокруг в комнате было голубым, голубая грязь в миске, голубые пятна на стенах, на моих ногтях. Голубое, как передник Непорочного зачатия, голубое, как эмали, голубое, как знамя. Солдатики поднимали зыбь, которая покачивала камеру.

— Посмотри на меня.

Клемент сидел на кровати и время от времени вскрикивал пронзительным голосом. Его длинные руки поднимались и бессильно падали на колени (так делают женщины). Он плакал. Его красивые глаза распухли от слез, которые стекали, падая на губы:

«Ай! Ай!» Но я, когда я тут один, я помню лишь этот у гибкий мускул, который он погружал без помощи рук, я помню этот живой член, которому хотел бы воздвигнуть храм. Так же Сек Горги овладел Дивиной, а Диоп, Нголо, Смайл, Диань — всеми прочими.

С Горги Дивина быстро достигла вершины блаженства. Он играл с ней, как кот с мышью. Он стал просто безжалостен. Прижавшись щекой к черной груди парик на голове сидит крепко — Дивина снова думает о его сильном языке и о своем — мягком. В Дивине все мягко. Однако мягкость или твердость — это только свойство тканей, более или менее насыщенных кровью, и Дивина совсем не слабая. Она мягкая. То есть у нее мягкий нрав, мягкие щеки, мягкий язык, гибкий член. У Горги же все это жесткое. Дивину удивляет, что между такими различными мягкими предметами может существовать какая-то связь. Твердость же равнозначна мужественности… Если бы у Горги была всего одна твердая вещь… ведь это свойство ткани… Объяснение ускользает от Дивины, она сознает теперь только одно: «Я Вся-Мягкая».

Итак, Горги поселился в мансарде, парящей на крыльях могил, над колоннами надгробий. Он захватил с собой белье, гитару и саксофон. Часами он играл по памяти незатейливые мелодии. Кипарисы за окном внимали ему. Дивина не питала к Горги никакой особенной нежности, она равнодушно готовила чай, а когда сбережения стали подходить к концу, вернулась к своему ремеслу, и это хоть как-то отгоняло от нее скуку. Она пела. С ее губ слетали бесформенные мелодии, перемешивающие нежность и выспренность, как старинные распевы — единственное, что может взволновать, — как некоторые молитвы, псалмы, как важные, торжественные позы, диктуемые канонами древних литургий, свободных от чистого и богохульного смеха, — позы, еще запятнанные желаниями божественных начал: Крови, Страха, Любви. Миньон пил дешевые аперитивы, Горги предпочитает коктейли из дорогих ликеров, зато мало ест. Однажды утром, часов в восемь, в дверь мансарды постучал Нотр-Дам. Свернувшись клубочком, Дивина лежала в благоухающей, как саванна, тени негра, беззаботно уснувшего на спине. Стук в дверь пробудил ее. Как известно, что с некоторых пор она с этой стала надевать на ночь пижаму. Горги продолжал дремать. Прижавшись к его пылающему голому животу, она перелезла через него, опершись о вспотевшие, но крепкие бедра, и спросила:

— Кто там?

— Я.

— Кто?

— Черт возьми! Не узнаешь, что ли? Впусти, Дивина!

Она открыла. Запах сказал Нотр-Даму больше, чем самый вид негра.

— Ну, и вонища! Да у тебя жилец… Неплохо. Ладно, мне надо выспаться, я просто падаю. Найдется место?

Горги просыпался. Он смутился, обнаружив, что у него поднялся член, как это случается по утрам. От природы он был застенчив, но белые научили его бесстыдству, и страстно желая походить на них, он их даже превзошел. Опасаясь, что его движение покажется смешным, он не стал натягивать на себя одеяло. Он просто подал руку Нотр-Даму, которого прежде не знал. Дивина представила их друг другу.

— Чаю выпьешь?

— Как скажешь.

Нотр-Дам присел на кровать. Он приноравливался к запаху. Пока Дивина готовила чай, он распутывал узлы на шнурках. Можно было подумать, что обувался и разувался он в темноте. Снял пиджак и бросил его на ковер. Вода уже закипала. Вместе с ботинками он попытался стянуть и носки: ноги у него потели, и он боялся, что запах почувствуется в комнате. У него не совсем получилось, однако ноги ничем не пахли. Он удерживался, чтобы не бросить взгляд на негра, и думал: «Я должен дрыхнуть рядом Снегурочкой? Может, он все-таки сползет с кровати?» Дивина была не совсем уверена в Горги. А вдруг он был одним из тех бесчисленных стукачей, что работают на полицию нравов? Она не стала ни о чем расспрашивать Нотр-Дама. Впрочем, Нотр-Дам был таким же, как обычно. Ни в глазах, ни в уголках губ не было заметно следов усталости, только волосы слегка спутались. Несколько прядей спадало на глаза. Как после весело проведенной вечеринки. Он ждал на краю кровати, уперев локти в колени и поскребывая нечесаную гриву.

— Ну, что там с водой?

— Кипит.

Вода на электроплитке закипела Дивина заварила чай. Приготовила три чашки. Горги уже сидел. Он пробуждался, медленно проникаясь окружающими его предметами и существами, и прежде всего самим собой. Он ощущал свое существование. Он излучал несколько робких мыслей: тепло, незнакомый парень, у меня поднялся член, чай, пятна на ногтях (лицо американки, не пожелавшей пожать руку одному из его приятелей), десять минут девятого. Он не помнил, чтобы Дивина рассказывала ему об этом незнакомце. Всякий раз, когда Дивина говорила о нем, она говорила «друг», потому что убийца просил никогда не называть его Нотр-Дам-де-Флер при незнакомых. Впоследствии это уже не имело никакого значения. Горги снова смотрит на него. Чуть сзади он видит его профиль и затылок. Это как раз та голова, что приколота к стене английской булавкой. Но в жизни он кажется лучше, и Нотр-Дам, чуть повернувшись к нему:

— Слушай, приятель, уступи мне немного места. Я всю ночь не сомкнул глаз.

— Ради бога, старик. Я уже встаю.

Как известно, Нотр-Дам никогда не извинялся. Не то, чтобы все были ему чем-то обязаны, просто все, что случалось, должно было случиться неизбежно (и случалось в порядке очередности), — и лично ему ничего не полагалось, никакого особенного внимания, никаких знаков почтения, так что все в конце концов происходило в соответствии с единственно возможным порядком.

— Дивина, подай мне брюки, — сказал негр.

— Подожди, выпей чаю.

Дивина протянула по чашке ему и Нотр-Даму. И снова начинается жизнь втроем в мансарде, нависшей над мертвецами, срезанными цветами, пьяными могильщиками, таинственными призраками, разорванными солнцем. Призраки — это не дым и не пар, густой и непроницаемый: они прозрачны, как воздух. Мы проходим сквозь них днем, чаще всего днем. Иногда они вдруг четко прорисовываются в наших чертах, на ноге, скрещивают свои бедра с нашими, проявляются в одном из наших жестов. Много дней Дивина провела с тем бесплотным прозрачным Маркетри, который бежал вместе с Нотр-Дамом и довел его до безумия — почти прикончил; проходя сквозь его призрак, Нотр-Дам всегда увлекал в своем движении искрящиеся лохмотья, неприметные глазу Миньона и его большого друга (может быть, желая сказать «хороший друг», однажды он сказал «милый друг»). Он берет сигарету. Но это Маркетти щелчком исподтишка выбивает ее из пачки. То здесь, то там лохмотья призрака Маркетти цепляются за Нотр-Дама. Они преображают Нотр-Дама до неузнаваемости. Эти призрачные лохмотья смотрятся на нем неуклюже. Он и вправду выглядит, как ряженый, какими бывают только крестьяне-бедняки на карнавале — с их нижними юбками, шалями, митенками, ботинками на пуговицах и с каблуком a’la Людовик XV, капорами, косынками, которые они хранят в бабушкиных и сестриных шкафах. Нотр-Дам-де-Флер понемногу обрывает лепестки своего приключения. Реального или мнимого? И то и другое. Вместе с Маркетти они взял сейф, скрытый в письменном столе. Обрезая электропровод, соединяющий его со звонком у сторожа, Маркетти (красивый тридцатилетний корсиканец, чемпион по греко-романской борьбе) прикладывает палец к губам и говорит:

— Вот он и затих.

Сидя на корточках, скорее всего, на коврике, они будут искать шифр — и найдут его, прежде безнадежно запутавшись в сочетаниях, перемешавших их возрасты, волосы, безусые лица их любимых, кратные и множители. Наконец, эта путаница выстроилась в круглый витраж, и дверца столика приоткрылась. Они положили в карман триста тысяч франков и кучу фальшивых бриллиантов. В машине, на марсельском шоссе (даже если нет намерения уехать, после подобных дел всегда едут в порт. Порты находятся на краю света), Маркетти, единственно по причине собственной нервозности, ударил Нотр-Дама в висок, разбив его до крови своей золотой печаткой. Потом (Нотр-Дам узнал об этом позже, из признания, сделанного Маркетти одному малому) его дружку пришла мысль уложить его из пистолета. В Марселе, после дележа, Нотр-Дам доверил ему всю добычу; Маркетти бежал, бросив юношу.

— Сволочь он, а, Дивина? Как ты думаешь?

— Ты был безумно в него влюблен, — сказала Дивина.

— Ты, наверно, спятила.

И все же Маркетти был красив. (Нотр-Дам рассказывает о свитере, который, точно бархат, облегал его торс; он прекрасно чувствует, что в этом сокрыто неотразимое очарование. Железная рука в бархатной перчатке.) Светловолосый корсиканец с глазами… голубого цвета. Борьба была… греко-романская. Печатка… золотая. По виску Нотр-Дама текла кровь. В сущности, он был обязан жизнью тому, кто, только что прикончив его, его воскрешал. Маркетти своей милостью повторно рождал его на свет. Потом, в мансарде, Нотр-Даму становится и грустно и весело вместе. Словно он поет песню смерти на мотив менуэта. Дивина слушает. Он говорит, что Маркетти, попавшись, будет сослан. Отправится в ссылку. Нотр-Дам точно не знает, что такое ссылка, лишь однажды он слышал, как какой-то парень сказал, говоря о судьях: «Эти круто засылают», но он подозревает, что это будет ужасно. Для Дивины же, которая знает тюрьмы и их задумчивых гостей, ясно, что Маркетти она объясняет это Нотр-Даму — исполнит обычный обряд, возможно, тот, что исполнил один смертник: всю ночь — от заката до рассвета того дня, когда голова его скатилась в опилки, — он распевал все песни, какие знал. Маркетти будет петь голосом Тино Росси. Он сложит свои пожитки. Отберет фотографии своих самых красивых любовниц. Фотографию матери. Обнимет мать в комнате свиданий. Уедет. А потом будет море, то есть чертов островок, чернокожие, заводы, на которых делают ром, кокосовые орехи, колонисты в панамах. И красавец побег![36] Побег будет прекрасен! Маркетти будет прекрасен! Эта мысль способна так растрогать меня, что я готов заплакать от нежности, припав к его восхитительным мышцам, покорным мышцам других тварей. «Кот», борец, завоеватель сердец, станет королевой каторги. На что сгодятся там его греческие мышцы? Его будут звать Блуэттой[37], пока не прибудет прохвост помоложе. Но нет же. Может быть, сам Господь смилостивился над ним? Отправка в Кайенну теперь запрещена указом. До конца своих дней ссыльные остаются в массивных централах. Нет больше шанса, надежды на побег. Они умрут в тоске по этой родине — их настоящей родине, которую они никогда не видели и в которой им отказывают. Ему тридцать лет. До скончания века Маркетти останется меж четырех белых стен, и, чтобы не сдохнуть с тоски, он в свой черед будет выдумывать себе жизни, им непрожитые, без надежды когда-либо их прожить. Надежда умрет. Роскошные жизни, которые заключены в камере, напоминающей по форме игральную кость. Это радует меня. Пускай этот спесивый и красивый «кот» в свою очередь узнает муки, которые суждены слабакам. Мы призываем все свои способности, чтобы сочинить себе самые блистательные роли в самых роскошных жизнях; мы выдумываем их такое множество, что нам не хватает сил на то, чтобы их исполнить, и если бы какая-нибудь из них случайно осуществилась, то мы не обрели бы счастья, так как истощили в себе сухое наслаждение — многократно вызывая в себе воспоминание о его призраке от тысячи возможностей обрести славу и богатство. Мы пресыщены. Нам сорок, пятьдесят, шестьдесят лет; нам по силам лишь растительное существование, мы пресыщены. Твоя очередь, Маркетти. Не изобретай способов сколотить себе состояние, не ищи надежного пути для провоза контрабанды, не выдумывай новой хитрости (все они затасканы, крайне затасканы), чтобы обманывать ювелиров, умыкать девушек, усыплять священников, сдавать фальшивые карты, потому что если тебе не хватит смелости на попытку бежать, смирись с тем, что однажды сорвешь куш (не уточняя до конца, чем он может быть), который позволит тебе навсегда уйти от дел, и наслаждайся этим, как можешь, в глубине своей камеры. Ибо я ненавижу вас от любви.

Дивинариана

(продолжение)

Несмотря на все отвращение, которое вы, быть может, к ней питаете, Дивина по-прежнему королева бульвара. Какой-нибудь новенькой (лет пятнадцать), плохо одетой и не обращающей внимания на подмигивания в ее сторону, «кот», легонько толкнув ее, скажет: — Она — Дивина; ты — оборванка.

Дивину видели на рынке около восьми утра. С авоськой в руке она приценивалась к овощам, фиалкам, яйцам.

В тот же вечер, пять подружек за чаем:

— А знаете, милочки, Дивина вышла замуж за Бога. Встает с первыми петухами, чтобы пойти причаститься, Вся-Кающаяся.

Хор подружек:

— Поми-и-илуй, поми-и-луй Диви-и-ину-у!

На следующий день:

— Слышала, Малышка, в участке Дивину заставили раздеться догола. У нее все тело в ссадинах. Миньон бьет ее.

Хор подружек:

— У-лю-лю-лю-лю! Дивина получает взбучку! А Дивина носила прямо на голом теле облегающую власяницу, о чем не подозревали ни Миньон, ни ее клиенты.

Какой-то тип разговаривает с Дивиной (это солдат, который хочет вернуться на службу):

— Нет денег на жизнь. Что делать? Дивина:

— Работать.

— Работу сразу не найдешь.

Он искушает Дивину и настаивает:

— Ну, что?

Он надеется, что она скажет или подумает:

«Воровать». Но Дивина ответить не решилась: размышляя о своих действиях в подобном случае, она представляла, как своими скудными крохами кормит с ладони птиц, и думала: «Просить милостыню».

Дивина:

— Мы видели велосипедистов, которые насвистывали песню и, увитые ее гирляндами, стремительно спускались под вечер по склону небесного холма. Мы ждали их в долине, и они подлетают к нам в виде маленьких комочков грязи.

Велосипедисты Дивины вызывают во мне первобытный ужас.

Мне любой ценой нужно возвратиться в себя, больше доверять себе. Я хотел составить эту книгу из преобразованных и облагороженных подробностей моей тюремной жизни, я боюсь, что они проговорятся о моих навязчивых идеях. Хотя я и стремлюсь к сухому, даже костлявому стилю, я желал бы из глубин своей тюрьмы обратиться к вам с книгой, исполненной цветов, белоснежных юбок, голубых лент. Нет лучшего времяпрепровождения.

Мир живых вовсе не так далек от меня. Я отдаляю его от себя, как могу, всеми средствами, которыми располагаю. Мир отступает и становится всего-навсего золотой точкой в небе — таком сумрачном, что бездонная пропасть между нашим и другим миром оставляет из реальности лишь нашу могилу. И в ней я начинаю жизнь настоящего мертвеца. Я отсекаю от этой жизни все больше фактов, прежде всего самых мелких, способных сразу же напомнить мне, что настоящий мир расстилается в двадцати метрах отсюда, прямо у подножия стен. Из ряда ежедневных забот я устраняю прежде всего те, которые чересчур живо напомнили бы мне, что они являлись следствием моей принадлежности к определенному кругу: двойной узел на шнурках, например, слишком напоминал бы мне о том, что в мире я вязал его, чтобы шнурки не распускались при многокилометровых переходах, которые я совершал. Я не застегиваю ширинку — это вынудило бы меня — вновь увидеть свое отражение в зеркале или представить себе, как я выхожу из сортира. Я пою то, чего никогда не пел бы там; например, это ужасное «Мы — хулиганы, мы разбойники, бандиты…» — песня, которая с той поры, как я, пятнадцатилетний, распевал ее на улице Рокетт, приходит мне на память всякий раз, когда я возвращаюсь в тюрьму. Я читаю то, чего никогда не читал бы в другом месте (и верю этому): романы Поля Феваля[38]. Я верю в тюремный мир, в его порицаемые всеми привычки. Я соглашаюсь жить в нем, как мертвецом согласился бы жить на кладбище, если бы только я жил там, как настоящий мертвец. Однако необходимо, чтобы отвлекало различие не в занятиях, а в их сути. Нельзя делать ничего чистого, гигиеничного: чистота и гигиена — это свойства земного мира. Нужно питаться суетой судов. Питаться грезами. Не кокетничать и не украшать себя новыми украшениями, кроме галстука и перчаток, но отказаться от кокетства. Не желать быть красивым: желать другого. Пользоваться другим языком. И всерьез считать, что заключен на вечные времена. Именно это называется «сделать себе жизнь», — отказаться от воскресений, от праздников, забыть про погоду на улице. Я нисколько не был удивлен, когда познакомился с привычками арестантов — привычками, ставящими этих людей особняком от живых — расщеплять спички, мастерить зажигалки, затягиваться вдесятером одним окурком, наматывать круги по камере и т. д. Я думаю, что я нес эту жизнь, до поры тайную, в себе и что мне было достаточно с ней соприкоснуться, чтобы она раскрылась для меня извне во всей своей реальности.

Но теперь мне страшно. Меня преследуют знамения, и я терпеливо преследую их. Они хотят погубить меня. Разве по дороге в суд не видел я на террасе одного кафе семерых моряков, изучавших расположение небесных светил сквозь семь бокалов светлого пива за круглым одноногим и, возможно, вращающимся столиком? Затем паренька-велосипедиста, который нес послание от бога к богу, зажав в зубах железную нить с круглым горящим — бумажным фонариком, пламя которого, подрумянивая, освещало его лицо? Чудо настолько чистое, что он сам не знал, что он чудо. Круги и сферы неотвязно преследуют меня: апельсины, шары японского бильярда, бумажные фонарики, обручи жонглера, круглый мяч в руках вратаря. Мне нужно будет сформулировать и обосновать целую внутреннюю астрономию.

Страх? А что может со мной случиться хуже того, что случится? Кроме физических страданий, я ничего не боюсь. С моралью меня связывает лишь тонкая ниточка. Однако мне страшно. Разве накануне суда я вдруг не поймал себя на мысли, что ждал этого мгновения восемь месяцев, сам о том не подозревая? Лишь в редкие моменты мне удается не поддаваться ужасу. В редкие моменты жуткие ощущения не сопровождают мое восприятие существ и событий. Даже тех — и прежде всего тех, — которые обычно считаются прекраснейшими. Вчера, в одной из тесных камер Сурисьер[39], где ожидают часа, чтобы подняться в кабинет следователя, мы, двенадцать человек, стояли, плотно прижавшись друг к другу. Я был в глубине камеры, возле отхожего места, рядом с молодым итальянцем, который с хохотом рассказывал о своих незамысловатых похождениях. Но его выговор, его французский привносили в речь патетическую дрожь. Я принял его за животное, превращенное в человека. Я чувствовал, что моя вера в его слова дает ему привилегию внезапно, по простому, даже невыраженному, желанию, превратить меня в шакала, лисицу или куропатку. Возможно, эта его привилегия меня гипнотизировала. В какой-то момент он обменялся несколькими наивными и убийственными репликами с молоденьким «котом». Среди прочего он сказал: «Я обобрал одну женщину», как говорят о кролике: «Я ободрал его», то есть разделал, или как говорят: «Сбросьте старую кожу». И еще он сказал: «Ну, директор говорит мне: „Вы просто конь с яйцами“», а я отвечаю: «Запомните, что кони с такими яйцами, как у меня, стоят коней с яйцами, как у вас». Я размышляю о слове «яйцо» в устах детей. Это ужасно. Магия ужаса было такой, что, вспоминая эти мгновения (они говорили об игре в кости), я словно вижу этих парней висящими в воздухе, без опоры, с ногами, оторванными от пола, и кричащими свои слова в безмолвии. Мне кажется, я так ясно помню, что они висели в воздухе, что рассудок вопреки моей воле пытается сообразить, не было ли у них в распоряжении какой-нибудь штуковины, позволившей им приподняться, — скрытого механизма, невидимой пружины под паркетом или чего-нибудь еще такого же правдоподобного. Но поскольку все это было невозможно, мое воспоминание блуждает в священном ужасе грез. Страшные мгновения — и я ищу их, — когда нельзя созерцать без отвращения ни своего тела, ни своего сердца. Где бы ни сталкивался я с каким-нибудь заурядным и внешне безобидным происшествием, оно порождает во мне гнуснейший ужас: будто бы я труп, и его преследует труп, которым являюсь я. Это запах параши. Это рука смертника с обручальным кольцом на пальце; я вижу, как он протягивает ее в окошко камеры, чтобы взять котелок с похлебкой, который передает ему тюремщик: сам он остается незримым, а его рука — как рука божка из недостроенного храма, и эта камера, где ни ночью, ни днем не гаснет свет — это сплав Пространства и Времени в прихожей смерти — бессонная ночь в ожидании боя, ночь, которая будет длиться 45 раз по 24 часа. Это Миньон, с приспущенными штанами, сидящий на белом фаянсовом толчке. Его лицо перекошено. Когда теплые комья, повисев мгновение, падают, волна запаха извещает меня, что этот белокурый герой был набит говном. И греза поглощает меня целиком. Это блохи, которые меня кусают; я знаю, что они злые и кусают меня с рассудительностью сначала человеческой, а затем — более, чем человеческой.

Известно ли вам какое-нибудь стихотворение-яд, стихотворение-бомба, которое разметало бы мою тюрьму на венки незабудок? Оружие, которое убило бы прекрасного юношу, живущего во мне и вынуждающего меня давать приют целому сонму животных?

Ласточки ютятся у него под мышками. Они построили там гнездо из сухой земли. Бархатные гусеницы табачного цвета переплетаются с локонами его волос. Под ногами у него роятся пчелы, а в глубине глаз — выводки черных аспидов. Ничто не волнует его. Ничто не беспокоит его, кроме маленьких причастниц, которые подставляют священнику язык, сложив ладони и опустив глаза. Он холоден, как снег. Я знаю, он очень скрытный. Вид золота едва заставит его улыбнуться, но если он улыбается, он изящен, как ангел. Найдется ли бродяга, которому достанет проворства, чтобы избавить меня от него неотвратимым ударом кинжала? Ему потребуется расторопность, глазомер, полное равнодушие. И… убийца займет его место. Он возвратился сегодня утром, проведя ночь в притонах, где, наверное, встречал матросов, девочек — рука одной из них оставила на его щеке кровавый след. Он может уходить очень далеко, но он предан, как голубь. Однажды вечером старая актриса оставила у него в петлице цветок камелии; я хотел смять его, лепестки упали на ковер (какой ковер? моя камера выложена каменными плитами) большими каплями прозрачной теплой воды. Теперь я едва отваживаюсь глядеть на него: когда мой взгляд пересекает его хрустальную плоть, множество твердых граней рождает в ней такое множество радуг, что я начинаю плакать. Конец.

Вам это покажется пустяком, однако это стихотворение принесло мне облегчение. Я высрал его.

Дивина:

— Постоянно повторяя себе, что я не существую, я смиряюсь, когда вижу, что люди больше не обращают на меня внимания.

Если Миньон растерял связи из-за своих предательств, то Дивина, наоборот, увеличила их число. В ее блокноте, знаменитом своей странностью, где каждая вторая страница была исчеркана хаотическими карандашными завитками, интриговавшими Миньона до тех пор, пока она не призналась, что эти страницы служили ей в «кокаиновые» дни для записи счетов, долгов и свиданий, мы читаем имена трех Мимоз (династия Мимоз царствовала на Монмартре со времени триумфов Мимозы Великой, шуршалочки высокого полета), Королевы-Орианы, Первого Причастия, Утиного Клюва, Сони, Клеретты, Толстушки, Баронессы, Румынской Королевы (почему ее звали Румынской Королевой? Однажды нам сказали, что она будто бы любила короля, тайно любила короля Румынии за его цыганскую внешность, которую придавали ему его черная шевелюра и усы. Что будто бы совокупляясь с самцом, представляющим десять миллионов самцов, она чувствовала, как в нее втекает сперма десяти миллионов мужчин, тогда как один член, как мачта, возносил ее в самый центр пылающих солнц), Сульфурозы, Моники, Лео. По ночам они часто ходили в маленькие тесные бары, в атмосфере которых не было веселой непринужденности самых двусмысленных вечеринок. В ужасе, который рождает в нас изящнейшая греза, они любили там друг друга. Нашу любовь отличает какая-то грустная веселость, и, хотя в ней больше рассудочности, чем в любви воскресных влюбленных на берегу, наш рассудок притягивает несчастье. Смех здесь рождается из драмы. Это крик боли. В одном из этих баров: как и всегда по вечерам, у Дивины на голове небольшая корона (как у баронессы) с поддельным жемчугом. Она похожа на венценосного геральдического орла, на шее которого из-под пера его боа проступают сухожилия. Напротив нее Миньон. Вокруг, за другими столиками, Мимозы, Антинея, Первое Причастие. Они беседуют об отсутствующих подружках. Входит Юдит и до земли склоняется перед Дивиной:

— Добрый день, мадам!

— Дура! — вопит Дивина.

— Die Puppe hat gesprochen[40], — говорит молодой немец.

Дивина разражается хохотом. Жемчужная корона падает на землю и разбивается. Следуют соболезнования, которым злорадство придает богатство интонаций: «Дивина развенчана!.. Великая-Поверженная!.. Бедная Изгнанница!.».. Жемчужинки катятся в опилки, которыми усеян пол, и становятся похожими на дешевые стеклянные бусинки — такие уличные торговцы продают детям — а те, в свою очередь, похожи на бусинки, которые мы изо дня в день нанизываем на километры латунной нити, после чего в других камерах из них сплетают погребальные венки — подобные тем, что устилали кладбище моего детства — заржавленные, разбитые, распыляемые ветрами и дождями, но сохранившие на конце легкой почерневшей латунной проволоки розового фарфорового ангелочка с голубыми крыльями. Все педики в кабачке внезапно преклоняют колени. Возвышаются только мужчины. Вдруг Дивина разражается каскадом пронзительного смеха. Все навостряют уши: это ее сигнал. Из раскрытого рта она выдергивает вставную челюсть, водружает ее себе на череп и, с запавшими губами, взволнованно, но победоносно, восклицает изменившимся голосом:

— Черт подери, господа, все-таки я буду королевой!

Когда я сказал, что Дивина была создана из чистой воды, я должен был уточнить, что она была высечена из слез. Но красота ее первого жеста померкла в сравнении с величием, которое ей потребовалось, чтобы сделать следующий: вытащить мост из волос, вернуть его в рот и там закрепить.

Эта пародия на королевское коронование не была для нее пустяком. Когда она жила с Эрнестиной в доме с шиферной крышей:

Знатное происхождение чарует. Самый рьяный приверженец равенства, даже если он не желает с этим смириться, чувствует это и покоряется. В отношении знатности возможны две манеры поведения: уничиженность или надменность; обе являются недвусмысленным признанием ее власти. Титулы священны. Священное окружает и порабощает нас. Оно подчиняет одну плоть другой. Церковь священна. Ее неторопливые ритуалы, отягченные золотом, подобно испанским галионам, исполненные древнего смысла, далекого от духовности, придают ей такое же могущество на земле, какое имеют красота и знатность. Легкотелый Кюлафруа, не способный ускользнуть от этой власти, сладострастно отдавался ей, как он отдавался бы Искусству, если бы знал его. У знатности необычные утяжеленные имена, как у змей (такие же сложные, как имена утраченных древних божеств), странные, как знаки, гербы или почитаемые животные, тотемы древних фамилий, воинственные кличи, титулы, меха, эмали, — гербы, которые скрепляли их владельцев узами тайны, как печать скрепляет пергамент, рукопись, эпитафию, могилу. Она очаровывала ребенка. Ее кортеж сквозь годы — неразличимый и вместе с тем явный, и сущий — суровых воинов, конечным воплощением которых, то есть ими самими, он себя считал — кортеж, смыслом существования которого было единственно достижение этого результата: бледный ребенок, пленник убогой деревушки, — вызывал в нем больше волнения, чем этот зримый кортеж, состоящий из загорелых воинов, во главе которых он будто бы стоял. Однако он знатен не был. Никто в этом селении знатен не был, во всяком случае, ни на ком не было отпечатка знатности. Но однажды среди чердачного хлама он обнаружил старую историю Капфига. Среди тысячи упоминавшихся в ней имен рыцарей и баронов он увидел лишь одно: Пикиньи. Девичья фамилия Эрнестины была Пикиньи. Никаких сомнений: она происходила из знатного рода. Мы приводим отрывок из «Конституционной и административной истории Франции» М. Капфига (447 стр.): «Подготовительное секретное заседание Штатов, проведенное Марселем и эшевенами Парижа». Впрочем, вот как оно проходило. Жан де Пикиньи вместе с несколькими воинами прибыл в небольшой замок, где содержался плененный король Наваррский. «Жан де Пикиньи был губернатором Артуа, и воины, амьенские буржуа, приставили лестницы к подножию стены и застали врасплох стражу, которой не причинили никакого вреда…». Чтобы выяснить некоторые подробности про эту семью, он целиком прочел «Историю» Капфига. Если бы в его распоряжении имелись библиотеки, он рылся бы в них, расшифровывал неразборчивые рукописи, — л именно так возникают пристрастия эрудитов, — но он не обнаружил ничего, кроме этого островка, всплывшего из моря благородных имен. Почему же в имени Эрнестины не было частицы? Где был герб? И что представлял из себя ее Герб? Знала ли сама Эрнестина об этом отрывке и о своем благородном происхождении? Если бы Кюлафруа был постарше и не был таким мечтательным, он бы заметил, что уголок 447-й страницы засален пальцами. Отец Эрнестины знал про эту книгу. Таким же чудесным образом она раскрылась в том же месте и показала ему это имя. Кюлафруа нравилось, что знатность была скорее достоянием Эрнестины, чем его самого, и уже в этом штрихе мы могли бы увидеть знак его судьбы. Возможность быть рядом с ней, наслаждаться ее близостью, ее особыми милостями была ему по душе так же, как кому-то больше нравится быть фаворитом государя, чем самим государем, или жрецом бога, чем самим богом, ведь таким образом он может обрести Благодать. Кюлафруа не мог удержаться и не сообщить Эрнестине о своем открытии, и, не зная, как начать, он сказал ей напрямик:

— Ты благородна. Я видел твое имя в истории Франции.

Он иронично улыбался, дабы уверить ее в своем презрении к знати, о тщеславии которой напыщенно говорил школьный учитель всякий раз, когда мы возвращались к событиям ночи 4 августа[41]. Кюлафруа думал, что презрение означает безразличие. Дети, и в первую очередь ее собственный ребенок, вызывали в Эрнестине смущение почти так же, как во мне вызывает смущение прислуга; она краснеет и думает, что ее разгадали; или думает, что ее разгадали, и краснеет, не знаю. Она тоже хотела быть благородной. Она задавала тот же вопрос своему отцу, который краснел точно так же. Должно быть, «История» находилась в семье давно, играя в какой-то мере роль дворянской грамоты, и, может быть, именно Эрнестина, измученная слишком богатым воображением, превращавшим ее то в несчастную графиню, то в одну или сразу нескольких маркиз с тяжеловесными гербами и коронами, отправила книгу на чердак, подальше от себя, чтобы ускользнуть от ее чар; но она не знала, что, помещая ее у себя над головой, она никогда не сможет избавиться от нее, ибо единственным по-настоящему действенным средством было закопать ее в землю, или же утопить, или сжечь. Она не ответила, но если бы он мог читать в ее душе, Кюлафруа увидел бы там опустошения, произведенные единственно этой непризнанной знатностью, в которой она не была уверена и которая в его глазах возвышала ее над сельчанами и приезжими из города. Она описала герб. Ведь теперь она была знакома с геральдикой. Она добралась до Парижа, чтобы порыться в сочинениях д’Озье[42]. Там она изучила Историю. Мы уже говорили, что ученые почти никогда не действуют иначе, из других побуждений. Филолог не признается (впрочем, он об этом и не знает), что его вкус к этимологии восходит к поэзии (верит ли он, или смог бы поверить, но его побуждает сила плоти), содержащейся в слове «клавиша», где угадываются, если ему угодно, слово «ключ» и слово «колено»[43]. Узнав однажды, что самка скорпиона пожирает своего самца, молодой человек становится энтомологом, а другой делается историком, когда прочтет, что Фридрих II Прусский принуждал воспитывать детей в изоляции. Эрнестина попыталась избежать стыда этого признания — вожделенного желания быть дворянкой, — быстро сознавшись в менее позорном грехе. Это старая уловка: хитрость частичных признаний. По своей инициативе я признаюсь в немногом, чтобы надежнее утаить самое главное. Следователь сказал моему адвокату, что если я разыгрывал комедию, то делал это блестяще: но играл я лишь время от времени. Я преумножил ошибки защиты, и это было прекрасно. Судебный секретарь, казалось, думал, что я симулировал простодушие — мать оплошностей. Судья вроде бы верил в мое чистосердечие. Оба они ошибались. Я действительно указывал на компрометирующие детали, о которых они сперва не знали. (Я много раз повторял: «Это было ночью» — обстоятельство отягчающее в моем случае, как мне сказал следователь, — но я думал также и о том, что опытный преступник не признался бы в этом: мне нужно было показаться новичком. Именно в кабинете следователя мне пришло в голову сказать, что «это было ночью», потому что той самой ночью произошли некоторые события, которые мне нужно было скрыть. Я уже намеревался отвести обвинение в новом преступлении, совершенном той ночью, но, поскольку тогда я не оставил никаких следов, то и не придавал этому значения. Позже значение проклюнулось и стало расти — не знаю, почему, — и я машинально сказал «ночью», машинально, но настойчиво. А на втором допросе я вдруг понял, что недостаточно хорошо путал события и даты. Я все просчитал и предусмотрел с такой точностью, что она сбила следователя с толку. Это было чересчур ловко. Мне нужно было заботиться только о своем деле: у него их было двадцать. Следователь же допросил меня не о том, о чем должен был бы допрашивать, если бы был проницательнее или имел больше времени, и на что я подготовил ответы, — но о деталях довольно крупных, на которых я не останавливался, потому что не предполагал, что следователь может о них подумать). Эрнестине не хватило времени, чтобы изобрести преступление: она описала герб. «На серебряно-лазурном поле, рассеченном на десять частей, червленый с золотыми когтями и языком лев. В нашлемнике фея Мелузина». Это был герб рода Лузиньян[44]. Кюлафруа слушал сию блестящую поэму. Эрнестина досконально знала историю этой семьи, из которой вышли и короли Иерусалима, и государи Кипра. Их бретонский замок был якобы построен Мелузиной, но Эрнестина не довольствовалась этим: это была легенда, а ее рассудку для ирреальных построений требовались более прочные материалы. Легенда — все равно что ветер. Эрнестина не верила в фей — созданий, посланных для того, чтобы сбивать с прямой дороги дерзких мечтателей; волнение охватывало все ее существо при чтении хроник:

«…Заморская ветвь… Герб, который воспевает…»[45]

Она знала, что лгала. Желая прославиться древним происхождением, она уступала зову ночи, земли и плоти. Она искала свои корни. Она хотела ощущать за собой могущество оплодотворяющей династической силы. Словом, геральдические изображения впрямую прославляли ее.

Говорят, что скрюченная поза «Моисея» Микеланджело была задана компактной формой мраморной глыбы, которую он должен был обработать. Дивине постоянно попадаются причудливые куски мрамора, заставляющие ее создавать шедевры. Кюлафруа представится такой случай, когда, уже после побега, он окажется в городском саду. Он брел по аллеям, пока в конце одной из них не увидел, что должен вернуться, чтобы не ступить на газон. Разворачиваясь, он подумал: «Он сделал резкий поворот», и слово «поворот», схваченное на лету, заставило его выполнить легкий полуоборот. Он вот-вот должен был начать танец со сдержанными, еще не продуманными до конца движениями, существующий лишь в замыслах, но подметка его дырявого башмака протащилась по песку и произвела постыдно вульгарный звук (ибо необходимо еще отметить: Кюлафруа, или Дивина, с присущим им утонченным вкусом, то есть претенциозным, куртуазным — ведь мысленно наши герои разыгрывают сцену влечения молодых девушек к чудовищам — всегда в конце концов оказывались в ситуациях, которые им самим были отвратительны). Он услышал звук скребущей по земле подметки. Этот призыв к порядку заставил его опустить голову. Он тут же принял задумчивый вид и медленным шагом возвратился назад. Гуляющие по саду смотрели на него, и Кюлафруа знал, что они отмечали его бледность, худобу, опущенные веки, тяжелые и круглые, как шарики. Он еще ниже склонил голову, шаги его еще более замедлились — настолько, что, казалось, будто он горячо взывал к кому-то, и он — не подумал, но проговорил кричащим шепотом:

— Господи, я — среди избранных вами. За мгновения, в которые он делал эти несколько шагов, Господь подхватил его и поставил перед своим престолом.

Дивина — вернемся к ней — стояла на бульваре, прислонившись к дереву. Здесь не было никого, кто не знал бы ее. Три прохвоста из местных направлялись в ее сторону. Сперва они шли, посмеиваясь над чем-то, возможно, над Дивиной, — затем поздоровались с ней и спросили про успехи. Дивина держала в руке карандаш; она машинально провела им по ногтям, нарисовав сперва какое-то неровное кружево, потом, уже более сознательно, ромб, розетку, листок падуба. Негодяи стали ей хамить. Они говорили, что это, верно, очень неприятно — члены, которые старики… что в женщинах больше очарования… что они сами сутенеры… и тому подобное; конечно, они говорили без злобы, но их слова все же ранили Дивину. Ее смущение растет. Они совсем молоденькие, а ей уже тридцать лет, она могла бы заставить их замолчать одним ударом наотмашь. Но они мужчины. Еще молодые, но с крепкими мышцами и твердым взглядом. Вот они стоят, все трое безнадежно непреклонные, как Парки. Щеки у Дивины горят. Она делает вид, что всерьез увлечена рисунком на ногтях и ничем больше: «Вот какие слова, — подумала она, заставят их поверить, что я ничуть не смущена». И, протягивая ребятам руку с выставленными ногтями, улыбаясь, говорит:

— Я заведу новую моду. Да-да, новую моду. Вы увидите — это будет премило. Женщины-мы и женщины-другие будут заказывать себе кружевные узоры на ногтях. Из Персии выпишут художников, и они будут рисовать миниатюры, которые можно будет рассматривать в лупу! Ах, Боже мой!

Парни пришли в замешательство, и один сказал за всех троих:

— Чертова Дивина. Они удалились.

Именно в этом месте и в этот день родилась мода украшать ногти персидскими миниатюрами.

Дивина думала, что Миньон в кино, а Нотр-Дам изучает витрины в каком-нибудь большом универмаге. Ближе к вечеру Миньон в американских ботинках, мягчайшей шляпе и с золотой цепочкой на запястье спускался по лестнице. Стоило ему пересечь порог дома, как его лицо утрачивало мраморную твердость и голубоватый стальной отблеск. Глаза размягчались настолько, что в них исчезал взгляд, и они превращались в два отверстия, в которые проникало небо. Но при ходьбе он, как и прежде, продолжал раскачиваться. Он шел до Тюильри и садился там в чугунное кресло.

Невесть откуда возникал Нотр-Дам; он что-то насвистывал, ветер трепал его волосы. Он устраивался в соседнем кресле. Начиналось:

— Так на чем ты остановился?

— Само собой, я выиграл битву. Теперь предстоят торжества. Офицеры устраивают праздник в мою честь. А я раздаю награды. А ты?

— Ну, я… Я по-прежнему всего-навсего король Венгрии, но ты устроишь, чтобы меня выбрали западным императором. Просекаешь? Миньон, это же клево! И я остаюсь с тобой.

— Ну конечно, корешок.

Миньон обнял Нотр-Дама за шею. Хотел было его поцеловать. Вдруг из Нотр-Дама выскочили восемь молоденьких дикарей: плоские, они, казалось, отслаивались от него, как будто составляли его толщину, саму его плоть; они кинулись на Миньона, словно желая его прикончить. Это был сигнал. Он отпустил шею Нотр-Дама, а сад притих, он (сад), не храня зла, простил. Беседа императора и короля возобновилась. Нотр-Дам и Миньон накручивали Друг на друга свои фантазии, которые сплетались, словно мелодии двух скрипок, так и Дивина наматывала на ложь своих клиентов свою собственную ложь, так что получался некий невероятный клубок, скрученный туже, чем заросли лиан в бразильской сельве, и ни один из собеседников уже не был уверен в том, что продолжает собственную тему, а не тему другого. Эти игры велись сознательно, не для того, чтобы обмануть, а для того, чтобы очаровать. Начинаясь в тени деревьев парка или перед остывшим кофе со сливками, они продолжались до самого дома свиданий. Там шепотом произносят имя и тайком показывают документы, но клиенты неизбежно утопали в той чистой и коварной воде, какой была Дивина. Без усилия она распутывала ложь одним словом или одним движением плеча, взмахом ресниц и вызывала сладостную растерянность, чем-то подобную волнению, которое я испытываю, когда читаю книгу, смотрю на картину, слушаю мелодию, когда, наконец, ко мне приходит вдохновение. Так изящно, неожиданно, ясно и светло разрешается конфликт в моих глубинах. Доказательством тому служит душевное умиротворение, которое возникает следом. Можно сравнить этот конфликт с теми морскими узлами, которые моряки называют «бабскими».

Как мне объяснить тот факт, что Дивине сейчас тридцать или даже больше? Ведь нужно, чтобы она была одного со мною возраста, чтобы я в конце концов унял свою потребность говорить о себе, жаловаться и стараться, чтобы читатель полюбил меня! Минуло то время между двадцатью и двадцатью семью годами, когда Дивина изредка появлялась среди нас, ведя сложную, зыбкую, запутанную жизнь содержанки. То было роскошное время. Она совершила круиз по Средиземноморью, затем побывала на Зондских островах: нескончаемое путешествие на белой яхте с любовником — молодым американцем, скромно гордящимся своим богатством. Когда они возвратились, причалив яхту в Венеции, Дивиной увлекся какой-то кинорежиссер. Несколько месяцев они прожили в огромных залах полуразрушенного замка, которые скорее сгодились бы для гигантских стражников или закованных в латы всадников.

Затем — Вена, роскошный отель, свернувшийся клубочком под крыльями черного орла. Ночи в объятиях английского лорда в кровати с пологом и балдахином. Прогулки в лимузине. Возвращение в Париж. Монмартр и тамошние ее подружки. Визит в изящный дворец в стиле Ренессанс в обществе Ги де Робюрана. Она — владелица замка. Дивина не забывала о своей матери и о Миньоне. Миньону она посылала денежные переводы, иногда драгоценности, которые он носил один вечер и тут же продавал, чтобы оплачивать ужины своих приятелей. Возвращения в Париж, новые путешествия, и всегда жизнь среди теплой, золотистой роскоши. Роскоши такой, что мне достаточно время от времени воскрешать в памяти образы ее нежного уюта, чтобы неприятности моей жалкой арестантской жизни исчезли, чтобы я утешился; утешился при мысли, что эта роскошь существует. И поскольку мне в ней отказано, я вызываю ее в памяти с таким отчаянным рвением, что иногда (и не раз) я верил, что довольно будет какого-нибудь пустячного, легкого, неуловимого смещения плана, в котором я живу, и эта роскошь окружит меня, станет реальной, и по-настоящему моей, что довольно легкого усилия моей мысли — и я отыщу те волшебные слова, которые откроют путь все затопляющему потоку.

И изобретая для Дивины самые уютные апартаменты, я располагаюсь в них сам.

Наконец, возвратившись, она все глубже погружается в жизнь педерастов. Ее можно встретить повсюду, во всех крошечных барах. Она отряхивается, как птица после купания, взъерошивается и уверена, что разбрасывает вокруг себя и среди нас лепестки роз, рододендронов и пионов, как в селениях девочки разбрасывали их на пути шествия в праздник тела Господня. Самая большая из ее подруг — подруга-недруг — Мимоза II. Чтобы понять, кто это такая, необходимо привести отрывки из «Жития Мимозы».

Дивине:

— Мне нравится, когда у моих любовников ноги колесом, как у жокеев, так они плотнее будут прижиматься к моим бедрам, когда оседлают меня.

В Тавернакле, ее подруги-педерасты:

Одна, маркиз де?…

— Мимоза II попросила нарисовать герб графа де А… на своих ягодицах. Тридцать шесть поколений знатного рода на заднице; цветными чернилами.

Дивина познакомила ее с Нотр-Дам-де-Флером. На другой день — добрая девочка — показала маленькую фотографию убийцы.

Мимоза берет карточку, кладет ее на высунутый язык и проглатывает.

— Я обожаю ее, твою Нотр-Дам, я ею причащаюсь.

О Дивине, Первому Причастию:

— Представляешь, Дивина ведет себя, как великие трагические актрисы, она умеет сыграть своим козырем. Если лицо дает осечку, она показывает профиль, если и он летит к черту, то спину. Как Мэри Гарден, она тихонько попердывает за кулисами.

Все педерасты Тавернакля и окрестных баров, о Мимозе:

— Это чума.

— Дрянь.

— Сучка, девоньки, сучка.

— Сатана.

— Veneno[46].

Дивина с легкостью принимает эту жизнь пяденицы[47]. Она немного пьянеет от алкоголя и неонового света, но прежде всего от хмельных жестов и от словечек педерастов. «Меня с ума сводит эта жизнь по-сатанински», и она говорила «по-сатанински», как говорят: «волосы по-собачьи», «мушка на лице по-помпадурски», «чай по-русски». Отлучки Миньона из мансарды учащались. Бывало, что он не появлялся несколько ночей кряду. Вся «бабская» улица, улица де ля Шарбонньер, передавала его из рук в руки, потом он осел у одной женщины. Мы долго не увидим его. Он уже перестал воровать с витрин и теперь позволял себя содержать. Его массивный член умел произвести впечатление, а кружевные руки мигом опустошали сумку сводницы. Затем настал черед исчезнуть Нотр-Даму, но его мы скоро увидим вновь.

Ни гроша бы не дали ни я, ни Дивина за судьбы всех этих замечательных Маркетти, если бы они не напоминали мне о страданиях, пережитых мною за время моих славных похождений, и если бы они не напоминали Дивине о ее беспомощности. Прежде всего, рассказ Нотр-Дам-де-Флера словно унял нынешнее время, ибо даже слова в устах убийцы становятся волшебными и разлетаются звездными россыпями, как слова тех невероятно красивых негодяев, которые произносят слово «доллар» с правильным ударением. Но что сказать об одном из самых странных поэтических феноменов: пусть весь мир — ужасающе неприглядный, черный, как сажа, обугленный, по-янсенистски сухой, суровый и обнаженный мир заводских рабочих — обвивают чудеса, каковыми являются народные песни, затерянные на ветру, пропетые голосами богатейшими, золотистыми, в алмазных блестках и шелках; и в этих песнях есть такие фразы, что мне делается стыдно, поскольку я знаю, что их поют серьезные голоса рабочих, фразы, в которых встречаются слова вроде «изнемогает… нежность… дурман… розовый сад… дворец… мраморные ступени… любовницы… прекрасная любовь… жемчуга… корона… о, моя королева… прекрасная незнакомка… золотая гостиная… дама высшего света… корзина цветов… сокровище плоти… золотистый закат… мое сердце тебя боготворит… усыпанный цветами… краски заката… изысканный и розовый…», короче говоря, те знаки жестокой роскоши, которые должны кромсать им плоть, как кинжал, инкрустированный рубинами. Они поют их, может, не очень-то и задумываясь, насвистывают их, засунув руки в карманы. И я, бедный, стыдливый, содрогаюсь, зная о том, что самый грубый из этих рабочих помногу раз на дню украшает себя гирляндами цветов — резеды и роз, распустившихся; среди великолепных, золотистых, алмазных голосов и подобных девушкам, простым или роскошным, пастушкам и принцессам. Смотрите, как прекрасны эти рабочие! Их тела, искривленные машинами, наряжаются, как локомотив перед первым рейсом, как украшаются трогательными выражениями крепкие тела сотни тысяч встречных пройдох, ведь народные предания, не написанные на бумаге и потому легкие, легкие и летящие из уст в уста, на |ветру, говорят о них: «Проказник», «Разбойник», «Негодник», «Паршивец» (надо отметить, что уменьшительные суффиксы, если они относятся ко мне или к чему-то близко меня касающемуся, волнуют меня; даже если мне говорят «Жан, твои волосики» или «твой пальчик», я уже потрясен). Эти выражения, несомненно, имеют мелодическую связь с молодыми людьми, и обладают сверхчеловеческой красотой, очарование которой исходит из грязной грезы, — такой могущественной, что она сразу же заставляет нас проникнуть в нее, — и мы вдруг чувствуем, что «обладаем» ею (в двух значениях слова: быть полным ею и перешагнуть через нее), обладаем ею в такой полноте, что в этом полном обладании не остается места ни для малейшего вопроса. Так, некоторые животные своим взглядом И заставляют нас тотчас же стать обладателями их абсолютного существа: змеи, собаки. В мгновение ока мы «знаем» их до такой степени, что думаем, будто это они — знают, и оттого испытываем какое-то беспокойство, смешанное со страхом. Эти выражения поют. И разбойники, негодяи, паршивцы, проказники восприимчивы, как хрусталь к пальцам, к этим мелодическим извивам (чьи ноты здесь нужно было бы привести, чтобы лучше передать их), которые (так мне кажется, когда я вижу, как они проникают в песню улиц) выйдут из них незамеченными. Но, видя их колыхающиеся или съеживающиеся тела, я понимаю, что они ухватили извив и что все их существо указывает на связь с ним. Вот какой страшный период детства Лу-Дивины предназначался для того, чтобы подсластить его горечь. После своего побега из дома с шиферной крышей она оказались в тюрьме. Нет нужды приводить подробности ареста. Простого полицейского хватало, чтобы вселить в нее тревогу, достойную смертника, тревогу, которую приходилось испытывать каждому, равно как каждый человек в своей жизни познал радостное возбуждение, сопутствующее коронованию монарха. Все дети, сбежавшие из дома, ссылаются на то, что с ними грубо обращались; им бы никто не поверил, но они так ловко умеют расцветить этот предлог новыми обстоятельствами, подлаженными под них, под их имена и даже под их лица, словом, такими своеобразными, что все романы и хроники, повествующие о детях, украденных, незаконно лишенных свободы, опороченных, проданных, покинутых, изнасилованных, понуждаемых и истязаемых стремительно возникают в памяти, и даже самые недоверчивые по природе люди — следователи, священники и жандармы, — не говоря ничего вслух, думают: «А кто его знает?», и серные испарения, медленно поднимающиеся с отягощенных страниц дешевых романов, баюкают, хвалят, ласкают их. Кюлафруа выдумал историю о злой мачехе. Его отвели в тюрьму; не по злобе, не по черствости сердца, а по привычке. Его карцер был сумрачен, тесен и обитаем. В темном углу закопошилась куча грязных одеял и высвободила небольшую головку — черноволосую, грязную, курчавую и улыбающуюся.

— Ну что, приятель?

Кюлафруа не видел ничего более грязного, чем этот карцер, и ничего более мерзкого, чем эта голова. Он не ответил, он задыхался. Только вечер, принеся успокоение, сделал его доверчивее и развязал ему язык.

— Сбежал от стариков? Молчание.

— Можешь рассказывать. Со мной бояться нечего. Мы же с тобой мужики.

Он засмеялся и прищурил свои маленькие глазки. Когда он обернулся к лежащему рядом свертку в бурых тряпках, раздался железный лязг. Что бы это значило? Было темно. Сквозь закрытое слуховое окно сияло холодное небо с вольными и подвижными звездами. И произошло чудо — как страшная катастрофа ослепительное, словно решение математической задачи, ошеломляющее своей точностью… Маленький злодей кокетливо приподнял покрывала и попросил:

— Помоги мне отстегнуть ногу, а?

У него была деревянная нога, которая крепилась к культе системой ремней и застежек. При виде физических недостатков Кюлафруа испытывал такое же отвращение, как и при виде пресмыкающихся.

Его охватил тот же ужас, который мешал ему прикасаться к змеям; и здесь уже не было Альберто, чтобы своим присутствием, взглядом, благословением больших рук сообщить ему заряд веры, сворачивающей горы. Мальчишка расстегнул застежки и высвободил обрубок ноги. Величественным усилием Лу одержал верх. Он поднес руку к дереву, словно к пламени, потянул на себя и быстро прижал протез к груди. Теперь этот орган был живой плотью, как рука или нога, отделенная от туловища хирургической операцией. Деревяшка провела ночь стоя, без сна, прислоненная в углу к стене. Маленький калека попросил также, чтобы Лу спел, но, вспомнив про Альберто, Лу ответил, что он в трауре, и эта причина не удивила ни одного, ни другого. Кюлафруа привел ее еще и для того, чтобы она стала ему украшением и, как черная кисея, защитила бы от холода и беспомощности.

— Иногда мне хочется умотать в Бразилию, но с моей недоделанной лапой еще тысячу раз подумаешь.

Для хромого Бразилия была островом за морями и солнцами, где широкоплечие, как атлеты, люди с обветренными лицами рассаживаются по вечерам вокруг огромных костров, словно людские толпы на празднике Святого Жана, и снимают тонкие вьющиеся ремешки кожуры с огромных апельсинов, которые они держат в одной руке, длинный нож — в другой, как императоры на картинках державу и скипетр. Это видение так настойчиво преследовало его, что с его губ слетело слово: «…солнца…». Это слово-поэма выпало из его видения и начало превращать его образы в камень; ночной куб камеры, где кружились, словно солнца (там же мелькали и ноги акробата в лазурном трико, исполняющего «солнышко» на перекладине), апельсины, притянутые словом «Бразилия». Тогда Лу, давая пробиться обрывку мысли, жившей в нем уже некоторое время, произнес: «Чего требует народ?» Эту фразу он мысленно проговорил однажды вечером, предчувствуя, что окажется в тюрьме. Но предчувствовал ли он это, глядя на красное дерево туалетного столика, или, может быть, бессознательное восприятие соединило то место (его комнату) и тот момент с этим словом и с этим моментом (но что тогда вызвало в нем воспоминание о комнате?), накладывая две мысли друг на друга так, чтобы заставить его поверить в предчувствие?

Дети уснули. Впоследствии они будут отданы под опеку — или в колонию так называемого «Исправления Детства». В первый же день по прибытии в исправительный дом Лу-Дивину поместили в камеру. Там он провел весь день, сидя на корточках. Он был внимателен ко всему, в чем предполагал тайну проклятых детей (тех, что делают на руке наколку «Горемыки»). Во дворе маленькие запыленные ножки в медленном темпе поднимали и опускали тяжелые башмаки. В этих движениях угадывался молчаливый хоровод наказанных мальчишек.

Во время паузы он услышал вот что:

— …из окна слесарки.

— …

— Это Германец.

— …

— Да, если увижу его вечером.

— …

— А как же, работа такая.

Низкий голос, который он слышал, был приглушенным, словно свет фонарей старинных бродяг, и направлялся в одну точку рукой, сложенной, как раковина, у губ ребенка. Голос обращался со двора к приятелю в камере, ответов которого Кюлафруа расслышать не мог. Может быть, речь шла об арестанте, бежавшем из центральной тюрьмы, находившейся неподалеку от детской колонии. Так что колония меркла в лучах этих солнц — мужчин, — сиявших в мрачных камерах, и мальчишки ждали, когда возраст позволит им перебраться туда же, к молодцам, которых они боготворили, воображая, как те, дерзкие и прекрасные, нагло задираются на тюремщиков. Мальчишки ждали, когда, наконец, у них появится возможность совершить настоящее преступление, которое будет предлогом, чтобы отправиться в преисподнюю.

В этой монастырской колонии маленькие злодеи искусно играли роль шалунов-первооткрывателей. Их словарь был затемнен заговорщицкими выражениями, их жесты были по-лесному дикими и в то же время воскрешающими в памяти узкие улочки, обрывки сумрака, куски стен и оград, через которые они перемахивали. Среди этого мирка, управляя им ровно настолько, чтобы из него не вырывалось наружу ничего, кроме бесстыдной ухмылки, двигались монахини в своих пышных, как пачки балерин, юбках. Кюлафруа сразу же сочинил для них балет-гротеск. Согласно либретто, все эти Серые Сестры — хранительницы гиперборейских ночей — выходили на монастырский двор и, словно опьяненные шампанским, присаживались на корточки, поднимали руки вверх и трясли головой. В безмолвии. Затем они вставали в кружок и вращались наподобие школьниц в хороводах, наконец, как танцующие дервиши, вертелись по кругу, пока не падали, умирая от смеха, в то время как капеллан с достоинством проходил в середину с дароносицей в руках. Кощунство танца — кощунство, таящееся в самом его замысле — волновало Кюлафруа, как взволновало бы его, если бы он был мужчиной, надругательство над еврейкой.

Очень быстро, несмотря на свою склонность к мечтательности, или, может быть, как раз по причине этой мечтательности, он внешне стал походить на других. Тем, что одноклассники не принимали его в свои игры, он был обязан дому с шиферной крышей, который выставлял его принцем. Но здесь в глазах других мальчишек он стал всего-навсего арестованным бродяжкой, как и они сами, преступником с той лишь особенностью — впрочем, существенной, — что прибыл издалека. Его утонченно жестокая наружность, преувеличенно непристойные жесты и грубая речь создали ему такой образ, что и циничные, и простодушные дети признали его за своего, а он, стремясь быть добросовестным и до конца играть роль выдуманного персонажа, из вежливости старался ему соответствовать. Он не хотел разочаровывать. Он принимал участие в дерзких вылазках. В компании с несколькими ребятами — компании, организованной по образцу настоящей банды — он помог совершить небольшую кражу в колонии. Госпожа Настоятельница, по слухам, происходила из знаменитой семьи. Тому, кто выспрашивал немного ласки, она отвечала: «Я всего лишь слуга слуги Божия». Такой надменный пьедестал внушает страх. Она спросила у Лу, почему он украл, он сумел ответить лишь:

— Потому что другие думали, что я вор.

Госпожа Настоятельница ничего не поняла в этой детской утонченности. Он был объявлен лицемером.

Кюлафруа, впрочем, питал к этой монахине неприязнь, возникшую странным образом: в день его прибытия она привела его в свою маленькую гостиную, являвшую собой кокетливо украшенную келью, и заговорила с ним о христианской жизни. Лу спокойно выслушал ее и должен был ответить фразой, начинавшейся так: «В день моего первого причастия…», но оговорившись, произнес: «В день моей свадьбы…». От смущения он растерялся. У него было полное впечатление, что он совершил неловкость. Он покраснел, запнулся, сделал усилие, чтобы прийти в себя; но тщетно. Госпожа Настоятельница глядела на него с улыбкой, которую она сама называла улыбкой милосердия. Кюлафруа, напуганный тем, что вызвал в своей душе такой водоворот (который, достигнув илистого дна, поднял его оттуда в платье с белым сатиновым шлейфом и увенчанного флердоранжем), возненавидел старуху за то, что та явилась причиной и свидетелем этого прекраснейшего и тайного события. «Моей свадьбы!»

Вот какими были ночи в этом монастыре — или колонии. Головы исчезают под одеялами на неподвижных койках. Начальник скрылся в своей комнатке в конце спальни. На полчаса воцаряется тишина — тишина джунглей, полных зловония и каменных чудовищ, которая словно прислушивается к сдержанным тигриным вздохам. Согласно ритуалу, дети возрождаются из мертвых. Приподнимаются головы, осторожные, как у змей, и такие же смышленые, хитрые, едкие и ядовитые, затем тела целиком выбираются из коек, даже не скрипнув крюками. Общий вид спальни — если смотреть сверху — не меняется. Хитроумные колонисты умеют уложить одеяла и взбить их так, чтобы казалось, что под ними покоятся лежащие тела. Все происходит внизу. Быстро, ползком, приятели собираются вместе. Висячий город опустел. Стальные кресала бьют по кремню, поджигают трут огнива и тонкие, как солома, сигареты возгораются. Они курят. Вытянувшись под койками, небольшими группами они разрабатывают подробные планы побега, обреченные на неудачу. Колонисты живут. Они сознают, что свободны, и чувствуют себя властелинами ночи; они создают королевство, живущее по суровым законам, со своим деспотом, пэрством, разночинцами. Над ними покоятся белые покинутые подвесные койки. Главное же ночное занятие, добавляющее ночам ощущения волшебства — это изготовление татуировок. Тысячи и тысячи ударов тонкой иглы до крови прокалывают кожу — и самые невероятные для вас фигуры красуются в самых неожиданных местах. Когда раввин медленно разматывает Тору, тайна пронизывает дрожью все тело; то же происходит при взгляде на раздевающегося колониста. Синева, кривляющаяся на белой коже, придает неясное, но могущественное очарование мальчику, которого она покрывает, как чистая и равнодушная колонна становится священной под высеченными на ней иероглифами. Как тотемный столб. Иногда наколки покрывают их веки, подмышки, пах, ягодицы, половой орган и даже подошвы. Знаки были варварскими и исполненными смысла, как и полагается варварским знакам: изречения, луки, пронзенные сердца, роняющие капли крови, лица одно на другом, звезды, полумесяцы, копья, стрелы, ласточки, змеи, корабли, треугольные кинжалы, девизы и предостережения, целая пророческая и страшная литература.

Под койками, в магии этих занятий, рождалась, разгоралась и умирала любовь, со всем, что обычно сопутствует любви: ненавистью, алчностью, нежностью, утешением, местью.

Что отличало царство колонии от царства живых людей, так это перемены в символах и, в некоторых случаях, в ценностях. У колонистов был свой диалект, родственный тюремному, и, следовательно, особая мораль и политика. Режим правления, замешанный на религии, был режимом силы — покровительницы Красоты. Законы их соблюдаются всерьез: они не принимают смеха с его разрушительной мощью. Они выказывают редкую склонность к трагической манере поведения. Преступление начинается с берета, надетого набекрень. Эти законы рождены не абстрактными указами: их преподал некий герой, спустившийся с небес Силы и Красоты, плоть и дух которого суть на самом деле от божественного права. Впрочем, им и не удается избежать судьбы героев, и во дворе колонии всегда можно, среди смертных, встретить их в чертах булочника или слесаря. Брюки колонистов имеют только один карман: это тоже отдаляет их от мира. Один-единственный карман, слева. Вся общественная система расстраивается этой простой деталью костюма. Их брюки имеют всего один карман, как трико дьявола вовсе не имеет их, как брюки моряков не имеют ширинки, и это, несомненно, унижает их, как если бы у них отняли мужскую плоть — вот о чем речь; карманы, которые играют в детстве такую большую роль, являются для нас символом превосходства над девочками. В колонии, как и на флоте — это брюки, и, если хочешь быть мужчиной, «береги портки». Меня восхищает смелость взрослых, которые предназначили семинарию детству, готовящему себя к роли героя мечты, и так хорошо смогли распознать детали, которые сделают из детей маленьких чудовищ — злобных или ласковых, легкомысленных, блестящих, суровых, коварных или простодушных.

Идею бежать подсказал Кюлафруа вид монашеских одежд. Ему оставалось только осуществить план, который задумали сами эти одежды. Монахини на всю ночь развешивали свое белье в сушилке, а чулки и чепчики складывали в общей комнате, дверь в которую и способ ее открыть Кюлафруа скоро нашел. С осторожностью шпиона он рассказал о своем плане одному расторопному пареньку.

— Если бы кто-то захотел…

— Так что, бежим?

— …Ага!

— Думаешь, далеко уйдем?

— Конечно. Дальше, чем так (он указал на свою смешную униформу), а потом можно будет собирать милостыню.

Не объявляйте это неправдоподобным. То, что последует дальше, неправда, и никто не обязан принимать это за чистую монету. Правда — не мой случай. Но «нужно лгать, чтобы быть правдивым». И даже идти дальше. О какой правде хочу я говорить? Если я и в самом деле арестант, который разыгрывает (разыгрывает для себя самого) сцены своей внутренней жизни, то вы не станете требовать ничего, кроме игры.

Итак, наши дети дождались, когда настанет ночь, благоприятная для их предприятия, и стащили каждый по юбке, кофте и чепчику; вот только не найдя ничего на ноги, кроме слишком тесных туфель, они остались в своих башмаках. Из окна туалета они выбрались на темную улицу. Было около полуночи. В подворотне они быстро переоделись, помогая друг другу, тщательно надели чепчики. На несколько мгновений мрак был потревожен шуршанием шерсти, скрипом булавок в зубах, шепотом: «Затяни мне шнуровку… Подвинься». На маленькой улочке у окна послышались вздохи. Этот постриг в монахини превратил город в мрачный монастырь, мертвый город, долину Скорби.

Судя по всему, в колонии не сразу заметили кражу одежды, потому что за целый день никто так и не бросился «в погоню за беглецами». Шагали они быстро. Крестьяне не особенно удивлялись; их скорее восхищал вид этих двух сестричек с серьезными лицами — одна в башмаках с деревянными подошвами, другая прихрамывающая, — спешивших по дороге, мило приподнимая двумя тонкими пальчиками три оборки тяжелых серых юбок. Через некоторое время голод свел им желудки. Они не решились попросить у кого-нибудь хлеба, но, поскольку находились на дороге, ведущей к деревне Кюлафруа, то, конечно, скоро добрались бы туда, если бы вечером к Пьеру не подбежала, принюхиваясь, пастушья собака. Пастух, молодой и воспитанный в богобоязни, посвистел было ей, но овчарка не послушалась. Пьер решил, что раскрыт, и дал деру, подгоняемый проворным страхом. Спотыкаясь, он добежал до ближайшей одинокой сосны на обочине и вскарабкался на нее. Кюлафруа забрался на другое дерево. Увидев это, собака опустилась на колени под голубым небом, в вечернем воздухе, и произнесла молитву: «Сестры, как сороки, вьют гнезда на соснах. Так отпусти мне мои грехи, Господи!» Затем, перекрестившись, она поднялась и возвратилась к стаду. Она пересказала чудо о соснах своему хозяину, и все окрестные деревни были извещены о нем в тот же вечер.

Я вернусь к рассказу о Дивине, но о Дивине в своей мансарде, между Нотр-Дамом, каменным сердцем, и Горги. Будь она женщиной, она не была бы ревнива. Не питая ни к кому злобы, она согласилась бы по вечерам в одиночку ловить клиентов среди деревьев бульвара. Какое ей было бы дело до того, что эти два самца проводят свои вечера вместе? Напротив, семейная обстановка, свет абажура наполняли бы все ее существо; но Дивина еще и мужчина. Прежде всего она ревнует к Нотр-Даму — простодушному, молодому и прекрасному. Он рискует поддаться очарованию своего собственного имени: Нотр-Дам, бесхитростному и жеманному, как англичанка. Он может спровоцировать Горги. Это проще простого. Вообразим их сидящими однажды днем в кино, бок о бок во мраке искусственной ночи. — Сек, у тебя есть платок? При этих словах его рука ложится на карман негра. О! Фатальный жест. Дивина ревнует к Горги. Негр — ее мужчина, а этот разбойник Нотр-Дам молод и красив. Под деревьями бульвара Дивина разыскивает старых клиентов, и ее терзает ужас двойной ревности. К тому же Дивина, будучи мужчиной, думает: «Мне нужно кормить их двоих вместе. Я рабыня». Она раздражается. В кино, благоразумные, как школьники (но стоит школьникам разом наклонить головы к парте, как над ними начинает витать готовая к броску безумная шалость), Нотр-Дам и Горги курят и видят лишь картины на экране. Сейчас они спокойно пойдут выпить по кружечке пива и возвратятся в мансарду, причем Нотр-Дам будет разбрасывать по тротуару пистоны, а Горги, забавляясь, щелкать их стальными краями своих ботинок так что под ногами у него, как свистки сутенеров, звучат и вспыхивают искорки.

Они спустятся с мансарды втроем. Они полностью готовы. Горги держит ключ. У каждого во рту сигарета. Дивина чиркает кухонной спичкой (она каждый раз подносит огонь к хворосту, сложенному для ее собственной казни), зажигает свою сигарету, сигарету Нотр-Дама, протягивает спичку Горги:

— Нет, — говорит он, — только не третьим: плохая примета. Дивина:

— Не шути с этим: неизвестно, что к чему приведет.

Она кажется уставшей и роняет спичку, почерневшую и истончившуюся, как цикада. И добавляет:

— Начнешь с простого суеверия, а потом окажешься у Бога в объятиях.

Нотр-Дам думает: «Точно — в постели у кюре». Вверх по улице Лепик есть маленькое кабаре, о котором я уже рассказывал: Тавернакль, где колдуют, составляют снадобья, гадают на картах, на кофейной гуще, расшифровывают линии на левой руке (если ее расспрашивают, судьба склонна отвечать правду, говорила когда-то Дивина), где красивые молодые мясники иногда превращаются в принцесс, одетых в платья со шлейфом. Кабаре маленькое, с низкими потолками. В нем заправляет Монсеньер. Там собираются: все, но прежде всего Первое Причастие, Банджо, Королева Румынии, Жинетта, Соня, Персефесса, Хлоринда, Аббатиса, Агнесса, Мимоза, Дивина. И их кавалеры. Каждый четверг дверца со штифтиком закрывается для любопытных обывателей и случайных прохожих. Кабаре предоставлено «нескольким избранным». Монсеньер (однажды: «Они плачут от меня каждую ночь», говоря о взломанных сейфах, скрипевших под его ломом) играет роль тамады. Мы были как у себя дома. Фортепианная музыка. Нам прислуживали три официанта с глазами, полными лукавства, порочные и веселые. Наши мужчины играют в кости и покер. А мы танцуем. Чтобы прийти сюда, принято одеваться, как мы. Никого, кроме безумных ряженых женщин, ластящихся к молоденьким «котам». И ни одного взрослого. Грим и освещение и так хорошо изменяют внешность, но здесь любят надеть еще черные полумаски и взять в руки веер, чтобы доставить себе удовольствие узнавать друг друга по походке, взгляду, голосу, удовольствие ошибаться, примерять друг к дружке разные лица. Это место было бы идеальном для совершения убийства, такого таинственного, что перепуганные и охваченные паникой девочки (хотя одна из них, исполнившись материнской строгости, быстро сумела бы превратиться в стремительного и точного полицейского) и прижавшиеся к ним с перекошенными от ужаса лицами и с напряженными животами мальчики-«коты» тщетно будут пытаться понять, кто жертва, а кто убийца. Преступление в маскараде.

Для той вечеринки Дивина отыскала два шелковых платья покроя 1900-х годов, которые она хранила, как воспоминание о великопостных четвергах. Одно из них черное, с черной оторочкой; она наденет его, а другое предлагает Нотр-Даму.

— Ты что, больна? А наши друзья?

Но Горги настаивает, и Нотр-Дам знает, что это развеселит всех знакомых, и никто из них не станет насмехаться: они уважают его. Платье заключает в оболочку тело Нотр-Дама, обнаженное под шелками. В нем он чувствует себя прекрасно. Его ноги сблизились, и покрытые пушком, даже чуть мохнатые бедра соприкоснулись. Он наклоняется, поворачивается, смотрится в зеркало. Под платьем, которое как раз по фигуре, выделяется его зад, напоминая виолончель. Вставим в его растрепанные волосы бархатный цветок. Он надевает дивинины туфли из желтой кожи, с пряжкой и на высоком каблуке, но оборки юбки полностью скрывают их. В тот вечер они собрались быстро, поскольку их ожидала масса удовольствий. Дивина надела платье из черного шелка, поверх нее — розовую жакетку, и взяла веер из тюля с блестками. На Горги — фрак и белый галстук. Далее следует приведенная сцена со спичкой. Они спустились по лестнице. Такси. Тавернакль. Портье, совсем молоденький и до невозможности красивый, бросает на них три беглых взгляда. Нотр-Дам ослепляет его. Они вступают в фейерверк, вспыхивающий в шелковых воланах и кисее, сливающихся с табачным дымом. Здесь танцуют танец дыма. Курят музыку. Пьют из уст в уста. Друзья устраивают овацию в честь Нотр-Дам-де-Флера. Он не учел, что его крепкие бедра будут так сильно натягивать ткань. Вообще-то ему плевать, если кто-то видит, как набухает его член, но не до такой же степени, не перед своими приятелями. Он хочет скрыться. Он поворачивается к Горги и, слегка розовея, показывает ему свое вздувшееся платье и шепчет:

— Сек, куда мне это спрятать?

Он натужно усмехается. Его глаза, кажется, полны слез, Горги не поймет, от веселья это или от огорчения; тогда он берет убийцу за плечи, прячет его, прижимает к себе, задвигает между своих огромных бедер выступающую шишку, которая вздымает шелк, и увлекает, прижав к самому сердцу, в вальсах и танго, которые будут продолжаться до самого утра. Дивине хотелось разрыдаться от досады, ногтями и зубами разодрать батистовые платки. Потом это состояние вдруг вызвало в ее памяти картинку: Она, кажется, была в Испании. Мальчишки гнались за ней, крича «тапсоп»[48] и бросая в нее камни. Она добежала до запасного пути и забралась в стоявший там вагон. Мальчишки снизу продолжали ее оскорблять и швырять камнями в дверцу вагона. Скрючившись под вагонной полкой, Дивина отчаянно проклинала ораву юнцов, хрипя от ненависти. Ее грудь вздымалась; ей хотелось вздохнуть поглубже, чтобы ненависть не задушила ее. Потом она ясно почувствовала, что ей не истребить этих мальчишек, не разорвать их зубами и когтями, как ей хотелось бы, и она полюбила их. Из избытка ярости и ненависти хлынуло прощение, и она успокоилась. Из ярости она соглашается полюбить любовь, возникшую между негром и Нотр-Дамом. Дивина в комнате Монсеньера. Она сидит в кресле; по ковру разбросаны маски. Внизу танцуют. Дивина только что перерезала всем глотку и видит в зеркале шкафа, как ее пальцы загибаются в смертоносные крюки, словно пальцы дюссельдорфского вампира на обложках романов. Но вальсы стихли. Нотр-Дам, Сек и Дивина покидали бал одними из последних. Дивина открыла дверь, и Нотр-Дам совершенно естественным движением взял Горги за руку. Союз, на мгновение разрушенный прощаниями, восстановился так внезапно, что обнажил притворство нерешительности, и Дивина почувствовала в боку чувствительный укус выраженного ней пренебрежения. Она умела проигрывать; она осталась сзади, делая вид, что поправляет завязку на чулке. В пять часов утра улица Лепик по прямой спускалась к морю, то есть к бульвару Клиши. Рассвет был серым, немного хмельным, не слишком уверенным в себе, готовым упасть и проблеваться. Рассвет был тошнотворным, когда трио было еще в начале улицы. Они спустились. Горги очень удачно напялил на свою курчавую голову шапокляк, чуть сдвинув его на ухо. Белая манишка еще сохраняла жесткость. Крупная хризантема увядала в петлице. Вид у него был веселый. Нотр-Дам держал его за руку. Они спустились между двумя рядами урн, полных пепла и грязных расчесок, урн, на которые каждое утро падают первые косые взгляды гуляк, урн, наискось тянущихся вдоль тротуара.

Если бы мне нужно было поставить театральную пьесу с женскими персонажами, я бы потребовал, чтобы их роли исполняли юноши, и предупредил бы об этом публику при помощи плакатов, висящих по обе стороны декораций в течение всего представления. Нотр-Дам в платье из бледно-голубого фая, отделанном белым валансьеном, превзошел самого себя. Он был самим собой и одновременно своим дополнением. Я без ума от травести. Порою воображаемый любовник моих тюремных ночей — это принц (но я заставляю его быть в рубище нищего), а порою — хулиган, которого я облачаю в королевские одежды; самое великое наслаждение я, быть может, испытаю в тот момент, когда буду играть, представляя себя наследником древней итальянской фамилии, но наследником-самозванцем, потому что моим настоящим предком будет бредущий босиком под звездным небом прекрасный бродяга, который дерзнет занять место этого принца Альдини. Я люблю обман. Итак, Нотр-Дам спускался по улице, как умели спускаться только великие, самые великие куртизанки, то есть держась не слишком напряженно и не слишком виляя бедрами, не ударяя ногой в шлейф, который бесстрастно подметал серые мостовые, увлекая за собой соломинки и травинки, поломанную расческу и пожелтевший лист аронника. Небо становилось чище. Дивина отстала довольно далеко. Вне себя от ярости, она наблюдала за ними. Ряженые негр и убийца слегка пошатывались и поддерживали друг друга. Нотр-Дам пел:

— Тарабум, дье!

Тарабум, дье! Тарабум, дье!

Он пел и смеялся. Его ясное, безусое лицо, с линиями и чертами, смятыми ночью веселья, танцев, суматохи, вина и любви (шелк платья был перепачкан), подставлялось начинающемуся дню, как леденящему поцелую покойника. Розы в его волосах были матерчатыми; несмотря на это, они завяли на латуни, хотя держались по-прежнему стойко и походили на жардиньерку, в которой забыли сменить воду. Матерчатые розы были мертвы. Чтобы придать им более привлекательный вид, Нотр-Дам поднял свою обнаженную руку, и в этом жесте убийцы было чуть больше резкости, чем в движении, которым поправляла свой шиньон Эмильена д’Алансон. Он и в самом деле был похож на Эмильену д’Алансон. Тюрнюр его голубого платья (то, что называется «ложным задом») доводил до легкого обалдения большого славного негра. Дивина смотрела, как они спускаются к пляжу. Нотр-Дам пел среди урн. Представьте себе некую белокурую Эжени Бюффе в шелковом платье, поющую утром во дворах под ручку с негром во фраке. Удивительно, что на улице не отворилось ни единого окна с заспанным лицом торговки маслом или ее приятеля. Эти люди никогда не знают, что происходит под их окнами, и слава Богу. Иначе они умерли бы от огорчения. Белая рука (с грязными ногтями) Нотр-Дама покоилась на предплечье Сека Горги. Прикосновение рук было таким нежным (кино сделало свое дело), что его можно было мысленно сравнить только со взглядом мадонн Рафаэля, который, быть может, кажется столь целомудренным лишь оттого, что несет в себе его чистое имя, ведь он проясняет взгляд маленького Товия[49]. Улица Лепик спускалась вниз отвесно, как пик. Негр во фраке улыбался, как улыбаются после выпитого шампанского, — с праздничным, то есть отсутствующим, видом. Нотр-Дам пел:

— Тарабум, дье!

Тарабум, дье! Тарабум, дье!

Было прохладно. Свежесть парижского утра леденила ему плечи, и его платье трепетало сверху донизу.

— Тебе холодно, — сказал Горги, глядя на него.

— Немного.

Никто не успел опомниться, как рука Сека обняла плечи Нотр-Дама. Шедшая сзади Дивина постаралась придать своему лицу и походке такой вид, чтобы, обернувшись, тот или другой подумал, что она увлечена чисто практическим осмотром своего туалета. Но никого из них, казалось, не заботило отсутствие или присутствие Дивины. Послышался утренний звон колоколов, грохот молочного бидона. По бульвару проследовали трое рабочих на велосипедах с зажженными фонариками, хотя было уже светло. Прошел, даже не взглянув, полицейский, возвращающийся домой, где его, возможно, ждала, как надеялась Дивина, пустая кровать, потому что он был молод. Мусорные баки источали запах кухонных раковин и домохозяек. Этот запах цеплялся за белые валансьены платья Нотр-Дама и за гирлянды оборок розовой жакетки Дивины. Нотр-Дам продолжал петь, а негр — улыбаться. Внезапно все трое очутились на краю отчаяния. Сказочный путь остался позади. Теперь начинался гладкий и банальный асфальтированный бульвар, самый обычный бульвар, такой непохожий на потайную тропинку, которую они только что проложили в хмельном рассвете — своими запахами, шелками, смехом, пением — сквозь дома, роняющие собственные потроха, дома, расколотые с фасада, где, продолжая свой сон, в подвешенном состоянии остались старики, дети, альфонсы, альфонсины — девочки-цветочки, бармены; такой непохожий, как я сказал, на ту затерянную тропку, что молодые люди направились к машине такси, дабы избежать тоскливого возвращения к обыденности. Такси их и поджидало. Водитель открыл дверцу, и первым в машину сел Нотр-Дам. Сначала должен был пройти Горги, стоявший ближе всех, но он подвинулся, пропуская Нотр-Дама. Пускай думают, что «кот» никогда не уступит дорогу женщине, тем более любовнице, которой для него в эту ночь все-таки стал Нотр-Дам; должно быть, Горги ценил его очень высоко. Дивина покраснела, когда он сказал:

— Проходи, Дани.

И тотчас же Дивина возвратилась в Дивину, которую во время спуска по улице Лепик она покинула, чтобы проворнее мыслить, потому что если она ощущала себя «по-женски», то думала «по-мужски». Можно было бы решить, что если Дивина с такой легкостью возвращается к своей настоящей природе, то она всего лишь накрашенный самец, распаляющий себя фальшивой жестикуляцией; но здесь речь не идет о феномене родного языка, к которому прибегают в трудные минуты. Чтобы четко размышлять, Дивине никогда не требовалось вслух формулировать для себя свои мысли. Конечно, ей уже случалось громко произносить: «Бедная я девочка!», но, почувствовав это, она уже этого не чувствовала и, говоря так, уже так не думала. В присутствии Мимозы, например, ей удавалось думать «по-женски» о вещах серьезных, но о главных — никогда. Ее женственность была только маскарадом. Но в полной мере думать «по-женски» ей мешали ее органы. Думать — значит совершать поступок. Чтобы действовать, необходимо — освободиться от ветренности и поставить мысль на прочный фундамент. Тогда к ней на помощь приходило понятие прочности, которое она соединяла с понятием мужественности, и именно в области грамматики оно становилось ей доступным. Потому что если для выражения своего состояния Дивина и решалась употреблять женский род, то для выражения своих поступков она этого делать не могла. И все «женские» суждения, которые она формулировала, были на самом деле поэтическими выводами. Поэтому лишь в такие минуты Дивина бывала настоящей. Было бы любопытно узнать, чему соответствовали женщины в сознании Дивины, и прежде всего в ее жизни. Сама она, наверное, не была женщиной (то есть самкой в юбке); она дорожила этим только из-за возможности подчиниться властному самцу, и Эрнестина, которая была ее матерью, тоже для нее не женщина. А все женское заключалось в маленькой девочке, с которой Кюлафруа был знаком в деревне. Ее звали Соланж. Знойными днями они усаживались на белокаменной скамейке в тенистой пелене, тонкой и узкой, как подрубленный край у материи, подобрав ноги под передники, чтобы их не омывало солнце; под сенью дерева они чувствовали и размышляли сообща. Кюлафруа влюбился, и когда Соланж отдали в монастырь, он совершал туда паломничества. Сходил он и к утесу Кротто. Тамошние матери пользовались этой гранитной глыбой, как пугалом, и, желая навести на нас страх, населяли ее полости разными зловредными существами, торговцами песком, продавцами тесьмы, булавок и судеб. Большинство детей не придавало значения этим историям, продиктованным материнской осторожностью. Только Соланж и Кюлафруа, направляясь на утес (и стремясь делать это как можно чаще), ощущали в душе священный ужас. В один из летних вечеров, в котором витало предчувствие затаенной грозы, они явились туда. Утес выступал вперед, как нос корабля над океаном золотой пшеницы с голубыми отсветами. Небо опускалось на землю, как синий порошок в стакане воды. Небо навещало землю. Атмосфера таинственная и мистическая, как в храме; ее до сих пор в любое время года умели сохранить лишь места, удаленные от человеческого жилья: населенный саламандрами пруд в обрамлении еловых рощ с растворяющимися в зеленоватой воде отражениями. Ели — удивительные деревья, которые я часто замечал на картинах итальянских художников. Они идут на изготовление рождественских яслей и, таким образом, имеют то же очарование, что и зимние ночи, волхвы, цыгане-музыканты и торговцы почтовыми открытками, гимны, поцелуи, принятые и подаренные ночью босиком на коврике. В их ветвях Кюлафруа всегда ожидал найти чудесную девственницу, которая, чтобы стать завершенным чудом, была бы сделана из раскрашенного гипса. Эта надежда была необходима ему, чтобы вытерпеть природу. Ненавистную, непоэтичную природу, людоедку, пожирающую любую духовность. Такую же людоедку, как прожорливая красота. Поэзия — это видение мира, добываемое усилием, подчас изнуряющим, выгнутой от напряжения воли. Поэзия своевольна. Она — не раскованность, она не проникает к нам в душу с легкостью через органы чувств; она не смешивается с чувственностью, но, противясь ей, рождалась, например, по субботам, когда мы выходили на ближайший зеленый лужок, чтобы нам привели в порядок комнаты, кресла и стулья красного бархата, золоченые зеркала и столики из красного дерева.

Соланж стояла на самой вершине утеса. Она немного откинулась назад, как бы для глубокого вдоха. Она открыла рот, чтобы сказать что-то, и смолчала. Она ждала громового раската или вдохновения, но те не пришли. Несколько мгновений протекло в замысловатом смешении страха и радости. Затем она вымолвила беззвучным голосом:

— Через год отсюда сбросится человек.

— Почему через год? Какой человек?

— Идиот.

Она описала человека, который якобы будет толстым, одетым в серые брюки и охотничью куртку. Кюлафруа был так потрясен, как если бы ему сказали, что самоубийство было совершено только что и еще теплое тело лежало под скалой в кустах ежевики. Возбуждение проникало в него легкими, стремительными, всепоглощающими волнами и выходило из ног, рук, волос, глаз, чтобы затеряться в природе — по мере того, как Соланж описывала фазы этой драмы, замысловатой, как, должно быть, замысловата японская драма. Она привносила в нее оттенок самолюбования, она выбрала для нее тон трагических речитативов, в которых голос никогда не падает на тонику.

— Этот человек идет издалека, никто не знает, зачем. Это, должно быть, торговец свиньями, возвращающийся с базара.

— Но дорога далеко отсюда. Зачем ему сюда идти?

— Чтобы умереть, глупый. Нельзя себя убить на дороге.

Она пожала плечами и встряхнула головой. Прекрасные локоны, как свинцовые плети, ударили ее по щекам. Маленькая пифия присела на корточки. Разыскивая на скале веские слова для своего пророчества, она походила на курицу, которая ворошит песок, чтобы найти зерно и показать его цыплятам. Впоследствии они часто стали ходить к утесу. Они ходили туда, как ходят на могилу. Это почитание будущего мертвеца порождало в них нечто вроде ощущения голода или одного из тех приступов слабости, которые чередуются с лихорадкой.

Однажды Кюлафруа подумал: «Прошло девять месяцев, а в июне возвращается Соланж. Значит, в июле она будет здесь, чтобы увидеть, как разразится трагедия, автором которой она была». Она возвратилась. И вдруг он понял, что она была частью мира, отличного от его мира. Она больше ему не принадлежала. Она завоевала свою независимость; теперь эта девочка была подобна произведениям, давно покинувшим своего автора: не будучи больше только что отделившейся плотью от его плоти, они лишаются права на его материнскую нежность. Соланж стала похожа на один из кусочков кала, которые Кюлафруа откладывал в смородинных кустах у подножия садовой стены. Когда они были еще теплыми, он некоторое время находил в их запахе нежное удовольствие, но с безразличием — а иногда с ужасом — он отталкивал их, когда они слишком долго уже не были им самим. И если Соланж больше не была целомудренной девочкой, созданной из его ребра, девочкой, которая имела привычку покусывать свои волосы, поднеся их ко рту, то и сам он словно превратился в пепел, живя возле Альберто. В нем произошла химическая реакция, породившая новые соединения. Прошлое обоих детей было уже далеко позади. Ни Соланж, ни Кюлафруа больше не возвращались к прошлогодним играм и словам. Однажды они пришли в орешник, где год назад, летом, играли свадьбу, крестили кукол и пировали орехами. Вновь увидев место, которое сохраняло прежний вид стараниями пасущихся там коз, Кюлафруа вспомнил о пророчестве на Кротто. Он хотел заговорить о нем с Соланж, но та про него забыла. Если быть точным, о жестокой смерти торговца она объявила тринадцать месяцев назад, но с тех пор ничего не произошло. Кюлафруа увидел, как развеивается в прах еще одно сверхъестественное свойство. Еще одна мера добавилась к тому отчаянию, которое должно было сопутствовать ему до самой смерти. Он еще не знал, что значение любого события нашей жизни заключается лишь в том резонансе, который оно в нас вызывает, в той ступеньке к аскетизму, которую оно заставляет нас преодолевать. Для него, не получающего от судьбы ничего, кроме ударов, Соланж на своем утесе была воодушевлена не больше, чем он. Чтобы выглядеть интереснее, она — играла роль; но тогда, если тайна разрушилась от одного удара, возникала другая, еще более замысловатая: «Другие, — думает он, — могут изображать, что они не те, кто есть на самом деле. А значит, я существо не исключительное». Словом, он неожиданно открывал для себя одну из граней женского блеска. Он был разочарован, но главное, он чувствовал, что был переполнен другой любовью и — немного жалостью к бледной, хрупкой и далекой девочке. Как шпиль притягивает молнию, все чудеса внешнего мира притянул к себе Альберто. Кюлафруа в нескольких словах рассказал Соланж, что такое ловля змей, и сумел, как искусный актер, сделать и утаить признание. Она водила по земле веткой орешника. Некоторые дети, сами о том не подозревая, имеют в руках орудия колдовства, и, наивные, удивляются изменениям, производимым ими в законах зверей и семей. Соланж была когда-то феей утренних пауков — предвестников Печали, как говорит поверье. Я прервусь здесь, чтобы понаблюдать «сегодня утром» паука, который ткет в — самом темном углу моей камеры. Судьба исподтишка навела мой взгляд на него и его паутину. Предостережение является. Мне остается лишь склониться, без проклятий: «Ты — твоя собственная судьба, ты соткал свое собственное колдовство». Со мной может случиться только одно несчастье, то есть самое ужасное. Вот я и примирился с богами. Богословские науки не вызывают во мне никаких вопросов, поскольку они божественны. Я хотел бы возвратиться к Соланж, к Дивине, Кюлафруа, к существам тусклым и грустным, которых я оставляю иногда ради прекрасных танцоров и злодеев; но даже они, прежде всего они, стали мне далеки с тех пор, как я испытал потрясение от этого предостережения. Соланж? Она, как женщина, слушала признания Кюлафруа. На мгновение она смутилась и рассмеялась таким смехом, что, казалось, по ее сжатым зубам скакал скелет с молоточком, стучащий по ним сухими ударами. Посреди деревушки она почувствовала себя узницей. Будто ее только что связали. Девичья ревность. Ей едва хватило слюны, чтобы спросить: «Ты действительно любишь его?»; она с трудом сглотнула, как если бы ее заставили проглотить пучок булавок. Кюлафруа колебался с ответом. Фея рисковала быть забытой. В секунду, когда нужно было это сделать, когда ответ был нависшим «да», полным и явным, Соланж выронила ореховую палочку и, чтобы подобрать ее, склонилась в смешной позе как раз в тот момент, когда вырывался фатальный крик, брачное «да», так что он смешался с шорохом песка, который она скребла; он был приглушен, и потрясение Соланж смягчено. Дивина никогда больше не имела дела с женщинами.

Возле такси, когда размышлять было больше не о чем, она стала прежней Дивиной. Вместо того, чтобы войти (она уже ухватила двумя пальцами оборку своего черного платья и приподняла левую ногу), поскольку Горги, устроившись, приглашал ее — она прыснула пронзительным смехом, полным веселья или безумия, оборотилась к шоферу и, смеясь ему в лицо, сказала:

— Нет-нет. С шофером. Я всегда сажусь с шофером, вот.

Она сделалась нежной и ласковой.

— Шофер не против?

Шофер был веселым малым, знавшим свое дело (все таксисты везде суют нос и торгуют белой пудрой). Веер в руках у Дивины не раскрылся. Дивина потому и не брала веер, чтобы сбить с толку: она была бы огорчена, если бы ее спутали с одной из этих ужасных сисястых самок. «О, эти женщины, дрянные, дрянные, отвратительные, девочки для матросов, оборванки, грязнули. О, эти женщины, как я их ненавижу!» говорила она. Шофер открыл дверцу со своей стороны и, любезно улыбаясь, сказал Дивине:

— Ну, садись, маленький.

— О, этот шофер, он, он, он…

Пулеметный треск тафты изрешетил роскошную ляжку шофера.

День уже полностью пробудился, когда они добрались до мансарды, но полумрак, установившийся от задернутых штор, аромат чая, еще больше запах Горги погрузи их в волшебницу-ночь. Дивина, как обычно, прошла за ширму, чтобы снять свое траурное платье и надеть пижаму. Нотр-Дам сел на кровать, прикурил сигарету; у ног мшистая масса кружев его платья была ему подобием трепещущего пьедестала; опершись локтями о колени, он смотрел, как перед ним — случай принял их и мгновенно упорядочил — фрак, белый сатиновый жилет, туфли-лодочки Горги на ковре принимали форму свидетельства, которое разорившийся джентльмен оставляет в третьем часу ночи на берегах Сены. Горги лег совершенно голым. Дивина появилась в зеленой пижаме, потому что в комнате зеленый цвет ткани хорошо шел к ее лицу, напудренному охрой. Нотр-Дам еще не докурил | своей сигареты.

— Ты ложишься, Дани?

— Да-да, подожди, я сейчас закончу.

По своему обыкновению, он ответил так, как отвечают со дна глубоких мыслей. Нотр-Дам ни о чем не задумывался, и именно поэтому казалось, что он знает все с первого раза, словно по чьей-то | милости. Был ли он любимцем Создателя? Возможно, Бог просветил его. Его взгляд был более чистым (пустым), чем взгляд Дюбарри после объяснения своего любовника-короля. (Как и Дюбарри, в тот | момент он не знал, что шел прямой дорогой на эшафот; но поскольку литераторы объясняют, что | глаза маленьких Иисусов смертельно грустны от предвидения Страстей Христовых, то у меня есть полное право просить вас разглядеть в глубине зрачков Нотр-Дама микроскопическую картинку, не заметную невооруженному глазу, гильотины. Он казался окаменевшим. Дивина провела рукой по белокурым волосам Нотр-Дам-де-Флера.

— Хочешь, я помогу?

Она собиралась расстегнуть и снять с него платье.

— Давай.

Нотр-Дам бросил окурок, раздавил его на ковре и, упираясь носком, снял ботинок, потом второй. Дивина расшнуровывала спинку платья. Она лишила Нотр-Дам-де-Флера одной части, самой красивой части его имени. Нотр-Дам был немного пьян. От последней сигареты его стало мутить. Голова закружилась и резко упала на грудь — как у гипсовых пастушков, преклонивших колени перед рождественскими яслями, когда в щель опускают монету. Дремота и плохо усвоенное вино вызывали в нем икоту. Не помогая ни единым движением, он дал стащить с себя платье, и, когда был уже голым, Дивина за ноги опрокинула его в кровать, где он привалился к Секу. Обычно Дивина спала между ними. Она отчетливо поняла, что сегодня ей придется лечь с краю, и ревность, владевшая ею во время спуска по улице Лепик и в Тавернакле, вновь вызвала в ней чувство досады. Она выключила свет. Сквозь плохо задернутые шторы врывался тонкий лучик дневного света, тонувший в белой пыли. В комнате воцарилась светотень поэтического утра. Дивина легла. Внезапно она привлекла к себе Нотр-Дама, в теле которого, казалось, не было ни костей, ни нервов, только мышцы, вскормленные молоком. На его губах блуждала неясная улыбка. Такая же снисходительная улыбка была у него в минуты легкого веселья, но Дивина заметила ее лишь в тот момент, когда взяла руками его голову и повернула к себе лицо, прежде обращенное к Горги. Горги лежал на спине. Вино и напитки расслабили его, как и Нотр-Дама. Он не спал. Дивина взяла в рот сомкнутые губы Нотр-Дама. Как известно, его дыхание было нечистым. Так что Дивина постаралась оборвать поцелуй на губах. Она скользнула в глубь кровати, по пути полизывая покрытое пушком тело Нотр-Дама, который пробуждался от желания-Дивина прижалась головой к ногам и животу убийцы и замерла в ожидании. Каждое утро повторялась та же сцена, сперва с Нотр-Дамом, потом с Горги. Ей не пришлось долго ждать. Нотр-Дам вдруг перевернулся на живот и, помогая себе рукой, резко сунул еще гибкий член в приоткрытый рот Дивины. Она отвела голову и сжала губы. Взбесившись, член стал как будто каменным (валяйте, кондотьеры, рыцари, пажи, распутники, головорезы, — пусть у вас под вашими атласами поднимаются члены, прижатые к дивининой щеке), он хотел силой войти в закрытый рот, но ткнулся в глаза, в нос, подбородок, скользнул по щеке. Это была игра. Наконец он нашел губы. Горги не спал. Он ощущал движения по их отголоску на обнаженных ягодицах Нотр-Дама.

— Вы, сволочи, почему в одиночку? Меня это возбуждает.

Он двинулся. Дивина вела игру, подставляясь и уворачиваясь. Нотр-Дам неровно дышал. Руки Дивины обхватили его бока, лаская и поглаживая их, но слегка, чтобы почувствовать их трепет кончиками пальцев, словно когда хотят почувствовать, как закатывается под веко глазное яблоко. Ее руки спустились на ягодицы Нотр-Дама — и Дивина все поняла. Горги взобрался на белокурого убийцу и пытался проникнуть в него. Ужасное, глубокое, ни с чем не сравнимое отчаяние вырвало ее из игры, которую вели мужчины. Нотр-Дам все еще искал рот Дивины, натыкаясь на веки, волосы, и произнес голосом, срывающимся от тяжелого дыхания, но сквозь улыбку:

— Ты готов, Сек?

— Да, — сказал негр.

Его дыхание, должно быть, приподнимало белокурые волосы Нотр-Дама. Резкое движение прошло над Дивиной.

«Такова жизнь», — успела подумать Дивина. Последовала пауза, нечто вроде вибрации. Нагромождение тел обрушилось в бездну сожаления. Дивина поднялась головой до подушки. Она была оставлена одна, покинута. Возбуждение прошло, и впервые она не почувствовала потребности пойти в туалет, чтобы своей рукой покончить с означенной любовью. Дивина, несомненно, утешилась бы, если бы обида, которую причинили ей Сек и Нотр-Дам, не была нанесена ей у нее дома. Она забыла бы о ней. Но оскорбление могло стать хроническим, ведь все трое, казалось, прочно обосновались в мансарде. Она одинаково ненавидела и Сека, и Нотр-Дама, но ясно чувствовала, что ненависть исчезла бы, если бы эти двое расстались. Итак, она ни за что не оставит их в мансарде. «Я не желаю выкармливать этих двух хорьков». Нотр-Дам стал ей ненавистен, как соперница. Вечером, когда все они встали, Горги взял Нотр-Дама за плечи и, смеясь, поцеловал в затылок. Дивина, готовившая чай, приняла рассеянный вид, но не смогла помешать себе бросить взгляд на ширинку Нотр-Дама. Новый приступ ярости охватил ее: его член поднимался. Она думала, что ее взгляд остался незамеченным, но, подняв голову, глаза, она успела перехватить лукавый взор Нотр-Дама, указывавшего на нее негру.

— По крайней мере, можно было бы соблюдать приличия, — сказала она.

— Мы не делаем ничего дурного, — ответил Нотр-Дам.

— Да, ты думаешь?

Но она не хотела, чтобы казалось, будто она делает влюбленным замечание, ни даже что она раскрыла их любовный сговор. Она добавила:

— Ни минуты не можете не бузить.

— Мы не бузим, дурашка. Смотри. Он показал, забрав в горсть, шишку под трепещущей тканью.

— Это всерьез, — сказал он, рассмеявшись.

Горги отпустил Нотр-Дама. Он начищал свои ботинки. Они выпили чаю. Никогда прежде Дивина не думала, что станет завидовать внешности Нотр-Дам-де-Флера. Однако есть все основания считать, что эта зависть жила тайно, скрыто. Вспомним лишь пару фактов: отказ Дивины дать Нотр-Даму свою тушь для ресниц; ее радость (быстро скрытая) в тот момент, когда она впервые и с ужасом почувствовала зловонное дыхание, исходящее из его рта. И, сама не отдавая себе отчета, она приколола к стене, среди прочих, самую неудачную фотографию Нотр-Дама. На этот раз зависть к его внешности (известно, насколько она горька) стала ей очевидна. Она замыслила и мысленно осуществила планы ужасной мести. Она царапала, рвала, рассекала, кромсала, обдирала, поливала кислотой. «Чтоб он стал чудовищным калекой», — думала она. Вытирая чашки, она жестоко расправлялась с ним. Бросив полотенце, она вновь становилась чиста, но все равно возвращалась к смертным с рассчитанной постепенностью. Это налагало отпечаток на ее действия. Мстя сопернику-педерасту, Дивина, несомненно, преуспела бы в чуде мученичества святого Себастьяна. Она выпустила бы несколько стрел, — но с той присущей ей грацией, с какой она говорила: «Я стреляю в тебя глазками» или даже «Я запускаю в тебя автобусом». Несколько единичных стрел. Потом залп. Обрисовала бы стрелами контуры девчонки. Заключила бы ее в клетку из стрел и, в конце концов, пригвоздила бы ее намертво. Она хотела использовать этот метод против Нотр-Дама. Но такое должно исполняться на публике. Если Нотр-Дам мог позволить все что угодно в мансарде, то не снес бы насмешки в присутствии своих приятелей. Он был обидчив. Стрелы Дивины наткнулись на гранит. Она искала ссор и, естественно, нашла их. Однажды она застала его на месте преступления худшего, чем эгоизм. Они были в мансарде. Дивина еще не вставала. Накануне Нотр-Дам купил пачку «Кравен». Проснувшись, он поискал пачку: в ней оставались только две сигареты. Одну он протянул Горги, вторую оставил себе и прикурил. Дивина не спала, но не открывала глаз, притворяясь спящей. «Посмотрим, что они будут делать», — подумала она. Лгунья прекрасно знала, что это было предлогом, который послужит ей, чтобы не показаться задетой, если при распределении про нее забудут, и который позволит ей сохранить достоинство. Ее шокировала любая мелочь: она, в молодости обладавшая наглостью, от которой содрогались бармены, краснела — и чувствовала, что краснеет — из-за сущего пустяка, напоминавшего, самой хрупкостью символа, те состояния, в которых она действительно могла почувствовать себя униженной. Легкое потрясение — и чем легче, тем ужаснее отбрасывало ее во времена нищеты. Удивительно, что с возрастом чувствительность Дивины возрастала, тогда как принято считать, что с течением жизни кожа грубеет. Ей в самом деле больше не стыдно было быть пидовкой, торгующей собой. В случае надобности она гордилась бы тем, что она — та самая пидовка, в девять отверстий которой вытекает сперма. Оскорбления женщин и мужчин тоже были ей безразличны. (До каких пор?) Но она потеряла контроль над собой, густо покраснела и, чтобы прийти в себя, чуть было не устроила скандал. Она цеплялась за свое достоинство. Закрыв глаза, она представляла, как Сек и Нотр-Дам корчат гримасы, извиняясь за то, что не учли ее, когда Нотр-Дам имел неосторожность вслух высказать это соображение (которое привело в отчаяние Дивину, скрывшуюся в темной норе закрытых глаз), соображение, которое подчеркивало и доказывало, что произошел долгий и сложный обмен знаками по ее поводу: «Здесь только две сигареты». Она это хорошо знала. Она услышала, как чиркнула спичка. «Все-таки они не собирались делить одну на двоих». И ответила себе: «Ну да, он должен был поделиться (он — это Нотр-Дам) или даже не брать сигарету себе, а оставить ее мне». С этой сцены начался период, когда она стала отказываться от того, что ей предлагали Сек и Нотр-Дам. Однажды Нотр-Дам притащил коробку конфет. Вот сцена. Нотр-Дам — Дивине:

— Хочешь конфетку? (Дивина заметила, что он уже закрывал коробку. Она сказала:

— Нет, спасибо.

Через несколько секунд Дивина добавила:

— Ты ничего не даешь от чистого сердца.

— Нет, я от сердца; если бы я не хотел, я бы не предлагал. Я никогда не предлагаю дважды, если не хочу.

Дивина подумала с еще большим стыдом:

«Никогда и ничего он не предлагал мне дважды». Теперь она стала выходить из дома только одна. Эта привычка имела лишь одно следствие: еще более тесное сближение негра и убийцы. Следующей была фаза бурных упреков. Дивина больше не могла сдерживать себя. Гнев, словно скорость, придавал ее уму обостренную ясность. Она во всем находила умысел. Или, может, Нотр-Дам подчинялся, сам того не зная, игре, которую она заказывала и вела ее к одиночеству и, еще дальше, к отчаянию? Она поносила Нотр-Дама на чем свет стоит. Он был скрытен, как глупцы, не умеющие лгать. Пойманный в ловушку, он иногда краснел, его лицо вытягивалось в буквальном смысле слова, потому что складки у рта напрягали его и тянули вниз. Он выглядел жалким. Он не знал, что ответить, и мог только улыбаться. Эта улыбка, при всей ее неестественности, расправляла его черты, поднимала настроение. В каком-то смысле можно сказать, что он проходил, раздираясь, как солнечный луч сквозь терновник, сквозь куст ругательств, но, выходя из них, умел показаться невредимым, даже без единой царапины. Тогда Дивина, разъяренная, стала преследовать его своими колкостями. Она становилась безжалостной, какой умела быть, когда преследовала. В конечном счете ее стрелы причиняли мало вреда Нотр-Даму — мы сказали, почему, — и если иногда, находя более уязвимое место, острие входило в него, то Дивина загоняла стрелу до самого оперения, которое она покрывала заживляющим бальзамом. В то же время она опасалась ярости раненого Нотр-Дама и упрекала себя в том, что выказала слишком много горечи, так как думала, (впрочем, напрасно), что Нотр-Дам будет этому рад. К каждому своему отравленному замечанию она добавляла мягкого целебного средства. Поскольку Нотр-Дама всегда занимало только добро, которого ему желали — потому он и слыл доверчивым и беззлобным, — или, может быть, еще из-за того, что, ухватывая лишь окончание каждой фразы, он судил по этому окончанию и Думал, что оно венчало длинный комплимент. Нотр-Дам словно зачаровывал усилия, которые прилагала Дивина, чтобы поиздеваться над ним, но, сам того не подозревая, он оказывался пронзен вредоносными стрелами. Нотр-Дам был счастлив, вопреки Дивине и благодаря ей. Когда однажды он сделал это унизительное признание (что его обобрал и бросил Маркетти), Дивина держала руку Нотр-Дам-де-Флера. Хотя она была взволнована до такой степени, что у нее перехватывало горло, она продолжала мило улыбаться, чтобы они оба не растрогались до отчаяния, которое продлилось бы, конечно, лишь несколько минут, но оставило бы в них отпечаток на всю жизнь, и чтобы Нотр-Дам не растворился в этом унижении. Та же сладкая нежность тронула меня до слез, когда:

— Как тебя зовут? — спросил меня метрдотель.

— Жан, и когда он должен был в первый раз позвать меня в контору, он закричал: «Жан!» Так приятно было услышать свое имя. И я почувствовал себя в лоне семьи, вновь обретенной благодаря нежности слуг и хозяев. Сегодня я признаюсь вам: я никогда не ощущал ничего, кроме видимости горячих ласк, нечто вроде глубоко нежного взгляда, который, будучи адресован какому-нибудь красивому молодому существу, стоящему позади меня, проходил сквозь меня и меня потрясал. Горги почти никогда не думал, или скрывал, что думает. Он спокойно прогуливался под выкриками Дивины, заботясь только о своем белье. Однажды все-таки эта близость с Нотр-Дамом, порожденная ревностью Дивины, заставила негра сказать:

— Идем в кино, у меня есть билеты. Потом он спохватился:

— Какой же я дурак, мне всегда кажется, что нас только двое.

Для Дивины это было уже слишком, и она решила покончить с этим. Но с кем? Она знала, что Секу нравилось такая счастливая жизнь, у него был кров, пища, дружба, и боязливая Дивина опасалась его гнева: он, конечно, не ушел бы из мансарды, не отомстив. К тому же она снова — после некоторой паузы стала предпочитать безмерную мужественность, и в этом отношении Сек ее удовлетворял. Пожертвовать Нотр-Дамом? Но как? И что скажет Горги? Ей поможет Мимоза, которую она встретила на улице. Мимоза, старая дама:

— Я видела ее! Ба-Бе-Би-Бо-Бу, я люблю твою Нотр-Дам. Всегда такая свежая, всегда такая Божественная. Это она настоящая Дивина.

— Она тебе нравится? (Между собой педики говорили о своих друзьях в женском роде). Ты хочешь ее?

— Что я слышу! Она больше тебя не хочет, моя милая старушка?

— Нотр-Дам мне осточертела. Во-первых, она глупа, к тому же она мне кажется размазней.

— Тебе больше не удается даже возбудить ее! Дивина подумала: «Я тебя проучу, шлюха».

— Ну что, ты и вправду оставляешь ее мне?

— Тебе нужно только взять ее. Если сможешь. Одновременно она надеялась, что Нотр-Дам не поддастся:

— Ты знаешь, что она тебя ненавидит.

— Да-да-да. Да-да-да. Сначала меня ненавидят, а потом меня обожают. Но послушай, Дивина, мы можем быть подругами. Я хотела бы позволить себе Нотр-Дам. Оставь ее мне. Услуга за услугу, моя миленькая. Можешь во мне не сомневаться.

— О, Мимо, ты не представляешь, как я тебя знаю. Я доверяю тебе, моя-Вея.

— Вот именно. Послушай-ка, я тебя уверяю, я, в сущности, хорошая девочка. Приведи ее с собой как-нибудь вечерком.

— А Роже, твой мужчина?

— Она отправляется в армию. Что ты! Там, с офицершами, она забудет меня. Ах! Я буду Вся-Вдовушка! И вот я беру Нотр-Дам и оставляю ее при себе. У тебя есть две. У тебя есть все!..

— Ну, хорошо, я поговорю с ней об этом. Заходи к нам часов в пять, выпьешь чаю.

— Какая же ты добрая девочка, Дивина, как же я тебя обнимаю. Ты же еще такая миленькая, знаешь. Немножечко помятая, очень миленько помятая, и такая добрая.

Было около двух часов дня; они шли, сцепившись мизинцами, согнутыми в крючок. Чуть позже Дивина встретила Горги и Нотр-Дама вместе. Она дождалась, когда негр, уже не отходивший от Нотр-Дама ни на шаг, пошел в туалет. Вот как Дивина подготовила Нотр-Дама:

— Слушай, Дани, хочешь заработать сто монет?

— А в чем дело?

— Вот в чем. Мимоза хотела бы поспать с тобой часок-другой. Роже идет в армию, она остается одна.

— Ну, сотни мало. Если цену назначала ты, то плохо старалась.

Он ухмыльнулся. А Дивина:

— Цену назначала не я. Послушай-ка, иди с ней, и все устроится, Мимоза не жмотиться, если мальчик ей нравится. Ты, конечно, поступай, как хочешь. Я тебе говорю, а ты как хочешь. Во всяком случае она зайдет к нам часов в пять. Нужно только избавиться от Горги, понимаешь, чтобы чувствовать себя свободнее.

— Мы будем трахаться в мансарде вместе с тобой?

— О, да нет же, ты пойдешь к ней. У тебя будет время поговорить. Но только не прихвати у нее ничего, прошу тебя, не надо: могут возникнуть сложности.

— А! Там есть, что стащить? Можешь успокоиться: я не беру у приятелей.

— Постарайся протянуть подольше, будь мужчиной.

Дивина умышленно и ловко навела на мысль о воровстве. Это был надежный способ раздразнить Дани. А Горги? Когда он вернулся, Нотр-Дам поставил его обо всем в известность.

— Нужно сходить, Дани.

Негр не видел ничего, кроме сотни франков. Неожиданно в его голове возникло подозрение; до сих пор он считал, что деньги, которые водились у Нотр-Дама, тот имел от своих клиентов; разборчивость, которую он обнаружил в нем сегодня, заставила его заподозрить что-то другое. Он хотел узнать, что именно, но убийца выскальзывал, как уж. Нотр-Дам вернулся к торговле кокаином. В маленьком баре на улице Элизе-де-Бо-Зар, исполненном в стиле тюремной камеры, он раз в четыре дня встречался с Маркетти, который без гроша вернулся в Париж и теперь снабжал его наркотиками. Они были упакованы в маленькие пакетики из шелковой бумаги, которые помещались в другой, побольше, из коричневой ткани. Вот что он придумал: он засовывал левую руку в продырявленный карман брюк, чтобы усмирить или поласкать свой неудержимый член. Этой рукой он удерживал длинный шнурок, на котором висел, покачиваясь в штанине, мешочек из коричневой ткани.

— Если заявляется полиция, я отпускаю веревочку и пакетик бесшумно падает на землю. Очень удобно.

Эта ниточка связывала его с одной тайной организацией. Всякий раз, когда Маркетти передавал ему наркотик, он говорил: «Ладно, малыш», сопровождая эти слова беглым взглядом, который Нотр-Дам отмечал у корсиканцев, когда те, столкнувшись на тротуаре, бормотали друг другу:

— Слао К[50].

Маркетти спрашивает у Нотр-Дама, хватит ли у того смелости::

— У меня ее полные карманы!

— О! барси[51] — отвечает кто-то.

Здесь я не могу не возвратиться к тем словам арго, которые вырываются из уст «котов» подобно тому, как пуки (жемчужины) вырываются из нежного зада Миньона. Одно из них, которое, кажется, больше других волнует меня — или, как любит выражаться Миньон, терзает, потому что оно жестоко — я услышал в одной из камер Сурисьер, которую мы называем «Тридцать шесть плиток», камере такой узкой, что ее можно считать корабельным коридором. Я услышал, как кто-то проговорил об одном крепком охраннике: «Да я его на палубе имел!», затем, немного спустя, «Да я его на рею насадил!». И сразу стало ясно, что человек, произносивший эти слога, проплавал лет семь. Великолепие такого выражения — рея вместо кола — заставляет меня трепетать с головы до ног. И тот же человек сказал позже: «Или же, если ты гомик, ты спускаешь штаны, и следователь простреливает тебе мишень…» Но это выражение было уже чересчур вольной шуткой; неуместное, оно разрушило очарование предыдущего, и я вновь оказывался на том твердом основании, которым является шутка, тогда как поэма всегда уводит почву из-под ваших ног и всасывает вас в лоно колдовской ночи. Он сказал еще: «Копенгаген!», но это было не лучше. Иногда, в самые горестные мои минуты, когда меня окончательно допекут надзиратели, я пою про себя эту поэму: «Я его на рею насадил!», которую я, пожалуй, никому не посвящаю, но которая утешает меня, осушает непролитые слезы, ведет меня по успокоенным морям — матроса той команды, которую мы видели в 17-м году на фрегате Кюлафруа.

Миньон слонялся от одного универмага к другому. Они были единственной роскошью, к которой он мог подойти вплотную и которая могла лизнуть его. Его притягивали лифты, зеркала, ковры (прежде всего ковры, приглушающие внутреннюю работу органов его тела; тишина входила в него через ноги, обволакивала изнутри и вносила в его душу такое спокойствие, что он переставал ощущать себя); продавщицы не слишком его привлекали, потому что из него нечаянно, хотя и очень сдержанно, вырывались жесты и привычки Дивины. Сперва он осмелился лишь на некоторые из них — ради смеха; но они, притворные, мало-помалу завоевывали крепость, а Миньон даже не замечал своего превращения. Это чуть позже — и мы скажем, как — он понял всю фальшь своего восклицания, прозвучавшего как-то вечером: «Мужик, который трахнет другого мужика, — вдвойне мужик». Перед тем, как войти в Галери Лафайет[52], он отстегнул золотую цепочку, ударявшую ему по ширинке. Пока он находился на улице, борьба была еще возможна, но в петлях приземистых переулков, которые прилавки и витрины сплетают в подвижную сеть, он потерялся. Он был во власти «другой» воли, набивавшей его карманы предметами, которые он не мог узнать, расставляя их на столе в своей комнате, — настолько знак, продиктовавший их выбор в момент кражи, имел мало общего с Божеством и Миньоном. В миг, когда Другое вступало во владение им, из глаз, ушей, из приоткрытых и даже сомкнутых уст Миньона убегали, проворно порхая крылышками, маленькие серые или красные Меркурии с крылатыми лодыжками. Миньон — суровый, хладнокровный, непоколебимый, «кот» Миньон оживлялся, как отвесная скала, из которой выскакивает, из каждой ее влажной мшистой впадины, живой воробушек, порхающий вокруг самого себя, словно стая крылатых членов. Словом, ему нужно было уступить, то есть с-вор-овать. Он уже неоднократно предавался этой игре: на витрине, среди выставленных предметов и в самом труднодоступном месте он выкладывал, как бы по оплошности, какую-нибудь мелочь, заранее купленную и по правилам оплаченную в отдаленной кассе. Он оставлял ее полежать там на несколько минут, отводил от нее взгляд и рассматривал окружающие товары. Когда предмет растворялся среди остальных товаров на витрине, он воровал его. Дважды инспектор задерживал его, и дважды дирекции приходилось извиняться, поскольку Миньон предъявлял чек, выданный кассиршей.

Кража с витрин производится несколькими способами, и, наверное, каждый тип витрины требует предпочесть какой-то один. Например, можно ухватить рукой два небольших предмета (бумажника), держать их так, как если бы он был один, не спеша рассмотреть их, уронить один в рукав, и наконец, возвратить другой на место, будто бы он не подошел. Перед кипами отрезов шелка нужно небрежно сунуть руку в продырявленный карман своего пальто. Подходишь к прилавку, пока не упрешься в него животом, и, пока свободная рука ощупывает и разбрасывает ткань, приводит шелка в беспорядок, рука в кармане поднимается к плоскости прилавка (на уровне пупка), тащит на себя самый нижний отрез в кипе и затягивает его (он же гибкий) под пальто, которое его и скрывает. Но я привожу здесь рецепты, известные всем домохозяйкам, всем покупательницам. Миньон предпочитал схватить предмет и описать им стремительную параболу с витрины в свой карман. Это было дерзко, но красиво. Флаконы духов, трубки, зажигалки, как падающие звезды, скатывались по правильной короткой кривой и раздували его бедра. Игра была опасной. Стоила ли она свеч, мог судить только сам Миньон. Эта игра была наукой, которая требовала подготовки и упражнения, как военная наука. Прежде всего нужно было изучить расположение зеркал и направление их граней, не забыв про те, что подвешены к потолку под углом и показывают вас в толпе вниз головой, а сыщики с помощью набора ползунов, действующих у них в мозгу, ставят, как положено, и ориентируют в пространстве. Нужно было улучить момент, когда глаза продавщицы отведены в сторону и когда на вас не смотрят покупатели вечные предатели. Наконец, нужно отыскать, как утерянную вещь, — или, лучше сказать, как персонажа загадок, спрятанного в силуэтах деревьев и облаков на десертных тарелках, — сыщика. Найдите сыщика. Это женщина. Кино — среди прочих игр — обучает естественности, но естественности, полностью составленной из искусственности и в тысячу раз более обманчивой, чем правда. Настойчиво пытаясь добиться сходства с конгрессменом или акушеркой, сыщик из фильмов придал лицу настоящих конгрессменов и настоящих акушерок лицо сыщика, а настоящие сыщики, обезумев среди этого беспорядка, перемешивающего лица, вконец измучившись, выбрали для себя вид сыщиков, что ничего не упрощает… «Шпион, похожий на шпиона, был бы плохим шпионом», — сказала мне как-то одна танцовщица. (Обычно говорят: «Одна танцовщица, однажды вечером».) Я этому не верю.

Миньон собирался выйти из магазина. От нечего делать и чтобы выглядеть естественным, и еще потому, что трудно было выпутаться из этого вихря, из этого броуновского движения, такого же многонаселенного, хаотичного и волнующего, как утренний покой, — он неторопливо разглядывал на ходу витрины с рубашками, баночками с клеем, молотками, кольцами, резиновыми губками. У него в кармане были две серебряные зажигалки и портсигар. Его преследовали. Когда он был уже совсем рядом с дверью, охраняемой гигантским унтером, маленькая старушка спокойно сказала ему:

— Что вы украли, молодой человек?

Миньона очаровали слова «молодой человек». Если бы не они, он бы бросился бежать. Самые невинные слова как раз и являются самыми опасными, именно их нужно остерегаться. Через мгновение гигант был уже над ним и схватил его за запястье. Он нахлынул на него, как великолепнейшая волна на купальщика, задремавшего на пляже. Со словами старушки и движением мужчины новая вселенная внезапно открылась Миньону: вселенная непоправимого. Она та же самая, в которой мы находились, но вот с какой особенностью: вместо того, чтобы действовать и ощущать себя действующими, мы сознаем себя подвергающимися действию. Взгляд — возможно, это смотрим мы сами приобретает неожиданную остроту и точность ясновидящего, и порядок этого мира — увиденного наизнанку — является в неизбежности таким совершенным, что этому миру остается только исчезнуть. Он это и делает в мгновение ока. Мир выворачивается, как перчатка. Оказывается, что перчатка — это я, и я наконец понимаю, что в судный день Бог позовет меня моим собственным голосом: «Жан! Жан!»

Миньон, как и я, слишком хорошо знал толк в концах света, чтобы, приходя в себя после очередного такого конца, стал бы горевать или бунтовать. Бунт завершился бы вздрагиваниями карпа на половичке, и выставил бы его в смешном виде. Покорно, как на поводке или во сне, он позволил портье и сыщику-женщине увести себя в контору особого полицейского комиссара при магазине, в подвал. Он влип, залетел. В тот же вечер полицейский фургон увез его в камеру предварительного заключения, где он провел ночь среди толпы бродяг, нищих, воров, жуликов, сутенеров, чернушников[53], людей, вышедших из проемов между камнями зданий, воздвигнутых один напротив другого в самых темных тупиках. На следующий день Миньона вместе со всеми препроводили во Френскую тюрьму. Он должен был назвать свою фамилию, фамилию своей матери и имя своего отца, до поры тайное. (Он придумал: Ромуальд!). Он назвал также свой возраст и профессию.

— Ваша профессия? — спросил секретарь суда.

— Моя?

— Да-да, ваша.

Миньон почти увидел, как из его губ бантиком выходит: «Сиделка», но он ответил:

— У меня нет профессии. Я не привык ишачить. Однако эти слова имели для Миньона цену и значение слова «сиделка».

Наконец, он был раздет, а его одежда исследована вплоть до подшивки. Полицейский заставил его открыть рот, осмотрел его, запустил руку в густые волосы Миньона и украдкой, рассыпав их по лбу, слегка провел по его затылку, еще впалому, теплому и трепещущему, чувствительному и готовому причинить при самой легкой ласке ужасающие повреждения. Именно по этому затылку мы узнаем, что Миньон мог бы быть отменным моряком. Наконец, он сказал ему:

— Наклонитесь вперед.

Он наклонился. Полицейский посмотрел на анус и увидел черное пятнышко.

— …дальше! — вскричал он.

Миньон покашлял. Но он ошибся. Полицейский крикнул: «А ну-ка дальше!». Черное пятно было довольно большим куском кала, который нарастал с каждым днем и который Миньон уже много раз пытался вырвать, но при этом ему пришлось бы или выдернуть волоски, или принять теплую ванну.

— Ты наделал в штаны, — сказал полицейский. (А ведь «наделать в штаны» означает еще перепугаться, но полицейский этого не знал).

Миньон с его благородными манерами, красивыми бедрами, неподвижными плечами! В колонии надзиратель (ему было двадцать пять лет, он носил сапоги рыжеватой кожи, доходившие ему до самых ляжек, наверняка мохнатых) заметил, что полы рубашек у колонистов были перемазаны дерьмом. Каждое воскресное утро при смене белья он заставлял нас показывать наши грязные рубашки, которые мы держали перед собой за два растянутых рукава. Он виртуозно хлестал плетью по лицу колониста, — уже и так искаженному унижением, — полы рубашки которого внушали подозрение. Мы не решались ходить в уборную, но когда нас гнали туда внезапные колики, то, за отсутствием там бумаги, обтерев палец об известковую стену, уже, пожелтевшую от мочи, мы приподнимали полы рубашки (сейчас я говорю «мы», но тогда каждый колонист думал, что это делает только он), — и тогда пачкалась белая мотня брюк. Каждое воскресное утро мы ощущали в себе лицемерную чистоту девственниц. Один Ларошдье к концу недели всегда запутывался в полах своей рубашки и марал их. В этом не было, однако, ничего страшного, хотя три года, проведенные им в исправительной тюрьме, были отравлены этими хлопотами воскресных утренников — которые видятся, мне теперь украшенными гирляндами маленьких рубашек, расцвеченных легкими мазками желтого кала, всегда перед тем, как идти на мессу — так что субботними вечерами он тер своей рубашкой об известковую стену, стараясь выбелить ее. Проходя перед ним, уже четвертованным, уже пригвожденным к позорному столбу на кресте в пятнадцать лет, надзиратель в кожаных сапогах и со сверкающим хищным взглядом резко останавливался. Внезапно он напускал на свои грубые черты (чувства, о которых мы скажем, по причине этой грубости рисовались у него на лице, как шарж) гримасу отвращения, презрения и ужаса. Чопорный, он плевал в самую середину каменного лица Ларошдье, который и не ждал ничего, кроме плевка. Что же касается нас, читающих это, то мы прекрасно догадываемся, что полы рубашки самого надзирателя и изнанка его трусов были перемазаны говном. Таким образом, Миньон-Маленькая-Ножка почувствовал, что может представлять из себя душа бедняги Ларошдье, которому плюют в зад. Но он почти не обращал внимания на эти мимолетные перемены в душе. Он никогда не знал, почему после некоторых ударов судьбы с удивлением обнаруживаешь себя как ни в чем ни бывало. Он не сказал ни слова. Они с полицейским были в раздевалке одни. Его грудь разрывалась от ярости. Стыда и ярости. Он вышел из комнаты, волоча за собой свой благородный зад, — и именно по этому заду было видно, что из него получился бы блестящий тореадор. Его заперли в камере. Наконец, в тюрьме он почувствовал себя свободным и чисто вымытым, его обломки вновь склеились в единое целое, в прежнего Миньона, нежного Миньона. Его камера могла бы находиться где угодно. Белые стены, белый потолок, но пол ее покрыт черной грязью, и это обстоятельство опускает ее на землю и оставляет именно там, то есть среди тысячи других камер, которые, хотя и кажутся легкими, раздавливают ее на четвертом этаже Френской тюрьмы. Вот мы и там. Самые длинные окольные пути в конце концов приводят меня туда, в мою тюрьму, в мою камеру. Теперь я мог бы почти без прикрас, без искажений, без посредника рассказать, как я жил здесь. Как я живу.

Вдоль всего ряда камер тянется внутренняя галерея, на которую выходит каждая дверь. Напротив двери мы и стоим, ожидая, когда надзиратель ее откроет, в позах, характерных для каждого из нас; например, поза этого фрайера с протянутой фуражкой в руке указывает, что обычно он просит милостыню на паперти. Возвращаясь с прогулки и ожидая надзирателя, арестанты не могут не услышать гитару, исполняющую серенаду, или не почувствовать, лежа на сетчатой койке, как огромный подлунный корабль резко переворачивается вверх дном и начинает тонуть. Моя камера имеет правильную кубическую форму. По вечерам, как только Миньон растягивается на своей кровати, окно уносит его к западу, отделяет от кирпичного блока и убегает вместе с ним, волоча его за собой, как челн. Утром, как только дверь открывается, — а все они закрыты, и это глубокая тайна, как тайна гармонии Моцарта или, в трагедии, тайна выхода на сцену хора (в тюрьме больше дверей запирают, чем открывают) — упругая сила вытягивает его из пространства, в котором он покачивался, и возвращает на место: тогда заключенный должен вставать. Он мочится, прямой и крепкий, как вяз, в унитаз, слегка встряхивает свой размягченный член; облегчение от мочи, вытекающей из него, возвращает его к активной жизни, ставит на землю (но осторожно, нежно), распутывает шнурки ночи, и он одевается. Он собирает метелкой частички пепла, пыли. Проходит надзиратель, на пять секунд отпирая двери, чтобы можно было вынести мусор. Потом снова запирает их. Заключенный еще не до конца избавился от тошноты, возникшей от резкого пробуждения. Во рту у него ощущение сухости. Постель еще теплая. Но он не ложится. Нужно сражаться с будничной тайной. Железная кровать, прикрепленная к стене, полочка, прикрепленная к стене, стул из крепкого дерева, прикрепленный к стене цепью, — эта цепь, отголосок древнего порядка, когда тюрьмы назывались острогами или темницами, когда узники, как моряки, были каторжниками на галерах, увлажняет современную камеру романтическим брестским или тулонским туманом, отдаляет ее во времени и умело заставляет Миньона вздрагивать от подозрения, что он сидит в крепости (цепь — символ чудовищной мощи; утяжеленная ядром, она удерживала окоченевшие ноги каторжников на королевских галерах) матрац, набитый морскими водорослями, сухой, узкий, как саркофаг восточной царицы, лампочка без плафона, свисающая с потолка, тверды, словно завет, словно оголившиеся кости и шатающиеся зубы. Возвратившись к себе в мансарду, Миньон, когда он будет сидеть, лежать или пить чай, уже не сможет забыть, что отдыхает или спит на каркасе кресла или дивана. Железная рука под бархатной перчаткой призывает его к порядку. Пусть поднимут этот покров. Одинокие в камере, в почти грудном ритме (словно дышащие рты), белые фаянсовые унитазы испускают свое утешающее дыхание. Они человечны.

Узник-Миньон расхаживает коротким шагом вразвалку. Он один в своей камере. Он выдергивает у себя из носа лепестки акаций и фиалок; потом, повернувшись спиной к двери, за которой постоянно поглядывает безымянный глаз, съедает их, вывернув большой палец, на котором отрастил длинный ноготь книгочеев, ищет еще. Миньон — не настоящий «кот». Планы, которые он замышляет, внезапно срываются в поэтический бред. Поступь его почти всегда равномерна и бессознательна: его беспокоит навязчивая идея. Сегодня он ходит взад и вперед по камере. Он ничем не занят, что бывает редко, потому что он работает почти постоянно, тайно, но храня верность своему горю. Он подходит к полочке и поднимает руку до уровня, на котором в мансарде на шкафчике лежит револьвер. Дверь открывается с громким, словно при ковке, скрежетом замка, и надзиратель кричит:

— Быстро, полотенца!

Миньон остается стоять с чистыми полотенцами в руках, полученными в обмен на грязные. После чего он рывками продолжает движения драмы, которую играет, сам того не подозревая. Садится на кровать; проводит рукой по лбу. Наконец, с минуту поколебавшись, идет к грошовому зеркальцу, прибитому к стене, убирает с виска пряди светлых волос и бессознательно ищет на нем след от пули.

Ночь расшнуровывает на Миньоне жесткий корсет своевольного «кота». Во сне он смягчается, но может схватить лишь валик подушки, вцепиться в него, нежно прижаться щекой к шершавой холстине — щекой мальчишки, готового разрыдаться — и сказать: «Останься, прошу тебя, любовь, останься». В глубине сердца каждого «мужчины» разыгрывается пятисекундная трагедия в стихах. Ссоры, крики, блеск кинжалов или тюрьма, которая приводит к развязке, освобожденный человек только что был свидетелем и темой поэтического произведения. Я долгое время думал, что поэтическое произведение создает конфликты: оно их уничтожает.

У подножия тюремных стен преклоняет колени ветер. Тюрьма увлекает за собой камеры, в которых спят арестанты, становится легкой и убегает. Торопитесь, критики, воры — далеко. Взломщики поднимаются. По лестницам или на лифте. Они проворно воруют. Скрывают. Срывают платья. На лестничной площадке обыватель-полуночник, дрожащий от осознания ужасной тайны малолетнего воришки, юноши, отмыкающего двери, обобранный обыватель не отваживается крикнуть: «Держи вора!» Он лишь едва поворачивает голову. Вор вынуждает головы поворачиваться, дома — покачиваться, замки — танцевать, тюрьмы — летать.

Миньон спит у подножия стены. Спи, Миньон, похититель безделиц, похититель книг, колокольных канатов, конских грив и хвостов, велосипедов, роскошных собачонок. Миньон, коварный Миньон, умеющий украсть у женщины пудреницу; у священника (при помощи палочки и клея) — деньги из кружки для пожертвований; у богомолок, причащающихся на нижней мессе, — сумку, которую они оставили на скамеечке для молитвы; у «котов» их клиентов, у полицейских — ксивы, дающие поблажки стукачам, у консьержей — их дочерей или сыновей, спи, спи, утро едва брезжит, когда луч восходящего солнца опускается на твои белокурые волосы и снова заключает тебя в твою тюрьму. И дни, следующие один за другим, делают твою жизнь скорее длинней, чем шире.

После подъема дежурный арестант обегает этаж по галерее и стучит кулаком в каждую дверь. Один за другим, с одинаковыми жестами, три тысячи узников встряхивают тяжелую атмосферу камер, встают и исполняют мелкие утренние надобности. Позднее надзиратель откроет окошко камеры 329, чтобы передать суп. Он смотрит, не произнося ни слова. В этой истории надзиратели также играют свою роль. Не все они дураки, но все полностью безразличны к тому, что играют. Они совершенно не сознают красоты своей роли. С недавних пор они носят темно-синюю униформу — точную копию костюма летчиков, и я думаю, что если у них благородная душа, то им стыдно быть карикатурой на героев. Они — летчики, упавшие с неба в тюрьму, разбив стеклянную крышу. Они сбежали в тюрьму. У них на воротничке еще держатся звезды, которые вблизи кажутся белыми и вышитыми, потому что мы видим их при свете дня. Нетрудно догадаться, что они в ужасе выбросились из своего самолета (раненый мальчик Гюинме падал, съежившись от страха; он падал с крылом, переломленным потоком жесткого воздуха, который приходилось рассекать, тело кровоточило радужным керосином, и именно это означало упасть посреди самой славы); наконец, они оказались среди тех, кто не вызывает в них удивления. Они могут, они имеют право проходить перед камерами, не открывая их, смотреть на преступников нежных и смиренных сердцем. Нет. Они не думают о них, потому что не желают их. Они летали в небе: и теперь они не желают открывать окошки с глазком в виде бубнового туза, не желают подмечать простых жестов убийц и воров, застигать их, когда те стирают белье, стелят на ночь кровати, завешивают окно, и, из экономии, с помощью своих толстых пальцев и булавки расщепляют спичку на две или на четыре, и не желают сказать им банальное — то есть человеческое — слово, чтобы посмотреть, не превратятся ли они вдруг в рысь или лисицу. Они — стражи могил. Они отпирают и вновь запирают двери, не проявляя интереса к сокровищам, которые за ними таятся. Их честное (осторожно со словом «благородный» и со словом «честный», которые я только что употребил), их честное лицо, вытянутое книзу, отполированное отвесным падением без парашюта, не исказилось от прикосновений жуликов, воров, «котов», скупщиков краденого, чернушников, убийц, фальшивомонетчиков. Ни один цветок не запачкал их униформы, ни одна складка сомнительной элегантности, и если я смог сказать об одном из них несколько дней спустя, что он шел на «бархатных» ногах, то это потому, что он должен был совершить предательство, переметнуться в противоположный лагерь, летающий лагерь, вновь подняться прямо на небо, с сундуком под мышкой. Я заметил его в часовне во время мессы. В момент причащения священник спустился с алтаря и подошел к одной из ближайших камер (часовня тоже разделена на пятьсот ячеек, стоящих гробов), неся облатку арестанту, который на коленях ожидал его. Итак, этот надзиратель в фуражке — находившийся возле угла алтарного возвышения, руки в карманах, ноги расставлены, словом, в той позе, которую я с таким удовольствием отмечал у Альберто, улыбнулся, но какой-то радостно милой улыбкой, которой я не мог бы предположить у охранника. Его улыбка сопровождала святое причастие и возвращение пустой дароносицы, и я подумал, что он, наверное, потешался над богомольцем, левой рукой потирая себе яйца. Я уже спрашивал себя, что произойдет при встрече молодого и красивого надзирателя с молодым и красивым преступником. Я с наслаждением воображал себе эти две картины: кровавый и смертельный удар или сверкающее объятие в океане спермы и прерывистого дыхания; но прежде я этого надзирателя не замечал, и вот, наконец, увидел его. Из моей камеры, находившейся в последнем ряду, я слишком плохо различал его лицо, чтобы наделить его чертами молодого и трусливого мексиканца-метиса, изображение которого я вырезал из обложки приключенческого романа. Я думал: «Ну, скотина, уж я заставлю тебя причаститься!» Моя ненависть и мой ужас при виде этого отродья, должно быть, еще, сильнее заставили меня возбудиться, и я почувствовал, как под пальцами у меня набухает член, — и я тряс им до тех пор, пока наконец… — не отрывая взгляда от надзирателя, еще мило улыбавшегося. Теперь я могу честно сказать себе, что улыбнулся он другому надзирателю или убийце, и, поскольку я находился между ними, эта светлая улыбка прошла сквозь меня и расчленила меня. Мне показалось, я вправе так считать, что надзиратель был повержен и исполнен благодарности.

Перед тюремщиками Миньон чувствовал себя мальчишкой. Он ненавидел и уважал их. Он курит весь день напролет, пока не опрокинется на кровать. В его рвоте светлые пятна образуют островки: это жест любовницы, это безусое гладкое лицо, как у боксера или у молоденькой девушки. Он швыряет окурки, получая удовольствие от самого жеста. (Можно всего ожидать от «кота», который сам сворачивает сигареты, потому что это придает пальцам известное изящество, который носит обувь на каучуковой подошве, чтобы беззвучными шагами поразить встречных прохожих, которые изумленно будут глядеть на него, оценят его галстук, позавидуют его бедрам, плечам, затылку, и, сами того не подозревая и несмотря на то, что не знают его, по цепочке от одного к другому образуют его пеструю свиту, время от времени оказывающую ему знаки почтения, придавая некую прерывистую, мимолетную царственность этому незнакомцу, все атрибуты царственности которого неизбежно приведут к тому, что в конце своих дней он почувствует себя монархом.) По вечерам он собирает рассыпавшийся табак и закуривает. Вытянувшись на спине на кровати и раздвинув ноги, правой рукой он стряхивает пепел со своей сигареты. Левая рука заведена за голову. Мгновение счастья, оно соткано из восхитительной легкости, с которой Миньон в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, заставляющую его жить настоящей жизнью. Лежа на жесткой кровати, затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? Миньон никогда не будет страдать, он всегда сумеет выпутаться из затруднения с той же легкостью, с какой напяливает на себя жесты какого-нибудь обожаемого типа, оказавшегося в таком же положении, и если из книг или анекдотов он не мог почерпнуть материала для его создания, — его желания (но он заметил это слишком поздно, когда уже не было времени отступить) не были желанием стать контрабандистом, королем, менестрелем, путешественником, работорговцем, а желанием стать одним из контрабандистов, одним из королей, менестрелей и т. д., то есть, как… Находясь в самом жалком положении, Миньон всегда сумеет вспомнить, что в таком же оказывался кто-то из его кумиров (а если нет, то он бы вынудил их к этому), и его положение станет священным, и тем самым более чем сносным. (Он, таким образом, похож на меня, воскрешающего этих людей — Вейдманна, Пилоржа, Соклея — в моем желании быть ими; но он отличается от меня своей верностью этим персонажам, поскольку я давно смирился с тем, что я — это лишь я сам. Но именно моя вожделенная мечта о блестящей судьбе спрессовала, если можно так сказать, во что-то вроде уменьшенной копии — компактной, прочной и ослепительно сверкающей — трагические, окрашенные в багровые цвета элементы прожитой мною жизни, и мне порой доводится быть обладателем того многосложного облика Дивины, которая прежде всего есть сама она, и в то же время — в чертах лица и жестах — иногда еще и такие реальные, хотя и воображаемые, избранные существа, с которыми, в самой ее глубине, у нее происходят ссоры, которые мучат или возбуждают ее, но никогда не оставляют в покое, придают ей, благодаря едва уловимому движению морщин и дрожанию пальцев, тревожащий вид множественности, потому что она остается немой и закрытой, как могила, исполненная гнусности). Лежа на жесткой кровати и затягиваясь сигаретой, кем он мог бы быть? «Тем, кто в этой позе обретает свою самую сокровенную сущность, то есть арестованным „котом“, курящим сигарету, то есть самим собой». Так что можно понять, до какой степени внутренняя жизнь Дивины отличалась от внутренней жизни Миньона.

Миньон написал Дивине письмо, на конверте которого был обязан пометить «Месье такому-то», и Нотр-Дам-де-Флеру тоже. Дивина в клинике. Она посылает перевод на пятьсот франков. Его письмо мы прочтем позже. Нотр-Дам не ответил.

Надзиратель отпирает дверь и вталкивает в камеру новенького. Кто будет принимать его — я или Миньон? Он несет с собой одеяло, котелок, кружку, деревянную ложку и свою историю. На первых же словах я прерываю его. Он продолжает говорить, но я уже далеко.

— Как тебя зовут?

— Жан.

Этого довольно. Его зовут Жан — как меня и как того мертвого ребенка, для которого я пишу. Какая разница, впрочем, если бы он был менее красив, но мне не везет. Жан там. Жан здесь. Когда я говорю одному из них, что люблю его, я сомневаюсь, не я ли это. Я уже далеко, потому что снова стараюсь пережить то, что испытал, когда он несколько раз позволял мне ласкать его. Я решался на все, и, чтобы приручить его, соглашался с тем, чтобы он имел надо мной превосходство самца; его член был крепким, как у мужчины, а юношеское лицо — сама нежность, так что когда он, растянувшись на моей кровати в моей комнате, прямой и неподвижный, кончал мне в рот, он ни на йоту не терял девственного целомудрия. Здесь свою историю рассказывает мне другой Жан. Теперь я не один, но потому-то я и одинок, как никогда. Я имею в виду, что одиночество тюрьмы давало мне свободу быть с сотней Жанов Жене, виденных мельком в моменты, когда я воровал их черты у сотни прохожих, ведь я похож на Миньона, тоже воровавшего Миньонов, необдуманный жест которого выхватывал их из всех незнакомцев, им задетых; но новый Жан возвращает в меня — как сложенный веер рисунки на газе — возвращает, сам не знаю что. Я далек, однако, от неприязни к нему. К тому же он довольно глуповат, чтобы я испытывал к нему какую-то нежность. Небольшие черные глаза, смугловатая кожа, всклокоченные волосы и настороженный вид… Нечто вроде греческого мальчишки-прохвоста, которого можно заметить присевшим у подножия невидимой статуи Меркурия; он прикидывается дурачком, но следит взглядом за богом, чтобы стащить у него сандалии.

— Тебя за…?

— Я — «кот». Меня зовут Пролаза с Пигаль.

— Что-то не сходится. Ты не так одет. На Пигаль только девочки. Рассказывай.

Греческий мальчик рассказывает, что его взяли как раз в тот момент, когда он вытаскивал из выдвижной кассы бистро руку, набитую банкнотами.

— Но я отомщу. Как только выйду, я разобью камнями все стекла, ночью. Но перед тем, как собирать камни, надену перчатки. Чтоб без отпечатков. Я нехороший.

Я продолжаю чтение своих дешевых романов. В них моя любовь находит удовлетворение в негодяях, переодетых в дворян. А также мое пристрастие к обману, пристрастие к подделке, которое заставило бы меня написать на своих визитных карточках:

«Жан Жене лже-граф де Тийанкур». Со страниц этих внушительных книг с приплюснутым шрифтом мне являются чудеса. Прямые, как лилии, возникают молодые люди, они, отчасти благодаря мне, — принцы и нищие одновременно. Если из себя я делаю Дивину, из них я делаю ее любовников: Нотр-Дама, Миньона, Габриэля, Альберто, парней, которые умеют классно свистеть и на голове которых, если приглядеться, в ореоле можно заметить королевскую корону. Я не сумел бы сделать так, чтобы они испытывали тоску по дешевым романам со страницами серой, как небо Венеции и Лондона, бумаги, испещренными рисунками и зловещими знаками заключенных: глаза анфас на профилях, окровавленные сердца. Я читаю эти тексты, нелепые для рассудка, но моему рассудку не интересны книги, из которых на меня обрушиваются отравленные и оперенные, точно стрелы, фразы. Рука, выпускающая их, обрисовывает, пригвождая, в некоторых местах, неясный силуэт Жана, который узнает себя и не решается двинуться с места, ожидая той, которая, метя в самое сердце, заставит его содрогаться в агонии. Я до безумия люблю, как люблю тюрьму, эти сжатые строчки, компактные, как кучка нечистот, полные, как простыни, кровавых, следов, мертвых кошачьих зародышей, и я не знаю, фаллосы ли это, жестко воздвигнутые, превращаются в суровых рыцарей, или рыцари — в вертикальные фаллосы.

И потом, в сущности, нужно ли так прямо говорить о себе? Мне гораздо больше нравится описывать себя в ласках, которые я приберегаю для своих любовников. Еще немного, и этот новый Жан стал бы Миньоном. Чего ему недоставало? Когда он с сухим звуком выпускает газы, он делает полуприсед, не вынимая рук из карманов и немного поворачивая туловище, как бы завинчивая его. Это движение моряка за штурвалом. Он воссоздает Миньона, в котором мне среди прочего нравилось вот что: когда он напевал мелодию явы, он делал танцевальное па и поднимал руки перед собой, как бы обнимая талию партнерши (по желанию он делал эту талию тоньше или толще, разводя или сводя свои всегда подвижные руки); казалось еще, что он сжимает чувствительный руль велосипеда на почти прямой трассе; а еще он казался возбужденным боксером, отражающим ловкими и уверенными движениями рук удары в печень; это движение было свойственно также многочисленным героям, которыми вдруг становился Миньон, и всегда оказывалось, что его жест наиболее точно символизировал самого изящного самца. Он делал те волшебные жесты, благодаря которым мы оказываемся у них на коленях. Крутые жесты, которые пришпоривают нас и заставляют стонать, как тот виденный мною город, чьи бока кровоточили жидкой массой движущихся статуй, приподнятых дремотой, статуй, марширующих в едином ритме. Батальоны-сомнамбулы продвигаются по улицам, как ковер-самолет или колесо, проваливающееся и подскакивающее в согласии с медленным тяжелым ритмом. Их ноги спотыкаются об облака: тогда они пробуждаются, но офицер произносит слово: они засыпают вновь и во сне отбывают, а на их сапогах, тяжелых, как пьедестал, переливается пыль. Подобные Миньонам, прошедшим сквозь нас, далеким на своих облаках. Единственное их отличие — это стальные бедра, которые никогда не позволят им превратиться в гибких и изворотливых «котов». Я восхищен тем, что сутенер Хорст Вессель, говорят, дал жизнь легенде и народному плачу.

Невежественные, оплодотворяющие, как золотой дождь, они обрушились на Париж, который всю ночь унимал биение своего сердца.

Мы же дрожим у себя камерах, поющих и стенающих от навязанного им наслаждения, потому что при одной только мысли об этом гульбище самцов мы кончаем, как если бы нам было дано увидеть гиганта с раздвинутыми ногами и напряженным членом.

Миньон около трех месяцев находился в тюрьме, когда — в то время я часто встречал малолеток с лицами, казавшимися мне, несмотря на их молодость, волевыми, суровыми, резче оттеняющими дряблость моих бедных белых телес, которые уже ничем не напоминают мне беспощадного колониста из Меттрей, хотя я без труда узнаю их, и боюсь их — он спустился в комнату свиданий. Там молодой человек рассказал ему про Нотр-Дам-де-Флера. То, о чем я поведаю вам от начала и до конца, Миньон собирал по разным источникам, узнавал из слов, — тайком произнесенных за сложенной веером ладонью, в течение целого ряда свиданий. За всю свою удивительную жизнь Миньон, зная обо всем, никогда ни о чем не узнает. Поскольку ему останется неизвестным, что Нотр-Дам — это его сын, он не узнает, что в той истории, которую рассказывает ему паренек, Пьерро Корсиканец, — это Нотр-Дам, взявший себе прозвище, чтобы торговать, наркотиками. Итак, Нотр-Дам находился у паренька, который будет рассказчиком, когда на лестничной площадке остановился лифт. Звук его остановки обозначил мгновение, начиная с которого нужно было смириться с неизбежным. Шум останавливающегося лифта заставляет учащенно колотиться сердца тех, кто слышит его, словно звук, забиваемых вдалеке гвоздей. Он делает жизнь бьющейся, как стекло. В дверь позвонили. Звонок звучит не столь фатально, как лифт; отчасти он возвратил чувство уверенности в себе, ощущение обыденности. Если бы после шума лифта ничего больше не послышалось, то парнишка и Нотр-Дам умерли бы от страха. Дверь открыл паренек.

— Полиция! — сказал один из двух мужчин, отворачивая известным вам жестом лацкан пиджака.

Образ фатального для меня теперь — это треугольник, который составляют три человека с повадками слишком банальными, чтобы не внушать опасений. Предположим, я поднимаюсь по улице. Все трое находятся на тротуаре слева, где я пока что их не видел. Но они меня уже заметили: один переходит на правый тротуар, второй остается на левом, а последний слегка замедляет шаг и образует вершину треугольника, в котором я вот-вот окажусь: это Полиция.

— Полиция.

Он прошел в прихожую. Пол был полностью укрыт ковром. Чтобы согласиться привнести в свою будничную жизнь — где шнуруют башмаки, пришивают пуговицы, удаляют угри с лица — приключения в духе детективного романа, в каком-то смысле нужно самому обладать душой, свойственной феям. Полицейские шагали, сжимая в карманах пиджаков револьверы со взведенными курками. В глубине квартиры, над камином, возвышалось огромное зеркало, обрамленное хрустальным рокайлем со сложным рисунком граней; несколько кресел, обитых желтым шелком, располагались без всякой системы. Шторы были задернуты. Свет падал от небольшой люстры: был полдень. Полицейские чуяли криминал — и были правы, поскольку квартира воспроизводила спертую атмосферу комнаты, в которой Нотр-Дам, задыхаясь, со скованными учтивостью и страхом движениями, удавил старика. На камине напротив них стояли розы и аронники. Так же, как и у старика, полированная мебель являла лишь изгибы, из которых свет, казалось, скорее исходил, чем опускался на них, — словно на ягодах винограда. Полицейские продвигались вперед, и Нотр-Дам наблюдал, как они движутся в жуткое безмолвие, подобное вечному безмолвию неведомых пространств. Они двигались, как и сам он, в вечность.

Они попали в самую точку. Посреди комнаты на большом столе, прямо на красном бархатном ковре, было распластано большое обнаженное тело. Нотр-Дам-де-Флер, стоя подле стола, внимательно смотрел на подходивших полицейских. Одновременно с тем, как их посетила тяжеловесная мысль об убийстве, мысль о том, что это убийство было ненастоящим, уничтожала убийство; чувство досады от такой посылки, досады от ее абсурдности и возможности — ненастоящее убийство — привело полицейских в замешательство. Было совершенно ясно, что труп здесь никто не расчленял. Печатки у полицейских были из настоящего золота, узлы на галстуках — подлинные. Как только — и перед тем, как — они очутились у края стола, они ясно увидели, что труп был восковым манекеном, какие используют портные. Однако мысль об убийстве спутала простые условия задачи. «Я по твоей роже вижу, на что ты способен». Это сказал Нотр-Даму полицейский постарше, потому что лицо Нотр-Дам-де-Флера — это лицо такое лучезарно чистое, что у всякого сразу же возникала мысль, будто оно фальшиво, что этот ангел должен быть двуликим, состоящим из пламени и дыма, потому что каждый хоть раз в жизни имел случай сказать «В тихом омуте черти водятся» и желает любой ценой оказаться хитрее, чем судьба.

Итак, поддельное убийство подчиняло себе все происходящее. Полицейские искали только кокаин, который разнюхал у парня какой-то стукач.

— Выкладывайте наркотики, быстро.

— У нас нет наркотиков, начальник.

— Давайте быстрее, мальчики; иначе мы вас задерживаем и производим обыск. Вам же будет хуже.

Парнишка поколебался секунду, три секунды. Он знал методы полицейских и знал, что попался. Он решился.

— Вот. Больше у нас нет.

И он протянул крошечный мешочек — сложенный, как аптекарский пакетик с порошками, — который достал из-под крышки наручных часов. Полицейский положил его в карман жилетки.

— А он?

— У него нет. Точно, начальник, можете обыскать.

— А это откуда?

Манекен. Здесь, наверное, нужно признать влияние Дивины. Она — повсюду, где возникает необъяснимое. Она, Безумная, раскидывает за собой сети, скрытые ловушки, помойные ямы, при резком повороте рискуя оказаться в них сама, и благодаря ей, в голове у Миньона, Нотр-Дама и их приятелей роятся совершенно бессмысленные поступки. Эти ротозеи постоянно проваливаются, обрекая себя на худшую участь. Тот парень — друг Нотр-Дама — тоже был грабителем, и как-то ночью они с Нотр-Дам-де-Флером украли в оставленном автомобиле картонную коробку, распаковав которую, нашли жуткие куски разобранного воскового манекена.

Легавые надевали пальто. Они не ответили. Розы на камине были прекрасны, тяжелы и щедро благоухали. Полицейским это лишь убавляло самоуверенности. Убийство было ложным или неоконченным. Они пришли искать наркотики. Наркотики… лаборатории, устроенные в комнате прислуги… которые взрываются… и взрывают все вокруг… Так это опасно, кокаин? Они отвели двух молодых людей в участок и в тот же вечер возвратились с комиссаром, чтобы сделать обыск, который принес им триста граммов кокаина. После этого парнишку и Нотр-Дама в покое уже не оставили. Полицейские делали все, что могли, чтобы вытянуть из них как можно больше сведений. Они наседали, давили, чтобы размотать какие-нибудь ниточки, ведущие к новым добычам. Они подвергли их современным пыткам — удары ногами в живот, пощечины, линейки в ребра и прочие игрушки, — переходя от одного к другому.

— Признавайся! — орали они.

Под конец Нотр-Дам закатился под стол. Вне себя от ярости, один из полицейских кинулся на него, но другой ухватил его за руку, пробормотав что-то и произнеся затем во весь голос:

— Оставь его, Гобер. Он все же не сделал ничего противозаконного.

— Вот этот, с кукольным личиком? Как раз этот и смог бы.

Трясясь от страха, Нотр-Дам вылез из-под стола. Его усадили на стул. В конце концов, дело ведь было только в кокаине, и в соседней комнате со вторым парнем обращались куда более сносно.

Начальник участка, остановивший избиение, остался с Нотр-Дамом наедине. Он сел и протянул ему сигарету.

— Расскажи, что тебе известно. Ничего страшного тут нет. Из-за горстки кокаина на гильотину не посылают.

Мне будет трудно точно объяснить и подробно описать то, что происходило в душе Нотр-Дам-де-Флера. Вряд ли здесь можно говорить о признательности к более ласковому полицейскому. Разрядка, которую испытал Нотр-Дам при фразе «Ничего страшного тут нет», тоже не то. Полицейский сказал:

— Это ваш манекен вывел его из себя. Он посмеялся и затянулся сигаретой. Проникся. Страшился ли Нотр-Дам малейшего наказания? Сперва от печени к самым губам подступило признание в убийстве старика. Он не признался. Но признание поднималось все выше, выше. Если только он откроет рот, он все выронит. Он почувствовал, что пропадает. У него вдруг закружилась голова. Он отчетливо видит себя на фронтоне высокого храма. «Мне восемнадцать лет. Меня могут приговорить к смерти», — быстро проносится у него в мозгу. Стоит ему разжать пальцы — и он сорвется. Да ладно, он взял себя в руки. Нет, он ничего не скажет. Сказать было бы замечательно, славно. Нет, нет, нет! Господи, нет!

Ах! Он спасен. Признание отступает — отступает, так и не пробившись.

— Я убил старика.

Нотр-Дам сорвался с фронтона храма, и спокойное отчаяние мгновенно убаюкивает его. Он немного передохнул. Полицейский почти не шевелился.

— Кто это, что за старик? Нотр-Дам передумал. Он засмеялся:

— Да я шучу, просто прикалываюсь. С головокружительной быстротой он готовит себе алиби: убийца признается по собственной инициативе и по-идиотски, с невозможными подробностями, в убийстве, чтобы его приняли за сумасшедшего и сняли с него подозрения. Бесполезный труд. Нотр-Дама вновь истязают. Напрасно он кричит, что только хотел разыграть:

полицейские желают знать все. Нотр-Дам знает, что они будут знать, а отбивается, потому что молод. Это утопающий, который борется со своими собственными движениями, и в которого все же медленно опускается покой знаете, покой утопленников. Теперь полицейские называют имена убитых за последние пять или десять лет и чьи убийцы не найдены. Список растет; Нотр-Дам делает бесполезное открытие о крайней неосведомленности полиции. Вереница кровавых смертей проходит у него перед глазами. Полицейские называют имена, имена, и бьют. Они собираются, наконец, сказать Нотр-Даму: «Может, ты не знаешь его имени?». Еще нет. Они называют имена и пристально вглядываются в багровое лицо ребенка. Это игра. Игра в загадки. Сейчас теплее? Рагон?… Лицо слишком распухло, чтобы по нему можно было что-то понять. Все на нем смешалось. Нотр-Дам кричит:

— Да, да, он! Отпустите.

Волосы падают ему на глаза, он откидывает их рывком головы, и это простое движение — его коронное кокетство — означает для него суетность мира. Он едва утирает слюну, стекающую изо рта.

Воцаряется такое спокойствие, что никто не знает, что делать дальше.

Имя Нотр-Дам-де-Флера вдруг стало известно всей Франции, а Франция привыкла к путаницам. Те, кто лишь пролистывает журналы, не задержались взглядом на имени Нотр-Дам-де-Флера. Те же, кто проникает в самую глубь статей, почуяв необычное и всякий раз нападая на его след, выудили чудесный улов: этими читателями были школьники, а также старушки, живущие в глубине провинций и похожие на Эрнестину, родившуюся старой, как еврейские дети, в четыре года имеющие то же лицо и те же жесты, что и в пятьдесят. Это как раз ради нее, ради того, чтобы привнести очарования в ее закат, Нотр-Дам убил старика. С тех самых пор, как она стала сочинять свои роковые сказки или истории с вялым, банальным действием, в которых, однако, некоторые фразы, словно взрыв, раздирали занавес, показывая сквозь прорехи, если можно так сказать, часть кулис, все с изумлением поняли, почему она так разговаривала. У нее был полон рот сказок, и любопытно, как они могли родиться у нее, читавшей по вечерам лишь пресную газетенку: ее сказки возникали из газетных статей, как мои — из дешевых романов. Сидя, словно в засаде, за оконным стеклом, она дожидалась почтальона. По мере того, как приближалось время почты, ее все больше охватывало мучительное волнение, и когда она наконец прикасалась к страницам — серым, пористым и сочащимся кровью разыгравшихся драм (кровью, запах которой она путала с запахом бумаги и типографской краски), когда она разворачивала их на коленях, как салфетку, она в изнеможении опускалась в глубь старенького красного кресла.

Сельский священник, услышав, что вокруг него витает имя Нотр-Дам-де-Флера, не дожидаясь указаний епархии, на воскресной проповеди велел прихожанам молиться и рекомендовал новый культ к особому поклонению. Верующие на скамьях, потрясенные до глубины души, не смогли вымолвить ни слова, не помыслили ни мысли.

На одном из хуторов имя цветка, называемого «королевой лугов»[54], вызвало вопрос у маленькой девочки, которую не покидала мысль о Богоматери-Цветов:

— Скажи, мама, это чудом спасенный?

Происходили и другие чудеса, привести которые здесь мне не хватает времени.

Молчаливый и возбужденный путешественник, приехав в город, не преминет пойти прямо в трущобы, притоны, кварталы, пользующиеся дурной славой. Он ведом таинственным чувством, говорящим ему о зове скрытой любви; или, может быть, повадками, маршрутом тамошних завсегдатаев, которых он узнает по милым знакам и паролям, брошенным друг другу на уровне подсознании, и за которыми доверчиво следует. Так Эрнестина сразу обращалась к крохотным строчкам происшествий — убийств, краж, изнасилований, вооруженных нападений газетному Barrios Chin[55]. Она спала и видела их. Их лаконичная жестокость и точность не оставляла ни пространства, ни времени на то, чтобы сквозь них могла просочиться какая-либо греза: они сражали ее наповал. Они являлись грубо, звучно, в живых красках: багровые руки на лице танцовщицы, зеленого цвета лица, синие веки. Когда это цунами угасало, она вычитывала в радиорубрике названия всех музыкальных отрывков, но того, чтобы звуки музыки проникли к ней в комнату, она бы не потерпела — до такой степени самая легкая мелодия уродует поэзию. Газеты тревожили так, словно их заполняли исключительно колонки происшествий, колонки кровавые и искалеченные, как пыточные столбы. И хотя процессу, о котором мы прочтем завтра, пресса скупо уделила лишь десять строк, расставленных пошире, чтобы между чересчур жестокими словами мог циркулировать воздух, эти десять строк, гипнотизирующие сильнее, чем ширинка повешенного, чем слово «виселица», чем слова «штрафная рота», — эти десять строк заставили учащенно биться сердца старушек и завистливых детей. Париж не спал. Он надеялся, что завтра Нотр-Дам будет приговорен к смерти; он желал этого.

Утром метельщики, народ нечувствительный к нежному и скорбному отсутствию смертников, мертвых или живых, которым Палата Присяжных предоставляет приют, подняли едкую пыль, полили паркет, поплевали, побогохульствовали, посмеялись с судебными исполнителями, раскладывавшими дела. Слушание начнется ровно в двенадцать сорок пять, и в полдень привратник распахнул двери.

Зал нельзя назвать величественным, но он высок, так что в нем доминируют вертикальные линии, словно линии спокойного дождя. При входе на стене видна большая картина, изображающая правосудие в образе женщины, облаченной в красную ткань со спадающими складками. Всем своим весом она опирается на негнущуюся саблю, называемую здесь «мечом». Под ней находятся возвышение и стол, за который присяжные и Председатель, в мантиях и в красных одеждах, усядутся, чтобы судить ребенка. Председателя зовут «г-н Председатель Ваз де Сент-Мари». Вновь, чтобы достичь своей цели, судьба пользуется грязными методами. Двенадцать присяжных — это двенадцать молодцов, неожиданно ставших верховными судьями. Итак, с полудня зал заполнился. Банкетный зал. Стол накрыт. Мне бы хотелось говорить об этой толпе присяжных с симпатией; не потому, что она не была враждебна Нотр-Дам-де-Флеру, — это мне безразлично, — но потому, что она искрится тысячью поэтических жестов. Она трепетна, как тафта. Нотр-Дам танцует на краю пропасти, ощетинившейся штыками, гибельный танец. Толпе не весело, в душе ее смертельная грусть. Она тесно уселась на скамьях, сжала колени, ягодицы, высморкалась, исполнила, наконец, сотню надобностей толпы, под тяжестью которых проседает величественность. Публика приходит сюда лишь постольку, поскольку здесь одно-единственное слово способно привести к обезглавливанию, и тогда она удалится, как святой Дени, несущий в руках свою отсеченную голову. Иногда говорят, что смерть нависает над людьми. Помните высохшую чахоточную итальянку, чем она была для Кюлафруа, чем она впоследствии станет Для Дивины? Здесь смерть — это всего лишь черное крыло без тела, крыло, сотканное из кусочков черной кисеи, натянутых на тонкий каркас зонтовых спиц, пиратское знамя, без древка. Это кисейное крыло плавало над Дворцом, который невозможно спутать ни с каким другим, потому что это Дворец Правосудия. Оно окутывало его своими складками, указав залу на зеленый шелковый галстук — Ее представителя. На столе у Председателя галстук был единственным вещественным доказательством. Видимая здесь Смерть была галстуком, и мне нравится, что это так: это была легкая Смерть.

Толпе было стыдно, что она не убийца. Черные адвокаты зажимали под мышками папки с делами и, улыбаясь, подходили друг к другу. Иногда они дерзко приближались вплотную к Маленькой Смерти. Адвокаты были женщинами. Журналисты стояли рядом с адвокатами. Представители опекунства негромко переговаривались между собой. Они оспаривали друг у друга человеческую душу. Может, ее следовало разыграть в кости, чтобы отправить в Вогезы?[56] Адвокаты, не имеющие, несмотря на то, что были одеты в длинные шелковистые платья, той кроткой, устремленной к смерти осанки, которая присуща духовным лицам, собирались в группы и разбредались вновь. Они находились возле самого возвышения, на котором восседали судьи, и толпа слышала, как они сыгрывают свои инструменты для похоронного марша. Толпе было стыдно, что она не умирала. Это было религией момента — ждать молодого убийцу и завидовать ему. Убийца вошел. Но публика увидела лишь караул, состоящий из огромных гвардейцев. Мальчик показался со стороны одного из них, а другой снял с его рук цепи.

Волнение толпы при появлении знаменитого преступника описано журналистами; так что я, если угодно, отошлю читателей к их статьям, поскольку моя роль и мое искусство состоят не в том, чтобы описывать сильные переживания толпы. Тем не менее я отважусь сказать, что глаза всех присутствующих могли прочесть отпечатавшиеся в ауре Нотр-Дам-де-Флера слова: «Я — Непорочное Зачатие». Несмотря на недостаток воздуха и света в камере, его лицо не выглядело ни чересчур бледным, ни слишком опухшим; рисунок его сжатых губ был рисунком суровой улыбки; его светлые глаза не знали об Аде; его лицо (но, быть может, оно было для вас чем-то вроде тюрьмы, которая оставалась лишь зловещей стеной для проходившей мимо женщины, певшей в ночи, тогда как все ее камеры незаметно поднимались в воздух, несомые бьющимися, словно крылья, руками узников, захваченных этим пением), его облик и жесты освобождали пленных демонов или на несколько оборотов ключа запирали ангелов света. Он был одет в мягкий костюм из серой фланели; воротник его рубашки был распахнут. Его белокурые волосы все время норовили упасть на глаза, — вы знаете, каким движением он откидывал их. Итак, представ перед залом, Нотр-Дам, этот убийца, который вот-вот умрет, убитый в свою очередь, сделал, подмигнув, легкий взмах головой и откинул назад вьющуюся прядь, спадавшую ему почти на нос. Эта простая сцена уносит нас ввысь, то есть она вознесла это мгновение, подобно тому, как возносится и застывает в воздухе отрешенный от мира факир. Мгновение было уже не земным, а небесным. Все вокруг внушало опасение, что заседание будет прервано этими жестокими мгновениями, которые распахнут люки под ногами судей, адвокатов, Нотр-Дама, гвардейцев и на вечные времена оставят их застывшими в воздухе факирами, пока слишком глубокое дыхание не приподнимет к ним саму жизнь.

Громко стуча коваными сапогами и звякая штыками, вошел взвод почетного караула (солдаты колониальных войск). Нотр-Дам решил, что это и был отряд, назначенный для исполнения приговора.

Не забыл ли я сказать? Публика состояла, в основном, из мужчин; но эти мужчины, все в темной одежде, с зонтиками в руках или газетами в карманах, трепетали сильнее, чем аллея глициний, чем кружевной полог колыбели. Это Нотр-Дам был причиной того, что зал суда, наводненный празднично наряженной причудливой толпой, стал майской изгородью. Убийца сидел на скамье подсудимых. Он сунул освобожденные от цепей руки в карманы; казалось, он был не здесь, а скорее где-нибудь в приемной конторы по найму, на скамейке городского сада, разглядывая издали фигурку полишинеля в киоске, или, может быть, в церкви, на четверговом катехизисе. Клянусь, он ожидал чего угодно. Он вдруг вытащил руку из кармана и, как минуту назад, откинул ею, помогая резким движением своей хорошенькой головки, светлую вьющуюся прядь. Толпа затаила дыхание. Он окончил свое движение, пригладив волосы назад к затылку, и снова я испытываю странное впечатление: когда у персонажа, обожествленного славой, вдруг отмечаешь привычный жест, какую-нибудь заурядную черту (вот, скажем: резким движением головы откинуть волосы), разбивающие окаменевшую корку, то сквозь прелестную щель, — такую, как, например, улыбка или заблуждение — становится виден кусочек неба.

Я уже замечал нечто подобное у одного из тысяч предшественников Нотр-Дама, ангела-провозвестника этой девственницы, молодого белокурого мальчика («Белокурые, словно юноши, девушки…» Я никогда не смогу пресытиться этой фразой, соблазнительной, как выражение «кавалерист-девица»), исполнявшего вольные гимнастические упражнения. Его движения были заданы фигурами, которые он должен был изображать, и потому он был всего лишь знаком. Но всякий раз, когда он должен был поставить колено на пол и, как рыцарь на посвящении, по команде простереть руки, волосы падали ему на глаза, и он разрушал гармонию гимнастической фигуры, откидывая их назад к вискам, потом за свои небольшие уши жестом, описывавшим кривую, обеими руками, которые на секунду охватывали и сжимали, как диадема, его продолговатый череп. Это могло бы быть жестом монашки, приподнимающей вуаль, если бы при этом он не встряхивал головой, как птица после питья.

Такое же открытие человека в боге заставило в одночасье Кюлафруа полюбить Альберто за его трусость. У Альберто выкололи левый глаз. В деревне такое событие — дело непустячное; словом, из поэмы (или басни), которой оно дало жизнь (обновленное чудо Анны де Болейн[57]: из дымящейся крови возникает розовый куст, быть может, куст белых роз, но, несомненно, благоухающих), было взято только основное — чтобы добраться до правды, в беспорядке разбросанной под мрамором. Из нее следовало, что Альберто не мог избежать ссоры с соперником из-за своей подружки. Он всегда был трусом, что было известно всему селению, и это дало его противнику победоносное преимущество в быстроте. Ударом ножа тот выколол ему глаз. И любовь Кюлафруа набухла, если можно так сказать, когда он узнал о происшедшем. Она набухла от страдания, героизма и материнской нежности. Он полюбил Альберто за его трусость. В сравнении с этим чудовищным изъяном все остальные выглядели бледными и безобидными, их могла уравновесить любая добродетель, и прежде всего самая прекрасная. (Я употребляю обычное слово в обычном смысле, так хорошо ему подходящем, лучше всего выражающем признательность силе плоти: храбрость.) О человеке, испорченном пороками, можно сказать: не все потеряно, пока у него нет «того» порока. А у Альберто был тот. Поэтому было безразлично, имел ли он все другие; они не прибавили бы ему позора. Не все потеряно, пока остается решительность, а Альберто не доставало решительности. Уничтожить этот порок — например, начисто его отрицая, — и думать не имело смысла, но разрушить его умаляющее действие было просто, любя Альберто за его трусость. Поскольку признаки его вырождения были явными, они, если и не украшали Альберто, то поэтизировали его. Может быть, это и привлекало к нему Кюлафруа. Смелость Альберто не удивила бы его и не оставила бы равнодушным, но вот вместо этого он открывал для себя другого Альберто, более человека, нежели бога. Он открывал плоть. Статуя плакала. Слово «трусость» не имеет здесь морального — или аморального — смысла, который ему обыкновенно придают, и влечение Кюлафруа к красивому молодому человеку, сильному и трусливому, не является странностью, извращением. Кюлафруа теперь видел Альберто искалеченным, с кинжалом, воткнутым прямо в глаз. Он умрет? Эта мысль заставила его размышлять о декоративной роли вдов, тянущих за собой длинный креп и промакивающих глаза белыми платочками, собранными в комочек, стиснутыми, слепленными, как снежки. Его теперь занимало лишь наблюдение за внешними признаками своего страдания, но так как он не мог сделать его заметным людям, то вынужден был перенести его внутрь себя, как Святая Катерина — свою келью. Крестьяне увидели ребенка, волочившего позади себя церемониальный траур; они не узнали его. Они не поняли смысла его медленной походки, наклона головы, его блуждающего взгляда. Для них все это было лишь позами, продиктованными надменностью ребенка, родившегося в доме под шиферной крышей.

Альберто отвезли в больницу, где он скончался: злой дух был изгнан из селения.

Нотр-Дам-де-Флер. Его рот был приоткрыт. Иногда его взгляд опускался вниз, на ноги, обутые, как надеялась толпа, в балетные туфли. Безо всякого на то основания от него ждали движения танцовщика. Служащие непрерывно перетряхивали папки с делами. Маленькая гибкая Смерть на столе была неподвижна и казалась бездыханной. Штыки и каблуки сверкнули.

— Суд идет!

Суд вышел из потайной двери, проделанной в настенном гобелене позади стола присяжных. Нотр-Дам, наслышанный в тюрьме о пышности судов, представлял себе, что сегодня по какой-то грандиозной ошибке он войдет через распахнутый настежь главный вход, как в Вербное Воскресенье священнослужители, обычно выходящие из ризницы через дверь сбоку от хоров, приводят верующих в изумление, появляясь у них за спиной. Суд вошел, с фамильярной величественностью принцев, через служебную дверь. У Нотр-Дама возникло предчувствие, что заседание будет сфальсифицировано и что к вечеру его голова окажется отсеченной, как в трюке с зеркалами. Один из гвардейцев потряс его за плечо и сказал:

— Встань.

Он хотел сказать: «Встаньте», но не решился. Зал стоял безмолвно. Затем шумно опустился на скамьи. Г-н Ваз де Сент-Мари носил монокль. Он искоса взглянул на галстук и обеими руками принялся копаться в деле. Дело было напичкано деталями, как кабинет следователя был напичкан делами. Заместитель прокурора, сидевший напротив Нотр-Дама, молчал, как могила. Он чувствовал, что одно его слово, чересчур обыденный жест тут же превратят его в адвоката дьявола и подтвердят канонизацию убийцы. Это был труднопереносимый момент; он рисковал своей репутацией. Нотр-Дам сел. Легкое движение тонкой руки г-на Ваз де Сент-Мари заставило его встать.

Допрос начался:

— Ваше имя Адриан Байон?

— Да, месье.

— Вы родились 19 декабря 1920 года?

— Да, месье.

— В…?

— В Париже.

— Так. В каком округе?

— В Восемнадцатом, месье.

— Так. Вы… В вашем кругу вы имели прозвище… (Он поколебался, затем:)

— Назовите его суду.

Убийца ничего не ответил, но имя, даже не будучи произнесенным, вырвалось на крыльях через лоб из головы толпы. Оно поплыло над залом, незримое, благоухающее, тайное и таинственное.

Председатель ответил вслух:

— Да, именно так. И вы являетесь сыном..?

— Люси Байон.

— Отец неизвестен. Так. Обвинение… (Тут присяжные — их было двенадцать — приняли удобные позы, которые, благоприятствуя их склонностям, в то же время позволяли им сохранять достоинство. Нотр-Дам по-прежнему стоял, его руки свисали вдоль туловища, как у скучающего и зачарованного королевича, глядящего со ступеней дворцовой лестницы на военный парад).

Председатель продолжал:

— …в ночь с 7 на 8 июля 1937 года, не оставив видимых следов взлома, проник в квартиру, расположенную на пятом этаже здания по улице Вожирар, 12 и занимаемую господином Рагоном Полем, шестидесяти семи лет.

Он поднял голову и взглянул на Нотр-Дама:

— Вы признаете эти факты?

— Да, месье.

— Следствие уточняет, что вам открыл сам господин Рагон. Так, по крайней мере, вы заявили, не представив тому доказательств. Вы подтверждаете это?

— Да, месье.

— Далее, господин Рагон, который был знаком с вами, якобы обрадовался вашему приходу и предложил вам выпить. Затем, неожиданно для него, при помощи… (он поколебался)… этого галстука вы его задушили.

Председатель взял галстук.

— Вы признаете, что этот галстук принадлежал вам и явился орудием преступления?

— Да, месье.

Председатель держал в руке этот гибкий галстук, похожий на вызванного духа, галстук, на который нужно было смотреть, пока еще было время, потому что он мог с минуты на минуту исчезнуть или, как половой орган, жестко напрячься в сухой руке Председателя, почувствовавшего, что если эта эрекция или исчезновение произойдут, то он будет выставлен на посмешище. Поэтому он поторопился вручить орудие преступления первому присяжному, а тот передал его своему соседу, и так далее, причем ни один не решился задержаться с его признанием, потому что, казалось, рисковал у себя же на глазах превратиться в испанскую танцовщицу. Но предосторожности этих господ оказались тщетными, и, сами того не заметив, они полностью переменились. Стыдливые жесты присяжных, казавшихся заодно с судьбой, управлявшей убийством старика, неподвижный убийца, похожий на духа, которого вопрошает медиум, и благодаря этой неподвижности отсутствующий, и само место этого отсутствия — все это погружало зал во мрак, а толпа хотела видеть все четко. Председатель говорил и говорил. Вот он дошел до вопроса:

— Кто навел вас на мысль воспользоваться этим способом убийства?

— Он.

И весь мир понял, что Он — это мертвый старик, который теперь, уже погребенный и пожираемый червями и личинками, вновь играл свою роль.

— Убитый!

Крик, который вырвался у Председателя, был ужасен:

— Сам убитый указал вам, каким способом его нужно было умертвить? Ну-ка, ну-ка, поясните.

Нотр-Дам, казалось, смутился. Нежная стыдливость мешала ему говорить. А также робость.

— Да. Это… — сказал он, — на господине Рагоне был галстук, который сдавливал ему шею. Он весь побагровел. И он снял его.

И убийца, тихо-тихо, как если бы он шел на нечестную сделку или милосердный поступок, признался:

— Тогда я подумал, что если бы жал я, то было бы хуже.

И еще немного тише, чтобы было слышно только гвардейцам и Председателю (а толпа не услышала):

— Потому что у меня хорошие руки. Председатель, подавленный, опустил голову:

— Несчастный! — сказал он. — Но зачем?

— Я был сказочно беден.

Поскольку слово «сказочное» используют, как определение богатства, казалось возможным применить его и к бедности. Эта сказочная бедность соорудила Нотр-Даму облачный пьедестал: он был так же волшебно славен, как тело Христа, возносящегося, чтобы остаться одиноким и неподвижным в залитом полуденным солнцем небе. Председатель ломал свои красивые руки. Толпа хмурила лица. Секретари комкали листы копирки. Адвокаты внезапно приобрели взгляд ясновидящих кур. Гвардейцы священнодействовали. Поэзия работала над своим материалом. Один Нотр-Дам был в одиночестве и сохранял свое достоинство, то есть он еще оставался персонажем древнего мифа и не ведал ни о своей божественности, ни о своем обожествлении. Остальные не знали, что и думать, и предпринимали сверхчеловеческие усилия, чтобы оставаться на берегу. Руки с вырванными ногтями цеплялись за любую спасительную досточку: закидывать ногу на ногу и обратно, уставиться на пятнышко на пиджаке, думать о семье задушенного, ковырять в зубах.

— Расскажите суду, как вы действовали. Это было жестоко… Нотр-Даму снова нужно было объяснять. Полицейские требовали подробностей, следователь тоже, теперь была очередь суда. Нотр-Даму стало стыдно, не за свой поступок (это было невозможно), но за то, что придется снова пережевывать ту же историю. Ему пришла в голову дерзкая мысль изложить новую версию, настолько он устал заканчивать свой рассказ словами: «Пока он не выдохся». Он решил рассказать что-нибудь другое. Однако в то же время он рассказывал в точности ту историю, которую он теми же словами поведал полицейским, следователю, адвокату, психиатрам. Ведь для Нотр-Дама любой жест — это поэма и может быть выражен всегда, всегда одним и тем же символом. А от его поступков двухлетней давности ему не осталось ничего, кроме казенных фраз. Он перечитывал свое преступление, как перечитывают летопись, но теперь он говорил не совсем о преступлении. При этом часы, висевшие перед ним на стене, методично тикали; но время вышло из строя, так что на каждой секунде стрелки отсчитывали интервалы и длинные и короткие.

Из двенадцати почтенных стариков-присяжных четверо носили очки. Их стеклышками — скверными проводниками, скорее изоляторами — они были отделены от зала и следили за происходящим по-своему. На самом деле никого из них, казалось, не занимало дело об убийстве. Один из стариков постоянно поглаживал себе бороду; он единственный казался внимательным, но, приглядываясь к нему, мы видим, что глаза его пусты, как у статуи. Другой дремал. Третий рисовал на зеленом сукне стола круги и звезды; в обычной жизни он был художником, и, обладая чувством юмора, иногда раскрашивал в разные цвета лукавых воробушков, примостившихся на огородном чучеле. Четвертый время от времени выплевывал зубной протез в бледно-синий (французской голубизны) носовой платок. Они поднялись и последовали за Председателем в маленькую потайную дверь. Совещание — такая же тайна, как избрание главаря в бандитской шайке, как расправа над предателем внутри братства. Толпа вздохнула, зевая, потягиваясь и отрыгивая. Адвокат Нотр-Дама встал со своей скамьи и подошел к подзащитному:

— Бодрее, малыш, бодрее! — сказал он, пожимая тому руки. — Вы прекрасно ответили, вы были искренни, и, я думаю, суд с нами.

При этих словах он пожимал руки Нотр-Дама, держа его или держась за него. На губах Нотр-Дама возникла улыбка, которая запросто разъярила бы судей. Улыбка такая лазурная, что даже гвардейцы интуитивно поверили в существование Бога и начал геометрии. Представьте себе словно сотканную из лунного света трель, которую выводят по ночам жабы: она так чиста, что бродяга замирает на дороге и не двигается с места, пока не услышит ее снова.

— Они просекли? — сказал он, подмигнув.

— Да-да, все в порядке, — сказал адвокат. Почетный конвой взял на караул, и судьи с обнаженными головами появились из стены. В безмолвии сел господин Ваз де Сент-Мари, затем шумно расселись остальные. Председатель обхватил голову своими красивыми белыми руками и сказал:

— Приступаем к опросу свидетелей. Ах, да, прежде сообщение полиции. Представители комиссариата в зале?

Удивительная вещь: Председатель Суда присяжных был так рассеян, что забыл про столь важную вещь. Эта ошибка шокировала Нотр-Дама, как шокировала бы его орфографическая ошибка (если бы он знал орфографию) в тюремном распорядке. Судебный исполнитель впустил двух полицейских, арестовавших Нотр-Дама. Тот, что вел расследование два года назад, умер. Они кратко изложили факты: сногсшибательную историю о том, как ложное убийство помогло раскрыть настоящее. Это невозможно, думаю я. «Из-за пустяка!». Но, в принципе, я уже могу допустить возможность этого нелепого происшествия со смертельным исходом, после того, как надзиратель забрал у меня мою рукопись, которую я носил при себе во время прогулок. Я чувствую, что это катастрофа, и не решаюсь предположить, что такая катастрофа могла бы быть логическим следствием столь ничтожной неосмотрительности. Потом я думаю, что преступники теряют голову из-за такой ничтожной неосмотрительности, такой ничтожной, что они должны были бы иметь право исправить ее, вернув все назад, что судья уважил бы подобную просьбу — ведь это так просто — и что сделать это невозможно. Несмотря на свое образование, которое они называют картезианским, присяжные будут стараться зря, когда через несколько часов приговорят Нотр-Дама к смерти, они усомнятся — за то ли, что он задушил куклу, или за то, что разрезал на куски какого-то старика. Полицейские, эти подстрекатели-анархисты, удалились, расшаркавшись перед Председателем. За окнами падал снег. Это угадывалось по движениям рук в зале, приподнимавших воротники пальто. Погода была пасмурная. Смерть волчьим шагом продвигалась по снегу. Судебный исполнитель вызвал свидетелей. Они ожидали в маленькой комнате в кулисах боковой части зала; ее дверь находилась как раз напротив скамьи подсудимых. Дверь каждый раз приотворялась ровно настолько, чтобы дать им проскользнуть наискосок, и одного за другим, каплю по капле, их впускали в зал. Они подходили к барьеру, поднимали правую руку и отвечали «клянусь» на вопрос, который никто не задавал. Нотр-Дам увидел, как входит Мимоза II. Судебный исполнитель прокричал, однако, «Хирш Рене», затем на вызов «Бертолле Антуан» появилась Первое Причастие, на вызов «Марсо Эжен» появилась Райское Яблочко. Таким образом, в глазах изумленного Нотр-Дама все девочки от Бланш до Пигаль лишались лучшего своего украшения: их имена теряли лепестки, — словно бумажный цветок, который держит в пальцах танцовщик и который по окончании спектакля становится всего-навсего железным прутиком. Не лучше ли ему было танцевать весь танец с обыкновенной железной проволокой? Вопрос заслуживает изучения. Педерасты показывали тот самый каркас, который распознавал Миньон под шелком и бархатом каждого кресла. Они были низведены до ничтожества, и это еще самое лучшее, что было сделано до сих пор. Они входили — с видом вызывающим или робким, надушенные, накрашенные — и начинали изысканно выражаться. Они больше не казались рощицами завитой бумаги, расцветающими на террасах кафе. Они были размалеванными убожествами. (Откуда берутся клички у педерастов? Сперва отметим, что ни одна из них не была выбрана ее обладательницей. Что касается меня, это другое дело. Я вряд ли смогу объяснить причины, по которым выбирал те или эти имена: Дивина, Первое Причастие, Мимоза, Нотр-Дам-де-Флер, Монсеньер появились не случайно. Между ними есть сродство, как в запахе ладана и оплывающей свечи, и иногда у меня рождается впечатление, что я собрал их среди искусственных или живых цветов в часовне Девы Марии, в мае, у подножия той гипсовой статуи, в которую был влюблен Альберто и за которой в детстве я прятал склянку со своей спермой.) Некоторые произносили какие-то жуткие уточняющие слова, как-то: «Он жил в доме 8 по улице Берт» или «В последний раз мы виделись 17 октября. Это было у Граффа». Мизинец, отставленный так, словно другие два пальца, указательный и большой, держали чайную чашечку, нарушал тягостную серьезность судебного заседания, и по этой непослушной соломинке распознавалась его трагическая тяжеловесность. Судебный исполнитель прокричал: «Господин Кюлафруа Луи». Поддерживаемая Эрнестиной, невероятно прямой и одетой в черное, единственной настоящей женщиной, появившейся на процессе, вошла Дивина. Все, что еще оставалось от ее красоты, исчезало на глазах. Тени и линии в панике покидали свои посты. Ее прекрасное лицо издавало душераздирающие призывы и вопли, трагические, словно крик покойницы. На Дивине было широкое пальто из верблюжьей шерсти, коричневое, с шелковистым отливом. Она тоже сказала:

— Клянусь.

— Что вы можете сказать об обвиняемом? — произнес Председатель.

— Мы знакомы давно, господин Председатель, и я считаю его очень наивным, просто ребенком. Я не могу отметить в нем ничего, кроме учтивости. Он мог бы быть моим сыном.

Она рассказала также, в выражениях очень тактичных, о том, как они столь долгое время жили вместе. О Миньоне речь не заходила. Дивина наконец стала взрослым человеком, в чем ей отказывали в любом другом месте. Еще бы, вот же он, свидетель, вылупившийся наконец из ребенка Кюлафруа, которым он оставался до этих самых пор. Если за всю свою жизнь он не сделал ничего простого, так это потому, что лишь некоторым старикам назначено быть простыми, то есть чистыми, очищенными и упрощенными, как чертеж, и это, возможно, и есть то самое состояние, о котором Иисус говорил: «…будьте как дети», но ни один ребенок на самом деле не таков — этого не всегда можно достичь даже изнуряющим трудом в течение всей жизни. Он не сделал ничего простого, даже не улыбнулся; свою улыбку он, забавляясь, показывал правым уголком рта или широко вытягивал на лице, сжав зубы.

Величие человека зависит не только от его способностей, ума, одаренности, какими бы они ни были: оно слагается также из обстоятельств, выбравших его, чтобы служить им опорой. Человек велик, если у него великая судьба; но такое величие принадлежит к разряду видимых, измеримых величий. Оно — великолепие, увиденное извне. Жалкое, быть может, при взгляде изнутри, оно в то же время становится поэтическим, если вы согласны с тем, что поэзия — это разрыв (или, скорее, встреча в точке разрыва) видимого и невидимого. Судьба Кюлафруа была жалкой, и именно поэтому его жизнь была составлена из тайных поступков, каждый из которых по сути является поэмой, как самое неуловимое движение пальца балийской танцовщицы является знаком, способным привести мир в движение, потому что он исходит из мира, множественный смысл которого невозможно осознать. Кюлафруа стал Дивиной; он стал поэмой, написанной только для него, и недоступной для тех, кто не имеет от нее ключа. В сущности, в этом и заключалась его тайная слава, подобная той, которой я наградил себя, чтобы достичь, наконец, успокоения. И я обладаю ею, потому что цыганка на ярмарке нагадала мне по руке, что однажды я прославлюсь. Но чем? Трепет пронизывает меня. И все же этого пророчества достаточно, чтобы унять мою давнюю потребность считать себя гением. Я бережно несу в себе фразу гадалки: «Однажды ты прославишься». Она тайно живет во мне — и в этом я подобен семьям, которые по вечерам у зажженной лампы предаются сверкающим воспоминаниям о своем осужденном на смерть, если таковой у них есть. Она озаряет и ужасает меня. Эта потенциальная известность облагораживает меня, как запись на пергаменте, которую никто не сможет разобрать, как знатное происхождение, хранимое в секрете, как внебрачное королевское рождение, как маска или, возможно, божественное родство — в общем, что-то похожее на то, что испытала Жозефина, всегда помнившая, что родила ту, которая станет прелестнейшей женщиной селения, Марию, мать Соланж — богиню, рожденную в хижине, с телом, гуще покрытым гербами, чем ягодицы и жесты Мимозы, и знатностью, чем Шамбюр. Этот род посвящения отдалил Жозефину от других женщин (других матерей) ее возраста. Ее положение в селении было близко к положению матери Иисуса среди женщин Галилеи. Красота Марии несла городку славу. Быть человеческой матерью божества — положение более любопытное, чем положение божества. Мать Иисуса должна была испытывать ни с чем не сравнимые переживания, когда носила своего сына, а затем жила, спала бок о бок с сыном, который был Богом — то есть всем вокруг, вместе с нею — который мог сделать так, чтобы мир прекратил свое существование, чтобы его мать, чтобы он сам прекратили свое существование, Богом, для которого нужно было готовить, как Жозефина для Марии, желтую кукурузную похлебку.

Впрочем, не то, чтобы Кюлафруа — ребенок и Дивина — был существом исключительно тонкой организации, но обстоятельства исключительной странности без его ведома избрали его и скрепили свой выбор таинственными письменами. Он служил поэме, по прихоти рифмы лишенной всякого смысла. Это позже, в час своей кончины, он смог одним изумленным взглядом перечитать жизнь, с закрытыми глазами написанную им на собственной плоти. А теперь Дивина выходит наружу из своей внутренней драмы, из того трагического зерна, которое несет она в себе, и впервые в жизни ее воспринимают всерьез в балагане смертных. Помощник прокурора прекратил балаган. Из приоткрытой двери вновь вышли свидетели. Появляясь лишь на секунду, они сгорали на ходу: неведомое поглощало их. Подлинными средоточиями жизни были комната для свидетелей — Двор чудес — и совещательная комната, ибо в них во всех деталях реконструировалась комната преднамеренного убийства. Удивительная вещь, галстук все еще находился там, притаившись на зеленом столе; он выглядел бледнее, чем обычно, обмякший, но готовый к прыжку, как хулиган, развалившийся на скамье в комиссариате. Толпа была беспокойна, словно собака. Было объявлено, что Смерть запаздывала: сошла с рельсов. Сразу стало темно. Наконец, Председатель произнес имя эксперта-психиатра. Вот уж этот действительно выскочил из-под незримой крышки незримой коробки. Он сидел среди ничего не подозревавшей публики. Поднялся и подошел к барьеру. Он зачитал присяжным свой доклад. Из этого крылатого доклада на землю выпадали такие слова, как: «Неуравновешенность… психопатия… нездоровые фантазии… соматическая нервная система… шизофрения… возбудимость… возбудимость… возбудимость… возбудимость… будильник», и вдруг, душераздирающее, кровоточащее: «Большая симпатическая». Но на этом он не остановился: «…Неуравновешенность… невменяемость… секреция… Фрейд… Юнг… Адлер… секреция…» Коварный голос этого человека ласкал некоторые слоги, а своими жестами он словно бы сражался с неприятелем: «Отче, берегитесь слева, берегитесь справа»; некоторые слова рикошетом отскакивали от его коварного голоса (как в тех жаргонных словечках, в которых среди слогов нужно распознать другие слова, наивные или омерзительные). Понятно было следующее: «Что есть злоумышленник? Галстук, танцующий в лунном свете, припадочный ковер, лестница, по-пластунски ползущая вверх, кинжал, которым пользуются с начала мира, обезумевшая склянка с ядом, руки в перчатках во мраке ночи, голубой воротничок моряка, открытая последовательность, череда простых и безобидных жестов, молчаливый шпингалет». Великий психиатр наконец зачитал свое заключение: «Что он (Нотр-Дам-де-Флер) психически неуравновешен, легковозбудим, аморален. Вместе с тем в любом преступном действии, как и вообще в любом действии, содержится волевая часть, не являющаяся следствием раздражающего пособничества предметов. Словом, Байон частично несет ответственность за убийство».

Падал снег. Вокруг зала царило молчание. Палата присяжных была затеряна в пространстве, в совершенном одиночестве. Она уже не подчинялась земным законам. Она стремительно неслась среди звезд и планет. Там, в пространстве, она была каменным домом Пресвятой Девы. Пассажиры больше не ждали никакой помощи извне. Швартовы были обрублены. Именно в этот момент растерявшаяся часть зала (толпа, присяжные, адвокаты, гвардейцы) должна была преклонить колени и запевать гимны, тогда как другая его часть (Нотр-Дам), освобожденная от тяжести плотских деяний (умерщвление — это плотское деяние), составила пару, чтобы пропеть: «Жизнь — это сон… прекрасный сон…». Но толпе чуждо чувство величия. Она не подчинилась этому драматическому велению, и мир не ведал ничего менее серьезного, чем то, что последовало. Сам Нотр-Дам почувствовал, как мягчает его надменность. Он впервые человеческими глазами посмотрел на Председателя Ваз де Сент-Мари. Любовное чувство так сладостно, что он не смог не раствориться в сладкой, доверчивой нежности к Председателю. «А может, и не такая уж он скотина!» подумал он. Внезапно его сладкое бесчувствие кануло в небытие, и облегчение, которое он при этом испытал, было подобно избавлению от мочи после ночного воздержания. Вспомните, что Миньон при пробуждении вновь ощущал себя на земле только после того, как мочился. Нотр-Дам полюбил своего палача, своего первого палача. Это было нечто вроде неустоявшегося, недозревшего прощения, которое он даровал ледяному моноклю, металлическим волосам, земным устам, грядущему приговору, произнесенному в соответствии со страшным Писанием. Что в действительности есть палач? Ребенок в одеждах Парки, некто невинный, отделенный от мира великолепием своих пурпурных лохмотьев, некто бедный, некто смиренный. Зажглись люстры и бра. Слово взял общественный обвинитель. Против юноши убийцы, высеченного из глыбы прозрачной воды, он не сказал ничего, кроме самых справедливых слов, под стать Председателю и присяжным. Ведь нужно же было защитить рантье, живущих иногда чуть ли не под самой крышей, и заставить умереть мальчиков, убивающих их… Все это было толково и произнесено весьма изящным, а временами весьма благородным тоном. Помогая себе головой:

— …Достойно сожаления (в миноре, потом начинает снова — в мажоре)… достойно сожаления…

От его руки, вытянутой к убийце, веяло непристойностью.

— Карайте строго! — кричал он. — Карайте строго! Заключенные между собой звали его «пижон». На этом торжественном заседании он точно иллюстрировал табличку, прибитую к массивной двери. Затерянная в черноте толпы, старая маркиза подумала: «Республика гильотинировала уже пятерых из нас…», но ее мысль не пошла глубже. Галстук по-прежнему лежал на столе. Присяжные не прекращали попыток преодолеть страх. Примерно тогда часы пробили пять. Во время обвинительной речи Нотр-Дам сел. Он представлял себе, что Дворец Правосудия находится между зданиями, в глубине одного из дворов-колодцев, куда выходят окна кухонь и туалетов и куда склоняются растрепанные горничные, которые, приставив ладонь к уху, слушают, стараясь не упустить ни слова. Шесть этажей с четырех сторон. Горничные беззубы; они поглядывают назад; взгляд, пересекая мглу кухни, может различить несколько золотых или плюшевых блесток в тайне роскошных квартир, где старики с головой из слоновой кости спокойными глазами смотрят, как к ним приближаются убийцы в домашних тапочках. Нотр-Даму кажется, что Дворец Правосудия располагается на дне этого колодца. Он маленький и легкий, как греческий храм, который Минерва несет на своей открытой ладони. Гвардеец, находившийся по левую руку от него, заставил его встать, ибо Председатель спрашивал: «Что вы имеете сказать в свою защиту?» Старый бродяга, сокамерник по Санте, подготовил для него несколько подходящих слов, которые можно было бы сказать на суде. Он попытался вспомнить их и не сумел. Фраза «Я не нарочно» сложилась у него на губах. Если бы он произнес ее, она бы никого не удивила. Все ожидали худшего. Ответы, которые напрашивались на язык, приходили на арго, а чувство приличия требовало от него говорить по-французски, но каждый знает, что в ответственные моменты родной язык одерживает верх над другими. Он чуть было не обрел естественность. Хотя быть естественным в тот миг означало быть актером, но неловкость уберегла его от нелепости и отрубила ему голову. Он был поистине велик. Он сказал:

— Старик был обречен. У него уже ни на кого не вставал.

Последнее слово так и не вышло из маленьких дерзких уст; тем не менее двенадцать стариков быстро и разом выставили ладони перед ушами, чтобы не впускать туда слово крепкое, как половой орган; и оно, не найдя другого отверстия, вошло, напряженное и теплое, в их разинутые рты. Мужественность двенадцати стариков и Председателя была высмеяна славным бесстыдством юноши. Все мигом переменилось. Те, что были испанскими танцовщиками с кастаньетами на пальцах, вновь стали присяжными, вновь стал присяжным утонченный художник, вновь стал присяжным дремавший старик, и нелюдим тоже, и тот, что был Римским Папой, и тот, что был Вестрисом[58]. Не верите? Из зала вырвался яростный вздох. Председатель своими красивыми руками сделал жест, который своими красивыми руками делают трагические актрисы. Его красное платье трижды мелко вздрогнуло, как театральный занавес, как если бы в его полы, ближе к икрам, вцепились отчаянные когти агонизирующей кошки, мышцы лап которой были сведены тремя смертными содроганиями. Он нервно призвал Нотр-Дама к приличию, и слово взял адвокат защиты. Делая (он в самом деле делал их, как будто негромко попердывал) под платьем мелкие шажки, он подошел к барьеру и обратился к суду. Суд улыбнулся. Той самой улыбкой, которую рождает на лице суровый, уже сделанный выбор между справедливостью и несправедливостью (по-королевски строгая складка на лбу служит им разграничением) — выбор того, кто понял, рассудил и выносит приговор. Суд улыбался.

С лиц спало напряжение, тела вновь обретали свою мягкость; кое-кто отваживался на недовольные гримаски, но, испугавшись, быстро возвращался в свою скорлупу. Суд был доволен, даже очень доволен. Адвокат старался изо всех сил. Он говорил обильно, поток его фраз не иссякал. Чувствовалось, что, рожденные из молнии, они должны были вытягиваться в хвосты комет. К понятиям чистого права он пристегивал и то, что, по его словам, было воспоминаниями детства (его собственного детства, в котором он, якобы, сам был искушаем Дьяволом). Несмотря на такое сочетание, чистое право оставалось чистым и в серой пене речи сохраняло блеск твердого кристалла. Адвокат сперва говорил о воспитании неудачами, примере улицы, голоде, жажде (не собирался ли он, мой Боже, сделать из ребенка Отца де Фуко, Мишеля Вьешанжа[59]?), он говорил также о почти плотском искушении, которое вызывает шея, словно нарочно созданная так, чтобы ее удобно было сдавливать. Короче, он спятил. Нотр-Дам оценил это красноречие. Он все еще не верил словам адвоката, но готов был что угодно предпринять, что угодно взять на себя. Однако тревожное чувство, смысл которого он понял только потом, каким-то неясным образом указывало ему на то, что адвокат его губил. Суд проклинал столь посредственного адвоката, не дававшего ему даже получить удовольствие от преодоления жалости, которое он, должно быть, привык испытывать, слушая защитительную речь. Какую игру вел этот глупый адвокат? Пусть он произнесет слово, нежное или грубое, которое, по крайней мере, заставило бы пространство и время, подмигнув, сразить юношу, присяжных, воспылать страстью к его трупу и, отомстив таким образом за задушенного старика, ощутить в себе душу убийцы — в себе, спокойных, сидящих в тепле, не подверженных никакому риску, разве что крошечного Вечного Проклятия. Их довольство улетучивалось. Нужно ли было выносить оправдательный приговор только потому, что адвокат был болваном? Но пришло ли кому-нибудь в голову, что эта речь могла быть искуснейшим мошенничеством адвоката-поэта? Говорят же, что Наполеон проиграл Ватерлоо, потому что Веллингтон совершил грубый промах. Суд почувствовал, что нужно было благословить этого парня. Адвокат исходил слюной. В тот момент он говорил о возможности перевоспитания — и четыре представителя от опеки Детства и Юношества на отведенной им скамье поставили на кон в кости судьбу души Нотр-Дам-де-Флера. Адвокат просил оправдать. Он умолял. Его больше не слышали. Наконец, будто бы с ловкостью распознав среди тысячи момент для произнесения самого главного слова, Нотр-Дам, как всегда мягко, сделал печальную гримасу и сказал не думая:

— Ах! Коррида! Да нет, не стоит, я предпочел бы сдохнуть сразу.

Адвокат сперва ошалел, потом живо щелчком языка собрал свой разрозненный рассудок и пролепетал:

— Дитя мое, ну же, дитя мое! Дайте мне вас защитить. Господа, — сказал он суду (он мог бы с тем же успехом, как королеве, сказать ему «Мадам»), — это ребенок.

В то время, как Председатель спрашивал у Нотр-Дама:

— Ну, что же вы говорите? Не будем забегать вперед!

Резкость произнесенного слова обнажила судей и оставила на них из одежды только величественность. Толпа прокашлялась. Председатель не знал, что «Коррида» на арго — это исправительный дом. Степенный, массивный, неподвижно сидящий на деревянной скамье между гвардейцами, перетянутыми желтыми кожаными ремнями, в сапогах и касках, Нотр-Дам-де-Флер чувствовал себя танцующим легкую жигу. Отчаяние пронзило его, словно стрела, словно клоун — шелковую бумагу на обруче, отчаяние прошло сквозь него, не оставив ему ничего, кроме дыры, облачившей его в белые лохмотья. Несмотря на повреждения, он держался стойко. Мира уже не было в этом зале. По заслугам. Нужно, чтобы все закончилось. Суд возвращался. Приклады почетного отряда ударили тревогу. Стоя с непокрытой головой, монокль зачитал приговор. Он впервые произнес вслед за именем Байона: «по прозвищу Нотр-Дам-де-Флер». Нотр-Дама приговорили к смертной казни. Присяжные стояли-Это был апофеоз. Кончено. Когда Нотр-Дам-де-Флер был передан в руки охранников, им показалось, что он обрел священное свойство, близкое к тому, которым некогда обладали искупительные жертвы, будь то козел, бык или ребенок, и которым до сих пор обладают короли и евреи. Надзиратели говорили с ним и служили ему так, как если бы знали, что он несет на себе тяжесть грехов всего мира, и хотели снискать себе благословение Искупителя. Спустя сорок дней весенней ночью в тюремном дворе была сооружена машина. На рассвете она была готова к работе. Голова Нотр-Дам-де-Флера была отсечена самым настоящим ножом. И ничего не произошло.

Чего ради? Покрову храма не нужно разрываться снизу доверху, если бог испускает дух. Это ничего не докажет, кроме того, что ткань плохого качества и изрядно обветшала. Хотя к этому следовало бы отнестись безразлично, я бы еще согласился, чтобы дерзкий пострел продырявил его ударом ноги и убежал прочь, вопя о чуде. Это пикантно и весьма подходяще для того, чтобы лечь в основу Легенды.

Я перечитал написанные главы. Они теперь завершены окончательно, и приходится признать, что ни одной радостной улыбкой не наделил я ни Кюлафруа, ни Дивину, ни Эрнестину, ни кого-либо еще. Лицо мальчишки, которого я заметил в комнате свиданий, наводит меня на эти размышления и заставляет вспомнить о детстве, о воланах белых юбок моей матери. В каждом ребенке, которого я вижу, — а я вижу их так редко — я пытаюсь отыскать того, кем был я, полюбить его за то, чем был я. Но, встретившись с малолетками в комнате свиданий, я поглядел на две эти мордашки и вышел в крайнем волнении, потому что сам я был другим — ребенком бледным, как недопеченый хлеб; я люблю в них мужчин, которыми они станут. Когда они прошли передо мной, покачивая бедрами и широко расправив плечи, я увидел у них на лопатках горбики мышц, прикрывающие корни крыльев.

И все же мне хотелось бы думать, что я был похож вот на этого. Увидев себя в его лице, прежде всего в линии лба и в глазах, я вот-вот узнал бы себя окончательно, когда — хлоп! — он улыбнулся. Это был уже не я, потому что в детстве, как и во все другие периоды моей жизни, я не умел ни смеяться, ни даже улыбаться. Если можно так сказать, стоило ребенку засмеяться, как я рассыпался в крошки у себя на глазах.

Как и все дети, подростки или взрослые, я охотно улыбался, иногда мог даже похохотать; но по мере того, как моя жизнь проходила, я ее драматизировал. Устраняя шалости, проявления легкомыслия или ребячества, я оставлял в ней лишь элементы собственно драмы: Страх, Отчаяние, печальную Любовь… и, чтобы освободиться от них, я декламирую все эти поэмы, сведенные судорогой, как лица сивилл, Они проясняют мне душу. Но если ребенок, в котором, как мне кажется, я вижу себя, засмеется или улыбнется, он ломает строй разработанной драмы, которой становится моя жизнь, когда я размышляю о ней; он разрушает, искажает ее уже потому, что привносит в нее поступок, который персонаж совершить не мог; он разрывает на части воспоминание о гармоничной (хотя и горестной) жизни, заставляет меня видеть, как я становлюсь другим, и к одной драме прививает другу.

Дивинариана

(продолжение и окончание)

Итак, вот последние части Дивинарианы. Я тороплюсь отделаться от Дивины. Навалом, беспорядочно я набрасываю эти заметки, разбирая которые вы попытаетесь отыскать непреходящую сущность Пресвятой.

В мимикрии Дивина мысленно доходит до того, чтобы точно принимать положение, которое имел Миньон в этом же самом месте. Так, ее голова находится на месте головы Миньона, ее рот — на месте его рта, ее член — на месте его и т. д., затем она повторяет — с предельно возможной точностью — не без колебаний, потому что это должно быть поиском (только поиск, трудный поиск делает игру осознанной), — жесты Миньона. Она последовательно занимает все пространство, которое занимал он. Она следует за ним, непрерывно заполняя все, что его содержало.

Дивина:

— Моя жизнь? Мне ужасно горько, я вся — Долина Горечи.

И эта долина подобна — с ее черными соснами под грозой — тем картинам, что открывались мне во время моих воображаемых путешествий, в которые я пускался из-под бурых вшивых тюремных одеял; я называл их Долиной Уныния, Утешения, Долиной Ангелов.

Она (Дивина), возможно, поступала не по-христиански. Ей ставили это в упрек. А она: «А Лифарь разве танцует по пути из Опе[60] домой?»

Она настолько безразлично относится к миру, что говорит: «Какое мне дело до того, что думает К… о той Дивине, которой я была? Какое мне дело до воспоминания, которое он хранит обо мне. Я другая. Я каждый раз буду другая». Таким образом, она боролась с тщеславием. Таким образом, она всегда оказывалась готова к любой новой гнусности, не опасаясь бесчестия.

Она обрезала себе ресницы, чтобы казаться еще отвратительней. И думала при этом, что так сжигает свои корабли.

У нее пропал тик. Ей удавалось сделать так, что все замечали ее по сдержанности. Сделать лицо ледяным. Когда-то при оскорблении она во что бы то ни стало должна была подвигать мускулами. Тоска принуждала ее к этому роду самообмана; мышцы лица сокращались и рождали гримасу в виде улыбки. Ее лицо окоченело.

Дивина, о себе самой:

— Дама Верховной Педерастии.

Дивина не смогла слушать по радио марш из «Волшебной флейты», не вынесла. Она целует свои пальцы, а затем, измученная, поворачивает ручку приемника.

Ее бесцветный голос, (голос, который я мечтал бы слышать у киноактеров, приплюснутый голос, голос, в котором нет глубины), небесный голос, когда, обращаясь ко мне, она указывает пальцем на мое ухо:

— Жан, у тебя еще и там есть дырочка.

Она движется по улице, словно призрак. Мимо следует молодой велосипедист — пешком, держа свою машину за руль.

Приблизившись к нему вплотную, Дивина немного сгибает руку, как бы желая обнять его за талию. Велосипедист неожиданно поворачивается к Дивине и на самом деле оказывается в ее объятиях. Он ошеломленно смотрит на нее какое-то мгновение, не произнося ни слова, вскакивает на велосипед и удирает.

Дивина возвращается в свою скорлупу и поднимается на свое внутреннее небо.

В присутствии красивого парня, мимолетное желание:

— Это Еще схватило меня за горло. Теперь она будет жить только ради того, чтобы спешить к Смерти.

Лебедь, которого поддерживает масса его белых перьев, не может нырнуть на дно за тиной; Иисус не может согрешить.

Для Дивины совершить преступление ради того, чтобы избавиться от гнета морали, еще означает быть тесно связанной с моралью. Она не желает красивых преступлений. Она трезвонит повсюду, что подчиняется чувству вкуса.

Она ворует и предает своих друзей. Все способствует тому, чтобы вокруг нее — вопреки ей — воцарилось одиночество. Она просто живет в уюте своей славы, славы, которую она сделала маленькой и драгоценной.

— Я, — говорит она, — Бернадетта Субиру в монастыре Шарите много дней спустя после видения. Как и я, она жила обычной жизнью, не забывая о том, что была на «ты» с Пресвятой Девой.

Бывает так, что по пустыне движется войско, и от него — по тактическим соображениям — отделяется небольшая колонна и берет другое направление. Какое-то время эта колонна может следовать рядом с войском, в течение часа или дольше. Люди из обеих частей могли бы разговаривать, видеть друг друга, но они не разговаривают и не видят: как только отряд сделал шаг в новом направлении, он почувствовал, что в нем рождается личность. Он понял, что он один и что его действия — это только его действия.

Чтобы оторваться от мира, Дивина сотни раз начинала делать этот маленький маневр. Но как бы далеко она ни удалялась, мир призывает ее к себе.

Свою жизнь она провела, вновь и вновь бросаясь с вершины утеса.

Теперь, когда у нее нет тела (или остается его так мало — белого, бледного, костлявого и в то же время мягкого), она устремляется к небу.

Дивина о себе самой:

— Мадам урожденная Тайна.

Святость Дивины.

В противоположность большинству святых, она знала о ней. В этом нет ничего удивительного, ведь святость была ее видением Бога и, более того, ее союзом с Ним. Этот союз возник не без зла и страдания и с той, и с другой стороны. Со стороны Дивины зло состояло в том, что она была вынуждена оставить свое надежное, привычное и уютное положение ради чудеснейшей славы. Чтобы сохранить свое положение, она делала то, что считала разумным делать: жестикулировала. И всем ее телом завладела страсть остаться. У нее были жесты жестокого отчаяния, жесты несмелых попыток, жесты колебаний перед тем, как отыскать зацепку, ухватиться за землю и не подняться к небесам. Может показаться, что последняя фраза подразумевает, будто Дивина якобы вознеслась. Ничего подобного. Подняться к небесам здесь означает: не сделав ни единого движения, покинуть Дивину ради Божества. Если бы чудо произошло в глубине души, оно было бы непередаваемо жестоким. Нужно было держаться во что бы то ни стало. Сопротивляться Богу, который в молчании призывал ее. Не отвечать. Но примерять на себе те жесты, которые удержат ее на земле, которые приклеят ее к материи. В пространстве она принимала все новые и новые варварские формы: потому что интуитивно догадывалась, что неподвижность позволит Богу слишком легко удачным приемом американской борьбы унести вас с собой. И она танцевала. На прогулке. Повсюду. Ее тело проявляло себя каждую секунду. Проявляло себя в тысяче тел. Никто не знал, что происходило, и не ведал о трагических мгновениях Дивины, сражающейся с Богом. Она принимала удивительные позы, подобные тем, что принимают японские акробаты. Она казалась потерявшей рассудок трагической актрисой, которая больше не может вернуться в свой собственный образ и ищет, ищет… И вот как-то раз, когда она застыла на кровати, неожиданно для нее самой Бог принял ее за святую. Здесь следует напомнить один характерный случай. Она захотела убить себя. Убить себя. Убить мою доброту. Итак, к ней пришла блестящая идея, и она ее осуществила: некогда ее балкон на восьмом этаже большого дома выходил на замощенный двор. В железных перилах имелись широкие просветы, затянутые проволочной сеткой. У одной из соседок был двухлетний ребенок, маленькая девочка, которую Дивина часто приглашала к себе и угощала конфетами. Ребенок любил бегать на балкон и смотреть через сетку на улицу. Однажды Дивина решилась: она отцепила сетку, оставив ее прислоненной к перилам. Когда девочка пришла к ней, она заперла ее в комнате и бегом скатилась по лестнице. Очутившись во дворе, она дождалась, пока ребенок выйдет поиграть на балкон и обопрется о сетку. Вес тела опрокинул девочку в пустоту. Дивина наблюдала снизу. Она не упустила ни одного пируэта малышки. В ней было что-то сверхчеловеческое — до такой степени, что без слез, без крика, без трепета, надев перчатки, она собрала то, что осталось от ребенка. Она провела три месяца в камере по подозрению в непреднамеренном убийстве, но доброта ее умерла. Ведь «К чему мне быть теперь тысячу раз доброй? Чтобы загладить вину за это неискупимое преступление? Так что будем скверной».

Безразличная, как нам казалось, к остальному миру, Дивина умирала.

Эрнестина долгое время была в неведении относительно того, чем стал ее сын, которого она потеряла из виду во время его второго побега. Когда до нее, наконец, дошли о нем вести, тот был в армии. Она получила от него несколько стыдливое послание с требованием небольшой суммы денег. Но увидела она своего сына, ставшего Дивиной, лишь много позже, в Париже, куда по примеру всех провинциалок приехала оперироваться. Дивина в то время жила в относительном довольстве. Эрнестина, ничего не знавшая о его пороке, догадалась о нем почти мгновенно и подумала: «У Лу между ягодицами сберегательный банк». Она не сделала никакого другого замечания. Мнению, которое она о себе имела, едва ли вредила мысль о том, что она отелилась чудовищным существом, ни самцом, ни самкой, наследником или наследницей семьи Пикиньи, двусмысленным завершением знатной фамилии, матерью которой была сирена Мелузина. Мать и сын были так далеки друг от друга, словно находились на расстоянии, приникая к пустоте: соприкосновение бесчувственных кож. Эрнестина никогда не говорила себе: «Это плоть от моей плоти». Дивина никогда не говорила себе: «Однако вот эта меня высрала». Как мы показали это в начале, Дивина была для своей матери лишь предлогом для театральных жестов. Дивина же, из ненависти к этой шлюхе Мимозе, питавшей отвращение к собственной матери, делала вид, что почтительно любит свою. Эта почтительность нравилась Миньону, который, будучи нормальным «котом», настоящим блатным, в глубине сердца хранил, что называется, «чистый уголок, предназначенный старушке матери», которую он, впрочем, не знал. Он подчинялся земным законам, властвующим над «котами». Будучи католиком и патриотом, он любил мать. Эрнестина навестила умирающую Дивину. Она принесла кое-какие сладости, но по признакам, заметным лишь деревенским жителям признакам, более красноречивым, чем креп — она узнала, что Дивина умирает.

«Он уходит», — сказала она себе.

Священник — тот самый, странную службу которого мы видели — принес облатку. На чайном столике, подле черного распятия и чаши со святой водой, в которой мокла сухая и пыльная самшитовая ветвь, горела свеча.

Из религии Эрнестина обычно принимала лишь чисто волшебное (а не тайну, наложенную на тайну и скрывающую ее); то волшебное, которое она находила в ней, было подлинным, как золото. Судите сами: в ненастные дни, зная, что молнии приходит фантазия влетать через каминную трубу и вылетать из окна, она, сидя в кресле, видела себя проходящей сквозь оконное стекло (причем бюст, шея, ноги, юбки сохраняли свою жесткость, словно складки накрахмаленной материи), падающей на траву или взмывающей в небо со сведенными вместе пятками, как если бы она была статуей: так она проваливалась вниз или вверх, будто ангелы и святые, летающие на полотнах старых мастеров, так же просто, как поднимается на небо Иисус, без несущих его облаков.

Это и было ее религией. Как и прежде, в дни великой суеты, в дни мистического разгула: «А не повеселиться ли, поверив в Бога?», — говорила она себе. И трепетала от предвкушения.

В час кончины Дивины она повеселилась, поверив в Бога так глубоко, что стала свидетельницей восхитительной сцены.

Она увидела Бога, глотающего яйцо. Слово «видеть» использовано здесь только для удобства изложения. Об откровении я не могу сказать почти ничего, потому что, в сущности, знаю о нем лишь то, что было мне дано узнать, благодарение Богу, в югославской тюрьме. Меня перевозили из города в город, по прихоти этапов тюремного вагона. В тюрьме каждого из городов я оставался на день, на два или дольше. Как-то раз меня поместили в довольно большую камеру, заполненную двумя десятками арестантов. Три цыгана организовали в ней школу воров-карманников. Вот как все происходило: пока один из узников спал, растянувшись на нарах, нам нужно было по очереди вытаскивать из его карманов — и класть обратно, — не разбудив его, предметы, которые там находились. Дело довольно тонкое, ведь нередко спящего приходилось так или иначе щекотать, чтобы ом перевернулся во сне и освободил карман, на который налегал всем весом своих бедер.

Когда настал мой черед, цыган, который был за главного, подозвал меня и велел работать. Через ткань пиджака я ощутил, как бьется сердце, — и потерял сознание. Меня перенесли на нары, где я и оставался, пока не пришел в себя. Я сохранил точное воспоминание об обстановке места действия. Камера представляла собой нечто вроде кишки, оставляющей ровно столько места, чтобы по всей длине протянулись наклонные деревянные нары. В одном из концов, напротив входной двери, из слухового окна, слегка выгнутого и снабженного решетками, косо падал желтый свет, сходивший с невидимого для нас неба — в точности, как это изображают на гравюрах и в романах.

Очнувшись, я увидел, что нахожусь в углу, ближайшем к окну. Я присел на манер берберов или маленьких детей, обернув ноги покрывалом. В другом углу стояли, сбившись в кучу, остальные.

Взглянув на меня, они разразились смехом. Поскольку я не знал их языка, один из них, указывая в мою сторону, производит такой жест: чешет у себя в волосах и, будто отыскав там вошь, делает вид, что жует ее, — с обезьяньими гримасами.

Я не помню, были ли у меня вши. Во всяком случае, я никогда их не ел. Моя голова была покрыта белой перхотью, образовавшей на коже корку, которую я отколупывал ногтем и затем счищал с ногтя зубами, а иногда проглатывал.

Именно в этот момент я постиг, что такое эта камера. Я познал — за какое-то неощутимое время — ее сущность. Оставаясь одной камерой, она стала мировой тюрьмой. Своим чудовищным страхом я был изгнан на край несусветной мерзости (присущей не-свету), прямо к грациозным ученикам школы карманников: я ясно увидел («видеть» — как в случае с Эрнестиной), чем была эта камера и эти люди, какую роль они играли: а это была самая первая роль в движении мира. Эта роль была началом мира и в начале мира. Мне вдруг показалось, благодаря некоей чрезвычайной ясности взгляда, что я понимал эту систему. Мир ужался, и ужалась его тайна, как только я был от него отрезан. Это было действительно сверхъестественное мгновение, подобное, в смысле отрыва от всего человеческого, тому, что подарил мне в тюрьме Шерш-Миди старший надзиратель Сезари, который должен был подать рапорт о моих нравах. Он спросил меня: «Вот это слово (он не решился произнести „гомосексуалист“), оно пишется в два слова?» И указал мне на листок бумаги кончиком вытянутого пальца… не прикасавшимся к написанному слову.

Я был восхищен.

Как и меня, Эрнестину восхищали Божьи Ангелы, которые суть детали, встречи, совпадения такого порядка: биение пуанта или, быть может, пересечение бедер той балерины, что вырастает, как цветок, в пустоте моей груди от улыбки возлюбленного солдата. Она мгновение подержала мир в своих пальцах и поглядела на него со строгостью школьной учительницы.

Когда началась подготовка к соборованию, Дивина вышла из комы. Увидев свечу — маяк ее последней гавани, — она перепугалась. Она почувствовала, что смерть всегда была частью жизни, но ее символическое лицо было прикрыто чем-то вроде усов, которые приноравливали устрашающую действительность ко вкусам дня, — тех франкских усов солдата, что, упав под ножницами, заставили его смутиться, как оскопленного, ибо лицо его стало вдруг нежным, хрупким, бледным, с маленьким подбородком, выпуклым лбом, подобным лику святой на романском витраже или лицу византийской императрицы, лицу, которое привычно видеть увенчанным высокой тиарой с вуалью. Смерть была так близка, что могла прикоснуться к Дивине, постучать в нее сухим перстом, как в дверь. Она согнула свои одеревеневшие пальцы и натянула простыню, которая тоже утратила гибкость, окоченела.

— Но, — сказала она священнику, — я ведь не умерла еще, я слышала, как на потолке пердят ангелы.

«…Умерла еще», — повторила она себе, и в грозовых тучах, сладострастно стройных, тошнотворных и, в общем-то, райских, Дивина вновь увидела умершую — и смерть умершей — старую Аделину из деревни, которая рассказывала ей и Соланж — истории из жизни чернокожих.

Когда старушка (его кузина) умерла, он не смог заплакать и, чтобы тем не менее уверить окружающих в своей скорби, надумал смочить сухие глаза слюной. Дымный клубок переворачивается у Дивины в животе. Потом она чувствует, что ее одолевает, как морская болезнь, душа старушки Аделины, чьи ботинки на пуговицах и высоком каблуке после ее смерти Эрнестина заставляла Кюлафруа надевать в школу.

В вечер траурного бдения любопытство подняло его с кровати. Он на цыпочках вышел из комнаты, где из каждого угла вылетали мириады душ, создавая препятствие, которое он должен был преодолеть. Он входил в их гущу, сильный своей священной миссией, испуганный, восхищенный, скорее мертвый, чем живой. Души, тени выстраивались в многочисленный, громадный кортеж, они выскакивали из начал мира — до самого погребального ложа он тащил за собой целые поколения теней. Это был страх. Он шел босиком и как можно менее торжественно.

Теперь он двигался так, как, принято думать, ходит ночной вор, как, может быть, много раз по ночам он подбирался к шкафу, чтобы стащить оттуда драже, подаренное Эрнестине в день крестин или свадьбы; он разгрызал его с особым почтением, — не как обычное лакомство, но как священную пищу, символ чистоты, ставя его в ряд с флердоранжем из белого воска, помещенным в стеклянный шар: едва уловимые запахи ладана, призраки белых вуалей. И этот мотив: Vini Creator…

— А если у тела плакальщица, что он скажет?… Но та пила кофе на кухне.

Комната была пустой. Опустошенной. Смерть создает пустоту иначе и лучше, чем компрессор. Простыня на кровати намечала рельеф лица, как глина, едва тронутая скульптором.

Кюлафруа, вытянув напряженную руку, приподнимает ее. Покойница по-прежнему здесь. Он подошел ближе, чтобы меньше бояться. Он решился потрогать лицо и даже поцеловать веки, круглые и ледяные, как шарики агата. Тело казалось оплодотворенным действитель-ностью. Оно изрекало истину.

В этот момент ребенок был словно охвачен роем беспорядочных воспоминаний о прежде прочитанных и услышанных историях, а именно: о том, что комната Бернадетты Субиру в час ее кончины была наполнена ароматом незримых фиалок. Он инстинктивно принюхался и не ощутил запаха, которым, как считается, обладает святость. Бог забыл о своей рабе. И прекрасно. Во-первых, не следует расточать цветочные ароматы над кроватью только что почившей старой девы; а во вторых следует опасаться посеять панику в детских душах.

Но, кажется, именно из этого мгновения протянулась нить, которая должна была привести Кюлафруа-Дивину, с неизбежностью, устроенной высшей силой, к смерти. Слепые попытки начались гораздо раньше. Изучение — расследование, которое велось вначале с восхищением, нахлынувшим при первых ответах, возвращало его к тем отдаленным, туманным, непроницаемым эпохам, когда он принадлежал народу богов, подобных пещерным людям, которые еще пеленаются в свои пропахшие мочой лохмотья и хранят это достоинство, деля его с детьми и некоторыми животными: степенность и благородство, справедливо называемое античным. Теперь — все больше и больше, и так до чисто поэтического восприятия мира с приобретением Знания пеленки разворачивались. Каждый допрос или опрос, рождая все более пустой отзвук, указывали ему на смерть — единственную реальность, переполняющую нас.

Пропала радость от столкновений с действительностью. При каждой попытке прикоснуться к ней испытующий пальчик слепца погружался в пустоту. Двери вращались сами собой и никуда больше не вели. Он поцеловал старуху в глаза, и змеиный холод сковал его. Он уже готов был пошатнуться, даже упасть, когда на помощь выступило Воспоминание: воспоминание о бархатных брюках Альберто; как человек, которому неожиданно дается привилегия бросить взгляд в глубь самой сокровенной тайны, торопится отвернуться, чтобы ощутить под ногами земную твердь, Кюлафруа в ужасе отпрянул, втянув голову в плечи, в теплое и обволакивающее воспоминание о брюках Альберто, в которых его взгляду предстал успокаивающий, утешающий выводок синиц.

Потом он вернулся, несомый спустившимся с неба Альберто, в свою комнату, в кровать, и заплакал. Но — пусть вас это не удивляет — он заплакал оттого, что не может заплакать.

Вот как умерла наша Великая Дивина.

Поискав свои золотые часики, она нашла их меж бедер и, зажав в кулаке, протянула Эрнестине, сидевшей у изголовья. Их руки соединились, сложив раковину с часами в середине. Глубочайший физический покой ослабил Дивину; почти жидкие нечистоты растеклись под ней тепловатым озерцом, в которое нежно и очень медленно — как корабль, еще хранящий тепло императора, потерявшего свою последнюю надежду, опускается в воды озера Не[61] — она погрузилась, и это облегчение вырвало из нее вздох, наполнивший рот кровью, и затем еще один вздох — последний.

Так она скончалась, можно сказать, затонула.

Эрнестина ждала. Не знаю, каким чудом, она вдруг ясно поняла, что биение, исходившее из их соединенных рук, было тиканьем часов.

Живя среди знамений и примет, она не была суеверной. Так что, в полном одиночестве, приступила к подготовке погребального туалета и надела на Дивину вполне благопристойный, английского покроя костюм из синего шевиота.

Вот она и покойна. Вся-Покойна. Тело ее завернуто в простыню. Это, с головы до ног, как и прежде, корабль в ледоходе, скованный припаем, неподвижный, застывший и плывущий к бесконечности: ты, милый сердцу Жан, как я уже говорил, неподвижный и застывший, плывущий на моей кровати к счастливой Вечности.

Теперь, когда Дивина мертва, что мне остается делать? О чем говорить?

Сегодня вечером разгневанный ветер яростно сшибает друг с другом тополя, от которых мне видны лишь верхушки. Моя камера, убаюканная этой спокойной смертью, так ласкова сегодня!

А если завтра я буду свободен?

(Завтра суд.)

Свободен, то есть сослан к живым. Я создал себе душу соразмерно со своим жилищем. Свободен — пить вино, курить, глядеть на обывателей. Каким же будет завтрашний суд? Я представил самый суровый приговор, которым он мог бы меня покарать. Я тщательно к нему подготовился и подобрал себе гороскоп (на основе того, что я мог вычитать о нем в собственном прошлом) — лицо судьбы. Теперь, когда я уже умею ему следовать, печаль моя не так велика. Она исчезла перед лицом непоправимого. Это мое отчаяние и то, что еще будет, будет. Я отказался от своих желаний. Я тоже «уже прошел через это» (Вейдманн). Так пусть на всю человеческую жизнь останусь я среди этих стен. Кого будут судить завтра? Какого-то незнакомца, носящего имя, которое прежде было моим. Я могу продолжать умирать до самой своей смерти посреди всех этих вдовцов. Лампа, миска, распорядок дня, метла. И соломенный тюфяк, моя супруга.

— Мне не хочется ложиться. Завтрашнее слушание это торжество, которому необходим сочельник. Именно в этот вечер я хотел бы оплакать — как тот, кто остается, — мои расставания. Но ясность моего ума — все равно что нагота. Ветер за окнами все свирепеет и перемешивается с дождем. Так стихия предваряет завтрашнюю церемонию. Сегодня, кажется, 12-е? Так на чем же мне становиться? Говорят, предостережения исходят от Бога. Они мне не интересны. Я уже чувствую, что не принадлежу тюрьме. Разорвалось утомительное братство, соединявшее меня с людьми из могилы. Быть может, я буду жить…

Иногда взрыв дикого хохота, возникшего неизвестно отчего, сотрясает меня. Он звенит во мне, как радостный крик в тумане, стремящийся, кажется, рассеять его, но не оставляющий после себя никакого следа, кроме тоски по солнцу и празднику.

А если меня приговорят? Я вновь облачусь в грубую шерсть, и эти одеяния с цветом ржавчины вынудят меня сделать монашеский жест — запрятать руки в рукава, — и вслед за этим явится соответствующий образ мыслей: я почувствую, что становлюсь славным и смиренным, а затем, зарывшись в одеяла, — это в «Дон Жуане» персонажи драмы оживают на сцене и обнимают друг друга — я, как и прежде, стану создавать, зачаровывая свою камеру, Миньону, Дивине, Нотр-Даму и Габриэлю новые восхитительные жизни.

Я читал трогательные письма, переполненные чудесными находками, отчаянием, надеждами, песнями; и другие, более сдержанные. Я выбрал из них одно — то, которое Миньон написал Дивине, из тюрьмы:

«Милая,

Посылаю тебе это короткое письмо, чтобы сообщить, что новости у меня невеселые. Меня взяли за кражу. Так что постарайся встретиться с адвокатом и договориться о моей защите. Позаботься также о том, чтобы он получил деньги. И еще вышли не перевод, потому что, как ты догадываешься, здесь можно подохнуть с голоду. Постарайся еще добиться со мной свидания и принеси белье. Надень пижаму из бело-голубого шелка. И трико. Милая, я страшно злюсь из-за того, что со мной произошло. Согласись, мне просто не везет. Поэтому я рассчитываю на твою помощь. Я бы очень хотел обнять тебя, приласкать и крепко прижать к себе. Вспомни о наших наслаждениях. Постарайся узнать пунктир. И поцелуй его. Прими, милая, тысячу крепких поцелуев от твоего Миньона».

Пунктир, о котором говорит Миньон, — это силуэт его члена. Я видел, как сутенер, который чересчур возбудился, сочиняя девчонке письмо, положил на стол на бумагу свой тяжелый член и пометил его контуры. Я хочу, чтобы эти черточки добавились к нарисованному мной Миньону.

Френская тюрьма, 1942

Бродяга и вор, он занялся литературой лишь в возрасте тридцати двух лет…

Как романиста современная критика ставит Жана Жене (1910–1986) в один ряд с Прустом и Селином, изменившими облик французской прозы XX века, как драматурга — с классиками театра абсурда, Ионеско и Беккетом, как поэта — с «проклятыми талантами», Верленом и Бодлером. Но в силу своего таланта Жан Жене стоит особняком.

«Богоматерь цветов» — вторая прозаическая вещь классика XX века в переводе на русский.

И первая книга за полвека…

Примечания

1

государственная социальная помощь.

(обратно)

2

A. Dichy. Chronologie [жизни и творчества Жана Жене]. Magazine littèraire. Septembre 1993. № 313. p. 16 (в этом номере журнала представлено обширное досье, посвященное Жене: оно охватывает практически все стороны его творчества и включает, помимо прочего, подробную библиографию).

(обратно)

3

Среди других киноверсий его прозы выделяется «Балкон», снятый режиссером Joseph Strick (1963). Музыку к фильму написал Игорь Стравинский.

(обратно)

4

J. P. de Beaumarchais, D. Couty, A. Rey. Dictionnaire des littèraires de langue française. Paris, Bordas. 1987. Vol. 2, p. 959.

(обратно)

5

Notre Dame des Fleurs — Богоматерь Цветов (фр.).

(обратно)

6

mac — «кот», сутенер (фр.).

(обратно)

7

Divine — Божественная (фр.).

(обратно)

8

Mignon — голубчик, лапочка (фр.).

(обратно)

9

Нижинский Вацлав Фомич (1889–1950) — русский танцовщик и балетмейстер.

(обратно)

10

сильнодействующее снотворное.

(обратно)

11

…«сие творите в Мое воспоминание» — от Луки, 22, 19.

(обратно)

12

длинное широкое одеяние типа пальто

(обратно)

13

мастурбировать (арго).

(обратно)

14

Petit-Pres — Полиция по борьбе с наркотиками (фр.).

(обратно)

15

член (арго).

(обратно)

16

церковь в Париже.

(обратно)

17

игра слов: «играть в паровоз» — гомосексуальный акт.

(обратно)

18

солдат частей французской армии, формировавшихся в Северной Африке.

(обратно)

19

Павлова Анна Павловна (1881–1931) — выдающаяся балерина.

(обратно)

20

Приди, Создатель (католическое свадебное песнопение).

(обратно)

21

изнасиловали (арго).

(обратно)

22

игра слов, «muet» — немой (фр.).

(обратно)

23

месса без песнопений.

(обратно)

24

гостиничная крыса — вор-домушник (арго).

(обратно)

25

десять лет.

(обратно)

26

волчий корень.

(обратно)

27

Игра слов Culasse — Culafroy.

(обратно)

28

буквально «золотое пламя», старинное знамя французских королей. На его красном полотнище были вышиты языки золотого пламени. В битве это знамя должно было находиться впереди армии.

(обратно)

29

игра слов: violon (скрипка) — violer (насиловать).

(обратно)

30

фермата — нотный знак.

(обратно)

31

поцелуй в ж…

(обратно)

32

пошел на х…

(обратно)

33

mulier (лат.) — женщина.

(обратно)

34

по обычаю, после венчания молодых осыпают драже.

(обратно)

35

парижское кабаре.

(обратно)

36

игра слов — La Belle — красавица и побег (арго).

(обратно)

37

Искорка.

(обратно)

38

Поль Феваль (1817–1887) — французский писатель, автор ряда мелодрам и приключенческих романов.

(обратно)

39

тюрьма во Франции.

(обратно)

40

Кукла заговорила — (нем.).

(обратно)

41

4 августа 1789 года Учредительное собрание Французской республики приняло закон, упраздняющий некоторые дворянский привилегии

(обратно)

42

Пьер д’Озье (1592–1660) — французский генеалогист.

(обратно)

43

игра слов — clavus (лат.) — лысый.

(обратно)

44

Лузиньян — старинная французская феодальная фамилия, которая, согласно семейному преданию, ведет родословную от волшебницы-феи Мелузины.

(обратно)

45

Один из Лузиньянов в XII веке основал ветвь т. н. заморских Лузиньянов, женившись на королеве. Иерусалимской. Заморские Лузиньяны носили также титулы королей Кипра и Армении.

(обратно)

46

ядовитая змея (лат.).

(обратно)

47

ночная бабочка.

(обратно)

48

педик (исп.).

(обратно)

49

Товий — библейский персонаж, сын Товита. Книга Товита не входит в канонический текст Ветхого Завета.

(обратно)

50

Чао, приятель (итал.).

(обратно)

51

ласковая кличка педераста (арго).

(обратно)

52

дорогой магазин в Париже.

(обратно)

53

изготовители фальшивых документов.

(обратно)

54

таволга, спирея.

(обратно)

55

китайский квартал.

(обратно)

56

горы на северо-востоке Франции.

(обратно)

57

Анна де Болейн (1507–1536) — вторая жена английского короля Генриха VIII. Обвиненная в супружеской измене, по приказу Генриха была предана суду и казнена.

(обратно)

58

Гатэано Вестрис (1729–1808) — итальянский танцовщик и балетмейстер. Работал в «Гранд-Опера».

(обратно)

59

французские миссионеры. Были убиты в Габоне.

(обратно)

60

Гранд-Опера — театр оперы и балета в Париже.

(обратно)

61

озеро вблизи итальянского города Ареццо (в эпоху римской империи Ариция). В 1930–31 годах из озера были извлечены два корабля, построенные в эпоху Империи (предположительно при Каллигуле).

(обратно) Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

Комментарии к книге «Богоматерь цветов», Жан Жене

Всего 0 комментариев

Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!