Занзибар, или Последняя причина
Составление, предисловие и перевод с немецкого Ирины Млечиной
Ирина Млечина. Поиск свободы
Мне уже доводилось писать о встрече с Альфредом Андершем. Но сейчас, желая представить российскому читателю этого, в общем-то, мало известного у нас автора, я не могу не повториться и не вспомнить вновь о той — увы, единственной — встрече с человеком, который сыграл столь важную роль в духовном становлении немцев после Второй мировой войны.
В октябре 1976 года, будучи в командировке в ФРГ, я из Штутгарта, из уличного телефона-автомата, позвонила в Цюрих, где тогда жил Андерш, покинувший родину и принявший швейцарское гражданство. В те времена сам факт подобного звонка был для советской гражданки чем-то невероятным — ведь позвонить с московской улицы куда-нибудь дальше Мытищ было просто невозможно. Слышимость оказалась лучше, чем если бы я из своей квартиры в центре столицы позвонила, например, в Теплый Стан. Отозвался сдержанный, приятного звучания баритон, который я сразу же и без колебаний восприняла как голос Андерш а и не ошиблась. Волнуясь, я сообщила ему примерно следующее: я филолог, приехала из Москвы, перевожу его роман «Винтерсиельт» и хотела бы задать несколько вопросов по тексту; кроме того, я читала все его книги и вообще давно мечтала о встрече. На другом конце провода возникла пауза, потом послышалось шуршание бумаги (видимо, листали настольный календарь), потом снова раздался голос моего собеседника: «Вам удобно послезавтра? Дело в том, что на завтра я записан к своему врачу в Базеле, а послезавтра свободен. Если это вас устраивает, приезжайте во Фрайбург, к шести вечера, там у вокзала есть маленькая гостиница „Виктория“».
Я немедленно согласилась, гадая в тот момент, как внедрить в заранее составленную программу командировки незапланированный фрайбургский зигзаг. «Ну и отлично! — отозвался суховатый андершевский баритон. — Значит, до встречи! Времени у нас будет достаточно — целый вечер. А рано утром мне придется вернуться в Цюрих, у меня выступление в университете». Не стану рассказывать, как с помощью любезных немецких друзей мне удалось перекроить программу и попасть во Фрайбург. Уже днем я была в этом прелестном южнонемецком городке. Я вошла в гостиницу «Виктория», заказала кофе и стала ждать. И вдруг (как писали в старинных романах) за одним из соседних столиков я увидела знакомое лицо. Нет, это был еще не Андерш. Как человек, всю жизнь занимающийся немецкой литературой, я знала по фотографиям в газетах, журналах и на книжных обложках едва ли не всех сколько-нибудь известных литераторов. И поняла, что для меня наступил поистине звездный час. Мало того, что в отель с минуты на минуту должен был прибыть Альфред Андерш, передо мной уже сидел, меланхолично посасывая трубку, Зигфрид Ленц, еще одна звезда на немецком литературном небосклоне. Он был такой же светлоглазый, светловолосый и флегматичный, как на знакомых мне фотографиях. Сердце забилось учащенно: ведь и Ленц был мне знаком не хуже, чем Андерш, я читала все им написанное, писала о нем статьи, рецензии, предисловия к его русским изданиям, но никогда не видела «живьем». Однако просто так подойти и заговорить я, естественно, не решилась. Оставалось уповать на Бога, чтобы скорее прибыл поезд из Цюриха и я смогла вступить в беседу сразу с двумя выдающимися немецкими писателями. И в этот самый момент дверь распахнулась и вошел невысокий, сухощавый, седеющий человек в очках. Если я сразу узнала Ленца, могла ли я не узнать Андерша?!
Сняв плащ и оглядевшись, он молниеносно вычислил меня: видимо, по выражению смущенного ожидания на лице и блокноту на столе. Он сразу подошел, представился, сел рядом. И тут Зигфрид Ленц, сидевший спиной к двери, услышал знакомый голос, проворно вскочил и с прытью, мало соответствовавшей его меланхолическому облику, бросился к Андершу. Они крепко обнялись. Встреча была неожиданной для обоих. А для меня это было что-то вроде случайного свидания Шиллера и Гёте. Всеблагие явно проявили щедрость, пригласив меня на этот пир.
Выяснилось, что Андерш и Ленц не виделись лет двадцать (а прежде очень дружили), что завтра они одним и тем же поездом отправятся в Цюрих, где должны выступить в том самом университете на весьма актуальную тогда тему «Литература и политика». Оба принялись уговаривать меня ехать с ними: ведь московской германистке такое действо должно быть очень интересно — левые студенты будут поддевать маститых писателей каверзными вопросами. Желание присутствовать на подобном мероприятии, увидеть Швейцарию, в которой я никогда не была и вряд ли когда-либо буду, отчаянно боролось во мне со страхом перед компетентными и не очень органами. К тому же у меня не было визы! Этот аргумент вы звал у моих собеседников веселый смех, еще раз подтвердивший, как трудно людям на Западе, даже самым просвещенным и утонченным, понять тех, кто находится по другую сторону «железного занавеса» (встреча, напомню, происходила в 1976 году). «Помилуйте, — сказал Андерш, — да там в вагон никто не заглядывает — ни пограничники, ни таможенники, поверьте мне». Но опыт гражданки СССР призывал к бдительности: нам всегда напоминали о провокациях, жертвами которых мы можем спать на зловредном империалистическом Западе. Вдруг как назло в вагон зайдет пограничник! Тогда я мгновенно и навсегда стану «невыездной»! Растерянность на моем лице показала моим собеседникам, что тему развивать не стоит, и мы перешли к разговору о книгах и литературе. Ленц, посидев немного, откланялся: он понял, что я жажду обстоятельной беседы с его старым другом. Я же стала задавать Андершу вопросы, на которые он терпеливо отвечал, и даже нарисовал в моем блокноте пилотку майора Динклаге, героя романа «Винтерспельт». Он был очень рад, что его роман выйдет на русском. Говорили мы, конечно, не только о том, как переводить некоторые фразеологические обороты из его романа, но и о вещах более значительных: о его жизни, о войне, о плене, его взглядах на коммунизм и фашизм, о книгах, уже написанных и задуманных. Как ни долог казался вечер, но, чтобы узнать обо всем, времени, конечно, было мало. Андерш сказал, что непременно приедет в Москву, когда выйдет его роман, чтобы встретиться с читателями. Только раз за весь вечер он вскользь упомянул, что у него больные почки и, возможно, предстоит операция; а в феврале 1980 года от его жены Гизелы пришло траурное известие.
Короткой личной встрече с Андершем предшествовала другая, как теперь говорят, виртуальная: в середине 60-х годов случайно, через одного доброго знакомого, ко мне попала тонкая книжка «Вишни свободы» в белой суперобложке, на которой автор был изображен в форме солдата вермахта. Эта книжка, прочитанная за одну ночь, и определила мой горячий интерес к Андершу, спала для меня, пусть это прозвучит слишком высокопарно, настоящим откровением. Это был совершенно иной взгляд на жизнь, на мир, на политику, на события XX века, на проблему выбора собственной судьбы. Это была книга о свободе и индивидуальной ответственности, о том, что человек лишь тогда бывает свободен, когда совершает свой выбор в одиночестве, «где-то между Богом и Ничто». Прочитав «Вишни свободы», я стала искать другие книги Андерша, прочла его замечательный роман «Занзибар, или Последняя причина», этот шедевр стилистического изящества и тонкого психологизма, потом нашумевшую в ФРГ «Рыжую», сборники рассказов, эссе, стихов и редкостных по красоте и глубине путевых очерков. Потом появился «Винтерснельт», и я влюбилась в этот роман и перевела его. Время уже было чуть более либеральное, к тому же роман был приписан к жанру «военного романа», хотя о войне там говорилось мало, а больше о любви, человеческой порядочности, о тупой злобе и ненависти, о том, возможно или невозможно сберечь честь в кровавых драмах военного времени.
Роман «Винтерснельт», повесть «Отец убийцы», несколько рассказов, вышедших в Москве в 70-80-е годы, — этим список русскоязычных изданий Анд ерша, собственно, и исчерпывается. И посему следует предположить, что нынешнему российскому читателю, особенно молодому, его имя мало что скажет. А между тем Андерша можно причислить к самым известным и значительным писателям Германии второй половины XX века. Он занимает достойное место в ряду выдающихся немецких авторов, вошедших в литературу после Второй мировой войны и отразивших ее опыт. Его имя можно без колебаний поставить рядом с Бёллем, Грассом, Ленцем, Кёппеном, Вальзером.
Три его ранних произведения, вошедшие в настоящий сборник, переведены едва ли не на все языки мира, и только заносчивая идеологическая избирательность советского книгоиздания настойчиво отторгала его от русскоязычного читателя. Сегодняшним молодым вообще трудно будет понять, почему до 90-х годов и думать было нечего об их издании. А просто дело в том, что Андерш описывает (в «Вишнях свободы», например) сложные зигзаги собственной судьбы, включая некое «двойное дезертирство»: сначала из коммунистической партии Германии в начале 30-х, а потом из нацистского вермахта в 1944-м. Это ключевые моменты его биографии, и к ним он, в разных вариантах, возвращается снова и снова. Но пишет он, конечно, не только об этом, но и обо всем, что приключается в жизни человека: о любви, о смерти, о встречах и разлуках, счастливых и горьких моментах бытия. Пишет о трудных, решающих поворотах судьбы, о чувстве вины и ответственности, о совести, чести и достоинстве. Его слог легок и изящен, интонация неповторимо музыкальна, стиль сдержан, но нехолоден. Его всегда волнует человеческий смысл происходящего, и он находит точный психологический контекст поступков своих персонажей.
Самый лаконичный биографический портрет Андерша принадлежит одному немецкому философу и критику: «Год рождения 1914-й… баварец, гимназист в Мюнхене, ученик книготорговца, конторский служащий, недовольный, очкарик, велосипедист, куритель трубки, читатель Рильке, руководитель коммунистической молодежной организации, революционер, заключенный, подпольщик, солдат, индивидуалист, ревизионист, ренегат, антифашист, антибольшевик, дезертир, военнопленный в США… возвращенец, европеец, диалектик, оппозиционер, нонконформист…»
Разумеется, это сознательно беглое и парадоксальное изложение фактов жизни и характеристики взглядов ни в коей мере нельзя считать исчерпывающим. На самом деле, как узнает читатель из автобиографического повествования «Вишни свободы» (1952), выдвинувшего Анд ерша в ряд самых видных фигур на литературной сцене ФРГ, жизнь его была полна «внешних» и «внутренних» приключений, тяжких и даже трагических эпизодов, поступков, требующих мужества и воли.
Вот лишь некоторые узловые моменты его биографии: отрочество в доме националистически настроенного отца, офицера и инвалида Первой мировой войны, яростного приверженца генерала Людендорфа; юность, отмеченная разрывом с мелкобуржуазной средой и национал-консервативной атмосферой родительского дома; вступление — в знак протеста — в компартию и недолгое пребывание в роли вожака коммунистической молодежной организации Баварии; арест после приход да Гитлера к власти и заключение в Дахау, откуда он, еще совсем юный, выбрался лишь благодаря усилиям матери, напиравшей перед новыми властями на ветеранские заслуги отца; повторный арест и окончательный уход из политической борьбы после освобождения, разрыв с партией, с марксистской идеологией, лишавшей человека «свободы воли»; внутренняя эмиграция, выразившаяся в «тотальном уходе в самого себя»; погружение в мир искусства и литературы, ставшее ответом на «шоктоталитарного государства»; вынужденная служба в вермахте в годы Второй мировой войны, завершившаяся уже упомянутым дезертирством и пленом.
Вернувшись после краха рейха на родину из США, Андерш сыграл важную роль в истории литературы ФРГ. Он был одним из первых, кто сразу после разгрома нацизма стал предпринимать усилия по консолидации новых сил нарождающейся демократической культуры. Вместе со своим другом и коллегой Г.В. Рихтером он основал взбудораживший литературный мир и оставивший важный след в литературе журнал «Дер руф», вокруг которого сплачивались молодые, возвратившиеся с войны, несшие с собой «окопную правду» люди, только-только вступавшие на материк литературы и искусства. Вместе с Рихтером он входил в число немногих, кто создал ставшую позднее столь известной «Группу 47», с которой на протяжении ряда лет были связаны едва ли не все лучшие имена немецкой литературы. Их усилиями и талантом была создана большая, великая литература, родившаяся из нового, демократического мироощущения поколения, обманутого нацизмом и поклявшегося никогда больше «не ходить строем» и не верить догмам.
«Вишни свободы» — это и индивидуальная исповедь, и попытка философского осмысления событий 20-40-х годов Германии, и нравственная программа человека, с юношеских лет вовлеченного в безумные перипетии XX столетия. Требовалась смелость, чтобы в начале 50-х годов опубликовать книгу, мотивирующую и оправдывающую дезертирство. С одной стороны, трагические события войны были еще слишком близки, еще кровоточили раны, с другой — прошло достаточно времени, чтобы подняли голову «вечно вчерашние» и начался новый виток прославления «германских воинских доблестей». В этой ситуации нетрадиционный взгляд на дезертирство, рассматриваемое обыкновенно как предательство, требовал высочайшего уровня внутренней свободы. Не приходится удивляться тому, что в Германии, еще не остывшей от горечи и травм поражения, книга Андерша спровоцировала бурную дискуссию. Его рассуждения о принудительной присяге и неприятии «фронтового братства» вызвали у многих сограждан яростную реакцию, как и его глубокая убежденность в праве не следовать навязанному «долгу» и не выполнять преступные приказы. Книга имела огромный общественный резонанс, она обладала, как выяснилось, мощной взрывчатой силой.
Мотив «ухода», «бегства» — один из главных в творчестве Андерша — возникает здесь как бы на разных уровнях: и касающихся личной биографии автора, и в более общем, философском смысле, отражающем тогдашнее увлечение Андерша экзистенциализмом. Он не ограничивается передачей индивидуального опыта, хотя рассказ о собственной судьбе и составляет основу повествования. Сочетание исповедально-монологического начала с философским выводит книгу за пределы того жанра — «отчет», «документальное повествование», — к которому отнес свое произведение сам автор.
Предельная искренность, сдержанность и лаконизм в передаче своих переживаний, тщательность и точность в освещении исторических эпизодов придают особое обаяние этой прозе, уже тогда принесшей Андершу репутацию стилиста высшего класса. Его лишенный пафоса язык, одновременно изящный и дисциплинированный, сдержанный и экстатический, удивительно точно соответствует облику и позиции этого человека, в котором соединились неравнодушный участник событий и их мудрый наблюдатель, летописец и интерпретатор.
Это книга исполнена как национальной, так и личной самокритики: Андерш безжалостен к самому себе. Он вспоминает, к примеру, как вскоре после прихода нацистов к власти случайно оказался в ликующей толпе на мюнхенской улице, по которой проезжал кортеж фюрера. И вдруг недавний коммунистический функционер, узник Дахау, яростный противник нового режима при виде «беловатого, напоминающего губку» лица Гитлера открывает рот и вместе с беснующейся толпой неистово кричит «Хайль!». И лишь когда кортеж исчезает из виду, молодой человек понимает, что, как и все, поддался действию злых чар: он ликовал при виде «крысы, выползшей из канализационного люка». Воспоминание об этом, стыд и отвращение не покидают его всю жизнь.
Эпизоды автобиографии тесно соприкасаются с узловыми событиями немецкой истории. «Вишни свободы» завершаются актом окончательного и абсолютного само-отторжения от ненавистной нацистской системы — дезертирством и пленом. Бегство из вермахта для него не акт отчаяния, тем более не проявление трусости, напротив — пример безоглядной отваги, ведь он легко мог попасть в лапы полевой жандармерии и быть расстрелянным на месте. Это сознательный, обдуманный шаг сопротивления: «Я принял решение перейти на ту сторону, потому что хотел осуществить акт свободы, осуществить на ничейной земле, между пленом, из которого уходил, и пленом, в который шел…» Дезертирство он объясняет как ответ на террор тоталитарной системы, как шаг человека, отказавшегося быть винтиком преступной государственной машины, как неукротимый прорыв к свободе.
Роман «Занзибар, или Последняя причина» (1957), оцененный критикой ФРГ как одно из самых значительных произведений 50-х годов, переведенный на многие языки, многократно инсценированный и экранизированный, увенчанный литературными премиями, утвердил Анд ерша как одну из центральных фигур на немецкой литературной сцене, принес ему известность в мире. Действие разыгрывается в 1937 году в маленьком городке на севере Германии. Перед нами напряженный, стремительно развивающийся эпизод, в котором скрещиваются судьбы нескольких случайно встретившихся людей. В момент действия каждый из них сознает смертельную угрозу, с которой в условиях тоталитарного режима сопряжен выбор в пользу собственной совести и человеческого достоинства. Пять человек оказываются вовлеченными в дело, для каждого из них чреватое гибелью, и каждому приходится пройти испытание на прочность. События отделены от нас многими десятилетиями, но, хотя мы живем в другом, изменившемся мире, жизнь и сегодня ставит перед людьми сходные вопросы о нравственной цене поступков, о трудности выбора в экстремальной ситуации. Это и делает близкими и понятными для нас тех андершевских персонажей, которые в мучительной борьбе с обстоятельствами и с самими собой ищут путь не просто к спасению, но к сохранению внутренней свободы и человечности. Между участниками действия завязывается сложная, полная тончайших психологических нюансов игра, в которой каждый зависит от другого, но больше всего от собственного решения. Ставкой оказывается жизнь, а ориентиром — лишь собственная совесть.
Грегор, главный мотор действия, более всех остальных близок автору. Это фигура, воспроизводящая мотивы андершевской биографии. Он стремится бежать из Германии, и причин у него достаточно, прежде всего — глубочайшее отвращение к нацистам, именуемым в романе просто «эти». Но есть у Грегора и иные, не менее существенные соображения, заставляющие его искать способ выбраться из страны: он вдруг ощущает со всей определенностью, что не хочет «жить по заданию». Однако ненависть к нацизму и разочарование в коммунистической партии — лишь упрощенно изложенная мотивировка его решения о дезертирстве. Как и в «Вишнях свободы», экзистенциальное решение героя вырастает из сложного комплекса чувств и размышлений, где соединяются страх и мужество, жажда свободы и чувство ответственности. Герои Андерша хотят действовать не но указу «инстанций», а от собственного имени, повинуясь лишь чувству порядочности и внутреннему долгу. «Выход из игры» — не предательство, не цинизм, а решение, подсказанное «Богом и совестью». Единственная инстанция, которой они готовы подчиниться, зовется чувством независимости, достоинства, добра. Право «встать и уйти» не прихоть, а поиск свободы, протест против бесчеловечного государства: ведь всякая авторитарная, тем более тоталитарная власть прежде всего стремится опровергнуть само представление о свободе выбора, возможности нравственного решения, лишить человека права самому выбирать свою судьбу. Мотив безусловного приоритета личности перед политическими или партийными аргументациями нигде у Андерша не звучит так откровенно, так пронзительно, как в «Занзибаре». Его герои совершают свои поступки, руководствуясь побуждениями, неподвластными ни классовым, ни идеологическим обязательствам; при этом они рискуют жизнью. Изображенное в романе могло бы остаться абстрактно смоделированной конструкцией, не сумей Андерш так ярко передать человеческий смысл событий. Отточенный артистизм его прозы ощущается здесь с особой силой. Позднее еще одной вершиной тонкого психологизма станет его роман «Винтерспельт», а следом — посмертно изданная повесть «Отец убийцы», одним из главных действующих лиц которой является директор мюнхенской гимназии Гиммлер, отец будущего рейхсфюрера СС, едва ли не самого кровавого персонажа мировой истории.
Роман «Рыжая» (1960, переработанный вариант-1972) оказался высокотиражным и самым читаемым произведением Андерша. Автор решил расширить свою читательскую аудиторию за счет введения в роман детективной линии. В этом произведении он впервые, если не считать рассказов, обращается непосредственно к действительности ФРГ, вновь демонстрируя свой дар тонкого наблюдателя и блестящего рассказчика.
Осмысление трагического национального опыта сплавляется в романе с критикой тех сторон западно-германского бытия, которые в ту пору так волновали виднейших писателей и мыслителей этой страны: «непреодоленное прошлое», грубый прагматизм обывателя, едва ли не всеобщая жажда наживы в сочетании с бездуховностью (давний мотив мировой литературы).
Автор выстраивает остродраматический, напряженный, ни на миг не отпускающий читателя сюжет с преследованиями, опасными ловушками, коварными убийцами и жертвами. Контрапунктом звучат темы двух главных персонажей: молодой немки Франциски, рыжей красавицы, совершающей своеобразное дезертирство из комфортного мира «чековых книжек» в неизвестность и таинственность итальянских будней, и бывшего партизана и подпольщика, воевавшего против Муссолини, а ныне «просто» музыканта, ведущего «островное существование» в Венеции.
Героиня бежит от скучного, унылого франкфуртского благополучия, из страны «лживого порядка и лживой чистоты», из страны «без тайн». Как и большинство андершевских персонажей, она ощущает полнейшую несовместимость с миром бизнеса и коммерции. Экстравагантная молодая женщина оставляет своего преуспевающего мужа прямо на миланском вокзале и, подчиняясь внезапно принятому решению, садится в поезд, увозящий ее в Венецию. Она порывает с прошлым, чтобы начать новую жизнь.
Возможно, сегодняшнему российскому читателю трудно будет понять героиню, внезапно бегущую из такой устроенной и беззаботной жизни и устремляющуюся в неизвестность без всяких средств к существованию. «Ей чего-то не хватало?» — подумает гипотетический читатель, представив себе завидный уклад жизни этой молодой особы. У человека, живущего на скудные средства в не слишком обустроенной стране с трудным бытом, «рыжая» легко заслужит упрек в снобизме, барстве, легкомысленности. «С жиру бесится», — вздохнет уставший от борьбы за существование читатель.
Однако на этом уровне судить литературу несправедливо. Сколько упреков заслужили бы за свои спонтанные, противоречащие «здравому смыслу» романтические поступки герои многочисленных произведений мировой литературы, проявлявшие явную непочтительность и даже очевидное презрение к материальному благополучию и власти денег. Что же касается литературы ФРГ послевоенных десятилетий, то вся она построена на жестком отрицании мира, ориентированного исключительно на материальное процветание, ведущее, по мнению таких авторитетных авторов, как Генрих Бёлль, к моральной деградации общества.
Так что в этом смысле Франциска — вполне традиционная фигура. Подобно героям «романов воспитания», столь распространенных в немецкой литературе, она отправляется в странствие, которое дает пищу уму и воспитывает чувства. Менее чем за трое суток, на протяжении которых длится действие, она проходит школу жизни, сталкиваясь с людьми и обстоятельствами, о которых и не подозревала в своей прошлой жизни. Эмоциональное неприятие мира, в котором голый расчет оказывается выше любви и чувства достоинства, — состояние ее души, и оно не нуждается в псевдорациональной перепроверке аргументами типа: как могла эта разумная молодая женщина все бросить и умчаться Бог знает куда, сжигая за собой мосты? Если бы она заблаговременно позаботилась о деньгах и пристанище, если бы в ее поступке не было спонтанности, то это была бы героиня совсем другого романа совершенно другого автора. У Андерша «рыжая» бежит, ощущая «миг свободы», бежит без оглядки, она человек, который, как утверждается в «Вишнях свободы», Никогда не перестанет совершать попытки изменить свою судьбу.
Включенная в роман детективная линия, подводящая героиню к проблеме «непреодолимого прошлого», вызвала главный упрек критики. Однако, напомним, обращение Андерша к остро закрученному сюжету имело свой резон: автор в высшей степени интеллигентной и интеллектуальной утонченной прозы стремился стать более доступным для массового читателя, что и было достигнуто. А с другой стороны, разве не полна поистине детективных сюжетов сама жизнь, в которой тайно, а то и открыто действуют избежавшие возмездия преступники, расставляющие свои злодейские ловушки; в одну из них едва не попадает решительная, но все же недостаточно искушенная Франциска. Действие «Рыжей» не случайно перенесено в Италию. Образ этой страны как символ прекрасного края, противостоящего «немецкому убожеству», имеет давнюю традицию в немецкой литературе (творчество Гёте тому пример). Но андершевское восприятие, переданное им настроение ближе, пожалуй, к тому, что запечатлел великий немец XX столетия Томас Манн (новеллы «Смерть в Венеции», «Марио и волшебник»). Это не безоблачно-дивная страна, приют поэтического вдохновения, а столь же противоречивый, во многом трагический мир, где гармония природы, красота пейзажей контрастируете несовершенством человека, с болью и страданием. В еще большей степени образ Италии у Анд ерша навеян неореалистическим кинематографом послевоенной поры, который произвел ошеломляющее впечатление на зрителей всего мира, в том числе и бывшего Советского Союза. В «Вишнях свободы» Андерш прямо говорит о том влиянии, которое оказал на него итальянский кинематограф тех лет. Опустевшая, мрачноватая зимняя Венеция «Рыжей» не имеет ничего общего с красочными туристскими проспектами и рекламными открытками. Темная зимняя вода, пустынные улицы, пугающе негостеприимные дешевые отели с не-топленными номерами так не похожи на романтически сверкающий образ Венеции иллюстрированных журналов. Все это усиливает чувство неприкаянности, испытываемое героиней, которая к тому же оказывается жертвой устрашающих интриг, которые легко могут стоить ей жизни.
Венеция «Рыжей» — символ островного существования, оторванности от мира, но в то же время, как и в «Занзибаре», остров и море — синонимы независимости, свободы. Море для андершевских персонажей всегда притягательно, идет ли речь о суровых пейзажах севера, как в «Занзибаре», или о зимней венецианской лагуне, как в «Рыжей». В эскизных пейзажных зарисовках особенно ощутим тонкий артистизм андершевской прозы. Если бы он, как его жена Гизела, был художником, то наверняка прежде всего пейзажистом. Этот мастерский дар писателя соотносить философский подтекст скупых пейзажных зарисовок со смыслом действия и характерами персонажей проявится позднее и в романе «Винтерспельт». Здесь с неповторимым блеском раскрывается его способность передавать атмосферу событий через сочетание точной фактуры и загадочности «магического момента», волнующей недосказанности, всегда присутствующей в его прозе.
Уровень человечности андершевских героев нередко измеряется их отношением к живописи, музыке, литературе. Недаром человек, который играет такую важную роль в жизни «рыжей», — музыкант, скрипач. Один из самых запоминающихся и, несомненно, любимых автором персонажей — Шефольд в романе «Винтерспельт» — профессиональный историк искусства, тончайший знаток живописи, для которого пейзажи Арденнского леса 1944 года (действие разыгрывается накануне сражения в Арденнах) прочно сплетены с сюжетами полотен старых мастеров, и вся эта красота жизни и искусства вступает в непримиримый конфликт с трагическими событиями истории, с войной, в которой погибают картины и люди. Соединение напряженного сюжета с виртуозностью стиля (известный немецкий поэт и прозаик Энценсбергер говорит о «головокружительной виртуозности» андершевской повествовательной манеры) делает его произведения привлекательными для разных слоев читателей.
Дать более или менее наглядное представление о творчестве Андерша, подтвердить безусловное созвучие его стиля и мысли нашему времени вообще невозможно, не коснувшись хотя бы коротко романа «Винтерспельт», который другой его известный коллега, Вольфганг Кёппен, назвал «великим произведением», лишившим его «сна и покоя». Большинство немецких критиков сошлись на том, что это выдающееся произведение послевоенной литературы представляет собой своеобразный «контрпроект немецкой истории» XX века, созданный «сдержанным и своенравным автором». Если «Вишни свободы» были автобиографическим откликом Андерша на фашизм и войну, то «Винтерспельт» — это заново продуманный, эпически и эстетически по-новому осмысленный опыт собственной жизни и истории Германии военных лет. Автор исходит из того, что прошлое, согласно эпиграфу из Фолкнера, «не умирает»: оно «всегда остается с нами».
В художественных произведениях и в публицистике Андерша не раз встречаются слова «благо поражения». Он имеет в виду благо освобождения Германии и немцев от нацистской диктатуры, развратившей страну и доведшей ее до бесславного краха. Это выражение перекликается со строчкой из стихотворения другого известного немецкого писателя XX века, Эриха Кёстнера. «К счастью, мы побеждены…» — писал он о финале Первой мировой войны. Этот финал означал для немцев не только горечь военного поражения, но и возникновение реальной демократии — Веймарской республики, ставшей временем блестящего расцвета культуры, но, в силу множества исторических обстоятельств, столь чудовищно погубленной в 1933-м. Андерш всегда помнил об уроках Веймарской республики. Потому-то такой тревогой были проникнуты его послевоенные размышления о судьбах Германии, потому-то он оставался до конца верен демократическим принципам жизнеустройства, принципам добра, свободы и человеческого достоинства.
Занзибар, или последняя причина. Роман
Sansibar
Oder der letzte Grund
И не смерти достанется царствие, нет:
Даже те, кто лежит в глубине на морском уплывающем дне,
Не должны улететь на ветру в пустоте,
Кто взошел на последний помост,
Кто на дыбе распят, на кресте — не сломаются те.
Даже вера бывает порой тяжела И безжалостна ярость слепого звериного зла,
Только выживет тот, кто на части разъят:
И не смерти достанется царствие, нет[1].
Дилан ТомасЮНГА
Миссисипи — вот было бы здорово, подумал юнга; на Миссисипи можно просто украсть лодку и дать деру, если, конечно, все действительно так, как написано в «Гекльберри Финне». В Балтийском море на таком каноэ никуда не доберешься, уж не говоря о том, что в Балтийском море вообще не встретишь такую быструю, ловкую лодку, как каноэ, тут ползают старые тяжелые шлюпки-развалюхи. Он оторвался от книги; под мостом вода текла тихо и медленно; ветла, у подножья которой он сидел, свисала в воду, а напротив, на старом кожевенном заводе, как всегда, не было никаких признаков жизни. Да, Миссисипи была бы лучше, чем склад старой заброшенной дубильни и ветла на берегу медленной реки. По Миссисипи можно было бы добраться куда хочешь, а в амбарах дубильни или под ветлой можно только прятаться. И то, ветла могла служить убежищем только до тех пор, пока была покрыта листвой, а она уже начала сильно опадать, и желтые листья не спеша уплывали по коричневой воде. Да и вообще, подумал юнга, прятаться — последнее дело, отсюда надо просто смываться.
Надо было просто бежать, но так, чтобы куда-нибудь добраться. Надо было действовать не как отец, который всегда мечтал выбраться, а сам только и знал, что бесцельно уплывал в открытое море. Если у тебя нет другой цели, кроме как уплыть в открытое море, то тебе всегда надо возвращаться. Считать, что ты по-настоящему смылся, подумал юнга, можно только в том случае, если, уплыв в открытое море, ты достигнешь чужих берегов.
ГРЕГОР
Если считать, что нет никакой угрозы, то можно даже вообразить, будто ряд не очень густо стоящих сосен напоминает занавес, подумал Грегор. Примерно так: некая открытая конструкция из светлых опор, на которой под серым небом висят неподвижно матово-зеленые флаги, и где-то вдали они смыкаются в стену бутылочного цвета. Почти черное, с твердым покрытием шоссе можно истолковать как шов, соединяющий обе половины этого занавеса; проезжая по шоссе на велосипеде, ты как бы снова делил этот занавес на две половины; через несколько минут он откроется, чтобы обнажить сцену: город и берег моря.
Но поскольку угроза существовала вполне реально, не годились никакие сравнения. Предметы полностью покрывались своими названиями, были идентичны им. Они не допускали ни метафор, ни гипербол.
Стало быть, оставались только констатации: сосновый лес, велосипед, шоссе. Когда лес кончится, откроется вид на город и берег, и это не кулисы воображаемого спектакля, а место, где затаилась реальная угроза, превращающая действительность во что-то неизменное, словно замороженное. И дом — это всего лишь дом, а волна — только волна, не больше и не меньше.
И лишь за пределами суверенной власти угрозы, в семи милях от берега, на корабле, держащем курс на Швецию — если корабли, идущие в Швецию, вообще еще существовали, — море — да, к примеру, море — снова можно было бы сравнить с птичьим крылом, крылом из ледяного ультрамарина, облетающим поздней осенью Скандинавию. А пока море было не чем иным, как морем, движущейся массой материи, которой предстояло выдержать испытание на пригодность и помочь сбежать.
Нет, подумал Грегор, удастся ли мне бежать, зависит не от моря. С морем все в порядке. А зависит мой побег от матросов и капитанов, шведских и датских моряков, от их смелости и жадности, а если никаких шведских и датских моряков нет, то все зависит от товарищей в Рерике, от товарищей с их рыболовецкими катерами, от того, как они на тебя взглянут, от их мыслей, и от того, уловит ли их взгляд возможность приключения, и оттого, способны ли они хотя бы мысленно представить себе, как ставят парус, чтобы выйти в открытое море. Было бы проще, подумал Грегор, зависеть от моря, чем от людей.
ЮНГА
Смываться в глубь страны не имеет никакого смысла, решил юнга, сидя под ветлой на берегу реки. У Гекльберри Финна был выбор: уходить в леса и жить ловлей зверей или исчезнуть, уплыть по Миссисипи, и он выбрал Миссисипи. Но с таким же успехом он мог отправиться и в лес. Здесь же не было лесов, в которых можно было исчезнуть, были только города и деревни, и поля и пастбища, и совсем мало лесов, сколько бы ни идти. И вообще все это чепуха, подумал юнга, я уже немаленький мальчик, уже с Пасхи не хожу в школу, да и не верю я больше в эти истории про дикий Запад. Правда, то, что он знал про Гекльберри Финна, вовсе не было историей о диком Западе и на самом-то деле следовало поступать как он, именно так. Надо было убраться отсюда. Существовали три причины, по которым он должен был исчезнуть из Рерика. Причина первая: в Рерике была дикая скукота, там ничего не происходило. Там действительно вообще ничего не происходило. И никогда ничего со мной не произойдет, подумал юнга, провожая взглядом осенне-желтые листья, заостренные листья ветлы, медленно проплывающие под мостом.
XЕЛАНДЕР
Кнудсен мог бы помочь, подумал пастор Хеландер, Кнудсен неплохой. Он не злопамятный. Против общего врага он бы помог.
Снаружи не доносилось ни звука. Не было ничего более пустынного, чем площадь перед церковью Св. Георга поздней осенью. Какое-то мгновение Хеландер страстно молился против пустоты. Против трех уже голых лип в углу между поперечным нефом и хорами, против молчащей темноты красной кирпичной стены, высоту которой он из окна своего рабочего кабинета не мог измерить. Булыжник, которым была вымощена площадь, был немного светлее, чем коричневато-красный кирпич церкви и домика пастора и низеньких домов, прилегавших к нему, старых домов из обожженного кирпича с маленькими фронтонами и совсем незатейливых домов, крытых черепицей.
Никто никогда не ходил по этой площади, подумал Хеландер, глядя вниз на чисто выметенный булыжник. Никогда. Какая абсурдная мысль! Конечно же, люди заходили в этот мертвый угол церковной площади, где стоял домик пастора. Приезжие, посещавшие летом морские купанья, забегали осмотреть церковь. Члены его общины. Церковный служка. Сам пастор Хеландер. Тем не менее, снова подумал священник, эта площадь символизировала полнейшее одиночество.
Площадь, такая же мертвая, как и церковь, молча сказал себе пастор. Вот почему помочь мог только Кнудсен.
Он поднял глаза — перед ним была стена поперечного нефа. Тридцать тысяч кирпичей как обнаженная плоская поверхность, без перспективы, в двух измерениях, красный цвет разных оттенков: коричневатый, темно-серый, желтый, с голубизной и, наконец, неповторимый фосфоресцирующий темно-красный, без каких-либо признаков голубизны; и все это перед его, Хеландера, окном, плоская поверхность, некая огромная таблица, на которой так и не появилась надпись, которой он ждал, и он малевал ее собственными пальцами, и снова стирал написанное, и снова писал слова и знаки. Булыжник площади ждал шагов, которые так никогда и не прозвучали; кирпичная стена ждала надписи, которая так и не появилась.
Пастор Хеландер был настолько несправедлив, что винил в этом кирпичи, темные кирпичи домов и церкви. Его предки прибыли с вооруженным королем-всадником из страны, где дома строили из дерева и раскрашивали пестрыми веселыми красками. В этой стране радостным эхом отдавался звук шагов по усыпанным гравием дорожкам, ведущим к деревянным домикам пасторов, а на балках были искусно вырезаны послания справедливости и мира. Его предки были веселыми мечтателями — и вдруг дали увлечь себя походом в чужую страну, где мысли людей были такими же темными и не знающими меры, как и каменные стены церквей, где они начали проповедовать подлинную весть. Это истинное послание не было услышано: мрак остался сильнее, чем крошечный луч света, привезенный ими из дружелюбной страны.
Темные мысли и не знакомые с чувством меры кирпичные церкви были виноваты в том, что теперь он вынужден идти к Кнудсену и просить о помощи, подумал пастор. Его взволнованное, выдававшее пылкость характера лицо раскраснелось еще больше. Скрипя протезом, он подошел к письменному столу, чтобы вынуть из ящика ключи от пасторского дома. При этом он почувствовал резкую боль в культе, которая последнее время, стоило ему чуть ускорить шаг, давала о себе знать. Пастор остановился и сжал кулаки. Боль напоминала страшный укол: словно в него вонзилось копье. И вдруг это копье будто кто-то вытащил, медленно и осторожно; в то же мгновение у него возникло чувство, словно за его спиной, на церковной стене, от которой он отвернулся, возникло послание, которого он ждал. Он медленно повернулся к окну. Но стена была пустой, как всегда.
ЮНГА
Хотя он и сидел, спрятавшись за листвой ветлы, словно за занавесом, башня церкви Св. Георга была хорошо видна, и он мог посмотреть, который час. Половина третьего. Через полчаса я должен быть на катере, потому что Кнудсен собирается отплывать в пять, вспомнил он, и опять начнется эта скучнейшая ловля рыбы, это ползанье на лодке по песку в выемках под берегом, монотонная работа с неводам, дня два-три, один на один с угрюмым рыбаком. Кнудсен никогда не выходил в открытое море, как отец, хотя отцовский катер был ничуть не больше кнудсеновского. Но из-за этого-то отец и погиб в море. И еще потому мне необходимо убраться отсюда, подумал юнга, что я слышал, как они говорят, будто отец был мертвецки пьян, когда утонул. У Гека Финна отец был пьяница, потому-то Геку и пришлось рвать когти, но мне нужно исчезнуть, потому что мой отец никаким пьяницей не был, а они несут эту чушь из зависти, оттого что он иногда выходил в открытое море. Даже табличку в память о нем они не пожелали повесить в церкви, табличку с его именем и словами: «Погиб как истинный моряк», и с датой рождения и смерти, как они делали для всех, кто не вернулся на берег. Я ненавижу их, и это вторая причина, по которой я не хочу оставаться в Рерике.
КНУДСЕН
Кнудсен был взбешен. Чтобы успокоиться, он стал раскладывать пасьянс. Позавчера у него был Брэгевольд из Ростока и сообщил, что сегодня после обеда к нему заявится инструктор, посланный партией. Кнудсен сказал Брэгевольду: «Пусть твоя партия убирается ко всем чертям!» Партия должна была стрелять, а не посылать инструкторов. Но речь идет о новой системе, группы по пять человек, ответил Брэгевольд, очень интересно, ты увидишь. Бред сивой кобылы, возразил Кнудсен, в Рерике есть группа лишь из одного человека, и этот человек я. Брэгевольд: а остальные? Кнудсен: сплошное дерьмо. Брэгевольд: а ты? Кнудсен: ни малейшего желания. К тому же мне надо выходить за треской. Брэгевольд еще что-то сказал насчет шокового воздействия в результате усиления террора и что все утрясется, после чего поспешил отбыть, уведомив Кнудсена, что встречу с инструктором отменить уже нельзя.
Раскладывая карты, Кнудсен мог хотя бы подумать. Брэгевольд или партия поставили его в трудное положение. Все рыболовецкие катера уже вышли позавчера. Если «Паулина» опять застрянет в гавани, это вызовет подозрение. Да и юнга уже проявлял нетерпение. Не говоря уже о возможности заработать, которой он лишался. А сейчас как назло шла отличная треска. Кнудсену страшно хотелось наловить побольше трески. Пасьянс сошелся, и он смахнул карты со стола.
Он вышел в садик за домом, крошечный клочок земли, где еще торчало несколько пучков матовой потемневшей зелени и сияли белизной осенние астры. В самом конце был крольчатник; Кнудсен слышал, как зверьки шуршат соломой. Несмотря на холод, Берта сидела на скамейке и вязала. Надень пальто, если уж тебе так хочется сидеть в саду, сказал Кнудсен. Дружелюбно улыбаясь, она пошла в дом и через несколько минут вернулась, уже в пальто. Кнудсен смотрел, как она снова усаживается на скамейку. Она улыбнулась. Кнудсен посмотрел на ее светлые волосы, Берта была мягкая, приятная блондинка, красивая, молодо выглядевшая для своих сорока. Я должна рассказать тебе анекдот, сказала она и, пугливо взглянув на него, спросила: а ты послушаешь? Да, уже слушаю, ответил Кнудсен, думая о Брэгевольде и партийном задании. В Махнове, рассказывала Берта, один человек однажды увидел, как сумасшедшие прыгают с вышки в бассейн. Он им говорит: но ведь там нет воды. А они отвечают: это мы просто тренируемся на лето, а сами потирают свои синяки. И почему только она выискала этот жестокий анекдот, думал Кнудсен, я Берта в это время выжидающе глядели на него. Он улыбнулся и сказал: да, да, Берта, отличный анекдот. Если я не буду следить, они и тебя бросят к сумасшедшим, хотя ты вовсе не сумасшедшая, подумал он. Просто у нее бзик с этом анекдотом. Она начала рассказывать анекдот про сумасшедших, прыгающих в бассейн, еще несколько лет назад. А в остальном она была добрая, мягкая, хорошая женщина. Ему так и не удалось узнать, от кого она услышала этот скверный и опасный анекдот. Она рассказывала его всюду, но прошло уже столько лет, что постепенно в городе перестали судачить про Берту Кнудсен. Но примерно год назад к Кнудсену заявился один из этих и говорит: ваша жена душевнобольная, и мы должны отправить ее в соответствующее лечебное учреждение. С помощью доктора Фреркинга Кнудсену удалось это предотвратить. Он знал, что они делают с душевнобольными, особенно в этих так называемых специальных учреждениях, и он был привязан к Берте. Когда он уплывал на катере в море, он всегда боялся, что, вернувшись, не найдет Берту. К тому же у него возникло впечатление, что своей угрозой поместить Берту в специальную клинику, они хотели шантажировать его. Они желали, чтобы он вел себя тихо. Бедная Берта была нужна им как орудие против партии.
Собери мне поесть, сказал он, я скоро поеду, и, входя в дом, снова увидел ее дружелюбную улыбку, эту ее постоянную роковую улыбку на красивом, все еще молодом лице. Он сел на скамью возле печки и закурил трубку.
Теперь ему предстояло решить, пойдет ли он на встречу с инструктором. Было три часа пополудни, и у него имелся в запасе еще час. Лодка была готовя к отплытию; юнга вызван к трем часам; в четыре они бы могли быть уже далеко, за Лоцманским островом.
Но дело было не в одном часе. Кнудсен задумался. Встретиться с инструктором значило впутаться в неприятную историю. Остальные поняли это гораздо раньше, чем он: они давно уже вышли из игры. Элиас сказал это ему прямо в лицо: послушай, больше о партии ни слова. Все произошло как-то странно: два годя они готовились к уходу в подполье, потом еще два года пытались держаться, затем полнейшая стагнация. И вот теперь, в 1937 году, когда большинство уже перестало чего-либо опасаться, эти вдруг стали с особой силой завинчивать гайки. Рассказывали об арестах в Ростоке, Висмаре, Брунсхауптене, по всему побережью. Они принялись рубить дрова, когда те уже почти сгнили. Кнудсен тогда сказал Элиасу: они готовятся к войне. Элиас отвернулся. Все партийцы еще разговаривали с Кнудсеном, но только не о политике.
И это было в каком-то смысле удачно, потому что эти таки не узнали, кто руководил местной партийной организацией. Они знали про Кнудсена, Матиассона, Йенссена, Элиаса, Крегера, Банзена и еще про некоторых. Арестовать их всех в таком городе, как Рерик, было невозможно. Пришлось удовлетвориться тем, что о партии больше никто не говорил. А раз о партии не говорили, значит, ее больше не было.
Они, конечно, знали, что должен быть хотя бы кто-то один, кто продолжает вести партийную работу. Кнудсен был уверен, что они догадываются о существовании этого, единственного. Потому для него было так опасно, что «Паулина» все еще стояла в порту, в то время как весь остальной рыбацкий флот давно уже вышел в море. Но опасности можно было избежать, не встретившись с инструктором. По партийным правилам инструктор не знал Кнудсена. Если Кнудсен не пойдет на встречу, инструктор может ждать до второго пришествия. Тогда Кнудсен ни в чем не замешан. Если новые указания ЦК партии не достигали Рерика, значит, в Рерике больше не было партии. И тогда для Кнудсена, как и для всех остальных, оставались лишь треска да селедка. И Берта. Но если он пойдет на эту встречу, то впутается в дела, которые касаются партии. Не мог же он пойти, а потом не выполнить указания партии. Если он не собирался их выполнять, ему незачем было идти. Теперь я как рыба, подумал Кнудсен, рыба перед наживкой. Я могу схватить ее, а могу и не хватать. Да разве рыба может думать, спросил он себя. Конечно, может, решил он со своим старым рыбацким суеверием. И со своим старым рыбацким презрением: рыба — дура. Но на эту наживку я клевал всю жизнь, вспомнил он. И всегда чувствовал боль от крючка. И всегда он тащил меня из воды, на воздух, где слышны были крики рыб. Пусть я буду проклят, подумал взбешенный Кнудсен, если я стану немой рыбой.
ЮНГА
А может, отец все же был пьяницей, размышлял юнга. Мне было пять, когда он погиб, и я вообще не могу его вспомнить и не могу проверить, правду ли говорят люди. Они давным-давно его забыли и, только видя меня, наверное, иногда думают: ах, так это же мальчик Хинриха Мальмана, пьянчуги. Возможно, отец и был пьяницей, но в открытое море он выходил не потому, что сильно пил. Юнга заметил, что давно уже не читает свою книжку. Ему казалось, что есть связь между пьянством и гибелью отца в открытом море, но совсем не та, о которой судачили люди. А может, все было как раз наоборот, спросил он себя. Может, отец потому и пил, что должен был выходить в открытое море? Может, он напивался, чтобы чувствовать себя смелее перед выходом в пугающее море, может, он пил, чтобы забыть, что он там видел — призраков ночи и моря; может, он просто хотел запить, как горькую пилюлю, все то, что там ему повстречалось, — предощущение, что он умрет в открытом море, умрет одинокий и пьяный в грозном глубоком море?
ЮДИТ
Она сидела на кровати в номере гостиницы «Герб Висмара» и рылась в сумочке. Чемодан стоял у двери, как его поставил посыльный, и Юдит даже не сняла плаща, потому что хотела сразу же выйти на улицу. Она искала в сумочке зубную пасту и мыло, чтобы положить их на стеклянную полочку над раковиной. Потом она выглянула в окно и увидела черепичные крыши под северным, светлым, абсолютно пустым осенним небом. Юдит содрогнулась — все это было такое чужое. Надо было взять комнату с видом на море, подумала она, тогда я по крайней мере смогла бы увидеть порт, посмотреть, есть ли здесь иностранные корабли, которые могли бы взять меня. Если бы я хоть чуть-чуть лучше разбиралась в кораблях, подумала она. Боюсь, что не отличу датский или шведский пароход от немецкого.
Но кстати, когда она еще только прибыла дневным поездом из Любека и еще не успела переступить порог «Герба Висмара», она не увидела в гавани ни одного парохода. Лишь несколько рыболовецких катеров и старую, проржавевшую шхуну, которой, похоже, уже много лет никто не пользовался.
И тут ее впервые охватило сомнение, был ли правильным мамин совет попытаться доплыть до Рерика. Травемюнде, Киль, Фленсбург, Росток — все это наверняка находится под наблюдением, сказала мама, тебе надо попробовать Рерик, это такое глухое пустынное местечко, о нем никто и не вспомнит. И причаливают там только маленькие шведские суда, груженные лесом. Ты должна просто предложить им деньги, много денег, и тогда они возьмут тебя без всяких разговоров. Мама всегда питала слабость к Рерику, это сентиментальное отношение к городку зародилось еще двадцать лет назад, когда она впервые, вместе с папой, увидела Рерик на обратном пути после счастливого лета на Рюгене. Но счастливый день в Рерике — это определенно было нечто совсем иное, нежели день во время бегства, под пустынным небом поздней осени.
Ты должна решиться, детка, сказала мама вчера. Юдит посмотрела на раковину и чемодан и вспомнила гостиную на втором этаже их дома на Ляйнпфад, последний завтрак с мамой, взгляд в сад, где на фоне темного, оливково-шелковистого канала еще сияли поздние георгины, и как она резко поставила чашку на стол и воскликнула, что никогда, никогда, никогда не бросит маму.
— Ты хочешь дождаться, когда они придут за тобой? — спросила та. — Неужели ты можешь причинить мне такую боль?
— Но как же мне уйти, зная, что тогда они придут за тобой, и представлять себе, что они с тобой сделают?
— Ах, меня они оставят в покое, — ответила мама, не опуская глаз на свои парализованные ноги. — Со мной у них будет слишком много хлопот. А после войны мы снова увидимся.
— А может быть, они и меня не заберут, — возразила Юдит. — Может, все не так страшно, как тебе кажется, мама!
— Они готовятся к войне, дитя мое, поверь мне! Она уже совсем близко, я это чувствую. И во время этой войны они погубят нас всех.
— Я ни при каких обстоятельствах тебя не брошу, мама, — ответила Юдит. — Это мое последнее слово.
Они обнялись и разрыдались. Потом Юдит пошла на кухню мыть посуду после завтрака.
Когда она вернулась в гостиную, мама была уже мертва. Уткнувшись головой в стол, она еще держала в правой руке чашку, из которой выпила яд. Юдит увидела в чашке остатки стеклянной ампулы и поняла, что опоздала и что ничего уже сделать нельзя.
Она пошла в свою комнату и уложила чемодан, потом она поехала в банк к директору Хайзе, все ему рассказала и попросила, чтобы он дал ей деньги из папиного наследства. Хайзе пообещал похоронить маму и позаботиться о том, чтобы полицейские начали искать Юдит как можно позже. Хайзе предлагал разные, весьма привлекательные пути бегства, но Юдит упрямо качала головой. Мама умерла, чтобы она, Юдит, могла отправиться в Рерик. Это было завещание, и она должна его выполнить.
Она представляла себе Рерик совсем по-другому. Маленький, оживленный и гостеприимный. Но он был маленький и пустынный, пустынный и мертвый под своими гигантскими красными башнями. Только выйдя с вокзала и увидев эти башни, она вспомнила, как восхищалась ими мама. Это даже не башни, говорила она, это чудища, восхитительные красные чудища, которые хочется погладить. Но под холодным осенним небом они показались Юдит, скорее, злыми чудовищами. Во всяком случае, им не было никакого дела до самоубийства бедной мамы, это Юдит чувствовала. И столь же мало их интересовал побег самой Юдит. От этих башен ждать было нечего. Она быстро прошла мимо них, через город, к гавани. Там ей открылся вид на безбрежное море, ультрамариновое и ледяное. И нигде не было ни единого парохода, даже самого маленького.
Тогда она направилась к «Гербу Висмара», потому что он выглядел таким чистеньким после покраски. Хозяин, огромная глыба с белым жирным лицом, похоже, обрадовался неожиданному постояльцу:
— Ну, фройляйн, и что же вы делаете поздней осенью в Рерике? Сезон давно закончился.
Юдит пробормотала что-то насчет церквей: она, мол, желала осмотреть церкви. Он кивнул и пододвинул ей книгу записи посетителей. Она написала: Юдит Леффинг. Это звучало вполне нормально для ганзейских городов. Хозяин не потребовал паспорта. Видно, Рерик был совсем уж забытой Богом дырой.
Юдит перестала рыться в сумочке и подумала о своем имени. Юдит Левин. Это было гордое имя, имя, за которым должны были прийти, имя, которому надо было спасаться бегством. Это было ужасно: зваться Юдит Левин в этом мертвом городе, где под холодным небом стояли красные чудовища.
Напоследок Юдит нашла фотографию мамы, вынула ее и положила на подушку. Она заставила себя не плакать.
ЮНГА
Если бы у нас хоть сохранилась отцовская лодка, подумал юнга, я был бы свободен, как Гек Финн. При спокойном море я бы уж точно рискнул уплыть на ней подальше и махнул бы в Данию или Швецию. Но мать продала лодку; после гибели отца она плавала килем вверх и вообще была в аварийном состоянии, но все же еще чего-то стоила, и мать продала ее, чтобы выплатить долги. А теперь он был юнгой у Кнудсена, и пройдут годы, прежде чем он получит право на часть улова, а потом еще годы, чтобы скопить деньги и купить собственную лодку. Но я не хочу лодку для этой медленной, скучной работы, я хочу лодку, чтобы выйти в открытое море и бежать отсюда. Все, что умел Гек Финн, я умею тоже: я могу ловить рыбу удочкой, жарить ее, и я умею отлично прятаться. Но у Гека Финна была Миссисипи и отличная лодка для плавания по ней. Юнга встал, сунул книжииу в карман и пошел к гавани. Он совершенно забыл, что хотел вспомнить, какова же третья, последняя причина, по которой он хочет исчезнуть из Рерика.
ГРЕГОР
Все получилось именно так, как Грегор себе представлял: сосны внезапно кончились, дорога еще раз поднялась на хребет морены, и сверху открылся вид, которого он ожидал: ветлы, выгоны для скота, черно-белые коровы, лошади, а дальше город и за ним море, голубая стена.
Но город был удивительный. Это была всего лишь темная, цвета шифера полоска, из которой росли башни. Грегор сосчитал их: шесть. Одна сдвоенная и четыре отдельных, оставляющих где-то далеко внизу нефы их церквей; башни, словно впечатанные, как красные блоки, в синеву Балтики, потрясающий рельеф. Грегор соскочил с велосипеда и принялся их рассматривать. Такого ландшафта он не ожидал. Они должны были меня предупредить, подумал он. Но он знал, что люди из Центрального комитета не имеют ни малейшего вкуса к подобным вещам. Для них Рерик — такое же место, как всякое другое, точка на карте, где имеется партийная ячейка, состоящая в основном из рыбаков и рабочих судоверфи. Возможно, никто из ЦК вообще никогда не был в Рерике. Они и понятия не имели об этих башнях. А если бы и знали, то высмеяли бы Грегора, полагавшего, что такие вещи могут влиять на партийную работу. Если бы Грегор сказал им о том, что он подумал при виде Рерика, а именно: что в городе, где есть такие башни, нужны совсем иные аргументы, нежели те, которыми они обычно пользовались в своих листовках, — они бы только пожали плечами. В лучшем случае они бы сказали: там живут точно такие же люди, как в Веддинге. И это было верно. Рыбаки Рерика наверняка такие же люди, как рабочие заводов Сименса в Веддинге. Но они живут под башнями. Они живут под ними даже тогда, когда уходят в море. Ибо башни были к тому же морскими навигационными знаками.
Наверняка с этих башен море видно вплоть до границы территориальных вод, подумал Грегор. Семь морских миль. Семь миль бегства таились во взгляде этих башен. И уж конечно, в глазницах башен не прятались эти. Здорово, подумал Грегор, что в башнях не обитают эти. Но кто там обитает? Да никто. Башни пусты.
Но хотя башни были пусты, Грегору казалось, что они за ним наблюдают. Он догадался, что под этим взглядом дезертировать будет трудно. Он представлял себе все это довольно просто: он отправится как инструктор со своим заданием в Рерик, выполнит его, а потом расспросит местного связного о том, как обстоят дела в порту и на транспорте. Но он не рассчитывал на эти башни. Они видели все. В том числе и предательство.
Внезапно Грегор вспомнил, что однажды уже спускался вот так с холма к городу, расположенному у моря. Город назывался Тарасовка. Тарасовка на полуострове Крым. Был вечер, и они наконец получили разрешение открыть танковые люки, и Грегор тотчас же наполовину вылез из люка, чтобы хлебнуть свежего воздуха; было это в один из тех дней, когда Красная Армия проводила свои маневры. И вдруг внизу, у подножья степного холма он увидел город, россыпь хижин на берегу моря, напоминающего расплавленное золото, — этот город был совершенно иным, не таким как Рерик с его красными башнями на фоне ледяной голубизны Балтийского моря. Товарищ лейтенант Холщов, стоя навытяжку в люке своего танка, идущего перед танком Грегора, крикнул ему:
— Это Тарасовка, Григорий! Мы взяли Тарасовку!
Грегор улыбнулся в ответ, но ему было совершенно безразлично, что танковая бригада, в которую он определен как гость — участник маневров, захватила Тарасовку. Он был пленен расплавленным золотом Черного моря и серыми полосками хижин на берегу, этим грязновато-серебряным оперением, которое словно норовило сжаться, стянуться перед лицом угрозы мощно грохочущих, идущих веером пятидесяти танков, пятидесяти наполненных грохотом облаков степной пыли, пятидесяти стрел железной пыли, против которых Тарасовка подняла золотой щит своего моря. Грегор увидел, как командир, стоя в переднем танке, поднял руку; грохот прекратился, великое передвижение в степи замерло, и облака пыли превратились в вуали и флаги, опустившиеся перед щитом из золота. И прежде чем день угас, Тарасовка с ее оперением из пятисот серых хижин снова начала нормально дышать.
Увидев Рерик, Грегор вспомнил Тарасовку, потому что там началось его предательство. Предательство состояло в том, что ему, единственному из всех, золотой щит моря оказался важнее, чем взятие города. Грегор не мог понять, увидели ли вообще Холщов и другие офицеры этот золотой щит; они говорили только о своей победе. Для Холщова Тарасовка была городом, который надлежало захватить; для товарищей из Центрального комитета Рерик был пунктом, который следовало непременно удержать — не существовало никаких золотых щитов, которые поднимались, никаких красных гигантских башен, имевших глаза.
Возможно, предательство началось раньше, возможно, уже тогда, когда он внезапно ощутил усталость во время лекции в Ленинской академии, куда Союз молодежи послал Грегора за его организаторские успехи в Берлине. Было бы лучше, если бы меня никогда не посылали в страну, в которой мы победили, подумал Грегор. Когда победа достигнута, появляется время заинтересоваться чем-то другим, кроме борьбы. Хотя они и внушали ему, что в их стране борьба продолжается, но борьба после победы — это нечто совсем иное, чем борьба до победы. В тот вечер в Тарасовке Грегор понял, что ненавидит победы.
Что же он привез с собой из Москвы? Ничего, кроме имени. В Ленинскую академию вступали, как в монастырь: следовало отказаться от собственного имени и выбрать себе новое. Он стал зваться Григорий. Пока он в Москве изучал технику победы, в Берлине победили эти.
Его отправили через Вену назад, с фальшивым паспортом, выписанным на имя Грегор. Он познакомился с третьей формой борьбы: борьбой после поражения. Порой, отдыхая от борьбы, он вспоминал золотой щит Тарасовки. Товарищи из Центрального комитета были им недовольны. Они считали, что он стал вялым и безынициативным.
ЮНГА
Он открыл штуцер топливного бака и стал заливать горючее, густое и желтое, оно вливалось в бак, и юнга думал: люблю запах дизельного топлива. Он стоял согнувшись в низеньком помещении, где находился мотор; он знал: топлива хватило бы, чтобы добраться до Копенгагена или Мальмё. Но Кнудсену и в голову не придет совершить маленькую экскурсию, да и никому из рыбаков такая идея не пришла бы в голову, только отца не устраивало вечно торчать у самого берега и ловить рыбешку. Может, отец и был выпивоха, но у него, по крайней мере, были идеи, и наверняка именно за это они его терпеть не могли. Думаю, что даже мать не очень-то его жаловала. Как только о нем заходит речь, она начинает брюзжать. Он вылил последние капли из канистры и, прежде чем завинтить штуцер, насухо вытер его тряпкой. Если бы Кнудсен знал, как здорово я разбираюсь в морских картах, подумал он; я держу в голове весь участок моря между Рериком и Фемарном и Фальстером и восточнее — до самого Дарса и далее до Мена. Я бы играючи провел катер по Балтийскому морю. Но куда? Эх, подумал он, да хоть куда-нибудь.
ХЕЛАНДЕР — КНУДСЕН
Увидев пустую пристань, пастор Хеландер сначала испугался. Но потом он разглядел катер и на нем Кнудсена. Какая удача! К тому же было гораздо лучше поговорить с Кнудсеном на улице, чем идти к нему домой. В Рерике все узнали бы, что пастор Хеландер заходил в дом Кнудсена. А, увидев его у причала, обменяться парой слов в порядке вещей.
Он сразу заметил, что Кнудсен тихонько посматриваете его сторону уголками глаз. Хеландер приближался очень медленно, опираясь на палку; сегодня он хромал сильнее, чем обычно. Набережная была довольно широкая, вымощенная крупным булыжником. По ней вдоль низеньких красных домиков прогрохотал грузовик; только «Герб Висмара» был выкрашен белой краской; с зелеными рамами и блестящей, как золото, медной ручкой на двери он выглядел превосходно.
Хеландер наконец доплелся до причальной стенки, где была привязана «Паулина». Через снасти маленького катера пастор мог видеть море, уходящее в безбрежную даль, справа от маяка и Лоцманского острова, который отсюда казался совсем маленьким. Кнудсен сидел возле руля и чистил лампы, держа в зубах потухшую трубку. Снизу, из помещения, где находился двигатель, доносилась какая-то возня, должно быть, это был юнга.
— Отправьте мальчика, Кнудсен! — сказал пастор. — Мне надо с вами поговорить.
Ничего себе, подумал Кнудсен. Наш пастор не любит ходить вокруг да около. Поп несчастный. Поп, который любит выкладывать все начистоту.
— Сначала юнга закончит свою работу, — сказал он, — нужно залить горючее.
— Почему вы не ушли в море с остальными? — спросил пастор, пока они ждали юнгу.
— Желчный пузырь, — ответил Кнудсен, — приступ у меня был.
Хеландер видел, что Кнудсен лжет. Кнудсен был также здоров, как всегда.
— Ах, желчный пузырь, вот оно что, — сказал он. — Вас что-то разозлило или поели жирного?
Кнудсен посмотрел на него.
— Разозлило, — ответил он.
Пастор кивнул. Из маленькой верфи на востоке гавани доносился резкий звук пневматического молота. Потом зазвучали голоса всех церковных колоколов города. Два удара. Половина четвертого.
Кнудсен вспомнил, что последний раз беседовал с пастором четыре года назад, когда эти пришли к власти. Они случайно встретились на улице. Пастор остановился и заговорил с ним.
— Красная собака, — сказал он, — теперь они возьмут вас за горло!
И засмеялся. Тогда еще многие смеялись, когда речь заходила об этих. Только Кнудсен уже больше не смеялся. Он посмотрел на пастора и сказал:
— Так ведь и ваша нога, простреленная под Верденом, больше никого не интересует, плевали они на вашу ногу!
Пастор мгновенно перестал смеяться. И прежде чем уйти, тогда, четыре года назад, он сказал:
— Если вам понадобится моя помощь, Кнудсен, вам мой адрес известен.
А теперь выходило, подумал Кнудсен, что это пастору нужна моя помощь. Через какое-то время на палубу вернулся юнга с пустой канистрой в руке. Он робко посмотрел на пастора, у которого проходил конфирмацию, и поздоровался.
— Иди домой, — сказал ему Кнудсен, — и приготовь свое барахлишко. Отплываем в пять.
Юнга исчез.
— Не хотите ли пройти на палубу и присесть? — спросил Кнудсен.
— Нет, это было бы слишком заметно, — ответил Хеландер.
Вот оно что, подумал Кнудсен, похоже, наступил час, когда гордому господину пастору уже не поможет его нога, ампутированная под Верденом.
— Кнудсен, — сказал пастор, — вы отправитесь сегодня в море только ночью. — И добавил: — Я прошу вас об этом.
Кнудсен вопросительно взглянул на пастора. Тот казался выше его, поскольку стоял на краю причала; высокий стройный мужчина с взволнованным, раскрасневшимся лицом, маленькими черными усиками, в которых уже виднелись седые волоски, со сверкающими стеклами очков без оправы, поблескивающими на его страстном лице, выдающем склонность к вспыльчивости. Одетый во все черное, он стоял, слегка наклонившись и опираясь на палку.
— Я вынужден просить вас заехать от меня в Скиллинг и кое-что передать, — сказал Хеландер.
— В Швецию? — Кнудсен вынул трубку изо рта. — Я должен что-то отвезти для вас в Швецию?
— Да, — ответил Хеландер. — Старшему пастору в Скиллинге. Он мой друг.
На верфи с грохотом заработала система подъемных блоков. Перед «Гербом Висмара» стояли две женщины с большими сумками и разговаривали. Кнудсен отодвинул лампу, которую чистил. Он был начеку. Теперь больше не задавать никаких вопросов, сказал он себе. Если задам еще хоть один вопрос, я уже попался на удочку. Он посмотрел мимо пастора, на пустую набережную.
— Это всего лишь маленькая скульптура, — услышал он голос Хеландера. — Маленькая деревянная скульптура из церкви.
Кнудсен удивился до такой степени, что не удержался от вопроса.
— Маленькая деревянная скульптура? — переспросил он.
— Да, всего в полметра высотой. Эти требуют, чтобы я сдал фигуру им. Они хотят отнять ее у церкви. Поэтому необходимо переправить ее в Швецию, там она будет в безопасности. — Хеландер на мгновение задумался и добавил: — Я, конечно, оплачу ваши расходы. И невыловленную рыбу тоже, Кнудсен.
Вот тебе и поп, подумал Кнудсен. Сумасшедший поп. Я должен спасать его истукана.
Можете на нас положиться, господин пастор, скульптура будет тщательнейшим образом складирована, сказал молодой человек из Ростока. Хеландер пришел в бешенство, вспомнив вчерашний вечерний визит молодого г-на доктора. Он был не из этих, просто ловкий, фальшивый, карьерист, пролезет через игольное ушко, один из тех, для кого существует только тактика и кто «хочет как лучше».
— Вы намерены законсервировать «Послушника», господин консерватор, — язвительно ответил Хеландер, — но нет ни малейшей необходимости его мариновать, он и так останется вполне свежим.
— Мы хотим его спасти, господин пастор.
— Вы хотите запереть его в темницу, господин доктор.
— Он числится в списках, и мы имеем поручение…
— В каких списках?
— В списках произведений искусства, которые больше не должны показываться общественности. И поэтому будет лучше…
— «Послушник» не произведение искусства, г-н доктор, он предмет обихода. Он нужен, понимаете, нужен! И притом в моей церкви.
— Но поймите же, — сказал похожий на старца молодой человек, терпеливый, как старик. — Если вы не отдадите его нам, послезавтра утром его просто увезут из церкви. И что произойдет с ним тогда?
— Может, лучше его уничтожить? Может, лучше, если «Послушник» умрет, чем будет — как вы недавно сказали? — ах, да, будет складирован. Вы верите в вечную жизнь, г-н доктор? А в вечную жизнь деревянной фигурки, которая умерла, потому что ее не выдали?
Но все было бесполезно.
— Для вас, г-н пастор, это будет иметь неприятные последствия, мы не сможем вас защитить.
Молодой человек, тактик, был не способен думать о чем-либо другом, кроме того, что называется «последствиями».
— Передайте в Ростоке, что я позабочусь о том, чтобы «Послушник» остался в церкви!
Молодой человек пожал плечами.
Разговаривая с Кнудсеном на прохладном свежем ветерке, дувшем с моря, пастор окончательно осознал, что «Читающий послушник», полуметрового роста и вырезанный из дерева, пока еще находящийся в безопасности у подножья северо-восточной опоры средокрестия, был драгоценной святыней его церкви. Он приобрел его несколько лет назад у одного скульптора, которому эти вскоре запретили заниматься творчеством[2]. Поскольку эти нападают на «Послушника», значит, он великая святыня. Могучего Христа на алтаре они оставляют в покое. Его маленький ученик, вот кто им мешает. Маленький послушник, который читает. Все гигантское строение церкви подвергается испытанию из-за этого тихого монаха. Что сказал ему собрат из церкви Св. Николая? Этим современным вещицам все равно не место в церкви, заявил он. «Послушник» вовсе не современный, это не модернизм, он принадлежит древности, возразил Хеландер. А к коллеге из церкви Св. Марии Хеландер и вовсе не пошел: присоединился к этим. Вот и получается, что о спасении маленького монаха я должен молить человека, который вообще не верит в Бога, подумал пастор. Во что бы то ни стало я должен переправить «Послушника» главному пастору в Скиллинге. Или уничтожить его .Этим я его не отдам.
— Мне очень жаль, — сказал Кнудсен, — но об этом не может быть и речи.
Пастор вздрогнул.
— Что вы сказали? — переспросил он.
— Что я не могу этого сделать, — ответил Кнудсен. Он вынул свой кисет и стал не спеша набивать трубку.
— Но почему же? — спросил Хеландер. — Вы боитесь?
— Ясное дело! — воскликнул Кнудсен.
— Но это не единственная причина.
Кнудсен закурил трубку. Он посмотрел пастору прямо в глаза и сказал:
— Вы думаете, я стану рисковать жизнью из-за какого-то вашего идола, господин пастор?
— Речь вовсе не об идоле.
— Ну какая разница, все равно одна из ваших святых фигур, — грубо возразил Кнудсен.
— Да, — согласился Хеландер, — это святая фигура.
Фантазер же он, однако, подумал Кнудсен. Святых фигур не бывает.
— Она такая же святая, как для вас образ Ленина, — сказал Хеландер.
— Ленин не был святым, — ответил Кнудсен. — Ленин был вождем революции.
— А революция? Разве она не является для вас чем-то святым?
— Хватит! — оборвал его Кнудсен. — Слушать не могу, когда буржуа рассуждает о революции. Вы и понятия не имеете, как фальшиво это звучит.
— Я не буржуа, — возмущенно сказал Хеландер. — Я священник.
— Священник для буржуев, господин пастор! Поэтому-то я и не поеду ради вас в Скиллинг.
Но, конечно, была еще какая-то причина, Хеландер это чувствовал. Он посмотрел на открывавшийся клочок моря, клочок холодной голубизны, на фоне которой появилось бело-суриковое пятно и облачко дыма, — маленький пароход, идущий на Рерик. Кнудсен прячется за своими словечками, подумал пастор. Должна быть еще какая-то, иная причина, по которой он не желает выполнить мою просьбу.
— Значит, ради партии вы бы рискнули, Кнудсен? — спросил он.
Кнудсен выпустил изо рта облачко табачного дыма. Он посмотрел на набережную и дальше, в город. Две женщины, поговорив, как раз собирались разойтись. Хозяин «Герба Висмара» начал выносить на улицу ящики с пустыми бутылками из-под пива, и Кнудсен заметил, что всякий раз, когда он выходил, он бросал быстрый взгляд в сторону «Паулины», где на набережной разговаривали рыбак и пастор. Кнудсен такие вещи замечал мгновенно:
— На нас обращают внимание, господин пастор, — сказал он.
Они обменялись понимающим взглядом.
— Я спросил вас, рискнули бы вы поехать ради партии, — снова сказал Хеландер. — Ответьте же мне!
Дерьмо это, а не партия, подумал Кнудсен. Пастор сразу же углядел в глазах рыбака выражение муки.
— Я уже годами ничего не делаю для партии, — взорвался Кнудсен. — В этом-то и вся штука. Нет ее больше, партии. А вы требуете, чтобы я что-то сделал для вашей церкви! — Он ударил кулаком в стену рубки. — Уходите, господин пастор! Оставьте меня в покое!
Значит, вот в чем дело. Хеландер внезапно понял причину отказа. Все дело было в ненависти Кнудсена к партии, которая в решающий момент оказалась несостоятельной. Его мучила совесть, потому что он ничего не делал для партии и ненавидел ее. Все это так похоже на мои отношения с церковью, подумал он.
Не прощаясь, он отвернулся и пошел. Кнудсен посмотрел ему вслед: с каким трудом пастор пересекает набережную. Она оставалась совершенно безлюдной, и только черная одинокая фигура, с трудом волочащая по мостовой свою ногу, какое-то время еще виднелась у домов с красными фронтонами, а потом свернула за угол у церкви Св. Николая. Тут колокола пробили четыре. Господи, подумал Кнудсен, я же опаздываю.
ЮНГА
Все мои вещи уже давно на катере, подумал юнга, почему же Кнудсен отправил меня домой? Ведь еще столько нужно сделать, чтобы судно было готово к отплытию. Но взрослые не считают нужным что-то объяснять, они просто говорят: «Приходи в пять!» или «Иди домой!» Он удивился, что пастор разговаривал со шкипером Кнудсеном, но вскоре забыл обо всем: взрослые его не интересовали, во всяком случае каждый в отдельности. Разве что так, в общем. Когда я вырасту, подумал он, я буду не таким, как они. Ведь это возможно — быть иным, не таким, как Кнудсен и все, кого он знал. Ведь не может же вечно так продолжаться, чтобы, старея, человек обходился какой-то парой слов, чтобы у него больше не было идей, чтобы он вел неизменный образ жизни в маленьком красном кирпичном доме и немножко занимался скучной прибрежной ловлей рыбы, и все потому, что он стареет. Необходимо было придумать что-то новое, чтобы не стать таким, как они. Но чтобы это придумать, надо было сначала от них убежать.
ЮДИТ
Она села за столик в совершенно пустом в этот час маленьком ресторане при гостинице и заказала чай и бутерброд с колбасой. Потом она посмотрела в окно, на пустынную гавань. У стенки причала она заметила священника, который беседовал с рыбаком. Хозяин принес чай и бутерброд. Юдит вынула из сумочки путеводитель Бедекера и сделала вид, что внимательно изучает его, поглощая бутерброд. Кстати, это была одна из ее любимых привычек: читать во время еды. Дома мама всегда немножко ворчала, когда находила Юдит лежащей на животе и поглощенной чтением: одной рукой она подпирала голову, а в другой держала хлеб с вареньем. Сегодня она читать не могла. Она просто смотрела на страницы.
— Церкви закрываются в пять, — сказал хозяин.
— Так рано?
— В половине шестого нынче уже темно, — ответил хозяин.
— Ах да, действительно, — сказала Юдит. — Пожалуй, я пойду осматривать их завтра. А то я что-то устала. Пойду пройдусь немного по набережной, осмотрю гавань.
Эта крошка не очень-то спешит, подумал хозяин. Обычно такие девушки прямо рвутся поскорее попасть в церковь. А эта, похоже, не такая усердная. Что ж, бывают исключения. Кстати, весьма хорошенькое и молоденькое исключение.
— В гавани и смотреть-то не на что, фройляйн, — сказал он.
— Да, правда, почему там так пусто? — спросила Юдит. — Даже рыбачьих лодок нет.
— Они уже вышли в море. У нас сейчас сезон трески. Сегодня ночью прибудет первый улов. Так что завтра на обед вы сможете отведать отличной, свежайшей трески.
Юдит почувствовала на себе его взгляд. Жуткий тип, подумала она, такой жирный и белесый. Жирная треска.
— Чудесно, — сказала она. — Я обожаю морскую рыбу. — И подумала: Завтра днем меня здесь в любом случае не будет, даже если не появится ни один пароход, идущий за границу.
— А большие суда заходят в Рерик? — спросила она, пытаясь придать своему голосу полное равнодушие.
— Очень редко, — ответил хозяин. — Иногда швартуются маленькие пароходишки. Ведь о Рерике никто не заботится, — завел он явно любимую песню. — Необходимо почистить фарватер, углубить его. Да и погрузочные механизмы износились до чертиков. Вот Росток — это да! И Штеттин! Там все делают, что надо. А в Рерик ни одно крупное скандинавское судно теперь и не заглядывает.
Он так разбушевался, что забыл про Юдит и с грохотом стал выбрасывать на улицу пустые ящики из-под пива. И пока он вытаскивал ящики, внутренняя дверь с яростным скрипом ходила ходуном. Он похож на китайца, подумала Юдит, огромный, мучнистый, жирный китаец. Только не такой тихий.
Она снова посмотрела в окно. Священник, который недавно разговаривал с рыбаком, теперь переходил площадь. Он опирался на палку. Юдит видела, что его мучает сильная боль, потому что в его походке было какое-то напряжение, словно ему надо было непременно держать себя в руках, чтобы совсем не согнуться над своей палкой.
Хозяин снова вошел в помещение.
— Вы еще должны дать мне свой паспорт, — сказал он. — Полиция теперь всегда требует паспорта, когда по вечерам проверяет книгу для записи постояльцев.
Пальцы Юдит вцепились в сумочку.
— Он у меня наверху, в чемодане, — сказала она. — Я сама потом его принесу.
— Не забудьте! — ответил хозяин. — Лучше сделайте это прямо сейчас же!
Это конец, подумала Юдит. Ничего из моей затеи не вышло. Я не могу показать ему свой паспорт, потому что он сразу же выдаст меня. С этим китайцем нечего и пытаться договориться. Мне надо сейчас подняться в комнату и тут же спуститься и сказать, что мне нужно тотчас же уехать. Придумать, что я внезапно почувствовала себя больной или еще какую-нибудь глупость. Он мне, конечно, не поверит. И если с вокзала в самое ближайшее время не отправляется какой-нибудь поезд, я, скорее всего, уже не выберусь из Рерика.
Охваченная паникой, она вдруг услышала слова хозяина:
— У вас вид иностранки, фройляйн. Такие, как вы, редко заглядывают в Рерик.
Неужели он уже догадывается? Юдит вдруг почувствовала, что она в заточении, что ее словно заперли в этой гостинице. Рерик — это западня. Западня для таких редких птичек, как я. Ах, мама, подумала она. Ты всегда была таким романтиком. А она, Юдит, поехав в Рерик, просто поддалась на одну из маминых романтических идей.
— Моя мать была наполовину итальянкой, — сказала она. И при этом чуть не рассмеялась. Может, смех ее прозвучал бы слегка истерически, если бы она вовремя не удержалась. Мама была такая славная, милая, настоящая гамбургская дама.
— Ах вот в чем дело, — отозвался хозяин. Его похожее на китайский фонарик лицо снова сияло за стойкой. — Только не забудьте про паспорт, — сказал он, и голос его показался Юдит таким же белым и жирным, как и его лицо. — Не то мне придется ночью постучать к вам в дверь И разбудить вас!
Юдит была очень молода, но сразу смекнула, какую Цену ей придется заплатить, если она «забудет» отдать хозяину свой паспорт. Мерзость, подумала она. Робко и незаметно она бросила взгляд на хозяина. Его лицо было белым и жирным, но не только жирным, а еще и каменистым. Белый огромный камень, утес, покрытый жирной желатиновой пленкой. Ей необходимо было выиграть время. В эту секунду она увидела пароход.
— Корабль! — воскликнула она.
Хозяин подошел поближе и выглянул в окно.
— Швед, — сказал он равнодушно.
— Я хочу пойти и посмотреть, как он будет причаливать, — взволнованно сказала Юдит.
— Что ж вы, разве никогда не видели корабля? — спросил хозяин. — Вы же из Гамбурга.
— Ах, в таких маленьких портах все намного красивее, — возразила Юдит. Ей удалось вложить в свой голос столько восторга, что хозяин лишь пожал плечами. Детские штучки, подумала Юдит, я должна стараться изображать глупенькую девочку.
Выходя, она почувствовала на себе его фальшивый, псевдоотцовский взгляд. Когда скрипнула дверь, она вздрогнула.
Воздух на улице был холодный и прозрачный. Она увидела прибывающий из Швеции пароход, который как раз подходил к акватории порта и готовился сделать большую дугу от острия мола; это был маленький, усталый, черный пароходик, местами покрытый пятнами сурика, он был глубоко в воде и, казалось, еле дышал под тяжестью своего древесного груза. Даже палуба была загружена стволами деревьев, отсвечивающих желтизной под холодным солнцем. Голубой флаг с желтым крестом уныло висел на корме.
ЮНГА
— Мать, — сказал юнга, — в январе мне будет шестнадцать. Ты разрешишь мне поехать в Гамбург и поискать грузовое судно, на которое можно наняться?
— Не начинай все сначала, — ответила она, — ты знаешь, что об этом не может быть и речи. Сейчас ты проходишь обучение у Кнудсена, а потом тебя призовут на два года во флот. Я хочу, чтобы ты взял от него все самое лучшее.
Господи, подумал юнга, это же черт знает что такое, еще два года с половиной у Кнудсена, потам два — на флоте, а там уж и вовсе не удерешь, я этого не выдержу.
— Но ведь на грузовом судне я тоже многому научусь, — сказал он, — потом я стану матросом второго класса, и к тому же сколько всего смогу повидать!
— Повидать-повидать, — сказала она раздраженно, — вечно вам хочется чего-то повидать, твой отец тоже хотел. — И принялась брюзжать без остановки.
Юнга уселся в уголок и стал размышлять. Он совершенно не помнил своего отца, но когда мать начинала говорить о нем, он понимал, отчего погиб отец. Он погиб, потому что так и не смог ничего на свете повидать. Его бессмысленные, пьяные выходы в открытое море были попыткой вырваться из того мира, в котором он никогда, никогда не смог бы ничего повидать.
ГРЕГОР
На западной стене церкви Св. Георга лежали поздние, предвечерние лучи света, падавшие с холодного неба. Грегор шел, ведя свой велосипед в тени домов по другой стороне площади. Нет, это не церковная стена, подумал Грегор, это фасад огромного старого кирпичного сарая. Он избегал попадать в глиняно-красный отсвет, исходивший от него. Широта площади перед церковью и этот свет мешали ему. Только не к главному порталу, подумал он, во всех домах на площади заметят человека, подходящего к главному порталу. Причем сама площадь совсем не походила на сцену. Скорее, на гумно. На котором уже давным-давно не молотили зерно. Площадь торжественно возлежала в мертвом осеннем послеполуденном свете, упираясь в мощную красную стену, стену из ржавого цвета кирпича, ржавую стену, которая никогда не откроется на две створки, чтобы пропустить возы с урожаем. Неужели те амбары, которые мы строим для нашего урожая, тоже будут выглядеть такими заброшенными, подумал Грегор. Обойдя церковь, он нашел на южной стене, в мертвом углу, который был виден максимум из двух или трех домов, другой портал. Он прислонил велосипед к стене одного из домов; на медной табличке, прикрепленной возле двери, он прочитал: «Приход церкви Св. Георга». Хорошо, подумал он, и тут же: вот до чего мы дожили, если чувствуем облегчение под окнами дома пастора. Он подошел к церкви и поднялся на несколько ступенек, ведущих к порталу; одна из створок открылась, когда он нажал на нее.
Он находился в южном нефе и быстро прошел к средокрестию, чтобы проверить, на месте ли уже связной из Рерика. Церковь была абсолютно пуста. В этот момент на башне пробило четыре. Звуки колоколов наполнили всю церковь своим бронзовым перезвоном; после последнего удара, словно обрезанного острым ножом, наступила тишина. Я был пунктуален, подумал Грегор, надо надеяться, товарищ из Рерика не заставит себя ждать.
Какой-то человек, судя но всему церковный служка, вышел из ризницы и подошел к главному алтарю. Грегор принялся расхаживать по церкви, делая вид, что осматривает ее. Через какое-то время служка снова исчез в ризнице. В отличие от внешних стен, внутри церкви все было выкрашено в белый цвет. Поверхность белых стен и опор была не гладкой, а шершавой, живой, здесь и там от старости проступили серые и желтые пятна, особенно там, где проходили трещины. А белый цвет, оказывается, живой, подумал Грегор, только для кого он живет? Для пустоты. Для одиночества. Снаружи таится угроза, потом — красная амбарная стена, потом белизна, а потом что? Пустота. Ничто. Никаких святынь. Эта церковь была хорошим местом для нелегальной встречи, но она не святилище, дающее защиту. Не обманывай себя, подумал Грегор; тот факт, что она не принадлежит этим, еще ничего не значит: здесь тебя могут точно так же арестовать, как в любом другом месте. Церковь была лишь замечательным, белым, живым одеянием. Странно, что это согревало, да, это было очень странно, и Грегор решил поразмыслить, когда будет время, возможно, после бегства, после дезертирства. Но предполагать, что церковь могла бы служить чем-то большим, нежели некое одеяние, — нет, тут Грегор иллюзий себе не строил. Возможно, она могла защитить от холода, но не от смерти. В часовенке в южном боковом нефе висел старый золотистый флаг. Под ним на коленях стоял человек и молился. У человека было воинственное и одновременно набожное лицо: прямой острый нос, пышная вьющаяся борода, мертвые глаза. Но этот строгий человек, этот человек из серого мрамора, который был королем Швеции, уже никогда не поднимется, чтобы своим мечом защитить Грегора. Уже не было шведских королей, которые переплывали море, чтобы вступиться за свободу вероисповедования, а если они и были, то появлялись слишком поздно. И золото флага над королем не было золотом щита над Тарасовкой: флаг стал почтим черным и рассыпался бы в пыль при малейшем прикосновении.
Грегору было страшно. Товарищ из Рерика так пока и не появился. Или он ненадежен, или что-то случилось. Грегор всегда испытывал чувство страха, когда находился на месте нелегальной встречи. Всегда наступал такой момент, когда ему больше всего хотелось оттуда убежать.
Он подошел к средокрестию. Дам ему еще пять минут, подумал он, потом уйду. Он поймал себя на мысли, что было бы лучше всего, если бы связной вообще не пришел. Тогда мое последнее задание было бы уже позади. Хватит, сказал он себе, баста. Я больше не играю. Это была его самая счастливая и правильная мысль: я выхожу из игры. При этом он не испытывал угрызений совести. Я достаточно сделал для партии, подумал он. Я взвалил на себя это последнее задание как последнюю попытку испытать себя. Путешествие окончено. Я могу уходить. Я ухожу, конечно, потому, что я боюсь, беспощадно сказал он себе. Но я ухожу и потому, что хочу жить по-другому. Я не хочу бояться, выполняя задания, в которые я… Он не добавил: больше не верю. Он подумал: если вообще еще существуют задания, то задания партии единственные, в которые еще стоит верить. Ну а что, если бы мир существовал вообще без заданий? Невероятная догадка захватила его: можно ведь жить без заданий?
С потолка южного поперечного нефа, через который Грегор вошел, свисала модель корабля, большого, выкрашенного в коричневый и белый цвета трехмачтового парусного судна. Грегор рассматривал его, опершись на одну из колонн средокрестия. Грегор плохо разбирался в кораблях, но представил себе, что на этом судне мог приплыть сюда шведский король. Темное и нагруженное мечтами судно висело под белым, в сумерках становившимся все более серым сводом, паруса его были убраны, но Грегору казалось, что оно стоит в гавани Рерика и ждет именно его, чтобы сразу, как только он поднимется на борт, распустить паруса, эти полотнища свободы, до того пункта, где его мачты, гудящие от наполненных ветром парусов, уже станут выше, чем башни Рерика, маленькие, крошечные и наконец исчезающие, тонущие в дали рабства башни Рерика.
Товарищ-связной все еще не появлялся. Если он не придет, это означает, что членов партии на Рерике больше нет. Тогда Рерик будет для партии лишь сданным и забытым фортом, погрузившимся в грозное молчание своих площадей и башен. Можно ли было отсюда бежать? Была ли эта мертвая точка тем местом, в котором можно было изменить свою жизнь? Грегор вдруг почувствовал горячее желание, чтобы этот человек из Рерика все же пришел. Даже в мертвой точке должен быть хоть кто-то живой, кто поможет. Но он не захочет помочь. Грегору придется действовать очень осторожно. Партия на Рерике не даст просто так дезертировать инструктору Центрального комитета. И тут он вдруг заметил сидящую фигурку. Маленькая, расположенная на низком металлическом постаменте, у подножья колонны, находящейся наискосок от него, она была вырезана из дерева, не очень светлого и не очень темного, просто коричневого. Грегор подошел поближе. Это была фигурка молодого человека, читающего книгу, лежащую у него на коленях. У молодого человека было длинное монашеское одеяние, нет, одеяние еще более простое, чем у монаха: что-то вроде длинного халата, из-под которого выглядывали, босые ноги. Его руки были опущены. И гладкие волосы также свисали, по обе стороны лба, прикрывая уши и виски. Его брови упирались в переносицу, прямой нос отбрасывал глубокую тень на правую половину лица. Его рот был не большим и не маленьким, а именно таким, как надо, и был прикрыт без всякого напряжения. Глаза на первый взгляд казались закрытыми, но это было не так, молодой человек не спал, просто у него была привычка, читая, почти совсем опускать верхние веки. Щелки, оставляемые его опущенными верхними веками, были красиво изогнуты, две щедро обозначенные, серьезные кривые, а уголки глаз так незаметно прищурены, что в них словно таилась усмешка. Его лицо представляло собой почти безупречный овал, и подбородок, изящный, но не слабый, а спокойный, надежно поддерживал рот. Тело же под халатом выглядело, скорее, худым, худым и хилым, все дело было, видимо, в том, что это хилое тело не должно было мешать юноше наслаждаться чтением.
Да ведь это мы, подумал Грегор. Он наклонился к молодому человеку, который, будучи не более полуметра ростом, сидел на низкой подставке, и заглянул ему в лицо. Вот точно так же мы сидели в Ленинской академии и точно так же читали, читали. Возможно, при этом мы опирались на локти, возможно, курили папиросы — хотя это не поощрялось, — возможно, мы иногда отрывали глаза от книги, но мы не видели даже колоколов Ивана Великого за окном, так мы были погружены в чтение. Он — это мы. Сколько ему лет? Столько же, сколько было нам, когда мы так же читали. Восемнадцать, не больше восемнадцати. Грегор наклонился еще ниже, чтобы повнимательнее разглядеть лицо юноши. У него наше лицо, подумал он, лицо нашей юности, лицо юношей, которые в этой жизни сделали выбор: читать тексты, которые казались им очень важными. Но вдруг он заметил, что молодой человек совершенно другой. Он вовсе не был погружен в чтение. Он вовсе не предавался своему занятию. Что же он, собственно, делал? Он просто читал. Он читал внимательно. Он ничего не пропускал. Он читал сосредоточенно. Но он читал критически. Он выглядел как человек, который в любой миг совершенно точно знает, что именно он читает. Его руки были опущены, но, казалось, он готов в любой момент поднести палец к тексту и показать: это не так. В это я не верю. Он другой, снова подумал Грегор, он совсем другой. Он легче, чем были мы, он больше похож на птицу. Он выглядит как человек, который в любой момент может захлопнуть книгу и встать, чтобы заняться чем-то иным.
А разве он не читает один из своих священных текстов, спросил себя Грегор. Разве он не похож на юного монаха? И вообще: возможно ли это — быть молодым монахом и не дать Писанию овладеть тобой? Постричься в монахи и остаться свободным? Жить по правилам, не связывая дух?
Грегор выпрямился. Он был растерян. Он наблюдал за молодым человеком, который продолжал читать, словно ничего не произошло. И все-таки что-то произошло, подумал Грегор: я увидел человека, который действует совсем не по заданию. Человека, который может читать, а потом встать и уйти. Он посмотрел на скульптуру с завистью.
В этот момент он услышал звук открываемой двери и шаги. Обернувшись, он увидел человека, который снял свою шкиперскую фуражечку, пройдя несколько шагов в глубь церкви.
ЮНГА
Он съел полную миску жареного картофеля, которую поставила перед ним мать, и потом закусил еще манным пудингом. Хорошая основа, подумал он, слушая, как она снова начала бурчать, она хочет, чтобы у меня была хорошая основа. То, что я мог узнать у Кнудсена, я давно знаю. Я могу водить лодку, могу управляться с сетью, и с погодой и с морем я справлюсь. Хорошая основа, твердят взрослые, но они имеют в виду только одно: что каждый должен усваивать вcе так же медленно, как они сами, глупые людишки. Да я и сам дурак, одернул он себя, потому что никак не могу вспомнить третью причину, последнюю причину, по которой хочу удрать отсюда. Он посмотрел на фото отца, висевшее на стене. Тот стоял на набережной Рерика возле своей лодки, украшенной гирляндами, и на нем был его выходной костюм, потому что, как рассказывала мать, был день рождения кайзера. Юнга терпеть не мог эту фотографию, потому что отец на ней выглядел как любой другой рыбак в Рерике, как любой рыбак в выходном костюме. И конечно же, этот человек на фото не знал ответа на вопрос о последней причине.
КНУДСЕН — ГРЕГОР
Он уж тут как тут, подумал Кнудсен. Никакого условного знака между ними оговорено не было. Брэгевольд его просто описал: серый костюм, молодой, гладкие черные волосы, чуть ниже среднего роста, велосипедные зажимы на брюках. Наверняка из Союза молодежи, решил Кнудсен, знаю я этих типов. Они не рабочие, эти парни, и не настоящие интеллигенты. Просто жесткие, тренированные ребята. Я бы предпочел, чтобы ко мне они прислали настоящего рабочего.
— Извиняюсь, — сказал Грегор. — Я тут очень интересно провел время.
— Здесь, в молельном сарае? — спросил Кнудсен.
— Да, — ответил Грегор, — беседовал вон с ним! — он указал на скульптуру читающего молодого человека.
Ну и забавная птица этот инструктор ЦК, подумал Кнудсен. Он равнодушно посмотрел на деревянную фигуру. Та ли это самая, о которой говорил пастор? Нет, исключено. Пастор говорил о какой-то священной фигуре. А в этой нет ничего святого.
— Ты из Союза молодежи, товарищ? — спросил он Грегора.
Грегор кивнул. Вообще-то он уже немножко староват для молодежного союза, подумал Кнудсен, один из тех, кто никак не расстанется со своим Союзом молодежи. Для таких партия — это старики.
— Встреча в церкви — хорошая идея, — сказал Грегор. — До этого еще никто не додумался. — Он хотел сказать что-то приятное Кнудсену, потому что видел, каким жестким был его взгляд.
— У тебя ко мне длинный разговор? — спросил Кнудсен. — Или решим прямо здесь?
Мне надо как можно скорее убраться отсюда, подумал он. Вообще не надо было приходить. Какой смысл ставить все на карту только для того, чтобы поболтать с этим парнем. Я бы мог уже выйти в море. Он словно услышал стук мотора и шипенье воды, разбиваемой носом катера.
— Церковь будет открыта еще полчаса, — сказал Грегор. — Этого достаточно.
Они сели на скамью в той части церкви, где было темнее всего, и Грегор стал объяснять Кнудсену новую систему организации по группам из пяти человек. Всюду партия делится на группы, в каждой пять товарищей, которые не знают друг друга. Группы совершенно самостоятельны и подчиняются непосредственно ЦК. И только ЦК знает имена руководителей групп. Таким образом, эти не могут парализовать весь партийный аппарат какого-нибудь города, арестовав несколько руководящих товарищей.
— Да это только кажется делением на группы, — возразил Кнудсен. — На самом деле это еще большая централизация. Если взлетит ЦК, то и вся партия окажется в дерьме. — Он подумал: да она и так в дерьме.
— ЦК не взлетит, — сказал Грегор.
Он знал, что не убедил Кнудсена. Уже все члены партии перестали довольствоваться простыми объяснениями.
Но Кнудсен не стал развивать эту тему. Никаких долгих диспутов, подумал он. К тому же он чувствовал себя в церкви весьма неуютно. Если кто-нибудь заметил, что я входил в церковь, то скоро весь город начнет судачить об этом. Кнудсен, эта красная собака, был в церкви, скажут они. Такое событие сразу же привлечет внимание этих. Тут что-то не так, заподозрят они, Кнудсен снова проявляет активность.
Он хотел вытащить из кармана куртки свою трубку, но вовремя одумался, где он, и оставил трубку в кармане.
— Здесь в Рерике не будет никаких групп по пять человек, не будет никаких пятерок, — сказал он. — Даже двоек не будет.
— Хочешь сказать, что ты остался здесь один?
Кнудсен кивнул. Он мрачно усмехнулся, не глядя на Грегора.
Грегор посмотрел на профиль Кнудсена, потом прямо перед собой, в сторону главного алтаря. Там, впереди, все еще сидел молодой человек и читал свою книгу. Еще минуту назад Грегор говорил об активизации партийной работы. Теперь он только и мог, что спросить:
— Что же нам делать? Ты можешь, по крайней мере, дать мне какой-то подпольный адрес, куда мы могли бы посылать тебе материалы?
Кнудсен покачал головой.
— Оставьте нас в покое, — сказал он. — Разве мы не можем оставаться просто членами партии, ничего не делая?
Грегор снова взглянул на Кнудсена, правда на сей раз очень внимательно. В сумеречном свете церкви, где становилось все темнее, его лицо трудно было разглядеть детально, но Грегор видел, что оно жесткое и плоское, нос не очень выдавался вперед, это было загорелое, покрытое щетиной, обветренное лицо рыбака, уже почти седого; даже глаза не светились на этом лице, они были маленькие, зоркие и голубые, но они не блестели, они лишь фосфоресцировали, маленькие фосфоресцирующие голубые пульки, вставленные в жесткую плоскость лица. Последний член партии из Рерика выглядит так, словно может видеть ночью, подумал Грегор.
— Эти слишком сильны, — сказал Кнудсен. — Это все чепуха, что мы якобы можем что-то против них сделать. Ничего тут не поделаешь. Ты сам скажи: если бы они сейчас сюда пришли и схватили бы нас, что мы могли бы сделать?
— Если мы ничего не будем делать, мы перестанем существовать, — сказал Грегор. Он сознавал, что в словах его было не слишком много энергии.
— Вот где мы должны существовать, — сказал Кнудсен и указал пальцем на лоб. — Это гораздо важнее, чем разбросать пару листовок и намалевать лозунг на стене.
Этот человек прав, подумал Грегор. Конечно, его рассуждения продиктованы страхом, но даже если учесть определенную меру страха, все верно. Необходимо было остаться в живых, вот главное. Но он не мог вслух согласиться с Кнудсеном: это противоречило бы линии партии. Собственно, говорить было уже почти не о чем. Его задание было выполнено. Он мог вернуться в Центральный комитет и доложить, что форт Рерик пал. Ибо они несомненно пришли бы именно к такому выводу, если бы он известил их, что в Рерике остался один-единственный член партии и что этот единственный полагает, что достаточно верить в партию, ничего для нее не делая. Они не стали бы обсуждать этот тезис ни секунды. Впрочем, какое мне дело, что они обсуждают или не обсуждают, подумал он. Я их больше не увижу.
— Послушай, — сказал он Кнудсену, — но у вас здесь есть, по крайней мере, связи с заграницей? Хоть на это партия могла бы рассчитывать? Нам важны любые возможности, которые годятся для курьерских целей.
Интересно, о чем он, подумал Кнудсен, сразу охваченный подозрением. Неужели партия уже дошла до того, что свои иностранные связи устанавливает через нас? Должно быть, плохи ее дела, если для таких целей потребовались мы, бедные рыбаки?
Он решил притвориться дурачком.
— Сейчас очень редко приходят суда из-за границы, — сказал он. — Рерик — скорее, внутренний порт. И если забредет сюда какой-нибудь швед или датчанин — думаешь, я могу пойти к ним на судно и поинтересоваться, есть ли там кто партийный? Да если я только близко подойду к такому пароходу, то на следующий день окажусь в Ораниенбурге. Проклятая дыра! — добавил он ожесточенно. — Ты и понятия не имеешь, каково работать в такой дыре, товарищ!
Это прозвучало даже слишком яростно. Да тебе просто все осточертело, дорогой, подумал Грегор. Ты хочешь уползти в свой уголок и продолжать верить в партию. А я, чего хочу я? Я хочу выбраться из своего угла и исчезнуть, убраться куда-нибудь, где еще можно размышлять о том, имеет ли смысл верить в партию.
Читать, подумал он. И снова читать. Читать так, как этот деревянный парнишка. Его, кстати, уже почти не было видно. Белая церковь казалась снова укрытой серыми тенями. Пора было уходить.
— А ты сам? — спросил Грегор. — Мог бы ты или кто-то из ваших послать туда курьера?
На сегодняшний день уже второй человек требует от меня этого, подумал Кнудсен. Сначала я должен был перевезти святого, а теперь партийного курьера. Он вдруг вспомнил, что его спросил пастор. «Значит, ради партии вы бы поплыли туда, Кнудсен?» — спросил пастор. А он, что он тогда ответил? «Ее больше нет, партии-то. А вы требуете, чтобы я сделал это для церкви?»
— Ничего ты не понимаешь в морском деле, товарищ, — сказал он Грегору. — Наши катера приспособлены только для рыбной ловли у берегов. Мы не можем выходить на них в открытое море.
Почему я это говорю? — спросил он себя. Ведь я мог бы сейчас сделать хоть что-то для партии. Я солгал пастору. Я должен был ему ответить: «Для партии я теперь тоже ничего не делаю».
Грегор несколько минут прислушивался к глубокой тишине церкви. Внезапно он решил все поставить на карту.
— Я понимаю, ты не хочешь, — сказал он. Когда Кнудсен в знак несогласия поднял руки, он не дал ему и рта раскрыть. — Я тебя действительно понимаю, поверь. Но мне необходимо перебраться туда.
Кнудсен сразу же уловил совершенно другую интонацию, с какой это было сказано.
— В качестве курьера? — спросил он.
— Нет, — ответил Грегор.
— Значит, хочешь смыться?
— Можешь назвать это и так, — сказал Грегор. — Так ты называешь то, что делаешь сам?
— Но я не из ЦК.
— Между нами нет никакой разницы, — сказал Грегор. — Между представителем ЦК и рядовым членом партии разница есть. Но между двумя людьми, которые решили увильнуть от заданий, нет никаких различий.
Он чувствовал, как в его собеседнике глухо закипает гнев, но с полным равнодушием переждал вспышку. Так бывает всегда, когда абсолютно хладнокровно говоришь то, что думаешь, если, разумеется, думаешь правильно.
— Мог бы и не выбалтывать всю эту дрянь, — сказал Кнудсен. Вернее, не сказал, а буркнул.
Грегор не отреагировал.
— Ну что? — через какое-то время снова спросил он. — Попробуем прорваться вместе? Ты тоже там останешься! Здесь ты рано или поздно попадешься.
Я думал об этом сотни раз, сказал себе Кнудсен. Но я не могу. Я не могу так поступить с Бертой. Никто не позаботится о Берте, если меня не будет. Я не могу бросить ее на произвол судьбы.
Он покачал головой. Он хотел что-то сказать, но в этот момент раздались два удара колокола, и вместе с ударами, словно фигурка в часовом механизме, из ризницы появился служка. Он остановился у алтаря и крикнул во внезапно наступившую тишину:
— Церковь закрывается! И тут он узнал Кнудсена. — Ну и дела! — воскликнул он. — Неужто это вы, господин Кнудсен? Редкий гость!
— Да вот, друг мой, — ответил Кнудсен. — Прибыл из далека, захотел во что бы то ни стало осмотреть церковь!
Ну и вляпался, подумал он, глядя в насмешливо улыбающееся лицо служки, надо же было такому случиться. Теперь пойдет по всему Рерику. И зачем я только сюда пришел? Чтобы послушать товарища из Центрального комитета, который мне в конце разговора заявляет, что решил смыться. Моя лодка, и почему я не в море? Он вдруг почувствовал, что запах смолы и моторного масла на его лодке — единственно реальные вещи в этом мире призрачных страхов, единственное, за что стоит держаться. Он хотел еще что-то сказать, когда увидел, что в церковь входит пастор Хеландер.
— Можете идти, Паульсен, — сказал он служке. — Дайте мне ключи, я сегодня сам запру церковь. Мне еще надо поговорить с господином Кнудсеном.
ЮНГА
Он снова вернулся в гавань. Не сумею я наняться на корабль в Гамбурге или где-нибудь еще, если у меня не будет письменного разрешения от матери, подумал он. В шестнадцать лет ничего не добьешься без документа, подписанного матерью. И за границу мне не попасть, потому что я не получу паспорта, если мать не согласится. Может, все же удастся попасть за границу и без паспорта? Едва ли, сразу отошлют обратно, а подростка уж тем более. Всюду нужны документы, а их не получишь без согласия взрослых. Здорово взрослые все это устроили, подумал он. Гекльберри Финну вообще не нужно было никаких документов. Но это было тогда, и Америка такая большая, что ему и в голову не приходило отправляться за границу, чтобы повидать мир.
Америка была не такой скучной, как Рерик, — причина номер один для того, чтобы сваливать. Гек Финн убежал ведь не потому, что ему было скучно. Он убежал, потому что за ним гнались. В Рерике облав не устраивают, подумал юнга. В Рерике вообще ничего не происходит. Нужно было попасть куда-то, где хоть что-то происходит. В Америку, например.
ХЕЛАНДЕР — КНУДСЕН — ГРЕГОР
— Черт побери! — сказал Кнудсен Грегору, когда служка угнел. — Теперь ты еще мою фамилию знаешь. — И добавил с горечью: рыбак Генрих Кнудсен, если желаешь знать поточнее. Катер мой зовется «Паулина». «Паулина», или «Рерик 17». Запомни!
— Я не собираюсь этим воспользоваться, — сказал Грегор.
— Я видел, как вы вошли в церковь, Кнудсен, — сказал Хеландер, — и когда прошло какое-то время, а вы все не выходили, я решил посмотреть, что здесь происходит.
Вернувшись из гавани, он какое-то время сидел, оглушенный болью в культе. Господи, молился он, не дай нагноиться ране, не то я пропал. У меня слишком высокий уровень сахара в крови, чтобы рана могла зажить. Но, молясь, он знал, что Господь не поможет ему. Швы разойдутся, и начнется нагноение, понимал он. Он слегка ослабил ремни протеза и посмотрел: края швов распухли и воспалились. «У вас много сахара в крови», — сказал ему штабной врач в полевом лазарете под Верденом, после того как ампутировал ногу. При этом он задумчиво покачал головой. И все же после нескольких очень тревожных недель рана зажила. Но пастор Хеландер всегда знал, что однажды она откроется снова. И если это произойдет, помочь ему не сможет никто. «В клинику, — скажет доктор Фреркинг, — непременно в клинику, нога должна быть в покое, и инсулин». Но Хеландер знал, что клиника и инсулин уже не принесут облегчения, если вновь откроется рана, превратившись в грызущее месиво обнажившихся красных тканей, что за этим последует черная гангрена. Конечно, тем не менее он завтра пойдет к доктору Фреркингу. Может, все дело в простом воспалении краев раны. Но сначала он должен был все устроить со скульптурой. Он снова пристегнул протез и проковылял к окну. Стена. Огромная красная стена без послания. И тут он увидел Кнудсена, который торопливо шел вдоль южного нефа и, не оборачиваясь, исчез в церкви.
— Конечно, я не ожидал, что найду вас погруженным в молитву, — сказал Хеландер. — Но это уже чересчур! — И, срываясь на отрывистый крик, напоминающий лай, он вдруг обрушился на обоих: — Дом Господа нашего не место проворачивать делишки вашей партии!
— «Делишки» — очень плохое слово для обозначения того, о чем мы разговариваем, — спокойно сказал Грегор. И добавил: — Мы не торгаши и не менялы, господин пастор, нас незачем изгонять из вашего храма.
— А вы кто еще такой? — пастор посмотрел на Грегора.
Он увидел то же, что до него Кнудсен: молодого человека, роста чуть ниже среднего, с гладкими черными волосами, худощавым лицом, в сером костюме с велосипедными зажимами на брюках. У них, по крайней мере, есть еще молодые люди, подумал он.
— У меня нет имени. Но вы можете называть меня Грегор.
— Ах, так вы, значит, Грегор, — воскликнул Кнудсен. — Я о тебе слыхал. И уж о тебе-то я бы никак не подумал…
Грегор оборвал его на полуслове.
— Ты вообще слишком мало думаешь, — сказал он.
— Вы из тех, кто вспоминает отрывок из Библии, когда это может принести вам пользу, — сказал Хеландер.
— Да, — отозвался Грегор. — Я один из таких. Но это не моя вина. Зачем вы преподаете нам Священное писание?
— Не слушайте его, господин пастор, — вмешался Кнудсен. — Он всякое ваше слово тут же перевернет.
Все это время они стояли возле деревянной фигуры. Собственно, нас четверо, подумал Грегор. Этот парень, который сидит и читает, тоже попробует на вкус и перевернет всякое слово. Он его вывернет наизнанку и попробует со всех сторон.
— Собственно, вы должны были бы гордиться, что для встречи мы выбрали вашу церковь, господин пастор, — сказал Грегор.
— Церковь — не место для людей, которые не верят в Бога.
— Дело не в Боге, — сказал Грегор. — Главное заключается в том, являются ли те, кто встречается здесь, людьми.
Скоро не будет больше мест, где могли бы встречаться люди. Будут только места для этих.
— У вас неплохие аргументы, — признался пастор.
— Да, говорить он умеет, — вмешался Кнудсен. — В этом он силен.
Тем временем в церкви стало так темно, что белизна ее стен обернулась непроницаемой матовой серостью. Возможно, этот серый цвет издавал бы какое-то излучение, если бы уже наступила ночь, но через высокие окна поперечных нефов было видно, что еще стоят вечерние сумерки.
Освещенный этим неясным светом, пастор спросил:
— Так как, Кнудсен, вы обдумали мою просьбу?
Ради этого я и пошел за тобой, а вовсе не из любопытства.
— Нет, — ответил Кнудсен, — еще не обдумал.
— Жаль, — сказал Хеландер. — Я считал, мы с вами люди деловые. Я предоставлю мою церковь вашей партии для встреч, а вы увезете скульптуру!
Он предоставил церковь вовсе не партии, подумал Кнудсен. Он предоставил ее двум дезертирам.
— Но ведь вы-то, господин пастор, ничем не рискуете, пуская нас в церковь, — сказал он. — А я рискую жизнью, если попытаюсь перевезти эту штуку в Швецию.
Я ставлю на карту жизнь, пытаясь спасти фигурку послушника, подумал пастор. Но вслух этого не сказал. Это был бесполезный аргумент.
— Что здесь происходит? — спросил Грегор. — О какой «штуке» ты говоришь, Кнудсен?
— Не знаю, — ответил Кнудсен, — он хочет, чтобы я перевез в Швецию какого-то своего идола.
— Замолчите, Кнудсен, — сказал пастор. — Я запрещаю вам здесь, в моем присутствии говорить об идолах!
— Да я не то имел в виду, — пробормотал Кнудсен.
Нет, именно то. Пастор и сам умолк, полный тревоги.
Разве Бог — это идол, только потому, что, кажется, перестал о нас заботиться? — подумал он. Потому что он больше не слышит наших молитв? Молитв о том, чтобы не вскрылась рана, молитв о помощи в борьбе против этих?
— Речь идет вот об этой скульптуре, — сказал он Грегору. — Ее запретили для публичного обозрения. Завтра утром они намерены забрать ее из церкви.
Грегор проследил за движением руки Хеландера. Конечно, подумал он, только об этой фигурке и могла идти речь. Грегор отлично понимал, почему эти не могут позволить молодому человеку сидеть здесь и читать. Тот, кто читал как он, был опасен. Кнудсен тоже посмотрел на деревянную фигуру.
— Вот эта штука? — изумленно спросил он. — А что она изображает?
— Скульптура называется «Читающий послушник», — объяснил Хеландер.
— Значит, он даже не святой вовсе? — удивленно сказал Кнудсен. — И из-за него надо плыть в Скиллинг?
Понять, слушает ли их молодой человек, было невозможно. Он сохраняет все то же выражение спокойствия, подумал Грегор. Юноша продолжал читать: неторопливо и внимательно. И точно так же неторопливо и спокойно он захлопнет книгу и встанет, если ему скажут: «Пойдем, тебе предстоит морское путешествие».
— Ты не поверишь, — сказал Грегор Кнудсену, — но тебе придется переправить эту штуку в Швецию.
— Да что ты говоришь! — возмутился Кнудсен. — И кто же, по-твоему, заставит меня это сделать? Ты, что ли?
— Партия, — ответил Грегор. — Это приказ партии.
Насмешливо улыбаясь, Кнудсен посмотрел вверх, на церковный свод.
— Приказ партии! — с издевкой повторил он. — И это от тебя я должен выслушивать приказы?
Между ними все разладилось, подумал пастор. Кнудсен ненавидит этого человека, которого прислала партия. Еще два часа назад Кнудсен жаловался, что ничего больше не может сделать для партии, что она мертва. Почему же он не радуется, что прибыл посыльный партии и дает ему задание? Похоже, он презирает этого посыльного, который назвался Грегором.
— Послушай, Кнудсен, — сказал Грегор, — ты не знаешь новой тактики партии! Мы работаем теперь со всеми: с церковью, с буржуа, даже с людьми из армии. Со всеми, кто против этих. — Он показал на скульптуру: — Если мы увезем его, то это будет как раз пример новой тактики.
Тактика, подумал пастор, у них все — только тактика.
— Я не желаю работать с буржуями, — услышал он голос Кнудсена. — Если бы мы вовремя начали стрелять, нам не понадобились бы сейчас все эти тактические увертки.
— Хватит, — возразил Грегор. — У нас нет больше времени на дискуссии. Отвезешь скульптуру в Швецию — и все тут!
Держа руки в карманах, Кнудсен посмотрел на него.
— Чтобы у тебя была возможность перебраться в Швецию, — медленно сказал он.
Вот оно что, понял пастор, стало быть, вот в чем дело. Вот что разыгрывается между ними: маленькая драма страха, депрессии, разложения. Значит, эта партия состояла отнюдь не из одних железных людей. Она состояла просто из людей, которые могли испытывать страх или обладали мужеством. Эти оба боялись и признались друг другу в этом — отсюда ненависть между ними, ненависть и лицемерие. Они еще не достигли дна своей ненависти, когда люди уже принимают ее просто, тихо и без упреков.
— Меня можешь в расчет не принимать, — сказал Грегор Кнудсену, — если я захочу исчезнуть отсюда, я исчезну. Но фигуру ты увезешь?
Вместо ответа Кнудсен вынул свои карманные часы. В церкви было уже так темно, что ему пришлось поднести их вплотную к глазам.
— Без четверти пять, — сказал он. — Времени уже не остается. В пять «Паулина» отчаливает. — Он снова взглянул на Грегора и пастора и добавил: — В этом можете не сомневаться!
Он повернулся и пошел. Когда он уже почти достиг портала, Грегор крикнул ему вслед:
— Товарищ Кнудсен!
Кнудсен остановился и обернулся.
— Это партийный приказ, товарищ Кнудсен, — сказал Грегор.
Кнудсен не ответил. Он надел свою шкиперскую фуражку и открыл дверь. На улице было светлее, чем в церкви. На какое-то мгновение он остановился и подумал: ну все, с этим покончено. И быстро пошел к набережной.
— У его жены что-то вроде душевной болезни, — сказал пастор. — А он очень к ней привязан. — Затем он помолчал и добавил: — Стало быть, мне ничего не остается, как сжечь фигуру. Этим я ее не отдам.
— Не тревожьтесь, — ответил Грегор. — Кнудсен увезет ее в Швецию.
— Кнудсен? — удивленно спросил пастор. — Думаю, вы ошибаетесь.
Сначала Грегор ничего не ответил, но, помолчав, сказал:
— Слушайте меня, сейчас мы выйдем вместе. Вы запрете церковь и незаметно передадите мне ключи от этого портала. Мы встретимся в церкви в полночь и вместе заберем скульптуру. Захватите одеяло и пару ремней, чтобы мы могли упаковать ее!
— А что потом?
— Потом я возьму ее с собой.
— Но ведь к этому времени Кнудсена уже не будет.
— Посмотрим, — отозвался Грегор, правда, голос его звучал как-то вяло.
Хеландер недоверчиво покачал головой. И все же надо попытаться, сказал он себе. Этот человек необычайно уверен в себе. Да, было бы странно, если бы незнакомец спас моего «Послушника». Это было бы просто чудо.
— Это что же, и впрямь тактика? — вдруг спросил он. — Действительно всего лишь тактика вашей партии?
— Конечно, — ответил Грегор. — Это тактика. Новая тактика — нечто поразительное. Она все меняет коренным образом.
Непонятный и неудовлетворительный ответ, подумал пастор. И вдруг он увидел руку Грегора. Он лежала на плече «Читающего послушника». Легким и почти братским движением он положил свою ладонь на матово-коричневое дерево.
ЮНГА
«Готовь шкоты, будет сильный ветер», — сказал Кнудсен, а юнга подумал: какой бы ни был ветер, настоящая опасность нам не грозит, ведь мы ловим рыбку у самого берега. Как только море разбушуется, рыбаки правят поближе к земле, а там уж с катерами ничего не случится. Последний, кому не повезло, был отец. С катером может что-то случиться только в том случае, если он выйдет в открытое море при девяти баллах. Но ведь никто из наших не выходит в открытое море, и уже при семи баллах сразу поворачивают и жмутся к берегу.
ЮДИТ — ГРЕГОР — КНУДСЕН
Еврейка, подумал Грегор, определенно еврейка. Как она попала сюда, в Рерик, и что ей здесь нужно? Он увидел Юдит стоящей среди людей, которые смотрели, как подходит к пристани шведский пароход. Никто не смотрел на Юдит, в маленьких северных портах это не принято, но Грегор сразу понял, что она здесь чужая; с ней никто не разговаривал, она была не местная, молодая, не из здешних, с необычным для Рерика лицом. Грегор сразу распознал этот тип лица. Это было одно из тех молодых еврейских лиц, которые он встречал в Союзе молодежи в Берлине, в Москве. У той, что стояла на набережной, лицо было особенно красивым. И кроме того, оно каким-то непостижимым образом отличалось от тех, которые помнил Грегор.
Наступила полная темнота, море казалось почти черным, и только на западе еще виднелся желтоватый отсвет. На набережной включили электрические прожектора, висевшие на проводах. Глядя на море, Грегор видел вдалеке регулярные вспышки света — это был маяк. Корма парохода медленно придвигалась к набережной. «Кристина-Кальмар», прочитал Грегор. Прожектора заливали набережную и судно молочным, известковым светом. Порой они раскачивались на своих проводах, потому что воздух уже не был таким спокойным, как в послеполуденные часы, сильные, жесткие порывы ветра набегали на площадь. И в эти мгновения Грегор особенно отчетливо видел черные волосы девушки, закрывавшие густыми прядями ее лицо.
Еще недавно совсем сонная набережная стала оживленной, полной движения. Кнудсен, стоя на палубе «Паулины», с неудовольствием наблюдал, как возвращались с уловом первые катера. С шумом входили в гавань несколько черных небольших лодок, на которых уже были зажжены топовые огни. «Рерик 63», принадлежащий Крегеру, тоже был среди них, и Кнудсен занервничал, потому что знал, что, как только Крегер закрепит свой катер, он первым делом подойдет к нему и станет расспрашивать, почему он только теперь выходит в море.
— Поторапливайся, — крикнул он юнге, который закреплял канаты бизань-мачты. — Нам уже самое время выходить.
Сам он выпрямился и закрепил грот, потому как знал, что под сильными ударами ветра реи начнут расшатываться, если как следует не увязать канаты. Все сегодня вызывало у Кнудсена раздражение; прошло уже полчаса с того момента, на который он назначил отплытие, — было уже полшестого. Все больше людей собиралось на набережной, чтобы встретить возвращающихся с уловом рыбаков; среди спешащих к гавани были и те, кто так или иначе был связан с рыбацким делом, и просто любопытные; море в гавани становилось беспокойным, вода сильно ударяла в стенку набережной, так что «Паулина» то и дело пыталась встать на дыбы и сорвать трос, которым крепилась к пристани. Кнудсен бросил взгляд туда, где как раз швартовался швед; он знал, что увидит там Грегора; он сразу заметил, как тот шел от Николаигассе к площади, к месту, где швартовался пароход; и это, особенно это, вызывало гнев у Кнудсена. Значит, парень не смылся, подумал он, а все еще толчется здесь. И что ему, собственно, надо? Пусть не воображает, что швед возьмет его, это совсем не так просто, они тоже не хотят неприятностей и имеют строгие предписания от своих пароходств.
А вот и номер три, подумал Грегор, наблюдая за девушкой; номер три, желающий бежать. Сначала бежать хотел только я, потом добавился послушник, а теперь и она. Прекрасная страна: люди толпятся перед иностранными судами в надежде ее покинуть. Он посмотрел на оживленную площадь: нет, эти люди вовсе не собирались никуда уезжать; многие из них могли быть недовольны, но им и в голову не приходило попытаться куда-то бежать. Грегор увидел, как возится на палубе своего катера Кнудсен; в темноте он недостаточно четко мог его разглядеть, но знал, что эта едва видимая фигура — Кнудсен, что он не ушел, а в бешенстве торчал здесь и наблюдал за ним, Грегором. Он, как и все остальные, не хочет никуда бежать, хотя ему и грозит опасность. Только мы трое хотим покинуть эту страну: я, послушник и девушка. Но между нами есть разница, внезапно подумал он, вернее, между мной и ими. Я хочу уехать, а они вынуждены. Хотя и мне грозит опасность, концлагерь, смерть, но я тем не менее могу свободно решать: остаться или бежать. Я могу выбирать: бегство или мученичество. Они же выбирать не могут, они отринутые, изгои.
Юдит смотрела, как борт корабля приближался к стенке, слышала мощный всплеск воды в вихре, создаваемом винтом, прежде чем он заглох и наступила внезапная тишина, в которой отчетливо были слышны голоса, возгласы команды, доносившиеся из ночи под светом прожекторов, кто-то распорядился закрепить трос на железных сваях; потом она увидела, как от поручней на стенку набережной бросают трап. И тут она разглядела все убожество этого маленького, уже отслужившего свое парохода, его небрежную окраску, с проступающими красно-бурыми пятнами, резко выделяющимися в свете прожекторов, — пароходство явно не желало тратиться на настоящую покраску, — тщательно надраенную, хотя и серую от времени палубу, потускневшие медные детали. На этом корабле не было различий между офицерами и командой; на мостике Юдит разглядела двух мужчин, один был пожилой, маленький и полный, другой — высокий и молодой; оба они были в тех же кожаных куртках и головных уборах, что и остальные члены команды, которые стояли у поручней, готовые спуститься на берег. На этом пароходе нет офицеров, подумала Юдит, нет образованных мужчин, к которым я могла бы обратиться; в ее воображении возник образ элегантного морского офицера в синем кителе с золотыми нашивками на рукавах, этакий лихой плакат настоящего господина, кавалера с высокими представлениями о чести, без лишних слов готового защитить даму. Она отогнала прочь эту красивую картинку Здесь были только кожаные куртки, которым можно предложить деньги. Нет, безнадежно, подумала она, я не смогу, ведь я никогда в жизни не предлагала кому-либо денег, я наверняка все сделаю не так.
Тем временем на площади появились двое полицейских, они направились к месту швартовки шведского парохода; это были обыкновенные полицейские в зеленой форме и до блеска начищенных черных сапогах. Грегор сразу увидел выражение страха на лице Юдит, заметившей полицейских. Она медленно и неуверенно попятилась в тень, из круга, освещенного фонарями. Совсем наивная, подумал Грегор, она даже не знает, что зеленые не опасны, опасны те, другие. Опасны и собравшиеся здесь люди, которые делают вид, что не замечают незнакомку, чужую, но они прекрасно видят ее и наблюдают за ней, хотя и не пялятся на нее открыто, как это делают в каком-нибудь южном порту. Позднее опасными могут стать и их разговоры, когда они останутся среди своих, у себя дома, случайные отрывки фраз, отдельные слова: «Ты видел эту, чужую?», неясное выражение удивления и неодобрения, темные, смутные слухи, которые, возникнув из ничего, поплывут над башнями Рерика, пока не достигнут ушей тех, других. Грегор огляделся, тщательно и осторожно наблюдая за стоящими на набережной людьми — нет ли среди них агента гестапо. Одна из его способностей, за которую его всегда хвалили товарищи, заключалась в том, что из сотни людей он со стопроцентной точностью мог вычислить шпика. Ему достаточно было один раз взглянуть, чтобы распознать эту нечисть. Здесь, на набережной Рерика, воздух пока был чистым — к такому выводу он пришел. Они пренебрегают Рериком, подумал он, но пренебрегают только потому, что отсюда за границу не убежишь. Больше всего ему хотелось бы подойти сейчас к девушке, стоявшей на краю освещенного круга, и объяснить ей, что Рерик — плохое место, не то, откуда можно выбраться из Германии. Швед, этот жалкий, старый пароходишко, не возьмет ее, ведь он пугливый старенький кораблик, который строго придерживается законов, это было видно за версту. Что-то безнадежное исходило от этого судна, оно уже не решится на приключение ради молоденькой черноволосой девушки в светлом плаще, ради чужой с красивым, нежным, выдающим другую расу лицом, ради отторгнутой с развевающимися прядями волос, падающих на ее светлый, элегантный плащ.
Кнудсен уже не мог внимательно следить за Грегором, потому что на набережной было столько людей, что они закрывали его; он то появлялся, то исчезал снова. Впрочем, сам Грегор не стоял на месте, а все время передвигался, Кнудсен замечал его серый костюм с велосипедными зажимами на брюках то здесь, то там, однако он не выходил за пределы светового круга, очерченного прожектором, освещавшим стоянку шведского корабля. И что ему там надо, подумал Кнудсен, неужели он такой сумасшедший, чтобы сразу попытаться поладить со шведами? Он пытался внушить себе: мне нет дела до этого парня из ЦК который хочет улизнуть за границу, меня все это не касается. Мне вообще нет ни до чего больше дела. Он увидел, как из дома вышла Берта и направилась к катеру; в обеих руках она несла большие корзины с провизией. Она взошла на палубу и поставила корзины. Кнудсен видел, что она позаботилась обо всем: термосы с горячим кофе, канистра с супом, свертки с бутербродами, все, что необходимо для морского путешествия на два дня, до вечера послезавтра, для двухдневной ловли трески, для работы одного взрослого мужчины и одного мальчишки. Он погладил ее по руке, посмотрел на ее блестящие светлые волосы и заметил, как ей зябко под порывами холодного ветра.
— Иди домой, — сказал Кнудсен, — я сейчас отплываю.
Она взглянула на него, как всегда дружелюбно улыбаясь, и сказала:
— Но я должна еще рассказать тебе анекдот.
— Нет, не сейчас, — ответил Кнудсен и слегка подтолкнул ее к набережной.
Какое-то время она стояла наверху и приветливо смотрела на него, но в глазах ее появилась печаль, какое-то беспомощное выражение, и все ее тело словно охватило судорожное напряжение.
— Ну хорошо, расскажи, — сказал Кнудсен, и она рассказала свой анекдот и пошла к дому, и у двери еще раз помахала Кнудсену рукой. Нет, не могу я уехать, подумал Кнудсен, глядя ей вслед, что они с ней сделают, если я не вернусь?
Грегор сунул руку в карман и удостоверился, что ключи от церкви Св. Георга на месте. Он вспомнил про свой велосипед, который все еще стоял прислоненным к стене пасторского дома. Я мог бы уже быть далеко отсюда, если бы не взял ключ, подумал он; однако он не жалел, что взял его. Перебраться отсюда на другие берега все равно не было возможности, так что, прежде чем покинуть Рерик, он еще может устроить это дело с деревянной фигурой. В кармане у него были безупречно изготовленные фальшивые документы и достаточно денег, чтобы еще какое-то время продержаться. Он знал, что выглядит неприметно: худощавый молодой человек, чуть ниже среднего роста, в сером костюме, с темными волосами — человек, каких встретишь повсюду. Завтра или, может быть, еще сегодня он снова сядет на свой велосипед и направится на запад.
В Эмсланде есть несколько абсолютно надежных переходов, уж он их отыщет наверняка. Он все еще ощущал нависшую над ним опасность, все еще хотел найти способ бежать, но почему-то все это на какое-то время отступило, даже опасность словно согласилась немного подождать; в плане его бегства возникло что-то вроде паузы. В полный угроз день, в этот холодный, бесцветный день позднего октября вдруг вторглись странные неожиданности, например, цветные эмалевые плоскости, красные башни Рерика, воспоминание о золотом щите моря в Тарасовке, фигура читающего юноши. И, наконец, эта девушка. Казавшийся пустым день вдруг заполнился глазами чудовищ, глядевших в вечность ледяной голубизны моря, золотом его первого предательства по отношению к догме, спокойствием выточенного из дерева недоверчивого читателя, развевающимися по ветру прядями черных волос, падающих на бледное лицо беглянки. Он вдруг понял, что забыл партию и что свободен, освобожден вещами, почти непостижимыми: башнями и спокойствием, чернотой волос на ветру и предательством. Все это было сильнее партии; именно эти почти непостижимые вещи и события остановили его стремительное продвижение к бегству, так что теперь он бесцельно, почти играючи топтался в гавани Рерика, делая круги вокруг девушки, словно внимательная серая птица, зажав в кулаке ключ, который приведет его к «Послушнику», и одновременно наблюдая, здесь ли еще Кнудсен или уже уплыл.
Сейчас уже ночь, подумала Юдит, отойдя в темноту, за край светлого круга, в темный сегмент между светом одного фонаря и следующего; к тому же стало так холодно, а я не могу вернуться в гостиницу, потому что должна предъявить паспорт. Но вместе с тем я не могу вот так просто оставить в комнате свой чемодан и исчезнуть, ведь в нем последнее, что у меня осталось, и кроме того, это вызовет подозрение, еще более сильное подозрение, чем если бы я сейчас пошла туда, взяла чемодан и просто ушла. Есть, конечно, другая возможность: позволить хозяину ночью постучать в мою дверь. Тогда он, наверняка, найдет способ помочь мне скрыться; он из тех, кто знает все ходы и выходы. Она поймала себя на том, что этот выход уже не кажется ей таким омерзительным, как днем, в гостиничном ресторане. Вернее, там он казался ей столь же омерзительным, но уже не абсолютно абсурдным и немыслимым. Возможно, во время побега этого не избежишь: спасающаяся бегством девушка должна отдаться отвратительному чудовищу, подумала она с отчаянием и не без налета романтизма. Темная и холодная ночь, во всяком случае, была ужасна, море за гаванью стало совсем черным, и в резком свете фонарей его нельзя было отличить от неба; дома внизу выглядели кроваво-красными, а наверху, где они не были освещены, бурыми; передвигавшиеся люди казались вертикальными тенями своих лежащих теней, ночь опустилась на их лица, их глаза, и ледяные порывы ветра трепетали между ними как флаги, холодные флаги на кроваво-красных башнях, освещенных теперь лучами света — пронзительно яркие, яростно выпрямленные, ослепленные и кровоточащие чудовища.
Если бы я знала здесь хоть одного человека, подумала Юдит, ведь не могу же я просто так бежать в эту черную ночь, мне надо было прислушаться к советам Хайзе. Печально и растерянно она смотрела на голубой флаг с желтым крестом, развевавшийся на ветру; он единственный отличался по цвету от всего остального — кроваво-красного, известково-белого или черного как ночь. Юдит смотрела, как сходили с корабля на берег люди: сначала команда, потом те двое, что стояли на мостике; пожилой, полный направился в город, молодой последовал за матросами, которые дружно двинулись в «Герб Висмара». На пароходе остались два человека, они смотрели, как расходятся люди, наблюдавшие за приближением судна, как многие из них двинулись в ту часть набережной, где как раз причаливали первые катера возвратившихся рыбаков. Юдит тоже сделала несколько шагов в том направлении, но при этом она не отрывала глаз от выкрашенного белой краской фасада «Герба Висмара». Шведские моряки протиснулись через зеленую дверь, которая закрылась за ними; над дверью горел фонарь с желтыми дымчатыми стеклами; гостиница снова превратилась в забегаловку для матросов. Может, мне удастся с ними поговорить, или хозяин поможет мне, злой хозяин за зеленой дверью, китаец в трактире с прекрасным старым названием, но лучше бы мне попытаться заговорить со шведскими матросами, подумала Юдит; она мерзла, и ноги сами несли ее к дому с белыми стенами. Значит, она все же хочет рискнуть, подумал Грегор. Она рассчитывает, что шведы начнут к ней приставать, и у нее возникнет шанс, что они возьмут ее с собой. Но этот шанс — один к девяноста девяти. Нет, поправился он мысленно, десять к девяноста. Может случиться, что швед, с которым ее сведет случай, окажется приличным человеком, разбирающимся в политике, или любителем рискнуть, сделать хоть раз большую ставку, сыграть по-крупному. Ведь не каждый день удается заполучить такую девушку; в общем, возможно все получится, если она наткнется на порядочного парня, такого, какой ей нужен. Если бы, например, она имела дело с ним, Грегором… Он вдруг осознал, как волнуется, какой энтузиазм его переполняет. Но связано это было с товарищем Послушником, тем молодым человеком, который читал. С тех пор, какой его увидел, Грегора не покидало состояние возбуждения, напряженное, полное ожиданий волнение; это было то самое чувство, которое он испытал семь или восемь лет назад, открыв для себя партию и революцию. Он чувствовал, как завязывается сеть отношений между парнишкой в церкви, девушкой и им, Грегором. Но забросить эту сеть может только один: Кнудсен. Если Кнудсен откажется ждать, все приключение распадется, превратится в пыль. Если он улизнет, вся сеть порвется, Может, пойти к нему и сказать все это? «Паулина» все еще была на своем месте, и Грегор видел, как Кнудсен разматывает стальной трос. Неужели это якорный трос? Нет, Грегор знал, что такие катера не стоят в гавани на якоре, они закрепляются у причала канатом. Нет, сейчас он не мог заниматься Кнудсеном. Кроме того, он понимал, что снова пытаться говорить с ним было бы ошибкой. Все должно получиться без лишних слов. Господи, начал он молиться, сделай так, чтобы Кнудсен остался! В определенные мгновения, когда решалась судьба, Грегор всегда молился. Он даже не очень это сознавал, получалось как-то само собой. Потом он наклонился и, прежде чем войти в гостиницу, снял велосипедные зажимы. Он сунул их в карман, где они легко звякнули о церковный ключ.
Кнудсен действительно возился с якорной лебедкой; он готовился бросить якорь позже, подальше от берега; при том бризе, который дул уже некоторое время, ему придется закрепить лодку, чтобы бросить сеть. И тут он действительно увидел, как к нему подходит Крегер, гигант Крегер, бывший товарищ Крегер, не мужик, а бык, и конечно, Крегер загрохотал уже издали:
— Приятель, ты почему не отправился с нами, на песчаных отмелях трески видимо-невидимо.
Кнудсен подождал, когда он подойдет ближе; он заметил, что люди, толпящиеся на набережной, не прочь послушать, о чем это они говорят, и тихо ответил:
— Да приболел я. Желчный пузырь барахлит.
Но Крегер своим зычным басом прогрохотал:
— Ты — и болен!
— Олух! — возмутился Кнудсен. — Покричи погромче, если можешь!
— А что случилось-то? — спросил Крегер и тупо уставился на него. — Может, с Бертой что? — нерешительно добавил он.
— А что с Бертой? — раздраженно буркнул Кнудсен. — С Бертой все в порядке. Это я прихворнул.
Крегер недоверчиво посмотрел на него. Он что-то подозревает, подумал Кнудсен, он хоть и олух, но слишком долго работал в партии, чтобы чего-то не заподозрить.
— Ну ладно, — сказал Крегер, — значит, прихворнул. Но я, если бы даже какая-то болячка меня одолела, все равно бы вышел. Такая треска…
— Да выхожу уже, видишь, — оборвал его Кнудсен. Крегер проследовал за его взглядом, но не обнаружил ничего, что могло бы его заинтересовать.
— Хорошего улова, — пожелал он и ушел.
Кнудсен оторвал взгляд от зеленой двери «Герба Висмара» и посмотрел вслед Крегеру. Ну и бык! — подумал он. А с партией этот бык не желает иметь ничего общего. А я, чем я лучше его? Разве я сегодня пополудни не превратился в немую рыбу? Он с ненавистью подумал о Грегоре. Это он, парень из ЦК, вздумавший улизнуть из страны, превратил меня в немую рыбу. Или в быка вроде Крегера. И после всего он продолжает торчать здесь, размышлял Кнудсен. Не смывается отсюда. Неужели действительно из-за этой деревянной фигурки, принадлежащей попу? Или рассчитывает умотать со шведом? Или со мной? Я донесу на него Брэгевольду, скажу, что он дезертир. Но я и сам такой же. И признался в этом ему, Грегору.
— Отвязать канат? — спросил юнга. — Отправляемся, капитан?
— Нет, — ответил Кнудсен. — У меня еще есть кое-какие дела. Иди пока домой, я сам за тобой зайду.
ЮНГА
Теперь все это уже стало казаться ему странным. И что случилось со шкипером, подумал он, другие рыбаки уже возвращаются, а он все откладывает и откладывает отплытие. Уже три дня он торчит в гавани, когда в море полно трески. Ну, мне-то даже лучше, пойду в свой тайник. Но прежде чем покинуть гавань, он подошел поближе к шведу. Если бы не документы, подумал он, я мог бы спросить, не нужен ли им еще человек в команду. Раньше такое было возможно, если, конечно, верно то, что написано в старых книгах; тогда любой мальчишка, если ему дома все осточертело, мог просто наняться на корабль. А теперь этот швед, как и любое другое судно, должен иметь список команды, который следует представлять в управление порта. А в управлении рты раскроют, если увидят его имя в списке, и, конечно, сразу же снимут с корабля. Юнга внимательно посмотрел, нет ли возможности тайком проникнуть на судно и там спрятаться. Но у них на палубе, конечно, была охрана — два человека, и к тому же пароходишко был слишком маленький, чтобы пробраться на него незамеченным.
ЮДИТ
Хотя она долго отсутствовала, хозяин не стал сразу напоминать ей о паспорте. Она даже поднялась в свою комнату, чтобы проверить, заговорит ли он об этом, когда она снова спустится вниз. Но он не сказал ни слова; даже не посмотрел в ее сторону. Правда, он был занят обслуживанием шведов; их было человек семь-восемь, но они почти заполнили все помещение маленького ресторана: большой в связи с окончанием сезона был закрыт; трое из них стояли у стойки, остальные сидели за столом, напротив Юдит; среди них был высокий молодой человек, которого Юдит видела на мостике. Перед ними стояли бутылки с пивом и стаканы, а также большие рюмки со шнапсом. На стене, прямо над столом, за которым они сидели, висел портрет фюрера, но моряки, похоже, не обращали никакого внимания на подленькое, абсолютно бездушное лицо ублюдка, и не потому, что были невежливы, а просто он их не интересовал. Они наверняка уже не раз бывали в немецких портах, привыкли и не удивлялись; для них это, скорее всего, было просто национальной особенностью немцев и ничем не отличалось от плакатов с изображением Гиннеса в Халле или портрета королевы в портовом управлении Делфзейла. Плохие перспективы для меня, раз они могут просто так сесть под этот портрет, не обращая на него внимания, не чувствуя себя оскорбленными, подумала Юдит. Радио играло марши и модные песенки, время от времени прерываемые голосом диктора. Половину длинного стола у окон, занавешенных теперь шторами с голубоватым рисунком, занимали местные жители, не рыбаки, а мелкие буржуа из города; толстая низкорослая темноволосая девушка подавала им пиво. На другом конце этого стола, не присоединяясь к ним, сидел молодой человек в сером костюме, возможно приезжий; он поглощал крестьянский завтрак — блюдо, состоящее из жареного картофеля с мясом и яичницей. Хорошо, что здесь, по крайней мере, есть официантка, а то я оказалась бы единственной женщиной в этом зале, подумала Юдит. Если бы со мной была мама, я бы чувствовала себя вполне уверенно. Мама поразительно умела вести себя с самыми разными людьми; и она вспомнила тонкую, даже после смерти казавшуюся такой уверенной мамину руку, спокойно лежавшую на столе возле пустой чашки.
И тут она снова увидела расплывшееся, похожее на китайский фонарик лицо хозяина за стойкой; в искусственном свете люстр из желтоватого дымчатого стекла оно казалось еще более призрачным, чем днем. На смеси немецкого, шведского и английского он разговаривал стремя шведами, стоящими у стойки. Юдит прислушалась, пытаясь узнать что-нибудь о корабле, но не поняла ничего: музыка, доносившаяся из радиоприемника, была слишком громкой. Когда официантка подошла к ее столику, она заказала омлет и чай. Я и куска не смогу проглотить, подумала она с ужасом.
Она чувствовала, что шведы за столом напротив наблюдают за ней, хотя и тайком, без откровенной наглости. Они сидели молча, не разговаривая друг с другом, и привычными, отработанными движениями подносили к губам поочередно пиво и шнапс. Низкорослая официантка едва успевала менять стаканы.
И вдруг, впервые с того момента, как она вернулась в «Герб Висмара», Юдит поймала на себе взгляд хозяина. Она попыталась выдержать этот взгляд, но не смогла, робко опустив ресницы. Только местные жители не обращали на нее внимания, они оживленно что-то обсуждали. Она не могла определить, заметил ли ее молодой человек в сером костюме? Он ел и при этом читал газету.
Хозяин пошел на кухню, и через какое-то время сам принес ей омлет и стакан светлого жидкого чая. Он разыгрывал перед всеми хозяина, который хочет оказать особую честь привлекательному посетителю. Теперь все в зале смотрели на нее.
— Долго вы гуляли, — сказал он, — понравился вам наш город?
— Да я была совсем близко отсюда, — ответила Юдит. — Вы все это время могли меня видеть.
А вот этого говорить не стоило, подумала она, это прозвучало так, словно я признаю за ним право контролировать меня.
— Красивая гавань, — торопливо добавила она.
— Видели бы вы ее раньше, — сказал хозяин. — Вот тогда жизнь у нас кипела.
Он что-то сказал, подумала она, а я и не слышала.
— Да, мне же нужно принести вам паспорт, — сказала она, — я совсем упустила это из виду, когда поднималась наверх.
Еще одна ошибка, подумала она в тот же миг, я снова сделала ошибку.
— Верно, — отозвался хозяин. — А я почти забыл про него. Да, вы должны принести мне свой паспорт.
Она не могла заставить себя посмотреть на хозяина. Он омерзителен, подумала она. Она смотрела в тарелку и видела его живот, толстый отвратительный живот под старым коричневым пиджаком, нависавшим над ее столом. Значит, подумала она, та возможность, которую я придумала в гавани, отпадает: ночной стук чудовища в дверь, романтические шаги монстра по ночному коридору. Нет ничего романтического, есть только мерзкое, омерзительное все, все все. Но именно эта мысль давала ей силы защищаться. Мне необходимо внушить ему, что все возможно, подумала она и взяла новый разбег.
— В крайнем случае вам придется разбудить меня, — сказала она дерзко, тоном девочки-подростка, который все еще ей удавался, когда она очень хотела. При этом она посмотрела ему в глаза, которые сразу превратились в щелочки.
— Как пожелаете, — ответил он. — Только сегодня ночью это может случиться очень поздно. — Движением плеча он указал на шведов. — Они проторчат здесь долго.
По его лицу было видно, о чем он думал. Хорошенькая же я штучка в его глазах, подумала Юдит, хорошенькая, насквозь испорченная штучка.
— Я принесу паспорт, прежде чем лечь спать, — сказала она.
— Как пожелаете, — ответил он, на сей раз почта с ненавистью. — Мне вовсе не трудно разбудить вас.
Он был из тех озабоченных толстяков, которые ждут все новых и новых подтверждений какой-то договоренности. Наконец, он вернулся за стойку.
Теперь хоть какое-то время я могу отдохнуть от него, подумала Юдит. Точнее, до того момента, когда он постучит ко мне в дверь. Или когда я сумею выскользнуть из этого дома. Ведь должен же здесь быть черный ход. Но куда мне идти? Чемодан взять я не смогу. И самое позднее завтра утром меня схватят, на какой-нибудь сельской дороге в окрестностях Рерика или на маленькой железнодорожной станции неподалеку от города. Девушка с сумочкой, в которой много денег и паспорт с большим штемпелем «Еврейка». Она огляделась. Похоже, никто больше не смотрел на нее.
Хозяин разговаривал с ней так тихо, тоном заговорщика, что никто из присутствующих не мог понять, о чем они беседовали. Юдит поковыряла вилкой омлет. До нее донесся голос диктора: «Передаем песню из звукового фильма „Родина“, поет Зара Леандер».
И тут же зазвучала музыка. Юдит заметила, что шведы впервые переглянулись. Потом, когда раздался голос певицы, они снова уставились куда-то вперед, и их взгляды были уже не сонные, а упрямые, обиженные, смущенные. «Мое имя — мисс Джейн, и я так знаменита, да, сэр…» — звучало из радиоприемника.
На какое-то мгновение Юдит была захвачена этим голосом, глубоким, ироничным, элегантным, певшим в ритме шлягера «И только родня на меня так сердита, да, сэр…» Она не заметила, что один из шведских моряков демонстративно сплюнул и громко потребовал пива, а молодой человек в сером костюме оторвался от газеты и с интересом посмотрел на шведов.
Слушать песню дальше ей помешала официантка, которая вдруг подошла и поставила перед ней стопку шнапса.
— Но я этого не заказывала, — сказала Юдит.
— Это вон от того господина, — ответила официантка, показывая на высокого молодого человека, сидящего за столом среди остальных шведов.
Я должна отказаться, подумала Юдит. И невольно посмотрела в сторону стойки — конечно же, хозяин наблюдал за ней. Но с другой стороны, лихорадочно размышляла она, это единственная возможность установить хоть какую-то связь со шведами и их кораблем. Ведь я именно этого хотела. Из приемника доносилось: «Я такова душой и телом…» Пока Юдит раздумывала, как ей поступить, она увидела, что молодой швед встал и направляется к ней. «Я такова, поверьте, сэр…» — торжествующе и меланхолично закончила свой припев певица. После этого зазвучала инструментальная музыка.
Высокий светловолосый молодой человек стоял у ее столика. У него лицо порядочного человека, подумала Юдит, открытое, незрелое, не слишком обремененное мыслью, но порядочное лицо. Он был немного пьян. Она услышала, как он неловко, неуверенно произнес:
— Это вам от меня…
— Очень мило с вашей стороны. Но я это не пью, — ответила она по-английски.
— О! — произнес он смущенно и в то же время радостно, что она заговорила с ним по-английски. — Вы это не пьете? — переспросил он, тоже по-английски, что было ему явно легче, чем по-немецки. Он щелкнул пальцами по стеклу, стопка опрокинулась, и прозрачная жидкость растеклась по скатерти, которая ее быстро впитала.
Тем временем певица снова начала петь. К столику подошел хозяин.
— Сядьте за свой стол, — с яростью сказал он по-шведски. — И оставьте даму в покое!
Швед не обращал на него никакого внимания. Он выпил не менее полдесятка хороших порций шнапса. И пока хозяин снимал скатерть и насухо вытирал стол, молодой человек продолжал стоять возле Юдит.
— Хотите виски? — спросил он.
Как все это неприятно, подумала Юдит, теперь уже и местные за своим столом смотрят на нас. Но у меня нет выбора.
Она кивнула.
— Виски — это прекрасно, — заявила она.
Виски — действительно отличная штука, подумала она. Я и впрямь люблю виски. Какое-то мгновение она вновь вслушивалась в глубокий голос певицы, иронично исполнявшей пошловатую песенку: «…Но дядюшку встретить в моей постели, поверьте мне, сэр, они б не хотели…» Шотландский виски должен быть густого медового цвета, вспомнила Юдит, приятный, крепкий сухой виски с запахом ржи. У папы всегда стояла бутылка, и иногда он давал ей пригубить. «Чувствуешь, как он пахнет рожью?» — всегда спрашивал он. Рожью, Шотландией, морским ветром и старыми-престарыми бочками. Она была тогда маленькой девочкой и каждый раз с любопытством заглядывала в стакан, где в пахнущем рожью напитке медленно таяли голубоватые кусочки льда.
— Пойдемте со мной, — услышала она голос шведа, — у нас на судне есть настоящий виски. Я вас приглашаю.
В ресторане наступила мертвая тишина, нарушаемая только голосом певицы из приемника.
— Послушайте, — сказал хозяин, — так нельзя! В моем заведении я не позволю приставать к дамам.
Швед впервые посмотрел в его сторону.
— Твой дерьмовый ресторан меня не интересует, — заявил он.
Хозяин схватил его за плечо.
— Пьяная свинья, — сказал он.
Моряки, сидевшие за столом, медленно поднялись. Но хозяин был не робкого десятка. Он не убрал руку, державшую за плечо молодого блондина.
— Ты, пьяная свинья, сейчас заплатишь по счету и уберешься отсюда!
Юдит встала.
— Я пойду с вами, — сказала она, — хочу попробовать вашего виски.
Голос певицы, пропевшей еще несколько тактов, смолк: кто-то выключил радио. Светловолосый швед поднял свободную руку и положил на кисть руки хозяина, которой тот сжимал его плечо. Надеюсь, они не подерутся, подумала Юдит. Если начнется драка, появится полиция и у всех начнут проверять документы.
Но хозяин сам опустил руку.
— А вы хорошенькая штучка, — сказал он Юдит по-немецки. Она побледнела. Швед не понял, что хозяин сказал Юдит, но догадался, что тот сказал что-то обидное.
— Послушай, — вмешался он, — девушка может делать все что хочет, и если ты сейчас же не заткнешься…
Юдит, выйдя из-за стола, взяла его за руку.
— Не надо, — сказала она.
Но было очевидно, что молодой швед и его соотечественники хотят драки. В этот момент ситуацию разрядил молодой человек в сером костюме, позвав хозяина. В наступившей тишине он окликнул его резким, ясным голосом, и всеобщее напряжение тут же спало. Хозяин вышел из полукруга обступивших его шведов и направился к столику молодого человека.
— Пойдемте, — сказала Юдит шведу, — пойдемте.
Она сняла с вешалки на стене свой плащ. Прежде чем повернуться к девушке, швед с отвращением посмотрел вслед хозяину.
— У вас есть свободная комната? — услышала Юдит слова молодого человека в сером.
— Вы можете взять комнату этой штучки, — ответил хозяин. — Я ее у себя не оставлю. Такие, как она, вылетают у меня пулей. — Произнося это, он повернулся к столу, где сидели местные, которые согласно кивали головами. — Фройляйн, — крикнул он вслед Юдит, — вы можете прямо сейчас забрать свой чемодан. Оплатите ужин и убирайтесь!
Юдит в нерешительности остановилась. Это было бы самое лучшее решение, подумала она. Наилучший выход из истории с паспортом. Но я не могу взять чемодан и идти с чемоданом в руке вместе со шведом на его корабль. Швед, который не понял ни слова, избавил ее от необходимости отвечать. Он швырнул на стойку денежную банкноту и потащил Юдит к двери. Все-таки надо забрать чемодан, подумала Юдит, ведь я, возможно, никогда не вернусь сюда. Впрочем, если я останусь на пароходе, какой-нибудь матрос принесет мне чемодан. Она еще успела перехватить взгляд хозяина, в котором смешались ярость и желание поскорее взять в руки деньги, брошенные на стойку. Желтый дымчатый свет еще какой-то миг словно не отпускал ее, но она усилием воли заставила себя шагнуть к двери, та скрипнула, Юдит почувствовала на своей руке мощную руку шведа, сжавшую ее локоть, потом рука отпустила ее, и она испытала облегчение.
На набережной все еще горели светлые холодные фонари, белые круги, вырезанные в темноте ночи. Большинство людей уже разошлось по домам, и лишь немногие еще возились возле своих лодок.
— Плохой человек, — сказал швед по-немецки. Он подыскивал слова, чтобы нарушить внезапно возникшее молчание. Он и сам не знает, действительно ли хозяин плохой человек, подумала Юдит. Пока он еще слегка пьян, он будет продолжать так думать. Но когда он протрезвеет, слово «штучка» всплывет в его сознании. И он попытается угадать, что оно значит. Как будет «штучка» по-шведски? А по-английски? Если бы я знала, как это звучит по-шведски или по-английски, я спросила бы его, считает ли он меня «штучкой». Ну и пусть себе думает, будто я и в самом деле такая. Девушка, которая идет с совершенно незнакомым человеком на корабль, потому что он предложил ей виски, заслуживает и более оскорбительных слов.
— Хозяин вел себя так подло, потому что и сам был не прочь за мной поухаживать, — объяснила она.
Господи, осознала она вдруг с изумлением, да это же объяснение портовой шлюхи, которая после всеобщей драки уходит с победителем. Как, однако, быстро влезаешь во все это! Еще вчера мама, наша гамбургская вилла, фарфор за завтраком и поздние георгины, а сегодня уже лексика проститутки. На свежем воздухе швед сразу стал трезветь. Он шел не шатаясь, прямо и молча рядом с ней и осторожно помог ей подняться по трапу на палубу.
Она оглянулась и спросила:
— Вы капитан?
— Нет, — ответил он серьезно, — я штурман.
Он повел ее в каюту, стены которой были покрыты старыми, потускневшими и побуревшими панелями из красного дерева.
— Это каюта капитана, — объяснил он и пригласил ее сесть за огромный коричневый стол, занимавший почти все помещение.
И тут Юдит почувствовала его смущение. Да он совсем растерян, подумала она, растерян и трезв. Он обыкновенный молодой штурман, и я поставила его в неловкое положение, когда согласилась последовать за ним на корабль. Наверху, на палубе, он старался пройти незамеченным мимо двух членов команды.
— Пойду принесу виски, — сказал он. — Вернее, ключ от шкафа, потому что виски находится здесь, — и он указал на угловой шкаф. — Ключ у кока.
Он вышел. Ожидая его возвращения, Юдит думала о его порядочном лице. Порядочном, незрелом лице. Он вернулся.
— У кока ключа нет, — сообщил он. — Капитан забрал его с собой. А сам пошел в город.
Он вытащил связку ключей и попытался вставить несколько из них поочередно в замочную скважину. Это бесполезно, подумала Юдит, в шкафу сейфовый замок. Она наблюдала за молодым человеком, лицо которого стало темно-красным. Она следила за ним с жестокой внимательностью. Он покачал головой и снова вышел. Юдит совсем притихла, сидя в маленьком, темном, слабо освещенном помещении. Иногда можно было услышать плеск воды за бортом, порыв ветра, ударявшего в снасти. Через какое-то время Юдит посмотрела на часы; прошло уже около четверти часа, как она была здесь. Все ясно, подумала она, он хочет от меня избавиться. Мне надо уйти. Он испугался собственной смелости, испугался своей смелости в пивной, того желания, которое охватило его там, он совершенно не рассчитывал, что все будет так легко, что я такая легкая девушка, а теперь ему стыдно, ведь он порядочный молодой человек из порядочной семьи. И вся эта история со шкафом ему неприятна, ведь он почти опозорился передо мной, он не вернется, он затаился где-нибудь и ждет, когда я уйду. Что бы сделала на моем месте мама, спросила она себя, но не нашла ответа. Были ситуации, в которых мама не разбиралась, хотя она всегда выглядела как настоящая дама, очень уверенно, но она была и романтична, она послала Юдит в Рерик, а Рерик не был романтичным, здесь быстро становишься взрослой, слишком быстро взрослеющей девушкой, которая могла наблюдать с жестокостью во взгляде, но оставалась абсолютно беспомощной. Да, это был слишком быстрый прыжок — от виллы с георгинами, от ухоженной виллы, где произошло самоубийство, к жестокому бытию уличной девки, к бегству «штучки».
Он все еще не вернулся, она предалась отчаянным раздумьям. Однако через какое-то время она услышала за дверью перешептыванье двух голосов. Полиция, со страхом подумала она, но дверь открылась, и вошел штурман. Он вошел с каким-то вызывающе наглым видом, держа в руке бутылку.
— У кока нашлось только это, — сказал он грубо. И поставил на стол бутылку и стакан. Судя по всему, он решил обращаться с Юдит презрительно. Он даже не счел нужным извиниться, подумала она. В этот момент она снова стала тем, кем была: молодой дамой с богатой гамбургской виллы.
— Вы заставили меня долго ждать, — сказала она.
Он мгновенно все понял.
— Вам надо уходить, — сказал он вместо ответа. — Если придет капитан…
Голос его звучал жалко, он сдался, весь его вид свидетельствовал о полной растерянности.
— А вы не будете пить? — спросила Юдит. Говорить больше было не о чем, и она могла позволить себе светскую беседу.
Он покачал головой. И налил полный стакан. Юдит пригубила. Это был лимонад.
— Капитан всегда носит ключи с собой, — сказал он подавленно.
Неожиданно Юдит разобрал смех. Она буквально не могла удержаться от хохота. Капитан унес в кармане ключ, ключ от ее побега, бегства от смерти. Но капитан ушел в город. Ее смех был неудержим, как пузырьки в зеленой бутылке с лимонадом. Она прочла этикетку. Apotekarnas Sockerdricka[3] — было написано на ней. Apotekarnas Sockerdricka, Apotekarnas Sockerdricka, повторяла она и смеялась, просто заливалась смехом, не в силах сдержаться, и вдруг поняла, что уже не смеется, а плачет, и, всхлипывая, она встала, прошла мимо штурмана с его порядочным, незрелым, выражающим полное непонимание, красным от стыда лицом и покинула каюту.
ЮНГА
Он незаметно проник в свой тайник на старом кожевенном заводе и в темноте осторожно поднялся по лестнице.
Он чувствовал запах пыли, заполнявшей дом, все помещения, двери которых болтались на оборванных петлях или были выбиты целиком.
На складе наверху еще был слабый сумеречный свет, вливавшийся через большое окно без стекол и через люки в крыше, вернее, просто через дыры, образовавшиеся там, где отвалилась черепица. Света было еще вполне достаточно, чтобы юнга мог видеть все, но даже если бы наступила полная тьма, он бы все равно сумел сориентироваться, потому что знал этот старый склад как свои пять пальцев. В углу, над которым крыша еще была цела, он и устроил свое убежище: за нагромождением ящиков располагалось ложе из соломы и старых мешков, имелось даже совсем нерваное одеяло; здесь он мог валяться и спокойно читать, даже ночью; он удостоверился, что горящая свеча или фонарик не были видны снаружи, так здорово он забаррикадировался. Никто никогда не приходил на склад, старую дубильню пытались продать уже много лет, но желающих не было, и юнга с весны проводил здесь столько времени, на сколько удавалось вырваться из дома.
Он нырнул в свой тайник, лег на одеяло, вытащил свечу и зажег ее. Потом он вынул из кармана «Гекльберри Финна» и стал читать. Через какое-то время он отложил книгу и задумался о том, что будет делать зимой, когда на складе станет слишком холодно. Хорошо бы раздобыть спальный мешок, подумал он, и вдруг понял, что скоро уже не захочет приходить сюда. Он приподнял доску, под которой прятал свои книги, вот они, все тут, но он впервые посмотрел на них с чувством недоверия. А ведь это были его старые знакомцы: Оливер Твист, «Остров сокровищ», несколько томов Карла Мая; и глядя на них, он подумал: книги что надо, но в них уже нет той правды, которая была раньше, сегодня все происходит по-другому; например, в книге описывается, как Гек Финн запросто убегает, а Измаила нанимают на корабль без всяких документов. Сегодня это исключено, необходимо иметь все бумаги и разрешение родителей, а если убежишь, так тебя быстро сцапают. Но все-таки должен быть способ бежать отсюда, подумал он, ведь это невыносимо — ждать неизвестно сколько лет, чтобы что-то повидать в мире, да хоть сколько прожди, и то неизвестно, удастся ли. Он вытащил одну из своих географических карт и развернул ее, он нашел Индийский океан и прочитал названия: Бенгалия, Читтагонг, Мыс Кумари, Занзибар — и подумал: зачем я живу на свете, если не могу увидеть Занзибар и мыс Кумари, Миссисипи и Южный полюс. И тут он понял, что любимые книги больше ничего не могут ему дать; он уложил их вместе с картой под доску и закрепил ее, потом погасил свечу и встал. Он почувствовал, что старый склад уже ничего для него не значит, это всего лишь тайник, это слишком мало; ему нужно другое — ему нужна Миссисипи. Прятаться больше не имело смысла, смысл имело только бегство, но для этого не было возможности. Скоро ему стукнет шестнадцать. Тайник и книги отныне оставались в прошлом.
Он подошел к окну, из которого мог видеть весь город, башни в свете прожекторов, море, напоминающее темную стену без двери. И вдруг ему открылась третья причина. Глядя на Рерик, он думал о Занзибаре, Бог ты мой, он думал о Занзибаре и Бенгалии, о Миссисипи и Южном полюсе. Рерик необходимо было покинуть, во-первых, потому, что тут была страшная скука, во-вторых, потому, что Рерик убил его отца, и в-третьих, потому, что существовал Занзибар, далекий Занзибар, Занзибар в открытом море, Занзибар, или последняя причина.
ГРЕГОР — КНУДСЕН
— Мне еще надо забрать с вокзала мой багаж, — сказал Грегор хозяину, который все еще стоял у его столика, с того момента, как Юдит ушла со штурманом «Кристины».
Хозяин мрачно кивнул и вернулся за стойку Шведы снова уселись за свой стол и молча, с озлобленным видом, продолжали пить.
У этого типа, трактирщика, есть только один шанс, подумал Грегор, его пивная уцелеет лишь в том случае, если они напьются до потери сознания. Они должны быть мертвецки пьяны и совсем не держаться на ногах; если они кончат пить раньше, то разнесут здесь все ко всем чертям.
Он встал и принялся беспокойно нащупывать в карманах свои велосипедные зажимы, но вовремя опомнился и не вынул их. Ну и удивился бы хозяин, если бы обнаружил, что его постоялец путешествует на велосипеде, хотя только что говорил о багаже, оставленном на вокзале. Нельзя заводить привычек, подумал Грегор. Привычки могут выдать. Вынимать из кармана зажимы он привык во время своих инструкторских поездок: когда он брал зажимы в руки, чтобы закрепить брюки над голеностопным суставом, он сразу чувствовал себя увереннее, словно опустил забрало; это был единственный сигнал бедствия, который он как бы посылал вовне; он уже несколько раз признался себе в этом, и теперь решил, что будет пользоваться зажимами только в крайнем случае.
Прежде чем покинуть гостиницу, он расплатился у стойки.
— К вашему возвращению я выставлю чемодан шлюхи из комнаты, — сказал хозяин.
— Она не шлюха, — возразил Грегор. — Она просто городская девушка, которой хочется испытать что-то необыкновенное. Дайте мне другую комнату, — добавил он, — она наверняка придет снова и вам придется ее где-то разместить.
— В моей гостинице ей места нет, — с яростью в голосе произнес хозяин.
Грегор пожал плечами и вышел. Он знал, что лекарство, которое он дал сейчас хозяину, еще какое-то время будет действовать. Необходимо было дать девушке хоть какое-то преимущество во времени, прежде чем владелец гостиницы натравит на нее полицию. Какое-то время он еще подождет, потому что, как заметил Грегор, хозяин зарился на эту девушку, к тому же была ночь, слишком позднее время, чтобы заставить какого-нибудь заспанного портового полицейского действовать. Хозяину придется ждать со своим доносом до утра, если девушка будет отсутствовать всю ночь, а чемодан так и останется в комнате.
Пока пьяные шведы не уберутся отсюда на полусогнутых — а это может случиться и в час ночи, и в два, — хозяин будет при деле. Но после того, как они уйдут, он осознает, что и я не вернулся, подумал Грегор. И тогда им овладеет такое бешенство, что он не сможет дождаться утра и побежит в полицию. А пока… А пока задуманная акция должна достичь кульминационного пункта. Акция «Читающий послушник». Или теперь это акция «Еврейская девушка»? В любом случае это будет моя акция, с вызовом подумал Грегор. Впервые я руковожу акцией, не исходящей от партии. Это дело, принадлежащее только мне. Он чувствовал огромный прилив сил. То восхитительное чувство, которое охватило его, когда он увидел юного монаха, своего товарища, свободного читателя, это чувство уже не покидало его. А тут в игру еще вступила девушка, весьма красивая девушка с длинными черными волосами. Когда расстаешься с партией, снова появляется романтика, подумал Грегор. Холодная как лед акция против этих, и все же романтика.
Холодный романтик, игрок, мастер неожиданных комбинаций, он пройдет со своими фигурами через поле из красных башен и по-ночному темного моря, через поле из черного ветра и золота предательства, по шахматной доске, состоящей из пыльных, как в Тарасовке, и красных, как в Рерике, полей он проведет свои фигуры: товарища Послушника, еврейскую девушку, одноногого пастора и Кнудсена, рыбака с безумной женой.
Кнудсен увидел его выходящим из «Герба Висмара»; он заметил, что молодой инструктор в сером на мгновение остановился и посмотрел на него, Кнудсена. Ну, давай, иди сюда, поторапливайся, подумал Кнудсен, ты же видишь, что я все еще здесь. Он вернулся на «Паулину» только полчаса назад; перед этим он снова побывал дома и подождал, пока Берта заснет. Он сидел на кухне, через какое-то время приоткрыл дверь спальни и проверил, уснула ли Берта; луч света из приоткрытой двери упал на нее, и Кнудсен убедился, что она спит; ее светлые волосы разметались по подушке, несколько прядей упали на ее обнаженное левое плечо и на лицо, с которого наконец исчезла безумная улыбка, сменившись серьезным, замкнутым выражением; ему захотелось изменить, преобразить это выражение — лечь к ней и заняться с ней любовью; они все еще любили друг друга и часто занимались любовью, подолгу и страстно, при этом они порой вели длинные, волнующие разговоры, во время которых он стремился отдалить от нее безумие и сосредоточить ее на страсти. Но он не лег к ней, а вместо этого закрыл дверь, погасил свет на кухне и вышел из дому. Обойдется ли все с Бертой и со мной, думал Кнудсен, направляясь к своей лодке; что будет, когда я вернусь? Только это поручение, потом партии больше не будет. Не будет для меня. Останутся только рыба, лодка и море. Будет ли любовь доставлять мне такое наслаждение? Может, это и есть причина, по которой я жду, по которой я до сих пор не вышел в море, спросил себя Кнудсен, наблюдая затем, как молодой человек, назвавшийся Грегором, направляется к катеру. Может, я хотел немного растянуть прощание с партией, чтобы еще на короткое время сохранить любовь к жизни?
Грегор видел его сидящим на палубе, крупного, черного в темноте человека, с неясными контурами на фоне чуть более светлой черноты ночи, которая своими мощными порывами ветра подталкивала его к набережной.
Между маяком на Лоцманском острове и гаванью не было видно ни одного лодочного фонаря. Лодки, не вернувшиеся на берег, находились ночью где-то далеко от Рерика. На набережной оставалось еще несколько рыбаков; они управлялись с уловом и расходились по домам; через несколько минут гавань станет совершенно пустой и погрузится в кромешную тьму — последние фонари будут отключены. Впрочем, их свет так или иначе не достигал катера Кнудсена, — лодка покачивалась в темноте, словно окруженная расплывчатой световой вуалью, сотканной вокруг четко очерченного круга света, бросаемого фонарем, и потому казавшаяся патиной. Грегор не стал обходить световой круг; он прошел прямо сквозь него к лодке Кнудсена. Одним прыжком он был уже на палубе.
— Хорошо, что ты подождал, товарищ, — сказал он Кнудсену.
Кнудсен молча курил трубку.
— Дерьмо я последнее, что остался ждать, — сказал он.
— Как мы будем действовать? — спросил Грегор.
— Слушай, — сказал Кнудсен, — я сейчас отправляюсь. После полуночи встретимся на Лоцманском острове.
— Гм, а как же я туда доберусь?
— Пойдешь из города по шоссе на Доберан, — объяснил Кнудсен. — У тебя есть карта?
— Да, — ответил Грегор, — но я и так знаю, где шоссе на Доберан.
— Хорошо. Идешь по шоссе двадцать минут до кооперативной молочной фермы. За ней тропинка сворачивает направо, и через десять минут ты будешь у берега. Там я оставлю шлюпку.
— А как ты ее туда доставишь? — спросил Грегор.
— Со стороны залива, отделенного от моря косой. Юнга на веслах доставит ее в указанное место и будет вас там ждать.
— Он надежный?
— Понятия не имею, — ответил Кнудсен. — Я не знаю, что нынешняя молодежь себе думает. Но я шкипер, а он юнга. Он не должен задавать вопросов.
Он должен задавать вопросы, жестко подумал Грегор. И в один прекрасный день он их задаст. Но вслух он сказал:
— Так, отлично, а что дальше?
— Вы вместе доберетесь на шлюпке через залив к Лоцманскому острову. Ты умеешь грести?
Грегор кивнул.
— Вдвоем будет быстрее, — сказал Кнудсен. — Вам понадобится три четверти часа. Шлюпку оставьте со стороны залива, я заберу ее на обратном пути.
— Значит, ты на катере переплываешь залив и ждешь нас на другой стороне острова?
— Именно так, — сказал Кнудсен. — Я поплыву, как положено, мимо маяка, а потом сверну налево и осторожно подберусь к берегу.
— Как я найду место, где ты ждешь?
Кнудсен повернулся и посмотрел на маяк. Грегор глазами последовал за его взглядом.
— Ты видишь, что свет маяка достигает острова в его левой части? — спросил Кнудсен.
— Да, — ответил Грегор. — Ты имеешь в виду, что мы должны пересечь остров в мертвом углу между маяком и точкой, куда падает луч света?
— Верно. На острове есть лесок. Моя лодка будет на уровне левой опушки, так что от маяка вас скроют и деревья.
— Здорово ты все это спланировал, товарищ, — сказал Грегор.
— Да оставь ты этого «товарища»! — буркнул Кнудсен.
Облокотясь о мачту, Грегор сказал сидевшему на ящике Кнудсену:
— Давай хотя бы сделаем вид, что идем на риск ради партии!
Рыбак вынул трубку изо рта и сплюнул:
— Нет, я больше притворяться не буду и себя обманывать тоже не стану.
Грегор размышлял, стоит ли продолжать разговор на эту тему. Было бы лучше больше ничего не спрашивать, решил он, ничего не говорить. Задуманная акция превращалась в реальное дело, и каждый участник отвечал сам за себя. И все же он не удержался.
— Тогда зачем же ты согласился? — спросил он.
Кнудсен подумал: потому что я не хочу быть дохлой рыбой. Потому что хочу сохранить удовольствие от любви. Потому что. иначе все станет до смерти скучным. Но ничего этого он не сказал, а только коротко ответил:
— Да как же я посмотрю в глаза пастору, если откажусь?
И в тот же момент вдруг понял, что, по существу, сказал правду.
— Этот пастор со своим идолом, — ожесточенно добавил он. — Если больше некому спасти его идола, выходит, надо мне.
Грегор кивнул. Он принял это объяснение, хотя понимал, что сказано не все. Оставалось обсудить еще одну проблему, которая являла собой некий разделительный знак между ним и Кнудсеном. Опасная тема. Он приступил к ней не сразу, а сначала спросил:
— Скажи, а переплывать на лодке через залив — это, собственно, опасное дело?
Если он предполагал, что рыбак, услышав подобный вопрос, скорчит презрительную физиономию, то он ошибся.
— Есть патрульный катер таможенной полиции, — сказал Кнудсен. — У них сильный прожектор. Если они сегодня не выйдут, нам повезло. А если выйдут и вас не увидят, вдвойне повезло. Кстати, на воде они вас остановить не могут, потому что должны оставаться в фарватере; там, где вы будете грести, для них слишком мелко. Но они, конечно, пойдут на остров и, если вы не будете отвечать на их сигналы, схватят вас там.
— Звучит не очень оптимистично, — отозвался Грегор. — Я думаю о мальчишке. Уж не слишком ли большому риску мы его подвергаем? В конце концов, он не имеет к этой истории никакого отношения.
— Шлюпка играет главную роль, — ответил Кнудсен, — поэтому юнга нам необходим. И потом, разве мы считались с кем-то, если нам что-то было надо? — спросил он. — Мы совершаем акцию против этих, и тут ни с кем считаться не приходится, — ответил он сам себе.
Он и со мной считаться не будет, подумал Грегор. И туг же заговорил о самом мрачном, что стояло между ними, о неприязни Кнудсена к нему, о ненависти Кнудсена к предателям, об антипатии между двумя отщепенцами, каждый из которых узнал о дезертирстве другого, об общей нечистой совести, которая их разделяла.
— А как я вернусь с острова? — спросил он. — На шлюпке?
Кнудсен встал. Во второй раз за время их разговора он вынул трубку изо рта.
— Нет, — сказал он. — Шлюпка понадобится мне, когда я вернусь. Так что она должна оставаться на месте. Но Лоцманский остров не настоящий остров, а всего лишь длинный полуостров. Так что ты можешь вернуться пешком.
Жестокость, с которой Кнудсен произнес эту последнюю фразу, уничтожала последний остаток надежды, которую Грегор так и не погасил в себе до конца.
Неужели я все еще, до этого момента, предполагал, что Кнудсен скажет: «Можешь ехать с нами»? Ведь взять меня было бы для него сущей мелочью, подумал он. Это не увеличило и не уменьшило бы для него риск. Но он не хочет мне помочь, потому не желает совершить шаг от мысленного выхода из партии до осуществленного, от отречения до предательства. Он спустил флаг, но аккуратно свернул его и положил в свой шкаф, вместо того чтобы бежать от него без оглядки, дезертировать. Он хочет перезимовать с ним, потому что не знает, что флаги, которые уже были опущены, никогда не будут развеваться на ветру, как прежде. Конечно, есть флаги, которые после поражения победоносно вздымаются вверх. Но нет флагов, которые можно положить в шкаф, а потом вытащить обратно. Поэтому те флаги, которые поднимут, когда этих уже не будет у власти, окажутся просто подкрашенными полотнищами, которые снова разрешены. Мы будем жить в мире, подумал Грегор, в котором отомрут все флаги. Когда-нибудь, через много-много лет, появятся, возможно, новые флаги, настоящие флаги, но я не уверен, лучше ли будет, если они вообще перестанут существовать. Можно ли жить в мире, в котором флагштоки стоят пустыми? Над этим вопросом я еще успею подумать, а теперь мне надо примириться с фактом, что я не могу уплыть отсюда за границу. Он наблюдал за Кнудсеном, который начинал проявлять нетерпение, явно желая поскорее от него освободиться. Кнудсен не выносил его, Грегора, это было очевидно; для Кнудсена я член ЦК, который хочет смыться, в то время как он, простой член партии, об этом и не помышляет. Кнудсен не мог смыться, возможно из-за сумасшедшей жены, о которой рассказывал пастор, а может, он просто не мог себе представить, что он будет делать после побега, какой может быть жизнь человека, у которого больше нет рыбачьей лодки. Каковы бы ни были причины, мешавшие Кнудсену стать сообщником его предательства, они в любом случае были направлены против Грегора, против его бегства, против участия в судьбе человека, который планировал побег только для себя самого, который надменно признался, что больше не чувствует себя связанным никакими обязательствами перед партией, который хотел свободы лишь для себя, который практически уже был свободен. Грегор знал, что Кнудсен вернется, потому что он вовсе не хотел быть свободным, — он хотел смириться, затихнуть, сидеть и молчать, но не так, как товарищ Послушник. Тот сидел молча и читал, но лишь для того, чтобы однажды встать и уйти. Для этого Кнудсен был слишком стар. Нет, не стар. Человек никогда не бывает слишком стар, чтобы совершить решающий шаг. Кроме тех случаев, когда в человеке что-то сломалось. Кнудсен был человек. И Кнудсен был сломленный человек.
— Зачем нам нужна вся эта история с лодкой, — спросил Грегор, — если туда, где ты меня будешь ждать, можно дойти пешком? По крайней мере, мы могли бы тогда не вовлекать в это дело юнгу.
По крайней мере, он уже не умоляет меня взять его с собой, подумал Кнудсен.
— Пешком тебе понадобится на час больше, — сказал он, — ночью ты дорогу не найдешь. Там много ручьев, болотистых мест, но увидеть их можно только днем. А я должен уйти в море, пока темно.
Грегор кивнул. Он размышлял, не стоит ли сказать Кнудсену еще и последнее: «Я кое-кого приведу с собой. Девушку. Еврейскую девушку. Ты должен захватить и ее». Но он не знал, как Кнудсен отреагирует. Возможно, он просто скажет: «Ладно, чего уж там». Возможно, спасение девушки подвигнет его к чувствам, которых спасение деревянной фигуры, именуемой им «идолом», так и не смогло вызвать. Но было вовсе не исключено, что он взорвется, что появление нового лица окажется для него чем-то невыносимо трудным, невозможным, что акция, на которую он нехотя согласился, тем самым станет для него слишком сложной, слишком опасной и уж совсем непонятной. И если Грегор это ему сейчас скажет, то он даст Кнудсену возможность в последний момент бросить все к черту. Риск, что Кнудсен откажется, если потребовать от него еще чего-то, был слишком велик. Ничего не оставалось, кроме как пойти на другой риск: поставить Кнудсена перед фактом. Грегор повернулся и шагнул на твердую почву набережной.
— Значит, до встречи, — сказал он Кнудсену. Тот не отвечал. Грегор прошел вдоль стенки набережной; на сей раз он внимательно следил за тем, чтобы не попасть в яркий, точно очерченный круг света.
Кнудсен сунул трубку в карман и открыл люк в помещение, где находился мотор. Он спустился вниз и проверил наполнение бака и батарею. Поднимаясь наверх, он увидел юнгу, вразвалочку направляющегося к причалу.
— Пошевеливайся, — сказал Кнудсен, когда юнга подошел ближе, — мы отправляемся.
— Да уж давно пора, капитан, — ответил юнга.
В слово «капитан» он вложил столько деланной симпатии, что дерзость прозвучала, скорее, почтительно. Они отвязали канат и отманеврировали «Паулину» от причала. Потом Кнудсен запустил мотор и включил бортовые огни. Мотор сначала поплевал немного, потом, издавая знакомое «тук-тук-тук», медленно и постепенно перешел к привычному числу оборотов; Грегор слышал все это, находясь на площади у гавани, звук врезался в тишину, разбиваясь о стены домов и медленно отдаляясь; это был единственный звук, если не считать налетавших со свистом порывов ветра, пронзительных, как сигнал тревоги, с диким воем исчезающий где-то в открытом море.
Кнудсену эти свистки не казались такими пронзительными, но он чувствовал мощные порывы ветра и думал: нелегко им будет сегодня грести, юнге и этому парню из ЦК. Юнга как раз исчез в люке, ведущем в моторное помещение. Кнудсен обернулся и посмотрел на Рерик.
В этот момент на набережной погасили дуговые лампы. Какое-то мгновение гавань была абсолютно черной. Над чернотой в ту же секунду возникли, подобно чудовищам, башни, абсолютно нагие, в ослепляющей яркости красного цвета, этакие залитые кровью гиганты, вновь выпрямившиеся в своем смертельном бою, чтобы рухнуть на город, на черноту у их ног. Но в следующий миг рука у распределительного щита электростанции Рерика сделала еще одно движение и погасила прожектора, и как по мановению волшебной палочки гиганты исчезли, угасли в одно мгновение, оставшись в памяти красной молнией, за которой из темноты должны последовать долгие мощные раскаты грома.
Кнудсен посмотрел на часы: они показывали одиннадцать.
ЮНГА
Я должен взять на борт пассажира, размышлял юнга, пассажира, которого никто не должен видеть, иначе шкипер не послал бы меня за ним ночью через залив. Что-то происходит, подумал он возбужденно, впервые здесь что-то происходит. Вот почему Кнудсен так долго торчал в гавани — он ждал пассажира. Юнга проверил контакты на распределительном щитке и поднялся наверх; он посмотрел на Кнудсена, стоявшего у руля. Может, спросить его, подумал юнга, что все это значит, почему он берет на борт пассажира. Но он еще никогда ни о чем не спрашивал Кнудсена, и хотя он чувствовал, что Кнудсен, возможно, ему и ответит, он так и не решился спросить. Кнудсен выглядел таким же хмурым, как обычно, но юнга догадывался, что происходит что-то важное и что Кнудсен впервые зависит от него. Нет, именно сейчас я не стану его спрашивать, подумал юнга. Но он был полон волнения и любопытства.
ХЕЛАНДЕР
Когда доктор Фреркинг ушел, он почувствовал облегчение. Неожиданно для самого себя он решился все-таки вызвать врача сегодня; он убедил себя, что именно сегодня должен получить полную ясность, и Фреркинг поставил все на свои места: стало ясно, что пастору грозит серьезная опасность. Наклонившись над культей, врач сказал: «Вы должны сегодня же вечером поехать к профессору Гебхардту в Росток. Я позвоню ему и попрошу, чтобы он безотлагательно занялся вашей ногой». «Операция?» — спросил пастор. — «Операцией это нельзя назвать. Надо удалить дикое мясо и края раны и попробовать инъекции инсулина. Операция в данном случае уже невозможна».
Фреркинг откинулся на спинку стула. Они посмотрели друг на друга. Культя лежала между ними, словно кусок чужой плоти. Культя была слишком короткая. В свое время пастору ампутировали ногу почти под самым тазом. И потому уже нельзя было отрезать еще часть ноги, чтобы остановить процесс, ползущий вверх. Речь шла о жизни и смерти. Хеландер уже хотел было спросить, как Фреркинг оценивает перспективы исцеления, но раздумал. Врач сказал «попробовать» и «уже невозможна». Все было ясно. В лучшем случае Фреркинг попытался бы отшутиться, выдав одну из своих медицинских присказок: «Выдюжит больной — значит, поживет, ну а коль не выдюжит, то, знать, помрет», или что-то в этом духе. Или: «Все зависит от пациента». Фреркинг был хороший врач — он умел произносить свои волшебные заклинания так, что хотелось ему верить. Хороший пастор действовал так же. О медицинских и религиозных истинах и правдивости предсказаний речь уже не шла; люди хотели слышать от врачей и пасторов волшебные заклинания, формулы надежды.
— Я пришлю вам машину из городской больницы, — сказал Фреркинг. — Вы не можете ехать поездом.
Машина «Скорой помощи»? Это слово вырвало пастора из его размышлений.
— Нет-нет, не надо! Это вызовет слишком много толков в городе. Я закажу такси.
— Как хотите. — Врач поднялся. — Тогда я пойду и созвонюсь с клиникой в Ростоке.
Поблагодарив, Хеландер стал прислушиваться к шагам Фреркинга, к перешептыванию внизу с экономкой, к звуку хлопнувшей двери отъезжающей машины. Какое-то время он неподвижно сидел, освещенный светом торшера, потом стал снова пристегивать протез и натягивать брюки. После этого он повязал галстук и надел длинный, в три четверти, черный сюртук, который превращал его костюм в облачение священника. И тогда он почувствовал облегчение.
«Не откладывая, прямо сегодня вечером в Росток, Гебхард должен заняться вашей ногой» — вот что мне хотелось услышать от Фреркинга, подумал Хеландер. Я хотел ясного возвещения смертельной опасности, я жаждал уверенности, но не только ее, а и вмешательство высшей силы. Поэтому я не стал откладывать консультацию Фреркинга на завтра, а попросил его приехать ко мне незамедлительно. Кстати, завтра у меня уже не будет возможности проконсультироваться с ним. Остаться здесь на эту ночь означает спасти Послушника. Спасти Послушника означает: завтра утром меня заберут. В концлагерь, со смертельной раной. Доктор решил проблему за меня: немедленно в Росток, немедленно к профессору Гебхардту, немедленно схватиться за соломинку. Высшая сила приняла решение: койка в клинике вместо мученичества. У Хеландера была причина испытывать чувство облегчения.
Он еще точно помнил тот момент, когда изменил свое решение сначала устроить судьбу деревянной фигуры, а уж потом просить о помощи врача. Это произошло, когда я вчера вернулся из церкви, подумал пастор, после того как поговорил с Кнудсеном и этим молодым человеком, который назвался Грегором. Мне вдруг стало страшно. Когда я вернулся в свой пасторский дом, там была тишина. И тишина в доме была лишь отражением тишины в церкви, тишины во всем городе. Это не значит, что стало еще тише, чем все последние годы, но никогда он не находил тишину столь невыносимой.
Собственно, «тишина» — неточное слово. Где-то он однажды прочитал, что инженеры теперь в состоянии конструировать помещения с полной звукоизоляцией. Это было точнее. С тех пор как победили эти, город, церковь и дом пастора превратились в помещения с полной звуковой изоляцией, лишенные даже эха. Нет, это произошло не тогда, когда власть захватили эти, а тогда, когда нас покинул Господь. Господь не считает нужным присутствовать среди нас, с насмешкой и ожесточением подумал пастор. Возможно, у него есть более неотложные дела. А может, он просто отдыхает, бездельничает. Во всяком случае, нас, в Рерике, он не посещал уже много лет. Даже пару знаков не счел нужным написать на стене церкви, какое-нибудь короткое послание невидимыми чернилами, которое мог бы расшифровать только я, нет, ничего не появилось на красной кирпичной стене церкви Св. Георга.
Завтра утром молчание будет еще более парализующим. Завтра утром уйдут и последние люди: Грегор, Кнудсен и мой маленький монах. И тогда я останусь один. И я один буду сидеть в луже. Абсурдно из-за маленькой неживой деревянной фигуры оказаться таким одиноким, каким буду я завтра утром, завтра утром, когда придут эти.
Пытаясь справиться со страхом, он стал искать в телефонном справочнике номер фирмы, присылающей такси. Три-три-девять. Надо предупредить викария, вспомнил он, сегодня пятница, и ему надо срочно садиться за воскресную проповедь. И сказать экономке, чтобы упаковала маленький чемоданчик, положив туда немного белья и туалетные принадлежности. Надо хорошо обдумать последствия: как я буду выглядеть перед городом, если завтра утром меня увезут, как самого обыкновенного преступника. В конце концов, ведь я пастор Хеландер, самый уважаемый священнослужитель в городе, человек, который воевал за фатерланд, люди просто не поймут, что произошло, и никто не объяснит им — это не лучший финал для меня и для них. Клиника — это они поймут, это даже потрясет их, и палата в ростокской больнице будет полна осенних цветов из садов Рерика.
Если быть честным, то мне совершенно все равно, что подумают люди. Не ради них я вызвал к себе врача, высшую силу, которая повелевает моим телом. Я сделал это из-за пыток и одиночества. А пытки будут, и я окажусь в полном одиночестве. Эти будут избивать меня, из мести и чтобы узнать, где я спрятал фигуру, и во время пыток рана на моей культе разойдется, обнажится, и даже в те часы, когда меня не будут избивать, я буду стонать от боли где-нибудь на топчане, в камере лагерного барака, я превращусь в стонущий кусок мяса, который в конце концов швырнут на койку, чтобы дать мне подохнуть. Умирающее тело, которое, возможно, какой-нибудь сердобольный врач, дав дозу морфия, погрузит в лихорадочный сон, чтобы мозг, живший в этом теле, даже не мог молиться. Нет, взволнованно, ожесточенно подумал Хеландер, маленький послушник в моей церкви не может от меня потребовать, он не может требовать, чтобы я сделал это ради него.
Три-три-девять. Надо позвонить и заказать такси. Ему было страшно, но мысли его были абсолютно ясны, и он твердо решил не подвергать себя пыткам. Ни Бог, ни Послушник не могли потребовать от него, чтобы он позволил этим истязать себя плетками и обрезками резиновых шлангов. Как он до сих пор объяснял себе победу этих? Очень просто — Бог отсутствовал, он находился в невообразимом отдалении, и мир стал царством сатаны. Учение великого швейцарского теолога, которому был привержен Хеландер, было настолько же простым, насколько убедительным. Оно объясняло, почему Бог сконструировал мир как звуконепроницаемое пространство. В таком пространстве можно было молиться лишь для себя одного, шептать молитвы, которые слышала только собственная душа. Ни в коем случае не следовало воображать, будто Бог слышит тебя. Молиться надо было лишь потому, что ты знал, что есть Бог; и хотя он пребывал в непостижимой дали, он все же существовал, он не умер. Совершенно бессмысленно было испускать дикие крики, крики пытаемого. Конечно, сатане надо было оказывать сопротивление, надо было проповедовать, но только для того, чтобы указать людям, что мир принадлежит дьяволу, а Бог далеко. Утешения не было, и величие этого учения состояло в том, что оно не давало утешения. Но оно делало бессмысленным и мученичество; какой смысл в том, чтобы подвергаться пыткам и кричать от боли, если Господь не принимает это к сведению, если стены мирового пространства с абсолютной звукоизоляцией полностью заглушают эти крики? Странно, подумал Хеландер, что самые честные и отважные среди коллег были те, которые оставались приверженцами этого безутешного учения. Те, кто отвергал осмысленность мученичества, чаще всего подвергались преследованиям и пыткам. Они должны были пройти через муки, но не во имя близости Господа, а во имя его отдаленности; они должны были умереть, потому что бескомпромиссно объявили царство этих царством зла, как предписывало учение. Они безутешно умирали абсурдной смертью; им не была гарантирована милость Божья.
Сидя перед телефонным аппаратом за своим письменным столом, Хеландер погрузился в раздумья. Через какое-то время он выключил торшер и стал ждать, пока очертания поперечного нефа церкви Св. Георга станут видимыми в его окне. Свет уличного фонаря терялся на каменной стене; выше черный массив упирался в небо, где виднелась одна звезда. С тех пор как пастор жил здесь, ему никогда не приходилось задергивать шторы в своем кабинете. Напротив его окна не было ничего, кроме древней, лишенной окон стены, на которой никогда не появлялось иных знаков, кроме следов дождя или солнца, дня или ночи, птичьего гомона или затерявшейся под кирпичной кладкой умирающей токкаты. Теперь там, внутри, он сидит и ждет, мой маленький монах, сокровеннейшая святыня моей церкви, потому что его хотят забрать эти. Именно его хотят заполучить эти дьяволы, образ Христа на алтаре им не нужен, они хотят захватить не образ Бога, а образ молодого читателя, Божьего ученика. Нет, невозможно отдать его этим дьяволам, подумал пастор. Но так же невозможно возложить на себя мученичество. Он чуть не рассмеялся, когда понял, как точно в нем отмерены поровну страх и мужество. Чаши весов со слегка подрагивающими стрелками уравновешивали друг друга.
Мне надо только снять телефонную трубку, и вопрос решен, подумал он. Три-три-девять — и святыня в когтях у сатаны. Разве это беспокоило отсутствующего Бога, который, возможно, был просто ленивым Богом? Возможно, он сейчас как раз пребывал на Орионе, вместо того чтобы находиться на Земле, или, если он все же был на Земле, то проплывал как раз в этот момент на какой-нибудь яхте мимо Гонолулу, вместо того чтобы обосноваться на лодке Кнудсена и спасти маленького монаха из Рерика.
Но если он не снимет телефонную трубку, то… Пастор вдруг затаил дыхание. Он подумал: если я не сниму телефонную трубку, то, может, Бог как раз и не так уж далеко, как я думаю все последнее время. Тогда он, возможно, совсем близко?
Вопрос мелькнул, как блуждающий огонек и исчез. После этого пастор Хеландер лишь с трудом мог собраться с мыслями. Сквозь боль в культе и тяжелую навалившуюся усталость в его сознании всплывали лишь обрывки слов и мыслей; deus absconditus[4], подумал он, и царство сатаны, Господь и пытки, твердое учение и стена без послания, мученичество и койка в клинике, койка и смерть, смерть и смерть.
Вместо того чтобы поднять телефонную трубку, он опустил голову на руки, его очки без оправы уже не поблескивавшие ночью, сдвинулись, и он задремал. Он успел еще подумать: я должен умереть, я обречен, я приговорен к смерти, я дошел до конца жизни, но, обдумывая эту самую невыносимую из мыслей, какая только существует, мысль, которая завершает все мысли, эту слепую и серую мысль, за которой нет ничего и угасают зеркала, он задремал.
Через какое-то время он проснулся от невыносимой боли. Он порылся в ящике письменного стола в поисках таблеток и взял из коробки три штуки. Потом он позвал экономку и попросил принести ему стакан воды.
ЮНГА
Он прикрепил искусственных червей на моток веревки; когда нечего было делать все юнги на рыбачьих катерах занимались с помощью шнуров с наживкой на длинной бечевке своего рода приватным рыболовством. Он сидел, защищенный от ветра, в кокпите и думал: если Кнудсен берет на борт пассажира, значит, он хочет его куда-то доставить, и уж, конечно, не в нашу часть побережья, а туда, на другую сторону Балтийского моря. Никогда он не думал, что Кнудсен способен на такое. Но почему, размышлял он, надо тайно перевозить человека на ту сторону? Он знал, что рыбаки иногда контрабандой доставляют кофе и чай, который покупают в море у датских моряков, — кстати, Кнудсен никогда в таких делах не участвовал, — но человека? И вдруг юнга подумал: тогда, выходит, в книгах пишется правда, значит, и сегодня бывают такие вещи, как те, о которых рассказывается в книгах про Гекльберри Финна и про Остров сокровищ и про Моби Дика? Потрясающе, подумал юнга, кто бы поверил, что это делает Кнудсен?
ЮДИТ — ГРЕГОР — ХЕЛЛНДЕР
Снова стоя на набережной спиной к шведскому пароходу, Юдит, хотя она уже не плакала, вытащила из сумочки носовой платок и прижала его к лицу На набережной было темно. Только там, где улицы вливались в площадь, еще горели газовые фонари. Фонарь над входом в «Герб Висмара» тоже еще горел, и окна пивной светились красноватым светом. Набережная была пуста. Почувствовав порыв ветра, Юдит посильнее затянула пояс плаща.
— И куда теперь? — спросил чей-то голос за ее спиной.
Юдит резко повернулась. Значит, вот он, конец. Холодным как лед и насмешливым тоном было произнесено то, о чем она как раз думала в этот миг, то единственное, о чем она была в состоянии думать: ее поймали.
Страх охватил ее до такой степени, что она тотчас побежала бы, если бы видела говорившего. Но она не могла ничего разглядеть; тот, кто говорил с ней, находился в полнейшей, черной тьме, в тени, отбрасываемой пароходом. Она попыталась разглядеть хоть что-то и наконец уловила какое-то движение, соединившееся с тихими, почти шепотом произнесенными словами.
— Что вы собираетесь делать?
Человек, произнесший эти слова, подошел к ней, подошел очень быстро и схватил ее за руку выше кисти; это был мужчина, ростом едва ли выше ее, молодой человек, чье лицо она уже видела сегодня вечером, вспомнила Юдит. Человек, которого я видела и который пошел за мной, который хотел схватить меня и вот теперь сделал это.
— Возвратиться в гостиницу вы не можете, — сказал Грегор, — или вам не обойтись без чемодана?
Юдит покачала головой. Грегор посмотрел на нее и отпустил ее руку. Он сухо засмеялся.
— Ах, вот оно что, вы принимаете меня за одного из этих, — сказал он. — Извините, что я об этом не подумал. Неужели я выгляжу как они?
Теперь она узнала его. Он сидел сегодня вечером в ресторане, вспомнила она. И тут она сообразила, что именно он позвал хозяина, когда напряжение достигло наивысшей точки, — молодой человек в сером, который ужинал и при этом читал газету. Выглядел ли он как эти? Она не знала, как они выглядят. У нее не было никакого опыта общения с ними, она знала только, что от них надо бежать или кончать жизнь самоубийством, если бежать не можешь.
— Что бы вы сейчас сделали, если бы я был одним из них? — спросил Грегор.
Его охватило нечто вроде неприязни к ней, когда он заглянул в ее избалованное лицо; раздраженный испуганным выражением глаз и нездешней беспомощностью, он еще какие-то секунды продолжал жестокую игру, мучая ее своими вопросами. Он проследил за ее взглядом, который бесцельно терялся в ночи, бесцельно устремлялся к морю.
— Прыгнули бы в воду? — с насмешкой в голосе спросил он. — Как вы думаете, сколько бы им потребовалось времени, чтобы вытащить вас на берег? — Потом он взял себя в руки и сказал: — Хватит, идемте со мной! Не исключено, что вам представится возможность вырваться отсюда.
Он снова взял ее за руку и отпустил лишь тогда, когда убедился, что она идет рядом с ним; к его удивлению, она шла очень быстро, словно не дыша, стараясь не потерять темп, так что он, когда они достигли Николаигассе, сказал:
— Не торопитесь так, спокойно!
И подумал: надо надеяться, она своей нервозностью не испортит все дело!
Пройдя еще какое-то расстояние, она вдруг остановилась и сказала:
— Но я не могу оставить там свой чемодан…
— У вас там деньги? — перебил он ее.
— Нет, — ответила Юдит, — они здесь, в моей сумочке.
— Ну все остальное неважно.
Неважно, с гневом подумала она, вспомнив свое платье, белье, две пары туфель, оставшиеся в чемодане. Ее любимые туалетные принадлежности.
Словно угадав ее мысли, Грегор сказал:
— Вы сможете купить себе новое, если только окажетесь за границей.
— Откуда вы знаете, что у меня хватит на это денег? — спросила она негодующе.
— Вы так выглядите, — сухо ответил Грегор.
Какое-то мгновение она пристально смотрела на него.
— Кто вы такой, собственно? — спросила она.
— Сейчас у нас нет времени, — ответил Грегор и потянул ее дальше.
Дома были погружены во тьму. После одиннадцати люди в Рерике уже спали. Я выгляжу как нечто, имеющее много денег, подумала Юдит. Этого мне еще никто не говорил. Она не могла вспомнить, приходилось ли ей когда-нибудь размышлять о том, что у нее больше денег, чем у других людей. Все это было так естественно: вилла на Ляйнпфад с любимым маминым Дега в гостиной, жокеи на длинноногих лошадях на темной зелени газона — хочется надеяться, что Хайзе успел спрятать картину в надежное место, — сад с португальскими розами летом, георгинами и далиями осенью, шелковисто-оливковая вода в канале Альстера, этот завешенный ветвями плакучих ив тихий, драгоценный канал; они никогда не сорили деньгами, папа за всю жизнь так и не позволил себе купить машину — и тем не менее, выходит, она выглядела как человек, привыкший к большим деньгам. Неужели она выглядела так даже после смерти мамы, после остатков яда в чашке, после бегства, выполняя последнюю просьбу мамы, которая наверняка еще не похоронена и только сегодня к вечеру ее, возможно, положили в гроб и закрыли крышкой? И вдруг она вспомнила, что мамино фото так и осталось на подушке в номере гостиницы.
— Что случилось? — услышала она вопрос своего спутника, когда она внезапно остановилась.
— Фотография мамы, — прошептала она, — лежит в комнате.
— Когда же вы удрали? — поинтересовался Грегор.
«Удрала», подумала Юдит, он называет то, что я сделала, «удрать»? Удрать — это подходит к слову «штучка». Подходит ли это ко мне?
— Вчера, — ответила она.
— Значит, уже завтра утром на основе фотографии они установят, где вы были сегодняшней ночью, — сказал Грегор. — Стало быть, вас идентифицируют очень быстро.
Он почувствовал, как она возмущена, не подозревая о причине ее возмущения.
— Но ведь я не потому подумала о фотографии, — объяснила она. — Я должна иметь ее при себе. Это единственное, что осталось у меня от мамы.
— Ничего не поделаешь, — возразил он. — Вы не можете из-за этого все поставить на карту. Ваша мама пошлет вам другое фото, позднее, когда вы будете в безопасности. Или ее уже нет в живых? — спросил он.
— Она умерла, — сказала Юдит.
— Тогда обратитесь к родственникам, — предложил Грегор. — У них наверняка найдется множество фотографий вашей матери.
Он сам удивлялся собственному терпению. Что заставило его вдруг остановиться и терять драгоценное время, беседуя об оставленном в гостинице фото, и это в ходе акции, от которой зависела жизнь остальных людей и судьба читающего молодого человека в церкви. С другой стороны, читающий послушник — это тоже было лишь художественное изображение, и возможно, фотография матери этой девушки так же ценна, как и образ молодого человека, который читал. Луч газового фонаря осветил развевающиеся темные волосы девушки, Грегор засмотрелся на блестящие пряди, падающие на ее лоб, нос, губы, и он помедлил мгновение, прежде чем заставить Юдит идти дальше.
Он не почувствовал, что своим минутным колебанием сломил ее сопротивление; он только обратил внимание, что она пошла не так нервно и держалась рядом, пока они продолжали путь. Грегор как можно скорее свернул с Николаигассе в путаницу переулков, окружавших церковь Св. Георга. На узких улочках было очень темно, и Грегор находил правильный путь интуитивно или ориентируясь на вдруг возникающий в узких просветах контур церковной башни или на черную каменную балку, выступавшую на фоне чуть менее темного ночного неба. Кстати, в переулках время от времени встречалось освещенное окно, а на деловой улице не было видно ни зги, на церковной площади все дома погрузились во мрак, горели лишь два газовых фонаря: один там, где улица впадала в площадь, другой — перед главным порталом церкви. Хотя все дома уже казались спящими, Грегор не стал пересекать площадь, он держался у края, шел вдоль домов, как и раньше, в послеобеденное время, пока не достиг южной стороны церкви. Он уже издали увидел освещенное окно в доме пастора. Оттуда падал свет на ступеньки, ведущие к боковому входу в церковь, и в этом слабом свете Грегор обнаружил, что его велосипед все еще стоит, прислоненный к стене пасторского дома; руль слабо поблескивал в желтом мерцании света, льющегося из окна, того самого желтого мерцания, в сферу которого он, вместе с девушкой, должен был войти, чтобы добраться до боковой двери. Кстати, окно было расположено слишком высоко, чтобы он мог заглянуть внутрь комнаты.
Всего ожидала Юдит — нет, ничего я не ожидала, поправила она себя, — но только не того, что ее приведут в церковь, в одну из этих церквей, которых она так боялась, с тех пор как увидела их башни. То, что молодой человек, ее сопровождающий, вынул из кармана тяжелый ключ и отпер им церковную дверь, показалось ей необъяснимым. Тем не менее у нее и сейчас не возникало ощущения, что она переживает своего рода приключение, — она настолько реально воспринимала опасность, в которой жила, что мысль о том, что события этой ночи могли таить в себе нечто романтическое, даже не приходила ей в голову. Она понимала, что происходит чудо, но не удивлялась ему. Через щель приоткрытой двери церкви Св. Георга она проскользнула в тайну, подобно рыбе, которая из светлой зелени воды в открытом пространстве ныряет в тень, под камень. Ослепленная темнотой, она остановилась. Но когда Грегор закрыл за собой дверь — она обратила внимание, что он ее не запер, — она наконец спросила:
— Что все это значит? Вы должны сказать мне, что вы намерены со мной делать.
Она испугалась громкого эха, отозвавшегося на ее голос, и услышала, как незнакомец сказал:
— Здесь вы должны разговаривать только шепотом!
Грегор держался на расстоянии от нее.
— Следуйте за мной! — сказал он.
Наконец она увидела его больше похожую на тень фигуру и на ощупь двинулась в направлении, которое он указал, идя впереди.
Грегор подошел к опоре средокрестия, возле которой сидел «Читающий послушник». Здесь было почти светло, можно было различить все окна; словно матовые свинцовые поверхности, они висели над стенами. Юдит смогла различить несколько ступенек, ведущих вверх к кафедре, и села на нижнюю; она вдруг почувствовала, как устала, и прислонила голову к каменному цоколю, на котором сидел и читал послушник. Но, скованная усталостью, где-то внутри продолжала жить ее упрямая женская энергия.
— Вы должны мне ответить! — сказала она.
Теперь у меня есть время, размышляла она, пока я в этой церкви, со мной ничего не может произойти. Эта мысль так же мало удивила ее, как и то, что ее привели сюда, — самое поразительное было одновременно самым естественным: церкви существовали для защиты. И она была еще так молода и потому надеялась, что незнакомец окажется посланцем церкви; возможно, церковь создала теперь что-то вроде миссии для защиты преследуемых, и она подумала: если бы мама знала об этом!
— Вы ведь еврейка? — спросил Грегор.
— Я крещеная, — ответила она. — И мой отец был крещеный. — Она произнесла это испуганно, так, словно хотела предъявить наилучшие рекомендации посланцу церкви, каковым он наверняка был.
— Крещеная, — презрительно сказал Грегор, — это не меняет ровным счетом ничего. Этим совершенно все равно, крестили вас или нет.
— Я знаю, — сказала Юдит. И тут она решила быть смелой. — Мне, кстати, тоже совершенно все равно. Со дня конфирмации я ни разу не была в церкви. Я не знаю, верю ли я во что-нибудь. В Бога, наверно, верю. И вот уже несколько лет я знаю, что я еврейка. Раньше я думала, что я немка. Но тогда я была еще ребенком. С тех пор меня сделали еврейкой, — она помолчала, потом добавила: — я хотела вам это сказать, прежде чем вы меня, возможно, спасете, вам незачем делать для меня что-то, если вы этого не хотите.
— Ах вот в чем дело, — сказал Грегор. Он понял, за кого она его принимает. Но у него не было ни малейшего желания что-либо объяснять. Он только сказал, чтобы ее успокоить: — Это не имеет значения.
Он подумал, что должен был сказать: «Вы ошибаетесь, я не христианин, я коммунист». Но это была бы неправда, потому что он уже не коммунист, а дезертир. Но он и не дезертир, а просто человек, который осуществляет небольшие акции, по собственному, внутреннему желанию. И тут он понял, что с этой девушкой он находится в отношениях, перед которыми такие слова, как христианин, коммунист, дезертир, активист просто бледнеют: для нее он был просто молодой человек, который защищает девушку, — классическая роль, как констатировал он не без иронии. Именно поэтому он остановился ночью на улице и стал слушать рассказ о какой-то фотографии, рассматривая развевающиеся на ветру волосы и сплетенный из газового света и черноты, нежно и беспощадно оформленный профиль.
— Почему вы, собственно, решили бежать? — спросил он.
Он говорит «бежать», подумала Юдит. Он уже не говорит «удрать». Она почувствовала к нему что-то вроде доверия, как тогда, когда он остановился на улице, чтобы выслушать ее горестные слова об утрате материнской фотографии. Она рассказала ему историю маминой смерти.
— И это случилось вчера! — сказал он, потрясенный. — Господи!
— А как вы узнали? — спросила Юдит.
— Что узнал? — удивленно переспросил Грегор. — О чем вы?
— Что я еврейка?
— Это заметно, — ответил Грегор.
— В том же смысле, как заметно, что у меня есть деньги?
— Да. Вы выглядите как избалованная девушка из богатой еврейской семьи.
Тем временем они уже так привыкли к темноте, что хоть и неясно, видели друг друга, вернее фигуры, больше похожие на тени, словно нарисованные углем на холсте из серого света. Молодой монах неподвижно сидел между ними.
— Не знаю, можно ли назвать меня избалованной, — сказала Юдит, — собственно, меня всегда держали в строгости.
— Вы хотите сказать, что вас от всего оберегали, — ответил Грегор. Он вновь почувствовал раздражение. — А теперь вы пережили то, что в ваших кругах называют ударом судьбы, не так ли? — спросил он с вызовом.
— Да. И что же? — беспомощно сказала Юдит. — Это действительно так.
— Шикарная вилла и удар судьбы, — сказал Грегор жестоко, с издевкой. — А потом отъезд молодой дамы за границу, прекрасные отели в Стокгольме или Лондоне, цена номера — вопрос второстепенный, и тайно лелеемые воспоминания о смерти, полной стиля и вкуса…
Она не почувствовала себя оскорбленной. Почти неосознанно она ощущала интерес к себе, спрятанный в издевательском тоне его слов.
Я поступил подло, подумал он, подло, хуже некуда. В усталой попытке пригасить насмешливое звучание сказанного он добавил:
— Я только имел в виду, что вы не должны рассматривать смерть вашей матери лишь как несчастный случай…
— А как же? — услышал он ее вопрос.
Какое-то время он молчал и думал. Не так-то просто ответить. Раньше он сказал бы что-нибудь о фашизме, истории и терроре.
— Это лишь маленькая точка в плане зла, — наконец сказал он. И в тот же миг подумал: наверно, именно так сформулировал бы свой ответ пастор.
— Ах, — сказала Юдит, пытаясь скрыть свою растерянность за демонстративной холодностью тона. — Зло я себе представить не могу. Несчастный случай я могу представить, но зло?..
Она встала со ступеньки, ей было холодно. Холод, зло и незнакомец, к которому она испытывала то доверие, то отвращение и который теперь все же начал ее интересовать. Она вглядывалась сквозь церковный полумрак, заполнявший пространство между ними, но не обнаружила ничего, кроме худого, неприметного лица, которое могло принадлежать автослесарю, или лаборанту, или человеку, расшифровывающему манускрипты, которые его не интересуют, или, например, летчику. Опыт прожитых лет отпечатался на этом лице с его жесткой, полной горечи линией, очевидно совсем не досаждавшей ее владельцу, но виски и подбородок свидетельствовали о хитрости, выдавали стремительность, надежную быстроту и острый ум. Выражение и цвет его глаз она распознать не могла, но волосы были гладкие и черные, иногда прядь падала ему на глаза, и тогда он характерным жестом возвращал ее на место. Однако главным в нем была его неприметность. Он был совсем иным, нежели молодые люди из теннисного клуба в Харвестехуде, с которыми она знакомилась, пока ей еще разрешалось пользоваться кортом, и которые, встретив ее на улице, всегда подходили к ней с приветствием «Халло!» и наигранной небрежностью. Все это были отлично выглядевшие, симпатичные молодые люди, но теперь ей стало ясно, что никогда, ни на миг ей не пришла бы в голову мысль обратиться к кому-нибудь из них с просьбой о помощи. К правилам игры этих теннисных партнеров и джентльменов принадлежали «Халло!» и та естественность, с какой они игнорировали ее положение, — помощь к этим правилам не относилась. И Хайзе не был тем, от кого следовало ждать помощи, он был лишь человек, делающий элегантные предложения, господин, который знал надежные пути бегства, но никогда не проявил бы готовности сопровождать Юдит на одном из них. И, почти улыбаясь, она вспомнила свою последнюю иллюзию: плакат, изображающий лихих морских офицеров, кавалеров с безупречными представлениями о чести, плакат, обернувшийся наклейкой на бутылке с лимонадом в капитанской каюте шведского корабля. Возможно, где-то еще существовали джентльмены, но в этой стране они вымерли. Лицо помощи выглядело теперь по-другому, возможно, оно выглядело как узкое, худощавое лицо автослесаря или неуловимо выдающее тягу к скорости лицо летчика, во всяком случае, это было неприметное лицо, которое не очень охотно демонстрировало себя, потому что было погружено в какую-то непонятную работу.
Она сделала несколько шагов, чтобы согреться, но, не в силах унять дрожь, отказалась от этой попытки.
— Я хотела бы знать, — спросила она, — почему вы намерены помочь мне? Ведь вы собирались сделать именно это, не так ли? — добавила она.
— Вам повезло, — ответил Грегор, — сегодня ночью в Швецию отправится катер. Вот с ним! — он показал на деревянную статую. — Подружитесь с ним, тогда он, возможно, возьмет вас с собой.
Удивленная Юдит подошла к Послушнику.
— Я ничего не понимаю, — сказала она. До сих пор она не замечала статую, а теперь, приблизившись к ней, пыталась ее рассмотреть.
— Завтра утром эти собираются конфисковать его, — объяснил Грегор.
— Его? — с сомнением спросила Юдит.
— Да, этого молодого человека, который читает. Вы только поглядите на него!
Юдит слегка наклонилась, чтобы рассмотреть фигуру, но ей пришлось сделать это с помощью рук — она ощупала его, чтобы лучше понять форму. Под пальцами она почувствовала гладкость дерева. Ощупав лицо, она издала возглас удивления и назвала имя скульптора, создавшего это произведение искусства. Грегор смутно помнил это имя, когда-то он уже его слышал. Конечно, подумал он, в ее кругах знают такие имена. В ее кругах эти имена наверняка имеют определенную цену — и потому их знают.
И действительно она сказала:
— Это очень ценная скульптура.
— Настолько ценная, — заметил он насмешливо, — что у вас есть шанс, что этот парень из дерева возьмет вас с собой. Как довесок, так сказать. Для нас он важнее, чем вы.
— Кого вы, собственно, имеете в виду под словом «нас»? — спросила она.
— Священника этой церкви и меня, — ответил он. Посмотрев на светящийся циферблат своих часов, он добавил: — Священник придет через четверть часа; тогда мы снимем фигуру с подставки и отнесем ее в лодку, которая сегодня ночью отправится в Швецию.
— А я? — напряженно спросила Юдит.
— Вы можете пойти со мной. Если вам повезет, рыбак, которому принадлежит лодка, возьмет и вас. — Он услышал, как она с облегчением вздохнула. — Нет, — сказал он, — не радуйтесь слишком рано! Кнудсен очень трудный человек. У меня нет никакой уверенности, что он вас возьмет. А кроме того, все это довольно опасно.
Она выпрямилась и повернулась к нему. Он увидел ее плащ, который был светлее, чем ее лицо, прямо перед собой, ее волосы уже не развевались по ветру, как на улице, а спокойно ниспадали на плечи, она стояла в некотором отдалении от него, позволяющем воспринять ее лицо как некое единство, как что-то цельное: композиция изнеженности и нетронутости, глаза, нос, губы, скулы — все мягкое и неопытное, способное к преображению. И вдруг он услышал ее вопрос:
— Значит, вы не стали бы мне помогать, если бы вам не надо было спасти эту скульптуру?
Они стояли друг перед другом, очень близко, и Грегор подумал: это сцена соблазнения, она весьма красива и знает это, а я уже очень долго не имел женщины, не заботился о ней. Сейчас было бы легко обнять ее, и это было бы прекрасно, и, в конце концов, она этого даже ждет, у нее очень точный инстинкт, она знает, что мужчина защищает женщину лишь в том случае, если он ее любит, и что женщина отдает под защиту свою жизнь только вместе со своим телом, и это будет оскорбление инстинкта — не принять благодарность плоти, во имя разума отвергнуть жертвенную готовность отдаться.
Но я, размышлял он, не обладаю столь точным инстинктом, я холоден, я все это знаю, мой мозг функционирует слишком хорошо, и я сопротивляюсь этой функции плоти. Иногда я беру себе женщину, но уже много лет я отказываюсь любить, даже на крошечную долю секунды раствориться в магии любимого лица, искать ртом ее шею, словно в ней заключено избавление от зла. Один-единственный настоящий поцелуй ослабил бы мой разум, который необходим мне, чтобы не уступать этим. Подполье и любовь исключают друг друга. Курьеры — это монахи, подумал Грегор, и еще: ни один боксер накануне боя не должен спать с женщиной. Возможно, Франциска была арестована именно потому, что любила меня, подумал он и, вспомнив Франциску, вдруг снова почувствовал неприязнь к молодой девушке, стоящей перед ним. Вернувшись после маневров на Черном море, он уже не нашел Франциску в Ленинской академии. Товарищи преподаватели лишь пожимали плечами, когда он, сначала совершенно спокойно, а потом все взволнованней и настойчивей, стал расспрашивать, где она. Ее перевели в другое место, поначалу отвечали ему. Франциска прибыла в школу в Москве вместе с ним из Берлина; она была отлично подготовлена, и они вместе зубрили диалектический материализм. И заниматься с ней любовью было замечательно, ее тонкое тело излучало освобождающую, суверенную, смелую нежность, ее плоть умащивалась благовониями духа. Грегор был совершенно вне себя, когда день проходил за днем, а ему так и не удавалось ничего о ней узнать. В конце концов один из преподавателей отвел его в сторону и прошептал: «Чистка, вы же все понимаете, товарищ Григорий». Нет, он не понял, это было исключено, чтобы Франциска работала против государства рабочих и крестьян, он вспыхнул, возмутился, и тогда преподаватель тут же заговорил строго официальным тоном, и мозг Грегора впервые отреагировал молниеносно: он промолчал. Как в раковину, он погрузился в свои тарасовские переживания: память о золотом щите над Черным морем помогла ему механически закончить курс. В Москве он научился тому, что потом больше всего пригодилось ему в Германии: быть начеку. Франциска явно была недостаточно бдительна, сказал он себе, наверняка она решила, что можно соединить гений ее свободной любви с перспективами великого учения, но это была ошибка: ей не хватало холодности, она не смогла вычеркнуть свою любовь. Его возмущало, что он не смог помочь Франциске, а должен был помогать этой незнакомке. Молодая женщина блестящего ума погибла, а вместо нее случай подсовывал ему это избалованное, глупенькое создание, юное существо из буржуазной семьи; оглушенная тем, что с ней произошло, она не умела воспользоваться ничем, кроме детской попытки соблазнения, приманки из темных волос и красивого рта, произнесшего свой вызывающий вопрос так глупо и так уверенно.
— О да, — сказал Грегор, теряя контроль над собой, — я помог бы вам, даже если бы не было этой фигуры.
Он вплотную подошел к ней и положил левую руку на ее плечо. Теперь целостность ее лица распалась, но он все еще не мог разглядеть ее глаза, однако чувствовал аромат ее кожи, ее нос, щеки — все это растворилось во мгле, и остался только ее рот, все еще казавшийся черным, но очень красиво обрисованный, Грегор приблизился к нему, и губы приоткрылись, но тут же уголки рта опустились, потому что он поднял голову, услышав скрип открывающейся двери. Когда луч карманного фонарика настиг их, он уже был в двух шагах от Юдит.
— Выключите свет! — сказал он шепотом, и свет послушно погас.
Пастор, с облегчением подумал Грегор, ибо еще мгновение назад он считал, что это мог быть враг, но потом услышал тяжелое дыхание пастора, остановившегося у двери и сказавшего:
— Подойдите сюда!
В этот момент зазвучали колокола церкви Св. Георга — они пробили двенадцать часов. Их мощный резкий перезвон словно наполнил церковь ужасом, остановив всякое движение. Только когда колокола замолкли, Грегор подошел к двери, которую пастор закрыл за собой. Все еще задыхаясь от напряжения, он стоял, прислонившись к двери.
— Я должен опереться на вас, — сказал он Грегору, — сегодня ходьба дается мне особенно трудно.
Одеяло, которое он нес под мышкой, выскользнуло и упало на пол. Грегор поднял его. Потом он положил руку пастора себе на плечи.
— Что с вами? — спросил он. — У вас что-то болит?
— Нога, — ответил Хеландер. — Неудачно приладил протез. — Прежде чем они пошли, пастор добавил: — Смешно, я еще ни разу не был в церкви в полной темноте. Это всегда было или при дневном свете, или при специальном освещении.
Он посмотрел вверх, на матово-свинцовый блеск окон.
Когда они прошли несколько шагов, он заметил Юдит. Ее светлый плащ словно фосфоресцировал возле неподвижно сидящего послушника у колонны. Хеландер испуганно остановился.
— Это еще кто? — недоверчиво спросил он.
— Не бойтесь, — ответил Грегор. — Просто еще кое-кто, кого должен взять с собой Кнудсен. Я нашел ее в порту. За ней гонятся эти.
Но пастор так и не сдвинулся с места, пока Юдит сама не подошла к нему.
— Господин пастор, — сказала она, — я еврейка. Этот господин предложил мне свою помощь и привел сюда. Но я немедленно уйду, если вы не желаете, чтобы я осталась.
Удивительно, подумал Хеландер, сколько всего может произойти за один день. Удивительно и то, сколько всего может добиться этот молодой коммунист-дезертир.
— Неужели вам действительно удалось уговорить Кнудсена? — спросил он Грегора.
— Нет, — признался Грегор, — но он остался и сегодня ночью заберет фигуру на Лоцманском острове.
— И он примет молодую даму?
— Пока он даже не подозревает о ее существовании, — сказал Грегор.
— Тогда не питайте слишком больших надежд, дитя мое, — сказал Хеландер, повернувшись к Юдит.
Еврейка, подумал он, и тут же: а крещеная ли? Но ведь это не имеет значения, ответил он сам себе. Всякий, кого преследуют эти, — крещеный. Он с ненавистью подумал о тех своих коллегах, которые порекомендовали еврейским членам общины отказаться от крещения — позор церкви был безмерен.
«Молодая дама», подумал Грегор, и потом обращение «дитя мое», а потом это ее жеманное: «Но я немедленно уйду, если вы не желаете, чтобы я осталась», — на каком языке они говорят друг с другом, это язык их круга, они сразу поняли, что принадлежат к одному и тому же кругу, они узнали друг друга по тону их речей. Грегор, все еще держа руку пастора на своих плечах, наблюдал, как беседовала с ним Юдит: с приятной почтительностью, но с ощущением, что они люди одного круга, почти в тоне светской беседы, это выглядело бы восхитительно, если бы не было таким идиотизмом, да, это выглядит, как восхитительный идиотизм, но я, во всяком случае, к этому отношения не имею, ни к этому Божьему рыцарю, ни к этой милой буржуазке с ее трагической болтовней о самоубийстве «мамы», ни ко всему этому «предчувствию гильотины»; не хватает только, чтобы подали чай. И он подумал с ожесточением: черт побери, зачем я вообще здесь, почему я не увильнул от всего этого, почему я делаю за них грязную работу и почему я вынудил Кнудсена делать для них ту же грязную работу?
Но потом взгляд его упал на читающего монаха, на товарища Послушника, и он снова осознал, почему он здесь; товарищ Послушник тоже не принадлежал к ним, он принадлежал Грегору, он принадлежал к тем, кто сначала читал тексты, а потом вставал и уходил, он принадлежал к клубу тех, которые вступили в заговор: никогда не принадлежать больше никому.
По тому, как рука пастора все сильнее давила на его плечи, он понял, что пастор еле держится на ногах. Он подвел его к ступенькам и осторожно помог ему сесть.
Самоубийство, подумал пастор, потрясенный тем, что рассказала ему девушка; самоубийство — вот возможный ответ на вопрос, на который обычно не бывает ответа. Эта старая дама в Гамбурге знала ответ, а ему, Хеландеру, он не пришел в голову. Или все-таки пришел, разве он не играл все это время молча со своим «самоубийством», не произнося этого слова вслух? Не была ли вся эта история со скульптурой просто разновидностью самоубийства, своеобразный путь в смерть? Разве не было проще наложить на себя руки после того, как фигура будет отправлена отсюда, когда «Читающий послушник» отправится в путь к благочинному в Скиллинг? Но когда он подумал об этом, к нему вернулась пылкость и неистовость его характера, склонность к вспыльчивости. Господь прав, запрещая мне этот ответ, подумал он; нельзя облегчать путь злу. Я доставлю злу как можно больше трудностей, если еще задержусь на этом свете.
— От меня вам будет не много пользы, — сказал он Грегору, вынимая отвертку из внутреннего кармана своего пасторского облачения.
— Неважно, — ответил Грегор. — Она мне поможет.
Он показал на Юдит. Впервые с тех пор, как пастор пришел в церковь, Грегор и Юдит взглянули друг на друга.
— Цоколь, на котором стоит фигура, — полый, — объяснил Хеландер. — На внутренней стороне вы найдете три болта, которые соединяют фигуру с цоколем.
Совсем небольшая скульптура вместе с цоколем оказалась, однако, весьма тяжелой. Грегор велел Юдит держать фигуру как можно ниже, а сам начал осторожно опрокидывать подставку. Когда она уже была наклонена настолько, что не могла вернуться в прежнее положение, он пришел на помощь Юдит, и вместе они переместили скульптуру в горизонтальное положение, пока цоколь не оказался на полу одной из своих боковых сторон. Им удалось работать почти бесшумно, глухой колокольный звук, с каким тяжелый бронзовый цоколь опустился на церковные плиты, был таким же тихим, как, возможно, единственный шаг посетителя, зашедшего днем в церковь.
Вся остальная работа тоже прошла гладко. Грегор посветил фонариком пастора во внутренность цоколя, следя за тем, чтобы луч света не дошел до окон, и сразу увидел три болта. Они оказали отвертке не более чем обычное сопротивление. Прежде чем Грегор извлек последний болт, он сказал Юдит, чтобы она крепче держала фигуру; поднявшись на ноги, он увидел девушку стоящей на коленях на полу и прижимающей к себе деревянную фигуру, словно это была кукла или ребенок. Он быстро развернул на полу одеяло, взял из рук Юдит скульптуру и тщательно завернул ее. Хеландер протянул ему несколько ремней, которыми Грегор прочно увязал сверток. Он оказался нетяжелым, главный вес приходился на цоколь.
— Будьте добры, поставьте цоколь на место, — попросил пастор.
Верно, подумал Грегор, это необходимо, может, пастор собирается рассказать этим, что фигура была удалена уже давно. Все должно выглядеть как можно аккуратнее. Ему удалось самому выпрямить цоколь и пододвинуть его туда, где он стоял раньше. Три болта он предварительно положил внутрь.
Все было сделано.
— Разрешите мне снова довести вас до двери, — сказал Грегор Хеландеру.
— Нет, спасибо, — ответил пастор, — Я хотел бы еще немного посидеть здесь.
— Как хотите, — сказал Грегор, — но боюсь, вы простудитесь.
— У меня к вам еще одна просьба, — сказал пастор, — я хотел бы прочитать «Отче наш», за вас, за эту девушку и, конечно, за скульптуру.
— Нет, — быстро возразил Грегор, — я не знаю, сколько длится молитва, а мы очень спешим.
— Она длится не более минуты, — сказал пастор.
— Нет, — снова возразил Грегор.
Пастор почувствовал прилив гнева, но сдержал себя.
— Подойдите ко мне, — сказал он Юдит. Она колеблясь подошла к нему. — Наклонитесь немного, — шепотом сказал Хеландер, словно стараясь, чтобы его не услышал Грегор. Она повиновалась, и он осенил ее лоб крестным знамением.
Он посмотрел им вслед, когда они покидали церковь. Они уходили быстро и решительно, шагами, свидетельствовавшими о том, что их глаза уже привыкли к темноте.
Глаза пастора тоже постепенно привыкли к темноте, и вместо черноты он видел равномерно разливающийся серый цвет, серый цвет церкви, из которой только что отлетела ее юная душа. Хеландер смотрел на пустой цоколь. Потом он безмолвно прочитал «Отче наш».
ЮНГА
Он почувствовал, как Кнудсен подал катер назад, потом снял со сцепления. Лодка больше не двигалась. Она довольно сильно вращалась под порывами ветра, которые юнга ощутил, выйдя на палубу. Он пошел к корме, спустил шлюпку и прыгнул в нее. Кнудсен протянул ему две пары весел и канат.
— Дует встречный ветер, — сказал он, — тебе придется попотеть.
Юнга посмотрел, как катер снова двинулся по намеченному курсу, а сам стал изо всех сил налегать на весла, чтобы выбраться из фарватера. Жуткая это была работенка — провести лодку против ветра через залив, но юнга греб упорно, с каким-то ожесточением. Если у нас будет на борту пассажир, значит, мы поплывем к другим берегам, и это для меня единственный шанс.
Теперь, когда он почувствовал, что у него появился шанс, он даже перестал думать о причинах, по которым хотел смыться из Рерика. Он больше не вспоминал об отце, он забыл, что в Рерике никогда ничего не происходит, и уж меньше всего он мечтал сейчас о Занзибаре. Все его мысли были поглощены одним: представившимся шансом и тем, удастся ли ему этим шансом воспользоваться.
ЮДИТ — ГРЕГОР
Была половина первого, когда они дошли до здания кооперативной фермы. Грегор нашел окружной путь, который вывел их на Доберанское шоссе уже вне города, и снова все вокруг было безлюдно, шоссе выглядело темным и пустым, и только один раз они увидели грузовик, но вовремя спрятались за деревьями и кустарником, прежде чем тот приблизился к ним.
За городом ночь была не такой черной, но и не особенно светлой. Ущербная луна уже висела довольно низко на западе, серп желтушного цвета, хотя и не очень узкий; когда серп исчезнет, наступят самые темные часы, и это благоприятствовало их бегству. Кроме того, они могли видеть клочья облаков и отдельные звезды; свет луны и звезд вспыхивал от ударов ветра, сила которых нарастала — хотя, возможно, за городом они просто сильнее чувствуются, подумал Грегор, — и иногда с запада им в лицо шлепали тяжелые капли дождя. Но ветер был слишком сильный, чтобы мог разразиться длительный дождь; ветер толчками гнал облака перед собой. Грегор решил, что завтра ему придется купить себе пальто — он и так уже ждал слишком долго, сегодня ночью оно бы ему пригодилось. Здание фермы, серое и немое, располагалось у обочины дороги. Они легко нашли тропинку, о которой говорил Кнудсен. Она сворачивала за домом вправо от шоссе. Когда они сошли с дороги, вымощенной мелким темным камнем, Грегор облегченно вздохнул — первый этап был позади, они наконец — то миновали район домов, улиц, грузовиков. Он на мгновение остановился, переложил сверток со скульптурой на правое плечо, и они двинулись дальше. На протяжении всего пути они обменивались лишь самыми необходимыми словами; после суеты в церкви теперь только самое необходимое, подумал Грегор, я больше ни во что не хочу быть вовлеченным; через час или два темнота унесет это лицо, черные волосы и красиво изогнутый рот в бесконечность ночи, моря и времени; глупо, что я допустил ситуацию, при которой дело чуть не дошло до поцелуя, тем самым я лишился преимущества, у меня нет теперь того превосходства над ней, как раньше, нет преимущества дистанции. Он с раздражением почувствовал, что растерян.
По обе стороны тропинки рос кустарник, густая, с еще не опавшими листьями изгородь; здесь, в этом переулке, окруженном еще зеленой листвой, было безветренно и почти тепло. За живыми изгородями томились пастбищные угодья, уже покинутые скотом, впрочем возле решетчатого заграждения, мимо которого они проходили, спиной к ветру еще стояло несколько коров, которые тихо пофыркивали. Их пятнистые шкуры блестели в холодной ночи поздней осени, а кое-где на горизонте между небом и землей вдруг выползал далекий лесок или соломенная крыша, словно черная рептилия, прижатая к земле кулаком небосвода, и над всеми бескрайними просторами лежала ночь.
Была ли я вообще когда-нибудь вот так, ночью, за городом? — размышляла Юдит. — Возможно, когда-нибудь летом, много лет назад, когда мы еще ездили в Кампен в Сильс-Мария. Но это были просто прогулки, в теплые, пронизанные огнями ночи, среди красивых пейзажей; места эти выглядели настолько живописно и привлекательно, что владельцы загородных вилл и «Гранд-отелей» даже старались замаскировать их, чтобы не нарушать обаяние ландшафта. В одну из таких волшебных ночей папа вдруг остановился и стал декламировать своего обожаемого Гёте: «Прорвалась луна сквозь чащи;/Прошумел зефир ночной,/И, склоняясь, льют все слаще/Ей березы ладан свой». Она была тогда еще совсем маленькой девочкой, но рифма и ритм этих стихов так запали ей в душу, что она навсегда запомнила папину ночную декламацию: «Я блаженно пью прохладу/Летней сумрачной ночи!/Что душе дает отраду,/Тихо чувствуй и молчи»[5].
Всего этого здесь не было, здесь все выглядело иначе, пятнистые шкуры скота, холод и безутешность; Гёте и папа находились в какой-то невообразимой дали, здесь они были немыслимы, реален был лишь этот молодой человек, который по какой-то причине ее не жаловал, он мрачно шагал рядом, а чуть раньше прервал их поцелуй и не захотел слушать «Отче наш», но по причинам, о которых она не догадывалась, решил спасти девушку и деревянное изваяние. Ночь была дикой и непонятной, человек рядом с ней — чужим и загадочным, и Юдит было страшно.
Дорожка незаметно спускалась вниз, превратившись в небольшую низину, всю в песчаных бороздах от проезжавших телег; когда овраг кончился, они попали на мокрый ровный луг, который расстилался перед ними на несколько сот метров — это был берег залива. Следуя выбранному курсу, они вышли на луг и через несколько минут увидели на фоне ночного неба темную лодку и мальчика, который стоял возле нее и наблюдал за их приближением. На открытом луговом пространстве ветер буквально подталкивал их к нему, и они пошли, задыхаясь от порывов ветра. Юнга не поздоровался. Он уставился на Грегора и спросил:
— Это вы тот самый, которого я должен доставить к шкиперу? — он говорил на певучем нижненемецком диалекте.
— Да, — ответил Грегор.
Но юнга не сдвинулся с места.
— Да я насчет женщины, — с сомнением сказал он. — Шкипер мне ничего не говорил про женщину.
— Все в порядке, — сказал Грегор. — Сам увидишь, когда доберемся до Кнудсена.
Юнга пожал плечами.
— Ветер сегодня зверский, — сказал он и помог Юдит влезть в шлюпку. Он поместил ее на корме, у руля, Грегора посадил на среднюю скамью, а сам сел к передней паре весел. Несколькими ловкими движениями он оттолкнул лодку от берега. Здесь было мелководье, вплоть до кромки луга, которая едва ли на высоту ладони поднималась над уровнем воды.
Первые взмахи веслами Грегора были неумелыми, они мешали отдалиться от берега, но юнга очень быстро вставил свои весла в уключины и сумел направить лодку туда, где было глубже. Наконец они развернули ее в нужном направлении; Юдит, сидя на корме, могла смотреть только вперед, следуя за ударами весел, в то время как Грегор и юнга смотрели назад, на берег, который они покидали. Какое-то время Грегор мог видеть край оврага, через который они вышли на береговой луг, где земля легким уступом спускалась к воде, потом все детали исчезли, и он видел только темную полосу луга, за ним земляное возвышение, напоминающее плотину, смутно поделенную жидкими облачками голых осенних крон. Пакет с деревянной скульптурой он тщательно спрятал под скамьей, на которой сидел, а теперь прикладывал все усилия, чтобы грести в том же темпе и с той же силой, что и юнга, но чувствовал, как плохо это ему удается и как быстро и уверенно юнга исправляет его промахи. Они довольно быстро удалялись от берега. Юдит держала руль правой рукой, опираясь на деревянный румпель, и ловко управлялась, следуя указаниям юнги, который время от времени произносил: «левее» или «сильнее влево». В лодке она не чувствовала себя новичком, хотя, конечно, никогда не имела дела с тяжелыми рыбачьими лодками с рулевым веслом, но она ходила под парусом на Альстере при сильном ветре, она знала таких ребят, как этот юнга, которые молча сидели в лодках и ждали одного: чтобы остальные реагировали правильно и быстро. В лодке такие мальчики превращались в маленьких мужчин, жестких и деловитых, и всем остальным оставалось только к ним приспосабливаться.
Грегор заметил, что юнга, отдавая приказы, как держать руль, все время держит лодку неподалеку от берега. Очевидно, он не хотел уходить слишком далеко в море. Грегор обернулся и попытался сориентироваться. Их ночной путь привел их из Рерика к месту, расположенному во внутренней дуге бухты, на полпути к мысу полуострова, именуемого Лоцманский остров; Грегор посмотрел на маяк, луч света с башни переходит от какой-то точки в открытом море на востоке к западу, до того места, где начинался полуостров. От залива стеклянный колпак черно-белой полосатой башни был отгорожен — не было надобности ощупывать лучом внутренние воды. Огни Рерика отсюда были не видны; южный берег залива скрывал город, расположенный в отдаленной маленькой бухте.
— Почему ты ведешь лодку вдоль берега? — спросил Грегор. — Так нам придется грести по всей дуге. Разве мы не можем пересечь залив напрямую к острову?
— Не можем, из-за таможенного катера, — ответил юнга. — Если мы спрямим, то попадем почти в фарватер. А чем ближе мы будем к фарватеру, тем скорее нас выловят прожектором.
— А откуда ты знаешь, что мы не хотим, чтобы нас видели? — спросил Грегор.
— Шкипер сказал, чтобы я доставил вас по возможности незамеченными, — ответил юнга.
Глаза Юдит неотрывно следили за лучом маяка, ни на миг не выпуская его из виду. Луна уже зашла, и башня маяка была единственным источником света в ночи, в которой можно было лишь с трудом разглядеть границы между водой, землей и небом — двумя движущимися телами, кругом отделенными от третьего, неподвижного, которое было чернее всего. Ибо небо было наполнено клочьями плывущих на восток облаков, которые порой освещались каким-то отблеском угасшего света; и вода, вздыбленная порывами ветра, рисовала тонкие линии из белой пены на гребешках быстро распадающихся волн, чуть заметно фосфоресцирующих с внутренней стороны. Юдит цеплялась взглядом за маяк, чтобы не видеть небо и воду; механически подчиняясь приказам юнги, она думала: как холодно, как страшно холодно, и эта ночь — что-то невообразимое, я попала в какую-то ужасную историю. Лишь время от времени она вспоминала, что хотела бежать, но бегство было для нее лишь словом, а недействительностью, а теперь вихрь событий захлестнул ее, и она обнаружила, что реальность затягивает ее в глубину, из которой нет спасения.
Грегор не чувствовал холода, потому что греб хотя и механически, но ожесточенно, но он наблюдал за волнами, которые шли от берега и заставляли юнгу снова и снова поворачивать лодку направо, к открытому пространству залива, чтобы порывы ветра, во всяком случае самые мощные, не ударили в борт. Но зато им помогал попутный ветер, и они быстро продвигались вперед. Время от времени порывы ветра ослабевали, и тогда юнга кричал «Левый борт!», и Грегор видел, что девушка понимает команду и поворачивает руль влево.
Грегор вдруг осознал, что непрерывно пристально смотрит на девушку. Он сидел напротив Юдит, и вместе с движением весел и движением лодки она то поднималась, то опускалась, в то время как ему не нужно было менять положения головы, чтобы видеть ее. Она держала одну руку на весле, другой крепко прижимала к себе сумочку. В ее глазах Грегор мог видеть отражение блуждающего луча маяка: они то вспыхивали, то гасли. Она мерзнет, подумал Грегор, без конца кутается в свой плащ. Потом он вспомнил о несостоявшемся поцелуе, и вдруг его охватила мысль, что это мог быть прекрасный, захватывающий и все меняющий поцелуй, какого в его жизни уже не было много лет. Я упустил что-то очень важное, подумал он, я все неправильно понял и в действительности боялся этого поцелуя. Он заметил, что Юдит слегка повернула голову и взглянула на него, он хотел было отвести глаза, но в ту же секунду поборол чувство, которое, он это знал, было просто страхом, и они посмотрели друг на друга, в их глазах все еще отражался луч маяка, он вспыхивал и гаснул; я не могу разглядеть цвет его глаз, подумала Юдит, мне кажется, они серые, возможно, более светлые, чем его серый костюм, мне хотелось бы увидеть его при свете дня, ведь я даже не знаю его имени. И тут Грегор спросил:
— Как вас, собственно, зовут?
— Левин, — ответила она. — Юдит Левин. А вас?
— Григорий, — сказал он со смехом.
— Григорий? — переспросила она. — Это русское имя.
— Я из России, — ответил Грегор.
— Вы русский?
— Нет. Я никто, направляющийся из России в ничейную землю.
— Я вас не понимаю, — сказала Юдит.
— Я и сам себя не понимаю, — сказал Грегор. — У меня есть фальшивый паспорт, а вообще-то у меня нет ни имени, ни паспорта, я революционер, но ни во что не верю я. Я обругал вас, но жалею, что не поцеловал.
— Да, — ответила она. — Жаль.
— Я все сделал не так, — сказал он.
— Нет, — возразила Юдит. — Ведь вы меня спасаете.
Этого слишком мало, подумал Грегор; можно сделать все правильно и при этом упустить главное.
Они непроизвольно говорили так тихо, что юнга не понимал, о чем речь, а потом они и вовсе замолчали, потому что новый сильный порыв ветра налетел на лодку; несколько капель брызнули Юдит в лицо, она слизнула воду с губ и почувствовала, что она соленая. Юдит неприязненно посмотрела на Грегора и забыла свой страх, а он, по вспыхивающим и исчезающим отблескам маяка в ее глазах понял, что она для него потеряна.
Они вздрогнули, когда юнга взволнованно крикнул: «Круче левый борт!» Юдит рванула штурвал, лодка вздыбилась под продолжительным порывом ветра, словно уже готовая перевернуться, но все же удержалась и теперь шла носом против ветра, в направлении к земле. Грегор внезапно увидел залив и сильный свет, появившийся у входа во внутреннюю бухту, на юге, там, где находился город; это был луч прожектора, блуждающий в направлении маяка.
— Полицейский катер, — объяснил юнга, — мы слишком приблизились к фарватеру, гребите что есть силы!
Грегор налег на весла; задыхаясь, они гребли изо всех сил, но сильнейшие порывы ветра не давали им продвинуться, просто хотя бы сдвинуться с места, и только в короткие перерывы между порывами ветра лодка проплывала несколько метров вперед.
Свет, как на маяке, состоял из невыносимо белого пылающего ядра, керна и пучка лучей, которые почти не расходились, только в конце становились слабее, серые и прозрачные. Грегор прикинул, что радиус действия луча — около пятисот метров, и если фарватер проходил от внутренней бухты к маяку прямо, то их лодка была отдалена от фарватера максимум на триста метров. Значит, им нужно было пройти больше двухсот метров, чтобы надежно выйти из сферы действия луча. При таком ветре, даже пока полицейский катер еще не приблизился, это было невозможно. А катер приближался довольно быстро; когда ветер чуть затихал, отчетливо слышался шум мощного мотора. Прожектор был направлен сначала прямо на фарватер, йотом начал кружить: они искали в заливе контрабандистов.
Юдит скорчилась на корме, вцепившись в штурвал, и все смотрела вперед, словно надеясь увидеть на поверхности воды хоть какую-то возможность спасения, может, тень или дюну, хоть что-то, что могло спрятать их и куда она могла бы повернуть лодку. Но она видела лишь движущуюся водную пустыню и землю, которую они покинули, эту темную массу вдали, и не замечала, что земля приближается, хотя оставалась темной и далекой. Она не могла разглядеть ни одной детали на этой широкой, черной, словно нарисованной тушью полосе береговых лугов.
Что мне делать с изваянием, если они накроют нас, подумал Грегор; судя по всему, они своим прожектором выловят нас из ночи и через громкоговоритель потребуют, чтобы мы подошли к их катеру; не подчиниться — бессмысленно, у них есть пулемет. Остается очень слабый шанс, что мое дело осядет в уголовной полиции, поскольку, если меня арестуют, то как контрабандиста, потому что мои документы в порядке; но если они найдут пакет с фигурой, они сейчас же обратятся в политическую полицию. Бесполезно грести из последних сил. Его ладони нестерпимо болели, словно были обожжены. Он принялся размышлять, не выбросить ли пакет со скульптурой за борт. Но он всплывет, подумал Грегор, ведь дерево плавает, и одеяло поплывет тоже, даже если насквозь пропитается водой, дерево достаточно сильно, чтобы удержать и одеяло на поверхности, и они обязательно найдут сверток и выловят его, и уж тогда точно это самое настоящее политическое дело. Товарищ Послушник — политический обвиняемый. Грегор лихорадочно пытался сообразить, нет ли в шлюпке какого-нибудь предмета, с помощью которого он мог бы утопить пакет, но ему ничего не приходило в голову. И кроме того, вспомнил Грегор, у нас на борту девушка, я знаю, как выглядит ее паспорт, и даже если она разорвет его в клочки и выбросит в воду, завтра они выяснят в Рерике, кто она такая, потому что в комнате гостиницы лежит фото ее матери, а хозяин тут же напишет донос. Мы все пропали, в том числе и Кнудсен, потому что они знают его катер и юнгу. Если Кнудсен понапрасну ждет нас сейчас, а нас схватят, то он должен сообразить, что единственный выход для него — быстро сматываться за границу; если ему хватит ума и он всерьез оценит обстановку, он там останется; возможно, Кнудсен единственный, кто вылезет из этого дерьма. Но Кнудсену не хватит хитрости, Кнудсен тупой.
Хотя Юдит сидела спиной к фарватеру, она внезапно увидела луч прожектора, который падал на воду в некотором отдалении, левее сражающейся со стихией шлюпки. Юдит не сразу поняла, что означает этот факт, но увидела, что Грегор и юнга с ужасом поворачивают головы в его сторону. Юнга закричал: «Налегай!», они еще ниже наклонились, выгребая из последних сил, но их лица были устремлены к стрелке луча, который вдруг начал блуждать. Сначала он метнулся левее, но потом медленно двинулся вправо. Он потерял выступающий на запад кусок земли из виду, исчез на какое-то время из поля зрения Юдит, потому что белый приближающийся слепящий пучок света делал все вокруг абсолютно черным. Он приближался нестерпимо медленно, секунд, которые он полз по циферблату из воды и времени, хватило, чтобы парализовать движения гребцов и взгляд Юдит, они уже не слышали бешеный вой ветра. Луч был как взгляд — пристальный, резкий и гипнотизирующий, он покоился на бушующих волнах, которые извивались под ним, как под ударами кнута. Юдит прикусила губы, боясь закричать, ее рука вцепилась в штурвал; потом луч приблизился настолько, что она могла различить мечущиеся капли внутри волн; отдаленный всего метров на десять, луч обнажал структуру бури холодным, белым кинжальным ударом молнии.
И вдруг он погас. В темноте, которая наступила после этого, они находились словно посреди громового раската. Мужчины бросили весла, и лодку тут же начало кружить. Им повезло, потому что в тот миг прекратился ветер, но они все трое не почувствовали этого, они словно оглохли, не слыша наступившей тишины; несколько секунд они не слышали завывания ветра. Юнга был первым, кто несколькими ударами весел выпрямил шлюпку. Он приказал Юдит идти тем же курсом, но сам греб короткими рывками, которых как раз было достаточно, чтобы их не сносило, и Грегор старался делать как он. Молча они ждали нового появления луча, и действительно через минуту он снова ожил, но только уже справа, на значительном расстоянии от их лодки. Он метнулся еще дальше направо, ощупал побережье Лоцманского острова и остановился на фарватере, далеко в заливе. По какой-то причине кто-то на таможенном катере на одну минуту отключил прожектор. Значит, есть нечто, именуемое случаем, случайностью, подумал Грегор, хотя в соответствии с догмой партии никакой случайности не существует — как не существует и свободы воли: за прозрачной видимостью случайности стоит непроницаемая стена законов природы, для каждой случайности необходимо найти объяснение, которое превращает ее в необходимость; стало быть, за отключением прожектора таятся причины, побудившие таможенного полицейского отключить прожектор именно в тот момент, которого хватило, чтобы спасти беглецов, так что их спасение подчиняется закону сочетания причин и следствий, причинности природы, как учит партия, или причинности Бога, как учит церковь, но церковное толкование казалось Грегору в этот момент, когда они следили за удаляющимся полицейским катером, более предпочтительным, чем объяснение партии, потому что оно, хоть и сводило все к воле Божьей, по крайней мере признавало за Богом свободу дать случайности действовать там, где она казалась наиболее уместной в данный момент. Похоже, Юдит представляла себе все сходным образом, потому что он услышал, как она вполне громко произнесла слово «спасибо».
Когда полицейский катер, промчавшись мимо маяка, исчез за острием Лоцманского острова, юнга сказал, что теперь они могли бы рискнуть пройти напрямую к полуострову. Они повернули лодку и попали в струю попутного ветра. Грегор все продолжал удивляться, как мелководен залив, иногда они веслами касались дна, в некоторых местах было совсем мелко, не более полуметра до дна; когда Грегор наклонялся над водой, ему казалось, что песчаное дно светится. Потом он снова посмотрел на Юдит, которая сидела, очень прямая и какая-то скованная, на своей скамье, так что он даже удивился, пока она не сказала:
— Я окоченела от холода.
Грегор бросил весла и сунул руку под сиденье, чтобы достать сверток.
— Нет, оставьте! — сказала она.
Но он уже начал развязывать ремни и извлекать фигуру из одеяла. Он осторожно поставил ее сзади себя, прислонив к средней скамье, чтобы она не мешала ему грести, потом встал и положил одеяло Юдит на плечи. Во второй раз этой ночью он очень близко увидел ее лицо, оно утратило выражение избалованности и изысканности, это было замерзшее, бледное, растерянное лицо, в котором юность трепыхалась, как потревоженная во сне птица, робко и словно привидение.
Через четверть часа они достигли Лоцманского острова. Лодка легко причалила к песчаному берегу.
ЮНГА
Всю последнюю часть путешествия он неприязненно смотрел на фигуру; прислоненную к спине гребущего Грегора. Все это время его глаза буквально не могли оторваться от деревянного существа.
Это же фигура из церкви, подумал юнга; сам он не был в церкви с конфирмации, познал, что фигура точно была из церкви, он помнил ее с детского богослужения, и во время конфирмации часто проходил мимо нее, когда конфирмантов позвали к причастию к главному алтарю. Вот почему пастор сегодня разговаривал с Кнудсеном, все дело в этой фигуре, ее надо тайно вывезти из страны. Но зачем нужно было тайно перевозить фигуру из церкви, это было непонятно и даже смешно. Мне все-таки придется спросить Кнудсена, подумал юнга, к чему тайно увозить за море изображение парнишки, который ничего особенного не делает, просто читает. И какое отношение к этому имеют мужчина и девушка? Или они оба пойдут с ними пассажирами? Да какая разница, подумал он, фигура поедет в любом случае, а раз так, то и я поеду. Если она бежит из страны, то и я убегу. Он подтолкнул шлюпку как можно сильнее к берегу и закрепил ее канатом к столбу.
КНУДСЕН — ГРЕГОР — ЮДИТ
Около двух часов Кнудсен пришвартовал «Паулину» к буне со стороны моря на Лоцманском острове. Он точно знал все каменные перемычки; буна, находившаяся на уровне западной стороны рощицы, выдавалась в море настолько, что он мог спрятать за ней свое широкое, плоское судно почти целиком, до самого носа. Закрепив «Паулину» двумя канатами, обмотанными вокруг мощных камней — работа с якорем могла привлечь внимание людей на маяке, — он увидел моторную лодку таможенной полиции, выходящую из устья залива и взявшую курс норд-норд-вест. Кнудсен знал, что они патрулировали отрезок водного пространства на линии между Фемарном и Рерикским заливом; по другую сторону этой линии особой опасности не было, ему нужно прямехонько двигаться на север, к датским островам, Лолланду и Фальстеру, а затем под защитой датских территориальных вод он мог добраться до шведского берега и, держась ближе к земле, попасть в Скиллинг. С таким судном, как «Паулина», он может уже после обеда быть в Скиллинге, а на следующее утро вернуться в Рерик… Но его не будет две ночи и один день, и вернется он к тому же без рыбы, чему, разумеется, все удивятся; да ему очень повезет, если обойдется без пересудов. Было бы легче переправить идола в Фальстер, подумал Кнудсен, но по какой-то причине пастор желал, чтобы фигуру доставили в Швецию. Кнудсен плохо представлял себе, как с ним обойдутся в Дании, если он появится там с этой фигурой; наверняка примут его за вора, обчищающего церкви. Значит, не остается ничего другого, как везти фигуру главному пастору в Скиллинге, тот наверняка в курсе дела и не удивится моему появлению. Вот дерьмо, подумал Кнудсен, вся история сплошное дерьмо, и вдруг ему пришла в голову мысль: а возьму-ка я и выброшу эту штуку за борт, как только выйду подальше в море, это самое простое, а сам пойду за треской и завтра с горой рыбы вернусь домой, к Берте, и никто меня ни о чем не спросит, и я буду жить спокойно.
Он взобрался на буну и пошел по ней, пока не достиг берега; это был каменистый берег, с проплешинами песка среди грубой гальки. Рощица казалась темной на фоне неба. Кнудсен знал, что это не настоящий лес, а всего лишь огороженный лесной заповедник, состоящий из низеньких молодых сосенок. Через регулярные промежутки времени над ними мелькал свет маяка, но он не охватывал их, а лишь бегло касался и сразу уходил дальше на запад к побережью полуострова. Кнудсен хорошо выбрал место. Он сел на камень, вытащил трубку и раскурил ее, да так, что его фигура скрывала вспыхнувший огонек спички от маяка. Он принялся ждать. Кнудсен вдруг почувствовал себя очень хорошо, он ощущал, как его покидает тревожная забота, и объяснялось это решением, которое все больше укоренялось в нем; это простая и практичная идея, подумал он, я, видно, совсем спятил, что не подумал об этом раньше. И это даже не предательство, сказал он себе, потому что фигуру — он даже мысленно не называл ее больше «идолом» — следовало лишь спасти от этих, и если тихо утопить ее где-нибудь в Балтийском море, то она как раз и будет от них спасена. Балтийское море — дело чистое. К тому же он мог запомнить место, где потопит фигуру; и возможно, когда-нибудь, когда этих уже не будет, ее удастся вытащить. Ему надо выбрать не слишком глубокое место, доступное для водолазов. Если же эти останутся навсегда — а Кнудсен уже не представлял мир без них, — то, по существу, будет все равно, где окажется этот кусок дерева в Конце Света: в церкви или на дне моря. Тоскливое беспокойство, охватившее Кнудсена, ушло, пока он сидел и курил, размышляя о судьбе деревянного изваяния. Он почта забыл свою неприязнь к Грегору, когда подумал о том, как легко он выскочит из всей этой затеи.
Море перед ним было темным. Таможенный катер давно исчез, и не было видно ни одного фонаря на рыбачьей лодке. Ветер с силой гнал волны к берегу, где они, после сильного удара, разбивались; но Кнудсен чувствовал, что буря ослабевает; уже теперь промежутки тишины между порывами ветра становились все более продолжительными. Зато небо постепенно затягивалось почти сплошной пеленой облаков.
Кнудсен встал, сунул трубку в карман и обернулся, услышав какие-то звуки. Он увидел группу людей, направляющуюся вдоль опушки леса к нему: сначала юнгу, потом Грегора, а за ним женщину; еще прежде, чем Кнудсен осознал собственное изумление, они уже были возле него.
— Халло, — сказал Грегор, — на тебя можно положиться.
После того как они прибыли на другую сторону полуострова, он снова завернул фигуру в одеяло и теперь протянул сверток Кнудсену.
— Вот тебе твой парень, — сказал он. — Доставь его куда положено в целости и сохранности.
Кнудсен не шевельнулся. Он пристально смотрел на Юдит.
— А это еще кто? — спросил он. — Чего ей здесь надо?
— Еще один пассажир, — ответил Грегор с наигранной бодростью. — Эта девушка — еврейка, — добавил он. — Ей необходимо бежать за границу.
— Так, — насмешливо сказал Кнудсен. — Ей, значит, необходимо за границу.
Он отвернулся и сказал юнге:
— Бери сверток и пошли! Мы уходим.
Грегор одним прыжком оказался около Кнудсена и схватил его за руку.
— Значит, ты отказываешься взять ее с собой? — спросил он.
Кнудсен остановился и сбросил руку Грегора.
— Да, — резко ответил он, — представь себе, именно отказываюсь.
Грегор подошел к юнге и передал ему пакет. Он обратил внимание, как осторожно, почтительно парень взял сверток. Потом Грегор снова подошел к Кнудсену.
— Сколько тебе нужно времени, — спросил он, — чтобы решить, берешь ты девушку или нет?
— Это небось твоя девушка? — спросил Кнудсен.
К нему снова вернулась ярость, которую у него вызывал Грегор. Он не знал, что это была ярость, направленная против партии, только вымещал он ее на Грегоре. Именно в этом отщепенце воплощалась для него партия; партия, которая бросила его, Кнудсена, на произвол судьбы.
— Оставьте его! — сказала Юдит Грегору. — Вы не смеете его заставлять!
— Заткнитесь! — грубо сказал Грегор. — Это касается только нас двоих.
— Кончайте представление! — возмутился Кнудсен. — Тебе незачем называть свою девицу на «вы».
— Послушай, — сказал Грегор, — веришь ты или нет, но она не моя девушка. Она еврейка, и за ней гонятся. Я знаком с ней три часа. Я подхватил ее в порту, после того как она попыталась уйти на шведской посудине.
— Даже если это так, — упрямо ответил Кнудсен. — Три часа не так уж и мало. Наверняка ты в нее втрескался.
Он сказал это наобум и в темноте ночи, окружавшей их, а потому не мог увидеть, как покраснел Грегор.
— Пошли! — повторил он, обращаясь к юнге. — Пора.
— Приятель, — сказал Грегор, — мы должны ей помочь.
Он почувствовал, что Юдит уже сдалась. Она отвернулась и прошла несколько шагов по берегу.
— Здорово ты все придумал, — сказал Кнудсен. — Если я возьму на борт девчонку, то, собственно, почему бы мне не взять и тебя — ты ведь так решил, а?
Грегор чувствовал, что не может переубедить этого застывшего в своих разочарованиях рыбака. Тем не менее он сказал:
— Я не еду, ни в коем случае. Чтобы выбраться отсюда, ты мне не нужен.
— Тогда возьми ее с собой, — возразил Кнудсен, — раз ты чувствуешь себя таким сильным.
Какое-то мгновение Грегор обдумывал эту мысль. Возможно, это было бы самое лучшее, но и самое опасное. И кроме того, он хотел остаться один. Он хотел уйти отсюда один и там тоже хотел быть один. Один, как этот деревянный парнишка, пребывать в таком же одиночестве, как он, хотел встать и уйти, куда глаза глядят, когда начитается вдоволь.
Если я возьму эту бабенку, подумал Кнудсен, все мои планы летят вверх тормашками. Фигуру я могу выбросить за борт, а девушку — нет. Он увидел, как колышется на воде его катер, и подумал: проклятье, я хочу привезти домой рыбу, я хочу остаться с Бертой и ждать, когда исчезнут эти и вернется партия. А если эти останутся навсегда, а партия уже не вернется, тогда тем более бессмысленно ставить на карту свою жизнь, и лодку, и Берту ради какой-то еврейской девчонки и святого из церкви. И уж тем более ради того, что придумал этот парень, называющий себя Грегором, ради какой-то «акции», которая не имеет никакого отношения к партии, акции, которую задумал этот дезертир, ради личного дела.
Когда Кнудсен хотел повернуться и уйти, Грегор ударил его. Он ударил его в грудь, и рыбак качнулся назад и с трудом удержался на ногах. Он был так поражен, что ему потребовалось несколько секунд, чтобы собрать силы для ответного удара.
Грегор дал ему время. Когда они еще гребли в заливе, он все точно обдумал и решил применить силу, если Кнудсен откажется взять девушку.
Он ничего не понимал в лодках, но разбирался в моторах и знал, что запустить лодочный мотор несложно, а управлять лодкой — тем более. Юнга наверняка сможет управлять катером, он наверняка это делал уже не раз, и в крайнем случае придется избить Кнудсена и отправить юнгу и девушку на катере одних. Если же юнга откажется, то ему, Грегору, ничего не остается, как тоже забраться в лодку и вынудить юнгу выполнить его приказы.
Кнудсен подошел ближе. Он потерял свою морскую фуражку, и Грегор увидел его короткие волосы и жесткие складки на лбу.
— Ах ты, свинья, — сказал он Грегору, — грязная свинья!
Грегор чувствовал, каким крепким и беспощадным может быть Кнудсен. Руки рыбака были сплошь мощные бицепсы, они обхватили Грегора, как железные скобы. Но Грегор был моложе, и Кнудсен не успел сделать ничего, кроме как обхватить его своими руками. Напрягшись и пытаясь высвободиться из этих мощных объятий, Грегор увидел, как Юдит прижала руки ко рту, словно желая сдержать крик, и он услышал только:
— Нет! Так нельзя!
Тогда он разорвал державшее его кольцо и начал боксировать. Он знал, что он хороший боксер и что у Кнудсена нет шанса, кроме как схватиться с ним врукопашную, и потому он всякий раз делал шаг назад, когда Кнудсен пытался обхватить его снова. Несколько раз он ударил его между глаз и в подбородок, а один раз, когда Кнудсен все же снова обхватил его, он легонько постучал ему по почкам, так что Кнудсен упал на колени.
— Помоги же мне! — сказал Кнудсен юнге.
Грегор подождал, пока Кнудсен, с трудом поднимется. Ночь вдруг сделалась очень тихой, Юдит стояла в некотором отдалении, закрыв лицо руками, ее плащ светился, а юнга не двигался с места. Он стоял, прижав сверток с фигурой к груди обеими руками, и смотрел на мужчин с выражением мрачного любопытства на открытом, светлом лице.
Тогда Грегор собрался с силами и сделал хук левой, который опрокинул Кнудсена. Он рухнул на камни и остался лежать, изо рта и носа бежала тонкая струйка крови. Через какое-то время ему удалось, облокотясь на одну руку, выпрямить туловище.
Грегор подошел к юнге.
— Ну что, — спросил он, — ты можешь один довести катер до Швеции?
Он вдруг понял, что непроизвольно обращается с юнгой как с союзником: он ни на секунду не удивился, что юнга не поспешил на помощь Кнудсену. Он поймал себя на том, что надеется на отказ юнги помочь. Если он скажет «нет», у него, Грегора, появится причина сесть в лодку. С его помощью юнга осилит путь в одну сторону. Но его предположение, конечно же, оказалось неверным.
— Ясное дело, я один управлюсь с «Паулиной». Дойду до того берега, — сказал он.
Конец мечте, подумал Грегор, значит, ничего не получится.
— Тогда не тратьте времени, — сказал он юнге и Юдит.
Он повернулся к девушке, которая с начала их схватки не сдвинулась с места и пристально смотрела на Кнудсена.
— Не бойтесь, — сказал Грегор, — я ранил его не смертельно. Когда вы отъедете, я позабочусь о нем. Но вы должны немедленно отплыть, — добавил он, — вы должны быть далеко, прежде чем рассветет. Мы и так потеряли слишком много времени.
Юдит покачала головой.
— Нет, — сказала она, — я не могу забрать у этого человека его лодку. То, что вы задумали, не получится.
Кнудсен плохо воспринимал происходящее, словно сквозь какую-то пелену, он был еще оглушен, но в его полное страха за катер сознание разыгрывающаяся перед ним сцена ворвалась почти отчетливо. И, сплюнув кровь на камни, он вдруг испытал чувство удивления.
— Так ты действительно не собираешься ехать? — спросил он Грегора.
— Действительно, — ответил Грегор, — я же тебе сказал.
Это ложь, подумал он, конечно же, я хотел бы поплыть с ними.
— Значит так, — сказал Кнудсен.
В его мозгу зрела какая-то мысль, которую он никак не мог собрать воедино. Вместо этого он просто произнес вслух то, о чем подумал:
— Тогда я беру ее на судно, — сказал он, — девушка может ехать.
Боже мой, подумал Грегор, этот человек ненавидит меня. Все, что он делал сегодня, с тех пор как в послеобеденный час встретил меня в церкви, было следствием его ненависти ко мне. Он остался, не ушел в море, он решил взять маленького монаха, потому что ненавидел меня. Он пустился в опаснейшее приключение, чтобы не дать мне возможность презирать его. Он хотел показать мне, что полон решимости не пошевельнуть ради меня и пальцем. Почему же он так меня возненавидел? — подумал Грегор. Что я ему сделал? Он ненавидел меня, но теперь его ненависть иссякла, потому что я довел его до крайности. Если бы я за метр до цели отступил, если бы я сказал юнге, что поеду с ним, то Кнудсен ненавидел бы меня до конца своих дней.
Надменный тип, подумал Кнудсен, проклятый высокомерный парень! Парень со своим цековским высокомерием. А ведь он всего-навсего жалкий несчастный дезертир, он парень, который решил смыться. Но ведь я тоже не хочу ни в чем участвовать. А он еще молод: может, молодые именно так и должны увиливать, как он. Если партия уже в полном дерьме, то молодые и должны увиливать как он, а старые — как я. Так-то оно лучше, мы будем делать такие дела, как то, к которому он вынудил меня сегодня, дела без участия партии, приватные, личные дела. Кнудсен посмотрел на море, в кромешную темноту, где нельзя было разглядеть ровным счетом ничего, ни огонька, а потом взглянул на свое суденышко, которое через несколько минут повезет еврейскую девушку и это странное существо из дерева в темноту, где не видно ни зги.
Он с трудом поднялся с земли.
— Можешь ехать, если хочешь, — сказал он Грегору.
— Большое спасибо, — насмешливо сказал Грегор. — Мне плевать на твое предложение.
Они молча посмотрели друг на друга. Потом Кнудсен поднял с земли свою фуражку и пошел. Проходя мимо юнги, он мрачно посмотрел на него, но ничего не сказал. Юнга последовал за ним, держа в руках пакет с деревянной фигурой.
— Ну, давай! — сказал Грегор Юдит. — Пора!
Она так и стояла на одном месте, как вкопанная, но сделала движение рукой, молчаливое предложение Грегору отправиться вместе с ними. Но Грегор покачал головой. Он подошел к ней, схватил ее за руку и почти толкнул в направлении буны. Их движения напоминали пантомиму, разыгравшуюся за спиной у Кнудсена.
Потом Грегор увидел три фигуры, балансирующие на буне, увидел, как они достигли катера и стали отвязывать канаты. Он мог еще разглядеть, что Кнудсен подошел к рулевому управлению, юнга спустился вниз, а Юдит села на моток каната у мачты. Мотор начал постукивать, звук казался невыносимо громким в тихом звучании ночи, Грегор непроизвольно пригнулся и озабоченно посмотрел на маяк, словно свет мог улавливать звук. Но луч маяка невозмутимо совершил свой путь с востока на запад, потом погас и через какое-то время снова возник на востоке. Грегор обратил внимание, что Кнудсен, даже когда они были уже довольно далеко, не включает бортовые огни, а спустя немного времени Грегор окончательно потерял лодку из виду. Море и ночь слились в сплошную стену из мрачного времени, на поверхности которой все тише и тише, словно часы, постукивал мотор.
Оказавшись в одиночестве, Грегор внезапно понял, как он устал. Он нашел на берегу сухое, защищенное от западного ветра углубление, засыпанное песком, и улегся в него. Потом стал брать горстями песок и сыпать его на себя. Получилось что-то вроде теплого одеяла, так что он даже вскоре согрелся. Прежде чем его усыпил монотонный шум волн, он смотрел какое-то время на небо, где уже не было видно ни одной звезды. Он проснулся от холода. Часы показывали самое начало шестого. О рассвете еще не могло быть и речи, но в абсолютную темноту вплелся какой-то неясный, бледный тон, что-то серое: это был туман. Грегор поднялся и стряхнул песок с одежды. Туман был не очень сильный, но даже если бы он оказался сверхгустым, Грегор все равно смог бы со своей позиции разглядеть маяк; световой луч все еще продолжал свое бесконечное блуждание: двигаясь от моря, он касался полуострова и угасал.
Грегор знал, в каком направлении идти. Он держался берега и шел на запад. Примерно через полчаса стало светлее, вокруг разлился слабый серый свет, туман исчез. И вдруг луч с маяка исчез тоже, и кругом все оказалось заполнено равномерным, диффузным, неярким светом; это был рассвет мрачного осеннего утра. Грегор огляделся и определил, что находится на широком, покрытом галькой пространстве с пятнами высокой сухой травы, и это пространство через береговую полосу граничило с морем. Вдали, на другой стороне, он увидел залив, который казался теперь неподвижным и свинцовым, потому что ветер уже давно прекратился. И тут Грегор увидел птиц. Повсюду на гальке сидели светлые птицы, птицы с белым оперением, или с оперением цвета охры, или светло-коричневым, или серебряно-серым, лишь изредка металлически поблескивало черное перо в этом шелковом наряде, где сочетались молочно-белое и отдающее плесенью серое, коричневый цвет корицы и светлых чищеных орехов, желтизна слоновой кости, желтизна жидкого чая, серебро зеркала и серебро бурых, далеких, северных вод. Птицы сидели маленькими группами, засунув головы в оперение, и спали. Грегор пошел прямо на птиц, между группами спящих диких гусей, диких уток и чаек, среди птиц, которые летели в теплые края, и птиц, которые оставались здесь и которых ждали зимние штормы.
Он вышел к широкому ручью, проложившему свое русло среди отмелей, и ему стало ясно, почему Кнудсен считал невозможным достичь Лоцманского острова ночью пешим ходом. Тот, кто не знал эту местность, в темноте не нашел бы брода через глубокие протоки и ручьи, которые были повсюду; Грегор видел, как они поблескивают вдали. Он понял, что глубокий ручей соединяет залив с морем, и пошел вдоль ручья в направлении залива. Он нашел место, где до самого противоположного берега мог разглядеть дно, снял ботинки и закатал брюки. Поднявшись, он увидел вдали башни Рерика. Отсюда они уже не казались тяжелыми красными монстрами, а выглядели всего лишь маленькими бледными колодами в сером свете утра, изящные квадратные стержни, серо-голубые на краю залива.
На востоке между морем и однообразным небом протиснулась пылающая полоса. Это была единственная краска в бесцветном мире, мире из серого, усыпанного галькой берега и спящих птиц, из воспоминаний о черных контурах рта и странном, загадочном существе из дерева. Когда исчезнет утренняя заря, начнется дождь, подумал Грегор, она даже не в состоянии окрасить утро. Серый утренний свет заполнял мир, тусклый, бесцветный утренний свет показывал предметы без теней и красок, он показывал их почти такими, какими они были на самом деле, чистыми и готовыми к испытанию. Все необходимо испытать заново, подумал Грегор. Когда он попробовал ступней воду, она показалась ему ледяной.
ЮНГА
Юнга снова сидел в кокпите; Кнудсен с тех пор, как он отчалил, не обмолвился с ним ни словом, но юнгу это не заботило, он и не думал о Кнудсене, лишь удивленно размышлял: выходит, дело-то политическое. Было еще темно, и он заметил, как осторожно маневрирует Кнудсен, проводя катер через запретную зону. Девушка — еврейка, напряженно думал юнга; он знал о евреях только то, что евреи — это что-то вроде негров; девушка играла здесь на борту точно ту же роль, что негр Джимми для Гека Финна: она была человеком, которого необходимо было освободить. Юнге было немного завидно: выходит надо быть негром или евреем, чтобы бежать; он даже подумал: хорошо им! И тут его озарило: выдам-ка я себя за политического, когда окажемся в Дании или Швеции. Если ты политический, то тебя не отправят обратно; парень, который просто не может больше выдержать дома, не имеет права бежать, политический — пожалуйста. Я им скажу: я политический и не могу назвать свое имя; и может, тогда они не станут возражать, чтобы я нанялся на какое-нибудь судно. И тогда, кто знает, я попаду в Америку или на Занзибар.
Кнудсен велел девушке спуститься вниз, потому что стало светло и он не хотел, чтобы она сидела на палубе, где ее могут увидеть. Она села рядом с юнгой. Да она всего года на три старше меня, подумал тот, и снова занялся своими шнурами с наживкой для рыбы. Через какое-то время, показывая на сверток с деревянной фигурой, он спросил:
— А зачем его надо переправлять за гранииу?
О Боже, подумала Юдит, как мне объяснить ему это?
— Ты на него внимательно посмотрел? — спросила она.
— Да, — ответил юнга.
— Он похож на человека, который читает все книги, верно?
— Он читает только Библию, — возразил юнга. — Потому его и выставили в церкви.
— Да, в церкви он читал Библию. Но ты видел его потом, в лодке?
— Да.
— А в лодке он читал совсем другую книгу, ты не находишь?
— Какую же?
— Любую, — ответила Юдит. — Он читает все, что хочет. И именно потому, что он читает все, что ему заблагорассудится, его и хотели арестовать и бросить в темнииу. И именно потому его надо теперь доставить туда, где он сможет читать то, что захочет.
— Я тоже читаю все, что захочу, — сказал юнга.
— Только не говори об этом никому! — посоветовала Юдит.
Но юнга уже не слушал ее.
— И поэтому я тоже хочу смыться отсюда, — ско:іол он. — Я тоже хочу перебраться за границу и исчезнуть.
— Послушай, — испуганно сказала Юдит. — Надеюсь, ты не бросишь этого человека на палубе?
— Кнудсена? — переспросил юнга. — Да мне до него дела нет.
— Но ты не можешь так поступить! — взволнованно сказала Юдит. — Представь себе, что будет, если он вернется без тебя. Ведь тогда ему конец. Что он расскажет им? Как объяснит, куда ты делся? Может, ты думаешь, он может сказать им, что ты свалился с палубы и утонул?
Юнга покачал головой.
— Если ты не вернешься вместе с ним, они поймут, что он был за границей, и его арестуют, — сказала Юдит.
Ну и пусть, подумал юнга, он для меня всего лишь взрослый. Пусть лучше его арестуют, чем еще два с половиной года ловить с ним рыбу у берега.
— Он смелый человек, — сказала Юдит, — ты должен ему помочь!
Отец тоже был смелый человек, подумал юнга, но ему никто не помог. Он был пьяница — вот и все, что они о нем говорят. И единственное, что они знают обо мне, — что я сын пьяницы, сын человека, который потерял свою лодку, потому что был пьян в стельку. Ни одному из них я ничем не обязан; этот парень из дерева тоже ни с кем не считался, просто смылся, и на все, что он оставил там, ему было наплевать; и я поступлю точно пшкже, как он, такой возможности у меня никогда больше не будет.
XЕЛАНДЕР
Мои сны всегда такие безутешные, подумал Хеландер, проснувшись около четырех часов утра; эту ночь он спал короткими, прерывистыми мгновениями, просыпаясь бесчисленное количество раз. Сон, который вспомнил пастор, происходил в каком-то мрачном маленьком отеле, в комнате с отклеившимися обоями, на самом верхнем этаже, там он жил и, раздвинув грязные шторы, видел этажом ниже женщину, которая, уцепившись одной рукой за перила балкона, беззвучно и неподвижно висела над уличной пропастью, а снизу на нее так же безмолвно взирала толпа людей, чьи глаза были полны насмешливого любопытства. Самое ужасное в моих снах, подумал Хеландер, — абсолютная безутешность пространства, в котором они разыгрываются; отель, комната, улица находятся в царстве мертвых, и тем не менее этот сон всегда начинается с воспоминания, с воспоминания об отеле, комнате, улице в Лилле, где я прожил несколько недель, когда меня после ампутации выписали из госпиталя; это было еще до того, как я получил предписание явиться в резервную часть, где и получил отставку. Отель в Лилле впечатался в его сны, как и вся безутешность, безнадежность этого города, как улицы, где размещались бордели, улицы, по которым он однажды прошел; фронтовики и тыловые свиньи стояли перед борделями в очереди; и все же реальность не была такой безнадежной, как его все время возвращавшийся сон. У меня возвращающиеся сны, подумал Хеландер, проснувшись около четырех утра и лежа на софе в своем кабинете; и первый из этих повторяющихся, поселившихся во мне снов — сон об отеле в Лилле, где для меня кончилась война. Потом было продолжение прерванного изучения теологии, обручение с Кэте, работа пастора, короткий брак с Кэте, ее смерть в родах, смерть ребенка, и потом долгий период аскезы и место пастора и больше ничего. Я все время чего-то ждал, но оно не приходило. Часто я страдал от своего аскетического образа жизни, но если быть честным, то одиночество лучше. Я больше не встретил женщину, на которой захотел бы жениться, и потому было лучше остаться в одиночестве и немного страдать от аскетизма. У меня была паства, и часто во мне действительно нуждались, и не только у постели умирающего; мои проповеди были совсем неплохи, и на вечерах, проводимых в отеле «Гамбургер хоф» за игрой в скат или за стаканом красного вина, я тоже не отставал, в общем и целом я был мужчина что надо, аскетический образ жизни не вредил мне. Он вдруг поймал себя на том, что думает о себе в прошедшем времени.
Он вспомнил, что часто ему снился и другой сон, тоже повторявшийся многократно, — сон о качелях в Норвегии. Он сидел на гигантских качелях, расположенных где-то в облаках над фьордом, и смотрел на темный ландшафт, на горы, море и фьорд где-то далеко внизу, и качели вдруг начинали качаться, вперед-назад, вперед-назад. Происхождение этого сна никак не было связано с реальностью, пастор никогда не бывал в Норвегии, но, возможно, сон этот объяснялся его давним желанием: ему очень хотелось побывать в Норвегии, хотя по каким-то причинам путешествие так и не состоялось, и он был обречен наблюдать Норвегию, качаясь во сне на гигантских качелях. Единственное, что связывало этот сон со сновидением о Лилле, была такая же безутешность и печаль, как и во сне о лилльском самоубийстве. Качели тоже качались в Норвегии, которая выглядела как царство мертвых. Эти повторяющиеся сны, подумал Хеландер, всегда были для меня самыми сильными доказательствами существования Бога, потому что всякий раз, когда я просыпался, моей первой мыслью, еще в полудреме, было: я жил в мире, который нуждается в спасении. Как-то он в течение нескольких месяцев изучал сочинения Фрейда, чтобы найти толкование своих снов, и установил, что этот человек, которого он с тех пор любил и которым восхищался, на самом деле разгадывал тайны в преддверии души: сны Хеландера были символами подавленных влечений, картинами любви и смерти. Но Фрейд не дал ему объяснений тех настроений, которыми были заполнены его сновидения; их действие было не так важно, как их настроение, которое словно заключало его в замкнутое пространство из одиночества, грязи, мрака, холода и безнадежности, а под конец еще и чудовищной пустоты, так что даже во время сна его посещала мысль: если существует ад, то он выглядит именно так. Ад не был местом, где царили невыносимый жар и огонь, где в огне корчились и сгорали люди; ад был пространством, где царил холод, он был воплощением абсолютной пустоты. Ад был пространством, где не было Бога. Сидя в темноте своего кабинета, Хелапдер подумал: я не хочу в ад. Его культя уже почти не болела; освободившись от протеза и улегшись на софе, он чувствовал лишь легкое тупое давление, вынести которое было нетрудно. Теперь, поднявшись, он медленно, преодолевая сантиметр за сантиметром, потащился из церкви к пасторскому дому; в прихожую испуганно вышла из своей комнаты экономка и спросила, не помочь ли ему, но он отказался от ее помощи и один пошел наверх; какое-то время он слышал, как она возится внизу, потом наступила тишина; было уже поздно, около часа ночи, и он решил встретить рассвет в одежде. Он только снял протез и подумал: я больше никогда не надену его.
Таблетки, которые он принял, снова погрузили его в сон, и он проснулся, когда было уже светло. Он посмотрел на часы, они показывали шесть. Свет был какой-то мутный и серый, стена бокового нефа церкви Св. Георга за окном казалась грязно-красной, словно фабричная стена. Пастор взял старые костыли, которые приготовил заранее, и с трудом выпрямился, опершись на мягкие опоры под мышками. Затем с трудом он добрался до окна. Выглянув, он обнаружил, что велосипед все еще стоит, прислоненный к стене пасторского дома. Пока он ждал, он почувствовал, что действие таблеток ослабло, и рана разболелась снова; поскольку протез уже не давил на нее, боль была еще более явная и жгучая.
Через какое-то время он увидел, что человек, назвавший себя Грегором, крадется вдоль улицы поближе к стенам домов. Этот молодой человек держится поразительно неприметно, подумал Хеландер; я бы не обратил на него внимания, даже в этом городе, который так мал, что каждый следит за каждым и любой, кто появляется здесь впервые, замечается тысячей глаз. Этот человек не казался здесь чужаком, он просто один из многих, худощавый, неприметный парень в ничем не примечательном костюме с велосипедными зажимами на брюках, помощник посыльного на почте или сын монтера или слесаря, который ранним утром спешит исправить кому-то водопроводный кран; значит, вот так выглядят в наше время посыльные и сыновья, посыльные спасения и сыновья идей: их не отличишь друг от друга. Их нельзя узнать, разве что по их действиям. Они не личности, подумал Хеландер, у них хватает тщеславия делать то, что нужно и правильно, и при этом не привлекать к себе внимания. Они больше ни во что не верят, этот молодой человек больше не верит в свою партию и никогда не будет верить в церковь, но он всегда будет пытаться делать то, что нужно и правильно, и поскольку он ни во что не верит, он будет делать это незаметно, а сделав, тихо исчезать. Но что подталкивает его поступать правильно? — спросил себя пастор и сам же себе ответил: его подталкивает Ничто, сознание, что он живет в Ничто, и дикое сопротивление против этого пустого, холодного Ничто, бешеное стремление хотя бы на мгновение уничтожить сам факт Ничто, подтверждением которого являются эти.
Я же, подумал Хеландер, не смогу исчезнуть тихо и незаметно. Какое-то сумасшедшее своеволие заставляет меня верить в существование Господа, который обитает в Гонолулу или на Орионе, я верю в далекого Бога, но не верю в Ничто, и потому я личность, насмешливо подумал он, я обращаю на себя внимание, и поскольку я обращаю на себя внимание, поскольку я выделяюсь, эти схватят меня. Мы отличаемся друг от друга, человек, назвавшийся Грегором, и я: он приговорен к Ничто, а я — к смерти.
Он увидел, что Грегор взял свой велосипед и покатил его с тротуара перед домом пастора. Потом он заметил, что молодой человек посмотрел вверх, на окна, и придвинулся как можно ближе к окну, чтобы Грегор мог его разглядеть, как он стоит у окна и ждет вести. И весть пришла: Грегор, страхуясь, огляделся, не идет ли кто по маленькой площади, но она была пуста, и пастор увидел, как Грегор радостно ухмыльнулся и сделал правой рукой горизонтальное движение, завершающее и торжествующее, словно штрих, который проводят, прежде чем написать окончательную сумму.
Пастор улыбнулся, высвободил левую руку и поднял ее, чтобы помахать Грегору, но тот уже сел на свой велосипед и поехал, не оглядываясь, и через несколько секунд пастор увидел, как он исчез за боковым нефом церкви Св. Георга. Он уехал и никогда не вернется. Улыбка застыла на лице пастора, он подумал: я остался один. На какое-то мгновение возникла успокоительная мысль, что статуэтка послушника спасена, что с маленьким учеником Господа уже не произойдет ничего плохого, потом на миг возникла мысль о едва замеченной им еврейской девушке, но все это были как бы далекие воспоминания, которые тускнели перед страхом, который внезапно охватил его. Он поймал себя на том, что хотел бы, чтобы Грегор был где-то рядом и хотя бы видел, как эти придут забирать его.
На костылях он добрался до своего письменного стола, открыл правый боковой ящик и вынул револьвер. Он унаследовал его от дядюшки, это был старинный красивый револьвер с тонкой гравировкой на металле и ручкой из слоновой кости. Хеландер поставил его на предохранитель и повернул рассчитанный на шесть пуль барабан, в котором было три пули. Ему всегда нравились легкие щелчки, с которым вращался барабан. Как-то он несколько раз стрелял из револьвера где-то на природе, чтобы узнать, какова отдача при выстреле; она оказалась довольно сильной. Но после нескольких выстрелов он уяснил реакцию своего оружия и почувствовал себя уверенно; пастор был хороший стрелок. Потом он положил оружие в свой письменный стол, не без сожаления: у пастора нет возможности для применения револьвера. Но время от времени он разбирал его и смазывал голубоватым оружейным маслом, а коробку с патронами он сохранил.
Сейчас он механически вынул эту коробку, чтобы заполнить барабан, и вдруг задумался. Разве я уже решился? — спросил он себя. Разве не стоит еще поразмыслить над тем, не окажется ли достаточным одного-единственного патрона? Разве уже нет выбора: между одним патроном для себя и шести для этих? Я принял решение не допустить пыток, я хочу избежать их плеток и резиновых шлангов, я не хочу быть мучеником; может быть, я и выдержал бы пытки, хотя это маловероятно с такой раной на культе, но чего я безусловно не могу выдержать, так это мысли о пытках, я старый гордый человек, и мысль о пытках для меня невыносима, мысль, что в конце жизни будет сломлена моя личность. Они сломают меня, как трухлявую деревяшку. Но должен ли я убивать, прежде чем буду убит сам? Если я предпочел смерть мученичеству, разве в этом случае недостаточно моей смерти? Пожилой даме из Гамбурга было достаточно ее собственной смерти. В духе ли это Господа, что мне недостаточно собственной смерти, что я испытываю бешеное желание убить, прежде чем убьют меня?
Пастор знал, что Бог далеко. Он подумал: хотя Господь и предотвратил мой вчерашний звонок и вызов машины «Скорой помощи», удержал меня от бегства, но это был лишь один из его свободных и небрежных жестов, его непредсказуемых бестактностей, которыми он еще глубже вогнал его, Хеландера, в горе и несчастье. Бог умел иногда почти издевательски показать, что он все еще здесь, но он не поддерживал своих. Если бы он помогал своим, подумал Хеландер, он не позволил бы победить этим. Бог не был твердыней из церковного хорала, Бог был игроком, который, когда ему вздумалось, отдал рейх в руки этих; возможно, когда-нибудь, подчиняясь капризу, он бросит рейх в раскрытые ладони своих.
Хеландер понимал, что бунтует против Бога. Он сознавал, что хочет убить, потому что гневается на Господа. Самоубийство не было ответом на непостижимость Бога. Нерешительно держа пистолет в руках, пастор понял, что Бога, который не поддерживал своих, надо наказать. Не убий, заявил далекий, поселившийся в горних высях Господь. Но даже Моисей не придерживался этой заповеди. Моисей был вспыльчивым, как и я, подумал Хеландер, и, одержимый Моисеевым гневом и старыми шаманскими поверьями, он решил: я убью, чтобы покарать Бога.
Заполнив барабан недостающими патронами, он услышал шум приближающегося автомобиля. Он снова подтащился на костылях к окну, на этот раз медленнее, потому что правой рукой ему приходилось опираться на костыль и одновременно держать пистолет, к тому же его, словно огнем, пронзила боль в ноге, но он все же добрался до окна и увидел, что перед боковым порталом церкви остановился большой черный лимузин. Мотор еще не был заглушен, а из машины уже вылезли четверо мужчин, и только шофер остался за рулем; двое из четверых были в черной форме и высоких сапогах, двое остальных — в штатском, на них были черные двубортные пальто и шляпы. Сброд, подумал пастор. Стало быть, так выглядит нынешний сброд: плоть в униформе, мучнистые лица под полями шляп. Сцена разыгрывалась именно так, как он сотни раз представлял себе; поскольку он ее предвидел, церковь не была заперта: сегодня ночью он не запер ее, чтобы они могли сразу войти и убедиться, что «Читающего послушника» на месте нет; он знал, что в их планы не входили никакие переговоры с пастором; они были столь же наглы, сколь и трусливы, они явились на рассвете, на бесшумных лимузиновых подошвах, они избегали столкновения и боялись дня, они явились тихо и хотели тихо и безмолвно произвести арест, сами они были лишены языка, и ничто не вызывало у них такой ненависти, как язык тех, кого они арестовывали. Их ненависть к языку объясняла, почему они не могли спастись от собственной немоты иначе, как в криках пытаемых. Этот немой черный сброд существовал между лимузинами и пыточными топчанами.
Пастор наблюдал, как они вошли в церковь, где пробыли довольно долго. Выйдя оттуда, они стали обсуждать что-то, и один из них показал на дом пастора. Хеландер держался на некотором расстоянии от окна, так что они никак не могли его видеть. И только когда они подошли к дому и он понял, что через несколько секунд они в него войдут, он оперся спиной об оконную раму. Он ждал их. Он слышал, как они звонили и стучали в дверь. Хеландер прислонил правый костыль к стене, опершись на подоконник и держа под мышкой левый костыль. Дверь внизу открыла разбуженная экономка, пастор услышал короткую, словно барабанную дробь, перепалку, а затем шаги: сброд поднимался по лестнице. Он еще сильнее облокотился о раму, которая теперь была для него не частью окна, а стеной бокового нефа церкви, гигантской красной кирпичной церкви Св. Георга, и он медленно поднял пистолет, чувствуя за спиной эту стену.
И вдруг он снова вспомнил сегодняшний ночной сон, гостиничный номер в Лилле и самоубийцу, сон во всей его абсурдности и безнадежности, и пастор внезапно понял, почему он решился стрелять. Он решился стрелять потому, что залп из его пистолета разрушит неподвижность и безутешность мира. В огневых ударах его пистолета мир хоть на долю секунды должен стать живым. Как глупо с моей стороны, подумал пастор, полагать, будто я стреляю, чтобы покарать Бога. Это Бог заставляет меня стрелять, потому что любит жизнь.
Первым в дверь вошел один из штатских. Хеландер сразил его наповал. Тот опрокинулся назад, как большая кукла, при этом его шляпа слетела с головы и медленно вкатилась в комнату. Он лежал в своем черном пальто на пороге. Второй, намеревавшийся было последовать за ним, один из двоих в форме, молниеносно отскочил назад; Хеландер услышал взволнованные крики и затем голос экономки, которая начала отчаянно кричать. Он был абсолютно спокоен и ждал, что будет дальше. Он подумал вдруг о том, что в память рыбаков, не вернувшихся из плавания, в церкви вешали таблички, на которых было указано имя, и под именем подпись: «Умер в сапогах». Если они повесят такую табличку с моим именем, подумал пастор, и с улыбкой почти пожелал себе этого, то им придется написать: «Пастор Хеландер. Умер в одном сапоге».
Господи, вспомнил он вдруг, надпись! Сейчас она должна наконец появиться, надпись на стене моей церкви. Надпись, которую я ждал всю жизнь. Он обернулся и посмотрел на стену, и пока он читал надпись, он едва почувствовал, как в него ворвался огонь, он только подумал, что жив, а в это мгновение в нем уже пылали маленькие горячие огни. Они прорывали его телесную оболочку со всех сторон.
ЮНГА
Все послеобеденные часы они плыли вдоль берега на восток:, и Кнудсен давно уже разрешил девушке снова выйти на палубу, потому что они добились своего и опасность им больше не угрожала. Юнга заметил, что Кнудсен не приближается ни к одной из небольших гаваней, мимо которых они проплывали, он знал, что Кнудсен не хотел рисковать, потому что в порту ему не миновать таможенных формальностей. Между четырьмя и пятью Кнудсен остановил катер у мостика, принадлежащего дому, наглухо огороженному со всех сторон: кроме соснового леса и нескольких серых скал, ничего не было видно. Юнга спрыгнул на мостик и закрепил лодку; Кнудсен велел ему стеречь катер и никуда не уходить, а девушке он сказал, что они находятся совсем рядом со Скиллингом и что он пойдет с ней вместе искать нужную дорогу, а уж дальше она двинется одна и передаст фигуру пастору Скиллинга. Кнудсен с девушкой ушли, и когда стало совсем тихо, юнга двинулся в путь.
Пройдя несколько километров, он подумал: какой отличный лес! Такого леса он никогда не видел. Под деревьями лежали огромные серые валуны, порой встречались упавшие стволы, было много ручьев и маленьких прудов в низинах, попадались заболоченные луга, и совершенно не было тропинок; только однажды юнга пересек какую-то дорогу и решил, что эта дорога ведет к Скиллингу. По другую сторону дороги лес был точно таким же и бесконечным, и у юнги было чувство, что он еще много дней может бродить в этом лесу. Я вырвался, подумал юнга. Потом он вышел к большому серо-серебряному озеру и стал размышлять, обойти ли озеро слева или справа. И тут он обнаружил хижину, вернее, настоящий рубленый дом, а перед ним — лодку. Он подошел к хижине и дернул дверь, она была открыта. Вот это да, подумал он, вот это страна: здесь двери остаются открытыми. Он огляделся, в хижине имелось ложе из мехов и шкур диких животных и камин, а на полке — тарелки, сковородка и кастрюли. Все это, судя по всему, долго не было в употреблении.
Он вышел из хижины, отвязал лодку и осторожно поплыл по озеру. Он забросил свой шнур с приманкой и через две или три минуты поймал двух больших голавлей. Рыбины были серебристо-коричневые и выглядели гораздо свежее и нежнее, чем морская рыба, и юнга подумал: я могу оставаться здесь сколько у годно, если никто не появится. Он повернул лодку назад и снова вошел в хижину, там приготовлены были даже дрова, он развел огонь в камине, повесил над огнем котелок с водой, и когда вода закипела, бросил туда выпотрошенную рыбу и дал ей повариться. Она оказалась безвкусной, потому что не было соли. Тем временем уже стемнело, он вычистил котелок и загасил огонь, потом он сел перед хижиной и подумал: я вырвался, все получилось просто здорово, я в Швеции, несколько дней поживу здесь, а потом схожу куда-нибудь, заявлю о себе и скажу, что я политический. А уж потом все пойдет как по маслу, и возможно, я попаду в Америку и на Миссисипи, или на Занзибар, или в Индийский океан.
Было очень тихо, один или два раза он услышал, как плещется рыба, он совсем не чувствовал усталости и решил вернуться к берегу моря и посмотреть, отплыл ли Кнудсен. Только когда Кнудсен уйдет, подумал он, я буду по-настоящему свободен. Он легко нашел дорогу, между стволами деревьев был рассеянный свет, он снова вышел на пустынную дорогу, а оттуда было уже недалеко. Сквозь лесную чашу он увидел дом, потом море, и, прячась в кустарнике и среди валунов, он подобрался к воде и стал наблюдать. Мостик, словно старая лента, лежал на черной воде.
Юнга увидел, что катер еще на месте. Чуть дальше море было голубым, темно-голубым и холодным под серым бесформенным небом без звезд. Катер почти не двигался, он был черный и тихий, он ждал. Юнга видел, что Кнудсен сидит на палубе, на бочке с водой и курит.
Выйдя на мостик, юнга уже не оглядывался назад, на лес. Он не спеша подошел к катеру, словно ничего не произошло.
Рыжая. Роман
Die Rote
Пятница
Современный композитор пишет свои произведения, опираясь на правду.
Клаудио Монтеверди. Совершенства современного искусства Венеция, 1605Скорый поезд и созерцание дома. — Причины перехода от мажора к минору. — Внезапное решение некой дамы в кафе «Биффи» в Милане. — Интерпретация «Бури» Джорджоне. — Свет, исходящий от рафинированных людей. — Сирена «Монтекатини».
Франциска, ближе к вечеру
На перроне Центрального вокзала было сухо, сухо под темными нагромождениями из стекла, дыма и бетона, но скорый поезд на Венецию был абсолютно мокрым, значит, всего несколько минут назад его привели сюда из дождя, из серости дождливого послеобеденного времени; отправление в 16.54, стало быть, через пять минут; в вагоне было холодно, так что Франциска положила на занятое ею место только перчатки и снова вышла на перрон, чтобы согреться, но вместо этого она еще больше продрогла под сильным январским ветром. Наверное, я все-таки беременна; ей было очень холодно, несмотря на пальто из верблюжьей шерсти; она сунула свою коричневую сумочку под мышку и спрятала руки в карманы пальто. Сигарета, первое, что я сделаю, когда поезд тронется я закурю сигарету. Она наблюдала, как в дымном воздухе крытого перрона испаряется влага со стенок вагона, у которого она стояла, как остаются маленькие мокрые островки, грязный конденсат, внезапно превращающийся в какую-то желтую пленку, поблескивающую при свете уже зажженных фонарей. Если бы сейчас появился Герберт, если бы он пришел за мной, я бы, наверное, оставила свои перчатки в вагоне и пошла бы с ним. Если бы он сейчас пришел, это означало бы, что мы, возможно, в последний момент все-таки нашли бы какой-то модус вивенди. Какая же я иногда трусливая. Миланский Центральный вокзал был темным местом, особенно под январским дождем в серый предвечерний час; вход в него образовывали гигантские колонны из пористого камня; Франциска вышла из трамвая и быстро вбежала в здание вокзала, к которому то и дело подъезжали, останавливаясь на мгновение, и тут же уезжали такси; наверх можно было подняться на эскалаторе, в это время он еще не был переполнен. Франциска стояла за худой маленькой старушкой, которая в четырех изношенных, залатанных хозяйственных сумках тащила множество тяжелых пакетов и бутылок; хищная птица, сующая корм в открытые ненасытные клювы, бедная, старая, истощенная, с зорким взглядом; наверху она сразу исчезла в толпе, вытекающей из прибывшего поезда; Франциска подошла к кассе и спросила, когда отправляется ближайший поезд.
— Куда?
— Куда-нибудь.
Кассир какое-то время молча разглядывал ее, потом обернулся, чтобы посмотреть на часы, и сказал:
— Скорый в Венецию. Без шести минут пять.
Венеция. Почему Венеция? Что мне там делать? Но ведь это как рулетка, я поставила на зеро, и выпал какой-то цвет. «Куда-нибудь» означало зеро. Выпала Венеция. Видимо, не было такого места, которое называлось бы «ноль».
— Хорошо, давайте до Венеции!
— Туда и обратно?
— Нет, только туда.
Она посмотрела на ручные часики. Без тринадцати пять. Венеция ничуть не хуже любого другого места, Герберт никогда бы не подумал, что я могу находиться там. Скорее всего, он решит, что я вернулась в Германию и жду его дома.
— Четыре тысячи шестьсот, — сказал кассир и пододвинул к ней билет.
Франциска протянула ему пять тысяч лир. Это слишком дорого. Поездка в Венецию стоит слишком дорого.
Отдавая ей сдачу, кассир сказал:
— Доплату за скорость вы внесете в поезде.
Ей стало страшно. Какой-то миг она раздумывала, не вернуть ли билет. Я могу выбрать что-нибудь поближе, Турин например, и поехать обычным поездом. Но под взглядом кассира она молча взяла билет.
— Перрон номер семь, — вежливо сказал кассир.
Иностранка. «Куда-нибудь». Такие, как она, сумасшедшие или шлюхи, или то и другое одновременно. Иностранка, которая готова ехать «куда-нибудь» и у которой достаточно денег, чтобы оплатить скорый поезд в Венецию. Четверть моей месячной зарплаты. Сумасшедшая шлюха. Как развеваются на ветру ее волосы. Рыжая. Ни одна итальянка не допустит, чтобы ее волосы так развевались. Он посмотрел ей вслед, восхищенно и похотливо.
Внезапно вспыхнувший свет фонарей превратил серый вечер, лежавший где-то снаружи, за пределами крытого перрона, в нечто темное, что, однако, еще не было ночью. Громкоговорители объявили, что прибывает экспресс из Рима. Когда Франциска снова поднялась в вагон, скорый поезд уже двинулся, мягко и необратимо, словно в нем раскручивалась какая-то невероятная пружина, пружина, которая и в самом деле через несколько минут заставила поезд полететь по рельсам словно снаряд. Быстрая езда восхитительна. Иногда я вела «Порше» Иоахима со скоростью сто шестьдесят, когда мы ездили в театр, вечером, на автобане между Дортмундом и Дюссельдорфом. В первые минуты, когда поезд еще только набирал скорость, она неподвижно сидела на своем месте, погруженная в стремительный полет этой стальной стрелы, бесшумно и мягко, как шелк, прорезавшей вечер. Если бы у тебя были дети, ты бы не ездила так быстро, всякий раз говорил Иоахим, когда мы шли на большой скорости. Ничего подобного, отвечала я, точно так же. Кроме того, детей у меня нет. Вы же мне их не делаете. Вы такие осторожные. Как раз в тот момент, когда из ее воспоминаний исчезло разъяренное лицо Иоахима, вошел проводник. Он проверил ее билет и сказал:
— Differcnza classe е supplemento rapido[6].
Пока он выписывал дополнительные билеты, она озабоченно ждала, какую он назовет сумму.
— Две тысячи пятьсот, — сказал он и протянул ей билеты.
Она вынула из сумочки одну из двух десятитысячных банкнот. Он разменял деньги и вернул сдачу. Когда он ушел, Франциска, прикрыв глаза, облокотилась о мягкую спинку. У меня было двадцать пять тысяч и немного серебра. Мало, очень мало, но дней на десять мне бы хватило. Теперь семь тысяч уплыли. Осталось восемнадцать тысяч и несколько мелких монет. Это было безумие — сесть в такой поезд. Это было непростительно: экспресс, в котором только вагоны первого класса. Это обман. В его мягких креслах, хорошо прогретом воздухе, отличном освещении и стремительной скорости таилась иллюзия, что то, что она сделала, может быть обставлено комфортом и элегантностью. Мне надо было сидеть на деревянной скамье, зажатой между другими людьми. Она содрогнулась при мысли об этом, открыла глаза, внезапно вспомнила о своем желании закурить и зажгла сигарету. Две тысячи четыреста лир стоили бы две ночи в дешевом отеле, три дня я могла бы там прожить. Господи, какая глупость! Уже первый шаг оказался неудачным. Неужели это дурное предзнаменование?
Она склонилась к мысли, что так оно и есть, и решила с момента прибытия в Венецию рассчитывать все тщательным образом. Больше не курить, она посмотрела, сколько сигарет осталось в пачке, их было двенадцать; если я возьму себя в руки, этого хватит до завтрашнего вечера. Потом она автоматически прочитала несколько крупных заголовков в вечернем выпуске «Коррьере», которую держал развернутой перед собой мужчина в открытом купе напротив. Апсоrа nessuna decisione nella vertenza Callas — Opera, Mosca alia conquista dei mercati stranieri, tre progetti per salvareil campanile di Pisa, l'abito da sposa della Mancfield[7](с фотографией), все это ее не интересовало. Мне даже нечего почитать. Книга, которую я как раз начала, была невероятно хороша. Уильям Фолкнер, «Дикие пальмы». Очень умная, очень буйная, нет, не так, неистовая книга, словно кулак, в неистовстве поднятый против судьбы, но, конечно, ясно, что кулак будет опущен, что он опустится, но останется кулаком, спокойно или напряженно прижатым к бедру, поверженный, но готовый к атаке. Просто невыносимо, что я не могу сейчас дочитать эту книгу, но она лежит в номере отеля в Милане. Герберту она не нравилась. Он считал ее неприятной. Но он недостаточно владеет английским, чтобы понять Фолкнера. Он не в восторге от американской литературы. Считает ее переоцененной, он любит читать «художественную» литературу, как все эти утонченные, образованные люди, с чьих уст никогда и ни при каких обстоятельствах не сорвется грубое слово, и думаю, он тайком все еще читает Рильке, но боится опростоволоситься, если открыто признается в этом. Больше всего он боится Достоевского, Беккета и неореалистических фильмов, например, «II Grido»[8] произвел на него неприятное впечатление, на этого эстета; когда мы в Милане возвращались из кинотеатра и он мне это сказал, я просто оставила его на улице и ушла. Я его предупредила, что ему незачем идти, что он может себя от этого избавить, но в нем победило любопытство, желание знать, какие фильмы я смотрю.
Франциска заметила, что господин, читающий «Коррьере», время от времени поглядывал на нее уголками глаз; пожилой итальянский бизнесмен, он хорошо выглядит; немножко полноват; тщеславен, и это тщеславие превратит его к концу жизни в уверенного и холодного господина. У нас в Германии пожилые деловые люди всегда отличаются только уверенностью и холодностью, но не тщеславием, потому что они плохо выглядят, за их уверенностью нет ничего, кроме импотенции, грибков и неврозов, поэтому они так много работают, а здешние тщеславны и с потенцией у них все в порядке, они работают наполовину меньше наших, но делают свой бизнес блестяще. Его взгляд раздражал ее. Мои волосы наверняка выглядят ужасно, ей так или иначе нужно было в туалет, еще с того момента, когда она так замерзла на перроне миланского вокзала; она взяла свою сумочку и поднялась.
Мужчина механически прочел еще какое-то сообщение из Новары. Странно, женщина без багажа, очень странно, но эти иностранки ведь сумасшедшие, возможно, у нее квартира в Милане, а любовник в Венеции или наоборот, говорят, что рыжие более страстные, чем остальные, но в любом случае странно — женщина, путешествующая без багажа; если бы я работал в полиции; уж по крайней мере маленький чемоданчик с ночной рубашкой надо же иметь, хотя, возможно, она спит голая, я бы не хотел иметь женщину, которая спит обнаженной, нет ничего прекраснее красивой итальянской девушки в ночной сорочке.
Франциска ненавидела туалеты в поездах, но в туалете экспресса была стерильная чистота, и она преодолела отвращение. Она причесалась перед зеркалом и тщательно подмазала губы. Вернувшись в купе, она посмотрела в окно, на юго-западе перед горизонтом еще была полоса света, последние слабые лучи, освещавшие равнину; дождь прекратился, но снаружи было, по-видимому, очень холодно, и Франциске приходилось время от времени протирать перчаткой вновь запотевавшее стекло. Возможно, я беременна. Поезд сбавил скорость, появились дома, заводы, ярко освещенные, новые, словно с иголочки, заводы и фабрики; Франциска, не глядя в сторону мужчины, который читал «Коррьере», услышала, как он встает, надевая пальто, вынимает из багажной сетки свой чемодан. Итак, Верона, единственная остановка скорого между Миланом и Венецией, я могла бы выйти, была бы завтра утром в Мюнхене, завтра вечером в Дортмунде; имея лишь восемнадцать тысяч лир в сумочке, я вынуждена капитулировать, иначе что со мной станет? А ведь было так просто остаться с Гербертом. Черт меня побери, но, кажется, нет ничего легче, чем заключить сделку с чертом, пойти с ним на договоренность, да еще с легким сердцем, из-за — как там выразился Герберт? — из-за «небольшой производственной аварии». Она вздрогнула. Поезд остановился, но она не повернула голову, чтобы увидеть, как выходит мужчина, читавший «Коррьере», и входят другие мужчины; она продолжала смотреть в окно. Выехав из Вероны, поезд внезапно на две-три минуты остановился; недалеко от железнодорожного полотна стоял дом. Наверное, когда-то он был покрыт белой штукатуркой, от которой теперь остались лишь грязные лохмотья; окна первого этажа были закрыты наглухо заколоченными серыми деревянными ставнями; интересно, свободна ли квартира на первом этаже? На втором ставни были открыты, но окна были темными; площадка вокруг дома была засыпана щебнем, на веревках, протянутых между столбиками, висело несколько рубах и полотенец; мимо дома шла проселочная дорога, на которой не было видно ни одного автомобиля, дорога слабо светилась в исчезающем свете водянистого неба над равниной, и рельсы пробегали, словно нити, покрытые фосфоресцирующей плесенью, рельсы на выезде из Вероны, вблизи облупившегося неосвещенного дома; наверняка там живут люди, только они не зажигают света; дом напоминал кубик, кубик из безутешности, распада и тайной жизни, жизни в потемках, с круглыми черепицами на почти плоской крыше, поврежденные печные трубы засыпали черепицу известкой, пятна сырости тянулись по стенам из голых кирпичей, с серыми заплатами штукатурки. Я всегда интересовалась такими домами, хотела разгадать их тайну, вся Италия состоит из таких домов, в которых люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны; ты романтична, сказал мне Герберт, когда я попросила остановить машину, потому что хотела осмотреть один из таких домов, но не помню где; они никогда его не интересовали, его занимали только церкви и дворцы, все эти Палладио, Сансовино и Браманте, весь этот художественно-исторический блеф.
Вновь пришедший в движение поезд вырвал дом из ее поля зрения, потом за окном стало совсем темно, настала ночь, и Франциска откинулась на спинку кресла. Она закурила вторую сигарету. Невероятно, как долго я все это терпела. Она с силой выдохнула сигаретный дым. Ты знаешь, Франциска, Сан-Маурицио — великолепный пример позднего сенсуалистского стиля Солари. Ты доставила бы мне большое удовольствие, если бы позднее посмотрела его вместе со мной. Она вспомнила, как он поднес к носу свою коньячную рюмку и вдохнул аромат ее содержимого. Одно слово, один жест привели к тому, что я приняла решение, которого ждала три года, словно Божьего суда. Медленно раскурив сигарету, прижавшись головой к мягкой спинке дивана и глядя на темное окно, с невероятной скоростью летевшее в пространстве ночи, Франциска с удивлением отдалась воспоминаниям.
Фабио Крепац, ближе к вечеру
Фабио Крепац мрачно листал партитуру «Орфея»; он отложил скрипку и смычком переворачивал страницы. Он уже разучил элегию Орфея, его скорбную арию, которая исполнялась в сопровождении двух концертных violini obligati[9]; одна из них была его, Фабио; технически все было в порядке, но он знал, что утром в понедельник, на репетиции, предшествующей генеральной, Массари постучит своей дирижерской палочкой, прерывая музыкантов, и посмотрит на него театрально-измученным взглядом:
— Stile concitato[10], — жалобно скажет он, — ну сколько же раз я должен напоминать вам об этом, Крепац? Вы играете так… так… — он будет мучительно искать подходящее слово, — так разочарованно!
— Но, маэстро, если я буду играть слишком громко, я заглушу голос певца.
— Вы не должны играть громко, вы должны играть живо, взволнованно, страстно!
Массари не упустит возможности прочитать лекцию по истории музыки.
— Господа, — назидательно начнет он, широким жестом привлекая внимание оркестрантов, — не забывайте, что concitato, взволнованный стиль, является главным изобретением Монтеверди. До него в музыке существовало лишь прелестно-очаровательное и спокойное, мягкое и умеренное, molle, и moderato[11], но воинственное, боевое звучание, гнев — все это первым открыл в музыке он.
— Ну так что, — перебьет его певец, исполняющий главную партию, — мы будем продолжать? — И Массари смущенно прервет свою речь и уставится в партитуру. — Вы абсолютно правы, Крепац, спокойно оставайтесь на заднем плане, — решительно заявит певец, но именно менторский тон этого орущего болвана заставит Фабио выполнить пожелание Массари и сыграть свою партию agitato[12], заслужив благодарный взгляд униженного маэстро.
Переворачивая смычком страницы партитуры «Орфея», Фабио думал о том, действительно ли он играл так «разочарованно», по выражению дирижера, можно ли было назвать владевшее им чувство разочарованием. Был ли он разочарован, потому что стоял на пороге пятидесятилетия, потому что не был женат, потому что вернулся домой в Венецию побежденным после нескольких революционных акций, после войны в Испании, после партизанской борьбы, потому что как бы спрятался в свою профессию скрипача в оркестре Оперы Фениче — бывший командир батальона в Интернациональной бригаде «Маттеотти», руководитель партизанского движения в районе Дона ди Пьяве, а ныне человек, который больше не хотел ни в чем участвовать, просто музыкант, очень неплохо играющий на скрипке, имеющий нескольких друзей, с которыми встречался не у себя дома, а после спектаклей в баре Уго, человек, который жил один, в двух комнатах, снимаемых у бедной вдовы, она была очень тихая, никогда ему не мешала, лишь изредка в его комнату заходила ее семилетняя дочка, и молча слушала, как он играет. Время от времени его навещала мать, приезжавшая из Местра, маленькая, старая и упорная, она привозила ему пару рыбин, выловленных в лагуне его отцом, но она никогда не оставалась больше часа, своим хрипловатым, теплым старушечьим голосом рассуждая о судьбе Розы, его сестры, работающей на заводском конвейере в Месгре, и о нем, Фабио, сокрушаясь, что у него нет ни жены, ни детей, иногда он давал ей деньги, потому что знал, что подчас они плохо питаются, особенно когда старый Пьеро, его отец, ловит мало рыбы. Можно ли было обозначить эту жизнь, этот жизненный фон словом «разочарование»? Был ли он разочарован, потому что уже не считал concitato очень важным? Что же он считал важным? Он считал важным ясное мышление, и ясное мышление приводило его к выводу, что революционные движения, в которых он участвовал, были проиграны и, вероятно, даже были напрасными. Не бессмысленными, но напрасными. Дело дошло до того, что люди, которые когда-то стремились к революционному изменению жизни, сегодня вообще остались непонятыми. Они вышли из моды, в лучшем случае их считали чудаками-идеалистами, новейшая мода столетия звалась цинизмом, шикарным считалось зарабатывать деньги и быть циничным; в такое время лучше всего молчать и ждать, пафос Массари с его «воинственным началом», с его «гневом» тоже не находил спроса. Stile concitato был плохой стиль. Кстати, подумал Фабио, представление Массари о Монтеверди было просто неверным. Конечно, возможно, что Монтеверди считал изобретение concitato очень важным, но на самом деле мало кто из художников мог судить, на чем основано его воздействие на публику, они не имели ни малейшего представления о том, что завораживает людей, когда те слушают, читают или смотрят их произведения. «Орфей», например, определенно не был ни воинственной, ни гневной, ни патетической оперой, а был оперой таинственной, тихой, пылающей и меланхолической. Перелистывая партитуру, Фабио наткнулся на то место во втором акте, когда посланница передает Орфею весть. Он прочел простой текст: «Я пришла к тебе, Орфей, как несчастная вестница страшной и печальной судьбы: твоя прекрасная Эвридика мертва». Он взял скрипку и сыграл до мажор тремоло, которым скрипки сопровождают скорбную весть. Как относился к этому Монтеверди? Никакого взрыва страсти, напротив, он обрывал до мажор и вводил орган и китаррон с секстаккордом в до диез, и это рождало впечатление магической скорби. Это была абсолютно правильная реакция на сообщение о самой страшной катастрофе. Вот оно, так называемое вечное в искусстве: поскольку некий человек в 1606 году правильно воспринял весть о катастрофе, его музыка звучит и сегодня. Монтеверди пережил чуму в Венеции. Он писал музыку для времен, когда свирепствовала чума, умирала Эвридика, терпели крах революции и водородная бомба становилась зловещей реальностью.
Франциска, во второй половине дня
— Ничего я с тобой смотреть не буду, — ответила она.
Он поставил коньячную рюмку на стол, так и не сделав глотка.
— В чем дело? спросил он.
Они сидели в кафе галереи Биффи, было совсем холодно, чтобы сидеть за столиком снаружи; через огромные окна они смотрели на людей, сплошным потоком вливавшихся в галерею, сотни за несколько минут. С утра у них были переговоры с представителями «Монтекатини», после обеда Франциска легла отдохнуть, а Герберт отправился на прогулку. Он никогда не гуляет, он осматривает стили, поздние стили, ранние стили, средние стили и свой собственный стиль, он осматривает самого себя, я однажды беседовала с профессором Меллером об истории искусств, это полезная вспомогательная наука, как сказал Меллер, но для Герберта это было нечто очень важное, соответствующее его тщеславию, как и его костюмы и умение вести переговоры, утром проценты с «Монтекатини», а после обеда поздние стили Солари, все это — эстетика, искусство, игра, так можно продвинуть свою карьеру, но никогда ему не догнать Иоахима, поэтому Герберт — всего лишь агент фирмы, ее представитель, эстеты — представители, эстеты — коммивояжеры, а Иоахим — шеф, предприниматель, Иоахима не интересует эстетика, его интересует власть.
— Так в чем же все-таки дело?
— Просто я только что подумала об Иоахиме, — ответила Франциска.
— Ах вот оно что, — сказал Герберт. — Извини, пожалуйста, я вовсе не хотел тебе мешать.
— Ты мне вовсе не мешаешь. В этом, — добавила она.
Он посмотрел на нее с ненавистью.
— Если ты считаешь, что опять должна играть роковую женщину, — ради Бога!
Одно из его любимых словечек, одно из выражений, при которых в его голосе появляется нотка наслаждения. Неужели я действительно то, что называют роковой женщиной?
Ее взгляд скользнул по фантастически перегруженной декоративностью галерее; оторвавшись от музейных стен, она увидела какого-то мужчину, сидящего за столиком в кафе «Биффи», перед ним стояла чашечка эспрессо, сам он делал вид, что читает «Коррьерс».
Биография роковой женщины: секретарша и дипломированная переводчица, три языка: английский, французский, итальянский, несколько друзей, несколько поездок за границу, потом место у Иоахима, потом его любовница (в двадцать шесть лет); когда он и через три года даже не подумал жениться на мне, я приняла предложение Герберта, друга и руководителя экспортного отдела Иоахима, это было нечто вроде акции протеста, разновидность эстетско-делового планирования у Герберта, как я поняла позднее, и своего рода извращение у нас обоих, как выяснилось вскоре; это длится уже три года, сейчас мне тридцать один, и что будет дальше, не знаю, во всяком случае, будет не так, как теперь. Она вдруг поняла это со всей определенностью, оторвав взгляд от незнакомца и посмотрев на стакан чая, стоявший перед ней.
— Я только хотел бы знать, почему ты отказываешься посмотреть несколько замечательно красивых вещей, — услышала она голос Герберта. — Сан-Маурицио, например, как раз то, что тебе нужно, при твоем нынешнем расположении духа.
— Это сделано с таким вкусом, не правда ли? — спросила она.
— Да. — Он, очевидно, решил сделать вид, что не слышит насмешки в ее голосе. — Это триумф прекрасного вкуса Солари.
— И тем самым твоего тонкого нюха на все, сделанное со вкусом.
— Ты ведешь себя абсурдно, Франциска, — сказал он.
— Так иди к своему Солари, — заявила она. — Я остаюсь здесь. Я нахожу эту галерею намного прекраснее, чем твоя история искусств.
— Галерея ужасна.
— Ты же в восторге от рисунков Штейнберга, ты не забыл?
— Рисунки Штейнберга в галерее великолепны, а сама галерея ужасна.
Она посмотрела на него в полной растерянности. На нем был коричневый костюм от Майера, с Кенигсаллее, и узкий шерстяной лиловый галстук, купленный им недавно в магазине «Бил и Инмэн» на Бонд-стрит. Он сидел, закинув ногу на ногу, его руки, шея и лицо были коричневого оттенка, у него была смуглая кожа и при этом водянисто-голубые глаза за стеклами сильных очков, он был, собственно, строен, худощав, но уже нарастил легкий жирок его согнутая, слишком мягкая рука держала сигарету, белую сигарету в смуглых мягких пальцах.
Лучше всего он смотрится дома, перед книжными полками своей библиотеки, тогда он выглядит почти как ученый, почти как отменный приват-доцент. Но, несмотря на хороший вид, женщины от него не в восторге. У нас есть чутье.
— Ты отвратительный эстет, — сказала она.
— Мне кажется, ты становишься безвкусной, — ответил он. Взяв коньячную рюмку, он залпом осушил ее, при этом он не смотрел на Франциску, а, поблескивая стеклами очков, глядел куда-то в сторону.
— Мой вкус достаточно хорош, — сказала она, — чтобы находить тебя омерзительным.
Тут подошел официант и спросил Герберта, желает ли он выпить еще что-нибудь. Герберт с отвращением посмотрел на него и покачал головой.
— Сколько раз я должна объяснять тебе, что в кафе галереи нельзя сидеть перед пустой рюмкой, — резко сказала Франциска. — Закажи же что-нибудь!
— Еще коньяку! — сказал Герберт официанту.
Франциска закурила сигарету. Она наблюдала за двумя карабинерами, проходившими мимо галереи. Их головы в треуголках возвышались над толпой; они выглядели очень серьезными. Карабинеры всегда выглядят серьезными; возможно, это всего лишь поза, но мне нравится.
— Вероятно, фактом, что ты находишь меня омерзительным, я обязан тому обстоятельству, что тебе как раз вздумалось вспомнить о твоем друге, — сказал Герберт.
— Не говори так пошло! — сказала Франциска.
— Сожалею, но мне трудно настроиться на твой разговорный стиль. — О, да ты никак чувствуешь себя оскорбленным? — спросила Франциска. — Это мне и в голову не пришло. Ведь обычно тебя ничем не проймешь!
Холодным взглядом она ответила на взгляд мужчины, читавшего «Коррьере». Интересно, заметил ли он, что мы ссоримся.
— Если ты намекаешь на то, что я настолько порядочен, чтобы позволять тебе пользоваться своими маленькими свободами… — Герберт не закончил фразу.
— Мои маленькие свободы! — повторила Франциска. И тихим возмущенным голосом спросила: — То, что я сплю с твоим шефом, когда он только пожелает, ты это называешь моими «маленькими свободами»? Я хочу сказать тебе, в чем до сих пор состояли мои «маленькие свободы»: в том, что я иногда делала это и с тобой, я делала это с тобой, потому что ненавижу Иоахима. Я делала это с тобой в те моменты, когда больше всего ненавидела Иоахима.
Официант принес Герберту рюмку коньяку и подложил оба счета под маленькую тарелочку, на которой стояла рюмка. Франциска смотрела, как маленькая девочка за прилавком высыпала в стеклянные ящики конфеты в золотых и серебряных обертках, они сверкали в неоновом свете, причудливо преломляемом облаками дыма, хромированные светильники, матовый отблеск мебели из красного дерева. Кафе уже было набито до отказа.
Там не меньше двадцати или тридцати фунтов конфет, кто их все купит? Слава Богу, мужчина, читающий газету, больше не смотрит в нашу сторону, я бы не хотела, чтобы были свидетели того, что сейчас произойдет.
— Я знаю, — сказал Герберт, — ты говорила мне об этом уже не раз. Но я не понимаю, почему ты именно сейчас устраиваешь этот скандал, ведь я только спросил тебя, не хочешь ли ты осмотреть вместе со мной церковь.
О Господи, конечно, он абсолютно прав, я закатила отвратительную сцену, а ведь именно этого я хотела меньше всего. Я хотела совершенно спокойно и тихо покончить со всем этим, а сама устроила сцену, все-таки мы, бабы, ужасные, мы не умеем ничего делать спокойно, но раз уж все пошло вкривь и вкось, я прямо сейчас положу всему этому конец, конец, конец.
— Потому что я хочу прямо сейчас покончить со всем этим, — сказала она. — Покончить с тобой, покончить с нами.
— Означает ли это, что ты хочешь развестись? — спросил Герберт.
— Развод, — сказала Франциска. Она произнесла это слово как-то протяжно. — Об этом я вообще не думала. Да, конечно, развод. Но сначала я хочу просто уйти. Уйти от тебя.
— Когда?
— Сейчас. Прямо сейчас.
— Вот как! И куда же?
— Не знаю. Куда-нибудь.
— Значит, к Иоахиму, насколько я понимаю.
— Нет, — сказала она. — Совершенно определенно не к Иоахиму.
— Франциска, — сказал он, — ты ведь, собственно говоря, совершенно не склонна к истерикам. Иногда ты возбуждаешься от чего-то, но истеричкой ты никогда не была. Ты брось все эти глупости!
— Сколько денег у тебя с собой?
— У меня? Почему ты спрашиваешь?
— Сколько у тебя при себе денег?
— Думаю, тысяч двадцать. Франциска…
Она прервала его.
— Дай их мне! — сказала она. — В отеле у тебя есть дорожные чеки.
— Я не хочу, чтобы ты сделала какую-нибудь страшную глупость. Давай вести себя как взрослые люди!
— Дай мне деньги!
Стекла его очков снова сверкнули куда-то в пустоту, потом он вынул бумажник, достал из него две банкноты по десять тысяч лир и протянул ей.
— Это просто твой каприз, — сказал он. — Зачем устраивать весь этот спектакль, вместо того чтобы сказать мне, что тебе нужны деньги.
Двадцать тысяч плюс пять, которые лежат в моей сумочке. Если я буду экономной, мне хватит на две недели.
— Спасибо, — сказала она.
— К чему все это! — воскликнул он. — Скажи, где ты увидела платье? На Виа Монте Наполеоне?
— Герберт, — сказала она. — Я ухожу. Не пытайся удержать меня. Не беги за мной, чтобы узнать, куда я направляюсь.
— Ах вот как, — сказал он. — Новое приключение.
— Да, — сказала Франциска. — Новое приключение.
— Когда же ждать тебя в Дортмунде?
Она посмотрела на него и отрицательно покачала головой.
— Он итальянец? До сих пор ты была об итальянцах не очень высокого мнения.
— Без комментариев, — сказала она холодно. — Хотя почему же: речь идет о двух мужчинах — о тебе и об Иоахиме. — Она взяла свои перчатки. — Я хотела бы кое о чем спросить тебя, Герберт.
Он не ответил.
Он и мысли не допускает, что я могу уйти. И все же я должна спросить его:
— Почему позавчера ночью ты был неосторожен?
Господи, если он сейчас скажет что-нибудь хотя бы наполовину приемлемое и искреннее, то я обречена остаться с ним, приговорена к тому, чтобы еще раз попытаться начать все сначала. Это его последний шанс. Может быть, он скажет три слова, которые дадут мне понять, что он испытывал ко мне хоть какие-то чувства и потому был так неосторожен позавчера ночью, что его хоть немного, на мгновенье захватило чувство ко мне, и потому он забыл обо всем на свете, позавчера ночью…
— Небольшая производственная авария, — услышала она его голос. — Такое всегда может случиться.
Хорошо. Он выбрал самое гнусное слово, которое только можно найти. Но это может быть цинизм, страх признаться. Я должна повторить попытку и спросить его снова.
— А если у меня будет ребенок?
— Ребенка не будет. Ведь ты после этого спринцевалась, не так ли?
— Да, но нет никакой гарантии, раз уж такое произошло.
— В крайнем случае у нас есть доктор Папе. Он все сделает.
— А если я хочу ребенка?
— Ты забываешь, что я его не хочу. Пока продолжается твоя связь с другим мужчиной, я не хочу ребенка от тебя.
Он прав. Я могла бы сказать, что мы путешествуем три недели и что вскоре после отъезда у меня были месячные, значит, Иоахим тут ни при чем, но все равно Герберт прав. Он просто был неосторожен, и больше ничего. Всего лишь «производственная авария».
Она встала.
— Но ты не можешь просто так оставить меня, — сказал Герберт. Внезапно он побледнел, смуглая кожа лица стала серой. Он тоже встал. — Ты нужна мне. Завтра у нас снова переговоры с представителями «Монтекатини».
— Позвони в «Берлиц-скул», посоветовала Франциска. — Завтра утром они пришлют тебе переводчицу в отель.
Она пошла к выходу, а он слегка поклонился, чтобы придать характер пристойности ее внезапному уходу, жест в сторону публики в кафе «Биффи»; она почувствовала, что несколько посетителей смотрят ей вслед; официант подумал: ипа rossagenuina, meraviglioso[13] — и снова принялся обслуживать своих гостей; она прошла через раскачивающуюся взад-вперед дверь, повернула направо, быстрым шагом пробралась через толпу, снующую по галерее, и на площади перед «Ла Скала» и сразу же села в трамвай, идущий к Центральному вокзалу.
Фабио Крепац, ближе к вечеру
Пока Фабио еще упражнялся на скрипке, вошла девочка, дочка вдовы; скрестив руки сзади, она прислонилась к стене и стала слушать. Она посмотрела на него очень серьезно, и Фабио ответил ей таким же серьезным взглядом; он не улыбнулся. Их встречи всегда проходили серьезно, как между двумя взрослыми или двумя детьми; ребенок, к которому он должен был бы относиться как взрослый, был бы для Фабио во время его занятий невыносим. Кстати, малышка приходила к нему в комнату не ради или, вернее, не только ради его игры на скрипке. И хотя она слушала охотно, особенно когда он исполнял ясные, легко, с самого первого раза понятные мелодии, тем не менее по-настоящему ее вновь и вновь притягивала в его комнату картина, маленькая копия «Бури» Джорджоне, стоявшая без рамки на его столе. Фабио купил репродукцию в художественном магазине возле Академии, но через определенные промежутки времени посещал и сам музей, чтобы посмотреть оригинал. Сейчас он наблюдал, как маленькая Серафина бесшумно продвигалась вдоль стены к столу, чтобы снова посмотреть картину. У нее было треугольное смуглое личико и копна каштановых волос. Фабио знал, что более всего Серафину завораживал изображенный художником момент кормления ребенка: нагая женщина кормила грудью своего младенца; мать Серафины рассказывала ему, что девочка однажды спросила ее, почему она не может пить молоко из груди матери. Но сегодня, когда Фабио положил смычок, она спросила:
— А этот мужчина — муж этой женщины?
Фабио посмотрел на картину и ответил:
— Вероятно.
— А почему он тогда не стоит возле своей жены? — спросила девочка.
— Между ними река, — сказал Фабио.
— Но ведь эта река — вовсе не река, а прост о маленький ручей, — сказала Серафина. — Мужчина легко мог бы перейти к своей жене и ребенку.
— Разве ты не видишь, что этот человек идет на работу? — спросил Фабио. — Он наверняка рыбак, несет длинный шест для лодки.
— Он не должен уходить, потому что надвигается гроза, — возразила девочка и показала на молнию, прорезавшую небо.
Фабио Крепац печально посмотрел на каштановые волосы девочки, которая не могла понять, почему у нее нет отца. Она совсем недавно научилась читать имя своего отца; она читала его, выходя из дому, на мемориальной доске, установленной в память депортированных эсэсовцами во время войны и убитых венецианских евреев; доска была укреплена на стене дома, в котором Фабио снимал жилье у матери Серафины, как раз напротив старой синагоги. Фабио позаботился о том, чтобы среди других имен было и имя его друга Тулио Толедано, хотя Тулио и вернулся домой из пространства смерти, но вернулся умирающим; пять лет он умирал от туберкулеза, полученного в Майданеке. Для Фабио картина Джорджоне имела иной смысл, чем для маленькой Серафины. Для него это было изображение вечной разлуки между мужчиной и женщиной. На одном берегу сидела женщина, нагая и околдованная своим маленьким ритуалом плодородия, она была представлена в светлых тонах, ярко освещена, являя собой ясную биологическую формулу; на другом берегу стоял мужчина, темный, красивый, небрежный, наслаждающийся, влюбленный, он сделал этого ребенка, и его член в кожаном мешочке, как полагалось в 1500 году, уже снова выдавал готовность к любви; молодой и полный влечения, исполненный какой-то особой духовности и загадочности, мужчина обернулся, но вода — он же «легко мог бы перейти» ее — лежала между ними темным непреодолимым препятствием, глубоким препятствием между ним и матерью с ребенком; а в это время затянутое тучами небо всех веков пронзала мощная молния; она освещала город, реку и деревья, как они выглядели в Венето, в тылу Местра и в Дона-ди-Пьяве, тех местах, где Фабио чувствовал себя дома.
— Есть много женщин, у которых нет мужей, — сказал он Серафине. И подумал: если бы у меня был ребенок, я бы его не обманывал. Даже если бы пришлось многое объяснить. — Видишь ли, — добавил он, — люди умирают не одновременно. Они не могут всегда оставаться вместе.
Но Серафима, судя по всему, вовсе и не слушала его. Она проводила указательным пальчиком но голове младенца; ее каштановые волосы упали ей на лицо, и Фабио мог видеть только эту копну каштановых волос и голубое вылинявшее платьице.
— Мне бы тоже хотелось иметь такого маленького братика, — сказала она.
— И что же ты стала бы с ним делать?
— Я бы играла с ним на площади, — сказала Серафина.
— Тогда тебе пришлось бы очень внимательно следить, чтобы он не упал в канал, — ответил Фабио.
Через крышу синагоги ему были видны многоэтажные дома на Кампо-ди-Гетто-Нуово. Ради этого вида он и снял здесь жилье, через какое-то время после смерти Тулио; ему нравился вид на высокие асимметричные дома с их блеклыми выцветшими фасадами, гетто было бледным, тихим, почти мертвым кварталом Венеции, через гетто прошел ангел смерти, он прошел по черным переулкам старьевщиков, окружавших построенную в испанском стиле Лонгеной синагогу, по широкой площади, где стояли высокие, совсем не венецианские дома, квартирные джунгли, которые сейчас казались почти пустыми и безмолвными. Фабио Крепацу нравилось жить среди уцелевших евреев Венеции, в одном из их молчаливых домов, где было много женщин без мужчин и мужчин без женщин и очень мало детей, детей, представленных у Джорджоне словно сквозь пелену страха, травматического страха безотцовщины, тоски по материнской груди, полной молока, в ореоле плодовитости. Арена страшнейшего поражения столетия была подходящим местом для человека проигранной революции; буря — и та буря, что приглушенно и трагично разыгрывалась на полотне Джорджоне, — выбросила его на берег, где обитали немногие спасшиеся от великого убиения.
Он отложил скрипку и немного поиграл с Серафиной в кубики, пока не зашла ее мать и не увела девочку ужинать.
Франциска, вечер и ночь
Проводник прошел по вагону, выкрикивая: «Местр! Местр!» Значит, еще одна остановка перед Венецией, Местр, это же фабричный пригород Венеции на суше; Франциска посмотрела на перрон, полный рабочих; люди, которые весь день работали в Венеции и теперь возвращаются домой в Падую, Тревизо или совсем маленькие городки, в Местре они делают пересадку, может, и мне выйти здесь? Что я, собственно, буду делать там, на острове, на острове у меня не будет никаких возможностей, на острове я ничего не добьюсь, скорее уж, на материке, материк дает больше шансов, остров — это нечто закрытое и отгороженное, в Местре наверняка найдется один-два дешевых отеля; но тут поезд тронулся, миновав стрелку на выезде из Местра; она увидела серебристые цистерны нефтеперерабатывающего завода концерна «Монтекатини», освещенные морем огня; Герберт, переговоры с представителями «Монтекатини»; зеленый, желтый, белый дым между нефтяными вышками, насосными станциями и трубопроводами, ядовитое облако дыма, окруженное ночной темнотой, и вот уже скорый понесся по дамбе в Венецию. Через какое-то время он остановился, чего-то ожидая, и Франциска увидела перед собой город, черную полоску, январский город, никаких освещенных башен, лишь слабые огни порта, едва различимые контуры, по улице ехали автомобили, здесь я последний раз проезжала с Гербертом, прошлой весной, она уже несколько раз была в Венеции, первый раз через агентство «Туропа», это было, кажется, в 1952 году, потом я ездила одна, из Градо, незадолго до того, как вышла замуж за Герберта, осенью 1953-го, потом дважды с Гербертом, все было очень шикарно, поездку оплатила, с разрешения Иоахима, его фирма, она хорошо знала Венецию, прошлой весной там было ужасно, толпы туристов на площади Сан-Марко, голова к голове, все заполнили, даже булыжной мостовой не было видно, поэтому после деловых переговоров мы быстро уехали. Герберт рассердился, он хотел еще осмотреть несколько памятников архитектуры, а я только и думала, как бы побыстрее уехать; когда мне не нужно было переводить, я лежала на кровати в отеле «Бауэр-Грюнвальд» и читала детективные романы, я не желала быть туристкой, ни в сопровождении «Туропы», ни в сопровождении Герберта; Герберт злился на меня, и в конце концов мы уехали. Нравится ли мне, собственно, Венеция? Она непроизвольно пожала плечами, глядя из окна на темное пространство, которое при свете дня было лагуной. Нет, собственно говоря, нет. В Венеции нет ни деревьев, ни травы. Только дома, дома, представляющей художественный интерес, и просто дома. Последние мне милее. И воду я люблю, каналы, даже там, где они полны отбросов и мусора и воняют. И открытая вода, лагуна. Там, где Венеция граничит с лагуной, она мне очень по душе.
Она вышла из вагона последней. Медленно прошла по перрону и через большие двери вошла в здание вокзала. Она прочла надписи на фирменных головных уборах гостиничных агентов, которые к ней обращались. «Ройял Даниэли», «Гритги», «Эуропа э Монако», «Бауэр-Грюнвальд»; молча она прошла мимо них и направилась в большой, открытый со стороны зала вокзальный ресторан. Она заказала кофе-эспрессо и, пока ждала, почувствовала, что голодна, и заказала еще бутерброд с салями. Стоя у стойки бара, она посмотрела в кассовый зал, где словно яркий калейдоскоп сверкал стеклянный прилавок с ювелирными изделиями. Она оплатила кофе и бутерброд и подошла к бюро информации, где попросила список гостиниц. Прежде чем покинуть бюро, она изучила названия всех гостиниц второго и третьего класса, а затем потребовала еще и план города, хотя знала, что в Венеции бесполезно искать какой-либо адрес по плану. Она подошла к железнодорожному расписанию и выяснила, что сегодня ночью несколько поездов отправляются в Милан. Точнее говоря, поезда из Венеции в Милан отправлялись всю ночь. Было почти девять часов вечера. Чтобы как-то оттянуть свой уход с крытого перрона, Франциска принялась рассматривать содержимое сувенирных киосков, заполненных моделями гондол от самых дешевых до очень дорогих, статуэтками гондольеров, невероятно безвкусными изделиями из венецианского стекла, цветными открытками, куклами, вызывающими отвращение своей приторностью и своим уродством, шелковыми платками с изображением Дворца дожей, цветными фотографиями, запечатлевшими кормление голубей, какой же это был идиотизм — поехать в Венецию, любое другое место было бы лучше, чем этот центр китча и всеобщего осмотра достопримечательностей где нет ничего, кроме туристов и надувательства; она оторвалась от витрин и покинула вокзал. Снаружи, на большой открытой лестнице, было почти совсем темно, ей нужно было еще привыкнуть к темноте, разлитой в легком водянистом туманном воздухе. Кроме того, было холодно, сыро и холодно. Она быстро пошла к причалу, где останавливаются «диретто», катера прямого назначения, попросила билет до Сан-Марко, разменяв последнюю монету достоинством в сто лир, билет стоил восемьдесят лир, теперь у меня только 60 лир мелочью и восемнадцать тысяч банкнотами. Ее слегка знобило, пока она сидела в небольшом помещении, где пассажиры ожидают прихода «диретто», кроме нее, в деревянном помещении никого не было, не считая тихо дремлющего старика на скамейке; первый катер направлялся не в ту сторону, когда-то я совершила здесь круговой тур по каналу, в котором расположен порт, мимо Джудекки, Дзаттере; потом наконец подошел катер, идущий в нужном направлении, к Пьяцца-Сан-Марко, и она отправилась в путь. Судно молниеносно выскользнуло на середину Большого канала и под мостом промчалось мимо вокзальной площади. За мостом оно выключило носовой прожектор. Здесь совсем темно. Несмотря на озноб, Франциска примостилась на скамье открытой палубы и сидела в темноте совершенно одна. Большой канал совсем не освещен, я никогда не видела его ночью, ночью и зимой, летом он наверняка сияет огнями, но зимой он совсем темный; она ничего не слышала, кроме шума волн у носовой части, и смотрела на погруженные во тьму дворцы справа и слева, на неясные массивы между чернотой воды и непрозрачной, пропитанной туманом беззвездной серой голубизной неба. Порой в зданиях дворцов мелькало ярко освещенное окно, какой-то подъезд сиял изнутри подсвеченным алым бархатом, в первых этажах виднелось несколько матово светящихся арок, один раз она даже разглядела залитую светом комнату, хрустальную люстру и женщину, идущую в глубь помещения, время от времени мимо проплывали отдельные фонари из черного железа в форме кинжалов, своим железно-серым светом они освещали участок какой-нибудь реки. В целом же повсюду преобладала темнота. Франциска с сожалением подумала о невероятных, плавно текущих анонимных потоках людей в Милане, среди которых она могла скрыться, исчезнуть, как в беспощадном, но доброжелательном море, человеческом море, закрывавшем ее своими волнами, так же, как желто-серый, окрашенный зимой, дымом и предвечерним часом туманный свет заливал собор, галерею, площадь перед «Ла Скала» и вокзал и те людские толпы, в которых она могла чувствовать себя незаметной; это было, когда она покинула человека, которого, к собственному великому изумлению, уже начала забывать, хотя, возможное беременна от него, но в любом случае мне надо было остаться в Милане, это было самое простое, раствориться среди людей в Милане, вместо того чтобы ехать в этот безмолвный черный город, в этот вымерший город, в город без людских толп; есть только две возможности жить: в полном одиночестве или в толпе. Франциска больше не могла выдержать холода в открытой носовой части, и, когда они приблизились к мосту Риалто, она перешла в закрытое помещение, где еще были свободные места. Она села на заднюю скамью возле молодого человека, который с серьезным замкнутым лицом читал книгу; Франциска незаметно заглянула в нее, вверху каждой страницы было написано «Марк Твен»; итак, молодой человек читал Марка Твена в итальянском переводе; вид у него при этом был чрезвычайно серьезный и напряженный. По правую сторону сидела молодая женщина, судя по всему принадлежащая к кругам мелкой буржуазии, кругленькая, элегантная; она сидела между двумя мужчинами, которые громко и жизнерадостно общались друг с другом; потом один из них внезапно вытащил из кармана пачку совершенно новых чеков, чтобы показать другому, который немедленно вырвал пачку из рук собеседника, изобразил удивление и сунул в собственный карман, вызвав протестующие восклицания обладателя чеков. Франциска увидела в его глазах тень страха и потом облегчение, когда чеки, правда слегка помятые, были возвращены; молодая женщина все это время молча улыбалась; эта особа любит наставлять рога, венчает владельцев чековых книжек рогами, мгновенно улавливает тень страха в глазах этих самых владельцев и ведет себя соответственно, самочка, новенький чек, который возвращают слегка помятым, возвращают покупателю чеков, самочек и страха. Франциска не испытывала ни к кому из троих ни сочувствия, ни интереса, она отвела взгляд от этой группы и обратила внимание на молодую девушку, которая стояла впереди у входа; молодая, светская, экстравагантная, но еще свежая, рыжая, как я, светлокожая, как я, вероятно, как и я, иностранка, на губах ярко-розовая помада, этот ярко-розовый цвет молодых, она красивая, рыжие волосы растрепались на ветру, мы, рыжие, никогда не можем справиться со своими волосами, интересно, поедет ли она когда-нибудь вот так в темноту, как я, с восемнадцатью тысячами лир в кармане и без всякой перспективы, у нее явно лучше стартовые условия, чем у меня, она светская женщина уже в двадцать, и уже в двадцать у нее элегантный, видавший виды багаж, ее сопровождает носильщик, будь я проклята, если начну жалеть себя, ведь я сама этого хотела, я бросила мой роскошный багаж и ушла, ушла прочь от владельцев чековых книжек; она чувствовала себя слишком усталой, чтобы додумать мысль до конца, слишком усталой, чтобы наблюдать; как и большинство пассажиров, она сошла на остановке Сан-Марко. Перед ней шла молодая девушка в сопровождении носильщика; она исчезла в отеле «Эуропа э Монако», а Франциска пошла дальше, по узкому переулку, ведущему в квартал за Пьяцца-Сан-Марко. Здесь больше всего гостиниц. Но поначалу она не могла найти ни одной. Она заблудилась в хаосе переулков, шла мимо ресторанов, баров, магазинов, уже закрытых на ночь, она старалась держаться поближе к освещенным рядам домов, где-то на одном из темных грязных зданий она увидела вывеску, вход был освещен, как и лестница внутри, это наверняка очень дешевая гостиница, она понимала, что, собственно, должна была бы остановиться именно в такой гостинице, но с содроганием прошла мимо, комнаты наверняка не отапливаются, возможно, я найду что-нибудь получше, но тоже дешевое, в течение нескольких минут за ней следом шли двое матросов и свистом пытались привлечь ее внимание, это были совсем молодые люди, почти мальчики, внезапно они исчезли так же незаметно, как и появились. Слава Богу, я испугалась, Франциска заметила, что на всех киноафишах у женщин, исполнительниц главной роли, между ногами был вырван клочок бумаги, так страшно израненные и оскорбленные, они улыбались в неоновом свете ночных переулков, но Франциска сочла объяснимым, что мужчины портят подобные афиши, ведь изображения на них должны были доводить мужчин до неистовства. Потом наконец она увидела отели. «Малибран» был закрыт. «Ковалетто» выглядел слишком дорогим, хотя в перечне числился как относящийся к третьей категории; мрамор и по меньшей мере три человека в ливреях, которым явно нечего было делать. Франциска быстрым шагом пошла дальше. Она заглянула в «Манин». Портье, приветливый пожилой человек, сказал, что в это время года у них, конечно, есть свободные номера, одноместный стоит 1700 лир, включая все, что полагается. Он пожал плечами, когда Франциска сказала, что хочет еще оглядеться, но не предложил снизить цену; странно, эта одинокая немецкая дама, которая приходит так поздно вечером, женщина, одна, в поисках комнаты, так поздно, в Венеции, тут что-то не так, хозяин наверняка был бы недоволен; Франциска смущенно вышла на улицу; судя по всему, у нее мало денег, чего же она здесь ищет? Впрочем, меня это не касается, жаль, она симпатичная; он с сожалением посмотрел ей вслед. Франциска быстро вышла из светового круга перед входом в гостиницу, теперь она по-настоящему продрогла, ее явно знобило, и она чувствовала себя усталой и разбитой, она посмотрела на свои часики, было начало одиннадцатого, не так уж и поздно, но слишком поздно для Венеции, ледяного, оцепеневшего от зимы города, Франциска попала в какой-то проход, в котором страшно дуло, и вдруг оказалась на Пьяцца-Сан-Марко. Наверно, я никогда не видела ничего более красивого ни в одном из городов, и надо же, чтобы именно теперь, когда мне нет до этого никакого дела, я попала январской ночью на Пьяцца-Сан-Марко и поняла всю ее красоту. Ей пришлось заставить себя не расплакаться. В каждой арке Прокураций висела круглая лампа, светящаяся цепь из сотни круглых ламп с трех сторон — от кампанилы до Торре дель Оролоджио — широкого, почти безлюдного мраморного ковра площади, темной в центре и освещенной по краям; посреди этой площади можно было спрятаться ночью, хотя желтый свет ламп в арках Прокураций нежно пробивался сквозь туманно-серебристый воздух адриатической ночи, пахнущей морем и январем. Это было нелепо — поехать сюда; Венеция, заполненная людьми, — музей, а без людей она бесчеловечна. Франциска побрела к собору, темному византийскому сооружению; странно, что они не освещают собор, но тут же поняла: нельзя одновременно освещать сцену и зрительный зал; если осветить собор, эту древнюю пылающую икону, то надо выключить лампы в арках Прокураций; не освещая церковь, они дают уснуть тайне. Уснуть, спать, но вид Дворца дожей вырвал ее из цепких объятий усталости; это было словно переход от желтого симметричного прямоугольника ярких круглых ламп к огромной, потрясающе золотой поверхности Дворца, чей фасад вздымался над ночью и морем, словно нос корабля. Его освещали канделябры, кованые светильники со стеклами, слегка окрашенными в лиловый цвет, эти розово-лиловые стекла своим свечением в ночи превращали желтую и красную мраморную мозаику дворцового фасада в холодное, почти белое золото, в гордую поверхность из раскаленного металла, этот свет зажгли рафинированные люди, которые знают и умеют почти все, рафинированные холодные ученые, странным образом при этой мысли она впервые, с тех пор как оказалась в Венеции, испытала смутное чувство, похожее на надежду. Впрочем, оно быстро улетучилось.
Она нашла гостиницу, когда, уже совсем измученная, шла вдоль набережной дельи Скьявони; это был старый дом, там, где набережная утрачивает всякий шик и становится бедной и жалкой. Однако комната стоила целых 1200 лир, tutto compreso[14], зато она отапливалась. «Мой багаж остался на вокзале», — сказала Франциска и почувствовала облегчение, когда портье не предложил ей сразу же послать кого-нибудь на вокзал. В отличие от портье в гостинице «Манин» он говорил только по-итальянски, он не был пожилым и приветливым, а был, скорее, неопределенного возраста, что-то около тридцати пяти, крупный мужчина с лениво наблюдающими безразличными глазами. Франциска обрадовалась, что он просто дал ей ключ и сказал: «Второй этаж». Франциска увидела номер на ключе: 17 — и пошла вверх по лестнице. Комната находилась в мезонине, окно выходило на набережную, и от земли его отделяло не более трех метров, такое чувство, что живешь прямо на улице; Франциска поспешно закрыла серые с трещинами ставни и задернула шторы. Батарея была холодная, но когда Франциска повернула рычажок, она стала нагреваться. В непроветренной комнате пахло старыми обоями и пылью, но в ней было тепло и имелась даже настольная лампа. Здесь я смогу по вечерам читать в постели. Франциска прошла по длинному, с таким же застоявшимся воздухом коридору к туалету и вернулась обратно. Прежде чем заснуть, она еще несколько минут слышала шаги и голоса поздних прохожих, доносившиеся с улицы; словно куски пробки, издаваемые ими звуки подплывали на волнах сна к берегу ее слуха.
Старый Пьеро, конец ночи
серебристо, черно, холодно, обрывки бумаги, рано, выйти из дому, темно, где же трубка, табак, спички, водосточная канава, сыро, мокро, черно, темно, только серебристо, Восток, я весь окоченел, olio sasso[15], зелено, обрывки, бессонная ночь, если бы я хоть мог уснуть, я бы, по крайней мере, увидел сон, а так я ничего не вижу, улица, серебристо, черно, бесшумно, сирена «Монтекатини», теперь они встают, уже иду, голубая обертка от спагетти, грязная, в сточной канаве, завтра я побреюсь, если в ловушках есть утри, я могу завтра побриться, тишина после сирены «Монтекатини», только мои шаги, ключ, я мерзну, холодно, сегодня будет ясный день, ясный и холодный, все бары еще закрыты, термос, где кофе с молоком, хотя бы есть шарф, Марта, холод, Марта его связала, Роза дала шерсть, paludi della rosa[16], ловушки, холодно, утри, кофе остынет, темно, шаги.
Суббота
Инвентаризация и львята. — Страшное происшествие с венецианским ленником. — Желательна предварительная оплата. — Брамс и две сестры. — Чай в пять часов, в фешенебельном обществе. — Ralu-di della Rosa.
Франциска, утро
Пылесос с хищным шумом пробирался по коридору, Франциска проснулась; надо произвести инвентаризацию, она сразу же почувствовала, что сон как рукой сняло, теперь надо все точно обдумать, нужна инвентаризация, я уже не чувствую усталости, теперь все приобретает серьезный характер, она посмотрела на светящийся циферблат своих часиков, девять часов десять минут, она встала, накинула пальто, затем осторожно, чтобы ее не увидели люди на набережной, мезонин, жизнь нараспашку, открыла ставни, аккуратно просунув руки между шторами, и оставила окно приоткрытым, затем тихонько отошла в сторону, чтобы незаметно раздвинуть шторы и тюлевые занавески, и снова скользнула в постель. Кровать стояла так, что с улицы ее нельзя было видеть, как глупо, что я не взяла пижаму или халат; теперь, чтобы подойти к окну или добраться до туалета, мне надо полностью одеться, она натянула одеяло до подбородка, но ей был приятен прохладный воздух, проникший в комнату. На улице было свежо, при этом, судя по всему, безветренно, солнце не показывалось, как и вчера, прохладный воздух напоминал вату, хотя тумана как такового не было и видимость была довольно хорошей; она видела Сан-Джорджо совершенно отчетливо, он казался серо-голубым и был лишен тени; мачты учебного парусника, который всегда располагался неподалеку от Сан-Джорджо, четко просматривались на светлом, хотя и пасмурном фоне. Франциска чувствовала себя выспавшейся.
Итак, инвентаризация. Первым делом, сумочка: деньги в боковых кармашках, помада, духов нет, зато еще наполовину не использованный, совсем крошечный пузырек лаванды, таблетки от мигрени, расческа, совершенно новый носовой платок, пудреница, два ключа, один от дортмундской квартиры, другой — от маленького секретера; Герберт откроет его и найдет старые письма Иоахима, ну что ж, он наверняка испытает чувство торжества, когда узнает из них, что я любила Иоахима, а он меня нет, что я просто была в его власти, так, кажется, говорят в таких случаях, ах, до чего же все, что сказано, сплошная дешевая безвкусица; я слишком долго жила с мужчинами, у которых все, что не связано с их работой, превращается в безвкусицу, в кич, все, что не требует от них напряженного обдумывания, потому что не связано с деньгами, они оставляют в состоянии пошлой иллюзии, женщина для них — это нечто, имеющее отношение к отдыху или репрезентативности и престижу или к извращениям, особенно к извращениям, как у Иоахима и Герберта; однако пойдем дальше, на чем я остановилась, да, ключи, карманное зеркальце с отбитым уголком, полплитки молочного шоколада, серебряный карандаш с вращающимся грифелем, маленькая записная книжечка с адресами, ее можно выбросить; и это все? Да, таково было содержимое сумочки. Даже куска мыла у меня нет, я не должна была так поспешно убегать из «Биффи», было бы гораздо лучше все обдумать, приготовить чемоданчик с парой платьев и самым необходимым, например, мне так хотелось бы сейчас иметь несколько книг и мои духи. Что я отвечу, если сегодня в отеле меня спросят о моем багаже?
Выкрашенное в светло-голубой цвет грузовое судно, покидающее Венецию, мелькнуло в раскрытом окне. Приятная светлая голубизна внезапно придала мрачному дню солнечный оттенок, когда корабль стал виден почти целиком, Франциска узнала датский флаг и прочла название: «Пернилле Мэрск». В Дании я сразу нашла бы работу, притом высокооплачиваемую, например, я могла бы помогать по хозяйству. И в Швеции. Или в Англии. Италия — неподходящая страна для поиска работы. Итальянцы находят в Германии работу, а получит ли ее немка в Италии? Надо было все решить в Дортмунде. Но случилось все в Италии, вчера во второй половине дня, в кафе художественной галереи в Милане, и изменить этого я не могу.
Тем временем «Пернилле Мэрск» исчез из виду. Во-вторых, одежда: серая юбка от костюма, узкая как карандаш, узкие юбки идут мне гораздо больше, чем широкие, жакет от этого костюма висит в миланском отеле, вместо него я вчера надела бирюзовый комплект: пуловер и сверху вязаный жакетик из тонкой шерсти, цвет очень подходит к моим темно-рыжим волосам и оттенку кожи, какой обычно бывает у рыжих. Итак, серая юбка, бирюзовый комплект и пальто из верблюжьей шерсти — в этом я могу чувствовать себя хорошо одетой в любой ситуации, какое-то время я могу пойти в этом куда угодно. Но мне нужно белье. Чулки. Для смены.
С диким сожалением она подумала о содержимом ее Дортмундского шкафа. Она приняла решение, что потребует прислать ей вещи — одежду и белье когда все будет позади, если я справлюсь, если смогу устроить здесь свою жизнь. Она прекрасно сознавала, что значат слова: «все будет позади» и «справлюсь». Я потребую прислать мне мои вещи и книги, если почувствую, что могу жить одна. И налаживать эту жизнь надо очень быстро, у меня нет денег. Я ничего не забыла? Ах, да, туфли, лодочки на низком каблуке, они подходят к серой юбке. Надеть на голову мне нечего. Франциска никогда не носила шляпок.
Инвентаризация закончена. Теперь проблема денег. Восемнадцать тысяч и несколько лир. Позавтракать в каком-нибудь баре стоит в Италии дешево: капуччино и два рожка — максимум двести лир. Кроме завтрака мне достаточно будет поесть еще раз в день: я куплю хлеб, масло, колбасу или сыр, апельсин и поем в номере, заказав чашку чая в ресторане отеля, все это будет стоить около четырехсот лир, итак, на еду в день шестьсот. Мне надо купить нож, кусок мыла, пару чулок, это обойдется мне в полторы тысячи. Гостиница — тысяча двести лир в день, tutto compreso. Самые необходимые поездки на быстроходном катере. Обязательно нужно что-то почитать и нужны газеты, где печатаются объявления — надо найти работу. Возможно, надо самой дать объявление. Она произвела сухой и трезвый подсчет и пришла к выводу, что у нее есть пять, от силы шесть дней. Потом она вспомнила о кольце. Внимательно рассмотрела его. Широкий золотой обруч с тремя маленькими брильянтиками, подарок Герберта, вместо обручального кольца; Франциске оно нравилось, вкус у Герберта есть, в этом ему не откажешь, кольцо стоило не меньше семисот марок, с его помощью она сможет продержаться еще сколько-то времени, если пяти дней Не хватит. Это было крошечное ложное утещение, обман. Из золота и сияющего блеску драгоценных камней, произведение ювелирного искусства и, стало быть, сплошная иллюзия, как и сама Венеция.
Она нехотя встала и оделась. Она предпочла бы остаться в постели, полежать в гостиничном номере, начинать с того, чтобы проводить дни в полудреме в дешевом отеле, потому что я боюсь выйти на улицу, боюсь безрезультатных хождений в поисках работы, бесцельных блужданий, одиночества, Венеции — бессмысленно. В юбке и пуловере она подошла к окну, задернула шторы и в щелочку посмотрела вниз, на широкую набережную дельи Скьявони, на головы проходящих по тротуару людей, их было много, целые гроздья голов перемещались где-то под ней, они шли от мест стоянки кораблей или спешили к ним; видно, шел очень сильный дождь, Франциска видела раскрытые зонтики, черные и цветные, цветные отбрасывали красноватый или голубоватый отблеск на лица женщин, несущих их. Прошли под руку две девушки в широких красных пальто. Очень быстро промелькнул молодой, симпатичный священник в длинной сутане, без головного убора, с папкой под мышкой. Большинство прохожих были одеты очень хорошо, хотя и неброско, они тихо и как бы незаметно передвигались в ватном воздухе, Венеция — северный город, зубчатые носы гондол покачивались над водой, проплывая вдоль набережной, из-за Санта-Мария-делла-Салюте появился, ведомый тремя баржами, великолепный белый пассажирский пароход, «Аусония», как выяснилось, Франциска вспомнила рекламные объявления в немецких газетах: «На „Аусонии“ из Венеции в Грецию и Египет», мне надо зайти в управление пароходства, не нужна ли им переводчица, владеющая четырьмя языками, конечно, у меня нет при себе дипломов, какая же я идиотка, что убежала так, без всего; «Аусония» проскользнула мимо окна и исчезла, над Сан-Джорджо появился большой четырехмоторный бомбардировщик и, слегка снизив высоту, испарился где-то за крышами Джудекки.
Франциска со вздохом отвернулась от окна и пошла к умывальнику; она умылась без мыла, подставив лицо холодной струе воды. Мне нужны зубная щетка и паста, мысленно она добавила эти вещи к списку необходимых покупок; потом она вытерла лицо гостиничным полотенцем, слегка припудрилась и осторожно подмазала губы; надев пальто, она спустилась вниз. Когда она (вставляла ключ, портье не задавал ей никаких вопросов, это был уже не тот портье, который дежурил вчера вечером, они сменились, и дневной портье, пожилой человек, похожий на того, с которым вчера ночью она беседовала в «Манине», видимо, не знал, что она прибыла без багажа. С чувством облегчения Франциска вышла на улицу.
Она пошла по набережной, по мостам, ведущим к Пьяцетте, и прошла вдоль фасада собора Сан-Марко. Даже в этот холодный январский день перед ним группами стояли люди, преимущественно местные, одетые в черное венецианцы, окруженные огромными светло-коричневыми голубиными стаями, которые иногда вдруг взлетали с шумом и тут же снова опускались на землю. Франциска испытывала отвращение к голубям, заполнившим пространство вокруг Сан-Марко, она не выносила жесткий звук хлопающих крыльев, скрежет, которым сопровождался взлет стаи, она быстро прошла мимо и вошла в маленький бар под Торре-дель-Оролоджио. Внутри было тепло, пахло кофе и паром, шедшим из машины, готовившей эспрессо; большие оконные стекла запотели. Франциска вдруг почувствовала, как она голодна, со вчерашнего обеда она не ела ничего, кроме сандвича, вечером, когда прибыла в Венецию; она выбила у кассирши чеки на два рожка и капуччино, сначала она съела еще теплые хрустящие рожки, потом подошла к одному из больших окон и медленно стала пить горячий, покрытый вкусной пеной кофе с молоком. Перчаткой она протерла кружок на запотевшем стекле и посмотрела на двух маленьких львят, стоявших на площади между баром и церковью. Мраморные львы были смешные и неуклюжие, Франциске они очень понравились; всякий раз, когда она бывала в Венеции, она буквально не могла на них насмотреться. Эти львята — наверняка самые восхитительные игрушки-зверюшки в мире. Может быть, у меня будет бэби? Эта мысль затмила все: теплоту бара, воспоминание о прекрасном горячем кофе, о чувстве сытости, она притупила все остальные мысли и погасила взгляд, устремленный на Сан-Марко с его мягкой, словно увядающей красно-коричневатой окраской и уже не находящий в них никакого отзвука. Попытаться найти работу и оказаться беременной в чужой стране. Быть одинокой и расхаживать с огромным животом среди чужих людей. Ее окаменевший от ужаса взгляд механически вернулся к маленьким львятам, этим смешным неуклюжим игрушечным зверятам, и, вновь вглядевшись в них, Франциска обнаружила, что это гротескно уменьшенные монстры, злобные красные демоны, кровавые эмбрионы из чрева собора. Все что угодно, только не беременность. Она в ужасе отвернулась от окна и поставила пустую чашку на стойку, перед мощной кофеваркой, над которой в этот момент с шипением поднимался столб пара.
Фабио Крепац, первая половина дня
Вчера вечером он поздно лег спать; после «Нормы», последнего исполнения в этом сезоне, Фабио Крепац пошел к Уго, чтобы выпить стакан вина, но из-за истории, которую рассказал Росси, остался дольше, чем, собственно, предполагал. Когда поздно ложишься, да еще выслушав такую историю, нечего и думать о глубоком сне; теперь он сидел в обшарпанном кафе, заполненном торговцами рыбой и подсобными рабочими с рынка, и пил свой эспрессо. Выйдя из дому с намерением навестить Джульетту, он замерз на холодном ночном ветру, а в этом кафе на Страда-Нуова было тепло от влажных пальто и курток, распространявших запах рыбы. На сегодняшнее утро не было назначено репетиций. Фабио Крепац, как большинство людей, работающих по ночам, не привык завтракать, и только уже где-то почти в обеденное время выпивал чашку черного кофе. Он разорвал бумажный пакетик, лежащий на блюдце, и высыпал сахар в чашку.
Кстати, вчера вечером его ко всему прочему задержал Уго. «Профессор хотел с тобой поговорить», — сообщил он и проявил настойчивость, когда Фабио ответил, что это бессмысленно. Лишь очень редко, возвращаясь по вечерям из театра «Фениче», Фабио не заходил к Уго; он стоял обычно перед высокой стойкой, часто совсем один, лишь время от времени обмениваясь парой слов с Уго, или беседовал с друзьями, людьми его возраста, которые не сговариваясь решили посещать бар на Кампо-Моросини только потому, что он принадлежал Уго, хотя в самом баре не было ничего привлекательного: пол, выложенный холодными серыми плитками, дешевая, невыразительно-стандартная мебель, столы и стулья из хромированной, но уже ободранной жести, несколько полуслепых зеркал и старые, кое-где поврежденные рекламные плакаты на стенах; несмотря на протест Фабио, Уго установил игральный автомат, возле которого иногда с шумом копошились подростки, пытаясь выиграть в футбол.
Фабио не испытывал ни малейшего желания беседовать с Уго о намерении профессора Бертальди объясниться с ним: Бертальди все еще участвовал в политических играх, в то время как он, Фабио, уже давно отказался от этого; у обоих были примерно одинаковые политические позиции и взгляды, но разница была в том, что Бертальди не уходил с политической арены, а Фабио ушел. Фабио считал абсолютно бесполезными попытки профессора и Уго снова и снова вовлекать его в обсуждение этой темы. Разговаривать об этом с Уго было вообще нелепо, потому что тот все еще оставался членом партии, хотя и без всякого энтузиазма, но по старой привычке не мог решиться порвать с партией и тем самым последовать примеру Фабио и профессора Бертальди. Уго хранил верность. Уго был настоящим гигантом; когда он мыл стаканы, его белый фартук развевался, как знамя; его огромные глаза, черные и полные упрека, были устремлены на Фабио. Какой огромный путь проделал Уго, думал иногда Фабио, глядя на его похожий на знамя фартук и вспоминая, как они вместе лежали в окопах под Брунете или Сьерра-Падаррама. К счастью, их спор прервал вчера Росси. Фабио выпил свой эспрессо и поставил пустую чашку на стойку, прежде чем вынуть пачку сигарет. Он с отвращением посмотрел в окно, за которым сгущался холодный белый туман. Он не мог решиться выйти на улицу, хотя ему очень хотелось навестить Джульетту.
Страшное происшествие с венецианским печником
Джузеппе Росси, специалист по печам и каминам, заглянул вчера вечером в бар Уго и заказал граппу. Все постоянные посетители бара любили Джузеппе, хотя его бледное худое лицо, исполосованное черными трещинами, выглядело порой даже пугающе. Он выглядел как человек, много работающий с железом, но еще больше он походил на внутреннюю часть камина, на одну из этих пещер, блеклых и обесцветившихся, в пазах и сочленениях которых скапливается сажа. Многие из этих тайных пещер в венецианских домах были хорошо знакомы Джузеппе.
— С каких это пор ты пьешь водку? — спросил его Уго. — Что-то я раньше не замечал.
Все увидели, что Джузеппе с отвращением передернулся, отпив глоток граппы.
— Сегодня меня опять жутко вырвало, весь обед долой, — признался он.
— Пойди к доктору! — сказал Фабио. — Наверное, у тебя что-то с желудком. — И подумал: по лицу Джузеппе не поймешь, болен он или нет; он всегда выглядит таким бледным.
— Сегодня после обеда я был у салезианцев в Сан-Альвисе, они попросили меня зайти, — сказал Джузеппе, вместо того чтобы ответить Фабио.
— Значит, это как-то связано с твоим нездоровьем? — спросил Уго.
— У входа меня ждал человек, такой же огромный, как ты, — сказал Джузеппе, повернувшись к Уго. — Но выглядел он совсем по-другому. Словно сам Господь Бог собственной персоной.
— Никакого Господа Бога вообще нет, — обиженно и даже с какой-то яростью отозвался Уго. Его белый фартук, такой же гигантский, как он сам, развевался во все стороны, но его мощные руки споласкивали стаканы с неизменной нежностью. — Бога нет и никогда не было. А если он и есть, я вовсе не хотел бы походить на него.
— Я только потом понял, что это настоятель, — сказал Джузеппе. — Он привел меня в трапезную и сообщил, что в камине уже несколько недель нет тяги, а весь дым идет в помещение. Когда мы стояли в трапезной, туда вошел кот, — добавил он.
— Кот? — переспросил Фабио, которого удивило, что Джузеппе Росси как-то особенно выделил столь незначительный факт.
— Огромный котище, желтой масти, — ответил Джузеппе. — Я таких желто-рыжих котов терпеть не могу.
— Баб у них нет, у этих в черных рясах, зато кошек полно, — сказал Уго.
— Поначалу он терся возле настоятеля. Салезианцы носят такие прямые черные рясы, и не рясы даже, а сутаны. — Он подумал и добавил: — Они очень умные, эти салезианцы. Настоятель выглядел как очень ученый господин.
— По-моему, сначала он тебе показался самим Господом Богом, которого не существует, — насмешливо отреагировал Уго.
— Да, как Господь Бог и как очень ученый господин. Он совсем не похож… — Фабио заметил, что Джузеппе был в нерешительности, — … не похож на Петра.
— Вот как, — сказал Уго, — и из-за этого тебе стало плохо?
— Да нет же, — возразил Джузеппе. — Какой же ты нетерпеливый! — Он был так погружен в свои воспоминания, что не заметил издевки в голосе Уго. — Этот кот, — продолжал он свой рассказ, сначала терся своей мерзкой желтой шкурой о сутану настоятеля, а потом встал перед камином и гнусным голосом начал кричать куда-то внутрь, в камин. Конечно, я в тот момент и внимания на это не обратил, только позднее я сообразил, что к чему. Осмотрел я камин, это был не настоящий, открытый камин, как раньше, а с встроенным железным вентиляционным коробом, и они сверху его закрыли, оставив только небольшое отверстие над колосниковой решеткой, значит, тяга должна быть. Я спросил настоятеля, давно ли они вставили этот короб, и он сказал: «Три года назад», и тогда я сказал, что, наверное, просто засорилась труба и отверстие, ведущее через стенку наружу, за коробом. Он сказал, что и сам так думал. Я спросил его, что находится за стеной, и он ответил: «Рионе» — и добавил, что отверстие в стене по крайней мере на три метра выше уровня воды, так что снаружи туда не подберешься. Тогда я сказал, что придется, видно, вынимать весь короб целиком. Он сказал, чтобы я поступал, как считаю нужным, но главное — поскорей, потому что в трапезной из-за дыма невозможно есть. И все то время, что мы разговаривали, желтая зверюга крутилась возле камина и орала во всю глотку. Если бы рядом не находился благородный настоятель, я бы дал этому коту здоровенного пинка.
Все, кто находился в баре Уго, теперь внимательно прислушивались к рассказу Джузеппе. Печник еще глотнул граппы и снова передернулся. Не говоря ни слова, Уго пододвинул ему стакан красного вина.
— Я внимательно осмотрел вентиляционный короб. Обычно цементируют только подставку с колосниковыми решетками, а короб устанавливается сверху, притом очень ровно, чтобы в любой момент его можно было вынуть. Но некоторые печники делают все небрежно и замазывают цементом нижние пазы короба. Неумехи! — он с каким-то ожесточением прервал на миг свою речь, а потом продолжил: — Я, стало быть, начал выскребать цемент из-под короба. Настоятель вышел, а вместо него появилось несколько монахов и стали смотреть, как я работаю; из-за них-то я и не мог прогнать кота, который вел себя так, словно окончательно взбесился, и все время норовил взобраться на гладкий железный короб. Притом кот был огромный, как собака…
— … и жирный как свинья, — прервал его Уго. — Наверняка он был жирный, как все эти кастрированные монастырские коты.
— Нет, — возразил Джузеппе, — он вообще не был жирным. И наверняка он не был кастрированным. Он словно состоял из одних мускулов и действительно был величиной с собаку средних размеров, и мне вдруг стало страшно. Я почувствовал, что должен внимательнее на него посмотреть, и когда я увидел его морду и его мускулы, я понял, что не сумел бы его прогнать. В этот момент я заметил, что отец-настоятель снова стоит возле меня, хотя я видел только его ноги, потому что сам стоял на коленях под каменной балкой, и тут я услышал, как он спрашивает: «Что это с котом?» «Может, унюхал мышь», — услышал я голос одного из монахов. Стоя на коленях в камине, я ухмыльнулся и хотел было возразить ему, но настоятель сделал это сам.
— Чепуха, — сказал он, — когда кошка чует мышей, она замирает.
Я тогда подумал, что он не только ученый господин, но еще и человек, который разбирается в жизни. Можно быть очень ученым и не знать, как ведет себя кошка, когда находит мышиную нору.
— Давай дальше! — прервал его Уго. — Мы уже знаем, что он сам Господь Бог собственной персоной.
— Я быстро отбил цемент и выпрямился, чтобы вытащить ящик, но это было не так просто, он был очень тяжелый, да и железо проржавело, и мне понадобилось время, чтобы как следует высвободить короб. И пока я этим занимался, желтая зверюга не отходила от меня, стояла рядом, именно стояла, а не сидела, как нормальная кошка, которая чего-то ждет или подкарауливает, она стояла на вытянутых ногах, и я видел, что она выпустила когти. Я попросил одного из монахов помочь мне сдвинуть короб, и, когда мы ухватились за него и начали сдвигать его в сторону, мне все же пришлось дать коту пинка, потому что он буквально наступал мне на ноги. Он отлетел на несколько метров в глубину залы, с фырчанием Выпрямился и посмотрел на меня так, словно хотел на меня броситься. — Джузеппе Росси сделал недолгую паузу. — Мне кажется, — сказал он, — дальше не стоит рассказывать, уж больно все это неаппетитно.
— Мы здесь, конечно, все такие неженки, — сказал Уго и посмотрел на мужчин, стоявших у стойки. — И мы особенно любим, когда кто-то начиняет рассказывать историю, а потом дойдет до середины и замолчит.
— Ну, давай, извлекай свой труп из камина! — сказал Фабио. — Мы уж как-нибудь выдержим.
— Никакого трупа не было, — ответил Джузеппе. — Итак, мы как раз отодвинули вместе с монахом этот короб, и тут я увидел, что отверстие, ведущее наружу, плотно закупорено. Ясно, что тяги не могло быть, если отверстие так закупорено соломой и всякой прочей дрянью. И еще я заметил, что там что-то шевелится. Сначала я ничего толком не мог разглядеть, потому что дымоход был совершенно темный из-за всего того мусора, который в нем находился, но потом я увидел что-то острое, светлое, шевелящееся. Это была крысиная морда. — Он схватил свой стакан с вином, но не отпил ни глотка, а снова поставил его на оцинкованную поверхность стойки. — Поначалу крыса сделала попытку к бегству, но кот быстро настиг ее и вонзил когти ей в спину, и тогда она решилась и перешла в наступление. У нее просто не было другого выбора. Теперь, когда она оказалась в зале, было видно, какая она огромная. Конечно, не такая огромная, как кот, но для крысы она была неслыханно огромная. Это было чудовище, грязно-белое чудовище, жирное и злобное, и кот был настоящим монстром, этакий желто-рыжий, омерзительный, мускулистый монстр. Кто-нибудь из вас когда-либо видел, как крыса нападает на кошку?
Никто не ответил. Уго перестал мыть стаканы, и все с ужасом смотрели на бледное лицо печника.
— Они нападают снизу, — продолжил Джузеппе. — Крыса перевернулась на спину, несколькими движениями подобралась под кота и впилась в его шею. Кот, как безумный, начал метаться по трапезной, но не мог сбросить крысу со своей шеи, из которой кровь сначала брызнула фонтаном, а потом стала просто сочиться, и коту ничего не оставалось, как разрывать когтями кожу на голове и спине крысы и кусать ее изо всех сил. Кровью этих зверюг был залит весь пол, были забрызганы и стены. Несколько монахов стали кричать от ужаса.
— Давай покороче! — сказал один из гостей Уго, а другой добавил: — Постарайся без деталей.
— Я же вас предупредил, — возразил Джузеппе. — Да, впрочем, я уже близок к концу своего рассказа. Хотел еще, только кое-что сказать о настоятеле. Когда, глядя на происходящее, выдержка стала нам изменять, мы услышали шаги в коридоре, и в трапезную вошел отец Бруно с лопатой. Увидев, что творится, он в ужасе остановился, но отец-настоятель подбежал к нему и выхватил лопату у него из рук. Я думал, что он хочет попытаться лопатой убить крысу, но он сделал нечто совсем иное. Он подсунул лопату под обеих зверюг, которые дрались в самом центре трапезной, причем теперь они сражались медленнее, намертво вцепившись друг в друга, лопата была слишком мала, чтобы надежно подхватить обеих обезумевших зверюг, но они так прочно сцепились зубами и когтями, что повисли на лопате с двух сторон, слева и справа, один омерзительно желто-рыжий, другая грязно-белая, и оба залиты кровью, и настоятель вдруг закричал: «Да не стойте же как вкопанные! Откройте окно!», и я распахнул одно из больших окон трапезной, и настоятель поднес зверюг на лопате к окну и вышвырнул их наружу. Мы услышали всплеск, когда оба зверя ударились о поверхность воды в канале. Никто не выглянул в окно, только настоятель, а потом он снова повернулся к нам, отдал лопату отцу Бруно и сказал: «Смойте кровь!», — и добавил, обратившись к остальным: «Принесите ведра и щетки, чтобы нам побыстрее очистить трапезную!» Меня же спросил: «Как вы думаете, вы сумеете сегодня вечером починить камин?», и я ответил: «Да» — и сразу же принялся за работу, но через какое-то мгновение почувствовал, что мне срочно надо в туалет, потому что меня вот-вот вырвет.
— Привет, — сказал Уго, — ставлю всем по рюмке граппы. Кто отказывается?
Но никто не отказался, и Уго поставил рюмки на стойку.
— Вот это настоящий мужчина, отец-настоятель, — сказал Джузеппе. — Он не просто ученый, не просто знает жизнь, но и что-то реально делает. Он был единственный среди нас, кто, посмотрев, что происходит, заранее понял, что надо будет сделать, и действительно сделал.
— Короче говоря, не человек, а сам Господь Бог. Можешь больше не повторять этого, — сказал Уго.
— Вам покажется странным, — сказал Джузеппе Росси, печник, — но когда он так спокойно стоял в зале, скрестив руки на груди и наблюдая, как беснуются зверюги, а мы отпрыгиваем из одного угла в другой, то у меня на какой-то миг возникла мысль, что он не человек.
Была уже ночь, когда Фабио вместе с Джузеппе отправился домой. Росси жил поблизости от Сан-Самуэле, так что часть пути они шли вдвоем. Прощаясь перед дверью дома, где находилась его мастерская, печник неожиданно сказал:
— И все-таки он человек.
— Ты о настоятеле? — переспросил Фабио. И, не ожидая ответа, заключил: — Конечно, человек.
— Он произнес нечто очень странное, — сказал Джузеппе. — Когда я уходил, он подал мне руку и спросил: «Ну, вам уже лучше?», и когда я кивнул, он с сожалением сказал: «Эти неразумные твари!» И снова задал мне вопрос: «Вы не находите, что Бог мог бы наградить животных большим разумом, чем он дал им?»
Фабио подавил удивленный возглас.
— Не правда ли, странный вопрос? — сказал Джузеппе.
— Для монаха просто-таки невероятный, — согласился Фабио.
— При этом он выглядит как подлинно набожный человек, — сказал Джузеппе. — Я не знал, что ему ответить, но он, как мне кажется, вовсе и не ждал ответа. Но теперь я спрашиваю себя, Фабио, можно ли быть набожным, по-настоящему набожным, и все же не считать абсолютно правильным то, что делает Господь.
Как обычно в Венеции, ночь была тихой. Тихой, но не мертвой. Фабио слышал, как плещет о мостики Сан-Самуэле вода Каналаццо.
— Я этого не знаю, — сказал он.
И пошел по Страда-Нуова домой. Под утро ему приснился сон, что он увидел подсадную утку, которая плыла по воде лагуны, птицу из просмоленного и раскрашенного тростника с деревянной головой, каких используют во время утиной охоты, но если подобные муляжи безжизненно качаются на волнах, то утка из сна Фабио как бы жила игрушечной, заводной жизнью: словно обладая крошечным моторчиком или часовым механизмом в своем тростниковом теле, она плыла, отбрасывая перед собой маленькую пенную струю воды. За ней в воде образовывался настоящий водоворот зеленовато-белого оттенка, заливавший лицо белоголового мертвеца, которого утка тянула за собой по оливково-серой поверхности лагуны; скрюченные пальцы утопленника сжимали веревку, закрепленную на теле утки. В этом сне подсадная утка тащила на буксире по бесконечной глади лагуны труп старика; удивительно, подумал, просыпаясь, Фабио, какая силища таится в легком утином муляже. Потом он вспомнил об отце и стал молиться за него; он подумал было пожелать ему мгновенной смерти во время работы, но потом отбросил эту мысль, потому что сообразил, как ужасно страдала бы его мать, если бы не нашли тело отца, ведь лагуна так велика и северный ветер мог бы отнести его мимо Пунта Саббиони в открытое море, когда начнется отлив.
Обычно сны приходят, когда слишком поздно ложишься спать, подумал Фабио. И решил наконец навестить Джульетту. Он вышел из кафе и снова, как ночью, пошел вдоль Страда-Нуова, но на сей раз в противоположном направлении; замерзая на холодном, каком-то беловатом, словно вата, ветру, он шел мимо прилавков с рыбой, с одеждой, с книгами. У театра «Малибран» он свернул налево, в путаницу переулков и мостов, где находилась Калле-дель-Каффетьер, где жила Джульетта.
Франциска, вторая половина дня
Походив по магазинам и сделав кое-какие покупки, Франциска около часа вернулась в гостиницу. Неподалеку от Прокураций она почитала объявления в газетах, вакансий было немало, но из объявлений нельзя было понять, относятся ли они к иностранцам; это были зашифрованные объявления, лишь несколько промышленных предприятий в Верхней Италии, нанимавшие работниц, указывали названия фирм. Надо бы написать туда, но у скорее всего, это бессмысленно, я не могу приложить копий своих дипломов. Кто возьмет на работу иностранку без аттестатов или удостоверений? Она пошла в бюро Итальянской государственной туристической компании и осведомилась, где она может узнать что-нибудь об условиях получения иностранцами разрешения на работу в Италии; ее переадресовали в бюро по делам иностранцев квестуры и даже позвонили туда, но выяснилось, что в субботу там закрыто. Франциска почувствовала облегчение и призналась себе в этом; все откладывается до понедельника, я трусиха, что радуюсь этому, и все же было приятно, что до понедельника не надо ничего предпринимать. В понедельник я буду смелее. Напряжение спало, она прогуливалась по городу, лишь с некоторым страхом подумывая о предстоящем воскресенье, она ненавидела воскресные дни, и потому сейчас, субботним утром, с наслаждением прогуливалась среди множества горожан, которые делали свои покупки и радовались свободному дню. Она прошла по переулкам, расположенным за дворцом Коррер, по которым блуждала вчера вечером, и впервые с того момента, как она оказалась в Венеции, Франциска осознала тот факт, что на нее заглядываются мужчины. Когда она шла по небольшому мостику, ей вслед, как прошлой ночью, засвистели двое матросов, но на сей раз она не испугалась, а даже испытала чувство облегчения, ощутив на себе, после непрекращающегося напряжения с момента бегства, взгляды мужчин; то, что они свистели ей вслед, как-то напоминало ее прежнее нормальное, легкое существование как женщины. Она знала, что думают эти парни: ипа rossa, рыжие — страстные, и с этим ничего не поделаешь, таковы мужчины, и, собственно, они не так уж и не правы, я действительно страстная, я легко позволяю соблазнить себя, если мужнина все делает правильно, и потому я так редко давала соблазнить себя, но на самом деле я действительно страстная, и любовь — это огромное удовольствие; Франциска смутилась и была рада, когда с узкой улицы она вышла на широкую Кампо-Моросини.
По Мосту Академии она пересекла Большой Канал и оказалась в тесных безлюдных переулках мыса, расположенного за церковью Санта-Мария-делла-Салуте. В одном из каналов у стен дома цвета бычьей крови стояли гондолы с серебряными носами, в старом каменном цеху стеклодувной мастерской в большой печи горело открытое пламя; у печи, переговариваясь, стояли группы мужчин, они не обращали никакого внимания на Франциску, хотя она остановилась, захваченная зрелищем пылающей печи в темном цеху и силуэтами мужчин. Потом она двинулась дальше, мимо дворцов, мимо дома поэта Ренье, мимо дворца старой американки, коллекционирующей живопись, однажды я нахально позвоню в дверь и скажу, что хочу посмотреть картины, увидеть собранные ею полотна Пикассо, Клее и Модильяни, какая же я непоследовательная, теперь и я, оказывается, желаю осматривать произведения искусства; мимо особняка американского консула с мастерски сделанными воротами из кованого железа и стекла, через которые можно было увидеть покои с балконами, открывающимися прямо на Большой канал, словом, это был самый шикарный район Венеции, с видом на Пьяцетту и все же very secluded[17], идеальное месторасположение для снобов — расположенная в центре мертвая точка; потом Франциска перебралась поближе к церкви Сан-Дзаккария. Здесь на площади кипела жизнь, в хаосе маленьких рыночков за отелем она купила все, что ей было нужно: нож, трусики, пару чулок, кусок мыла, зубную щетку, тюбик зубной пасты, хлеб, сто граммов масла, сто граммов сыра Бель Пензе, фунт яблок, ей удалось разместить все это в карманах пальто и в сложенных трубочкой газетах, так чтобы ничего не было заметно, когда она вернется в гостиницу Уже час. Она сосчитала деньги и констатировала, что истратила чуть больше трех тысяч лир. Теперь у меня осталось всего пятнадцать тысяч.
Она была страшно голодна, но если я выдержу до четырех часов, мне не надо будет ужинать, она легла в постель и заснула. Когда она проснулась, снаружи уже были сумерки, она посмотрела на часы, четыре уже миновало, вместе с ранними сумерками и так-то мрачного дня и непрерывным шарканьем множества шагов в ее комнату проникла летаргия; чувство бесперспективности и одиночества охватило ее, радостное напряжение утра оказалось самообманом, я отправилась на прогулку вместо того, чтобы предпринять что-либо реальное; она почувствовала, что голод становится нестерпимым, встала с постели, позвонила и попросила горничную заказать ей чай. Затем она снова закрыла ставни, задернула шторы и зажгла свет. Лампочка была тусклая. Официант принес чай, Франциска съела несколько бутербродов, два яблока и выпила чай; сидя в едва освещенной комнате, она подумала, что съела половину масла и сыра, значит, на завтра мне хватит, а в понедельник придется снова что-то купить, закончив есть, она почувствовала, что сыта, и закурила сигарету. Первую со вчерашнего дня, значит, курить не обязательно, у меня остается еще восемь штук, неприкосновенный запас. Она погасила свет и снова открыла ставни, докурила сигарету, встав у окна, тут же закурила другую и долго смотрела на улицу. На плавающих мостках станции моторных катеров уже горели фонари, они отбрасывали дрожащие желтые круги света, подчеркивая черноту гондол.
Около шести часов она спустилась вниз, надо немного прогуляться в темноте, побыть среди людей. Когда она сдавала ключ от номера, портье остановил ее, высокий человек (без возраста с наблюдательными, но равнодушными глазами.
— Как насчет вашего багажа? — спросил он.
Значит, он осмотрел ее комнату или поручил это горничной. Франциска какое-то мгновение обдумывала свой ответ. Такие, как он, ничему не верят.
— У меня нет багажа, — ответила она. — Все, что мне нужно, при мне.
— Как долго вы намерены пробыть у нас?
— Несколько дней.
— Могу я попросить вас оплатить вперед? — спросил портье. Выражение его лица при этом не изменилось.
— Но это как-то не принято, — холодно и надменно сказала Франциска, теперь главное — соблюсти лицо, иначе я пропала, нужна манера поведения, осанка, привычная для нее, секретарская рутина, они считают, что именно так ведут себя настоящие дамы, но настоящая дама в такой ситуации выглядела бы совершенно растерявшимся существом.
— Видите ли, — сказал портье, — мы всего лишь служащие гостиницы. — Он был ленив и безразличен, и растрогать его было невозможно. — Вы должны понять, что нам нужна гарантия; ведь если у постояльца нет багажа… Постояльцы без багажа могут в любой момент уйти и не вернуться.
Хорошая идея! Об этом я не подумала. Но для этой гостиницы слишком поздно.
— Я похожа на человека, который не оплачивает свои счета? — спросила она.
— Но, синьора! — портье поднял руки в знак сожаления. Она выглядит как человек, который только в самой чрезвычайной ситуации был бы способен исчезнуть, не оплатив счет. Она выглядит хорошо. Рыжеволосая. Если бы я интересовался женщинами, ей бы не пришлось оплачивать счет, тем более если у нее мало денег.
— Да, — сказала Франциска, — похоже, большим знанием людей вы не обладаете. — Это была последняя попытка. Она уже держала в руках несколько тысячных банкнот в надежде, что он скажет: «Ах, ладно!» Она помедлила долю секунды, потом посмотрела в его лицо, словно сделанное из растянувшейся мягкой резины. — Выпишите мне счет на три дня!
Чтобы скрыть волнение, она расхаживала по гостиничному холлу, пока он выписывал счет, потом остановилась перед витриной, в которой были выставлены посредственные кружева; теперь у меня остается абсолютный минимум, я не смогу даже дать объявление; почувствовав, что он уже выписал счет, она снова подошла к конторке, у которой стоял портье. Он протянул ей счет.
— Четыре тысячи пятьсот, пожалуйста! — сказал он.
Франциска посмотрела на квитанцию. Он выписывал по полторы тысячи лир за день.
— Вы же говорили, что номер стоит тысячу двести! — Ей удалось скрыть волнение.
— Разумеется, синьора. — Своим желтым карандашом он стал водить по квитанции, по цифрам, она в полной растерянности смотрела на какие-то колонки цифр, не в состоянии что-либо понять. — Дело в том, что надбавка за отопление засчитывается отдельно.
Она знала, что в таких случаях бесполезно сопротивляться. Словно слепая, она стала рыться в своей сумочке, сунула банкноты, которые уже держала в руке, обратно, вынула одну из двух оставшихся пятитысячных бумажек и положила на конторку. Против надбавки за отопление сопротивляться бесполезно. Сейчас ею владела только одна мысль: взять себя в руки, не допустить никакой истерической реакции.
Он дал ей сдачу пятью серебряными монетами по сто лир, и три из них она пододвинула к нему — чаевые. Он вежливо поблагодарил, но она тотчас поняла, что сделала ошибку. Я должна была не давать ничего или дать все; если бы я не дала ничего, он подумал бы, что я сделала это из возмущения, а если бы дала все, он решил бы, что у меня много денег. А теперь он знает, что я должна считать каждый грош.
Перед гостиницей она на пару минут остановилась. Было холодно, воздух был переполнен влагой, но Франциска почувствовала дрожь не потому, что замерзла, а потому что на какое-то мгновение ей стало нехорошо. Осталось всего десять тысяч лир. И это написано на моем лице. Я выгляжу как человеку которого требуют оплату вперед.
Ею овладела уверенность, что придется капитулировать. Попросить железнодорожный билет до Дортмунда в немецком консульстве. Результат бегства: несколько дней в каком-нибудь туристском центре, где надувают и дерут деньги. А после этого улыбка Герберта, железно-корректная удовлетворенность Иоахима. Она медленно поднялась, а потом спустилась по широкому мраморному мосту через канал, который справа от гостиницы разрезал набережную дельи Скьявони, а у ограды на набережной вливался в лагуну. Был субботний вечер, улицы полны людей, большие фонари в форме канделябров освещали набережную. Франциска увидела огни в порту и над водой — в домах Джудекки. Она прошла мимо отеля «Павоне», огромные окна шикарного отеля были занавешены плотными шторами, через которые просвечивал матово-желтый теплый свет, когда-то это был и мой мир, холодным январским вечером отель выглядел словно отделенный от остального мира, с Гербертом я могла бы спокойно войти сюда, она даже вспомнила чайный зал «Павоне» — выпить чашку чаю, полистать «Вог» или пофлиртовать, пока Герберт изучает путеводитель, строго говоря, это не так уж и бессмысленно — держаться подальше от дешевых гостиниц с пыльным запахом парового отопления, носить красивую одежду, быть разборчивой в еде, спокойно читать, общаться с приятными мужчинами. Тот, кто не принадлежит к классу, который может путешествовать, позволить себе шикарные квартиры, библиотеки, лучшие напитки и врачей, мало что имеет от жизни. Чуть поколебавшись, Франциска миновала «Павоне», потом остановилась и рассеянно посмотрела на ярко освещенный Мост вздохов. Чтобы выпить чашку чая в «Павоне», даже не обязательно быть богатой. У меня никогда не было денег. Я всегда была очень хорошая секретарша.
А Герберт — очень хороший агент фирмы. И вдруг начинаешь посещать такие отели, как «Павоне», и шить одежду у лучших портных. И это вовсе не значит, что ты «собственным трудом взобралась наверх», наоборот, чувствуешь, что все это немного иллюзорно. Тут присутствует в какой-то степени авантюризм и масса снобизма, какое-то время ты ведешь эту игру, потом становится скучно, поменять что-либо уже не хочется, и не потому, что боишься грязи, явной нищеты, а потому, что ты только что вырвался из этой чистенькой бедности с ее воскресными поездками за город на маленьком автомобиле, театральными абонементами, месячной зарплатой. Неужели нет иного выбора, как между шикарной жизнью и чистенькой бедностью? Должна же быть какая-то третья возможность! Она засунула руки в карманы пальто. Удастся ли мне до среды или четверга найти эту третью возможность? Пока не кончатся последние десять тысяч лир? Она решила продолжить путь. По крайней мере, с отелями ранга «Павоне» покончено.
И в этот момент она вдруг отчетливо вспомнила сцену, разыгравшуюся между ней и портье; она в панике смотрела на прохожих; потом вдруг резко повернулась, сделала несколько шагов назад и через узкую дверь из темно-коричневого, до блеска отполированного дерева, бесшумно открывшуюся перед ней, вошла в «Павоне».
Фабио Крепац, середина дня
Когда он позвонил в дверь на последнем этаже старого дома на Калле-дель-Каффетьер, ему открыла Селия, сестра Джульетты. Фабио видел Селию два-три раза; она было на год младше Джульетты, стало быть, ей исполнилось двадцать; она была свежа, привлекательна какой-то терпкой красотой, у нее была упругая маленькая фигурка и загорелое, нежное и одновременно энергичное лицо, обаяние которого еще не успело развернуться в полную силу; как рассказывала ему Джульетта, она изучала в Падуе медицину и во время семестра каждое утро ездила туда.
— Какой сюрприз! — сказал Фабио. Он еще не встречал Селию у Джульетты дома. Сестры не были во враждебных отношениях, но Селия считалась удачной дочкой, а Джульетта — черной овцой в семье.
— Джульетта у себя, — сказала Селия, не глядя на него. — Входите! Она еще в постели.
Фабио не позволил себе улыбнуться, хотя по звуку ее голоса понял, что ей весьма непросто признать его связь с ее сестрой. Он услышал музыку, доносящуюся из комнаты. Квартира Джульетты состояла из прихожей, кухни и единственной комнаты, правда больше напоминающей зал. Какой-то миг он слушал музыку. Это был Брамс.
Селия исчезла в маленькой кухоньке, из которой она, похоже, и появилась, потому что на ней был фартук сестры. Фабио снял пальто и положил его на стул в прихожей. Прежде чем войти к Джульетте, он заглянул на кухню.
— Что вы здесь готовите? — спросил он.
— Завтрак, — ответила Селия. В клубах светлого пара, поднимавшегося из чайника, она выглядела чуть более раскованной, не такой официальной, как в прихожей.
— Шесть минут, — сказал Фабио. — Но, пожалуйста, точно!
Она посмотрела на него с недоумением. Он подошел к ней, легко коснулся руками ее бедер и поцеловал ее в левую часть подбородка, прямо около уголка губ. И добавил:
— Яйцо для меня.
Он проделал свой трюк так уверенно и быстро, что она оцепенела. Мой старый испытанный трюк, подумал он, самое замечательное в нем, что я никогда не планирую его заранее, он получается сам собой. Через несколько секунд, в течение которых они не дыша смотрели друг на друга, Селия сделала нечто, чего он от нее никак не ожидал: показала ему язык.
Он не хотел большего, чем это мимолетное прикосновение. Желание прикоснуться к этой приятной маленькой жеманнице удивило его самого не меньше, чем девушку. Теперь, когда ему удалось установить с ней неформальные отношения, напряженность, которую он испытывал, исчезла. Он повернулся и вышел из кухни.
Когда он открыл дверь в маленький зал, в отдаленном углу которого стояла кровать Джульетты, он услышал музыку более отчетливо. Джульетта увидела его и улыбнулась; она ничего не сказала, но сделала правой рукой круговое движение, вытянув при этом указательный палец; Фабио послушно повернулся, закрыв за собой дверь, и стал ждать, когда она наденет свое кимоно; он угадал, почувствовал, что она готова, и повернулся к ней, когда она уже шла навстречу ему по большим красным каменным плитам пола, шла босиком. Он обнял и поцеловал ее; когда она обхватила его за шею, он ощутил ее нежное тело, излучающее тепло, тонкую сияющую ткань ее кимоно, которое подчеркивало контуры ее плеч, рук, груди явственнее и сильнее, чем тонкий аромат ее духов и черно-белый шелк ее ночной сорочки. Она была такая же маленькая и стройная, как ее сестра, но если Селия была просто стройной, то Джульетта была почти худышкой. Худой и наэлектризованной. Фабио взял в руки несколько прядей ее черных волос.
— Coccola[18], — сказал он, — у тебя озябнут ноги, если ты постоишь еще немного на этом полу. — Он сказал это шепотом, чтобы не помешать звучанию музыки.
На цыпочках, легко пародируя балетные па, прижав руки к телу и подняв плечи, она вернулась к своей кровати и скользнула под одеяло, не сняв кимоно; она лежала очень тихо, натянув одеяло до подбородка. Фабио видел, что она слушает музыку. Она была целиком погружена в ее звуки.
Он тихо подошел к одному из двух окон, где стояли радиоаппарат и проигрыватель, и посмотрел на обложку, снятую с пластинки, Джульетта положила ее на подоконник. Брамс, квинтет опус 34 для струнных и фортепьяно. Сейчас как раз звучало адажио; Фабио восхищенно прислушался, как точно скрипки выдерживали ферматы. Квинтет Киджано. Они не выпячивали пафос Брамса, играли жестковато, почти сухо, расчленяя совокупность выражения его веры в человека на серию очень чистых мелодических линий; это было лучшее, что мог представить XIX век, подумал Фабио; продемонстрировать музицирующего бюргера-идеалиста, но без лицемерия; либеральный подъем и одушевленная культура, в которую верил Брамс; Фабио испытывал чувство восторга, когда слушал одну из удачных вещей Брамса — они все очень хороши, когда не испорчены пафосом; «в звучание концерта врывается патетическая борода Брамса», — написал однажды некий критик, один из знакомых Фабио; он был захвачен и растроган, когда представлял себе Брамса, верящего, что своей культурой, либеральностью и гармонией сможет противостоять дурману Вагнера и слоновьей религиозности Брукнера. Киджано играл его с восхитительной чопорностью, превращая его почти в современника, почти в модерниста, в музыку вдруг входило нечто бездонно отчаянное; именно так я сыграл бы квинтет опус 34, подумал Фабио, если бы мог так сыграть.
Он посмотрел в окно. Поскольку оно выходило на север и солнце было за спиной, из окна Джульетты, между двумя крышами, чаще всего можно было увидеть треугольный, прозрачно-голубой фрагмент лагуны; итак, обычно были видны фрагмент голубой лагуны и кусок белой стены на острове Симитеро, но сегодня их нельзя было разглядеть. Сегодня из-за тумана виднелись лишь темно-коричневые, цвета светлой охры и красноватые крыши из круглой черепицы. Нет, так сыграть я не могу, подумал Фабио. Он вспомнил, как после войны мечтал о карьере солиста, работал как сумасшедший, но потом был вынужден отказаться от своей мечты. Невосполнимые десять лет вынужденного перерыва в занятиях музыкой, десять лет, отданные политике, заполненные войной в Испании, подпольной борьбой против фашизма, мировой войной, партизанскими отрядами, нет, наверстать упущенное было невозможно. Невероятно было уже то, что его взяли в Оперу Фениче, в оркестр. Все-таки это было весьма приличное решение проблемы, учитывая напряженные отношения между его скрипкой и политическими убеждениями. Да, так оно и было: возвращение в Венецию, когда все кончилось; из бушующего (а теперь все еще тлеющего) пожара века не осталось у человека ничего, кроме наполовину принесенной в жертву скрипки, на которой он был еще в состоянии играть — почти прилично, и это было похоже на его полустрасть к молоденькой девушке, тоже потерпевшей крушение, хотя и по другим причинам, к старомодной, созревшей девушке, которая в одиночестве жила в маленьком зале в мансарде дома на Калле-дель-Каффетьер, из окон которого виднелись черепичные крыши и треугольник лагуны, а жизнь была частично заполнена музыкой Жоске Депре, Моцарта, Брамса и Дебюсси. В глубине Фабио видел дворик полуразвалившегося маленького палаццо, к которому примыкал дом, где жила Джульетта, дворик с архитектурными развалинами и старыми статуями. Архитрав, фрагменты колонн, торс богини.
Квинтет завершился тихим, царапающим звуком сапфировой иглы, Фабио поднял звукосниматель и отключил диск проигрывателя. Он посмотрел на Джульетту и сказал:
— Уже почти двенадцать. Ты ленивый ребенок.
— Ах, — сказала она, — ну что я могу поделать? Вчера вечером мы исполняли в Кьодже всякую дребедень для Итальянского объединения радиовещания и телевидения и только около двух часов ночи разошлись по домам.
— Любимица публики, — сказал Фабио. — Это было ужасно?
Она только кивнула, выпустив кольцо сигаретного дыма. Фабио познакомился с ней, когда она еще пела в хоре «Фениче»; но уже тогда было ясно, что с ее голосом оперной карьеры не сделать. У нее был красивый, но недостаточно сильный голос, и теперь она пела шлягеры и канцоны, но и концерты не сделали ее любимицей публики. Она выглядела восхитительно, но обладала слишком хорошим вкусом, чтобы иметь успех. Организаторы «пестрых» вечеров, люди, часто обладающие особой способностью угадывать пользу от сочетания контрастов, охотно выпускали ее между выступлениями сверкающих козочек и сияющих коров, обожаемых публикой. Они полагали, что Джульетта придает программе «особую специфическую ноту». Они имели в виду чувство отчуждения, потерянности, трогательного одиночества, которое охватывало зал, когда пела Джульетта; в зале становилось тихо, на несколько минут в сердцах слушателей возникало едва ощутимое чувство восторга, плененности этим отчуждением и страхом, но зато с тем большим облегчением они вновь погружались в оптимистическую рутину любимых звезд. В этой деятельности не преуспеешь, если у тебя есть вкус к тому, как Киджано исполняет Брамса, подумал Фабио. И тем не менее Джульетта зарабатывала себе на жизнь, хотя это было ей не особенно нужно, потому что ее родители были богатыми людьми. Но она уже давно не жила с ними вместе.
— Ты не показывался целых три недели, — сказала она.
— Почему ты мне не позвонила? — спросил он. — Если тебе так безумно хотелось меня видеть, достаточно было сказать об этом.
— Я была так занята, — ответила она. — Почти каждый вечер приходилось где-нибудь выступать. Ты же знаешь, как это бывает перед Рождеством.
Фабио понял намек.
— Извини, что я не зашел в Рождественские дни, — сказал он. — Но я не признаю Рождество. Я ненавижу его. — И добавил: — К тому же, когда мы виделись в последний раз, ты показалась мне рассеянной.
Этим замечанием он напомнил ей о том, что, когда они в последний раз были вместе, она дважды спросила его мнение об одном известном венецианском актере.
— О Фабио! — воскликнула она. — Ну почему ты всегда все замечаешь? Да, я была рассеянной.
В тот раз он сразу понял, что у нее началась одна из бесчисленных коротких любовных историй, в которые ее вовлекало неутолимое наивное любопытство.
— Вот видишь, — сказал он, — зачем же говорить о Рождестве и трех неделях?
В комнату вошла Селия с завтраком. Она поставила поднос на маленький столик возле кровати Джульетты.
— Яйца я не нашла, — сказала она Фабио.
В ее голосе послышалось удовлетворение. Она явно была рада, что может таким образом показать, что отвергает его, и одновременно скрытым образом покритиковать сестру. Вот у нее, Селии, в кухне всегда бы нашлись яйца.
— Ты хотел яйцо? — воскликнула Джульетта. — Если бы я знала, что ты придешь…
Фабио порадовался небрежному, вовсе не всерьез высказанному сожалению, которое прозвучало в ее восклицании. Обычно он приносил что-нибудь из еды, когда шел на Калле-дель-Каффетьер; на кухне у Джульетты всегда было много разных разностей, но никогда не было того, что действительно нужно. Здесь имелись пакетики с кардамоном, баночки с анчоусами, бутылочки гранатового сока, а на столе, в хозяйственной сумке, фантастическая смесь из фенхеля, артишоков и сливового пирога, но очень редко яйца, растительное масло, хлеб или вино. Если она когда-нибудь начнет готовить мне настоящую еду, я перестану бывать у нее, подумал Фабио.
Селия налила чай. Она принесла только две чашки. Стало быть, она не намеревалась участвовать в завтраке. Фартук Джульетты она сняла и оставила на кухне. На ней было песочного цвета вязаное прямое платье. Ее волосы были светлее, чем у сестры. И в отличие от Джульетты она коротко стриглась.
— Как она тебе, Фабио? — восхищенно воскликнула Джульетта. — Ну разве не красавица?
Фабио промолчал. Селия сказала с бешенством в голосе:
— Ну и дура же ты, Джульетта.
Она была в самом деле красива. В своем элегантном маленьком платье она выглядела как драгоценный камень в дорогой оправе. И все же слишком безупречна, подумал Фабио. Он мысленно сравнил ее платье с нарядами Джульетты, которую невозможно было убедить не заказывать свою одежду у старого еврейского портного, которому она оставалась верна, поскольку подружилась с ним. Он одевал ее очаровательно, но безнадежно старомодно. Иногда он пытался украсить свою любимицу, как цирковую лошадку, так что Фабио, желая предотвратить худшее, был вынужден сопровождать Джульетту в Палаццо Лаббиа, в лабиринтах которого, заполненных ремесленниками и какими-то сомнительными личностями, в двух запущенных комнатенках обитал старик.
— Да, да — сказала Джульетта, — ты очень красива, Селия. Берегись, Фабио! Он настоящий Казанова.
— Селия права, ты глупышка, — сказал Фабио, — если ты хочешь обратить мое внимание на то, что я выгляжу комично рядом с вами, детьми…
Он не знал, выглядит ли он комично. Он охотно посмотрелся бы в зеркало, но зеркало Джульетты висело так, что он не видел в нем себя. Селия же, сразу, еще в кухне, попыталась напомнить ему о его возрасте, показав ему язык.
— Милые невинные крошки, — сказала Джульетта, — и добрый смешной дядя — вот как мы выглядим.
— Возможно, ты права, — задумчиво сказал Фабио, — возможно, я действительно милый, чуткий дядюшка.
Джульетта рассмеялась.
— Ты на тридцать лет старше нас, — заявила она, — но если бы ты был дядюшкой…
— Я нахожу очаровательным, что вы готовите вашей сестре завтрак, — сказал Фабио, желая отвлечь Джульетту от этой темы.
— Я тоже нахожу это очаровательным, — насмешливо сказала Селия. — Но теперь мне пора.
— Сестринский завтрак, — сказала Джульетта. — Она выходит замуж за Себастьяно Рицци, и пришла ко мне, чтобы сообщить об этом, а поскольку я ей разрешила выйти за него замуж, она приготовила мне чай. Сейчас как раз должен был состояться большой сестринско-примирительный завтрак, Фабио, а ты ему помешал.
Малыш Рицци, подумал Фабио, это в его духе. Первая и великая любовь Джульетты. Он бросил ее, стал бродяжничать, потом как-то на несколько недель вернулся к Джульетте, она только того и ждала, а он ее снова бросил. Рицци, маленький коммерсант, занимающийся темными делишками, владелец английского спортивного автомобиля, изящный мошенник со своим сентиментальным отношением к злу, что делает его смешным в глазах мужчин и привлекательным для девушек, вроде Джульетты, тип, которому очень далеко до ее уровня, но пристрастия женщин непредсказуемы; теперь Рицци, стало быть, присвоил Селию. Селия, любимая дочь семьи, целеустремленная красавица, в доме которой будет отличная кухня, — хорошая партия. Рицци совершил одно из своих изысканных злодейств. И стояло за этим, как предполагал Фабио, намерение Рицци снова сделать Джульетту своей любовницей, предварительно женившись на Селии. Да, Рицци — это штучка. Но в его расчете была одна неизвестная величина: Селия. Селия маленькая каналья, которая с холодным сердцем идет к Джульетте, чтобы сказать ей «это». Селия превратит его жизнь в ад, подумал Фабио, он явно недооценивает ее, он ниже и ее уровня. А возможно, он и не так плох, как я думаю, потому что его любит Джульетта и потому что Селия намерена доконать его? Не обладает ли тот, кто кажется побежденным, как раз определенным превосходством? И значит, порядок величин в этом маленьком рейтинговом списке таков: Джульетта, Рицци, Селия?
— Если бы я был Джульеттой, — сказал он Селии, — я бы вам этого не разрешил.
— Жаль, что моя сестра так болтлива, — ответила Селия. Она была молодая дама из высшего общества, надменно выражавшая свое сожаление. Когда видишь и слышишь ее такой, подумал Фабио, то ни за что не сможешь себе представить, чтобы она когда-либо показала кому-то язык.
Он проводил ее до двери.
— Ведь вы, кажется, медик? — спросил он, когда, стоя в прихожей, она надевала пальто.
— Да, — ответила она. — А что?
— Мне показалось, что ваш язык немного обложен.
Селия с бешенством посмотрела на него. Он помог ей надеть пальто, и когда она продела руки в рукава, он правой рукой коснулся ее груди и почувствовал под ладонью тонкую шерстяную материю ее элегантного платья, а под ней приятно очерченную маленькую грудь, заметив, что на какой-то миг она даже позволила себе получить от этого удовольствие. Ее губы слегка приоткрылись, а глаза, прежде чем выразить требующееся в таких случаях возмущение, превратились в узкие щелки, как у кошки, которую ласково гладят. Через мгновение она покинула квартиру сестры.
Фабио вернулся в комнату. Он сел на стул возле кровати Джульетты. Какое-то время они разговаривали о Селии, о Рицци, о семье Джульетты, о профессиональных проблемах. Довольно скоро их разговор иссяк, и Фабио молча сидел, держа в руках сигарету, а Джульетта с закрытыми глазами, в полудреме лежала на постели. Фабио оглядел маленький зал, он рассматривал красные каменные плитки пола, веник, стоявший в углу, платье Джульетты, небрежно висевшее на одном из стульев, туалетный столик с изогнутыми ножками в стиле рококо с бесчисленными баночками, флакончиками, тюбиками, расческами и большим зеркалом, старым зеркалом в позолоченной раме, окно с видом на черепичные крыши, затем его взгляд вернулся к девушке, к черному шелку ее кимоно, под которым, соразмерно дыханию, поднималось и опускалось ее левое плечо, — спала ли она? — ее черным волосам, разметавшимся по подушке, ее молодому бледному лицу, он смотрел на Джульетту, с которой у него была любовная связь, к которой он питал что-то вроде полустрасти, на девушку со слабым голоском, девушку, запутавшуюся в крошечной chronique scan-daleuse[19], девушку, которая была привязана к нему, доверяла ему, потому что он принимал ее всерьез, но которая не имела ни малейшего представления о его прошлом, не знала его сегодняшней жизни, жила одним днем и не имела будущего.
Франциска, ближе к вечеру
Франциска прошла мимо стойки портье в чайный зал. Он выглядел так, как и надлежало выглядеть помещению, где церемония пятичасового чая уже почти закончилась и наступает распад: оркестр ушел, пустые неубранные столы и небольшие компании, которые никак не могут расстаться, потому что не привыкли ужинать раньше девяти часов и время между чаем и ужином нечем заполнить, особенно зимой, когда на улице холодно и темно. К Франциске подошел мальчик в униформе и взял ее пальто; это обойдется мне в двести лир чаевых, но позднее, когда он снова принесет мне пальто, она села за столик, откуда через большое стекло могла видеть холл гостиницы; а может, это я хочу, чтобы меня видели? мысль возникла, улетучилась, вернулась снова; она заказала чай; зайти сюда было такой же ошибкой, как сесть на скорый поезд вчера вечером, как все это путешествие в Венецию, в обманчивую безопасность, я оставила Герберта, но не мир, в котором жила вместе с ним. Я непоследовательна, надо быть мужественной и признаться самой себе, что я женщина, оставшаяся без денег, а вместо этого я сижу здесь и воображаю, что на меня смотрят, одинокая дама, ищущая знакомства, конечно, это какое-то решение на какое-то время, она оцепенела, осознав, какими мыслями забита ее голова; стало быть, это происходит очень быстро, — она заметила, что уже какое-то время за ней наблюдают, да просто я новенькая здесь, в этом закрытом обществе, этом клубе избранных, которые в январе едут в Венецию; ей принесли чай, она закурила сигарету, ей стало легче, когда она почувствовала, что устремленный было на нее взгляд переместился в другую сторону. Соседний столик был занят. Отчетливым центром его был темноволосый, бледный, явно страдающий каким-то заболеванием человек, его возраст Франциска оценила как приближающийся к шестидесяти; вокруг него хлопотали официанты, потом его позвали к телефону, и Франциска услышала его фамилию, я же ее знаю, потом она сообразила; это была фамилия весьма известного итальянского поэта. Правда, она никогда не читала его стихов, собственно говоря, я вообще никогда не читаю стихов, у меня нет потребности читать стихи, да и какая женщина читает стихи? Есть женщины, которые их пишут, но нет таких, которые их читают, стихи пишутся исключительно для мужчин; поэт вернулся, закончив телефонный разговор, официант пододвинул ему кресло. Он сел тихо и страдальчески наклонился к даме, сидевшей справа от него, несомненно своей жене, и Франциска услышала его слова: «Ольджина, сегодня вечером мы должны быть у Пеллори». Жена поэта была маленькая, мускулистая, черноволосая, явно крашеная, сквозь черные волосы просвечивала кожа головы, умной, энергичной головы, жадная до любовных утех, привыкшая к ним; не обменявшись ни единым взглядом с молодым человеком, сидевшим напротив нее, она сказала: «Но что же нам делать с Джанкарло? Он должен пойти с нами». «Конечно, — отозвался поэт, обращаясь к молодому человеку, — они будут очень рады познакомиться с вами». Он ни на секунду не утратил достоинства, игра принята, притом давно, в этих кругах брак утратил свои кошмарные стороны, поэт не рогоносец, а Ольджина не наставляет ему рогов, они просто договорились; возможно, они иногда спят втроем, она достаточно умелая, чтобы создавать такие ситуации, почему же я не могла так жить с Гербертом, почему я не договорилась с ним. Герберт бы согласился, но я не могу, для меня удобный брак с Гербертом полон кошмаров, жить так можно с поэтом, но не с эстетом и представителем фирмы; Франциска наблюдала за молодым человеком, Джанкарло, за его лицом, отличающимся греческим совершенством, его неуверенным взглядом, манерой держать сигарету в своей благородной формы руке, чуть слишком элегантно, эта загорелая, наполненная силой рука резко выделялась на фоне белой, уже не очень свежей манжеты, ситуация мучительна только для него, любовника, которого она взяла себе, абсолютно уверенно управляясь со своим престижем и своей жизнью в высшем свете, со своими деньгами и знаменитостью своего мужа, Джанкарло и жизнь знаменитостей, бессмысленно красивый молодой человек и маленькая мускулистая сладострастная женщина, которая скоро прогонит его, это очевидно; то, что она не обменялась с ним ни единым взглядом, означало не просто ставшие рутинными отношения; она уже знает, что он ей больше не нужен, она уже слишком хорошо знает, каков он в постели, ее любопытство удовлетворено, и она уже ждет, когда в ней пробудится новое жадное чувство, которое отправит Джанкарло в небытие, в жизнь, не имеющую отношения к знаменитостям, в которой он окажется несостоятельным, потому что однажды слишком страстно предался иллюзии. У меня нет права презирать его, я тоже живу в иллюзорном мире, особенно теперь. Хотя я, возможно, беременна.
Она гневно отогнала от себя эту мысль.
Еще двое людей, сидевших за столиком поэта, были обычной свитой, один — «старый друг», возможно, редактор, так и застрявший в журналистике, сейчас он как раз разговаривал с поэтом о серии статей в одной из венецианских газет, другой — молодой поклонник, коммерсант с художественной жилкой, наверняка воплощение меценатских любезностей, хлебосольный и гостеприимный, в состоянии предоставить загородные дома и городские квартиры, когда поэт — и без того хорошо обеспеченный материально — это видно по нему — нуждается в чем-нибудь подобном. Он говорил мало и разглядывал Франциску, ей это было неприятно. За одним из столов она увидела молоденькую рыжую девушку, ту самую с быстроходного катера вчера вечером, значит, пить чай в пять часов она ходит в «Павоне», явная старлетка, окруженная двумя молодыми и одним пожилым господином, наверняка относящимися к сфере кино, двое — коллеги актеры, третий — продюсер; молодые разыгрывали в маленьком зале свое очаровательно безвкусное восхищение красивой девушкой, один представлял шаржированно глубокое, с трудом сдерживаемое увлечение, другой — деловитое, дружеское понимание. Столик был слишком далеко, чтобы Франциска могла слышать их беседу, но она знала эту манеру актеров общаться друг с другом по многим вечерам в Дюссельдорфе и Мюнхене, проведенным в «обществе», знала их легко просматриваемую, почти детскую утонченность, их культ ухаживания, адресованный актрисам, когда девушки были уже не просто «молодой сменой», «подрастающим поколением», статистками, а маленькими идолами, как эта, красавица в темно-красном, почти черном платье с весьма рискованным декольте, она еще слишком молода для такого декольте, и волосы ей стоило бы носить распущенными, а не собранными на затылке в пучок, она должна изображать молодую романтичную особу, а не светскую женщину; ее волосы, растрепанные ветром, как вчера вечером, выглядели лучше, надо надеяться, она найдет себе хорошего режиссера. Франциска чувствовала, что коммерсант не сводит с нее глаз, это один из тех, кто не может оторваться, неудовлетворенный, она повернулась к нему, выразив глазами возмущение, и внимательно посмотрела на него, он опустил глаза, но тут же снова посмотрел, продолжает ли она глядеть на него, она ответила на его взгляд, она ответила намой взгляд, я мог бы затеять с ней интрижку, но как? Передать записку с официантом, нет, это старомодно, рыжая, как раз в моем вкусе, великолепная возможность, но нет, не имеет смысла; он отвернулся, и теперь довольно надолго; конечно, он не решается, эти коммерсанты боятся рисковать, максимум, на что они готовы, это посмотреть, но если им подадут знак, что их взгляд принят, они тут же отворачиваются, они просто боятся, боятся реального приключения, потому что всякое приключение — это не просто короткая возможность выйти из привычного ритма будней, но и нечто противоположное, а именно связь, в приключение приходится что-то инвестировать, деньги, время, трудности, ложь по отношению к семье, поэтому они предпочитают ходить к проституткам, где все можно устроить с помощью денег, хотя потом они и чувствуют себя отвратительно, ибо каждая проститутка — это упущенное приключение, нечто несостоявшееся, то, чего мужчины не хотят терять, а именно чувство, которое переполняет их, когда они переспят с чужой женой, чувство, что они обольстили чужую собственность и овладели ею, воспользовались чем-то прекрасным, что им не принадлежит. Но у них нет времени. Зато есть страх. Не имеет смысла, думает такой вот тип и отворачивается, обнаружив, что его взгляд может иметь последствия. Какие последствия? Ему пришлось бы тайком и очень деликатным способом установить со мной связь, он должен был бы сегодня или, самое позднее, завтра вечером пойти со мной куда-нибудь в ресторан, он вынужден был бы солгать что-то женщине, которая, возможно, красива и умна и которую он любит, причем солгать так, чтобы она поверила и продолжала верить и в последующие дни, он должен найти такие места, где его не увидели бы знакомые, ведь он, в конце концов, известный бизнесмен, а Венеция — маленький город, его кредитоспособность пострадает, если в его кругу станет известно, что у него шашни с женщинами, и к тому же ему надо как-то сосредоточиться на мне, он должен суметь соблазнить меня, это требует и обдумывания, и неких спонтанных действий, и даже чувства, а это отвлечет его от дел, особенно если он на какое-то время влюбится в меня, да, это не имеет для него никакого смысла — вложить так много в сомнительное предприятие, он слишком много работает, чтобы позволять себе интрижку; работа стала слишком трудной, объемной, слишком разнообразной, и потому теперь остались только импотенты и прирученные, дрессированные мужчины, признающие только работу, но не игроки, они не имеют возлюбленных, максимум содержанку с твердой оплатой, а если кто-то сохранил чувственность и не лишен любви к искусству, тот вкладывает деньги в лучшем случае в поэзию. Общество состоит из моногамных трудяг и проституток. Франциска заметила, что мужчина снова смотрит на нее; она загасила сигарету и ответила на его взгляд, однако на сей раз не выразив неприятия; ну, давай же, начинай играть, мы, женщины, хоть и тоже моногамны, но мы к тому же ужасно нелогичны, каждая женщина готова дать себя соблазнить, если мужчина, предпринимающий такую попытку, — настоящий соблазнитель. Женщина не пойдет на это разве в том случае, если как раз в данный момент испытывает великую страсть. Лишь очень большая страсть защищает женщину от приключений.
Чепуха, этот тип мне несимпатичен. Она с облегчением отметила, что он отвернулся и начал беседовать с поэтом. Но она была беспощадна, она поняла, что испытывает не только облегчение, но и некоторое разочарование; значит, я все же хотела, чтобы меня заметили, потому-то я и пришла сюда, я что-то фантазировала насчет приключений, но на самом деле я готова продаться, если это произойдет приемлемым для меня образом; да, я позволила бы купить себя, потому что мне страшно, я боюсь неизвестности, боюсь того, что произойдет. Десять тысяч лир и брильянтовое кольцо против чужой страны, а возможно, и беременности в чужой стране. Это полная безысходность. Потому-то я и дала шанс этому человеку, который мне несимпатичен, я знаю, каковы эти люди; все они похожи на Иоахима. Страшно занятые своей работой и похотливые. Иоахиму лучше, чем большинству из них, потому что я его любовница. Была его любовницей, поправила она себя. Он взорвется, когда Герберт расскажет ему, что произошло. Если я не сдамся и не вернусь, он выгонит Герберта. По-своему он даже любит меня. Что за прелесть — быть объектом такой любви. Герберт найдет себе новое место. Он отличный представитель фирмы.
Подошел официант со своим чаем, персонал здесь восхитительно вежлив, первоклассный отель, вышколенная обслуга, добропорядочная публика; напротив нее сидел американский профессор, приглашенный на время читать лекции, very important person[20]. Франциска видела однажды один из этих VIP-паспортов, она не удержалась от улыбки, вспомнив об этом; характеристики, которые они дают другим людям, всегда такие наивные, у них наивное отношение к языку, американский слоган — это больше, чем лишь меткое слово, девиз, лозунг, наши лозунги — лишь рутинные абстракции, а их — наивные формулы, при переводе я всегда обращала на это внимание, нам бы и в голову не пришло назвать крупного ученого «very important person»; этот, возможно, очень крупный ученый, маленький и толстый, специалист в области социологии или музыковедения, разложил возле себя огромные стопки газет и журналов, он читал «Нью-Йорк геральд трибюн», глаза его за сильными стеклами очков без оправы были устремлены прямо перед собой, но время от времени он переводил взгляд то на Франциску, то на старлетку, переворачивая при этом газетную страницу; трудно сделать выбор между юной и зрелой женщиной, особенно если обе красивы и рыжеволосы, надо было бы переспать с обеими одновременно, сравнительное изучение рыжеволосости и светлокожести рыжеволосых, а также знаменитой чувственности рыжеволосых, я, конечно, свинья, нет, я не свинья, я вполне нормальный человек, мои европейские коллеги стали бы бормотать что-то о языческой чувственности, если бы смогли прочитать мои мысли, я ненавижу их мифологическую болтовню, которой они прикрывают собственное академическое свинство; слава Богу, у меня умная жена, Жани не имеет ничего против, когда я занимаюсь любовью с молодыми девушками, Жани все понимает, к тому же она немного фригидна, в моногамном обществе это даже хорошо — иметь холодную жену; Франциска наконец поняла значение его мимолетных, деловитых, прямо устремленных взглядов из-за толстых, без оправы, стекол очков; невероятно, эротизм университетских профессоров не имеет себе равных, просто потрясающе, это деловитое бесстыдство, «very important person», маленький и толстый, хотя и довольно симпатичный, но тут ее мысли были прерваны тихим драматическим появлением некой молодой женщины.
Высокая, черноволосая, бледная, не очень красивая, но привлекательная, только губы слишком мягкие и вялые; она подошла неуверенными, чуть заплетающимися шагами к столу поэта, мужчины тут же поднялись, явно удивленные, но они сразу же взяли себя в руки, дабы не показать своего удивления; молодая женщина молча стояла перед ними; конечно же, ситуацию спасла Ольджина, воскликнув:
— Мария, вы снова здесь? А мы предполагали, что вы в Кортина! Но идите же к нам, садитесь!
— В Кортина слишком много снега. Я не люблю снег, — сказала молодая женщина.
Немедленно появившийся официант отработанными движениями пододвинул ей стул, все сели, Мария не сняла пальто, очень мягкое, легкое, очень светлое пальто в стиле «чарльстон» с чуть более темным круглым воротником из пушистого драгоценного меха, который при каждом движении, каждом выдохе раздвигался, как перья или струи воды; янтарный оттенок меха удивительно контрастировал с ее блестящими, черными как ночь волосами, также уложенными в стиле «чарльстон»; она не облокотилась на спинку стула, а продолжала сидеть очень прямо, с напряженным и словно отсутствующим взглядом, устремленным на поэта.
— Ах да, конечно, — сказала она официанту, — принесите мне коньяку!
— А я так люблю снег, — сказала супруга поэта. — Когда в Доломитовых Альпах будет снег, я отправлюсь туда на несколько дней покататься на лыжах. — Она повернулась к мужу: — Тебе придется дать мне небольшой отпуск.
Он проигнорировал ее слова.
— Но ваш муж уверен, что вы в Кортина, — сказал он молодой женщине. — Ведь он отвез вас туда, прежде чем улететь в Нью-Йорк. Он наверняка будет вам туда писать.
Официант поставил перед ней рюмку коньяка, при этом раздался едва слышный, легкий всплеск; она взяла рюмку и одним глотком осушила ее. Она пила очень умело, чувствовался большой опыт, но когда она ставила рюмку на стол, Франциска заметила, как дрожат ее руки. Может, она уже успела выпить где-то в другом месте? Или слишком много курит? Но нет, она не курила.
— Но я просто не выдержала, — сказала она. — А Доломиты меня вообще не интересуют. Я как-то туда заглянула и нашла их очень скучными.
Она сказала это без всякой нарочитости, просто, чтобы отделаться, это small talk[21], она этому обучена, ей дали хорошее воспитание, поэтому она сейчас не плачет, хотя ей очень хочется заплакать. Только выражением лица она не умела управлять; ее глаза словно отказываясь от всякой защиты, кроме мечтательной уверенности, были устремлены на страдающего мужчину, того самого мужчину, который изредка, в определенные часы, был еще способен писать стихи, и взгляд ее тонул в его глазах, полных боли.
— Да все это совершенно неважно, — быстро сказал «старый друг», — мы рады, что вы снова с нами. У меня есть идея: сейчас мы все вместе пошлем Атилио в Нью-Йорк открытку, сообщим ему, что вы снова под нашим крылышком. — Он оглядел остальных, хранивших молчание. — Пошлем авиапочтой, — добавил он менее уверенно, — тогда наша весточка уже послезавтра будет в Нью-Йорке.
— Мария, — сказал поэт, — пойдемте, я хочу полчасика погулять с вами. Мне надо с вами поговорить.
Он кивнул остальным и поднялся быстро и решительно, словно какая-то частичка боли покинула его в этот миг, и направился к выходу, не оглядываясь на молодую женщину, которая последовала за ним; она снова шла своей неуверенной походкой, словно у нее слегка заплетались ноги; она была целиком погружена в свои мечты; она даже не попыталась попрощаться с остальными. Через стеклянные двери чайного салона Франциска видела, как поэту подают пальто и как Мария берет его под руку, видела легкое колыхание янтарного меха на фоне тяжелого черного мужского пальто; дверь ресторана «Павоне», из темно-коричневого поблескивающего дерева, была достаточно широкой, чтобы пропустить их рядом друг с другом — высокого страдающего пожилого человека и страдающую молодую женщину, чуть ниже его ростом.
Оставшиеся за столиком какое-то время пребывали в полном молчании; Франциска была охвачена чувством симпатии, потому что заметила, что на лицах были написаны только участие и озабоченность, лишь Джанкарло попытался изобразить что-то вроде насмешливой ухмылки. Конечно, он уже не принадлежит к ним, он уже изгнан и знает это, но даже у него пропало желание ухмыляться, серьезность остальных вынудила его разделить их участливость. Это очень честные люди, порядочные люди, они могут войти в положение, оценить ситуацию, продумать ее, их так воспитали — реагировать не примитивно; вероятно, общение с поэтом научило их быть честными; когда долго общаешься с человеком, способным в определенные часы писать стихи, это не остается без последствий для ума, для характера. Если люди, составляющие его окружение, ведут себя в момент кризиса так, как Ольджина и «старый друг» и «меценат», который мне не нравится, и даже Джанкарло, тогда этот поэт должен быть хорошим поэтом. Франциска решила, что когда-нибудь непременно почитает его стихи. Когда у меня снова появится немного денег, я куплю его стихи.
Внезапно она обратила внимание на молодого человека, наверное, мой ровесник, сидевшего в углу чайного салона, за одним столиком с пожилым человеком, ему лет пятьдесят; молодой был частично отгорожен от нее большим букетом цветов, стоявшим на мраморной каминной решетке, над которой висело зеркало, в нем отражалась большая, наполненная цинниями ваза из бело-голубого фарфора. Кресло молодого человека находилось в углу между выступом камина и стеной, к тому же, когда он двигался, циннии закрывали его лицо и верхнюю часть туловища; Франциска обратила на него внимание только потому, что заметила, что и он — хотя его столик находился гораздо дальше от столика поэта, чем место, где сидела Франциска, — внимательно наблюдал за сдержанно разыгрывавшимся трагифарсом, хотя и не переставал все время разговаривать со своим пожилым соседом; все это она увидела не тогда, когда развивались события за столиком поэта, а лишь теперь. Взгляд, каким он осматривал людей за тем столиком, показал ей, что он уже довольно давно наблюдает за происходящим, как, кстати, и еще несколько человек, сидевших в чайном салоне; почему же я обратила внимание только на него? Этого она себе объяснить не могла, возможно, все дело просто в цинниях, в этом взгляде сквозь цветы, или просто в игре красок, в отражавшемся в зеркале желто-красном букете, но тут он сделал нечто, чего она прежде не замечала: он вдруг отвел взгляд оттого столика и стал смотреть на Франциску, причем с выражением сообщника, любезного и абсолютно раскованного сообщника, что ее невероятно поразило; она ответила на его взгляд, возможно, не столь любезно и раскованно, но тоже с заговорщическим выражением; на крошечное мгновение, требующееся, чтобы поднять и опустить ресницы, между ними царила какая-то молчаливая открытость старых, очень давних знакомых, которые безмолвно и цинично обмениваются мнениями о сцене, разыгравшейся в обществе лишь отчасти знакомых им людей. О, да он настоящий маленький чертенок! Он был действительно маленький; худощавый и невысокий, он сидел в своем кресле, наполовину скрытый расплавленными красками цинний, вот почему я обратила внимание именно на его любопытство, а не на любопытство других, в его взгляде есть что-то особенное, что-то очаровательно-дерзкое, и может быть, что-то еще, какое-то старинное колдовство, черная магия, жаль, что отсюда я не могу разглядеть цвет его глаз, наверняка они серые, это тип, который знает очень многое, который все разгадывает благодаря своему взгляду, взгляду, незнающему стеснения, а возможно, и обладающему злыми чарами. Незаметно она осмотрела его внимательнее: темный костюм, простой темный костюм, очень белая рубашка, узкий галстук из золотистого шелка, гладкие черные волосы, светлое, словно отшлифованное, отполированное лицо с высокими круглыми скулами; хотя он черноволос — мне нравятся такие волосы у мужчин — и невысок, он не похож на итальянца, он выглядит как англичанин, черноволосый, маленький, очень симпатичный англичанин, которые встречаются так же часто, как высокие блондины, он наверняка англичанин, и к тому же золотой виндзорский узел на галстуке, ах, вот в чем дело, вдруг поняла Франциска, он педик, но педик располагающий, жесткий, мальчишеский стиль, тип очень мужественных ангелов, которые могут быть более мужественными, чем большинство нормальных мужчин, итак маленький английский чертик. Теперь он снова разговаривал со своим пожилым соседом по столу. Возможно, партнер-любовник. Франциска не стала рассматривать его; внезапно все очарование исчезло, маленький английский педик со своим циничным взглядом разрушил всю приятную атмосферу хорошо натопленного чайного салона, всю прелесть этого чаепития и из шикарного отеля «Павоне» позвал ее обратно в грубую реальность, в реальность десяти тысяч лир; она вдруг снова почувствовала скуку всех вечеринок, на которых ей доводилось бывать, ее охватила тоска, она впервые ощутила неизбежность возвращения в караулившую ее опасность, поджидавшую ее на улице, перед подъездом шикарного отеля, но ощутила это как своеобразное приглашение к возвращению домой. Все они оставались здесь; маленький дьявол, поэт, Ольджина и Мария, очень важные персоны, похотливый меценат, старлетка, «старый друг», а с ними Герберт и Иоахим, и снова маленький дьявол, державший их всех в фокусе своего злого взгляда, взгляда злого волшебника. Во всех чашках виднелись остатки холодного чая. Франциска кивнула официанту.
В холле она дала юноше сто пятьдесят лир на чай, слишком много, но я никогда не умела экономить на чаевых, итак, весь мой пятичасовой чай обошелся в пятьсот лир, немножко слишком дорого, немножко чересчур, даже за такое удовольствие, в моем положении — все слишком дорого, потом она подошла к отделанной красным деревом стойке, где располагался портье.
Главного портье, с его седыми волосами, животиком и чувством достоинства нельзя было спутать ни с кем; он как раз был занят чтением газеты, аккуратно расположенной на подставке из зеленого сукна. Темно-зеленое, на фоне красного дерева, седые виски; да, ей следовало обратиться именно к нему. Ассистент, в некотором отдалении, названивал по телефону.
— Могу ли я вас на минуту побеспокоить? — спросила Франциска.
Он поднял глаза, едва она подошла.
— Конечно, прошу вас, синьора, — сказал он.
— Я хотела бы попросить у вас совета.
— Буду рад, если смогу быть вам полезен. — Он был очень опытен. Бесконечно опытен и очень, очень вежлив и предупредителен.
— Я переводчица, — сказала Франциска. — Итальянский, английский, французский, немецкий. Кроме того, стенография, машинопись и все виды секретарской работы. Как вы полагаете, могла бы я найти работу? У вас или где-нибудь в Венеции?
— У нас — нет, — сказал он. — И вообще ни в одном отеле зимой в Венеции. — Его голос не изменился ничуть. Он действительно самый опытный и независимый портье, во всей Венеции. Он не сбрасывает маску, обнаружив, что перед ним не благополучная туристка, а всего лишь просительница, — Мы уже в конце октября уволили весь сезонный персонал, — добавил он. — А половина городских отелей вообще закрыта.
— Понимаю, — сказала Франциска.
— При этом отели — единственная сфера, о которой могла бы идти речь в вашем случае, синьора, — сказал главный портье. — Таких возможностей очень мало, бюро путешествий, в том числе морских, зимой тоже наполовину закрыты.
Он не только приветлив, он действительно хочет помочь, он даже продолжает называть меня «синьора».
— А в вашем внутреннем хозяйстве нет ни одного свободного места?
— Что вы называете «внутренним хозяйством», — синьора спросил он.
— Я имею в виду, что я могла бы убирать комнаты, менять постельное белье, вообще все… Пока не найду чего-нибудь подходящего, — поспешно добавила она, заметив, как изменилось выражение его лица.
— Нет, — ответил он. — Но даже если бы нам не хватало горничных, мы никогда бы не взяли на работу кого-то вроде вас.
Он уже больше не говорит «синьора», его голос все еще безупречно вежлив, но теперь он стал холоден. Безупречен и холоден. Она увидела, что он открывает ящик, расположенный в конторке возле него.
— Вам пришлось у нас потратиться, — услышала она его слова. — Позвольте отелю возместить ваши расходы.
Он протянул ей банкноту в тысячу лир. От ужаса лицо ее покрылось ярко-красной краской. Словно ослепнув от растерянности, она взяла банкноту. Этого не может быть. Этого не может быть. Она почувствовала купюру между пальцами и снова ощутила тот леденящий холод, который все еще сидел где-то внутри.
— Спасибо, — сказала она.
Главный портье пожал плечами. Отель «Павоне» готов лишиться тысячи лир, чтобы я больше сюда не вошла. Элегантный способ запрета на посещение.
— Вы ведь немка, синьора? — спросил главный портье.
Теперь он снова может позволить себе называть меня «синьора».
— Да, — ответила она.
— Венеция — плохое место для вас, — сказал он. — Я вам советую: пойдите в понедельник в свое консульство и попросите своих соотечественников помочь вам. Луиджи, ты не знаешь, где у нас находится немецкое консульство? — спросил он своего помощника, который все еще в ожидании сидел у телефона и барабанил пальцами по столу.
— Калле Валларассо, — ответил он, — если не ошибаюсь.
Франциска кивнула, повернулась и вышла.
Ночь, гондолы, фонари, Сан-Джорджо, отражающийся в темной лагуне, слабый дождичек; на мгновение она остановилась, ожидая, что краска стыда вновь зальет ее лицо, но поняла, что это просто свежий воздух приятно коснулся ее кожи. Тысяча лир прибыли. Выходит, стоило пойти в пять часов в «Павоне» выпить чаю. Тысяча лир — гонорар за сообщение, что ты готова перестилать чужие кровати. Она быстро и почти радостно направилась к своему жалкому отелю. Купюра в кармане пальто на ощупь была приятной. Обнаружив, что забыла название улицы, где находится немецкое консульство, она улыбнулась. Войдя в свой номер, она, скинув пальто, бросилась на кровать. Она лежала на животе, ее рыжие волосы разметались по подушке; она сбросила с ног туфли. Через какое-то время, несмотря на слишком большое количество выпитого чая, ей удалось заснуть. Это был беспокойный, неровный, одурманивающий сон.
Старый Пьеро, к концу ночи
лодка, лагуна, вчера ловушки были пусты, еще рано, ночь в Маццорбо, я отталкиваюсь от Маццорбо, холод, я отталкиваюсь шестом в темноту, холод, по крайней мере шарф Марты, шарф Розы, туман, темная вода, туман, я скольжу, угри, paludi della rosa, мне нездоровится, кофе у Паоло в Маццорбо, наверху вижу голубизну, но солнце еще не взошло, голубизна, но оно взойдет, Торчелло справа, я иду на запад, paludi, в темную голубизну, della rosa, наверху вижу горы, шест, нет перчаток, пустая лодка, в воде кусок дерева, ловушки в глубинах, шарф, я кашляю, нет пальто, угри, ловушки в глубинах, серые угри, нет денег, кашляю, наверху вижу горы в снегу, под темной голубизной над туманом лагуны, темная голубизна, кашель, снежные горы, темная голубизна, солнце.
Воскресенье
Человек, обладающий терпением. — Последствия шока. — Сан-Марко и лжеальтернатива. — Телефонный разговор с Дортмундом. — Марра Mundi. — Линии пересекаются на кампаниле. — Рок-н-ролл с убийцей. — Шторм с востока.
Франциска, с полуночи до утра
Около полуночи Франциска проснулась. Она почувствовала, что совершенно не хочет спать, встала, расправила складки своей юбки и принялась расчесывать спутавшиеся во сне волосы. Десять тысяч лир как раз хватит на билет до Мюнхена. За гостиницу уплачено до утра понедельника. В понедельник рано утром я поеду в Мюнхен, одолжу у кого-либо из знакомых немного денег и найду работу — в Мюнхене или по соседству. Правда, я хотела исчезнуть бесследно, но из этого ничего не вышло. Это была романтическая идея. С моими знаниями я сразу же получу в Германии высокооплачиваемую работу и через несколько месяцев уже смогу позволить себе небольшую благоустроенную квартирку, симпатичную маленькую квартирку в Мюнхене. И на что я рассчитывала здесь, в Венеции? Это просто смешно, типичный фальстарт. Она задумалась: остаться в отеле или еще выйти на улицу? Я совершенно не хочу спать, а читать мне нечего, возможно, я еще смогу купить на Пьяцца-Сан-Марко иллюстрированный журнал. В Мюнхене я сразу пойду к врачу, впрочем, это будет еще слишком рано; они могут точно установить, будет ли ребенок, только в том случае, если не наступят очередные месячные. Франциска начала считать и поняла, что в понедельник, или вторник, или среду выяснится, будет у нее менструация или нет, она испугалась, осознав, как скоро все должно решиться; но если окажется, что я жду ребенка, я рожу его; в профессиональном отношении я — высший класс, ни одна фирма не станет чинить мне препятствия, наоборот, они оплатят мне те два месяца, которые я вынужденно буду отсутствовать, я должна буду сразу же оговорить это, а потом у меня будет малыш и благоустроенная квартира, а моего заработка хватит, чтобы нанять кого-нибудь, кто будет присматривать за ребенком, пока я буду на работе, и меня совершенно не волнует, что это будет ребенок от Герберта, мне это все равно, как если бы он был от кого угодно; Германия, конечно, вот решение, попытка скрыться в Италии была абсурдной, теперь конец моим венецианским унижениям; и все-таки она чувствовала, что ее решение вернуться в Германию всего лишь сулило ей облегчение ее участи, в то время как она, покинув «Биффи» и приехав в Венецию и проведя здесь целый день, словно руководствовалась какой-то внутренней необходимостью, была под воздействием мощного импульса, да, внутренняя необходимость — это точное определение, и решение — тоже точное слово, и по сути дела, я больше ценю внутреннюю необходимость и импульс, чем решение проблемы и облегчение, я же знаю, что наступит после решения проблемы: наступит скука; миленькая благоустроенная квартирка, большой заработок, фальшивый порядок и фальшивая чистота, отсутствие идей, отсутствие страсти, даже ребенок не спасет меня от немецкой скуки, от страны без тайн, я не из тех женщин, которые живут только своим ребенком, кроме того, ребенок помешает мне через какое-то время отправиться за границу; работать в Германии он мне не помешает, но получить место за границей мне будет очень трудно, если я приеду с ребенком, но чего я жду от заграницы? Что там все по-другому? Чего я ждала от Италии? Что там есть тайны? Чужие ритуалы или ритуалы чужбины, где ты пытаешься стать своей, чтобы постичь тайны? Я же знаю заграницу, я знаю Италию, это просто глупость, что женщина с такой благополучной профессией, и к тому же полиглот, как я, предается подобным иллюзиям; она вспомнила портье в своей гостинице и портье в «Павоне», а потом в ее памяти внезапно всплыл дом, увиденный вчера вечером по пути из Милана в Венецию, дом при выезде из Вероны, наверное, когда-то он был выкрашен в белый цвет, теперь краска облупилась и свисала грязными лохмотьями. На первом этаже окна были закрыты деревянными ставнями; может быть, квартира на первом этаже свободна? На втором этаже ставни не были заперты, но во всех окнах было темно; вокруг дома виднелась площадка из утрамбованного гравия и земли, стояли шесты, между которыми были протянуты веревки, на них висели несколько рубах и полотенец, мимо дома проходила сельская дорога, просто какая-то проселочная дорога, на которой не было видно ни одной машины, она слабо поблескивала в позднем свете водянистого неба над равниной, и рельсы, пробегавшие неподалеку от дома, напоминали фосфоресцирующие нити, рельсы при выезде из Вероны, вблизи от дома, где не было ни огонька, а ведь там наверняка находились люди, только они не зажигали света, дом напоминал кубик, кубик, состоящий из безутешности, распада и тайной жизни, жизни во тьме, с круглой черепицей на почти плоской крыше, с печными трубами, с которых штукатурка сыпалась прямо на черепицу, пятна сырости протянулись по стенам из голого кирпича, где местами еще свисали лохмотья бело-грязной краски, я всегда интересовалась такими домами, мне хотелось раскрыть их тайну, вся Италия состоит из подобных домов, где люди по вечерам сидят в темноте и хранят свои тайны, свои бедные, горькие, светящиеся тайны, наверное, все это почерпнуто мною из литературы, из неореалистических фильмов, где ощущается очарованность поэзией южного пролетариата, итальянский пролетариат сейчас моден в литературе, но вряд ли он кому-то очень благодарен за это, наверно он хотел бы отказаться от этой поэзии, поэтичности, вероятно, ему даже не очень нравятся фильмы, которые хотя и стремятся изменить его жизнь, но в то же время находятся в плену оптического очарования этой жизни. Она пожала плечами. Ну, все это теперь меня мало касается, я возвращаюсь в Германию.
Расчесав волосы, она отвела глаза от зеркала и обнаружила, что не закрыла ставни, каждый, кто ночью проходил мимо, мог видеть, как я причесываюсь, она тут же подошла к окну и открыла его, чтобы захлопнуть ставни; она посмотрела на почти безлюдную набережную дельи Скьявони, на блеклые круги света, отбрасываемые фонарями, на рассеянный свет, освещавший набережную, на покачивающиеся в темноте лагуны гондолы, на далекие точечки света — фонари на воображаемом горизонте — на набережной острова Ла-Джудекка, какое-то время она наблюдала за проституткой, расхаживавшей взад-вперед у подножья памятника, еще молодой, красивой проституткой с крашеными светлыми волосами; на ней было зеленое пальто. И только потом она заметила того человека из «Павоне», она сразу узнала его, это был маленький черноволосый англичанин, — если он вообще англичанин? — тот самый дьявол, педик, если он вообще педик? — она узнала его, хотя его лицо в тусклом свете фонаря трудно было разглядеть; он стоял внизу, прислонившись к столбу у остановки быстроходных катеров, невысокий, черноволосый, без головного убора, на нем было светло-серое пальто, он совершенно спокойно смотрел вверх, на окно Франциски, и, увидев, что она его заметила, поднял правую руку и махнул ей, этот жест, вне всякого сомнения, означал, что он предлагал ей спуститься к нему. Это был жест, казавшийся совершенно естественным и деловитым, словно некое дружеское внушение, в нем не было ничего злого, как в том взгляде, который он бросал в ее сторону в чайном ресторане «Павоне», это был простой, обыкновенный взмах руки, без всякого коварства, знак, подаваемый старым знакомым, это был почти жест ангела. Франциска никак не ответила ему, но была так поражена, что забыла про свое намерение закрыть ставни. Она только прикрыла окно, быстро сунула ноги в туфли, накинула пальто, погасила свет и вышла из комнаты. В холле, где оставалось только ночное освещение, ее остановил пожилой ночной портье, сообщивший ей, что здесь, в холле, ее долго ждал некий господин, который время от времени выходил на улицу, но потом всякий раз возвращался. Он сказал портье, что не нужно беспокоить синьору, что в любом случае она еще спустится вниз. «Иностранец, — сказал портье, — человек, у которого есть терпение». В слово «pazienza» он вложил оттенок восхищения. «Он ушел четверть часа назад, потому что я предупредил его, что в двенадцать обязан запереть дверь». Портье прошел вместе с ней к выходу и отпер дверь. Увидев ее стоящей перед входом, незнакомец не спеша подошел к ней.
— Я подумал, что мы могли бы выпить вместе по чашечке кофе, — с улыбкой сказал он по-немецки. Он говорил с легким акцентом, но безупречно. Это был акцент, с которым по-немецки говорят англичане.
Франциска кивнула. Вблизи лицо незнакомца казалось замкнутым и симпатичным — чистый и твердый овал. Его высокие скулы не выпирали, а отличались округлостью. Его глаза показались Франциске холодными, но приятно холодными, где-то в их глубине она почувствовала доброжелательность, тот род доброжелательности, который обычно обращен к детям и животным.
— Какого цвета ваши глаза? — спросила Франциска, потому что при слабом свете фонаря могла разглядеть лишь выражение его глаз, но не их цвет.
— Серые, — ответил он.
— Я так и подумала.
Он на мгновение взял ее под руку, чтобы направить в темный проход возле гостиницы, ведущий к церкви Сан-Дзаккария.
Они прошли мимо блондинисто-зеленой проститутки, которая как раз стояла в этом темном проходе, напоминающем пещеру; в темноте казалось, что от нее исходит фосфоресцирующее свечение; она с любопытством посмотрела им вслед. Потом они оказались на площади, на боковой стороне которой словно оболочка ракообразных, мерцал фасад церкви.
— Вы англичанин, не так ли? — спросила Франциска.
— Ирландец, — ответил он. — Англо-ирландец. У меня английский паспорт. Меня зовут Патрик О’Мэлли.
— Вы можете разговаривать со мной по-английски, если хотите, мистер О’Мэлли.
— С удовольствием, если вы будете называть меня Патрик.
На это предложение Франциска не ответила, но с той минуты они стали разговаривать по-английски.
— Мы будем пить кофе в каком-то определенном баре? — спросила Франциска. — Этот квартал какой-то необычный, — добавила она. Они нырнули в самые темные закоулки за церковью Сан-Дзаккария.
— Речь не идет о баре, — сказал он. — Я хотел выпить с вами кофе у меня дома, Франциска.
Она остановилась.
— Откуда вы знаете мое имя?
— Я знаю о вас все, — ответил он. — Вас зовут Франциска Лукас, вы родились 5 ноября 1926 года в Дюрене, на Рейне, вы замужем, по профессии переводчица, живете в Дортмунде.
— Портье в моей гостинице восхищался вашим терпением, мистер О’Мэлли, — сказала она. — Вероятно, он имел в виду чаевые, которые получил от вас. — Она решительно двинулась дальше.
— Любезный пожилой господин, — сказал ее спутник. — Гораздо более любезный, чем этот тип в «Павоне».
— Значит, вам и это известно?
— Да. Я стоял в холле, когда вы беседовали с портье. А потом я пошел за вами, чтобы узнать, где вы остановились. Но прежде чем усесться в холле вашей гостиницы, чтобы дождаться вас, я снова вернулся в «Павоне», чтобы высказать мою точку зрения этому роскошному экземпляру гостиничного портье. Видели бы вы эту сцену! Я высказал ему свое мнение в присутствии не менее десяти свидетелей. — Франциска наблюдала, как он снова превратился в маленького злого чертика. — Это я умею: высказать кому-то свое мнение.
— Благодарю покорно, — сухо сказала Франциска. — И чем я обязана всему этому?
— Не знаю, — ответил О’Мэлли, — я действительно не имею ни малейшего представления, почему пошел за вами, когда вы направились в холл «Павоне». Возможно, потому что, вы мне понравились. Понравилось, как вы наблюдаете за людьми, и потому, что у меня было впечатление, что вы не относитесь к их кругу. — Он помолчал, потом добавил: — У меня слабость к людям, которые сами по себе. Слабость к ним и умение разбираться в них.
Какое-то время они молча шли рядом. О’Мэлли был несколько ниже ростом, и потому она могла рассмотреть его гладкие черные волосы. Его светло-серое пальто рисунком в «елочку» на переливающейся серой шерсти, английский твид, светилось в черноте переулков.
— Вы уверены, что я соглашусь сопровождать вас в вашу квартиру? — спросила Франциска.
— Не представляйтесь глупенькой, — сказал он. — Вы отлично знаете, в каком именно смысле я отличаюсь от большинства. От тех нормальных, которых вы могли бы опасаться.
— А с чего вы решили, что я это знаю?
— Я не был уверен. Теперь уверен.
— Вы маленький злой чертик, Патрик!
— Возможно. Иногда. Но и вы не ангел. Я пошел за вами, потому что мне казалось, что два падших ангела должны познакомиться.
Они вышли на небольшую, очень плохо освещенную площадь, окруженную низкими домами. С двух сторон площадь была вымощена, но только у края канала камни были из белого гранита, белая сверкающая лента в темноте, предупреждающая, что дальше — вода. На противоположной стороне канала виднелся дворец, одно окно было освещено, и они услышали пенье в сопровождении музыкальных инструментов. Они остановились и прислушались. «Доницетти», — сказал спутник Франциски. Это был или поздний концерт итальянского радио, или, возможно, пластинка, и лирический тенор пел арию из «Любовного напитка» Доницетти. Они так погрузились в музыку, что не заметили, как оказались у края канала, на белых гранитных камнях, две ступеньки вели к тропинке, в конце которой была привязана гондола; несмотря на холод, Франциска села на верхнюю ступеньку и слушала пенье, а Патрик О’Мэлли стоял возле нее. Он предложил ей сигарету, и они закурили; тенор очень мягко и в то же время четко пропел: Una furtiva lacrima[22], любовный напиток смешивался с черной водой канала, тайная слеза пробежала по лицу ночи. Когда пение закончилось, проигрыватель выключили, свет погас.
— И все же есть кое-что, чего я не знаю, — сказал О’Мэлли. — Например, я не знаю, почему вы в Венеции. Точнее: почему вы в Венеции без денег и пытаетесь найти работу. Судя по всему, вы в очень стесненном положении.
Сидя у его ног, она рассказала свою историю — ночи и незнакомцу, который был мужчиной в таком преувеличенном смысле, что ей не надо было его бояться. Она была лаконична, хотя не скрыла от него ничего, даже страха перед возможной беременностью; ее рассказ длился столько, сколько нужно времени, чтобы выкурить сигарету. Она поднялась.
— Одного я не понимаю, — сказала она — почему я продолжала спать с этими обоими мужчинами: с тем, которого не любила никогда, и с тем, которого уже не люблю.
Он сухо усмехнулся.
— Ради удовольствия, — сказал он.
Франциска покачала головой.
— Не было никакого удовольствия, — возразила она. — Скорее, была грусть. Особенно потом.
— Ну ладно, — сказал О’Мэлли. — Оставим вожделение в покое. Тут что-то иное. Автомат, встроенный в нас. Вот, — он показал на свое запястье, — у меня часы, которые заводятся сами. Так и с нами, с нашим вожделением. Мы заводимся автоматически. Такое изобретение.
— Но ведь с этим можно бороться!
— Нет, — ожесточенно сказал он. — Это невозможно. Это мошенничество священников. Есть люди, у которых автомат функционирует не очень правильно, — нам на них указывают как на пример для подражания; это аскеты. — Он швырнул сигарету в канал. — Этот парень, который пел про любовный напиток. Как будто нам нужен какой-то любовный напиток. Пойдемте, сварим лучше кофе! Это взбодрит нас.
Они снова двинулись в путь. Франциска совсем не знала район, по которому они шли; она только догадывалась, что они идут в направлении северной части города и что, если О’Мэлли это направление не изменит, они дойдут до Фондамента-Нуове.
— Было бы ужасно, если бы вы оказались правы, — сказала она, обращаясь скорее к себе самой, чем к спутнику, и потому по-немецки.
— Ужасно, — повторил он. Похоже было, что он ищет перевод для этого слова. — Ужас. Террор. Мы живем в объятиях террора. Автоматического ужаса. — Он схватил ее за руку и повернул к себе лицом. — Существует только один вид ужаса, — прошептал он, почти приблизившись к ее уху. — Автоматический. Террор автоматов.
Он тут же отпустил ее. Но она успела увидеть его глаза. Это был человек, переживший что-то ужасное. Но в этом нет ничего особенного. Едва ли есть люди в нашем столетии, которые не пережили нечто невообразимо ужасное.
Они действительно подошли к Фондамента-Нуове. Здесь лагуна была шире и темнее, чем при взгляде на нее со стороны набережной дельи Скьявони. Выйдя из узких переулков, они вновь ощутили белый ватный воздух, почти прозрачный туман, нечто галактическое, наполнявшее ночь. В воде неясно отражались фонари острова Симитеро. Неужели он живет в районе Фонда-мента? Но здесь нет отелей. Похоже, у него действительно есть квартира.
Они пошли вдоль набережной к понтонам, мостам для моторных катеров, идущих к Торчелло и Пунта-Саббони, но О’Мэлли все еще не останавливался; они прошли мимо торца Церкви Иезуитов и до самого конца Фондамента-Нуове, затерянного, кончающегося у самой воды участка набережной, вдоль голой, лишенной дверей стены дома. Ирландец сделал несколько шагов по ступенькам, ведущим к бетонной буне. Заметив, что Франциска медлит, не решаясь последовать за ним, он знаком указал на несколько лодок, привязанных к сваям в конце буны; сопротивление Франциски, уже готовое перейти в возмущение, сменилось удивлением. К одной из моторных лодок вел трап, и ее спутник, встав на него, протянул ей руку и помог подняться на борт. Рядом находились три небольших парусных яхты и еще один катер. Поднимаясь на палубу, Франциска даже в темноте разглядела, что это большой, мощный катер, потому что он почти не двигался, когда они поднялись на борт. О’Мэлли открыл дверь каюта и повернул какой-то рычаг, все сразу же осветилось ярким светом электрического светильника; каюта была обита панелями из теплого, коричневого тика и отделана золотисто отсвечивающей медью. Франциска видела такие суда в гаванях, расположенных среди стокгольмских шхер.
— Входите, — сказал О’Мэлли.
В каюте было тепло; когда они вошли, ирландец закрыл дверь.
— Да вы, оказывается, специалист по сюрпризам, — сказала Франциска.
— «It tastes so clean, it tastes so cool, O’Malleys beer from Liverpool»[23], — сказал он, — каждая вторая бутылка пива, опустошаемая в Ливерпуле, варится на пивоварнях моего отца. Автор рекламы — я. В качестве платы я получил эту лодку. Снимайте пальто! Я сварю кофе.
Он исчез в соседнем помещении, но Франциска, движимая любопытством, последовала за ним; это была маленькая, также отделанная тиковым деревом кухня, и она наблюдала за тем, как он быстрыми уверенными движениями варит потрясающий, чертовский кофе, вскипятив воду на керосинке. Он положил по четыре ложки кофейного порошка в каждый из двух стаканов в серебряных подстаканниках, налил до середины стаканов кипяток, затем долил до края сгущенным консервированным молоком и бросил большие куски коричневого неочищенного сахара.
— Вы совсем рехнулись, — сказала Франциска.
— Да вы сперва попробуйте! — ответил он.
Она отхлебнула из стакана. Напиток был горячий и сладкий.
— Вы опять выиграли, — сказала Франциска. Вкус кофе, приготовленного О’Мэлли, наполнил ее каким-то хмельным счастьем.
— А теперь еще эксклюзивный виски от О’Мэлли, — сказал он. — Его в Ливерпуле пьет далеко не каждый. Старик делает его только для себя и своих друзей.
Он взял бутылку и два стакана для воды, и они снова перешли в каюту. Сев за стол, они пили горячий одурманивающий кофе и холодный питательный ржаной виски.
— Великолепно, — сказала Франциска. — Спасибо.
— Здесь я тоже всегда думаю, что жизнь великолепна, — сказал ирландец. — Здесь я забываю ужас.
— У вас есть судно, у вас есть деньги. Вас не интересуют женщины, — сказала Франциска. — Сейчас нет войны. Пока нет войны, вы можете делать, что хотите. Вы счастливейший человек на свете. Или вы больны? Может быть, у вас неизлечимая болезнь?
Он покачал головой.
— Вы рассказали мне свою историю. Я расскажу вам свою. Мне потребуется для этого больше времени, чем вам. Я хочу рассказать вам историю об ужасе, о терроре.
Какой-то миг я была счастлива. Счастлива от кофе, счастлива от виски. И счастлива еще потому, что решилась вернуться в Германию, в безопасность, в скучную безопасность, но все же в надежную жизнь, жизнь с ребенком, если он у меня будет. Но ужас существует всюду.
— А на других лодках тоже живут люди? — спросила она.
— Нет, — сказал он. — Мы здесь совсем одни.
Она посмотрела на барометр в блестящем медном корпусе. Стрелка показывала на хорошую погоду. Неужели завтра утром туман исчезнет? Сегодня утром, поправила она себя. О’Мэлли прикрепил кнопками к стене морскую карту лагуны, странный хаос из песков, течений, глубин, земли, морских знаков, маяков и названий. Чем больше она погружалась в историю ирландца, прислонившись к стене каюты и устремив взгляд на карту, эту паутину, сотканную из тайн, тем пронзительней становилась тишина.
Последствия шока
Все началось с того, что я упал в ночь. Ночь со свистом проносилась мимо меня, ночь с 3 на 4 мая 1944 года; наверху это была абсолютно ясная звездная ночь, внизу было слегка туманно, как я установил, когда сложил парашют на выкорчеванном участке, на опушке леса под Хильдесхаймом; это было уже после того, как я, ударившись при приземлении, несколько секунд пролежал на земле, покрытой травой и мхами. Ведь в воздухе ты вовсе не паришь, а мчишься с весьма изрядной скоростью, даже после того, как парашют раскрылся; при соприкосновении с землей происходит удар, и на какое-то мгновение ты оглушен, может быть, из-за шока, испытываемого при прыжке, когда ты прыгаешь из люка в бездну, падаешь с высоты в три тысячи метров, шока тех секунд, которые следуют за прыжком, секунд, когда парашют еще не раскрылся и ночь со свистом проносится мимо тебя. С тех пор меня редко посещают страшные сны, потому что один из самых страшных древних снов человека я испытал наяву.
Вы только подумайте, что это делается добровольно! Ни в одной армии мира не вынуждают прыгать с парашютом; это решение добровольное. Те, кто идет на это, считают, что действуют из любви к родине, из стремления к подвигу. Но ситуация, в которой они оказываются, слишком фантастична, чтобы иметь что-то общее с такими простыми чувствами, как любовь к родине и героизм. Человек, который прыгает из летящего с бешеной скоростью самолета в непостижимую бездну, — это человек, который выпадает из всего, что он знал, в том числе из таких малых ограниченных понятий, как народ или идея. Он выпадает из времени и пространства. Вспомните об этом, если когда-нибудь услышите, что десантники — очень храбрые солдаты и очень подлые мучители! Кто способен на этот прыжок в ничто, способен и на все другое, на любое величие, на любую низость. Я говорю это для того, чтобы оправдать ту особую низость, которую совершил сам.
Кстати, я прыгнул не «в связке», не с группой, как говорят в парашютно-десантных войсках, а совершенно один. К тому же я вообще не был десантником, я принадлежал к контрразведке, на мне был серый штатский костюм, плащ и полуботинки, хотя тогда я имел звание лейтенанта королевских военно-воздушных сил. У меня было с собой три плоских коробки с питанием, неприкосновенный запас, какое-то количество немецких продовольственных карточек, немецкие деньги и отлично изготовленные фальшивые документы, а в голове адрес. Это был адрес человека, державшего для нас где-то между Хильдесхаймом и Ганновером радиопередатчик. У меня было задание — в деталях разузнать месторасположение некоторых очень важных промышленных установок специального назначения в окрестностях Хильдесхайма, и если мне это удастся, я должен был отправиться к тому человеку, который передал бы мои данные в Англию. Так это было. Задание казалось вполне ясным, хотя и не простым. У меня была карта генштаба, где была нанесена как раз та местность, которую мне следовало прозондировать. Я знал весьма точно, где приземлился.
Я нашел углубление среди низких сосен и кустарника, где мог спрятать парашют, но отправляться в путь среди ночи не имело смысла, одинокий человек, идущий по проселочной дороге во второй половине ночи скорее привлек бы к себе внимание, чем идущий днем, поэтому я лег на парашютный шелк, стал ждать утра и размышлять о своем положении. Я не отношусь к числу людей, которым нужна «определенная дистанция к событиям», чтобы осознать, что с ними произошло. В тот самый миг, когда со мной что-то происходит, я сразу же начинаю обдумывать случившееся и его значение для меня. Например, я абсолютно точно сознаю, почему сейчас сижу рядом с вами и рассказываю вам эту историю, Франциска; почему я заинтересовался вами, пошел за вами следом и ждал вас в вашем отеле: я сделал это, потому что меня не покидает страх и потому что, как я вам уже сказал, я сразу вижу человека, который стоит особняком, сам по себе, человека, который сам находится в такой же экстремальной ситуации, так что в него можно депонировать свой страх.
В тот ночной час я установил, что нахожусь в характерной для меня ситуации. То, что я совершил прыжок в одиночку и в штатском костюме, было типично для меня. У меня была возможность заняться в армии специальной деятельностью, потому что я изучал в Оксфорде немецкий язык. Я изучал в Оксфорде немецкий из желания бегло и без ошибок разговаривать с моей матерью-немкой. Моя мать была благородная блондинка, астеническо-нежного телосложения и вообще абсолютно безупречная женщина. Поскольку моя мать была именно такой, какой она была, я стал таким, какой я есть. Более подробно о возникновении наклонностей, подобных моей, вы можете прочитать в аналитических трудах на эту тему. Кстати, моя мать умерла; она умерла во время войны, когда я сидел в немецком лагере для военнопленных офицеров. Но я забегаю вперед. Когда разразилась война, мне было восемнадцать. Она разразилась как раз в тот момент, когда я обрел абсолютную ясность относительно того, что не принадлежу к нормальным. Поскольку я не принадлежал к нормальным, я стал учить немецкий язык, и поскольку тогда, в конце моего пубертатного периода, я ощущал себя одновременно избранным и отторгнутым, я подал рапорт о приеме в личный состав контрразведки. Я не хотел оказаться в толпе нормальных. Мне смешны люди, отрицающие законы причинности. Моя судьба — результат безупречной, автоматической цепи причинностей.
Итак, я оказался связанным с деятельностью, предназначенной не для каждого, а для особых личностей, но странным образом у меня никогда не было вкуса к высшему проявлению той службы, в которую я добровольно вступил: я имею в виду прыжки с парашютом. Меня тренировали, но всякий раз перед прыжком я вынужден был принимать стимулирующие средства, чтобы обрести нужную форму. Вот и в ту ночь я проглотил несколько таблеток и потому лежал теперь без всяких признаков сна, в состоянии между оглушенностью и чрезвычайным возбуждением, лежал в своем парашютном шелке, в кустарнике, и ждал рассвета. Прежде чем отправиться в путь, я выкурил несколько сигарет в надежде успокоиться, но спокойнее не стал.
Я быстро нашел проселочную дорогу, ведущую в Хильдесхайм, и через какое-то время увидел указатель, сообщавший, что до города семь километров. Примерно через два километра я оказался в деревне, вернее, это была не деревня, я промышленный поселок. Поселок и расположенный в нем завод ночью, еще до моего прыжка, подверглись бомбардировке американцев — кстати, перед прыжком я видел пламя пожаров, бушевавших в этой местности, — треть поселка была разрушена, и все население находилось на улице, вокруг горящих или уже сгоревших домов; в этом хаосе никто не обращал на меня внимание или я думал, что не обращают; я даже помню, как, остановившись возле одного из домов, помог нескольким мужчинам, вытаскивавшим из горящего дома остатки мебели и всякий домашний скарб. Потом я пошел дальше и оказался перед большим цементным бараком, вернее, перед тем, что от него осталось; у входа стояло несколько санитарных машин; из подвала я услышал громкие стоны и крики, я вошел внутрь и, перешагивая через глыбы разбитого цемента, спустился по ступенькам в подвал, в котором, уложенные в длинный ряд, лежали мертвые женщины — работницы, а их выжившие коллеги стояли перед ними на коленях и на незнакомом языке посылали проклятия или молились. Как я понял из разговоров тех, кто, потрясенный, стоял перед убитыми, это были русские женщины, насильственно вывезенные из родных мест и работавшие на заводе; теперь этим женщинам, убитым нашими бомбами, уже не надо было работать, и они, от двадцати до тридцати молодых женщин, тихо лежали на полуподвала; на их тела были наброшены одеяла, а серые бледные лица с открытыми глазами были обращены к голому потолку подвала.
Я вышел из барака и двинулся дальше, покинув наконец разбомбленный поселок. Погода была прекрасная, сияющее майское утро, находившееся в непереносимом противоречии с серыми лицами мертвых женщин; я вновь почувствовал сильное возбуждение, расценив происшедшее как дурной знак. Примите во внимание, что большую часть войны я провел в тайном, тщательно скрытом тренировочном центре разведслужбы, я мало видел, каким разрушительным бомбардировкам подверглась Англия, я не был наивен, но, готовясь к заданию, которое в один прекрасный день будет поставлено передо мной и которое теперь было поставлено, я все-таки связывал его с каким-то приключением, а теперь, в самом начале, мне открылось, что я участвую отнюдь не в приключении, а в чем-то страшно бессмысленном. К этому я не был готов.
Через час я достиг города Хильдесхайма. Вы знаете Хильдесхайм? Это красивый, чистенький, небольшой городок. Я прошел через предместья с ухоженными особняками, утопающими в зелени садов, и затем вышел на городские улицы с более высокими домами, я не спешил. Хотя они были очень похожи на витрины английских магазинов военных времен, все казалось мне абсолютно чужим, я находился на чужбине и шел все медленнее, словно совершал прогулку, чтобы вжиться в эту чужую атмосферу; я сказал себе, что должен слиться с ней, чтобы не привлекать внимания, что я должен стать почти настоящим немцем, если хочу успешно выполнить то, что мне поручили. Особенно вид людей на улицах приводил меня к этой мысли. Перед магазинами в длинных очередях стояли женщины, и в том состоянии возбуждения, в котором я находился, я не мог отделаться от представления, что все они, которые стоят сейчас здесь затылок в затылок, скоро будут лежать мертвыми на бетонном полу подвала. Ведь я убедился, что это возможно. Наконец я добрался до средневекового центра Хильдесхайма. Там я увидел дом, похожий на фахверковые строения английских провинциальных городов, но этот дом был гораздо больше, в нем не было ничего идиллически-красивого, уютного; это был большой, настоящий дом, выверенный в своих пропорциях, корпус и фронтон представляли собой искусную комбинацию из черных балок и побеленных кирпичных стен, балки были украшены декоративной резьбой и покрашены, непогода столетий поработала над ними, они стали темными и ценными, этот дом являл собой великолепное свидетельство немецкого средневекового духа, тяжелый, полный достоинства, фантастический дом; в витрине соседнего магазина висели почтовые открытки, на которых я прочел название этого дома: он назывался «Местное управление Кнохенхауэра»[24]. Я вернулся на площадь и осмотрел ее, потом, прислонившись к колодцу перед домом, стал размышлять, почему такой безупречный дом имеет такое отвратительное название, возможно, по имени человека, который его построил? Или он принадлежит какой-то гильдии, гильдии мясников или палачей? Это имя, словно позорное пятно, витало над домом. Но пока я раздумывал о противоречии между домом и его названием, ко мне подошли двое в штатском и арестовали меня.
Очевидно, пребывание в горящей деревне стало для меня роковым. Я обмолвился там парой слов с несколькими людьми, и кто-то из них обратил внимание на мой акцент. Вы наверняка слышите его и сегодня. Это он был повинен в том, что мое начальство очень колебалось, посылать ли меня с тайным заданием в Германию; из-за него меня несколько раз хотели перевести в обычные войска, в ненавистную мне толпу; потребовалось дипломатическое искусство, чтобы я мог остаться там, где я проходил обучение, и вскоре я был послан с заданием. С военной точки зрения, конечно, было безответственно уступать моему нажиму, но у меня нет прав упрекать свое начальство. Как подтвердил инспектор Крамер, которому я обязан тем, что еще живу — и как живу! — из этого поселка какой-то неизвестный позвонил руководству хильдесхаймовского гестапо и порекомендовал заинтересоваться мною. Крамер рассказал мне также, что большинство доносов, которые они получали в то время, были анонимными. Он в этом смысле абсолютный циник. При безупречно организованной диктатуре, краха которой следует ожидать с минуты на минуту, уверял он, население живет с неосознанным расщеплением совести. И задача безупречной диктатуры — зафиксировать это раздвоение в подсознании.
Когда меня арестовали перед Кнохенхауэровским местным управлением, я понял, что все кончено. Было ясно, что по всем законам международного права меня расстреляют. Но прежде чем привести приговор в исполнение, меня допрашивали и, поскольку я молчал, пытали. К этому я был готов. Я нашел, что пытки примитивны. Они состояли исключительно в том, что меня били. Били кулаками, палками, тяжелыми плетками. Если не сдашься сразу же после первого шока, то очень быстро достигаешь той границы, когда становишься невосприимчивым к боли; боль достигает той степени, когда тело уже не в состоянии ее регистрировать, немецкий метод пыток недостаточно холоден, он, собственно, даже не садистский, но в нем живет тупая ненависть, желание разбить все кости и внутренние органы; по сути, все это направлено только на одно: убить врага. Садизм — это нечто иное; для садиста пытки — это самоцель, утонченное искусство, форма наслаждения; в конце садистского акта почти всегда наступает сексуальное удовлетворение; жертва, прежде чем ее убьют, становится объектом любви. Зажмите уши, если не выносите откровений такого рода! Я не хочу сказать, что мои мучители не наслаждались, избивая меня. Но они были недостаточно интеллигентны, чтобы видеть во мне жертву: они видели перед собой лишь врага. В них не было ничего, кроме страшного автоматизма гипноза, в котором они жили, гипноза идеологии, которой они следовали, и потому они были не в состоянии воспринимать ничего, кроме врага, которого надо уничтожить. И поскольку они были такими недалекими, я сопротивлялся им.
Когда они кончили пытать меня, пришел инспектор Крамер. Он говорил со мной от силы пять минут, но я понял, что абсурдно лежать в залитом кровью подвале и подвергаться истязаниям. Крамер был крупный, полнокровный человек со светлыми, почти белыми волосами, он был умен, циничен и полон жизни, он был сама жизнь, а жизнь, как вы знаете, умна, цинична и полна крови. Поскольку жизнь такова, какова она есть, я ее сегодня ненавижу. Но тогда, во время наших коротких разговоров, Крамер объяснил мне, как глупо противостоять жизни; он объяснил мне это не столько тем, что говорил, сколько тем, как он выглядел; глядя на него, я почувствовал, насколько ценной может быть возможность остаться живым. Крамер обращался к моему разуму, моей интеллигентности, а соблазну этого аргумента я никогда не умел противостоять, во всяком случае тогда. И уже в конце, когда он добился того, чего хотел, он на какое-то мгновение сбросил маску; он облокотился о спинку стула, и его белокожее лицо, его бесцветные глаза под белыми бровями приняли жесткое торжествующее выражение. Никогда еще я не видел ничего столь же поразительного, столь же парадоксального: лицо, которое расслабилось, став одновременно жестким. Когда он сбросил маску жизни, которую демонстрировал мне, я увидел железную конструкцию аппарата, автомата, в который я опустил монетку, чтобы он мог функционировать. Он даже не ухмыльнулся. Он фиксировал металлическим взглядом, как я хватаю жалкую пачку жизни, которую он с грохотом выплюнул за мою монетку. Он сделал меня тайным агентом гестапо. Меня направили в лагерь для офицеров-военнопленных, откуда я должен был поставлять информацию. Там я сразу же установил контакт с неким полковником Уилкоксом, который, как старший по званию, представлял офицеров лагеря, был, так сказать, лагерным спикером, я откровенно рассказал ему о своем положении. Он был не в восторге, но поскольку дело обстояло именно так, как я рассказал, полковник не мог отказать мне в помощи. Он и небольшой круг английских и американских офицеров поставляли мне более или менее достоверную информацию, с помощью которой я мог демонстрировать гестапо, что выполняю задание. Офицерам в конце концов стало даже интересно участвовать в этой игре, так что они дважды организовывали фиктивные побеги, которые я должен был «выдать». И тем не менее я вряд ли бы долго выдержал, если бы война затянулась. После нашего возвращения домой полковник Уилкокс пошел со мной к моему начальству, чтобы реабилитировать меня. Мой начальник, майор Робертс, поблагодарил его за разъяснения. Когда я вместе с Уилкоксом хотел покинуть помещение, майор попросил меня задержаться.
— О’Мэлли, — сказал он, когда дверь за Уилкоксом закрылась, — есть еще один момент, который вы, возможно, могли бы прояснить.
— Слушаю, сэр, — сказал я и вопросительно посмотрел на него, хотя точно знал, о чем пойдет речь.
— Этот передатчик, который вы должны были разыскать, когда соберете определенный материал… — Я как сейчас вижу майора Робертса, сидящего передо мной, седого и равнодушного, как он сделал паузу, отложил свою трубку и потом продолжил: — Этот передатчик молчал целую неделю после того, как вы совершили свой прыжок. Человек, который обслуживал этот передатчик, 12 мая был убит немцами. Спустя неделю, после того, как вы совершили свой прыжок. Вы можете сказать что-либо по этому поводу?
Я до сих пор помню, что, задав этот вопрос, Робертс не смотрел в мою сторону. Я знал, что не имеет ни малейшего смысла сообщать ему о том, что произошло со мной начиная с того дня, как я совершил свой прыжок, о мертвых русских девушках, о Кнохенхауэровском местном управлении, потом о пытках и лице Крамера, об этом моллюске жизни на камне, о том, как он победил меня, о всех несуразностях, непродуманностях, не вписывающихся в безупречный план моего задания, которые я впитывал, словно промокашка, потому что моя природа влечет меня к восприятию несуразностей. Повторяю еще раз и в последний раз, Франциска: я говорю все это не ради того, чтобы оправдаться, выгородить себя. Хотя, возможно, вы и пытаетесь меня понять, но для Робертса об этом не могло быть и речи. Он смотрел в окно, в серую голубизну вечерней лондонской улицы. Он не смотрел на меня, потому что его вопрос был для него делом рутинным. Так же, как и я, он знал точный ответ на этот вопрос. Но так же, как он, я знал правила игры того общества, в котором мы жили, законы английского общества, в соответствии с которыми я никогда не мог бы вернуть себе статус джентльмена, если бы ответил правду. В этом смысле майор Робертс обладал гораздо меньшей властью, чем инспектор Крамер. Инспектор Крамер за информацию, стоившую пенни, мог подарить мне жизнь, в то время как майор Робертс даже за высшую ценность исповеди не мог бы вернуть мне мою честь. Я происхожу из англо-ирландской, то есть католической, семьи и потому знаю, что можно исповедаться в преступлении и получить отпущение грехов. Можно исповедаться, раскаяться, принести покаяние и снова быть христианином. Но совершенно исключено снова стать джентльменом после предательства. Даже смерть не снимет с тебя этого проклятия, поэтому было совершенно безразлично, что я отвечу Робертсу на его вопрос, и я сказал:
— Нет, сэр, мне нечего сообщить по этому поводу.
— Ну что ж, — сказал он. — В документах гестапо тоже нет ответа на этот вопрос. — Тем же ровным голосом, не громче, не тише, чем до того, он добавил: — Завтра вы получите документы об увольнении. Можете идти.
Когда я выходил, он так и продолжал сидеть, он больше не назвал моего имени, не подал руки. Через полгода я покинул Англию и больше никогда не возвращался туда.
О’Мэлли рассказывал свою историю медленно, не запинаясь, а просто медленно, иногда делая большие паузы между фразами. Несколько раз Франциска прерывала его, например, когда он рассказывал о матери. Она спросила, откуда он знает, что его мать была «абсолютно безупречной» женщиной.
— Как она отреагировала, — спросила Франциска, — когда заметила, что вы не интересуетесь девушками?
— Разумеется, она вообще не пожелала этого заметить, — ответил он. — О таких вещах моя мать не говорила никогда.
— И это вы называете «безупречностью»? — изумилась Франциска.
Но потом она больше не перебивала его, давая ему выговориться и внимательно слушая; при этом она продолжала рассматривать карту лагуны. Она выпила свой виски, но когда он хотел налить ей еще, она закрыла стакан рукой, я совершенно не хочу спать, я бодра, как никогда, кофе, как и шнапс, всегда отбивают сон, от крепких напитков в меня всегда вселяется бодрость, это старая история о песках и бездонных глубинах, о тумане и ночи, о скрытых морских знаках и погашенных маяках. Нас сажают в лодку, нам дают карты, нас даже немножко обучают навигации, но потом наступает ночь, noтом опускается туман, знаки исчезают, огни погашены, и мы остаемся одни в мире зыбучих песков, бездонных глубин, течений, которые нам незнакомы, неизвестный имен. Мир — это лагуна. Он сказал, что испытывает страх. И поскольку он испытывает страх, он рассказал мне эту старую историю.
— Почему вы боитесь? — спросила она. — Ведь все это произошло так давно. Тринадцать лет назад. Или вас мучает мысль о том человеке, которого расстреляли?
Он покачал головой.
— Дело не в этом, — сказал он. — Конечно, этот человек на моей совести. — Он помолчал. — Это банальность, но и с нечистой совестью можно жить, и весьма неплохо.
— Откуда же тогда этот страх, Патрик?
Он посмотрел на нее.
— Я снова встретил инспектора Крамера, — сказал он.
Франциска оторвала спину от стены каюты. Она не выпрямилась, а, скорее, съежилась от напряжения.
— Где? — спросила она. — Здесь, в Венеции?
Он кивнул головой.
— Патрик! — быстро сказала она — Оставьте его в покое! Он не стоит ваших мучений. И к тому же прошло тринадцать лет!
Но, к своему ужасу, она заметила, что он вообще ее не слышит. Он посмотрел на нее каким-то одновременно отсутствующим и счастливым взглядом. Франциска поняла, что он снова превращается в того человека, которого она увидела в «Павоне», это был совсем не тот, который махал ей рукой у причала набережной дельи Скьявони, просто и без малейшего коварства, человек с глазами, полными доброжелательности, какую испытывают к детям и животным; он изменился, он снова был маленьким чертиком, маленьким сероглазым чертом, со взглядом, спрятанным за дьявольски расплывающимися красками цинний, с взглядом, не знающим стеснения, сатанинский ангел, способный поглотить целое пространство в фокусе своего дурного глаза. Они вместе в одной клетке, которая зовется Венеция, он и этот огромный беловолосый злодей, альбинос, если он правильно его описал. Это приведет к ледяному безмолвному убийству в темноте.
Потом она снова услышала, как волны мягкими тихими толчками ударяются о борт катера. За иллюминатором, расположенным рядом с картой лагуны, воздух уже стал серым, а чуть позднее слева в серый цвет врезалась красная линия. Франциска встала. Ей вдруг стало очень холодно. Она посмотрела в круглое окошко. Вода уже стала видимой, серебристо-серой, разделенной длинными, волнистыми линиями.
— Светает, — сказала она.
Фабио Крепац, первая половина дня
— Не бойтесь, Крепац, — сказал профессор Бертальди, — не опасайтесь, что я снова начну уговаривать вас участвовать в нашем деле. Напротив. Я просил вас навестить меня только для того, чтобы сказать вам, что вы оказались правы.
— Мне очень жаль, — сказал Фабио Крепац. — Мне искренне жаль, профессор.
— Я знаю.
Бертальди посмотрел из окна своего кабинета в Национальной библиотеке Марчана на Пьяцетту. Полицейская сотня в парадной форме выстроилась перед Дворцом дожей, полицейские стояли молча в позиции «вольно», а в это время на площади собирались толпы людей. Погода была солнечной и праздничной. Гронки повезло с погодой, подумал Фабио, впрочем, так и должно быть во время государственного визита президента Республики.
— Гронки уже в курсе, — сказал Бертальди. — Он знает, что его сегодняшний прием — мое последнее действие, совершаемое в порядке исполнения служебных обязанностей. После он попытается убедить нескольких либералов и католиков, и, конечно, впустую. Все это выльется в рутинные разговоры.
Фабио восхищался спокойствием Бертальди. Профессор позвонил ему во второй половине дня и попросил сегодня утром прийти к нему в библиотеку, и хотя Фабио всегда очень неохотно выслушивал слова Уго, передававшего ему, что Бертальди хочет с ним поговорить, он всякий раз сдавался, когда слышал в телефонной трубке голос старого человека, полный достоинства, захватывающий голос, сыгравший в новейшей истории Венеции такую значительную роль. Семидесятилетний профессор каждое утро с семи до девяти проводил в своем служебном кабинете, где начинал день с медитаций и бесед, прежде чем отправиться в Гран Консильо[25]; регент Венеции, дож, как, насмешливо и почтительно, называл его про себя Фабио; Бертальди был достойным преемником Фоскари и Дандоло.
Конечно, Фабио не был удивлен сообщением Бертальди. Информация о том, что эра коалиции Бертальди подходит к концу, уже несколько недель мелькала в прессе. Великий человек, подумал Фабио, человек, который был всем: христианином, марксистом, либералом, консерватором; беспартийный, создавший в Гран Консильо коалицию из коммунистов, социалистов и христианских демократов, которой он руководил несколько лет и которая теперь распалась, потому что фракции отозвали своих представителей.
— Как ведет себя кардинал? — спросил Фабио. — Он ведь всегда вас поддерживал?
Профессор с улыбкой посмотрел на Фабио.
— Кардинал годами проповедует мне примерно то же самое, что и вы, — сказал он. — Оставьте политику, сын мой, говаривал он мне не раз; политика, которую мы с вами имеем в виду, приведет к тому, что такие люди, как вы и я, окажутся между двумя жерновами. Я верю ему и знаю, что он безвластен. Его аппарат не дает ему и шагу ступить.
Фабио знал, что бессмысленно расспрашивать профессора о других фигурах на шахматной доске, например, о коммунистических вожаках или функционерах католической партии. Идет война, подумал он, а на войне действуют законы военного времени. Аппараты и их военные законы. Полицейские в своих блестящих мундирах начали выстраиваться цепочкой от мола, куда должно было пристать судно Гронки, до Порта-делла-Карта Дворца дожей. Через час, подумал Фабио, Бертальди будет стоять там во главе местной знати, чтобы принять Гронки. Потом они отправятся в Антиколледжо и под картинами Тинторетто стянут произносить речи. Ну и цирк!
Он держится просто великолепно, подумал Фабио, и внимательно посмотрел на профессора, великого старика, который и физически был мощным и крупным; в нем не было ни грамма лишнего веся, но от природы он отличался высоким ростом и атлетическим телосложением; Фабио видел его бритую голову, всегда устремленные куда-то вдаль глаза, белые как снег волосы, прямой, прекрасной формы нос, плоские светлые виски; для человеку который видит, как рушится все, что он создавал в политике, он держится отменно. Фабио и профессор знали друг друга со времен освобождения; профессор, который тогда только вернулся из ссылки в Липари, был единственным, способным подвигнуть Фабио на то, чтобы разоружить и распустить партизанскую бригаду, действовавшую в районе Дона-ди-Пьяве, которой он тогда командовал; во время долгого ночного разговора Бертальди сумел убедить его, что революционная акция в момент освобождения неоправданна, что это будет выглядеть как террористическая акция меньшинства, в то время как теперь необходимо добиться, чтобы свобода стала добровольным делом большинства; правда, Фабио капитулировал не только потому, что соглашался с историко-политическим анализом Бертальди, но и, возможно даже в большей мере, потому, что руководствовался практическими соображениями: он осмотрел военные базы восьмой армии генерала Марка Кларка в долине реки По; Фабио и его штаб были приглашены американцами, и всем им понавешали на грудь американские, французские, греческие и польские ордена, и все это происходило на фоне кулис из тысячи танков «Шерман» и во время обедов из полевых кухонь, предлагавших в качестве обычного, повседневного рациона бифштексы со спаржей. Капитуляция партизанской бригады Дона ди Пьяве была великолепным спектаклем в сравнении с гибелью интербригады Маттеотти семь лет назад, на полях сражений в Каталонии. Но хотя Фабио и признавал доводы профессора, уговорить его продолжать игру было невозможно; сначала он отказался от настойчивых предложений Бертальди просто потому, что был разочарован; позднее он проанализировал причины своего разочарования и пришел к выводу, что был разочарован не потому, что принадлежал к побежденным, а потому, что революция, ради которой он сражался, превратилась из идеи в химеру, впрочем, так же, как идея свободы, которой жил Бертальди. Именно ход эксперимента Бертальди научил его, что идеи теряют свой смысл, свою суть; вместо них возникают чистые блоки власти, гигантские нигилистические аппараты, перед которыми бледнеют любые идеи, потому что борьба этих блоков, если бы она дошла до крайних форм, означала бы конец времен, апокалипсис. Поняв это, Фабио вышел из коммунистической партии. Но он видел, кстати, что лучшие из его противников, духовные отцы консервативного католицизма, монархизма, фашизма, тоже уходили в сторону или их вытесняли с шахматной доски; это были все те, кто жил представлениями старого мира, в котором человеческая история была историей решений, выбора между различными духовными принципами. Теперь из игры выходил Бертальди, последний человек, который пытался создать некий синтез, удержать различные силы в равновесии и который теперь потерпел поражение, потому что блоки силы окончательно избавились от всяких принципов и отдались мысли о полном взаимном уничтожении; в мертвом пространстве, которое оставляли после себя умершие идеи, был слышен лишь скрежет автоматов, которые вместо мыслей выплевывали фальшивые монеты идеологий.
— Чем вы займетесь, когда все будет позади? — спросил Фабио.
— Вернусь в университет, — сказал Бертальди, улыбаясь счастливой улыбкой. — Вы только подумайте, Крепац, я жду этого уже почти двадцать лет. Я хочу написать новый вариант моего «Проекта», обобщить свой опыт. И кардинал хочет поручить мне ряд миссий в Азии, он говорит, что ему нужен именно венецианец, чтобы провести важные переговоры на Востоке, прозондировать, так сказать, почву; по мнению кардинала, только Восток может спасти Европу. Гронки тоже очень в этом заинтересован.
Эти старики несокрушимы, подумал Фабио. Гронки, кардинал, профессор — поколение, к которому они принадлежат, и не догадывается, что все, что они делают и о чем думают, может оказаться бессмысленным. Они совсем иные, чем его, Фабио, поколение. В то время как Фабио, еще на фронте в Испании, становился все более разочарованным и циничным, профессор, бывший в это время в изгнании в Липари, писал свой знаменитый труд «Проект разработки философии свободы», который тайно, в списках, передавался из рук в руки интеллигенцией, участвовавшей в Сопротивлении. Поскольку «дож» был стар и о нем заботились могучие покровители, ему не пришлось работать в отвалах, добывая пористый камень, похожий на пемзу; он сумел создать этот пусть и не оптимистический, но полный веры в будущее труд, причем создать его в условиях, опасных для жизни, в то время как Фабио — он как раз думал об этом, стоя у окна рядом с Бертальди, — хотя и многократно рисковал жизнью, но никогда при этом не верил в будущее.
Из своего заточения Бертальди переписывался с Кроче; после смерти Кроче их переписку опубликовали; некоторые пассажи носили характер спора, в которой Бертальди упрекал Кроче, что тот придерживается устаревших идеалистических позиций, что он интерпретирует Гегеля, чтобы его преодолеть, но неверно, а именно идеалистически и либерально, а надо его интерпретировать в лучшем случае марксистски и либерально, но еще лучше — не рассматривать его совсем; во время своего пребывания на Липари Бертальди стал марксистом, он оставался им и по сей день; в своем двухтомном труде «Духовная история венецианских торговых связей с XIV по XVII век», который он писал, урывая короткие часы от своих государственных дел, он доказывал, что история базируется на формах производства, на том, как и в каких условиях трудятся люди.
И во все времена профессор оставался прежде всего христианином; потаенную основу своего существования он намеком изложил в маленьком эссе, посвященном двум сирийским пилястрам шестого века, редкостным фрагментам, украшенным виноградными гроздьями и непонятными монограммами, находившимися в южном углу собора Сан-Марко; но еще убедительнее, чем чтение этой таинственной и почти интимной брошюры, было для Фабио неповторимое движение руки, каким Бертальди однажды указал на церковь, сказав при этом:
— Невозможно быть венецианцем и не верить в Христа.
В жесте профессора собор Сан-Марко предстал тем, чем он был, — чудом.
Его научные противники, конечно, упрекали его в синкретизме, а политические недруги утверждали, что он варит свой супчик на слишком многих очагах, но ни те, ни другие не могли помешать тому, что этот ученый и государственный деятель, который в один прекрасный день покинул христианско-демократическую партию, как Фабио — партию итальянских коммунистов, на протяжении долгого времени связывал их друг с другом благодаря своей дружелюбной твердости. К подобной работе он всегда пытался привлечь и Фабио.
— Среди левых вы как раз тот человек, который мне нужен, — говорил он, — и когда я думаю о том, каким авторитетом вы пользовались бы среди своих друзей, если бы вернулись в политику…
Он обсуждал с Фабио мнение Витторини, что итальянские интеллектуалы в годы фашизма вступали в компартию из чистого либерализма и, будучи либералами, покидали ее: они верили в соединение коммунизма и свободы. Он считал анализ, данный Витторини, правильным, но утверждал, что выводы его неверны; нельзя допустить, чтобы в ИКП остались одни холодные функционеры.
— Коммунистическая партия могла бы стать тем, что сделали бы из нее итальянские интеллигенты.
Фабио смешил идеализм этого антиидеалиста, он возражал профессору, добавляя при этом:
— Собственно говоря, ко мне все это не имеет никакого отношения, я не итальянский интеллектуал. Я итальянский музыкант, в какие-то периоды я был итальянским революционером и солдатом, но я никогда не был тем, кого называют интеллектуалом.
— Вот именно, — отвечал «дож», — потому-то вы мне так нужны. Вы человек образованный и чувствительный и обладаете критическим духом интеллектуала, не будучи таковым. И поскольку вы таковым не являетесь, у вас есть организационный талант, просто практическая сила, способность действовать. Вы доказали это в Испании и в Сопротивлении. Такие способности, как у вас, встречаются очень редко.
Если бы я позволил этому пению сирен увлечь себя, подумал Фабио, то сегодня Президент республики, закадычный друг великого потерпевшего крушение старика, пожимал бы руку и мне; я должен был бы заниматься подобной чепухой и при этом знать, что партия отзовет меня из эксперимента Бертальди, не даст мне в нем участвовать, а если бы я не подчинился, стала бы меня попросту бойкотировать, если не хуже. Конечно, я мог бы выбрать другой путь; если бы я его выбрал, моя карьера была бы обеспечена, именно потому, что старик так ценит меня, но это была бы карьера в политическом закулисье, в тени, на заднем плане, и это бы мне подошло, если бы я захотел снова участвовать во всем этом; я не оратор, подумал Фабио, не человек демократической трибуны, я был бы организатор, советник, фигура в тактическом и стратегическом мозговом тресте, человек, который дергает за ниточки, ниточки, которыми обвязан венецианский «дож» или даже Президент республики. Он так погрузился в эти размышления, что почувствовал облегчение, когда вырвался из них, как из дурного сна: вспоминая, он констатировал, что остался свободным.
— Возможно, вы удивитесь, что я вовсе не выгляжу несчастным, — услышал он голос Бертальди. Не дожидаясь ответа, профессор продолжал: — Я хочу сказать вам, Крепац, что ушел бы в отставку в любом случае, даже если бы тактическая ситуация в Венеции еще какое-то время способствовала успеху моей деятельности. А дело в том, что я пришел к выводу, что мои противники правы, а я не прав.
Фабио, словно онемев, посмотрел на профессора, Бертальди улыбнулся и сказал:
— Нет, то, что вы сейчас подумали, неверно. Я вовсе не перехожу в лагерь противника. — Он отвернулся от окна, взял со стола несколько документов и положил в свой портфель, добавив: — Когда возникает ситуация, при которой две мощные фракции не желают ничего иного, кроме войны, каждый, кто не присоединится к одной из них, будет предателем. Я говорю это серьезно: моя политика была политикой предателя.
— А ваша концепция третьей силы? — спросил Фабио.
— … как попытка была какое-то время оправданна, но исключается в случае войны. Я исследовал этот вопрос исторически и сточки зрения государственного права. На войне есть только друзья, враги и нейтралы. Нейтралы — это не третья сила, а просто всего лишь не участвующие в боевых действиях. Войны между блоками, которые верят лишь в силовое решение, то есть не верят ни во что, никогда не будут остановлены третьей силой, которая попытается встать между ними, а только победой или полным истощением.
— Значит, вы не оставляете разуму никакого шанса?
— Нет, — ответил Бертальди и какое-то время пристально рассматривал Фабио. — Бестии разуму не по зубам.
Никогда еще Фабио не слышал такого презрения в голосе «дожа». Но уже спустя мгновение он снова взял себя в руки:
— Бог дал людям разум как высший дар. Но, к сожалению, он предоставил им свободу быть разумными или неразумными. Людьми или бестиями. Я должен идти, — сказал он, указывая на разраставшуюся толпу, — иначе я не смогу пройти и, когда появится Гронки, окажусь среди зрителей. Хотя, собственно, теперь это как раз подходящее место для меня, — добавил он без всяких признаков горечи.
— Один момент, ваше превосходительство, — сказал Фабио. — А что будет с теми, кто хочет остаться просто людьми?
Профессор уже открыл дверь. Теперь он обернулся и спросил:
— Вы помните легенду, в которой рассказывается о том, как были спасены кости святого Марка?
Конечно, Фабио знал ее; каждый ребенок учит в школе легенду о покровителе города, но он покачал головой, частично чтобы доставить удовольствие Бертальди, частично потому, что хотел узнать, к чему клонит профессор.
— Два венецианских купца нашли тело святого в Александрии, — начал Бертальди. — Они спрятали мощи в ящике под свининой и понесли ящик, громко крича «manzir», что означает «свинина», к которой магометане испытывают отвращение. Так они донесли евангелиста до Венеции. Сходите в Сан-Марко и осмотрите мозаики в правом нефе, там изображена эта история; кстати, это самые древние мозаики церкви.
Он замолчал. Фабио напряженно ждал, что последует за этими словами. И великий старик продолжил, смешивая в своей речи столь странным образом любовь и ненависть:
— Запомните одно, Фабио Крепац: что бы ни случилось, настанет день, когда священные останки спасут, принеся их в Венецию под грудой дохлой свинины.
Кивнув Фабио, он покинул помещение.
Франциска, раннее утро и первая половина дня
Еще какое-то время они продолжали разговор; после семи утра Патрик отвязал катер и завел мотор. Предсказания барометра оказались точными; отблески утреннего солнца покрыли серые и розовые стены домов на Фондамента-Нуове сверкающим лаком. Поскольку было воскресенье, они не увидели на набережной ни одного человека, а там, где она кончалась, начинались безжизненные, лишенные окон стены, сбегавшие к лагуне; перед тонкой линией Маццорбо на севере виднелись несколько отплывающих рыбачьих баркасов; Патрик оставил канал Сан-Пьетро справа, он не пытался срезать путь, укорачивать его, объясняя, что на своем большом тяжелом катере неохотно входит в каналы; он сделал почти полный круг, объезжая Венецию вплоть до мыса острова Елены, словно хотел показать Франциске панораму утреннего города, пейзажи с куполами, башнями и крышами, их резные четкие контуры, словно покрытые эмалью, розовый, желтый и коричневый цвет под солнечной голубизной январского утра, пейзажи, красота которых воплощалась более всего в Пьяцетте, этой кульминации сияющих видов. Он остановился у причала перед колонной со львами, чтобы высадить Франциску. Когда они стояли вдвоем на палубе, он спросил:
— Что вы будете сегодня делать?
— Спать, — улыбнулась она.
— Спать — это хорошо, — сказал он. — Желаю вам хорошо выспаться! А вечером или завтра утром вы вернетесь в Германию, не так ли?
— У вас, похоже, есть какие-то специальные антенны, — сказала она.
— Ну, об этом нетрудно догадаться, — сказал Патрик. — У вас просто нет другого выбора. Если, конечно, вы не примете моего предложения.
Где-то к утру он предложил ей какое-то время попутешествовать вместе с ним.
— Я предлагаю вам работу сопровождающей, — сказал он. — В самом деле, мне нужен помощник, но вы не представляете себе, как мне надоели эти юнцы, которые рвутся поехать со мной; для меня было бы просто замечательно провести какое-то время на борту моего судна с образованной женщиной. С такой красивой женщиной, как вы, — добавил он, ухмыляясь открыто, по-мальчишески. — Мы с вами были бы очень интересной парой. На нас обращали бы внимание в любом порту, особенно, конечно, на вас, с вашими рыжими волосами, да еще на палубе; конечно, вам надо носить джинсы и теплый синий пуловер, какие носят моряки, я знаю один магазин здесь, в Венеции, где мы сможем купить все, что вам понадобится.
— Лучше серый, — ответила Франциска. — Правда, нельзя ли носить серый пуловер? Серый цвет идет мне больше, чем синий.
— Да ради Бога, — сказал он, — мы поплывем вдоль адриатического берега Италии и проведем остаток зимы на Сицилии, а весной отправимся на Лазурный берег, там вы найдете любую работу, какая вам понравится, если вам больше не захочется оставаться со мной.
Он забыл, что я, возможно, беременна, на Лазурном берегу я была бы на четвертом или пятом месяце, но он ничего не забыл.
— А если подтвердится, что вы ждете ребенка, — сказал он, вы снимете на лето маленькую квартирку в Каннах и займетесь переводами, просто чтобы у вас было какое-то занятие, я достану вам заказы на переводы и иногда буду заглядывать к вам; в сентябре вы родите, а там видно будет.
Франциска была растрогана, и в то же время ей хотелось дико расхохотаться. Боже, да ведь это же предложение руки и сердца, педик предлагает мне нечто, больше всего похожее на брак, и это происходит именно со мной, невероятно, как быстро он вычислил все сроки, нормальный мужчина никогда не был бы в состоянии так быстро и так практично проникнуться женскими проблемами, и именно педику не приходит в голову, что мне надо сделать аборт; это было бы прекрасное решение, слишком прекрасное, чтобы быть реальным, это граничит с колдовством, и потому тут что-то не так, колдовства не существует, а если бы существовало, за него надо платить, все колдуны на свете жаждут найти Аладдина, который принесет им волшебную лампу, и догадка ее оказалась верной, потому что лицо его вновь стало таким, каким было за букетом цинний, и взгляд его стал злым, как в «Павоне».
— Как только я покончу с этим делом Крамера, — сказал он, — мы сможем ехать.
Все это она вспомнила сейчас, у причал а перед Пьяцеттой, собираясь покинуть катер, и потому она ответила:
— Я не могу принять ваше предложение, потому что тогда вы покончите с делом Крамера.
— Я не собираюсь, — сказал он, — вовлекать вас в эту историю, если это именно то, чего вы опасаетесь.
Она засмеялась и покачала головой.
— Но я уже вовлечена, — возразила она.
Если бы только знать, чего именно он хочет от меня? «У меня слабость к людям, которые сами по себе», — сказал он. Хорошо. Но чуть позднее: «Я могу депонировать в вас свой страх». Допустим. Слабость и страх — убедительные причины. Но они были не единственными и не последними причинами, по которым он вовлек ее в это дело и хотел вовлечь еще больше. Если бы он был нормальным, я могла бы сказать, что он влюбился в меня, хочет чтобы я была рядом с ним, это была бы причина. Но так…
— Я просто хочу, чтобы вы были рядом, — сказал он. Он сказал эту короткую, по-английски столь обыденно звучащую фразу абсолютно искренне, не слишком равнодушно, не чересчур патетично. — Вот уже несколько дней, — продолжал он, — с тех пор, как я вновь встретил Крамера, я знаю, что со мной что-то случится. И когда я увидел вас вчера в «Павоне», я подумал, что очень хотел бы, чтобы вы были рядом, если со мной что-то случится. Конечно, это каприз. Вы помните, что я вам рассказывал о мертвых русских девушках? Что они сразу показались мне дурным предзнаменованием. А когда я увидел вас, у меня было чувство, что вы — добрый знак.
— А вы суеверный, — сказала Франциска и засмеялась каким-то неестественным смехом. В нем есть что-то принуждающее, он будто навязывает свою волю. Потом она взяла себя в руки, решив сопротивляться гипнозу, который исходил от него даже среди бела дня, в сверкающем утреннем свете. — Да что с вами может случиться? — спросила она. — Если не образумитесь, то или вы убьете Крамера, или Крамер вас. Вот и все. Для этого вам не нужно никаких предзнаменований, ни хороших, ни дурных.
Но он снова не слушал ее. Стоит мне только попытаться предостеречь его, как его взгляд словно отгораживается какой-то автоматической тенью. Странный человек. Острый, все понимающий, маленький черный падший ангел, но он живет восприятиями, предзнаменованиями, непредсказуемостью. Человек, которому нельзя помочь. С ним непременно что-то случится. Она бросила на него взгляд, полный тревоги, потом сделала несколько шагов по каменным ступенькам, ведущим от причала к Пьяцетте.
— Хотя бы поужинайте со мной, — сказал Патрик. — Сегодня вечером, прежде чем уедете.
— Я подумаю, — ответила она. Я действительно подумаю, хотя и думать бы не стоило. Следовало бы уехать, больше не встретившись с ним.
— Сегодня в семь часов вечера, — сказал он. — Здесь же, на этом месте. — Вдруг он схватился за голову. — Господи, — воскликнул он, — я забыл самое главное!
Он исчез в каюте, но сразу вернулся.
— Вот, — сказал он и протянул ей две купюры, — я почти забыл, что вы в затруднительном положении. Пожалуйста, возьмите это!
Франциска с лестницы холодно посмотрела на него сверху вниз. Она увидела деньги, это были две купюры по десять тысяч лир.
— Это, вероятно, на булавки? — спросила она.
Он так изумленно посмотрел на нее, что она засмеялась и взяла деньги.
— Спасибо, — сказала она.
Она смотрела, как он отвязал канат и лодка двинулась от причала. Они не махали друг другу рукой. Катер, шедший против солнца, скоро превратился в тень на сверкающей серебристой массе, разливавшейся между Сан-Джорджо и Пьяцеттой и так слепившей Франциску, что она повернулась и пошла по площади, холодной блестящей утренней площади, на которой было так мало людей, что они еще больше подчеркивали ее пустоту. Теперь у меня вдруг образовалось тридцать тысяч лир. Больше, чем позавчера после обеда, в «Биффи», когда я ушла от Герберта. Снова, как и вчера утром, она пошла вдоль фасада Сан-Марко, огромная площадь еще лежала в тени; выйдя на Пьяцетту, она пошла по стороне, уже позолоченной солнцем, в то время как Пьяцца еще была загрунтована холодной голубоватой тенью; она наблюдала, как мужчины вывешивали из окон Прокураций голубые и красные шелковые стяги, разве сегодня в Венеции происходит что-то особенное? Поскольку верхний из двух этажей западных Прокураций уже был освещен солнцем, всякий раз, когда там открывали окно, на площадь падала полоска света, сигнал из белого и золотого, в сопровождении матово-голубого или матово-красного шелка старых полотнищ. Тридцать тысяч лир и кольцо. Все вдруг обернулось по-другому. Под башней с часами она нырнула в пассаж галантерейного магазина. Надо пойти на Центральный почтамт, позвонить Иоахиму. Теперь у меня есть несколько возможностей. Найти более дешевую гостиницу и две недели провести в поисках работы, дать объявления, расспрашивать всюду, вдруг что-то и найдется. Или вернуться в Германию. Или принять предложение Патрика. Возможно, с его стороны это был мимолетный каприз, наверное, он очень скоро передумает, если он сегодня вечером не придет, значит, передумал, а если он займется делом этого Крамера, все равно поездка с ним отпадает, мне только не хватало отправиться в путешествие с убийцей, а если я беременна, я тем более не могу идти на авантюру, в которой участвует убийца. Но с другой стороны, я могу повести себя так, будто это никакой не каприз, попытаться отговорить его от этого плана, касающегося Крамера, и сказать, что я не беременна, тогда все-таки Патрик — это шанс, отличный вариант, а у меня есть время, я могу позволить себе прогулку по морю. Но я могу поехать и дешевым, вторым классом в Милан, там я наверняка найду работу. Есть масса возможностей с тех пор, как у меня снова появилось немного денег. А появились они несколько минут назад.
В узком пассаже галантерейного магазина было холодно. Франциска прошла мимо закрытых дверей, спущенных жалюзи. Поскольку у меня появились кое-какие возможности, я должна позвонить Иоахиму. Я дала Герберту последний щанс, и все это время, с того момента, как я вышла из «Биффи», я знала, что дам такой же шанс и Иоахиму. В конце концов, он никогда не рассчитывал, что я совершу такой шаг. Возможно, он отреагирует совсем по-другому, не так, как я думаю. Во всяком случае, я должна узнать, как именно он отреагирует. Люблю ли я его еще? Нет, уже давно не люблю. Осталась бы я с ним, если бы он правильно повел себя, вот сейчас, во время телефонного разговора? Не знаю. Действительно не знаю. Мужчина может очень многое, если он упрям, настойчив и ведет себя правильно. Я не могла дать ему шанс, пока была в затруднительном положении, без гроша. Но теперь я хочу услышать, что он скажет. И раз мне больше не нужна помощь, я могу себе позволить попросить его о помощи. Мне очень хочется услышать, что он мне отвеmum. Это тест. Большой тест, которому я подвергну Иоахима. Она вдруг остановилась. Но какое право я имею тестировать других людей? Разве я настолько лучше Иоахима, что смею подвергнуть его проверке? Какие же мы, женщины, высокоморальные; мы всегда считаем, что мы лучше, чем мужчины. Много лет я принимала правила игры, которые предлагал Иоахим, а теперь я полна решимости отвергнуть его, если он от них не откажется, и лишь потому, что сама я отказалась от них. Нет, никаких тестов. Только телефонный звонок, потому что когда-то я любила его и мы вместе жили и потому что я женщина. А раз я женщина, я должна идти до конца. Не могу не сделать так, как сказала.
Это то самое, что мужчины называют «устраивать сцены»: что-то в нас есть такое, что заставляет идти до конца.
Она вошла во двор Центрального почтамта, крытый двор Фондакодей-Тедески, посмотрела вверх на блеклые галереи, двор был серым и пустынным, все окошки между арками были закрыты, да ведь сегодня воскресенье, раннее утро, еще не пробило восемь часов, но тут Франциска нашла отдел телеграмм и телефонных переговоров, он был открыт, в сумрачном, затхлом помещении горели лампы. Она заказала разговор, почтовый служащий, серый, тощий человек, взял ее заказ, словно вступая с ней в заговор, рыжая, так рано утром, иностранка, красивая, одинокая, итальянки тоже часто приходят одни, но никогда одиночество не выглядит у них таким естественным, как у некоторых иностранок, Франциска села за обшарпанный стол, на котором валялись использованные промокашки, стояли заплывшие грязью чернильницы, лежали ручки с облупившейся краской.
Соединили очень быстро. Так рано в воскресенье линии свободны. Служащий крикнул ей из окошка «Дортмунд!», слово прозвучало как-то странно и ново в его итальянском произношении, которое заостряет гласные и смазывает согласные, Франциска вопросительно посмотрела на него, он сказал: «Вторая кабина!», сказал доверительным тоном, они были совсем одни, не выспавшиеся ранним воскресным утром на почтамте, Фондакодей-Тедески; Франциска была взволнована, когда поднималась со своего стула, шла к кабине, снимала трубку, но она не испытывала смущения или растерянности, это была какая-то спокойная взволнованность, охватившая ее. Она закрыла за собой дверцу кабины и сказала: «Алло!»
Связь уже была налажена, она сразу услышала голос Иоахима, между ними не было никакой телефонной барышни из Венеции или Дортмунда, создающей разрыв из нескромности и почтовой тайны, ничто не отделяло ее от голоса, который она сразу же услышала в трубке.
— Значит, ты в Венеции, — произнес он.
Итак, он уже знал о ее бегстве. Вероятно, Герберт сразу, еще вчера, поехал домой или, возможно, позвонил Иоахиму по телефону, потому что так быстро на машине от Милана до Дортмунда не доедешь. Все это она сообразила очень быстро и решила быть осторожной.
— Ты не хочешь ничего сказать? — спросил он.
Телефонный аппарат стоит у его кровати. В такую рань он еще в постели. Я не раз лежала рядом с ним, когда он звонил по телефону. Во времена, когда я его любила, мне нравилось смотреть, как он разговаривает по телефону, лежа в постели и зажав трубку между ухом и плечом; у него была спокойная, собранная и несколько надменная манера говорить по телефону; люди, которые умеют разговаривать так, как он, добиваются успеха.
— Послушай, — сказал он, — меня это не касается, но разговор стоит денег. Связь между Венецией и Дортмундом не самая дешевая штука, даже в воскресенье до восьми утра. Ты должна была заказать разговор за мой счет. — В его голосе послышалась приглушенная ирония. — В этом случае я, в виде исключения, согласился бы его оплатить.
— Герберт уже в Дортмунде? — спросила она, чтобы выиграть время.
— Нет, но он в пути.
Она облегченно вздохнула. По крайней мере, я буду избавлена от того, что он даст Герберту поручение разыскать меня здесь.
— Это было совсем глупо с твоей стороны — сбежать от Герберта.
Она вслушивалась в его голос. Телефон делал его несколько иным. Рейнский акцент звучал сильнее, чем обычно. Рейнский акцент как бы отполировывал его голос, делал его гладким и рутинным, превращая в голос одного из тех мужчин, которых на Рейне зовут «швитье», «бабником». Но Иоахим — не бабник. Хотя он и обходительный, обходительный холодный коммерсант, не принимающий телефонных звонков, заказанных за его счет, но он к тому же без юмора, он слишком деловой, он недостаточно поверхностный человек, чтобы быть «бабником».
— Я сбежала не только от Герберта, — сказала она. — Кроме того, мне безразлично, глупо это или нет.
Я уже разговариваю как О'Мэлли. Она вспомнила ночной разговор с незнакомцем, который теперь уже не был незнакомцем. «Мистер О’Мэлли, — сказала она, вложив в свой голос толику торжественной издевки, — оставайтесь на своей лодке. Когда-то очень давно, в прошлой жизни, вы совершили поступок, который сделал вас виновным. Большинство людей несет на себе груз какой-то вины, с которой они должны жить. Но вы теперь — мужчина, одинокий мужчина на своем катере. Было бы просто глупо, если бы вы взяли и испортили свою нынешнюю жизнь». Мнение Иоахима, что было глупо с ее стороны сбежать от Герберта, звучало как эхо ее предостережения Патрику. И ее ответ Иоахиму был эхом ответа, который дал ей Патрик. «Крамер, — сказал он, — тоже апеллировал тогда к моему уму, моей интеллигентности. Я ведь вам рассказывал. С тех пор я поклялся не попадаться больше никогда на этот трюк». Она припомнила, что в этот момент его глаза окрасились цветом ненависти, полной воспоминаний.
— Тогда я не понимаю, почему ты мне звонишь? — услышала она вопрос Иоахима.
— Мне нужны деньги, — ответила она.
— Значит, Герберт прав, — сказал он. — Он считает, что у тебя слишком мало денег и тебе придется скоро отказаться от своей нелепой затеи. Я ответил ему, что исключаю такой поворот событий; если ты совершаешь такой шаг, то ты его давно и основательно спланировала. — Он помолчал, потом раздраженно заключил: — Значит, я ошибся.
— И ошибаешься снова, — сказала она голосом, полным издевки. Когда он злится на меня, он мне очень нравится. О, если бы он знал, как нравится мне, когда злится на меня. — Я вовсе не отказываюсь от своей затеи. Я и не думаю сдаваться. Я только хочу, чтобы ты прислал мне немного денег, чтобы мне не надо было сдаваться.
Она напряженно ждала ответа. Не зашла ли я слишком далеко? Может, он понял, что я даю ему шанс? А я действительно даю ему шанс? Хочу ли я оставить ему надежду, что в один прекрасный день он сможет любить женщину, которая больше не является его пленницей? «Вы ошибаетесь, Патрик, — предупредила я несколько часов назад, — этот человек точно знает, чего ему от вас ждать». «Возможно, — ответил он, — но я больше не его пленник. Я могу действовать». Вот разница между черным маленьким чертиком и мной: я уже не пленница Иоахима, но у меня нет ни малейшего желания причинить ему зло. Она вспомнила, как сказала Патрику: «И все же вы боитесь!» В этот момент, в разговоре с Иоахимом, Франциска поняла, что движет О’Мэлли. Его страх знает нечто большее, чем он сам. Его страх знает, что он все еще пленник Крамера. Он должен убить не для того, чтобы вернуть себе свою честь, ее не вернет и месть, а просто для того, чтобы больше не быть пленником Крамера. Я же не являюсь больше пленницей Иоахима. Я не его пленница, потому что не хочу мстить ему, потому что больше не боюсь его, потому что я даже могу снова дать ему шанс. Она была настолько погружена в свои мысли, которые хотела додумать до конца, что ей понадобилось несколько секунд, чтобы понять, что ответил Иоахим.
— Я и не подумаю посылать тебе деньги, — сказал он. — Я пошлю тебе билет Венеция-Дортмунд. — И тоном, в котором уже почти звучала ненависть, добавил: — Конечно, спальный вагон.
Собственно, я могла бы уже положить трубку. Я дошла до той самой точки, что и позавчера после обеда в разговоре с Гербертом, когда он употребил выражение «производственная авария». Для таких мужчин, как Герберт и Иоахим, существуют только «производственные аварии». Но и с Гербертом я продолжала задавать вопросы, когда все уже было абсолютно ясно. Чего же я продолжаю расспрашивать Иоахима?
— Ты действительно думаешь, Иоахим, — сказала она, — что так могло продолжаться вечно?
— Так и будет продолжаться, — ответил он. — И тебе это всегда нравилось.
Она почувствовала, как лицо ее покраснело от стыда, даже здесь, где ее никто не видел.
Он прав. Мне это действительно нравилось. До самого последнего времени мне это очень нравилось. И хотя это никогда не было удовольствием, а, скорее, грустью, особенно потом, мне это все же нравилось. Подумав так, она сказала себе, что это метод Крамера. Крамер победил, потому что заставил свою жертву ощутить ценность жизни. А жизнь — это и есть то, что тебе нравится. Террор таких людей, как Крамер и Иоахим, был действеннее, чем террор костоломов. Крамер рассчитывал на то, что Патрик назвал «тонким изобретением». На то, что мы заводимся автоматически.
И тут случилось чудо, и страх покинул ее. Чудо заключалось в том, что она вдруг вспомнила, что, возможно, у нее будет ребенок. Чувство, которое она до сих пор воспринимала лишь как страх, помогло ей совершить шаг в свободу. Он не прав. Дальше так не может продолжаться, потому что у меня будет ребенок Возможно, будет ребенок Иоахим выбрал неверный момент, чтобы терроризировать меня. Я уже не то, что нужно таким людям, как он и Крамер: жертва со связанными руками.
Я человек, который не поддается механическому заводу. И хотя я, возможно, страдаю, хотя я больше не могу выбирать, я не должна делать то, что мне когда-то нравилось. Уже давно краска стыда на ее лице сменилась краской смятения; смятение происходило от тех парадоксальных мыслей, которые кружились вокруг совершенно нового чувства; от этого смятения она избавиться не могла, но чувствовала совершенно четко, что она свободна.
Она уже почти не думала о мужчине на том конце провода. Потом она вспомнила о нем. Он лежал в постели в своем дортмундском доме, и поскольку он лежал в постели, а не стоял, как обычно, когда говорил с ней по телефону, у своего письменного стола, элегантно одетый и гладко выбритый, она почувствовала его ненависть, ненависть мужчины, оказавшегося беспомощным, желавшего, чтобы все продолжалось, как раньше, но уже понимавшего, что что-то в его жизни сломалось, что жизнь уже не будет такой, как прежде, и теперь средствами террора сражавшегося за то, чтобы его пленница осталась с ним; я нужна ему, но нужна лишь в том случае, если все будет продолжаться, как раньше, это особый род извращения, садистский вариант; теперь она могла размышлять об этом совершенно холодно, могла холодно думать о тех муках, какие переживает этот мужчина в своей постели, как мучительно ему будет, если она сейчас бросит трубку, но она не испытывала к нему сострадай и я; это его дело, как он со всем этим справится, ей было лишь немного жаль его, все-таки я причинила ему боль. С неосознанной жестокостью женщины, которая больше не любит, женщины, которая свободна, она положила трубку на рычаг.
Разговор стоил тысячу двести лир; Франциска оплатила его и вышла из помещения, снова увидев блеклые галереи Фондакодей-Тедески; итак, с этим покончено; она вышла в переулок, в конце которого разглядела ступени, ведущие к мосту Риалто, они были освещены солнцем, и по ним вверх и вниз шли люди, хорошо, что это уже позади, она ощущала удовлетворение. Удовлетворение — плохое чувство, но существуют ситуации, когда ты не можешь его не испытать, я ничего с собой не могу поделать, я рада, что расквиталась с Иоахимом; сама того не замечая, она направилась на мост, может пойти с Риалто в сторону Сан-Дзаккария, поближе к отелю, лечь спать? Она чувствовала себя невыспавшейся, я еще по-настоящему не устала, только не выспалась; наверняка я выгляжу ужасно; она вошла в один из баров на остановке моторных лодок и выпила эспрессо, но потом все же решила не ехать, мне надо пройтись пешком, воздух такой замечательно свежий, таким прекрасным он не был с тех пор, как я здесь, и она направилась снова в сторону пассажа.
На Пьяцца-Сан-Марко было уже много людей, они почти заполнили площадь, и все новые людские группы вливались в нее, она разбухала, словно со всех сторон через трубы в нее беспрерывно хлестали человеческие потоки, вокруг площади висели шелковые полотнища, голубые и красные, старые благородные шелка, а на флагштоках трепетали на ветру новые триколоры: зелено-бело-красные. Должно быть происходит что-то особенное, какой-то праздник; западная сторона празднично украшенной площади уже купалась в солнечных лучах, так что взгляд Франциски непроизвольно скользнул в сторону укрытой тенью башни, вверх, к темно-красной кампаниле, белое острие которой упиралось в неслыханную голубизну, бездонную прозрачную голубизну, я никогда не была на колокольне, обычно это дело туристов, но, скорей всего, это что-то очень захватывающее, я хочу попытаться, потому что расквиталась с Иоахимом и потому что происходит нечто особенное, потому что у меня снова есть возможность, должно быть, это великолепно — стоять там наверху, на этом чудесном воздухе, возможно, сегодня утром я буду там одна, здесь мало туристов, к тому же так рано они не встают, а люди на площади — это венецианцы, ей повезло, женщина в кассе камианилы была уже на месте, она сказала, что еще слишком рано, но все же продала Франциске билет, она даже отперла лифт и задвинула за ней решетку. Франциска медленно поплыла вверх.
Когда она вышла из кабины лифта, ей пришлось поднять воротник пальто и посильнее завернуться в него, потому что восточный ветер был сильным и режущим. Она нашла нишу возле одного из колоколов, защищенную от ветра, где можно было стоять, хотя и там Франциска дрожала от холода и была ослеплена необычным сиянием. Лишь через несколько секунд она решилась открыть глаза; она увидела море. С этой высоты море казалось высокой стеной, верхний край которой, горизонт, был темнее неба, темнее и без четкой границы; горизонт Адриатики этим утром являл собой насквозь просвеченные солнцем облака цвета шифера, из этой облачности поверхность моря переходила в серую лазурь, под которой скрывался фиолетовый цвет, ближе к земле казавшийся светлыми чернилами, а еще больше — приятной лиловостью, и все это было покрыто серым светящимся лаком; видневшаяся земля была островом Лидо, словно нарисованным карандашом, уверенной рукой нанесенным на карту, прочерченная линия между шиферным морем, опаловым морем и серебристой слепящей лагуной.
Из-за того, что лагуна ослепила ее, Франциска повернулась туда, где чистейший ультрамарин неба снова спускался к земле; там, где он ее касался, лежала полоса снежно-белых облаков; но это вовсе не облака, это горы, это снег Доломитовых Альп, потрясенная, она увидела вершины, парившие в своей снежной белизне между голубым небом и коричневой землей; поскольку и небо и равнина отличались ясной прозрачностью красок, она приняла горы за облака; какой вид! я никогда не была на кампаниле, я была просто глупа, но, возможно, все дело в том, что никогда еще не было такого необыкновенного утра; во всяком случае раньше, во время моих прежних поездок в Венецию, и возможно, именно сегодня я должна бы попасть сюда, наверх, вся эта красота словно ждала сегодняшнего утра, чтобы открыться мне; эта панорама от Адриатики до Альп, панорама, открывающаяся с колокольни, туристическая панорама, разве она имеет ко мне какое-то отношение? Странно, но у меня такое чувство, что имеет; это знаменитая панорама для туристов, но она как бы нисколько не изношена, не использована, эта ледяная январская панорама, взгляд с высоты птичьего полета, все пронизано зимним ветром, косморама, глубокий ультрамарин и золото.
Все это показывает мне, например, что я должна отправиться за горы, если сегодня ночью или завтра утром решу вернуться в Германию. Глядя вниз с высоты кампанилы, Франциска почувствовала, что эта мысль кажется ей абсурдной. При взгляде с венецианской кампанилы было совершенно очевидно, что за колоколом из голубизны, замыкающим альпийскую гряду, нет ничего, за ним может быть только нечто диффузно-серое, за морями, за горами, у семи гномов, у Иоахима и Герберта, конечно, все это чепуха, там расположен огромный серый север, пронизанный светом север, который я все же люблю, но с высоты птичьего полета, под голубым колоколом неба кажется, что там ничего нет. За небом может быть только Ничто.
Потом она стала смотреть на город, на перемежающиеся водой островки из крыш, башен, которые она знала и которые не знала, и все же вид города для нее не был таким захватывающим, как вид моря, неба и гор, она была рада, что рядом нет Герберта, который начал бы объяснять ей архитектурные особенности города, некоторые названия она знала, но это только раздражало ее, лучше бы ей не знать, что купол над устьем Большого канала — это купол церкви Санта-Мария делла Салуте, названия только мешают, все время думаешь: это Канал Гранде, это купол церкви Салуте, и при этом ничего не видишь, виды вытесняются названиями, а в действительности перед тобой всего лишь полукруг из патины и черноты над затененными кубами возле серебристо-голубой воды, но Герберт непременно сказал бы: «Ты только посмотри, как великолепны формы купола, построенного Лонгеной, просто неповторимо!», ее даже затрясло, хорошо, что я здесь одна, но тут она почти раздраженно заметила, что уже не одна. Наверх поднялся посетитель, мужчина; он стоял на северной стороне платформы, опершись о балюстраду, и смотрел вниз на Пьяцетту. На нем не было шляпы, его темные волосы были коротко подстрижены, и, похоже, ветер совсем не мешал ему. Его лица Франциска видеть не могла.
Лодки, гондолы, корабли там внизу заставили ее вспомнить об О’Мэлли, который сейчас, возможно, скользил на своем катере по водной глади или стоял снова где-то у причала; я забыла его спросить, что он собирается делать сегодня, где будет находиться, но что бы он ни делал, он будет преследовать Крамера, мальчишка на тропе войны, формула звучит безобидно, но Патрик так же небезобиден, как любой мальчишка на тропе войны, у них всегда в голове — враг, будь то альбинос, белый кит, дьявол. Она непроизвольно представила себе Крамера как большую белую рыбу с маленькими, злыми, красноватыми глазками, рыбу, которая быстро и осторожно передвигается по каналам Венеции или тихо прячется под свайными конструкциями, преследуемая Патриком, маленьким, худощавым и черным, Патриком с гарпуном, у меня литературные ассоциации, я много читала, но литературные ассоциации столь же реальны или нереальны, как любые другие, я не могу забыть то, что читала, или отменить прочитанное, я не могу отменить реальность литературы; если у литературы есть какой-то смысл, то он заключается в ее реальности, Моби Дик, о котором я «только» читала, также реален, как и инспектор Крамер или Иоахим, которые существуют в «реальности», которые также реальны, как сказанное Иоахимом: «Так будет продолжаться всегда, тебе это всегда нравилось», как утверждение Крамера, что абсурдно валяться в залитом кровью подвале, вместо того чтобы ухватить жалкую пачку жизни, которую он протягивал Патрику и которую Иоахим протягивал мне. Она вдруг осознала, что уже втянута в происходящее в этом городе, это город, где Патрик ведет свой беспощадный поиск Крамера, город моего решительного бегства от Герберта и Иоахима; красота островков из терракотовых крыш и отливающих перламутром каналов вдруг предстала перед Франциской как картина судьбы, связанной с насилием; главное будет происходить там, внизу; ей показалось, что солнце январского утра как-то мрачно освещает Венецию, город, по которому плавает белая рыба, альбинос, воплощение зла. Я должна была бы помочь Патрику; нельзя оставлять в одиночестве никого, кто имеет дело со злом.
Но, конечно, самое разумное-уехать за горы, найти надежную работу, это маленькое, благополучное решение; если у меня будет ребенок, то ни о чем другом не может быть и речи, а если не будет, если я зря волнуюсь, то путешествие с Патриком, приключение, авантюра вообще не будет решением, во всяком случае, настоящим решением, которого я жду, с того момента, как покинула столик в «Биффи», позавчера после обеда, в Милане. Франциска нетерпеливо воспринимала город, расстилавшийся внизу, горы и море как возможности, из которых она может выбирать. Большое решение, настоящее решение будет то, которое оставит мне свободу выбора.
На какое-то мгновение она почувствовала на себе взгляд мужчины, который все еще стоял у балюстрады; он и впрямь не отрываясь смотрел на нее; возмущенная, она вышла из своей ниши, тут же попав в объятия жестокого ветра, растрепавшего ей волосы как раз в тот момент, когда она проходила мимо мужчины; он уже отвернулся и смотрел вниз на Пьяцетту. Когда Франциска направилась к выходу, в ее поле зрения попало то, чего она не могла видеть, стоя в своей нише: она увидела бескрайнюю равнину, тянущуюся к западу и югу, сушу, на которой мне следовало остаться, долину реки По, которая подошла бы мне больше, чем этот остров, в конце плотины она увидела Местр и вспомнила короткую остановку поезда, позавчера вечером, в Местре, там мне и следовало сойти, суша дает больше шансов, оттуда я могла бы поехать куда угодно, я могла бы остаться в Милане, Милане или Местре, где-нибудь, где есть фабрики, конторы, бюро, рабочие места; в этот момент зазвонили колокола, металлическая атака звуков произошла так быстро, это был такой бешеный взрыв крика меди, что Франциска в ужасе отпрянула и вдруг оказалась возле мужчины, который, как и она, зажал уши, оба они испуганно уставились на колокола, которые беспощадно раскачивались в своих гнездах, колокола кампанилы Сан-Марко, они отзванивали девять часов; в конце концов Франциска и незнакомец повернулись лицом друг к другу и с мучительным видом засмеялись; колокола не переставали звонить, тогда они опустили руки, привыкая к диким, не желающим умолкать звукам меди.
Мне нравится его лицо, его худощавое, не загорелое, но и не бледное, его неприметное, хорошо выточенное лицо. Венецианец? Он выглядит как те мужчины, которых я представляла себе, когда увидела свет перед Дворцом дожей, позавчера вечером, свет за розово-фиолетовыми стеклами, которые словно погружали дворец в белое золото, в слиток из пылающей, ледяной гордости, этот свет зажгли рафинированные мужчины, подумала я тогда, мужчины, которые почти все знают, рафинированные, мудрые, холодные мужчины, при этом я испытывала смутное чувство надежды. Я знаю, что оно быстро прошло, но вспоминаю о нем до сих пор. Он такого же роста, как я. На нем коричневая куртка на подкладке, «канадка», как говорят французы. Теперь он смеется, из-за колоколов, из-за ужасных колоколов, но его лицо остается серьезным. Не в том смысле серьезным, как лица карабинеров, которых я наблюдала в галерее; его серьезность лишена всякой позы.
Сопротивляясь грохоту колоколов, решив спрятаться от их непрекращающихся ударов, они одновременно повернулись в другую сторону, и Франциска смогла теперь наблюдать за событиями на Пьяцетте, за выстроившимися шпалерами зрителями, оставившими свободным проход от моля к входу во Дворец дожей, она могла рассмотреть форму солдат, отгораживавших публику от прохода, развевающиеся на ветру флаги, да, в Венеции что-то происходит, пытаясь пробиться сквозь грохот колоколов, она прокричала свой вопрос незнакомцу, стоявшему рядом.
— Государственный визит Гронки, — крикнул в ответ Фабио Крепац. Заметив, что она не сразу поняла, он прокричал снова: — Президент республики.
Она вспомнила это имя. Гронки, итальянский Хойс, и почувствовала, что человек, стоящий рядом с ней на башне, сообщил ей эту информацию без малейшего восторга, холодно, деловито; ему нет никакого дела до Гронки, как и мне до Хойса, то особенное, что происходит в Венеции или где-то еще, нас не касается, и тут колокола перестали звонить, то есть они еще ударили несколько раз, но страшный грохот прекратился так же внезапно, как и начался, он оглушил их, оглушил и отрезвил, и то волшебство, которое какой-то момент исходило от человека, стоящего рядом, улетучилось, Франциска не испытывала ничего, кроме леденящего холода ветра, оглушенности, отрезвления и усталости после бессонной ночи; она холодно кивнула мужчине и повернулась, чтобы уйти. Не воспользовавшись лифтом, которого надо было долго ждать, она пошла по ступеням вниз, по бледно-серому внутреннему пространству колокольни Сан-Марко, в котором пахло мочой.
Фабио Крепац, первая половина дня
Фра Мауро наверняка был убежден, что Земля имеет форму шара, — подумал Фабио Крепац, разглядывая на карте контуры Скандинавии и при этом почти стоя на коленях, потому что север на карте мира Фра Мауро находился у нижнего края, и Скандинавия казалась весьма стиснутой, сжатой, потому что монах в 1458 году должен был вместить всю неизвестную к тому времени Землю в плоскую форму круга. В те времена церковь еще отрицала существование географических антиподов.
Фабио никогда не упускал возможности посмотреть Mappa Mundi[26], когда бывал в Марчане, а сегодня, когда профессор Бертальди покинул его, он остался там в полном одиночестве. Из академической кельи Бертальди Фабио какое-то время еще наблюдал за приготовлениями к приему Гронки, за построением оркестра карабинеров, за трубами, поблескивавшими на утреннем солнце и заглушаемыми быстрыми, квакающими звуками горнов, которых почти не было видно; скучая, он вышел из помещения, прошел через длинный коридор, уставленный книжными шкафами, и открыл дверь кабинета, в котором хранилось несколько древних глобусов, издания Альди, а на узкой стене, за занавесом, находилась большая старая карта. Вход к этим старинным собраниям, куда даже в лучшее время года едва ли зайдет какой-нибудь случайный турист, был сегодня закрыт. Но если ты хорошо знал расположение библиотеки и имел дело с ученым, чье рабочее место было прямо среди архивов, то можно было добраться и до «Brevarium»[27] Гримани, и до инкунабул Помпозы, и до карты «Geographus Incom-parabilis»[28]. Словно вор или маленький мальчик, прокравшийся в запретное помещение, Фабио как можно тише отодвинул занавеску. Трубы и фанфары были едва слышны в кабинете, они звучали словно издалека, приглушенное эхо того мира, который здесь представал не то чтобы в потускневших, а, скорее, в потемневших красках — голубой, зеленой, коричневой. Карта, высотой в два метра, располагалась прямо за занавесом, вделанная в оправу из слепящего, почти черного золота.
Фра Мауро был слишком хорошим географом, чтобы в 1457 году, когда он начал карту, еще сомневаться в шаровидной форме Земли, размышлял Фабио. Кроме того, ему дали поручение от короля Альфонса и португальских принцев вскоре после того, как двор в Лиссабоне узнал взгляды Тосканелли относительно самого короткого морского пути в Индию. Фра Мауро знал каждую карту, которая была тогда в Европе и Передней Азии, он знал, что в картах Тосканелли, обозначающих пути для парусных судов, этих точнейших описаниях путей от одной гавани к другой, сомневаться не приходится; но если расчеты Тосканелли были правильными, то поверхность Земли должна быть искривленной, и ее искривление должно было распространяться в бесконечность завершенного шара, иначе мировой океан должен был растекаться у краев. Значит, — Фра Мауро наверняка сознавал это, подумал Фабио, — победил Кратес из Маллоса, а из отцов церкви — Якобус фон Эдесса, победила география глобусов, непризнаваемое церковью представление о шаровой форме планета, подпольное движение науки.
Но если средневековый монах уже не верил в церковное учение о Земле как круглом шаре, уже не мог в это верить, почему он полностью не отказался от этого учения, а вопреки собственным знаниям сдавливал части Земли по краям, чтобы втиснуть их в форму круга? Наверняка не из страха перед ересью и ее последствиями; в середине пятнадцатого века специалист, без которого нельзя было обойтись, мог сказать почти все, кардиналы были просвещенными господами, они знали, что князья нуждаются в специалистах, только через сто пятьдесят лет церковь снова вернулась к тому состоянию, которое заставило ее сжечь Джордано Бруно, вынудить Галилея отказаться от своего открытия. То есть дело было не в страхе, продолжал размышлять Фабио; даже перед авторитетом Птолемея Фра Мауро не испытывал страха; Фабио с интересом разглядывал точки на карте, в которых монах из Мурано перенял данные Птолемея, в которых сомневался. Тоненькой кисточкой он приписал: «Я не верю Птолемею». Косму Индикоплова он наверняка просто презирал, в этом Фабио был уверен.
Оставалось только одно объяснение: Фра Мауро любил представление о Земле как плоской тарелке, подумал Фабио; Фра Мауро, или Одержимость топографией шайбы. Фабио зиял, почему его так тянет в этот кабинет Марчаны, почему ему так хочется снова и снова отодвигать занавес, рассматривать карту: причина заключалась в том, что он, как и умерший в 1460 году монах, предпочел бы жить на круглом диске, чем на шаре. Всякий раз, когда он представлял себе шар, его охватывала скука; эта лжебесконечность, думал он; поскольку у шаря нет краев, ты всегда прибываешь туда, откуда отправился. Потому что Земля — шар, я не люблю путешествовать, я почти не уезжал из Венеции, если не считать моих испанских приключений. Путешествие имело бы смысл, если бы можно было однажды оказаться там, где кончается Земля. Он погрузился в созерцание голубизны мирового океана, который на карте Фря Мауро окружал континенты и служил измерением земляного крутя. Кто верил в шайбу, в тарелку, в плоскую миску, тот верил в то, что человек, если он достигнет внешнего края всемирного океана, если он поднимется в горы, которые не дают расплескаться морям, сможет заглянуть во Вселенную, во Вселенную или в Ничто. Что может быть там, где кончается Земля, где кончается время и существует только пространство, бесконечное пространство? Как все это может выглядеть? Возможно, горы обрываются там в серую страшную бездну? Может ли человеческий взгляд измерить бездну, за которой начиняется другая сторона земли? Фабио представлял себе гигантские отвалы, полные валунов, куда можно было соскользнуть, рухнуть, если было желание, если тебя охватывало безумие, рожденное этим зрелищем; не исключено было и то, что края Земли взорваны вулканами с их бушующими или угасающими кратерами, бледными, как луна, озерами пепла и зеркально-черными дикими пространствами, залитыми вулканическим стеклом, которые, судя по всему, так манили Эмпедокла, вызывая в нем желание исчезнуть в них, не забыв перед этим оставить там свой ботинок. Но самым потрясающим было бы, подумал Фабио, найти крутой выдвинутый вперед утес и броситься с него в бездонное пространство, в пространство, которое было Вселенной или Ничто. Тогда ты падал бы и падал, никогда не переставая падать, падать весь остаток жизни, часы, дни, а в конце лететь через пространство, уже не чувствуя времени, лететь, не падая, не испытывая удара, сознание при этом отключалось бы и возвращалось снова, угасало и вспыхивало, и в итоге умереть в этом падении и уже мертвым продолжать бесконечный полет и в процессе его растворяться, стать частицей неорганической материи, распадаясь в бесконечности.
Фанфары на Пьяцетте вырвали Фабио из медитаций; он с неприязнью вспомнил о том, что Земля имеет шаровидную форму, все мы обречены ползать по этому шару, никогда не достигая краев. Он задернул занавес перед картой; средневековая топография была неверной, но она возбуждала фантазию Фабио гораздо сильнее, чем новейшие космологии, в которых даже космос представал искривленным и замкнутым.
Покидая Марчану, быстро проходя под арками библиотеки, чтобы избежать толкучки на Пьяцетте, он воспринимал только что оставленный им мир книг как своего рода упрек. В молодости он выбрал действие, но с определенного момента действие предало его, оно удалилось в перспективу, куда он не мог за ним следовать, так что в итоге он остался один, один со своей скрипкой. Такие произведения, как карта Фра Мауро, вселяли в него иногда зависть; вот если бы он вместо действия выбрал науку, подумал он, ему не пришлось бы так доживать свою жизнь, как он жил сейчас, человек, который, потеряв возможность действовать, потерял все, человек, вынужденный удовлетворяться своей еще довольно прилично исполняемой музыкой, а в остальном наблюдать, зритель, дилетант. Наука — вот другая великая возможность, может быть, она и есть подлинное действие, но я ее упустил, я не понял вовремя, что наука — более чистое действие, изменение мира путем его описания, путем точных записей, холодной констатации. Я был недостаточно холоден, я был недостаточно умен и интеллигентен, недостаточно быстр, чтобы оценить шанс, который даст исследование, думал он, вступая на широкую площадь, которая казалась безлюдной после людского мельтешения между Марчаной и Дворцом дожей, но, глядя на старые красно-голубые полотнища, нежно светившиеся на солнце, он вспомнил нищету Местра, где он вырос, свою юношескую игру на скрипке в этой нищете; хорошо еще, что я полностью не погрузился в свою игру среди этой нищеты, что учился играть все яснее и точнее, все яснее и точнее постигая нищету Местра, что скрипка не стала частью этой нищеты, что я не играл нищету на своей скрипке. Местр. Он уже не помнил, когда последний раз был «там», кажется, летом, подумал он и вдруг ощутил, что ржавеет, становится неподвижным, ведет островное существование, венецианскую островную жизнь в твердом гнезде привычек, в квартире, расположенной в гетто, привычек, ограниченных театром Фениче, баром Уго, время от времени короткими, ни к чему не обязывающими, полными очарования встречами с Джульеттой, время от времени тайными магическими сеансами перед древней географической картой, разговорами, сновидениями, иногда даже попытками действовать, легато, когда скрипка на несколько секунд словно превосходит самое себя, давая больше, чем просто хорошее ремесло, или часами, когда он вынимал из ящика своего стола картотеку, когда раскладывал на поверхности пустого стола — только репродукцию Джорджоне он всегда оставлял на месте — маленькие белые карточки, исписанные простыми фразами, чтобы понять, есть ли в их совокупности какой-то смысл и, возможно, даже план, пасьянс некоего мыслительного проекта в отдельных фразах, как они приходили ему в голову, когда он шел на репетиции или стоял вечерами у стойки в баре Уго, или летом, когда он сопровождал отца на рыбалку, когда лодка колыхалась на воде у Торчелло или качалась над paludi della Rosa, или на Пьяцца-Сан-Марко, или прохаживался по плитам из коричневого трахита, привезенного с холмов под Падуей; в рамках из белого мрамора, они удовлетворяли его тягу к геометрии.
Он посмотрел вверх, потому что почувствовал колючий восточный ветер, промчавшийся по площади, он увидел чисто подметенное голубое небо, на фойе которого башня, кампанила Сан-Марко казалась высокой терракотовой плитой, чем-то вроде гигантского шеста с изображением тотема; он подумал, что мог бы сейчас по крайней мере взглянуть снова в сторону Местра; стояла идеальная погода для посещения кампанилы, погода, которая бывает один-два раза в году; за лагуной, над равниной, можно будет увидеть Альпы.
В кассе внизу башни никого не было; женщина, продававшая билеты, видимо, убежала, чтобы посмотреть спектакль с прибытием Гронки. Фабио покачал головой, сам отодвинул решетчатую дверь лифта, вошел, задвинул решетку и нажал кнопку. Взмывая вверх, он увидел, как под ним исчезает серая лестница, каменная спираль, ведущая к звоннице. Он поднял воротник своей утепленной коричневой куртки, прежде чем выйти из кабины, потому что был готов к резкому восточному ветру, который вовсю бушевал на платформе и силу которого он ощутил, уже выйдя из лифта и устремив взгляд в сторону Местра. Он увидел Местр в конце плотины, отдаленность была все-таки больше, чем ему казалось, маленький Местр располагался на западе, по ту сторону лагуны, восточный ветер делал более четкими его контуры, создавая своего рода кристаллическую миниатюру, слева от плотины большие строения «Монтекатини», серебристые нефтехранилища, цистерны, цеха нефтеперегонного завода. Фабио казалось, что он видит даже переплетение нефтепроводов и труб, окружавших завод, справа от плотины располагались другие заводы и фабрики, а перед ними — городские дома, дома вдоль длинной главной улицы; Фабио скорее помнил, чем видел это, расстояние было все-таки слишком велико, чтобы он мог узнать дом, где жили его родители и сестра, дом в конце главной улицы, там, где Местр начинал разделяться на отдельные, разбросанные группы домов. Их дом смотрел на лагуну, он располагался на мелком щебне, гравии, на строительной площадке, которая тянулась до тростникового пояса; при такой погоде отец, скорее всего, не выехал на своей лодке ловить рыбу, ясная погода и восточный ветер — это плохо для рыбаков, угри ускользали буквально из рук, исчезали, когда видели над собой темную массу лодки, но, может быть, отец вышел вчера, при благоприятной туманной погоде, переночевал на Торчелло, тогда сегодня он должен вернуться, вероятно, без улова, и это значит, что опять несколько дней у них будет очень туго с деньгами, хуже, чем обычно, потому что они остались только с тем, что приносила Роза, работавшая на мыльной фабрике, и Фабио приходилось всякий раз помогать им, потому что Роза не могла отдавать родителям весь заработок, она любила по воскресеньям приезжать в Венецию, в красивом платье, ходить в кино и на танцы, она все еще надеялась найти мужа, хотя ей уже было тридцать лет, и она располнела, и репутация у нее была не ахти какая безупречная, потому что у нее слишком часто возникали романы с мужчинами, она была добродушная и жизнерадостная, но мужа она вряд ли найдет, если не случится чудо. Да, Местр, «Монтекатини» и мыльная фабрика и другие фабрики и длинная главная улица, а кругом словно пояс из тростника, и Роза, его неотразимая, глупая сестра, бабенка, которая бросалась на шею первому встречному и которую он, Фабио, любил, и старый Пьеро Крепац, едва ли не последний рыбак в Местре, городе, где рыбная ловля в лагуне уже была при смерти, где лишь несколько стариков еще занимались ловлей угря, и, наконец, его мать, которая, стирая белье чужих людей, прислушивалась к его игре на скрипке, к его упражнениям, а позднее варила жидкий кофе для его друзей-революционеров, собиравшихся у Фабио, чтобы посовещаться о своих делах, мать, которая никогда не жаловалась, слыша, как его игра становится все более жесткой и ясной, когда встречи с друзьями уже происходили не в их доме, потому что полиция начала к ним приглядываться, мать, которая не произнесла ни одного слова огорчения, когда Фабио уехал в Испанию.
И только в последнее время она начала по-старушечьи тихонько рассуждать сама с собой, когда поняла, что не будет внуков, не будет детской возни вокруг ее ног в их доме в Местре, не будет криков и плача, смеха и слез, не будет маленьких грязных ручонок, которые надо подержать в своих руках, и маленьких ртов, которые надо чем-то заткнуть.
К северу от Местра Доломитовы Альпы парили в воздухе, как облака, Фабио прошел вдоль ограждения платформы к тому месту, откуда он мог посмотреть на Пьяцетту, было уже почти девять часов, а на девять было назначено прибытие Гронки к Дворцу дожей, но прежде чем Фабио решился последовать своему намерению, его взгляд упал на женщину, которая стояла к нему спиной в нише возле колоколов. Он был поражен, он считал, что здесь наверху он совершенно один, и вид другого человеческого существа на какую-то долю секунды испугал его. Женщина смотрела на юг, куда-то вдаль, над морем, точнее, она не смотрела никуда, она прикрыла глаза, по крайней мере, один глаз, который Фабио мог видеть, был закрыт — он наблюдал за ней сзади слева, так что мог видеть лишь ее профиль, — она нашла защиту от сильного восточного ветра в нише, где должно быть почти тепло, тепло под сияющим солнцем, ее лицо с закрытыми глазами было обращено к солнцу и морю, опущенные веки придавали ей вид не столько спящего, сколько усталого человека, она прислонилась спиной к стене ниши, спрятав руки в карманах пальто из верблюжьей шерсти. Отдельным порывам ветра удавалось время от времени поднять несколько прядей ее волос; у нее были гладкие волосы, не очень длинные, примерно до середины шеи, и ветер раздувал их, превращая порой в тонкий, разделенный на пряди занавес, закрывавший ее профиль, и там, попав в полосу солнечного света, они начинали блестеть, пронизанные светом нити темно-красного цвета, который Фабио не брался описать точнее. Они светились, развеваясь вокруг ее лица, кожа которого была не бледной, а матовой, равномерно матовой даже под прямым светом голубого неба, матовой с оттенком очень светлого песка или голубиного оперения, словно из тусклого шелка, и только кое-где, особенно под глазами, виднелись легкие тени, пепельный налет усталости, да еще в тонких складочках, идущих от уголков ее губ к крыльям носа, — ее рот, очень нежно и четко очерченный, был плотно закрыт, нос ничем значительным не отличался, это был маленький прямой нос с грациозной впадинкой над крылом и короткой, твердой спинкой. Женщина была не высокая и не маленькая, ей, по оценке Фабио, было лет тридцать, она была иностранка; ни одна итальянка не стояла бы без шляпы и сумочки, в девять утра, засунув руки в карманы пальто, с закрытыми глазами на кампаниле, греясь на солнце и устремив невидящий взгляд к морю. Вероятно, она почувствовала, что он на нее смотрит, потому что открыла глаза, но Фабио вовремя заметил это, и ему уже не удалось установить цвет ее глаз; он изменил позицию, стал смотреть вниз, на то, что происходило на Пьяцетте, и мог только предполагать, что она на какой-то миг повернула голову в его сторону, тоже, видимо, пораженная, что она на башне не одна; баркас приближался к молу перед колонной со львом Сан-Марко, совершив элегантную кривую перед силуэтом Сан-Джорджо к Пьяцетте, на носу стоял офицер в парадной форме, очень прямой, расставив ноги, этакая патетическая обезьяна, подумал Фабио, они не могут отвыкнуть от этих муссолиниевских жестов, ведь фашизм был великим временем для военных, и тут он подумал, что, может быть, и сам может считаться военным, при этом он чувствовал взгляды женщины на своем лице; правда, он был всего лишь офицером интербригад, которых профессиональные военные и не думали признавать — он лишь несколько раз изрядно разбил их, пока их военное превосходство не лишило его этой возможности, — но все же он был мужчиной с некоторой склонностью к солдатскому, он любил куртки-«канадки», униформу рабочих от Бийянкура до Турина, униформу латинских рабочих, но женщина, которая сейчас наблюдала за ним, тридцатилетняя женщина, носила пальто из верблюжьей шерсти, такие пальто носят дамы; Фабио попытался понять, идет ли ей это пальто из мягкого дорогого сукна, и пришел в выводу, что идет, подходит к ее коже, подхватывая мотив ее кожи, контрапунктно отвечая на мотив светлого песка или голубиного оперения, тусклого шелка, но она не светская модница, подумал Фабио, в ее лице чувствуется напряжение, энергия, деловитость, которые бывают у работающих женщин, женщин, которым приходится продавать свой труд и при этом напрягаться. Фабио умел отличать лица людей, которые работают, от лиц людей, которые не работают. Чтобы убедиться, что он прав, он взглянул на нее; она, казалось, раздраженная его взглядом, вышла из ниши и повернулась к выходу; она прошла мимо него, все еще держа руки в карманах пальто; ее фигура в свободном, широкого покроя пальто была фигурой женщины, которую нельзя не заметить; у нее были длинные стройные ноги, обутые в плоские туфли, почти без каблуков; она попыталась пройти мимо Фабио, но в тот момент, когда она вышла из ниши, налетел очередной порыв ветра, единым движением смел ее волосы назад, так что они образовали гладкую волну темно-красного цвета, и форма этой волны, которая спускалась от макушки, чтобы снова взмыть вверх, превратившись в тонкую паутину густого рыжего цвета, пронизанного солнцем, в пену, напоминающую морскую, только все того же темно-красного оттенка, и непринужденно тихое, лаконичное и под конец веерообразное свободное движение этой волны из темного, но свободного от черноты, а лишь кое-где словно подрисованного углем красного цвета, заставляющего думать о Помпеях, и вспыхивающего на краях этой прозрачной паутины, это превратившееся в знак, в сигнал сдержанное движение частички волны Помпейского моря на фоне чистейшей голубой лазури, сиявшей в небе над Венецией, — все это ворвалось в глазные нервы Фабио, как редкостной красоты музыкальная фраза.
Женщина прошла бы мимо него, повернувшись к лестничной спирали, если бы в этот момент не зазвонили колокола; звуковая металлическая атака произошла так внезапно, это был такой бешеный взрыв крика меди, что она в ужасе отпрыгнула и вдруг оказалась возле Фабио, который, как и она, зажал уши руками, оба они испуганно уставились на колокола, которые беспощадно раскачивались в своих гнездах, колокола Сан-Марко отзванивали девять часов утра; в конце концов Фабио и женщина повернулись лицом друг к другу и с мучительным видом засмеялись, в ужасе соединенные на те мгновения, пока еще звучали последние удары колоколов; теперь Фабио мог увидеть ее глаза, широко открытые, они смотрели на него; радужка была коричневая, сверкающего, живого коричневого цвета, в котором виднелись осколки зелени, словно древние включения в янтаре; это были глаза умной и чувственной женщины; ее зрачки сузились, улыбаясь под его взглядом; она убрала руки от ушей, привыкая к грохоту колоколов, потом она отвернулась и посмотрела вниз, так что теперь ее волосы, дирижируемые ветром, скользнули на ту сторону лица, которую Фабио до этого не мог видеть; глядя мимо ее профиля, он увидел внизу, на площади, Президента республики во главе правительственной делегации; эта очень маленькая группа прошествовала по проходу между людскими рядами к Порта-делла-Карта, у входа он увидел оркестр карабинеров, но не услышал ни одного звука их инструментов, колокола были сильнее; зато он услышал, как женщина крикнула ему:
— Что происходит сегодня в Венеции?
Она крикнула это по-итальянски, но она была иностранка; ее итальянский был безупречен, даже интонация была абсолютно подлинная, но в ее тоне было что-то свободное, немного хрипловатое и щедрое. Пока он так же, криком, объяснял ей, что это Гронки, Президент республики, наносит Венеции государственный визит, у него было чувство, что он уже когда-то слышал подобный голос, напоминавший ему голоса американок, шведок, немок, с которыми он познакомился в Испании, холодноватые голоса, голоса, полные достоинства, голоса, состоявшие не из красок, а из контуров, в худшем случае — жесткие, в лучшем — ясные и нежные. Эта женщина обладала ясным, чуть хрипловатым голосом, как он установил, обменявшись с ней еще парой слов, когда замолкли колокола; они замолчали так же внезапно, как начали грохотать, и в тишине на башне ясный, чуть хрипловатый голос женщины, незнакомки, звучал в сопровождении улетучивающихся звуков оркестра карабинеров и завывания резкого восточного ветра, развевавшего ее волосы, темно-рыжие и кажущиеся ему каким-то знаком, истолковать который он не мог; она холодно кивнула ему и прошла мимо, чтобы исчезнуть в проеме, ведущем к лестнице.
Франциска, поздний вечер
Венеция — вид с водного пространства, приятная вариация; если посещать Венецию, надо жить на корабле, как мило, что мне предложили такую возможность; Франциска смотрела, как исчезает за острием Салуте белый холодный воздух Пьяцетты, золотой дворец; на широкой поверхности канала между Дзаттере и островом Джудекка было темно, в лагуне между чадящими гирляндами фонарей стояла ночь, но тут Патрик уже заглушил мотор, с шелковистой мягкостью подвел катер бортом к лестнице как раз под церковью Иль-Реденторе и привязал его к одному из старых тяжелых колец, вделанных в стену. Он запер дверь каюты, и они покинули катер, поднявшись по лестнице наверх, где какое-то мгновение рассматривали почти снежно-белый в свете прожекторов фасад Палладио.
— Проклятая иллюминация! — воскликнул Патрик.
Словно сговорившись, они быстро исчезли в тени набережной. Через несколько шагов Патрик свернул на улицу, которая вела в глубь острова, в кругах света, отбрасываемых фонарями, возле домов играли дети, кошки крадучись подбирались поближе к обрывкам бумаги и мусору, возможно, они чуяли запах мяса, из открытых окон доносились женские голоса и тут же замирали; стены домов были выкрашены полуоблупившейся неаполитанско-желтой или венецианско-красной краской, впрочем, в плохо освещенной ночи об этом можно было только догадываться. Он почти не разговаривал с ней, с того момента, как они встретились, в семь часов, согласно договоренности, у колонны со львом; он был как-то демонстративно молчалив, и она спрашивала себя, не раскаивается ли он уже, что связался с нею. Но потом он сделал нечто неожиданное, он взял курс к восточному мысу Лидо и провел катер по узкому проходу между Лидо и другой косой, названия которой она не знала, и внезапно они оказались в абсолютной и совершенной ночи, где не было ни одного огонька; в течение примерно четверти часа катер на большой скорости бороздил ночь, потом Патрик неожиданно остановил его и заглушил мотор; их окружала тишина Адриатики, и Франциска, слыша, как короткие, твердые волны ударяются о борт, поняла, что таким образом ее спутник возобновил свое приглашение. Значит, вот что он предлагал ей: путешествие по морю. Это было бы восхитительно бессмысленное, бесцельное путешествие, ни на что потраченные месяцы, беззаботное и временами, возможно, весьма поэтичное время.
— Чудесно, — сказала она. — У вас, богатых людей, есть что предложить.
На обратном пути она замерзла и сидя выпила виски, а потом выкурила две английские сигареты Патрика. Через какое-то время она ощутила, пока лишь слегка, приближение мигрени и быстро приняла две таблетки, прежде чем катер пристал к берегу у церкви Реденторе; шагая рядом с худощавым, черным, элегантно одетым англичанином, она вдруг почувствовала себя свободно и хорошо, возможно, это была просто морская болезнь, не сердится ли он, что я не показываю своего восторга, восторга, рожденного ночью и морем? Но на меня действительно все это произвело большое впечатление, я только не хотела ничего демонстрировать, а вместо этого обдала его ушатом холодной воды, он ведь не из тех, с кем можно делить естественные чувства, восприятие ландшафтов и все такое прочее; к ее удивлению, он внезапно взял ее под руку, значит, он не злится, он все понял, но она не ответила на его жест, оставила руку висящей, она не любила, когда мужчина брал ее под руку, и сама очень редко брала под руку мужчину; он понял это, и его рука скользнула вниз, обхватив ее кисть, у него сухая, холодная, приятная рука, он вложил ее кисть в свою, словно зажав ее спиралью, и, внезапно крутанув, вынудил ее остановиться, а потом наклонился к ее лицу и поцеловал в левую щеку, чуть ниже краешка глаза.
— Я никогда еще не была на Джудекке, — сказала она. — Здесь очень красиво.
— Да, не правда ли, — ответил он, снова отделенный от нее расстоянием во много миль, — пролетарски красиво.
Эти гомосексуалисты с их антеннами, они знают гораздо больше, чем нормальные, вот он, например, знает совершенно точно, что должен установить со мной какую-то форму физических отношений, если хочет добиться, чтобы я приняла его приглашение, он знает, что не может быть связи между мужчиной и женщиной, пусть даже очень духовной, но лишеной физического начала, если мужчина так или иначе не восхищается телом женщины, это как раз то самое, чего не знают многие нормальные мужчины, иногда не знают всю жизнь, но он, Патрик, конечно же, знает это, он знает, что должен прикоснуться ко мне, он целует меня, хотя, скорее, это поцелуй брата, чем мужчины. Кстати, было бы хорошо иметь брата, старшего брата, особенно в моей ситуации. Может, мне стоило бы относиться к Патрику, как к брату? Форма избирательного сродства? Возможно, он сумел бы даже переспать со мной, и, возможно, это даже не было бы ему так уж неприятно? Он был бы в состоянии переспать со мной, как брат с сестрой, всего лишь один маленький шаг от поцелуя до более глубокого прикосновения, у меня никогда не было брата, поэтому сейчас меня возбуждает представление об инцесте, к тому же я, как выражается Патрик, «завожусь автоматически», этот автоматизм возродился снова, стоило мне стать обладательницей небольшой суммы денег и получить предложение, это дает небольшую перспективу, но для него, конечно, было бы лучше, если бы я была мужчиной, молодым мужчиной; но поскольку она была женщиной, представление о половом акте между мужчинами взволновало ее как нечто невообразимо чуждое, она взяла себя в руки и поняла, что ее возбуждение стало каким-то холодным, холодные флуоресценции между ее полом и ее мозгом, искусственный рай прекрасен лишь в воображении, это проклятая иллюминация для неудовлетворенных, это не само дело, а лишь иллюминация дела, не фасад церкви Палладио или какой-то другой, а ее освещение делает ее прекрасной, неземной, белой и сияющей, хотя в действительности эта церковь грязно-белого цвета, старая, облупленная, несколько несущих балок в очень плохом состоянии, но лишь такая, какая она есть, она действительно прекрасна, это то самое, что любят без всякой иллюминации. Полюбит ли меня кто-нибудь по-настоящему, а это значит: познает, какая я на самом деле? Они всегда только проецировали на меня свое освещение, ни один из них меня не познал. Мне всегда нравилось старинное немецкое выражение, которым обозначают, что мужчина сделал женщине ребенка: он познал ее. И тут она рассмеялась.
— Почему вы смеетесь? — спросил ее спутник.
— Да так, ничего, — ответила она, — ничего особенного.
Я засмеялась, потому что меня, если у меня будет ребенок, познал человек, который все то время, что я жила с ним, только и делал, что иллюминировал меня, освещал холодным светом своей зависти, своего извращения, своей ненависти. Бедный Герберт, он уже почти не существовал для нее, был ей уже почти безразличен, она могла непроизвольно рассмеяться, вспомнив о нем. Но что я делаю теперь? Снова иду рядом с осветителем, правда, его иллюминация смешана из совсем других красок, из расположения, избранного сродства, страха, каприза, какого-то инстинкта, о котором сам он ничего не знает, природу которого я не могу разгадать. К тому же Патрик намного умнее Герберта и Иоахима, он тайный, умелый мастер иллюминации, потрясающий декоратор. Если бы я только знала, чего он действительно от меня хочет! Что притягивает его ко мне? Вероятно, я всего лишь эпизод в истории его непредсказуемых чувств, дата в истории его случайностей.
— Ресторан, в который я вас веду, вам не понравится, — сказал он, — собственно, это, скорее, пивная, но настоящая пивная на Джудекке. Я там ужинаю каждый вечер. Рестораны вокруг Сан-Марко кажутся мне чудовищно скучными.
Все богачи обожают кабаки. Они шли по все более темным, едва освещенным переулкам, по какому-то горбатому мостику пересекли чернильную черноту одного из каналов. Сидеть неузнанным в кабаке, чувствовать себя этаким Гарун аль-Рашидам, это им нравится, но все оказалось не таким, как она себе представляла, другим и еще более ужасным, трактир с голубой неоновой вывеской над входом, полный молодых людей, о неузнаваемости не могло быть и речи, они хорошо знали Патрика и приветствовали его, правда, всего лишь подняв плечи или по-особенному взглянув на него, это был взгляд в стиле «шайки», в кодексе «фэнов», которые толпились в баре или сидели на высоких табуретах у стойки и слушали музыку, рок-н-ролл, с пластинки, подсоединенной к громкоговорителю; я здесь единственная женщина, она заметила всеобщее внимание, тайный интерес, который вызвало ее появление, интерес, последовавший за поднятием плеч и натренированными взглядами хорошо одетых, хорошо выглядящих молодых людей; удовлетворив свое любопытство, они снова вернулись к своему рок-н-роллу, мечтательно внимая голосу Элвиса Пресли, кошмар, этот наркотик десятилетия, кстати, это вовсе не место сбора гомосексуалистов, это охотничьи угодья Патрика, здесь он иногда выбирает себе одного из этих парней, это кабак для молодых наркоманов десятилетия, а взгляды относятся не столько ко мне, сколько к Патрику, потому что он еще никогда не появлялся с женщиной; когда Патрик спросил ее, не хочет ли она перед ужином выпить аперитив, она решила спровоцировать обитателей этой пивнушки, сияла пальто, и ее бирюзовый джемпер, так выгодно подчеркивающий цвет ее волос, засветился в холодном свете бара; уверенным движением она села на высокий табурет перед стойкой и вынула коробку английских сигарет, бросила взгляд на окружавших ее красивых молодых парней, взяла за запястье одну из двух рук, протянутых к ней с зажигалками, поднесла зажигалку к кончику сигареты, кивнула вновь забравшему свою руку обладателю грязных ногтей и выпустила струйку дыма. «Punt е Mes», — сказала она хозяину за стойкой, — «secco»[29]. Иностранка, заграничная шлюха. Она читала в лицах, в головах окружавших ее мужчин.
— Не могли бы вы выключить эту ужасную музыку? — спросила она, когда Пресли закончил свой рефрен.
По раздавшемуся ропоту она поняла, что это было кощунство. К Патрику, стоявшему сзади нее, внезапно подошел какой-то юноша.
— Уведи ее отсюда, раз она не любит джаз! — услышала она раздавшийся молодой голос, обращенный к Патрику, она уловила венецианский диалект, интимное «ты». Она обернулась, увидела виндзорский узел, элегантно сшитый, бедноватый костюм в обтяжку, ему лет девятнадцать, от силы девятнадцать, взглянула на его бледное лицо, надменное, растерянное лицо.
— Джаз! — сказала она тихо. — Не может быть, чтобы вы говорили это всерьез. Вы когда-нибудь слышали джаз?
Он посмотрел на нее, тут же опустив глаза. Он никогда еще не разговаривал с женщиной, со взрослой женщиной, наверное, у него никогда не было девушки, он жертва, жертва Пресли, жертва Патрика; она заметила, как он взял себя в руки и стал наглым.
— Да, ничего себе, очень утонченная штучка, — сказал он Патрику.
Франциска восхитилась его чувством языка: он назвал ее una squisita.
— Она хочет слушать Джимми Джаффра или Джона Льюиса. Уведи ее куда-нибудь, где она сможет слушать джаз для утонченных.
Он явно ищет ссоры, разговаривать с ним бесполезно.
— Да, она утонченная, — сказал Патрик. — А теперь оставь нас в покое, Луиджи!
Все в баре прислушивались к тому, о чем они говорят; возможно, Луиджи даже прав, если прослушаешь всю эту джазовую музыку, то придешь, наверное, к рок-н-роллу, джаз — это была музыка для людей, которые не любили музыку, не знали, что с ней делать, и потому самый грубый джаз, возможно, самый лучший. Джон Льюис был «squisito», но почему не остаться с Моцартом, Телеманом, Вивальди, этот Луиджи последователен, но в эту минуту главным для него была не музыка, главным был Патрик, он был боем Патрика, Патрик сделал ошибку, приведя ее сюда, в эту венецианскую «шайку» любителей рок-н-ролла, к своим итальянским фэнам, в чьих кабаках не было девушек, как во французских, немецких, английских погребках, свободных, смелых, немножко грязноватых девушек, спутниц «бона» и меланхоличного блюза, итальянским фэнам не нужны были спутницы, им нужно было оставаться в своем мужском мире, вариация строго отобранного, вечного мужского сборища на главных улицах итальянских городов, мир господ в убогих элегантных костюмах, бесконечные, холодные мужские разговоры, да, между Патриком и Луиджи речь шла не о музыке, а о том, можно ли нарушить табу, нарушить появлением бирюзового джемпера, сигареты, рыжих женских волос, Франциска чувствовала, что все в баре ждут, чем кончится история между «squisito» и боем Патрика. Она вовсе не намеревалась помогать Патрику, сказав: «Давайте уйдем отсюда!» Она наблюдала, как он стоял и своим злым насмешливым взглядом пытался загипнотизировать зал, как это удавалось ему в «Павоне». Она знала, что он взбешен, возмущен ею; он ожидал, что она незаметно войдет в тот мирок, в котором он вращался; это его мир, и он хотел мне этот мир показать, чтобы я была готова ко всему; он показал мне его, как перед тем ночное море, но на романтику я ответила холодным душем, а на мужскую угодливость — провокацией, и теперь он взбешен. Взбешен и беспомощен.
Ситуацию спас Крамер, который в этот момент вошел в бар; Франциска сразу узнала его, высокий крепкий человек с белыми волосами, это была та гладкая белизна, которая отличает только бывших блондинов, белыми были и его брови, но особенной бледностью, какой-то отбеленностью отличалось его лицо, очень широкое и словно вырезанное из картона, оно свисало над бесформенным пальто неопределенного цвета; глаза были красноватыми, а губы очень толстыми и красными, глаза и рот напоминали отверстия в маске из папье-маше. Появление Крамера было весьма шумным, потому что в тот момент, когда он показался в двери, кончилась пластинка, и одновременно было слышно, как хлопнула дверь и раздался громкий голос, крикнувший хозяину «Чаю, Бартоломео!»; но Крамер тут же осекся, увидев Патрика; он подошел к нему и сказал:
— Хэлло, О’Мэлли, где же вы были вчера, мне вас не хватало, и Луиджи наверняка тоже!
Он говорил по-немецки, и тем самым исключив обитателей бара из своих отношений с Патриком; Луиджи напряженно следил за его губами, пытаясь понять, в связи с чем Крамер упомянул его имя, однако Патрик не повернулся к нему, он посмотрел на Франциску и сказал:
— Франциска, это ваш соотечественник. Его зовут…
Лицо Камера окаменело, но Патрик уже умолк, словно под действием приказа.
— …впрочем, я не знаю точно, как его зовут, — закончил он недоговоренную фразу.
Вот, значит, из-за чего он привел меня сюда. Крамер присвистнул.
— О, эта дама с вами, — должен признаться, у вас бывают очень оригинальные идеи.
Он вдруг оценил ситуацию, посмотрел на Луиджи, потом на Франциску, оглядел обступивших их мужчин, покачал головой и сказал:
— Ну, тогда пойдемте ужинать. Надеюсь, вы еще не ужинали, О’Мэлли. Вероятно, вы хотите пригласить даму отужинать, не так ли? — Он повернулся к Франциске. — Это совсем не такая плохая идея, как вы, возможно, думаете, жена Бартоломео готовит превосходно, нигде в Венеции вы не сможете поесть так вкусно, как здесь.
Он распоряжался, и все подчинялись, даже Луиджи, к которому Крамер обратился по-итальянски:
— Луиджи, ты будешь есть вместе с нами, надеюсь, вы не против, чтобы мы поужинали все вместе, синьора?
Его красные глаза двигались за прорезями картонной маски, словно пытаясь убедить Франциску: «Вы видите, это единственная возможность спасти положение, и я спасаю его ради вас». Франциска ничего не ответила, она просто встала, а возражать — это уже было дело Патрика, но Патрик не возражал; как странно, он уже не выглядит как маленький черный чертик; втроем они последовали за Крамером, который пошел впереди, через стеклянную дверь, потом по коридору в маленькую столовую, где снова зазвучавший рок-н-ролл воспринимался как далекий ритмический топот. Зато здесь бушевал телевизор — шла рекламная передача перед началом миланской вечерней программы; помещение было пустым, если не считать бородатого молодого человека, который читал книгу и не обращал никакого внимания на шум. Крамер подошел к телевизору и выключил его. Бородатый поднял голову, но ничего не сказал, только кивнул Патрику, Патрика здесь все знают, и, словно вызванная тишиной, из кухни, расположенной возле столовой, вышла хозяйка.
— Мы хотим есть, Джованна, — сказал Крамер, — что у тебя сегодня?
— Manzo bollito[30], — ответила женщина, — красный салат и белая фасоль.
— А креветки на закуску? — спросил он.
Она кивнула.
— Parle-t-il français?[31] — спросила Франциска, обращаясь к Патрику, пока Крамер продолжал обсуждать с хозяйкой меню.
— Je ne crois pas[32], — ответил Патрик.
Она продолжала говорить по-французски.
— Почему вы не сказали мне, что он в Венеции? Что вы его «видели»? Почему не предупредили, что общаетесь с ним? Что встречаетесь ежедневно?
— Потому что иначе вы бы не пошли со мной, — сказал Патрик. Он сказал это ничего не подчеркивая, просто констатируя.
Она молчала, вопрошающе глядя на него.
— Можете спокойно говорить по-французски, — сказал Крамер по-немецки, — я не понимаю ни слова. — Он сделал паузу и продолжил: — Но если вы сообщите этой даме слишком много сведений обо мне, О’Мэлли, это может иметь для вас самые неприятные последствия.
— Вы слышали? — воскликнула Франциска. Ни секунды не колеблясь, она обратилась к Крамеру, — Я знаю о вас почти все, Крамер.
Патрик в ужасе коснулся ее руки, Крамер же только удостоил ее взгляда. Через несколько секунд он сказал:
— Очень жаль. Вы были мне симпатичны.
— Видимо, со мной что-то не в порядке, — ответила Франциска, — если такой человек, как вы, находит меня симпатичной.
Вошла хозяйка с миской, полной креветок; они сели за один из столов, Франциска сидела напротив Луиджи, который все еще не мог совладать со своим бешенством, Крамер занял место напротив Патрика; все они остались в пальто, кроме Луиджи, который пришел в одном костюме; в помещении, используемом редкими посетителями, было не очень тепло, скорее, влажно и прохладно, к тому же оно было грязное; они ждали, когда Джованна принесет тарелки и маленькие вилочки; я попала в западню, хорошо, что не пришлось снимать пальто, это превращает ужин во что-то временное, возможно, и сама западня временная, возможно, мне еще удастся из нее вырваться.
— Вы должны чистить их руками, — сказал Крамер. — Смотрите, вот так!
Он взял одну из покрытых панцирем креветок и показал, как разнять панцирь, чтобы вилочкой выковырять мясо. Его руки тоже были белые, покрытые светлыми волосками. Она взяла креветку, я не смогу заставить себя проглотить этот кусочек.
Крамер вдруг перестал есть, словно вспомнил что-то очень важное; перекинув руку через стол, он раздвинул пальто Патрика, Патрик отпрянул от неожиданности; Франциска увидела, что под пальто на нем сегодня синий блейзер, но тут Крамер молниеносно схватился за одну из золотых блестящих пуговиц и зажал ее в руке.
— Что вам надо? — задыхаясь, произнес Патрик. — Сейчас же уберите руку!
Луиджи хотел ему помочь, он схватил руку Крамера, но тот едва заметным движением стряхнул руку Луиджи; он, должно быть, невероятно силен. Крамер сказал:
— Не лезь в это дело, малыш!
Быстрым, мягким, почти нежным движением он вырвал пуговицу и положил ее возле тарелки Франциски.
— Чистое золото, — сказал он ей, — посмотрите на нее, она из настоящего золота, О’Мэлли сам говорил мне об этом пару дней назад. Он объяснил, что медные пуговицы очень быстро теряют вид. — Крамер снова принялся за креветки. — Вот таков он, пуговицы для блейзера — из высшей пробы золота. — Он был в отменном настроении. — Я дарю вам эту пуговицу. В память о нашем сегодняшнем ужине. Вы ведь не возражаете, О’Мэлли, или как?
Франциска посмотрела на бородатого молодого человека за соседним столиком, но тот ничего не замечал, и она пододвинула пуговицу поближе к Патрику, который молча сидел, глядя в тарелку, его пальто все еще было распахнуто, и Франциска увидела вырванный клок на его клубном пиджаке, как раз там, где раньше была пуговица, хотела бы я знать, не носит ли он на левой стороне груди еще и какой-нибудь герб, например, Итона, или Бэллэла, или Поминовения всех усопших; он даже поцеловал меня, по-братски и нежно, поцеловал где-то возле левого глаза, чтобы заманить меня в западню; она вспомнила, как он махал ей рукой, стоя под окном ее гостиничного номера, при этом он напоминал ангела, но сейчас он — ничто, уже не ангел и не дьявол, а всего лишь униженный богач; она взяла золотую пуговицу и бросила ее в тарелку с креветками.
— Синьора очень щедра, — сказал Крамер хозяйке, которая вошла с подносом, уставленным мисками и тарелками. — Она дарит тебе чистое золото.
У Джованны было спокойное, невозмутимое лицо; несколько морщинок уже пролегло от глаз к уголкам губ.
— Золото, — сказала она доброжелательно и недоверчиво.
— Ты убедишься в этом, — сказал Крамер, — пусть Бартоломео отнесет пуговицу к оценщику!
Она едва заметно улыбнулась и стала убирать остатки креветок и расставлять на столе новые блюда, потом вышла. Луиджи смотрел то на Патрика, то на Крамера, с жадностью и сожалением он проводил взглядом Джованну, которой теперь принадлежала золотая пуговица, но знака от Патрика не последовало, хозяин не отдал ему приказа вернуть пуговицу, и он ограничился взглядом, который по пути от Патрика к Крамеру превратился из упрека в ненависть.
— Теперь вам предстоит увидеть редкостный спектакль, Франциска, — услышала она голос Патрика. Его голос был полон издевки. Судя по всему, он оправился от замешательства. Она вопросительно взглянула на него. — Сейчас вы увидите, как ест Крамер, — сказал Патрик. — Право, за это зрелище стоило бы заплатить.
Было ясно, что он готовился к ответному удару, но на Крамера его слова не произвели ни малейшего впечатления. Он спокойно стал снимать крышки с кастрюлек и сковородок.
— Ну, давайте, кладите себе первому, — сказал Патрик. — Вы же не можете дождаться.
В красноватых глазах Крамера Франциска увидела жадность, граничащую со страданием, когда он отрешенно и сосредоточенно, как наркоман, рассматривал содержимое кастрюлек, но потом он преодолел себя и протянул медный котелок с мясом сначала Франциске.
— О небо! — сказал Патрик. — Вы явно произвели на него большое впечатление.
Она взяла самый маленький и нежирный, какой только могла найти, кусочек отварной говядины. А ведь я была так голодна, почти все воскресенье я проспала, вернувшись с кампанилы, я вошла в свой номер и сразу заснула, спала чуть ли не до самого вечера; она подсчитала дни: да ведь это моя первая настоящая еда с пятницы, с того момента, как я покинула Милан, у меня должен был бы быть зверский аппетит, а вместо этого я вынуждаю себя отрезать кусочек мяса, попробовать белой фасоли, которая, кстати, чудесно приготовлена, мне как-то опять не по себе, как недавно на катере, значит, дело не в морской болезни, а в мигрени, эта дурнота, которая всегда предшествует мигрени, хотя, конечно, я просто потому не могу есть, что сижу с этими мужчинами, с которыми я не желаю иметь никакого дела, потому что сижу между профессиональным убийцей и его жертвой, да еще напротив маленького гангстера, молодого человека, который слишком рано понял, что не обязательно работать, чтобы жить, и еще потому, что я сознаю, что нахожусь в западне, если убийца знает, что кому-то известна его профессия, в какую же историю я влезла, я, со своим гордым бегством, сначала серия мелких унижений, а теперь это, представляю себе лица Герберта и Иоахима, если бы они могли меня сейчас увидеть, сначала серия едва заметных унижений, легкое землетрясение у меня под ногами, а теперь падение в бездну опасности, просто не верится, что я должна твердо сказать себе: я в опасности, в опасности, в опасности, слово это замелькало в ее мозгу, как повторяющийся сигнал, но погасло, потому что она увидела, как ест Крамер.
Крамер жрал. Он начал незаметно, отковыривал кусочки, пробуя, устраивая на своей тарелке горку из красноватого зимнего салата, белой фасоли, ломтей мяса, постепенно превращая компактную горку в огромную массу еды, но через несколько минут, когда он со знанием дела лишь только пробовал пищу, началось не радостное смакование, а нечто другое: заработал механизм прожорливости, который включился, как мотор, работа которого все ускорялась и ускорялась. При этом Крамер ел не то чтобы быстро и жадно, он ел, скорее, медленно и тщательно, основательно пережевывая пищу; но что превращало процесс еды в заглатыванье, в забивание глотки — был ритм, заставляющий думать о часовом механизме, ритм, в каком он запихивал пищу в рот, отсутствующий взгляд наркомана, безмолвность белого лица, этой маски, на которой открывалось и закрывалось, открывалось и закрывалось отверстие, дыра, окруженная губами обжоры. И тут со лба его потек пот, он тек ручьями по щекам, белая маска заблестела от влаги, на бровях повисли капли, глаза наполнились прозрачной жидкостью, словно водой, Крамер достал носовой платок и высморкался.
— Ну, — воскликнул Патрик, — что я вам говорил?
Странно, но, собственно говоря, это даже не вызывает отвращения. У меня не возникает желание отвернуться, не смотреть, наоборот, это как бы завораживает меня, я не могу оторвать глаз, это почти великолепно, потрясающий спектакль, где на сцене — жрущий человек. Демонстрация слабости убийцы. Это болезнь; если бы удалось излечить его от этого, возможно, удалось бы излечить его и от страсти убивать.
— Вы читали «Жизнь Сэмюэла Джонсона» Босуэлла? — спросил Патрик. — Наверно, именно так жрал Сэмюэл Джонсон.
Значит, пока Крамер ел, его можно было, ничем не рискуя, оскорблять. Дешевая месть за оторванную пуговицу из чистого золота. Крамер отсутствовал; с отсутствующим видом он методично наполнял себя едой; он посмотрел на Патрика, но не увидел его; пот заливал его лицо. Ему можно сейчас говорить все что угодно прямо в лицо, залитое от обжиранья потом, как морфинисту, как курильщику опиума. Она тоже решила попробовать.
— Вы убийца, Крамер, — сказала она, — и вы знаете, что вы убийца.
Он не слушал. Патрик посмотрел на Франциску, словно перед ним было привидение. Луиджи, конечно, ничего не понимал, а Крамер, продолжая жрать, смотрел куда-то вперед, в зал, в грязный зальчик-столовую при баре Бартоломео, где, кроме него, никого не было, не считая молодого человека, читавшего книгу.
Крамер кончил есть совершенно внезапно. Он положил нож и вилку на тарелку и какое-то время сидел неподвижно, полностью погруженный в себя. Потом он встал и начал прохаживаться, тяжелый в своем бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета.
— Обратите внимание, — насмешливо сказал Патрик. — Сейчас начнется самое интересное: он будет чихать.
Крамер уже держал в руках носовой платок, когда принялся чихать бесчисленное количество раз, он расхаживал по столовой, и чихал, и подносил платок к носу, и вытирал свое лицо, которое все это время оставалось совершенно белым и, несмотря на чиханье, неподвижным, как маска из папье-маше.
— Так называемое желудочное чиханье, — объяснил Патрик, его голос был полон холодного, торжествующего веселья, — это мне объяснил один врач. Есть обжоры, которые после каждой еды, которая доставляет им удовольствие, чихают подряд пятнадцать-двадцать раз.
Он расхохотался, а Крамер, продолжая чихать и вытирать лицо платком, вышел.
— Теперь ему нужно на свежий воздух, — сказал Патрик, но тут он заметил, что Крамера в комнате нет, что они одни. Он замолчал.
Луиджи встал и принялся настраивать телевизор. Читающий молодой человек перестал читать и посмотрел на Патрика.
— Ну же, — сказала Франциска. — Убейте Крамера!
Патрик не ответил, только молча посмотрел на нее.
— Не смотрите на меня так растерянно, — сказала Франциска. — Ведь наверняка у вас в кармане револьвер. Чего же вы ждете?
Молодой человек, все это время читавший газету, встал. Держа ее в руке, он подошел к их столику и сказал Патрику:
— Я отыскал нечто замечательное. Посмотрите на одну из этих репродукций Тинторетто, синьор О’Мэлли, ну, например эту, «Благовещение»… — Он открыл книгу и положил ее перед Патриком на стол.
— Когда он вернется, убейте его! — сказала Франциска.
— Нет, не рассматривайте картину целиком, вы должны выделить какую-нибудь деталь, фрагмент, кстати, качество репродукции очень хорошее. Вы узнаете Тинторетто сразу.
Борода молодого человека подрагивала от волнения, он был высокий и худой, а борода напоминала дикие заросли.
— Он художник, — объяснил О’Мэлли. — Очень хороший художник.
— Вы должны стрелять наверняка, — сказала Франциска, — ведь это же очень просто: когда он снова войдет сюда…
— Возьмите какую-нибудь деталь Тинторетто, — сказал художник, — и перед вами картина Джексона Поллока. Это просто потрясающе.
— Вы ошибаетесь, — сказал Патрик, — у меня нет револьвера.
— И я выяснил, что это не случайность, — торжествующе сказал художник. — Я занимался творчеством Томаса Харта Бентона, учителя Поллока, — он был под большим влиянием Тинторетто. Таким образом, существует прямая связь между Тинторетто и Поллоком.
— Вы не могли бы ему сказать, чтобы он исчез? — спросила Франциска.
— В ближайшие дни зайду к вам в ателье, Бруно, — сказал Патрик художнику. — А сейчас мне надо обсудить кое-что очень важное с этой дамой.
— Вы хотите убить Крамера, — сказала Франциска, — но вместо этого вы ежедневно общаетесь с ним. Вы хотите его убить, а сами изучаете природу его насморка. Вы хотите его убить, а сами обедаете или ужинаете с ним. Хотите его убить и позволяете отрывать у вас пуговицы. Судя по всему, вам мерещится совершенное убийство. Да, именно об этом вы мечтаете. Но вы знаете, что никогда не сумеете этого сделать. Вы хотите убить, но упускаете возможность. Вы неудачник, вы просто неудачник. Если мужчина хочет убить, он должен сделать это быстро, на месте и без обдумыванья. Все остальное — это хладнокровное убийство, а вы не убийца. Вы вообще не способны лишить кого-либо жизни. А теперь выясняется, что у вас даже нет с собой револьвера. Господи, Патрик, какой же вы все-таки неудачник!
В комнате снова заверещал телевизор, какие-то тени в костюмах восемнадцатого века разыгрывали на экране какую-то драму. Художник со вздохом захлопнул книгу и вернулся к своему столику. Луиджи продолжал крутить кнопки настройки.
Сатанинский ангел, мужчина с дурным глазом из «Павоне» — в какую же нелепую историю я вляпалась. Жаль. И все же он ангел и одновременно дьявол, его взгляд опасен, его взгляд из-за букета цинний в чайном зале «Павоне». Но этого взгляда хватает лишь для того, чтобы разглядеть лицо за маской, но не для того, чтобы ее сорвать. Он все видит насквозь, но попит его словно охватывает паралич; он застывает, словно увидел слишком много, больше, чем его взгляд способен вынести.
Обидно одно — что такие люди, такие неудачники, как Патрик, превращают любую трагедию в фарс. Никакого капитана Ахава и никакого белого кита, лишь стареющий гангстер и его умный, рефлексирующий комментатор, преступник и эстет, разыгрывающие пародию на преступление и месть, на вину и искупление, но сцена вдруг меняется, фарс снова оборачивается злом; потому что на сцену вступила я. Из-за меня игра грозит стать серьезной, вместе со мной появилась угроза, страх, что я сорву все маски; и потому я в опасности.
— Почему вы втянули меня в эту историю? — спросила она. — Объясните мне это, пожалуйста, Патрик, объясните мне это.
Но она не получила ответа, потому что в комнату снова вошел Крамер; он сразу же выключил телевизор, и грохот бушевавших на экране теней тут же исчез; при этом Крамер не обратил ни малейшего внимания на возмущенный взгляд Луиджи; после этого он снова рухнул на свой стул.
— Ах, — сказал он, — это было замечательно. Чиханье и свежий воздух пошли мне на пользу.
Он снова был хозяин положения, в нем уже ничто не напоминало наркомана; он поднял свое белое лицо к свету лампы, так что Франциска могла внимательно разглядеть его красноватые глаза под бесцветными веками, он альбинос; внезапно она поняла, что его маленькие красноватые глазки как раз устремлены на нее.
— Кстати, — услышала она голос Крамера, — во время еды вы сказали мне что-то очень смешное.
Она не издала ни звука, только посмотрела в глаза, которые обхватили ее лицо, словно сильная рука, которая сжимается и сжимается все яростнее, пока вдруг не почувствовала, что сжатие ослабело, обмякло, и тут она заметила, что Крамера что-то отвлекло, отвлекло и вызвало волнение, так что он весь сжался, словно из него выпустили воздух; она непроизвольно поднесла руку к щеке, с чувством облегчения и одновременно предощущения наступавшей дурноты; тем не менее ей стало легче, потому что она заметила, что Крамер от нее отстал, и отстал потому; что его снова охватила жажда, жажда чего-то, и снова на его лбу стали собираться капельки пота, потом она услышала, как он требует пива, и Джованна уже знала, что надо как можно скорее принести пива, она вошла с бутылкой и стаканом и налила пиво в стакан. Он стоял перед Крамером на столе, Джованна вышла. Крамер какое-то мгновение рассматривал пиво, как человек, умирающий от жажды, а в это время Франциска, содрогаясь от подступившей тошноты, рассматривала запотевшую бутылку и стакан; потом он поднес стакан ко рту и стал пить. Она еще услышала, как Патрик воскликнул: «Вам бы разок попробовать пиво, которое варит мой старик, Крамер!», но ответа Крамера она уже не дождалась, ей пришлось встать, потому что тошнота стала невыносимой, она только увидела, что Патрик смотрит на нее с испугом, наверняка лицо мое стало белым как мел, двумя шагами она достигла двери, ведущей на кухню, открыла ее, вошла и снова закрыла за собой, какой-то миг она молча стояла перед Джованной, потом увидела раковину, добралась до нее, и тут же ее вырвало, и пока ее рвало, она судорожно цеплялась за край грязной раковины. Она сразу испытала облегчение и как-то деловито констатировала, что то немногое, что она съела, сразу же оказалось в раковине, она открыла кран, сполоснула лицо, попила немного воды.
— Извините, — сказала она Джованне, выпрямившись.
Хозяйка смотрела на нее спокойным, опытным взглядом без упрека.
— Бедная синьора, — сказала она, — ведь моя еда была такая хорошая.
— Она была восхитительна, — сказала Франциска, — в вашей еде, конечно же, не было ничего плохого. Но я несколько дней почти ничего не ела и потому, наверное, не могла справиться с первым же полноценным ужином.
— Может быть, — сказала Джованна, — а может быть, у вас будет ребенок. Вы беременны, синьора?
Франциска все еще улыбалась, но тут почувствовала, как улыбка исчезла из ее глаз, как напрягся рот, когда она посмотрела на спокойное, в морщинках лицо Джованны.
— Нет, я не беременна, — выдавила она с трудом.
— А я готова поклясться, что да, — ответила Джованна. Она произнесла это равнодушно, не то чтобы недоверчиво, но как бы разочарованно.
Из соседнего помещения до Франциски донеслись голоса Крамера и О’Мэлли.
— Я хотела бы на пару минут на свежий воздух. Могу я отсюда выйти на улицу? — спросила она Джованну.
Хозяйка с готовностью открыла ей дверь. Франциске пришлось сначала привыкнуть к темноте переулка, прежде чем она дошла до того места, где висела голубая неоновая вывеска бара Бартоломео, тогда она пошла быстрее, оставляя бар позади и ориентируясь на Джудекку. Она перебралась от Сан-Эуфемци к Каза-делле-Дзаттере, а оттуда через путаницу переулков пешком дошла до своей гостиницы, боясь, что, если она воспользуется катером и поплывет к набережной дельи Скьявони, то у причала ее будет ждать Патрик. Она приблизилась к гостинице, когда воскресенье уже кончилось. Ночной портье открыл ей дверь, и она скользнула в полутьму коридора, как тень, возникшая из ночи.
Старый Пьеро, конец ночи
вчера солнце, штормовой восточный ветер, затемнение, я скольжу по воде, мои руки умерли, шест неподвижный, я скольжу, внизу подо мной мелькают угри, горы в снегу, сначала я мерз и кашлял, темно-голубые горы, пока не стало совсем холодно, темно-голубой вечер, потом перестал кашлять, скольжу в темноте, столпотворение угрей под скользящей лодкой, я — лед, огни, мерзлый кашель, огни Торчелло, с мертвыми руками, когда была ночь, я превратился в лед, когда спустился туман, я замерзший в лодке, в ночи, в тумане, я уже давно не отталкиваюсь шестом, я сижу замерзший, сутолока угрей, меня несет в тростники, я льдина на свезу, в белом тумане утра, в тростники Торчелло, замерзший, сижу, нет солнца, немая вода, гасят огни, Торчелло вымер, угри уснули.
Понедельник
Дела с Шейлоком. — Автобиография антисемита. — Море. — Некто хотел бы отправиться в путешествие. — О мифах и строфах. — Золотая пуговица. — Завещание.
Франциска, первая половина дня
Она снова стояла в баре под Торре-дель-Оролоджио, снова выбила у кассирши чек на чашечку капуччино и два рожка, съела сначала еще теплые рожки, интересно, станет ли мне снова плохо, потом выпила горячий пенистый кофе с молоком, сделав паузу, чтобы снова протереть перчаткой кусок окна, покрытого серебристой изморозью, чтобы увидеть маленьких львят, этих неуклюжих малышей, кровавых эмбрионов дьявола, если после завтрака мне снова станет плохо, я немедленно пойду продавать кольцо, потому что тогда мне нужны деньги, небольшой резерв, может быть на аборт, в любом случае для медицинского обслуживания, на всякий случай, чтобы не оказаться в цейтноте, в Германии, в Италии, в любом месте, где мне придется прятаться от Крамера; она выглянула в окно, утренний воздух, заполнивший пространство между Сан-Марко и Прокурациями, был снова сделан из белого неподвижного тумана, после сияющего от солнца воскресенья, чудовищного воскресенья, снова висела пелена из влажного январского тумана; Франциска размышляла, каким путем она сможет незаметно покинуть Венецию, она подумала о возможности отправиться на пароходе в Кьоджу или о судне, идущем в Триест, но в любом случае, мне нельзя уезжать с вокзала, Крамер прикажет следить за вокзалом, он наймет какого-нибудь парня вроде Луиджи, одного из этих «фэнов», которые научились зарабатывать деньги не работая, поставит его на вокзале, чтобы узнать, каким поездом я уеду, потому что он не будет убивать меня сразу, у них наверняка есть организация, он может разделаться со мной в любом месте; самое лучшее было бы кружными путями добраться до Пьяццале Рома, а там взять такси до Местра или даже прямо до Падуи, мне нужны деньги, к варианту с такси они наверняка не будут готовы, за автомобилем они не смогут просто так последовать, хотя, конечно, запишут номер и потом расспросят шофера, куда он меня отвез, но у меня будет фора во времени; она поставила на место пустой стакан из-под капуччино; я угодила в детективный роман, но ведь этого не может быть, всей этой бульварщины не существует, нет никаких «шаек», никакого подполья, никаких преследователей, все это выдумки Чандлера, Спиллейна; она сунула перчатки в карманы пальто, при этом услышала, как хрустнула в кармане записка, записка от Патрика, которую ей дали утром в отеле, когда она выходила, записка была в конверте, она прочла ее, выбросила конверт, а записку положила в карман пальто, там она теперь и зашуршала; Франциска раздраженно вытащила ее, она знала, что там было написано, ей незачем было читать письмо еще раз: Сегодня в семь вечера отплытие на Сицилию, — писал Патрик, — на Сицилию или куда вы захотите. Я буду ждать вас на катере слева от Моста Академии у лестницы между мостом и отелем «Гритти»; она скомкала бумажку и бросила ее в корзину с мусором, потом взяла сумочку и покинула бар.
Ее не затошнило, пока она шла по проходам галантерейного магазина, наоборот, кофе пошел мне на пользу, она чувствовала себя согревшейся и оживленной, Джованна ошиблась, даже Джованна может ошибаться, я не беременна, вероятно, я не беременна, сегодня, или завтра, или послезавтра у меня начнутся месячные. Она огляделась, не преследуют ли ее, но отделы были заполнены людьми, она не могла определить, идет ли кто-нибудь за ней, один раз она остановилась, чтобы посмотреть, не остановится ли еще кто-нибудь, но увидела по крайней мере десять человек, стоявших у витрин; то, как я представляю себе преследование, наверное, просто смешно, все это вообще нереально, я в течение двадцати часов имела дело с двумя ужасными людьми, но это случайность, и она уже позади, сейчас утро понедельника, и все же она выбралась из пассажей в тихие малолюдные переулки, где она смогла бы заметить человека, который следит за мной, словечко из бульварной литературы, из детективного романа, никто никогда ни за кем не следит, не подкарауливает в тени, к тому же в туманном венецианском воздухе ни один предмет не отбрасывает тени, она шла между холодными и лишенными тени цветными стенами, никто ее не преследовал, она миновала безлюдный узкий переулочек под портиками, уже почти заблудившись, пока в промежутке между двумя домами не увидела Большой канал, свернула направо, случайно поймала на себе чей-то взгляд на мосту Риалто, снова оказалась в людском потоке, вместе с ним ее вынесло на Кампо-Сан-Бартоломео и над одним из магазинов она увидела вывеску с золотым гербом и благородным старинным шрифтом, которым была выведена надпись: «Ювелирные изделия».
Она вошла, надо же попытаться, дверь была снабжена колокольчиком, который звенел, пока дверь оставалась открытой, Франциска быстро закрыла ее и с облегчением увидела, что магазин пуст, конечно, кто же ходит в понедельник утром к ювелиру, да еще такому фешенебельному; темный блеск полированного дерева витрин, над прилавком три светильника из позолоченного металла, круги света, отбрасываемого на стекло, на зеленый бархат, оставляли остальное помещение в коричневых сумерках, превращая его в теплое уютное дупло; из-за портьеры вышел маленький, хорошо одетый мужчина, темный галстук в тончайшую полоску, белый шелковый платок, свободно выглядывающий из нагрудного кармана; его никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым, выдающее неопределенный средний возраст лицо, худое и застывшее, было угодливо обращено к ней.
— Чем могу служить, синьора?
— Я хотела бы продать кольцо, — сказала Франциска.
— Плохое время для этого, — быстро сказал он, даже не пытаясь скрыть резкую перемену в выражении лица — от угодливости к агрессивности. — Зимой у нас почти нет покупателей.
Иностранка, которая хочет продать кольцо, зимой, в Венеции. Рыжая, красивая. Если женщина, которая так выглядит, хочет продать свои драгоценности, значит, другого выхода у нее нет.
У меня нет крайней необходимости продавать кольцо. Тридцать тысяч лир — вот пока мой резерв. Со вчерашнего дня у меня снова тридцать тысяч. Но за кольцо, вообще-то говоря, можно было бы получить семьсот марок, то есть восемьдесят тысяч лир, у него очень широкий золотой обруч, тонкой работы, с тремя маленькими брильянтами, Герберт заплатил за него тысячу шестьсот марок, у Карстенса в Дюссельдорфе я могла бы получить за него сто десять тысяч лир, безупречная маленькая операция, в Мюнхене или во Франкфурте, а потом поиск работы, или поездка в Лондон или Стокгольм, где мне непременно оказали бы содействие; если я решусь родить ребенка или у меня его вообще не будет, в Англии или Швеции я могу остаться в любом случае, в том числе и с ребенком, Англия или Швеция — страны, где любят детей, страны, где еще существуют соседи. Она открыла сумочку, вынула кольцо и протянула ювелиру.
Он со скучающим видом взял его и, держа между большим и указательным пальцами, стал так же скучающе его рассматривать, потом открыл ящик, вынул лупу, вставил ее в правый глаз и обозначил результат своих изысканий покачиванием головы.
Она вспомнила рекомендации у Карстенса в Дюссельдорфе, поднятые со знанием дела брови, скромно выраженную похвалу по адресу Герберта, похвалу его отменному вкусу и умению оценить качество, его пониманию подлинных ценностей; какое колоссальное различие между тем, покупаешь ты какую-то вещь или продаешь ее, эта абсурдная смена уважения на презрение, в зависимости от того, приходишь ли ты как покупатель или как продавец, эти тончайшие нюансы унижения, в зависимости от того, имеешь ты магазин, в котором ты продаешь вещи, или являешься представителем фирмы, который пытается всучить вещь, представителем, которому разрешено пользоваться главным входом, и тем; которого пускают только с заднего входа, для поставщиков, и наконец, на самой нижней ступеньке — тот, кто продает по необходимости, тот, которому вообще нет места среди столь уважаемой публики; к этим последним сейчас отношусь я.
— Кольцо так себе, — сказал ювелир. — Немного золота и пара брильянтовых осколков.
Мне надо как можно скорее начать работать. Надо работать, чтобы не оказаться заложницей этого жуткого мира. Мира торговцев, тысячелетней низости торговцев, когда работаешь, не продаешь ничего, кроме собственного труда. В остальное время ты покупатель. Покупатель и свободный человек.
— Но позвольте, — сказала она, — это не брильянтовые осколки. Это очень красиво отшлифованные маленькие брильянты.
— Вы так полагаете, — ответил он сухо, потом пожал плечами, для него разговор был окончен, он протянул ей кольцо, убрал лупу в ящик и закрыл его движением руки, выражавшим завершенность их беседы.
Вот она, тысячелетняя низость торговцев, он хочет, чтобы я дошла до края, до унижения.
— И все же, сколько бы вы дали мне за это кольцо? — спросила она.
Он снова взял кольцо в руки, презрительно посмотрел на него и вдруг решил совершить акт милосердия. — Пятнадцать тысяч лир, — сказал он, — пятнадцать тысяч — это максимум.
Она почувствовала искушение оскорбить его, крикнуть в его никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым лицо какое-нибудь оскорбительное слово, но вместо этого она сказала:
— Кольцо стоило тысячу шестьсот марок. Сто пятьдесят тысяч лир. У Карстенса в Дюссельдорфе. Для нас в Германии — это имя! Как для вас Фараоне в Милане.
Эта особа разбирается, опытная, по ней видно. Но не настолько опытная, чтобы защищаться, это сразу заметно. Рыжая, если только волосы не крашеные, очень красивая рыжая немка, говорят, что рыжие очень хороши в постели, к тому же она утонченная, squisita, и не умеет защищать себя. Нет, волосы у нее не крашеные, а ее брильянты отличные, чистой воды.
— У вас затруднения, синьора, — сказал он дружелюбно, — я готов пойти вам навстречу. Пусть будет восемнадцать тысяч, потому что я, конечно, верю вам, что кольцо от Карстенса. — И вдруг он принялся причитать: — Ужасная глупость с моей стороны вообще брать кольцо. Зимой! Зимой в Венеции все замирает, в это время года у меня нет покупателей.
Восемнадцать тысяч. Это безумие, но за эти деньги я могу купить билет до Мюнхена, или Франкфурта, или Цюриха, или куда-нибудь еще, и у меня останется двести марок, этого уже не хватит на безупречную маленькую операцию, но хвапшт, чтобы выбраться отсюда, хватит на бегство из Венеции, на бегство от Крамера. И к тому же я не могу теперь дать задний ход, ведь я уже так глубоко зашла в эти торговые переговоры, я уже дала себя унизить, а когда человек унижен, хода назад уже нет.
Она ничего не сказала, только едва заметно кивнула, и он сразу понял, я сделал отличное дело, настоящий гешефт, неделя начинается прекрасно, такая великолепная неожиданность, он немедленно перестал жаловаться на жизнь и моментально снова превратился в почтенного маленького ювелира, один из лучших ювелиров Венеции, снова открыл какой-то ящик, достал шкатулку с деньгами, протянул ей деньги крупными купюрами десять тысяч, пять тысяч, три бумажки по тысяче, убрал кольцо в маленький футляр, посмотрел ей вслед, как она поворачивается и выходит, рыжая, она принесла мне удачу, пронзительно зазвенел колокольчик, почему она так медленно закрывает дверь за собой, ну вот, наконец, в магазине наступила тишина, уютная тишина после удачной сделки.
Какое-то мгновение она стояла в дверях, не обращая внимания на звон колокольчика, потому что вид Крамера стер из сознания даже шок пронзительно звенящего колокольчика, и только спустя какое-то время она закрыла за собой дверь. Он стоял на углу дома, в котором находился магазин, в своем бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета, прислонившись к стене, время от времени его отгораживали от нее прохожие, но Франциска видела почти добродушную ухмылку на белой маске его лица, всезнающую ухмылку, с которой он разглядывал ее, неподвижно опершись о стену дома, прошли одна, две секунды, во время которых она, оцепенев, продолжала стоять на месте, и вот он, тяжело ступая, уже приблизился к ней.
— Вы продали что-то из своих драгоценностей, — сказал он. — Сколько вы получили?
— Восемнадцать тысяч, — ответила Франциска.
— Что это было?
— Кольцо.
— Сколько оно стоило?
— Тысячу шестьсот марок в Дюссельдорфе.
Это был молниеносный допрос, нет ни малейшей возможности не ответить ему, белая маска, почти добродушная ухмылка, Крамер, или машина допросов, и было совершенно невозможно сопротивляться железной хватке, он с такой силой схватил ее руку, заставив ее повернуть назад, снова резкий звон колокольчика, на сей раз очень короткий, и вот она уже снова стояла в лавке ювелира, снова вышел маленький хорошо одетый человек, темный костюм в тончайшую полоску, белый шелк, свободно выглядывающий из нагрудного кармана, он снова вышел из-за портьеры, все это было как во сне.
Он был изумлен, его брови приподнялись, он посмотрел на Франциску, которая осталась стоять у двери, но Крамер не позволил ему изумляться долго, он уже стоял у прилавка.
— Вы только что купили у этой дамы кольцо? — спокойно спросил он.
Ювелир кивнул, все еще изумленный, но уже весьма неуверенный, уже с налетом страха в надменных удивленных глазах.
— Кольцо стоило сто пятьдесят тысяч лир, — сказал Крамер на своем твердом, безупречном итальянском. — Вы же заплатили за пего восемнадцать тысяч. — Допрашивающая машина сухо излагала факты.
— Дама может получить кольцо обратно, если пожелает, — сказал ювелир. Он открыл ящик, в котором лежало кольцо.
— Дама не желает получить обратно кольцо, она желает, чтобы за него заплатили надлежащую сумму, — сказал Крамер, быстро и не допуская возражений.
Гангстер. Значит, все-таки он. Мужчина — настоящий гангстер. А в женщине я ошибся. Хорошо сработала банда. Он пододвинул ногу к кнопке вызова полиции.
— Если вы нажмете кнопку, это будет иметь неприятные последствия только для вас, — сказал Крамер. — Я охотно объясню полиции, почему я здесь.
Полированные деревянные витрины, их темный блеск, все это, как страшный сон. Откуда он знает, что мне нужны деньги? Конечно, от Патрика, он еще вчера вечером допросил Патрика, он вытащил из него все, что касается меня, вчера вечером, когда я ушла.
— Я даю вам одну минуту времени, чтобы заплатить даме еще тридцать пять тысяч лир, — услышала она голос Крамера. — Если вы откажетесь, я приду через полчаса с инспектором Такки. Вы же знаете Такки, из отдела по борьбе с мошенничеством. Он особенно интересуется обманом иностранцев.
Снова игра с ящиками, на сей раз открывается ящик, где лежит шкатулка с деньгами; она услышала шелест купюр, но не подошла ближе, деньги за нее взял Крамер.
— Вы в любом случае не прогадали, — сказал он ювелиру, который смотрел на него неподвижным, полным ненависти взглядом, узор в мелкую полоску, никогда не бывшее молодым, никогда не ставшее зрелым лицо обманутого торговца. — Только подумайте, сколько вам пришлось бы заплатить Такки, чтобы он не сделал эту историю достоянием гласности. И кроме того, мне, потому что у меня тоже прекрасные связи с прессой.
Он не спеша повернулся, подчеркнуто медленно пошел к двери, открыл ее, при этом колокольчик звенел пронзительно и долго, пока Франциска проходила мимо Крамера на улицу, после чего он тщательно закрыл дверь, и звонок умолк.
Он сунул ей деньги в карман пальто и пошел рядом. Деньги от убийцы. Безупречный аборт, финансированный убийцей.
— Спасибо, — сказала Франциска. — Спасибо вам.
— Не за что, — ответил Крамер. — Мне доставило удовольствие отнять у этого мерзкого еврея немного денег. — Франциска остановилась.
— Он еврей? — спросила она.
— Конечно, — сказал Крамер, — видели фамилию на двери? «Альдо Лопес». Лопес — типичное имя венецианского еврея. Характерное имя маранов.
Она двинулась дальше в сопровождении Крамера. Значит, он еврей, Шейлок в Венеции. Интересно, есть ли у него дочь? Нет, дочери у него наверняка нет, иначе он не предложил бы мне восемнадцать тысяч. А может, у него все же есть дочь. Ведь все, что делал Шейлок, он делал ради своей дочери. Впрочем, мне это безразлично. Это один из способов крамеровского преследования евреев. И я в этом участвовала.
Не зная, куда идти, она дала человеческому потоку увлечь ее за собой, среди людей я могу не бояться Крамера, они прошли вдоль пассажа, их вынесло назад, в направлении Сан-Марко.
— Ловко же вы меня выудили, — сказала она, когда они вышли на площадь. — Это все равно что найти отдельного муравья в муравейнике. Я вас поздравляю.
Он покачал головой.
— Венеция не муравейник, — сказал он. — Я просто сделал ставку на отделы пассажа. Там проходят все. — Он возвестил это, словно закон. Потом добавил: — Пойдем в «Квадри». Мне надо с вами поговорить.
Бесполезно отказываться, она последовала за ним, они прошли под арками, в «Квадри» было почти пусто, они сели за столик у окна, через стекло Франциска увидела белый воздух, в котором прохожие казались тенями, масками, как на венецианском маскараде, изображенном на декорациях в стиле рококо в «Антико Кафе Квадри», под которыми она сидела, чтобы слушать Крамера. Она заказала чай, чтобы согреться, Крамер велел принести бутылку пива, кстати, на сей раз на лице его не было прежней жадности; содрогаясь, Франциска рассматривала запотевший от холода пивной стакан, ледяную пену, которую Крамер моментально сглотнул.
— У вас было всего две возможности уехать из Венеции, — деловито начал объяснять он, поставив на стол пустой стакан. — Вокзал или стоянка такси на Пьяццале-Рома. — Он помолчал. — Луиджи и несколько других парней, которых вы видели вчера вечером, хотят спровоцировать мелкую ссору, например вырвать у вас сумочку или что-нибудь в этом роде, чтобы помешать вам уехать. Началось бы полицейское дознание, для начала вас бы просто задержали. Эти ребята сделают за деньги почти все. — Он отпил еще глоток пива. — Но я лично поставил на пассаж. Собственно, я хотел избавить вас от такой неприятной истории.
— Благодарю, — сказала Франциска. — Вы так любезны. Вы не хотите позвонить бедным мальчикам и сказать им, что незачем больше ждать.
— Я не имею с ними ничего общего, — сказал Крамер, — а кроме того, ведь может случиться и так, что я не сумею отговорить вас покинуть Венецию.
— А вы попробуйте, — отвечала она. — Похоже, вы придаете моей персоне большое значение. И, судя по всему, вы кое-что обо мне знаете, например, что я собралась продать кольцо. Вам ведь не пришло в голову, что я, возможно, собралась купить какие-то драгоценности.
— Вы нашли себе плохого защитника, — сказал Крамер.
— Он не мой защитник. Он человек, который сделал мне некое предложение, чтобы помочь мне.
— И вместо этого привел вас в мое общество, не так ли? — Крамер не стал ждать ответа. — Он еще вчера вечером рассказал мне вашу историю. Если бы он не рассказал мне вашу историю, возможно, я позволил бы вам скрыться. Такие слова, как «убийца», беспокоят меня меньше, чем вы думаете, я к ним уже привык. Все дело в том, чтобы знать, кто их произносит. С тех пор как я знаю вашу историю, я понимаю, что вы можете быть опасной для меня. Есть только один сорт людей, которые могут быть для меня опасны, — такие люди, как вы.
Для него люди поделены на сорта. Например, евреи. Или мальчишки, готовые за деньги почти на все. Или опасные и неопасные.
— Похоже, что О’Мэлли вы совсем не боитесь? — спросила она.
— Этого? Нет. Он хочет меня убить, я знаю. — Он засмеялся. — Он этого никогда не сделает.
— Возможно, вы ошибаетесь, — сказала Франциска под воздействием внезапного импульса, но неуверенно. — Может быть, он сделает это тихо, на свой лад.
— С тех пор как я держал его в тисках, тогда, во время войны, я знаю его досконально. Он слишком чувствителен, чтобы действовать. — Крамер хитро ухмыльнулся. — А для такого убийства я не дам ему шанса.
Она продолжала разговаривать с ним, чтобы выиграть время. Вокзал и стоянка такси отрезаны, какие же есть еще пути, чтобы выбраться из Венеции? Корабли? Может быть, просто нанять лодку и переплыть через лагуну, выйти где-нибудь на суше? Но ведь он уже не выпустит меня из своих когтей.
— А как вы собираетесь разделаться со мной? — спросила она. — Тихо или громко?
Он снова усмехнулся, белая маска среди серых масок в стиле рококо, снова отпил пива.
— Какие же, однако, у вас романтические представления, — сказал он. — Мы договоримся.
Ловко, он знает, что достаточно ему произнести хоть одно угрожающее слово, чтобы я встала и пошла в ближайшее полицейское управление. Но он не допустит ошибки. Он не даст мне повода донести на него в квестуру, попросить защиты у итальянской полиции. Наоборот, он предостерег меня от нападения. Он достал мне деньги. И кроме того, у него связи с квестурой.
— Вы назвали меня убийцей, — он начал вспоминать. Те, на чьей стороне сила, и их монологи, типичная рефлексия витального колосса, что-то вроде его желудочного насморка, желание выговориться, выиграть время. — В 1933 году меня перевели из уголовной полиции в гестапо. Я чиновник. Чиновник и солдат-фронтовик. Всегда был на стороне германских националистов, никогда не поддерживал этих, черно-красно-золотых. Всегда ненавидел евреев. Для меня было настоящим избавлением, когда мы наконец получили право арестовывать евреев, коммунистов и демократов. Когда наконец в Германии стало чисто. Я ратую за чистоту, за ясность, я чиновник, под конец я работал в итальянском отделении гестапо, после того как закончилась моя служба в Освенциме, и я остался здесь, сначала в Генуе, позднее в Венеции. Сначала подпольная торговля на черном рынке, потом пара вымогательств, вы знаете, есть итальянцы, которые очень хорошо сотрудничали с нами и которым я объяснил, что они должны мне помогать, иначе взлетят на воздух вместе со мной, а потом у нас уже была крепкая организация, верная группа своих людей, должен вам сказать, что мы сознательно ограничиваемся тем, чтобы помогать жертвам еврейской мести, я лучший специалист нашей организации по связям с арабскими странами, денег у нас достаточно, мы все еще живы, и живы те, кто сотрудничал с нами и кто поэтому должен давать нам деньги, притом не только в Италии, меценаты, выходит, существуют не только такие меценаты, как в «Павоне», которые финансируют поэзию, но и меценаты убийств, а может быть, есть и такие, которые финансируют одновременно стихи и убийства, которые стихами откупаются от убийств и убийствами мстят за стихи; может быть, тот друг поэта оплачивает и врага евреев? Но нет, это было бы невероятно.
— В Италии я устроился отлично, уже два года живу здесь, в Венеции, нашел две комнаты на Джудекке, там, где она особенно грязная; Тереза Фалькони, эта старая шлюха, просто глаза вытаращила, когда услышала, какую сумму я ей предлагаю за ее комнаты, а в постели потом я научил ее молчать, есть стопроцентно надежный рецепт, чтобы исчезнуть с поверхности: надо иметь деньги и научить женщину, с которой спишь, помалкивать. Он абсолютно прав, он делится со мной своим рецептом и объясняет мне, почему я никогда не смогу спрятаться: у меня нет денег и я принадлежу к тем женщинам, которых ни один мужчина не научил молчать. Я не могу перестать называть эстетов и убийц по имени.
— С тех пор, как победу одержали коммунисты, демократы и евреи, я ни разу не был в Германии. В начале 1944 года, когда меня перевели из Освенцима, я работал в различных отделениях гестапо в рейхе, но эта работа показалась мне скучной, и я попросил, чтобы меня перевели за границу. Так я обосновался в Италии, в двух комнатушках на Джудекке, и, собственно говоря, я совсем не тоскую по Германии. Раз уж мне приходится скрываться, то уж лучше в грязи, в Германии я мог бы жить только в чистоте, мое главное желание — чистый рабочий кабинет в Германии, где я сам бы следил за тем, чтобы уборщицы начищали все до блеска, настоящий кабинет с настоящим письменным столом, за которым я сижу и жду, чтобы один из наших людей привел ко мне вредителя. Эти минуты в ожидании допроса я всегда особенно любил, вы знаете, когда я уже изучил дело и сконцентрировался на нем и мне остается только ждать. Кстати, во время допросов я никого не бил, я разговаривал с людьми спокойно и тихо. О’Мэлли может это подтвердить. Или он врал, что я бил его?
— Нет, — сказала Франциска, — это вы предварительно поручали сделать «вашим людям», не так ли? Вы же чиновник, а чиновники сами не бьют, они поручают это другим.
Впервые за это утро он посмотрел на меня со злостью. Его зрачки, дырки в белой маске, сузились. Потом он совладал с приступом гнева и сухо сказал:
— Я всегда придерживался распоряжений начальства. Впрочем, все это было так давно, я всерьез не рассчитываю, что когда-нибудь еще в моей жизни я окажусь в Германии в служебном кабинете. И потому меня вполне устраивает то грязное существование, которое я веду в Италии. Потому что в Германии я мог бы жить только в чистоте и как победитель.
Франциска рассматривала чаинки на дне стакана — коричневую массу, которая всегда была ей противна.
— Собственно, почему вы оправдываетесь, Крамер? — спросила она.
Он рассеянно поднял голову.
— Не вздумайте больше называть меня моим именем, — одернул он ее. — Меня давно уже зовут по-другому.
— В немецких списках по розыску вы числитесь под этим именем, — сказала Франциска. — Или я ошибаюсь?
Они посмотрели друг на друга.
«Крупный полнокровный человек, — сказал мне Патрик, — умный, циничный и полнокровный, он был как сама жизнь, а жизнь, как вызнаете, Франциска, умна, цинична и полнокровна». Да какое там, это всего лишь картонная маска с красноватыми глазами и жирным ртом, наверное, он просто постарел, старый альбинос в старом сером злом кафе в стиле рококо, который хочет запугать меня, запугать в этом «Антико Кафе Квадри».
Она донесет на меня, она решится, даже если не решится никто другой, она рискнет; первое, что она сделает, вернувшись в Германию, — она донесет на меня, и тогда итальянцы выйдут из игры, итальянцы, которые меня знают и оставляют в покое, потому что их подмазал Перроны и еще двое-трое важных господ из промышленности, маленькое тихое распоряжение, отданное квестуре, оставить меня в покое, потому что, если я начну выкладывать, возникнет слишком большой скандал; но если кто-то донесет на меня в Германии, потребует моей выдачи через Интерпол, и итальянцы свалят все на меня, а на процессе в Германии я могу сколько угодно рассказывать о Перроны и других итальянцах, прокурора это не заинтересует, я могу даже пригрозить, что назову несколько очень известных немецких имен, нескольких господ из промышленности и политики, но им это будет абсолютно безразлично, в Германии умеют делить судебный процесс на отдельные части, прикрыть изобличенных, в Германии резко различают между изобличениями и преступлениями, уличенными и преступниками, между ответственными и реальными преступниками, и наказанию подлежат только преступники.
— Я вовсе не оправдываюсь, — сказал Крамер, — я просто рассказываю вам кое-что из моей жизни, чтобы вы знали, на кого доносите, когда вернетесь в Германию. Потому что вы ведь обязательно донесете, верно? Я хорошо знаю этот тип людей, к которым вы относитесь. Вы также любите чистоту, как и я, это сразу видно, и кроме того О’Мэлли мне это сказал. Когда люди ведут себя так, как вы, это значит, что они хотят изменить свою жизнь, потому что больше не могут выносить грязь. Люди как вы нетолерантны. Я тоже нетолерантен и поэтому знаю, что должен опасаться вас. Вас, а не О’Мэлли.
Освенцим и мое бегство от Герберта поставлены на одну доску, сведены к формуле «интолерантности». Франциска возмущенно выпрямилась, и все же в этом есть какой-то элемент правды, у нас общая мечта, немецкая мечта о чистоте, об абстрактной чистоте, о мире, из которого выметен весь мусор, вся грязь, злая грязь и добрая грязь, ведь и на самом деле есть добрая, ценная грязь, грязь, вырастающая из жизни, а мы мечтаем о большой немецкой уборке по ту сторону добра и зла, мы жаждем чистоплотности, вместо того чтобы стремиться к чистоте.
— Я не знаю, что рассказал вам обо мне О’Мэлли, — сказала она, — но разница между вашим желанием чистоты и моим состоит в том, что мне для этого никого не надо убивать. Я требую чистоты, но только от самой себя.
— Вы очень хитры, — сказал Крамер. — Вы хотите мне намекнуть, что не собираетесь на меня доносить. Чтобы я тем самым вас отпустил.
Он чудовище. Она чувствовала, что мужество ее покидает. Он отлично разбирается в душах допрашиваемых. Делая вид, что он мне не верит, он отлично знает, что я сказала правду. Он знает, что я не донесу на него, и потому, впервые в этом разговоре, позволяет себе угрожать мне.
— Вы чудовище, — сказала она.
— Нет, — ответил он. — Я всего лишь чиновник. Извините меня за выражение «отпустить», я не то имел в виду.
Он снова маскируется, снова одевает свою маску.
— У вас романтические идеи, — сказал он, — наверное, вы читали слишком много детективных романов или слышали о нас слишком много демократической чепухи.
— Конечно, — сказала она холодно. — Но я думаю о том, что ваша организация снова действует, группа из своих людей, как вы выразились.
На его лице появилось выражение неприязни.
— Организация… — он произнес это слово с сомнением, почти презрительно. — Да, конечно, она функционирует. Мы хорошо знаем свое ремесло, в конце концов, все мы старые полицейские лисы, опытные полицейские чиновники. Но мы не тайное судилище. Тайные убийства из мести имели место после Первой мировой войны. Мы совсем не такие, как вы себе представляете. Мы маленькая организация, которая занимается помощью. А в остальном мы просто клуб равнодушных.
Клуб равнодушных убийц. Если бы я только знала, блефует он или действительно может организовать слежку за мной, когда я выйду отсюда, сегодня вечером, завтра. Действительно ли я в капкане? Вокзал и Пьяццале Рома в любом случае исключаются. Венеция — это западня. Сегодня до наступления темноты я должна исчезнуть из этого города. После наступления темноты это может быть опасно для меня. Подумав об этом, она все же заставила себя снова прислушаться к тому, что он говорит.
— Мы стали равнодушными уже много лет назад. Я стал безразличным еще в Освенциме, и странным образом, совершенно внезапно. Это трудно объяснить. Представьте себе, что несколько лет подряд мимо меня проходят потоки евреев, проходят, чтобы быть убитыми. Однажды я снова, в который раз, стоял у входа в лагерь, чтобы принять новый транспорт евреев из Восточной Европы, они медленно просачивались в ворота мимо меня. Мы уже почти не смотрели на них, но вдруг я поймал себя на том, что разглядываю маленькую старую крестьянку, наверное бабушку, в черном платке на голове, а за ее широкие юбки цепляются трое ребятишек. Старуха и дети покорно вошли на территорию лагеря, они наверняка не имели ни малейшего представления, что с ними произойдет, для них это был просто еще один лагерь. И вдруг я обнаружил, что, глядя на них, я ничего не испытываю. Вы, возможно, подумали, что я говорю о сострадании, но вы ошибаетесь. Меня словно током ударило — я осознал, что не испытываю к ним ни ненависти, ни даже отвращения, а ощущаю лишь безграничное равнодушие. Я показался себе богом, который с непостижимой высоты взирает на мельтешение людей.
За окном, в белом ватном воздухе, по площади Сан-Марко шли серые маски; может быть, все они бредут в газовые камеры, ничего не подозревая, под взглядом бога-убийцы, может, и бог — всего лишь убийца, что это за создание, которое обрекло нас всех на смерть под арками Прокураций; все они идут в сотни газовых камер; она посмотрела в окно, на площадь, чтобы больше не видеть перед собой лицо Крамера; о Господи, для меня это секунда чрезвычайного, последнего сомнения в Тебе, почему Ты создал Крамера, почему газовые камеры, кельи смерти в Освенциме и Венеции, белый ватный воздух, равнодушие у ворот лагерей смерти, под темными сводами Прокураций?
— Когда мной овладело сознание моего безразличия, — снова услышала она голос Крамера, — я сразу же понял, что уже не отношусь к своей задаче так, как следует. Я потерял веру. Тогда я сделал выводы и попросил перевести меня на работу за границу. Я выдаю вам свой главный секрет, признаюсь, что так и не обрел вновь своей веры.
Он замолчал. Хочется надеяться, что теперь он будет молчать.
— Но именно поэтому я теперь вдвойне ненавижу евреев… — сказал он, но Франциска наконец прервала его.
— Замолчите, — резко сказала она, — немедленно прекратите, я больше не могу это слушать.
Несколько секунд она сидела совсем тихо, сжав руки в кулаки и сунув их в карманы пальто; его надо убить, как крысу, я донесу на него, словно слепая, она все еще смотрела на площадь, на большие каменные плиты, на фигуры людей, похожие на тени, потом одна из фигур показалась ей знакомой, мужчина, в котором было что-то, словно освобождавшее ее от злых чар, что-то приятное, какая-то тихая сила, заставлявшая ее смотреть, не спуская глаз, на этого мужчину, на его худощавое, не загорелое, но и не бледное, ничем не привлекательное, но красиво скроенное лицо, на его темные коротко стриженные волосы, да это же тот человек, которого я видела вчера утром на колокольне, человек, оглушенный, как и я, колокольным звоном, он снова в своей «канадке», утепленной коричневой куртке, но на сей раз он нес в правой руке черный футляр для скрипки, с этим своим футляром он прошел мимо окон «Антико Кафе Квадри», прошел, словно воплощение надежды, и тут же исчез, скрылся, и она снова осталась одна, наедине с Крамером.
Крамер опять что-то сказал, но она не услышала, и ему пришлось повторить.
— Я хотел лишь объяснить вам, что у вас обо мне романтическое представление, — сказал он. — Никто не собирается, как вы изволили выразиться, разделываться с вами. Я хочу вам помочь, вы ведь ищете работу? Я могу вам немедленно ее найти. У меня есть друзья, крупные коммерсанты, деловые люди, которым срочно требуется такой человек, как вы.
Ему удалось удивить ее. Но сначала она произвела кое-какие расчеты в уме. Тридцать у меня было, потом добавилось восемнадцать, потом он добыл мне еще тридцать пять, это составляет восемьдесят три тысячи лир, он уже профинансировал мне ту самую безупречную маленькую операцию, а теперь еще появляется работа по профессии, наверняка неплохо оплачиваемая, какое-то место у меценатов клуба равнодушных убийц, значит, я для него кое-что значу.
— Вы готовы хорошо заплатить за мое молчание, — сказала она. — Хорошая работа как награда за молчание, не так ли? — она не ждала от него ответа. — А потом медленная расправа. Сначала хорошее место в Венеции, Падуе или Болонье, а уж потом найдется способ сделать так, чтобы я незаметно исчезла. Потому что уверенности во мне у вас нет, и вы это знаете.
Он покачал головой с почти скучающим видом.
— Вы недооцениваете моих партнеров. Вы недооцениваете себя. — Он вдруг посмотрел на нее взглядом, заставившим ее покраснеть. — Вы очень красивая, — сказал он. — Эти ваши рыжие волосы. Я стар и слишком равнодушен, а то бы я знал, что мне делать, чтобы с вами договориться. Но я живу с Терезой Фалькони. Когда живешь со старой шлюхой, становишься холодным. Лучше пошлю вас к моим деловым партнерам. Они с вами договорятся.
Он знает мою историю. На какое-то мгновение ее даже восхитила та точность выводов, которые он сделал из ее истории. Он знает, что мне конец, если я откажусь от своего бегства, если вернусь в прошлую жизнь, к какому-нибудь итальянскому Герберту или итальянскому Иоахиму, в мир, где все покупается и продается, если я позволю «договориться» со мной, если научусь молчать, молча переводить слова меценатов, если молча буду вносить в бухгалтерские книги огромные суммы за стихи и убийства, накладные расходы эстетов и убийц.
Она встала.
— Значит, таково ваше условие? — спросила она.
Он продолжал сидеть, только пожал плечами и спросил:
— Когда вы дадите мне ответ?
— Сегодня вечером, — предложила она, сообразив, что это самое разумное, что она может сейчас сказать.
— Где?
— Где хотите.
— В семь часов снова здесь, в кафе «Квадри», если не возражаете. — Это прозвучало как предложение, равнодушное и безоговорочное. — Не делайте попытки покинуть Венецию… — Он не договорил, подумал, потом улыбнулся своей белой маской. — Впрочем, почему бы и нет? Путешествуйте спокойно, если хотите. Если хотите сделать глупость. У меня руки длинные, и ими я работаю лучше, чем на короткой дистанции.
Сейчас он просто блефует. Это чистой воды блеф. Она вышла на улицу, постояла у входа в кафе, размышляя, куда ей направиться, поняла, что он не блефовал, вспомнила, как он ждал ее перед лавкой ювелира, наша организация снова работает, группа своих людей, длинные руки, и вдруг, когда колокола на камнаниле пробили половину двенадцатого, ей пришло в голову, что единственная возможность для нее выбраться из Венеции, более того, бесследно исчезнуть — это катер Патрика, Патрик, униженный ангел, лишенный колдовских чар сатана, соломинка, конечно, но единственная соломинка, за которую я могу уцепиться, Патрик, которого Крамер презирает настолько, что даже не включает в свои расчеты, в семь часов на катере слева от Моста Академии, у лестницы между мостом и отелем «Гритти», почему он не появится там раньше, почему не заберет меня скорее, почему так поздно, когда уже стемнеет, если бы я только знала, где он сейчас, но искать его не имеет смысла.
Она решительно пошла прочь от кафе «Квадри», миновав его и увидев Крамера все еще сидящим за столиком, снова повернула к пассажу, прошла по узкому, заполненному людьми пространству, вышла на Кампо-Сан-Бартоломео, открыла дверь, звонок оповестил о ее приходе, на этот раз очень быстро, потому что она сразу же закрыла за собой дверь.
Он стоял за прилавком, в кругу света, отбрасываемого светильниками из позолоченного металла, маленький, в костюме в тонкую полоску на фоне темного полированного дерева; узнав ее, он сделал шаг назад.
— Вот, — сказала Франциска. — Я возвращаю вам ваши деньги.
Она вынула купюры, которые Крамер сунул в карман ее пальто, и положила их на прилавок, освещенный ярким светом.
— С тем человеком, который был тогда со мной, я не имею ничего общего, — сказала она.
Она увидела его изогнувшиеся от изумления брови, страх, удивленное выражение лица, чувства, никогда не переживаемые прежде, исчезнувшую окаменелость; она повернулась к выходу, но он одним прыжком оказался у двери, преградив ей путь.
— Но почему?.. — спросил он, пытаясь понять хоть что-нибудь.
— Вы знаете «Венецианского купца» Шекспира? — спросила она.
Значит, я не ошибся, она действительно не умеет защищаться. Опытная женщина, которая не умеет защищаться. Он удивленно кивнул.
— Когда я думаю о Шейлоке, — объяснила она, — я начинаю ненавидеть Шекспира.
— Пожалуйста, возьмите деньги, — сказал он. Он не пускал ее к двери. Она моя дочь.
Франциска покачала головой. Она уже держалась за ручку двери, которая вот-вот должна была зазвенеть.
— Могу я для вас что-нибудь сделать? — сказал он, почти отчаявшись.
Она убрала руку, потому что внезапно у нее мелькнула важная мысль.
— Не знаете ли вы хорошего врача, здесь, в Венеции? — спросила она.
Он сразу все понял. Она почувствовала, как по ней, по ее телу скользит его взгляд, робкий, мерцающий, как блеск его камней.
— Доктор Алессандри, Кампо-Манин, — быстро ответил он. — Знаменитый врач. Мой друг. Записать вас к нему?
Она покачала головой и через дверь с зазвеневшим колокольчиком вышла на площадь, на которой на сей раз ее никто не ждал.
Фабио Крепац, вторая половина дня
Фабио сдал скрипку в гардероб оркестра и с несколькими коллегами пошел обедать; перед большими репетициями, которые длились до вечера, музыканты обычно обедали вместе в кафе неподалеку от театра; громкие беседы за столом помогали им настроиться друг на друга, они критиковали маэстро, дирекцию театра, певцов или спорили на политические темы. Старый Симони, который играл в «Орфее» на одном из трех контрабасов, вовлек Фабио в разговор о своем праве на пенсию и возможном размере этой пенсии, которой он просто не мог дождаться. Они обсуждали соотношение денежной суммы и семейных обязанностей Симони — конечно, денег хватать не будет, и Симони придется давать частные уроки, чтобы как-то свести концы с концами, — и Фабио подумал о том, что и он в один прекрасный день станет пенсионером. Мысль, что он закончит свою жизнь как пенсионер, пенсионер театра Фениче, пенсионер музыки, развлекла его. Забавно: начать свою жизнь как революционер и закончить как музыкант на пенсии. Правда, подумал он, быть музыкантом на пенсии в любом случае лучше, чем революционером на пенсии. Мир был полон революционеров, ушедших на пенсию, и деньги, которые им выплачивались, были иногда целым богатством по сравнению с теми крохами, которые ждали старого Симони. Это было несправедливо. Старый музыкант всю жизнь стремился пробудить в душах своих слушателей, туповатых, погрязших в своих серых буднях людей, страсти, глубокие переживания, чувство прекрасного и мудрые мысли, в то время как пенсионеры от революции не совершали ничего хорошего, только пробуждали надежды, которые не исполнялись.
После обеда Фабио еще забежал в бар Уго, чтобы за чашечкой эспрессо хотя бы несколько минут побыть наедине с собой. Уго всегда готовил для Фабио первоклассный эспрессо, и если Фабио не хотел, чтобы Уго заговаривал с ним, то он не заговаривал. Фабио курил сигарету и думал о человеке, которого увидел вчера в кино на Калле-Ларга; он использовал воскресный вечер, чтобы посмотреть новый фильм Антониони, Фабио страстно любил хорошие фильмы, но вчера он видел нечто большее, чем фильм, он наблюдал за человеком, с которым мысленно не мог расстаться, потому что он напоминал о чем-то, чего не хватало ему, Фабио. Этот человек на его глазах двигался по местности, которая в жизни Фабио осталась белым пятном. Антониони показал его, как ученый, демонстрирующий редкое насекомое; он показал его на поверхности из белого полотна, на экране, и больше ничего; делать выводы он предоставил Фабио.
Море
Они вели себя очень деликатно, делали вид, что не замечают, что он не участвует в их разговорах, никак это не комментировали. Все они знали, что Ирма его покинула; несколько лет они прожили вместе, и вот несколько дней назад она ушла от него, ушла к другому, жила теперь в доме этого другого. Альдо большим тупым молотком сбивал штукатурку, которая крупными осколками падала возле его ног, они ремонтировали дом на окраине Франколино. В обеденный перерыв он слушал, как они разговаривают друг с другом. Карло сказал, что хочет поехать в Германию, что ему надоела эта нищенская жизнь. Филиппо сказал: «Нас здесь слишком много». Была зима, и они сидели в бараке. После перерыва Альдо надел пальто и ушел. Он слышал, как Карло что-то кричит ему вслед, но не обернулся и пошел по сельской дороге но направлению к Франколино и прошел его вплоть до другого конца, до своего дома, стоявшего на гребне плотины. Укладывая в свой старый маленький чемодан какие-то вещи, он смотрел, как мимо него течет По, за оконными стеклами она казалось серой, окутанной зимним туманом.
Антониони очень смутно мотивировал уход Ирмы. Ирма и Альдо на могли пожениться, потому что Ирма была замужем за человеком, который эмигрировал в Австралию и там пропал без вести. Несколько дней назад она получила известие, что он мертв. Она была свободна. Но выяснилось, что она больше не любит Альдо, что у нее давно любовная связь с другим. Стало быть, Ирма ушла, потому что больше не любила Альдо: таков был мотив. Альдо же не переставал любить Ирму, и этому факту Антониони не дает никаких объяснений. Это, так сказать, предпосылка фильма, которую он больше не анализирует. Если бы он захотел, можно было бы найти причину длящейся много лет любви Альдо к Ирме в ее характере, ее сути, ее облике: она была гордая, независимая, свободная женщина, которая не хотела жить во лжи. Как личность она превосходила Альдо. «Когда любовь два существа связует, — думал Фабио, вспомнив строки из стихотворения Шелли, — тот, кто сильней, скорей ее утратит, а слабый избран пережить страданье, утратив то, чем раньше он владел».
Альдо пошел по плотине вдоль реки По, вниз по течению, потому что хотел как можно скорее покинуть Франколино, место, где он был унижен. Он миновал плотину, и на дороге его подхватила машина, ехавшая на восток. Он добрался до Оккьобелло, расположенного недалеко от Феррары, и нашел там работу но специальности, стал каменщиком. Там он познакомился с портнихой, складной, привлекательной персоной, обладавшей чувством юмора, которая увлекла его, хотя, собственно, и не собиралась этого делать; она побаивалась брака. Она жила с родными в доме, который, как и его, стоял на По, но только не на гребне плотины, а сразу за плотиной. Река здесь была более мощной, чем у Франколино. Однажды вечером Альдо встретил в таверне одного водителя грузовика, который рассказал ему, что Ирма вышла замуж. И добавил, что свадьба была шикарная. Антониони сделал все возможное, чтобы показать, почему у Альдо так ничего и не получилось с портнихой Эльвией. У Эльвии была младшая сестра, почти подросток, которая из любопытства влюбилась в Альдо. Антониони показывает, как Альдо, беспокойный и неудовлетворенный, «играет в любовь» с этой девчонкой, показывает все эти бессмысленные прикосновения, которые так хорошо знал Фабио. Никаких сцен никто не устраивал; Эльвия была даже рада избавиться от Альдо. В образе Эльвии, самой симпатичной, ясной, веселой фигуре фильма, Антониони рисует человека, который никогда не пережил ничего подобного тому, что пережил Альдо, она не могла понять драму его жизни, драматические истоки его истории. Эльвия станет однажды симпатичной, веселой старой девой. И я когда-то стану старым холостяком, подумал Фабио, но, вероятно, не таким веселым, как Эльвия.
На большой феррарской равнине, под водянистым зимним небом, Альдо остается у одной девушки, которой принадлежит бензозаправочная станция. Отец девушки старый, ненормальный человек; Альдо помогал девушке на бензозаправке. Она была красивая, красивее Ирмы, она была чувственная и восхитительная в постели. Альдо был счастлив. Только отец мешал им. В кармане он носил членскую карточку «Федерации анархистов», но был абсолютно одинок, потому что в нижнем течении По уже не осталось ни одного анархиста, не то что в Тоскане. Он творил сумасшедшие вещи, однажды напал на одного из соседей, который как раз собирался свалить пару деревьев. Вирджиния сказала Альдо: «Нам надо отправить его в приют». Она сказала это, стоя перед комодом, и сказала как бы между прочим, но Альдо бросил на нее быстрый взгляд, он знал, что она имела в виду. Еще одна, с ненавистью подумал он, которая выгоняет человека, потому что он стал ей в тягость. Бензозаправка находилась вблизи Порта-Толле, на новом шоссе, ведущем из Равенны в Венецию, и они отвезли отца в дом для престарелых в Равенне. Так хотела Вирджиния. Альдо долго рассматривал стариков, сидящих в холодных коридорах и чего-то ждущих. Старый анархист пошел бродить по окрестностям. Антониони важно было показать, что отношение Альдо к Вирджинии очень похоже на любовь. Если бы Альдо мог забыть Ирму, то он полностью предался бы иллюзии и, возможно, смог бы полюбить Вирджинию, несмотря на ее мелочный характер. Но, подумав, Фабио отверг этот вывод, и не столько из-за характера Вирджинии — возможность любви не зависит от достоинств и недостатков любящих, — а потому что он знал, что даже постепенно эрзац нельзя превратить во что-то настоящее. Можно было понять свою ошибку и попытаться извлечь из нее все что можно, добиться чего-то хорошего — такова тайна большинства считающихся хорошими браков! — но долго человек не мог предаваться иллюзии и рано или поздно понимал, что встретил не настоящую любовь. Вот я, например, подумал Фабио, так ее и не встретил, но и не мог решиться отдаться одной из своих иллюзий и закрепить отношения. Он подумал, что это роднит его с Альдо: он тоже был неспособен заключить компромисс с иллюзией. Но вели они себя так по противоположным причинам: Альдо — потому что познал настоящую любовь, Фабио — потому что никогда ее не знал.
Альдо опустился на социальное дно. Он попал в компанию поденщиков, обитающих в местности, где находится устье По, странный народ, сезонные рабочие, с пустыми желудками ищущие начала весенних мелиоративных работ, живущие в «клубах», которые называются «Зеленая кошка» или «Латерна магика», к востоку от Комаччо, к востоку от Помпозы, в подвалах и развалившихся хижинах. Альдо связался со шлюхой, «проституткой на всех», у которой была лачуга на песчаной отмели возле одного из рукавов По, в дельте, он больше не работал, играл в карты, иногда ходил ловить рыбу В голодные вечера один человек по имени Гвальтиеро рассказывал всякие истории о Венесуэле: старые истории о бегстве в рай. Когда голод становился невыносимым, Андреина куда-то уходила, и чаще всего ей удавалось заработать немного денег.
В конце этой драмы Антониони приводит Альдо в черный рай, где нет стыда, словно хочет ему доказать, что его драма не кончается и там, где никто не считается с условностями любви. В конце концов, Альдо мог бы себе сказать, что его связь с проституткой не так уж важна, раз возможно так просто регулировать отношения между людьми, как это делали поденщики Эмилии. Но Антониони заставляет Альдо упрямо держаться за идею любви, что бы там ни говорили этнологи, изучающие примитивные племена, общества в зачаточном состоянии. Фабио восхищался своенравием Антониони. В один прекрасный день Альдо пришел к выводу, что Андреина верна ему. То есть она по-прежнему спала с каждым, кто давал ей денег, но не шла с любым беднягой только потому, что ему это было нужно. Альдо просто обнаружил, что он ей нравится, что ей неприятна даже мысль о том, что он может однажды уйти, что она готова вести с ним любую жизнь, если только это будет жизнь с ним. Когда Альдо понял, что творится с Андреиной, он вышел из лачуги и долго прогуливался по песчаной косе, откуда было видно море. Потом он уехал в Франколино и покончил с собой на глазах у Ирмы, бросившись с высокой башни. Его падение завершилось страшным криком женщины, которую он любил.
Этот Альдо был абсолютно чужим для Фабио. Фабио смотрел на него, словно наблюдал за полярным исследователем, передвигающимся во льдинах Гренландии. В области, которая была для Фабио терра инкогнита, Альдо расхаживал так уверенно, словно лунатик. Но Фабио не удавалось вызвать у себя чувство презрения к нему за его одержимость. Альдо знал нечто, чего не знал Фабио.
Но если бы я узнал, что знал Альдо, подумал Фабио, как бы я сумел распознать это? По каким признакам узнают любовь? Он искал правильное слово, ведь для обозначения сущности любви могло существовать одно-единственное слово, и Фабио нашел его: зависимость. Этот человек, Альдо, попал в зависимость, рухнул в нее, как в судьбу, любовь привела его туда, где кончается свобода, раз и навсегда. Конечно, у него была возможность перестать любить. Но эта мысль даже не пришла ему в голову, а если бы он и подумал об этом, то как об огромной чудовищной пустоте. Поскольку его зависимость была для него чем-то единственно живым в этом мире, он напоследок захватил в свою зрительную память картину огромного серого потока, но не как знак свободы, а как символ тщетности.
Должно быть, это ужасно — узнать зависимость от любви, подумал Фабио. И еще он подумал о том, что ему скоро исполнится пятьдесят лет. Ну, а меня от этой зависимости Бог избавил. Эта фраза не показалась ему веселой, а просто тривиальной и забавной. Он попытался найти лучшую фразу, но нашел только одну: мне этого не хватает.
В дурном расположении духа он бросил монету за эспрессо на стойку, кивнул Уго и вышел из бара. Ему надо было спешить: последняя репетиция перед генеральной репетицией «Орфея» начиналась в половине третьего.
Франциска, ближе к вечеру
Франциска смотрела, как ассистентка закрыла пробирку с мочой и наклеила этикетку, еще раз спросив перед этим имя и фамилию Франциски; она услышала, как доктор Алессандри распорядился: «Отнесите в лабораторию и скажите, чтобы сделали вне очереди!» За спиной врача в окне, перед которым он сидел, Франциска увидела дома на противоположной стороне Кампо-Манин, серые в сумерках; мне здесь делать больше нечего, я могу идти; она встала, врач поднялся тоже и сказал:
— Завтра после обеда будет результат. Если хотите, можете просто позвонить.
Он ее не осматривал, он был деловит и сух, не пытался под предлогом необходимости медицинского осмотра удовлетворить мимолетный эротический интерес, интерес подглядывающего, как это делают многие врачи.
— В столь ранней стадии нет никакого смысла осматривать вас, — сказал он, — мы только можем сейчас провести тест на мышах.
Он прописал ей модное средство от тошноты, хотя и после обеда в случайной траттории на Страда-Нуова ее не затошнило.
Завтра после обеда я уже буду далеко, если все удастся, если бегство с Патриком состоится, я могу заставить Патрика где-то остановиться, в Анконе или Триесте или еще где-нибудь и позвонить по телефону, чтобы узнать, каков результат теста на мышах: позитивный или негативный. Она посмотрела на рецепт и увидела, что на нем указан номер телефона врача.
— Но вы можете и прийти сюда, — сказал доктор Алессандри, — завтра в то же время. Если захотите еще проконсультироваться, — добавил он.
Если результат окажется позитивным. Если результат окажется позитивным, то будет о чем консультироваться. Безупречная маленькая операция. Короткое, весьма болезненное вмешательство, на этой ранней стадии вполне безопасное, при условии клинически совершенной стерильности; Франциска поняла, что Алессандри делал ей предложение, намек на предложение определенной медицинской услуги; наверняка ювелир позвонил ему, она пришла в три часа, и ассистентка посмотрела на нее так, словно узнала Франциску, и назначила ей на пять часов, ровно в пять ее приняли. Доктор Алессандри, высокий, шикарный, лет сорока, непросто шикарный, блестящий, но и холодноватый, независимый, деловитый, вызывающий доверие, все вокруг него сверкает чистотой, можно не беспокоиться по поводу недостаточной стерильности, евреи умеют находить хороших врачей, у евреев шестое чувство — они всегда отыскивают отличных специалистов.
— Что вы сотворили с моим другом Лопесом? — с улыбкой спросил врач, оставив официальный тон. — Он чуть не покончил с собой у телефона, чтобы убедить меня, что я должен вам помочь. Ведь вообще-то он весьма холодный господин.
Каким кругом знакомых я уже обзавелась в Венеции! Все началось с Патрика, потом появились Крамер и Луиджи, ювелир Лопес и доктор Алессандри, не считая двух портье, все это люди, в чью судьбу я оказалась вовлечена или кто так или иначе коснулся моей судьбы. Исчезнуть невозможно. Можно уйти, но лишь для того, чтобы обнаружить, что ты снова куда-то прибыл. Покидаешь людей, чтобы снова оказаться среди них.
— Консультироваться будет не о чем, — сказала она, — даже если результат окажется положительным.
Она не знала, сказала ли это, чтобы подтвердить результат своих размышлений, найти их окончательную формулу, или лишь для того, чтобы проверить его реакцию; врач же отреагировал с брутальной откровенностью, откровенностью хирурга.
— Не будем ходить вокруг да около, — сказал он. — На этой стадии мне достаточно произвести просто небольшое обследование, синьора, и во время его совершить небольшое вмешательство, затем основательно промыть — и все! Я при этом ничем не рискую. Я всего лишь провел обследование, потому что у вас были жалобы. Это просто и безопасно. — Он посмотрел на нее. — Конечно, я говорю вам это только потому, что у нас нет свидетелей и потому что вас прислал Лопес.
— Я понимаю, — сказала Франциска. — Спасибо!
Он отвернулся, подошел к окну и стал барабанить пальцами по стеклу.
— Я не женат, — сказал он, — потому что не хочу иметь детей. — Фасады домов становились все более расплывчатыми в сгустившемся темно-сером тумане. — Посмотрите на этот старый растрескавшийся город, это не место для детей. Это не город, в котором чувствуешь себя молодым.
Тут он опомнился и взял себя в руки, после секундного припадка ненависти против моей возможной беременности, против любой беременности; должно быть, у него совсем другие причины, чем возраст Венеции; он элегантно и почти бесцеремонно проводил ее до двери, сверкающая чистота, камера, вычищенная до клинического блеска, восставшая против старого потрескавшегося города, города, где нельзя быть молодым; в приемной, где уже не было ни посетителей, ни ассистентки, она надела пальто; из кабинета врача, венецианца, холодного и вызывающего доверие, уже не доносилось ни звука; он поможет мне, он помог бы мне; она спустилась по абсолютно бесшумной, очень фешенебельной лестнице, тяжелая дверь закрылась за ней автоматически, ранний вечер на Кампо-Манин лег ей на плечи, как темный, вязаный платок.
Франциска покинула гостиницу утром с намерением больше туда не возвращаться. Она взяла свою сумку и прошла мимо портье, не сказав ни слова, ведь я заплатила, и они, конечно, сами заметят, что я не возвращаюсь; потом был завтрак, ювелир, Крамер, снова ювелир, который теперь был не просто ювелир, а звался Лопесом, был потомком старой, перебравшейся из Испании в Венецию еврейской семьи, потом обед, она заставила себя съесть нечто невероятное — Risotto con le seppie, рис, черный от намешанного в него мяса каракатицы, чтобы проверить, затошнит ли ее после этого, но ее не затошнило, потом, в три часа первый визит к доктору Алессандри, между тремя и пятью просто бродила; в конце концов забрела на час в Палаццо Пезаро, устало бродила среди незначительных современных картин, залы были довольно теплыми, она села на обитую красным бархатом банкетку и долго смотрела на одну картину, которая называлась «Paese urbano» и автором которой был художник, чьего имени она никогда не слышала, его звали Марио Сирони, это была замечательная картина, коричневая тележка перед одним из этих домов, она уже устала вызывать в памяти образ одного из этих домов, да в этом и не было необходимости. Сирони ведь нарисовал его, в сочетании коричневого и голубого, пастозно и интенсивно, на фоне фабрики. Она спаслась, погрузившись в созерцание этой картины; если бы мир был таким, как это полотно, в нем не было бы Крамера. И в заключение снова визит к врачу. Все это время она не обращала внимания, преследуют ли ее, она сознательно запретила себе об этом думать, приказал ли Крамер кому-либо следить за мной или нет, я все равно ничего не могу с этим поделать, тут он имеет все преимущества, поэтому я не стану об этом беспокоиться, но, конечно, она беспокоилась, она не могла определить, следят ли за ней, никто не вошел за ней в Палаццо Пезаро и никто не последовал за ней, когда она оттуда выходила, когда шла по пустой Кампо-Манин. Куда теперь? Непроизвольно она двинулась по одной из улиц, шедшей параллельно Большому каналу, потому что знала, что таким путем доберется до Моста Академии, к катеру Патрика, но было лишь пять часов, а Патрик ждет меня в семь, она вошла в бар, заказала эспрессо, на катере я сразу же лягу спать, и внезапно осознала, с какой естественностью приняла решение, предложенное ей Патриком; она задумчиво помешивала ложечкой в крошечной чашке, возле которой стояла ее сумка, коричневая, не очень дорогой кожи, она вспомнила, как в субботу утром производила инвентаризацию, когда прибыла в Венецию, а теперь, когда я ее покидаю, возможно, снова нужно произвести инвентаризацию, вообще, как я себя веду, словно маленькая девочка, которая бегает вприпрыжку, не отдавая себе отчета, я должна все просчитать, холодно взвесить свои возможности, у меня несколько возможностей, и я могу выбирать, кто сказал, что нет свободы выбора?
Она хотела глубже обдумать все эти проблемы, но вдруг заметила, что чья-то рука, очень робкая рука, пододвигает в поле ее зрения сахарницу; она поняла, что кто-то наблюдал, как она мешает ложечкой кофе, в котором нет сахара, она повернула голову вправо, в ту сторону, откуда появилась сахарница, и увидела единственного кроме нее посетителя, тоже стоявшего у стойки — бармен исчез в соседнем помещении, дверь которого была открыта, — этот единственный посетитель был молодым человеком в темном поношенном пальто с поднятым воротником; перед ним тоже стояла чашечка кофе-эспрессо; Франциска взяла сахар и сказала:
— Спасибо!
Молодой человек смущенно кивнул, потом как-то собрался, приободрился и заметил:
— Холодно сегодня вечером, не правда ли?
На его бледном, худом лице выделялись очки в черной роговой оправе, в своем поношенном пальто он выглядел бедновато; казалось, он целиком погружен в себя, в свои мысли, и когда Франциска произнесла обычное «Si, brutto tempo»[33], он промолчал; они молчали оба и смотрели в свои чашки; эта встреча на мгновение отвлекла Франциску, но именно поэтому она снова попыталась вернуться к обдумыванию своих возможностей; Патрик — это лишь одна из моих возможностей, есть целый ряд других способов выйти из положения, особенно теперь, когда представился шанс даже сделать аборт, мне неслыханно повезло, ведь сколько пришлось бы пресмыкаться в Германии, чтобы добиться своего; итак, есть три выхода из тупика, в который я попала в результате своего бегства, из венецианского тупика, в который я угодила из-за своего бегства от Герберта и Иоахима; странно, но я уже даже не знаю, почему я так необдуманно обратилась в бегство; когда сталкиваешься с такими людьми, как Крамер и Патрик, то уже не понимаешь, зачем было придавать такое значение Герберту и Иоахиму; итак, есть три выхода: первый — аборт и место, предложенное Крамером, это худшая из возможностей, я попаду в положение, из которого все равно должна искать выход, бежать от нового, итальянского, Герберта или Иоахима и, главное, спасаться от Крамера, и спасаться очень умело и осторожно; Франциска снова и снова возвращалась к тому моменту, когда она поняла, что, к несчастью, безнадежно связана с Крамером, потому что знает его тайну, и именно поэтому имеется второе решение — уехать в Германию, вернее, так: сделать аборт и потом вернуться в Германию, своего рода откровенное бегство от Крамера, чтобы потом донести на него в Германии, или по-другому: сейчас никакого аборта, ехать немедленно, сразу же начав борьбу с «длинной рукой», с компанией «своих», начать ее на свой страх и риск; но возвращение в Германию — это отказ от моего бегства, даже если я не вернусь ни к Герберту, ни к Иоахиму, к тому же мне все равно, поймает ли Интерпол Крамера, начнет ли какой-нибудь немецкий суд процесс против него, странно, что мне это безразлично, он мой смертельный враг, но я должна расправиться с ним по-другому, не ожиданием в коридоре полицейского управления, не разговором с каким-нибудь полицейским чином, который сидит за письменным столом и делает записи, не путем доноса; беременная женщина или женщина, которая только что сделала аборт, не может заниматься доносительством, даже если речь идет об убийце. Мне все стало безразлично. Без разницы и безразлично.
— Вы иностранка? — услышала она робкий голос молодого человека.
Попытка контакта, неумелая, но симпатичная, потому что молодой человек, для меня слишком молодой мужчина, симпатичный. Наверное, он неудачник. Если бы он знал, какой неподходящий момент он выбрал для установления контакта. Третий путь — Патрик, Патрик и его катер, Бог из машины, шанс, о котором можно только мечтать, слишком прекрасный, чтобы быть реальным, такого просто не бывает, чтобы столь сказочным образом выбраться из той ситуации, в которой я оказалась. Она посмотрела на часы, висевшие над полкой, уставленной бутылками. Половина шестого. Поможет быть, его катер уже давно поджидает меня у моста? Почему я раньше об этом не подумала? Она внезапно заторопилась, быстро допила свой эспрессо, потом вспомнила, что ей был задан вопрос. Она кивнула.
— В таком случае вы, наверное, много путешествуете? — спросил он. — Я имею в виду, что — если вы путешествуете даже в это время года, приезжаете зимой в Венецию…
Она была поражена.
— Да, — сказала она. — Я много путешествую.
Слишком много, я бы хотела положить конец всем этим путешествиям. Осесть где-то, быть у себя дома. Но, возможно, для этого мне уже слишком много лет. Я слишком стара, и я переводчица. Говорить на иностранных языках — это, возможно, больше, чем просто профессия.
— А я никогда не путешествую, — сказал он, — у меня нет на это денег. Представьте себе, что я ни разу никуда не ездил. Ну, короткие экскурсии иногда, это не в счет. Однажды я был неделю в Доломитах. Я конторский служащий, писарь. Двадцать две тысячи лир в месяц.
Она заставила себя подождать, хотя уже положила несколько монет у своей чашки. Его слова звучали с такой же робостью, с какой он пододвинул ей сахарницу. И все же в его робости была грация, которую она знала, грация маленьких протянутых за милостыней детских ручонок где-нибудь в Неаполе или даже возле универмагов Милана. Италия, восхитительная страна, страна, в которой еще просят милостыню.
— Не могли бы вы взять меня с собой? — спросил он. При этом он не смотрел на нее, а, опустив голову, глядел сквозь стекла очков на дно своей чашки, он надеялся, что вдруг случится чудо, клерк, писарь, сто шестьдесят марок в месяц, никогда не путешествовал. — Я хочу выбраться отсюда, вы понимаете, выбраться, — повторил он — из этой конторы, этой вечной конторы, а вы так богаты, вы так богаты, что можете даже зимой приехать в Венецию. Неужели вам никто не нужен, помощник, сопровождающий? Вам или вашему мужу — хотя бы человек, который подносит чемоданы и покупает билеты?
Откровенно протянутая за милостыней рука.
— И вы так красивы, синьора, — вдруг сказал он, — мне так хотелось бы попутешествовать вместе с вами.
Он был явно смущен собственной смелостью. Только итальянец, даже беспомощный итальянец, может сказать такое прямо в лицо. Растерянный молодой человек, но не настолько растерянный, не настолько юный, чтобы испытывать страх перед такими словами, как «красивая». Он, видно, решил идти до конца.
— Не думайте, что я когда-нибудь просил иностранку о таком! Я даже сам не знаю, что на меня нашло. Я сразу увидел, что вы иностранка. Но дело не только в этом. И не только в том, что вы так красивы. — Он замолк, глядя ей прямо в глаза, ища помощи, но с абсолютной естественностью, грациозный, робкий нищий. — Вы выглядите как человек, которому можно сказать правду.
— А вам? — быстро сказала Франциска. — Вам тоже можно сказать правду?
Он опустил глаза, с сомнением и отчаянием пожав плечами.
— Не знаю, — сказал он.
— Я как раз кончаю путешествовать, — сказала Франциска. — У меня будет ребенок.
Она увидела разочарование на его лице, отблеск в стеклах его очков, упавший на его худые щеки, словно приговор; удар пришелся с той стороны, куда он не заглядывал, которую он просто не мог предусмотреть; она положила правую руку ему на плечо, Господи, вот так я, быть может, когда-нибудь положу руку на плечо сына, если все пройдет хорошо, если я не вернусь к доктору Алессандри, завтра после обеда.
— Вам нужна не я, чтобы путешествовать. Просто уйдите! Из своей конторы!
Он посмотрел на нее ошеломленно и недоверчиво.
— Но у меня нет денег! — сказал он.
Она ответила сияющей улыбкой.
— Еще никто не умер с голода, отправляясь в путешествие без денег, — сказала она дружелюбно и с той же сияющей улыбкой. Она хотела добавить, что иногда во время путешествия можно испытать страх, но страх во время путешествия лучше, чем сидение в жалкой конторе, но промолчала, потому что он, возможно, не понял бы, о чем она говорит, а ей хотелось, чтобы правда была максимально простой, она не хотела усложнять правду всякими разъяснениями; он еще так молод, если у меня будет сын, я научу его простым правдивым вещам и дам ему возможность приобретать собственный опыт; она сняла руку с его плеча, сказала «Чао», увидела его вопросительно поднятое к ней лицо, глаза за стеклами очков, в которых вдруг отразилась все понимающая острота, удивление, далекий отблеск надежды, который, возможно, уже исчезал, возможно, уже исчез, пока она шла по переулку, где находился одиноко стоящий бар.
Вдруг она почувствовала, что ее снова тошнит, тошнота поднималась к горлу, наверное, все дело в эспрессо, кофе не пошел мне на пользу, но с каких пор я не могу выпить чашечку кофе, ведь сегодня днем я съела рис с каракатицей, и меня не затошнило. Она вышла на площадь возле Сан-Самуэле, увидела огни причалов для скоростных катеров, вжалась в нишу в стене на краю безлюдной площади, и ее вырвало, прямо в Большой канал; да, веселенькая история может оказаться, если меня будет тошнить на протяжении всей беременности, есть женщины, у которых рвота не прекращается все девять месяцев, но у большинства все заканчивается вместе с инкубационным периодом; опустошенная, задыхающаяся, она посмотрела на воду, почувствовала спазмы в желудке, но вскоре ей стало легче; возможно, все это только воображение, результат психического шока, возможно, завтра после обеда доктор Алессандри произнесет по телефону слово «отрицательный». Она нашла на площади маленький фонтанчик, вынула носовой платок из сумочки и протерла лицо. Наверное, сейчас уже больше шести, в семь меня ждет Патрик, в семь меня начнет ждать Крамер, если, конечно, он уже абсолютно точно не знает, где я нахожусь, всезнающий Крешер, допрашивающая машина, но если он пока не знает, где я, то только с половины восьмого он начнет меня разыскивать, у меня есть небольшая фора во времени, если, конечно, Патрик на месте, и даже приличная фора, если он прибыл раньше, по узким переулочкам она двинулась вперед, иногда кружным путем, чтобы не заблудиться, потому что она хотела оставаться поблизости от Большого канала, и чтобы не сменить направление, она пару раз попадала в темные тупики, ей приходилось возвращаться, и наконец она вышла на Кампо-Моросини, большую артерию между островом Салуте и центром, где она хорошо ориентировалась, она свернула за угол направо, прошла между высокими стенами парка, принадлежащего отелю «Гритти», мимо ряда домов, увидела деревянный мост со ступеньками, которые вели наверх, мост Академии, слева от него находились лодки, освещенные сильными фонарями, вдоль каменной лестницы, спускавшейся к Большому каналу; Франциска не очень-то разбиралась в различных модификациях катеров, и тем не менее она вдруг узнала судно Патрика, скорее угадала, чем узнала. Какое-то мгновение она еще постояла, прежде чем повернуться к лестнице, это слишком прекрасно, чтобы быть правдой, это тот самый шанс, о котором можно только мечтать, я сразу же лягу спать, Бог из машины похитит меня, конечно, в один прекрасный день мне придется вернуться из сновидения в реальность, но этот день наступит, когда я уже буду достаточно далеко от Крамера, достаточно далеко от Крамера и Герберта и Иоахима, чтобы наконец окончательно скрыться. Но сначала должно произойти чудо, Патрик О'Мэлли, или Чудо.
Он находился в каюте, сразу открыл дверь, потому что услышал ее шаги на палубе, она вошла в каюту и села на скамью, к столу, она слишком устала, чтобы снимать пальто. Патрик вышел в кухню, она слышала, как он возится там, ощутила запах его дьявольски прекрасного кофе, но вспомнила о воздействии эспрессо и молча покачала головой, когда он вошел в каюту с дымящейся чашкой в руке. Он поставил чашку на стол, вынул из холодильника бутылку виски, показал ей бутылку, Франциска кивнула и большим и указательным пальцами показала, сколько она хотела бы выпить, он налил ей виски в стакан, снова исчез на кухне, вернулся и бросил в стакан кубик льда, Франциска была ему благодарна за то, что он ничего не говорит, он инсценировал грациозную немую игру, прося прощения за вчерашний вечер, он делает это с несомненным шармом, такие вещи он умеет, это он умеет гораздо лучше, чем оказывать сопротивление Крамеру, но почему он выдал меня Крамеру? Конечно, очень мило, что он пытается продемонстрировать раскаяние за позор вчерашнего вечера, это более действенно, чем если бы он разыгрывал устыженного и отчаявшегося, да, у него в распоряжении разные регистры, и он ловко ими управляет, только те регистры, которые нужны для Крамера, ему не подчиняются; он уже не в том блейзере, связанном для него с чувством унижения, позднее я заставлю его ответить, что стало с пуговицей, куда она делась.
— Я велел Джованне вернуть мне пуговицу, — сказал Патрик. — При случае вы сможете ее пришить, если захотите.
Казалось, словно по мановению волшебной палочки, он вдруг снова превратился в маленького дьявола, в насмешливого, умеющего читать чужие мысли ангела, с которым она познакомилась позавчера ночью. Я определенно ошибаюсь, он вовсе не пытается своей игрой скрыть смущение, не прикрывает камуфляжем шарма свое отчаяние, он вообще не смущен и не испытывает угрызений совести, странно, но он играет в игру, которую я не понимаю.
Несколько капель ледяного виски словно растаяли на ее языке; через какое-то время она почувствовала, как они согревают ее желудок, снимая легкую судорогу, которую она еще чувствовала.
— Поехали прямо сейчас? — спросила она. — Пожалуйста, давайте поедем прямо сейчас!
— Я жду бумаги из порта, — сказал он, — посыльный должен принести их не позднее чем через четверть часа. — Он улыбнулся. — Покинуть гавань не так просто, как вы себе представляете. И к тому же я ждал вас к семи часам.
Он налил себе полный стакан виски, сел.
— Кстати, Джованна считает, что у вас будет ребенок, — сказал он. — Она говорит так, словно абсолютно уверена в этом.
У нее не было ни малейшего желания обсуждать эту тему с ним, с этим маленьким педиком, он сделал мне предложение, очень похожее на предложение руки и сердца, и он спасает меня от Крамера, но я не приму его предложения, и будет ли у меня ребенок, его не касается; если у меня будет ребенок, я буду одна со своим ребенком.
— У меня сегодня был длинный разговор с Крамером, — сказала она. — Или, точнее говоря: он долгое время не мог замолчать, не мог остановиться, а я слушала.
— Я так и думал, что он станет вас преследовать.
— С семи часов он будет ждать меня в кафе «Квадри».
— Вот как, — сказал он, явно заинтересовавшись, — через четверть часа.
— Да, он хочет мне помочь. У него есть место для меня, работа. Все вокруг хотят мне помочь.
— Не сердитесь, Франциска, — сказал он, — я все исправлю, кроме того я вовсе не хочу вам помочь. Я действительно ищу спутницу, которая будет сопровождать меня в путешествии.
На нем был темно-синий пуловер, который носят моряки и брюки цвета хаки, значит вот как одеваются, отправляясь в морское путешествие, надеюсь, у него найдется что-то и для меня, одежда для большой морской поездки.
— Хорошо, что вы отказались от мысли отомстить Крамеру, — сказала она.
Он как раз хотел отхлебнуть виски, но поставил стакан обратно на стол.
— Кто говорит, что я отказался? — спросил он.
Франциска посмотрела на него, сидящего на противоположной стороне стола; снова у него этот взгляд, как тогда в «Павоне», взгляд из-за цинний, злой взгляд и способный испепелить все, но такой взгляд бывает у него только тогда, когда нет Крамера, когда Крамер откручивает ему пуговицы, он опускает глаза, он смотрит в пол, он немножко играет своим взглядом, может, он тренируется перед зеркалом; она подавила желание передать ему то, что говорил Крамер, «Он хочет убить меня, — сказал тогда Крамер, — но он этого никогда не сделает»; вместо этого она вдруг заявила:
— Я уже давно хотела вам сказать, что вы не имеете права мстить Крамеру. Ведь предателем были вы. А Крамер был лишь медиумом вашего предательства.
— Ах, — насмешливо сказал он, — вы умная дама.
Сзади него находился иллюминатор, круглый вырез ночи, в котором мерцала лампа, одна из множества ламп на Большом канале. Франциска чувствовала легкое движение катера.
— Полагаете, я об этом не размышлял? — спросил Патрик. И ожесточенно добавил: — Конечно, никогда не бывает виноватым зло, вынудившее нас поступить так, как мы поступили. Мы, только мы одни, несем всю вину. Только наша совесть несет всю ответственность. Совесть — замечательная тема для всех умных высоконравственных дам во всем мире. Пока можно болтать о совести, нет необходимости глядеть в глаза злу.
— Я вовсе не хотела упрекать вас, Патрик, — сказала Франциска. — Вы правы, мы мало знаем о природе зла. Но одно я знаю о дьяволе: что он невиновен.
— А я знаю другое, — сказал он, быстро и словно не сознавая, что говорит. — что его надо уничтожить.
Она почувствовала его одержимость; он сидел, обхватив рукой стакан с виски; но почему тогда он уезжает, если хочет уничтожить дьявола, инкарнацию дьявола, которая зовется Крамер, но она увидела, как расслабилась его рука, все это приходит и уходит у него, как спазмы, что-то вроде эпилепсии, Крамер убил его, я все понимаю, Крамер для него все, его судьба и его «идефикс», а я вздумала проповедовать мораль, глупую мораль, что-то о правде, но и правда может быть глупой; а ведь у него тоже наверняка бывают минуты усталости, отчаяния, внезапного понимания бессмысленности его «идефикс» — убить старого беззубого дьявола, состарившегося палача-альбиноса; и его наверняка в конце концов охватывает желание уехать. Как оно охватило меня, в пятницу, в Милане, в «Биффи», когда я сидела за столиком напротив Герберта и внезапно почувствовала, что бороться с Гербертом стало бессмысленно. Наверное, чрезвычайные решения возникают в момент полного разочарования и отчаяния.
— Вы помните, что в субботу, в «Павоне», я сидел с одним человеком? — спросил Патрик.
Франциска кивнула.
— Этот человек — сотрудник итальянского отделения Интерпола, — сказал он. — Я донес ему на Крамера.
Она напряженно слушала.
— Значит, вы уже отказались отличной акции против Крамера? — спросила она.
— Да, — сказал он. — Но у меня ничего не вышло.
Отвечая на ее немой вопрос, он сказал:
— Этот человек был со мной весьма откровенен. — Он сделал паузу, помолчал. — То есть поначалу он не был откровенен. Сначала он вилял, говорил, что надо точно проверить идентичность Крамера, а это может продлиться много недель. В конце концов я все поставил на карту и рассказал, что сделал со мной Крамер. Это избавило чиновника от необходимости вообще считаться со мной, — Патрик снова замолчал. — Понимаете, — продолжил он после паузы, — когда он выяснил, что я стал предателем и последним среди людей, которые могли бы свидетельствовать против Крамера, он окончательно утратил всякие стеснения и рассказал мне, что они, конечно же, знают о Крамере. Именно этого я и добивался.
Франциска наблюдала, как свет в иллюминаторе, фонарь над Большим каналом, слегка перемещается вместе с легкими движениями лодки, в колеблющемся овале то сдвигается, то возвращается на свое место.
— Коротко и ясно: люди, стоящие за Крамером, слишком сильны, настолько сильны, что итальянские инстанции имеют указание ничего не сообщать немецким учреждениям, ведущим розыск, ничего, даже намека на намек. Арест Крамера привел бы в Италии к неслыханному скандалу.
— Крамер вовсе не делает из этого секрета, — сказала Франциска.
— В ответ на очень настоятельные требования немецкой стороны о выдаче Крамера его пришлось бы, конечно, депортировать в Германию. Но при этом было бы заранее оговорено, что все, что касается итальянских дел, на этом процессе не должно всплывать. И конечно, переговоры столь щекотливого свойства потребовали бы большого времени. Чиновники в своей стихии. Разговоры о трагически заблудшем, но все же бывшем коллеге. Я излагаю то, что мне сообщил господин из Интерпола. Тон его был потрясающий, должен вам признаться, корректно-ледяной, ну, сами знаете, как разговаривают с предателями. Фаланга чиновников, держащихся на холодной дистанции, когда речь идет о том, как проучить маленького мошенника и доносчика вроде меня, а Крамер, несомненно, для них свой, жертва времени и обстоятельств, в то время как я… впрочем, хватит об этом. Он даже дал мне понять, что, если бы Крамеру удалось скрыться, они ничего не смогли бы предпринять. Я чувствовал, что, пока он говорит со мной, он уже обдумывает, каким способом передать подходящий совет тем, кто стоит за Крамером.
Патрик рассказывал все это тихим ироничным голосом. Он закурил сигарету, потом сообразил что-то и протянул пачку Франциске, но она покачала головой.
— Вы знаете, как будет выглядеть результат моих попыток? Возможно, я смогу считать своей заслугой освобождение Венеции от Крамера. Здесь его заменят. Но его получит Неаполь, или Буэнос-Айрес, или Александрия.
— Бросьте это дело, Патрик, — сказала Франциска. — Вы же видите, что к вашей истории все это уже не имеет отношения.
Он не слушал ее, ей показалось, что он нервничает, но это впечатление улетучилось, когда он снова заговорил:
— Наша беседа с чиновником из Интерпола уже закончилась, когда вы пришли в «Павоне». Кстати, вы выглядели великолепно, Франциска. Когда вы вошли, вы мгновенно стали событием; вы, возможно, этого не заметили, но ваше появление, можете мне поверить, было замечено. Единственный, кто заметил больше, чем другие, был я.
— Что же вы заметили, господин ясновидец? — спросила Франциска. Ей не удалось найти легковесный тон, в каком она намеревалась разговаривать с ним. — Что я женщина, которая не может справиться со своими проблемами и хандрит.
— Я наблюдал, как вы смотрите на людей, — возразил он. И тут же поправился: — Как вы видите людей насквозь. Я понял, что вы смотрите на людей доброжелательно. — Он вдруг заговорил проникновенно и настойчиво. — У меня бывают моменты, когда что-то во мне перестает подчиняться разуму, работает самостоятельно. Тогда я действительно становлюсь ясновидящим. Я наблюдал за вами позавчера в «Павоне», не знаю, понял ли я, что у вас трудности, и не помню, связал ли я вас уже тогда с моей историей с Крамером, но всматривался в то, как вы глядите на людей, и вдруг мне стало ясно, кто вы.
Франциска чуть наклонила голову и напряженно ждала, сейчас я узнаю тайну, тайну его охоты за мной, его одержимого желания втянуть меня в эту историю. Она, что называется, не отрывала от него глаз и жадно вслушивалась в его слова, когда вновь раздался его голос.
— Вы свидетельница, — сказал он.
Она хотела встать, потому что моментально все поняла, ее остановила лишь мгновенная, почти физическая боль прыжка, к которому ее вынуждал ее ум, ее сообразительность, прыжка вперед, но в этот кратчайший миг ее мозг получил сигнал, переданный нервами. Она услышала на палубе шаги, увидела, как Патрик загасил сигарету, возможно, это посыльный, который принес документы, но тут она узнала пальто человека, спускающегося вниз по лестнице, бесформенное зимнее пальто неопределенного цвета. Она узнала его сразу Это было пальто Крамера.
Фабио Крепац, ближе к вечеру
В последнее время Массари не имел никаких претензий к игре Фабио, он даже ни разу не постучал из-за него палочкой по пульту, но и Фабио действительно старался играть «страстно», «взволнованно», но вдруг его охватило подозрение, что он играет сентиментально, и потому сегодня его игра была скорее жесткой, трезвой, почти сухой. Он играл так, как играл всякий раз, когда был не в настроении. Когда он был не в настроении, Фабио играл блестяще в техническом отношении и в соответствии с пожеланиями маэстро. Но от него не могло укрыться, что всякий раз, когда он играл так, Массари был немного разочарован. Техническое совершенство ценится не так высоко, как некая грубоватость чувства, подумал Фабио, но я ничего не могу поделать с тем, что я сегодня так трезв. Даже опера Монтеверди оставила его сегодня холодным, не музыка, конечно, ее ценность была вне сомнения, но ему пришлось признаться себе в том, что можно было воспринимать миф об Орфее как сомнительный, даже в каком-то отношении глупый. Сидя в уже опустевшей оркестровой яме, он задавал себе вопрос, возможно ли вообще критиковать миф. Разве мифы, как и деревья, или горы, или облака, не были просто явлениями природы? Чепуха, подумал Фабио, когда-то их придумали люди. Критиковать цветок я не могу, размышлял он, но условие, что Орфей не должен оглядываться на Эвридику, если хочет вывести ее из подземного царства, может быть подвергнуто критическому пересмотру. Строго говоря, это условие было глупым и несправедливым, бессмысленной наглостью бога, который решил потребовать слепого доверия, хотя на самом деле уместнее была бы чрезвычайная бдительность. Вообще эти боги! Все, что эти господа выдавали за свои деяния, не очень-то способствовало полнейшему доверию. Иногда это даже технически было не очень умело сделано. Фабио засмеялся, поймав себя на столь мятежно-трезвых рассуждениях. Логические ошибки, заключенные в мифе об Орфее, были делом рук человеческих, люди придумали себе богов, которые требовали безоговорочной веры и послушания, наглых богов, и в конце концов они придумали одного Бога, которого заставили заявить, что все, что он делал, хорошо; но вполне возможно, что Бог думал обо всем этом совсем по-другому, может быть, богам или Богу совсем не нравилось, что к ним относились столь некритично, вполне вероятно — Фабио все больше погружался в мысли, от которых его нынешнее трезвое состояние духа словно улетучивалось, — вполне вероятно, что Бог предпочитал смотреть критические рецензии о своих творениях, чем внимать хвалебным гимнам. Фабио считал невозможным отрицать Бога, но он не мог представить себе Бога, который не был бы готов выслушать критику по своему адресу.
Монтеверди замечательно выразил это в своей музыке. Для него Орфей был трагической жертвой божественной бессмысленности. И поэтому, подумал Фабио, на генеральной репетиции послезавтра утром, а потом на премьере вечером я не буду играть так жестко, так трезво, как сегодня. Монтеверди предназначал смычковые инструменты для того, чтобы выразить страдания людей; для выражения надежд, коротких триумфов и утешения служили два кларнета, четыре трубы и четыре тромбона, а также обе маленькие скрипки «alia francese». Разочарование, сожаление, трагизм были отданы смычковым, и лишь один-единственный раз он разрешает нам торжествовать, да и то тихо, в «пьяниссимо» пятнадцати двойных тактов той маленькой симфонии, музыка которой усыпляет перевозчика в царстве мертвых, Харона, чтобы Орфей и Эвридика могли переправиться через реку теней. «Пьяниссимо», чтобы перехитрить богов, подумал Фабио, вот, наверное, чего не хватало этому Аль-до из фильма; хитрость мелодии, пятнадцать двойных тактов, с помощью которых ему удалось бы усыпить невидимого паромщика, мешавшего ему перебраться через серый поток теней, который он заметил, когда бродил там, где большая река впадает в море.
Железный занавес был опущен, и зрительный зал «Фениче» был темен, Фабио видел лишь очертания лож и кое-где мерцание позолоченной резьбы парапетов, в которой отражался свет двух или трех оркестровых светильников, еще горевших над пультами. Пахло пылью, кулисами, духами былых страстей, грацией.
Фабио положил скрипку в футляр и поставил его возле своего пульта, потом он вышел из театра. Через два часа начинался вечерний спектакль. Жизнь, кипевшая на площади перед театром, после таких минут всегда казалась ему чем-то непривычным и странным.
Он поел стоя в каком-то кафе-автомате, прошелся немного, оглядывая витрины и ничего не купив, потом заглянул к Уго, встал к стойке и выпил стакан красного вина. Он уже хотел было повернуться, чтобы уйти, как вдруг почувствовал чье-то прикосновение к рукаву своей куртки. Он сильно удивился, узнав лицо женщины, которую он уже однажды видел, в неоновом свете бара Уго он не мог разглядеть цвет ее глаз, но зато цвет ее волос, которые, кстати, были плохо причесаны, напомнил ему форму некой строфы. Строфа звучала, как и должны звучать строфы: коротко и настойчиво. Она была воплощением зависимости, еще и потому, что в ней каждое слово зависело от другого. И только когда Фабио понял смысл слов этой строфы, женщина, коснувшаяся его руки, начала говорить.
Франциска, ближе к вечеру
Подчиняясь внезапной интуиции, Франциска наблюдала не за Крамером, вошедшим в каюту, а за Патриком, с того момента, как он загасил сигарету, решительным и как бы завершающим жестом. За тем, как он потом поднял голову и взглянул навстречу Крамеру, напряженный, с едва заметно проявляющейся нервозностью в движениях, в осанке; если не ошибаюсь, он вовсе не захвачен врасплох, исключено, я не ошибаюсь, он ждал Крамера.
Крамер остановился там, где кончались ступени, статуя в бесформенном зимнем пальто неопределенного цвета, статуя из грязного бетона с большим белым гипсовым лицом; сейчас Патрик выстрелит, это редкостный шанс для него, если Патрик сейчас выстрелит, произойдет только одно: гипсовая маска разлетится в клочья; длившуюся вечно секунду она смотрела на эту маску, ждала что она вот-вот распадется, но она не распадалась, она, наоборот, двинулась вперед, пока не попала в круг света, отбрасываемого лампой в каюте. Франциска ждала движения Патрика, решающего движения Патрика, но он даже не шевельнулся, она только услышала его голос, в котором ирония пыталась скрыть легкую нервозность.
— Добрый вечер, Крамер, — сказал Патрик, — какой сюрприз!
Крамер не обратил на него ни малейшего внимания. Он поднял руку, правой рукой отодвинул рукав своего пальто, но посмотрел не на часы, а на Франциску:
— Семь часов. Почему вы не в «Квадри»?
Это был уже слишком откровенный террор, Крамер, или Машина допросов, Франциска даже попыталась засмеяться, но напряжение восстановил Патрик, страх Патрика, который словно растекался по крышке стола из тикового дерева, ручей страха, лужа слов.
— Это я задержал даму, — услышала она его голос, — она уже собиралась к вам.
Франциска все еще сидела на скамье, она бегло взглянула на Патрика, чьи слова окружали ее и Крамера жужжанием, словно стая мух, отвратительная стая, этот негодяй, этот трусливый пес, здесь сейчас существуют только Крамер и я, она чувствовала, что она одна, наедине с Крамером. Или я чего-то не услышала, не услышала того, чего Патрик не сказал? Ведь не может быть, чтобы он так откровенно предал меня?
Крамер по-прежнему не обращал на Патрика никакого внимания.
— Сегодня утром я сделал ставку на пассаж, — сказал он Франциске, — и вы пришли. — Он произнес это без издевки, почти равнодушно, он просто констатировал, вел воображаемый протокол. — Сегодня с середины дня мне уже не нужно было поручать кому-либо следить за вами, следить надо было за катером О’Мэлли. — Он сделал движение головой в сторону Патрика. — Ваши отношения еще не были закончены, мне это было ясно. При таких обстоятельствах, как я высчитал, катер покажется вам наилучшим шансом удрать.
Он посмотрел на нее сверху вниз.
— Просто невероятный шанс, — спросил он, — не так ли? Слишком прекрасный, чтобы быть реальным. — Он вдруг превратился в этакого покачивающего головой добродушного чиновника, благосклонного убийцу, который поучает ребенка: — Заметьте себе на будущее — таких шансов вообще не бывает.
— Для какого будущего? — спросила Франциска. — Того, которое вы мне уготовили?
Она вдруг почувствовала, как жарко в каюте и что она все еще сидит в пальто, но теперь уже нет смысла его снимать, никакого отплытия не будет, мне придется сейчас встать и уйти вместе с Крамером, она посмотрела на стакан виски, из которого выпила совсем мало, кубик льда растаял, возможно, несколько выпитых капель разогрели меня, не буду больше пить.
— Хотите глоток виски? — спросил Патрик, обращаясь к Крамеру. — Давайте поговорим спокойно!
Снова этот противный рой мух, он хочет сохранить лицо, он изображает вдруг разумного человека, ясную голову он якобы пытается соблюсти разумную меру, демонстрирует английский здравый смысл.
— Не люблю я вашу английскую сивуху, — сказал Крамер. — А что касается ваших спокойных разговоров, то вы уже все выложили Кварини из Интерпола.
— Это не сивуха, — сказал Патрик, — это старый особый виски фирмы О’Мэлли.
Теперь она посмотрела на него более внимательно, внезапно у нее возникло впечатление, что он затевает какую-то игру, но ей было непонятно, задела ли его информированность Крамера.
— Вот именно, — сказал он. — Я разговаривал с Кварини. И потому решил кончать эту историю. Мы уезжаем, Крамер, я и эта дама.
Крамер вдруг сел на стул, стоявший у узкой стороны стола, так что он оказался между Франциской и Патриком.
— Чертовски жарко здесь, — сказал он и отер пот со лба. — Теперь можете наконец угостить меня вашим знаменитым пивом, О’Мэлли, о котором вы мне все уши прожужжали.
Патрик кивнул, уже направившись в кухню, но Крамер движением руки остановил его.
— Не пойдет, — сказал он задумчиво, словно всерьез взвешивал сказанное Патриком; он устал, усталость сочится из его бесформенного пальто, он усталый палач и альбинос, он так же устал, как и я. — Вы можете убираться, — услышала она его слова, — но без нее. Вас я не боюсь, О’Мэлли. А вот она, она не даст мне скрыться. Я знаю этот тип.
Она увидела его потный лоб, он потеет, оказывается, не только во время еды, но здесь действительно адская жара, к тому же мы оба в пальто, Крамер и я, потому что сейчас нам придется уйти вдвоем.
— Вы хотите меня только убить, — сказал Крамер Патрику, — но этого хотели уже многие, и были среди них такие, что я подумывал, уж не сделают ли они этого на самом деле. — Он поднял палец и показал на Франциску, продолжая смотреть на Патрика. — Но вот она, — сказал Крамер, — она вовсе не собирается меня убивать. Она хочет со мной покончить. — На его лице появилось подобие ухмылки. — Она хочет, чтобы я, как какой-то маленький убийца, оказался перед судом, она хочет публичного доказательства, что я всего-навсего заурядный убийца, какой-то уголовник, потому что только тогда меня можно вытравить из памяти людей, если доказать, что я уголовник, просто уголовник, больной, которому можно вынести приговор или отправить на принудительное лечение. Вот чего она хочет. Я в ней не ошибаюсь.
— Возможно, вы и правы, — сказал Патрик. — Но и она сдалась. Я гарантирую это.
Он вышел, и Франциска услышала, как он на кухне открывает дверцу холодильника, как звенят вынимаемые им стаканы. Она подняла глаза и посмотрела на Крамера, их взгляды сомкнулись, два решительных усталых человека, которые как бы мерялись силами, потом утихли и поняли, кто они есть: смертельные враги, которые встретились, смертельные враги, которые договорились, ледяные от ненависти в адски жаркой каюте дьявольского ангела; это был усталый заговор смертельных врагов.
Патрик вернулся, держа в руке бутылку с пивом и стакан, из кармана он вытащил маленькую открывалку и снял крышечку с бутылки, из которой вырвалось легкое облачко. Франциска увидела жадность на лице Крамера, потоки пота на его лбу, интересно, будет ли он потом снова чихать, проявится ли его желудочный насморк?
— «It tastes so clean, it tastes so cool, O’Malleys beer from Liverpool» — сказал Патрик. Он замолчал, наполняя стакан. — Стихи — мои, Крамер, они здорово увеличили продажу отцовского пива.
Он протянул стакан Крамеру. Но Крамер не торопился. Он посмотрел на Патрика и спросил:
— Ведь я не тривиальный убийца, О’Мэлли, верно? — почти прошептал он.
— Нет, — ответил Патрик. — Вы воплощение зла.
Франциска с отвращением смотрела на узор, образовавшийся на запотевшем стекле; Крамер поднес стакан к губам и стал пить. Тут ее отвлекло странное поведение Патрика; она увидела, как он, порывшись в правом кармане брюк, вытащил оттуда что-то, это была золотая пуговица, он положил ее на стол, и теперь пуговица лежала на столе, напоминая глаз, злой золотой глаз; в этот момент стул, на котором сидел Крамер, упал, белая картонная маска соскользнула вниз, оказавшись почти на уровне стола; маленькие красноватые глаза выпучились, взгляд полный муки, скользнул по столу из тикового дерева; большой, красный, вделанный в маску рот открылся, пытаясь выдавить обратно выпитое, но выпуская лишь пузырьки пивной пены, вокруг раскрытых губ образовался пенный венок, потом он опустился куда-то за край стола, белая маска исчезла, а стакан медленно покатился по полу каюты.
Франциска встала, не стремительно, а почти осторожно, отошла от стола, увидела Крамера лежащим на полу — он лежал на животе, лицом упершись в пол, возле опрокинутого стула — и потом наконец затихла.
— Джованна сначала не хотела мне ее возвращать, — услышала она голос Патрика. Франциска посмотрела на него; он взял пуговицу и снова положил ее в карман брюк. Он спокойно сидел на стуле.
— Стрихнин, — объяснил он. Выражение его лица при этом не изменилось. — Иными словами: доза крысиного яда. Эту штуку можно купить везде. Я приготовил и бутылку виски. Но сам с собой заключил пари, что все получится именно с пивом. Я слишком часто видел, как Крамер требует пива.
Он говорил так, словно осуществлял деловую демонстрацию на фоне холодного торжества; его лицо оставалось неподвижным, только по голосу было заметно, что он наслаждается своей холодностью.
— Он мертв? — спросила Франциска. — Действительно мертв?
— На все сто процентов, — ответил Патрик. — Мир его праху. Или вернее: утопленнику. Когда мы окажемся в Адриатике, я положу ему в карманы пару хороших камней и выброшу за борт. Его никогда не найдут, и никто о нем и не вспомнит.
Он молча встал со стула. Тело Крамера мешало ему подойти к ней совсем близко.
— Ну? — спросил он, не скрывая торжества. — Это было совершенное убийство? Я упустил момент? Я не хотел делать «ничего в этом плане»? Я неудачник? — Когда он произносил последние слова, в его голосе звучала ненависть, если Франциска не ошибалась.
Она взяла свою сумочку со скамьи, на которой та лежала.
— Если бы я только знала, — сказала она, — зачем я вам понадобилась! Я все еще этого не понимаю. Я просто не в состоянии найти объяснение.
— Я хотел иметь свидетельницу, — ответил он. — Я ведь вам уже сказал.
— Но это не вся правда, — сказала Франциска.
— Верно, — сказал Патрик. — Это не вся правда, правда состоит в том, что когда я вас увидел, когда пошел за вами, когда подслушал ваш разговор с портье в «Павоне», у меня было видение. Позднее я узнал, что вы немка, выяснил, в каком положении вы находитесь. Я познакомился с вами и сразу понял, что именно вы доставите мне Крамера, доставите сюда, в мою каюту. Вы восхитительная женщина, Франциска, такая серьезная, такая последовательная, я знал, что вам удастся то, что никак не удавалось мне: быть принятой всерьез Крамером. Я для него был всего лишь надоедливым насекомым, которое он почти не замечал, но, увидев вас, сразу смекнул, что дело принимает серьезный оборот. И я знал, что он будет преследовать вас, преследовать до конца света или до моей каюты. Мой расчет оказался верным. Вы были для меня приманкой, Франциска, прекрасной подсадной уткой.
Содрогаясь, она прижала к себе свою сумочку.
— Значит, виновата в этом я? — спросила Франциска.
Она посмотрела на лежащего на полу Крамера, на укрывшее его бесформенное пальто неопределенного цвета; видны были только его белые волосы на затылке.
— Косвенно, — сказал Патрик, — только косвенно. Это дело — на моем счету. Я несу за это ответственность, и больше никто. — Он посмотрел на нее и вдруг сказал испуганно: — Вы ведь не собираетесь уйти?
Не будет никакого путешествия по морю, никакой зимы на Сицилии, никакого пребывания на Ривьере, никакой позолоченной маленьким дьяволом беременности, проведенной на Ривьере, никакой симпатичной пожизненной ренты за первоклассные услуги подсадной утки, никакой ренты, оплаченной ливерпульскими акциями за соучастие в убийстве.
Он видел ее решимость. Он пытался удержать ее с помощью издевки: «Я все знаю о вас, Крамер, — передразнил он ее, — вы убийца, Крамер, и вы знаете, что вы убийца». — Он насмешливо подвел итог. — У меня просто дух захватывало, когда я видел, как быстро вы попались на мой крючок. Я даже не смел надеяться, что все пойдет так быстро и так гладко. А видеть, как Крамер клюнул на вас, как он сразу принял вас всерьез, — о, это была идеально расставленная ловушка!
Она повернулась, чтобы уйти. Теперь, по крайней мере, для меня нет опасности, там, снаружи. Я снова свободна.
— Но в чем же все-таки дело? — услышала она вопрос Патрика. — Вам его жаль?
Она снова повернулась к нему лицом. Она увидела, как он стоит над телом, увидела, что он все понял. Поскольку она покидала его, он осознал бессмысленность своего поступка. Она не знала, жаль ли ей Крамера, но ей было жаль, что она должна осудить Патрика, приговорить его к пониманию факта, что он убил не того. Это не было убийство, за которое его будут вечно преследовать эринии; это лишь ошибка, но ошибка достаточно большая, чтобы на остаток жизни приговорить его к одиночеству. Он убыл в ослеплении, и отныне он будет зрячим. Она заметила, что на его лице уже обозначилось одиночество, что ее уход в его глазах — это проклятие, обреченность всегда оставаться ясновидящим. У него был отсутствующий взгляд всех приговоренных. Она тихо вышла. Но на улице, в холодном туманном воздухе, она почувствовала себя ужасно. Это была не тошнота, как раньше, а просто слабость, охватившая ее тело. Сколько же сейчас времени? Прошло не больше получаса с того момента, как Крамер спустился по лестнице, наверное, половина восьмого, ранний вечер, по мосту Академии шло множество людей, куда же деваться теперь мне? В какую-нибудь гостиницу? Или все же уехать? Уехать наконец из Венеции? Ведь я свободна, никто не помешает мне покинуть Венецию, но она чувствовала себя слишком слабой, чтобы принять решение, ей удалось дойти до стены, за которой находился парк отеля «Гритги», на несколько мгновений она облокотилась о стену, глядя на людей, идущих с моста и на мост, они проходили наискосок через площадь, так что угол с лестницей, где расположились катера, в зависимости от направления, в котором они шли, оставался для них слева или справа, они обходили этот угол, вымощенный большими каменными плитами, причал был мертвым углом возле моста, это угол мертвеца, который лежит внизу в каюте катера; когда он лежал лицом вниз, так что видны были только его белые волосы, Крамер выглядел как человек Как человек, а я помогла его убить. Франциска заметила, что люди, проходящие мимо, посматривают на нее, конечно, я выгляжу странно, здесь, ночью, прислонившись к стене, мне надо идти, а то кто-нибудь подойдет и спросит, что со мной, хорошо ли я себя чувствую, или компания молодых парней примет меня за шлюху и набросится на меня с издевками; она осторожно двинулась вдоль стены, ничего, как-нибудь, я должна взять себя в руки, я должна добраться до какого-нибудь отеля, сесть в холле, чтобы подумать, что мне делать дальше, я знаю, что любой судья меня оправдает, даже если я заявлю, что это было как минимум убийство по неосторожности, с моей стороны было неосторожно недооценивать Патрика, но любой судья покачает головой и оправдает меня, хотя сама я точно не знаю, была ли это только неосторожность или что-то большее, возможно, потребность, подсознательное желание, стремление убить, которое целых два дня не оставляло меня и гоняло по Венеции, вместо того чтобы уехать, как я собиралась, еще в субботу ночью. Я не думаю, что все произошло случайно или что меня заманили против воли. Я соучастница, мое желание убить Крамера было сильнее, чем мое желание бежать. Но почему, почему? Франциска знала, что никогда не найдет ответа на этот вопрос. Может быть, кто-нибудь когда-нибудь сумеет объяснить мне все это? Объяснить, какое значение в моей жизни имел этот человек, лежащий лицом вниз, так что под конец я могла видеть только его затылок, покрытый белыми волосами.
Широта окутанной туманом Камно-Моросини испугала ее. За пеленой тумана она увидела темные дома, освещенные дома, церковь, кое-где неоновые вывески, над магазином, над кафе. Никогда не перейду на другую сторону. Я должна заставить себя думать о чем-то ином. Ей вспомнилась картинка из детства, в девять лет я стала обучаться в балетной школе, между занятиями со мной занималась мама, в нашей небольшой квартирке в Дюрене, она показывала мне позиции, ведь когда-то она сама немного училась балету. Мама была всего лишь домашняя хозяйка, но все еще помнила балетные позиции, которым училась, когда ей было девять лет, у скольких женщин она когда-то сумела пробудить внезапную надежду, прежде чем сама стала домашней хозяйкой, хозяйкой квартиры, которую мы снимали; она жила с мелким чиновником, он остался жив, когда она погибла под бомбами; если бы она была еще жива, я бы знала, куда мне теперь идти, она была полна жизни, веселая и серьезная, она знала балетные позиции, я стояла перед ней, вытянув руку, держась за шкаф, как будто это балетный станок, на мне были длинные хлопчатобумажные рейтузы, мое балетное трико, и красная блуза, я была маленькая девочка, очень серьезная, с очень серьезной мечтой; она связывала мне сзади волосы в конский хвост с большим голубым бантом, она показывала мне первую позицию, обе ступни, вывернутые наружу, должны были составлять единую линию, из первой позиции я должна была выдвинуть ногу вперед, нет, еще раз, говорила мама, не сгибай колено, я сдвигала ногу влево, носок всегда в сторону, наружу, говорила мама, потом я отодвигала ногу назад, а потам было самое трудное, я должна была снова подтянуть ногу к телу, сзади вперед, не сгибая колена, в первую классическую позицию. Франциска вдруг заметила, что пересекла Кампо-Моросини, о Боже, неужели я всю дорогу упражнялась в балетных позициях? Это была галлюцинация, очень медленно и очень осторожно, едва заметно пошатываясь, она прошла с одного конца площади до другого, дальше я не пойду, но тут прямо перед собой она увидела вход в бар, над стеклянной дверью горела неоновая вывеска, и прежде чем войти, она какое-то время постояла, держась за ручку двери.
Она сразу увидела его. Он стоял у стойки, среди других мужчин, но один, наедине с собой, и она не колеблясь подошла к нему. Она узнала его по профилю, по «канадке», по всему. Коснувшись его руки, она напряженно думала, что она ему скажет, когда он к ней повернется, это было очень просто, надо было лишь вспомнить того юношу, который сегодня днем просил взять его с собой в путешествие, это было очень просто, и она вспомнила его; конечно, подумала она, есть одно-единственное оправдание для неслыханного поступка — заговорить с незнакомцем: надо его о чем-нибудь попросить. С глубоким ужасом она увидела, что он повернулся к ней, посмотрел на нее, полный удивления, я должна его о чем-то попросить, и она сказала первое, что пришло ей в голову, и это было самое лучшее: просьба, мольба.
— Не могли бы вы мне помочь? — спросила она. — Не знаете ли вы случайно, где бы я могла найти работу?
Он посмотрел на нее. Он не улыбался. Это был человек с кампанилы. Уверенным движением он взял ее под руку и не дал ей упасть. Он отвел ее от стойки и посадил на один из стульев, стоявших у стены. Какое-то время она сидела очень прямо, скованно, не зная, с чего начать.
Старый Пьеро, конец ночи
острый тростник, роза глупа, я лед, залитый светом, я хотел бы, чтобы у нее был ребенок, холодный тростник, от кого-нибудь, жене смерти, под Торчелло в тростниках, в постели и очень быстро, лодка беззвучная, Фабио я не желаю ничего, угри все еще спят, только чтобы скрипка, в тростниках Торчелло, играла так, как он хочет, зябко и жарко, он дает им деньги, в белом свете, деньги за непойманную рыбу, я окоченел, деньги за непойманных угрей, я окоченел, и мне жарко, золото топей, мне холодно, Отче наш, через ножи из тростника, они найдут меня, где ты там на небесах, отвези меня в Местр, меня, лед, залитый светом.
Вишни свободы. Документальное повествование
Die Kirschen der Freiheit
Невидимый курс
Андре Жид.
Дневник, 11 мая 1941
Замок Шлейсхейм
Уже не помню точно, в какое время года пала Мюнхенская Советская республика. Это легко установить. Кажется, весной. Было это, если верить памяти — верить можно только в Бога, возразил бы К, вы же хотите сказать: сдается мне, — итак, было это, сдается мне, мрачным, грязным весенним днем, когда людей повели длинными шеренгами по Леонродштрассе в Мюнхене, по направлению к Обервизенфельду, чтобы расстрелять их в просторных дворах, у стен гаражей «Баварского автомобильного сообщения». Те, кого должны были расстрелять, подняли руки; от усталости руки, вяло согнувшись, лежали на головах, или одна рука охватывала другую у запястья. Длинными колоннами, беспорядочными группами люди все подходили и подходили. Другие, которые должны были в них стрелять, держали ружья на изготовку. Я видел это с балкона нашей квартиры в переулке, но тогда еще ничего не понимал. Я услышал, как отец, стоя сзади меня, сказал: «Сброд», ведь Советская республика кончилась, потом он оттащил меня от балконной ограды, может, потому, что его охватил ужас или кто-то внизу крикнул для пущей важности: «Закрыть окна! Будут стрелять!» Я, тогда пятилетний ребенок, смотрел на них вниз через перила балкона, но еще не знал, что их ведут на расстрел, что я никогда не узнаю ни одного из них. Только позднее, лет в четырнадцать или пятнадцать, то есть примерно в 1928 году, я понял, что произошло. Помню, что меня тогда больше всего интересовало, что чувствует человек, который должен расстрелять другого. Не в гневе — а когда идешь с ним по длинной узкой улице пригорода мрачным весенним днем, когда есть время подумать о том, что в конце улицы предстоит лишить его жизни. Так долго вспышка гнева не длится. Что же остается, пока проходишь целую улицу? Глупо считать, что у тебя есть право? Приказ? Нажим? Помутненный разум, заставляющий видеть в других лишь сброд? Или винтовка, взятая на перевес, требующая, чтобы ее разрядили? Взгляд, уже запечатлевший на сетчатке падающее тело?
В любом случае, не понимаю, почему тот, который с винтовкой, не остановится, не закурит сигарету и за те две секунды, что мерцает спичечный огонек, не шепнет другому, ждущему с поднятыми руками, когда уже завершится этот марш смерти: «Видишь ту улицу, первый подъезд! Жми!»
Признаюсь, что во времена моей конфирмации подобные мысли занимали меня редко. В остальном мое детство проходило по раз и навсегда заведенному порядку. Когда я думаю о детстве, меня снова охватывает скука, не покидавшая меня, пока я рос среди безликих фасадов сдаваемых внаем бюргерских домов, из которых состоит мюнхенский район Нойхаузен. Мои глаза, уже тогда снабженные очками, всматривались в пейзаж, складывавшийся из рядов выцветших зданий, вымерших учебных плацев, казарменных стен из красного кирпича; Лахершмидская лужайка делалась летом совершенно высохшей, и крики футболистов глухо проникали в комнату, где я без всякой охоты сидел над домашними заданиями. Еще сегодня, приезжая в Мюнхен, я не могу воспротивиться искушению доехать на трамвае до Альбрехтштрассе и, прогуливаясь по улицам моего детства, вновь испытать чувство унылого ожидания, которое сопровождало меня, когда я был мальчишкой. В холле Виттельсбахской гимназии меня могли привлечь разве что аквариумы, стоявшие у окон с южной стороны, так что солнце просвечивало сквозь зеленую воду и золото рыбьих тел; я ждал уроков природоведения профессора Буркхардта не потому, что меня интересовал предмет, а потому, что притягивал к себе этот рыжеволосый, белокожий человек, который, войдя в класс, прежде чем начать урок, оглядывал всех раздраженным взглядом своих светло-голубых глаз, защищенных сильными стеклами очков и кустистыми белыми бровями. Но буркхардтовские уроки с их изысканной духовностью были всего лишь увлекательным эпизодом среди привычного хода вещей, вызывавшего у меня отвращение. Мне пришлось бросить гимназию в младшем отделении пятого класса; правда, по немецкому и истории у меня всегда были самые лучшие отметки, но я никогда не обладал способностью — и в последующей жизни тоже — изучать язык по грамматическим законам или понимать математические формулы, выходящие за пределы простейших методов вычисления, так же, как мне не было дано следить заходом философской мысли, если она выражалась языком понятийной дедукции. Вопиющее несоответствие между моей пятеркой по немецкому и единицей по греческому приводило моих воспитанных на чисто научном мышлении учителей к выводу, что я хочу изучать только то, что хочу. Было бы лучше, если бы они поняли, что я вообще ничего не хотел «изучать»; хотел я другого: смотреть, чувствовать и постигать.
Примерно за год до моего ухода из гимназии я конфирмовался в лютеранской Христовой церкви в Мюнхен-Нойхаузене. Для меня конфирмация — как с тех пор всякое публичное мероприятие — была чем-то мучительным. Шагая во главе выстроенной по алфавиту шеренги конфирмантов по узкому проходу среди одетой в черное толпы к сияющему от свечей алтарю, я судорожно пытался пробудить в себе торжественное настроение. Это мне не удалось. Не ощущая священности акта, в котором участвовал, я противопоставил равнодушие той торжественной растроганности, которой, словно клейкой пеленой, обволакивала меня церковная община. Даже когда пастор Йоганнес Креппель положил мне облатку на язык и поднес к губам чашу, я не ощутил ничего, кроме чисто механического действия.
Это тем более удивительно, что Креппель, священник евангелической диаспоры, всегда был для меня достойной уважения и притягательной личностью. Скорее хрупкого, чем мощного телосложения, со светлой, нежной, почти восковой кожей, которая всегда является признаком особой духовной чуткости и физической беззащитности — и действительно, пастор Креппель умер в пятьдесят лет, от воспаления легких; однако его лицо с излучавшими живость глазами было исполнено протестантского упрямства. Он вполне соответствовал важнейшему условию своей веры, полностью зависящему от характера того, кто ее провозглашает. Протестантская революция, которая хотела сбросить лишившееся смысла господство духовенства, подняла сан священнослужителя уже тем, какое значение она придает проповеди в богослужении, до высшей степени личного достоинства. Позднее я покинул лютеранскую церковь и уже не присоединялся пи к какой другой христианской церкви. Ответ на вопрос, снял ли я тем самым таинство крещения, я оставляю теологам и моей собственной совести.
Записывая это, я замечаю, что в последних абзацах отошел от стиля непосредственного пересказа событий, с которого начал, и обратился к более широкой рефлексии, синтаксическим периодам и гармоническим красотам старых школ. Может, потому, что должен был отразить скучное время? Итак, начнем сначала.
Пастор Креппель был не только набожным человеком, но и приверженцем национальной идеи. Наверное, поэтому им восхищался мой отец, который, оставаясь верующим, прежде всего придерживался националистических настроений. У моего отца были черные волосы, орлиный нос, резко поблескивающие очки в золотой оправе и красная кожа мгновенно вспыхивающего человека. Очень посредственно выполняя ремесло мелкого коммерсанта и штатского человека — страхование, продажа недвижимости и тому подобное, — так что семья все больше запутывалась в долгах, он ощущал себя в действительности тем капитаном запаса, каким вернулся, весь в наградах и нашивках за ранения, с пехотных позиций в Вогезах. Когда он сошел с поезда, привезшего его на Мюнхенский главный вокзал, революционеры сорвали с него погоны. Он пришел домой, не просто побежденный, но и обесчещенный герой, и вел с тех пор полувоенную жизнь в объединениях, называвшихся «Имперский военный флаг» или «Обновление Германии». Если принадлежишь к тем, кто штурмом брал Гартмансвайлеркопф[34], то едва ли сможешь понять, что исторические решения принимаются не там, где за вражескими позициями следят через стереотрубу.
Снова и снова он уходил, чтобы возвратиться побежденным. Я еще помню утро, когда он вернулся из вихря гитлеровского путча, после короткого тюремного заключения. Это было в 1923 году. После этого он стал безоговорочным приверженцем генерала Людендорфа. Однажды вечером он взял меня на факельное шествие, устроенное в честь генерала. Люди в военной форме собрались в лесу на берегу Изара и длинными колоннами двинулись к площади близ дома Людендорфа. Там они долго стояли, построившись в каре; их молчание нарушалось лишь отрывистыми звуками команд. Казалось, что горящие желто-красные факелы зажаты, словно кулаком, ночью и ветвями деревьев. Я стоял в шеренге рядом с отцом, когда Людендорф медленно обходил строй; с некоторыми он заговаривал. В его крупном, словно вырубленном из глыбы лице было что-то львиное, но благодаря светлой коже и белым волосам его непокрытая голова казалась принадлежащей человеку чувствительному, восприимчивому, думающему. Можно было догадаться, что для этой головы передвижение дивизий на карте нечто большее, нежели просто вопрос техники. Человек, проходивший по площади — кстати, единственный в штатском, — был художником поля битвы.
Между тем дела у нас шли плохо, а политическая лихорадка у моего отца нарастала вместе с сахарным диабетом. Когда осколок гранаты, который он носил в ноге, нагнаивался, рана не закрывалась, и он не мог встать с постели. С четырнадцатого по шестнадцатый год моей жизни я был свидетелем того, как умирал мой отец. Я видел, как от гангрены пальцы его правой ноги становились черными, как его увезли в больницу, где ему ампутировали ногу. Снова он вернулся побежденным в нашу мелкобуржуазную квартиру, уже несшую на себе отпечаток нищеты. Когда раздавался стук его костылей, я ускользал в другие комнаты, потому что не хотел слушать его речи, всегда вращавшиеся вокруг националистической политики.
Мне приходилось отправляться к торговцам, чтобы получить и записать в долг нужные нам продукты. Однажды, свернув на улицу, на которой мы жили, я увидел, как, опираясь на костыли, из дверей дома выходит мой отец. Я увидел одиночество, окружавшее его. Он стоял у входа и неуверенно смотрел прямо перед собой, не замечая меня. Что-то ужасающе трагическое было в нем; я знал, что у него нет денег и что он не знает, куда ему пойти. Его знакомые отвернулись от бедняги, и мы, семья, мысленно уже покинули его. Он знал, что у моей матери случались мгновения, когда она испытывала отвращение к собственной судьбе, и что мой старший брат и я не разделяли его политических взглядов. Жизнь его была разрушена, все планы потерпели крах, и тело его было обречено на гибель. В это мгновение, когда он считал, что его никто не видит, его гордое, мужественное лицо выражало опустошенность и скорбь, невидящий взгляд, скользя над гладким уличным асфальтом, был устремлен куда-то вдаль, в пропасть лет. Согнув плечи над костылями, он глядел на деревянный забор угольной лавки и знал, что в кармане нет ни пфеннига.
Потрясенный этим зрелищем, я побежал к нему, чтобы поддержать, помочь, ибо знал, что он совершает одну из первых попыток пойти после ампутации. Но было слишком поздно. На бегу я увидел, как он побледнел, как выпустил костыли и рухнул на асфальт. Он лежал неподвижно, в глубоком обмороке, и скорбь на его лице вдруг утихла; в изнеможении его желтое, словно воск, лицо обнажило свою человеческую природу, отданную в жертву политической идее и из-за этого погибавшую. Мой отец стал неимущим, потому что сделал поражение Германии своим.
От этого падения он уже не смог оправиться. Кое-как залеченная рана на его культе вновь открылась и перешла в гангрену, уже неизлечимую. Он погрузился в длившуюся два года агонию, сопровождавшуюся дурманом от морфия и приступами боли. По ночам я часто слушал сквозь его отчаянный стон, как он молится. Молитвой ему всегда служил старый церковный хорал «О голова в крови и ранах», или он пел мелодию из «Страстей по Матфею» дребезжащим голосом, окрашенным невыразимой мукой. Это были мгновения, когда в груди моего отца пастор Иоганнес Креппель побеждал генерала Людендорфа. Потом я слышал, как мать включала свет, вставала и готовила новую инъекцию морфия. Мой отец был человеком, который наверняка сумел бы сам покончить с этой жизнью. Но тогда он умер бы не как «стопроцентный инвалид войны», как это называлось на ужасающем языке ведомства социального обеспечения, и моя мать после его смерти не получила бы пенсии. И потому он обрек себя на то, чтобы в муках ждать смерти под бичом грана сахара, который не могла передать организму его кровь.
Я же, когда было время, убегал. Часто отправлялся на велосипеде в замок Шлейсхейм под Мюнхеном; до него можно было добраться меньше чем за час. Я мог бы ездить и в Нимфенбург, который был гораздо ближе, но предпочитал Шлейсхейм. Там было мало людей. Замок, а попросту большой, торжественно выглядевший дом, белый и несколько запущенный, поднимался над деревьями баварской деревенской площади. Слева был проход через ограду в парк.
Никакого сравнения, конечно, с поразившим меня позднее видом, открывающимся с террасы Версаля на шелковистый водный ландшафт, горизонт которого клал к ногам короля всю Францию. Здесь же был лишь широкий цветник, размашистые грядки петуньи, а за ними большая аллея из старых деревьев и живых изгородей, дубняка или самшита, тянущаяся вдоль тихой канавки до маленького замка в отдаленной, уже совсем одичавшей части парка; собственно, это был всего лишь пустой павильон, лишь несколько темных полотен с охотничьими сюжетами висели на сиротливых стенах. Удивительно, что уединенность парка, белого замка, тихих цветочных грядок внушала мне чувство заколдованной бесконечности. Сидя на скамейке в Шлейсхемском парке, я находил то, что искал воскресными утренними часами, когда был бесплатный вход, на картинах Пинакотеки, в зеленоватых отсветах Мадонны Греко, в серых и розовых тонах Благовещенья Филиппино Липпи, в чистых красках сказочной Венеции Каналетто — аромат искусства. Читая стихи Верлена или Рембо в переводах Вольфенштейна, я ощущал, как проникает в мою душу жемчужная белизна дворцового фасада. Я снова мечтал о незнакомке, так часто являвшейся мне во сне, звук А казался мне окрашенным в черный цвет, Е — в белый, И — в красный, У — в зеленый, О — в голубой, гласные, воспринимаемые в цвете, окружали меня хороводом; я занимался самообразованием, становился, можно сказать, автодидактом.
Так я забывал погибших в революцию, скуку Нойхаузена, убожество школы, деклассированность моей мелкобуржуазной семьи, даже стоны отца, и начинал собственную жизнь, входя через решетчатую калитку возмужалости и замка Шлейсхейм в парк литературы и эстетики.
Пролитое пиво
Посмотрел недавно один из этих итальянских фильмов («неореализм») и представил себе, как мы будем жить. Ночи, импровизированные жилища, кирпичи, быстро догорающий огонь, питаемый обломками досок, широкие обтрепанные пиджаки, шарфы, маленькие пистолеты, помятый граммофон с где-то добытой пластинкой Бартока — концерт для смычковых, ударных и челесты, «East St. Louis Doodle Doo» Эллингтона (негр идет ночью по предместью Сент-Луиса и насвистывает), десятилетний Джерри караулит у дверей, а Лиза размешивает захваченное во время последнего налета консервированное молоко для младенца, лежащего в чистых лохмотьях в углу. Роскошь: в библиотеках, которые найдешь, взять одну-две вещи, например, «Смерть после полудня» Хемингуэя и «Осень средневековья» Хейзинги, остальное не трогать. Любовь: достаточно одного взгляда, правда очень нежного; самое прекрасное в ней — темно-каштановые волосы, отливающие топазом, и лицо, освещенное керосиновой лампой; прогуливаться с ней, взявшись за руки, осмотреть церковь Сен-Жюльен-ле-Повр, кое-как местами сохранившуюся, но все равно прелестную среди пришедших в упадок зданий. В общем и целом: союз чувствительных характеров с жесткой интеллигентностью социального дна — молчаливые добровольцы анархии. Подготовительная работа по созданию ячеек необходима уже теперь. «Не забывайте о великой стуже / В земной юдоли, стонущей от бед»[35].
Ах, Одиссей, прикованный к мачте, внимающий пению сирен. И мы, со своей Одиссеей через столетие, среди раздирающих сердце идеологических приманок. Страшное преступление: позволить себя отвязать.
Оставаться у мачты в ночь дождя и пронзительных звуков…
Пиво расплескалось, образовав пятно на темно-коричневой поверхности стола. Я отодвинул в сторону, чтобы не замочить, «Роте фане», которую читал. «Пауланские пивоварни» было написано на стенах. Товарищи сидели за столиками в пивной и негромко разговаривали. Они прислушивались к шуму, доносившемуся с улицы.
Пятна от пива не нравились мне; они как-то не вязались с чистенькими томиками Ленина и Эптона Синклера, которые я покупал каждый месяц, если удавалось заработать немного денег. Это было угнетающе — сидеть здесь и ждать. Хейни Зудерланд, который в те дни был политруководителем КПГ в Нойхаузене и входил в районный комитет, перестал играть на пианино «Красный Веддинг». Своими подслеповатыми глазами он читал какую-то рукопись, держа ее совсем близко к лицу. Свет в пивной «Фолькартсхоф» был тусклый. В большинстве своем товарищи были плохо одеты, но отличались ясным умом, и каждый был личностью. Я как раз тогда проштудировал «Материализм и эмпириокритицизм» Ленина; все было абсолютно ясно: движение — это тоже всего лишь материя, и Бога нет. Только пятна от пива и мрачное ожидание не вязались с этим.
Когда дверь распахивалась, в пивную врывался холодный воздух. Все мы тогда, ранней зимой 1932–1933 годов, были уже почти на нелегальном положении. Через полгода после смерти отца я вступил в Коммунистический союз молодежи. Еще при его жизни я всегда прятал под матрацем «Арбайтер-иллюстрирте-цайтунг», которую блестяще делал Мюнценберг. Я вступил на землю коммунизма с волнением и восхищением человека, впервые вступающего на девственный континент. Он означал для меня нечто абсолютно новое и другое, и я обостренно ощущал, жадно втягивал дикий аромат жизни, помогавший мне высвободиться из моей мелкобуржуазной среды. Слово «революция» околдовало меня. С быстротой внезапного прозрения я совершил переход от националистических доктрин моего отца к идеям социализма, человеколюбия, освобождения угнетенных, интернационализма и воинствующего пораженчества. Это началось, как я уже говорил, с «АИЦ», которую я покупал в газетных киосках, и с романов Эптона Синклера, которые я заказывал через издательство, куда поступил учеником, после того как пришлось уйти из гимназии. Они погружали мой дух в волны утопии; я верил, что рациональными волевыми актами можно изменить человека и улучшить мир. Но в процессе постепенного освоения той сферы, в которую я вторгся, я начинал понимать, хотя и очень приблизительно, поверхностность построенного лишь на доводах разума и проникнутого гуманистическим пафосом обоснования социализма, какое давали на Западе либералы вроде Роллана, Барбюса или Синклера. Смутно я сознавал, что произошло, когда Маркс и Ленин, опираясь на Гегеля, поставили на место механистического мышления диалектическое. Мой брат, даже внешне совершенно не похожий на меня, всегда бывший симпатичным романтиком и углубленным мечтателем, усвоил тогда формулы синтеза «прусского начала и социализма», немецкого и русского духа. Он принадлежал к той активистской молодежи, которая знала наизусть каждое слово Карла Радека и, отказавшись от глубины сравнения, переходила к резкости абсолюта, не подозревая в своем социологическом невежестве, что оппортунизм мелкобуржуазных масс уже нащупывал в безоговорочно жестких лозунгах формулы самых дешевых решений и извлекал их на поверхность.
Я же был горд своим умом, со страстной холодностью фиксировавшим различия. Я обнаружил тогда единственный коммунистический книжный магазин в Мюнхене, лавчонку на Гумбольдштрассс, где покупал в кредит теоретические труды Третьего интернационала и его журналы и где совершались мои первые знакомства. Убеждать меня не было нужды, я уже был убежденным. Я лишь искал подтверждение своим мыслям, погружаясь в сухие экономические исследования Варги, в «Диалектический материализм» Бухарина и в изучение решений Центрального комитета. Мои гимназические учителя были бы поражены, если бы увидели, как я вдруг отдался научной методологии. Но если бы речь шла о чистой науке, меня бы это не увлекло. Здесь же словно была задействована сама способность осязания; я каждым нервом ощущал восхитительную зловещую суть новой, реалистической схоластики, которая соединялась с духом революции.
Я стал функционером. В восемнадцать лет, несмотря на свое происхождение из среды «мелкобуржуазной интеллигенции», я оказался организационным руководителем Коммунистического союза молодежи Южной Баварии.
Я уже не могу точно вспомнить, какие надежды двигали мной тогда. Безработный, как и миллионы в годы мирового экономического кризиса, я ни минуты не сидел без дела. Бледный выходил я вместе с товарищами из темноты комнатушек у черного хода, где мы размножали листовки, в тепло летних дней. Наши совещания и собрания длились подолгу, но хозяева пивных, где мы их проводили, не упрекали нас, если за весь день мы заказывали лишь по полпинты пива и заедали его принесенным из дому хлебом, ибо они тоже состояли в партии. Насколько же лучше были наши речи и споры, чем сама реальность, которую мы создавали; тучи вокруг нас сгущались. Тень, отбрасываемая крыльями поражения, уже настигала нас. Часто на заседаниях районного руководства меня охватывала глубокая меланхолия. Я всматривался в людей, которые, обсуждая практические мероприятия дня — собрания, демонстрации, агитация за забастовку, листовки, — снова и снова давали четкий и глубокий анализ ситуации. Но я не обладаю даром предвидения, иначе я увидел бы пролетарскую смерть, которую, после тяжелого приступа кашля, выплюнет в пузырек больной туберкулезом Йозеф Хубер, член городского совета, бывший сапожник; или убийство из мести, смерть заложника, которая подстережет бывшего токаря и нынешнего партийного секретаря Йозефа Гетца в одиночной камере Дахау, когда из лагеря сбежит руководитель партии Ганс Баймлер. А он, со своим жестким лицом слесаря, сидел среди нас и так же, как я, не догадывался о смерти солдата и революционера, которая через несколько лет, когда он станет командиром Тельмановской бригады в Мадриде, настигнет его из марокканского пулемета. Так мы сидели на неудобных стульях партийного бюро в убогом флигеле на Рингсайс-штрассе в Мюнхене и разговаривали спокойными, подчеркнуто бесстрастными голосами, на жаргоне, который едва ли понятен кому-либо, кроме нас, но который был до предела перенасыщен пылающим холодом абстракции, и канонизирующая мощь Ленина покоряла нас. Ибо маленькая, почти разогнанная партия в баварской диаспоре, вдали от боев в центре, в Берлине, оставалась в очень чистом виде партией Ленина.
Так в семнадцать лет я встретился с рабочими, и сила духа, которую они излучали, заставляет меня сегодня, при виде какого-нибудь коммерсанта, в двубортном костюме, с мучнистым лицом, лениво пережевывающего то, что он называет мыслями, вспоминать потертую кожаную тужурку Ганса Баймлера.
Но то, что наступило потом, не было революцией. Вытаращенными глазами мы всматривались в темный змеиный лик поражения. В тот вечер мы ждали торжественного шествия, объявленного штурмовиками.
Сами мы уже давно не устраивали никаких демонстраций. Короткие, нелегальные ударные демонстрации были запрещены ЦК как «сектантские». Поэтому я удивился, когда Гебхард Йиру, слегка коснувшись меня рукой, спросил:
— Слушай, может, чего устроим?
Я сразу понял. Йиру, маленький чех, говоривший, как и все мы, на баварский лад, блестяще подготовленный, черноволосый, хитрый и веселый, был политическим руководителем Союза молодежи. Мы с ним отлично сработались.
— Так нам же нельзя, — ответил я.
— Да брось, все и так летит к черту, — возразил он.
Мы уже просто не могли больше выдержать.
— Ну что ж, давай, — сказал я.
Мы шепотом договорились с парнями и двумя или тремя девушками. По сигналу мы выбежали на улицу, построились рядами по трое и двинулись по улицам предместья. Мы несли красный флаг и выкрикивали лозунги вроде: «Рабочие, боритесь против чрезвычайных постановлений!», «Вступайте в КПГ, партию рабочего класса!» и «Долой гитлеровских фашистов!» Примерно через десять минут мы услышали вдалеке рев полицейских сирен и бросились врассыпную.
Как сейчас вижу себя стоящим в каком-то подъезде, где я пытался отдышаться. Нас словно поглотила земля, и полиция Брюнинга и Папена никого не смогла арестовать. Умение обращаться с полицией — необходимый элемент тренировки для будущего мира. Целесообразное использование подъездов, знакомство с расположением фабричных дворов, незаметное исчезновение на лестничных клетках, способность прятаться среди различных строений — все это может оказаться жизненно необходимым.
Но когда мы через полчаса вернулись в пивную, Зудерланд сказал глухо, с упреком:
— Хватит заниматься глупостями! — и добавил: — У вас нет опоры в массах!
— Во всяком случае, мы доказали, что еще существуем, — ответил ему Гебхард Йиру.
— Но вы же только ставите под удар товарищей, — бесцветным голосом, не очень уверенно возразил Зудерланд.
Мы молчали, не нашлось никого, кто мог бы ответить, что опасность поджидала не в темноте улиц, где мы передвигались, как звери на охотничьей тропе. И Гебхард еще не знал ответа, хотя позднее ему выпало погибнуть в Дахау, как и товарищу Зудерланду.
Потом мы снова сидели все вместе и заказывали пиво. Если штурмовики нападут, мы будем сражаться. Но лишь немногие из нас действительно сражались, я имею в виду — физически. Я беседовал со Шмеллером, студентом-музыкантом, о гегелевской диалектике. Формулу «теза-антитеза-синтез» было очень просто понять. Достаточно было привести пример с яйцом: разрыв яичной скорлупы и есть вооруженное восстание.
И вдруг мне стало совершенно ясно, что никогда больше мы не будем так спокойно сидеть вместе в зальчике «Фолькартсхофа», где на стенах висели рекламные плакаты Пауланских пивоварен. Никогда больше Зудерланд не будет разъяснять последние решения Центрального комитета, а функционеры, умевшие говорить, не будут вставать и один за другим брать слово. У уличной стойки дети покупали разливное пиво, чтобы отнести домой к ужину. Холодный, сухой зимний ветер бился в стены рабочих домов, а я, глядя в лужицы пролитого пива, читал в них весть о смерти и одиночестве. Но я все еще ждал посланца, который бы громко возвестил, что пора браться за дело всерьез.
В этот момент мы услышали торопливый звук шагов, дверь распахнулась, и на пороге появился Берч. Мы вскочили, потому что все лицо долговязого Ганса Берча было залито кровью, и он закричал:
— Штурмовики!
У него была рана на голове, и кровь хлестала на его ветхое серое зимнее пальто. Бишоф, выпивший много пива, — говорили, что он руководитель запрещенного Красного союза бывших фронтовиков, — заорал:
— За мной!
Некоторые вытащили стальные прутья и кастеты из карманов и бросились за ним на улицу, хотя Зудерланд кричал:
— Оставайтесь на месте!
Берч тем временем с трудом стоял, прислонившись к стойке. По белому как мел лицу струилась красная кровь; он был рабочий-металлист, два года безработный; пивная была темная, мрачная мюнхенская рабочая пивная с лужицами пива на столах, место сборов ячейки КПГ Прежде чем мы успели подскочить к Берчу, он, словно глядя сквозь нас, устремил взор к окну, за которым сумерки ложились на старинные улицы. Это был тот же взгляд, что и у моего отца, когда он, опираясь на костыли, нерешительно стоял у подъезда, прежде чем рухнуть на землю.
Пытался ли я вырваться, как тогда, когда не мог выносить своего отца и Нойхаузен? Иногда я работал, занимался распространением коммунистической газеты и получал за это немного денег. Отдавал их матери, но и себе оставлял две-три марки, укладывал рюкзак и садился на велосипед. Ехал, например, на Кессельбергскую дорогу. Там, наверху, открывался вид на озеро Вальхензее, вода которого казалась зеленовато-голубой, и за ним — на переднюю Карвендельскую гряду. Катал дальше, вдоль светло-зеленой, в белой пене, реки Изар, через Вальгау, к гигантским известковым стенам гор, невыносимо сверкающим под раскаленной голубизной неба. В такие походы я всегда отправлялся один, и здесь начинал догадываться о возможностях, которые таила в себе жизнь, понимал, что за той жизнью, которой я жил тогда, меня ждет еще тысяча других жизней. Добирался до Миттенвальда, с его вечерними розовыми тенями, райское местечко; черная стена, поднимающаяся с луга, пылала. Там я спал, а на следующее утро взбирался по лесистому крутому склону, семнадцатилетний, выходил из леса, к западной вершине Карвсндсля. Сколько же лет живет человек? Тридцать, пятьдесят, может, семьдесят. Мне нужно было успеть увидеть за это время джунгли, пустыню, хребты Гималаев, вид из Дарджилинга, небоскребы Манхеттена. Иначе зачем человеку дается мир? Я садился на серый камень и смотрел вниз, на баварскую долину, из которой уходили тени гор. Ничего не было слышно, кроме голосов ранней группы альпинистов, карабкающихся по отвесным склонам Цвельфершпитца. Уйти, думал я, доставая хлеб из рюкзака, идти все время дальше, покидая все: новые горы, долины и никогда не виденное морс.
Но ночью, оставляя за спиной белую, освещенную луной стену гор, я возвращался назад — в Мюнхен и к партии.
Сжав кулаки в карманах
Массы на улицах вокруг мюнхенского Дома профсоюзов в один из мартовских дней 1933 года — снова и снова что-то во мне протестует против слова «массы», ибо я предполагаю, что их вообще не существует. Массы — это лишь слово из консервативного жаргона, как усердно ни собирай разные признаки. Говоря «массы», я уже вижу себя одиноким среди них, мой дух пролетает над ними, мои губы кривятся в презрительной усмешке. Но если они есть, я принадлежу к ним: несколько лет спустя я стоял 9 ноября на Бринерштрассе в Мюнхене, когда Адольф Гйтлер в колонне автомобилей проезжал от здания своего кровавого ордена в направлении Одеонс-плац. Людская стена стояла вдоль всего его пути, возгласы неслись над нею, и когда я увидел его беловатое обрюзгшее лицо с черной прядью на лбу, с трусливым выражением ухмыляющегося мошенника, лицо бледной, облезлой крысы из канализационного люка, я тоже открыл рот и заорал: «Хайль!» А когда толпа растаяла и я снова вышел на свободу, в свободное пространство вокруг меня, я подумал то же, что думаю сегодня: ты встретил канализационную крысу возгласами ликования. Но потом я пошел по Ленбахплац и углубился в созерцание витрин книжных и антикварных магазинов, я вернулся в собственную жизнь, был наедине с собой.
Любителям понятия «массы» я расскажу еще одну историю, из которой они могут делать свои высокомерные и убогие выводы. Когда в тот мартовский день 1933 года Дом профсоюзов был захвачен штурмовиками, рабочие стояли на улицах вокруг здания. Я не знаю, кто созвал их: возможно, рабочие советы, а может быть — слухи, курсировавшие на бирже труда. Они стояли в абсолютном молчании, заполнив все тротуары, а в это время по проезжей части, которая оставалась свободной, проходили маршем колонны штурмовиков. Ни звука не раздалось из рабочих рядов, которые словно ждали чего-то. Прошло несколько часов, передвижение врага стало менее интенсивным, наступило серое послеобеденное время, в мартовском свете которого мы смотрели на пустую мостовую. Потом со стороны Дома профсоюзов приблизился мотоциклист из частей СА. На нем была коричневая рубашка, черные бриджи и черный шлем. По какой-то причине он вдруг потерял управление, мотоцикл занесло, и штурмовик рухнул вместе с машиной на мостовую. Это мог быть момент восстания, которое, возможно, придало бы Германии другой облик. Я стоял, прижав руки к туловищу, и чувствовал, как сжимаются мои кулаки. Теперь бы одно маленькое движение, один единственный вскрик, и пошло бы: хлещущий дождь ударов сотен кулаков, обрушившихся на мотоциклиста, попытка взять штурмом здание, грохот ружейных залпов, падающие тела, дребезжание оконных стекол, завоевание, победа, действие. Конечно, это была бы лишь маленькая победа, действие, результаты которого быстро бы улетучились, уже завтра сметенные ураганом поражения, — но их было бы достаточно, чтобы превратить государственный переворот в видимую для всех кровавую баню и разрушить видимость «порядка».
Но я не вскрикнул. Не вскрикнул никто. Мотоциклист встал, спокойно отряхнулся и поставил на колеса лежавшую машину. Он проверил мотор; все функционировало. Он сел на сиденье, нажал стартер, мотор заработал; мотоциклист медленно поехал вниз по улице. По его лицу не было видно, почувствовал ли он опасность, которая угрожала ему какое-то мгновенье назад. И это был знак; мы разошлись. Каждый был снова сам по себе, один. Не было никаких масс. Возможно, раньше когда-то существовали массы, клинья коллективно направленной воли, океанские приливы истории, материал для восстаний, раскаленная лава революций. Но призывы истории иссякли. Остались лишь одиночки, иногда волею случая или неизбежности собранные в толпу, впадающие в психопатические состояния восторга или обреченности, а потом снова возвращающиеся домой, в одиночество, чтобы сидеть по комнатам с включенным радио, дребезжащей посудой, ревом сирен, молясь или молча, под грохот разрывающихся бомб, смутно предчувствуя конечность истории, испытывающие страх, с которым каждый должен справиться сам, от которого никто нас не освободит.
Вечером передали сообщение о пожаре в рейхстаге и речь Геринга, в которой он возвестил о предстоящих репрессиях. Я стоял с Йиру и несколькими друг ими на улице, и мы обсуждали, что делать.
— Я домой не пойду, — сказал Йиру.
— А я подожду, посмотрю, что будет дальше, — ответил я.
— Завтра они придут!
Йиру пожал плечами. Мы все это знали. Он не сказал, что мне надо где-то укрыться. Годами мы говорили о подполье; теперь необходимость его обрушилась на нас, как гром среди ясного неба. У нас не было оружия. Союз молодежи насчитывал в Мюнхене примерно тысячу членов. Строго организованные, усиленные партийными кадрами, мы при наличии однотипного оружия могли бы за два часа превратить Мюнхен в бушующий ад. Я никого не виню. Мы стали жертвами детерминистской философии, отрицающей свободу воли. Мы постоянно говорили о массовом базисе, который у нас отсутствовал, не понимая, что рабочие последовали бы за нами, решись мы на действие. Враг маршировал. Мы ждали приказа. Нет, мы даже не ждали; мы знали, что партия не отдаст приказа. Ни коммунистическая, ни социал-демократическая, никто. Республика, давно уже лежавшая на смертном одре, была мертва. Она умерла оттого, что буржуазные центристы позволили врагу диктовать себе темы дискуссий, а социал-демократы обсуждали с буржуазным центром аргументы врага. Она умерла в конечном счете оттого, что коммунистическая партия отрицала свободу воли, свободу человеческой мысли, способность человека выбирать.
Нет более блестящего анализа, чем марксистский. Нет более убогого действия, чем марксистское. Даже в самый момент свершения оно косится само на себя — правильно ли, соответствует ли законам, выдвинутым марксизмом. Поскольку коммунистическая партия никогда не совершала действий в порыве, в хмельном зачатии истории, спонтанно, затопляя все плотины, она, соответственно, выбирала другой путь: она фиксировала свое сознание на бюрократии и терроре, она трансформировала его в холодную мечту о власти.
В ночной час 7 марта 1933 года на Кауфингерштрассе в Мюнхене, под вой боевых песнопений штурмовиков, мы угрюмо осознали гибель партии, к которой присоединились, потому что считали ее спонтанной, свободной, живой и революционной. Мы еще не подозревали, что партия, которая позднее восстанет из пепла собственного пожарища, станет совсем другой: обладающей змеиным взглядом противника, но все еще лишенной его свободы выбора. (И мы не могли предвидеть, что и враг понес поражение, когда ограничил свободу; не нашу, это его нe погубило, а свою собственную свободу, которую он свел к свободе «арийца» и связал с биологическими законами.)
Я пожал руку Йиру и пошел домой. Больше мы никогда не виделись. Я проспал несколько часов и мгновенно проснулся, когда около шести утра позвонили и стали барабанить в дверь полицейские. Пока я шел открывать, мать бросила в печь списки Союза молодежи. У меня ничего не нашли. Чиновники конфисковали часть моих книг. Увидев мой маленький белый шкаф с книгами, инспектор покачал головой и сказал:
— И как только образованный человек может быть коммунистом!
Я считал, что должен что-то ответить, и начал уже свои объяснения. И тогда этот человек, бывший многие годы должностным лицом Республики, а вовсе не только что поставленным на это место национал-социалистом, сказал:
— Заткнитесь, не то я вам врежу!
Зажатый между ним и полицейским в форме, я двинулся в сумраке наступающего утра по Леонродштрассе к полицейскому участку. Я никого не виню. Я сам был организационным руководителем коммунистической молодежи. Но у меня не было ни одного адреса явочной квартиры, где я мог бы спрятаться. Хоть как-то извинить себя я могу лишь собственной молодостью. Никто из нас, молодых, не думал о границе. Мы никогда не бывали за рубежом. Мысль о побеге за границу, как абсурдно это сегодня ни звучит, ни на миг не возникала у нас. Словно зайцы, ринулись мы в самый капкан облавы.
Жалкие четверть года моего заключения — ничто по сравнению с двенадцатью годами, которые провели за лагерной решеткой многие из моих товарищей. Уже в мае 1933 года меня выпустили из концлагеря Дахау, потому что моя мать, вооружившись документами отца, осаждала гестапо и добилась указа о моем помиловании, в память о его верном служении делу национализма. Спустя полгода, когда меня арестовали вновь, достойная восхищения решительность моей матери — она одарена неотразимостью австриячки, выросшей еще при старой монархии, — спасла мне жизнь. В сентябре 1933 года раскрыли тайную коммунистическую типографию, в работе которой я вообще не участвовал; но я попал в список тех, на кого готовилась облава. Моя подпольная деятельность ограничивалась тем, чтобы принимать курьеров, направляемых в Мюнхен Центральным комитетом, и отводить их по тайному адресу, который очень осторожно, через посредников, был мне передан.
Когда в часы, последовавшие за моим вторым арестом, я лежал на деревянном топчане в большой, переполненной и вонючей камере мюнхенского полицейского управления, меня охватил страх, который при предыдущем заключении, в лагере, так и не добрался до меня. Рядом в камере находилось человек двадцать-тридцать, они были молчаливы, некоторых из них доставили из Дахау, чтобы допросить. Они не говорили о лагере, и я спросил, как там теперь. В ответ один из них спросил меня: «Ты снова туда собрался?», и когда я кивнул, он сказал: «Ну готовься, кое-что увидишь!» Я замкнулся, не хотел больше ни с кем разговаривать. В страхе лежал я, молясь, на топчане.
Я вспоминал дни, проведенные в Дахау, представлял себе длинные светлые цементные бараки, в которые иногда, после поверки, входил эсэсовец Вальдбауэр, чтобы забрать наши письма, которые он тайно переправлял на волю. Он считал, что все как-нибудь обойдется. Рослый, ширококостый, твердый, как железо, Вилли Франц, знаменитый альпинист, который потом повесился, всегда так плохо играл в шахматы, что я легко выигрывал. Мы всегда раскладывали доску на пеньке перед бараком. Однажды утром нам сбрили волосы. Это был аргумент в пользу пессимистов, которые утверждали, что мы пробудем в лагере долго. Одного молодого партийца, еврея, обкорнали не полностью, а выбрили от лба к затылку три полосы в его густых черных волосах. Глядя на бритые головы, мы дразнили друг друга. Мы все еще по-настоящему не поняли ситуацию.
Вспоминаю, что после того, как нас обрили, эсэсовец Штейнбреннер заставил нас пройти прусским шагом, высоко поднимая прямые ноги, мимо группы своих начальников. Однажды вечером в бараки просочилось известие, что в лагерь привезли Ганса Баймлера. В тот же час прибыл транспорт с сотней евреев из Нюрнберга; они как раз устраивались в своем бараке. Евреи здесь долго не пробудут, считали мы. Все это были коммерсанты, врачи и адвокаты, буржуазия. Они никак не могли остаться вместе с нами. До сих пор в лагере были только мы, коммунисты. Евреи выглядывали в окна своего барака. Они были тихие и в хороших костюмах. В шесть утра двоих из них отправили носить воду. Пришел Штейнбреннер и заорал: «Гольдштейн! Бинсвангер!» Они должны были взять бочку для воды и пойти со Штейнбреннером к воротам.
В этот вечер мы впервые услышали звуки выстрелов, и это уже имело к нам прямое отношение. Словно все мы стояли у стены, у которой были застрелены Гольдштейн и Бинсвангер. Звук, похожий на удар хлыста, настиг нас, когда мы хлебали своей вечерний суп, сидя на досках между бараками. Он заставил нас мгновенно умолкнуть, однако похлебку мы все же доели до конца. Только евреи перестали есть; они еще не успели так сильно изголодаться, как мы. Гольдштейн и Бинсвангер не вернулись, хотя мы продолжали ждать и время от времени шепотом спрашивали друг друга о них. На следующее утро нас построили в каре на плацу. Из непроницаемого апрельского тумана вынырнули эсэсовцы в длинных серых шинелях — как статуи, и чей-то голос, словно адресованный не нам, сказал: «Убиты при попытке к бегству». Трупов мы не видели.
Все это я вспомнил, когда, арестованный во второй раз, сидел в камере. Но у меня уже не было того бездумного стоицизма, как тогда, в Дахау, где я ни разу не испытал чувства страха, хотя и попал в штрафную роту. Каждый, кто в нее попадал, был окружен каким-то нимбом. Мы чувствовали, что составляем некую элиту. Сейчас от этого не осталось и следа. В тот же день я был готов дать любое показание, которого потребовали бы от меня на допросе.
Меня даже не надо было бить. Меня ни разу не били; в этом смысле мне бессовестно повезло.
(Надеюсь, везение не покинет меня в лагерях, которые уготовило мне, нам будущее. Я трижды стучу по дереву, я суеверный.)
Полицейский чиновник, допрашивавший меня, удовлетворился тем, что установил мое алиби относительно типографии. После этого он сразу меня отпустил. Когда я покинул здание полицейского управления и вышел на улицу, озаренную поздним солнцем сентябрьского мюнхенского дня, при свете которого серый ренессансный фасад церкви Св. Михаэля на противоположной стороне казался серебряной паутиной, я уже твердо знал, что моя деятельность для коммунистической партии окончена.
Паром к островам Халлиген
В последующие годы я пытался все это забыть. Еще в лагере я познакомился с одним парнем, который шепотом рассказывал мне о Рильке и знал наизусть несколько строк из «Книги образов». Это оживило в моей памяти Шлейсхеймские настроения, которые — если не считать экскурсий на Карвендель — я или подавлял в себе, или утратил, обсуждая с молодыми рабочими аугсбургских текстильных фабрик или баварских моторостроительных заводов проблемы наиболее целесообразной тактики забастовки. Потом я выполнял работу мелкого служащего в разных конторах, а по воскресеньям совершал велосипедные прогулки в Рот-на-Инне, Эталь, Вис и Дисен, где осматривал интерьеры барочных церквей. В ту пору основой всей моей жизни спали настроения Рильке, я сам сочинял стихи в его духе и, охваченный неврозом преследования, который я пытался скрыть, попал в глубокую депрессию. Я ненавидел работу, которая каждое утро, в восемь часов, приковывала меня к бухгалтерским счетам книжного магазина, принадлежавшего одному издательству, и игнорировал общество, которое — в качестве своей организационной формы — создавало тотальное государство. Выход, избранный мною, звался искусством. В общем и целом это было, конечно, весьма ненадежное занятие. Поскольку искусство, связанное с обществом, было невозможно, я изучал фасад дворца Прейзинг и чередование гласных в «Сонетах к Орфею». Цена, заплаченная мною за эмиграцию из истории, была высока, выше той, что требовалась от меня, когда вместе с коммунистической партией я жил внутри истории. Или плата все же не слишком велика, если сумеешь забыть револьвер, которым угрожал тебе — в случае нового заключения в Дахау — бригаденфюрер Айке, если действительно полностью сумеешь все это забыть и в переливах лазури на полотнах Тьеполо вновь радостно обнаружишь собственную утерянную душу. Я сумел совершить этот трюк. Я ответил на тотальное государство тотальным уходом в себя.
Это было, по Кьеркегору, эстетическое существование, по марксистским понятиям — возврат к мелкобуржуазному образу жизни, с точки зрения психоанализа — болезнь как результат травматического шока, который вызвало у меня фашистское государство. Объяснения, даваемые задним числом, никогда не бывают основательными. Впрочем, я фиксирую процесс погружения в себя только для ученых, изучающих современную диктатуру как социологический объект. Некоторые из них путают ее с деспотиями старого образца, например с царизмом. При этом они упускают из виду роль техники. Технически всеобъемлюще организованная структура из террора и пропаганды, плановый аппарат нового типа, не могут быть побеждены оружием религиозного, гуманистического или социалистического сопротивления старого толка. Человек, изготовляющий в подполье листовки или бросающий бомбу, — трогательная фигура из XIX столетия по сравнению с гестапо или рейхсминистерством народного просвещения и пропаганды. На самом деле выхолащивание системы происходит по вине техники, которую та создает: все больше колесиков выпадает или крутится вхолостую. Рассчитывая на массы, то есть на функционирующие с большей или меньшей квотой потерь рабочие единицы, диктатор или действующее по принципам диктатуры управление приводит в движение процесс атомного распада масс. Мощный, никем не направляемый и молчаливый саботаж — вот ответ, который дает работающий у машины или склонившийся над чертежами, подвергающийся износу человек на тотальный призыв. Так Германия в последние годы диктатуры напоминала копёр с вращающимися вхолостую колесами, не способный приводить в действие передачи, посредством которых диктатор хотел управлять историей.
Какая неудобоваримая смесь чувств, идей, мнений! Застоявшийся неподвижный воздух над постепенно скукоживающейся душой. В моем случае — история искусства вместо искусства, опыты с каллиграфическими построениями за письменным столом, чтение Рильке, созерцание голубовато мерцающих в отраженном свете фасадов Мюнхена или Рима. Мир казался мне пейзажем, убегающим вдаль за зеленью какого-нибудь парка, с неотчетливыми контурами из-за своеобразно рассеянного света; иллюзии фланера — от Променадеплац до Пьяцца-Навона, от Азамскирхе до Сан-Миниато-аль-Монте. Но время от времени — поистине великие мгновения: магическая белизна стен церкви Санта-Мария-ин-Козмедин, вид на горы Умбрии с холма, на котором лежит Орвието. Музыкальные моменты: с лакированной черноты вращающегося диска, исписанного звуками, срывались жемчужные синкопы двух роялей, первое предчувствие джаза. Я знакомился с содержимым книжных полок в букинистических магазинах, отыскивал среди них импрессионистов; но, сидя у маленького старого господина Фрицля, который всегда рассказывал мне о своих снах наяву и демонстрировал свою библиотеку романтиков, я хватался не за Э.Т.А. Гофмана, не за «Золотой горшок», в котором варилось питательное блюдо, а за лирические шоколадки. И все-таки я уже нащупал след искусства, понимал его, сидя в зрительном зале «Каммершпиле» на «Цимбелине» в постановке Фалькенберга, волшебника, извлекавшего из колодцев фантазии поэтически сгущенный мир; и когда я видел на сцене лежащих влюбленных и слушал, как они разговаривают, словно во сне, все во мне сливалось в глубокое, исполненное страха чувство жизни. И еще сегодня, сидя в театре, в секунды, предшествующие поднятию занавеса, я думаю о том, что когда-то должен буду умереть.
Это я копирую свой тогдашний стиль. Правда, бывали и инъекции противоядия. Кто-то привел меня к д-ру Херцфельду, высокому, астенического сложения черноволосому человеку с орлиным носом и поблескивающими стеклами очков. Иногда, вечерами, я слушал у него в узком кругу Шекспира. Суверенный почитатель перевода Шлегеля и Тика, отчаянный ненавистник Гёте, он как раз читал вслух и интерпретировал «Антония и Клеопатру», очень лаконично, выделяя лишь некоторые элементы формы этого произведения, раскаленного, словно шкура тропического животного. У д-ра Херцфельда я впервые ощутил напряженность искусства, то, что наполняло меня беспокойством и вызывало чувства, в которых смешивались нетерпение и отвращение. Сплин. Херцфельд был исконным воплощением духа немецкого романтизма, наполовину ближневосточный еврей, наполовину прусский гвардейский офицер, в качестве какового он участвовал в Первой мировой войне. Что угодно, только не представитель богемы, он был немецким художником. Рядом с Шекспиром для него располагался Клейст. Принц Гомбургский был его храбрым кузеном. Он сам писал сказки, во все новых, все более скупых вариантах, беспощадно очищенных от «настроения», так что фигуры становились все более зримыми, четко прорисованными, они пластично проецировались в самую глубину его сюжетов. Шедевры. Куда они канули?
«Рильке?» — переспросил он и презрительно рассмеялся. — «Изобретатель конъюнктива!» Когда я возразил, он стал меня допрашивать: «Что вы вообще читали? „Избирательное сродство“ знаете?» — «Нет». — «Итальянское путешествие?» — «Нет». — «„Годви“ Брентано?» — «Нет». — «„Зимним утром пред восходом солнца“ Мерике?» — «Нет». — «Переписку Шиллера и Гете?» — «Нет». — «„Историю Реформации“ Ранке?» — «Нет». — «Так начните с этого! Прочитайте однажды шесть томов „Истории Реформации“ от начала до конца! А потом еще историю Римских Пап и Французскую историю. Тогда вы получите представление, что такое крупная форма!»
Никогда он не говорил, что мне надо заняться своим образованием. Он полагал лишь, что надо обретать масштаб. Когда я послал ему свои стихи, он написал мне: «Не забывайте, что у Гёте наберется в лучшем случае не более двадцати, а у Мерике, пожалуй, не более пяти действительно совершенных стихотворений. В вашем возрасте, при вашем уровне развития вы не должны ставить перед собой задачу уже теперь создать нечто совершенное, ибо вы еще не освободились от плена негодных учителей, например Рильке. Обо всех ваших стихах можно сказать, что им недостает дисциплины и труда, а потому и умения. Ответ, что вам в этом убогом мире не хватает времени, что вас изнуряет работа, конечно, правдив, но не имеет отношения к искусству. Как вы это сделаете, решать вам, но то, что вам делать — это очевидно: учиться и работать. Ваша манера просто предаваться лирическим излияниям чрезвычайно опасна; впрочем, потерять способность к излияниям было бы, конечно, столь же опасно. Самое большое, на что вы можете надеяться, идя этим путем, — один случайный взлет. Но если вы желаете стать изрядно образованным человеком и создавать нечто превосходное во всем, в каждом нюансе, чем единственно и выделяется художественное произведение из литературной массы, то вы не должны пренебрегать и тем, чтобы соединять прочувствованное с так называемым пониманием искусства, то есть вкусить от древа познания, понять, что хороню и что плохо».
Классическое учение в устах романтика, который сам страдал от него, но, страдая, овладевал им.
Так я открыл Ранке, не закрывая Рильке. Но потом я ушел совсем, спустившись с барочных вершин в первобытную низменность, из полупричастного к музам книгоиздательского дела — в гамбургскую промышленность. Фабрика была из красного кирпича, производила фотобумагу и состояла из современного конторского здания и старых производственных построек. Я сидел на самом верхнем этаже и набрасывал рекламные тексты, соединял их с рисунками и отдавал в печать. При этом я следил, чтобы реклама состояла из как можно меньшего количества элементов. Это было трудно, поскольку дирекция требовала, чтобы в ней содержалось очень многое: кроме рисунка или фотографии, по возможности еще и изображение упаковки, фирменный знак, рамки и крупные заголовки. Я был рад, когда удавалось пробить эскиз, содержавший лишь картинку и текст и казавшийся очень спокойным в выверенной игре чистых и заштрихованных поверхностей. Правда, одним впечатлением спокойствия тут не обойтись, рисунок и подпись должны действительно что-то говорить. Судя по всему, руководители считали, что соответствующее качеству товара содержание рекламного объявления важнее формы. В этом они были правы. Они только никогда не могли сформулировать эту мысль. Ведь и национал-социализм, несмотря на блестящую пропаганду, не смог удовлетворить своих потребителей на длительный срок.
Возле комнаты, где я работал, находились помещения научных лабораторий фирмы. С Альбертом, техническим директором, у нас сложились хорошие отношения; он понимал мой интеллектуальный интерес к тем сторонам дела, которыми занимался сам, хотя иногда и посмеивался надо мной. Лаборатория была маленькая; там работало всего три или четыре лаборанта, но это был духовный кристаллизационный центр предприятия, и в нем — а я проводи;і там каждую свободную минуту — я познакомился с сутью научной работы. Суть заключалась в том, чтобы снова и снова ставить под сомнение каждый добытый результат. Испытания не прерывались никогда. Стоило Альберту разработать новую формулу эмульсии, начинались бесчисленные сенситометрические опыты, прежде чем рецепт принимался или отвергался. Я наблюдал за проявлением полосок фотоматериалов, и когда светочувствительность в ее тончайших нюансах казалась мне идеальной, долговязый блондин Брандт, главный лаборант, каждый раз доказывал мне, что об этом не может быть и речи.
Мне нравилась наука, белые халаты, пробирки, химические вещества, погруженные в красный свет темные комнаты. Здесь не давался ответ ни на один вопрос, тем более на вопрос о сердцевине фотографического процесса, расщепления серебряного кристалла лучом света. Но и когда я смотрел, как исследовались здесь отдельные аспекты проблемы, например, величина микрокристалла бромистого серебра и ее влияние на четкость изображения, накопление и хранение серебра в желатиновом слое, консистенция сырья и его способность отражать или пропускать свет, то я начинал понимать, что каждое решение содержит в себе нечто неразрешимое, и мои штудии обогащались деталями, остатками чего-то непроясненного, и мое бьющее через край стремление все узнать оседало в виде бродящей, животворной субстанции.
Иногда я предавался медитациям по поводу того, что видел, и посвящал в них Альберта. Не доказывало ли серебро, что есть материалы, которые могут объективно воспринимать нечто чуждое, воздействующее на них извне? Всеми известными материалами свет воспринимается чисто бессознательно, с абсолютной пассивностью; и они превращают его в свободное действие: в расцвет растения, в разрушение камня. А серебро, с сознательной активностью рвущееся к отображению, утрачивает при этом собственную природу, становится всего лишь пассивным носителем образа. Разве не отличается оно этим и от магии шлифованных стеклянных поверхностей и от мистики вод, которые способны снова и снова стирать отражаемые ими картины; магнетическая привлекательность и тех и других заключена в иллюзии подлинной самоотдачи, в то время как самопожертвование прошедшего через фиксаж серебра завершается результатом, соответствующим буквальному смыслу слова «негатив»: скукой фотографии?
Отдавая, таким образом, дань символизму, заимствованному мной из литературы тех застойных лет, я показывал на Эльбу, поблескивавшую внизу в своей серой бесконечности, не способную ровным счетом ничего отразить. Мы сидели на террасе ресторана в Блапкепезе, Альберт и я.
Он насмешливо рассмеялся.
— С точки зрения естественных наук полнейшая чепуха, — сказал он. — Серебро ничего не делает. Это мы делаем с ним нечто. То, что ты говоришь, ерунда. Вечно эти возвышенные проблемы! Если бы у тебя было настоящее отношение к пауке, ты ставил бы совсем другие вопросы, я имею в виду — более простые. Знаешь ли ты, например, почему руки делаются чистыми, когда их моют с мылом?
Я действительно этого не знал, и с тех пор стал встречать оплеухой символику, как только она начинала во мне шевелиться. Что же такое символика, как не торжественное провозглашение эстетствующего буржуа: такие-то вещи символизируют то-то и то-то. Это означает то. Но может означать и это. Так из жизни выделяют понятия — путем дистилляции. Сова — символ мудрости. Итак, поговорим со значительным видом о совах, если хотим избавиться от усилий, необходимых для обретения действительной мудрости.
Но сцена все больше пустела, время все глубже погружалось во мрак. Альберт умер от инфаркта во время теннисного матча; утром ему сказали, что как полуеврей он должен уйти с предприятия, которое создал. Он упал прямо на Харвестехудскую площадку сияющим днем, овеваемый морским ветром, гуляющим над Альстером. 1938 год. После этого мне уже не доставляло никакого удовольствия возиться в его лаборатории.
Я побывал наконец на море, увидел его, серо-голубое за красными башнями Висмара, опалово-серое по ту сторону Хузумской плотины. Я смотрел, как отправляется к островам Халлиген паром, пахнущий деревом и смолой. Времени не оставалось. Для меня. Далеко на западе, за видимым горизонтом, таяло в эфире облако. Я зажал под мышкой книгу и пошел вдоль дамбы, все больше отдаляясь от последних домов.
Дезертирство
Камрады
Почти ровно через пять лет, на Троицу 1944 года, жизнь моя наконец приблизилась к той точке, к какой шла своим незримым для меня курсом.
Я полностью отдавал себе в этом отчет, когда стоял на мосту и курил. Кипарисы, за которыми исчезла последняя машина второго эскадрона, грузовик марки «Пежо», были чернее листвы каштанов. Но залитая лунным светом дорога казалась белой, и земля, южная долина Арно, словно была засыпана мерцающим лунным пеплом. Высохшее ложе реки отсвечивало меловой белизной гальки.
Я повесил перепачканную глиной каску на ремень и снял с плеча карабин. Зажженная трубка еще не потухла, была живой. Издалека доносился шум моторизованных колонн, движущихся по прибрежному шоссе — Аврелиевой дороге; приглушенный и равномерный рокот. Эскадрон как раз должен был прибыть. Обер-лейтенант доставил меня сюда, после того как было определено место постоя, затем он снова помчался на мотоцикле к югу. Поскольку я немного говорил по-итальянски, мне полагалось выезжать с обер-лейтенантом вперед и только потом размещать эскадрон.
Настанет ночь, подумал я, когда я буду один, и мне не придется никого ждать. Абсолютно один. Одинокий и свободный. Недосягаемый для закона и приказа. Затерявшийся в ночи и в буйстве свободы. Осторожно пробирающийся в траве, под деревьями и скалами. Играющий в индейцев. Облака над головой. Голоса вдали. Затаюсь, прислушиваясь. Прошли. Неспешной, ленивой походкой. Цветы. Сон под открытым небом на склоне поросшего дроком холма. Ручеек. Немой взгляд одинокого зверя. Ночь, день, еще ночь. Кто знает? Ночи и дни свободы между пленом и пленом.
Это звучало романтично, но казалось совершенно ясным и простым делом. Я должен был уйти. По-настоящему я впервые понял это, когда лежал на пустыре в Ютландии, где-то под Раннерсом, спрятавшись в зарослях вереска и рассматривая самоходные орудия, двигавшиеся в нашу сторону, во время дивизионных учений в марте 1944 года. Это было потрясающее, великолепное чувство — лежать и думать об этом. Дания была хорошая страна для таких решений; я сидел в кафе в Аальборге и слушал, как на улице стучит но асфальту дождь, или стоял на посту во время учений и смотрел на озеро, лежавшее меж молчаливых пустынных склонов, как спящая корова, и ко мне приходила свобода в образе юной блондинки или парящего в воздухе ястреба. Впрочем, ей и не обязательно было принимать чей-то облик — там, в Дании, свобода была, просто была.
Вспомнил я и осенний вечер три года назад, в 1941-м, когда ехал в военном эшелоне по Тюрингии и у меня вдруг возникла мысль уйти. Я сидел на корточках в дверях вагона для перевозки скота и рассматривал большие, крытые красной черепицей крестьянские хутора, мимо которых в вечернем свете проносился наш состав. Вылезти, подумал я, и пойти туда, снять комнату на одном из этих хуторов или в деревенской гостиницей остаться там неизвестным чужаком, поселившимся среди чужих. Безымянным. В военной форме это было, конечно, невозможно. Да и вообще это книжная идея. Неосуществимая. В одиноких бухтах английского побережья были пристанища, куда прибывали чужаки, меняли невиданные монеты и называли себя примерно так: «Старый пират», «Слепой», «Черный нес». Времена и страны, в которых можно было жить, не называя своего имени. В Тюрингии и в 1941-м это было абсолютно исключено. Уже оголившиеся деревья, еще пестрые деревья, проносившиеся мимо поезда, осень, Тюрингия; вскоре эта мысль покинула меня.
Но в Дании она возникла вновь — шепчущая тень, которую я покрывал своим телом, лежа в засаде среди вересковых зарослей и глядя на приближающиеся танки. И когда я подбирал гальку на берегу у Гобро и швырял в Мариагер-фьорд, камешки, скользя над водой, высвистывали мне, прежде чем погрузиться в пучину, слова «Дезертирство» и «Свобода».
Но ночью в долине Арно эта мысль даже не нуждалась в словесном выражении. Она молчала. Она воплотилась в ночь, в мост, в трубку. Вещи не говорят. Вещи существуют.
Это было совершенно ясное и простое дело.
Я услышал их еще издалека — голоса, смех, чье-то восклицание, железный скрежет оружия и стук колес. Фельдфебель, ехавший во главе эскадрона, крикнул мне:
— Ну, что там? Долго еще будет продолжаться это дерьмо?
Эскадрон, двигавшийся позади, остановился. Фельдфебель был пьян, унтер-офицер, ехавший рядом с ним, был пьян, отделение связи, в которое я входил, было трезвым.
— Еще пятьдесят километров, оберфельд, — сказал я. — Сейчас выедем на Лурелиа…
— Проклятье, — заорал он. — Еще полсотни километров. На какую такую Розалию мы выедем?
— На прибрежную дорогу. Эскадрон расположится в пятистах метрах от населенного пункта под названием Рави. Мостов нет, есть объезды, покажет военная полиция. Все мосты полетели к черту.
— Ладно, — сказал он, вдруг протрезвев. — А авиации у нас уже нет? — Он подал знак продолжать путь. — Возьмите свой самокат с грузовика и поезжайте вперед!
Последовал приказ «принять меры с целью облегчения марша», и все поснимали каски, расстегнули кители и закатали рукава. Когда они проезжали мимо меня, я мог различать их лица, их волосы. При ночном освещении волосы у всех казались темными, а лица одинаково светлыми, и только у белокурых волосы отсвечивали в лунном свете серебром. Они ехали равномерно, но иногда кому-то, вырвавшемуся вперед, приходилось тормозить. Лица их казались застывшими, взгляды были устремлены в одну сторону, по усталость еще не была заметна. Командиры взводов и унтер-офицеры были пьяны, они ехали неровно, но быстро, петляя от одной стороны дороги к другой; ямы они все же умудрялись объезжать. Солдаты держали равномерную дистанцию между собой и пьяными, так что колонна нигде не обрывалась.
Как они мне осточертели, эти так называемые камрады. Меня просто тошнило от них. Самое отвратительное в них было то, что они всегда были рядом. Товарищество это означало, что ты никогда не мог остаться один. Товарищество означало, что ты никогда не мог закрыть за собой дверь и остаться один.
Большинство из них еще два дня назад верили в победу Гитлера, до того часа, когда мы выгрузились в Карраре и узнали, что дивизия за пять ночных ездок должна быть переброшена на фронт. Фронт тогда еще находился южнее Рима, и противник — их противник, не мой, — готовился к прорыву под Неттуно и Кассино. Но мы этого не знали. Мы знали только, что должны выгрузиться в Карраре, то есть еще к северу от Арно, потому что железнодорожная сеть оттуда до Рима уже была выведена из строя. Мы знали, что днем нам нельзя показываться на дороге, ни на одной дороге итальянского полуострова, потому что авиация противника — их противника, не моего — могла свободно действовать от Бозена до Сиракузы и ни один немецкий самолет не решался днем показаться в небе Италии.
Особенность стратегического положения 20-й и 21-й авиаполевых дивизий состояла в том, что эти части, полностью вооруженные, полумоторизованные, снабженные дивизионами самоходно-артиллерийских установок и тактической артиллерией, за год в Бельгии и Дании тщательно натренированные для маневренной войны и состоявшие из молодых солдат, убежденных в правильности поставленных перед ними задач, появились на театре военных действий, где войска западных держав только что победоносно осуществили прорыв. К моменту прибытия обеих дивизий командование южного фронта знало, что Рим и Центральная Италия потеряны. Я не знаю, какую тактическую задачу генерал-фельдмаршал Кессельринг первоначально намеревался поставить перед этими дивизиями; возможно, он даже хотел предпринять с их помощью наступление (что ему никогда бы не пришло в голову, если бы у него к тому времени оставалось хоть какое-либо подобие воздушной разведки), — в момент их прибытия, во всяком случае, ему не оставалось ничего другого, как использовать их для прикрытия отступления. По этой причине он оставил на Арно все чрезвычайно ценное для него тяжелое и среднетяжелое оружие и послал на юг, ночными форсированными бросками лишь пехотные части полков, числившиеся как «кавалерийские эскадроны», вооруженные карабинами и ручными пулеметами. Так он за три дня потерял две боеспособные дивизии, каких у Германии в ту пору уже почти не оставалось; они попали прямо в зону веерообразно разворачивающегося в направлении Витербо и Гроссето наступления американской танковой дивизии (родина — Техас, тактический знак — красная бычья голова на черном поле) и почти без единого выстрела с обеих сторон были ею просто «проглочены».
Из этого вовсе не следует, что генерал-фельдмаршал Кессельринг заслуживает упрека. Наоборот: его ошибочное решение спасло жизнь большинству солдат обеих дивизий.
Но упрека он заслуживает за то, что при таком положении на южном фронте он не отправился в штаб-квартиру генерала Марка Кларка, чтобы попытаться начать переговоры о прекращении борьбы. (Единственный немецкий офицер, который отказался принять маршальское звание из рук Гитлера, был генерал Людендорф. Но он был — я уже говорил об этом — художник поля битвы. Он-то знал, когда военная кампания проиграна.)
Конечно, за два дня, прошедшие после прибытия, что-то произошло с моими так называемыми камрадами. Я чувствовал это, пропуская их вперед, в ночи, при блеклом свете лупы, падавшем на них. Во время броска они были вялые, опустошенные усталостью, и все же думали о самоходных орудиях, оставшихся где-то под Пизой. Это были очень красивые, новые орудия, и солдаты понимали, что не будет блестящей, выдержанной в маневренном стиле атаки, когда пехота идет за танками, из которых торчат длинные стволы. Дело дошло до того, что днем они с каким-то деловитым и эстетическим восхищением провожали глазами из укрытия летящие к северу американские эскадрильи. Не знаю, верили ли они в те дни в победу. Но во всяком случае, они еще были готовы ей способствовать.
И из-за них я не должен был дезертировать? Из чувства «товарищества» обязан был оставаться «в строю»? Это было просто смешно. Они облегчили мне расставанье. Я расхаживал среди них с восхитительным анархистским чувством. Я знал, что они так или иначе движутся к гибели. Я знал, что этой гибели с ними не разделю: или я пробьюсь, или уготовлю себе какую-то другую, мне одному предназначенную гибель. Не было никакой возможности поговорить об этом хотя бы с одним из «камрадов» — я не мог быть уверен, что на меня не донесут. Я должен был осуществить все сам, на свой страх и риск. Если бы я мог довериться хоть одному из этих молодых людей, круг высокомерия, очерченный мною, был бы разорван. А так я сохранял это восхитительное, анархистское и дерзкое чувство. Я самоуверенно считал, что вправе судить как действия генерал-фельдмаршала, так и поведение простых солдат из моего окружения. Мне очень жаль, что я и сегодня не могу отказаться от этого чувства. Просто я мог лучше оценить положение.
У меня очень плохая память на имена, и потому я уже не могу вспомнить, как звали нескольких солдат, которых, собственно, я должен был бы сейчас назвать по имени, потому что они противоречат тому, что я сказал, и противоречие идет издалека. Кстати, я говорю о нем — они сами молчали бы, как тот ефрейтор, который никогда не произносил ни слова, не требовал благодарности, когда несколькими ловкими движениями рук придавал положенную форму моему походному снаряжению, с «наладкой» которого я непрерывно вел тихие ожесточенные битвы. Зато довольно длинные разговоры у меня были с солдатом по имени Вернер, который, как и я, был связным и хотел после войны учиться. С ним я беседовал о литературе и искусстве и давал ему вынужденно сжатые искусствоведческие обзоры тех местностей, через которые мы проезжали по ночам, выкладывая все, что знал сам. У него был вкус к некоторым отклонениям от дисциплины. Однажды утром, например, когда эскадрон изнемогал от усталости и солдаты ехали, рассыпавшись, группами и поодиночке, он показал на уже убранное поле, на котором хлеб стоял в скирдах.
— Собственно, мы могли бы здесь поспать пару часов, — сказал он, — а потом догнать остальных.
— А как же самолеты, — возразил я. — Мы же не можем среди бела дня двигаться но дороге.
— Да что там, — ответил он, — нас же всего двое. Обойдется.
Мы сразу уснули, растянувшись на снопах и ими же прикрывшись. Около десяти утра мы проснулись с легкой головной болью после беспокойного сна. Щурясь, мы смотрели на небо, заполненное гулом самолетов, доносившимся, однако, откуда-то издалека, потому что ни одной машины не было видно. Мы взяли свои велосипеды. Солнце палило нещадно, словно подталкивая нас в спину ударами прикладов. Дорога была совершенно пуста. Мы находились на болотистой равнине, в районе мареммы, прерывавшейся руслом реки, через которую вел временный мост. Как раз когда мы выехали на мост, мы услышали гул самолетов. Мы не видели, близко ли они, потому что высокие деревья закрывали обзор. «Убирайтесь отсюда, да побыстрей», — заорал сапер, оставленный здесь на посту. Мы крутили педали изо всех сил. Потом мы увидели звено «лайтнингов» и бросились в кювет, сорвали с ремня каски и надели на голову. Вдыхая сырой запах земли и травы, мы думали только об одном: хоть бы они не заметили наши велосипеды. Но самолеты — я имею в виду людей, сидевших в самолетах, — метили в мост и бросали бомбы ближе к тому берегу. Мы увидели, как взметнулись фонтаны земли и дыма, и облегченно вздохнули. Еще долго после того, как опасность миновала, мы оставались в кювете: доведенные пеклом до апатии, до полного изнеможения, мы наслаждались вынужденным покоем. «Встали! Двинулись!» — выдавил из себя через какое-то время Вернер, и мы с трудом поднялись.
Так что «камрады» все же были. С ними можно было говорить об искусстве и лежать в укрытии в придорожной канаве. Они помогали уложить походное снаряжение и починить велосипед, одалживали дульный чехол и организовывали дополнительное питание. С ними ты стоял на посту и с ними пил вино, которым удавалось разжиться. (Тогда это уже случалось редко, армия выпила всю Италию до дна, а разбитой армии не очень-то охотно подносят вино.)
Может быть — так размышляю я с тех пор, — мне следовало попытаться совершить нечто, казавшееся невозможным, привлечь одного из них на свою сторону, побудить уйти со мной, испытать на доверие, вселить хоть в одно сердце мысль о свободе. Может, в сердце Вернера? На следующий день после той езды по маремме началось мое бегство, и получилось так, что Вернер это видел. Он смотрел на меня и, наверное, догадывался, что я задумал, и молчал. Следовало ли мне нарушить его молчание и заговорить? Он наблюдал за мной, и лицо его становилось замкнутым. Ах, я только побудил бы его к поступку, который не был бы его поступком. Это был бы поступок, взятый взаймы.
Надеюсь, я всегда буду отказываться от попыток убедить людей. Можно лишь пытаться показать им возможности, из которых они могут выбирать. Уже это достаточно самонадеянно, ибо кто знает возможности, которые есть у других? Другой это не только человек, но и совсем другой, которого никогда не дано познать. Разве что ты любишь его. Я же не любил своих камрадов. Поэтому никогда не пытался их убедить.
Я не делаю этого и сегодня, не делаю и этой книгой. У моей книги лишь одна задача — показать, что я, следуя невидимым курсом, в определенный момент выбрал поступок, который придал моей жизни смысл и стал той осью, вокруг которой с тех пор вращается колесо моего бытия. Эта книга хочет лишь сказав правду, сугубо личную и субъективную правду. Но я убежден, что всякая личная и субъективная правда, если только она действительно правда, служит познанию объективной истины.
Не следует думать, что тогда, когда я пропускал мимо себя колонну и останавливал грузовик с походной кухней, чтобы мне отдали мой велосипед и походное снаряжение, что тогда я представлял себе все именно так, как записываю теперь. Один из поваров спустил вниз мое имущество, и после этого какое-то мгновенье я стоял на дороге один, закрепляя вещевой мешок на багажнике и проверяя шины. Нет, так я себе все это никогда не представлял, но ко мне вернулось тогда мое анархическое чувство, то чувство, что посетило меня на пустоши в Ютландии и осенью в Тюрингии, и лунной ночью в Италии; я беспрерывно думал о диких, глухих местах, об облаках, голосах, доносящихся издалека, об укрытии, где можно затаиться и прислушаться, о сне под открытым небом на склоне поросшего дроком холма, о немом взгляде зверя и секунде свободы между пленом и пленом.
И кроме того, я вполне сознавал политическую ситуацию, в которой оказался.
Они задушили мою революционную юность. Они бросили меня в концлагерь, и хотя я вышел, отделавшись легким испугом, но оттуда не вышли товарищи моей юности и революции, а по своей сути и своим намерениям то была чистая юность и чистая революция. Они убили Гебхарда Йиру и Йозефа Гетца, Вилли Франца и Йозефа Хубера в Дахау и Ганса Баймлера в Испании, а эти имена представляют собой элиту немецкой коммунистической партии, которую они убили, в то время как их собственная элита, элита национал-социалистической партии, все еще жива. От коммунистической партии остались лишь очень не многие из элиты и «аппаратчики». Некоторые погибли в Испании и — возжалуемся Господу, ибо больше нет никого, кому можно было бы пожаловаться, — в России. Так они погубили коммунистическую партию и превратили ее из партии свободы и революции в партию аппаратчиков, веры в вождя и фашистских методов борьбы. Это было возможно только потому, что еще до того партия приняла учение, отрицавшее свободу человека выбирать. Но именно они своим террором придали этому ложному учению кажущуюся истинность, так что живым силам партии пришлось склониться перед террором догмы.
Я не мог любить своих камрадов, потому что любил товарищей, убитых теми, ради которых сражались мои камрады. (Это была форма сохранения верности моим товарищам.) Погубив партию, они лишили смысла борьбу моей юности и загнали меня внутрь самого себя. Я жил на затерянном островке своей души, словно годами сидел в клозете. У меня оставались лишь эстетика и моя частная жизнь, но и это они разрушили приказом явиться на призывной пункт. Сражаться с оружием в руках ради них? Стрелять ради них в солдат других армий, которые, быть может — слабая надежда оживала во мне при этой мысли, — были в состоянии изменить мою жизнь? Уже само предположение было абсурдным.
Итак, я сделал выводы из своей политической ситуации. Я не мог предполагать, что через шесть недель рядом с Гитлером разорвется бомба. Мое маленькое приватное 20 июля состоялось уже 6 июня. Я дерзнул совершить шаг к свободе, в которой мне отказывает даже умный генерал Шпейдель, освятитель немецких дивизий новейшего исторического момента, уже овеянных, словно легендой, свободолюбивыми речами и попирающими свободу делами, — да, говорю, отказывает даже вполне превосходный в остальном генерал Шпейдель, когда в своей книге о вторжении пишет: «Ему, — имеется в виду маршал Роммель, — было ясно, что на такое действие, — подразумевается предложение западным державам о перемирии, то есть дезертирство, — и на метафизическую ответственность мог быть способен, имел право и обязан был пойти только высший военный вождь, а не отдельный солдат и офицер, который не мог обладать столь высокой проницательностью».
Я, хотя и был всего лишь «отдельным солдатом», обладал «столь высокой проницательностью», сколь и соответствующей метафизической, а также рациональной ответственностью. А кроме того, меня всегда тянуло к диким, глухим местам. Подобно тому как из головы Зевса родилась Афина Паллада — чтобы воспользоваться столь же популярной в военных кругах, сколь и затертой метафорой, — так в моей голове возникла мысль о дезертирстве. Или, другими словами: я решил сбежать. Тут все было ясно.
Но удастся ли?
Итак, я проверил велосипедные шины. Они были в порядке. Я сел на велосипед и с удовольствием почувствовал, как крутятся подо мной колеса. Эскадрон ехал довольно быстро, и мне нужно было изрядно жать на педали, чтобы его догнать. Когда колонна свернула на дорогу, ведущую вдоль берега, я настиг Вернера, ехавшего впереди с отделением связи.
Вдоль по древней Аврелиевой дороге навстречу нам вскипали волны ночного отступления. Лигурийское море при полнолунии казалось сверкающим серебряным щитом. Только ночью бывает такой призрачно белый, отливающий костяной бледностью свет. И в этой костяной бледности, под лунным светом, резко выделяются гигантские тени, а под темной синевой листвы деревьев словно обнажаются бездны, заполненные ароматом акаций.
Под полной луной, в благоухании акаций бешено мчалась по шоссе отступающая армия, мчалась под лупой и в облаках пыли по древней Аврелиевой дороге, в оглушающем грохоте колонн, в пронзительном скрежете танковых гусениц; развевались на ветру волосы танкистов, стоящих в открытых люках; в их разлетающихся на ветру, омытых лунным светом волосах, в их лицах, сумрачно обращенных к северу, в сдавленных от ныли выкриках команд задохнулся, истаял в пыли, растворился в лунной белизне и исчез в облаках пыли триумф потерпевшей поражение южной армии.
— «Тигры», — сквозь шелест шин призрачно скользящего эскадрона услышал я голос Вернера. Он кивнул, поднял голову, и я увидел его бледное, залитое лунным светом и пылью лицо, черную тень под носом и подбородком.
— «Тигры», — повторил он, а я сказал:
— Самоходки.
— Мотопехота, — ответил он, а я добавил:
— Противотанковые пушки.
— Саперы, — сказал он, а я отозвался:
— Артиллерия.
Каски, висевшие на рулях велосипедов, тихо позвякивали на фоне мягкого скольжения колес, равномерного призрачного движения вдоль светящегося моря, навстречу невнятному грохоту отступающих колонн, овеваемых ароматом акаций.
— Все поголовно уходят, — сказал Вернер.
— Эта война, в здешних местах, отличная штука, — сказал я. И подумал: «Жаль!» Это была великолепная война. Много бы я дал, чтобы хоть однажды в жизни участвовать в такой отличной, такой великолепной войне.
Но при сложившихся обстоятельствах ничего из этого не вышло.
Страх
Когда почти через двое суток, утром, я брился у мраморного фонтанчика расположенной на холме виллы в Пьомбино, в парке которой мы провели день, появился обер-лейтенант со своими туалетными принадлежностями. Я хотел изобразить что-то вроде приветствия, но командир махнул рукой и стал умываться. Фонтанчик представлял собой выступавшее из стены дома скульптурное изображение головы грифа, из клюва которого вода лилась в большой бассейн из мрамора, напоминавшего желтую камчатную ткань. Во внутреннем дворике маленького дворца мы были одни.
— Откуда у вас, собственно, познания в итальянском? — спросил командир. Он был маленький, темноволосый, красивый, мускулистый, опасный. Свое обращение к нам перед отбытием из Дании он заключил словами: «Для тех, кто в бою вздумает не подчиниться, у меня в пистолете шесть патронов». Таков был господин обер-лейтенант Меске.
— Я бывал здесь несколько раз, еще в мирное время, — ответил я. И в ту же секунду подумал: ни слова больше, не показывать этому типу, что в чем-то разбираешься лучше, чем он.
— Вы уже слышали, — спросил он, — что англичане вырезали у итальянских перебежчиков в Африке зад на штанах и так погнали обратно? — Не дожидаясь ответа, он добавил: — Но они все равно никогда не научатся воевать.
Шум тоненькой струйки воды прерывался, когда командир подставлял под нее голову и, отфыркиваясь, умывался. Я бдительно и напряженно следил за ним уголками глаз, тщательно выбривая при этом собственный подбородок. Через какое-то время он сказал:
— Как только будет передышка, я позабочусь, чтобы вам присвоили чин ефрейтора.
Значит, сработало, подумал я. Моя маскировка в порядке.
— Благодарю вас, господин обер-лейтенант, — сказал я громко. Командир кивнул.
Убрав бритвенные принадлежности, я пошел побродить по парку, в котором росли кипарисы, такие гигантские, какие мне доводилось видеть лишь на Вилле д’Эсте, могучие черно-зеленые колонны, в которых бесшумно тонул солнечный свет. Вдоль дорожек росли кусты лавра, а у стен тянулись вверх тонкие черные ветви давно отцветших глициний. Под деревьями спали солдаты. Это был легкий, овеянный тихим ветерком сон, южный сон в саду на склоне холма. Когда я остановился и, опершись на ограду, оглядел местность, то увидел сначала серебряную листву оливковых деревьев, покрывавших холмы, а потом пыльно-белую ленту молчащего, как смерть, шоссе.
Между холмами слева виднелось морс, застывшее в своей голубизне, одинокое море, выглядевшее так, словно никогда еще его поверхность не взрезал киль корабля, похожее по цвету на шифер, коварное море, будто возвещавшее конец света. Со стороны моря с похожим на поющие голоса гулом моторов прочерчивала небо к востоку эскадра отсвечивающих серебром самолетов, пересекшаяся с эскадрильей других, двухвостых машин, взявших курс к северу. Не сближаясь, они прошли на средних высотах друг мимо друга, над заброшенными волнами пшеничных полей, над отрешенно-задумчивыми, охваченными вселенским страхом пиниями, прерывающими бесконечность хлебных морей, прошли вдаль над демонической замкнутостью оливковых холмов, вновь вернувшихся в этрусскую глушь своего прошлого. Эти места навевали чувство страха.
Дезертировал я и потому, конечно, что не любил, как тогда говорили в армии, «вытягиваться в струнку». Похоже, что именно это происходит с человеком, когда он умирает. Кстати, я предпочитаю говорить «армия», или «войска», или «военные», или что угодно, но только не «вермахт». «Вермахт» — типичное лексическое изобретение тылового «героя». Да и с исторической точки зрения это нонсенс, если вспомнить, что то, что называлось «вермахт»[36], с момента, когда началась война, то есть когда дело приняло серьезный оборот, постоянно осуществляло то «отход», то «выпрямление линии фронта», в лучшем случае оказывало «упорное сопротивление», — иначе говоря, если воспользоваться нормальными глаголами: терпело поражение и бежало. К нему в высшей степени подходит то, что говорит Хемингуэй об английском генерале Монтгомери: «Monty was a character who needed fifteen to one to move, and then moved tardily»[37]. Итак, ни «силы», ни «обороны», а миллионы довольно храбрых мужчин, которые нутром чуяли, что воевать — это в основе своей глупость. И если они это делали — и часто делали хорошо, — то по принуждению или чтобы хоть как-то сохранить лицо, ибо сохранять лицо было необходимо, когда полные идиоты с противной стороны одержали победу и явились с формулой «безоговорочной капитуляции» (unconditional surrender). Немецкие солдаты сохраняли лицо, но «сил обороны» в последней войне не было, были только и исключительно миллионы вооруженных мужчин, большая часть которых не имела ни малейшего желания воевать. Такая команда, как та, в которую входил я, была абсолютным исключением. И иронический каприз всемирно-исторического инстинкта заключается в том, что именно такой клуб был почти целиком проглочен противником.
Но именно почти целиком. Меня, во всяком случае, при взятии в плен не будет. Я не намерен был сдаваться безоговорочно, что входило в акт пленения. Я собирался явиться добровольно и тем сохранить за собой право поставить свои условия. (Я имею в виду, разумеется, не условие более хорошего обращения в плену, а политические условия на послевоенное время.) Это, конечно, была чепуха, когда Меске говорил, что они перебежчикам вырезают зад у штанов. Я читал их листовки. Они гарантировали хорошее обращение и быстрое освобождение после окончания войны. Ясно, что это была пропаганда. Доверять ей было нельзя. А насчет вырезанного зада у штанов — это была контрпропаганда. Я решился перейти на ту сторону потому, что хотел осуществить акт свободы, совершить его на ничейной земле, между тем пленом, из которого я выходил, и тем, в который я шел. Я хотел перейти на ту сторону, ибо так вновь завоевывал право ставить условия, возможность претендовать на которые я завоевал в прошлом; я хотел обновить это право, уже почти потерявшее силу за давностью лет. Я хотел перейти, иначе было бы абсурдно, если бы я хоть раз выстрелил в противника, который никогда не мог быть моим противником. Для меня не было окопа, из которого я мог бы начать пальбу.
И кроме того, конечно, я хотел перейти, ибо боялся попасть под обстрел и бессмысленно или не бессмысленно погибнуть. Я мог бы теперь зачеркнуть предыдущий абзац и рассказать, что я, собственно, был очень смелый, потому что опасность погибнуть в бою променял на, вероятно, гораздо большую опасность быть схваченным во время своего дезертирства полевой жандармерией и быть казненным на месте. Таким образом, я мог бы превратить свою книгу в маленькую героическую историю.
У нее был бы только один пустяковый недостаток: она не соответствовала бы действительности. Конечно, обдумывая план побега, я взвешивал опасность быть схваченным. Но мысль о полевой жандармерии ни на секунду в процессе подготовки к этому шагу не принимала форму страха. Перед лицом той задачи, которую я перед собой поставил, меня наполняла смелость, ни разу не соприкоснувшаяся с фазой страха. Наиболее честен я тогда, когда говорю, что лицом к лицу с тем риском, на который я шел, меня охватывало настроение грандиозной беззаботности.
Я ни разу не задался вопросом, а не буду ли я потом чувствовать себя как человек, преодолевающий опасность, о которой не подозревает.
Зато, как я уже говорил, сама возможность вступить в абсурдную кровавую зону войны вызывала у меня тот род инстинктивного отвращения, которое обозначается словом страх. Но этим я хочу сказать, что я не был охвачен паническим ужасом. Большинство дезертирств, особенно запланированные массовые дезертирства, например, итальянских солдат в Африке, происходили не из страха смерти, а из воли к жизни. Так же, как большинство самоубийств совершается не из страха перед жизнью, а из желания умереть. Я имею в виду, что покончить с собой человек может лишь в том случае, если охвачен непреодолимой любовью к смерти. Тот, кто идет в бой не на жизнь, а на смерть, тот должен быть готов погибнуть, ибо он не может рассчитывать на жизнь; он потенциальный самоубийца. (Я не говорю о том звероподобном сорте борцов, которые борются из желания победить, то есть убить противника; это потенциальные убийцы.) Готовность смотреть в лицо смерти составляет честь воина, как очень правильно заметил еще Шиллер.
Так же, как честь дезертира состоит в том, чтобы отвернуться от лика смерти, от головы Горгоны, которая не освобождает для действий, а превращает в камень того, кто на нее посмотрит.
Сильнейший испуг я испытал лишь однажды в жизни, осенью 1933 года, в камере мюнхенской гестаповской тюрьмы, когда меня арестовали во второй раз. Испуг и его высшее проявление — ужас находит на человека извне, в то время как страх заключен в нем с самого начала. Как и мужество, он составляет часть человеческой натуры. Между страхом и мужеством заключены оба других естественных человеческих свойства — разум и страсть. Они подводят человека к решению, когда он должен выбрать между мужеством и страхом. В ту крошечную долю секунды, которая предшествует секунде решения, осуществляется возможность абсолютной свободы, которой обладает человек. Человек свободен не в сам момент действия, ибо, осуществляя его, он восстанавливает старое напряжение, в токе которого кружит его натура. Снимается оно лишь в неуловимый миг между мыслью и делом. Мы свободны лишь в отдельные мгновенья. В мгновенья, которые драгоценны.
У моей книги лишь одна задача: описать один-единственный миг свободы. Но в ее задачу не входит утверждать, что величие человека осуществляется лишь в такие мгновенья. Мыслима жизнь, в которой свобода так и остается непознанной и которая тем не менее полностью подтверждает свою ценность. Ценность человека состоит в том, что мужество и страх, разум и страсть он понимает не как враждебные противоположности, которые ему надлежит разрушить, а как полюсы одного поля напряжения, которое есть он сам. Ибо как же может существовать смертельная вражда между свойствами, которые столь очевидно принадлежат к человеческой природе, что, пожелай кто-то ампутировать одно из них, умрет сама душа? Сколько есть живых трупов, которые — какой бы цветущей ни выглядела их плоть — умерли потому, что искоренили в себе страх или мужество, разум или страсть? Свобода — лишь возможность, и если удастся ее осуществить, значит, очень посчастливилось; но важнее всего — сохранить в себе способность к свободе.
(И потому я полагаю, что образ мыслей, при котором есть место только страху или тревоге, а нет — беззаботности, жажде приключений и храбрости, ведет к несвободе. В этом случае человек смотрит в лицо смерти, в лицо Горгоны, и потому превратится в камень.)
Предрасположенные к свободе, наши свойства обитают в эфире настроений. Без предгрозовой духоты или свежести пассатов, без дизельного топлива или аромата старинного парка, которые доносит до нас наше настроение, мужество и страх, разум и страсть тут же погибли бы. То, что окружает нас, — это воздух настроения, и, будучи эфирным элементом, оно в то же время является элементом эстетическим. Шлейсхеймский парк. Лишь благодаря своей подверженности настроениям мы создаем искусство.
Искусство — это отнюдь не дело муз, умеющих сочинять стихи, рисовать или играть на кифаре, а ощущение, возникающее у нас при виде куска проржавевшей железной ограды, к которой мы прикасаемся, стоя на балконе, выходящем на задний двор, и оглядывая ряды окон жилого дома напротив, прислушиваясь, как фрау Кирхнер с нижнего этажа гремит посудой.
Искусство не имеет ничего общего с умением, иначе было бы немыслимо, чтобы текстильный фабрикант Рейнхард из Крефельда формулировал прозрачные как стекло, холодные как лед, драгоценные мысли, слушая, как Вильгельм Фуртвэнглер с невыносимой напыщенностью и без всякого темперамента дирижирует увертюрой к «Вольному стрелку».
И пока некий художник и некий теоретик в унылом от голода и необычайно трогательном, заполненном сумерками ателье в Швабинге спорят о предметном и абстрактном искусстве, в нескольких кварталах от них человек по имени Рихард Отт с помощью бумаги, красок и кисти создает живые фигурки играющих детей, делающие наглядным то настроение, которое вызвало их к жизни.
Отдавшись настроению, воздуху нашей души, все мы гениальны. Существуют лишь гении или живые трупы. Я предлагаю, чтобы институт демографии провел перепись населения для учета гениев и живых трупов.
А музы — это символы, то есть эрзац реальности. Музы — pin-up-girls[38] символистов-лакировщиков, создающих красивую литературу, красивую живопись и красивые ноты. Они висят в виде копии в их эстетизированных гостиных, а тем временем абсолютно далекий от муз конструктор Дик Барнет — никого не интересует, как действительно зовут великого художника, — в одном из кабинетов корпорации «Локхид Эйркрафт», Бербэнк, Калифорния, набрасывает контуры реактивного истребителя F-94.
Он делает это в первую очередь на основе тщательнейших расчетов, то есть опираясь на разум, но только страсть может создать такую чистую форму, в которой еще не угас отзвук тайной борьбы между мужеством и страхом в груди Дика Барнета; ощущается, что, создавая эту форму, он двигался по острию ножа. Одно малейшее движение, и он бы сорвался. Один-единственный ложный поворот ума — и реактивный истребитель F-94 не стал бы тем совершенным произведением искусства, каким он является. А ведь есть еще и атмосфера Бербэнка, Калифорния, настроение, воздействующее совершенно неосознанно для Барнета, определенный красный цвет бензоколонок на заправочной станции, по утрам, на пути к заводам «Локхид», или линия шеи его жены, в свете уличного фонаря, когда вчера вечером, возвращаясь из кинотеатра, они вышли из автомобиля.
Миллионы настроений, воздух нашей души, эфирный, то есть быстро испаряющийся элемент, в котором обитают наши свойства, — возникают из Ничто или от Бога.
Я набросал эскиз моего образа человека. Возможны варианты. Я не философ. Задача писателя — описание. Я не интерпретировал человека, как это делают философы, а описывал его. Описывал человека, потому что должен описать свой страх. Запрятанный в нас страх, который мы не имеем права разрушать, если хотим остаться живыми.
Например, страх, испытанный четыре года назад у подножья горы Лимбург, в нескольких километрах севернее Брейзаха, на берегу Верхнего Рейна, в зарослях пойменного леса, когда началась война. Французская артиллерия ежедневно обрушивала на наблюдательный пункт у Лимбурга определенное количество снарядов. Под грохот этих снарядов, пролетающих над головой, я сидел с группой солдат строительной роты, в которую меня зачислили. Все мы испытывали страх, особенно в первый раз. Никогда еще мы такого не слышали. А было это вполне безобидное дело, просто детские игрушки по сравнению с тем, что началось потом, вместе с ночными бомбежками на так называемой родине. Но именно потому, что дело было такое безобидное, страх проявлялся особенно явственно.
Он начинался вместе с ожиданием напоминавшего звук вылетающей пробки залпа французских орудий, стоявших по ту сторону, на краю рейнских джунглей. С пением приближающегося снаряда он возрастал и, наконец, всаживал свое кинжальное жало в желудочек сердца, как раз тогда, когда снаряд словно замирал на какой-то миг над нашими головами. Это был тот миг, когда даже испытанный фронтовик унтер-офицер наконец-то переставал объяснять нам, что снаряд, приближение которого мы слышим, не опасен; секунда, когда я, прервав свое судорожно-лирическое созерцание одного из протоков древнего Рейна, лежавшего передо мной, отводил взгляд от зарослей ивняка с их серебряной листвой, от покрытого глинистой коркой остова корабля в желтой стоячей воде, от зноя и молчания — мой натренированный взгляд, который я научился задерживать на чем-то в секунду страха, — и вместо этого проводил прямую линию между своими глазами и грязными носками сапог, которые, явно отделившись от меня, хотя из них торчали мои ноги, стояли на земле, опираясь на металл моей саперной лопатки.
Позднее, мы привыкли к этому, как и к настроению, в которое нас ввергали тучи комаров и несусветный зной. Но тогда свобода была невозможна, невозможен тот длящийся долю секунды перерыв тока, напряжения между страхом и мужеством, из-за чего и следовало сохранять страх, чтобы остаться в живых.
Нет, тогда, весной 1940 года, на Верхнем Рейне, свобода покинула мир и меня. Дезертирство было невозможно, да я и не хотел его; нельзя было пересечь бурный поток Рейна, а если бы это и удалось, пришлось бы натолкнуться на армию, которой предстояло поражение. Но плохо было то, что я даже не желал дезертирства. Я был тогда в таком упадке, что считал победу немцев возможной. Я считал тогда, что у канализационной крысы есть шанс. Всякий раз, думая об этом, я мысленно плююсь. Но у меня, по крайней мере, еще хватало чутья сохранить свой страх. Если бы я его преодолел и разрушил, дал бы мужеству одержать верх, я стал бы равнодушным. «Тупым» — вот правильное выражение. Я стал бы тем, во что намерена была превратить меня крыса, вылезшая из канализационного люка.
В годы войны, которые затем последовали, я пас не только мужество, но и страх, вплоть до тех дней, когда решился на побег. Никогда у меня не хватило бы мужества бежать, если бы в той же мере, в какой я был смел, я не был бы труслив.
Таким я был под Пьомбино, на холме, когда глядел на опустошенный, проникнутый вселенским страхом, изуродованный военной техникой пейзаж, и таким я был в тот день — на следующий день после гонки по холмам, — когда вместе с Вернером осторожно продвигался по шоссе, ведущему через долину мареммы.
В полдень мы увидели Тарквинию, лежащую на горе. Высоко, словно циклопы, вздымались гигантские этрусские стены из тесаного камня, на которых был построен замок маркграфини Тосканской. Шоссе бесконечным серпантином вилось вверх. Небо, под которым тянулась лишенная тени дорога, было свинцово-белым от зноя. Стояла такая жара, что мы могли только догадываться о близости моря, которое с этой высоты должно было казаться и осязаемо достижимым, и безгранично далеким. Но в солнечном чаду все вокруг курилось, было нераспознаваемо, и лишь то, что на западе к резкой, смертельной белизне раскованного света примешивались шиферно-темные краски, напоминавшие грозовую стену, возвещало о его близости. Нам понадобилось два часа, чтобы пройти три километра, от подножья горы до лежащего на вершине города. Когда мы взобрались наверх и расположились отдохнуть на маленькой, окруженной платанами полянке, снова появились самолеты. Они возникли откуда-то из-за моря, были видны уже издалека, сотни машин, и их уверенный, медленный полет сразу же напомнил нам о нашем страхе. Вокруг не было места, где мы могли бы укрыться, и нам надо было выдержать этот налет, бессмысленно и трусливо пригнувшись под деревьями. Над нашими головами открывались бомбовые люки, и мы видели маленькие бомбы, сыпавшиеся словно плотными пригоршнями и тут же разлетавшиеся, видели, как они вращались в белых спиралях пылающего солнечного света, как они с пронзительным, душераздирающим воем просверливали звенящее пекло неба. Но мы находились вне зоны падения бомб, которые разрывались где-то в тылу Тарквинии.
Если бы я состоял тогда только из мужества, то не заметил бы матово-зеленых и шелковисто-серых акварельно расплывающихся пятен, составлявших кору платанов, под которыми я прятался, вместо того чтобы спокойно оставаться на месте. И потому я могу извлечь их из подсознания, эти доказательства моей воли к жизни, эти настроения из акварельных красок, к коим я обратил душу, ибо честь дезертира в том, чтобы не желать бессмысленной смерти. В один прекрасный день мне все равно придется узнать, когда я должен умереть или когда смерть обретет для меня смысл. Тогда я знал, что для меня еще не настало время смотреть в лицо смерти, и я отвел взгляд от бомб и спрятал его в деревьях.
От одного из связных батальона, расквартированного в городе, мы узнали, что эскадрон собирается в Монте-Романо, в двадцати километрах юго-восточнее Тарквинии. Шоссе вело теперь от моря в глубь страны, и мы проехали этот последний отрезок молча и быстро; мы уже привыкли к жаре. Земля была пустынной, у извивов дороги стояли хутора, вдоль стен которых, вплоть до плоских крыш из желобчатой черепицы, цвели розы; то и дело попадались заброшенные, невозделанные поля, заросшие дикими маками, алый цвет которых оглушительно взывал к раскаленной белизне небосвода.
Перед самым Монте-Романо навстречу нам появился командир на мотоцикле. Он остановился и закричал:
— Англичане в Риме! Давайте быстрей, к своим! У нас времени всего до полуночи, завтра утром встретимся с противником!
Ах ты, дерьмо, подумал я, сам торопись встретиться со своим противником! Надеюсь, тебе всыплют как следует, будешь знать, с твоими шестью патронами в пистолете! Торопись, поторапливайся, малыш. А куда поведет мой путь, сказал я про себя, ты уже не увидишь.
И я подумал: значит, завтра.
Присяга
Все прошло невероятно гладко. С десяти до двенадцати ночи я стоял на посту, и мне не пришлось с проклятьями вырываться из первого сна, когда ровно в полночь разбудили эскадрон. Конечно, все не выспались, и после короткого возбуждения мы вернулись в свое хроническое сонливое состояние. Сначала мы ехали по петляющим обсаженным кустарником полевым тронам, где колеса нередко застревали в дециметровом слое пыли.
Лунный свет в эту ночь впервые был не таким ярким, как в предыдущие ночи. У Ветраллы мы достигли Кассиевой дороги; она была до отказа забита колоннами, возвращавшимися на Витербо, они продвигались черепашьими темпами и наконец вовсе застряли. Что произойдет с ними, когда наступит уже близкий рассвет и появятся самолеты? Эскадрон был единственной частью, двигавшейся в противоположном направлении; из колонн нам что-то кричали с издевкой.
— А куда это вы направились? — спрашивали нас с язвительным ударением на слове «вы». И когда кто-то с важностью в голосе ответил: «Вперед!», раздались раздраженные возгласы, насмешки или просто хохот. В противоположность полководцам, солдаты уже смирились с поражением.
Дорога становилась все хуже и местами была целиком покрыта грубым щебнем. Когда мы выехали на участок со склоном, я, не притормозив, намеренно резко наехал на камни. Я почувствовал, как заднее колесо начало медленно спускать, и одновременно ощутил удар обода о дорогу. Все, подумал я. И: вот это трюк.
— Авария, — крикнул я, свернул влево, выехав из колонны, и слез с велосипеда. Вернер, ехавший рядом, последовал за мной. В эскадроне существовало предписание, что тому, у кого поломка, должен помочь камрад, едущий следом. Фельдфебель, возглавлявший колонну, коротко обернулся и крикнул мне:
— Поторапливайтесь! Днем мы должны быть в Вейано.
Командир на своем мотоцикле был снова где-то далеко впереди.
Изображая быструю работу, я поставил велосипед на седло и руль, а эскадрон в это время проносился мимо.
Я посмотрел ему вслед, как он исчез за поворотом, как сверкнули дребезжащие последние колеса, как взметнувшееся облако пыли опустилось на затихшую дорогу.
Все действительно прошло вполне гладко. Теперь нужно было только быстро избавиться от Вернера.
Он наклонился над задним колесом и стал искать поврежденное место.
— Щебень, — сказал он, — наверное, много мелких дырочек. Нам бы ведро с водой, чтобы их найти. Нужно время, пока мы все залатаем.
— Поезжай со всеми, — сказал я ему. — Я сам справлюсь. А то погубишь полдня с моим велосипедом.
— Нет, — ответил он, — так не пойдет. Не могу же я тебя бросить.
Я догадался, что ему было неспокойно, что он хотел быть со всеми. Он думал, что эскадрон сразу прибудет на «фронт» — тогда мы еще действительно представляли себе нечто вроде фронта — и что его не окажется при этом. Хотел ли он действительно на «фронт», не знаю, но в любом случае он хотел оставаться среди своих, хотя иногда у него были приступы самостоятельности.
Вдруг я заметил, что он смотрит на меня с подозрением.
— Ты небось опять хочешь дрыхнуть, — спросил он. — Но сегодня нельзя. Сегодня нам надо оставаться со всеми.
— За кого ты меня принимаешь? — спросил я с упреком. Уж если лжешь, надо лгать достоверно. — Думаешь, я не хочу быть на месте, когда все начнется?
— Ну, особого восторга у тебя никогда не было, — сказал он. Значит, он что-то заметил. Но у него не хватало фантазии представить себе последствия своей догадки. Он был способен лишь вообразить, что я хочу поспать пару часов. Его я мог не бояться.
— Ты вправду думаешь, что один найдешь дорогу? — спросил он. Я снова ощутил его нетерпение.
— Ясное дело, — сказал я. — Раздобуду воды. Здесь же кругом крестьянские дворы.
Мы оба лгали друг другу; мы знали, что крестьяне, чьи дворы находились у дороги, давно сбежали и обитали теперь где-то в глубине территории, в самодельных соломенных хижинах. И колодцы на их подворьях высохли.
Взгляд Вернера был все еще недоверчиво устремлен на меня, но мыслями он был далеко.
— Тогда я поеду и доложу, что ты уже латаешь шины, — сказал он.
— Да, жми! — сказал я. — Я сразу же вас догоню. Через час или около того буду с вами.
Он вскочил на велосипед и поехал. Мы не попрощались за руку, и пока он не скрылся за поворотом, он все оборачивался назад и махал мне рукой. Я тоже помахал ему. В наших машущих руках было что-то вроде ликованья, какое-то отчаянное и окончательное ликованье. А потом осталось только шоссе, пустое, пустое и белое и безмолвное. Рука моя опустилась. Я был один.
Бледная фигура, этот Вернер, в моей книге и в жизни. Я слабо помню его. Он был, скорее, широкоплечий, невысокий, но и не маленький, с крупным симпатичным лицом и гладкими темно-русыми волосами. Через три года после войны мне написал его отец, спрашивая, не знаю ли я что-нибудь о нем, с лета 1944 года от сына не было никаких известий. Значит, он сгинул на войне, славный парень, но я не мог сообщить отцу, где, потому что больше никогда не видел ни Вернера, ни эскадрон. Погиб ли он сразу, распрощавшись со мной? Были это партизаны или гибель пришла с воздуха? Был ли я последним человеком, с которым он разговаривал? Можно предположить, что вряд ли, поскольку эскадрон был от нас не более чем в десяти минутах езды. А скорее всего, он отбился от своих и попал в какую-нибудь группу солдат, на собственный страх и риск пробивавшихся назад, где сосредоточились основные силы немцев. В таких группах всегда было несколько идиотов, которые начинали палить, когда противник — их противник, не мой — обнаруживал их, и тогда начинался сильный артиллерийский обстрел, и всем им была крышка, и крестьяне спешили зарыть их в землю, потому что ни американцы, ни французы, ни поляки, ни англичане, ни марокканцы на том этапе войны не тратили времени на мертвецов.
Не тогда, у дороги на юге Умбрии, а позднее, в плену и в послевоенные годы, после чтения писем, особенно письма отца Вернера, я стал размышлять о том, что, собственно, связывало Вернера и большинство солдат. Связывало так, что им даже не приходило в голову, что можно распорядиться собой как-то по-иному и не оставаться «в куче». Именно желание «быть в куче», стадный инстинкт, с помощью террора и пропаганды непрерывно вколачиваемый в них, сделало лицо Вернера бледным и расплывчатым. И уж если к тяге просто раствориться в массовой судьбе кто-то добавлял какие-то смутные представления о товариществе и защите отечества или просто от природы обладал воинственным духом, тот уж был почти самостоятельным человеком. Большинство немецких солдат на этой войне двигались не как лунатики или пьяные, а словно загипнотизированные; кто находится во власти злого глаза, уже не видит радужную оболочку и зрачок гипнотизера. Его сознание отключено, он под воздействием колдовства.
Им следовало спокойно это признать — это не позор — и отказаться от того последнего оправдания, которое они задним числом изобрели для себя — от обязательств присяги.
Признаю, что для многих офицеров присяга представляла собой некую проблему. Но я за всю войну не встретил в тех частях, в которых находился, ни одного человека из рядового состава, который проронил бы хоть слово о присяге. И не потому, что она воспринималась как нечто святое, о чем не говорят.
Сам я приносил присягу сияющим от солнца мартовским утром 1940 года во дворе казармы под Раштаттом. Стоя во второй шеренге построившейся роты, проходившей обучение, я вместе с другими, подняв под прямым углом руку, повторял по абзацам текст:
«Я приношу перед Богом эту святую присягу, что буду безоговорочно повиноваться фюреру германского рейха и народа, Адольфу Гитлеру, верховному главнокомандующему вермахта, и как храбрый солдат всегда готов отдать во имя этой присяги свою жизнь».
Я произнес эти слова не моргнув глазом, а сам, в душе, усмехнулся по поводу примитивной попытки канализационной крысы привязать меня к себе. Ведь и простейшее из всех возможных размышлений обнажает абсурдность этой присяги.
Кто в пору господства канализационной крысы отказывался явиться на призывной пункт, того убивали или, как минимум, на много лет отправляли в концлагерь. Та же участь постигла бы и того, кто, втянутый в мощное сопло массовой судьбы и став солдатом, в последнюю минуту отказался бы принести присягу.
Таким образом, присяга приносилась по принуждению. Отказ от нее был равносилен смерти. Тем самым она ничего не стоила.
Неверующий может произнести слова присяги так, что они не коснутся ничего, кроме губ и языка.
Верующий знает, что присяга в высшем смысле привязывает его к Богу. Клятва, данное под присягой свидетельское показание всегда добровольны. (Быть освобожденным от них можно лишь в том случае, если божьей правдой обнаружится, что присяга, преднамеренно или непреднамеренно, была ложной.)
Никогда диалектическое соотношение связанности и свободы не проявляется сильнее, чем в присяге. Предпосылкой клятвы должна быть свобода того, кто дает клятву.
Присяга — это религиозный акт, или она бессмысленна.
Но большинство немецких солдат не верили в Бога или были индифферентны к религии, в том смысле, что, кроме моментов полнейшего одиночества или близости смерти, не думали о том, верить им в Бога или нет.
По этой причине большинство немецких солдат вообще не имели права принимать присягу.
Не имел такого права и их фюрер, поскольку отрицал Бога и преследовал любые религиозные побуждения, ибо они способствовали тому, что в сознании людей его персона сокращалась до своего реального размера. На место того божественного, что возвышается над человеком, а значит, и над ним самим, он поставил пустое, хотя и отмеченное знаком ужаса понятие: провидение.
Правом принимать присягу обладал единственно верующий, который решался на этот шаг, полностью его осознавая. Были ли вообще такие верующие? Если они и были, то их поразила слепота. Они взяли на себя тяжкий грех.
Ибо они должны были, если в них жила еще хоть искра разума, сказать себе, что Бог не может быть заинтересован в том, чтобы люди повиновались канализационной крысе, да еще безоговорочно. И если они не могли постичь этого разумом, то должны были почувствовать, что люциферова крыса, беснующаяся против Бога, оскверняет святость присяги, претендуя на то, чтобы присягали в верности ей.
Но верующие или неверующие — все они были одурманены.
Их отцы и деды и мужчины всех предшествующих поколений приносили солдатскую присягу. Они клялись, и их поглощало могучее, древнее табу, и они были неспособны распознать за стеклянным колпаком святости, рожденной из слов и заклинаний, абсолютную пустоту. Ибо с определенного момента истории пространство за стеклянным колпаком присяги оказалось пустым.
Этот момент — Французская революция. Консерваторы всех стран земли с издевкой доказывают, что принцип всеобщей воинской повинности восходит к одному из самых революционных событий мировой истории. Это верно, но так же верно, что они украли у Великой революции только этот принцип, но не взяли основополагающие принципы свободы, равенства и братства и защиты прав человека.
Но как бы то ни было — с начала XIX века современные государства стали принуждать всех мужчин на своих территориях к солдатской службе. Принуждение, в определенных пределах, бывало и раньше. Но принципом оставалась все же добровольность, хотя понятие «солдат» постепенно менялось: от ландскнехта к гвардейцу Фридриха Великого. Ландскнехт приносил присягу по доброй воле, на завербованного же силой положиться было нельзя.
Всеобщий рекрутский набор не оставлял человеку никакого выбора. И тем не менее завербованного по принуждению заставляли приносить старую, свободную присягу ландскнехтов и гвардейцев.
Это имело еще хоть какую-то видимость смысла, пока большинство верило в Бога и глава государства, правитель, ощущал себя как правитель милостью Божьей. Пока идея отечества еще была всеобщей и право, во всяком случае, в своей основе, еще было автономным.
Но всеобщие идеи улетучивались, большинство уже не верило в Бога, а гигантское меньшинство даже начало отвергать идею отечества. Оставалась власть как таковая, которая, впрочем, для части людей обретала мифический блеск, в то время как для другой части становился очевидным империалистический характер эпохи.
В ходе этого процесса всеобщая воинская повинность стала прерогативой власти. Она утратила и тот смысл, которым обладала — правда, всего лишь одно историческое мгновенье. Рожденная идеалистическим взлетом, она столетие спустя разоблачила идеализм как иллюзию. В каждом рыке гаутп-фельдфебеля заново совершалось Восемнадцатое брюмера Наполеона Бонапарта.
А свободно осуществляемый религиозный акт присяги, клятва свободных борцов на Рютли превратилась в шаманство, празднество для заарканенных, в заклинания, произносимые в пустоту казарменных дворов и даже не отдающиеся эхом от стен умершей веры.
Такова была причина, по которой я за всю войну не встретил среди рядового состава, в котором находился, ни одного солдата, который когда-либо проронил хоть слово о присяге. В абсурдности войны, которую вела канализационная крыса, каждый смутно ощущал абсурдность всеобщей воинской повинности и солдатской присяги. В той одновременно империалистической и идеологической войне новейшего исторического момента, представшей благодаря Гитлеру в своем чистом виде, воинская повинность и присяга воспринимались уже не как обязательство, а как безоговорочное принуждение. Эпоха шла к своему концу.
Оказалось, что насильственное принуждение к солдатской службе и присяга нарушают основные права человека. Даже в тех случаях, когда современная система власти настолько гуманна, чтобы разрешить некоторым, немногим, руководствоваться собственной совестью, запрещающей службу в армии, хоть и «оборонительной».
Решение участвовать в борьбе не на жизнь, а на смерть может принять лишь свободный человек.
Присягу может принести лишь верующий верующему.
Войско будущего может быть лишь армией добровольцев. Судя по положению, в котором находится сегодня вера, присяга в такой армии немыслима.
Такая армия добровольцев будет гигантской, если она готовится к отражению несправедливого нападения. При начале войны в нее устремятся многие новые добровольцы, и ей окажет помощь то необходимое множество партизан, которое является непосредственным следствием злодеяний противника, поддавшегося блеску власти.
То общество, которое рождает такое войско, даже если оно проиграет многие сражения, даже если не одержит победы, тем не менее создаст фундамент будущего. Даже при поражении дух его как превосходящий превратит победителя в побежденного, утратившего исторический смысл.
Но по отношению к принудительной армии старого стиля человек, если только он этого хочет, может сослаться на свои основные права.
Против крайнего принуждения безоговорочной всеобщей воинской повинности и приказной присяги он может выбрать лишь крайнюю форму самозащиты: дезертирство.
Хотелось бы мне, чтобы я разбирался во всем этом уже тогда, когда стоял возле своего перевернутого велосипеда на шоссе в центральной Италии и озирался по сторонам, как загнанный зверь. Но возможно, что это было бы плохо — знать слишком много в момент действия, держать в голове все аргументы и контраргументы и тезисы; для того, кто действует, незнание может означать фору. Осматриваясь и проверяя местность, я думал — с буйным чувством торжества — лишь о свободе, которую добыл себе сам.
Там, где я стоял, дорога вилась по длинному холму. Я взял велосипед и с трудом потащил его вверх по склону, метров на сто, пока не оказался в рощице, состоявшей из молодых, густо растущих акаций. Когда меня нельзя было уже увидеть с шоссе, на котором время от времени появлялся то связной-самокатчик, то грузовик, то несколько отставших пехотинцев, спешивших догнать основную массу отступавших, я опустился на землю.
Устроившись поудобней, я быстро заснул. Иногда просыпался и, прищурив глаза, рассматривал сквозь крышу из листвы проносившиеся очень низко самолеты, которые пулеметными очередями накрывали какие-то цели на шоссе.
В пять часов пополудни я решил двинуться в путь. Я съел немного печенья — готовясь к операции, я запасся печеньем и шоколадом на три дня — и приготовился к походу. Я изуродовал заднюю шину велосипеда так основательно, что для каждого испытующего ока невозможность ремонта была очевидной; затем я вернулся на шоссе и, ведя велосипед, отправился в путь. Самолеты почти полностью исчезли с неба, и только один-единственный раз из-за пролетающей над шоссе машины мне пришлось искать укрытие. Дорога была совершенно пустынной, казалось, что у войны выходной. Время от времени я встречал бредущих в обратном направлении солдат, но не обменивался с ними приветствиями, кроме одного фельдфебеля, который, хотя я его об этом не просил, рассказал мне, что его передвижная радиостанция лежит разбитая «там, впереди», при этих словах он не очень отчетливо указал на юг. «Там, впереди, — добавил он, — американцы, множество американцев».
— Но впереди ведь, наверно, есть достаточно и немецких войск, — спросил я, желая прозондировать обстановку. — Не видели ли вы случайно мою часть?
— Самокатчики? — переспросил фельдфебель и недоверчиво посмотрел на мой велосипед. Да, пару бедолаг, сбившихся с пути, он там — снова неуверенный жест, указывающий направление, — видел. Но это почти и все, кроме них, никого вблизи от врага нет.
— Поторопись, приятель, — ухмыльнулся он, — смотри не опоздай, когда противник схапает твою команду.
— Да обойдется как-нибудь, — ответил я.
Он рассмеялся во весь рот каким-то невыразительным смехом и пошел дальше.
Некоторое время шоссе еще пролегало среди полей, потом пейзаж стал более изощренным, и дорога пошла то вверх, то вниз. Из холмов все больше выступали скалы, образованные из светлого пористого камня, в котором открывались входы в пещеры. Перед одной из таких пещер стоял на посту украинец, рассказавший мне на ломаном немецком, что внутри скалы расположены большие склады оружия.
Пейзаж становился все романтичнее, а день постепенно клонился к вечеру. Впервые за много суток небо заволокло облаками, и при этой мрачной погоде, под налетевшими ударами ветра хорошо было идти. За одним из поворотов прямо в долине вдруг открылись дома городка Вейано. Я остановился и внимательно поглядел вниз. «Надеюсь, там нет никого из нашего эскадрона», — подумал я.
В сумерках Вейано казался совершенно заброшенным. Ни из одной трубы над плоскими, серыми черепичными крышами не вился дымок. Я увидел, что несколько домов повреждено бомбами. В конце концов я решился и вошел в городок.
Дома были высокие, серые и заброшенные и, как дома всех маленьких итальянских городов, сложены из беспорядочно вырубленного тесаного камня. Я шел по узким улочкам, не слыша ничего, кроме звука собственных шагов и постукиванья велосипедных колес. Я остановился и подумал: в этих домах я мог бы остаться и ждать, пока придут американцы, в домах, в которых есть, наверное, постели, комнаты, уголки, чтобы спрятаться и ждать. Я нерешительно подошел к дверям одного из домов. Внутри было темно и затхло, пахло соломой, холодным камнем и нечистотами. И стояла пугающая тишина. Наверх вела лестница из холодных, серых каменных плит. У стены стояла лопата. Я повернулся и вышел на улицу. В темных, лишившихся стекол оконных проемах неподвижно висели веревки, на которых обычно развешивают рубахи или кукурузные початки.
Среди мрачных, принадлежавших крысам и мародерам домов Вейано, не суливших безопасности, я подумал о Боге и о Ничто.
Эти дома уже не сулят безопасности, потому что в них уже не живет свобода, разве что свобода для крыс и мародеров. Только в виде развалин дома возвращаются на свободу.
Свобода живет в глухих, диких местах.
Я люблю забираться в глухие, дикие места. Я имею в виду береговую линию мелководного моря у Кампена, вздымающиеся дюны, за которыми заявляет о себе грохотом октябрьский прибой, я имею в виду скалы мыса Финисгерре, долину реки Тет в ее верховье в Восточных Пиренеях, цапель Камарга, клены у подножья Лалидерских стен, овечьи стада на Мон-де-Люр, покореженные огнем леса на гряде Шнее-Эйфеля, солоноватую воду устья Миссисипи с застывшими стаями пеликанов по берегам, обширные леса Нью-Хэмпшира и Мэна. Я имею в виду и те кварталы очень больших городов, напоминающие джунгли, как, например, в Риме, в городских районах по обе стороны Корзо (барочные церкви и фонтаны цветут там, словно орхидеи), в Гамбургском порту, в Париже на левом берегу Сены и на Монмартре. Однажды в декабрьский предполуденный час я увидел Плас-дю-Тертр как серую упрятанную в лесу прогалину. Она спала и видела сон — сон в первобытных фиолетовых тонах.
Как тогда под вечер в Вейано, я люблю уходить прочь от домов в глухие и дикие места, потому что только там я могу быть наедине с Богом или с Ничто.
Свобода — это пребывание наедине с Богом или с Ничто.
Я не знаю точно, есть ли Бог. Но мне кажется весьма абсурдным предполагать, что его нет.
Если бы его не было, вместо него было бы Ничто. Представьте себе: Ничто. Оно было бы чем-то столь же святым, как Бог. Оно было бы таким же необычайным и столь же необычайно обязывающим, как Бог. Бог вошел бы в Ничто и сделал бы его божественным. Ничто стадо бы Богом.
Уже сегодня в мыслях людей, которые думают о Ничто, Бог и Ничто идентичны. Все мыслители, приверженные Ничто, — религиозные мыслители.
Как я уже говорил, тогда я не думал о присяге. Но смутно сознавал, что никакая присяга не может встать между Богом и мной.
(Признаю, что и в сообществе верующих можно говорить с Богом. Но такого сообщества больше не было. Церковь стала пустым домом, и чтобы встретить Бога, надо было уйти прочь от домов в дикие, глухие места. Разумеется, я не имею при этом в виду, что Богу надо молиться в лесу. Я не фанатик природы. Я подразумеваю совершаемые в одиночестве прогулки в джунгли Бога, от которых верующего не может освободить и живая церковь.)
Я был непосредственен с Богом. Как все люди, я обладал вечным правом человека: протестовать против всего, что норовило втиснуться между Богом и мной. Меня всегда наполнял дух старых революционеров-протестантов, бывших моими предками.
При этом я даже не знаю точно, есть ли Бог. Но я всегда молился ему.
Среди домов Вейано я молился: Дай мне спастись в Твоей глуши! Помоги мне! Дай мне побыть наедине с Тобой!
У выхода из городка, где дорога спускалась в ущелье, стояли большие полуразрушенные ворота. Темные, угрожающие и массивные, они преграждали мне путь. Я прошел через мрачное отверстие. В ущелье белые фосфоресцирующие скалы нависали над темно-зеленой поверхностью луга, откуда доносилось тихое, словно гортанное журчанье реки. Я перешел мост, и дорога снова медленно запетляла вверх, между скалами и склонами, поросшими кустами фисташек; желтые цветки матово светились в вечерних сумерках.
Взобравшись наверх, я оказался на плато, на котором расстилались созревающие хлебные поля. Света еще хватало, чтобы разглядеть, что всюду на полях стояли маленькие соломенные хижины, словно шалаши, росшие из земли, capannas, как их называли итальянцы.
Изучив при последних лучах дневного света карту, я подумал, что эскадрон двинулся к Ориоло. Оттуда им завтра придется уйти. Мне же надо здесь свернуть вправо от дороги и пойти в юго-юго-восточном направлении. На шоссе мне оставаться нельзя, ибо это единственная дорога, которая останется у эскадрона, если он ночью двинется в путь. Здесь я попаду им прямо в руки.
Я не подозревал, что эскадрон давно уже угодил в руки противника.
Глухие, дикие места
Справа склон горы вел глубоко вниз, в долину, которую сверху невозможно было разглядеть. Я спустился немного по склону, пока не нашел сараппа, невидимую со стороны шоссе. Спрятав в высоких хлебах свой велосипед, я уселся у входа в соломенную хижину. Почти совсем стемнело. Я поел печенья и шоколада и напился воды из фляжки. Окружавший меня пейзаж был пустынным и торжественным, над дикой горной местностью нависало гигантское, затянутое тучами темное небо. Долины и горы на многие километры тянулись до западного горизонта, где долго не угасало желтое свечение. Время от времени сверкали зарницы.
Сараппа была не чем иным, как поставленной прямо на землю соломенной крышей. Я лежал под скошенными стенами, как в палатке. Вход я завесил плащ-палаткой. Странным образом я сразу же уснул и проспал несколько часов.
Я проснулся, когда уже было довольно светло, от шаркающего звука, напоминавшего цокот копыт в сухой траве. Выглянув, я увидел штатского, спускающегося вниз по склону, молодого итальянского крестьянина, ведущего тощую лошадку. На нем были черные штаны и грязная рубаха, на голове мятая старая шляпа с широкими полями. Увидев меня, он сначала испугался, но потом глаза его на темном лице стали любопытными и холодными. Я подошел к нему и спросил, знает ли он, где сейчас фронт. Он не знал, где точно проходит линия; кстати, мой вопрос был глупым, потому что фронта уже не было. К тому же очень опытные солдаты уверяют меня, что на этой войне вообще нигде и никогда не было того, что можно обозначить словом «фронт», даже в России.
Я уговорил итальянца объяснить мне, что виднеется на южном горизонте, и он обратил мое внимание на расположенную очень далеко, на холме, группу зданий. Это, сказал он, монастырь Сан-Эльмо. Монастырь — это неплохо, подумал я, монастыри — это убежища, если монахи в них христиане. Может, они примут меня на несколько дней и спрячут, если американцы продвинутся сюда не так быстро. Но особой уверенности у меня не было; возможно, католическая церковь — это лишь огромное управление, наверное, у монахов есть точные инструкции, в которых укрытие дезертира не предусмотрено. Потому что тем самым они стали бы на сторону одной из воюющих держав. Возможно, правда, что они готовы были вступиться за беглеца, пытавшегося спастись между воюющими сторонами. Как бы то ни было, географически монастырь был расположен очень благоприятно, в юго-западном направлении, то есть немного западнее шоссе, на котором должна была развернуться маневренная война и на котором мне поэтому нельзя было появляться. Моя тактическая задача состояла в том, чтобы приблизиться к американцам не фронтально, а с фланга. Я решил весь день идти, ориентируясь на монастырь.
Я подарил итальянцу свой велосипед. Деловито, быстро и жадно он еще глубже упрятал его среди высоких колосьев хлеба. В этот момент разорвалась бомба. Она упала прямо на шоссе, проходившее в пятидесяти метрах от нас, с ясного неба, и мы не услышали, как она летит, не услышали гула самолета. У нас даже не было времени броситься на землю, когда нас настиг дождь из комьев земли, и мы продолжали стоять в онемении, а лошадь бешеным галопом носилась вокруг нас. После этого наступила полная тишина, не слышно было гудения самолетных моторов, нас окружало лишь абсолютно прозрачное, сверкающее росой молчание раннего утра. Пробормотав друг другу «Addio» и «Buon viaggio»[39], мы расстались; я спустился в долину, которая окончательно отгородила меня от дороги войны, а он пошел по тропинке, бегущей где-то посередине склона, на север, в Вейано, откуда я пришел.
В долине я снова увидел светлые, растрескавшиеся скалы. Местность была почти дикая, лишь изредка попадался обработанный участок, вся земля была покрыта густыми зарослями кустарника и трав, среди которых встречались отдельные деревья, чьи кроны, словно зонтики, нависали над холмами.
В то утро 6 июня 1944 года вся атмосфера была наполнена дрожью тайного волнения. Если бы я тогда знал то, что знаю сегодня, эта тишина не показалась бы мне такой необъяснимой; я угадал бы причины того колдовства, в плену которого оказалась война на всем пространстве между Тирренским и Лигурийским морями. В тот день итальянская война приложила ухо к земле, чтобы прислушаться к войне нормандской. Молча внимая, она уловила шум, с каким корабли вспарывали носами ночные воды, и биение сердец трехсот пятидесяти тысяч солдат, высаживавшихся на землю, гул двадцати пяти тысяч самолетов, летевших между островом и материком, и оглушительную смерть десяти тысяч тонн взрывчатых веществ, которые сбрасывали на землю пролетающие над ней машины. Слышно было и сердцебиение тех, кто обратился в бегство, и мелкий ночной атлантический дождь, под которым они спасались бегством. И не было больше луны, чтобы причесать им волосы, лишь ночь и сырость, и вспышки, несшие смерть, и даже триумфальных облачков пыли не осталось для них, даже этим триумфом, этими освещенными луной, мчащимися облачками пыли не суждено им было насладиться.
Пока я спал в сараппа, участь войны была решена. Судьба масс свершилась как раз тогда, когда я отделился от нее на один день.
Но высвободиться из массовой участи больше чем на один день невозможно. Сейчас я на мгновенье забегу в своем рассказе вперед и поведаю, как спустя несколько дней вновь разделил эту судьбу, когда, став частью длинной колонны пленных, взбирался на один из грузовиков, ожидающих нас у лагеря. Водители были негры. Откинув задний борт автомашины, они кричали нам: «Соте оп». Два негра-охранника влезли к нам, сели на вновь поднятый борт и положили карабины на колени. После этого грузовики тронулись.
Дороги, по которым они ехали, были ухабистые, вся местность была совершенно опустошенная. У входа на кладбище нас поджидало множество солдат-негров. Белый офицер следил за выдачей лопат, мотыг и кирок. Нас разделили на группы и расставили по местам. Над дорогой, ведущей к кладбищу, витал сладковатый трупный запах. Мы начали рыть могилы. Земля, содержащая известняки, была сухая и твердая. Она отскакивала комьями от поблескивавших серебром лопат. В чудовищном пекле все передавали друг другу канистры с водой, но вода пахла хлором, которым ее дезинфицировали, хлором, которым посыпали трупы, и потому, сделав несколько глотков, мы с отвращением отставляли кружку. Когда мы прерывали работу и оглядывались вокруг, то видели деревянные кресты на гигантских квадратных полях. После того как мы вырыли один ряд могил, нас повели наполнять мешки.
Чтобы мы не заразились, нам выдали резиновые перчатки и высокие резиновые сапоги. Мы брали из кучи длинные белые льняные мешки и перебрасывали их через плечо. Трупы лежали длинными рядами на площадке в центре кладбища. Издали это была просто бесформенная, комковатая, присыпанная хлором масса. На этом кладбище собирали мертвых, найденных на поле битвы под Неттуно. Многие из них пролежали уже по несколько недель. Они стали сине-черными и перешли в стадию разложения. Вонь стояла страшная. У некоторых, убитых не так давно, кожа еще была более светлой — на лице и под лохмотьями одежды. У некоторых не было рук или ног или голов, потому что они попали под огонь наземной или морской артиллерии. Мухи собирались на них черными гроздьями. Поднимающееся солнце все больше снимало трупное окоченение и делало тела мягкими и студенистыми. Мы набивали эту губкообразную массу в мешки. Потом относили на носилках к могилам и сбрасывали в ямы. С каким-то шлепающим звуком они падали вниз.
Вот, значит, как выглядела судьба, уготованная массам войной. Точно определяемая линия развития вела к этим гекатомбам трупов от Неттуно, Омаха-Бич и Сталинграда; можно было прочесть ее по руке истории. Она началась в то утро, когда долговязый Ганс Берч, обливаясь кровью и шатаясь, доплелся до стойки «Фолькартсхофа» и взгляд его, пройдя сквозь нас, оборвался у окна, за которым по улицам грядущих лет уже расползался сумрак.
Симфония бесчеловечности отметила его лицо аккордами своего начала. Нет смысла искать дату где-то раньше; все, что было до этого, было концом. Когда мой отец рухнул на дороге истории, когда он, умирая, пел лютеровский псалм о Страстях Христовых, кончилась эпоха. Те, кто пришел после старых немецких консерваторов, начали нечто совершенно новое: они уже не думали о лике Бога, когда венчали головы людей кровью и ранами. И я был бы похоронен на том кладбище под Неттуно, если бы в утро своего бегства стоял на несколько метров ближе к шоссе, на котором разорвалась бомба. И все же случаю остается лишь небольшое пространство действия; он, конечно, может решить, отправить человека в плен или на смерть — в массовой судьбе он должен его оставить. Ничего не может он изменить и в том, что человек всегда будет пытаться повернуть судьбу, особенно если она, как кажется, не оставляет ему иного выбора, кроме как между смертью и пленом. Но, борясь против судьбы, человек не свободен. Человек вообще никогда не бывает свободен, разве что в те мгновенья, когда позволяет себе выпасть из судьбы. Иногда он бывает захвачен такими мгновеньями врасплох. Когда итальянец и я в момент взрыва бомбы от неожиданности остались стоять, вместо того чтобы броситься на землю, к нам, в ожидании осколков, которые вонзятся в наши виски, пришла свобода. После этого мы были бы мертвы, лежали бы, зарывшись лицом в клочок земли. Но, опережая осколки, в нас проникла бы секунда, когда мы отдались бы Богу и Ничто.
Из мгновенья свободы — я повторяю: никогда свобода не может в нашей жизни длиться дольше нескольких секунд, но ради них мы живем, — лишь из него одного мы добываем ту твердость духа, которая восстает против судьбы и определяет новую судьбу. Когда европейское искусство прошло до конца путь воли против фатума истории, Пикассо и Аполлинер дали себе погрузиться в свободу. Еще окутанные ее дымкой, они всплыли вновь, держа сверкающие металлом скрижали: они спасли искусство и повернули судьбу.
Искусство и борьба человека против судьбы осуществляются в актах абсолютной, безответственной, отдающейся Богу и Ничто свободы. Я нашел подтверждение этой догадки, когда годы спустя увидел величайшее произведение искусства, какое только встретилось мне с конца войны, фильм «Похитители велосипедов» итальянского режиссера Витторио де Сика. Каждый знает сюжет: у бедного итальянского рабочего крадут велосипед, и погоня за ним кончается жалкой, неудавшейся попыткой обокраденного решить свою проблему тем, что он сам крадет велосипед. Между отдельными этапами действия на лице этого человека, найденного де Сика на улице, рождается чудо свободы, в которую он погружается, когда потерпевший крах исчезает в потоке массовой судьбы. Особенно заметно это тогда, когда он, забывая свою затравленность, с нежностью смотрит на маленького серьезного сына, который его сопровождает и ведет. Так в оточенной четкости итальянского городского ландшафта живет чудо мечты и игры, в фотографии, напомнившей мне фрески Синьорелли в Орвието, трубу Луи Армстронга, язык Эрнеста Хемингуэя, когда он изображает бой быков, или рынок в Венеции, припудренные розовой пылью развалины Гроссето после бомбежки.
Итак, «Buon viaggio» пожелал мне молодой итальянец, выглядевший — припоминаю я теперь — как герой де Сика в том фильме, и я начал свой поход через дикие, глухие места. Вниз, в речную долину, среди растрескавшихся скал, по холмам, поросшим деревьями. На моей карте эта местность была обозначена как «Campagna diserta». «Diserta», подумал я, тот же корень, что в слове «desert», пустыня, стало быть, как раз подходящее место для дезертиров. Дезертиры — это люди, которые самих себя отправляют в пустыню.
Моя пустыня была прекрасна. У моих ног расстилались ковры из желтых и фиолетовых цветов. Аромат тимьяна и лаванды летел вместе с ветром, который нес с собой и роскошных золотисто-красных бабочек, над холмами, легко касаясь голубых цветков розмарина и больших желтых, похожих на мотыльков цветов мастикового дерева. Вокруг светлой тени, что бросала пиния на заросшую тимьяном пустошь, стояло огромное и золотое солнце, и кругом играл ветер. Снова открылось дно долины со скалами и известково-белым высохшим ложем реки, на берегу которой в оцепенелом молчании застыл серебристо-зеленый кустарник. Я спустился в долину и с трудом стал пробивать себе дорогу через его заросли. Пот выступил у меня из всех пор. Часто мне приходилось пускать в ход штык, чтобы пробиться через густые, упорные заросли, в которых обитали отливающие зелеными, серебристыми и глинисто-коричневатыми тонами змеи и ящерицы. Но зато наверху, на возвышенностях тускской Кампаньи меня снова встретил освежающий ветер, и я лег на цветы, и поел, когда почувствовал голод, и сверился с компасом и с картой, и вгляделся в южный горизонт, где порой, а теперь явственнее, виднелся монастырь.
Но далеко на востоке стояли Апеннины, высокие и благородные в своем диком блеске, а перед ними, на значительном расстоянии, высился окруженный войском возвышенностей и холмов, весь сочащийся солнцем и овеянный, словно флагами, ветром Соракт, рыцарский и вулканический и мертвый, мертвенно величавый в меланхолии этой дикой, вымершей земли, лежащей, как любая пустыня, на краю света, на краю жизни, там, где наша звезда мертво висит под гигантским, пустым небосводом Ничто.
Ближе к вечеру я вышел на кромку пшеничного поля, плавно спускавшегося к долине. За деревьями на другом краю долины я увидел дома, и до меня донесся шум идущих танков, более звонкий и более равномерный, чем привычный мне шум немецких танков. Я услышал лязгающий грохот гусеничных цепей. Он доносился издалека, с запада, где уже возникал красноватый отсвет. И тогда я совершил нечто невероятно патетическое — но я сделал это, — взял свой карабин и швырнул его в высокие волны хлеба. Я отцепил от ремня патронную сумку, снял каску и бросил вслед за карабином. После этого я пошел дальше по полю. Внизу я снова попал в заросли. Я стал пробиваться сквозь них, густые колючки расцарапали мне лицо; это была трудная работа. Тяжело дыша, я поднимался вверх.
В лощине на противоположном склоне я нашел дикую вишню, на которой висели зрелые плоды, блестящие и светло-красные. Трава вокруг дерева была нежной и по-вечернему зеленой. Я пригнул ветку и стал собирать вишни. Лощина была как комната; грохот танков звучал здесь приглушенно. Пусть подождут, подумал я. У меня есть время. Пока я ем вишни, время принадлежит мне.
Я окрестил свои вишни «ciliege diserte», заброшенные вишни, вишни дезертира, дикие, пустынные вишни моей свободы. Я съел несколько горстей. Они были свежими и терпкими на вкус.
Керпен (Эйфель) — Кампен (Зилт)
Январь 1951-июнь 1952
Альфред Андерш
Примечания
1
Перевод В. Твороговой
(обратно)2
Речь идет о немецком художнике, скульптуре и писателе Эрнсте Барлахе (1870–1938). — Здесь и далее прим. переводчика.
(обратно)3
Аптекарский сахарный напиток (шв.).
(обратно)4
Тайный непостижимый Бог (лат.).
(обратно)5
Перевод А. Кочеткова.
(обратно)6
Надбавка за класс и за скорость (итал.).
(обратно)7
Еще нет никакого решения по спорному делу между Каллас и Оперой; Москва завоевывает иностранные рынки; Три проекта по спасению Пизанской башни; Свадебное платье г-жи Мэнсфилд (итал.).
(обратно)8
«Крик» (итал.). — Фильм итальянского кинорежиссера Микеланджело Антониони (в русском прокате — «Отчаяние», 1957).
(обратно)9
Скрипка, аккомпанирующая певцу, исполняющему арию (umал.).
(обратно)10
Взволнованный стиль (итал.).
(обратно)11
Мягко и умеренно (итал.).
(обратно)12
Живо, возбужденно (итал.).
(обратно)13
Настоящая рыжая, потрясающе! (итал.).
(обратно)14
Включая все (итал.).
(обратно)15
Маслянистый утес (итал.).
(обратно)16
Розовые болота (Болота Розы) (итал.).
(обратно)17
Очень уединенно, изолированно (англ.).
(обратно)18
Крошка (итал.).
(обратно)19
Скандальная хроника (франц.).
(обратно)20
Очень важная персона (англ.).
(обратно)21
Светская беседа, болтовня (англ.).
(обратно)22
Невольная слеза (итал.) — начальные слова романса Неморино из оперы Доницетти «Любовный напиток».
(обратно)23
Нет пива вкусней и прохладней, чем пиво О’Мэлли из Ливерпуля (англ.).
(обратно)24
Букв.: костолом (нем.).
(обратно)25
Большой совет (итал.).
(обратно)26
Карта мира (лат.).
(обратно)27
Краткий обзор (лат.).
(обратно)28
Несравнимая география (лат.).
(обратно)29
Аперитив «Нунт э Меc», сухой (итал.).
(обратно)30
Тушеная говядина (итал.).
(обратно)31
Он говорит по-французски? (франц.).
(обратно)32
Не думаю (франц.).
(обратно)33
Да, плохая погода (итал.).
(обратно)34
Вершина Вогез на северо-востоке Франции; во время Первой мировой войны здесь погибло около шестидесяти тысяч человек.
(обратно)35
Строки из «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта.
(обратно)36
Букв.: силы обороны (нем.).
(обратно)37
Монти — человек, которому, чтобы начать действовать, нужно соотношение сил пятнадцать к одному, но и тогда он начнет действовать с опозданием (англ.).
(обратно)38
Красотки с обложки журнала (англ.).
(обратно)39
«До свиданья», «счастливого пути» (итал.).
(обратно)
Комментарии к книге «Занзибар, или Последняя причина», Альфред Андерш
Всего 0 комментариев