Современный немецкий рассказ
Звуки прошлого Вступительная статья
Современная литературная жизнь Германии очень хорошо структурирована. Благодаря системе многочисленных грантов и премий многие писатели получают возможность думать не о заработке, а исключительно о своем литературном труде. Вообще же писателей, в том числе молодых, в сегодняшней Германии очень много. Спрос тоже не отстает — немцы читают много и охотно, а потому в почете толстые книжки, прежде всего романы. Но и сборников рассказов на прилавках немало, так что выбрать несколько для этой небольшой антологии было непросто. Когда же, наконец, выбор был сделан, оказалось, что отобранные рассказы на разные лады перепевают одну и ту же тему — все они размышляют о прошлом и о том, как это прошлое звучит в настоящем. Поэтому, собранные вместе, они говорят нам даже больше, чем каждый в отдельности: Германия до сих пор ищет и не может найти ответы на вопрос, как получилось, что XX век обернулся для нее и других народов катастрофой.
Сложные взаимоотношения прошлого и настоящего, отцов и детей преломляются у пяти совершенно разных писателей в судьбах конкретных людей. В рассказе Торстена Шульца престарелая мать и ее сын едут навстречу прошлому, чтобы встретиться с бросившим их мужем и отцом. Все, что осталось от прошлого, в настоящем теряет свою привлекательность: некогда прекрасная девушка — сегодня парализованная старуха, сын мужчины, некогда полюбившего эту девушку, — никчемный маменькин сынок. Он и рад бы оставить мать и уйти, но знает, что никогда этого не сделает. Так и всему поколению детей никуда не деться от своего прошлого, более того, дети наделены непреодолимым сходством со своими родителями. Даже если дети бунтуют, даже если, как это происходит у Эльке Хайденрайх, героине кажется, что на мать она совсем не похожа. Все равно в итоге выясняется, что в самых глубинных проявлениях она, как говорит один из героев, «ее полная копия». И понимает она это только благодаря открытию прошлого. У Кристы Вольф и Грегора Зандера повествование то и дело свободно перемещается от прошлого к настоящему и обратно. Жизнь человека, его судьба и характер раскрываются благодаря широте авторского взгляда — писатель видит своего героя одновременно во всех временах. А типичность жизненных ситуаций позволяют разглядеть в судьбе героев историю всего поколения, и оказывается, что нынешние немцы ничуть не счастливее, чем их отцы или деды. Несколько особняком стоит рассказ Луца Зайлера. Но и его герой в настоящем слышит отзвуки прошлого, причем в его случае звучание это реальное — лишь прислушиваясь к самому себе, к звучанию собственного голоса, он может постичь самого себя. Именно таким самопостижением, рассматриванием себя и собственной истории через увеличительное стекло, занято уже не одно поколение немецких писателей.
Елена Леенсон
Эльке Хайденрайх Лучшие годы © Перевод Е. Леенсон
Только один-единственный раз мне довелось путешествовать вместе с моей мамой. Ей в ту пору уже стукнуло восемьдесят, но она все еще держалась прямо, была деятельна и полна сил, а у меня в сорок пять уже начались боли в спине, я чувствовала, что старею, да и вообще была собой недовольна. Мама жила в маленьком городе на юге Германии, в квартире у нее царил идеальный порядок, я же поселилась в большом городе на севере, и у меня вечно был кавардак. Когда мама постарела, я стала приезжать к ней чаще, впрочем, безо всякой охоты, потому что мы с ней не особенно ладили. Но мне казалось, что я могу ей понадобиться, что, дожив до столь преклонных лет, она постепенно будет дряхлеть, станет неловкой, забывчивой, и раз в пару месяцев я ездила к ней — помочь с кое-какими делами, привезти на машине продукты из «Альди», снять занавески, взобравшись на стремянку, постирать их и снова повесить. Весной я сажала на ее балконе цветы, осенью их обрезала, а горшки с цветами убирала в подвал — в общем, делала все, что полагалось единственной дочери, хотя бы из чувства долга, совсем не обязательно из любви. Но всегда выходило так, будто это я сделалась дряхлой, неловкой, забывчивой, а вовсе не она. Глядя, как, стоя на стремянке, я вожусь с занавесками, она меня поучала: «Не лапай их, а то опять станут грязными». Или была недовольна тем, как я обре́зала азалии. Мама никогда не говорила «спасибо», не могла выдавить из себя даже простого поощрения, вроде: «Молодец, Нина». Нет, это было не в ее стиле. У нас дома вообще не принято было хвалить. Самое большее, что она могла сказать: «Ну, это еще куда ни шло». Даже когда маленькой девочкой я приносила пятерки из школы, реакция была всегда одна и та же: «Ну, это еще куда ни шло».
Приехав к маме, я останавливалась в гостинице. Бюргер, метрдотель, всякий раз при встрече целовал мне руку и приговаривал: «Ах, фрау Розенбаум, не устаю восхищаться, с какой любовью вы заботитесь о своей дражайшей матушке, мало найдется таких дочерей, тем более, что вы так заняты!»
В то время я работала в газете, и Бюргер всегда оставлял для меня свежий выпуск; если в нем была моя заметка, то он ставил на полях восклицательные знаки, как будто иначе я ее не замечу. Уединившись в своем номере, я старалась углубиться в чтение и не думать о матери, которая так же по-дурацки убивала время дома в полном одиночестве, как и я в этой гостинице. Почему бы нам с ней не раскупорить бутылочку вина? Не провести вместе вечер, не посмеяться, посплетничать?.. Но это было невозможно — о чем бы у нас ни заходил разговор, мы словно пробирались через минное поле, на каждом шагу рискуя взорваться. Не было ничего, на что бы мы смотрели одними глазами. Только пятнадцать лет мы с ней прожили вместе, первые пятнадцать лет моей жизни. Потом лишь друг друга навещали — но и тут мы скорее друг с другом воевали, в лучшем случае соблюдали нейтралитет, но никогда между нами не было согласия. Наши вкусы ни в чем не совпадали: нам нравились разные люди и разные вещи.
Взять хотя бы вино. Я предпочитала сухие добротные вина. Она же всегда покупала какую-нибудь дешевую гадость с отвинчивающейся крышкой, — даже если знала, что я собираюсь приехать, — якобы ей не хватало сил вытащить пробку. Я ей подарила, по меньшей мере, пять штопоров, один лучше другого — раскупорить бутылку с их помощью было проще простого. Тем не менее все они лежали в ящичке на кухне, а рядом, как и прежде, стояла бутылка какого-нибудь десертного вина, которое к тому же никогда не охлаждалось. Но я бы пила и его, разбавив холодной минеральной водой (хотя у мамы была только без газа — «другую я не пью»), если б только при этом не приходилось без конца выслушивать, что она обо мне думает: как я одеваюсь, что пишу в газете, как не ценю свое здоровью и сорю деньгами. Разговор неизбежно скатывался к этим ее излюбленным темам, и так мы проводили весь вечер. Если же доходило до того, что она начинала меня сравнивать с отцом («Ты все больше становишься похожа на отца!»), я понимала, что дело приняло опасный оборот, и спешила ретироваться.
Отца уже около тридцати лет не было в живых, но мать по-прежнему охватывал гнев при одной мысли о нем, и она этот гнев вымещала на мне. Выходило, что раз я «так на него похожа», то мы оба каким-то образом повинны в том, что ее жизнь пошла не так, как могла бы.
«Если будешь продолжать в том же духе, до старости не доживешь, как твой отец», — развивала она тему моего сходства с отцом. «Продолжать в том же духе» означало и дальше курить, пить белое вино вместо травяных чаев, не заниматься спортом (сама она в восемьдесят едва ли не каждый день ходила в бассейн), да еще крутить романы, тем самым разрушая свой брак. О моих романах она знала, потому что, к моему большому сожалению, кузина Маргарет, с которой я не разговаривала уже больше двадцати лет, жила со мной в одном городе; услышав обо мне что-нибудь интересное, она немедленно звонила моей матери: «Тетя Нелли, вы уже слышали, что тут наша Нина учудила?»
— Ты никогда не угомонишься, — вздыхала мама. — Твой отец был таким же.
— Любовь так изменчива, — бросала я как бы мимоходом.
Но мать только качала головой:
— У каждого человека в жизни только одна настоящая любовь. По крайней мере, так было со мной.
Ни за что бы не поверила, что этой ее настоящей любовью был мой отец — они друг друга терпеть не могли. Когда отец умер, мама расцвела и уже больше не подпускала к себе мужчин. Значит, что-то у нее было до замужества, но с кем? И главное: когда? Ведь в двадцать она уже выскочила замуж. К моменту моего рождения родители пятнадцать лет были женаты. Меня зачали, когда отец приехал с фронта на побывку, я была нежеланным, случайным ребенком и родилась в последние годы войны. Мама частенько говорила: «В то время никто не хотел детей, война всегда лежала между нами в постели». Но что же у нее было до замужества? Что это за безумная история любви? Всерьез она об этом никогда не говорила — так, намекнула пару раз. Она вообще не любила рассказывать о прошлом, и я почти ничего не знала о родственниках со стороны обоих родителей. С теми, кто был жив, мы давно перессорились, да и об умерших никто не вспоминал.
Когда я подступала к маме с расспросами, она нехотя отвечала: «В моей семье были сплошные трагедии, а в его семье — полная неразбериха». И на этом тема казалась исчерпанной. Напоследок она добавляла: «Ты бы лучше пеклась о своей собственной семье».
Я прекрасно знала, что она скажет дальше, и, чтобы завершить этот разговор, сбегала в ванную. Там я долго рассматривала свое отражение, пытаясь найти сходство между ней и собой. У меня были ее руки, ее морщинки на лбу, придававшие лицу скептическое выражение, но более ничего, по крайней мере, так я надеялась. Затем я открывала дверцы шкафчика в ванной и обнаруживала то, чего и ожидала: вся дорогая косметика, которую я ей дарила, — великолепные кремы, масло для кожи, душистое мыло, — все это лежало нераспакованным. Мама по-прежнему пользовалась только кремом и мылом «Нивея». По ее словам, этого ей было достаточно. «Нужно только питать и увлажнять, — говорила мама, — остальное — ерунда». Именно по этой категории проходили все мои подарки: домашние туфли, теплые вязаные кофты, складные хозяйственные сумки… — все это исчезало в каких-нибудь ящичках — я ничем ей не могла угодить. «Спасибо, но совсем не обязательно было так тратиться, — говорила она, когда я спрашивала по телефону, получила ли она к Рождеству мою посылку. — У меня и так всё есть, а вот если б ты, наконец-то, стала счастливей или хоть чуточку терпеливей, вот это мне был бы подарок». Впрочем, должна признать, что от маминых подарков я тоже была не в восторге — белое белье из ангоры невообразимых размеров, коробочка конфет со шнапсом, с которой она забывала снять ценник, ортопедические сандалии из «Реформхауса». Мы с ней обе не умели получать и делать подарки, по крайней мере, друг другу.
Немного успокоившись, я возвращалась из ванной в гостиную, но, как правило, не надолго. А она, как и большинство стариков, которые слишком много времени проводят одни и им не с кем поговорить, на одном дыхании выпаливала мне последние новости:
— На днях, когда была хорошая погода, я снова встретила того мужчину с патлами, одному богу известно, почему он их не стрижет, так вот, он мне сказал: вы только посмотрите, какие у нас тут красивые зеленые луга, а люди, идиоты, уезжают так надолго, не могу понять, зачем им это, и знаете, что я вам скажу, мои знакомые — два с половиной и ничего! Ничего! Я сначала не поняла, что он имеет в виду, а потом оказалось, что его знакомые уехали в горы, и там, на высоте двух с половиной тысяч метров не было снега! Все-таки этот человек очень странный. И жена его давно умерла, вот мне интересно, как он живет, неужели каждый день себе что-то готовит? По виду не скажешь, что он хорошо питается, но какое мне дело? И знаешь, кого я потом встретила? Женщину с пуделями, которые похожи на овечек, я ее спросила, куда подевался Бреннер в инвалидной коляске, мол, что-то его давно не видно, а она мне: неужели вы не знаете, что он умер? А я: да что вы, его жена, наверно, теперь радуется, она его так проклинала, когда застала с племянницей, с тех пор все у них пошло наперекосяк. Ума не приложу, почему мужики не могут пропустить ни одной юбки, впрочем, ты тоже никак не угомонишься. Представь, раньше-то он все ездил верхом, а потом — раз, и его удар хватил, да, вот как оно бывает, а та женщина с пуделями мне сказала, что ее собаки сейчас очень линяют, потому что погода переменилась, но какое мне дело до ее пуделей? И что она в них нашла? Ты неважно выглядишь. По тебе сразу видно, когда ты не выспалась.
Тут она наконец-то сделала паузу.
— Да, пожалуй, я пойду спать, — проговорила я и с облегчением вернулась в гостиницу.
Никогда мы не говорили о наших с ней отношениях.
Прощаясь, мы целовали воздух и даже не прикасались друг к другу. Не могу припомнить, чтобы мама хоть раз меня обняла, погладила, утешила, даже просто дотронулась. Когда я была маленькой, она частенько давала мне оплеухи. Это был единственный телесный контакт между нами, другого я не помню.
Когда я возвращалась в гостиницу, Бюргер встречал меня такими словами:
— Ах, фрау Розенбаум, я совсем недавно встретил вашу маму в «Альди». Должен вам сказать, я просто восхищаюсь, сколько же в ней энергии! И всегда такая ухоженная, и такая осанка! У вас это от нее. И знаете что? Вы постепенно превращаетесь в ее полную копию.
Последние его слова окончательно выбивали меня из колеи, мне срочно требовалось принять горячую ванну и выпить чего-нибудь покрепче.
Когда маме исполнилось восемьдесят, она пригласила гостей — сплошь пожилых женщин. В их компании мне приходилось порой играть роль образцовой дочери, дескать, я работаю в газете, а мой муж — состоятельный стоматолог. Мама любила при всех ронять фразы вроде: «Моя дочь очень хорошо обеспечена». Или: «Недавно Нина подготовила целую полосу о Гринписе». А в этот раз она сказала: «Завтра Нина уезжает в Италию, в командировку от газеты». На пожилых дам эти слова произвели впечатление.
Я действительно собиралась в Милан, но не для того, чтобы работать. Я хотела опять встретиться с Флорой. Несколько недель назад мы с ней познакомились в Нью-Йорке и влюбились друг в друга без памяти. И теперь нам хотелось проверить наши чувства — осталось ли что-то от того пламени, которое разгорелось между нами? Мы ощутили его сразу, как только увиделись на вечеринке, куда я пришла вместе с Людвигом. Мы стояли рядом, смотрели друг другу в глаза и не могли наговориться, мы были ошеломлены тем, что с нами происходит, и чувствовали себя абсолютно счастливыми. Ей было сорок, она жила одна и то и дело заводила себе любовников — женатых мужчин. Однажды у нее уже был короткий роман с женщиной, у меня же — никогда. Мне такое и в голову не приходило, хотя порой я с некоторой завистью наблюдала за женщинами, в чьих объятиях было столько любви. Они обнимались не так, как простые подруги, я же на протяжении многих лет ощущала смутную тоску по женщине, которая бы меня полюбила. Едва я увидела Флору, ее овальное лицо, ее темные глаза, как совершенно потеряла голову, я ощутила то, что раньше испытывала только к мужчинам, и она мне ответила взаимностью. Людвиг улетел обратно в Германию, я же осталась — тогда-то я и пережила захватывающую, наполненную нежностью, самую чудесную неделю в своей жизни. Я и представить себе не могла, какое это несказанное счастье, когда тебя обнимает женщина. И я посмотрела на мать и подумала: «Ты всегда меня только отталкивала. Может быть, теперь мне удастся кое-что наверстать».
— Почему ты так на меня смотришь? — спросила она.
— Просто так, — сказала я, а про себя подумала: «Если бы ты знала! Но ты ничего не знаешь, и никто не знает, только Людвиг о чем-то догадывается, но ему, в общем-то, наплевать».
И у меня, и у Людвига была своя жизнь. Несколько раз в неделю мы с ним встречались у него или у меня дома, вместе сидели за столом, мы хорошо друг друга понимали, отношения у нас по-прежнему были дружескими, но за последние годы наша страсть утихла, а с ней ушла и любовь. Двое наших сыновей выросли и жили отдельно, не могу сказать, что мне их недоставало. Оба превратились в привлекательных, уверенных в себе молодых мужчин в стильных костюмах, с модными стрижками, оба уже успели разбить не один десяток женских сердец и нуждались в родителях не более, чем мы в них. С сыновьями мы перезванивались, иногда друг друга навещали, но и только, и я спрашивала себя — где же я была все эти сорок четыре года? Чем все это время занималась? Мне нравилось наконец-то жить в отдельной квартире. Порой я думала о том, что осталась одна, ощущала свою неприкаянность, но никогда не страдала от одиночества. Я знала: это не конец, в моей жизни еще что-то случится. Я была к этому готова и ждала. Как только Флора вошла в комнату, где была вечеринка, я почувствовала исходящий от нее импульс, словно между нами натянулась струна, и эта струна начала вибрировать.
Теперь я собиралась в Милан. Через два дня с нью-йоркского семинара туда должна была вернуться и Флора. Она была орнитологом, работала в миланском институте. И ведь как назло в той самой стране, где Флора жила и работала, нередки были случаи, когда озверевшие низкорослые мачо отлавливали птиц сетями, чтобы свернуть им шею и сожрать. Я собиралась ее расспросить, как она может с этим мириться. В Нью-Йорке мне было не до вопросов: все, что нас там занимало, — это наша любовь. И мы не уставали удивляться тому, что с нами происходит.
Когда все гости ушли, я осталась, чтобы помочь маме с уборкой. Она не без удовольствия принялась расписывать недуги своих товарок: мол, фрау Фишер, хоть и моложе ее на восемь лет, а выглядит, по меньшей мере, лет на десять старше, фрау Херцог совсем одряхлела, а фрау Киндерман почти оглохла, с ней теперь невозможно говорить. Я со всем соглашалась, да и какой смысл было спорить — по сравнению с ними мама действительно была все равно что королева-мать в Англии: элегантна, энергична, в общем, лучше всех. Я отнесла на кухню блюдечки для пирога и бокалы для шампанского.
Мама сказала, что сама все помоет. Я не возражала, потому что терпеть не могла ее дурно пахнувшие губки. И я бы наверняка что-то сделала не так: взяла слишком много мыла, истратила слишком много воды, да мало ли что еще…
Она завернула липкие остатки лимонного рулета:
— Вот, возьми. Съешь, когда захочешь.
— Но я не ем рулет! — попыталась отказаться я. — Он для меня слишком жирный. Я растолстею.
— Пожалуй, — согласилась мама. — Не хочу тебя обидеть, но ты и правда поправилась. Сколько ты сейчас весишь? Семьдесят?
— Шестьдесят восемь.
Мама вздохнула:
— В твоем возрасте лишний вес уже не сбросишь. Это гормональное.
И добавила:
— Ну, шестьдесят восемь — еще куда ни шло…
Это был самый большой комплимент, который она могла сделать. Повторяла эти слова всякий раз, когда помимо пятерок я получала в школе четверку по немецкому или латыни. И когда в пятнадцать я прихорашивалась, собираясь на танцы или вечеринку, и спрашивала, как я выгляжу, она обводила меня критическим взглядом и выдавала свое неизменное: «Ну, еще куда ни шло». Хвалить, выражать одобрение — все это было не по ней, она просто не могла из себя этого выдавить, словно, похвалив, она бы тем самым умалила себя, потеряла авторитет. Когда мама уже была при смерти и, еле дыша, лежала с широко раскрытыми глазами, словно видела впереди свою цель, я села подле нее и сказала:
— Мама, ты до сих пор прекрасно выглядишь, у тебя совсем нет морщин.
Я вдруг поняла, что до сих пор тоже ни разу ее не хвалила, не сказала ни единого ласкового слова. Решилась на это лишь тогда, когда она уже не могла мне ответить, и мне так захотелось поменяться с ней местами — чтобы я лежала неподвижно, а она меня хвалила, говорила мне о любви, чтобы я хоть раз ощутила ее близость, один-единственный раз…
Она засунула остатки лимонного рулета в пластиковую коробку и с сияющим видом протянула ее мне:
— На, в детстве ты его очень любила.
Мне захотелось возразить, что я уже не ребенок, но это было бессмысленно — она всегда видела во мне лишь неудавшееся, нежеланное и какое-то недоделанное существо, ей казалось, что кусок лимонного рулета еще мог что-то исправить.
Помимо рулета она протянула мне мой подарок — синюю кашемировую шаль.
— Возьми, дочка, — сказала она. — Я знаю, ты хотела, как лучше, но синий я уже не ношу, и потом у меня целая полка платков — куда мне их девать?
В этом не было ничего нового, и все же что-то было иначе, не так, как всегда. Наконец, когда я уже стояла на лестничной клетке и собиралась уйти, совершенно неожиданно она произнесла:
— Милан! Я ведь никогда не была в Милане!
И не только в Милане — мама вообще мало где была в своей жизни. Как-то раз она поехала с туристической группой на автобусе во Францию, а потом никак не могла успокоиться, оттого что даже маленькие дети там так хорошо говорят по-французски.
— Но мама, — заметила я, — они же французы и родились во Франции, ведь это их родной язык.
— И все же, — не унималась она, — такие маленькие, а уже так болтают, невероятно.
Когда я рассказывала об этом друзьям, они очень смеялись. Но мне было не до смеха, потому что стена, которая, сколько я себя помнила, нас с ней разделяла, была высокой, но крайне неустойчивой. Она угрожающе раскачивалась при каждом моем приезде, каждом нашем с ней разговоре, и грозила в любую минуту рухнуть, задавив одну из нас, стоило нам раскачать ее слишком сильно. Теперь-то я знаю, что мы над многим могли бы вместе посмеяться, но тогда, едва она открывала мне дверь, и мы обе понимали: все между нами по-прежнему, старые обиды никуда не делись. И разве могли мы смеяться?
Мне и в голову не приходило куда-нибудь с ней поехать, тем более сейчас, в Милан, где я собиралась встретиться с Флорой. Но она стояла передо мной, такая маленькая и энергичная, требовательно смотрела и уговаривала:
— Почему бы тебе не взять меня с собой? Италия! Вот это мне был бы подарок! Кто знает, может, я не доживу до следующего дня рождения.
Это была старая песня, нечто подобное она говорила уже лет двадцать: «это мое последнее Рождество», «до следующего дня рождения мне не дожить», «мои силы на исходе» или вот еще ее коронное, особенно если она подхватывала легкий насморк: «мне недолго осталось». Разумеется, это был обыкновенный шантаж. Стоило ей выздороветь, или же праздник, до которого она грозилась не дожить, оказывался позади, как она оживала и тут же выяснялось, что она, конечно же, была совершенно права, что купила черную, а не коричневую норковую шубу, ведь черный куда лучше подойдет ей для моих похорон, ну а если она все-таки умрет первой, что ж, тогда я надену эту шубу на ее похороны.
Все же я попыталась вывернуться:
— Для тебя это будет слишком утомительно.
Я не могла даже представить себе, каково это путешествовать с ней на машине.
— Если ты выдерживаешь, значит, и я выдержу, — упрямо сказала она. — Ах, Милан! Наверное, там очень красиво…
— Как раз в Милане не так уж и красиво, — заметила я.
— Тогда зачем ты туда едешь? Опять какой-нибудь любовник?
Я промолчала, по моему лицу мама поняла, что расспрашивать меня бесполезно.
— Молчу, молчу, — сказала она. — Если уж ты так хочешь это скрывать. Каждый волен себя гробить, как ему вздумается.
Я не удержалась:
— Или наоборот быть счастливым.
— Ах, если бы, — хмыкнула она.
— Я там встречаюсь с коллегой, женщиной, — сказала я наконец.
— И что за дела у тебя могут быть с итальянкой? — спросила она недоверчиво.
— Послушай, — сказала я. — Не все ли равно, зачем я туда еду? Поездка будет длинной и утомительной, в Италии жарко, к тому же я там пробуду две-три недели, а ты что будешь делать? Как ты сама вернешься?
— Господи, как будто нет самолетов! Пробуду несколько дней и улечу, а тут меня встретит Клаус.
За всю свою жизнь мама летала только однажды — в Берлин, на похороны своей сестры Люции, а теперь она рассуждала так, будто всю жизнь только и делала, что летала, и это для нее плевое дело. Клаус приходился ей дальним родственником, жил неподалеку и иногда проявлял заботу о ней.
— Ну, мне пора, — сказала я. — Уже поздно, я хочу спать. Спокойной ночи. Завтра утром я еще раз зайду, если ты не возражаешь.
— Ладно, — согласилась она. — Не забудь лимонный рулет и шаль. Конечно, на ощупь она очень приятная, но я такое не ношу.
Я взяла шаль и ушла. В гостинице Бюргер спросил меня первым делом:
— Ну что, вашей маме понравился подарок?
— Не то слово, — ответила я, поглубже запихивая шаль в пакет и одновременно размазывая ею остатки рулета. Эту шаль я купила накануне и показала ее Бюргеру, когда он спросил, какой я собираюсь сделать маме подарок. О мамином восьмидесятилетии сообщалось в газете, и бургомистр послал ей поздравление.
— А, это тот самый идиот из ХДС, — отозвалась о нем мама, читая поздравление. Она в клочья разодрала открытку и спустила в унитаз, то же самое она некогда проделала с моими первыми стихами и со своим обручальным кольцом, когда умер отец.
В ту ночь я плохо спала. Мне снилось, как мы с мамой вместе едем в Италию, снилась Флора.
На следующее утро я заехала к маме. Она меня встретила в ослепительно синем платье («синий я уже не ношу»), которое я на ней ни разу не видела. Она вся сияла, на руке у нее красовался золотой браслет, подаренный ей на 70-летие кузиной Маргарет и ее мужем. В прихожей стояла небольшая дорожная сумка.
— Я готова, — сказала она. — Даже не представляешь, как я рада.
Я совершенно опешила и не знала, что бы ей ответить. Наконец, сказала:
— Но нам придется провести в машине много часов, а потом…
— Ну и что, — нетерпеливо перебила она. — Люблю ездить на машине. Единственное, что умел твой отец, так это водить машину. По воскресеньям мы с ним частенько ездили на Драхенфельс и съедали там по порции куриного бульона. А кстати, в Милане можно найти что-нибудь без чеснока? Я не ем чеснок ни в каком виде.
Признаюсь, этого я никак не ждала. У неё по-прежнему получалось меня удивить, даже и не помню, когда я в последний раз видела ее в таком превосходном настроении, и у меня не хватило духу ей отказать. В первые пару дней я собиралась поселиться в гостинице, погулять по городу, немного успокоиться, освоиться в Италии, а уже потом на пару дней, на неделю, а то и на две перебраться к Флоре. К этому времени мама уж точно уедет… Так что вроде бы все складывалось, и я подумала — кто знает, может быть, в машине нам в кои-то веки удастся обсудить то, что так давно меня мучило. Машина хороша тем, что из нее нельзя выйти, нельзя, разобидевшись, хлопнуть дверью, и еще можно не смотреть на собеседника, тем более, что я буду за рулем.
— Ладно, — согласилась я. — Тогда пошли.
Я взяла ее сумку, а она стала шумно опускать жалюзи в квартире.
— Паспорт взяла? — спросила я.
— Разумеется. Думаешь, я совсем выжила из ума?
И неожиданно она весело запела: Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут… Туда бы! туда С тобою, мой милый, ушла навсегда![1]Когда я была маленькой, мы с мамой много пели. Она знала наизусть массу стихов и читала их при каждом удобном случае. Я запомнила это как очень счастливое время, хоть мне никогда не позволялось залезать к матери на колени, приходить к ней в постель, я даже не смела брать ее за руку. Казалось, по какой-то странной причине она навсегда запретила себе любые проявления нежности. У моего отца были две любовницы: молодая кичливая блондинка и приветливая продавщица его возраста, он регулярно бывал у них и частенько оставался на ночь. В таких случаях он говорил что-то вроде: «Я сегодня у Вальтера» или «Не жди меня, я переночую у Отто». А мама отвечала: «Скажи Вальтеру, чтоб он так не душился — от тебя за версту разит, когда ты от него возвращаешься» или «Не забудь прихватить для Отто шелковое белье из своего шкафа». Тогда я не понимала, что это значит, и только посмеивалась — у моего отца было пятеро братьев, все большие оригиналы, поэтому я с легкостью могла себе представить их в любой роли. Дядя Отто работал бухгалтером, он был единственным из братьев, кому приходилось носить галстук и костюм, и за это они прозвали его Франтом. Дядя Вальтер чересчур много пил, у него было прозвище Пивная Душа. Дядя Герман изготавливал жалюзи, его называли Гармошкой, дядя Фриц работал реквизитором в театре и звался Старьевщиком, набожным был только самый младший из братьев, дядя Тео, он частенько ходил в церковь и непрестанно что-нибудь жертвовал на благотворительность, само собой, его прозвали Иисусом. У моего отца было прозвище Весельчак, потому что он всегда был в отличном настроении, за исключением того времени, что проводил с нами дома. Зато иногда он брал меня с собой, это случалось на Рождество, день рождения бабушки или мой собственный день рождения — на всех этих праздниках присутствовали его братья с женами, они много пили и веселились. Мне больше всего по душе был Старьевщик. Нередко он приносил мне из театра маленькие шляпки с перьями, расшитые бисером перчатки или деревянные башмачки. «Это еще что такое?» — презрительно спрашивала мама, если я забывала хорошенько припрятать подарок, после чего он оказывался на помойке.
Уже в машине я ее спросила:
— Из папиных братьев еще кто-нибудь жив?
— Иисус, — сказала мама. — Я это знаю от тети Карлы, мы с ней иногда перезваниваемся.
У отца было еще две сестры — тетя Карла и тетя Паула. Тетю Карлу я видела в последний раз, когда мне было пятнадцать, на похоронах отца. Она горько рыдала, то и дело обнимала маму, и, к моему удивлению, мама охотно и с нежностью отвечала на эти объятия. Тогда тетя Карла была еще рослой, красивой женщиной, а теперь ей уже, должно быть, за восемьдесят. Муж ее не вернулся с войны, и, когда наступил мир, вместе с тетей Паулой, бывшей замужем за полицейским, они открыли небольшую лавку, где торговали всем для рукоделия. Лавка просуществовала довольно долго. Время от времени мама вязала мне что-нибудь из шерсти, купленной у тети Карлы и тети Паулы. Вязать она любила, хоть и не очень умела. После смерти отца мы перестали с ними видеться. Мама переехала в маленький городишко на юге, меня же до окончания школы отправили в интернат, и я больше ни с кем из них не встречалась, за исключением тети Карлы, которая не то два, не то три раза меня навещала. В папиной семье было не принято вести переписку, так что постепенно всякое общение с ними прекратилось, тем не менее я частенько вспоминала о Старьевщике, Пивной Душе и о Франте.
— Как это так вышло, что у нас никого не осталось… — проговорила я. — Твоих сестер уже нет, кузина Маргарет не в счет, она та еще гадина. А ведь раньше у нас была большая семья — у папы семеро братьев и сестер и у тебя пятеро, и куда все подевалось?
— Испарилось, — сказала мама, надевая темные очки с изогнутой оправой. — Вальтер умер от рака, Отто — от инфаркта, Фриц попал под трамвай, у Германа было что-то со слепой кишкой, Паула спилась. Живы только мы с Карлой.
— Вы с ней общаетесь?
— Редко.
О маминых родственниках мне было известно капельку больше, и я лучше их знала. Почти все они умерли, кроме дяди Вилли, с которым мама не хотела знаться, потому что он был нацистом. Как будто кто-то из них не был. Но он и правда особенно отличился — к примеру, донес на своего отца, будто тот высказывался против режима, из-за чего деда отправили в лагерь. После возвращения дед очень болел и вскоре умер. Когда дядя Вилли приехал из Польши, кроме его жены Марии, с ним никто не стал разговаривать.
— В моей семье было четверо одноногих, — весело заявила мама. Это прозвучало так неожиданно, что я чуть было не проехала поворот на Базель.
— Это что-то генетическое? — спросила я. — Как-то связано с тем, что они были родственники? Тогда мне еще повезло.
— Дядя Генрих страдал диабетом, — начала мама. — Он довольно рано лишился ноги. У дяди Морица ногу тоже отрезали из-за рака костей. Дядя Мориц был намного богаче, чем дядя Генрих, он посылал брату свои дорогие костюмы, чтобы тот их донашивал. Но у него-то была ампутирована левая нога, а у Генриха правая, и Генрих ни за что не хотел носить брюки, у которых на левой штанине оставался залом, оттого что Мориц ее закатывал. Из-за этого они часто ссорились.
— А еще двое?
— Дед. Он был сапожником да еще занимался крестьянским трудом, жил в Вестервальде. И вот однажды он из превосходной кожи сшил себе пару башмаков, но когда их надел, они оказались малы. И он впал в такую ярость, что топором отрубил себе пальцы на ноге. В результате ногу тоже пришлось ампутировать.
Ах вот, значит, в кого мама пошла! Теперь мне было ясно, откуда у нее эти приступы гнева. Со мной она была страшно нетерпелива, особенно когда у меня начался переходный возраст. Как-то раз она меня до крови избила кочергой, но потом отказывалась это признать. Я показала кровоподтеки священнику, у которого незадолго до этого прошла конфирмацию. Вскоре я уехала из дома в интернат. Пять лет мы с ней не виделись и не поддерживали никакой связи. Только тетя Карла посылала мне иногда посылочки с печеньем, конфетами да немного денег.
— Дядя Юпп тоже был одноногим, — сказала мама. — Потерял ногу при взрыве в России. А потом умер в лагере.
Мы немного помолчали, и тут я подумала: вот возьму и спрошу ее. Ведь столько лет прошло, так почему надо все время обходить эту тему, почему хоть раз в жизни не спросить ее прямо, вдруг она скажет: «Мне жаль, что так вышло». И я задала ей этот вопрос:
— Почему ты меня тогда так зверски избила?
Она ответила моментально:
— Я тебя не избивала.
Я молча увеличила скорость, трасса была совершенно прямой и почти что пустой, залитой солнечным светом. Впереди виднелся мост.
— Значит так, — сказала я. — Если ты хоть раз, хоть один-единственный раз не признаешь, что тогда меня зверски избила, то я, черт возьми, врежусь в тот мост.
Она молчала, я вела машину, а мост вырастал перед нами. Я перестроилась в левый ряд, держа курс на центральную опору моста, и внезапно сделалась совершенно спокойной.
А хоть бы и так, думала я. Может быть, вся эта история с Флорой — очередная ошибка, и тогда уж покончить все разом. Я была на удивление спокойна, чувствовала даже нечто вроде облегчения, как будто для этого решения не требовалось особенной смелости, словно бы кто-то принял его за меня. Я лишь не сводила глаз с опоры моста, ждала грохота и думала о том, что моя жизнь, как это говорится, сейчас оборвется, и надо же так случиться, что я умру вместе с матерью, нас с ней вместе похоронят, мы будем лежать рядом, без любви, и так на веки веков, аминь. Мне вспомнилось: «Восстань и страх природный утиши. / Я не скелет, как мыслят суеверы…»[2], и это мне доставило почти удовольствие. Мост приближался. Мать схватила меня за руку и закричала:
— Да, но что мне было делать? Я просто не могла с тобой справиться! Слишком рано ты начала крутить романы с мальчишками.
Я притормозила, взяла правее, и мы обе перевели дыхание.
— С тобой было трудно, — сказала она. — А я была так несчастна.
— И поэтому ты до крови высекла маленькую девочку?
— Ну, уж прямо до крови. И не такую маленькую, по крайней мере, достаточно взрослую для того, чтоб обжиматься по углам да целоваться. Как твой отец.
Я вспомнила те невинные детские поцелуи, которыми обменивалась с мальчиками после танцев, ведь мне так хотелось любви, которой не было дома. И за это она меня избила.
После долгой паузы мама глубоко вздохнула и тихо сказала:
— Знаешь, как я об этом тут же пожалела.
Я взяла ее за руку, и она не отдернула. Левой рукой я вела машину, а правой держала ее руку. Не помню, чтобы когда-нибудь мы вот так держались с ней за руки, чтоб она это допустила. В полной тишине мы ехали дальше. Вдруг она радостно проговорила:
— Это что, уже Швейцария?
— Да. Хочешь, поедем через деревни, не по трассе? Вдоль Фирвальдштетского озера? Это займет больше времени, но зато там очень красиво.
— О да, если можно. Мне всегда так хотелось побывать в местах Вильгельма Телля.
— А что, он и вправду существовал? — спросила я с улыбкой.
Мама возмутилась:
— И ты еще спрашиваешь?
— Кончай скорей расчеты с небом, фохт! Твой час настал. Ты должен умереть! Я прежде жил спокойно и беззлобно, Одних зверей стрелою поражал… Ты сам вложил мне в руки этот лук… И в яд змеиный превратил во мне ты молоко благочестивых мыслей…[3]Здорово, правда? И ему все-таки пришлось стрелять в этого ребенка, и в конце он говорит:
…И тот обет священный, который лютой порожден был мукой, Исполню я… Мой лук тому порукой[4].Или что-то в этом роде. Да уж, вот ведь как оно бывает.
— И как тебе удается помнить столько стихов, поэм, чуть ли не целых пьес? Я никогда не могла выучить ничего наизусть, а ты…
— Дело в тренировке. По ночам во время бомбежек мы только и делали, что читали при свечах и заучивали наизусть.
— Мы?
— Ну да, мы с Карлой. Ведь наши мужья ушли на войну.
— Но ты до сих пор все помнишь. Это просто поразительно.
— Когда много времени проводишь в одиночестве, начинаешь сама с собой говорить. Вот я и повторяю все что знаю.
Мы теперь ехали вдоль озера, мимо небольших деревень, и мама восторженно читала названия населенных пунктов на указателях. Когда вдали показалась сельская церквушка, она продекламировала:
Маленькой башенки шпиль Над макушками елей высится, Как горящий фитиль, Бенедиктинской обители[5].И я подумала — сколько же сил и энергии в ней таится! И почему мы с ней так и не научились общаться по-человечески? Мне всегда казалось, что она меня не любит, потому и я была по отношению к ней сдержанной, даже черствой. Возможно, я ей слишком напоминала отца. Когда отец вернулся с войны, он был ей уже не нужен — в то время так было со многими женщинами, ставшими сильными и независимыми за годы войны. А тут вдруг из России к ним вернулись мужья, духовно и физически искалеченные, и заняли то место, которое им уже не принадлежало, но они-то были уверены, что по-прежнему всё лучше всех знают — и где вешать щиток, и как воспитывать детей, и что женщинам самое место на кухне. И у нас, детей, почти никогда не складывались отношения с этими чужими худющими мужчинами, нашими отцами, которые вернулись домой из лагерей. Я хорошо запомнила, как однажды, сильно повздорив с отцом, мать окинула его ледяным взглядом и сказала: «Нечего тут из себя разыгрывать, в конце концов, ты такой же убийца, как и остальные».
Сказав это, она разрушила стену, которой он отгораживался от внешнего мира. Тогда-то он и начал пить и завел себе любовниц, с этого момента начался развал нашей семьи.
Я поставила Шуберта. И тут же меня вывел из задумчивости мамин голос:
О, музыка, о чудное творенье, Ты каждому приносишь утешенье, И тот всегда найдет к тебе дорогу, Чье сердце знает боль и полнится тревогой[6].Она посмотрела на меня и, улыбаясь, сказала:
— Как это прекрасно вот так вот ехать вместе с тобой.
Не могу припомнить, чтоб она когда-нибудь говорила мне нечто подобное.
Мы сделали остановку в Кюснахте, съели по куску вяленого мяса с ломтем свежего хлеба и выпили по бокалу вина. Она сидела рядом со мной за столиком, такая маленькая и энергичная, в своем синем платье, щеки у нее слегка зарумянились, и то и дело она пытливо на меня поглядывала.
— Ты счастлива? — вдруг спросила она.
— Ничуть, — ответила я, не задумываясь.
— Точно как твой отец, — заметила мама. — Он был на это просто не способен. В его семье все были несчастны. Кроме тети Карлы.
— Почему кроме нее? — спросила я.
— Карла была сильной. И твердо знала, чего хочет. Без нее я б не пережила эту войну. И ты тоже.
Мама отхлебнула вина и, глядя мне прямо в глаза, тихо сказала:
— Без нее тебя бы вообще не было.
Я сидела неподвижно, мне было ясно — вот сейчас я наконец-то могу узнать о ней нечто важное, что прольет свет на причины наших с ней ссор, по-видимому, она тоже почувствовала, что не может просто взять и оставить без пояснений эти слова, что ей необходимо объясниться. Она раскатывала хлебные шарики и, не глядя на меня, начала говорить:
— Я не хотела ребенка. В войну никто не хотел! Карле удалось спровоцировать у себя выкидыш, а я до пятого месяца все перепробовала: мыльные клизмы, прыжки со стола с кирпичом, Карла колола мне иголкой живот… но все без толку. Ты так и не вышла наружу, ты хотела жить.
У меня перехватило дыхание, сердце бешено колотилось, десятки образов проносились в голове, вопросы одолевали меня, к горлу подступали слезы, море слез — это плакала моя душа. Мною овладел страх, и одновременно я ощутила счастье. Это был страх жизни и счастье оттого, что я живу.
— Мы были уверены, что после всего этого ты будешь инвалидом, но ты оказалась вполне здорова. Карла помогла тебе появиться на свет. Дело было на кухне, за окном падали бомбы. Остальные попрятались в бомбоубежище. Только мы с Карлой остались на кухне. Зажечь можно было лишь свечи. Взрывной волной выбило оконное стекло, и в следующую секунду родилась ты. И, о боже, ты была совершенно здорова! Мы с Карлой обе разревелись, так мы были счастливы.
Впервые в жизни мне пришло в голову, чего ей это должно было стоить — родить в то время, от явно нелюбимого мужа, который не удосужился сделать ей ребенка за долгие пятнадцать лет брака, а случилось это, как назло, во время войны, когда он приехал домой на побывку.
Я чуть было не бросилась маме на шею, так остро я ощутила эту ее радость оттого, что я оказалась здоровым ребенком, мне хотелось объясниться ей в любви, но я медлила, и тут к нашему столику подошла официантка со счетом.
Мы снова сели в машину, и весь следующий отрезок пути я едва удерживалась, чтобы не рассказать ей о Флоре. Как же мне хотелось заговорить о том, что я люблю женщину, и возможно ли это после долгих лет брака, после рождения двух сыновей, после стольких романов?.. Разумеется, я ничего не сказала. Уж что-что, а эту тему обсуждать с мамой нельзя. Так я думала.
Мы ехали через Швейцарию, мама притихла. Время от времени она задремывала, но вскоре опять просыпалась, выпрямляла спину и, устремив взгляд в окно, говорила:
— Как чудесно, что я все это вижу.
И когда в Кьяссо мы свернули на Милан, она вдруг спросила:
— Ты вчера доела лимонный рулет?
— Нет, — сказала я честно.
Мама кивнула:
— Так я и думала.
Больше она ничего не сказала. Потом она заснула и проснулась, только когда мы кружили по Милану в поисках отеля.
Я забронировала два одноместных номера на две ночи.
— А где ты потом будешь жить? — спросила мама.
— У коллеги, — ответила я, помогая ей раскладывать вещи.
Вечером мы отправились в ресторан. Мне пришлось умолять официанта не добавлять ей чеснок. Мама моментально сделалась королевой заведения, ее называли «la mamma!», а она гоняла всех с поручениями.
С независимым видом она делала заказ по-немецки:
— И, пожалуйста, мне не этот, как его, «экспрессо», а самый настоящий кофе, но не слишком крепкий, и с молоком, но ни в коем случае не со сгущенкой!
Я перевела, а мама поразилась, что ее не поняли, хотя она так четко все выговаривала:
— Ну надо же, — сказала она. — Я ведь говорю: КОФЕ С МОЛОКОМ или НЕ СЛИШКОМ КРЕПКИЙ… Неужели это может быть кому-то не понятно?
Итальянцы ей показались вполне дружелюбными, хоть и несколько туповаты.
Вечер прошел на удивление мирно. Словно сам отъезд благотворно сказался на нашем с ней общении. Заметив, что мама устала, я отвезла ее в отель, а сама собиралась в одиночестве еще немного поболтаться по городу, выпить парочку стаканов вина в каком-нибудь баре и подумать о маме, о себе, о Флоре, о наших ожиданиях и планах и о том, какие фокусы с нами выкидывает жизнь. Можем ли мы сами на что-нибудь повлиять или происходит лишь то, чему суждено случиться? Я поймала себя на том, что думаю стихами, как это всегда делала она:
Неужто Господь без причины Выбирает узор паутины, И все наши мученья — По прихоти его вдохновенья? Не для того ль мы страдаем, Чтобы украсить орнамент?[7]Смотри-ка, подумала я, а все-таки не так уж мы с ней непохожи. И все же, есть ли во всем этом какой-нибудь смысл, тайный замысел, или то, что с нами происходит, — лишь слепая случайность, бессмысленный узор из ее черствости, моей нервозности, ее решения изгнать всякую любовь и нежность из своей жизни и моего страстного желания наверстать эту любовь.
Я выпила немного больше, чем следует, и на следующее утро проснулась оттого, что мама колотила мне в дверь.
— Я иду завтракать, — прокричала она. — Вставай. На улице чудесная погода. Подожду тебя внизу.
Когда я спустилась, мама уже вовсю болтала с официантом, хоть она ни слова не понимала по-итальянски, а он по-немецки. Но это не помешало ей возмущенно размахивать корзинкой с хлебом, — мало того, что белый, да еще слишком мягкий! — официант принес взамен черный, и мама была очень довольна. В любой ситуации она могла объясниться, как будто всю жизнь только и делала, что путешествовала. И сколько же в ней силы, которая не находила себе выхода в ее скучной старческой жизни.
Стоял теплый солнечный день, мы с ней гуляли по Милану — она в замшевых лодочках на каблуках, я в спортивных сандалиях на плоской подошве. Сейчас я понимаю, как я любила ее, как восхищалась ею за одни эти туфли, но осознать это я смогла лишь после ее смерти.
Мы прошлись по галерее на площади перед собором, прогулялись по виа Монтенаполеоне, где располагались бутики самых знаменитых домов моды: мраморные дворцы Валентино, Гуччи, Унгаро и Фенди с огромными витринами, в которых стояла какая-нибудь пара малиновых туфель за три тысячи марок или одна-единственная крошечная шелковая блузка канареечного цвета за восемь тысяч марок, в лирах же цена исчислялась миллионами. Мама не переставала изумляться, она тыкала пальцем в ценник, и, когда в витрине показывалась невообразимой красоты продавщица, которая окидывала нас ледяным взглядом, мама крутила у виска, всячески стараясь показать девушке в магазине, которая тотчас отворачивалась, что у нее не все дома.
— Миллионы за блузку! — возмущалась она. — Да они просто ненормальные!
В маленьком изящном магазине белья я купила маме чудесную шелковую ночную рубашку. Конечно, мне пришлось ее уговаривать, и все же она осталась довольна. Рубашку она померила, надев поверх платья, и принялась бегать так по магазину.
— Ух, как дорого, — наконец заключила она. — И ведь никто меня в ней не увидит, разве что когда я умру.
Когда мама умерла, на ней была больничная сорочка с большим вырезом сзади, и все же мы похоронили ее в этой итальянской шелковой рубашке, которую она так ни разу и не надела. Вернее не похоронили, а сожгли.
Вечером мы с ней сидели в маленьком тихом кафе и ели поленту с тончайшими ломтиками жареной телятины и вкуснейшим соусом.
— Сегодня плачу́ я, — сказала мама. Она заказала мне вина, а себе решила взять чего-нибудь покрепче. Вместе со старшим официантом она проследовала к стойке, потребовала показать ей все бутылки, какие у них были, и долго ругалась, оттого что в кафе не оказалось малинового ликера, наконец, остановила свой выбор на кальвадосе.
— Что ж, выпьем, — проговорила мама, когда перед ней поставили полный стакан. Она высоко подняла его и разом опрокинула в себя, как это было принято у шахтеров в Рурской области, где прошло ее детство. Я невольно улыбнулась — такой я ее еще не видела, она даже слегка опьянела.
— Расскажи что-нибудь о прошлом, — мягко попросила я.
Она и вправду начала говорить и первым делом произнесла такую идиотскую фразу, после которой мы обе долго смеялись.
— Тетя Люция, — сказала мама, — переехала после войны на Восток и пошла работать на фабрику спортивных напитков.
То, что она внезапно начала с тети Люции, показалось мне настолько смешным, что я долго не могла успокоиться. Мне вспомнились посылки, которые нам посылала тетя Люция, в них были отвратительные жирные плитки, смутно напоминавшие шоколад, взамен она просила выслать ей кофе.
— А зачем она вообще туда переехала? — спросила я.
— Верила в социализм. В моей семье в то время все были левыми, из рабочих, а вот твой отец, да и весь их выводок, сплошь были нацистами. Кичливые болваны, идущие об руку с властью, в своих хорошо сидящих униформах они вообразили себя королями.
Так откровенно она еще никогда не высказывалась.
— Но дома вы никогда не говорили о политике, — сказала я.
— Потому и не говорили, что иначе бы дошло до мордобоя. Кроме сестер отца у них там все были нацистами. Тетя Паула для этого была слишком глупа, а тетя Карла, наоборот, слишком умна. А в нашей семье один только дядя Вилли отличился, тоже был набитым дураком.
Дядя Вилли еще здравствовал. Он почти не выходил из дому, а если и выходил, то всегда надевал шляпу и очки — его мучил страх, что кто-нибудь его узнает на улице, например, тот еврей, которому, по семейным рассказам, он в Польше отрезал палец, чтобы добраться до кольца с бриллиантом, которое тетя Мария носила по сей день.
— Вы из-за этого с папой все время ругались? — спросила я.
— Я его просто терпеть не могла, — сказала мама. — Мне делалось дурно, едва он ко мне прикасался.
Она допила остатки кальвадоса и добавила:
— А во время войны я была так счастлива. Мы были очень счастливы. Без мужчин.
Подошел официант и предложил заказать что-нибудь за счет заведения, например, кофе или амаретто. Заплатить маме не удалось — разумеется, официант отказался брать у нее немецкие деньги, хоть она упорно совала ему под нос сотню марок.
— Но они настоящие! — горячилась мама. — Это самые настоящие немецкие деньги! Мы же в Европе!
Я заплатила, а официант пытался маму утешить, пока нес ей до двери пакет с шелковой рубашкой. Похоже, итальянцы были от своей «la mamma» без ума, что бы она ни делала.
В отеле меня ждала записка от Флоры. Мы с ней уже успели несколько раз созвониться, и, конечно, она была в курсе, что со мной приехала мама. Я ей написала, что мама уедет в четверг, в шесть часов вечера. И мы договорились, что Флора придет ко мне в пятницу утром. Но теперь она писала: «Приходи в четверг, в три часа дня. Хочу познакомиться с твоей мамой. Ф.».
Это совсем не входило в мои планы. Флора должна была быть только моей, тем более мне не хотелось знакомить ее с мамой, которую я старалась держать в отдалении от своей жизни. Конечно, мы ей ничего не расскажем о нашей любви, и все-таки предстоящая встреча казалась мне вторжением в мою личную жизнь. Мне в ней чудилась какая-то опасность. Я помнила, как мама обходилась с моими ухажерами, когда я еще жила дома, как она спросила Рюдигера, в которого я была влюблена, когда он заехал за мной перед танцами:
— Почему, скажи на милость, именно наша Нина? Что, нет более симпатичных девчонок?
Всю ночь я не могла спать, а на следующий день была раздраженной, и мы с мамой опять стали ссориться и подзуживать друг друга. Время тянулось медленно, и в двенадцать часов дня она уже начала приставать ко мне с вопросом, не нужно ли нам ехать в аэропорт. Как и все старики, она всегда приезжала заранее и потом ждала часами. Я ответила, что нам еще надо будет встретиться с моей коллегой, которая вернулась из Америки. У нас будет время выпить по чашечке кофе, а потом мы вместе посадим ее на самолет. Маме эта идея понравилась, она только спросила:
— А твоя коллега говорит по-немецки?
— Да, она родом из Брунико, это в Южном Тироле. Там все двуязычные.
Я узнала Флору еще издали. Она выделялась среди окружающих и вся сияла, глаза у нее лучились от радости.
— Вот она, — тут же заметила мама, которая рядом со мной казалась особенно маленькой и активной.
— Откуда ты знаешь? — удивилась я. — Вы же не знакомы.
— Сразу видно. Она вся сияет. Из-за тебя.
Я была слишком взволнованна, чтобы обдумывать эти слова. Они пришли мне на память значительно позже, и только тогда мне стало ясно — с первого взгляда мама поняла, что нас связывает с Флорой. И не просто поняла — ей это было приятно.
Не говоря ни слова, мы с Флорой крепко обнялись, а потом глазами дали друг другу понять, что между нами все по-старому. Затем Флора в обе щеки расцеловала мою маленькую бойкую маму.
— Моя мама тоже была маленькой, — заметила Флора.
— Была? — переспросила мама.
— Да, она умерла.
На что мама тут же заметила:
— Я тоже долго не протяну.
Флора рассмеялась:
— Ну, по вам этого не скажешь.
Она взяла под руку меня и маму и повела в кафе в здании аэропорта.
Почти два часа мы провели вместе. Флора рассказывала о Нью-Йорке, мама восторгалась Миланом, я же больше молчала — я смотрела на Флору и думала: Как она прекрасна! Неужели она меня правда любит? О да, это была правда, я чувствовала это по ее взгляду, по тому, как быстро, словно невзначай, она дотрагивалась под столом до моей руки или ноги, и в первую же ночь после нашего расставания я смогла в этом убедиться.
Но это было потом, а пока мы втроем сидели в кафе, я в нетерпении, словно на иголках, Флора — совершенно раскованная, мама — в крайнем возбуждении. Когда наконец-то мы довели маму до того места, где начиналась посадка, она слегка толкнула нас обеих и многозначительно произнесла: «Ну, берегите себя! Вы обе!».
— А твоя мама совсем не глупа, — сказала Флора, как только она от нас отошла. — Сразу заметила, что между нами что-то есть.
— Да ей это и во сне не приснится, — усмехнулась я. — Для таких вещей она слишком зажата, как и все ее поколение.
Как только мама подошла к паспортному контролю, мы с Флорой поспешно поцеловались. Не уверена, что мама этого не увидела, потому что внезапно она обернулась и прокричала:
— Нина, спасибо!
Она умерла через два года от инсульта. О Флоре мы с ней еще не раз говорили — она то и дело расспрашивала меня о ней, но я всякий раз переводила разговор на другую тему. Можно было только надеяться, что кузина Маргарет ничего не пронюхала и не знала, что Флора фактически живет у меня. Несмотря на то что с Флорой мы были по-настоящему счастливы, у меня так и не хватило мужества рассказать о ней матери. После поездки в Милан мы стали лучше с ней ладить, конечно, мы по-прежнему обменивались колкостями, не без этого, и все-таки мы явно с ней сблизились. Не то чтобы кидались друг к другу на шею или полностью друг другу доверяли, а все-таки больше не было того презрительно-холодного тона, который в любой момент мог привести к взрыву.
Однажды, когда мама, парализованная, лежала в больнице и была почти без сознания, я взяла к ней Флору. Флора сделала то, чего я не могла: постригла ей ногти на руках и ногах, расчесала волосы, а затем склонилась над ней и поцеловала. Я же только сидела подле мамы и плакала от того, сколько мы с ней упустили, да держала ее вялую обмякшую руку. Флора села рядом, обняла меня, и в эту минуту мама открыла свои голубые глаза и посмотрела на нас так, словно понимала, что теперь я наконец-то спокойна и счастлива, она взяла Флорину руку и положила ее на мою. Была ли это случайность? Или она это сделала осознанно? Через несколько дней она умерла, и мы надели на нее ту чудесную миланскую ночную рубашку.
Спустя пару месяцев я разбирала вещи у нее в доме. Мебель я собиралась раздаривать, себе же решила оставить лишь какие-то мелочи. Я рылась в картонной коробке, где мама хранила старые фотографии. Флора была рядом. Вот мой папа в мундире со свастикой, вот мои одноногие дядья, вот я на руках у тети Паулы, вот мама в начале 40-х, молодая привлекательная женщина. На дне коробки я наткнулась на белый конверт, на котором было написано: «Только для Нины». Конверт был так обстоятельно заклеен скотчем, что нам пришлось разрезать его ножницами. Мне было не по себе, я боялась того, что в нем увижу. Я чувствовала: вот-вот раскроется самая большая и единственная мамина тайна.
В конверте оказались четыре маленькие черно-белые фотографии с волнистыми краями. На всех были мама и тетя Карла. Мама в цветистом платье, которое я нашла среди ее вещей, завернутым в папиросную бумагу. Я никогда ее в нем не видела, платье было слегка заношенным и полинявшим, но по-прежнему настолько красивым, что у меня не хватило духу отнести его в утиль, как остальные ее вещи. Я его оставила и вот теперь неожиданно узнала на этих фотографиях. На двух из четырех фотографий мама курила — я никогда ее не видела курящей. А рядом, обнимая маму одной рукой, а в другой держа сигарету, стояла тетя Карла, в мужском костюме, с галстуком, повязанным под пышным воротником мужской сорочки. Вокруг бушевала война, а они стояли в обнимку, хохоча прямо в камеру, и выглядели необычайно счастливыми, фотографию могла сделать только тетя Паула. На заднем плане стояла детская кроватка, вполне возможно, что в ней лежала я и спала. Скорее всего, это было снято в квартире, где тетя Карла и мама жили во время войны. Стену украшала картина с цветами, которая позднее висела у нас дома, а на радиоприемнике можно было разглядеть фигурки слонов из черного дерева, с бивнями из слоновой кости, которые по сей день стоят у меня на столе.
Третья фотография изображала маму сидящей в кресле, она была в нем такой крошечной, что казалась маленькой девочкой. На спинке кресла сидела тетя Карла, положив одну руку на мамино плечо, обе смотрели друг на друга. На четвертой фотографии тетя Карла и мама слились в горячем поцелуе, глаза у обеих были прикрыты.
Я перевернула снимки. На оборотной стороне каждой из фотографий изящным маминым почерком, поблекшими сепиевыми чернилами была выведена одна и та же фраза: «1940–1945, с Карлой. Мои лучшие годы».
Грегор Зандер Зимняя рыба © Перевод А. Егоршев
Утро, половина пятого, это уже не сумерки и даже не рассвет, но все-таки еще и не день. Я хорошо поспал на заднем сиденье машины, и как-то не верится, что стою именно здесь. На Канальштрассе в Киле-Хольтенау. В мобильном телефоне прозвенел будильник. Еще полусонный, я надел ботинки и ступил в это утро. Я тут один, кругом ни души. Дома еще темные. Передо мной, у причальных мостков, несколько парусных яхт, а вдали за ними, если бросить взгляд за канал, поблескивает фьорд, и в городе еще с ночи горят фонари. Листья кленов надо мной тоже приглушают ранний свет, но я уверен, что день будет погожим, по-летнему жарким. Таким, как вчера, когда над полями дрожало марево, истомленные сушью стебли были желтыми, как мед, а я удивлялся тому, что автострада до Киля не доходит и что последние километры придется проехать по обыкновенному шоссе. Обогнув центр города, я переехал по мосту на другую сторону, через синевший далеко внизу Кильский канал, и переезд этот чем-то напомнил мне Америку и реку Гудзон, только здесь водный путь проложен был человеком.
По Канальштрассе медленно движется автомобиль. «БМВ-универсал» бордового цвета. На человеке, который выходит из него, синий комбинезон. Незнакомец направляется ко мне, а я меж тем думаю, что рыбаки вряд ли ездят на «БМВ».
— Вы сын моего подручного?
— Вашего подручного?
— Ну да, Вальтера.
Я подаю ему руку и говорю:
— В общем-то, я сам по себе, то есть не сын Вальтера.
— Тогда кто же вы? — спрашивает рыбак и смеется. У него вполне бодрый вид, лицо гладкое, на голове щетка седых волос. Черты тонкие, он не похож на человека, который ходит в море. Будто зная, о чем я думаю, и желая доказать обратное, он шарит в кармане и достает трубку, а также зеленый пластиковый пакетик с табаком. Набивает трубку, закуривает, но по-прежнему не похож на человека, который день за днем в одиночестве проводит в море. Мы оба ощущаем неловкость. Указывая на канал, где прямо перед шлюзом пришвартован рыболовный катер, спрашиваю:
— Ваше судно?
Выглядит оно точь-в-точь как рыболовный катер. Белое, со стальным леером, рубкой и деревянным штурвалом. Именно такое я и ожидал увидеть.
— Мое, но мы на нем не пойдем. На нем я выхожу в море. За сельдью, а то и за треской. Сегодня возьмем лодку. Она у меня в гавани.
Движением головы он показывает на остров посреди канала. Я согласно киваю, хотя мне и не ясно, где же мы все-таки будем рыбачить.
— Может, Вальтер проспал, — говорит рыбак. — С ним такое случается. В последнее время даже довольно часто. И он называет свое имя — Йозеф Нойер.
Мне бы сейчас чашку кофе и хоть раз в жизни спокойно посидеть, лучше всего у себя на кухне, а не стоять рядом с Йозефом Нойером.
Еще вчера Вальтер хотел, чтобы я переночевал у него.
— Когда-то я за тобой частенько присматривал, — сказал он.
Но после вечера, который впервые за последние почти двадцать лет мы с ним провели вместе, это было уже слишком. Сославшись на место в гостинице, я был рад тому, что, наконец, могу уйти.
— Не проспи, сынок, — крикнул он мне вслед.
Я оглянулся. Он стоял, прислонившись к дверному косяку, подвыпивший, разменявший девятый десяток. Странная для меня картина. Ведь образ его давно померк в моей памяти.
— Ну что ж, пойдем, Вальтер уже не раз бывал со мной и в море, и на канале, — говорит Йозеф Нойер, выбивая трубку о каблук резинового сапога.
На его машине мы проезжаем через ворота на острове, который здесь называют шлюзовым. Мой новый знакомый поднимает руку с пропуском.
— Это после 11 сентября, — говорит он, не глядя на меня, будто эти слова все объясняют, и рыбаки в Киле-Хольтенау должны обращаться за разрешением в ЦРУ, если им нужно пройти к своим катерам и лодкам. Ступив на узкий железный мостик, мы видим, что в воде между створами шлюза полно медуз. Они жмутся друг к дружке, как саго в холодном вишневом супе, который в жаркие летние дни готовила моя мать.
— Ветер дует с востока, — говорит Йозеф Нойер. — И гонит этих тварей в шлюзы и канал. В такую погоду какой улов? Толчея эта не прекращается уже с неделю. Все забито медузами, да и водорослями тоже.
На лужайке стоит красный дощатый вагончик, сквозь окошко на его тыльной стороне видны сложенные до потолка сети и буйки. Нойер отпирает висячий замок и протягивает мне оранжевые непромокаемые штаны и пару резиновых сапог.
— Должно подойти. Это моей жены, она была невысокого роста.
Почему он это сказал и разве его жене место в лодке? Ведь, по всем приметам, это к несчастью, думаю я, шагая вслед за Нойером к плоскодонке с подвесным мотором. Отчалив, мы оставляем шлюз позади нас, входим в канал и идем мимо складов, элеваторов и верфи. Впереди возвышается автомобильный мост. Слева, навстречу нам, похожие на мастодонтов, медленно движутся друг за другом четыре грузовых судна. Идут почти бесшумно. Слышен только стук нашего маленького мотора. Небосклон — цвета голубиного крыла, а силуэты прибрежных деревьев точно врезаны в желтовато-красную полосу света на горизонте.
— Смотри-ка, ты еще вкалываешь, — сказал Вальтер, позвонив мне пару дней назад в офис. В Гамбурге только начало смеркаться, и для меня не было ничего необычного в том, что я все еще сидел за столом и работал. Секретарша ушла, переключив телефон, как всегда, на меня. Дело, в котором я разбирался, было несложное, с ясной документацией. Тут зазвонил телефон, и я услышал голос Вальтера, который даже не поздоровался.
Не помню, ждал ли я кого-нибудь, удивился ли звонку или поднял трубку машинально. Обычно в это время звонила Сара, и разговор не длился дольше двух-трех минут. Если же мне приходилось задерживаться, то она давала трубку детям, чтоб я мог пожелать им спокойной ночи. Но Сара не звонила уже несколько недель.
По голосу я Вальтера не узнал. Да и трудно было узнать, ведь прошло столько времени. Но он говорил со мной таким тоном, будто я сразу должен был понять: это он, Вальтер, — более того, будто я ждал его звонка.
— Сколько воды утекло с тех пор, — задумчиво сказал я и мысленно увидел его в Гюстрове. Он укладывал коробки в свой только что купленный в Гамбурге светло-голубой «форд-эскорт», а я, стоя рядом, за этим наблюдал.
— Почему ты именно сейчас уезжаешь, — спросил я тогда.
— Вряд ли ты поймешь, — ответил он.
— Но ведь все уже позади, — сказал я. — Ты можешь поехать, куда захочешь и когда захочешь.
Сад перед его гаражом уже сбросил свой цветной убор, деревья стояли абсолютно голые. Год заканчивался, и, помнится, меня особенно смущало то, что он уезжает под самое Рождество, будто времени у него в обрез.
Вальтеру было шестьдесят, а мне тринадцать, и я считал его стариком. Мы познакомились с ним за полгода до этого, в Гюстрове, куда мы переехали с матерью сразу после того, как мне выдали табель в конце учебного года. Мы уже не раз так переезжали. Последние три года прожили в Лейпциге, теперь мама решила попытать счастья в Мекленбурге.
— Там нет этой суеты. В двух шагах озеро Инзельзе. От больницы мне обещают небольшую квартирку. А ты уже летом сможешь найти себе новых друзей.
Она старалась приободрить меня, но это было совершенно излишне. Я уезжал из Лейпцига с радостью. Друзей у меня там не было, во всяком случае никого, о чьем отсутствии пришлось бы пожалеть. На мать я обижался только за то, что при кочевом образе жизни у нее никогда не возникало желания вернуться в Берлин, — туда, где я родился.
Место медсестры она всегда получала легко, и мне трудно было понять, что заставляло ее блуждать по стране. Неугомонность? Скука? Ощущение замкнутости в пределах ГДР? Стремление забыть свои любовные связи в Лейпциге, а до этого в Йене? Когда мы перебрались в Гюстров, ей было тридцать два, меня она родила в девятнадцать, и ни один из ее романов не длился столь долго, чтоб она могла завести второго ребенка. Мы привыкли жить в одиночестве. Никто из мужчин к нам так и не переехал, она оберегала меня от всего, что касалось ее личной жизни. С малых лет мне приходилось коротать вечера и ночевать одному: она уходила на работу в ночную смену или к очередному ухажеру. Но проснувшись рано утром, я всегда находил ее на кухне за чашкой кофе и с сигаретой. Все еще в сестринском халатике, с приколотой на груди именной табличкой, она выглядела хоть и усталой, но умиротворенной. В учебные дни она готовила мне завтрак, а летом, в каникулы, уже в Гюстрове, мы спали порой до обеда.
Вместе ходили в бассейн рядом с Инзельзе, и я прыгал «рыбкой» с трехметрового трамплина, для чего в Лейпциге мне не хватало смелости. Слегка раскачиваясь на доске, я смотрел вниз и боялся лишь одного: вдруг перевернусь и шлепнусь о воду спиной. Город был невелик и казался по сравнению с Лейпцигом большой деревней, даже замок не придавал ему солидности. Мы жили в четырехэтажном панельном доме, и у меня появилась отдельная комната — узкая, как пенал, с видом на улицу и с фонарем перед окном.
Вальтер жил по соседству, в запущенной вилле. Из окна его квартиры на первом этаже был виден сад со старыми фруктовыми деревьями, кустарником и просторной лужайкой. Позади нашего дома имелись крохотные участки земли, на которых жильцы выращивали овощи.
В больнице Вальтер занимался санобработкой белья. В подвал к нему приносили постели, в которых пациенты пролежали день, другой, третий, а то и простились с жизнью. Он дезинфицировал простыни, пододеяльники, наволочки и вкупе с матрасами выносил все наружу, где вывешивал для проветривания — так паркуют автомобили. Его заявление на выезд лежало где-то «наверху» уже не меньше пяти лет, сам же он оказался сосланным в подвал. Долгие годы он возглавлял отделение стерилизации, но его сняли с этой должности и задвинули в самый дальний угол того же отделения. Он мог бы сослаться на какой-нибудь недуг, уволиться, не поднимая шума, подыскать себе другую работу. Но поступать так он не хотел. И, видимо, считал, что тяготы обитания в подвале дают ему право на это. Моя мать заговорила с ним после того, как другая сестра воскликнула в его ярко освещенной неоном, не имеющей окон, узкой келье:
— Так ты еще здесь!
— Я тут ни при чем! — заорал он в ответ.
Сбросив обороты двигателя, рыбак выключает его совсем. Шарит по дну длинным металлическим крюком. Мы совсем близко от берега — низкой песчаной насыпи с редким кустарником.
— Обычно вы выезжаете сюда с женой? — спрашиваю я, нарушая утреннюю тишину, вдруг наступившую после последнего вздоха двигателя. В живых ее нет, я в этом уверен. Хочу, чтоб он рассказал, как это случилось, но не могу объяснить, откуда у меня такое желание. «Она была невысокого роста», — сказал он. Была…
Йозеф Нойер нашел сеть и начинает ее поднимать.
— Мы всегда выходили вместе. Двадцать лет кряду. С тех пор как наш малый вылетел из гнезда. «И что мне теперь делать в этих стенах?» — сказала она. Поначалу меня это не устраивало. Но она явно набиралась опыта. «А поставь-ка сети вот тут», — говорила она. И назавтра они были полными. Надо же, какое чутье, думал я…
Нойер неожиданно умолкает и перестает вытягивать сеть.
— Как-то раз, прошлой осенью, она со мной не пошла, чувствовала себя неважно, а когда я вернулся, то увидел, что она сидит на лавке. И уже остыла.
Глядя на него, я не жалею, что задал свой вопрос. Мимо нас проходит автомобильный паром, на ярко-красном корпусе надпись: Danube Highway. Нойер смотрит парому вслед и вновь начинает выбирать сеть. На руках у него синие резиновые перчатки. Рваные тела медуз, застряв в ячейках, блестят на солнце, как куски льда. Вот, наконец, и рыбина — с темно-зелеными полосками на спине. Она не трепыхается, скорее рвется вперед. Неспешно высвобождая ее, Нойер говорит: «С окуня начнешь, с ним и уйдешь». И мы оба смеемся.
— Кто же вы, если не сын Вальтера? Приедет мой парень, сказал он мне, и что тебя, то есть вас, бывало, хлебом не корми, только дай поудить.
— В Гюстрове мы были соседями. Пожалуй, даже друзьями.
— Даже друзьями?
Нойер складывает пустую сеть, как простыню, и бросает перед собой на днище лодки. Вновь набивает трубку и смотрит на меня.
— О Гюстрове и о жизни на той стороне Вальтер много не рассказывал. Но если уж заводил разговор, то о вас. Не о штази и прочей ерунде, а только о твоей матери и какое это для него было счастье. Мол, такая красивая молодая женщина под конец жизни, да еще он был все равно что отец для ее сына. Называл вас отличным парнем. Только вот ваша мать не захотела с ним уехать на Запад, даже когда Стена пала. Она, дескать, струсила.
— Это он струсил, он побоялся остаться, — говорю я, и у меня такое же неприятное чувство, как тогда, когда я наблюдал, как Вальтер укладывает вещи в машину, чтоб исчезнуть навсегда. Тогда я думал так же, как и сейчас. Я не желал его отъезда, но как было ему об этом сказать?
— Почему вы сегодня назвали его подручным? — поспешно спрашиваю я Нойера.
— Да ведь так говорят. Вальтер мне иногда помогает. Продавать рыбу в Хольтенау. Раздобыть нужную приманку или что-нибудь еще в этом роде.
— Мой лучший друг здесь — рыбак, — с уверенностью сказал Вальтер, когда позвонил мне в Гамбург. — Выбирайся сюда, поедешь с нами на рыбалку.
Я согласился. Я с радостью соглашался на все, что выбивало меня из заезженной колеи, выносило за пределы офисных и домашних будней. С тех пор как Сара уехала, я чувствовал себя не в своей тарелке. Еще полгода назад я бы от него отделался — под любым предлогом.
В тот день, когда Сара меня бросила, я шел с работы домой. Шел как всегда. Только на сей раз позднее. Мы это с ней обсуждали, как и многое другое в последние полгода. И всегда по одним и тем же правилам: позволить высказаться другому, задать все вопросы, рассказать о своих чувствах. Психолог по семейным отношениям, к которой однажды мы пошли по желанию Сары, спросила ее в какой-то момент: «Вы любите вашего мужа? Вы должны стремиться сохранить семью, иначе продолжать разговор не имеет смысла». Сара ничего не ответила и спустя пару недель уехала. Дети жили то у нее, то у меня, и в те дни, когда они были у меня, я сам себе казался чужим. Будто я им не отец, а какой-то чужой дядя. Хорошо еще, что у них была детская, в которой внешне ничего не изменилось.
Хуже всего в день ее отъезда выглядели края коврового покрытия. Круг от тарелки, на которой стоял цветочный горшок, прямоугольник от комода в стиле бидермейер, вмятинки от ножек стульев из обеденного гарнитура, похожие на отпечатки собачьих лап. Я никак не мог от них оторваться, все смотрел на эти следы. Казалось, жена с детьми — в магазине или на спортплощадке, в общем, где-то поблизости. Лишь отпечатки на ковре показывали, что теперь все иначе.
Вчера Вальтер хотел говорить только о моей матери. Я это быстро понял, сидя в его мансарде в Хольтенау. От моста через канал дорога вела к воде. Улица петляла, проходя сквозь квартал кирпичных домов. У некоторых было два фронтона, и потому выглядели они как два дома, соединенных друг с другом. Я съехал вниз до канала и поставил машину перед шлюзовым островом. Там, где от фьорда на запад уходит канал, особняком стоял дом, тоже кирпичный, захламленный корабельной оснасткой, но с небольшим, уютным кафе. Вечерело, и внутри помещения, в котором стулья стояли вдоль стен, как во время школьной дискотеки, юная пара танцевала танго. Они были там одни, молодой человек — в костюме песочного цвета, девушка — в темном платье до колен. Остальные посетители сидели под открытым небом, и, поглядывая на закат, пили вино и пиво. Они не были похожи ни на туристов, ни на местных жителей. Возможно, приехали сюда из Киля или с той стороны фьорда, чтобы пропустить по стаканчику после работы. Я подсел к ним, и вскоре у меня пропало всякое желание уходить. Прямо перед нами, у пристани, встало русское судно. Сложенные штабелями контейнеры походили на одну громадную игрушку. С борта судна спрыгнул матрос, чтобы пришвартовать его. Пополнив запас топлива с маленького заправщика, оно вскоре снова исчезло из виду.
Мне казалось, будто я то ли в Голландии, то ли в Англии, то ли в Дании. Где точно, я не знал, но ощущение было такое, будто реальность, в которой я пребывал, слегка раздвинулась, и я выбрался из той самой заезженной колеи. Мне это нравилось: ведь все, что я хотел получить от этого дня, сбылось. И сбылось, по сути, вопреки моим ожиданиям.
Спустя какое-то время я все же покинул кафе, чтобы найти Вальтера по его адресу. Отворяя мне дверь, он не скрывал своей радости. В его бледно-голубых глазах под густыми седыми бровями стояли слезы, и голос слегка дрожал, когда, обнимая меня, он сказал: «Как хорошо, что ты приехал».
Затем пригласил меня в кухню, где сразу же взял вилку и принялся извлекать из кастрюли каракатицу. Едва я присел к столу, как он рывком поднял громадину в воздух и с победоносным видом, как трофей, положил на разделочную доску. Я видел узкие красные присоски на щупальцах и массивное туловище буроватого цвета.
— Варить ее надо с тремя пробками от бутылок красного вина — в пробках дубильная кислота, — сказал Вальтер, будто выдавая мне семейный секрет.
Разрезав каракатицу на кусочки, он полил их смесью оливкового масла, чеснока и петрушки. Вкус был восхитительный, лишь слегка смахивающий на рыбный, а мясо несравненно мягче, чем можно было предположить по внешнему виду моллюска.
— Это лучшее из того, что я ел в последнее время, — сказал Вальтер.
— И вы ловите каракатицу в Балтике? — спросил я, чтобы вообще что-нибудь сказать.
— Да нет, — сказал Вальтер, сменил тему и начал, ни на минуту не умолкая, говорить о моей матери.
Тогда он ее и правда любил, я видел это, хотя мне было всего тринадцать, да и Вальтер не делал из этого никакой тайны. Мать считала, что он ей не пара, и мне это тоже было понятно. Я достаточно хорошо знал, какому типу мужчин она отдавала предпочтение. Вальтер к этому типу не принадлежал. Он ей нравился, но близко к себе она его не подпускала. Его это не смущало, он дарил ей цветы и ждал по вечерам у дверей с бутылкой вина. Мы никогда не бывали у него в вилле, у нас же, я думаю, Вальтер чувствовал себя в безопасности. Ведь он искал спасения не только от одиночества. На втором этаже виллы жил его преемник, новый начальник отделения стерилизации, не упускавший случая поиздеваться над Вальтером. Тот мог сменить замок, посреди ночи завести пластинку с военными маршами, случалось даже, что в квартире Вальтера горела лампа, хотя он точно помнил: уходя, свет он погасил.
— И чем же занимается теперь твоя мать? — спросил Вальтер, убирая со стола остатки каракатицы. Жара еще не спала, и на нем была белая рубашка с короткими рукавами поверх черных слегка мешковатых брюк. Расстегнув все пуговицы, он обнажил грудь с россыпью родимых пятен на дряблой коже.
Поворачивая в руке бокал с вином, я смотрел на его края: в них преломлялся свет свечи.
— У нее все хорошо. Она организовала в Мюнхене частную службу по уходу за больными и прилично зарабатывает. Снова вышла замуж, за австрийца, дело они ведут вместе. Родила еще одного ребенка — в 38 лет. Любит повторять, что была нормальной матерью на Востоке и такой же осталась на Западе.
Взглянув на Вальтера, я понял, что слышать все это ему крайне неприятно, но щадить его не хотел.
И мы заговорили о прежних временах. О том, как он учил меня ловить на блесну окуней и щук, как я присел на корточки и придвинулся вплотную к его ногам, когда он решил показать мне, как надо потрошить рыбу, и взял для этого серебристую плотвицу — мелкие чешуйки, покрывавшие ее тело, напоминали кольчугу.
Один день того лета запомнился мне особенно хорошо. Это было задолго до того, как люди в Лейпциге вышли на улицы, и за несколько недель до того, как венгры открыли границы. Конец недели выдался очень теплым. К забору за огородиками жильцов нашего панельного дома примыкал парк, и на лужайке там дядьки играли в футбол. Толстые, нескладные, в широких трусах до колен. Я сидел перед забором на крыше крольчатника, который принадлежал одному из наших соседей. На руках у меня лежал серо-белый кролик, за ним я ухаживал со дня нашего приезда и до того, как его забили, — перед самым Рождеством. Кровельный толь подо мной был теплым, я сидел в позе портного, моя мать и Вальтер стояли позади меня, и все вместе мы подбадривали футболистов криками и радостными воплями. В какой-то момент я увидел, что человек, который живет в вилле над Вальтером и делает разные пакости, идет через сад. Он был в спортивных трусах и белой майке, держал в руках садовые ножницы. Так близко я никогда его не видел, и, когда глаза наши встретились, он на секунду-другую замедлил шаг. Этого оказалось достаточно, чтобы мать, перехватив мой взгляд, положила руку Вальтеру на плечо. В первый и последний раз в том тревожном полугодии они прикоснулись друг к другу, и прикосновение это было нежным.
Нажав на кнопку, Йозеф Нойер заводит подвесной мотор.
— Тут больше делать нечего, — говорит он, — снимаемся с якоря.
В последнюю из двадцати верш попало только несколько сухопутных и мохноруких крабов и ни одного угря, да и улов в сетях был не богат: полторы дюжины камбал и окуней.
— Японцы и испанцы ловят угрей, когда те еще прозрачные. Но если они забирают молодь, то как в мою вершу попадут взрослые?
Я сижу на носу лодки, он — на корме, а в садке под скамьей между нами плавает улов. Нойер побросал туда рыб, приподнимая крышку. На нем теперь только двое штанов, и оранжевые помочи выделяются на фоне его темно-коричневых плеч двумя яркими полосами.
Нойер решил наконец обращаться ко мне только на «ты»: «вы», как туго завязанный галстук, явно стесняло его.
— Уже сейчас жду зимы. Не будет ни медуз, ни водорослей. А при такой погоде, как теперь, ничего не поймать, — говорит он, перекрывая шум мотора. — Конечно, опять будет холодно, но это для меня не помеха. Рыба хорошо идет в сеть, за ночь побелеть не успевает, при резке потом ты видишь, какая она мягкая. А с морозами приходит и треска. Это рыба зимняя. Лучше ее нет.
Мы возвращаемся в Киль. На канале — оживленное движение. Навстречу нам плывут парусные яхты, их, пожалуй, чуть больше десятка. Выйдя из шлюза и взяв курс на Северное море, они ненадолго вытянулись в цепочку, похожую на нитку жемчуга.
На обратном пути Нойер рассказывает, что на столе в кухне у него целый ворох извещений из налоговой службы. Этим всегда занималась жена. А теперь он должен при такой-то погоде поливать в саду ее растения. На это уходит битый час. Он даже не всегда знает, как что называется. Эх, если б можно было пропустить хоть денек! После смерти жены одна кошка сбежала, другая… На самом деле это — кот, серый, который его терпеть не мог. Теперь они живут в пустом доме вместе и постепенно привыкают друг к другу. Нойер даже не сказал, что любил свою жену. Что ему ее не хватает. Но у меня такое чувство, будто ни о чем другом сегодня утром он не говорит.
И вот мы на большом катере возле Канальштрассе, с которого Нойер продает свой улов. Я сижу, прислонясь к лееру, и курю сигарету. Вальтер протянул мне ее, не говоря ни слова, как ни слова не сказал и о том, почему не появился здесь ранним утром.
— Ну, Вальтинг, выспался? — Спросил Нойер.
Мало-помалу сюда стекаются покупатели. Они знают, в котором часу рыбак начинает торговлю. Заговаривают с ним и его напарником, сетуют на погоду, при которой рыба, ясное дело, не ловится. Одна рука Нойера — в шерстяной перчатке, этой рукой он захватывает рыбу, в другой — нож, им он вспарывает брюшко. Внутренности летят за борт, где на них с криком набрасываются чайки. Рыбу Нойер опускает в пакет, подает его Вальтеру и называет цену. Вальтер получает деньги и кладет их в металлический ящичек. Когда мы только подъезжали к этому месту, Нойер сказал: «Жена научила меня любезному обращению с покупателями». Нелюбезным его и впрямь не назовешь, но он явно рад, что между ним и покупателями стоит Вальтер. Очередь доходит до женщины, которая, купив две или три камбалы, хочет поговорить с продавцами. Собираясь за рыбой, она явно прихорашивалась. Ее свежевымытые каштановые волосы отливают медью, она в меру накрашена, на ней джинсовая юбка и белая тенниска. Ей, пожалуй, под пятьдесят, она, наверное, учительница или какая-нибудь иная госслужащая. Получив рыбу, женщина не уходит. За ней больше никого нет, и Нойер начинает разделывать пойманных нами окуней. Сдирает с них шкурку и укладывает блестящие бело-розовые кусочки горкой.
— Вы что-нибудь слышали об убийстве? — спрашивает женщина.
Я тоже читал об этом, вчера, в маленьком кафе. Муж убил свою жену каким-то тяжелым предметом, здесь, в Хольтенау. Мотив преступления пока не известен, ведется расследование. При аресте убийца не оказал сопротивления, соседи же говорили то, что в таких случаях обычно и говорят соседи: «Люди эти были приветливые, ничем не приметные».
Женщина не отступает:
— Господин Нойер, вы же всех здесь знаете. И ничего не слышали? За что он ее убил? Разве вы были с ним не знакомы?
— Что значит знакомы, — говорит Нойер. — Это вы любите потолковать с первым встречным.
Она скрещивает ноги, рядом покачивается сумочка с рыбой.
— А вы? — спрашивает женщина, глядя на Вальтера. Он, не глядя на нее, мотает головой.
— Зачем же вы так, господин Нойер и господин Вальтер? Наверняка вы знаете больше, чем мне только что сказали, — говорит она, поигрывая кулончиком на груди.
— А не много ли к нам вопросов? — не поднимая глаз, говорит Вальтер.
Женщина выпускает из рук кулончик, улыбка ее гаснет. Не попрощавшись, она уходит по узким мосткам к улице и идет дальше своей дорогой.
Нойер продолжает разделывать окуней, в какой-то момент поднимает голову и смотрит на Вальтера, который стоит, прислонясь к рубке.
— Ты чего? — говорит Вальтер, а Нойер в ответ только:
— Такие, брат, дела.
И вот уже оба смеются, и смех их скорее мальчишеский, чем мужской. Я бросаю окурок в канал, и на глаза мне невольно навертываются слезы — первый раз с тех пор, как Сара ушла от меня.
Луц Зайлер Зов © Перевод А. Егоршев
Однажды мне и в самом деле пришлось говорить о прекрасном. По велению профессора Винтера, который читал нам лекции по теории литературы вкупе с эстетикой и подкреплял свои рассуждения множеством цитат из Фонтане. Просматривая конспекты того времени, я вижу, что, по существу, мы слушали лекции не столько о Фонтане, сколько — в особенности, как сказал бы Винтер, — о прусском духе, бранденбургской аристократии и этикете. При этом неизбежно росла дистанция между нами, молодыми невеждами, вынесенными волной осеннего семестра на отмель перед кафедрой и не имеющими понятия о манерах и приличиях, и тем, что на этих уроках прусско-юнкерского стиля всей своей фигурой воплощал профессор Винтер.
Неизгладимое впечатление производили его могучий рост, тонкий профиль и превосходная речь, особую пикантность которой придавали легкая шепелявость и столь же легкий французский прононс. Заостряя на чем-нибудь наше внимание, Винтер так вскидывал над переносицей свои длинные, сросшиеся брови, что они создавали на его челе что-то вроде крохотного шатра. Там обитало его понимание возвышенного, таились его представления о чести, совести, великодушии. Винтер стоял на подиуме у кафедры, мы же теснились внизу, на деревянных скамьях обшарпанной аудитории, усердно конспектировали, а то и смеялись вместе с Винтером, стоило ему вспомнить какой-нибудь из своих анекдотов. Эти чудесные рассказы венчали его превосходство над нами. В них даже то, что давно пришло в упадок, отжило свой век, окаменело, но сохранилось как достойное любви и пиетета, как изысканное в лице лучших представителей прусского духа, брало верх над нашим некультурным настоящим. Шатерик возникал и тогда, когда Винтер смеялся. Все лицо его мгновенно покрывалось мельчайшими морщинками, которые каким-то непостижимым образом сходились в шатерике. Смех придавал лицу профессора совершенно детское выражение. Мне редко доводилось видеть более симпатичные лица. Я восхищался Винтером. Он был оригиналом, хотя явно находил для себя и образцы для подражания.
Именно Винтер принимал у нас устный экзамен по эстетике. Происходило это поздним пасмурным утром, в комнате с балконом небольшой запущенной виллы, в которой разместили то ли два, то ли три отделения секции германистики. Несмотря на прохладную погоду, балконные двери были открыты, в комнате царил полумрак. Я бы, конечно, включил свет, чтобы видеть выражение лица Винтера. В то же время темнота успокаивала. Винтер произнес два слова: красота и прекрасное, и я начал говорить. Начал излагать все, что выучил, — как эти понятия трактовались в разные эпохи. Винтер сидел, опустив голову, будто рассматривал свой письменный стол. Минуты через две поднялся и не спеша направился к балкону. Его шаги, неторопливые, без особой выразительности, были не более чем движением к факту: большой человек покидает комнату, чтобы выйти на балкон. Ассистентка, которая сидела на стуле вполоборота у переднего края стола и вела протокол, кивнула мне, что явно означало: не смущайся, продолжай говорить. Но я ведь и раньше не мог четко видеть лиц моих экзаменаторов, не имел возможности хоть как-то истолковать их мимику, тем более уловить в ней знаки ободрения. Уже тогда мне стало казаться, что я говорю в пустоту. Теперь же в моей речи возникла заминка. Какой смысл стараться, если профессор тебя не слушает?
Но ассистентка, которая вдруг оказалась в помещении со мной одна, вновь кивнула мне — призывно, требовательно. В нерешительности я уставился на ее фигуру с кивающей по-ослиному головой. Выходить за пределы своей маргинальной роли она не собиралась. Прилежно записывала мои монотонные рассуждения о прекрасном; она вела протокол. Что ж, внешнее спокойствие ассистентки помогало мне не воспринимать ее как личность, хотя мы были знакомы. Когда встречались на улице или в кафе, между нами завязывался разговор. Как-то раз мы даже вместе оказались в постели. Произошло это скорее случайно, без осознанного желания, — если такое в принципе возможно. Думаю, в студенческих общежитиях того времени с их душевыми и кухнями для всех многое происходило именно таким образом. Но здесь, в полумраке экзамена по эстетике, я напрочь забыл о том мимолетном увлечении. Здесь решался вопрос об окончании университета, здесь надо было показать, что я неплохо разбираюсь в таком явлении, как красота, а девушка всего лишь вела протокол. Она не делала ничего, кроме того, что предписывалось правилами проведения экзаменов. Она не была моим визави. И это меня успокаивало.
Сам того не замечая, я мало-помалу отворачивался от ассистентки. Речь моя стала более гладкой, я даже, пожалуй, слегка повысил голос, пока, наконец, не обратился прямо к балконным дверям. Их створки были полуоткрыты, и то, что отражалось в стеклах, мешало видеть Винтера. Похоже, он положил руки на балюстраду и, застыв в этой позе, смотрел в сад. Сквозь окно лестничной клетки я и сам нередко любовался этим садом — прекрасным старым садом, парковые очертания которого все еще проступали под дикой порослью последних лет. Слышал ли меня Винтер, стоя на балконе? Этого я не знал. Он не двигался, выглядел утомленным. Мог ли я выйти на балкон, чтобы, глядя вместе с ним на старый сад, говорить о прекрасном? Нет, не мог. И что же мне тогда было делать? Просто прекратить монолог и умолкнуть? Может быть. Но я продолжал говорить, постепенно свыкаясь с неловкостью моего положения. Пока не перестал ощущать ее совсем. И увидел тогда картину с полуоткрытыми на балкон дверями: за ними стоит человек, которого здесь все равно что нет; в комнате за столом сидит женщина, она что-то пишет, но, в сущности, ее тут тоже нет; и непрерывно звучит мой голос, который рассказывает о прекрасном — одной из категорий эстетики, столь же ясной, сколь и непонятной.
И тогда я начал слушать свой голос. Стал воспринимать все происходящее, не обращая внимания на его суть и значение. Фразы были заготовлены заранее, речь лилась сама собою. В унылом на первый взгляд помещении, с высоким потолком и скудным набором мебели, плавал тонкий, едва уловимый звук. Это был звук моего голоса, слитого с этим помещением — оно окружало и укрывало его. Здесь мне ничто не угрожало, здесь я был наедине со своим голосом. И продолжал говорить, вслушиваясь в него, обретая абсолютное спокойствие, чувствуя глубокое удовлетворение. Я был настолько раскован, что не могу теперь сказать, продолжал ли я говорить собственно о прекрасном, о его дефинициях у философов от Платона до Баумгартена, Гегеля, Руге, Розенкранца, Канта, Фишера… С каждым из этих имен я связывал две-три цитаты и комментировал их, затрагивая разные аспекты темы. Коснулся вскользь эссе Толстого «Что такое искусство?», хоть и не читал его. Упомянул Платена с его «Кто от красоты не прячет взгляда…» Не забыл и финальную фразу Гёльдерлина «Так думал я», ставившую под сомнение, пожалуй, смысл всего «Гипериона», — ума иным из нас тоже хватало не по годам. В голове у меня бродили мысли о прекрасном и нечто такое, что диктовало их моему голосу. Оказавшись теперь в полном одиночестве, он зажил собственной жизнью. Впечатление было такое, что в своем звучащем отшельничестве мой голос рисовал мне образы стен и всего помещения, мужчины на балконе и женщины за столом. И хотя он вел разговор лишь с самим собой, с собственным звучанием, голос мой, как мне казалось, отдавался эхом во всем, что окружало его в те минуты. Обретя таким образом душевное равновесие, я вспомнил об одном замечательном явлении прекрасного.
От ворот до углового камня метров двадцать. Чтобы встать с ним рядом, надо пройти по подъездной дорожке и ступить чуть в сторону. Этим валуном прикрыт угол на повороте с деревенской улицы к дому. Случалось, что во дворе я оказывался один, мне становилось скучно, ничего интересного в голову не приходило, и тогда я вспоминал об угловом камне. Он был для меня своего рода рубежом. Идти дальше мне не разрешалось, во всяком случае — одному. Стоя у валуна, неподалеку от пруда, затянутого ряской, я пристально вглядывался в деревенскую улицу. При этом обычно разговаривал сам с собой, вернее, вел воображаемые диалоги с воображаемыми товарищами. На самом деле это были две девочки, которые иногда приходили к нам во двор, — близнецы из семьи Шуманов. Они были старше меня на три года, и когда играли в дочки-матери, то отводили мне роль ребенка. Одна из сестер, обычно это была Керстин, превращалась в отца, Андреа же становилась матерью — чаще ласковой, порой очень строгой. Меня волновали обе ее роли. Когда за добычей на задворки отправлялась Керстин, моим воспитанием занималась Андреа. Перед сном ребенок обычно жаловался на какие-то боли, и тогда Андреа тщательно меня осматривала. Холодная рука девочки на животе — ничего лучшего и быть не могло. Возвратясь домой после удачной охоты, Керстин брала меня на руки, что выглядело, конечно же, странно: в свои пять лет я был для нее и велик, и тяжел. Но Керстин это не смущало, близнецы были крепкими девочками. Кем они стали потом, мне не ведомо. Ведь они приходили к нам во двор слишком редко. Отчего мне и было так грустно, когда я в полном одиночестве стоял возле углового камня.
И тогда я начал звать близнецов. Мне казалось, что голос мой достаточно силен, чтобы долетать до подворья Шуманов, которое находилось на другом конце деревни. Я представлял себе, как девочки слушают мой зов. Видел, как они бросают играть и пускаются бежать — еще мгновенье, и они появятся на пригорке за прудом. Однажды они действительно появились. Я стоял возле валуна и, глядя в глубь улицы, что есть мочи кричал. И вдруг они со смехом возникли передо мной. Мне и присниться не могло, что это произошло случайно.
Я звал то Керстин, то Андреа, чередуя их имена без устали, до бесконечности. Звать Керстин было легче: два слога выкрикивались один за другим без труда. Затем Ан-дреееее-яааааааа — своего рода трезвучие. После многократных выкриков, когда голос был уже слегка охрипшим, мне подчас не хватало воздуха для долгого а в конце имени: в той местности, где я вырос, а и так сильно растягивают, погружая в какой-то омут промеж о и у. В студенческие годы я посещал семинар по развитию речи, и преподавательница сказала мне тогда, что всем моим гласным свойственно «завывание», делающее их нечистыми, и что дефект этот практически неустраним.
Закончив в очередной раз выкрикивать имя Андреа, в тот момент, когда звук сменился молчанием, я неожиданно совершил открытие. Долгое, смутное а, которое неотвратимо становилось бездыханным, показалось мне очень близким, — оно струилось во мне. В этом остатке голоса, который больше не выходил из меня и уже не стремился быть услышанным в подворье Шуманов, я слышал самого себя. В этом аааааааа, умирающем в моей гортани от жажды, завывающем на моих голосовых связках все глуше и тише, было что-то теплое и что-то волчье. Оно наполняло мой череп, скользило по его своду и создавало его, оно озвучивало мое нутро. Впрочем, такие понятия, как череп и нутро, были мне еще незнакомы. Но мне помнится удивительное ощущение неожиданной близости к самому себе и ясной очерченности моего тела. Я впервые познал чувство самости, поистине великим прозрением для меня стало то, что я существую в этом мире цельным от головы до пят, более того — отдельным человеком, который к тому же способен соединить зов с завыванием. Теперь я изо всех сил и раз за разом выкрикивал только имя Андреа и вслушивался в медленное угасание голоса в конце имени. Такой звук мы можем, наверное, приписать слабоумному или умирающему, не имея перед глазами истинной картины. Я удлинял этот звук, пока на то хватало дыхания, я ласкал волка в его логове. Поэтому когда сегодня говорят о внутреннем голосе, я думаю о девочке по имени Андреа. Благодаря ей я открыл для себя волчий хрип, услышал под сводом черепа ни с чем не сравнимое ворчание зверя.
Следуя детскому чувству справедливости, я вскоре стал звать и Керстин. С ней все было по-другому. В отличие от зова, адресатом которого была Андреа, зов, обращенный к Керстин, исходил из меня цельным, у него было иное направление. Я любил К, от которого мог легко оттолкнуться, затем возникала траектория долгого э. По моему велению оно опускалось на что-то вроде туго натянутого провода и вибрировало на нем, пока дрожь не мельчала до превращения в гортанное э на амплитудах. Звук был безобразным, но столь притягательным, что умолкнуть стоило большого труда. Выкрикивая имя Керстин, я чувствовал связь с деревней и ее окрестностями, которые тоже оглашались моим переливчатым зовом.
Не знаю, наблюдал ли за мной кто-нибудь, когда мой зов летел по деревне. И, уж конечно, никто не пришел бы сказать мне, что Андреа и Керстин меня все равно не услышат. На клики от углового камня деревне полагалось отвечать тишиной. Если кто-нибудь все же проходил мимо, я воздерживался от двух-трех возгласов. Наверно, меня принимали за дурачка, но ведь я был еще ребенком и посему не вполне вменяемым. Поскольку прохожих было мало, я мог предаваться своему занятию вволю. Оно мне нравилось. Иногда я даже забывал, кого звал. Не мог припомнить, какие слова выкрикивал. Проникнутый звуковыми образами двух девочек, я видел всю деревню. Она была моим миром, она была тем, что я знал. Да, я знал ее, но с нею что-то происходило. Зов изменял то, что охватывал мой взор, он изменял облик селения.
Поначалу деревня была похожа на пустыню. Она была немой — со своим прудом, десятком домов, заборами… Вокруг меня — глушь. Детская фантазия рисовала то прерию, то степь, но всегда почти необжитую, молчаливую равнину, над которой свободно звучал и затихал мой зов. Посреди этой равнины стоял вождь, потерявший всех соплеменников, последний из могикан, поверявший ветру свою печаль. Одиночество позволяло мне слышать мой зов во всем его своеобразии — и как стройную мелодию, и как рыхлый ком звуков. Его можно было снова и снова разбрасывать над пустошью, и при этом бессмысленном повторении возникало желание слегка варьировать его, придать ему долготу или ускорение, обезобразить его, потрепать и обнажить.
Если подумать, сколь часто я стоял в то лето возле валуна, чтобы исторгать вопль за воплем, то нетрудно понять, что дело было не только в желании ощутить материнскую руку Андреа на животе или почувствовать отеческую нежность Керстин. Зов нравился мне сам по себе. Какое-то загадочное чувство овладевало мною, когда меня пронизывали столь близкие мне звуки. Случалось, я вставал на цыпочки, откидывал голову назад, и предо мной распахивалось небо — обычно с вереницей облаков, к которым от меня протягивались незримые звонкие струны. И я видел, как вокруг изменялось пространство. Оно превращалось в пространство зова, наполненное эхом: зов орошал пустыню, строил фахверковые дома, за столом в них сидели люди и радостно покачивались в ритме зова. Я был тем, кто дарил этой пустоши жизнь, и жизнь эта текла в ритме моего бесконечного зова, моей светлой грусти по двум девочкам с именами Андреа и Керстин. Весь прекрасный деревенский мир был единственным в своем роде автопортретом — не моей скромной личности, но моей речи. Он был отражением моего зова, ответом без ответа.
Да, зов изменял селение. Фахверк домов напротив, кусочками отпадающая от стен сараев глина, дощатые заборы, серебристые ивы на берегу пруда, сам пруд, сохнущее на веревках белье, изгиб деревенской улицы за прудом и пожарным депо — все эти вещи больше не существовали сами по себе, они являли мне свою взаимосвязь. Сообща они создавали картину, и картина эта звучала во всей своей цельности. Она рождалась во мне и моем зове, она гармонировала со мною и моим переменчивым зовом. Его первоначальный смысл, рассчитанный на ответ и в конечном итоге на спасение от одиночества, обретал ширь и выходил за рамки конкретных адресатов по имени Андреа и Керстин. Звуками, которые давали мне имена близнецов, я воспевал с углового камня родную деревню, мой мир, свое одиночество и собственный голос. Об этом я вспомнил, сдавая экзамен Винтеру. Мои крики, рожденные одиночеством, жалобные и дарившие ощущение счастья, стали зовом, отзвуки которого в картине деревни (мире моего детства) и во мне самом соединились в неповторимом явлении прекрасного.
Криста Вольф Август © Перевод Н. Федорова
Август вспоминает: как и всех детей, которые в конце войны приезжали без родителей на железнодорожный вокзал в Мекленбурге, его расспрашивали, когда и где он потерял маму. Но он этого не знал. Не знал и когда разбомбили эшелон с беженцами — до или после переправы через большую реку, которую они называли Одером. Ведь он спал. Когда начался страшный грохот и люди закричали, чужая женщина, не мама, схватила его за руку и вытащила из вагона. Он бросился за насыпью в снег и лежал там, пока грохот не прекратился и машинист не крикнул, чтобы все, кто еще жив, немедленно вернулись в эшелон. Ни свою маму, ни эту чужую женщину Август никогда больше не видел. Да, на поле тут и там лежали люди, так и не вернувшиеся в эшелон, который вскоре поехал дальше.
А его папа? Женщина из Красного Креста казалась Августу некрасивой — седая, лицо в морщинах, очень усталая, он заметил это по тому, как она говорила. Папа был солдатом. Больше Август ничего ей не сказал. Недавно полученное письмо мама тогда скомкала в руке, а потом опять расправила, она плакала, говорила, он жив, жив, я знаю. И госпожа Нидлих, соседка, тоже сказала: пропал без вести не значит погиб. Но женщине из Красного Креста Август об этом не рассказал. Отец, которого он почти не знал, жив и будет его искать, его и маму, которую он потерял и которая не перестанет искать его, пока не найдет. Свой день рождения он женщине назвать сумел, мама с ним заучила, на всякий случай. Стало быть, ему только-только сравнялось восемь. И название родной деревни он тоже знал. Ах, Восточная Пруссия, сказала женщина. А ты, оказывается, издалека. Затем она повесила ему на грудь картонку, где было написано «сирота» и указаны сведения, какие он сообщил ей о себе. Август воочию видит перед собой эту картонку, он долго ее хранил.
Дальше он, стало быть, попал в следующую комнату, к доктору, такому же усталому, как женщина из Красного Креста, доктор осмотрел его, долго выслушивал, а потом сказал: как обычно. Вот так Август угодил в замок, который именовали лечебницей, у всех тамошних пациентов была одна и та же болезнь, чахотка, и задержался там мальчик надолго. На целое лето, осень и зиму. Эти времена года он знал, хотя здесь они были не как у них в деревне, не такие красивые.
Слов «тоска по родине» Август не знал, они не приходят ему в голову и сейчас, шестьдесят с лишним лет спустя, когда он, размышляя о временах года в родной деревне, сосредоточенно и уверенно ведет большой туристический автобус из Праги домой. Рейс для него один из последних, он достиг пенсионного возраста, и, как ему кажется, его все чаще сопровождают образы родной деревни, где он никогда больше не бывал. Другие из числа его знакомых снова и снова ездили на старую родину, а ему это без надобности, он и так видит то, что хочет: куст бузины, прильнувший к красно-кирпичной стене дома, огромное, слегка волнистое, солнечно-желтое хлебное поле. Множество синих васильков и красных маков возле межей. Переменчивые формы облаков на темно-голубом небе. Колонку перед домом. И всегда лето.
Деревенские по привычке называли лечебницу «за́мок», пациенты же — только «Чахотбург». Обитатели замка сбежали от русских, говорил народ, а так как после войны у всех и каждого был туберкулез, говорила старшая сестра, за неимением лучшего приходилось использовать под лечебницы такие вот неподходящие постройки. Правда, персонал, вообще-то крайне необходимый, опять же по волшебству не появится, говорила старшая сестра. Она была пухленькая, но очень шустрая и умудрялась присматривать за всем. Август не замечал, что персонала слишком мало, он лежал в мужской палате, где командовала сестра Эрика, а она приучила своих пациентов многое делать самим. В конце концов большинство ведь не лежачие. Поэтому они сами мылись, сами застилали постели, а иной раз и пол подметали. Ну да это еще никому не вредило. Лицо у сестры Эрики было угловатое, щеки впалые, а голова вся в мелких кудряшках. От природы, говорила она. Август думал, что у нее какое-то горе, о котором она никому не хотела рассказывать, но его это не занимало, ведь у каждого, кого он встречал в ту пору, было какое-то горе. Надо справляться своими силами, говорил господин Григоляйт, чья койка стояла напротив Августовой, он тоже был из Восточной Пруссии, и оттого Август считал его вроде как дядей. Лохматые усы над верхней губой подчеркивали его добродушие.
Август отчетливо видит перед собой людей, которых встречал тогда, отчетливее большинства других, с кем сталкивался за долгие последующие годы. Само собой разумеется, он прекрасно помнит Лило. Но когда именно увидел ее впервые, уже запамятовал.
Должно быть, осенью, во время обеда в рыцарском зале, так больные называли большую столовую, где по стенам еще висели портреты предков сбежавшего владельца замка, самые давние — в кольчугах и рыцарских шлемах. Там все обитатели замка ровно в двенадцать собирались на обед, если то, что им подавали, заслуживало такого наименования. Возможно, там он впервые и увидел Лило. Правда, это вовсе не означает, что он сразу же обратил на нее внимание. Наверняка она сидела среди пациенток из женской палаты, как обычно, рядом с Ингелорой, которую хорошо знала. Немудрено, говорила старшая сестра, от нее-то она и заразилась. Обе еще в школе сидели рядом, шушукались над книжками. А ведь Ингелора — опаснейший источник инфекции. Старшая сестра любила вставлять медицинские словечки и тем отличалась от прочих обитателей замка, которые ничего в этом не смыслили. Но Лило совершенно не в обиде на Ингелору. Нынче ведь всё судьба. Никто ни в чем не виноват.
Немногочисленные дети, направленные в Чахотбург по причине загадочного «туберкулеза лимфатических узлов корня легкого» — болезни, о которой Август впоследствии никогда не слыхал, — сидели за длинным столом между женщинами и мужчинами. Август до сих пор не забыл, что сидел между Клаусом и Эде, но тщетно пытается вспомнить, чем их, собственно, кормили. Вряд ли еды было много, досыта они никогда не наедались, но повариха все-таки была, а у нее, пожалуй, имелись картошка, свекла, морковь и капуста, блесток жира в супе никто не видал, и очень сомнительно, случалось ли им вообще когда-нибудь есть мясо.
Впервые он обратил на Лило внимание, когда она заспорила со старшей сестрой. Та вздумала запретить обитательницам женской палаты поджаривать сухие куски хлеба на печурке-буржуйке, стоявшей у торцевой стены просторного помещения. Лило не понимала причин запрета, находила его чрезмерным и так прямо и сказала старшей сестре. Старшая сестра отвечала за порядок и безопасность во всех палатах, но Лило заявила, что эти непропеченные куски можно съесть, только если немножко их поджаришь. Ясно ведь, что намазать их нечем — масла нету, а дневные порции свекольного повидла съедали еще за завтраком. И все равно! — воскликнула старшая сестра, а Лило просто отвернулась и ушла в палату. Поджаривание хлеба продолжилось. Эту стычку Август наблюдал с порога мужской палаты, расположенной напротив женской, через коридор. До сих пор ему даже в голову не приходило, что можно перечить старшей сестре.
Лило казалась Августу красавицей, он и сейчас так о ней думает, сидя на водительском месте в туристическом автобусе, везущем из Праги в Берлин группу развеселых пенсионеров. Им совершенно неохота слушать, что госпожа Рихтер, сопровождающая группу, рассказывает об Эльбских Песчаниковых горах, они предпочитают показывать друг другу сувениры, по сходной цене купленные в Праге, а потом затягивают песню. Тон задает господин Вальтер, он даже встает в своем первом ряду, поворачивается лицом к остальным и дирижирует хором, который во все горло распевает «На Люнебургской пустоши». Августу больше по нраву тишина в автобусе, самое милое дело — когда пассажиры спят. Дорога, идущая вдоль Эльбы, ему очень нравится, в любое время года и при любом освещении. Певцы у него за спиной ничего вокруг не замечают. Он переглядывается с госпожой Рихтер — они часто ездят вместе, — та пожимает плечами и падает в свое кресло. Микрофон ей больше не понадобится.
Лило тоже любила петь, из женской палаты частенько доносилось пение. Август хорошо помнит, как прокрадывался в женскую палату, первый раз с замиранием сердца, и как после, когда никто его не прогнал, спокойно сидел на стуле возле буржуйки и слушал пение. Порой Ильза, которая училась на медсестру, становилась рядом и тоже слушала, порой и она пела, когда Лило заводила народную песню, например «Кто в радости бродить желает», слова Август и теперь помнит, но с тех пор ни разу не пел. Да и где, и с кем? Труда была не мастерица по части песен. Но он никогда не забудет, как после пения Лило мимоходом обратилась к нему: ну, тебе, видно, нравится музыка? А потом спросила, как его зовут, и он, конечно же, назвал ей свое имя: Август. И она повторила это имя, и прозвучало оно совсем иначе, чем когда его произносили другие, и позднее он всегда с удовольствием слышал свое имя из ее уст. Ведь с того дня он к ней привязался.
Хвостом за ней ходил, можно и так сказать, и ему было все равно, замечала ли она это и хотела ли вообще, — он иначе не мог.
Пришла зима, Чахотбург стал Ледяным дворцом. Старшая сестра без конца корила власти за то, что они сплавили легочных больных в болотистую местность, где по осени из земли поднимаются ядовитые испарения, и что теперь, зимой, похоже, задумали всех тут заморозить. Старого доктора, который раз в неделю приезжал из Больтенхагена, чтобы сделать рентген самым тяжелым пациентам, а самым-самым тяжелым — пневмоторакс, она заставляла слушать ее жалобы, пока они шли по длинному коридору в процедурную. Мол, здешний климат неизбежно ведет к простудам, усугубляющим первичную инфекцию, из-за которой все они здесь очутились, и — доктор не станет оспаривать — зачастую имеющим катастрофические последствия. Доктор не оспаривал, он вообще ничего не оспаривал, соглашался, что немного больше жиров способствовали бы излечению легочного заболевания, только вот старшая сестра не могла ему сказать, где взять жиры. Жиров не было, в первый-то послевоенный год, ни для здоровых, ни для больных. Старшая сестра умолкала и по очереди вызывала пациентов, назначенных в этот раз на просвечивание, во врачебный кабинет, где посередине стоял аппарат, к которому надо было прислониться обнаженным корпусом, меж тем как доктор, стоя по другую сторону, рассматривал на экране светящуюся зеленым внутренность этого корпуса и диктовал старшей сестре, что видит. У Лило он видел в третьем межреберном промежутке инфильтрат, впрочем, полагал, что ее дела не так уж и плохи, поскольку за минувшие недели инфильтрат не развился в каверну, что, к сожалению, нередко имело место у других пациентов. Например, у Габи, лучшей подруги Лило, наряду с Ингелорой. Габи была худенькая, дунь — упадет, неодобрительно говорила старшая сестра, и, как и следовало ожидать, из безобидного затемнения, с каким она поступила, не ко времени быстро развилась каверна, о которой Габи ни в коем случае знать не надо, но вот Лило была в курсе. По причине нехватки персонала она стала в Чахотбурге чем-то вроде помощницы медсестры. В ее обязанности входило через предписанные промежутки времени списывать результаты РОЭ с пробирок, которые стояли в деревянном штативе в кабинете у старшей сестры и давали врачам важные данные для диагнозов. Поскольку Августу хотелось знать все, что связано с Лило, он не отставал от нее, пока она бегло не посвятила его в тайны оседания эритроцитов. Через равные промежутки времени замеряли уровень красных кровяных телец в пробирке, и чем выше был показатель, тем хуже. Куда лучше, когда он, как у самой Лило, не превышал десяти, это идеал, говорила старшая сестра. Однако она не могла воспрепятствовать тому, что теперь Лило знала, сколь плохи дела у других пациентов. Старшая сестра взяла с нее клятву молчать — иного выхода она не нашла, — и Лило, кстати говоря, свое слово держала. Август относился к этому с полным пониманием и огромным уважением. Ведь Лило могла вести себя только образцово.
Стало быть, ни слова Габи о ее РОЭ или о том, что старый доктор отказался делать ей пневмоторакс, то есть закачать в легкое воздух и сдавить худые места, как их называла старшая сестра, а тем самым лишить бациллы жизненной почвы. Да Габи и не спрашивала, не в пример большинству. Веселушка, вздыхала старшая сестра. И действительно, из угла, где во время лежания на воздухе устраивались рядышком Лило, Ингелора и Габи, часто разносились по палате взрывы смеха. Нравилось это не всем. Например, фройляйн Шнелль, которая сидела в постели и, вооружившись пинцетом, истребляла бороду, пышно произраставшую у нее на подбородке, находила поведение трех подружек просто беспардонным. Зависть неимущих, говорила Габи.
У нее, кстати, на всем свете никого не было, Август выяснил, что она одна-одинешенька, как и он. Услышал от нее самой, когда, как часто бывало, сидел на стульчике в женской палате, куда пробирался все чаще, пока в конце концов на него уже не обращали внимания и даже не думали выгонять. Мать Габи тоже умерла, после бегства. И, конечно, тоже от чахотки, в другой больнице, где Габи лежала в одной палате с Лило. А Лило успела узнать то, что теперь слышал и Август: раньше Габи с матерью обретались в жалкой съемной комнатушке у злющей хозяйки. У них там даже не было возможности толком вымыться. Эта мелочь запомнилась Августу и вспоминается вновь, когда он заруливает на своем автобусе в окрестности Дрездена. Скоро остановка, надо будет выходить, а пенсионеры за спиной спят, знакомая история. В Чахотбурге мы могли помыться, думает он, хоть и холодной водой, это закаляет, говорила старшая сестра, которую он видит перед собой, как и мрачную умывальную с оббитыми раковинами. Еще долго после войны у него не было собственной ванной, сперва годы в детском доме, о которых он вспоминать не любит, потом народное предприятие, учеба на слесаря, общежитие для учеников, общественные душевые, другого Август не знал.
Он еще помнит, как по счастливой случайности ему однажды пришлось подменить сопровождающего на заводском грузовике, поскольку коллега заболел. И как ему понравилось ездить по стране. Впервые ему что-то понравилось, он не забыл. И впервые чего-то захотелось. Захотелось стать водителем грузовика. Впервые он не стал дожидаться, куда его пошлют другие. Сам пошел в отдел кадров, до сих пор прямо воочию видит сотрудника, который листал его личное дело, медлил. Да, конечно, водитель — профессия очень ответственная, я знаю, сказал Август, который обычно редко открывал рот. Да, на предприятии, конечно же, есть своя автошкола, это Август тоже знал, но очередной набор полностью укомплектован, разве что кто-нибудь откажется. Каждый день Август ходил в отдел кадров и спрашивал, не отказался ли кто, и в один прекрасный день, незадолго до начала курса, сотрудник помахал перед ним бумагой, уже заполненной на его имя и дававшей ему право учиться в автошколе, а в итоге и самостоятельно управлять грузовой машиной. Август не привык радоваться, ощущение было незнакомое. В последнее время он часто об этом думает.
Помнит Август и как Лило изменилась в лице, когда Габи однажды не разрешили приходить в общую столовую. Это временно, сказала она Габи, призвав в свидетели сестру Ильзу, которая отныне приносила Габи еду в постель. Ильза неловко кивнула, но Август слышал, как за дверью она чуть не со злостью сказала Лило: при таком-то РОЭ! Словно Лило виновата в Габином РОЭ. А Лило, вместо того чтобы пойти в столовую, вернулась к Габи и постаралась скормить ей как можно больше еды, ведь Габи начала отказываться от пищи. Лило могла быть очень мягкой, а потом вдруг очень грубой, Август сам слышал. Ей, Габи, не мешает хоть разок подумать о том, сколько людей сейчас были бы рады получить на обед такую порцию. Конечно, никому не понравится каждый день есть брюкву, надо просто представить себе, что это картошка с маслом и горошком или что там она любит. Рисовая каша на молоке, с сахаром, корицей и сливочным маслом, чуть ли не испуганно сказала Габи, а Лило: ну вот. Хотя бы так. И кормление продолжилось. Потом они немного попели, Габи спела свою любимую песню: «Мой папа — клоун замечательный — артист мой папа хоть куда». А когда Лило с тарелкой вышла из палаты, впору было подумать, она плачет, потом она нечаянно уронила тарелку на каменные ступеньки, и Август помог ей собрать черепки. Ты, похоже, всегда поблизости, сказала тогда Лило Августу, и он кивнул.
Она не сердилась, не прогоняла его, и женщины в женской палате уже посмеивались над ними обоими: Лило, мол, принцесса, а Август — ее паж. Август не знал, кто такой паж, но, когда Лило спросила его об этом, вспомнил сказку «Спящая красавица», которую как-то раз читала ему мама. Лицо мамы он уже почти забыл, однако вдруг отчетливо увидел перед собой ее руки, державшие книгу. Лило книга не требовалась, она рассказывала сказку наизусть, вечером, на сон грядущий, в детском уголке мужской палаты. Ничего лучше Август и вообразить не мог, только вот приходилось делить это чудеснейшее переживание с другими детьми, с Клаусом и Аннелизой, да и с Эде. И под конец Лило подходила к постели каждого из детей и желала доброй ночи всем, а не одному Августу. При том что он был уверен, она принадлежит ему. Ну как же он не понимает, укоряла Лило, ведь Клаус и Аннелиза, мать которых, госпожа Витковски, лежала в малой женской палате, куда по молчаливому уговору помещали самых тяжелых пациентов, тоже имеют право на колыбельную, а про Эде и говорить нечего, этот Эде даже имя свое не помнил, когда его вытащили из колонны беженцев, где никто его не знал. Или не хотел знать. Потому что, как говорила старшая сестра, Эде был ребенок дикий, от такого, кроме неприятностей, ждать нечего. Каши с ним не сваришь. Не было у него ни дня, ни места рождения, ни фамилии. Когда ему дали листок бумаги и карандаш, он накарябал: ЭДЕ, то есть, возможно, успел месяц-другой поучиться в школе. Он получил фамилию Финдлинг, Найденыш. Эде Финдлинг, вполне подходяще. С дефектом мальчонка, сказала старшая сестра, вообще-то ему надо бы совсем в другое место. Но Лило сказала, что с головой у Эде все в порядке. А дефект возник из-за пережитого, оказавшегося ему не по силам. Потому он все и забыл. Ни с того ни с сего Эде нападал на людей, дрался, царапался, плевался, двое мужчин только и могли его угомонить.
Вечерами, когда Лило пела колыбельную, он лежал тихо. Когда же она хотела пожелать ему доброй ночи, отворачивался. Август на дух Эде не выносил, однако о том, чтобы Лило предпочла Эде другим детям, не было и речи. Тут Август мог не волноваться. Хуже обстояло с Ханнелорочкой, во всех отношениях. Ханнелорочке было лет пять, не больше. Когда девочку нашли, на груди у нее висел мешочек с документами. Там же лежало письмецо, написанное ее матерью и адресованное незнакомому доброму человеку, который отыщет Ханнелору, если с ее мамой что-то случится. Пусть он позаботится о ребенке, Господь не забудет его доброту.
Окрестности больших городов Августу не по душе. Огромные уродливые торговые центры с необозримыми парковками. Автосалоны, норовящие переплюнуть друг друга в рекламных слоганах. Рестораны быстрого питания, куда Август ни ногой. Большей частью он берет с собой бутерброды, правда сделанные не так заботливо, как при жизни Труды. Сейчас он еще не проголодался.
Надо сосредоточиться на пригородной автостраде, где движение год от года все интенсивнее, на стройках, которым конца нет, они только меняют местоположение. На пробках, которые из-за них возникают и затягивают рейс. Август хранит спокойствие. Он человек терпеливый. У тебя ангельское терпение, частенько говорила ему Труда. Он никогда не выходит из себя. И коллеги это ценят. Иногда, наверно, считают его немножко занудливым. Да скажи ты хоть что-нибудь, подталкивали они его поначалу, когда сидели все вместе в обеденный перерыв. Но что говорить-то? На жену жаловаться? Рассказывать о расставании с нею? Сетовать на ссоры с детьми? Детей они не имели, так вышло, это им с Трудой даже обсуждать не пришлось. Все у них было. А когда два года назад Труда умерла, он тем более ни с кем не Мог говорить.
Ханнелорочка занимала самую маленькую палату, одна, и все принимали это как должное. Бурно и бесконечно обсуждая собственные болезни, результаты анализов, возможные сроки выписки, о Ханнелорочке они не упоминали никогда. Словно ее и не было. Только Лило, конечно же, составляла исключение. Августу вовсе не нравилось, когда Лило шла в палату Ханнелорочки, он знал, что она поет ей песни или читает вслух. Знал и что ему заходить туда нельзя. Так продолжалось, пока однажды старшая сестра не вызвала Лило в коридор, прямо посреди чудесной песни «Вышел месяц», даже до конца допеть не позволила, велела выйти и выслушать, что визиты к Ханнелорочке надлежит сию же минуту прекратить. Разве Лило неизвестно, как тяжело больна эта девочка, как заразна. Неужели ей хочется подхватить новую инфекцию?
Нет, этого Лило не хотела. Но ведь нельзя же вот так просто бросить Ханнелорочку — что та подумает? Лило будет стоять возле двери, подальше от Ханнелорочкиной койки, где чахоточные бациллы, понятно, кишмя кишат. Именно так она и делала, что бы там ни говорила старшая сестра. Знаете, сказала Лило как-то под вечер, какая у Ханнелорочки любимая присказка? «Ах, дружочек, три конфетки в кулечек». Но у них-то и трех конфеток для нее не было. Когда Лило с ней прощалась, девочка говорила: «Бог с тобой, катись колбасой». Мамаша у нее, видно, шутница была, сказала старшая сестра. Вскоре сестра Ильза отказалась брать у Ханнелорочки кровь, и сестра Эрика тоже заявила, что не в состоянии ввести иглу в эту тоненькую ручку. А значит, Лило не могла считать с пробирки очередное РОЭ Ханнелорочки, но, пожалуй, в этом уже не было нужды. Так Лило сказал Харри. Она расстроилась. Но гулять с Харри все равно ходила.
Дрезден. Август еще помнит этот город в развалинах. Помнит все этапы его восстановления и любит здесь бывать. Знает, как лучше всего проехать в центр, где припарковаться, высадив пассажиров у «Итальянской деревушки», где им непременно захочется пообедать. Они приглашают и его, но он отказывается. Покупает в ларьке жареную сардельку и не спеша идет к церкви Девы Марии. Бывая в Дрездене, он всегда ходит к церкви Девы Марии. В свое время поверить не мог, что ее сумеют восстановить, и то, что теперь она почти завершена, берет его за душу. Он неверующий, в церковь они с Трудой никогда не ходили и не венчались, сотрудник загса был суховат, зато потом они выпили в хорошем ресторане по бокалу шампанского, впервые в жизни, и были в хорошем, почти праздничном настроении. А что эта церковь теперь поднимается из руин, Август воспринимает как утешение, хотя и не сумел бы сказать в чем. И позднее, когда он стоит на Брюльской террасе и смотрит на облачные громады над Эльбой, ему хорошо.
Отъезд вовремя, минута в минуту. Проезжая мимо треугольника Шпреевальда, Август всякий раз невольно думает о том, какие чудесные дни они с Трудой однажды провели в Шпреевальде. Из дома они уезжали нечасто, с какой стати еще и на отдыхе куда-то мотаться, да и Труда по натуре была скорее человеком оседлым. Тем ярче запечатлевались картины немногих путешествий. Большей частью они проводили отпуск у себя на балконе, который Труда с огромной любовью превратила в цветочный оазис. Когда оба под вечер сидели там, пили кофе с домашним пирогом и Август выказывал удовольствие, она порой говорила, что он вправду непритязателен. Он прожил хорошую жизнь, с этим никто не поспорит. Август не знает, изменился ли он с тех пор, как был ребенком, но точно помнит, что однажды Лило сказала ему: тебе, видать, вообще всегда мало.
Так и есть: что бы она ни делала — пела ли детям песни, рассказывала ли сказки, читала ли стихи, — Августу всегда было мало. Он упрашивал до тех пор, пока она не повторяла его любимое стихотворение и у него снова не пробегал мороз по коже на заключительной строчке: «В руках его мертвый младенец лежал»[8]. Аннелиза и Клаус больше любили стихотворение про ученика чародея, целый спектакль разыгрывали, и даже Эде участвовал, когда они изображали потоки воды. Но однажды вечером новое стихотворение превзошло все, что Лило декламировала до сих пор, Август до глубокой ночи повторял, что там происходило. Он не знал, кто такой тиран, но понял, что один друг был готов рискнуть жизнью ради другого. Зловещие строки, которые Август сразу же запомнил наизусть: «Останется друг мой порукой, солгу — насладись его мукой»[9]. Никогда еще он так не боялся, как за жизнь этого друга, никогда не испытывал такого счастья, как когда верность друга спасла ее. На следующий день он подошел к Лило и спросил: мы друзья? А она погладила его по голове и сказала: да.
И все равно ходила гулять с Харри, и Август страдал от подозрения, что и тот может быть ей другом. Неприветливой, дождливой, холодной осенью они бродили по запущенному парку и разговаривали. О чем Лило могла говорить с этим Харри, ведь тот с его волнистыми белокурыми волосами и горбатым носом определенно не был красавцем, вдобавок то и дело кривил рот, потому что надо всем насмехался, и не умел говорить, не размахивая руками. Лило неодобрительно, искоса смотрела на него, но слушала.
Август не помнит, чтобы той осенью хоть разок светило солнце, шквальный ветер все время швырял в оконные стекла потоки дождя, с треском обламывал гнилые сучья старых деревьев, оголившихся раньше срока, а в болотистых низинах вокруг замка стояли огромные лужи. Сущая беда, говорила старшая сестра, наказывать надо тех, кто послал легочных больных в такое место. Так она без обиняков говорила во время обхода и молодой докторше, но та только плечами пожимала. Куда властям прикажете девать больных?
Между прочим, радоваться надо, что госпожа докторша вообще навещала больных. Что не сидела весь день у себя в комнате на верхотуре, мучаясь похмельем после возлияний минувшей ночи. Сплошь слова, которые Август впервые услышал от старшей сестры и по поводу которых дети долго шушукались между собой. Сами они видели, как госпожа докторша рано утром блевала через балюстраду террасы, примыкавшей к столовой, где она всю ночь пировала со своими приятелями, причем довольно шумно. Такого слова, как тактичность, она, по мнению старшей сестры, знать не знала. Регулярно приходили деревенский учитель, аптекарь из райцентра, несколько пропащих людей, занесенных сюда в конце войны. Где они доставали спиртное, которое потребляли в изобилии, одному Богу известно.
Кстати, уродиной она не была, эта госпожа докторша, с длинными темными волосами, стройной фигурой и зелеными глазами. Недаром мужчин тянуло к ней, как пчел к горшочку с медом. И вполне возможно, она теперь стремилась наверстать молодые годы, загубленные войной. Только вот с медициной у нее обстояло иначе. Она быстро пробегала через палаты, не могла запомнить имена пациентов, даже лежавших здесь давно, а уж в историях болезни тем более не разбиралась. Нервно листала карточки, когда старый больтенхагенский доктор о чем-нибудь спрашивал, а пациенты посмеивались, потому что старшая сестра, в точности знавшая все данные, молчала и даже не думала прийти ей на выручку. В конце концов доктор советовался с докторшей, делать ли пневмоторакс тому либо иному пациенту или нет. Позднее в палатах можно было бесконечно спорить на эту тему, ведь опытные пациенты, конечно же, давным-давно составили собственное представление о том, как кого надо лечить. Знали они и что означало, если доктор отказывался от пневмоторакса, хотя каверна у пациента увеличилась, ведь порой болезнь достигала такой стадии, когда ничего уже сделать невозможно. Лекарств-то не было, разве только на Западе, у американцев, как не было и жиров, единственного, что могло помочь. Кстати, фройляйн Шнелль из женской палаты утверждала, что барсучий жир якобы творит чудеса, но где его взять, этот барсучий жир? А из мужской палаты сообщали, что кое-кто выздоровел, так как пил собственную мочу.
Но кое-кто просто умирал. Об этом не объявляли, ни одна из сестер слова не говорила. Странная тишина растекалась вокруг, обычно такой не бывало. И всегда находились один-двое, что предвидели вот именно эту смерть, но даже они некоторое время молчали, хотя и не дольше одного дня. Пока гроб не выносили вон. Когда это произойдет, обитатели замка узнавали из так и не установленного источника. В указанный час все собирались у окон, выходивших на черный ход. Там уже стояла обитая черным двухколесная тележка, на которой гроб повезут в парк, в маленькую часовенку. Рядом с тележкой стояли те, кто ее повезет: дворник Карле и двое-трое пациентов из мужской палаты. Август заметил, что без Харри тут никогда не обходилось. Но смотрели все только на гроб: как покойника вынесут из дома — головой или ногами вперед. Ведь если вперед ногами, то скоро будет следующий покойник, поспешит вдогонку, так сказать. Это уж точно.
Конечно, детям не надо бы видеть все это и слышать, их снова и снова прогоняли, но они всё видели и слышали и шушукались об этом. Август, который по желанию пенсионеров сделал остановку и теперь разминает ноги на опушке чахлого сосняка, видит все это перед собой, как в кино. А ведь сколько всего забылось, потому что и запоминать не стоило, думает он. Но все, связанное с Трудой, он хорошо помнит, словно было это только вчера. Как она сидела за кассой ночного магазина, всегда в белом халате. Как он после смены всегда шел туда за покупками. Как она стала узнавать его в лицо и здороваться. Как помогала ему складывать покупки в сумку, потому что он действовал очень неловко. Как однажды они вместе вышли из магазина и она еще немного прошла вместе с ним, поскольку оказалось, что им по дороге. И что в браке оба не состоят. Труда была годом старше его. Однажды она поднялась к нему, поскольку он понятия не имел, как приготовить блюдо, продукты для которого она ему продала. Вот, стало быть, и приготовила на двоих кёнигсбергские биточки, они вместе поужинали, биточки вышли на славу, пальчики оближешь, но потом — ничего. Только этого и недоставало, подумал Август, так он думает и сейчас.
Всё, едем дальше. Пенсионеры приободрились. Автобус подъезжает к окрестностям Бестензее, где родилась и выросла Труда. Пенсионерам опять не терпится спеть, «Анхен из Тарау» знают почти все, Август тоже. Он вдруг осознает, что со времен лечебницы, где дети пели вместе с Лило, почти никогда не пел. Взрослый мужчина не поет, если не выпивши. Труда на кухне иногда мурлыкала за работой, а порой и напевала, «Прекрасная садовница, зачем ты слезы льешь» или «Три лилии, три лилии на гроб свой посажу», это Августу всегда нравилось, ведь он знал тогда, что Труде хорошо.
Когда в ноябре вынесли гроб с Габи, Лило под проливным дождем проводила его до часовни. А потом на весь день исчезла, как Август ее ни искал. Оставь ее нынче в покое, малец, мимоходом сказала ему старшая сестра, и Август забился в постель, а господин Григоляйт сказал: смерть — суровый судия.
Но эта смерть имела и хорошие последствия, хотя думать так непозволительно, Август уже знал. Лило прекратила прогулки с Харри, а если он подкарауливал ее в парке, поворачивалась и уходила, причем разрешала Августу ее сопровождать. Об этом судачили все, и Август, конечно, тоже узнал, что произошло. В Чахотбурге устраивали испытание мужества: в первую ночь, когда очередной покойник лежал в часовне, самые храбрые в полуночный час пробирались туда и дотрагивались рукой до гроба. При этом должен был присутствовать хотя бы один свидетель, а наутро храбрец хвастался своим героизмом. Харри, который всегда из кожи вон лез, лишь бы выпендриться, сообщил своим ближайшим друзьям и Лило, что именно он следующей ночью дотронется до Габина гроба. Лило запретила, очень-очень сердито. Но не мог же Харри осрамиться перед своими друзьями — вот и сделал, как посулил, при свидетелях. Те позаботились, чтобы на другой день об этом узнали все пациенты Чахотбурга. Лило, говорят, ничего не сказала, но с Харри больше словом не обмолвилась и тем более не ходила с ним на прогулки. Для нее это было осквернение покоя усопших, сказал господин Григоляйт. А Харри он назвал бесчувственным.
Августов автобус катит по окраинным районам Берлина, где движение становится плотным и запутанным. Тут нужен кто помоложе, каждый раз думает он, теперь необходимо хорошенько сосредоточиться, хотя мало-помалу наваливается усталость. Промозглая погода, думает он, все кругом серое. Типично для Берлина. Но думает он так не всерьез, им с Трудой никогда не хотелось жить в другом городе, только в Берлине. Правда, он, по крайней мере так считала Труда, вообще-то крестьянин, которому место на селе. Он слушал это не без удовольствия, и сейчас ему вспоминается, что и Лило однажды назвала его «мой крестьянчик». Он тогда принес ей несколько картофелин, которые подобрал на соседнем поле, и однажды вечером, когда кухня опустела, они тайком сварили их и съели. Пожалуй, ничего чудеснее Август вместе с Лило не переживал. За это она временами давала ему немножко свекольного сиропа, который ее отец — он только-только вернулся из плена и разыскал свою семью в сарае мекленбургской деревни — как-то раз принес ей в ведерке. Лило знала и рассказала Августу, как, бесконечно размешивая, варили такой сироп на кухне у крестьян, приютивших семью Лило после бегства с Востока. Каждый вечер она съедала чашку сиропа. Наконец-то прибавляет в весе, сказала старшая сестра. Эта сладкая штука может спасти ей жизнь.
А Ханнелорочка умерла, как нарочно, под Рождество. Лило навещала ее в последние дни, не слушая, что говорила старшая сестра. А та говорила, что у некоторых, похоже, есть ангел-хранитель, и Август не сомневался, что Лило как раз из таких. Когда вынесли гробик с Ханнелорочкой, все пациенты, которым разрешалось вставать, собрались в вестибюле и спели «С небесных высей я гряду». А господин Григоляйт сказал: Господь прибирает к себе тех, кого любит. Лило напустилась на него: Господь не разбойник. Осмелился ли кто в полночь пробраться в часовню, чтобы коснуться гроба Ханнелорочки, неизвестно. Но Август и теперь уверен, что никто из пациентов не был настолько бесчувствен, чтобы обидеть маленькую покойницу.
Август помнит, что в тот вечер, когда умерла Ханнелорочка, Лило не пела детям колыбельную. Молча сидела, как всегда, на его кровати, и он спросил ее, тихонько, чтобы другие не слышали: тебе грустно? — а Лило тихонько ответила: да. И Август почувствовал и чувствует до сих пор, что никогда не быть ему ближе к Лило, чем в ту минуту, и понял, что печаль и счастье могут смешиваться. Направляясь к Александерплац, он размышляет, случалось ли такое еще хоть раз в позднейшей его жизни. На ум ничего не приходит. Видать, он рано изведал все самое важное в жизни, благодаря той, к кому испытывал смутное чувство, для которого не имел слов. Еще и теперь, спустя столько лет, он не произнес бы это слово, даже мысленно. И называть себя «застенчивым» никогда бы не стал, не его это дело — размышлять о себе. Достаточно того, что Труда иногда смотрела на него по-особенному и он тогда понимал: она видит его насквозь. Помнится, однажды — когда спросила, не пожениться ли им, — она наделила его неким качеством. Сказала: по-моему, ты человек порядочный. И эта фраза оставалась в силе все годы их брака.
Однажды Август услышал, как один коллега сказал другому о нем: дескать, мужик умом не блещет. Он не обиделся. Ведь для него это не новость. Лило давным-давно сказала ему: Август, школьная наука не про тебя, — сказала после первых же уроков в школе. Дело в том, что в деревне, к которой относился замок, из-за массы беженцев не осталось свободных помещений, вот они и устроили классную комнату в замке, где молодой, кое-как подготовленный учитель занимался с детьми из деревни и из Чахотбурга. Звали учителя господин Бауэр, он и сам выглядел как школьник, думал Август, которому молодой учитель был симпатичен. К сожалению, и Лило, кажется, разделяла эту симпатию, во всяком случае, она почти всегда присутствовала на уроках и в случае чего помогала господину Бауэру. Август слышал, как она называла учителя по имени, Райнер, и это ему совсем не нравилось. Когда Лило узнала его имя? Может, и учитель тоже зовет Лило по имени?
Впрочем, Август не мог не признать, что помощь Лило на уроках зачастую вправду оказывалась кстати. Дети в большинстве были из беженских семей и давно забыли, что такое школа. Сущие разбойники, говорила старшая сестра, когда они с неистовым шумом топали то вверх, то вниз по лестнице замка и когда с террасы второго этажа, на которую выходила классная комната, швыряли вниз мокрые скомканные тетрадные страницы. Их ничуть не интересовало, каких трудов стоило добыть школьные тетради. Дикари, говорила старшая сестра, неисправимые дикари. Август, конечно, не участвовал в подобных выходках. Клаус и Аннелиза, тоже дети из Чахотбурга, опять-таки держались в сторонке, а вот Эде всякий раз совершенно терял голову, так что господину Бауэру и Лило едва удавалось его усмирить. Разумеется, в этом крайне слабом классе он был одним из слабейших. Но в отличие от Августа, который молчал, если не мог ответить на заданный вопрос, Эде изобретал наглые ответы и упорно на них настаивал. В один прекрасный день господин Бауэр раздал ученикам тетради с диктантом, который они писали несколько дней назад. Назвал результаты «весьма огорчительными» и, похоже, сам огорчился из-за этих результатов. В тетради у Августа были почти сплошь красные чернила, и Лило, отдавая ему тетрадь, только сокрушенно пожала плечами. Честно говоря, он почти ни одно простенькое слово не сумел написать правильно, и оценка «пять»[10] была, увы, вполне оправданна. Но Эде господин Бауэр, хочешь не хочешь, поставил «шестерку», а тот, увидев ее, от ярости разревелся, схватил тетрадку, выбежал на террасу и вскочил на низкую каменную балюстраду, угрожая прыгнуть вниз. В классе вдруг настала гулкая тишина, слышно было только, как Клаус сказал: и ведь прыгнет.
Август увидел, как господин Бауэр побелел, как Лило бросилась к двери на террасу, и услышал, как она принялась урезонивать Эде. Мол, оценка в тетради не настолько важна, чтобы из-за этого прыгать в окно. Эде закричал, что он вечно хуже всех, что все его на дух не переносят, что с него хватит. Я прыгну! — угрожающе крикнул он. Август видел, как Лило мелкими шажками приближается к Эде и все время говорит с ним, тоном, какой Август так любил. Неужели он не верит, что она хорошо к нему относится? Неужели не представляет себе, как она огорчится, если он сейчас прыгнет? А сколько замечательных вещей они могут сделать сообща.
Эде вроде бы слушал ее, но виду не подавал и то и дело выкрикивал: сейчас прыгну! — потом размахнулся и швырнул вниз тетрадь с диктантом. Ничего, мягко сказала Лило, я дам тебе новую тетрадь с правильными словами. — Сейчас прыгну!
Я знаю, ты хочешь прыгнуть, сказала Лило, но раз я тебя прошу, может, останешься с нами, ради меня? Она уже подошла совсем близко к Эде, так близко, что, сделав еще один шаг, оказалась рядом, обхватила его и стащила с балюстрады. Секунду она еще обнимала Эде, а потом просто взяла за плечо и отвела обратно в класс, на место. Август видел, как она сделала господину Бауэру знак, чтобы он ничего больше не говорил, тот понял и продолжил урок, будто ничего не случилось. И весь класс до конца урока сидел тихо-спокойно.
С тех пор как они въехали в город, снаружи становится все темнее, Августу приходится включить фары, а на встречной полосе он видит длинную вереницу двойных огней. С недавних пор он к этому времени устает, просит госпожу Рихтер плеснуть ему кофейку из термоса и пьет, что идет ему на пользу. Между тем они уже минуют основательно санированный Восточный вокзал. Август перекидывается словечком-другим с госпожой Рихтер, о пассажирах, на которых жаловаться не приходится, о погоде. Наверно, еще сегодня пойдет снег. Ноябрь как-никак, вполне можно ожидать. Они всегда и всего ожидают, говорит госпожа Рихтер, которая очень хорошо знает Августа. Он же в свою очередь знает о ее сложных отношениях с вероломным партнером, которого она все равно любит. Этого Август не понимает, но судить не берется, внимательно слушает, если госпоже Рихтер опять необходимо отвести душу. Нет у нее никого, кто умеет так слушать, как он.
Письменные навыки он так и не осилил, хотя Лило вечерами упражнялась с ним и с Эде в орфографии. С одной стороны, он радовался этим урокам, когда внимание Лило почти целиком обращалось на него, с другой — ему мешало присутствие Эде. Тот учиться не желал и успевал еле-еле, тогда как он, Август, все-таки скромно продвигался вперед, так что позднее, в настоящей школе, обычно писал диктанты на «четверку». Зато читал хорошо, и Лило часто его хвалила. Конечно, с Клаусом и Аннелизой он равняться не мог, оба они были белокурые, голубоглазые, бойкие и всем нравились, господин Бауэр ставил им хорошие отметки, к тому же рядом с ними была их мать, лежала в малой женской палате, и находились-то они здесь, собственно, из-за матери и оттого, что никто не знал, куда еще можно бы их пристроить. Август слышал, как старшая сестра говорила об этом Лило, которая, похоже, знала, почему мать Клауса и Аннелизы лежит в малой женской палате, куда обычно помещали только тяжелых больных. Глупости, сказала старшая сестра, очень уж точно не рассортируешь, коек-то в обрез. Правда, делать матери Клауса и Аннелизы пневмоторакс старый больтенхагенский доктор все-таки отказался.
Август помнит, что в семейной жизни писаниной неизменно занималась Труда. Если я вдруг умру раньше тебя, порой говорила она, тебе придется объявить себя недееспособным. Сейчас ему стоит большого труда одолеть скудную переписку, какую он вынужден поддерживать. По счастью, один из соседей работает в центре занятости и в случае чего приходит на выручку. Вообще, когда требовалась помощь, он постоянно сталкивался с людьми, готовыми ее оказать, думает Август. Но список друзей, которых он сейчас мысленно перечисляет, невелик. «Пивных» вечеров, на которых встречались коллеги, он избегал, изредка они — он и Труда — участвовали в коллективных экскурсиях. Как-то раз проплыли по Дунаю из Вены в Пассау, и он был в восхищении от оборудования парохода.
Снег-то и впрямь пошел, ветер гонит мимо окон первые снежинки. Пассажиры в автобусе считают, что с этим святой Петр мог бы и подождать, пока они не доберутся до дома. Снегопад быстро густеет, оборачивается метелью, Август включает дворники на полную мощность, иначе они не справятся. Впрочем, ехать осталось всего несколько сотен метров.
Возле бюро путешествий на Александерплац — конечная остановка. Пассажиры, хочешь не хочешь, выходят в метель. Тем, кто плохо ходит, Август помогает с багажом. Кое-кто пытается сунуть ему чаевые, но он не берет, а вот словесные благодарности принимает. На прощание он и госпожа Рихтер машут друг другу рукой. Августу надо еще отогнать автобус в гараж у автобусной станции, он сдает машину механику, а тот расспрашивает о технических неполадках. Не было неполадок, отвечает он. О’кей, говорит коллега. Видимо, верит Августу на слово.
Старый «фольксваген» стоит на парковке рядом с автобусной станцией, весь в снегу. Август сперва освобождает его от мокрой шубы, потом садится за руль и встраивается в густой поток автомобилей, дорогу домой он знает наизусть, проедет с закрытыми глазами. Сегодня времени потребуется больше обычного, многие водители не могут приспособиться к скользкой мостовой, то и дело кого-нибудь заносит поперек дороги, снова и снова возникают мелкие заторы. В такую погоду да в час пик город грязен и враждебен.
Вот и замок с окрестностями, по выражению старшей сестры, наводил в такую погоду безнадежное уныние. Поневоле с ума сойдешь, говорила она. Неудивительно, когда люди вокруг мрут просто потому, что нет у них охоты жить в этаких потемках. В такую погоду, Август отчетливо помнит, умерла и мать Клауса и Аннелизы, носильщики небрежно вынесли ее ногами вперед и пробирались к часовне сквозь метель, а в полночь, скорей всего, никто туда не ходил и гроб не трогал, погода-то канальская. По крайней мере, так твердил господин Григоляйт, утешая Клауса и Аннелизу. Время все раны лечит, сказал он, а уж в их-то юные годы вся жизнь еще впереди, да и не зря Господь даровал нам забвение. Только одно им надо знать: никогда их мама не уйдет в вечность, не попрощавшись со своими детьми. Будьте уверены, на третью ночь после ее смерти кое-что произойдет.
На третью ночь, в полуночный час, что-то трижды глухо ударило по изножью коек Клауса и Аннелизы. Господин Григоляйт был очень доволен. Вот теперь она попрощалась, сказал он. Теперь отпустите ее с миром.
Старшая сестра за голову схватилась, но промолчала, и Лило тоже промолчала, хотя рассердилась, Август безошибочно чувствовал. Неожиданно он осознает, что может перелистывать эти давние истории, как книгу с картинками, ничто не забыто, ни одна картинка не поблекла. При желании он все видит перед собой — замок, широкие полукружья лестниц, каждое отдельное помещение, расположение коек в палате, где лежала Лило. С тех пор как умерла Габи, там больше не пели, а после того, как Клауса и Аннелизу перевели в настоящий детский дом, и ему, и Эде стало совсем неинтересно слушать вечерами сказки и песни Лило. Да и ей это не доставляло удовольствия, Август видел. К весне выписали и Ингелору, она не выздоровела, но ее родители переехали в более отдаленный город и забрали ее с собой. А у Августа сердце так и екнуло, когда он услышал, как старшая сестра сказала Лило, что РОЭ у нее теперь совершенно нормальное, как у здоровой. Он смекнул, что это значит.
Вот наконец и Марцан, здесь Август живет больше двух десятков лет, ему нравится, он и не думает переезжать, не в пример многим соседям. Две комнаты, кухня, ванная, им с Трудой вполне хватало. Балкончик. И вид из кухонного окна на широкую равнину до опушки леса. Он знает, где можно припарковать машину. Знает в своем подъезде каждую ступеньку до третьего этажа, где живет.
На прощание Лило дала ему свой адрес. Он сказал ей, что она не должна его забывать. Конечно, ответила она и обняла его. Я тебя не забуду, Август. Тарахтящая санитарная машина, доставившая новых пациентов, увезла ее на станцию. Последнее, что он видел, была ее рука, махавшая из окна синим шарфом, который она всегда носила на шее. А Август думал, что теперь радость ушла из его жизни навсегда.
Он сует ключ в замок своей квартиры. Мало радости возвращаться в пустой дом. Ничего, привыкнешь, сказали ему, когда умерла Труда. Август не привык. Всякий раз ему приходится делать над собой усилие, чтобы по возвращении из рейса отворить дверь. Всякий раз он боится тишины, которая встретит его и которую не прогонят ни радио, ни телевизор.
Август позволяет себе короткую передышку. И по-прежнему не способен облечь свои чувства в слова. Испытывает что-то вроде благодарности за то, что в жизни у него кое-что было и, сумей он найти слова, он бы назвал это счастьем. Отворяет дверь и входит в квартиру.
Июль 2011 г.
Торстен Шульц На роликах Перевод Д. Андреева
Сначала все как обычно — как это всегда бывает каждое второе утро, в девять часов: Вернер Бетге отпирает дверь материной квартиры и заносит на кухню ящик яблочного сока. Как обычно, это мутноватый натуральный сок из биолавки, и как обычно, Вернер разувается, чтобы минут двадцать-тридцать посидеть с матерью в гостиной.
Но внезапно утро сворачивает с обычной колеи: едва он снимает ботинки, Лора Бетге кричит тонким, назойливым голосом:
— Вернер? Вернер?!
— А кто, по-твоему? В чем дело?
— Ты принес яблочный сок?
— А разве когда-нибудь не приносил?
— Натуральный?
— Какой же еще? Хочешь, бутылку покажу?
— Спасибо, Вернер, спасибо.
Она выезжает в кресле-каталке из гостиной в коридор.
— Мы возьмем его с собой. Весь ящик.
— С собой? Куда это?
— Даже не разувайся. Мы сию минуту уезжаем.
Вкатившись в кухню, она вытаскивает из-под стола дорожную сумку. Достает из холодильника бутерброды с колбасой, завернутые в пергаментную бумагу, и запихивает их в одно из отделений.
— Ты что ли в кругосветное путешествие собралась?
— Если бы в кругосветное, провиантом пришлось бы запастись поосновательней.
Она приподнимается в кресле-каталке и вытаскивает из-под подушки, на которой сидит, розовое плиссированное платье.
— Вот. Можно и не гладить.
Укладывает платье поверх бутербродов и застегивает сумку.
Розовое плиссированное платье. В молодости она его часто носила, о чем много раз рассказывала Вернеру. А впоследствии иногда надевала на день рождения. Но и это было давно, лет тридцать назад, не меньше.
Тут у Вернера брезжит догадка: у матери помутилось в голове. В конце концов, ей восемьдесят один, и, хотя она ест здоровую пищу, не курит и не пьет, вполне возможно, рассудок ей потихоньку изменяет.
— На дворе март. А день рождения у тебя осенью.
— Да, Вернер, сегодня двадцать третье марта. День рождения у меня семнадцатого сентября. Думаешь, у меня Альцгеймер?
— Тогда скажи на милость: куда ты собралась?
Она кладет сумку себе на колени и выкатывается из кухни в коридор.
— Мы едем в Эрланген. Или ты забыл, что сегодня день рождения твоего отца?
Она распахивает дверь квартиры и мощным рывком переезжает через порог.
— Надеюсь, машину ты оставил у подъезда?
Вернер действительно оставил машину у подъезда, но вот об отцовском дне рождения начисто позабыл. Да и какое ему до этого дело? Они ни разу не виделись с тех пор, как отец ушел. То есть уже почти пятьдесят лет. Вернеру было восемь, и, поскольку он не желал помнить, когда у отца день рождения, вскоре дата забылась.
— Ты же не всерьез? Быть того не может, что ты это всерьез.
— Почему не всерьез? Совершенно всерьез. Спусти меня, пожалуйста, по лестнице.
Вернер настолько ошеломлен, что поневоле смеется. Но собственный смех его только злит. Обувшись, он подхватывает кресло-каталку вместе с матерью и ее сумкой и поднимает все это перед собой, подперев снизу большим, круглым брюхом.
Он тащит Лору вниз по лестнице и говорит сам себе: не весила бы она сорок, а то и меньше сорока килограммов, была бы хоть немного потяжелее, а то и по-настоящему толстой, он мог бы сказать — нет уж, это мне не под силу. Впрочем, она все равно бы не успокоилась. Пришлось бы везти ее по лестнице, ступенька за ступенькой, а это еще хуже.
— Откуда ты знаешь, что он все еще живет в Эрлангене?
— Эх, Вернер, Вернер. Ведь отправлял же он нам с Запада продукты! А на посылках стоял адрес.
— Да, но ведь… Полжизни прошло.
— Твой отец, Вернер, всегда был флегматиком. Он ненавидит перемены. Он точно в Эрлангене. Там он — исключительный случай! — как-то раз перестал быть флегматиком.
Похоже, она даже мысли не допускает, что он может жить в другом месте, не там, куда переехал сорок девять лет назад. Ан-ден-Келлерн — так называется улица. Это название Вернер не забыл. Он никогда не прикасался к продуктам, которые приходили в посылках, все их содержимое — кофе, шоколад, кексы, что бы отец ни прислал — Лора продавала знакомым. А лет через пять посылки приходить перестали. Даже открыток от отца они не получали — ни из Эрлангена, ни откуда-нибудь еще.
— Не можем же мы просто взять и нагрянуть к нему.
— Почему это? Разве нам кто-то запрещает? Где написано, что так нельзя делать?
— Когда ты в последний раз ездила в такую даль? Может статься, тебе это не по силам. В твои-то годы.
Вернер ставит у подножия лестницы кресло-каталку, в котором сидит его мать. Он весь взмок и тяжело дышит.
— Я никогда еще не ездила так далеко, Вернер. Ни разу в жизни!
Она вдруг запинается. Ей что-то вспомнилось — что-то весомое.
— Вернер, сок! Ты забыл яблочный сок!
Она качает головой, вопреки рассудку, по-прежнему переживает за растяпу-сына.
Вернер приносит ящик. Он тянет время. Лора наверняка на него уже сердится. Но когда он возвращается, она говорит — похоже, ее забавляют собственные мысли, — говорит всего-навсего вот что:
— Леопольда тоже всегда приходилось подолгу дожидаться. Бог мой, какие же вы неповоротливые.
Вернера вновь захлестывает ярость. Как часто она повторяла: ты так на него похож. Вернеру было десять, одиннадцать, двенадцать лет, а Лора произносила это с едва скрываемой злобой. Вернер не знал, что возразить ей, и только изо всех сил старался не показывать, как его задевают материнские слова. И теперь не показывает. Он пересаживает Лору на переднее пассажирское сиденье, складывает кресло-каталку и убирает его вместе с сумкой в багажник.
Яблочный сок стоит у Лоры между ног, и за полчаса — они только-только покинули Берлин и устремились по автобану на юг — выпиты уже две бутылки. Она начинает ерзать, и Вернер прекрасно знает, что она сейчас скажет, и она действительно говорит:
— Вернер, мне очень нужно. Вернер, ну остановись же. Мне очень нужно, Вернер, сию минуту.
Он знает, что она просто описается, если он не остановится. Долго она терпеть не может.
— Погоди немного. Дотерпишь до ближайшей заправки — всего три километра?
— Нет, Вернер, сейчас же. Сейчас же, немедленно.
Он тормозит, включает аварийку и съезжает на обочину.
— Зачем ты вечно так много пьешь?..
Он делает над собой усилие, чтобы не сказать «хлещешь» или «глушишь».
— Если я не буду много пить, то пересохну. В старости так у всех. Ты еще узнаешь это на своей шкуре, Вернер, еще узнаешь. Ну, помоги мне, в конце концов!
Он с трудом поднимает ее с сиденья и несет в поле.
— Хватит, хватит, — кричит она через четыре или пять метров. Он опускает ее на землю, она садится на корточки, стаскивает штаны и трусы — удивительно быстро и ловко для восьмидесятиоднолетней старухи, которая целыми днями сидит в кресле-каталке. И, издав вздох наслаждения, писает.
Вернер видит и слышит струю и отворачивается. Ему часто доводилось видеть, как она писает. Например, когда она считала, что одна в квартире, и оставляла нараспашку дверь в туалет. Возможно, впрочем, ей было попросту плевать, что он где-то рядом и видит ее. Или в дороге, когда она садилась на корточки за кустиком, который едва ее прикрывал, или — однажды и такое случилось — в подъезде, пока он сторожил входную дверь. Возможно, она даже хотела, чтобы он ее видел. Так или иначе, он словно зачарованный смотрел на нее и только потом отводил взгляд. И всегда она твердит про пересохну и про старость. Хотя она всю жизнь много пила и много писала. Сколько Вернер себя помнил.
Она подтирается бумажным платочком и натягивает трусы и штаны.
— Ну вот.
Вот и все, что она говорит. Вернер несет ее обратно к машине, и они едут дальше. Когда она хватается за следующую бутылку, он говорит себе, и уже далеко не в первый раз: женщину, которая всюду и всегда писает, муж неминуемо бросит. Этого никто терпеть не станет. Ни один здравомыслящий мужчина этого не потерпит. И его снова разбирает смех. Смех едкий, мрачный. Нет, ну как он собирается с восьмидесятиоднолетней матерью ехать через всю Германию? Она впервые пускается в такое путешествие. Да и он тоже.
— Почему ты так странно смеешься? Ты смеешься, как Леопольд. Он тоже иногда так смеялся. А потом появилась эта женщина. Переехала в дом напротив, пятый этаж, помнишь? И он перестал так странно смеяться. Все пялился в окно и ждал, когда она спустится со своими роликами и будет кататься, будто прима-балерина, вверх по Вихертштрассе, вниз по Вихертштрассе. Она пари́т, говорил он, просто пари́т. Потом она уехала. И он тоже зачастил то туда, то сюда. А ведь всегда был флегматиком и домоседом. Приходил из своей конторы и плюх на диван, а тут вдруг сплошные разъезды. Пропадал где-то ночами, исчезал на целые выходные, а однажды поздно вечером заявил мне, что переезжает в Эрланген. И уехал всего с двумя чемоданами, в воскресенье рано утром, еще и семи не было, ты еще спал. Все, что он не взял с собой, я повыкидывала. Все. Через три года построили Стену. Помню, как я думала: пускай строят, пускай, можно было бы и повыше. И продукты, которые он нам посылал, я все распродавала. Чудесненько распродавала!
Теперь смеется она. Смеется злорадно, хотя на самом деле это потуги на злорадство. Вернер, конечно, помнит, еще как помнит. Ту женщину звали Лена, Лена Гротенфорбергер. Ну и фамилия, что это за фамилия такая, говорила Лора, но Вернеру фамилия нравилась, уж точно лучше, чем Бетге, думал он. Но еще больше ему нравилось, как эта женщина каталась на роликах вверх-вниз по Вихертштрассе. Он искал в «Дудене» слова, чтобы описать ее красоту. Гибкая, изящная, грациозная, выписывал он на листочек. Словно перышко, парящее над землей.
Когда отец исчез, ни слова не сказав на прощание, Вернер возненавидел эту женщину. А когда стали приходить продуктовые посылки, возненавидел и отца. Потом все старался забыть его, забыть и никогда не вспоминать. А гораздо позднее, когда ему уже перевалило за сорок, а жены так и не было, не было даже постоянных отношений, только мимолетные неудачные интрижки, и секса-то не хотелось, — честно говоря, секса ему не хотелось никогда, ни с женщиной, ни с мужчиной, и на стройке, где он работал, над ним подсмеивались, считая его существом среднего пола — даже не голубым, а именно среднего пола, — он возненавидел и Лору. Когда в сорок пять лет он лишился работы, а спустя несколько недель Лору ни с того ни с сего разбил паралич, приковавший ее к инвалидному креслу, он ощутил какую-то чудную радость: словно то, что он потерял работу, и стало причиной ее паралича. Словно он имел над ней некую власть. А поскольку водителем экскаватора он больше не смог устроиться, да и никем другим тоже, понятное дело, что Лорин паралич тоже не проходил.
Лора делает большой глоток яблочного сока и говорит:
— Эрланген — разве не дурацкое название? Это ударение на первый слог — разве не по-дурацки звучит?
Вернер никогда не слыхал, чтобы она рассуждала об ударении, или о слогах, или о чем-то подобном, но не выражает удивления. Лора пьет и тоже молчит. Словно все самое важное уже сказано и больше ни о поездке, ни о чем другом не стоит рассуждать. Она впадает в полудрему и просыпается, когда они уже подъезжают к Лейпцигу.
— Дальше прямо, — говорит она. — Хермсдорфская развязка, затем Хоф. Проедем Хоф. Проедем Байройт. Повернем на Бамберг и на Эрланген. Я все выучила. Видишь, Вернер?
— Да, — отвечает Вернер, но Лора продолжает объяснять ему дорогу, каждые пятнадцать-шестнадцать километров принимается его поучать, и он уже ничего не понимает, помнит только, что Эрланген где-то на юге Германии. Между тем она пьет одну бутылку за другой, и вот ящик уже опустел, и Вернер дивится, что при таком количестве жидкости писать она просилась всего четыре раза. После четвертого раза, недалеко от Эрлангена, Вернер помогает ей снять серые штаны и серую блузку. Несколько секунд она сидит в белом белье на пассажирском сиденье, беспомощно сложив руки на груди.
— Шевелись, будь добр. Шевелись.
Все случается очень стремительно: Вернер натягивает на нее розовое плиссированное платье, и внезапно ее лицо озаряет улыбка, она улыбается, словно ребенок, которому надарили подарков. Платье ей в самый раз, и Лора с гордостью заявляет:
— Я не толстею. Хоть и сижу в инвалидном кресле, но не толстею.
Презрительный взгляд на толстое пузо Вернера — и ее лицо снова озаряет гордая улыбка.
Они съезжают с автобана, Лора и тут показывает дорогу. Уже через три минуты они пересекают улицу Ан-ден-Келлерн, и Вернер видит, что тут и вправду много пивнушек[11] — вот они, одна за другой, раньше это как-то не приходило ему в голову, хотя он сам каждый вечер пропускает кружку-другую. Лора говорит, качая головой:
— Пивом Леопольд никогда не баловался. Он вообще не переносил алкоголь. Флегматик, канцелярская крыса, сиднем сидел день за днем, зарывшись в бумаги, пока не появилась эта Гротенфорбергер, которая свела его с ума. Боже мой, да где же этот дом номер три? Не поменяли же они нумерацию.
Дом номер три оказывается в самом конце улицы: темно-желтое обшарпанное здание, кругом — старые деревья и разросшиеся кусты. К крыльцу ведет узкая каменная лесенка, а сам дом — два этажа и остроконечная крыша, поросшая мхом. Вернер останавливается, и Лора опускает стекло. Все ее тело напряжено. Она делает глубокий вздох, чтобы сбросить напряжение.
— Какой воздух, просто великолепный. Чистый и свежий. Как в те времена на Вихертштрассе, когда машин почти не было, улицы стояли пустые, а теперь-то на роликах особо не покатаешься. Ну что, Вернер, приехали.
Вернеру удивительно, что он ничуть не взволнован, ни капельки, не то что раньше. Возможно, мысль, что он впервые за сорок девять лет увидит отца, оглушила его, поэтому он ничего не чувствует. Защитная реакция организма, да, похоже на то.
Вернер достает из багажника кресло-каталку, раскладывает его и усаживает Лору.
— Сумка, Вернер, сумка.
Он передает ей сумку, в которую она тут же вцепляется обеими руками, чтобы хоть немного унять дрожь в теле. И вновь Вернер тащит ее, подперев пузом, двадцать ступенек наверх, считает каждую ступеньку, но остается спокоен, пугающе спокоен.
— Позвони, Вернер, — велит Лора, едва он опускает ее на пол, и звучит это так, словно она говорит: Вернер, иди в бой. Вернер нажимает на звонок, один раз долго, другой раз коротко, так он звонит всегда и всюду. Только после этого его взгляд падает на табличку на двери, там значится Бетге, шрифтом Зюттерлина[12] на позолоченной пластинке: Леопольд и Лена.
Вернер слышит шаги. Шаги становятся громче, затем дверь распахивается — на пороге стоит его отец. Хотя он исхудал, скрючился, щеки впали, Вернер мгновенно замечает сходство, разительное сходство: широко расставленные глаза, кустистые брови, кудрявая, всклокоченная шевелюра.
Отец смотрит на Лору, затем на Вернера, затем снова на Лору. По его лицу пробегает усмешка, в которой сквозит и ехидство, и облегчение.
— Лора, Лора. Я знал, что ты приедешь. Я всегда ждал, что однажды ты появишься на пороге. А это — неужели… неужели это Вернер?
— Вернер ли это? — теперь усмехается и Лора, в ее усмешке ехидство отчетливое, довольное. — А то сам не видишь?
— Как же, как же, — извиняется Леопольд. — Конечно, вижу.
Лора говорит:
— Сперва прими-ка поздравления. Восемьдесят три, не всякий доживает.
— Ты посчитала? Спасибо, Лора, спасибо.
— С какой стати мне не посчитать? У меня что, Альцгеймер?
— Лора, Лора, боже мой, ты, как в былые времена, за словом в карман не лезешь.
Вернера удивляет нескрываемое восхищение, которое звучит в его голосе. Возможно, в Эрлангене люди не столь находчивы, и Леопольд скучал по этому все минувшие годы.
— Знаешь что, Леопольд, мы ехали почти семь часов. Прекрасное путешествие, надо сказать. Но все-таки нам хотелось бы войти.
Леопольд кивает, медленно, неспешно. Словно сперва ему нужно обдумать это пожелание. Тщательно взвесить множество «за» и «против». Чудно, размышляет Вернер, что такой флегматичный, а такой тощий. Тем временем Лора подгоняет Леопольда:
— Может быть, ты нам скажешь, сколько часов тебе нужно, чтобы решить, впустишь ты нас или нет?
— Ох, конечно, Лора, конечно. Заходите, заходите.
Он отступает в сторону, чтобы Лора мощным рывком смогла перекатиться через порог в коридор. Вернер входит за ней.
Коридор длинный, узкий и темный. Стены увешаны репродукциями Цилле[13]: берлинский пляж, дети на заднем дворе, толстухи и толстяки на Александерплац… Лора едет на кухню и осматривается, словно хочет здесь поселиться, а для начала купить мебель и все переделать на свой вкус. Открыв сумку, она говорит:
— Если ты нам дашь чего-нибудь попить, мы отдадим тебе подарок.
— Ах да, прошу прощения.
Леопольд достает из холодильника бутылку минеральной воды, но не успевает ее открыть, как Лора спрашивает:
— А яблочного сока у тебя нет?
Леопольд виновато качает головой. Лора — с великодушным снисхождением:
— Ну ладно. Тогда шампанского. И Вернеру тоже.
Шампанского у Леопольда тоже нет. Выражая сожаление, он так втягивает голову в плечи, что кажется, будто он кого-то убил, да еще и умышленно. Лора:
— Тогда неудивительно, что у тебя нет гостей. А где же Лена? Умерла?
У Вернера на мгновение перехватывает дыхание. Он, конечно, ко многим материнским фокусам привык, но такой прямолинейности не ожидал. Единственное, что его успокаивает, — она совсем перестала дрожать. А Леопольд спрашивает — спрашивает очень спокойно:
— А к тебе, Лора? К тебе по-прежнему приходят гости, когда у тебя день рождения?
И Лора — мигом, словно именно этого вопроса и ожидала:
— Нет. Ни единого гостя. Все умерли. А кто не умер, все равно не придет.
Вернера подмывает ее поправить, ведь существует он — единственный гость, который в дни ее рождения ест жирные пироги и пьет худосочный кофе. Но его не отпускает чувство, что он не играет рядом с ними никакой мало-мальски значимой роли, что он всего-навсего шофер, который привез мать к этому скрюченному, иссохшему старику — своему отцу. Ты так на него похож, ты так на него похож. Слова Лоры, в которых звенит едва сдерживаемая злоба, звучат у Вернера в ушах. Он предпочел бы уйти, но они и этого, скорее всего, не заметят.
— Лена, — говорит Леопольд, — Лена в спальне.
— Неужели? До сих пор спит? Посередь дня? В твой день рождения?
— Нет, наверное, уже проснулась. Хочешь взглянуть?
Лора мгновение колеблется, прежде чем с подчеркнутой, преувеличенной естественностью сказать:
— Конечно, Леопольд. Конечно.
— Конечно, — эхом отзывается Леопольд. Словно человек, который привык вечно покоряться судьбе.
Тем энергичнее он хватается за кресло-каталку и толкает его в спальню. Лора вцепляется в сумку, когда Леопольд открывает дверь и ввозит кресло в комнату. Вот она лежит — Лена, Лена Бетге, прежде Гротенфорбергер. Она лежит в постели, укрытая по самую шею, взгляд направлен в окно, где вечернее солнце светит сквозь верхушки деревьев. Лицо у нее маленькое и худое, кости просвечивают сквозь тонкую кожу, а глаза широко распахнуты и налиты кровью. Вернер таращится на это лицо и не может поверить, что перед ним та самая женщина, которая каталась на роликах по Вихертштрассе.
Лора прижимает руки ко рту.
— Господи, какой ужас, — шепчет она и отворачивается.
— Можешь говорить громче, — отзывается Леопольд. — Она ничего не слышит. Ее слух уже умер. Уже на том свете, понимаешь? — он подходит к Лене и легонько поглаживает ее по лбу кончиками пальцев. — Скоро отлетит и душа. Понимаешь, Лора?
Он проводит рукой по покрывалу, а затем обращается к Лене, спокойно и ласково говорит ей:
— Ах, Лена, у тебя снова мокрые пеленки. Это потому, что ты пьешь так много. Но больше у тебя ничего не осталось: только свет да питье. А еще я, я остался. Скоро твоя душа отлетит, Лена. Скоро она будет далеко-далеко.
Вернер не может отвести глаз от лица этой женщины, и внезапно слышит, что Лора плачет. Плач скоро переходит в рыдания, отчаянные, неукротимые рыдания, но Вернер по-прежнему не может отвести глаз от лица этой женщины.
— Леопольд… знаешь… знаешь… — Лора выдавливает из себя слова, с трудом выдавливает каждое слово. — Я… я надеялась, что… что у нее все плохо. Я на это надеялась… правда надеялась, Леопольд, понимаешь? Но не верила, сама в это не верила. И уж точно не думала, что… что все вот так…
Лора захлебывается рыданиями и не может больше говорить. Уронив голову на сумку, она громко ревет — Вернер никогда не слышал, чтобы она так ревела. И все равно он по-прежнему не может отвести глаз от лица этой женщины.
Леопольд увозит Лору из комнаты, а Вернер все еще таращится на лицо Лены. Его чарует этот помертвевший лик, в котором, несмотря ни на что, таится прежняя красота. И тут глаза Лены приходят в движение, взгляд вперивается в Вернера, и Вернеру кажется, будто она ему улыбается.
— Тогда, давно, — слышит Вернер собственный голос, — это было потрясающе. Я никогда этого не забуду.
Лена вновь переводит взгляд на окно, но Вернер уверен, что она его поняла. С улыбкой он выходит из комнаты.
Лора ждет у распахнутой двери.
— Поехали, Вернер, поехали.
— До свидания, Вернер, всего хорошего, — говорит Леопольд, словно между ними произошел долгий, эмоциональный разговор.
— До свидания, — отвечает Вернер, взгромождая кресло-каталку с Лорой и ее сумкой себе на живот.
И снова он считает ступеньки каменной лестницы, их двадцать, и ни одна не позволяет ему оглянуться хоть на полсекунды. А затем они снова едут, и Лора говорит:
— Нам нужен яблочный сок, Вернер, нам непременно нужен яблочный сок.
Через несколько минут они уже находят биолавку. Вернер сдает пустые бутылки, покупает новый ящик мутноватого натурального сока и ставит его возле пассажирского сиденья. А затем, едва они выезжают на автобан, Лора засыпает. Просыпается только после Лейпцига.
— О боже, Вернер, подарок.
Это первое, что она произносит.
Она достает подарок из сумки, разворачивает его: маленький коричневый берлинский медведь в капитанской фуражке.
— Их покупают туристы, — говорит она. — Но он мне так нравится, такой хорошенький, — она кладет подарок обратно в сумку. — Хочешь бутерброд с колбасой, Вернер?
— Нет, спасибо, — отвечает Вернер, а Лора говорит:
— Ну и ладно. Я тоже не хочу.
Она закрывает глаза и снова засыпает. Спит и спит, и Вернер спрашивает себя: а что, если она больше не проснется, не проснется никогда? Что, если она мертва? По-настоящему мертва. Он гонит эту мысль. Не то чтобы он ее стыдится, но какой смысл об этом думать?
Только на Вихертштрассе Лора просыпается.
— О боже, Вернер, я же совсем ничего не пила.
Это первое, что она произносит.
— Впрочем, какая разница, завтра будет новый день.
— Да, — откликается Вернер, и ему вспоминается, как Лена каталась по улице вверх и вниз. Словно перышко, записывал он на листочке, которое парит над землей.
Он паркуется перед подъездом, и больше всего ему хочется оставить Лору в машине и просто уйти. Он знает, что никогда так не сделает, а Лора говорит с подытоживающей интонацией:
— Так, Вернер, теперь отнеси меня наверх, и тогда ты наконец-то освободишься.
Примечания
1
Отрывки песни Миньоны из романа И. В. Гёте «Годы учений Вильгельма Мейстера». Перевод М. И. Михайлова. (Здесь и далее — прим. перев.).
(обратно)2
Из монолога Смерти в драме Гуго фон Гофмансталя «Глупец и Смерть». Перевод Е. Баевской.
(обратно)3
Слова Вильгельма Телля из драмы Шиллера «Вильгельм Телль». Перевод Н. Славятинского.
(обратно)4
Там же.
(обратно)5
Из поэмы Ф. В. Вебера «Тринадцать лип».
(обратно)6
Отрывок из вокальной композиции Антона Брукнера «Утешительница-музыка». Слова Августа Зойферта.
(обратно)7
Отрывок из трагедии X. X. Янна «Медея».
(обратно)8
И. В. Гёте. Лесной царь. Перевод В. Жуковского.
(обратно)9
Ф. Шиллер. Порука. Перевод В. Левика.
(обратно)10
Соответствует нашей единице.
(обратно)11
Keller (нем.) — погреб, подвал, пивная. (Прим. ред.).
(обратно)12
Шрифт Зюттерлина — вид немецкого готического курсива, созданный художником-графиком Людвигом Зюттерлином в 1911 г. Преподавался в немецких школах в 1935–1941 гг., впоследствии был отменен.
(обратно)13
Генрих Цилле (1858–1929) — немецкий художник и график. Изображал непарадную жизнь Берлина, рабочих и бедняков.
(обратно)
Комментарии к книге «Современный немецкий рассказ», Эльке Хайденрайх
Всего 0 комментариев