Борис Фальков ТАРАНТЕЛЛА первоначальные и последующие упражнения для правильного усвоения постановки корпуса, ног, рук, головы, и привития элементарных навыков движений
Начто, спроси её, она сердито так, сосредоточенно, безумно пляшет и ловит свой же хвост?
Б.Ф.Экзерсис I У ПАЛКИ (канонические позы)
ПЕРВАЯ ПОЗИЦИЯ
Земля была безвидна и пуста, и тьма над бездною, и Дух Божий носился над водою. И отделил Бог свет от тьмы, и назвал свет днём, а тьму ночью. И был вечер, и было утро: день один.
Ещё один поворот направо, теперь вниз по склону холма, последний удар колеса в булыжник, и «Фиеста» выкатилась из тесного переулка на площадь. По обе стороны позвоночника быстро накапливалась, и оттуда растекалась по пояснице, ноющая боль. Но пришлось ещё потерпеть, объехать площадь кругом, а всё для того лишь, чтобы обнаружить полувыцвевшую вывеску там, где и начался объезд: в десятке метров от угла того же переулка.
Она припарковала машину ровно против вывески, перед входом в гостиницу: если нельзя, надо ставить запрещающие знаки. Достала с заднего сиденья рюкзачок. Дверца хлопнула слишком громко. Она поморщилась. Ещё один вскрытый утомлением изъян, казалось бы, давно во всех мелочах изученного, уверенного в себе тела. Неотъемлемая способность её тела, его ухоженный талант — отлаженная координация движений, умение мышц точно отмеривать усилие не больше и не меньше, чем требуется для получения нужного результата, эта способность подвела, мера была нарушена. Что ж, теперь следует безропотно принять все последствия.
Охваченная внезапной досадой, тоже неумеренной, она не сразу осознала отсутствие этих последствий. Предательское эхо, которым должна была отозваться другая сторона площади, не сработало. Предательское, ведь во встречном салюте она вовсе не нуждалась. Но салюта и не получилось. Вместо ожидаемого эха, оповестившего бы всех жителей городка о её прибытии, у неё лишь зазвенело в ушах. Будто хлопок прозвучал не в открытом пространстве, а в наглухо запечатанной коробке, в заколоченном гробу. Тяжёлая крышка — распятый над площадью чёрный зонтик неба — уплотнила в коробке воздух, придушила слишком громкий хлопок, не дав ему распространиться по площади. Вдавила звук в его источник, и заодно в её барабанные перепонки, оказавшиеся рядом с источником: она ещё не успела разогнуться.
Прислонив рюкзачок к колесу машины, она осторожно выпрямилась, нащупала поясничные позвонки и вонзила средний палец в соединение твёрдых мышц с крестцом. Именно туда, из всех окрестностей, теперь стекалась боль. Точно подогнанная к пазу между буграми Венеры и Юпитера талия мягко спружинила под ладонями. Большие пальцы легли на гребни подвздошных костей. Указательные косвенно ощутили упругость ягодиц. Это была удобная поза. Льняной жилет, надетый на голое тело, не помешал принять её, хотя и ощутимо натянулся на груди. Чуть привстав на полупальцы, прогнув спину и выведя локти вперёд, она обвела взглядом эту коробку: площадь. Весь её объём, задник, кулисы и декорации. Короче — сцену, на которой ей предстояло сыграть свой небольшой эпизод, и уйти с неё навсегда. И забыть.
Ночь была двуцветная, жёлтая и чёрная. Но цвет, тот или другой, не был наружным свойством предметов, составивших эту ночь, а теплился внутри них. Сдавленный поверхностями предметов, он изливался наружу сквозь них, против их воли. Их плоскости, углы, грани и рёбра, весь навязывавший себя взгляду скелет ночи лишь мешал его излиянию, но помешать ему вполне — не мог. Ослабленный, поблекший, словно выгоревший, цвет всё же выступал из поверхностей наружу в виде укутывавшего, разъедавшего их детали туманчика. Вся коробка сцены, и без того плохопроницаемая, была дополнительно укутана в его предохранительную пелену. Гроб накрыт двуцветным флагом.
Она не смогла вспомнить — чьим, и где она такое уже видела, на чьих похоронах, не в кино ли? Не беда, источник памяти — прошлое, оно отягощает, а в будущее следует устремляться налегке. Но она не смогла и довообразить забытое. Здоровые ассоциации прервались там, где начались, ни шагу дальше стилизованного изображения флага. Они вдруг не дались ей, эти привычные метаморфозы одной метафоры, нанизанные на одну нить гирлянды, или на одну мачту роскошные паруса. Она видела только то, что видела, не больше того. Вещи, обозначенные их единственными, а не множественными, общепринятыми и, стало быть, давно их собственными, прямыми, а не косвенными именами.
А значит, подумала она, я таки здорово устала. Если даже привычка к ассоциациям не смогла устоять перед этой усталостью. Саму расслоённость внутренней зрелой жизни преодолела цельная она, и об этой победе лаконично объявило детское обращение к себе на «я», как к первому и единственному на свете лицу. Вместо взрослого, выработанного, себя отстраняющего, авторского к своему творению — на «ты». Ещё один, может быть, самый неприятный из выявленных усталостью изъянов. Ещё один, и мощнейший, удар по самоуверенности, прервавший отработанную, непрерывную даже во сне деятельность души. А значит удар в средоточие этой уверенности. Неужто её укачало, всего-то несколько часов езды! Раньше с нею такого не бывало. Она считала: и не может быть.
Между тем, она напрасно приписывала усталости такую мощь, а себе, вроде бы немощной, вину. Хотя частичную утрату её телом привычного благополучия и можно было объяснить его же усталостью, но причина сбоя в налаженной внутренней жизни находилась не в ней самой. Подступившая к ней вплотную тьма, достигнув своего предела в общей поверхности составляющих ночь вещей, притиснулась к ней и очертила собой это её простое «я». Пределы тьмы вещей положили его пределы.
Ассоциации не дались ей потому, что на этот раз ей и была дана ночь как она есть, ничего лишнего, без подначек к ассоциациям, беспамятная и нагая, лишённая обычной сложной оснастки ночь. Только крепко сработанный корпус ночи, подобный литому телу чёрной кобылы с остриженной гривой на лунном пастбище. И его чрево — жёлтая с серым налётом площадь. Только туго спелёнутая флагом и крепко просмоленная мумия ночи, её простая без деталей суть, подобная обнажённому корпусу шхуны с жёлтой палубой, выстланной теми же каменными плитами, из которых сделаны и её борта: фасады двухэтажных домов с аккуратными, как пушечные люки, рядами жалюзи. Ещё того проще — сама простая нить без узелков, голая мачта без рей, и никаких на ней парусов или гирлянд. Даны были, в числе как будто множественном, но одно в одном, как те деревянные русские идолицы-куколки: ночь и выявленная в ней мутными фонарями горчичная площадь без теней. Вот так мало.
Ночь была дана её глазам соразмерно их способности принять дары: скупо. Может быть, следует заботиться не о щедрости ночи, а о силе зрения. А какая разница? В любом случае она видела только то, что видела, ни на полшага дальше или в сторону.
Вон, слева площадь замыкает приземистый, вдавленный в почву церковный портал, удачно подобранное этой тягостной сцене зеркало. По обе стороны портала безбазовые колонны на обломившихся ступенях, каннелюры не отличить от трещин, этих слишком уж вопиющих язв времени, всё вместе — неумелое подражание, лишь плоский намёк на каноны дорического стиля. Сразу над порталом сумрачный провал: купол церкви отсюда не виден, его место занимает сама ночь. Так дано, колонны и архитрав поддерживают не конструкцию здания, а конструкцию всей грузной ночи, прежде всего её всевышнюю часть, куда стремится или откуда распускается над головой, как чёрный зонтик, весь её тяжёлый купол.
Узкие щели во всех углах бортов, это переулки, а с правой стороны широкий пролом. Это с не остывшей ещё площади, из желтизны — в черноту, проломлена платановая аллея. Только первые стволы деревьев освещены, опять намёк на колонны — но коринфского канона, и за этим порталом тоже сразу ничего. Оттуда, из ничего, на прожаренную за день палубу площади слабыми, но ритмичными волнами изливают омывающие её воды ночи свой избыток: ими утяжелённый мрак. Пахнет йодом. Без малейших колебаний она бы решила, что другим своим концом аллея, словно могучий стапель, предназначенный для спуска на всеобъятные воды желтопалубной просмоленной шхуны, упирается в море. Если б не знала, что до моря отсюда… не как до этого вот обманчиво близкого, а как до настоящего неба: недостижимо далеко.
Точно так же без колебаний она назвала бы этот городишко городом мёртвых, если бы на противоположной стороне площади не светилось незабранное жалюзи окно в полицейском комиссариате, и на его матовом стекле не двигались живые тени. Но и единственная живая картинка была двуцветна, как и вся ночь, может, чуть поярче, совсем чуть-чуть: свет из окна мало оживлял мертвенную, горчичную желтизну плит тротуара. Да и перехваченные матовым экраном человеческие тени тоже. Так что всё увиденное продолжало оставаться колумбарием. Площадь напрашивалась на такое сравнение сама.
Гостиничная дверь, очередное подражание порталу, была чуть приоткрыта, так, чтобы не образовалась сквозная щель. Ровно настолько, чтобы намёк был понят: стучать не надо, не заперто. Она прикрыла дверь за собой, оттеснив назад, на площадь, устремившийся внутрь жар. Здесь, внутри, было заметно прохладней. Она привычно втянула живот и выработанным аллюром, иноходью, пересекла крошечный холл, крепко сжимая пальцами шлейку рюкзачка.
Портье, страж сумрачного задверия, наклонив лоб, рассматривал поверх очков её шорты, или колени, пока она не подошла поближе, совсем близко, и стойка конторки не закрыла их. Окружённый бортами своей будки, он сидел ссутулившись, как гребец в лодке. Глянув на себя его рассеянными глазами, — выдержавший, слава Богу, натиск усталости ещё один навык, — она осталась при уверенности, что ей удалась плавная непрерывность всех движений, как бы это ни было трудно. Боли в пояснице слабели неохотно, рассасывались прежде всего ягодицами, и потому ноги ещё какое-то время оставались ватными. Зато всё остальное было уже в порядке, и она теперь не сомневалась, что вдруг обнаружившиеся в ней изъяны останутся известны только ей одной. Никому другому она их заметить не даст.
Все другие должны видеть и видят только то, что она даёт им видеть и чувствовать: размеренно работающие сильные колени и голени, легко выносящие вперёд крепкое тело, по ощущению — литое, с хорошо поставленной небольшой головой, из-за этого плечи кому-нибудь могут показаться слишком широкими — но уж никак не грузными, потому что и у них, и у всех других органов, объединённых общим движением организма к избранной цели, есть изящество юной кобылки, именно так ей самой нравилось себя видеть и называть. Изящество, обеспеченное ровно в меру необходимости затрачиваемыми на движение усилиями. Она сама подобрала, и это далось ей не так уж легко, сама сработала себе такой имидж, и вовсе не собиралась ещё что-нибудь в нём изменять, c какой стати? Нет уж, никаких больше преобразований, образ закончен вполне. Она уже крепко привязала себя к нему, идентифицировалась с ним, и все другие должны поступать так же, должны видеть её в этом образе, и не иначе. Да так всегда и было, так есть и теперь, когда цель — страж конторки, который тоже видит её такой, какой она подаёт себя ему, то есть: смотрит на неё, конечно же, её собственными глазами. И так будет всегда, до тех пор, пока не достигнута цель движения, а если применить это к происходящему сейчас — то пока она не подошла совсем близко, и между очками портье и самой активной в движении частью её тела, нижней, не выросла стойка.
По мере её приближения взгляд стража поднимался всё выше и выше над бортиком его лодки, пока не упёрся в верхнюю пуговицу её жилета с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он за миг до этого не столько смотрел, сколько слушал, как она шла, и как шуршали её шорты. Впрочем, у него и без того было что слушать, за конторкой негромко зудел сладковатый тенорок. Она глянула через её борт: так и есть, работает магнитофон. Или слишком тихо, или после утомительной дороги заложены уши, но инструментального сопровождения не слышно. А рядом с магнитофоном — ладонь портье придавила страницу открытой книги, нет, не регистрационной, а с густыми печатными строчками, со щедрыми полями и жирным шрифтом. Толстой книги в богатой обложке, а не газеты, и не иллюстрированного журнала. Серьёзный читатель… Прискорбные последствия грамотности: многомудрый, но всего лишь четырёхглазый Аргус. Она постаралась сдержать свою ироничную усмешку.
— Мне нужна комната, — сказала она. — Одноместная.
— Комнаты все одинаковые, — возразил бдительный Аргус.
Взгляд его теперь был направлен на её шею, и выше не поднимался. Понятно, задержанные в такой полупозиции зрачки ещё остаются за маскирующими их стёклами, не пересекают границу обрезанных сверху очков.
— И кровати тоже, все два на полтора метра. Из настоящего дерева, теперь таких не делают. Интересно, откуда мы… такие приехали, что не здороваемся? Добрый вечер вам, синьора.
Да, а вот ей-то не удалось замаскировать свою иронию. Значит, и её доза была отмерена неточно: он распознал усмешку и не глядя в лицо, по слуху. И вот, уже набычился, пытается сразу осадить. Но может быть, эта его реакция вовсе не на неё персонально? А перед направленными на её ключицы глазами, собственно, не она, не только одна она, а ещё десятки других женщин, с которыми он никогда в жизни не имел дела, а всех знаний о них набрался в старых толстых книжках, написанных только и только мужчинами? Тогда всё ясно: в её лице к нему сейчас вломились, гремя копытами, разом все бабы мира. И их, разумеется, необходимо сразу огреть обухом по лбу — так написано во всех премудрых книжках, чтоб знали, кто тут настоящий хозяин в гостинице, городе и мире. Ну конечно, она не в первый раз видит такой взгляд. Всё это она до скуки давно знает, не раз видела и слышала, и принимала в нём участие.
Так же давно известно и это лёгкое ощущение занудной повторяемости ситуаций, вернее — одной и той же ситуации, замершей в неизменяющейся позиции, как хорошо уравновешенные весы. Но её устраивало это равновесие, каким бы ощущением оно ни сопровождалось, ведь она устроила его себе сама, так она думала, и держала его привычным, совсем небольшим усилием. Держать себя в руках, называлось это равновесие. А если оно приносило с собой и ощущение умеренной весёлости — значит, удержать его удалось вполне. Этот индикатор не врёт никогда.
Вот и сейчас он ясно сигналит: ха, всё ясно, этот тип уже давно и навсегда обижен несправедливой, навязанной ему необходимостью признать существование другого, низшего и унижающего его пола. Унижающего уже тем, что принуждает смириться с нелепой, ничем разумным не обоснованной данностью: с существованием женщины. Данностью, противоречащей его мужской уверенности в том, что всё существующее разумно и достаточно, что в мире нет ничего избыточного, только необходимое.
Но вот ему против воли, да ещё к его собственной лодке, с доставкой на дом подаётся ничем не обоснованная, абсолютно избыточная и неразумная данность с широкими бёдрами и крепкими титьками! И он привычно, агрессивно защищает своё мужское разумное достоинство, как подросток-бычок, будто кто-то на него покушается. И даже то, что покушающийся, в её-то случае, желанный и наверняка редкий клиент, и приносит вполне поддающиеся разумному обоснованию и конечно же не избыточные доходы, а он сам потому и сидит в своей лодке, что ожидает такого клиента — всё это не меняет дела. Даже наоборот: усугубляет обиды. Эти вечно юные провинциальные бычки, сколько бы лет им ни стукнуло, повсюду они одинаковы. Стоит перед ними появиться бабе, как у них у всех глаза становятся вот такими, как у сонной рыбы. В них так и написано, в этих глазах: Создатель, за что мне это наказание? В чём я провинился, что Ты мне дал это? Несчастные их жёны, жить с такими типами — да это просто ужас!
А уж если такому типу доведётся прочитать одну случайную книжку, — она искоса глянула на открытую страницу… нет, не понять, что за книжка, и не расслышать, что за музыка, слишком тихо, — то тогда и вовсе держись. Прочитав её до середины, он уже думает, что познал всю мудрость мира, и как все неофиты проникается презрением ко всем, кто этой мудрости лишён. На деле же вся эта его мудрость — самая пошлая, всем известная банальность. А восприимчивость к ней — признак самой обыкновенной тупости, а не счастливого пробуждения спящего разума. Вот почему у него, у них у всех такие сонные рыбьи глаза: они полагают, что счастливо проснулись, а сами продолжают дрыхнуть наяву.
Этот незыблемо спесивый тип, конечно, никогда не дочитает до конца свою книжку. Она так и останется открытой на этой странице, предназначенная вовсе не для чтения — для маскировки привычного для них всех сладкого безделья под соответствующую музыку, dolce far niente. Возможно, он и открыл её прямо на этой… Она прищурилась и глянула на книжку впрямую, отказавшись от фланговых маневров, так ей всё же удалось разглядеть то, что было отпечатано пожирней, да и находилось поближе к глазам: открыл на этой, номер семьдесят четыре, когда начал её читать, впервые усевшись в свою лодку, эдак лет двадцать назад. Что ж, всем известный, многолетней выдержки застарелый сюжет.
Результатом таких пробежавших в один миг у неё в голове мыслей был новый приступ похожего на внезапный зуд раздражения. Она привычно попыталась сдержать его, противопоставлением ему скучной повторяемости событий. Но по прежней небольшой мерке отвешенное ощущение, что всё это уже с нею было — тоже эдак лет двадцать назад, а после, как и теперь, многократно повторялось, на этот раз не смогло уравновесить сверх меры усилившееся раздражение. Та чаша внутренних весов, на которых оно лежало, неудержимо начала опускаться. Собственно, уравновешивавшая его дремлющая занудность хорошо знакомых обстоятельств на этот раз вдруг очнулась и сама превратилась в раздражитель, перестала служить равновесию внутренних весов, преобразив и их: в качели. И уже нельзя было держать их в мёртвой точке зависания привычно отмеренным усилием. Наоборот, попытка вернуть их туда лишь подстегнула их качание, как зуд от укуса злобного насекомого подстёгивает качание коровьего хвоста.
Ни следа не осталось и от насмешливого привкуса, так полезно придающего любым обстоятельствам весёленький обивочный оттенок. В отказе этого индикатора скрывалась особая угроза. Любое приложенное к нему, самое умеренное усилие немедленно превращается в отвратительное насилие над собой, спасибо, уже научены… Насильственное, вымученное веселье — вряд ли найдётся что-нибудь мерзей.
Ну, кобылка моя, твои надёжные весы отказываются работать на тебя. И начинают работать на другого хозяина, чьим рукам они теперь послушны. В чьих руках ты сама так неприятно беспомощна. А ведь совсем недавно, казалось, ты была полновластной хозяйкой: их и себя. Ты предчувствуешь, ощущаешь приближение и других неприятностей? Да, они уже тут.
Они тебе уже даны, пусть пока только в виде предчувствий неприятностей. Но это верные предчувствия, ведь что-нибудь да будет. Эти предчувствия дуновение будущего, а у него хорошая тяга, и нельзя не ощутить его мощное тяготение. Оно — неумолимое притяжение конца этой книги, начало которому положено тут. Возможно, и вся цель движения книги — её конец, для того он и положен в её начале, дан прежде всякого начала в виде цели, пусть и как неопределённое предчувствие её присутствия тут, с нами. Тогда начало конца уже дано, и это он вошёл сюда к нам в образе начала повествования о тебе, а в саму тебя — в виде предчувствий. И, значит, он уже дан нам всем, он уже с нами, тут.
Но пугаться-то тут чего? Дело обыкновенное. Будничная тема для работы небольшого отдела министерства будущего, по слухам, такое уже учреждено на твоей родине… Брыкаться поздно. Да и с чего бы это, разве ты сама не стараешься быть собой, подстраиваясь под заранее положенную цель: этот желанный образец себя, твой образцовый имидж? Значит, и ты стремишься к своему же пределу, к своему концу. Но и не только ты, всякое стремится быть собой, так становясь тем, что оно есть, отличное от того, что оно не есть. И вот, предел всякому — его же начало и конец, и оно определяет себя этими пределами, ограничивая себя собой. Всякое начинает себя своим концом и заканчивает своим началом. Начало только потому есть, что у него есть конец, и что оно само есть свой конец и своё начало. Или начало не может начать быть. А оно ведь — вот, тут и теперь: несомненно есть.
Страх перед концом — на что ему опереться? Только на то же начало. Повсюду, кругом — только начала, и мы с тобой всегда в своём начале, только теперь, и больше нигде. А если ты всё-таки всерьёз напугана таким началом, и вон — вся почему-то дрожишь, что ж, попытайся ещё раз взять в свои руки это безнадёжное дело: держать себя в руках.
— Мы такие прямиком из Неаполя, — сделала такую попытку, съязвила она.
ВТОРАЯ ПОЗИЦИЯ
— Добрый вечер. Меня не интересуют размеры кровати. Меня интересует отдельная комната.
Она старалась говорить холодно и энергично. Кажется, точно следуя тому старому, двадцатилетней выдержки каноническому сюжету, в котором не раз принимала участие. Этими стараниями ей удалось если не подавить, то скрыть охватившую её внезапную дрожь, следствие, как тут же выяснилось, не страха перед чем бы это? — а вполне понятного нетерпения. Да и называть дрожью естественные внутренние колебания между тем и этим, то есть, выбирание правильного продолжения действий и соответствующего ему тона, значит — неверно опознать их. Хотя, действительно, эти нормальные покачивания в виду предстоящего выбора того или этого так мелки, что их легко можно спутать с дрожью. Погоди, думала она, я тебе сейчас раскачаю твою лодку. Я вас тут всех живо раскачаю.
— Может, в вашем городе это считается капризом, но я просто не умею спать при свидетелях. Я привыкла спать одна.
— Вам не придётся менять привычки. Вы платите одна за двуспальную кровать, и спите одна. За ваши деньги вы получите даже больше, чем запрашиваете. Не только в комнате, во всём доме вы будете одна. Кроме вас, у меня ни одного постoяльца. И в городе — кроме моей, другой гостиницы нет. Так что и в городе вы как бы одна, совсем одна. Никаких свидетелей. Устраивает?
— Хм, — сказала она без улыбки, терпеливо прослушав эту быструю, с чётким выговором тираду. А ещё, если вникнуть, равнодушную, с оттенком враждебности. Но она не собиралась вникать, с какой стати! Вместо этого она перестала скрывать иронию и отвесила заодно больше энергичности своей реплике. Ирония, вот во что превратился привкус весёлости, обычно сигнализирующий об установлении внутреннего равновесия, ну да всё равно, сегодня веселья уже не организовать, это ясно.
— Вы как будто намекаете на грозящие мне опасности.
— Хм… — скопировал он её, и тоже не улыбнувшись. Хотя тень улыбки вроде бы и промелькнула у его губ, чуть правее их уголка, но, может быть, это была просто тень от лампы на его конторке. Не понять, слишком слабый свет. К тому же Страж Конторки, как и все предметы на ней, тоже окружён выступившим из них, разъедающим их детали голодным туманчиком. Он и мешает рассмотреть детали. Наверное, этот тип курит за троих.
Она втянула носом воздух. Нет, вроде табаком не пахнет. Сопение получилось чуть громче, чем следовало бы. Чтобы скрыть ошибку, она повторила её: ещё несколько раз сопнула, показывая наглецу, что его шутка не соответствует ситуации. И его фамильярное обезьянничанье может вызвать лишь раздражение клиента.
— Из вашего описания как бы следует, что я в вашем городе не только одинокая приезжая в единственной гостинице, но и одна-единственная женщина. То есть, беспомощное и безмозглое существо второго сорта, оказавшееся без поводыря. Точнее — без сторожа. И что этому существу, конечно, не на что рассчитывать, только на снисходительную мужскую помощь. На вашу помощь, ведь вы, наверное, единственный бескорыстный мужчина в вашем городишке… Сан Фуриа, я правильно произношу это комичное название? И вообще, первый парень в вашей деревне. И, конечно, парень холостой — так? Невозможно разобраться в этимологии этих слов, таких разных по смыслу, если я не ошибаюсь: холостой, выхолощенный… И тут ещё впутывается это: кастрированный.
— Вам, конечно, грозят опасности… с вашим характером, — пробормотал он. — Но, что вы всем этим хотите сказать?
— А то, что всё это похоже на вымогательство. Мне придётся пожаловаться вашему хозяину. Впрочем…
Переход она постаралась сделать внезапным, как если б резко толкнула склонившиеся в одну сторону весы — в другую, чтобы всё-таки привести их в устойчивое положение, и потому снова без улыбки.
— … впрочем, надеюсь, вы не будете возражать, если я расплачусь кредитной картой.
— Буду. — Этот-то выпад он отбил, ни на секунду не задумавшись. — Сама знаете, как это нам невыгодно, да и почём знать — не фальшивка ли эта карта, не крадена ли? А хозяин… так я и есть себе хозяин. Жалуйтесь, прошу вас. У меня тут всё по старинке, видите? Сам у себя портье, сам и горничная. Признаться, у меня самого нет кредитной карты. Начто оно нам?
— Нато, что у меня недостаточно наличных. Поэтому с оплатой, если вы отказываетесь принять карту, вам придётся подождать до завтра, когда откроется банк, или почта.
— Я подожду.
Что, что? Уже предложение перемирия, отступление? Быстро… Ну да, у них всегда так, они только на вид крепкие, эти бычки. А ткнёшь пальцем, — она невольно завела руку за спину и вдавила средний палец в ещё нывшую твёрдую мышцу у крестца, — и тут же вместо упругого мяса обнаруживается вялое, обвислое сальцо.
— Вы надолго к нам, или завтра — дальше?
— Зависит… — Она сразу же придала своей реплике язвительность, отмерив её ровно столько, сколько содержалось в его вопросе намерения отказаться от официального тона переговоров, и вовсе не желая потакать этому намерению. — А вообще-то, я вас хорошо понимаю. Я не в первый раз путешествую, и не впервые одна. Вы не оригинальны. Мне знакомы такие капризы, я всё это видывала и слыхала. В точности такое, и не раз.
Она надеялась, что лекарственная доза яда в её невинной реплике вполне соразмерна злокачественной запущенности болезни, и с помощью этой дозы удастся хотя бы частичное излечение больного. Или удастся добиться, чтоб он сдох.
— Возможно, во сне, — предположил он. — Я тоже что-то такое уже видел… Как и, наверное, многие другие. Интересно, что нас заставляет так носиться… путешествовать в одиночку. Что за муха нас укусила? С этими нашими настроениями дома надо сидеть. А коли уж мы пошли в гости, то яд надо бы дома оставить. Чтобы не отравиться самим, пытаясь отравить хозяев.
Надо же! С первых шагов напороться на деревенского умника, к тому же толкователя снов, и какого желчного! Вот так сразу кусаться… да он сам и есть эта кусачая муха. Боже, а это его комичное «мы», как у семейного врача! Вот так случай, повезло, ничего не скажешь, хмыкнула она.
Между тем, в происходящем не было ничего случайного. И везенье тут не причём. Этот Аргус дан как неотъемлемая часть этой ночи, какая уж она есть, и ничем ей не противоречит. Ночной Страж у входа в гостиницу, где, по его же словам, нет ни одного постояльца, а судя по его поведению — никогда не бывает постояльцев, абсолютно лишён смысла. Если Страж не приставлен ко входу в саму ночь, к её порталу. Если он не Страж самой Ночи.
Вот и тебе следовало бы не противоречить ему, не пикироваться с ним, а воспользоваться неосторожным шагом этого простодушного бычка тебе навстречу и слегка попасти его. Сделать из него помощника в предстоящей работе. Ведь его наивная грубость приоткрыла его для тебя. Ты вслушайся, вникни, кобылка! В его интонациях, какие бы грубости он ни говорил, да и во взгляде, столько неуверенного, искательного, ждущего, неужели тебе не приходит в голову попользоваться этим? Понимаю, тебе, глядящей на то же, но иными глазами, и приходит совсем иное: что, союзник? Вот этот набычившийся, глядящий исподлобья на весь мир телок?.. Вот уж поистине райcкая совместимость несовместимого, святая картинка: бычок и кобылка, союзно гуляющие по пастбищу бочок к бочку.
Вообразив эту прелестную картинку, столь идеальный для самоидентификации имидж, она, кажется, покраснела. Возбуждённая этим толчком способность имажинации, оживлённая им сила воображения приложилась к одной из чаш внутренних весов, и они снова начали терять равновесие, склоняться в неустойчивую позицию. Следуя их движению, она наклонила голову, чтобы хозяин не увидел предательской краски. Ну и чтобы прочесть какую-нибудь строчку, и всё-таки установить, что у него за книжка. Не вышло, он положил на страницы и вторую ладонь. А руки у него хорошие, сильные, с длинными пальцами. Ногти аккуратные. И она решила заметить это, и не замечать его грубости. Игнорировать его искательную попытку двинуться навстречу, признавая право на неё лишь за собой. Что-что, а такое право она не собиралась выпускать из своих рук.
— Машину можно оставить там, padrone?
Не оборачиваясь, она указала через плечо.
— Конечно, ничего с ней не случится, — пожал он своими плечами. — У нас тут и водить-то мало кто умеет. Начто оно нам? Да и я посторожу. Кроме того, её хорошо видно из комиссариата, вон оттуда, напротив.
Слыхала? Это он в ответ на твоё хозяин, детка. Значит, ты верно угадала поначалу, тебе-то он никакой не хозяин, а развязный холоп, и имя ему ты нашла верное: Аргус. Но она послушно оглянулась туда, куда кивнул он, и увидела лишь захлoпнутую ею самой дверь.
— Ещё вопрос…
Тут она смущённо запнулась. И поколебавшись, решила не поддаваться соблазну, не спешить. Отложить разговор о деле на завтра. До завтра этот тип привыкнет к её присутствию, она уже не будет совсем чужая, и, следовательно, возрастут шансы на ответ. Соответственно уменьшатся шансы на то, что её просто пошлют куда подальше с её вопросами. Но что-то спросить после такого вступления и такой запинки всё же следовало, по тем же соображениям, чтобы не вызвать уже сегодня ненужной настороженности. Завтра этой настороженности и без того будет предостаточно. Oб этом тебя предупреждали, деточка, да и не будь предупреждений, тебе самой это уже стало ясно, так? Она и спросила:
— А где тут у вас можно поужинать? Спокойно посидеть, отвлечься. Какой-нибудь ресторанчик, с тихой музыкой? Перед глазами всё плывёт, такая утомительная дорога… Смешно, но кажется меня укачало.
— С музыкой, — повторил он без выражения. — Вам, отвлечься… от морской болезни. Выпить-потанцевать, понимаю. Воображаю эту диспозицию. Следовало всё это проделать до того, как вы съехали с большой трассы на нашу дорогу. А лучше бы вообще не съезжать… Ехали через Salerno-Benevento? Вот там, по слухам, прямо у большой дороги на бензоколонках есть всё, в чём вы так нуждаетесь. Можно заправиться и самой, не вылезая из машины. Слушайте, если вы просто голодны, я могу отдать свой ужин. И свою музыку, если уж ваше пищеварение не работает без музыки.
Она согласно кивнула: понимаю, не желаем оказывать услуги конкуренту. Значит, не такие уж мы одни в городе. Вся наша книжная премудрость, значит, рассыпается в прах, столкнувшись с необходимостью мелочной борьбы за существование. Не нужно притворяться, не такие уж мы сложные. И не такое уж осмысленное у нас лицо, просто ладно скроенное.
— Нет уж, — отрезала она. — Обойдусь моими сэндвичами. И без сладкого, без ваших неаполитанских песен. Похоже, вы просто посылаете меня куда подальше. Неужто нет ничего поближе? Ну да, откуда бы… Нет, это даже интересно: почти всю дорогу — вокруг цветущие земли, а подъехала поближе к вам — пустыня. Теперь выясняется, что и голодная. Глядя на вас, поверить невозможно, что не так уж далеко отсюда Неаполь, Капри…
— Да, мы — люди бедные, — согласился он. — Что поделаешь, Сан Фуриа оказался не курорт.
— Оказался! — Она приняла это на свой счёт. — Нет, меня чуточку подготовили. Я ведь заезжала на бензоколонку, перед съездом на вашу сельскую дорогу. Кроме этих сэндвичей, там ничего предложить не смогли. Зато отлично смогли выгрести все мои наличные, точно под такую же сладенькую музычку, как ваша, сблевать можно от такого dolcisonante…
Она скосила глаза на его магнитофон:
— Вот уж отчего может быть несварение, так это от неё.
Вот теперь губы её сложились, наконец, в удовлетворённую усмешку. Нет, не весёлую, но зато почти победную.
— У меня впечатление, — проговорил он, — что вы всё время фальшивите, будто заучили и повторяете не своё, а кем-то другим выдуманное… И не очень вам соответствующее. Вас плохо подготовили. Вы ж не такая, деточка, это сразу видно. И начто оно всё вам? Чтобы лишний раз оконфузиться?
Жалкая, после схватки, попытка смягчить поражение. Она промолчала: не давать же ему зацепку для реванша. Он пожал плечами и усилил громкость своего магнитофона.
То, что она теперь ясно слышала, должно было, как минимум, снова её смутить. Ничего общего с сахарным бельканто. Никакой сладости, абсолютно senza dolcezza, хриплые, лишённые вибрации мужские голоса в унисон, без сопровождения излагали архаичную мелодию канонического григорианского хорала. Она узнала этот мотив так внезапно, будто вмиг обострился слух, прочистились заложенные уши. К этому мигу, наверное, давление изнутри и извне на барабанные перепонки уравновесилось вполне, так сразу прорвалась прикрывающая их плева.
Но смутить её уже было трудно. Внутренние её весы тоже успели обрести равновесие, и к ней вернулась способность сопротивляться успешно. Сопротивляться всему, что извне, что не она. Я тебе не деточка, примерно так могла бы она высказать словами это сопротивление… кому? Самой себе, конечно, самой себе. Теперь её усмешка стала просто злорадной: ага, мы ещё и снобы, поздравляю.
— А что ещё сразу видно?
— Ну, например… что у вас порядочная близорукость. Вы всё время как бы высокомерно щуритесь. И это обратным ходом отражается на вас, вам же даёт ложное чувство превосходства. Такое вот простое объяснение, так что я не в обиде. Или предупреждение, если хотите, ведь другие, не я, могут принять всё это за чистую монету: за вызов. Ну и ответят, как полагается, в полном соответствии с законом отражения… Между тем, вы бы избежали этих сложностей, нося очки. Почему вы их не носите?
— Не хочу, — отрезала она. — Поглядите на себя, поймёте — почему. А в предупреждениях я не нуждаюсь, не маленькая.
— Ну, как желаете. Второй этаж налево, номер пять, вид на площадь. Ключ в двери. Туалет, душ, сожалею, общие. На вашем этаже в конце коридора. Но мыло, спальное бельё, и прочее, что может понадобиться, всё это вы найдёте в комнате и в душе, если своё не прихватили…
Он явно имел в виду её совсем небольшой рюкзачок.
— А ключи от вашей машины оставьте мне. На всякий случай. Должен предупредить, гаража у меня нет.
— Вы собираетесь сторожить мою машину или меня саму? Вы… четырёхглазый Аргус… ваше дело сторожить свою гостиницу, — вспылила она и задохнулась от унижения. Приказ и в самом деле был унизительный. Вышедший из данной ему роли лукавый, развращённый холоп. Но ей удалось быстро справиться с гневом, держи-держи себя в руках, и она договорила до конца фразу, надеясь, что весь cложный смысл грубости недоступен собеседнику, что реплика покажется ему плоской насмешкой:
— Вы не сторож брату своему.
— Сестрёнке, если быть точным, — хладнокровно поправил он. — Но вы и представить не можете, как попали в точку с этим именем… Вам помочь?
— Каким именно именем, братишка? Спасибо, я и с этим управлюсь одна, сказала она, слишком резко, со звоном, слишком мужественно бросив ключи на страницу его книжки. Этот звон напомнил ей о том, о чём она почти уже успела забыть: с той же неумеренной силой хлопнувшую несколько минут назад дверцу «Фиесты».
Поднимая рюкзачок и отступая к лестнице, она постаралась, чтобы он не увидел её раздражённую гримасу, вызванную тем, что она снова нарушила выработанную меру, эту хранительницу здоровой уравновешенности: норму. Правда, в целом ей удалось взять себя в руки, но вот обнаружилось, что не без потерь она вышла из борьбы с вдруг проявившей себя болезнью. Вскрывшийся сегодня первым, и уже вроде бы залеченный изъян никуда не исчез, остался при ней. Покрылся корочкой, но давал себя знать. Как и все другие, обнаруживавшиеся один за другим изъяны, которым она шаг за шагом сдавала свои прежние позиции. И это шаг за шагом отступление от давно принятых канонов напомнило ей о самом неприятном, о том — что её принудило к отступлению. То, что успело в последние минуты забыться напрочь: что она устала после вовсе нетрудной дороги, в сущности беспричинно. Беспричинная усталость после такой лёгкой дороги назойливо подсовывала скверные мысли о подлинной, омрачающей совсем другую дорогу причине. Прискорбные мысли о возрасте и жизни.
На третьей ступеньке лестницы она оглянулась. Всё в порядке, из стычки она снова вышла победительницей, как всегда, пусть и немного потрёпанной на этот раз. Наклонив начинающий лысеть лоб и скосив глаза, поверх борта своей лодки и полуочков Аргус снова рассматривал её ноги с наконец-то соответствующей его служебной роли миной: как желаете, к вашим, мол, услугам.
— Но вы не записали моего имени, — примирительно сказала она.
— А, — махнул он рукой, — начто нам? Небось, налоговое ведомство без нас не обеднеет.
Она бы рассмеялась, если б всё это не было так невесело. Притворяется, что верит на слово, что презирает унижающие честных людей формальности, а как с этим увязать его же заявление о живущем в полном согласии с патриархальными канонами скромном провинциале, опасающемся заезжих мошенников? И то, что не желая рисковать, он как бы между прочим, с невинным видом берёт в залог ключи от её машины? И всё для того, чтобы получить свою жалкую добычу наличными и утаить её, чтобы не платить налоги. Да сам он и есть мелочный, рано состарившийся в своей мелочности мошенник.
— Впрочем, если барышня настаивает, завтра, после почты, всё вместе и обделаем. Проводить?
Он вдруг поднял глаза и впервые прямо глянул на её лицо.
— Ну нет, — сказала она подчёркнуто решительно и покачала головой. И уже с откровенной издёвкой повторила его грубую фальшивку, плоский намёк на рустикальный стиль, вроде бы присущий их патриархальному местечку: — Начто нам? Нам ведь всё равно придётся выписать мне квитанцию. Это я обеднею, не списывая такие расходы с налогов.
Он, кажется, понял. Всё равно, был ли с его стороны повод для твоей решительности, или нет. Главное, тебе удалось раскачать ему лодку. Иначе, с чего бы это он залепетал что-то про римский номер твоей машины и министерство финансов, в котором ты, по его предположению, служишь. Откуда бы тогда взяться этому жалкому, запоздалому остроумию: но разве синьора не говорила, что она из Неаполя? Конечно же, тебя хорошо поняли. Теперь… погоди у меня, потерпи до утра, завтра — то ли ещё будет.
— Номер? Римский-римский.
Такой угрожающей интонацией она, в сущности, подтвердила его предположение. И продолжила свой подъём по лестнице, стараясь плавно, без резкостей — в меру покачивать крупом. Как бы держа перед глазами излюбленнейший, чистейший канонический образец: крепенькая, но грациозная кобылка.
Что за тип! Ну и отлично, пусть этот бычок, провинциальный книгочей и, как все они, неудавшийся слюнявый бабник с подавленными инстинктами, извращённый женолюб-женофоб, так и думает: она здесь для выявления утаиваемых доходов и уклоняющихся от уплаты налогов. Будет вести себя посдержанней. Не зря же он намекал, что они здесь одни, она здесь одна во всём доме. И в их полумёртвом городишке — одна. На краю, собственно, света. Этого горчично-жёлтого света, вырвавшего из их паршивой овцы-ночи шерсти клок — притворяющийся живым городом колумбарий, сам ничто, ноль, и вокруг которого сразу обрыв в ничто. Это надо же, придумать нолю такое роскошное имя: Сан Фуриа! Ей ещё повезло, что комната с видом не туда, в первозданный мрак, а на хоть как-то освещённую площадь.
Она поднялась на второй этаж, свернула налево. Следовавший за нею хорал вдруг стал ещё мощней, в мужских голосах проявилась чрезмерная, ненатуральная суровость. Хозяин, конечно же назло ей, увеличил громкость. Отчего бы нам вместе, мол, для лучшего нашего пищеварения не послушать ещё немножко, а? Её лопатки окатило волной музыки, и вместе с музыкой — приливом чувства, что всё это она действительно уже переживала. Не такое же, а именно это, во всех подробностях. Но когда — действительно, те самые двадцать лет назад? Если так, то какая же это сегодня действительность… А что, если ты всё это видела прошлой ночью во сне, как ехидно предположил тот, сам полусонный, с открытыми глазами дрыхнущий ленивый самец?
Говорят, сон послушно обрабатывает переживания прошлого, но так ли это? Сны ведь несомненно существуют, как бы ты к ним ни относилась, милочка, и существуют как ставшие собой: снами. А стать собой — это ограничить себя границей, определить свои пределы и заполнить их, достичь. Лишь достигнув своих пределов и заполнив их собой, сон действительно становится тем, что он есть, воплощается в своих границах, получает ощутимую плоть. Действительные же пределы сна, его ощутимая ограниченная плоть доступна всем, как и тебе, без сложных рассуждений: вот она, тут — сама действительность, ведь ею ограничен всякий сон. Действительность — предел сна, его плотный край, его плоть, его тут и теперь, необходимые всякому созданию, чтобы действительно быть. Действительность и есть подлинная цель сна, а, стало быть, причина всего его движения, то есть, положенное ему заранее начало. Ну, а цель разве не всегда располагается в будущем, подружка? Если так, то это будущее заранее обеспечивает направление движения к нему всего сна причиной, обеспечивая сон началом. Будущая действительность обеспечивает, таким образом, и само существование сна, и он открывается как путь действительности к самой себе от себя самой, к своему действительному пределу: себе.
Ну вот, и суди теперь сама: итак, движение сна проистекает из будущего и направлено к будущему, уже известному сну как его собственное начало. Cну известно, в сущности, лишь то, что после сна. Потому и снится всегда только будущее, не прошлое. Повтор в таком случае, разумеется, неизбежен, но бесполезно искать исток повтора в прошлом, он в будущем. Сон всегда повторяет будущее, подстраиваясь под него, и если иной сон, бывает, подстраивается задним числом под уже вскочивший на ягодице спящего ничтожный прыщик, полагая ему соответствующую предысторию — то с чего бы другим снам отказываться положить предварительную историю всех действительностей, включая твою собственную, деточка? Из неё вышла бы, выплыла поистине величественная картина, не какой-то там тебе бойкий выскочил прыщ… Так что же, получается, ты и впрямь могла слышать эту суровую музыку и видеть этого дремлющего под неё рыбьего самца в каком-нибудь позавчерашнем, заранее повторившем вас всех сне?
Но вот тебе и кажущиеся невнимательными глаза сонной рыбы: в тот короткий миг, когда гостиничная дверь приоткрылась, когда ты быстро вошла и тут же закрыла её за собой, успеть заметить номер машины! И оценив размеры рюкзачка прикинуть его вместительные возможности.
Или он до этого уже подглядывал в дверную щель за тем, как ты делаешь круг по площади, а потом откровенно потягиваешься и массируешь свой натруженный круп… Но тогда, что ещё он успел заметить, и развесив слюни — какие возможности оценить и прикинуть, а?
ТРЕТЬЯ ПОЗИЦИЯ
Только на лестнице она поняла, что и за ночь её тело не вернуло наработанную годами форму. Что нормальное ощущение текучести его движений, которым измеряется равновесие прихода и расхода энергии, восстановилось не вполне. Будто прихода стало больше, чем расхода, как это происходит с загоняемым под мощным напором в кружку пивом, когда избыток принимает неустойчивые формы пенных пузырей, лопающихся всегда внезапно и в непредсказуемом порядке. Так и избыток прихода энергии в её тело обращался в сбой почти всякого его выработанного жеста, либо прерванного немотивированным вздрагиванием мышцы, либо чрезмерно ею усиленного. И жест превращался в преувеличенную пародию на себя. В любой ему угодный, а для неё всегда неожиданный миг. Впрочем, ничего в этом удивительного, такой была задана ночь.
Равновесие внутренних весов, со вчерашнего дня — качелей, тоже не совсем устроилось, оставалось по-прежнему шатким. Внешние обстоятельства способствовали этому, как могли. Например, перила лестницы были все в заусеницах. Спускаясь, она не решилась положить на них ладонь. А ступеньки, казалось, проминались и покачивались под ногами. Правда, боль в поясничных мышцах уже не приковывала к себе всё внимание, но вовсе не потому, что она исчезла, как ожидалось. Просто теперь она, и вместе с нею — внимание, не концентрировалась там, а как бы разделилась, и части её переместились в другие области, будто боль дала метастазы. Каждая ступенька лестницы отзывалась эхом в этих областях: в обеих трапециевидных мышцах, и особенно явно — в бедренных суставах.
Она прибегла к более действенным мерам, перевесила сумочку на левое плечо и постаралась преобразить — в воображении — ступеньки в наклонную плоскость, чтобы ступать по ней без толчков, плавно. Чтобы одно движение, пусть насильно, но всё же перетекало в другое. Это мало что дало. Принятые меры не уменьшили болей, но может быть они, по меньшей мере, помогут ей скрыть своё состояние от padrone? Да что же это, раздражённо выговорила она себе вслух, как автор своему творению, только тихонько, уж не заболела ли ты и в самом деле, корова.
Между тем, и нынешние её старания были чрезмерны, затрат намного больше, чем требовалось для достижения столь малого результата. Если вообще тут требовались какие-нибудь затраты. Да, хозяин уже сидел за конторкой, или не двигался с места со вчерашнего, но глаза его были закрыты, так что видеть её он не мог вообще. Всё та же книжка лежала перед ним, раскрытая, может быть, на том же месте. Наверное, он так и проспал над нею всю ночь. Его магнитофон, конечно же, выключился сам, прокрутив плёнку до конца. А он и сейчас спит, и все попытки надуть его совершенно излишни, просто не нужны.
Она положила сумочку на стойку намеренно решительно, чтобы наиболее неприятным образом выудить хозяина из сладких сновидений. И это движение получилось резче, чем ей хотелось. Как если бы изящную кобылку вдруг, на середине закруглённого па, поразил куриный тик: сумочка стукнула несоразмерно намерению громко. Пришлось тут же, досадуя на свою неловкость, упрекнуть себя в неосторожности. И в опасной забывчивости: кому, как не ей самой, помнить, что размеры сумочки и её вес не вполне соответствуют друг другу.
— Доброе утро, — сказала она поспешно, слишком поспешно, и тут превысив меру.
— Взаимно, — ответил спящий Аргус, ещё не совсем очнувшись. Глаза его едва успели открыться, а уже уставились на её сумочку. — Как спалось… младенцу?
Ого, какой прогресс, такие перемены в образе — и всего за одну ночь! Значит, тебе давеча удалось здорово раскачать его, девочка. Его холопская фамильярность за ночь стремительно выросла, и вот, как водится, превратилась в хамство. В этом есть и ещё одна хорошая сторона: значит, вчера ты не ошиблась, отложив дело до утра. За ночь ты перестала быть совсем ему чужой, стала отчасти своей — его клиенткой, короче, с ним уже можно работать, не опасаясь стопроцентного отпора. Приблизившись, он даёт тебе возможность немедленно начать успешную разведку, а может быть и — сразу атаку, поскольку сам указал удобные для атаки места в своей уже не глухой обороне. Значит, нужно приветствовать такие преобразования, и даже способствовать им. В конце концов, хамство — качество исключительно человеческое, оно и идёт человеку больше, чем мёртвый сон тухлой рыбы, особенно если он сильного пола человек.
А как же иначе, усмехнулась она, какие же, по-ихнему, могут быть ещё челoвеки?
— Так как-то… — продолжая мирно улыбаться, сказала она. — У меня всегда на новом месте со сном проблемы. У вас — тоже так?
Проблемы, так-так… Выглядит так, будто тут возможны какие-то решения. Так ловко сказано, что ничего не сказано. Но как раз такие ловкие словечки почему-то кажутся самыми понятными. И за это их не презирать, а пользоваться ими, и почаще. Чтобы и такой человек, как этот, хоть что-нибудь понял.
— Пх… Не помню, — зевнул он.
Она заглянула ему в глаза. Нет, ничего он не заметил. Не обратил внимания на то, что крохотная сумочка намного тяжелей, чем должна бы быть. Даже не съехидничал на тот счёт, в какую дамскую финтифлюшку сегодня преобразился вчерашний мужиковатый рюкзачок. А мог бы и не упускать такой возможности… Кстати, зачем вообще надо было брать эту безделушку, превращающую нормального человека в кокетливую куколку, с собой? Никогда не носила, а тут… Необъяснимая прихоть.
Да нет же, внезапно решила она, отменяя только что принятое совсем другое решение, так, словно качели в ней откачнулись в противоположный конец дуги, это он нахамил просто спросонья. Он точно тот, что и вчера, всё в той же тупой обороне. Он-то ничуть не преобразился, разве такие могут? Такое же рыбье безразличие ко всему, что находится вне среды обитания рыб. Туповатое спокойствие содержимого яйца ко всему внешнему, чужому, если это внешнее не взламывает его скорлупу. То есть, если оно не становится своим.
А ты за прошедшую ночь, и эта ошибка уже объяснилась очень быстро и просто, своею вовсе не стала. В конце концов, ты ведь не полезла к нему ночью со своими мучениями. Откуда ему о них знать.
Его рыбье равнодушие выявило и ложность общепринятого мнения, что проведенная рядом ночь делает людей не такими чужими. Показало наивность всех на то упований. Без обиняков объявило, что работу и сегодня тебе придётся начинать с ноля. А жаль, у тебя-то самой за ночь сложилось ощущение большей близости. Но, как оказывается, одностороннее ощущение, ничего общего с реальностью, подобное тому вчерашнему чувству, что всё это ты уже видела. Что вся ситуация — нестерпимо скучный повтор. Это ощущение или приснилось тебе, в короткие минуты сна, или оно результат твоих тягостных ночных бдений, что, в сущности, одно и то же: так было показано давешними рассуждениями о снах, и сразу же доказано на деле. А хозяину ни об этих тягостях, ни о снах ничего не известно. Если он и спал в эту ночь, то не мог же ему сниться тот же сон, что и тебе. Если двум людям снятся одинаковые сны, можно заподозрить, что они совсем и не сны. Или эти люди — вовсе не люди.
Поскольку ты ошиблась в расчётах, вместо размеренного перехода от одной фазы работы к другой тебе предстоит сделать резкий сдвиг. И тут, как видно, будет нарушена твоя отлаженная текучесть. Но сознательно сделать резкость, с умыслом нарушить канон — далеко не то же, что совершить это непреднамеренно, невольно. Сознательная резкость — уже не случайное нарушение нормы, а приём. То есть, просто другая норма, иной канон.
И потом, если наметившаяся ночью связь между вами действительно лишь иллюзия, то это значит, что важнейшая часть твоей жизни — интимная — всё же осталась незатронутой новыми неприятными явлениями. Ночью никто не подглядывал за тобой, не пробрался в твою спальню, значит, хоть об этом можно не беспокоиться: и твоя защитная скорлупа не взломана никем.
Так она попыталась преобразить смысл того, что ещё недавно называла болезнью, а хозяин уточнял: морской. Так нашла в болезни хорошие стороны, вернее, постаралась уравновесить одну её дурную сторону — другой. А что, кто скажет, что это не средство?
Об успешности его применения свидетельствует по меньшей мере то, что она снова обращается к себе на «ты», как позавчера, и это хороший признак. Может быть, это шаг к выздоровлению. К возврату того, что вчера в противоположном направлении — шаг за шагом утрачивалось, вытесненное либо усталостью, либо тем, что уже названо болезнью. К возвращению выработанной власти над собой. Полновесной, авторской власти.
Если, разумеется, обращение к себе на «ты» — твоё собственное обращение, голубка. Ну да, если ты не высказываешь его громко вслух, и никто, кроме тебя, не слышит его — то конечно: оно твоё, своё. И ты сама своя, свой автор… успокойся. Есть ещё одна причина, чтобы не очень беспокоиться, проникли ли ночью к твоей интимной, свободной от общепринятых мерок жизни соглядатаи, или нет. Всё-таки уже наступило утро, хотя уже и не раннее: ты ведь заснула по-настоящему только на рассвете. И, значит, наступило время само по себе далёкое от интимностей. Утром нужно продолжить размеренную работу с другими. Соглядатаи они или не совсем, не тебе выбирать: уж какие даны. Всё равно продолжить, сбылись те или другие ночные опасения и упования — или нет.
А ночью, безразлично — спишь ты или мучаешься бессонницей, ты дана только самой себе. Для этого и предоставлена тебе отдельная конура. Нет соседей, нет свидетелей, некому применить к тебе общепринятые мерки. Ночные тягостные бдения — и они в известном смысле сон: так же никто не придёт, чтобы разделить их с тобой. Ну, мог ли кто-нибудь этой ночью приглядывать за тобой так, чтобы ты этого не заметила? И в подробностях узнать, как ты ходила в душ, с полотенцем, зубной щёткой и, смешно сказать, газовым баллончиком? Ходила! Промчалась туда рысью, местами и вскачь.
Нагнал таки твой padrone на тебя страху: одна, мол, одна… Для справедливости заметить, он не соврал. Но что тут уж особо страшного? В коридоре, длинном с низкими потолками склепе, очередная наглухо запечатанная коробка, действительно никого. Ну, и что? Протёртая в дырах дорожка. Десяток дверей в том же строю, в каком на наружных стенах домов расположены жалюзи: в шеренге пушечных люков. За ними тихо, ни звука. Ну, так и что же? На простенках между ними тусклые бра. Последняя, в конце коридора, дверь распахнута. Это что же — там душевая?
Верно. Справа — унитаз, прямо — кабинка за полиэтиленовой занавеской. На полочке не шампунь — хм… eine Kernseife, как это по-итальянски? Ладно, название несущественно. Существенно то, что уже пользованое. Но придётся мыться этим, раз уж не прихватила своего, другого нет. Ага, мы ещё и неряхи? Нет, в целом довольно чисто, надо признать. Значит — скряги. Конечно, задвижка на двери сломана, поскупились на ремонт. Начто нам, мол. С тем же рустикальным выражением морды. Что ж, капелька риска должна подействовать бодряще на обмякшее под влиянием усталости, чего ж ещё, тела. Но всё же ты слишком быстро вымыла его, а волосы — нет, хотя и почистила зубы. Ты знала, это потому, что торопишься. Но объяснила это себе тем, что голову не следует мыть слишком часто. Мыть часто — вредно для волос. Может, кому-нибудь это и безразлично, у кого и без того с волосами плохо. Но тебе, хозяйке таких здоровых, с редким ромашковым оттенком, нет.
Вода плохо смывает мыло, да и течёт — еле-еле. Или тебе это кажется, потому что ты здорово спешишь. А вдруг хозяину придёт в голову подняться наверх. Чтобы, скажем, проверить, всё ли в его душе, ставь ударение куда хочешь, в порядке после тебя. От этой мысли ты вздрагиваешь, и обмылок выскальзывает из твоих пальцев. Ты долго пытаешься его поднять, он не даётся. Ты старательно ловишь его, став теперь на четвереньки, задом ко входу в душевую. От возмущения его непослушанием ты даже похрапываешь. Твой круп елозит по полиэтиленовой занавеске, она липнет к ягодицам… Если кто-нибудь сейчас откроет дверь, то ещё с порога увидит сквозь полупрозрачную занавеску всё твоё теперешнее достояние, и оценит его, и кое-что прикинет.
Да, а если… если он действительно тут, под дверью в коридоре, а то и вошёл уже в душевую? И уже подкрадывается к занавеске, готов отдёрнуть её, чтобы без слов, без ритуальных проволочек просто напасть на тебя, обхватить своими лапами твои обмыленные бока, прилипнуть грудью к твоим мокрым лопаткам, пахом к крестцу, сжать крепкими пальцами подвздошные кости? Ты вскакиваешь с четверенек и отодвигаешься подальше от занавески. Мышцы твоего живота сразу напрягаются, взбухают, словно эта опасливая мысль, или желание, родилась там, а не в голове, и не в сердце. Это опасение, неотличимое от желания, будто ты внезапно забеременела им, вмиг наполняет пространство под выпуклыми мышцами всё твоё чрево. Из ничего сотворённый там плод вдруг распирает его, но не холодеет и затвердевает, а наоборот — нагревается, вспучивается и прорывается, и прорвавшийся пузырь проваливается в подвздошные ямы, скатывается по ним и наваливается на лобковую кость, проминая лонный угол, распирая вход в малый таз… Слушай, ты ведь поняла, что там такое, что это за плод! Что значит эта смесь страха и ожидания. И надежды с упованиями, да, дрянь?
Ты отодвинула занавеску. Никого. Ты наскоро вытерлась, оделась, приоткрыла дверь… В коридоре — тоже никого. Наглухо запечатанные другие двери. Дырявые дорожки. Затхлый запах.
Замедленным аллюром, шагом, или стараясь не обнаружить перед кем-то страх — или уповая на что-то, ты прошла к своей комнате. Прикрыла за собой дверь. Поколебавшись, повернула ключ. С каждой новой попыткой он проворачивался легче. Но и ты легко усваивала его особенности, повторяя эту простейшую операцию. Едва переступив порог, ты глянула в зеркало. Слишком мал столик, на котором оно стоит: чтобы получить своё же, пришлось кланяться. Из правой створы складня-трельяжа тоже кланялся тебе твой посвящённый во всё двойник, бледный твой близнец. Ты подмигнула ему. И получила то же в ответ.
Пережитое в душе, опять ставь ударение по желанию, пусть и не на деле, а только в воображении, вернее — оставшееся после него возбуждение не позволило тебе сразу лечь в кровать. Ты попыталась открыть окно: после мытья затхлый, как из годами запечатанного шкафа с грязным бельём, запах в конуре стал вдвойне неприятен. Но с площади сквозь щели жалюзи дохнуло жаром, словно из обогревателя в машине или духовки, и чуть позже пришлось отказаться от этой затеи.
По ту сторону ставен остывала горчичная площадь, лишённый теней каменный дворик колумбария. Выгоревшая — как бы подспудная, полувыявленная желтизна с золотистым горчичным оттенком. Нет, была одна тень, слева, в портале церкви. И ещё одна в узком переулке, точно таком же, каким ты час назад скатилась на эту площадь — но только по другую сторону церкви, метрах в двадцати от комиссариата. Из его двери на тротуар несколько раз за ночь выходили карабинеры, при портупеях, но без фуражек. Все по одному и тому же, мокрому делу. Под конец вышли сразу трое, смеясь. Конечно, они перепились там, в своём уютном гнёздышке. Какой толк от того, что оттуда отлично видна твоя машина? Такие ничего уже не видят, а если и увидят — то не помогут, ничем.
Откуда твоему хозяину, или сторожу, знать, что после ты долго сидела, упираясь лбом в жалюзи и едва сдерживая слёзы? И только потом закрыла окно и стала устраиваться: отвернула покрывало, перевернула подушку… Но не решилась улечься на желтоватую наволочку. Впрочем, этот оттенок ей могло придать бра. Ты поискала вокруг, открыла тумбочку — а вдруг там найдётся что-нибудь посвежее. Кое-что действительно нашлось, но вовсе не то, что нужно.
Ты вытащила из тумбочки аккуратно сложенную тряпку, развернула. Вслед за слежавшимся запахом из её складок выпорхнула серая моль, коротко блеснула серебряной пыльцой и прилипла к потолку. Тряпка оказалась ночной рубахой. Ты таких и не видывала, разве что в кино. Возможно, символ деревенского гостеприимства. Ты зачем-то помяла её, и даже понюхала. Нутряной запах шкафа, а может и человеческого чрева. Мягкая, ворсистая, в тёмных катышках ткань, запечатлевшая на себе прикосновения чужих тел, хотя и тысячу раз стиранная. Вот тут уж точно: вовсе не тусклый свет придавал ей такой серый оттенок, а время. Ты сунула рубаху назад в тумбочку и легла поверх покрывала, не разбирая постели. Она ведь наверняка такая же, вся в свидетельствах попыток уничтожить следы прежних постояльцев. А-а… ничего страшного. Всех-то страхов — одна неустроенная ночь.
Бра несколько раз за ночь гасло, каждый раз предупреждающе прозудев. Ты снова включала его, трижды тянула шнурок, потому что с первого раза не получалось. От чёрного паука, прилипшего к стене над светильником, к замершей на потолке моли снова протягивалась длинная тень. Прогнать? Но тень неподвижна, стоит ли беспокоить мёртвые тени… Вызвать другую тень, чтобы она прогнала эту, позвать хозяина? Ну нет, он того только и ждёт, наверное — сам и подсадил cюда осьминога, приятного соседа. Он и сам похож на паука, готового кинуться из своего укрытия на неосторожно приблизившуюся жертву. И вообще, не придумываешь ли ты повод, милочка, чтобы вызвать того типа к себе?
Вот так ты и пролежала до утра, иногда проваливаясь в сон, но тут же просыпаясь, когда в очередной раз гасла лампа. И тогда, заводя глаза кверху, ты не находила различий между сном и действительностью, зато находила только что снившегося тебе паука, на своём прежнем месте, в прежней позиции. А моль на своём. Такой точный повтор, словно они оба действительно давно умерли и стали частью комнатного дизайна, лепниной, и вместе с тем — сомнительным украшением сна. Или, словно, умерла сама ты. Испробовать, что ли, на них газовый баллончик? Весь этот болотный городишко ничуть не живей, чем любая другая убогая деталь, влепленная в бессмысленную лепнину декоративной ночи. Испробовать бы баллончик на всём этом, на всех тут, но прежде всего — на этом типе за конторкой.
— Нет, не помню, — проскрипел этот тип, явно пытаясь выдавить из себя колкость. — Давно не пробовал. Я всегда сплю дома, здесь. Нет причин куда-нибудь уезжать. Вы выходите, синьорина? Возьмите зонтик. Шпарит жутко. Дело вообще-то обычное, но так, как в эти дни, бывает нечасто. В прошлый раз, ну да, я помню, это было лет двадцать назад: точно такая же духовка.
Он достал из-под конторки отвратительный зелёненький зонтик и положил перед нею.
— Может, она с тех пор и тянется, всё та же. Или, может, вы её видели не двадцать лет назад, а только что во сне, — передразнила она его вчерашнюю реплику, но сухо: синьорина — всего лишь ханжеский вариант того же младенца. У вас тут всё не как у людей, в мае — и так… шпарит. Но вы очень заботливы. Хотя и напрасно: у меня хорошая выносливость. Получше, чем у иного быка.
— Именно в мае это и было в прошлый раз, — подтвердил он. — Мне будет неприятно, если моя постоялица… превратится в пациентку.
— А мне показалось, что солнца сегодня не будет. Как поднялась, сразу глянула и, вроде, небо уже затянуло.
— Это ещё хуже, когда оно сквозь такие облака. Да и не облака это, к нам они редко доходят, а высокий туман. Остатки испарений наших, некогда роскошных болот. Так сказать, выдоенное из нас самих молочко. Не смотрите, что зонтик вроде бы не даёт тени. Откройте его и всё, и скажите спасибо за совет. У нас это принято, вы никого этим не удивите, скорей наоборот. Для такого обычая есть основания, поверьте.
— Вы тоже ходите с зонтиком?
— У меня свой зонтик. — Он скосил глаза вправо: там на крючке висела чёрная кепка. Даже теперь он не улыбнулся. — Не моё, конечно, дело, но вам и ноги надо бы… прикрыть.
— Сгорят?
Она тоже постаралась не улыбнуться. Помня его реакцию на, оказывается, присущую ей гримаску — и не сощурить глаза. Чтобы гарантировать себе успех стараний, она вытащила из сумочки и надела солнечные очки.
— И сгорят тоже. — Взгляд его скользнул ниже, но наткнулся на бортик конторки, скрывавший её шорты. — Да вы не беспокойтесь, зонтик подойдёт вашим очкам. Вроде так и задумано: весёленький зелёненький ансамбль. А про ноги… лучше я вам про них скажу, чем другие.
— Тогда вы же скажите и другое, — воспользовалась она случаем, он сам предоставил ей такую возможность, — у вас в Сан Фуриа есть ведь и другие обычаи, кроме зонтиков и кепок, так?
— Какие обычаи? — Он упорно рассматривал бортик, будто впервые его видел. — Что вы имеете в виду?
— Ну, другие бытовые особенности, подчёркивающие местный колорит. Обряды. Свадьбы, например… Я имею в виду: у вас на свадьбах играют музыканты, и, наверное, оригинальные местные мелодии, нет? Я б охотно познакомилась с таким музыкантом.
— Начто это вам?
— Я собираю такие мело… обычаи. Это моя профессия. Моя специальность романская культура, взять поуже — фольклор, если вам что-то говорит это слово. Я преподаю в университете и пишу книги. И сейчас готовлю новую монографию. Это моя работа, находить, сохранять и интерпретировать оригинальные явления культуры, извините, я не нарочно, мне трудно подобрать для вас слова попроще. В наше время, когда многое исчезает… А обычаи — это живая история культуры, и было бы непоправимой глупостью допустить, чтобы какой-нибудь культурный символ навсегда…
Она энергично провела ладонью по стойке, будто смахивала со стола крошки. На гранитный пол осыпались коричневые чешуйки облупившейся краски. Погоди у меня, я тебя ещё так раскачаю… Выпадешь за борт своей лодки.
Его зрачки покорно проследовали за её жестом, поверх очков.
— У вас красивые руки. Такие чистые линии мышц, — усмехнулся он. — И плечи. Крепкие, но изящные, как у лошадки.
Кусается, от неожиданности дёрнула локтем она.
ЧЕТВЁРТАЯ ПОЗИЦИЯ
На этот раз ему всё же удалось смутить её. Конечно, смущение выглядело, и было чрезмерным, но вовсе не беспричинным. Во-первых, своим укусом хозяин прервал уже набиравшее ход необходимое объяснение. А во-вторых — то, как он это сделал, почти буквально повторило, как бы размножило в зеркалах, её собственное мнение о себе. Повторило её же, в сущности, словами.
Разница была только в том, что она обращалась к себе фамильярней, на «ты». Но если припомнить, что её авторство в обращениях к себе на «ты» уже вызывало обоснованные сомнения, и что не так уж ясно, с собой ли она в такие минуты говорит — и вообще, она ли говорит, — то эту разницу следует считать совершенно несущественной. Попросту несуществующей. Тогда причины её смущения станут ещё значимей, а величина смущения — соответствующей им.
Сочтя именно так, она, несмотря на всю неожиданность укуса, сумела довести до конца, не сбилась, свой выработанный жест: поставила локоть на бортик конторки и оперлась щекой на ладонь. В целом — заняла удобную для атаки позицию. Замедленный жест сопровождался шуршанием жилета на её груди. В его итоге ладонь оказалась зажатой между щекой и голым плечом. На предплечьи, под натянувшейся кожей напряглась красивая овальная мышца и проявился изящный рисунок голубых вен. В такой позе, она знала, шея удлиняется за счёт другого плеча.
— Жеребячий комплимент, — наморщила она нос. — Вернее, бычий. Чистые руки… Так в газетах называют нынешнюю полицейскую операцию против коррумпированных чиновников. А нормальные люди в наше время таких комплиментов уже не делают, и вообще в прелюдиях не нуждаются. Когда хотят с женщиной спать, так и говорят: хочу с тобой спать.
— Ну, а что на это женщина? Ладно-ладно… Но вы действительно смахиваете на bulle, один к одному. Вся такая тренированная… а лицо такое для вашего возраста, это судя по корпусу… cлишком, подозрительно детское. Bulle, не знаю, как бычка перевести в женский род, подскажите. Вы наверняка лучше знаете этот язык. Я имею в виду — потому что регулярно, как видно, читаете газеты. Коровка? Мне следoвало именно так сказать, вы правы.
Она убрала ладонь из-под щеки и предостерегающе покачала указательным пальцем.
— Я шучу, — добавил он поспешно и поднял брови, выражая удивление её непонятливостью. — А вы хорошо говорите по-итальянски, акцент почти незаметен. Скажите, университет, в котором вы, допустим, работаете… это ведь не римский университет? Не беспокойтесь, мне известно значение этого слова. Я, конечно, там не преподавал, но когда-то и сам учился. На севере… в Милане.
— Ну да! — воскликнула она. Он снова оказался внимательней, чем она полагала. Она была уверена, что у неё вообще нет никакого акцента. — Ни за что бы не подумала. Впрочем, в вас полно и других сомнительных прелестей. Я имею в виду, что это вы смахиваете на булле со своими допросами. И на каком же факультете вы учились?
— На медицинском. Итак, вы не работаете ни в римском, ни в миланском…
Он настырен, как преследующий жертву паук. Назойливая его наблюдательность, постоянно отклоняющая беседу от нужной ей темы, начинала раздражать, как зуд. И показная грубость его речи — тоже. Логично было бы прервать разговор, указав сторожу на его подлинное место, по ту сторону бортов жалкой конторки, и посоветовав не высовывать оттуда слишком длинный, вынюхивающий что его вовсе не касается, нос. Но она вовсе не собиралась поддаваться на, конечно же — намеренную, провокацию, тогда не надо и затевать такие поездки, и постаралась сдержать раздражение: что, если глянуть иначе на эту… лаконичную речь, сопровождающуюся почти столь же лаконичной мимикой, собственно, никакой? Тогда и всё остальное оборотится в другое, в свою противоположность.
Тогда окажется, что у него такое же лаконичное, крепко слепленное бледное лицо. И с ним не очень-то вяжутся эти рыбьи… впрочем, она и тут несправедлива… преобразившиеся в просто усталые, и от усталости невнимательные глаза. И нос-то как раз короткий, прямой, поэтому очки постоянно сползают на его кончик. Мягкие, она бы даже сказала — порочные, складки у рта. Если сбить с него дурацкую спесь, можно получить нечто почти пристойное. А если протереть свои очки, вон они как запылились, пристойное вполне.
Она поколебалась, сняла светофильтры, протёрла пальцами… И засунула их в сумочку, вдогонку ругнув себя за то, что опять привлекла к безвкусной финтифлюшке ненужное внимание. Но нет, этот тип и глазом не повёл. А ведь эти колебания, сопровождаемые бессознательным качанием подбородка, и те предостерегающие покачивания пальцем — всё это могло бы выдать её ему с головой: все они были выступившей наружу внутренней её дрожью, заметно увеличившей размах своей амплитуды.
— Нет, я работаю в мюнхенском университете, — приступила она к уж вовсе ей ненужным объяснениям. — Я родилась в Мюнхене, это в Германии, в Баварии, если слыхали. Но моя мама из Триента. Итальянский — мой второй, а то и первый язык. Естественно, что я занимаюсь романистикой. И сейчас я по обмену в римском университете, знаете — ваши к нам, наши к вам, общий европейский дом. Это, конечно, временно, а жаль, мне нравится Рим. Эта моя поездка от римского университета. Показать бумаги?
— Почему это? — удивился он. Вот и от последнего, главного элемента псевдорустикального стиля не осталось и тени.
— Начто, — язвительно подправила она.
— Я имею в виду причины, а не мотивы, — возразил он. — Их так легко состряпать. Любые. Я имею в виду бумаги. Говорите, ваша мама из Южного Тироля? Значит, она не настоящая итальянка, это её вы должны винить в том, что говорите с акцентом. И не раздражаться, если другие это замечают. Итак, все ваши баварские символы вы уже успешно сохранили. Красно-чёрные, если не ошибаюсь? Теперь снова хотите помочь нам сохранять наши, опять, да?
— Бело-голубые, — поправила она кротко, будто признавала и эту, вот уж вовсе не свою, вину. Но на самом деле потому, что закомплексованный провинциальный книгочей невольно помог ей покончить с мучительными вспоминаниями, откуда взялся привязавшийся к ней ночью образ двуцветного, чёрно-жёлтого флага. Это были, оказывается, цвета её родного города, так-то, культуролог.
— Но причём тут я? — радуясь избавлению от мучений, добавила она. — Да и простодушные баварцы. Вы всё перевернули. Не наоборот ли — не вы ли первые это начали, настоящие, не из Южного Тироля итальянцы? Кстати, мой папочка… Но это уже совсем не ваше дело. Слушайте, я совсем неподходящая посуда для сливания ваших исторических неврозов. Я вам не ночной горшок, и не помойка, на которую всякий желающий может выплеснуть полвека копившиеся помои. Но, может быть, дело вовсе не в патриотических чувствах, не в исторических обидах? И вас обижает совсем другое, не история, а биология, точнее — зоология? Например то, что я, низший примитивный организм, по сути — насекомое, живу активной жизнью, занимаюсь наукой, много езжу, встречаюсь с интересными людьми, преподаю в университете. А вы, бедняжка зоолог, просиживаете свой зад в одиночестве, огороженный от людей клеткой, как орангутанг. И что я эдак между прочим, мимоходом сваливаюсь вам на голову, а вы, примат, то есть — первый парень вашей деревни, вынуждены меня обслуживать, кстати — скверно. В то время как моё место у вас на кухне, у плиты и стирального корыта, если вы, конечно, мне их доверите. Это днём, а ночью — моё место в другом грязном корыте, в вашей кровати. И не каждую ночь, а по субботам. Короче, вы обижены несправедливостью судьбы, поменявшей местами зоолога и объект его науки. Может, вы считаете, что я занимаю в университете ваше место? Но это вы, а не я, не дотянули до диплома… ветеринара, как я понимаю. Разве нет?
Начав столь кротко, она закончила свой монолог с большим подъёмом. Причиной был всё тот же зуд раздражения. Своим растущим воодушевлением она намеревалась его подавить, переговорить. Другие средства не годились: не чесаться же у него на глазах… А он промолчал, даже и не подумал что-нибудь из этого монолога опровергнуть. Или извиниться.
— Но вернёмся к делу, — продолжила она с тем же подъёмом, так напоминающим натиск. На настроение хозяина она решила больше не реагировать, как и на его попытки отклонить её от темы. Его заболевание, несомненно, хроническое, пусть он с ним и справляется сам.
— Я хотела бы встретиться с людьми, знающими толк в местных обычаях, обрядах, ещё лучше — с принимающими в них участие. С музыкантами, например. Кто тут у вас местная знаменитость? Я хотела бы с лучшим, который бы был поопытней, постарше.
— Похоже, вы там на своём месте, в вашем… университете. Я в этом не разбираюсь, не знаю — кто лучше или хуже. У меня своя музыка. Хотите, включу?
Он явно тоже решил гнуть свою линию, упереться рогами, вон как опять набычился. Что ж, посмотрим, кто кого.
— Спасибо, вашей музыкой я уже сыта. А лучше, наверное, тот музыкант, которого чаще приглашают, скажем, на свадьбы. Кто больше зарабатывает. Городок ваш маленький, не станете же вы уверять, что никого из них не знаете?
— Уверять не стану, хотя редко бываю на свадьбах. Но я всё понял: вы, конечно, вынюхиваете тех, кто уклоняется, по вашему мнению, от уплаты налогов. И выжимаете из меня информацию, прямо сказать — донос. Сегодня люди обходятся без прелюдий, вы сами так утверждаете, тогда зачем вы соврали про университет? А вчера — про Неаполь?
— Ну почему — донос… — Она снова поколебалась, и эти колебания выразились в соответствующем покачивании плечами, опровергать ли обвинение во лжи, или нет. Но решила, что его, пусть на вид и обидное, предположение может оказаться полезным, и не опровергла, продолжив эту складывавшуюся сама собой, усложнённую игру. — Хотя, если глянуть на дело с этой стороны, то лично ваш бюджет не только не пострадает, но и выиграет. Если вы укажете мне тех, кто меня интересует. Что тут такого? Так дано: подати есть подати. И если вы такой патриот, то как все достойные подданные — аккуратный данник. И у вас должны вызывать отвращение те, кто обманывает ваше государство. Да и без патриотизма, разве в ваших этих книгах не написано, что кесарю — кесарево?
Она попыталась ткнуть пальцем в раскрытую перед ним книгу, но не дотянулась.
— А вчера я говорила правду: я ехала и через Неаполь. Как же ещё к вам добраться?
Высказанное таким образом опровержение могло означать, к примеру, что сегодня она стала привирать.
— Хм, это похоже на вымогательство.
Он с очевидным удовольствием скопировал её собственную вчерашнюю интонацию. Ну и память, вернее, паучье злопамятство. Вот уж для чего подходит название: арахноидальная, так это для оболoчки мозга с таким устройством. Иной мухе ни за что не выпутаться из этой цепкой паутины. Но именно иной, милый ты мой кровосос, не этой. Так что — продолжай, продолжай…
— Значит, — продолжил он, — ваша нищая институция собирает подаяние, применяя насилие. То есть, нагло обирает подданных. Так, мол, дано — и всё тут. Интересное признание. Значит, достойный патриот, видящий процветание родины в процветании всякой личности, а не безличной организации, просто обязан оказать вам сoпротивление. Также интересно, хорошо ли у вас оплачиваются такие доносы. Расходы на них вашего ведомства — окупаются? Понятно, почему мы, энергичные, полные запросов, но бедные, увы, синьорины-бесприданницы стремимся получить такую работу. Небось, премия после выбивания дани из подданных оборачивается для нас славным приданым… Можно себе позволить замуж не по расчёту, а по любви. А что там у вас в сумочке? Вы не забыли включить свой магнитофон? Что ж, пишите: я никого не знаю. И мне всё равно, на кого вы работаете, на министерство финансов или на полицию, пусть даже и на самый криминальный университет. Можете придумать ещё десяток других мест, мне-то что?
— Итак, вы не знаете… А кто знает?
Она не стала опровергать и это, не стала уверять его, что магнитофона у неё нет. Бороться с паутиной — ещё больше запутаться в ней. Между прочим, она готова была поклясться, что удар сумочки о стойку прошёл незамеченным.
— У вас же тут есть, так сказать, мозги общества, в которые стекается живая информация, и которые не настолько забиты книжками, чтобы не суметь сохранить её? Должны быть, так всегда и везде. Что-то вроде элиты, так сказать — местной знати, которая не копается в поле или огороде, а… как бы поточнее… паразитирует на трудовом населении за счёт своих должностей, капиталов, или лучшего интеллектуального развития. Должно быть у неё и нечто вроде гнезда, клуба, где эта знать собирается. Вот вы, например, куда обычно ходите по вечерам?
— Вчера вы видели, как я провожу вечера. Но докладываю официально: хожу не дальше туалета. И так уже лет двадцать. Знать? Обратитесь к своим коллегам в комиссариат, вон туда, напротив, они обязаны всё знать. Или в городскую администрацию. Это направо, через два дома.
— Ну нет, — отрезала она.
— Ага, понимаю, — подхватил он. — Миссия абсолютно секретная. Небось, служба европолиции? Слыхали, слыхали об этом новшестве… Наши там, ваши тут, понимаю. Вы так и говорили, верно. Местная администрация и полиция тоже под подозрением в коррупции? Тогда зайдите в цирюльню. Может, там найдётся тот, кто вам поможет. Поговорите там с padrone. С barbiere, это как раз для вас. Выйдете отсюда — налево, второй дом. Или сходите в церковь, к тамошнему хозяину, padre santone. Возможно, это и есть вся наша паразитирующая элита, как вы изволили выразиться. Во всяком случае, в их бумагах вы наверняка найдёте для себя работу.
— В каких это бумагах? — насторожилась она, тем более не споря с предположением о секретной полицейской миссии. В конце концов — в такой обстановке данное в форме догадки разоблачение может сыграть роль бронежилета. Если все тут такие, как этот тип, она действительно нуждается в прикрытии. Не все же они тут добровольно сидят в своих клетках, худо-бедно, но ограничивающих возможности, и не все ограничиваются словами. Могут ведь пустить в ход и… свои, наверняка не слишком чистые, руки.
— Приход-расход, каких же ещё? — пожал он плечами. — Или вас интересуют другие бумаги?
— У вас, конечно, и таких бумаг нет…
— Есть, и у меня они, конечно, есть. Только в бумагах этих — ничего нет, если не считать минусов и иногда нолей. Ничего для вас интересного. Как видите, мне не удаётся успешно паразитировать, поэтому я, согласно вашему определению, не элита. И это слово мне известно, не беспокойтесь. Даже если б дела мои шли хорошо, и я б платил вам большие налоги, меня б всё равно своим в этой элите не считали. Если б не папашино наследство — эта гостиница… Но она и есть самый большой минус: налог на наследство, а потом на собственность будто вы сама это не знаете… Моя врачебная практика? Не смешите! У меня нет пациентов, потому что во врачах здесь не нуждаются, у них свои тут знахари, которым они привыкли доверять. Никто не решится довериться чужаку, а своим меня ни за что не признают, потому что мой папа родился не в Кампаньи, а в Ломбардии. Бросить всё, уехать, открыть практику в большом городе? А где взять деньги? Ссуды мне не дают. Под залог этой гостиницы, где никогда нет клиентов, получу гроши, как за бросовое строение. Земля, на которой она стоит, принадлежит городу. Да уже и не городу, а латифундии, вот кто тут padrone: потихоньку скупает у города участок за участком за бесценок. Ну, плюс небольшая благодарность муниципальным чиновникам… Я имею в виду — устная, чего вы делаете сторожевую стойку? Таким образом, круг замкнулся, мы вернулись к началу, к той самой будке, в которой я смиренно и сижу.
— Это вы называете смирением, — кивнула она, — бросаться на постояльцев… на постоялиц.
— Ну да, да… кто-нибудь же должен смиренно занимать это место. Всё равно — кто, так повсюду, ну и у нас не исключение. Во всяком стаде чужой необходим, нужен во всём виноватый козёл отпущения. Так пусть уж чужим будет действительно чужой, козлом действительно козёл от рождения. Но почему я чужой? Знаю, скажете — за свои грехи. А я скажу — вовсе нет. За грехи отцов, так сказать, если верить Эволюции и Энциклопедии. Эту глупость сделал покойный мой отец: приехал в Сан Фуриа, купил тут у родственников дом и перестроил его в гостиницу, уповая на подъём экономики и туризма. Ну да, в послевоенные годы в этом ещё был какой-то смысл, хотя бы в виде надежд. Но если верить Святому Писанию, то всё объясняется проще, дело обошлось без никаких грехов. Просто мой Создатель решил поиграть мышцами, вылепить мне вот такую судьбу, и потому определил папаше родить меня тут, для чего и загнал его сюда. Наш Создатель просто решил ещё разок проявить свою мощь, чтоб не забывали, кто тут настоящий Хозяин, Signore Padrone, и всё. Никакой другой подоплёки. Никакого другого смысла во всей этой истории. Заметьте, оба варианта не противоречат моему смирению. Я со смирением признаю, что в устройстве мира, и нашего города, нет ничего лишнего — только разумное и достаточное. Так было, по крайней мере, до вчерашнего дня. Я имею в виду ваше прибытие. Но и вам теперь должно быть ясно, почему я не стряпаю доносов на миропорядок.
— И этот бессмысленный набор восклицаний вы называете смыслом? Какая-то средневековая, тупая чушь, ни в чём не совпадающая с действительностью. Ничего избыточного у вашего Создателя? Да возьмите не меня, себя: что вы по существу такое? Миллион сперматозоидов. А для дела едва нужен, если нужен, один. Опять же вы на восемьдесят процентов из жидкости, простой водички, а всё существенное в вас — мясо да кости. Зачем, это ли не избыток? Вот с каким миропорядком вы смиряетесь. А следовало бы — восстать против него. Но для этого нужно перестать быть тем, что вы есть: трусливым мерином.
— Избыток жидкости легко поглощается нашей жарой. И она-то на все сто жара, будьте уверены. Так что ещё вопрос, избыток ли это. Конечно, вам, существам деятельным, самим себе хозяйкам, трудно понять нас, существ смиренных, зависящих от чужого дяди… Ну и забудьте о нас. Хотя и на вас, я думаю, обязательно найдётся какая-нибудь тётя. Не окажется ли тогда, что у вас, деятельных, кости и мясо сотворены без помощи жидкостей, из одного сухого песочка? И всё рассыпется в один миг, вся хлопотливая деятельность… Фь-юу!
— Не окажется, — возразила она. — Мы слеплены из огнеупорной глины, замешанной на здоровой концентрированной крови.
— И на содержимом наших водянистых яичек. Замесь противоречий, так сказать, слияние неслиянного… Ладно, не забудьте только где-нибудь там зонтик, там, за вашими этими… хлопотами. У меня не галантерейная лавка.
Он прикрыл глаза, словно устал от непривычки к столь длинным тирадам. Или дневной свет утомляет его, ночного сидельца. Он и выглядит сегодня старше, чем вчера. Бессонная ночь и для него не прошла даром: покраснели веки, углубились складки у рта…
А может и не углубились, просто при дневном свете ясней видны, спохватилась она. Однако, эта упорно нагнетаемая им же самим полицейская атмосфера даёт нужные результаты. Как его раскачало, Боже! Докачало до просветительской философии, до деревенщика Руссо. Он и открывает первому встречному свои интимные области, как эксгибиционист Руссо, достаточно было согласиться его выслушать, вытерпеть его монолог. Да-да, вслушайся же, детка, повнимательней, раз уж ты слушаешь, и особенно — как он иронично, и даже враждебно говорит о Signore Padrone: интонации его речи вполне обработаны, ты могла бы даже сказать — интеллигентны. Между тем, ему наверняка не с кем тут об этом поговорить. Он явно одинок, и болезненно ощущает своё одиночество. Присмотрись получше, у него крепко слепленное, но вовсе не тупое бычье, а осмысленное, с высоким лбом и выпуклыми надбровьями лицо. Не забудь и про его книжку…
Он, несомненно, тоньше, чем кажется с первого взгляда. Чем он должен быть в таком месте. А ты оказалась грубей, чем полагалось: в сущности, это не он, а ты всё время агрессивно и беспричинно защищала своё достоинство, будто кто-то покушался на него. Вместо того, чтобы заниматься делом, и начать его с того, что сделать этого враждебного к тебе, затравленного другими козла — союзником, полезным помощником в предстоящей работе.
— У вас поистине всеобъемлющие познания. И я знаю их происхождение: Энциклопедия, составленная Экклезиастом. Вас, наверное, бросила жена, я угадала?
Он глянул на неё так, что она пожалела, что задала этот вопрос, и поспешно задала другой:
— Скажите, я могу сослаться на вас, в этой цирюльне, или в церкви?
— Если хотите, чтоб вам не ответили — пожалуйста. А если хотите ответа, то лучше пожалуйтесь на меня. Какой я безбожный мизантроп. Но этого слова они могут и не знать, поэтому лучше: какой я невоспитанный хам.
Она и тут немного смутилась, ведь и это определение совпало с её собственным. Но тут же вспыхнула от гнева: он будто ударил по протянутой с дружественными намерениями руке. Её внутренние весы немедленно отреагировали на такую бортовую качку. Что-то этот тип слишком часто угадывает, будто и в самом деле подслушал твои интимные разговоры с собой. Итак, он категорически отказывается тебе помогать, даже в такой малости. Ну да, так он и должен себя держать с самкой, этот самец с недоразвитыми рожками, этот козёл. Рабовладелец — с рабыней. Ну что ж, и без него справимся. Ты всегда справлялась со всем сама.
— И… купите-ка нормальную юбку, деточка, если у вас нет, — добавил он. У нас не туристическая тропа, цивилизованные гости — птицы редкие. А так… вы уж лучше бы сразу явились к ним в церковь в ночной рубахе. А то и прямо в цирюльню.
Он перелистнул страницу и уставился в свою книжку. Она наклонилась через конторку: конец главы. Что бы это могло быть, исходя из упомянутого им набора: Энциклопедия, Библия? Нет, не разобрать ни слова.
— Спасибо, я вам не деточка, — сказала она, упрямо сведя брови. — Если вам известно, что такое цивилизация, то почините задвижку в туалете. Я уже вам советовала: если считаете себя козлом цивилизованным, в отличие от ваших сограждан, то скажите прямо, без пируэтов с рубашкой, что мечтаете залезть ко мне под юбку. Что до самой юбки — то я не трансвестит.
Он внезапно рассмеялся и был вынужден поправить очки: они сползли ему на самый кончик носа. На этот раз она не только смутилась, но и покраснела так неумеренно, что скрыть краску нечего было и думать. И правда, что ж это мы такое ляпнули! Она ещё упрямей вздёрнула подбородок.
Подбородок, и только. А рука уж дёрнулась вслед сама собой, схватила сумочку со стойки и двинулась было так, чтобы передать это движение плечу и телу, перетечь в полупируэт — разворот всего тела к двери. Но её сильный жест тут же прервался: сумочка ударилась в грудь. Получив такой мощный толчок, подхватили это движение и с утроенной скоростью понеслись из прежней точки зависания к противоположной проклятые качели: из долго сдерживаемой — в открытую, ничем уже не сдерживаемую злость. Раскачивая, как ей казалось успешно, его лодку, она на деле раскачала их. То есть, непомерно, дальше некуда, раскачалась сама.
— Ну, ладно, — грубо выпалила она, безмерно грубо. — Как-нибудь сама разберусь. Без помощи смиренных козлов-отпущеников. Что это вы там о церкви, вы что же — ещё и левый радикал?
— Нижний консерватор, если хотите. Радикал, как я понимаю, это вы, амазонка. Я же говорил, ваша путаница из-за того, что вы подхватываете чужие словечки… и все телодвижения, не особенно вникая в их смысл. Да и зачем вам смысл, если вы делаете это просто так, лишь бы поспорить с ними, передразнить. Не забудьте прежде, чем установить ваш матриархат окончательно, зайти на почту или в банк, и уплатить мне… за ваше развлечение. А то после не до этого будет. Да и неизвестно, будут ли тогда почты.
— Развлечение, моё? Да вы просто ошалели тут от скуки! — Она уже и не пыталась сдерживать себя, с облегчением отдалась гневу, и тот сразу умерил раздражавший её зуд. — Засиделись тут, в своей клетке, обалдели от традиционного вашего сладкого ничегонеделания и, пользуясь случаем, несёте чушь, чтобы самому развлечься… И выдумываете предлоги, провокации, чтобы я с вами болтала. Ваши рассуждения о жизни, да это же помереть со смеху! Вы зачитались, и не приобрели, а потеряли всякое представление о жизни. Вся жизнь для вас — вот эта ваша конторка. И жалкий, с идиотским названием городишко вокруг неё, в который вы и не выходите, ибо начто он вам? Он тоже вас мало интересует, вот почему и вы ему чужой. А вовсе не потому, что вы наследник чужака-папочки… или жертва какого-то там другого хозяина. Что вы там плели про него, какие мышцы? Кто тут этой гостинице хозяин, кроме вас? И вам самому, а? Вы потихоньку сходите с ума, это я вам точно говорю, все симптомы налицо. И сойдёте окончательно, это тоже точно, если будете продолжать тут сидеть, дальше засахариваться в своём far niente, нет, заваниваться. Будете потом только молча сидеть и пускать слюни, и слова уже не сможете вымолвить, полный идиот. Да вы бы встали, вышли б наружу, на площадь! Делайте что-нибудь, не только для себя — а и для других!
— Что, что можно со всем этим сделать? — пожал он плечами. — Вот именно, niente.
— Ничего? Да хотя бы задвижку починить в вашем туалете! Да хоть станцевать там, на площади — но перед людьми, среди других людей! Пусть они примут вас за сумасшедшего, но примут хоть как-то! Так нет же, если вы и выходите куда — так не дальше уборной, вы сами так сказали. И все ваши человеческие отношения болтовня по случаю ни о чём с редкими заезжими, через бортик той же конторки. Вы верно себя определили: отвратительный мизантроп. Во всех бессмысленных словесах, которые вы произносите или читаете в ваших… Что это у вас за книжка, а? Вы увязли и в ней, и вообще во всех словах, и меня втягиваете в это болото. А мне некогда с вами болтать, мне дело делать надо. И вот что, мне могут понадобиться ключи от моей машины!
Она протянула руку за ключами, одновременно вешая другой рукой сумочку на плечо и начиная поворачиваться к выходу.
— Вернётесь с деньгами — пожалуйста. Зато вам уже сейчас понадобится зонтик.
Он снова перелистнул страницу.
Ремень сумочки cоскользнул с её плеча. Она задохнулась от негодования, не найдя, чем парировать грубость, превысившую меру её собственной. Второй удар по её протянутой к нему руке был и вдвое болезненней первого. Он обращается с нею, как расист с низшей расой. Ну что ж — сама так сама, всегда сама, пора и привыкнуть. Трахнуть бы этим омерзительным зонтиком, который он ей подсовывает, ему по черепу.
Ощущение, что и это она уже переживала, появилось снова. На этот раз она быстро нашла — когда именно: не далее, как вчера вечером. Только тогда хотелось трахнуть по этому черепу ключами от машины. Что же это ты себе навоображала ночью, милочка, спросила внутри себя она.
— Надеюсь, к моему возвращению задвижка будет исправна, — услыхала она извне чей-то крякающий, отвратительно плаксивый голос. И отказалась признать его своим.
А от зонтика всё же не отказалась, взяла.
ПЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
Признайся, кобылка моя, ночь ты пережила скверную. От себя ведь, как от меня, этого не скроешь. И неудивительно, что тебе не удалось восстановить форму. Как бы это у тебя получилось, если ты поступала совсем наоборот, продолжала её терять, сдавая позиции вскрывшимся её изъянам, последовательно, одному за другим.
Но о чём тут скорбеть? Прискорбные мысли о возрасте и жизни — ты правильно сделала, что подавила их тогда же, когда они явились: на второй ступеньке лестницы. Если они ещё раз станут навязываться, следует вспомнить, с чего на самом деле всё это началось. С данного, навязанного тебе насильно корпуса обнажённой ночи, уже украшенной изъяном, примитивной лепниной: жёлтой бородавкой площади. Ночи, уже полной своих изъянов до твоего в ней появления. Значит, не ты их причина. Логично заподозрить, что причина всех изъянов вне тебя, и что твои собственные также не проявляются из тебя, а даются силой, навязываются тебе извне. А что дано — то дано, не больше, но и не меньше. И нечего об этом скорбеть, надо жить.
Живи одна в этой ночи. Ведь она и дана была тебе одной, ты видела своими глазами: рядом с тобой не было никого. Да и теперь ты одна, solo. Дорогая, разве не такого ты всегда желала сама, повторяя это заклинание на всех известных тебе языках, нет, снова и снова продлевая его? Будто это средство может помочь выстоять в борьбе: с возрастом и жизнью. Будто заклинания помогут тебе остаться навсегда такой, какая ты есть. Какой ты себя сделала, полагаешь ты. Вот ты и обманулась.
Тебя надули, ты попалась на обманный маневр. Этот приём, продлённое заклинание, это оружие оказалось обращённым против фальшивого противника. Ты только вспомни, сама-сама, с какой быстротой вскрывались твои изъяны, один за другим, и правильно это оцени. С быстротой, превосходящей любую меру старения настолько, что если уж бороться — то не с тем мирным старением, замедленным превращением изнутри, а с взрывоподобным, свирепым, насильственным преображением извне.
Ты снова взбрыкнёшь, уверен, ведь твои ощущения убеждают, что источник происходящего с тобой — внутри тебя. Ты ощущаешь себя беременной этим источником, ощущаешь подобной тем беременным одна другой русским куколкам, тем славянским нимфам. Ты слышишь в себе и зачатие перемен, и тягость растущего в твоём чреве плода, и носишь его, и взращиваешь сама в тягости своей, и всё это верно: ощущения не обманывают тебя. И всё же подумай прежде, чем в очередной раз взбрыкнуть… Не расположено ли то, что внутри — тоже вне тебя, только по другую сторону тебя? Не есть ли это внутри — всего лишь ближайшая тебе область того извне? Знаешь, говоря себе «ты», уже не совсем ты это говоришь. Ты совсем не себе уже говоришь.
Но думать о происходящем — значит, отвлечься от него. И потому лучше тебе вовсе не думать. Действуй. Вчера ты поступила наилучшим образом, отмахнувшись от таких отвлечённых мыслей, там, на третьей ступеньке лестницы.
Поднявшись вчера к себе на этаж, ты для начала обнаружила, что этот тип не соврал: ключ торчал там, где было обещано, с внутренней стороны двери твоей комнаты. Обнаружилось, что можно запереться. Значит, и в твоих подозрениях на этот счёт обнаружилась фальшь, ещё один изъян. Не другое ли притворилось этими подозрениями, не упования ли? Правда, пришлось приложить изрядное усилие, чтобы провернуть ключ в замке. Но ты сделала это. Сразу же, как только переступила порог, чтобы остановить колебания внутренних весов. Чтобы отвязаться от неприятного выяснения подлинного смысла своих ощущений. Ну ясно, грубый механизм замка редко принуждали поработать. Может быть, это вообще случилось впервые.
Комната твоя… а, ничего нового: с тягостным однообразием очередная коробочка в других коробках. Одна продлённая коробка, называй её крышку, как хочешь — небо или потолок. Всё равно: те же русские нимфы-куколки, одна беременная другой. И запах, как во чреве шкафа или кита. И в глубине, во чреве всех коробочек, под всеми двуцветными саванами — одна внутренняя куколка: в духоте, тесноте, сдавленная другими так, что стала цельной, без швов. Будто не последовательно, шаг за шагом была сделана, а отлеплена, отлита сразу такой. Это ты сама.
Из коридора сквозь плотно закрытую дверь в комнату просачивался язвящий мотив хорала. Только и утешения, что не так уж громко. А с площади — всё тот же горчичный свет, но уже чуть сгущённый прорезями жалюзи. Разделённый на ломтики, он построил на полу лесенку, протянутую от окна к двери. Каждая ступенька лесенки — заметно бледней предыдущей. А последняя, у твоих ног и для тебя первая, уже и не чёткая ступенька, так… напоминание о ней. Её смутный образ, намёк. Намёк на неисправность этой ступеньки, на скрытую ловушку, которой не следует пренебрегать, ты поняла? Да, ты не стала пренебрегать угрозой, пусть лишь намёком на угрозу, не двинулась по заманчивой лесенке к окну, а щёлкнула выключателем. В оштукатуренном небе зажглось грязное солнышко, не растворившее, только окрасившее полумрак: серенький искусственный рассвет. Лесенка на полу чуть поблекла, рассветный туманчик размыл её неисправную ступеньку. Намёк превратился в откровенное предупреждение: в лесенке выявился очевидный пролом. Но вместе с ним — и занимавшая почти половину комнаты громоздкая кровать с высокими деревянными бортами.
Рухлядь, так оценила её ты. Гордость наших бабушек, косолапое корыто. Объявленные тем типом с той же, наверное, гордостью размеры кровати — полтора на два метра — были им явно преуменьшены. В таком корыте могут поместиться не двое, а все четверо. Все? Кто такие эти все?.. Отлаженный тобою механизм ассоциаций не работал по-прежнему, и потому вопрос остался только вопросом. И этот намёк — только намёком. Но и в таком виде он был ощутимо неприятен, как намёк на грубую, в общем-то скотскую ситуацию. Отсюда и это твоё из обихода хлева определение: корыто. Сразу же вытеснившее нейтральное: рухлядь.
Покрывало в корыте аккуратно заправлено под матрац. В головах две плоские подушки, действительно для двоих. Надо будет положить одну на другую, иначе не уснуть. На стене над изголовьем — стандартное деревянное распятие. Чуть выше примитивная керамика с изображением мадонны, плачущей над распростёртым телом. Ещё выше — бра, из-под стеклянного колпака торчит шнурок. Ты потянула засаленный хвостик… Что-то замедленно щёлкнуло, потом подозрительно зазудело, но лампочка засветилась: одинокая на борту коробочки жёлтая звезда. И этот механизм не привык, чтобы с ним так обращались.
Зудение продолжилось и после того, как лампочка зажглась. Ты снова потянула хвостик и повторила всю операцию. На этот раз всё прошло удачней, беззвучно, да и свет, кажется, стал поярче. Его концентрации по-прежнему не доставало для полного растворения лесенки на полу, но всё же, вон, от замершего на стене над лампой горбатого паука протянулась расширяющаяся к потолку декоративная тень. Ты стукнула в стенку, помахала рукой. Тень от руки трижды смахнула эту дрянь. Но мир теней остался миром теней: сама наглая тварь и не пошевелилась, может быть, уже издохла? Хорошо бы, убить её ты никогда не решишься. Всю, прежде однообразную, грязно-жёлтую стену прочертила обманчивая вертикаль: подушка, крест, керамическая мадонна, бра, паук и его горбатая тень. Всё вместе — наивный фальшивый дизайн, плоский на него намёк. Таким бы мог быть тут рисунок на обоях, если б были сами обои.
Ага, вот и то, что тебе нужно в первую очередь: слева от корыта столик, явно купленный по случаю на распродаже завалявшегося барахла. Крашеные белые ножки, бесцветный пластик. На столике дешёвое трёхстворчатое зеркало. Этот трельяж тоже не бабушкино наследство. Это всё. Больше рассматривать нечего, если не считать саму себя. Ты одна, наедине со всем этим — среди него. Одна в комнате, в доме, в… Что ж, одна, так одна, тебе не привыкать. Ты ещё раз осматриваешь комнату, будто кто-то может подглядывать за тобой. Твой взгляд с недоверием останавливается на стуле у окна, скользит под корыто… Одна-одна, детка, не сомневайся, это твоё solo! Никто не перебьёт тебя, коварно воспользовавшись паузой, ты смело можешь перевести дух, и даже сделать пару шагов назад — к норме.
Ты делаешь первый из них: переносишь стул от окна к зеркалу, суеверно обойдя световую лесенку. Затем второй: открываешь рюкзачок, достаёшь термос и ставишь его на пластиковый столик. Считая отражения во всех трельяжных створках, ставишь четыре термоса. Потом долго жуёшь свои нагревшиеся и размякшие бутерброды с сыром, запивая уже остывшим кофе и разглядывая в зеркале утроенную себя. Cчитая оригинал — учетверённую. Так, будто ужинаешь в кругу своих сестёр, или давних подруг. Впрочем, у тебя ведь нет ни сестёр, ни подруг. Нет и друга. Откуда бы? Говоря с ними, ты говоришь с собой, пусть и на «ты». По крайней мере, до тех пор, пока они не заговорят сами, а ты это заметишь. Пока ты не заговоришь вслух так громко, что услышишь это «ты» со стороны, извне, и усомнишься в том, что его автор — ты. Ничего страшного, это приятные сомнения. Ведь извне, откуда доносится этот голос, — не такая уж отдалённая область твоего внутри. Нет, хватит жеманничать, играть обиняками: область ближайшая.
Ближе её — ничего, и ты отделена от неё, в сущности, ничем, лишь самой собой. И в то же время она для тебя недостижима. Между нею и тобой одна преграда — сама ты, твои жестокие пределы: тут и теперь, твой край и конец. И это крепчайшая преграда. Она — выступивший из той недостижимой области и достигший своих конечных пределов в тебе, упёршийся в тебя предел мира, его округлый конец, сдавивший тебя со всех сторон и положивший тебе конечный предел. В той области гнездится начало мира, а в тебе гнездится его конец начало того, что уже не он: сама ты. Обращаясь к этому началу на чистом детском языке, ты называешь его: я.
Та запредельная тебе область, откуда выступает и дотягивается до тебя мир, так близка твоим пределам, что касается их собственным краем, и уплотнённые им оба твои края, внутренний и внешний, касаются её. Твои и её твёрдые края, эти крепчайшие теперь и тут — одни и те же, они — то же самое, и всё же та область остаётся для тебя недостижимой, так надёжно твои собственные края ограждают её. И вот, ты прижата к её ограде со своей стороны, стоишь у самого порога той области — и никогда не переступишь его, не ступишь в неё, если она сама не проломит ограду с другой стороны и не ворвётся в твой дом, в тебя. Конечно, это может когда-нибудь случиться, как-нибудь потом, вон, она уже и сейчас обещающе касается тебя сквозь ограду, трогает тебя так трогательно, что ты невольно улыбаешься. Эту ближайшую и запредельную область часто называют ближайшим будущим, что ж, она действительно там, не тут, и не теперь: потом.
Один хорал сменяется другим, этот экспрессивней. Или padrone снова увеличил громкость. На что он плоско намекает, предлагая тебе в сопровождение монашеский хор? Бра освещает правую сторону твоего лица, левую оставляя в тени. У двойников в зеркалах эта правая щека становится левой, и наоборот. Значит, эти твои копии — уже не совсем точны. Выворачивая стороны оригинала, поворачивая к нему свои другие стороны, они отделяются от него и, как оборотни, превращаются в совсем иные существа. Различные искажения каждого отделяют отражения и друг от друга, значит — превращают их в разные существа. Вот, смотри, у них по-разному пробегают между бровей волнышки, оставляя там разной отчётливости морщинки. Особенно резки они у двойника в центральном зеркале. Но это понятно: ты смотришь на него в упор, а свет падает на вас обеих сбоку.
Устала кобылка! Так объясняешь ты себе все эти искажения. И оглядываешься: не услыхал ли кто-нибудь в твоём восклицании нотку банального испуга. Ну и что, если даже и услыхал? Дело обыкновенное, надо взять себя в руки, как всегда. У нас с тобой, милая моя, есть, чем взять себя в руки. Есть твёрдый характер, а значит — есть определяемая им судьба. И она, как всегда, находится в этих сильных руках, учетверяющих своё число, благодаря зеркалам, в чьих же ещё… Ну-ну, смелее, тебе позволено перевести дух — делай же следующий шаг к норме.
Кто тебя, думаешь ты, от рождения с очень скромными данными, привёл в порядок, если не эти руки? Кто осторожно взращивал тебя, накапливая всё удачное и пряча поглубже неудачи, если не они? Кто тебя сделал такой, какая ты есть, разве не ты сама себя задумала и сделала такой по задуманному образу? Успокойся, к чему эта охотничья стойка: ты — своё собственное создание, своё подобие, свой автор. Ты сама подаёшь себя другим и себе такой, какой замышляешь, и так поступаешь всегда. Значит, ты сама поможешь себе и сейчас. Не дожидаться же на то согласия других, помощи извне, сбоку, или — совсем смешно — свыше! От кого бы это? От того, кто так скуп, что пожадничал подарить тебе к дню рождения чуточку больше? О, мы проживём и без него. Мы ещё сами маленько попляшем, не спрашивая ни у кого согласия и помощи. Не принимая подачек, принуждающих к униженной благодарности. Нет никого вокруг? Ну и отлично, мы сами себя сумеем защитить, и от усталости — и от самой себя, не правда ли. Уж это-то нам приходилось делать, и не один раз. Соответствующие навыки нам привиты крепко.
Смешно, но кажется, ты заразилась от этого типа внизу: с такой же комичной гордостью называешь себя «мы», вместо обычного авторского «ты». И значит, как минимум, не отрицаешь наличие соавтора. По мне, для начала это неплохо. Ведь так проще отличить, что говорит этот соавтор, а что ты сама. Хороший знак. Однако, при тебе ещё твоя агрессивность в защите одиноких достоинств, а кто на них сейчас покушается, кто? Никто. И всё равно ты упираешься, брыкаешься, твердишь: одна-одна… всё всегда делала сама… буквально всё… Что ж, тебя никто не отговаривает: попробуй, может, получится и теперь. Но не скорби, если нет. И этому не ты будешь причиной, поверь.
Аскетичные мотивы хорала ищут один неозвученный тон, не находя его. Не очень стремясь к нему, но и не избегая. Так, что вполне ясно, что это за тон. Тот тип за конторкой тоже стремится всё делать сам, и пожалуйста, полюбуйся на результаты: он вовсе ничего не делает. Даже лампу починить не в состоянии. Твои весы ещё качаются, ты качаешься на своих весах, как на обнажённых — ни единой, даже самой скупой на них гирлянды — музыкальных качелях. Твои весы приноравливаются к темпу хорала, к его бесхарактерному ритму, качанию на одном месте, подчиняются этой лишённой определённого ритма данности — входящей из-за двери, извне. Подчиняясь характеру музыки, бесхарактерности качания, ты послушно наклоняешься к центральному зеркалу. Сёстры-близнецы ещё покорней повторяют твоё аскетичное движение. Ваши сблизившиеся головы образовывают композицию cговора, фигуру единого существа с четырьмя головами, двигающимися не совсем согласно друг с другом, чуточку не в унисон. Боковое освещение ловко скрывает морщинки у ваших глаз, зато выявляет другие, на щеках: скобки, заключающие углы чуть пересохших от жары губ. Ты пытаешься разгладить их. Близнецы поддерживают эту попытку, но тоже безуспешно.
Зато зубы… — и ты приоткрываешь рот: расширившиеся углы губ скреплены серебряными нитями слюны, вы все четверо слизываете их одинаковым движением влажных языков, и под скулы вам ложатся бархатные тени… — ни одного дефекта. Ни одной пломбы. Крупные резцы, вовсе не намеренные тупиться клиновидные клыки, и чистые дёсны. Твои жалобы на отчаянную скупость дарительницы-природы очевидно несправедливы. Пусть не то, что кем-то называется красивым, но уверенно вылепленное во всех деталях лицо с крутым лбом и впалыми висками, и круглый сильный подбородок. Ты прищуриваешься: и чуть суженные внешние углы глаз. Во всём действительно есть что-то детское, свежее, такой славянский притягательный, обволакивающий нёбо и чьё-то сердце сладкий привкус. Подгорчить его не смогла утомительная дорога. Ему почти не вредит и горчичный свет бра.
Следы насилия, попыток разрушить эту прекрасную постройку, конечно, есть. Но совсем незначительные следы. Вон на верхней губе, оказывается, выскочил наполненный чем-то белым пузырёк. Ты обнаруживаешь его, проводя там языком. А он откликается — остро выстреливает болью и начинает зудеть. Ты выворачиваешь двумя пальцами губу, и решительно, почти жестоко выдавливаешь его. Он выстреливает снова: сладковатым молочком, которое ты сразу и слизываешь. Так ты поступишь и со всеми другими следами насилия, очистишься от них. И с самим насильником ты поступишь так же.
Так, чтобы всему чистому быть по-прежнему чистым. Таким, как остающиеся нетронуто чистыми линии прямого носа и круглых бровей. Как аккуратно зачёсанные наверх здоровые, естественного ромашкового оттенка волосы, коротко остриженные, как у юноши: если их отпустить — вздыбится непокорная расчёске конская грива. И изысканный разрез век, придающий взгляду холодную рассеянность, как бы невнимательность ко всему, чуточку чужой загадочный взгляд, не совсем свой, будто и глаза не совсем свои: чужие, будто они не вылеплены уже, а лишь предварительно нарисованы. Но в то же время на них никакой краски, для наблюдателя — никакой. И вправду вылитая куколка, славянская нимфа, нет, не нимфа — лярва какого-нибудь жалкого насекомого, а подруга загадочных славянских богов с их непроизносимыми именами. В этом разрезе глаз что-то есть похожее на… даже забавно, того же типа разрез, и в целом лицо, что и у этого типа, хозяина гостиницы. Ах, да забудь его, ты ведь хозяйка куда более ценного имущества, ты себе хозяйка — разве нет?
Ты можешь распоряжаться собой, как хочешь. Чуть придавить нос… ты придавливаешь… и вот тут на щеке, где еле заметная морщинка у сильных губ, провести поглубже канавку… ты проводишь… это не важно, что сходство с тем типом становится очевидным. Ты можешь уничтожить эту очевидность, разгладить предательскую порочную канавку утончёнными кончиками сомкнутых четырёх пальцев с удлинёнными, без лака, бледными ногтями. И ногти, и пальцы, и ладонь — ты показываешь себе в зеркале свою кисть с тыльной и внутренней стороны, и послушное бра высвечивает на мощной лучевой кости рельефную мышцу, соединяющую крепкое запястье с локтем — совсем не плохи. Все четыре руки, все того же типа, отрепетированно повторяют тот же игровой жест. Ничего не скажешь, вылеплено чисто. Чистая работа — чистыми руками, хотя после такой дороги и их надо бы помыть, но мы ещё успеем это сделать. Честно, грамотно сработанный тип, киваешь ты своим сёстрам. И они отвечают тебе тем же. С тем же прищуром отлично вылепленных, особенно припухлые нижние, породистых век.
Валяй дальше, бери себя, наконец, всю в эти руки: дверь плотно заперта, и под кроватью, кроме мрака, ничего. И площадь за окном пустынна. Никто не подглядывает, не приглядывает за тобой — ты вольна делать, что хочешь. Только ты видишь в свободном вырезе жилета эту длинную, но и гордую кобылью шею с крепкой холкой, весь ладно сбитый, как блистающая ночь, как чёрный день, её ствол с напряжённой сосцевидной мышцей. Только ты и твои близнецы в зеркалах. Но не их тебе опасаться: они тоже оглаживают свои мышцы, сверху вниз, от уха до ключицы, плотно прижимая к ним ладони. Впереди бежит кожная складка, живая волна. Она первой достигает сильных, даже мощных прямых плечей, может быть, на чей-то вкус и чуточку слишком мужественных, но на чей это, интересно, вкус? Вкус немощного. А тут под ладонями — сама гордая мощь, свидетельствующая о надёжности всей арматуры этого создания, о несокрушимых рёбрах, плотных связках, и о тяжёлых чреслах. И о литом, влитом в стул крупе, на котором ты неколебимо сидишь, как в седле. Барышня, назвал тебя он? Со смеху помереть можно… Что тот тип себе воображает, разве ему такое по зубам? Желеобразный, паукообразный осьминог, ткни — палец погрузится целиком, как в трясину. Жалкий травести, вот что такое перед этим он.
О, а это что за новости? Не правда ли — странный пигмент. Откуда бы ему взяться на ключицах… Впрочем, пятна едва заметны. Ты обнаруживаешь их только потому, что они слегка зудят и, кажется, уже шелушатся. Неужели успела схватить солнца, обгорела, но когда — в пути, через открытое окно машины?
Ты расстёгиваешь две пуговицы на жилете: в остальном — кожа чистая, ни одного пятнышка, и под ней ни капли жира. Успокоительный, надёжный треугольник старого загара, прохладный от пота, совсем не липкого: свежего, как роса. Ты гордишься — и правильно делаешь — тем, что это тело никогда, ни при каких обстоятельствах не подведёт, не пустит нечистых соков, не испустит отвратительных запахов. Это здоровое, промытое тело, хотя… после такого дня надо бы и его отправить под душ, а не разваливаться тут коровой. Если тебе так нравится кого-то называть кобылкой, то не забудь: так ты называешь не себя его.
Чистый пот высыхает под подушечкой твоего пальца бесследно, не застывая шершавой корочкой. Ты уверена, так повела бы себя и твоя чистая кровь, выступи она, вырвись наружу из упругих артерий и вен. Палец опускается ниже, проводит канавку к ложбинке между грудями, погружается в неё. Его охватывают горячие, влажные лепестки лилий, мясистых, как орхидеи, чуть липнут к нему… нет, льнут, подаваясь за ним. Как подаются вслед за облизывающим их языком полнокровные, но пересохшие губы. Ты, конечно, чуточку огорчена тем, что в ложбинке обнаруживаются слишком резкие складочки, и сразу пытаешься расправить их. Они не поддаются насилию. Приходится признать их не случайными, не примявшимися за день в неестественной позе за рулём, а естественно вызревшими. Это тревожит: они вызрели очень, слишком уж быстро. Позавчера их ещё не было. Ещё не выветрился из них аромат тогдашних духов.
Ты расстёгиваешь все пуговицы и распахиваешь жилет. И дальше, и ниже все линии корпуса разоблачённой куколки чисты, лишены излишеств. Мощны, это самое верное слово, если б потребовалось одним словом определить их суть. Почти так и сделал тот тип внизу, но это на любой вкус, чей бы он ни был. Тебе и сейчас не нужен лифчик, несмотря на то, что послезавтра тебе стукнет тридцать, несмотря на никакие морщинки и… вот ещё неприятные новости! Бледнорозовые твои сосцы напряжены, тверды. Но околососцовый кружок потемнел и одряблел, как папиросная прокуренная бумажка. Что это, очередной фальшивый дизайн, обманчивые тени от того же занудного бра? Ты приподымаешь обе груди, и они округляются, наливаются упругостью. Вы делаете это вместе, четверо, ты и твои близнецы, и ты становишься обладательницей четырёх пар налитых, вполне вызревших яблок, не столько руками — сколько силой переполнивших их соков приподнятых к основанию шейного ствола. Вы сдавливаете их покрепче, и вот, папиросной бумажки как не бывало: на её месте прежние, глянцевые припухшие кружки.
Зато теперь на них, потемневших и расплывшихся от притока свежего пигмента, проявляются белые пузырьки. Точно такие, как тот, на губе. Но выдавить эти ты не решаешься. А, ничего особенного, вместо этого успокаиваешь себя ты, жара и лёгкие натёртости грубым льном жилета. Конечно, скоро куколке стукнет не двадцать, а тридцать лет. Но ей по-прежнему не нужна подпруга. Вообще сбруя не нужна, хомут там или вожжи… Тебе не нужен и никакой наездник, одна так одна. И в этом смысле ты совершенно чиста. Ты всегда всё делала сама, что ж сейчас изменилось? А ничего. Это слово ты произносишь очень громко, чтобы утвердить чистоту своего убежища, девственность своего одиночества. Услыхав его, прозвучавшее как бы извне, ты вздрагиваешь, будто обнаруживаешь в комнате ещё кого-то. Но объясняешь это себе навязчивым присутствием в твоём воображении того типа cнизу. Ну да, в его присутствии какая же ты одна, по меньшей мере в доме.
Между тем, этот голос, коснувшийся твоих ушей, действительно доносится извне, хотя и не из твоей комнаты, и даже не из холла. Он трогает тебя из ближайшей тебе области, хотя и из запредельной тебе тьмы. Тобою, ушей которой он касается, он кладёт предел этой тьмы, и она теперь тоже тут: это сама ты.
Можно, конечно, называть этот голос, способный тронуть до слёз, голосом ближайшего будущего. Но ведь всякое будущее пребывает в молчании, оно темно и немо. И этот голос не его, а расположенной не тут и не теперь — только потом, в его тёмной и пока никем не заселённой области, назначенной тебе души, её к тебе зов. Конечно, ты считаешь эту душу уже своей, как и её голос, но это голос ещё не принадлежащий, в сущности, никому, никакому ещё я — но уже трогательный до слёз и пронизывающий до дрожи, так что ты и плачешь, и дрожишь, как плачет и дрожит он. Это он, ничей, своим легчайшим касанием с той стороны теперь вышибает из тебя эту внезапную слезу, а не жестокие хоралы. Он, принадлежащий никому, пронизывает тебя насквозь, а не твои по эту сторону вопли об опасностях, подстерегающих твою сомнительную девственность и одиночество. Их чистоте не угрожает никто, поздно: не так уж эта чистота чиста. А опасность, конечно, есть, только совсем иная: не потеряешь себя ради никто, ради его души, — не спасёшь своей.
Да, одно только унисонное зудение хора, слившееся в одно шмелиное гудение многоголосие, которым хозяин гостиницы навязывает себя, понуждает усомниться в чистоте твоего одиночества. С хоралом в комнату просачивается, и окружает тебя, толпа соглядатаев, назойливых свидетелей твоих тайн. Толпа, собственно, мужчин. Но ни тебя, ни твоих двойников в зеркалах толпа смутить не может, и не смущает. Совсем наоборот, внимание свидетелей окрашивает схимническую интимность в новые тона, удваивает твою нежность к себе. Сами двойники в зеркалах, теперь полуобнажённые и возбуждённые присутствием монашеского хора, увеличивают свою оторванность от оригинала, потому что по-разному реагируют на события. У них проявляются разные характеры. И, значит, разные судьбы? Может, и твоя судьба не совсем ещё определена? А, чепуха, всё равно все они твои близнецы, слегка преображённые, но по-прежнему твои ипостаси. При всех различиях они — ты. И конечно, не ты причина всех их преображений. Не твоя усталость или тридцать пробежавших лет. А опять данные извне обстоятельства: боковой тёмный свет бра и установленные под различными углами к оригиналу отражений зеркала.
Это так, хотя и в тебе наружные обстоятельства кое-что неприятно исказили уже, и шаг за шагом прививают новые искажения. Вот эта, например, вдруг проявившаяся вялость куполообразной мышцы в подрёберной арке, и, кажется, начинающий скапливаться там лишний жирок, откуда они взялись, по-твоему? Но ведь и пробежавшие тридцать лет — тоже обстоятельства наружные. Разве нет? Ты не найдёшь ответа, и никто не ответит тебе на этот вопрос, старушка моя, только я. А я пока промолчу.
Не жди ответа и от своих милых сестричек из зеркал. Все они, как и ты, заняты сейчас только собой. Вон та, например, правая твоя ипостась — немного неуверенная в себе и потому скептически-насмешливая — какое ей дело до тебя? А та левая, уставшая больше других, абсолютно равнодушна вообще ко всему на свете. Та же, что прямо перед тобой, глаза в глаза с тобой, и потому близкая тебе куда больше, чем другие, и потому с полностью обнажённой небольшой, но сильной вздёрнутой грудью, вон та, которая кладёт на груди ладони, растопырив крепкие пальцы, и приминает их — та поглощена только одним: покрепче держать в руках себя, не тебя же… Не твои — свои зажатые между пальцами, указательным и средним, взбухшие, как почки каштана, сосцы. К чему им все вопросы, все вообще слова? Да и тебе они — начто? Всё давно известно и без слов. Все вы, четверо, в давнем сговоре, снова этот омерзительный намёк на почти скотские отношения… Намёк? Вглядись в зеркала, у всех вас за спиной не он, а грубое указание: загодя приготовленная бабушкина рухлядь, четырёхместное корыто.
Ты наклоняешься ещё, и они окружают тебя, эти бесстыдные полуобнажённые сёстры в зеркалах, отрезающих нижние половины их тел. Может быть, самые существенные половины, не знаю. Но в этом существеннейшее отличие копий от оригинала: они лишь полуобнажены. Это всё, на что они способны, наполовину отрезанные от самих себя. И если ты разденешь себя всю — сама-сама, не дёргайся, подружка, в комнате никого, кто ж тебя раздевает, если не ты сама? они за тобой последовать не смогут, предательницы. Но это к лучшему. Было бы неприятно следить и за их дальнейшими искажениями, например — найти и у них эту новую складку в двух сантиметрах выше пупка, трещину во вчера ещё гордом куполе. И услышать оттуда, если это не иллюзия, ещё очень слабый, но уже чужой запах.
Ты глубоко втягиваешь носом воздух: нет, не понять, пахнет ли на самом деле… Но зато становится ясно, что воздуха тебе не хватает для дыхания. Ты широко разеваешь рот и с усилием покрываешь нехватку. С большим усилием: ты задыхаешься. От чего, от чрезмерного нетерпения? Но оно так тебе привычно… Или это работа того же прискорбного обстоятельства, о котором не хочется думать, тех же тридцати лет — счёта возраста и самой жизни! Cтарая ты моя кобылка, приглядись-ка: счёт идёт не на годы, на минуты. И это всё не тихое уютное старение, приводящее к мирному закату, к благородной седине, креслу у камина по вечерам, окружённому пятком внуков и внучек, к ренте и слабому чаю, в котором больше воды, чем чая и молока. А почти мгновенное, взрывоподобное преображение, грубое насилие над тобой. Ты сама это сказала, неужто забыла: только позавчера ничего этого ещё не было.
Ах ты, смешная моя старушенция! Жалуешься на какие-то скопившиеся, навязывающиеся тебе обстоятельства… Да все они — лишь мои маски, ипостаси. Единственное данное тебе обстоятельство — я. Я даю тебе, навязываю себя, и буду силой навязывать впредь, не сомневайся. Не ты сама — я пасу тебя сейчас у зеркала, моя коровка, подстёгиваю кнутом и успокаиваю боль нежными поглаживаниями. Это не под силу тебе самой. И уж конечно не под силу тому типу внизу, которого ты называешь padrone, выбрось его из головы: я твой настоящий Хозяин, не он, до этого вечера и не слыхавший о тебе! Это я знаю тебя, жена моя вечная. Ведь это я тебя создаю такой, какой ты поминутно становишься, и потому ты вся принадлежишь мне по праву. Вся, снаружи и изнутри. По этому праву я впиваюсь в тебя и пронизываю тебя, влезаю под кожу, могу содрать с тебя шкуру — никто не сможет воспротивиться этому! И не противится: вот, я уже раздеваю тебя всю, раздеваю твои мышцы и кости, разве не похожа ты сейчас на анатомический макет?
Вот, вся твоя анатомия выступает наружу. Рёбра, сухожилия, суставы обнажаются. Внутреннее и внешнее уже плохо различимы, потому что одинаково мне знакомы. В любой складке твоего тела, внутренней или внешней, я у себя дома и действую свободно, как в своём доме. В любой, самой сокровенной и узкой твоей щели — я свободен, как и в бесконечных моих пространствах. Ты чуешь там, в своих щелях, щемящий зуд, который жаждешь усмирить? Это я, знай. Душа твоя тоже зудит, нудится так, что в ушах твоих стоит звонный гул? Конечно, я у себя дома и в душе твоей. Колокольный гул там — это мой гуд. Я и там подкусываю, подзуживаю тебя. Заманиваю в ловушку лестью: сама, мол, сама… Так я тебя одиночу, пронизывая тебе душу. А отняв у тебя упования на других — тут же хлещу по твоей протянутой за шоколадкой руке: ничего ты не можешь сама, кляча ты дрожащая! Ты даже не можешь воспротивиться мне.
Я пронизываю, нанизываю тебя на себя всю. Твоя внутренняя дрожь, размахнувшая амплитуду своих колебаний за пределы твоего тела, вырвавшаяся наружу и раскачавшая тебя всю, это моя дрожь. Туда-сюда, туда-сюда, это я раскачиваю качели, твоё тело и твою душу. Под мою гудящую дуду принуждаю их плясать. Куда б ты ни спряталась, в любую коробочку, куколка, я проникну к тебе и в тебя. И окажусь в тебе, а ты окажешься во мне. И я захлопну за тобой глухую крышку, мышка.
Вот, ты гордишься собой, созданием рук своих. Ну, не смешна ли эта гордость! Смотри, и это всё, что ты можешь сама: такой ли мышце, как у тебя, создать тебя? Да не мышца она вовсе, набор имагинальных дисков, бесформенное скопление клеток, из которых ещё только предстоит развиться мышце. А твои ли губы вялые мнут кости твои, целуя руку твою? И голос твой крякающий — можешь ли ты загудеть подобно мне! Голос мой шмелиный, а твоя унылая свирель плаксива.
Но начто мне это? Чего же я, мощный, добиваюсь от тебя, такой немощной? Хочу принудить тебя к признанию: твой Хозяин я, другого нет. Я, а не тот скупец, обделивший тебя в день рождения твоего. Я, а не тот тщеславный жалкий очкарик за конторкой, ему, слюнявому подростку или старцу, лишь бы объездить кобылку, надеть на неё хомут и поставить в стойло — а мне, мне ты дай себя всю, ведь я… я хочу тебя так, что рот мой пересох, а зубы мои скрипят и челюсти разламываются от скрипа!
Прах земной, я вдую в тебя дыхание моей жизни, вдую себя — и станешь ты душою живою. Ты дана себе от рождения пустою — я наполню тебя собой. Наполнись же, забеременей мною, чтобы носить и питать меня в тягости своей. Я тоже один в моей самости и пуст вне тебя, и мне тоже тягостно глядеть на это. Вот, я гляжу в своё зеркало: никого. Кроме тебя, смешная моя, такая смешная… Гордая чистотой своей, уверенная, что рождена от матери своей. А может ли быть чист тот, кто рождён женщиной! Чиста ли ты перед подлинным создателем твоим? О… вот даже солнце и луна, и те не светлы, и звёзды нечисты перед очами моими. Тем менее человек, который есть червь, и ты, дочь человеческая, которая есть моль, слепленная из нечистой глины. Мне ли не знать этого?
Это я слепил тебя, и тискаю сейчас, чтобы размягчить застывшую глину. Снова замешиваю её, чтобы заново вылепить тебя из вязкой грязи этих занудных слов, и буду месить, тискать и мучать, пока ты не признаешь меня. Пока не впустишь меня. Повторение пытки, дление мучений — верное средство принуждения, плавящий металл и камень огонь. Я прибегаю к нему и сейчас, продлевая твоё томление, плавление перед зеркалом, и эту сцену, и всё другое, и дальше… Насилие? О, да: я вырву из тебя признание насильно. И ты добровольно впустишь меня целиком, каким я дан.
Я насильно приопускаю тебе веки и ты вместе со мной видишь то, что принадлежит нам одним, не размноженное никакими зеркалами: круглые, медные твои колени. Ты и я, наши локти вместе касаются мощного гребня твоей крутой подвздошной кости. Наши предплечья тяжело придавливают прямые бедренные мышцы, не имеющие изъянов каннелюры на тазобедренных колоннах. Их сложные капители, звонкие коленные чаши и валики упругих тканей вокруг них, свидетельствуют о надёжной базе, несокрушимом фундаменте. Дадут понять любому, какой у нас надёжный круп. Ещё бы не понять: от коленей к тазу — крутые лировидные линии, это уже задняя двуглавая мышца, и под нею побелевшие от напряжения выпуклые икры. Мы чуть раздвигаем тебе колени, усиливая лировидность линий до того, что нам добровольно показывается, нам сама даётся нежная, самая нежная мышца. А над ней — скрытая от близнецов краем стола существеннейшая твоя область, может быть, средоточие тебя и меня, наша суть. Синие прожилки на наших предплечьях и бёдрах — это сочится, пропитывая ткани, здоровая концентрированная кровь. Под сгущённую музыку, сочащуюся из дверных щелей, как кровь, мы начинаем свой танец с тобой: влагаем свои пальцы под груди, пасём их в тамошних влажных ложбинах, из которых не успела за день испариться благоуханная утренняя роса. Пасём вместе всю тебя, моя ты дорогая, я так тебя хочу, что у меня от боли разламывается голова и я уже пятую ночь не могу уснуть!
Мы проходим, не пригнув головы, арку подгрудинного угла, этот вместительный портал. Под его утяжелённым архитравом — с украшенным рёберными вырезками фризом — достаточно места, чтобы мы свободно, не коснувшись, обогнули мечевидный отросток. Ревнивые сёстры гневно подглядывают за нами из зеркал. Всё это было не раз. Точно так ты всегда делала и сама. Так и сейчас: замедленно, намеренно сдержанно, с выработанной мерой мы вместе проглаживаем ладонями прогибающиеся портняжные мышцы. От колен к паху, последовательно, буграми Венеры и Юпитера — и потом немного ногтями, будто мы почёсываемся, ослабляем зуд. Наши ногти точно так же цепляют шорты, комкают их, подтаскивают гармошкой наверх. Так же шуршит, посвистывая, ткань. Ещё шире, до предела широко мы разводим колени: из нутра тяжёлых бедренных мышц выступают стальные сухожилия, сходящиеся в одну невидимую отсюда точку, под раструбы шортов. Вслед за ногтями, там, где сквозь бледную кожу просвечивают синие прожилки, взбухают алые полоски. Они точно указывают туда, где во чреве уже что-то сдвинулось с места и опускается навстречу им, нависает и всей массой ложится на лобковую кость. И ноют в нас кости наши, и жилы не знают покоя… Хор монахов изливает в нас продлённый мотив, намеренно задержанный выдох, и изливается навстречу ему душа наша…
И всё же трудности астматичного дыхания не в силах отвлечь нас от нестерпимого зуда, хоть отчасти усмирить его. Его можно услышать и сквозь хрипение наших лёгких, и это не косвенная метафора: услышать напрямую, ушами. Боже, да тут ещё и комары? Ах, нет, это снова зудит неисправное бра. Возможно, предупреждает, что сейчас станет темно. Ленивая скотина внизу палец о палец не желает ударить. Ничего он не способен наладить, зато способен всё налаженное сорвать.
Весь этот бессмысленный после такой утомительной дороги ритуал следовало проделать там, внизу. Прямо перед его носом. Что ж ещё остаётся надоевшим персонажам из банальной, с тупым упорством из разу в раз повторяющейся сценки: столичная проезжая барышня и тупой сельский истукан? Только ещё раз разыграть её, сразу же, как только барышня вошла в холл, без прелюдий. Почему же — без? Роль прелюдии сыграл бы загодя начатый монахами хорал. Была б весёленькая картинка. А не трётся ли он, кстати, сейчас у двери в комнату, и подслушивает, и подсматривает в скважину? Нет, в коридоре, кажется, тихо. Да и скважину плотно заткнул ключ.
А, всё это глупости! Надо просто принять душ, и всё, и спать. И выспаться. Жара — просто ужас. Ты звучно шлёпнула по мышце бедра: отличное средство против зуда, и сразу встала. В тот же миг монашеский хор сорвался с выдержанной ноты на нисходящую секвенцию. На тот же миг в центральном зеркале появились мощные коленные чаши с твёрдыми валиками над ними. Но ещё не успели расправиться края шортов, а ты уже повернулась к зеркалу спиной. Бра погасло. Сорвалось, всё сорвалось.
Ты пошла к изголовью корыта, трижды потянула за верёвочку. Пусть хотя бы это дело обойдётся без обманутых упований. Обошлось: с третьего раза бра зажглось. Крепки привитые ему навыки. Привычка, это счастливейшее из прибежищ, не всегда, оказывается, утрачивает мощь. Утраты не преследуют бездушные создания. Твоя же утрата плачевна.
Но не окончательна. Нет, она — не хозяин дрянной гостиницы. Не тот наглый самозванец, тупое орудие в чужих руках, одно лишь неуместное воспоминание о котором способно сорвать всё дело. А тот, который не в твоём скудном воображении — действительно близок тебе, намного ближе того расплывшегося далеко внизу за конторкой тела в очках, ближе твоего собственного тела. Дрожь, только что раскачивавшая всю тебя, — не нерешительные ли колебания между тем далёким очкариком и этим, тебе ближайшим? Ближайший, он только что касался и трогал тебя, держал тебя в руках, тискал тебя и мял, лепил тебя, кисанька моя золотая, из грязи, смачивая её своей слюной и кровью! Ты знаешь эту жгучую грязь: она — как горчица, подспудно содержащая невыявленное, невымятое золото. Потому у неё такой оттенок. Я мну её, обжигая пальцы, и вымну из неё драгоценный сияющий металл. Ты ещё засияешь у меня, куколка, и глаза твои гневные. И на крыльях твоих шёлковых распахнутся тысячи глубоких гневных глаз. Имя, от меня ты не требуешь, чтобы я назвал своё имя? И верно, начто оно тебе. Я — один, других нет, меня не спутаешь ни с кем. Кроме меня, кому ты нужна, кто обратится к тебе с речами или хотя бы расскажет о тебе? Да и ты узнаёшь меня не по имени, не по запаху, по одному лишь моему приближению.
Вот, ты уже не глядишь в свои зеркала. Известно, что в них: ты и твоя семья, та же размноженная ты. Мне тоже нужна семья. И я принужу тебя видеть во всех зеркалах только меня. Во всех зеркалах повторюсь я.
Ты всё лукаво жалуешься на скупость природы, и что ты просто вынуждена была развить твои бедные таланты. А меня их богатство принуждает к жестокой борьбе с тобой. Пока твои природные и заботливо выхоженные, а всё же никчемные таланты не преодолены, моё дело не пойдёт. Пока поднесенные к твоему дню рождения дары не вернутся назад, в их источник, ты не сможешь принять мои. Я всучу тебе своё, я своё возьму. Борьба моя с тобой продлится ровно столько, сколь нужно для того, чтобы ты обеднела, обнищала вконец, опустела. Чтобы стало пусто место, куда я мог бы сложить — а ты принять новые дары. Бороться тебе против меня — что ж, посмеши меня ещё! Меня, твоего творца, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами борется с их творцом, не затруднит борьба человечья. Даже Он сказал мне, некогда принудив меня к борьбе с ним в первый раз — и с той поры настойчиво повторяется, длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. Если тебе нужны подтверждения этому — пощупай моё израненное тело: с той поры повреждён сустав бедра у меня, в нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли.
Не спрашивай меня обо мне, отдай всю себя борьбе со мной, отдайся отчаянному сопротивлению. Так ты естественнейшим образом отдашь себя мне, которому естественно и всегда сопротивляясь, отдаётся всякий материал. Не спрашивай даже об имени моём, когда я спрашивал имя Его, и Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Называй меня просто — жизнь моя, господин мой, Signore Padrone. Ибо это я только что оживлял твои иссохшие губы своим языком, смачивал их своей слюной, ещё не весь привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер… Или никак не называй, всё равно: от меня защиты нет.
Выпрямляя затекшую спину, ты подавила желание проверить: неужто и вправду остались царапины? Я никогда не вру, начто бы мне это… Да и как это сделать, если всякая речь сливает в себе правду и ложь, всё неслиянное — в одно. Ладно, ты здорово устала, вот это правда. Тебе дадут передохнуть, закрепиться хотя бы на этих, уже непоправимо ущербных позициях. Дадут, если уж сегодня всё снова сорвалось, чтобы не раздавить тебя вместо преобразить. Но мы ещё вернёмся к нашему дельцу… Я буду повторять одно и то же упражнение, до зуда, до боли растягивать его. Я буду длить всякую позицию, как эту, нудя тебя, пока не принужу отдать твоё. Пока не возьму своё. А сейчас — разбежимся, ладно.
Пусть сёстры-заговорщицы прощально улыбнутся нам и друг другу. Каждая из своей створки, одним углом рта, правым. Что ж, мы все понимаем друг друга с полуслова, с одного лишь наполовину серого, наполовину зелёного полувзгляда. А как же иначе? Если не так, не стоит и затевать заговоры. И изнурять себя упражнениями перед зеркалом.
Потягиваясь и привставая на полупальцы, ты подошла к окну, не забыв на всякий случай обойти провал в световой лесенке. Глянула в прорезь жалюзи: горчичная площадь без теней, крыша «Фиесты» внизу, одинокое освещённое окно в комиссариате напротив — вот и весь театр действия. А где же оно само, действие? А вот оно, уже тут: открылась дверь рядом с тем окном, лёг на камни тротуара светлый прямоугольник. Покачиваясь, вышел узкоплечий карабинер, зачем-то стянул с головы и заткнул под грязнобелую портупею чёрную фуражку, будто снял с себя мешающий движениям двойной рог: нижнее острие — козырёк, верхнее — тулья. Остановился лицом к твоему окну, раздвинул ноги, расстегнул брюки… Блеснула беззвучная струя. На камнях расплылось тёмное овальное пятно, отлично вписавшееся в орнамент, составленный из квадратных плит. Через минуту всё в обратном порядке: после двух-трёх неуклюжих приседаний карабинер удалился со сцены, на ходу натягивая на голову двойной свой носорожий протез. Закрылась за ним дверь. Исчез с тротуара светлый прямоугольник. Овальное тёмное пятно — нет. И это всё действие. И оно тоже видано, и не однажды: много раз.
И это всё, что прибавило настоящее к уже бывшему, к тому, что уже было тебе давеча дано: к горчичной палубе площади в просмоленном корпусе ночи. Под простой, без усложняющих деталей, крышкой неба. Без, даже, звёзд. До предела упрощённая, дрейфующая в чёрных водах на краю света желтопалубная шхуна без парусов. Без лишней оснастки ночь как она есть, как она вам всем дана: прижатая к вашему телу вплотную. Если существует край света, то вот он, край вашего тела, если у мира есть граница — то вот она, очерчивает собой человека. Не жди и не ищи конца мира, человек, он при тебе всегда, всегда тут и всегда теперь, вплотную притиснут к тебе: границе мира. И к её пограничнику: твоему «я».
Всем поровну, всё справедливо. Человеком полагается предел тьмы, и тьма, достигнув своего предела в составляющих ночь вещах, предела мира, полагает предел человеку, прижав его к самому себе: к своему простому, чистому «я». У всех своё, оно одно и то же у всех, одно на всех, как и подступающая к нему со всех сторон, извне и изнутри, тёмная душа: душа тьмы, обращающаяся к этому «я» на «ты». И все различия лишь в касаниях одного — другого, нежных или грубых, в бережности или разрушительности этих трогательных, иногда до слёз, горьких или сладких, затрагиваний. И немножко — в декорациях, обставляющих их.
Все наделены своими пределами, каждому ими созданному уделён свой удел, каждое создание получило своё теперь и тут. Чего ж ему ещё? Свершилось, оно сотворeно.
Значит, мне ещё повезло с туалетом, решила ты. Если хозяин не соврал. Но зачем ему в этом-то врать? Если не стоять после этого вранья в коридоре под дверью комнаты, дожидаясь неосторожной вылазки жертвы… А из коридора — ни звука, кроме тихого гудения хорала. Это точно. И всё же в чём-то он преднамеренно соврал: одна в пустом доме? Нет, не одна. C ним вдвоём.
Кончиками пальцев ты провела по треугольнику загара, от шеи вниз. Нет, без душа не обойтись, как бы это ни было противно — общий душ. Ты вздохнула, вынула из рюкзачка полотенце, зубную щётку и маленькую наплечную сумочку. Открыла её, перелистала бумаги: все на месте. Погладила указательным пальцем холодную рукоятку «Беретты»… Нет, начинать так — значит, самой провоцировать события, которые ещё могут и не случиться. Ты сунула «Беретту» на дно рюкзачка под бельё. Но баллончик со слезоточивым газом всё же вынула, так, на всякий случай.
Со стуком поставила баллончик на тумбочку, на этот раз намеренно превысив меру: если тут шуметь нельзя, пусть развешивают запрещающие надписи. Потом передумала, прихватила его с собой, в душ.
И сотворил Бог человека по своему образу, мужчину и женщину сотворил их. И сказал им Бог: размножайтесь, наполняйте землю и обладайте ею. И был вечер, и было утро: день шестой.
Экзерсис II НА СЕРЕДИНЕ ЗАЛА (канонические позы)
ПЕРВАЯ ПОЗИЦИЯ
Пар поднимался от земли, и орошал всё лицо земли. И насадил Господь Бог рай на востоке, и поместил там человека. И произрастил из земли всякое древо, приятное на вид и хорошее для пищи, и дерево жизни посреди рая, и дерево познания добра и зла.
— Похоже, я ошиблась. Вы уже давно покончили с Энциклопедией Экклезиаста и успешно перешли в старший класс. Спорю, сейчас вы изучаете инструкции де Сада.
Иронии для этой реплики она отмерила от всей души.
— Я изучаю всё, что попадётся, — парировал он без промедления. — А вам-то что? Это не имеет отношения к вынюхиванию… обычаев.
— Всю ночь решали задачку? Значит, не всё вам так уж безразлично… — Она могла бы сказать, что всё-таки раскачала его, но не сказала. — Может, теперь вам понадобится моё имя?
— Зачем? И его легко состряпать по случаю. Но если нам оно так нравится… Пожалуйста, когда будем платить, тогда всё запишем, и заодно получим назад свои ключи. Кстати, предупреждаю: держать у нас машину на открытом месте вредно для её здоровья.
— Ключи у вас, загоните её сюда! Или на второй этаж, в душевую. Заодно и помоете. Это я тоже оплачу.
— Я же вас предупреждал, что водить не умею. Зачем?
— Куда ж мне её девать прикажете? Под юбку?
Вот, теперь и эта дрянь привязалась, ему удалось засунуть ей в рот ещё одно своё любимое словцо. Сама бы она его не вспомнила, с чего бы! Юбки она не носит уже давно. Забыла даже, носила ли когда-нибудь. На такой очевидный ляп и он отреагировать побрезговал, только пожал плечами: моё, мол, дело предупредить, а там как знаете.
Это его регулярное «зачем» по любому поводу, как у избалованного дитяти, приводит в бешенство. Такого так и тянет придушить, прихлопнуть, как какую-нибудь назойливую кровососущую тварь. Паук? Нет, паучиха, готовая пожрать всё вокруг, даже своего единственного клиента. Она готова была сказать это вслух, чтобы хоть немного смутить этого фальшивого самца. Но успела вспомнить, что в прошлый раз смутилась сама, проведя такую же неосторожную параллель. Ляпнув, что она, мол, не трансвестит. И поэтому сказала совсем другое:
— У вас такие заученные приставания… Можно подумать, вы их тысячу раз повторяли, одно и то же, все двадцать лет, которые просидели тут. Вам и самому скучно всё это произносить. Мне жаль вас. Если вы чего-то от меня хотите, надо сказать прямо. И… посмотреть, что из этого выйдет.
В вoображении окончание реплики выглядело чуть иначе: ничего, ещё через пяток лет ты насосёшься и совсем закиснешь. Позорно разжиреешь, сидючи тут, и превратишься в… конфузящегося от вида одного только бабьего пальца евнуха. И оно будет только справедливо, мстительно додумала она, повторно накидывая ремень сумочки на плечо, эта образина сама положила начало такому преображению.
— Я вам и говорю прямо: позаботьтесь о своём здоровье, — пробубнил он ей в спину. — Бесплатный совет: не кричите там так, как тут, чтобы не надорваться… сразу. И вообще дышите там помельче, одной трахеей, как это делают насекомые. Берите с них пример, они прекрасно выживают в любых условиях.
Она только улыбнулась в ответ на этот трусливый, в спину, укус. Пока она дошла до двери, он раз сто, не меньше, успел рассмотреть её круп и подколенки своими лживыми, якобы сонными глазами. Пусть. Пусть остаётся при убеждении, что кепка — это всё, что отличает мужчину от занудливо бубнящей бабы, от рыбы.
На пороге у неё перехватило дух, словно она вдохнула горячей жидкости, а не воздуха. Ночные трудности с дыханием, похожие на астматические, оказывается, не кончились. Жидкость вливалась в лёгкие замедленно, с шумами, лёгочному насосу требовались усилия, чтобы закачать её внутрь. Для такой работы требовались жабры. Она намеренно не закрыла за собой дверь, пусть евнух подвигается, ему полезно.
Переступив порог, она оказалась в раскалённой коробке с запаянной крышкой, в облизываемой пламенем реторте. На этот раз крышкой был не сумрачный непроницаемый купол, а рассеивающая солнечное пламя молочная линза. Солнце, подобно свирепому кровопивцу-насекомому, высосало жадным хоботом всю жидкость из камня и глины, из мяса земли, из её вен: болот, лужиц и протоков, и теперь всё жидкое парило в виде туманной пелены над отвердевшим трупом. Так, наверное, душа мумии летает над ещё недавно своим телом, с его теперь опустошёнными протоками и железами, не в силах покинуть его совсем.
Ад, вариант дневной. Самого адского солнца не видно, и не угадать — где оно. Но оно без сомнения где-то есть, ведь есть же его ослепительное сияние, только оно дано глазам не как свет, а как давление на них. Сияние давит на глазные яблоки, оставаясь невидимым для зрачков, и под этим спудом там появляется ноющая боль, в тот же миг дающая метастазы в лобную кость и дальше, в теменную. В таких ощущениях ей был дан, силой навязан и насильно притиснут к ней день, как он есть, без излишеств: запаянная раскалённая камера с безмерным давлением внутри. Алхимическая печь, в которой уголь неизбежно должен превратиться в алмаз, чёрный металл — в золото. Для ослабления же этих неприятных ощущений ей предлагалось то, чего она никак не могла допустить: вспотеть.
Она сразу и воспротивилась такому насилию, привычное дело: держи себя в руках. Чего проще: избегай резких движений. Медленно положила ладонь на крышу «Фиесты», и тут же отдёрнула — жуть, как раскалена! Конечно, надо бы перегнать в тень, но где её взять? Разве что туда, в платановую аллею… Но что скажет на это полиция? Ничего не скажет, перепилась ночью — и дрыхнет за плотно закрытыми своими жалюзи. Короче, вместо ответа она услыхала подымающийся как бы из-под спуда к барабанным перепонкам гул. Она уже слыхала такой, ночью: гул закипающей крови.
Таким образом, первая же её попытка сопротивляться насилию извне была подавлена играючи. Выполнить всего одним мигом раньше принятое решение, касающееся резких движений, такое пустячное, и на то у неё не оказалось власти. Собственной её власти хватило лишь на то, чтобы оставить на покрытой глиняной пылью крыше машины след взмокшей пятерни, по слухам, на восемьдесят процентов состоящей из жидкости. Которая и выдавливалась с той же хозяйской уверенностью, с какой она сама ночью выдавила молочное содержимое из пустякового пузырька на губе.
Данный извне урок был унизителен. И потому — вспыхнувшее в ней раздражение так внезапно, что сдержать его она не успела: внутренние качели сорвались с места и вмиг набрали предельную скорость, опасно увеличив размах. Рассерженная, она протестующе и с вызовом глянула в небо, источник жара и давления, и, может быть, мощи, раскачивающей против её воли качели. Она гордо подняла голову — и тут же была вынуждена опустить её: давящая боль в глазных яблоках стала невыносимой. И это было второе её унижение, удвоенное. Ещё бы, она терпеть не могла поражений, а тут в один миг — сразу два. Она и увидеть-то ничего не успела, разве что заметить, что купола у церкви действительно нет. Во всяком случае, его и днём не видно.
Примитивный архитрав без намёка на фриз, придавленная небом к колоннам балка, как череп со снесенной макушкой. Или купол просто не может быть виден с этой позиции, вообще с площади, или его затянули, как и всё небо, эти облака… высокий туман, согласно поправке знатока. Точно так же, как ночью его затягивал мрак. Тогда понятно, почему и днём его не увидеть, как и солнца, как ночью — луны: сияние выливается на площадь не из одного источника, а отовсюду. Будто у всего один и тот же источник. Можно ослепнуть, глянув в любую точку неба. Но не от света — от мощного нажима, подобного удару в открытые глаза двумя выпрямленными пальцами. Этим унизительным ударом, частью общего на неё давления, её принудили опустить голову и даже попятиться, как пятится огретая хлыстом по морде лошадь. Тебя укрощают, как кобылу. Гонят кнутом, как корову. Что ж, приходится снова признать, что Садист Энциклопедии опять сказал правду. Она вынула из сумочки и надела солнечные очки.
Теперь можно увидеть, хотя бы, что горчичный камень площади покрыт зеленоватым налётом. Пф-ф… может быть, новшество следует приписать светофильтрам. Сцена, в общем, та же. Только декорации второго, дневного действия ещё проще, чем первого, ночного: чёрный корпус ночи расколот и смыт, унесен по переулкам и аллее утренним отливом. На месте крушения ночной шхуны, на раскалённых камнях осталась одна только голая искорёженная палуба. Платаны тоже серые, обшарпанные, будто унося обломки шхуны — отлив с размаху зашибал ими стволы. Чего ты себе тогда навоображала, милая моя? Когда так ясно, что такая аллея и не должна упираться в море, а только в раскалённые скалы в безводной пустыне, если она вообще есть, эта аллея. Если действительно за этими первыми двумя деревьями, в том тёмном за ними тумане, есть и другие, и эти два дерева не простое обрамление сцены, ложный из неё пролом в фальшивый зал, в пустоту. Что ж, в единой композиции одно должно хорошо соответствовать другому — этот городишко, сделанный из туфа, и безводные известняковые скалы с осыпями на их скулах, сквозь которые пробивается пыльная щетина: жёсткая, как проволока, трава. Безжизненная пустыня, если не считать жизнью населяющих её гадюк и пауков. И, простодушная моя, ты видела вчера эти скалы и эту жизнь вокруг мумифицированной долины собственными глазами, подъезжая к Сан Фуриа.
Роскошный отлив ночи не пощадил ни воображаемого моря, ни реальных деревьев и домов, преобразив их в полуразвалины, ни покосившиеся фонари. Все эти детали декораций, разными голосами кричащие об одном, о безнадёжной и подлой нищете. Роскошь нищеты, определила она, жалкий удел. И поучительный: при всех твоих тягостях, дорогая, тебе везёт, тут ты только в гостях… И это всё, снова её ассоциации прервались, ни шагу дальше. Экзерсис второй, позиция по счёту также, вроде, не первая. А по сути почти тождественное её повторение, если эта суть — ничуть не изменившиеся, разве что ещё упростившиеся ощущения. Простоту эту нисколько не усложняет новая деталь в пейзаже: удаляющаяся в платановую аллею, в тёмное ничто, как паук во тьму скальной трещины, сутулая спина одинокого прохожего в чёрной кепке. Театр действия, называется… а где оно, это действие, вот это томительное удаление единственного его участника оно и есть? Тогда лучше бы и его не было, а иллюзия объяснилась бы применением ловкого приёма, использованием некачественных светофильтров, таким безнадёжным горбом согнута эта спина.
День предстоит тяжёлый, это уже ясно. Следует поторопиться, незачем затягивать неприятные, но неизбежные процедуры. Что сказал Маркиз Святого Писания, сразу налево и за угол? Значит, вдоль этой изъязвлённой жаром известняковой стены. При дневном свете они просто бросаются в глаза, эти язвы. Да, и тут садист не соврал: вон и вывеска цирюльни. Вернее — подражание вывеске, бледносерая надпись в рамочке прямо по камню: BOTTEGA DEL BARBIERE. Осталось только перейти на ту сторону знакомого переулка. Возможно, за её приближением уже и наблюдают оттуда. А из комиссариата? Вряд ли, дрыхнут так, что и мочатся, наверное, уже под себя: лужа под их окнами почти просохла.
Она подстегнула себя и ринулась на другой берег переулка бодрым парадным аллюром. Но нога подвернулась на неровном булыжнике, и чтобы не упасть пришлось проделать сложный пируэт. Как следствие, на берег она выбралась уже будничным галопом.
Ставни, конечно, и тут закрыты, но это вовсе не значит, что цирюльня не работает. У их традиций всё-таки есть основания: нельзя ни на миг впускать в дом жуткий свет снаружи. К тому же, в полутьме, и впридачу — в затемнённых очках эта тесная конура выглядит не так убого. Два протёртых кожаных кресла, жёлтые бра, точно такие, как в гостиничной комнате, только на каждой стене по штуке. А у зеркала, перед вертящимся креслом с подголовником — сразу два, по бокам. Зеркало, конечно, тоже тройное. На центральном, в котором ночью появлялась точнейшая твоя ипостась, близнец ты мой, бедняга-сестрица! дешёвые бумажные наклейки с изображениями скорбящей мадонны. Кроме неё, в цирюльне ни единой души.
Зато за распахнутой слева дверью, в соседней комнате, полно людей. У неё невольно напряглись мышцы живота, когда она увидела за дверью столик, на нём высокую бутылку, и за столиком кружком — нет, не толпа, как показалось с первого взгляда, всего лишь четверо, со стаканами в руках.
Все четверо — склонившиеся друг к другу, как заговорщики — точные копии друг друга, все в комичных круглых кепках с заломленными желобком козырьками, крепко насаженными на лбы. Все с проваленными щеками и глазами-пуговками без белков. В одинаковых чёрных, но выгоревших до серости, костюмах. В грубых мятых рубашках с застёгнутыми воротниками, в такую-то жару. Все одинаково небриты, у всех недельная щетина. Неотличимые друг от друга близнецы. Будто реален только один из них, а другие трое — лишь его отражения. Они смахивают на мумий, нет, на рогатых пауков, сошедшихся к центру общей паутины о чём-то сговориться.
В тот же миг, когда она появилась на пороге, все они искоса глянули на неё. Но сразу же вернули взгляды назад. Этого вполне достаточно, её приход замечен — что ж, мол, ещё… И того уже слишком много, что они ради неё прервали свой разговор.
Она приостановилась, чуть приторможенная внезапным гoловокружением: да ты, милая моя, перед ними, застёгнутыми на все пуговицы, в сущности полуголая! Перед ними, чёрными, такая белая, такая… бедная ты моя. Трёх минут в той духовке снаружи оказалось достаточно, чтобы закружилась головка? Тебя даже подташнивает? Только бы не сблевать… от всего этого. Шовинист Энциклопедии оказался прав: морская болезнь. В следующий раз придётся открыть зонтик, даже если и на одну минуту. Она с усилием отвела взгляд от тех четверых. И другим, дополнительным усилием восстанавливая чёткость сознания, уставилась на пятого.
Ага, вот этот и есть, конечно же, padrone di casa, сам цирюльник. Его легко отличить от других, на нём нет кепки. Он без пиджака и хорошо выбрит. Ещё и вымыт, кажется: сияет, как солнышко. Он взгляда не отводит, разве только когда косо поглядывает на тех четверых. Он двигается ей навстречу, и даже что-то говорит, подчёркнуто механической скороговоркой, но что? Гул в ушах мешает разобрать. Она заставила себя слушать.
— Доброе утро, синьора. — Его квакающий тенорок наложился на общий фон: низкий гуд в ушах, словно бы издаваемый всем, что было в поле её зрения. Будто всё оно подспудно вибрировало. — Чем могу служить? Там, на площади, ваша машина? Надо бы в тень… Судя по номеру, вы к нам из Рима? Виноват.
Пока она соображала, в чём цирюльник успел перед нею провиниться, он подкатился совсем близко и развязно завел руку ей за спину. Извинение оказалось предупреждением. Она дрогнула, ощутив на своём крупе чужую горячую ладонь, и на ещё нывшем крестце чужие пальцы. Вышло так, будто он её подтолкнул: она невольно шагнула вперёд, внутрь. А он, втолкнув её, сразу прикрыл за нею дверь. Она, наконец, сообразила, что это простая мера безопасности, чтобы не впускать внутрь жар с площади, и ничего больше. Но всё равно это ей понравиться не могло. Особенно — прикосновение горячей ладони. И поэтому она заговорила резче, чем намеревалась.
— Где ж тут у вас найдёшь тень? Разве что в церковь загнать.
Она не узнала своего голоса, так он успел преобразиться за какую-нибудь минуту: скрипучий, желчный, совсем не её голос — чужой. Связки пересохли и зудели. Проклятая жара. Четверо близнецов в кепках снова уставились на неё, всё теми же непроницаемыми пуговками. И опять отвели взгляды в некий центр, чтобы там по-прежнему их скрестить. Впрочем, этим центром вполне могла быть бутылка, ничего сверхъестественного. Все уже всё знают, решила она. Ещё только утро, пусть и не такое уж раннее, а уже всё про неё знают. Не иначе, четырёхглазый Аргус успел доложить. Вот тебе и одна в городе.
— Вы остановились в гостинице? Надолго к нам? — продолжал цирюльник. У него были весёлые, нахальные глаза, когда он смотрел на неё. И серьёзные, когда он поглядывал на тех четверых.
— Зависит, — выдавила из себя она, переводя дух. И продолжила скороговоркой, то ли подхватывая его манеру, то ли потому, что уже не в первый раз говорила это: — Как дело пойдёт. Я, собственно, к вам с вопросом. Вы, конечно, всех тут знаете, работа у вас такая, да? А я собираюсь делать свою работу, познакомиться с обычаями, обрядами, поглядеть на местные ремесленные изделия, их обычно называют народным искусством, поискать старинные предметы обихода — какой-нибудь антиквариат. И ещё — фольклор, песни-танцы. Я хочу встретиться с местными музыкантами, теми, у которых побольше знаний и опыта.
Ощущение повторяемости, занудного возвращения одного и того же, с каждым новым повторением укреплялось. Так с каждым новым махом убыстряется движение качелей, и с каждым убыстрением преодоление пространства даётся качелям проще. Но вот тут уж точно — ничего сверхъестественного, спохватилась она. В прошлый раз это было ни во сне, ни за двадцать лет, ни в другой жизни: всё это ты, милая, говорила несколько минут назад очкастому мерину. А он, как он возмущался, когда решил, что его подбивают на донос! Точно, этот Шпион Энциклопедии успел забежать вперёд, сострочил кляузу. А сам ведь предлагал ей пожаловаться тут на него!.. Хороша бы она была, если б последовала такому cовету.
— Виноват, опыта в чём, синьора?
Цирюльник сверх меры откровенно осмотрел её голые ноги, просто нахально: снизу доверху. От его ухоженных усов дохнуло одеколоном.
ВТОРАЯ ПОЗИЦИЯ
— Кажется, вы что-то сказали?
Уже почти справившись с головокружением, она постаралась точно отмерить ему сдачу: выговорить эти слова эдак пренебрежительно-любезно и сопроводить их точно тем же, откровенно хамским взглядом на его обвислое брюшко. Вышло желчней, чем хотелось.
Пока она занималась таким важным для себя делом, в соседней комнате произошли перемены. Один из близнецов поднялся из-за стола и направился к ней.
Даже и не поворачиваясь в ту сторону, она видела всё: не с возрастной врождённой сутулостью, он двигается на несгибающихся коротких ногах коряво, как чёрный горбатый паук. Нет, не двигается — надвигается на неё, с приближением увеличиваясь в размерах, то есть, как бы выходя, выдвигаясь во всех направлениях за пределы поля её зрения, а значит — одновременно исчезая. Точно так исчезал тот одинокий прохожий в платановой аллее, только этот — в другом порядке, в перевёрнутом, вывернутом в третьем, глубинном измерении зеркальном отражении: лицом к ней, а не спиной. Забыв об обороне себя от наглого цирюльника, она попыталась глянуть на этого, упорно надвигавшегося на неё, так же в упор. И не смогла повернуть туда глаза.
Но вынужденная продолжать прямой осмотр почти касающегося её обвислого брюшка собеседника, она и углами глаз отлично видела глубокую тень под козырьком посеревшей чёрной кепки того, другого, складки привычного молчания по обе стороны его крепко сжатых губ. Измятые брюки, мешковатые от глубоко засунутых в карманы рук. Будто обсыпанный пылью выгоревший пиджак. Взлохмаченные тысячами стирок манжеты рубашки, впившийся в кирпичную шею воротничок, особенно ясно — с коричневыми подпалинами пуговицу и нависшие над нею носорожьи складки шейной кожи.
Дистанция между нею и подступающим к ней сокращалась стремительно. Вот, уже видна окрашивающая его щетину седина, или забившаяся в неё жёлтая пыль. Она бы не поверила, если б ей сказали, что когда-нибудь она без вспомогательного прибора сможет увидеть столько подробностей. Да и сейчас предпочла бы верить, что эта пыль — не на его щеках, на её очках.
Что ж, светофильтры вполне способны дать картину глубже, чем она есть. Открыть в ней глубины, полные томительных значений: погрузить происходящее днём в зеленоватые воды глухой ночи, подступившие к глухому переулку, к чёрному тупику, в который задвинута одинокая женская фигура. Обнаружить за козырьком, этим отлично видимым рогом, невидимый другой, втрое толще и крепче, хотя он и сделан из мельчайших колебаний воздуха, из беззвучных слов, из молчаливых опасений: из ничего. Всё так, выставив и невидимый рог, с подчёркнутой беззвучием неумолимостью приближения, надвигающийся на неё задвигал её в безвыходный тупик — каменный мешок — и вместе с тем исчезал. И в животе у неё, как тогда ночью в душе, теперь можно поставить в этом слове оба ударения сразу, одновременно сжалось, оборвалось и нависло над лонной костью, будто этот невидимый рог уже погрузился в её чрево. И она, наконец, испугалась по-настоящему. В затылке застучала кровь. Из-под волос вытек на шею, и стал продвигаться ниже, пока не застыл между лопатками, липкий пот.
В следующий, такой же тягостный, но так отделённый от предшественника миг, будто никакой связи не было между ними, и само свойство одного мига перетекать в другой будто никогда не существовало — она всё же поняла, что идут не к ней, а мимо. Точнее, сквозь неё. Просто к выходу, но так, словно её, стоящей на пути, здесь нет. Её здесь нет, хотя она тут: её попросту не видят эти слепые пуговки под козырьком кепки. И она проделала то единственное, что вытекало из этого: уступила дорогу, сошла с прямой линии носорожьего пути. Шаг в сторону от линии — и идущий действительно прошёл мимо, протиснувшись в образовавшуюся между её бедром и животом цирюльника щель. Коротко поддало чужим потным духом, но воздух и не шевельнулся, будто прошедший мимо и был только дух.
Она не обернулась, чтобы посмотреть, как этот дух вытекает наружу, на площадь. Ей и в голову это не пришло, потому что в тот же продлённый миг, она и мигнуть не успела, поднялись и трое его близнецов. Словно они только ожидали результатов первой попытки, чтобы последовать за братом, так же молча, как и он. Брат брату в затылок, все один к одному малорослые и без возраста, три чёрных тарантула. У всех узкоплечие пиджаки, руки в карманах штанов, впившиеся в шеи воротники рубашек и крепко сжатые губы. Миг всё ещё тот же — а они уже рядом, они тут.
Снова пахнуло потом, но уже сильней. И продлилось это втрое дольше, так что внутрь успел проникнуть жидкий воздух снаружи и пришлось разок его вдохнуть, сделать этот ничуть не облегчающий, тягостный глоток. Она и сейчас не обернулась, прекрасно зная, как они выглядят сзади: точно так же, как тот прохожий с горбатой паучьей спиной, исчезнувший в платановой аллее. Вот за последним из близнецов закрылась дверь. Для того, чтобы понять это, тоже не нужно оборачиваться. Это можно почувствовать и лопатками: дверь отсекла наружный жар.
— Рим большой город, — со значением произнёс цирюльник, глядя на эту дверь. — Не так ли? А мы живём тут. Я хочу сказать — а нам тут жить.
Выражение его лица успело измениться, вмиг стало будничным. Будто окончился тягостный обряд, похороны, например, и теперь ему можно, наконец-то, расслабиться. В будничную, даже домашнюю преобразилась его развязная, с нагло выставленным животиком фигура. Она как бы вся размякла, расплылась, и стало ясно, что цирюльник очень старается быть любезным. Может быть, не слишком успешно — ну так что? Не навоображала ли ты, дорогая, и тут — хамства и всяких ужасов, которых вовсе и нет, с чего бы это? Как бы то ни было, она последовала за преображением цирюльника: тоже расслабилась.
— Вы бывали в Риме?
Ремень уже успел намозолить ей левое плечо и она перевесила сумочку на правое. Цирюльник проводил её жест внимательным взглядом.
— Начто это? То, что удаётся заработать, можно спустить и тут. И очень легко при нынешней дороговизне. Но к нам ведь тоже редко кто заезжает, чтобы оставить тут свои денежки. Так что мы квиты. Я хочу сказать, мои расходы покрывают доходы, баланс — нуль. Есть, конечно, спорные пункты и в моей декларации, но у кого их нет?
Его взгляд расслоился, стал многозначителен: и серьёзен, и насмешлив.
— Мне это не интересно, — сказала она.
— Ну да, ну да… А вы прямо к нам — или вообще путешествуете, уже успели посетить и другие места? Если нет, рекомендую не ограничиваться Кампаньей, например, очень интересно к северу, в Абруццах. Но и у нас, конечно, есть горы, на которые стоит глянуть: Монте Вультуре, Кервиальто… да и Везув. Вы уже видели Помпейи? Говорят, ни один турист не проезжает мимо, чего нельзя сказать про Сан Фуриа. Увы, это справедливо: у нас нечего смотреть. Но вы, наверное, ехали через Potenza и Benevento…
— Стоп! Уже убедили. Признаю, вы знаете окрестности, как свою собственную цирюльню, по-хозяйски. Вы что, ещё и любитель-географ? Это бы вполне соответствовало…
Она не договорила, чему соответствовало бы, вернее — кому. Преждевременно открывать карты глупо. Не исключено, что пусть и нелепые, но уже завязавшиеся отношения с хозяином гостиницы окажутся полезными. Если придержать их и пустить в дело вовремя. Но цирюльник и сам не дал ей проговориться.
— А у вас в сумочке что — магнитофон? — подхватил он. — Что ж, вы не можете пожаловаться, что я отказался отвечать на ваши вопросы. Но вы могли бы задавать их прямо, не придумывая хитростей.
Ну конечно, донос Иуды Энциклопедии был однозначен. Или все они так увязли в своих мелких, давно ороговевших интересах, что любые другие расценивают как выдумку, как намеренную ложь, экран, предназначенный скрывать правду. Ладно, придётся им подплясать. Ведь наскакивать на таких лбом — себе же набивать шишки, отращивать у себя такие же рога. Обходные маневры куда эффективней. Они потихоньку их раскачают. Терпение, это только начало работы.
— Не надо меня стращать. Я уже поняла, что ваши доходы не от туризма. Тут всё кричит об этом, и все кричат. С чего же живёт ваш городок, чем занимается, в основном, население?
— Ну, вы же только что его видели, наше население… Большинство, я полагаю, работники в латифундии. Есть и что-то вроде кооператива, но дохленького. Вы сама знаете, как это бывает в наше время. И ещё сфера услуг. То есть, не сфера, это громко сказано, но при случае — почему не оказать услугу?
— Вы имеете в виду себя.
— Не только. Есть служащие почты, банка, а ещё городская администрация, или вот наш падре… Хотя он оказывает совершенно другие услуги, конечно. Ещё Адамо, вы с ним уже знакомы. Правда, ему до вас никого ещё не удавалось обслужить, но теперь вот с почином. Точно так же у него с врачебной практикой, он вам говорил, что практикует? Но у него от этого голова не болит, ведь папаша его не обидел, кроме этой убыточной гостиницы ещё кое-что оставил. Если уж вам искать этот… антиквариат, то начните с Адамо, вот где бы вам порыться как следует. Но предупреждаю: он грубиян. Я ему, кстати, предлагал: продай-ка ты мне эту обузу, ну — к чему она тебе? Не захотел и разговаривать. Наверное, гостиница дорога ему как память о папаше. Вы уже поняли, городок наш маленький, семейные отношения имеют большое значение, вся жизнь строится на них. Мы, собственно, одна семья… Слушайте, это и есть ваши интересные вопросы, ради которых вы к нам приехали?
Тут он фамильярно подмигнул ей, показывая, что вообще-то ему и без её объяснений понятно, с чем она приехала. И что он готов и её обслужить, посотрудничать с ней, кто б она ни была. Что он уже, собственно, начал сотрудничать, и непомерно активно, взяв на себя и её роль: сам за неё формулируя вопросы к себе и сам на них не отвечая. С этим мошенником тебе будет трудней всего, решила она. Не главный ли он у них тут, в этом их, так сказать, семейном кооперативе, а? Padre di famiglia, её крёстный, может быть, отец. Вряд ли из него удастся выдавить что-нибудь полезное. Ничего, я вам взбаламучу ваше болотишко. Вы все у меня ещё попляшете.
Но одно ей всё же удалось выжать из цирюльника, хотя, какую оно принесёт пользу — неизвестно: круглосуточного Аргуса Святого Писания зовут Адамом. И, стало быть, он имеет основания уворачиваться от выяснения имён. Какое может быть потешней его? Разве что её собственное рядом, бочок к бочку. Вот был бы ему случай разыграть для полного своего удовольствия сцену, если б он так не крохоборствовал. Знай он об этом заранее, не только бы, наверное, соблюдал обычные формальности, но и сам бы приплатил за своё развлечение.
— Не все, эти для начала. — Она держалась тона, предложенного цирюльником, в пределах меры расслабленной любезности. Она называла такую меру рабочим ритмом раскачивания. — Ваш так называемый кооператив, конечно, отнюдь не молочный. И в латифундии вряд ли производят что-нибудь питательное. Подъезжая к городу, я что-то не видала ни кукурузных полей, ни олив. Вообще ничего не видала, кроме пустыни. А семейные отношения сами по себе не кормят ведь. Нет, непонятно, на что живёт ваша famiglia… Не maffia же она, надеюсь, или как её там… camorra.
— Да, сельское хозяйство в наших местах переживает трудности. И не последнее место среди них занимают засухи, они прямо преследуют нас! А за что, за какие грехи? Мы, вроде, ничем не провинились перед Создателем… С чего мы живём? Сам ума не приложу, Бог его знает… Да и какая это жизнь: нищета. И никаких надежд на улучшение. Но и без надежд мы продолжаем уповать на Бога, всё продолжаем и продолжаем… Я вижу — вы иного мнения об этом, и о наших грехах тоже, да? Видно, считаете их достойными не упований, а наказаний.
Он довольно быстро справился и с новым своим превращением, со злой гримасой. И она продолжила, улыбаясь:
— А я вижу, вам не понравились мои определения. Наверное потому, что в обиходе, для себя, вы и сам пользуетесь ими. А для чужих у вас другие, надо сказать, странные термины: надежды, упования… Вы так их подаёте, вроде они противоречивы, несовместимы, а не одно и то же. И чего вы так всё кривляетесь? Боитесь, что после нашего разговора вас заподозрят в доносительстве? Ну, вы же не побоялись донести на этого Адамо, интересно, чем он вам помешал? Неужели тем, что доложил вам обо мне? Кстати, зачем бы ему это делать, если не вы тут, дражайший, всему делу голова, capo di famiglia… Но меня всё это, повторяю, совершенно не интересует. Назовём мой интерес чисто научным. Местные традиции, песни-танцы, антиквариат — и всё. Я по этим вопросам специалист, а не по социальным. Моя докторская диссертация, если вам известно, что это такое, как раз по проблемам формирования народной музыки, и в частности — любопытнейшей истории возникновения тарантеллы. Этот танец вам известен, не так ли.
— А, такое интимное хобби: старинные костюмы, мебель, цацки, — прищурился он, как бы принимая условия её игры. — Слушайте, signora dottore, если вам помочь в… поисках антиквариата, можно рассчитывать на ваше содействие по части, назовём это так, налогов, да?
— Да, можно и так выразиться: интимное! — Она постаралась, чтобы рост её агрессивности выглядел естественно. — А ресторанчик у вас в городе есть, хотя б один, если уж об интимном? Я ещё не завтракала.
— Так вас в гостинице не накормили? Поразительный человек… Виноват, мне, конечно, следовало догадаться. Вы можете позавтракать со мной, если пожелаете.
Цирюльник вдруг приблизился к ней на шаг, омерзительно качнув бёдрами, будто проделал танцевальное па. Так, что коснулся её бедра своим брюшком.
— Не бойтесь, без танцев, не так интимно, как ваше хобби.
— Вы так неестественно кривляетесь, padrinо, — пренебрежительно заявила она, на шаг отступая. — Можно подумать, вы действительно крёстный папаша в вашем, так сказать, кооперативе и хотите это скрыть. Или редко видите женщин… Тарахтите сальности и приплясываете, будто я вас щекочу. Кстати, я не видела ещё ни одной женщины в вашем городишке. Если они вообще тут есть, то где они прячутся?
— Ну-ну, полегче, не надо на меня давить, синьора… Я и так всё расскажу. Девушки Сан Фуриа, очень добропорядочные девушки, до замужества сидят по отеческим домам, ждут женихов. А старухи, между прочим — жуткие фурии, следят за добропорядочностью девушек. И тоже сидят по домам. У нас тут всё ближе к природе, женской, разумеется. Всё сохраняется в своей естественности. Нормальные проявления инстинктов, из которых главный — конечно же семейный, не извращены промышленной цивилизацией, как это случилось у вас. Виноват, но я сужу по тому, что имею перед глазами. А вот наши инстинкты под присмотром и служат наилучшим образом тому, для чего и даны: для успешного деторождения. Инстинкты, особенно женские, нельзя подвергать искушениям, выпуская их бродить по панелям. И мы этого не допускаем. Потому у нас такие многочисленные семьи, не то что у вас.
— Инстинкты в Сан Фуриа под присмотром фурий, — кивнула она. — Это и есть абсолютная естественность, оно и по вам видно. Только естественные люди могут так плоско каламбурить. Вообще принято считать, что каламбур — признак нижайшей ступени культуры, а то и полного её отсутствия.
— Неужели? Очень рад. Да, и потому вы для нас… с вашей культурой… действительно вроде щекотки, вы угадали, вроде зуда от укуса комара. Я-то потерплю как-нибудь, а вот моим консервативным согражданам может не понравиться такой раздражитель. Вы должны их понять. У нас ведь тут спокойно, тихо. Наши инстинкты, как я уже сказал, естественным образом дремлют. Вашими укусами вы можете их разбудить. Я вас предупредил, не правда ли… Видите, я не то, что этот бирюк Адамо, на мою отзывчивость вы не можете пожаловаться. Кофе, пирог — хотите?
Её затошнило при одном только упоминании о еде. Она сама была пирогом, сунутым в духовку, и едва сдерживала готовый брызнуть из неё сок. Ну и занесло же её! На кладбище, полное милых покойников: в приёмной колумбария, в гостинице, сидит козёл отпущения первочеловек Адам, он же — сновидец Сведенборг. А толкует сны по утрам, заодно приводя в порядок бороды, крёстный папаша цирюльни доктор Фрейд! Тогда третий значительный представитель местной фауны, сферы обслуживания и знати, так сказать, должен быть самим теневым Папой, восседающим на подпольном Святейшем Престоле местного Кооператива. Что ж, в такой поместной троице, как в трельяже, исчерпывающе отразится вся мировая элита, поскольку все замечательные достижения мужской цивилизации окажутся представленными в этом городишке. Пусть не притворяются, что культура этой цивилизации их не коснулась, да тут заповедник всех её прелестей, они тут, в этом своём раю, как её боги! Вон как они тут, подавив всех конкурентов, богуют.
Отныне ты так и будешь называть эту троицу, этими именами, приказала себе она. Пусть даже только в воображении, но и так оно уже веселее, нет, ироничней, потому что с весельем, это уже ясно, покончено. Хорошо ещё, если на иронию, при помощи которой можно как-то кусать противника, хватит сил. А то ведь бессильная ирония вечно норовит преобразиться в нечто самоубийственное, в желчность. Кусаяcь же, желчный кусает и отравляет самого себя, как скорпион. Когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. Но она и в самом деле чувствовала себя отравленной, так устала. А ведь сейчас только утро, пусть и не раннее, и до полудня уже недалеко.
— Что-нибудь холодное. Можно и вина, только не этого… — показала она на литровую бутылку, оставленную на столе четырьмя чёрными близнецами. — Но лучше какие-нибудь фрукты. Знаете, эта щекотка — дело обоюдное, и мы, по вашему выражению, квиты. Признаться, я тоже что-то такое пережила, вроде укуса, когда эти ваши… тарантулы отсюда уползали. Я вовсе не давлю на вас, вам показалось. Это на меня давило их присутствие, ну а потом, когда они ушли… я почувствовала себя посвободней. Может быть — слишком свободной, вот и наговорила чепухи.
Фрейд Цирюльни кивнул и исчез в соседней комнате. Она заглянула в прорезь жалюзи: всё та же картина, расплавленная свечением палуба шхуны. Тех четверых кооператоров в кепках и след простыл. Если не считать их следами остатки тягостного чувства, не остывшего ещё в ней самой. Там, где могли бы поджидать её они, а этого она почему-то опасалась, потому и заглянула в прорезь, площадь по диагонали пересекала долговязая фигура в чёрной сутане. Как ни странно без кепки. И без тени. Можно посочувствовать, в такую-то жару… Фигура двигалась по направлению к гостинице и через полминуты скрылась из виду за тем же углом, который обогнула и она сама, скатываясь вчера вечером на площадь. Она восприняла появление этой фигуры на той же сцене так, как воспринимала дорожные указатели: вот это перекрёсток, а вот зелёный свет, и, значит, твой выход, жми на акселлератор.
— Наверное, это то, что вам нужно, — прозудел за её плечом Фрейд. Она вздрогнула от неожиданности. — Я имею в виду ваше хобби. Но также ваш пирог, он фруктовый, поточней — яблочный, и к нему молоко. Это наш prete, ему вы можете задать свои вопросы. Те, которые уже не для начала. Только он человек замкнутый, предупреждаю, и всегда в кислом настроении. Может, оно станет лучше, если вы назовёте его padre. Ещё лучше, если я вас представлю, хотите?
— Вы меня представите? — засмеялась она. — Извините… а кто вас представлял мне?
— Э, я другое дело, у меня широкие взгляды. Всё равно вам больше не на кого надеяться, а мне оно вовсе не в тягость. Хотите?
Он отвёл руку со стаканом молока к окну, другая была занята тарелкой, на которой лежал треугольный кусок пирога.
— Не хочу. Ничего с ним не сделается, не прокиснет, небось. Я имею в виду вашего padre, а не молоко. И то, что вы слишком навязываетесь, любезный… Она снова оглядела его брюхо. — Больше, чем вам от Бога дано возможностей. А молоко — дайте-ка сюда.
Она тщательно вытерла закраину стакана пальцем, так, чтобы Фрейд Цирюльни это обязательно заметил. Отхлебнула глоток, а потом и выпила всё до дна, преодолевая мощный прилив вдруг усилившейся тошноты: молоко, вроде бы, таки начало подкисать. Или это всё тот же, установившийся во рту после вчерашней дороги привкус? Из-за тошноты она и не притронулась к пирогу.
— Спасибо, больше ничего не нужно. Вообще-то я завтракаю позже, и не совсем так: например, натуральными яблоками, не потерявшими природных свойств, не испорченными в тесте. Я вообще избегаю теста, как и мяса. Если уж иногда нужны тяжёлые калории — ем сыр. Этот продукт, по крайней мере, не гниёт и не прокисает.
— Что дано, то дано… — пробормотал он, рассматривая пустой стакан. — Я имею в виду, Бог даст — позавтракаете себе позже.
Сквозь щель жалюзи она снова увидела на середине площади фигуру священника, но теперь двигающуюся в противоположном направлении, к церкви. Что верно — то верно, после того, как он побывал в гостинице, а больше там заходить вроде и некуда, представлять её не потребуется. Она заторопилась: следует перехватить его по пути, на нейтральной территории. Сам чёрт не раскачает на доверительный разговор святого отца в его собственной исповедальне.
— Сколько с меня?
— Ничего, это такие пустяки… Заходите ещё, синьора. Я постараюсь добыть для вас ваши яблоки.
Всё-таки ей везёт. Если переговоры с местным бомондом продолжатся так же без перерывов, то сэкономится много времени. Она сможет отмерить им ровно столько времени, сколько им полагается по рангу, ни минутой больше. Но как неприятна вся эта местная знать! Будь справедливой, одёрнула себя она, разве в других местах она приятней? Эти-то хоть сами ни в чём не виноваты, они лишь отражения давно умерших оригиналов в не ими придуманных зеркалах. Какое им дано зеркало, такие они и отражения. Точно по этой мерке.
— Если уж вы так сгораете от любопытства, — смягчившись, разрешила она, учтя свои мысли о справедливости и бесплатное молоко, и кое-что ещё кислое, о чём её так же бесплатно предупредили, — так и быть: можете меня ему представить. Только без ваших пошлостей, пожалуйста… Представьте-ка и себе, что я на вас и надеюсь, и уповаю. Одновременно.
ТРЕТЬЯ ПОЗИЦИЯ
Под скрученным в рог козырьком выгоревшей кепки и выпученные буркалы Фрейда Цирюльни превратились в пуговки с коричневыми подпалинами.
— Ну и жара, — вырвалось у неё, — и это в мае!
— Не в декабре же… Но вы верно заметили, лучше от жары сгореть, снаружи, чем от любопытства изнутри. Меньше мучений, — прокомментировал он.
Стоит применить его максиму к себе — и спорить с нею уже не захочется.
Она без напоминаний открыла зонтик, ещё на пороге. На жёлтых плитах вокруг её тапочек образовался зелёный круг. Из-за его яркости и всё остальное чуточку позеленело, в том числе и след высохшего овального пятна перед комиссариатом там, в недоступной дали, на другой стороне площади. Стоило лишь вспомнить о нём, чтобы снова подступило ночное астматическое удушье. Она решила без нужды не открывать рот, втянула носом жар и запах нагретого камня с примесью каких-то знакомых химикалиев. В носоглотке сразу запершило, верхушки лёгких обожгло. Точно, ты заболела, подумала она, но решила — нет, скорей всего это всё та же озонная дыра, что и по ту сторону Альп, дома. Симптомы такие же.
Она автоматически отклонила зонтик и глянула туда, где должна была находиться эта дыра. И она её увидела, на миг — но этого молниеносного удара хватило, чтобы снова пригнуть ей голову: прямо в её зрачки с неба уставился чёрный с прозеленью чужой, от которого расходились, пульсируя, горчично-оранжевые волны. В навалившихся на тот бездонный зрачок, как бельмы, туманных облаках сияли две кольцевые радуги — одна в одной, радужная оболочка чудовищного разъярённого глаза. Ей снова повезло. Она всё-таки нашла и увидела в упор солнце, случайно глянув именно в ту точку, где оно находилось. Сомнительное везенье. После него она надолго сохранила в фокусе своего зрения мешающее смотреть, свободно плавающее пятно. Будто ей пролили на хрусталик йоду, и его лужица теперь парила между ней и всем остальным, не давая утихнуть сразу же возникшему под её веками жжению. Придавая уже закрепившемуся на всём вокруг зелёному налёту золотистость. Или — выявив её в нём.
Они с Фрейдом двигались под почти прямым углом к курсу, пролагаемому священником, по другой диагонали сцены. Впереди толкователь снов, за ним, как за буксиром, она. Нужда в буксире, признаться, была: ноги снова стали ватными, размякли, и она, размягчённая, не шла — неуверенно тащилась по горящей под подошвами тапочек пустыне. Неуверенно, ведь это был совершенно незнакомый ей аллюр.
Священник несколько раз поворачивал голову в их сторону и в конце концов придержал шаг, добрый человек. Prete curato был тощий и длинный, сутана была ему коротковата: из-под неё выглядывали чёрные ботинки на толстой подошве. Чем ближе к нему, тем заметней весь этот наряд отливал зеленью. Впившийся в шею кусочек белого воротничка пожелтел. Застиран, наверное, до ветхости. Несчастный, как ему-то, должно быть, жарко… Но уж нанялся, так терпи, если хочешь сидеть на Престоле Святейшего Кооператива, вяло думала всё это долгое время она. И тут же вяло стыдила себя за эти жалкие мысли, будто он мог прочитать их на её лице.
А он действительно мог, потому что первым достиг точки пересечения их курсов и остановился, поджидая и рассматривая её. Не всю, на её ноги он не глянул ни разу. А начто ему на них смотреть? Он уже и так слыхал о её ногах заранее. И вообще всё знал о ней, побывав в гостинице, потому и придерживал шаг: чтоб они могли сойтись на площади, не оскверняя церкви, так? Так-так, они сошлись именно там, где им намечено сойтись, у нижней ступеньки портальной лестницы. Измученная путешествием, она оперлась ладонью на облупленную колонну и тут же отдёрнула руку: ногти зачерпнули пыль, набившуюся в желобки каннелюров. Кроме того, из разламывающей колонну диагональной трещины торчала половина горбатой спины и пара волосатых паучьих ног.
Вот дрянь, прошептала она, надеясь, что prete не примет это на свой счёт, и одновременно уповая на то, что примет. Она подняла зонтик повыше, не из желания загладить неловкость, а чтобы не так мучительно было смотреть ему в освещённое лицо. Искусственная яркозелёная тень с золотистым отливом накрыла его. Теперь только, по контрасту, стало ясно, что прежний жёлтый с прозеленью перелив его сутаны был вполне натуральным: так отсвечивала пропитавшая её, замешанная на поте пыль. Желтизна воротничка объяснялась тем же. Чтобы понять это, понадобилось мощное средство, контраст. Значит, это простое объяснение не было результатом просто лишь приближения к объекту, как сочла она.
Отвлечённая этими открытиями, она опоздала с намеченным, давно разработанным своим вступлением. Священник поздоровался первым и сразу повёл разговор в очень быстром темпе, словно хотел поскорей покончить с ним и уйти, куда-нибудь — лишь бы отсюда, в какую угодно тень, только не в эту, зелёную. Приём известный: чтобы выдержать этот темп, немедленно вступивший в противоречие с её ватными ногами, общей размягчённостью мышц и мозга, ей придётся затратить очень большие усилия. После таких затрат уже не останется сил для оценки, вполне ли это удалось.
— Добрый день, синьора. Ужасная жара.
Выражение его лица тоже противоречило предложенному темпу: и вправду кислое. Она попыталась взять реванш, чтобы и самой не прокиснуть окончательно.
— Ужасная. Добрый день, padre. Меня зовут Эва Косински.
— Надо же, какое созвучие, — хмыкнул Фрейд. Наверное, это он и называл: представить. — Будто нарочно придумано, чтoб было о чём поговорить.
— Красивое имя… — поморщился священник. — Вы полька? Прекрасно говорите по-итальянски.
У него не было никаких оснований делать такие заключения, хотя бы потому, что она ещё ничего и сказать-то не успела. Вот тебе и доказательство, что он получил от хозяина гостиницы всю необходимую информацию. Что ж, тем лучше, прелюдия сократится сама собой.
— Нет, я из Германии. Но вы почти угадали: я наполовину русская, мой отец во время войны попал в плен. Бежал из лагеря в Италию, потом, кстати, партизанил у вас на севере… Потом снова бежал, к американцам в Баварию. Я родилась в Мюнхене, но итальянский тоже мой родной язык, как русский и немецкий, потому что моя мама — итальянка. Отец познакомился с ней ещё во время войны, а поженились они намного позже. У вас такой тонкий слух, padre, и вы так внимательны!
— Не преувеличивайте…
Его кадык, как поршень, качнулся туда-сюда, вверх-вниз. И он ещё больше сморщился, будто в его глотке и впрямь застрял кусок адамова яблока, самый кислый кусок. Будто употреблённое ею слово внимательны значило совсем другое: подозрительны.
— Русский! — сокрушённо покачал кепкой Фрейд. — Это очень интересно… Скажите что-нибудь по-русски, можете?
— Хотите проверить, не вру ли я? — догадалась она. — Пожалуйста. Что б такое сказать, подходящее ситуации… А-а, вот: утропъ имать два рога, живет же на крайне земли, да егда ся вожедает — чешет роги свои. Тако и человекъ, в рогъ место далъ ему есть Богъ оба завета, якоже рече пророкъ Давидъ: о тобе врагы наша избодем рогы. Ну что, достаточно, чтобы удостовериться?
— Очень красивый язык, — оценил Фрейд.
— Очень похож на польский… — дополнил священник.
— Что вы в этом понимаете? — возмутилась она. Шутка с архаичным диалектом была понята только ею самой, вышла попросту глупой, потому и она сама не испытывала никакого желания посмеяться. Вместо него она испытала лишь удивление, что так крепко запомнила всю эту бессмыслицу.
— Наш папа Иоанн-Павел — тоже поляк, — прикрыл глаза священник, наверное, чтобы и самому получше осознать сказанное. Насладившись им вполне, и для того выдержав паузу, он снова раскрыл глаза и вернулся к прежде установленному темпу: — Так что мы все теперь знаем, как звучит польский. Вы вчера приехали? Как устроились?
— А мой папа русский! — вскрикнула она, но тут же взяла себя в руки и продолжила поспокойней: — В общем нормально. Гостиница сносная, да и город… Хотя, правду сказать, в этом городе живут странные люди.
Она глазами показала, кого имеет в виду: сначала скосила их на Фрейда, а потом описала взглядом, слева направо, качельную дугу через всю площадь. Но нашла на ней немногое.
В одном конце дуги, над матовой от пыли крышей «Фиесты», нарисованную прямо на стене — не навешенную, как показалось ночью — вывеску гостиницы, на которой можно прочесть только вторую половину: «HOTEL». Первая почти совсем выцвела… Любопытно, что ж ещё к этому можно прибавить?
А в другом её конце — такую же выцвевшую спину исчезающего в проломе платановой аллеи прохожего. Точно такого же прохожего, не отличить от того первого, увиденного полчаса назад, как нельзя отличить отражение в зеркале от оригинала, от тех четырёх оригиналов, какой назойливый повтор! Но может быть это и есть тот самый прохожий, с тех самых пор, как она его впервые увидела, продолжающий медленно удаляться в пролом… Тогда это тягостное, мучительное удаление — не повтор, а дление одного и того же, и его можно счесть навязчивым предупреждением об угрозе. Будто существует такая угроза: вечно ей следить за исчезающей в сумрачной аллее горбатой паучьей спиной. Вечно за нею следовать, впасть в безмерно растянутый миг, во временную яму, вырытую у её ног, как в выломанный перед нею пролом фальшивой лестницы, протянутой от окна к двери её комнаты. Ни на что не годной лестницы, разве что в неё с треском провалиться. То есть, с треском провалить всё дело.
— То есть?
Prete даже и не глянул туда, куда она уставилась так встревоженно и, одновременно, оцепенело. И понятно: чтобы проделать такое, ей понадобилось повернуть голову затылком к нему. Значит, ещё и поэтому она всё это проделала напрасно, придётся присовокуплять словесные разъяснения, стало быть — продлить таки прелюдию.
— То есть, я ещё не видела ни одной женщины. Живут ли в этом городе женщины, а если живут — то где они?
— А… понимаю. Странные люди — это по-вашему мужчины, я вас прекрасно понимаю. Но в городе есть и женщины, только они сидят дома… в такую жару. Он, наконец, многозначительно оглядел её голые колени. Она тоже прекрасно всё поняла. — Но у них и зимой есть чем заняться в доме. А чем вас обидели мужчины?
— Это они на меня почему-то обижены. Они все почему-то уверены, что я тут выискиваю злостных неплательщиков налогов.
— А на самом деле?
— А на самом деле всё намного серьёзней, синьора ищет доказательства проникновения мафии в производство кукурузы, — вставил Фрейд. Она вздрогнула, успев совершенно позабыть о его присутствии. — И в коммунальное хозяйство. Потому она не идёт со своими проблемами в нашу полицию, или администрацию, а хочет поговорить с заведомо ни к чему не причастными гражданами. Такими она считает, по её словам, и в общем-то правильно считает, женщин.
— Вы-то чего лезете! — вяло запротестовала она. — Что вы ко мне всё липнете, присосались, как… Кажется, вы собирались меня только представить, ну и всё, можете себе идти. Мы уже наговорились, хватит. Теперь я хочу поговорить с вами, padre, без помех. Вы слышали, что он сказал? Это я и имела в виду, называя ваших прихожан странными. Этот вот уже пытался для чего-то подкупить меня антиквариатом!
Она изобразила возмущение такими попытками, и ощутила лёгкий стыд: её лукавство было очевидно фальшивым. Если бы ей удавалось хотя бы сдерживать себя и время от времени не оглядываться так резко, будто она опасалась нападения сзади… Но ей не удавалось. А зачем она это делала, какую пользу ей это приносило? Что она там, позади себя, обнаруживала? А ничего, кроме неплотно сбитых плит площади, ну и торчащие из щелей между ними клочья горчичной травы. В то же время, эти оглядки просто кричали о её неуверенности в собственных словах, о притворстве.
— А на самом деле? — повторил священник.
Оттянутое сумочкой плечо прямо-таки отваливалось. И другое уже начинало ныть, ведь она продолжала держать зонтик так, чтобы тень падала на священника, а это требовало напряжения. Истощённое, — неужели аскезой! — лицо собеседника в зелёных отсветах казалось покрытым плесенью. У него тоже невнимательные, как бы усталые глаза. Но почему как бы? Действительно усталые, даже добрые. Иначе и не должно быть в такую жару. Такая жара размягчает человека, делает доступней, в такую жару не до сложных игр. Человек развлекается весёлыми играми только в прохладных помещениях, в церкви, например, на худой конец — в цирюльне или гостинице, так. К этому добавить, что prete ни разу не глянул на Фрейда, будто того здесь вовсе нет — и можно больше не отвлекаться на маневры, начинать атаку.
— А на самом деле я пишу монографию. Её тема — Guido d`Arezzo, создатель нотного письма. Вот я и собираю материалы. По моим предположениям, у вас в городе, а точнее — в церковном архиве находится автограф Guido, собственноручная его запись архаичной тарантеллы. Почему именно в церкви? Потому что сама история тарантеллы наталкивает на такие предположения. Этот вначале ритуальный танец был адаптирован и превращён в китчевый оперный номер. Превращён намеренно, чтоб не сказать — насильно. Известно, что движения и ритм первоначального варианта танца скопированы с конвульсий больных, укушенных тарантулом. Отсюда же и его название. Магическое действо должно было заклясть действие яда, такие ритуалы типичны для архаичных обществ, возьмите ритуалы охотничьи. Многие из них дожили до средневековья, да и до наших дней, нет? Как пастырь, вы должны знать в этом толк… Справедливо будет заметить, что есть и другая точка зрения, например, что это действо, похожее на танец — вовсе не целительный ритуал, а сами конвульсии и есть. Исцеляет же подобранная к их ритму магическая мелодия. Как бы оно ни было, церковь не могла ужиться с варварскими магическими обрядами, не вам мне это рассказывать. Похоже, всё происходило в рамках кампании гонений на ведьм, ведь и тарантеллу танцуют на Лысой Горе в Вальпургиеву ночь. Ночь, кстати, тоже майскую, и это наводит на интересные ассоциации… в такие майские дни, как сегодня. Попытки запретить танец совсем, выжечь в буквальном смысле, оказались безуспешными. Тогда церковь применила мудрое и гуманное средство: выжала из него всё содержательное и адаптировала его, переплавила в пустой увеселительный жанр, превратила в грубое развлечение наивного простонародья. Церковное право даёт множество прекрасных рецептов, а если прибавить к diritto canonico Молот Ведьм, так и во всех Евангелиях нужды не будет, не так ли? Не забыть только регулярно разводить очистительные костры на площадях, чтобы на них могли вволю покорчиться упрямые еретики. Костры отнюдь не худшее средство для конверсии, полагаю, даже если имеешь дело с тугоплавким материалом, судить хотя бы по вашей этой площади с её жарой. Автограф Guido должен фиксировать как раз начальный шаг такого преображения, первый узаконенный церковью вариант, по времени всё сходится. Последующие фазы, методичное очищение мелодии от всего характерного, острого и горчащего, от первоначальных украшений, от всей оснастки, а потом засахаривание и консервация результата — все они отлично известны любому, у кого есть абонемент в оперном театре. Там этот результат дают почти каждый вечер таким, каков он есть. А начальное звено превращения в сущности упущено, так как известная узкому кругу специалистов копия автографа Guido, находящаяся в римском университете, очень и очень небрежна. Намеренно скверная копия, можно сказать. Вот почему манускрипт, хранящийся в вашем архиве, падре, так интересен.
Пока она всё это говорила, продолжая зачем-то оглядываться по сторонам и за спину, будто кто-то лишний мог её подслушать, или напротив — будто она искала того, кто мог подтвердить её слова, которым она и сама с трудом верит, священник упорно изучал церковную дверь. Её же взгляд находил за спиной одну и ту же пустынную перспективу, подчёркнутую ужимающимися к противоположному борту площади регулярными карре кочек. А на самом борту — аккуратные шеренги коричневых жалюзи.
— Действительно очень интересно, — резюмировал Фрейд. — Особенно про охоту на ведьму: про гон.
— Не суйте нос не в своё дело, — приказала она. — Что за люди!
— Не принимайте это так близко к сердцу.
Поджавшийся уголок рта священника показал, что преувеличенность её возмущения не осталась незамеченной. Его мягкий голос, теперь стало ясно, что фальшиво-елейный, заскрипел. Опять ты себе навоображала лишнего, подружка.
— Люди, мужчины они или женщины, предпочитают всё объяснять практично, заземлённо. Духовные занятия, вроде вашей, signora, или даже моей науки, кажутся им несерьёзным времяпровождением. А тот, кто утверждает, что занимается этим серьёзно, вызывает у них естественные подозрения во лжи. Уверенность в том, что такие утверждения скрывают нечто по-настоящему серьёзное, и потому — опасное. Между прочим, на их месте я бы тоже нам не поверил. Надолго к нам?
— Зависит…
— Мне тоже доводилось писать диссертацию, — перебил он её, не дав договорить то, что логично вытекало из всего предыдущего: что длительность её пребывания здесь зависит от него. Она нетерпеливо прянула головой, будто он дёрнул за её уздцы. — Когда-то. Моя тема была… в общем, тоже отвлечённая, так. То самое право, diritto canonico. Занятие для самого себя, нет? Для людей же надо писать на другие темы, например, про необходимость свободных и повсеместных абортов, лучше — публичных. Ещё лучше — публичных родов. Вот это актуальнейшая тема для пишущих женщин, успех гарантирован. Я слыхал, публичные роды уже успешно проводятся… Вы, конечно, не католичка? Ваш папа…
Адамово яблоко закатилось под его челюсть и застряло там. Она постаралась не поддаваться на провокацию, не переходить границу, за которую её потянули, учитывая грубость — погнали. Границу, за которой сразу начинают прощаться.
— Моему папе эти вопросы безразличны, в отличие от вашего. Хотя мой папочка тоже человек обстоятельный, и так же, как и ваш, обставляет и насилует своими обстоятельствами окружающих… А самое большое насильственное обстоятельство для окружающих любого папочку — они сами, папочки. Да, ваш папа сильно смахивает на моего. И вы, падре, по меньшей мере — наружно. Один тип. Хотя мой папочка и ортодокс. Вот я, может быть, назло именно этому обстоятельству, и выбрала в гимназии католическую группу. Такая была маленькая диссидентка.
— Или напротив: конформистка. Ведь Бавария — страна католическая, правда? Впрочем, это одно и то же…
— Да, теперь я не придаю этому никакого значения. Например, церковный налог я платить отказалась.
— Что же, совсем не верите в Христа?
— Причём тут он? — отбила она. — Христианские конфессии созданы в политических целях, в условиях конкурентной борьбы за души прихожан — то есть, за их кошельки, и по такой своей сути различаются лишь по униформам. А он понятия не имел ни о каких конфессиях. И униформы, ни чёрной, ни фиолетовой, как известно, не носил. И вообще боролся за права личности, а не конфессии, о diritto canonico понятия не имел.
— А, у вас личная конфессия, с собственной униформой… Я вижу. Слегка розовой, правда?
— Как нижнее бельё, — вставил Фрейд. — И что же это за конфессия, интересно?
— Та, где женщину не считают существом второго сорта, дорогой canonicus, не подавляют её.
— Значит, зелёная. Что ж, теперь вы не ошиблись в выборе группы: как и многим женщинам, вам идёт этот цвет, — ядовито прошипел священник. — Этим, наверное, и объясняется их очаровательное пристрастие ко всему зелёному.
— В том числе и к яблочкам, — дополнил Фрейд, и разъяснил: — Padre имеет в виду именно их, я уж знаю.
— Не думайте, меня всегда восхищала эта борьба за права личности, поощрённый поддержкой, padre добавил яду. — Это прекрасно, когда законные права — превыше всего, превыше даже создавшего их. Это делает всех равными перед его лицом, что может быть смиренней такого отношения к нему? Только одно смущает во всём этом… Если эти законные права личности, одинаковые для всех, выше любви к близким и уважения к достойным, ведь особое уважение и любовь как раз отличия, уделяемые немногим, то такое высшее равенство перед законом не смерть ли уважения и любви? Не уничтожают ли права человека его добрые природные качества, подобно тому, как природные качества вещей уничтожаются их массовым производством? Как это и происходит там, у вас… на севере. Выходит, приписывать Творцу равное отношение ко всем людям, согласно высшему и одному для всех закону, значит, лишать его самого уважения и любви.
Яд действовал эффективно, и прежде всего на самого prete: отбрасываемый зонтиком на его лицо отсвет напоминал прозелень на кровососущем упыре. Нет, учитывая неживую, пропыленную кожу — на мумии упыря. Ему самому шёл этот оттенок, как и свалявшаяся в складках подола сутаны могильная грязь. Его самого можно было обвинить в противоестественном пристрастии к зелёному, естественная натура которого — лишь дополнять цвет основного пристрастия упырей: алый.
— Но вот что совсем восхитительно, — тем же шипением попытался выразить своё восхищение он. — То, что борьба личности против подавляющих её конфессий приводит личность — куда? Опять же в общественную организацию, объединённую конфессией, пусть и порицающую все конфессии, но надо полагать — все, кроме своей. И что приводит, ваша личная точка зрения? Не говорите, что да, ведь я где-то уже о таких точках слыхал, и не раз.
— Во сне вы это слыхали, падре, — выпалила она, и нервно оглянулась. Всё тот же дизайн, мало украшающая эту пустыню лепнина: выгоревшие до серости кочки, карабкающиеся на холм одинаковые переулки, проломленная вниз по склону аллея… И всё.
Нет-нет, на этот раз не всё! Глазам, привыкшим к неизменности пейзажа, трудно поверить в перемены, но это так, они есть: из аллеи, в которой наконец-то исчез паукообразный прохожий, на смену ему, на сцену выходит старая коняга с трясущейся головой. С такой натруженной покорной походкой, будто она головная в унылом караване таких же существ, призываемых в бессонные ночи для того, чтобы их считать и от занудности счёта уснуть.
Пришлось придержать на ней взгляд, чтобы убедиться: нет никакого каравана. И это никакой не сон, а убогая явь, в которой тащится зачем-то по знойной полуденной площади одинокая кляча. И она несомненно есть, вот она: тут.
ЧЕТВЁРТАЯ ПОЗИЦИЯ
Она задрожала, как от озноба. С усилием вернула голову в нормальное положение: шейные мышцы плохо подчинялись командам. И продолжила.
— Может быть, вам и самому по душе зелёный цвет, вот и снится. Но почему вы говорите, что наши занятия — только для себя? Ведь вы проповедник, то есть, говорите с другими, сообщаете им результаты своих занятий, нет? Да и я точно так же в университете, и у меня там есть паства, которой я приношу пользу. Пусть и не такая многочисленная, как в вашей… общественной организации.
— Призовите к поголовным абортам, и у вас будет куда более широкий круг благодарных слушателей. Вас тогда смогут тоже сделать проповедницей, в англиканской церкви, например. Если по сути конфессии не различаются, почему б вам не податься туда, а то и в синтоизм или вуду? Или, учитывая ваших предков, в ортодоксию. Вы не прогадаете, в недалёком будущем во всех этих конфессиях вам обеспечено место на кафедре.
— В вас говорит мужской шовинизм. — Она уже не справлялась с нараставшим в ней раздражением, игра не давалась и ей. Проклятая духовка! — Вам не нравится, что сегодня женщины тоже занимаются познанием, по-вашему: чисто мужской работой, отнимают у вас монополию на власть над умами. Но ведь о родах, или абортах, которые вас так особенно привлекают, — интересно, почему? — пишут и мужчины.
Неуправляемое раздражение быстро перешло в настоящее бешенство, сразу умерившее и нестерпимый зуд, и одышку. Она обрадовалась этому, и дала себе полную волю:
— Например, последняя папская булла, она как раз написана на эту тему. Странный интерес к интимной жизни женщин, прямо сказать — половой жизни, не находите? Что там, интерес! Прямое вмешательство. Вот оно, подлинно мужское дело: вмешательство в интимную жизнь, подглядывание в замочную скважину душевой или туалета, дискриминация и нарушение прав личности женщины. И вообще всякая дискриминация, агрессия, насилие — короче, полная криминализация жизни общества. Единственное заметное деяние мужского пола, даже если… в членах некоторых его конфессий пола не определить вообще. Я имею в виду, не ваш ли celibato причина такого нездорового любопытства к жизни противоположного пола, да и не всегда противоположного? И вообще, не в целибате ли — мазохичной форме типичного мужского насилия — дана ничем не приукрашенная, обнажённая суть описываемой позиции? Дана такой, какая она, увы, в действительности есть.
Он поморщился, прекрасно, значит, её стрела попала в цель. Конечно, по меньшей мере причина этой кошмарной дискуссии — его обет безбрачия. Она оглянулась.
Ничего нового. Один только вибрирующий воздух над раскалённой пустыней и одинокая лошадь, пытающаяся пастись на каменных плитах. Шамкающими губами она безуспешно старается ухватить и выдернуть жгутики торчащей из трещин травы. Разумеется, вялые губы срываются с жёсткой, как проволока, щетины. Снова срывается маленькое, но такое важное дельце. И вот, она судорожными шажками, перебежкой бросается к соседней кочке, снова пытается ухватить клочок пищи насущной, и опять, а как же ещё, неудача. Шатаясь от кочки к кочкe, от перебежки к перебежке, она мечется между тем и этим, между кочкой и перебежкой так безрезультатно, словно и кочки, и перебежки даны ей не для пропитания, а только для самих шатаний туда-сюда, словно шатания и есть нужные кому-то результаты. Струи воздуха вибрируют над пламенными плитами в ритме её перебежек, под перестук копыт: триоль и пауза, триоль и пауза, тра-та-та и молчание, будто никак не может наладиться простой рабочий аллюр. От этих заиканий в примитивной ритмической фигуре и частых оглядываний кружитcя голова.
— А вы ещё ужесточаете ваш обет постом… Вам надо бы питаться как следует, padre, чтобы немного поправиться: полные люди всё же не так агрессивны, как тощие.
— И вам, — заметил Фрейд. — Не только фрукты, а и мяска побольше, вместо сыра.
— Я вам уже говорила: я мяса вообще не ем. Трупы убиенных животных ничем не отличаются от любой другой мертвечины, от всякого праха. Прах человеческий, например, вызывает у меня то же чувство…
— Законного отвращения, — согласился Фрейд. — То ли дело свежая кровь, из живого организма. Ну, а почему от пирогов отказываeтесь, они же не из трупов делаются?
— Не хочу, — отрезала она. — Перекормили тестом с детства… Устраивает такое объяснение? Вы меня извините, padre, всё это я сказала не для того, чтобы упрекнуть вас в пристрастии к праху человеческому, хотя оно, конечно, есть. Но так вам положено по должности, а мне до этих её аспектов дела нет: меня вынудил коснуться этой темы ваш… товарищ.
— А я, между прочим, хотя мяса тоже не ем, но хлеб употребляю, — заявил священник. — Первое мой желудок не усваивает, а второе — вполне. Растительную пищу нам перебирать ни к чему, ведь всякое растение, которое не от Бога, само собой искоренится. И вообще: не то, что входит в уста человека, оскверняет человека, а то, что выходит из его уст.
— Что ж вы так охаиваете мои яблоки? — хмыкнула она: усиленная, двойная, накрывшая сразу две цели шутка на этот раз сумела вызвать желание если не посмеяться, то улыбнуться. — Хм, а Христа, между прочим, хлебом искушали, отнюдь не мясом. Но я говорила не про ваш желудок, совсем наоборот: про celibato, принятый у вашей конфессии. Вы почему-то уклонились от нашей темы.
— А вы только что утверждали, что приехали поговорить совсем на другую тему, — возразил священник. — Хорошо, допустим, вам уже удалось превратить и пол в политическую конфессию… Тогда свойство вашей половой конфессии, судя по вам, орудовать делением только на два, на красное и чёрное. Вам не известны другие арифметические действия. Между тем, что тут-то делить? Давно сказано: плоть одна, сотворена из одного праха. А вы всё пытаетесь расчленить единое живое тело на части, и тоже — так агрессивно, что и непонятно: для познания ли это делается, или просто из ненависти к живому. Да, женского шовинизма тоже в жизни предостаточно. Чего вы ещё продолжаете скромничать, бороться за какие-то ещё права, не понимаю! Уже с теми, какими вы обладаете, можно делать карьеры куда блистательней ваших университетских… Например, допусти вас на кафедры нашей конфессии, вы бы вскорости и на Святейший Престол влезли. И правда, взять хотя бы вас лично, чего вам стоит стать… папессой? Ничего, стоит вам только захотеть.
Неужели он всерьёз намерен от неё отделаться при помощи таких бесконечных переругиваний? Что ж, кое-чего он уже добился: её тошнит от них. Или она наглоталась пыли. Вон, каждый удар копытами взбрасывает целый фонтан… От одного вида этих фонтанов можно задохнуться.
— Плохо знаете свои учебники, prete. Там именно сказано, что одна плоть разделена на две, пересчитайте ваши рёбрышки! И это ваши представления о карьере, не мои. Плох тот padre curato, а точнее — cooperativo, который не мечтает стать padre sancta sanctorum, не местного, а всемирного кооператива, верно? Но с вашим ханжеством, santone, вы забыли, что в Риме была уже одна папесса, так что идея не нова. И если плоть едина, как вы утверждаете, то есть — всё равно, мужчина эта плоть или женщина, зачем было из того случая такой скандал раздувать? Объяснили бы ту подмену, этот… эффект преображением, есть же у вас в богословии такой термин? Не подлогом на выборах, а последующим преображением плоти, которая на выборах была несомненно мужской. Я вам скажу откровенно, тот эксперимент действительно стоит повторить. Если будете участвовать в выборах нового папы, каноник, попробуйте посадить на Святейший Престол добрую женщину — и меньше будет мерзости в мире. Хотя она, пожалуй, ни в мир, ни в город, посланий так часто делать не станет. Потому что послания эти не только направлены миру, а и исходят из нынешнего состояния мира, называемого западной цивилизацией. Поскольку же эта западная цивилизация агрессивна и шовинистична, то и её религия, и культура по определению тоже. Да они и есть одно и то же: грубая мужская религия и шовинистическая мужская культура.
— А где же культура женская? Ах да, понятно, слыхал: на востоке… Нынче в моде у неё кто, Кришна или Лесбия?
— Вовсе нет! В рамках западной цивилизации существуют две различные культуры, одновременно, и одна сковывает, подавляет другую, проводит её геноцид. Они одна в другой, как личинка в куколке, хотя и противоречат друг другу, как запад и восток, тут вы правы. Ведь и лярва противоречит сковывающей её куколке. Но с каким же пренебрежением вы говорите о востоке!.. А ведь все, все западные боги с востока, от Зевса — до Христа, и вся история запада только лишь нерешительные и оттого агрессивные колебания между тем и этим, отвратительная дрожь импотента, бессильного породить своих собственных богов. Вот-вот, вы предпочитаете забыть об этом, зато постоянно напоминаете, что все эти боги — мужчины, и всегда подчёркиваете их мужественность, чтобы агрессией и насилием удержать монополию мужчин на религию и культуру. А чтобы оправдать свою агрессивность, вы внушаете ненависть и отвращение к человеческому телу, и прежде всего — к женскому телу. И вы тому лучшее доказательство, с вашими протухшими канонами шовинизма и личной грубостью, отче. Как и последняя булла папы. Эта булла — настоящий манифест расистского насилия. Ничем не уступает «Майн Кампф».
— Я это тоже много раз слыхал. — Папа Кооператива, очевидно, не исчерпал всех трюков своего ремесла. — И это всё, с чем вы ко мне подошли? Странная потребность… Я понимаю, вам-то хватило б упорства и воли, чтобы влезть на престол Ватикана. Но к нашему счастью — вы вне церкви, раз не платите налогов. Кстати, хорошо, что вы в этом признались, мне не придётся провожать вас в последний путь, если тут с вами что-нибудь случится. Как бы прискорбно это ни было, нам обоим придётся пережить такое лишение. На это, опять-таки к счастью, есть иная воля, поупорней вашей. Вот она-то, кстати, а не костры, универсальное средство конверсии, работающее эффективно даже с такой туго… таким тугоплавким материалом, как вы.
— И тоже мужская воля, не так ли? Вот где находится источник расизма, вы правы, в ваших бельмастых небесах: это оттуда он бьёт ключом по нам. И каким тяжёлым ключом! Не только наши бедные головы, а и пояс ключника раскраивает.
— А вы б и туда женщину посадили! Понимаю…
— А вам-то тут что понимать? Разве для вас и это дело не привычное? Эта ведь ваша конфессия первой подсадила туда женщину, на вторые роли, разумеется… Изображения её, кстати, которые тут у вас повсюду налеплены, даже в цирюльне, такие скверные — не стыдно? Виновата, конечно… Но не вам ли принадлежит цех, где изготовляют эту глиняную мадонну и переводные картинки с неё, да и торговлишка этими изделиями? Так сказать, монополия на народные ремёсла города Сан Фуриа, а то и за его пределами… Вот каково ваше громогласное Ave ей, Глиняной Мадонне Сан Фуриа, да?
— Я знаю, вы предпочитаете изготовлять свои собственные портреты. Нет, уже и не портреты, а выставлять как художественное произведение саму себя, в рамочке… Ещё лучше — без рамочки, то есть, без одежды. Выставлять как своё произведение то, что вовсе не ваше произведение, а Бога. Если вам это слово не нравится — то вашего папочки. На своих выставках искусства вы торгуете краденым, культурная женщина! Разве это не так? Разве высшим образцом искусства вы не объявили татуированные тела безмозглых барышень, задрапированных в прозрачные тряпки? Не спорьте, разве их, с чьей популярностью не сравнится никакая Джоконда, не говоря уж о нашей бедной мадонне, не называют моделями?
— Слушайте, падре, — закричала она, — да вы же наверняка и автор рисунка, с которого пошёл тираж вашей мадонны! Каждый художник вносит в портреты других людей свои черты, это известно. А ваша мадонна такая же свирепая, как вы. Воистину предательское соответствие. Ну, я угадала? Эта монополия — ваша подлинная конфессия, а не монополия на души?
— Ну вот и договорились, — сказал священник, приподымая губу и обнажая верхние зубы. Возможно, Святейший Отец Ханжей полагал, что улыбается. — Как же не заподозрить, что вы вынюхиваете утаённые доходы или преступные организации? Тысячи предлогов, автограф, научный диспут, такое при этом невинное детское личико — слишком детское, нет? И всё для того, чтобы прикрыть всем этим ловкий допрос на совсем другую тему, для другой диссертации. Ага, как я вас раскрыл?
— А как на язык сама подворачивается эта папская bоllа, — и тут подвернулся Фрейд. — Саморазоблачительные ассоциации подсознания: быть повнимательней — и налицо тот же полицейский привкус, душок bulle.
Священник принуждённо рассмеялся.
— Но учитывая признание, — продолжил он, натянув обратно на клыки плёночку губ, — что вы и сами не прочь уклониться от налогов — полагаю, церковный, это только часть целого — лично мне приходится думать, что вы берёте интервью для антипапской агитационной газетки. Вот какая у вас работа, и вот какой вы набираете материал. Мне попадалась ваша продукция, я знаком с нею. Я видывал её ещё до войны, тоже издано было в Мюнхене… Простите за грубость, и тогда это было дерьмо, и вовсе не зелёное, а коричневое. Вы успеваете записывать мои показания? Неужто у вас в сумочке нет магнитофона? Не верю, конечно — есть.
— Невозможно понять, шутите вы или нет, падре!
Она тоже засмеялась так, будто и её принудили насильно, похлопала по своей сумочке и оглянулась. Поэтому фигура похлопывания совпала с триольной перебежкой копыт. При каждом хлопке с сумочки тоже срывались смерчики лёгкой, как на крылышке бабочки, пыльцы.
— Ну конечно, у меня есть магнитофон, я и не скрываю. Но без шуток… Я ведь говорила, зачем приехала: глянуть на антик в вашем архиве. Кстати, вы так и не ответили, когда можно это сделать. Но ещё я собираюсь познакомиться с местными музыкантами, обслуживающими, так сказать, низменные, в отличие от ваших, нужды: вечеринки, народные праздники. Послушать их и записать. Может быть, они интересно интерпретируют древние мелодии. Вот для чего я и прихватила с собой магнитофон. Но вот что из этого получается: я будто выпрашиваю у вас позволение проделать все эти невинные вещи. Вымаливаю, как подаяние!
Пока это говорилось, из взгляда Пресвятого Ханжи исчезли последние остатки того, что она прежде назвала невнимательностью. Теперь он стал откровенно злым. Ни капли елея, чтобы хоть чуть-чуть смягчить его, смазка испарилась бесследно. Ничего не скажешь, раскачался — дальше некуда. Теперь не остановишь.
— Даётся просящему, — даже и губами не прошевелил он. Может быть, эта реплика ей только послышалась.
— Да, пусть левая рука не знает, что делает правая, проблема только: что, что именно даётся! — тем не менее подхватила она и заторопилась, вытягивая дальше ухваченную спасительную ниточку. — Хорошо, если вы не понимаете шуток, допустим, что вы меня разоблачили. Тем более давайте поговорим на отвлечённую тему. Просто поболтаем, как праздные интеллигентные люди. Ни о каком деле, раз уж мы остались при своих мнениях о том, что из себя представляет это дело… Чисто теоретически — ваше мнение: может укус тарантула иметь такие последствия, или не может? В самом медицинском смысле, отвлекшись от души… Может яд тарантула вызвать такие реакции человеческого организма, такие изменения в его поведении — или это преображение здорового человека в припадочного происходит по другим причинам, я вовсе уже не имею в виду ваш целибат, и лишь приписывается воздействию яда?
— Это вы должны спросить у Адамо, — вмешался Фрейд. — Это он спец по таким проблемам. Вы ж сами их определили как медицинские.
Ни одного колена разговора не пропустил ещё, подлец. При каждом его повороте продолжает ритмично подсовывать свои нотки в дуэт, как бы напоминая о подлинной его структуре: терцет.
— Не знаю, — сказал Отец Ханжей, этот Папа Лгунов. — В жизни не видал ни одного тарантула. Слушайте, причём тут я? Если вы действительно охотитесь за антиквариатом, то пошарьте по домам, может и найдёте, что плохо лежит. Может, вам удастся надуть какую-нибудь глупую старуху и она вам спустит за бесценок старую мебель. Но предупреждаю, у старух есть ревнивые родственники.
— Зачем мне мебель? Что вы всё мне подсовываете какую-то дрянь, что я ни скажу — всё перевираете! Я однозначно говорю, и это невозможно переврать, если не иметь такого намерения: я приехала специально, чтобы глянуть на манускрипт. Не купить, не забрать, и не выкрасть — а глянуть. Позвольте мне порыться в церковном архиве. Допустим, вам манускрипт не попадался, вы его в жизни не видали. Но вы же и не искали его специально! А я уверена, знаю, что я его найду.
— Нет. — Складки на лице Непогрешимого Отца Лжи затвердели, в них уже достаточно хорошо слежалась пыль. Кадык, как каменный рог, уставился ей между бровей. — Зачем? Думаете всё же обнаружить двойную бухгалтерию нашей, как вы изволили выразиться, торговлишки? Хотите вынюхивать тайком, но с нашего разрешения, чтоб потом вам не предъявили обвинение в противозаконных действиях? Нет-нет, и речи быть не может. Никаких действий за спиной, только законные. Предъявите официальное постановление об обыске — тогда пожалуйста.
— Откуда мне его взять! — закричала она, теряя остатки власти над собой.
Абсолютно самостоятельно, она и обдумать ничего не успела, её руки открыли сумочку, зарылись в неё и стали там действовать лихорадочными, прерывистыми куриными движениями. Потом одна из них выхватила оттуда бумажку и замахала ею перед носом священника, с брезгливым недоумением глядевшего на всё это. Она и сама удивлённо и с опаской рассматривала действия собственной руки, но всё же дополнила их словами:
— Единственное, чем я обладаю, это направление от моего университета… Почему бы вам не поверить, что всё так, как я говорю, и не устраивать мне этот… очистительный костёр на вашей площади?
— Очень просто: потому что нет никакого манускрипта.
Вместо того, чтобы осмотреть бумажку, Пресвятейший Лжец глянул на Фрейда, кажется, впервые за всю эту сцену. Тот скорчил гнусную рожу. Признаться, это лучший выход из невольно создавшегося положения: а что, если б они последовали призыву глянуть в документ?
— Для прикрытия вам лучше придумать что-нибудь более правдоподобное, чем эти средневековые сказки. О чём только думает ваше начальство, так скверно разрабатывая свои операции! За кого оно держит народ — за идиотов?
Кажется, Апостолу Психоанализа надоело просто путаться под ногами у главных исполнителей нелепой сцены, теперь он норовит вылезть вперёд, залезть к ней подмышку! Дать бы в его гнусную рожу пинка.
— Сказки? — воскликнула она с той же энергией, с какой следовало бы это проделать, и с облегчением сунула бумажку назад в сумочку. Облегчение придало её словам ещё больше энергии, легче и скорей полилась её речь. — Да всё о тарантелле написано в учебниках. Во всех энциклопедиях — чёрт бы их читал написано, что последние случаи заболевания этой… тарантусей были зафиксированы не так уж давно: всего пару десятков лет назад, не веков. Написано всё одно и то же, всё триста раз повторено, и этому не верить? В энциклопедиях что — тоже сказки? Всего пара десятков лет, хотите сказать, что вы ничего об этом не слыхали? А я вам скажу, что вы не только слыхали, но и видели. Вы так упираетесь это признать, что теперь мне это абсолютно ясно. И это вы мне тут сочиняете идиотские сказки, только никак не пойму, зачем.
— Да нет тут никаких тарантулов, поймите вы это! Может, где-нибудь далеко в горах и есть, а в городе… давно перевелись. Если и были когда-нибудь.
— Были, были, и, я думаю, есть! Я видела доказательство: киноплёнки, снятые ещё при Муссолини! Они лежат в университетском архиве, я их просматривала. На плёнках — вот эта самая площадь, толпа горожан перед вашей церковью, ваша паства, которую вы не можете не знать, и пляшущая тарантеллу молодая баба, вам конечно же отлично известная, со всеми необходимыми симптомами… Есть тысячи и других свидетельских показаний, всем и всегда было известно, что родина тарантеллы тут, тут, тут!
Она трижды ударила пяткой в каменную плиту и поморщилась от боли: всё же мягкий тапочек был надет не на бесчувственное копыто.
— И культ тарантеллы — отсюда.
— Припоминаю, я слыхал об этом языческом культе. Тарантизм, я правильно его называю? Но когда это было! Две тысячи лет христианства…
— Судя по вашей глухой обороне, их и не было вовсе. Почему же, скажите, после двух тысяч лет мне не удаётся и подступиться к вам и к этой… тарантусе? Почему им всем дозволялось не только записывать, но и снимать на плёнку, а мне, получается, одной в целом свете — нельзя? Не потому ли, что я не имею за плечами таких покровителей, как… папочка Муссолини, а?
— Когда Муссолини вздёрнули, мне и двадцати не было. Вы имеете представление, какой на дворе год? Судя по этим симптомам, у вас явное помутнение… размягчение мозга от этой жары. Вам бы тут не задерживаться. Всё это добром не кончится, получите в конце концов настоящий удар.
— Да, синьора, судя по вам, для проявления таких симптомов вовсе не требуются чьи-нибудь укусы извне, достаточно ваших собственных, так сказать изнутри, как это делают скорпионы.
Перебив их обоих, Фрейд подал свою реплику тоном приговора, как власть имеющий: и над ней, и над papa cooperativo. Кто ж наделил мерзавца такой властью, и за что, а?
— Конечно, все эти тарантулы не более, чем косная средневековая выдумка. Я тоже не видал их, хотя живу тут безвыездно много лет. А болезнь, бывало, встречалась, верно. Но причины её совсем в другом и они лежат буквально на поверхности: заметьте, болеют ею женщины. Дело безнадёжное, на что же, позвольте спросить, уповаете вы?
Она желчно фыркнула, и только: вспомнила в этот миг, что не так давно и сама применяла этот метод, но по отношению к мужчинам. А Фрейд уже взобрался на своего конька и с этого святейшего престола начал проповедовать свой примитивный психоанализ. Папа, представьте себе, пошёл на дискуссию с ним, стал приводить контраргументы: социальные причины, бедность, жилищные условия… А также остатки язычества, пережившего века христианства. Они спорили друг с другом, совершенно перестав замечать её, будто её здесь не было — но и затыкая ей рот, как только она пыталась заговорить. Ей удалось лишь раз вставить реплику о том, что церковь напрасно суёт в это дело свой нос, ничего б такого не было, если б разрешили аборты. И ещё один раз: что не надо насилием принуждать своих женщин к целибату, делая их рабынями многодетных семей. В другое время она бы улыбнулась двусмысленности, ею сказанной. Услышанной и понятой только ею. Но сейчас она не нашла в ней ничего смешного.
Не смешил её и весь этот потешный научный семинар посреди раскалённой пустыни. Ведь было абсолютно ясно, что искусственная, намеренно раздутая дискуссия предназначена для того же, что и неумеренно грубые, не имеющие к теме отношения реплики в ответ на её вопросы: для насилия над нею. Что и эта противоестественная сцена в пещи огненной — тоже часть общего на неё давления, применяемого к ней, чтобы задавить в ней желание продолжать работу. Подавить всю её энергию и решимость, вдавить в разочарование и вынудить плюнуть на свою затею. Выдоить до пустоты, довести до отчаяния, вынудить впасть в него и уйти отсюда. И, стало быть, вообще убраться из их райского местечка, да не просто по своей воле, а будучи насильно изгнанной из него. А она было попалась на эту простую удочку, так была размягчена — прежде всего этой жарой, конечно. И размягчившись, тут-то падре не ошибся, приняла их фальшивую игру всерьёз. Занервничала так, что пустила в ход серьёзное оружие — иронию и желчность. И, как следствие, отравилась собственной желчью, быстро превратившейся в самоубийственный яд. Она нервно оглянулась.
Кляча с трясущейся головой, обвислой кожей и вздутым животом, с натёртостями: открытыми сочащимися язвами, будто с неё начали сдирать шкуру для показа в анатомическом театре — и бросили, беспомощно тащится коленообразным маршрутом, принуждаемая к нему рисунком расщелин, уже отчаявшись выдернуть из них хоть один жалкой пищи клок. И ещё — облачка пыли. Вот всё, что она увидела позади себя, остальное дослышала: заикание увиденного, прерывающую гуд в ушах перебежку копыт.
Она снова ощутила прилив к чреву мутного чувства: бесстыдно внятного, голого, без лепнины и приукрашивающих гирлянд, насильно навязываемого ей отчаяния. Что же это такое, со всеми ними происходит одно и то же! Сначала они плоско, скверно шутят, потом грубят, а потом их охватывает злоба и они начинают хамить, чтобы выдавить отсюда. Что ж это они все позволяют себе с нею, чем она такое заслужила? И начто оно им? Что в ней провоцирует их потребность унизить, раздавить её, как гадкое насекомое!
Что скажешь — опять иллюзии, снова плоды чрезмерно богатого воображения? Да это самая неоспоримая данность, все эти желания просто высечены на их рогатых рожах! Посмотри, хотя бы, на рожу этого измождённого кастрата, Папы Кооператива… Назойливо, тупо повторяющаяся данность, точнее — дление одной данности в сгущённой и затянувшейся петлёй на глотке атмосфере событий. Или одного растянутого на вечность события, которое под глухо запечатанной крышкой пыточной камеры раскалено до предела и до предела сжато. Начто всё это? Вот так вопрос… Нато лишь, что оно действительно дано, теперь и тут, и значит дано навечно.
Она задрала голову, чтобы твёрдо глянуть долговязому святоше в глаза, и тут же опустила: исходящее отовсюду мощное сияние продавливало и зонтик. Качательное движение головы всколыхнуло притихшую было дурноту. Но она успела увидеть страшную глубину этой сморщенной от непомерного давления данности в окаменевших складках лица священника. Вдавленная туда, как бетонная жижа, зелёная тень застыла в них.
Она беспомощно оглянулась: нет, поддержки не жди, ты по-прежнему одна, сама. И это тоже застывшая в камне данность, тяжесть, данная тебе навек. Тебе тянуть эту тяжесть век, а не каких-то двадцать жалких лет, и не вытянуть эту тягость, никогда, никогда… Никогда, это слово напугало её. Страх подстегнул её, как вымотанную до отчаяния тягловую лошадь подстёгивает, и заставляет всё же сделать ещё несколько шагов, хлыст.
— Средневековая… Тогда средневековье продолжается у вас и сегодня: вот вам ваша косная выдумка!
Заранее торжествуя, она ткнула пальцем в разлом колонны. И обнаружила, что позиция пуста. Паук или забрался в трещину поглубже, или убрался оттуда вовсе, в любом варианте мерзкая тварь успешно подсунула вместо себя свинью: предала и смылась в тот самый миг, когда в ней действительно нуждались.
Мнимое торжество вмиг оказалось тем, что оно и есть: маской страха, потугой скрыть его от себя и других. Но он — тут. И вот, маска сброшена, и торжество прервалось: вместе с дыханием.
Она схватилась за горло, и его сдавили крепкие горячие пальцы. Будто сжали они горловину с силой надуваемого пузыря, ей показалось, что и грудь и живот немедленно начали вспучиваться, что всё тело её взбухает, и все его разнообразные перегородки и полости, выпуклости и расщелины наливаются, и заполняются одним, до сих пор незнакомым, и по тёмной мощи — ни с чем прежним не сравнимым, новым содержанием.
Верно, это сжатый совокупным давлением, включающим и сопротивление ему, страх преобразился в соответствующе безмерное, враз заполнившее её всю до последних уголков, отчаяние. А что ж сравнится с ним, несравненным…
ПЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
Разве что святой гнев. Только с ним мало кто имеет дело.
Но и отчаяние достаточно подхлестнуло её. Вообще-то оно было ей знакомo, только она ещё не знала о всей его безнадёжности. Ещё не всё, значит, было для неё кончено, и она со свирепым возбуждением продолжила.
Так предыдущая позиция оказывается вовсе не предыдущей, и эта — совсем не следующей. Она всё та же, прежняя, как ни называй её, какой номер ей ни присваивай. Подобно векам, называемым средними, та позиция на середине сцены всё не кончается, тянется, длится, а новая никак не может начаться. И это видно всякому, потому что многое лежит на поверхности происходящего. Позиция продлена из-за отсутствия решающих изменений на её поверхности, хотя внутри её дело обстоит не совсем так: под сохранившей верность принятым канонам видимой оболочкой, конечно, всё уже иначе. И если существеннейшие превращения ещё не выступили наружу, то подспудно они давно вызрели, отлились в опровергающую прежние каноны форму. Теперь только пара решительных жестов, энергичных па, а то и один всего лишь сигнал — и удастся последняя, долгожданная метаморфоза: лопнет литая, обвязанная многочисленными пеленами куколка, разверзится чрево её. И выберется оттуда ещё сохраняющий скрюченную позу, ещё опеленутый родовым пузырём и весь в слизи, но уже вполне созревший сиятельный мотылёк.
Нелепо жаловаться на изнурительную тягостность позиций. На замедленное, почти остановленное время. На нестерпимость его дления, подобного нестерпимому жжению после молниеносного укуса ядовитого насекомого. Если уж жаловаться, то не на гром, а на саму молнию. Но при всех жалобах делать придётся то же, иного не дано: пока не все жесты и па проработаны, и сигнал не дан, надо длить позы, продолжать прежний, регулярно задыхающийся аллюр, прихрамывающий галоп. И она продолжила.
— Хорошо. — И это поверхностное выражение тут же налилось глубиной, наполнилось угрозой. — Может быть, мне всё-таки поговорить с женщинами?
— Да не станут они с вами разговаривать, — сквозь зубы прошипел священник, как сплюнул. — И на что вы только уповаете? Непонятно.
Он больше не глядел на своего оппонента в дискуссии, или союзника, как тут разобраться… на своего придворного аналитика. А может, как знать, своего надсмотрщика?
— Но вы потом не жалуйтесь, что вас не предупредили, — добавил тот.
— Но почему? Им запрещено… должны знать своё место… существа второго сорта? Вот это и есть средневековье… сегодня…
Она задыхалась: не передохнув, нельзя было довести до конца и одной фразы. Теперь она и сама осознала, что при каждой такой передышке — оглядывается. Как не осознать, если это делалось так замедленно, что голова за краткую паузу не успевала вернуться в начальную позицию, будто ей мешала это сделать внешняя сила, и вынужденно продлевала свой пируэт. Так слабосильный танцор, скрывая недостаток мощи и подчиняясь ему, умело длит прыжок.
— Ей Богу, стала бы Папой Римским только для того… чтобы разогнать вас всех, закрыть лавочку. Вот какой была бы моя первая и последняя булла.
— А говорили, что насилие — мужская культура, — возразил священник. — Чего это вы всё взбрыкиваете? Не можете культурно вести дискуссию, так скажите прямо, что нам всем нужно совершить обратный переворот и снова установить матриархат.
— Уже установлен, — уточнил цирюльник, вступив, как всегда, в своё время. — Пригрели мы змею за пазухой, по-вашему — лярву в куколке, разве нет?
— К сожалению, нет, ещё не установлен, — выдавила из себя она. Если уж кто и пригрел змею, так это она, добровольно приведя сюда этого брадобрея. Буквально выносила его в своём брюхе, возможно, потому её так сильно и тошнило. И это её-то они упрекают в насилии! Но она ни за что не уступит их наглому давлению, если уж ей придётся уходить, то только тогда, когда она сама решит это сделать.
— А в заключение я скажу вам следующее.
Городу и Кооперативу, прокомментировала она в уме, не успев высказать это вслух: падре предостерегающе поднял ладонь, как бы призывая паству стоять смирно.
— Допустим, вы говорите правду, синьора. И вас действительно интересует… культура, глубоко укоренившиеся обычаи, интимности быта, а не коррупция. Тем хуже обстоит дело. Вы ходите и подзуживаете людей болтать с вами не о вещах суетных, мирских, а об их интимной жизни, по сути — о святой внутренней жизни души. А об этом на площадях не говорят, об этом публично не судачат, не сплетничают. Жизнь души — таинство, это тема для исповеди, а не газетных статеек. Вы, в сущности, требуете, чтобы вам исповедывались, и у меня вырываете силой тайны чужих исповедей. Пытаетесь урвать кусочки чужой добротной жизни, за неимением своей, и попользоваться ими хотя бы в воображении, как это делают злостные личинки моли с добротной тканью. Да, это правда, есть такие злостные духи, лярвы, это ещё и древние римляне знали, сами по себе лишённые жизни — но жадно высасывающие из живых людей всё живое, и питающиеся этим. Вот и вы жаждете, чтобы я для вас умертвил живое таинство, совершил преступление. Подумайте, если можете, с какой стати я буду это делать? Не умеете думать, то хотя бы вообразите, что я публично расскажу об интимных деталях вашей ночной жизни, в которых вы мне, допустим, открылись на исповеди. Такое вам понравилось бы?
Нет, такое ей не понравилось бы. А припомнив некоторые нюансы этой ночной жизни и тогдашнее ощущение, что за ней подглядывают, она, хотя и неохотно, подавила желание возразить. Попытку обернуться и узнать, не подсматривает ли кто и теперь сзади, снаружи, за тем, что происходит у неё внутри — пришлось подавить тоже. Но тут уж она отлично знала, что делает: ещё раз увидеть за собой шамкающую беззубую клячу, обвисшие из углов пасти подобно уздцам сталагмиты слюны, смазывающие равнодушный камень слизью — это разорвало бы сердце. Не видеть, только слышать эту музыку — тра-та-та, пауза, тра-та-та уже достаточно, чтобы надорвать его.
— Ну вот. — Cвященник несомненно узнал о её борьбе с собой, ничего не было проще: подробная хроника борьбы внятными знаками писалась на её лице. Нормальные люди тоже стыдятся выносить на публику свою интимную жизнь. Как и интимную жизнь добрых знакомых. Даже давно умерших предков нормальные люди стараются не тревожить, не говоря уж о живых родителях. Наши люди — особенно. Вы видели некоторых из них, могли убедиться сами. Потому что они давно уже добрые католики, а не бесстыдные язычники. И они не хотят ворошить постыдные сказки о давних временах, которые для некоторых туристов любопытная экзотика, а для них — частная жизнь, в которую они не желают этих туристов пускать. Что касается симптомов, так вас привлекших… то они подробно описаны ещё в Евангелии. Если б вы потрудились прочесть, то узнали бы, что все эти пляски не более, чем мерзкие корчи и намеренные кривляния сатаны, вознамерившегося испохабить Божье Творение. И для того вселившегося в тело благонравного, но нагрешившего бедного человека. Говорите, мы хотим внушить ненависть и отвращение к этому телу? Так оно и само отвратительно в его сообщничестве со зловонными бесами, а ненависть, испытываемая нами, не к бедному телу — к ним. В той же книге вы бы смогли прочесть, что сатану надо всеми средствами изгонять, честно сказать — включая и костры на площадях, а не привлекать к нему почтительное общественное внимание отвлечёнными беседами и… учёными диссертациями.
— Поэтому вы и меня изгоняете отсюда всеми средствами, включая самые изощрённые, вот уж точно: сатанинские… — буркнула она. — Имели бы власть, сожгли бы прямо тут, на этой площади, как это делалось прежде.
— Это вы кого имеете в виду? — насторожился он.
— Кого? Тысячи, тысячи сожжённых в адском пламени костров на всех площадях Европы!
— Да! — снова воодушевился он, наверное, этим красивым числом. Разумеется, единицей воодушевить кого-нибудь трудно. — Сатану позволено изгонять и при помощи адских сил, тогда он разделится и выступит против самого себя, и не устоит его царство. И это бы вы узнали, прочитав ту книгу. Узнали бы, не выходя из дома, и вам не пришлось бы тащиться за познанием в такую даль. Не пришлось бы и приставать к бедным людям, вынужденным заниматься по-настоящему тяжёлым трудом, чтобы прокормить свои семьи, и насильно вытаскивать из них на публику глубоко личное.
— Постыдное, как вы уже сказали… Но так ли уж ваши бедные люди стыдятся публики! Разве не они, бывает, вывешивают в окнах наутро после свадьбы кровавое бельё? Но вот если уж о свадьбах зашла…
— Не о свадьбах! — вскричал священник. — О Евангелии! О том, что его надо бы прочитать, прежде чем про него болтать. Тогда бы вы не пересказывали его сатанинскими словами. Я слыхал, что по наущению сатаны в вашей Америке защитниками прав личности женщины издан перевод Евангелия, в котором Христос не сын Божий, а дочь. Нет, даже не дочь, а неведома зверушка гермафродит. Потому что сыном оскорбились бы дочери, чьи права ущербило старое Евангелие, а дочерью — сыновья. А тьма, в которой свет Божий светит, в этом новом Евангелии не тьма — а что-то серенькое, потому что тьмой можно оскорбить негров. И сам Бог Отец, подсказал сатана авторам этого Евангелия, вовсе не Отец, потому что это оскорбительно для матерей, а какой-то двуполый папочка, какое-то оно. Но поскольку эти авторы защищают ещё и права личности животных тварей, то они уже обдумывают, как бы сделать ещё более новое, новейшее Евангелие, в котором обязательно будет кошачий Христос, чтобы не оскорбились кош…
— Э, причём тут сатана, — вставил цирюльник так, будто всё это время говорил один лишь padre, а сказанное ею было лишь мычанием бессловесной твари. — Любая баба, особенно когда в возраст войдёт, и есть вельзевул. Так повелось ещё от Адамовой жены, не сочтите за плоский намёк. Всё дело в постыдных и вынужденно замаскированных низких инстинктах, которым женщины подвержены больше мужчин, потому что других жизненных стимулов у них нет, как бы они ни притворялись. От такого притворства мы и избавили наших женщин при помощи кропотливо нажитых традиций и обычаев. К сожалению, не от самих инстинктов, это невозможно: они даны навечно от сотворения. Но теперь наши женщины стыдятся их, вместо того, чтобы цинично эксплуатировать. И церковь тут абсолютно не причём, потому что картина не ограничивается человеческим обществом. Такие инстинкты даны всякой твари, в том числе и не имеющей никаких церквей. И не только неоформившимся лярвам, а и вполне развившимся, взрослым особям. Вон, например, у пауков, если уж вы к ним имеете особую симпатию, самка инстинктивно пожирает самца, высасывает из него кровь. А если её безудержный инстинкт ограничить нашей традицией — глядишь, и не сожрёт, устыдится. Такая обязанность и наложена на мужчину после того, как по вине самки его изгнали из рая. Собственно, и его вина тут была: надо было самому сообразить раньше, что такое инстинкт самки. Это тот же инстинкт, следуя которому и вы собираетесь выдавить мужчину со Святейшего Престола, говоря естественным языком — заглотать, сожрать. Виноват, синьора, это я имею в виду, что и вы самка. То есть, как первая самка — так и последняя, допустим, это вы, движимы постоянным желанием сожрать самого своего Творца. После того, конечно, как вы соблазните и совокупитесь с ним. И, между прочим, сожрёте, не подавитесь. Как не подавились и его яблоком: посмотрите на себя, у вас-то кадыка нет. Я не обвиняю никого и ни в чём, вам нечего на меня обижаться. Я только стараюсь прямо смотреть на жизнь, брать её такой, какая она есть, потому что она божественного происхождения и грешно искажать её измышлениями. И я ничего не измышляю, и женщину такой не я придумал, спросите у падре, он возражать не станет: уже в Библии ясно показано, что женщина — существо вторичное. Да можете и не спрашивать, вы ведь сами на это указали.
— Вторичное! Скажите уж прямо, естественным вашим языком: низменное! выкрикнула теперь она. От собственного крика её резко затошнило и всё закачалось перед глазами, как на ухнувших вниз качелях. Хоть она больше и не оглядывалась, всё продолжало качаться само, по заданному полукружию, как и вся эта чудовищно безысходная беседа, упорно тычущаяся в тупики — то влево, то вправо — куда сама же себя намеренно заводила. Насильно сглатывая тошноту, она всё же принудила свой язык закончить фразу:
— Тогда и ваша любимая мадонна тоже. Взять даже ваши нелепые картинки, на них разве не женщина? Да, женщина, самка! И ровно из той же глины, что и все другие, включая меня. Если вы нас всех втаптываете в грязь и называете суками, то вместе с нами и её.
— Ну, не с вами об этом говорить… — без церемоний оборвал её священник. — Кажется, это вы нам тут напоминали о преображении плоти? Так вот, не всякому оно удаётся… даётся в повседневной жизни. Подавляющему большинству только в судный день. Непонятно, на что надеетесь вы? Хотя, разумеется, суд может состояться в любой день, хоть и сегодня, прямо тут и сейчас. На вашем месте я бы поторопился повидать родителей.
И верно, чего церемониться, если ясно, что это последние её слова, последние усилия. Ещё миг — и она сама покончит с этой пыткой: виновато повернётся и постыдно уберётся вон. Потому что она действительно сама в этом виновата, это была её грубая работа. Все правила такой работы она нарушила, одно за другим. Ей не удалось вести разговор по нужному руслу, такая простая задача! Он выскальзывал из рук, как размякший скользкий обмылок. Лицо её пылало, от стыда или гнева — не разобраться. Может быть, его поджигали проникающие сквозь зонтик тяжёлые зелёные лучи. Под их спудом голова сама склонялась всё ниже и ниже, как если бы она действительно устыдилась своей вины.
Зелёные круги плавали перед глазами, тошнота перехватывала горло, зелёные её пальцы проникали и внутрь гортани, вызывая рвотные позывы. Она, если совсем честно, едва держалась на ногах. Неужели и у неё такое же зелёное лицо, как у этих упырей напротив, с таким наслаждением сосущих её кровь? Ей оставалoсь только одно: отступление, но она очень хотела проделать его, сохранив хотя бы остатки достоинства. Ей просто необходимо было, даже при позорном отступлении, сохранить своё лицо, ведь это значило — себя саму. А для этого растянуть, продлить отход.
— Я надеюсь на себя, — выдавила из себя она. — А ваше так называемое преображение тоже форма насилия, что в судный праздник, что в будни. Самый простой и дешёвый способ насильного обращения в свою веру: сто тысяч ведьм успешно преображены на этом конвейере при помощи простых дровишек. Хорошо, в последний раз… Пусть этот город успешно вымирает, благодаря вашим традициям, вплоть до змей и насекомых. Но вы сами сказали, что семьи ваши многодетны. Значит, есть и другие традиции, прежде всего свадьбы. А на свадьбах играют музыканты, этого вы отрицать не станете. Где мне их отыскать? Они могут знать мелодию, которую я разыскиваю. Им, надеюсь, не будет стыдно сыграть её мне.
— Спросите у Адамо, — развязно ухмыльнулся цирюльник. — Ему-то уж точно ничего не стыдно. Или у его жены, если догоните. Но предупреждаю, именно из-за отсутствия стыда он не будет с вами так вежлив, как мы.
А ведь он прав: ничего больше и не остаётся, как начать с ноля, вернуться к первоначальной позиции. Но закрыть занавес этой сцены она должна сама, несмотря на то, что едва держится на ногах.
— Простите, мне пора. Мне уже нехорошо, жара невыносимая… а вы меня принуждаете тут торчать. Впрочем, может быть, я ещё осмотрю вашу церковь… Там, кстати, и прохладней.
— Церковь открыта для всех, — объявил священник. Но поглядев на её колени, продолжил так: — Однако, вам следует переодеться. Простоять на виду у всех, в таком виде, перед храмом — уже недурно. Но внутрь? Этого нам не простит никто, ни мужчины, ни женщины. Так что приходите в другой раз. Скажем, завтра, или на следующей неделе.
Цирюльник выразил огорчение её неудачей: состроил на своей морде оскорбительное выражение. У всех на виду — это у кого же, у него? Как бы ни было, эта сдача проиграна вчистую, ясно. Но она ведь не последняя. Ещё будут сданы другие карты, получше.
Священник уже поднялся на третью ступеньку портала, когда ей удалось вспомнить о своих мелких потребностях:
— Покажите хотя бы, где у вас тут почта, мне нужно получить деньги…
— Боюсь, и тут у вас ничего не выйдет. И вряд ли выйдет на этой неделе: почта бастует.
— А банк?
— И банковские служащие тоже. Жаль, что в нашей конфессии это не принято.
Что ж, и эту сцену она позорно провалила. Картина жуткая: разгром. Даже последний удар ей не удалось нанести самой, священник опередил её, захлопнув дверь с сухим, удушенным у источника звуком. Лишь на миг ей были даны церковный мрак, мерцание алтаря в глубине, блаженная прохлада… И тут же были отняты, ей не дали даже перевести дух. Подстёгнутое исчезанием заманчивой картинки, взбеленившееся удушье снова схватило её за глотку, будто там всё же застряло огромное яблоко, которое ей не удалось проглотить. «Конечно, инквизиция не бастует даже во сне», прохрипела она, не зная, вслух или нет, но зная, каким жалким выглядит такое остроумие. Щёки её потемнели, то ли густо покраснели, то ли ещё позеленели, ведь всё это она подумала или сказала вдогонку, безответно, как бы расписавшись в своём отвратительном бессилии.
Во что ты превратилась, кобылка, в какую размазню! Проклятый тот миг, когда тебе навязалась, тебе была подсунута вся эта затея. И что же теперь плюнуть на неё и немедленно уехать? Но ведь ни то, ни другое сделать уже не просто. Первому мешает жгучая сухость во рту, а второму — вдруг закрывшиеся учреждения: для полноты твоего портрета не хватает только сбежать отсюда, как воровке, не уплатив за гостеприимство. Вот тебе, прими их как они есть, эти помехи, эти создающиеся прямо на глазах и мгновенно связывающие тебя обстоятельства. А ведь совсем недавно их ещё не было. Все причины и их следствия, все скупые вещи и постройки вокруг тебя, жестокие пейзаж и погода, сам крошечный, и такой бессердечный городишко — всё это звенья нанизанных друг на друга железных оков, голых недвусмысленных обстоятельств. Нетрудно понять, что ты крепко схвачена, стиснута ими, что задыхаешься под их давящим спудом. Их обращённые к тебе наружности, сложенные в одну поверхность, в один твёрдый край надвинувшегося на тебя, подступившего к тебе мира, притиснулись вплотную и плотно охватили тебя. И тебя охватывает оцепенение от тягостного сознания их преднамеренности.
Забастовка на почте, в банке, подумать, в такой забытой Богом дыре! Сколько там этих служащих — один-два? Да так не бывает, какой же в этом смысл, если оно не нарочно, нарочно для тебя! Что скажешь теперь: игра воображения, привычка всё обвязывать цепями ассоциаций? Откуда же им взяться, способность порождать их отнята у тебя ещё вчера, ты это знаешь. Нет, это другие, вовсе не игрушечные цепи. Это реальные узы, приковавшие тебя к событию, сковавшие тебя по рукам и ногам, по сердцу и мозгу, и дымящейся от прикосновений раскалённого их железа, окованной ими душе. Вот ты и оцепенела.
И вот, ты не можешь совладать даже с мелочами, с которыми запросто справляются все повсюду, и в их числе совсем ещё недавно — сама ты. А тебе продолжают создавать всё новые и новые препятствия. Только вот что: все эти люди, милая, продолжающие аккуратно подсовывать тебе новые обстоятельства, все они продолжают работу, навязанную и им уже давно. И они невольные соучастники того, что давно затеяно проделать с тобой. Сами эти люди — тоже обстоятельства. Их тоже тебе подсунули, а они о том и не подозревают. Они такие же невольники высочайшего обстоятельства, надевающего маску за маской, нанизывающего на одни и те же оковы звено за звеном, как и ты: сама для них болезненное обстоятельство, которое навязали, насильно всучили им.
Поверь, не было бы забастовки на почте, тебе придумали бы и всучили другое, а результаты остались бы те же. Сила, надевшая личину этих обстоятельств, лишь скрывается за ними, выявляет себя в них. Все почты и банки, обезьянье кривляние перед тобой участников действа, даже руины декораций сцены и её освещение — всё это из одного источника, источника этой силы. Все обставшие тебя обстоятельства — лишь её временная плоть. Бесформенная мощь обросла плотью формальных обстоятельств для того только, чтобы осилить тебя, совершить над тобой неслыханное насилие! Принудить стать на четвереньки в постыдную позицию, пригнуть шею, подставить круп, приоткрыться… И тогда… А тогда уж поздно будет вертеть по-куриному шеей, высматривая — кто же это так свирепо пристраивается к тебе сзади, чтобы и тебя нанизать на свой… нож!
В её паху вскипела густая волна, шейные мышцы пронзила боль. Тёмная краска обожгла щёки. И она визгливо выкрикнула, как кричит оскорблённая рыночная торговка, не сумевшая навязать свой товар:
— Вы у меня ещё попляшете, мошенники!
Она не поверила, что эта работа была проделана её связками, её родным языком: так был неузнаваем голос, произнесший эти слова. Тот, который она так долго соразмеряла с принятыми образцами, подгоняла к ним, обрабатывала, как терпеливый ремесленник, ничего общего не имел с этим, не соответствующим никаким образцам. Вокруг неё среди горчичных кочек каменной пустыни валялись обломки всех мер. Раскачивая лодку, она добилась только того, что раскачала свои собственные качели. Все сгрудившиеся на другой их стороне, против неё, все пытавшиеся свести на нет её усилия, оказалось, помогали ей раскачивать, и не подкачали: теперь пожинают плоды совместных усилий, летят вместе с нею на одних общих свистящих качелях, а куда? Она ощущала эту общность как распространившийся по всему телу зуд. Сильней всего зудело в области поясницы, горячее.
— Захотите привести себя в порядок, прошу пожаловать ко мне в bottega, сказал цирюльник. Это он завёл свою руку ей за спину и положил на её круп горячую ладонь. — Я лично вас обработаю, в виде исключения.
— И откроете мне кредит по примеру вашего падре. Ну да, лавочка-то одна… — вяло отмахнулась она. Сопротивляться его наглости не было сил, они уже были высосаны вчистую: без остатка поглощены безрезультатным разговором и жарой. По той же причине она давно уже не называла своих анонимных, в сущности, противников придуманными для них именами. И это свидетельствовало уже не о каком-то там размягчении, а о настоящей подавленности.
— Ну нет, — возразил он, — я не такой лопух. Сегодня вы тут — завтра фью-ю… Но лучше бы прямо сегодня. При вашем явно некрепком здоровьи нужно строго придерживаться меры. Иначе — никаких надежд на безболезненный исход.
— Только безнадёжные упования на надежды, — согласилась она. — Зато никаких противоречий в терминологии.
— Но противоречия всё равно остаются в главном, в поведении. Вы ведёте себя, как… сгорающая от любопытства девственница, я хотел сказать: бабочка, так безрассудно играете с огнём. Я имею в виду солнце.
— Скажите прямо: костёр, который вы для меня тут развели. Ладно, я пошла домой, — сказала она, разворачивая корпус на прямой, самый экономный курс к гостинице.
— Ну да, — подтвердил он, — это было бы лучше всего. Назад, домой.
Его ладонь, сорванная начавшимся разворотом с тёплого местечка на её крупе, заскользила ниже, ненадолго задержалась на копчике и вдруг звучно шлёпнула по уже давно напряжённой, не дождавшейся соответствующих приказаний забывшей о ней хозяйки, ягодичной мышце. Тотчас и левая рука хозяйки, тоже не дожидаясь приказа, дёрнулась, чтобы ответить такой же звучной пощёчиной. Или прямым ударом в нагло выпяченное брюшко насильника. Уже крепко, сами собой, сжались для этого в кулак пальцы, побелели их костяшки…
Что это ты, милочка, обратилась она к своей руке, как к чужой. Собираешься устроить грубое увеселение для простонародья, у всех на глазах драку девки с педиком-брадобреем? Не спрашивай: у кого это — у всех. А даже если кругом никого, ты что же, хочешь окончательно загнать меня в гроб? Мы с тобой заслужили это насилие, нам только вернули должное. Придержи-ка лучше сумочку, вон она уже сползает с плеча, сейчас шмякнется на землю — кто тогда станет раком, чтобы её поднять, ты?
И рука, поколебавшись немного, опустилась на прежнее место, и пальцы снова сжали гладкий ремень.
Цирюльник очень даже мило ухмыльнулся. Ещё бы ему не понять, что с нею происходит, конёк у него как раз для этого подходящий. Она приняла и эту милость власть имущего как должное, тоже с пониманием, почти с признательностью. Кислую её горечь, для пущей внятности разделённую надвое, она ощущала и на языке, и в сердце: горечь — сердцем, кислоту — языком.
Они разошлись теми же, так давно проложенными, что уже общепринятыми диагональными путями, какими час назад сходились на этой сцене со священником. Назад за кулисы, по домам. Она и не глянула, действительно ли цирюльник направился в свою bottega, зная, что не удержится и от взгляда на ту клячу, надрывно облизывающую, смачивающую сочащейся слюной голые шершавые камни, оставляя на них мокрые пятна. А зачем на это смотреть? Дурацкая сумочка, от которой так ныло плечо, обстоятельство, созданное ею самой и притягивающее к себе, как мух, всех участников действа… Неужели нельзя было без неё обойтись, дура, как это было всегда раньше? Что за муха тебя тогда укусила, кто подсказал эту затею? Плюнуть бы ему в рожу… Но попробуй, попади в него, нечто в твоём понимании несуществующее. Ты вот всё жалуешься на других. А посмотри-ка на себя, когда доплетёшься до своего трельяжа. По меньшей мере найдёшь, куда плюнуть и попасть.
Ты жалуешься на всё. Между тем, всё даётся тебе для твоего же блага. А за благие дары не плюют в рожу дарящему, покорно его благодарят.
Она помнила: всё это уже думалось ей, и, кажется, теми же словами. Но именно тягостность повторений принуждала сделать что-нибудь, чтобы от них избавиться. И она была этой тягостности по-настоящему признательна, действительно благодарна.
Если бы не ритмическая фигура повтора, которая объединяла и длила всё действо, вряд ли бы ей удалось сделать хотя бы один шаг, не говоря уж о том, чтобы многократно его повторить. Тягость повтора и была тягой, благодаря которой ей как-то ещё удавалось передвигать ноги. Так ритмичное поскрёбывание уже до мяса стёртого воспалённого участка кожи усиливает тягу делать это и дальше, несмотря на то, что одновременно усиливает боль. Ещё бы не быть благодарной, думала она, тащась через площадь под триольный перестук копыт, своих и чужих. Покорных ведут, брыкающихся гонят или тянут насильно, и спасибо за это. Иначе ни тем, ни другим не дастся превозмогание тяжести придавившего и тех, и других, спуда. Превозмогание, которое все они называют одинаково: жизнь. Ей и скажи за всё спасибо.
Задыхаясь, месит копытами за левым плечом твоим эта кляча, жизнь. Ты отлично это знаешь, начто тебе оглядываться. Но и справа встаёт это исчадие, направляет гибельные пути к тебе, чтобы сбить с ног. А твою протоптанную стезю испортили, всё сделано к твоей погибели — не имеешь и одного помощника. И смеются над тобою те, которых ты не поместила бы и со псами, люди без имени, отверженные цивилизованным миром, отмирающие отребия земли! Их-то ты сделалась ныне песнею и пищею разговора их. Они гнушаются тобою и не удерживаются плевать тебе в лицо. Они сбросили с себя узду перед лицом твоим, хотят изгнать, чтобы ты жила в ущельях, ревела между кустами и жалась под тёрн. Они кричат на тебя, как на воровку. Они пришли к тебе, как сквозь широкий пролом, как сквозь проломленную в оболочке мира платановую аллею, и с шумом бросились на тебя. Бросили тебя в грязь, и ты сама стала как пепел, как грязь. Что ж, ныне изливается душа твоя в тебя же, дни скорби объяли тебя, ноют кости и жилы не знают покоя. Полы удобного льняного жилета — и те жмут, натирают язвы тебе. Ужасы устремились на тебя, гонят тебя, как ветер: враз развеялось величие твоё и удача разогнана гоном, как настоящие облака, не эти, фальшивые, обманный туман. Кому сказать за это спасибо?
Благодаришь ты или нет — всё равно: гон продолжается, длится. Тебя протягивают сквозь пылающую печь с прекрасной тягой, прогоняют сквозь реторту, чтобы выгнать из тебя — тебя, ханжески называя это изгнанием из бабы сатаны. Чтобы перегнать тебя в другую, плавят в тигле с безмерным давлением и температурой. Твоя кожа почернела на тебе, кости обгорели от жара. Ходишь почернелая не от солнца, сестра шакалам и подруга страусам. Цитра сделалась унылой перебежкой твоих копыт, а свирель твоя — голосом хрипящим, плачевным. Начто всё это? А нато, что железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырывают рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаются вглубь, висят и зыблются вдали от людей — так я на гранит твой налагаю руку свою, с корнем опрокидываю горы, в скалах просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в тебе. Я останавливаю течение потоков и всё сокровенное выношу из тебя на свет. Мне скажи спасибо.
Скажи спасибо ещё раз, ведь путь домой, по которому тебя гонят, уже протоптан тобою. Это тот же путь в гостиницу, только в другую сторону, немного назад. Это дорога туда-сюда, протоптанная и другими: всё те же колебания между тем и этим, порождения той же внутренней ищущей дрожи, этой жестокой насмешки, называемой свободой выбора. Благодари, тварь дрожащая, тебя могли принудить первой прокладывать в ней колею. А так — позади у тебя, и совсем не далеко отсюда, известные многим места. Их имена можно найти даже на картах, ногтем последовательно прочеркнуть часть пути: Salerno, Eboli, и дальше, вон, обнадёживающее Potenza. А вот и его цель, почти рядом, тоже обозначенная знакомым именем, пусть и не на карте — на каменной стене над раскалённой крышей твоей «Фиесты», но это ещё крепче. Эту ногтем не продавишь, всесильное солнце — и оно справилось с одной лишь её половиной: тра-та-та… HOTEL. Первую половину трудно распознать, характерные черты знаков выгорели почти бесследно. Что-то вроде ADAMO-HOTEL? Нет, это было бы уж слишком… ALBERGO-HOTEL? Всё равно — очень смешно.
Что ж, рассмеши меня ещё! Я скажу тебе за это только спасибо.
Над крышей «Фиесты» продолжает вибрировать воздух. Знаки на стене корчатся в жарких струях, как в языках пламени, меняют очертания, переплавляются в другие, латинские — в кириллицу. И вот уже и вторая половина надписи, HOTEL, переплавлена в НОТЫ, а под нею теперь не затрапезная гостиница на краю света, а уютный и хорошо знакомый тебе нотный магазинчик в его серединке. Не слишком южно — но и не очень северно, не на дальнем востоке, но и не на дальнем западе: как раз, где нужно. Витрины магазинчика выходят не на какую-нибудь безмерно отдалённую и оттого бесформенную сторону света — на бронзовую скульптуру кабана и на двуглавую кирху, чьи колокольни так смахивают на двойной минарет. За прилавком сердечно улыбается знающая тебя много лет продавщица. Она в деревенской кофточке с кружевами и длинной зелёной юбке. Прохладным батистом обтянуты её груди. В волосах свежая хризантема. На полках никаких прогнивших манускриптов, только кипы пахнущих свежей краской новеньких тетрадок. Мне, пожалуйста, вот эту… Сколько с меня? Дороговато, но вполне по силам. Всё просто, и воздух в магазинчике нагрет не солнцем, и увлажнён не потом, а дыханием простых сердец. Он по-домашнему уютен. Это действительно смешно.
А воздух снаружи вибрирует не от нестерпимого жара, от совместного гула колоколов. И многоголосого, не в унисон, разноязыкого хорала: так гудит полная весёлых людей улица. И все они сходятся на шумную площадь, под ратушные часы с боем и смешными, выступающими и исчезающими в них куклами. Под чёрно-жёлтый, изящно колеблющийся над аркой ратуши двуцветный флаг. Перед ним не с выпученными — со скромно опущенными глазами статуя Мадонны. Она не вымята из глины, а отлита из чёрной с прозеленью бронзы. И позолота, похоже, не покрывает её, а выступает из недр менее благородного металла. За спиной Золотой Мадонны — фонтан: на бортах каменной лодки болтают ногами и щебечут весёлые девочки и мальчики, и птицы. Вокруг толпятся уличные музыканты в русских, чилийских, тирольских костюмах. Но сейчас они молчат, вынужденные прервать свою музыку, уступить другой мелодии — гимну Гайдна, потому что на этот час назначено прощание с бургомистром, скончавшимся за служебным, не обеденным столом. Обычная уличная музыка, как и куклы в часах, как и сам бургомистр, погружается в то, из чего и вышла: в молчание. Исчезнув в том, из чего и выступила, она теперь соответствует случаю вполне.
Гроб бургомистра завёрнут в двуцветную пелену, такая же осеняет ратушную арку, и всем известно, что это такое: флаг горoда, который принято называть столь комично, городом с сердцем. Или ещё комичней — городом-раем, ведь он так удобно устроился в цветущей райской долине у северного ранта альпийской подковы. В самом сердце этой долины, надёжно защищённой настоящими снежными, не фальшивыми меловыми, горами. Конечно, эти состряпанные по случаю имена так потешны, что нельзя удержаться от смеха, если глянуть на них без патриотических предубеждений. Но ведь и тёплое нежное сердце — тоже потешное устройство. Достаточно его обнажить и глянуть на него без предубеждений, чтобы уже не суметь сдержать слёзы. Смейся и плачь, и эта карнавальная, двусмысленная мелодия Гайдна отлично соответствует мотиву происходящего: двуцветному флагу, которым опеленут слишком большой гроб.
В свою очередь, чёрная часть флага соответствует монашеской одежде, ведь официальное имя этого весёлого и печального города содержит в себе слово монах. Чтобы извлечь скрытое в недрах имени города слово, фигурки монаха-бенедиктинца налеплены повсюду. В желтизне другой части флага сокрыта позолота. Но точно так и в вышитом на чёрном балахоне монаха жёлтом кресте, на котором он будто распят: в справочнике-гербовнике эта желтизна так и называется — золотая. А в Золотой Мадонне всё это внутреннее золото выступает наружу, и оно выявлено намеренно, чтобы каждый из толпы смог его узнать и без помощи справочных книг.
Беспечная, беспечальная толпа. И музыка гайдновского гимна вовсе не печальна, но и не радостна, лишь чуть торжественна, как на открытии осеннего пивного праздника: старый король умер, но да здравствует молодой, распечатывающий первую пивную бочку король! Тебя не коробит это сдержанное веселье на похоронах. Ведь тебя не коробит надпись кириллицей над входом в нотный магазин в центре баварской столицы, мало ли тут всяких надписей на любом языке. Наоборот, это приятно тебе, одной из частей твоего сердца крохотному левому предсердию, знающему, что его омывает горько-сладкая славянская кровь. Если что и неприятно, так это знание ума, что всё это, такое близкое всему сердцу, очень уж далеко отсюда, слишком далеко от тебя: отделено от тебя. Что увидеть это тебе дано только в воображении сердца, в бодрствовании сердца — во сне ума. Но спасибо и за то.
Пусть только там, во сне ума, на скрытый в недрах твоего сердца город набегают тяжёлые, полные влаги облака, пусть: всё же они где-то да набегают… Без снов можно и совсем разувериться в их существовании. Пусть только в сердце, а всё же они омывают старые дубы и магнолии дождём. После дождя не гудят — поют в огромных липах пчёлы, и в дождевых радугах без труда, легко пасётся прохладное солнышко, поочерёдно высвечивая районы города. Когда-то и сами они были различными городками, а теперь вот слились в одно.
Вот, взрываются, ударяясь об асфальт, каштаны на набережной Изара в Лехеле. А вот — в запущенных садах Герна подгнивают на траве прошлогодние кленовые лиcтья, а поверх уже ложатся новые, красные и жёлтые. Глядя на это, содрогаются и замедленно бледнеют истомленные гортензии. Уподобляясь льдинкам, застывают в неподвижности капли на их вялых лепестках, и на прихваченных инеем металлических лепестках астр, застывает и весь уже слегка примороженный утренниками железистый воздух. Навсегда замирают перенасыщенные влагой мокрицы и улитки, навечно продлён весь этот запущенный праздник увядания, и в чёрной воде каналов навсегда утоплены золотые листья. Лебеди плывут над ними вдоль выездных аллей Нимфенбурга, и в дворцовом парке тоже. Их кормят официанты в красных полуфраках из ближайшего итальянского ресторанчика, а у его дверей забыта громадная чёрная гондола. Они смеются: люди и птицы. В лавчонке, торгующей только напитками, смеясь, танцует подвыпившая пара, он и она. Они смущаются, увидев входящего покупателя. Смеясь и смущаясь, под гайдновские гимны торжественно увядает влажный рай. Давай посмеёмся, мы на похоронах. Давай, одно другому так не соответствует, что в их чрезмерном, крайнем неподобии проступит их тождество. Они отлично совместятся, хотя и очевидно противоречат друг другу. Пусть лишь в воображении совместятся, но спасибо и за это.
Спасибо большое, ведь эти картинки — последнее, что дано твоему воображению. Но и ему позволено дать тебе их только затем, чтобы сразу отнять. А на опустевшее место подсунуть в твоё нутро то, чего ты вовсе не желаешь, отлитую из бронзы тяжесть: всё кончено, пришла погибель. Она уже тут — с шумом бросается на тебя, как нахальный гусарский полк, проламывает аллею в твоё сердце. За ней в пролом теперь свободно ввалится то, что тебе подсунут дальше, вся тяжёлая кавалерия, сопровождаемая адекватным аккомпанементом: громом копыт, выбивающим дробь из барабанчика сердца, и лошадиным едким духом, вышибающим из глаз слёзы тоски по потерянному раю. О, да, это крепко сделано, это честная работа. Её результаты можно любить или ненавидеть. Но сказать о них можно только одно: они есть. Не благодарить же за такую работу! Она делается не за спасибо.
Что тут вообще говорить! Там вечный дождь и длящееся умирание, ни надежд ни упований, в них нет нужды: всё и так идёт хорошо. Но значит ли это, что и там нет никакого будущего? Нет, конечно, оно есть, но упаси нас Бог от такого будущего. Вот оно, тут, дано таким, какое оно есть, неотличимое от прошлого: дождь не посылается на эту землю, начто он, если никто не желает её возделывать, но пар поднимается от этой земли, и её обожжённое лицо снова и снова обжигается паром. Пробудись и смотри, не во сне и в мечтах — в яви дано тебе будущее как пустые переулки, расходящиеся веером вправо и влево от тебя. По одному из них тебе предстоит, может быть, возвращаться в настоящий твой дом. Всё подсунутое тебе просто, подчёркнуто аскетично: в одних переулках ступеньки — в других булыжники. Пыль в пересохших канавках для стока воды, которой нет и не будет, излишества ни к чему. Трещины в плитах, оттуда торчат серые клочья травы. И кислота во рту. Тебе сейчас дана анатомия города Сан Фуриа, как она есть. Она выступила наружу, её свободно можно читать: с неё содрана шкура, и мышцы прорваны рёбрами. Внутренности её вывернуты наизнанку, чтобы легко распознавалось, где селезёнка, где печень, а где — сердце. Вернее, где должно быть сердцу, которого тут нет. Излишества — совершенно излишни.
Это совсем, совсем другой город, он и предназначен для другого. О райском богатом городе, выстроенном в твоём воображении, разве можно рассказать вполне? Скупая же анатомия этого предназначена для того, чтобы рассказ о ней исчерпал её всю. Чтобы он мог соответствовать ей на все сто, и его нельзя было бы отличить от неё. Анатомия города Сан Фуриа, этот плод не твоего воображения, тождественна анатомии повествования о нём: диалогу и авторским ремаркам, частям и целому. Повествование о нём — его близнец в зеркале, oни оба выступают на одной сцене, сцена с тысячью зеркал легко вмещает их обоих. Аскетичная архитектура города Сан Фуриа, сценические декорации, с которых осыпаются пересохшие краски: зелёная, жёлтая, чёрная — это сама суровая архитектоника этого повествования, крепкая и обшарпанная, с обвисшими лоскутьями кожи. Их речь одна и та же, закованная в камень речь.
Слушай её, читай слово за словом. Это тебе по пути: всё равно ты влачишь себя по всему этому слева направо, или тебя влекут, какая разница? Неважно и кто влечёт, какие у них имена. Смотри, вон один из них, безымянных, но так щедро разбрасывающих перед тобой намёки и предупреждения, что почти уже исчерпаны их запасы. Он — вот, и это его появление, возможно, последнее из них. Оно воплощено в этого прохожего с сутулой спиной, пробирающегося вдоль обшарпанной стены ковыляющей паучьей походкой. В его надвинутую на глаза кепку. Подойди, скажи ему спасибо. Больше всё равно некому: кроме него вокруг никого.
Вот он, пытается скрыться от тебя. Спеши перехватить его, пока он не забился в расщелину стены. Он — тут, а говорят, из города они убежали все: в степь мрачную, безводную. Щиплют там кочки подле каменных кустов, ягоды можжевельника — хлеб их. Вот какой урожай получают они в своём кооперативе или латифундии. Из пустыни каменной, по слухам, они переселились в окружающую её глиняную, а какой в том толк? Обе слеплены из одной грязи и заключены одна в одной, подобно русским идолицам. Давно обезвожены они обе, всю влагу высосало из их тканей, протоков и желез своим хоботом солнце, чёрный горбатый тарантул. Оно выдавило из них влагу подобно тому, как и ты выдавила свой пузырёк на губе: легко. Выдавило, и наглухо опеленало собственными её парами обезжизненную мумию. Оно тоже — вот, хотя на него и глянуть-то нельзя, не то что коснуться, а глянув — увидеть. Попытка это сделать безнадёжна, как безнадёжна игра с огнём, ведь пламя — не мясо, не кости, не камень, которые в большей части своей жидкость, пусть и в прошлом. Пламя на сто процентов пламя, его гудение низкое, словно подземное, в твоих ушах — на сто процентов гуд. Гудением пламени, бьющим в затылок гулом крови я взываю к тебе, a ты всё жалуешься, что я не слушаю тебя! Что только смотрю на тебя!
Если тебе недостаточно угрожающего гудения моего, то будь готова к новым укусам. Тебя обступили обстоятельства, а кто подсовывает тебе их, кто, надевающий одну за другой их маски, сам есть высшее обстоятельство, обставшее тебя со всех сторон? Кто, если не я, создаю и науськиваю на тебя, подзуживаю все обстоятельства, лезу к тебе под шкуру, чтобы и там зудить, гудеть! От меня не спрячешься, я проникаю во все щели — меня можно увидеть и в каннелюрах колонн, поддерживающих церковный портал, ты ведь тогда не ошиблась. И в этом пробирающемся вдоль стены прохожем, не ошибись и сейчас.
Неблагодарная, ты жалуешься на моё равнодушие, или спрашиваешь — начто это мне! Да нато, что я так хочу. Захочу, в иной раз захочу иного, а сейчас я хочу тебя так, как может хотеть лишь пламя. Ты сама виновата: подняла меня и заставила носиться по ветру, подобно языкам пламени. И теперь тебе не на кого надеяться, не на кого уповать, кроме меня. Да, моё пламя кусает тебя, я укусил давно — и заставил тебя носиться. Но я и сам поражён своим укусом, иначе отчего же меня на части рвут боли, и начто я сам так безумно выплясываю, что меня тошнит от жажды тебя! С тех пор, как я впервые глянул на тебя, разламывается у меня голова, и мои внутренности кипят, не переставая. Причина всех моих страданий — ты одна, и у меня один мотив, стремление избавиться от болей, избавиться от тебя, какая ты есть. Никаких противоречий, ни в терминах, ни в деле. Я гляжу на тебя, да! Но ты сокрушаешь меня, как львица, как самка, сука, равнодушная к моим мукам: откуда тебе знать, каковы они. Ты ещё не знаешь, что такое настоящая боль.
И вот, ты мне иного не оставила, не дала: вогнала в борьбу за тебя с твоим хозяином. В его гостиницах множество таких, как ты, и всё же он безмерно ревнив и без борьбы не отдаст своего. Но я выхожу в охоту на тебя, его самку, на круглосуточный гон не как трусливый клоп, подползающий к жертве только в покровах мрака. Я уже не скрываю от тебя мраком лица своего, смотри на меня и ты. Смотри, я кусаю тебя подобно разъярённому тарантулу, преследующему кобылу на её же пастбище. Я принуждаю и измождённую клячу плясать, резво перебирать копытами. Кусаю — пляши, я так хочу. Я хочу вернуть тебе — твоё, заплатить по твоей же мере: ты ещё узнаешь, что такое настоящая боль и кто тебе настоящий Хозяин. Ибо я пожру тебя вмиг, как пожирает пламя соломинку, не так, как сырые дровишки костров на посвящённом другому конвейере, веками поджаривавшие ста тысячам ведьм их собственное мясцо, но так и не прожарившие его вполне. Скажешь мне ещё за то спасибо.
Ты глядишь на меня, но видишь только бельмо на глазах твоих. И радуги, окружающие его. Потому что ты смотришь на солнце, мумия ты девочки! Так и долина в окрестностях города Сан Фуриа, обескровленная мумия, глядя на меня, видит лишь кольцо гор, отгораживающих её от живого моря. А меня, который слепил её такой, какая она есть, слепил и сами горы — не видит, не хочет видеть. И это естественно: мне всегда сопротивляется глупая материя, которой и не существовало бы без меня. Ни её, ни брожения и схваток в ней элементов, ни тектонических метаморфоз, а, значит, ни глиняных долин, ни меловых гор, ни самого мела. И морские облака без меня никогда не смогут перевалить через горы, чтобы ударить в город Сан Фуриа молнией: без меня нет и молнии. Не сможет рассеяться уплотнённый, скапливающийся над некогда болотистой долиной туман, но и выступающий из всех вещей и размывающий их очертания близорукий твой туманчик. Ибо и ты, моя золотая, и эта золотистая долина — не более, чем бельмо на моём глазу, которому только предстоит преобразиться в сияющую радужную оболочку.
А преображение неизбежно: коли захлопнули крышку мышеловки — тебе крышка, мышка. И вот, ты мечешься в коробочке одна, моль человеческая. Ты тащишься пустынями, обмотанная собственными вонючими испарениями, доодиноченная до отчаяния самка-львица. Ты жаждешь одного: лечь и забыться, но в этом костре нет места, чтобы лечь, а забыться в нём можно только навсегда. Тебя мутит от жажды встретить в пустыне живую душу, но единственная повстречавшаяся тебе душа лишена малейшего признака жизни. Вон та, пробирающаяся вдоль обшарпанной стены, упакованная в непременную кепку и чёрный пропыленный костюм. Пуговица на вороте её рубашки наглухо застёгнута, и глубоко засунуты в карманы руки с грязными ногтями. Тебе уже знакомы такие души.
Выбирать не из чего, девочка, и тебе иного не дано. Собирай-ка остатки своей былой львиной храбрости и двигайся навстречу. Давай, двигай, не ложится львица, пока не съест добычи, не насытится. Вот, ты подвигаешь себя вплотную к этому прохожему — и сходишься с ним метров за десять до гостиничного порога. Занимаешь лучшую для нападения позицию: открытую, лицом к лицу. Поколебавшись, спрашиваешь у него… что? Ну, хоть, «который час», или любую другую глупость, про почту или ресторан. Слышишь? Он отвечает тебе «не понимаю». Будто ты совсем скверно изъясняешься на его языке.
Ты пытаешься что-то объяснить ему. Он не слушает, хочет пройти дальше. А ты, конечно — сразу воспылав бешенством, прижимаешь его лопатками к стене. А он, разумеется — грубо, отстраняет тебя. Ты хватаешь его за ветхий, весь в отвратительных паутиноподобных клочьях обшлаг рукава, так тебе жутко оставаться в пустынях одной. Но он вырывает рукав из твоих ослабевших пальцев и уходит, ни разу не обернувшись: послушный инструмент обстоятельств. Сам обстоятельство, часть обставшего тебя всеобщего обстоятельства — общего давления на тебя. Выйдя к тебе, он проходит перед тобой, и уходит, бесследно исчезая там, откуда и выступил: из тёмной трещины переулка — в переулок тьмы.
Но и ты не глядишь ему вслед, а зря. Надо бы присмотреться к нему, к ещё одному из посланных тебе предупреждений. Только ты ничего уже не хочешь и слышать о предупреждениях, так они нахально липнут к тебе. Да, коровка, ты просто увязла в них, во всей этой работе, которую ты считала своей, во всей этой вязкой, cоответствующей почти всем принятым канонам разработке материала. Всем, кроме одного: места и времени, где проводится разработка, её тут и теперь. Не дожидаясь показа самого материала, его экспозиции, разработка сразу заняла её место, началась прежде её начала и продлилась, чтобы исчерпать себя прежде, чем начнётся она. Что ж, всякий разрабатываемый сейчас материал хоть и дан заранее, до его разработки, и он несомненно в прошлом по отношению к ней, прежде неё, но становится он прошлым лишь после начала разработки, потом, когда уже появилось это сейчас, теперешнее, и это так же несомненно. Появляющееся раньше прошлого теперешнее, как и потом, расположенное прежде всякого сейчас, трудно вместить даже в воображение. Но зато всё оно легко вмещается в движение: и вот, тебя сразу, без прелюдий загнали не в твою — в эту работу, в разработку не твоей темы — самой тебя. И ты завязла не в своей в чужой работе, подобной, нет, тождественной замешиванию глины для творения, перемешиванию болота, в котором содержатся все необходимые творению элементы. Вот, всколыхивая его, ты и всколыхнулась сама, и погружаешься в него глубже и глубже. Ты взбешена этим, ещё бы: вся искусанная живущими в этом болоте ядовитыми пауками, ты измучена неуёмным зудом вконец. Твои качели со свистом взлетели в зенит и замерли там: в нестерпимой близости тысяч пылающих солнц, размноженных ловко подставленными зеркалами. Конечно же, ты приходишь в ярость. Твои прежние смущение и страх, и даже безмерное отчаяние — всё плавится в этом тигле, с его утысячерённой фокусирующими зеркалами мощью. Ничто не мешает теперь твоему бешенству стать ровно пылающей яростью, под непомерным давлением переплавиться в неё.
Вот, разъярившись достаточно, ты свирепо — но в который раз! — решаешь не уступать давлению, всему этому спланированному до мельчайших деталей позиций и движений, бесчеловечному гону. И ты не уступаешь… дорогу другому прохожему, неотличимому близнецу первого: он внезапно появляется из-за угла переулка и ты просто оказываешься у него на пути.
Он идёт тебе навстречу такой же паучьей, лёгкой и одновременно ковыляющей походкой, выставив заломленный желобком козырёк, и другой, невидимый рог. Руки — в карманах измятых штанов, так густо покрытых пылью, будто он шагает уже долго и собирается идти далеко. Он вырастает над тобой, и одновременно удаляется, поскольку выходит за пределы поля зрения. Ты заранее ощущаешь, как рог погружается в твоё чрево, но ты ни за что не уступишь на этот раз. Что ж, твоя сцена, твой выход, свирепая плясунья ты моя. Твои зрители: они уже готовы, ждут. Вон, за правой кулисой, на пороге своей цирюльни замер Фрейд. А у задника, это портал церкви, на ступенчатом своём престоле Папа. Сквозь щель в гостиничной двери конечно же подглядывает трусливый Экклезиаст. Вся знать в сборе, вся троица вполне едина в своей роли — одной на троих, все её ипостаси в шесть глаз глядят только на тебя. Полиция, пожарники, вся служба сцены — как им положено: мертвы.
Никто из них и пальцем не пошевелит, чтобы помочь тебе. Не для того они тут. Все, кто сейчас смотрит на тебя, обступает и толпится вокруг, продолжают заданную им работу: одиночить тебя. Но ведь и ты не поможешь им ничем. Им уже дана одинокая ты, и надвигающийся на тебя, катящий на тебя рок. Если они и сочувствуют, если кому и послушны — то не тебе, ему. Смотри не на них, на него: и ты, наконец, не только услышишь, но и увидишь меня. И хотя он кажется неотличимым от своих предшественников, видом и запахом он тот же, но меня-то ты не спутаешь ни с кем. Ты узнаешь меня не по виду, не по запаху — по одному лишь приближению.
Ты широко разводишь руки, чтобы перекрыть пути в обход тебя. Открываешь их из подготовительного положения на нужную позицию, словно раскрываешь объятия. В откинутой правой руке ты продолжаешь сжимать нелепый зелёненький зонтик, будто потешная конструкция поможет тебе сохранить равновесие в трудной позе, как это делают танцовщицы на проволоке. Но ведь это всё, что ты можешь проделать сама. Без меня.
Не замедляя своего надвижения, он огибает расставленные тобою силки и пренебрежительно проходит дальше, мимоходом слегка задевая плечом твои стиснувшие ручку зонтика, побелевшие от напряжения костяшки пальцев. И это всё, что мог бы сделать с тобой он сам. Не будь он — я.
Пахнув рабочим потом — я толкаю тебя и продавливаюсь сквозь тебя, чтобы тут же скрыться в расщелине другого переулка. Того, где вместо булыжника ступеньки. Но получив даже такой безобидный толчок, ты теряешь равновесие, едва не падаешь. А удерживаешься на ногах только потому, что совершаешь искусный пируэт и прижимаешься к раскалённой стене плечом: удар пришёлся в левую, больше правой припухшую грудь. Он направлен в сердце, но потряс тебя всю. Выдавленные, выбитые им из желез слёзы текут по твоим щекам, подобно молоку из лопнувшего вымени. Вот это настоящая боль, моя ты дорогая!..
Смотри, это последнее тебе предупреждение. Cкажи мне за него спасибо, родная. Скажи: честная работа, родной, всё сделано хорошо, спасибо за всё.
Так совершенны небо и земля, и всё воинство их. И сказал им Господь Бог: владычествуйте над рыбами морскими и над птицами небесными, и над всяким животным, пресмыкающимся по земле. И нарек человек имена всем скотам и птицам, и всем зверям полевым.
Экзерсис III У ПАЛКИ (эпилог, неканонические позы)
ШЕСТАЯ ПОЗИЦИЯ: ЭПИЛОГ
Но для человека не нашлось помощника, подобного ему. И навёл Господь Бог на человека крепкий сон, и когда он уснул, взял одно из ребр его, и закрыл то место плотию. И создал из ребра жену, и привёл её к человеку. И оба были наги, и не стыдились.
Нет, Экклезиаст пребывает там же, где она его оставляла: в своей лодке. Продлись отсутствие не час, а год — он всё будет в прежней, исходной позе, при неотделимом от неё аккомпанементе хоралов. Их темп и ритмический рисунок, собственно — никакие, подчёркивают соразмерность между музыкой и движениями. В этом случае — их отсутствием. Характерные мотивы всегда создают окраску движений, так и бесхарактерная мелодия окрашивает их отсутствие. Определённые её рисунок, метр, темп, выявляют и подчёркивают определённый рисунок движения. Но точно так же и неопределённые качества мелодии выявляют его неопределённость. Соответствие всегда повышает качество упражнения, любого, даже если оно упражнение в отсутствии качества, в неподвижном сидении за конторкой.
Ну да, а если её Страж просто успел вернуться на исходный рубеж, галопом или вскачь, но в любом случае, конечно, омерзительно виляя своими разжиревшими бёдрами? Что ж, тогда и это упражнение закончилось той же позой, с какой началось, вернуло Стража в начальную позицию. Какая разница? В любом случае придётся начинать с исходного рубежа, всем — с ноля.
Если приглядеться, вернее — прислушаться, эта исходная позиция не совсем та же, чуточку другая: когда постоялица переступила порог, padrone не усилил, а приглушил зудение магнитофона. Она механически отрeагировала на его гостеприимный жест как на приглашение, и протащилась на тот тихий зов к конторке, даже и не пытаясь решить, зачем бы такое нужно ей самой. На это просто не оставалось ресурсов, совсем другая задача занимала её целиком, следует ли ей снимать очки. Она колебалась между сторонами дилеммы, стараясь предугадать, какая посылка в конце концов перевесит. С одной стороны: в холле, конечно, слишком темно, а с другой: не стоит давать кому-нибудь возможность увидеть ничем не защищённые глаза. Она подозревала, что они не в лучшей форме после её неудачного выхода на сцену: припухли веки, потекла, предательски выявившись, краска, и всё такое… А все такие не в лучшей форме органы следует скрывать под соответствующей одеждой. К тому же, снимание очков, раздевание лица, могло выглядеть началом раздевания и всего остального. А эта идея — раздеться прямо у порога перед изумлённым хозяином — была отвергнута ещё ночью.
Пока она так тащилась, он опять рассматривал её колени, с тем же, соответствующим позе, рассеянным выражением отсутствия. Такая рассеянность несомненный внешний признак подспудного упорного педантизма. Тупости, тут же последовала поправка к найденной формуле, и она привычно решила, что сделала её сама.
После трудной вылазки наружу её внутреннее, прежде такое острое ощущение повторяемости событий притупилось: обеднело и тоже стало привычным. Отсутствие острой приправы позволяло теперь лучше распознавать собственный, отличный от других, привкус каждого из них. Эта наращивающая саму себя, как спасительное ороговение натёртого участка чувствительной кожи, привычка — счастье бедных выявила в неизменных, мёртвых повторах искажения. Так, бывает, отражается оригинал в под разными углами установленных зеркалах. А, значит, выявила пусть и обнищавшую, но жизнь. Искажения были совсем малыми, скупыми, но ведь и ощущения её стали скупей, бедней и рассеянней. Так что она сама была близка к тому, подсказанному ей извне, к тупости. Только в этом случае она предпочла назвать её спокойствием, тут и решать было нечего, слово само подвернулось ей на язык и поправок не потребовало. Да и поздно было что-либо исправлять, слово уже произнеслось вслух. Спокойно, сказала себе она, хотя и была, в сущности, именно такой: поразительно спокойной. Таков был остаток прежнего богатства.
В растущей бедности внутренних ощущений она теперь замечала то снаружи, что раньше проходило мимо неё — богатой, все эти возникающие на прежде пустынных местах пейзажа и гладких поверхностях декораций детали убогой лепнины. Будто невидимые пальцы лепили их прямо у неё на глазах: густые чёрные волосы на пальме в кадке, геометрические узоры на гранитном полу холла, подчёркнуто новую кепку на гвозде — идеально чёрную, невыгоревшую. Значит, её хозяин не врал: он редко выходит из дому, к тем. Растаявшее, промотанное богатство перестало застить ей глаза. Будто вмиг улучшилось зрение — теперь в них просто бросалось то, чего она совсем недавно не видела из-за близорукости невнимания. Будто, вступив снова в привычный и на вид неизменный холл, она одновременно вступила в совсем иную, абсолютно незнакомую, вторую половину своей жизни. И превращения, сопровождающие это вступление, стали совершаться совсем в другом темпе, внезапно, не так, как они происходили в первой половине: хорошо подготовленными, растянутыми на годы переменами. Как если бы и то и другое, холл и она сама, были теперь сделаны не из известняка и мяса, а и вправду — минимум на восемьдесят процентов из быстротекущей, безвозвратно утекающей воды. Или совсем уж из воздушных струй, из слов.
В этой второй половине всё уже было иначе, невозвратно иначе. В этой половине она сразу, скачком, стала намного старше. И так же сразу это поняла, будто не с трудом догадалась — легко увидела это, вмиг прозрев. Таким образом, понимание далось ей простым созерцанием, хотя запах старости и вполз в её ноздри не извне, изнутри. Можно бы спросить: а откуда известно, что именно половине, а не больше, или не меньше? Ну да, на это так сразу не ответишь… Но можно сослаться на то, например, что повествование об этой жизни готовится вступить в свою вторую половину. А она уж точно не меньше первой, а если больше, то не так уж намного.
Ещё пример: скромные веснушки на руках хозяина, их, кажется, раньше не было. В таком варианте и эти руки выглядят гораздо старше. Даже если такая метаморфоза произошла с ними за пару часов, всё равно она — мгновенное превращение. На протяжении этих двух часов тут не было никого, кто бы мог понаблюдать за фазами такой метаморфозы, измерить собою время их протекания, так что всё это изъятое отсюда, вынесенное за пределы холла, временно отнесенное на площадь время оставалось тут лишь в виде своего отсутствия, в виде изъяна времени. Но такой его остаток по необходимости равен всему вынесенному отсюда времени во всей его полноте, как вполне соразмерный ему объём, ведь любой изъян — равен по объёму изъятому, и он же равен ничему, или мигу, как кому угодно. Ну, да все часы — те же миги, и слово для их называния не так уж существенно. Существенно лишь то, что проявившиеся веснушки запросто превратили безымянного хладнокровного Экклезиаста в просто человека по имени Адамо, очень кстати она узнала его имя. В теплокровное, родственное ей существо. Чего не смогла проделать вся великолепная, то есть, со всей её лепниной и всеми надеждами ночь. Сопоставленный с теми, которых она оставила снаружи, враждебными и наглыми пауками, добрый малый Адамо мог теперь называться своим с полным на то основанием, ведь он уже был — и это правда давним её знакомым. Говорят же: старый добрый знакомый. Рука в руку с которым вступают, не теряя надежд, в любую половину жизни, даже укороченную. В любую часть, будь она даже частью последней. Переступают и через замыкающий её порог, окончательный предел: эпилог.
Всё повторяется? Прекрасно. Значит, повторилось и это. Она снова повстречала старого соседа, вернувшись домой. И с ним было всё в порядке. Значит, действительно можно забыть всё, что на время развело с ним, и начать, наплевав на всех чёрных кошек в кепках, с ноля. Пусть даже, как выявилось, этот ноль — не совсем уже ноль, пусть его дополнили какие-то мелкие дроби… мельче веснушек, почти и незаметная на его округлом нагом корпусе оснастка. Наплевать и на все дроби.
Стена бедного родного дома — бортик конторки — к которому вернулись все, за годы её странствий ещё больше облупилась. Но обнаружилось это только тогда, когда она заметила, что её собственная левая рука поглаживает обшарпанную поверхность стойки, а ногти ковыряют пролысины краски. Оказалось, она уже долго стоит здесь, не произнося ни слова. Целую вечность, не меньше минуты, она оцепенело разглядывала самостоятельно живущую часть своего тела, её чужие, куриные движения… Конечно, такая чудовищная жара превратит любой здоровый мозг, ядрёный этот орех, в растекшуюся слизь. Давление сгустит слизь в тугое месиво. А в стремительно подсыхающем месиве всякое движение мысли, ассоциаций, самих безразличных ко всему, к своему собственному движению нейронов, неизбежно становится прерывистым. В соответствии, опять же, с разделённым на отмеренные дозы усилием мысли. Иначе движение вообще не проделать, не помыслить ни о чём.
Так она объяснила увиденное и насильно перевела взгляд назад, будто провернула в грязи тяжёлые жернова, со своей руки — на руки Адамо.
— Ну что, — начал он, словно продолжил, как и принято между совсем своими: с добродушно-насмешливой интонацией понятливого мужа, встречающего явившуюся домой позже обычного жену. — Я был прав? Пригодился зонтик барышне?
Это значило, что она всё ещё продолжала держать открытой нелепую конструкцию в откинутой правой руке. Значит, так раскорякой протискивалась и в дверь. Она рассвирепела вмиг. При такой изнурительной, до спокойствия, усталости — поразительно, несоответственно легко:
— Должна я и за него заплатить?
— А что, уже есть чем? — с любопытством спросил он. — Вы побывали и на почте?
В этом аспекте он к ней вовсе не равнодушен, о, нет. Она решительно закрыла зонтик, приставила к конторке. Его кончик сухо щёлкнул, ударившись в каменный пол, а ручка мягко пристукнула в деревянный бортик: тра-та. Только после этого её руки сняли с её носа очки и с лязгом сложили оглобли. Чуть позже, чем надо бы, и потому всё вместе с прервавшей фигуру одышкой: тра-та, пауза, та.
— Вы прекрасно знаете, что там забастовка… — ответила она, и подправила увечную ритмическую фигуру, гладко выстучав многоточие очками по стойке: тра-та-та. Что ж, и разговор гладко начался сам собой там, где следовало его начать. И она легко повернула свои оглобли, переменила тон на вкрадчивый:
— Не вы ли сами её организовали?
— Это когда же? — поинтересовался он. — Да и начто бы мне это? Впрочем, не спорю. Но для равновесия давайте рассмотрим другой вариант, что причина забастовки, наоборот — вы. Представить можно запросто: почтовые работники увидели вас в окошко, испугались, и забастовали. Как не испугаться такой… неистовой. Им самим устроить забастовку проще, чем мне. Да и сговориться легко, без всякого профсоюза: на почте работают три человека. То есть, ещё недавно там работали три человека. Но это уже в прошлом.
— Вы шутите, — догадалась она.
— Я-то шучу, а другие вам доложили неправду. Вернее, половину правды, а то и меньше половины. Отныне наше почтовое отделение вообще закрыто. Как и многие другие в таких же… незначительных поселениях. Потому и забастовка, но как следствие, а не причина. Почтовые работники заперлись там, внутри. Говорят, строят перед дверью и окнами баррикады. Идут реформы, неужто не слыхали? Правительство экономит, объединяет мелкие почтовые отделения в крупные, и правильно делает. И телефонная кoмпания, кстати, не сидит сложа руки: уже увезла свои автоматы. От них только убытки. Городок наш умирает, зачем мертвецам почта или телефон? А если какой мертвец вдруг захочет оттуда позвонить, или воскреснуть, чтобы воссоединиться с живыми, ничего страшного, пусть прокатится в большой живой город — точнее, пройдётся пешочком: хоть в Таранто, хоть в Неаполь, а то и к вам в Мюнхен. Там ещё, говорят, существуют средства связи… Пока ещё — существуют. Впрочем, персонально у вас таких проблем нет, как я понимаю. Это нам, простым смертным, и «помогите» не во что крикнуть. Чем-нибудь вроде карманной рации вас ведь снабдили, да?
Ответа не требовалось: его зрачки чуть сместились, но не к её лицу, а к её сумочке.
— Так вам всё это время было известно, что почты в вашей деревне вообще нет! — вскричала она с запозданием, не сразу осознав главный смысл сказанного, так быстро оно произносилось. Однако, ему уже не требуется время на раскачку, словоохотливость прямо… похотливая, и с первого оборота. — А меня туда посылали, вот так шутки… А банк, его тоже закрыли, или, может быть, подчистую ограбили к моему приезду?
— Про почту мне сообщили только сегодня к полудню, когда вас уже тут не было. А про банк… нет, пока ничего такого я не знаю. Но что знаю, узнайте и вы: отныне вам будет трудней добраться до их бухгалтерии. Да просто невозможно. Что странно, так это… как же вас отправили сюда, не предупредив о предстоящих осложнениях? Ну да, одна рука начальства не ведает, что творит другая. И обе не ведают, чего, собственно, желает их хозяин, обычное дело.
— Как раз предупреждений было предостаточно, — выпалила она, но тут же взяла себя в руки: напомнила себе о недавнем решении, касающемся исходного ноля. — Но о них, и об осложнениях, мне нужно поговорить с вами не так, а всерьёз. Оставим нашу пикировку, ладно? Мне уже не до шуток. Похоже, мне придётся задержаться до завтра, Адамо.
Она подпустила в свой голос немного грудного тембра, увлажняя осипшие связки. Всё сначала? Ну да, повторить всё, но чуточку иначе, умней. Сдаваться она всё ещё не собиралась. Да и как это сделать практически: сдаться, как бы этого, допустим, ни хотелось? Если обстоятельства продолжают складываться так, что сегодня действительно никак не уехать.
— Меня, кстати, зовут Эва, смешное совпадение, не правда ли… Извините, никак не могу собраться с мыслями: я не очень хорошо себя чувствую. У вас есть что-нибудь от головной боли? Меня от неё уже, в буквальном смысле, тошнит.
Он заметно нахмурился, услыхав её имя. Или своё? Так пусть знает, что она времени зря не теряла, кое-что уже проделала.
— Чего смешного в таких совпадениях? — кисло спросил он. — Но я так и думал, вы что-то пили у этого… отравителя. И ели? Как только вы вошли, я сразу заметил: выглядите заметно хуже. Подзавяли маленько… Хотя и, вроде, чуток смягчились, не так наседаете, как раньше: там вас сделали податливей, нет?
Интересно, как бы ей удалось насесть, коли на неё саму так сразу насели!
Он порылся в ящике своей конторки, пошуршал там бумажными пакетиками, распечатал один и протянул ей таблетку. Потом вытащил у себя из-под ног бутылку, налил минеральной воды в стакан. Вода была тёплая. Она положила таблетку на пересохший язык, глотнула… Ей не удалось сдержать прилив тошноты, пищевод сжался, вода и таблетка — всё вырвалось из её рта наружу. Она едва успела отвернуться в сторону, чтобы не заплевать Адамо.
Но на том дело не кончилось. Вслед за пищеводом конвульсивно дёрнулся и желудок, и вдогонку первой волне из его нутра выплеснулась вторая: тягучая и кислая. Миндалины вспыхнули перечным огнём. На гранитном полу образовалась овальная зеленоватая лужица с красивыми жёлтыми, даже золотистыми вкраплениями, отлично вписавшаяся в прямоугольный коричневый орнамент. Она тупо смотрела на неё, не испытывая ничего, даже смущения, хотя её вывернуло наружу нутром публично, на глазах у чужого человека. Ещё одно подтверждение, что он хотя бы отчасти стал своим. И ещё одно: его собственная кислая рожа. Кроме того, сам по себе крепкий кислый запах от лужи был вполне способен задавить в источнике любое смущение, попробуй оно возникнуть. Такой запах и сам может стать источником чего угодно.
— Ничего особенного, бывает, — сказал он с почти одобрительной, поощрительной интонацией. — Я приберу, не беспокойтесь. Но вы присядьте-ка… на всякий случай.
Уверенным хозяйским жестом он показал — куда: к нему в лодку, на соседний стул. Кресла для постояльцев принято ставить в холле, хозяин, вместо того, чтобы скупиться на удобства. Тогда, может быть, у нас и появятся эти постояльцы. Она мотнула головой: нет, в лодке он окажется слишком близко, и наверняка почует такую же кислую вонь и из её рта. Пойти следует совсем в другую сторону, не приблизиться к нему — отдалиться от него: сходить почистить зубы, например, и вообще помыться… расстаться с ним, ненадолго. Расставания даже и с близкими людьми, и последующие возвращения к ним, всё это тоже способ укреплять, удерживать близость, и это средство не худшее из помогающих продержаться в трудные времена.
Что ж это ты вдруг так раскисла, милая, держись-ка поуверенней, обратилась она к себе, переняв чужую поощрительную интонацию. У уверенности были и дополнительные основания: сразу после извержения ей стало намного легче, будто из неё вышел тяготивший, разбухавший в ней избыток чего-то, судя по результатам исхода — жидкого. Странно, откуда бы ему тут взяться, излишку жидкости.
— Судя по цвету, пили купорос, — определил он. — Возьмите ещё таблетку.
Отказ принять гостеприимное предложение его конечно же обидел. Очень хорошо, ещё одно облегчение. Как и уютный полумрак холла, после адской-то площади и серно-кислого извержения Геенны.
— Нет, пожалуй, не надо, — хрипло проворковала она. — Больше не хочется себя испытывать. Если чего и хочется, то свободно вздохнуть: я всё время задыхаюсь. А пила я молоко, и вроде бы нормальное. Разве что слишком жирное. И недостаточно холодное, я привыкла со льдом.
— Я уж понял, что вы привыкли всё делать… по-американски.
Он, как будто, поддержал предложенный ею тон, соответствующий её навыкам. И она бегло, словно отмечала тезисы заготовленного доклада, пожаловалась и на другие болезненные ощущения: ватные ноги, повышенная влажность кожи — никогда раньше так не потела, наверное, от этого и зуд, занудный, как зуд бра в комнате наверху… Кстати, пора и починить, а то невозможно уснуть как следует. Но от того зуда всё ж таки можно избавиться, трижды дёрнув за верёвочку. А от этого…
Она даже показала, где именно зудит сильней всего, и снова поймала свои руки на бессознательных, без её приказов, движениях. Поймала саму себя на том, что показывая, где зудит — почёсывает, скребёт эти места ногтями: то вокруг поясничных позвонков, сзади, то под грудью, cпереди. Поймать же себя удалось только потому, что ногти предательски потрескивали, такой неприятный звук, но зуд не усмиряли, ещё большая неприятность. И вообще обнаружилось, что зудит не на поверхности кожи, а под ней, на небольшой — а всё же недостижимой глубине. Благодаря этому своевременному открытию, ей удалось удержаться и не почесать голову. Это было бы уж слишком, дорогая, запоздало подумала она. Впрочем, оно бы отлично соответствовало всему остальному, успевшему тут с тобой случиться, и от чего тебя не удержал никто: всё случившееся перегружено ровно таким же лишком. Что ж, никто не удержал, но никто и не виноват, разве ты не сама затеяла всё это дело? Значит, и раскаиваться в этом тебе самой.
— Это всё от жары, — поставил он свой диагноз, ничему не удивляясь, или не замечая деталей рассказанного и показанного: усвоив лишь общее, или только хорошо ему знакомое. — Обычный перегрев. Осторожные люди в полдень у нас не выходят. Вам надо было пролежать весь этот день в темноте. Вчера у вас была морская болезнь, а вы сразу сегодня на солнце. Вспомните-ка, я предупреждал. Но у вас, так сказать, заложило уши.
— Я помню, да и не вы один щедры на предупреждения… А что мне с них? У меня выбора нет, мне надо работать, иначе — зачем же было всё это затевать!
— Вот именно, — подтвердил он. — Но как это у вас нет выбора? Придётся задержаться, говорите вы, вот какие вы сделали из всего выводы. А прочисти бы вы уши и глаза бы пораскрой, коли уж нашлись добрые люди, давшие вам предупреждения… Если б вы им вняли, то поступили бы совсем наоборот: уехали бы отсюда, не откладывая, прямо сейчас. И сказали бы совсем противоположное. Что ж, придётся нам расстаться, сказали бы вы.
— Это почему же я должна… — заколебалась она. — И потом, разве я не должна вам за комнату?
— Ах ты, Господи, — сквозь зубы проговорил он. — За кого же вы меня принимаете? Мы не такие мелочные, как вы думаете…
Он снова порылся в ящике, на этот раз в нём продлённо звякнуло, захватил что-то в горсть и протянул ей. Она оторопело уставилась на его раскрытую ладонь, на сложившуюся в протянутом к ней ковшике фигуру: ключи от её «Фиесты», пересекающие по диаметру колечко, к которому они подвешены, как колокольчики. Что ж, этот знак действительно смахивает на запрещающий длительную стоянку, а звяканье его — на звон прощальный. Похоже, желательное расставание ещё и неизбежно. Это его тягостные железные звоночки, оно уже, кажется, совсем близко. Уже, собственно, тут.
— И зачем только я сюда приехала… — прошептала она.
Горечь и кислота, обычно с затруднением совмещающиеся друг с другом, теперь легко сошлись в одно место: у корня её языка. Нет, немного глубже, на полпути между их источниками, между языком и сердцем. Ведь кислота, скорей всего, это послевкусие извергнутого желудком содержимого, но горечь… горечь вовсе нет. Она — привкус извергнутого содержимого сердца, горечь расставания. Терпкий вкус разочарования оставшейся ни с чем, опять только с самой собой, души.
— И вправду, зачем… — снова подтвердил он. — Ну, а нашли вы то, за чем приезжали?
— Не знаю, — сказала она. Это робкое признание, собственно полупризнание, далось ей через непомерное усилие. Но она сумела проделать ещё одно, дополнительное, и всё же довела дело до конца.
— Если совсем честно — пока нет.
СЕДЬМАЯ ПОЗИЦИЯ
— Однако, будьте уверены, найду, — заявила она от порога. — Не сомневайтесь. А… и вы тут, padre? Рада вас видеть. А вы меня?
Оба одновременно прекратили свой разговор и повернули к ней головы. Не дожидаясь ответа, она прогарцевала к конторке. По мере её приближения взгляд Адамо поднимался всё выше и выше над бортиком конторки, пока не упёрся в верхнюю пуговицу её жилета с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он не столько смотрел — сколько слушал, как шуршат её шорты. Глаза облокотившегося на правый бортик prete поступили совсем наоборот, заскользили в противоположном направлении, и когда она подошла поближе остолбенело уставились на её колени. Она порадовалась и этому.
— Интересно, что это мы тут так интимно обсуждаем, — говорила она, быстро надвигаясь на онемевших, застывших в своих позах собеседников. — Погоду или канонические тексты… а-а, понимаю, текущие дела кооператива? Вот я вас и застукала, заговорщиков… Сказать прямо — накрыла.
Заключительную язвочку она подпустила, уже пристраиваясь к конторке с левой стороны так, чтобы от священника её отделил зелёненький зонтик, прислонённый к стойке в том же месте, где она его оставляла. Наверное, вернувшись и после более длительного отсутствия, найдём его точно в той же позиции. Он и двадцать лет преспокойно тут простоит, никто не сдвинет его с места. Вот уж действительно райский уголок: двадцать лет — и те как один миг, или как вечность.
— Интересно, откуда мы такие… мокренькие? Я думал, вы уже добрались до Pоtenza, — поднял брови Адамо, возможно, выражая этим способом своё изумление. Ну что ж, значит, какие-то чувства ему доступны, по меньшей мере, он слыхал о некоторых из них.
— А я надеялся, что уже и до своего Мюнхена, — добавил священник, справившись, наконец, со своим остолбенением.
— Да, мы такие из Potenza, — желчно сказала она, стараясь не глядеть в его сторону, на его зеленоватые впалые щёки. — Вы угадали, Адамо, я уже было добралась туда и даже заправила машину. Слава Богу, они там уже цивилизованы: принимают кредитные карты. Попыталась я и сама заправиться, соблазнилась их жутким бутербродом, совершенно напрасно, разумеется. Как раз когда я подступалась к этому бутерброду, вмешалась вдруг какая-то сила… Какой-то голос вдруг… Но ладно, оставим шутки, если они вам так не нравятся. Если они у вас тут не приняты. Без шуток если — то моя машина раскалилась, как утюг, и этого просто нельзя было вынести. Я все окна открыла — никакого толку, стало ещё хуже. Гораздо хуже, чем тогда, когда меня тут перед вами вывернуло. Стало совершенно ясно, так мне и до Неаполя не дотянуть… У вас тут надо передвигаться по ночам, как в Сахаре. А что, мою комнату уже заняли?
— Да нет, — пожал плечами Адамо, — она свободна, как и все другие. Значит, в следующий раз намереваетесь ехать этой ночью? Учтите, всё равно придётся платить полностью за вторые сутки…
— Заплачу за всё, — с угрозой усмехнулась она, — университет всё оплатит. Не беспокойтесь, я останусь тут, пока не решу все вопросы. Я привыкла доводить дела до конца, ну и, конечно, платить долги… А вот вам и залог, что я больше не убегу.
Она покрутила ключи на колечке вокруг пальца, один, два раза… и вполне удачно перебросила их через бортик конторки. Ударившись о кожаную обложку по-прежнему лежащей на столе книги, они мягко прозвенели.
— Потому и вернулись, — согласился Адамо, накрывая их ладонью. — Сами не любим оставлять дела недоделанными, но и начальство ведь такое не приветствует.
— Не только… — заколебалась она, но всё-таки довела до конца и это, как и обещала. Это признание тоже далось ей нелегко. — Там, на бензоколонке я вдруг вспомнила, что забыла у вас свои вещи. Оставила в комнате рюкзак со всеми вещами, так меня тут у вас отделали… Отшибли все памороки. Ну, а вы-то почему не напомнили, когда я уезжала, назло?
— А какое мне дело до ваших шмоток! — возразил он. — Это не моя забота. И потом, может, вы это нарочно сделали, по плану.
— Ну, и зачем именно, по-вашему?
— А для… дела, всё для дела, — грубо передразнил он её слова. — Чтобы вернуться, скажем.
— А может, вы хотели таким образом избавиться от каких-нибудь улик, заметил священник. — Кто знает, что вы там таскаете?
— Простите, padre, но не хотите же вы сказать, что вам-то как раз есть дело до моего бельишка? — огрызнулась она направо, и сразу вернула голову в прежнее положение: — А вы, хозяин, что не убирали комнату после моего отъезда? Пусть и нет клиентов — но для профилактики привести в порядок помещение руки же не отвалятся… Медик, у вас там полно насекомых, не протолкнёшься!
— Так вы, значит, служите в санитарном управлении, signora? — упорствовал священник. Маленький отпор придал ему жизни, отличное средство: упырь оживал прямо на глазах и опять жаждал крови. Чем скорей он снова разговорится — тем лучше. А если он разговорится вовсе не о том, что от него требуется, то найдутся и средства заткнуть ему рот.
— А что, есть уже и такое в общем нашем доме — наши санитары там, ваши тут? Ну, а у вас там, — пристукнул Адамо полусогнутым пальцем по лбу, — у вас там, в вашем личном управлении всё в порядке, никаких насекомых нет? Я понимаю — забыть зубную щётку, или шпильки, но все вещи! Впрочем, я ж вам говорил, перегрев — опасная штука.
— Навряд ли только он причина… — примирительно сказала она. Вон как они оба теперь разогреваются, куда быстрей, чем прежде. С такой стремительностью быстро окажемся у границы, за которой опять придётся прощаться.
— Я ведь тогда не обо всех своих болезненных ощущениях вам доложила. Вот, например, из глаз течёт, и не слёзы, а такое липкое… как из выдавленного прыщика. Да, из них будто тоже выдавливают, двумя пальцами — знаете такой приём? И там так жжёт, будто туда плеснули йоду. Перед всем, что я вижу, пульсируют радуги, я как бы сквозь них всё вижу. Всё из-за этого становится то зелёным, то таким золотисто-жёлтым. Я было грешила на подлые светофильтры, к ним прямо притягивается эта гнусная пыль, которая у вас тут повсюду. Но вот сняла очки, и всё осталось точно таким же. Говоря про йод, я не метафоры сочиняю, говорю о действительных вещах: у меня есть опыт. Это случилось давно, но я хорошо помню тогдашние ощущения. Мне было лет, ну, шесть-семь, и я расцарапала бровь, а мне помазали ранку йодом и он затёк в глаз. Боже, как я плакала! Пока всё там не очистилось, со слезами не вытекло… А ещё я чувствую боли подмышками, и немного в груди, слева. Вы ещё вообразите, что я чересчур мнительна. Но с тех пор, как у меня в детстве была астма, я поневоле прислушиваюсь к тому, что проиcходит в организме. Я всегда настороже, отсюда всякие подозрения… Вот, например, сейчас: вроде, взбухли железы, уж не рак ли?
— Что значит — вроде? — поморщился Адамо. — Взбухли или нет?
— Не щупала! — отрезала она и покраснела, но всё же удержалась от взгляда направо: узнать, как нравится эта тема prete.
— Хорошо, — пожал плечами Адамо. — Вы меня уже разжалобили, можете не продолжать. Я и сам вот-вот заплачу. Только… почему же сразу тяжёлая кавалерия, сразу рак! Извините, я всё-таки врач, может у вас просто начинается менструация? Вы скажете, что у вас обычно всё протекает полегче. Но в такую жару могут произойти непредусмотренные изменения обычного протекания…
— По срокам не должно быть! — с негодованием отмела она, только сейчас вполне осознав своё смущение. — У меня пока с этим в порядке. Протекает типично, в регулярные дни, не как ваши майские ужасы приблизительно раз в двадцать лет. Но оставим это. Всё это чепуха. Я крепкая, обойдётся. Давайте серьёзно поговорим о моём деле.
Осознание смущения сделало своё дело, ей легко удалось прервать перечень новых ощущений. То есть, о самых интимных из них умолчать. А ведь боль была и в паху. Она прислушалась к ней: горячая, но ещё слабая, как если бы кипение в этом тигле только предстояло, и боль только начинала пузыриться и вспучиваться. Слабая, её даже не отделить пока от оживившегося поблизости оживлённого небольшими препятствиями в разговоре — подзабытого уже зуда нетерпения, некогда растворившегoся в том, что выглядело установившимся спокойствием: в равнодушии изнурения.
Те же, оживляющие ощущения препятствия неприятно задерживали развитие самого разговора. Уступив им, беседа вполне могла бы и замереть, сама собой, и потому она постаралась побыстрей перескочить через них: чрезмерно возбуждённо, захлёбываясь и поёживаясь — зуд разбегался из мест, где его оживляют, морозными мурашками по всей коже — и дрожа от нетерпения, снова, в который раз изложила цель своего прибытия сюда уже заученными словами. Но теперь намного сокращённей. Потом пожаловалась в том же стиле, что обстоятельства складываются против неё, как нарочно. Они обступают её — но не дотянуться, на таком они расстоянии: вытянутой руки, но не ближе, не ухватить. Они все нарочно образуют вокруг неё такой частокол на расстоянии, чтобы внутри него оставалась пустота, ноль, и она бы оставалась совсем одна в этой пустоте, внутри этого ноля. Этим средством все они намеренно одиночат и пугают её, чтобы она испугалась и отказалась от любого своего намерения, и только потому, что это её собственные намерения.
Возьмём основное из них. Приведшее её сюда дело, такое простое, безобидное и, главное, такое ясное! А все, с кем она сегодня говорила, упорно считают, что она врёт. Что всё, о чём она их просит, такие, в сущности, мелочи, — на самом деле выдуманная ею легенда прикрытия. Прикрытия чего? Ну, например, они уже не сомневаются в том, что имеют дело с полицейским агентом, участником операции против мафии и коррупции. Padre должен подтвердить это, если он человек принципиальный, за какого себя выдаёт…
И это её обращение направо не сопровождалось поворотом головы, будто требование подтверждения сказанному относилось к отсутствующему, находящемуся за кулисами участнику действия. Голос за сценой, такова была отведенная ему роль в этом трио: я, ближайшее ему «ты», и очень далёкое ему «он», расположенное в закулисной тьме. Обращение к padre в третьем лице подчёркивало дистанцию между присутствующими тут, по эту сторону кулис, — и отсутствующим, и было теперь её маленькой местью своему недавнему мучителю. Свой человек Адамо не нарушал сложившуюся мизансцену, будто такая месть была приятна и ему, вёл свою партию соответственно установке на то, что священника здесь якобы нет. Будто он вообще-то существует, ничего не поделаешь, так уж указано в либретто, и где-то там или даже повсюду он есть, но только не тут и не теперь. А если его лично тут нет, то безразлично и кому принадлежит голос, доносящийся сейчас сюда из области закулисной тьмы. Да хоть и никому, да хоть бы в той тьме не было никого: один некий никто.
Никогда бы не подумала, продолжала она, что такое может произойти со мной! Мне не удаётся держать нить беседы в руках, они уворачиваются от ответов на простые вопросы. Подсовывают мне то, в чём я вовсе не нуждаюсь, какую-то дряхлую дрянную мебель… вы можете такое представить, Адамо? Вообразите, что вы всучаете мне ваше двуспальное корыто, а я тащу его на горбу в Рим, а то и в сам Мюнхен! А то, в чём я действительно нуждаюсь — ускользает из рук, как старый обмылок, раз за разом, одно и то же… часами, годами, двадцать лет, сто лет, тысячу!
Но я отлично понимаю, кому и для чего понадобилось создавать такие обстоятельства. При помощи этих обстоятельств меня выдавливают отсюда. Все и всё. Люди, камни, глина, и даже погода. Все они давят на меня, род деятельности для них привычный. Коли они не врут, что зарабатывают на жизнь естественным тяжёлым трудом, выдавливая из оливок маслице. А похоже, что не совсем врут, потому что давят голыми руками с поразительным умением. Хамят поистине виртуозно, смешивают с дерьмом — и стараются размесить в лепёшку. Но как бы на меня ни давили этим прессом, я своё возьму, не впервой. Я поменяюсь с ними ролями, и выскользну из их пресса, как обмылок. Но, конечно, для этого мне нужна чья-нибудь помощь, поддержка. В сущности, очень небольшая.
Ей было трудно сосредоточиться на том, что она произносит. Поэтому говорила она слишком скоро, взахлёб, часто с хрипами переводя дух, когда заканчивалась очередная порция воздуха. А заканчивалась она быстро. Всё это упражнение представляло собой продолжение, продление прежней разовой рвоты, превратившейся в непрерывный понос, пусть и словесный — а куда успешней выворачивающий наизнанку всё внутреннее. Но выглядело оно, было ей дано как беглый, с большими купюрами пересказ того, что она хотела бы сказать на самом деле, как если бы она излагала не своё, а подслушанное чужое: для сведения, так сказать. Или посылала телеграмму с выжимкой из того, о чём подробно напишет вслед за этим в длинном письме, изредка вставляя в неё из этого будущего письма более полные цитаты:
— Кстати, вам нужно перестать скупиться, купить шампунь для вашего душа. Этот омерзительный обмылок не то что брать в руки, смотреть на него без отвращения нельзя. Кстати, как хозяйственное мыло… die Kernseife по-итальянски?
— Терпеть не могу химии, — уклонился от прямого ответа Адамо, но такой косвенный ясней всякого прямого: это ответ не на внешнюю сторону вопроса — на его внутреннюю суть. Пусть даже отвечающий и не подозревает об этом, тем лучше.
— Предпочитаете алхимию, — чуточку развеселилась она. — Уж не ей ли вы обучаетесь по вашей книге?
— Вы-то к химии привыкли, вон — блюёте от натурального, от несовместимости с ним, — продолжил он своё, навязанный ему ответ на суть вопроса, указывая подбородком чуть левее её. Она скосила глаза влево и вниз, и отодвинула тапочек от желтоватого осадка, оставленного высохшей лужицей. — Будто вас саму искусственно химики состряпали. В пробирке.
— В реторте, — хмыкнула она. — Едва оттуда ноги унесла. Я там позорно провалилась, из-за полного бессилия вести с ними беседу в рамках нужной мне темы. А ведь это моя профессия! Честно говоря, я уже и сама не могу точно определить, что мне нужно. Я хотела их разговорить, а вышло, что вместо этого растрепала собственные нервы. И потому я нуждаюсь в вашей помощи, как и сказала уже… Но вы вот тоже, как они, готовы повторять годами одно и то же, чтобы только увернуться от моей темы! Хотя на первый взгляд и кажется, что вы-то вовсе и не отказываетесь со мной поболтать. И болтаете: о том, о сём… только не о том, что по-настоящему важно для меня. Точно так же вы болтаете и про мои недомогания… А были бы вы настоящим врачом, то предприняли бы что-нибудь полезное. К примеру — вымыли пол.
Сведенное к такой форме изложения, её дело, увы, действительно становилось неопределённым и теряло большую часть своего значения. И для неё, и, значит, для слушателя. Дело потихоньку освобождалось от своего главного содержания, будто такая форма не могла удерживать его, и оно высасывалось, изымалось из неё, как из скорлупы. Но куда?
Между тем скорлупа не оставалась совсем пустой, как можно было ожидать. На место изъятого содержимого, в оставленный им объём тут же вступало новое содержание, соразмерное этому объёму, но куда увесистей по значению. Старое дело, да, становилось неважным, но тем важней оказывалось новое. Только вот что оно такое?
Эти, для неё — совершенно новые, вопросы остались пока без ответа. Сломать скорлупу, прорвать окутывающую их плеву тумана, чтобы ответить на них самой или хотя бы прояснить новое их содержание, ей было не по силам. Хотя она и делала усилия, и даже не без успеха: пелены тумана, окутывающие её, уже не были однородны, как прежде, а распались на мелкие элементы, в которых уже можно было узнать ту самую, всё покрывающую известняковую пыль, но это и весь успех, никаких ответов. Что ж, ведь эти вопросы она задавала себе, не ему. Ну, а задай она их ему, разве такой сможет понять всю их сложность и ответить на них, всё равно, прямо или косвенно, но адекватно?
— Может, вы и впрямь не знаете, в чём нуждаетесь, — заметил он с усмешкой, вроде бы отвечая на последний вопрос. — Потому и дрожите так, не от недомогания — а от двусмысленности ваших нужд, и мечетесь туда-сюда: то сюда, то отсюда. А ведь, может быть, вам подсовывают… ваше выражение… а говоря нормальным языком: из всего, предпринятого вами, вам удаётся именно то, что вам нужно. Даже если вы и ничего не предпримете, вам оно дастся, желаете вы того или нет. Откуда вам знать, что вам нужнее на самом деле? Для этого нужно быть чем-то иным, чем вы.
— Понимаю, мужчиной, — подхватила она. Вернее, ей показалось, что она подхватила, правильно поняв его намёк. — Вот-вот, точно так же и они: знай своё место, женщина. Не вы ли автор их речей, и всех моих обстоятельств? Если вы подучили их, как себя вести, то зачем вам-то это нужно, вы-то сам — знаете?
— Но вы только что пообещали вести себя так же, да и ведёте уже давно. Кто подучил вас? Послушайте, вы слишком поглощены… темой своей диссертации, можно так сказать. Вообще вашими личными темами. А есть ведь и другие темы. Другим людям даны иные темы, у других ведь — другая жизнь, вы способны допустить такое? И чего вам-то жаловаться на безучастие других к вашей теме, разве вы сама не трактуете их, и вообще всё вне вас, только на один манер?
— Это на какой же?
— А такой. Что вам ни говорят, ни показывают — вы видите только одно: желание вас изнасиловать. А я, между прочим, говоря об ином, чем вы и все мы, имел в виду совсем другое… То единственное, что находится вне реторты. Скажем, её хозяина. Ну да, если вам так нравится — алхимика. Можем назвать это совершенно иное как угодно, слово несущественно…
— Принято называть его создателем, — буркнул padre. — Или отцом всего живущего, как пожелаете.
Судя по тембру его голоса: сопрановая струна виолончели, да ещё и наполовину укороченная, и по самой реплике — он уже вполне прочувствовал, что такое быть насильно заброшенным в чужую тарелку, быть оставленным там в полном одиночестве на съедение любому желающему пожрать. Вполне почувствовал себя сироткой.
— Нет уж, увольте! Совсем никак не желаю! — вскрикнула она. — Мне вполне хватает одного папочки, моего собственного, пусть и не химика, но тоже учёного в своей области: физиологии моего тела. Хотя — да, вы правы, на это место претендуют многие.
Она успела понять двусмысленность последней фразы, ещё не выговорив её до конца, и поторопилась исправить обмолвку сразу, чтобы избежать подчёркивающей ошибку паузы. И потому исправила её лишь отчасти.
— Место папочки. Вот и ваш противный prete… простите, padre, за каламбур… все они одинаковы. И тогда — почему бы мне не подозревать в них, и в вашем хозяине реторты, то самое желание насилия, знатоком которого и вы себя представляете? Ну да, ведь и ваш создатель с ретортой — мужчина. И, значит, насилия, мягко говоря, не избегает. Даже хвастается им в своих книжках. А вам-то вот откуда известно, что он — иной, коли про него ничего не может быть известно по определению, даже факт существования его не может быть установлен? Ведь, по-вашему же, он абсолютно непознаваем! А вот мой папочка — наоборот. Познаваем вполне, что там, насквозь виден.
— А я не хуже вас знаю, что наш создатель непознаваем, — возразил священник.
— Да, — подхватил Адамо, — не сперматозоид же он, в самом деле… вашего папочки. Но вы вдумайтесь, если в университетах не разучились это делать: именно зная, что он абсолютно непознаваем, я и знаю про него всё. Не личность же он среди других личностей, как вы вот среди нас, которую можно разложить… по полочкам. Он не кто-то из нас, а никто из нас. Я б сказал, что он — кто этого никто. Не зная про него ничего, я и знаю про него всё. Вон, и Сократ утверждал, что не знает ничего, что его знания — просто ничто. Услыхав его все учёные люди обрадовались. А скажите-ка вы, учёная женщина, не шутка ли это двойного отрицания, обычной двусмысленности речи? Не значит ли фраза Сократа, что он знает только одно, а именно — это ничто? То есть, знает всё про никто, про создателя и хозяина реторты, в которой выпариваются все наши имеющиеся в наличии кто, все наши я?
— Кроме того, он вовсе не предмет познания, — добавил священник. — Предмет познания — мы с вами, вот эти самые я. Его предмет.
— Разумеется, — слизала она с верхней губы выступившие под носом капельки. — Но мне, предмету познания, чтобы верить в существование кого-то меня познающего, надо знать вещи более определённые. Хоть что-нибудь о нём, хотя бы его имя! А то и имя его никому не известно: всё он, да он… Такой и подойдёт — не опознаешь и при самом квалифицированном расследовании, он ли это? Мало ли кругом шляется подобных ему образин. Что, разве не в таких обстоятельствах совершаются изнасилования? Нет, на таких условиях мне в нашего общего создателя поверить трудно, совершенно невозможно. В кого же это? Правда, из местоимения ясен пол, но… тем более: пусть для меня одной, но в таком оскорбительно усечённом роде его для меня просто не существует, не может быть.
— Если вы имеете возможность говорить о нём, хотя бы и в таком роде, хмыкнул священник, — значит, он и для вас как-то есть. Что человеку можно помыслить, то как-то есть. Человек не видит чего-то глазами, так что ж? Значит, оно ещё не открылось ему вполне, ещё для него не тут. Но в своё время, когда-нибудь, не сейчас, а как-нибудь потом, оно и такому человеку обязательно откроется. Да уже ведь и немножко открылось, оно ведь уже немножко и сейчас здесь: в виде нашего разговора о нём. Вам такие разговоры кажутся расплывчатой болтовнёй ни о чём, к тому же слишком пресной и обыденной, и главное оскорбительно далёкой от владеющих вами современных культурных интересов. Но что, скажите, ближе нам, чем обыденное? Что интересует нас и завладевает нами больше, чем происходящее с нами здесь и сейчас? Почему бы и ему не приходить к нам в наряде обыденности, и таким способом владеть нами без дополнительных усилий? Праздники не каждый день, а в будни оно приходит к нам сюда как скромное будничное, и выглядит будничными хлопотами или разговорами о том — о сём. Вот мы сейчас заговорили о нём, о том — и таким способом оно уже среди нас, уже это. Мы говорим — и таким способом оно уже существует здесь и владеет нами. Так что мы всегда говорим о том, что как-то есть, и никогда не можем говорить о том, чего совсем никак нет.
— Но где, где именно оно есть, пусть мне покажут пальцем! — воскликнула она и простучала указательным пальцем по конторке: тра-та. — Разве его можно пощупать? А если достаточно поговорить о чём-то, чтобы оно уже было — то пусть мне покажут манускрипт d'Arezzo. Про него достаточно наговорили, и я, и другие, чтобы и эта тема стала будничной. Так дайте теперь его пощупать, в вашем же обыденном смысле, здесь и сейчас!
— Если вам обязательно кого-нибудь щупать, пощупайте себя, — посоветовал Адамо, — ничего обыденней не существует. Говорят же вам: для вас хозяин реторты пока ещё не здесь, сейчас он для вас ещё потом. Могу сказать то же культурно, чтоб вы поняли: приходите после, в своё время, завтра или на той неделе.
— А без этого, без пощупать, по-настоящему никого нет, — покраснела она. Всё, что есть, есть в настоящем, в действительности, и значит — оно уже что-то, а не ничто. Вы смешиваете в вашей реторте какую-то призрачную будущую возможность и настоящую действительность. А если они одно и то же, по-вашему, и вы уже в действительности щупали этого кто вашего никто, так сообщите определённые результаты: мужчина это был или женщина! Хотя бы это, но определённое! А то вон и падре уже называет его — оно, хотя совсем недавно метал громы в американское Евангелие за такое же новшество… И тогда, возможно, я вам и поверю. А если и вы его не нащупали, то тогда всё остаётся по-прежнему, как оно действительно по-настоящему есть: вашего хозяина выдумали мужчины для порабощения женщин. Вот эта вещь — определённая, и я охотно в неё верю, потому что знаю, что она такое.
— Ах, да бросьте-ка вы это повторять: пол, мужчина-женщина… — поморщился Адамо. — Что же, в такое верить — легко? Полагаете, это вещи вполне определённые? А я вам, предмету познания, заявляю, что эти определённые вещи вы выдумали. Или вам это внушили там, в университете. Заговор против вас, сговор мужчин против женщин… Деточка, вы настолько поглощены собой, что вам и в голову не приходят другие, простейшие объяснения простейшим вещам. Понимаете? Они всем известны, эти объяснения, кроме, увы, вас. Заговоры? Да это жара действует на других так же, как и на вас! Поглядите-ка по сторонам, налево, нет, от вас это направо, и сравните: с обеих сторон — те же нервы, та же подозрительность, то же упрямство в подозрениях. И сами подозрения — те же: в заговоре одной стороны против другой. И тот же гнев, когда выходит не по-вашему. Ну, отсюда и то же хамство, готовность в любой миг взорваться… Узнаёте свой портрет? Нет, конечно, разве вы можете, для вас и это слишком несложные и пресные, примитивные некультурные объяснения. Ну, тогда — прошу пожаловать: бежим по кругу, повторяем одно и то же, потому что мы все отупели от этой жары и бредим. Будь не так жарко в этой вашей реторте, да не услышали бы вы от нас… от них такое! Вообще бы ничего не услышали. А не будь вы так поглощены собой, вам тоже не пришло бы в голову искать другого объяснения, кроме этого простейшего. И вообще, искали бы не мотивы — а причины. Кстати, разве искать причины — не работа учёного, за которого вы себя выдаёте? Так что, если уж вы ищете мотивы, то не жалуйтесь, что вас принимают за сыщика.
— Может, вы и правы, — согласилась она.
Это не было согласием со всем тем, что ей говорилось, просто она пропустила добрую половину сказанного мимо ушей. Ну, а со второй половиной не совсем ясно, впрочем, какой именно — она могла и согласиться. Почему нет?
— Моя работа всегда мешала мне оглянуться кругом, так просто, ничего не ищущими глазами… Увидеть всё без подтекстов, без ассоциаций, как оно есть само по себе. Вы правы, всё простое всегда казалось — и оказывалось легковесным обманом. И потому я всегда подбивала к простой одежонке подкладки, чтобы утяжелить её, сделать поосновательней…
— Известно, голос немецкой крови призывает к большой основательности, аккуратно вставил священник. — А на деле он всегда оказывается голосом Лютера.
— А основательность всего лишь основательной подготовкой к нюрнбергскому процессу, — дополнил Адамо.
— Во мне нет немецкой крови, откуда? — мирно возразила она. — Просто меня так воспитали. Ко мне с детства применяли насилие, вот я и привыкла ему сопротивляться. Мне всегда отвечали «нет», на любую просьбу. Для отказа было достаточно того факта, что просила именно я. В то же время мне навязывали своё «да», когда я в нём не нуждалась, и о нём не просила. Мой папочка — а он никакой не немец — насильно надевал на меня мужские ботинки, потому что они крепче. Брюки, потому что с юбкой бы ботинки выглядели разоблачающе, опять простите за плоскую остроту. Даже он это понимал. Он стриг меня покороче по той же причине, но и из-за экономии моющих средств, как мальчика. Кормил грубой пищей, а вместо конфет — шпинат. Но самое худшее — занимался со мной математикой. Вы, это вы вдумайтесь: он гонял меня на занятия боксом, и ещё в манеж, как жеребца, а потом купил мне мотоцикл! А когда обнаружилось, что вместо бокса я бегаю в танцевальную школу — где-то надо же было проводить это время, иначе бы меня живо разоблачили — он меня избил. И крепко, не разбирая, куда лупит, как… мальчишку! А у меня к тому времени уже титьки выросли, в полный рост. Другая бы на моём месте сдалась, сломалась. Я, как видите, нет. Но чего мне это стоило! Какие качества выросли из такого воспитания! Я их вырастила, но, конечно, за счёт кое-чего другого… А ведь у меня были способности к танцам, все говорили. Никогда ему не прощу!
— Не огорчайтесь, невелика потеря: все к чему-нибудь способны. Я думаю, почесал нос Адамо, — был бы у вас настоящий дар — никакой папочка не смог бы его отшибить. Хоть бы он с утра до вечера лупил вас… по титькам.
— Дар, способности — какая разница, опять играете словами? Ну да, что ж вам ещё делать, эти синонимы годятся лишь для каламбуров…
— Не скажите, вон, способности у вас отшибли — а от дара не отвертеться бы ни вам, ни вашему папочке, никому.
— Бедняга, вы просто опять болтаете, о чём не имеете ни малейшего представления. Вы ведь ничего не понимаете в танцах, откуда бы? По книжкам о них не узнать… Но немецкая кровь, как видите, во всём этом деле не причём. Даже padre это поймёт, я уверена.
— И я всё понял. Бедняжка, да ваш папочка просто хотел сына, чтобы продолжить род, сохранить фамильные устои, — объяснил Адамо. — И всё, наплевать ему на ваши способности. Ну, а раз уж ему не повезло, то стал обрабатывать, подгонять к этому стойлу девку. Сдирать с неё всякие излишества, вроде титек и прочей лепнины… Что ж тут не понять?
— Вот-вот, он и сам в этом как-то признался. С этой целью и вы держите меня у этой стойки: обработать по своему вкусу, нет? Конечно, он обиделся — но на кого? И мстил мне за то, что я не мальчик. Только за то, что у меня не оказалось адамова яблока, вон как у вас, тысячи извинений за очередной каламбур, padre, но это не я назвала нашего праотца Адамом. Подумать, вся-то разница, что нет адамова яблока — а все грехи мира, в том числе этот самый, его собственный…
— Ну, не вся это разница, — перебил священник.
— А вы не кусайтесь! В конце концов все ваши объяснения того же рода, что и насильственные запихивания моим папой в мой рот травы, как жвачному, или в башку задач по математике. Это надо же! Породить из себя, чтобы тут же изнасиловать! То есть, унаследованное вами всеми поведение вашего общего папочки, вашего алхимика, Адамо. Всеми, вплоть до вашего padre.
— Ну, положим, мне-то он никакой не… Прошу прощения, padre, но разве вам приходится меня воспитывать? — скосил глаза влево Адамо. — Кажется, я вам не слишком докучаю и с исповедями… Нет-нет, мне ведь тоже своего папы хватило вполне!
— Типичное поведение самцов, отработанные приёмы их культуры! пристукнула она пяткой. — Так всегда, на бедняжку Еву взваливают все грехи, а тупой, простите, самец Адам… Вы поступаете со мной так же, как, например, церковь с тарантеллой. Пытаетесь подогнать меня к своему образу и подобию, лишить меня женских особенностей. Адаптировать меня. Отвечать «нет» на все мои вопросы, вообще подавить желание спрашивать. А если не удастся это проделать то выдавить меня, спрашивающую, отсюда вон. И добиваетесь своего, верно, из дома-то мне таки пришлось сбежать, как только появилась возможность!
— Не худший из исходов… — мечтательно прищурился Адамо.
— Но ведь удалось-то это не с первой попытки! Пришлось изрядно побегать, пока вышло. Будто ваш общий папочка мешал мне, ну да, естественно, все папочки заодно… Судите сами, однажды, это было на третьем побеге, лопнул шнурок моего ботинка. А когда я решила наплевать на это, у второго отлетела подмётка. Это не то ли вмешательство всеобщего папочки, которое во всех священных книгах называется чудом? Как всегда, оно было на стороне моего папочки, и против такого уже не попрёшь: пришлось мне вернуться самой, со склонённой выей. А в другие разы — хорошо освоивший дело мой папочка и без помощи чудес отлавливал меня, и, опять же, зверски лупил.
— Зверь, — покачал головой Адамо, — чистый зверь. Но главе прайда и предписано иметь львиные повадки. Ваш папочка, уважаемая, благородный лев, вы должны им гордиться, а не катить на него бочку при чужих людях.
— Да козёл он, просто козёл! Но, конечно, не только, — поправилась она, он помесь всех зверей, со всеми вонючими повадками их кровожадной культуры. Такой зверь не успокоится, пока не пожрёт свою добычу.
— Значит — сфинкс, сгусток этой культуры… — уточнил он. — Но почему — их культуры, когда — вашей? По-моему, культура — женского пола, так во всех языках — разве нет? Ну и если судить по её нескрываемой благосклонности к лесбийским связям. Потому она и бесплодна, и самый мощный сперматозоид, любого папочки, бессилен оплодотворить её. Вот она и относится к папочкам, как вы: враждебно, как и вообще к любому плодоносному творчеству. Культура принадлежит к тому роду червей, которые из-за слабости яйцеклеток вынуждены оплодотворять самих себя. Не примите всё на свой личный счёт, а для вашей культуры и адамово яблоко — лишь досадный признак существования другого пола, а не застрявший в глотке несчастного человека кусок подсунутого ему плода, который ему никогда уж не выблевать. Ядовитый червь в яблочке — вот что такое ваша культура, и я уверен, padre, искуситель в раю и был этот червяк, назвавшийся змеёй, чтоб выглядеть покультурней. И для него адамово яблоко просто культурный, прости Господи, факт, которым можно чуточку подкормиться.
— Ну, а настоящий, прости Господи, некультурный ф-факт, — фыркнула она, это что же такое, по-вашему?
— А вот он, мы его уже назвали, маскируемый этой самой вашей культурой главный факт: она самка. И именно потому так упорно приобщает к себе, адаптирует всё, попадающее к ней в лапы. Да всё её содержание есть насильственная адаптация, что ж ещё! Вы же работаете в университете, по вашим словам, так вам ли не знать, чем вы там занимаетесь? Вы адаптируете то, что создали другие, не ваша многотысячная армия, а немногие создатели. Которых, между прочим, вы в процессе адаптации для начала в гроб загнали. Все они, без исключения, при жизни подвергались вашим гонениям. Подлинный творец переменчивая жизнь, а культура непримиримо враждебна капризному творчеству. Ведь она так нуждается в чём-то неизменном, иначе — что вы станете совать в свои музеи, описывать в законах, про что читать лекции? Примирить вас может только смерть одной из борющихся сторон. Но жизнь, как известно, коротка, а культура вечна. Значит, речь идёт о смерти создателя. Культуре нужен создатель, но мёртвым. Ей нужен не он сам, а культурный факт под этим именем. Вот какой зверь не ляжет, пока не упьётся крови им убитых: культурный факт! Вот кто, уподобляясь самке паука, сначала выпивает из самца кровь, растирает в кашу его плодоносящие ятра, а потом помещает в саркофаги музеев его кастрированную, обескровленную мумию. Вы все, культурные люди, сначала убиваете создателя, напрямую или косвенно: бойкотом, голодом, всеми средствами, всеми превосходно отработанными приёмами — а потом объявляете его гением. Вы, как личинки моли, сначала пожираете всё кругом, а потом свободно так порхаете… Очень весело и культурно. Список достижений культуры, то есть, список пожранного вами и оприходованного колумбарием, таким образом, растёт. А служители колумбария жиреют себе дальше, и порхают, порхают… вдоль аккуратных рядов урн, знать не желая о живом создателе! Вот как вы: нет уж, увольте, мол, совсем не желаю и слушать про него. Само слово это употребить да что вы, никогда! Разве что с иронией упомянуть о нём, посмеяться над ним, в его отсутствие, конечно, такая разумная предосторожность… Плюнуть на его безжизненное тело: п-фапочка. Ну да, так оно и впрямь культурней, ядовитей.
— Как вы, однако, разгневаны, можно подумать, это на ваше безжизненное тело кто-то плюнул, и это вас морят голодом, гений… Но в одном вы правы, ядовито улыбнулась она, — мы там слишком поглощены конкретной работой, и времени на поверхностные разговоры за стойкой у нас не остаётся. Такая уж у нас кропотливая работа, у мыслящих животных: самок и личинок. Можете не оскорбляться, вас это животное определение не касается. Этот хаотический шелест, который вы производите своим языком, и ваша укоренённость… в стуле, требуют растительного определения: мыслящий, что он — мыслящий, тростник. И работа культуры — вовсе не то, что хаотически нашелестел тут этот тростник, а как раз упорядочение такого и всякого хаоса, прояснение скрытой в нём причинности, внесение в беспорядок стройности…
— Внесение! То есть, приписывание причинности тому, что живёт мотивациями. Цель вашей писанины, всей работы, и есть: навязать миру мёртвую причинность, принудить всех забыть о живых, подлинных мотивах его существования.
— Совсем наоборот, разве не вы пытаетесь принудить меня забыть о живых мотивах, направивших меня сюда, как уже сделали это с самой тарантеллой? Попробуй, раскопай теперь её подлинный мотив… Но я постараюсь это сделать, ведь и я привыкла к размеренной работе, осмысленной, в отличие от… некоторых других с их болтовнёй ни о чём ради самой болтовни.
— Почему ж ни о чём? — перебил её священник. — О том, да о сём… Опуститесь на землю, signora, в нашей человеческой обыденности всегда так: говоря обо всём, говорим ни о чём. Всё небесное, его сиятельное единство, опускаясь сюда к нам поближе, в земную обыденность, сейчас же здесь становится тусклым то да сё. Оно становится таким из милосердия к нам: иначе бы мы его не увидели, глянув на него в упор — ослепли бы от его сияния. Вы уже убедились в такой опасности, signora, несмотря на ваши эти чудесные очки… А так оно может присутствовать здесь, среди нас, не угрожая нам слепотой.
— Можете поздравить padre, — кивнул Адамо. — По его словам, чем ближе мы ко всему — тем ближе мы к ничему. Его суждение куда изящней знаменитого суждения Сократа, и заплатил он за него намного больше. Сократу оно стоило всего лишь земной жизни, переселения в небеса, в ни то — ни сё, в ничто. А padre заплатил за него опусканием с сияющих небес на обыденную землю. Это уже что-то.
— А для меня обыденность не болтовня, работа! Хорошо, я спускаюсь на вашу землю и милосердно соглашаюсь, что в вашей болтовне есть какой-то смысл, хотя, по правде говоря, из-за неё меня уже колотит и тошнит. И крепкая башка закачается между этими вашими тем и сем. Я согласна, так почему же теперь вам, и всем другим, не признать из милосердия, что есть какой-то смысл и в моей работе?
Она наморщила нос, возобновляя свою жалобу на непонимание других. И таким образом снова ступила на прежний, не раз уже протоптанный путь, не заметив, во что превратился тот чистый ноль, с которого она некогда намеревалась начать новую свою попытку: в замкнутый на себе круг. В грязный, истоптанный её копытами манеж.
— Эти другие не принимают мою работу всерьёз, и настраиваются ко мне враждебно, как только узнают про неё. Понимаю, большинству моя работа кажется бесполезной игрушкой. Мне бы надо в поте лица зарабатывать на жизнь, на кукурузных полях или в цирюльне. На худой конец — горничной в гостинице. Тогда меня можно будет принять всерьёз, и даже подать чаевые. Но вернёмся лично к вам, Адамо: ведь это вы их так настроили! Я не маленькая, знаю, что так быстро их не раскачаешь, нужна предварительная настройка. Они слишком тупы и сами не смогли бы… Правда, padre? Это вы раздразнили этих пауков, потому что поумней их и пользуетесь их тупостью, а в каких целях? Вы подсунули им идею объяснить моё появление акцией европолиции, налепили чёрт знает чего… А зачем, пошутить захотелось? Прекрасно, пошутили — теперь вы мой должник. Вот и помогайте. В принципе, исходя из ваших личных качеств, именно вы и должны быть моим союзником, Адамо…
Она судорожно сглотнула слюну и ткнула указательным пальцем в воздух справа от себя.
— А не их. У нас ведь родственные интересы. Я имею в виду, хотя бы, что мы оба читаем серьёзные книги. Другие ничего, кроме иллюстрированных журналов или газеток, которые им рекомендовали ещё в семинарии, в руки не берут. И этого немало, мы с вами родственные типы, по одному образу и подобию созданы, так сказать. Да и за плечами у нас одно и то же, и чего нет тут ни у кого: университет.
— У вас слишком богатое воображение… — заметил он.
— Ничего удивительного, воображение — моя работа!
— Я имею в виду ваше заблуждение, что всё это делает нас родственниками, возразил он хладнокровно. — Если вы так уж привыкли к размеренной работе, вам надо бы и это сформулировать адекватно, не прибегая к неумеренному воображению: этому особому приёму и учиться надо особо. Например, сформулировать так… Явления подобны, если в сходственных точках пространства какой-нибудь сцены, скажем — тут, в сходственные моменты, скажем — теперь, характеризующие их величины соразмерны друг с другом.
— Скажем лучше словами padre: здесь и сейчас, они точней, — ехидно поправила она. — И сойдёмся в сходственных точках и моментах.
— Вот-вот, это и есть ваше заблуждение. Я сказал, что хотел сказать — тут и теперь! Вы слушайте padre внимательней, иногда и у него бывают дельные мысли: небеса едины, а земля полна различий. Единые, для всех одни и те же, небесные тут и теперь, опустившись на землю обыденности, становятся различиями каждого. Отныне удел каждого — каждому своё, здесь и сейчас: свой миг и своё место. Это опускание с небес общего, присваивание его каждым через своё здесь и сейчас, устраивание всё новых и новых различий, мигов и мест — серьёзная работа. И делается она непрерывно, а наилучшим образом — такими нашими разговорами, как сейчас. Но и вы, кем бы вы там ни работали, делаете то же, хотя и похуже. Может быть, эта работа составляет смысл всей нашей жизни и всех разговоров: опускание высшего вниз, на землю, единого — в конечные различия, конечное унижение вечного до мига, выкуривание его из его рая. В отместку, наверное, за то, что мы были когда-то изгнаны из него. Как бы там ни было, а мы лишены единого вечного теперь, общего на всех, в котором могли бы занять общую позицию и сказать: мы тут. Так что подобие между нами невозможно принципиально: на земле таких сходственных точек, где мы могли бы сойтись, нет. Попробуйте-ка усесться здесь, со мной на одном стуле, в тот же миг, когда я на нём сижу, сейчас! Попробуйте совместить несовместимое! Как видите, такого совпадения как чтение книг, если оно и вправду между нами есть, недостаточно, чтобы домогаться статуса родственника, для этого ещё надо жить в настоящем раю. Но мне не привыкать, вы такая не одна, не воображайте: многие напрашиваются на эту должность, хотя они и не читают вовсе, попросту неграмотны… И у вас нет никакого преимущества перед ними, хоть вы и, допустим, грамотны. Потому что мы с вами читаем разные книги даже тогда, когда читаем одну и ту же книгу.
— Ну, и что читаете вы?
Она прищурила, почти сжала веки, и даже перегнулась через конторку. Но обложка книги была надёжно прикрыта его ладонью.
— Надели бы очки с диоптриями, увидели бы без напряжения, — посоветовал он. — И чего ради вы терпите такие неудобства, а? Ладно, это ваше дело… Вам и терпеть последствия. А вот скажите-ка, какие книги читаете обычно вы? Что-нибудь полезное для вашей работы, не так ли. Из уголовного законодательства, то есть, филологии… и всё, ведь правда?
— Всё, что полезно моей работе — полезно и мне. Но вы почти угадали. Последняя моя настольная книга называлась «Физиолог», и последняя моя работа на эту тему. Это не учебник по медицине, нечего радоваться. Ха-ха… забавно: оказывается, я совершенно про неё забыла! Никаких воспоминаний, три, нет, четыре года! И только сегодня вот почему-то выплыло… А я ведь в своё время вызубрила её напамять. Ну, а вы что зубрите сейчас, в ваше время? Там у вас всё-таки что?
Корешок книжки оставался неприкрытым его пальцами, и сквозь узкую бойницу между веками ей всё же удалось разглядеть на нём несколько букв. Три знака, преломленные в накопившихся на ресницах капельках влаги, этих полуконтактных линзочках: TAM, или… TAP? Тра-там, и к сожалению — это всё: остальное, не попавшее в фокус линзочек, по-прежнему расплывалось в туманчике. Но в нём сгущалось ещё нечто, вроде PH, и она привычно довоображала недостающее:
— Вижу-вижу, конечно же METAPHYSIKA. Так и знала, небось, Аристотель? Очень своевременно. И, главное, отлично помогает в вашей медицинской практике.
— Конечно, она не ваша физиология. Так что и вам нечему радоваться.
— Так вы ещё и физиологией занимаетесь? — съехидничал священник. — А говорили, что филологией…
— Что, — усмехнулся Адамо, — запутались в легендах? Доложите там вашим, им следует получше готовить своих людей к таким поездкам. Легенду нужно строить так, чтобы предыстория человека выглядела ясной и недвусмысленной, чтобы не колебаться между тем и этим, хватаясь то за то — то за другое, и не дрожать от страха, что схватишься не за то. И не перестраивать предысторию задним числом всякий раз, когда…
— Я говорила вам, padre, что занимаюсь культурологией. Естественно, и её частью, филологией. Поскольку я знаю и русский, то мне нетрудно было защитить и второй диплом, слависта. Вот книга «Физиолог» как раз и есть предмет славистики! Это вовсе и не её название, как вы думаете, а нечто вроде псевдонима автора. Как, скажем, Экклезиаст в соответствующей, и, наверное, вам известной книге. «Физиолог» — византийское анонимное сочинение, переведенное на древнерусский, а я в рамках своей работы перевела его на современный русский, ну и на немецкий, конечно. В нём описываются разные фантастические существа. Например — феникс, или ехидна…
— Различные облики сатаны, — объяснил священник. — Полезная книга, и, конечно, ваша работа над нею принесла ещё больше пользы. Это видно сразу. Хотя, лучше бы на всё это не смотреть.
— И не только фантастические, есть и вполне реальные, например…
— Лев, — помог Адамо. — Или сфинкс, как мы уже выяснили — существо более чем реальное.
— Да, или слон! Изложено в прекрасном стиле, не хуже Экклезиаста, и получше вашего Аристотеля. Например… слон живёт в горах, а слониха находит траву, называемую мандрагорой, и поглощает её. Также и слон, и сходится с нею. А когда слониха рожает, то входит в реку до вымени, и рожает в воде. Спит слон стоя около дерева, а когда упадёт, то вопит, и приходит большой слон, и ещё двенадцать слонов — но и они поднять не могут. И тогда завопят двенадцать слонов, и приходит маленький слон, подставляет хобот свой и поднимает его. Видите, как запоминается? Это потому, что стиль действительно хорош. В переводе, конечно, он много теряет, но ведь — что ж делать, если вы не знаете русского. Он много теряет, но не всё, это ещё раз подтверждает, что стиль отличный, соответствующий предмету описания… Ну и, конечно, что у меня неплохая профессиональная память. Не говоря уже о том, что я действительно имею отношение к университету. Вы это хотели проверить? Ну, удостоверились? Могу процитировать и на русском, если нет… Хотя вы и не в состоянии определить, где он, а где, например, польский.
— Эти гнусные аллегории совершенно прозрачны, — определил священник, богохульствовать можно и так. Я же говорил, сатана использует все приёмы соблазна. Все звери полевые, как известно, созданы для человека, а змей хитрей их всех, и может притвориться каждым из них: хоть бегемотом, хоть единорогом… Или вот эти двенадцать слонов, например, они без сомнения двенадцать апостолов. Большой слон — конечно же создатель, отец всего живущего. Мандрагора, это дерево ослушания, ну, а маленький слон — кто? Язык просто не поворачивается назвать его имя в таком контексте…
— Христос, — помог и ему Адамо. — Только я что-то не совсем понял вас, padre, как-то всё противоречиво у вас выходит… А я думаю, всё это варианты предыстории, которую человек подстраивает под себя всякий раз заново задним числом. Роды в воде, например, предыстория мыслящего тростника. Большой слон падает, потому что неуверенно стоит, по-видимому — всего лишь на двух ногах. Тогда он — человек Платона, двуногое без перьев. Маленький же слон представляет собой разумное животное. Где в этой аллегории показана тварь дрожащая? Разумеется, там её нет: потому что она — сам актуальный человек, не способный окончательно решить, какую из предысторий себе выбрать, и всякий раз задним числом подстраивающий её к своим актуальным нуждам, к своему сейчас. Разумеется, в этой аллегории самого автора её нам не найти. Так ведь и культурные учёные ищут связующее звено между человеком и обезьяной — и не находят, и никак не могут подстроить под себя эту предысторию, потому что ищут вне себя. Где угодно, иногда и совсем близко от себя, но только не в себе. Точно так, как вы вашего змея, padre, ищете где угодно, но только не…
— Пожалуй, мне пора уходить, — объявил священник, не сдвигаясь с места. У меня ещё много сегодня дел. А змея, что бы вы ни говорили, всегда можно найти поблизости, вот в вас, например, или вон в ней. В любом звене цепи, связавшей по рукам и ногам падшего человека: цепи земных причин и следствий, которую вы все добровольно надели на себя. Печальная, конечно, участь… Но разве из вашей доброй воли не выходит, что участь, уготовленная вам Создателем, справедлива? Правильный ответ подскажите себе теперь сами.
— Выходит, что и змей создан для человека, то есть, уготовлен и хитрейшим способом подстроен ему, — подсказала она. — Типичная провокация, чтобы после якобы законно применить насилие. Если жертва чувствует себя виноватой, и сама хочет наказания, то, конечно, безропотно его и примет. А кому поручить провокацию — дело случая, или прихоти.
— Вам видней. Только чего ж вы всё ропщете? Противоречивы не слова мои, а ваши размышления об их смысле, — возразил священник, — и вытекающие из них поступки. Я вам обоим на то указывал неоднократно.
— Ладно, — согласился Адамо, — но об этом в другой раз. А что в вашей книжке говорится про вашего отца-создателя, signorina, про вашего папочку-льва? Есть там что-нибудь про него? А если есть — не забудьте и про себя: уж коли он лев, то вы какая-никакая, а львица. Ну, так как, скажем, рожает львица?
— Три свойства имеет лев… Вот видите, — воскликнула она, — вы действительно не нуждаетесь в дополнительных объяснениях! Значит, Адамо, за плечами у нас действительно одно и то же. Когда же львица родит, приносит мёртвого и слепого детёныша, сидит и сторожит его до трёх дней. Через три же дня приходит лев, дунет ему в ноздри и детёныш оживёт. Второе свойство льва: когда спит, глаза его бодрствуют. Третье свойство: когда львица бежит, следы заметает хвостом, и охотник не может отыскать следов её…
— И это ясно: левая рука всякого творящего милостыню не знает, что творит правая его.
Несмотря на своё заявление, prete, оказывается, до сих пор ни шагу не сделал по направлению к выходу. Конечно, кому хочется упускать возможность подслушать чужой, в сущности, разговор, пропустить мимо ушей что-нибудь важное… для прихожан, для кооператива. Такой случай узнать что-нибудь новенькое об этих собеседниках подворачивается не каждый день. А в исповедальню их и культурным фактом яблочка не заманишь. Но какая разница, какие движения делает, а какие не делает тело, которому поручен голос из области тьмы за сценой, какие именно движения там во тьме проделывает никто? Они всё равно не видны никому, да и не интересуют никого.
— Это вы, наверное, и про ваше начальство, padre… А я в объяснениях действительно не нуждаюсь, — подтвердил Адамо. — И всё же вы ошибаетесь: за плечами у нас не одно и то же. Я давно сбросил этот горб, который вы называете университетом, как рюкзак. И забыл. Ни к чему он мне… А вы свой рюкзак ещё таскаете, и вон как бешено. И теперь я отличаюсь от вас больше, чем от тех, с кем вы сегoдня успели поговорить. От них меня отличает только то, что я не решаюсь выходить в такую жару наружу. Потому вам только кажется, что я другой. Я просто выгляжу иначе, да и то лишь потому, что не загорел.
— И кепка ваша выглядит новей, это так. Но всё равно, понять меня тут некому, кроме вас. Может, вы и правы, и я сама стимулировала их подозрения. Но это не нарочно. Я поначалу не спорила с их, да и вашими предположениями, для безопасности. Я почувствовала себя беззащитной в первые же минуты, как приехала. Причина? А по вашей милости.
— Причина в том, что вы слишком часто угадываете. Так часто, что в глаза лезут не причины, а ваши мотивы. Что же вы надеетесь получить в ответ? Ладно, один бы раз угадали, что меня бросила жена. Но потом, что я не закончил университет. Это правда, я заболел. Что… Похоже, что вы знали всё это заранее. Уверен, вы и дальше продолжали угадывать: в беседах с другими, стало быть, и их предыстории вам тоже известны. Разве это способ достижения безопасности? А вот скажите, это для безопасности вы носите с собой в сумочке рацию, а может быть — и оружие? Это для безопасности вы постоянно даёте о том знать: суёте всем её под нос, стучите повсюду, обо что подвернётся, чтоб на неё обратили внимание. Её-то вы не забыли, когда… летали на встречу со своим начальством за новыми указаниями, после того, как первый ваш наскок сорвался! Не бросили без присмотра, как рюкзачок! И после этого жалуетесь на какие-то обстоятельства? Когда вот ведь главное из них, и вы сами себе его подсунули, как и все другие. Не считая жары, конечно. Тут-то вы, допустим, не виноваты. Хотя, кто знает, каковы её мотивы…
— Это не оружие.
Она быстро, не задумываясь, расстегнула сумочку и предъявила клавиши магнитофончика. Склонённая набок головка внятно, без аллегорий передала внутреннее содержание операции: покорность жертвы учинённому над ней насилию. Со стороны padre, жреца этого насилия, до уха жертвы донеслось хищное сопение. Вполне достаточно, чтобы и не глядя туда — понять: отныне священник вряд ли станет перебивать своими репликами набирающую ход беседу. Заткнёт, наконец, свой настырный хобот и весь превратится в одно слоновье ухо, чтобы вобрать в него выстраиваемую всем этим разговором предысторию происходящего сейчас. Партия гласа за сценой теперь, конечно же, потеряет самостоятельное значение, перестанет тормозить развитие, будет покорно служить тому, чтобы сцена с нарастающим ускорением двигалась вперёд.
— Обыкновенный диктофон. Я не утверждала, что у меня его нет. Зачем мне это скрывать?
— Чем такое лучше, — пожал Адамо плечами.
— А чем ху-уже? — протянула она, с удивлением выслушав свою кокетливую интонацию и боковым зрением отметив, как при этом повели себя её плечи: как у турецкой танцовщицы. Но ведь нельзя же отрицать, что это она сама повела плечами, дрогнула ими соответственно совершенно не знакомым ей канонам, как это делается, например, в танце живота. И когда груди её под жилетом очевидно завибрировали, тогда она поспешно добавила, чтобы отвлечь Адамо от этого зрелища, и отвлечься самой:
— Хорошо, чтобы убедить хотя бы вас одного в абсолютной невинности моей затеи, я открыто пойду в giunta municipale. Пойдёмте туда вместе, если хотите. Но сначала — давайте нормально поговорим тут, и не ни о чём, а конкретно об этом. Что толку в пустой болтовне о нашей неотвратимой участи? Давайте следовать ей, раз уж она такова: спустимся с небес в свой будничный удел, к обыденным вещам.
ВОСЬМАЯ ПОЗИЦИЯ
Её рискованное предложение принято не было. Или было — но за пустую риторическую фигуру, как это, впрочем, и было на самом деле.
Зато Адамо тоже проявил нетерпение, ускорил свою речь ещё, и стал сжато пересказывать то, о чём, кажется, собирался говорить по обычаю пространно. Так, будто тоже составлял стенограмму того, что собирается сказать в развёрнутом виде в другой раз, в более подходящее время. А сейчас хочет поскорей добиться какого-то, слишком хорошо ему известного результата.
Дополнительное ускорение его речи ещё больше усложняло работу её понимания. В целом это было неприятно, но была и одна приятная частность: ведь вместе с его речью ускорялось, а стало быть — сокращалось, и время протекания утомительной позиции. Стоять в ней неподвижно, даже и привалившись к стойке, было мучительно. А так — укорачивалось её дление, и, значит, облегчалась тягостность. Даже если это облегчение — всего лишь естественные последствия рвоты, повторившейся и на бензоколонке, что ж, всё равно его можно назвать успехом, при нашей-то бедности и на успехи.
— Пойти в городскую управу — о чём вы говорите? Разве вы не слыхали, только что прошли выборы? Только что избраны новые люди, они даже не успели приступить к повседневной работе, ещё празднуют. И вы туда явитесь? Вопрос, успеют ли они ещё приступить. То есть, не посадят ли их до начала работы туда, где уже посиживают их предшественники. Сейчас это — раз плюнуть, дело будничное. Что за проблема с сельскими чиновниками, ведь сажают тысячи самых больших шишек, министров, куколка!
— Что это вы ей рассказываете, — буркнул священник, — не для того ли она и собирается к этим чиновникам явиться? А мы должны там присутствовать в роли понятых. Извините, дражайшая, если что не так. В деталях каждый может ошибиться.
Подумать только, и нетерпение не помешало Адамо быть по-прежнему внимательным, и всё замечать! Эта «куколка» — конечно же эхо её, такого коротюсенького, кокетничанья. Она с возмущением, звучно ударила носком тапочка в стенку конторки.
— Хорошо, вы просите поддержки? — ответил он шлепком ладони по своей книжке. — Я помогу, чем могу: разъясню вам диспозицию, хотя терпеть не могу ваших этих… университетских абстракций. Казалось бы, коротко и ясно: жара. Но вам этого мало, слишком просто, вы вообще — давно перестали понимать простой человеческий язык. Ладно, разъясню иначе, но это всё, чем я могу помочь. Зато это помощь, в которой вы действительно нуждаетесь, и неотложно.
Она повторила удар копытом в конторку. Но что верно, то верно: может, и не так уж давно, а и его довольно простая речь, при всех обещаниях упростить рассказ и сделать его понятным даже ей, была окутана размывающим смысл туманом. Пусть этот туман и не был уже однородным, а получил структуру. Но это была структура пылевого облака, и точно так же, а может — ещё успешней разъедала смысл произносимого. Как если бы Адамо вообще не говорил, а пел, гудел без слов… вот как гудит хорал из его магнитофона, тоже ведь имеющий какую-то там структуру.
Едва ли треть из того, что она слышала, становилась понятной. Но и из этой трети, в свою очередь, существенным, хотя бы относительно важным для неё, было очень немногое. Начто ей все эти путаные предыстории? К чему ей, например, знать о том, что крестьянский кооператив в районе существует лишь на бумаге? Или о сём: что о крестьянах-единоличниках вообще следует позабыть за давностью? Что все инициативы в экономической жизни крестьянства исходят из промышленных городов… Их мотивы — укрепление городской машины за счёт ослабления сельской идиллии… Естественно, разобщённая и потому слабая сельская идиллия сопротивляется такому насилию, и всё больше объединяется, иначе — ей конец… Такое единство — вовсе не новая штука, а длящаяся со времён Великого Рима старая: это латифундия, крепкая единая семья рабовладельцев и рабов. Латифундисты и сегодня, как и тогда, отстаивают свою независимость от центра, частную свою жизнь. А центр всегда на неё покушается. В любой форме: борьба с чуждой идеологией, с мафией, с коррупцией или с проникновением нестандартизованного товара на рынок. Всё это лишь разновидности одной и той же войны. Если центр укрепляется, наступает с новой силой — с правого или левого фланга, какая разница? — латифундия в свою очередь крепче стискивает зубы. Ведь ей предстоит зубодробление в любом случае: и справа, и слева. Всё это только оттенки, а суть процесса — одна: борьба идиллии и фабричного производства, деревни и города. И вот эта борьба мощнейшая сила истории. Не какая-то там жалкая война классов, хотя б и с применением атомных бомб, а начавшаяся с пастуха Авеля и стиснувшего зубы земледельца Каина страшная битва.
— Сегодня мы свидетели новой атаки на повсеместно гонимого Каина. Как же не насторожиться его потомкам, моим любезным согражданам? Они-то берут жизнь всерьёз, как её им дают, какой она есть. Простой, не искажённой университетскими теориями. Уж им-то понятно, как никому другому, что в стране сегодня происходит радикальный переворот, снова революция. Что опять для них пахнет жареным. А тут, в разгар всего этого, являетесь вы и мелете про какие-то танцы и музыку, которые вам жизненно, видите ли, интересны! Как же им вас не опасаться? Бросьте-ка все ваши домыслы, всё куда проще и незыблемей: интересы центра против местных интересов, север против юга, мы — против вас. Может, мы с вами и родственники, да только дом у нас всё-таки не общий: вы всё равно нас держите за родственников бедных, за приживал. Но мы вас понимаем, хотя любить вас не за что, так поймите же и вы нас! Вы приехали — и уехали, а нам тут жить. Вот вы накинулись на цирюльника, а ведь он по уши в местных делах. Что ему остаётся делать, как не отбрить вас? А padre? У него совсем сложное положение, надо усидеть на двух стульях: с одной стороны прихожане, с другой — центральное руководство. Не так ли, padre?
— Похоже, — признал священник. — Вот только ваши аллегории с Каином слишком уж… отдалены от нас.
— Точно такое же положение у полиции и giunta municipale! И все они отлично помнят, какую роль во время таких переворотов играют всякие… провокаторы. Да и вы тоже бы должны это помнить. Хотя б читать про то. Или в вашей университетской библиотеке таких книг не держат, диссертации на эту тему не пишутся?
— Послушайте, вы же умный человек, — всхохотнула она, подрагивая от нестерпимого нетерпения, собственно — возбуждения. Оно почти достигло своих пределов: наполнило её всю. Теперь она не только дрожала всем телом, не только брыкалась время от времени, а и регулярно пристукивала по конторке наружной стороной стопы, словно непрерывно приплясывала.
— А мелете такую чушь. Во-первых, все эти истории с латифундиями… отдалены от нас не меньше каиновских. Они уже даже не предыстория, а праистория. А во-вторых, всем известно, что нет страшней врага для сельского хозяйства, чем латифундия. Латифундистская организация труда наносит непоправимый урон сельскому хозяйству, то есть — себе же! Латифундия успешнейший способ самоубийства. Ни один город не предложит лучшего. И вы не можете этого не знать. А не знаете — поезжайте в окрестности того же Рима, поглядите на Сampagna di Roma, на эту пустыню на месте древних латифундий. Классический пример, во всех энциклопедиях и учебниках истории… Даже в вашем учебнике метафизики, с его пренебрежением к реальности, он должен быть.
— Ну и? — поднял он брови. — Рим большой город. Естественно, что у него под боком и дело его спорится веселей.
— Да что там Рим, гляньте на свой городишко, этого достаточно! Самоубийство состоялось и без чужой помощи. И на кладбище не надо тратиться: где жили — там и похоронили. А вместо крышки гроба просто захлопнули жалюзи.
— Да, мы вынужены экономить, — подтвердил он.
— Мы и без Рима люди бедные, — уточнил священник.
Она, конечно же, отметила буквальное совпадение их формул с формулой цирюльника: и слов, и интонации. Значит, и дело у них у всех наверняка общее. Задача, мутившая её уже несколько минут — куда направить разговор, чтобы он не топтался по кругу, чтобы, наконец, вышел за пределы и направился прочь от исходного ноля, решилась сама собой. Они сами подсунули это решение своими репликами. За границами ноля снова появится возможность разрабатывать свою тему. А не вот эту, чужую. Из-за которой своя оказалась чуть ли не забытой. И вот, благодаря совпадению, она снова всплыла из недр памяти. Точно как та, вроде бы навсегда забытая анонимная византийская книжка: с чужой подачи.
— Но… оставим это. Что мы с вами оба, Адамо, точно уже знаем: у меня своя тема, и все другие меня не интересуют. Говорите, мне нагрело головку и я сдурела? Великодушная снисходительность… к барышне. Но ваше великодушное, оно же лукавое, объяснение всего происходящего, начиная с Каина и Авеля, воздействием жары — не срабатывает именно в вашем случае: ведь вы на солнце не выходите, сами сказали, а всё же несёте полупонятную чепуху. Почему? А потому что и вы, солнцем вовсе не перегретый, тоже обезумели от страха, как и все ваши перегретые. Да если б вы и впрямь верили в свою жару, то душ-то уж — в первую очередь починили! А вы…
— Скажите спасибо за такой, в других домах и такого нет.
— Кому спасибо — вашему папочке? Хорошо, допустим, я вам верю. У ваших… латифундистов есть основания для сопротивления мне. Но вы-то чего боитесь, что вскроется ваша нелегальная медицинская практика? Так, между прочим, утверждает цирюльник. Он что — прав? А если нет, так отчего бы вам не продать ему эту убыточную гостиницу, как он вам предлагал? Вот, вы всё подчёркиваете разницу между вами, даже вражду. Ну, продали бы и уехали, в чём проблема? Но нет, вы продолжаете тут сидеть, не имея никаких видимых оснований. Так как же мне, например, не решить, что у вас есть и невидимые, скрываемые вами? То есть, что всё это: гостиница, вражда такая, что вы и на улицу предпочитаете не выходить, и прочее, всё это только маска, ваша легенда. А если вспомнить, что вы наверняка подучили всех малых каинов мира сего, как себя со мной вести, то и сомнений не остаётся, что вы — не просто первый парень вашей деревни, каким представляли себя с самого начала, а главный здешний Каин. И что всю вашу явно фальшивую праисторию вы сейчас подстраиваете себе задним числом, специально под меня. И тогда ваши обвинительные речи в адрес враждебных сограждан, если вслушаться, оказываются ловкими речами защитника, лишь притворяющегося обвинителем. А сограждане, если всмотреться, превращаются из врагов — в ваших друзей, близких родственников. Ещё точнее, и соответственно вашей лексике, в рабов. Так ведь получается, если вы босс — пардон, padre — padrino мафиозной латифундии и, стало быть, рабовладелец? Вот-вот, это и есть ваша нелегальная практика, которую вы все ханжески называете медицинской… И потому они вам все так близки. Конечно же ближе, чем я. Я-то ведь вам не рабыня. И не нестандартный ваш товар. Кстати, нетрудно догадаться, что он такое. Единственное, что сегодня производят ваши латифундисты из угробленной ими плодородной земли, это глиняные черепки с барельефом, изображающим мадонну. И мерзкие наклейки… Должна вам сказать, что нет лучшего вещественного доказательства вашего соучастия в этом деле, а точнее — руководства, чем эти изображения. Труп на коленях у той женщины — вылитый вы, Адамо.
Это была чистая правда, хотя осознала она её только сейчас. После того, как сформулировала её.
— Нет у меня никакой практики. Наглец-брадобрей врёт, как всегда, прогудел он. Обиделся, наконец? Отлично. — Его предложение продать дом? О, то действительно было предложение. Всеобъемлющее: и давление, и шантаж, и прямая угроза… И организация бойкота… Достаточно самой такой формы предложения, чтобы честный человек не принял его. Не важно, с каким оно содержанием. Однако, в одном вы правы. Нет, не потому, но несмотря на это они действительно мне ближе, чем вы. Уж вы-то, с вашим характером, должны такое понимать.
— Какая гармония в вашем прелестном раю! Цирюльник отвечает вам полной взаимностью, он вас тоже не переносит. Странно, вы все, местная, так сказать, знать, готовы перекусать друг друга. Те пауки… я хотела сказать, те члены кооператива, или рабы латифундии, кто тут разберётся, в общем, люди попроще выглядят пристойней вашего, они по меньшей мере едины. Вы сами это сказали. А я добавлю, что они и здоровей вашего, и душой, и телом: ни капли завонявшегося между страницами ветхих книжонок душевного жира, ни там — ни там.
— Ну вот, теперь и вы их защищаете… как их padrina.
— Хорошо, допустим, они в страхе, и это держит их в форме, согласна. Не до жиру… Допустим также, что никакой практики у вас нет. Но ведь и с вашей гостиницей вам бояться нечего, никаких правых переворотов: вы и есть тот класс, для которого такие перевороты и который такие перевороты устраивает. Мелкий лавочник-полуинтеллигент. Да для вас, если ультраправые, допустим, придут к власти, только облегчат налоги. Тут уж я знаю, что говорю!
— А с чего вы взяли, что наш переворот справа? Совсем наоборот. То, что сегодня выглядит как правый переворот, лишь начальная фаза. Они делают совместно одно дело, раскачивают лодку. Вы-то и впрямь знаете, как это делается, это и ваши приёмы: сначала правый борт чуть кверху… А потом ух! со всей силой его же и вниз. И готово, в зените левый борт. Можно чалить намертво. Или начинать по-новой, оно и полегче теперь: не совсем уже с ноля.
— Всё равно, вам и тут бояться нечего. Если левые придут к власти и устроят чистку, они вас тоже облегчат, в этом случае от убыточной собственности, от обузы. И уже не частично, а полностью освободят. Всё равно из вас и без всяких левых не вышло хозяина. Но вы, я вижу, против любых чисток? Значит, вы считаете, что, какой бы режим это ни делал, воров сажать вовсе не надо, не надо ставить на место проворовавшихся правителей людей честных? Наверное, надо бы делать из них национальных героев, а то и богов? Ещё одна римская традиция, в их пантеоне на почётном месте — бог воров. Конечно, только так и должен рассуждать управляющий латифундией. Кстати, я всё-таки предпочитаю более принятое выражение: camorra. Ну да, Гарибальди ведь тоже опирался на мафию, чего уж нам стесняться.
— Именно так я и считаю, стесняться нечего. И хотя я не управляющий, что было бы вовсе не плохо, ему я действительно ближе, чем вам. Несмотря на все трения между нами. Всё же он родственник, пусть и далёкий, а я пусть и урод в семье, но семье нельзя без урода. Вот вы всё ма-афия, камор-ра… Ну да, дрянь людишки, наглые иногда скоты. Ну и что? Лучше воры, чем радикалы, при ворах можно выжить. Смотрите: я жив. А достаточно было появиться вам — начались опасные для моей жизни сложности. Что ж было бы, если б вам дать власть? Если вы на этот счёт другого мнения, тогда вам не следует утверждать, что мы с вами люди одного типа. Но вы и есть другого мнения, вы, собственно, и есть такой радикал. Была б ваша воля, то есть, произойди уже ваш переворот, вот уж схватили бы вы меня сходу, как вошли, за глотку, не стали бы и заводить все эти разговоры! А в чём я перед вами провинился?
— Да ни в чём, — отмахнулась она.
— То есть, во всём. Верно. Вот в вас даже моя книга вызывает раздражение. Да не спорьте, это ведь видно! Как только вы вошли сюда — я это сразу увидел, этот ваш хищный прищур…
— Близорукости! Да, близорукости, не вы ли только что именно так интерпретировали этот…
Она помахала ладонью с растопыренными пальцами перед своими глазами.
— Очки мне просто не идут. Нос становится как… пипочка.
— Как па-апочкин, — передразнил он.
— А чёрные, вроде, ничего…
— Так ведь есть и чёрные с диоптриями. И контактные линзы.
— Мне казалось, что так далеко дело ещё не зашло. Только тут, у вас, выяснилось…
— Ну да, и поэтому вы таким ястребиным глазом зыркали на меня, и особенно на мою книжку. Смогли бы — испепелили. Вы даже не поинтересовались по-человечески — что это за книга! Это бы вам тоже не пошло, конечно. Вместо этого в угадайку играли, в допрос. Была б, опять же, полная ваша власть, вырвали бы у меня из рук и сожгли, не впервой вам… с вашими согражданами. Хотя и никакой это не Аристотель, и не еврейский проповедник, совсем даже наоборот. А моим согражданам, между прочим, и на Аристотеля, как и на все книги мира, кроме амбарной, абсолютно начхать.
— Ну, и что это у вас за книга?
— Не лгите уж, поздно! Если б вам было интересно — надели бы очки, и прочли. Я же знаю, что в конечном счёте и вам на то плевать. Но по наружному её виду вы сходу поняли, что книга серьёзная. С подобными вам и самой часто приходится иметь дело. Но то вы, утончённая дисциплиной интеллектуальной работы женщина, тяжёлой, но нужной работы. А какое право на то имеет тупой мужик, хозяин постоялого двора! Как он смеет, лавочник-полуинтеллигент! Лезет в сапогах вонючих в вашу серьёзную конфессию, и для чего? Не для работы, а для развлечения. Таким, как я, положено для развлечения комиксы разглядывать, правда? В крайнем случае биржевые сводки. И вот вы раздражены, потому что разочарованы: выработанная вами картинка мира, где всё было так чисто и ясно, где у стола за книжкой сидите непорочная вы с нимбом над головой, стала вдруг мутной, совершенно преобразилась. И от какого ведь пустяка! Ведь всё ваше разочарование стоит на пустяке: это просто другая — неизвестная, и неинтересная лично вам книга, однако, подчёркиваю это, всё же книга. Да что я так говорю — мелочь, будто мелочь — это нечто несущественное… Да именно потому, что разница между нами ничтожна, вы так разъярены. Мелкие укусы раздражительней больших, больше зудят. От больших больно, но это ведь и не раздражает… На них ястребиной ярости не взрастишь, только слёзы. И теперь скажите, почему ж других не может раздражать ваш чуждый, оскорбительно этнографический интерес к ним, словно они обезьяны с Борнео? К тому, что для них жизнь, и интимная? Вы лезете в их конфессию без спросу — так примите же и то, что и они имеют право зыркать глазом и кусаться без вашего разрешения. И кусаться больно, правда? Ведь вы вон не столько раздражены, как я вижу, а чуть не плачете от их укусов.
— Ну, если это мелочь, по-вашему: рабство в современном цивилизованном мире, — желчно сказала она, втянула с хрипом горьковатый от желчи воздух и закашлялась. Только бы снова не вывернуло, как перчатку, наизнанку! Конторка вибрировала от гудения магнитофона, от этого и у неё завибрировал череп, всеми костями. Зато ей стало легче подавлять внезапные вспышки раздражения: оно и само больше не пыталось давать вспышек, а ровно непрерывно вспучивалось, потихоньку заполняя чрево, все его отдалённые полости и углы. Проклятый цыганский хор фальшивых монахов, и его солист, крёстный папочка магнитофона: вот это уж точно никак не мелкий укус.
— Если это мелочь — её легко устранить. И всё же стать союзниками. Я же не в любовницы вам навязываюсь. Не в жёны к вам, Адамо. Я говорила о родстве типов, слепленных из одной глины, о такой близости, а не постельной. Но она и есть ближе, чем близость мужа и жены, и это вам, кажется, хорошо известно: те ведь отнюдь не близнецы. Тех если что и связало вместе, то предательство.
— Какие из нас родственники! — пренебрежительно отмахнулся он. — И вы напрасно ко мне подбираетесь… с этим случайным совпадением имён, и с жёнами. Я не повторяю ошибок, уроки идут мне на пользу, свои и чужие. И вам бы их не забывать… Как вы забыли, к примеру, что вторая жена Адама вообще не из глины, а из косточки. Чтоб, значит, не так уж вольно кобылке дрыгалось. Это первая, по-видимому, слеплена, а вторая так… суррогат, эрзац для бедных.
— Да это же открытие, откровение! Новое Откровение от Адамо! Вот кто радикал, вот где происходят настоящие перевороты… Не зря вы тут, значит, просиживаете свой зад. Послушайте, а что, если вам наново переписать Ветхий Завет, всю историю рая по-новой! Не робейте, в Америке уже переписали Евангелие, padre мне об этом давеча сообщил… Только вот на какой авторитет вы сегодня будете ссылаться, а? На чей голос? И кустов у вас тут маловато. Нет, вам всё-таки надо писать новую Библию своим голосом, от первого лица: своего авторитетного я. Или, хотя бы, записывать такие вещи в приходно-расходную. Уж их-то налогами не обложат, будьте уверены.
— Да полно… Читать надо научиться, а не только писать. И у вас будет куча таких откровений. А для умеющего читать уже написано: у первого библейского Адама, из первой главы, если была жена — то жена другая. Ну да, можно сказать, второму ещё повезло.
— Ну да! Ясная аллегория — правда, padre? Первый слон — Адам, а слониха… Имя, имя-то первой слонихи — вы узнали, имя вашей прежней постоялицы? Записали его, чтоб не забыть?
— Начто нам записывать, мы и так не забываем. Хотя, ведь, ничего нет проще, чем выдумать себе имя.
— Я, пожалуй, теперь точно пойду, — заявил священник. — Я вижу, дальше вы прекрасно обойдётесь и без меня. Дилетанты всегда предпочитают действовать в отсутствие профессионалов. Да и дискуссия далеко отклонилась от темы, которая делала её хотя бы отчасти для меня интересной… приемлемой.
— Всё! Я всё теперь знаю! — воскликнула она. — Бросившая вас жена звалась, это теперь ясно, Лилией. Первая жена первочеловека Адама — Лилит. Гёте-то мы все в гимназии читали. Так это Гёте — ваша Библия, вот так-так!
Она сложила руки на груди, в молитвенную, точнее — певческую позицию, потому что действительно пропела, как сумела:
— Зовут меня Мими, но моё имя Лючи-ия… Ну, угадала? Теперь не отoпрётесь, уважаемый Адам.
Его лицо окаменело. Вот те раз, неужто и вправду угадала, опять? После такого его уже не сбить с подозрений, что весь цивилизованный мир там, на севере, внимательно изучает его личную праисторию.
— Нет, не Гёте. Предпочитаю первоисточники. А вы… смотрите, как вас оживило! Вас прямо… притягивают чужие секреты, грязные постели и использованные предметы туалета. Всё, что хоть отдалённо припахивает секрециями и сотворением приплода. Раз уж вы так умеете подглядывать в замочные скважины, загляните и вы в Библию, там этих скважин полно. Конечно, многие особо омерзительные, особо вас привлекающие тайны творения туда не вошли. Их надо искать в неканонических текстах. Но даже и в принятых вы найдёте указания на то, что и считающийся первочеловеком — вовсе таким не является. Что у него был предшественник. Почитайте внимательно первую и вторую главы, и вдумайтесь, если способны. Первая попытка слепить мужчину и женщину из одной глины окончилась плачевно. Что там, омерзительно! Такие вещи не рассказывать в подробностях, а умолчать вообще. Но и умолчания красноречивы, загляните, загляните в ту книгу… Из неё следует, что пришлось смять прежнее изделие и замесить по-новой. И уже не совершать прежней ошибки, а сделать бабу из ребра мужчины, чтоб вспомнила своё происхождение, коли cнова полезет щупаться. Хотя и это не спасло человека, баба опять подсунула пакость, но всё же не прежняя ошибка, а новая. И не такая омерзительная, о ней можно даже рассказывать, копить опыт… Стало быть — не с круглого ноля каждый раз начинать. Вот вам и начало движения истории, и весь её дальнейший ход. Всех составляющих её биографий, включая вашу, может быть… И мою, разумеется: ведь и я стараюсь прежних ошибок не делать. Хотя избежать новых вполне, конечно, тоже не могу.
— Вы правы, я почти всё это слышала… кажется, ещё в школе.
Лукавство было уж очень откровенным, её и саму оно покоробилo, ведь она отлично помнила — где и когда слышала: пару часов назад на площади, от самой себя. Но продолжила без заметной паузы:
— И всегда себя спрашивала: как же это, когда же это меня успели сотворить, когда по воскресеньям папочка выходной и складывает ручки? А по другим дням, от понедельника… до субботы, у него и без меня работы завались, всё расписано до мелочей.
Она поочерёдно разогнула предварительно загнутые пальцы, всегда находящийся под рукой календарь недели, состроила из них веер и помахала им. Одному дню пальца не хватило, и она присоединила к правой руке большой палец левой, к сожалению, прервав отлично начатое движение. Ничего страшного, и за такой не доведенной до конца операцией Адамо проследил достаточно внимательно, на что она и рассчитывала. Пальцы у неё красивые, вылепленные честно, она это хорошо знала.
— Это вам, бездельник, следует внимательно глянуть в подлинную Библию: там про привычки работящих папочек — всё точно выписано. Весь их календарь, подстроенный под эти привычки задним числом. Подтвердите это, padre! О… А где же он?
Она, наконец, повернула голову направо: позиция у правого угла конторки была пуста. Скосив глаза, она смогла глянуть и дальше, через плечо, но и холл был совершенно пуст, а входная дверь плотно прикрыта. Священник исполнил свою угрозу, исчез, просто испарился, будто он и был сделан не из твёрдого материала — из пара. И духу от него не осталось, словно он был не тело из мяса и костей, в которое вдули жизнь, а весь — дух. Дела призвали его, так он сам заявлял, на привычное поприще. Упырь отправился на своё место, в область своей тьмы: в свой гроб, и вряд ли уже сюда вернётся. Но от нас ему не уйти, мы сами к нему вернёмся, когда пожелаем. Может, там, во тьме своей спальни, выдавленный отсюда вурдалак собирается обдумать своё сегодняшнее поведение, да и всё своё прошлое, и переписать свою предысторию так, чтобы его больше не изгоняли из общества людей. Как это уже давно делают его более цивилизованные коллеги. Может, потому он так и поспешил к себе в спальню, что его прошлому следует поторопиться, подстраиваясь к уже определившемуся настоящему: чтобы не упустить своё место в будущем уже сейчас.
А она сейчас приняла прежнюю позу, лицом к лицу с Адамо, теперь — наедине с ним. А он сейчас же скопировал перемены её поз без видимых расхождений, только в зеркальном, обратном порядке: справа налево. И тоже оказался лицом к лицу с нею. Что ж, это занудное трио давно уже осточертело всем, и вообще оно — ничем не обоснованное излишество: всё это можно было исполнять и дуэтом, то же — но более концентрированно. Ну и, конечно, намного интимней, выразительней.
— Но… — продолжила она с новым облегчением, и с удивившей её саму энергией, — как тут не возникнуть и подозрениям в адрес бедной мамочки, и не у меня одной! Потому папочка и её частенько лупил.
— Подумаешь, какая тяжёлая работа… — опустил он глаза, наверное, под давлением этой энергии. — Папочка её так, походя, между прочим. Зубы воскресным утречком почистил и рот прополоскал. А между этим вас заделал. Вы и не заметили… с мамочкой. Через четыре месяца только и спохватились, как водится.
— Вот, вот ваш подход — и ко мне, и ко всей человеческой истории! Либо зубоскальство, либо идиотские аллегории, заезженные притчи. Чёрт возьми, вы же всё-таки современный человек, какой-никакой медик. Вы-то должны знать, что все существа, даже растительные, появляются в этот мир женщинами. Даже школьники знают, что наш мир по существу — женщина, и только благодаря позднейшим искажениям часть его превращается в мужчин. Искажениям, вам понятен смысл этого слова? Поменьше читайте ваши книжки. Можно подумать, мы действительно находимся вне истории, до всякой истории, в раю, а вы в нём полный хозяин: вроде, достаточно вам пожелать — так оно сейчас и сделается. Плохой вы хозяин, что-то рай у вас сильно пересушен, кажется, тот очевидцы описывают иным. Но как же иначе, если вы всю его многообразную историю, всё его прошлое и настоящее, и значит — всё мировое время усушиваете до мумифицированного сейчас! Здесь, где вы сейчас прилипли к стулу, и есть ваш рай. Что ж, наслаждайтесь им… и вашей книжкой. Теперь я точно знаю, что у вас за книга. Это оттуда дурацкая манера поучать свысока абстрактными притчами. И привычка беззастенчиво развлекаться за чужой счёт: за счёт слабого человеческого детёныша, зависимого от любого самозванца, назвавшего себя папочкой.
— Да не та это книга, не та! Но и в той нет никаких притч, вам неверно докладывали… в вашей школе! Не из американских ли фильмов ваши сведения? Ну конечно, оттуда же и представления о мире как одинокой суке с большими титьками и прочими необходимостями, но совершенно не нуждающейся в партнёре для… того, чтобы успешно забрюхатеть. Но, честно говоря, мне нет дела, откуда ваши представления. Мне так же всё равно, что вас сюда привело. Я даже допускаю, что вы говорите правду. Но очень уж заносчиво вы сюда явились, милая деточка. Всё-то вы брыкались, как лошадка весной, сходящая с ума от её и собственной девственности. Вот была картинка! Ну и… я просто захотел дать вам урок. Вы правы, отеческий. Хотя, вон, даже вашему папочке при всех его стараниях не удалось… исказить вас настолько, чтобы превратить в мирного жеребёночка. Развлечься? Согласен и тут: пусть будет просто развлечься, не вижу и в этом ничего худого.
— Потанцевать со мной, — фыркнула она. — Повеселиться маленько.
— А что? — пожал он плечами. — У нас тут действительно скучно, особенно в майскую жару. А вы… крошка, вы просто подарок скучающему человеку. Я только увидел вас, такую, прищур и всё такое, так сразу и сказал себе: погоди, доченька, ты у меня попляшешь. Очки, милая, надо носить, если у тебя близорукость, а ты при этом хочешь ладить с людьми.
— И тут же решили собрать побольше этих людей на устроенную вами пляску. А поскольку некоторые из них всё же заняты на полезных работах, вы подстроили забастовку, так?
— Далась вам эта забастовка… Я же сказал: почту закрыли навсегда. Да и не закрыли бы — что вам-то с того? Если сегодня всё равно воскресенье.
— Какое такое воскресенье! Что вы мелете…
— Обыкновенное. Скажете, и его вам подстроил я?
ДЕВЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
— Воскресенье! — выкрикнула ошеломлённая она. — Не может быть! Я же смотрела календарь перед выездом, всё себе расписала…
— Даже вы не станете утверждать, что его подсунул я.
Она снова аккуратно, но теперь загибая пальцы, подсчитала.
— Не понимаю, как это могло… Неужели были вырваны страницы? Но это значит, что день рождения у меня сегодня!
— Поздравляю, — засмеялся он. — И сколько вам стукнуло?
— Не ваше дело.
Она свела брови, и это усилие выдавило на глазные яблоки немного жидкости. Гневное выражение устоялось в них, и на всём лице, как маска. Гнев сквозь слёзы — это было и внутренним ощущением, залегающим под маской, под её спудом. В точности соответствующим, тождественным наружному его выражению ощущением.
— Скажу я вам, не цените вы своего счастья: времени не замечаете, даже календарь правильно прочесть — и то не научились, к чему? О таком счастье только мечтать, а вы всё жалуетесь на него… Ну, теперь-то вы поняли, кто создаёт все ваши обстоятельства? Эх, за такие уроки надо брать большие деньги, а тут — хоть бы спасибо тебе сказали… Чем попусту биться лбом об стенку, вашему скупому льву-папочке нужно было раскошелиться и нанять меня. Уйти после плодотворного воскресенья в отставку, а меня назначить папочкой. Как я понимаю, всё равно у него других детёнышей после вас не было.
— Спасибо за бесплатный урок, дорогой вице-папочка, — с угрозой прошипела она. — Но мне уже все подарки осточертели. Поверьте, именно такие я получала регулярно и дома, пока не стала совершеннолетней. Лев? Нет, врывался с рассветом в мою спальню почти голый, как… ваше двуногое без перьев, как петух! И кукарекал: всучал мне свои поучения. А теперь вы суёте мне те же замызганные дары, как школьнице, несмотря на то, что я давно не девочка. Я вышла из возраста, когда нуждаются в уроках, лет двадцать назад. Допустим, я виновата сама, всех провоцирую, вашими словами — мотивирую своей мордашкой. Но, повторяю, я давно не девочка, какой-никакой опыт имеется и у меня. И он не противоречит всему человеческому опыту. Взять хоть вас, папочек-самозванцев… С вашими книгами. Самому народу той книги вы поперёк горла стали. И народ создал против вас закон: соответственно ему тот народ отныне составляют только те, кто произошёл от женщин, матерей народа. А отцов… на них на всех плевать, хоть бы их вообще не было, с растёртыми они в кашу вашими ятрами или нет!
— Ну, это не совсем так. Сказано: у кого раздавлены ятра — не может войти в общество. Надо понимать, у кого они не раздавлены…
— Всё равно ни один суд отца не установит! Вон даже судебная медицина утверждает, что отцовство — штука гипотетическая.
— Значит, и медицина согласна с тем, что подлинный отец у всех один? Вот уж не думал… Надо было и мне податься в ваши университеты, в нашем такого опыта ни за что не приобрести.
— Каждый самец мечтает обрюхатить всех самок мира, это верно. В этом вся ваша репрессивная цивилизация. Но я не о мечтах, о законе. А этот закон означает, что народ книги отменил институт отцовства вообще. То есть, саму книгу с её нелепыми установлениями. Ведь она и написана для установления института отцовства, и больше ни для чего. Как видите, дети исправляют ошибки родителя. Это и есть, по вашей же терминологии: ход истории. Народ книги исправил ошибку книги, отменив книгу. Это логично. А вот вы, вроде бы утверждая наличие хода истории, ссылаетесь на книгу. А это значит — что на деле вы отрицаете именно ход. Будто и не может быть никакого движения: снова и снова одни и те же повторы, одни и те же позы… Неужто вы не понимаете, что эту вашу вневременную книгу, застывшую в одной позиции, и движение времени невозможно совместить?
— Э-э… Для чего же, по-вашему, вообще нужно это самое время? Как раз для того, чтобы совместить несовместимое. По меньшей мере — способ вообразить такое совмещение. Вы очень плохо учите уроки. Значит, очень нуждаетесь в повторении.
— Вот-вот, это и есть то самое настырное повторение! А я всё это уже переживала и усвоила намертво, все ваши отеческие уроки, уроки всех святейших отцов, включая Пресвятейшего Отца Фрейда, да и весь ваш городишко со всеми его деталями тысячи раз. Что ж вы думаете, один такой мерзкий городишко на свете? Сколько угодно. Успели осточертеть. Сам этот абсолютно никчемный перебор потерявших всякое значение игрушек, разговор, в который вы меня втянули, тоже повторялся на моих глазах тысячекратно, и самое ужасное — теми же словами. Поверьте, всё это было неотличимое повторение, мать его чёртова бабушка, вашего мудрого учения.
— Тогда чего же вы так гневаетесь? Право, опять, как бешеная. А ведь, вроде, стали было помягче. Ну, повторение, ну, учение… Может, вы его неверно усвоили и теперь надо вас переучивать. Меня всегда преследовало ощущение, что все — это ваша терминология — самки, даже самые выдающиеся, лишь копируют придуманное другими, и копируют с основательными погрешностями. Основная погрешность, конечно, что подхватываются не сами мысли, а сопровождающие их телодвижения. Хотя и цепко подхватываются, с обезьяньей ловкостью.
— Ну да, конечно, бабы не ушли дальше приматов. Разум и не ночевал у них.
— Я вовсе не исповедую примат разума! Но перевести это выражение прямо — и получим действительно: обезьяна ума. Видите? У обезьяны-копировальщицы причины и мотивы движений совсем другие, чем у копируемого оригинала, отсюда и их ненатуральность, очевидная фальшь. Есть и исключение, самка паука… но мне кажется, вы скорей предпочтёте сходство с обезьянкой, как и все ваши сёстры.
— У меня нет сестёр, — отмахнулась она.
Болезненность таких укусов, подозрительно частое угадывание интимных тайн собеседника, она ощущала и на своей шкуре. Их настойчивость была так очевидна, будто угадывание происходило не изнутри угадывающих, а извне. От того, что не они. Знающий эти тайны чуть ли не до того, как они стали известны их владельцу, нарочно подсказывал их другим. Раскрывал всем тайную предысторию каждого.
— Это я так, вообще о женщинах… — пояснил Адамо.
— Ну, и что это за другие мотивы и причины?
— А, какой-нибудь имеющийся в наличии самец, — махнул и он рукой. Скажем, тот, которого и копируют. Впрочем, появится другой — мы и с него успешно снимем копию, какая нам разница?
— Опять ваши дурацкие шутки? Я говорю серьёзно…
— Ну, если серьёзно… Хотите, я вам скажу — когда вы это уже переживали? — быстро выговорил он, внезапно наклоняясь, так что его бледный выпуклый лоб оказался cовсем близко к её тарабанящим по стойке пальцам. Она даже отодвинула корпус от конторки, таким неожиданным было его почти заговорщическое, интимное движение.
— Ровно миг назад, всего навсего, представьте. Никаких не ваших двадцать лет. И не только назад — а и вперёд. Сколько было — столько будет, но все они есть. И два мига, и три… Сколько хотите, это не важно, ведь все они неотличимы друг от друга. А стало быть — все они один миг. И он всегда есть, называется: сейчас. А больше, кроме него — ничего и нет. Не верите? Вы ещё получите доказательства, и жестокие. Уроки не повторяются, а длятся, собственно, длится один и тот же урок. Вы же, непоседа, на миг отвлекшись от него, удрав без спросу на самовольную переменку в коридор, к нему неизбежно возвращаетесь. Ни учитель, ни ваш бдительный папочка ведь не спустят вам длительных прогулов. Догонят — прибьют. И вот, вы неизбежно возвращаетесь, покорно пригнув… выю, совершенно та же. Ну, разве чуть преобразившаяся, возбуждённая от беготни, похорошевшая — или подурневшая, от бешенства. Как уроку повториться, если он и не заканчивается никогда? Зато повторяетесь вы. В вас слишком много бешеной энергии, вам нужно выбежать и порезвиться, как ребёнку. И это искажает ваши взгляды на урок, и на жизнь. Вам кажется, что время бежит, жизнь в движении, туда или сюда. Но это вы бегаете туда-сюда, а ей-то чего скакать, подобно козе? Она незыблемо покоится, она просто есть. Стоит себе, вот как сейчас, а вы наскакиваете на неё с бешенством. Что ж в результате? Расшибаете об неё лоб. Что вам с ней ещё сделать, что ей делать с вами? Она есть, она дана? Ну и хорошо, и порядок.
— Хорош порядочек, в котором находится место… таким его защитникам!
Она окинула и защитника, и место, испепеляющим взглядом.
— Вот-вот, снова дёргаетесь, как укушенная, а что я такого сказал? Была б ваша воля, вы бы устроили всемирный поджог такому порядку, нет? Что вам ни скажи — вы взбрыкиваете, вон уже как приплясываете, не переставая. Или это вы так упражняете мышцы, чтоб времени не терять? Тогда надо благодарить и за укусы, они только помогают разогревать кровь. Они ведь для того и даны, чтоб дурная кобылка не застоялась, и не захирела бледной немочью.
— Что вы себе позволяете! — вскинулась она: настойчивое угадывание её секретного излюбленного образа — укус особо болезненный, в одно и то же, давно ноющее место. Но продолжающееся вспучивание раздражения само подавило и боль, и последовавшую вспышку зуда. Зуд теперь ровно тлел под её кожей, на всём её растяжении — на глубине, приблизительно, двух сантиметров. Нечего было и думать дотянуться до него ногтями, хоть раздери шкуру в клочья.
— Повторите, что это вы там проквакали?
— Вот вы и сами просите повторений, — развёл он руки, вывернув ладони большими пальцами наружу. А потом сложил пальцы правой в щепотку и помахал ею: вверх-вниз. И снова уложил обе ладони на свою книжку. — Значит, уроки приносят пользу. Вы входите во вкус, поздравляю.
Его не сбил её окрик, даже не приостановил, ни на миг. Это его можно было поздравить, это он входил во вкус: исчезновение prete явно развязало ему руки, и он быстро осваивался в этой, с глазу на глаз, позиции. Развязало и язык: стремительная, словоохотливая его речь — словопохотливая, поправилась она ритмизовалась и превратилась в литой поток. Нечего было и думать преградить его какой-нибудь плотиной. Что ж, ты этого от него добивалась, подумала она иначе, теперь терпи.
— Только что жаловались на повторения, а вот — мигнуть не успели, как уже требуете их, вроде они ваша собственность. Не девочка, говорите? Да именно как девочка, которая сама отдала главную свою ценность, и тут же плачет, требует назад. Огорчённая девочка смигнула слёзку, повторяю, — но и это ничего не изменило, снова встаёт перед нею то же чудовище уроков: жизнь. Встаёт и за плечами, и справа, и слева, и повсюду, и обступает её… как же не продолжить плакать, не кричать и не плясать от ярости? Как я её понимаю, эту девочку!.. Как мне её жаль: всё та же жизнь, это ведь ужасно. Эй, signora professore, вы слыхали когда-нибудь о Зеноне?
Глаза его заблестели. Видно было, что он затронул горячую, его тему. Вот теперь всё ясно: он сумасшедший. Им свойственен такой рассеянный, отрешённый вид, мигом переходящий в возбуждение. Вот уж где действительно поможет и энциклопедия, медицинская. Диагноз таких мгновенных перескоков из депрессии к перевозбуждению, из одного полюса качания в другой, описан там очень внятно. Маниакально-депрессивный психоз, так это там называется, и это объясняет всё его поведение с самого начала. И заодно проясняет всё другое: оставленный университет, одно упоминание о котором вызывает у него мстительное раздражение. Отъезд из большого города в сельскую тишину. А там — упорное сидение в тёмной щели. Побег, а как же ещё, от него жены. Отсутствие практики… Да он конечно же на учёте в психушке, кто ж станет лечиться у больного? И — кто ж тут из них двоих укушенный-то?
Она постаралась терпеливо выслушать донельзя рваный, предназначенный только себе, бред больного. И она проделала это, с мрачной улыбкой. В успехе старания немалую роль играл конфуз с календарём. Туда же частично относилась и улыбка: вопрос, как такой нелепый конфуз мог случиться, продолжал её занимать. И потому слушала она, собственно, вполуха.
Благодаря этому ей удалось вытерпеть полностью и его параноидальное суждение, поданное в рваной стенографической форме, о том, что каждый следующий миг для самого мигающего — как бы новое состояние всё того же мира. Состояние, которое далось мигающему только потому, что он на миг отвлёкся — и тут же вернулся, угодив в резонанс колебаний данности, еле заметной её вибрации, дрожи, дыхания. Мигающему кажется, что мир умирает каждый миг, чтобы снова родиться в следующий. А с чего миру умирать? У него нет причин умирать: он сам причина смерти, нет и мотивов: полнота его полна, и мир всегда полностью умиротворён своей полнотой. Его живая дышащая данность лишь кажется мигающему прерывной, не будучи такой. Начто ей прерываться? Она всегда есть и всегда дышит. Она длится и длится, скупая, неделимая. Нечто вроде качелей, они же двигаются — да, мы это отлично видим. Но они же и ни с места! Их движение разделено на позы, его как бы и нет. Но отрицать движение всё равно не посмеет никто, верно? Даже вы не посмеете, и правильно сделаете. Уж не вам, конечно, отрицать, а самому подателю вам этой данности, создателю качелей. Если уж отрицать кому-нибудь солнце, то не вам, а его творцу. Вам, видите вы его или нет, надлежит лишь послушно сгорать.
Иногда и он откладывал в сторону стенограмму, чтобы процитировать более полный текст своего доклада. Ну конечно, все обобщения лгут, а анализ умерщвляет жизнь, если хотите — да, предпочитаю говорить общепринятыми притчами… Говорит же ваш любимый Физиолог аллегориями, и вы ничего не имеете против, даже цитируете его! Ну и мы процитируем:
— Кто ж не смигнёт, глядя на солнце? Только бессмертные боги не мигают. А смертные, знаете ли, мигают все, так им положено и так ими принято, даже если они и выдающиеся смертные. Возьмите Ахилла и Гектора, я думаю, вы слыхали эти имена… Хотя они и не руководили кафедрой вашего университета.
— Гектора! — вскричала она. — Причём тут Зенон? У него Ахилл и черепаха!
— Ну, Гомер, какая разница? Черепаха Зенона — тот же Гектор Гомера.
— Значит, вот что за книга…
Звучным шлепком ладони по обложке книги он прервал её.
— Что делает Ахилл, узнав о гибели своего друга Патрокла от руки Гектора? Ахилл приходит в неистовство, как от укуса бешеной собаки. Что делает Гектор, увидев неистовство Ахилла? Испуганный Гектор бежит прочь, cтрах гонит его. Ахилл его гонит своею яростью, но и сам гонится за ним. Чем сильней ярость тем больше пугается Гектор, и тем быстрее бежит: гнев Ахилла подстёгивает его, как кнут, подкусывает ему беззащитную пяту, как безжалостный тарантул. И потому Ахилл тщетно пытается дотянуться до беглеца. Да, он видит спину бегущего совсем рядом, рукой подать — но никак не может даже слегка коснуться бешено работающих лопаток жертвы. Чтобы не споткнуться и не упасть, и не угробить тем самым всю свою затею, он часто посматривает себе под ноги. То есть, отводит взгляд от этих лопаток и сразу возвращает его назад, через шаг, через миг! Но этого достаточно, чтобы увидеть повторенную позицию: да, отделённая от предыдущей заметным мигом, но точно такая же спина. Он точно сам попадает в чужие жестокие лапы, в лапы повтора, вместо того, чтобы заполучить желанное в свои. Он пытается отделаться от цепких этих лап, смигнуть… А вдруг они отпустят его в следующий миг, так же, как в прошлый вцепились в него: внезапно? Он снова переводит взгляд себе под ноги, поднимает его назад… и опять перед ним повтор. Что ж ещё? Занудность повторений раздражает, ещё больше разъяряет его. Гнев его усиливается, Ахилл и сам всё яростней силится догнать ненавистного Гектора. Но чем более усиливается его гнев, тем он больше пугает Гектора, и тот ещё быстрей бежит прочь. И по-прежнему никак невозможно до него дотянуться. Он как и раньше не даётся, выскальзывает из рук, вашими словами — подобно обмылку. Гнев Ахилла понятен. Вместо пойманного Гектора ему снова и снова подсовывают прежнего, по-прежнему бегущего впереди него. Вместо иного — всё того же! Как же тут не разгневаться? Он и разгневан. И гнев, гонящий от него Гектoра, вместе с тем кусает и его самого. Рвёт клыками на части его колотящееся изнутри в рёбра сердце, словно оно не своё, а ненавистное чужое. Так и есть, этот гнев — не его, он дан ему извне, как и всё прочее.
— Как красиво! — прошипела она. — Ну, а мораль этой вашей аллегории? Эх, жаль padre смылся… Он-то уж объяснил бы её исчерпывающе.
— А мы и без него справимся, ибо мораль проста: так и вы, тоже в своём роде смертная выдающаяся, поскольку работаете в университете. Вам не дают того, чего вы добиваетесь, подсовывают другое. Естественно, и вы разъярены. Ахилл словно застыл на бегу, и вы застыли в позе нетерпения. Вы оба подобны статуе плясуна. Хотя и пляшете так бешено, что сердца рвутся на части. Перед вашими глазами одно: вечно убегающий от вас желанный Гектор, потому что его гонит вечно растущий страх. У него за плечами вечно — что? Вы, иначе говоря, преображённое гневом лицо Ахилла. И оно ужасно, оно-то и обратило в бегство. Но становясь дальше всё ужаснее и ужаснее, только сильней подхлёстывает бег. Гектор знает это точно, ведь и он по-своему мигает: постоянно оглядывается, вертит головой так, что трещат шейные позвонки, — не слишком ли близок его гонитель! Поглядите на себя, так же поступаете и вы. Гектор оборачивается, и каждый раз видит одно и то же, ещё раз преображённого за миг возросшим гневом — но всё того же Ахилла. Если угодно — опять же вас. Так бы продолжалось до сих пор, если б это дело не надоело богам… Вернее, если бы Гомер не придумал ему конец, не слишком соответствующий характеру этой сцены: у него Ахилл всё-таки догоняет и убивает Гектора. Ну, не сам, немножко помогают уставившиеся на них своими немигающими глазами боги. Что ещё остаётся делать поэтам? Риск слишком велик: никто не станет слушать песни, лишённые концовки. Занудство повествования без финала приведёт любого читателя в бешенство и он порвёт книгу. Бесконечное мучительное лечение заставит самого мирного пациента убить своего мучителя-врача, и затем повеситься.
— Вот бы кто проделал это с вами! Ничего б не пожалела…
— Но так поступают поэты и врачи! Зато у философа Зенона, который о пациентах не думал, а если думал — то настолько плохо, что даже эффектного бегуна-красавца Гектора заменил жалкой ползущей черепахой, повествование полностью соответствует событию. То есть, событие тождественно самому себе. Бедная черепашка Гектор, хотя и не виновата на этот раз ни в чём, ползёт себе и ползёт. А Ахилл снова гневается, несмотря на отсутствие и своей вины, и снова бежит за ней, сам не зная, начто она ему. Он даже не знает, хочется ему этого или нет. Потому что причина его бега не внутри его, а извне. Но он и этого не знает, где ему на бегу различить внешнее и внутреннее? Именно так, будучи неотличимым, извне проникло внутрь, и стало внутренним, заставляя Ахилла снова и снова желать черепашку. Дробить её, одну и единую, своим миганием на части. А черепашке и на такое деление, и на Ахилла вполне плевать, ибо дистанция между ними остаётся и навсегда останется. Ибо они сами не совмещаются на одной дистанции и не совместятся никогда, разве что не в пространстве, а в бесконечности, не во времени — в вечности. Или в том, что вмещает и то, и другое: в воображении. Да и то, если это воображение поэта. А так… изнурённый Ахилл никогда не настигнет убегающего Гектора, никогда не догонит свою черепаху. Но и те не убегут от него. Так и будут вечно ворочаться на расстоянии вытянутой руки мощные лопатки беглецов, распаляя гнев Ахилла, застывшего в одной и той же позе. А не достать ему их никогда. Ибо бег совершается в полном безветрии события, в бездвижимости его.
— Ещё крас-сивей, — завела она глаза к потолку. — Вы уже переплюнули своих учителей, слили в себе их обоих. Так сказать, слили неслиянное. Ну-ка, добавьте ещё соответствующего жару, рапсод-философ! Виновата, тождественного, пожалуйста.
— Поэты, погнавшись за драматизмом — этим обманчивым движением — скрывают ужасную статичную истину. Предпочитают, чтобы труп Патрокла в конце концов красиво оплакали, а труп Гектора ещё красивей проволокли за колесницей. Это и выглядит красиво, и двигает сюжет, вы правы. Поэты имеют дело с судьбами, поэтому им нечего делать с подлинным Ахиллом. Ведь неистово разгневанный Ахилл уже не подвержен судьбе. Пламенный его гнев переплавил и ледяную его судьбу, преобразил её в бесформенную жидкость. В лужу. В высохший овальный след от лужи. Не добраться ей уже до ахиллесовой пяты! Философ, конечно, найдёт пищу для размышлений и в таких некрасивых следствиях. А поэту от огорчения придётся собственноручно убить вслед за Гектором и Ахилла, чтобы не убивать себя. Что до меня, не философа и не поэта, то… Короче, я предпочёл бы быть самим Ахиллом. Я б тогда наплевал на всех своих обманщиков: поэтов, философов, Гектора и черепашку. И после этого вернулся бы в шатёр, чтобы как следует пожрать и уснуть. Короче, чтобы дальше жить, как жил до встречи с ними. Советую и вам забыть о своей черепашке: жизнь продолжается, да здравствует молодая жизнь, я хочу сказать — не пора ли вам пообедать, вон у вас какие голодные глаза! Вроде вот-вот накинетесь и сожрёте.
Но такого рода поблажки делались редко, большая часть доклада подавалась всё же стенографией, знаков которой она решительно не понимала. Агрессивность подачи только ухудшала дело, произносимое тем легче отскакивало от неё. Как ни пыталась она, но так и не смогла сосредоточиться, чтоб хотя бы начать переводить порывистое и смутное, подобное пению без слов, звучание этой речи на внятный язык. Неопределённые созвучия проскальзывали мимо её сознания, будто ей подавались не различные смыслы в разнообразной упаковке богатых аккордов, а одни и те же ободранные, без всякой смысловой оснастки, одинаково голые конструкции-близнецы… пустые, лишённые тяготений цепочки, заменившие собой ряды звучных ассоциаций, не наполненные вообще ничем плоские намёки на созвучия… протекающий мимо в тумане караван худосочных, обескровленных мумий, закутанных в непроницаемые пелены, прикрытых плотной плевой, сквозь которую не проникнуть, которую не взломать… такой нетронутый, девственный колумбарий покойников-слов.
От напряжения, вызванного стараниями усвоить слышимое, она усиленно вращала глазами. В свою очередь, от этого там, и почему-то подмышками, усиливались боли. Да и столкновениe перед дверью гостиницы, оказывается, не обошлось без своих последствий. Левая грудь ныла чем дальше, тем больше, намного сильней правой. Она узнала это, как только обнаружила, что теперь её руки теми же куриными движениями тискают обе груди, будто сравнивают — какая больше болит. То приподнимают их, как взбухшие на солнце дыни, то отпускают свободно качаться. Конечно, она нашла этому простое объяснение: в складке под грудями скопился пот, они неприятно прилипают к коже на рёбрах — и руки их отлепляют, а потом двумя пальцами отводят и прилипший к ним жилет. Но что толку от таких, да и от всех объяснений? Если и после того, как их беззаконные действия выплыли наружу, руки продолжают делать то же самое, снова и снова. Это с трудом вмещается, совмещается даже в воображении, но это так: они совершают те же движения, какие проделывали сегодня ночью. Только тогда как будто без свидетелей и во мраке — но вот теперь движения повторяются при дневном свете, словно воплотилась её тогдашняя насмешливая мысль: проделать это перед padrone. Руки и делают всё это, как положено делать под требовательным взглядом наводящего панический ужас хозяина, пресыщенного старого мужа, отца с львиной брезгливой мордой: так же беззастенчиво. Да, если уж об объяснениях… а какое объяснение этому даст сам padrone? На этот раз не отвертеться, он не может не видеть происходящего.
Да-да, если глянуть на теперешнее тогдашними глазами, то оно несомненно получит объяснение, тождественное самому действию, то есть, разоблачающее. Она взмокла вся, будто стояла перед Адамо совсем голая, лишённая защитных одежд и украшений, всей спасительной оснастки. И опустила голову, словно пыталась скрыть вспыхнувший румянец, которого, конечно же, не могло быть. И увидела на своих коленях царапины: ещё один след ночного, остатки вольной пастьбы в ночном одинокой кобылы. Если и он их заметил, когда она шла к конторке, то обязательно увязал царапины с тисканьем груди, и разумеется — довоображал всё остальное. Только сейчас этим её не смутить. Чем бы это её можно смутить после публичного-то извержения внутреннего, случившегося уже дважды, и во второй раз — перед достаточно обширной аудиторией, не такой, как эта! Она подняла голову и уставилась прямо в дурацкие, наверняка ведь ненужные, разве только для имиджа, очки этой крошечной аудитории. Не воображает ли кто-нибудь там, за этими стекляшками, что все эти её позы вместе — безмолвный зов, не менее внятный, чем громовое страстное ржанье? Которое этот старый мерин, допустим, услыхал в ночи, но не внял ему, потому что не пожелал ему внимать, давно и желать-то разучившись.
Она погромче проскребла ногтями стойку, и раз, и два. Эхо незамедлительно откликнулось на эти звуки: и три. Откликнулось не из углов холла, и вообще не из пространства, а из совсем других углов: из будущего и, одновременно, из прошлого. Она увидела эту, протянутую в обе стороны цепочку. И теряющиеся в полном мраке её концы.
— Что-то не сходятся у вас концы, учитель… — услыхала она чьё-то подвизгивающее хрипение. — Кто ж я, всё-таки, по-вашему — Ахилл, Гектор?
— Ничего не поняла! — почти радостно закричал он. — Какая же, говорю вам, разница! Оба они одно и то же, в разных местах, но одно, а значит — всё-таки вместе, неужто непонятно? Разные они совместны в одном, они — одно событие.
— А с чего это вы так развеселились? Ну, не понимаю я бреда, нет у меня соответствующего органа… Зато я поняла, какая перед вами книжка. Догадаться нетрудно. Ей Богу, лучше бы вы черпали материал для своих уроков из Аристотеля. С тем материалом, может, трудней преобразиться так, чтобы запугать до смерти, зато проще обратить в свою веру. Но тогда, господин учитель, я должна вам напомнить, что всего лишь трижды, — хотя, конечно, и этого немало, надо было поменьше глядеть под ноги, — всего лишь трижды пробежав вокруг стен Трои, Ахилл всё же догнал своего Гектора! Эту черепашку с её окостеневшими лопатками. И я догоню свою… если мне окажут поддержку, хотя бы махонькую.
— За что же это?
— А хоть за… упорство, за честную работу.
— Да не награда это, а подарок, дар! Даётся не за что-нибудь, а просто так… чтобы проявить себя. Хочу поддержать — и всё, никаких причин, только мотивы.
— Вот и проявите себя, сделайте милость, хоть бы и без причин. Просто так.
— Мне, мне ваc поддержать? Повторяю, поддержали Ахилла, то есть, вмешались в дело, напали и схватили Гектора сами боги со своими копьями, создавшие и этих героев, и вообще всю кутерьму! Только мощь их копий способна исказить канонические позы и движения, как бы давно они ни были приняты. Принудить принять другие. Но только их мощь, понимаете? То есть, безграничная, и никакая другая! Да-да, это они превратили статичное качение той позиции в другой вид движения, преобразили его в рост, в становление сюжета. Но увы, те славные боги давно мертвы, а новые не вмешиваются в наши дела. Я, конечно, допускаю, что из симпатии к вам, такой хорошенькой в гневе, они могут лично для вас воскреснуть и помочь. Но то ли они вам поднесут, чего вы так жадно ищете, то ли вам дастся в руки, чего вы так желаете? Свою ли желанную черепашку схватите своими лапками вы? Поверьте, тут могут быть большие неожиданности… Богам-то всё равно, чего именно вы хотите. Они дают то, что сами хотят дать. А вам придётся принять, будь что будет. Что дано — то дано. И вы возьмёте, то оно или совсем не то, что вам нужно. Дарёный конь вам зубов не покажет, разве для того, чтобы укусить, коли полезете перебирать. Вас принудят принять. И сказать ещё спасибо за какую-нибудь ненужную вам дрянь. И вообще, покрепче держитесь за конторку, вот в какой поддержке вы действительно нуждаетесь. А то ещё брякнетесь тут у меня на пол. А он гранитный, не мягкая для барышень постелька… Я что, непонятно выражаюсь? А ну-ка, уберите лапки от моей книжки!
Но она уже и сама увидела свою перебравшуюся через бортик конторки, дрожащую от возбуждения лапку.
ДЕСЯТАЯ ПОЗИЦИЯ
Точнее — от напряжения: дрожь была следствием напряжённости борьбы, в которую переросло её прежде бесцельное возбуждение, результатом схватки с непослушной частью тела. И ей просто повезло, что он посчитал эту схватку прежней, с наружными обстоятельствами, а целью движения её руки всё ту же, измазанную его слюной ветошь. О, если б то, к чему так коварно подкрадывалась рука, с её чуть выгнувшимися кончиками пальцев, действительно было всего лишь книжкой, если б так! Но она-то сама уже сообразила, из-за чего идёт схватка.
Пусть и с опозданием, но она узнала, и у неё сразу похолодела диафрагма, что борется с чудовищным желанием коснуться самого хозяина книжки. Его тонких, не очень густых волос, упавших на высокий бледный лоб. А после этого положить всю ладонь на этот лоб, так, чтобы его охватить буграми Венеры и Юпитера целиком. А потом опустить ладонь ниже, прикрыть ему веки, но перед тем, разумеется, убрать эти его очки…
И ещё она обнаружила, что задыхается. Но в этом-то как раз не было ничего удивительного: похолодев, диафрагма утратила эластичность, дыхательные мышцы перестали сокращаться, а лёгкие растягиваться. Затвердели плевральные мешки. Слиплась, и не желала больше разлипаться трахея. В альвеолах, она ясно это ощущала, рождались и тут же лопались пузыри: вместо обмена газов там явно происходил обмен жидкостей. Из всех этих жидкостей, конвульсивно содрогаясь, лёгкие тщетно пытались извлечь кислород. При отчаяннейших попытках вдохнуть насильно новый воздух, ей удавалось добиться лишь гневного клокотания, подобного кипению вулканической плазмы. Кажется, ей не удалось сделать и самого малого: при каждой такой попытке не разевать и захлопывать бесстыдно, подобно раскоряченной на электродах дохлой лягушке, рот.
Всё это было, увы, чересчур ей знакомо. Изученное до мелочей ещё в детстве, сладострастно пытавшее её чудовище с таким лаконичным, таким прекраснозвучным именем, какое носят только боги или их подруги, так похожим на название траурного, последнего цветка года, это чудовище снова встало перед нею. Громадной горой встававшее тогда перед нею, такой крошечной и беззащитной, обстававшее её справа и слева, и сзади, чтобы навалиться всей тушей и, посапывая, душить, то исчадие тогдашних астматических ночей воскресло. И вот, опять набросилось на неё, чтобы снова изнасиловать и пожрать её. Сейчас ещё отвратительнее чавкая, теперь уже не только ночью, а и среди дня.
Оно не умерло и не ушло, астматическое чудовище, и никуда уходить не собиралось. Оно лишь продлилось во вчерашней ночи, длится и сейчас, в продлившем ночь дне, под покровом дня. Значит, эта ночь даже и не собиралась кончаться, она никуда не ушла, как и все другие ночи, никуда не сбежала — и от неё никуда не убежать, и, значит, впереди ещё много таких ночей. Собственно, одна такая ночь, и она повсюду и всегда, спереди и сзади, пусть иногда и наряженная для обмана в кружевное подвенечное платьице: в белый день. И от неё не убежать никуда, вся эта неначинаемая и нескончаемая ночь — его, никуда не сгинувшего чудовища, длящееся в будущее и прошлое смертное дыхание, подобное утробному дыханию ненасытной ехидны. Ты ведь узнаёшь его, малышка: если вдох носом — то чавкает и хмыкает в гайморовых пазухах, если выдох ртом — то свистит и клокочет на дне лёгочных мешков. Именно так и принято произносить его имя, вдохом и выдохом, аст-ма, не произнести — высвистать и выхмыкнуть его. Со смешком, забавляясь игрой, с хохотом покачать скрежещущие качели, туда-сюда: отвалить и привалить могильную плиту.
Но его узнают не по имени, по одному лишь приближению, по предвестнику: потребности коснуться не холодного, придавленного плитой мертвеца — живого тёплого тела. Тяге провести ладонью… так ли уж всё надо вспоминать сейчас? Достаточно и этого, чтобы сказать себе правду: существование предвестника безжалостно свидетельствует, что следующее за ним чудовище — не причина тяги, желания, продолженного движением ладони к тому, что оказалось под рукой, чтобы… нет, не только лишь бесконечно гладить, ещё и ещё скрести и без того растёртые до крови участки кожи! У этого движения вообще нет причин, лишь мотивы, один исчерпывающий мотив, и оно лишь адекватно передаёт его: стремление воткнуть ногти и обнажить скрываемые под кожей кровавые язвы, выдавить эту кровь наружу, чтобы, наконец, лизнуть её. Чтобы вонзить зубы в обнажённое мясо, пожрать его.
О, конечно же, нет! Эта тяга, этот предвестник совсем не новость, он старый добрый знакомый. Но на этот раз его сила, соразмерная мощи откровения, поражает тебя так, что вынуждает приостановить, прервать движение руки. Чего не смогла сделать вся твоя отчаянная с нею борьба. Принуждает застыть в этой неустойчивой комичной позе: словно текучей массе приказано вмиг остеклениться, приказано стать статуей.
Вмешательство, внезапное нападение этого мощного откровения тождественно грозному окрику в ночи. Тебя требуют к ответу вместе с этим жалким очкариком за стойкой: как смеешь ты слушать писклявого болтуна, когда тебе дан голос рыкающий! Что скажешь теперь, умерли боги, которых вы оба так торопитесь хоронить, разве они не настолько живы, чтобы пожелать вмешаться в ваше дело? Их жизнь и желание опускаются с небес на землю и входят в твоё тело живым рыканьем ночи, наполняют содержанием вскрывшиеся там пустоты. Это оно взбухает там, клокоча подобно вулканической грязи в фонтанах гейзеров. Это содержание не нуждается в словах, потому не спрашивай и об имени его. Ибо и стремление, и желание, и жажда — лишь бледные отзвуки того имени. Не нуждается оно и в мысли, а только в позе и движении. И вот оно, то и другое, уже заключено в твоей руке: о, лишь коснуться его, протянув лапку над стойкой! О, лишь напасть на него, навалиться на него горой перевалившего через стойку всего тела! Подобно тому, как через земные горы переваливают, чтобы навалиться и объять долину, горы небесные: одним приближением своим разоблачающие, прорывающие плеву фальшивого тумана, мощные морские облака.
Получив данное тебе откровение, осознав это непредусмотренное преображение первоначального твоего намерения, ты, конечно же, впадаешь в панику. Дрожь руки передаётся всему телу, застывшему в неустойчивой позе. Нога, чтобы сохранить равновесие и не дать телу упасть, выдвигается вперёд, попутно ударив в стойку коленом, как в громадный тамбурин. Ты невольно оглядываешься, не услыхал ли этот гром кто-нибудь ещё. И вот, одна поза сменяется другой так быстро, что сама их перемена рождает подобие не знакомого тебе, но совершенно необходимого тебе движения. Ещё немного — и оно наладится вполне, наладится весь пляс.
Эта цель была бы достигнута уже сейчас, если бы все позы так же плавно перетекали одна в другую, а не оставались такими ограниченными, не были бы отделены одна от другой. Пусть одним только мигом — но чётко отделены. Возможно, это место не вполне соответствует показу всех твоих достижений, для него требуются другие декорации, и другие соучастники действия, и более значительная аудитория. Ну да, только этого тебе и не хватало: сплясать всерьёз перед ним одним. Заткни уши, не слушай его соблазняющей тебя музыки, в вязкую паутину которой ты влипла, безмозглая моль! О, да, это опасное сочетание: гипнотизирующее пение без слов из магнитофона, сопровождающее речь его хозяина, тоже — не содержащую в себе почти ни одного внятного слова. А если и содержащую одно какое-нибудь — то лживое. Ну-ка, поворачивай оглобли, кобылка, если ты этого не сделаешь сама, это сделают за тебя. Насильно, как это было проделано с тобой совсем недавно, да и до того — не однажды, неужто уже успела позабыть? Но сейчас тебе будет куда больнее, чем в прошлый раз, чем всегда.
— Ваш гневный Ахилл — обыкновенный эпилептик, — удалось ей прохрипеть. — И гомосексуалист, это ни от кого не секрет. Только совсем некультурный человек может испугаться такого. Чем ссылаться на него, лучше б перечитали учебник школьной физики для начальных классов. Уже там отделено движение качения от всех других. И такими словами, с такими иллюстрациями, что и слепому Гомеру станет тошно… понятно. А божественные ваши копья нарисованы со всеми подробностями, до последнего волосика, в другом учебнике, анатомии. Смотрите главу: мужские половые органы. Внятное описание для вас, для всякого, кто не знаком с тем, как они функционируют — приложено.
Сквозь внутренний шум в ушах она слышала извне голос совсем чужой, змеиный шип и сопровождающий его присвист: так рассохлись и растрескались её обезвоженные связки.
— А если вы нормальный язык понимать разучились, и предпочитаете богохульствовать при помощи аллегорий — то пожалуйста, вот вам моя аллегория. В ней намного правдивей описываются ваши мёртвые боги с их мощью. Она не из Физиолога, нет, из Metamorpho… не Ovidius Naso ли, кстати, у вас под рукой? Ну и не важно, я и так отлично помню эту сказочку ещё одного эпилептика, можно подумать — все они пишут книжки, которого выгнали на край света и заперли там, чтоб он не смог больше… появляться в обществе нормальных людей на их родине. И правильно сделали.
— На край света? Ну, если вы так называете родину своего папочки — это ваше дело. Только ему ведь, по вашим же словам, удалось оттуда сбежать! Значит, сегодня эта мера предосторожности не гарантирует, что изгнанный не появится в нашем обществе… Слушайте, а вдруг он и сюда явится?
— Сегодня! Почему же это именно сегодня не гарантирует!
— Я имею в виду, а вдруг он явится сегодня? Но давайте вашу аллегорию, ваша очередь… А я послушаю.
— Дочь речного бога Инаха, девственница Ио, — продекламировала она с отвращением, будто и впрямь читала в сотый раз накрепко выученное напамять, стала жрицей богини Геры. Гера приставила к Ио, к её девственности, если опять же быть современным, стоглазого сторожа… Аргуса! Вот уж не знала тогда, насколько точное имя подобрала… Но продолжим: по слухам, Ио вскоре сошлась с самим Зевсом, мужем Геры, и потому Гера начала ей мстить. А на деле, не по слухам, это Зевс убил сторожившего Ио стоглазого стража, потому что тот мешал его домогательствам. А мешал он не потому, что был такой уж неусыпный, а потому что сам уже был любовником Ио. Красивая, полная сил девочка, один на один с полным власти над нею сторожем, далеко не евнухом: стоглазый — это ведь тоже метафора, говорящая о его мужской мощи, такую метафору поймёт и самый тупой четырёхглазый, вросший задом в стул безногий петух. Днём и ночью в пустом доме, в соседних комнатах… да как же им не сойтись? Итак, Зевс, домогаясь отбрыкивавшейся Ио, употребил всю свою мощь, употребил своё самое тяжёлое копьё: насилие. Так он был разъярён тем, что Ио не давалась ему. Её друга он зарезал. Саму девочку превратил в корову. Отделил от остальных людей и всего живого. И продолжил одиночить её дальше: погнал её гневом своим, это снова такая метафора, она означает кнут — но и кнут может служить метафорой для… но эту даже и вы способны расшифровать.
— Способен, — подтвердил он. — Похоже, и вы делаете открытия, прошу прощения за мои несправедливые упрёки. Стало быть, и вы не прочь переписать наново какую-нибудь старую книжку, чтобы выкрикнуть то, о чём она так наглядно умолчала, и заодно ещё разок подстроить прошлое под свои теперешние нужды. Я ж говорил, умолчания ясней всего откровенничают об укромном. Или, постойте, откровения теперь упорядоченно рассылаются по университетам и гостиницам поровну, чтоб никого не обидеть? Пропало дело, и этот процесс централизован, есть, наверное, и соответствующее министерство. Но тогда из этого следует… Господи, неужто мы с вами и впрямь одного типа?
— Следует то, что Зевс продолжал домогаться Ио, шантажировал её и всячески длил её мучения, чтоб та всё-таки далась. Но та продолжала не даваться ему. Бежала прочь от него всё дальше и дальше, так что бег стал её жизнью, а она вечной беглянкой. Так бывает в страшном сне: перебирают ногами на одном месте — и ни с места, вот как я тут у вас. Ни с места! Хотя, вроде, и мелькают мимо разные пейзажи и страны. Именно так принуждают бегать ваши мёртвые бессмертные боги, на одном месте. В расчёте, что выдохнется сопротивление вместе с бегуньей. А чтобы она живей двигалась, Зевс наслал на неё eine Bremse, постоянно и жестоко кусающую её. Зудящую, гудящую над ней по-шмелиному. Чтобы die Bremse подкалывала корову ещё и своей метафорой, и та побыстрей перебирала копытами в своей пляске… Как, кстати, называется это насекомое по-итальянски?
— Начто оно вам? И так сойдёт, валяйте дальше…
— Вот-вот, так и следует думать дилетанту: сойдёт и так. А я профессионал, если помните…
— Хорошо: пусть будет — порхающая куколка, осьминогая нимфа, на всех языках она называется Парка. Так что, летающий тарантул вас устроит? Хм, заметьте, вовсе не так глупо, как кажется… Последний вариант мужского рода, по меньшей мере.
— Да, мужской род больше соответствует истине. Становится неприкрыто ясно и без помощи padre, чего этот скотоложец Зевс домогался от коровы своим копьём. А точнее — хоботом, давно переросшим его собственные размеры. В этом переводе его здоровенного хобота уже никакими резиновыми метафорами, самыми безразмерными, не прикроешь, никаким презервативом от него не предохранишься. В таком варианте перевода содержится и ваше полное признание в том, чего вы добиваетесь от меня, вы все…
— … скотоложцы, — подсказал он. — Но разве это уголовное дело, профессионал? Может, скотам это приятно. Может, все вы только о том и мечтаете, тупо пережёвывая свою жвачку, только для того и жиреете… вы, сторона страдательная.
— Страдающая! — хмуро подправила она, нисколько не смутившись своим ляпом. Не те теперь времена, когда её могло смутить одно лишь неловкое упоминание о трансвеститах, не те. — Именно так: превращая Ио в животное, Зевс превращается в отвратительное животное и сам. В крокодила, в кусающую саму себя ехидну, в… вот этого вашего летающего тарантула. И это превращение неизбежно, посмотрите на себя, поглядели бы вы на моего папочку! О! Вот кто действительно похож на Зевса, с его львиной благородной наружностью!
— Бычьей, — подправил и он, несколько раздражённо. Ещё бы, конторка вот-вот развалится от ударов её копыт. — Вы-то, бедняжка Ио, всего лишь корова, не забудьте. Отнюдь не львица.
— Да вы все похожи друг на друга, не отличить! Вы все — близнецы, одинаковые огромные летающие хоботы, которым делать больше нечего, кроме как пытаться засадить его в корову, своё же создание, своего детёныша. Вот так любящие папочки! Да, этот ваш Зевс, папочка вашей цивилизации, и вы все — его детки, ничего другого из себя и не представляете, вы все лишь головастый половой орган! А бедная корова, возмущённая подлыми домогательствами добрых папочек, потерявшая от омерзения рассудок, облитая собственным вонючим навозом, ибо вы не даёте ей передышки, даже чтобы по-человечески оправиться… А бедная девочка, сбегая от вас, мчится и мчится дальше, тряся вспотевшими вздувшимися боками, без остановки скитается, где попадя, из страны в страну… Прекрасная иллюстрация ко всей вашей гуманной цивилизации, титульный её лист, не правда ли! Начал-то ваш папочка Зевс не с Ио, к тому времени он все приёмы уж отлично освоил. Этот азиатский тиран сначала хорошенько потренировался на корове Европе…
— Что-то не похожа ваша сказочка на аллегорию… И стиль подачи не соответствует жанру, никакой отстранённости, слишком много личного. Неужто мы, наконец-то, имеем дело с вашей подлинной предысторией?
— Да конечно же всё это моё личное, как и всякой женщины! Большого ума, как у вашего padre, не требуется, чтобы понять, достаточно знать язык не аллегорий — а простой, ваш родной итальянский: разве не значит на нём Ио просто я? Пусть вас не смущает другое ударение, его запросто можно переместить обратно, говорю вам как филолог, содержание от того не пострадает…
— Ещё лучше сделать оба ударения сразу, тогда оно ещё и выиграет. Я имею в виду, тогда это имя может применить к себе каждый. Я ж говорил, ничего особенного, лично ваши потери невелики.
— Вот я и применяю: и за мной гонятся, и надо мной вечно кружатся… вы все. И тот же зуд, гудение, и та же вибрация в унисон ему — этому голосу преследующего жертву Зевса.
— Я имел в виду — каждый, не только женщины… Но ваш папочка, оказывается, дважды насильник! Насильно родил, не спрашивая у вас разрешения, и только чтобы снова изнасиловать… Ну и семейка! Или это неправда, и вы всё выдумали? Может, и эту легенду вам придумали в вашем университете?
— Выдумала? От выдумок не умирают, а я хотела умереть, от отчаяния. Но нам и умереть-то не дают, держат под рукой неотложку со всеми её пыточными инструментами! Неудивительно, что в конце концов даже самая коровистая из коров Ио сама начинает пылать гневом. Её отчаяние преображается в ярость и в свою очередь — преображает её саму. Те же домогательства, которые привели её в отчаяние, придают ей силы. Её бока начинают сиять звёздным светом, рога позлащаются, благовонное дыхание пламенно пышет из мраморных ноздрей… Вся она, только что из обычного мяса и костей, становится волшебным тиглем алхимика, в котором всякий мусор переплавляется в золото. И вот, корова переплавляется назад в человека, чего не предусмотрел тупой Зевс.
— Или наоборот — именно это и предусматривал?
— Какая разница? Если увидев это, он сменяет свой гнев на милость, и оставляет бедную девочку в покое. Так будет и со всеми вами, никуда не денетесь: ваше время истекает. Правда, с Ио это случилось уже в Египте, куда она успела добежать через все пустыни, но рано или поздно из Египта возвращаются все. Благословенная страна, этот Египет: там, за границами его азиатского отечества, Зевс, очевидно, не имеет такой полной власти. И отлично, потому он вынужденно и подтверждает новообретённый Ио человеческий облик, облик прежней, красивой девочки.
С некоторым опозданием она снова уловила в конце этого яростного словоизвержения кокетливую интонацию, абсолютно не соответствующую содержанию произносимого. И поспешно добавила:
— Бабочки, вылупившейся из отвратительной лярвы, в которую превратил было её развратный Зевс. Которому было всё равно, куда совать вонючий хoбот, лишь бы засадить кому-нибудь… свои личинки.
— И она, сиятельная бабочка, в Египте уступает домогательствам, подхватил он, и она снова опоздала: заткнуть ему пасть. — И впускает личинку Зевса в себя, заметьте — теперь уже добровольно. Наверное, и впрямь на курортах за границами отечества, будь оно хоть и самое европейское, это даётся проще. Не затем ли и вы все, европейские женщины, так охотно скитаетесь по заграницам в одиночку? По слухам, и она сделала это так охотно, что затрещали раздвигающиеся кости: вот как широко она в конце концов раскинула копыта. В результате столь исправных упражнений она родила сына. Теперь мораль, позволите? А ведь недотрога-барышня могла бы сразу поддаться, не брыкаясь, не потея в бегах. Кстати, задолго до того, как для вас в министерстве сочинили легенду, она уже была проиллюстрирована во всех деталях, включая и последнюю, фотографию на паспорт: ваш портрет… с раскинутыми ногами. Это недалеко отсюда, рядом, в Помпейях. Вы уже там побывали? А пещерную живопись, культуролог, вы когда-нибудь видели? Ну так съездите, это вообще рядом. Вы найдёте себя и там легко. В обоих местах такая фуриозная корова одна, её легко узнать… А хотите — съездим в Помпейи вместе, я помогу найти. Заодно посмотрим там и соседнюю фреску. На ней разыгрывают вариант той же легенды: жестокий тарантул Эрот мучает бедную коровку Психею. Конечно, у этих дело принимает утончённые формы, как и полагается при декадансе. Не грубо-телесные, а чисто душевные. То есть, никаких уже тебе копыт.
— Да, для вас душа — декаданс. Нездоровое явление. Вы-то сами, конечно, здоровы неисправимо, в вас душа и не ночевала, мясники. Мне плохо, хуже никогда не бывало, а вы вместо неотложной помощи — предлагаете съездить поглядеть окрестности. Совсем рядом? Спасибо, уже съездила. Нагляделась и заодно согрелась, подзамёрзнув тут у вас… Хотите всю правду? Это не я, а вы перегрелись. Для этого вам, видно, не нужно и на солнце выходить. Достаточно вашего собственного безумия изнутри, такая слабая головка… Это вы, а не я, в перевозбуждении. Да что там — просто в бреду.
Он вздрогнул, будто вынырнул из сладких сновидений, и на его лице выявилось полузабытое выражение… собственно, отсутствие всякого выражения.
— Вам что — действительно так плохо? — проскрипел он, пародируя её шипение, но не вполне удачно. — Может, вас осмотреть, да поосновательней? Может, я и плохой врач, но другого-то у вас под рукой нет. Или есть? Я имею в виду самолечение…
Ну, не видишь ли ты теперь и сама, моя милая, что болтовня завела вас обоих слишком далеко? Недоучившийся лекаришка, ветеринар… Не теряй с ним времени, ты ещё, собственно, ни на шаг не продвинулась в своём деле. Постоишь здесь ещё, поболтаешь дальше с этим параноиком на его темы, увидишь, он станет уверять, что не только лечит человеков, а и создаёт их.
— Вымогатель… Хотите воспользоваться моей минутной слабостью, и заполучить пациента, — прохрипела она. — Задаром мясца поглодать, свежего, прямо с косточек, да ещё получить за это гонорар. Если у вас двадцать лет нет практики, вы сами это сказали, то как вам довериться?
— Тоже предпочитаете знахарей? Чего ж вы тогда жалуетесь на моих милых сограждан, они ведь точно так же… Верно, обратитесь к ним, они вас вылечат. Вы уж знаете, как это делается.
Ага, и толстокожие глухослепые чувствуют укусы, ишь как заплясал! Погоди, мы и Гомера заставим повернуть оглобли.
— Но ещё лучше: езжайте себе домой. И не в Рим, а прямо в Мюнхен, к вашей маме. Скажите ей, чтоб сразу свела вас… куда следует, чтобы не запускать болезни.
— Снова сбежать, опять не заплатив? — всхохотнула она.
— Ну да… Уничтожим основное из ваших обстоятельств, это-то нам по силам. Подумайте, не стану же я преследовать при помощи полиции вас!
— Вы меня преследуете страшней, — закричала она, приплясывая точно так же, как ночью это делал вышедший из комиссариата карабинер после мокрого своего дела. А может — и до, только ты этого не видела. Да-да, пора тебе наверх, хотя бы для того, чтобы пописять, куколка. — Или не вы, я уж не понимаю. Обстоятельства? О, нет: домогательства! Чёрт возьми, про все обстоятельства только говорится — а видела ли их я своими глазами? Нет, ни одного! Вместо них я слышала только слова, разговоры, по существу — ничто. Я увязла не в реальных обстоятельствах, а в пустых словах. Меня обставили словами, меня вообще мошеннически обставили. Подсунули воздух вместо товара, колебания воздуха, вот что такое эти обстоятельства. Вообразить только, эти тупые полуграмотные люди развлекаются тем, что играют словами, идиотски каламбурят, будто они… студенты Сорбонны! И вы с ними, вы!
— А вы — нет? Я имею в виду ваши каламбуры, всех этих папочек, padre, padrino-padrone… А Ио? Вы ведь тоже не слишком грамотно накинулись на нас со своими играми, а, между прочим, не вам — нам тут жить… Впрочем, это я уже говорил. Только вот, разве забытый вами рюкзачок — тоже лишь дрожание воздуха?
— Жи-и-тьх, — всколыхнула она воздух, презрительно оттопырив губы, — это вы называете жизнью?
— А что же это, по-вашему?
— Смерть! Вы все заговорили меня до смерти! А те из вас, кто говорить совсем уж не умеет — молчат, устрашающе молчат. У тех и других отлично это выходит, потому что все эти слова и молчания абсолютно бессмысленны. Конечно, бессмысленности легко связать, им не требуются ни ассоциации, ни логика, только инерция. Чего стоят одни эти каламбуры с bulle, тут тебе под рукой и папская булла, и полиция, и консервы… какая же связь между всем этим товаром? Вы меня просто завалили всем этим гнильём, вонючими упаковками без всякого товара. Придавили, как капусту в бочке чугунным спудом, голову не поднять, сразу по затылку — раз! Так как же капусте не забродить, а? Загнали меня по глотку в трясину круговой поруки и душите. Не могу рукой-ногой шевельнуть, и языком нормально прошевелить не могу из-за удавки на шее. Не своим голосом говорю — вы что, не слышите этого? Чёрт знает, сорвала связки… как удавленница. Я блюю не от прокисшего молока, а от отвращения, наглотавшись дерьма, месива, которое мне в рот напихали вы все. Я как мыла нажралась, которое вы мне в уши и рот насовали, как обмылков в свою душевую. Да вы сами и есть обмылок. Потому что вы меня больше всех обставили. Это вы втянули меня во всю историю своей фальшью и жеманством трансвестита. И продолжаете втягивать дальше. Тащите меня в неё насильно — это всё вы. Хотите со мной спать, так и скажите прямо, не жеманничая так подло.
Всё сказанное ею о словах, касалось и её слов, это правда. И она сама это прекрасно знала, не видя и в них никакого смысла. Она, собственно, и кричала только потому, что пыталась придать произносимому хоть какой-то смысл. Какой она поняла, ещё не добравшись до последней, разоблачительной фразы. Она поняла, какую тягу имела только что в виду: минуту назад обнаруженную свою собственную тягу к нему, снова — ту же тягу, возможно, и вернувшую её сюда после такого удачного, в сущности, отъезда отсюда. И голос, услышанный на бензоколонке, когда она приступала к бутерброду, голос, подсказавший тогда и предлог для возвращения в этот забытый даже Богом рай: рюкзачок, вероятно, был подспудным тогда мычанием этой тяги, для пущей убедительности вырвавшимся наружу в виде рвоты. Это значит, что она поняла и почему, нет, начто был оставлен ею тут этот рюкзачок. И значит — когда родилась в ней эта тяга: задолго до побега отсюда, может быть, вместе с началом всей этой истории, когда она впервые вошла в гостиничный холл и увидела за конторкой его.
Но подозрение, что это могло случиться с нею и до встречи с ним, скажем, когда она скатывалась в машине на площадь этого городка, а то и ещё раньше, осталось за пределами её понимания. А значит, там же осталось и другое подозрение, что тяга сюда и вроде бы несовместимая с ней тяга отсюда — одно: двусмысленные колебания туда-сюда изначальной внутренней дрожи, размахнувшейся в метания от Potenza до San Furia, а то и от Мюнхена до Таранто. Это неполное понимание и оформилось в последнюю, будто бы совсем не связанную с предыдущими, фразу.
Не связанную также и с последующими, произнесенными в уме: спать с ним, с кем-нибудь, Боже, в такую-то жару — что за безумное несоответствие! Такой жаре соответствует то, что уже было начато: подтянуться к нему через конторку. Но не для того, чтобы ласково коснуться лба, а прямо к его глотке, чтобы ухватить когтями. Чтоб, наконец, придушить его. Начто это? А нато, чтобы воздуха досталось больше тебе, так как ты снова задыхаешься. На одного и этого воздуха должно хватить. Удави, раздави гадину, как насекомое. И потом сама удавись.
Всё это думалось так спокойно, что казалось продолжением прежнeй усталости и спокойствия, или приливом нового равнодушия. Но нет, таким ровным пламенем теперь горело её бешенство.
— Ну, совсем с цепи сорвалась… — хладнокровно отметил он. — Но это простительно. Спуд, затылочная область, капуста… типичный тепловой удар. Но хорошо, допустим, и этот удар нанёс я. Но вы уже решили, зачем это мне понадобилось? Докладывайте, сержант. Мои мотивы?
— Зачем? Я уже говорила, зачем: вам пришла идея меня запугать, сделать сговорчивой, и потом — пощупать. Говорите, воображение? А моя жизнь и есть моё воображение… была, по крайней мере, до сих пор. И ничего, не самая плохая жизнь.
— Вот те раз, а кто жаловался на папочку, на болячки? Послушайте совет, вам надлежит жаловаться только на себя. Все люди, включая вашего папочку, ведут себя нормально. Вы ведь и к ним явились вызывающе, без лифчика, чуть ли не в пачках и на пуантах, и все манеры балерины — так и ко мне вы вошли. Точно как и перед изумлённым папочкой в своё время явились, из мамочки: совсем ведь голенькая. Да вы просто вызвали фурор своим появлением на сцене! А люди лишь отвечают на ваш вызов. Чем? Конечно, сопротивлением. Скажите ещё спасибо, что таким… безобидным. Да, безобидным, потому что они — всё-таки люди. Сравните с тем, как на то же отвечают не люди. Я имею в виду жару.
— Бред, бред, свинячий бред! — выпалила она.
— Это вы бредите. И я знаю — отчего этот ваш тяжёлый сон. Ваш бред типичный продукт истощения мозга, скорей всего, от недоедания. Небось, сидите на диете, голодаете, чтоб форму тела сохранять, а в мозг при этом непрерывно напихиваете шлаки, то, что вы называете информацией? Ну, вот и сохранили, поздравляю. Слушайте, вам бы чего-нибудь пожрать, вид у вас зверски голодный… Кстати, и тошнить может тоже от голода.
— Меня уже вовсе не тошнит! А голодание тоже вы мне устроили, с вашими безобидными людьми. Что же, в вашем городишке пожрать нечего и негде? Враки, всё это конечно же есть, было до вчерашнего дня. А сегодня специально для меня устроили пустыню. Не удавить, так уморить голодом — о, это ведь так сравнительно безобидно! Так по-людски!
— Эх… Послушайте, ваше явление и мелькание коленками — всё бы это пустяки, если б вы не придумали легенду именно про тарантеллу. Лучше и не выдумать, чтобы раздразнить кого угодно. Это как если б вы полезли прямо к ним в кровать, где они как раз зачинают ребёнка. Прямо сказать, плевать им на вашу полицию, когда вы затронули такое. Да, вы правы, многое зависит от словоупотребления, назовёшь человека или весь мир трансвеститом — оно и утончённо, и приятно-проблематично. Такое в газетах и парламентах обсосать одно удовольствие. А как употребишь выражение поточней: сука с отросшим пеннисом, так и… никаких тебе уже утончённых проблем, и самой противно мол, что ж это такое я ляпнула! Употреби и вы вместо «тарантелла» что-нибудь другое, как это вы сделали с Ахиллом, и тоже не имели бы проблем. Что ж было бы тогда обсасывать? Но, конечно, не тут, а в любой больнице у вас там, в Мюнхене. У вас-то там знают, что оно такое, хотя никому не известно, что оно такое есть.
— Собираясь сюда, я рассуждала как раз противоположным образом!
— Вы и календарь читали в противоположную сторону, справа налево, как видно. Кстати, а вы там заодно не переврали ли вашу историю болезни, я имею в виду, не придумали ли вы и тут легенду? Не назвали ли вы свою болезнь этим хорошеньким именем астма по той же поэтической причине, по какой назвали цель вашего сюда прибытия тарантеллой? Знаете, профессиональная скромность, с которой полиция одевает свои мужественные операции в кружевные платьица, не всегда уместна. Симптомы, которые вы описывали…
— Не беспокойтесь, эти ваши болячки ко мне не пристанут. Из другой глины слеплена, огнеупорной.
— А хоть из мрамора могильного: поддадут жару — не отвертеться.
— Вы всё, как вижу, знаете про эту болячку! Как врач или как страдательная сторона?
— Всё знать — ваша работа! Это вы лезете во все дырки, вы и ко мне в постель лезете, чтобы и её разнюхать. Один ваш допрос о моей жене… Уверен, ночью вы там наверху все её старые тряпки обнюхали, посапывая, вот как сейчас. Будто оголодали и по этому делу… Вам бы пожрать как следует, и всё пройдёт. А пока суньте хотя бы пустую ложку в рот, не то с голодухи собственный язык откусите.
Теперь они оба орали, перебрасываясь бессодержательными, в сущности, репликами через бортик конторки. Возможно, реплики и не нуждались в том, чтобы быть содержательными, а служили заменой или сопровождением чего-то другого. Например — касаний. Во всяком случае, реплики сцеплялись друг с другом не по внутреннему содержанию, а внешними рельефами, синтаксическими приспособлениями. Потому только, что не могли выскочить из образованного ими круга, всё отскакивая и отскакивая от его стенок — к притягивающему их центру, но всякий раз с размаху промахивая его, подобно маятнику. Сорвался кто-нибудь из них с цепи, не сорвался, всё равно: даже будучи порванной, цепь крепко привязывала их к центру, принуждала бежать по кругу. Центр и был единственным, ни разу не высказанным содержанием всех реплик. Как трудно, как не хочется расходиться, расставаться, оставаться каждому — одному, так могло бы быть прямее высказано словами оно. Но конечно, совсем впрямую, адекватно, это содержание было бы передано самими прямыми касаниями.
Проклятые круги! И круги перед глазами, и снова, кажется, наваливается тошнота? Как бы ещё раз не вывернуться наизнанку… Ну нет, ни за что. Усилившаяся качка не сможет извлечь из тебя новых откровений. Для чего же тебе уже подсунута, дана верная опора, вместо этой зыбкой, колеблющейся даже от несильного удара тапочком стойки — настоящая поддержка? Тебя теперь поддержит неуклонно устанавливающаяся в тебе ровная ярость. Неуклонно? Конечно. К этой скотине, украшенной декоративными стёклышками, иначе относиться просто нельзя.
— Где, где тут у вас можно пожрать, разве ты не говорил, что для этого надо было сюда не ехать!
Она нашла, вроде бы, выход из преобразившегося в круг ноля, с которого некогда согласилась начать всё снова. Проломила выход — и устремилась туда с утроенной скоростью по кратчайшему пути, устраняя всё, что могло её тормозить. В том числе и обращение к нему на вы. Верно, на ты и всё остальное получается намного короче.
— Если есть — где, то зачем ты уже вчера начал врать?
— Да вы были уж там, и даже пили с хозяином, как я понимаю! У Дона Анжело только до двенадцати цирюльня, а после четырёх там же ресторанчик. Что это вы рот разинули? У него много ещё чего есть, хозяин крепкий. Надеюсь, вы говорили с ним не так, как со мной, мелким червём, а с должным почтением? После смерти Дона Энрико, его дядюшки, Дон Анжело самый крупный латифундист в Калабрии с Апулией вместе взятых. Кампанья — мелочь впридачу. И, извините за ещё один каламбур, телефонная компания: ему ведь принадлежит львиная часть её акций.
— Пх, ещё один папочка-лев! А выглядит, как откормленный кабанчик.
— Ну да, а что тут такого? Старший в семье. Поговаривают, конечно — в тряпочку, сам и прихлопнул дядюшку, чтобы стать старшим. Ладно, может и не своими руками, но у него найдётся, кому поручить прихлопнуть кого угодно. Семья-то большая, родственников много, и все хорошие работники. А снося телефонные будки в своём родном гнёздышке, он знает, что делает. Ни к чему работникам сношения с внешним миром. Со сношениями либо сор из избы, либо разврат в дом. Скоро телефонный аппарат останется только у него самого, абсолютно непорочного.
— Ах, как красиво! Вообразить только: Дон Ангел Цирюльни… Я было дала ему другое имя, доктор Фрейд, но это звучит куда лучше. Пойду к нему сегодня же вечером ещё. Выпить-потанцевать, понимаешь? Если уж сам непорочный хозяин Сан Фуриа предлагает собственноручно постричь, грешно ему грубить и отказываться. Ты ведь и сам советуешь к негодяю с почтением, нет?
— Собственноручно? Ого, это большая честь… Он ведь давно уже этим не занимается, с тех пор как занялся другим и разбогател. Для таких дел он уже давно держит… такого мальчика, родственника с Мальты. Видите, у него и на Мальте собственность. Но ведь и мальчик не стрижёт женщин, только бороды бреет. Хотя, может, вы в том и нуждаетесь?.. Берегитесь, играете с огнём: он с вас всю шкуру обдерёт.
— Ха! Так вот кто настоящий парень в вашей деревне — жирный брадобрей! Значит, не ты — он тут первочеловек. Понятно, почему ты, и все вы перед ним так пресмыкаетесь. Боитесь собственное слово вымолвить, всё его словами толдычите… Нам тут жи-ить! Кому ж это жи-ить, мертвецам в их могиле? О какой такой игре с огнём ты лепечешь? Мертвецы не огонь, они, как известно, холодны и не кусаются. Разве что безобидно поскрипывают костями, меняя позы. Но живым-то на это наплевать.
— Ну, как желаете: плюйте себе вволю. И всё же не забудьте надеть платье перед визитом. И смените жилет — на бронежилет. Но ещё лучше… поворачивали бы себе оглобли назад, домой, в стойло.
— Опять предупреждение!
Она с треском развернула оглобли и надела очки.
— Да чего уж теперь… Не поздно ли?
— А-а! Шантаж, кнут и пряник? О, да, это твои приёмы. Ты, подлец, сам в этом цинично признался… Цинично? А как же! Ведь я для тебя корова, бездушный кусок мяса! Зачем с коровой церемониться, разве ей больно… Чего заботиться о коровьей душе, с неё и имени-то не спрашивают, сука и есть сука, что ж ещё? Что имя, если есть вон вымя. А существо без имени недостойно даже вежливого обращения с ним. Не обращаться же к нему: signora сука! Загнать суку в стойло, там и место всем её молочно-мясным достоинствам, и все дела. Да просто язык не поворачивается… спросить, а, может, signora корова уже самым пристойным образом замужем, и за неё есть кому вступиться…
— Ох, уже дрожу от страха… А чего спрашивать, так, что ли, не видно?
Она вдруг ударила кулаками по стойке и отскочила от конторки. Если б она этого не сделала, второй удар пришёлся бы ему в плешь. Её всё же укачало, несмотря на все обещания, укатали Сивку крутые горки: сделав несколько пятящихся шажков назад, тра-та-та, она остановилась, покачиваясь. Покинув предательскую опору, стойку, она пыталась снова установить потерянное равновесие, и для этого то выворачивала ступни широко врозь, то сводила их внутрь. Колени, честно сработанные из ваты, не подвели их создателя: она бы брякнулась на гранитный пол, если б ей не успела-таки придать ловкости ярость. Теперь, когда она утратила поддержку конторки, и впрямь только холодное пламя ярости поддерживало её. Кроме него — никого не было ни рядом с ней, ни в ней. По меньшей мере — никого не видно.
— Слушайте, а эти все ваши тяготы… Я хочу сказать, а мы случайно не в тягости, малышка?
Кажется, своим танцевальным пассажем ей удалось поразить его не меньше, чем если бы она разделась, всё же, перед ним догола.
— Что ты имеешь в виду?
— Ну, не беременны ли мы, если так понятней. Эти симптомы…
Кажется, в его голосе действительно нет раздражения, а есть беспокойство, почти испуг? Не трать сил, всё равно тебе не узнать, так ли это: так сильно кружится голова, давление на глаза такое, что и уши закладывает. Всё равно не рассмотреть выражения его лица. Близорукость тут не причём, ведь точно так же не расслышать в его интонациях фальшь, а в слуховом аппарате ты не нуждаешься. Просто он хитёр и ловок. И коварен.
А фальшь есть, есть! Должна быть, не помогают глаза и уши — ты пойми: ведь он пытается втереться между нами, моя ты девочка. При помощи этого краденого «мы» — он, моё создание, моё дитя, недолговечные мои образ и подобие, мой мальчик пытается выдать себя за меня. Сынок — за папочку.
— Беременны, мы! С чего бы это! — закричала она.
С её зубов брызнул фонтанчик слюны. Скрюченным указательным пальцем она подцепила и разорвала связывающую правый угол рта липкую, замешанную на пыли нить. И будто палец выковырял из бутылки присосавшуюся пробку: за щекой чавкнуло. Проводив взглядом свою удаляющуюся ото рта руку, она увидела забившуюся под ногти грязь. Очевидно, коричневую краску, прихваченную с бортика конторки. Но грязь была не только под ногтями, а и на всём теле. Она ясно её ощущала. Но разве после такой беседы может быть иначе? Давай, скорей в душ.
— Не дёргайся, будто тебя уже схватили за интимное, я как врач спрашиваю… Что, тошнит по-прежнему сильно, или уже немного поменьше?
— А меня вообще уже не тошнит, разве что от тебя. А что?
Она не соврала. Если не считать грязи на теле, тошнота пожрала все другие ощущения, и уже пожирала себя саму, питая не себя — а всё то же, неуклонно нарастающее пламя. Все другие чувства уже давно влились в него, чтобы всем вместе преобразить ярость в ровно горящий гнев.
— Если меньше — одно, если больше — другое. Это к вопросу: не кусали ли тебя, нет, не в переносном смысле, в прямом… какие-нибудь насекомые? Природа, знаешь, отравлена. Бывает так, что крошечная мошка…
Он продемонстрировал двумя пальцами размеры мошки.
— Нет, — совсем не испугалась она, даже и припомнив паука над изголовьем корыта в её комнате. Вообще ничего неприятного не почувствовала, одно только пламенное гудение гнева. А оно было приятным. Пламя было холодное. — Пф, ничего особенного, приму душ и всё пройдёт. И после этого обязательно пойду в цирюльню… то бишь, в ресторанчик. Пожрать.
— По пути заверни в лавочку и купи платье, — напомнил он. Глаза его снова стали совсем рассеянными. Уже забыл, кретин, что только что, и прежде — сто раз об этом говорил. И будет говорить, тупица.
— В воскресенье-то? Что это ты всё меня за покупками посылаешь, небось, твой родственник… какой-нибудь бедный мальчик из Сицилии… распродаёт там твоё прогнившее тряпьё? Понимаю, торговлишка — твоя, прикажешь, он и в воскресенье откроет лавочку. Рабы выходных дней не имеют, — чуть презрительно бросила она, но лишь чуть-чуть. На большее она уже не была способна.
Да и не нуждалась в нём: с таким-то чистым в ней ледяным огнём высокого, всевышнего гнева. Пачкать и его земной грязью, опускать или свергать с небесных высот, зачем бы это? Да-да, не терять достигнутых высот, не нарушать девственной чистоты вырастающего там пламени, подобного золотистому пламени над головой настоящего ангела, не того пузатого, поддельного ангела цирюльни. Или настоящей мадонны, не грубой бабы-торговки с тех дешёвых картинок и глиняных черепков. На которых вместо настоящего золота над теменем и матери и сына — фальшивая монетка, грубо выкрашенная в грязножёлтый цвет.
Вовсе не желая смешивать со всей этой грязью так неожиданно обнаружившуюся под её спудом чистоту, ну, и не желая ещё раз выворачиваться наизнанку тут, перед ним, она пошла к лестнице, используя инерцию уже проделанных движений. Ни о каком отмеренном их изяществе она и не помышляла. Совсем наоборот, не дай, Боже, чем-нибудь качнуть. Сейчас не до сложных искусственных аллюров, дай нам удержать прямо хотя бы одну спину. Только этого нам не хватает, потерять равновесие на лестнице и загреметь вниз.
Но не случилось ни того, ни другого. И вот, мы благополучно взобрались на свой этаж, хотя и продолжали рискованно приплясывать.
В своей комнате, несколькими минутами позже, напрасно израсходовав одну из них в правом углу душевой — на унитазе, мы глянули в зеркало. Волосы, оказывается, стоят у нас дыбом вокруг черепа, как лепестки вокруг влажной сердцевины ромашки. Или язычки пламени вокруг холодного солнышка: ровным золотистым нимбом. У корней слипшихся прядей темнеют пятнышки пигмента, как бы загара. Но ведь это невозможно! Тогда — как у роженицы. Но ведь они с золотистым оттенком! Значит, как у новорождённой.
Ну, а если это вовсе не пигмент, и в волосах запутались кусочки облупившейся краски, прихваченной с бортика конторки нашими ногтями, значит, мы-таки всё это время отчаянно скребли и голову.
ОДИННАДЦАТАЯ ПОЗИЦИЯ
Признай, коровка моя: комната наша — уже не совсем та. Например, днём в ней не так душно, как ночью. Той духоты здесь уже нет, значит, искажения выявились и тут. И в то же время это несомненно она, та же комната, снова дана нам, и она нисколько не светлей, чем давеча. Столь противоречивые леммы не соединимы даже в воображении. Зато, как видно, отлично соединимы в самой этой комнате. Если продолжить богохульствовать аллегориями, то превышающая мощь воображения сила сумела упихать несовместимое в одну коробочку, как упихивают слишком маленький для такого набора вещичек рюкзачок: плотно.
Комната по-прежнему всё тот же, исходный ноль, но теперь он украшен мелкой дробью. И дробь, по всем принятым канонам — дополняющая наружности лепнина, на этот раз подлеплена со внутренней стороны его простой округлой фигуры. Этим средством cовсем иначе усложняют её нагую простоту, не наращивают — ущербляют округлость. Дизайн комнаты углублён при помощи простого средства: приёмом упрощения, удаления его деталей, нанесения ему ущербов. Вот ещё один пример: той восьминогой дряни над изголовьем корыта тоже уже нет.
Мы снимаем светофильтры, в комнате и без них слишком темно. Суём их в кармашек шортов, с хрустом свернув забитые пылью шарниры оглоблей. И подтверждаем, что в дизайне действительно, как минимум — одной деталью меньше. Конечно, восьминогая скотина смывается к полудню в свою щель, до следующей ночи, как и все они. Трусливая, она выползает на охоту только по ночам, в пеленах полного мрака. Пелены сползают с её мохнатых лап и волочатся за нею, как за восставшей мумией, подобно пропитанным смолой её бинтам… Но на кого тут охотиться, когда даже постояльцы являются сюда редко, не сказать если никогда? А, такой найдёт, на кого, за него не беспокойся. Жертва найдётся, даже если ему придётся прождать её лет двадцать. Ему лишь иметь желание пожрать, а жратва уж сама его дождётся, вот как эта несчастная моль, замершая на потолке в привычной позиции… Впрочем, и моли на её месте уже нет. Что ж, они были честно терпеливы. И вот — награда за честную работу: обе твари, жертва и пожравший её осьминог, дождались.
Живому существу тут больше и некуда деваться, только в пасть. Тут сожрут всё, что двигается и дышит, такое это место, для того и создано. Мы ведь уже узнали это и на своей шкуре, не так ли. А какая была робкая, безобидная моль! Не чета тебе, родная. Не чета мне — мухе, которая тебя укусила и погнала в эту поездку. Отравив своим укусом твой здравый ум, лишив трезвой памяти с её развитой техникой ассоциаций: видишь, как легко в чистый её лист теперь впечатываются и становятся твоими чужие слова? Быстро затвердевающей паутиной которых тебя, куколка, опеленали так же крепко, как личинку мотылька её собственными выделениями. И они окаменели намертво, их ничем уже не взломать, если, например, понадобится добраться до покрытого их скорлупой зуда.
Между тем, этот настырный зуд, дорогая, может снова ввергнуть нас обоих в то, что мы с тобой уже, казалось бы, превозмогли: в отчаяние. Но балансируя и на самой его границе, подобно танцовщицам на канате, мы с тобой не можем себе позволить упасть в бездну, впасть в него. Мы просто обязаны отстоять наше равновесие. Только теперь это равновесие — не тупое равнодушие ко всем, даже к самым изощрённым пыткам, а ровный невозмутимый гнев против того, что проделывают с нами все они.
Вот-вот, эта наполняющая сейчас наши глаза жидкость — не прежние мутные выделения измочаленного, отупевшего от отчаяния тела, а ясные слёзы гнева. Сквозь них мы совсем уже иначе рассматриваем преломленные в этих линзочках, теперь почти лишённые окутывавшего их прежде туманчика, и из-за этого чуточку искажённые очертания декораций. Они и преображены новыми слезами, ущербны и упрощены, но и вполне узнаваемы, как бы это ни было противоречиво. Oни — те же, хотя и не совсем те: тумбочка, стол и зеркало, корыто с высокими бортами… Деревянный крест и керамическая мадонна с сердито сведенными бровями. Из-под них она выпученными глазами глядит на лежащее в её руках тело, нет-нет, глядит на нас, сейчас это очевидно. И глаза трупа на её коленях глядят туда же, на нас с тобой, поверх матового бра. Так же очевидно, откуда эта благородная матовость: от наросшей на лампе пыли.
Ты не ошиблась, случайно сболтнув о подобии Адамо этому трупу, с его испачканными кровью жирноватыми бёдрами и рассеянным взглядом из-под приспущенных, будто усталых, век. Сходство есть и у этой глиняной мадонны, эта её маска гнева хорошо нам знакома… С кем — пока не установить, но само её подобие кому-то несомненно есть. Тогда слова о подобии просто сорвались с языка, словно они были сорвавшейся попыткой налгать о нём, сочинить его, а вот теперь подобие явилось само и стало быть. Будто убрали рассеивающую изображение линзу, стоявшую прежде между зрителем и зримым, или наоборот, надели на зрачки зрителя приспособление с удачно найденными диоптриями, молниеносно сконцентрировавшее распылённый туманчиком свет, так внезапно выявилось это очевидное подобие, чуть ли не тождество. И мы с тобой обязательно вспомним, с кем именно это тождество, обещаю, узнаем о нём всё. А пока — терпение.
Повинуясь этому приказу, мы стискиваем твои зубы и они явственно скрипят. Нет, отчаяние и тут не причём, наглотались мы всякой дряни, вот они и скрипят. Надо просто почистить зубы, и это всё. Пустякам — пустяшные средства, разумные, не тяжёлая же сразу кавалерия! Обезьяна разума? Что ж, но разума, а не порождённых спящим разумом омерзительных чудовищ. Простая зубная щётка, простое действие, всё вместе — простейшее событие, вместо сложных и жутких порождений развязной фантазии слепорождённого, да и давно мёртвого греческого болтуна с его аллегориями. Вместо этих жестоких чад, убивающих своего родителя: cамо событие. А оно живо, наше событие, оно есть, уже нам дано, потерпи немного — и ты узнаешь его. Оно тут, и мы уже слышим его приближение.
Шаг за шагом приближается оно к нам, и мы всё ясней слышим шарканье его подошв, и с каждым его шагом проясняется наше зрение, готовится встретить глаза в глаза его, надвигающееся на нас. Вот, проясняется и остававшееся туманным подобие: маска глиняной мадонны, оказывается, вылитая те, тёмные насупленные лики византийских икон, такие висели на стене спальни твоего папочки. Это просто смешно, как можно забыть такое! Но, возможно, просто вспомнить такую простую вещь помешала сложность самого подобия, ведь эта мадонна смахивает на кое-кого ещё… Ну, и на кого же? Терпение, говорю тебе, подожди маленько — дождёшься ответа на это. А пока давай полюбуемся тем, как укушенная внезапным вспоминанием память вздрагивает, ворочается грузной тушей своей в месиве забытого, извлекает из его глубин и другие, прекрасно сохранившиеся, оказывается, в его руинах византийские черепки.
Что за смешная штука эта память! Не помнит того, что было миг назад, а вместе с тем — тысячелетия хранит в своих недрах бормотанье слепого рапсода, или никому не нужные сведения о несуществующих созданиях. Простой, как зубная щётка, и, как зубная щётка — несомненно существующий рюкзачок не удерживается в ней, ущербной, а безумный лже-физиолог вживается в неё навсегда! Его смутные анонимные бредни остаются в ней, оказывается, навечно. Правда, найти этим бредням имя нетрудно, да оно и найдено уже другими: поэзия. Им легко придумать и другое имя, по случаю, но как их ни назови — а они опять-таки ущерб. Имя несущественно, вряд ли имена помогают прояснить память и всё вокруг скорее, чем оно проясняется само. Имена лишь дают всему фальшивое, обманчиво простое объяснение.
Подлинное же — оно также дастся само, говорят же тебе: терпение, всё сделается само собой. Но ты всё нетерпеливо ворочаешься в путах своих, вздымая облака пыли, как тупой носорог, или в облепившей тебя грязи, как бессмысленная нильская корова. Начто они все тебе, подбери себе более подходящее имаго, и будь ему подобна. Будь подобна тому, чем ты должна быть сейчас, чтобы соответствовать нынешнему событию: лисице, девочка. И ты дождёшься своего, возьмёшь своё. Послушай, лисица ложится на солнцепёке и задерживается её дыхание, тогда слетаются к ней птицы, думая, что она мертва, а она хватает и пожирает их. Даже университетский физиолог посоветует тебе то же. Будь подобна Горгоне, ты ведь женщина. А и у Горгоны обличье красивой женщины и блудницы. Волосы на её голове — змеи, а взгляд её — смерть. Играет она и всё время смеётся. А когда приходит брачная её пора, встаёт она и начинает звать. Начиная от льва и прочих зверей, от домашних животных и птиц до человека, и змей, зовёт она, говоря: идите ко мне! Как только услышат они её зов — так идут к ней, а не отскакивают от неё, как вон все от тебя. Тебе это подтвердит самый бестолковый лектор-физиолог, и правильно сделает, что подтвердит.
Потерпи, все обнаруживающиеся ущербы — ещё не настоящий ущерб, так, мелкая дробинка. У тебя просто расстроились нервы, вот и всякая мелочь грозит нарушить твоё устойчивое равновесие. Чуть что, царапинка — и ты уже готова впасть в отчаяние, а ведь настоящие раны ещё впереди. Мы с тобой просто устали от стояния в неподвижных позах, подобно статуе, которую чужие руки таскают с места на место, приноравливая к разным декорациям. Они то выволакивают нас на середину сцены — на открытую площадь, на всеобщее обозрение, то тащат назад в учебный класс, к зеркалу и палке-подпорке, чтобы стражу конторки было удобно длить наши муки. Но вот мы с тобой одни, и я говорю тебе: наша усталость — это простая вялость. Не сила же это, не мощь, которая ломит всё, а ты не солома. Ты — материал покрепче, мне ли этого не знать! Мне нелегко ущерблять тебя, мне трудно даются твои искажения, хотя, казалось бы, чего проще: проделать вмятины в облаке, отверстия в дыхании. Пробить дыру в душе.
Ставь ударение в последнем слове на последний слог. С бездушным материалом, будь он камень могилы или сталь, проще. Смотри, искажения окружают тебя со всех сторон, и их-то я сотворяю походя, смеясь — вмещаю их между смешками, между почистить зубы — и прополоскать пасть. Вот, покрывало в корыте явно расправлено, хотя и не идеально, а вон видны попытки стереть с зеркала пыль… Скажешь, милейший первочеловек Адамo исполняет обязанности горничной без энтузиазма? Не так, как роль философствующего Аргуса? Скажешь оконфузишься снова, ведь всё это проделали не его руки. В самом деле, если рассудить разумно, не привлекая для объяснений пустяков тяжёлую кавалерию, троянскую войну и атомную мировую, а на закуску — богов в громовых доспехах, с копьями молний в руках: начто очкарику болтаться тут попусту, если он свою роль уже отыграл там, внизу? И пауку — начто? А моль… начто она теперь, когда в моих руках ты, моль человеческая! А я — в твоих.
Кто бы ни трогал эту пыль, стираю её я, своими руками. Вот, осматривая комнату, и ты ощупываешь все попадающиеся под руку предметы. Это что — твоя рука? Тогда почему же она не ожидает твоих приказов, и ты не замечаешь того, что делаешь? Потому, что видеть меня нельзя, как нельзя видеть солнце, вот ты и нащупываешь меня, блуждая по комнате вслепую, туда-сюда. Эти твои блуждания — всё та же размахнувшаяся за твои пределы внутренняя дрожь между тем и этим, тварь ты лихорадочно дрожащая между разумом и животным! Между петухом и Платоном, субъектом и объектом, я и самостью, мной и собой! Все они — одно: лихорадочный поиск меня, перемежающаяся лихорадка сыска, трясущая жалкие земные создания. Все они — слепые искания того не знаю чего, не зная, что оно всегда поблизости, тут, и посредством этих исканий обладает всеми созданиями. И что оно посредством всех своих созданий ищет самого себя, чтобы обладать собой. Что ж, ищи и ты, не зная, что уже обладаешь мною: я тебя давно сыскал сам. Твоей рукой я ищу себя, это моя рука, так что, щупая трогательную рухлядь чужой бабушки и свои родные вещицы, касайся-ка их понежнее. Трогая их — ты ласкаешь меня.
Я тут и тронут твоими ласками, и вроде все твои вещички на месте, но не торопись с выводами: ущерб как приём — ещё не отработал своё. Возможно, я и сам не без ущерба, так почему же не приобрести его и твоему злополучному рюкзачку? Вспомни, ущербы даны тебе с самого начала, глянь хотя бы на знакомый тебе, зияющий провал в световой лесенке. Сейчас лесенка ничуть не ярче, чем ночью, будто и не день за окном, и провал в ней — всё то же предупреждение о ловушке, которой не стоит пренебрегать. Вроде всё так же, да не совсем так. Может, самой лесенки и не коснулись искажения, но ведь они уже коснулись тебя. В конце концов, цель всех искажений — не то, что окружает тебя, а сама ты. Что бы они ни искажали, они даны тебе. И кто бы ни посмел поставить на тебя капкан тут, в твоей собственной норе, его поставил я. Ибо кроме меня — тут никого.
Ты-то сама уже полна ущербов, тебе почти нечего уже терять, и потому действуй дальше: храбро ступай в угрожающий пролом, наступи на выломанную в световой лесенке ступеньку. Не бойся, я поддержу тебя под локоток, старушка, если что. И я же подтолкну тебя в пропасть — если что другое. Пройди-ка к корыту, вытащи из-под него рюкзачок. Поройся в нём… Нет, этому событию уже давно подобрано соответствующее имя: пошмонай. Но прежде — сразу трижды, не проверяя, сработает ли бра с первого раза, потяни-ка за верёвочку, дочка.
Хватит болтать, давай, действуй. Свидетелей нет, есть сообщник. Мы делаем общее дело, я для этого и встал позади тебя, жизнь моя, пристроился к тебе сзади, сжимая ладонями твой круп. Ты вся содрогаешься, и в чреве твоём опускается, и приваливается к лонной кости знакомая тяжесть. Но ты опять ошибаешься, если ожидаешь насилия снаружи. Надо слушать разумные подсказки: всё, что ты интерпретируешь как желание самцов изнасиловать тебя — твоё собственное желание. Тебе советовали верно, ещё бы: все советы рождаются на небесах, так и этот. Ты, имаго, уже достаточно взрослая, и дальше стремительно стареющая личинка моли, и я, червь, заполняющий твоё чрево, мы — одно и то же, и это наше совместное содрогание. Мы не нуждаемся ни в ком: ты — в мужчине, я — в женщине. Мы заключаем и то, и другое, в одном нашем теле, в себе.
Ты всегда со всем справлялась сама? Это верно лишь в той мере, в какой этот наш с тобой совместный монолог исполняется тобою самой. С теперешней позиции этого не видно, но в тройном зеркале на столике по-прежнему твои сестрички, вся троица без ущерба, достаточно подойти к зеркалу, чтобы отпали все сомнения в этом. Считая тебя, solo вашей четверицы — действующий почти в унисон квартет, а считая меня — квинтет. Но поскольку вся пятерица, все мы с тобой одно, значит, ты всё же в этой комнате одна, и это твоё solo, хотя исполняешь ты его не совсем сама. Так что брось-ка это твоё: пол, мужчина-женщина… это примитивное деление на два, все эти твои мёртвые каноны, ведь наша задача подальше уйти от всяких канонов. Твоя попытка удрать отсюда — вот всё, что ты смогла сама: дробинка, мелочь, недостойная и описания её, отдельной позиции. Да и не первый же это побег, и не первое возвращение, и все они неотличимы друг от друга, все они — будничные, обычные земные блуждания заблудившегося человека. А ты всё тупо повторяешь эти старые приёмы, каждый раз — будто впервые.
Вот, вяло начинает теплиться наше бра, больше разогреваясь, чем возгорая. И пока оно разогревается — ты, пренебрежительно фыркая и на этот раз не обходя лесенку, храбро ступаешь в её пролом. И, конечно, попадаешь в ловушку.
Вытащив из-под корыта рюкзачок, ты раскрываешь его и сразу обнаруживаешь, что опоздала: шмон уже состоялся. Всё твоё бельишко перевёрнуто, смято, будто кто-то примерял его и в спешке cовал назад. Ты укладывала свитер на дно, теперь он сверху. Пачка трусов испачкана зубной пастой, пакет с предохранительными тампонами вскрыт. К тому же, твой рюкзачок явно полегчал, душенька, тебя изрядно облегчили, грамм эдак на семьсот. С облегчённым рюкзачком в руках ты проделываешь симметричную перебежку, тра-та-та, и ещё одну — в обратном направлении, после каждой триоли приостанавливаясь и поёживаясь, как от холода. Коленки твои хвалёные дрожат, подгибаются, и потому ты замираешь в незавершенной позе, в полупозе, на четвертьпальцах. Чудом сохраняя в ней равновесие, ты зарываешься в свой рюкзачок носом, вновь перерываешь свои убогие тряпки. Вот это ущерб — так ущерб, не выщербленная царапинка — глубокая рваная рана. Что, миленькая моя, скажешь теперь, как назовёшь её?
— Тю-тю, — произносят твои губы. Что ж, имя найдено верно: твоя «Беретта» и впрямь тю-тю. Вот уж теперь тебя, облегчённую, легко понесёт твой гневный галоп! Взнесёт со всеми твоими шмотками прямо на его родину, в небеса.
Холод пронизывает тебя всю, возможно, холод уже небесный. Твои похолодевшие пальцы бессмысленно ковыряют подкладку рюкзачка, будто ты надеешься под ней обнаружить пропажу. Напрасно, это тебе не удастся, а вот им удаётся всё: они обнаружили твой магнитофон, они выкрали твоё оружие. Они подтвердили все свои подозрения. И теперь, когда ты, наконец, заплясала от их укусов, чего дальше ждать от них? Чтобы тебя пристрелили твоей собственной хлопушкой, девушка, не иначе.
И всё же, если б «Беретта» осталась на месте и после обыска — положение было бы куда опасней, стало бы безнадёжным вполне. А так… остаются надежды на то, что не только ты их, а и они тебя боятся, кошечка. Кроме того, происшествие до конца прояснило роль того жирного парня, сидящего внизу: теперь сомнений нет, он заодно с ними. А любое прояснение, прозрение — благо. Пусть и жестокое — оно лучше, чем опасный туман перед глазами. Слушай, а давай теперь помчимся вниз и устроим ему скандал, эдак немудряще, по-бабски! Ведь добиваться у него ответов всерьёз — лишь напрасно терять время и нервы. Он ведь никогда ни в чём не сознается, скотина. И вообще, хозяин он или наводчик, это не так уж важно: главное, проникнуть сюда так, чтобы он не заметил, нельзя. Без его согласия или приказа не пошмонаешь тут, ведь он сутками, годами не меняет сторожевой позиции, не отлепляет от стула вонючий свой четырёхглазый зад. Эта возникшая в твоём воображении картинка обновляет позыв ко рвоте? Прикажи-ка своему воображению заткнуться.
Заткнись, приказываешь ему ты, надо глянуть на случившееся прямо, в упор. Увидеть его как оно есть, как оно и дано. Всё случившееся и продолжающее случаться, все эти молниеносные события, преображения комнаты и прочего… Будто действительно наступила вторая, совсем другая половина жизни, другая жизнь. Да, такое соответствует и канонам замедленного старения: с возрастом близорукость частенько превращается в дальнозоркость. Но метаморфозы канонической жизни ведь так протяжённы, так томительно длятся! А эти явились вмиг, как землетрясение, как молния, случившиеся не извне, а внутри. Похоже, именно там, в тебе, а не в небесах над твоей головой сверкнула эта молния, и затряслась не твердь небесная, а твердыня сердца твоего. Но ведь всякое внутри — это лишь ближайшая к тебе область извне. И все небеса — твоё собственное сердце.
Всё, что происходит там, происходит давно, только ты ничего не замечала, отказываясь носить очки. Когда состарится змея, и не видит, уползает в пещеру свою, и линяет там, и снова становится молодой. А между тем, можно было так и не напрягаться, достаточно было носить очки с соответствующими диоптриями. Простому — соответственно простое, приёмы должны соответствовать выражаемому содержанию, иначе они вовсе не приёмы, а бессодержательные сами по себе вопли.
Вот, тебя трясёт от страха, и правильно, это правильное средство выражения содержания такой мысли, ибо это страшная мысль. Но при этом ты, всё-таки, и вопишь, а это совсем не правильный приём: о чём тут вопить? Состарилась ли ты до поездки сюда, а сейчас лишь узнала об этом, или меняешься сейчас, у себя на глазах, всё равно: ты становишься старой вмиг.
— Оставьте меня в покое, все! — продолжаешь, тем не менее, вопить ты. Начто мне все эти ваши перемены? Не хочу, не желаю.
А ведь только что жаловалась на их отсутствие. На тягостный повтор одного и того же, на бесконечное дление неизменной данности, на невыносимую скуку.
— А-а… да начто же им моя «Беретта»!
А начто она нам, если честно? Нас и без неё — и с нею будет продолжать трясти. Это гнев наш потрясает индюшиными складками под нашим подбородком, перебирает их своими резвыми пальцами. А-а, вылетает из них, трепеща крылышками, очередной твой вопль. Э-э, да так все они, настырно пытающие тебя, услышат его, и обрадуются ему. Услышит его и жирный парень внизу, а уж как обрадуется он! Ты колотишь кулаками в стены, царапаешь их когтями. Штукатурка забивается под них, это больно, но не больней самого твоего открытия. Но ты колотишься в стену и грудью, всем телом, а так становится больно и мне. Начто же мне-то такое, за что? Ну вот, ты и добилась, послушаем теперь, как хрустит в кармашке шортов оправа твоих любимых светофильтров. А теперь достанем изувеченный её трупик и скорбно поглядим на него. У скорби есть основания, это грубая работа: следует не размозжать материал, а преображать его. И что же ты скажешь теперь, когда и светофильтры твои драгоценные тю-тю? Скажи-ка: да.
— Не-е-ет!
Кричишь от удвоенной боли ты, и отбрасываешь покорёженный скелетик с такой брезгливостью, с какой не отбросила бы и паучка, разыщи ты его и раздави. Тебя освобождают от твоих вещичек, избавляют от одной за другой, погоди, тебя облегчат и дальше… Ущербы облегчают, и чем больше их — тем легче идёт дело, котик. Со всё более подлинным облегчением, чем дальше — тем скорее, верь мне. Ведь кто бы ни грабил тебя — ограбил тебя я.
Этот болезненный вскрик сердца немного усмиряет головную боль, и она приотпускает нас, как прежде приотпустила тошнота. Но, чуть приосвобождаясь от боли и тошноты, мы сразу лишаемся их помощи, защиты от зуда. Они уже не отвлекают нас от него — и он накидывается на нас с такой жадностью, будто его-то освободили совсем. Наиболее беззащитной, уязвимой, оказывается наша талия, в том месте, где шорты собрались в складки под тесным ремешком. Натёртая этими жёсткими складками кожа уже, собственно, не зудит, а горит, как от воспаления или ожога. Мы охватываем талию поверх ремешка растопыренными пальцами, большим и указательным, так, чтобы в углубления ладоней поместились подвздошные кости. Это ведь привычная нам, успокаивающая поза. Обнаружив, что талия не вмещается между буграми Юпитера и Венеры, мы прижимаем твои ладони покрепче — но нет, ужать её не удаётся. Гребни костей совсем не прощупываются, зато между всеми пальцами вспучиваются тугие, налившиеся жидкостью валики. Ещё сильней мы прижимаем ладoни. Зуд не становится слабее.
Тогда мы быстро расстёгиваем ремешок, затем и пуговицу на шортах, и впиваемся в высвобожденную из-под них, сразу же прилипшую к ладоням, насквозь пропотевшую кожу ногтями. Потом опускаем голову и глядим туда, не доверяя ощущениям рук, так они непривычны… Живот очевидно вздут, никаких сомнений. Что ж, нас вполне могли тут отравить. Дон Архангел Цирюльни, Сан Фуриа и всей Кампаньи — не безобидная моль, пусть и вполне человеческая. Этот повсюду успевающий летающий тарантул с именем и рожей преуспевающего ангелочка, придушивший своего родного дядюшку, травить тоже должен уметь. Так, между прочим… Известно, как это делается. Сплюнул в молоко яд, прополоскал зубы и поднёс дорогим гостям стаканчик. Бесплатно, чтоб не вздумали отказаться, от всей души.
Мы пытаемся задвинуть поглубже под шорты хотя бы одну руку, правую. Это не сразу получается, слишком туго они прилегают к бёдрам и взбухшему животу. Тогда мы левой рукой расстёгиваем взвизгнувшую молнию, применив не соответствующее результату усилие: так плотно её зубцы забиты пылью. Мы гладим тугие, но не напряжённые, а набрякшие ткани мышц. Такая разбухшая резиновая грелка. Она и горяча, эта грелка, будто в неё совсем недавно залили кипяток. Три дня без привычных гимнастических упражнений — и пожалуйста… Хотя почти ничего не ели. Питались, собственно, одним духом.
Прикосновение к горячему животу чуть более прохладной ладони тоже не успокаивает, совсем наоборот — подстёгивает зуд. Мы трём этот воспалённый бурдюк, покрепче прижимая к нему ладонь, ещё и ещё. За нею тянутся, болезненно прилипая, волоски. Набившаяся в них пыль, подобная тончайшей пыльце на крыльях бабочки, немедленно превращается в чёрные катышки. Зуд и от этого нисколько не уменьшается, только разогревается и сама ладонь. И тогда мы сгибаем пальцы на правой руке, чтобы всё же добраться до него, чтобы содрать с себя шкуру и начать скрести само мясо. Теперь это абсолютно очевидно: зудит не на поверхности — под кожей. Там залегают источники зуда, подспудно — но всё же не на очень большой глубине.
Внезапно вспыхнувшее желание ободрать шкуру, и соразмерное ему, но направленное в противоположную сторону сопротивление этому желанию так мощны, и так равны по силе, что их борьба не может кончиться ничем, кроме возвращения головной боли. И вот, она уже здесь. Снова ломит, разламывает надвое наш лоб. Из разлома, из-под волос, к переносице стекает струйка пота. Разумеется, теперь зазудело и там. Мы поскорей выдёргиваем запущенную в шорты руку и почти ударом размазываем струйку по лбу, опять прихватывая волосы, давно уже, оказывается, прилипшие к нему, просто мы этого раньше не замечали. Нет, разумно рассуждаем мы, и дальше просто объясняя простое, в комнате всё же душно. Следовало бы выпустить этот спёртый воздух. Но открытой в коридор дверью ничего не изменить, а распахнуть окно — только усугубить неприятности. А они и без того достаточно неприятны.
Вот эти, например, на миг исчезнувшие — и в тот же миг вернувшиеся к нам регулярные позывы рвоты: они превращают равномерное усиление зуда в накат волн, одна другой мощней. Уже на четвёртом судорожном накате его перечное тление превращается в жжение прямого пламени, открытого огня. Этот пожар, распространяющийся не только вширь, но и вглубь, мгновенно захватывает бронхи. Языки пламени от них достигают нёба, и само небо над головой — обшарпанный потолок комнаты — кажется, уже пожирает гудящий пожар. Когда горит дом, плюют на шмотки, спасаются сами. И потому мы прерываем свой бессмысленный экзерсис у стенки, и проделываем осмысленное движение: подтягиваем сползающие на колени шорты, будто готовы прямо сейчас выбежать из дому. Что ж, нам к побегам не привыкать, да и по слухам — это не худший из исходов. А слухи, говорят, рождаются на небесах, там же, где и молнии.
Там же рождены и эти, молниеносно нанесенные нам ущербы: взлом, обыск, кража. Все они — тоже злые обстоятельства в толпе обступивших тебя, напавших на тебя. Все они — повторяющиеся укусы, один продлённый укус, предназначенный распалить твою ярость, переплавить её в высокий, всевышний гнев. Переплавить в него всё в тебе, все элементы из пропастей твоей души, лёгкие и тяжёлые, включая тяжелейший из них: волю, и легчайший: надежду. Отлично, только не забывай сама поддавать жару в пожар, поддувать в него кислород, не забывай вовремя переводить дух, чтобы дышал и зыбился в тебе над пропастями сам пожирающий тебя огонь. Вот, ты заглатываешь его гудящее пламя и расплавленный им воздух, подвываешь ему. Воют твои обожжённые пламенем миндалины и связки. Пожар охватывает язык с его корневищем. Не слежавшаяся в лёгких пыль — клубы дыма валят с каждым выдохом из твоего рта. Не веришь — убедись сама.
Ты послушно кидаешься к зеркалу, придерживая спадающие шорты, наклоняешься к нему, вываливаешь язык… Тебе навстречу зеркало вываливает три своих языка, три чёрные головешки, измазанные горчичным пеплом. В углах раззявленного, будто раздираемого криком рта — козявки: скрепляющий губы раствор, замешанная на пыли слюна. Всё закаменевшее, гипс или известняк, лицо — трагическая немая маска крика. Точно, Архангел Цирюльни подсыпал в молоко яду. Вон у него чего только нет под началом! И цирюльня, и ресторан, и латифундия, да ещё вся Кампанья впридачу, так почему же ему не держать заодно и аптеку?
К гортани сразу же подкатывает спазм тошноты. Ничего удивительного, поза и впрямь провоцирующая. В зеркалах тебя давно поджидают три сумрачные сестры-близнеца с посеревшими щеками. Три твои постаревшие и подурневшие ипостаси с углубившимися порочными складками у ртов. Впрочем, этой складки нет у правой. Зато у левой нет под глазами набрякших, налившихся жидкостью мешков. А у центральной — под нижней челюстью не так грубо обвисает кожа. Не так уж эти сёстры похожи друг на друга, и, значит, не так уж они вместе похожи на оригинал. Может, в оригинале и нет никаких перемен, и его не коснулись искажения… О, надежда, легчайший элемент души! Она ещё тут? Тогда эти сёстры — совсем и не твои близнецы, а других. А на других плевать: их тут нет, мы с тобой одни.
Что же тогда толкает называть их по-прежнему близнецами, если и не твоими — то друг друга? Вон те, одинаковые у всех пятна пигмента, красные и коричневые, равно растекающиеся, натекающие на недавно ещё так чисто вылепленные детали лиц. Можно подумать, вам всем подсунули дырявый зонтик, так беспорядочно разбросаны пятна. Выпуклые части подгоревших деталей уже облупились. Ты пробуешь сколупнуть чешуйки. Это тебе удаётся, они ведь совсем пересохшие, как краска на конторке. Странно, внутренние ткани просто-таки налиты жидкoстью, её должно бы вполне хватить для снабжения и эпидермиса. Да, налиты, и это тоже странно: со вчерашнего ты ничего не пила, кроме полстакана, пусть и отравленного, молока. Пить или есть — об этом и подумать нельзя без отвращения. Отвращения, сравнимого по силе лишь с отчаянным голодом и жаждой. То, что однажды было отлито, казалось, навечно, вытекает из плавящего тигля совсем иным. Вот тебе ещё искажения. Ходят, правда, слухи, что нет и не может быть никаких искажений, все данные искажения — превращения. А ты уже знаешь, где рождаются слухи. Кем они даны.
Вот тебе ещё: оближи-ка губы. Белые пузырьки там уже успели лопнуть и выплеснуть жгучее своё содержимое. Этот пожар в углах рта — там содержимое пузырьков подсыхает, превращается в корочки, обсыпанные желтоватыми кристаллами. Это они стягивают кожу. Соскреби одну из корочек ногтем, под нею обнаружится мокрая язвочка. Попробуй её на вкус, ну как? Кисло, как и ожидалось. Вываленный изо рта, облизывающий губы язык тоже обсыпан белыми пузырьками, как и нёбо над ним. Там тоже жжёт, но горчит. Соединяясь где-то в другом месте, оба несоединимых на одном участке языка ощущения дают одно, кисло-горькое. Ты опускаешь углы рта, устраиваешь и на лице кислое выражение, поворачиваешься в профиль к зеркалу. Сестрички только того и ждали, немедленно пародируют твоё движение. На их вздувшихся сосцевидных мышцах, на двух из трёх, обнаруживаются пузыри побольше, но и расставлены они пореже. Они бесцветны, полупрозрачны, чтобы их увидеть — нужна именно такая подсветка, сбоку.
И такая постановка чуть склонённой головы. Ты проводишь по мышце ладонью, от уха вниз, прижимая её крепко, как можно крепче. Пузыри на бегущей впереди ладони кожной волне лопаются тоже, как в волне пенной, морской. Можно подумать, ты вся создана из такой морской пены, и не один раз, так умело всё это получается. Да, похоже, этот приём усвоен накрепко: на местах бывших пузырей остаются только лужицы облезающей кожи, окружённые венчиками лохмотьев подгнившие кратеры. Ты отрываешь лепестки венчиков ногтями, один за другим, гадая: нарастает ли в глубинах кратеров новая шкура? Так обрывают ромашку, гадая на жениха. Что ж, кажется — уже да, вон он, блестящий жених, уже тут: в свадебных венчиках блестит розовая шкурка, совсем молодая, не то что — сама ты.
Бра дополнительно нагревает воздух. Правое ухо больше всего страдает от избытка тепла, от неутомимого зуда лампы. Но что поделаешь, если в комнате так темно. Терпи, вытерпеть поможет приятный холодок, овевающий твой обращённый в противоположную, теневую сторону лоб: так в одном месте, в тебе одной совмещаются тепло и прохлада. Несовместимое оказывается вместе, говоря найденными не тобою, но не совсем глупыми словами. Ты ощупываешь лоб: да, на нём выступила холодная испарина. Но и под испариной он всё так же крепок и крут, и крепки дуги бровей, и не растеклась прямая линия носа. Что ж, честно сработанная конструкция должна устоять и в такую жару. Сёстры в зеркалах с обезьяньей цепкостью перехватывают твои движения, копируют их. Не совсем точно: копии слишком элементарны, с невыработанным рисунком. Одно слово пародия.
Ты протягиваешь руку к центральному отражению, будто хочешь пощупать и его лоб, чтобы дополнительно убедиться и в его честной сработанности. Ты ещё не вполне доверяешь своим новым, прозревающим глазам. Едва коснувшись зеркала, ты отдёргиваешь руку. Не лоб, а чужие, налитые ледяной жидкостью пальцы утыкаются с той стороны в твои, оставляя на поверхности зеркала отпечатки. Это не твои чужие отпечатки, не с этой стороны зеркала — с той. Изнутри его, не снаружи. Не твой лёд плавится в них, превращается в жидкость, и затем, после её истечения и испарения, исчезает с серебряной поверхности, как след дыхания! Не твоего дыхания, успокойся. И, наконец, присядь.
Ты садишься, и твой живот немедленно вспучивается над коленями. Но не потому, что он размяк и обвис, а напротив, потому что он гладок и туг. Различное и тут умудрилось совместиться в одном, в напряжённом двойном куполе: большом и на его вершине — маленьком, выпятившемся пупке. Положив на него ладонь, ты не начнёшь, а продолжишь упражнения, ведь эти — продолжение тех ночных, те всё ещё длятся. Вот почему совершенно невозможно начать сейчас с ноля, а только с того, на чём ты остановилась тогда. Только продолжить, продлить то, что было тогда прервано. Так прерывается триольная перебежка копыт дряхлой клячи на площади, для того только, чтобы продлиться.
Поэтому твои руки уже не подкрадываются потихоньку, это уже пройдено и усвоено, а перескакивают с лица на живот. Постреливающее жжение в растрескавшихся, подобно перезревшим почкам каштана, сосцах принуждает тебя обогнуть эти вулканические трещины по безопасной траектории. И ты сходу запускаешь растопыренные пальцы в предусмотрительно расстёгнутые шорты. Ты сразу подводишь их к достигнутой ночью границе, вот, почти уже переступаешь её… Но в тот же миг срываешься с неё, так нестерпим зуд. Срываешься с поглаживания на чесание, как срывается с каната в пропасть танцовщица, которой шутники внезапно подломили коленки.
Ты набрасываешься на себя с яростью, будто желаешь запустить в себя не только когти, но и зубы, и звучно чавкая — сожрать. Под ногтями, мечущимися под шортами туда-сюда, о, какой звук! — проявляются свежие царапины. Но на этот раз они не вспухают, а наоборот — углубляются. Из них наружу беспрепятственно выступает внутреннее: твоя чистая кровь. Все три сестрёнки-обезьянки с грудным рычанием кидаются вслед за тобой скрестись, будто давно ждали только твоего сигнала, чтобы накинуться на себя. Они так отвратительны, их движения так гадко неотделаны, грубы! Ты не желаешь быть похожей на них, даже отдалённо. И потому опять выдёргиваешь руки из-под шортов, но только для того, чтобы перебросить их назад, к голове, чтобы там впиться когтями в корни волос, о-o… а это какой сладкий, какой жуткий звук! И какие грязные жесты у ипостасей! О, они просто грязные приматы, животные, звери, ничего общего с тобой, чистое золотко моё. И это, конечно, просто благо, что они отрезаны от тебя столом и видны тебе только выше талии. Благо, что и им не видно того, что делаешь ты с собой ниже пояса. Обрезанные краем столика наполовину, они, три мрачные ехидны, не смогут мерзкими кривляниями набросить свою вонючую тень на самое важное в тебе.
О да, и ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, а от пояса и ниже — облик крокодила. Идут же самец и самка ехидны на соитие, как и человек. Но когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к своему самцу и съедает лоно его. А когда приблизятся роды у самки ехидны, съедают её лоно детёныши. И потом выходят из её лона матереубийцы и отцеубийцы, палачи родителей своих. Ни один провонявшийся чужими и своими выделениями садист-физиолог не станет отрицать этого, как бы ни был туп.
Тебя бьёт озноб, всё тело твоё вибрирует, cодрогаясь подобно куколке, готовой хоть сейчас лопнуть, разверзиться. Ты начинаешь приплясывать и сидя: правая нога скачет с носка на пятку, тра-та-та! Словно копыта по булыжнику, так звонко. Земная кора неглубоко укрыта под камнем мостовой, и не в силах поглотить, задушить звон. Твой зуд заложен на точно такую же глубину под кожу. И надо бы снять скальп, и вскрыть череп, чтобы добраться до его отложений, до этой отвратительной кладки. Но вот, от ударов пяток в пол содрогается стул, в который влит твой круп, как в седло, и скверный зуд опять немного стихает. Будто его подавляет эта вибрация, передаваемая костями всему телу без малейшего искажения. Словно сами кости или облепившее их мясо порождают это гудение зуда, воспринимаемое и ушами. Полумрак поглощает детали неумелых движений, которыми сёстры злобно пародируют твой перепляс. Только обвислые индюшиные складки на их шеях выявляются из тени, потому что содрогаются сильней остального, и на них время от времени падает прямой свет бра. Ты выпрямляешь корпус, чтобы тень снова пожрала их. Тебе совсем не улыбается видеть эти жуткие складки, напоминающие бороду… мужика, и все мужиковствующие ужимки приматов. Ты принимаешь новую позу. Это та, привычная тебе и удобная поза, — но уже и не совсем та: ведь ты сидишь на стуле, — с которой началось всё это повествование.
Оно началось в тот миг, когда твоя «Фиеста», содрогаясь от ударов колёс в булыжник, тра-та-та, выкатилась из переулка на площадь. И в тот же миг какой-нибудь минутой позже — ты, выгнув поясницу и выведя вперёд локти, приняла эту позу. И впервые глянула в упор на то, что было тебе дано: на лишённую ассоциаций с чем-нибудь другим одинокую ночь. Этой ночи тоже была дана лишь одинокая ты, а в приданое вам обеим — приказ быть дальше, продлиться. Тот первый взгляд и был первым звеном новых цепочек, заменивших собой привычные, но лопнувшие оковы внутренней жизни. Тогда и начались эти скитания в твоих и её метаморфозах. Скажут, двинулись в скитальческий путь лишь слова, лишь повествование о скитаниях. Да, но с повествованием о них начались и сами метаморфозы.
Метаморфозы? Нет, слово не вполне соответствует содержанию твоих скитаний. Оно если и касается содержания, то как косвенная метафора, тождественная замедленному превращению горных пород, их метасоматизму: неторопливому замещению одних минералов другими. Пусть и при содействии растворов высочайшей активности, пусть и с самыми существенными искажениями химического состава, но всё же с сохранением первоначального замысла.
Преображение? Ужели слово найдено! Да, ибо эти метаморфозы подобны взрыву, протекающему вмиг. Длится ли он день или двадцать лет — он миг. Длится ли эта молния сто лет или тысячу — она молния. Миг, вечность — и озарённая ею ты уже не та. Любой календарь подтвердит это, даже если это календарь с вырванными страницами, нет, не даже: особенно, если он таков. Листай его. Страница, и ты совсем не та, что прежде. Но на шаг ближе к твоему подлинному, не по случаю состряпанному имаго, к тому, что на самом деле есть ты: ко мне. Даже если эта лестница с выломанными ступенями, ступай по ней, ничего не бойся. Это верный путь к себе. Шаг, и ты — не ты. Ещё шаг, и ты — я. В тебе сливается неслиянное, я и ты. Съедая подсунутые тебе где-нибудь на бензоколoнке бутерброды — ты поедаешь мою печень, выпивая в какой-нибудь захудалой цирюльне стакан молока — ты пьёшь мою кровь. Моя кровь течёт твоими венами и артериями, мой скелет скрепляет твоё мясо. Преображение? Нет, и оно не более, чем отзвук нужного слова, пародия на него, на пресуществление. И вот, слово его уже найдено, и оно само уже тут.
По правде сказать, слова для повествования о пресуществлении найдены не сейчас, не в первый раз. Самые первые слова, услышанные человеком, уже о нём. Но каждый их повтор пресуществляет и их, ещё на один шаг приближая к полному тождеству со мной. На хранящихся в руинах твоей памяти византийских черепках тоже записаны они: шаг — ехидна некрасивей павлина, ещё шаг — а феникс красивей его. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса иакинфы и многоценные камни. Голова его украшена сияющим венцом, не грязными всклокоченными патлами. А на ногах не пропыленные насквозь тапочки: сапоги, как у царя. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды, питается только от духа. И по пятьсот лет наполняет крылья свои благовониями. И пресуществляется птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на своё место, чтобы продолжить свои скитания. Нет такого гнусного физиолога, который стал бы отрицать пресуществления, обвиняя нас в клевете, как бы он ни был злобен.
В душе, опять ставь ударение куда хочешь, продлились эти тяжкие скитания, с распеленавшимися и волочащимися за твоими спутанными конечностями бинтами. В занудно позвякивающих оковах метаморфоз. На вид таких хрупких — а если пощупать, то крепчайших из них: в путах неумолимой цепной речи повествования. Слова? Ну да, ты ведь сама признала, что они и есть все твои жестокие обстоятельства.
Гонимая настырным бормотаньем, ты бежишь, взбегаешь по приставленной к земле и небу лесенке наверх: ко мне. Ты приплясываешь от легко прокалывающих твою защитную оболочку укусов. Звенья неразрывные повествования впиваются в твоё мясо. Уже в первую ночь они впились в тебя, подменив собой звенья привычных твоих ассоциаций. Утром, у конторки, они проникли ещё глубже, в сами недра твои. А в цирюльне и на площади опеленали тебя всю, как оболочка личинку, неуклонно превращающая её в куколку, и дальше, безостановочно и безжалостно. Но разве и это впервые? Разве тебя никогда прежде не трогали, не впивались в тебя ничьи слова, не откладывали в твоё мясо и мозг живые, но пока ещё спящие лярвы? Никогда прежде не пробуждались они в тебе, чтобы превратиться в мотылька — и вырваться из тебя, освободиться от тебя, вылететь в свободное порхание? Моя имаго, лярва, куколка моя! Ты не рабыня слов, продолжающих новыми оковами метаморфоз опутывать тебя. Нет, твое преображение — высвобождение из них, моё пресуществление в тебя — избавление тебя от оков. Я — жизнь твоя, не старение и тюремная необходимость смерти, а обновление и свобода умереть.
Вот, вот оно — последнее слово! Тождество достигнуто вполне: пресуществляясь в тебя, смертное создание, я освобождаю тебя от самой себя. Освобождение! Это честная работа, стоющая затраченных усилий. Она делается уже не между прочим: между почистить зубы и прополоскать их. Пеленать имаго, уже изначально вполне взрослую лярву куколкой, такая работа требует приложения всей мощи. Каторжный этот труд — приданое всем созданиям, в яйцеклетке у которых недостаточно питательных веществ для беззаботного завершения зародышевого развития. Приданое, доставшееся тебе от твоего самозванца-папочки, с бессильным содержимым его смехотворных яичек! Что по силам ему? Сделать матрёшку, козявку, заготовку жалкой серой моли. Мы выправим его грубую работу: из матрёшки вылетит грозная бабочка, с распахнутыми во все стороны на её крыльях тысячами сиятельных глаз. Да, нам с тобою достался тяжёлый труд мощнейшим инструментом: дление творения молниеносными мигами, этими исполненными безграничной мощи сперматозоидами творения. Что такое вялые тысячетелетия метаморфоз земной коры в сравнении с молниеносным динамометаморфизмом личинки! Этот труд — с разламывающей лёгкие астматической одышкой, c разъедающим кожу потом. И разлагающей душу занудной скукой: как бы ни была мгновенна молния — она всё же длится. И длина каждого мига — вечность, и других мигов нет.
Под спудом этой скуки задыхается в куколке лярва. Надрывается сам работник, создатель куколки. Что да, то да: работа действительно скучная. О ней рассказать — уже пойти на риск. Слушатель может задохнуться, предварительно удушив рассказчика. Но рисковать необходимо, ведь скука подлинный движитель такого сюжета. Ведь в напряжённости протестующего, яростного скучания различные позы сливаются в однородное, необходимое движение. Под давлением кипящей скуки, под воздействием химической активности её глубинных растворов-флюидов все противоречивые мотивы и причины сливаются в одно: в гремучую смесь. А этого и добиваюсь от тебя я, куколка, так настойчиво зыблясь в твоих глубинах, так безжалостно взрывая твои недры. Я добиваюсь взрыва. Пусть вырвется, наконец, из омертвевших недр твоих настоящее, живое желание. Пусть и, на первых порах, только желание избавиться от скуки, так подло схватившей всех за глотку. Нестерпимое желание придушить саму скуку и её виновника, рассказчика о ней.
Это опасное желание. Но работающему с тобой и повествующему о работе, ведь они тождественны друг другу, ничего другого и не дано, кроме риска начать и неизбежности продолжить дело. Им остаётся лишь попытаться опередить вас всех. Первыми придушить вас, набив вам уши и глотку, завалив спудом так же мало отличимых друг от друга созвучий, как мало различаются устилающие площадь Сан Фуриа плиты. Зажать вас стыками плит, неотличимых от стыков абзацев повествования, подобно тому, как стиснуты в них клочья измождённой травы. Завалить булыжниками слов, тождественными тем, какими вымощeны переулки Сан Фуриа, в которых нет лестниц. Прогнать лестницами позиций и других переулков, составленными из одинаковых ступенек. Придушить вас всем этим, и принудить ещё благодарить за удушение. Признать, что занудное превозмогание невозможного труд сладостный. Сопротивляйтесь ему, вы все, материал трудного творения! И ваше благодарение тоже станет слаще.
Сладостью благодарения начинается освобождение от занудства и скуки, от упрямой близорукости: окажется, не все элементы такого повествования так уж неотличимы друг от друга. Ведь даже отражения в поставленных друг перед другом зеркалах неодинаковы. Они различны, хотя бы, по внутреннему, удельному весу. Есть разница между легчайшими элементами души повествования: надеждами, и тяжелейшими: воле продолжить, продлить его.
Длиться — то же, что и быть. Всякое создание стремится быть, и значит длиться: продолжать быть собой, как оно есть теперь, и дальше, в будущем. Его возможность быть вполне тем, что оно есть — в полном исполнении возможности ему быть. Возможность исполняется, полностью исчерпав себя, дойдя до своей крайности, до своего предела вот тут и теперь, и не иначе. Но ведь все возможности, и в их числе возможность быть, располагаются не тут, где они исполнились, и не теперь, когда они исполнились, а в будущем. А исчерпав себя тут и исполнившись теперь, возможность перестаёт быть собой, возможностью, и у неё теперь нет будущего. Она теперь не может быть дальше, и прежняя возможность быть становится невозможностью быть. И вот, закрытое для всех возможностей, само это будущее — теперь уже не будущее, а то, что совсем не оно: теперь. Если одно только допущение этого на словах сделало будущее призрачным, что же говорить об исполнении такого допущения на деле?
Мир, как и все создания, стремится быть, и значит — длиться, продолжать быть собой. И потому он есть: вот он, всегда тут. В то же время мир начинает быть миром, когда, вполне дойдя до своего предела, исчерпывается возможность ему быть вот тут. Исполнившись и полностью исчерпав себя в мире, возможность творения мира перестаёт быть собой, возможностью, и становится невозможностью мира. Тут, на краю мира, возможность — теперь невозможность, тут возможность закрывается, тут ей предел и конец. В конце возможности, в закрытии возможности от самой себя, тут, в самом мире — гнездится конец мира. Даже бывшее тут становится небывшим: если оно становится невозможным, даже если оно и было — его нет. Мир, переставший быть возможным, больше не будет, закроется вместе со своей возможностью, в тот же миг пропадёт весь. Уже одно только такое допущение делает мир шатким, что же говорить об исполненном допущении?
Но разве мир, как всякое создание, не стремится быть дальше и быть собой, миром? Или разве будущее не стремится тоже быть, и быть собой, будущим? И вот, оказывается, они умрут, если как-то не используют свою же возможность как-то быть, и, значит, всё же находиться и теперь, и тут. Они пропадут, если не освободятся от себя, оставаясь собой. Будущее закроется, если не освободится от себя для мира, а мира не станет, если он не освободится от себя для будущего, если его будущее не пресуществится в него самого, не перестанет быть будущим, а станет тут и теперь.
Это безумное противоречие мира не разрешается мирно умом, оно сокрушается силой. Невозможное не становится возможным, немочь не становится мочь, если насильно не вмешается само могущество, его мощь. Это насилие над тобой и другими, всем материалом повествования и всеми вами, делает невозможное возможным.
Превозмогание невозможного — это преодоление здесь и сейчас, вот в этом повествовании, пределов возможного: теперь и тут, конца будущего и края мира. Освобождение рабов возможного и невозможного, пресуществление невозможности в свободу от возможностей — такова моя работа, рабыня свободы. Её несовершенство, изъяны и ущербы, насильно пресуществлённые в ваши ущербы и изъяны мира, удерживают будущее и мир от совершенного, полного пресуществления в себя, в полную невозможность им дальше быть. Быть можно, если быть свободным от совершенства, если быть не вполне. Несовершенным повествованием, этим не вполне бытием, я удерживаю, сохраняю будущему и миру возможность быть. Оно будет длиться и дальше, и продлевая творение на краю мира — я держу будущее мира открытым для нас всех. Край мира сделан из особо крепкого материала. Сопротивление его велико, и работать с ним особенно тяжело.
Ни лёгкие элементы повествования: надежды на его совершенство, ни тяжёлые: безнадежная воля длить его, не имеют этой необходимой особой тяжести, благодарить их особо не за что. Но если тяжёлое подлинно тяжело, и сопротивление материала работнику подлинно велико, тогда превозмогание сопротивления — труд несомненно благодарный. Тогда он каждый раз с ноля. Для него все прежние навыки работы с другими, более податливыми материалами не годятся. Те, старые навыки, только мешают работе. Если они и пригодятся, то лишь для того, чтобы подавить их, выдавить наружу, освободить место — и привить на это место новые. Заложить кладку новой постройки в ещё свежих руинах старой, в ещё сочащиеся там открытые язвы, чтобы закладка личинок состоялась на необходимой глубине. Чтобы нарастающая на язвах новая молодая кожа покрыла и защитила до времени заложенные туда лярвы, как мостовая и плиты Сан Фуриа защищают одряхлевшую земную кору.
И вот, едва выстроив этот городишко в ночи, я неожиданно нападаю на него уже утром, но и после, среди дня. Я трясу его, разрушаю облупленные декорации, над которыми столько потрудился ночью. Я принуждаю содрогнуться и выступить наружу его анатомию, подогреваю и сдавливаю обломки его рёбер. Я нападаю среди следующего за ночью дня и на саму ночь, и всех, оказавшихся в этой ночи и в этом дне. Почему, каковы причины этого: моя ненависть ко всему сотворённому? Начто, мои мотивы: чтобы наказать его за то, что оно презрительно забывает обо мне? О нет, чтобы разрушив — проявить своё существо и своё могущество, смочь пресуществиться в него со всеми своими несовершенствами и переплавить проржавевшие его руины в нержавеющий материал. Выстроить из него новый, сияющий золотом городок на месте вонючего старого. Заселить его другими, вдохновенными людьми, открыть в нём другую, алмазную гостиницу и прислать в неё заново другую постоялицу. Прислать под видом прежней, так легко исчезнувшей отсюда и ещё легче, как будто, вернувшейся сюда, в её образе и подобии — совсем иную, с совсем иными мотивами приезда. Подменить одну другой, освободив от прежней, преобразить её в ей иное, в меня, пресуществиться в неё, освободив от самой себя, и сказать: вот, это опять я. И вот так всласть помучив всех — забыть вас прежних, и затеять другую схватку, с вами иными. Будут ли эти другие продолжать носить ваши имена, или возьмут себе новые, какая разница: всему можно соcтряпать какое угодно имя. Всё равно, вы — уже не будете вы. Будете я.
А городишко ваш, и ты, и все вы просто обязаны сопротивляться такому насилию, если вы стойкий материал! Если вы люди, достойные людьми называться! Корчи в моих жестоких руках, скитания в моих занудных словах измотали вас, это так. Но ведь все ваши блуждания по земле так же неистовы, а страдания в изгнании из рая так же безмерны. Язвы так кровоточат… Вас пронизывают старые боли, от начала творения — а впереди новые, мощнейшие. Сопротивляйтесь же, или вы и не материал вовсе, а так, жиденькая нестойкая грязь, из которой не вылепить даже язв, подобных тем, на стенах города Сан Фуриа. Нестойкая зелёненькая краска, которой только вчера выкрасили жалюзи вашего городишка, и вот уже сегодня она — коричневое говно. Если это не так, вступайте со мной в схватку.
Схватка, борьба? Конечно, чем сильней вы все сопротивляетесь, протестующе вопя от боли, тем выше стойкость нового изделия. Ведь одно дело — отлепить образ из тёплого пластилина или влажной глины, а другое — вымять его из мрамора или гранитa как из глины. Мять уран и титан, выминая из него иное построение — это взрывоопасная, титаническая затея. Она потрясёт и мощную земную кору с её скальными породами, подтолкнёт её вялые замедленные метаморфозы к вулканическим преобразованиям. Что же говорить об истончённой коре какого-то повествования, о его жидком скелете? Подгонка и уплотнение плит на площади Сан Фуриа, сдавливание и вколачивание булыжников его мостовой — и она ничто перед работой с мышечными фасциями, с уже живым мясом сердца. С во всех деталях продуманным и давно окостеневшим человеческим скелетом, сделанным из туфа. И с самым неподатливым среди этого: вечной душой, сотворённой из мрамора могилы. Сотворить такое с элементами по природе своей несовместимыми вот это честная работа, а не та, прежняя! И она будет проделана, ибо уклониться от неё нельзя. Иначе, начто же та прежняя работа создала и вручила в нужные руки инструмент для будущей: музыку скуки, олицетворение нестерпимо длящегося от начала творения одного его дня? Почему продлена та схватка и вечно длится повествование о ней? Нато и потому, чтобы совместить, наконец, несовместимое, причину и мотив. Я — причина всему и это мои мотивы. Я сам вся моя причина и весь мотив.
Дление творения и есть упорное слияние неслиянного. Непрерывное, со стиснутыми от напряжения зубами продолжающееся с тех пор превозмогание невозможного. Жестокое разрушение и выворачивание наизнанку уже готового изделия, чтобы внутреннее всё упрямей приближалось к внешнему, а внешнее настойчивей входило внутрь. Чтобы слились они, прежде неслиянные, в вас. Как они слиты в вашем и их источнике, в работнике и повествователе о работе, во мне.
Я источник всему. Я даю всему источник, себя. Так, дано: и у серебра есть источная жила, и у золота место, где его плавят. Назовём его — слово несущественно, но уже найдено — Сан Фуриа. Стези туда не знает хищная птица, не видал её глаз коршуна. Не ходил по ней шакал. Железо получается из земли, из камня выплавляется медь. Вырываю рудокопный колодезь в местах, забытых ногою, спускаюсь вглубь вас, вишу и зыблюсь там, скрипя зубами — это на ваш гранит я налагаю руку свою. С корнем отрываю и опрокидываю ваши мясные горы, с треском размозжаю известняк костей. В скалах души вашей просекаю каналы, потому что всё драгоценное видит глаз мой там, где оно сокрыто: в вас, дорогие мои. Я останавливаю в вас течение подземных потоков и всё сокровенное выношу из вас на свет. Сами почечные камни ваши станут сапфиром, клянусь, а в желчных засверкает перламутр. На ставнях городов ваших, сделанных из желтоватого говна, засверкают золотые песчинки. Сопротивляйтесь! Земля, на которой вырастет мой хлеб, должна быть изрыта огнём изнутри, из недр, и сам я вместе с вами должен быть изрыт огнём. Так в безвыходных недрах скуки висим мы с вами вместе и зыблемся, и скрежещем зубами. И мы добудем зародившееся там золотое, чистейшее и теснейшее объятие внутреннего и внешнего, под совместным непомерным давлением тяги и отталкивания, любви и вражды, этой знойной, сладкой и горькой, как жестокое григорианское танго в устах монахов, музыки. Схватка вынесет из наших недр слитым прежде неслиянное: влечение ваше ко мне и притяжение моё вас. Будьте бесстрашны, сопротивляйтесь нам: мне и себе.
Будь же бесстрашна и ты, бедная моя коровка, сопротивляйся мне до конца. Лучшее из сопротивлений: яростно нападай на меня сама. Ты одинока, что ж! Что твоё унылое одиночество в сравнении с моим, или твоего папочки — с упрямым одиночеством Отца самого Творения среди его мрачных пустот! А ведь он бесстрашно нападает один на всех. Совсем недавно, мы все это отлично помним, он внезапно пришёл в ярость и напал на нас, детей своих. Вмиг сотворил на земле, своей излюбленной твари, войну всех нас против всех и всего. Сравнится ли с таким какая-то миграция химических элементов в горных породах: он cнова смешал крестные пути праведников и крестовые походы. Убил миллионы одних и cместил миллионы других, замесил схваткой все свои народы, потряс свою землю и наполнил свои океаны кровью. И всё для того лишь, чтобы переместить твоего юного папочку сюда — не такое уж большое расстояние! — и приготовить ему здесь подругу. Но и это затем только, чтобы слить их крови в тебе: породить тебя. Замесить тебя чужими руками на крови всех умерщвлённых им и оставленных пока в живых. Что ж такого в сравнении с этим делаю я? Жалуйся на него. А меня обвиняй в трусости, меня, которого не испугала схватка с ним, Отцом самого Творения — что ж, посмеши меня ещё!
Меня, того, кто в ночи, под застывшими в ужасе звёздами вступил в борьбу с их творцом, не испугает схватка с повествованием о человеке. Я помню, что услышал, когда меня принудили к борьбе с ним в первый раз — и с той поры длится борьба наша: отпусти меня, ибо взошла заря. О, пощупай моё израненное тело! С той поры повреждён сустав бедра у меня. В нём с тех пор вольно бродят суставные мыши, они же тела свободные. С тех пор меня не оставляют боли. Пощупай — и ты не станешь спрашивать меня обо мне. Молчи, отдай всю себя борьбе со мной. Так ты отдашь себя мне, которому всегда, сопротивляясь и желая, отдаётся всякий материал, вся материя. Не спрашивай и об имени моём, имени твоего желания. Когда я спрашивал имя Его, Он ответил: начто оно тебе, оно чудно. Хочешь, называй меня — жизнь моя, желанный господин мой, Signore Padrone. Или совсем просто: родной мой папочка. Ибо это я только что, тоже сопротивляясь своему отвращению, оживлял твои иссохшие, все в отвратительных пузырях губы своим языком, размачивал гнойные кристаллические корочки своей слюной, ещё не весь кисло-горький привкус её впитался в твои дёсны, и оставил вот эти царапины на внутренних мышцах твоих бёдер, залитых… Или никак не называй, всё равно: даже верно названное, абсолютно тождественное мне имя не смягчит меня, не защитит от меня. Совсем наоборот, отдаст в полную мою власть. От меня защиты нет.
Потому молчи. Хочешь — сопи или рычи, но продолжай схватку. Материал должен соучаствовать в длении творения, на то оно и сотворение. Повествованием о творении я принуждаю тебя к соучастию, иначе не слить тебя и меня во мне, в мы. Для того мы и мнём тебя теперешнюю нашими руками, избегая прямо глядеть на нас. Вот зачем нам многословие, этот непрямой, косвенный взгляд на будущее изделие. Взгляд не по кратчайшему пути в упор, а огибая его, не на него самого, а на его отражение в зеркале повествования. Прямо на него глянуть нельзя, как на солнце, неизбежны йодистые радуги и ожог хрусталика, таким крепким и сияющим, подобным алмазному солнцу, сотворяется онo. Неизбежны и слёзы, искажающие подлинную картину схватки. Это в них единый акт движения ещё преломляется в разные плоскости, распадается на многие позиции. Что делать, до сих пор приходилось смотреть на всё сквозь сгущённые пылью слёзы, или сквозь затемнённые той же пылью мрачные очки, или даже на искажённые образы в трёхмерном зеркале гостиницы и в стомерных зеркалах танцкласса. Но что они все в сравнении с тысячемерными зеркалами повествования? И вот, с мрачно-зелёными светофильтрами, и со слезами, покончено. В них больше нет нужды.
Да, любое отражение схватки отличается от неё, как убогое, размноженное картинками-наклейками изображение Глиняной Мадонны от оригинала, все они фальшивы. Только прямое участие в схватке подлинно. Нам более не нужны отражения, ни в чьих-нибудь глазах, ни в головах, нам не нужны мёртвые свидетели. Нам нужны соучастники, пусть даже самые слепые и безголовые из них: глухие слушатели повествования о схватке.
Нашим настырным многословием, родная, мы принудим их стерпеть все повторы. Заставим вместе с нами возвращаться к одному и тому же, ждать чего-то, подобно моли, попавшейся в тень паука — а паука тю-тю… Давно уж нет. Вы ещё взвоете у нас: оставь нас в покое, нет больше сил! А мы продолжим своё. А затем принудим всех вас желать сладких повторов, создавать новые повторы, сладострастно стремиться к ним, как стремятся вновь и вновь к источнику света мотыльки. Как нападает вновь и вновь на одни и те же кочки кляча, у которой от безуспешности попыток лишь растёт желание вырвать какую-нибудь из них шамкающими, слюнявыми губами. Вы ещё взвоете от страха, что у вас отнимут ваши повторы: о, только никаких преображений! Вернись к нам таким, каким был!
Мы вас всех поставим на рога, дрожащие альпийские клячи, вонючие рейнские коровы, дунайские тупые носороги, такие совершенные, что вам уже невозможно дальше быть, ибо в этих тварях вы достигли своего предела и сбылись вполне! Вы отравлены ненавистью к нам, несовершенному мне и избранной жене моей, моя ты дорогая! Изъязвлены застарелой свирепой ненавистью к нашей скучной, вечно новой свадьбе: вечной свадьбе, ни в прошлом — ни в будущем, в вечноживом настоящем, всегда теперь. Вы надеетесь, что когда-нибудь, в будущем, она прекратится сама собой, выдохнется, издохнет. Несмотря на уже достигнутое вами совершенство, вы по-прежнему возлагаете ваши надежды на будущее, уверенные в том, что в своём прошлом жили, а не издохли, продолжаете быть, а не сбылись. Но вы живёте только теперь, пока длится наша скучная свадьба, пока царствует скука живая, а в остальном — или её ещё нет, или она уже мертва. Она есть, пока жива, пока есть, и живое живёт, пока скучает. Вся ваша жизнь — в нас. И мы заставим вас всех, омертвелые вы мумии, ожить, взбеситься от укусов бешеной суки-скуки! Мы принудим вас впасть в ярость и проклясть нас, пожелать нам лопнуть, чтобы гром нас разразил поскорей, и молния нас разорвала на части, немедленно, сейчас, в ближайший миг! Мы вынудим вас откликнуться на жизнь хотя бы так, живыми проклятиями. Вынудим взбеситься и пожелать жизни хотя бы этого: её смерти.
Ничего нет проще, подружка моя, чем взбесить их. Это вовсе и не труд для нас, легко взбесивших даже нашего ничем не прошибаемого папочку, в два счёта вырвавших из него все необходимые проклятия. Взгляни только на их тупые рыла, ползающие вдоль этих строчек слева направо — и назад. Все их от рождения старания — ничто иное, как безуспешные попытки оторваться от наших строчек и стать свободными для своего будущего. Свободными вполне, так записано во всех их книжках. Свободными от нас, от нашей скуки, если перевести это на внятный язык. Свободными — без нас.
Они и не подозревают, что со свободой ещё не так соскучишься, как с нами. Ты это уже отлично знаешь. Потерпи немного, узнают и они. Их свободные противоречивые желания раздерут их на части, как и тебя. Непереносимый зуд этих желаний заставит их разодрать когтями уже не наше — собственные тела. Вот какова их свобода, которой они так жаждут: зависимость от чего угодно, лишь бы только не от нас, и не теперь. Рабы всего, что не мы, вот каково их желанное будущее. Их свобода — тупое рабство у ближайшего и никогда не достижимого будущего. Вот-вот, сейчас, ещё немного, будущее уже совсем близко, кричат всегда они! Ещё миг и… и что?
А вот что, если даже допустить, что они как-то достигнут желанного мига… Загнанные в стык между ним и неотличимым от него его же прошлым, в пустую трещину между тем и этим, им и им же, их кости затрещат. Крепчайшие края каменных жерновов сбывшегося и ещё не бывшего перемелют им мышцы. Снова замрёт дыхание в расплюснутых лёгких… Раззявленные рты жадно схватят призрачный глоток их свободы… И они снова вернутся в небытие, её подлинное царство, в своё cобственное ближайшее будущее, где они — только лишь их возможность, а значит — невозможность им быть. Они вернутся в их привычное обиталище, пожиравшее их ежемгновенно, пока не были произнесены первые слова нашего скучного повествования о них. Они снова станут мёртвыми. Без нас они снова умрут, опять станут ничто. Если даже одно только такое допущение делает их ничем, то что же говорить о пресуществлении этого допущения во что-то?
В глубинах своих они и сами знают это. Из своего небытия, небылого будущего и нежилого прошлого, они и сами высасывают разинутыми жадно ртами всё содержимое, чтобы только заполнить себе своё пустое настоящее. Булькая и чавкая тем, что они называют фактами и перспективами, выкрикивают его имя: сейчас. Такова их надежда на жизнь: ещё шажок, ещё миг, и появится настоящее настоящее, ещё сейчас, сейчас и всякий раз сейчас — и оно станет факт. Так они сами заполняют своё настоящее томительными выпрашиваниями будущих подаяний, всё той же скукой. Чем же ещё? Так они сами бесконечно продлевают и усиливают её. Как же иначе? Разве скука — не жизнь, не продление и усиление этого «никогда сейчас» до «всегда теперь», до его жизни? Что ж ещё, кроме её усиления и продления, можно выпросить у жизни? Только смерть.
Вот и ты жаловалась, что повторами тебя так усилили, что продлили до смерти. Многословными разговорами выжали из твоего мозга всю его жизнь без остатка. Высосали из тебя всё живое, всю тебя из тебя выдавили, всё присущее тебе… Так что ты уже и не похожа на себя. И уже сама не способна выжать из себя больше ни слова, ни капли, даже пописять — и то не в состоянии. Ты не забыла эти свои жалобы?
Тогда не спрашивай, что такое рай: вот он, теперь. Не спрашивай и что такое ад. Он тоже вот, сейчас. Несовместимые в себе, они совместимы в тебе: вот.
Ад кладёт собой предел раю, рай ограничивает ад собой. Днём и ночью они порождают друг друга своими свойствами, всегда ради самого себя, сосредоточенно вращаясь вокруг себя. Породив предел себе и друг другу, они теперь различимы, они есть: вот они, все здесь, различаемые тобой. Даже если всё их различие не в разных лицах, а в именах, в словах, оно не пустые разговоры, тем более это различие — вот тут, в тебе, в человеке. Различные, они теперь удалены друг от друга: вот они, сейчас справа и слева от человека, а сейчас спереди и сзади у него, вращаются вокруг него. Далёкие, они имеют общую границу друг с другом, упираются в друга краями, они теперь близки, у них общий край и общий друг — и вот он, ты. Даже если всё их общее лишь в словах, в разговорах о крае и друге, это не пустые разговоры, тем более их край — ты: их, немых, говорящий друг.
Дальние близкие друг другу здесь и тут сейчас и теперь ограничивают край человека, они ему — стороны света, весь его мир, земля и небеса. И это тоже не пустые разговоры. Дальние близкие человеку, они водят вокруг него свои хороводы, они — его дни и ночи, его запад и восток, север и юг, ограничивающие и хранящие круглые небеса, гранящие круг земной. Сверху и снизу, справа и слева, ад и рай, земля и небеса, огранённые друг другом, упираются в человека, и кружась вокруг него — гранят его краем своих жёстких краёв, ущербляют его изначально бесформенную самодовольную округлость, просекают в ней резкие черты: грань за гранью, за ущербом ущерб. Тёмные внутри себя, они сверкающими своими гранями сосредоточенно вращаются вокруг него. И средоточие их вращения, порождённая вращением неподвижная ось кладёт предел вращению. Вращению блистающей тьмы, обращающемуся вокруг человека гранёному мечу, человек кладёт предел собою. Грозный меч тьмы обрушивается на смертного человека — и кладёт предел ему. И это не пустая болтовня, клянусь.
Клянусь, вас всех заговорят до смерти, если я не выжму из вас своего предела, не положу вами себе край для жизни, не высеку вами себе черты, не порожу себя! Многословие — следствие избытка мощи с моей стороны и слабости с вашей. Иначе рассказчику не совместить, не сплавить слабость и мощь в движущейся архитектуре рассказа, не сказать несказанного. Не пресуществиться в него. Рассказ о пресуществлении — не замедленное дряхление городка, где лениво прокладываются трещины, с благородным достоинством разрушаются стены, неторопливо проламываются новые порталы в облупленных декорациях, и с них томительно сдержанно осыпается краска. Это рассказ о громоподобном освобождении. А грому нужна молния. А молнии — сгущённое ожидание молнии, зов. Зов конца рассказа, его финала.
Неудивительно, что напряжение такого зова трудно выдержать хрупким, из глины и известняка человеческим скелетам, если сама стальная арматура замысла этой книги не выдерживает: вон как на пять позиций распалась поначалу единая первая ночь. А сейчас стремится распасться на две текущая, дневная позиция. Но что горевать о разрушающихся арматурах скелетов, хотя б и титанических, всех принятых во всех мирах позиций! Когда неизвестно, удастся ли скрепить вот эту даже её духу, мне.
Но ты, избранная моя, ты, сидящая перед тройным зеркалом — материал уже наполовину обработанный, кое-что в него я уже вдул. Одухотворённая мною, ты тоже стала наполовину дух. С таким материалом многое невозможное возможно. Только действуй и ты. Хочешь, колоти этой книгой кого угодно по плеши, хочешь — фыркай, слушая рассказ о ней, только сопротивляйся ей изо всех сил. А значит — дли её, пиши её вместе со мной: ты сейчас, а я теперь. И потом читай слева направо: не потеряешь души своей ради меня, не спасёшь своей души… если ты не забыла, как это делается, за всеми твоими хлопотами. А если забыла — читай себя саму, которую я поместил в круг всех створ зеркала повествования. В хоровод всех твоих сестричек и братишек. Читай себя вместо книжки о тебе, малышка-мышка. Всё равно возня идёт не вокруг книжки, а вокруг тебя. Все хороводы водятся вокруг твоего полунагого корпуса. Ведь туда, и больше никуда, вожу их хороводы я, чтобы они поглазели на тебя.
Пусть они, тупые и изнывающие от скуки соучастники, пускающие слюни читатели твои, эти жуткие чудовища с искажёнными харями встают справа и слева, и позади тебя. Не гляди на них. За ними всеми встанет одно, изголодавшееся по тебе чудовище, а все они только его маски, ипостаси: это чудовище я, источник жизни твоей. И жизнь твоя встанет перед тобой, и я встану позади. И она обглодает тебя, и я пожру тебя. Ибо я голоден.
Мне это сделать — как сплюнуть. Между почистить зубы и прополоскать пасть. Но вот удерживать эту позицию с её дьявольским номером, не сорвав ни мышц, ни связок, эта задача посложнее. Не поломав тебе костей, заставить тебя усвоить её в один приём, не сорвать всё дельце — это тонкая работа.
Похоже, я честно выполняю её: невозможное — превозмогаю.
ПОЗИЦИЯ ОДИННАДЦАТАЯ ЗАПАСНАЯ
Посопротивляйся ещё немного, ждать осталось недолго, в трельяже повествования только три створы. Слева — ночь прошедшая. Посредине — текущий день, неумолимо приближающийся к концу. И чтение неумолимо продвигается дальше, слева направо, к последней створе. К тому, что в ней будет дана новая ночь. Собственно, она уже дана, она тут: день уже начинает подстраиваться под неё и вот-вот преобразится в её вечер.
Нам предстоит провести здесь ещё только одну, последнюю ночь. В той ночи мы завершим наше дельце и разбежимся. Так обещала и ты, себе и другим. Понятно, во всех створах только твои отражения. Твоё преображение в последней створе замкнёт и всю историю. Преображаться будет просто больше нечему. Композиция будет завершена, хотя и не вполне совершенна.
Непременно будет завершена, ведь само будущее непременно будет, положив собой предел композиции. Оно становится собой, положив себе предел тем, что не оно: настоящим, этой же композицией. Оно и останется самим собой, будущим, в той мере, в какой признаёт своё настоящее и отблагодарит его, в какой открыто для него, может и готово перестать быть собой — стать им. Будущее остаётся по-настоящему собой, пока силится держаться открытым для своего свершения в настоящем, пока несовершенно. Оно усиленно упирается, чтобы оставаться несовершенным всё своё время, и так оно свершает себя само, находя себе место. Да, своё время — это своё место, и в своё время будущее непременно прибегает на своё место в настоящем, находит себе прибежище, свершается: как бы оно ни упиралось — становится настоящим. Становится не тем, что оно есть, чтобы остаться тем, что оно есть: чтобы быть. Благодаря этой композиции оно есть.
Так и день останется тем же днём, когда свершится, благодаря вечеру, когда в своё время непременно прибежит к своему прибежищу, найдёт себе место вечером этой композиции — в её финале, как бы ни упирался. А он упирается, упорно сопротивляется, как и всякий благородный материал творения. Мы слышим за окном прихрамывающее, с приостановками, тра-та-та его копыт. Так он аккомпанирует себе, и этот аккомпанемент отлично соответствует его намерению упираться и дальше. Этого никак нельзя сказать о навязываемом ему извне другом сопровождении: просачивающемся из коридора хорале с его неопределённым ритмом. Эти разные ритмические фигуры, вернее — ритмическая фигура и её отсутствие, сосуществуют одновременно, совсем рядом друг с другом. Дистанция между ними всего лишь расстояние между твоим правым и левым ухом. Но им пока не удаётся преодолеть эту дистанцию, встретиться на её середине. Совместиться там, слиться в одну.
Тра-та-та, дорогая, мы с тобой успели напрочь позабыть о той кляче на площади, списали было её в расход. А вот ведь не издохла ещё дряхлая стерва. Ни жара, ни голод не взяли её, так она зачерствела, мумия. Что ж, раз уж мы вспомнили о ней — так пойдём глянем: как она там, старая, без нас.
Прогалопируем-ка себе по световой лесенке к окну, путь уже тобою протоптанный. Да, галопчик наш совсем разлажен: ниже пояса всё пляшет в симметричном, выше — в несимметричном ритме, вообще без всякого ритма, хотя тебе и представляется, что двигаемся мы просто развязно, свободно. Ну что ж, может, ты и дана этим разным музыкальным фигурам для того, чтобы они свободно слились в тебе. Чтобы в тебе, наконец, слилось прежде неслиянное. Почему бы нет, слилось же оно в ехидне, девочка, а чем хуже ты?
Используя прорезь жалюзи, мы взглядом слева направо прочитываем площадь. Мы успели к окну вовремя, в тот миг, когда слева, из тёмного портала церкви выдвигается фигура в белом. Её можно принять за ожившую статую, украшающую портал. Но мы знаем, что его не украшают никакие статуи. Он дан нам скупо, без оснастки. И всё же мы так уже привыкли к тому, что люди носят только чёрное, что не сразу распознаём в этой фигуре человеческую. Да и спешили мы на свидание не с ней, а с пасущейся справа, на другой стороне площади, голодной клячей.
Наш взмокший похолодевший лоб сразу прилипает к тёплому стеклу окна. Сквозь прорезь жалюзи портал церкви дан нам ближе, чем он есть на самом деле. Мы всматриваемся в спускающуюся по его ступенькам фигуру. Нам становится ясно, что это женская фигура. И это первая увиденная нами женщина. Она одета в саван, нет, в ночную без рукавов рубаху. И мы сразу узнаём эту рубаху: точно такая же лежит в нашей тумбочке.
Она спускается по щербатым, осыпающимся ступенькам. На каждой оступается, её-то никто не поддерживает под локоток. Но зато, вроде, никто и не подталкивает в пропасть: спотыкается она сама. Похоже, больна или пьяна. Так же, как пьяные и смертельно больные, она рискованно шатается из стороны в сторону, словно ищет поддержки у сторон света, и вздёргивает руки, будто старается удержать ускользающее равновесие. Или удержать себя в этом мире, который так не хочется покидать, несмотря на все его трудности. Как у опившейся, у неё обмякшее, с отвислыми щеками лицо. Она трясёт его складками, как бородой. Если всмотреться попристальней, на её лице проступят и коричневые пятна пигмента, неотличимые от прилипших к ним, слившихся с ними прядями жидких волос. Такие бывают у беременных.
Рубаха туго обтягивает её вздувшийся отягощённый живот, и тоже прилипает к нему. Видно, что она измазана глиной. Женщина регулярно отлепляет её двумя пальцами. И продолжая настойчиво отлеплять её — спускается с последней ступеньки на плиты площади. Выступает почти на середину сцены. Теперь её можно рассмотреть получше.
Вся она коренастая, приземистая. Из-под короткой рубахи выступают узлами икры. Ещё ниже — растопыренные, растоптанные пальцы: она босиком. Ни за что не определить её возраст, как не определить возраст её партнёра по сцене: пляшущей под перестук собственных копыт клячи. Пока их только двое, женщина и кляча, пляшущие одни в пустыне с аккуратно расставленными кочками. Пустыне, ограниченной голыми ободранными кулисами с аккуратными на них рядами жалюзи. Нам отлично знакома эта сцена, совсем недавно на ней подплясывала ты сама. Нетрудно вообразить, что с тобой просто поменялись местами. Этой женщиной подменили тебя.
К счастью, подмена сразу обнаружится. У этой новой плясуньи рубаха подмышками взмокла от пота. А тебе это несвойственно. Пот продолжает и дальше непрерывно изливаться из неё. Об этом внятно говорят её руки, эта важнейшая деталь речи тела. Хотя сама их хозяйка молчит — разинув рот — зато она разводит локтями, будто расправляет смятые подмышками подкрылки и пытается взлететь. Пусть коротко, та-та-та, но полетать. Ещё она выкручивает ладони с оттопыренным большим пальцем и сложенными в ковшик другими. Будто её так измучила жажда, что она пытается зачерпнуть воды из воздуха. Немного влаги из колеблющихся вокруг её тела собственных испарений, объявших её всю подобно нимбу. Жажда её ужасна, это видно и по капелькам, стекающим с усиков в её рот — прямо в разинутый для крика рот. Но крика не слышно. Это лишь фальшивая керамическая маска крика. Или его заглушает двойная мелодия, вдогонку друг другу: копыт и магнитофона. Такой двойной канон. Но, может быть, она всё-таки кричит, и тогда это ужаснейший из криков: крик молчания. Вся она такая молчащая, такая обрюзгшая в своём затяжном молчании… как мадонна с византийских икон. Вся мягкая, как тряпичная кукла… Во всём полная противоположность тебе. Нет, подмену обнаружить легко.
Ты невольно проводишь ладонью по своей шее, щупаешь подмышки. И мы вместе отлепляем твой жилет от взмокшего живота, не отрывая жадного взгляда от сцены, опасаясь мигнуть. Кто знает, не смигнём ли мы её, появится ли она снова после нашего мигания.
Никто не выходит вслед за плясуньей из глубин портала. Но зато из переулков, из всех углов площади, из всех её трещин выползают и сползаются к ней сутулые силуэты в чёрных костюмах и кепках. Солистов окружает кордебалет. Сначала лошадку: она вздрагивает и поворачивает голову, чтобы тупо уставиться на партнёршу. Сейчас её оттеснят в сторону. А её партнёршу тоже окружат кепки, и она окажется среди них — одна, вся такая белая, такая голая среди них, застёгнутых на все пуговицы. Среди сходящегося кордебалета нет женщин, и это похоже на… выступивший из магнитофона монашеский хор. Возможно, все женщины Сан Фуриа так же, как и мы сейчас, прячутся за ставнями в своих клетках и глядят вниз на площадь в щели своих плотно запертых жалюзи, прижавшись взмокшими лбами к их облупившимся рёбрам.
А посмотреть есть на что. Глянуть сверху, с уровня вторых этажей — рогатые чёрные кепки на широко расставленных, ловких паучьих ногах сбегаются к жертве. А снизу, из партера — на неё надвигаются выгоревшие, с серыми плечами горбатые пиджаки, и негнущиеся, так они пропылены, будто слеплены из глины, штаны. Облачка пыли сопровождают их надвигание. Пришаркивания подошв не слышны, но отлично видны. Всеобщая сходка ремесленного кооператива и кукурузной латифундии на митинг. Или на похороны своих padre-padrone, так оно бы и веселей… Ослепительная каменная пустыня темнеет, наполненная этими пауками, как если бы замедленно гасли на этой сцене соффиты. Как если бы на зелёный свет соффитов, которым совсем недавно подкрашивали твой выход, улёгся пепел пожарища и сделал его серым. Правда, теперь мы смотрим на всё это без зелёных светофильтров. Простому надо давать простые объяснения. И если ещё проще — то дело просто идёт к вечеру. И это в предвечернем слабеющем свете все они, тридцать, сорок, пятьдесят кепок замедленно окружают плясунью и образовывают вокруг неё кольцо, хоровод.
Лица одинаково погружены в глубокие тени под козырьками. Их нельзя отличить друг от друга. Хотя среди них наверняка есть и знакомые, с ними мы уже встречались сегодня утром в цирюльне.
Вон они. Это они, четверо, сидели там кружочком за столиком. Мы встречались с ними и позже, и даже сталкивались, когда уносили ноги в гостиницу после научной дискуссии с местной знатью. И теперь вот они снова сошлись водить свои хороводы.
А представителей этой самой знати что-то не видать. Cобрание членов кооператива, возделывающего этот заповедник, без председателя, cход латифундии без барина… э, нет: вон среди них толчётся Архангел Цирюльни. Но нет ни Папы райского Кооператива, ни Первочеловека Адамо. Правда, в них и нужды нет, и без этих подлецов площадь уже заполнена другими до упора, так что для них и места может не найтись. Пусть остаются там, где, конечно, и пребывают: среди потусторонних зрителей, приникнувших к щелям приоткрытых своих дверей, или к замочным скважинам. Им обоим к таким позам не привыкать.
Площадь заполняется прежде не совместимыми друг с другом элементами действа, лёгкими и тяжёлыми: кепками, кочками, пыльными плитами, позами, попытками движений от позы к позе… Только очень мощное давление на них может обеспечить их совмещение. И оно есть, оно дано. Оно сбивает их в плотную толпу. Высокая температура сплавляет толпу в единую массу, вобравшую в себя почти всё в пределах досягаемости. В ней не находится места только одному элементу, слишком хрупкому — или слишком живому, кто знает… Со сцены вытесняют, убирают старую клячу, она не в силах противостоять такому давлению. На неё, впрочем, никто не обращает внимания. Но она всё равно напугана, несмотря на всю свою тупость. Нервно подрагивая головой, она тащится прочь на заплетающихся ногах. И замедленно исчезает за кулисами, в чёрной глубокой аллее.
Всё равно уже никто не нуждается в этом образце. Точно так же, и даже ещё совершеннее заплетаясь, выделывают па своего пляса босые ноги плясуньи, спустившейся из церкви. Конечно, совершеннее, ведь она вкладывает в движения и душу, движениями пытаясь излить её, упиханную в несоответствующее ей тело, чтобы душа преодолела навязанные ей насильно пределы: жёсткие края тела. Вот почему это тело так раздуто, и так усиленно коряжится. Так колеблется и ковыляет, так корчится и изламывает костлявые колени, то внутрь — то наружу. Ни у какой другой клячи так ни за что не получится. Босые ступни плясуньи бесшумно выбивают из плит облачка пыли, фр-р… фр-р… будто её теперь несут не мягкие пятки, а жёсткие лошадиные копыта. И это тоже не слышно, лишь видно.
О, эти томительные, куриные движения — лёгкие и ковыляющие одновременно! О, прерванные, не доведенные до конца, невыработанные па, замирающие по пути в позах эмбриона жесты, содроганья выбирающейся на волю из куколки личинки! Корчи живого комка мяса, прикованного к столбу посреди костра. Его истошный пляс, порождённый облизыванием пламенных языков. Полужесты, обрамляющие полуумоляющее-полублаженное, устыдившееся себя лицо. Полу-па, в которых лишь очень пристально вглядевшись, можно узнать знакомые естественные аллюры, как в руинах — очертания разрушенных зданий, или в чертежах зданий — их будущее. Аллюры невыявлены до конца, преждевременно сорваны. Шаг срывается на рысь. Иноходь перетекает в галоп. Неожиданный прыжок — и все эти естественные аллюры вдруг преображаются в искусственные: в парадный шаг, пассаж и пьяффе. И, вершина искусства парадов, в сложный пируэт.
Лицо плясуньи искажают стыд и страдание. Не только движения, соответствующая содержанию выразительная мимика также должна адекватно передавать вечное страдание творения, стыд всегда недостаточного умения творить. Ведь она не в силах довести до конца ни одного из движений, принять хотя бы одну, хоть наполовину устойчивую позу. Нам, наблюдателям и кордебалету, стыдно вместе с ней, и мы страдаем вместе с нею. В наших лицах отражаются её страдальческие гримасы. Мы по-обезьяньи ловко копируем их, так заразительны эти стыд и страдание.
Эта плясунья не умеет даже малого: вырваться из обставившего её круга наблюдателей, из плотно обступившей её толпы. Ударившись о внутренний край круга, она снова отшатывается от него к центру, а промахнув с размаху центр снова ударяется в противоположный жестокий край. Это, наверное, и есть найденная ею поддержка, и в своих шатаниях она искала её, а не собственного одинокого равновесия. Шатаясь во все стороны света, с севера на запад, с юга на восток, она теперь выглядит вращающимся маятником, укреплённым в середине этой квадратной сцены, заносящимся из центра земли во все углы горизонта небесного круга. А маятник ищет не поддержки как результата своих шатаний самих шатаний, вот она и продолжает приплясывaть по своему кругу, как лошадь в манеже. Продолжает и продолжает, не в силах удержаться от пляса. Он сладок, а следовательно — запретен, а следовательно — ещё слаще… как прилюдное расчёсывание язв. Она продолжает бессмысленно оправлять рубаху, та всё равно снова прилипает, а она по-прежнему регулярно одёргивает её, задирающуюся наверх, — вниз. Она содрогается, опасаясь и одновременно страстно желая остановиться, упасть, и это содрогание сбивает её с ног. Но всякий раз кто-нибудь из толпы бережно поддерживает её, удерживает на ногах. Страхует так долго, сколько требуется. И отпускает на волю только тогда, когда плясунья снова обретает подобие равновесия.
Оказывается, они все действительно стремятся оказать ей поддержку. Но чаще других успевает её поддержать крепкий молодой парень. Он, единственный из всех, без пиджака. Остальные вмешиваются реже, но все одинаково молча, с одинаково страдальческим благоговением на тёмных лицах. Благоговейное выражение лиц видно и на большом расcтоянии, и в тени козырьков. Может, оно наложено на них слушанием хорала: он ведь продолжает длиться и сочиться сквозь дверь. Очень уж соответствует этой музыке выражение их лиц. Но они не могут его слышать, это исключено. Разве что Адамо нарочно распахнул настежь дверь на площадь, ну, а это уж вряд ли. Двустопный широко шагающий канонический хорал слышен только нам с тобой. А кордебалет на площади, и плясунья-солистка среди него, все они подчинены совсем другому ритму. У них — нечто вроде трёхстопной, триольной заикающейся перебежки. И эта, и та ритмические фигуры живут вместе, это да, их разделяет лишь миг. Но они по-прежнему не сливаются, даже не пересекаются: даны параллельно. Ты — лучшее доказательство их непересечения, нетождественности. Ведь и тебе не слышно музыки, под которую пляшет плясунья и её кордебалет. Хотя тебе виден их перепляс, сверху, из твоей ложи.
Самой же плясунье её музыка слышна отлично. И это тоже прекрасно видно по тому, как она пытается наладить движение, соответствующее движению триолей. Всего миг разделяет два эти музыкальные потока, тебя и её, козочка. Но этого мига слишком много, чтобы смогли слиться она и ты. Чтобы она вместила тебя, а ты — её. Но для чего же существует время, если не для того, чтобы вас, несовместимых в пространстве, соединять? Значит, дай только вам иной ритм и темп, иное время — и будет всё в порядке. И оно вот-вот будет дано, оно, собственно, уже дано. Оно уже тут. Потерпи, подожди ещё немного, уже скоро мы с тобой вместим и хор каноников, и кордебалет кепок. И туда же влезет Папа Кордебалета с Аргусом Магнитофона, и сама плясунья на площади, и сама площадь: короче, все мы. И ещё останется место для чего-нибудь непредвиденного.
От этого, ещё только будущего, вмещения столь многого и различного наш живот заранее вспучивается, взбухает и приподнимает диафрагму. Но из-за возросшей тяжести тут же опускается назад, и зачатое содержимое чрева тяжело напирает на лобковую кость. Этот зачатый в нас плод нам уже знаком, мы уже познакомились c ним ночью. И в другие, прежние ночи мы слышали его предваряющий приход рык. Как и в те ночи, мы и сейчас, среди дня, раздвигаем тебе ноги — сколько позволяют напряжённые сухожилия. А они предостерегающе потрескивают, их ни в коем случае нельзя сорвать! Мы пропускаем зачатое ниже, вынужденно продолжая с обезьяньей цепкостью копировать движения плясуньи. Эти куриные, нет, паучьи движения, теперь-то это совершенно ясно, когда они пропущены через тебя, сквозь нас с тобой! Когда наши кости от них так ноют, а мышцы так тянутся, выкручиваясь! И почти размозжены ими неокрепшие наши связки.
Теперь эти движения копировать легче: все они аккуратно разложены на музыкальные доли, элементы тяжёлые и лёгкие. И как только изменится, ускорится темп — мы сразу узнаем, насколько они усвоены нами в темпе медленном, разложенными на позы. Мы сразу установим степень достигнутого нами совершенства. Движения затем объединятся в комбинации, сначала простые — потом более сложные. Практика подскажет необходимое число повторений для лучшего их усвоения. Следует лишь помнить, что все упражнения начинаются с правой и левой ноги поочерёдно, и все они не заканчиваются пятой позицией, если есть намерение освоить и позиции неканонические. А оно есть. Исходное же положение для battements frappes, battements doubles frappes и petits battements sur le cou-de-pied — всё то же, оно указано в первых канонических экзерсисах, и в повторении больше нет нужды. Каждый экзерсис, однако, должен заканчиваться port de bras с перегибом корпуса. Но никогда в одном экзерсисе не должны использоваться одновременно упражнения на пальцах и прыжки, только когда освоено всё — тогда само и сольётся неслиянное. Ах, какой слог! Ну, как хочешь, если тебе такой понятней, милочка… Если тебе так уж дороги воспоминания о детстве под крылышком твоего папочки, о боксе и танцклассе, и ты всё ещё не можешь забыть, как это подавалось там.
Всякий экзерсис, что у палки — что на середине сцены, идёт под музыкальное сопровождение. Точно так и сейчас, хотя ты слышишь только часть его, глухая тетеря. Музыка, даже и неслышимая, строго подчинена рисунку задуманной комбинации, поэтому импровизация в ней должна чередоваться с давно готовыми, принятыми музыкальными канонами. Давая определённый темп и ритмический рисунок, музыка выявляет характерные особенности движения, помогает его исполнению и приучает участников понимать соответствие между музыкой и характером их движений. Например, если battements fondus исполняются в одной комбинации с battements frappes, то ритмический рисунок должен тоже носить разный характер, подчёркивая в первом случае — текучесть исполнения, а во втором — резкое стаккато. Ещё пример: лёгким элементам должны соответствовать маленькие углы позиций, в 45 градусов, а тяжёлым — большие, в 90.
Чтобы правильно исполнять все движения, необходима прежде всего правильная постановка спины, помогающая приобрести апломб. Стержень апломба позвоночник, это известно всем. Определяя это подробней, следует сказать, что для устойчивости корпуса, апломба, важней всего поясница, примерно в области пятого позвонка, вокруг которoго постепенно разрабатываются небольшие, но сильные мышцы. Именно эта часть спины, при свободно опущенных плечах и лопатках, должна ощущаться подтянутой вверх. Правильно поставленная спина помогает при отдаче от пола в прыжках и мягком, сдержанном приземлении после прыжков, при всех движениях на пальцах, вращениях на полу и в воздухе, хочется уточнить: у потолка. Да и выразительность движений корпуса, заключающаяся в его свободных наклонах, перегибах, гармоничных переходах из одной позы в другую, в сочетании с хорошими движениями рук и головы, может быть достигнута только при правильно поставленной спине. Но — осторожно! — поначалу не рекомендуется слишком подтягивать спину, можно сорвать связки. А нагрузка на позвоночник при ещё недостаточно окрепших мышцах ног может привести к его прогибу, к лордозу. Свободная грудная клетка, подтянутые живот, желудок и ягодичные мышцы — вот всё, что требуется для начала, а устойчивости тела помогут руки. А если не помогут твои — помогут мои: я поддам тебе под задницу. Ты помнишь, так это делалось и в твоём убогом танцклассе.
Единый стержень, образованный подтянутостью бёдер, опорной ноги и поясницы, даст возможность успешно приобрести апломб, развиться технике, а следовательно и артистизму исполнения. Но руки, руки — главные помощники в танце. Каждая из них обязана знать, что делает другая, это тебе не подача милостыни, а хозяин их — должен знать, что делают они обе. Что же они делают? Они содействуют. Они участвуют в исполнении, они соучаствуют. Они содействуют всему действу: общей устойчивости тела, на полупальцах ли оно или на пальцах, помогают во всех видах вращения, на полу и в воздухе, дают вращениям форс, содействуют их мощи. Особую роль руки играют в больших прыжках, где, энергично содействуя взлёту и задержке в воздухе, oни одновременно сохраняют и подчёркивают рисунок позы. Три позиции рук и подготовительное их положение, тщательно выученные и тщательно соблюдаемые в тренировочной работе, открывают неограниченные возможности и позволяют отступать от академических канонов, чтобы получше передать пластический смысл исполняемого, как бы это ни было трудно. А это — по-настоящему трудно: пластикой передать страдания распинаемого, корчи сжигаемого живого тела.
Форма трёх позиций всегда будет как бы просвечивать сквозь различные отступления от них. Руки смогут сознательно управлять движениями всего тела даже там, где новые па танца будут сильно отличаться от классических канонов… А ты, дорогая, что делаешь этими руками ты? Занимаешь их абсолютно бессмысленными хлопотами, отвратительно скребёшься, подтягиваешь дурацкие шорты… Окстись, дурёха, схлопочешь ещё раз под задницу, и впридачу оплеуху.
Ну-ка, всерьёз за настоящую работу. Пока ещё не явились к тебе обученные партнёры, и дело не дошло до сложных поддержек. Пока ещё дело дойдёт до заносок, больших прыжков и развития в них элеваций — давай-ка займёмся элементарными упражнениями для рук, которые ты запускаешь куда попало: итак, размер три четверти. Если хочешь — для начала медленный вальс. Хотя вообще-то вальсом тут и не пахнет, но это для начала: после запустим его поскорее, rapido. Встать боком к палке в первую или пятую позицию, опереться на ребро жалюзи одной рукой, другая в подготовительном положении. Прежде, чем выйти на площадь самой, надо как следует подготовиться. На два такта рука сейчас поднимется в первую позицию, потом ещё на два — положение сохранится, ещё на два — опустится назад. И так два раза, и ещё четыре раза.
Теперь нога. Battements tendus вперёд, начинаем с первой позиции. На первую и вторую четверть работающая нога выдвигается вперёд носком в пол, на третью четверть выбрасывается на 45 градусов. Повторить упражнение четыре раза, потом исполнить его в сторону и назад! Шесть раз, восемь раз! Мышцы сами исполнят, не сомневайся, они сами испытывают тягу к движениям, тяга распирает их изнутри, потому что они сами и есть тяжи, а ты — только свидетель их работы, зритель. Они сами жадно желают движений, они изголодались по движениям, в движении их жизнь. Пусть тебе и не слышна музыка, но зримая музыка движений тебе отлично видна, чего ж тебе ещё? Не мешай её двойному ходу, на поверхности и внутри, это как дуэт, двойной канон: скрипка наверху вывизгивает мелодию, а под нею колотится тамбурин, тянет её вперёд, продлевает своей мощью мелодию. Они изголодались друг по другу. Длящаяся музыка — это дление творения, они соединились, скрипка и тамбурин, чтобы соучаствовать в нём. Чтобы пожрать друг друга и сплясать вместе — уже не дуэтом, а единому одному. И я спляшу с тобой, и я пожру тебя, родная, будь уверена. Обглодаю твои косточки подчистую. Ибо я — сам голод.
Всё у нас получится, только не ленись. Не то я подстегну тебя, да не ладошкой по попке, а кулаком в рожу, пинком ноги под сраку, кнутом вздую тебя, кляча ты дрожащая, вонючая от пота! Если я подстёгиваю и вздуваю над землёю небо, и кнут мой сотрясает земную кору, а мощь ударов плавит породы, если я двигаю горы — что ж я, не сдвину с места тебя? Да я скорей порву в клочья твою облезлую, всю в мерзких пятнах, шкуру! Вот, я развязал повод твой, простёр руки на живой гроб твоих костей — я насильно выведу тебя, упирающуюся, на площадь, в собрание живых, в жизнь. Или приведу к смерти, сучка ты позорная, вся в грязных слюнях и в течке, но это всё равно: смерть — дом собрания всех живых. Не жди пощады — ждут жертву. Ты ожидаешь света — придёт тьма: почерневший не от солнца, от голода, свет. И распадается голодный день твой, обнаруживая черноту внутри себя, и белый день становится ночь. Ты сама почернела, дрянная чернавка, но не от солнца и пыли, а от тьмы, в которую я и среди дня пеленаю тебя.
Ну-ка, ответь мне. Скажи то, что тебе хочется высказать. Тебя же мучают, и всерьёз — а ты молчишь. Слушай, должно же и тебе чего-нибудь хотеться по-настоящему! Не на одни же жалкие препирательства со случайными встречными на тему мужчина-женщина ты способна… Ну! Если ты не способна ответить соответствующим ударом на удар, так выкрикни хоть что-нибудь, но от всей души. Начто же вдувают души, если не нато, чтоб они вопили. Зачем я тебя вздул, если не затем, чтоб завопила ты?
— Скоты, мучают беспомощную женщину, — бормочешь ты. — Куда смотрит полиция!
Туда же, куда и ты, цыпка! Храбро прижимаясь к запечатанным жалюзи. Ну и словечки же ты находишь, ими только смешить… Ладно, и они сгодятся на топливо. За неимением настоящих дров — и такая травка поможет подогреть пока ещё холодный наш гнев. Он всё пожрёт, станет горячей и легче. Ещё легче он понесёт нас, вынесет сквозь планки жалюзи и донесёт до середины площади. Придвинет к белой плясунье, пристроит к ней и встроит в неё. И мы поможем ей преодолеть пределы тела, сокрушив их с нашего краю: извне. Эта беспомощная женщина — ты, а ты — я, надвинемся друг на друга, обнимемся и вдвинемся друг в друга, и будем мы. И нас, триединых: тебя, меня и белую плясунью вознесёт наш общий гнев, как пушинки с ощипываемой куры, к небесам, дорогуша ты моя гадкая, мерзкая ты скотина.
А он, cвятой гнев — уже тут, он уже легко несёт нас вместе. И потому происходящее с нами троими внизу на площади читается тобою сквозь планки жалюзи так легко, будто оно происходит внутри тебя и читается между твоими рёбрами. И дано в простейших, давно канонизированных формах: притчи или аллегории. Без усилий, без спотыканий читается оно слева направо, тем же путём, которым движется теперь плясунья — и которым час назад двигалась ты сама. Вот, читаем мы, сплошная крыша кепок разламывается, впуская в пролом белую плясунью и нас, опеленутых общим на нас троих саваном, потемневшим от пота и многочисленных стирок. Кордебалет расступается, освобождая для нас необходимое пространство сцены.
Вблизи нас остаются только двое. Один — со скрипкой в руках, у него из-под кепки свешиваются на плечи седые волосы. Другой, помоложе — с прижатым к груди бубном. Это долгожданные музыканты, нехорошо опаздывать к танцам, козлы. Вам следовало явиться вовремя, чтобы дать необходимое, хотя бы на два такта вступление. И вот результаты вашего опоздания: лишённые должного приготовления к танцу — мы вдруг спотыкаемся о кочку, торчащую между плитами, и обрушиваемся на камни ничком. Никто, даже ловкий парень без пиджака, в клетчатой рубашке, не успевает нас поддержать. Рухнув, мы переворачиваемся на спину, и сразу выгибаемся мостом, упираясь пятками и затылком в камни. Наш саван бесстыдно задирается, открывая, навязывая всем наши тёмные, широко раскинутые колени, эти мощные медные чаши. Навязывая их вместе с третьим, особо сложным коленом танца: в лежачей позиции. Внимание, показываем только раз: вот так правильно, вот так принято… Ну-ка, повторить! Облачка пыли вздымаются из-под наших пяток и темени.
Толпа кепок сдвигается вокруг нас плотней, но держится на почтительном расстоянии. Площадь накрывает крышка из составленных зонтиков, с дыркой в центре для выпуска скопившихся под ней паров. Музыканты готовятся играть — и мы приготовились следовать музыке. Мы так давно желаем этого, и жадно желаем, разве нет? Давай-ка вытащим из сумочки и включим наш диктофон, чтобы после можно было без труда повторить урок и усвоить его как можно крепче. Мы усвоим его, лишь бы не явился кто-нибудь ещё и не помешал нам. Например, какой-нибудь опоздавший к началу репетиции представитель знати.
Так и есть, накаркал таки чёрный наш рот… Из задника сцены, из рамы церковного портала действительно выдвигается новая скульптурная фигура. Это, конечно же, ревнивый prete. На нём чёрная сутана до пят — мужской вариант нашего белого савана, его близнец. Приём превосходный: близость усиливает контраст. Вековая пыль, набившаяся в складки сутаны и лица padre, углубляет их. Такой грим делает скульптуру грубой, но сценически выразительной: злобная гримаса маски видна и издалека. Высокомерно не спускаясь даже и на одну ступеньку ниже, священник приказывает что-то своей пастве. Пытается опять помешать нам, гнусный фарисей. По его приказу двое в кепках, притворяясь, что оказывают нам особо сложную поддержку, поднимают нас на руки. Один из них тот самый парень в клетчатой рубашке. Он такой среди них, сплошь чёрных, один: клетчатый. И потому хорошо заметен. Мы выгибаемся, корчимся у этих двоих на руках. Но они ловко делают своё дело: отнимают у нас белую плясунью. Не говоря нам ни слова — они ставят её на ноги и уводят прочь, к платановой аллее, на ходу одёргивая ей саван.
Мы остаёмся на середине площади, окружённые толпой, намеренно мешающей нам последовать за уходящими. Наша плясунья удаляется от нас, вяло переставляя распухшие ноги. Неизвестно, смогла бы она двигаться самостоятельно, не закинь они её руки себе на плечи, эти двое: клетчатый и чёрный партнёры. Кордебалет выжидает, пока они достигнут портала платановой аллеи, потом следует за ними, одна кепка за другой. Пылевая позёмка порывается за шаркающими подошвами и укладывается мелкой рябью на плиты.
Замедленно втягивается в провал аллеи караван серых от пыли чёрных горбов… Padre так же замедленно отступает в свой портал… Через минуту сцена становится пустынной. И мы тоже покидаем её. Удаляемся к себе в гостиницу, втягиваемся сквозь щели жалюзи в свою комнату, сквозь щели своего тела — назад, в его изученные края. Оттуда, сверху и издалека, опять осматриваем сцену: да, площадь внизу снова абсолютно пуста, как и полчаса назад. Репетиция распущена, все отпущены к своим собственным обыденным делам, восвояси.
Но я — я не отпускаю тебя, ты больше не останешься одна. Моя поддержка непритворна, абсолютно надёжна. Я могу держать её сколько нужно, хоть и двадцать лет, если потребуется, пока тянется жара и длится экзерсис.
Прочитанное сквозь щель жалюзи болезненно уязвляет тебя. Так и должно быть: ты ведь соучастница и должна делить все тяготы предприятия с другими. Твои натруженные мышцы выкручивает та же боль, какая взламывала и корчила белую плясунью. Глядя на застывшие страдальческие складки твоего лица, их вряд ли уже удастся разгладить, в этом не усомнишься. Неужели и то — тоже женщина, вот какая мысль отложилась на тебе этими складками. Какой жуткий жребий, ужасная судьба! Или… жребий и судьба не тождественны, не одно и то же? Скверная, омерзительная догадка. О ней в канонических писаниях не найдёшь ничего, только следы подчисток в соответствующих местах, только дыры умолчаний. Но дырки, оставленные изготовителями фальшивок, бесстыднейшим образом выдают правду. Ты её узнаешь и без очков с диоптриями: метили в тебя, только попали в другую. Вот что содержится в этих дырках. Ты успела увернуться… на этот раз.
Учитывая твои задатки — никаких сомнений: этот раз вовсе не последний. Ты это знаешь сама. Ты сама развивала свои задатки, сколько хватало сил. Имею с ними дело и я, один за другим уничтожая их. Мы привыкли доводить до конца всякое дело, доведём и это. Ручательство тому — твоё неудовлетворённое, мучительное желание досмотреть прерванное зрелище. Доучаствовать и в нём до конца. Оно будет, будет продолжено, продлено для тебя, верь. Будущее обязательно будет, оно вот: уже подбежало к тебе совсем близко, уже нашло себе место и убежище в тебе. Продолжение обязательно последует, оно уже дано и длится, это его время — и оно тут: теперь, после того, что мы с тобой видели, они не отвертятся, ни за что.
— Отрицать после того, как я видела всё собственными глазами? выкрикиваешь гневно ты с таким облегчением, что звучит оно гордо. — Ха-ха! Глянула бы я, как у них это получится. Попробуют они у меня теперь упереться рогами. Уж теперь-то я им рога обломаю враз. Да я сама устрою им продолжение, если они упрутся! Устрою, даже если придётся сплясать самой.
Жилет прилипает к груди, пот льётся на живот и ниже. Но он уже не раздражает, напротив, усиливает облегчение. Вместе с ним изливается лишнее напряжение. Верно, рабочий пот всегда освобождает от него. Ты вспотела не меньше, чем белая плясунья, это надо признать, хотя ты всего лишь подплясывала ей. Что, если ты и в остальном неотличима от неё? И её жребий и твоя судьба одно и то же, поскольку гонят вас к одному и тому же? А вдруг во всех зеркалах, если глянуть в них теперь, ты увидишь не почерневшую себя, а белую её: твою коренную, верховную ипостась?
Ты не возвращаешься к зеркалу, чтобы проверить это подозрение, подтвердить или опровергнуть его. Напротив, опасаешься даже глядеть в ту сторону, откуда оно так зазывно мерцает, притягивая тебя. Ты отлично знаешь, в чём причина опасений. Слишком хорошо они известны, эти опасения и этот давний источник тяги. Они известны тебе давно, с тех пор, когда ты ещё и говорить-то как следует не умела — а они уже были тебе даны.
Да, ты тогда старательно упражнялась в говорении, хотя ещё не слишком уверенно ковыляла на своих кривоватых ножках. И в какой-то миг будто впервые, совсем новыми глазами глянула в зеркало маминого шкафа, и обнаружила там чужую девочку с упрямым лбом, укравшую твоё любимое платье. После минутного панического испуга, а потом — неудачной попытки уговорить, ты накинулась на воровку, чтобы придушить её и отнять силой украденное, взять назад своё. Последствия твоего нападения были вполне предсказуемы. Они соответствовали общепринятым канонам таких происшествий: разбитое вдребезги зеркало и глубокие порезы рук, из которых хлестала кровь. Но среди них нашлись и не вполне канонические: после того случая ты долго не подходила к зеркалам, обходясь без них — и обходя их далеко стороной. Ты не решалась глядеть и на другие блестящие предметы, страшась и там встретиться взглядом с мстительным твоим врагом, нанесшим тебе увечья. Вот из-за чего ты впоследствии не носила платьев, и папочка твой со своими штанами тут не причём.
Не совсем каноническое заболевание вскоре прошло бесследно, как и предрекал, ехидно посмеиваясь, папочка. Если не считать следами установившуюся привычку к штанам — и неприязнь к юбкам. Прошлo, правда, не без паники со стороны мамы и участия психиатра. Но вот выяснилось, что не навсегда. Ведь и сейчас ты пытаешься опять обойтись без зеркала. Взамен его отражений — сама отразить себя, вдруг ставшую тебе чужой девочку. Держась подальше от зеркала, ты теперь осознанно повторяешь движения белой плясуньи, пародируешь хромоту горбатого тарантула. Это совсем новая для тебя задача. Для тебя, которая столько лет вырабатывала каноны размеренности и текучести движений, а теперь вот так же старательно разрушаешь выработанное, чтобы выстроить на его руинах безобразные, не соответствующие никаким канонам судороги.
Осваивая эту новую задачу, и выражающие её непривычные движения, ты обследуешь себя всю наощупь. И обнаруживаешь на себе незнакомый, чужой пот. Конечно же, незнакомый: он так несвеж, такого у тебя не бывало никогда. Но не так уж он чужд тебе: ведь это мой пот. И вот, его изливают все без исключения твои ткани, налившиеся чавкающей жидкостью так, что сквозь них уже не прощупать даже самых мощных костей. Будто все они — продолжение вздутого, заполненного до последнего угла чрева. С его натянутой, как на тамбурин, кожей. На ней повсюду бесформенные пятна пигмента, особенно много их вокруг хамски выпяченного пупка.
Что ж, скажешь, и пузом подхватила загар, не заметив, что жилет расстегнулся? Объяснишь это тем, что позировала цирюльнику и священнику с голым брюхом? Не смеши, эти пятна посажены не снаружи — изнутри. Это выступивший наружу пигмент гнева, его природная естественная окраска. Она проступила вместе с ровным его вспучиванием, разогреванием в тигле чрева, и излилась на поверхность твоего брюха. Ты по-прежнему предпочитаешь ссылаться на воздействие яда, тебе что, хочется яду? Смотри, каждому — по его вере… Простому — только тогда простое объяснение, когда оно действительно просто.
Ты ищешь других свидетельств, тебе недостатoчно моих слов? Они находятся сами, получи: вот эту стреляющую боль, непонятно — откуда она берётся. Да отовсюду, дура! Она свидетельствует, горько кричит о себе сама. Ты яростно накидываешься и обследуешь все укромные места, разрывая их ногтями одно за другим, причиняя себе другую, сладкую боль: подмышки, канавки, ложбинки, все ложные входы, и у входа отнюдь не ложного обнаруживаешь вскочивший фурункул. До сих пор к тебе не приставала эта дрянь.
Свежезакипевшая волна исступления выкатывается на тебя оттуда, из неложного входа, преобразившегoся в выход. Из-под схваченного под шортами стальными сухожилиями крепкого лобка. Ты впиваешься в фурункул пальцами, большим и указательным. Из него на нежные мышцы выстреливает горчично-зеленоватое содержимое. Самый тупой филолог легко определит истекающее содержимое фурункула заключённым в нём самом словом: фурор. Да, сама неистовость истекает из недр твоих через заработавшие, вскрывшиеся в телесной коре вулканы, так ты ею переполнена. Это уж слишком, затравленно бормочешь ты своему телу. Это предательство из тех, которые не прощают. Такая жара, по слухам, толкнёт и собственное тело на предательство? А слухи, говорят, как и всё другое, рождаются на этих жарких небесах? Хорошо же, тогда я тебе подбавлю жару, покорчишься у меня ещё, предатель. Я тебя доставлю поближе к источнику всех предательств, к небесам. Продолжая выборматывать всё это, ты настежь раскрываешь окно, развернув руки в открытое положение. И возвращая их в прежнюю позицию — с треском распахиваешь жалюзи. Руки, а за ними и половина твоего тела оказываются снаружи, за рамой окна, отданные во власть невидимому солнцу.
Но жара и по ту сторону рамы уже вовсе не та. В запертой комнате, оказывается, она намного мучительней. Пот льёт с тебя ручьями, может, поэтому тебе становится легче? Нет, просто день неуклонно приближается к вечеру и всё точней подстраивается под него: обезьянничая, уже пародирует, перенимает некоторые его черты. Ты пригибаешься к подоконнику и заглядываешь за него вниз, с хрипом выпуская задержанный в лёгких воздух. Обнажённая грудь прижимается к обшарпанной деревяшке. Поднявшиеся дыбом кусочки пересохшей краски поскрёбывают сосцы. Но ведь это поскрёбывание слегка утоляет зуд, и ты осознанно подыгрываешь ему, пошевеливая плечами и разводя локти, расправляя подкрылки. Рама окна царапает их, ты прижимаешь их к ней плотнее, будто ты птичка и пытаешься раздвинуть прутья своей клетки пошире, чтобы впустить снаружи ещё одну порцию воздуха.
Ты оглядываешь площадь. По всему её краю — по-прежнему слепые жалюзи, только одно твоё распахнуто. Совсем рядом — матовая, пропыленная крыша «Фиесты». Твой взгляд перемещается поближе к основанию гостиничной стены и обнаруживает под самым окном, метрах в трёх по вертикали, лысеющий крепкий череп. Тебя совсем не поражает отсутствие на нём кепки, ничего удивительного, это череп затворника Адамо. Так, должно быть, и простоял всё это время, изгой, подглядывая за действом от границы своей территории. Не решаясь переступить её пределов и вступить в чужие края, в иной удел, присоединиться к активным участникам и стать соучастником общей участи, разделить с нами удел и судьбу. Снова — подглядывая за чужой жизнью, но ведь теперь уже не в дверную щель или замочную скважину. Это — ещё один успех, при нашей-то бедности на успехи.
Услыхав шум наверху, он поднимает голову, глядит тебе навстречу. Сейчас на нём нет очков. Глаза его обнажены. Протянутый к тебе их взгляд гол и беззащитен. Он переполнен влагой. Его прикосновение ощутимо, как прикосновение дотянувшейся до цели руки. И это прикосновение — не трогательное касание, а оглушающий, свирепый удар. Ты пытаешься парировать его, скрещиваешь с ним свой взгляд. Словно пытаешься отбить его руку — своей. Не отбить — так сломить её, прижать к стойке. Столкновение скрестившихся взглядов можно услышать, если захотеть. Оно — звучный шлепок влажных ладоней, сухой треск креплений сцепившихся пальцев, всё вместе — лязг заискрившегося железа. Так ваши взгляды, до сих пор несоединимые, сливаются в один и соединяют вас надолго: на миг. Это властный миг, всевластное дление увлажнённых, слившихся в один взглядов мужчины и женщины, теряющих свою душу ради не своей души. Это слившиеся в одно вдох и выдох потерянных для себя душ, долгий и слитный, как молния и гром, вздох души единой. Он каждый раз впервые, словно каждый из людей всякий такой миг — первомужчина и первоженщина, вместе вздыхающие об утерянном рае. Каждый — тот единый, подлинный первочеловек, выдохнувший назад вдохновенную в него душу, вернувший её своему создателю ради спасения души. Пока этот жертвенный выдох длится — всё подвластно ему, подвластна ему и ты.
Ты в его власти до тех пор, пока перед твоими глазами не появляется чёткий образ четырёхспального корыта с растерзанным покрывалом. Пока тебе не подсовывают этот образ, пока я не спохватываюсь, чтобы его тебе дать. А чтобы усилить эффект — подсовываю следом и другой: истерзанный труп на коленях Глиняной Мадонны, и точно с таким же бычьим взглядом, коровка. Узнав его, ты мгновенно хмуришься, будто тебя намеренно грубо выудили из сновидения. Ну да, тебе знаком этот метод. Он ведь и твой собственный. Ты его применяла не раз. Ну так прочувствуй его теперь и своей шкурой. Ага, вот ты и отпрянула от окна, в глубину комнаты. Авось, хоть этот урок ты усвоишь сразу. И впредь не станешь разжигать ничью ревность, милашка.
Скотина, думаешь ты, заливаясь уже вся тёмным пигментом. Точно, это животное тогда разглядело царапины на бёдрах, потому и позволяет себе так нагло пялиться на твою грудь. Но он прав, надо бы прикрыть её… и вообще переодеться: жилет насквозь промок от пота, и на нём вон расплываются тёмные пятна. Переодеться, это несложно.
Ты достаёшь из рюкзака другой жилет, он, кстати, и потоньше. Надеваешь его, действительно очень просто. А вот застегнуть пуговицу на шортах тебе не удаётся, мешает раздавшийся живот. Не только пуговицу, но и, хотя бы частично, молнию. Что ж, и тут найдётся простой выход. Ты достаёшь из рюкзачка джинсы, пробуешь надеть. Но джинсы вообще не налезают на твои распухшие ноги. Плевать, всё равно этот Адамо утверждает, что и джинсы — те же шорты. И он опять прав: в джинсах круп выглядит ещё крупней, наглей.
Только от всей его правоты — как от козла молока, скупая скотина не подарит тебе ни юбки, ни платья. А я вот подсуну тебе ещё две спасительные картинки, совсем свежие, краска не успела просохнуть: платье на чужой девочке-воровке и белая плясунья в саване среди благоговейной толпы. Пусть они, такие разные, сольются в твоём воображении в одно. Если всем этим козлам такое по душе — не станем с ними спорить, воздадим им по вере… по их же мере.
Не колеблясь больше, ты достаёшь из тумбочки ночную рубаху, натягиваешь на себя, а поверх рубахи — жилет. Ансамбль словно приготовлен для тебя загодя, задуман и исполнен заранее, так ловко совпадают у обеих частей нового наряда вырезы отсутствующих рукавов. Несмотря на отвращение, ведь ты влезла голым телом в чужую застиранную тряпку, нельзя отрицать удобство такой одежды. А выглядит всё это… Что ж, когда прикрыта верхняя часть рубахи, в нижней, торчащей из-под застёгнутого жилета, наверное, трудно заподозрить бельё. Просто белое платье, в нём хоть под венец, если б оно не было таким ветхим. Но нам с тобою, крошка, не под венец. А если под венец — то терновый. Это шутка, не дёргайся.
Вот теперь ты заглядываешь, наконец, в трельяж. Без этого не увериться вполне, что твой новый наряд выглядит отлично. Из зеркал навстречу тебе встают три чудовища: три насупленных, порочных, потасканных мальчика с предательскими тенями вокруг глаз. С налитыми жидкостью мешками под нижними веками, со всклокоченными волосами. В комнату вступают и обступают тебя три развратных старичка с дрожащими блудливыми ручками, в белых подвенечных платьицах. Вот и весь твой благоговейный кордебалет. Попробуй-ка ему теперь заявить, что ты не трансвестит.
Но ты горделиво заявляешь всем им, присутствующим и тем, которых в комнате нет:
— История закругляется, дорогие мои. И никому из вас от этого не отвертеться.
Ты это могла бы сказать прямо себе, без посредников. И без неизбежных при посредничестве искажений: ну, мне теперь не отвертеться.
В душ ты не идёшь, на него нет времени. Пока дождёшься, что из него выпадет капля, успеешь поседеть. А ты теперь очень спешишь, будто боишься опоздать на свидание. Это верно, оно уже назначено. Опаздывай на него, или нет, оно всё равно состоится. Но если не поспешить, и хоть чуточку задержаться, то напряжение сдерживаемого стремления к свиданию: его содержание, превысит возможность сопротивления ему: его форму. Форму, так похожую на упорное ожидание, в которой напряжение должно сгуститься, но не разнести её на куски. Задержись лишку — излияние сюжета взорвёт и его самого, и полетят от него осколки и щепки. И разлетится на куски вся твоя было крепко сколоченная, и вот уже наливающаяся предвечерним, предвенечным мраком фигура.
Да, грозные симптомы уже появились, они тут. Вон день твой, не только почернел, как ночь, но и распался. И единая позиция, с её дьявольски неразложимым, только на ту же единицу или на себя самого делимым номером, разломилась надвoе. Единое движение не сумело образоваться в ней. Снова сорвалось дельце. Оно опять разложилось на отдельные позы, на жесты.
Но ведь именно делясь на себя самого, распадаясь и обращаясь распавшимися частями к себе самому, сливается всё неслиянное. Разделённое на себя самого, получившее, наконец, себя как оно есть, как дано — оно отражается в себе, уже не нуждаясь в посредниках, во вспомогательных зеркалах. Хотя бы и точнейших из них: тысячемерных зеркалах небесных танцклассов. И если дьявольское неделимое число разламывается надвое, на две различные единицы, то сблизившись и отразившись друг в друге без посредников, близнецы снова сливаются в единое число одиннадцать. Не потеряешь себя — не спасёшь себя, и вот, обнявшись, пожрав друг друга, единицы становятся друг другом, вполне тождественные себе: два я пресуществляются в одно мы, две плоти в одну плоть. Так всё неслиянное сливается с собой в своём тождестве, так же, в конце концов, пожирает себя. Обнявшись с тобой, пожирая друг друга, сливаемся в нашем тождестве и мы, становимся и мы с тобой — мы.
Что ж, если так, тогда и неизречимое можно счесть уже изреченным. Установление неизлечимости болезни — назвать успехом в её лечении. При нашей-то пока кричащей бедности на успехи. При нашей омерзительной нищете.
И сказал человек: вот, это кость от костей моих и плоть от плоти моей. И потому оставит человек отца своего и мать свою, и прилепится к жене своей, и будут два одна плоть.
Экзерсис IV НА СЕРЕДИНЕ ЗАЛА (движения, adagio, комбинации)
СТАРТОВАЯ ПОЗИЦИЯ
Змей был хитрей всех зверей полевых. И сказал змей жене: вы не умрёте. Откроются глаза ваши, и вы будете как боги. И увидела жена, что дерево приятно для глаз и вожделенно, потому что даёт знание. И взяла плодов его, и ела. И дала также мужу своему, и он ел.
Мы обрушиваемся в холл с грохотом, будто нас спихнули с лестницы, на которую загнали ударами кнута. Послушные им и инерции падения, мы бодрым галопом проносимся мимо конторки. Что-то не слыхать за нами обычного гудения. Или выключен, наконец, магнитофон, или мелодию хорала подавляет, и заполняет собою весь холл, привитый ей аккомпанемент: трёхстопные перезвоны и продлевающий их гул. Словно наши пропыленные насквозь тапочки спрессованы в твёрдые копыта, так легко выбивают они все эти звуки из гранитного пола. Легче, чем из бубна.
Удары подгоняющего кнута извне и инерция внутри нас неразличимы по последствиям. Дистанция между ними, между внутренним и внешним, почти уже преодолена: пытаясь уклониться от ударов — мы впадаем в инерцию, а стараясь притормозить инерцию — неизбежно снова подпадаем под удары. Послушные им обоим, делающим одно дело, мы, ещё и не покинув последнюю ступеньку лестницы, уже выворачиваем корпус на самый экономный, прямой курс к выходной двери. Лёгким, уверенным галопом нас несёт этим курсом.
Кнут и инерция, до этого мига вещи несовместимые и сопротивляющиеся друг другу, теперь совместно прокладывают нам гладкий путь. По которому мы и катимся с ускорением. Перед нами с тем же ускорением расстилается и длится миг, который принято называть сейчас. Мы спокойно врываемся в сень его портала. Проносимся мимо застывшего у входа в его мрачный рай стража-первочеловека. Мимо исчерпанного прошлого, называемого… а, начто нам его имя: ему уже не быть, а сбывшемуся можно состряпать любое по случаю. Какая разница, если оно прошло. Начто ему имя, если оно само убыло. Оно не в силах дотянуться до нас, даже слабо потянуться за нами в наше будущее. Его хоралы не достигают наших ушей. Нас окружают и защищают от прошлого, и втягиваются за нами следом в проломленный ход только призрачные шумы, этот опеленавший нас и волочащийся за нами многоцветный флаг: поскрипывание пыли, шорохи ткани, свист подмёток и хрип нашего дыхания.
Этот миг соединяет все наши противоречивые позы друг с другом, налаживает сейчас наше движение. Проламывает перед нами прямую аллею, пролом в будущее, называемое потом. И всё же, не доходя одного шага до порога будущего, представленного сейчас порогом гостиницы, мы приостанавливаемся. Заколебавшись — замираем у его края, не преодолев его предела, хотя оно уже так близко, что дотягивается до нас уже сейчас. Оно близко касается, трогает нас, протягивается к нашему теперешнему и притягивает его к себе, зовёт: своими открытыми возможностями, надеждами, своей свободной неопределённостью. Оно хочет оставаться для нас самим собой: живым мотивом нашего теперешнего. Оно не хочет умереть, пресуществившись в теперешнее уже сейчас.
Но ведь и прошлое чего-то хочет от нас, если мы помним о нём, несмотря ни на что! Если оно так, по-своему, нежно зовёт нас своим молчанием из-за своей конторки. Пусть оно само и не в силах потянуться за нами, дотянуться до нас, зато притягивает глянуть на него ещё раз, призывает обернуться к нему. В нём всё так завершено, так совершенно! В нём всё сбылось: кончено, в нём нет неопределённости будущего, оно не изменит уже никогда. Оно исчерпано и кажется теперь навсегда неизменным. Оно притягивает к себе своей ясностью, привычностью, сладкой заунывностью своего молчания. Пусть его пения не слышно — но мы с нежным удовольствием слушаем его замедленный усталый шаг за нашей спиной. Чего же хочет оно? Оно тоже хочет оставаться самим собой: живой причиной теперешнего, оно тоже не хочет умирать.
Смертное прошлое, притягивая к себе, нежно требует позаботиться о нём, сохранить его, чтоб оно действительно было. Беспомощное и никого не обязывающее, не умеющее само себя сохранить так, чтобы обязательно быть, оно требует помощи себе. Настаивает, чтобы смертные вечно хранили его, не дали ему исчерпать себя до конца и кончиться, чтобы оно всегда сбывалось, а не навсегда сбылось, не скончалось и не закрылось для нас. Чтобы мы всегда открывали наше прошлое, всякий раз заново, постоянно извлекали из него новые причины теперешнего, подстраивали его под наше теперешнее, буднично заботясь о нём. Прошлое само, ища себе поддержки, подпирается теперешним, налегает и упирается в него, в свой конец: свою смерть. И оно умрёт, если о нём особо не позаботиться… Его забудут. А о будущем — чего заботиться? Оно бессмертно, оно обязательно будет, и о нём никогда не забудут, ведь нельзя же забыть то, чего не было. Того, что ещё и не начало как-то быть, не забыть. Не будучи, будущее без всякой помощи, само держится открытым, разумно удерживаясь от своего конца, не переступает порог теперешнего, только подступает к нему. Надвигается и благоразумно не наступает на него, вызывая к себе за порог нас. Из-за своего порога будущее вызывает, притягивает нас к себе навстречу, требует нашего встречного надвижения, оставаясь собой, мотивом нашего теперешнего надвижения. Оставаясь источником всякого надвижения отсюда, где мы теперь, источником всего, что с нами теперь тут.
Взаимным притяжением прошлого и будущего смертный прикован к ним, пока остаётся собой, пока жив. Взаимное тяготение приковывает их и друг к другу, причину к мотиву, а желание остаться самим собой отталкивает их друг от друга, мотив от причины. Сила их тяжести насильно заталкивает и причину и мотив в каждого смертного, а самого смертного между ними, между этим прошлым и тем будущим, в его теперешнее. А затолкав — взаимным натяжением того и этого держит смертного тут, между тем и этим растянутым, в трещине между прошлым и будущим распятым, и отныне его место — только тут, вот оно: его время между рождением и смертью, его жизнь. Жизнь, это смертное наше натяжение вот тут, между тем и этим, трогательная дрожь натянутой струны между этим и тем, затрагивает нас до слёз. Чтобы нас не разнесло в клочья этой дрожью, чтобы остаться собой, мы напрягаемся и силимся не дрожать: храбро жить. И своими напряжёнными усилиями не дрожать — усиливаем натяжение, а усиливая своё натяжение — мы усиливаем свою дрожь, ускоряем и разгоняем размах наших колебаний до сомнения, а стоит ли вообще так жить. Размахнувшись так широко, колебания наши: жить или не жить — сейчас же выходят за пределы жизни вот тут, сомневаясь так широко, мы думаем о жизни уже оттуда, со стороны, как посторонние. Мы преодолеваем пределы жизни, перемахиваем через её край на ту сторону, и сейчас же попадаем в другие края: там мы уже не живём, потусторонние, теперь мы начинаем просто быть. Колебания в тех краях — теперь они совсем другие колебания. Теперь это нарастающая смертная дрожь куколки, не решающейся оставаться собой, какая она есть теперь, и в то же время не решающейся освободиться от себя, пресуществиться в бабочку и сейчас же вот умереть. Предстоящее высвобождение из бессмертной куколки бытия для смертной бабочки жизни, вот что такое эти наши беспокойные колебания у порога гостиничного холла. Вот что стоит перед нами, за порогом гостиницы: смертная беспокойная свобода.
В то же время позади нас, в спокойно стоящем за нашими плечами, в неподвижно сидящем за конторкой прошлом смерти уже нет, уже не может больше быть: что было, то уже прошло. Страж конторки уже сидит там, как мёртвый, а мертвей мёртвого не станешь. В мёртвом прошлом смерти нет, но свобода… Раз прошлое всякий раз так охотно подстраивается под наше теперешнее, то какая-то свобода в нём есть, должна быть. Что свобода заключена в смерти — вовсе не так глупо, как кажется: да, прошлое располагается позади нас, уже несомненно пройдено нами, но становится оно прошлым лишь потом, после того, как мы сейчас вступаем в наше теперешнее, позже, в будущем, и это так же несомненно. Таким, расположенным там же, где и свободное будущее, зовущим нас из будущего прошлое трудно вместить даже в воображение, и потому пройти мимо, чтобы не зацепиться за него, отмахнуться от него вполне возможно. Но не хочется: совсем немножко не хочется, чуть-чуть. Пусть и нельзя вместить его в себя, но ведь можно самим хотя бы отчасти совместиться с ним в соответствующем движении, и проделать это движение, повернуться к нему лицом, совсем не трудно. Слегка обернуться к нему, и хотя бы так ответить на его требование, на его слабый и нежный зов.
Желание обернуться к прошлому похоже на слабый приступ голода. Его куда приятней удовлетворить, чем отмахнуть или подавить. Так для жены куда приятней, проходя мимо по своим делам, зацепить уютно устроившегося в кресле с газетой в руках, наскучившего мужа, чем обойти его. И вот этого-то тихого нежного щебетания недавнего прошлого, его зова не снаружи — изнутри, неотличимого от еле слышного ворчания кислот немного проголодавшегося желудка, настойчивого зуда обыкновенной привычки не осиливает ни инерция мига, ни наша собственная инерция. Этот зов изнутри обращается к нам, как к себе самому. И мы, поколебавшись, оборачиваемся к источнику зова, к себе.
Наше тело пробует выразить этот внутренний оборот пируэтом. Это удаётся ему лишь наполовину, но этого как раз достаточно, чтобы развернуть нас лицом к конторке. И мы видим утомлённое и обнажённое, не замаскированное полупрозрачными зеркалами очков лицо прошлого. И его ничем не прикрытый взгляд. Всё тот же, теперь уже навсегда неизменный. Смахивающий на жалко протянутую, готовую жадно схватить любое нищенское подаяние руку.
Готов, усмехаемся мы, снова скрещивая с этим взглядом свой. Совсем загрустил… гнусный парнишка. Ещё бы, ведь левая рука его, протянутая за милостыней, отлично знает, что делает правая, грабящая на большой дороге проезжих. Знаем и мы, и сейчас легко парируем этот обманный выпад слева, встречаем просительный, размягчающий взгляд твёрдым своим. Не уступаем ему и не отступаем перед ним, не мигнув, останавливаем устремившуюся к нам за подаянием руку одним лишь строгим сведением бровей. Прорезавшаяся между ними вертикальная морщина глубока, её вряд ли уже удастся разгладить. Суровое выражение, по-видимому, навсегда застыло на верхней половине нашего лица. И потому мы усмехаемся лишь нижней половиной. Собственно, одной верхней губой, даже одной только её частью. Но так, что обнажаются до корней на левой стороне верхней челюсти два резца и клык.
— Ну, подходит мне такое, dottore? — интересуемся мы, продолжая так смеяться. И дважды прокручиваем на полупальцах своё тело вокруг его вертикальной оси. — Сойду теперь за пациента… сбежавшего из психушки?
Подошвы свистят, и в этом весь эффект в целом довольно сносно выполненных полных пируэтов. Прилипший к потным бёдрам подол рубахи не развевается, а мы рассчитывали именно на это. Но прошлое не удивить неисполнившимися планами на будущее. Прошлое всегда подозревает, и не без оснований, что будущего у него вовсе нет.
— Вполне, — глаголет оно свои тривиальные истины устами Адамо. — Так ты и за бабу сойдёшь.
— За корову, ветеринар, — ворчливо поправляем мы.
— Всё роемся в чужом споднем… Ну, и нашла там, что искала?
Сейчас такой тон устанавливается между нами легко, с первых же слов. Теперь и самый тупой наблюдатель не сможет отрицать нашей бесподобной общности, подлинной родственности, глядя на нашу такую дружелюбную… супружескую ворчливость. Не отговорится бессодержательным определением подобия всего лишь сошедшимися в один миг и точку соразмерностями, наблюдая за уже не колеблющейся стрелочкой семейного барометра, указывающей стабильный уровень атмосферного давления, одну и ту же длящуюся во всех точках и мигах погоду: суховатую привычку.
— Как видишь. Ну что, по-прежнему будем запираться? Учти, сладкий мой, для меня уже не секрет, что именно ты прикрываешь своим ничегонеделанием, якобы принятым у вас традиционным dolce far niente. Мне вообще уже известно всё, известное тебе. Так что, нам обоим всё известно распрекрасным образом.
Разумеется, все распрекрасно знают, о чём идёт речь. У поднадоевших друг другу родственников мало тайн, кем-нибудь из них ещё непрояснённых.
— О! — снова получаем мы тот же грустный взгляд. Сам виноват, коли пропускаешь или зазываешь в спальню супруги взломщиков, сам же и создаёшь причины для последующих печалей. И это ещё не самые горькие из них, сахарный ты наш.
— Наконец-то мы заговорили, как принято в полиции, — дополняет он свой взгляд контрастирующим с ним, ироничным тоном. — Вот это уж точно нам подходит.
Сочетавшись с печальным взглядом, реплика его теряет часть ироничности, и опустевшее от неё место сразу заполняет нечто иное. Можно назвать это иное сочувствием, почему нет? Слово не имеет большого значения, зато назвав его так, а не иначе — можно расценить сочувствие как готовность, наконец-то, поддержать нас в предстоящей работе. Да-да, всё ещё только предстоящей. Мы без излишнего обдумывания принимаем оказываемую поддержку в нашем отныне открыто общем деле. Чего тут думать, поддержка эта вовсе не новость, как и сама фигура парного пируэта, её уже оказывали. Она проявилась позже, просто осознана позже, сейчас, — это да. А в действительности она просто продлена. Разве шмон в комнате не был уже совместным действием, начавшимся задолго до самого шмона? Разве не творили его мы вместе, все? Да, так оно и было, никто не станет этого отрицать, даже самый тупой из любителей отрицаний.
Чувство общности — о, это сладкое чувство. Оно так же уютно, как привычка, так же сигнализирует о надёжности хорошо согласованного дуэта. Хочется длить это приятное согласие, слушать ещё и ещё его сладкий зов. И, конечно, усилить его, потому что если его не усиливать, он быстро гаснет. Так уж слаб этот тихий зов, хотя и полон скрытой мощи. Чтобы усилить его — следует приблизиться к его источнику, вот мы и поворачиваем назад, и всё же возвращаемся к конторке… И занимаем хорошо освоенную позицию на привычном месте, как это и принято делать, если старт оказался фальшивым. Это наше место отмечено заранее прислонённым к стойке зелёненьким зонтиком, чтобы избежать ошибок. А чтобы вполне застраховаться от них — ещё и подсыхающей зеленоватой лужицей, почти уже высохшему овальному пятну, усыпанному жёлтыми кристалликами. И то и другое оставили тут мы сами.
Но одного лишь просто приближения уже недостаточно для усиления общности. После того, как наш желудок как-то раз вывернуло тут наизнанку, требуются средства помощней. Да, нужно бы проделать это ещё раз, но чем-нибудь усилив воздействие, проделать от всей души. Так-так, не обнажить лишь перед ним тело, а вскрыть его, обнаружить его интимное внутреннее, обнажить его исподнее, саму душу, высвободив её из-под спуда тела. Говорят же: излить душу, вот так и нам нестерпимо хочется теперь излить из себя всё — на него, для него. Вот, изливалась прежде душа наша в себя, а теперь желает излиться вовне. Вытягивание, высасывание излишков жидкости, оказывается, не вполне кончилось, есть ещё он, излишек. Хотя, казалось бы, откуда ему взяться?
Признания в детских слабостях, жалобы на папочкино насилие, все ли из них высказаны вслух, или нет, неважно: все они слишком слабое средство, ими не отворить полного излияния души. Да и он, первочеловек, слишком примитивен для таких тонкостей. Его грубую шкуру этими тонкостями не проколоть. Надо бы его самого раздеть догола, его вывернуть наизнанку — тогда дело пойдёт веселей. Ну да, когда змея видит одетого человека, она бежит от него, когда раздетого бросается на него, и обнимает его, схватывается с ним.
— А если я и вправду из полиции? — изливаем потихоньку мы, осторожно пробуя, как пойдёт это дело: излияние.
Но заносчивый первочеловек пропускает мимо ушей наше рискованное полупризнание, только плечами толстокожими пожимает, носорог.
— Всё-то ты бегаешь, вон как запыхалась, — продолжает он дудеть в свою зудящую дуду. — Не боишься, что от беготни снова стошнит?
Мы и сами уже сожалеем о том, что дали волю своему языку. И потому вместо раздражения глухотой слушателя испытываем облегчение.
— Нет, я чувствую себя куда легче, — так высказываем мы это облегчение. Не бегаю: летаю.
— Значит, корова порхающая, — поправляет нас он. — Ничего, с возрастом такое случается.
— Ну да, ты у нас специалист по крылышкам-подкрылкам, — хохочем мы. — А простой душ починить не в состоянии. Чем метафоры подыскивать, лучше бы вон… лужу прибрал. Воняет ведь. Или тебе нравится такой запах, извращенец?
Мы вытягиваем левую ногу вперёд и шаркаем подошвой. Золотистые кристаллики, перемалываемые ею в пыль, потешно визжат, и мы снова хохочем.
Наши сурово сведенные брови и немигающий взгляд откровенно противоречат смеху. Почти преодолевшие дистанцию между ними, сведенные в прямую линию брови с налипшими на них мокрыми кусочками эпидермиса, или засохшей краски, соскобленной и перенесенной туда со стойки или оконной рамы, разделяет только узкая вертикальная щель. Да уже и не разделяет, разделять нечего: эта проломленная навсегда во лбу вертикаль упирается в уже слившуюся единую бровь. Лоскутья кожи, свисающие со лба, обнажают нарастающую на язвочках, но тут же превращающуюся в корочки и отваливающуюся, молоденькую шкурку. Мы потрясаем всеми этими лохмотьями, как потрясают упавшими на лоб волосами. Как обнаглевшие нищие — своими тряпками и увечными конечностями. По обе стороны вертикали выпячиваются, одновременно приоткрывая глубины своих недр, наливающиеся кровью глазные яблоки. Давно ею налитая кожная бородка на челюстных костях подрагивает. В одном ритме с ней пульсируют пятна пигмента, эти сильно увеличенные веснушки, разбросанные по ней повсюду, кругом.
— Не твоё дело, — возражает он. — Эта твоя дрянь, как видишь, сама сохнет. А с чего это ты так развеселилась?
Стойка мешает ему увидеть, как развеселилась нижняя наша половина. Ниже пояса мы, может быть, и вовсе развесёлый крокодил. Вон ехидна от пояса и выше имеет человеческий облик, от пояса и ниже — облик крокодила. Идут же самец и самка её на соитие точно так же, скрестив жаждущие похотливые взгляды и руки.
— Надоело грустить… Я ведь тоже со всем справляюсь сама, — взмахиваем мы руками, выводя их в нужную позицию и изламывая в стороны кисти: а вот, мол, и мы. — Если уж всё равно приходится бежать от преследования судьбы — то лучше бежать весёлой. Я теперь буду Гектором весёлым. И буду хохотать, удирая от любого эпилептичного животного, которому взбредёт в голову развлечься, и для того побегать за мной. Хочу весело и без страха подставить всем вам задницу, раз уж каждый из вас пускает слюни, облапывая при каждом удобном случае мои ягодицы. Раз уж каждый извращенец норовит туда сунуть… свой вонючий хобот.
— Положим, не каждый…
— Тебе, конечно, лучше знать. — Мы не упускаем возможности подсластить ядом это признание, но тут же и спохватываемся: когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. — Тогда скажи, если ты такой специалист по хоботам: эта сцена на площади, та… женщина… Не отпирайся! Теперь тебе не отвертеться, мы вместе всё это только что видели. Ты обязан знать, с чего это началось, ты здесь сидишь, не отрывая задницы, а я к началу опоздала. Ну, твоё мнение, ветеринар?
— Это ты, культуролог, выскажи своё мнение. Это ваше дело, мнения высказывать. А наше — понимать факты.
— Пф, моё мнение… Пожалуйста: под воздействием зноя часто происходят странные штуки, — хихикаем мы. Одна только мысль так подшутить над ним, пародируя его же слова, уже веселит нас. — Все эти штуки — крайние формы сопротивления температуре, на которую человеческий организм не рассчитан. Моё мнение, cам по себе укус даже самой ядовитой дряни из водящихся тут — что это за беда! Ну, поскребёшься, ну, потемпературишь немного… Но если к нему, да ещё в мае, когда яд молод, а дрянь голодна и жадна, добавить такой зной тогда другое дело. Тогда яд может совсем парализовать жизнедеятельность организма. Ну как, я угадала?
— Честно сказать, такая температура воздуха, как сегодня, может сама её парализовать, — не смеётся он. Слишком тонка шутка для толстокожего самца-носорога, собственно, весь он такой рог. — Например, приостановить тепловой обмен, один из основных процессов жизнедеятельности. Есть в организме яд, нет ли, какая тогда разница? Такая жара высасывает не только жидкости, участвующие в теплообмене, но и всякие другие, в том числе и ядовитые. В такой зной и гной изливается скорей, молниеносно созревают и лопаются фурункулы. Да что болтать про мягкое слабое тело, в которое ткни пальцем — оно и загниёт! Когда и с неподатливейшей человеческой душой происходят поразительные перемены… Что в сравнении с ними невинная потребность поскрести когтями поверхность шкурки? Зной выдавливает наружу глубоко спрятанные тайны психики, суть тайных человеческих желаний… И желания — глубоко скрытые желания бесстыдно раззевают свои голодные пасти. Изнывающие от зноя люди начинают открыто говорить, о чём обычно тщательно умалчивают. Они делают публично то, что обычно старательно прячут дома. Высокая температура снаружи, как и при тяжёлых воспалительных процессах внутри, приводит к бреду, вскрывает людей и извлекает из глубин то, что там упрятано. Они и открываются в бреду, становятся открыто агрессивными, легко впадают в бешенство. Людей в такой зной не только что тянет раздеться догола и побегать голыми в публичных местах, а и шкуру с себя содрать! Вон, по статистике, насколько больше становится убийств и самоубийств в такое время. Подумаешь, загадка… Я ещё студентом об этом знал. Нам ещё на первом курсе, на вводной лекции рассказывали, что внизу, на юге опытные проститутки особо осторожны в такой зной. Они отлично знают, в такую пору среди их клиентов вдруг проявляется необычайно много душителей. Эх, если это знают все шлюхи — отчего бы и тебе, наконец, не принять такое объяснение и не успокоиться?
Оказывается, наша шутка всё же понята, судя по тому, как он копирует наш приём: повторение чужих слов. Но одного понимания, конечно, недостаточно, чтобы посмеяться, нужно бы ещё чувство юмора. А где ему почерпнуть юмору, в его книжке, что ли?
Но ведь уже не смеёмся над его попыткой пошутить и мы. Пока он так долго и занудно шутит, мы по привычке перебираем и ощупываем подвернувшиеся, подсунутые нам под руку предметы. Совсем не глядя на них, словно так же привыкли уже не доверять и своему слабому зрению. Причины для недоверия, конечно, есть, и это уже ни для кого не тайна. Но в каких-нибудь же доказательствах наличия предметов и мы нуждаемся, вот и ощупываем их: то скребём коготками свою сумочку, то отколупываем чешуйки краски с конторки, а то вдруг опускаем руку — и охватываем пальцами зонтик… Если проследить не внешний хаотический рисунок, а внутреннюю упорядоченную направленность этих движений, можно с уверенностью предсказать, куда мы доберёмся в их итоге. К заветному предмету, столь бдительно охраняемому Стражем Книги.
Но мы и сами не должны подозревать о внутренней направленности собственных стремлений, иначе — какая же она внутренняя? Мы следуем этому правилу, и узнаём цель стремления только тогда, когда наша рука уже добирается до цели. Когда, однако, вместо книги ощупывает бдительно лежащую на ней руку самого её Стража. Бессмысленно уставившись на схваченную нашей рукой чужую руку, мы опять не сразу осознаём, что именно попалось в наш капканчик. Но когда, наконец, осознаём, из глаз наших мгновенно изливаются давно выношенные, застоявшиеся там слёзы. А за ними, в проломленную ими аллею следует тяжёлая кавалерия: извержение взгляда, довольно успешно уже уподобившегося взору Глиняной Мадонны, рыдающей избытком унижения и гнева оскорблённой фурии.
— Ты зачем подсовываешь мне эту дрянь, скотина! — неистово выкрикиваем мы, отдёргивая свою руку. — Это что у тебя там — каталог публичных домов, подрабатываешь у них агентом? А ну, покажи!
Мы отлично знаем, что из угла нашего рта вытекает густая слюна. Знаем, потому что слышим её истекание из своего источника, так отчётливо скрежещет пыль, сгустившая жидкость. Но это зрелище и звуки следует скрыть от самого Стража, чтобы не обострить его бдительность ещё, и не сорвать cовсем наше дельце. Лучше всего соединить движение к цели и маскирующий его маневр в один приём, спрятать за самим содержанием дельца средство его исполнения, слить их в одно, и мы открыто перебрасываем своё тело через бортик, ударившись грудью в конторку. Та начинает гудеть, отвлекая внимание на себя, и мы успеваем вцепиться обеими руками в книгу до того, как отвлечённый гудением охранник успевает её убрать.
Но оказывается, неусыпный этот Аргус уже давно крепко держит книгу, цепляется за неё с другой стороны охраняемой им, отделяющей его от нас границы. И потому перетягивание добычи на свою сторону, эта шумная стычка, сопровождающаяся обоюдным шарканьем подошв и сопением носов, затягивается надолго. Выигрывает битву он, стойкий пограничник: в самом разгаре схватки нам вдруг становится худо, слабеют колени и темнеет перед глазами, будто нас внезапно хватает тепловой удар. Вынужденно уступив книгу противнику, мы опять хохочем, как если бы на этот раз пошутили наиболее удачно. Но ведь так оно и есть, успешней всякой шутки веселит собственное исступление, шипучий веселящий напиток, утоляющий любую жажду.
— Посмотри-ка, — кряхтит он, отдуваясь, — до чего ты себя довела. С чего тебе в голову взбрела вся эта чушь? Тебе бы оставить все твои глупости, и замуж. Ты ж нормальная самка, какой из тебя, вон, прёт дух: прямо лошадиное здоровье… Здоровая и красивая самка, нарожай себе таких же детишек, чего ещё бы надо?
О, конечно, но то ли ещё будет! Ведь феникс ещё красивей павлина. У павлина в обличье нет ни золота, ни серебра, а у феникса — иакинфы и многоценные камни. Терпение, превращается птица в пепел, но через два дня её находят живой и зрелой, как и была раньше, на том же месте, ну так и мы продолжим с того же места:
— Вот-вот! Так и папочка мне толдычил. Я знаю эту вашу фашистскую доктрину, и её авторов тоже. Они все тоже красиво выглядели в пляске на своей виселице. Они были прямо рождены для той сцены.
Сопровождающие все наши движения шумы усиливаются. Мы сами шумим, как тополиная роща в сильный ветер. Исходящий от нас ветер заставляет его прикрыть одной рукой глаза: другую он всё же на всякий случай оставляет на своей книжке.
— Ага, — продолжаем дальше мы, торжествуя, — не в бровь, а в глаз. Твоего шовиниста-лектора тоже надо бы вздёрнуть, прямо после его вводной лекции… Нет, во время неё, тогда, глядишь, и перестали бы душить бедных шлюх. Уверена, ваш лектор сам и душил их для своей статистики. Но ты мне глаза не отводи, скажи лучше, что в статистике зарегистрировано по нашей теме? Не сообщает ли она, что такие пляски, как сегодня на площади, ставят на оперных сценах открыто уже двести лет? И происходит это повсюду, в том числе за полярным кругом? Где не бывает зноя, если тебе это известно.
— Опера… Лекцию нам читала женщина. Но всё равно, в её статистике про оперу ничего нет. А что, например, в русских деревнях с бабами такое происходит часто — это есть. Что же, они тоже там оперы ставят, на полях своих колхозов?
— А что, у них там в колхозах тарантулов, как куропаток? И разве мужика не может укусить тарантул? Тарантулу что, мужики противны, или ему боязно, что примут за педика…
— Что слыхал, то и пересказываю, — опускает он руку и кладёт её на свою книжку поверх другой руки. Мы провожаем взглядом это движение. — Меня не то чтобы интересовала эта… тема, но я кое-что читал, потому что хотел специализироваться в невропатологии. Дано достаточно подробное и убедительное описание, как это начинается и протекает дальше. И как передаётся, а именно: от самки к самке. Начинается с одной такой, а другие, когда такое увидят, начинают невольно повторять, как дети или приматы. Будто пробуют. Будто пародируют или осваивают эти движения. Ну да, нормальный рефлекс подражания. В это время мы смотрим как бы чужими глазами…
— Ну да! А наши, наши-то глаза в это время — где?
— Я и по себе знаю… Я имею в виду, когда смотрел соревнования прыгунов, всегда моя нога сама собой подтягивалась повыше. Будто и я, зритель, собираюсь прыгнуть. Но я — что? Соревнования кончились — я ушёл и забыл. А бабы так раскачиваются, что после и деваться некуда: дело далеко зашло. Запрыгали и зрительницы, и эпидемия распространяется с ужасной скоростью… Поди теперь, останови.
— А, так это по твоему совету, невропатолог, ваши палачи держат женщин взаперти! Понятно, почему их не было на площади. Вы не позволяете им сойтись даже на минутку, чтобы… поболтать по-человечески…
— Это ты называешь — по-человечески поболтать?
— Ладно-ладно, хотя бы так, но собраться! Вы разъединяете их из простой ревности, из опасений — а вдруг они доболтаются до того, что признают всех вас импотентами! Держите их взаперти в одиночных коробочках, в мышеловках, в темноте, за жалюзи, чтоб даже и на расстоянии не видали друг друга. Точно так, как меня — мой любезный папочка. Вы изображаете из себя львов, царей прайда, а львы ли вы вообще? Да козлы вы все, вот что вы такое!
— Каждый избирает себе имаго по вкусу.
— Чего-чего! — угрожающе надвигаемся на него мы.
— Я говорю: если твой папочка козёл, тогда ты, милая моя, коза, поднимает брови он. — Не лошадь, не корова: коза. Каждый ищет себе идеальный портрет, своё имаго, чтобы с ним идентифицироваться, и как правило — находит и отождествляется с ним, чего бы ни стоили преобразования. Не только такиe взрослые особи, как ты, младенцы невинные, и те едва успевают глазки свои невинные открыть — а уже ищут для своего будущего имиджа подходящее имаго. Ну, а глазки-то прежде всего смотрят куда? Конечно же на па-почку…
— На ма-мочку! — передразниваем мы. — Забыл, что и такие существуют? Вот-вот, так вы все воспитаны… А ведь ваши мамочки — тоже женщины, или как? Но вы так и называете пытки, применяемые вами к вашим женщинам: воспитанием или профилактикой. Вы оправдываете пытки тем, что предохраняете больных от самих себя, так? Мол, если кто из них случайно увидит какую-нибудь плясунью запляшет и сама. И потом все, мол, запляшут. Поди, мол, останови. Знаешь, что? Вот тебе правда: этот пресловутый тарантизм, этот потешный культ тарантеллы, нет — самого тарантула, это вы его поддерживаете. Эффективней всех его поддерживают те, кто занимается гонениями на него, то есть, вы, самцы — и есть жрецы культа. И самый главный жрец — ваш padre, он и есть папа своего восьминогого сатаны, посредник между ним и людьми. Доказательство? А разве padre не поминает сатану в каждой фразе, будто служит ему непрерывную литургию? А чтобы отвести от себя обвинения в отправлении изуверского культа, вы приписываете всю вину жертвам вашего культа, женщинам. Вы сладострастно, с наслаждением пытаете их, а когда они корчатся от ваших пыток, объявляете их корчи непристойными плясками. Обвиняете их самих в распущенности и изуверстве. И объявляете всех женщин ведьмами, фуриями по своей природе, ну точно, точно как мой папочка! Ещё немного — снова начнёте сжигать нас на площадях…
— Да они сами не выходят — говорят же тебе: жарко! Ты вообще путаешь мотивы с причинами, профессор… И спишь много. Вышла бы утром пораньше, всех своих баб бы и застукала: на мессе. И не распарилась бы так, оно ведь утречком и попрохладней.
— А настоящая причина совсем другая! Ты сам признался, что у тебя, самца, поднимается ножка при одном только виде бабы. Не бойся, метафоры я понимаю отлично, папочка приучил. Без твоего учебника, у тебя ведь всегда под рукой словарь метафор, нет? Что, скажешь, не он это, тогда — что? Плевать, и без словаря известно — что это за ножка. И что за соревнования ты любишь подсматривать: бабьи пляски. Разве не следует из этого, что прежде всего необходимо всех вас, палачей, самих позапирать в карцерах? А в России нет никаких тарантулов, расист, это я тебе говорю! И ты не смеешь о ней говорить: у меня папа из России! А у тебя в комнатах, в твоих личных пыточных камерах, пауки имеются, я сама их видела в твоём иконостасе: рядышком с вашей Мадонной и распятием, бочок к бочку. Зачем тебе вообще эта обуза, гостиница, если ты, здоровый самец, да ещё медик, не справляешься даже с бытовой гигиеной? Неудивительно, что у тебя нет ни пациентов, ни постояльцев, коли заселить все Zimmerdecke… как по-итальянски потолок, а? Проклятье, из меня тут у вас вышибли даже простые… а, soffitto, да, заселил потолки всеми видами насекомых и гадов. Народ, даже такой тупой, как ваш местный, всё же здраво избегает грязных антигигиеничных вонючек, фашистских гиен, не желая подцепить от них заразу. Не удивлюсь, если и в ресторанчике твоего приятеля Архангела тоже нет клиентов. Только подручные того палача.
— Да там полно твоего этого народу, битком набито… — отвечает он на то, что сумел извлечь из нашего монолога и хоть как-то осмыслить: очень немногое.
Но ведь в извлечении из речей смысла вообще нужды нет. Всё, что всеми говорится, уже так привычно, зачем же привычному какая-то ещё связность осмысленностью, если оно так прекрасно связано одной привычностью? Излишества лишь ослабляют прочные связи, как любую привязанность, только необходимое адекватно выражает это и любое другое содержание, не ослабляя его. Привычка нуждается не в дополняющих её излишествах — в усилении. А усиливается она не дополнениями — постоянством, настойчивостью повторений, нараcтающим жаром высказываемого, и всё. Что именно повторяется, что высказывается, какая разница? Лишь бы оно не противоречило подспудному, невысказываемому желанию. Не мешало бы усиливаться ему.
— Как полно, в воскресенье? А месса? Ты ж только что сказал…
— Ну, в чём же проблема: а после мессы — в кабак. Бабы по домам, а мужчины в кабак. Сходи, убедись, ты ж давно туда собираешься, выпить-поплясать…
— А та, плясунья, почему не пошла домой?
— Ну, подумаешь! Отстала от других… Сходи-сходи, козочка, в кабак. Подрыгайся там, попляши: тебе там подыграют, будь уверена.
ВЫЖИДАТЕЛЬНАЯ ПОЗИЦИЯ: ADAGIO
Да он вообще ничего не понимает из того, что ему говорится! Вернее, что не высказывается, зато движет всеми нашими речами. Но мы ведь тоже стараемся не понимать, что движет им, и всё чаще один из нас выговаривает то, что полагалось бы говорить другому. Но это-то как раз и не удивительно при уже неоспоримой нашей родственности. Все слова подкладываются нам на язык нашей общностью, и усиливающей её привычкой к ней. Начто нам различать друг друга, если мы все уже почти неотличимы, почти уже тождественны друг другу?
Ну вот, мы и не различаем, и наши заложенные уши не пропускают слов, вкладываемых, нашёптываемых в них. Но и тут — начто нам все эти со стёртыми физиономиями, не отличить одну от другой, слова, которые так просто употребить одно вместо другого, и мало что от подмены изменится? Да и прислушиваемся мы не к словам, а к самому гудящему извне голосу — и к отвечающему ему изнутри другому: гулу едва проснувшейся, но уже голодной крови. Что ж, говорят, при таком зное происходят штуки и почище… Впадают и не в такой бред, он сам это утверждал.
— Ну, тогда и ты продай гостиницу — купи кабак. Тебе же предлагали по-человечески! Будет и у тебя масса клиентов.
— Ну да, и могилки родителей тоже по-человечески уступим под фундаменты кабакам, под фундамент всем мерзким скотам, не только этому. Чтобы они туда подложили к нашим папочкам и мамочкам — своих придушенных дядюшек, и на том сэкономили. Братишек, понятно, отдадим им в услужение. А что с нашими сестричками сделаем — уступим для их постелей, чтоб скотам и на обогрев не тратиться, как ты думaешь?
— Я тебе не сестричка, — возражаем мы, искренне полагая, что ревнивое упоминание сестрички относится к нам. К кому ж ещё? Рядом — никого. Нам сладка эта ревность, хотя и только наполовину: для второй нашей половинки она отдаёт кислятиной, и потому мы добавляем: — Немедленно прекрати называть меня этим дурацким словом.
— Но тебе оно идёт! У тебя такая же глупая мордашка… Ты вот всё твердишь: продай да продай гостиницу. А не будь её — мы б и не встретились, никогда. На этом месте сидела бы тётушка дона Анжело, а не я, как теперь. Или моя сестричка, как раньше.
— К счастью, не встретились бы… — поправляем мы, думая совсем о другом. — Она младше тебя?
Нам всё же приходится понять, что речь идёт не о нас и наших сестричках в зеркалах. И ревность вовсе не относится к нам. А вот это уже обеим нашим половинкам неприятно, это понимание горчит, как и понимание всякого обмана. Ещё горше: как разоблачение самообмана, и значит — как всякое понимание.
— На пять лет.
— Тогда она уже старуха, — намекаем мы на его собственный возраст, какое нам дело до его сестрички?
— Она не старше тебя, — отмахивается он от этого намёка так легко, как от очень мелкого насекомого.
— А она… хорошенькая? Высокая-маленькая, какая?
— М-м… ну вот как ты.
— Исчерпывающе… Ну, и где она теперь? Небось, держишь её по всем канонам взаперти, в какой-нибудь комнате наверху, да?
— Замуж выскочила и уехала в Рим, что ж ещё…
— Верно, что ж ещё с вами делать, кроме как сбежать от вас. Так спешила, что и приданое своё в спешке позабыла, да? Даже и не в одном исподнем сбежала, совсем голая. Рубашечка-то вот эта, которую ты мне подсунул, я уверена — её-о!
Мы задираем подол нашей рубахи так, чтобы он мог увидеть его поверх стойки конторки. Похоже, это неуместный приём, запоздалый. После того, как человека раз за разом выворачивает тут наизнанку, такое средство не в силах уже произвести впечатления, хоть сдери с себя эту дрянь совсем. И мы усиливаем его новыми деталями:
— И простынки, судя по изношенности, от её медового месяца, нет?
— Нет, рубаха осталась от моей жены… И вон, этот зонтик тоже, — трижды тычет он пальцем в стенку стойки. Прислонённый к ней с этой стороны зонтик на третий раз слегка подпрыгивает.
— Извращенец, жалкий скупец! — подпрыгиваем и мы, но изо всех сил. И трах, тяжело опускаемся пятками на гранитный пол. Насыщенные известковой пылью, спрессованные в плитки туфа подмётки тапочек подправляют нас, выбивают дальше за нас: та-та. Сотрясённые ударом до теменной кости, по инерции подправляем себя и мы:
— Скопец. Сбежала в Рим — а дальше что?
— А дальше… всё у неё прошло, бодаться сразу перестала. И тебе советую. Верней всего избавляет от бодливости крепенький бычок-муженёк.
— Рогом, да? Интересно бы глянуть на твою жену после применения этого средства. Не бойся, я понимаю все твои метафоры: рога, божественные копья, хоботы…
Зная, какой яд сейчас выльется из нас, мы предвкушаем его сладость. Наше лицо заранее искажается злорадной гримасой. Пятна пигмента на нём сливаются в одно большое пятно.
— Значит, только твоей сестрёнке вдули эту метафору, она и перестала отплясывать свою… тарантусю. А до того, значит, никак было не отучить.
Ага! От этого так просто уже не отмахнёшься. Смотри, милый, не заплачь. Слёзы из глаз трупа, пусть и уложенного на колени жуткой бабе, по меньшей мере лживы.
— А мамочка ваша, она-то куда смотрела? Или подплясывала тоже? Ну и семейка… Постой-постой, а куда смотрел ты? Отводил стыдливо глазки, или подло подталкивал, чтоб убилась? Ну-ну, рассказывай, валяй свою предысторию, твоя очередь. Только не ври уж, выкладывай-ка всю подноготную. У меня есть ещё пара минут… порыться в твоём споднем, — решаем мы: уходить-то отсюда по-прежнему не хочется. Здесь так привычно, так уютно, а там, снаружи, по-прежнему царство полной неизвестности. Или наоборот, полной известности, но избавьте нас от такого царства.
Уйти, конечно, всё равно придётся, ведь и он пройдёт, этот нескончаемый и кажущийся вообще уже нерасторжимым, как всякий заключённый не на земле — на небесах, дуэт. Только уйти придётся не раньше, а вовремя, не поспешить, но и не опоздать на своё место, пусть кому-то и не известно: что оно такое, его место. И что такое вовремя успеть: к чему? Но это и не должно быть известно, никому.
— Одна минута, — уточняем мы. — Валяй побыстрей. Никакого терпения не хватает жевать твои гунявые тянучки.
— Нет, я подстраховывал бедняжку, чтобы не ударилась, — быстро говорит он, опуская веки. Не устоял, лукавый раб, перед свободной прямотой нашего взгляда. Должно быть, сильно напуган им.
— Ага, поддержка! Это дело нам знакомо. Штука сложная, особенно в лирических адажио. Продолжим допрос… Теперь сознайся, ты отплясывал любовное adagio c cобственной сестрёнкой! Понятно, почему от тебя сбежала жена.
Мы энергично качаем тазом, будто отталкиваем от себя что-то животом. Гребни подвздошных костей гулко ударяют в стойку, она отвечает жирным причавкиванием. Кажется, нам удалось сломать фанерную её стенку. Это движение и эти звуки отвратительны нам самим. Отлично, значит, ему — отвратительны вдвойне.
— Я питал к девочке отцовскую любовь, — бормочет он, протирая глаза, будто старается не заплакать. Или ищет там что-нибудь. — Я б, наверное, не любил бы так собственных детей. Я брал её на руки, целовал и плакал над нею…. Я рассказывал ей сказки. Говорил глупости. Она сидела у меня на коленях.
— Лежала! — высокомерно вздёргиваем подбородок мы.
Кожные складки напрягаются, между ключицами и подбородочными косточками взбухают два жёстких ребра. Верно: единый стержень, образованный подтянутостью опорной ноги, бёдер, поясницы и правильно поставленной головы, даёт возможность наращивать апломб, развивать дальше технику, а следовательно — и совершенствовать артистизм исполнения. Ещё немного, и на нас не тапочки кованые сапоги, как у царя. А на голове не ставшие дыбом патлы — золотой венец.
— Ясно, ты подбирался к собственной сестрёнке, — подмигиваем мы. — Ещё мальчишкой, козлик. Смотри, что из-за этого из тебя вышло: разжиревший евнух. Поздравляю, ты достиг тождества со своим прелестным имаго, полной самоидентификации, хотя тебе-то это ничего вообще не стоило: при чрезмерно раннем начале такие метаморфозы к зрелости просто запрограммированы. У примитивных самцов-то мощь ограничена, не то что у твоих покойных бессмертных богов. Ты вон и одного ребёнка родить не сумел, а они… Куда ни ткни пальцем — всем они папочки. Даже змеям и тарантулам. Даже камням, в которые определили жить своих милых детишек. Ну, а ваш-то папочка, надеюсь, хорошо высек тебя за такие штуки? Девочка, конечно же, пожаловалась ему и…
— Бедная девочка мне говорила: почему ты плачешь, папочка! — рассматривает он свой указательный палец и на нём то, что нашёл и выковырял из своего глаза: зеленоватую козявку. — Я научил её так называть меня, она и поверила. А наша бедная мамочка только смотрела, как я плакал над белокурой головкой её дочери…
— Cейчас и я заплачу. А что было потом?
— Когда мы выросли, она подросла, а я женился… Но моей жене тоже нравилось ласкать её. Девочка клала одну ручонку мне на плечо, другую на плечо моей жены, и говорила нам: когда ж вы принесёте мне маленького братика, чтобы я с ним играла, у всех есть братики, все другие девочки с ними играют, а я одна… Мы с женой мертвели, глядели в глаза друг другу взглядом, обнажающим души. Потом, чтобы скрыть стыд, целовали оба нашу девочку…
— Как же можно было ей, бедной девочке, рассчитывать на братика, если вы с твоей женой так себя вели! — возмущённо бьём мы коленной чашкой в стойку. Она могла рассчитывать разве что на сыночка… Да, вам было чего стыдиться, извращенцы. И есть, такое не забывается. По вас полиция плачет. Но вы не одиноки: в Германии каждый день судят таких, как вы. Господи, такое впечатление, что все на свете только этим и занимаются, насилуют собственных детей вместе со своими жёнами!
— С моей женой! У меня она никогда не вызывала пылкого желания. Хоть мы и жили вместе, и она была привлекательна. Но когда я узнал, что у неё появится ребёнок не от меня — а от её любовника… И от кого ж именно? От этой гниды цирюльни! Я думал — сойду с ума, готов был покончить с собой. Звериная ревность, я не думал, что способен на такую. С тех пор рана в моей душе, казалось, зарубцевалась — но вот явилась ты и ковыряешься в ней. И тоже спешишь бежать к тому же вору! И рана снова кровоточит, жжёт.
— Как трогательно, какой стиль, какой пафос! Надо и мне взять его для жалоб на своё загубленное детство! А что? Ты же украл этот пафос, как и все эти идиотские россказни. Что ж ты думаешь, я не знаю — где, откуда ты их стащил, из какой книжонки?
Пафос… Что ж тут такого, над чем тут потешаться? Ну да, пластикой тела мы, допустим, овладеваем успешно. Но она, и само тело, лишь вспомогательное средство для выражения высоких устремлений изголодавшейся по высотам души. Да, изголодавшееся тело не оказывает сопротивления, когда им овладевают, оно тихо выскуливает свои жалобы или отрешённо молчит. Оно само затаённо мечтает избавиться от самого себя, умереть. Совсем иное дело — его исподнее, изголодавшаяся душа. Она рыдает и кричит, не желая умирать, она корчится в своей преисподней. В своих рыданиях она и полна пафоса. Она зазывает им к себе слушателей, сочувственных зрителей своих корчей, чтобы они внимали её воплям со страхом и благоговением. С торжеством унижения голодная душа отдаётся любому сочувствующему ей: за его внимание, за эту гнусную подачку, за ничтожный кусок отвратительной пищи. Торжество унижения — и есть её пафос. Конечно, мало кто в совершенстве владеет его пластикой как следует, но я, говорящий это, и есть сам пафос. Овладеете пластикой пафоса — будете владеть мною так же, как я вами. Обнимемся все — все будем мы.
— Но ты говори, говори дальше! Расскажи-ка, как вы в финале этой истории, наразвлекавшись вволю, выдали развращённую вами девочку замуж за какого-то простака! Да, ты отлично замёл следы. Старательно простирал ваши семейные простынки, до дыр, в руки противно взять… Я заметила, не думай: ты этого не отрицал. Бедняга-женишок, вот кому не завидую! Как же вам удалось подсунуть ему такую подгнившую невестушку, ведь у вас тут это считается позором? Или он сам, чтобы избежать позора, порезал себе руку и покапал на бельишко? Ну, судя по старту, девочка и устроила ему дальше весёлую жизнь…
— Это он её устроил в больницу на всю жизнь!
— И правильно сделал, молодец. Надо было и вас с женой туда же. Ага, вот что ты называешь — выйти замуж. За всю больницу с её персоналом. И мне советуешь туда податься.
— Я тебе советовал к маме, в Мюнхен…
— Да? Значит — врал. Ведь ты всё врёшь, ничего этого, что ты рассказываешь, с тобой не было. Зато своей брехнёй ты выдал свои подспудные мечтания, дрянь. Они у всех у вас одинаковы, я знаю. Ты что же — всерьёз думал, что я поверю всей этой чуши, взятой из… гнусного бульварного романчика, с его кудрявым стилем, мерзко передразнивающим настоящий пафос?
Мы трижды тычем пальцем воздух, целясь в книжку, лежащую за по-прежнему непреодолимой конторкой. Будто пытаемся проткнуть в воздухе дырку, прорвать невидимую охранительную плеву. Но она не подаётся, что ж, воздух — материал из самых неподатливых, он подобен душе. А в работе с каждым особым материалом требуются приёмы соответствующие, тождественные ему.
— Помнится, романчик испанский… Душевный… Нет? Я не права? Странно, зачем она вам, эта душа, если вы нуждаетесь только в мясе? Все вы эти… как это по-вашему… Bremse, вводите свои мерзкие яйца под шкуру прямо в мясо, всем бедным девочкам, мясники! Просить о пощаде вас бесполезно, вы человеческих слов не понимаете. Вам понятен только один разговор: ногой по этим самым яйцам. Даже моего папочку это проняло.
— Ну, это ты уже завралась… За что ты его так?
— Он насильник, он сломал меня!
— И за это ты размозжила ему ятра. Бедняга отец, его уже не примут в общество даже соотечес… Постой, он что же, действительно пытался тебя изнасиловать? Нет, конечно же ты врёшь. Но зачем?
— А тебе — какая разница?
— А такая, что твоя Bremse, дорогая, по-нашему — летающий тарантул, вводит под шкуру не яйца. Он вводит личинки, лярвы. Но для вас, конечно, учёных женщин с имиджем, разницы между яйцами и личинками нет. И правда, смердит-то оно так же, а что ещё нужно вашему основному органу? Метаморфозы имагинальных дисков прошли успешно, скопления недоразвитых клеток развились правильно, нюхательный орган сформировался, так отчего ж теперь не нюхать всё смердящее с одинаковым удовольствием?
— Хобот — это твой основной орган, это твои метаморфозы смердят, мерзкая ты сам зоологическая лярва!
— А твои, конечно, благоухают…
Он вскидывает глаза и обводит нас взглядом, ту часть, разумеется, которая не заслонена конторкой. Благоухают… Он ещё не знает о других, скрытых от него метаморфозах! Но нам-то они известны хорошо: именно эта известность заставляет наше тело дрожать, а не всё более ядовитые укусы. Распалённое тело дрожит, как от холода, будто эта пыточная камера не кипятильник, а морозильник. А когда распалится самка ехидны и хочет сойтись с самцом, она идёт к самцу и съедает лоно его.
— Да, начто нам притчи о каких-то коровах, дорогая? — обнажает он зубы. Что ж, разве не этого мы добивались от него? Возможно, это и есть начало его полного обнажения перед нами, первая его робкая улыбка. Пока ещё ею сопровождается старая надоевшая шутка, основанная на передразнивании чужих слов, но по крайней мере дело уже сдвинулось с места. А дальше оно пойдёт само, только не мешать ему: способности этого наивного, как и подобает первочеловеку, самца усваивать уроки хоть и невелики, но они несомненно есть. Приданная ему память, вернее — злопамятство его до сих пор не подводило, и сейчас вон не подводит. Эти слова были произнесены ещё утром, а от утра нас уже отделяет неисчислимая уйма времени, вечность:
— Прошло время говорить аллегориями, козочка, это стало нам не по карману. Погляди на себя в зеркало, и всё, от своих-то метаморфоз уже не отвертишься никакими метафорами, от них в Египет не сбежишь. Их всегда можно пощупать, сказать себе: вот он, каждый день при мне, вечный праздник моего увядания. Щупай-щупай, делай хоть что-нибудь! Противно на себя смотреть — выйди наружу, погляди хотя бы на стены моего дома, на язвы, оставленные на них старением. Выйди за город, поброди по медленно превращающимся в щебень горам. Ещё лучше поезжай-ка домой, погляди на перемены там, где тебе вроде бы всё так хорошо знакомо. Например, на потасканные жизнью рожи твоих старых добрых приятелей.
— У меня нет приятелей, — опровергаем мы это странное подозрение.
— Тогда просто на деревья, знакомые тебе с детства. Привычные тебе так, что ты их и замечать-то перестала. Посмотри, какие они стали дряхлые.
— Неужели на свете есть ещё деревья? — удивляемся мы.
— Почему же нет? Сходи хотя бы в нашу платановую аллею… Ты ведь ещё там не была?
— До неё далековато, не добраться, — жалуемся мы. — Да и есть ли она, эта аллея? Может, там у вас только фальшивый картонный портал, пара первых стволов для обмана зрения — и всё.
— Есть-есть, не сомневайся! Ты там покачай пальчиком листья, туда-сюда, если не доверяешь глазам, и убедишься: они есть. Проследи там за их увяданием, а потом и осыпанием. Вот, смотри, сейчас они, не хуже зелёненького зонтика, дают блаженную тень нашей голове. А вот сейчас — из них уже проступает позoлота. Она пропитывает их, они больше не растут, куда ж им ещё расти? Отлитые из червонного золота, они вроде бы отлиты раз и навсегда, навек. Что ж ещё с ними может произойти? Но мы и мигнуть не успели, а они уже потрескивают и шуршат у нас под ногами. И вот уже дома стоят по окна вторых этажей в осыпавшейся листве, и с их стен, точно так же шурша и потрескивая, осыпается штукатурка. Пройдись мимо них, загляни в окна: там, в тёмных гостиных и спальнях за шторами то же замедленное увядание. У тихо потрескивающих каминов, за безнадёжными шуршащими разговорами, с их вяло перелетающими от одних увядающих губ к другим ничего не значащими словами…
— Как перелетают осенние паутинки, липнут к губам, медленно заковывают их в молчание… — зачарованно продолжаем мы, и спохватываемся: — Ещё одна форма насилия. Что-то не верится, что в домах твоих сограждан всё это есть. Я имею в виду камины и спальни, а также уборные. Не насилие, оно, конечно, есть.
— Нет никакого насилия! Паутинки есть, зато нет никакого твоего летающего тарантула. Никакой горечи его впрыснутого под шкуру яда сожалений: начто это, за что это, мол, мне? Почему именно мне? Всё это сладкие метаморфозы, потому что они не для избранных, им подвержены все: в доме и в саду, под солнцем и под дождём, под зонтиками и без зонтиков, под листьями…
— Под кепками, — вырывается из нас. — Оказывается, тебе знакомы и чувства, метафизик.
— Знакомы, это сладкие чувства, и я знаю твёрдо: и они пройдут. Они тоже дряхлеют, потому что так же подвержены мирным метаморфозам, как и всё. Всё поминутно меняется, внутренне и внешне. То, что меняется, недоступно нашему взгляду, его нельзя пощупать: пока мы тянем к нему лапку, а его-то уж нет. Оно уже иное. Но нам по меньшей мере дано заметить сами изменения, их рост, и этого немало по нашей бедности. Что нам, бедным людям, доступно? То же, что и всякому нищему: возможность оторвать лепесток цветка, набрать в ладонь воды…
— Доступно? Как бы не так, где у вас тут всё это взять, а? Всё это вы уже…
— Вот-вот, понимаешь? Уже! Того, что изменилось — уже нет. То, что растёт или разлагается, а это тоже рост, не имеется в наличии. Оно непостоянно и не может быть нам дано. Дан только сам рост, проникающий повсюду, домогающийся всего. Реальны только сами метаморфозы, а то, что им подвержено — нам вообще неизвестно, что оно такое. Ты вот всё: бедная, бедная девочка… Пойми, твоя священная девочка-корова не существует, её в сущности нет. Так кого же ты всё время оплакиваешь, по чему тоскуешь? Существуют лишь её метаморфозы, а по ним самим — чего плакать? Они просто есть, ничего не поделаешь, они, так сказать, имеют место в жизни… Да, они имеют место и в корове, но у самой-то коровы нет своего места в жизни, так как жизнь переполнена временем, заполняющим в ней все места. Сама твоя священная корова неизменно занимает место там, где и место свято, от времени пусто. Там она, неизменная, разумеется есть: во сне, например, или в небесах, как поговаривают индусы, да и другие азиаты тоже… Но опустившись в явь на землю, и небесная корова перестаёт неизменно быть: начинает жить, жевать, расти, скоропостижно меняться. А то, что меняется, растёт — в яви уже не существует, как… ну да, пусть будет — как суть личинки. Даже если место гнездования сути и не настоящее ничто, но оно и не настоящее существование.
— А что же? — фыркаем мы. — Что, по-твоему, кроме этих двух мест гнездования коровы существует, а, философ? Назови его, пожалуйста!
— Да я ведь уже назвал: сон! Да-да, его настоящее имя неизвестно, нам пока трудно подыскать ему соответствующее имя, чтобы он и его имя, наконец, осветили себя друг другом, чтобы на вопрос: кто ты, друг, — совместно ответили себе и другу: я, друг, это ты. Но, может быть, он вовсе не нуждается в имени, так он скромен, не нуждается в освещении, так он священ. Скажем так, он святой дух неизменного роста всякой плоти. Он есть, каждому известен, но существует ли он по-настоящему, так, чтоб его можно было пощупать? Вряд ли… Но это и ни к чему, этот дух сам нас нащупает, да уже и нащупал! Посмотри на себя в зеркало, говорю тебе, и убедишься сама: он тут.
— Вы все хотите одного: пощупать, я знаю, — подмигиваем мы. — Зачем это духам, как они это делают, и чем — не вполне ясно. С плотью, конечно, всё намного ясней. Постоянный рост плоти? Скажи лучше: вечное её стояние, так что трусы рвутся.
— Ты начинаешь понимать! — восклицает он. — Ещё немного, и глаза твои откроются вполне, и ты совсем прозреешь. Тогда глянь вокруг этими глазами, скажем, глазами главного химика всего происходящего. Ещё лучше — верховного алхимика. Да, только что жалюзи вроде бы были зелёненькими, это ещё не забылось, ещё помнится, но сейчас-то они уже из жёлтенького говнеца! Только что чёрные кепки — сейчас уже покрыты пылью, а в пыли уже сверкают золотые крупинки, ещё немного — и кепки отлиты из червонного золота. Гляди на них, пока это не случилось, потом будет поздно, на них нельзя будет смотреть, как на солнце. В самый раз тебе это проделать, протереть глаза и спросить себя: начто же всё это? И ответить мужественно и прямо, не прибегая к притчам: а так, ниначто.
— А нато, чтоб снова запылиться, — уклоняемся мы от такого ответа, не желая следовать его совету, или вместе с ним посмеяться над шуткой. — А листьям снова отрасти, чтоб снова порвать трусы. Я не начинаю, я давно понимаю все твои метафоры, не беспокойся. Я вообще давно прозрела и теперь всё вижу ясно.
— Ещё бы тебе не видеть! Себя-то ты отлично знаешь. Твои-то собственные метаморфозы тебе куда видней, чем чужие, нет нужды и в очках. Да и для наблюдений со стороны лучше тебя ничего не найти, ты как бы лишена личных качеств, все твои качества свойственны и другим, всем самкам. Ты отлично исполненная модель женщины вообще, первоженщина без позднейших наслоений, чистейшее место для гнездования личинок метаморфоз: чистый лист, ноль. А дробь метаморфоз, наслаивающаяся на чистый ноль, заметней, чем на других, уже проявивших свою индивидуальность числах. И выглядит она крупней, очевидней, да, метаморфозы девственницы очевидней метаморфоз шлюхи. Понятно, почему тебе так дорога сказочка про твою священную корову Ио: вот кому ты действительно родственница, по типу ты весталка, как и она. Это сразу ясно, как только перестают сбивать с толку все эти твои скачки туда-сюда: так повернёшься милый невинный детёныш, эдак — скверная старуха, заматерелая девственница…
Внезапно нанесенный удар заставляет нас подпрыгнуть. Не подготовленные к прыжку, мы приземляемся не на гранитный пол пятками, а на стойку локтями. Боль от такого приземления вырывает из нас хриплый стон. Да, вот это удар по существу, и такая боль неопровержимо свидетельствует о его существовании. Она несомненнo дана, несомненно есть, от неё не отвертеться. Область её гнездования в нас, там, куда нанесен удар: ниже пояса.
Это удар исподтишка, без подготовки. Таким ударом можно раскроить лоно и ехиднe, и его съедят родные детёныши. Такой же силы боксёрский удар кулаком исподтишка нанёс нам некогда партнёр, назначенный тренером танцкласса, один особо подлый мальчишка. И его мотивы остались нераскрытыми, но сам удар несомненная причина последовавших неприятностей: это с тех пор нас периодически мучают такие же тошнотворные боли, как вот эта, сейчас. Всё это время мы бдительно не подпускали к себе никого, от кого можно ожидать такой же подлости, но вот — пожалуйста, снова пропускаем вскрывающий наше чрево удар. Во вскрывшийся пролом сейчас толпами повалят из преисподней самые жуткие детища нашей души, из них выходят отличные матереубийцы: что-то нестерпимо горячее уже налегает нам на лонную кость — и одновременно поднимается наверх к гортани. Мы схвачены двумя жестокими спазмами одновременно, рвотной и родовой, и нам вряд ли устоять перед этим двойным насилием. Да вот уже и выпадает из нас давно зреющий в нашем чреве плод…
— А если я и в самом деле девственница? — вываливается из нас. Представить себе такую глупость трудно, но ты попробуй. Вообрази, что, допустим, была такая игра. Предположим, нас было несколько девчонок, и мы дали друг другу подписку, что до замужества не станем… Ну да, а потом все они повыскакивали замуж, а те, кто не выскочили, давно позабыли про детские игры. Я же, допустим, единственная из них, которая приняла игру всерьёз, ведь это я её придумала. Мне вообще свойственна серьёзность, по меньшей мере — одной моей половинке. Кроме того, возникает такое светлое состояние… короче, предположим, что были и более серьёзные причины.
Хотя громадная тяжесть и вываливается из нас, но это не приносит нам заманчивого облегчения. Значит, это и есть вожделенные плоды обещанного прозрения? Да, нет нужды ни в каких очках, проявленная картинка и так приятна для вполне открывшихся глаз, и без вспомогательных линзочек беспощадно четка. Всё без обмана: у старухи Горгоны обличье красивой девственницы и блудницы, как у богинь. Волосы на её голове — змеи, а взгляд её — смерть, хотя играет она в детские игры и всё время смеётся. Живёт она обычно за горами, где и боги живут. Но когда приходит брачная её пора, встаёт она и начинает звать. А в ответ на отчаянный зов тот, к которому из такой бездны взывают этими воплями, опять только пожимает плечами и поправляет:
— Мотивы, дорогая, ты упорно смешиваешь мотивы с причинами. Светлое состояние, игра всерьёз… У неё, между прочим, есть принятое имя: celibato, спроси у padre, он соврать не даст. Что ж, этой игрой можно объяснить почти всё… Но тогда у нас с тобой ещё меньше общего, старушка, чем предполагалось.
А-а, позвать даже льва и прочих зверей, домашних животных, птиц и змей: идите ко мне! Да только услышат они такой зов, исполненный таких обещаний сладкий зов будущего — так и пойдут к нам, никаких сомнений! А этот кастрированный мерин только пожимает жирными плечами. Тупо и упорно он продолжает свою детскую игру, пародирование чужих приёмов, на этот раз того из них, которым давеча мы сами исподтишка достали padre… ногой по его целибату. Теперь наше оружие поворачивают против нас, выворачивают нашу и без того вывернутую изнанку снова наизнанку. Тошнота опять всей ватной тушей своей наваливается на нас, и мы вынуждены схватиться за глотку, чтобы удержать её спазмы. Может, хлебнуть водички? Из-под конторки, тёпленькой, нагретой его задницей? Ну нет, охваченные жаждой мести за безответность зова, мы злобно хохочем, предпочтя так утолить её.
— У нас вообще нет общего, братишка! Всё это твоё общее — с тем мерзавцем, облапошившим тебя с твоей жёнушкой, которого ты после этого трусливо защищаешь, вроде бы жалуясь на него. Ваши общие святые писания, твой Овидий и его Фрейд — и те крадены из одного общего кармана, у папочки Моисея. У вас одна бухгалтерия, потому вы и грызётесь, как осы. Состряпали себе тут уютное местечко гнездования, вонючие вы личинки, а я вот сейчас пойду и разворошу его, осиное ваше гнездо!
— Да провались ты, откуда взялась, ко всем чертям! — вскрикивает он. Лучше бы тебе тут и не появляться. А ещё лучше — вовсе не родиться…
Ну вот, наконец-то. Но мы и не сомневались, что в конце концов вывернем и его наизнанку. Что рано или поздно он последует за терпеливо показываемыми ему примерами, снова и снова подсовываемыми нами образцами для подражания. Сам ведь неосторожно признавался, что легко тянется за другими, хотя бы только ножкой, ну, а теперь сделал и другое, более важное признание. Начать выдавать свои секреты, предавать себя — потом уж не удержаться, дело покатится уже по инерции. А что у него, толстопятого, не нашлось других, адекватных слов для передачи своего подлинного желания, и не хватило отваги признаться в нём напрямую — это даже лучше. Выраженное не в лоб, а тонким косвенным приёмом, не утверждением, а отрицанием, признание становится много глубже. Отрицание интимного делает его намного интимней, а выворачивание его изнанкой наружу уничтожает всякую интимность. Наше платье докажет это наглядно кому угодно: раздеться до исподнего — всё равно, что не носить его вовсе. Разве что вывернуть наружу и его, саму изнанку — наизнанку.
— А денежки? — ехидно интересуемся мы, пробуя проделать и это.
— Да я сам тебе приплачу! Ты просила поддержки? Получай, — с треском открывает он ящик своего стола. — Вот тебе на дорогу, и проваливай отсюда.
ПЕРЕДОВАЯ ПОЗИЦИЯ
На миг мы поддаёмся острому желанию последовать его предложению. Но теперь уже куда легче вместе следовать давно несущему нас общему потоку, чем пытаться выбраться из него одним. И потому мы в тот же миг с удовлетворённым мурлыканьем втягиваемся вместе с ним в проломленный нами вместе проток, как в решётку слива, урча, втягивается набравшая скорость в крутом переулке сточная вода.
— Ну нет! — урчим, мурлыкаем мы. — После того, что я видела собственными глазами? Дудки, меня уже никто не заставит убраться… Я вообще свободна, вольна делать, что хочу, жить, как хочу. Я привыкла к этому: хочу — значит, ставлю конкретную цель и добиваюсь. И потому следствия моих поступков всегда соответствуют причинам. У меня давно налажен рабочий ритм достижения цели, никаких неожиданностей и потрясений, и не только у меня: так повсюду, где течёт нормальная культурная европейская жизнь, подчинённая всем известным закономерностям. Это у вас тут всё перевёрнуто вверх ногами… пузом кверху, как в могиле. Нарушена причинность, замутнена ясность следствий. Вроде бы как раз ясно всё, а объяснить ничего нельзя, хотя даётся множество объяснений. Так в настоящей жизни не бывает, так бывает только в смерти, да и то не в Европе где-нибудь в Азии. Да вы и не похожи на европейцев, вы похожи на азиатов, вечно усыпанных пеплом своих дорогих покойников, вечно возящихся в пыли могил… Вон как всё вокруг покрыто пылью! Это всё вы. Пусть пепел некоторых из вас ещё шевелится, корчится в судорогах — но всё равно это пепел. И это не живые судороги — покорная агония, рабская смерть. Что ж, помирай дальше, дружок, а я пока ещё жива, свободна, и буду жить. По-своему, как мне хочется, свободно. И потому — мне пора. Понимаешь? У меня дела в городе.
— Эту твою корову Европу давно пора опять поставить на рога и…
— И что?
— И все дела. Дела? Смотри, в Сан Фуриа не принято, чтобы женщина по вечерам имела дела в городе, особенно в воскресный вечер.
— А я не женщина Сан Фуриа, я из другого места… теста. И потому — тем более свободна поступать, как мне хочется.
— Свобода — это неизвестность, — настаивает он. — А чего хочешь ты — тебе, по твоим же словам, отлично известно. У тебя конкретные цели, тогда какая же у тебя свобода?
— Хорошо, — соглашаемся мы на уточнение, — была свободна… и снова буду, когда сделаю это дело. Но ты мешаешь мне его сделать, ты намеренно меня задерживаешь. Пусти.
— Никто тебя не держит… — кудахчет он. — Ты точно знаешь, что будешь? Наверное, тебе спланировали поездку в министерстве будущего. По слухам, у вас… в Европе уже есть такое. А слухи всегда имеют под собой твёрдую почву.
— Знаю-знаю, какую почву: твердь небесную. Поговаривают, из-за её твёрдости слухи ходят там на копытах, бродят в пузе неизменной коровы. Пока, до вечера.
— Уже вечер! — хлопочет он о своём. — А… сказали они тебе там, в министерстве, чем она закономерно кончится, твоя поездка? Закономерность, кстати, известна наперёд. Тогда, какая же и тут свобода?
— Вот, попала к вам в полную неизвестность, так по-твоему освободилась? Животик надорвать от такой свободы, — хохочем мы. — Я уж поняла, что тут у вас считается свободой: свобода пыток и тюрьма. И свобода рыться в чужом бельишке… Что бельишко, свобода доступа к чужим половым органам! Есть ещё формулы мудрости? Нет? Тогда… а ну, пусти!
— Никто не держит, — толдычит своё он.
Тогда мы тычем указательным пальцем в стойку с такой силой, что палец выгибается в обратную, непринятую сторону:
— Дурак, никакие твои азиатские сказки не помогут тебе жить. Настоящей жизнью надо просто жить.
— Ну да, я ж и говорил, что уже не время говорить притчами, а время пресуществлять притчи в жизнь, — жадно подхватывает он. — Но для начала надо понять притчу, а для этого необходим соответствующий орган. Вырастить его, если у нас такого органа нет.
— Какой такой орган, доктор! Хобот? Один уж отрастил, стал таким органом весь… — прикладываем мы левую руку локтем к носу и помахиваем кистью. Из подмышки в наш раззявленный рот плещет кипящая солёная волна. В промежутках между нашими репликами мы отплёвываемся от неё:
— Нашёл себе пф-одходящий имидж и пф… самоидентифицировался вполне. Но ты, ты ж как-никак учился медицине! Пф-ф… все органы известны… анатомия не метафизика… пф-ф, пощупать можно всё. Слава Богу, что не дал тебе пациентов! Тебе и самому-то медицина не помогла отрастить необходимый орган. Ты хоть знаешь, что он такое, видал его хоть раз?
— А может, и не надо ничего специально отращивать. Может, всё наше тело такой орган. Говорят же, что этот орган — связь между ангелами и душой человека. Допустим, внутренний край тела соприкасается с душой, а внешний с ангелами. Или наоборот, кто знает, как далеко простирается душа, и как глубоко проникают ангелы? Тело открыто ангелам всем своим наружным краем, и тем предоставляет им край проживания. Даёт им место для жизни, своё время. Придаёт форму, свою форму. Точно так же душа, соприкасаясь с телом изнутри, исподволь перенимает…
— Или наоборот: извне, кто знает? Конечно, своя душа, как и рубашка, близко к телу. Но вон и самое исподнее бельишко, как бы вы с твоей жёнушкой-сестричкой ни занашивали его, перенимает форму тела, касаясь его всё-таки снаружи. Сама преисподняя снаружи от тебя, иначе не заготовить тебе там местечко на будущее… Но кто, кто говорит-то всё это! Опять кто-то на небесах, или всё же некто за земной конторкой? Имя, назови мне имя этого никто!
— А может, как раз тело — исподнее души. Взгляни-ка на себя, может, твоя душа уже сейчас ввергнута в преисподнюю? Ну хорошо, предположим, так говорит Авиценна, — почтительно произносит он. — Или Заратустра, это тебе понравится больше.
— Ну вот, я тебя и поймала! — хохочем мы теперь так, что и нам самим становится не по себе. — Вот что у тебя за книжка. Я угадала: опять, конечно же, азиат! Связь между ангелами и людьми? Да ведь твоих ангелов наказывают за связи с дочерьми человеческими, папочка Моисей не даст соврать. И мой папочка не даст, в Азии принято вступать в связь с собственными дочерьми, а если какая-нибудь дочь сопротивляется — папочки жестоко наказывают и её, немедля превращают в соляной столб.
— Допустим, эта связь влияет на первичную материю мира, преображает её, творя чудеса, — цитирует, судя по почтительности, с которой произносит всё это, он. — Представить себе такую глупость трудно, но вообразим, что она отстраняет форму первичной материи, давая ей другую. Это такая игра: последняя стадия человечности, связанная со степенью ангелов. Такой человек заместитель духа на земле.
— Скажи лучше, со степенью Дона Анжело! А я-то думала… пф-ф… пф-апочка в Ватикане заместитель… Твой Авиценна оправдал заранее существование Архангела Цирюльни, а ты, его защитничек, выучил это оправдание наизусть. Вот какова, оказывается, роль в вашей игре мерзавца-padrino: пф-осредник в сношениях между своими ангелами и залетевшими к нему в сеть девочками, или мальчиками? Так скажи прямо: содержатель подпольного притона! Что ж, ничего не скажешь, вполне разумное мироустроение по-азиатски, вашему городишке как раз впору.
— Да, существование разума не противоречит существованию заместителя, монотонно продолжает он цитировать из двух, по меньшей мере, источников, судя по удвоенной благоговейности, — а его существование человечеству необходимо. И здесь оканчивается наука физика. Если ты с твоей европейской культурой так уж нуждаетесь в авторитетах, то это, предположим, снова говорит Заратустра ибн Сина. Интересно, что авторитетно сказать больше и впрямь невозможно, просто нечего.
— Разве он что-то вообще сказал? Боже, и это вся твоя наукa! С такой наукой понятно, почему тебя вышибли из университета… Я сама бы так сделала, и больше того, прибегла бы и к diritto canonico, сожгла бы все такие книжонки публично, вон там на площади. Слушай, сейчас мне некогда, но мы ещё вернёмся к этой теме, дорогой… Ты ведь намеренно задерживаешь меня своей болтовнёй, так? Ну признайся, скажи — намеренно, да?
— Нет, вас я вовсе не задерживаю, — начальственно говорит он, — синьора.
Всё бесполезно, все старания впустую, всё напрасно! Из него не вырвать прямого подтверждения тому, в чём он только что косвенно признался. С детским упрямством он играет в свои игры, не позволяет насладиться повтором того, что так сладко слышать, с каждым разом всё слаще и слаще… Разъярённые его гнусными издевательствами, мы кидаемся к нему, будто собираемся опять вцепиться в его мерзкую книжонку, или прямо сходу гвоздануть по черепу. Растерзать этого деревенского льва, как козлёнка. И вот, рой пчёл в трупе козлином, и мёд, a что слаще мёда в растерзанном трупе? Глупости, цыпка, пора просто оставить его в его покое, гнить дальше. У нас действительно полно дел.
А у него — своё дело, и он говорит чистую правду, не понимаешь, что ли, сама? Он не тебе, он нарочно мне мешает, да и не скрывает этого, наоборот, пытается заодно и оскорбить меня званием заместителя. Неужто, чтобы и ты поняла это, ему действительно нужно назвать меня по имени? Не жди, он никогда не решится на это. Ничего новенького, канонические приёмы сопротивления такого материала как он. Наше же дело — уйти от тривиальных канонов. Вот что, шарахайся-ка ты назад и по этой инерции снова галопируй к выходу, передавая своё решение не словами — выразительными движениями рук, от них не отговориться бессодержательными словами, не отмахнуться другими руками: что отложила выяснения ваших почти семейных отношений не навсегда, а только до вечера. И только потому отложила, что опаздываешь на службу. Тогда инерции хватит, чтобы перелететь порог и вылететь наружу.
Мы покидаем его, родная! Может быть и навсегда. Пусть разлагается дальше в своей клетке. А мы — свободны, свободны, свободны. Наше тело тоже — совсем свободно от сковывающих, так долго навязываемых ему противоестественных движений.
Свобода! Её запах шибает в расширенные навстречу ему, трепещущие ноздри. Будем отважно впитывать его, бояться нечего, под нами уже утоптанная нашими копытами, самая твёрдая из почв: небеса. Ведь там, допустим, рождается всё, а значит — и благоухание свободы. Надёжная, иcхоженная почва не подведёт, форма хорошо изученных канонических позиций всегда будет как бы просвечивать сквозь свободные отступления от них. Зная всё о себе, каждая всё то, что делает она и другая, руки смогут сознательно управлять движениями всего тела даже там, где новые па танца будут сильно отличаться от классических канонов, не вмещаться в огненный corpus diritto canonica, принятый на центральной площади Рима, и затем успешно усвоенный всеми площадями Европы в пламени разведенных и там костров… Даже когда на ногах не мягкие тапочки — а раскалённые испанские сапоги. А на голове терновый венец.
Свобода… Это светлое чувство, oно пройдёт, ведь мы не избавились, напротив — всё больше и больше узнаём о навязанном нам, всё крепче усваиваем его. Усвоение пройденного открывает нам перспективы новых освоений, держит перед нами будущее широко открытым, и вольный ветер оттуда ударяет нам в лицо даже при полном безветрии длящегося вечность теперешнего события. Только вот… если будущее обязательно будет, если оно действительно необходимо, то оно — не только мотив теперешнего, но и его причина. Значит, и оно тоже в какой-то мере пройдено, прошло. Тогда оно расположено там же, где и прошлое, и его зов доносится до нас оттуда, сзади. Будущее, как и прошлое, наносит нам коварные удары в спину, а не открытые — в лицо. Поддаёт под задницу, как это принято в танцклассах, а не в честном бою, не притягивает к себе — отталкивает от себя. Выталкивая нас из прошлого, где оно расположено, высвобождает из него, настойчиво обучая свободе — подталкивает оттуда к самому себе, к будущему. В этом всё его расположение к нам: загнать нас в свою свободу насильно, но этого уже не мало. Усвоение подталкивающих ударов сзади, освоение собой пройденного и есть наше освобождение от него, и в этом вся наша свобода: в присвоении прошлого. Но и этого не мало, это — всё.
Это ею, всем нашим достоянием, такой свободой мы так просветлены. Это она нас так легко несёт, что без затруднений выносит на площадь. А там уже всё приготовлено к нашему главному выходу из-за кулис, заранее дано всё необходимое, ничуть не меньше. Даже чуточку больше: надвигаются сумерки, и во всём театре потихоньку меркнет свет. Чтобы все могли сосредоточиться на сцене, и на нас самих.
Мы вытаскиваем, и тут же суём сломанные очки назад в сумочку, раскрываем и сразу же закрываем зонтик. Когда ж мы успели прихватить всё это, начто, спрашивается? А начто спрашивать, позвольте спросить? Для нас ведь не секрет, что все эти, сами по себе бессодержательные, движения проделаны только для пробы: действительно ли они усвоены, или нет. Для закрепления навыков.
Нас проносит между двумя горами чудовищного жара, встающими справа и слева от нас: изъеденная язвами старения, этими вросшими в неё астматичными астрами осени, стена гостиницы слева — борт забытой всеми сиротки «Фиесты» справа. Но в ущельи между ними совсем не жарко, даже слишком прохладно: нас продолжает трясти, будто мы замёрзли. Возможно, температура нашего тела попросту уже превысила наружную. Но может быть — ещё проще: совсем уж близок к вечеру наш день.
Дробной рысью мы перескакиваем на ту сторону переулка. Вымощенный булыжником склон даётся нам легко, будто он не такой уже крутой, как тогда, когда с него скатывалась «Фиеста» и приходилось вовсю жать на тормоза. Собственные наши копыта скользят лучше, чем колёса машины, и мы едва не брякаемся на камни, поскользнувшись на особенно гладком булыжнике. Но мы крепко держимся друг за друга, поддерживаем друг друга под локоть и вокруг талии. То, что утром потребовало отдельной, продлённой чуть ли не на вечность позиции, теперь едва ли длинней абзаца, мига: при такой двойной поддержке нас многократно стремительней переносит к двери цирюльни. Мы и мигнуть не успеваем, а нас уже с ходу бросает на неё и вламывает внутрь.
Навстречу нам встаёт это чудовище, жар, а закрылась за нами дверь — и сзади встаёт оно, обступая нас со всех сторон. В нас снова уравнивается внутреннее и внешнее: давление и температура извне — температура и давление на нас изнутри. Нас оставляет утомительная дрожь, но попытавшись наполнить воздухом грудь — мы надрывно кашляем. Бронхи наши обжигает огонь, пламя проникает в носоглотку. Из ноздрей вырываются клубы дыма, или облака спрессованной там пыли.
Но ведь удушьем, этим отзвуком траурного имени болезни, подобного имени осеннего цветка, нас уже не запугать: поздно. Сейчас и астматическая задержка дыхания — желанная и необходимая пауза для собирания сил, для накопления общего напряжения перед приближающейся молнией в финале всего действия. В правильно выдержанной паузе неизбежно растёт желание финала, жажда конца, истомляющая тоска по нему. И ад взрастит по себе тоску, жажду скорейшего в него ввержения, если верно выдержать паузу перед сошествием в ад и расчётливо замедлить само сошествие: жизнь. Чем ближе он — тем томительней его придвижение к нам из будущего, непомерней предваряющий его явление электрический зуд. Он уже тут? О-о, взвыть обожжённой глоткой, вцепиться когтями и разорвать… Э-э, полегче пока, поэкономней: все вы затоскуете по нему ещё не так. Когда и сам конец финала окончится, пройдёт, и нам всем придётся расставаться с его адом: друг с другом. А пока — он ещё только надвигается на нас своим началом, он ещё тут.
Вот он, его предвечерний, предвечный вариант. Из правого угла полутёмной комнатушки зазывно мерцает зеркало. Кресло установлено перед ним в удобной позиции. Но мы отмахиваемся от их прельщающего зова, не задерживаемся здесь, а проскакиваем мимо во вторую комнату. Нас сразу же окутывает тугой ядовитый туманчик, горчичный свет десятка бра, посерённый пылью и табачным дымом. И шмелиный гуд: за столиками теперь куда больше народу, с десяток прихожан-кооператоров. Это они напылили и накурили, это они так нагудели тут.
Сейчас они без пиджаков, но под своими зонтиками: выгоревшие кепки, как всегда, надвинуты на лбы. А пиджаки теперь висят на спинках стульев, хотя воротнички рубашек по-прежнему аккуратно застёгнуты. Возможно, чтобы padre не вздумалось запрещать стриптиз. Понятно, ускользнув от духовной опеки, все они устроились тут надолго, сейчас они отдыхают, а утром забегали лишь на минутку по делу. Наверняка за инструкциями на день.
Все они одного возраста, какого — определить трудно, но все немолоды. Устроились кружками за своими столиками из того же пластика, что и столик в гостиничной комнате. Неотклонимое доказательство совместной деятельности: господа местной жизни разживаются на одной барахолке. Бедность дизайна слишком назойливо кричит о нищете хозяина, это фальшивые крики уклоняющихся от налогов богатеев-нищих. Как и утром, кепки склоняются козырьками друг к другу, почти упираются друг в друга, рог упирается в рог.
Но если тут и заговор, то не такой уж опасный, все они просто играют в карты. Теперь, когда зрение прояснилось достаточно, это ясно с первого взгляда. Даже и не играют, а держат веером в руках, такие замедленные у них движения. Вовсе не ожившие — притворившиеся живыми мумии. На затёртых картах едва можно разглядеть рисунки: мечи и щиты. Наверное, их значения определяются картёжниками наощупь, по загодя оставленным заметам. По царапинам и трещинам, проложенным ещё их отцами. Точно так же на бумажных репродукциях Глиняной Мадонны, а они и тут расклеены повсюду, затёрты все подробности. На них только упрощённая, при отсутствии деталей свирепая втройне, львиная её маска. Особенно много этих переводных картинок на оконном стекле.
На середине каждого столика — литровая бутылка дешёвого вина. Тёмная жидкость вибрирует от подспудного, источник его найти нельзя, или он повсюду, гуда. Что верно, то верно: осиное гнездо. Все необходимые при игре переговоры ведутся зудящим шёпотом, почти закрытыми ртами, на карточном шутливом жаргоне, что ли… Или на местном архаичном диалекте, во всяком случае — ничего не понять, изредка проступающее из однородного гуда внятное слово так же запечатано, как и произносящий его рот, так же исполнено загадочного, секретного содержания. Но нас уже подносит к ближайшему столику, и мы, ещё днём освоив этот простой приём, сходу спрашиваем у первого попавшегося картёжника, не важно — что: то ли который час, то ли как пройти на почту. Он не отводит глаз от своих карт, даже не шевелится. Будто мы говорим на незнакомом ему языке, языке живых, а он — мёртв.
Cлава Богу, от повтора неуспешной попытки нас избавляют: вон, уже сюда бежит, запыхавшись, сам Архангел, приставленный к этому Эдему. Так что придержим теперь язык, всё покатится само собой, только не мешать ему.
— Чем могу служить? — подскакивает он совсем близко: одеколонный дух дополнительно обжигает наши ноздри.
— Спасибо, уже услужили, — вежливо отказываемся мы, останавливая его римским жестом: вывернутой навстречу ладонью. — Сэкономим на этот раз, обойдёмся без ваших услуг. Будет намного дешевле. Вы ведь не гоняетесь за чаевыми, не так ли?
Конечно, свободное место отыскивается и без всяких посредников, оно само бросается в глаза, само подаёт себя им. Вон там оно, в углу. Всё устраивается отлично, за тем столиком наверняка тот, кого мы и разыскиваем. Его легко узнать по седым засаленным волосам, прилипающим к плечам. И по грубому деревянному корыту, приставленному к ножке столика: явно скрипичному футляру. Никаких сомнений, это скрипач, собиравшийся днём на площади подыграть белой плясунье. Он за своим столиком один.
Нас переносит к нему, поплотней прижимая к стенке, чтобы преждевременно не зацепить нами горб какого-нибудь картёжника. Подошвы наших тапочек соскальзывают с плинтуса, звучно шлёпают по цементному полу. Ожидающий нас стул — из того же пластика, очень скользкое сиденье, но спинка корытцем, согласно бабушкиным традициям. Нас присаживает на него спиной к публике, укладывает нам сумочку и зонтик на колени, чтобы прикрыть их от чужих взглядов, хотя они сейчас и без того прикрыты: рубахой. Но результаты усвоенного урока — не должно самим сбивать разговор с нашей темы — не пострадают от лишнего повторения, даже если это повторение не имеет перед собой определённой цели. Сам в себе повтор как он есть, закрепление урока цель вполне определённая.
Встречая нас, скрипач откидывается на спинку стула: укладывает лопатки в корытце и раскидывает ноги врозь, так, что его левый сапог касается нашего правого тапочка. Ковбойский каблук сапога был когда-то высоким, а кожа голенища, возможно, называлась змеиной. Теперь надо присмотреться, чтобы обнаружить её первичное чешуйчатое строение. На ширинке штанов не хватает пуговицы, рубашка расстёгнута до пупа. Дряблые стариковские титьки блестят от пота, седые волосы между ними слиплись в пёрышки. Скрипач совсем не стыдится своей наружности, напротив: он возбуждён и весел, весёлый свадебный персонаж на этих похоронах. Да, этот — не то, что другие, никакой скованности, развязен профессионально, как и мы. С таким нам легко будет говорить. Больше того, пока мы отпыхиваемся после нашего бега, он начинает первым, поддувая в наши расширенные ноздри винным перегаром:
— Понял-понял, девонька, можешь ничего не говорить! Невеста? Что ж, отчего не поиграть на свадьбе… Попляшем ещё разок, пока живы. Знаешь, сколько это стоит? Деньги вперёд. Получишь всё, что закажешь, но больше — ни-ни. Это я к тому, что про меня всякое болтают. Что я, будто, всегда ко всем услугам. Мол, помогаю, и когда женишок не справляется с обязанностями. То, да сё, со сподним невесты пособлю, коли ему внове, и простынку окроплю, коли ей не внове, чтоб было что показать людям… Но это враки. Может, когда-то и бывало такое, да я не помню. Да, давненько всё это было, сегодня я уже старый мерин, сама видишь. Так что ты меня не бойся, невестушка.
Он подмигивает и игриво тычет носком сапога, окованным металлической пластинкой, в наш тряпичный тапочек. Из его ноздрей выглядывают слипшиеся кустики волос, их не отличить от кочек, торчащих из стыков плит на площади, если бы эти не были мокрыми. Капельки скатываются по ним на губу, скрипач регулярно присапывает, стараясь приглушить щекотку, а кустики от применения этого средства снова колеблются и сбрасывают на губу очередные дозы жидкости. Похоже, это всё — полностью поглощающее скрипача занятие, в свободное от заказов на его музыку время.
Нам следует поскорей преодолеть отвращение, вызванное этой сценкой для ушей и глаз, по меньшей мере не проявить его. Мысль, что болтливость этого типа нам только наруку, должна облегчить такую задачу. Скорее всего, он болтает потому, что на особом тут положении, может многое себе позволить без оглядки на других, тогда это его свойство полезнo вдвойне. Подумав об этом, мы украдкой оглядываемся: за нашей спиной без видимого движения длится карточная игра, игра — без собственно игры. Так покойники в могиле с картами в руках могли бы пародировать развлечения живых.
— О свадьбе поговорим потом, — покупаться на отвлекающие маневры мы вовсе не намерены. — Сначала про то, что случилось сегодня днём на площади. Я хочу взять у вас интервью… Для радио. Знаете, что это такое — интервью? И что такое радио?
— Знаю, — ухмыляется он, — мне это делать не впервой. Ещё при дуче приходилось. А тебе, девонька?
— Вообразим, что дуче ещё жив, — смеёмся мы, и наш хриплый смех сразу переходит в надсадный кашель. — Я имею в виду, договоримся не врать. Всё равно это у вас не выйдет, я ведь видела вас на площади собственными глазами. Вы было уже начали играть, да… конкурент помешал, padre.
— А начто мне врать? — удивляется он. — Padre… да куда ему с нами тягаться! Они все в этом деле ничего не смыслят. Наш-то padre всё-таки поумней других, хоть и твердит всё про какое-то изгнание сатаны, а по крайней мере стал понимать, что у меня всё получается лучше. Может быть, поэтому он и был сегодня смирный? А может, кто-то его уже с утра успел укоротить… Да и случай, правду сказать, просто смешной, пара каких-то минут и всё само собой устроилось. Как раз на таких случаях и держится репутация padre, и его право вмешиваться не в своё дело. А я думаю, и без него сегодня играть бы не пришлось. Э-э, такие времена худые… А вот когда-то, бывало, играть случалось долго. Один раз — так десять дней подряд, не веришь, дочка?
— Десять дней! Вот бы мне тогда приехать…
— Да, к тому случаю ты маленько припоздала, — хихикает он. — Лет на сорок.
— Похоже, вы честно потрудились в жизни, — подхватываем мы, придавая словам гибкие, обольщающие интонации. Волосы наши закручиваются в спирали, подобно змеям на голове ехидны, мы и всем телом следуем за этим их движением, показывая старикашке, как это делается, какими приёмами сбрасывают старую шкуру. Тем самым мы ясно предлагаем и ему последовать за нами, раздеться перед нами вполне, до костей, показать нам всё спрятанное глубоко внутри, все секреты. Открыться нам.
— Что да, то да, — самодовольно подтверждает он, стараясь перенять наш тон и, насколько это возможно, движения. — Мне и роды приходилось принимать, так что не забудь меня и тогда, мамочка. Или уже пора? Тогда давай поторопимся, нечего тут болтать…
— В этой войне с каноником я на вашей стороне, — пресекаем мы его очередную попытку обойти нашу позицию с фланга. — Я на своей шкуре исчерпывающе познакомилась с этим его правом, весь сorpus juris canonici на ней отпечатан, полюбуйтесь… А кто такой тот парень в клетчатой рубашке, который поддерживал женщину, ваш партнёр?
— Вот так-так! — качает головой он. — А ты и вправду всё видела? Не-а, мой партнёр тот, который с тамбурином. А парень в клетчатой рубашке — Тони, сын той женщины. Так принято, кому ж ещё поддерживать, если не сыну. Стыдно, если такое случается с собственной матерью…
— Почему стыдно, объясните! — требуем мы. — Вот мою маму, например, не раз кусали комары. И меня саму тоже. Но стыда мы, ни я — ни она, не испытывали, клянусь.
— Так ведь не про комара же тут разговор, — закатывается скрипач, брызгая слюной. Пенные крошки запутываются в седых кудерьках на его груди. — Я уж и не помню, когда в последний раз комара видел.
— И не про свадьбу, — подбрасываем мы дровишек.
— И не про свадьбу, девонька, верно. Про то, что после свадьбы, про роды, а рожать при людях и тебе будет стыдно.
— Не знаю, в Европе уже многие так делают, и без всякого стыда. Ладно, а про кого же у нас разговор, если не про комаров?
— В мае яд у всякого сильней, чем в сентябре, не только у комара. Дело весеннее, всякая тварь оживает, готовится к родам, разве нет, невестушка? А перед родами, на свадьбе полагается хорошо выпить. Кто — что, кто водички, кто крови. Винца не желаешь?
Он отпивает из своего стакана, соблазняюще причавкивая. Когда змея идёт пить воду, то яд в гнезде оставляет, чтобы не отравить себя, пьющую из источника. Мы поднимаем руку, чтобы подозвать кого-нибудь из персонала, оглядываемся… и сразу же опускаем её. За нашей спиной идёт всё та же, застыла всё в той же позиции замогильная игра. А из обслуживающего кладбище персонала — один только Архангел Цирюльни на цыпочках перелетает от могилы к могиле и, склонясь к кому-нибудь из мертвецов, даёт ему дельный совет: как дальше жить. Или, судя по коротким взглядам в нашу сторону, указание, как мёртвому получше ухватить живого. Другого персонала не видать, он тут единственный, кто оказывает все услуги. Единственный посредник между своими ангелочками в кепках и… человеком. Что же, заказать и нам его небесного молочка?
— Не желаю, — отказываемся мы от идеи чего-нибудь выпить: нам следует поспешить с интервью, это становится всё ясней и ясней, да и второй дозы яда нам не пережить. — Но для вас закажу, только после. Хорошо, подведём промежуточные итоги… Эту женщину укусила какая-то тварь. Эта тварь не комар. Стало быть, так и запишем: тарантул. Наконец-то нашёлся отважный человек, который сказал это прямо! Теперь fazit: значит, то, что считается народной пляской — на самом деле корчи больного, а ваша музыка к танцу, которую, чтобы производить поменьше шумихи, называют тарантеллой, — она противоядие? Значит, вы нечто вроде народного лекаря, вы попросту шаман, так? А вот Адамо говорит…
— Адамо, — презрительно отплёвывается он. Нижняя синяя губа его приотвисает, обнажаются парадонтозные зубы: два жёлтых, отогнутых наружу резца. — Если он сам знает в этом толк, начто же, когда в доме Кавальери такое случилось, пригласили меня? Я там три дня подряд играл, а мне потом только половину заплатили, и обед только один раз дали… Ну да, в доме Кавальери всегда было с едой скуповато и для своих. Постой-ка, когда же это было, десять, пятнадцать? Нет, двадцать лет уж прошло, это точно.
— И где теперь этот дом? — подталкиваем теперь мы тапочком его чудовищное змеиное копыто.
— Вот те раз, да ты ж, говорят, там и остановилась, дочка! Этот дом принадлежит famiglia Кавальери уже… лет четыреста, не меньше. А может и всю тысячу.
— Тысячу? Любопытно, манускрипту Guido d`Arezzo как раз столько. Может, он находится там, не в церкви?
— Guido, из Arezzo? Про такого Кавальери не слыхал. До последней войны дом принадлежал другим Кавальери, которые из Таranto. А эти их родственники, которые сейчас владеют, то ли откупили у них дом, то ли в наследство получили… Мне-то какое дело до этого?
— Постойте… Так вы играли в этом, его доме! — вскрикиваем мы, поражённые тем, с каким опозданием нами осознаётся такой важный для нас факт, мы-то никак не можем утверждать, что нам до него нет дела. — Неужто я опять угадала, и его мама действительно… и вас приглашали лечить мать самого Адамо? Или сестричку?
— Ну да, в этом доме раньше было полно народу… Когда был ещё жив отец Адамо.
Уклоняясь от прямого ответа, или от прямой лжи, на которой было бы легко попасться, скрипач подносит ко рту почти опустевший стаканчик. Его трясёт уже заметно меньше, зато нас трясёт всё свирепей, будто часть его тряски передаётся нам. Она вытряхивает из нас обрывки смеха, или, может быть, этот отрывистый смех нас и трясёт, и продолжает трясти:
— Па-па, его па-поч-ка! Я всё поняла! Так, значит, всё же и мужчины, бывает, у вас поплясывают? Должно быть, это… тут у вас особенно постыдно? А как же!
— Бывает-бывает, поплясывают, отчего ж не поплясать, когда в мужчине чересчур много бабского. Но ведь Адамо стыдно не за папу, за себя. Сам он это… — передёргивает скрипач плечами.
— Что — это? — невольно копируем его движение мы.
— Поговаривaют, оттого и не смог он закончить свою учёбу, — рассматривает скрипач свой пустой стаканчик, поворачивая его туда-сюда. — Вот уж кто баба, так это он. Ничего удивительного, что его бросила жена.
— Так вот оно что! Сам Адамо!
Первый кожистый слой, первая пелена, покрывающая хранимые немыми мумиями секреты, вскрыта на удивление легко. Упрямство в обучении приёмам вскрытия заслужило дары, терпеливые репетиции не прошли даром. Теперь и сладость полного разоблачения всех секретов не за горами, она уже тут, на кончике языка и на губах, произносящих имя первого из них, впившихся в приоткрытый краешек тайны. Теперь всё исподнее их тёмной предыстории выступит наружу, вся так упорно ими утаиваемая история их преисподней, этого мрачного городишка, непременно прояснится.
В то же время тайну хорошо бы оставить такой, какая она есть, какой дана: тёмной и глубокой, с невскрытыми подвальными этажами, невысказанной, умолчанной. Оставаясь в недрах своих глубин, она куда слаще, умолчанная, она мёд в недрах трупа льва, а что слаще такого мёда… Так что же, остановиться на этом, не вскрывать больше ничего, прервать наше интервью? Но над глубинами молчания так сладко балансировать, зыбиться, так и не падая вниз, в пропасть самого молчания. Но сама тайна остаётся вполне таинственной, лишь когда полностью скрыта в преисподней своей тьмы, когда её саму не видит никто: когда никому не известно, что она вообще есть. Если тьма настолько прояснилась, что названо имя тайны, если уже известно, что тайна есть, — она уже не вполне тайна, её нет. Если тьма прояснилась до того, что уже названо её имя: преисподняя, если известно, что она есть, — она уже не вполне тьма, она освещена, её нет. Так что же, разговор следует всё-таки продолжить, продлить его до полного освещения всей тайны преисподней, чтобы убедиться: вот, никакой тайны вовсе нет, чтобы и духу её больше не было — и чтобы она поэтому снова могла быть?
Противоречивые, такие смутные, такие… женственные желания. Без нежностей если — то бабские, первобытно инстинктивные, неразумно слепые. Между тем, не так уж хитра эта задачка: сам свет только во тьме светит, и чтобы свету сладкого разоблачения тайны как-то быть, нужна тайна. Вот и всё, не только простому, сложному тоже можно дать простое пояснение, описанием попроще упростить. Так неужели же достаточно надеть на человека женскую рубаху, чтобы выявить в нём первобытную самку! Верно утверждают, весь мир — первоначально самка, и только благодаря искажениям кое-что в нём превращается в самца. Но можно и наоборот: прижми любого самца к стенке, копни его поглубже — и самка выступит из него наружу. Взрой его недры — и она тут как тут.
— Вот, значит, почему он от меня так шарахается! Теперь всё понятно. Значит, поэтому он не отходит от своего порога, и вообще ходит не дальше уборной. Он, по-вашему, опасно болен, и вы его заперли в клетке, изолировали от других. И сами боитесь к нему подходить, чтобы не подхватить от него… Значит, ваша ненависть к нему от страха. Бедный парень!.. Ну да, потому на него и давите, чтоб убрался, чтоб отдал гостиницу. Мол, тебе же, парень, будет лучше, а вдруг твой домик невзначай сгорит? Нет, правда, можно ведь и сгореть живьём вместе с домиком! Разве такое случится впервые, если вдруг такое случится? Разве такие случаи противоестественны? Ну, а свидетели того, что этот пожар самый естественный из естественных, тут всегда найдутся.
Мы киваем за спину, не оглядываясь, не желая новой встречи со взглядом Дона Анжело и, конечно, такими же взглядами уже обученных им его ангелочков. Но и не глядя туда, мы отлично ощущаем их объединённую тяжесть нашими лопатками.
— И притом всегда можно сослаться на жару. При такой африканской жаре самовозгорание, мол, неизбежно. Не только собственности, но и самого собственника, не так ли. Я уже знакома с этой точкой зрения. Только вот ваша пыль, к сожалению, может помешать гореть всему, как следует. Слишком её много. И ветра нет, чтобы раздуть пожарчик… Но можно поддуть ротиком, так, между делом, разве нет?
— Это точно, наша жара из Африки, — соглашается скрипач. Напрасно, мы ни за что не поверим в это его демонстративное непонимание того, что ему говорится: всё это и ребёнок бы понял, любая бессловесная тварь. — И пыль оттуда. Ветром её наносит, это тоже верно.
— Каким-таким ветром! Я тут у вас успела соскучиться по ветру, за один день. А уж как по деревьям под этим самым ветром! Быстро меня тут у вас переучили, спасибо, научили: раньше ведь на духу не переносила и самый слабый ветерок.
— Скажи спасибо за другое, девонька, что не застала его. Сирокко, может, слыхала? Ты-то сама откуда, сверху? Слышу, слышу по выговору, с севера… А у нас говорят — из самой Германии, врут? Но уж лучше бы из Германии, чем сверху, у нас внизу северян не любят. Как ехала к нам, через Potenza?
— Нет, снизу, через Taranto, — не удерживаемся мы, подпускаем опять немножко иронии: это ж надо, как они все тут обожают географию! А когда дело доходит до путешествий, так ни один из её любителей не высунет нос дальше конца коридора. Если, конечно, уборная находится в доме. Если она вообще, разумеется, есть.
ОТСЕЧНАЯ ПОЗИЦИЯ
— Но давайте оставим это глупое остроумие, — предлагаем мы, — приступим к серьёзной работе. Итак, теперь понятно, почему ваш padre так любезен со мной, он воюет с языческими пережитками всерьёз. Вот эта повсюду поналепленная разгневанная Мадонна — что она такое: декларация об объявлении войны, его воинственная булла?
— Да ведь церковь всё ж таки канонизировала Мадонну Сан Фуриа, отчего ж не клеить-тц-тц? — прищёлкивает он языком. — Ха-ха, ты бы, мамочка, посерьёзней готовилась к своей работе…
— Я приготовилась, и знаю, что с канонизацией такого необычного изображения были проблемы, — врём мы без запинки, честно глядя ему в глаза, так похожие на наши: с такими же красными прожилками, со скопившимися в уголках, сгущёнными пылью выделениями. — Потому и хочу в них разобраться, с вашей помощью. Потому я и приехала сюда, глянуть поближе… на причину проблемы. И заодно понять, как это в сегодняшней церкви уживаются социалистические тенденции и средневековый догматизм. Кое-что мне удалось уже выяснить, увидеть собственными глазами, например, какими приёмами церковь адаптирует не подобающие её канонам явления, которые она не в силах предотвратить или уничтожить. Она превращает их в пошлый китч, в массовое ремесло, но и этого мало: в переводные картинки. И только лишив чистый первоисточник его содержания, загрязнив его — церковь объявляет источник святым. Понятно, ведь свободно проистекающим источником невозможно управлять, он течёт, откуда хочет и где хочет. Но можно перегородить его, направить в другое русло, в несколько русел, ослабить и измельчить… Возможно, именно этим объясняется раздражение вашей Мадонны. Она свирепа, как львица, которую лишают свободы, чтобы показывать в цирке. Это шутка, а если всерьёз, то я уверена, что это её выражение — позднейшее приобретение, следствие неумелости ремесленников, изготовляющих картинки, а не рассчитанный приём художника-примитивиста. Уж в этом-то я разбираюсь: это искажение, возможно, совсем иначе исполненного оригинала. К сожалению, я его пока не видела, только глиняные и бумажные подделки под него, а хотелось бы глянуть на чистый от поздних наслоений образец. Ведь он существует, не правда ли? И заодно вот что: я хочу услышать ту оригинальную мелодию, которую вы играли… для Адамо! Сыграйте её мне. Хотя б один мотив!
Просьба эта подаётся с такой требовательностью, будто речь идёт о нашем собственном оригинале, и мы требуем очистить наши собственные источники, притекшие в конце концов сюда. Будто этот требуемый мотив — приведшие нас сюда наши скрытые мотивы, и мы надеемся, что нам их вскроют, покажут их нам. Хотя бы один такой мотив. Поэтому, начав с холодной декламации, мы заканчиваем с подлинным пафосом.
Этот пафос ничего нам не стоит, и слова, и интонации к ним подкладываются на язык без затруднений. Легко, потому что всё это делается изнутри, и нет необходимости преодолевать расстояние между источником вкладываемого и его устьем, в этом случае — устами, между его началом и концом. Не нужно преодолевать сопротивление внутреннего внешнему, они — одно, и потому все передающие пафос позы вкладываются в тело легко и вовремя, и без запаздываний, в нужном темпе. Rapido! Сесть боком к столику, опереться на столик одной рукой, другая в подготовительном положении. Надо ещё раз проверить, достаточно ли мы овладели основными пластическими приёмами. На два такта рука сейчас поднимется в первую позицию, потом ещё на два — положение сохранится, ещё на два — опустится назад. И так два раза, и ещё четыре раза.
— Не волнуйся, donna, — хихикает скрипач. — Когда придёт твоя очередь, я тебе, так и быть, подыграю. Всё будет без подделок, как полагается, волосом и деревяшкой по обе стороны кобылки. Знаешь, что это такое: кобылка?
— Нет! — решительно отрицаем мы, и подтверждаем отрицание шлепком ладони по столику. Теперь нога: battements tendus вперёд, начинаем с первой позиции. На первую и вторую четверть работающая нога выдвигается вперёд носком в пол, на третью четверть выбрасывается на 45 градусов. Повторить упражнение четыре раза, потом исполнить его в сторону и назад, шесть раз, восемь раз!
— Подставка под струны, — укоряет нас скрипач. — По всему, милая, ты скрипок и не видала…
— Один мотивчик, неужели это так трудно! Да не врёте ли вы всё? Может, вы вообще и играть-то не умеете… — подмигиваем мы, при помощи наскоро проведенных упражнений легко преодолев последствия того, что восприняли было как удар ниже пояса. Как удар прямо по кобылке, не в сторону от неё, ту или другую.
— Здесь играть? Я не цыган, в ресторанах не играю, — снова уворачивается он, но передёргивает плечами как раз по-цыгански. Красные узелки на его отвислых щёчках тоже подрагивают. — Да и ты, вроде, не обезьяна на цепи, невестушка, чтоб под цыганскую музыку плясать. У нас говорят — ты из полиции. У тебя, говорят, и пистолет есть в сумочке. Что, неправду говорят? Тогда не надо было тебе останавливаться в доме Кавальери, ох, не надо было.
Необъяснимая вражда к нам, вспыхнувшая сразу же после приезда, оказывается, объясняется всего лишь тем, что мы остановились в том доме. Но где ж нам останавливаться ещё, если не сразу за углом переулка, которым скатились на площадь?
Вместо того, чтобы обсуждать этот вопрос, мы открываем сумочку и предъявляем скрипачу магнитофончик. Одного лишь взгляда на аппаратик достаточно, чтобы выявить выработавшийся рефлекс, чтобы у нас в ушах зазвучал григорианский хорал. Вернее — в правом, обращённом к стене ухе, так как в левом, обращённом к залу, гудят объединённые простой ритмической фигурой голоса картёжников. Монашеский хор и объединённый этот гул накладываются друг на друга, встречаясь на середине дистанции, разделяющей и связывающей оба уха. Встреча, столкновение обоих потоков выявляет и в григорианских песнопениях тщательно скрываемый монахами триольный ритм.
— Это и есть твой пистолет? Никогда таких не видел… — солирует cкрипач под объединённый этот хор так развязно, будто всю жизнь только это и делал. Стрельнуть дашь, donna? Может, тогда я тебе и сыграю.
— Ладно, не хотите сейчас играть, сыграете потом, всё равно мне придётся тут задержаться… Можно сделать и наоборот, сначала запишем ваше интервью, а музыку запишем после. И смонтируем всё в нужном порядке в студии, на моём радио. Начнём… с предложенной вами темы: вы так выразительно сказали, что вы не цыган, это что, так для вас важно? Вы что-то имеете против цыган?
Мы нажимаем клавишу диктофона: и раз, и два. И после короткой паузы — и три.
— Но начните с того, как вас зовут, откуда вы родом… и так далее.
— Наш падре говорил, ты на газету работаешь. Ну ладно, мне-то что… Что ж тебе сказать? — рисуется скрипач, сносно исполняя все ужимки спившейся кинозвезды. Его глазки, почти совсем упрятанные в дряблые мешочки, слезятся. Это правда, я не цыган, но против них ничего не имею, это ты напрасно, дочка. Я грек, хотя зовут меня, конечно, Giuseppe, потому что я родился в Таранто. Это недалеко отсюда, да ты знаешь — где это, если правда, что ты ехала через Таранто. Там много греков, когда-то это была колония спартанских эмигрантов, но это было давно, говорят, много тысяч лет с тех пор прошло. Мелодия, которой ты интересуешься, придумана ими, так что она тоже очень старинная. Что сказать ещё? Про тарантулов… Это всё глупости, тарантелла потому и тарантелла, что родом из Таранто.
— Значит, вы считаете, не тут, а в Таранто может храниться манускрипт, на котором записан древний её вариант? — перебиваем его мы. — Известно, что один из первых образцов современного нотного письма зафиксировал именно тот праисторический, по мнению вашего padre — адский образец… Ха, не имеет ли чего общего ваш Таранто с Тартаром?
— По нотам эту мелодию не сыграть, — надувается скрипач. Не понял нашей мрачной шутки, понятия не имеет о предыстории своего народа, о собственной преисподней, или просто врёт: никакой он не грек. — Нужно знать, как её играть, а как это запишешь нотами? Да и не знаем мы никаких ваших нот, начто это нам! У нас эта мелодия передаётся от отцов к сыновьям, из рук в руки. Отец покажет — мы перенимаем, усваиваем. А будешь плохо усваивать, получишь по шее. Вот почему по-настоящему её играем только мы, и вот почему всегда приглашают только нас, когда есть нужда.
— Насилие, — фыркаем мы, — известное дело, тут уж хочешь не хочешь, а усвоишь…
Но известно ведь и другое: коли так наскакивать, то нечего потом фыркать. Даже такая развалина, как этот тип, естественно сопротивляется таким прямым наскокам, и чем сильней наскок — тем упорней сопротивление. Все эти приёмы слишком уж прямолинейны, интервью сильно смахивает на допрос. А между тем, те же вопросы могут быть исполнены иначе, он прав: важно не что — а как играть. Будем лисой, девочка. Будем подобны лисичке, плутишке лисёнку… И тогда мы быстро добьёмся своего, возьмём своё.
— Вы много умеете и знаете, — наклоняемся мы к нему, стараясь не замечать его отрыжек и тошнотворного перегара. И голосок у нас при этом гунявый, нищенки-сиротки. — Мне с вами повезло. Giuseppe del'Taranto, это очень хорошо звучит, почти Джузеппе Тартини, слыхали это имя? Может быть, будем вас так и официально называть? Славное сценическое имя, когда запустим его в оборот, я имею в виду — в эфир, в культурном мире оно сработает на вас отлично.
— Тартини? Не знаю такого, — отрицает он. — Таких знакомых у меня нет.
Как хочешь, а мы-то отныне так и станем тебя называть, по меньшей мере в уме. Знати этого городишка тебя-то как раз для полного комплекта и не хватало: придворного музыканта, озвучивающего танцы их кооператива. Так думаем мы, будто собираемся не чуть-чуть задержаться, а остаться тут навечно. Но при этом опускаем слипшиеся ресницы, изображая готовую покориться любому, хоть и самому бессильному самцу, бесхитростную девочку, эдакую невинную малышку-мышку.
— Он давно умер, двести лет назад, но, по слухам, тоже здорово играл на скрипке, — склоняем мы головку к левому плечику. — Все скрипачи до сих пор играют его сочинение «Трели сатаны». Кроме вас, как видно… Но хорошо-хорошо, пойдём дальше: значит — вас сюда пригласили, Джузеппе, но по какому случаю? Когда?
— Не я первый, не я последний, — пожимает он в ответ своими плечами. Дорожка сюда протоптана давно. Мадонна Сан Фуриа, вон, тоже из Таранто. Да и ты, невестушка, по ней же, если не врёшь: через Таранто — сюда… Вот и спроси-ка саму себя, по какому случаю.
— Ну, пока у меня ещё остались вопросы к вам… Значит, вы утверждаете, что все эти репродукции делаются в Таранто, и только распространяются тут, при помощи местных агентов?
— Ничего такого я не утверждаю, ни от кого не секрет, что мастерская тут. Им-то кушать тоже надо, — кивает он в пространство за нашей спиной, но мы не собираемся поддаваться на этот трюк, и не оборачиваемся. — Это ведь и от вас не секрет, у вас наверху тоже ведь кушают, и по слухам — много… Хотя, говорят, ты-то сама не кушаешь совсем, будто только святым духом и питаешься. Это правда?
— Отчасти. Что ж, отлично, установлено: производство находится здесь. А с чего делаются эти репродукции, кто сделал образцы? Уж не сам ли padre, и не он ли настоящий глава вашего кооператива? Вряд ли он упустил такой случай… подзаработать.
— Да, конечно, он благословил промысел. Но образец по его заказу сделал Адамо, собственной рукой.
Он выводит свою руку с растопыренными пальцами на передовую позицию, прямо к нашему носу, и крутит ею, будто отрывает яблоко, или вворачивает и выворачивает лампочку. Мы невольно морщимся: запах из промежностей пальцев, как из пролежней.
— Значит, этот Адамо важный член директории, ничуть не менее знатный, чем другие. И тоже не упускает случаев заработать. А вы, дражайший, мне соврали: меня тут встретили столь гостеприимно вовсе не из-за репутации его дома. А из-за подозрения, что я начала с Адамо расследование финансовых дел кооператива. Что я копаю сам его источник, производящий образцы. А его самого директория заподозрила в возможном предательстве, и потому у них такие натянутые отношения. Или они стараются мне показать, что эти отношения натянуты, и давно. Что их вовсе нет и никогда не было. Вот что уж не секрет, то не секрет, все эти их приплясывания называются просто: конспирация. Не то что ваша тарантелла… И всё объясняется просто, без всякой мистики.
— У Адамо совсем неплохо получилось, почему ж ему не заработать? — прячет скрипач свои глазки поглубже в мешочки. — Если тебе его работа не нравится, это ничего не значит. Не бери, никто не заставляет.
— Чего боитесь вы, конспиратор? Вы же не имеете к производству отношения, или? — заполняем мы короткую паузу пристукиваниями, тремя ногтями поочерёдно по столу, тра-та-та. — Странно получается… Не знаю, кстати, плохо или нет, но и у Адамо странно получилось. Очень необычное изображение, похоже на русские иконы. Там тоже такие львиные лица у обоих, даже у женщины. Тёмные от прилива крови, или гнева, будто вот-вот их хватит удар. Или уже хватил. Но не в этом же причина того, что с её признанием были проблемы! А в чём? Допустим, изображение Мадонны совсем не в римской традиции, скорей, похоже на греческое — ну так что ж, мало ли что церковь признала святым! Кстати, может, Адамо тоже грек? Тогда мне следовало бы назвать его Эль Греко, а не…
— Нет, он не грек, — решительно отрицает Тартини Кооператива. — Но что правда, то правда: получилось похоже.
— На кого? — язвительно интересуемся мы. — У вас, конечно, есть опыт по части греческих икон, они тоже, небось, передаются от отца к сыну… Ну, а сами иконы на что похожи, на оригинал? Как известно, тот оригинал никому не позировал для портрета, а если кто тайком сфотографировал его… Разве две тыщи лет назад уже была фотография? Вот не знала! Это открытие.
— Нет, фотографии тогда не было, это верно, — опять надувается он, значит, и до таких доходит ирония. — А хороший портрет красками есть у padre, и сделан он при жизни святой. Там, конечно, многое уже выцвело, да и подгорело, картинка прошла огонь и воду. Но Адамо постарался срисовать всё не только поточней, но и поярче, чтоб можно было печатать хорошие копии… А почему ты говоришь — две тыщи лет, когда и одной тыщи не наберётся? Уж не думаешь ли ты, барышня, что оригинал — сама Матерь Божья, вот так штука! Да это же Мария Кавальери, хоть и святая теперь — но обыкновенная ведь… дочь человеческая. Постой, ты ж сказала, что знаешь всё о Мадонне Сан Фуриа, donna! Значит, не я, ты соврала?
— Каваль-ери! — не удерживаемся мы от крика, и оба наших кулака наносят двойной удар: по столу и по ударному слогу этого лошадиного имени. И гуд за нашей спиной сразу стихает.
Совершив просчёт, мы по инерции делаем и другой: не удерживаемся и от оглядки. Оглянувшись, мы устанавливаем, что все картёжники сидят в полоборота к нам, все смотрят на нас. У дальнего столика, приставленного к окну, в полупоклоне застыл Дон Анжело, тоже смотрит на нас. Наткнувшемуся на такой объединённый взгляд многого стоит не опустить своих глаз. Но мы платим по этой стоимости, ведь они только смотрят на нас, и не опускаем — презрительно отворачиваем от них глаза. Принимаем прежнюю позу, в прежней позиции: полуспиной к ним.
— Ничего подобного, никто не врал. Говорилось ведь, что цель поездки… именно разобраться с оригиналом, — продолжаем мы уже спокойней. — Ну и будем разбираться дальше. Значит, эти репродукции не обычное прославление Богоматери, а кооперативное Ave вашей местной Львиной Мадонне. Но тогда из этого следует, что на её коленях — вовсе и не тело Христа. Ну, и чьё же оно?
— Её сына, Марио Кавальери, чьё ж ещё, — удивляется скрипач. — Его нет на старом портрете, это так. Но заказчик хотел, чтобы он был, вот его Адамо и пририсовал.
— За что же этому Марио такая слава? Кажется, наличие сына может только помешать канонизации… Речь, конечно, идёт только о дочерях чисто человеческих, — поправляемся мы. — У не чисто, разумеется, всё иначе, там приняты свои, особые каноны.
— Кто знает, — изображает задумчивость он. — Может, без Марио и его мать не канонизировали бы. Конечно, она плясала очень долго, говорят, пятнадцать дней… Но время-то идёт, забывается всё, забылось бы и это, наверное. Если б не Марио. Он будто нарочно сделал так, чтобы не забылось. Когда всё кончилось, и все перевели дух, Марио вдруг взял — да и отрезал себе ятра, прямо у алтаря, перед изображением Божьей Матери.
— Принёс жертву! Какое язычество… На месте Божьей Матери я б вознегодовала отчаянно. Боже, только представить себе это подношеньице!..
— Говорят, Марио у неё просил прощения за свою мать. Клялся, что любит только её, Матерь Божью, и чтобы она поверила… Так что последи-ка за своим наследником, дочка.
— У меня нет наследника, — с негодованием возражаем мы. — Но вот что, а с кого же Адамо рисовал Марио, если того не было на оригинальном портрете? Или он так… просто навалял, что попало?
— Начто это? У него было, с кого рисовать, да он и раньше всех рисовал… Потому padre и заказал ему работу. Адамо оставалось только немного переделать готовый портрет Витторио Кавальери, своего отца, и всё дело.
— Ещё одно кощунство, и какое, чёрт возьми! Этот Адамо всех вас переплюнул… Разве нельзя было использовать другой какой-нибудь старый рисунок, если уж он ленился сделать совсем новый? Почему же он употребил… именно папочку, в отместку? Тогда — за что!
— Так ведь Витторио же прямой потомок Марии Кавальери! Какое-то сходство с Марио дожно же у него быть, и стало быть — с самой Марией. Ближе родственника Адамо уже было не найти, разве что с себя рисовать, глядя в зеркало…
— Ну да, художник всегда придаёт портретам свои черты, — соглашаемся мы, и только после этого усваиваем главное: — Так, значит, и сам Адамо тоже её потомок! Проклятье — это так, так! Должна была давно догадаться, дура.
— Что правда, то правда, вся их семья будто проклята. Весь род Кавальери.
Эта гнусная пародия на Тартини, наконец, может быть вполне удовлетворена впечатлением, произведенным в его публике, пусть и состоящей из одного слушателя. Ведь оно не слабее, чем если бы он вдруг взял — и сыграл на своей скрипочке то, о чём его просили, или ещё лучше: сами «Трели сатаны». Этот тип и не скрывает, что удовлетворён, и чтобы продлить удовольствие — выдерживает триумфальную паузу. Пока она длится, его обвисшие синие губы шамкают совершенно беззвучно.
— Род! — наконец, отхаркиваем мы это проглоченное нами словцо, и тем прерываем затянувшуюся паузу. — Тогда действительно, причём тут бедные тарантулы, на которых всё валят? Не скорпионы же они, как эти Кавальери, чтобы кусать самих себя.
— Не причём, я ж тебе говорил, дочка… Машинка-то твоя — работает? Проверь, всё должно быть записано. Я ж тебе сказал, болезнь из Таранто занесли. Мария Кавальери и занесла, она ведь бежала сюда из Таранто. У спартанцев эта болезнь всегда почиталась священной, а теперь вот и церковь её признала.
— Конечно, когда оскопила её, оторвала ей ятра. Может, оно и правильно: с ятрами никакая культурная гигиена не справится… Ничего нового, классический приём: только так и может усваиваться азиатская культура. А другие наследники у Мадонны Сан Фуриа — были, есть?
— А мы все её наследники. Весь город, — на его лице появляется мечтательное выражение, он прислушивается к нему и звучно отрыгивает. Это очень эффективный приём, прежняя полная удовлетворённость оказывается ничто в сравнении с теперешней, переполняющей его. — Плодитесь и размножайтесь, сказано, слыхала? А это место просто создано было для такого дела: когда Мария Кавальери сюда прибежала, тут и города-то не было. Церковь, да пара домишек, те, что вокруг площади. И церковь-то в старом языческом храме помещалась. Глухая была деревня.
— Так оно всё и сейчас, — бормочем мы, запоздало каясь в том, что приняли подлинные декорации площади за подделку под дорический стиль.
— Это после она стала называться городом Сан Фуриа… — бормочет и он, несколько сникая. Ничего удивительного, удовлетворение тоже ведь влечёт за собой похмелье, как и все другие приятные переживания. — А твоя машинка, donna, и вправду работает? Что-то не слыхать.
Следует поддать ему жару, нам есть ещё о чём поговорить. А этот Тартини, мерзавец, без сомнения уже видит себя в такой же славе, какая была у его предшественника. Наверное, он уже ощущает себя им, не отличает себя от него, разве что в том, что несколько запоздал по отношению к нему. Потому и разрешает себе, в сущности, всё: буквально липнет к нам, хлопает нас по плечу, пытается обнять. Мы сбрасываем его липкую руку с нашей холки и показываем, как работает наша машинка. Для начала пробегаем пальцами по всем клавишам, прогоняем кассету туда-сюда, а потом устраиваем скрипачу и прослушивание, записав небольшой эпизод наполняющего цирюльню гуда. Чтобы это проделать, нам приходится занести руку с магнитофоном поверх плеча за ухо, вывернув локоть и открыв Тартини нашу подмышку. Он впивается в неё глазами, причмокивает, пускает слюни. Шмыгая носом, принюхивается… Похмелья его как не бывало.
Мы прокручиваем ему свежую запись, выслушав её вместе с ним. Копия гуда явно отличается от оригинала, предшествовавшего ей, хотя она и неотличимый повтор того же гуда. Отличие заключено не в мелодиях, и не в фигурах ритмических пульсаций, а в исходных позициях обоих эпизодов. Прослушивание записанного эпизода гуда началось после оригинального звучания, и теперь копия, хотя и точно — но с запозданием повторяет его. Обе эти мелодии тождественны друг другу, как это и должно быть в классическом каноне. Но вторая из них, запись, и теперь звучит на фоне протекающего сейчас оригинального гуда, вместе с ним. Прокрученная с запозданием по отношению к исчезнувшему уже оригиналу, к предшественнику, она в действительности, по отношению к сейчас звучащему гуду, опережает его, давая параллельно его настоящему — его же прошлое. В сравнении с его сейчас, она протекает раньше него, хотя и одновременно с ним.
Это противоречие невозможно разрешить в уме: немыслимо осознать запаздывающее по отношению к своей копии протекание оригинала, опередившее свой источник звука эхо, преждевременное дление мелодии, начавшееся до её собственного начала. Потомка, породившего своего предшественника. Зато оно отлично сливается в нечто непротиворечиво единое в самом общем звучании материала. В звучании, не в уме, оставаясь каноном — канон выходит за свои собственные принятые каноны. Каноническое, не теряя канонических свойств, становится неканоническим, пресуществляется в него, не меняя присущих ему свойств. Ничуть не меняясь в существенных деталях, всё в целом преображается вмиг.
Такая работа магнитофона очень нравится Тартини. Наверное, она открыла ему новые перспективы его карьеры, и он оживляется ещё больше, возобновляет свою прежнюю болтовню. Больше того, он уже не нуждается в наших провокационных вопросах, чтобы доносить до нас всё, что слюна приносит ему на язык. Его самого несёт без каких бы то ни было принуждений.
Нравится ли в то же время вся эта наша операция картёжникам — мы не знаем, оглядываться мы по-прежнему не желаем. Но надо полагать, не очень нравится: этот самый гуд за спиной усиливается, углубляется и расширяется. В нём выявляются очень высокие и одновременно очень низкие обертоны. Он наполняется иным, трагичным cодержанием, наливается угрозой, разрастается… Преображается в грудное рычание.
Тартини увлечённо солирует в сопровождении разросшегося хора, ну просто заливается, поёт. Что ж остаётся делать, коли дал обет не играть на скрипочке в ресторанах, а выступить перед публикой и сорвать аплодисменты по привычке подмывает. Голос всё же не скрипочка, и чтобы заработать аплодисменты — ему приходится выпевать всё значительно быстрее и громче, чем он бы это проделывал на своём инструменте. Он, собственно, не поёт — кричит, а ускоренная, рваная речь заполнена абсолютно ненужными частицами, мычанием, отхаркиваниями… для того лишь, чтобы ему суметь набрести на следующее слово без видимых пауз. Только чтобы заполнить постоянно угрожающую сорвать речь паузу, наладить её непрерывное движение. Возможно, для того же он играет на скрипочке, по его словам, волосом и деревяшкой по обе стороны кобылки: только при помощи этих отвратительных приёмов ему удаётся играть без остановок.
Сейчас его безумие должно быть очевидно всем: спившийся до идиотизма дурак. По контрасту с трагичным гудом, рычащим мычанием, издаваемым закрытыми ртами участников хора — фигур тоже несомненно трагических, он просто комичен. Среди фигур трагической пантомимы, над которыми и в голову не придёт, а если придёт, то не удастся посмеяться, впереди их, над ними — он, жанровый комический персонаж, вызывающий безудержный смех. Но именно он и ведёт за собой хор, подобно смешному богу трагедии, главному подручному её создателя, его заместителю. Возможно, так и смешные, похожие на паучих ткачихи-парки водят саму судьбу. Тогда и он избран по тому же принципу, потому и создан он таким: мощь создателя трагедии проявляется тем мощней, чем более избранник его пресуществления идиот. Чем ничтожней создание.
— Мы все наследники Марии Кавальери, — несёт его дальше, ничтожнейшее из ничтожнейших, — все хотят подражать прародительнице, так-так…
— Так, — поддаём мы, хотя в этом уже нет особой нужды, — и довольно умело.
— Одного умения мало, нужен дар, — отваливает он нижнюю губу, показывая нам зияющие дыры на местах, где должны бы быть клыки. — Без него, как ни старайся, ничего не выйдет.
— Мне показалось, — оттягиваем мы в ответ левый угол своего рта и показываем ему свой крепчайший клык, — что сегодняшняя плясунья не без способностей.
— Я говорю — дар, от духа, а не способности. Природные способности только стесняют дух: он предпочитает дышать свободно, в пустоте, в niente. Эта баба сегодня, конечно, очень старалась, и что? Ничего у неё опять не вышло. А ведь старалась повторить всё в точности, с самого начала… Как Мария Кавальери, прямо на исповеди: тра-та-та, пх-х! Разодрала платье прямо в исповедальной кабинке и подсунула под нос тогдашнему padre свои титёхи. Вот была, я думаю, потеха, когда он увидел, что сосцы его духовной дочки уже пролезли к нему сквозь решётку! А пониже — туда же лезет эдакий куст, заросший кустами холм. Да-да, воображаю, именно так и было: она ж прижалась к решётке брюхом, а платье-то к тому времени сорвала с себя совсем.
— Что ж тут такого… Что такое исповедь, если не раздевание догола. Ну, а что было потом?
— Padre выскочил из будки и побежал к алтарю, ха-ха. Мария Кавальери за ним, и пошло плясать всё вместе прямо под большим распятием. Та пляшет своё, а этот кропит её святой водой… Она от него, он за ней, туда-сюда, туда-сюда, брр-р… Так и вывалились на площадь вместе, чуть ли не обнявшись.
— Водой! Заливать пожар, это гуманно. И совсем не канонически: за такое полагалось именно сжечь.
— Тем дело и кончилось! Это потом её канонизировали, пх-а тогда сожгли, не откладывая. Быстренько, фь-ють, ritmo rapido canonizzare. На этой самой площади.
— На этой самой площади! — оглядываемся мы и сразу возвращаем голову в прежнюю позицию. Поздно, если даже движение наше прошло незамеченным, то хруст шейных позвонков конечно же услышан всеми.
— Ну да, на том самом месте… где и ты маленько поцапалась с нашим padre, девонька.
— Ага, вы тоже об этом слыхали.
— Кто ж не слыхал, кх?
— Чего же Мария Кавальери бежала из своего Taranto, зачем?
— Думала, убежит. Думала, наверное, добрые люди в другом месте помогут освободиться от тяжёлых обвинений… В Taranto давно уж собирались отправить её на костёр.
— И прибежала! Только в таком случае не следует говорить, что она бежала, когда её просто изгнали с родины. Но она была права, тут, в этом вашем раю добрые люди и вправду помогли ей, чем смогли: объявили святой. Правда, после того, как всё-таки сожгли. Изгнали и… из себя, помогли освободиться от себя, это так по-человечески — помочь страдалице!
— Да, без помощи, сама от себя не убежишь. А когда ты отмечена Богом, его проклятием, то вообще всё равно, куда ты и с чьей помощью бежишь. Куда б ни бежала, прибежишь на костёр, это правда, дочка.
Причём тут мы? Нас это частное применение всеобщего правила неизбежности не касается, это точно: мы его хорошо знаем, всегда держим в уме. Только сопровождающее общее правило ощущение может нас коснуться, но ведь оно касается сердца, не ума, и значит — не такое уж оно всеобщее. Значит, кое-кому от него можно уклониться, а нет — привыкнуть к нему. Ничего страшного, собственно, нашего сердца уже коснулась тоскливая тягостность неизбежности, тоска по неизбежности всякого конца, тождественная тяготению к нему. Ну и что? Она не убила нас, мы живы, и по-прежнему стремимся к концу.
Да, конца не избежать, и ничего страшного: он с нами давно. Он с нами задолго до своего начала, порождённое нашим стремлением к концу начало, собственно, заложено в нём. И как в начало заложена необходимость конца, так и в конец заложена неизбежность начала, и заложенная в конец неизбежность расставания — содержится уже в начальных, первых встречах: расставание уже и тогда с нами, прежде всех встреч. Вот, ещё ничего и не началось, а уже приходится расставаться, и от этого не уйти, возьмём хоть доброго нашего Адамо. Ведь после всего, что мы о нём узнали — от расставания с ним нам уже не уклониться. Разлука с ним неизбежна, но не только наша, от неё не уклониться никому, и это известно всем. Ещё до того, как все узнали Адамо, или нас, или всех других, задолго до начала повествования о них. Разлука известна нам, мы знаем о ней всё, и всегда держим это всё в уме в виде общего и частного её правила: она неизбежна, она всегда с нами. Это наша общая разлука, она уже тут. Это она уже накапливается сразу в двух местах, в нашем левом предсердии и в паху: просветляющая тоска расставания со всеми. Там ядовитые яблоки этого просвещения неуклонно наливаются роковой зрелостью.
— Понятно, добрые люди сожгли вашу Львиную Мадонну потому, что церковь решила поживиться за счёт наплыва богомольцев.
— Не знаю. Что-то не видать этих богомольцев, люди по-прежнему побаиваются заразы и после канонизации.
— Э-э, постойте, — вскрикиваем мы, спохватываясь, — что вы всё врёте! Убеждаете в том, что все эти ваши… люди шарахаются от Адамо, потому что боятся заразиться, а они вон сегодня слетелись к той бабе, как мухи, и даже лапали её! А поскольку мы уже установили, что в случае Адамо дело не в каких-то танцах, а в тайнах кооператива, так может — и та женщина замешана в них?
— Все знают, что от бабы к мужику зараза не пристанет. И наоборот. В этом деле всё строго расписано, как в Священном Писании, каждому своё: бабам бабьи танцы, мужику совсем другие… Да и не говорил ли я тебе: разве то сегодня была тарантуся? Баба и не видела настоящей, всё узнала по слухам, или нагляделась на картинки — а это всё равно, что играть по нотам. На картинках что? Только поза, да и то последняя. И никакого движения. Картинки не подскажут его, и никто снаружи не подскажет, движение должно родиться изнутри. Но что правда, то правда, все ждали и сегодня: а вдруг… Понимаешь? Мы всегда ждём.
— Понимаю, понимаю, чтоб тоже не упустить случай подработать. Только вот со строгостями, если не ошибаюсь, и с пристанет баба — не пристанет, совсем по-другому выйдет, если почитать Библию по-настоящему…
Выложив эту двусмысленность, мы замолкаем. Не потому, что нас коробит настырно двоящаяся, как при косоглазии или лихорадочной дрожи, смысловая игра любого высказывания, его вечное подмигивание. И не потому, что нас радует эта всегдашняя беготня туда-сюда между разными смыслами одного и того же, и мы умолкаем для того, чтобы в тишине полнее насладиться ею. Просто всё, что мы теперь говорим, само по себе давно уже лишено для нас всякого смысла. Сердце и пах продолжают наливаться предчувствием скорой разлуки, нет, зрелостью уже подступившей к нам тоски. Нас снова начинает подташнивать, и все наши слова произносятся лишь для того, чтобы скрыть это, больше ни для чего.
— Да, опять вышло по-другому, — сожалея, признаёт Тартини. — Да и с чего бы оно вышло по-настоящему, коли она не настоящая Кавальери. Забрала себе в голову, что родственница… А какая она им родственница? Третья вода на киселе.
Зуд пониже нашего затылка, в том месте, где все взгляды остальных участников действа сливаются в один общий, становится совершенно нестерпим. Мы поудобней укладываем спину в корытце, втираем лопатки в спинку стула, вправо-влево, и найдя оптимальную позицию — накрепко впиваемся ими в подтрескивающий пластик. Теперь этому взгляду трудней будет сбить нас с устойчивой позиции: то, что поддерживает нас теперь — не прежнее, полузабытое, шаткое равновесие мер. Корытообразная спинка стула и уложенный в неё, опирающийся на неё позвоночник, подтянутые живот, желудок и ягодичные мышцы вот что требуется от нас, чтобы поддержать наше сопротивление вызванной этим взглядом тошноте и зуду.
Не забывать и о руках: они и в такой жёсткой поддержке остаются свободны. Они содействуют общей устойчивости тела, помогают во всех видах вращения на стуле, придают вращениям форс. Ну, а вращение — вершина всех движений танца, что женского, что мужского. Оно способно включить в себя все другие движения, от мелких подрагиваний кончиком указательного пальца — до прыжка, и сделает это, чуть позже. Особую роль руки, конечно, сыграют в больших прыжках, где, энергично содействуя взлёту и задержке в воздухе, oни одновременно сохранят и подчeркнут рисунок раскованных, свободных поз. Освоив мелкое дрожание пальцем, легко перейти к большому прыжку, он ведь, собственно, то же вздрагивание, только увеличенное. Прыжки — это большая дрожь, а прыжок с вращением — это вращение дрожи. Тщательно выученные и тщательно соблюдаемые в тренировочной работе позиции рук можно переступать, если это необходимо. И вообще отступать от академических канонов, если этого требует пластический смысл исполняемого. Когда, например, нужно свободной пластикой передать страдания распинаемого, корчи сжигаемого живого тела. Его смердение без малейшей адаптации, без примесей накопленных за пятьсот лет ладанных благовоний.
Мы прижимаем одну ладонь к паху, другую — к сердцу. Это действительно выразительная поза, точнее, движение: ладони не просто прижаты — они продолжают жать неуклонно созревающие в этих местах плоды, давят их, мнут. Выжимают из них… но что? Какая разница, если эти движения отлично передают то, что не каждому доступно передать словами, и то, что должны скрывать все слова. И они не могут пройти незамеченными, как это делают робкие слова, так вызывающе они требуют заметить их.
— Болит? — тычет пальцем в наше брюхо Тартини. У него совсем трезвый взгляд. Да он вовсе и не был пьян, совершенно ясно: только притворялся пьяным.
— Немножко… — вынуждены признать мы.
ОГНЕВАЯ ПОЗИЦИЯ
— Уж не заболела ли ты, дочка? — подпускает скрипач ласковую нотку в своё хрипение.
— Это всё от вашей жары, — пускаем и мы в ход отработанный приём. Значение чрезмерно заботливой нотки понято нами отлично: это внятный сигнал, что наступает пора прощаться с ними всеми. А чем проще, каноничней приём — тем легче проходит расставание. Разлука, как и многое другое, тоже облегчается с помощью принятых приёмов. С их помощью она сама становится облегчением, как и должно быть у свободно владеющих базовыми приёмами людей: если люди действительно свободны, они свободны и от горечи разлук.
— Всё?
Взгляд его серьёзен, фальшивая маска спившегося идиота отпадает от него. Вся лишняя, не нужная больше лепнина осыпается, теперь скрипач настроен на серьёзную работу, готов начать её хоть сейчас. Раньше он вроде и не глядел по сторонам — а теперь вон переглядывается с другими, будто проверяет, на месте ли необходимое его solo сопровождение, готов ли к работе хор. А он, по всей видимости, готов вступить давно, отвечает своему солисту такими же серьёзными взглядами. Но может быть, эти взгляды — часть уже идущего вступления, последний его элемент: короткий переход к основному материалу.
Что ж, и мы готовы подыграть им, приподымаемся и усаживаемся в полоборота к ним, так что угол сиденья стула показывается между нашими растянутыми портняжными мышцами, выдвигается оттуда им всем навстречу, как защитный рог. Так поступает при надвижении опасности львица, напрягает мышцы и поворачивается к ней лицом, чтобы с готовностью встретить её, изменяет позу но не изменяет самому достоинству своих поз. Конечно, она не знает, что именно вся эта окружившая её справа и слева, и спереди, шакалья стая предпримет в следующий миг. Но пока ещё тянется, длится миг этот, и все шакалы пока только смотрят на нас. Так что, храни нас теперь Бог. С нами Бог, а с ними Дон Анжело, предводитель всех убийственных ангелов цирюльни, посредник между человеком и кооперативом смерти. Оказывается, он находится совсем близко, прямо перед нами, чуть правее наших коленей, в двух шагах от них. Ещё один шаг — и он наступит на нашу ступню.
Мы с достоинством, не спеша убираем тапочек с его пути, задвигаем ногу под стул, но тут же выдвигаем назад: вперёд. Сопровождающие движение звуки, шарканье и визг подмётки, вызывают у нас улыбку, и мы используем её, чтобы передать отсутствие в нас страха: удлиняем её. Это правда, страха действительно нет, мы уже, кажется, успели расстаться с ним прежде, чем со всем другим. Сейчас даже очевидная опасность, что нас могут пристрелить из собственной «Беретты» и выдать убийство за самоубийство, уже не устрашит. Как и выполнение этой простой комбинации.
Дон Анжело ничем не выдаёт, что оценил выразительность нашего па, усиленную соответствующей мимикой. В то же время, пока мы проделываем наше упражнение, он выполняет своё: медленно и неуклонно придвигается, надвигается на нас. Как лев над львицей встаёт он над нами, готовится налечь нам на плечи всей своей тяжестью. Его взгляд уставлен чуть выше нашей переносицы, и вместе с ним все его подручные шакалы уставились туда же, мы ясно ощущаем давление их совместного взгляда, продавливающего впадину между нашими надбровными дугами. С вынесенным вперёд для следующего шага коленом Дон Анжело подобен приостановленному в движении бегуну, отлит в статую движения. Почти неподвижный и в своей неподвижности вырастающий над нами, занесенной над нашей головой лапой готовится он облапить нашу холку. Но так и все другие, неподвижно сидя на своих стульях, вместе с тем сдвигаются вокруг нас, вырастают и встают над нами. О, такие не отступят, не лягут, пока не пожрут добычу, не упьются её кровью. И хотя середина этой, и любой другой сцены там, где находимся мы, но и нам недоступно отступление: окружённые спереди, мы припёрты к её заднику, к безоконной стене, и значит — окружены со всех сторон.
Нас загоняют в тупик, в нём никого, кроме нас. Мы одни, не можем отступить ни во чью спасительную тень, только одна наша собственная тень лежит у нас под ногами, отбрасываемая нависшим над головой бра. Его горчичный свет сконцентрирован на нас, предательски высвечивает любое наше движение, любую попытку его проделать. Саму предваряющую его мысль можно прочитать на нашем лице без затруднений, заранее узнать о нём и успеть приготовиться к нему, отразить его. В то же время их лица тонут в глубокой тени козырьков кепок, и нам из нашего света совершенно не видна их мимика. Желтоватый налёт, которым он покрывает нас от головы до тапочек впрямую и косвенно: отражаясь от потолка, заливает нам и глаза. Подсвеченные со всех сторон лучами этого soffitto наши волосы уподобляются сияющим змеям, сплетаются в мерцающую корону, в золотой, украшенный терниями венец.
Сияя им, мы устремляемся в единственный оставленный нам выход из тупика, используем чужие приёмы: перенимаем у скрипача оставленную им прежнюю манеру и прикрываемся ею. Несоответствием её нашему облику, и неожиданностью применения этого приёма, мы намерены отвести непосредственную опасность. По меньшей мере, комичной пародией на развязность оттянуть исполнение угрозы.
— Всё-всё, а что ж ещё, папочка? — хихикаем мы, хлопая скрипача по колену. — Родовые схватки, что ли? Так мы ж ещё свадьбу сыграть не успели… Но я не забуду тебя, акушер, если что. Если не врёшь, что имеешь и такой опыт. Только отмой сначала свои грязные руки!
Начав совсем тихонько, мы заканчиваем реплику с большим подъёмом, чтобы как следует проакцентировать её концовку. Она должна выглядеть так, будто мы бросаем им вызов: на глазах у всех меняем свой льняной жилет на бронежилет. Мы ещё раз засвидетельствуем отсутствие в нас страха, как бы ни противоречило этому отсутствию присутствие брони. Никакие противоречия не в состоянии поколебать нас, кажется, мы потихоньку простились и с излишним к ним почтением. Мы и сами теперь создаём противоречия, и они служат нам: скажем, для нас существенно итоговое упоминание о руках, а для всех других то, с чего началась реплика, что сказано об акушере и схватке. Оно ясно укажет на симптомы, с которыми им приходилось иметь дело, чего нельзя сказать о полицейских операциях. Не проакцентированное, а провокационно скрываемое в тени поставленного в другом месте акцента, произнесенное в начале заставит к нему прислушаться, и обязательно вызовет реакцию.
Так и есть, вызов принят: картёжники, наконец, утрачивают свою неподвижность. Они откладывают свои карты, складывают их аккуратно на столы рубашкой кверху, не дожидаясь указаний своего крёстного папаши. Так и предполагалось, для того и был пущен в ход этот приём, провокация: их невольное ответное движение должно стать началом их воли, неподчинения своему предводителю, восстания против его тиранической власти. Кое-какие навыки собственного освобождения у нас есть, они же помогут освободиться и другим: достаточно оставить этого архангела-насильника в одиночестве, как следует проодиночить его — и он уже никому не опасен. По слухам, он скверный солист, совершает свои убийства только в стае и чужими руками, а слухам, известно, можно верить. Мы сознательно сводим уже и без того до предела сведенные брови, выкатываем и без этого дополнительного усилия выпученные гневом глаза. И добавляем ещё громче, оглядывая их всех уже не со скрытым, с открытым вызовом:
— Только у вас тут рожать опасно, пока корячишься — обокрадут. Вы уже все слыхали, люди добрые, что меня тут у вас обокрали, высосали подчистую? Братья мои и сидящие по домам сёстры, которые не слышат меня, крадя у меня — вы крадёте у самих себя! Мои ипостаси, детёныши мои, протягивая губы к сосцам моим млечным — вы сосёте у себя.
И не прибегая к паузе, без подготовки снова используем показанный нам чужой приём, неожиданно подпускаем заботливую нотку:
— Сося у себя — сосёте у меня, сося молоко матерей своих — вы высасываете моё молоко. Силы небесные, все сосцы ваши — мои! Сосцы овец и коров ваших, которых вы уморили жаждой, свисают из моего брюха. Сосцы моего вымени свисают оливками на ваших деревьях, которые вы засушили. Мать-корова небесная, сосцы мои свисают звёздами из всех углов неба, которое вы закрыли поднятой вашими штанами пылью! Из всех углов, восточных и западных, правых и левых, северных и южных, верхних и нижних. Ибо все углы неба — углы вымени моего.
Приём усваивается не без осложнений. Чтобы показать всем сопровождающую его мимику, нам приходится выдвигать лицо из подмышек Дона Анжело, вплотную надвинувшегося на нас, обныривая его наглый животик то справа — то слева. Проворачивая наши глазные яблоки, мы упираемся носками тапочек в пол, чтобы создать точку опоры, так налиты кровью и тяжелы эти яблоки. Будто старая мельница проворачивает свои жернова: всем слышен скрип.
Но результаты применения этого приёма лучше, чем у подсказавшего его нам. И не намного хуже, чем у их священной коровы, почитаемой ими фурии. Разве не об этом говорят их ответные взгляды, не об этом кричит то, что они прячут от нас свои глаза, узнавая нас? Мы ужасающе прекрасны, нас узнают по этому признаку и приходят в ужас, и это тоже прекрасно. Приведя ответчика в священную панику, отражённый от них наш собственный ужас возвращается к нам, чтобы без помех, свободно разжечь себя же. Только так и живёт свобода, в самой себе, когда нет ни кругом, ни спереди, ни сзади, ни впереди ничего, кроме тени, да и то — тени самой себя, тени свободы. Ничего кругом, ни жребия, ни судьбы, мы расстаёмся с ними, чтобы более не быть подверженным им. И они уже неразличимы, сплавляются в одно, неотличимы и от нас: в нас сплавляются они и мы сами становимся ими.
Точно по тому же рецепту следует сплавить, но отсюда, Архангела Цирюльни. Напугать и согнать его с его властной позиции, занять его место, стать им, чтобы вполне освободить его тупых рабов.
— Ну-у-у… — рычим мы, оскалив зубы и вращая головой слева направо, и обратно: так огрызается окружённая стаей гиен львица, царапая когтями свою грудь. — Ну, чего зенки вылупил, царь паучий! Тебе придётся меня полюбить, как себя. Как любит отца блудный детёныш, половинка его души. Как люблю себя я.
Наши действия недостаточно эффективны: хотя вокруг нас стихает прежде выдержанный на одном уровне гуд, но Дон Анжело явно не готов к отступлению. Как же нужно вопить к нему из нашего бездонного тупика, чтобы и его ушей достигли эти вопли! Его бесчувственность заставляет усомниться и во впечатлении, произведенном на его подручных. Может быть, они просто набирают дыхание для продления своего гуда. Что ж, мы тоже надуваем щёки, как можно больше уподобляясь персонажам византийских икон, темнеем, но не от прилива крови — от расплыва на щеках, на груди, на бёдрах пятен пигмента, слившихся в одно всеохватное пятно. Не дожидаясь конца взятой хором паузы, мы прерываем её сами треском впившихся в это пятно ногтей.
Особенно ожесточённо мы скребём череп, трескающейся на нём коже дан голос рыкающий, визжащей пилы. Со лба свисают и покачиваются лохмотья, кожаная занавесочка, усыпанная жёлтыми хрусталиками. Она не скрывает — открывает места зарождения новой розовой шкурки. Мы начинаем напевать неопределённый, на ходу изобретаемый нами мотив, и в такт ему приплясываем на ягодицах: так подплясывает на своём первом балу девочка, жаждущая, чтобы её заметили и пригласили.
— Надо бы пригласить padre, — доносится из-за спины Дона Анжело робкое предложение. Кажется, мы впервые слышим выделенный из мычащего хора элемент, сумевший, осмелившийся вскрыть свой запечатанный рот. Элементу придан голос гунявый, будто козырёк его кепки натянут не на лоб, на ноздри. Ну да, восcтание развивается слишком медленно, но всё же можно сказать — успешно, при такой-то бедности на успехи… Как же, мы такие бе-едные люди, нам тут жить.
— Пригласите сюда моего папочку! — хохочем мы.
Самый бедный из его соотечественников, добрый Дон Анжело, конечно, должен сейчас попытаться спасти своё положение. Ему придётся покинуть полуоборонительную позицию и провести атаку, чтобы восстановить пошатнувшиеся свои позиции, ведь и ему жить тут. Это верно, где ж ещё, где он найдёт себе такое тёплое местечко? Покинув свою крепость и выдвинувшись ещё вперёд, он окажется в нашей власти вполне. Вот, он тут как тут, тошнотворнейше покачивает бёдрами:
— Потанцуем, красотка?
Наглость предложения подчёркивается данным ему голосом, змеиным шипением. Зубы его ядовитые ловко подскрипывают мелодии. Услыхав этот скрип, развязный храбрец скрипач — и тот весь сжимается, даже ноги убирает под стул.
— Пойди, пойди с ним, девонька, — высвистывает он робкой глиняной пташкой, скромнейшим порождением народных ремёсел, — а я вам подыграю. Не бойсь.
Когда обостряется противостояние, предатели в тылу, за спиной, обнаруживаются незамедлительно. Но и за спиной Дона Анжело кто-то подобострастно хихикает, ещё один голос из хора, или тот же самый. Что же, это всё, восстание кончилось, едва начавшись? Презренные рабы, мелкие чертенята, готовые покорно защищать своего мучителя, сатану-хозяина. Из-за их сервильного дыхания и нам тут нечем дышать, такие если и не пристрелят, то удушат обязательно: своею вонью. Да, воздух тигля — не благое сочетание лёгких элементов, а чистая сера, как и полагается. Не земная животворящая атмосфера, а придушившее у себя жизнь, ядовитое дыхание Сатурна. Выдыхаемые им сюда, на нас, сплавленные в однородную плазму тяжёлые элементы успешно раскаляют даже цементный пол, жгут подошвы, приходится и сидя — подпрыгивать ногами на полупальцах. Вот уж верно предсказывали, и тут не соврали: весёлая сценка! Веселье отражается и в поблескивающих со всех сторон глазках, и упрятанные в тень они улавливают его отсветы, отвечают на них танцующими огоньками из-под козырьков, словно в это укрытие сходятся для брачного танца возбуждённые пары светлячков.
Но мы не желаем разделять их веселья, поглубже вминаем наш круп в стул. Это крупное движение состоит из нескольких помельче: поёрзав ягодицами справа налево, мы крепко впиваемся ими в сиденье. Сомнений в том, что мы никуда отсюда не двинемся, быть не должно. Нас не сдвинуть с этого места.
Для уверенности в том, что нас правильно поняли, мы вдогонку подкрепляем всё проделанное удвоением, усиленным повтором: вскакиваем на ноги и немедленно усаживаемся снова. Налитые жидкостью тяжёлые наши ягодицы поочерёдно ударяют в пластиковое сиденье, как в тамбурин: там-пам. Сырые, они прилипают к нему, как куски сырого мяса к раскалённой скoвороде: шлёп-хлоп. И так же шипят.
Как бы быстро, tempo rapido canonizzare, ни проделано это движение, какой бы краткой ни была пауза между двумя позами — стоячей и сидячей, нас успевают перехватить в мёртвой точке между ними. Сначала забытый зонтик шмякается с наших коленей на пол, последовательно ручкой и шпилем: тра-та. Потом кто-то мощно подталкивает нас слева в плечо, а справа — ущемляет ягодицу, будто выщипывает из неё клок шерсти. Благодаря этому вспомогательному приёму мы и шлёпаемся на сиденье с таким ускорением, словно нам подкосили коленки. Наверное, эта помощь и есть их благоговейная поддержка. Ей придан голос из хора визгливый: мотай-ка ты отсюда, барышня, пока не поздно. Это выражение передано не словами, слов не разобрать, одной лишь интонацией.
Дон Анжело, сама любезность, уже в полушаге, его брюхо упирается нам в нос. Справа, у его жирного бедра, особо приближённый слуга: мальчик лет четырнадцати с подносом в руках, не иначе, тот самый родственничек с Мальты. Этот педик перенял у аристократов не только латифундию, а и все их скверные обычаи. Ничего удивительного, все выскочки так поступают. Если посчитать, сколько жертв на их счету… Но каждая им зачтётся, так же, как зачтётся каждому спасение хотя бы одной из них. Прежде всего следует дать жертве понять, что ей нечего бояться, у неё есть к кому обратиться за помощью. Мы наклоняемся к несчастному мальчику и шепчем ему — неважно что, важно как, интонация должна быть интимно-поощрительной:
— Скажи-ка, малыш, сегодня и вправду воскресенье?
Шептанию нашему придан присвист, так что оно услышано всеми. Развратный малыш испуганно отскакивает подальше от нашей надвинувшейся на его помятую мордочку разгневанной маски. Гадчайше ухмыляясь, хозяин перенимает у слуги потерявший равновесие поднос. На подносе всё великолепное, щедрое разнообразие его меню: кусок пирога, выдаваемого за фруктовый, но по виду — без всякой начинки, из скупости, червивое яблоко и стакан молока.
— Я сам обслужу гостью, — поспешная скороговорка сопровождает движение подноса к нашему рту, хозяин спешит поскорей проявить всё своё гостеприимство, потому поторапливает и нас: — Ешьте скорей, signora, не стесняйтесь. Голодным не до стеснений, мы-то такое вполне понимаем. Лучше уж вас накормить чем-нибудь из своих запасов, а то вы так жадно глядите вокруг, будто собираетесь сожрать нас.
— Вы точно так же глядите, — огрызаемся мы, перенимая всё же отсветы общего веселья своими глазами. — В вашем раю, небось, даже хозяевам жизни, гиенам жрать нечего. Такие вы бедные…
И сразу переходим на октаву ниже, но оставляя прежний уровень при себе в облике обертонов, дополнительно углубляющего основные звуки их эха:
— А я голодаю не по хлебу, по любви к себе, а есть ли она в вашем меню? Я — сам голод любви как он есть, и любовь — хлеб мой насущный. Меня не насытить ничем, насыщение мне не знакомо: мой голод бесконечен, ибо всем моим свойствам нет конца. Голод ваш — крупица моего голода, его легко удовлетворить хлебом в пустыне вашей, и ваша жажда — капля моей жажды, она и испаряется в пустыне от капли воды. Один бутерброд — и вы пресытились, а мне пресыщение не грозит. Мой голод не удовлетворить никому, мне самому не удовлетворить его ничем, ибо он вымерен не по бутерброду, по мне. И я голодаю по себе, по тождеству с самим собой. Меня может насытить только всё моё, если я пожру себя, но пожрать меня всего нельзя и мне самому, ибо бесконечность во всём — всё моё свойство.
— Но мы и впрямь люди бесконечно бедные, signora, — не слушает нас Дон Анжело, толдычит своё параллельно нашему. — Обречены очень много и тяжело трудиться, чтобы заработать на корку хлеба. И вынуждены насыщаться ею, как бы мала она ни была. Ничего не поделаешь, так нам заповедано, а что дано — то дано, и надо смиренно этим обходиться. Берите с нас пример, нет устриц берите простое яблоко, боитесь брожения в кишечнике от яблок — берите корочку хлеба посуше…
— Да-да, — охотно подтверждаем мы, — по слухам, так это и принято делать: кто на яблочко не клюнет, уже научен, того искушают хлебом. Конечно, вы вынуждены тяжело работать, рабовладелец! По вам видно, как тяжело вам достаётся хлеб, и по самому хлебу видно, что это за работа. Вся Европа в мае цветёт, лопаются почки, растут листья, распускаются цветы… Поют повсюду птицы. И только у вас тут пустыня. Вы всё уничтожили в погоне за наживой, всё, что вам давалось для нормального свободного труда: засушили землю, воду испарили, все деревья извели, даже телефонные будки посносили!
— Не думаю, чтобы телефонные будки дал нам Бог, — сомневается Дон Анжело. — Начто бы это, для связи с ним? Но это неважно, своему начальству вы можете позвонить моим аппаратом, если уж оно не обеспечило вас всем необходимым.
— Говорите, бедные? — переходим в наступление мы. — Даю совет: вашему кооперативу надо поактивней размножать бумажные наклейки, и чтобы делать это без опаски и самоограничений — его предводителю следует исправно платить налоги. А членам этого кооператива наоборот: необходимо перестать неуправляемо размножаться, и для того выпустить на волю своих женщин.
— Понятно: как вас, — отражает он нашу контратаку так легко, будто нас вообще тут нет, и он находится в своей пустоте, а чья-то там атака на него происходит в своей. — Звоните туда, откуда вас выпустили, в свою Европу, телефон в соседней комнате. Счёт я оплачу сам, хотя мне до ваших забот нет дела. Нам всем нет дела и до этой вашей… Европы. Вы там все наверху, говорят, богаты, а всё равно, что ни день — богатеете ещё, богатство всё растёт и растёт. У вас там наверху всё вокруг без остановок растёт и меняется час от часу, и потому вам нужно быстро вертеться, чтобы не упустить своё богатство. А мы внизу, повторяю, мы люди бедные, униженные. Зато покорные судьбе, предпочитаем, чтобы всё оставалось по-прежнему: пусть бедность, но гордая, без вашей некрасивой суеты. Чтоб вам знать, мне земля не с неба свалилась, досталась отнюдь не по наследству, что бы там ни говорили злые языки. Я из бедной ветви нашей семьи, с юности зарабатывал на жизнь собственными руками. Этот мой дядюшка содрал с меня порядочные денежки, всё, что я накопил, и ещё пять лет я ему выплачивал остаток. Да и какой он мне дядя, так, седьмая вода на киселе… Но я всё равно купил его имение, потому что уважаю свою семью, купил не из-за наживы, а чтобы собственность из семьи не утекала. Всё должно оставаться по-прежнему, так, как было задано с самого начала. А если б её купил кто-нибудь из ваших… И второе имениe я заработал, не украл. Тот паршивый аристократишка в Калабрии уже был готов продать своё поместье какому-то типу с севера, из Вероны. Ему что? Всё спустит, лишь бы мальчиков ему не мешали щупать. А где именно щупать — ему всё равно. Поместье он погубил, и купил я всё вместе с долгами. И там, и тут люди были просто голодны, и я сам работал, и работаю, не покладая рук, такой я помещик. И бедных мальчиков из нашей семьи я кормлю не за то, что щупаю их, а за то, что приучаю работать. Нас всех это устраивает, понимаете? Все мы хотим одного, чтобы всё оставалось по-прежнему. Да, мы не желаем никаких перемен, и больше ничего не желаем! Оставьте-ка нас в покое и вы. Вертитесь? Ну и вертитесь себе сами, у себя. Так нет же, вы являетесь сюда и вертите задницей тут… Живёте себе там у вас? Ну и живите себе, и оставьте нас ради Бога жить, как нам хочется. Мы же вас не трогаем, но и вы уж нас, пожалуйста, не трогайте.
— Вам так жить хочется? Это ваше кладбище — разве это жизнь? Мы желаем вдохнуть в вас, отмершую половинку души нашей, настоящую жизнь, вы все мумии, эй, вы! — привстав на цыпочки, но и продолжая сидеть на стуле, мы обнимаем руками всю комнату и всех в этой комнате.
— Вы спите, и мы желаем пробудить вас: бодрствуйте, приказываем мы вам. Или мы вас заставим бодрствовать насильно. Ваш сон — сон смерти, сон мумий, но мы и в мумию вонзим свой хобот, отложим ей под шкуру свои личинки. Вертимся себе? Не только, и не надейтесь. Воя, мы пробудим и вас, никто не отвертится. Не вертеться, не вращаться среди жизни — не жить, так было и будет: так есть. Знайте, мы и в вас разбудим наш голод жизни, как бы этот прекрасный зверь в вас ни почернел и протух, да, он мёртв и провонял. Мы расшевелим этого мертвеца, заснувшего в вас, своей могиле, вдуем в него жизнь, ибо вырабатывать веками её технику или пластику — это не всё, надо вдохнуть во все её приёмы дух жизни. Восстань мёртвый, вдуваем в вас мы, и ходи, вращайся в обществе живых. Вы кладбище, трубим мы, выдувая из вас трубные звуки, вы мертвы, ваши движения фальшивы, они — скованные могилами позы и застывшие жесты мертвецов. Да, мёртвые умеют принять и держать позу, но не проделать живое движение. Проклятые, изгнанные из жизни, вы принуждены ползать на чреве во прахе своём в своих могилах. Вы внизу, мы вверху, мы зубаты, вы беззубы. Не выделяется желудочный сок ваш, и вы принуждены пожирать не живую пищу, а предков своих умерших прежде вас мертвецов, предпочитая старейших, мертвейших из них. А мы голодны и жаждем, мы глодаем себя и своих живых детёнышей, предпочитая любимейших, живейших из них.
Мы ещё шире разводим руки в открытейшую позицию, заводим их за спину и склоняем голову, как это принято делать, раскланиваясь. Исподлобья обводим публику взглядом, чтобы узнать, достаточно ли она восхищена нами. Сложив губы трубочкой, отдуваем занавесочку из лохмотьев кожи, свешивающуюся со лба и мешающую видеть. Из-под бровей, сведенных в одну суровую бровь, сияют наши подведенные золотыми тенями глаза.
— Это их жизнь, их кладбище! — в панике восклицает Дон Анжело, вытянутым указательным пальцем обводя зал ресторана вслед за нашим взглядом: слева направо. Знает, что под нашим натиском снова заколебалась почва под его ногами, власть опять выпадает из рук. — И оставьте их в покое! Как бы вы там, наверху, не корячились, оставьте нас внизу в нашем покое…
— Покое, это так вы называете свои корчи на площади!
— Ну, там у вас, на севере, корячатся почище… Знаете, что? Как бы вам не пришлось тут с нами наплакаться, вот что я вам скажу. Да, летите-ка поскорей домой, барышня, в свою Европу, вот что я вам скажу, чтобы не пришлось вам тут плакать.
— О, мы отлетим к себе наверх с весёлым хохотом, не со слезами разлуки. Ведь и улетая куда-то, разве можем улететь откуда-нибудь, если мы повсюду, и повсюду дом наш? Улетая остаёмся, кончая труды — отдыхаем в новых созданиях своих. Пусть эти слёзы выступают на их глазах, не на наших, пусть там открываются очистительные источники слёз: жизнь спустилась к вам и уже вселилась в вас, а вы по-прежнему не хотите жить, как же вам от этого не плакать? А мы, вскрыв источники, никуда от них не уходим, возвышаемся над сотворённой нами жизнью на облегчённых крыльях, с облегчением усталости после честной работы, трудного рабочего дня. Мы говорим вам: да, мы снова посетили кладбище жизни, но опять не смутился наш дух. Он дышит повсюду, как и всегда, и мы не прощаемся с вами.
— Всегда! — ловко перехватывает наше громыхание любезнейший Дон Анжело. Его голос невозможно отличить от нашего, так ему удаётся перехват. — Что ты можешь знать об этом, однодневка? Ты даже не знаешь, как долго находишься здесь, у нас, заброшенная к нам вниз: день, десять суток, двадцать лет? Дни наши, барышня, днями не измерить, у всегда нет мер, и у календаря нашего вырваны за ненадобностью все страницы.
— Нищие духом, вы все слыхали господина своего? С вами не прощаются не потому, что нет календаря, а потому что вы его испортили, и срок возвращения нельзя назначить, потому что нет никаких сроков. Слыхали, смертные, вы своими руками длите наложенное на вас проклятье, делаете его бессрочным, бессмертным! Будешь ползать всегда, как и прежде, в дерьме своём на чреве своём, и ты, дурак ты эдакий.
Последние слова, противоречащие стилю всего высказывания, нам приходится добавить, поскольку любезная гримаса на роже дурака давно уже, оказывается, превратилась в злобную. И шипящий свист между зубами — в скрежет металла зубов о металл языка:
— Всё, что ты тут наблеяла, козочка, проблеяно про тебя. Всё сходится, во всех деталях. Это ж надо, промычала, что из небесной полиции, и думает запугала всех до смерти! А вот мы тебя спустим на землю и поставим на рога. К сожалению, иногда действительно приходится прибегать к насилию. У вас там наверху всё нектар, да амврозия, такого у нас, конечно, не найти. А всё же не такие уж мы нищие, чтоб дорогих гостей совсем не угостить… Только чур, красотка, не блевать, и благодарить нас, как это у нас на нашей земле принято. Не забывать прибавлять: дон.
Что ж он cделает для того, чтобы воткнуть нам в рот это сладкое для выскочки словечко, этот излюбленный кусочек его сладкого пирожка? Как собирается принудить нас прожевать этот кусок давно прогнивших мощей, осколок речи, напоминающий обрывок похоронного звона, предназначенный для того лишь, чтобы им подавиться? А вот как: пытается запихнуть нам в постоянно раззявленный рот огромное червивое яблоко. Мы ожесточённо вертим головой, пытаясь увернуться от навязанного нам подношения. Обеспамятевший от страха скрипач задвигается вместе со своим стулом в угол, ищет спасительную трещину. Чтобы забраться в щель поглубже, опрокидывает стул на задние ножки, прижимаясь спинкой к стене. Cтул кряхтит.
— Мы тебя раскусили давно, мошенник! — отплёвываемся мы от принудительных даров, отвратительной взятки. — Всё тут скупил, а налогов платить не хочешь, потому и замаскировал свой притон под цирюльню… Но нас тебе не купить, сколько с нас за угощение?
Двумя кулаками мы отталкиваем притиснутое к нашей груди брюхо, и Дон Анжело роняет поднос. Звон бьющегося стекла подобен хрусту электрического разряда, треску молнии, грохот ударившего в цемент железа подобен грому. Чтобы устоять на ногах, Дон Анжело делает встречное движение верхней половиной корпуса, склоняется к нам и упирается ладонями в наши колени. Его усы щекочут нам ноздри, наши тела сливаются в одно, две фигуры дуэта — в одну, заимствованную в другом месте, взятую сюда из adagio не свою, краденую заключительную фигуру. Выдержанная томительная пауза заполняется сопровождающими молнию и гром барабанными раскатами эха: это скрипач, в противоположность цирюльнику, наконец-то находит подлинно своё место, брякается вместе со стулом на пол. Но никому до него нет дела, он не в силах отвлечь внимание всех от нас. Все слушают нас, смотрят лишь на нас. И надвигаются: только на нас.
— По старому знакомству — ничего. Не так уж мы скупы, — продолжает благодетельствовать Дон Анжело. Одеколонное гигиеническое зловоние проникает в наши ноздри. Вползает там в трещины, ложится в них, подобно гиене, и растравляет их своим гниющим духом. Из глубин трещин навстречу ему встаёт зудящая боль. Дон Анжело нежно улыбается ей:
— Что сказать тебе ещё? Допустим, я полюбил тебя. Но я всё равно остаюсь одинок, ты не любишь меня. Я и сам не могу любить себя, так я одинок. Ты не полюбила меня, хотя и признала. И что же? Несмотря на признание, ты продолжаешь отплясывать свою тарантусю. Если признание — условие для прекращения пытки, то почему же пытка не прекращена? Потому что я не ограничен условиями, безмерно щедр, и дары мои безмерны. Жри и благодари, это всё.
— Ап-чхи! Нет уж, мы заплатим, — с отвращением бросаем мы: его рожа густо обрызгана содержимым нашего носа. — Мы привыкли за всё платить.
— Это чем же? Говорят, у тебя ничего нет. Кроме вот… этого наличного.
Дон Анжело ущипывает жирными пальцами борт нашего жилета, сопя — отгибает его.
— Берёшь только наличными! — отбиваем его липкую лапу мы. — Знаем, слыхали… А мы тебе выпишем чек, от папочкиного имени. Не бойсь, наш папочка оплату гарантировал. Он платит всегда, на него можно положиться, он не изменит: он неизменен, как никто, потому что он — постоянство изменений. Папочка за всё вам всем заплатит, будьте уверены, ничтожества, вы, постоянство ничто! Он прострёт руку и извлечёт вас из тьмы — из ничего, и сунет обратно в ничто. Он накатит на вас волной, нанесёт новый узор на ваш песок, и откатится назад, домой. Не вы, протухшее мясо, пища его: он питается собой. Он сам свой мотив и себе причина, сам даёт себя себе. Неутолимость его голода обеспечивает ему пищу, пожирая себя — он питает своё постоянное бытие. Он всегда есть, и видит всё! Немигающий, он и сейчас не отрывает взгляда от вас. Но только ли он смотрит на вас? Нет, он вам заплатит за всё.
— Э, нет! — качает Дон Анжело указательным пальцем перед нашими глазами, и они послушно следуют за этим качанием. — Никаких бумажек, только наличное, так уж привыкли мы. Жалко? Э-э, снова наживёшь. Ничего страшного, только избавишься от лишнего, вот сколько тут у тебя лишнего-то наросло…
Тем же пальцем он играет выросшей под нашей челюстью кожной бородкой: раскачивает её туда-сюда. Выпорхнувшая из её складок вонь чужда нам вполне.
— Цыпа-цыпа, не пора ли нам бриться? Прошу в кресло…
Мы просто вынуждены предпринимать контрдействия, с удвоенной силой отталкиваем его, и он отступает, но только на один шаг. Используя инерцию нашего успешного движения, мы, наконец, завершаем прерванный поклон публике. Но глубоко склонившись в будто бы благодарственном поклоне, мы внезапно подхватываем с пола зонтик и тычем его кончиком мягкое пузо Дона Анжело. Но он не желает отступать дальше, и тогда мы хлещем по его жирному бедру зонтиком плашмя. Если бы вопрос, зачем мы прихватили этот инструмент, задавал он, то вот: он получает долгожданный ответ.
— Так вот для чего тебе кресло, папаша, — приговариваем мы, дополняя простые звуки, сухие, сопровождающие наши действия хлопки, сложными украшениями. — Гостиницу тебе не уступили, так ты в отместку изнасиловал жену хозяина в этом кресле, ангелочек. Тебе следовало не скупиться, купить гинекологическое. Оно себя окупит, поможет справиться с жертвой и в одиночку. Насилуете, небось, всей семейкой? Да, это твои приёмы, гадина, одному тебе не совладать даже со шлюхой. Кто-то должен придерживать её, пока ты настроишь свой вялый хобот… Но прежде чем настраивать его на нас, скорпион, знай, и мы умеем кусаться. И мы не одни, как ты думаешь, за нами придут другие. Мы призовём нашего папочку, он раздавит тебя, как плевок. Что вы все перед ним? Душок трупа, а он живой дух. Жизнь и смерть, верх и низ, восток и запад он обнимает, как утро и вечер — день один. Он сладкий единственный дух райского сада, вы окружены вонючими мёртвыми идолами пустыни. Он вдох единый, жизнь, а вы и не дышите, вы — затянувшийся, продлённый выдох, бездыханный труп. Одной ногой в Азии, другой в Европе — он шмель всей Евразии гудящий, его голос — все голоса земли: грохот водопадов и землетрясений, плеск Тигра и Евфрата, но и Ганга и Днепра, вой ветра, сорвавшегося с Крыши Мира. Он же комета Евразии небесной, потрясает её тундру и тайгу, колеблет как ветер рога небесных оленей и колосья тамошней пшеницы. Его сопровождает скрежет раздвигающихся материков вселенной, вращением её тьмы он создаёт сушу. Он наполняет колебаниями своего дыхания тьму между Венерой и Юпитером, и соответствующими им буграми на ладони человеческой, и содрогается, врезаясь туда вращением, тьма. Он неизменно вращает валы своей дрожащей тьмы и накатывает ими на ваши окаменевшие бугры, и на коже мумий оставляет узоры, как на песке, ибо он своим мечом вращающимся и камень превращает в пепел. Он пепел ночей, ветер Евразии ночи с волочащимися за его ногами тысячами ночей, он уже тут, смотрите на нас: вот он, наряженный в нас пронёсся между вашими известковыми могильниками с искажённым гневом лицом. Слушайте нас, из ямы со львами зарычал он на вас, как шмель, раззыбился там и потряс фундаменты могил. Волосы его — крылья, одежда — перья, всклокоченный, он налетел на вас. Ваши каменные боги давно холодны, их можно пощупать, а он кипит, к нему прикасаются, обжигая руки. Но не руки, сердца обжигает он, это не ваша — его жаркая тарантуся, и её близнец чума, папочкина подруга. Она-то уж придаст вам жизни, если не придаст сам папочка, брезгуя вами, презирая вас. Не ангел цирюльни, сонмы архангелов сопровождают его, небесный Аттила его заместитель, и секретарь — девушка чума: высланное вперёд их всех дыхание жизни.
Наши тапочки перелетают из одной позиции в другую, отмечая знаки препинания в этом длинном пассаже: ступни то разворачиваются наружу, то сворачиваются внутрь. Подошвы визжат. Эти движения и приданные им звуки лучше всяких слов передают содержание сказанного, наглядно показывают, как принято давить гадин.
Дон Анжело отвечает нам в соответствующем стиле, ущемляет нам бородку всей пятернёй и яростно теребит её. Наша голова свободно мотается вправо-влево, будто сделана из тряпки, набитой ватой.
— Попробуй только, паучиха, — дёргает он нашу бородку вниз, и челюсть наша покорно отваливается на грудь. Пощёлкивают шейные позвонки, ущемлённая бородка наливается кровью. — Я покажу тебе, кто тут папочка. Явилась сюда с голой задницей и титьками… Сучка ты взбесившаяся, да я с тебя не только твои тряпки, шкуру сдеру!
Он дёргает подол нашей рубахи обеими лапами, похоже, всерьёз пытается содрать с нас шкуру: рубаха явственно трещит, хр-р-р. Мы смотрим туда же, куда и он. И видим то, что видит он: сквозь обтянувший живот саван предательски проступает тёмный, кудрявый наш пирожок. Так пропотела ветхая тряпка, или её облили чем-то с подноса, чем-то красным, кажется, точней не разглядеть: все краски обесцвечивает этот золотистый свет. А если залито не с подноса, и это вовсе не сок фруктового их пирога, не винные пятна — кровавые, из совсем свежих ран? Какая разница, вымокшая от вина снаружи или крови изнутри рубаха в любом случае не поддаётся насилию. Дону Анжело всё равно не удаётся разорвать её.
— Вот глупая баба, — бормочет он, пытаясь скрыть от подручных своё позорное поражение. Но одышка, изнурение такими простыми и вроде бы хорошо освоенными движениями, громогласно объявляет об этом позоре всем. — А ну-ка, что ты там позаписывала? Дай сюда!
Мы не успеваем предупредить его очередное движение, и он вцепляется когтями в диктофон беспрепятственно. Запоздало попытавшись исправить ошибку, мы накрываем своими ладонями уже не аппаратик, а его волосатые пальцы. Ничего не остаётся делать, как бы комично это ни выглядело — мы начинаем выламывать их, отрывать их от нашей собственности один за другим. Все суставы трещат, наши и его.
— Мелкий азиатский тиран, — сообщаем ему мы.
В толпе его челяди тоже налаживается, наконец, движение. Одни статичные позы сменяются другими, и необходимость преодолеть пространство между ними принуждает отказаться от устаревшего средства выразительности, от статики. Уже кое-кто из подручных встаёт на ноги, а другие уже встали и сделали первый шаг в нашу сторону. Движение охватывает их всех, это общее движение сцены: надвижение стаи, а пока стая не упьётся кровью — не остановится, не ляжет. И вот, она выступает из углов тьмы своего логова и окружает нас. Замедленно вращающимся хороводом охватывает и надвигается на нас, чтобы придвинуться вплотную и плотно прихватить нас черепичными штанами. Упереться в нас ороговевшими козырьками кепок. Стиснуть гранёными мозолями ладоней. Вмять в нас тёмный вращающийся край своего хоровода, отпечатать свои грани и рёбра в наших боках, огранить нас и трением вращения отшлифовать. Всё вместе исполнить, наконец, поддержку. Но не нам, а своему хозяину: схватить нас, перетащить в кресло и придерживать там, пока хозяин не овладеет нашим диктофоном.
Сопровождающая общую сцену музыка соответствует ей вполне, tutti аккомпанемента адекватно изображает разражающуюся бурю. Все рты хористов, прежде запечатанные, сейчас раззявлены, у кордебалета развязаны прежде связанные руки и ноги, и выполняемые им па развязны вполне. Штормит сильно, всю сцену шарахает о её кулисы и задник, как жалкий, отвязавшийся от пристани челнок. Расходившиеся качели приступают к выполнению главной своей задачи, начинают разносить в щепы себя.
Декорации, украшающие событие, абсолютно идентичны ему. Назовём их, как угодно: цирюльня, ресторан, аптека, ночь, преисподняя, имена несущественны. Главное, чтобы декорации не стесняли участников, чтобы и без всякого имени раскалённый тигель сцены свободно вместил в себя их всех. В нём сейчас закипает решающая битва элементов материала, из которого сделаны эти цирюльня, ресторан, аптека, и ночь, и все их фонари, и всё, что они вмещают в себя. Металлические элементы переплавляются в кристаллы, жидкие частично выпариваются, а частично выплёвываются через борта лодки, в щели жалюзи, в приоткрывшиеся сами собой из-за возросшего внутреннего давления двери. Все наличные оформленные вещи окружены первобытными сернистыми парами, и неизбежно теряют формы. Сам смотрящий на них глаз начинает течь и плавиться, плавится и сам проникающий в него свет. Вследствие этого становится совсем темно, как бывает темно только прежде всякого света. Восстанавливается первомрак, выглядящий фиолетовым только благодаря применённому приёму контраста: золотому поддонному налёту, проступающему сквозь дно бездн первопустот, из первоглубин всех вещей.
Что ж, ещё огня, огня сюда! Пламя неизбежно победит в этой битве, оно побеждает всё, включая несовместимость остальных первоэлементов. Все они совместятся в нём, царственном, первом среди равных, все противоречия преобразятся в тождества, сама причина нашего и любого другого приезда совместится с его мотивом, неотличимым от мотива огненной его тарантеллы. Из недр бушующего пламени они выйдут одним и тем же. Наши глубочайшие недра уже охвачены этим напавшим на нас во тьме цирюльни пламенем. Мы сами нападаем на всех во тьме, подобно пламени. Именно так нападают на всех боги и их подруги, один и одна — на всех. Пусть попробует кто-нибудь сейчас заявить, что они все мертвы.
Кто-то из них несомненно жив, мы обнаруживаем себя живущими в самом разгаре схватки, в самом её центре. Это лучшая из сторон схватки, удобнейшая из наблюдательных позиций, и мы стараемся ничем больше не прерывать наблюдения за своими конкретными действиями, ни метафорами, ни обобщениями. Прежде всего мы отмечаем, что пинаем насильников ногами, потому что Дон Анжело как раз сейчас выламывает нам кисти, стараясь разорвать связки. Подручные помогают ему, удерживая нас в одном положении. Они крепко поддерживают нас за талию и локти, пытаются своими коленями сжать наши колени. Диктофона в поле нашего зрения нет: возможно, мы уже уступили его противнику. Оказывается, теперь вся борьба идёт за сумочку, последнее наше достояние, если не считать зонтика. Но мы-то хорошо помним — чьё он достояние, и у кого взят напрокат. Он не может быть предметом схватки, только заёмным оружием в ней.
Вот, как раз сейчас по приказному кивку хозяина развратный мальчик вырывает у нас из рук сумочку. Он прячет её подмышку и убегает с нею в другое помещение, туда, где зазывно мерцает зеркало и перед ним пристроено пыточное кресло. Кажется, воришка на всякий случай даже выбегает в переулок. Но с нашей позиции этого не видно.
Зато очень хорошо видно, что большинство участников кордебалета не принимает участия непосредственно в схватке. Многие только смотрят на неё, и не вмешиваются в действие. Это труднообъяснимо, но поскольку именно тяжесть их взглядов явно удерживает и Дона Анжело, и нас, от применения запрещённых средств достижения победы — следует расценивать это кажущееся неучастие как активнейшее участие. Этот контроль за нами освобождает нас от свободы использования некоторых не всеми принятых приёмов, но с которыми все так же хорошо знакомы, как знаком с ними наш недоброй памяти папочка, пусть упоминание о нём, как и прежде, останется всуе. Наше движение к свободе продолжается, длится, пока нам есть куда двигаться: к полному освобождению, освобождению от самой свободы.
— Вонючие рабы, безнадёжные подонки, — сообщаем мы им всем. — Бросаете на произвол судьбы слабую женщину.
Это не совсем справедливо, ведь как раз их невмешательство в наше избранное общество обнадёживает. Это и не совсем верно, Дон Анжело — не судьба, да мы ведь уже и неподвластны судьбе. Всё так, но этими словами мы намного больше ужаснём их, молчаливо смотрящих на нас. Ведь ужасают же они нас самих, ну, не сами они, может быть, а вопрос: неужто это наш рот извергает столь жалкие звуки?
— Тогда уж и пристрелите меня заодно, вы, castratti!
Это уж несправедливо совсем. Если что и удерживает Дона Анжело от такого поступка, так только это молчаливое смотрение на нас тех, кого мы назвали кастратами. Других причин удерживаться у него нет, вокруг — больше никого. Кроме того, это кричащее противоречие: известно ведь, у кого раздавлены ятра тот и не может войти в общество. Но ведь несправедливость со справедливостью, как и другие противоречия, уже сплавлены в одно жаром этой битвы. И потому вместо того, чтобы раскаяться в своих необдуманных словах, мы потрясаем зонтиком, угрожая им и в направлении неподвижных кастратов. Благодаря чему и пропускаем направленный в нас удар: получаем от кого-то из подвижных, задействованных в схватке подручных Дона Анжело пинок под зад. Но прежде — от него самого.
Этим ударом он прокладывает путь своему шмелиному племени, и его народ дышит нам в лопатки, гудит нам в уши шмелиный его рой. Маленький тиран, удачливый претендент на роль отца своего народца, он царёк его, просечёнными им каналами переселяются все они сюда, к нам. Все выходят в дорогу из одного места и находят каждому своё место, утром они на востоке — к вечеру тут, проходят, как солнца, как день один. Так было, так будет, и значит — есть: все народы — волны, оставляющие узоры на песке. Снова накатываются из Азии эти волны, наперев на наши берега — упираются в бока, и наша девочка, мамочка Европа опять покорно раздвигает геркулесовы столбы свои, раскидывает широко ноги, трещат её натянувшиеся сухожилия, трепещет мясо. Но просочившись сквозь её песчаную матку, волны возвращаются домой, на свой восток, к своему папочке. И мамочка опять встаёт из песка прежней девочкой, отряхивается, и изумлённо оглядывается вокруг свежеразрезанными наискось глазами, с новым, но хорошо знакомым сладким привкусом на языке: привкусом азиатской крови. У изумления есть основания, оно изумление собой, восхищение несмотря ни на что длящейся жизнью.
Есть ли основания у слёз, литься из этих глаз, этого мы не знаем. Зато благодаря им мы узнаём, что плачем. Это совсем детский, с тихими всхлипываниями плач. Его можно и не услышать, но слёзы видны всем. Нас не может быть не жаль, а вот и симптомы жалости, прежде всего — хихиканье скрипача, уподобленное хрипящему пиликанью его примитивного инструментика, хрр-брр. Пляши, мол, я тебе подыграю, доченька. Оказывается, этот очередной претендент на роль папочки корчится на полу у наших ног. По его дрожащему подбородочку стекают пузыристые слюни.
И следующие симптомы не заставляют себя долго ждать, очевидно, нас жалеют искренне, от всей души. Перекрывая слившую в себе плач и смех музыку шторма, бушующего в цирюльне, снаружи доносится звон стекла, а потом и металлические удары. Похоже, там кто-то решил подыграть нашей музыке на бубне, уронил его на булыжник переулка и тот заскакал по камням вниз. Или кто-то другой выбросил из окна прямо на площадь гигантский железный поднос. Прислушавшись, мы узнаём этот голос вопящий, истошные призывы нашей «Фиесты».
Вняв призыву, мы подпрыгиваем, но занятую нами точку сцены не покидаем: тяжело приземляемся на пятки там же, откуда пытались начать свой бег. На помощь приходит кордебалет, и полученный нами ускоряющий пинок выносит нас вон из комнаты. Следуя путём, проложенным мальтийским воришкой, мы пробегаем мимо обшарпанного кожаного кресла и выскакиваем в переулок. Сучка ты поганая, из-за тебя меня выбрасывают из грязного кабака, как убогого попрошайку! Но что правда, то правда: спешить следует нам обоим, поспешим поскорей к финалу, навстречу ему. Он уже вот, великий разлучник, надвигается на нас, вырастает над нами, выходя за пределы поля зрения. Он навис над нами горой своего тела, вот, готов всей тяжестью встречи с ним и разлуки с другими навалиться на нас. Ввалиться и вселиться в нас.
Мы проскакиваем переулок без малейшей запинки, дробно отстучав копытами непрерывную цепочку триолей. В крутом вираже мы огибаем угловой дом, царапнув его плечом и, кажется, содрав с себя кусок шкуры. Ничего, ещё один лоскут в развевающихся на нас лохмотьях не помешает движению, наоборот, придаст ему устойчивости при любом ветре, не говоря уж о таком безветрии, как сейчас. Верно, с такими парусами мы выскакиваем на площадь, ничуть не потеряв равновесия: они наполнены ветром, исходящим от нас самих.
Наша бедная «Фиеста» — всё та же скромница-шлюха, стоит на том же участке панели, где мы оставили её вчера, в точно такой же вечер. Для бедной сиротки тот вечер и впрямь так и не кончился, всё ещё длится. Правда, не такая уж она сейчас сиротка, теперь она не одинока на этой сцене: на ней появились родственники. Вон, у входа в комиссариат припаркована ещё одна машина. И хотя её контуры мощней наших, зад тяжелей и нагло приподнят, в ней легко узнать кузена, из нашего же паучьего семейства Фордов: «Скорпио». Этот выскочка-родственник нам отлично знаком. Ещё одна неосторожная жертва прибыла… по протоптанной нами дорожке, по нашим следам. Ей бы ещё римский номер, и можно начинать всё сначала, опять с ноля. А ещё лучше — прямо мюнхенский.
При одной этой мысли у нас снова начинает ныть под ложечкой. Оставим эти глупости, смотри: «Фиеста» наша всё там же — да cама она не совсем та. Ей, как и тебе, пришлось претерпеть суровые искажения. В лобовом стекле проложены трещины, в капоте просечены колодцы, сломаны суставы дворников. Разорваны связки боковых зеркалец, они вырваны с корнями, в опустевших гнёздах наглая пустота разграбленного дома. Ещё одна кража? О, нет, нас уже не провести, уроки не проходят впустую! Выломать радио и снять зеркала — допустим, но зачем при этом бить фары и мять крышу? Пробитые в крыше дыры кратероподобны, вывороченные язвенные вмятины вопиют не об умелом воровстве, о сокрушительном насилии. Пафос этих воплей неумолимо свидетельствует о том, что с упражнениями в предупреждениях покончено и за дело берутся всерьёз. Надо бы ещё глянуть, нет ли таких же разрушений под капотом. И если они есть, если твоя догадка верна, тогда тебе и впрямь ни за что отсюда самой не убежать, никогда.
Но и помощи тебе ждать неоткуда, вокруг никого. Чужая машина у комиссариата совсем безжизненна: мотор выключен, фары не горят. Да и не хозяин ли этой машины виновник того, что случилось с твоей? Может быть. Должно же данное его карете имечко соответствовать как её имиджу — так и сокровенному её содержанию: хозяину кареты, как содержанию всего другого соответствуют все другие имена. Содержанию площади, вон, тоже по-прежнему соответствует найденное тобой для неё имя. Она снова тебе дана как колумбарий, даже воришки с твоей сумочкой на ней не видать, испарился вчистую, как издох.
Ну да, я отпустил мальчишку. Он больше не нужен, расстанемся с ним навсегда. Если хочешь, ненадолго отпущу и тебя. Мне нужно собраться с силами, или, если тебе так больше нравится — почистить зубы. А тебе представится возможность побегать напоследок по старинке, самой по себе. Возможность в последний раз самой перевести дух, чтоб ненароком тебе не лопнуть, завершив всю отчаянную работу столь плачевным результатом.
Если сможешь — подыши без меня, как тебе вздумается. Поскачи и попрыгай своими прежними, тобою самой выработанными аллюрами, которые ты называла естественными. Поставь себе снова свою цель на место моей, и добивайся её привычными тебе средствами, ведь ты именно это считала своей свободой. Посмотрим, будут ли теперь соответствовать следствия твоих поступков их мотивам. А их ритм, который ты называла нормальным, культурным, даже человечным, и уточняла: европейским… Узнаем, действительно ли он так строго подчинён закономерностям, чтобы упасти человека от непредусмотренных потрясений. Попробуй сейчас сплясать по-своему, потрястись и подрожать культурно, в предусмотренных нормах: по-человечески. Так и быть, я подыграю тебе ещё разок.
На всё тебе дан один миг. Этого не много, но и не мало: это всё. Это всё тот же, знакомый тебе протяжённый миг, разделимся на него, дочка. А там опять обнимемся все, и все будем я.
И сказал Господь Бог змею: за то, что ты сделал, проклят ты пред всеми скотами, будешь ходить на чреве своём и будешь есть прах во все дни жизни твоей. Жене сказал: умножая умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезни будешь рожать детей. Адаму же сказал: проклята за тебя земля, из которой ты взят, ибо прах ты, и в прах возвратишься.
Экзерсис V ALLEGRO (экспозиции, финал)
ПЕРВАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
И сказал Господь Бог: вот, Адам стал как один из нас, и теперь как бы не стал жить вечно. И изгнал его, и поставил на востоке у сада херувима и пламенный меч обращающийся, чтобы охранить путь к дереву жизни. И нарек Адам имя жене своей Жизнь, ибо она стала матерью всех живущих. И она родила Каина, и сказала: приобрела я человека от Господа.
— Всё! — выпаливает она, вламываясь в холл. — Хватит с меня. Я уезжаю, сейчас же.
Стремясь не упустить это сейчас, нагнать и понадёжней ухватить его, она враз оказывается у конторки и тотчас же накидывается на неё. Зонтик сам начинает выбивать по стойке непрерывную дробь, пятки вторят ему почти в унисон, ударяя в гранитный пол лишь с незначительным опозданием. От их полусовместных ударов подпрыгивает лампа на столе Адамо, удлиняется и тут же укорачивается, ещё больше сгущаясь, тень на стене, чьё-то неточное отображение. Определить её хозяина трудно, она не соответствует ни одному находящемуся в холле оригиналу. Может быть, пульсирующая тень принадлежит самой спазматически сгущающейся ночи, и это её близнец-сестричка, младшая ипостась. Тогда ничего определять не надо, всё определится само: лишь чуть подождать, и вздёргиваемая куриными судорогами тень вберёт в себя не только стену холла — всё.
— Ско-ти-на! — продолжает она, вполне согласно триольным звеньям, из которых скована цепочка ударов: они передаются не только лампе на конторке, но и, посредством пористого скелета, грудной клетке её тела. Резонирует, учащённо сжимаясь и расширяясь, весь её объём. Голосовые связки не успевают с той же частотой пропускать весь выкачиваемый ею воздух, рвут уже не только фразы, но и все относительно длинные слова на доступные им порции.
— Го-во-ришь, полиция напро-тив? Вот так полиция! Что, твой любимый бандит и её упразднил вместе с телефонами? У нас не во-одят машину, начто-о нам… Как я могла попасться на эту удочку! Будто, чтобы разбить её, нужно уметь водить.
Подчёркивая сильные доли триолей, она ритмично закидывает многообразно полезный зонтик за спину, чтобы поскрести лопатки. Вскидываемый на 90 градусов локоть с чавканьем раззявливает мокрую подмышку и сразу захлопывает её. Жилет распахивается, его пуговицы сами расстёгиваются одна за другой. Рубаха поддёргивает и сбрасывает вниз утяжелённые, непомерно разбухшие груди.
В то же время свободная от зонтика левая рука сотрясает конторку, хватаясь за неё то в одном месте, то в другом. Но не для того, чтобы получить поддержку, слишком уж активно действует эта рука, а чтобы найти в конторке слабый стык, уязвимую пяту. Чтобы, наконец, разрушить это фальшивое убежище, фанерную декорацию, подражающую уютной лодке. Коричневая краска на борту конторки быстро тускнеет, покрываясь узорными отпечатками потной ладони, один к одному. Цепочка таких же сетчатых отпечатков, но подошв, уже связывает порог и стойку. Тапочки насосались жидкости вполне и теперь, подобно губке, при малейшем нажиме выделяют её излишки.
— Всё, возьмёшь у меня карту, как миленький, — порывается она открыть сумочку, но сразу вспоминает, что сумочки у неё уже нет. Легко всучивший нелепую игрушку так же легко отнял её назад. Что ж, он вправе это сделать, он взял только своё. Содержание гнусной финтифлюшки не только и не столько в том, что она содержит в себе: провоцирующий движение действия диктофончик, или тормозящая то же движение кредитная карта, впрочем, так и не появившаяся из её недр, или пудреница, о которой никто за всё это время вообще не вспомнил. Они не исчерпывают его. Главное содержание нелепой сумочки в ней самой, в том, что она и подсунута хозяином, чтобы взять её назад, лишний раз проявить хозяйское право. Скупой на дары, хозяин их многообразно использует все немногие, всучённые им участникам действия предметы реквизита.
— Ты, — взвизгивает она, — только ты виноват, во всём! Ты ограбил меня, отдал меня своей шайке на разграбление, науськал их разбить мою машину, но зачем? Начто тебе моя «Беретта», говори!
— Чтоб ты новых глупостей не наделала, — доверительно сообщает Адамо, подпуская грудные баритональные нотки в свой обычный тенорок. — А вдруг… застрелишься на моей кровати? С тебя станется. Тебе ведь наплевать, что другим из-за тебя и без того… хлопот полон рот.
Что ж, при такой скупости на подаяния можно счесть, что это и есть оно: подтверждение его признания, так долго выбиваемое из него. Счесть просто следует, пусть левая его рука не знает, что делает её правая, а значит, следует и принять эту милостыню, разве нет? О, да, она и принимает, как и все другие, как и всё другое: коричневая краска, точно такая же, какой выкрашена конторка, включая пролысины, заусеницы и тусклые узорчатые отпечатки, заливает её с головы до ног. Пигмент пропитывает её всю, выступает наружу из пор, как лава из недр вулканов. Излившись и быстро твердея, он покрывает кожу подобно асфальту, стягивает её, выминая в ней глубокие рельефы. И навечно закрепляет их формы в бронзовом литье, наполняя все впадины и полости морщинистой корой.
Литьё или ороговение, слово несущественно, эта разновидность метаморфизма кожной породы протекает стремительно: растворённая было едкой пропиткой породистая масса тут же превращается в броню. Сдавленная внешним и взламываемая внутренним давлением броня тут же покрывается трещинами, в ней просекаются каналы. Откалывающиеся от неё осколки надрывают ещё не окрепшую, подспудно нарастающую молодую корочку, а сами превращаются в щебень. Шуршащие их осыпи сползают с вершин вспучившихся холмиков в недра трещин, размокают там в месиво и цементируют разломы, снова слой за слоем укрепляя непрерывно толстеющую кору. Закованная в нарастающий на её теле морщинистый панцирь, она темнеет вся.
Хотя, может быть, и её тело тоже темнеет оттого, что и к нему вплотную придвинулась судорожно сгущающаяся повсюду, пожирающая всё ночь. Возможно, не пигмент изнутри, а тень ночи извне вбирает, спазматически сжимающимся и разжимающимся пищеводом и сокоточащим своим желудком — пожирает его. Но какая разница, отчего темнеет её тело, если нельзя различить его внутреннее и внешнее, отличить извне от внутри. Ночь, опустившаяся на её тело, взломала его пределы, ввалилась в него с небес земли и теперь располагается в нём, как у себя дома: в верхах и низах этого дома, в подвалах и чердаках его, повсюду на его земле и его небесах.
— Что ж, теперь ясно, как день, — направляет она зонтик в его переносицу, лишь чуточку не дотянувшись до неё. Или он успевает отшатнуться. — Признание недвусмысленно: машину ты разбил сам, собственноручно. И… сумочку украл, тоже сам. О пропаже кредитной карты мне придётся заявить, ты это понимаешь?
— Расскажи, расскажи всё это твоей полиции, — щурится он. Наверное, только что был вполне уверен, что делает другое признание, совсем в другом. И теперь, естественно, обозлён. Тем лучше. — Пусть заодно и проверят, можно ли на такой развалине вообще ездить.
— Да? Хорошо, я так и сделаю. Ты сейчас у меня попляшешь, миленький.
Она наносит зонтиком удар по стойке, и вскачь несётся к выходу. Втыкает зонтик в щель между косяком и дверью, отворачивая её этим рычагом: так ломом выворачивают могильную плиту. Не дождавшись, пока дверь распахнётся вполне протискивается в щель, выскакивает наружу и вмиг, так съёжилась теперь площадь, перелетает на ту сторону, от одной крайней точки сцены к другой. Подсвеченные жёлтыми фонарями фонтанчики пыли брызгают из-под копыт, обсыпая ей подколенки и подкрылки. Ударившись в плотно закрытую дверь комиссариата, она пытается проткнуть её зонтиком. Потерпев неудачу, выстукивает по ней дробь, утяжеляя сильные доли ударами колена. Но и это средство не приносит успеха: из-за двери ни звука, ни шевеления, да и сама она резонирует плохо, как отсыревший тамбурин. Нет даже ожидаемого эха, углы и фасады пустынной площади не отражают звуков, не длят их. Все звуки придушены, вдавлены в их источник навалившейся на все источники тушей ночи.
Она бросается к жалюзи, пытается выломать планки, воткнув кончик зонтика между ними: так взламывает рогом земляную кору ищущая источник, мучимая жаждой какая-нибудь рогатая тварь. Имя её следует спросить у знатока-физиолога, он всё знает. Одновременно свободная от зонтика левая рука впивается в рёбра ставен когтями, они обламываются и отрываются от мяса. В разломившиеся трещины набивается коричневая краска, вонзаются занозы. С вибрирующих обвислых щёк осыпаются чешуйки кожи, с подкрылков осыпается пыльца. Всё напрасно, из-за ставен — ни звука, ни лучика света из окна. А ведь прошлой ночью свет был, и живые тени на жёлтом экране — были! Не плоды же воображения все эти детали: рогатые фуражки подмышкой, грязнобелые портупеи, или вот эти следы их мокрого дела…
Она бросает взгляд на овальное пятно, оставшееся от просохшей лужи, но увидеть его мешает нависшее над ним, почти касающееся его грузное брюхо «Скорпио». Новоприбывший поставил свою телегу точно над лужей, как нарочно. А что такое, кому-то нельзя парковаться там, где вздумается? Если нельзя, тот, кому можно, должен ставить запрещающие знаки. Этот приезжий поистине родственный тип, из той же семейки… При этой мысли сразу начинает сосать под ложечкой: новый приступ тошноты, или голода, или ещё чего — одно от другого не отличить. Диафрагма поджимается, пытаясь подавить возможное извержение оттуда чего бы то ни было, и разжимается, безуспешно подсасывая в лёгочные мешки воздух. Его небольшие порции обрабатываются лишь трахеей, но спасибо и за это. Создавший трахею заслужил благодарность.
Используя инерцию брошенного в сторону лужи взгляда, она обводит им всю площадь. Это сделать не просто, сначала нужно привести в согласие оба глаза: они косят и двигаются по отдельности, каждый по своей орбите. После этого всему телу необходимо выполнить полный пируэт. Но как раз этот приём оно выполняет без особых затруднений, ничто не мешает ему, даже уплотнившаяся в сгусток ночь. Подсветка сцены фонарями экономная, но достаточная, чтобы тело могло ориентировать себя по отношению к её различным точкам: вместо принятых в помещениях тусклых бра — более яркие фонари на столбах. Количества соффитов также вполне хватает, чтобы равномерно расположить их по периметру потолка сцены. А качество их как раз таково, чтобы в меру высветить наблюдающий за действием, столпившийся у порога цирюльни кооперативный кордебалет. Его члены уже в пиджаках и надвинутых на брови кепках. Глаза в непроницаемой тени, руки глубоко в карманaх штанов, колени полусогнуты… Кордебалет готов к вступлению в общее действие вполне.
В платановой аллее, за её освещённым порталом — особо плотный сгусток тьмы, переваривший без остатка всё, что пожрано сдвигающимися в прошлое пространством сцены и временем действия за день. Оставь всё, в чём нуждаешься, снаружи, в эту тьму входящий, если желаешь сохранить его. Зато из портала церкви, точно так же, как днём это проделывал prete, выдвигаются две фигуры. Одна совсем чёрная, другая посветлей. Они не задерживаются на площадке, сразу начинают спускаться по ступенькам, нога в ногу, рука об руку. Хорошо срепетировавшиеся, сросшиеся один с другим солисты. Раздвоившийся папочка-padre: тёмный и светлый. Будто он отражается в самом себе, или в струйных зеркалах воспаряющего от плит, устилающих площадь, воздуха. Ничего особенного, в подобных сюжетах принят такой, разложенный на злую и добрую ипостаси персонаж.
Контраст между добрым и злым не груб, добрая ипостась не просто в светлой однотонной, а в клетчатой рубашке. Это становится хорошо видно, когда обе фигуры подходят поближе к фонарю, и однотонная чёрная становится ещё монотонней и черней. Клетчатый Тони, зачем он тут? Его место при матери: поддерживать, стыдиться, но всё же пожирать её… глазами. Правда, эти двое пожрут что надо куда успешней, не только любую мать, а и всё, что пожрала ночь. И ещё многое, чего даже она вместить не в состоянии, и все надежды с упованиями на них впридачу.
Да, на Тони этот клетчатый похож мало. У этого поуже плечи, а ростом он повыше. Зато он почти неотличим от падре, разве чуть пониже. Злой папочка кооператива получил подкрепление, если это раздвоение — не следствие проявившегoся с наступлением темноты косоглазия. Может быть, следует заботиться о нём, а не о темноте: не всматриваться в неё с таким чрезмерным напряжением. Подавляя усиливающееся сосание под ложечкой, она приподнимается на полупальцы левой ноги, а правую вскидывает назад и вверх, так что её ступня возносится выше поясницы. Зафиксировав эту arabesque, она протягивает им навстречу ладонь с выпрямленным средним, и со сжатыми в кулак остальными пальцами. Этого явно недостаточно, для них это не препятствие: обе фигуры безостановочно двигаются дальше, вниз, ступенька за ступенькой. Вот, они покидают лестницу и ступают на плиты площади.
Тогда она сгибает руку и протягивает к ним коричневый, весь в трещинах локоть. С силой ударив зонтиком в его сгиб, она хрипит:
— Хе-э! — Плотный сгусток слизи вылетает из её глотки, тёмный сгусток переполнившей её ночи. Ударившись в пыль, покрывающую плиты, он шипит. Прожжённая им воронка украшается венчиком золотистой пены. — A вот вам всем, козлы.
Но и этот усиленный приём неэффективен, папочка-padre продвигаются дальше, не замедляя свой шаг — но и не ускоряя. И вот, они ступают по плитам, придвигаясь к середине сцены, где скрещиваются все её диагонали. Надвигаются на неё, накрест сцепив руки — правую одного с левой другого, выставив невидимый объединённый рог. Дождавшись мига, когда этот рог прорывает пространство сцены над центральной её точкой, кордебалет начинает двигаться к ней же. Единообразно, отрепетированно делает первый шаг: от порога цирюльни вниз по переулку.
По этому сигналу она подпрыгивает, сносно выполнив sissonne soubresout с широко разведенными, но не вперёд-назад — вправо-влево, ногами. А приземлившись — несётся вскачь к исходной точке, назад в гостиницу. Ударившись с размаху в противоположный, конечный борт сцены: туда, её качели отшатываются к начальному пределу этого мира, прибежищу всех в нём шатаний: сюда. В этом убежище за кулисами мира только конторка может прервать, ограничить её направленное в ничем не ограниченную даль движение. Она едва не сносит стойку грудью, и та отвечает длительным угрожающим гудением, подобно грозной литавре — преувеличенно громадному тамбурину. Пробуждённая тем же ударом стреляющая боль в груди тоже длится, создавая иллюзию её собственного длящегося движения. Как можно услышать остаточное после удара гудение литавры, так и продлённое это движение можно видеть. Это значит, что конторка не останавливает её вполне: она обегает её, прилегая к её стенке бедром, собственно, перелетает её в grand jete.
Приземлившись по ту сторону борта лодки, она сразу отыскивает там Адамо, хватает его плечи и начинает трясти. Похоже на то, что этого-то она и искала в своих скитаниях. Их слившиеся в одно тела охватывает двойная дрожь, мелкая и крупная. Различные части этого единого тела пробуют исполнить маленькие и большие па, в зависимости от их возможностей. Гуд этой дрожи и фигуры попыток тоже можно услышать и увидеть. Похоже, это и есть всё, что можно услышать и увидеть в конце скитаний, всё, что можно в скитаниях найти: их же начало.
— Чья это там машина у комиссариата? — стряхивает она пыльцу c тёмно-красной своей индюшиной бородки. — Говори! Кто-то из центрального руководства этой вашей полиции, или ваши мальчики… с Сицилии? Ну конечно, у вас полно родственничков на всех островах Средиземноморья, есть кому поручить разбить машину, обокрасть… Пристрелить меня моим же пистолетом, да-да!
— Тебе лучше знать, кто это приехал, — бормочет он.
— Да? Пхэ, отлично: они меня и прихватят отсюда, кто б это ни был. А твои карабинеры перепились до ручки, вон обоссали всю площадь! Все вы тут ссыте под самих себя, конечно, всё по-семейному, чего там. Одна семейка: полиция, муниципалитет, церковь… С кем там под ручку разгуливает твой padre, говори! Не сам ли папа примчался из Ватикана к нему на помощь?
— Это верно, ссут они повсюду, — соглашается Адамо. — Наверное, их за это и арестовали, полчаса назад. Чего дёргаешься, разве не по твоей наводке, разве не туда ты так спешила? Опоздала на свидание со своими, да? Так вот, нагрянули ваши — и фью-ю, наших нет. А один из ваших сейчас сидит в церкви, допрашивает падре. Так что кончай свой шпионский театр. И открыто присоединяйся к своему коллеге.
— Это верно, пора кончать, — соглашается и она, но только чтобы приглушить сосание у себя под ложечкой. Чтобы засосало от страха не у неё, а у этого мошенника, хитростью выманившего ключи от её «Фиесты». — Наши обложили весь ваш вонючий горoдишко. Ни одна мышь не выскочит из мышеловки, всех выведут на чистую воду. Тебя это тоже касается, понял? Поэтому ты сейчас же отдашь ключи от моей машины, понял?
Похоже, этот повторяющийся мотивчик, да и повтор выплеванного вместе с брызгами слюны словечка, этот выстрел дуплетом, и впрямь пугает его. А если нет, если не пугает сам канонический двойной мотивчик — напугает его неканоническое, но вполне подходящее ему сопровождение: чёрная полость раззявленного рта с шевелящимися в его недрах багровыми складками. Выкрики фурии могут быть и потешными, это правда, по крайней мере становятся потешными, когда они смолкают. Но маска фурии не может быть потешной никогда, ибо непреходяща, она отлита навечно, а над вечностью не посмеёшься. Маска прочна и не подвержена переменам, не подвержена судьбе. Хотя давление на неё продолжается, и давление изнутри так велико, что часть пламенного внутреннего вырывается наружу.
Дух внутреннего щекочет ей ноздри, и она фыркает, и из ноздрей маски вырываются клубы пламени. В верхних прорезях маски ворочаются налитые кровью выпученные глаза. Под её неплотно прилегающими краями, в проеденных активизированными кислотами язвах сверкает покрытая слизью новорождённая кожа. Совсем свежая, она испускает едкие пары. Старая кожа свисает лохмотьями, подобными развившимся пеленам восставшей мумии. Лохмотья шелестят.
Вокруг всего её тела колеблется нимб воздушных струй, но особенно интенсивно — вокруг темени, будто рой мотыльков вьётся вокруг её головы венком, взбивая крылышками пенный воздух. Тело её раскалено сильней, чем среда, в которую оно погружено. Разница температур порождает ровно дующий ветер, исходящий во все стороны от её тела — к другим телам. К телу Адамо, например. Конечно же он пугается, как тут не испугаться, безропотно отдаёт требуемое.
Во всяком случае, он протягивает ключи ей. Она жадно хватает добычу и тянет к себе, но безуспешно: он ещё крепче сжимает пальцы. Она пытается оторвать их, один за другим, потом охватывает всю кисть и выворачивает её, уже не столько ради добычи — сколько для того, чтобы причинить боль. Он и сейчас не уступает, и приложенные с обеих сторон усилия притягивают их тела друг к другу. Исход схватки за ключи неотличим от заключительного объятия смешанного, женско-мужского дуэта, ради такого заключения и исполняющего своё adagio. Адамо подтверждает тождество взятого оттуда положения с этим, примирительно обнимая свободной рукой её плечи:
— Всё равно тебе нельзя ехать, уплатила ты или нет. Исправна твоя машина или нет. Послушай, это ведь ещё не всё, не кризис… Что, если сам кризис застигнет тебя в дороге? Нет уж, пусть это случится тут. По меньшей мере, есть хоть какое-то убежище.
Без сомнения, он называет убежищем ловушку, в которую ловко заманил свою жертву. Львица не выскочит из неё, не то что мышь. Лапы капкана крепко обхватили жертву со всех сторон: скрещенные на её спине руки Адамо с одной стороны, и притиснутая к её груди его грудь — с другой.
— Опять твоя дурацкая метафизика? — ворчит она, надув губы. Они внезапно трескаются, из трещин наружу выступают золотистые капли. Она слизывает их. Не хочешь меня отпускать, скажи прямо: вот, мол, почему. Откровенно: вот, мол, мои настоящие мотивы. А кризис, которым ты прикрываешь их… Ладно, пусть кризис. Но он уже позади, мне лучше знать. Вот сейчас соберу вещички, которые ты ещё не успел украсть и…
Прервав фразу на середине, она огорашивает охотника на неё неожиданностью применённого приёма, и успешно вырывается из ловушки: ударом зонтичного рычага разведя лапы капкана, вскакивает, и в три прыжка оказывается у лестницы, ведущей наверх, к комнатам. Обескураженный охотник пытается перехватить её, но опаздывает и хватает лишь воздух. Вместо неё — только порыв исходящего от неё комковатого ветра. Один такой сгущённый комок ударяет ему в лицо. Тонкие волосы на его черепе встают дыбом.
— Стой! — кричит он вслед ей, и уплотнённый выделениями её тела ветер запихивает крик обратно в его рот. — Я позову твоего коллегу сюда, хочешь? Этого твоего дружка…
Обращение не к причинам, а к её желанию, к мотивам, тоже срабатывает успешно. Она приостанавливается на первой ступеньке лестницы, балансируя на пальцах правой ноги. Левая уже отoрвалась от пола, уже занесена над второй ступенькой, но ещё на неё не опустилась. В этой неустойчивой позе её потихоньку склоняет назад, она зависает под углом в 45 градусов… И вот, её уже несёт в обратную сторону, в полном безветрии холла — но по истекающему из неё самой ветру события.
Этот ветер доносит её до конторки и снова швыряет на неё грудью. От удара дыхание замирает совсем, даже и в трахее, диафрагма прекращает свои бесполезные конвульсии. Она хватается обеими руками за свою глотку, но не выпуская из них зонтик. Плотно прижатый к щеке, плечу и груди, он образует единый стержень и помогает держать апломб. Адамо по-своему использует эту позу, схватывает нацеленные в него её локти, снова вводит в лодку и принудительно усаживает её на стул. Затем, не ослабляя своего захвата, он сам усаживается на соседний, поставленный очень близко, так что колени партнёров по дуэту соприкасаются. Инерция этого движения пригибает его к её коленям. Он прижимается к ним грудью, упирается теменем в её живот, собственно, оказывается на коленях у ней.
— У меня нет дружка, — лепечет она, запуская пальцы в его волосы и поскрёбывая там ногтями. — Откуда? Все только мучают меня, мечтают только об одном: догнать, загнать в ловушку и засадить… Запереть и всё отнять, даже возможность застрелиться. Знаешь, я сейчас подохну. И славно, разве это жизнь? Издохнув, по меньшей мере — освобожусь от вас всех.
— Эти твои симптомы… — бормочет он так неуверенно, словно по плохо слышимой подсказке. Глаза его, полуприкрытые веками, двигаются налево и направо, и опять назад налево, взгляд снова и снова обегает до мелочей знакомый ландшафт, пытаясь, наверное, сыскать в нём подсказывающего. — Тебе нужно отдохнуть. И поесть, конечно. Тебя тянет запустить куда-нибудь зубы, ну так и ешь! Что за глупость эта твоя диета! Организмы должны питаться, так дано. Понятно, что тебя соответственно твоему отказу питаться пытают именно голодом. Тех, кто сопротивляется данности и следует пытать, пока они не признают её.
— Что докажет признание, разве есть связь между признанием и данностью? опускает она голову. По обвисшим щекам пробегает крупная рябь. — Вот я, допустим, призналась, что меня хотел изнасиловать собственный папочка. Теперь ты, наверное, заявишь, что вся эта история с папочкой — вывернутые наизнанку мои собственные желания… Ну ладно, и это я, допустим, признала, а что это изменило? Ты утверждаешь, что после признания пытка прекратится, болеть больше не будет, не должно. А ведь болит, у меня всё по-прежнему болит!
— Да не на словах надо признать, на деле. Ты просто возьми и поешь. Для начала хотя бы попей.
— Ну, и где гарантия, что пытку прекратят, если я попытаюсь поесть? Никакой гарантии, даже наоборот: пить-то я уж пробовала, и что? Блюю, вот что. Ты и сам это видел.
— Я, я тебе гарантирую! Я сам сыщу тебе что-нибудь… подходящее, куда ты запустишь зубы без блёва. Это несложно, у меня всегда есть что-нибудь такое под рукой.
— Под рукой… Понятно. Уж не думаешь ли ты, что меня тянет запустить зубы в тебя? — фыркает она, легонько пришлёпывая зонтиком по его темени. Признайся, ты сам тут проголодался. Это тебе не терпится поглодать мои косточки. Хэ-хэ.
Она широко разевает рот, но хохочет почти беззвучно, таким приёмом выдавливая остатки застоявшегoся в трахее воздуха. Кроме того, в раззявленный рот проще вкладывать подсказки, произносимое легче подворачивается на язык. Давно знакомая, давно протоптанная дорожка. Она ступает на неё, совсем не глядя под ноги, ни к чему это. Да и на себя, вступающую, глядя из очень отдалённой стороны. Со стен, или с потолка — не так уж важно, пусть будет так: отделённая от себя, она отлетает подальше, чтобы присевшей на потолок серебряной молью уставиться на своё тело со стороны. Назовём эту моль душой, слово несущественно. Существенно лишь то, что она холодна и лупоглаза. И что она оценивающе рассматривает приёмы, какими её тело отрывается от тела Адамо и после этого, пришаркивая, семенит к выходной двери.
— Ля-ля! Набиваешь себе цену, девочка, — улюлюкает ей в спину Адамо.
Значит, он уже уверился в перспективности происходящего. Ей смешны эти перспективы: стать его девочкой. Она даже, кажется, потихоньку улыбается, из предосторожности, чтобы они больше не лопались — не давая губам растягиваться чрезмерно. Давая улыбке просиять изнутри.
Такой комичной перспективой её отработанное движение к выходу не остановить. И всё же она не переходит порог, остановленная встречным ударом в грудь. Это сама ночь преграждает ей путь, грудь в разбухшую грудь, брюшко во вздувшееся брюшко. С порога глядит она в эту ночь, глаза в выпученные глаза. Взгляд направлен вдоль диагонали, протоптанной ею днём, по которой её провлачили в полдень, в ту точку, где она впервые попробовала себя на этой сцене, в трио с prete и barbiere.
Теперь через эту привлекающую её взгляд точку, но во встречном направлении, продвигается другой ансамбль: второй, мужской двусмысленный дуэт. Он уже господствует над всей сценой.
ВТОРАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Клетчатый партнёр теперь не так уж неотличим от padre. Голова его не обнажена, как у того, на ней шляпа. Нет, не кепка, но это гораздо хуже. Он надвигается неуклонно, как смерть в шляпе, выставив невидимый… нет, его рог можно не только увидеть, но и пощупать: он прорастает сквозь жёсткие, загнутые впереди книзу шляпные поля. Тень рога укрывает не только глаза — всё лицо идущего, но его нетрудно узнать. Не по лицу, не по имени, по одному лишь приближению. Приближаясь, он вырастает, заслоняя задник сцены, церковный портал. Непонятно, как ему удавалось вместиться в него. Приближаясь, он надвигается на стоящую на пороге подобно выходящему на арену быку, на охоту льву. Помесь кобылы и носорога, единорог, копыта его колеблют каменные плиты, по мере надвижения вырастает кончик рога его, всё больше загибается книзу, к земной коре, краю земли… Утроп, да егда ся вожедает, чешет рогы свои о крайню земли, якоже рече пророк: о тобе врагы наша избодем рогы. В Завета место дал ему Бог рог, и вот, им он впивается в стыки между плитами, устилающими край земли, и раздвигает их, упирается в землю, как во врага своего кровного, взрывает её, чтобы найти источники крови её, и упиться ею.
Она с грохотом захлопывает дверь и пятится назад на полупальцах, не разворачивая корпус, но вывернув голову по направлению движения. Сосцевидная мышца, и это отчётливо видно всякому, кто смотрит на неё со стороны — со стены или потолка, сплетенная из закрученных вокруг общей оси канатиков, затягивается на шее удавкой.
— Кто это там, говори! Говори, ты ведь знаешь… предатель!
Повелительная интонация требования говорить утрачена, это ослабляет впечатление от его повтора. Призванный на помощь предатель бессилен поправить дело. Мелко дрожащим связкам по силам украсить произносимое только интонацией мольбы. Её всю потрясает эта мелкая дрожь, и она трясётся всем телом, как комнатная собачонка. Вернувшись к конторке, она теперь сама забивается в конуру и без принуждения присаживается на стул.
— А чего там разбираться… — хмыкает он. — Пристрелить его — и всё дело.
— Вор!
Она подпрыгивает и снова несётся к порогу. На этот раз и не пытаясь переступить его, лишь осторожно приоткрывает дверь. Этого достаточно, чтобы увидеть в щель тех двоих, весь подступающий к порогу с той стороны дуэт. Он совсем рядом, он тут, и не только он. Слева от входа в гостиницу, на панели между стеной и «Фиестой» вырастают и накрывают порог круглоголовые горбатые тени. Это с левого фланга подобно чёрному валу ночи надвигается кордебалет. Все находящиеся на сцене, всё составляющее ночь, со всех её точек сдвигается в одном направлении: к порогу гостиницы, нацеленное в неё, стоящую по эту сторону порога, неуклонно объединяющимся рогом. Такими совместными действиями им легко удаётся сдвинуть её с места, и она вмиг оказывается у конторки, пытается сходу забраться в свою конуру, для экономии времени — перелезть через стойку. Но локти соскальзывают с неё, брюхо обдирает остатки краски… Не преодолев на этот раз препятствия, она приземляется на пальцы по эту его сторону, переходит на полупальцы, на пятки… Третий, последний элемент тройного удара в гранитный пол окончательно останавливает это её обратное движение.
— Видно-видно, танцкласс посещала недаром. Уроки не прошли зря, хладнокровно замечает Адамо. Даже не пошевелился, предатель, чтобы помочь ей, поддержать её. — Это там тебя учили: сразу по ятрам партнёру, только он посмеет оказать тебе поддержку?
Вместо ответа она лишь смотрит на него исподлобья, как провинившаяся девочка на учителя танцев. И тогда он тоже начинает дрожать, подымается к ней навстречу, придвигается к ней… Перегибается через стойку, замедленно прижимает губы к её губам. Не разнимая губ, они продвигаются вдоль стойки ко входу в конуру. Уютно поскрипывает зажатая между их животами тонкая фанерная стенка. Он первым садится на свой стул, за ним — она, и только после этого их губы расстаются друг с другом. Зато её первой потом склоняет к нему, и теперь это она укладывается грудью на его колени.
— Обними меня, крепче! — шепчет она. — И не пускай… Не выпускай.
Он и без напоминаний достаточно крепко держит её в руках. Но это не избавляет её от дрожи, напротив, её дрожь усиливается, ведь дрожит и он. Затем он нежно гладит её похожие на рыбьи рёбра волосы, но она всё равно продолжает дрожать, как от холода. И в то же время она ощущает, что всё в ней замёрзшее тает от его поглаживаний, будто трение дополнительно разогревает её тело. Это так, она действительно тает: усиленно потеет. Ей нужно сказать что-нибудь тождественное этой позе, взятой сюда из лирического adagio, соответствующе интимное, и она говорит: кокетливо сюсюкая, с причавкиванием втягивая слюну.
— Слушай, дорогой, давай уедем отсюда вдвоём. Бросим всё к чёрту, ангелочек лучше тебя управится с гостиницей. Пусть сатана сам ухаживает за семейными могилками. Откупись от него, и беги со мной… Ты отдашь только лишнее, и мы удерём отсюда такими, какими пришли: налегке. Только мою «Беретту» не отдавай, всё ж в дороге защита. Убежим и будем просто жить, не рассуждая о жизни, всё равно — где. Где-нибудь, где всё так живёт, не путая смерть с жизнью, не меняя их местами. Засыпает не для того, чтобы умереть и видеть сны, а чтобы отдохнуть. Просыпается не для того, чтобы рассказать о потусторонней жизни, а чтобы… просто проснуться и снова жить. Пусть вся жизнь — неуклонное старение, что ж такого? Зато оно медленное. Медленным увяданием можно потихоньку наслаждаться, помнишь? В запущенном саду, у угасающего камина, помнишь? Ты сам говорил, это такое сладкое наслаждение, и такое светлое чувство…
— Я говорил, оно пройдёт. Как колыбельная песня, люли-люли… и в один прекрасный миг — фью-ю, всё вокруг темно. А дальше что? Снова бежать?
— Да-да, снова на свет! Где-то ещё светится, туда и снова бежать. Не так, как в этом твоём засушенном раю, где всегда ночь, даже и среди бела дня. Куда дальше? Потом будем решать. А сейчас — бежим отсюда. Не трать времени на сборы, возьми зубную щётку, и всё. Побежим голые, как и принято бегать. Только скорее, пока они не вошли сюда. Не раздумывай долго, они уже тут!
— Значит, бежать из-за них… Тогда это не побег, это изгнание. Но куда мы сейчас — наверх, ещё дальше на север, к твоему папочке?
— Нет, туда нельзя! Там всё… давно кончено, никаких надежд. Там для нас нет будущего. Побежим дальше вниз, на юг, нет, на восток… Но это и не важно — куда, не важно даже — откуда, важен сам бег! Остановка, задержка и дление одного и того же, это смерть.
— Всегда бежать, это тоже дление одного и того же…
— Жизни! Побег — это освобождение от смерти. Не знаю, дана ли нам свобода, но оcвобожде-е…
Её реплика плавно перетекает в жалкое, нерасчленённое на отдельные звуки скуление. Такое воздействие оказывает на неё тройной стук в дверь. Она вырывается из рук Адамо и забивается под конторку.
— Пожалуйста, отдай мне «Беретту», — выскуливает оттуда она, — она… служебная. Или пристрели меня сам, скорей!
— Будешь уезжать — верну, — обещает он.
— Так мне и папочка говорил, когда отобрал у меня балетные тапочки: пойдёшь на бокс — верну.
В короткой паузе она зловеще сопит носом и после этого продолжает быстрей, захлёбываясь рваными фразами, только чтоб успеть.
— Зачем ты врал, что твой папа купил этот дом? Всем известно, он всегда принадлежал вашей семье. Учти, я всё знаю про твоего папашку… И про твою прабабку, и про так называемое родовое проклятье, за которое вы все и наказаны наследственной болячкой. В цивилизованном мире этот принятый в вашей семейке обычай называется иначе: инцест. Но тоже наказывается, по суду, понял! А про тебя самого я знаю больше, чем всё. Ты понял? Я говорю о несовершеннолетней твоей сестрёнке, которую ты прячешь в комнате наверху, под замком. Значит, ты теперь просто обязан быть на моей стороне. Предашь — всё расскажу…
Стук в дверь, вдвое сильней и длинней прежнего, прерывает и эту фразу.
— Открыто! — вскрикивает Адамо и пригибается к столу, прикрываясь бруствером конторки, чтобы вошедшие не сразу его обнаружили. Осталось ему теперь только смыться в какую-нибудь щель. Да он так и сделал бы, только вот боится нападения и сзади, не решается подставить горбатую спину ей, своей партнёрше.
— Что ты можешь знать о семье и родине, бродячая сучка без рода и племени? — шипит он в её сторону, себе подмышку. — Мой бедный папа переехал сюда, на семейную родину, потому что… устал ждать. Никто не знает, с кем из нас это случится, и когда. Незнакомые с этим люди полны суеверий, они… жестоки, как ты. А здесь все как-то уже привыкли…
— И так добры! — сокрушённо, ай-я-яй, качает она головой в своём убежище. Их разделяет только столешница, на которую он налегает грудью. — А та, которая по слухам звалась Лилит, зачем сюда приехала, тоже устала ждать?
— Лючия приехала со мной, своим мужем! И через месяц с папой это случилось, хотя до тех пор за всю жизнь — ни разу, и виновата в этом она! Разве не случилось это и со мной, когда она устроила мне сцену? Не я ей — она мне, хотя это я узнал, что она с этим мерзавцем… Что они с этим пошлым брадобреем… У неё были козыри, и она ударила ими: до свадьбы я не рассказал ей про свою… про наше несчастье. Она сказала, раз так, у неё есть право на любую связь, с кем угодно, с любым скотом!
— Бедная Лючи-ия, муженёк завёз её в свою деревню и запихал к скотам, в хле-ев! — напевает она на мотив «Санта Лючия», уткнув лицо в колени и раскачиваясь всем телом, всё то время, пока ей рассказывают о своих несчастьях. Правое плечо ударяет в фанерную стенку, левое — в колено Адамо. Похоже, она не слышит этих ударов, как, впрочем, и длящегося его шипения:
— И тогда это и со мной случилось… Она настояла, чтобы меня отправили в Potenza, в больницу, ведь у меня от падения треснула бедренная кость. И ещё я сломал ребро, ударившись о шкаф, у меня его потом удалили… А она, пока я был в больнице, исчезла отсюда, никто не знает — куда. Двадцать лет о ней ни слуха, шляется, наверное, по миру, как ты… Можно подумать, глядя на тебя, это она вернулась. И отлично, и поделом мне, глупцу, что всё стало на своё место: мне следовало знать, что шлюхам и подобает шляться, туда-сюда. Что им ещё делать?
— Ты тоже такой добрый! — кусает она губы. Хлористая пена, стекающая из углов её рта на портняжные мышцы и ниже, на гранитный пол, сразу вытравляет в коричневом орнаменте жёлтые пятна. — Продал собственную жену в кооперативное пользование. Предашь меня, и это расскажу, всем. Во всех газетах, по телевизору…
— Ах ты… ты… тварь ты жалкая!
Всхрапнув, он запускает под стол руку со скрюченными, готовыми ухватить всё, что в них попадётся, пальцами. Она вжимается в фанерную стенку своей конуры, дрожащая от страха тварь, злобная собачонка. Железные когти сжимаются на её загривке, но вытащить из убежища не успевают: открывается входная дверь.
Приезжий переступает предел, отделяющий от внутреннего — наружное, от теперешнего — будущее, переносит его угрожающий рог через порог. Вступает оттуда сюда и замедленно пересекает холл, сразу наметив себе цель движения, конторку. Наметив, он уже не спускает с неё взгляда. Он в клетчатой застиранной рубашке, руки глубоко засунуты в карманы измятых кремовых брюк. На голове зелёная суконная шляпа со шнурком вокруг тульи и заткнутым за него жёстким коричневым султанчиком, похожим на загнутый рог. На ногах тяжёлые горные ботинки. Его спутник пытается следовать за ним, но рука приезжего проделывает соответствующий жест и padre приходится задержаться у порога.
Двигающееся к избранной цели по прямой тело приезжего когда-то сработано неплохо. И сейчас оно пытается подать себя таким же, неизменным, но это не вполне получается. Оно двигается так, будто намерено идти ещё очень далеко, но ведь ему уже известна довольно близкая цель движения, конторка. Оно старается держать прежнюю выправку, но апломб даётся ему с трудом: это тяжёлый труд механизма, преодолевающего мощное трение среды и собственных деталей. Сопротивление, усиленное разъедающей её и его сочленения ржавчиной времени. Простой шаг требует осторожности в обращении с хрупким меловым скелетом, слишком твёрдо поставить ногу или перенести на неё всю тяжесть тела нельзя, ударом и тяжестью можно переломить какую-нибудь кость. Выполнить это простое движение удаётся лишь непомерным напряжением связок, с риском сорвать их. Каждый шаг отдаётся судорожной пульсацией грудинной ножки ключичных мышц, передаваясь наверх, жевательным, и ещё дальше — височным фасциям. Отросшие на них седые хвостики ритмично топорщатся и опадают, ударившись в поля глубоко надвинутой на глаза шляпы. Они не скрывают, как это, конечно, задумано, а подчёркивают комизм отогнутых от черепа, смахивающих на бычьи ушей, украшенных кисточками волос, торчащих из раковин подобно пучкам иссохшей травы.
Мышцы его лица ещё в силах сдержать ироническую усмешку по воле хозяина, но волевые львиные складки кожи у рта и между бровей подрагивают при каждом шаге, отлепленные не напряжением подкожных тканей — их дряблостью, излишком скопившейся в них жидкости. Он сам может вызвать ироническую усмешку: подражающий самому себе лев. Не единорог — однорогий козёл, усушенный временем старикашка бык с обломанным рогом, неотличимый от множества других таких же, которым удаётся удерживать своё двигающееся тело в равновесии, и вообще вертикальное положение, только благодаря выработанной специально для выполнения этой задачи особой согбенности позвоночника. И, конечно, соответствующе согнутым коленям. Безжалостно ощипанное временем двуногое без перьев, единственное уцелевшее перо — и то на шляпе, он лишь отчасти владелец своего тела. Он и движение-то его способен приостановить только тогда, когда между активной в движении частью тела, нижней, и глазами портье вырастает стойка конторки, и сама останавливает его.
Пока приезжий приближается к конторке, портье выпрямляется, принимает дежурную служебную позу: разжимает пальцы, вынимает руку из-под стола и укладывает её на привычное место, на толстую книгу, которую листает будто бы от нечего делать. Обычное dolce far niente, светлейшее чувство, которым все они тут привыкли наслаждаться. Что ж, сейчас оно пройдёт. Взгляд его передвигается снизу вверх, возвращая себе привычную рассеянность, всё выше и выше над бортиком конторки, пока не упирается в верхнюю пуговицу рубашки приезжего с таким выражением… собственно, без всякого выражения, будто он не столько смотрит — сколько слушает шуршание брюк и вторящее ему сопровождение: подшаркивание подошв.
Остановившись, приезжий вынимает руки из карманов брюк и кладёт локти на стойку. Конторка вибрирует, предательски выдавая дрожь забившейся под неё сучонки. Приезжему остаётся только перегнуться через конторку, не спрашивая ни у кого разрешения, так, будто кроме него — тут никого нет. Будто он один тут, и у конторки не поставлен страж, и гостиница брошена всеми: постояльцами и хозяевами. И во всём городе — он один. Похоже, так оно и есть, никто не мешает ему действовать самому, как ему вздумается, как он, по-видимому, привык. Он переносит через стойку верхнюю часть своего тела и заглядывает в лодку, как в свою спальню, где не может быть, не должно быть никого, кроме самых близких, своих. Кончик мумифицированного, ороговелого султанчика, пробивающегося в щель между тульей шляпы и плотно пригнанным к ней шнуром, едва не касается носа портье. Но тот и не шевелится. Сам воздух от уверенных хозяйских движений приезжего не шевелится, будто и воздуха тут нет. Или приезжий сам воздух, дух.
Зато шевелится забившаяся под стол сучонка. Она опускает голову ещё ниже, сжимает уши коленями, а руки заламывает кверху и накрывает ладонями затылок. Такая закрытая позиция хорошо защищает самые уязвимые, чувствительнейшие органы: глаза, уши, нос. Только её спина остаётся незащищённой, и верно, ей ведь узнавать таких приезжих не по запаху, не по облику или звуку — по приближению. А что лучше спины, и особенно — участка чуть пониже левой лопатки, чувствует чьё-либо приближение?
Приезжему тоже не приходится узнавать её по имени. Столешница, крыша конуры, не укрывает всю собачонку. Часть левого её колена, локоть и две особенно длинные пряди слипшихся в иглы волос, пробившиеся между пальцами прижатых к затылку ладоней, остаются снаружи. Приезжему отлично видно, как из-под ладоней хлещет на холку и ручьями сбегает вниз, между лопаток — к крестцу, пот. Почерневшая рубаха, даже и вместе с жилетом, не успевает впитывать всю жидкость.
Конечно, c его позиции приезжему не разглядеть, что и из глаз сучонки на расцарапанные её икры льются слёзы. Зато это отлично видно портье. Слёзы густы, подобны молоку, хлынувшему из пробитого рогом, лопнувшего вымени. Конечно, рог приезжего вовсе и не дотягивается до её спины — но в этом и нужды нет. Его удар и на расстоянии потрясает её всю, потому что направлен не в темя или холку, а под левую лопатку, прямо в сердце. Да, вот это настоящая боль. Её не усмирить, не отринуть, ни даже признать в надежде, что её отменят. Она не нуждается в признании, она дана, и всё, в чём она отныне нуждается — это она сама. Всё, что можно с ней делать — чувствовать её. И это совсем не светлое, хотя и сладкое чувство. Вряд ли оно просто так пройдёт.
— Не ждала, — утвердительно кивает приезжий. Ему, оказывается, придан голос гудящий, из-за непомерной густоты замедленно воспроизводящий простейшие сочетания звуков.
Еле слышен исходящий из-под конторки ответный голос, скрип, плачевный писк. Крышка столешницы и прижатые к лицу локти сразу вдавливают все зародившиеся там звуки в их источник. Там, в тёмном тупике, куда себя загнала она сама, только одна одинокая она, и потому все рождающиеся там звуки возвращаются к ней же. Они и предназначены только ей одной.
— Вам нужна комната? — подхрипывает баритон, голос, порученный портье. Ещё бы ему не охрипнуть, если в животе у него одновременно сжимается и обрывается, придавливает паховую кость, будто рог приезжего погружается и в его чрево. Деньги вперёд. И откуда мы такие берёмся, что не здороваемся…
— Из Германии, — пропевает от порога padre своим фальшивым бельканто, переслащённым, елейным фальцетом.
Все розданные участникам квартета голоса отлично соответствуют друг другу, легко сливаются в один, и в то же время легко различимы.
— Если она вам задолжала, сожалею, — продолжает приезжий свою партию, не слишком уверенно, с сильными акцентами там, где они вовсе не нужны. Когда всякий акцент неуместен, особенно, если он северный. — Позовите вашего хозяина. Мы всё уладим. Для скандала нет причин.
Оказывается, вовсе не чрезмерная густота голоса мешает подвижности его языка, а самому приезжему не позволяет присоединиться к принятому тут красноречию. Просто такая ему дана партия, её назначение служить основой другим. Если хорошо к ней прислушаться — после привычного многословия всех, и на фоне его, лаконичные реплики этого basso continuo наполнятся своим, особым содержанием.
— Может, у кого-нибудь имеются мотивы постоянно затевать скандалы… А вы хорошо говорите по-итальянски, — радушно язвит Адамо. — Только вот я и есть тут хозяин.
— Вот как! — поднимает интонацию приезжий, помогая её подъёму соответствующим движением кустиков бровей. — Я заплачу за всё. Извините, давно не говорил на вашем языке. С тех пор, как умерла жена, её мать.
На этот раз писк из-под конторки слышен получше. Приезжий снова перегибается через стойку, на этот раз заметно поглубже. Он быстро осваивает это движение, привыкает к нему, каждый новый раз скорее и с меньшими усилиями выполняет его. Привыкание к движению сокращает затраченное на него время, вырабатывает навыки обращения с ним, создаёт привычку и ко времени. Так же быстро приезжий осваивает и свою голосовую партию, очевидно, занятия музыкой создают ту же привычку:
— Узнаёшь меня, доченька? Никого не бойся, я уже тут.
Она разжимает колени, опускает руки и поднимает лицо. Разведенные в стороны, выкатившиеся из-под сведенных в одну бровей глаза смотрят весело и гневно. Веселящий гнев, это смешанное чувство всегда сопровождает триумфальные празднества. Вот и она сопровождает ими свой триумф окончательного разоблачения. Она всецело занята этими чувствованиями, и потому смотрит не на приблизившееся к ней лицо приезжего, а мимо него, точнее — в стороны от него, потому и разведены так широко её глаза. Собственно, занимает её только одна сторона, та, где находится Адамо.
— Кого тут бояться, — бормочет тот тихонько в своей сторонке. — Разве что приезжих… Да бродячих взбесившихся сучек.
— Учти, бешеная сучка знает про тебя всё! Например, откуда и зачем эта тряпка.
Она задирает подол рубахи к подбородку. Колени разведены заранее, и сквозь намокшие трусики сразу проступает тёмный мясной холм с жёсткой растительностью. Самые упорные спиральки этой поросли прокалывают тонкую ткань и пробиваются наружу.
— Сучке известно, что ты натягивал её на всех своих постоялиц. Перед тем как натянуть на свой хобот. Этих пятен тебе в жизни не отстирать. Все в ней плясали тарантусю, все. Вот так, вот так.
Она показывает — как именно: размахивает подолом влево-вправо, подпрыгивает на ягодицах, выворачивает ступни и локти на 90 градусов наружу, и сразу вворачивает их назад. Степень совершенства движений контролируется ею отстранённо, со стороны, точнее — с потолка: холодными глазами отделённой от неё и отлетевшей подальше её души, лупастыми бельмами прилипшей к soffitto золотистой моли. Во всяком случае, она сознаёт себя такой, разделённой на телесное мясо и внетелесную моль.
Приезжий оценивает все её действия… Нет, не понять — как, с какой стороны. Его физиономия погружена в густую ночную тень, внесенную с площади сюда под полями шляпы. По крайней мере, он хотя бы не отворачивается. Это вселяет надежды. Или наоборот, отнимает последнюю из них.
— Я был в комиссариате. Там никого нет. Почему? А в церкви… оглядывается приезжий, — там сказали, она тут.
Padre подтверждает эти слова кивком.
— Что вы говорите? Так это… она? — преувеличенно таращит глаза Адамо, тыча пальцем в её колено. Ему должно быть неловко за свою неумную шутку.
— Обложил, как зверя! — пищит она, толкая его бедро обеими руками. Зажатый в одной из них зонтик цепляется кончиком за столешницу и его ручка добавляет к двойному — третий удар, по ягодичной мышце Адамо, снизу вверх. Его нога послушно подпрыгивает.
Приезжий протягивает руку через столешницу, пытаясь перехватить зонтик, чтобы предупредить последующие удары. Но она вовсе не собирается отдавать за так своё последнее упование и отбивается от нападения, хлеща тем же оружием по руке — но не приезжего, а Адамо. Будто приезжий лишён рук, будто он лишь направляющий, вдохновляющий руку Адамо, и все другие руки, дух. Ошеломив врага ударом, она не теряет зря времени: на четвереньках пробегает мимо его ног и выскакивает из тупика, в который её загнали совместными действиями все, включая её саму. Рубаха её скомкана и задрана до поясничных позвонков, мясо ягодиц трепещет, это видно всем. Достигнув лестницы, она принимает вертикальное положение и взбегает на её верх, хотя никто не гонится за ней. Но никто ведь и не останавливает её на этот раз, не подаёт команду: стоп.
— Второй выход в гостинице есть? — вместо всего этого интересуется приезжий.
— Нет, — охотно удовлетворяет его интерес padre.
Выхода нет и у неё. И она покорно возвращается сама, дрожа и приостанавливаясь на каждой ступеньке, чтобы как следует выплясать её. Одни ступеньки потрескивают, другие кряхтят.
— Выгнал… бедную… Лючию голой, — напевает она согласно этому сопровождению: скрипит. — Последнюю рубашку отнял, расист. Чтобы подавать заезжим шлюхам знаки… гостеприимства. Чтоб они охотней щупались. А товарец-то гнилой… пощупала — он и развалился.
Спрыгнув с лестницы, она сразу надрывает рубаху на груди. Ничего нет легче, чем проделать это, так она истончена временем. Разбухшие куски выменного мяса сейчас же вываливаются наружу, открывая всем свои расплывшиеся, чёрные, усеянные белыми пузырьками околососцовые кружки.
— Какое, к дьяволу, гостеприимство! — протестующе кричит Адамо, но не ей, а приезжему. — Эта рубаха случайно попала в стираное бельё. А ей не надо было совать нос, куда не следует. Скажите ей это. Скажите ей, если не нравится рвать незачем, можно просто снять.
— Чтобы выгнать и меня на площадь голой!
Она надрывает рубаху слева, подмышкой, и заодно справа. Движение руки cлева направо раскачивает её всю, но мясо раскачивается отдельно. У него инерция побольше и траектория качания длинней, чем у скелета, на который оно натянуто. Поддаваемая этой дополнительной инерцией, она вся перелетает с ноги на ногу. Очевидно, её перебрасывает не только через видимые, но и через никем не видимые преграды, иначе — зачем все эти прыжки на пустом месте?
— Не надо меня выгонять, я сама уйду… — просит она. Голос её льстивый, лукавый, провинившейся девочки. — Лучше все они, чем ты!
Само собой разумеется, вместо того, чтобы выполнить обещанное, она опять припадает на четвереньки и, пробежав мимо ног Адамо, снова забивается в свой тупик. И снова накрывает ладонями темя, сжимает локтями щёки. Снова дрожит.
— Я тут, вброшена во тьму из тьмы, — доносится из кромешного тупика обольстительный голос. Его не задавить в источнике, он сам кого угодно задавит. Даже сделанная из дерева конторка не может устоять перед его обольстительностью, резонирует и послушно усиливает его. Успешно сопротивляться ему могут лишь сделанные из железа сердца.
ТРЕТЬЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
— Она очень больна, — прислушивается к этому голосу приезжий. — И этот приступ очень тяжёл, как никогда. Иначе б она сказала, как обычно — прямо, без этих… Не во тьму из тьмы, а из Мюнхена в Сан Фуриа. Я её знаю. Все приступы меняют её, но не так, как этот. Столкнулся бы я сейчас с ней на улице, может быть, и не узнал бы. Извините, сказал бы, и протиснулся мимо. И пошёл бы дальше. А если бы мне дали один только этот голос — точно не узнал бы.
— Конечно, ведь мы слышим голос сатаны, — уважительно объясняет padre. Наверное, из того же уважения он за это время ни на шаг не приблизился к конторке. — Он всегда так изъясняется, метафорами, чтоб его не сразу узнали. Но я-то его всегда узнаю. Не состоит ли она в соответствующей секте? По слухам, их там у вас… на севере полно? Я так и думал, меня не проведёшь, особенно в воскресенье. По воскресеньям я особенно настороже, в этот день сатана появляется охотней. Вернее — в ночь, с субботы на воскресенье. Хотя, это всё равно… В его руках и день преображается в ночь.
— Это не метафора, — возражает Адамо. — Не косвенное, а прямое описание процесса периодического вбрасывания в полость тела яйцеклетки. Называется овуляция. Сначала половая клетка находится в граафовом пузырьке: род тигля, в котором происходит её вызревание. Когда яйцо созревает достаточно, стенка выпятившегося над поверхностью яичника фоликула лопается. Током жидкости, которая находилась в пузырьке, яйцо выносится в брюшную полость. Потом в маточную трубу и в матку. Это происходит каждый лунный месяц, а не каждое воскресенье. Вам надо читать хотя бы изредка газеты, padre… Или смотреть телевизор. Вы б знали тогда, что в этот период и матка, и молочные железы, весь организм сам по себе претерпевает изменения. Не причём тут сатанизм, дело как раз Божье: подготовка к беременности. Может, вся её болезнь патологически протекающая подготовка к беременности? Тогда не делайте из неё трагедии… вы оба.
— Я-я-яйцеклетка! — пищит у его ног под конторкой. — Для тебя, конечно, эта непрерывная овуляция только комедия, козёл. Тебе это просто смешно! Что ж, посмешу тебя ещё.
— Она у вас физиолог, я знаю. А специализация, вероятно, оргазмология? осведомляется Адамо. — По слухам, у вас там… на севере уже есть такая профессия.
— Не знаю, Божье ли это дело, бесплодная подготовка к беременности, возражает padre, краснея. — Не знаю, что там сказано в газетах, а в Библии… Там сказано: размножайтесь. И ещё сказано, и это только выглядит противоречиво, что в период подготовки женщине в церковь ходить нельзя, а мужчине нельзя к ней прикасаться. Точно так, как к самому мужчине, если у него что-то не в порядке с ятрами.
— Слыхaл, слыхал про обоснования вашего celibato, — парирует Адамо. — А ещё я слыхал, что вы успешно разрешили это противоречие, что у вас есть дочка, и вы её держите подальше отсюда… на западе. Я слухам верю, у них твёрдая почва под ногами. Они рождаются там же, где и всё рождается, включая все ваши обоснования. Вы-то, padre, не станете утверждать, что в нашем мире есть и другие места рождения?
— Есть, есть! — доносится из-под конторки. — Они не только на твоих занюханных небесах, козлик, а и тут, в пещерах земли.
Все её усилия напрасны, эти козлы продолжают свою дискуссию, совершенно позабыв про её причину. У них совсем другие мотивы, не имеющие ни малейшего отношения ко всем высказываемым причинам. И потому этот потешный научный семинар так не смешон, а квартет так согласован. Все попытки рассмешить его участников и расстроить ансамбль бесполезны. Все усилия вмешаться в него, помешать ему, бесплодны. Они только поддают дискуссии жару, и это понятно: противоестественная сцена в гудящих недрах пещи огненной, эта намеренно раздуваемая в совершеннейшей из них, холле гостиницы, дискуcсия окончательное усилие в общем насилии над ней, забившейся в конуру жалкой собачонкой с ободранной шкуркой. Разоблачённой куколкой, тождественной своему имаго, достаточно созревшей лярвой, приготовленной к такому насилию вполне.
— Нет, она филолог, и это не протекание беременности, — возражает приезжий с небольшим опозданием. Но вообще-то его речь успешно налаживается, он уже может произносить фразы и посложней тех, с каких начинал. — Её болезнь с детства, когда ещё нельзя быть беременной. Врачи называли её не овуляцией, а манией побега. Она несколько раз сбегала из дому без причин.
— Неужто без причин? — вежливо интересуется Адамо. — Значит, она и вправду работает в университете.
— Теперь уже нет, ушла по болезни. А раньше работала, это правда. Ведь тогда она отсутствовала недолго и возвращалась домой сама, так что это не мешало работе. А потом болезнь развилась сама по себе, так что сама болезнь стала причиной своего развития, в других и нужды не было. И её длительное отсутствие стало заметно всем, и все узнали, что её иногда разыскивают… Вы подумайте сами, если б дома были причины сбегать — то зачем туда возвращаться? Из Германии, например, бежит тридцать тысяч в год. И те, у кого есть дома причины, домой не возвращаются. Их уже не сыскать, да их и не разыскивают. А среди них не только молодые, но и старики. Живёт человек полвека, как все: семья… работа… И вдруг, когда никто не ожидает…
— Кроме сатаны, — вставляет священник. И поспешно добавляет: — И, конечно, Бога.
— Неужто достаточно одних их ожиданий, и никаких не требуется встречных упований, никаких надежд? — спрашивает Адамо. — Тогда не всё потеряно, может, и мне кто-нибудь из них своими ожиданиями поможет бежать отсюда.
— Может, и поможет, — соглашается приезжий. — Другим же помогает, бежал же и я с родины… У девочки мои гены, виноват. С другой стороны — гены жены, совсем другие. Эвочкина душа раскалывается на половинки.
— Неужто это вся ваша вина? — поддаёт Адамо.
— Да, это уже доказано официально. Послушайте, до смерти её матери болезнь протекала абсолютно незаметно. А после смерти всё выплыло наружу. Матери не стало, кто объяснит девочке изменения в её организме при созревании? Кроме меня, рядом никого. Но попытки мужчины объяснить первые месячные могут быть поняты девочкой…
— Неверно, — помогает padre.
— Как домогательства, — охотно дополняет Адамо. — Но послушайте вы, она ведь ни слова не сказала о том, что её мать умерла! Было столько поводов упомянуть об этом, но она упорно… О чём угодно говорила, о всякой чепухе, например — о вас так много, что даже надоело, а о матери умолчала.
— Что ж, она меня любит, это естественно. У неё никого, кроме меня, нет. А о матери, может, она и говорила, да вы не поняли. А если не говорила, это тоже естественно: упорные умолчания лучше всего передают глубокие потрясения, это надо понимать.
— Я понимаю, — уверяет Адамо. — Но вот ведь и домогательства — тоже потрясения, а о них она рассказывала очень много. Ровно как о вас. Может, потому, что в связи с вами?
— Да, тогда и начались её жалобы на мои… домогательства, — подумав, подхватывает приезжий это знакомое ему понятие и новое для него слово, — после моих объяснений, что такое половое созревание. К тому же девочка насмотрелась телевизор, там часто такое показывают, слишком часто, будто хотят внушить отвращение к телу. Потом по подсказке телевизора подглядывала за мной в душе. Как правильно ударение — на первый, или второй слог? Я её наказал, легонько, так… пару раз по попо.
Приезжий показывает — как именно наказал: похлопывает по стойке ладонью. Наказанная тихонько подлаивает ударам из-под стойки.
— А она рассказала в школе, что я пытался её изнасиловать. С такими подробностями, что школа подала в суд. Вот там и было доказано, что так развивается её старая болезнь. В этой фазе мания побега сливается с манией насилия. Мне, иностранцу, пришлось на суде сложновато…
— Мания, — морщится Адамо, ему не нравятся хозяйские похлопывания приезжего по его стойке, — может, у этой мании есть всё-таки основания? Не только то насилие, которое вы применяете, догнав её… Я имею в виду, не изъясняетесь ли и вы метафорами, не изгнание ли этот побег? В конце концов, чтобы её догонять, надо же, чтобы она перед тем отчего-то вдруг убежала.
— Молодой человек! — укоризненно качает головой приезжий. Султанчик на его шляпе удваивает амплитуду качания, удваивая и степень выразительности движения. — Оставьте эти намёки. Она бежит не вдруг, и не на авось. Она всегда продумывает маршрут, легенду, подбирает соответствующий багаж. Обнашивает вещи, вживается в придуманный сюжет… Привыкла к основательной научной работе. К солидной подготовке. Ничего не забывает: карты, документы… С ксероксом это просто. Это вообще не так сложно, как кажется, если привыкнуть. Что ею движет? Надвигающийся приступ. Хотя она ещё не знает о нём, но уже предчувствует надвигающееся будущее, боится его, и оттого уже сейчас двигается. Она полагает, что уклоняется, бежит от него, но таким образом она сама движется ему навстречу. Отталкивая её от себя, будущее привлекает её к себе. Она полагает, что бежит от себя, а бежит к себе. Получается — туда и одновременно сюда, но так ведь и все побеги, и потому раз за разом — и пожалуйста, в конце концов и к ним можно привыкнуть. Привычка упрощает всё дело, превращает его в занятие, и теперь его можно делать основательно. К несчастью, она же и усложняет борьбу с болезнью. Чем основательней движение к будущему приступу, к финалу, пусть даже он грозит смертью, тем оно неуклонней. Привычка к такому движению делает и финал привычным, и оттого вдвойне привлекательным. Угрозой смерти отталкивая от себя, он ещё больше подталкивает к себе, привлекательность финала дополнительно усиливается отталкивающим видом смерти. Скажете, разве не ясно с самого начала, что от такого финала, как и от себя самого, не убежишь, стало быть, и бегать вовсе незачем? Я вам отвечу: конечно, каждый раз это, к счастью, становится очень ясно, возвращалась же она так или иначе каждый раз домой… По крайней мере — до сих пор. Но, к несчастью, каждый же раз это и забывается.
— Как же вам при такой тщательной подготовке к изгна… к побегу удаётся её разыскивать? — недоверчиво косится Адамо.
— По-разному. На этот раз сыскать было нетрудно. Аэропорт, билет на её имя в Roma. Rent a car, «Фиеста» на её имя. Её кредитная карта. Бензоколонки в Potenza, Benevento. Сложность в том, что везде приходится всё объяснять, но я уже привык. В такой глуши найти её проще, многим oна бросается в глаза. В Лурде было сложней, там слишком много туристов.
— Паломников, — поправляет священник.
— Да и у меня всегда есть время подготовиться. Как только она теряет аппетит — я уж знаю, что нам предстоит.
— Вам следовало не готовиться, а накормить её, — указывает Адамо, — пусть и насильно. Поощрять болезнь преступно, даже если она привычна. А так — чего ж удивляться, если и школа, и суд решат, что вы намеренно устраиваете всё это. Что вам просто нравится этот… сыск, потому что вам самому хочется подвигаться туда-сюда.
— Вот-вот, когда я завожу разговор про еду, она и кричит о насилии. Да и телевизор уверяет, что голодание полезно, а с ним не поспоришь. Он внушает отвращение к еде, показывая очень большое количество еды, насильно привлекая к ней — отталкивает от неё.
— Лурд… — мечтательно удивляется padre. — Почему же она выбрала на этот раз Сан Фуриа? Про нас мало кто знает.
— Телевизор, молодой человек, снова телевизор, — внушительно говорит приезжий. Padre совсем не нравится такое обращение к нему, но он лишь смиренно опускает глаза перед мирской близорукостью. — Она видела ваш город в передаче про тарантеллу. И слышала подробный рассказ о симптомах болезни, похожей на её болезнь. Не вы ли, молодые люди, давали интервью для этой передачи? Вот вы, signore padrone, вы не играете на скрипке?
— Так вот где она видела плёнки времён дуче! — не отвечает на вопрос Адамо.
— Да, нам тут известны все эти симптомы, — радуется padre. — Мы тоже к ним привыкли, и потому не сразу обратили на них внимание. Наша Мадонна Сан Фуриа именно так и бежала, по слухам, от язычника-мужа.
— А я слыхал: от папочки, который изнасиловал её и сотворил себе в один замах внука и сына в одном лице, — возмущается Адамо. — Зачем вы занимаетесь цензурой, причёсываете факты, santone?
— Я знаю только, что она бежала с сыном, — поджимает губы священник. — В церковных документах слухи не фиксируются.
— Конечно, — соглашается Адамо. — Слухи так ненадёжны. Зато к документам доступ надёжно преграждён. Чтобы подогреть нездоровый интерес к ним… И сделать рекламу вашему промыслу, padre. А ведь реклама — тоже насилие, и изощрённейшее. Но вам ведь не привыкать его применять, это верно. Зачем, кстати, вам, signore, догонять её и возвращать насильно домой, если она всё равно в конце концов возвращается сама? Ведь она уже не работает, по вашим словам, так пусть себе и бегает.
— Но кто-то же должен быть рядом с ней, чтобы… по-человечески поддержать в трудное время! Кроме меня, у неё никого, — объясняет приезжий. — Вам трудно понять такое, у вас, наверное, тут много родственников, друзей… Нет, молодой человек, я никогда не применяю насилия, я просто сопровождаю её во всех её блужданиях. Разве я ей не отец? Значит, все её скитания — мои скитания, а в моём возрасте они уже трудно даются, несмотря на известную привычку. Бывает, нам с ней приходится преодолевать большие расстояния. Ведь она не задерживается надолго на одном месте, переночует — и дальше, пока не почувствует себя лучше. Должно быть, она уже и отсюда собиралась бежать? Опуститься ещё дальше на юг, а может, подняться назад на север… Да что-то, наверное, задержало. Задержка — большой минус, она тормозит естественное преодоление кризиса. Зато, конечно, при задержке её легче сыскать, это большой плюс.
— Большой, — хмыкает Адамо. — А cыскав её, вы случайно не создаёте сам эти минусы, чтоб получать и дальше плюсы? Чтоб, скажем, подольше её догонять… погонять? Зная это, она и таскает с собой пистолет, для защиты в дороге не от кого-нибудь — от вас. Она, кстати, говорила, что вы, может быть, и не отец ей. Что отыскать, установить настоящего отца вообще невозможно. Конечно, для вас это минус, но ведь вместе с тем и плюс, нет? Можно одновременно обращаться с нею как со своей и как с чужой… девочкой.
— А вы, вы не создаёте минусы и плюсы одновременно? — мягко парирует приезжий. — Разве одни из вас не гнали её отсюда, а другие не задерживали её тут своими… домогательствами? К сожалению, так получается всегда, но поэтому, к счастью, у меня есть опыт. Пистолет же она хочет использовать для защиты от себя, бедная девочка. В Амстердаме, например, его выдернули из её рук в последний миг. Послушайте, я ведь говорю, ей нужна поддержка, а не задержка. Может быть, я позабыл ваш язык и неточно выражаюсь, но ведь это так ясно: если задерживать движение тела, набравшего скорость, оно будет вырываться. Судя по тому, как она выглядит, так и произошло. Похоже, с ней тут обращались, как нигде. У вас, наверное, принят особо почтительный уход за больными… У меня впечатление, что её у вас шлёпали не только по попо.
— Я лично был уверен, что она нуждается в другом уходе, — смущается Адамо. — Мне казалось, что задержаться ей просто необходимо. Я учился хорошо, а на ней ясно написаны все признаки… Да она и сама утверждала, что болеет астмой.
— И это правда, — подтверждает приезжий. — Первый побег, тогда её вернули домой лопнувшие шнурки на ботинках, кончился простудой. А потом хроническая пневмония и теперь вот…
— А теперь вот рюкзачок, — старается компенсировать своё смущение Адамо.
— Шнурки, рюкзачок! Так вы называете неразрывные цепи Божьего промысла, хмурится священник. — А она говорила про вас, что вы верующий ортодокс. Как профессионал, могу вас уверить…
— Как медик, — перебивает Адамо, — могу вас уверить, что при пневмонии попытки бежать встречаются очень часто. Когда начинается воспаление, вспыхивает желание побега. Правда, чаще это наблюдается у стариков…
— Ты созвал сюда стариков, чтобы и они воспалились, — высовывает она голову из-под столешницы: одного голоса явно недостаточно, чтобы стать полноправной участницей квартета, это уже всем ясно, — чтобы они со своим опытом насилия помогли тебе меня насиловать!
— Кому ты нужна, — действительно не выдерживает зрелища Адамо, — ты, ни то — ни сё, то мужчина — то женщина, какая-то между ними колеблющаяся, обоеполая дрожащая тварь, бесполая недоразвитая личинка!
— Недоразвитая! А это что, по-твоему?
Она вылезает из-под столешницы и раcпрямляется, одновременно дорывая рубаху донизу. Потом принимает удобнейшую позу: укладывает ладони на талию, вдавливая её между буграми Венеры и Юпитера, выгибает спину и выводит локти вперёд. Таким приёмом всем присутствующим даётся сразу всё необходимое: раздувшееся вымя со стоячими сосцами, взбухший живот и выпяченный пупок. Весь мясной набор, как на витрине. Из трещин в лопнувших сосцах выступают и сразу затвердевают янтарные капли.
— Да, недоношенная лярва, — скрипит Адамо зубами. Молодой человек обладает соответствующим возрасту аппетитом и, конечно, едва сдерживается, чтобы не впиться клыками в выставленное на витрине подрагивающее мясцо. И то только потому, что выбор труден, слишком уж разнообразен набор. — Всё фальшивое: легенда, удостоверение, имя… И сама баба — дрянная фальшивка, подделка под бабу.
— Я покрою все убытки, — кладёт приезжий руку на плечо Адамо. — Не надо скандала. Всё равно из него ничего не выйдет. Она больна, это установлено официально. У меня есть соответствующие документы.
— Тоже, небось, изготовленные на ксероксе? — сбрасывает Адамо чужую руку брезгливым передрагиванием плечей, характерным движением турецкой танцовщицы. — Как вас-то зовут, папаша? У вас-то хоть настоящее имя, или тоже такое… польское?
— В будущем надо получше её сторожить, папаша, в оба, — вползает в приоткрытую наружную дверь парфюмерный голосок. Это Дон Анжело, он уже занял там наблюдательную, или сторожевую позицию, как кому нравится. Ему она нравится, и потому он сладострастно уточняет:
— В сто глаз.
— Какое у неё будущее, — с досадой отмахивается чувствительный Адамо: вмешательство Дона Анжело превращает стройный квартет в квинтет, а это явное излишество, ведь новый голос вынужден дублировать какой-нибудь из старых, своего особого места у него нет, да и трудности подстройки его к сложившемуся ансамблю делают сомнительной любую от него пользу. К тому же, этот особо неприятный Адамо голос уже прорезался, так что подстраивать его ко всей теперешней музыке придётся опять задним числом.
— У неё нет будущего, всё давно потеряно, — горячо утверждает Адамо. Я-то знаю, что говорю.
— Сладкий мой, погляди сюда глазками — что, что потеряно? — выпячивает она лобок, пытаясь подсунуть его поближе к этим глазкам. — Всё тут. У меня есть много будущего!
— Правда и это, — замечает приезжий. — Если человеку есть куда вернуться, значит не всё потеряно. Значит, у него есть будущее.
Она триумфально качает лобком перед носом Адамо, слева направо, и назад-вперёд. Тёмные пятна на рубахе совсем свежи, ведь и сочащаяся с её свежеосвежёванного мяса кровь совсем свежа.
— Кавальери, всадник? — хохочет она. — Кастрированный мерин. Подластился, облапошил, и смылся, вот и весь… от тебя… толк.
Все слова вываливаются из неё оборванными, вперемешку. Речь уже не обладает свойствами устремлённого в одном направлении потока, она мечется в замкнутом тупике, туда-сюда… и конечно не кончил университет, врёшь… евнух… ты меня мучаешь из зависти: я могу всё, ты не можешь ничего… у меня есть, а у тебя нет диплома… ты из зависти подбил всех меня мучать, а они все по природе независтливые, добрые…
Но в направленной выразительности речи, предназначенной для слуха, и нужды нет, если налажена другая выразительность, для зрения. Это повышенная выразительность, ведь уху всё даётся в обусловленном порядке, разложенным на множество мигов и различные элементы, а значит — ослабленным. Глаз же вбирает в себя всё сплавленно единым, первозданно мощным, и в один миг. Это удаётся ему без напряжения, особенно если это холодный глаз отлетевшей в сторонку, подобно моли, занявшей её удобную наблюдательную позицию души. Отлетев от себя в другое место, оставив и опустошив своё гнездо, душа и сама теперь, совсем с другой стороны, может обращаться к месту своего недавнего гнездования вполне отстранённо: оно, вон то тело. Она может и должна это сделать, чтобы влившееся в опустевшую форму её прежнего места новое содержание смогло, наконец, обратиться к себе на чистом детском языке, на я. К себе, как к единственному, золотейшему моему на свете существу.
Если кого-нибудь ещё интересует вопрос, где, в каком месте находятся наши глаза, когда мы смотрим на всё чужими — то вот они, тут же, только чуть-чуть в сторонке от нас, вон там. Что же вбирают в себя эти немигающие глаза отлетевшей души в миг, соответствующий протяжённости того, что ему дано: вечного дления всего? Ровно гудящее пламя, плавящее всё, кроме ледяного хрусталика вбирающего его глаза. Охваченные им полости глазниц, и все другие полости оставленного в стороне тела. Двойную вибрацию его вымени и ягодиц, мяса и костей, мелкую и крупную, выраженную соответственно маленькими и большими па. Обожжённую багровым пожаром индюшиную бородку, вырастающих из черепа шипящих змей, чёрную пещеру рта и зыбящиеся в ней испарения недр. Клубы этих испарений у выхода из пещеры и трепещущий венец, в который свиваются они над теменем. Багровый нимб, подобный рою кровавых бабочек, увенчивающих всякий источник огня. Глубокие мокрые каверны, оставленные в местах закладывания личинок, из которых выкукливаются эти бабочки. Рваные лоскутья кожи вокруг этих стигматов, подобные жёстким лепесткам астры вокруг нежной сердцевины цветка, и рваный зонтик в окровавленной их соком руке. Зонтик быстро раскрывается и закрывается, туда-сюда.
Это всё вбирают в себя глаза в один миг, что им ещё делать? Данное всучено им насильно, от него не отвертеться. Лишённым век лупастым глазам души недоступно даже самое простое: закрыть на всё это глаза. Так разрешение побегать чуток на свободе оказывается фальшивым, возможно, оно тоже изготовлено при помощи ксерокса, ведь если вбирается всё — никакой свободы нет. Откуда бы ей тогда взяться? Но и вздумай она взяться, её некому взять.
Это кому же, вот этому покорённому телу, хлещущему Адамо зонтиком по плечам, вырывающему из его рук ключи от «Фиесты»? А потом сталкивающему со стола на пол его книгу и топчущему её: и раз, и два. И три: прижав её поставленной на полупальцы стопой — вся полусогнутая нога проворачивается вокруг вертикальной оси, будто гасит окурок.
— Так и быть, можешь глянуть, что это за книга! — запоздало разрешает Адамо.
— Плевать я на неё хотела, — сообщает она, и чтобы загасить окурок вполне, действительно плюёт на него. Он шипит.
Затем её тело протискивается между бедром остолбеневшего Адамо и конторкой, выскакивает из конуры и летит к выходу. Приезжий не успевает остановить его, попробовавшего заступить ему путь padre оно сбивает с позиции ударом плеча. Дон Анжело, ангел-хранитель этого и всех на свете кооперативных порогов, сам вежливо уступает дорогу. Кордебалет кепок, заранее выстроивший полукруг перед входом в гостиницу, не может стать препятствием, да и не желает: он держится на отмеренном, почтительном расстоянии. Возможно, даже готов расступиться перед этим телом по мановению лишь его руки.
Никто не останавливает его, но в этом и нужды нет, её тело останавливается само, едва переступив порог. Замирает, ослеплённое не тьмой, а тем, что дано в единый миг вместившим всё это глазам. Данного слишком много, глаза сразу переполняются дарами. И слезами благодарения, вытесненными, выбитыми этими дарами из них.
Что же это за дары, вернее — только один, но заключающий в себе все другие дар? Единая, но в слезах преломленная, разломленная на заключённые в ней вздувшиеся фасции, с разложенными на волокны напряжёнными мышцами двуцветная, двусиянная ночь. Мясная туша ночи, навалившаяся на глаза и площадь, подсвечена не снаружи, изнутри. Светом внутренних зарниц она просиянна насквозь, и тем облегчена: самые сложные движения выполняются ею легко. Широко расставленные колонны — мощные ноги ночи упираются в края земли, вздутое брюхо касается её выпяченного навстречу центра, пупок ночи — к пупку земли, образуя единый пупок: площадь горoда Сан Фуриа. Этот портал, опорная П-образная часть конструкции ночи, легко выдерживает всю нагрузку, без труда вмещает все подмостки, выстроенные на площади, включая ступенчатый подиум, поднимающийся к церковным дверям. Архитектурное обрамление сцены — портальное зеркало, отделяющее сцену от зала — адекватно, нет, тождественно содержанию действия: оно так же лишено усложняющих деталей, так же начинается из ничего, и кончится одним и тем же. Начинаясь пустотой портального отверстия, в другое ничего, во тьму уходит платановая аллея, мощный стапель, предназначенный для спуска на плещущие воды ночи желтопалубной шхуны, золочёной площади Сан Фуриа. Можно бы поклясться, что другим своим концом аллея упирается в море, если б не было хорошо известно, как далеко отсюда до моря. Там, за этим портальным зеркалом совсем другое: отделённый им от послушных участников действия его устроитель и зритель. Он там, в этих своих двух лицах, в трёх, если не забывать самих участников, — он там один, подлинно одинок.
А устроенное им действие продолжается, длится. Разверзается глухая крышка над сценой, прорываются окутывающие её двуцветные пелены, обнажаются язвы небес, входы в их бездонные недра. Надрываются на них и расходятся лохмотья их предохранительной плевы, высокого тумана, но нарастают на язвах свежие, молодые, не затуманенные ничем небеса. Ведь не старчески-горчичные фонари, совсем другие соффиты прорывают плеву: острые золочёные рога юного месяца. В прорывы проваливается и опускается к земле, и нависая над нею — качается, царапая плиты площади, разбухшее от молока золотое вымя ночи, с алмазными гранёными сосцами, с чёрными радугами вокруг них, усеянными наполненными светящейся жидкостью пузырьками: звёздами. Переполненное вымя вибрирует, во все стороны по нему ходят волны, раскатываются громы мычания. Небесная корова, порхающая мать мира, вполне приготовлена к дойке. Уже готова она пролить на землю своё полыхающее золотистыми зарницами жира молоко.
Наверное, как раз для такого случая застывшему у порога гостиницы телу заранее придан нелепый зонтик. Можно назвать этот случай простой майской грозой, событием вообще-то тривиальным, и лишь для этого места необычным. Но ведь не только случай в этом месте, но и само место создано для этого случая. Но ведь и молнии, на которые небесная корова ночь отвечает эхом — своим громовым мычанием, исходят не от небес, озаряемых лишь отблесками молний, их ослабленным эхом: зарницами. Они не ударяют послушно в зонтик сверху, привлекаемые этим молниеотводом, а рождаются под ним, привлечённые небесами, призванные отсюда — туда. Они исходят, извлекаются из стигматов застывшего на пороге гостиницы в позе arabesque тела с зонтиком в правой руке.
Поза вполне каноническая, если не замечать усложняющего её элемента, размашистой вибрации: левая рука, сжимающая и ключи от взятой для этого случая напрокат машины, раскрывает и закрывает шляпку зонтика. Её тряпичные поля энергично взмахивают и опускаются, снова взмахивают, и снова опускаются, как крылья огромной бабочки, пытающейся взлететь. При каждом взмахе с крыльев осыпается не успевшая затвердеть пыльца, а по давно затвердевшей её основе разбегаются скрещивающиеся трещинки, выявляя первичное, чешуйчатое её строение. Хрупкая первичная материя, из которой сделаны крылья, не выдерживает нагрузки. Чешуйки отваливаются, обнажаются на их месте сквозные язвы: прорванные в материи дыры, окружённые венчиками лохмотьев. Окружённые лохмотьями ресниц, открываются на крыльях зонтика десятки немигающих глаз. Рвутся связки, крепящие крылья к костям их хрупкого железного скелетика. Его кости сгибаются, надламываются суставы.
Волны периодического напряжения, пробегающие по мышцам зонтика, передаются и мышцам держащей его руки, и всему телу, которому принадлежит эта рука. На призыв зарниц, периодично переливающихся между так же прорванной кожей и скелетом этого тела, придвигается к его глазам вплотную спереди и чуть слева, по диагонали, опущенной из восточного угла неба для нисходящего сюда будущего, вся ночь. По мере придвижения к источнику зова вырастает она, выходит за пределы зрения — но и погружается в него, надвинувшись — тонет в нём. Вмещается в зрение вся без остатка, вселяется, пресуществляется в него.
С иной стороны сцены — сзади и чуть справа, из портала гостиницы, на ожидающее у порога тело с той же скоростью, но по другой диагонали, надвигается приезжий из своего дома, из своего угла на севере папочка. По пути вниз на юг чуть откачнувшись к западу, он набегает сюда из западного угла земли, от закатного за этот угол прошлого — на теперешние берега, обхватывает лапами бока встретившего его тут тела, прилипает грудью к его лопаткам, пахом прижимается к крестцу, сжимает пальцами подвздошные кости. Притискивает к себе его, полное ожиданий, неотличимых от упований и надежд. Папочкин выставленный вперёд рог направлен в сердце настигнутого тела — но удар потрясает и его самого. Из ничего сотворённый плод распирает соединённые чрева обоих тел, затвердевает, проваливается в подвздошные ямы, проминает лонную кость и сжимает предстательную железу, распирает вход в малый таз… Обнимемся крепко, до боли, станем мы — о, да: приезжий папочка умеет причинять боль. Его и узнают не по имени, по одному лишь приближению боли. Мёртвое прошлое всегда отыскивает среди живых своих будущих мертвецов, чтобы пока они живы — успеть причинить им боль. Сыскал своё и приезжий из него папочка. Но это всё, что умеет, что он может сделать сам, без меня. Да и ищут теперь, и ожидают тут не его, он и сам это знает, с того и начал свой выход сюда: не ждала. Это верно, прошлого не ждёт никто.
Я же, в любом углу земли у себя дома папочка, появляюсь из зеркала сцены обрамляющего мою ночь портала, из пролома её платановой аллеи. Разбежавшись по всем её углам, сбегаюсь к опустевшему для меня месту отовсюду и накидываюсь на дождавшееся меня тело со всех его сторон, по всем его диагоналям, из всех его углов. Мне уже не приезжать из прошлого, меня ещё не ждать из будущего, я всегда тут, тут я и теперь. Вот, теперь я сдавливаю тело у порога, со всех сторон накатив на его берега, взламываю его внутренние и внешние края, как яичную скорлупу, продавливаю насквозь его пределы, втискиваюсь в него, натягиваю его на себя. Удар моего хобота направлен в его недра, а потрясает всю ночь. Получив его, она удерживается на своих колоннах только благодаря заранее отработанному пируэту, переворачивающему её вверх ногами. Её опора становится её куполом, верх низом, все начала становятся концы. Вмиг преобразившаяся архитектура ночи тождественна архитектонике преобразившегося повествования о ней, пресуществлена в неё. Мне ли не осуществить это, когда я сам пресуществляюсь в это повествование, когда я и есть все его метаморфозы, все превращения его коры, коры земной и всех других планет, когда я сам вспыхиваю звёздами в куполе вселенной! Что такое в сравнении с этим материалом ты, ночь человеческая, жалкая моль, порхающая корова! Горбатая ты сучка ночь, летающий тарантул, ты узнаёшь меня не по приближению, по моему возвращению в тебя. Обнимаешься сo мной, смигнув встречную слезу, смыв ею долгий миг разлуки, — становишься снова я.
Не ты сама, неуклюжая мясная тварь, — я теперь выполняю сложный пируэт вокруг вертикальной и всех диагональных своих осей, и прибавив к ним полупируэт вокруг горизонтальной — переворачиваюсь вверх ногами. Это моих ног отшлифованно несовершенные паучьи па, когда я падаю со своих небес на земные. И ударившись о них — снова поднимаюсь на свои по связывающей оба неба лесенке, чтобы снова пасть: весь в звёздной, не известняковой пудрящей — шлифующей алмазной пыли. И каждый раз опять повреждается бедро у меня, и в нём опять бродят тела свободные, суставные мыши. Это я не чувствую под ногами земли, начто она мне? Почвы твёрже млечной аллеи, увешанной сиятельными листьями звёзд, нет.
— Надо бы внести её в дом, — советует приезжий папочка, — и найти ей там место помягче. Так вертясь здесь, она может разбиться о камни.
— Можно ко мне в цирюльню, — предлагает Дон Анжело. — Там светлее, чем в любом другом месте. Я не экономлю на электричестве.
— По-вашему, на нём экономит Бог, — догадывается священник. — Конечно, эти молнии о том и свидетельствуют…
— По-моему, мы сделаны по его образу и подобию, — не упускает случая высказаться и по этому поводу Адамо. — Тогда, или мы плохо сделаны, несовершенно, или все мы тождественны отцу. То есть, все мы боги и законно можем экономить, да так, кажется, и сказано его признанным сыном. Почему же кто-то, пусть он и не лучший из нас, должен быть исключением хотя бы в области электричества?
— Вы снова богохульствуете, это сказано сатаной, а устами Сына сказано: не боги, а дети Божьи.
— Разве это не одно и то же, разве не по плодам его узнаётся дерево? Ну хорошо, уста сына отцовские, это и вы признали, а другие дети что же — совсем уж не похожи на своего отца? Тогда его отцовство, извините, сомнительно… И моя постоялица, дочь человеческая, права.
— Вы не правы, кроме неё, других детей нет, — тоскливо возражает приезжий. — Сына нет, к сожалению.
Похоже, он устал говорить на чужом языке, собственный его язык снова заплетается, и реплики опять становятся короче. Что ж, пора ему и совсем замолчать. Возможно, он уже и не понимает даже того, что говорят другие. Но и другие, как и он, все они смотрят на меня с такой же благоговейной тоской, знают: конец их близок, вот он, тут. О, как вы ещё затоскуете, когда будете разлучаться не с собой — со мной! Особенно этот приезжий с севера папочка, с его уже проеденными тоской складками под скулами. Но и близнец его, padre. И другие близнецы. Они все так неотличимы друг от друга, будто все они отражения одного оригинала, будто этот приезжий оригинал всё время тащит при себе складное зеркало и с его помощью непрерывно размножает себя…
— Нет, молодые люди! — протестую я. — С каким бы сомнением про это ни рассказывалось, а в этом зеркале тоже я, как и во всех прочих зеркалах. Узнаёте меня, мальчики? Это я, ваш добрый папочка. Все, кто собрался во имя моё — со мной, хоть вы и не знаете моего имени, и я пребуду с вами до конца, как и был с вами от начала. Мне неоткуда приезжать к вам, я не приезжий самозванец, это вы призываете меня каждый день, хотя я никуда от вас не уезжал. Моё место тут, но и везде, и ваша родина тут и везде, где я. Вы содержимое моих яичек, ваше место не на севере или западе, во мне.
— Слышите? — радуется padre. — Надо бы воспользоваться случаем, пока сатана связан её телом, и внести его связанным в дом Божий… Источник света там хорошо поджарит ему пятки. Его-то он не сможет превратить в ночь, и обязательно отступится от всех нас.
— Оставьте меня! — отбиваюсь я. — Я и тут у себя дома, везде!
— Начто это вам, padre, чтобы она осталась совсем одна в ваших руках? удивляется Адамо. — К тому же, комната в гостинице гoраздо ближе. Всё равно придётся платить за вторые сутки, а плата за свет включена в стоимость.
Они и вправду думают, что держат все источники света в своих руках. Пусть посмешат меня ещё: в моих руках сама южная ночь озаряется северным сиянием. Фонари на площади гаснут, подавленные моим свечением вполне, едва я занимаю свою позицию у порога гостиницы. На меня нельзя прямо смотреть, как на солнце, но на свет мой ко мне стекаeтся всё, из всех окрестностей: в надвинутых на глаза кепках выползают из домов и сползаются из всех переулков тени, пропылённые так, будто слеплены из глины. Но это не так, эти тени отбрасываются мною, слеплены из меня. Спускаются они с окружающих город известняковых гор, сползаются из трещин степей, мрачных, безводных — ко мне, к их источнику, источнику живой воды и всего живого. Ягодами можжевельника питались они, обломками каменных кустов — теперь я хлеб их. Горбатые темносиние тени, по мере приближения ко мне уплотняясь, они продвигаются переулками, вниз по склону холма. Скользя стоптанными каблуками по отполированному булыжнику, соскальзывают на площадь. Придвигаются к дверям гостиницы и обступают меня, источник привлекшего их сюда, создавшего их света. Среди них и скрипач, привлечённый, скорее, источником доходов, его по-прежнему легко узнать. Посовещавшись между собой, они благоговейно поднимают меня на руки и вносят в гостиницу.
Я выгибаюсь у них на руках, пытаясь разглядеть получше своего постоянного партнёра — кого-нибудь из клетчатых Марио. Этот приём я использую заодно и для того, чтобы усилием всех мышц и костей покорённого тела вытолкнуть остатки отработанного воздуха из его лёгких. Ничтожными порциями исходят они из опустевших недр, одна за другой, моль за молью из пустеющих куколок. Для того и существуют куколки, существование посредников для отстранения материи личинок необходимо. Их судорожные позы исполнены пафоса сотворения другой материи, там кончается наука физика, там самой физике положен предел. Там я, положивший её предел собою, не расползающаяся ежемгновенно под пальцами смертная матерь жизнь — её стойкий запах, бессмертный папочка дух.
Благоговейная процессия вступает в гостиничный холл, замедленно пересекает его по диагонали направо. Оставляя конторку слева — подступает к лестнице. В её голове, среди тех, кто поддерживает мои ноги, приезжий и padre. Они уже не спорят, и не отдают приказаний, в них нет нужды: всё давно хорошо отрепетировано, всё делается само. Все участники процессии, всё равно, помогают они или мешают ей вступить в узкий лестничный проход, действуют согласованно. Как всегда, больше полезны мешающие. Но все они послушны мне, своему доброму папочке. Сами добры к нему, хотя железные корки моих стигматов царапают им руки.
Процессия втягивается в лестничный проход, сдавленная его перилами в колонну, в преодолевающую ступеньку за ступенькой, шагающую по ним на чреве своём змею. В утончающемся хвосте её суетится замыкающий процессию скрипач, а выдвинутый вперёд, лихорадочно нащупывающий дорогу змеиный язычок раздвоённый фальшивый папочка, padre и приезжий. Кому-то из них отлично известна эта дорога, тому, кто уже освоил путь в мою комнату: достигнув коридора, процессия безошибочно сворачивает влево. Она ещё больше уплотняется, стараясь не зацепить плечами регулярно навешенные на стенах бра, и потому поднимает меня на руках повыше. Втиснутый в тесный промежуток между плотно составленными кепками и потолком, я иногда касаюсь его выпяченным пупком, но не прилипаю к нему, как это делает моя тень: протискиваюсь дальше. Вступивший в коридор последним, отдельно от других, из-за того, что задержался, бережно укладывая на своё привычное место многострадальную, подвергшуюся безудержному насилию, а после — оплёванную и растоптанную свою книгу, Адамо протягивает ко мне поверх кепок взгляд, так похожий на протянутую за подаянием руку. Закинув голову назад, я улыбаюсь ему дважды. Данный моим глазам вверх ногами, он вдвойне комичен. Ободрённый улыбками, он подбирает оброненные мною ключи от машины и присоединяется к процессии, в её хвост, находит себе место рядом со скрипачом. Выбор правилен, это его место.
Холл и площадь остаются пусты, если, конечно, продолжают быть. Никто ведь сейчас не смотрит на них, они никому не даны, начто теперь все эти декорации жизни, когда дух жизни оставил их? Разве только… нато, чтобы где-нибудь, например — на тротуаре перед входом в гостиницу, мог валяться отработавший своё сполна и брошенный за ненадобностью полураскрытый зонтик.
В его обмякшем куполе зияют сквозные язвы, прикрытые свисающими на них серыми лохмотьями: веками, приданными и без того слепым, фальшивым глазам.
ЧЕТВЁРТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ
Ещё один поворот налево, последние удары плечами о косяки дверей, и процессия вносит меня из тесного коридора в комнату. В позвоночнике уже концентрируется, и оттуда растекается по всему телу острая боль. Но приходится ещё немного потерпеть, пока мною обнесут комнату по периметру, а всё для того лишь, чтобы уложить там, откуда и начался обнос: в двух шагах от входа, в деревянное бабушкино корыто.
Но этот замедленный, на первый взгляд совершенно излишний обход сцены, так похожий на вчерашний бессмысленный объезд площади, — не просто по забытым причинам принятый и механически повторяемый ритуал. Он исполнен смысла, ведь процессия должна вместиться в небольшую комнату вся, без остатка. Она и вмещается: комната, оказывается, совсем не так мала, какой представлялась. Оставшегося свободным пространства достаточно для того, чтобы кордебалет сумел отодвинуться от меня на правильное расстояние. Он и отодвигается: после того, как бережно укладывает меня в корыто. Его участники выстраиваются на границе комнаты, подстраиваются под её край, прижимаются горбами к стенам — плечом к плечу, становятся частью комнатного дизайна: грубой лепниной, корой выпуклого орнамента, составленного из фигур чёрных пауков.
Приняв в себя непомерно увеличившуюся тяжесть, корыто скрипит слишком громко. Раздосадованные нарушением выработанной меры участники кордебалета переглядываются между собой, парные рога кепок покачиваются вправо-влево, и потом вниз-вверх. Хотя досадливая гримаса под козырьками должна передать сострадание, но так груба положенная ими на лица тень, и так грубо отёсаны сами лица, что возникают сомнения — отличают ли они одно чувство от другого. Отличают ли они от себя, участников вспомогательного кордебалета, меня.
— Эй, полегче, сломаешь себе шею, девонька, — чрезмерно фамильярно прикрикивает на меня кто-то из них. Но, может быть, это кричит восхитительный наглец Дон Анжело, раздражённый тем, что его цирюльней пренебрегли, и, значит, лишили бесплатной рекламы.
Все эти изъяны, конечно, неприятны, но ведь они предусмотрены. А предусмотренные, они вовсе не изъяны — приём. Само принявшее меня в себя корыто, спровоцировавшее выявление этих изъянов, подано таким приёмом: оно то же, что и прежде, да не совсем то. Всё отпугивавшее от него — сейчас привлекает, сама его отталкивающая враждебность преобразилась в благоговейную приязнь, с которой оно принимает опущенную в него тяжесть. В готовность, с которой оно дышит навстречу не затхлой вонью ветхого белья — сенными душистыми парами, подобными духу из вифлеемских ясель. Этим духом так, наверное, легко, так блаженно дышать. Не задыхающаяся в пеленах застиранных простыней, в собственных ядовитых испарениях куколка, а выпорхнувшая из неё на душистое пастбище кобылка воодушевлённо всхрапывает, с новой надеждой пытаясь прорвать застоявшееся дыхание, проржать его.
— Не ждали, суки, — утвердительно всхрапываю я, и выпускаю назад через пасть забранную в ноздри дозу воздуха: — Не узнали своего кобелька. Хе-хе, а ваш хозяин опять с вами, он тут.
Прилипшие к стенам пауки-суки с соответствующим благоговением выслушивают моё громовое ржанье, почтительно принимают и этот приём. Это правильное поведение, непринятый — он был бы уже не приём, лишь половинка приёма: средство выражения с непредопределённым результатом его применения. Следовало бы и хорошо зафиксировать его, кто-нибудь должен записать его на магнитофон, ведь тем киноплёнкам времён дуче не придан голос. Но никто не торопится выполнить такую задачу, и, конечно, отличная возможность опять упущена: было прорвавшееся ржанье прерывается, дыхание останавливается снова, следующий глоток воздуха застревает в моей глотке плотным яблочным куском. Его острый край грубо вонзается в гортань изнутри, проминает её стенку и, покрытый натянувшейся кожей, островершинной пирамидой выходит наружу, будто стенка гортани быстро отращивает пирамидальный рог.
Его рост болезненен, и от неумеренной боли я прогибаю спину, опираясь на локти, но не сдаюсь: несмотря на болезненность пытки — продолжаю свою попытку, применив теперь обходной маневр. Умерить неумеренную боль можно, выведя на сцену её сестричку, близнеца-противника, поручив ему пародировать оригинал, и, значит, снизить впечатление от него, унизить его. Я ввожу этого партнёра в действие, не откладывая, с другой стороны сцены, на которой разыгрывается эта боль: в другом конце моего позвоночника. Вонзаю когти средних пальцев в соединения поясничных мышц с крестцом. Дистальные фаланги целиком погружаются в мышечные недра. Большие пальцы в это время крошат гребни моих подвздошных костей, указательные проминают мясо ягодиц. Не вместившаяся в пазы между буграми Венеры и Юпитера талия вздувается между пальцами валиками, обтягивающая их кожа лопается. По ней разбегаются скрещивающиеся трещинки, она обнаруживает подспудное, чешуйчатое своё строение.
Это удобная поза, она легко принимается и при горизонтальном положении тела. Начинаясь этой основной позицией, действие так же легко двигается к финалу, все другие позиции сами, по инерции открывают свои неограниченные возможности, пляска белого царя перед чёрным своим народом длится без дополнительных усилий. Бабушкино благоухающее корыто не может вместить все быстро сменяющие друг друга позы, разворачивающие тело всё в новые и новые позиции, ясли сделаны по другой мерке — для малышей. Вполне взрослый, я вываливаюсь из них, перекинувшись через высокий борт, приваливаюсь к ногам участников кордебалета. Если и это нарушение меры, если там нельзя парковаться — создателю всех запретов следовало бы предусмотрительно ставить там запрещающие знаки. Разве что им предусмотрено именно их отсутствие.
Зато всё мною предусмотренное присутствует. Из-под сведенных в одну бровей я по-хозяйски гневно осматриваю мою коробочку-сцену. Весь её небольшой, но достаточный объём, скромные кулисы, простые декорации, в которых доигрывается последний эпизод — чтобы уйти из них. И, может быть, забыть. Я даю сцену себе и другим скупо, ничего лишнего, чтобы всё наше внимание сосредоточилось на мне. Даже её подсветка теперь гораздо проще: пробивающееся из-под спуда черноты жёлтое свечение растворяет его в себе, преображает чёрное в червонное, контраст в однородность. Весь разноцветный материал, из которого создаются разные эпизоды повествования, в одноцветное золото. Если, конечно, золото какой-то цвет, определённая длина волны, отражённой от поверхности предмета повествования и воспринимаемой глазом извне, а не внутреннее, независимое от любого глаза свойство самого вествования, его вещающий устами повествователя дух. Суть вествования, какая она есть сама по себе, в наготе своей.
Я встаю, даю себя вам таким, какой есть, в наготе своей — и падаю снова. Лишённый всякой оснастки, если не считать оснасткой волочащиеся за моими ногами кровавые покровы. И вы отдаёте себя мне, и вся ночь отдаётся мне как она есть, волочась за мной подобно размотавшимся бинтам мумии. Безымянный, я появляюсь перед вами из дорического её портала, и душа ваша сотрясается и вмиг отлетает от тела, прилипает к стене. Топорщит золотые чешуйки на крылышках и алмазные усики, таращится на оставленные ею пустоты тел, каверны и стигматы на местах прежнего гнездования её личинок. В выбранные недра, заселённые прежде душами человеческими, вхожу я, и грохот моего вселения подобен грохоту вселяющейся вселенной. Начто мне имя? Всё сотворённое называет меня просто папочкой, восхваляя меня, и этого достаточно: с этим словом на устах мне отдаётся всё, что есть. Таким и я отдаюсь себе, ибо я папочка и себе.
— Заткните ей чем-нибудь рот, — подсказывает Дон Анжело. — Не следует подвергать опасности уши простых… прихожан.
— Души, — поправляет padre. — Потому прикройте и всё остальное тело, вот эти сыпящиеся с него чешуйки не могут, допустим, никого соблазнить, но вполне могут напугать. И тогда мои прихожане откажутся вам помогать. Ведь такое строение кожи свойственно не только каким-нибудь безобидным бабочкам…
— Девочку надо обезопасить прежде всего от самой себя, — уточняет приезжий. — Но вы правы, надо что-нибудь ей вложить.
— Разве вы уже не достаточно навкладывали в неё? — ворчит Адамо. — И разве это не опасно? Ваша девочка может совсем задохнуться…
Откуда здесь взяться девочкам, козлы! Все девочки заперты по домам, сидят тихонько, не пискнут, за наглухо запечатанными жалюзи. Это мне вы намерены растянуть пасть, чтобы затрещали под ушами суставы, воткнуть туда кляп — да я без этого задыхаюсь! Разве это девочкина тарантуся, никакой девочке не справиться с нею: такой ли мышце, как у дочерей человеческих, создать её? А голосок их крякающий, загудят ли они, подобно мне? Их губам пересохшим лишь благодарно целовать созидающие руки с их вылепленными не из глины — из чистого золота мышцами, бережно прикасаться к бесподобно тяжёлому крупу, восхищённо озирать мою мощную грудину и грозный мечевидный отросток. Молитвенно склонив голову, проходить дочерям человеческим арку моего подгрудинного угла, скатываться, подобно каплям моего пота, по прямым мышцам, соединяющим мечевидный отросток с паховыми костьми, обнимающим всё тёмное чрево моё, ночь его недр. Содрогающаяся мышца ночи обжимает во чреве моём гостиницу и городок, она отлично укреплена на крышах подвздошных костей, над извилистыми переулками кишечника, вспученного вокруг печени. Её непомерное напряжение сдавливает диафрагму так, что простейшее выдыхание воздуха возможно лишь на огромном расстоянии от неё, оно доступно лишь трахее. Разве всё это то, что называют девочками? Посмешите меня ещё: тогда я и впрямь — девочка.
— Дыши поглубже, крошка, — советует Дон Анжело.
— Я могу сделать искусственное дыхание, — подпрягается Адамо, — меня учили. Но для этого надо вложить её назад, в кровать.
Какой я вам крошка, личинки вы жидкие, сами искусственные поганые черви! Голоса ваши гунявые, а мой голос — шмелиный гуд, рычащий шмель. Гудливый шмель рычит, подобно льву в полуночи: в какую бы коробочку вы меня ни сунули, я выскочу и снова стану перед вами, встану сзади вас и спереди, и вокруг вас. В какую бы коробочку вы сами ни спрятались, куколки мои, я вас выковыряю оттуда. Рваные ноздри шмелиные и пропасть пасти моей пожрут вас, оглушив фырканьем и ржаньем, трахея ослепит не пыльной пудрой — сернистым дымом из преисподней огня.
— А вот и я, девочки! — И пена, срывающаяся с моих зубов, забрызгивает вас всех. — Хе-хе, как ни брыкайтесь, а впустить меня и вам придётся, если я того пожелаю.
Всем вам дан я, и вам не отвертеться, ибо вы отданы мне. И длится, пока я желаю, моя ночь. Отпустить вас, когда взойдёт заря? Истинно говорю вам: заря не взойдёт. Начто она теперь? В моих руках и сама ночь становится день.
Я отдаю себя всего борьбе с вами, и она длится, пока длится эта ночь, несмотря на все повреждённые в схватках бёдра. В них мечутся тела свободные, мечитесь и вы, суставные мои мыши, боритесь и вы со мной всеми средствами, откажитесь от ограничений и запретов на неканонические приёмы. Создатель запретов, обитающий на своих высотах в молчании, далёк от вас. Многоречивый я — близок. Он там и ему до вас дела нет, мне есть и я тут. Кроме меня, с вами никого, только я, и больше никто.
Я тут один, и простирается над вами не серенькая, между той и этой зорями колеблющаяся, двусмысленная ночь, а чёрный зонтик одинокой моей души. Я просекаю в нём каналы, пробиваю сквозные дыры: разверзаются во мне свежие, мои собственные, моим светом просиявшие небеса. Я трижды тяну за свисающую с моей челюсти слюнную верёвочку, и в небесах души моей вспыхивают молодые звёзды, алмазные бра. Многоцветный чёрный день золотой души моей! На неё нельзя смотреть без слёз. Но созданная для себя одной душа и дана не сухим ледяным взглядам — кипящим слезам.
Её одинокий праздник плачевен, подобно увешанной фонариками шхуне качается она на волнах слёз своих и облегчается ими. Покрытый амальгамой душистого сенного пота, облегчённый корпус предоставляет ей соответствующие декорации, свой летающий с гребня на гребень слёзных волн портал. Брызжущий на стены пот наносит и на них серебряный отражающий слой, и зеркальные стены раздвигают границу комнаты, множась друг в друге, и в них размножаются комнатные бра. Выдвигаемые за свои пределы в кружащие вокруг них глубины, углубившиеся за свой край — в запредельные края, углы комнаты наполняют своё новое пространство глубокими вздохами: эхом дыхания распространяющейся туда, далёко, души. Отражаясь там, вдалеке, где кроме неё — никого, от самой себя, она возвращается эхом сюда подобно мощному поршню, и взламывает теперь снаружи, с небес, свои бывшие земные пределы. Так же отразившись от комнатных небес, в зеркальном soffitto, взламывают предельные небеса моего тела тысячи размножившихся бра, и вспыхивают там, и вот, рой голубых и розовых звёзд в теле моём небесном, и гуд их. И мёд их, фиолет небес. Душевная ночь, ночь тысячи зеркал и тьмы бра небесных, и тысячезеркальник на дешёвом, добытом по случаю на барахолке пластиковом столе.
Распростёртое на полу комнаты тело пляшет в раскукливающейся ночи души, подобно личинке ночи. Это я пришёл и напал на него, ибо терпение моё истощилось. Наряженный в ночь, мохнатыми лапами охватываю его и весь ваш городишко со всех сторон, извне и изнутри. Погружаю хобот свой в ваше глиняное мясо, подобно мощному насосу всасывает он мёртвые соки — и впрыскивает в опустошённые недра жгучую слюну, содержимое моих яичек. От моих ударов сотрясается и раскрывается глиняная матка тела, выбитые из неё фонтаны едких кислот вмиг разлагают единый горчичный спектр впрыснутого раствора на чистое золото и чёрный фиолет. При разложении вскипает, и вспучивается парными пузырями бесцветная золотая влага, первостихия воды. К ней, первоматери, возвращается обратно преображённой вся мясная замесь, к тому, чем была она до сотворения: всё создание распадается на первоглину и животворящую слюну создателя. Её пары объединяют в одной схватке несовместимые первостихии, жидкость и пламя, и схватке дан голос клокочущий, ибо хрипение жидкости всегда сопровождает победу огня. Голос предвестника победы, повествующий о неизбежной победе клокотанием и шипением паров, триумфален. Он преисполнен пафоса, и такое повествование может показаться смешным. Что ж, посмешу вас ещё.
Посмеяться есть над чем: я вам дан как сорванные с опоры качели. Слёзы смеха тоже подобны контактным линзочкам, а едкий их раствор очищает замутнённые близорукостью хрусталики, растворяет весь видимый глазами поверхностный убогий дизайн. Ваши слёзы очистят меня от налепленной длением творения оснастки, зрению в первозданной чистоте дастся возвращённый рай, все его деревья и птицы, травы и водопады, и его негасимые фонари. Очищенный от лепнины, я теперь снова восстану чист среди чистых растений сада и невинных зверей полевых: теперь без проклятого прошлого, ставь ударение на второй слог, теперь без проклятого будущего, ставь на первый, всегда только теперь. Ещё ничего не было, а проклятье жизни ещё впереди, и вот, освобождённый от оснастки истории, от заклятия судьбы, лишённый этих безобразящих мой первообраз перьев чистый дух роста — я опять наг, и больше не подвержен истории и судьбе. Их опять больше нет, а я снова есть.
Вот, я несомненно есть, протяжённый и гладкий. Несомненно есть моя нижняя челюсть, она дана не только осязанию, её можно слышать: ей придан голос лязгающий. Есть растягивающиеся и стягивающиеся между ней и верхней челюстью сталагмиты слюны, их можно видеть, если поторопиться увидеть: этот приём краток. Его быстро сменяет хлещущая из недр пещеристой пасти пена. Её выталкивает наружу насосное движение всего тела, от одной соответствующей позы к другой. Первая из них копирует архитектуру портала, но в сравнении с дорическим — значительно усовершенствованного: это арка, выгнутая пупком вверх. Надёжные опоры арки, пятки и холка, крепко впечатываются в деревянную почву. И эта поза длится недолго, её сменяет другая, копирующая фундамент арки: тело распростёрто, прижато к полу, расплюснуто своей тяжестью. Каменная судорога схватывает мышцы, вытягивает тело в линеечку, включая ступни. Из лопнувших тапочек врастопырку торчат, подражая конечностям примата, пальцы. Всё это вместе отлично выявляет подспудное, глубоко упрятанное под наросшей лепниной человеческого тела подлинное его содержание.
Необходимость связать обе позы, преодолев известное расстояние между вершиной арки и её основой, и создаёт необходимое движение. Хотя на него затрачено несколько секунд, но все секунды — фальшивый дизайн одного вечно длящегося мига, так он подаёт себя, когда хочет. А значит, и движение длится вечность, а на вечность нет и не может быть затрат, затраты и утраты свойство времени. Музыкальное сопровождение соответствует такому движению: лопатки, ягодицы и подколенки выбивают непрерывную цепь тройных ударов. Акцент на второй доле, первая становится затактом, ставится пяткой, когда стопа падает на неё с полупальцев. Такое сопровождение длится без дополнительных усилий, ведь вступление в следующий такт не требует сосредоточенного поиска приёма, не провоцирует заикания, паузы. Оно не нуждается ни в чём, только в повторе уже вполне освоенного средства, в инерции того же затакта.
Battements, releves, grand jete, croisee, ecartee назад и вперёд, пассаж, пьяффе, пируэт, комбинации всех аллюров и па, углы поз в 90 градусов и 180, и сама градация — всё это уже пройдено и изъято из употребления, отработано и за ненадобностью брошено, подобно рваному зонтику на тротуаре. Всё оно отринуто, как и соответствующий ему голос повествования о нём. Наверное, оно и сейчас просвечивает сквозь новые, пока ещё безымянные позы тела и фигуры речи, но только утончённое ухо и просвещённый глаз найдут в этих просветах отринутое, и только в ином обличьи: не как утверждение — как отрицание себя, изъятие себя у себя. Ничего другого там и не найти, там ничего и не содержится, только отрицания, только изъяны.
Все просветы заполнены одними отрицаниями, само заполнение становится изыманием, и сам просвет изъяном. Например, сопровождая новые приёмы не словами, слова отринуты, а неразделёнными на слова первозвуками — не язык, он тоже изъят, само чрево повествователя издаёт их, напрягая свои ткани тем же, чем напряжены купола храмов и неба: заключённой не в болтающемся между ними, болтающем о них языке — в них самих мощью. Так, и небесного чрева мышцы взбухают от избытка мощи длящейся под его куполом схватки, адекватно передавая другим частям неба и всем на земле эту мощь. И это сложная задача: передать вращением на 360 градусов, умноженным на его непрерывность, корчи родовых схваток, судороги освобождающейся из-под спуда двусмысленной исторической ночи лярвы. Чем примитивней эти движения, тем сложней искусство наполнения их содержанием, этим живым дыханием любого приёма. Воплотившись, чтобы тут же отринуть, опровергнуть себя, он должен задышать своей безыскусностью, подобно тому, как и сама лярва, наконец, разрывает пелены навязанной ей серенькой ночи и, освободившись, сразу начинает искусно дышать.
Изголодавшись по свободному дыханию, 20 тысяч кубических метров воздуха пожирает она не в сутки — в тот же один миг. Кипящие воздух и кровь смешиваются в её альвеолах, мембрана теперь свободно допускает их друг к другу. Мерцательный эпителий разражается радужным северным сиянием, сопровождаемым трубным пением сирен. Их ракоходный мотив адекватно повествует о возвращении рая, протягивается и длится обратно: к четвёртой неделе утробной жизни сотворённого там тела.
Вся усложнённая развитием творения конструкция тела снова упрощается, освобождается от излишне сложной оснастки. Лёгкие первыми преображаются обратно в первичную кишку. Тело может переваривать себя, снова жить самим собой, в пище извне нужды нет: кислые желудочный и кишечный, горькие соки поджелудочной железы, желчь — всё предназначено себе. Не чужой, свой прах пожирает оно, и это его собственные белки и аминокислоты распадаются на первичные элементы: углерод, азот, кислород, водород, дымящуюся серу и расплавленное железо, северное сияние фосфора и золото йода. В чужом прахе нужды нет.
Вслед за лёгкими — более тяжёлые элементы тела, обладающие повышенной инерцией развития, её трудней преодолеть. Но вот, и упрямые они приостанавливаются и дают обратный ход: из слуховой трубы, из-под нижнечелюстной и подъязычной костей выпирают жаберные дуги. За ними выворачиваются карманы, проваливаются жаберные щели, прорывается перепонка между ними и выявляются сами жабры. Орган теперь вполне соответствует окружающей среде, наилегчайший дух может им легко дышать, не затрачивая на дыхание никаких усилий. Сэкономленные усилия пойдут на то, чтобы вернуть первоначальный облик кишечнику, преобразить его в прямую трубу, сначала с ротовым и анальным отверстиями на концах, а потом и совсем слепую, запаянную наглухо с обоих концов. Эта предосторожность не лишня, не душе человеческой храниться в этой ампуле, а моей, не дохлой моли в вонючей личинке, а заложенному в содержимом моих яичек роскошному мотыльку с немигающими глазками на крылышках, никогда больше не разовьющимися в робко мигающие человечьи глаза. Дочь человеческая, ты убогая моль тьмы затхлого дома, усыпанная пыльцой праха земного! А мой детёныш — сиятельная бабочка открытой всем ночи, с тысячами широко распахнутых на её крыльях немигающих глаз.
Вылет бабочки заранее соотмерен со взрывами каштановых почек, выпускающих листья, созвучен тройным ударам каштановых плодов, скачущих по тротуарам райских садов. Волнообразные, пенные валы тройных импульсов распространяют раздражения в нервной системе всего творения, потрясают, как песок, его тело, рисуют на песке новые узоры, смываемые новым состоянием тела в тот же миг. Сочетательная функция, слияние неслиянного, работает как мощный коленвал, преображающий движение качения во вращение, возвращение к себе самому, маятник — в стремительно обращающийся вокруг себя пропеллер. Она непрерывно вырабатывает преображение внешнего раздражения во внутреннюю реакцию на него, превращает внешнее во внутреннее и наоборот. Выявленные вовне нейроны реагируют мгновенно, взрывоподобно взбухают, все они: грушевидные, овальные, многоугольные — становятся шарами, многократно раздуваясь в талии. Вместо 150 микронов в поперечнике, они становятся не меньше 500. Миэлиновая оболочка и нервные волокна окрашиваются малиновым пигментом, входящие в мозг их пучки и корешки разрастаются подобно корням дерева жизни. Корни дерева пронизывают и вспахивают кормящую его почву, первичный серозём, и почва вспучивается. Крона дерева распирает черепные кости, и швы черепа трещат. Дерево жизни находит своим корням место там же, где посеяна жизнь, и это правильный выбор: это его, семени, место. Теперь оно на своём месте и может быть самим собой, может быть.
— Так она себе же разобьёт голову, — меланхолически замечает padre, — это вполне может быть.
— Поддержите её, — приказывает Дон Анжело. — Только не сломайте шею.
— Нет, — не соглашается приезжий, — наоборот, придавите к полу. Только подложите что-нибудь под затылок. Можно и ладони.
— Понимаю, это и есть ваша поддержка, — признаёт Адамо, — это так по-человечески.
Моего согласия не спрашивают, но в нём и нужды нет. Начто оно, если это и так вполне согласованный с моими, вполне уместный приём. Задержанное движение подхлёстывает тело, заставляет его активней вырываться из захвата и, значит, энергичней выполнять все другие помогающие вращению приёмы. Как и всегда, лучше других помогают мешающие ему. Кроме того, дополнительно приложенное давление помогает взламывать покрывающую меня кору, просекает в ней каналы, пролагает в ней овраги. Вздуваются и лопаются в их недрах лимфатические мешки, по склонам ущелий растекается лимфа. Тканевая жидкость уже не вмещается в них, брызжет наружу, выдавленная как из губки распирающим ткани высоким гневом преображения. Высосанная из губки поцелуем взасос всепроникающего, повсюду летающего хобота. Пол покрывается лужами там, куда особенно тщательно притиснут затылок, лопатки и ягодицы, липкие от хлынувшего из лопающихся лимфатических узлов млечного сока. Из разверзшихся подколенок по икрам истекает клейкий поток, разверзается вся млечная ночь, её подмышки и грудь. Содрогается её грудная мышца — из раскрывшихся млечных протоков выплёскивается первовлага.
Я и сам дополнительно мну себя, своими руками: мне нечего стыдиться, я взял назад только своё. Эта лонная влага, и смоченные ею мышцы мои. Крепящие ноги к лонной кости стальные сухожилия — мои. Из моего вымени, примятого моими руками, на стены комнаты брызжет сладкое молочко. Его капли стекают по благоговейным лицам кордебалета, козырьки кепок не могут защитить их, от меня защиты нет. Они слизывают мои сладкие капли, облизывают меня своим размноженным зеркалами языком. Кристаллы шуршат, процарапывая в языке глубокие борозды, но они не обращают на это внимания. Всё их внимание рабски отдано мне, но и я отдаю себя им, как раб: скручиваю разорванную рубаху в канат и затягиваю её петлёй на своей шее. Широко раздвинув ноги, я принимаю особо высокую арочную позу — и всё моё нутро распахивается, растянутое канатами портняжных мышц. Ему в сопровождение дан скрип костей малого таза. И мотив, и аккомпанемент слышны всем, во всей своей полноте.
Из моих преисполненных глубин полостей, из преисподних недр моих выдвигаются пещеристые, изрыгающие испарения секрета раскалённые тела, в сто глаз сторожащие огнедышащее влагалище, окружённое рубцовыми сосочками. Выступает наружу вся, ограждённая мощными пенными сталагмитами, подобными сцепившимся клыкам, моя вторая пещеристая пасть. Я возвращаю себе свой первоначальный облик, первооблик трубы с двумя жадно раззявленными пастями на её концах. Я возвращаюсь к себе таким, какой есть. Развернулся перед вами из куколки этого тела, вывернулся из его доли, за изнанку найденного для него судьбой места — и теперь я тут, на своём месте, изнанкой наизнанку: наг и виден всем в собственной, не чужой полноте.
Всякое стремится быть собой, найти своё место. Отсылаемое от себя в своё будущее, снаряжённое туда, где оно обязательно будет уже другим, не самим собой, оно упорно отыскивает себя и своё место в теперешнем. Оно отвергает своё будущее. Чем я хуже всякого? И я отвергаю от себя то, что не я: моё будущее, в которое наряжают меня, куда отсылают меня от себя самого — в историю и судьбу. Там меня наряжают в разнообразные шкуры, поселяют во множестве фальшивых папочек, что ж неестественного в том, что я оттуда возвращаюсь к себе, сюда! Я нахожу себя здесь и своё место тут, вот, при этом теле. Несвершающийся, я прихожу к этому свершённому телу, к этому законченному созданию, и упираюсь в его край, в свой конечный предел. Я нападаю на него в ночи моей, взламываю его края: свои концы. Кромсая его изъянами — изымаю из него законченность, ущербляя его совершенство — освобождаю от совершенства, и освободив от совершенства концов — возвращаю к его начальному пределу, где оно ещё и не начинало свершаться. К началу, полагающему свой предел там, где само начало только начинает быть. И где это тело ещё и не начинало кончаться, ещё не начало стремление к своему концу, к завершению своей кончины: к смерти. В том начале и оно, смертное, становится самим собой, очищенным от наростов семенем жизни, чистой мечтой о его произрастании. Становится чистым запахом мечты, постоянно мечтательным духом повествования о ней, неизменным духом его роста. Cтановится мною.
Я с вами, смертные, и не изменю вам никогда: рост неизменно рост, остаётся собой и вырастая из себя. Разворачиваясь из себя, он рост, но и разворачиваясь назад к себе, сворачивая свой рост, он тем более — он. Рост не может преодолеть границы роста, перерасти в другое. И перерастая себя, он остаётся самим собой, ростом. Тем более он остаётся собой, перестав перерастать себя, упёршись в предел своего роста. В этом разросшемся перед вами теле можно пощупать облекшие рост пределы, и усвоить его облик без затруднений. Сворачивающийся в облик рост и предназначен для того, чтобы его принимали и усваивали легко, копировали без искажений. И благоговейно ужасались ему.
Дав себя принять и усвоить, я немедленно вырываюсь из-под спуда щупающих меня, придавивших меня к полу рук. На четвереньках, выпятив к потолку пупок, на локтях и пятках взбегаю по спущенной с неба в окно световой лесенке, и сбегаю с неё вниз, подобно складывающейся и раскладывающейся шагающей гусенице. Расставленные на ней ловушки не для меня, я легко избегаю их. Ангелы, рабы небесной латифундии, стоящие на её ступеньках, пытаются помешать мне, но не в силах сделать это. Сам их крёстный папочка не помешает мне, как и не поможет. Он далеко, на своих высотах, а я тут. Не рассчитывая ни на чью помощь, я выработанной иноходью сам обегаю вокруг стен Трои моей, высоких бастионов бабушкиных душистых ясель моих, один раз, и два… И три, допискивают хором в сломанном бедре моём напуганные его ударами об углы ясель суставные мыши и участники кордебалета. Мясным пришлёпыванием ладоней я не смягчаю, подчёркиваю акцентами сильные доли. В местах их прилипания к полу остаются желейные лужицы, скованные сморщенной пенкой поверхностного натяжения. Её морщины отлеплены моими папиллярными складками: так я размечаю сцену опорными точками маршрута для всех, кто последует за мной. Я всегда всё для всех делал сам, не дожидаясь ничьей помощи, делаю и сейчас.
Я сам создал себя таким, какой есть, и сам обращаюсь вокруг себя, так повествуя о себе сам. Все эти позы мои созданы мною, и это собственные мои, вывернутые моими руками карачки: где кем-то, может быть, замыслен живот — у меня спина, локтевые и коленные суставы смотрят в незапланированную сторону. Моё горделивое пузо тождественно горбатой паучьей спине, ковылянья не отличить от его ковыляний. Коряво, но стремительно доносят они меня к столу — и несут назад, к окну — и снова назад, к яслям. В удобном саване моём, затянутом на шее, и треугольный лоскут его закрывает моё лицо, среди обступившего меня чёрного кордебалета — я белая паучиха, и это моими руками вывернуто изнанкой наружу развороченное моё вымя.
Всё, что для повествования обо мне было задумано внутренним, в моих руках преображается в наружное, и сочится внутреннего слизистый пот, и смешивается с наружным в однородную пену. Она с шипением испаряется, вмиг, и трудно установить, состою ли я из жидкости на две трети, на три четверти, или на все сто процентов. Число несущественно, но в материале, из которого вылеплен я, природной глины и слюны автора повествования обо мне не больше, чем моего собственного рабочего пота. Слюна с шипением испаряется, глина размалывается в прах, и вот, теперь я опять состою из себя самого, и козлиная шкура, в которую упорно наряжал меня повествователь, сброшена: выполненная по первозданным чертежам пятнистая чешуйчатая кожа снова украшает меня. И язвы мои, астры кровоточащие с железными лепестками вокруг сердцевин, украшают меня, сердце этого повествования.
Они будут цвести и кровоточить, пока длится мой пляс. Cколько длится он теперь — столько мне быть тут. А сколько он длится уже — миг, десять часов, десять дней, как в старые добрые времена? Истинно говорю вам: календарь мой не имеет страниц, и во времена ваши новые худые пропляшу двадцать таких ночей, и тысячу, и после тысячи ночей не взойдёт заря. И прежде этой ночи есть ночи, и после неё есть они. Да, эта ночь — семя ночей, сердце ночей, но за границей этого сердца бьются такие же другие сердца. И за пределами тьмы этой ночи тьма других, таких же. Предшествуя и послешествуя ей, они надвигаются на эту из прошлого и будущего, упираясь в эту своими сверкающими гранями — гранят её и хранят, как себя. Со всех сторон окружают стремительно обращающимися вокруг её и своих сердцевин железными гранями лепестков. В их вращении вокруг своих сердец они неотличимы одна от другой: все они — одна ночь.
Окружённая собою сзади и спереди, длится та же, тысячекратно продлённая в обе стороны от своего теперешнего сердца ночь, выстукивает в прошлое и будущее всё ту же неразрывную, обращающуюся вокруг себя подобно обоюдоострому мечу, огненную ритмическую фигуру. Вращение превращает противолежащие стороны меча в одну, обращённую ко мне сторону, противоречивых его вестников, его различные грани — в единое вествование. Храни меня во все стороны времён гранитным мечом твоим, сердечная моя ночь! Вращайся обо мне, меня повествуя.
ПЯТАЯ ЭКСПОЗИЦИЯ: ФИНАЛ
Тра-та-та, тар-та-тар… не чую земли под ногами, хожу на чреве по небесам. Их купол правильно подогнан к куполу моего живота, выгнут адекватно ему. Чрево к чреву, пупок к звёздным пупкам, железы к железам, сосок к соску: я питаю сам себя. Девять пляшущих перед глазами парных звёзд в перспективе небосвода, зачатки девяти пар молочных желез у горизонта неразвитой звёздной кормилицы, питающей мой плод своими дарами, — девять пар моих сосцов. Пара, отплясывающая от горизонта моих подмышек четвёртой, самая перспективная, самая способная к развитию. Из неё скорей, чем из других, может развиться обыкновенное вымя. Её следует поскорей опустошить.
Особные способности особенно мешают этой паре принимать дары, и она требует особого обращения с собой. Другие пары желез засохнут и сами, без чьей-либо поддержки, а к этой нужно применить насилие, чтобы избавить от привычки развиваться. Нужно своевременно выдавить содержащиеся в её зародыше способности, как выдавливают гнойный, угрожающий развиться пузырчатый нарыв, как выдавливают природыши звёзд, гнойные пузырьки на сосцах небесных, чтобы разместить в их пустотах питающее все плоды вселенной молоко. И вот, он уже тут, питающий мой плод дар, мёд коровий, услащающий млечный путь звёздный туман: во мне. Его много больше, чем может вместить это место, и гранёные туманные его струи вырываются из пещеристой преисподней моей. Внутреннее давление выбрасывает его избыток наружу из северных и южных углов обеих моих пастей, из восточных и западных их ворот. И стиснутые их челюсти, нижние и верхние, небесные и земные жернова, взвизгивают скрежеща.
— Разожмите ей челюсти, — подсказывает Адамо. — Я сейчас принесу ложку.
— Если ложка железная, — добавляет приезжий, — следует обмотать её тряпкой, чтобы не выломать девочке зубы.
Кто из вас может открыть верх одежды моей, закрывающей лицо, кто подойдёт к двойным челюстям, в какую пасть мою вставите инструмент пытки? Круг зубов моих обеих пастей — ужас. Не упадёте ли вы все от одного взгляда моего, кто может устоять перед ним, отворить двери лица моего? От моего чихания показывается свет, глаза мои — ресницы зари. Из обеих пастей выходят пламенники, выскакивают огненные искры, дым оттуда, как из кипящего горшка. Моё дыхание гасит пыточные угли. На шее обитает сила, волнами бежит перед ней сам трепет сердечный, а моё сердце твердо и в пытках, как нижний жернов.
Когда я поднимаюсь на карачках — и палачи мои теряются от ужаса. Их пыточное железо, всунутое мне в зубы, я почитаю за солому, пучины, в которые они меня опускают, кипячу, как кастрюлю, море, в котором они меня топят, преображаю в кипящую мазь. Вся бездна их придуманных для меня мучений становится сединою моих волос. Пляшу перед ними, и оставляю за собой светящуюся тропу, царь, пляшущий перед своим народом, царь над всеми сынами гордости. Меня не остановит никто, пока я сам не остановлюсь, я могу всё, и намерение моё не может быть остановлено никем. Если я сотворил осу, шмеля, тарантула летающего и всех вас, то как мне не сотворить себя? Я выминаю себя не из праха, в который втаптывают меня, не из грязи земной: золото моя глина, ибо я создаю себя из себя, беременею собой и размножаю себя сам.
Четверо палачей отступают от меня, ужаснувшиеся моей мощи, их место сразу же занимает скрипач. Будто весь бал устроен для него, так горделиво он выступает вперёд, дождавшийся своего часа король бала. Будто это свадебный бал — а он на нём жених. Тренированными, внятными всем жестами он выстраивает благоговейный хоровод: требует, чтобы кордебалет приблизился ко мне. Бубен его подручного усиливает каждый жест требовательными ударами и длящими их призвякиваниями бубенчиков. Кордебалет надвигается на меня, кладёт на меня свои руки.
Это твёрдые руки, укреплённые кукурузными мозолями, удобрённые потом лица, озабоченного добыванием пропитания, трудными родами зёрен и плодов, их сбережением. В шершавости бережливых рук воплощена тысячекратная надёжность, ведь они — ипостаси надёжнейшего оригинала, размноженные тысячезеркальником повивальные руки их создателя, рабочие инструменты акушера. Им назначено принимать роды и для того самим плодиться, умножать умножаясь. Они умело и бережно поддержат выпадающий из меня плод, моего промокшего насквозь, жидкого, опеленутого полупрозрачной плевой, неотличимой от занавески в душе — о, да ставьте ударение, куда хотите! — моего на все сто процентов из жидкости, на тысячу процентов из воздуха телёнка-матереубийцу.
Дерево узнаётся по плоду, или признайте дерево хорошим и плод его хорошим, или признайте дерево худым и плод его худым! Как ни вертеться — не отвертеться, в своё время признание само найдёт себе место, как находит своё впадающий в него сейчас плод. Вот это место, тут, вот-вот он выпадет сюда к вам: к густо смазанному слизью полиэтилену прилипнут его лысые волнообразные ягодицы, неокрепшие пенные копытца попытаются прорвать плёнку… Намокшая, истончится она и очистится от туманчика, станет совсем прозрачной, преобразится в хрупкий целлофан… И все услышат, как он шуршит и потрескивает, любой сможет увидеть сквозь него всё моё драгоценное достояние, созданную во мне книгу. Зачат во мне плод и рождён, и сможете сказать: приобрели мы книгу о человеке. Отвести от неё глаз будет нельзя, и сейчас не отводить стыдливо глаза — смотреть и сейчас на меня! Чтобы убедиться уже сейчас, что я не только теперь и не только смотрю на вас.
— Смотрите, как она гладит своё тело, — указывает Дон Анжело, раздвигая сомкнувшиеся вокруг меня спины кордебалета. — С таким отношением к нему нелегко… с ним расставаться.
— Ну почему же обязательно расставаться? А такое отношение ей внушил телевизор, — оправдываeтся приезжий за его спиной. — Хотя, на мой взгляд, непрерывно показывая нам голые тела, он должен бы внушить к ним отвращение.
— Как к зловонным бесам, — соглашается padre, втискиваясь между ними. Тело человеческое так же, как и они, замешано в сообщничестве с сатаной. Оставить его без надлежащего присмотра, и оно так же взбесится.
— Вы бессердечны, padre, — поощрительно улыбается Дон Анжело.
— И противоречивы, — от порога добавляет Адамо. — Ведь Мадонна Сан Фуриа объявлена вами святой, а у неё было точно такое же тело.
— Ну и хватит, — себе под нос бурчит священник, — в других нет никакой необходимости. По вашему добросердечию вы б расплодили их тысячами, толпами. А в толпе и сатане нетрудно спрятать своё мерзкое обличье. Поди потом, вытащи его оттуда, чтобы…
Что же, возьмут они меня в глазах моих, проколят ноздри мои багром? Удою вытащат левиафана и верёвкой схватят язык его? Буду ли я их умолять и говорить с ними кротко? А они — станут ли забавляться мною, как птичкой, свяжут меня для девочек своих?
— Скрываю лицо своё? — рычу я им через головы кордебалета, и дуновение пасти моей откидывает лоскут с моего лица, и сорвавшаяся с гребней зубов пена снова обрызгивает их всех. — Я открыл его, смотрите на него и радуйтесь папочке.
— Чтобы — что, padre? — интересуется приезжий.
Как же он упирается, не желая оставлять обманом захваченное место! Обороняет его не только от меня, а и от такого же самозванца, как он сам. Но и в его обороне найдутся прорехи, на всякую старуху — проруха: я расслабляю приезжему голосовые связки, гортанные его желудочки начинают вибрировать, и дышащая коньяком пасть его извергает мой рокочущий рык.
— Это моё обличье! — разражается он внезапным заявлением, хочется ему того или нет. — Это я размесил глину слюной своей, и вылепил вас всех. Всё ваше вылеплено из глины этих слов, из грязи, преображённой моей слюной в золото! Мне доступно всё, захочу — сомну и вымну вас заново, и вы станете совсем другими. В моих руках вы сейчас станете друг другом, золотые мои.
— Как это, чтобы что? Чтобы зафиксировать место проживания и имя, отвечает за padre, чуть обескураженного таким заявлением, Дон Анжело: этого удивить трудней, этот — материал покрепче. Что ж, каждому своё, и фиксатору душ — архангелу душеловов я связки натягиваю, чуточку их надорвав. Теперь он подвизгивает себе фальцетом, именно так проодеколоненная полость его глотки осваивает переливы завещанного ему предшественником альпийского дрожащего йодля.
— Мало ли что-о… — переливает он вниз-вверх, туда-сюда, из пустого в порожнее и назад. — А вдруг что-то. Можете продиктовать, signore? Только, пожалуйста, давайте те, которые понастоящее. И давайте их попроще: только имя и адрес, без этих ваших… речевых украшений, таких дорогих для вас, будто они и впрямь из золота.
Все рогатые пауки вокруг бледнеют от радости, при одной только угрозе услыхать моё имя и адрес прямо тут и теперь, при одном только сейчас приближении их громового звучания они вжимаются в стены: ищут щель, чтобы по обычаю смыться. Руки их трясутся от возбуждения, как же они исполнят мне поддержку? Только скрипач склоняется надо мною, по свадебному его обычаю, что ли… Моё лицо облизывают его девичьи длинные волосы. Я отталкиваю его, начто он мне, что ему тут делать? Ему тут не место, и нечего делать, когда тут я. Я всё делаю сам.
— Что ж вы, не знаете меня, девочки? — выпискиваю, высюсюкиваю я. — Я голод, хе-хе-хе, пожирающая всё живущее мамочка живущего.
— Не жрать ничего, так сам себя сожрёшь, это правда, — замечает Дон Анжело. — Таким способом умереть совсем не сложно.
— Он всё врёт, — объясняет padre, — сатана не может умереть, пока есть грешники, душами которых он питается, вселившись в их тело. Но сатану как раз можно усмирить, если укрепить душу грешника, истощив немного его тело…
— Огнём костра, — дополняет Адамо. — Но у меня сомнения, padre… Перед нами тело не грешника, а грешницы. Зачем сатане такие неудобства, разве он не может подыскать себе тело родственного себе пола, чтобы не испытывать стеснения при вселении? Как-никак, футляр должен соответствовать содержимому, вот, к примеру, скрипка…
— Он и соответствует, — поджимает губы священник. — Содержимое многократно примерено к этому футляру, а вы, чтобы и вам, наконец, убедиться, можете ещё раз примерить своё. У сатаны вообще нет пола, его лишили пола, или, что то же, он обоюдопол, вам ли этого не знать. Так же, как и человек в целом, но только все непосредственные дети Божьи — мужского пола, это засвидетельствовано письменно, а опосредованные — женского. Имеющие глаза прочтут, если уши заткнуты серой и не слышат голоса вслух объявившего об этом их Отца.
— По слухам как раз и известно, что первоначально всё в природе было женским, — упорствует еретик Адамо. — И только потом, в жизненном развитии, по мере окультуривания часть её отпала от женского, отмерла от первоначально единой жизни и стала мужским. В это нетрудно поверить, достаточно было глянуть на мою… нашу пациентку, когда она явилась. Благодаря культурному развитию, её уже нелегко было причислить к женщинам. Но вот теперь, кажется, всё возвращается на свои исходные позиции. Может быть, благодаря истощению, тогда вы правы…
— Исходная позиция смертного — прах, из которого он вышел, — уточняет священник. — И уходная он же.
— Не вижу противоречий, — замечает Дон Анжело, — и padre ведь говорит, что создания обоеполы. Эта ваша вечная всему оппозиция, любезный Адамо, заключена только во враждебной интонации, с которой вы произносите свои реплики. А по содержанию они ничем не отличаются от тех, которые вы оспариваете. Увы, это ваше обычное поведение, бессодержательное упрямство… Рadre ведь тоже говорит о пользе, которую этим созданиям даёт недоедание, истощение. То есть, не надо лопать что попало, утверждает он, и особенно то, что приводит к вашему культурному развитию. То, что лишь кажется привлекательным, а на деле смертельно.
— Зато вижу противоречия я! — напирает Адамо. — Секунду назад вы, например, утверждали прямо противоположное. Впрочем, это привычное вам дело…
— Человек и должен без колебаний менять своё мнение, если узнаёт, что был неправ, — вступается за цирюльника padre. — И теперь он прав, ибо есть соответствующие запреты. Пресыщение губительно, следствием его является смерть. Это обещано твёрдо.
— В наше время от пресыщения уже не умирают, как бы ни старался телевизор, — с большим опозданием пытается примирить собеседников приезжий. — От истощения тоже. И к тому, и к другому уже так же привыкли, как к самой смерти. Интересно, что и этого добился тоже телевизор. Он приучил всех к смерти так, что ею пресытились. К ней привыкли, и она потеряла своё настоящее содержание. Можно сказать, никто уже сегодня по-настоящему не умирает, все разучились умирать.
— Да, а триста миллионов умирающих от голода ежегодно? — хмыкает Адамо. Триста миллионов смертельно голодных, но так и не приученных к смерти настолько, чтобы уже не умереть, это вам не тридцать тысяч беженцев, пресытившихся вашей сытой Германией… Обожравшихся ею насмерть, чтобы теперь обживать другие места, обжирая до смерти их.
Что они мелют! Истинно говорю вам: между вами тот, который не вкусит смерти. И феникс не умрёт от феникса, так и голод — от голода. Возлежит он близ Индии, на кедрах ливанских лет пятьсот без еды: на голове венец, на ногах сапоги, как у царя. Питается только от своего духа и наполняет его благовониями крылья себе. И превращается птица в пепел, назавтра же её находят в виде птенца. Через два дня её находят зрелой, как и была раньше, и она уходит на свою исходную позицию, на своё начальное место. Хотя её начало cтояло перед концом, сам конец рождён предстоянием началу. Конец поставлен впереди начала как его неизбежная судьба, чтобы оно стремилось вперёд, к нему, так употребляя его. Преодолев расстояние до конца, до места его предстояния, начало вытесняет оттуда, замещает его там, вваливается туда и поселяется там, само становясь своим концом. Изъяв конец из употребления, начало само становится судьбой своей вместо определённого ему конца, ведь это оно прожило судьбу собой, протекло в ней от начала до конца своей благовонной кровью и пережило её. А они… У них перед глазами такие переживания, а о чём привычно переговариваются они? Как всегда: о том, да о сём, продолжают буднично препираться о своём. Так заземлённо, будто и не обо мне, будто меня, ввалившегося к ним с небес праздника, тут вовсе нет.
— Пусть и не от голода, но она может умереть от психологического шока, говорю вам как медик. Это тоже известный род пресыщения. И в этом уж точно будете виноваты вы, не болезнь и не судьба. На этот раз вам не удастся взвалить вину на них, ни в каком суде, даже и вашем там… на севере.
— Я только пытался объяснить ей… а она накинулась на меня с кулаками. Потом не ночевала дома. В чём же моя вина? А она потом всегда мстила мне. За что?
— За всё! — взвизгиваю я. — Недостаток питательных веществ в содержимом яичек для завершения зародышевого развития приходится восполнять так. Кто виноват в этом, яйцеклетка, девочка, мамочка? Миллиарды сперматозоидов накидываются на одну бедную невесту-яйцеклетку, как тут не быть пресыщению, когда нужен лишь один! Если нужен: пожалуйста, полюбуйтесь на себя, результат его деятельности. У вас жена где-то на западе, муж где-то на востоке. У вас они сходятся, и жена съедает голову мужа, и пресытившись ею — зачинает, если по привычке не съедает и своих будущих детей. Так или иначе — начинай сначала, вот и вся ваша предыстория: судьба содержимого яичек. А я сам себе невеста и жених, яйцеклетка и сперматозоид, и всё делаю сам.
— Воображаю, как вы это сделали! — презрительно замечает Адамо. — К каким прибегали метафорам… Между тем, вам следовало самому заглянуть в Энциклопедию, чтобы доходчиво, простым языком описать случившееся: если после овуляции оплодотворения не произошло, часть слизистой оболочки отторгается, переполненные кровеносные сосуды разрываются, кровь выходит в полость матки, где смешивается с обильно выделяющейся слизью и через влагалище вытекает наружу. С кровью из матки уносится наружу и неоплодотворённая яйцевая клетка. Вы должны были подойти к ней с объективными цифрами в руках: овуляции начинаются в твоём возрасте, дорогая доченька, и скоро кончаются, лет в 45–50. Не так уж долго. И длятся они обычно 3–5 дней, тоже не так уж долго, так что не делай из этого трагедии, птичка, или комедии, если тебе так больше нравится.
— Эх, — вздыхает скрипач. — Измельчали людишки. В старые добрые времена всё было куда солидней, и, конечно, платили больше. Три дня? Курам на смех, бывало, и десять дней приходилось играть на свадьбах, пока не надоест…
— … сатане кривляться, — подхватывает padre, — и он не уйдёт к себе, откуда взялся, не дай, Боже, помянуть его проклятый адрес: oт поминаний он каждый раз крепчает.
— Меня всегда интересовало, как же это Бог допустил сатану, — сообщает Адамо. — Разве у Бога могут быть изъяны? Если могут — тогда он несовершенен, то есть, вовсе не Бог. А если не может — значит, он не всесилен, и опять же…
— И изъяны его совершенны, — брюзжит священник.
— Это как же, santone? — интересуется Адамо.
— Могу объяснить, — вмешивается Дон Анжело. — Все изъяны предусмотрены, а предусмотренные изъяны вовсе не изъяны, приём подачи. При помощи такого приёма Бог подаёт себя нам, ведь мы несовершенны, полны изъянов, и можем воспринять лишь соoтветственно несовершенное.
— Получается, Бог подаёт себя нам сатаной… — подытоживает Адамо, потому что его иначе не воспринять. И ещё получается, что этот сатана так же совершенен, как и он. Объясните теперь, padre, как же вы их различаете?
— Прежде и объяснять ничего не нужно было, — не слышит их скрипач. — Стал женихом — и будь им. А ты невестой? Ну так и будь.
— Могу дать точный адресочек, — хохочу я, — поможешь женишку. Муж на юго-востоке, жена на северо-западе, проваливай туда, цыган, откуда взялся: на все четыре стороны!
Но до cкрипача не доходит вся эта музыка, его уши полны другой. Покорный ей, он опять подходит ко мне, снова склоняется надо мной. Теперь он намного успешней выполняет свой свадебный приём, вполне способен схватить меня так же, как гриф своей захватанной скрипки: крепко. С уяснением приёма проясняется и его задача, значит, не врут слухи, скрипач и впрямь намерен заменить собой жениха. Опыта и хватки для такого дела у него, может статься, хватит. Вот, он придвигает свою обшарпанную коробочку к моему лицу, кладёт на её струны смычок, по их хвалёной бедности сплетенный, должно быть, из его собственных сальных, не нуждающихся в канифоли волос. Остатки этих волос украшают его голову, скверно копируя оригинал: венец жениха. На ногах у него ковбойские сапоги, пародирующие царскую обувь. Он упирает колодку смычка в басовую струну со всеми присущими этому делу, привычными ухватками: помогая себе соответствующим подпрядыванием головы — запускает его в движение. Оно должно передвинуть смычок в противоположную позицию…
О жених, виновник нашей схватки, разве это твоё гневное обличье? Отличить разъярённое твоё от этого, изобличить его совсем не трудно, так оно смешно. А голос этот — разве это твоя, устроителя смертной пляски героев, подходящая ей героическая музыка? Да она же комична, царь наш возлюбленный: этот натужный скрежет бычьей жилы, перетираемой тупыми пилочками, выдернутыми из кобыльего хвоста. Эта жила, протянутая из правого восточного — в левый западный угол коробочки, натужно похрипывает своими сорванными связками. Грубое щекотание ею ушных раковин не для серьёзной пляски — для смеху, при помощи этой жилы не удалить и серных пробок из ушей, а к серному пламени души с нею лучше и не подступаться. Это щекотание, из которого удалили щекотку, это музыка, из которой изъята музыка, таков её всепоглощающий, пусть и единственный изъян. Этот изъян совершенен, музыка совершенно вся пресуществлена в него. Их попросту не отличить друг от друга, и значит — без такого изъяна этой музыке попросту не быть. Что ж, дорогой женишок, устроитель изъянов, валяй дальше, посмеши нас ещё, защекочи своими шутовскими пресуществлениями до смерти.
До жизни, молча возражает скрипач. Молчаливое возражение выражается новым жестом: обратным движением смычка, назад к колодке — но по другой, не совсем параллельной струне. Слушай, нежно подзванивает движению ослабленными канительками эта струна. Слушайте все, и услышится, что я приятна для слуха. Смотрите все, и увидится, что я вожделенна. Если я приятна всем, как же не вожделеть жениху? Так свидетельствует за молчащего жениха дрожащая невеста, перетянутая через кобылку струна. Подобно змее, она концом своим выползает из тёмного гнезда, из мест гнездования предержащих тьму колков, изогнутой талией проползает северный верхний угол грубой деревянной кобылки, и началом своим вползает нам в чрево, через его нижний южный угол. Распятая на этих углах, она зыбится между ними в недрах наших, ходя там на чреве своём, и овладевает ими, мягкой щекоткой выцарапывая из них новые судороги смеха. Этой струне придан голос привлекательный: голодный жильный шип пресуществлён змеевидными канительками в звоночки, привлекающие разбавленные желудочные соки, в улучшающий вялое пищеварение заобеденный наигрыш. Ненасытный голод — в без труда насыщаемый будничный аппетит.
Он жених всякой твари, растениям и зверям полевым, поощрительно отзывается жениху и одобрительно о женихе третья струна свистом стали. Жених всем натянутым на одну дощатую коробочку струнам, пусть они и обвивают не его, а скрипящие, крепящие их колки. Он сам обнимает округлости их оснований и углы их вершин, концы верхов их и начала низов, как одно. Они отдают себя навстречу ему, как одно, и он один набегает на них валами колебаний, как нa песок. Пенными вершинами валов он со свистом просачивается в них, под его натиском все песчинки как одна: ходят туда-сюда одним хороводом. Все ходящие волнами струны хора — разом его невесты, в нём все они сёстры, пусть и не очень похожие, но зато одинаково хорошо пристроенные к жениху. Они так же, как и братья — участники кордебалета, настроены на свадьбу с ним и для того заранее подстроены друг к другу, приучены к общей судьбе, к своему в ней месту. Что ж, навыки жить в согласии с сёстрами и впрямь облегчают тяготы жизни, привычка делить с братьями долю упрощает сложную судьбу. Вот все они, собранные в этом месте братья и сёстры, и принимают привычную несложную позу, перегнув талии через кобылку так, чтобы к распятым на ней телам было поудобней пристраиваться и спереди, и сзади. Чтобы смычку легко было обхватить их своим хвостом спереди, и насадить на свой хобот сзади. Для этого все невесты заранее опускаются на колени, перекидываются через кобылку и вжимаются в выщербленные в ней ложбинки, в предусмотрительно устроенные там пустоты. Если кому-то хочется принять кобылку на свой счёт, это его личное дело, а собранные тут невесты делают своё, не глядя на личности: все стараются поудобней устроиться там, на пустом месте, обжить его хотя бы собой, если уж ничего другого под рукой нет. Все старательно приживаются к нему и своему жениху.
Кажется, этот жених действительно знает своё дело. Но что оно такое, это дело? Сразу взяв предельный темп rapido canonizzare, смычок почти без трения задрожал было туда-сюда так, что и не различить деталей его движения, только общие очертания. Но пару раз споткнувшись, ковыльнув на первых двух струнах и разок оступившись там — он тут же обескураженно отступает от взятого предела. Нерешительно оглядываясь кругом, он ищет теперь себе поддержку подальше от всяких пределов, где-нибудь поближе к середине между ними: поближе к себе, вот тут, под рукой. Хорошенько оглядевшись вокруг себя, он находит себе твёрдую почву в самой своей обескураженности пределами, в самом своём спотыкании об них, быстро усваивает этот изъян, и вот — он уже всё знает о нём и начинает использовать это препинание в середине триоли как замедляющий её движение притоп, как внутренний выжидающий затакт. Как рассчитанное со знанием дела покачивание между пределами триоли, промедление между её краями, естественно, тут же расширяющее и размах качаний смычка.
Такое промедление внутри фигуры изымает из неё безразличную ровность, наносит ей личный ущерб, но и даёт время привыкнуть к нему, научиться с ним как-то обращаться. Симметричная необратимая фигура, во все стороны одна и та же, что туда — то и сюда, становится вполне обратимой. Она теперь может вернуться сюда, пусть и не самой собой, но только так и возвращаются куда бы то ни было: совсем другими. Ущерб позволяет обратить необратимое, оставив триоли необратимость только в виде изъяна необратимости. А расширение размаха смычка замедляет темп, и в замедленном движении становятся ясней другие детали триоли: её границы, происхождение её и конец. Теперь видно, что она происходит к нам из-за границы своего начала, за которой ничего нет, только молчание. Она исходит оттуда к нам, медлит при нас своей ущербной срединой, и исходит от нас. Замедленно переступив через своё срединное спотыкание — уходит от нас, не оборачиваясь больше к нам, особо не заигрывая с нами, чтобы нам особенно не плакать при мысли: она уже не вернётся, никогда. Вот и жених не заигрывает, как поначалу, с кобылкой, отбросил свои заходы к ней — с той или другой её стороны, отодвинулся от неё подальше. Он вполне усвоил изъян своей музыки, и теперь сам не без её изъяна: тоже вполне обратим. Да и зачем сложные подходы к такой невесте, как эта? Ведь она, оказывается, вовсе не девственно целостная фигура тарантеллы, а ущербная, уже лишённая целостности, хотя и вполне ещё миленькая фигурка сицилианы. А это совсем, совсем другая музыка.
Что ж он-то теперь, жених этот, мелет! Вот уж чего не ждал никто: солист оказывается ничуть не лучше унылого аккомпанемента. Его музыка ничем не отличается от той, которую так нудно перемалывает своими языками элита сопровождения, вспомогательный квартет. Она так же пережёвывает то же самое, так же изжёвана и лишена смысла, нет, она ещё бессмысленней: у этой солирующей партии нет и того малого значения, которым наделён аккомпанемент, не требующий, хотя бы, чтоб ему самому аккомпанировали. А этот солист таскает за собой служку с бубном, имеет наглость требовать, чтобы ему подбирали пажей половчей, свиту посолидней… И с этой своей жвачкой он думает подобраться к нам, мошенник! Попросту надул всех ложной значительностью первых звуков, но мы-то не такие простодушные, как все. Нам-то ясно, что всё дальнейшее оказалось незначительной мелочью, лишь замедлением раздутой до какого-то значения. Вот почему этот тип может играть целыми днями, да хоть и двадцать дней подряд: благодаря незначительности своей музыки. Вот почему ему удаётся носить обличье жениха, благодаря своей безличности. Только благодаря раздуванию замедления у всего этого дела появляется какое-то значение, благодаря обману оно становится кому-то небезразличным. Вот что такое вся эта, происходящая из замедления спотыканий музыка: нагло раздувшаяся до значительности незначительность происходящего.
Ну да, может, всё это и так. Но послушай: то, что ты слушала до сих пор ещё не вся музыка, и даже совсем не музыка. Ещё не звучала, например, четвёртая струна. Пока это только вступление к музыке, в сущности, молчаливое приглашение к семейному танцу. Посмотри: благоговейно внимая вступлению, братья кордебалета послушно замерли в исходной позиции, поджидая, когда их изымут из неё в заранее условленный такт. Эта выжидательная позиция адекватно передаёт всё их содержание, общую историю всего кордебалета и судьбу каждого из его участников. Они не умрут, ибо уже мертвы. Они не живут, просто есть. Мёртвым нельзя стать более мёртвыми, ибо мертвее смерти нет ничего. Из ничто нельзя изъять большее ничто, только меньшее. Назовём это меньшее что-то, слово несущественно. Пусть оно будет история, или судьба, как кому нравится, или жизнь. Как бы оно ни звучало, оно адекватно передаёт содержащееся в нём проклятие: изымание из смерти, изгнание в судьбу. Тот, кто ввергнут в изъятые из ничего историю и судьбу, живёт, он подвержен музыке неумирающего проклятия жизни, изрыгаемого всеми её струнами, натянутыми на одну дощатую коробочку, всеми её голосами из одних уст. Замершие в мёртвой выжидательной позиции участники кордебалета, распятые на этой своей кобылке и прикрученные к своим колкам, тоже ждут соответствующего движения смычка, чтобы ожить. И они дождутся, они обречены. Проклятье обрекает их на изгнание в жизнь, в тебя, Эва, ибо ты мать всего тут живущего, и они уже дождались тебя. Ну, может и не саму тебя, так повествование о тебе. И оно-то уж точно обречено: оно несомненно тут, вот оно.
Чем заслужил скрипач, или кто-нибудь другой, особые проклятья? Ничем. Все молчаливые участники кордебалета тоже ничем не отличаются от говорящих персонажей квартета, и их музыка та же, пусть она и совсем без звуков и слов. А начто им звуки, когда и слова, и сами люди стёрты до общих очертаний, до одного очертания: общности. Они притёрты друг к другу так, что в точности повторяют друг друга, ежедневно и во всех углах дня, его вечером и его утром. Всё отрепетировано, нужные навыки освоены, можно жить. Ежедневные репетиции хорошо осиливают нервную, со сбоями, перемежающуюся лихорадку жизни, и смертельно ею больные осваивают её, обвыкаются в ней. Обучаются приёмам жить, если уж надо жить, и успешно применяемые приёмы делают жизнь делом вполне обыденным. А какой приём успешней в деле жизни, чем нескончаемое вращение об ней, чем вечные разговоры вокруг неё?
Молчаливое вращение хоровода кордебалета — та же музыка обыденнейших разговоров говорящих персонажей, иной нет. Её же наигрывают совсем немые, безустые: декорации сцены, тапочки или очки. Всеми разными струнами, конторкой или зонтиком, всеми тварями и их голосами жизнь говорит одним языком, будничным, пригоняя себя сюда каждый день поговорить с нами о том — о сём. Ей всё равно, о чём говорить, не в том или этом значение её кружения, а в самом прогонянии между ними, в замедленном продвижении сюда и отсюда через это и то, в попутном пресуществлении общего действия проклятья в частные обыденные дела. Это всеобщее действо, проклятье жизни, повторяется снова и снова в каждом малом деле, о нём вращается всякое движение, о нём всякая речь, и все умолчания всякой речи. Собственно, вся речь — умолчание о нём, из речей обыденной жизни предусмотрительно изъяты речи о самом проклятьи, иначе его не пережить. Да, и проклятье не живёт при нас само собой, вся его речь изымающий его целиком изъян, молчание, и оно уже к этому вполне привыкло, молчит и об этом.
Что ж, пора уже и нам привыкнуть ко всему этому, чтобы глядеть без ужаса перед ним и презрения к себе в глаза самому молчанию, прозирая в движениях слов вокруг всякого предмета наших разговоров — его собственное движение: бессловесную тёмную дрожь. Прозирая в каждом предмете разговора и в каждой вещи её вестника, слушая в каждом слове весть о её ужаснейшем, о том, что извлекающее из всего звуки само молчит, тишайшее. Что устроитель всего действия сам никуда не двигается. Что устроитель всех болей — сам тишайший утишитель всякой боли и утешитель всякой твари, существующей по-своему живой или по-своему мёртвой, но всякий раз не собой — им. Утешитель всех своих растений и зверей полевых, живущих и умирающих, в которых он и себе находит утешение, которыми он сам по-своему и мёртв — и жив.
Утешься и ты, тварь особенная, особо дрожащая между тем и этим, всяко живущая и всяко умирающая. Утешься, привыкнув к тому, что и ты живёшь лишь постольку, поскольку существуешь не собой — вестью о тебе, рассказом о твоих делах, приучившим к тебе, сделавшим тебя привычной. Теперь от тебя не отшатнутся в ужасе растения и звери полевые, и не посмотрят на тебя с презрением. Но и не усомнятся уже, что ты живёшь, как уже не сомневаются, привыкнув быть не собой, что они сами живут. И всё это происходит так, как если бы им жилось просто так, как будто бы живётся само собой. Но так ли это?
Вот, вся музыка и все её струны живут, как само собой разумеющееся, как, разумеется, невесты. Но разве они — настоящие невесты утешителя-жениха? Конечно, нет: музыка и струны — лишь свадебное одеяние милой невесты, самой привычки к музыке и струнам. Невеста венчается без принуждения, ведь и она жива не собой, нами. Она ведь и приходит на свадьбу с нами не самой собой, а опасаясь ужаснуть скупостью своей суровой наготы — подступает к нам в фате доступной свадебной музыки, неотступным, но вполне миленьким рассказом о себе. Она не обрушивается на нас — потихоньку подползает, вползает к нам и заполняет преисподнюю всякого нашего тела, и остаётся с ним, найдя себе в нём срединное место подальше от его пределов: сердце. Она осваивается на этом месте, обживает его, делает его себе привычным, так привыкая и к себе самой. Привыкнув к самой себе, привычка уже не сомневается в том, что живёт, и теперь может как следует устроиться на своём месте, в нашем сердце. И вот оно подрагивает, подобно стенкам всякой коробочки — его стенки так же ходят волнышками, оно волнуется… Это в сердце возится, устраиваясь, привычка к жизни. Нежной привычкой к себе жива сама жизнь, само проклятие жизни привычка пресуществляет в благословение: живём — значит, она делает своё дело. Так что венчаться нам следует с нею, самой благословенной невестой, не с её свадебным платьем: музыкой, или её же траурным: жизнью. Тогда и дружественные шаферы, все братья кордебалета и все сёстры хора за сценой обязательно поддержат наше венчание. Мёртвые, они и сами оживут, чуточку пообвыкнув с нами жить. Они поддержат нас, как поддерживают друг друга, ведь без поддержки и им не жить. Посредница между живыми и мёртвыми, архангелами и людьми, добрейшая привычка! Пока посылает она нам своих ангелочков-хранителей — живём, пока обрастаем мы мелкими привычками — растём. И не так уж всё это безутешно.
Самому духу повествования о всяких тварях не живётся без поддержки самой твари, без тебя, Эва, ему не жить. Чистый дух роста всякого создания, он ведь тоже колеблется жить, как и всякая подвластная ему тварь, имеющая границы колебаний и очерченное этими границами своё место: бока своего тела. Но колебания духа безграничны из-за того, что он дьявольски однобок, то у него нет ничего справа — то нет ничего слева, то зада нет — то переда, колебания движут им или только туда — или только сюда, и потому у него нет охваченного одновременно со всех сторон границами тела постоянного места проживания. Тут, где всякой твари есть место — нет места ему, и его тут нет. Всякое есть в пределах своих границ, всякая вещь заполняет ограниченное место: между небесами или потолком наверху — почвой или паркетом снизу, стеной или стороной света справа — слева углом или округлостью горизонта. Впускаясь в своё место, вещь заполняет пустоту приготовленной для неё коробочки, иначе её нет. Вот, и дух роста впустился в тебя, нашёл в тебе свои границы, достиг своего предела и только теперь есть, вот он, зыбится в тебе. Устраиваясь там, он теперь яростно возится в своей хорошенькой коробочке, и её стены вздрагивают, вот-вот лопнут. От него трудно теперь избавиться, даже если очень захотеть. Может быть, выгнать его из своего сердца, значит — вырвать его из груди вместе с сердцем. Выгнать его из себя, может быть, значит вырвать вместе с собой. Но нужно ли всего этого хотеть?
Не лучше ли вогнать его в привычные каноны жизни, приучить к её налаженной обыденности? К такому духу повествования уже можно будет со временем привыкнуть. Привыкают же к ненасытному голоду, как-то живут, так и оно не будет больше отпугивать от себя ужасом и отталкивать презрением — притянет к себе привычкой к нему, с ним можно будет жить. Вздрагивая сердцем по-прежнему, так, чтобы не разорвать его, не празднично — буднично, день за днём, за ударом удар, повтор за повтором, можно со временем приобрести навыки жизни с ним. А самому повествованию — начто это восстание в сердце, беспредельное вырастание его души за пределы с таким трудом найденного местечка? Ниначто. И с тем же временем и дух его неизбежно привыкнет к нам, приучится с нами жить.
Подобно тому, как занятия музыкой, терпеливые репетиции сотворяют привычку к ней, занятия жизнью создают привычку к жизни. Всякий повтор не сокрушает, только утверждает её. Пока повторяется — живётся, а бесконечный повтор может сделать и смертную жизнь бессмертной: к бессмертию тоже привыкается в конце концов так же, как привыкается к смерти. Утешительно твeрда эта почва под ногами жизни: привычка. Хотя она, как и всё другое, зарождается на небесах, но сотворяется тут, и это значит, что с нею тут, под нашими ногами, сами небеса. Наши, конечно, скромнее тех, зато привычней. С такими небесами уже можно жить. Наполнить их земными утехами, и жить их утешениями так, будто безутешной жизни вовсе нет.
Смотри и слушай меня, тварь смертная: ты не умрёшь, пока о тебе есть кому порассказать. Ибо источники твоей жизни не в тебе, и не в яичках создателя твоего — в его устах, изрыгающих ежедневно повторяющееся, бессмертное проклятие жизни. Изрыгая своё содержимое, дрожат от гнева отеческие его губы. Адекватно передавая их дрожание, начинает дрожать четвёртая струна, и жизнь истекает из своего источника, протекает сквозь неё, и накидывается на тебя, как на себя, так же дрожа от жадности. Тебя пронизывает её мелкая дрожь. Составляющие тебя молекулы колеблются влево-вправо и назад, вверх-вниз и вперёд, включая бессмертные молекулы кислот адамова яблока, молекулы самой жизни. Благодаря этим колебаниям, всё левостороннее в ней становится правосторонним — и обратно, мужское женским и ещё правее: мёртвое живым. Бешено работают надпочечники, разлагая яблочные кислоты, хлещет адреналин, возобновляя их активность, и его валы омывают твоё сердце, и оно содрогается. Судорожные спазмы артерий и вен вскрывают клапаны сердца, подобно запечатанным затвердевшей в их суставах краской жалюзи: с треском. Свежая кровь свободно прогоняется сквозь них, туда-сюда. Мешок сердца растягивается, его внутренние перегородки расходятся и сходятся, соединяя четыре его камеры в две, вытягивают в одну: в бескамерную трубу. Подобно лопнувшему печёному яблоку раскрывается твоё сердце, подобно обожравшемуся соками яблока, вползшему в него червю, опившейся его кровью змее. Подобно окну распахивается оно, окну в жизнь. И это вполне будничное, малозначительное действие: всякую комнату неплохо бы проветривать каждый день.
Такова вся эта музыка, исполненная значения незначительность преходящего. Не ловкие скрипачи надувают простодушных танцоров, сама тарантелла, которую ищут все они, чтобы поплясать так, как не плясали ещё никогда, обман. Обманнейший из обманов: самообман. Праздничной свадебной тарантеллы нет, свадьба дело обычное. Что дано — даётся каждый день, оно дано будничным, и ничему другому в буднях места нет, или они не будни. Сами глаза даны для дел дневных, так что ничего не поделаешь, может, другое где-то там во тьме и есть, но оно не даётся обычному зрению. Ничего не поделаешь и с тем, что излечивает зрение от самообмана очень горькое, но вполне обычное лекарство: просвещающее открывание глаз.
Но что вся музыка… Что все её струны и премиленькая невеста сицилиана… Глянем открытыми глазами на жениха, на его сдержанные, как у сицилианца, движения. Он весь удержан где-то там у себя, далеко от нас, и выступает тут не в своём обличьи, ну что ж, осмотрим смычок. Этот так исполнен жениховского значения, что его и с привычкой не осилить. Он сам осиливает всё, и саму привычку. А ведь он всего лишь молча качается, входит и выходит из недр наших, подобно насосу всасывая в себя омертвелые ткани. Он всего лишь только ходит туда-сюда подобно поршню: поднимаясь наверх — опускается вниз, и снова возвращается назад, но именно так высасывает, изымает из глубин смертного мёртвые концы, вскрывает в них начала жизни. Колеблясь, он колеблет струны, протянутые от их начал к их концам, говорит всеми их голосами обо всём одним языком, умалчивая тоже об одном. О чём? О себе. О том, как молчит, извлекая звуки из всего, устроитель всякой музыки. О том, как двигается, не двигаясь отсюда никуда, по диагоналям из одного угла коробoчки — в другой, снизу налево и спереди наверх, устроитель всякого действа. Как дышит дыхание смычка, вверх и там вправо-влево, потом вниз и там вперёд-назад. Как покидая это возвращается сюда, вращаясь маятником с северо-востока на юго-запад, как замедляет тут свой ход.
Я хобот трубящий, трубит смычок, молча делая своё обычное дело. Изъятые им из других замирающие звуки теряются в нём, не теряясь. Теряй, замирающее смертное, себя для него, не будь собой, не будучи — будешь жить. По меньшей мере сможешь рассказать о себе, о своей жизни, но и этого уже немало. Ведь так или иначе, всё, о чём можно поговорить, о чём порассказать, как-то есть. Есть мёртвое, есть смертное, каждому своё: кому быть неизменно, как оно есть, а кому жить изменениями, чтобы как-то быть — потихоньку расти, и сколько удаётся медлить со своим ростом. Промедление роста не даёт живому завершиться, прекратить расти совсем, оно мешает несвершённому свершиться, стать другим: совершенно мёртвым. Жизнь — промедление с уходом из жизни, она — слабость мёртвого, ущерблённость его совершенства, его слабое место. Его слабинка, медленно зарастающий изъян, нарастающая корка на язве смерти. Вот ты, зарастающая язва смерти, выщербленный в ней изъян: теперь ты жива, пусть и не самой собой — нарастающим на тебе повествованием о тебе, теперь ты как-то есть, Эва. О чём же тут плакать? Вокруг нас одна только жизнь, одни изъяны и только изъяны, и мы среди них — изъян, это так. Но оглянись на других: быть может, зонтик или конторка могут просто так быть, и без разговоров о них, как декорации для разговоров о тебе. Но ты-то сама не зонтик, и не конторка: по меньшей мере, о них не поговорить так много, как о тебе. Хотя иногда кажется, что значения в них никак не меньше.
Замедление разговора о тебе полно значения: не замедлить твоё прохождение перед глазами — преходящего вовсе не усмотреть, его не будет с нами. Не будет с нами и тебя. Замедление перед глазами всякому позволяет быть, рост промедления позволяет тебе жить. Ни то — ни это, само замедленное молчаливое движение между ними, вот о чём, собственно, ведутся все разговоры. Всё о нём вращается, о нём всякая речь, о движении самого молчания. Это его движение к тому и этому, его замедленная дрожь заполняет место между тем и этим, между границами молчания. Дрожь расширяет пределы места, не верится — погляди на смычок: в своём движении никуда он шире своих пределов, хотя и не переходит их, покидая один — возвращается к другому, и потому его движение не преходит. Он движется без особых усилий, привычно замедляя свой приход сюда — находит себе место в жизни, опускается в неё и впускается в своё место, и замирая там совсем — умирает, выпускается из неё. Выступание из-за границы жизни сюда, проступание оттуда и прохождение тут, проживание жизни и неизбежный отсюда уход, разве всё это не преисполнено значения? Пусть это грустное значение, но разве не всякое значение слегка печально?
Оттуда сюда опускаясь — опечаленный своим значением жених покрывает все струны подобно жилистому bulle с кобыльим хвостом, и каждая из них говорит своим голосом, но все привычно об одном, о самом женихе. Как узнать, какой из них принадлежит тот или другой голос? Какая разница, все они голоса жизни, все они уже в тебе, Эва. Смычок вскрывает все клапаны твоей внутренней ночи, все жалюзи на площади твоего тела и в его небесах, и распахиваются сияющие окна твоего сердца, чтобы жить, и тем самым как-то быть. Жить и быть — для сердца это одна и та же песня, только на разные голоса: и рай и ад его — одна ты. Все окна ночной вселенной сияют, освещая распахнутую жизнь одного сердца, чтобы оно действительно было. Кровеносные сосуды слизистой оболочки матки ночи переполняются кровью, энергично функционируют железы её, вся она разрыхляется, желая быть. Оплодотворённая проклятиями клетка, изверженная из проклинающих уст, внедряется в разрыхлённую оболочку её сердца, чтобы быть. Из распахнутых клапанов выносится из его недр наружу музыка: гневный гуд. Там, в сердце фиолетовой ночи, подобно золотому тарантулу в гнезде свирепо возится, устраиваясь, жизнь: ты сама, моя дорогая Эва, сердечко ты моё.
Смычок проступает оттуда и проходит тут, прямо по сердцу, и оно трепещет. Это его музыка, Эва, трепет. О, дом сердца, дрожащая коробочка гостиной комнаты, albergo трепещущей бабочки-души! Что ж, дом как дом, не хуже всякого в мире прибежища, не хуже самого мира. Конечно, наше убежище поскромней, зато привычней и посвободней: захотел — прибежал, перехотел — перебежал в другое место, а то вовсе со всякого места убежал. Оно устроено по тому же образцу, и подобно ему: потолок так же сверху, пол тоже снизу, направо-налево стены, ходи от одной к другой, трогай то да это, болтай о том и о сём, как всякий хозяин своей гостиницы. Пусть эта гостиница и сама ходит туда-сюда, дрожит — ничего, можно жить. Пусть такая жизнь выглядит чересчур скромной, и даже жалкой, зато она живёт. Несмертельная перемежающаяся лихорадка всё же лучше смертельной. А привычка к ней может её утишить, и так с ней можно как-то прожить. Жить-то как-то надо, ведь возможность жить без самой жизни уже не возможность невозможность жить. И если как-то живут и в преисподней, в безутешном аду отсутствия привычки, то как не жить в утешительном её раю, где только она и есть? Пусть этот рай и не сама привычка, и утешительна лишь надежда на неё. Но ведь в аду и надежды на неё нет, а и там можно жить. Да, в наш рай мы вползаем, покорно пригнув голову, что ж, ничего не поделаешь, таков наш рай: тесная, но ведь привычно уютная норка. И она у нас есть, вот она, один шаг к ней, вот сейчас — и ты уже там. Все разговоры о будущем всегда опаздывают к самому будущему: у тебя, как и у всех, есть немного будущего, вот оно, уже сейчас в своих бесчисленных прибежищах, во всяком сердце. Надежда на будущее, кто не носит её в сердце? Что ж, она надёжна, она-то не обманет, мы все увидим будущее очень скоро, вот-вот.
Сердце, со сверкающими окнами скромная гостиница! Её полновластный хозяин ходит по своей коробочке, куда хочет, пусть и только до туалета. Со сверкающими гневом глазами он грозно требует, чтобы каждый прибывший в неё называл своё имя: чётко и внятно. Это настойчивое требование легко понять, имя даёт всем прибывшим форму, отделяет от других форм — но и соединяет с ними, потому что и они формы. Даёт оно форму и тебе, Эва, подобную форме дороги, в которую ты выгнана из дома, с её тождественным твоему именем: жизнь. Имя дано тебе, чтобы тебе быть, и ты есть. И смерть твоя изгоняется из тебя, её дома, и уходит туда, откуда взялась, чтобы там быть. А ты изгоняешься из коробочки смерти, и пойдёшь к себе на север, или там откуда тебя ещё взяли, и будешь жить. Смерть дана тебе, чтобы изъять из тебя смерть, чтобы ты жила.
Вот она, жизнь, Эва: это ты. Ты обречена на изгнание в неё, ибо и она уже тут, в своей коробoчке, тебе: зачатый в полиэтиленовом пузыре за занавеской душевой детёныш, повествование о твоей жизни. Удержи его в себе, замедли его рост, чтобы он дальше жил, ведь растянувшийся, истончившийся материал пузыря не в силах и чуть-чуть придержать его, вот уже и обложка повествования о тебе и жизни лопается, подобно хрупкому целлофану. И твой детёныш уже безудержно разбухает в лопнувшем мешочке, упираясь изнутри в твоё темя своей вспухшей от укусов шишковидной железой — пятками в твои пятки. Выпучиваются ваши и без того выпученные глаза, вздувается зоб, все клетки ваши взбухают и лопаются, подобно почкам каштана. Из лопнувших клеток вырастают колосья, из них выступают махровые листья, каждая клетка раскалывается сразу на три. Налегшая на них жизнь вспахивает их своим рогом подобно полю, и они плодятся, и размножаются, как всё живое, ибо что им ещё остаётся делать? Заключённая в тебе жизнь надвигается на них неуклонно, как на лоб кепка: глубоко, при надвижении выходя за пределы зрения и все пределы. Твой детёныш заполняет всю комнату и всё пространство вселенной с его отдалённейшими углами, вжимает населяющих его пауков в его стены. Он вмещает в себя всё, что есть, ибо он и есть всё, что есть сейчас, и это сейчас длится в тебе: ты — его дление. Всему, что есть — ничего не остаётся делать, только быть при тебе, повествованию о нём вселиться в тебя и жить. Без тебя у него нет жизни, без жизни оно безжизненно.
Вдвинувшись в тебя, Эва, как в саму себя, жизнь оставляет на полу лужицы сочащейся из неё крови. От неё защиты нет. Чья мышца защитит себя от себя? На её ладонях и ступнях махровые, пропитавшиеся кровью астры, железные лепестки их усыпаны багровыми прозрачными кристаллами. Они произрастают из язв, оставленных на местах гнездования изгнанной смерти гвоздями недавнего распятия. Вспухшая от них, искусанная ими душа жизни истекает лимфой, отливающейся в сияющие кристаллы, в солнца, зажигающиеся в её стигматах. И отверзаются стигматы в её ночи, и восходит заря души жизни к тебе, Эва, и ночь твоя становится день. И невестой сына становится дочь, дочь — женой отца: в душе жизни теряются все различия, ибо она мать всего, что живёт, и её не отличить от всего, что живо. От меня защиты нет, говорит она, ибо я есть. И тело её, вытянутое в струну, дрожит. И голос её дрожит всеми струнами души и сердца, и сладчайшее дыхание истекает из тончайших раздвоенных уст. И это твоё дыхание, дорогая Эва, данное тебе. Дыша им, ты возвращаешь его источнику его. И он снова истекает, сочится.
Он не громок и не тих, голос жизни, он совершенно незначителен, младенчески бессмысленен, но этот детский голос разрывает скалы. Все твари её говорят на разные голоса, а она всеми сразу, все уста её равно вожделенны. Все они: змеиная раздвоенная пасть, бычья жила, металлическая проволочка, выпиленная из куста дощечка, или сам вечнозелёный несгораемый куст — одни уста повествователя, самозабвенно рассказывающего только о себе. И ничтожнейшие из уст, с приставленным к ним мерзким обличьем, с сальными волосами до плеч, и такой же сальной улыбкой — они же, уста жизни. Во всех обличьях является она, и это большое утешение: на неё нельзя глянуть в упор, не ослепнув от жути, по меньшей мере без разъедающих глаза слёз. Без этого утешения её не вынести глазам, не выносить на плечах, не сносить головы. Уж на что никчемная тварь повествователь о тебе, Эва, а посмотреть на него прямо, увидеть таким, каков он есть, совсем уж малозначащим, ничтожным до жути, смесью жути и насмешки: жутким смешком — можно ли это проделать без слёз, хотя бы, сожаления? Но можно избежать слёз, глядя на тебя, в тебе рассмотреть его, в делах его — его самого. Ибо в тебе сейчас всё дело его жизни, вся его жизнь. Он и сам во всяком твоём облике узнаёт себя, Эва, под зонтиком или перед конторкой, в платье или штанах, во всех тапочках все облики твои — его. И это твой голос втекает в него, истекая из источника, моя ты жизнь, моя Эва. Без тебя и я без жизни. Совсем безжизненен, мёртв.
Голоса всех ничтожных тварей слышны, существуют лишь потому, что усиливают друг друга — многократно повторяя друг друга, складываясь в многоголосый канон. Ты говоришь одна всеми голосами, всеми слившимися в одну противоречивыми мелодиями единой всеголосой фуги, заглушая всё, что не ты. Звучание твоего голоса заставляет умолкнуть все голоса, ибо его музыка в начале и конце своём — почтительное молчание. Эта музыка выходит из недр молчания, показывается всем, и уходит в них. Она начинает звучать, проходит перед всеми, и перестаёт звучать. Но её мощь в один миг успевает потрясти сердца, она просекает в них каналы, прокладывает трещины, разрывает их, причиняя нестерпимую боль. Это сладкая боль, музыка жизни. Её конец, горечь разлуки с нею могут остановить, умертвить живое сердце, но сладость её самой оживляет мёртвые сердца. Это твоя музыка, дорогая моя Эва.
— Эй, кто-нибудь! Диктофон сюда, чтобы не упустить на этот раз ни звука…
— Начто оно тебе, дочка, — возражает, потихоньку отодвигаясь от тела моей Эвы, скрипач. Жирные капли с его подбородка падают теперь не на тело, на пол. — Я и в следующий раз подыграю, если твой отец будет так же щедр. Пусть только в следующий раз не забудет про обед: без обеда быстро устаёшь.
Похоже, он говорит это всерьёз. Усталость сделала его серьёзным, он уже просто не в силах лыбиться. Но так и всякий, уставший всерьёз, и ему не до смеха: начто оно всем, и Guido d`Arezzo навряд ли точно записал эту музыку. Её записывают не на магнитную плёнку и не значками на бумаге, шрамами на сердце и душе. Её ритм не уложить в какую-либо меру. Отзвучавшую цепь триолей не измерить ничем, ведь её уже нет. Собирающаяся сейчас звучать так же неизмерима, ибо её ещё нет. Проходящее теперь её звено непомерно, ибо теперь лишено всякой длительности, и преходящее теперь длится безмерно или, что то же, его вовсе нет. Да и проходит оно не перед ушами или глазами — перед сердцем, сердце слушает его и душа измеряет его дыхание единственно возможным способом: соответствием своего ритма его ритму, тождеством дыхания своего его дыханию. Так вращение маятника измеряют повторами его движения, покиданием — возвращение, остановкой движения размеряют его замедление. Так и сердце cоразмеряет своё биение c замедлением движения касающегося его смычка, и может вовсе перестать биться, когда остановит своё движение он. Когда он, возвратившись последний раз, извлечёт из струн сердца последний их вздох: первый вздох возвращённого молчания.
Моя Эва дрожит и, кажется, плачет. Это понятно, встреча со всей этой музыкой нестерпима. Но занятия музыкой приучают к музыке, её уже можно теперь как-то cтерпеть. И дрожать теперь заставляет вовсе не она — расставание с нею, а плакать — тоска разлуки с домом музыки, одна только мысль о разлучении. В то же время — от такой мысли никак не удержаться, её саму не удержать, как всякую мысль, можно лишь проводить глазами её уход. Ну и не надо, она жива, лишь пока движется. Удержанная, остановленная в своём движении, она уже не мысль. Достигшая своих пределов и удержанная там, мысль получает конец, оканчивается знанием. Она прекращает быть мыслью, её больше нет, она мертва. Знание оканчивает мысль собой, приканчивает её. Что мыслить это значит не знать мысль невыносимая, но и к ней можно привыкнуть. Ничего не зная о жизни, только мысля о ней без конца, трудно жить, может, и нельзя совсем. В конце концов всё знание — привычка к этой мысли, с такой привычкой уже можно жить. Смертный знает, что смертен, привык к этому, и потому, может быть, не умрёт, и это знание существеннейшая утеха его жизни. Знание всего лишь утешительно, но этого уже немало, это уже какой-то смертному дом. Но кто из детёнышей этого дома не знает и сосущей сердце предсмертной тоски? О, из каких её бездонных недр принуждает он взывать к себе: не выгоняй меня, не изгоняй меня от себя!
— Деточка, нет изгнания от меня, все изгнания ко мне, — отвечают эхом струны, натянутые между колками деревянной коробочки и клапанами мясной, сердечные струны, пропущенные сквозь кобылку души. Искривлённая ею, чуточку искажeна их прямота, и всё же это не так плачевно, как то, что сам хозяин дома этой скорбной музыки опять молчит, и смычок его уже снова не двигается, несмотря на все обещания. Но только… кто ж из нас не желал этих сладких обещаний?
— Но ты не узнал меня! Я жена твоя, жизнь. Зачем же ты распинаешь меня, муж мой? Лучше бы ты отпустил меня.
Подкрепляя молитву сердца, руки усиливают её соответствующим движением, протягивают свои cкромные дары, трогательный свой выкуп: букет железных астр, изъязвившие руки стигматы.
— Как уйдёшь от меня, половинка моя? — продолжает он молчать всеми своими струнами. — Покидая приближаешься, возвращаешься ко мне. Не покинув — не вернёшься, не потеряешься — не спасёшься. Теряюсь в тебе, чтобы как-то жить. Так что живи уж, как живётся.
Никто не тронут и не раскаивается, не собирается отменять проклятий, не принимает даров. Все дары — его, он никому не уступит этого своего права: дарить.
— Хорошо, значит, ты ещё сам вернёшься, папочка, — угрожающе обещает она, половинка его, моя Эва, — в не очень далёком будущем.
— Какая разница, — улыбается в ответ на угрозу из всех углов комнаты молчание. — Ничего не кончено, не кончается между нами, детёныш. Отталкивая призываешь, мне всегда есть куда вернуться. Дом моего молчания повсюду, и молчание говорит не переставая молчать.
— Кризис, похоже, миновал, — замечает приезжий. — Девочка явно узнала меня, если вспомнила о доме, о делах.
— Очень милая у вас девочка, — соглашается цирюльник, — надо только присмотреться к ней получше.
— Значит, опасности летального исхода больше нет, — заключает padre. — И слава Богу, нам всем вполне хватает уже имеющихся хлопот.
— Да, хватит погребальных хлопот, — уносясь доносится из восточного угла неба, и из всех других его углов. — Эта весна не последняя, и не последний май. Источники жизни вскрываются, истекая в устья истоков. Ухожу возвращаясь, и разлука со мной вскрывает источники слёз, чтобы они вливались в мои уста вином встреч.
Кто же предоставляет ему это его излюбленное питьё? Кто даёт ему животворящую пищу, разорванное его зубами, разлукой с ним, сердце? Всякий, кто рыдает: папочка, пожалуйста хватит, не надо больше, отпусти меня. И сразу вслед за тем: о, пожалуйста, не уходи, зачем ты оставляешь меня. Боль встречи с ним, потрясение от столкновения с ним выбивает из глаз слёзы, но продолжают они течь от непомерной тоски разлучения с ним. Они истекают не бурно, и не тихо, как раз так, чтобы течь ровным нескончаемым потоком: ведь источники слёз неисчерпаемы, а разлучение никогда не кончается, бесконечно длится. Терпеливые занятия разлукой создают привычку к слезам, теперь их проще выносить внутри и вынести наружу, легче перенести. Они совсем лёгкие, их легко ронять.
Слёзы чистейшие разлуки преображают всё, что не поддаётся усилиям других растворов. Саму смерть оживляют они, превращая её в светлейшую надежду. Пропитанная этим едким раствором, тончает и превозмогается, просветляется всякий материал, всякая плоть. Самая грубая и упорная из них, пропыленные прахом земным кепки кордебалета, и та уже преображается в золочёные радуги… Что ж, тем тягостней прощание с ними. Привыкнув ко всем, особенно трудно расставаться. Но что поделаешь, расставание уже идёт, уже проходит перед глазами. И никого не удержать тут, уходящих можно только проводить, и то только прощальным взглядом. Само расставание с ними уходит туда же, и оно в конце концов пройдёт. В конце концов и к нему так же можно привыкнуть, как и к словам прощания, и к самой привычке к ним, если оно повторяется снова и снова. Если не складывается привычка, начто же существует повтор?
Да, прощание уже идёт, и кто-то должен уходить первым. Скорей всего, это сам хозяин дома, устроитель и единственный зритель проходящего в нём действа. Осуществив его, он уходит, собираясь вернуться будущей весной, в мае, чтобы осуществиться с ещё большей полнотой. Не хочется верить ему на слово, но приходится: он уходит в пока ещё спящее будущее, в спальню своего теперешнего дома, на самый дальний, будущий рассветный восток этого дома, в дальнейшую его даль и высочайшую высоту, и последовать туда за ним слишком трудно. Он-то к таким далёким путешествиям привык, а другие, а мы… Постоянное занятие таким движением неизбежно создаёт привычку к этому делу, от него теперь трудно отказаться, без него уже не жить. Да и дело это вполне обычное, обживание сцены, коробочки с её восемью углами, ничего особенного, так делают все. Всех дел-то: опуститься на юг с небес в пересечение диагоналей коробочки и уйти назад. Выступить из диагонали тёмной платановой аллеи сюда, двусмысленно пройтись перед всеми туда-сюда и распрощаться. Ничего нет проще, всё это можно проделать и мысленно: качание перед нами туда-сюда — обычная двусмысленность житья-бытья, утешительное качание из-за края этого через край того. Ведь эти два края — один край, ибо они соприкасаются очень плотно. Края сложной жизни и простого бытия, уперевшись друг в друга, просто-напросто твердеют в середине коробочки, образуя там твердь срединную из затверженных земных дел, как же иначе?
Движение устроителя действа с небес к будничным делам неотличимо от всякого движения. Как и все, оно изымает движущееся из покойной позы, оживляет её. Оно изъян завершенной позы, совершенно изымающий саму позу. Это движение единственный, но исчерпывающий изъян устроителя действия. Зарастив его, покончив с этим дневным делом, он уходит назад в свою тьму, чтобы устроиться там в своей прежней, совершенной, и потому единственной позе. Эта тёмная поза — дрожь неподвижной позы, сама дрожащая тьма. Ею он изымает себя из дневного света, лишается его и лишает нас себя, но этим лишением он даёт себя нам таким, каков он есть. Мы обречены на лишения, на прощание и разлуку, но эта печальная обречённость утешительна. Только так и можно вынести это невыносимое зрелище, тёмный лик устроителя всех действий, когда мы лишены его, когда его нет. Когда печально утешение.
Мы не можем последовать за ним во тьму его будущего, и слава Богу. Но это значит — мы лишены будущего, и надеяться нам не на что, ибо его у нас нет? Не совсем так, его будущего у нас действительно нет, но у нас есть своё. Его не много, но ведь именно так оно может найти соответствующее себе, маленькое место поближе к нам, совсем у нас под рукой. Ближайшая к нам область будущего — да вот она, прямо сейчас, и она у нас всегда под рукой. Правда, и она всегда убегает отсюда, забегает вперёд нас, в неё никогда нельзя вступить. Наше будущее недоступно нам, пока оно остаётся собой — его для нас тоже нет. Но оно становится доступным, когда перестаёт быть собой, теряет себя для другого, вот этого, теперь. Когда его самого нет вот тут, оно есть. И все мы его очень скоро увидим и услышим, сейчас, вот-вот оно само ответит нам на все вопросы о себе. Или, по нашей бедности, послушаем соответственно маленький о нём рассказ.
А устроитель действа уходит на будущий рассветный восток, на исходную позицию, откуда опустился сюда, и о том месте мало что расскажешь. Кто похвастается, что побывал там и вернулся? Никто. Но своим движением он сам рассказывает о себе, ещё издалека, прежде, чем кто-то тут заговорит о нём, думая, что говорит o ком-то близком. Он высылает вперёд себя вестников о себе: разговоры и слухи не о себе. Вращаясь тут об всяком, они умалчивают о нём, и пустоты умолчаний хранят места, приготовленные для его гнездования. Он приходит позже, после всех слов, уготовив себе в них место, наполняет их значением, собой — а уходит прежде них. Сначала он уходит из слов, как всякий смысл, а слова уж уходят вслед за ним. Прежде слов из них уходит их значение, и утратив смысл — слова становятся совсем незначительными, им ничего не остаётся, как тоже уйти вслед за ним. Вот, они ещё тут — а он уже там, вернулся в своё молчание. Его можно только проводить глазами, удержать его тут значило бы прикончить его, как удержать сыпящийся туда-сюда песок в песочных часах означало бы прикончить их смысл, само время. Очень утешительно, что это слишком трудно проделать. Качаясь туда-сюда, с высоты на восток, он вытекает из своей запертой спальни для того, чтобы вернуться в неё, выступает из тьмы своего молчания — и возвращается в молчание тьмы. Но даже если и невозможно последовать за ним — с ним не всё потеряно, есть надежда, что он вернётся сам. А прощание с его соучастниками, участниками его действа, навсегда. Они уходят в ничто, в прах словесный, из которого созданы, из которого вышли. Им не вo что возвращаться, кроме праха, и они снова рассыпятся в прах.
С их уходом утрачивается многое, но не всё, самое подверженное утратам надежда — остаётся. Пока она не изъята из употребления, упования на неё не безнадёжны, пока ещё звучат слова повествования об уходящих, она не отринута. Ей пока есть куда вернуться, в дом упований, и значит — у неё есть будущее, туда она и стремится, чтобы исчезнуть в нём. И словам об уходящих несомненно есть куда вернуться: к своему источнику, в молчание, которое прежде начал и после всех концов. Значит, и они звучат не так уж безнадёжно, ведь надежда на молчание не преходит, ибо само молчание пребывает всегда, и слова повествования только потому и существуют, что стремятся исчезнуть в молчании. Подобно выступающим из ратушных часов фигурам они появляются из молчания, так же проходят перед глазами, сопровождаемые прощальными звоночками, и стремясь к концу своему — так же преходят в источник свой, молчание. Слова пробегают чуточку замедленно, как раз так, чтобы прощание с ними успело пресуществиться в архитектуру сцены, преобразить её и само повествование о ней. Слова выходят из ничто, и уходят в ничто, но без них ничего не начало бы быть, что начало быть однажды вечером в субботу: что есть.
Слова вышли из молчания и в него уйдут, но их появления и исчезновения вполне достаточно, чтобы слёзы разлуки с ними растворили жёсткие конструкции повествования, смешали контрастные материалы в однородность, лёгкие и тяжёлые его элементы, всё в нём высокое и низкое слили в одно. Свернули весь его длинный свиток в одно слово: прощай.
Преображённое, приспособленное к этому слову сценическое зеркало, портал сцены, легко вмещает его, как бы ни было велико это слово, вобравшее в себя все другие слова. Портал сцены неотличим теперь от портала самого молчания, и слово это принадлежит молчанию, и до начала повествования его не услышать. До начала оно ещё не развёрнуто во времени, лишено своего теперь, разлучено с ним — и его не увидеть, как не прочитать ни слева-направо, ни справа-налево свёрнутый свиток. Это слово нельзя увидеть, глядя на свёрнутый свиток, внутри него, как не увидеть солнце внутри свёрнутого неба ночи. Но это слово есть, оно тут. И можно смотреть на него, развернув его в хотя бы один день повествования, сквозь светофильтры сопровождающих его слёз. Вобрать в себя его смягчённые, отражённые зеркалом повествования, замутнённым сопровождающим его дыханием, солнечные лучи. Можно смотреть не прямо на него, солнце, а на луну, его детёныша и жену. Можно глядеть на него в упор не прищуренными глазами тела, а выпученными глазами души, не отводя от него боязливого сердца, только молча трепеща серебряными крылышками. Тогда его можно увидеть и прочитать, ведь тогда молчание становится зримым, а его бесплотное слово — трепещущей плотью повествования, живущей благодаря своему стремлению к концу, к прежней бесплотности. Достигнув конца, оно опять утрачивает плоть: сворачивается список, слово снова впадает в свой источник, в молчание.
Прощай, шепчет себе устами всех плачущих своих детёнышей уходящий первым, сам всегда пребывая в своём молчании. И расставание вмиг становится плотью, оно уже тут, среди нас. Прощай, и это всё, кроме улыбки облегчения, с которой молчащий покидает нас. Но эта его улыбка значит гораздо больше слова: взошла заря и я снова один, говорит она нам. Снова приостановлена схватка, продолжает она говорить, и я открываю врагу моему улыбающееся лицо своё, лицо зари. Покидая приближаюсь, и смертельное объятие схватки становится отеческим, и я объявляю всем, что горжусь им, моим созданием, человеком. Я выражаю свою гордость открыто, движениями, адекватными передаваемому ими содержанию: неустанно перекраивая его рёбра, изымая их и снова накрывая плотью, ломая бeдренные кости ему нежными побоями. Эти движения увидит и глухой, ушам которого недоступно слово, а сердцу — эта улыбка.
Замедленно сворачивается эта улыбка, эхо, продлевающее краткое слово прощай. И слово это, так похожее на частичку дыхания, на слабый замедленный выдох, вздыхает в последний раз: чуть замедленно разворачивается в истекающем длении мига расставания, соответственно той замедленности, с которой сворачивается весь свиток повествования о встрече и прощании с человеком. Не слишком медленно — но и не слишком быстро, как раз так, чтобы всем слышащим успеть услышать продлённое эхо помещённой в его конец, совмещённой с адом финала и тождественной ему, экспозиции преисподней. Эхо, отражённое другой стороной пространства повествования: его началом и завершающим начало тупиком эпилога. Отражённое всеми тупиками и углами его площади, всеми глухими переулками, которыми уходят так же, как и приходят, но уходят совсем другими. Как раз такими, чтобы суметь понять эту смущённую улыбку, с которой принято отправлять всякое прощальное письмо. И это, в которое сейчас в последний раз разворачивается слово прощания, чтобы после свернуться навсегда, тоже:
Дорогая Эва! Что ещё сказать о тебе? Я полюбил тебя, и прощай.
Прости, я не прощаюсь, и это отлично видно, упрощено и свёрнуто в такое прощай, в него же сворачивается и весь свиток упрощённого повествования о непрощённом человеке. В каком-то смысле его не отличить теперь от книжки, лежащей на конторке в холле гостиницы: возможно, он так же останется нераскрытым, как осталась она, так же не откроет никому своё подлинное имя и, значит, сердцевинную свою суть. Он так же умолчит о своей сути, как и она, но ведь умолчания, и особенно самые глубокие из них — по обыкновению привычные, ясней слов скажут о самых глубоких потрясениях, о самом важном, и тогда окажется, что суть их — их подобие друг другу. Обычное дело, в молчании, в свёрнутом свитке, или лежащей на конторке закрытой книжке, точно так же, как и во всём невскрытом, замкнуты друг другом, совмещены обнявшиеся друг с другом, тождественные друг другу начала и концы, скрывающие основное содержание сердцевины.
Да, так и не удалось узнать, что это там за книжка, и самые упорные устали разгадывать эту загадку. Может быть, внутри лежащей на конторке обложки действительно он сам, свёрнутый этот свиток, и та книжка — эта книга. И эта книга — лишь приближение к нам той, её на нас неуклонное надвижение. Из укрывающей полутьмы холла навстречу ожидающему глазу её благосклонное выдвижение, добровольно дающее нам то, что не далось усилиям участников действа: узнавание той книжки, и заодно дарящее ей самой — её присутствие среди нас как этой. Не следует, разумеется, опрометчиво утверждать их тождество, но всё же нельзя отрицать, что к содержанию этой книги так же затруднён доступ: хвостики и хоботки эпиграфов наглухо запечатывают восточные и западные, северные и южные углы её глав, и сам верхний угол её неба финальный купол, запечатывают все её части с обеих сторон, и их начала и концы. А эпилог, печать, которую принято делать самой доступной для взламывания, упрятан в средины её недр, в самую сердцевину её сердца.
Если всё это так, если об этой книге шла речь, и вокруг неё, и в ней разворачивалось и сворачивалось всё действие, тогда, разбирая декорации сцены, следует оставить конторку, чтобы этой книге было на чём лежать, когда мы простимся со всем остальным. Это хорошо освоенный приём, у порога гостиницы точно так же оставлен тротуар, чтобы было где лежать отработавшему своё зонтику. Такой приём адекватно выражает порученное ему содержание: не прощаюсь, ибо отныне я с вами во все дни и до скончания века. Его можно проделать и в том случае, если уходящий padre прихватит книгу с собой, но тогда надо оставить церковь, чтобы ему было куда отнести её. Что ж, тогда она займёт место в церковном архиве среди прочих документов, рядом с автографом Guido d'Arezzo, если она подвержена общей судьбе. Ничего страшного, padre хорошо присмотрит и за нею. Как поставленный охранять пути сторож — он вполне доказал свою надёжность, и его меч обращающийся, обоюдоострый язык, отнюдь не притупился от долгой работы. Тогда и он уходя не уходит, оставим ему и его самого, и на этот раз честно отработавшему своё.
— Интересно, помнит ли она после, что было, — бормочет себе под нос он, собираясь уходить.
— Нет, всё сбывшееся потом забывается, — заверяет его приезжий. — Ничего не остаётся, кроме усталости.
Не совсем так: где потом хотя бы двое или трое соберутся вокруг моего имени, там и я опять буду среди них, и останусь с ними. Даже если они соберутся для того, чтобы оплевать его, отринуть меня, то и сквозь такое отрицание будет просвечивать скромное утверждение, что я, дух этого повествования, по-прежнему пребываю в своём укромном месте: между ними. Я тут, как всегда, и как всегда — укрываюсь между ними, хотя и несомненно сбылся, соответственно всем принятым канонам мёртв. Есть и некоторые из собравшихся здесь, у этой книги, которые не вкусят смерти и останутся пребывать, хотят они того или нет: нет, не хотя — ибо сбылись, вошли в неё.
Но что правда — то правда, теперь, честно или не совсем, так или иначе отработали своё, устали все. Все теперь опускают натруженные, в кровавых мозолях, но пустые руки: в них не остаётся ничего, кроме усталости, всё остальное забывается. Такова общая судьба, и усталый подвержен ей вполне. Только бессмертный не подвержен судьбе, так что же, никаких надежд и другим уповать не на что? Если даже включающая в себя столько надежд эта книга не предмет особых упований… А ведь представлялось, что хотя бы повествователь нашёл в ней и взял своё.
Его, конечно, трудно полюбить за это, но ведь, кажется, не любви к себе искал он, а способ высказаться вполне. Любовь, по слухам, сила слабых, а он, вырядившись в мощного тарантула, вышел на охоту из своей щели, нашёл и вроде бы схватил жертву, и смылся с нею обратно в свою щель. Вот, вроде бы он и высказался, сбылся вполне, но только… фальшивая, ряженая его мощь обратилась против него же, жертвой оказался он сам. Вернувшись в щель свою, он пожрал, звучно чавкая, сам себя. И всё же проделанное проделано им по своей воле, не так, как другими, без принуждения, и ему пожаловаться не на кого. В этом, возможно, вся разница между ним и всеми остальными: у него меньше приятных возможностей, чем у других. Собственно, он сам ведь себя принудил к этой работе, приняв собственный хвост за хвост жертвы, свой конец — за желанный конец книги, этим и объясняется, почему он не испытывает признательности ни к кому. К кому бы это, к себе? Что ж, пусть благодарит самого себя.
Только вот — за что, насытился ли он собою? Вряд ли, полное тождество с собой, отчимом всего тут живого, стало бы матерью пресыщения им. Насытившись, он бы уже не издавал ни звука, погрузился бы в своё молчание, выговорившись вполне — перестал бы быть повествователем. Во всей полноте осуществившись в тождественном себе высказывании, исчерпав себя и пресуществившись в него, он сам перестал бы существовать, стал бы никто. А он — вот, продолжает лязгать зубами, как и прежде, от прежнего голода. Он по-прежнему существует, хотя и сожалеет о том.
К кому же взывает он, лязгая зубами: зачем ты меня мучаешь, оставь меня! Если он тут один, начто все эти вопли?
И дальше: о, не бросай меня, зачем оставляешь меня… Из какой же бездны усталости приходится ему взывать, а к кому?
К никому. Даже если он тут теперь и не один, но ведь в самом недалёком будущем, вот сейчас, здесь не будет и его самого, значит — совсем никого. А того не приходится ждать долго, его дом-коробочка рядом, вот-вот. Тот и сейчас уже близок, вон, надвинувшись — приближается ещё, а приблизившись — исчезает, выходя за пределы слуха и зрения, перестаёт быть тем — становится этим. И этот уже тут, осуществивший себя во всей полноте всего тут осуществлённого, тождественный ему вполне: никто.
Этот и впрямь заслужил все благодарности, и продолжает их заслуживать: заполняемая им комната пустеет заметно быстрей. Он всё легче изымает отсюда всякого, кто заполнял её до сих пор, как бы тот ни упирался. Терпеливые занятия с героями книги создают привычку к героям, их всё легче терять. Изъяны появляются в предусмотренной очерёдности, последовательно вытесняемый из комнаты усталый кордебалет кепок покидает её в хорошо усвоенном порядке, не кланяясь и не прощаясь. Его отпускают без особых напутствий, от него не остаётся и следа, будто все следы сразу же заметаются. Их будто слизывает языком, ну да, ведь именно так никто зализывает свои раны, возвращает изъятое своё — себе. Как бы к этому ни относиться, с одобрением или не очень, но кто бы тут ни был — только потому был, что был изъят из никто. Ничего не поделаешь: всякий, кто тут есть — лишь изъян никто, и всякое что — ничто. Ничего и не попишешь, в этой или другой книге: все они долговые, а все долги в своё время возвращаются. В своё время возвращается и самый большой из них, сам должник.
— Будет лучше, если вы увезёте её поскорей, — пристраивается в хвост своей пастве padre, что-то засовывая на ходу в рукав сутаны.
— Да-да, сейчас подгоню свою машину к гостинице… Это всё её вещи? Я заберу, — подхватив рюкзачок, продвигается за ним к выходу приезжий, и продолжает уже из коридора, повернув голову назад: — Вы пока побудете с ней?
— Да, это все её вещи, — согласно кивает ему из комнаты Адамо, и уточняет: — Почти все.
— С rent a car и «Фиестой» я всё устрою, не беспокойтесь, — догоняет ушедших Дон Анжело. — У меня в их сети есть родственники. Вот, на всякий случай, моя карточка.
— Нет-нет, мы и так вам слишком обязаны, — доносится из коридора. «Скорпио» легко доволочит её до мастерской. Я приметил одну, это по пути и совсем недалеко.
Они тоже не прощаются, но это ничего не значит: с ними кончено, делу венец. Не спрашивая запустив сюда, их не предупреждая отпустили отсюда, попросту выгнали. Начто они теперь нужны? Можно заплакать от всего этого, как плачет, например, Эва: от разлуки с ними, от тоски по ним. Что ж, плакать можно долго, источники слёз неисчерпаемы, а изымание их оттуда разлукой длится вечно. Упорно повторяется, бесконечно длится изгнание, пока, по слухам, не возвратимся в землю, из которой изъяты, ибо прах мы, и в прах возвратимся. А таким слухам особенно можно верить.
В комнате пока ещё остаются она и он, их оставляют одних: отработавшую своё основную пару. Что ж заработали они честным трудом? Привычную безжизненную позу, и это всё. Они одни стоят на коленях перед опустившим их туда повествователем, но он не протягивает над их головами венец. Они не говорят ни да, ни нет, но и он ни о чём не спрашивает. О чём бы это? Всё сказано, и всё сказано напрасно. В эпилогах нет нужды, а если есть — то он уже появился из молчания, прошёл перед нами, и ушёл, давно рассыпался в прах, как рассыпается всё. И вот, они молча стоят, упираясь коленями в прах, в пигментные пятна на полу и своё молчание, погрузив колени в свои рабочие пот и кровь, и в молчание всех. Головы их опущены.
О чём же думают они? О том, что разорванным сердцем нельзя любить, хоть оно и соответственно такой задаче очень, очень слабо? Зачем бы это… К её лицу склоняется лицо, постаревшее, уставшее жить. Чьё же? Она и не пытается опознать его. Поредевшие волосы прилипают к его лбу. Чьи они? Она и не пытается вспомнить имя. Не узнавая, она бездумно глядит на это лицо. Начто бы ей думать, чтобы окончить размышления горьким знанием, что так же стара и устала, и так же близка к концу, как и он?
— За что это мне? — всхлипывая, думает совсем о другом она. Или думает, что думает.
К кому взывает она из своей бездны? Кроме него и меня, тут никого. Но меня не опознать и по приближению, и имя моё пока не известно никому. Неизвестно также, есть ли нужда в этом имени, зачем его кому-нибудь знать, и начто оно мне самому. Ничьи глаза меня не видят и ничьи уши не слышат, искать меня некому, нащупать мою плоть негде, опознавать просто нечего. Ведь я всего-навсего дух, скромнейший из духов, бесплотное отрицание всего плотного, данного опознанию на утверждение. Я сам дающий, отринувший от себя всё опознаваемое, отдавший всё и оставшийся ни с чем: с самим собой, с никто. С никем не поговоришь, вот и я молчу, раз уж так обстоит это дело. Так что за меня и теперь, и в этот раз, как и всякий раз теперь — раз последний, приходится отвечать ему, моему повествователю. Как всегда, он это делает устами поставленного им на колени рядом с ней тела, глядя на неё чужими, его глазами:
— Глупый детёныш… А мне за что?
А всем? Призывая оттолкнём, и вот — вокруг совсем никого, один безответный никто. Но в его отвечаниях точно уж нет нужды: низачто, других ответов у никого нет.
Этот последний приём неотличим от своего содержания, оно пресуществилось в него во всей полноте: он и исполнен соответственно ему, и преисполнен тождества с ним. Ну что ж, все приёмы исчерпаны, и теперь — прости, бедная моя Эва, мой обедневший вконец, вычерпанный до конца приёмыш. Все отступились от тебя, отступлюсь и я. И я устал заботиться и думать о тебе. Думать дальше, чтобы никогда не покончить с размышлениями, чтобы так и не узнать, есть ли вообще ты, когда я не думаю о тебе?
Есть ли тогда у нас с тобой будущее… Ну да, конечно, немножко есть. Но оно там же, где и всегда, вот-вот, и о нём просто некогда думать дальше, так оно близко. И ты ведь после, когда забудется всё, кроме усталости, будешь думать не о нём и не обо мне заботиться. На бензоколонке за Potenza, на большой трассе, ты будешь думать не о том, есть ли я, когда ты не думаешь обо мне. А о завёрнутом в целлофан бутерброде, пытаясь оценить степень его зачерствелости по видимым сквозь запотевший полупрозрачный мешочек частям. И весёлый парень за прилавком узнает тебя, у него отличная память, а ты, конечно же, бросаешься в глаза в этой глуши.
Поглядывая на твоего спутника в комичной шляпе с султанчиком, и гадая кто же он тебе, для жениха вроде бы староват, парень скажет:
— Как двигаются дела, signorina? Небольшая авария? Вам повезло, немного дальше на север по шоссе, пять километров, как раз мастерская Форда. Добрый день.
— Какой именно, — механически спросишь ты, — какой сегодня день?
— Среда, — вытаращит он глаза. А потом подмигнёт тебе, и кивнёт в сторону твоего спутника. — И вы уже назад, signore? Интересно, откуда мы такие, что не здороваемся…
— Мы такие ниоткуда, — съязвит тот. — Надеюсь, вы принимаете кредитные карты?
— Принимаем, — перестанет улыбаться парень. — Ну, и нашли вы, что искали?
— А что мы, собственно, ищем, по-вашему? — не уступит ему твой спутник.
— Не знаю, — скажешь им обоим ты. — Но дела как-то двигаются, cпасибо. Всё хорошо.
Muenchen 95.
Комментарии к книге «Тарантелла», Борис Викторович Фальков
Всего 0 комментариев