«Ёлка для Ба»

455

Описание

Фальков Борис Викторович, 1946, Москва. Член германского центра международного ПЭН-Клуба. Автор многих романов (Моцарт из Карелии, Трувер, Щелкунчики, Тарантелла и др.), повестей и новелл (Глубинка, Уроки патанатомии, Кот, Десант на Крит, Бомж и графиня СС, и др.), стихотворений и поэм (Простой порядок, Возвращённый Орфей), рассказов, статей и эссе. Переводился на немецкий, эстонский, английский, финский. Романы «Ёлка для Ба» и «Горацио» целиком публикуются впервые. Джон Глэд, «Россия за границей»: Стиль Фалькова более соответствует латиноамериканской традиции, чем русской, хотя его иронические сыскные романы имеют предшественников в фантастических аллегориях Николая Гоголя и Михаила Булгакова. Вениамин Каверин: Это проза изысканная и музыкальная. И лежит она несколько в стороне от основного пути русской литературы. Нойе Цюрихер Цайтунг: Последний роман Бориса Фалькова — своего рода музыкальное многоголосие в прозе. Точнее говоря, литераризация контрапунктической фуги. «Полифония в романе» Бахтина становится у Фалькова «Полифонией как роман», ибо две столь...



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Ёлка для Ба (fb2) - Ёлка для Ба 737K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Борис Викторович Фальков

Борис Фальков ЁЛКА ДЛЯ БА

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Мы засиделись, увлечённые спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал их, и впадал бы во всяческие противоречия, которые бы позволяли некоторым — очень немногим — читателям угадать банальную или жестокую подоплёку.

Х. Л. Борхес

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На Ба было дневное платье, скатертное. В его двуслойной конструкции просвечивала та же идея, что и в двойной скатерти на овальном обеденном столе.

Но не только чистая идея: нижний слой платья, блестящая шёлковая подкладка, так же просвечивал сквозь верхний, как и подкладка скатерти, и обе подкладки ничем не отличались от трёх чехлов на подушечках в спальне. А на верхних этажах обеих конструкций сплетались те же фиолетовые и рыжие анемоны, складываясь в кружевные узоры, в хвойные кустики, подобные деревцам на заузоренном морозом стекле. Или наоборот, оттаявшей у печки ёлке. Тельца цветов покрывала одинаковая хвойная шёрстка, превращавшая эти экземпляры флоры в представителей фауны, то ли в маленьких мышек, то ли в крупных пчёл. Между мышками и пчёлами — развешанными по лапкам ёлки игрушками — как раз и просвечивал, сквозил переливчатый электрический туманчик. С одной хвойной иголочки на другую, а потом и на лепестки анемонов, перескакивали искорки энергии, накопленной на нижнем этаже конструкции: на шёлковой, всегда наэлектризованной подкладке цвета кофе, сильно разбавленного молоком.

Достаточно было увидеть всё это, чтобы понять: в недалёком прошлом дом располагал минимум тремя такими скатертями. Наволочек же и платьев, соответствующих уровню пристойной — то есть, скромной — роскоши, достигнутому незадолго до войны упорными усилиями, у Ба не было совсем. И верно, все эти наволочки и платье, именно в такой последовательности, породились одним всплеском фантазии в одну особенно грустную послевоенную неделю, когда, разбирая в бессчётный раз барахло, пережившее оккупацию и эвакуацию, Ба наткнулась на комплект двуслойных скатертей, оценила дубликаты как роскошь по нынешним временам нескромную и разглядела в них контуры других, недостающих дому вещей. И, значит, контуры своего ближайшего будущего. А поглаживая их, эти махровые анемоны, хвойные шкурки мышек и пчёл, она осознала, что её прошлое осталось в прошлом. И ещё неизвестно — в чьём.

Второй свидетель этого прошлого, вечернее платье из сплошного синего бархата, недвижимо провисев всю войну во чреве пузатого шкафа, так и остался на своих плечиках, объятый нафталинными парами и тьмой. Обнаружив его после возвращения из странствий по Волге на Кавказ, потом в Омск, и после нескольких лет в Омске — назад, домой, Ба, измученная годами непрерывных перемен, немедленно поддалась надеждам. Этот лукавый символ постоянства, это мерцавшее в объявших его глубинах шкафа тёмносинее существо подкрепило упования Ба на то, что и многое другое, составлявшее довоенную жизнь, осталось так же неизменным. По меньшей мере — не изменило Ба. Она погладила рукав платья, и он ответил ей обнадёживающим шорохом. Этот знакомый звук был тихим обещанием, что и всё остальное пристойно-основательное прошлое, со всеми его осознанными действиями и их предсказуемыми последствиями, со сложившимся укладом дома и семьи, обязательно вернётся из своей временной эвакуации и снова станет настоящим. И потому Ба не применила к платью свою фантазию, а ограничилась тем, что лишь вынесла его на веранду проветриться, и через день вернула обратно в шкаф. Вот почему на тахте в столовой не появились подушечки с синими бархатными наволочками, несмотря на то, что упования на возвращённое постоянство довольно скоро превратились в прах, откуда они и вышли: обещание оказалось ложью.

Конечно, в чём-то, увы — немногом, оно должно было исполниться: кто бы решился поверить ему без каких-нибудь доказательств, пусть и косвенных? Только не Ба. И вот, к комнатам дома, послужившего гостиницей для офицеров обеих воюющих армий, действительно вернулись их прежние функции. Их заселили прежние жильцы, расположились в старом порядке сильно поредевшие вещи. Снова появилась домработница. Только вот… случая надеть то самое вечернее платье так и не представилось все последующие семь лет. И все эти семь лет на Ба было платье дневное, скатертное, двуслойное. А то синее прошлое продолжало висеть в нафталинном дыму, время от времени появляясь на веранде как символ… но чего же, всё тех же надежд? Если прошлое так упрямо не желало становиться настоящим, тогда — надежд на что? Это не связанное с прошлым новое настоящее, так быстро принятое другими, что их поведение походило на измену, Ба не признала своим. И потому, поколебавшись, решила признать другое: что прошлое, представлявшееся общим, было лишь её личным прошлым. А если так, то и настоящее — личное дело каждого. А общее настоящее… может быть, оно и существует, поскольку кто-то настаивает на его наличии, и в числе настаивающих — близкие люди, только оно совсем не так существенно, чтобы о нём заботиться. Вот так.

Но ведь какое-то настоящее, пусть и личное, было необходимо и Ба, чтобы оставаться в наличии самой. Если его отрицать совсем, то порвутся всякие связи с близкими, порвётся сама связь времён, чего Ба вовсе не желала, совсем наоборот. И потому, не желая заботиться об общем настоящем, столь жалком, что его существование зависело от чьей-то там уверенности в нём, она подменила его тем, чьё наличие зависело только от её собственной уверенности: подменила собою. Всё настоящее стало для неё она сама, Ба. А мечты и надежды… Что ж, она окончательно переместила их в отдалённое будущее, к чему уже успела частично привыкнуть загодя, за время странствий. Переместила в ту область, которая не может разочаровать, так как плавно и безостановочно отодвигается по мере приближения к ней, подобно линии горизонта, никогда не достижимая, если, конечно, принять меры предосторожности. А это, принимать меры предосторожности, Ба умела: надежды она позволила себе настолько неопределённые, чтобы с ними можно было иметь дело, не опасаясь разочарований. Не без, разумеется, лёгкой скуки, но что поделаешь, если так.

Если я так желаю, сказала бы она сама, не имея причин останавливаться на полуфразе. То есть, не подозревая, что кроме желаний существует и некое позволение: да, на всё это отдалённое будущее Ба было отпущено, увы, всего семь лет.

Подозрения на этот счёт появились у неё слишком поздно, и потому ничто не помешало скатертным анемонам перерасти на платье и наволочки, вырасти в этот смелый и благозвучный аккорд, имеющий только пару изъянов: отсутствие консонирующих штор на окнах и покрывала на тахте. Что же, нельзя было временно чем-нибудь укрыть голые рамы и мышиный баракан? Нет и нет, даже в своём новом, с примесью лёгкой скуки мире Ба не могла допустить появления в её доме гадких временных тряпок. Это было бы равносильно допущению собственной временности, согласию с жалкой тряпичностью своего существования. Равносильно новой эвакуации через Кавказ в Омск, или отказу от домработницы, то есть, существованию лишь наполовину. Допустимо ли по доброй воле столь безоговорочное признание своего собственного полусуществования? Тряпочки свели бы к ничему все тщательно наводимые на будущее узоры, а ведь именно в узоры сплетались вокруг Ба и в ней прошлое и будущее, подобно тому, как сплеталась в кружева флористая фауна её скатертного платья. В просветах узоров мелькали искорки прошлого, неуловимые туманчики будущего, согласно аккомпанирующие подлинному настоящему, единственному, имеющему зримую плоть: ей самой, Ба.

Она и держалась так, словно только она и была наделена плотью, а все остальные имели сомнительные основания претендовать на материальность, словно призраки, по определению ею обделённые. К этим призракам Ба, впрочем, относилась вполне снисходительно: к Ди и обоим сыновьям, к более дальним родственникам и друзьям, к любимым композиторам, и даже к домработнице. Конечно, все они вряд ли заслуживали полного поворота в их сторону её изящной головки, украшенной аккуратно вылепленными завитками табачно-пепельных волос, и прямого на них сине-серого взора. Только полуповорота были достойны они, только мимолётного взгляда, но всё же достойны. Точно так же мимолётно отражался в полированной стенке удостоенного этим «Беккера» её припудренный полупрофиль, ведь Ба никогда не смотрела на клавиатуру, играя, словно и к клавиатуре лишь снисходила. Да, такое неясное выражение профиля, которое иначе не определить, только как плавное снисхождение к инструменту, бюстикам на его верхей крышке, к самой музыке, к слушателям, и дальше — ко всему тому, что могло отразить или запечатлеть её полунадменный лик: к сверкающим настенным тарелочкам, к ложечкам и чашкам в буфете, чистеньким очкам Ди, гранёному чайнику, укладам иных жизней в других домах, а при укладке волос в парикмахерской — к зеркалам, ко всему миру, в который действительно было впечатано её бесконечно повторяющееся изображение, ибо все вещи этого мира, его величины и мелочи, сами его времена существовали лишь потому, что окружали Ба. Все они были лишь постольку, поскольку служили зеркалом для Ба.

И они покорно признавали это, и послушно отражали её. Что ещё им оставалось делать? Ведь все они обожали Ба, и должны были каждый день доказывать ей своё обожание способом, который бы она приняла. Только дом и бархатное платье были освобождены от этой обязанности, но синее чудо постоянно находилось в глубочайшей утробе шкафа, а дом… дом и сам требовал своей доли обожания, даже от самой Ба. И она ежедневно отдавала требуемое, клятвенно заверяя свою верность ему. Клятвой служило двуслойное платье с мышками и пчёлами, сотворённое из того, что было неотъемлемой частью дома, из покрывала алтаря его столовой: из скатерти, некогда облекавшей обеденный стол, подобно приросшей к нему защитной шкурке. Это скатертное платье теперь было второй кожей самой Ба, и потому на ней ежедневно шуршали анемоны, а под ними прошмыгивали искорки атласной подкладки, и над ними всегда покачивалась справа-налево головка Ба, вылитая копия той, врезанной в брошку на её груди: слоновая кость и серебро. Да, и в маленьком перстне на пальце то же отражение, тот же профиль, и в кафельной печи, и вся она словно замороженное отражение, вся ледяная, но и чуточку сентиментальная, достойная пара Шуберту — всё же, как-никак, это Шуберт сочинил музыку для сегодняшнего обеда — вся окутана лёгким туманчиком пудры, такие клюквы в сахаре эта Ба и этот Шуберт, столь же неловко-сентиментальный, со своими увечными нескончаемыми кадансами, со своей неловкой наружностью, вот и его бюстик в галерейке на верхней крышке «Беккера» среди других: Моцарт, Бетховен, Чайковский, чуть поотставший от них Пушкин, все они — только белые бюстики на чёрной крышке, стоят слониками на счастье, и такие несчастные аккорды под пальцами, под намеренно наивными мелодиями, и сам Шуберт, преднамеренно-наивный…

— Явная патология, — пробормотал отец. — Увяз в пустяках, как муха в варенье. И выбраться не может. Это уже область не музыкальной интерпретации, а медицинской, каким бы скверным мошенничеством она ни была. Я имею в виду психиатрию.

— Дело в том, что музыка тогда ещё подчинялась очень строгим правилам композиции, — мягко заметил Ю. — А Шуберту было в них уже тесно. Отсюда его попытки преодолеть жёсткие стесняющие правила, вот эти его боже-е-ественные длинноты, которые ты называешь не музыкой… Но, я думаю, ты опоздал. Ты в этом деле не первый, я так думаю, и потому успокойся.

— Ты ду-у-умаешь, — с язвительностью, утяжелённой застывающим в тембре голоса металлом, протянул отец. — А я думаю, тебе тоже тесно, только в жёстких правилах мышления, и потому ты пытаешься мышление преодолеть, то есть, вообще отменить. Но без мышления то… то, что ты ду-у-умаешь, ты вовсе не думаешь, а так, сбалтываешь. Да, ты просто сболтнул какую-то расхожую дрянь. Где ты её вычитал, а? А… Понимаю. Не зря ты постольку шуршишь газеткой в гальюне, вот откуда твои мысли, вот от каких занятий, в которых ты увязаешь ежедневно и надолго.

— Мои мысли — от занятий музыкой, — возразил Ю. — Пусть и не столь долгих, как этого бы хотелось.

— Не столь долгих, как dort…

— Осторожней с выражениями, между нами дети, — напомнил Ди.

— Это не идиш, — возразил отец. — Ладно, если тебе так больше нравится, будем пользоваться эсперанто.

— В указанных обстоятельствах это ничуть не разумней, — воспротивился Ди.

— И в не указанных тоже, — дополнила Изабелла.

— Ну, если уж мы такие бдительные… — развёл руки отец, — употребим язык вашего Пушкина, а то мы с этими предосторожностями опять съехали с темы: там, пардон, в сортире. Теперь разумно? Отлично, так теперь послушайте — мысли моего брата от занятий музыкой! Упражнения на скрипке заставили его мыслить, а не шуршание пипифаксом… пардон, папирфаксом, снова пардон! Бра-атец, пора же, наконец, понять, что мысль — это верная оценка трезвых фактов. Какая же трезвость была в твоих этих упражнениях с фанерным ящичком, в пилении конским хвостом по воловьим жилам, а? Скорее следует огорчённо признать, что ты был всё то время смертельно пьян. Невменяем, болен. Как и твой Шуберт. А ты глянь-ка трезво на этот факт, посмотри этому факту, Шуберту, в лицо. Вон он, стоит на пианино. Что? Как ты трезво оценишь этого явно нетрезвого человека, не знаешь? Так я тебе скажу как патолог: урод он. Обыкновенный урод, говорю я тебе. Если желаешь, я тебе подробно объясню, что такое урод с точки зрения другой, добротной медицины. С точки зрения той её области, которая ещё не стала мошеннической.

— Но уже стала криминальной, — сказала мать, — ведь это твоя область, не так ли? Конечно, в этой области ставят диагноз добротно. Да и лечат так же, излечивают навсегда, особенно успешно от иллюзий.

— Чья бы корова мычала, — усмехнулся отец.

— Ты всё можешь объяснить, — сказал Ю. — А зачем?

— Мальчики, — укоризненно вставил Ди.

— А затем, что посмотри на себя, братишка! Ты сам сказал: длинноты. Но это не больше, чем словечко для смягчения факта, нет, для смямления. Это какая-то дурная поэзия, и она от твоей застарелой привычки тереться около литературы, мямля. Вот-вот, на деле все эти твои длинноты именно мямление, непреодолимое, неудержимое заикание, говоря по-человечески… А теперь посмотри на портрет этого человека, неужели ты не видишь: у него на роже написано, что он мямля! Неужели ты не видишь теперь связи между его заиканием в музыке и его наружностью? Что, не нравится, понимаю. А если я назову этот дефект прямо, тебе понравится? Косноязычие, вот что написано у него в нотах и на его роже. И косномыслие, следовательно. А если на роже — то от рождения, а вовсе не от заня-я-ятий. От занятий у него больные почки, это тоже там написано, но совсем от других занятий, и это излечимо. А врождённые болезни — неизлечимы, неисправимы. Стало быть, кто он? Врождённый, неисправимый урод. И никакими длиннотами, или вашими объяснениями по поводу каких-то особых талантов, этого не исправишь. Это следует, наконец, признать и занести в протокол. Лучше вскрытия, поскольку этот протокол окончательный и закроет тему. Понял? А вот скажи, филолог, ведь и по-вашему, по-филоложьи урод означает тему закрытую: что ж, мол, таким уж он уродился, ничего не поделаешь, нет? Не так?

— Странно, — несколько в сторону заметила Изабелла, — почему это на других славянских наречиях врода означает красоту, а по-русски…

— Между нами ребёнок, — вставил Ди. — Помните.

— Я помню, — отмахнулся отец. — И говорю именно по-русски, чтоб хотя бы этот ребёнок меня правильно понял, если уж не понимают взрослые люди, сбивающие его с толку. Я говорю: урод. То есть, указываю факт, а не ду-умаю. И этим трезвым фактом даю исчерпывающее объяснение вопроса. Урод есть факт несгибаемый, неисправимый, врождённый, как линия жизни. Уродство — это судьба. Что, нет? Тогда я приведу вам лилипута, и вы ему сообщите, что его уродство не судьба его, а так, излечимый пустячок, вроде триппера. Посмотрим, что он на это скажет.

— Приведи, приведи, — сказала мать. — За ручку.

— И приведу, — пообещал отец. — А пока лилипута нет, возьмём вместо него вашего Шуберта, объект не менее удобный. Поскольку его-то сюда за ручку не приведёшь, пойдём к пациенту на дом: Вена, Бидермайер, дворцы в парках, завитки в золоте, цветы в корзинках, музыка в корзинках, красивые женщины в корзин…

— Графини, — уточнила мать.

— Как хочешь. Но какая разница, какого они происхождения, если воздух пахнет не озоном, а пудрой, духами, подмышками, вином. Если исчезают без следа фимиамы, ещё недавно воскуряемые старым идолам: Гайдну, Моцарту, Сальери, Бетховену. Да, из каждого дома ещё доносится их музыка, её ещё поигрывают и послушивают. Но танцуют уже под другую музыку! И вообще, теперь предпочтительно не сидеть и слушать, а танцевать. И в каждом саду, где танцуют, уже звучит музыка иная, там встаёт во весь рост новый кумир, кумир нового времени. И все старые дряхлые полумёртвые идолы поникают, готовые к тому, что вот-вот их вынесут на свалку, свалят кучей в общую могилу… Дадим портрет этого кумира времени: белое жабо, ещё белее зубы, лаковые чёрно-синие волосы и глаза, глянцевые усы и ботинки, осиная талия и подвижная попка, едва прикрытая крылаткой, сверкающий пробор по линеечке, сверкающая улыбка всем, даже лошадям. И даже лошади отвечают ему улыбкой, ведь он не какая-то там полуживая кляча, а абсолютно живой жеребчик, свеженький кумир! Узнаёте портрет? Ой, какая талия, какой упоительный задик, как хищно он держит наманикюренными пальчиками за глотку своё оружие — скрипку…

— Бабу, — поправила мать. — Очередную графиню.

— Узнал? Отвечай!

— Конечно, — пожевал губами Ю. — Это Сандро Сандрелли. Но какое он имеет отношение к скрипке? Это что, метафора?

— Ну вот, — шлёпнул ладонью по столу отец, — ты и попался. Запомни свои слова. Действительно, причём же тут Сандрелли, в Вене-то, в начале прошлого века! То, что ты ляпнул, братец, поду-у-умав, выдало тебя с головой. Нет, это не Сандрелли, конечно. Это Штраус, самый первый из Штраусов и очень юный. Это он вертит обтянутой жопкой во всех садах и парках, в клубах новых фимиамов, среди вееров и улыбок женщин, со следами губной помады на щеках.

— На щеках… — усмехнулась мать. — Теперь это так называется.

— Хорошо. С этим портретом всё ясно. Теперь портрет второй, то же время, тот же город — но совсем другая обстановка. Глухая нищая комнатёнка. Пыль, паутина. Воняет плесенью. Скребётся мышь. Очки свисают с носа, как сопли. Толстый зад не влезает в кресло, пришлось отломать подлокотники. Волосы пегие, завивка их не берёт. Зато успешно расширяет плешь. Живот потный, мокрое бельё скручивается под толстым сюртуком верёвочками и режет расплывшееся мучное тело. Ноют почки и стреляет печень. Тошнит. Ну, кто этот парень, отвечайте?

— Похоже на меня, — миролюбиво усмехнулся Ди. — И кончим с этим.

— Нет, это Шуберт, и ты прекрасно его узнал, как и все прочие. Итак, что видит Штраус, всегда и везде? Среди благоухающих цветов смеющиеся рты прекрасных дам и девушек, ещё не дам…

— Дам, дам, с чего бы это им: не давать, — сказала мать.

— Оставь, наконец, свои пошлости! — вспылил отец. — А что носится перед глазами Шуберта? Ага, да-да: он самый, этот самый Штраус. И ничего больше. Потому что Шуберта, в отличие от его учителей — Моцарта, Бетховена — не успевшего стать ничьим кумиром, уже отволокли в общую с ними могилу, на помойку. И не посмотрели, что, опять же в отличие от его учителей, он ещё как будто жив. И на его, подчёркиваю — на предназначавшееся ему место водрузили неграмотного хама, слободского скрыпаля, и открыли этим хамом свой девятнадцатый век. Не им, Шубертом, а хамом. Не гордым Наполеоном в треуголке, как лживо представляют нам смущённые правдой обожатели века, его пропагандисты, а налакированным местечковым скрыпалём в крылатке, в считанные годы размноженным по всей Европе тысячами своих паганинящих двойников.

— В крылатке, — мечтательно произнесла Изабелла, — в белых перчатках… Без этого нельзя его и представить, этот прекрасный век. Это его second skin.

— Итак, чего хочет Шуберт? Он хочет быть Штраусом. А Штраус? Хочет оставаться лишь самим собой. Потому он приумножает себя и приумножает, и только себя: Штраус раз-два — под полечку, Штраус раз-два-три — под вальсок, отец-сын Штраус — снова под полечку, дух святой Штраус под вальсок, и так далее! Он размножается по всей Европе, порождая повсюду бесчисленных детей-скрыпалей, а Шуберт не порождает и у себя дома никого, даже простого ученика. Вот в чём ключ к секрету: он только бесконечно потеет и заикается, но не порождает ничего и никого. Как и всякий другой урод-лилипут.

— The key of secret.

— Брось свои идиотские кваканья! Ей Богу, лучше б ты изучала идиш, может, когда пригодится… В Америке, вон, все на нём говорят — пригодилось же? Но пока мы ещё тут, я говорю вам по-русски: Шуберт не в силах породить никого, не в силах стать Штраусом. Что за чёрт, да разве есть что-нибудь легче, чем порождать то, что выскрипывает-выпиливает своей пилочкой тот? Помилуйте, нет ничего легче. И тому доказательством вот эта гора листков, исписанных Шубертом вальсками, полечками и дивертисментами духа святого. То, что сочиняет Штраус, может навалять любой мальчишка левой грязной ногой, никогда не знавшей обуви, не то что гармонии и контрапункта! Можно валять это каждый день и в сто раз больше. Для этого ничего не нужно: ни выдумки, ни настроения, ни мысли, ни подлинного изящества решений, ни серьёзности или юмора. Нужны только общие места — и всё. Нужно, собственно, одно общее место, китч. Да труд ли это? Да сколько угодно, пожалуйста!.. Заметьте, так оно всё и есть. Шуберт абсолютно прав: для такого дела ничего не нужно, кроме нахальства. И то, не ахти какого особенного, самого общего. И он, и мы все это знаем. И вот, Шуберт забывает, что всё это он уже проделывал множество раз и накопил ту бумажную кучу в углу. Он снова садится и в который раз начинает строчить. Чего тянуть, если впереди цветы, а они, как известно, вянут быстро. Надо спешить, ибо и помада быстро стирается с хохочущих губ, и сами улыбки — штука стремительно преходящая. И вот, этот… человек, впитавший в себя всю предварившую его музыкальную и прочие культуры, познавший драму, комедию и фарс, магию музыки, трагедии мелодий и ритмов, садится за стол с целью всё это забыть. Забыть, чтобы свалять общее место: китч, китч, китч.

— Ты ведь тоже квакаешь, — ехидно заметила Изабелла. — Что, даже идиотом позволено быть только тебе?

— Отстань. Итак, Шуберт начинает, скажем, дивертисмент. После пойдут полька и сверхмодный вальс. А вот и первые фразы, ничем не отличить от Штрауса. Это даже и не фразы, а так, полуфабрикат болтовни ни о чём, о погоде или о как поживаете. Вот тут чуть подправить, уж очень тупо. Нет, за пределы тональности не выходить. Вот тут связка, вот тут… Чёрт! Модуляция слишком остра и сложна, в пустом вопросе «как дела» может появиться слишком конкретный смысл! Разбавить водичкой, удлинить? Нет, опасно, совсем вон. Никому не нужное усложнение, неуместно осмысленный ответ на абсолютно формальный вопрос. Пусть будет совсем без связки, простой стык двух эпизодов, никаких ответов вообще. Хорошая погода, как поживаете, и сразу: как поживаете, погода очень хороша. Дьявол! В этом стыке упрятан настоящий парадокс, конфликт! Только вслушаться в него — какая драма в этом безличном диалоге, какая трагедия в смирившихся с бессмысленностью жизни героях! В этом простом стыке реплик прячется сама смерть. Стой, стой, непослушная рука, или душа, кто вас разберёт, куда вы меня ведёте? Никаких трагедий! Но куда там: рука или душа сами собой начинают выводить такое, от чего можно прийти в отчаяние. Они загоняют автора в тупик. Подчиняются только себе, не слушаются ничьих приказов. Да мозг уже и не желает отдавать никаких приказов, он сам опьянён терпкой свободой происходящего. Ему тоже так нравится. Он в тумане… Немедленно остановить всё это! Поздно. Дело уже приобрело ненужное, то есть, привычное направление. Как вчера и всегда. И опять на бумаге после первых фраз вполне заобеденного дивертисмента вдруг появляется тень, двойник, угловатый силуэт — и сдавленный голос Моцарта, а под ручку с ним в аккомпанементе Бетховен, и, Боже, откуда-то взялся минор. На этом миноре, на этой пугающей очевидности, наш толстяк всё же спохватывается, спешно переделывает его на мажор. Но у этого мажора такие закорючки, такая фактура, что хуже любого минора: повеситься можно от отчаяния и тоски. Если срочно не помолиться, или лучше — выпить. Толстяк наливает полный стакан, привычно опрокидывает его в глотку, как заправский алкаш, продрожав пару секунд всем телом… А что? Пока усваивается вино, он в отупении смотрит на содеянное, а потом бросает его в угол, на уже скопившуюся там кучу точно такого же барахла. Ибо порвать работу нет сил. Он-то знает, что работа сделана хорошо! Но задача была другая. Не хорошо следовало работать, а так, как нужно. Соответственно желанию достичь определённой цели: биргартена. А не Олимпа или Парнаса. Вот какая должна быть э-эта рабо-о-та! Что ж, он берёт чистый лист и начинает всё сначала, успокаивая себя: ладно, то была соната, после допишем её, и это будет лучшая соната в мире. А сейчас — снова попробуем польку, или вальс. И он начинает снова, и всё снова повторяется, он снова запутывается в трёх деревьях. Тупик.

— Откуда ты всё это взял? — спросил Ю. — Где ты про это читал?

— Из жизни, братец, из такой вот книжки, не слыхал про такую? Так услышь. Шуберт начинает снова, и снова обязательно попадает в тупик. Понимаешь? Обязательно, по непреодолимой сути жизни таких, как он. По сути своей от рождения неспособный к общим местам, только к сугубо личным, способный только к специфически его, шубертовской роли и деятельности, и эта способность подтверждается всем его обликом и образом существования, он обречён быть противоположностью общим местам. Как ни старается стать общим местом. Попытки стать этим общим местом мы найдём в любом его сочинении, и это разгадка тому, что называется загадкой Шуберта. Что приводит в тупик хорошо воспитанных исследователей, пытающихся измерять его привычными, приличествующими Парнасу мерками. В итоге эти приличные исследователи не могут решить, причислять ли Шуберта к романтикам или нет. Как будто это имеет какое-либо значение! Шуберт не есть романтик, не есть классик, он есть — неудавшийся, изуродованный, измордованный безуспешными отчаянными операциями китч. В этом его особенность, специфика его дара. Все его достижения вполне соответствуют его персональной жизненной задаче, он соответственно этой задаче выглядит, живёт и вообще урождён. Стало быть, он — урод. И что же? Он плачет, сознавая это. А мы, слушая его музыку, куда чаще смеёмся над тривиальностью его мелодий, над детской угловатостью его форм, или скучаем на бесконечно длинных боже-е-е-ественных кадансах.

— Неправда, есть люди, которые тоже плачут, — сказал Ю. — Например, плакал я, когда…

— Плачут люди, похожие на Шуберта как минимум в одном. То есть, тоже уроды, но по-своему. Спроси-ка, плакала когда-нибудь Ба, играя Шуберта?

— Не надо её отвлекать, — предупредил Ди. — Не надо её спрашивать.

— Да, спрашивать не надо, — согласился отец. — Достаточно посмотреть со стороны. Ведь она и сейчас играет Шуберта, нет? И судя по выражению её лица, она вовсе не собирается плакать. Зато сам Шуберт плачет, корчится в безуспешных попытках создать успешный китч, старается вернуться в исходную тональность, завязает в бесконечных модуляциях и связках, как в завязках своего ужасного белья. А перед глазами у него всё тот же лаковый дьявол с белоснежными зубами и жабо. И красной помадой на щеках. И Шуберт сдаётся: сегодня. Он переносит следующую попытку на завтра. А назавтра, когда каданс занимает на бумаге вдвое больше места, чем сама мелодия — он понимает, что пропал. Он пьёт стакан за стаканом своё кислейшее вино, оно не помогает. Он впадает в панику. Он бросается к зеркалу, сжимая виски, и видит там себя. Это зрелище так далеко от того, в белом жабо, что он сам себе говорит вслух: ты окончательно пропал, урод. И это правда: он окончательно пропал. Хотя признание этой правды мало что меняет в его жизни. Это признание всего лишь до завтра, до следующего раза, до очередной попытки. Эх, братец, посмотри и ты в зеркало, посмотри ты на этот бюст! И тебе тоже придётся признать эту правду. Спроси себя, если так легко делать это дело, валять общие места, как это удаётся делать мне на моих уроках литературы, почему же оно не давалось в родственной области — в музыке — тому, так похожему на меня толстяку, в щеке которого непременно останется ямочка, если туда вжать палец? И честно ответь: потому что он другим уродился, он другой урод. Вот это будет честно. Урод хочет, и очень хочет перестать быть уродом, или хотя бы стать другим уродом, так он сам себе надоел, а нельзя, не может. По непреодолимому факту своего, не чужого рождения. Полистай Ломброзо, увидишь, что ничего нового я не придумываю. Такие вещи известны давно. Специфический тип соответствует специфическому применению, употреблению. Это ты употребляешь газетку не по назначению, а природа так не поступает. Она отпечатывает на лице Шуберта, на его теле, на всей его жизни, не стирающиеся от употребления буковки — а неизгладимые атрибуты, неотъемлемое приданое. Она придаёт ему от рождения индивидуальные биологические особенности, меты, высекает личные антропологические стигматы. Их легко увидеть в любом зеркале. И понять, что из всего этого следует.

— Из всего этого последовало то, что он теперь Франц Шуберт, — проговорил Ю, и покраснел. — И его знают все. А твоего Ломброзо не знает никто. То есть, его вовсе теперь нет.

— Ты ничего не понял! Чтобы кто-то кого-то знал, им достаточно жить в одном квартале, и вовсе не нужно что-либо делать! А наш урод — иной случай, он что-то делать всё же обязан. Но, и в этом ключ к секрету, он может сделать куда больше и лучше, а требуется не больше и не лучше, а именно столько и именно настолько плохо, насколько нужно. И кем же он в таком специфическом деле оказывается? Всё тем же уродом. В этом деле, для которого Шуберт считал себя превосходно приспособленным, достаточно, и даже слишком наученным, вне всяких сомнений одарённым, он оказался не Францем Шубертом, а обыкновенным маленьким человечком, смешной уродливой мелочью, да просто никем! Пойми, в этом деле, которое он хотел сделать, он действительно оказался мельче распоследней козявки, бездарнее свадебного местечкового лабуха Ивана Страуса! Если хочешь, бездарнее даже тебя, ибо тебя в этом деле ещё нужно проверить, несчастный ты недоучившийся скрыпаль, у тебя, стало быть, ещё остаются шансы…

Отец уже кричал, и Ди предостерегающе засверкал очками. С их стёкол соскочили, и тут же подскочили к «Беккеру» зайцы, чтобы затем вспрыгнуть, конечно же, на руки Ба. Ответом на это было заикание в и без того неловкой шубертовской модуляции, вызванное крохотным заплетанием пальцев. Не указанную в нотах, самостоятельно образовавшуюся паузу заполнили своим шепотком анемоны скатертного платья, и им ответили шелестом подсвеченные красной неоновой рекламой листья чёрного тополя за открытым окном. Но этим и был исчерпан отзвук на допущенную отцом неoсторожность, в сущности — непристойную, опасения бдительного Ди оказались на этот раз преувеличенными. Пепельно-табачная головка Ба так и осталась обращённой к нам полупрофилем, правда, изменённым досадливой гримаской — но лишь немножко, чуть-чуть.

Да и не нам адресовалась эта гримаска, не в нашу сторону был отправлен снисходительно-укоряющий синий взор. Этой милости удостоился подлинный виновник заикания, придумавший столь неловкую модуляцию, точнее — скромный его бюстик на крышке «Беккера», а не мы, случайные свидетели маленького конфуза. И дело было вовсе не в отпущенном на эту операцию времени: пауза продлилась вполне достаточно, чтобы успеть послать этот взор отцу, а потом и всем нам.

И в заключение — персонально мне, так, на всякий случай… Впрок, на будущее.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Пожалуй, можно воспользоваться этой паузой, чтобы под прикрытием шёпота анемонов пошептаться самим. Нет, не о будущем, конечно. Наоборот — о прошлом. Можно послушать, о чём перешёптываются листья другого тополя, шум его и сегодня заставляет сжиматься сердце: фамильного, генеалогического древа. Гинекологического, не преминул бы уточнить отец, оттого, мол, сердце и сжимается.

Корнем древа ради cправедливости следует назвать прадедушку Илью Борисовича, справедливости лишь формальной, для чистоты совести, не больше. Прадедушка умер ещё до войны, не подозревая о том прошлом, которое стало прошлым позже — и о котором мы теперь готовимся пошептаться. До двадцать шестого года Илья Борисович держал метизную лавку, был коммерсантом, согласно рассказам Ди, не любившего слово «лавочник». Человек, давший отчество Илье Борисовичу, был выходцем из Прибалтики. Или Восточной Пруссии? Неплохо бы уточнить эту географию, она могла бы поведать нам то, что необходимо знать о почве, в которую погружены корни семьи. Жаль, что из семейной легенды, вернее — из умолчаний в ней, можно извлечь только одно, что пра-прадедушка вообще-то был. По крайней мере, преисполненные значения паузы, прослаивающие легенду, намекают на возможность его бытия. Но эти намёки — всё, что выпускают из своих глубин умолчания старинных легенд. Своё главное содержание они хранят стойко, крепко объяв его своими тёмными водами: до самой его сути, до души. Ну, а теперь уж и подавно никто не заполнит этих пауз задушевными звуками, никто не заговорит по душам, не разъяснит умолчаний и ничего больше не уточнит. Сделать это просто некому: поздно.

У самого Ильи Борисовича было два сына. Старший, Борис, в начале века организовал отряд самообороны и, кажется, пристрелил лавочника-мясника, прожившего бок о бок с метизной лавкой двадцать лет и вдруг возглавившего толпу, явившуюся погромить соседа. По словам Ди, в этом случае слова «лавочник» не избегавшего, у его старшего брата был большой наган. Когда же занавес после конституционных праздников опустился, Борис нелегально перебрался в Бельгию, а после и в Америку. В конце тридцатых оттуда неожиданно приехала его тамошняя жена, к которой с тех пор прочно прилепилась кличка «американка». Она поселилась в Москве, сообщив, что Борис просто сошёл с ума, но уточнить диагноз отказалась. Впрочем, никто и не настаивал: даже Ди. Прадедушка, дождавшись этого известия, умер. А Ба вообще избегала вступать в отношения с американкой. Но и без уточнений все прекрасно понимали, что дело вовсе не обязательно касалось сумасшедшего дома, реплика американки могла означать, к примеру, что Борис стал есть свинину.

Кроме этой ненадёжной свидетельницы, не было никого, кто бы подтвердил, что Борис продолжает существовать в том же смысле, в каком существуют другие члены семьи: реально. Но несмотря на это — в жизни дома он продолжал играть значительную роль, верней, в этой жизни ему отводилось значительное место, как если бы он, совершенно бесплотный, мог вообще занимать какие-то места. Это делалось, наверное, на тот случай, когда б и он вдруг вернулся в эту жизнь, обрёл плоть и заявил претензии на отпущенный ему кусок пространства. Роль бесплотного Бориса выглядела неадекватно весомой, особенно в сравнении с абсолютно никакой ролью прадедушки, которого все эти годы до возвращения американки можно было видеть и, если захотеть, то и пощупать. Даже в сравнении с ролью самого Ди, его младшего брата. Что до косвенных свидетельств существования Бориса, пусть где-то там за горизонтом, пусть призрачного, но хоть какого-то его бытия — то ведь даже письма, приходившие поначалу из Бельгии, а потом и из Америки, прочитывались Ильёй Борисовичем в одиночестве и сразу после этого сжигались. Почему? И опять — умолчание, пауза. И попробуйте сказать, что это не выразительная пауза.

Здесь и я выразительно перевожу дыхание, чтобы не упустить ни капельки того умиления, с которым приступаю к самому Ди. Глава вторая, и третья, и всякая другая, включая последнюю: потому что я по-прежнему люблю тебя, Ди. Нет, не по-прежнему: больше, чем прежде, ведь я и сам стал больше, чуточку да вырос.

Возможно, о, вполне возможно, что все дарования Ди исчерпывались упорством и усидчивостью. Но кто скажет, что этого мало, глядя на то, какую работу делают эти природные качества в соединении с нажитым умением смиренно обожать свои кумиры? Ди с детства оттачивал это своё умение, смиренное обожание, а оселком, конечно же, послужил старший брат. Смирение одного и уверенное превосходство другого, на этом стояло всё равновесие дома и мира, а его никто не желал колебать и через сорок лет. Если и предпринимались когда-нибудь попытки нарушить это равновесие, то память о них давно похоронили в самых глубоких шкафах, в секретнейших ящиках душ сам Ди и, конечно, посвящённая в секрет Ба. Должное отношение к Борису оберегалось ими обоими подобно самому важному и самому хрупкому бюстику: ни одна пылинка, никакая сумеречная тень не должна была упасть на него. Этот бесплотный бюстик оставался непорочно белым, даже отец, любитель проверить на зуб репутацию какого-нибудь кумира, оставлял его в покое. Почему так? Вопрос, может быть, преждевременно коснулся другого секретного ящика, упрятанного в душе отца. Настолько секретного, что он и сам не подозревал о существовании этого ящика, как, впрочем, кажется — и о существовании самой души. Это сказано более туманно, чем можно бы, но туман ведь и существует для того, чтобы рассеиваться.

А может быть, исключительная, почти жениховская непорочность облика Бориса принуждала и отца отказываться от своих любимых привычек. Ведь принуждала же она бездушные предметы, самые гадкие из них, например, тот же наган, слово почти исключённое из лексикона Ди, или зауряднейший столовый нож, который он брал в руки с очевидной неприязнью, потому что считал такие предметы воплощением отвратительнейших человеческих свойств — прежде всего злобы, принуждала же она и эти мерзкие предметы к преображению, когда они являлись в связи с обожаемым старшим братом. Тогда и сами их названия звучали иначе, без обычного привкуса негодования: твёрдо и холодно, но уже не вполне чуждо.

Пусть исчезновение Бориса и ослабило чуточку смирение Ди, зато прибавило его обожанию торжественности, и тем укрепило его. С этим исчезновением смысл существования, сфокусированный в старшем брате, не только не потерял ценности, но и перенёсся на конкретные мелочи самой жизни, то есть, как бы неприятно ни звучало это слово, в быт. Ведь обожание Ди направлялось теперь не узким лучом снизу вверх в одну точку — но многими лучами и во все стороны света, так как перенеслось на старые вещи в доме, так или иначе связанные с отсутствующим кумиром. На вещи, в которых навсегда поселился его дух. Поскольку же в некоторых вещах трудно заподозрить присутствие какого-либо духа, а для реалиста-медика Ди такое подозрение в адрес мёртвой материи было, кажется, попросту невозможно, и поскольку направленное во все стороны обожание опасно распылялось, теряя необходимую концентрацию, то вскоре он перенёс всё своё внимание на одну вещь — но поистине королевскую среди всех вещей — и на ней снова сфокусировал лучи обожания: разумеется, на Ба. Нисколько не выйдя при этом за пределы, очерченные образом старшего брата. Да, и это сказано чуточку более туманно, чем следует. Но ведь многое прояснится уже скоро, может быть увы, слишком скоро.

Ясно, смиренное обожание брата, и после — Ба, так осмысливало существование Ди, что ему не приходилось задаваться вопросом о смысле жизни. Зачем бы это? Если он и без решения такой задачи знал, что представляет собой этот смысл. И не только знал: без особых усилий его имел. Нет, задача Ди была совсем другой, ему надлежало лишь не потерять давно найденный драгоценный смысл.

Ну, а сама по себе эта его жизнь… Что ж, ничего особенного: как у многих. Вместо того, чтобы стать раввином, как поначалу предполагалось, Ди закончил коммерческое училище и собирался пойти служить, если повезёт — в банк. Но новые выстрелы из наганов, соединившиеся с выстрелами винтовочными и пулемётными, открыли возможность поступить в университет. В марте семнадцатого Ди поехал в республиканский Петроград и там четыре месяца просидел на полуконспиративной квартире приятеля, скрываясь от мобилизации Керенского. За эти четыре месяца у него сложилось понимание того печального факта, что у семьи нет других надежд на будущее, кроме него: Борис, вместо того, чтобы вернуться в новую Россию, двинулся в противоположном направлении. Потому-то в некую белую ночь Ди потихоньку ускользнул из военной столицы на ещё тихий юг, в Крым. Там он и поступил в университет, просуществовавший ровно столько, сколько нужно было, чтобы Ди его окончил, сразу два факультета, математический и медицинский. Он положил себе два часа в сутки на сон, и сумел выполнить это условие. На жизнь зарабатывал уроками, лавка Ильи Борисовича уже не приносила доходов, а если и приносила, то в Симферополе от них было мало проку: между Крымом и лавкой пролёг фронт гражданской войны, и не один. Вот эти-то два нюанса — осознанная роль старшего в семье и вытекающая отсюда ответственность за существование других её членов — привели к тому, что Ди без колебаний выбрал из двух дипломов диплом врача. Должность учителя математики вряд ли бы прокормила его одного. И соответствующий документ навсегда улёгся в нижний ящик письменного стола, на самое дно, чтобы не смутить невзначай его хозяина ностальгией. Ди любил математику.

А медицину — вряд ли. Хотя те же качества, которые делали его именно Ди, а не кем-нибудь другим, сделали его и прекрасным педиатром. Несколько поколений детишек прошли через его кабинет и руки в родном городке, куда он, разумеется, вернулся. Он занял прочное место среди местных врачей, а скоро и первое. Он стал знаменитостью, и этим пользовались все члены его семьи, и я сам, когда мне хотелось в кино, звонил директору кинотеатра и просил оставить на наше имя, имя доктора, билет. Билет всегда ждал меня в кассе. Сами излеченные дети, вырастая, не забывали Ди. Неудивительно, ведь все они — корчащиеся от болей, агрессивные, депрессивные — умолкали, стоило ему лишь коснуться их пальцами, стоило ему только появиться на пороге кабинета. Умолкали и непременно выздоравливали. Потому что он обычно ограничивался естественными приёмами лечения: диетой, режимом, ну и уговорами — своим мягким низким голосом. Постоянный поток пациентов в домашнем кабинете давал семье твёрдую финансовую основу существования, а служба в туберкулёзном диспансере — приносила Ди ощущение социальной определённости, и, что не менее важно, относительной безопасности. Несмотря на то, что он был активным эсперантистом, аресты обошли его. Он даже написал на эсперанто роман о докторе Заменгофе и впоследствии издал его в журнале «Nuntempa Bulgaria». Он умер во время работы, составляя эсперантский идиоматический словарь. То есть, вводя в дистиллированное изобретение свод косвенных нечистых выражений — ферментов и бактерий, ввергающих всякий невинный, лабораторный, райский язык в брожение болезненной жизни и греховной истории. Он делал свою работу один, два десятка лет подряд, не находя себе поддержки ни в ком, разве что в праотце Адаме. И, возможно, пал жертвой этого божественного труда, как пали труженики из навязанной мне Изабеллой книжки «Охотники за микробами»: безумцы и счастливцы, привившие себе чуму.

Но всё это случилось куда позже, в далёком будущем, а тогда, в двадцатых, из Крыма Ди вернулся уже женатым, вместе с Ба. И в тот же день прадедушка Илья Борисович удалился на задний план дома, да так, что вскоре никто не мог уже и припомнить, в какой комнате он прежде ночевал. Всё его последующее существование осталось в памяти домашних лишь постольку, поскольку оно было связано с исчезнувшим Борисом. С письмами из Америки, и со вполне ожидаемым последствием этих писем: с арестом прадедушки в тридцать шестом году. Неожиданным было лишь то, что Илья Борисович вернулся из заточения на третий день, небритый и мрачный. Так и не рассказав толком, зачем его брали, а главное — почему отпустили, он через два года умер.

Смерть Ильи Борисовича отделила пролог от собственно пьесы, как упавший и снова поднявшийся занавес: предысторию от истории. Занавес, не порвавший связи между ними, напротив, объединивший их. Единство поддерживалось стойкими и неизменными качествами Ди, подобно тому, как это иногда удаётся наделённым такими же качествами авторам пьес. Ну и, конечно, незримым духом Бориса, витавшим в доме повсюду, но предпочтительно — над головкой Ба.

Уверен, уже в представлении их детей, отца и Ю, этот ореол, полуобраз дяди над головкой их матери, был неотделим от неё. Дети не могли знать иной, лишённой этого сияющего нимба Ба. Я думаю, они всегда ощущали — а Ди, конечно же, постоянно подпитывал такое ощущение своим обожанием — стоящие за Ба тени недосягаемого для них прошлого. Она казалась им старше, чем на самом деле была. Сужу и по себе. То есть, не то что — старше, а к Ба никем и не прилагались возрастные мерки, как не прилагаются они к пусть и старинному, но раз и навсегда прекрасно сработанному, вечно сияющему ювелирному изделию. Чей внутренний смысл куда весомей его, пусть и прекрасных, но всё же наружных свойств. Смысл этот заключается в полном симбиозе внутреннего и наружного, в его устойчивом постоянстве. И потому — ничего удивительного, что Ди всячески поддерживал в умах домашних образ вечного сияющего другого симбиоза, в котором вся Ба была воплощением невидимого внутреннего смысла дома, его блуждающего духа, Бориса. Да, тому беглецу опять повезло: не каждому духу, и тем более прилетающему из какого-то американского сумасшедшего дома, достаётся такая плоть.

Мой отец родился вскоре после того, как Ди и Ба приехали из Крыма, а Ю на восемь лет позже. Эта новая пара, может быть и созданная-то в надежде на продолжение успешной политики симбиоза, не оправдала ожиданий. Она изменила запланированное содержание первого акта пьесы и ускорила её переход ко второму.

Взаимоотношения внутри этой пары заполнили собой совершенно новую, качественно иную страницу домашней истории. Ведь то были отношения, противостоящие всем объединительным усилиям Ба, и следовательно — Ди. Братья воплотили в себе начало поляризации того, что до сих пор так стремилось к единству, начало разложения едва успевшего установиться порядка. Сыграла свою роль разница в восемь лет? Родись Ю лет на пять раньше — не свелась ли бы неизбежная поляризация к пустым формальностям? Кто знает… Одно ясно: получив фору, отец восемь лет пользовался неразделённым вниманием Ба, и это стало основой будущей поляризации. Ведь ко дню рождения Ю у отца уже сложилось представление о себе как о легитимном преемнике властных прав не столько Ди, который их, по-видимому, не так уж много и имел, сколько прав Ба: прав её наследника в сношениях с духами дома, и прежде всего — с Борисом. Это право перворождённого невольно, инстинктивно признавалось всеми, включая Ю. И потому с началом разложения в семье сложились две новые пары, разрушившие обычную схему сосуществующих поколений, их составили Ба и отец, Ди и Ю. И в то время как Ба готовила отца к деятельности поистине духовной — включая французский и немецкий языки, Ю как-то естественно оказался приставленным к службе быта, поскольку конкретные жизненные заботы принадлежали ведомству Ди. Конечно, в таком описании семейной диспозиции есть-таки доля лукавства, за каждым её пунктом стоит маленькая оговорка, некая таинственная неясность. Например, почему всё же именно Ю стал играть на скрипке, а отец — увы. Но именно оговорки и неясности делают мёртвые схемы живыми.

Итак, отец с самого начала получил преимущество перед Ю. И что бы после ни происходило, он этого не забывал, и не давал забыть другим. Даже свои несчастья он использовал, чтобы напомнить всем о своём врождённом преимуществе, освещая их так, что они сами становились очередным его преимуществом. Делал он это необычайно ловко, подобно умелому фокуснику, превращающему неприятную пустоту ящика — в приятного голубя или зайчика. Продемонстрировать своё умение он был готов в любой час суток, на любой сценической площадке. Но в конце концов любимой его сценой стала наша столовая комната, а излюбленным часом — тот, когда вся семья собиралась к обеду за овальным столом. Сценой, разумеется, вынужденно любимой: боюсь, другой у него к тому времени просто не осталось. Но не стоит забегать вперёд…

Из своего преимущества в восемь лет отец несомненно извлекал выгоды и в школе, где они с Ю учились. Со своей стороны это же мог бы делать и сам Ю, ведь отец был с первого до последнего класса отличником, больше, чем отличником — надеждой школы. Ему прочили великое будущее. О, опять оно будущее, вечно путается под ногами!.. Но всё же кое в чём эти надежды оправдались, ведь к сорок третьему году из одноклассников отца осталось в живых лишь трое, и среди них — он. Хотя и не вполне в целости, но всё же в живых. Ю мог бы извлекать из репутации старшего брата выгоды, однако, случилось совсем наоборот: на отца возлагались поистине все надежды, и на долю Ю не осталось ни одной. Любопытно было бы глянуть на обоих братьев во время большой перемены, но, кажется, это нелегко было проделать. Есть подозрения, что там они никогда не встречались. А если и встречались — то даже не здоровались. Известно ведь, к примеру, что отец намеренно задерживался по утрам и выбегал из дому к первому уроку впритык, чтобы не идти в школу вместе с маленьким Ю.

Вне школы отца учили немецкому, французскому и музыке. Музыка отпала первой. Ба обнаружила в отце не только обычное упрямство, или какие-нибудь частные дефекты дарования. Нет, он продемонстрировал, так сказать, полную свою дефективность, в потрясшем Ба объёме, действительно уникальном: от врождённого отсутствия слуха — до неспособности скоординировать самые примитивные движения. Конечно, оправившись от потрясения, Ба приложила бы все усилия к отцу и, может быть, чего-нибудь бы добилась от него. Но тут, к счастью, на свет появился Ю. И через три-четыре года всё, что касалось музыки, перешло к нему. Кроме одного, кроме преувеличенных надежд насчёт его музыкального будущего. Потрясение, испытанное Ба при обнаружении врождённого музыкального уродства старшего сына, оставило после себя пусть и живописные, но руины: Ба словно бы надорвалась в своих усилиях выстроить отцу определённое будущее. И это, в свою очередь, подорвало усилия судьбы Ю. Ведь Ба занималась с ним игрой на пианино довольно вяло, лишь по инерции, а вскоре перестала совсем. И его инструментом стала скрипка, а учителем — старая местечковая знаменитость, некий свадебный скрипач.

Вторым отпал французский. Выяснилось, что за пять лет обучения француженка — барыня из бывших, жившая в соседнем доме — не смогла привить отцу даже самые элементарные навыки речи. Для Ба это был второй удар. Не замедлил последовать и третий: немецким отец овладел быстро и превосходно, мог часами читать наизусть Шиллера и Гёте. Немец-эмигрант, коминтерновец, сумел сделать то, чего не сумела барынька из бывших. Этот третий удар был столь мощным, что Ба задумалась о причинах такой неиссякаемости источника ударов. И пришла к выводу, что виновником по меньшей мере последней неудачи был не совсем искоренённый обычай её с Ди иногда говорить на идише. Она немедленно приняла меры, чтобы хотя бы в будущем не получать ударов с этой стороны, и с тех пор в доме говорили только по-русски, во всяком случае — при детях.

Но барыня-неудачница всё же дала отцу кое-что, и этого никто не мог отрицать, хотя с точки зрения Ба оно вовсе не было тем, что считается полезным. Она разбудила в отце честолюбие, и прежде всего — рассказами о своей прежней жизни в больших столичных городах, жизни бурной и блестящей, только и достойной называться жизнью. Собственно, ни о чём другом «француженка» и не умела говорить: с чего бы ни начинались уроки, она немедленно сбивалась на эту тему. После таких разговоров у отца появилось стремление стать не только первым парнем школы или городка, но и чем-то большим. Границы жизни, до тех пор очерченные пределами местечка, раздвинулись. Отец стал подумывать о своём будущем всерьёз, и в нём сразу проявилась жёсткость. Он быстро приобрёл уверенную манеру держаться, вдруг повзрослел, почувствовал себя утончённей своих родителей-провинциалов, и даже на Ба посматривал несколько сверху вниз, будто уже глядел на неё из той столицы, куда только собирался переселиться. Естественно, замечая эту всё возраставшую его чужесть, и Ба всё дальше и дальше отодвигалась от него, и всё ближе придвигалась к Ю. Зато девочки-ровесницы стали сходить от отца с ума.

Ди отреагировал на такие перемены по-своему, попыткой приблизиться к старшему сыну, занять место, оставленное Ба. Это удалось ему без труда, так как он не спорил с новыми мечтами сына, а наоборот, придал им конкретные очертания: в буквальном смысле слова. Он подсунул моему отцу свои альбомы, те самые, которые аккуратно вёл по вечерам у себя в кабинете. В альбомах содержались тщательно нарисованные самим Ди тысячи красочных картинок, изображавших внутренние органы человеческого тела, здоровые и больные, целиком и в разрезе. Качество рисунков было несопоставимо со всеми существовавшими учебниками анатомии: Ди рисовал прекрасно. К рисункам прилагались и комментарии, очень внятные и выполненные превосходным почерком. Альбомы были произведением поистине художественным, и кто, как не отец, мог бы это по достоинству оценить? Ведь он и сам неплохо рисовал, и с удовольствием не только рассматривал, но и копировал рисунки Ди. С другой стороны, крепко привитые барынькой растиньяковские мечты, и это сладкое слово «Москва», не сходящее с уст, вечно звучащее по радио и фигурирующее в заголовках газет, и в приложение ко всему — сознание своего преемственного старшинства в семье, обеспечивающего свободу выбора… Взятое вместе, всё это определило отцу и будущую профессию, и место обучения. Он закончил школу, твёрдо зная, что и где будет делать. И с этим знанием уже не спорил никто. Даже, по видимости погрузившаяся теперь в воспитание младшего сына, Ба.

Отъезд в Москву прошёл почти торжественно, ничто не предвещало разрыва — в семье или судьбе. Но это был именно разрыв. Отъезд провёл жёсткую черту подо всем, что осталось позади, в прошлом. Собственно, впервые в жизни отца оно появилось: личное прошлое. Нет-нет, виновных искать не надо, их не было. Были лишь участники. Всем им отъезд отца представлялся победным посольством маленького городка в столицу государства, в высшие сферы бытия. А на деле он стал вариантом эмиграции с неизбежным из неё возвращением. Видно, эта штука эмиграция и, в той или иной форме, возвращение — врождённое семейное свойство, воплощаемое в жизнь, пусть и своим особым способом, хотя б одним представителем каждого поколения рода. Отец, без сомнения, нашёл бы что ещё добавить по этому поводу, если б глянул и на себя глазами своего Ломброзо: с точки зрения врождённого сходства, а не приобретенных различий.

Ещё на вступительных экзаменах он стал лидером курса. А после первого года — институтской знаменитостью. Его прекрасная память, уверенная манера держаться — жёсткая, с привкусом металла, но достойная, редкая тогда внешкольная подготовка, всё это завоевало ему уважение преподавателей и, опять же, девушек. Не следует преуменьшать значение последнего обстоятельства для репутации лидера. Через год он крепко стоял на ногах в своём кругу, и никто не сомневался, что ему уже приготовлено место на кафедре института. Он сам нисколько в том не сомневался. Он даже стал подбирать у букинистов свою будущую библиотеку, имея в виду квартирку, которую ему дадут от института, когда придёт время… Но, увы, куда скорее пришло время совсем иное. Отец не успел съездить домой на каникулы после первого курса. Началась война.

Он сразу же подал заявление об отказе от брони и с просьбой об отправке на фронт. Такой поступок был очень естественен, как естественно было не сообщить о нём Ди и Ба. От брони отца не освободили, зато зачислили в вечернюю группу, занимавшуюся изучением радиoаппаратуры, взрывных устройств и немецкого языка. В этой группе он тоже быстро стал лидером. Продолжая днём сидеть на лекциях в институте, он писал там всё новые и новые заявления, но их не замечали, пока не было объявлено московское добровольческое движение. Вот когда вспыхнула звёздная минута отца: он стал застрельщиком движения в институте. Но, в отличие от других застрельщиков, он отправился на передовую с первым же отрядом, и через три дня уже лежал в медсанбате, имея пулевое и два осколочных ранения. Он потерял ногу, вытаскивая с ничейной земли мёртвого приятеля, который через двадцать лет оказался живым и, главное, невредимым. Началось его скитание по госпиталям. Четыре месяца прошли в переносах его неподвижного тела из операционной в перевязочную и назад. Он никогда не терял сознания, не умел, эта благословенная врождённая способность не была ему свойственна. Привитые ему француженкой навыки не производили на хирургов и сестёр впечатления, да и как он мог их использовать, если был неподвижен? Зато он использовал другие свои качества. Он комментировал все операции, производимые с его телом, перевязки, и нельзя сказать, что вмешиваясь в этот эзотерический процесс, он приобретал приязнь других его участников. Совсем наоборот, его очень невзлюбили. Сказать, что эта нелюбовь к нему персонала была вредной для его здоровья или, скажем, бесполезна — также нельзя. По крайней мере, он сам впоследствии утверждал, что только эта неприязнь помогла ему выжить. Им меньше занимались, ему не мешали, он был предоставлен самому себе. Своим знаниям и своему инстинкту.

В эти четыре месяца он утратил все признаки домашнего и другого внешкольного воспитания. Из тембра голоса полностью исчезли остатки мягкости, унаследованной от — или, точней, привитой Ди. Остался только металл. Согласные он стал выговаривать так, словно записывался на пластинку. Новое его лицо было больше похоже на маску, с глубоко врезанными морщинами и неподвижными складками. Очки он потерял ещё в окопах, и решил не носить их больше. Да и что значил небольшой врождённый дефект в сравнении с новообретённым? К тому же у него начался парадонтоз. Постоянное преодоление болей воспитало в нём привычку к постоянному же проявлению воли, непрерывному усилию жить, словно тяжело работать. Можно сказать, он стал ходить в жизнь, как на работу. Готовность и желание сразиться, таковы стали его отношения с жизнью. Он смотрел на неё сквозь прицел, направленный на всё — и потому в никуда, ни на что конкретное, и воля заработала на саму себя, на почти художественное — потому что бесцельное — проявление характера. Даже победа над привычкой к морфию, заработанной в госпиталях, была таким проявлением, не для выздоровления это делалось — для приложения воли к особо трудной задаче. Он и проделал это без посторонней помощи, одиноким усилием воли, такой вот художественный акт творения из ничего. Между тем, как уже известно, его природные художественные способности были склонностью к обыкновенному рисованию.

Из Омска, куда эвакуировались родители, приходили регулярные и спокойные письма. Он отвечал редко, понимая, что эти письма приходят совсем из другой жизни, забытой им и отпавшей от него, ненастоящей, подобной жизни в какой-нибудь Африке или Америке, может быть, из не жизни вообще. Тот же взгляд на вещи касался и семьи, да, родители представлялись ему отпавшей, оторванной её частью, и тоже не совсем настоящей. Всё случившееся с ним отец рассматривал как непоправимый разрыв с ними. То есть, разрыв со всем тем наивным, что могло существовать лишь до войны, и теперь лишилось права на существование. Писать этому наивному, на ту сторону, правду о войне и о теперешней жизни? Нет, он не мог. А врать не хотел. Поэтому он очень редко отвечал на письма. Тут бы следовало заметить: не потому ли и призрачный Борис так редко писал Илье Борисовичу из своей Америки? Ну да Бог с ними, с замечаниями.

Ди компенсировал молчание старшего сына перепиской со своими коллегами, врачами госпиталей, по которым тот скитался. Они многое сообщили Ди, но всё же — далеко не всё. И потому неожиданный, без предупреждения, приезд моего отца в старый дом, куда незадолго до того вернулись и Ди с Ба, принёс им новые, унылые неожиданности: вид постаревшего на десять лет сына, его проваленные щёки, упорное молчание, не последней причиной которого был парадонтоз, молчание, вдруг прерываемое раздражительным металлическим клёкотом, скрипучий протез в чрезмерно широкой штанине, ах, все эти мучительные подробности неизбежного! Но Ди удавалось делать вид, что ничего особенного не случилось, могло быть хуже. Его очки были преисполнены всё тех же, довоенных мягких зайчиков. Ба обдумывала проекты, связанные со вторым комплектом парадной скатерти. Ю путался под ногами со своими гигантскими десятикилограммовыми гантелями… Всё это продлилось пять дней. А на шестой отец уехал в Москву, доучиваться.

В институте он застал совсем новых людей. Из тех добровольцев, которых он в своё время подбил отказаться от брони, почти никто не вернулся. Книги его пропали. Как, впрочем, пропала из старого дома и библиотека Ди. Кроме его альбомов. Кому они нужны? Девушки-однокурсницы уже успели окончить институт, по-военному ускоренно. Завоёвывать снова лидерство? После того, что случилось, это было невозможно. Протез ему сделали топором. Первые годы отец предпочитал ходить вовсе без него, на костылях, пока не достал более или менее усовершенствованное приспособление. Денег не было совсем. Он добывал их продажей папирос врассыпную, и однажды его сволокли за спекуляцию в участок. Что же, всё это отписывать домой, Ди и Ба? Ну — нет. Он совсем перестал писать. Но учился по-прежнему ровно, хотя и без всяких дум о будущем. В госпиталях он приучился пить спирт и курить. На этой почве, очевидно, он сошёлся с девушкой, крупной блондинкой с гитарой. Но девушка вдруг вышла замуж за проезжего малого, нелегально заночевавшего в их общежитии. Малый прозывался Шереметьевым и утверждал, что он прямой наследник графов. Возможно, этим он и привлёк блондинку. Они немедленно поженились, и граф тут же исчез. Блондинка, кажется, пыталась что-то с собой сделать, потом оставила гитару и вскоре институт. Незаметно для себя отец сошёлся с другой девушкой, студенткой другого курса, на год младше, на глазах которой проходил роман с графиней. Эта девушка сочувствовала отцу, была на его стороне сломавшегося треугольника, сочувствие и легло в фундамент впоследствии ревнивой её любви к нему. А стропилами этой любви стали романтические костыли.

Студентка младшего курса, будущая моя мать, приехала из Якутска. По её утверждению, впрочем, не приехала, а пришла в Москву пешком с фанерным чемоданчиком, косичками и надеждами поступить в оперетту. Её бабка прожила жизнь в глухом скиту, а бабкина дочь, которой стукнуло двадцать, когда и до скита докатилась гражданская война, неосторожно вынесла за оградку ведро воды партизанам, попросившим попить. Через полчаса она тряслась на крупе лошади командира отряда, неизвестно — на чьей стороне воевавшего. Два года спустя отряд рассыпался, командир пропал без вести навсегда, а его подруга, моя бабка, с годовалой девочкой на руках осела в Якутске. Там она занималась театральной самодеятельностью от Наробраза, и приохотила к этому делу свою дочь — мою мать: к тому и другому делу, как впоследствии выяснилось. Фанерный чемоданчик не успел добраться до московской оперетты, началась война. Тогда он круто изменил направление и появился в приёмной медицинского института. Привычка же к Наробразу возобновилась после получения диплома, когда мать, приехав с отцом в его родной городок, стала работать в Горздраве.

Всё, что составило отцовскую биографию после встречи с матерью, было последовательной сдачей позиций: моё рождение, скромная защита диплома, вместо кафедры — распределение на работу в провинцию. И в два счёта он оказался там же, откуда некогда так блестяще стартовал, в нашем старом доме. Он получил место в областной судебной экспертизе и ожесточённо заметался по районам, вскрывая чуть ли не каждый день обнаруживавшиеся в глубинке трупы. У него появились уважительные причины для неявки к семейному обеду, и даже к ужину. Таким образом, и Ба пришлось отдать врагу свою очередную позицию обороны, часть традиции, совместные ежедневные собрания за столом — но не в воскресенье, о, нет! Эту позицию она защищала бы до последней капли крови.

К счастью, этого не потребовалось. Отец и сам не собирался заходить так далеко. Он и без того стал воплощением вызова домашнему порядку. Не говоря уже о матери, свалившейся на голову Ди и Ба без малейшего предупреждения, то есть — прямо за общий стол, сам отец являлся теперь туда, не переодеваясь. Карманы его не очень чистого, а прежде, по уверениям Ю, очень элегантного, пиджака топырились, потому что всегда были наполнены какой-то дрянью: гайками, мундштучками, пёрышками, зажигалками… Крошками табака. Он всегда таскал при себе трофейный браунинг, очень маленький и красивый, нигде не зарегистрированный. И финский нож в ножнах, очень большой. Он объяснял это тем, что глубинка не выказывала любви к судебным органам и не встречала их оркестром. Ба молча сносила и это. Для матери браунинг был настоящим кошмаром. Но она молчала не всегда.

Тот же браунинг служил мне иначе: воплощением некой мечты, возможно, наследственной. Свято место, которое занимал в семейном пантеоне призрачный наган исчезнувшего Бориса, время от времени пытались захватить вещи более реальные, чем он, и потому законно претендовавшие на это место. Все эти агрессивные вещи одним своим присутствием утверждали, и не без оснований, что призрачность — штука подозрительная, что она есть не более, чем простая пустота. Такие утверждения обладают большой степенью неотразимости, и я в том убедился, когда мне однажды удалось заполучить в руки этот самый браунинг. Поразительная, отнюдь не призрачная тяжесть его тяжёлого тельца — на вид такого крохотного! — заставила меня упереть локоть в бедро. В тот день убийственная машинка последний раз фигурировала открыто — вещью среди других вещей: чашек, ложек, тарелочек… После этого она со света ясного исчезла. А вскоре отец сдал браунинг в прокуратуру, и призрак нагана Бориса, было утеснённый в своей полноте, снова занял подобающее ему место: царствующее.

День, когда я заполучил в руки браунинг, вне всяких сомнений был день воскресный и, кажется, майский. Обед длился больше обычного, уже часа три, потому что пришли гости: городской прокурор, очень толстый и вечно потный, с женой. Отец с прокурором пили спирт. Наблюдая это, Ди объявлял о своём присутствии особенно мягкими репликами. Уголки губ Ба опускались всё ниже по мере того как графин со спиртом пустел. Спор между отцом и прокурором начался, когда домработница Валя убирала грязную посуду, а Ба ушла на кухню готовить десерт.

Тема спора была — чей пистолет лучше. У прокурора был также незаконный трофейный «Вальтер». Спорщики отчаянно орали и жестикулировали. Малороссийский акцент прокурора, оскорбительный для уха Ба нюанс, очень быстро перешёл и к отцу. Мать с уже не каменным — стальным лицом смотрела в одну точку, в пустоту между спорящими. Я крутился возле мужчин, благо мой педель Ю на минутку вышел, точнее — возле пистолетов. В разгаре спора они появились на столе, началась неизбежная демонстрация вещественных доказательств, разборка-сборка, щёлканье… Прокурор опасно побагровел и зашмыгал носом. Он устал, исчерпал все свои доводы и, грустно оглядывая комнату в поисках новых, заметил меня. Ему показалось, что я и есть последний, решающий довод.

— Стрельнуть хочешь? — спросил он, отдуваясь.

Отец лишь криво ухмыльнулся. Таким аргументом взять его было нельзя.

— Толстый дебил, — сказала мать. — И худой дебил.

— Просто напились, — возразила прокурорша.

Обе они не предприняли ничего, что могло бы прервать развитие событий. Ба начала резать пирог.

— Пусть щёлкнет, — сказал отец, — ничего.

— Вот именно, — сказал прокурор. — Что ещё можно сделать такой хлопушкой? Эта игрушка, дамы, для вас. Щёлкать орешки.

С издевкой глядя на отца, он передёрнул затвор и подал мне отцовскую машинку. Отец промолчал. Я вцепился в браунинг обеими руками, он оказался неожиданно тяжёлым.

— Давай в форточку, — сказал прокурор.

За форточкой на лайковом небе сияло солнце, похожее на брошку Ба, лежащую на ладони, обтянутой тонкой перчаткой. От солнца расходились концентрические зелёные круги. Я не успел поднять руки в нужную позицию, так как непроизвольно раньше времени нажал спуск. Пистолет вырвался из моих пальцев и тупо ударился в пол. Щелчок выстрела был не такой громкий, как этот удар. В стекле под форточкой появилось отверстие, окружённое лучиками — второе солнышко, нарисованное наивной детской рукой.

Ослеплённый двумя солнцами, подлинным и искусственным, я задохнулся от прилива короткого страшного счастья, и чуть не заплакал, осознав, что счастье это непоправимо. Нет, не в смысле непоправимости содеянного — разбилось стекло, нарушен покой дома, всё это пустяки. Случилось вовсе не это. Просто я сразу понял, что мне никогда больше не представится такой случай, а этот, подаренный судьбой с такой великолепной снисходительностью, вмиг утёк сквозь пальцы: в буквальном смысле, я сам выпустил его из рук. Вот что на самом деле произошло.

Я мог бы заплакать и глядя на то, с каким отвращением Ди завертел в руках столовый нож. Мать расценила мою гримасу по-своему. Остальные тоже. Ба положила ладонь на моё темя. Но в полной жуткого содержания паузе, наступившей после выстрела, чужая тень пронеслась над столом, прекрасная железная тень, одна на всех. И её тяжёлое дыхание учуяли все. И на сумрачные лица сидящих и стоящих вокруг стола легли сумерки её крыльев.

Я мог лишь молча подозревать, что нас объединило одно и то же чувство. Молча, потому что это подозрение, эту аллегорию, нет, этот железно-прекрасный символ нельзя было перевести на язык слов. Тяжесть аппаратика, несоизмеримая с его величиной, жёсткая отдача после невинного щелчка, волшебный восход второго солнышка, вспыхнувшего на таком расстоянии от чёрной дыры дула, сладкая дрожь в коленях, и главное — моё собственное увеличение в размерах, да, я сам мгновенно увеличился до размеров взрослого человека, ещё больше, удивительно, как меня могла вмещать эта комната! Я слышал уже её, лопающейся по швам, предсмертный храп. Как это можно высказать словами? А то, что весь город, с его людишками размером не больше муравьёв, а над ними один лишь я, мощный, потрясаемый сладкой дрожью — как высказать это? Одно только смущало, омрачало сладость послевкусия выстрела: следовало, всё же, нажимать спуск вовремя. Ну да поздно, следующего раза не будет. Всё позади. Теперь только молчать и плакать в молчании… Такая мелочь, всё же, этот щелчок. Откуда же взялось странное молчание, поразившее всех сошедшихся у стола? Да, именно в таком поразительном молчании, как молчат после сходки с женщиной, заканчивался обед. И никакой другой к десерту музыки: только молчание.

Пусть продлится оно ещё немного, и на его фоне чуть продолжится, снова выступит из него было прерванное генеалогическое повествование. Пусть теперь молча выступит к нам из молчания скромный Ю.

Отъезд отца на учёбу в Москву стал для его младшего брата тем же, чем для Ди некогда был отъезд Бориса в Бельгию. Поскольку этим сказано всё и уже давно сказано, повторяться нет нужды. Ю продолжал учиться в той же школе, и освещавший её отблеск славы отъехавшего брата чуточку освещал и ему начало дороги жизни. Очень скромный отблеск, он позволял Ю лишь уверенно держаться на вторых ролях — не больше, но и не меньше того. Сам по себе он был бы совсем незаметен, он и учился незаметно, и так же незаметно занимался спортом и музыкой. В простом постоянстве простых занятий, в отличие от Sturm und Drang отца, сменяющихся мёртвыми паузами оцепенения, и сложился стиль Ю.

Войну он прожил с Ди и Ба в эвакуации. Вернее, при Ба, несмотря на то, что где-то рядом находился и Ди. Его никогда не отрывало от Ба, как это произошло с отцом, оберегало от внезапных перемен, и это помогло укрепиться простому стилю Ю. В Омске ему стукнуло четырнадцать, он пошёл работать на завод. Его частенько бивали, за то, что он был чужак: из Европы, из интеллигентной нерусской семьи, сын начальства — Ди был начальником госпиталя. Но Ю так же простенько и постоянно стал заниматься гантелями и боксом, и вскоре отбил — в буквальном смысле — у желающих охоту сделать его козлом отпущения. Ба и Ди понятия обо всём этом не имели. Вместе с ними Ю вернулся в старый дом. Он починил окна и двери, наладил добычу продуктов и угля. Он натирал полы и мыл посуду, и делал это, пока снова не появилась домработница, которую он же и умудрился в то невозможное время раздобыть, а потом и Изабелла, привлечь которую было не менее трудно, чем домработницу. Спорт и скрипка отошли сами по себе, без трагедий, так же незаметно, как и всё другое, что касалось Ю. Даже для Ба — совершенно незаметно. Без привкуса трагедии она восприняла и то, что Ю поступил в педагогический институт в этом же городке и опять-таки остался при ней. И без разочарования то, что ему предстоит быть обыкновенным учителем литературы и языка в той же школе, где он ещё недавно был учеником. И откуда, несмотря на все бурные события последних лет, включая оккупацию, когда в этой же школе разместилось отделение гестапо, ещё не выветрился дух его старшего брата: дух несбывшейся надежды. Несмотря на всё это — без разочарования.

Ю было двадцать, когда он женился на Изабелле, своей однокласснице, и ввёл её в дом незаметно и просто, ничуть не потревожив Ба. Ей не пришлось отодвигаться и освобождать для вновь прибывшей жизненное пространство. Впрочем, Изабелла уже давно бывала в нашем доме на правах подруги Ю. На его образе жизни женитьба нисколько не сказалась, он продолжал таскать по утрам гантели, а по вечерам — толстый том Пушкина. Он выработал себе учительский, как это он себе представлял, голос: мягкие, ласкающие интонации, и такие же манеры. Образцами ему послужили, конечно, Качалов и Ди. Кто отныне сомневался в том, что Ю — душка? Ю — славный, Ю — добрый, Ю — честный, но всё же… Нет, не стану уточнять значение этого «но», однако, нельзя не заметить в нём призвук сожаления о тех навсегда ушедших, безжалостно отрезанных от всех временах, когда это «но» не было ещё полумёртвым реликтом.

Жизнь в этом реликтовом «но», продремавшая все годы войны в своём коконе, пробудилась, когда в старый дом, в этот пытающийся воскреснуть мирок, приехали мои отец и мать. Когда обнаружилась идущая полным ходом поляризация элементов, когда-то бывших ипостасями единого. Нежные реликтовые растения, тщательно оберегаемые в своих парниках и теплицах, в тайниках душ Ди и Ба, со страхом и болью взирали на наступление молодой поросли нового времени, агрессивной и беззастенчивой. Отступая перед этой беззастенчивостью, или пытаясь умиротворить агрессию, реликты предлагали заключить мир, или, хотя бы, временное перемирие. Они пытались приласкать новопришельцев, задобрить их, вплести их или вплестись самим в новое единство — всё напрасно, все усилия приводили лишь к обострению конфликта, к ускорению поляризации.

Моя мать послужила этой поляризации совершеннейшим катализатором, лучше не найти. Если Изабелла росла под боком у Ба, и ничего особенно неожиданного в её переселении к нам в дом не было: маленький сюрприз состоял лишь в том, что невестой Ю поначалу считалась вовсе не она, а её сестра Жанна, в сущности какая вообще-то разница, то с матерью дело обстояло совсем иначе. Она была телом совершенно инородным, в буквальном смысле. В конце концов, в отношении к ней выработался некий принцип, но он скорей свидетельствовал об отказе решать проблему, чем о победе той или другой позиции. Этот принцип — осторожность, и ещё раз — осторожность. Таков был негласный девиз семьи в этих отношениях. С матерью никто никогда не спорил. Кроме, разумеется, отца. Ба, справедливо не рассчитывая на свои возможности в смысле исполнения какого бы то ни было девиза, решила заменить его простым молчанием. И опять: в буквальнейшем смысле. Я не помню, чтобы Ба когда-нибудь обратилась к матери с вопросом. И я так же не припомню, чтобы мать обратилась с чем-нибудь к Ба. И мать была в этом пункте очень, очень осторожна.

Осторожное молчание сторон особенно подчёркивалось тем, что Жанна, сестра Изабеллы, получила компенсацию за понесенные ею убытки в деле женитьбы Ю. Хотя, конечно, с уверенностью утверждать, что это были именно убытки, а не прибыль, не стал бы никто. С Жанной обращались подчёркнуто по-родственному, почти нежно. Мать понимала смысл этого молчаливого и, думаю, неосознанного заговора против неё, но помалкивала: всё та же осторожность, но и куда больше её мысли занимала графиня Шереметьева. Следы, оставленные хищными когтями графини на сердце матери, были ещё свежи, хотя след самой графини уже давно простыл. Может быть, именно поэтому мать легко упоминала её при всяком удобном и неудобном случае, именно потому, что графиня осталась далеко за кормой и этот риф стал абсолютно безопасным. Ко всему, Жанна была для матери предметом, который нельзя понять — так как невозможно было себе представить, что же, собственно, хочет это птичье существо, чего ему, собственно, от жизни нужно. При самом предвзятом отношении — только одно: а ничего. Весёлый щебет, вот чего ей нужно от жизни, этой Жанне. А он и так у неё есть, она и так щебечет, и таким образом, всё, что ей нужно — это она сама, Жанна. Всякий решил бы то же, глядя на неё. Вот почему отношение к этому вопросу матери было довольно вялым.

Тем не менее, глядя на подчёркнуто тёплые отношения семьи с Жанной, мать ощущала, пусть и вялые, уколы самолюбия. Виновника же искать долго не приходилось, ведь в том, что Жанна вообще появлялась в доме, был виноват Ю. Естественно, мать открыто невзлюбила его. И если ко всем другим она применяла декларацию осторожности, и даже старалась поворачиваться к ним своими лучшими сторонами — в том числе и лучше защищёнными, то по отношению к Ю она сняла с себя эти обязательства. Она обратила на него всю свойственную ей агрессивность, и в этом нашла общий язык с отцом. Ведь и он привык обращаться с Ю как с вечным младенцем, к тому же не имеющим того врождённого преимущества, которым обладал сам отец: первородства. Когда они были детьми возможно, такие отношения могли выглядеть и мило. Но теперь, честно говоря, отец обращался с Ю попросту недостойно грубо. Он этого не замечал, а если замечал, то как следствие — ещё больше упорствовал в своей грубости, испытывая понятное раздражение. Своей агрессивностью, направленной только на Ю, мать как бы поддерживала право отца на его грубость. То есть, как уже было сказано, она исправно исполняла роль катализатора в деле разложения семьи, и катализатора эффективней не приходится желать.

По мере углубления поляризации, Ба всё больше подчёркивала свою собственную независимость от этого процесса, отодвигаясь всё дальше от всей семьи в целом и отодвигая её от себя. Как и весь материальный мир. Всё заметнее становилось её снисходительное безразличие к его существованию. В этом отодвигании от себя мира она употребляла способы милые, но комичные. Например, выказывая полное пренебрежение неотъемлемому свойству мира движению времени — она решительно отказывалась менять свой лексикон. И, резко отличаясь в этом от жён других врачей, по-прежнему говорила «градусник» вместо «термометр», или «укол» вместо «инъекция». Под давлением неизбежных обстоятельств — из ведомства Ди и Ю, низменно бытовых — по первому пункту был всё же принят компромисс. И градусником стал называться прибор для измерения температуры в комнате или за окном, а термометром — устройство для определения температуры тела.

По второму пункту в компромиссах нужды не было, напротив, на нём можно было взять реванш и не только вернуть потерянное на первом — а и завоевать новую линию обороны. Уступив в одном, продвинуться в другом на шаг вперёд, то есть, по существу — назад. Тут сам Ди стоял на тех же позициях, и даже на более радикальных, благодаря врождённой неприязни к ранящим человеческие тела предметам, пусть даже и таким полезным, как шприцы. Чья польза, впрочем, не была такой уж несомненной. Во всяком случае — такой, без которой нельзя обойтись. Скептицизм на их счёт усиливался и тем, что эти колкие предметы непосредственно касались частей тела, самой природой отодвинутых в места укромные. Подмышки и ягодицы — и сами вещи, и обозначающие их слова достаточно унижают самого их обладателя, что ж говорить о наблюдателях? Эти части организма никогда не фигурировали в семейных разговорах, лишь иногда и с трудом просвечивая в выражениях «под рукой» и «мягкие ткани». Имеющий отношение к одной из мягких частей жёсткий пипифакс тоже подвергся некоторому смягчению, было принято произносить — правда, с тонкой усмешкой: папир-факс. Даже в своей лечебной практике Ди редко прибегал к инъекциям, поэтому реваншистское решение Ба исключить и слово «укол» из обихода не вызвало его протестов. И когда ему, всё же, пришлось сделать мне прививку против полиомиэлита — заболел кто-то из дворовых — то за операцией было закреплено официальное кодовое наименование: «потерпеть маленькую неприятность». Этот код был удачной находкой, так как мог охватить множество внешне различных — а по внутренней непристойности равнозначных происшествий.

Учитывая всё это, трудно вообразить, какое же потрясение испытали Ба и Ди, когда отец вдруг стал анатомом, нет, совсем жутко: патанатомом, судмедэкспертом. А какое, когда они услыхали от него слово «жопка», правда, смягчённое до «попки»? Да, испытали, хотя и приложили к такому реультату свои собственные усилия — но ведь о том не подозревая! Потому-то последствия неосторожных усилий и оказались совершенно неожиданными. Вот откуда, вообще-то, берутся все потрясения.

Слова, и особенно имена, играли в укладе дома, поддерживаемого Ба руками Ди, роль, значение которой переоценить трудно. Неизменность языка хранила драгоценный уклад, а постоянство уклада укрепляло уверенность в неизменности и постоянстве всей жизни. Исключение было сделано для идиша: если на нём и говорили, то не при детях. Причины этого в общем-то ясны, распространяться тут нечего, достаточно лишь сказать, что в то же исключение попал и эсперанто, которым Ди тоже владел в совершенстве. Каким образом это происходило, как слова могли оказывать влияние на жизнь, как конкретные факты этой самой жизни не разрушили уверенности в её надёжности? Вот-вот, как раз исключения и проливают свет на столь непростой вопрос. Ну и уверенность в надёжности, конечно, тоже: ведь она сама была фактом той же жизни.

Ну да, ведь она была порождением того же заповедника, из которого вышла в жизнь сама Ба. Если, разумеется, её генеалогический блокнот был заполнен фактами, а не ложными воспоминаниями. То есть, чужими, но принятыми на свой счёт воспоминаниями, взятыми из прочитанной в детстве книжки, или из той прогулки с няней в киевских Липках, когда случайно наткнувшись на чей-то запущенный сад, и роскошный особняк в этом саду, она подглядела за богатой чугунной оградой недосягаемый чужой заповедник, который со временем стал её собственным: в памяти, лишь только в памяти… А владельцы заповедника — её родителями.

Возможно, эта утраченная собственность, как и весь блокнот, была лишь особенностью устройства самой Ба, а не жизни. Как бы то ни было, а Ю перенял от неё эту особенность. И прежде всего — традиционный для Ба способ защиты от наружных перемен: неизменность лексикона, несвойственный поколению Ю консервативный склад речи. Когда мне случалось, забывшись, назвать его просто Юрой, или, упаси Господи, дядей Юрой, он прежде всего внимательно осматривал меня с ног до головы, потом останавливал взгляд на моей переносице, брал своими железными пальцами мою руку повыше локтя, сдавливал — жутко болезненный и сильнодействующий приём, клянусь! — и чрезвычайно задушевно вопрошал, придавая своему голосу качаловский излюбленный тембр: «И так и что? У тебя что-то случилось, нет? Тогда зачем так грубить, не понимаю. Послушай, никогда не следует отыгрываться на других, когда у тебя неприятности.» После этого он ещё крепче сжимал пальцы. Я корчился от боли, но терпел: я уже тогда отлично понимал его. Да, он был прирождённый, врождённый педагог. Как и Ди, только тот действовал без пальцев и пожатий: когда его якобы случайно называли дедушкой или дедом, любимая каверза отца, один только взгляд из-за очков — и этого бывало достаточно, чтобы отрезвить каверзника. Точно так действовала и Ба, когда кто-нибудь говорил ей «бабушка», или сам Ди грубо ошибался, обратившись к ней по имени: Бася. К своему взгляду — так похожему на взгляд Ю или Ди в тех же обстоятельствах — она присовокупляла и несколько слов. Всего несколько, но они стоили судебного приговора виновному. «К сожалению, я переоценивала тебя,» произносила она, «это будет мне уроком на будущее.» О, это будущее! Господи, что оно так им всем далось! Сколь напряжённого внимания к себе ты требовало от них, сколько в тебе уверенности… И никакой, увы, в тебя проницательности. Как это ни горько сознавать — ровно никакой.

Может показаться, что я насмешничаю, рассказывая об этом, злословлю о вещах, для некоторых — очень многих — читателей святых. Что ж, может и так. Смеялся же я на похоронах Ба. Меня привезли туда из школы, я по дороге догадался — в чём дело. В доме было полно народу, я расплакался и никак не мог остановиться. Отец гладил моё темя, это было такой редкостью, что я и не хотел останавливаться, искусственно подстёгивал свои рыдания, пока не впал в истерику: уже лишь наполовину искусственную. Поэтому позже, на кладбище, меня к могиле не взяли, а заперли в машине. Оставшись один, я перестал плакать. Просто так сидеть мне быстро наскучило, и я стал заниматься полезным делом, тренироваться: колотить биткой по монетке, эта игра была в большом ходу в Большом дворе. Через минуту я развеселился вполне, даже и хихикал. А когда в поле зрения попадало зеркальце заднего обзора, а в нём — моя косая физиономия с увеличенным до неприличия левым глазом, различные стёкла в очках были подобраны соответственно моим разнообразным врождённым дефектам, я дико хохотал, высовывал своему отображению язык, и вообще корчил ему подлые рожи, как запертая в клетку обезьяна. И опять не мог, и не хотел остановиться, хотя меня никто теперь и не гладил. Совсем даже наоборот: я отлично понимал, что меня не погладят по головке за такое поведение, и поглядывал — не возвращаются ли от могилы наши. А когда увидел их — веселиться перестал, и потому до вечера пользовался их необычно внимательным ко мне отношением, то есть, исчерпал его полностью: назавтра его уже и след простыл, потому что… потому что рак на следующий день не свистнул.

Итак, трюки, употребляемые Ди и Ба, чтобы как-то приладиться к новым временам, оказались непригодными. А сами эти времена слишком сложными для того, чтобы с ними легко можно было ужиться людям, начинавшим вместе с временами старыми отступать в полубытие. Им оставалось лишь одно: чуточку, то есть — благородным образом сопротивляться. Способы сопротивления действительно были иногда очень благородны, вспомнить хотя бы скатертное платье или красноречивые молчания. Но куда чаще эти молчания выглядели как проклятья по неизвестному адресу. Как ожесточённые выпады в никуда с желанием что-то опровергнуть. Но что же? А ничего… Не Жанну же Цололос, сестру Изабеллы, не домработницу Валю же.

Сдавая новым временам позиции, Ба с Ди раньше принятого позволили мне передвигаться по дому самостоятельно. Правда, были приняты меры предосторожности, изобретательнейшая из них — предохраняющий от ударов ватный бублик на голове, с ним я смахивал на одуванчик. Вот почему выражение «дырка от бублика» имеет для меня нетрадиционное значение, ведь её содержанием была, по крайней мере — однажды, моя голова. Когда мне позволили садиться за взрослый стол, до того торжественного дня меня помещали за маленький, кукольный, тоже были приняты меры… Но об этих предосторожностях уже речь шла в прошлом, и ещё пойдёт в будущем, конечно, так что не станем сейчас съезжать с темы: в тот же день Ди и Ба отдали в мою пользу часть своей спальни, и маленькую кушетку под выходящим на веранду окном. Ди рано поднимался и уходил работать в кабинет, а мне позволялось забираться на его место в их общую с Ба кровать. Когда Ю женился, кабинет Ди стал служить ночным пристанищем для новой пары и туда переехала часть мебели из спальни. В том числе и моя кушетка, вместе со мной. То есть, я стал спать в одной комнате с Изабеллой и Ю, с молодожёнами! Кому могла прийти в голову такая странная идея? Загадка. Если не знать, что моя мать ничего в доме не решала, столь коварное решение можно бы вполне приписать ей. Остаётся вопросом — кто же ещё додумался до того, до чего могла додуматься, казалось бы, лишь мать? Но и тут: не будем-ка съезжать с темы, потому что пора её кончать.

Кабинет, куда я переехал, располагался на три ступеньки выше столовой, так как наша улица круто спускалась к закатам за рекой. По булыжнику скатывались грязевые потоки, когда на городок обрушивались августовские ливни, и ночи сразу становились темней, а дни прохладней, словно и они катились вместе с тёмными холодными потоками от Большого базара вниз, мимо нашего дома, к решёткам, окружавшим фундамент взорванного православного собора. Грязь с жутким рёвом низвергалась в эти решётки, и отполированные ею, а затем отмытые предутренними — уже тихими дождями, булыжники назавтра сверкали, как мраморные, а тени под старыми каштанами были так глубоки, так уверенно пахли свежестью, и каштаны так уверенно клали ветки на красную черепицу нашей крыши, что приобретал уверенную устойчивость и сам дом, поставленный будто бы горизонтально, но это была лишь обманчивая наружность, а внутри — сохранялись разные уровни полов, отсюда и три ступеньки разницы между кабинетом и столовой, и кухней, и чёрным ходом в палисадник, окружённый глухим забором, и на заборе сплошь — плющ и дикий виноград, а в середине палисадника — клумба с петуньями и львиным зевом, табаком и ночными фиалками, и дух от неё сквозь решётку окна в спальне Ба, и все духи дома: Шуберт и Мендельсон, прописанные на крышке «Беккера» в столовой, домработница Валя, прописанная на высокой печке в кухне, и витающий повсюду, не имеющий постоянной прописки Борис.

Понятно, почему я с ужасным чувством слышал о том, что нам придётся отсюда уезжать: мать получила служебную квартиру в другой части города. Даже самый безумный дух не последует за человеком, переезжающим в квартиру, принадлежащую Горздраву. Эй, матрос, с чего это ты вдруг разговорился! Что, уже Африку видать?

Америку, фыркнул бы отец, снова — Америку. Ну, Америка — не Америка, а какая-то земля, её участок под фундамент повествования есть, готов. С подготовительными работами покончено, взрыхлена и заново утоптана почва вокруг корней генеалогического древа, и теперь можно, не опасаясь провалиться, продолжить приближение к его морщинистому стволу. Зачем? Чтобы обнять, чтобы нежно обнять его, зачем же ещё… Ознакомительная с ним глава написана, и обнаружилось, что она могла быть куда короче. Например: я люблю вас всех, дорогие мои.

Ю, разумеется, привёл бы другой пример, скорее всего — Шульженко, и подправил бы эту главу так: я люблю тебя, мой старый дом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

С не предусмотренной Шубертом, но оказавшейся столь полезной паузой тоже покончено: Ба, наконец, справилась со случайным заиканием. И все, чьё тягостное молчание было молитвой о возвращении им привычного звукового фона, все мы, сидящие за столом, облегчённо перевели дух.

— Вот пожалуйста, — захохотал отец, — эти твои боже-ественные длинноты… Так, говоришь, Ломброзо никто не знает? Врёшь, это Шуберта, того, который был в действительности, а не в воображении приличных людей, не знает никто, понял? Все вы знаете совершенно другого, придуманного вами, но никогда не существовавшего Шуберта. Да вы ж его убили, настоящего Шуберта! Ты и все прочие, которые плачут над Аве Мария в исполнении ансамбля Большого театра, вы убиваете его каждый раз, начиная его слушать или, упаси Боже, играть! Или вот… пускать его музыку под жратву, под аккомпанeмент скребущей по тарелке вилки и ножа, резать вместе с хлебом, расчленять на удобные для пищеварения части вместе с жареными животными… Да, да, расчленять, то есть и после смерти убивать, я знаю, о чём говорю.

Ди отложил в сторону нож.

— Можно подумать, тебе самому не знакома эта операция, — сказала мать. Твоя профессия, разумеется, её исключает. Может, твоя профессия складывать и оживлять расчленённое, а?

— Да, мне иногда приходится и складывать, в отличие от приличных людей! Но эти люди поступают правильно, таких уродов и надо убивать. Добивать, если с первого раза не вышло. Подлезает ко всем, понимаешь, как клоп, суётся со своим специфическим я… Классификации не поддаётся, понимаешь… Всем своим видом показывает, что он не такой, как другие. Не хочет понять, дурак, что все люди от рождения одинаковы, что все поровну имеют права на музыку, на славу, на жизнь, равно наделены красотой и талантами…

— Все равные уроды, — заметила Изабелла. — You, we, and all people.

— Я полагаю, Ба с тобой не согласится, — сказал Ю. — По крайней мере в том, что касается музыки за десертом. Вряд ли ты её убедишь в уродливости этой традиции, противопоставленной времени, которое пожирает всё, и прежде всего приличия. А я, со своей стороны, противопоставлю твоему неприличному словечку «урод» другое, «гений». Что тогда останется от твоих рассуждений?

— А… — свистящим шёпотом начал отец, по-гусиному вытянув шею над столом. — Ты думаешь, что противопоставил, филолог. Словечко — словечку. А ты представь, что не на словечках, а в действительности встретился с таким гением. Ты, приличный интеллигент-филолог, и потому неудачник-скрыпаль, подходишь к нему с приличными мерками: умный он — или не очень, глупый — или не слишком, воспитанный или просто ухоженный… И замечаешь, что у него нет носа, а у тебя, согласно нормам, есть. У него нет уха, а у всех нас, нормальных, есть. У него нет, наконец, ног, рук! А есть у него нечто такое, чего у тебя, нормального, нет и не было, и ты бы даже не знал, зачем оно нужно, куда его употребить, если б вдруг обнаружил его у себя. Он совсем иной, ненормальный, вне норм, и у тебя нет никаких нормальных мерок, чтобы его измерить. Откуда? У тебя есть приличие и воспитанность, а у него этого нет, зато есть то, чего у тебя нет, то есть, нечто противопоставленное воспитанности и приличиям. У тебя нет его биологических свойств, его антропологических стигматов, у тебя нет его специфической особенности быть таким, как он! И отсюда твоё бессмысленное словечко «гений», которое ты лепишь на него, как ярлык, чтобы указать на его отличие от себя — но абсолютно не указывая на сущность этих отличий. Да это и невозможно, если оставаться в рамках искусственных ненатуральных приличий, со всей фальшивой и ничего не определяющей по существу воспитанностью. В этих рамках невозможно определить то, что за них по определению выходит, что определяю со всей прямотой и ясностью я: он — урод. Конечно, после первых неприятных впечатлений ты возьмёшь себя в руки, покраснеешь от сознания собственной лживости, и как приличный человек покаешься и употребишь новое словечко: «больной», в крайнем случае — «увечный». И снова жестоко соврёшь. Ибо все эти его увечья не приобретенные, а природные, от рождения. Филолог, ты же должен понимать оттенки речи, нет? То есть, если ты человек честный, а не только приличный, ты должен сказать себе: он — урод. Только не ври, и ты иначе не скажешь. Тебе жаль человека? Ну, конечно! А кошку, крокодила, овощи тебе не жаль? Вот, ты с детства арбуз не переносишь из-за его косточек, я знаю. Потому что тебе кажется, косточки похожи на тараканов. С твоей точки зрения арбуз с косточками что? Явление уродливое. Ну, так и скажи: арбуз — урод. Что ты испытываешь к арбузу? Неприязнь. А если б твой арбуз был животным, с хвостом и ногами, а если б он был животным двуногим, да заговорил бы — что бы ты испытал? Молчишь? Так я скажу: отвращение, тошноту, страх и ненависть. И попытался бы его ударить, если б этот урод полез к тебе с объятиями и поцелуями. Или плюнуть ему в рожу.

— Но ведь даже моё отношение к тебе опровергает такую дикую мысль! возмущённо запротестовал Ю. — Разве я когда-нибудь испытывал к тебе отвращение, пытался тебя ударить? Мне никогда не придёт в голову это сделать. Я в этом уверен и без твоих попыток начать со мной обниматься, которых ты, впрочем, никогда и не предпринимал.

— Ю-ю… — укоризненно протянул Ди.

— Ничего, — сказал отец. — Пусть, пусть. Что за филолог пошёл нынче! Абсолютная бесчувственность к оттенкам речи. Бедные твои ученики, братец, особенно твои отличники. Меня приводить в пример некорректно: у меня именно увечье, благоприобретенное, не врождённое. И, разумеется, ты законно испытываешь в этом случае жалость. А то и гордость, если ты считаешь моё увечье заработанным добрыми делами. Может быть, и гордость за всё лучшее человечество в целом, способное жертвовать собой для добрых дел. К которому принадлежит твой брат, и, следовательно, причастен ты сам. Но мы сейчас говорили совсем о другом, о ничем не заработанном, ни добрыми делами, ни злыми, ни даже за чужие грехи ниспосланном, а о врождённом, о природном даре. Даре, ниспосланном, так сказать, даром… Но я тебя понял, несмотря на то, что ты преднамеренно смешал эти две разные вещи. То есть, именно потому я тебя снова поймал: ты попался во второй раз, хотя уже и не осмелился назвать по имени этого Сандрелли. Ну, и запомни этот раз тоже.

— Нет, — упрямо возразил Ю. — Я ничего не смешивал, тем более преднамеренно. Зачем? Кроме тебя, я знаю других, я неоднократно встречался с другими… Я видел близко, почти контактировал… И ничего дурного, как ты сказал — отвращения, не испытывал. А если вернуться к Шуберту, или там Пушкину, это мне ближе, или Шульженко, в последнем случае это можно легко проверить, или, ещё поближе, к тому, кого я совсем недавно и близко видел…

— Ну, к кому тебе вернуться легче, кого ты недавно близко видел, договаривай, смелей!

— Да того же Сандро Сандрелли, то…

— Вот, — отец удовлетворённо откинулся на спинку стула. — Ты попался и в третий раз.

— Но на чём же! — воскликнул Ю. — Где ты тут нашёл ловушку? А я думаю попался ты. И как любой оратор-демагог пытаешься перевалить свою неудачу на меня.

— Он не любой, — хмыкнула Изабелла. — Он наш собственный, наш домашний оракул.

— Да, — махнула рукой мать, — это его дела.

— Мои, мои, доморощенный, оракул, — согласился отец. — Это моя профессия, делать верные выводы из мелочей, ничего не говорящих всем прочим. Итак, по собственному признанию, ты не испытывал при контакте с Сандрелли ни отвращения, ни тошноты. Занесём в протокол. Теперь спросим: а почему?

— Потому что мне такие чувства несвойственны, — сказал Ю.

— Да? А я думаю — потому, что ошибочно считаешь его увечным. Если, конечно, не врёшь, — равнодушно добавил отец. — А на самом деле он вовсе не увечный, а урод. Его этот… изъян, на котором он так ловко зарабатывает, от рождения. Вот так.

— Неправда, все зн-н-нают, где он потерял руки! — заволновался Ю, обнаружив свой давний, почти уже забытый изъян: заикание. — И ты это знаешь.

— Ты прав, я знаю эту ложь, — отрезал отец, хищно улыбаясь. — Между тем он не мог потерять то, чего никогда не имел. Он лжёт, и все другие лгут ради него, чтобы он мог работать, не вызывая у зрителей тошноты и принося барыши. Лгут потому, что сами прекрасно знают, что такое урод. Не зря его администратор ставит своих лилипутов фоном для Сандрелли, не урода, как они, а героя, изувеченного, но выстоявшего в борьбе с судьбой, увечье которого якобы следствие его исключительного героизма.

— Я понял, понял! — замахал руками Ю. — Все твои рассуждения сводятся к одному: к режущей тебе глаза исключительности некоторых людей, которой ты… ты завидуешь, потому что в этом случае исключительность приносит успех. Я понял твои слова о барышах. Ты просто всех, кто отличается, но не считает это помехой успеху, не делает из этого трагедии, всех, кто может делать что-то такое, чего другие не могут делать… Всех, кто добился в своём деле совершенства. Но в этом смысле каждого можно объявить уродом, любого из нас. И тебя самого тоже. Разве ты не достиг в своей профессии определённых успехов?

— Определённых? Подотри сопли, — хрипло сказал отец. — Я потерял ногу, с которой родился, добровольно на фронте под Москвой, таща на себе убитого товарища. Это факт моей подлинной биографии, и другой у меня нет. А твой герой ничего не терял, потому что без рук и родился, а только приобрёл. И новую биографию, в которой ему и оторвало руки миной в Вене, не в каком-нибудь Торжке, и новое имя, Господи, какой же это всё пошлый китч! Да никогда он не бывал в той Вене! Как его, кстати, зовут по-настоящему, а? Небось, не Сандро, а просто Федя.

— Все мы уроды, — вдруг заговорила мать. У неё тоже была нехорошая улыбка. — Все, не правда ли, Ю? И Ба тоже?

— Чёрт возьми! — взвился отец. — Оставь её в покое.

— Тише, тише, — перебил его Ди. — С нами ребёнок.

— Вы всем затыкаете рот, будто вы тут главный, — сказала домработница. — А между тем всем известно, что мужчина вашего возраста и нации уже не является мужчиной. Так установлено всеми международными организациями. Вы бы лучше сидели у себя в кабинете…

— Валя, — вежливо ответил Ди, — пора уносить грязную посуду.

— Вот и уносите! — весело сказала Валя. — Это ж надо… Кому грязная посуда, а кому кабинеты, полные золота.

— И пусть ребёнок готовится ко сну, — добавил Ди. — Порядок в доме — есть порядок вообще.

— Чёрт побери, этот ребёнок? — Отец трижды хлопнул ладонью по столу. Пусть послушает, о нём и речь, о том, чтобы и его не изувечили… Впрочем, может быть, уже поздно. Может быть, уже всё в порядке: ведь он уже родился, и, к несчастью, воспитывается в этом доме. Что, нужны доказательства? Отлично, документы есть.

— Что делает профессиональная привычка, — сказала Изабелла. — Как она уродует человека. Ни дня без строчки протокола.

— Ага, не нравится, что я сказал про дом и несчастье… А я и не собирался, вы меня вынудили, — огрызнулся отец, проковыляв к резному шкафчику и прогремев там ключами. — Вот они, доказательства из домашнего, так сказать, архива. Почитаем?

— Может быть — не надо? — спросил Ю.

— Теперь уж дудки, теперь надо, — oтец зашелестел бумажками, вынутыми из коричневой папки. — Теперь — тихо. Итак, опус первый, роман. Называется «Кругосветное путешествие». Что ж, поехали.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Я с ужасным чувством слышал о том, что мне надо уезжать. В тот день мне казалось, что когда я и мои друзья попадут в Африку, в эту минуту мы попадём в ад. На другой день мы ступили на борт корабля «Сприд». Это было старое судно. И на нём не было капитана. А почему — вы узнаете потом.

ГЛАВА ВТОРАЯ. В ПУТЬ.

Хоть и старое судно, зато удобное, сказал мистер Джордж Мибар. Конечно, ответил Марк, я люблю старые суда. Давно не плавал по Индийскому океану.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. БЕРЕГ.

Эй, Джорж! С чего это ты разговорился! Земля? Как земля… Удивительно, как можно за месяц быть в Африке! Или время быстро пролетело? А хорошо жить в Африке, просто колоссально.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ. ОХОТА НА СЛОНОВ.

Первая забота — это еда. В Африке, сказал один матрос, cамое хорошее блюдо — слоновье мясо. Он забыл, что белый человек может есть только хобот, а всё слоновье мясо может есть только туземец. Но мы не знали этого. В этот же день мы пошли на охоту, дорога была усеяна зеленью, под ногами вилась высокая трава, там и сям прыгали обезьяны. Но вскоре шедший впереди Марк воскликнул: слоны! Все кинулись в разные стороны. Когда всё затихло, слоны направились прямо к ловушке. Тут Джорж Мибар вскочил с травы и от бедра попал слону в глаз. Слон развернулся. Тем лучше для нас, крикнул Марк, и выстрелил во второй глаз. Слон ринулся на нас, но ничего не видя перед собой, врезался в упругий дуб и повалился наземь.

ГЛАВА ПЯТАЯ. ПИР.

Тушу слона мы разделили на части и понесли к лужайке. Всё равно резать, работа эта была трудной. Одна кость была настолько твёрдая, что мы пилили её целых три часа. Наконец мы приступили к еде.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ХОБОТ СЛОНА.

Когда Марк взял кусок слоновьего мяса, он чуть не поперхнулся от смеха. Он сказал, что матрос был неправ. Он рассказал о том, что съедобен только хобот.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. ПОТАСОВКА.

На следующий день мы с удовольствием доели хобот. Утро было прекрасное, мы сидели и любовались природой, как вдруг увидели группу туземцев, некоторые выбегали вперёд, чтобы посмотреть на нас. Наконец подошёл вождь. Он прищурил один глаз. Потом быстро открыл его и подошёл к нам. Я немного испугался. Тут он поднял руку, но опускать не стал. Меня охватил большой страх. Я взял его за руку, причём сделал это за секунду, и попытался перекинуть через плечо. Но все туземцы бросились на нас…

— Может быть, — сказал Ю, потупившись, — может быть, достаточно?

— Может быть, господин автор, может быть, — отец был явно доволен впечатлением, произведенным его чтением. — Отметим, что тебе было семь лет. И возьмём из архива следующий документ. Итак, перед нами снова роман, но на иностранном языке, что вызовет некоторые затруднения при чтении и понимании. Изабелла, переводи! Иначе, зачем же ты тут…

— Это эсперанто, — возразила Изабелла, заглянув в папку. — Пусть автор сам переводит.

— Неуместные шутки, — сказал Ди. — Автор эсперанто давно умер. Какая-то дикость…

— Ладно, — согласился отец, — пропустим этот роман из почтения к его длине и нынешнему возрасту его автора, которому перевалило за пятьдесят. Но, опять же отметим, и без перевода ясно: текст отличается теми же признаками, что и предыдущее произведение. Так сказать, неким… аскетизмом. А проще — эдакой минимальностью, связанной, без сомнения, с робостью. Или боязнью заикания. А ещё отметим, что наш эсперантист — отец путешественника в Африку. Ты ведь не станешь возражать против своего отцовства, так сказать — того и другого авторства, Ди? Тогда пойдём дальше. Роман номер три, в пяти частях, на этот раз по-русски. О любви.

ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Я люблю Ба.

ГЛАВА ВТОРАЯ.

Я люблю Ди.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Я люблю Ю.

ГЛАВА ЧЕТВЁР…

— Как не стыдно, — сказал Ди. — Не автору, чтецу, который издевается над наивной трогательностью. Ты забыл, что по крайней мере два из этих сочинений написаны детьми.

— Зачем по крайней, — пробормотала мать. — Возьмём по оптимальной: все три.

— Да, — подтвердил Ю. — Это уж слишком.

— Последнему автору нынче восьмой год! — возвестил отец. — Он тоже ребёнок. И уже, я повторяю — уже имеет черты, свойственные другим романистам. То есть, он уже обладает тем же страхом заикания и косноязычием, и потому прибегает к крайнему минимализму средств, к аскетизму, не сказать — к идиотизму, чтобы не обнаружить свои природные недостатки, не попасться на них. То есть, обнаруживает типичные семейные, домашние черты, генеалогические атрибуты, те же антропологические стигматы. Более того, он пошёл дальше своих предшественников! Вопрос: что ж станется с ним, когда он повзрослеет? А то, что сталось и с другими. Ужас, ужас, ужас… А ведь, кроме того, что он племянник путешественника в Африку, он ещё и мой сын, и внук эсперантиста, стало быть, единственный наследник всего дома, его надежда и опора. Ты и тут не станешь возражать против своего дедовства, не правда ли, дед!

— Зачем, — укоризненный мягкий взгляд сопровождал это слово, лишённое вопросительной интонации, и отец чуть смущённо приопустил веки. — Только к твоим документам можно бы добавить и другие, и тоже не в порядке возражения… Процитирую по памяти, если позволишь. Представим поделённую вертикальной чертой пополам страницу. На левой половинке название «ПЛОХО». На правой «ХОРОШО».

Ди склонил голову налево, затем направо, и указывая местоположение реплик — повторил несколько раз эти похожие на молитвенные, и отлично совпавшие с фразами шубертовской пьесы покачивания:

— В семейном архиве такого романа нет, — заволновался отец. — Вечная неразбериха в этом доме.

— Это из другого архива, — с удовольствием объяснил Ю. — Память у тебя какая-то избирательная, ты ведь сам зачитывался «Робинзоном» в детстве, уже забыл? И с его автором, как известно, ничего ужасного не сталось. Совсем наоборот: он стал Дефо, как и Шуберт — Шубертом. И ты даже за обедом не выпускал его книгу из рук, и тебя за это наказывали. И ночью с фонариком под одеялом…

— И я рад, что забыл! — возразил отец. — Я счастлив, что выпутался из той истории невредимым. Обеспечить пропитание! Вот была б хохма, если б вы и нам сумели внушить такие установки и манеру выражаться… Сидели б тут, за этим столом, и сегодня фрицы, а не вы: хрен бы мы их погнали. А, кстати, сходство «Книги Робинзона» с вот этим домашним романом о любви ещё не гарантирует автору последнего такого же будущего, хоть, повторяю, он и мой сын. Почему? А потому что у него есть и другие родственники, точно такая же семейка, как на картинке в вашем Робинзоне: за круглым столом он, кошка-собачка, попугай и, представить себе только, коза. Умилительно до невозможности сдержать слёзы. Чего прикажете ожидать от мальца в будущем, если уж даже мать его плачет от умиления: тоже зрит перед ним великое поприще. Ну да, точно как у… Фрица Шуберта. Так разве этот наш наследник — не его наследник тоже? А вы вслушайтесь, получше вслушайтесь в то, что играет Ба. Тот же страх заикания, а от него — примитивность изложения, прилично выражаясь: минимализм средств, этот корявый аскетизм, то же отчаяние перед неисполнимостью задач, а когда что-то всё же написано — неумеренный восторг перед результатом, каким бы он ни был…

— Зачем ты всё это делаешь, — сказала мать.

— Ничего страшного, тут все свои, нет?

— Валя! — вспомнил Ди. — Уносите посуду и укладывайте мальчика.

— Да, и неумеренные восторги! — отец притопнул протезом. — Ведь эти восторги над чем? Над тем, что пытается двигаться вперёд, сразу тормозя на ещё ровном месте. Над тем, что у них дурной, не свой, подхваченный в других книгах, и явно переводных, тон.

— Ты считаешь, что сказать «я люблю» — это дурной тон, — пожал плечами Ю. — И я знаю, почему. Потому что в первых главах не написано: я люблю папу.

— Главы, это ты называешь главами? Конечно, тебе тоже достаточно написать: глава вторая, и роман готов. Музыка заиграла. У всех вас лишь одно хорошо получается: писать во что бы то ни стало, ради самого писания. Ну, и ещё у вас отлично получается, что вы все желали совсем не то написать, что у вас вышло. И ещё одинаковые восторги по поводу написанного, после того, как бумага испорчена окончательно. Э, для чего же существуют перья, бумага, и кабинеты, если не для писания?

— Да, — сказала Валя, намеренно громко гремя тарелками, — кому кабинеты, заваленные золотом, а кому грязная посуда, одиночество на кухне и пачка вафель на ночь.

— Да, вы все сидите и пишете, корчитесь в муках творчества, и в темноте кабинетов перед вашими глазами — вовсе не романы даже, туда глядеть-то страшно, ведь они ни о чём, а вам хочется чего-то, чего же? А вот чего: корзинок цветов, корзинок аплодисментов, корзин улыбок, чего, конечно, нет в самих романах, откуда бы этому там взяться. Вот они-то и реют в пыльном воздухе кабинетов перед глазами авторов, все эти штраусовские корзинки… Разве нет? Конечно же да! Точно как и у вашего фрица, Шуберта. Так разве вы приличные люди, за которых себя выдаёте? Ну-с, так как же мы теперь определим всё семейство, его позвоночный столб по крайней мере, главный костяк дома? Чего там, уже в истории с Шубертом мы нашли верное название и для вас. Ладно, если хотите, я не стану исключать из списка авторов себя. Если уж вы настаиваете. Приложу к делу, в архив, свои протоколы вскрытия. А что? Они написаны в той же манере… Хотя, конечно, в них чуток больше смысла. По справедливости, туда же нужно положить и твои рапорты начальству, мать.

— Значит, и я урод, — сказала мать. — Хорошо, а кто же мой Штраус, не ты ли, петушок ты мой серебряный?

— Ещё тот вопрос, — определила Изабелла. — It is that question.

— Никакого вопроса, — устало сказал отец, усаживаясь за стол. — Ну, да ладно, всё ясно.

— Нет, не ладно, — твёрдо заявила мать. — Твой личный Штраус тоже всем известен: очень популярная в студенческом общежитии мединститута, а точнее — в кроватях общежития, певунья-графиня Шереметьева. Штраус Ю — допустим, понятен тоже… Хоть певун Пушкин, хоть певунья Шульженко под ручку с Сандрелли, да хоть и Изабелла под ручку с её сестрой. А вот кто же Штраус Ба?

— У тебя, братец, надеюсь, нет вопросов, — сказал отец. — Я ведь всё тебе доступно объяснил, правда?

— Если не считать, что Шуберт вовсе не немец, — согласился Ю, — и Штраус в его время, кажется, ещё не существовал — то да, доступно. Как всегда. Ведь ты всегда всё объясняешь именно таким образом, и потому всегда доступно.

— Объясни доступно и мне, — пригнула голову мать. — Кто же Штраус Ба?

— О, Господи, уймись, я сказал! — воскликнул отец. — Я уже отвечал тебе: причём тут Ба? У неё другие мерки. У неё не может быть противопоставленных ей Штраусов, для неё существует лишь то, что хоть немного похоже на…

— … неё саму, Ба, — шепнул себе я.

— То есть, она сама и есть Штраус, — кивнула мать.

— Мы пошли по кругу, — заметил Ю, — в который раз.

— У попа был белый бычок, — подтвердила Изабелла.

— У всех кабинеты, — сказала Валя, — а у меня полати на печке.

— Глава десятая, — улыбнулся Ди, — поп его любил.

И тут зашуршали анемоны скатертного платья, загудели над его цветами пчёлы: Ба не взяла заключительный аккорд в кадансе, прервала его и встала. За открытым окном происходило нечто странное, смахивающее на аплодисменты, хлопанье то ли листьев, то ли ладоней.

Ба склонила в ту сторону головку, будто скромно поклонилась, решительно закрыла «Беккер», и бюстики на нём задрожали. Взгляд её осязаемым лучом протянулся над нашими головами в недоступное нам пространство, ограниченное для всех, кроме Ба, кафельной, во всю стену, печкой. В этой двойной, как платье и скатерть, конструкции пространства — столь ограниченного для нас и так легко проницаемого её полным покоя и лёгкой скуки взглядом — отлично сохранялась прохлада. И в самом взгляде прекрасно сохранялась она, и в незыблемости мира тех вещей, которые не сдвинутся с места, разве что того пожелает сама Ба, то есть, отнюдь не мы: буфет, настенные тарелочки, клавиши «Беккера», домработница… Вещей, пусть и послушных, но заслуживших признание их существования лишь постольку, поскольку они на нём настаивают. И то, если они настаивают не так нагло, как мы, а в рамках приличий, как, скажем, это делают погоды. Иерархические же различия между ними всеми слишком малы, чтобы вызвать потепление взгляда или оспорить их сущностное равенство: Шуберта и Ди, снега зимой и дождя летом, и всем ночам после всех дней.

Коснувшись неприятно голой тахты, взгляд Ба проплыл дальше, мимо нас, к окну. С улицы, опускающейся к закату мимо дома, входил душный речной воздух. Зудел комар. Веки Ба приспустились, профиль покачнулся, синий оттенок глаз уступил серому — и Ю послушно кинулся закрывать ставни. В металлической скобе прогремел крюк. Веки приподнялись, профиль повернулся к столу — и Изабелла поспешила щёлкнуть выключателем. Вспыхнула люстра. Взгляд на чайный столик с застеклёнными дверцами — и на нём немедленно вскипел электрический самовар…

Обед, оказывается, подошёл к концу вместе с обеденной музыкой. С молчанием и пирогом с вишнями. Кончался и этот день. Жизнь, измеряемая днями и ночами, и то недоступное, что измеряется самой жизнью — вероятно, тоже бежало к концу. Куда ж ещё…

— Это мне будет уроком на будущее, — холодно и тихо сказала Ба, массируя левое запястье. — В следующий раз вам придётся слушать за десертом Мендельсона, и не песни без слов, а свадебный марш. Я переоценила вас. Как всегда.

Все же в её глазах промелькнуло оценивающее выражение: взгляд коснулся корки пирога. Из его жёлтенького тельца на блюдо вытекала струйка вишнёвой крови. Ещё раз прошуршали анемоны, провизжал по фаянсу нож, рассыпалась вокруг блюда пудра. Этим и завершился было прерванный, непозволительно увечный каданс. Всё сказано, всё ясно.

Да? Тогда зачем каждый из нас вспомнил, что в спальне, на деревянных плечиках во чреве шкафа, в нафталинном дурмане висит глухое, тяжёлое, вечернее синее платье? И почему каждый спросил себя: действительно, зачем? Но когда в полном молчании немые эти вопросы скрестились над столом и, преломившись в хрустальных подвесках люстры, впечатались в зрачки каждого сидящего напротив, все задавшие их увидели там один и тот же ответ: чуть припудренный, слоновая кость на серебре, клюква в сахаре, профиль.

— Представляешь, что было бы, если б она играла Бетховена и мы б раздраконили его, а, братец? — пробормотал отец.

— Тогда бы нам светил другой свадебный марш, — опередила Ю Изабелла, — со словами. И мы бы пели…

— «Миллионы, обнимитесь», — всё-таки вставил Ю. — А что, было бы очень остроумно, ведь нас всего семеро, включая Валю.

— Нет, — возразила Изабелла, — нас миллиарды, включая Валю. Это ещё остроумней, чем ты думаешь: мы бы пели за десертом «Интернационал».

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ

Это было летом. И потому следует дать справку, что такое бочка: постройка для езды на мотоцикле по внутренней поверхности её стены. Она немного похожа на тысячевёдерную пивную бочку, но пиво в клетке, пусть и цилиндрической, держать невозможно, у неё иное содержание. Дно её — утоптанный участок земли. Стык стены с дном сглажен треком шириной около метра. Вся постройка накрыта брезентовым шатром, между его куполом и верхним краем бочки есть пространство, позволяющее зрителям стоять там, не сгибаясь. Круговая смотровая площадка огорожена перилами, на них кладут руки, хотя это строжайше запрещено. Что ещё? На земляном полу два мотоцикла, билеты продаются у входа… Это всё, если не замечать скапливающихся под куполом выхлопных газов.

Нет, это было зимой! Тогда следует начать с другой постройки, с кулибки. Её создают очень тщательно, наворачивая на себя кокон из простыни и одеял. Потом всё это ломают и начинают сначала. Притаскивают из передней шубу, она пахнет духами и нафталином. Снова укутывают одеялом ноги, затыкают его вместе с простынёй под ягодицы, на очереди грудь и плечи. Для головы оставлен треугольный клапан, как это устраивают младенцам перед прогулкой на морозе. Аккуратно, чтобы не поломать конструкцию, натягивают поверх всего шубу, воротником в нос. Наконец, захлопывают треугольный клапан. Кулибка готова, и обнаруживается, что она смахивает на всё ту же бочку, трёхслойную, шестислойную, только эта — мягкая бочка. Остаётся сделать первый вдох и…

Это было — нет, не помню, зимой или летом. Похоже, в таком сообщении главное не лето или зима, а что всё это было, то есть, что этого больше нет. Да и различия обеих построек не укажут сезон, в котором происходит действие, их различия сглажены тем, чем они сходны. Можно и грубей: все различия смываются одинаковым скоплением под обоими шатрами выхлопных газов. Да-да, принюхаться к ним, и ах, как кружится голова, и… голова кружится. Искать различий в их назначении? О, да, будь их только две, или пусть больше — но чтобы их можно было сосчитать, то есть, ограничить их число. Но Боже мой, как определить различия назначений в бесчисленном ряду выплывающих из памяти таких же построек, откуда произвольно выбраны две первые попавшиеся?

А памяти только начать действовать, и её уже не остановишь. Вон, не успело вполне определиться выплывшее из неё первым, а на её горизонте уже другие постройки. Какая-то пятиэтажная гостиница, Норильск, что ли, Чулимск? Всё равно: ночь. Все отверстия в окнах заткнуты шторами, но по номеру продолжает гулять ветер. Уснуть? Ни за что, сон даётся как смерть. Время от времени всё же слышен собственный стон: «за что мне всё это!» Ждать утра, чтобы выйти наружу? Но уже забылось — что такое утро, зато прекрасно известно, что там такое снаружи, за этими окнами. Там… там очень, очень плохо. Внезапный стук в дверь. Вздрагивает аорта под напором хлынувшей в неё смеси опасений и надежд. Надежды пересиливают, открываешь дверь. Что там ещё, к кому? Пожалуйста, «дама из шестнадцатого номера велела передать». Берёшь всё, la belle dame plus merci, что прислано из шестнадцатого, не глядя, будь что будет: бутылка водки, снотворное, яд. «Скажи даме merci, мамаша, и что… я к ней приду, чуть позже». Или раньше? Бочка, кулибка, ночная сиротская в ветрах, в выхлопных газах шестнадцатого номера любовь. Как заворот кишок. И нет различий, и голова кружится, ну и пусть кружится: её номер — тоже шестнадцатый.

Нет-нет, всё-таки было лето! Вон ведь выплывает из-за горизонта памяти огромный тополь у главных ворот Большого базара, побагровевший от рекламы напротив — РЕСТОРАН. Его сопровождает чёрно-красный рёв листвы, значит, не зима. Зимой его голые ветки — немой чертёж, сухой план аллей городского сквера на фундаменте взорванного собора. А летом те же аллеи наполнены глубоким содержанием, упорядоченным шпалерами кустов так, будто сам воздух послойно нарезан ими и уподоблен вертикально поставленным рулонам кисеи, уподоблен сливкам, взбитым толстыми, именно — толстыми ногами девушек, растущими вниз из полупрозрачных юбок. Их крепкие колени противоречат худым спинам с торчащими лопатками. И шарканье их остропахнущих босоножек по мелко смолотым ракушкам, и продетый в дырку большой расплюснутый, свёрнутый внутрь палец. И во всём их облике настороженность и готовность ко всему. Иначе — с чего бы это они шаркали в парках? И проклятый тополь, не пирамидальный, настоящий, и по всей улице Чекистов падают, взрываясь от удара о размякший асфальт, и разлетаются опасными осколками каштаны. И надо всем — взрывающиеся на солнце золотыми радугами, а вечерами чёрные, но как красен тополь, собачьи глаза Жанны Цололос. Что ставит память рядом с этими глазами? Только одно: горячие чебуреки с ледяной простоквашей, и зимой, и летом.

Вот, теперь всё ясно, это началось зимой, а продолжилось летом. После чебуреков память подаёт кусачий, ненавистный шерстяной костюм — мне, румынки Ба, и калошу, которую я потерял потом в сугробе. Говорят, у Ленки, дочери архитектора Кривобокова, полиомиэлит. Школьный друг Изабеллы, военный дирижёр Костя сбрил усы, развёлся и попал под поезд. Тихие разговоры об этом за столом. У ухогорлоноса Миссионжника родился ребёнок, а ухогорлоносу пятьдесят. Я случайно порвал книжку «Мифы Эллады», за что был наказан Ю: он заставил меня выучить наизусть шестую главу Евгения Онегина. Я обманул своего воспитателя, выучив и пройдя проверку — тут же всё забыл. Кроме нескольких строк, почему-то запомнившихся навсегда: «Теперь, как в доме опустелом, всё в нём и тихо и темно, замолкло навсегда оно». Кто оно — я понял куда позже: сердце мёртвого Ленского. «Закрыты ставни, окны мелом забелены. Хозяйки нет. А где, Бог весть. Пропал и след.» Окны — не моя орфографическая ошибка, так оне и есть.

Меховая муфта Ба, в ней носовой платочек и кошелёк. Удар грудью о санки. Слухи о том, что графиня Шереметьева наконец по-настоящему отравилась, и об этом бурный разговор за столом. Грязный, обсыпанный угольной пылью снег у дровяного сарая. По пути на Большой базар, Большой потому, что существовал ещё и Малый, мы с Ба зашли в универмаг — с мороза в баню — и там, в магазине, я положил руку на железную печку, теперь такими отапливаются только троллейбусы. Ага, что-то я напутал… Если в тот раз была печка, то дойти до базара мы не могли. Через несколько минут после происшествия я уже сидел дома на горшке, рыдая, и несколько ещё дней после этого меня не выпускали на длинную дистанцию, только с кровати на горшок — и назад. И мазали руку какой-то дурнопахнущей мерзостью, ладонь была сплошной пузырь. Были так же сплошные сумерки, ставни не открывались, чтобы хранить в спальне тепло, по радио круглыми сутками пела Шульженко. «Кошкин глаз», зелёный зрачок «Балтики», пульсировал в одном ритме с моей обожжённой ладонью. Значит, зима, вернее то, что называется у нас зимою, всё же была. Нужны ещё доказательства? Пожалуйста: базарная площадь была забросана углем и картофельной кожурой поверх снежной кашицы на раскисшей земле. Это точно. Именно на этом участке расположился аттракцион, потому что другую часть площади уже вымостили. Мостовая прирастала ежедневно двумя-тремя рядами булыжника.

Той же зимой попытка достичь базара повторилась. Я полагал, что моё мужество и настойчивость, а кто-то считал иначе — что слухи, заманчивые слухи о двух клетках с тиграми, об удивительно красивом лилипуте, о могучем негре и мощном заграничном мотоцикле, а главное — рокочущее имя Сандро Сандрелли, это они сделали всё дело. Во всяком случае, так считали Жанна и Ю, бескорыстные разносчики слухов. Это была нетрудная роль, достаточно было пару раз повторить такое: Сандро Сандрелли — и отказаться от искушения снова пойти на базар уже было невозможно, как отказаться от соблазна съесть шоколад, объявленный так же просто: Сакко и Ванцетти. И вот, с ледяным своим прищуром и полупренебрежительной выправкой ко всему, что не она, Ба, значит, пошла туда второй раз не только, и не столько благодаря моему давлению? Не знаю. Сказано же и повторено: Сандро Сандрелли, и достаточно. Пусть каждый сам о себе молча знает, чего он ищет, вскрывая эту упаковку. Пусть это знает и Ба, неуверенно позванивая серебряной фольгой. Но, Боже, пусть хоть её не обманут, пусть найдёт она то, чего ищет.

Наш новый поход состоялся дня через три после закончившегося крахом первого. На этот раз всё сложилось удачно, мы прошли все преграды и, переступив границу квартала, оказались в соседнем, совершенно ином мирке. Мокрые, пустые торговые ряды. Две старухи с семечками и семенами. Чуждая вонь, повсюду очистки, скорлупа, кусочки угля… И тёплая, только что из муфты, обтянутая тонкой перчаткой ладонь Ба на моём затылке. В дальнем углу площади кучка вагончиков защитного цвета, в ближнем — довольно плотная толпа людей. В толпе были знакомые, и Ба настороженно, почти вопросительно кивала: добрый день?

Всё было похоже на наш домашний воскресный обед. Первое блюдо: аттракционы открывала наскоро сколоченная фанерная раковинка. На её помосте — столик, покрытый грязноватой скатертью, на скатерти шкатулка. У задней стенки сундук. Между этими загадочными предметами то бегал, то очень важно расхаживал человек во фраке и широченном галстуке в разводах.

— Чревовещатель, — строго проговорила Ба. — Чрево — это пузо, но не вид снаружи, а изнут… Как бы содерж… Короче, этот тип собирается вещать пузом. К сожалению, это его почтенная профессия. Ты должен со вниманием отнестись к этому печальному факту, чтобы не повторять чужих ошибок.

Точно так же мне следовало бы отнестись и к тому, что пальчики Ба довольно нервно постукивали по моему затылку. Но всё моё внимание уже было отдано громадному брюху чревовещателя. И я впервые в жизни видел настоящий фрак. Между тем, само многословие Ба было многозначительным.

Чревовещатель делал вид, что ищет кого-то, кто должен выступать вместе с ним. Он поднимал угол скатерти, заглядывал во все углы, выворачивал собственные карманы, бормотал: «куда же запропастился этот негодник, погоди, я уж тебя… эй, где ты там!», с подозрением похлопывал по пузу — только шкатулки он как бы не замечал. Зрителям уже давно стало ясно, что негодник, кто бы он ни был, именно там, в шкатулке. Мне, подошедшему позже всех записному скептику, всегда имеющему собственное, желательно — отличающееся от других мнение, пришлось сделать ставку на сундук у задней стенки раковинки. Пузо чревовещателя издавало регулярный вопль «Жора!» И всегда в ответ откуда-то прилетало: «Я тут». Публика хохотала, ответный глас был писклявый, комично контрастирующий с хриплым баритоном чревовещателя. Чревовещатель, услыхав его, скашивал глаза и уши в, сначала, сторону шкатулки, потом пуза, и недоверчиво хмурился. «Там, там!», кричали ему из публики, «открывай!» Наконец, хозяин пуза счёл, что достаточно разжёг любопытство толпы, и фамильярно подмигнул ей. Развязка близилась.

— Жора! — пророкотал чревовещатель особенно хрипло. — Чего же ты хочешь?

Сундук за его спиной вдруг распахнулся, к моему личному удовлетворению, из него выскочила маленькая головка с чёрными глазками, глянцевыми волосиками с ослепительным пробором, прехорошенькая головка с неподвижной кукольной улыбкой. Не открывая рта, головка — или таки пузо чревовещателя? — пропищала:

— Шиколат!

Крышка сундука тут же захлопнулась, так что хозяин представления, обернувшись, застал статус кво анте беллум. Он пожал плечами, пузо его при этом провалилось в колени, и виновато глянул на публику. Та прямо-таки зашлась от смеха. Я не смеялся: Ба крепко сжала мой затылок пальцами. Возражать было бы неразумно.

— Надеюсь, тебе всё понятно, — сказала она. — С твоим умом…

С умом или без, я знал, что власть требует одного: безоговорочного послушания. Мы двинулись к следующему аттракциону. За спиной, теперь уже почти без пауз, хрипело: «Жора, Жора!» Публика спорила, кто же всё-таки в сундуке: лилипут или кукла. И что бы это ни было — кто же пищит «шиколат», вот то из сундука, или пузо? Головке из сундука уже советовали во всём сознаться, и хотя у неё «губа не дура», перестать требовать «шиколат», а попросить рюмашку. Публика очень огорчилась, когда, наконец, чревовещатель открыл сундук и там уже никого не было.

Я вертел головой, пытаясь доглядеть представление: довольно болезненное предприятие, крепкие пианистические пальчики Ба реагировали без промедления. Мне, как и публике, хотелось выяснить вопрос куклы-лилипута. Но мне не с кем было его обсудить. Конечно же, я не стал искать истины у Ба. Хотя и подозревал, что она-то уж ею обладает. Не искал же потому, что быстро прокрутил в уме, а значит, он таки у меня был, возможные повороты такой беседы. Разумеется, она сразу бы отвергла саму суть вопроса, потому что за согласием принять её — с моей стороны последовало бы: а что такое, собственно, лилипут? И она знала это заранее.

А потом бы я, конечно, поехал ещё дальше:

— Что, как, патология — что это? Гипофиз, а?.. Разновидности лилипутов…

И это она, без сомнения, предвидела. Как и отдалённейшее:

— А у лилипутов могут быть лилипутики? Если они все есть, то значит размножаются, значит…

Нет, это всё было абсолютно ни к чему Ба. И она на первый же вопрос ответила бы:

— Конечно, кукла. И всё это глупости.

А истина? Ах, и при истине я остался бы с носом. Не нужно даже быть «с моим умом», чтобы это почувствовать. И я чувствовал, и молчал.

На второе предполагались тигры. Клетки стояли рядом с вагончиками, туда безошибочно приводил нос. Ба пребывала в известной нерешительности, предстояло расталкивать толпу, может быть, даже, прикрикивать на непокорных… А для чего? Чтоб приблизиться к источнику ужасной вони. Нет-нет, конечно же, не вони — запаха. Слово «вонь» не входило в её лексикон. Я уже понёс наказание за лексические изыскания в этой области, как-то выведя «ваниль» — дело было за ужином в гостях, когда к чаю подали ванильные пирожные — из «воняет». Фундаментальное опровержение моей ереси взял на себя Ю, присовокупив к обычному пожатию моего локтя орфографические различия между «а» и «о». И тем усилил воздействие обычного своего педагогического приёма, ведь пожатие длилось, пока не закончились разъяснения. Что до Ба, то она просто не разговаривала со мной на следующий день. Поскольку это произошло в гостях, она неделю не разговаривала и с этими своими знакомыми, свидетелями моего позора. Так что нерешительность Ба перед путешествием к клеткам куда как понятна: ей предстояло поработать локтями, и ущерб, нанесенный такой работой её достоинству, был бы много крупней, чем какая-то ваниль, это почти безобидное следствие невинной орфографической ошибки. Делать нелепые движения, по существу — драться локтями, и при том сохранять пристойное, неприступное выражение лица?

Я отлично понимал её. Но попроситься в одиночный рейд — оставив её стоять там, где её приковала сложная проблема выбора — не решился. Ужасная мысль вогнала в оцепенение и меня: «так будет и дальше, и я не увижу ничего.» Между спинами впереди стоящих я видел только куски серых взъерошенных шкур, не имевших ни концов, ни начал, и слышал чьё-то сопение. Зеваки вокруг клеток стояли уныло, полная противоположность тем, у раковинки. К какому решению пришла бы в конце концов Ба, будь она и дальше предоставлена самой себе неизвестно. Но тут под локоть ей подвернулся случай, и мучительное её одиночество кончилось. Осознав этот случай, Ба тут же просветлела, к ней вернулось сходство с головкой на её брошке — слоновая кость на серебре, улыбка одновременно появилась на губах и в глазах. Она очень тщательно кивнула…

Разумеется, случай воплотился в Жанну Цололос — в кого ж ещё? Это она тронула локоть Ба, с той же улыбкой: подчёркнуто тщательной. Но не улыбка была важнейшим доказательством того, что случай был счастливый — не какой-нибудь иной, а потрясающая шляпка тюрбанчиком и вуалетка с пушистыми мушками, или хвойными пчёлками. Это они сразу убедили Ба положиться на счастливый случай, предложив вариант счастья и для неё. Не смутил Ба, поэтому, и того же размера, что и мушки на вуалетке, чётко прорисованный между бровями случая — скорей всего, губной помадой — кроваво-красный третий глаз, известная жаннина причуда. Одна из её простительных, именно потому, что жанниных, причуд. Она была в короткой шубке и в открытых, чтобы были видны тёмные стрелки на изящной пятке чулка, туфлях. В грязный снег вонзались выгнутые кошачьей спинкой каблуки.

Ба всецело положилась на волю счастливого случая, и они быстро поладили.

— А, бросьте, кому это интересно?

— Мальчику его лет…

— А вот пусть идёт со мной. Я знаю, что нужно мальчикам. Да и вам не придётся…

— Но… если мы опоздаем к основному номеру?

— Нет, не опоздаем. Я ведь знаю их программу. Мы успеем.

— Ну, что же, здраво рассуждая…

Вот, вот они, вечные результаты здравых рассуждений: меня вручили Жанне, под защиту её-то здравого смысла! И она потащила меня к шатру, к бочке, в чьём чреве уже завывали моторы. Я не сопротивлялся, к чёрту мокрых кошек! Ба осталась далеко позади — прекрасно! Я понял, что какое-то время буду пребывать в жанниных руках, в прямом, не в переносном смысле. А что может быть лучше этого? Никаких сожалений по поводу несостоявшегося зоологического раздела нашей экскурсии. Откуда бы им взяться? На весах сожалений чулки со стрелками перетянут весь курс зоологии. Что там — звери, я сразу позабыл и o Ба.

Жанна подтащила меня к лесенке, и мы едва успели забраться на смотровую площадку, как со дна бочки повалили клубы выхлопного дыма. Моя бедная головушка тут же погрузилась в странный дурман. Я всё видел и слышал, и даже что-то понимал, но был ли то я? Это вопрос, that question. Так и поныне, я и теперь спрашиваю себя, когда вдруг чую этот запах или слышу похожий грохот: а я ли это? И даже когда не слышу, не чую.

Газ был сладок и горек. Жанна обняла меня обеими руками, кепка надвинулась мне на глаза и я снял её. Мой наголо стриженый затылок прижался к жанниному меховому животу: подталкивая им, она придвинула меня к барьеру. Мой подбородок лёг на него, он был как раз мне по росту. Мех шубки обложил мне затылок и уши, даже сквозь его толщу голову грел жаннин живой живот, кулибки лучше этой не состроить. Я осторожно заглянул вниз… И отшатнулся: очень близко, рукой подать, подо мной была макушка ребристого танкового шлема, обтянутая кожей мощная спина и чуть подальше — пупыристая резина мотоциклетных колёс. От неожиданности и близости всего этого зрелища я принял его как бы на свой личный счёт.

Стоящая на середине арены девушка в простом прямом пальто запрокинула голову и помахала рукой. Я было принял и это в свой адрес, но живот Жанны заходил волнами, и ошибка прояснилась. Жанна махнула в ответ и я тут же вспомнил, что и раньше видел эту стоящую внизу девушку, как раз вместе с Жанной, то ли на улице, то ли в парке… Я даже вспомнил, как её звали: Ася. Ася Житомирская, да, тоже одноклассница Ю, никогда не бывала у нас дома, на неё не распространялась снисходительность Ба. Что-то там было неладно с репутацией. Итак, Ася махнула рукой, и будто столкнула этим жестом с места мотоцикл. Он взревел и стал описывать ускоряющиеся круги вокруг неё. Затем переднее колесо вспрыгнуло на трек и уже в следующий миг мотоциклист катился по стене крутого колодца, повёрнутый ко мне не макушкой — профилем.

От такого фокуса у меня закружилась голова. Жанна стиснула мои плечи, и голова закружилась вдвое быстрей. Мотоциклист, прямо подо мной, сидел неподвижно и небрежно, казалось, и сама машина стоит, или висит, подвешенная к невидимой скобе на стенке бочки. Он уже никуда не ехал, сидел, развалясь, как в кресле, и был его деталью: ручкой или спинкой. Та же сталь, кожа и стекло. Лицо с огромными жабьими очками — второй глаз машины, еще одна фара. Я был намертво зажат между животом Жанны и этим лицом, между наездником и кобылкой, связь которых была непререкаема отныне и навсегда. Их связь был я, и я понимал это так чётко, что казалось — давно. Понимание окутывало меня плотным горько-сладким туманом, больше горьким, чем сладким. Как во сне, входящем в другой сон, как в двойной кулибке… В центре арены стояла Ася, поглядывая в нашу сторону. Само собой стало ясно, что это она продавала билеты у входа в бочку. Само собой, но с запозданием, как в том же сне, в той же кулибке.

Бочка дрожала и качалась, она вполне могла развалиться. Возможно, поэтому наездник вдруг оказался сидящим задом наперёд, спиной к рулю. Я не поверил ему, и даже усмехнулся, осознав и это. Так осознаётся сон, вдруг понимаешь, что спишь, и в следующий миг с той же усмешкой уже сидишь рядом с наездником, и летишь вместе с ним по кругу. А он теперь сидел в седле боком, свесив ноги в пропасть, на дне которой стояла Ася. А она поднимала ему навстречу руку, иногда — обе. Рёв и дым смешались в одно, впившиеся в поручни мои руки закостенели от напряжения. Сегменты трека прогибались под иногда наезжавшим и на них колесом, и со скрежетом становились на место, с трудом сдерживая накатившую мощь: щели между ними становились, казалось, раз от разу шире. Повизгивали болты, измолотая в порошок ржавчина прыскала из пазов. Теперь-то я знаю, что именно в гибкости конструкции заключалась её стойкость, но тогда, когда это летание по кругу столь очевидно стремилось к гибели, к неизбежному трагическому: ах! — и как прелюдия гибели, уже теперь слышалось ритмическое ах-ах-х! когда машина взлетала к самому краю бочки, к публике, к Жанне… Ах! вся публика голосом Жанны, когда мотоцикл выскакивал за бесконечно разматываемый круг и переднее колесо, подшаркивая, вылетало за поручень руки! уберите руки! — и железно-стеклянное лицо наездника гляделось в искривленные аханьем лица публики, и прежде всего Жанны. Он повисал в мёртвой точке и ухал вниз, и снова вписывался в прежнюю орбиту. И снова жаннин меховой живот, и мой горячий затылок.

Когда мы спустились вниз, колени мои дрожали. Конца аттракциона я не помню, возможно, закрыл глаза. А когда их открыл, передо мной уже стояла Ба, о существовании которой я совершенно позабыл. Будто воскресшая Ба, — о, если б… — вместо куда-то отодвинувшейся Жанны, а в руках у меня была зажата улика: скомканная кепка. Я пришёл в себя, нет, наоборот, ошалел окончательно, так как предпринял глупейшую попытку уничтожить улику, быстро надел кепку на голову. И сам же подумал: дурак, может быть она бы и не заметила, а теперь уж точно — домой. Домой, мальчик, бегом. Чтобы не застудить глупую голову. Я угадал, и воскресшая Ба сурово подтвердила мою догадку:

— Ну, разумеется. Это мне ещё один урок на будущее.

Где оно, это ваше будущее, хотелось мне вскричать, где? Где оно вообще, хотелось бы и сейчас спросить, где это твоё будущее, Ба? Впрочем, меня ожидал удар посильней этого, так что повременим с такими вопросами до того времени, когда их нельзя будет не задать.

— Что ж, — вздохнула Ба и засунула руки поглубже в муфту, — будем двигаться дальше? Что скажет Жанна, не опоздаем ли мы… к существенному?

Благословенный Сандро! Это он был — существенное… Пристойное кодовое словечко позволяло стерпеть маленькую неприятность, чем бы она ни обернулась для желудка: прокисшим десертом, позавчерашним пирогом с вишней — или болезненным уколом прямо в сердце. Меня покачивало, хотя не кепка, конечно, а выхлопные газы были тому причиной. Меня подташнивало, хотя из клеток с тиграми шибал запах, потихоньку вытеснявший из ноздрей горько-сладкий. Прекрасное противоядие в таких случаях, запомним… Но Сандро! Вот универсальное противоядие. Эта синица или журавль, этот десерт на серебряной ложечке с вензелями, кофейное мороженое со льдинками, красное желе на белых блюдцах, кровь на лайке, звон в плеске, всё это, под именем Сандрелли — совсем рядом, два шага, рукой подать — заставило даже Ба забыть о грозящем мне менингите. Но тогда, в том году, откуда мне было знать, что двигало ею, нами? Кто мог это знать? Если не знала и она сама.

Итак, мы двинулись не домой, а дальше. Правда, выглядело это движение именно как возвращение, ведь мы вернулись к раковинке. Три-четыре выступления: собачки, фокусник, негр — вероятно, борец, что и осталось на какое-то время предположением, поскольку среди публики не нашлось добровольца выйти к нему на сцену. Его номер закончился тем, с чего и начался: демонстрацией вхолостую напряжённых мышц. Ещё не совсем рассеялся туман в моей голове, иначе бы меня захватило это зрелище, всё же увидел я негра впервые, как и фрак. Но и хорошо, что не захватило, так как вопрос — настоящий он или крашеный, не сорвался с моего языка, как и в случае с лилипутом:

— … а если настоящий, то что такое негры, и почему? Почему они такие чёрные, загар или… что?

Не родился и ответ на него:

— … пигментация, что? Секреция, а? Расы, наследственность, нацисты, Сим, Хам…

Слава Богу, ничего этого не случилось. Иначе бы Ба, потерявшая меня из виду, хотя и придерживала моё плечо, немедленно бы нашла пропажу. Удивительно, но вместе со мной она потеряла и свою полугорделивую гримаску, где-то там, в закоулках полуосознанного ею трепета ожиданий, надежд, мечт… как это во множественном числе? — dreams — потеряла и сходство с профилем на медальоне. Носок её румынка постукивал, нижняя губка подрагивала, конечно, она всего этого не знала, иначе бы нашла силы скрыть это от меня и публики. А так — по обращённой ко мне стороне её лица бродила неуправляемая усмешка, оголённые концы нервов, казалось, торчали из мышц, глаз быстро менял свои оттенки: от серого — к тёмносинему, и назад. На чулке, тоже казалось, должна была объявиться стрелка… Ба! да ты же вылитая Жанна Цололос, только из другой эпохи, выполненная в стиле модерн! Это её, эпохи, мечты на твоём лице, глухие закоулки неисполнившихся надежд, созвучных сладкому имени «Сандро», и другому — «Сандрелли», и обоим вместе… Да неужто, начала рождаться во мне крайне необычная мысль, отец бы непременно сказал: достаточно уродливая, неужто это имя — формула, которая… Но тут, наконец, и само оно:

— САНДРО-О-О…

Пауза.

— САНДРЕЛЛИ!

У объявляющего пронзительный фальцет, и промежуточное глиссандо с паузой перехватывает дух не только ему, но и мне, не только ему за шиворот вползает холодный ветер с колючими мурашками, но и всем. На нём тоже фрак, но если это тот же чревовещатель, то где его пузо? Нет, не он, но тогда — сколько же у них тут фраков? Но постойте: Сандро Сандрелли. Выскакивает откуда-то сбоку толстый аккордеонист с перекошенной усмешкой физиономией, но грустный. Так и положено, усмешку он заполучил навсегда после первого же инсульта. Ревёт аккордеон, хроматический цирковой марш со щёлочью, и с той же кривой усмешкой между фразами. Вдруг, неожиданно, пауза, минута молчания, в которой плечо явственно ощущает подтягивание мышц на талии Ба…

САНДРО САНДРЕЛЛИ!

И вот, он сам: выходит мерным торжественным шагом, Сандро Сандрелли, человек-глаз, его знают все. Весь в сером, с плечей до талии свисает отглаженными волнами крылатка, из неё растёт вниз туловище, узкие бёдра и ровные, как стрелки на брюках, ноги. Белая бабочка прикрывает кадык, в сияющих чёрных туфлях, словно в свежевымытых калошах, снежные носки. Он выходит на середину сцены, блестя всем, сияя моноклем и славным сабельным ударом пробором, скептической улыбкой и зайчиками на зубах, на лаковых ярко-чёрных волосах и на усах. И рядом с моноклем другой, голый сияющий глаз. Человек-глаз, он напоминает очертаниями свой собственный прямой нос.

Поклонов нет, почти нет и реквизита: только кресло и на противоположной стороне раковинки толстый деревянный щит, выкрашенный чёрной краской. На нём маленькие, с ладошку, блюдечки из белого фаянса. Пять аккуратных кружочков, отмечающих углы невидимого квадрата и его центр.

Он проходит, не ускоряя и не замедляя шага, к креслу и садится в него, как садятся в парикмахерской или в кино, поначалу не глядя в зеркало или на экран. Он садится и, не глядя вниз, не глядя никуда, монокль его неподвижен, сбрасывает туфли. Обнажаются сверкающие носки, нет, не носки — перчатки с пальцами, и кажется, с вензелями на подъёме. Точно такая же вышивка, как на наволочках у Ба, только: SS. Похудевший чревовещатель ловко засовывает ему в угол рта папиросу, в тот угол, который, наверное, не улыбается никогда. Не меняя позы сидящего в парикмахерской, человек-пробор поднимает правую ногу и лезет ею под крылатку. В следующий миг он держит пальцами этой ноги расчёску и, склонив набок голову, медленно причёсывается. У меня ноет под ложечкой. Расчёска исчезает там, откуда появилась. На смену ей является коробок спичек. Приходит в движение и вторая нога. Теперь поза ничем не напоминает о парикмахерской, в кресле оказывается существо с многими, мне кажется — с шестью, восемью конечностями, хищно изгибающимися в экзотическом танце: гигантcкий паук. Раскрывается коробок, спичка зажимается между пальцами ноги, вспыхивает, подъезжает к папиросе… Затяжка, клуб дыма, словно выхлопные газы… Всё меняется, не меняется только выражение лица: скептическое.

Ассистент-чревовещатель вынимает откуда-то из-за спины винтовку, или там винчестер, Бог его знает, и со значением протягивает её человеку-пауку. Вот тут-то, всё с той же папиросой в зубах и с моноклем в глазу, и лицо его меняется. Чуть сократившись, мышцы придают ему холодное, серьёзное выражение. Ноги в перчатках ловко перехватывают винтовку и, продолжая то же движение, передёргивают затвор — рычаг из белого металла, напоминающий своим изгибом вензель SS.

Аккордеонист, наконец, умолкает. В тишине ясно слышен его, или аккордеона, вздох. Чревовещатель так и застывает в позе подающего. Винчестер взлетает в воздух, кувыркается, ноги в перчатках перехватывают его и сразу: б-ба! Выстрел и фонтан осколков от разлетевшегося блюдечка. Из толпы уже не «ах», а что-то вроде «н-н-м-м», и с нею вместе Ба, коротко, но тоже: нм… Что переводится, конечно, как «не может быть». А вот и может, если вспомнить тяжесть металлического тельца браунинга, мягкость спуска, хрупкость форточки, всех форточек… Траух-б-ба, та-ба! Фонтанчики осколков вместо фарфоровых блюдечек, отмечающих углы квадрата, но одно, в середине, остаётся целым. Промах? Нм-м, не может быть.

Пауза. Рот человека-выстрела вдруг изгибается, особенно глубокая затяжка папиросой, нечто вроде улыбки, и в последний раз, особенно коротко: БА! Последний фонтанчик, последние осколки. Щит абсолютно чёрен. Из публики, и от Ба, не «м-м-м», а «у-у-у», свидетельство уравнявшего всех счастья. Всех: в толпе и на сцене. Желанное царство льва и ягненка, рай. Всё забыто, есть только это: фонтаны фаянса и пять погасших с криком «ба!» белых глаз на чёрном лике. Всё забыто, и отсвет счастья на светлом лице Ба, ибо в этот миг всеми забыто всё. Всем за шиворот вползает один, с мурашками, ветер одного на всех беспамятства. И виной тому Сандро Сандрелли, человековыстрел.

Я видел падающие к ножкам кресла медные гильзы, никаких подделок, всё настоящее. Я видел, как он, не глядя вниз, надевает туфли и, отплюнув гильзу выкуренной папиросы, небрежно роняет на все эти отстрелянные гильзы винчестер, и сразу, не глядя и на чревовещателя, уходит. Спохватившись, аккордеонист снова растягивает мехи. А тот уходит под кривую усмешку хроматического марша, с прямой, похожей на профиль его лица, спиной — куда? И уносит с собой — что? Ах, как хроматически щемит сердце, покорёженное этими усмешками утрат, зачем? Дёргается, словно от боли, щека Ба. Словно в неё попали осколки фаянсовых блюдечек, или сама пуля, сам выстрел. Ну да, если взять значение этого слова пошире, то да, попал. Взять значение не слова, самого выстрела. И вот, понурив головы, и вот, шаркая ватными ногами по скрытой под очистками и угольным снегом мостовой, и вот, будто с похорон, уходим и мы.

Я видел слишком многое, к счастью, не умея это многое свести к немногим внятным словам. И всё же, Ба повела себя слишком неосторожно, позволив мне увидеть себя. Это было поопасней возможного менингита, но — что она могла поделать с собой, бедная Ба? Позволив мне лишь на секунду отпочковаться от себя, она поступила поистине неосмотрительно. Да, одного этого было чересчур много для меня, и чересчур рано, конечно: я был разбит увиденным, я от него устал. Осмотрительность, вроде бы уже ставшая и моей привычкой, покинула и меня.

— Бабуля, — позвал я беспечно, отвратительным фамильярно-любезным тоном врача, похлопывающего по щеке смертельно больного пациента, когда мы вышли за пределы Большого базара, оставив всё, всё позади.

— Бабуля, — спросил я, — а зачем ему белые перчатки? На белом куда виднее грязь, он бы должен это знать.

Ба дрогнула. По-видимому, я попал в ту же цель, куда только что угодили осколочки выстрела. Ба осмотрела меня с головы до ног, потом серый взгляд остановился на моей переносице. Я съёжился: чёрт знает, что такое мне пригрезилось там, на базаре. Никакого следа того, что оправдало бы мой тон. Никаких вскрывшихся тайн, болван, с чего я это взял, с кем вздумал играть в эти игры? Потом её глаза сощурились и я был насквозь просвечен серым лучом, проткнут стальным прутом. Сердце моё гнусно чавкнуло. Поняла ли она, что я почти нарочно… Она повела головой, поворачиваясь ко мне полупрофилем, и утомлённо вынесла приговор:

— Это ты грязен, а именно — предельно. И должна это была знать я. Интересно, где это нужно шляться, чтобы так изгвоздаться? Сейчас придём — и в ванну, немедленно.

Да, я был вывалян в грязи, таким был этот мне урок на будущее. Меня подвёл мой хвалёный ум, я слишком ошалел от испытанного совместно счастья, от овевающего нас обоих одного и того же ветра, сделавшего меня заговорщиком — в одном заговоре с нею, с Ба. Я просто обезумел, если счёл нас членами дворовой, одной и той же шайки. Меня подвёл этот сандреллиевский рай, я вообразил, что ягнёнок уже устроился рядом с львицей. И подумать только, дальше я собирался спросить, что же это за фокус такой — выстрел! А потом и — о, самоубийца! что бы могла значить та пауза, для чего она, и кому именно предназначалась, на какого идиота рассчитана! Этого урока на будущее мне не забыть никогда, и значит, вот, что оно такое, будущее: оно — память. Вернее — насмешка памяти.

Ох, если б и в самом деле можно было достоверно знать, кому что предназначается, и что на кого рассчитано… С этой мыслью я, разбитый телом и душой, строил себе вечером кулибку. В тесноте кулибки ссадины, в первую очередь — душевные, зазудели втрое сильней. То, что мне удалось избежать вопросов Ю, не поправило положения. Что, впрочем, могло бы быть сквернее, чем услышанное после поразившего самоё сердце выстрела: «ну как, тебе понравилось?» Сердце, cражённое выстрелом — оно так пусто, так темно! Окны там забелены мелом и прикрыты ставнями, хозяйки-души нет, простыл и след… Оно собирается замолкнуть, может быть, навсегда, а его вдруг любезно спрашивают, понравилось ли ему всё это. Гнуснее такого нагло-фамильярного вопроса — только мои собственные, которые я чуть было не задал Ба. Разумеется, и вопрос Ю уже был готов сорваться с его языка, но тут спасительница Изабелла опередила всех:

— Что-то он невесёлый… Тень отца Гамлета. Точнее, his grandmother's shadow.

И воспитанный Ю проглотил свой вопрос. Я накрыл голову клапаном кулибки и мне сразу захотелось поплакать. Но я сдержался, вытащил из-под подушки книгу, зажёг фонарик.

«Но ведь Бог не умертвил меня», прочёл я, и в мой затылок задул базарный холодный ветер c мурашками. Подумаешь, происшествие: «дама из шестнадцатого номера просила передать, что во время вашего номера, между вашими пальцами всем была видна грязь». Надел перчатки — и уже не видно, никому… Но почему-то снова в затылок: тот же ветер.

Боже ты, Боже всех ветров! И шиколата.

ГЛАВА ПЯТАЯ

К чему притворяться, при всём очевидном различии этих двух происшествий, я не могу разделить своё отношение к ним — на два различных отношения. Не получается деление, не выходит и вычитание одного из другого. Сложение, допустим, да. Но оно — дело прошлое, всё давно уж и так сложилось, так что сегодня срабатывает лишь умножение. Оно работает и когда я сегодня пытаюсь реконструировать себя того, в том судорожном пятьдесят втором году, почему-то тут возникает образ морщинистого примороженного белья на верёвке… Когда я безуспешно пытаюсь вычесть из сегодняшнего меня — меня тогдашнего. В результате усилий обнаруживается лишь невозможность глянуть на прежнее прежними моими глазами.

Вместо них глядят на меня из того года чужие глаза: серые, голубые, чёрные, синие, и только после, позади этих чужих, как самые чужие, в последнюю очередь мои зеленоватые — и то, оказывается, теперешние. Мой номер опять шестнадцатый, всегда шестнадцатый, как ни крути. И как ни крути — а вывернуть карманы пиджака куда проще, оказывается, чем карманы памяти, хотя заранее и там, и тут не угадать, что именно вытащишь оттуда. Может быть, что-нибудь существенное, а может быть — простой мусор, смесь табачного крошева с обрезками ногтей, плюс то, чему и названия-то нет, такая это дрянь.

С другой стороны, от глаз того мальчишки с вывороченными внутрь коленками, с бобриком и в бобочке, тоже так просто не отделаешься, отсюда всё упрямство работающей только в одном направлении арифметики. Да и весь он по-прежнему тут, под рукой, ещё ближе — вот тут подмышкой, никуда не девался. Как нас разграничить: вот я — а вон тот мальчишка, а вон там уже и… чёрт только знает, что такое там! Никак. Я и сейчас гляжу на себя теми, его, чрезмерно выпуклыми глазами, которые считаю своими, и отделиться от них не могу. К чему притворяться: никто этого не может.

Пойдём дальше: притворяться просто тщетно. И перед кем это? Когда ты перед зеркалом, или в кулибке, перед кем? Каждый раз она своя, и только своя, в ней никого, кроме тебя и необходимого: простыня, одеяло, шуба — если она есть клапан на голову, нос в воротник, выхлопные газы, запах собственного тела. Собственного, своего, в кулибке — всё собственное, хотя и у каждого своё: своя бочка, свой негр, и своя Жанна… и даже своя Ба. Я пишу от имени каждого, прикрываясь именем мальчишки, а что мне остаётся делать, если именно этот мальчишка меня не покинул до сих пор, со всеми своими врождёнными стигматами, вплоть до умело скрываемого теперь косоглазия? Я пишу, многое видя и понимая так же, как он, немного косовато, скажут некоторые… Что ж, значит, меня лично не одарили особой мудростью, или такое косоватое понимание и есть особая мудрость.

Стесняться мне нечего, мудрыми, вообще-то, отнюдь не переполнен этот мир, да и тот — пятьдесят второго года — тоже не был. В том году, в прибитом пылью глубинном городке Жанна Цололос ходила среди бела дня, и в тёмные вечера тоже, в сари и с нарисованным над переносицей третьим глазом. Вряд ли кто-нибудь сочтёт такие привычки признаками мудрости. Зато в моей теперешней кулибке это сари становится зеркалом, пусть и с шелушащейся амальгамой, но отражающим всё необходимое. Для краткости назовём это зеркало памятью. То есть, еще одним вывороченным карманом старого, провисевшего в глубинах шкафа тридцать лет пальто. Карман этот, правда, с дыркой, но ничего… Это зеркальце памяти ничем не хуже того с дырочкой на манер зрачка, во лбу знаменитого ухогорлоноса Миссионжника, а в этом зрачке виднеется другой, поменьше, в котором, в свою очередь, или из которого беспорядочно сыпятся бесповоротно отрезанные от меня ноготки: Жанна, Ася Житомирская, Жора Устименко, Ю, Ба с полувопросительным прищуром, Иван Кашпо-Белов со вздутыми мышцами… и другие, и все такие другие… и вот, он сам: Сандро Сандрелли.

Перебирая потрескавшиеся фотографии, произнося странно звучащие слова, будто на чужом языке и во всяком уж случае — чужим голосом, все эти имена, преисполненные лета и таврической пыли, льда в опилках и любви в осколках, и глядя на такой заманчивый, такой глупый жаннин, красный третий глаз, я завожу опять ослабевшую было пружину, и холодное зеркало опять становится тёплым фотограммопатефоном, игла-скальпель скользит по серебряной амальгаме канавок моего мозга, оживает память, уколотая иглой — пардон, претерпевшая маленькую неприятность… Я пытаюсь склеить обрывки давно использованной копирки, из разных имён склеить общее имя, из отдельных портретов собрать групповое фото и запустить его снова в канавки мозга, как запущены были когда-то в канавку, отделяющую тротуар от мостовой, дождевые пузыри, в переулке, ниспадающем в закат у нашего дома с тяжёлой резной дверью, в самом центре Старой части города. В двери щель для почты, прикрытая металлической пластинкой: «Для писем и газет». Это и есть память. Игла бежит по извилистой канавке мозга, год пятьдесят второй.

Поскольку с недавних пор я спал в кабинете Ди, то есть, ближе всех к входной двери со щелью, если не считать спящих вмёртвую Изабеллы с Ю, то ночные звонки будили меня одного. Звонок был очень слаб: в двери торчал медный ключик, который следовало повернуть. Я покорно вставал на этот зов, и почти не раскрывая глаз, принимал участие в ритуале побудки областного судмедэксперта, моего отца. Активной стороной были милицейские патрули, находившие для отца дичь, почему-то, в основном ночью. Сказать правду, не всегда свежую дичь. В конце пролога, игравшегося мною, отец одевался и уезжал, или, реже, отсылал патруль через моё же посредство подальше, что означало — до утра. После таких отсылок у меня требовали открыть дверь, — в том году такая операция страха ещё, или уже, не вызывала, по крайней мере у меня. В ту ночь я так и сделал, открыл.

— Вот что, малый, — разглядев меня, сказал патрульный. — Зови сюда его самого.

— Так нельзя, — возразил я.

— Можно, — подмигнул он. — Скажи, на Большом базаре, на площади, нашли мёртвого младенца.

Вид у меня, в трусах ниже колен и в майке выше пупа, был славный. Потому он, наверное, и подмигнул второй раз: двумя глазами. Как слёзы, с козырька его фуражки стекали капли дождя. Я не двигался с места, и он нажал:

— Младенец мальчишеского полу, скорей всего — удушенный.

Зачем он рассказывал всё это мне? И с такими глубокими паузами:

— Грудной… Закопанный…

Я молчал. Была глубокая ночь. Накрапывал дождик.

— Ты спроси отца: сюда заносить, или как?

— Совсем сдурели, новобранцы, — заявил отец, натягивая брючину на протез. — Можно подумать, я тут для своих клиентов тоже пуховые одеяльца держу. Скажи ему — сейчас поедем. А сам ложись.

Тоже относилось, по-видимому, к частной практике Ди.

Отец с матерью спали в столовой, той самой — на три ступеньки ниже, ночью превращавшейся в их спальню. Я ушёл к себе и лёг, и какое-то время лежал, слушая дыхание Ю, умноженное на вдвое учащённое дыхание Изабеллы. Мысли мои вертелись вокруг мальчишеского «полу», я, вероятно, как-то относил себя к нему. Перед глазами возникало и пропадало плоское, нецветное изображение базарной площади, чаще — той её части, которую в зиму нашего с Ба путешествия туда ещё не успели замостить, где тогда располагались раковинка с шапито, клетки и вагончики. Я воображал себе теперешний пустырь на этом месте, раскисшую глину, роющихся в мусоре свиней, вдруг откапывающих младенцев или то, что от них осталось. Потом я всё же увидел тигров, жрущих эти остатки, и выражающих изумлённое одобрение зевак… Затем появились санки, калоши, пошёл снег, и я уснул.

К завтраку отец был уже дома. Иначе и быть не могло, Ба не прощала никому проступков, покушающихся на основные параграфы домашней конституции. Отсутствие кого-нибудь за столом оскорбляло её, как ненароком выпавший за едой в тарелку зуб. Возможно, именно потому она постоянно присматривалась к моим зубам. Обстоятельствам, с которыми ей приходилось иногда идти на компромисс, она уступала будничные обеды, но не воскресные, и не завтраки-ужины. Да и эта уступка делалась в те дни, когда отца вообще не было в городе. Командировки же матери не принимались в расчёт, как и девятимесячные отсутствия Изабеллы: обе они пребывали между разрядами членов семьи и гостей. А Жанна? Это вопрос особый, вопрос бабочки-однодневки. К тому же, у Жанны была и своя Ба, свой дом и тамошний обед, куда ей следовало являться прежде всего. Изабелле предстоял ещё один год учёбы в институте, конечно же в Москве, а матери — неизвестно сколько ещё полагалось обучаться новым для неё правилам жизни, чтобы после успешной сдачи экзаменов перейти в разряд полноправных родственников. Учились обе они старательно, хотя и по принуждению: мать cбегала к семейному столу от своего Горздрава, а Изабелла из микробиологической лаборатории, куда её на лето устраивал Ди. Дом был у обеих под рукой, ведь в этом городе всё было под рукой, одно к одному… разумеется, в той его части, которую мы признавали городом. Мы, то есть, Ба.

Было раннее летнее утро. Дом приходил в себя, оживал, нет, налаживал внутри себя движение, как это делает машина, обладающая определённой ей навсегда функцией. Сказать «навсегда» — вовсе не означает не замечать скрипа, и неохоты, с которой подчас двигались члены этой машины. Но неохота распространялась и на желание замечать скрип, и потому: навсегда. Пока Ба и Валя занимались завтраком на кухне, Изабелла и мать делали уборку соответственно в кабинете и в столовой, мужчины — Ди, Ю и я — приводили в дневной порядок себя. Под контролем старших, точнее — одного только Ю, я выжимал маленькие гантели, приседал, подтягивался на турнике, делал преднес и обливался затем до пояса. После чего раза три-четыре чистил зубы, пока результаты не сочтут удовлетворительными, в этом случае — сочтёт Ди. Три или четыре, зависело от того, как долго Ди и Ю брились. Уборка спальни Ба лежала на ней самой, она никому бы и не доверила её. Так же, как и парадную посуду в буфете и настенные тарелочки в столовой. Это был её алтарь, и она священнодействовала, протирая, к примеру, своё трюмо. Это был акт религиозный, а молитву — кто ж препоручает другому? Только люди соборно-церковные, а Ба мало что о них знала. Час её молитвы наступал после завтрака, когда её личный храм — дом пустел и темнел, окна забеливались мелом… то есть, закрывались многополезными ставнями, летом — не для сохранения внутреннего тепла, а чтобы как раз не впускать внутрь наружный жар.

Возможно, тот день был воскресным. Исхожу из того, что завтрак представляется слишком долгим для будничного, а о длине завтрака можно судить по количеству того, что было сказано за столом. Впрочем, этот разговор мог быть тогда разбросан по нескольким дням, а собрал его в один — я, сейчас. Теперь уж правду не установить, да и к чему она, такая правда. Главное, отец успел к самому началу: мы начали с яичницы и помидоров, а он уселся за стол, когда яичница ещё не остыла. Его попытку съесть свою долю прямо со сковороды Ба пресекла без слов, мановением лишь пальца.

— Жрать хочется, — несмотря на неудачу, весело пожаловался отец.

Ди глянул на него укоризненно: слово «жрать» не входило в канонический лексикон.

— Тебя всю ночь не было… — почтительно, и потому без вопросительного знака, спросил Ю.

— Застарелая привычка, шляться по ночам, — высказалась мать.

— С нами дети, — заметил Ди.

— Well, that side-winder knocks on me, — между всем прочим тихо, и понятно — кто.

— Как поживают твои обезьянки? — хмыкнул отец. — С ними ты тоже вот так по-ангельски беседуешь?

— Ей нужна практика, — солидно заявил Ю. — Ведь диплом она будет защищать по-английски.

— Зачем? — спросила мать. — Чтобы никто не понял, что она там понамолола?

— Нет, чтобы… ну… — замялся Ю.

— Всякий интеллигентный человек должен бы изучать языки, — помог Ди. — И лучше это делать с детства, когда…

— Кстати, об интеллигентных детях, — перебила мать. — Я хотела попросить тебя, Изабелла, чтобы ты впредь не посылала мальчика на вокзал.

— Но это же совсем рядом! — возразила Изабелла. — А у меня очень мало времени.

— И всё-таки я прошу, — упрямо сказала мать. — Почему, почему он в его годы должен иметь дела с проводницами? Зачем он должен в его возрасте сталкиваться с… ненужными ему подробностями жизни? Он, кстати, знает — что в тех коробках?

— Микробы, — сказал я. — Вернее, бактерии.

Все обернулись ко мне и уставились в мою переносицу. Длинная пауза.

— Вот, пожалуйста, — резюмировала мать. — В результате он уже вмешивается во взрослые разговоры.

— Этот поезд из Одессы единственный, — сказала Изабелла. — А Одесса, если не считать Сухуми, но это далеко от нас, единственное место, где…

— … растут обезьяньи…

— Осторожно, с нами дети, — ехидно вставил отец. Ди улыбнулся.

— Всё это бред, — заявила мать, — вся эта твоя работа. Одна от неё польза, что тащишь в дом всякую заразу от своих… материалов. Руки, что ли, тебя, интеллигентного ребёнка, мыть не учили?

— Я тащу? — возмутилась Изабелла. — Это твой муж тащит. Разве это я подхватила на работе ТБЦ, да ещё и болезнь Боткина впридачу? Не бойся, мне из Одессы присылают материалы, к которым человек невосприимчив.

— И ты не бойся, — возразила мать, — из твоей Москвы тебе теперь пришлют материалы, которые все мы легко воспримем.

— Между нами ребёнок, — опять загнул туда же отец. На этот раз Ди не улыбнулся.

— Фу, — сказал он.

У Ба был совершенно отсутствующий вид. Возможно, именно это развязало всем языки. В том числе и мне.

— Я уже не ребёнок, — сказал я. — Во всяком случае, не грудной младенец, пусть и тоже мальчишеского полу.

— Фью! — присвистнул отец.

— Не свисти за столом, — механически сказала Ба.

— На что это он намекает? — спросила мать.

— Он просто так, — объяснил Ю, — грубит. Нормальный выход детской агрессивности.

— Не просто, — возразил отец. Его весёлость улетучилась. — Ты что-то имеешь против младенцев мальчи… ну и так далее?

— Не против, а за, — двигался по инерции я. — Особенно и так далее.

Снова пауза, ещё длинней.

— Пусть объяснит, — предложил Ю.

— Его рано сажать за один стол со взрослыми, — объявила Изабелла.

— Вы не правы, — укоризненно сказал Ди. — Вы сами виноваты, а я предупреждал. Теперь же будьте справедливы, и держите себя соответственно.

— Ладно, — сказал отец. — Ты что-нибудь ещё скажешь?

— Нет, — отказался я. И опустил нос в тарелку. Сказанного уже было достаточно, чтобы повернуть разговор в нужную сторону.

— Что за младенцы? — угрюмо спросила мать. — Скажи ты, если он не желает. В конце концов он твой сын.

— Это касается моей работы, — сказал отец. — Младенцы в этом смысле ничем не отличаются от её обезьянок: абстрактный предмет определённой деятельности.

— Но мальчик, — возразил Ди, — мальчик этим предметом явно выбит из колеи.

— Ему пришлось открыть ночью дверь, — сказал отец. — Вот и всё. Разве это впервые? Просто сегодня этот болван наговорил ему с три короба, пока я одевался…

— Превосходные контакты для мальчика, особенно ночью, — проговорила Ба, чуточку оживая. Но только на миг, на один миг.

— Это моя работа, — ожесточённо повторил отец.

— Твоя, — подчеркнул Ди, отодвигая от себя нож, — вот именно.

— Ты так говоришь, — отец перехватил этот нож и стал постукивать им по столу, — словно мне не работа нравится, а предметы этой работы. Её объекты. Лучше бы обратил внимание на то, что… а вы-то все — почему так любопытствуете, вас-то чем разобрало?

— Разве, — вкрадчиво сказала мать, — разве нельзя просто рассказать о происшествии, и… покончить с этим?

— А ребёнок? — спросил Ди.

— Ребёнку уже всё рассказали ночью, — возразила мать.

— Обычное происшествие, — стараясь сдерживаться, сказал отец. — Избавились от… плода грешной любви. Плод вполне созревший, словами одного кретина: мальчишеского полу. Его сорвали и закопали, на базарной площади, кстати, на том месте, где недавно стояла бочка — кое-кто должен помнить… ну, эта клетка для езды на мотоцикле. Этот участок, наконец, решили тоже замостить. Работы велись ночью, чтобы днём не мешать базару. Ну, разрыли. Все бабы в крик, а там ведь работают в основном бабы. И так далее.

— И это всё? — мать выглядела разочарованной.

— Нет, — ухмыльнулся отец. — Ещё было опознание, и экспертиза, как положено.

— Опознание в каком смысле? — спросила Изабелла. — В смысле… его знакомых?

— Родственников, — жёстко сказала мать. — До знакомых он ещё не дожил, не успел. И они… не успели превратиться в родственников.

— Если ты намекаешь на Жанну… — начал Ю.

— Вы уже доели? — вяло спросила Ба.

— А причём тут Жанна? — почти выкрикнул отец.

— А совершенно не причём, — зло подтвердила мать. — Не графиня, небось…

— А графиня-то тут…

— Между нами дети…

— Ю, тарелку нужно оставлять чистой…

— А если…

Разговор снова нуждался в вожжах.

— А я вот думал, — сказал я, и теперь уж сам выдержал паузу. — Я думаю, что разрыли не бабы, а свиньи. Свиньи привыкли, что там зверей кормили, и к объедкам привыкли. Вот и искали чего-нибудь на том месте, где клетки стояли. А нашли человечье мясо. Не знаю, едят они его, или нет? Или вот: тигров — можно кормить человечиной? Вот, к примеру, слоновий хобот, хотя всем известно, что вкусно, а не каждый сможет откусить. Это тоже известно.

Тише не бывало за нашим столом. Я даже испугался, в прямом смысле, за свою шкуру: Ю, кажется, уже потянулся к моему локтю. Ест ли он человечье мясо? Но тут Изабелла фыркнула, и тем спасла меня, разрядив напряжение. Отец самым настоящим образом заржал, к нему, подумав, присоединился фальцетом Ю. Даже Ди мягко улыбнулся, с оглядкой, впрочем, на отсутствующую по-прежнему Ба. Словно он задал ей немой вопрос: как ты себя чувствуешь? Всё в порядке, засвидетельствовал ответный кивок. Последней засмеялась мать, недобрым смехом.

— А что, — отсмеялся и прокашлялся отец, — это версия. Вполне было бы в духе цирковых.

— Конечно, — согласился Ю, стараясь быть ироничным. — Сборище развратников, убийц. Вообще по-твоему уродов, да?

— Если угодно, то да, — сказал отец. — Если хочешь, я повторюсь: уродов, уродов. А если ещё хочешь, то я и докажу это.

— Ты можешь доказать всё, что тебе угодно, — возразил Ю. — У тебя профессия такая.

— Это у тебя такая, впрочем, у тебя нет никакой, — отрезал отец. — Разве это профессия? Правда, дед?

— Ты так груб, — поморщилась Ба, — а зачем?

— Pardonnez moi, — припоклонился и по-клоунски развёл руки отец. — Но разве и братец не груб? С тех пор, как он законно женился… Впрочем, ладно. Я покажу вам, что такое профессия, и что такое мыслить профессионально.

— Совсем стал дикарь, — блеснул очками Ди, — со своей профессией.

— Возьмём, к примеру, сроки, — гнул своё отец. — Цирковые уехали с месяц назад, верно? Состояние… плода любви в нынешнее время соответствует этому сроку. Послушайте, а это ведь и в самом деле версия!

Кажется, он уже говорил всерьёз. Глаза его затуманились, словно бы мечтой.

— Плод любви лилипута и тигрицы, — сказала мать.

— Ну нет, это невозможно, — возразил отец. — Во всяком случае — что касается лилипута. Не версия. Но разве в цирке совсем не было нормальных женщин?

Кому назначался вопрос, какому идиоту, было неясно. Направлен же он был в потолок, а может быть — и выше.

— Ася Житомирская была, — подсказал я. — Она нормальная? Она продавала билеты. И ещё была на арене под мотоциклистом.

— Не говори сальностей, — сказал отец, впрочем, без оттенка недовольства. — Ну вот, по меньшей мере одна нормальная женщина там была. А мотоциклист, этот тоже близок норме, не вполне урод, так чем не роман?

— Чревовещатель, — подсказала Изабелла. — Ты его забыл.

— Интересно, откуда тебе известны такие подробности? — огрызнулся отец. В глазах Ю тоже появилось мечтательное выражение. Отец скосил свои в его сторону. — Да и сам этот, как его… ну, Сандро Сандрелли.

— Ты доел? — спросила Ба.

— Это уж слишком! — взвился Ю. Его доброе лицо дышало негодованием. — Это всё равно, как если бы ты назвал негодяем… ну, скажем, Маресьева! Нельзя же так всех презирать, так… пачкать ярчайшие примеры мужества, воли, самодисциплины… Надо же, наконец, уважать несчастье! Да это всё равно, как… если кто-нибудь бы взял и оплевал тебя!

— Ю! — вставил Ди.

— Ничего, — пожал плечами отец. — Бери меня. И плюй. Ничего мне не сделается. Но, раз уж ты такой щепетильный, то должен сообразить: у меня-то как раз и есть ребёнок! И если, по-твоему, речь идёт о примерах, то вот тебе и пример, я. Подключи к делу хоть твою примитивную логику: если у меня есть, так почему не может быть ребёнка у него? Но прежде скажи, о тех же ярчайших примерах, отчего это про Маресьева книги пишут, а про твоего Сандро — нет?

— Про тебя тоже не пишут, — пробормотал Ю. — А потому что не все пророки в отечестве. А потому что…

— Я скажу, почему, — возразил отец, — конкретно, и точно. Потому что все знают, что он не ярчайший пример героизма, а урод. Просто — урод. Ну вот как… лилипут. А быть лилипутом, какой же в том героизм?

Ба подняла к нему свой прозрачный взор.

— Да-да, — заторопился отец, — и повторяю: а нравы уродов известны. В… интимной жизни они участвуют совсем не так, как мы.

— Хм, — сказала мать, — мы.

— Посуду убирать, или как? — спросила Валя.

— А я ещё не доел, — сообщил я.

— Душу с тебя вон, кишки на телефон, — охотно отозвалась Валя.

— Валя, — сказал Ди, — вы можете начать с моей.

— Мне бы сегодня поскорей, — сказала Валя. — Сегодня я иду в тиянтир. Всё как у людей.

— Зачем вы так коверкаете слова? — спросила Изабелла. — Вы ведь знаете, как они правильно звучат.

— А я и это, как у людей, — ещё охотней отозвалась Валя. — Это у людей правильно, а у вас…

— Ну да, на первый взгляд у уродов всё, как у людей, — продолжал отец. Семьи, социум, и так далее. Но это потому только, что они вынуждены мимикрировать, стараются. Добрая половина человечества так старается, делают вид, что и они люди. Вот как раз эти-то старания и мешают понять некоторым, что такая скрытая поляризация со временем обязательно выйдет наружу и…

— Поляризация? — подняла брови Изабелла.

— Ну да! — отца уже несло. — Тебе ли не знать о таком эффекте, живя в такой семье.

— Ну-ну, — добродушно заметил Ди, — какой же?

— Да и твоей прежней, возьми себя и Жанну. Даже ваши внешности, и те типичный пример поляризации.

— Ну-ну! — угрожающе сказал Ю.

— Пусть, — хладнокровно разрешила Изабелла. — Пусть продолжает.

— Хм, — сказала мать.

— Говорю вам, как профессионал: все эти явления одного порядка. Валя и Ба, я и Ю, лилипут и гигант, норма и урод, Байрон и Дантес. Всё это явления поляризации, в которой Пушкин и лилипут стоят на одной стороне ступеньки а…

— Ну, это уж слишком! — вскричал Ю. — Ты сейчас и Дантеса оправдаешь! Хватит, это уж никуда не лезет.

— Влезет, — пообещал отец. — Начнём с вопроса: могут ли уроды рожать нормальных людей, и вообще, могут ли они рожать что-либо, а не подражать рождениям. Или это тупик, неизгладимая смертная печать? Что за царство такое это: уродия?

— Да что ж такого уродливого-то в Пушкине! — побагровел Ю. — Если кто и рожал, так это он: и детей нормальных, и стихи. А Сандрелли, который попадает в цель всегда, как Пушкин стихами, да он и на скрипке бы играл идеально… Глянь, как он держит свой винчестер, да как Страдивари!

— А Страдивари держат, как женщину, — согласилась мать.

— Не уродливого, братец, — поморщился отец, — внешняя уродливость не обязательное качество урода, хотя и желательное. Мы говорим о другом. Хочешь, я на документах тебе покажу, что оно такое? Прошло, знать, время говорить притчами и у нас. Гнусное время. Дай-ка мне вон ту зелёную книженцию, малыш.

Я был готов, и в две секунды доставил требуемое.

— Примечательные происшествия! — возгласил отец тоном «суд идёт». Заметим: примечательные. Зачитываю, однако…

— Опять! — простонала Изабелла. — Again and always.

— … зачитываю с сокращениями. Всё-таки с листа переводить с немецкого…

— Не забудь, что с нами дети!

— Отрывок из биографии Пауля Ансельма фон Фейербаха, 1775–1833, президента апелляционного суда в Ансбахе, Бавария, издано в Берлине 1874, страницы… ага… 414–515.

— Ого! — сказала Изабелла. — А обещал с сокращениями.

— Я ещё сокращу, — отец прокашлялся. — Also, nдmmlich da, in Ansbach habe ich, короче, мне удалось ознакомиться вплотную с примечательнейшим уголовным случаем. Я имею в виду чудовищный пример преступления над телом и душой человека, благодаря мне приобретшего мировую известность под именем Каспара Хаузера. Судьба этого своеобразного найдёныша была описана мною в специальном сообщении. Начиная от его загадочного появления в день Троицы 26 мая 1828 года в Нюрнберге, где он, весьма опрятно одетый, с письмом к ротмистру и невнятной речью впервые появился среди людей — и кончая покушением на его убийство в доме литературно известного своими переводами из Гафиза, нет, не Пушкина: профессора Даумера в Нюрнберге, куда этот найдёныш был помещён для заботы и воспитания. В специальном мемуаре о Каспаре Хаузере, адресованном мною королеве Каролине Баварской по её собственному желанию, я предположил, что он непременно должен быть лицом высокого рождения. Это я установил достаточно точно посредством длительных ежедневных наблюдений за Хаузером, какое-то время помогавшим мне в Ансбахе с судебным делопроизводством, поскольку к этому меня обязывала совесть. В особенности многое стало ясно из анализа сновидений Каспара, как отражений его детских переживаний.

Отец приостановился:

— Вот те на, задолго до другого доктора… Ну да продолжим: соответственно этому я представил неопровержимое доказательство того, что Каспар Хаузер был вторым сыном правящего эрцгерцога Баденского Карла Людвига Фридриха и супруги его Стефании, дочери наполеоновского генерала Богарне. Ребёнок был, по моему мнению, похищен по наущению графини фон Хохберг, которая состояла в морганатическом браке с отцом эрцгерцога Баденского и предполагала этим обеспечить правление в Бадене своим признанным сыновьям после исчезновения этого ребёнка и угашения основной линии наследования. Принц же, с которым предстояло угаснуть мужской линии рода, случайно остался жив и был воспитан на стороне в лице несчастного Хаузера. Чтобы устранить подозрение в преступлении, он был, возможно, подменён смертельно больным или умершим ребёнком, который и фигурировал впоследствии как умерший. Возможно, в этом принимал участие врач ребёнка, подкупленный графиней фон Хохберг. Наиболее вероятно, однако, что похищением принца занимался некий католический монах, человек с безупречной репутацией, и который, как это и бывало в подобных случаях в древности, не пожелал отягощать душу убийством…

— Ну, и что? — спросил Ю.

— А то, что эту версию происхождения Каспара мы пока отложим. Мы оставим от неё лишь сам факт, что какая-то версия объективно необходима, поскольку вот уже полтора столетия их выдвигают различные люди и всё общество в целом. А для себя лично — сделаем акценты там, где мы видим перспективные для наших собственных версий детали. В конце концов, что нам за дело до герцога Баденского? У нас своих герцогов хватает. Кстати, наш-то теперешний, вернее, давешний младенец мальчишеского полу — не уцелел. Видимо, прервалась традиция древности, и сегодня уже никто не считает убийство отягощающим совесть. Впрочем, он не был впрямую убит, как показало вскрытие, а был рождён семимесячным и… в походных условиях не мог уцелеть.

— В походных, — повторила мать.

— Ну, в бивуачных, если хочешь. То есть, преступление состоит в том, что его закопали, похоронили без надлежащих… Это уже из области, впрочем, психологии. Что и поможет нам искать кандидата. Вот ты, например, Изабелла, скажи: могла бы ты такое сделать со своим, или даже чужим младенцем?

— Фу, — сказал Ди.

— У меня пока нет соответствующих причин, — сказала Изабелла. — А склонностей соответствующих не было никогда.

— Ю! — вскричал отец. — Тебе стоит запомнить её слова! Они значат многое для нас. Например, что Изабелла в принципе отличает себя от существ, могущих такое сделать. Мы уже знаем, что это такое: поляризация. С её же слов, тот, кто может — не такой, как она, и именно от рождения. То есть, не таким уродился, урод. Сюда же пришьём сходство реакций Изабеллы и Фейербаха. И тот говорит тем же тоном, брезгливым, отчуждённым, отполяризованным, и ссылается на что? На совесть! То есть, инструмент природный. Современным языком, опираясь на прерванную традицию древности, мы сказали бы: инстинкт. Всё это достаточные основания для того, чтoбы мы начали наше следствие не вслепую. И повели его в направлении, указанном Изабеллой: ищи не женщину, урода.

— Шерше ле монстр, — странно выговорила мать. — Как всегда.

— Теперь глянем на акценты, поставленные в тексте приложения к хронике Фейербаха. Они те же, какие сделали бы и мы. Страницы 443–445. Появление Хаузера в Нюрнберге, 1828 год. Ему 16 лет, по его словам. 1831 год, выходит книга Фейербаха «Каспар Хаузер, пример преступления над душой человека». Пропускаем… Смерть Фейербаха во Франкфурте, 1833 год, 29 мая. Диагноз удар. Мы бы и это пропустили, но! Но в том же году, 14 декабря сам Каспар Хаузер получает также смертельный удар кинжалом и умирает четырнадцатого. Таковы факты, с которыми нам предстоит немного поработать в уже определившемся направлении.

— Меня очень смущает это направление, — заметил Ю.

— Ты смущаешься оттого, что не привык к самостоятельной работе, вообще к работе мозга, — сказал отец. — А это именно работа. Теперь подай-ка мне вон ту, нет, вон ту коричневую…

Меня не нужно было просить дважды.

— … спасибо, так… Теперь мы введём в нашe расследование информацию из другого источника, чтобы не оставаться однобокими, подобно Фейербаху, и не идти на поводу у его локальных интересов. В конце концов, у нас есть собственные. Итак, опять же примечательные происшествия, но другие, отечественные. Страницы 248–254, факты из жизни Надежды Александровны Дуровой. Нет, не дрессировщицы — а как бы это было наруку нам, имеющим основным предметом исследования цирковых! — а штаб-ротмистра Литовского уланского полка под псевдонимом: Александр Александров, известной писательницы и подруги Пушкина. Помолчи, Ю! Её мать — дочь малороссийского помещика Александровича, вышла замуж за командира гусарского эскадрона Андрея Дурова. Чета ждала сына, но 1783 году родилась дочь, Надежда, очень крупная и крикливая. Согласно официальной версии, раздражённая вечными криками дочери мать выбросила её на ходу из окна кареты. Снова вопрос к Изабелле — ты бы смогла такое сделать? Я тоже. Следует учесть, что версия эта — официальная, то есть, ещё неизвестно, что именно довело мать до такого поступка. Что она такое обнаружила в дочери, что… Но не будем копаться в этом раньше времени, в конце концов, наше расследование само должно показать то, что поначалу было известно лишь матери. Жизнь Надежды должна раскрыть эту тайну. Гусары подобрали выпавшую из кареты окровавленную девочку, дело было на полковом марше. После этого случая мать категорически отказалась заниматься её воспитанием, и таковое полностью легло на плечи ординарца отца, татарина Ахметова. Он учил дитя стрельбе из лука, лазанью по деревьям и верховой езде на жеребце Алкиде. Отметим: то же, что заставило мать выбросить девочку из кареты — подвинуло татарина учить её таким странным для младенца девчоночьего полу вещам. Со временем у матери появились другие дети, и, занимаясь ими, она снова приблизила к себе первую дочь. Острота переживаний — каких? — была снята. Чем, только ли другими детьми? Или периодическими колебаниями наследственности, в ту или иную сторону? Во всяком случае, в этот период Наденька освоила романы, пяльцы и корсет. Но только днём! А ночью, ночью — так, вероятно, участились колебания той самой наследственности — она выводила из конюшни жеребца Алкида, а из флигеля Ахметова, и… пока её не выдали замуж за дворянского заседателя Чернова, и у них не родился сын. Отметим и это: как только он родился, Наденька, вдруг преисполнившись отвращения к семье, бросила мужа и сына. Для начала — просто вернулась в родительский дом, точнее, к Алкиду и Ахметову. А 17 сентября 1806 года разыграла на берегу реки самоубийство: сложила свою одежду на песке и в мужском костюме ускакала на Алкиде, теперь уж навсегда. Под именем Александра Васильевича Дурова она поступила в строй казачьей сотни, а затем под именем Соколова в уланский полк. Под этим именем она с Алкидом и участвовала в боях против Наполеона на территории Пруссии, совершила немало подвигов, тщательно скрывая свой пол. Скажем точней, один из своих полов. Несмотря на это, отцу удалось разыскать её, разлучить с Алкидом и насильно отвезти в Петербург, где, вероятно, и произошло окончательное освидетельствование, в результате которого её наградили Георгиевским крестом и дали чин корнета. А потом разрешили, под именем корнета Александрова, служить в Литовском уланском полку. Какая комиссия занималась освидетельствованием — неизвестно, но уж конечно, не ниже сенатской, учитывая Георгиевский крест. Таким путём корнет оказался в сражениях под Смоленском и Бородино, 26 августа получил контузию, после чего Кутузов взял его к себе в ординарцы. Отношения между ними служили поводом для многих пересудов. Печать послевоенной эпохи была полна намёков… Ну да не нам ссылаться на печать, хотя отметить эти намёки и мы обязаны, если намерены вести объективное расследование. Через четыре года после окончания войны Наденька ушла в отставку в чине штаб-ротмистра и начала писательскую карьеру.

— Не слыхал о таком писателе, — заметил Ю.

— Это иллюстрирует качество ваших институтских программ, филолог, парировал отец. — И твоё качество, преподаватель литературы. Ну и, возможно, твои намерения возражать ради самого возражения. Что, братец, готовишь бунт? Погоди ещё, не время, послушай дальше: твой бунт тогда потянет на погром. Ведь мы подходим к твоему священному, к отмеченному во всех программах Пушкину. О лилипутах ты ещё не забыл? Отлично. Тогда скажи, есть ли в ваших программах следующие слова Пушкина Александра Сергеевича, которого вы просто обязаны изучать со всеми потрохами: «С неизъяснимым участием прочли мы написанный рукой женщины… пардон… признание женщины, столь необыкновенной, с изумлением увидели, что нежные пальчики, некогда сжимавшие окровавленную рукоять уланской сабли, владеют и пером быстрым, живописным и пламенным». Цитата из журнала «Современник», слыхал про такой? Там же была напечатана и повесть Александрова «Записки кавалерист-девицы». Девицы, по её собственному признанию, имевшей сына. Хотя признание обвиняемого ещё не доказательство его вины, но мы обязаны уважать его: запишем. При самом нежном участии Пушкина девица дальше написала и опубликовала следующие творения: «Северный ключ», «Черемиска», «Невыгоды третьего посещения» и самое главное из них, «Игра судьбы или противозаконная любовь, случившаяся на родине автора». Подчёркнуто, как видим, что сюжет взят из собственного опыта, и снова: запишем. Девица ненавидела свой пол и мечтала «отделаться от него, отмеченного проклятием Божиим!» Запишем и запишем. Кстати, она была так уродлива, что ещё одна писательница — Панаева… тоже не знаешь такой, Ю? Она была соавтором Некрасова в романе «Три стороны света»… не читал? Ну да, ваша программа ограничивается тем, что «в лесу раздавался топор», прямо-таки образец русской могучей речи. Так вот, Панаева вспоминала: «она — Дурова — была среднего роста, худая, лицо земляного цвета. Форма лица длинная, черты некрасивые, она щурила глаза, и без того небольшие. Волосы были коротко острижены и причёсаны, как у мужчин. Манеры её были мужские: она села на диван, упёрла одну руку в колено, а в другой держала длинный чубук и покуривала». Пушкин и сам долго не знал, как себя с нею держать. Но любопытство разбирало, и вот однажды он, прощаясь, поднёс к губам её руку. Она выхватила и покраснела: «Ах, Боже мой! Я так давно отвык от этого!»

— Пожалуйста, пользуйся эзопием, — вставил Ди.

— На какие же гадости ты намекаешь? — вспылил Ю.

— Не я, не я. Но постой, скончалась наша героиня в 1883 году. А Пушкин в тридцать седьмом. Когда Каспару Хаузеру, мы не забыли о нём, о нет, было шестнадцать — по его утверждению? В двадцать восьмом. Значит, он родился в двенадцатом году, то есть, в Отечественную, когда наша писательница была уже, так сказать, в… уланском строю, так? Пушкину тогда же было только тринадцать, и, стало быть, он никак не мог, хм… Но! Ведь это по утверждению самого Хаузера ему было шестнадцать в двадцать восьмом, а если чуточку меньше? Юноши склонны преувеличивать свой возраст. Как положиться вообще на его слова, слова урода, а он всеми был признан таковым, и правильно признан, вспомним лишь, какой успех он имел у дам. И если он приврал года три, то Пушкин вполне мог бы быть его отцом. Прошу прощения Ю, на этот раз — это шутка. Значит, двенадцатый год, Кутузов возит Дурову в своём обозе, пересуды за их спиной указывают на…

— На чушь, — заявил Ю. — На дикую ересь.

— Почему же? Возьмём наружность Каспара: землянистое лицо. Оно от долгого пребывания в пещере? Может быть. А может и наследственное. Маленькие глаза, тоже от пещеры, что ли? Плохо говорит по-немецки — под влиянием отсутствия среды, или просто он не немецкого происхождения? Соберём доказательства в одну…

— Твоего Хаузера убили, — сказала мать. — Прежде, чем всё это наговаривать, ты бы установил главное, профессионал: мотив. Зачем его убили. А тогда уж и остальное будет ясней.

— Да сколько угодно мотивов! Например, он мешал писательской карьере. Что, если бы в кругах читателей стало известно, что писательница упрятала своего младенца в пещеру, собственно — закопала в землю? А как получить Георгиевский крест, как пройти экспертизу, долженствующую установить мужской пол испытуемой, если бы в протоколе фигурировали роды?

— Господи, но зачем же всё это было самому Пушкину? — пробормотал Ю.

— Да ведь о Пушкине я пошутил и сознался в этом! Интересно, что ты, несмотря на это, принял шутку всерьёз, и значит, что-то в этой версии всё же есть, надо бы вернуться к ней попозже… Зачем нужно? А затем, что он был неуёмно… пытлив, наш поэт.

— Как же теперь быть с версией Фейербаха, очного свидетеля? — Ди пожевал губами, это могла быть и улыбка.

— Мои ничуть не хуже, — отрезал отец. — Что нам, в конце концов, до князей Баденских? У нас свои князья, поближе, наши. Дело кровное, и нам всегда есть дело до Кутузова, или, скажем, Сандро Сандрелли.

— Почему-то год и день смерти Хаузера совпадают… — рассеянно заметила Изабелла.

— … с годовщиной его появления на свет, — подхватил отец. — Верно, это не только символично, тут и след. Запишем и его, и займёмся же наконец вплотную нашими уродами из цирка.

— Уже можно смеяться? — горько вопросил Ю. — Я знаю, почему они тебе поперёк горла стали. Получающие пенсию по врождённой инвалидности вызывают твою ревность, поскольку по твоему мнению они… они не заслужили её, в отличие от тебя, ведь так? Даже не ревность: ненависть, так?

— Это я у всех вызываю…

— У меня родилась идея, — вдруг громко проговорила Ба, и замолчала.

Все семь разноцветных пар глаз впились в её серые. А потом медленно опустились и уставились на руки Ба. Посмотреть было на что: эти руки безостановочно протирали фаянсовую тарелку с пастушками, только что висевшую на стене и вот, неизвестно каким образом, очутившуюся на коленях Ба, которая, кажется, всего этого вовсе не сознавала. Жуткий холодок прополз по крахмальной скатерти между чашками, призвякнули на блюдцах ложечки…

— Отличная идея, — повторила Ба. — Мы ведь тоже можем стать очными свидетелями изучаемого предмета. И, следственно, уже ни в чём не уступим Фейербаху.

— Как это? — брякнул отец: шутка зашла дальше, чем он предполагал.

— Для начала, — сказала Ба, пробуждаясь от своего странного сна, — ты должен подать свою версию происшествия в законченном виде.

— Но ведь это была… так, пустая комедия, — возразил отец, и Ди в знак согласия метнул своих зайчиков в сторону Ба. — Маленькое развлечение за завтраком.

— Ну, и продолжим развлекаться, — повела она плечами. — Не все ещё окончили завтрак.

— Ладно, — согласился отец и тоже повёл плечами. — Чтобы поставить точку, версия будет столь же безумной, как и её исходные. Младенец, найденный на Базарной площади, есть тот самый ребёнок, который заменил Каспара Хаузера в предназначенной тому могиле. Благодетель, сотворивший это, был сам Фейербах, который и был за то убит впоследствии вместе с им спасённым Хаузером. Убийцы, скорей всего, действовали по поручению родителей, точнее, родительницы Каспара: какой-нибудь дрессировщицы или наездницы, какой-нибудь Дуровой, желающей спасти свою карьеру. Или наоборот, в пику ей, в отместку за то, что по её настоянию были вынуждены тайно закопать ни в чём не повинного другого младенца.

— И кто же эти преступники? — спросила Ба. — Вернее — подозреваемые в исполнении преступления?

— Коллеги наездницы, разумеется.

— Господи, — вмешался Ю, — пусть будет хоть Сандро Сандрелли, закопавший труп своими… ногами, лишь бы вы уже кончили эту… комедию. Её пора кончать.

— И мне пора, в тиянтир, — заявила Валя. — Сегодня днём там «Оптимистическая трагедия».

— Кончить изложение рабочих версий, значит: перейти к допросам и очным ставкам, — заметил отец.

— Вот именно, — Ба вдруг встала, продолжая тем не менее протирать тарелку, — идея моя и состоит в том, чтобы пригласить Сандро Сандрелли к нам и устроить домашний концерт. Сборы публики, и соответственно — денег, я беру на себя. И, разумеется, музыкальное сопровождение.

— Ты забыла, — встревоженно заговорил Ди, — что ребёнок…

— А, — махнула рукой Ба, — ведь устраиваем же мы ему регулярно ёлку.

— Можем, стало быть, устроить разок ёлку и для Ба, — прошептала мать.

Вероятно, идея восхитила одного меня. Но зато так, что я не смог усидеть за столом, когда Ба отправилась в свою спальню, сопровождаемая общим молчанием. Старинное право залезать с утра в её постель пригодилось и сейчас: пока она ходила по спальне, протирая безделушки на трюмо, и само зеркало тоже — особенно тщательно, полки и тумбочку у кровати, я бродил за ней. Когда же она открыла шкаф и начала перебирать бельё, я стал разглядывать в зеркале своё отражение. Чем больше я его изучал, тем меньше оно мне нравилось. Честно говоря, я бы пригласил не Сандро, а мотоциклиста, смысл его полётов был куда мне понятней, чем стрельба по блюдечкам. Пригласил, разумеется, с приложенным к нему жанниным меховым животом.

Я сморщил нос, и потом высунул язык. Рожа в зеркале стала омерзительной. Настоящий урод, подумал я, и неожиданно для себя самого плюнул в эту рожу. На беду плевок получился смачный, обильный и звучный. Я замер от ужаса: по только что протёртому зеркалу стекала густая пузыристая слюна. Я услышал, нет, учуял у своего затылка струю раскалённого воздуха и обернулся. За мной стояла Ба с испускающими жёлтые, солнечные, как у Жанны Цололос, световые лучи глазами. Губы её шевелились, нет, извивались, ей приходилось кусать их, чтобы принудить к послушанию. Ноздри её расширились, Ба склонилась ко мне…

— Что это значит? — услышал я исходящее из непослушных губ Ба, бледной, как простая куриная, не слоновья кость.

— Я не хотел! — вскрикнул я так громко, что меня услышали и в столовой. Оттуда отозвалось эхо, задвигались стулья, ко мне или к Ба на помощь побежали люди.

— Я не хотел, — повторил я, пытаясь тянуть время: к спальне уже подбегали.

— Нет, ты хотел, — сказала она.

— Я плюнул в себя, — снова закричал я, — в себя, клянусь!

— Нет, — повторила она, — ты плюнул в меня.

Дверь распахнулась, на пороге возникли люди, и в этот миг Ба схватила щётку для волос и очень ловко, я и моргнуть не успел, ударила ею в моё темя. Я услыхал глухой стук. Фигуры в дверях застыли, словно это по их черепам вдруг прошёлся колючий, пахнущий пудрой ёж. Затем Ба отошла вглубь спальни и присела на кровать.

— Что же это такое… — прошептал Ю.

— Что? Наверное, та самая ёлка для Ба, — сказала Изабелла. — Хорошенькое, во всяком случае, её начало. Но, к счастью, те уроды уже давно уехали и продолжения не будет.

Ди подошёл к кровати и присел рядом с Ба. Что же, так и выглядит то, что называют семейным счастьем?

— Свинство, — сказал отец. — То есть, я свинья, конечно. С другой стороны, я ведь только хотел пошутить!

— Ну, она и приняла это как шутку, — сказала мать. — Если бы не так, если бы всерьёз, то она пригласила бы к нам мотоциклиста. И он ездил бы тут по стенам. Туда-сюда, и вообще… задом наперёд.

— А ты-то откуда знаешь такие подробности? — изумился отец.

Откуда… Во всяком случае, сказанное ею наилучшим образом подтвердило, что она — родная мне мать.

«Ездил бы тут, сбивая со стен блюдечки», дополнил я в уме. «Все твои настенные тарелочки, Ба, расколотил бы он что твой винчестер, поверь.»

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Значит, это было и зимой, и летом.

А осенью мне предстояло пойти в школу, то есть, переехать из Старой в Новую часть города. Согласно семейному мировоззрению — уехать, собственно, из города. Всё это делало меня взрослей не только в собственных глазах. Но я и без того выглядел старше сверстников, сам образ жизни — применимо или нет это выражение — был сложней, чем у них: тройной, как у вполне взрослого. Конечно, в сказанном можно найти повод для возражения, мол, я не прав, что и другим, всем участникам общественной жизни, детям в том числе, присуща та же тройственность существования. Но тут дело в осознании её: я осознавал — они же, к их счастью, и не подозревали о ней. А это значит, что мне, моему я, тройственность таки была присуща, а им нет.

Тройственность создавали прежде всего различные типы контактов: с взрослыми, детьми и самим собой, но не только. Эти внутренние различия отлились и вовне, в совершенно разные области моего наличия, в замкнутые концентрические его круги, одна в другой арены, на которых выступал один и тот же я — единственный персонаж, соединяющий их в одно целое. Это не ошибка, не аберрация памяти, оно действительно было: чувство, что я выступаю на аренах, в концентрических, не соприкасающихся друг с другом — только со мной, кругах. По порядку, от внутренней к внешней, эти арены: дом, двор, Большой базар.

Наш маленький палисадник представлял собой отгороженный от Большого двора участок. Мои сверстники, населявшие Большой двор, так и остались нераздельной массой, за исключением, пожалуй, некоей Тани, тоже докторовой внучки. Правда, была ещё и дочка архитектора Кривобокова, но в разряд сверстниц она уже не попадала, уже не совсем девочка — ещё не вполне девушка. Раз в году этой массе позволялось проникать в наш дом: на ёлку, устраиваемую Ба по случаю Нового Года, и на этих празднествах я непременно фигурировал в черкесске с газырями и папахе. В сочетании с косоглазием — а при фотографировании полагалось снимать скрывающие его очки — костюм производил, как теперь понятно, особо сильное впечатление на дворовых. Во всех других случаях не двор ко мне, а я являлся в него, в иной мир, растворяясь в нём, поскольку его обитатели позволяли мне это проделать. Они были щедры ко мне. Не совсем ясно — почему, но я стал чуть ли не предводителем этой шайки шакалят, ещё наполовину беззубой, но уже коварной. Налёт на трамвай, вихляющий по конечному кольцу, представлялся нам нападением на индейское поселение. Мы брали трофеи: вывинченные на ходу лампочки. А потом, преображая их в гранаты, метали их в стенку гаража, и грохот разрывов у амбразур этого дота был неотъемлемым элементом предвечерней жизни двора.

К тому, что я занял должность вожака стаи, невольно приложил тренированную руку Ю. Если б ему стали известны все результаты его педагогических усилий! Несомненно, он раскаялся бы. Теоретическую подготовку Ю основал, как всегда, на грамматической поправке: следует произносить «дворовый», а не «дворовой». Я был вынужден выучить наизусть из Евгения Онегина: «вот бегает дворовый мальчик»… и так далее, с запасом. С тех пор это слово — в той и другой форме — прочно вошло в мой лексикон. Физическая подготовка не отставала от теоретической. С двух лет Ю мучал меня не только Пушкиным, но и гимнастикой, подходя к делу так, словно он готовил меня для цирка на роль гуттаперчевого мальчика. Воля, которую он вкладывал в это, свидетельствовала о его собственной затаённой мечте, пропащей мечте, так до конца и не вытесненной ни скрипкой, ни филфаком. К четырём годам я уже мог исполнить кое-какие трюки на перекладине — называвшейся, впрочем, турником — и на ковре. Ю даже приготовил парный номер, в котором безжалостно крутил мною вокруг своей шеи, словно неодушевлённым, абсолютно послушным ему предметом. Я и был таковым, так как для проявления непослушания мне не давалось ни малейшего шанса. При самом скромном признаке возможного с моей стороны бунта Ю, как это уже описывалось, просто сжимал мой локоть двумя пальцами, но этого было достаточно, чтобы подавить мысль о восстании, будто она и зарождалась там: чуть повыше локтевого сустава.

Такая система воспитания давала не только запланированные, но и непредвиденные результаты. Именно она принудила меня выработать приёмы, целое искусство одновременного проживания в трёх непересекающихся мирах. Дворовое шакальё с завистью наблюдало за тем, как я играл во взрослой волейбольной команде, когда в ней не хватало игрока, и как общались со мной эти парни: на равных. Несмотря на мой возраст и соответствующий рост, я ведь совсем неплохо, и главное — стабильно, подавал, и мог довольно точно набросить мяч на сетку. К тому же я был племянником учителя, и дворовые никогда этого не забывали. Многие из них уже ходили в ту школу, где Ю начал работать, а остальным предстояло туда пойти в ближайшее время. Изабелла тоже приложила руку к этому своеобразному воспитанию, изрядно укрепив тройственность моего образа жизни. По её поручению я действительно бегал встречать одесский поезд, проводниками которого доставлялись — не Изабелле лично, а лаборатории, в которой она подрабатывала — круглые металлические коробки, похожие на те, в которых хранят киноплёнку. Я полагал, что в этих отливающих синим холодом, каждый раз напоминающим о глазах Ба, барабанчиках ползают или спят микробы с бактериями, эдакий микрозоопарк. Так я полагал, пока не выяснилось — что же на самом деле содержалось в тех коробках.

Что до моего личного вклада в систему, то все мои усилия были направлены на сокрытие истинного положения вещей. Никто из домашних не должен был заподозрить существование мостиков, связывающих дом с другими мирами, сквозных дыр в окружающих крепость стенах. Никто и не знал, что я, собственно, был таким мостиком и дырой, а следовательно — возможным предателем гарнизона. Лишь возможным, на деле я не собирался им становиться, хотя — кто знает, если б кому-нибудь стало известно, чем именно меня можно купить, то как бы оно всё повернулось? Ладно, дело давнее, теперь можно открыть секрет: меня нельзя было купить сладостями, я и сам, вынося их из дома, покупал ими послушание слетавшихся на них, как мухи, дворовых. На конфеты и сахар я плевал, про деньги говорить не стоит и сейчас: мне по-прежнему не понять их очарования. Зато за зелёный и одновременно полугнилой, солёно-мочёный помидор из вонючей бочки, я продал бы и дом, и домашних. Ценность этого помидора была обусловлена строжайшим запретом, касавшимся всех домашних, употреблять его не только дома — но и вне его. Следовательно, за такой помидор я продал бы, может, не только их, а и всю родину. Заткнитесь все, кому ещё какое дело до этого! Я имею в виду родной мой, только мне одному дорогой, смешной наш городок.

И повторяю, предателем я, возможно, и стал, но вовсе не собирался этого делать. Внутри крепости, мне так казалось, издавна застыл покой, подобный вечному выражению лиц Ба и Ди, и я вовсе не хотел его нарушать. Мне и самому нравилось, что Ба с Ди — нечто вроде их собственных портретов, раз и навсегда занявших место в интерьере дома. Их лишь перевешивали с места на место, от чего нисколько не менялась общая композиция, к примеру — весной, когда в доме открывали окны, и у одного из них обязательно садилась Ба: левым плечом к нему, правым к нам, глаза неотрывны от нот на пюпитре «Беккера», будто кроме этих нот ничего на свете и не существует. Между тем, за окном на тротуаре всегда собиралась публика, почтительно слушавшая, точнее, взиравшая на то, как красиво вписанная в рамку окна — разве не портрет? — Ба ловко переворачивает страницы. Она непременно играла переложения всяких Lieder, а публика хлопала поразительно вовремя, выдержав паузу после окончания очередного Stuck.

Почему-то именно весной из кабинета Ди особенно внятно несло медикаментами, и запах сирени, проникавший из палисадника, безуспешно боролся с прозой жизни. По весне Ди вёл нескончаемый приём своих больных, большей частью — грудных младенцев. Они страшно орали, когда их вносили в кабинет, а потом вдруг сразу затихали. Мне даже казалось, что они сразу и издыхали там, в комнате, превращавшейся к ночи в спальню Изабеллы и Ю, стало быть, и в мою. Но в конце концов и я узнал, что почтительное молчание младенцев возникает по воле Ди, наложившему на их животики и головки руки, подобно библейскому целителю. Он стоял, запрокинув голову и размышляя, не обязательно о клиенте, но ноздри его крупного носа раcширялись, поскольку Ди предпочитал ставить диагноз по запаху.

Большой двор, окружавший наш якобы неприступный замок, был битком набит оружием. Его вполне хватило бы, чтобы взять любое укрепление, если б, скажем, моя шайка взбунтовалась и затеяла бы штурм замка. К счастью, с патронами было туго, и почти целый Schmei?er ценился дешевле, чем прилагающийся к нему неполный рожок. Всё ещё, через семь лет после окончания войны, на переплавку шли огромные партии совсем не устаревших железок, и на заводском дворе — прямо за трамвайным кольцом — валялись сотни тонн вполне работоспособной убийственной техники под присмотром одного лишь хромого сторожа, вооружённого старой двустволкой, заряженной, по слухам, всего лишь солью. Так что сигавший через забор рисковал заработать лишь малосольные ягодицы, и в результате наш Большой двор превратился в арсенал. Уверен, что и сегодня, в тайниках душ бывших дворовых шакалят, и в секретных ящиках их столов, если таковые имеются в наличии, или упакованные в непроницаемую плёнку — в сливных бачках покоятся многие из тех железок, пронесенных сквозь все эти годы. Спрашивать, так это или нет, бесполезно: никто из хозяев, разумеется, моей уверенности не подтвердит. Они все люди нормальные, уродов среди них на найдётся. Ну, а дураков, как известно, и вовсе нет.

Через Большой двор, то есть, через чёрный ход я проникал в иные миры, вернее, в их предбанники. Так, полузаконным местом моего паломничества был морг. Этим предбанником, обслуживаемом стайкoй прехорошеньких Харонш лаборанток, словно только что вылезших из постели, владел мой отец. Мрачное заведение находилось в двух кварталах от нашего дома, на территории горбольницы. У дверей этого приземистого барака всегда толпились посетители, зудели тучи мух, иногда и зимой. Во входном коридорчике слева была дверь кабинета отца, дальше — лаборатория с чудесными девушками в халатиках на голое тело, очень улыбчивыми и ласковыми ко мне, сидевшими среди банок с заспиртованными и проформалиненными частями организмов, и повсюду валявшихся папиросных окурков. Справа же была прозекторская, за нею — холодильник. Летом в прозекторской стояла жуткая жара, дверь всегда была распахнута, оттуда выползал сладко-горький дух — словно выхлопные газы — и стаи огромных зелёных мух, нанюхавшись его, впадали в эйфорию. Похоже, я не затем заглядывал к отцу, чтобы насладиться всеми этими прелестями. А чтобы после, когда я выбирался за пределы миниатюрного ада, с утроенной жадностью вдохнуть воздух подлинной жизни: пахнущий пылью — двора, мазутом — трамвая… Чтобы веселей прозвучали взрывы лампочек, ударившихся в стенку гаража.

После омерзения, вызываемого одним лишь видом отцовых мух, а ведь они присаживались иногда и на мой лоб или локоть, особенно милыми становились кузнечики в нашем палисаднике. Тут стрекотала жизнь, а там, в отцовом царстве, на обнажённые лопатки голых по пояс прозекторов и на их резиновые фартуки, конечно же оставляя там свои следы, пикировала сама смерть, по меньшей мере её вестники: несущие её зелёные штурмовики. К спине отца я, естественно, питал особое, почтительно-отстранённое уважение. Такое же, как и к рукам Изабеллы, ведь её бактериологические боксы были близкими родственниками отцовой экспертизы, да просто близнецами. Именно этими руками она возилась в металлических круглых коробках с вестниками, опять же, с той стороны жизни… из четвёртого, может быть, её измерения… Мне было вполне достаточно моих трёх. С одной стороны: мухи, микроорганизмы, застойный дух, с другой: трамвайная колбаса. Выбор нетрудно предугадать, и сейчас я бы сделал тот же. Но… поди теперь, проверь.

Поди теперь, пойми, каким образом всё это вмещалось в меня, такого, да, такого маленького, и каким способом совмещалось во мне. Скорей всего, связывало элементы сложного существования обыкновенное чтение. Правда, как раз читал-то я не совсем обыкновенно, болезненным запоем, повсюду, даже в абсолютно запретных местах — например, за завтраком, воспользовавшись утренней неразберихой и держа книгу на коленях. Или в кулибке, накинув на голову клапан одеяла и включив фонарик. А позже — в школе, приподняв крышку парты, чтобы хоть кусочек лежащей на коленях книги попал в поле зрения. Таким образом, многообразное существование укладывалось на однообразие этого мирного занятия, не успевающего закончиться сегодня — а уже продолженного назавтра, и вполне могло опираться на него, как на единый фундамент. Читал я всё, что попадалось под руку, хотя Ю, взяв это важное дело в свои руки, и пытался установить в нём разумный порядок. Он поделил книги на хорошие и дурные, и некоторые из дурных изъял из обращения, запер в ящике своего письменного стола. Так, например, туда попала «Суламифь». А вот «Ричард Третий», хотя и держался подальше от меня, но не запирался, отмеченный либеральной пометкой: рано ещё. К хорошим книгам относилось, к счастью, большинство из имевшихся в доме. Среди них были и чемпионы, Мифы Греции, Кола Брюньон, Уленшпигель, конечно же — Пушкин, и, недооценённый Ю с точки зрения возможного вреда, Робинзон. Впрочем, недооценка этой книги не личная вина моего наставника, мне неизвестны люди, избежавшие той же ошибки.

Шпионские же книжки проникали в дом неведомыми путями, и если их обнаруживали наши — то нещадно изымали и показательно уничтожали, хотя, подозреваю я, не без того, чтобы перед тем в укромном уголке их быстренько проглотить. Я же пересказывал все эти нехитрые истории дворовым, они и читать-то не умели, и тем повышал свой авторитет. Честно говоря, я убеждён, что все авторитеты человечества обязаны своим счастьем в большей степени дурным книгам, нежели хорошим. И хотя кое-кто думает иначе, например тот же Ю, но сама его судьба — лучшее доказательство в пользу моей версии.

А шпиономанией, при наличии умения читать или без него, было отмечено само время. Все мы — взрослые и дети — в сущности постоянно искали шпионов в нашем окружении. Но что, собственно, означало это слово: шпион? Скверную профессию, стихийную опасность, шахматную коварную фигуру, без которой не бывает никакой игры? Не только. Это слово прежде всего означало посланца иных, недоступных нам всем миров, ограждаемых непреодолимой силой — но в существование которых нам всем хотелось верить. Их собственные имена, скрывавшиеся за одним этим словечком, звучали ещё более заманчиво: Эфес, например, Бразилия, Чингачгук, Троя… или просто Америка. Но произносить их обычно не было легального повода, что же до слова, за которое они все прятались: шпион, то поводов произнести его было полным полно. И все поводы — легальные, которые и искать не надо было. Каждый день с утренней почтой они подавались к столу. В каждой ежедневной газете. Этим поводам верили все. Вот мысль: шпион как доказательство реального существования нам недоступных миров. Кто ж откажется верить доказательствам этого!

Вообще-то я намеревался где-то тут отметить некоторые итоги рассказанного. Теперь ясно, что я приступил к исполнению такой задачи, не подумав. Дело куда сложней, чем казалось, хотя «подвести итоги» значит лишь — уложить сказанное в относительно ясную схему, придать ему какую-то форму, сформировать, а вовсе не объяснить его, или вывести из него нечто полезное. Но где найти такую схему, которая бы вместила в себя массу на первый взгляд ненужных, а на второй абсолютно необходимых подробностей? Где взять такую форму, на каком складе, охраняющемся конечно же не безобидным сторожем, вооружённым щепоткой соли, а стоглазым жестоким Аргусом, рвущим когтями сердце всякий раз, когда оттуда показывается лишь краешек какой-нибудь щемящей детали? Куда вместить звонки нашего телефона, номер 2-87, после номера звонившему следовало сказать трубке: два звонка, пожалуйста… потому что с одним звонком он попадал в радиоклуб. Смеяться не надо, мощь этих звонков в оживающей памяти никак не слабее рёва моторов, испытываемых на соседнем заводе реактивных двигателей, а они ведь такие разные! Потому и нужно, и трудно найти подходящую, одну на них двоих форму.

Найдись она — и в неё влезло бы потом многое, да почти всё. Влез бы в неё ежеутренний короткий вопрос отца, ещё до бритья — в ту же телефонную трубку: «ну, трупы сегодня есть?» Вошли бы внутридворовые драки и побоища двор на двор, девочка Таня, завязывающая на своей послушной кукле — моём pennis шёлковый алый бантик, Ба со своим Мендельсоном, Ди с сухими шуршащими ладонями, Ю с «Памятником нерукотворным» и крашеными зелёной масляной краской гантелями, все дурные и хорошие книги, браунинг отца и финка, оставшееся в его руках после какого-то памятного следствия вещественное доказательство, инвалид нищий, всегда мочащийся под себя на углу нашей улицы, кепка у огрызка его ноги и жалкая мелочь в этой кепке, и злой взгляд на него отца: работать не хочет, сволочь, позорит фронтовиков… И ещё: кавалерист-мотоциклистка на Большом базаре, плевок в зеркальную ёлочную игрушку, максимально поляризованные Жанна и Изабелла, мать и графиня Шереметьева, Ю и отец, поляризованный сам в себе я, и со следами попытки неудавшейся поляризации — сабельным пробором — Сандрелли, почему-то украшенный, подобно ёлке, совсем не его игрушками: сари Жанны Цололос, муфтой и веером Ба. И ещё…

… вот она, эта оживающая память: она лишена определённой формы. У неё нет схем. Она вообще мало чем обладает вполне, только одним: незнанием, что она, собственно, такое. И всё же я приближаюсь потихоньку к тому, чтобы суметь назвать её, если уж заполучить её в руки не удаётся. Я приближаюсь к ней, благодаря тому, что она — в известном смысле я сам. И вот, я приближаюсь к себе, это уже какая-никакая форма, осторожно, ибо эта форма — и тот, и теперешний я — хрупка. Настороженный, подобно ледяному скальпелю, погружающемуся в канавку мозга, я заглядываю в её глубины, и что же? Хотя вскрываемый мозг и опорожняемый карман вещи безусловно различные, но всё же: а что у тебя, браток, вон в том кармашке, а? И спазмы мозга в ответ на прикосновение скальпеля, скользящего по серебряной канавке, подобно патефонной игле по пластинке в 78 оборотов, подобно ногтю, скребущему облупившуюся амальгаму на ёлочной зеркальной игрушке, так и игрушка-мозг, с клапаном облупившейся от времени амальгамы, а что там, в этом кармашке, в этой дырочке, неотличимой от дырочки в зеркальце ухогорлоноса? А там отстриженные от всех нас ноготки, пропащие штучки, канувшее время, и всё перемешано в серебряном дыму: брючки-гольфики, бобочки-вуалетки, губки-бантики, ботики-румынки, мотоцикл Харлей, стрижка бобрик и картонный рупор на демонстрации первого мая, выщипанные брови графини Шереметьевой и её хриплый голос, сам беглый граф в солдатской гимнастёрке, а дальше: шляпка-тюрбанчик, надвинутая на третий карминовый глаз, а оба натуральных — совсем собачьи, лемурьи, и готовые лопнуть от полноты губы… Всё это высыпается из дырки в зеркальце, чтобы подтолкнуть нас к определению — а что она такое, всё же, память?

А вот и оно, определение: память — дырка. Чуть пристойней: отверстие, в которое можно протиснуться, обдирая уши и потом плечи, но и радуясь, поскольку отверстие расширяется конусом, и протиснув плечи — ты уже протискиваешься туда весь. А после этого стенки тоннеля не достать и раскинутыми руками, так далеко они разошлись, что-то вроде хвоста кометы, вот-вот, вторая ступень определения: память это хвост. Если, разумеется, ты именно комета, а не зверь хвостатый. Но попробуй, скажи о себе: я — комета, с хвостом… Если не засмеёшься, ты уже не комета, а просто дурак. Что ж, дело прошлое, отчего не сказать правду? И всё-таки, говоря правду, не безопаснее ли делать это, скажем, по-тамильски? На худой конец, по-испански. А что? К примеру, снова кланяюсь тебе, Ю, к примеру — Шульженко на шипящей пластинке: я люблю тебя, мой старый па-арк! Вряд ли такая правда, высказанная на тамильском, нанесёт кому-нибудь вред. Или: я люблю тебя, Жа… то есть, Ба. Сказав правду, я стою с вывороченными карманами, как и всегда стоял. Как стая акул, шакалов, зелёных мух, растаскиваю самого себя, подобно вязанке хвороста, веточку за веточкой, пусть уж лучше это сделаю я сам, чем другие, хотя выворачивать у себя карман, допустим, на заднице — не самая удобная из поз, но кто же, скажите, с нею не знаком? К тому же, находясь в такой позе, невольно становишься реалистом: к чёрту все определения. Не нужны они ни мне, ни самой памяти, нам обоим нужна она сама.

Выворачивая ей карманы, я и нахожу там, собственно, только её саму. И вот она, сама:

…………. солнце садится своей расплывшейся задницей на трубу теплоцентрали, прикрытую вьетнамской шляпкой, как раз в створе нашего переулка. Прищурив глаз, я целюсь в ту сторону, воображая переулок дулом, створу прорезью, а трубу — мушкой. За углом гремят пустые молочные бидоны. На ступеньках магазина татарчата Рамис и Венера, дети дворничихи, режутся в очко. Докторята из соседнего двора дерутся за велосипед. Раздобревшие от жары Муха и его банда курят в кружочек на травке, словно мирные барашки. Идиллию портит только одна пара мне не знакомых урок: пиджаки до колен, сандальки со скрипом, стоят под полотняным навесом у парикмахерской. Я прохожу мимо, мне до них дела нет. Но у них, оказывается, до меня есть. И вот, набегающий на лопатки шлёп подошв, сопение в затылок: «а простися, мальчичек, со своею кепочкой» и сразу же — холодок овевает мой коротко стриженый череп. Сознание непоправимой утраты охватывает меня прежде, чем я успеваю обернуться, и я оборачиваюсь, уже скрипя зубами, как те сандальками, но только от бессилия, уже слыша исполняющийся сердцем Marsch funebre по символу моего дворового преуспеяния, может быть, и по его причине: капитанской фуражке с якорьком, с парусиновым верхом и зеркальным чёрным козырьком. Где, где она, моя стая? Никого. А Муха с улыбкой, полной неги, с его стаей, сохраняют нейтралитет, у них с теми, из соседнего двора, как раз перемирие. Не станут они портить себе каникулы из-за какого-то окурка-докторёнка. Чего там, им нравится происходящее, пусть и не с самим их учителем литературы, а с его племянником. На такое действительно приятно глянуть, и совершенно безопасно: всё проделано чужими руками. А те чужие, двое, лихо огибая угол парикмахерской, с наклоном, словно на треке, смываются к себе в логово, под защиту своих… и совершенно напрасно так торопятся, никто и не думает о сопротивлении или мести. Бессильный скрежет зубов сопровождает их, и больше ничего, если не считать сопровождением вдруг затесавшуюся сюда совсем из иного мира фразу, и то, прозвучавшую только в моих ушах: «это тебе урок на будущее». Какое, к чёрту, теперь будущее, без фуры! Но что правда, то правда, обмен состоялся, и каждый получил своё, я — свой урок, они — мою же фуру. С небес видней, в чём каждый на самом-то деле нуждается… Каждому своё, как видно, не всегда значит — дать, иногда это, а может быть и чаще всего, принудить уступить данное некогда тебе — другому. Что ж, похвальная экономия.

Да пожалуйста, готов меняться и дальше на тех же условиях! Уступлю всем то, в чём они нуждаются, и получу от них — опять же своё. Беда в том, что все они не удовлетворяются даденым, но, отрывая от меня кусок за куском, как голодные зелёные мухи, приходят в ярость при виде и запахе обнажившихся внутренностей и требуют отдать им всё. Я и так похож на растасканную вязанку хвороста, а требуют меня всего — что ж это значит? Что остаётся моего — во мне? Уже показано, что, и только оно одно переполняет мою память: всегдашнее бессилие. Не верится? Что ж, можно и ещё раз показать:

……. солнце снова садится на трубу, как на кол, но уже позади меня, и моя тень — тоже длинный кол — теряется в мелко нарубленных ракушках, которыми присыпают аллеи. Из репродуктора выливается сладкая музыка: «Сияет солнце ярко, и по аллеям парка брожу я, словно много лет наза-а-ад…» И снова скрип сандалий, и царапанье каблуков разноцветных туфель, большие пальцы выглядывают из отверстий в их носках, медленные шаги толстых — обязательно толстых! — ног, походка, называемая королевским шагом, в уголке парка — или глаза? — на укромной аллейке… шляпка-тюрбанчик с вуалеткой? Сари? Нет, там, у поворота к тиру, шестеро. Самый хлипкий из них известен всем, Цыган. Остальные вовсе в именах не нуждаются. Маялка летает перед носом Цыгана, подобно колибри. Да, вот так, не приостанавливая полёта маялки, кружок размыкается, впускает меня и снова смыкается. Цыган, продолжая свой изящный танец: «Салям, мальчичек!» То есть, привет тебе, мальчик, привет. От… одной прелестной дамы? Ну нет, хотя все они, эти семеро, надо полагать — вовсе не плохие люди. Полагать надо, ведь не сразу же по соплям, а сначала: «А что у тебя, мальчичек, вон в том, нет! Вон в том кармашке? Ничего, ага. А если я сам гляну?» Очень неплохие люди, всё очень ласково, ни дать — ни взять: нежные девушки из отцовского морга. Впрочем, если и не дать, то всё-таки взять, и я покорно выворачиваю карманы. Скрипя от бессилия всем, чем можно скрипеть. И вот, от меня взято всё, что нужно им. Если давать каждому, что останется тебе?

А что бы ты сам себе оставил? Я бы, лично, Жанну Цололос, гречанку, индуску и испанку, в одном лице троицу. Я бы лично это — да, взял, но кто же мне его даст? О, Жанна! Над всем тем пропащим пятьдесят вторым годом лишь одно солнце: твой третий глаз. И две луны, ходящие под ним: твои натуральные, лемурьи глаза, похожие на чебуреки с холодной простоквашей. Вернувшись к тому, чем, собственно, всё это время занимались: вот какова ты, память. Ты, сама.

Ты похожа на трюмо Ба: ты также то, что содержится в тебе, и ничего больше. В разные дни в нём содержится разное, я, например, выгляжу в нём по-разному, иногда — как вовсе и не я. Иногда, право, как положительный урод. Так и кажется, что вместо невинного чубчика — венца входящих в царствие небесное — у меня петушиный гребень, а на затылок пикируют не ангелы — зелёные мухи, под скрип чужих сандалий и хрип дыхания. Из зеркала глядит на оригинал иное существо, составленное из многих, как минимум из трёх, совершенно незнакомое глядящему. Саму же Ба трюмо отражает выгоднейшим образом, безразлично, в фас или профиль, не впадая в противоречия, скрывающие жестокую или банальную подоплёку. Так что вовсе не удивительно её отношение к своему любимцу, просится сказать: отражению. Да, когда в зеркале появляются Ба или Ди, нельзя заметить разницы между отражением и оригиналом, поистине цельные натуры, цельное существование, подлинное тождество с самим собой.

Поколение промежуточное отражается в зеркале уже не простым, но и не таким уж сложным. Профили и фасы их лиц уже различны, но ещё принадлежат им. Они всего лишь двойственны, Изабелла и Ю, отец и мать. Как отразился бы в этом зеркале прадедушка, или, пусть что-нибудь там будет ему пухом, старший брат Ди Борис — неизвестно. Но поскольку эти персонажи не более, чем духи, не уступающие в бестелесности Пушкину или Мендельсону, то, скорее всего, никак. Закончим тем, с чего и начинали, я отражён своей памятью, так похожей на трюмо Ба, в трёх лицах: фас, профиль левый, профиль правый. Поляризация зашла чересчур далеко, преодолев все естественные границы, раз уж появился полюс третий. Вопрос, существует ли ещё у полюсов объединяющий их центр, остаюсь ли ещё я един в этих трёх ипостасях, решать, по-видимому, не мне. И правда, какая же именно ипостась должна взять на себя такое решение?

Зато каждой ипостаси сотворён целый мир, чтобы она могла проживать там вполне самодостаточно. Дом как мир внутренний, двор — как внешний, и Большой базар, мир уж совсем потусторонний, горний. Соответственно: миры души, тела и, как говорится, духа. Может показаться, что я высказываю нечто крамольное выражение из словаря Ди — ведь, что может быть материальнее базара, или цирка? Что ощутимее вещественности, положенной в основание их существования, то есть, жизни того, что только что так неосторожно определилось как духовное? Что проще той простоты, минимальней того минимализма средств, которыми довольствуется она? И потому здесь нет крамольных противоречий: простота и цельность, гарантированная таким минимализмом, нераздельность и при этом всеобъёмность, разве всё это не атрибуты духа? Хотя, с точки зрения Ю, и конечно — отца, я с самого начала несу чушь, просто потому, что выделяю бессодержательное слово «дух» в особую, и как раз содержательную категорию… Но это, как известно, не одного меня вина. То есть, не вполне моя. Потому не только одного меня рано сажать за взрослый стол, или, не только мою душу следует вынуть вон — а кишки на телефон. В одной компании со мной пойдут на эту казнь тысячи древних пророков, и их голоса я слышал в себе, ибо их кровь текла во мне тоже. Впрочем, я согласен с любой точкой зрения на этот предмет. Если не я, то он вынесет их все.

Глядя на себя в трюмо Ба, я будто видел лица тех тысяч, отмеченные одним знаком. Пользуясь словечком отца: знаком уродства. Несмотря на достатoчное количество подчёркивающих словечко деталей: косоглазие, плоскостопие, ввороченные коленки и длинные, ниже коленок, трусы, я ещё и корчил рожи, стараясь походить на них ещё больше. Не я один виноват, что плюя в уродство как таковое, повесил свой плевок на чистенькое зеркало Ба. Не я один виноват, если в попарно организованном домашнем пантеоне — Ю и отец, мать и Изабелла пара я и Ба связалась смачным плевком в отражающую поверхность, но не только… Нас с нею свёл, и погубил, для всех других бессодержательный дух: Большой базар. У зеркала, или фанерной раковинки аттракциона, мы с Ба стоим рядышком, но если мне любой аттракцион жизни был нарядной ёлкой, то для бедной Ба существовала лишь одна. Упрятанная в полумрак её спальни ёлка, тщательно оберегаемая от посторонних взглядов, протираемая ежедневно фланелевой тряпочкой, и только тогда существовавшая вполне — когда в зеркальной поверхности этой игрушки отражалась она сама, Ба. Вот почему я получил такой удар по загривку. А она? Что получила она?

Всё то же: урок на будущее, о, Ба! Дорогая моя, это так ужасно, так жутко! Кто же знал тогда, что как раз будущего-то у тебя и нет! Эти признаки превращения слоновой кости в простую собачью, почему не устроены звоночки, предупреждающие о том заранее: 2-87, два звонка, чтобы не залететь ненароком в радиоклуб, затем алло — и всем сразу ясно, кому и что предназначено? Впрочем, я снова забегаю вперёд, и несу очевидную, крамольную чушь. Стоп, пора кончать с этим, так называемым упорядочением сказанного…

Лишь немного о языке, которым, предположительно, можно устроить такое упорядочение. Ошибаются те, которые считают, что названия предметов, их свойств и действий — основа языка. А всякие там: с, над, перед — не более, чем вспомогательные, то есть, замутняющие дело запятые, которые лучше было бы вовсе убрать и превратить в точки. Пусть опять крамола, и пусть меня по-прежнему не сажают за общий, взрослый стол, к чему, правда, я и сам особенно не стремлюсь: всё наоборот. Я уверен, что эти самые «с, над, у» и прочие ахи-охи-ухи уже были тогда, когда никаких названий и свойств предметов ещё и в помине не было. Я не уверен, были ли тогда сами эти предметы, или даже предшествовавшие предметам вещи, но зато я уверен, что эти малозначащие, подобно духу якобы бессодержательные частички содержат самое главное, они и есть первичная, в основе, жизнь языка. Они и есть дух, суть памяти. Они — это она.

Больше того, они есть суть самого сознания, мира, в который это сознание погружено, и значит — суть человека. Пусть только меня, но это дела не меняет: все эти частички и есть язык, а он породил меня, человека. Его схема — моя схема, его память — моя память, и это по нему я запускаю иглу адаптера, стараясь воспроизвести тот пятьдесят второй год. В него я запускаю скальпель, по виду погружая его в свой мозг, смотрюсь в его зеркало. Можно всё выбросить из человеческого языка, но пока есть в нём эти малозначащие частички, он останется языком глубоких значений. Пророческие голоса во мне говорят на таком языке, я знаю. Эти же частички бомбардируют меня извне, вот они: Жанна за мной, чревовещатель передо мной, лилипут возле негра, чулки со стрелкой и пяткой, винчестер с выстрелом, разлетевшаяся на куски тарелочка, шиколат в кулибке, не названия их — они сами среди другого, хотя без названий, увы, тут невозможно обойтись, ибо они — среди целого и в целом безымянного мира. И все они частички простого, то есть, опять же целого, и в своём могуществе пока неколебимого, языка.

Да, на нём говорят пророки, но и некоторые дети. На таком языке пишут другие дети. На таком языке я написал: «Я люблю Ба. Глава вторая. Я люблю Ди». И эта глава не последняя. Я и сейчас желал бы писать на этом языке, скажем вот так, как бывало прежде:

… очень кратко расскажу о своей жизни до события, которое опишу после: у меня умерла жена, врачи обвинили меня в отравлении её, попав на каторгу — я бежал, ночевал в разных местах, нередко между мусорными ящиками, и в один раз мне пришлось заночевать на корабле. Крепко уснув, я и не заметил, как корабль отчалил.

И это всё, дальше само происшествие… Но напиши я так сейчас, уверен, никто бы не заметил, что и его корабль уже отчалил. Все продолжали бы читать мой рассказ за завтраком, потешаясь над ним. За это — пусть Бог окончит тот завтрак молчанием, полным тягостных предчувствий. Я не угрожаю, нет: обещаю, да будет так. Пусть ляжет предчувствие вечерними тенями между тарелками, позвякивая чайными ложечками, приготовленными для десерта — кофейного мороженого со льдинками. Пусть смех станет желчным, пусть вспомнит каждый тогда, как с ним и в нём самом говорили пророческие голоса. Каким детским языком.

— Ну да, я же был совсем ребёнок, — смущённо потупится тогда Ю. — Ребёнку простительна такая речь. И мысли. Но теперь…

— Полагаю, на сегодня мы поговор-рили достаточно, — блеснут зайчики, на этот раз ангельские, что ли, с раскатистым «р-р». — Вр-ремя позднее.

— Как же, — скептически пожмёт плечами мать, — остановишь его…

— Душу с него вон!

— Всё это ересь, а между нами дети…

И, глядя на отстранённый от нас в область домашних духов лик Ба, отец механически возразит:

— Ну, и что? Дети и еретики — одно и то же. Такие же, в сущности, уроды. Разница только в том, что у первых больше шансов одуматься, чем у вторых.

И тогда первые враз станут последними, говоря языком пророков.

Что ж, не каждому, значит, своё. Некоторым и чужое, у кого на что больше шансов.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Каждому — своё, это значит: всему своё время. Ещё ближе, каждый — его собственное время. Его время позднее, его раннее, его зима и лето. Чья была та зима на площади Большого базара, снег с угольной крошкой, облупленные вагончики? Словно век прошёл с тех пор, не помню. А вековой давности выстрел из «вальтера», или там — «браунинга»? Ничейный. Время отнимает и делает ничейным всё, что совсем недавно кому-то принадлежало. Отнимает каждого у него самого. Странно только, что оно же и возвращает… Может быть и не странно, но всё же удивительно, каким образом всего лишь возможное становится опять действительным: в конце лета, ещё век спустя, извилистые тропинки, по которым вечно ползут цирковые вагончики, снова скрестились на Базарной площади.

Август. Такое траурное слово… Словно двойной удар кладбищенского колокола, и оба удара чёрные, как креп. Впрочем, на нашем кладбище никаких колоколов нет. Но мне нравится это выражение, и я повторяю его: траурный август, месяц креповых ночей, последний месяц перед школой. Уже новая квартира в Новой части города — в другом городе — проветрена, уже начали завозить в неё мебель, жутковатые порождения послевоенных лет. В самом начале месяца появились старые слухи, в наш дом, вероятно, занёс их Ю. Обвинение может оказаться ложным, но шансы угадать правду есть, учитывая известное простодушие моего дяди, особую близость его Жанне Цололос, я имею в виду опосредованную сестрой Жанны Изабеллой близость, ничего больше. Как бы то ни было, а слухи вползли в дом и Ба сбилась в простейшем месте шубертовского Lied, Валя разбила фаянсовое блюдо — проклятые оккупанты, душу с них вон! Изабелла стала забывать подсовывать мне английские выражения, правда, ей тоже предстояло покинуть город, и её забывчивость может объясняться именно этим. Она вообще из года в год становилась всё забывчивей, но то уже другая история, а в этой Ю стал забывать подсовывать мне Медного Всадника и вместо него навязывал совсем не подходящие — между нами дети! — строфы Онегина, а то и попросту Некрасова. Ди, кажется, неверно поставил диагноз, после чего должна была снова произойти революция, не меньше. Само время вдруг взбрыкнуло в августе, или всё это злобная шутка взбрыкнувшей вдруг памяти? Кто знает…

Во всяком случае, кто же не собьётся в песенке и кто не разобьёт фаянса, вдруг услыхав, что в двух кварталах от дома снова они: негр-силач Кампо-Бассо, чревовещатель, мотоциклист, и… тут-то и сбился с клавиши пальчик Ба, соскользнул невзначай с чёрной на белую, получился непредусмотренный ликующий мажор… и ещё с двух до трёх кормление тигров. Кто же не свяжет со всем этим появления в доме Жанны Цололос: третий глаз и сари, белые носки и туфли с обязательной дыркой для большого пальца.

Её появление помогло мне благополучно завершить поначалу безуспешную, хотя и правильную, и длительную, осаду флешей и бастионов крепости — всех и каждого в отдельности членов семейства. Осаду, чьи хитроумные способы всегда оказываются повёрнутыми против осаждающей стороны. Впрочем, поражение для неё неизбежно, коли она не взяла на себя труд поначалу задуматься, нужна ли вообще такая осада. Именно такая мысль не пришла мне в голову, когда я начинал свою кампанию, стало быть, похвалы моему уму были явно преувеличенными. Ведь поход на Большой базар можно было проделать и в одиночку, потихоньку, избегая всяческих неудобств, подобно тому, как регулярно посещалась оружейная свалка. Почему же я не подумал об этом варианте в случае Большого базара? То ли инерция, связавшая его со времён первого похода с Ба, то ли гипноз резонанса, разнесшего вдребезги фаянсовое блюдо… Нет, скорей всего, тут сработала та же тройственность моего существования, в которой свалка была частью иного мира, дворового, а базар от начала принадлежал дому.

Это дом, то есть — его гарнизон, установил первые связи с базаром, сюда же относится и Валя, закупавшая там продукты, и как всякий обладающий преимущественными правами первенец, дом не собирался уступать монополию на эти связи другим мирам. Кроме того, так получилось, что базар успел стать моим и Ба личным делом, таким же, как, скажем, сношения с духами дома, которые невозможно вполне разделить с другими. Я и глядел в сторону базара теми же глазами, что и на духoв дома, глазами верноподданного семьи. Да, тот мир в начале августа ещё был вполне духовным, не оброс мясом, и потому подступы к нему я поначалу осваивал ошибочным способом. То есть, опять же, именно правильная осада была обречена на поражение.

Попытку захватить центральную башню крепости, Ба, я отложил на финал сражения. Мне уже было известно, что вероятность вторичного выпадения на кубике того же числа ниже вероятности появления другого. Ну, а подсознательно — именно на успех с Ба я рассчитывал больше всего, и потому оставил её на десерт. Тут противоречие лишь кажущееся, ибо: если уж сама Ба не… то… Главным же, позволившим мне обойтись без особых колебаний в последовательности действий, была ясность — с чем именно подступать к другим укреплениям, с какими орудиями: с Пушкиным или Ломброзо, графиней Шереметьевой или обезьянками, а с чем подходить к Ба — было окутано туманом. Впрочем, все укрепления объединяло одно, и мне это было понятно, как никому другому: каждое из них хотело бы украсить себя хорошенькой игрушкой, а лучше — гирляндами игрушек. Все хотели одного, поставить себе ёлку, на которой рядышком бы висели, посеребреные амальгамой, Пушкин с гусар-девицей в папахах, Ломброзо с Шубертом в черкесске с газырями и всякие другие рождественские сладости жизни, весь её шиколат — по вкусу. Поскольку вкусу Ба, всем понятно, соответствовала самая вкусная, самая большая, самая разукрашенная ёлка, то я и оставил такую ёлку напоследок.

Передовые флеши крепости, по неприступности — Багратионовы, занимали отец и мать. Я напал на них вечером, когда уже шло переодевание ко сну, и, полуголые, они казались мне чуточку более беззащитными. Какое-то время моё присутствие не замечалось, это было мне наруку, можно было спокойно дождаться самого удобного момента: когда беседа неизбежно достигнет высоких тонов. Под горячую руку было больше шансов добиться успеха, хотя и риск заработать шишки одновременно возрастал. Я, конечно, рисковал, но рисковал, имея в запасе и отходные маневры, и ещё по крайней мере два направления продолжения осады.

— Ты забываешь, — сказала мать, распрямляясь после того, как разложила на софе одеяло. — Ты забываешь, что эту квартиру получила именно я. Неужели кто-то всерьёз мог думать, что когда-нибудь тебе дадут квартиру?

К слову «тебе» был приложен не только акцент, но и придыхание. Только то, что у меня имелись собственные акценты и придыхания, на собственные нужды, позволило мне отнестись к материнским без особого глубокомыслия.

— А ты забываешь, — уже довольно резко возразил отец, — что именно я, сударыня, подсунул тебя Горздраву. Неужели кто-то может думать, что тебя без моих связей в этом городе туда впустили бы? Интересно, какую бы это квартиру тебе отпустили на твоей эпидстанции… Автоклав?

Его ударение на «тебя» было ещё мощней, а придыхание со свистом. После же «эпидстанция», где многоточие, он стал было неспешно складывать пальцы в известную фигуру, но тут, когда помянул автоклав, заметил меня:

— Марш спать!

— Ага, — согласился я.

— Кстати, я говорила с Кругликовой, — сказала мать. — В принципе она не против, но тебе нужно ей позвонить.

— Чего-о! — вскинулся отец. — Я в своём доме слышать этой фамилии не желаю.

— Напоминаю, — сказала мать, — в этом своём доме ты номер шестнадцатый. Ибо ты прописан в нём временно. А даже Валя, и та постоянно.

— О чём ты говорила с этой…

— О тебе, разумеется. Ты знаешь, что готовится на бюро?

— У меня есть, чем крыть их обвинения. Они сами у меня повертятся.

— А, так ты полагаешь, что они готовят тебе выговор?

— Что ж ещё?

— У тебя отнимут партбилет, дуралей!

— Это тебе Кругликова набрехала? Старая ведьма…

— Если б только Кругликова! Это знают все. Кроме тебя. Одному тебе не втолковать, какие нынче времена. Тебе и всему твоему семейству, которому, может быть, грозит нечто и похуже отнятия билета… Не слыхал разве, что говорил тот твой милиционер: эшелон ваш уже стоит под парами, доктор!

— Все не влезут в один эшелон. А всему семейству… это ведь кроме тебя, не правда ли?

— Да, кроме меня, кроме меня! Учти, ты — это только начало, и поэтому-то именно тебе не следует высовываться.

— Не пугай, — мрачно заявил отец. — Я и не такое видывал. И в заговоре врачей мой номер даже и не шестнадцатый, сотый. Никого я не лечу, только констатирую: готов.

— Вот именно, потому-то с тебя и начинают, — заволновалась мать. Говоришь, все не влезете в эшелон? Так пешком пойдёте. Конечно, ты со своей ногой недалеко доплетёшься, не дальше Хабаровска… Ты вообще что же, надеешься, что учтут твои военные заслуги?

— Ничего я не думаю, я газеты тоже читаю. И, в отличие от вас всех, делаю вырезки.

— Да ну! А зачем же, читая газеты, ты скрыл от бюро, что твой дед был лавочник? А если к этому приплюсовать пятую графу…

— Скрыл? В анкете написано моей собственной рукой: Илья Борисович, коммерсант.

— Ха-ха. А надо было писать правду: лавочник. Вот и получается, что скрыл.

— Да ведь это одно и то же! Мне-то всё равно, как выражаться, но ты же знаешь, что в нашей семье приняты свои выражения. Попробуй, скажи при Ди: лавочник. Но главное, это одно и то же. Так и передай своей Кругликовой.

— А они там, в своей семье, скажут тебе, что не одно и то же. Что тогда? И ты не сможешь возразить, потому что тебе скажут не один раз и не два, а ты повторяться не станешь, так как ты интеллигент. Станешь искать иных объяснений, а их-то и нет. Тем и докажешь, что всё-таки скрыл. Повторяю, что тогда?

— Тебе Горздрав пошёл на пользу, — зло сказал отец.

— Тебе он тоже может пойти… Завтра же позвони Кругликовой, и если она предложит встретиться — встреться. Завтра же.

Отец несомненно был уже загнан в угол, и желал только одного: прекратить эту пытку. Несколько раз он уже посмотрел на свою подушку, ещё не осознавая её спасительных свойств, но это вот-вот могло произойти и мне следовало поторопиться.

— Завтра воскресенье, никто не работает, — отметил я голосом бесстрастного комментатора.

— Это правда, — повеселел отец. — Я не могу завтра застать Кругликову, а тем более попасть к ней на приём.

— Значит, послезавтра, — мать была неумолима. — Почему ребёнок до сих пор не спит?

— Сейчас пойдёт, — сказал отец. — Последние свободные деньки догуливает…

Опять настала моя очередь:

— Завтра воскресенье. Мы могли бы все вместе пойти погулять. Может быть, последний раз в этой ча… в этом городе.

— Куда это, погулять? — фыркнула мать. — Куда это в этой ча… в этом городе можно пойти погулять? В тиянтир?

— Во двор, — сказал отец.

— В парк, — сообщил я. — Или вот: в аттракцион.

— Я так и знала, — объявила мать, — он тоже помешался на балагане.

— Щиколату захотелось? — помрачнел отец, обнаруживая заодно куда большую информированность, чем ему полагалось.

— Я думал, — сказал я, — что вам будет интересно.

— Он намеревался вытерпеть эту пытку из-за нас, — объяснила мать. Мученик, он хотел принести себя в жертву ради нас.

Тут я понял, что эти флеши неприcтупны, и что мне пора уносить ноги, пока их защитники не перешли в наступление.

— Ладно, — я сделал шаг к двери, — спокойной ночи. Но только завтра воскресенье, а переезд — действительно скоро.

— Он повторяет одно и то же, — сказал отец. — Ему тоже всё идёт на пользу. Что же, значит, он уже не интеллигент? Кстати, ренегат, ты почему это взламываешь запертые от тебя ящики?

— Какие ящики? — спросила мать.

— Такие деревянные, — съехидничал отец. — С железными замками. Где лежит, например, Суламифь.

— Я не знал, что она именно от меня заперта, — парировал я.

— Ты думал, наверное, от Ба, — сказала мать. — Ну, и что же ты нашёл в Суламифи?

— Что нужно мыть каждый день уши и шею, — догадался отец. — И всерьёз готовиться к школе, уже сейчас начинать новую жизнь. То есть, перестать валяться в постели до семи часов, а вставать без четверти семь — понял?

— И не таскать с печи спички, — добавила мать, — кстати, как ты их используешь? Жаль, что у твоего отца не сложилась привычка подсчитывать ежедневно свои папиросы.

— Нет, я не курю, — возразил я, ещё на шаг продвигаясь к двери, спокойной ночи.

— Спокойной-спокойной, — отец пристально рассматривал меня, его явно заинтересовала папиросная тема.

— Хм, — кашлянула мать, и я вылетел из столовой в кабинет, немедленно забрался в свою кулибку и стал зализывать раны. Душевные, пока ещё. В своей кулибке громко шептались Ю с Изабеллой. Верещал электросчётчик. Луна просунула пальчик в ставенную щель. Мне удалось, наконец, собрать и выстроить мои разбитые батальоны.

— Проштрафился, младенец? — спросила Изабелла из темноты. — Что за побоище у вас там было?

— Добрый папаша, — сказал Ю, — перестал держать в обаянии умного сына. Сын же обязан отца по-прежнему уважать. Задача сложная. Эй, племянник, ты вообще-то знаешь своего отца, кто он и что?

— Я знаю, — ответил я, как раз закончив смотр уцелевших в первой атаке войск.

— Э… нет, — возразил Ю, — ты не можешь знать. Знания о других мы собираем всю нашу жизнь, но никогда не можем окончательно сказать: всё, я знаю о ком-то всё. Ведь этот другой продолжает жить, и таким образом увеличивается область нашего незнания о нём. Только много лет спустя, когда его, скажем, уже не будет…

— Очаровательная мысль, — вступила Изабелла. — И очень кстати, по верному адресу. Просто прелесть.

— Да-да, — смутился Ю, но ненадолго. — Но… знаешь ли, например, ты, что твоё вот это слово «прелесть» имело раньше совсем иной смысл? Не красота — а соблазн, обман. И, кстати, слово «обаяние» тоже. Поэтому, например, когда о Ба говорят, что она обаятельна, то говорят двусмысленность.

— И довольно точно определяют… Но, прости, это ты ведь сказал: в обаянии, а не кто-то там?

— Не я, Некрасов.

— Но ты и мне говорил: обаятельная…

— Тебе, но о Жанне!

— А… о Жанне. Тогда это всё же твоё, а не Некрасова, словцо ещё скорей нужно отнести к Ба.

— Да тише ты! Ну причём тут Ба?

— А разве она не предпочитает мне Жанну? Как же тогда она может быть не причём? Вы распространяете миф, что Ба не от мира сего и ни в чём не принимает участия. А между тем — всем известно, что даже… даже хорошая репутация Ди сделана ею. Эта репутация была бы невозможна без запрета писать романы на эсперанто. А кто наложил запрет? Ба наложила, запретила ему сидеть и пухнуть в кресле, и велела ему заняться серьёзным делом. Она взяла его за шиворот и сказала: Лазарь, встань из-за стола свoего и ходи. И Ди поехал на Карантинку, а в следующий раз на Жилмассив смотреть больного младенца. И Ба говорила так много раз, пока Ди не привык ходить сам. В этом и секрет её обаяния: все её считают не причём.

— Кроме тебя…

— Кроме меня, я же вижу, что она охотно променяла бы меня на Жанну. То есть, она предпочла бы видеть в роли твоей жены мою сестру.

— Да какая ей-то разница?

— Вот-вот, опять ваше «не причём»… А между тем и Ба женщина, а не дух. И ей нравится, что Жанна на неё похожа. И ей не нравится, что я на неё не похожа. А Жанне… да, Жанне она бы охотно передала роль не только твоей жены, но и свою собственную. Вот, в этом-то и заключается её: причём.

— Какую-такую роль? И в чём там у них сходство? Я понимаю, когда говорят о моём сходстве с Ди. Я понимаю, когда говорят о сходстве Ба с моим братом. Я понимаю, наконец, твоё сходство с Жанной — это ведь так всё естественно! Но откуда бы взяться у Жанны сходству с Ба? Это мистика, нечто, вроде твоих обезьянок.

— Реальней обезьян ничего нет. Разве что их почки. Да ты посмотри на Жанну открытыми глазами, особенно на её профиль, на манеру подрагивать головой… Ни у кого не найдёшь такого сходства с Ба, разве что вон… у мальчишки. Но разве ты можешь так на неё глянуть! Разве я не вижу, как ты на неё глядишь?

— Как? — квакнул Ю незнакомым мне голосом.

— И как твой братец это делает?

— А это как? — почти совсем без голоса.

— Нам тоже нужна отдельная квартира, — заявила Изабелла. — Это решение вопроса. Иначе я буду вынуждена принять предложение моего заведующего кафедрой…

— Это какое же?

— А какое ты думаешь?.. Конечно, поступить в аспирантуру. А именно: на стационар. И там получить комнату.

— Это называется предложением поступить в аспирантуру, — прошипел Ю.

Я понял, что настал мой момент. И протрубил под одеяло:

— А почему почки обезьяны реальней самой обезьяны?

— Слово «реальный» имеет двоякий смысл, — с облегчением объяснил Ю.

— Так он ещё не спит? — спросила Изабелла. — Вот тебе твоё воспитание, педаго-ог.

— Завтра воскресенье, — сказал Ю. — Не страшно.

— Завтра воскресенье, — подхватил я, — давайте…

— В этом доме меня ни во что не ставят, — объявила Изабелла. — Даже то, что я знаю иностранные языки, не переводит меня в разряд…

— Подумаешь! Ди знает древнееврейский, — сказал Ю. — В какой разряд зачислять его?

— Вот именно! Мне хочется плакать.

— Об этом не говорят, — сказал Ю, — а просто плачут.

— Я и плачу, когда в этом доме не могу пройти ночью в туалет! Я должна полностью одеваться!

— Не плачь, Изабелла, — сказал я. — Ты завтра оденешься днём, и мы пойдём гулять, завтра воскресенье.

— Это куда же мы пойдём? На спортплощадку, в волейбол играть?

— Ну, можно пойти посмотреть аттракцион на Большом базаре.

— Всё ясно? — вскричала Изабелла. — И этот туда же. Может, и ты хочешь полюбоваться там на Жанночку?

— Там Ася, — сказал я.

— Действительно, — вставил Ю. — Что там тебе смотреть? В прошлый раз ты уже всё видел.

— Не всё, — возразил я, — я не видел кормления тигров.

— Они жалкие, — сказал Ю. — Животных вообще жестоко держать в клетках.

— И в боксах, ты это хотел сказать! — снова вскричала Изабелла. — Филолог двусмысленности, ты спроси лучше племянника, выучил ли он то английское стихотворение, которое я три дня назад ему задала!

— Ты выучил? — спросил Ю.

— Я выучу, — ответил я, понимая, что и тут моё дело сорвалось. К тому же, тут мне угрожали раны посерьёзней. — Спокойной ночи.

— Спо-ко-ойной, — ехидно протянула Изабелла. — Когда выучишь стихотворение, поди спроси Ба, не захочет ли она пройтись с тобой на базар.

— Кстати, то стихотворение Некрасова про умного Ваню, — заговорил Ю, напомни мне завтра, я тебе его дам. Выучишь и его, пора, действительно, и к школе готовиться. Неудобно как-то, если племянник учителя русской литературы…

— Спокойной ночи, — прервал я его почти хамски. Он стал раздумывать, обращать ли ему на это внимание, или нет. А я не стал дожидаться его решения, закрыл клапан кулибки, на этот раз — однослойной по случаю августа, и постарался уснуть. Воспитание всё же дало свои плоды: утро вечера, я знал, мудреней. Я не знал, правда, как изменяется смысл этого выражения одной лишь буквой Ё: мудрёней. То есть, указанная Изабеллой двусмысленность как всеобщий признак всего существующего открылась мне ещё не вполне.

По утрам Ба выглядела особенно свежей, несмотря на то — или благодаря тому — что задерживалась в постели дольше других. Напасть на неё следовало именно утром, так подсказывала интуиция, не требовавшая объяснений: почему именно так. Я воспользовался своим правом — разведчик-пластун — и подвёл мину под башню, когда Ди пошёл бриться и в их спальне на несколько минут сложилась очень благоприятная, да и просто приятная обстановка. Ба приняла меня в постели. Я нырнул к ней под одеяло. В её кулибке пахло духами и крахмалом. Очень комфортабельная кулибка.

В моём распоряжении было минут десять, не больше, до того, как вражеские подкрепления закончат бритьё и вернутся на свои позиции. Я открыл действия пулемётной очередью:

— Доброе утро, Изабелла говорит, отец ведёт следствие на Большом базаре из-за Жанны, и почки обезьянки важней самой обезьянки. А Ю говорит, «умный сын» это двусмысленное выражение. А я их не понимаю ни в каком смысле.

— Не следствие, а экспертизу, — возразила Ба. — Отец твой не следователь. Надо научиться выражать свои мысли точно.

Одним ударом она отбила все мои подачи. Теперь на любой из моих вопросов можно было ответить: а точнее?

— Говорят ещё, — сбавил я темп, — что я похож на тебя. Это правда?

— Как сказать… Вот, у тебя болит сердце?

— Нет, — испугался я, — а что?

— Вот видишь! — сказала она. — А у меня болит.

Я снова обломал зуб о каменную кладку башни. В полумраке спальни лицо Ба испускало слабое свечение. Её ладонь лежала на моём лбу, пальцы ритмично пожимали виски. Моя щека прильнула к её мягкому боку… Она опережала меня на несколько ходов, про сердце — это было здорово придумано: этого хватит на целый день. Я ещё убавил темп и зашёл с фланга:

— Ты бы вышла и посидела в сквере, сразу после завтрака. Оно и перестанет.

— Напротив, — возразила Ба. — Сегодня будет очень жарко, так что лучше не выходить. К тому же, по воскресеньям в сквере слишком много народу.

— Ага, воскресенье… Значит, мы не будем сегодня заниматься музыкой. А жаль.

— Жаль! — с неподражаемой интонацией воскликнула Ба, и сжала мне виски чуточку сильней. — Неужто действительно: жаль? Я была бы счастлива.

Я нисколько не поверил этой её наивности.

— Может, поугадываем звуки?

— Звуки не угадываются, — поскучнела она. — Они узнаются, в лицо. Впрочем, если хочешь, после завтрака…

— А после узнавания?

— Можешь немного поучить этюд.

— А ты?

— Сегодня воскресенье, и у меня много дел, ты знаешь: все дома.

— Но ведь у тебя сердце!

— Это верно, у меня сердце, — согласилась она. Я ждал продолжения, вроде «когда много дел, забывается о сердце». Но продолжения не последовало вовсе. Это правда.

— Значит, тебе нужно отдохнуть. А поскольку в доме все, и много работы, то выйти погулять.

— Знаешь, ты всё время ходишь по кругу, а между тем…

— … между тем, — подхватил Ди, входя в спальню, — ему пора бы почистить зубы.

Моё время истекло, в лимиты, отпущенные свыше, я не уложился. И теперь, при пока ещё ничейных результатах, а я расценивал матч с Ба как отложенный из-за ничьей, мне оставалось только перенести его окончание в менее удобное место: за овальный стол. То есть, разыграть последний акт за завтраком. Если там мне не удастся решить вопрос о походе к аттракционам, то не удастся уже никогда. Как видно, вариант с подходом по тому же вопросу к Ди даже и не возникал в моей голове. Его фигура совершенно не увязывалась с какими бы то ни было походами, как если бы он был неподвижным, раз и навсегда установленным в красном углу дома идолом. Кроме того, как раз по воскресеньям частный приём больных активизировался. Что до Ба, то я был уверен: она поняла, куда я гну. И потому объяснил ничейный исход битвы тем, что она ещё не решила — хочется ей самой пойти, или нет. Вернее, может ли она это сделать, или, по каким-нибудь причинам, нет. Это позволяло расценить неоконченный поединок с нею даже не как битву, а всего лишь как разведку боем, не столько толкающую на окончательное решение, сколько на размышления. Если вспомнить высказанное Ба предложение пригласить цирковых к нам, то можно было надеяться и на положительный исход этих размышлений.

— Ты ходишь по кругам? — спросил Ди, когда я выползал из его, в сущности, кулибки. — Знай, их всего девять. Ты уже читал Данте?

— Нет, — отвечал я, уже выползая и из спальни, — этот круг у меня ещё впереди.

Школьной арифметике следовало бы ограничиться счётом до девяти, таков был бы мне урок на будущее, если б я извлёк его из неосторожного высказывания Ди. Но мне было не до уроков, предназначенных будущему отдалённому, у меня хватало своих забот, о непосредственном, сегодняшнем. И когда, почистив зубы и выйдя из ванной, я услышал в столовой смех-колокольчик, то расценил его как победный звон. Я понял, что всё-таки выиграл свою войну, подобно тому, как опытный полководец знает, что выиграл её в целом — при всех проигранных отдельных сражениях. Следовало опасаться лишь случайностей, способных отпугнуть приближающуюся победу. И потому я вернулся в ванную и необычайно тщательно повторил свой туалет, чтобы ни один внимательный или враждебный глаз не нашёл во мне зацепок для неуместной критики. И вот, я уже сидел за овальным столом рядом с Ба, а напротив — Жанна с её колокольчиком, чудесным и закономерным образом явившаяся к завтраку. И во лбу её темнел кровавый глаз. Я был тих и скромен, и ничего не уронил на скатерть: ни стакана, ни масла, разве что пару крошек. В открытое окно входило к нам пение птиц и утренняя, кисло-сладкая жара. На десерт был арбуз.

— Как ты себя чувствуешь, Ба? — сурово, чтобы не дать повода упрекнуть меня в подхалимаже, спросил я.

— Что-то случилось? — отреагировал Ди. — Сердце?

— Накапать капель? — с готовностью приподнялся Ю.

— Атмосферное давление, — прокомментировала Изабелла.

— Может, какое другое давление… — только отец мог придумать такое.

— Прежде всего не суетиться, — потребовала мать.

Жанна лишь вопросительно приподняла брови, и я повторил это движение: своими. Но, чем на всё это ответит сама Ба? Вернее, как она ответит. Я глянул на неё: её профиль выражал снисходительность — ко мне. А серый взгляд, направленный в другую сторону, откуда навстречу ему сияли глаза лемурьи, выражал нечто иное. Между глазами серыми и чёрножёлтыми что-то летало, я готов был поклясться, летали всех цветов молнии, следствие то ли скрываемой от посторонних борьбы, то ли ещё тщательней скрываемого согласия. В любом случае — молнии взаимного понимания. Впрочем, снисходительность в мою сторону свидетельствовала о таком же понимании. С моей позиции невозможно было заглянуть в глаза Ба, и потому я заглянул в жаннины, надеясь там найти прямое их отражение, и при них — слоновую кость и серебро. Почему бы не надеяться, если во всех других зеркалах, глазах или очках, витринах и просто окнах, в стенке «Беккера» и в висюльках люстры, подобных ёлочным игрушкам, повсюду было это отражение, сам горячий воздух создавал его, словно в пустыне — мираж. Повсюду, как оказалось, только не в Лемурии.

Там я обнаружил, вместо искомого отражения, то, о чём ночью говорила Изабелла: несомненное сходство Жанны с Ба, неизвестно, на чём основанное. По сути, нельзя было и придумать более непохожих глаз, более далёкие противоположности, чем Ба и Жанна. И в то же время, чудо и жуть, более близких. Возможно, противоположности всегда находятся ближе друг другу, чем всё близкое, не мне это решать… Мне только показалось, что Жанна с Ба прожили одну жизнь, или собираются прожить такую в ближайшем будущем. Или: одна такую прожила и угасает, а другая, подхватив сразу же взбодрившийся факел, сейчас понесёт его дальше. Вот почему напрасно было ожидать взаимного отражения друг в друге их глаз, в глазах Ба — жанниного личика, и наоборот. Впрочем, о первом и мечтать не следует, не для того глаза Ба были сотворены, чтобы отражать что-либо. А чтобы отражаться самим. Мне было ясно одно: скрещение их взглядов значит очень многое, только вот что именно — я не вполне понял. Предчувствие, что именно такое полупонимание играет, и ещё как сыграет, роль в моей собственной жизни, заполнило меня. Потому я с утроенным нетерпением ожидал, что же перепадёт мне из этого скрестившегося над столом прошлого и будущего. То есть, преисполненный предчувствий, я ожидал явления прямо сейчас, здесь, за овальным столом, за завтраком в воскресенье в августе пятьдесят второго, моего настоящего.

— Нет, — сказала, наконец, Ба. — Вовсе нет. Ничего не болит. С чего это вы все так всполошились?

Общий вздох облегчения, кроме меня, кроме меня: куй железо, кузнец своего счастья! Ещё лучше — булатную сталь.

— Тогда, — подобрался я, — можно пойти в аттракцион, смотреть… тигров.

Третий глаз напротив, казалось, подмигнул мне поощрительно. Зато все остальные: ах!

— Нет, — сказала Ба.

На всех лицах, кроме жанниного, возникло одно выражение. Я легко прочёл его: всё пропало, значило оно. А на жаннином? Я не мог рассмотреть его, мешали подступившие слёзы.

— Но, — вдруг продолжила Ба, и положила ладонь на моё темя.

Третий глаз напротив снова лукаво подмигнул мне, во всех других повторилось их: ах, а капли, а повышенное давление, а уложить в постель, а заткнуть рот…

— Но у нас есть возможность материализовать мою старую идею.

Заткнуть рот бомбе! Не тут-то было, и вот, уже разлетающиеся её осколки и удар воздушной волны. Только отец:

— То есть!..

— То есть… — Ба выдержала паузу, словно бы задумалась. — То есть, пригласить Сандро Сандрелли к нам на обед. Ведь мы так решили, помните?

— На обед! — вскричала мать. — Но позвольте, как же он… как же он тут будет…

Она широко развела руки и охватила ими полстола:

— Есть!

— Ты хотела сказать, чем он будет есть, — подправила Изабелла. — To eat or not to be, that is a question.

Ди и Ю траурно склонили головы.

— Посуду убирать? — спросила Валя. — А то у меня сегодня выходной. Я иду в тиянтир.

Вот уж слепота, так слепота: лучшая в мире труппа работала тут перед ней, не щадя сил, да ещё и платила ей за присутствие на спектаклях, а она… Не помню, впрочем, сколько платила, но плюс прописка и трудовой стаж, время, назад!

— Монстр… — кто же это прошептал, неужели Ди?

— Очередной Шуберт, — а это кто, отец?

Но позвольте! А где же куш, на который рассчитывал я? Я одарил их всех тем, что заставило их вдруг объединиться, а что получил взамен? Что может быть прекрасней объединения душ — и выложил им его на блюдечке я, а они растащили меня на хворостинки, вывернули карманы, провели иглой по канавке моих извилин, и: простися, мальчичек, со своею кепочкой! Пшёл, мальчичек, вон. Как же это, всем, значит, ёлки — а мне только палки!

— Позвольте, — так и сказал я, — родственники. Чем же идея Ба мешает моей? Больше того, чтобы пригласить кого-нибудь, надо сначала кому-нибудь пойти к нему.

— Малыш прав, — кивнула Жанна. — И лучше всего будет, если вы отпустите его со мной. Во-первых, я кое-с-кем там знакома, а во-вторых… Короче, были прецеденты.

Я изогнулся и заглянул в глаза Ба. Мне нужно, кричал я молча, ты ведь сама знаешь, Ба, как иногда что-то бывает нужно! А о прецедентах Жанна ляпнула зря, вспомнила бы ещё про бочку. И зря она сказала: малыш.

Но Жанна оказалась лучшим экспертом, чем я. И не успела Изабелла ответить ей нечто по-английски, мать по-русски, Ди на эсперанто или древнееврейском, даже не успел спустить на нас с очков сторожевого зайца, Ю — ввернуть цитату из Пушкина, отец — встретить героической или хотя бы презрительной гримасой внезапное нападение из засады, отразить которое он был обязан, но опоздал, а Ба уже повернула ко мне свой фас, сложила губы трубочкой и выговорила:

— Хо-ро-шо. Только учти…

Подумать только, что всего этого можно было избежать, буквально: сбежав на базар потихоньку, самому.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Да, я люблю тебя, Ба.

За то, что твоя не постижимая вполне сущность всё же позволяет проникать в тебя шаг за шагом. Я люблю исследовать изысканное чрево этой сущности, ползти или мчаться лабиринтами её ходов, подобно игле по канавке пластинки, на скорости семьдесят восемь оборотов в минуту, извлекая из неё благозвучные истины Мендельсона, или Чайковского, или какой другой шиколат. Мне нравится понимать, что в глубине канавок остаются вещи, которые мне не извлечь оттуда, никогда, а также нравится, что извлечённые вещи появляются передо мною не вместе, подобно куче всякой дряни на помойке, а в некоем порядке, обусловленном иерархией их внутренней ценности. Следуя этому порядку — и я приобретаю определённую ценность, а мучительно преодолевая сопротивление не желающих возникать вещей, их кокетство, я совершаю путешествие вокруг тебя, Ба — кругосветное, в сущности, путешествие, ведь ты — весь мой свет, неужто его можно проделать в три месяца, а то и минуты, в три счёта можно быть в Африке, да это просто колоссально! В три? Да в один счёт, уложившийся в паузу между твоими, Ба: хорошо и учти.

Учти!.. и мы мчимся, путешествие продолжается. Хотя кое-кто и скажет, что путешествие это не вокруг Ба, а вокруг самого меня, не страшно, мы мчались пусть, пусть вокруг меня! — вместе: я и Жанна. Я впереди, на невидимом поводке, похрюкивая от предчувствия уже близкого прикосновения к моим лопаткам её теперь обтянутого сари тугого, но и нежного живота. Какое усовершенствование, в сравнении с другим сезоном, когда между спиной и животом меховой полушубок, и спина вдобавок отрастила горб ватного пальто — а тут всего лишь индийская тонкая ткань, не толще нижнего яруса скатертного платья, и не прикрытые враждебным лисьим мехом руки на моей шее. Вся ситуация по вкусу — чебурек с простоквашей. Вся состоящая из таких ситуаций жизнь — чебурек, его уголки с зубчиками, серебряная ложечка, несущая замороженную простоквашу, которой проникаешь в его чрево, чтобы зачерпнуть из этого жирного бурдюка кипящего бульону, и до боли в зубах… Итак, хрюкая от предвкушения особого, никому не известного удовольствия, и не зная, что сравнение с брюхатым чебуреком не совсем случайно навернулось на язык, я мчался, натягивая поводок. Затягивая на шее петлю крепчайшего из поводков: любви.

Любви, но к кому именно, кто держал поводок, Жанна или всё-таки вроде бы оставшаяся далеко позади Ба? Возможно, этот вопрос лишён смысла, если их сходство действительно было таким, что бросалось в глаза всем, если они и впрямь были, собственно, одной двойственной фигурой. А значит, если их сходство было роковым. В кратчайший промежуток времени между «нет» и «да», высказанными Ба, вместилась та же слиянная двойственность, а расстояние между ними, казалось бы, непомерно велико. Туда же вместился долгий, обоюдно понимающий взгляд — в глаза друг другу, и было принято совместное, да, совместное решение: подавить начавшийся семейный бунт. «Хорошо!» сказала Ба, и домашняя учредилка испарилась в мановение ока, и трон устоял. А с ним вместе до поры до времени — и дом, и мир, и город, и вся эпоха. Так отчего же мне не любить их обеих вместе, одной любовью Жанну и Ба?

Их двойственное одиночество в мире столь совершенно, что я вот пишу всё это, стараясь заставить и других полюбить их. Иных целей у меня, а может быть — и у всякого пишущего, нет. Все мои «с, под, над, ух, ох,» и так далее, по печальной необходимости разбавленные названиями предметов, их свойств и действий, служат тому же: чтобы моих любимых полюбили другие, на худой конец возненавидели. Хотя бы за то, что при таком своём, вполне эгоистичном, одиночестве, Жанна, и главное — Ба, не погубили меня, передав это одиночество наследнику в том виде, в каком сами им обладали. Я получил его из их рук в разжиженном, щадящем состоянии. Это щадящее бескорыстие эгоизма… Благодарю тебя, Ба, за то, что ты пощадила меня.

Может, тебе помогла в этом твоя оставшаяся за занавесом эпохи юность, утонувшая в волнах времени Варшава, твои собственные Ба и Ди, кто знает? Ведь старались же они на свой лад пощадить тебя: у твоих родителей было шесть дочерей и только один сын. Был дом в Варшаве, и другой — в Киеве. Все квартиры этих домов сдавались в аренду, кроме двух, в которых жила семья. По мере подрастания дети из Варшавы переезжали в Киев, учиться, или заводить свои семьи. Очередь Ба была пред-предпоследняя, моложе был тот единственный её брат и ещё одна сестра. Деньги, получаемые не особенно благородным способом: сдачей в аренду квартир и двух-трёх мельниц в окрестностях Киева, позволили ей не спеша учиться музыке. Источник тогдашних доходов впоследствии не фигурировал в домашней мифологии, уже понятно — почему, плюс и чисто политические, то есть, связанные уже и с физическим выживанием, причины. Последствием этого была своеобразная ретушь, или — густая тень, накладываемая на детали того времени, и потому мне неизвестны названия улиц, на которых жила тогда, в начале века, семья Ба. Я не видел никого из её сестёр, за исключением безумной младшей, перенесшей блокаду в Ленинграде, и брата, слывшего — у Ди, во всяком случае фигурой сомнительной. Его было принято называть «деловым человеком», и это звучало как профессия, но и как скептическое определение его моральных качеств. Этот брат пережил всех своих сестёр, и когда он наезжал, бывало, к нам — то всё время занимался любимым делом: покупкой и примеркой костюмов. Ди морщился, ведь примерка проводилась перед трюмо Ба, но терпел: по той же причине. К тому же, седовласый красавец был очень похож на Ба, и звался Борисом.

Ба встретилась с Ди в Крыму, где он уже учился на медицинском. Виделись ли они раньше, как познакомились — на этом лежит одна из самых густых теней ретуши. Она проехала на юг через всю тогдашнюю Украину: Киев, Гуляй Поле, Херсон, Джанкой, всё — фронты, конечно же сохраняя свою охранную грамоту: снисходительное выражение на слоновой кости профиле, и не забывая делать выводы из всех ситуаций: а это будет мне уроком на будущее… А будущее было не за горами. Когда Ди привёз её в наш старый дом, она тут же родила своего первенца, моего отца.

Путешествие Ба в Крым, возможно, было посложней, чем описываемое впоследствии одним из её домашних борзописцев путешествие в Африку. И длилось не месяц, гораздо больше. Зачем ей это понадобилось? Что ею двигало? Причина остаётся неразгаданной, но то, что ею двигало, кроме охранительного выражения лица, позволило ей невредимой проскочить через все фронты и добраться до цели. Так как же не отметить, что в этом пункте кроется нечто существенное? Я и отметил, ещё в то время, когда только начал осознавать себя отдельным существом: Ди, лорд-хранитель печати молчания, сковывавшей уста Ба, при всей его осмотрительности нет-нет — да и касался той смутной эпохи. Уверен, что отец и Ю отмечали в своё время то же. Только у них было куда меньше шансов разгадать загадку, их отношения с Ба были совсем иными, ну и они сами — не я. Дух двоюродного деда Бориса с наганом витал над моей головой, а над их — всего лишь тень «делового человека» с его бесчисленными костюмами. Имя человека с наганом было занесено в моё свидетельство о рождении, а им ещё повезло, что никого из них не назвали в честь младшего брата Ба. И Шуберт с прочими второстепенными духами, в конце концов, составили нимб мне, а не им. Не об избранности идёт речь, напротив, о преемственности. Короче, только меня может по-настоящему интересовать вопрос: когда и где познакомились Ба с Ди? Увы, ответа нет: опять молчание.

На поверхностный взгляд, вся та давняя история не оказывала никакого влияния на историю актуальную. Человек нелюбопытный не заметил бы в налаженном Ба образе жизни ни малейшего изъяна, червоточинки, натолкнувшей бы на интересующий меня вопрос. День был целиком заполнен, управиться с таким домом и семьёй, выдержать строгий стиль их быта — работа, требующая непрерывных усилий. Постоянная, хотя и малозаметная дрессура обитателей этого мирка, охрана и очищение от позднейших наслоений скрепляющих его ритуалов, между делом — информация поступила от Изабеллы — благотворительность, музицирование и уроки музыки, туалет и уборка спальни, пол в которой, впрочем, натирал, как во всех других комнатах, тоже Ю. А ещё — воскресные общие обеды, а визиты, а приёмы, а дни рождения, а ёлка! По определению, ёлка делалась для меня, но удовольствие, то есть — собственную выгоду, извлекали из неё все, включая саму Ба. Ба, может, даже больше других. Ёлку привозили заранее, недели за две до нового года, и все две недели она находилась на веранде. Тогда становилось ясно, как мал наш бедный палисадник. Накануне праздника её вносили в дом, чайный столик временно сдавал ей свою постоянную позицию, и ставили в углу столовой, вплотную к кафельной печи. Значит, эта печь все праздничные дни и ночи не топилась. Поставленная в угол ёлка упиралась в потолок, выгибая верхушку. Шпиль приходилось насаживать как-то набекрень, чтобы вторично не резать красотку, пусть уже и полуживую. Украшали дерево все, под надзором Ба. Слегка щурясь, она осматривала плоды трудов своих — то есть, наших — и заявляла, что: «в прошлый раз было несравненно удачней». Все воспринимали это резюме как часть необходимого ритуала, и правильно. Сама Ба придавала ему то же значение.

Точно в назначенный час к ёлке призывали детей близких приятелей семьи, и под той же маркой мне удавалось ввести в дом кое-кого из наиболее пристойных дворовых. Ба не очень вглядывалась в эту толпу, иначе, обнаружив подлог, непременно бы схватила инфаркт. И уже не извлекла бы из происшествия никаких уроков… на будущее. А так, не подозревая о происхождении истинного виновника катастрофы, которой закончился один из праздников, она пережила её куда спокойней других. Этот так и не опознанный виновник, разумеется — из моей шакальей шайки, попытался снять с ёлки конфету: дворовые испытывали непереборимую приязнь к сладкому. Но конфета висела слишком высоко, тогда дикарь подпрыгнул, ухватился за ветку и, понятно, нарушил тщательно рассчитанное равновесие ёлки, отнюдь не учитывавшее вес такой игрушки. Дерево падало садистски долго, с подлинно шакальим сластолюбием, и бухнулось оземь с торжествующим хором звуков. Все игрушки, лампочки, звёзды и шпиль, домики с интерьерами и жильцами, виноградные кисти, всё это сложное сооружение из бесчисленных крошечных зеркалец обрушилось на виновника и придавило его.

В этот миг я, естественно — в черкесске с газырями, декламировал «Памятник нерукотворный» под, что естественно тоже, «Свадебный марш» Мендельсона Ба… не Бартольди, а просто Ба. Нерукотворность пушкинского памятника как нельзя лучше оттенила явную рукотворность нашего памятника уходящему году. После правильно выдержанной паузы все кинулись по своим делам, словно дела эти были расписаны каждому заранее: Ди — спасать придавленного, Ю — тушить возможный пожар, многие из детей двинулись по домам, чтобы по дороге как следует подумав, вернуться к торту. Ди не удалось извлечь из-под обвала виновного, его там уже не было. И он-то как раз и не подумал вернуться: так его и видели. Благодаря столь решительному поступку, его не смогли опознать как нелегала и, следовательно, обвинить в заранее спланированном саботаже. Он принял не по возрасту мудрое решение, выгодно обменяв свой кусок торта на покой душевный. А может — и физический, учитывая всё же похищенную конфету, а также возможный разговор моих родителей с его, и последующее беспримерное наказание.

Я же не был столь мудр, и однозначное отношение к случившемуся мне не давалось. С одной стороны мне было несомненно жаль моей ёлки, а с другой благодаря катастрофе прервалась пытка «Памятником». Понятно, что Ба испытала то же, ведь и для неё «Свадебный марш» был по существу пыткой. Разница между нами заключалась в том, что мои сожаления перевесили радости, а перевесив превратились в злобную обиду. И к ужасу всех взрослых, и к радости детей, я вспрыгнул на поверженную ёлку и стал в праведном гневе топтать её. Под моими подошвами захрустели остатки стеклянных игрушек, все эти изогнутые зеркальца, чашечки, отражающие в себе всё, в том числе и закаменевший профиль Ба, все лапки умирающего во второй раз дерева. С особой тщательностью я уничтожил сверкающий шпиль, в котором этот профиль отражался трижды, в трёх гранях, и, кажется, даже приговаривая: вот тебе, вот. Потом я снова утверждал, что имел в виду и топтал себя, только себя! Но на этот раз никто, не только одна уже Ба, мне не поверил. Ещё бы, я сам не верил себе.

Семейное собрание, состоявшееся сразу же после того, как разошлись гости, было посвящено одной теме: я и невропатолог. Оно длилось недолго, благодаря испытанному мною и Ба общему, объединившему нас пережитому. Возможно, ей представилось, что судилище проходит над нею самой, во всяком случае — к нужному моменту в её глазах сложился стальной с прозеленью оттенок, эдакий карточно-ёлочный домик на песке, с фаянсовыми тарелочками на стенке: ритуал, приглашённые чужие, они ведь могут разнести слухи по городу, потеря роли верховной жрицы, вероятный бунт домашних подданных. Дом подвергался опасности, песочное сооружение могло рассыпаться в считанные секунды. И в те же секунды, обманув ожидания многих — вместо многими желанного: пусть это будет мне урок на… — Ба вступилась за это будущее, каково бы оно ни было, и кому бы ни принадлежало. А согласно теме семейного собрания, оно очевидно принадлежало мне.

— Мне следовало бы помнить, — неторопливо выговорила Ба, — что Мендельсон не может вызывать у вас почтения. Вам подошёл бы цирковой марш. Ничего удивительного, по моему мнению, марши вообще порядочная…

Она чуточку замялась, но рядом был Ди.

— Дикость, — подсказал он.

— Дикость, — согласилась она и повернула ко мне свой вечный лик. — Поэтому завтра же мы с тобой начнём разучивать третий вальс Шопена.

И повернувшись к консилиуму:

— Ля минор.

Совещание сразу же закрылось. Несовместимость усиления занятий столь нервным делом с лечением у невропатолога была понятна всем, все испытали особую нервозность музыки на собственной шкуре. В который раз вечные духи дома вступили в противоборство с актуальной реальностью и победили, я был спасён. Но это была последняя ёлка, устроенная в нашем доме. И её, последнюю, после внезапной вторичной кончины вывезли поздним вечером следующего дня за Большой базар на свалку, и захоронили там вместе с остатками игрушек. Они были некогда страстью Ба, она собирала их тридцать лет, жертвуя многим. Среди них были и незабываемые, например, птица Феникс из переливавшегося разными цветами стекла, перья и крылышки которой крепились к туловищу проволочками, а когда птичку сажали на ветку прищепкой — трепетали и позванивали от каждого толчка или стука, любого звука, долетающего сюда из соседней комнаты или с улицы, и эта их работа не прекращалась ни на минуту, не прерывался даже и короткими паузами их аккомпанемент сменяющим друг друга дням и ночам. Игрушки занимали, каждая — своё, но и все вместе, определённое место в большой коллекции Ба, среди пудрениц и щёточек, фрагментов задуманных платьев, муфт с носовыми платочками, вееров, и теперь это место опустело. Они были бесспорно личной собственностью Ба, в общем-то ею самой. И когда их не стало, пустота обнаружилась не только в доме, а и в самой Ба.

Глава… а, какая угодно: я люблю тебя, Ба.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

И мы мчались, в сущности, все вместе: я и Жанна, следовательно, с нами и Ба. И навстречу нам, всё в том же, благословенном незабываемом порядке: площадь, присыпанная на этот раз мельчайшей белой пылью, булыжники, отполированные копытами и подошвами, ряды прилавков с торгующими бабами в платках, выгоревшие вагончики, бочка, раковинка и шапито. Всё как всегда. Только на моём затылке нежнейшая из ладоней — вместо тугого мехового живота, а вместо снисходительных уроков на будущее — в ушах сладкое пение пчёлки, уморительное щекотание голоска, легко проникающего в мозг:

— … да ты что, какая кукла? Это Жора Устименко. Просто он ростом маленький, ну вот как ты. Разве ты кукла?

— Тогда он лилипут. А откуда лилипуты?

— Дурак, из Лилипутии, конечно. Свифта читал? Но ты не должен его так называть, или упаси Господи — карлик, следует говорить: маленький человек.

На нас оглядывались, я лопался от гордости. У неё на поводке, а она почти индуска — сари и третий глаз, значит, и я отчасти индус. Воображение подсказывало: под ногами у нас не мостовая, а сходни корабля, а над головой мачты, а ещё выше…

— Маленький, потому и любит свой шиколат.

— Опять дурак, он его ненавидит. Никогда не произноси при нём этого слова, он обидится.

— Как же я скажу ему, если он заперт в сундуке?

— Он не всегда там сидит. И я тебя с ним познакомлю. Всё это не значит, что ты не можешь есть шоколад. Я тебе куплю, после. А Жоре купим «Шахтёрские», это его страсть.

— Мой отец тоже их курит. И считает папиросы, наверное, от злости. А Жора считает? Ты не знаешь, а и я ведь плевать хотел на шиколат. Я совсем наоборот, люблю… обожаю кислое.

Нет, даже ей я не выдал тайны: вовремя прикусил язык. А жаль. Интересно, что бы из этого вышло?

— Ки-ислое… Значит, купим клюквы в сахаре. А твой отец не злой, просто он страдает, у него всегда болит нога.

— Я знаю, она у него не настоящая… А мотоцикл — настоящий?

— Ещё бы! Опять смотри: мотоциклиста зовут Назарий, и ты никогда не сокращай, а то ещё назовёшь его мотобоем. Это сходит с рук только Жоре, или его другу-негру.

— А негр — настоящий?

— Три дурака. Нет, крашеный… Конечно, настоящий. И опять же — никогда не говори «негр». Нужно говорить: чёрный человек. Только он сам может называть себя негром, ну и, опять же, Жора.

— Или ты, — не пропустил я. — А мне как его называть: эй, чёрный человек?

— Просто дядя… Ваня. Чего смеёшься, четыре раза дурак? Его зовут Ив, Ив Кемпбелл. А на афишах — Иван Кашпо-Белов, или Кампо-Бассо, или Кашпо-Басов, разные времена — разные имена… Только жизнь одна и та же, несладкая, по слухам — сплошная жуть. Я тебя со всеми познакомлю, только чур, быть умницей: дома об этом ни слова.

— Я дурак всего четыре раза, не пять, — сказал я, останавливаясь от обиды, и для верности мрачно добавляя: — Конечно ни слова, гроб. А что делает там Ася, только улыбается и всё?

— Пошли, пошли… улыбаться их работа.

И дальше чуточку грустно:

— Может, важнейшая работа. У них вся жизнь — работа. Вот и улыбаются всю жизнь.

Что-то дрогнуло во мне. Мой мрачный крепкий «гроб» враз стал весёленьким и мягоньким, вымятым в шутку из пластилина, перед этим траурным тройным ударом колокола: «работа». С тех пор всегда что-то внутри, да и весь мир вокруг меня вздрагивает, стоит загудеть этому колоколу. Вот так-так, и тигры, и улыбка, и мотоцикл, и выстрел, бочка, шиколат, кулибка — всё это работа? Всё это одно и то же, называется жизнь, а по слухам — сплошная жуть? Так-так.

Или не совсем так…

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Из дальнего коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью подобные открытия неизбежны), что в зеркалах есть нечто жуткое.

Х. Л. Борхес

… если вспомнить, например, что слухи на этот раз оказались частично лживыми. Вместо тигров были медведи: медведица и два медвежонка. Конечно, Жанна знала об этом заранее, но за столом благоразумно замолчала столь важную деталь, способную разрушить самый хитроумный план. Хотя, казалось бы, какая разница? И клетки стоят на том же месте, и кормят их в то же время… Но благодаря этой уловке меня пронесло мимо рифа, столь неутомимого в своей жажде разрушений.

Умолчание, простая обмолвка, или просто ложь, все они частенько оборачиваются пользой для справедливости, правды и устойчивости дарёной Богом естественной иерархии: такая вот триединая пища для сердца и ума. Пусть эта пища не соответствует вкусам какого-либо коня, дарёному в зубы не смотрят. Что может знать конь, в самом деле, даже и о своей-то личной пользе? Только, что ему полезны трава и сено, потому они и приданы его конюшне. Даже конюхи его и те не подозревают, что по ночам, когда они дрыхнут, какой-нибудь татарин Ахметов умыкает этого коня, и там, на воле, со скрипучим седлом на холке или скользким бензиновым баком у ягодиц… конь нарывается в чистом поле на овёс и приобретает совсем иной взгляд на жизнь: триединый.

Эге-е, да с воли совсем иначе смотрится и дом родной, родимая конюшня! Эге-е ж, да она ведь тоже естественно триедина! Так же естественно, что конь, приобретя новый опыт, теперь сознательно устраивает и в себе самом такое же триединство, вырабатывает кодекс, помогающий ему избегать лишних, наружных и внутренних конфликтов.

Беглец от конфликтов, беглец из собственного дома, лазутчик в миры иные, он теперь свой парень в каждом из них, шпион, владеющий чужими секретами, а никто и не подозревает о его роли соглядатая. Он — следователь, ведущий следствие на самых выгодных условиях, ведь он может незаметно пользоваться плодами чужих расследований, неосторожно выложенными перед ним где-нибудь за завтраком, или между тренировками. Присутствие во всех мирах — и независимость от них, пусть и ложная, бывают ли условия выгодней? Да, независимость в этом случае и истинна — и ложна, то есть: истинна, потому что ложна, как и всякая конская истина. А между тем, представляя в одном мире — иной, в истине — ложь, сам лазутчик остаётся вне всяких подозрений и упрёков. Разве что, наткнувшись на нечто странное в нём и затруднившись определить — что же это такое, кто-нибудь назовёт его дикарём или крамольным еретиком. И, между прочим, правильно сделает, хотя бы потому, что одним махом избавится от всех затруднений.

Говорят, у специалистов по называнию, у специалистов речи нынче трудности, потому что раньше они пользовались эзопием, если употребить выражение Ди, а теперь, мол, можно и надо называть вещи прямо. Урод? Ну, так и говори ему в лицо: урод. То есть — плюнь такому коню прямо в морду, а не по обиходным траекториям сикось-накось. Убедись только прежде, из предосторожности, что это именно конь, а не верблюд. Говорят также, что они, специалисты, прежде виртуозно пользовались способом сикось-накось, но теперь этот способ совершенно устарел, а способу честному, новому, литература не научилась, потому что и не хотела обучаться. И вот, покуда теперь она поневоле учится, искусство речи гибнет.

Но речь ведь всегда — эзопий. И совсем не обязательно прибегать к таким экстремальным его формам, к каким прибегал Ди: эсперанто или совсем уж древнееврейский. Коню хочется обставить себе конюшню и волю вне конюшни, как ему нравится, а не кому-то другому. Ему хочется поправить, а то и совершить акт прямого творения, и не можется, ног не хватает, вот он и совершает его сикось-накось, при помощи голосовых связок. То есть, при помощи маловразумительного ржания, не слишком внятного, с овсяной кашей во рту, сказания… Точнее, не забывать если цели ржания, иносказания. А потом, для облегчения дела, конь собирает технику таких ржаний-иносказаний в опыт, в кодекс. Но и техника его, и кодекс — это техника и кодекс иносказания, и значит — всегда эзопия. Что ж за трудности объявились вдруг сегодня у специалистов по ржанию, хоть и убедились они, прежде, чем начинать ржать и плеваться, что перед ними тоже послушный брат-конь, не вздорный верблюд? А встречный ветер, который заносит их плевки в морду собственную, хотя предназначались они — другой морде, чужой. Специалисты просто забыли справиться, что за погода нынче на дворе, и отсюда их трудности. Но погода ведь, бывает, меняется, и направление ветра тоже… Погодите, вот он подует в затылок специалисту, побегут по его лопаткам мурашки, сердце вскипит восторгом сладострастия — и трудностей как не бывало. Ну, а эзопий останется тем же эзопием, плюйся им хоть сикось — хоть накось: прямых траекторий, как известно, не существует. Не признавать этого… вот она где, дикая ересь.

Не потому ли тщетны попытки, подчас отчаянные, высказать правду о ком-то прямо ему в рожу, не получив плевок в свою собственную, и виновата вовсе не погода? Правы ли китайцы, утверждающие, что человеческое ржание, речь заключает в себе и правду и ложь одновременно, и именно тем она отличается от пения птиц — или это касается только китайской грамоты? Если они правы, то ложь — такое же содержание речи, как и правда, они равноправны. А поскольку содержание прежде всяких форм — то ложь причина речи, а не следствие её. Ложь изначальна, как и правда, то есть, божественна, она — такая же ипостась Бога, как и истина. Так что же, она один из богов? Значит, богов много, значит Бог боги? События, возможно, сами решат этот вопрос, без нашего ржания, так что не будем забегать вперёд. Уже то, что речь ищет и находит для божественной ипостаси название, заставляет попридержать её. Тем более, если это название дьявол, прямой плевок в лицо Божеству. Известно ведь: дьявол отец лжи. При помощи простого вычитания, сделанного речью из боги, ложь предстаёт порождением дьявола, его воплощением, плотью — и следует попридержать свою речь хотя бы тем, кто не забыл о происхождении всякой божественной ипостаси из единства всех ипостасей. Всего лишь придержать, не отрицать же то, что уже существует во плоти! Крамольной дикостью было бы такое отрицание действительности: вычитание уже сделало плотской саму речь, дало тело этому дьяволу, он получил плоть, и я тут о нём — по его подсказке — рассказываю. По подсказке техники и кодекса сказания? Да, но копнём глубже: их основы, синтаксиса речи. Это он — дьявольская плоть.

В самом деле, руки-ноги, печень-сердце, и даже голова этой плоти, короче, её последовательная связность, если даже и не осмысленность, — всё это члены тела дьявола, то есть, содержащейся в речи лжи. Вовсе не правды, правда-то как раз бессвязна, даже если и осмысленна. Обе они вместе — боги, выражают собой их несказанную истину, включающую в себя и утверждение-правду, и отрицание-ложь. А вычтенная из них ипостась, дьявол-синтаксис, берётся высказать хотя бы часть этой истины: ложь, придавая именно ей утвердительное значение. И это значит — превращает противоречивую всеобъёмную истину в однозначную правду, плоскую правду и только правду, то есть, опять же — лжёт. Вот где кроется ответ на труднейший китайский вопрос: как это зеркало, отражающая действительность речь способна — нет, не соответствовать действительности, это-то совсем не трудно — способна искажать её, каким тонким средством она это делает? Мать ошибается лишь наполовину: ищешь источник лжи шерше ля фам, конечно, но только в третью очередь телесную женщину или полутелесную графиню как носителей дьявольского синтаксиса, а во вторую оформленную им правду. В первую же очередь саму истину.

К примеру, женщина Кругликова утверждает речью, когда надо, что мать пошла работать на Горздрав, потому что хотела заполучить квартиру. Знакомые утверждают речью, где надо, что отец уволен с работы, потому что поспорил с начальством, и не разрабатывал свою ногу, потому что… Правда это или не совсем, или совсем нет? «Потому что» дьявола-синтаксиса отменяет эти различия. Оно ставит на место взимоотношений правды и лжи взаимоотношения слов «начальник» и «отец», «мать» и «Кругликова». Слова эти, возможно, ещё соответствуют правде, а вот отношения — уже никак, ибо в них уже нет множественности истины, принадлежащей всем боги, утверждена одна лишь их ипостась: такая, а не иная. А теперь назовём её правдой, чтобы избежать последних затруднений, ибо она теперь одна, и крепко утверждена — а всё другое отринуто как несоответствующее действительности, стало быть, вовсе несуществующее. Так, что ж нам ещё надо? А… утвердить кодекс, подробно указующий, как такую операцию наилучшим образом проделывать и впоследствии. Ну, это уже совсем лёгкая задача, когда уже работает «потому что», и им утверждена связь, последовательность самих последствий. За нею последует логика, причинная связь между всеми событиями и вещами, не только этими, исходными, а по их уже подсказке пойман и утверждён сам дух Творения! Но если вглядеться в этого новоутверждённого духа, в нём легко узнаётся дух того же синтаксиса: всё тот же дьявол.

Задача и впрямь простая, достаточно употребить это «потому что», и любая дрянная бессмыслица станет связной. «Я не думаю, что инфляция губительна, потому что народ относится к ней спокойно». Любопытно бы узнать, заглянув под черепную крышку сказавшего это, каким образом, глядя на инфляцию, он получил именно такое «потому что», а не иное. Сам факт появления «потому что», всё равно — какого, и не любопытен. «Это не так, потому что ещё Спиноза сказал и был уволен». С «потому что» всё уже ясно, но «и» тоже ведь ничего не значит, кроме синтаксического союза, а между тем оно же — оправдание действия, утверждение причины и следствия. Ту же роль играют запятые, тире и так далее… Коварные роли играют построения, называемые фразами: поставленная в конце их точка якобы свидетельствует о конце высказывания и мысли. А она не свидетельствует ровно ни о чём, только о самой себе в конце фразы. В крайнем случае, о том, что у говорящего вышло дыхание и он нуждается в новом. Подла роль абзаца, с его помощью акцентируется нечто вне зависимости от его действительного значения. Но попробуй уклониться от требований дьявола-синтаксиса! Уклониться и сказать что-либо связное без фраз, без верного склонения и падежа, так напоминающего собой падёж скота от болезни Якова в сочетании с болезнью Боткина! Если попробуешь уклониться, хотя бы свести лживые связи до минимума — с тобой говорить не станут, не станут и слушать. Речь окажется тебе же не нужна, она вообще перестанет быть речью. Так что же, желающему высказать правду следует молчать? Но молчание ни о чём не свидетельствует, только о нежелании лгать. Где ж настоящая, вполне соответствующая истине правда? А в подозрениях на её счёт, в невысказанных подозрениях.

События ещё придадут ясности тому, что тут наговорилось вследствие неумения придержать своё ржание. А пока можно уцепиться за подвернувшиеся под руку, навернувшиеся на язык подозрения: в отношении меня — все они базировались не на каких-то фактах, а на предданной уверенности в том, что мальчишка не может быть не еретиком и не дикарём. Не Каспаром Хаузером, на выработанном семейном языке, не Маугли. Не гадким утёнком. Для того и воспитание, оно сделает его нормальным лебедем. Не одно моё семейство исповедовало такую веру, время изобиловало пусть уже и не Павликами Морозовыми, но его младшими братьями: Витями Малеевыми. Изобиловало повсюду, в школе и дома. Эти ребята, конечно, не имеют прямого отношения — ни к этой главе, ни к какой другой, зато имею я. Опасность, которую излучали все мы, гадкие утята, конечно же заставляла обходиться с нами понастороженней. Несмотря на любовь к нам, да, и любовь.

Итак, мысль о том, что можно было сбежать на Большой базар, не ставя никого в известность об этом предприятии, появилась у меня значительно позже, после того воскресного похода с Жанной. Но я не стал сожалеть о запоздалости столь простой мысли, а столь же просто реализовал её, учтя опыт нелегальных проникновений на оружейный склад. Кодекс этого опыта, состоящий из техники лицедейства, приёмов конспирации, выказывания якобы возросшего — а на деле вовсе не существующего интереса к предстоящей школе, к Пушкину, а теперь и к Некрасову…

— Не правда ли, отличный пример двусмысленности обаяния мудрого Вани?

Внимание к деталям:

— Не мудрого, а умного.

… кодекс, предусматривающий появление вовремя за столом, внятно сказанное «спокойной ночи», ровно три минуты преднес на турнике, и солидное замечание: надо купить гантели потяжелей, и ещё более солидное: стёрлась зубная щётка — хорошо бы купить новую. Привычка к таким приёмам работала и в противоположную сторону, признаюсь — в первые дни я являлся на базар со снисходительной миной, перенятой у Ба. И если б не Жанна, вряд ли бы так быстро понял, что попросту смешон, не слоновая кость на серебряном блюде — а собачья на алюминиевой миске.

Но я понял, и перестал корчить рожи, или с таинственным прищуром оглядываться на улице. Моя собственная рожа сразу приобрела профессиональное выражение, и само моё расследование тоже: профессиональную физиономию. Благодаря такой мимикрии я через неделю после знакомства с цирковыми — Жанна сдержала обещание — уже подводил кое-какие итоги. Всё вышло как бы само собой, в любопытном Каспаре Хаузере, в свалившемся из мира иного Маугли никто не заподозрил опасного шпиона и не удосужился скрывать от него свои тайны. Соглядатаю предоставили возможность чувствовать себя свободно на всей территории вокруг бочки и в ней самой, то есть, на том самом месте, где, буквально, была закопана самая жуткая тайна. Свободно расхаживать по этому месту, действовать, и видеть многое из того, что… например, как на этом месте, не стесняясь моим присутствием — и не подозревая о том, что публика на смотровой площадке уже собралась — Ася Житомирская приподняла юбку и щедрой струёй окропила арену, дно бочки. Этим актом она совершенно рассеяла и мои подозрения в её причастности к захоронению младенца. Сама того не зная, она первая выскользнула из расставленной мною сети. Я применил отцовскую логику, задал себе вопрос, нет, не: могла ли такое сделать Изабелла, а: могла ли Ася сделать такое на своём месте? И ответил на него: нет, не могла. Ответ, как выяснится, ошибочный, но моя ли это личная ошибка? Всякий на моём месте ошибся бы так же. Ухмыляющийся дьявол синтаксиса, превративший ложь-отрицание в правду-утверждение, сделал эту ошибку тоже логичной. То есть, неизбежной.

Столь же логично было бы удивляться тому, какое количество информации я успел собрать в несколько дней, но только — если не знать её основного источника, Жанны. Нет, не информации: живых образов, скреплённых всеми теми важнейшими «к, с, у, над, за…» в единую постройку. Даже не скреплённых представленных ими. Эти частички, лишь на первый взгляд малозначащие, и были носителями образов, были самими образами, а названия попавших в коллекцию предметов как раз мало что значили. Это теперь, в попытке воскресить на бумаге, снова материализовать извлечённые из памяти тени, всё поменялось местами, предметы получили приоритет и почти вытеснили подлинно значительные сущности, а тогда… Обидно, конечно, но что делать: эта попытка — попытка лишь повторить, повторить, а не прожить. Прожить нечто вторично — никому не доступный фокус. Придётся высказать крамольную мысль, поистине дикую, но другие, понятно уже, редко приходят мне в голову: не только я смотрю на мир чрезмерно, по-отцовски выпуклыми глазами того мальца, но и он сейчас смотрит на мир моими. Тривиальная, как оказалось, стоило её записать, мысль: живём только раз. Попробуем высказать её иначе… Тот малый и тогда смотрел на мир моими теперешними глазами. Эге-е, это куда лучше сказано, совсем уж еретически. Но повторяя повторяй, если воспользоваться языком пророческим, полным не временных — вечных глаголов. Потому, перелистаем-ка мой коллекционный каталог.

Первым номером, конечно, Жора Устименко, маленький человек. Очень маленький человек, моего, собственно говоря, роста. У него всё, как у больших людей, только маленькое. Он курит только «Шахтёрские», цитирует Свифта, любит бегать в Большой цирк — в другую часть города, только не афиширует этого: он зол до тамошних баб из труппы лилипутов. Из них он особенно выделяет тех, кто не похож на него самого, а именно — у кого от пояса и выше всё большое, а всё, что ниже, маленькое, ещё меньше, чем у самого Жоры. Жоре почему-то такие нравятся больше, хотя и с подлинно большими женщинами он имеет иногда дело, а что? Глянуть на фото — он красавец. И ума ему не занимать, он знает, где находится самое слабое место у женщины, и вообще у человека. Его собственное слабое место — желудок, он напивается в два счёта. Чревовещатель спаивает его, они пьют как бы вдвоём, но Жоре мало нужно, после двух рюмок его валит с ног и чревовещатель становится всевластным обладателем купленной не на его деньги водки. Жора — шекспировский шут, у него развитой мозг, куча денег и цинизма. Он любит и умеет поговорить, диалоги с его участием поэтичны и грязны одновременно.

Вторым идёт Иван Кемпбелл, Ив, коричневый сугроб в белом костюме. Но прежде него самого идёт улыбка, с добродушными зубами, открытыми навстречу противнику в каком-нибудь броске, или особенно мощном захвате в партере. Отец Ива двадцать лет пропадал на Колыме и пропал, как сугроб, занесенный угольной сажей. Негра там ели, по словам Ива, комары и гнус, а сам негр не ел ничего. О своём детдоме Ив предпочитает помалкивать.

Третий — Сандро Сандрелли, человек-глаз. На нём серая крылатка или просто халат. У него есть протезы, но он их презирает, на них чёрные перчатки. На его ногах же — белые, запачканные на ступнях, с вензелем: SS. У него есть монокль и славный сабельный удар, пробор в лаковых волосах. И у него прежде всего зубы, всегда и везде. Известно, работа… Сандро, человек-выстрел, бабы злы до него, а мужики — на него, отчего бы это? Вот, Жора даёт Сандро прикурить, я отчётливо вижу эту сцену, а курит ли тот? Или это тоже только работа, вроде шиколата, который Жора, как известно, терпеть не может?

Дальше: Назарий Манукян, человек бочки, по прозвищу «мотобой». Харлей, чай после попойки, пот после чая… можно снова влезать в седло. Его механик по прозвищу «брат», звучит, однако, как «раб».

Ещё дальше: Жанна, третий глаз, смех и страх, дрожат коленки… Но это уже было, и вообще: всё оно не дальше, а ближе. Ближе всего. О, Жанна!

Ася Житомирская… Кто она, и что?

Снова сугроб в угольной саже.

Полированный моноклем глаз, а ноги без перчаток отданы очень маленькой женщине: стрижка ногтей.

Чай, водка и улыбка.

Толкучка на базаре, вся труппа из Большого цирка тут: торгуют шмотками, иначе жрать нечего. Тут же их дети, почему-то с керосинками. Вагончики высокомерно смотрят на это нашествие чужих… Кроме Назария. Он живёт у Аси, в городе?

Назарий ораторствует, и все заворожены: следят, как он двигается, словно кошачье по клетке. Все готовы на всё — для него, а он принимает всё с усмешкой. Он прям, в смысле откровенен, как сильная машина. Сколько раз он падал? И всё ничего: разбился, отлежался, подъём и снова работа. Он ворожит всеми, высшая каста, не просто дрессировщик — а укротитель металлической свирепой кошки: мотобой.

А Ася? Ну что — Ася… стоит в бочке, или продаёт билеты. А чуть позже уже и не стоит, а только продаёт. Зато Жанна стоит в бочке. Оплата по маркам, то есть, прибыль делится соответственно рангу, касте. В сравнении с зарплатой Большого цирка — и у низших каст это целое состояние.

Аккордеон на брюхе аккордеониста, чрево на пузе чревовещателя, сокращённо Чрево.

Жора: меня тоже хотели придушить, в детстве, и это неплохо. Что именно неплохо, почему — тоже?

А что за сари, откуда оно у Жанны, зачем?

Улыбка и работа, всё то же каждый день.

Работа… тут бы и покончить с нею, невелико счастье, этот минималистский роман всегда один и тот же. Глава первая: Ася в бочке. Глава вторая: Жанна в бочке. Глава третья: я в бочке… И последней главы не видать, при всём минимализме. Каталог, который ведётся до скончания века, ему можно предпослать любое вступление — и нельзя достичь эпилога, не нарушив избранного стиля.

Кратко, «очень кратко опишу свою жизнь до события самого важного: я не заметил, как корабль отчалил.» Что дальше — не так уж существенно, главное событие уже произошло, и этого не заметил никто.

Ещё короче: «я люблю тебя…» — пальчик сорвался с чёрной клавиши на белую, пауза. Кого же на этот раз, кому именно посвящается эта глава? Опять несущественно, само-то это событие уже тоже тут, пусть и не замеченное никем: ведь мы с Жанной, что бы там дальше ни было, уже мчались когда-то вместе. А что, собственно, было дальше? Эге-е…

Но однажды мы всё-таки мчались вместе — разве этого не достаточно для любви?

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

У всякой дороги есть конец, коли отчалишь — то куда-нибудь уж и причалишь. Но если свернуть дорогу в бублик, сцепив её начало с её же концом, то получится бесконечность. Свёрнутая в цилиндр стенка бочки и есть такая бесконечность, а уж если на утрамбованной земляной арене, ровно в центре её, сидит по-турецки механик по прозвищу Брат, ковыряясь в суставах двух Харлеев и насвистывая нечто армянское, то тут пахнет уже и вечностью.

Я в нерешительности стоял на пороге бочки, на границе внутреннего и внешнего, временного и вечного. Ступить на ту землю непосредственно… Мне-то представлялось, что к моему визиту приготовятся пристойней: сделают деревянный настил, или выложат мостовую. Бесцеремонный тычок в холку пропихнул меня внутрь. После тщетной попытки сохранить равновесие я вывернул влево и выбежал на трек. Устоять на нём было вовсе невозможно и, проковыляв по нему пару метров, я очутился всё же на той самой земле. «Земля», мрачно сказал капитан.

— Верно, — сказал Назарий Манукян, входя вслед за мной: ему и принадлежал тычок. — С этого и следует начинать. Ну-ка, ещё разок!

Мне была послана прекрасная улыбка, следовавшей за нами Жанне — вторая, а потом снова мне: третья. Мне, не Брату, тот сидел спиной к нам. Это его работа, сказал себе я, и ничего больше, помни об этом. А мотобой уже успел обнять Жанну, и оба они с интересом рассматривали меня, мою нелепую фигуру, широченные шорты, шёлковую рубашку цвета раздавленной гусеницы с грубой молнией, костлявые колени. И завернувшиеся бубликом носки. Указательный палец мотобоя поглаживал складочку на жанниной шее, чуть выше обреза сари. Это его работа, ещё раз напомнил себе я, не следует придавать этому особого значения.

На нём были белоснежные туфли и брюки. Шведка с высоким отложным воротником, из которого выпирала загорелая шея. Чуть выше прозрачные глаза. Всё вместе — светлое какао, или кофейное мороженое со льдинками. Я вообразил себя рядом со всем этим, и мне, почему-то, сразу стало скучно.

— Давай, племянник, — сказал он. — Ещё разок.

Его указательный палец переместился на жаннину щеку и будто нарисовал на ней крестик. А Жанна приняла эту милость как нечто будничное, с улыбкой. Зачем она так охотно смеялась, птичка? Наверное, смех, так похожий на звон стеклянного колокольчика с моей ёлки, был тоже работой. Сходство стало ещё разительней теперь, когда та стекляшка уже перестала существовать, с хрустом испустив дух под моим каблуком: жаннин колокольчик так же захрипел, и зазвучал на добрую квинту ниже, будто и ей наступили на горло.

Я, разумеется, попробовал ещё раз. И опять мне удалось сделать всего три шага, четвёртый вернул меня на дно воронки. Я не муха, только такое резюме смягчило бы позор провала.

— Не так, — спокойно возразил мотобой. — Смотри, как надо.

Он изящно вспрыгнул на трек и пробежал почти полный круг, быстро и мелко перебирая парусиновыми туфлями. Он их ставил не так, как при обычной ходьбе, а носками в одну сторону, влево, и тяжесть тела не переносил с опорной левой ноги на другую, а как бы пропускал её, прихрамывал на правую. Я сразу понял этот приём и попытался его использовать. Прежде всего — тоже, как и мотобой, побежал направо. На этот раз вышло намного лучше, я пробежал с четверть круга.

— Есть способности, — похвалил он. — Продолжай в том же духе.

Похвала его разбавила неприязнь, которую я уж начал к нему испытывать. Я даже покраснел от удовольствия, и сразу же осознал это. Понимание мгновенно усилило было приутихшую неприязнь, я опять насупился. Тогда и они, оба, что-то осознали.

— Да нет же! — весело сказал мотобой. — У тебя получится. Публика ещё увидит тебя в седле. Но перед тем ты должен легко проходить полный круг пешком. Так что… работай.

— Да на одно это уйдёт куча времени, — пробурчал я с уже неуправляемым раздражением. — Когда же мне учиться ездить?

— Но ты же играешь на пианино гаммы, или этюды? — засмеялась Жанна. Мне показалось, что с удовольствием. — И не спрашиваешь Ба, когда настанет время для Лунной сонаты.

— Это не одно и то же, — возразил я. — Кроме того, я терпеть не могу гаммы.

— Одно, одно, — сниходительно сказал мотобой. — Жанна права: рассуждать тут не о чем. Делай, и всё.

Кажется, урок перестал быть ему интересен, если и был.

— А без этого в седло — совсем нельзя? — спросил я.

— Нельзя, — сказал он. И добавил в сторону Жанны: — Что-то твой племянник чересчур болтлив. Ты говорила, он умный. Его потребность усложнять простое, вот что вы все принимаете за ум. Ему нужно принимать вещи такими, какие они есть. Всем вам это нужно.

— Если б знать, какие они есть, — упёрся я, несмотря на неодобрительный взгляд Жанны. Или наоборот: в ответ на него. — Какой смысл может иметь это хождение по кругу, если всё равно в будущем придётся ездить, вот что тоже хотелось бы знать.

— Тут нечего знать, — оборвал он меня. — Это у вас там, дома, ты можешь заглядывать в ящики, где от тебя что-то, допустим, прячут. Может, там, в вашем доме, у вещей и есть какой-то скрытый смысл. И когда ты требуешь его разъяснения, твои домашние умиляются: какой умный… мальчик! Здесь, мальчичек, ты это брось, забудь. Здесь даже если кто и признает тебя умным хлопчиком, то обязательно добавит: слишком умный. А ты знаешь, что значит такая добавка… Хочешь здесь жить, и работать? Не лезь, хлопчик, в чужие ящики. Оставь дома и дурацкие вопросы: что значит круг, зачем и как долго круг, и так далее. Здесь круг есть круг, чтобы по нему ходить, а потом и ездить, и ничего больше. Здесь всё чётко: да или нет. Можешь пройти или не можешь. Можешь? Порядок, валяй дальше, учись ездить. Не можешь? Проваливай.

Он точно чувствовал, куда бить, и попадал в цель. Про ящики он, конечно, высказался фигурально, а всё же попал прямо в точку. И про моё семейство тоже: вроде он заранее знал, куда бить. Не от Жанны ли — не по Жанне ли… В любом случае он мог быть доволен, на моём лице он находил немедленное подтверждение тому, что попал, куда хотел.

Изменница Жанна укоризненно смотрела на меня, осматривала с головы до ног, словно впервые видела, или будто я вдруг отказался от мороженого. Рассуждения о том, что «здесь» всё иначе, конечно, были ей известны. Но вот — понятны ли до конца? Можешь или нет, какая простота! А во мне всё протестовало против такого упрощения, против сведения трёхзначного, многозначного, плотно обступившего меня мира — к столь плоскому варианту, как бы он ни был правдоподобен и эффектен. Я и простейший трек уже зачислил в метафоры бытия, что же говорить о целом, содержавшемся в том «здесь»? И хотя моё сложное отношение к факту ничуть не упростило отношений с ним, ведь пробежать круг я не смог, о, неразвязуемый клубок противоречий, горькая головоломка!.. но и простота самого факта ничуть не изменила моей позиции: я по-прежнему упорствовал в своих сложностях.

— В седло нельзя, — протянул я фамильярно, замечание о способностях навело меня на такой тон: почти на равных. Отсюда же продолжение, из материнского лексикона: — Хм. А куда можно?

В его глазах опять понимание, понимание и скука.

— Ладно, я тебя раскусил, — сказал он, чуточку и в сторону Жанны, словно он и ей хотел преподать урок, продемонстрировать наглядные пособия по предмету, уже давно изучаемому ею — с не слишком большим успехом.

— Ладно, — повторил он. — Тебя нужно носом сунуть, тогда ты поверишь. Всех вас так же… Вам надо дать пощупать, иначе вы ни в какую. Что ж, давай прокатимся.

— Не надо, — попросила Жанна.

— Ты займись-ка своим делом, закрой калитку. А про нас никто не узнает, подмигнул он мне. — Правда, хлопчик?

— Гроб, — у меня получился не басок, а меццосопрано.

— Горб! Прикуси язык, я суеверный, — усмехнулся он. — Эта машина в порядке?

Брат молча кивнул, не подымая глаз и продолжая ковыряться в другой машине. Жанна послушно закрыла калитку и привычно отступила на пару шагов, по-видимому, её вера в искусство мотобоя победила опасения, столь схожие с моими. У меня не было этой веры, и потому я боялся, откровенно говоря — боялся смертельно. Хотя старался не подавать виду. Назарий подхватил меня подмышки и усадил верхом на бак.

— Не обожгись вот тут, раздвинь копыта, — он тронул мои лодыжки. — А колени сожми. Держись двумя руками, и покрепче. Страшно?

— Да, — вдруг честно признался я, с трудом выговорив и это, столь простое слово.

— Отлично, — сказал он, садясь в седло позади меня и запуская двигатель. Не будешь бояться — голову сломаешь. Это после понятно будет, что боялся напрасно. А сейчас бояться нужно, и так каждый раз…

Его локти плотней сжали мои плечи. Он крутнул ручку и конец фразы был раздавлен рёвом двигателя. Подо мной содрогалось железное тело: чудовище просыпалось, позёвывая и потягиваясь. Клубы выхлопных газов вырывались из него, из-под меня, казалось — из меня. Голову мне обложила пелена, похожая на столь памятный, предохранительный ватный бублик. От его нажима всё поплыло перед глазами и раздвоилось: косоглазие получило подкрепление. Зато страх сразу скукожился, ужался, оставив место для чего-то иного, может, и для размышлений… Этот шутливый комментарий из более поздних времён, а тогда я как раз перестал что-либо сознавать, кроме того, что лопатки мои вдавило в грудь Назария. Стартовый скачок тоже прошёл мимо моего сознания, перед моим носом как-то сразу оказалось неподвижное — а на деле бешено вращающееся пупырчатое колесо и мчащийся ему навстречу, а чуть позже тоже остановившийся, трек. Я прижался к баку, вцепился всеми конечностями во всё, что помогло бы мне удержаться в моём железном седле, сама кожа, мгновенно покрывшись присосками — то есть, мурашками — прилипла к металлу. Всё моё внимание, хвалёный мой ум, сконцентрировалось на одном: на напряжении собственных мышц. Скорострельные залпы выхлопной трубы, стрельба врассыпную раздвигающихся и возвращающихся на место сегментов трека — это до меня не доходило, только после, когда пытка кончилась, я вспомнил и об этом.

Благодаря такой отстранённости и от пространства, и от, стало быть, времени, эта пытка протекала как бы вяло, лениво, не спеша. Трудно, поэтому, сказать, сколько именно она длилась, минуту? Такое отстранение помогло мне переварить эту минуту, да, восприятие тут ближе всего к пищеварению, ибо как раз в органах пищеварения происходила наиболее бурная деятельность. В другой ситуации эта деятельность назвалась бы как раз расстройством деятельности. То же касается и органа памяти: почему-то мне казалось очень важным запомнить ругательство, вложенное в моё ухо мотобоем на каком-то очередном витке. Вероятно, тот оборот речи показался мне необычайно совершенным.

Я принял ругательство на свой счёт и стал было сползать с бака, как если б путешествие уже окончилось, и капитан объявил своё: земля. «Сидеть», однако приказал он, и я остался сидеть, всё в том же отупении. Задним числом стало понятно, что ругательство относилось к перебоям в рёве мотора, к аритмичным, но выразительным паузам. Что это значит — осталось неизвестным, так как заднее колесo вдруг занесло, и оказалось: машина уже стоит на исходной позиции, двигатель молчит, Жанна помогает снять, отлепить меня от бака, на котором остались влажные потёки… Ставят на землю, ту землю, и отпускают на волю.

Да, мы уже стояли на исходной позиции, но бочка продолжала сама вертеться вокруг меня, а я не мог ни распрямиться, ни даже развести судорожно сжатые пальцы. Горбатый карлик, прошу прощения — маленький человек, с выпученными глазами, на середине арены, на радость публике. В ряду наглядных учебных пособий — наиболее наглядное.

— Ну, и как, хлопчик?

Cпрашивая, мотобой не глядел ни на меня, ни на Жанну, а на Брата. Тот, наконец, оторвался от своего занятия и поднял лицо: навстречу. Странное выражение было на этом лице, будто Брат проснулся и узнал, что проспал своё пробуждение. В Жанне тоже произошли перемены, она, невиданное дело, чуть сутулилась — оборвались струны, натягивавшие ей осанку, отчего живот выглядел вспученным. Руки её были сложены как раз там, на животе, словно и у неё были проблемы с пищеварением, или её туда ударили. Новая конфигурация живота была этими сложенными на нём руками подчёркнута, объявлена.

— Нормально, — просипел я.

— Да уж… — протянул Назарий. — Значит, говоришь, машина в порядке.

В этот миг, ещё не зная скрытого смысла сцены, я испытал странное злорадство. То ли жаннина поза, то ли выражение лица Брата, не знаю, но что-то вдруг укрепило моё прежнее, было, ослабевшее упрямство в отношении признания простых здешних истин. Мне было предъявлено наглядное пособие, преподан урок, и я был готов подчиниться непреложности нового знания, но вот — один лишь миг! — и всё вернулось на своё место. Ага, пусть-пусть, но мы ещё поглядим, как оно на самом-то деле… так можно было бы описать это место. Злорадное чувство укрепило почву под моими ногами, в буквальном смысле, этот утрамбованный и выметенный кусок земли. Я смог даже выпрямиться и расслабить сведенные судорогой мышцы. Хотя, если быть честным, с бурчанием в кишечнике это чувство не совладало.

В тот же миг Брат поднялся на ноги, и теперь стоял в одной компании с нами, если не считать мотобоя, по-прежнему сидящего в седле, упираясь каблуками парусиновых туфель в утрамбованную прерию, и туда же взглядом. Это выглядело так, будто он задумался о новых учебных пособиях, поскольку прежние никого ничему не научили. Такую мысль можно бы назвать ясновидением, но гордиться тут особо нечем: ясновидящими были в тот миг они все. И Жанна, конечно, тоже.

— Не надо, — сказал она тихо и безнадёжно. Третий глаз её, казалось, тоже стал чёрным.

Брат покорно сделал два шага в направлении Назария.

— Да уж, — сказал тот, — не надо. Следить за машиной, горбатиться не надо. А гробиться на ней — надо.

Он продолжал сидеть в своём седле, как в кресле: свободно развалясь, как если бы у седла были поручни и спинка, или в нём самом не было костей. Последнее ближе к правде, учитывая, сколько раз он падал и ломался. Поза была знакома мне, точно так в своём кабинете сидел Ди, обдумывая диагноз и решая, какие меры следует применить к больному. Точно такая же улыбка затеняла его губы. Но на этом сходство кончалось: если у Ди после принятия решения тень с лица исчезала, то у Назария — наоборот, лицо совершенно потемнело. Оттого зубы его заблестели особенно ярко, уже не будничная работа — а праздничная, все отличительные признаки кошачьего обострились, и он, в мгновение собравшись — а в следующее распрямившись, нанёс снизу вверх жуткий удар в челюсть Брата.

От неожиданности я хрюкнул, будто удар пришёлся в меня. А Брат перенёс его молча, и так же молча поднялся на ноги, всё с тем же выражением спокойствия… спокойного сознания своей вины. Он был такой маленький, в сравнении даже и с сидящим мотобоем. Ни капли крови не выступило у него на губах, а кровь должна была быть, я знал это по дворовому опыту. Такая стойкость могла объясняться лишь тем, что этот удар был лишь звеном в цепи предшествующего, и последующего, опыта, привившего Брату умение, навыки обращения с ударами в лицо. Только успешным курсом уроков, вколотивших в него знание, как следует держать удары. Он не отходил от Назария, чего я, признаться, ждал. Но новых ударов не последовало. Вместо них был короткий взгляд мотобоя: на Жанну. И тогда стало ясно, кому именно предназначался этот, сегодняшний урок из курса, механиком давно пройденного. Брат просто послужил очередным наглядным пособием, только и всего. Чувство вины охватило меня, несомненно — то же произошло и с Жанной: она вдруг отняла ладони от живота и закрыла ими лицо.

— Так, — заключил мотобой. — Тебе его жаль. А мне жаль себя. И вот…

Теперь он глянул и на меня. На миг нечто значительное почудилось мне в его взгляде, будто там, в темноте, вспыхнула фара и осветила… Но что?

— Жаль мне и хлопчика. Если б что случилось…

Этим словечком «хлопчик», произнесенным с ожесточённым ехидством, он успешно завёл свой внутренний движок. Его сразу же выкинуло из кресла, и он накинулся на Брата. Кормление кошачьих человечьим мясом, от двух до трёх. Отсутствие крови после первого удара, надо полагать, просто взбесило его, не меньше, чем продолжающая висеть над ним необходимость утверждать в нас простые истины.

Зрелище было жуткое, как и всякое упорное утверждение истин. Он избивал маленького Брата ногами, обутыми в парусиновые туфли. Наверное, и мне следовало закрыть лицо ладонями, но я этого не сделал, хотя и обдумывал такой вариант: обдумывал, странно сказать, очень хладнокровно. Все удары попадали в цель, в Брата, нo и на нашу с Жанной долю кое-что пришлось, в переносном, разумеется, смысле. Кто-то из нас даже пристанывал… Не Брат, конечно же, скорей всего Жанна, ибо это она вдруг оторвала руки от лица, на котором, оказывается, застыла весёлая гримаса, залитая светом рубинового третьего глаза: багровая кремлёвская звезда над весёлой ёлкой. Все веточки этой ёлки дрожали, позвякивали её игрушки и жутко звенел хрустальный колокольчик. Звоночек прервался захлёбывающимся, икающим смехом, будто Жанна хотела взять своим поставленным колоратурным сопрано верхнее до — и не дотянулась до него, сорвалась. Голова её запрокинулась, на шее взбухли вены. Замкнутое пространство бочки, подобно резонатору, усиливало всю эту музыку: шарканье подошв, свист трущихся друг о друга брючин, безудержный заикающийся смех, смешало её с вонью выхлопных газов и просто бензина, с мурашками, ещё бегущими по моей шее вниз, к лопаткам, и с отчётливой мыслью, что… близка уж и моя очередь. Что весь этот праздник, вся ёлка устроена в конце концов для меня, и что близится моё выступление на эту сцену, вот-вот начнётся номер главный, памятник мой нерукотворный в черкесске с газырями! Как предварительный набросок этого памятника лежала на утрамбованной земле метла с длинной ручкой и стёртыми, изломанными прутьями.

Вязанка стёршегося хвороста…

… собранная в метлу, символ всего собранного в пучок времени, повязанных одним, пятьдесят вторым годом, и употреблённых им душ. Стиснутые в одной вязанке, плечом к плечу, спинами к животам, мы навсегда останемся вместе, нас никакой другой эпохе не разлучить. Об активном употреблении нас свидетельствуют стёршиеся до крови пузыри на наших сердцах. Связка прутьев, играющая и секуще-воспитательную роль, педагогический акт, называемый розгами, сама покрыта незарастающими шрамами уроков. Вязанка хвороста, мы, представленные этой метлой на середине мировой арены, весь этот импровизированный номер, на который никто не удосужился продать хоть один входной билет, а каковы могли быть доходы, особенно, если делить их по маркам! Мысль эта вроде вспыхнувшей фары… в ночной бочке, когда выключен свет, и по стенам вслепую носится нечто, сбивая или не сбивая тарелочки — кто ж определит это во тьме кромешной, носится, предводительствуемое блуждающим лучом мощной фары. Всё просто, можешь — давай, не можешь — проваливай. О, этот великолепный эгоизм бочки! Ну, а если, пусть уже и подвергнув себя опасности, и купив на этот аттракцион билеты, всё же наплевать на расходы и самим махнуть через барьер, пока оно, мчащееся кругами чудище, та жизнь, не махнуло сюда, к нам? Оттуда, из прошлого — к нам сюда, в сегодня, одним прыжком на нас и тяжёлые лапы с наточенными когтями нам на плечи? Вся та жизнь…

… стёршаяся почти бесследно от упорного употребления.

Нет, хватит: второй раз нам такого не выдержать, не выжить.

— Хватит? — спросил мотобой: никакой тебе даже одышки.

— Хватит, — вдруг выпалил я.

Брат поддержал меня, кивком.

— Это тебе урок, — сказал мотобой, не уточняя — кому.

На будущее, добавил я в уме: рисковать не хотелось. Да и бочка ещё продолжала описывать круги, хотя уже и заметно медленней, потому всё, что содержалось в этом уме, было округлённым — без начал и концов. От будущего — к расстроенному пищеварению, и от него снова к будущему, будто ход мыслей тоже вписался в закруглённое пространство бочки и описывал вечные круги, прилегая к её цилиндрическим стенам. Всё было круглым в этих мыслях, как мяч, все имена предметов и их связи: круглая бритая голова Брата, обтянутый сари круглый, как мяч, жаннин живот. Застрявший в извилистом кишечнике мозга круглый мяч самой мысли. Слишком, подчёркнуто круглый живот, упорно думал я, стараясь найти в обтягивающем его сари не только причудливую экстравагантность, но и функциональную необходимость, если уж мне советовали искать только простые подоплёки. Можешь — давай, иначе — проваливай. Я незаметно снова оглядел Жанну с ног до головы, и подозрения мои подтвердились. Освещённая моей неприязнью, фигура предательницы выступила из укрывающего её флёра, теперь резко очерченная, будто нагая, и оказалось, что она явно раздалась, потеряла обычную стройность. И лицо, оно вовсе не загорело, а болезненно пожелтело. Чтобы увидеть это, вовсе не надо было взламывать секретные ящики, всё лежало на поверхности — в буквальном смысле. Функция сари была — скрыть эти перемены, но на деле оно лишь подчёркивало их. Как же я раньше этого не замечал? И ещё вопрос: а кто ещё это заметил?

Сконцентрированная на жаннином животе мысль вызвала у меня новый прилив тошноты, возможно, по ассоциации. Мои шакалы из дворовой шайки несомненно испытывали то же, когда, чаще всего весной, освистывали проходящих женщин с такими же фигурами, такой был у них стойкий ритуал… В отличие от них, меня вдруг вывернуло, прямо на этот чисто выметенный земляной пол. На моём лице, наверняка, появилось то же виноватое выражение, что и у Брата. Жанна глядела на меня с… отвращением, да? Но я ничего не мог поделать, после небольшой паузы меня вывернуло вторично, чем-то зелёным. Мотобой же отнёсся к происшествию профессионально.

— Глотай слюни, — посоветовал он. — С этим можно справиться, у всех так было. Работай над собой, и привыкнешь крутиться. А теперь глотай сопли… и улыбайся.

Я так и поступил. Вполне буднично звякнул жаннин колокольчик, но в эту обманчивую будничность я уже не верил. Все вариации её вокальных упражнений мне теперь не нравились. Чувство, которое они вызывали, при всём их разнообразии, было одно и то же: растущее злорадство. Оно и заставило меня вывернуться в третий раз, почти ничем, желудок уже был пуст. Я упорно глотал слюну, но меня по-прежнему мутило. Теперь от злости. Это уже была настоящая работа, глотать сопли, я осваивал этот приём на века. Все молча наблюдали, как я его репетирую… В этом молчании с нами всеми происходило нечто неотвратимое: всякий мог плюнуть — и уйти, и, я уверен, каждый хотел именно это проделать, но вместо того покорно продолжал глотать вместе со мной свои личные сопли. Никто не сделал и малейшего движения в сторону выхода из бочки, будто был скован с другими невидимой цепью, концы которой находились где-нибудь на смотровой площадке, где стоял некто, придерживающий нас на железном поводке, а рядом ещё человек сорок, вся публика, заплатившая за вход ничтожную плату, а теперь развязно нарушавшая правила поведения, уложив руки на барьер, выпучив глаза… Правила поведения, обязательные и для нас.

Я чувствовал на себе страшную тяжесть взгляда Назария. Конечно, он приписал моё поведение всё той же причине: присущему мне, еретику, упрямству. Но теперь, после преподанных и оказавшихся безуспешными уроков, он воспринимал его как вызов, хамский вызов Давида — Голиафу, всю опасность которого он чуял лучше всякого другого, как подлинно кошачье. Весь порядок в его царстве, в бочке, подвергался опасности, и он, царевич в бочке, рисковал больше всех: потерей царства. На лице его отразилась… опять же работа, но теперь не совсем привычная: мысли. Чем бы такая работа могла кончиться, не знаю. А вот что её прикончило: дребезжанье калитки, единственного лаза извне в окружённое железным занавесом царство.

Нет, я дребезжанья не услыхал, это он его услышал, и мгновенно взял себя в руки. Наружно вся эта работа выразилась в одном движении: тряхнул кистью, словно стряхнул с неё насекомое, и щёлкнул пальцами, нацелив указательный в меня, как ствол пистолета. Всё вместе — словно выстрел. И сразу же, изящно переставляя парусиновые туфли, совсем не так, как на треке — а носками врозь, пошёл открывать калитку. Белые брюки на его ягодицах измялись и потемнели от пота.

Тошнота почему-то тут же отпустила меня, я перевёл дух, и впервые ощутил какая здесь, в бочке, жара. Такая же, как в прозекторской отца или в боксах Изабеллы, в их рабочих царствах. Во всём городе, собственно, было лишь два прохладных царства: кабинет Ди и спальня Ба. Мне жутко захотелось перенестись туда, сейчас же… Но, по правде сказать, и там прохладно бывало только по ночам, фиалки в палисаднике начинали дышать и наполняли выхлопными газами спальню через зарешёченное, всегда открытое настежь окно, и наутро, если ты спишь под этим окном, тебя так же мутит, как и везде, так же мутит, как от всего прочего, и тем же мутит… Нет, я передумал переноситься туда немедленно, отложил на вечер: по тамошним правилам поведения я обязан был к ужину быть на месте. На месте, согласно этим правилам — моём, моём навсегда. Неплохая идея, только вот… установленные нами правила подбивают судьбу нарушать их. И тоже: всегда.

— И у вас так было? — сказал я в спину мотобою, ужасаясь тому, что делаю. — Странно. Я думал, если человек талантлив от рождения, то ему вовсе не нужно во время работы…

Я постарался подобрать слово поточнее:

— … рыгать.

Словно я запустил в его лопатки гранатой-лампочкой, вывинченной в трамвайном вагоне: он резко притормозил и медленно повернул голову назад. Несомненно, в нём снова проснулся интерес ко мне, но я тут же подумал: лучше бы не просыпался. Мурашки опять побежали по моим лопаткам, и, кажется, снова объявилась тошнота. Образ в кровь избитого Брата стал передо мною, и я сам стал его братом… Что теперь, какой воспоследует теперь урок? Ответа не было: воображение молчало, тоже, кажется, от страха.

Ответ появился с другой стороны. Пока существами мальчишеского полу решалось, в какой форме доводить до успешного конца оказавшийся безуспешным урок, Жанна вынула из гнезда болт, служивший задвижкой, и приоткрыла калитку. Ломившийся в неё чужак тут же пересёк границу охраняемого железным занавесом государства. И снова Назарий осознал это первым, прежде всех нас. Взгляд его покинул меня, чтобы упереться в Жанну, и это он ей — не мне, сложив губы трубочкой, пообещал:

— Маленький… уродец.

И сразу же — чужаку:

— Привет.

Каждому — своё. Можно и через запятую, как кому хочется. А можно и вовсе без знаков препинания, как несомненно предпочёл бы вошедший, заядлый во всём минималист Жора Устименко, очень маленький человек.

— Ну и жара у вас! — пропищал он чуточку в нос. — Вы в этой бочке, как селёдки. Готовите новую программу? Возьмите меня.

— Лучше я тебе её продам, — сказал Назарий. — Купишь?

— Что именно? Котов в мешках не покупаю.

— А вон… хлопчика. Или вон: дивчинку. Можно и в упаковке, в мешке. Меньше царапаться будут.

Что же Жанна? Она улыбалась.

— Я сам хлопчик, — серьёзно возразил Жора. — И дивчинки у меня свои, хлопчиковые. А что, у тебя с ними проблемы, номер не выходит?

— Бездари, — угрюмо сказал Назарий, — и лентяи.

— Ну да! — поднял бровки Жора. — А ты не пробовал эту… материальную заинтересованность вместо хлыста?

— Да я только этим и пользовался.

— Ну, и что?

— Думал, мальчишка заработает себе мороженое, а девчонка конфеты. Ей и дел-то всех: постоять в бочке.

— Тут жарко, — сказал Жора. — Тут стоять тоже работа, это тебя вон ветерком обдувает, а других? К тому же, жара у тебя какая-то кислая. В такой атмосфере стоять тяжелей, чем сидеть в сундуке. Надо платить получше.

— Тут дело не в этом, — буркнул Назарий, — ты вот послушай, что этот… малый мне объявил.

— И малая тоже?

— Они из одного гнезда… Он объявил, что и без всякой работы возьмёт мороженое, совершенно запросто и куда лучшее, в холодильнике у его бабули.

— Какой циничный хлопчик, — вздохнул Жора. — Знаешь, я ошибся, жара-то у тебя тут кисло-сладкая. А вроде бы ещё не вечер.

— Ты что, не слыхал! — крикнул Назарий. — Твой этот хлопчик-клопчик, давил бы таких… сказал: запросто.

— Кто знает, — пропищал Жора, — может, он и прав.

Я это знал без всяких «может».

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

— Он всё выдумал, — пожаловался я, — ничего такого я не говорил. И почему она не возразила?

— Не всё, — сказал Жора, — всего выдумать нельзя. Но дай мне развить мою тему.

Мы сидели на ступеньках раковинки, с тыльной стороны.

— Итак, жара бывает и кисло-сладкая, как жаркое. Это по ночам. А днём она чаще, как солёный огурец. Утренняя же жара вроде хины.

— Это что такое?

— Очень горькая штука, — Жора был доволен: я отвлёкся от своих проблем.

— Мне и без хины несладко, — доверительно сказал я. — Все эти уроки… Знаешь, у Назария они очень горькие.

— Но ведь бывают и кисло-сладкие?

— Ещё бы, — обрадовался я, — как уроки моего дяди Ю.

— Ну так вот тебе впридачу солёненький! — Жора выпустил аккуратное кольцо табачного дыма. — Никогда не пробуй курить табак, потом не отвяжешься.

— Табак пахнет совсем не так, как твои папиросы…

— Вот как? А я думал, курю табак.

— Табак растёт у нас в палисаднике, на клумбе. Он пахнет по ночам, точно, как фиалки. Очень сладко, от них тошнит.

— Но когда его курят, пахнет не сам табак, а дым. Понимаешь разницу?

— От выхлопного газа тоже тошнит, а и он ведь дым.

— Дым молодым! — воскликнул Жора.

— Бардадым, — завершил я.

— Неплохо, — пискнул Жора, — но вот что: со мной так играть можно, а с другими не советую.

— А с Ивом?

— С Ивом, пожалуй, тоже можно.

— А с Сандро?

— Иногда да, иногда нет. Сначала надо присмотреться к нему, а потом решать: да или нет.

— Ну вот, а ты говорил: с другими нельзя…

— Ты прекрасно понял, кого я имел в виду! — Жора угрожающе выкатил глаз. Это у него ловко получалось. — А… вот и Ив.

— Лёгок на помине, — сказал я.

— Эта пословица звучит полностью: дурак лёгок на помине. Следовательно, ты назвал Ива дураком.

— Я не знал.

— Незнание закона не избавляет от наказания… — с важностью объявил Жора и вдруг заверещал: — Эй, парень, чёрный парень! Этот мыслитель тебя обозвал дураком! Так что присаживайся, ты в нашу компанию принят.

— Я не называл, — набычился я.

— Тем хуже, — заявил Ив, присаживаясь двумя ступеньками ниже. Раковинка закряхтела: он был тяжелей нас с Жорой, вместе взятых, вчетверо. — Значит, ты это скрыл. Можно подумать, что ты скрываешь и нечто похуже, например, что я ниггер.

— Он прав, — подтвердил Жора, — ничего нет хуже этого. Только, как же это скрыть? Это тебе не сладкое и не горькое, не кислое и не солёное, так… что-то совсем гадкое: пресное.

— Не разыгрывайте меня сегодня, — попросил Ив. — У меня большая печаль, будто я съел это самое, пресное…

— Ты съел накладное пузо Чрево! — убеждённо сказал Жора.

— Нет, я просто выпил, — грустно возразил Ив.

— Это причина, — согласился Жора, — за неё нужно выпить. Тебе следовало принести выпивку сюда, а не разыгрывать тут дурака.

— Это мальчишка сказал, а негр вовсе не дурак, — поправил Ив. — И это особенно грустно.

— Не дурак, зато урод, — сказал Жора. — И мы об этом никому не скажем, потому что все сами видят. А видеть это самим — весело.

— Сам урод, — сказал Ив. — И поверь, смотреть на тебя — ничего весёлого.

— Урод я, — вставил я. — Так все говорят.

— Славная компания, — обрадовался Жора. — Кое-кого, правда, в ней не хватает.

— Сандро? — догадался я.

— Ты сплетничаешь за спиной у людей, — сказал Ив. — Мне это не нравится.

— А ты спроси у него, откуда он такой чёрный свалился на наши белые головы, — подтолкнул меня Жора. — Это ему понравится.

— Откуда ты свалился, Ив? — послушался я.

— С севера, — охотно ответил он. — Мой папа, тоже негр, кормил там собой комаров. А сам не ел ничего, вот и умер. От двойной такой болячки.

— Спроси теперь, а откуда свалился на север папа?

— Папа свалился с копыт. То есть, его сбили с копыт на арене и он загремел на север.

— Неужто этого достаточно, быть сбитым с копыт, чтобы очутиться на севере? — спросил Жора сам, потому что я медлил.

— Самого по себе нет, не достаточно. Но папа при этом сказал… кое-что. А публики, как назло, в тот вечер было много.

— Что же сказал папа? — Жора подмигнул мне.

— Он сказал, подымаясь на копыта, с которых его сбили: мать вашу так и отца.

— Так прямо и сказал: вашего? Что ж он, не знал, кто именно наш отец, и не только наш, а и всех народов, а также их учитель и друг?

— Он знал, — мрачно сказал Ив, — знали и другие. Вся публика знала, вся труппа и оркестр. А знание закона, как и его незнание…

— Знание — сила, — вставил я.

— Значит, это, — Жора потрогал бицепс Ива, — знание. Ну, а теперь спроси-ка, где его мама.

— Где твоя мама, Ив?

— У меня мама повсюду, — вздохнул Ив. — Везде, где отечество, там и родина-мать. Тебе что, пора подыскивать детдом? Могу дать адрес моего: не худший из вариантов. Только поспешай, малыш, скоро там мест свободных не будет.

— Чёрный парень нажрался в детдоме солёненького, смотреть на него не может, — сказал Жора. — А сладкого, наоборот, ему недоставало. Он и теперь за конфету продаст кого угодно, даже мать.

— Родину, — свёл сказанное воедино я. — У меня во дворе пацаны точно так же, за кусок сахара, бывает, и пистолет отдают. А я сладкого терпеть не могу, разве что мороженое. И пацанам таскаю из дома конфеты. Зато за солёный помидор, знаете, такой мятый, так… и душу с меня вон, и кишки на телефон.

— Обещали не разыгрывать, — сказал Ив, — а сами… Так что, у тебя, значит, есть пистолет?

— Нет, — слишком резко отверг такое предположение я.

Они оба внимательно посмотрели на меня. Пауза грозила затянуться надолго, и я добавил:

— У отца есть.

— У отца, конечно, много чего есть, — согласился Ив. — Только нам-то что с того? Одни только обещания.

— И пачка вафель на ночь, — добавил я. — Так говорит наша Валя.

— Умная женщина, — признал Жора. — А меня вон в детстве обещали придушить, чтобы не давать и вафель. И закопать. И тоже обещаний не выполнили. А хорошо бы…

— Кто ж из нас печальный? — спросил Ив.

— Все, тут мы на равных, — выпалил Жора. — Сидим, грустим, несём чушь.

— Мне нравится так болтать, — сказал я. — Что может быть лучше?

— Да, этого вполне достаточно для дружбы, — согласился Жора. — Но за это бы надо ещё выпить.

— Тебе-то зачем пить? — спросил Ив. — Понюхай пробку, и с копыт.

— Это твой папа с копыт! — возмутился Жора.

— Мой папа был негр, как и я, — запротестовал Ив, — а ты нет. Ты другого рода. Ты этот, как его, лилипут.

— Он от природы просто маленький человек, — поправил я.

— Рода-природа, твоего папу тоже надо было закопать в детстве, — не согласился Жора.

— Его и закопали на севере.

— А выкопали, как вижу, здесь, на юге.

— Значит, я уже не совсем папа, я его антипод.

— Артишок ты, вот что!

— Анти — шо? — заключил я. — А всё-таки, чей это ребёнок, которого тут выкопали?

— Нет, — возразил Жора серьёзным тоном, — этот ребёнок не был чёрным. Тебя это интересует?

— Нет, — не растерялся я, — меня интересует, что он мальчишеского полу. Ведь и я как-то…

— И все мы, — согласился Жора. — Все мы пацаны.

— Да, мы не стареем, — подтвердил Ив. — Коли уж таким уродился, то это навечно.

— А сколько тебе лет, Жора? — спохватился я.

— Да вот скоро пятьдесят, и все не краденые, мои.

— Пятьдесят! — я подскочил от неожиданности. — Не может быть!

— Я и сам так думаю: не может. Но существует документ.

— А ты что думал, сколько ему? — спросил Ив.

— Я думал… — ответил я, усаживаясь на место, — я вовсе не думал, а был уверен… Сказать честно?

— Ни в коем случае! — воскликнул Жора.

— Я думал, тебе разве чуточку больше, чем мне.

— Карлик, ты понимаешь этот комплимент? — засмеялся Ив. — Ты в жизни таких не имел, даже когда был карликом летающим, а не в сундуке сидящим. Вот удача, так удача.

— Разумеется, понимаю, — холодно возразил Жора. — Не такой дурак, как некоторые.

— А ты, оказывается, одного возраста с Ба, — я всё не мог опомниться.

— А я и бабушка себе, и внучок, — гордо сказал Жора. — И в этом моя удача.

— Если б я знал об этом раньше, — я облизал губы, — то не смог бы говорить тебе «ты».

— Так ты свою Ба называешь «вы»?

— Нет, но это… другое дело, — запутался я, и попытался вывернуться: — А что значит: карлик летающий?

— Как-нибудь потом расскажу… — Жора не дал себя сбить с темы. — А Ив тоже другое дело?

— Эге-э, — прогудел Ив голосом днепровского колёсного парохода, — в сравнении с тобой я ему ровесник.

— Славно говорим… — грустно сказал Жора. — Посторонним вход не воспрещён.

— Ив сам велел мне с ним на «ты». А вот с Назарием я на «вы», — продолжал я жевать ту же мякину.

— Вот-вот, это другое дело, а не то, — сказал Ив.

— Посторонним вход всё же воспрещён, — оживился Жора.

— И с Сандро!

— А это дело и вовсе третье, — снова развеселился Жора. — Есть и дело четвёртое, пятое… Вон этот чёрный парень частенько рассказывает о себе в третьем лице. Понимаешь, что это значит?

— Конечно, — обиделся я. — Есть люди двуличные, трёхличные, и так далее.

— Ну да, ну да, но не это главное. Главное, такие рассказы — начало литературной деятельности, вот что.

— Чего уж там, — возразил Ив, — а почему не она сама?

— А потому что ты не сам, — заявил Жора. — Вот почему.

— Я понимаю, — сказал Ив. — Нет, негр не дурак. Ладно, негр, может, и дурак, но не какой-нибудь там, а печальный. То есть, не такой уж и дурак. Негр отлично знает, что он почти не умеет писать.

— Как это, почти? — удивился я.

— А так: подпись он поставить умеет, — сказал Жора. — На платёжной ведомости.

— И под протоколом допроса! — гордо заявил Ив. — И тем делаю его недействительным. А ведомость тем же способом делаю действительной. Способ, как видишь, универсальный.

— Весь в покойного папу… — покачал головой Жора.

— В покойную маму, — поправил я.

— Вот это другое дело, — поднял указательный палец Ив. — Мальчишка запомнил, где моя мама. Гол!

— Смотри, он так же запомнит, что ты притворяешься неграмотным, чтобы потом объявлять протоколы допросов недействительными, — предупредил Жора. — То есть, тебе, трёхличному, грозит попасться в следующий раз с поличным. Вот когда будет тебе гол. Теперь спроси его, малыш, зачем он притворяется, если это делать так опасно?

— Зачем ты притворяешься, Ив? — спросил я.

— Чтобы не загреметь с копыт, — сказал он. — Это ещё опасней.

— Да, — похвалил я, — вот это работа. Поначалу, наверное, и ты от неё блевал.

— Ни слова о вонючей работе! — гаркнул Ив, шлёпнув меня по затылку.

— Да уж… — глубокомысленно заметил Жора, — это нормальные пусть трудятся в поте, как завещано. А нас Бог пометил, чтобы сама пометка нам давала хлеб насущный. И что же? Нам вполне хватает, днесь.

— А Сандро — хватает?

— Мой маленький друг, — сказал Жора. — Ты слишком часто вопрошаешь об этом человеке. Между тем, сказано: это дело совсем третье.

— Как и третий глаз…

— Умолкни! — вскричал Жора. — Жанна птичка певчая, не трожь её.

— Слепая птичка, — добавил Ив, — на все три глаза. А глаз, дорогие мои, есть первейшее дело.

— Я думал — руки, вернее, ноги, — упорствовал я.

— Циничный пацан, — неодобрительно покачал головкой Жора. — А ты вот попробуй писать вытянутой рукой, и сразу узнаешь, что дело не в руке, а в зрении. Рука-то остаётся та же… Представил? Ну, а теперь вообрази, ты пишешь ногой.

— Стреляю, — возразил я.

— Сандро начал с того, что выучился писать ногой, — ещё более неодобрительное покачивание, — причём, одинаково правой и левой. И не только подписи на протоколах. Это была долгая школа. И только после неё он освоил то, что ты видишь на сцене.

— Не такая уж долгая, — продолжал я своё, — война совсем недавно кончилась.

— Причём тут война! — возмутился Ив. — Расскажи ему, карлик, расскажи… И про свою войну тоже.

— Когда-нибудь и расскажу. А Саня тоже не на войне потерял руки. Он вообще их не терял, так и родился, без рук.

— Я это уже слыхал, — сказал я, — но тогда откуда же мой дядя Ю взял войну?

— Твой дядя — самых честных правил, — пропел Жора. — И желает иметь своего героя, как, впрочем, и все, чтобы было на что надеяться в этой жизни. Чтобы в ней был свет.

— Но он ведь имеет такого героя, — возразил я, — это мой отец. Или вот: Пушкин. Зачем ему ещё?

— Твой дядя не станет платить деньги, чтобы лицезреть твоего отца, если тому вздумается пальнуть из своего пистолета. Твоему дяде не хочется стать, например, каким-нибудь Колей, зато ему хочется стать Сандро. Почему? Потому что Сандро звучит. А твой отец не звучит, или звучит плохо. Как зовут твоего отца, Витя? Вот именно… А меня — Жора. Даже твой дядя Ю, по слухам образованнейший человек, не захочет называться Витей или Жорой. Это всё равно, что хотеть называться тем же Колей. Зато он хочет называться Сандро и Сандрелли впридачу.

— Сакко и Ванцетти, — уточнил Ив. — Шиколат.

— Гол, — одобрил Жора. — Он скорее захочет назваться Эдиком, чем Колей. Таков уважаемый публикум, поверь. И за Сандро легенда. Та самая, военная.

— Но и за моим отцом тоже!

— Нет, не то же! Твой отец дело даже и не третье, десятое…

— Мать говорит: его номер шестнадцатый.

— Во-во! За твоим отцом сама война — а за Сандро военная легенда. Знаешь, этот товар тоже нуждается в упаковке, а иногда упаковка важней самого товара. Вот моя, например…

— Сундук, — догадался я.

— И шиколат, — подтвердил Жора. — Или вот Чрево, ты же знаешь, что это я говорю за него, а пузо у него просто накладное, из тряпок. Тоже упаковка.

— Чужим голосом говорить, — поёжился Ив, — это жутко, будто потусторонним. Мне всегда казалось, что не ты это говоришь, а ещё кто-то… И не из сундука, а совсем оттуда.

— Не пугай малышей, — сказал Жора.

— А у Жанны, — решился я, — пузо тоже теперь накладное?

— Оторвать, — убеждённо заявил Ив, — оторвать всё.

— Причём тут Жанна? — квакнул Жора.

— Оторвать, — подтвердил Ив.

— Эх, и я, видно, хочу стать Эдиком, — вздохнул Жора, — это меня всегда подводит. Короче, сидеть в сундуке можно и без легенды-имени, это может делать и твой отец, и твой дядя, и всё ваше семейство скопом…

— Или стоять в бочке, или летать, — вставил Ив.

— Не скажи, не скажи… А вот скажи-ка, малый, прибавило бы твоему Ди успеха, если б он принимал больных в сундуке, выкрикивая «шиколат»? Если б его звали Жорой?

— Не знаю, — сказал я. — Знаю только, что это невозможно.

— Вот, вот что мне нужно всегда помнить! — вскричал Жора. — Тогда давай дальше: а если б твой отец, а если б твой дядя?

— Ю хочет называться Дубровским, — уклонился я.

— Ты не отвиливай, — грозно сказал Ив. — Отвечай: а твой отец стал бы сидеть в сундуке ради пропитания?

— Не знаю, — честно признался я.

— Ещё бы, — Жора вставил в рот новую папиросу. — Сам Свифт этого не знал.

— Тоже урод? — спросил Ив. — Почему не знаю?

— Ещё какой! Почище дяди Тома. Ты в Европах не бывал, — объяснил Жора. — А побывал бы там с моё — знал бы и Свифта.

— Полетал бы там с твоё, — обиженно поправил Ив. — Дядю Тома в его хижине ел гнус, на севере. Ты мог бы о нём отзываться поуважительней, не как о своём Свифте.

— Жор, — сразу подхватил я, — а что ты делал в Европе?

— Летал, — усмехнулся Ив.

— Ты был лётчиком! — воскликнул я восхищённо. — Как Чкалов, или как Назарий, да?

— Потом расскажу, — отмахнулся он.

— Всё потом, всегда потом… Ладно, — продолжил я мстительно, — а знаешь, мне ведь запрещали произносить слово «лилипут». Говорили, ты обидишься. Говорили, надо тебя называть: маленький человек. А Свифту, значит, было всё можно. Он даже целую Лилипутию придумал.

— Он не придумал, — возразил Жора. — Есть такой город. И все жители там маленькие.

— Так то ж в Европе! — пожал плечами Ив.

— В Бразилии, — поправил Жора.

— Это что, не одно и то же? — спросил Ив. — Лилипут, он и в Африке лилипут.

— Вот, и тебе можно, — надавил я, — его так называть. Жора сам называет себя карликом или лилипутом, и совсем не обижается. Только мне нельзя, так все говорят.

— Это всё тебе по глупости наговорили, — сказал Жора. — Или того хуже: по злобе. Есть ещё люди, желающие уморить меня голодом. Если б я назывался маленький человек, мне б жрать было нечего. Публика кормит карлика или лилипута, а маленькому человеку кто ж подаст? Публика ведь и сама: сплошь из маленьких людей. Вот ты, например, тоже маленький. Тебе за то платят?

— Да, — сказал я. — За что ж ещё? А я жру на равных со всеми нашими, запросто. А они ведь все работают… в поте лица. Ещё того хуже: от меня и им перепадает, если чего не доем. Когда я был совсем маленький, мать кормила меня своим молоком, но его было слишком много. На остатках она варила кашу, и отец ел, и его друзья ели. Потом отец им рассказал — на чём каша, и они блевали. Но поблевав, всё равно снова ели. Иначе б подохли с голоду, времена были такие, так говорит отец и все наши. Так что теперь они просто обязаны меня кормить, из благодарности.

— Может, у ваших оно и так, они люди интеллигентные… — Жора выпустил клуб дыма. — А может, все ваши знают, что ты не просто маленький. Хвалят же они твой ум? Значит, видят в тебе нечто… такое. Опять же, твоё увечье…

— Это какое же? — возмутился я.

— Косоглазие, — невозмутимо объяснил Жора. — А был бы ещё и горб, ты б уже сейчас зарабатывал не только среди ваших. У наших жизнь похитрей, одного косоглазия недостаточно. Нужен и горб, и упаковка: легенда. Учитывающие это администраторы вовсе не гении, просто они сами из маленьких людей, из публики. Так что они примеряют все легенды на себя. Да ты и сам попробуй, примерь: назови-ка Сандро — Саней, а Сандрелли Николаевым, объяви, что он родился навроде целлулоидной куклы, которой забыли приставить руки, совсем гладенький, да ещё, что родился не в Италии, а на Чукотке…

— Ты говорил и про Ива, — не сдавался я, — и вообще про цирковых силачей, что и они себе придумывают легенды. Чемпион мира, например, или неграмотное дитя природы с севера…

— Мне надо оторвать не только руки, — сказал Жора, — но и голову.

— И яйца, — добавил Ив. — Но ещё не поздно, хошь, помогу?

— Твой дядя Ю — пример не из лучших, надо брать в пример женщин, залепетал Жора: теперь была его очередь выбираться из внезапно запутавшегося положения. — Женщины вообще испытывают более сильные чувства. Хотя, конечно, это не те женщины, которых знаешь ты. Это ты хорошо запомни: не все женщины одинаковы.

— Я это знаю, — сказал я. — Ведь я знаю Ба.

— Не все женщины одинаково хорошо стригут ногти, — сказал Ив. — Но я думал, ты назовёшь Жанну.

— Жанна и Ба, — насупился я, — совсем разные. Теперь я это понял.

— Ты думаешь? — вздохнул Жора. — Дай Бог… тебе здоровья.

— Кишки с тебя вон, — разъяснил Ив.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

— Бог всё ему даст, если малыш не будет вбивать всё это себе в голову, как вальсы Шопена.

— Да, — сказал Жора, — не пора ли тебе домой, играть этюды?

— Успею, — сказал я. — Как же сам Сандро терпит такой обман?

— Упрямец, — закатил глаза Жора. — Ну хорошо, что, если я скажу так: Саня хочет, чтобы люди приглашали его к себе обедать. Больше того, он хочет эти приглашения принимать. Обрати внимание, нас с Ивом никто не приглашает пообедать…

— Тебе нужно оторвать всё, чтобы ты стал совсем гладеньким, — сказал Ив. Но что правда, то правда: и гладенькому тебе ещё придётся сильно попотеть, пока тебя пригласят, карлик. Пока тебя попросят полетать по их дому.

— Можно подумать, в сундуке не сильно потеют, — сказал я.

— Грубиян! — поставил свой диагноз Ив. — Скажешь, я не потею?

— Это ведь от жары, — возразил я, — а не от трудов. Так и отец в своей прозекторской, и Изабелла у себя в боксе, и её микробы, наверное, ещё как потеют.

— Там за это платят зарплату, — сказал Жора. — А у нас платят не за пот, а по маркам, со сбора.

— А Назарий говорит, что потеть обязательно, надо работать в поте лица. И Сандро, по-моему, потеет с головы до ног. Вот почему у него такие чёрные пятки…

— Тьфу! — сплюнул Жора. — Он думает, что этот номер, стрелять по тарелочкам, имеет ещё какой-то скрытый, высший смысл. Вроде как вальсы Шопена.

— Нет, он думает, что это вроде езды на мотоцикле задом наперёд, поправил Ив. — Такой же, мол, и у номера Сандро высший смысл.

— Какой странный мальчик! — сказал Жора.

— Очень странный мальчик, — согласился Ив. — Как же его примут в школу, такого урода?

— Высший смысл, по-вашему, и есть главное уродство, запомню, — пригрозил я. — И расскажу всем.

— Нет, ты не просто урод, — снова сплюнул Жора. — Ты глупый урод.

— Смотри, парень… Мой папа был глупый негр, и чем он кончил?

— А Ба никогда не потеет, — заявил я. — А весь дом держится на ней. Разве это не работа?

— Ты понимаешь, куда он клонит? — спросил Жора. — Что мы не стоим своих денег, потеем зря: на нас ничего не держится.

— Я понимаю, куда он клонит, — сказал Ив. — Всё ясно: он не собирается потеть в своей школе.

— Он собирается потеть только на переменках, — поправил Жора. — А на уроках пусть потеют другие, бездари, лентяи… Он же будет запросто получать оценки, и лучшие, чем они.

— Это грубо, — сказал я. — Ещё грубей, чем у Назария. А я уже давно играю во взрослой волейбольной команде. Мне доверяют подачи, и просят набрасывать на сетку.

— Ну, а бить-то тебе поручают? — запищал Жора. — Удары тебе доверяют?

— Да, допрыгиваешь ли ты вообще до сетки? — прогудел Ив.

— Я ещё допрыгну, — пообещал я. — Обязательно, сами увидите.

— Вот тогда и приходи на базар, — сказал Жора. — А так, коротышка, твой номер даже и не шестнадцатый: вообще без номера. Слушай, давай по-прямому… Ты своё место знаешь? Вот и хорошо: утри сопли и не обижайся. Держи удар. Смотри, я же не обижаюсь?

— Он не обижается, — подтвердил Ив.

— И я тоже, — сказал я. — Слушайте, если б вы знали, как вы мне нравитесь!

— А Сандро? — вскричали они оба: флейта и фагот.

— Это, — сказал я солидно, — дело совсем третье.

— Вот это — дело совсем другое! — пропищал Жора.

— Дело хорошее, — прогудел Ив.

— Лёгок на помине, — объявил я.

— Санька! — заорал Жора. — Этот малый и тебя обозвал дураком! Имеешь право присесть к нам.

— Лучше я откажусь от такого права, — на Сандро был халат без рукавов, — и постою.

— Мы славно тут болтаем, — сообщил Ив. — Позавидуешь.

— У меня дела, — сказал Сандро. — Мне ещё ногти стричь.

— У тебя они растут за четверых, — укоризненно сказал Жора. — А кто у тебя нынче маникюршей?

— Да в том-то и дело, что Катька хандрит, а очередь её. Прислал бы ты кого из своих… государевых людей. Кто-нибудь из ихнего цирка не прочь же на воле подработать, а?

— А вы бы пошли работать в Большой цирк? — спросил я.

— А говорили: болтаем славно. Ничего себе славно! — сказал Сандро. — По такому случаю дай закурить.

— У малыша тяжёлое детство, — объяснил Жора, раскурив и вложив ему в губы папиросу. — Прямо на части рвёт. Большой базар и Малый, Большой цирк и Малый, большие взрослые и малые дети, весь его родной городишко такой же: пополам.

— Поляризация, — применил свои познания я. — Но ведь и в Москве есть Большой и Малый театр. Отец говорит, в Большом неправильно играют Шуберта, Аве Марию.

— А я что говорю? Конечно, поляризация! Сказать по-прямому — шизуха. Cтарая малая часть и новая большая, два разных города в одном. И такая же у малого семья, две в одной. И какая-то из них неправильная, совсем не так играют Шуберта, как нужно. Я тебе, Сандро, пришлю одну коротконогую, будь спок, она старательная.

— Городишко у них диалектический, — возразил Сандро задумчиво. Папироса так же задумчиво гуляла из угла в угол его рта. — Вчера на Главной улице Новой части, гуляя и о чём-то задумавшись, может быть как раз и о Шуберте, погиб Главный врач больницы Старой части, а сегодня утром я уже читал в местной газете некролог.

— Погиб от огорчения, что в Новой части неправильно играют Аве Марию? поинтересовался Ив.

— Нет. «Победа» зацепила его ручкой дверцы, когда он готовился перейти улицу, за пуговичную петлю расстёгнутого пальто. Вот как диалектически тут переходят улицы.

— В такую кислую жару, и в пальто? — удивился Жора.

— Летнее пальто, летнее, — пояснил Сандро. — Тут ещё ходят летом в соответствующих пальто.

— Называется пыльник, — сообщил я. — Ваше пальто тоже можно так называть. А погиб доктор Щиголь, он знакомый моей Ба, и, конечно, Ди.

— Разумеется знакомый, — согласился Сандро, — как же иначе. Небось, и жил он в вашем квартале. А пыли у вас в квартале, действительно, многовато.

— Третий дом от нас, — уточнил я, — в начале соседнего квартала.

— Каков объём жизни! — воскликнул Жора. — И при этом — каков уют! Два квартала, и всё в них содержится, что ей нужно, жизни. За каким же чёртом доктора понесло в другой город…

— За смертью, — объяснил Сандро. — Нет, малыш, я бы не пошёл работать в Большой цирк. До него-то кварталов двадцать, если не сорок. И он как раз в той части города, которая неправильна. То есть, в другом городе.

— А мы скоро туда переезжаем… — с тоской сказал я. — Горздрав дал матери квартиру. Это её знакомый, к нам его не приглашают. Потому его отчества я не знаю, а фамилия его, наверное, Кругликов.

— Да и не возьмут меня туда, — поторопился Сандро, — моё место в Малом. Зато на Большом базаре.

— И хорошо, что не берут, вас там звали бы просто Колей, — выпалил я и покраснел.

— Фу, ну и подача, — посетовал Ив.

— Гнать его из команды, или пока только оторвать руки? — спросил Жора.

— Коля — красота и молодость мира, — сказал Сандро. — Разве я похож на молодость и красоту мира?

— По-моему, да, — ответил я.

— Он твой поклонник, Саня, — пояснил Жора, — а у всех твоих поклонников глаза застит. Малыш рассказывал, что в его семье из-за тебя раскол. У них ведь тоже эта, как её, диалектическая шизуха, то есть, поляризация.

— Очень приятно. Но Коля личность гармоническая, — упёрся Сандро. — Разве я похож на гармоническую?

— Когда выступаешь под гармонь, то да, — заявил Ив.

— У вас ведь нет накладного пуза, — сказал я, — значит, всё у вас гармонически. А многие другие стали пузо носить.

— Эта подача уже похожа на выстрел, но отнюдь не в яблочко, — скептически одобрил Жора.

— Зато прямо в пузо, — выжал я из себя, поднатужившись. — Выстрел в пузо и закопал, а надпись не написал, что у попа была соба…

— Ну, это ты брось: Саня тут тоже не причём, — сказал Ив.

— Однако, славно же вы тут болтаете, оказывается! — Сандро отплюнул папиросу. — Вам надо тщательней выбирать темы. Вот, Коля есть Главная тема Малого базара в будни. Там он по спекулятивной цене сбывает керосинки, закупленные в сибирской глубинке. А тут, на Большом базаре, в день воскресный, пристойней было бы беседовать об…

— … Эдике? — спросил Жора. — Не знаю, это ещё вопрос.

— That is the question.

— Ытлен авъэкэгыргыкэн тэимычьын, — выпалил Сандро.

— Так в Англии не говорят, — определил я.

— Зато на Чукотке все говорят именно так, — сказал Сандро. — Там все говорят только по-английски, уж я-то знаю.

— Это перевод Шекспира на чукотский, — догадался я. — Это Гамлет, я тоже знаю.

— Почти, — согласился Сандро. — Это «Революционер» Ивана Франка на чукотском. Что верно, то верно.

— Гол! — пропищал Жора. — Смерть не вырвала тебя, Сандро, из наших рядов. Ты снова с нами, дорогой усопший. Снова подтвердилось: мы не стареем даже в мёртвых.

— А сколько вам лет? — спросил я.

— Сорок восемь, — усмехнулся Сандро, — плюс семь на восемь.

— Восемь на семь, — поправил Жора.

— Не путайте пацана, — вмешался Ив, — ему скоро в школу. Нахватает там из-за вас двоек…

— Строгих выговоров, хотел ты сказать, — снова поправил Жора.

— Моей Ба столько же лет, — сказал я. — И она тоже не стареет, так все говорят.

— Раз говорят, значит правда, — сказал Сандро. — Или неправда.

— Она хотела вас пригласить на… — тут я замялся: всё же это была не моя идея.

— Ну, и за чем остановка? — спросил Ив. — Я бы пошёл…

— Она хотела пригласить вас на обед, — дожал я.

— Чёрт возьми! — воскликнул Жора. — Тут что-то кроется, не иначе.

— Малыш путает, — серьёзно возразил Сандро, — какой же со мной обед… Да я слыхал про это и от Жанны: не обед, а что-то вроде частного концерта, со сбором в мою пользу. Знакомых у них много, идея вполне реальна.

— Там говорилось и про обед, — упёрся я.

— Ну, тогда передай своим, что я не подведу, — сказал Сандро ещё серьёзней. — Ногти будут в порядке, дырки на пятках заштопаны. Кстати, чья очередь штопать…

— Что за шутки? — спросил Жора. — Ты не Коля.

— Да, не надо, Саня, — сказал Ив. — Наше дело другое: третье или пятое.

— Наше дело: нравиться, — сказал Жора.

— Щёлк — и готово, — подтвердил Сандро. — Должно быть понятно с первого взгляда. Глянь на меня, малыш, разве я с первого взгляда не понятен? Но это-то как раз и значит, что меня можно с успехом пригласить на обед. Это Коля требует сопровождения: лошадей и бегемотов, знамён, прожекторов, музыки Большого оркестра Большого театра, и вообще амфитеатра, на худой конец мотоциклистов. Хотя, Колины мотоциклисты — вовсе не такие, там у них и проволочная сетка, вроде накомарника, чтоб гнус не ел… Разве всё это можно вместить в частный дом? Усадить за один стол?

— Да, — облегчённо подхватил Жора, — Коля есть не сам по себе Коля, он плод своего сопровождения. Без упаковки Коли вообще нет.

— Ты говорил это и про Сандро, — вставил я мстительно.

— Оторвать, — сказал Ив.

— Не совсем так, — быстро залепетал Жора, — про Колю публика должна думать: он один из нас. Должна думать в первом лице: мы. А про Сандро совсем наоборот…

— В третьем, — сказал Сандро, — вот как ты сейчас. Что ж, моё дело действительно третье.

— Самого Коли может вовсе не быть, — ещё быстрей продолжил Жора, достаточно одной упаковки. А что? Ну, этот Коля бросает двенадцать колец в воздух, а другой Коля тринадцать, какая разница… Публике приятно и зарплата одинаковая, слава коллективному труду. А мы индивидуалисты, самой публике надо ещё потрудиться, чтоб понять: чего мы вообще-то от неё хотим. И при таком отношении к делу мы за лишнее кольцо получаем лишнюю марку, а это так несправедливо, где же равенство! Так что, если присмотреться, то это мы непонятны, и нам не место за общим столом.

— Про меня говорят то же самое, — сказал я, — только, что мне ещё не место за взрослым столом.

— Да, — подтвердил Сандро, — за исключением ещё, всё верно. Ты очень оптимистичен, а ведь многим уже не место.

— Да ладно, расскажи ему, Саня, — посоветовал Ив. — Он никому не передаст, гроб.

— Что ж, дело давнее, почему б не рассказать, — вздохнул Сандро. — Дело в том, что я когда-то работал в Большом цирке, и меня оттуда попросили — сюда.

— Скоро всё это вообще кончится, — мрачно сказал Ив, — они этой несправедливости терпеть больше не станут. Попросят и отсюда.

— Кто они, Горздрав и Кругликова? — спросил я. — Мать говорит отцу то же самое: попроси их, пока они тебя не попросили. А вас за что попросили?

— Не только меня, — возразил Сандро. — У меня был приятель, так и его попросили. Несмотря на то, что у него одна рука всё же была. Он этой рукой подтягивался на турнике и выходил в стойку.

— Это невозможно! — вскричал я. — Я-то знаю! И двумя руками-то…

— Вот-вот, — подтвердил Сандро, — потому и попросили. Им тоже было непонятно, как такое возможно. Ну и публике не было понятно, только с другой стороны: подумаешь, стойка. И мне, дураку, тоже не всё было понятно… Меня попросили первого, и сходя с арены под музыку Дунаевского, я думал: о, если б я был хотя бы одноруким! Хотя б наполовину полновесным взрослым! Тогда и меня бы не попросили…

— Ты думал наоборот, — поправил Жора, — что тебя бы именно попросили, но за взрослый стол. Ты бы мог пользоваться, если и не вилкой с ножом, то хотя бы зубочисткой. И вполне сойти под музыку Дунаевского… за взрослого Колю.

— Да, Коля даже ест под музыку Большого оркестра Дунаевского, — помрачнел и Сандро.

— У нас обычно едят под пианино Мендельсона, — пискнул я.

— Однако, я могу есть не хуже их, — ещё мрачней сказал Сандро. — И аппетит у меня не меньше. Показать? Могу и в три листика надуть кого угодно, хоть самого Колю. Почему ж не попросить меня к обеду, не прислать мне приглашения?

— Потому что ты не Коля, — сказал Жора.

— И ещё я могу сам себе сыграть вступление на аккордеоне, и в перерывах между блюдами тоже, дай закурить!

Жора ловко сунул в рот Сандро зажжённую папиросу.

— Да, милый, — продолжил тот, затянувшись, — по-серьёзному, то наше дело, в отличие от Колиного, как раз и не понятно. И не если, а — даже если присмотреться. А уж с первого-то взгляда…

— Да, это первое: наше дело непонятно, — согласился Ив.

— В отличие от второго дела или третьего, — согласился и Жора. — Но главное, всё же: в нашем деле непонятно — что именно непонятно.

— Да-да, это дело первейшее, — подтвердил Ив.

— В отличие от вторейшего, — добавил я.

— Ты заслужил свой орден, — сказал Жора, — в день совершеннолетия придёшь за получением.

— Это когда? — спросил я.

— Сам знаешь, — сказал Сандро. — Когда семь на восемь.

— В сорок восемь, — подсчитал я.

— Хорошая память, — одобрил Сандро. — Она может помешать тебе прилежно учиться. И быть на хорошем счету. Но всё-таки… и при такой памяти из тебя может что-нибудь выйти.

— И уйти, — добавил Жора. — Всё это хорошо, но по такому случаю надо выпить.

— Всё это хорошо, — решился я, — а стрельнуть по такому случаю дадите?

— Нет, — сказал Сандро, — это тебе не ёлочная хлопушка.

— Но я уже стрелял, и ничего!

— Вот там и стреляй, где ничего.

— Другим можно, — сказал я, — других вон даже приглашают… хотя бы постоять в бочке.

— Стоять же не ездить, — укоризненно сказал Жора. — И не забывай: я тебя ещё оттуда не выкупил. Так что будь поскромнее.

— У кого это — выкупил? — спросил Ив.

— У мотобоя, — ответил Жора. — Его и Жанну.

— Рассказывай, — велел Сандро, — что случилось?

— Пока ничего, — сказал Жора.

— А… — Сандро отплюнул папиросу. — Мотомальчик опять бьёт свои игрушки? Ну что ж, на то он и мотобой.

— Ладно, — сказал Жора. — Мы хорошо болтаем, ну и ладно.

— Вот именно, — сказал Сандро.

— Ну, ты, ворошиловский стрелок, — ласково сказал Жора. — С негром всё понятно: он уже выпил. А у тебя откуда кисло-горькая печаль, от одного лишь приглашения на обед? Можно подумать, это твой первый бал… Разве не сам Ворошилов тебя приглашал и, приняв, не присвоил тебе номер первый… в Одессе?

— Это правда, — согласился Сандро. — Но это было не в Одессе, это было в Вене.

— В Вене! — удивился я. Значит, Ю, всё-таки, тогда попал в точку, и Вена не была метафорой, а отец… — Значит, дамы и не дамы, графини и герцогини вы перед ними выступали? И корзинки с цветами, корзинки с улыбками, корзинки с губной помадой — всё это вы видели? А самого Бидермайера — тоже видели?

— Ну, обстановка была несколько иная, — покачал головой Сандро. — Наша концертная бригада обслуживала не туземное население, а… Те, кто обслуживал туземное, видели и корзинки, даже целые вагоны — и не только с губной помадой.

— А и с улыбками, — подкачнул своей головкой Жора. — Я могу подтвердить, присутствовал.

— Но про Ворошилова — всё верно, — сказал Сандро. — Я ведь, как-никак, прикрыл его от той мины своей грудью. А он вручил мне в руки ружьё-двустволку, и сказал…

— В ноги, — поправил Ив.

— Ну да, в ноги, — снова согласился Сандро, — и сказал… Нет, точно не помню, что он сказал, зато помню, что из этого вышло.

— А я помню, что он сказал! — воскликнул Жора. — Присутствовал! Он потряс тебе ногу и, чуть не разрыдавшись, пообещал: теперь я помогу тебе, мой мальчик. Ты ни в чём не будешь отныне нуждаться в жизни, ни в корзинках со славой, ни в корзинках с хлебом и вином, ни в корзинках с ба…

— Наивный он человек, этот маршал, — пробормотал Ив. — Достаточно одного из перечисленного, а всё другое само появится, автоматически.

— С Ба? — переспросил я.

— С бабами, — объяснил Сандро. — Откуда Ворошилову знать про твою Ба? Но он не наивный, просто щедрый.

— Это одно и то же, — возразил Ив. — Хотя, да, это и я могу подтвердить: про твою Ба он не знал.

— А ты-то тут причём? — Жора перешёл на фальцет, что у него означало: ультразвук. — Что общего у Ворошилова с неграми?

— Папа негра и Ворошилов служили вместе на польском фронте, — сообщил Ив.

— На арене, — поправил Сандро, — польской войны.

— Это правда, — обиделся Ив, — можешь спросить хотя бы у этого…

— У Яши Хейфеца, — помог я.

— Верно! — обрадовался Ив. — Ну и память у малыша, сколько лет прошло, а он всё помнит!

— Отец Яши Хейфеца играл в нашем городском саду, — гордо сказал я. — Это помнят все, особенно Ю.

— Плевать на Яшу, я лучше знаю Ворошилова! — возмутился Сандро. — И главное, он лучше знает меня. Не сомневаюсь, отец Яши жил в другой части города, а я, можно сказать, в одном квартале с Климентом Ефремовичем. Правда, несмотря на это, он тогда добавил к сказанному: ты всё получишь, мой мальчик, только после победы, после победы. Наберись терпения.

— Понятно теперь, почему он не исполнил своих обещаний после войны, сказал Жора. — Его эта победа просто раздавила, как доктора. Прямо на главной улице.

— Глубокая мысль, — отметил Ив. — Захлебнуться можно.

— Ты его слушай, — сказал Сандро, — он знает… Обязательно захлебнёшься, если будешь сообщать публике такие мысли. Тебя прямо в твоём сундуке и утопят.

— Минута молчания, — сказал Ив. — Эй, малый, сними свою панаму! Покойников следует уважать.

— Я уважаю, — сказал я, снимая панаму, — особенно мальчишеского полу.

— Среди нас шпион, — грустно покачал головой Жора. — Малый, как и все, помешался на шпионаже.

— Я и дома такой же, — возразил я. — Получается так на так.

— На кого же ты работаешь, на какую державу? — спросил Сандро.

— На себя, — ответил я.

— Не самая плохонькая держава, — заметил Ив. — Пусть работает, на кого хочет, лишь бы не на папу.

— На моего папу! — я вскочил на ноги, поражённый таким нелепым предположением.

— Успокойся, — сказал Ив, — на папу римского.

— Успокойся, — сказал и Сандро, — у всех есть папа, у негра вон тоже.

— У негра был папа, — поправил Ив.

— Была папа, — поправил и Жора. — Ты где живёшь, в Риме? Это там можно не учить язык, я-то знаю.

— Был и мама, — послушался Ив.

— А я сирота, — сказал Сандро, — самородок.

— Гол! — выкрикнул Жора. — Нет, мы всё-таки здорово болтаем.

— Не ходите к нам на обед, — посоветовал я. — У нас так не болтают. У нас болтают не так… просто.

— Не так пусто, — догадался Ив.

— Не так густо, — упрекнул его Жора.

— Совсем не так, — сказал я. — С вами, как в кулибке. С вами вообще… можно.

— Значит, — заключил Сандро, — с нами нежно.

Да, мы болтали нежно. Разве этого не достаточно для…

— Прячься, малый, — посоветовал Ив. — Вон идёт ваша домработница, и в её руках уже шуршит донос.

— Фу, — поморщился Жора, — что за слово…

— Пожми ему руку, чуточку повыше локтя, — посоветовал я, — это действует, я-то знаю.

— Надо говорить: протест, — Жора положил ладонь на локоть Ива, но не охватил пальцами и пятой его части. — Ну, и как же оно действует?

— Нет, у Вали не протест и не донос, а список покупок, приготовленный Ба, — возразил я, всё же благоразумно залезая под лесенку. — А сама Валя притворяется, что писать не умеет, и ставит крестик вместо подписи.

— А как же она читает список? — удивился Жора.

— Вот именно, — сказал я из-под лесенки. — That is the question. Кроме того, из-за чего ей меня продавать? Мороженое или помидоры она не любит, только свой тиянтир. А туда её и так пускают, когда ей захочется.

— А из любви и продаст, — успокоил меня Ив. — Из любви к тиянтиру. Но скорее — из любви к тебе, малыш. Разве этого не достаточно для… протеста? Для такого дела она и писать научится.

— Такие жертвы вовсе не нужны, — не согласился Сандро, — она может просто позвонить по телефону. 2-87, два звонка. Писать не умеет, а руки-то, небось, имеет.

— Как это, два, во втором квартале, что ли? — удивился Жора. — И… откуда ты-то всё это знаешь?

— Должен же я как-то ответить, — пожал плечами Сандро. — Принял я приглашение, или наоборот… Меня потому и предупредили: если забуду сказать телефонистке «два звонка», то попаду в радиоклуб. А радисты меня к себе ещё не приглашали.

— А ты бы, конечно, этого хотел, — сказал Жора. — Ты бы хотел бросить свой пугач, и заняться настоящим делом: радиоделом. Знаю и одобряю: дело просто создано для твоих ног, Саня!

— У этого дела большие перспективы, и таким образом ты обеспечишь себе будущее, — согласился Ив. — И перестанешь, наконец, рассчитывать на щедрость Ворошилова. То есть, на солидную пенсию.

— Что им всем так далось это будущее? — прошептал я, записной протестант, забившись в дальний угол под лесенкой.

А разве всего этого не достаточно для…

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

… протеста?

Нужно только уметь выбирать для своего протеста время. Например, в конце ужина: откипает самовар, все ещё сидят за столом, но Валя уже потихоньку относит на кухню посуду, несмотря на отдельные протесты других. Она знает, что делает, все уже склонны к компромиссам, даже и эти протестующие. Патроны, выданные на день, расстреляны, духи дома, наоравшись, сорвали голоса… Фиалки и табак на клумбе в палисаднике, наоборот, только проснулись, и от их пока робких благовоний ещё не тошнит. День позади, впереди целая ночь, утро вечера мудренее. Мендельсон у Ба, и тот смодулировал в исходную благополучную тональность. Ужин подошёл к концу.

— Значит так, — заявила Валя, со звоном обрушивая на стол блюдца. — Я от вас ухожу.

— What's happened?

— В который раз? — перевела мать.

— На этот раз — душу c меня вон, — ударила себя в грудь Валя.

Тут бы мне и вступить, но я промолчал: ветер, после нашей встречи на базаре, явно дул в мою сторону, а плеваться против ветра… Таких глупостей я уже давно не делал. Впрочем, только ли в мою он дул?

— Роза из Ломброжа, — в сторону сказал отец. — То есть, рожа из…

— Почему вы так кричите, Валя? — удивился Ю.

— Да, и нельзя ли перенести ваше заявление на завтра? — поддержал Ди.

— Я не с вами говорю, — охотно возразила Валя. — Я говорю с хозяйкой, кишки мне на телефон. Хотя в настоящем доме хозяин мужчина, но вы и вчера не были, и завтра не станете мужчиной. Это установлено всеми международными организациями, и не вчера установлено. Да и я ведь тоже не вчера родилась!

— Что же вам на этот раз не понравилось? — спросила Ба, полуотворачиваясь от пюпитра.

— Всё то же: полный дом народу, а я одна на всех. И за всё — пачка вафель.

— Конечно, — согласился Ю, — без нас тут было лучше. Но при фрицах нам просто нельзя было тут быть, а сейчас…

— Я была при них тоже не по своей воле! — Валя снова пристукнула по своей груди.

— Вас специально при них оставили, как резидента, — ехидно сказала мать.

— Она и сейчас, при нас резидент, — уточнил отец.

— Президенты вон бомбы бросают на мирных жителей, — почему-то заулыбалась Валя, — а я вас обслуживаю. Вон, хозяйка молчит, а её обязанность — защищать меня от чужих оскорблений.

— За вашу работу вы получаете зарплату, — напомнил Ю. — И прописку. И жильё.

— И стаж, — добавил отец. — А значит, в будущем, и пенсию.

— Далось вам это будущее! — вскричала Валя. — Какое будущее у меня на антресолях? Вы по приставной лестнице взбирались на мои нары? А я делаю это сто раз на день. Хотите, чтобы я и в будущем делала то же самое? Ну, нет. Вон, у доктора Щиголя домработница свою комнату имеет. И поэтому я от вас ухожу.

— Быстро она разведала, — сказала мать.

— У домработниц свой телефон, — объяснила Изабелла.

— Кишки на…

— Валя, — сказал Ди, — чтобы домработница доктора Щиголя получила комнату, ему самому пришлось отправиться на кладбище. Надеюсь, вы не заставите меня прибегнуть к такому средству?

— Не принимай всерьёз, — посоветовал отец. — Она хочет скандала, тиянтира. Ей просто скучно.

— А что, она сегодня не идёт в свой тиянтир? — спросил я.

— Я сегодня была, и снова пойду не в тиянтир, — зловеще прошипела Валя, а в комнату смеха. На Большой базар. Почему снова? Ха… Если бы вы видели там то, что видела я, то тоже бы пошли. Побежали бы!

— Ха, — сказала мать, — в кабинет доктора Калигари. Но вы там видели в зеркале себя. А нам такое видеть невозможно.

— Себя, себя, — вдруг согласилась Валя. — Но только в самом первом зеркале, которое нормальное. А во всех других, кривых, вас.

— Совсем сдурела, — прошептал отец. — С такого резидента станется и бомбу бросить.

— Пожалуйста, конкретно, Валя, — раздельно произнесла Ба. — Что именно вас не устраивает?

— Всё, — отрезала Валя, и снова трахнула блюдцем по столу. И замолчала, глядя на Ба горячечными глазами.

— Ей не в тиянтир, ей замуж хочется, — заметила мать.

— Чем не тиянтир? — возразил отец.

— Вам можно, а мне нельзя, — утвердительно сказала Валя. — Небось, из меня получше бы жена вышла. Про мать уж и не говорю…

— Что это вы имеете в виду? — вскинулась мать.

— Она уже была замужем, — сказал отец. — Успокойся.

— Не из-за меня же у неё нет детей! — продолжила, тем не менее, мать.

— Из-за таких, как вы, — радостно сказала Валя. — Потому что мой немец уже и продукты стал в дом приносить, и деньги…

— И стаж, — вставил Ю. — В моей школе было это их гестапо.

— Это и моя школа, забыл? — ухмыльнулся отец.

— И в доме чисто было, — не дала себя сбить Валя, — и спала я в нормальной кровати. Там, где сейчас вы.

Ба, которой посылалось это сообщение, промолчала.

— Особенно чисто было, когда мы вернулись, — сказал Ю. — Всю библиотеку к нашему приезду подчистили.

— А вы знаете, что я тут не причём, — возразила Валя. — При мне всё было на месте, а немец мой ни одной струны на вашей пьянине не порвал. Играл аккуратно, не то, что некоторые… Добро ваше в те два дня подчистили, когда нас уже не было, а вас ещё не было.

— Вот картина лучшего из миров, — воскликнул отец, — и лучшее из его описаний! Учись, братец.

— А что, — спросил Ди, — факт ограбления именно в эти два дня установлен всеми международными организациями?

— Нет, — многозначительно сверкнула глазами Валя. — Это установлено только одной организацией, но в которой мне верят, а вам, слава Богу, уже нет.

— Это та организация, которая была в твоей школе? — спросила мать.

— Для её теперешней организации сейчас построили новый дом в соседнем квартале, — опроверг Ю. — С гранитным цоколем, как в Москве. А что ты спрашиваешь, разве твоя собственная организация не напротив этого дома?

— Валя, а как вам удаётся справляться с обязанностями в вашей организации? Писать-то вы, по слухам, не умеете? — спросил отец.

— Что надо — сумею, — пообещала Валя.

— А она знает, что надо, — сказала мать. — Кроме того, и на этот случай есть телефон, душу с него вон.

— Подумаешь, — поморщилась Изабелла, — теперь многие знают, что надо. Кто не знает? И зачем им телефоны, когда всего-то два квартала пройтись.

— Да уж, — подтвердила Валя, — вашего брата теперь знают все, во всех кварталах, не только в вашем.

— У меня сестра, — напомнила Изабелла.

— Это одно и то же, — сказала Валя, — даже ещё хуже.

— Валя, на что вы намекаете? — спросил Ди. — Кроме того, как прикажете квалифицировать ваше заявление: как протест? Как шантаж? Или, уже, как репетицию доноса?

— И это всё одно и то же, — заметила Изабелла.

— Вот, — с большим удовлетворением сказала Валя. — Уже все в городе знают, что со мной здесь обращаются, как со скотиной. А почему? А потому что такие, как вы, не считают людьми таких, как я.

— Надо было ехать с немцем до упора, — посоветовал отец. — Там бы вас посчитали. Хефтлинги, на первый-второй, рассчитайсь!

— Почему она вернулась? — спросил Ю. — Я тоже не понимаю. Хотя, благодаря именно этой загадке, я и нашёл домработницу.

— Она сама тебя нашла, — сказала Изабелла. — Вопрос, не почему она вернулась, а почему она вернулась именно сюда, где все знают про неё всё?

— А она и немцу устраивала тиянтир, он её и турнул, — ответила мать.

— Да нет, — возразил отец. — Почему бы ей не вернуться? Вот взяли же её мы, несмотря на то, что знали всё… И организация взяла.

— Да, да, а почему вы меня взяли? — встрепенулась Валя. — Я скажу, зачем: чтобы на мне ездить. Вы про меня знали, и думали, что ездить будет легко, что я смолчу. Но нашлись и другие люди, которые поверили мне, а не вам. Потому что вы не одну меня — а и их, всех нас за людей не считаете, и я это слышу каждый день. Что ж, теперь я ещё лучше знаю вашего брата.

— Мой брат — вот он, слева от меня, — сказал отец. — Ну, и что вы про него знаете?

— А я и про вас знаю, — заулыбалась Валя. Кажется, она начинала улыбаться всегда, обращаясь к отцу. — И про вашего сыночка. От меня не скроешь.

— А дети-то тут причём? — поправил очки Ди.

— Притом, — погрозила пальцем Валя.

— Валя, — проговорила Ба, ещё чуточку поворачиваясь к столу, — я обещаю выполнить ваши просьбы. Но пожалуйста, изложите их конкретно.

— Конкретно? — возликовала Валя. — Да ведь я только этого и добиваюсь! Пожалуйста, конкретно: мой Рихард был артиллерийский лейтенант, а не какой-нибудь ваш эсэсовец.

— С ума сойти… — тихо улыбнулась мать.

— Что за дикость, какой наш эсэсовец? — спросил Ди.

— Ломброзо, — сказал отец.

— Оставим это, — решила Ба. — Я поняла: вы хотите, чтобы вам повысили жалованье.

— Не жалованье, — опровергла Валя, — зарплату.

— Что это за наше СС? — с запоздалым недоумением спросил Ю.

— Оставь и ты, — толкнула его Изабелла. — После поймёшь, про Эйхмана я тебе расскажу отдельно.

— Его вы избиваете, чтоб молчал, — сказала Валя, — и он молчит. А мне вам не заткнуть рот, бейте хоть с утра до вечера. Он думает, что он Дубровский, а я Дубровского в школе проходила, и знаю: ему есть, зачем помалкивать.

— Это как? — вскричал Ю, задетый такой интерпретацией дважды: профессионально и морально.

— Да помолчи же, — сказала мать.

— Не замолчу! — вскричала и Валя. — Разве не он сам, как этот… Троекуров, не он придумал привести сюда эту, Сандру Сандропелу? Чуть за стол, а он уже Сандра, всё Сандра — да Сандра, а что значит эта Сандра? Мы это тоже проходили: СС.

— Слушай, — шепнула на ухо отцу мать, — а обследование у психиатра она проходила?

— А я всё слыхала, — заявила Валя, — как бы вы ни старались. И что вы сейчас нашептали, и раньше, все ваши споры, кто из них настоящий герой: наш Маресьев, или ваша СС.

— Её надо уволить, — решил отец. — Нельзя же так дальше жить, чёрт знает, что из этого может выйти. Если она всё это брешет и на базаре…

— Уволить её нельзя, — возразила Ба. — И это ещё не беда. Беда в том, что она это отлично знает.

— Она пойдёт в суд, — пояснила Изабелла, — а в такие времена суд решит в её пользу.

— Нет, — сказала Ба, — она знает, что не допущу её ухода я. А не суд.

— Зачем же она, в который раз, затевает эту… травлю! — не успокаивался Ю.

— А ты до сих пор не понял, филолог, — ответил отец. — Она и впрямь лучше тебя знает школьную программу.

— И вы бы помалкивали, — с улыбкой повернулась к нему Валя. — Думаете, если инвалид, то вам всё можно? А я вот слыхала, от людей, что вы сами себя инвалидом сделали. Мне сказали, что если бы вы вовремя стали ногу свою разрабатывать, то и не нужно было бы протеза. А к протезу — пенсии.

— Люди тебе это сказали? — взревел отец. — Где, опять на базаре, или в организации?

— Витя, — строго сказал Ди, — самую острую мысль можно высказать в вежливой форме.

— От кого вы такое слыхали, укажите нам, — послушался его отец.

— Вот от них, — с удовольствием сообщила Валя, указывая. — Вы не сомневайтесь, у меня уши имеются.

— От меня! — вскочила Изабелла, поправляя дрожащими руками сползающие с переносицы очки. — Боже ты мой!

— А ты по-ангельски к твоему Богу, по-ангельски, — железным голосом посоветовал отец. — Может, он нормального языка уже не понимает, отучила. Что, и у тебя теперь отшибло?

— Ты же видишь, она нарочно, — голос Изабеллы дрожал тоже.

— Не нарочно, — торжественно возгласила Валя, вздымая руки, — а специально. Потому что есть ещё в этом…

Она постучала по своему темени кулаком.

— … что-то. И потому я помню точно, что вы сказали, и что они вон — не возражали.

И она снова указала: кто не возражал.

— Продолжайте, продолжайте, — свирепо посоветовала мать, смиренно опустив длинные ресницы.

— Сколько вам нужно прибавки? — спросила Ба, повернувшись к нам окончательно.

— Купить хотите! — пророчески завопила Валя. — Битьём не вышло, так купить хотите моё молчание! Так я вам скажу: всего вашего золота не хватит, которым набиты ваши кабинеты. Я скажу мою правду, не побоюсь, и скажу громко. На базаре? Да я на углу нашей улицы стану и скажу: смотрите, как меня тут пытают! Вот, скажу, где находится гестапо, а не в школе номер пять. В палатах Кремлёвской больницы, как пишут в газетах, сидят доктора-убийцы? Э-э, нет. Вот где они сидят, скажу я, в кабинетах на улице Ильича дом семь. Я всё объявлю всем: САНДРА-А-А… САНДРОПЕЛИ, СС, Ильича семь, два восемьдесят семь два звонка! Звоните, подходите, смотрите, и денег с вас за это не возьмут! Не как на аттракционах…

— Подходите, — мрачно сказал отец, — и берите.

— А вы… — Валя стала задыхаться от переполнившей её правды и забыла о назначавшейся отцу улыбке. — Вы… специально дома не обедаете, хотя у вас полно времени. Вы специально ходите в столовку, тамошние борщи вам лучше моих супов. И сынок ваш весь в папашу: на базаре с утра до вечера пирожки лопает, а вы все удивляетесь, что у него аппетиту нет. Не глисты у него, говорю я вам, в кишках, а пирожки.

— А это что… — закoлебалась Ба, — это что, правда — правда? Ты и впрямь ходишь в общественную столовую, вместо моих обедов?

— Чёрт! — вокликнул отец. — Пора, наконец, её унять. Она нас уже в свинячий вид привела. Ну, а ты-то что… и вправду по Большому базару слоняешься, признавайся, откуда у тебя деньги на пирожки!

Я и тут не выдал своих истинных пристрастий, промолчал, хотя уже и открыл рот.

— Вот и ЧП, — сказал Ю. — Будто сегодня понедельник.

— Субботник, — поправила Изабелла. — А ты где достал Бунина?

— Какого Бунина? — вытаращил глаза Ю.

— Разве ты не сказал: Чистый Понедельник?

— Я сказал: Чрезвычайное Происшествие.

— Это тоже Бунин написал?

— Разве его уже стали печатать? — спросил отец.

— Нет, — опроверг Ю. — Но я критическую статью читал.

— Я тоже, — подтвердила Изабелла.

— Вы все тоже сдурели, — объявила мать, оглядев всех. — Хотя это и никакое не ЧП. Дело будничное.

— Понедельничное, — скривился отец. — Ну, так где ты взял деньги?

— Да, — сказал Ди, — мы совсем забыли, что между нами находится ребёнок.

— Ха, — мощно выдохнула Валя, — разве это ребёнок? Разве у такого отца-матери может быть нормальный ребёнок?

— Да вы продолжайте, продолжайте, — снова опустила ресницы мать.

— Зверь лесной, а не ребёнок! Гляньте на его зубы!

Я закрыл рот.

— А как он на меня смотрит, прямо съесть готов! А что — проглотит и не поперхнётся. А сам не справится — дружков созовёт, со двора или с базара. Они-то справятся. И глазом в сторону косит, почему? Да потому что туда только и бегает, на сторону. Весь в отца.

— Его воспитанием занимаюсь я, — напомнил Ю.

— Ты не сбивай её, — посоветовала мать. — Пусть выскажется полностью.

— Да, сами же говорили: продолжайте, продолжайте! Ну так, хотите знать, какие дружки его пирожками от дома откармливают?

Я опустил голову, не выдержав тяжести объединённого взгляда семи пар глаз.

— Что ты там делаешь, с кем? — брезгливо спросил отец.

— С ещё тремя уродами, — объявила Валя, — каких и свет не видывал. А когда этот… меня заметил, то под лестницу залез. Но от меня не скроешься.

— С кем ты там был? — жёстко спросил отец.

— Так нельзя, — поправил Ю, — мы не должны так, это не педагогично.

— Я вижу результаты твоей педагогики, — сказал отец. — Вот они.

— Он прав, — вмешался Ди, — мы-то не должны реагировать на доносы!

— Положим, это как раз и не донос, — возразил отец. — Она не имеет права скрывать от родителей поведение сына.

— А вот и донос, — снова открыл рот я, теперь и заговорив. — Чем он отличается от других? Разве что не письменный, так она всегда притворяется, что не умеет писать. И читать. А вот при всех проговорилась, что Дубровского читала.

— Вообще-то верно, — заметил Ю. — Что за воспитание, если один донос — это донос, а другой — нет. Как такое объяснить детям?

— Очень просто, — отрезал отец. — Кому донос, вот что важно. Интересно, как ты своим детям в школе объясняешь Павлика Морозова? А я вот ничего не собираюсь объяснять. Наоборот, я хочу услышать объяснение. Я имею право знать правду о собственном сыне, и буду её знать. Нравится это педагогам или нет. Итак, расскажи-ка нам, сынок, что ты там делал? Откуда у тебя деньги, играл в три листика?

— И ещё: с чем были пирожки, — ехидно вставила мать. — Интересно же, чем его можно соблазнить, кроме мороженого. Наверное, с картошкой?

Я сжал зубы.

— Кстати, я тоже люблю с картошкой, — проговорил Ю. — У нас, к сожалению, их не делают, всё с мясом.

Ба слегка повела подбородком, и бунт был подавлен в зародыше: Ю покраснел.

— Малыш торговал на базаре папиросами врассыпную, — сказала Изабелла, — у него всё от отца.

— Тогда время было голодное, — всхрапнул отец. — А молока его матери на всех не хватало.

— Не волнуйся, я имею в виду: папиросами, ворованными у отца.

— Помолчите, дайте мне довести дело до конца, — приказал отец.

— Допрос, — уточнила мать, — привычное дело. А, кстати, ты-то сам предпочитаешь с капустой, как в вашей столовке? Или тебе твои лаборантки таскают с базара те самые, с картошкой?

— Пирожки с картошкой мне запрещает делать хозяйка, — заявила Валя. — Это у неё мода такая: круглые с мясом.

— И всё-таки, — спросила Ба, — чего вы добиваетесь этим скандалом, Валя?

— Спра-вед-ли-вости, — по слогам произнесла Валя. — Разве я вам сто раз этого не говорила?

— По-моему, ещё ни разу, — ответил Ди.

— Значит, имела в виду, — отрезала Валя. — Вам лучше бы молчать, как постановили все международные организации…

— А можно узнать — в чём она, справедливость? — спросил Ю. — Можно это узнать, наконец?

— Можно, — мотнула Валя головой. — Справедливо будет признать, что парень вовсе не в отца. А в хозяйку.

— Час от часу не легче… — пробормотала Изабелла.

— А это-то что значит? — глаза матери широко раскрылись.

— Хозяйка сама знает, — многозначительно понизила голос Валя. — У неё и спросите. Не для одного вашего мальца мороженое фруктовое за полтину вкуснее домашнего кофейного, бесплатно.

— Убиться можно, — сказал отец, — то пирожки, то мороженое… Так он там с утра до вечера ест не пирожки?

— Это всё? — спросила Ба.

— Не-а! — протянула Валя. — Ещё Жанночка.

— А что Жанна, — сказал отец, — тоже пряталась на базаре под лестницу?

— Оставим Жанну, — попросил Ю.

— Ну нет, — сказала мать.

— Почему, нет? — заволновался Ю. — Валя, возможно, хочет сказать, что Жанна при немцах пряталась в погребе у доктора Алексеева. Как малыш на базаре — под свою лестницу. Это приём сравнения, если кто не знает… Но сам факт знают все, так что оставим это.

— А про Ба, — шепнула мать, — тоже сравнение? Или она, несравненная, всё же несравненно пряталась под лестницу?

— Конечно, — сказал Ди. — Покупки на базаре поручены Вале, вот она и ревнует, если возникает подозрение, что кто-то ещё занимается тем же.

— Она ревностно исполняет своё дело, — одобрил отец. — Долг. И ей, естественно, не нравится, что ей перебегают дорогу… Ей не нравится, что кто-то прежде неё перебегает дорогу на Большой базар.

— Разумеется, ведь ей нравится её копилка, — объявила мать. — Ну, а что же там с Жанночкой?

— Перестань, — попросил Ю. — И что за копилка, не понял!

— Потом объясню, — сказала Изабелла. — Отдельно. Но, всё-таки, что с Жанной?

— А то, что доктор Алексеев, — мстительно сказала Валя, — совсем другое дело, чем вы. У него прислуга на антресолях не спит, в такое время, когда прислуга на улице не валяется, как у вас.

— Доктор Алексеев другое дело, потому что он гинеколог, а не педиатр, вздохнул Ди. — Вот почему он другое дело, а не потому, что Алексеев.

— Ты так думаешь? — спросил отец. — А я думаю, что именно гинекология дело третье.

— Первое дело, — сказал Ю, — доктор Алексеев имеет большой погреб. А вот мы — нет.

— Зато у нас уже есть холодильник, — заметила Ба. — Потому мы и можем делать домашнее мороженое, в то время как…

Она замолчала, и все выслушали эту паузу внимательно.

— Не понимаю, — договорила она, — как можно предпочесть?

— Это вы-то не понимаете? — хищно рассмеялась Валя. — Полно вам прикидываться.

— Опять, опять! — Изабелла неудачно схватилась за виски и её очки грохнулись на стол.

— А в остальном, — заключил Ди, — между доктором Алексеевым и мной нет никакого различия.

— Это положим… — возразил отец. — Доктор Алексеев, например, не знает древнееврейского, и, главное, не может знать! С чего бы это?

— Прямо пещерная дикость, — поморщился Ди. — Такой анахронизм, такое средневековье. Такая… ересь. С чего бы ты — это?

— А с того, что я не страус, — заявил отец, — и не прячу голову в песок, как некоторые, которые не желают замечать, что времена наши — и есть пещерные. Анахронизм, видите ли…

— Ну, тут всё понятно, — встрепенулся Ю. — А вот почему получается такая разница между домашним мороженым и покупным? Это интересно.

— Ты что, убить меня хочешь? — простонала Изабелла. — Или ты тоже тайком покупаешь фруктовое за полтину?

— Вообще-то, — опять покраснел Ю, — уже нет. Но раньше…

— А разница-то есть, есть! — возликовала Валя. — Не верите мне, спросите у вашего ребятёнка.

— Есть, — подтвердил я, — там оно совсем другое.

— Ага, — догадалась мать. — Вот где все собаки зарыты: на стороне всё совсем другое.

— Собаки не зарыты, — сказал я со знанием дела, — и вообще не собаки: это свиньи, наверное, разрыли там на площади, и милиция приехала к папе…

— Опять этот труп! — сжал кулаки отец. — А это — что за идея-фикс, откуда?

— Но и у тебя она же, — заметила мать. — И ты ведь торчал на базаре не из-за мороженого, а из-за этого трупа, и его, так сказать, окружения. Так чего же ты накинулся на сына? А я скажу — чего: именно потому и накинулся.

— Это моя работа, — лицо отца тоже стало металлическим, как и его голос, я работаю в поте лица, исполняю долг, ног под собой не чую, прихожу домой, желаю одного: отдохнуть, а тут меня встречают…

— Про долги и ноги вы им не рассказывайте, — перебила Валя. — Я вам уже докладывала, что они про то думают.

— Валя, — сказала Ба. — Имейте сердце. Давайте заканчивать этот торг. Тут-то мы не на базаре. Вы имеете сердце?

— Я-то имею, — сообщила Валя, — а вы?

— И я, — вздохнула Ба, приложив руку к груди. — Стучит, как бешеное, можете проверить.

— У меня тоже стучит, — возразила Валя. — Давайте померяемся, у кого сильней.

— Я больше не могу… — простонала Изабелла.

— А я — могу? — спросила Валя.

— А я — могу, — сказала мать. — Дело нужно довести до конца.

— У меня сильнее бьётся, поспорим на червонец? — предложила Валя.

— Нет-нет, я не про этот конец, — возразила мать. — Я про Жанну. Насколько я понимаю, всё это вы затеяли для того, чтобы сообщить нам что-то про Жанну, так? Ну, так и сообщайте.

— А вот это будет уже донос! — закричал отец. — Молчите, Валя.

— Почему же это донос, а другое нет, — пожала плечами Изабелла, надев очки.

— При ребёнке, — пустил своими очками укоризненных зайчиков Ди. Настоящая крамола.

— Вы уж помалкивайте, мужчи-ина! Пусть хозяйка скажет.

— С меня достаточно, — заявил отец. — Не она, я ухожу. Из этого сумасшедшего дома.

— Куда это, — усмехнулась мать. — В моей квартире ещё ремонт не закончен.

— В другой сумасшедший дом, к Ломброзо, — подсказала Изабелла. — Или в погреб к доктору Алексееву.

— В свой морг, — добавил Ю.

— Это твой дом, откуда ты собрался уходить, — серьёзно заговорил Ди. — Это наш дом. Что же могло случиться столь серьёзного, что ты намерен его оставить?

— Да, ты так бурно реагируешь, — подхватила мать. — Можно подумать, что ты имеешь отношение к закопанному младенцу не только косвенное, но и прямое. И, заодно, к Жанне.

— Почему — заодно? — спросил Ю.

— Какая дикость, — сказал Ди, — говорить пошлости за спиной у отсутствующего…

— Пошлости у неё перед, — поправила мать, — перед спиной. Будет, в конце концов, лишь справедливо…

— И ты хочешь справедливости, — голос отца сорвался. Все терпеливо подождали, пока он откашляется. — И ты тоже?

— Но ведь и ты собрался уходить, — спокойно возразила мать, — и ты тоже! И потом: чем я хуже Жанны? Будем же справедливы: я тоже до последнего дня, как конь бегала с этим пузом.

— Ну ты, — просипел отец сорванным голосом, — конь справедливости, ты ещё спроси, чем хуже Жанны — Ба!

— Брат! — воскликнул Ю. — Ты забылся!

— Я опомнился, — прохрипел отец. — А забылся, родственничек, ты. Скажи Богу спасибо, что я не забываю о родстве, а то бы…

— Мальчики, мальчики, — сказал Ди.

— Я тоже родственник? — опасливо спросил его я.

— Самый-самый, — ответил он.

— Мальчики, — сказала Ба громко. — Почему же вы, мальчики, отказываете мне в возможности иметь ещё ребёнка?

Пауза продлилась очень долго, и была выслушана очень, очень внимательно.

— Мне кажется, — продолжила Ба, — нам надо было уже давно завести третьего.

— А мы уже и завели, — отшутился Ди, кладя ладонь на мою макушку.

— Тогда четвёртого, — возразила Ба. — Нас у родителей было семеро, и не было таких сцен, как эта.

— Семеро, — прошипел отец, — и где они все теперь?

— Да, — вздохнул Ди, — надо было. Прости, это моя вина.

— Причём тут ты? — спросила Ба.

— Что верно, то верно, — почти неслышно прошептала мать в сторону, случайно — в мою.

— Все международные организации…

— Да, конечно, — опять вздохнул Ди, — ты хозяйка, и всё держится только на тебе. И Вале.

— Вот пусть хозяйка мне и скажет, — притопнула Валя, — до каких пор это будет продолжаться.

— Конкретно, — сказала Ба, — что? Чего вы просите, Валя?

— Я прошу! — глаза у Вали снова горячечно засверкали. — Никогда, в жизни, ни у кого, ничего, не просила! Не дождётесь. Чтоб мы у вас просили? Это вы у нас ещё попросите, когда время придёт. А оно придёт: ваше-то время кончилось.

— Значит, ваше уже пришло, — пробормотала мать.

— А-а! — вскричал Ю, и, как недавно Валя, пророчески воздел руки. — Я всё понял! Чего она добивается? Она добивается только одного: чтобы её остаться попросили. Попросили, только и всего.

— Ты думаешь… — покосился на него отец, — нет, не может быть. Что за ересь!

— А что, — сказала Изабелла, — очень как раз может быть. У него бывают и дельные мысли. Может, ей надоело быть зрителем в тиянтирах. Может, ей самой нужны аплодисменты.

— Валя, — спросила мать, — неужели это всё, что вам нужно?

— В общем… — Валя чуть приспустила веки и повела глазами в сторону печки. Я ждал, что оттуда грянут аплодисменты. А нет, так из открытого настежь окна.

— Вот так-так… — покачал головой Ди. — Но это же упрощает всё дело! Пожалуйста, я готов хоть сейчас, при всех…

Он развёл ладони в исходную позицию.

— Тьфу ты, — сплюнула Валя. — Душу с вас вон, конечно же при всех! Битый час вам тут долдоню: только не вы, не вы, а она.

И Валя повела глазами в сторону «Беккера».

— Пожалуйста, — тоже повела Ба, но плечами. — Я тоже готова.

— А я бы уволил, — сказал отец. — В конце концов, кто же тут хозяин, она?

— Успокойся, конечно же Ба, — ответил Ди. — О том и речь идёт.

— Не похоже, — с сомнением заявила мать. — Тогда и Ю хозяин. По крайней мере, он рубит дрова и топит печь. И натирает полы.

— Он и хозяин, и работник, — сказала Изабелла. — Прямо по Толстому.

— Сейчас лето, — смутился Ю. — Печь не топится.

— Вы же сами говорили, что уволить нельзя, — вставил я.

— Он прав, — поспешно согласился Ю. — Помните? Вернётся по решению суда.

— Я ей покажу суд, — пригрозил отец. — Меня-то там все знают, не доктор, небось, какой-то Алексеев.

— А, а, ого! — закричала Валя и крупные капли, давно выступившие на её лбу, раскатились по вискам. — Нет такого тайного, чтоб не стало явным! Душу же из меня вон же! Они тут сами признаются, что скупили все суды на свете. Что Алексеевых там днём с огнём не найти. Погодите, погодите повторять, что вы сказали, я сначала приведу людей, я позову людей с улицы, пусть послушают и они, как у нас тут повсюду СС заседает!

— Уймитесь, Валя, — встревожилась мать.

— Ага, испугались! А не надо по базарам шастать, я-то там по делу — а вы все зачем? Зачем вы там все шастаете, думаете, я не знаю — зачем?

— И я? — спросила мать.

— Пока нет, но будете, скоро. Это я вам говорю. Вы уже почти такая же, как они. Они быстро научат, педагоги.

— И я, — сказала Ба.

— В первую очередь, в первейшую, — быстрее заговорила Валя, — от вас всё и идёт. Пианино у вас — Алексеев? Музыку чью играете — Алексеева? На базар шастаете — к Алексееву, мать, отца и душу его на телефон-мендельсон? Кого вы туда проверять ходите — своего Мендельсона? Нет, меня. А что у меня проверять, пачку вафель на антресоли?

— Копилку, — подсказала Изабелла.

— Что за копилка? — спросил Ю.

— Потом объясню, — отмахнулась Изабелла.

— А я люблю вафли, — сказал я. — Если они такие, что не разваливаются.

— У меня ощущение, что разваливается дом, — заметил Ди. — Подумаешь, вафли… Бог с ними, ересь какая-то.

— А ты держи дом, как я вафли: двумя руками, — посоветовал я. — А что такое ересь: крамола или дикость?

— Я не Самсон, — покачал он головой. — Впрочем, это к лучшему, знаешь, чем кончил этот Самсон? Но ты прав, вместо ересь надо бы говорить — чушь.

— Конец света! — торжественно объявила Валя. — Дидок разговорился. Конец света, я стану вас просить? Нет, пусть там нас судят, а не в городском суде, где вас все знают. Там вас не знает никто.

Она указала пальцем в потолок.

— Что она говорит! — воскликнул Ди и снял очки. Глаза его оказались совсем чёрными, но при этом прозрачными и слезящимися. — Прекратите, кто заставляет вас идти в суд!

— О, — отшатнулась Валя, — я ж говорила, конец света: и этот дидок туда же… Когда всеми международными организа… В тот суд пойти и вас заставят, не бойтесь.

— Боже ж ты ж мой же! — вскричала Изабелла. — Зловреднейший из микроорганизмов, до каких же пор ты будешь отравлять человеческое существование!

— Бог вам покажет: микроорганизм, — пообещала Валя. — Его вы ещё не упрятали в ваши железные коробки. Чем выступать тут, лучше бы последили за вашим муженьком.

— Разве его тоже прятали в коробку? — спросил я. — Я думал, эта кулибка только для микробов.

— Нет, не только, — возразила Валя. — Там и обезьянии почки, я-то знаю. Тебя эти педагоги учат не врать, а сами?

— Это правда? — спросил я.

— Ну да, — раздражённо ответила Изабелла. — Ну и что? Что тебе сделали эти почки?

— Ты сама говорила: почки важней самой обезьянки, — объяснил я. — Зачем же было держать меня в обаянии?

— Ты сам обезьяна, — ответила она, — я это не тебе говорила. А ты повторяешь подслушанные чужие слова, смысла которых не понимаешь. Но это естественное следствие того замысла, по которому мальчик ночует в одной комнате с нами. Интересно, кстати, чей это замысел?

— Да, — подтвердил Ю. — Тебе же про микробов никто не говорил? Значит, никто и не обманывал.

— А надо было сказать, — упёрся я, — в том-то, может, и всё дело.

— Вот результат твоих методов, — сказал отец, — гордись, филолог.

— Я ношу эти коробки, и должен был знать, что в них, — повторил я. Больше носить не буду.

— Теперь вы сами слышите, — сказала Валя, — каким может быть этот зверёк.

— Ты или заткнёшься, или уберёшься вон, — постановил отец.

— Я, не Валя? — прошептал я в сторонку, и добавил погромче: — А десерт? У нас что на десерт?

— Почки, — огрызнулся отец. — Сегодня ты без десерта, понял?

— Почки завтра на обед, — возразила Ба. — С рисом.

— А он предпочитает битки по-столовски, — сказала мать.

— Язву заработает — назад в дом попросится, — пообещала Валя. — Не бойтесь.

— В какой дом, в этот? — воскликнул отец. — Я скорей в сумасшедший попрошусь… А сюда проситься не заставите.

— Вот и он хочет, чтоб его попросили, — сказала Изабелла. — Они с Валей родственники.

— А говорили — со мной, — сказал я.

— Кстати, Валя, — вдруг заговорил Ю, — может, вас устроит, если я попрошу вас остаться?

— Ты малость запоздал, — усмехнулся отец. — Она уже осталась. Вместо неё выгнали моего сына.

— Кто выгнал-то? — спросил я, удирая за дверь.

— Бунтовать? Вон! — не менее запоздало выкрикнул отец. — Проси, проси её, братец, это по тебе дело. Оно так и загорится в твоих умелых руках-языках.

— И сгорит! — из-за двери крикнул я.

— Стыдись, — донеслось из столовой.

— To late, — пробежало вдогонку.

— Хорошо, Валя, давайте конкретно…

Я уже строил себе кулибку в кабинете Ди: утро вечера мудренее. Другие тоже в целом следовали этому правилу, самовар откипел своё, духи дома надорвали голо…

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

… са, эхо которых так свободно гуляет теперь в предзеркальи моего мозга, по устьям его извилистых канавок. Да, не чириканье колокольчика выступает там на первый план, а охрипший сорванный глас кладбищенского колокола, бу-бу, удары чугунной бабы в стены нашего дома, бум-бум: бунт. Словечко отца, выкинутое так, между прочим, выдало невзначай и его пророчью суть. Бунт вспыхнул благодаря, вроде бы, Вале, но счёт по справедливости, замаскированной под случайность, был предъявлен тому, кто был его безгласным подстрекателем: мне. После этого Вале уж никто не мог помешать…

Между тем, раньше, когда она действовала по собственной инициативе, такие попытки пресекались легко. Что же произошло с отработанной бдительностью стражей дома, не была ли обрезана и она, подобно… самсоновой бороде, в парикмахерской кварталом ниже по нашей улице — в «Образцовой парикмахерской»? Не лежат ли клочья этой бороды, атрибута мощи стражей, на цементном полу в мужском зале, где в тройных зеркалах отражается отныне и навеки бабья наружность Самсона, всеми международными организациями подтверждённая? Бум-бум, но и это — ещё только начало.

Вероятно, такого рода жалобы следовало направлять в адрес, всё-таки, не мой — а главного виновника перемен, верховного стража-духа Бориса. Что-то у них там сначала переменилось, в мире невидимом, представленном в мире вполне ощутимом вдруг скрипнувшим ночью боком пузатого шкафа, ненароком хлопнувшей ставней, ворчаньем труб в подполе или шорохами в чулане, а из палисадника запахами, перешёптываниями, промельками чего-то едва уловимого органами чувств. А потом уж и в мире материальном всё забунтовало, соответственно правилам этого мира — вполне уловимо: вместо фиалочьего духа тут действовали чугунными бабами.

Первым испытал мощь бабы дом доктора Щиголя, как известно. В томительном, преисполненном пауз, разговоре с родственниками столь неожиданно почившего близкого знакомого, Ба — представляя собой образцовый пример сдержанности и в трауре, никаких преувеличений, ни одного безвкусного акцента! — сумела умолчать о том, что и в её доме, кажется, уже слышны удары беспощадного ядра. В стенах дома покойного зияла всем очевидная дыра, и тут ассоциации, оснащённые вполне в других случаях приличным словечком «кажется», были бы действительно — безвкусны. Домашние покойного Щиголя выглядели уныло, никто не пытался заткнуть своим телом пробитую в семье брешь: принять на себя главенство и, стало быть, преемственность в вопросах заботы о пропитании. Я видел в их лицах отчётливые приметы распада, будто и они начали умирать вслед за своим стариком: по обыкновению, по инерции обыкновения Ди и Ба взяли меня с собой, хотя повод для визита был не совсем обыкновенный. Щиголи расположились за овальным щиголевским столом, ничем не отличавшимся от нашего, вдова и дочь с мужем, дальше — Ди и Ба, чтобы поговорить о покойном.

— Мне было далеко до него, — зайцы на стёклах очков Ди сидели смирно, тоже приуныли. — Он был необыкновенный специалист.

— Он был идиот, — басом возразила дочь Щиголя. — Он так и не понял, что в наше время нельзя уже переходить улицу вот так, думая о своём.

— Он думал и об общественном, — возразил её муж.

— Ты-то чего лезешь? — вскинулась дочь. — Ты-то тут причём? Тебе не понять, что произошло: катастрофа. А произошла она потому, что он не думал о нас. Он думал только о своём, только о себе.

— Милая, — вмешалась Ба, — теперь вам нужно думать только об одном, о единстве. Ведь теперь всё ляжет на вашего мужа.

— Вот именно, — подтвердила дочь Щиголя, — и он ляжет. Вон, один уж лёг.

Доктор Щиголь лежал в это время в гробу, в своей клинике, выставленный на всеобщее обозрение. С ним прощались коллеги и пациенты.

— Твой отец был замечательный человек, — сказал Ди.

— Был, — повторила вдова и заплакала.

Меня и внучку Щиголя, Лену, точнее — Лёку, отправили в спальню, нам ещё рано было сидеть за таким столом. У Лёки был там свой уголок, как и у меня в спальне Ю и Изабеллы, но с куда большим шиком устроенный: туда вместился кукольный столик, шкафик и посуда. Смерть деда не нарушила порядка в этом углу жизни. Лёка сразу же рассадила с десяток своих кукол, труппу лилипутиков, которой самодержавно владела, вокруг столика и стала их кормить. Я пассивно участвовал в этом аттракционе, стоял рядом, как и было издавна заведено.

— А я знаю, — сказала она.

— Что? — спросил я.

— Где дедушка.

— Все знают, в клинике, — пожал плечами я.

— Не-а! — злорадно возразила она. — В тюрьме. Мне мама сказала. То есть, она при мне говорила дедушке: катастрофы не избежать, ты всё равно в тюрьму сядешь, рано или поздно. А вчера я спросила, где дедушка, и она стала кричать, что я ничего не понимаю, потому что произошла катастрофа. А я понимаю, что дедушка сел в тюрьму, потому что помню, что она говорила про катастрофу.

— Дура, — сказал я. — Ты хоть знаешь, что такое катастрофа?

— А ты? — хихикнула она.

— Дура, — повторил я, наткнувшись на трудности в объяснении.

— Не-а, — повторила и она. — Я знаю… Думаешь, я и про тебя не знаю?

— Что ты ещё знаешь?

— Что тебе Танька бантик привязывала! Она мне всё рассказала.

— Тоже дура, — объявил я, — нашла, кому рассказывать.

— Не нашла, — захихикала Лёка. — Я ей куклу за это подарила.

— Продалась, значит, — заключил я. — С вами всё понятно, все вы продажные твари.

— А я и тебе подарю, хочешь? — не обиделась она. — Мне не жалко.

— Мне, куклу! Вот уж дура, так дура, — я был сражён наповал предположением, что меня можно купить куклой. На моём языке завертелось признание… проклятые помидоры!.. в том, какая сложная и интересная, взрослая жизнь у меня теперь — и я с трудом удержал его, применив усвоенные в иных мирах навыки: пару раз сглотнул слюну, проглотив вместе с нею в два приёма и опасное признание.

— Тогда я тебе бантик завяжу просто так, без куклы, — предложила Лёка. Давай?

— Ну, давай, — согласился я: что с нею, с такой настырной дурой, поделаешь.

Я расстегнул бриджи, надетые по случаю официального визита, и она повязала мне бантик. Было похоже, что ей уже приходилось это делать и раньше, она-то не наткнулась на трудности, и объяснения ей не понадобились. Не высказала она также и удивления по поводу разительного несходства своей анатомии с моей.

— А теперь что мне делать? — спросил я.

— Стой на месте, — велела она. — Ты теперь будешь мажордом.

— Минордом, — нашёл я, что пробурчать в ответ.

Но и столь грубая острота прошла мимо, её не учили музыке. Да и мне насладиться собственным остроумием не удалось: за моей спиной раздался хриплый писк. Я обернулся. Лёкина мать — дочь покойного Щиголя — это она была творцом писка, таков был праздничный фальцет её будничного баса. Лёка мгновенно сделала вид, что ровным счётом ничего не знает, ни о чём на свете. Я же поскорей отправил улику на её обычное место и стал застёгивать бриджи, вытаращив глаза и не отводя взгляда, несмотря на растущий в животе ужас, от багрового лица дочери Щиголя. Окончательное решение вопроса, кто на самом деле дура, а кто нет, следует предоставить стороннему наблюдателю.

Дочь Щиголя не дала мне закончить туалет, с рычанием схватила меня за плечо и потащила в столовую. Я предстал высокому взрослому суду в пусть неполной, но достаточно беззащитной наготе. От волнения я стал и косить намного больше, и всё глотал-глотал слюну, заранее сглатывая подступавшую тошноту и неизбежные обиды от наказания, предназначенные мне одному: о Лёке, конечно же, все забыли. Кроме собственной ловкости, её защищала и смерть деда. Было бы не очень прилично наказывать и без того наказанное самой жизнью, осиротевшее дитя.

— Что случилось? — поинтересовалась Ба.

— Мы решали, — медленно, а потом постепенно раскручивая темп, захрипела дочь Щиголя, — мы-то думали, отчего дети так тихо сидят в спальне. Мы предполагали, что и они чувствуют трагедию семьи, что и они не остались равнодушными к катастрофе, постигшей… Когда мы тут, а они там… оказывается… они там показывают друг другу глупости!

— Мы ничего не делали! — закричал я. — Мы играли в куклы!

— Тогда зачем ты кричишь? — спросил Ди. — Успокойся.

— В куклы? — рявкнула дочь Щиголя вернувшимся к ней чистым басом. — Да, в куклы, но… в какие именно! А вот в какие.

Она мощно рванула мои не до конца ещё застёгнутые бриджи и, несмотря на моё сопротивление, двумя пальцами ловко ущемила упомянутую куклу. Я посмотрел вниз и обомлел, изворачиваться и дальше было бы полным идиотизмом: на кукле алел шёлковый бантик, в спешке уничтожения улик мною совершенно упущенный из виду. Последующая за этим пауза была преисполнена огромного значения, может быть, большего, нежели пауза после получения известия о смерти доктора Щиголя. Первым вышел из обморока Ди.

— Ну-ну… — сказал он, и всё.

Но тут же все задвигались, зашуршали, муж дочери Щиголя попробовал хихикнуть, но сразу проглотил смешок: взгляд его жены заставил бы и мёртвого её отца проглотить что угодно, даже рыбий жир. Вдова Щиголя тихонько заплакала.

— Он воспользовался нашим горем, чтобы без помех поиграть своей любимой игрушкой, — продекламировала дочь Щиголя. — Уверена, что и некоторые другие делают сейчас то же, и потому их здесь нет. Я всегда говорила: этот маленький… развратник уродился в своего отца.

— Ну-ну, — чуть погромче сказал Ди.

— Всё рушится, — плакала вдова, — всё течет и ничего не меняется.

— Ничего страшного, — бодро заявил муж дочери. — У меня и не такое бывало.

— Воображаю, — отрезала дочь Щиголя. — Ну, а вы что скажете, чего молчите? Что будем делать?

— Я? — переспросила Ба, разглядывая свой перстенёк с белым профилем на нём. — Я б сказала…

Она перевела взгляд на меня, чуть отсутствующий — и чуть скептичный.

— Я б сказала тебе, мой друг, что вот этого-то я от тебя никак не ожидала.

После чего она встала и — аудиенция была окончена.

— Ба, — спросил я по дороге домой, — а что сделал такого папа? Или, что он сейчас делает такого, что… Ну то, что дочь Щиголя про него сказала, и всегда говорила?

— Ты бы лучше попросил прощения, — заметил Ди.

— Конечно, — согласился я, — прости, Ба. А что такого сделал папа?

— Оставь Ба в покое, — посоветовал Ди. — Может, дело в том, что твой отец делал вскрытие доктора Щиголя. А Щиголям это неприятно. Ты знаешь, что такое вскрытие?

— Я даже видел, — сказал я, — краешком глаза… Но зачем вскрытие, ведь и так известно, от чего умер доктор?

— В том-то и дело, — вздохнул Ди. — Они вскрывать не хотели, но есть порядок, а твой отец — представитель порядка. И он прав, так положено.

— Положено, — вдруг заговорила Ба, — вот уж ересь… Дело вовсе не в его отце. Этим способом она хотела подчеркнуть, что мальчик весь в меня. То есть, что ты тут не причём. Обрати внимание, про отсутствие некоторых она помянула не только в прямом, а и в переносном смысле.

— Ну, знаешь! — вскричал Ди. — Откуда бы ей знать, что подчёркивать…

Но мы уже подошли к нашему дому и разговор прервался. Чуть позже я попытался возобновить его, но добился лишь того, что Ди ущемил двумя пальцами мою руку чуть повыше локтя — так вот где Ю почерпнул свои педагогические приёмы! — и сказал:

— Скоси глаза вправо. Теперь влево. Пора опять подбирать тебе очки. Но скажи, пожалуйста, сколько листков папир-факса ты используешь в туалете?

— Три, — стал вспоминать я, — нет, четыре.

— А для нормальной гигиены нужно не меньше пяти, — твёрдо заявил Ди. — Мне проверять твою честность?

— Нет, — ответил я, и прекратил свои попытки.

Удары чугунной бабы, проломившей стену дома Щиголя, отдавались уже и в нашем палисаднике. Что палисадник, сам Большой двор, как костюм, из которого выросли, стал трещать по швам. Впрочем, особого беспокойства во мне его предстоящее крушение не вызывало, этот двор я уже использовал только как проходной, как прикрытие моих побегов в третий мир. Да и что — двор, если весь город уже потрескивал: неприступные патриархальные кварталы Старой части лишались автономии гетто, через них прокладывались проспекты, которые должны были соединить их с Новой частью, слить обе части в единый аккорд, «согармоничный звучанию современного социалистического города», словами архитектора Кривобокова. Незыблемой оставалась лишь крепость Большого базара. Малый, например, тот был почти сметен наступающими новостройками, а на Большом и мощение площади почему-то приостановилось — не из-за находки ли, сделанной там?

Память, конечно, может вмещать в себя эти перемены не в их естественном порядке, ну и что ж из того? Порядок памяти ничем не отличается по сути от натурального, он столь же, пусть и по-своему, упорядочен. Натуральному порядку — чего ревновать к порядку памяти, или наоборот? Для каждого из них противоположная сторона не очень-то реальна, так, дымок… В любом случае, эта ревность сродни ревности моей матери к графине Шереметьевой: к, в сущности, дымку от папиросы, к отзвучавшему гитарному перебору. Лучше бы она избрала иной объект для своей ревности, пореальней. По моему мнению, их было вполне достаточно вокруг. Это мнение основывалось на подмеченном мною различии между тельцами моих подружек — Лёки, Таньки — и телами Жанны, Изабеллы, да той же моей матери, наконец… Валя и Ба не в счёт.

Однажды ночью Изабеллу, как и меня, разбудил дверной звонок, и она, ещё не окончательно проснувшись, кинулась открывать. Я уже тоже был на ногах, по сложившейся привычке. И мы столкнулись с нею в дверях кабинета. Она спала, оказывается, совершенно голой. Приписать это жаре — моя идея, но, с другой стороны, они с Ю и в самом деле не собирались пока заводить детей. И вот, при свете снежного пальчика луны, продетого в дырочку ставни, я успел рассмотреть указанный этим пальчиком аттракцион в деталях. А позже и осознать его: сразу сделать это мне помешало то, что Изабелла тоже успела проснуться, от столкновения со мной, и прыгнула назад в постель. Так что дверь открыл, как всегда, я, а после, в кулибке осознал, что тело Изабеллы удивительно изящно и одновременно крепко. О чём догадаться было невозможно, наблюдая её дневные ухватки или манеру одеваться. Изящным оно было благодаря общей стройности, а крепким — благодаря большим, для меня неожиданно и чрезмерно большим, грудям, болтавшимся вправо-влево. Они казались твёрдыми, как груши, но я-то запомнил, как одна из них смазала меня по лицу: поразительно мягко. И я запомнил, каким домашним теплом дохнуло от неё.

Назавтра Изабелла ни словом не обмолвилась о ночном происшествии, да и никогда потом. Может быть, она поучаствовала в нём, вовсе и не просыпаясь, или просто ничего достойного запоминания в том происшествии не нашла. К моей чести, я тоже не воспользовался владением нашей общей тайной… в своих интересах. Хотя, какие же это могли быть интересы, и как использовать тайны? Используешь — и вот, она уже не тайна, а так… опять же — дымок от папиросы «Шахтёрская», или «Беккера» гитарный перебор. Вообще-то, ночной аттракцион был делом для меня не новым, мать без стеснения раздевалась при мне, привычка, оставшаяся от студенческих лет, проведенных нами троими за занавеской в общежитии. А вот Жанну мне ни разу не удалось застукать в такой ситуации, но частями… О, эти части!

В одну из извилистых канавок мозга моего навечно врезаны жаннины ноги, обнажённые до верха — я вслед за нею поднимался по лесенке на смотровую площадку бочки — там же чулки с высокими пятками и стрелками, и высокий толстый каблук. В соседней канавке, самой канавкой запечатлен жанровый рисунок: Жанна на пляже. Ходьба на цыпочках по горячему песку, словно к самим пяткам тоже приделаны каблуки. Вся в ямочках спина, и под нею качается нечто, вправо-влево, ещё раз вправо — и снова влево, и слабая подмышками тень.

Весь пляж глазел на неё, и мужчины, и женщины. Теперь-то всем, кажется, понятно: и дети. Наши делали вид, что не замечают этого. Мать, правда, сделала какое-то замечание в адрес жанниного купальника. Отец, правда, ковыряя костылём песок, что-то мрачно возразил. Я всё пытался определить, в чём же основная разница между тельцами моих подружек и этим вот, в сравнении с ними, лилипутскими — великанским, на виду у всех телом. В чём: в общих размерах, в ногах, грудях? Успешное решение задачи было чрезвычайно желательно, ведь на моих лилипуток не глядел никто. В конце концов, после тщательного отбрасывания и отбора признаков, я решил, что всё дело в растительности. Остальное малосущественно, а вот волосы подмышками, на животе и ногах, это да, это… признак. Это женщина. Валю и Ба, повторяю, в эту категорию я не включал, хотя насчёт Вали и могли возникнуть подозрения после того, что выяснилось, ужин за ужином, обед за обедом, за овальным нашим столом: оккупанты в нашем доме, немец-простой-лейтенант и особенно гестапо. Но Ба не давала поводов и для таких, чисто умозрительных подозрений, эта крепость — в пару Большому базару была столь же чиста и неприступна, как сам Небесный Иерусалим. Между тем, или именно потому, чугунная баба, таранное бревно, инструмент погромщика, перехваченный кем-то из рук Вали, подобно эстафете, потихоньку нацеливал свой разрушительный мах и в неё, в Ба.

Кем именно перехваченный? А хоть и Изабеллой, чтоб не сказать: нами всеми.

— Порядок в этом доме несколько несовременен, это анахронизм, — заявила Изабелла, было, кажется, время ужина. Ну да, ждали возвращения откуда-то Ди и Ба, неужто из тиянтира?

— Конечно, — согласился отец. — В нём есть своя прелесть, но есть также и неудобства.

— Этим неудобствам есть точное определение, — возразила мать. Самодурство.

— Это ты уж слишком, — не согласился отец. — Твоми устами глаголет не истина, а примитивная неприязнь к снохе.

— Атавизм, — подквакнул Ю, — анахронизм.

— Моя неприязнь порождена её неприязнью ко мне, — сказала мать. — Я ведь помню, как меня принимали, когда я тут появилась впервые. Неприязнь была уже заранее, заранее не нравилась пятая графа моей анкеты. Не улучшило дела даже то, что чужая графа привезла ей в подарок родного внука.

— Что ж, графа, — заметил отец, — не графиня же.

Мать засопела.

— Да, тут ты не права, — возразила Изабелла, — в конце концов и у меня пятая графа выглядит иначе. Ну, и что?

— Пустое возражение, — заявила мать. — Твоя графа намного ближе ей, чем моя, это известно всем. Особенно графа твоей Жанночки-птички-певчей. Но ты лично тоже в этом доме на птичьих правах, что правда, то правда.

— Неправда, — обиделся Ю. — Нас воспитывали в духе интернационализма, мы слыхом не слыхали о каких-то графах. И попробуй-ка кто-нибудь из нас скажи, например: тот армянин, который… Или: тот грузин, который…

— … грузинский еврей, — добавила мать. — Тоже пустое возражение.

— Скажи-ка это при Ди, — сказал Ю, — и увидишь, что будет.

— Это будет? — спросил я и сжал его руку повыше локтя. Он и не заметил этого мушиного щекотания.

— Ничего не будет, — подхватила мать. — Не те времена. И вы сами знаете это: правду. Потому ваши возражения пусты, и вы вовсе не возражаете — мямлите пустые формулы, как заклинания. По любому случаю. А между тем мы начали разговор совсем о другом, как бы изменить — не разрушить! — порядок в доме, чтобы и другим в нём полагались какие-нибудь минимальные удобства.

— Но разве ты не переезжаешь на новую квартиру? — ревниво глянула на неё Изабелла, и после на Ю — уничтожающе.

— А ты, дорогая, — выразительно произнесла мать, — собираешься тут бабушкой стать, не рожая детей? Учти, тебя тут ещё назовут Басей, чтоб преемственность не пострадала.

— Ба, — поправил Ю. — Но я понял: ты, дорогая, заботишься вовсе не о себе, а о нас.

— Это не так важно, как то, что я давно хочу жрать, — сказал отец. — С этим действительно нужно что-то делать. Все мы работаем, и зависим от своего рабочего времени. Но менять весь порядок! Нет, это означало бы подкосить Ба под коленки.

— Она сама меняет порядок, если это нужно ей, — съязвила мать. — Разве нам не подкашивают этим коленки? У меня впечатление, что мы все давно стоим именно на них, включая Валю. Не зря она бунтует.

— Что ты имеешь в виду? — спросил отец. — Не понимаю.

— Что с некоторых пор Ба сама ходит на базар.

— Это сказала Валя, — пожал плечами Ю. — Нашла, на кого ссылаться. Она одержима своими духами.

— Почему же нет? — спросила мать. — Валя лицо, в этом случае, заинтересованное… в правде. Я бы её, кстати, прямо сейчас, по горячему следу и допросила до конца.

— Её, к счастью, нет, — напомнил Ю. — Она тоже в этом… тиянтире, поглощает духовную пищу.

— Похвальное единодушие, — одобрила мать. — Я утверждаю, что Валя говорит правду. Выдумывать такое у неё нет причин, и нет воображения. А сказать такую правду — есть: обыкновенная человеческая обида, что ей не доверяют. Давайте рассуждать как материалисты, без ссылок на духов, пусть они и близкие родственники…

— Давай, — согласился отец, — но давай это делать во всём. Скажи, ты в случае с духом Шереметьевой поступаешь как материалистка?

— Более чем, — заявила мать. — А она поступила с нами ещё более чем, а именно как вульгарная материалистка. Вульгарней не бывает: просто панельная.

— Слово «вульгарный» присоединяется к материализму не в этом смысле, заметил Ю.

— Не знаю, не знаю, — откликнулась мать. — Во всяком случае, я присоединяю его в этом.

— Вот видишь, в этом случае ты не материалистка, а мистик, — сказал отец.

— Поповщина, — определил Ю.

— Не мешай, — отмахнулся отец. — Мистицизм у тебя от твоей бабки-староверки, жизнь на тебя оказала куда меньшее влияние, чем она. На тебя, милая моя, не повлияло даже то, что случилось с Шереметьевой. Для тебя она по-прежнему какой-то злобный дух, а не такая же материальная женщина, как ты.

— Такая же! — возмущённо вскричала мать.

— А что с нею случилось? — охотно спросила Изабелла.

— Она пыталась отравиться, — сообщила мать ещё охотней. — И этот её поступок тоже не имел успеха, как и прочие домогательства. Она травилась в гараже своего любовника, выхлопными газами. Скажите, это что — теперь модно?

— Любовник или газы? — спросила Изабелла.

— И то, и другое, — ответила мать.

— Если это модно, — заговорил Ю, — то лучшего свидетельства возрастания уровня жизни в недавно ещё разрушенной войной стране не найти. Многим становится доступно иметь машину. Муж вашей графини, Шереметьев, кстати, может оказаться не потомком графа, а потомком его дворового. Помните? Вот бегает дворовый мальчик… себя в коня преобразив. Это значит, что при паспортизации дворовые часто наследовали фамилии господ, на что указывает типичная ошибка: господа были без мягкого знака, просто Шереметевы. И это тоже свидетельствует о возрастании уровня. Так что, я бы тоже купил машину.

— Замечательная логика, — сказал отец. — Ну, и купи… дворовой.

— Дворовый, — поправил я. — Это если про дом, тогда — домовой.

— Купи! — воскликнула Изабелла. — Он купит, и станет в ней ночевать, это и будет его дом! И меня заставит в нём жить. И тогда квартиры нам не видать.

— А я и в самом деле собираюсь приобрести машину, — заявил отец. — Уже даже нашёл мастера, который переделает мне её на ручное управление.

— «Победу»? — ревниво спросил Ю.

— С ума сошёл, откуда у меня такие деньги? «Москвич», конечно.

— А я бы… — мечтательно сказал Ю, — не купил, а взял напрокат. Зачем мне машина круглый год? Зато летом…

— Интересно, где ты собираешься взять её напрокат, — поинтересовался отец. — В Париже?

— Мне говорили, у нас скоро тоже такое будет, — сообщил Ю.

— И это они обвиняют меня в мистике! — воскликнула мать. — У нас же была совсем другая тема!

— Шереметьева, — напомнил отец, какая именно. — Да, ведь этой женщины по существу нет в реальном мире, чёрт знает, в каком она, но точно — не в нашем. В каких она живёт городах, странах… Может, уже в том самом Париже, а ты про неё, как про соседку.

— Ревность, — определил Ю. — Типичный случай, неоднократно описанный в литературе: борьба ревнивой памяти и реальности. Память исторгает из себя тоже реальность, но это реальность потусторонних миров.

— Дубровский, — с презрением сказала мать, — из потусторонних миров известия сюда не доходят, как бы это ни было желательно. Возьми хоть своего дядю Борю. А о Шереметьевой постоянно доходят, как бы это было нежелательно.

— Ни нежелательно, — поправил Ю.

— Пушкин! — воскликнула мать. — Не о Шереметьевой мы начинали говорить, а о порядке в доме!

— Верно, — согласился Ю. — Мы остановились на том, почему же Вале может быть обидно, что Ба сама ходит на базар. Казалось бы, совсем наоборот, ей меньше работы.

— А если у тебя отнять топку печи, — спросила мать, — под предлогом, что ты плохо справляешься с этой работой, тебе разве не будет обидно?

— Нет, — отверг Ю, — я вообще за центральное отопление. Возросший уровень…

— Вале не обидно, — вставила Изабелла, — а тревожно, потому что под угрозой оказалась её копилка.

— Не в первый раз слышу об этой копилке, — встрепенулся отец, — кто-нибудь объяснит, что она такое?

— Да, — поддержал его Ю, — ты обещала объяснить, Изок.

— А вы прислушайтесь перед сном, — посоветовала Изабелла. — И услышите звон на антресолях. Это не проверка будильника, это Валя встряхивает свою копилку.

— Допустим, — пожал плечами отец. — Так и что же?

— А то, что у неё были свои основания затеять скандал, — сказала мать. Может, после скандала Ба откажется от затеи ходить на базар и сверять тамошние цены с теми, о которых докладывает Валя.

— Так, значит, Ба для этого ходит на базар? — задумался Ю.

— Не думаю, — отрезала мать, — но и у нас есть свои основания затеять нет, не скандал! — перестройку порядка в доме.

— Послушайте, — вскричал вдруг Ю, — так Ба… действительно ходит на базар сама! Вот это новость!

Пауза была длинная и глубокая.

— Проснулся, — расчётливо выдержав фермату, сказала мать. — Теперь скажи: доброе утро… А потом, что и эта новость — лучшее свидетельство возросшего благосостояния граждан разрушенной войной страны. Ещё бы! Вместо одного ежедневного похода на базар граждане могут себе позволить два.

— И выхлопные газы нынче дешевле верёвки, — заметил отец.

— Но не надёжней, — возразила мать, — судя по твоей графине. Итак, установлено, что порядок в доме — это дискриминация. Также установлено, что мириться с этим не хочет больше никто, даже… заядлые интернационалисты.

— Допустим, — сказал отец, — что установлено: Ба ходит на базар по каким-то своим причинам. Ну и что? Уверен, она решила делать моцион, своеобразную гимнастику, и никому об этом не сообщила. Кто станет трубить о том, что начал замечать свой возраст? Только не Ба. Я сам бы, если б не нога…

— Во-озраст, — искривила губы мать, — какой ещё возраст? Разве это не она призналась нам, что ещё вполне способна завести ребёнка?

— С чего бы это, — выпятил нижнюю губу Ю.

— Господи, да с того же, что и все! Можно подумать, для этого многое нужно…

— По-моему многое, — обиделась Изабелла. — Квартира, хорошая работа…

— Муж для этого нужен! — бросила мать. — Я-то знаю, о чём говорю, рожала за занавеской в общежитии. Это тебе многое нужно, а ей…

— Не заходи далеко, — предостерёг отец.

— А тебе бы, — обрадовалась мать, — как раз помолчать. Чтобы дать мне повторить: да, ей немного нужно. Достаточно небольшой гимнастики на базарном аттракционе.

— Что за бред! — воскликнул отец. — Почему именно мне молчать, почему именно на аттракционе? А… опять какие-то твои бабьи штуки.

— Вот именно, — нехорошо улыбаясь, согласилась мать, — бабьи. Бабушкины.

— Ба, — автоматически подправил Ю. — Нет, брат, ты не прав.

— Что? И ты, брат… туда же? — воскликнул отец. — Что ты-то понял во всём этом?

— Я про моцион, — объяснил Ю. — Про гимнастику. А в этом деле я кое-что смыслю. Вот, возьмём в пример Леонида Мешкова, пловца, чемпиона мира. У него обе руки были разнесены миной вдребезги. Однако, настойчивыми упражнениями ему удалось вернуть себе не только подвижность рук, но и спортивную форму. Упорство и ещё раз упорство. Леониду Мешкову и твоя нога не была бы препятствием для гимнастики, и в итоге — он не носил бы протез. Возьмём иной пример, Наташа Защипина в фильме «Жила-была девочка»…

— Жил-был мальчик! — вскричал отец.

Во время сентенции Ю у него медленно отваливалась нижняя челюсть, и ему не сразу удалось вернуть её на место. Усилия, приложенные к этому гимнастическому упражнению, свидетельствовали о наличии и у него необходимого чемпионам упорства.

— Не смей, наглец! Сопляк! Где ты был, когда я на пузе к фашистам в тыл ползал, и потом на костылях…

Голос отца сорвался.

— Я был в Омске, где, работая ночью на заводе, днём занимался гимнастикой и боксом, чтобы держать спортив… боевую форму, — сообщил Ю. — Ты не считаешь это серьёзным делом, вот почему ты и ползал на пузе. Физическая подготовка вообще в нашей армии оставляла желать лучшего, этим в общем и объясняются поражения первых лет войны. А в частности, потому-то мы и говорим с тобой на разных языках.

— У меня была моральная, моральная подготовка, и именно потому я говорю на нормальном, человеческом языке, — просипел отец. — А ты на языке подписей к иллюстрациям к Ломброзо. Как же нам понять друг друга?

— К сожалению, — вмешалась Изабелла, — русский язык таков, что постоянно провоцирует непонимание. Он слишком многозначен. Не зря в прошлом образованные люди выясняли отношения по-французски. Но лучше это делать по-английски.

— Я говорю на немецком получше, чем ты на своём дурацком английском, быстро заговорил отец, пытаясь прочистить охрипшие связки, — который есть попросту испорченный немецкий, у тебя же — вдвое. А насчёт французского, то не мне про это рассказывать: у меня-то есть опыт общения с теми в прошлом образованными людьми. От всего учения той барыньки у меня остались одни только гнусавые вздохи, и ни одного слова. Мальчишку отдадим только в ту школу, где проходят язык разумно организованный, не изуродованный вздохами и не уродующий говорящего на нём. А твой однозначный язык, на котором пишется «Манчестер», а читается «Бирмингем», изуродует любого. Посмотри-ка на себя.

— Ну да, — согласилась Изабелла, — и мальчишка станет использовать свои знания немецкого языка не в Вене, а в Поволжьи.

— В Средней Азии, — поправила мать, — у тебя устаревшие сведения. Но моему сыну будет полезней изучать рыночный жаргон, чем даже и немецкий. Вспомните, он тоже шастает для моциона на базар. Там, на базаре, есть свои Леониды Мешковы, с которых можно брать пример. Есть свои чемпионы, пусть и не по плаванию, а по стрельбе.

— По игре в три листика. Этот ваш Сандро Сандрелли стал мне поперёк глотки, — пробормотал отец. — Даже жрать расхотелось.

— Это не из-за стрелка, — возразила мать, — из-за Жанночки. Она ведь тоже туда на моционы бегает.

— Этот Сандрелли действительно… — Изабелла подыскала нужное слово: Неотразим.

— О-о-о… — простонал отец. — Лучше б ты по-аглицки, ей Богу. Какая пошлятина!

— Не переживай, — сказала мать, — она тоже отравится, и ты будешь снова свободен.

— Что за глупости? — спросил Ю. — Кто отравится, Жанна?

— Клянусь, — поднял руку отец, — я разберусь с… похождениями мальчишки. Да и по тому младенцу следствие ещё не окончено.

— Ага! — воскликнула мать. — Вот и у тебя предлог для моционов! Боже, и этот туда же, на костылях, петушок мой… зелёненький!

— На протезе, — поправил Ю. — А прояви он упорство…

— Говори, что хочешь, — сказал отец. — А я работаю. В моём деле упорство проявляется в добывании истины. То есть, в напряжении мозга, а не мышц. В моём деле так: да или нет, можешь — давай, не можешь — пошёл вон. И никаких тебе гантелей в помощь.

— Глянь на своего сына! — воскликнула мать. — Вот, что ты можешь. От кого у него косоглазие и лишних пять диоптрий, а? От меня? Да ты посмотри, посмотри на него!

— Посмотрим, — сказал Ю, — мы ещё посмотрим, что из него выйдет. Способности у него есть, вот только упорства… Но Ба говорит, что у него уникальный слух.

— Лучший музыкант, которого я знаю, — возразил отец, — это барабанщик Лаци Олах: он может полчаса без перерыва играть соло. Не уверен, что для этого нужен какой-то слух, скорей наоборот. А у мальчишки следует оборвать уши, с его слухом он совсем отбился от рук.

— От моей руки, — поправил Ю. — Да, он, кажется, и сейчас нас подслушивает.

— Он прибился к совсем другим рукам, — добавила мать, — оторванным на поле боя миной. Потому и развешивает тут уши, чтоб докладывать там, у себя, что у нас тут интересного происходит.

— Я сказал, что доведу это дело до конца, — повторил отец. — Моё слово твёрдо, можно не напоминать.

— Какое дело, — спросила мать, — твоего сына, Вали или Жанны? А может, прошу всяческого прощения, Ба? Чьё именно дело ещё не закрыто, чьё тело ещё не вскрыто? И не планируешь ли ты на этой фазе расследования провести экспертизу живого лица, такого живого, что от него и другим лицам жизни нет…

— Тьфу ты, — сплюнул отец, — тьфу.

— Глотай слюну, — посоветовал я. Разумеется — в уме.

— Но ты ведь ежедневно проводишь такую экспертизу своих лаборанток! вскричала мать. — Вот там бы тебе и плюнуть на то, что ты щупаешь! Так нет же… Об этом уже знают все, так отчего же тебе не пощупать и нашу Жанночку? Предлог уже имеется, а скоро ты выбьешь из нас и поручение проделать это. И ты проделаешь, с большим успехом.

— А пианистам слух всё-таки нужен, как и скрипачам, — сказал Ю, — и успех у них больше. У Цфасмана, например, куда больше, чем у твоего Лаци Олаха.

— Олух, — огрызнулся отец, — не вмешивайся хотя бы ты… Какой-такой успех?

— Он успешно обнаружит у Жанны пузо, — обратилась мать ко всем, то есть, глядя между Ю и Изабеллой на кафельную печь, — после того, как любой прохожий на улице это давно делает без всяких экспертиз.

— Послушай, — сказала Изабелла, — ты сама предлагала поговорить о порядках в доме, и сама же уводишь разговор в сторону.

— Это не в сторону, — возразила мать, — а по пути. Не могу же я прямо предложить, чтобы он провёл экспертизу Ба?

— Ч-ч-ёрт, дь-дьявол! — крикнул отец. — Заткнись, всё, хватит. Что ты предлагаешь конкретно: прямо сейчас начать шамать, не дожидаясь Ба?

— А вот тут ты перебрал, — удовлетворённо улыбнулась мать, — так далеко я не захожу. Пусть ужин по-прежнему называется ужином. А жаргоны останутся там, где и родились: в общественной харчевне или на базаре. Я же, для начала, предлагаю начать кушать.

— Есть, — поправил Ю.

— Что — есть? — спросил отец. — Не изображай из себя военного. Хочешь сказать, что ты согласен, так и говори.

— Надо говорить «есть», — объяснил Ю, — «кушать» и не литературное, и не очень пристойное выражение.

— Ну, так говори «жрать», — щёлкнул зубами отец, — чтобы твой литературный язык обрёл, наконец, разумно организованную и пристойную однозначность.

— Какая разница, как что называть, — пожала плечами Изабелла, — в рамках одного языка. Тут как раз спорить не о чем, если понятно, что сказано.

— Не скажи, — сморщил лоб Ю, — не скажи… Выбор эпитета, сравнения, или даже имени героя в литературе очень важен. От этого зависит многое.

— И в жизни тоже, — отозвалась мать. — Тебя никогда не интересовало, почему, например, тебя назвали Юрой? А твоего брата Витей? И почему моему сыну дали такое имя? Помните, как на этом настаивала Ба, какие битвы велись по этому вопросу? Такие, что зарегистрировали ребёнка на месяц позже, чем полагается…

— Это потому, — напомнил отец, — что ты упёрлась на своём. Ты хотела назвать ребёнка в честь своего деда Василием.

— Я упёрлась, потому что не желала иметь сына по имени Самуил или Исайя, заявила мать. — Но в конце концов я согласилась, не так ли, чтобы мальчик не остался вовсе безымянным.

— Никто и не предлагал брать имена из Библии! — воскликнул Ю. — Я, например, предлагал Владлен, или Марксэн.

— Разве это не то же самое? — спросила Изабелла. — Да простят мне в этом доме такую ересь…

— Ты согласилась с предложением Ба, — ещё напомнил отец, — лишь после того, как тебе показали тот листок из календаря, где была статейка о происхождении имён.

— Какой листок? — спросил Ю. — Есть ведь и более надёжные источники информации.

— Например, анкеты, — вставила Изабелла. — Точнее, пятая графа анкеты.

— А для моей жены календарь и есть самый надёжный источник, — сказал отец, — он у неё настольная книга. Зайдите-ка в её контору, к ней в кабинет: увидите сами. Про настенный календарь умолчу, это уж просто дельфийский оракул. И этот оракул сказал, что подлинно русских имён всего три: Олег, Ольга и Борис. А все остальные — чёрт знает, откуда взялись.

— Тут какая-то ошибка, — Ю сморщил и нос. — Олег и Ольга имена княжеские, варяжские, стало быть — германского происхождения. А вот Борис…

— Что — Борис? — насторожилась мать.

— Борис, может быть, и русское, — сказал Ю. — Но только…

— Что — только? — напряглась мать.

— Сами-то русские и есть варяги, — разъяснил Ю. — Если хочешь разoбраться в корнях, тебе следует разделить русское и славянское. Так вот, Борис действительно может быть славянского происхождения. В крайнем случае греческого, в мифах боги ветров называются Бореи.

— Греческого, — оживилась Изабелла. — Наверняка греческого.

— Нет, — заявила мать. — Пусть хоть это имя останется рус… славянским, если уж нет других. Как видите, у моего упорства были основания, были причины подозревать…

На этой фразе и застукали заговорщиков вернувшиеся откуда-то Ди и Ба. Из гостей, из театра? Не знаю, знаю только, что выдался тот самый редчайший случай, когда на Ба было синее бархатное платье, припахивающее смесью нафталина с духами. Оно было синее до черноты, а в углу выреза сверкала белая с серебром брошь. В этом платье Ба не сразу осознавалась как Ба, казалась поначалу забредшей к нам по ошибке незнакомкой, чуточку уязвлённой тем, что очутилась среди и ей незнакомых людей: кроме броши, платью придавалась и специальная, соответствующая гримаска. На Ди же был коричневый в полоску костюм, галстук с булавкой и мягкая шляпа.

— О чём спор? — спросил он, снимая шляпу одной рукой, а другой одновременно ослабляя узел галстука. — О литературе, полагаю?

— Не совсем, — бесхитростно улыбаясь, ответил Ю. — О происхождении имён.

— О! — сказал Ди. — В этом деле я вам могу помочь, как никто.

— Вряд ли, — усомнилась мать. — Ведь речь идёт о том, почему нашего Борю назвали Борей.

— Бо, — поправил Ю.

— Why has the cat its name: cat, — засмеялась Изабелла.

— Это-то как раз литература, — заметил Ю, — но правда: почему?

— Ну, вопрос совсем простой, — сказал Ди. — Его так назвали в честь его… двоюродного деда, моего старшего брата Бориса.

— Слава Богу, что вашего брата звали Борисом, а не Самсоном или Навуходоносором! — вскричала мать. — Странно, но мне помнится, на этом имени, Борис, настаивала ваша жена, а ваш брат же не был и её братом? Или?

— Странно было бы, если б моего брата звали Навуходоносором, — возразил Ди. — В конце концов он же не был ассирийцем. А Самсоном, вернее Назореем Самсоном, прозвали не его, а меня, я в юности носил длинные волосы вот тут…

Ди показал — где, проведя пальцем перед левым, а потом перед правым ухом.

— Меня, а не его, родители хотели сделать раввином.

— Да, говорят, что одинаковые имена придают и наружное сходство, — сказала Изабелла. — Говорят, что определённое имя придаёт наружности определённые черты. Вот у нас, например: я и Жанна…

— Это говорят о фамилиях, — возразил отец. — Тут бы тоже нужен справочник, подобный справочнику Ломброзо, касающемуся физиономий. Но его пока нет.

— А если имя и фамилия вместе прикладываются к наружности, то это без сомнения должно удвоить эффект, — решил Ю. — Вот почему мы с тобой, брат, вовсе не похожи на дядю, в то время как, говорят…

— Ну да, — подхватил Ди. — Малыш действительно одно лицо с моим братом. Почему бы и нет? Сходство чаще проявляется через голову поколения, по Менделю.

— По Мендельсону, — фыркнула мать. — По Ломброзо. Всё это мистика. Мальчик должен быть похож ни на того, ни на другого, а на своего отца. Как и его отец — на своего. Ради порядка в доме вы-то должны бы придерживаться именно такой позиции, патриарх, презирая тот факт, что эта позиция несколько противоречит реальности.

— Не вижу противоречий, — поджал губы Ди. — Не вижу, чем бы такая позиция противоречила реальности.

— Ну, знаете! — воскликнула мать. — До сих пор я вас считала единственным тут нормальным человеком! Что ж вы теперь несёте… такую ересь? У моего мужа нет ни малейшего сходства с вами, вы сами это знаете. В то время как ваш младший сын…

— Ну, и что тебя в этом смущает? — пожал подложными плечами пиджака Ди. Назови прямо.

Но мать не назвала. Зато, отвернувшись в сторону, случайно — в мою, тихонько пообещала:

— Ещё назову.

— Собственно, мы снова уклонились от темы, — сияя белоснежными зубами, сказал Ю. — Речь шла не о том, почему назвали, а о том, какого происхождения это имя: славянского или греческого.

— Это верно, — подтвердил отец. — Тут и понадобится твоя помощь. А о том, почему назвали, можно было и своим умом дойти.

— Ты уверен? — спросил Ди. — Я не стал бы так полагаться на свой ум, как ты, ещё менее — на твой. Не всё познаётся умом, мой друг… То же и с этим именем: ещё вопрос, доступна ли такая задача уму.

— Уму доступно всё, — упрямо сказал отец. — Кроме, разумеется, явных ересей.

— Допустим, — повысил голос Ю, — но всё же: славянское или греческое?

— Ну, — поддержала его мать, по-прежнему глядя в сторону, но уже в другую: опять на печь, — что вы по этому вопросу скажете, ересиарх?

— Нечто вполне еретическое, — улыбнулся Ди. — Есть такая древнееврейская молитва: барух, барух, Адонаи. Имя Борух, по славянской библейской традиции Варух, а по позднейшей транскрипции Борис, означает «благословенный». Кстати, пророк Варух имел кой-какое отношение к литературе, Ю.

Глаза Ди, так похожие на глаза Ю, в почти невидимой рамочке очков мягко засветились, подобно очам благословляющего своих детей патриарха. Подобно очам пророка.

— Может, он и был первый профессиональный литератор на земле. А Пушкин уже потом.

Зайцы с очков Ди спрыгнули на приготовленные для ужина тарелки, а голова матери, вдруг утратившая поддержку шейных мышц, гулко стукнула лбом в стол. Глаза Ди преисполнились немилосердной чёрной синевы, подтверждая, что именно он, обладатель этих глаз, нанёс поваливший всех оппонентов убийственный удар: Ю обидчиво поджал губы, отец наоборот — разинул рот, Изабелла с преувеличенным интересом заглянула в его глубины… «А», вырвалось у матери, «как больно!»

— Пойдём-ка переодеваться, — сказала Ба, спускаясь со своих высот. — Пора ужинать.

— Думаю, тебе, как филологу и вместе с тем сыну, будет также интересно узнать, что Адонаи, соответствующее славянскому Господин, это почтительное обращение сотворённого к Отцу, — послушно поворачиваясь к выходу, договорил Ди, — ибо непристойно обращаться к нему по имени. До своего отцовства, то есть до Творения, он же обозначен другим словом: Элохим. Но ведь Элохим не единственное число, а множественное, так что об этом стоит подумать… филологам. Впрочем, такое кого угодно наведёт на размышления: в начале был не Бог, а Боги. То есть, сотворение мира — не умножение, а деление начала. Ещё точнее: из него вычитание.

И бархатное платье вместе с коричневым костюмом отправились в спальню, чтобы нырнуть там в глубины пузатого шкафа, подобно Ионе — в чрево кита, погрузиться в прежнее забвение. О, Господи, барух Адонаи, не допустите, чтоб и меня объяли воды забвения до души моей! Погрузили в глубины заточения, преисполненные выхлопными чарами нафталина. В глухой застенок — до следующего, поистине редчайшего случая, который, может быть, уже и не представится. Уж не придёт на помощь, никогда.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Боги пока не оставил меня, ведь я ещё жив и продолжаю, вон, выворачивать карманы памяти. Хотя, если закрыть старую детскую книжку и с другой стороны, глазами Ди глянуть на это ЧП, может, как раз и оставил, если я ещё не умер. Боги меня вычел из себя, если так глянуть, подкинув меня на Большой базар, или Большой базар подбросил мне, что одно и то же, во всяком случае, с другой точки зрения: жориной. В ту минуту, когда это произошло в очередной раз, то есть, подкидыш предстал Жоре снова, он гладил со своей подругой концертный костюм Сандро: серые брюки, пальто без рукавов, зато с крылаткой. Жора не только гладил, а подруга носила ему сменные, похожие на гигантские гантели Ю утюги с костёрчика, разведенного за вагончиком, Жора руководил глажкой, и потому был настроен воодушевлённо: первейшее дело — упаковка. В вагончике стояла жуткая духота, пары от мокрой простыни, через которую Жора гладил, смешивались с собственными жориными парами. Простыня была вся в чёрных колеях от закоптившихся утюгов, будто по ней ездили на мотоцикле. На ступеньках вагончика пристроился Ив, и подружка Жоры натыкалась на него, выбегая в очередной раз наружу за своими гантелями, и грозилась прижечь, в конце концов, ему темя раскалённым чугуном. Несмотря на угрозы, Ив не менял облюбованной позиции.

— Садись рядом, — похлопал он рукой. Указанное место, будучи занятым мною, заткнуло бы щель, в которую умудрялась как-то проскальзывать жорина маленькая женщина, его любимица из принципа: ноги у неё были короче жориных, а остальное — как у больших людей.

— Я лучше постою, — отказался я.

— Уже кончаем! — крикнул нам Жора. — Я тоже к вам спущусь, и поболтаем.

— Ага, — согласился я.

— Хорошо выглаженный костюм, — сказал Ив, — лучшая упаковка.

— Лучшая кулибка, — сказал я.

— Кулибка для работы, — согласился Ив. — Во время работы, как и во время сна, очень важно иметь надёжную кулибку. И вообще в жизни. Поэтому Сандро доверяет глажку не всякому. Ты бы хотел, чтобы тебе тоже доверили глажку? Но это право ещё нужно заслужить.

— Нет, — отказался я. — Я и пальцем не пошевельну для того, чтоб мне доверили глажку. Пусть это будет мундир самого генералиссимуса.

— Но-но! — погрозил почти чёрным пальцем Ив.

— Суворова, — пояснил я.

— Гол, шиколат! — крикнул Жора из своей духовки, точно с той же интонацией, с какой подавал голос из сундука. — Тебе влепили пенальти, чёрный парень.

— Да уж, — показал зубы Ив, — у мальчишки не осталось ни капли провинциальной затхлости.

— Патриархальной, — поправил я.

— Я знаю, — сказал Ив, — только мне этого слова ни за что не выговорить, вот я и взял похожее.

— А у жориной подружки растут волосы подмышками? — внезапно атаковал я.

— Судью на мыло, — возразил Ив. — Это в твою сторону нужно пробивать пенальти. Но даже если ты и не против рискнуть физиономией, задай этот вопрос самому Жоре. Я же подамся в зрители.

— Что нужно спросить у Жоры? — сказал Жора, появляясь из адова горнила свеженьким, если не освежёванным. — Я передам ему, и принесу вам ответ.

Между фразами он успел хлебнуть из пивной бутылки, зажав как раз подмышкой вторую, неоткупоренную. Ив принял её, сунул в рот и свернул клыком пробку. У меня заныли зубы. Чтобы скрыть их не совсем мужественное поведение, я выразительно посмотрел на жорину подружку.

— Она уже уходит, — сообщил Жора. — В мужской компании всем остальным не место.

Он звучно шлёпнул подругу по низкому заду и, покачивая им по инерции, она удалилась, очень важная, под китайским солнечным зонтиком.

— Теперь спрашивай, — Жора уселся на ступеньку и я последовал его примеру. — Пива хочешь?

— Хочу, — сказал я.

— Фигу тебе! — сунул мне в нос фигу Жора. — Чтоб я этой собственной рукой… Да чтоб меня вторично уродом родили и вторично придушить забыли! Спрашивай так, без пива.

— Я хотел спросить, — мстительно сказал я, — про твою Европу. Говорят, ты там летал. Я тоже летал, с дерева, у меня шрам на европе — показать?

Не дожидаясь согласия, я расстегнул и приспустил штаны, привстал и повернулся задом к жориному носу. Жора внимательно рассмотрел предъявленное ему доказательство.

— Это документ, — признал он. — Заверено, с подлинным верно. Только вот, похоже, не с дерева ты летал, а с кровати на горшок.

— А ты в своей Европе, — я уселся на место, — с горшка на кровать?

— Милый, — отхлебнул Жора из бутылки. — Я там был солист аттракциона под названием «Летающий карлик».

— Я тоже был солист, — сказал я, — когда с дерева… Маленькие летающие люди мы с тобой.

— У меня за плечами не маленькая жизнь, — обиделся Жора, — у меня есть биография. Так что ты со своей харей не суйся. Тебя, небось, вовсе никто не хочет придушить.

— Меня мать хотела придушить, когда рожала. Отец говорит, она тогда сказала: пока эта сука не уберётся отсюда — рожать не стану. Сказала — и перестала дуться, и я чуть не задохся. Но отец вывел суку вон, ведь она была его знакомая, и всё обошлось. Сука вообще-то была акушеркой, её звали графиня Шереметьева.

— А меня придушить хотели не только в детстве, а и потом, когда пришли немцы, — забеспокоился Жора. — Они посчитали меня не маленьким, а большим — но неполноценным человеком. Это значит: не совсем человеком, может, даже такой странной машинкой, или говорящей куклой с опилками в голове. Знаешь, такой куклой: ма-а-ма!

— Шико-о-лат, — мстительно напомнил я.

— Ма-а-ма, мамочка моя, — отмахнулся он, — за тебя они меня послали в печь, в Дахау! Ты меня не придушила, пожалела, и теперь у меня биография, а они тут шляются всякие, шиколату у меня просють, хочуть, шоб я подох сам, ленятся даже придушить! Но, мамочка, не получат они у меня шиколату, ибо, пока меня посылали в Дахау, я и тогда не подох, а сбежал, потому что всё-таки маленький. Так что, спасибо тебе, мамочка. И папочка — спасибо. И добрым большим людям, всем, кроме немцев, спасибо: добрые большие люди в Европе меня приютили, и переслали во Францию. А во Франции я стал летать. Большой человек, очень большой человек — вот как Ив! — сажал меня на ладонь и бросал, а я летел. Он был чемпион по метанию карликов, а я рекордсмен: я пролетал больше десяти метров. Нас хорошо кормили, и я облетал всю Францию. Ту, которую не прибрали к рукам немецкие большие люди.

— Ты облетал все французские кабаки, — возразил Ив, — а Франции ты и не видал. Ты ведь не летал с Эйфелевой башни.

— Да, — согласился Жора, — меня всегда спрашивают, был ли я в Париже, и никто ни разу не спросил — бывал ли я во Франции. Я честно отвечаю «нет», и тогда все отходят от меня с презрением.

— А почему бы Иву не запустить тебя летать и тут, у нас? — спросил я. Успех был бы не маленький…

— … у Чрево, — уточнил Ив. — Ты это брось, малый. У нас ему не грозит печь, и ему хватает на пропитание без полётов. А если хочешь возобновить аттракцион, то давай ты сам полетай, маленький человек без биографии, с очень маленькой жизнью за плечами. Хочешь попробовать? Сам говоришь, у тебя есть опыт. А я попаду тобой в горшок вернее, чем ты сам со своей кровати.

Ив подставил мне огромную серую ладонь, всю в складках толстой, будто слоновьей, кожи. Я чуточку отодвинулся от неё и демонстративно отвернулся.

— Ты не обижайся, — сказал Жора. — Мы оба маленькие, но у меня за плечами не маленькая жизнь, а у тебя маленькая. У меня есть и маленький горб за плечами, а у тебя пока ещё только большой шанс его заполучить, летая с деревьев. Так что не обижайся, ведь у меня за плечами прошлое, а у тебя будущее…

— Тоже за плечами, — оттопырил губы я: что им всем далось это будущее? Тебе нужно написать рассказ, как ты летал по Европе.

— Это зачем? — с подозрением глянул на меня Жора.

— Чтоб все прочли, — злорадно сказал я, — будет и тебе хорошая упаковка, получше сундука. Получше легенды Сандро, это я тебе говорю… лучше Робинзона. Подумаешь, у них там мина взорвалась, да необитаемый остров подвернулся, а у тебя есть Дахау!

— Да, — подтвердил Жора, — мы оба маленькие люди, я летал и ты летал, и у тебя за плечами будущее. Только это пройдёт, малыш, не беспокойся: ты вырастешь и станешь большим человеком. Не то, что я.

— Извини, — сказал я, — у меня плохое настроение.

— Да пожалуйста, — ответил он, переворачивая бутылку. Из неё не выпало ни капли.

— Я ведь совсем не то хотел спросить… а вот что: у твоей подружки так же растут волосы подмышками, как у Жанны… пузо? Отец говорит, это всё антропологические стигматы.

— Антропо… попо, попа… — захлебнулся Ив, — нет, ни за что не выговорить. Чего только не напридумала интеллигенция, чтобы мучить народ!

— Да ты, никак, собираешься про это рассказ писать, интеллигент? — Жора взял меня двумя пальцами за подбородок и повернул моё лицо к себе. Я мотнул головой. — Ага, почти угадал: ты стихи про это пишешь, уже написал, верно?

Я снова мотнул головой, на этот раз утвердительно. Врать было ни к чему, в конце концов, я знал, с кем болтаю, и последствий признания не опасался.

— Почитай! — потребовал Жора. — Есть нужда в чём-нибудь эдаком, к злобе дня.

— К пиву, — подсказал Ив. — Вместо раков.

— Пива нет, — вздохнул Жора, — ты что-то уж слишком злобен, дорогой друг. Но всё равно, малыш, читай.

Я прочёл:

— Один раз я видел двух медвежат, они были большие и я стал их уважать. Я спросил: вкусен ли мёдик у пчёл? Один сказал: да, и я это учёл. Другой сказал: постой, что ты мелешь! или у тебя котелок пустой?

— Больших уважают, это правильно подмечено, — вздохнул Жора, — а маленьких?

— Маленьких любят, — сказал я.

— Ну, и где ж у тебя про это? Постой, я сам добавлю… Один раз я видел двух горилл, они были маленькие, и я их полюбил.

— У тебя не пустой котелок! — воскликнул я. — Или ты тоже стихи пишешь?

— Почти, — скромно сказал Жора, — я пишу прозу.

— Нет, — возразил Ив, — котелок у него пустой. Разве можно открывать секреты тому, кто их учитывает?

— Мне можно, — сказал я, — а другим нельзя. Я так и делаю, никому другому своих не открываю. Хотя меня и пытаются подкупить.

— Отец? Чем? — спросил Жора.

— Нет, Лёка, — ответил я, — куклой. А вам я открою ещё секрет: я пишу и то, и другое. И стихи, и прозу.

— А у меня стихи не клеются, — пожаловался Жора. — То, что ты слышал про горилл, чистая случайность.

— А у меня не клеются романы, — признался я.

— Погоди, — пообещал Ив, — ещё склеются.

— Я почему-то дальше вступлений пойти не могу, — сообщил я.

— Это ничего, — успокоил меня Жора. — Может, дальше и не надо ходить. Вступление ведь тоже надо уметь написать. Вот у меня как раз наоборот, туго с началами. Наверное, как и в стихах, потому они у меня и не получаются. Всё дело там не в том, о чём ты рассказываешь, а в ритме: попал — пошёл дальше, не попал — пошёл вон.

— А я никогда не знаю, о чём буду рассказывать, — сказал я. — И не знаю, откуда потом, когда уже рассказано, берётся там смысл. Если б я с самого начала об этом думал, то ничего и не написал бы. Что ж тогда такое он, этот смысл?

— Ну… скажем осторожно, — поднял указательный палец Жора, — какой-нибудь смысл есть во всём. Он повсюду.

— Но мне часто нужен не какой-нибудь, — возразил я, — а какой-то один. Хотя я не знаю, какой именно. Но я чувствую, какой он должен быть. Сандро говорит, что он примерно так и стреляет: он чувствует цель, будто не винчестер у него в ногах, а сама уже тарелочка. Ему выстрелить — всё равно, что топнуть ногой.

— Тогда так, — предложил Жора. — Не выстрел исполнен смысла, а смысл начинён выстрелами. Я хочу сказать, что одно без другого — ничто. Вот как это происходит: есть ритм, подошла его волна, раздался выстрел, цель поражена. А выглядит это для публики так, будто выстрелил и попал ты сам.

— Да, и попал! — подчеркнул Ив.

— Да, это важно, — согласился Жора.

— Нет, это сложно, — сказал я. — Понять нельзя.

— И не надо, — возразил Жора. — Кто знает, может, поймёшь — и сразу перестанешь попадать в цель, даже топая ногой. Лучше понять другое. Вот, скажем, смысл уже есть, всё написано, ты топнул и попал, тарелочки раздавлены успешно. Зачем же снова топать? Почему опять тянет топать?

— Может, есть надежда попасть в другой смысл, — предложил я.

— Не знаю, — покачал головой Жора. — По виду, тарелочки точно такие, как и в прошлый раз. Наверное, писать нужно снова для того, чтобы было что читать. Это в моём аттракционе с Чрево важно, чтобы повторялось одно и то же, хоть и сто лет. Или у Сандро: если не одно и то же — то и смысла в номере нет. Этот номер, чем он старше, тем в нём смысла больше. Я не говорю, конечно, про номера в программе Большого цирка, там другое… А проза нужна всегда новая.

— Не знаю, — покачал головой и я, — вот я сто раз уже читал Робинзона, и теперь с каждым разом он всё лучше. Или вот Мифы Греции.

— Может быть, — сказал Жора, — тебе виднее. А по мне номер — это твёрдый предмет, а проза — бесплотные мечты. Или почти бесплотные, у них такая туманная плоть, что… Плоть мечт… нет, тут во множественном числе не скажешь.

— Dreams, — подсказал я. — Потому образованные люди и выражаются на других языках, из-за таких трудностей в русском.

— Это тебе ещё виднее, — надул губы Жора. — А только мне во Франции ничем не помог французский. Меня совсем перестали понимать.

— Как это, плоть дримс? — спросил Ив. — Нет, так ещё трудней.

— Наверное, body of dreams, — посоветовал я. — А может, в этом случае надо выразиться по-немецки, как советует папа.

— Нет-нет, и так уже хорошо, — повеселел Жора, — не надо немецкого. Помню, немцы как что скажут — так всё уж слишком понятно. Смысл, как тарелочка на ладони: кому выстрел, кому печь, каждому своё. И никому: пошёл вон, всё сгодится в хозяйстве. Кому ж он нужен, такой смысл? А вот у тебя получилось совсем непонятно, так что ищи там какой хочешь смысл. И из-за этого у тебя понятно всё. Это здорово, знаешь, я точно так и стараюсь писать прозу! Чтоб её на ладонь не поймали, чтоб неизвестно было, за что её сжигать…

— За что её печатать, — поправил Ив.

— Да, меня не печатают… — признал Жора. — И известно, за что: за мой талант. Печатают тех, кто плохо, или вовсе ничего не пишет.

— И меня тоже не печатают! — подскочил я, и милосердно добавил: — И… и Ива тоже, хотя он ничего и не пишет.

— Между прочим, я тоже имею отношение к литературе, — сказал Ив. — Как известно, и я потомок Ганнибала, только по другой линии. Не думайте, это я по прямой, а Пушкин как раз по кривой.

— Ты по ракообразной, — возразил Жора. — И доказываешь это часто, постоянно становясь на карачки, раком. В твоём номере это ключевая поза.

— Эта поза называется партер, — объяснил Ив. — И потому она ключевая, не то, что твоя: на галёрке в сундуке. А линия у меня прямая, все негры в нашей стране — потомки Ганнибала, и мой папа тоже. Сравни твою рожу с моей, и ты сам заткнёшься, без моей помощи. Не знаю, кто там у тебя был папа, а у негра папа известен: негр, и тут сомнений быть не может.

— У негра известная папа, — поправил Жора.

— И у негры известный мама, — кивнул Ив. — А также известные дедушка и бабушка.

— А моя известная дедушка говорит, — вставил я, — что сходство передаётся через голову поколения. Так что папа-мама могут быть вовсе не причём.

— Тем более, — обрадовался Ив, — значит, от моей прадедушки Пушкина через голову всех поколений я и получил литературный талант. И все необходимые знания впридачу, потому мне и было так скучно на уроках в детдоме. Кроме того, я ведь получил и его рожу, тоже ведь был урод, каких мало. Но ему не приходилось качать в детдоме мышцы, чтобы отстоять право на существование в том виде, в каком уж уродился, как довелось мне. Потому что ему можно было стрелять из пистолета, а мне почему-то нельзя! О… а не прадедушка ли Пушкин, только по другой линии, нашего друга Сандро?

— Да, — подтвердил я, — моя папа приблизительно так и говорит. И Ю тоже, только про мышцы. Он тоже качал мышцы, только не в детдоме, а в эвакуации.

— Это одно и то же. Ну, и что ты узнала от своей прадедушки Пушкина не о мышцах, негра, а о литературе? — ревниво спросил Жора.

— Что в ней самое главное то, что непонятно, — охотно сообщил Ив.

— А я тебе говорю, что самое главное в ней то, что непонятно — что именно не понятно! — возразил Жора.

— Мой друг, — положил руку на сердце Ив, — ты великий продолжатель великого дела. Я счастлив, что живу в одно время с тобой.

— В одну эпоху, — выпятил грудь Жора.

— В одном году, — добавил я, — в тысяча девятьсот пятьдесят втором.

Ив подставил ладонь, и мы с Жорой вложили в неё свои руки. И Ив крепко сжал их.

— Аудиенция окончена, аудиенция окончена, — церемонно провозгласил Жора, кланяясь нам в обе стороны. — Кончена официальная часть, переходим к водным… вольным процедурам. Теперь ты должен, за компанию, прочитать и своё литературное произведение, Ив. Давай хоть то самое… Ты ведь, к сожалению, не так плодовит, как твоя прадедушка. Плодовитости он тебе не передала через головы поколений.

— Она передавал, — вздохнул Ив. — Да эти поколения как раз по пути и расхватали.

— Так ты тоже пишешь! — воскликнул я.

— Я написал только одно произведение, — признался Ив, — только одно. Но дорогое сердцу, ибо оно и написано там, в сердце, а не на паршивой бумаге. Закономерно, что оно написано кровью, а не чернилами. Именно так писать и завещано нам… через головы поколений, малыши. Ишь ты — смысл-смысл, ритм-ритм! Непонятно-понятно! А на самом деле всё просто и понятно: сердце бьётся — вот вам и ритм, кровь льётся — вот и смысл. Именно так и написано моё сочинение, про папу.

— Глава первая, — шепнул я. — Я люблю Па.

— Папа был простой фермер, и приехал сюда со своей далёкой родины…

— Эфиопии, — подсказал я.

— Почему Эфиопии? — удивился Ив. — Из Нового Света. Эфиопия это его прародина.

— И брат Ди в Америке, — удивился и я, — Борис. Может, они друг друга знают?

— Знали, — поправил Ив. — Но на том свете действительно все друг друга знают, как в вашей части города.

— А говорят, — вмешался Жора, — что в мире ином друг друга они не узнают.

— Кто говорит-то? — презрительно спросил Ив.

— Шекспир, что ли… — сказал Жора.

— Не знаю, — усомнился я, — я Шекспира читал.

— Вот и заткнитесь, — велел Ив, — если не знаете. Мой папа приехал сюда строить колхоз.

— А что, нельзя было строить его на родине? — спросил я. — Почему именно сюда?

— Или на прародине? — поддержал меня Жора.

— Там было нельзя, — отрезал Ив. — Некоторые, конечно, ехали тогда строить колхозы в Германию, а другие некоторые — в Палестину, но это были белые, а мой папа чёрный, вот он и приехал сюда…

— Один? Строить целый колхоз? — изумился Жора. — Он у тебя был, наверное, очень большой и очень чёрный человек.

— Их было сто, — каменным голосом сказал Ив, — чёрных и, чтобы вы теперь не придирались, немного белых людей. И никто из них не…

— … заметил, что корабль уже отчалил, — вставил я.

— … что по пути кто-то умер, а кто-то потерялся. В конце пути папа остался один. И тогда ему пришлось, вместо колхоза, пойти на манеж. Он стал чемпионом манежа, но однажды, когда неудачно приземлился после броска…

— Значит, не он бросал, а его бросали, — заметил Жора. — Кто же способен бросить самого чемпиона?

— Бог! — взревел Ив. — Прямо на карачки…

— Боги, — поправил я, — прямо в партер.

— … и швырнул. И тогда папа сказал вслух: в мать и в душу вашего отца…

— Так это он всего лишь на Бога, на какого-то несчастного Саваофа бочку покатил! — догадался Жора.

— На Адонаи, — снова поправил я, — на каких-то несчастных Элохим.

— А я-то думал… — разочарованно надул губки Жора. — Но тогда почему его затем так бросили, что он приземлился на крайнем севере? За что? Я думаю, ты просто заврался, парень. Пора тебе кончать. И вообще, мы всё это слышали, а повторяешься ты неуместно. Это тебе не твой номер на манеже, а литература. Никакого качества… Ничего ты не получил в наследство от прадеда, кроме рожи.

— Ну и давай свой номер, если так, — надул свои громадные губы Ив. Перебивают, понимаешь, творить мешают, сволочи… Клакеры. Подкуплены, подосланы, не сомневайся, негра. Давай-давай, поглядим, какого он качества, твой номер, какая у него рожа-жора. Впрочем, известно, какая: шиколат.

— И правда, Жора, — попросил я, — почитай своё. Хоть какое, хоть совсем маленькое.

— У меня все совсем маленькие, — объявил Жора с интонациями гида. — Автор маленький, и произведения рассчитаны на карманное издание. Всё гармонично. В названии сочинения, которое я вам прочитаю, вы услышите знакомые, чеховские интонации, из его рассказа «Володя большой и Володя маленький.» Пусть это никого не смущает, во-первых, моё произведение — не рассказ, а роман, хотя и называется похоже: Жора большой и Жора маленький. А во-вторых, чтоб вы лишнего не думали, это как базары — Большой и Малый, понятно? А не как какие-то там Чеховы, подумаешь, нашлись Адонаи!

— Понятно, давай, — поторопил его я, предвкушая… а, ясно, что именно предвкушая.

— Слушайте, — Жора вскочил на ноги, хотя мог обойтись и без этого: новая поза мало что изменила в его габаритах, её можно было вообще не заметить. — И ты, негра, слушай тоже: тебе будет полезно.

Он прокашлялся и отставил правую ногу. Потом запрокинул голову, прижал затылок к косяку двери вагончика и запищал:

— ГЛАВА ПЕРВАЯ.

Мой пра Ди был большой и пил горькую. Его пра-пра Ди был ещё больше, и пил ещё более горькую. У первого пра был сын, он пил горькую, но поменьше. От пра-пра до просто пра и его сына все пили горькую, и все мал-мала-меньше.

ГЛАВА ВТОРАЯ.

После моего пра Ди, папы просто Ди, все пили горькую всё меньше и меньше, но и сами становились меньше. А после моего Ди, через голову моего папы, все стали маленькие совсем. Все — это я.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ.

Я — маленький Жора, или Жора очень маленький, или совсем маленький Жора. Я меньше Малого базара. Я выпиваю две рюмки и с копыт. А Чрево нравится, когда я с копыт, тогда он допивает моё.

ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ и ПОСЛЕДНЯЯ.

У очень маленького Жоры детей нет и не будет. Ему можно пить горькую через головы всех последующих поколений. Он и не думает о них.

ЭПИЛОГ.

Так пусть приходит Чрево, с двумя рюмками.

— Гениально! — прорычал Ив. — Это обязательно напечатают, и я знаю где! В энциклопедии, на букву Ж. Только тебе для этого нужно избавиться от пауз. Очень уж их у тебя много, а места в энциклопедии мало.

— Меня напечатают рядом с жопой, — кивнул Жора. — И стоять нам ещё ближе, чем рядом: ты на Ж, и я на Ж, без никаких пауз. Жаль, паузы очень важны, они придали бы нам куда больше выразительности. Они ведь просто преисполнены выразительности, паузы…

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

… А ты меня утешил, ничего не скажешь. По-твоему, значит, ничего не изменится и когда меня напечатают. Опять в одном номере с жопой, назовись она хоть триста раз для конспирации Чрево.

— Звали? — откликнулся Чрево, вырастая из-под лесенки, а может быть и из-под базарной мостовой. — А я уже тут.

Без накладного пуза он выглядел тощим, как пугало. На нём так же болтался засаленный клифт. Одна пола клифта была, очевидно, тяжелей другой, потому что болталась не так свободно, как другая.

— Мы не тебя звали, а Ганнибала, — явно забеспокоился Ив. — Мы вопрошали о прошлом и будущем его чрево, а не твоё.

— И как оно, ответило? — спросил Чрево.

— Оно переваривало горькую, — сказал Жора, присаживаясь обратно на ступеньку, — ему не до ответов было.

— Оно переваривало Горького, — поправил я. — Вот почему ему было не до ответов, я-то знаю: в него высоко вполз уж и замер там…

— А, и племянничек тут, — сказал Чрево, будто до этого меня не замечал.

У него были грязные руки, и я невольно отодвинулся, когда он положил ладонь на моё темя. Он понял, и криво ухмыльнулся:

— Так что, тяпнем? А то ваш главный возникнет и не даст спокойно выпить.

— Не трожь малого, — сказал Ив. — Жор, если в энциклопедию внести тебя на букву О, то ты будешь стоять далеко от жопы. Это легко сделать: Очень Маленький Жора.

— Вишь, какой Гулливер нашёлся, — грустно проговорил Жора. — Не спорь, я знаю, Гулливер был тоже чёрной образиной, как ты. Ещё чернее, судя по тому, как его повсюду гоняли. А тебя всё-таки не повсюду.

— Я говорю, давайте скинемся, — настаивал Чрево. — Безрукий придёт — будет поздно.

— Так вот сидишь, беседуешь о литературе, о Лилипутии, о Европе на букву Ж, а они приходят и говорят: скинемся, — продолжал Жора. — И вот, ты уже на крючке, пленник жалкого Блефуску, тебя вытаскивают на чужой берег, ты корчишься на песке, кусаешь леску — поздно, попался. Как же тут не пить горькую?

— Блефуску, — сказал я, — в Бразилии, где неподалёку хотя бы один город из лилипутов. Но не берег же Африки, где все города из хищных зверей!

— Африка? — сморщил лоб Жора. — Что такое, почему не знаю? Ты где про эту… Африку вычитал, на какую она букву?

— В Робинзоне, — сообщил я. — Это такой писатель, который тоже писал очень маленький роман, лет двадцать писал.

— Ещё один? — вздохнул Жора. — Что-то нашего брата многовато развелось… Пора начинать нас душить.

— Слушай, — шепнул я ему, — ты ведь можешь сказать Чрево просто так: не хочу. И всё.

— А толку? — возразил он. — Тем более, врать нехорошо.

— А малый прав, — поддержал меня Ив. — Если врут тебе, то и ты можешь в ответ соврать. Минус на минус — выйдет большой плюс.

— Это я-то вру? — возмутился Чрево. — Ну, напарник, и распустил же ты своего боя… Или не ты? А, я знаю, откуда ветер: из задницы вашего прилизанного красавца.

— Полегче, — предложил Ив без особого нажима, так, между прочим. — Он врёт, Жора, предлагает скинуться, а бутыль уже у него в кармане. Он за десятку нальёт тебе две рюмки самогона, а сам купил всю бутыль за пятёрку. Значит, он получит две премии сразу: деньгами и натурой, так как допьёт остальное сам. На таких условиях ты легко можешь ему соврать, скажи ему: не хочу.

— А себе я могу соврать? — спросил Жора. — И потом, ты что же думаешь, я не знаю, что у него в кармане?

— Смотри, — пригрозил Чрево, — я уже ухожу. Второй раз не приду предлагать…

— Хочешь, я куплю его бутыль? — спросил Ив. — Куплю и разобью.

— За тридцатку отдам, — подхватил Чрево. — Только… что тебе за дело, чёрная харя, если человек выпить хочет? Нет, ты совсем испортился, и работать стал плохо. В следующий сезон я крепко подумаю о тебе, когда буду набирать труппу. И никакой другой администратор с тобой связываться не станет, такую я тебе характеристику дам.

— Полегче, — повторил Ив, — здесь ребёнок.

— Зараза, — сказал Жора, — я всё-таки, наверное, тяпну.

— Жора, — попросил я, — не надо. Чрево просто нравится над тобой издеваться, когда ты с копыт. Я видел, он плюёт на тебя, в буквальном смысле.

— Почему тут крутится этот пацан! — мгновенно разъярился Чрево. — Почему, на территории вверенного мне места? Официально предупреждаю, как администратор и директор: ещё раз увижу — получит по шее. Что-то у нас участились кражи.

— Это ты, Пузо, перегнул, — возразил Жора. — Поищи краденое на толкучке, или у себя на квартире. А малыша не тронь, он у меня в гостях.

— Бой в гостях у тебя, а его тётка в гостях у мотобоя, — хихикнул Чрево. А его бабка в гостях у прилизанного князя Долгорукого. Вся семейка тут в гостях, не хватает только мамки-папки, да дедки, чтоб вытащить репку. И загнать её на толкучке, говоришь? Да, и загнать её на другом базаре, Малом, на толкучке.

— Знаешь, Пузо, — задумался Жора. — А я ведь действительно не хочу с тобой пить. Тяпнуть-то я хочу, а с тобой — нет. Так что отваливай, как собирался.

— А-а! — снова разъяряясь, и начиная извиваться, наподобие дождевого червя, протянул Чрево. В кармане его клифта отчётливо звякнуло стекло. — В следующем сезоне? Нет, прямо сейчас. Я сказал, что разгоню вашу шайку уродов, и сделаю это прямо сейчас.

— Ну, это положим, — сказал кто-то за нашими спинами, жёстко выговаривая мягкие согласные. — С этим придётся подождать, ведь и сам сгоришь. Работать-то кто станет?

— Сандро! — закричал я. — А мы тут славно болтаем!

— Да уж славно, — согласился он. — Но всё равно пора кончать, тебе домой пора.

— Всё из-за тебя! — выкрикнул и Чрево. — Это ты подбиваешь их нарушать дисциплину. Ну, знаешь, и на тебе свет клином не сошёлся.

— Он подстрекает нас к бунту на корабле, — сказал я.

— Нас? Чёртов выродок, гнать его в три шеи! — завопил Чрево.

— Меня, что ли? — мягко спросил Сандро. — Ты уточни, уточни.

— Я уточню, — пообещал Чрево, — только не тут. Я уточню, где надо, почему ты на своих калошах SS носишь, из какой Вены ты их приволок. И зачем тычешь их в нос публике, а публика… народ почему-то молчит! Почему народ молчит, не протестует? Я и это ещё уточню, где надо.

— Не молчит, — возразил я, — рычит. Вот, например, Валя… она уже сделала протест.

— Там, где надо, такие шутки как раз понимают, — сказал Жора. — Там понимают, что это сатира. Сатирический у Сандро номер, он и причёсывается под фюрера, и усы похожи. Ты не беспокойся, Пузо, там такие номера понимают лучше всякого другого.

— Не желаешь пить, как человек, — вдруг выпалил Чрево, — на, закуси. Твой любимый, «Гвардейский».

Он внезапно выдернул из кармана клифта плитку шоколада, наружу вывалилась рваная подкладка, и швырнул Жоре. А тот рефлекторно сдвинул колени и поймал. Отчётливо прохрустела фольга.

Мне не был известен смысл этой сцены, но что смысл был глубок — я ощутил всем существом. Движениями и словами тут была скрыта подлинная истина, подоплёка, пусть и не совсем мне ясная, но от того не менее выразительная. Это был настоящий номер, приговорённый к успеху у публики, номер не слабее разлетающегося фаянсового блюдечка. Без сомнения, его повторяли много раз, может, лет двадцать или все сто, так он был отработан. Администратор-чревовещатель, очевидно, всё же кое-что смыслил в своём ремесле.

Глаза Сандро засветились уже не отражёнными огнями, а внутренними. Его ноги проделали странное, но тоже — отработанное движение, станцевали какое-то па с притопом, будто он передёрнул затвор своего винчестера или прямо растоптал свою тарелочку. Губы растянулись в совсем не рабочей улыбке. Я живо вообразил следующий трюк всего этого номера: Сандро пристреливает Чрево, Жора при… А Жора, разглядев хорошенько лежащий на его коленях шоколад и ковырнув ногтем обёртку, проговорил:

— Очень калорийная пища. Лучший подарок для путешествующих на корабле в Африку, не считать если книги.

— Библии, — догадался я, узнав интонацию, с которой было произнесено слово: книга. С такой же произносил его Ди.

— Нет, книги о вкусной и здоровой пище, — образумил меня Жора. — Ты возьми эту шоколадку и съешь. Это тебе подношение от Чрево, он предполагает, что ты наешься этим от пуза. Чрево это предвидит, он — настоящий пророк книги: его пузо вещает чужим голосом… Так им и положено, пророкам.

Тем же, ковыряющим обёртку, пальцем Жора подтолкнул шоколад ко мне, он сполз с его колен и свалился на нижнюю ступеньку. Сидевший там Ив попытался подхватить его, но промахнулся, поддев локтем меня. Эффект был таков, как если бы меня поддала не дверной ручкой — бампером на полной скорости мчащаяся «Победа», нет, танк. Я свалился с лесенки, прямо под ноги Сандро. Возвращая свою руку на место, Ив перехватил локоть Чрево — причём, сделал это за секунду, как написано в одном очень коротком, но таком памятном романе! — чуть развернул его, и вкатил оплеуху другой рукой, по виду совсем расслабленной. После столь невинного шлепка Чрево проделал пару таких развинченных движений, будто из него разом вынули все кости, и когда Ив отпустил его локоть — упал на колени так неторопливо, так беззвучно, будто и в самом деле его тело было лишено твёрдого костяка, а состояло лишь из мягкого, без каркаса, пуза.

— Тьфу, — сплюнул Ив, — надо же… Раздразнил-таки, аскарида.

— А, очухается, — сказал Сандро, присаживаясь рядом с ним на ступеньку.

Я стоял за лесенкой, чуть покачиваясь, а передо мной на коленях стоял Чрево, покачиваясь очень, и как-то волнообразно: туловищем в одну сторону, головой в другую. Из его носа текла кровь, а я готов был поклясться, что Ив не зацепил этот нос.

Ив виновато вздохнул. Они трое сидели на ступеньках, как птицы на жёрдочке: огромная, средней величины и маленькая, мал-мала-меньше, и глядели, как Чрево ладонями размазывает по лицу кровь. Я тоже хотел подсесть к ним, но не решался. Мне было очень одиноко, они меня забыли. Одинокий, я чувствовал себя в родстве с Чрево, но родственником старшим: несмотря на особое внимание к нему судьбы и её исправников, несмотря на отведенную ему в этом аттракционе главную роль, и место в центре арены, он мог бы позавидовать мне, если б был способен. Ибо моё отчуждённое одиночество было куда предпочтительней: когда ни судьбе, ни исправникам нет до тебя никакого дела… Да, так по-разному отчуждает от человечества своего избранника одиночество: или полным покровительством судьбы, или вовсе без него. А результат, в сущности, один, хотя какой-то из методов его достижения, повторяю, и предпочтительней.

К счастью, я так и не решился выбраться из-за лесенки, чтобы присоединиться к птичкам на жёрдочке. Сегодняшний аттракцион, оказалось, вовсе ещё не закончился, это была лишь выразительная в нём пауза. Пока я колебался, со стороны раковинки к нам подошли ещё два его участника, и в одном из них я ещё издалека узнал отца. Сделать это было совсем не сложно, не только глазами, но и ушами: походка его была уникальна. Наваливаясь на палку и решительно откидывая в сторону протез, он быстро приближался к нашему вагончику. Рядом с ним семенил незнакомец с папкой подмышкой. Я не успел предупредить птичек, а такая мысль было мелькнула у меня, я успел только нырнуть под днище вагончика и заползти за его колесо. Там, наполовину погрузившись в мягкую пыль, как в кулибку, я счёл себя в полной безопасности.

Звяк-звяк, пауза, стук… И снова то же самое: плохо пригнанные металлические части протеза и палка, по очереди, вот и совсем уж рядом…

— Добрый день, хозяева, — сказал отец незнакомым голосом. Нет, это сказал другой, дядька с папкой — а не папка с палкой, догадался я. О, такое надо запомнить, тут же приказал я себе: пригодится, чтобы славно поболтать, когда этот скучный номер кончится.

— Точно, добрый, — ответил Сандро.

— А что с… товарищем? — спросил незнакомец.

— Удар, — сообщил Сандро, — солнечный. Он плохо переносит жару.

— Не Жору, — поправил Ив, — меня.

— А, — сказал незнакомец. — Мы ищем администратора… товарищи.

— Это он и есть, — пропищал Жора ультразвуком. — Не смотрите, что он такой. Просто он немного того: с копыт.

Последовала пауза. Я осторожно выглянул из-за колеса: отец с незнакомцем разглядывали Чрево, всё ещё покачивавшегося на коленях.

— Вы не смотрите, что он такой, — повторил Жора. — Он просто практичный, учитывает, в каком он находится городе. Вы бы видели костюм, который он носит в Москве!

— Товарищ, — сказал незнакомец. — Это вы администратор… бригады?

— Вы не смотрите, — сказал Ив. — Просто ему тут негде развернуться, без Москвы администратору такого масштаба скучно.

Не смотрите — это не могло назначаться отцу, он и так уже смотрел в другую сторону. Они с Сандро почти в упор рассматривали друг друга, так, будто виделись раньше, очень давно, и теперь вспоминали — где именно. Или решали, стоит ли им возобновлять знакомство. Вдруг глаза отца округлились и выкатились из орбит. Лица Сандро с моей позиции рассмотреть было нельзя, но я готов поклясться, что он наверняка подмигнул отцу — иначе, на что бы тот так реагировал?

— Товарищ, если вы администратор, то мы к вам, — сказал незнакомец. — Я следователь городской прокуратуры. А это судмедэксперт. Вообще-то, нам понадобитесь все вы, товарищи, потому прошу далеко не расходиться. Но сначала мы побеседуем с администратором… ну, хоть вон там, в тени, если он плохо переносит удары… солнечные. У вас сегодня есть выступления?

— Нет, — сообщил Сандро. — У нас техосмотр.

— А зарплата идёт, понимаю…

— У нас оплата по маркам, — возразил Ив. — Со сбора.

— А это… не противозаконно?

— Пока нет, — кратко выразился Сандро.

— Пойдёмте, товарищ, — следователь помог Чрево подняться. — В тени вам сразу станет лучше. Да, у нас солнце не то, что в Москве.

— Что на севере, — сказал Жора.

— Что на севере крайнем, — уточнил Ив.

Взяв под локоть Чрево, следователь отошёл с ним в тень, отбрасываемую раковинкой, и они уселись там на скамейках для зрителей. Отец было последовал за ними, но, сделав пару шагов, вдруг обернулся и металлическим голосом спросил:

— Вопрос: не видали ли вы тут мальчишку? Такой мальчишка, не по летам развитый… чуть косит левым глазом.

— Увы, — сокрушённо, но тоже металлическим тембром, явно передразнивая отца, ответил Сандро.

После этого он вдруг прокрутился на ягодицах и, задрав ногу, уложил её Жоре на колени. Отчего вся композиция сразу напомнила пирамиду, которую Ю любил составлять из себя, меня, и двух приятелей-любителей. В такой пирамиде я, обычно, зависал сбоку, наверх меня втаскивали только по большим праздникам, такова модель всей последующей жизни… Ну да Бог с нею: этот аттракцион, жизненная пирамида, ещё более загадочен по смыслу, чем другие. Непонятно не только, что именно непонятно, а и что именно понимать-то надо.

— Кроме этого, — указал, стало быть, ногой Сандро, — никаких мальчишек тут нет. А этот вроде и косит под взрослого, но обоими глазами.

И лицо отца было отлито из металла, только живого: ртути, так ходили на его скулах желваки. Но загар на нём был с интенсивным красным оттенком, следствие частых командировок в глубинку, так что металл мог оказаться и расплавленной медью. Он хотел прочистить связки и кашлянул, но вдруг раскашлялся, и я испугался, что он задохнётся. Но он волевым усилием справился с кашлем, так крепко сжав зубы, что уши у него оттопырились, а клюв заострился. И, сложный трюк, губы его растянулись в однобокой улыбке. Нет, это была тень, призрак улыбки, упёршейся в резкую морщину, отсекавшую угол рта от правой щеки. Хромой, опирающийся на палку протез улыбки, с которой отец резко отвернулся и пошёл к раковинке. Я перевёл дух.

Мне показалось, что растянутые в улыбку губы напоследок произнесли нечто, не дошедшее до слушателей. Но я и без того, чтобы услышать, знал — прочитал иероглиф напряжённых лицевых мышц — что было сказано. Это характерное выдвижение нижней челюсти, а потом опускание её вниз, и последующее впадение щёк, и весь этот номер проделывается, не разжимая скрежещущих зубов… Желудок мой дрогнул. Я понял, что беззвучный выстрел был нацелен не только в птичек на жёрдочке, но и в меня. Отец, конечно, догадался: я где-то тут, совсем рядом. Меня вдруг затошнило, я едва успел сглотнуть слюну.

— Уроды, — хотел сказать отец, можете мне поверить.

— Эй, малый, ты ещё тут? — пропищал Жора.

— Тут, — квакнул я, продолжая глотать. — Это мой отец.

— Подходящий парень, — одобрил Ив.

— Уже уходящий, — справился, наконец, с тошнотой я.

— Он из другого инкубатора, — сказал Жора. — Не то, что мы.

— Да, — согласился Сандро. — Просто у него в жизни случилось ЧП.

— Это мой отец, — упрямо сказал я. — И Чрево сейчас сунет ему донос. Про СС и про всё другое.

— Даст показания, — поправил Сандро. — Приучайся к точности высказывания, особенно, когда цитируешь.

— Разъяснит ему подоплёку, — предложил свой вариант Жора, — вполне банальную.

— И довольно жестокую, — добавил Ив.

— Беги домой, малыш, — посоветовал Сандро, — болтать нам уже не придётся. Разве что для протокола… Тебя тут не было, помни. А Чрево… пусть пострадает за лжесвидетельство: нас трое против него одного.

— Но он ведь не урод, — усомнился Жора, — так что…

— Получается так на так, — подсчитал Ив. — Тут надо использовать не умножение, а вычитание.

— Смывайся, — напомнил Жора, — только не сломя голову. А то в горячке вдруг используешь неуместное умножение и забудешь, что тебя тут не было, что тебя мы вычли. Ещё хуже, забудешь, что мы все тебя любим. Вали, малыш, домой со здоровой головой, но и чистой совестью: эту аудиенцию нам всё равно уже обо… окончили.

И где этот теперь дом, думал я лениво, не ломая особенно голову, а благоразумно следуя совету смыться с площади. То же благоразумие подсказывало и метод: короткие перебежки, и для начала я нырнул в соседний сарайчик, «Комнату смеха». Но почему-то вместо того, чтобы отдышаться там и отправиться дальше со здоровой головой, поскорей добраться до дома и с чистой совестью получить неопровержимое алиби, я стал рассматривать себя в первом, прямом зеркале. Впрочем, понятно почему: я обнаружил в зеркале нечто жуткое. Известно, рано или поздно такие открытия неизбежны. Из глубин зеркала на меня глядело чуждое существо: серебряные амальгамные воды объяли не по сезону бледное лицо — к нему плохо приставал загар, узкие покатые плечи, узловатые коленки. От перемещённого отражением слева направо, усиленного этим трюком косоглазия кружилась голова. Я попробовал улыбнуться: наружу выступили огромные резцы. Тогда я снова улыбнулся, не разжимая рта, как это делал отец. Ничего общего между нами, нос, глаза, уши — всё разное, и в то же время не усомнишься, чей я сын. Сказать, в чём это сходство, не смог бы никто, но каждый бы его, тем не менее, подтвердил: да, это так, одно лицо. В этом номере тоже было непонятно, что именно в нём не понятно, славный номер… Вот только — можно ли его повторить, хотя бы ещё раз?

Я засопел и, не разжимая рта, плюнул в отражение, то есть, сделал вид, что плюнул: уроки, знать, не прошли даром. И пошёл дальше, вдоль по-разному искривлённых зеркал. Что содержалось в них, тоже не было большой новостью. И рассматривая многообразно, иначе, чем в прямом зеркале, изувеченного себя, я ни о чём уже не думал, кроме сходства, только вот — с кем теперь? Отпочковавшись, благодаря кривым отражениям, от отца, я старался подчеркнуть свои совсем иные, новые увечья, кривляясь перед зеркалами, словно обезьяна перед публикой. Только публикой был я сам. Я и воображал себя такой обезьяной, даже больше того, обезьяньей сморщенной почкой, и поскольку такая шутка мне особенно нравилась — хихикал. До сих пор «Комната смеха» как раз смеха-то у меня и не вызывала. А теперь я хохотал всё громче и громче, переползая от зеркалу к зеркалу на карачках, так как смех в конце концов повалил меня с копыт. Пустой сарай размножал мой хохот эхом, как это делали с моим отображением зеркала: искривляя, увеча его.

Я пытался прекратить, придушить этот смех, как отец придушил свой кашель усилием воли. Но не смог, а стал задыхаться сам. Мой живот схватила судорога, между её спазмами я приговаривал: ох-ох. Дьявольскому хохоту уже не нужно было питаться отражениями в зеркалах, чтобы расти дальше, он уже существовал и рос сам по себе, питаясь собой. Окружённый искорёженными стеклянными стенками, я корячился на полу в центре арены, отращивая себе по образцу отражений то горб, то тыквообразный череп, или наоборот — укорачивая ноги с искривлёнными внутрь ступнями, с обезьяньими хваткими пальцами… Так бы это и продолжалось, пока за мной не пришли бы люди с папками подмышкой, сопровождающие папку с палкой. Или пока я не сдох бы тут, на этой арене, и меня, придушенного собственным хохотом, закопали бы в Базарную площадь, взломав прикрывающие её доски. Так бы это, может быть, продолжалось и по сегодня, если б я тогда вдруг не застыл в партерной стойке и не изверг из себя зелёную жгучую муть.

А ещё через две минуты я смог подняться на ноги и выбраться наружу. Не оглядываясь, без всяких мер предосторожности, я влачился домой. Чрево моё разрывалось от боли, и я придерживал его руками, чтоб это раздувшееся, чужое, словно накладное, пузо не лопнуло. Я ошалело хрюкал, поматывая свисающими из моих ноздрей слизистыми удилами…

Короче, разве всего этого не достаточно для любви?

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Всякое писание, священное или не очень, маленькое или не очень, аскетичное или не совсем, минималистское, максималистское, что там ещё… — это воззвание к любви. И немного к трудам. Что уже доказано всеми международными организациями, да и самими пишущими тоже. Эту главу, семнадцатую, я целиком отдаю любви. Вернее, взыванию к ней.

Я хочу, чтобы моя то влачащаяся — то мчащаяся, то сопливая и хрюкающая то звенящая колокольчиками речь зашла о трудах любви. А это значит: о Жанне, ибо у меня нет лучшего объекта, или субъекта, или проекта, как кому нравится, чем она. Разве что Ба. Но о Ба уже, кажется, сказано почти всё, да и какие же это труды — любить, нет, обожать её? Богиню надлежит обожать, а для любви всё же не найти ничего лучше Жанны Цололос.

На весах любви к ней я тщательно, осторожно отмеряю труды, с которыми взываю к ней же, как отмеряют дозу счастья, чтобы она не стала губительной: так отмеряют в лечебных целях стрихнин. Сомневаться в точности этих аптекарских весов не приходится. Я беру их в левую руку, а правой кладу на их чашки столь, на первый взгляд, разные вещи, как выстрелы винчестера и выхлопной трубы. Пора, говорю я себе, уже глава семнадцатая — а ещё не взвешены как следует удары судьбы: какой же из них тяжелей? Без этих весов не узнать… Но и с ними — не узнать, не имея в душе третьего, карминно-красного глаза. Ничего не узнать без пронзённого его рубиновыми лучами сердца.

Склонность к пальбе, из огнестрельного оружия или выхлопной трубы, проявившаяся только что в выборе сравнений, никак не повлияла на мой выбор в действительности. Его вообще сделал не я. Просто винчестер мне не дали, а в бочку я был допущен, вот и всё. Там-то я участвовал в трудах, а в другом месте — лишь в болтовне, пусть и славной. Жанна же сделала свой выбор сама, и теперь она стояла в бочке вместо Аси, это была теперь её работа. Ася куда-то просто пропала, и Жанне пришлось также продавать билеты и улыбаться. Меня больше не сажали на бак мотоцикла, но я и не просился, зато в поте лица трудился рядом с Братом, когда тот ухаживал за своими отдыхающими зверьми. Я учился сглатывать слюну и бегать по треку, и заодно упражнялся в подхваченной у отца манере улыбаться, так не похожей на необходимую в работе. Но я понимал, что у меня должна быть нестандартная манера, поскольку у меня нестандартные зубы. Я так заработался, что и за пределами бочки уже не мог ходить нормально, на ровном месте приволакивал одну ногу — и приплясывал на другой. Любая поверхность казалась мне наклонной и свёрнутой в бублик. Со стороны я напоминал, наверное, святого Витта.

Отец обратил своё благосклонное внимание на мою новую походку, и она не улучшила его мнения обо мне. Он воспринял её как доказательство моего стремительно развивающегося душевного уродства, ибо я, так думал он, несомненно передразнивал его хромоту. Что ж ещё мог подумать он? Такие мысли, конечно, не помогают сблизиться душевно, но зато внешнее сходство между нами усилилось. А вообще-то отец был ближе к истине, чем мог предположить: ведь по треку-то я бегал с изобретённым мною, точнее — подхваченным у него приспособлением, напоминающим длинную палку, или костыль.

Брат тоже трудился в поте лица. Казалось, он выходит из бочки только тогда, когда начинается представление, и его место занимает улыбающаяся Жанна. А после сразу же возвращается и садится в свою турецкую позу в центре арены. Иногда я приставал к нему с техническими вопросами. Он не отвечал, только похмыкивал-похрюкивал, а это и я сам умел делать. Обращаться к нему по кличке Брат я опасался, мне всё казалось, что она смахивает на Раб. К тому же, я не знал, как он отреагирует, если услышит от меня такую фамильярность, и из предосторожности задавал свои вопросы без всякого обращения.

Всё это продолжалось вовсе не так долго, как кажется. Рассказом о прошедшем времени, этим кривым зеркалом, искажаются подлинные его пропорции. На деле же прошло несколько дней, правда, именно в эти дни на прилавках появились арбузы и виноград. Цены на помидоры упали до ноля, и груды их гнили на задворках базара в искалеченных ящиках. Бабы начали грызть свежие семечки. Ночи стали заметно темней. Но много ли на это требуется времени? А… ещё прикрыли толкучку, после облавы. Исчез инвалид, зарабатывавший на жизнь фокусом под названием «Три листика» у ворот базара. Его утащили, буквально, поскольку обрубки его ног волочились по толстому слою пыли, оставляя влажную дорожку: он, конечно же, мочился под себя, больше было некуда, да и условия трудов не позволяли отлучаться с рабочего места. Утащили его два незнакомца, третий следовал за ними, с папкой подмышкой.

Назарий не показывал мне новых приёмов, не вспоминал о моих способностях, но и не гнал из бочки: делал вид, что не замечает моих стараний. А я знал, что замечает, потому что своего родственника он при мне больше не трогал. Не то, чтобы он вообще перестал его трогать, просто старался делать это без свидетелей. При нас, при мне и Жанне, он его ругал — и больше ничего, виртуозно обходя заборные выражения. Кстати, совершенно напрасные труды: эти выражения я давно знал и, естественно — в подходящей ситуации, употреблял. Но благодаря таким переменам я узнал в конце концов имя Брата, оказалось — очень экзотичное: Ибрагим. Терпение, внимание, постоянство вслушивания… и успех, пользу, пусть маленькую, из этого метода извлечёт каждый. За исключением случаев, когда не извлечёт.

Экзотическое имя мне очень понравилось, и, после долгих колебаний, я решил попробовать произнести его вслух.

— Ибрагим, — шепнул я. Он услышал и поднял голову, но ничего не сказал. Пришлось повторить:

— Ибрагим, кажется…

Но я ещё не успел сообразить, что же именно мне кажется, и замолчал. Тем не менее, своего маленького успеха я добился.

— Тьфу ты, — выждав долгую паузу и ничего от меня не дождавшись, сплюнул он, и в сердцах ударил ключом по спицам. — Ходят тут, мешают работать…

Разве это нельзя назвать успехом? Я впервые услыхал его голос. Так что трудись и дальше, потихоньку, как пчёлка, никогда не отчаивайся — и придут новые успехи.

Но я и не отчаивался. Молчание Ибрагима было тоже поучительно, я и из него умудрился извлечь пользу, взяв совсем не много уроков. Я стал не так болтлив, как раньше, и вообще чаще пускал в дело уши, чем язык. Даже Жанна — и та заметила перемены во мне, несмотря на занятость… и на то, что её глаза, включая третий, рубиновый, были обращены в основном на неё саму. Вернее, в неё саму, вовнутрь.

— А ты взрослеешь! — засмеялась она, и я немедленно принял барственную позу, то есть, часто употребляемую Ба: полоборота к собеседнику.

Но Жанна тут же всё испортила:

— Сразу видно, готовишься идти в школу.

— Тьфу ты! — залился я краской и побежал по треку, уже довольно ловко переставляя свой костыль. Я опирался на него уже не при каждом шаге, а через три-четыре.

— Что скажешь о его изобретении? — спросила Жанна.

Наблюдавший за работой Брата Назарий только отмахнулся.

— У него есть упорство, и фантазия, — похвалила тогда она сама. — Сразу видно, чей он сын и внук.

— Интересно, знает ли про его изобретение отец, — пробурчал Назарий.

— Он отрабатывает трюк, — успокоила его Жанна, — который ты ему показал.

— А ты отрабатываешь другой, — возразил он. — Я тебе его не показывал.

— У меня интуиция, — засмеялась она. — Я угадываю, что нужно, без подсказки.

— Что не нужно, — сказал он. — Это ты можешь. Тебе следует стоять смирно и улыбаться, и всё. А ты всё время вертишься.

— Я поворачиваю голову за тобой, — возразила она.

— А должна смотреть на публику! И когда номер кончен, к чёрту твою улыбку, а ты продолжаешь хихикать. Получается, твоя улыбка имеет совершенно другое значение, ехидное.

— Улыбка-кулибка, — подхватил я.

— Лыбиться зря ни к чему, — продолжал заводиться Назарий, пробуя носком туфли рычаг стартёра, — стошнить может.

— Меня тошнит от газа, — весело заявила Жанна. — А ты пустился в философию, значит, и тебя тоже может стошнить. Вот что никому не понравится, а не моя улыбка.

— Меня может от вас стошнить, — Назарий, наконец, повернулся к Жанне. Моя философия не в том, чтобы вам всем нравиться. А чтобы публика платила.

— Если ты нравишься только себе, тебе никто не заплатит, — Жанна хлопнула ладошками, будто зааплодировала. — А другие ребята нравятся друг другу, а потому и публике.

— Мне платят больше, — возразил Назарий, — и ты это знаешь. А твои ребята просто ненормальные, как и ты. Как и эти…

Он проделал рукой движение, будто сгрёб в одну кучу всех: Жанну, Ибрагима и меня.

— И вообще, я делаю дело, а они? Шиколат, и всё. Не постарайся родители сделать их такими, с голоду бы подохли.

— А они всем нравятся, их любят, — упрямо повторила Жанна. — А тебя никто не любит. Кроме меня.

— Любовь не в том, что долдонят без конца это слово, — явно разозлился Назарий. — А в том, что… Ну вот, когда человек ночью приезжает из какого-нибудь Чулимска, голодный, уставший…

— Истаскавшийся, — добавила Жанна.

— Да, натаскавшийся до упора! — повысил голос Назарий. — То его встречают не разговорами про любовь, а горячим ужином. А то ведь выясняется, что в доме шаром покати, а слов-то, поцелуев-то полные штаны.

— У меня тогда не было ни копейки, — возразила Жанна. — Ты сам мне не оставил денег. Но ладно, к чему всё это, только… Почему я не Изабелла? Вот было бы славно, всех-то забот: обезьяньи почки. И в награду Ю.

— Ты не твоя Изабелла, потому что я не твой Ю. А если твой Ю думает, что обучения с тобой в одном классе достаточно, чтобы…

— Ревность, Алеко, ревность, — пропела Жанна. — Не ищи предлогов там, где их не может быть: Ю совсем не думает обо мне, правда?

— Он думает только о Пушкине, а о чём думаешь ты? — так ответил я и побежал себе дальше.

— О! — воскликнула она, взмахнув полой своего сари, как матадор плащом. О том, о чём долдоню: всё о любви. Я ни о чём другом думать не могу, для этого, видно, и рождена.

— Для пуза, значит, — неестественно рассмеялся Назарий.

— Да, я хочу ребёнка, — сказала она. — Потому я не Изабелла.

Я прервал свою пробежку и затих, чтобы не пропустить ни слова. А так как от них слова не последовало, я запустил его сам:

— Изабелле и Ю не нужен свой ребёнок. У них есть я. Мы даже спим в одной комнате.

— А, вот почему у них нет детей, — искривил губы Назарий. — Но что значит — хочу? После того, что случилось, ты всё-таки хочешь?

— Ну, я ведь другое дело, — улыбнулась Жанна. — Разве не ты сам говорил, что я совсем другая?

— Но я-то тот же! — закричал он.

— Ты тоже можешь измениться, — сказала она.

— Я могу измениться, твоя мать могла измениться, Аська вообще должна была измениться… Сплошные возможности, и никаких фактов! Ты просто не желаешь глядеть в глаза единственному факту. Ты споришь с фактами.

— Ну да, единственный факт — это ты, — чуточку поклонилась она, чтобы не глядеть, возможно, ему в глаза.

Я стоял совсем недалеко от них, опираясь на костыль. Ибрагим молча делал своё дело. Наверное, он-то знал и понимал всё. Только у него никто ни о чём не спрашивал, кроме меня, а я не умел формулировать нужные вопросы. Но и на сформулированные Ибрагим ведь не был обязан отвечать. Да и понимал ли он как следует по-русски? Такие мысли беспорядочно вертелись у меня в голове, пока не явилась заключительная: а причём тут Ася?

— Только спорить тут уже не о чем, — сказала Жанна серьёзно. — Поздно, есть уже и другие факты.

— Что значит — поздно, какие другие? — Назарий несколько презрительно заглянул ей в полуоткрытый рот, ещё наполненный мясистой плотью последнего слова. Потом вдруг вздрогнул и оглядел её с головы до ног. — Постой… так вот что оно значит! Значит, эта твоя хламида… Ч-чёрт, а я-то думал: выдрючивается барышня!

— Ага, и другие так думают, — снова рассмеялась Жанна. — На то и рассчитано.

— Ничего у тебя не выйдет, — выпалил мотобой. — И не рассчитывай.

— Всё выйдет, — уверенно сказала она. — Я верю, то была случайность, вернее — несчастный случай.

— Снова интуиция? А… просто дурь, — быстро заговорил он. — Вот тебе факты. Сто врачей, и все в один голос говорят, что всё не случайно, а закономерно. Во-первых, наследственность. Во-вторых — не нужно было столько раз падать, и столько пить, вот что они говорят. Может, я и изменился, как ты говоришь, у меня наросли новые кости и нервы, может, мне вместо них здоровые… протезы повставляли. Но как изменить папу с мамой, или дедушку с бабушкой? На их место протеза не вставишь.

— А мне не страшно, — спокойно сказала Жанна. — Как Аська поступать не стану. И скрывать перестану, меня мать поймёт, и другие тоже.

— Этот тоже будет уродом, — Назарий сдерживался огромным волевым усилием, это было видно. — Риск совершенно неоправдан. Пока не поздно…

— Риск я беру на себя, — ещё спокойней сказала Жанна. — Я знала, на что шла. Мне Аська рассказывала всё. Я с открытыми глазами приняла тебя… из её рук. Но только я — не Аська, я просить тебя ни о чём не стану, ходить с тобой в бочку ночью не буду, а одна уж — тем более. Как будет, так и будет. Риск? Что ж, рискну.

Тут её взгляд наткнулся на меня, точнее — на мои уши, и она сразу же улыбнулась мне, и помахала рукой. Несомненно, она решила, что смысл их разговора мне недоступен.

— Да и поздно рассуждать, ты опоздал со своими страхами.

— Ты нарочно выжидала, чтобы стало поздно! — закричал мотобой.

— Допустим, — согласилась она. — Тем более ты должен держать себя в руках. Знаешь, почему? Я скажу тебе, почему. Я уверена, все эти твои дедушка с бабушкой ни в чём не виноваты. И кости твои тут не причём, и пьянство тоже. Ты подцепил этот диагноз и настаиваешь на нём, потому что тебе он выгоден. А на самом деле, ты просто не умеешь, и не желаешь, держать себя в руках. Это ты не желаешь признавать факты, если они посмели возникнуть, не спросив твоего согласия. И применяешь грубую силу, чтобы их исправить.

— Дурь!

— Пусть дурь, но это факт, — пожала плечами она, — что ты тогда избил Аську.

— Для неё это было, что для коня овод, — отмахнулся он. — Аська здоровая бабища, хотя и умственно увечная. А её пузо было в полной безопасности.

— Ты саданул её ногой в поясницу, — согласилась Жанна. — Знаешь, хотя и я здоровая бабища, ты не бей меня по почкам. Иначе риск и впрямь станет неоправданным. Нет, я всё же немножко Изабелла! Только у неё нет пока моего увечья.

Она положила ладони на свой чрезмерно выпуклый, обтянутый сари живот, и улыбнулась мне. Я не ответил ей тем же, поскольку как раз тихонько репетировал сложную конструкцию уточнения:

— Антропологических стигматов.

Я не ответил ей тем же ещё и потому, что был занят сложнейшими вычислениями, преимущественно — сложением. Я складывал факты. Их сумма выглядела как майская ночь, освещённая малиновой рекламой ресторана. Под рёв тополиной листвы в этой ночи, в двух кварталах от нашего дома, на площади Большого базара, две большие тени несли третью, маленькую, меньше даже Очень Маленького Жоры. Их поглотило тёмное чрево бочки, и там они последовательно превратились в метлу, в лопату, — обе насаженные на очень длинные палки, — и, почему-то, в утюг. Сидевший на середине арены в турецкой позе Ибрагим, кряхтя, поднялся на ноги и пустил инструменты в дело, сначала лопату, потом метлу. А потом и чугунный утюг. В той же малиновой ночи, в двух кварталах от бочки, к порогу нашего дома подошёл милиционер и позвонил в дверь. Этим и заканчивался номер, сумма вместила в себя почти все факты, кроме одного: среди теней не было жанниной. Жанна, таков был результат вычислений, в этом ночном аттракционе непосредственного участия не принимала. Разве что продавала входные билеты.

Взволнованный такими результатами, я побежал по треку, и мне удалось сделать целых восемь шагов без поддержки костыля. Волнение превратилось в ликование, будто трек вознёс меня не только к вершине бочки, а и на седьмое небо. Кажется, я и тут добрался до сути секрета, и отныне владел ими обоими безраздельно, потому что не собирался ни с кем делиться своими открытиями. Нет-нет: гроб, и да помогут мне в этом уроки молчания, преподанные Ибрагимом, и столь же немая майская ночь!

Все другие, стремящиеся также раскрыть эти секреты, опоздали. Им, стремящимся, продолжал ликовать я, имея в виду прежде всего, конечно же, отца, придётся притормозить. Не только я, все ребята Большого базара сбегутся и устроят ему заслон. И даже если он переберётся через крепостной ров, заваленный трупами ненавистных ему уродов, то на пороге секрета его остановит фигура самой Жанны, не собирающейся ничего и ни от кого скрывать. Ибо скрывать ей, по сути, нечего: в том майском аттракционе она участия не принимала. А аттракцион сегодняшний… Вряд ли он кого-нибудь интересует, так полагал я, которого жаннин живот после сделанных открытий стал интересовать куда меньше. Из этого следовало, что и отец непременно притормозит расследование, увидев новую Жанну с её стигматами. Не сможет не притормозить, потеряв к ней следовательский интерес.

Моя уверенность в том, что и я, и отец, оба охотимся за одним и тем же золотым руном, что отца, как и меня, влечёт к базару майское происшествие, будучи несомненной ошибкой — не сделала главный результат вычислений ошибочным. В главном-то я попал в точку: мы оба находились в одном и том же плавании, в Африку оно или в Америку, всё равно. Весь в отца, хихикал я, не усомнишься, чей я сын.

Костыль, которым я упирался в трек, вдруг сорвался с него и уткнулся в землю. А что если, испугался я, упорство отца намного крепче, чем мне представляется? Что, если, соединившись с азартом охоты, оно прошибёт не только заслоны, но и самому отцу сорвёт тормоза? Или даже так: уткнувшись в жаннино пузо, в это её выставленное напоказ — и для собственной защиты увечье, отец соединит упрямство с яростью бессилия что-либо поправить, ему ведь тоже будет сказано: поздно! и тогда в азарте именно этого бессилия станет разрушать то, к чему так стремился! Не найдя другого способа утишить свою ярость, он повалит Жанну на землю, как мой дворовый приятель нашу прекрасную ёлку. Как я, он станет топтать поваленное деревце, все подвешенные к нему игрушки: сари и третий глаз, шляпку-тюрбанчик и вуалетку, колечки и браслетики… Под его жестоким каблуком — костылём и железным протезом, так представилось мне — захрустит и перестанет издавать звоночки сам серебряный ёлочный шпиль: жаннин птичий смешок… Кто знает, думалось мне, не растопчет ли он в ослепляющей жажде разрушения и других, не только одну Жанну, но и всё ему дорогое, скрипя сорванными тормозами и гремя металлом протеза, кашляя и задыхаясь, не накинется ли он на меня, на Ю, на Ди, или даже на Ба?

Наверное, я здорово испугался, если мне на ум пришли эти, совершенно противоположные начальным, соображения. Теперь мне стало ясно, что удержать отца от такого нападения можно лишь одним способом: заранее раскрыть перед ним суть открытого мною секрета. Самому рассказать ему всё. Не стоять насмерть — а объявить о сдаче. Открыть ему замочек, отдать ключик от ящика, в котором было заперто от него то, чего он желал. Таким образом я перешёл в своих вычислениях от сложения к вычитанию, показав всем ещё сомневающимся, что подготовлен к школе совсем не так уж плохо.

Интересно, что и столь противоположные начальным мысли не разрушили, а укрепили всё то же моё самомнение. Как ни странно, но и теперь, после уменьшившего её вычитания, их сумма гласила: а ключики-то, всё-таки, у меня! Ощущалась эта сумма так: я владею ключиками и могу распорядиться по своему усмотрению, я — хозяин ситуации и всех её участников, я дёргаю все ниточки и управляю событиями. Что это было — развивающееся наследственное уродство, персональное сумасшествие? Нет, я просто взрослел. Не зря же мне в ту же минуту стало ясно и то, что борьба и согласие — хоть и с самим собой — одно и то же. Мне стало ясно, что можно истекать любознательностью, упрямством, и в конце концов жаждой разрушения, истекая в то же время покорностью обстоятельствам, любовью к разрушаемому и просто кровью. Конечно, в записанном на бумагу виде все эти важные вещи оказываются чрезмерно длинными, несмотря на старания свести их к минималистским жориным образцам. В действительность же они вписаны иначе: в виде мельчайших, мельче самого Жоры, «с, над под, между, за…» То есть, мои размышления заняли на самом деле куда меньше места, чем это может показаться теперь, не больше, чем его занимает любая уже прожитая жизнь. Потому-то смерть, бездонная бочка, так легко их вмещает, все, сколько бы их ни было.

Так вот оно что!.. успевает произнести или намерена произнести жизнь, и вот, она уже заключена в бочку. Так вот оно что, в это же кратчайшее, лишённое глаголов и существительных выражение, а о прилагательных и вовсе следует забыть, вместил и я тогда всё то, что теперь заняло страницы. В ответ мне звякнул смех-колокольчик, — какая-то, право, комната смеха, а не бочка! сверкнули ёлочные блёстки сари, подмигнул третий глаз. Тоже так коротко… короче не бывает.

— Это ты меня бьёшь по почкам, — прошипел мотобой. Его лицо стало похоже на разбитую фару: различной формы осколки — разные выражения, но одного и того же, одновременно. — Ты знаешь, куда бить.

— Твои уроки, — напомнила Жанна.

— Не перегибай, а то я… я придушу тебя! — вдруг заорал он.

— Да ты просто боишься, — с ясной улыбкой сказала она. — Ты боишься, что все узнают, какой ты подпорченный… мотобой. Боишься, что тебе понизят ставку.

— Молчать! — рявкнул он и пнул свою машину. Она с грохотом повалилась набок. Ибрагим, сидящий совсем рядом, не пошевелился. Это была жуткая неподвижность.

— Но главное, — продолжала Жанна, — боишься, что узнаешь это окончательно ты.

— Нет! — Назарий лягушачьим движением пнул лежащую машину, и в ней что-то хрустнуло, подобно стеклянной виноградной кисти с ёлки, угодившей под каблук. — Я-то не урод, ты это запомни, мои увечья излечимы. Я ж такой не навсегда. Мы должны подождать, пока я не приду в норму, мне обещали, если…

— Когда тебе выгодно — ты говоришь одно, а невыгодно — совсем другое.

Между прочим, это и я заметил, кто угодно заметит это.

— Чего ждать? Я-то ничего не боюсь. Это ты боишься всего, я знаю: всего, всего. Своей вот этой машины, администраторов, публики, бочки, работы, потому ты и произносишь это слово с таким обожанием, что от него уже тошнит: ра-бо-та. Ты боишься, что тебя кто-то поставит в ряд с теми, кого ты называешь уродами и бездельниками, но больше ты боишься самого себя: боишься убедиться, что ты такой же маленький человек, как и все. Что потасканные барышни из публики похлопают и скажут: ах, как он мил, этот… летающий по стенам бочки карлик! А я и этого не боюсь, потому что во всём уже убедилась. Да, убедилась, только что ж из того? Я и такого… люблю.

— Не ври, таких не любят, — мотобой сделал шаг в её сторону, — так не бывает, не может быть.

— Что же делать, — вздохнула она, — если так есть.

Тут лицо её, такое ясное, словно светящееся, заколебалось, окуталось туманчиком, газовой вуалькой. Мельчайшие волнышки пробежали по нему и оно сложилось в мучительную, и мучительно мне знакомую гримаску. Тёмнорубиновый третий глаз заблестел, казалось, налился светлой кровью: капельки пота выступили на нём. А два других вспыхнули жёлтым светом, преисполнившись напряжения, и я услышал глубинный, будто подземный, гул борьбы. С кем? С самой собой, самой собой… Она сморгнула намочившую ресницы влагу, закусила губу и волнышки помчались по её лицу в обратном направлении, вот и всё, чего она добилась этой борьбой. Кроме того, конечно, что знакомая гримаска стала вполне узнаваемой, родной: смесь лёгкой скуки и пудры, рыжеватой бледности и смуглоты, кофе и молока, слоновой кости и серебра — полуснисходительная гримаска Ба. Борьба окончилась, волнышки на жаннином личике застыли в последней её позиции, прихваченные заморозками, и Ба запечатлелась в нём навеки.

— Так есть, — тихо повторила Жанна, — что ж с этим поделаешь?

— Нет, — с ледяным спокойствием возразил мотобой, будто и его измучила жаннина борьба. — Этим ты меня не купишь. Ты ошибаешься, я не боюсь, но я… не желаю.

В его лице отразилась теперь, с запозданием и в ускоренном, сокращённом варианте только что закончившаяся жаннина борьба. Он весь напрягся и покончил с нею в один миг.

— Шлюха, — чётко выговорил он. — Это твоё брюхо не от меня.

— Поди сюда, — сказала мне Жанна.

Я подошёл. Она обняла меня за плечи и подвела к калитке.

— Беги домой, — посоветовала она. — Там уже, наверное, паника.

Она подтолкнула меня и, при всей нежности этого толчка, я выпал из бочки во внешний мир безвозвратно. И тогда из мира внутреннего до меня донеслось, или мне это послышалось:

— Прости.

Мне не было дано времени решить, о прощении ли идёт речь или прощании: ещё тише — очевидно, уже отвернувшись в другую сторону — она сказала голосом чужим и одновременно более, чем знакомым:

— Даже от тебя я этого не ожидала. Это мне урок, на будущее.

И мне стало не до решений. Подумать только, как им всем далось это будущее! Все эти их надежды, ожидания… зачем они все так цеплялись за них, за возможное — и совершенно призрачное существование потом, в другом времени и мире, которых могло ведь и не быть! Которых нет, мог бы добавить я, если б знал это. Но они цеплялись за это будущее так, словно оно обладало неограниченной вместимостью, и в него можно было свалить, кроме надежд, и все поступки, ошибки, ужимки, удачи, тепло и холод, улыбки и слёзы, весь свой драгоценный теперешний скарб. Что ж поделаешь, это так человечно, так нормально… Да, они не были уроды, и потому так страшно ошибались: урод точно знает, что у него нет иного будущего, кроме настоящего. Он живёт без надежд, и стало быть — не получит по носу, пытаясь втиснуться со своим скарбом в тот только ещё поджидаемый — а уже доотказа переполненный трамвай. Он живёт настоящим, он всегда в выигрыше: он выигрывает спокойствие души, то есть, привычный ад. О, родные, вот бы и вам признать, что вы все уроды! И вы бы тоже выиграли… Какая, собственно, польза от упорного отрицания столь, в сущности, милого свойства? Её нет, разве что посчитать пользой благосклонное отношение соответствующего отделения небесной администрации. Кроме того, существует и неприятная опасность, что будущее окажется простой свалкой, если все начнут сваливать в него свои надежды.

Произнесенная в защиту милого свойства речь, разумеется, тоже относится к разряду надежд: по своей воле нельзя стать уродом. Это дело, по утверждению отца, чисто природное: таким уж уродился, и опять же — что поделаешь. Но так же ничего не поделаешь и с тем, что родился нормальным. И тогда: кто же на самом-то деле урод, вот вопрос, that is the question! Бог мой, что за мысль, что за жуткая ересь, крамола! Что же теперь — переписывать всю эту книгу заново, или просто… отравиться?

Господи, что же это я, и на что это я так сетую… так громко, и так не полуприлично — а совсем уж непристойно. Разве эти вопросы собирался я решать, приступая к писанию, разве это мои вопросы? Мои вопросы совсем другие, другими они были и тогда, когда я не умел их задать — и поздно, наверное, задавать их теперь, когда столько времени утекло с тех пор, теперь, когда у меня свои свойства, свои радости и неудачи, свои надежды на будущее, свои улыбки, гримаски, обеды… нет, не в своём доме, а в вагончиках-гостиницах, и холодная чужая постель. Всё у меня теперь — своё, как и полагается: каждому ведь своё. Поздно, и тогда… что за дело мне и любому другому до того сгинувшего пятьдесят второго года, до всего пропавшего, и может быть — не существовавшего вовсе времени с его ужимками и позами, всякими его словечками и скрытыми в них смыслами, зачем их восстанавливать сейчас? Зачем им, давно пребывающим в мире духовном рядом с вечным духом Бориса, то есть, совершенным, такая несовершенная плоть, и зачем же я так отчаянно взращиваю им эту плоть, ору, стучу в литавры, звоню в колокола, нарушая административную тишину всех гостиниц этого мира, всех её коридоров и этажей, номеров — зачем ты это делаешь, урод, спрашиваю я себя, с кем ты лукавишь в одиночном-то номере?

Глядя на своё отражение в гостиничном мутном зеркале, я говорю себе: глянь в окно, дурень. Не глазей на себя, как прыщавый мальчик, тебе должно быть уже стыдно это делать. Не ломайся, девочка, говорю я себе, скажи прямо: ты вопишь так, потому что речь идёт не о каких-то там туманных вопросах, а о ясных ответах, о деле давно решённом. Речь идёт о любви.

Эти вопли… они сами — ответ на жестокое заявление небесной администрации: ваш номер не первый, а семнадцатый, да и ключ, извините, давно утрачен. Поговорим, так сказать, об утраченной любви.

Не прячься от себя в гальюн, говорю я себе, именно dort… там ты с собой и встретишься. Ты отлично знаешь, что все эти вопли и речи, упиханные многозначащими возгласами и малозначащими частицами, всезначащими мычанием и хрюканьем, а также ничего не значащими названиями предметов и действий, о названиях свойств следует и вовсе молчать, наделённые всеми знаками препинания — и самими препинаниями, заиканиями, заполненными кашлем паузами, все эти песни не о любви. Они — вместо неё, утраченной навеки, они — само тело любви, они — это она. Эти Lieder — мёртвая, без малейшей надежды на будущее воскресение, плоть твоей любви, говорю я себе. Ну, и хорошо.

Хорошо, я не стану ломаться, не буду прятаться. Все эти слова суть тело моей невылупившейся любви к Жанне. Моей чахоточной, нервной, так и не явившейся на дневной свет из чрева малиновой ночи пятьдесят второго, любви. Да, если не ломаться, то признать всё это совсем легко.

Жанна Цололос… Одного только признать нельзя: что можно её не любить.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

— Я знаю, что мальчику можно и нужно, — объявил Ю. — Ему обязательно нужно сходить в кино.

На первое был бульон с пирожками. Между зеркальцами жира в тарелках горбатились огромные клёцки, присыпанные укропом. В столовой было прохладно, а снаружи, в створах полуприкрытых ставен переплавлялся в вечер день.

— Чтобы посмотреть фильм «Прелюдия славы».

— Уместней посмотреть «Два бойца», — сказал отец. — Тебе тоже.

— В такую жару холодный свекольник был бы уместней их обоих, — заметил Ди.

— Я полагала, он вам надоел, — возразила Ба.

— В сорок седьмом, я помню, была такая же жара, — сказала Изабелла. — У меня тогда каблук сломался, вонзился в асфальт и… Первые туфли с каблуками в моей жизни, и вот так, в первый же день: ть-ю-ю!

— Во второй, — поправил Ю. — Я помню.

— Это у Жанны во второй, — возразила Изабелла, — и не туфли, а босоножки. Они прилипли к асфальту и порвался ремешок.

— Я думаю, всё это кончится бурей, как в сорок седьмом, — попытался загладить свою оплошность Ю.

— Не бойся, — успокоила его Изабелла, — бури не будет. Сейчас не сорок седьмой, и ты, всё-таки, уже мой муж, а не жаннин.

— Вот взял бы, и сводил мальчика в кино, — возвратила разговор в проложенную колею мать, — сам. Пока у тебя отпуск не кончился.

— Завтра последний день, — заколебался Ю, — и педсовет назначен на завтра… Сентябрь уже на носу.

— Да, на носу, — согласилась мать. — Нам вот-вот переезжать, полы в квартире уже почти высохли. А скажи, пожалуйста, ты на кого намекал, говоря про фильм? Это я, что ли, должна вести его в кино?

— Раз в году и ты можешь это сделать, — заметила Изабелла. — Ты же мать… почему же нет?

— Потому что от вашей жары я к вечеру валюсь с ног, — объяснила мать. Ещё прикажете и после работы сидеть в душегубке.

— А мальчику было бы полезно, — настаивала Изабелла. — Я видела этот фильм.

— Почему же ты не прихватила его с собой? — спросил отец.

— Между прочим, и там речь о мальчике, который мечтал стать музыкантом, вмешался Ю, — правда, дирижёром, а не пианистом.

— Хм, они думают, что я об этом мечтаю, — пробормотал я.

— А что, — отец внимательно осмотрел меня, — возможно… это неплохая идея.

— Пойти в дирижёры, — скептически подтвердила мать, — отличная идея. Пусть и меня научат.

— Нет, — отец мокнул пирожок в бульон, — пойти в кино.

— Неужто… ты собираешься пойти в кино! — изумилась мать, не отводя взгляда от этого пирожка. — Что, в самом деле? Да оставь ты эту дрянь, куда ты её суёшь… Послушай, не смеши людей. Может, ты ещё соберёшься в тиянтир?

— А чего, — ответил отец, — в кои-то веки… Что скажешь, сходим завтра?

Не знаю, какая нужна прелюдия славе, но чтобы пойти нам в кино — нужна была именно такая. Мне уже давно хотелось пойти в кино вечером, это ведь совсем другое дело, нежели ходить туда днём. Разница между дневным и вечерним сеансами подобна разнице между забегаловкой, где в обеденный перерыв, бывало, питался отец, и рестораном на Большом базаре. А музыка в фойе кинотеатра! Её нельзя сравнить даже и с ресторанной. Своим внезапным решением отец сразил не только мать, но и меня: назавтра к вечеру я без напоминаний надел парадные бриджи, священное дело. А он, священный ужас, пришёл с работы в восемь!

Осознав этот факт, мать как-то странно крякнула, хрюкнула, потом быстро накрасила губы, уложила косы в корону, укрепила её шпильками… И ещё через пять минут мы уже стояли у входа в кинотеатр с купленными билетами, благо, и этот аттракцион находился в нашем же квартале. Вход в фойе перегораживала вертящаяся стеклянная дверь, за нею стояла, перегораживая проход — или разделяя его надвое, толстая колонна. Ничего подобного я не видал больше никогда, о, какая жалость… С портала над входом клонились к нам две мраморные головы в шлемах с крылышками. Я уже знал этого Гермеса, покровителя торговли, благодаря педагогическим усилиям Ю. Удвоение божественного портрета свидетельствовало о некоторой неуверенности в покровительстве богов первоначальных владельцев здания, банкиров времён демократизации монархии. И верно, после их банкротства в здание въехала торговая палата, а после неё — и заодно революции — тут открылся нэпманский магазинчик. После всех революций и войн свято место занял кинотеатр. Говорят, ещё позже тут снова открылся магазин, но дальше этого дело назад не поехало: торговая палата так и не объявилась.

Мы стояли перед вертящейся дверью, при каждом обороте из неё несло духотой и музыкой. Этим и объясняется то, что мы поджидали сеанса снаружи. У отца был предельно усталый, замутнённый вид, словно он и впрямь посетил тиянтир. Он не обрушил на меня ни одного из своих вопросов или приказов, возможно, уже сожалел о содеянном. Мать, напротив, выглядела очень ярко и молодо, и не пропускала ни одного взгляда, обязательно бросаемого на неё проходящими мимо. Поначалу я не очень прислушивался к тому, о чём они так отрывочно беседовали, билеты-то были куплены, всё в порядке, если не считать того, что я предпочёл бы ждать сеанса внутри, поближе к оркестру. И потому слишком поздно активизировал свои локаторы: разговор уже набрал скорость и накал.

— … по всей видимости, с икрой, — раздражённо сказал отец.

Вот это-то «с икрой» и заставило меня обратить к ним уши. Я уже успел полюбить кетовую икру, да и сейчас не отказываюсь, если предлагают.

— И это теперь модно, — заявила мать. Она уже не казалась такой молодой. Тогда понятно, почему ты сегодня так рано с работы.

— Ну почему же: модно, — вздохнул отец. — Даже в такой день не можешь обойтись без твоих шпилек. Лучше бы подумала, как нам теперь быть. Как сообщить об этом моим… нашим. И, Господи, как сказать об этом Ба!

— Подумала, я? — запрокинула корону мать. — Ах, да, конечно: это герцогиням можно ни о чём не думать. Конечно, таким, как они, это делать позволено, а таким, как я — нет. Мне поручают об этом сообщать.

Мне стало неинтересно: они опять спорили о графине Шереметьевой, да никогда не будет ей земля пухом. Как им не надоело, спрашивал себя я, только… причём же тут икра?

— У тебя совсем нет сердца, — упрекнул отец.

— Если я не играю в их модные игры, значит у меня нет сердца, — сказала мать. — Это твоя логика. А если я возьму, и вдруг тоже сыграю? А, чёрт, как это всё… неприятно.

— Ну и словечко, — поморщился отец.

— Снова следствие, — продолжала мать, — это надо ещё пережить. А твой Кундин, конечно, и тут тебя подставил, да? Небось, уже заболел, чтобы не вскрывать самому?

— А… зачем следствие, — вяло отмахнулся отец, — и так всё ясно.

— Ага! — вскричала мать. — А со Щиголем не всё было ясно? Но его ты вскрывал. Значит, на этот раз оформите акт без вскрытия? Всё понятно, тебе представился долгожданный случай.

— Что понятно? — пожал плечами отец. — Следствия, может, и не будет, это не моё дело. А вскрытие будет. Завтра.

— Конечно, это твоё дело!

Тут взгляд матери упал на меня, и она замолчала. Отец тоже осмотрел мои настроенные локаторы.

— Ладно, — сказал он. — После договорим… Пора заходить, осталось две минуты до начала.

В киношке была жуткая жара, и я плохо помню фильм. Помню только, что пацан — главный герой — был очень противный. Я едва дождался конца и с облегчением вынырнул на заметно охладившуюся улицу. Уже совсем стемнело. Мы не очень, почему-то, спешили: вместо того, чтобы пройти дворами прямо к нашему дому, отец повёл нас в обход, вокруг квартала. Я плёлся впереди, они ещё медленней плелись за мной… Поскрипывал позади протез, постукивала палка. Пацан в фильме, конечно, был омерзителен, никаких сомнений, но не он — что-то другое всё же обеспокоило меня в увиденной истории, или во всём нашем походе. Может, музыка? А, вся музыка мира…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Тогда-то мы и вспомнили, что один из ересиархов заявлял: mirrors and fatherhood are abominable, ибо они приумножают действительность.

Х. Л. Борхес

… не имеет ровно никакого значения. Что сталось бы с этим миром, если б его покинула музыка? По словам Ю, так спрашивает… нет, как ни странно — не Пушкин. Не Пушкин, но уродившийся ему подобным другой писатель спрашивает так, и не ждёт ответа. Ответ представляется ему таким ясным, что, в сущности, в нём и нужды нет. Из-за этой ясности и сам вопрос не вызывает болей, только оставляет горечь на языке. Можно его задавать сколько угодно раз, от горечи этого вопроса, да и от ответа на него не умирают.

И правильно делают, ничего бы в этом случае с миром не стряслось. Совсем не то — мой случай… Что такое «нас покинула музыка» перед «меня покинула Жанна»? Не более, чем игра изнеженного ума перед искажённым презрением к нему лицом факта. Меня покинула Жанна: she died, sie starb, elle est morte, anno Domini 1952 она умерла. Факт презирающий: она бросила меня. Плевать на горечь, мне больно, вынести такое презрение почти невозможно, и потому — хватит об этом. И никаких, пожалуйста, вопросов.

Утром, на следующий после похода в кино день, сразу после завтрака, когда отец ушёл на работу, я ускользнул от заботливо простёртого надо мною крыла Ба. Иначе сказать, от занятий музыкой. На последствия, превосходящие, быть может, последствия рефлекторного плевка в зеркало, я теперь наплевал сознательно, так и сказал себе: а, плевать. Ничего с миром не станется. Бдительный стражник этого мира, Ю, тоже прозевал мой побег. Я ушёл от него чёрным ходом через чулан, палисадник и Большой двор, прорвавшись сквозь завывания моей шайки, буханье мяча в стенку гаража и взрывы лампочек. Меня провожали криками: чё дрыгаешься, мабуть — стырил чё, вынеси сахару посмоктать. Я не отвечал, и, может быть, именно в этот миг судьбы наши окончательно разошлись, ещё одна поляризация состоялась. Ограбление ларька, колония для малолетних, а после правилка и нож между рёбрами, всё это отныне осталось на другом полюсе. А на моём… Несомненно, я находился в шоке, если единым махом разрушил всё, что создавалось с такой кропотливостью. Внимательный глаз обязательно бы заметил моё ненормальное состояние, только вот — где было найти в тот день такой глаз? Но хватит и об этом, я поступил преступно и у меня нет оправданий. Меня не в чем себя убеждать, я и так знаю: на том, их полюсе мне было бы не так больно, даже и с ножом в рёбрах. Моя рана намного глубже, но я её заслужил. Она — моя.

День обещал стать самым жарким в это лето. Несмотря на ранний час, улицы не ещё — уже были вымершими, как и территория областной больницы, у забора которой пристроилась судебная экспертиза и морг. Бешеные зелёные мухи, смахивающие на самолёты-истребители, а их я хорошо знал по кинофильмам, атаковали коридорчик, в который выходили двери канцелярии, лаборатории и прозекторской. Первые две были плотно прикрыты, и это меня вполне устраивало. Сидевшие за ними ласковые девушки — вот уж в чём не было сегодня нужды. Я пришёл совсем за другим, по другому, первейшему — и потому совсем не ласковому делу. Из канцелярии доносились пулемётные очереди пишмашинок, над головой звенели мушиные крылья, а из приоткрытой двери прозекторской выползал зуд ламп дневного света и абсолютно сладкий, лишённый как горького, так и кислого привкуса, тошнотворный дух. Марлевая занавеска, прикрывавшая просвет двери, ритмично покачивала одним своим углом на слабом сквозняке: камешек, зашитый в этот угол для его утяжеления, вывалился. Я приник к просвету, упрашивая в душе — кого же? — чтобы мне позволили остаться незамеченным. Может быть, это и была первая в моей жизни молитва.

Отец уже приступил к работе. Сквозь марлю я видел его туманный силуэт и слышал резкий голос, на подкладке бархатного тембра его помощника — особенно резкий. Я присел на корточки, прижался плечом к косяку, и отогнул угол занавески.

Они стояли друг против друга, между ними был стол. Металлическая отполированная его поверхность отражала не свет, а сами трубки ламп, как зеркало. Продолговатые зайцы сидели и на мокрых руках отца, обнажённых по локоть, и на его лбу. Глубокие тени отлепили сложный рельеф уха, обращённого в мою сторону. Перед ним на столе лежало тело, пятками тоже в мою сторону. Смуглость его кожи не сумели отбелить даже лампы дневного света. Они напряжённо зудели, как электросчётчики, как мушиные крылья, но были бессильны скрыть желтоватый налёт на пятках лежащего тела, зато успешно вызвали у меня головную боль. От их морганья, или от неудобной позы, при которой пальцы болезненно упирались в носки туфель, ступни мои заломило. Свернувшиеся трубочкой горячие трусы врезались в промежность. Далеко-далеко за желтоватыми пятками лежащего на столе тела — их намазали йодом, решил я, ведь они же такие розовые, я помню! — вздымались два молочных холмика с почти чёрными сосцами: по контрасту. Холмики отделял друг от друга овражек, переходящий — опять в моём направлении — в затенённый короткой порослью треугольник. Между холмиками и порослью, по-видимому, и находилось поле деятельности отца.

Он возделывал свой огород стремительно: скальпель блеснул раз-другой, и словно застёжка-молния раскрылась, следуя движению его руки. Словно лопнул обтягивавший тело на столе комбинезон, оно сразу растеклось и приняло иную форму, будто и не было никогда плотным, раз и навсегда слепленным образованием, будто оно было не плотью — а жидкостью, лишь на миг призастывшей в таких очертаниях, и вот, в следующий миг уже, переструившейся в совсем другие. Будто вся оставившая его, бросившая его жизнь была всего лишь тот, предыдущий миг.

Разъехавшаяся молния приоткрыла то, что до сих пор скрывала: мир блистающий, но поразительно немногоцветный, в общем — жуть, какой монохромный. Мне хотелось увидеть его именно многоцветным, но нет, то ли лампы дневного cвета навязали ему свой оттенок, оттенок сероватого желе, то ли он сам обманул мои ожидания. Но всё же он играл радугами и бликами, зайцами, скакавшими по этому росистому мирку так же свободно, как по амальгаме зеркалец самых разнообразных поверхностей: прямых, искривлённых, сложно совместивших то и другое, целых и разбитых вдребезги. Монохромный серо-голубой свет делал эту внутреннюю, сложноватую жизнь упокоившегося тела простой, строгой и гармоничной, минималистски аскетичной. Так выглядит наряженная ёлка, несмотря на разнообразие игрушек, в целом сохраняющая строгий, и даже чопорный вид. Однообразный свет приводил в согласие противоречивые элементы и этой, рухнувшей и теперь лежащей на столе в ожидании выноса ёлки, подобно тому, как приведены в согласие различные звуки, составляющие один аккорд. Но если прислушаться и присмотреться, в этом аккорде доминировал серо-бурый оттенок, с вкраплениями в него более тёмных пятен. Потому содержимое раскрывшейся раны больше всего было похоже, всё-таки, не на ёлку, а на содержимое казанка на кухне Ба, когда она сама готовила кисло-сладкое жаркое, не доверяя Вале в таком тонком деле.

Отец тоже не слишком доверял помощнику в своём, по-видимому — сегодня необыкновенно тонком, деле. Он сам взял пилу и сам сделал пропил в дальнем углу раны. Звуки нисколько не походили на те, которые производил Ю, пиля дрова для нашей печки. Пила не пела и не повизгивала: скрежетала. Помощник придерживал тело в нужном положении. Несмотря на его старания, желтоватые пятки ездили по столу вправо-влево, обе вместе, не разъезжаясь. Отец отложил пилу, взялся обеими руками за края пропила и рванул их. Раздался звучный, с морозцем, треск. Отец передохнул, положив локти на бока лежавшего под ним тела, потом шумно выдохнул сжатый воздух и рванул ещё раз. Пропил, подобно устричной раковине, вывернул наружу своё содержимое, студёнистую субстанцию. Отец ткнул в субстанцию пальцем, и палец наполовину погрузился в неё.

Потом он сунул в рану обе ладони и стал выбирать из неё содержимое, швыряя его под стол, в огромный таз. По отцовым локтям, а после — на стол, стекали тёмные ручейки. Движения отца были резки, мощны, но вместе с тем и грациозны. Они были отработаны до совершенства, оценить изящество его трюков смог бы и не знаток. Он плавно продвигался вдоль стола, чуть приволакивая протез и наваливаясь всей тяжестью, задерживаясь вдвое дольше на здоровой ноге: так мастера своего искусства пробегают по треку полный круг. Счёт на три, не марш — но вальс. Вальс отца не отличался броскостью штраусовского, это был по видимости не такой блестящий, зато крепкий и строгий, экономный шубертовский лендлер. Аккомпанемент вполне соответствовал ему: звон и шарканье протеза, пальба пишмашинок и мушиный рёв. Мясные хлюпанья и шмяканья из таза.

Тёмные ручейки, стекавшие и по животу лежащего тела, соединившись в один поток — залили треугольник чёрной поросли, так хорошо подчёркнутый сероватым фоном, и он тоже приобрёл общий буроватый оттенок. Один ручеёк устремился к помощнику, и тот вытер его тряпочкой. А ещё один, самый настырный, просочился сквозь поросль и впитался между неплотно сдвинутыми бёдрами тела. Во всём этом было поразительно много жидкого, и было так странно: до тех пор я был уверен, что жидкость — это нечто живое, во всяком случае, примыкает к живому… А тут всё наоборот. С другой стороны, разумеется, лежать на этом столе и значило: всё наоборот. Лежать вне какой-либо кулибки, совсем голеньким, почти уже и без кожи, вывернутым, собственно, наизнанку! Уже без «утро вечера мудренее», без надежд на новый оборот, или на худой конец — поворот назад, к тому, как было до последнего оборота, без упований на прошлое и будущее: теперь уж навечно так лежать, совсем наоборот.

— Я что им — повитуха! — внезапно закричал отец, и я задрожал. Помощник, кажется, тоже: он даже отступил от стола, на шаг. Сама музыка этого мира, звон пишмашинок и мушиных крыльев, этот гармоничный ему аккомпанемент прервался, покинул его. Вскрик отца ударил и по её нервам — и струны эти, дрогнув, порвались.

— Видал? — чуть спокойней продолжил отец, вертя в пальцах какой-то слизистый мясистый узел. — Ну так и валяй дальше сам.

— Я мог бы и вообще всё сам, — пробормотал, снова приблизившись к столу, помощник.

— Поторопись, — сказал отец совсем спокойно. — Скоро настоящие родственники явятся. Жара.

— Успею, — пообещал помощник.

Отец и сам никуда не торопился: продолжал стоять, упираясь кулаком в стол. В этом кулаке, по виду таком же крепком, как если бы в нём была зажата привычная рукоять палки, теперь не было никакого напряжения, только одна усталость. Наверное, поэтому он и соскользнул с жирной закраины стола. Отец недоумённо глянул на него, поморщился и резко повернувшись — зашагал к рукомойнику. В раковину ударила жёсткая струя.

— Напомнишь Елене Анатольевне о гистоанализе, — велел отец раковине. Помощник хмыкнул, но спохватился — и кивнул. Я тоже спохватился: пора было убираться отсюда. Тем более, что скоро появятся настоящие родственники.

Я с трудом выпрямился: ноги затекли. Хрустнул позвоночник. Мухи совершенно осатанели, пикировали, норовя залететь в мой открытый рот. Меня пошатывало от сладкого духа, сгустившегося в коридоре. Машинки за дверью канцелярии вдруг снова взорвались истерическими очередями… Я вспотел от испуга и выскочил во двор. Солнце сразу оглушило меня, удар пришёлся точно в темя. Я брёл по тротуару, с утра уже вязкому, и удивлялся тому, что меня совершенно не мутило. После того, как я достаточно наудивлялся, само собой пришло объяснение: тренировки сделали своё дело, я победил себя. Это была небольшая, но очень важная победа. Я больше не буду блевать, так определил её я. Стояла настоящая кислая жара, и кислота постепенно вытеснила из моих ноздрей остатки тошнотворной сладости.

Жанне было бы приятно узнать о моей победе, думал я. Она-то поняла бы её смысл. Мне вдруг захотелось увидеть улыбку, которую бы вызвало у неё моё сообщение. Ничего другого, только улыбку. Улыбка — её смысл, так думал я. Куда же теперь денется этот смысл? Куда деваются все смыслы, когда содержащая их форма растекается по металлическим столам, или по любому другому ложу? Или смыслы тоже не вечны, как и избавленная от них, выпотрошенная форма? Можно ли, наконец, распилить и выпотрошить сам смысл?

То, что мешало улыбке явиться передо мной, мешало и мне вообразить эту улыбку. Что-то воевало, таким образом, на два фронта: против неё и против меня. Я, собственно, знал — что: между мной и улыбкой стоял образ того треугольного палисадника, поросшего короткой травкой, в корнях свернувшейся колечками — а остренькими вершинками стремящейся к своему жалкому солнышку: к лампам дневного света. И они, навстречу, подмигивали молоденькой, стремящейся к теплу травке. Этот образ был так чёток, что я почти ощущал его кожей, он явно родился не в области зрения — о, ты, обманчивая этимология! — а в царстве осязания. Эти ощущения были мне хорошо знакомы, я испытал их, когда коснулся шерсти тех двух медвежат на Большом базаре, втайне от их матери. Шерсть оказалась неожиданно жёсткая, я этого совсем не ожидал по её виду, как не ожидал в другом месте, в иное время, такой тяжести от маленького пистолетика. В той тяжести, и под этой шерстью ощущалась крепкая жизнь, дохнувшая на меня таким древним ужасом, что я не удержался — отдёрнул руку, словно опять уронил пистолетик, и даже отпрыгнул в сторону. Потом, конечно, я привык к этому ощущению, и перестал ожидать от медвежат исполнения не присущей им роли: быть увеличенной моделью плюшевых мишек под какой-нибудь ёлкой. Они не игрушки, сказал тогда я себе, с новым чувством почтения к ним… и к себе тоже. Один раз я видел двух медвежат, записал тогда я, они были большие и я стал их уважать. Уважать… да, нечто вроде уважения вызывал во мне и поросший короткой травкой треугольник, маячивший между мной — и жанниной улыбкой.

Но улыбка тоже маячила передо мною, как притягивающий меня магнит, и, хотя я двигался по направлению к ней, но очутился почему-то на Большом базаре. Очнулся от переполнивших меня ощущений я лишь тогда, когда понял, что стою в бочке, на самой её середине. Перед сидящим на корточках, и из-за этого одного роста со мной, Ибрагимом. Это поразило меня ещё больше, чем отсутствие тошноты: Ибрагим никогда ещё не сидел на корточках! Во всяком случае, при мне. Это могло бы стать самым потрясающим номером из тех, какие можно увидеть в бочке. Для знатока, разумеется.

— Ибрагим, — осевшим голосом позвал я, как раз такой знаток. — Ты что… тут делаешь?

Это было ещё нелепей, чем если бы я сделал затяжную, бесконечную паузу. Ибрагим повернул в мою сторону лицо, и я испугался: оно напоминало… напомнило мне кукиш, сморщенный кукиш. Не глянцево-щекастый дед-мороз, упакованный в зеркальную бумагу, смотрел на меня — одна лишь сорванная с него упаковка, смятая жестокой ладонью ёлочная фольга. Эта же ладонь смахнула что-то с измятой щеки, или отмахнулась от мухи… Ниточка усиков искривилась… Я попытался тоже улыбнуться…

— Фу ты, — выдохнул Ибрагим.

Я прямо подпрыгнул, такая ненависть к нему захлестнула меня. К этому смывшему обманчивый грим деду-морозу. Солнце вспыхнуло в бочке и завертелось по её стенам, по новой своей орбите. В его зелёных радугах замелькали передо мной все приёмы, которыми тут…. которые приняты тут, и которыми бы я… кулаком, каблуком, винчестером и наганом! Бессильная ярость бросила меня сначала вперёд, потом назад, — я ни на миг не забывал, что мне далеко до мотобоя, — и, как следствие, завертела на месте. Задыхаясь от неё, разрывавшей мне грудную клетку, я тоненько пискнул, фальцетом, уверен — недоступным и самому маленькому человеку:

— А… так?

И прихрюкнув — харкнул на то место, на то самое место.

— Вот тебе, на!.. — Тут связки мои прорвало и писк превратился в шип. На… на будущее. На телефон, душу с тебя! Ты-то где?.. Ты-то всегда тут!

Плевок мой, зелёный сгусток с ручейком, оттекшим от него по инерции в сторону Ибрагима, точнее — мой харк лежал на только что выметенной земле, рядом с метлой, насаженной на длинную палку. Ибрагим глядел на него, и виновато улыбался.

Я растёр его, понятно — харк, подошвой и удрал.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

На Ба было скатертное платье, двуслойное, как клюква в сахаре, как сама Ба: слоновая кость и серебро. И бюстики на «Беккере», с их сахарными головками, — Бетховен, Пушкин, Мендельсон, кто там ещё, — стояли в строгой очерёдности, подобно слоникам, на счастье. О да, какое счастье, только почему же набившаяся в морщинки их физиономий пыль придавала им такое несчастное, и от того надменное выражение?

Ба открыла крышку «Беккера», немножко подумала, и закрыла. С первого раза это сделать не удалось, крышку по пути заело, и любопытным было дано время рассмотреть вышитую дорожку, предохраняющую от пыли клавиши из пожелтевшей слоновьей кости: чтоб и они не приобрели надменной гримаски. Но вот, Ба прижала крышку покрепче, и она с гулким треском захлопнулась. Струны в чреве «Беккера» ответили на удар медным звоном. Ба ещё подумала, передёрнула головкой, и вернулась к столу.

— Изабеллы нет до сих пор, — объяснила она своё необычное поведение, занимая место рядом с Ди.

— Сегодня ей можно простить, — иронически заметила мать.

— Да, — подтвердил Ю, — их… её мать нуждается в поддержке. К тому же, Изабелле скоро уезжать.

— Я указала на факт, — заметила Ба, — и ничего больше.

— Словно нет ничего, кроме фактов, — подтвердила мать.

— Разумеется, есть, — примирительно сказала Ба.

— И очень многое, — многозначительно добавил Ю.

— Очень много бессердечных людей, — глядя в окно, заявила Валя. — Душу с них вон.

— А кишки на телефон, — согласилась мать.

— Валя, — попросил Ди, — делайте своё дело.

— Я для вас вообще не человек, — тут же ответила Валя.

— Изабелла скоро уедет, и вы уедете, — продолжил своё Ю. — Придёт осень, и тогда почти никого не останется за этим столом.

— Осень сядет за этот стол… — вдруг поддержала его Ба. — Ничего особенного, кончается лето. Кстати, у нас кончается лёд. Ю, тебе придётся немножко потрудиться, помочь в доме. Пожалуйста, принеси лёду из… ну, этой… в общем, откуда обычно.

— Из лавки, — с необычной иронией помог ей Ю. — Это называется «лавка». Слушай, а у тебя на работе нельзя взять льду?

— С чего бы это вдруг? — спросил отец. — Купи в этой самой, как её, в лавке. Денег, что ли, стало жаль? Я дам.

— В лавку уже неделю нет привоза, — разъяснил Ю. — И до конца месяца не будет.

— Да ладно, — поморщился отец, — только я таскать не буду по, может быть, понятным тебе причинам, так что потрудись зайти ко мне в морг и взять.

— Мне зайти! — поразился Ю.

— А что такое? — отец повернулся к нему, подчёркнуто вяло. — Другие же заходят. Не бойся, её уже увезли.

— Чего мне бояться, — ещё более вяло отмахнулся Ю.

— Какие-то ребята помогли её матери забрать… труп, — сообщил отец. — Не из вашего ли они класса? Ты бы тоже мог потрудиться… помочь.

— Не знаю, из какого они класса, — потупился Ю. — Я ничего не знаю.

— Ах, тебе всё это так неприятно, — съехидничал отец.

— А тебя это радует? — спросил Ю. Ни следа обычной качаловской мягкости не осталось в его голосе. — Конечно, такой любопытный случай… Ты и вскрывал её из любопытства, не так ли.

— Из любознательности, — ещё ехидней поправил отец. — И ещё потому, что есть такой порядок. Кроме того, старый Кундин болен, больше некому работать, кроме меня.

— Рабо-о-ота, — поморщился Ю.

— Да, работа! — повысил голос отец. — А что? Не всем же повезло присосаться к трупам… писателей, и питаться от них! Кто-то должен для вас эту пищу и… обработать.

— А что, всё подтвердилось? — спросила мать.

— Да, — раздражённо ответил отец. — Как бы кому этого не хотелось, не ни хоте… ни не… ч-чёрт! Всё ясно: беременность, конфликт, отравление выхлопными газами. Она сделала себе что-то вроде спального мешка из брезента, которым на ночь укрывают там мотоциклы. Такой плотный брезент, из него сделан и их шапито. По его определению…

Отец кивнул в мою сторону.

— … построила себе кулибку. А потом взяла шланг, которым поливают у них клетки со зверями, и сделала из выхлопной трубы мотоцикла отвод в мешок. Всё очень аккуратно. Потом завела мотор, там у них часто по ночам проверяют моторы, никто не обратил внимания…

— Ч-чёрт! — воскликнула мать. — Что ж у неё, внезапное помешательство было, что ли?

— Не внезапное, — возразил отец. — Такие вещи только проявляются внезапно, а на самом деле они от рождения. Они представляются внезапными, потому что к ним вовремя не присмотрелись. Всегда можно найти симптомы такого помешательства, если присмотреться. Когда люди, например, всё время лыбятся без причин, другим надо бы не радоваться, а задуматься, что бы это значило.

— Беременность, — задумчиво сказала мать. — Это точно?

— Точно, — отец сделал паузу, прежде чем ответить.

— Чёрт знает… — совсем задумалась мать. — А может, она обнаружила у себя нехорошую болезнь, а? Тебе бы следовало быть осторожней, а то подцепишь, как всегда… А это ещё неприятней, чем гепатит. Твой сын, кстати, по твоему примеру таскает с базара в дом всякую заразу. Я на днях видела его во дворе с грязным помидором в зубах.

— Чёрт знает, что! — выпалил отец, увеча вилкой кусок хлеба, лежавший на скатерти рядом с его тарелкой. Отрываемые от него крупные крошки залетали и на чужие территории. Все внимательно смотрели на то, как отец это делает.

— Кто же отец? — выпалил и Ю, и побагровел.

— На этот вопрос трудно ответить, — язвительно сказал отец. — Отцовство никогда не может быть установлено точно. Потому-то многие и считают его, очевидно, отвратительным делом, и не заводят детей.

— Мы заведём, — пробормотал Ю, — когда придёт время. У тебя не спросим.

— Ну-ну, — похлопал ладонью по столу Ди.

— Кто мать, ясно всегда, — продолжил отец. — А отец может быть какой угодно, хоть и все вместе. Нашими методами не установить: кто именно.

— Себя ты, конечно, исключаешь из этого числа, — вставила мать. — Или наоборот?

— С нами мальчик, — напомнил Ди.

— Будто нет других методов, — проворчал Ю. — А тот… мальчик, прошлый? Которого тогда нашли в…

— Нет, — оборвал его отец. — Тот точно не её.

— А это вашему методу доступно, — подхватила мать. — Какой избирательный метод! Но если мать всегда можно установить, по твоим словам, то кто же в том, прошлом случае — мать?

— Я не знаю, — сказал отец. — И какое это теперь имеет значение? Плевать я на это хотел.

— Теперь! — вскричала мать. — Понятно. А работа, а… чувство долга, а служебный порядок? Вчера, значит, это была ещё рабо-ота, установленный порядок, а сегодня уже — какая разница, плевать? Ага, если установлено, что тот ребёнок — не её, то и на работу, и на порядок наплевать. Всё ясно, у тебя трагедия, все светлые надежды лопнули… Ну, так чего ж тебе теперь не наплевать вообще на всё, на всех нас, на весь этот дом с его порядком, что ж тебя ещё останавливает? Чего ж ты тянешь — ты плюнь, плюнь!

Отец и впрямь делал такие движения губами, словно собирал слюну, чтобы посмачней плюнуть прямо на стол.

— Это он может, — мрачно подтвердил Ю.

— Ну ты, Дубровский! — вскричал и отец, но тут же спохватился, продолжил потише и с большим презрением: — И ты, глаза и уши горздрава. Здорово вы, однако, спелись… Прав Вольтер, когда чернь начинает рассуждать, всё пропало.

— Ты пропал, — сказала мать, — только ты. Подцепил, небось, уже заразу, да? И притащил её в дом, чтоб и другие пропали.

— Да-да, — подтвердил отец, — да, притащил! Эта зараза — ты. А ну, вы все, закройте свои варежки.

— Э… нет, прости, но следствие-то ведётся официально! — с явным удовольствием запротестовала мать. — Это не твоё личное дело, а всей общественности. Господи, и этот человек всё время спрашивает, какие у меня основания его подозревать!

Она обвела взглядом всех сидящих за столом, приостанавливаясь на каждом, не исключив и меня.

— Но теперь вы все видите эти основания.

— Немного поспокойней, — посоветовал Ди. — Человеку не пристало снова становиться дикарём, по крайней мере — в такой день.

— Мы сделали всё, что положено, — хмуро сказал отец. — Общественность может быть довольна.

— Ну, и что выяснилось? — спросил Ю. — Доложи и нам, мы тоже общественность.

— Ничего такого, — ткнул вилкой в хлеб отец, — что может тебя заинтересовать. Всё очень буднично, не памятник нерукотворный.

— А ещё какой рукотворный, — привсхлипнула мать.

— Ну почему, почему, — вдруг заговорил Ю, часто дёргая головой направо и чуть наверх, словно перехватив этот тик у Ба, — почему. Зачем она это сделала?

— По-гу-уби-или! — вдруг с готовностью заголосила Валя, словно Ю подал ей долгожданный сигнал, и тоже задёргала головой. — Погубили злые лю-уди!

— Валя, — мягко сказал Ди, — не мелите ересь. И уносите посуду, пора.

— А ты, — чернея, продолжил Ю, — зачем ты прекратил следствие?

— Идиот! — закричал отец. — Причём тут я? Следствие ведут следователи!

— Причём, причём! — закричал и Ю. — Подлеца можно и нужно было найти, имей только желание! Что тут искать, когда есть полный набор: мотоцикл, газы, мешок, эта, как её…

— Кулибка, — нехорошо улыбаясь на одну сторону, помог отец.

— Подлец весь в этом виден, как на ладони! У Достоевского — и то не так ясно…

— Окстись! — прервал Ю отец. — Филолог, да такие связи имеются между всеми в мире вещами. А опровергаются они показаниями, слышь? По-ка-заниями. И в этом случае все, слышь, все свидетели это делают: опровергают. Все тамошние уроды, включая их администратора, опровергают. Ещё бы, они там все в одном гешефте, кругом повязаны. Даже если все они врут, ничего не поделаешь. Так что… дело закрыто, филолог с Бейкер Стрит. С улицы Ильича! Можешь завести своё, конечно, но только — где ты-то найдёшь других свидетелей? Кто ж тебе-то что-нибудь расскажет? Ах, ты, Достоевский-Дубровский, где ж тот человек, который бы и знал всё — и рассказал бы…

А между тем такой человек был у него буквально под рукой, под левой: я сидел слева от него. Но он не знал этого. И никто не знал. Ну и, кроме «знал», было сказано «рассказал». А это — совсем другое дело, номер уже и не шестнадцатый.

— Знал и рассказал, — продолжал распаляться отец. — Да, такой человек есть…

Я весь подобрался.

— То есть, был. Знала и могла рассказать она сама. Ты бы, наконец, бросил свои идиотские игры, братец. Пора и тебе становиться взрослым. Только кур смешишь, а людям нормальным уже и не смешно, их от тебя мутит.

— Глотай слюни, — выдохнул я, переводя дух.

— Мальчики, — выдохнул и Ди, — не ссорьтесь.

— Вот ведь какой настырный, — не смог сразу остановиться отец, и вдруг, будто в этот миг его кто-то ужалил, заорал: — Почём знать, может твоя настырность от того, что отец ребёнка ты! И заодно мать, и заодно и другого ребёнка! Тихоня-одноклассник…

— Ну, ты, герой, — Ю произнёс это совсем тихо, но одновременно поднимаясь из-за стола, — герой… Ты знаешь, знаешь, как ты мне… со всем этим надоел!

Со «всем этим» Ю часто-часто простучал кулаком по столу.

— О, как ты мне надоел, как ты всем тут надоел! Своей работой, порядком, этим… долгом, рассуждениями, надутым превосходством, всезнанием, первенством… Иаков! Иаков! Своей увечной логикой, цари-ицей мысли, всеми своими увечьями, своими фронтовыми заслугами! Своим Ломброзом и парадонтозом, и протезом! Своим голосом…

— Ю-ю-ю! — вроде бы и присвистнула Ба. — Что с тобой случилось, Ю-ю?

— Мальчики, — твёрдо сказал Ди, — немедленно прекратите. Какая-то дикость… так — знаете, до чего можно договориться?

— До ереси, — шепнул я.

— Нет, пусть, пусть говорит! — закричал отец. — Наконец-то всё станет ясно. Пусть тихоня выскажет, что у него там в душе. По-вашему, он ещё не всё сказал, не до всего договорился, отлично. По-вашему, ещё не всё сказано, превосходно. Вы ждёте, что он наговорит куда больше… понятно, вы знаете, что можно наговорить, вы и сами того же мнения. Что ж, послушаем — что вы обо мне думаете на самом деле, все вы. Но сначала… ха-ха…

Он хотел засмеяться, но закашлялся. И пока он кашлял, все терпеливо ждали, когда ему удастся справиться с приступом удушья.

— Ха, виноват, конечно… Каюсь. Я нарушаю приличия, порядок в доме, этот… орднунг. Да, виноват. Заслужил по носу от всего высокого общества, нет, по ноге. Валяйте, я понимаю. Я понимаю, что я среди вас, нормальных, урод.

— Витя, — начала Ба.

— Постой и ты! — махнул вилкой отец. Ди не спускал глаз с её острых зубцов. — Я и тебя понимаю. Я всех вас понимаю. Кретин, я ведь знал, что мне нельзя сюда возвращаться. Шесть лет — они не прошли даром. Разве я этого не знал? После этих шести лет, да разве мне, такому, место тут, за вашим столом, среди вас… ч-ч-чёрт! Я же понимал, так зачем же я, урод, вернулся!

Он поставил локти на стол, подставил ладони и опустил в них лицо.

— Слушай, остались считанные дни, — заговорила мать. — И правда: наплюй, мы вот-вот переедем. Не слушай этого кретина.

— Ты, — совсем задохнулся Ю, — ты, Венера медицинская!

Отец сжал ладонями лицо и прогладил его, от висков до подбродка, как это делают молящиеся арабы. Щёки прискрипнули, мясо или сами кости. Впрочем, ничего странного, просто он забыл побриться.

— Ненавижу, — сквозь зубы прошипел он, не глядя ни на кого. — Всех не-на-ви-жу.

— И Ба? — спокойно спросил Ди.

— О, Господи, чёрт! — завопил отец и вскочил на ноги.

Протез звучно топнул в половицу, раз, другой, и затопал к двери. Скользя по тщательно натёртому мастикой полу, произведение Ю, отец кинулся к выходу. На первой же ступеньке он споткнулся и чуть не загремел, но удержался на здоровой ноге, нелепо изогнув в её сторону корпус, точь-в-точь бегун на треке. Продолжая так же изгибаться, он стал подниматься по ступенькам, кланяясь каждой из них: ставил здоровую ногу первой и потом подтаскивал туда протез. Все внимательно наблюдали за его действиями, и никто не пытался его остановить. Он с грохотом вывалился в тамбур. Хлопнула наружная дверь… Первым опомнился — кто же?

— Папа, — пискнул я, — чё дрыгаться-то?

— Что ты сделал с его отцом, — зловеще прошипела мать, тыча в моё темя пальцем. — Что ты сотворил со своим единоутробным братом, Каин.

Бледный Ю не отвечал. Он по-прежнему стоял у своего стула и постукивал по его спинке пальцами. Всё медленней, медленней… пока не остановился.

— Да, как ты мог это сделать, — сказал Ди.

Преисполненными тоски чёрными глазами Ю глянул на Ба, в её серо-голубые. В этот миг, как никогда, разительное его несходство с нею и такое же сходство с Ди, а, следовательно, — задним числом, — сходство с Ба отца, стало очевидно и тем, кто не замечал этого раньше. Кто не придавал этому раньше значения. Ю очень долгим взглядом посмотрел на Ба. И она… не ответила ему своим, пусть даже и совсем коротким. А только:

— Действительно, так нельзя, — дёрнула она подбородком, чуточку, правда, сильней обычного. — Видимо, мои уроки прошли даром. Я хотела сказать, без особой пользы.

Ю что было сил ударил кулаком в спинку стула, и сразу сморщился, от боли. Но тут же ударил второй раз, уже по столу, для чего ему пришлось изогнуться над ним, подобно отцу на ступеньках. Тарелки разом подпрыгнули и зазвенели.

— Ой, — с удовольствием взвизгнула Валя, — посуду побьёте!

— Да, — заговорил, наконец, Ю, — мне так нельзя. А ему и всем другим можно. Я тащу на себе весь дом, и мне нельзя. А ему всегда можно всё, хотя он в доме и не живёт. Зато, за это я зато получил столько уроков! А ему уроки не нужны, он и так хорош. Он и так любимец, первенец, Каин, сказала ты? Ты спутала: Исав. Он унаследовал всё хорошее, я только плохое. Я ведь чернь, он так сказал. Это так, у него светлые глаза и нос с горбинкой, а у меня чёрные и нос, как у негра. И губы тоже. И мозги. В этих мозгах… кто из вас поинтересовался хоть раз, что в этих мозгах содержится? Не в тех…

Ю ткнул пальцем в сторону двери.

— А в этих! — ткнул он в свой лоб. — Вы думаете, что тут их вообще нет, кот насикал. Иначе, кто-нибудь из вас хоть раз — да поинтересовался бы: о чём я думаю, какое у меня настроение, чего мне, наконец, хочется. Но нет, вас интересовало лишь: что я делаю для дома. Я для вас деталь печки или полотёра, вот что. Я второй сорт, последыш, урод, Золушка. Господи, почему я не на десять лет старше? Столько лет трудов, и всё зря.

— Не зря, — возразил Ди, залезая пальцем под стекло очков, зачем? — А вот твой брат ушёл действительно зря. И совершенно невовремя, такая дикая сцена не должна кончиться вот так, зря.

— Его брат, — торжественно заявила мать, — он же ваш старший сын, хотя это трудно установить и методами самой совершенной судебной экспертизы…

— Ага, это не установлено и никакими международными организациями, злорадно подсказала Валя.

— Ваш первенец! — воздела руки мать. — Неправда, он никогда ничего зря не делает. Просто не в состоянии сделать. И сейчас он поступил так не зря: ему просто некогда заниматься вашими семейными дрязгами. Он не интриган. Я тоже. И потому — я тоже ухожу.

— Все труды напрасны, — cамозабвенно повторил Ю.

Мать поднялась, и не слишком торопливо вышла вслед за отцом. В отличие от него, ступеньки она преодолела с изяществом балерины: неожиданно приобрела там новую, особо холодную стать. Она точно рассчитала время своего ухода: в горздраве как раз кончался обеденный перерыв. Так что и стать могла быть той, которая обычно использовалась ею на работе, просто она заранее вошла в необходимый образ, чтобы выйти на служебную сцену во всеоружии. Таким образом, возможно, то была просто рабочая стать, ничего особенного, и это к ней прилагалась столь жуткая, но вполне ей соответствующая улыбка.

— Нет, — почти восторженно заявил Ди, и глаза его засияли верой в истинность этого слова. — Так это не кончится.

— Но это именно так и кончилось, — возразил Ю совсем чужим голосом.

Махнув рукой, почему-то в сторону «Беккера», возможно — сработала крепко вбитая в него осторожность по отношению к Ба, Ю тоже вышел из столовой. Но не по следам моей матери и отца, не через парадный ход на улицу, а тропинкой, протоптанной им в его хлопотах по хозяйству: через чулан в палисадник, а оттуда в дровяной сарай. Тропинкой, которую использовал для своих побегов и я.

— Вот, — прокомментировала Валя, проводив его взглядом, — так и другим достанется, которые тоже вкалывают, вкалывают… А толку? Кишки им на телефон, да? Что ж удивляться, что он не заводит детей. После такого он и не заведёт, не сможет. У него так всё отшибить можно. С другой стороны, оно так лучше, дети из таких мест происходят, что лучше бы их глаза мои не видели, душу с меня…

— Вон! — заорал Ди. И задрожали не только мы, не только дом или город: весь мир. Краска, почти чёрная, такая же, какая недавно выплеснулась на Ю, залила и его лицо. Теперь уже всеми мельчайшими деталями, а не только общим рисунком надбровных, чуточку собачьих дуг, или формой слишком больших ушей, направлением растительности чрезмерно волосатых рук и груди, он был поразительно схож со своим младшим сыном, как библейский патриарх Исаак с сыном своим Исавом, о, Боже, а руки, руки-то у него Исавовы — а голос, голос-то у него Иакова! Только он пошёл куда дальше того, когда, наконец, раскачался.

— Вон, — повторил он, — гнусная женщина. Подите вон, на кухню. Мне сколько раз повторять?

— Ого! — воскликнула Валя с большим удовлетворением. — Этот дидок тоже головку поднял. Восстание, душу с него… С таким полумерком говорить нет смысла, я и не стану. Как ему-то удалось сотворить деток? Не знаю, не знаю. Не знает никто. Во всех организациях — никто, ни одна душа, кишки с неё… Вон? Э, нет, я свою пачку вафель зарабатываю честно, у всех на виду, не то, что некоторые в своих тайных кабинетах. Что там делается, в тёмных кабинетах, ещё вопрос.

Глаза Ди вылезли из очков, но тут Ба снова поддёрнула подбородок кверху и Ди не стал раскрывать рот. Зато сама Ба, деловито и коротко глянув на меня, вернула подбородок на прежнее место и сказала:

— Нет, ты пойдёшь вон, скверная баба.

Тут ей пришлось напрячь всё тело, чтобы принудить себя к продолжению. Приложив к себе усилие, подобное приложенному к непокорной, не желавшей закрываться крышке «Беккера», она всё же закончила свою мысль:

— Я тебя увольняю.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

— Увольняешь! — Ди уронил свои очки на кончик носа. — Повтори, я не ослышался? Ты её увольняешь?

— Повторит-те, повторит-те, — затараторила Валя. До неё явно ещё не дошёл смысл сказанного. — И я не слышала, повторите.

— Ба, — только и смог выговорить я.

— О, Боже ж ты мой, — с интонацией мученицы взмолилась она. — Что же мне, тысячу раз повторить такое?

Валю, наконец, прошибло: она заголосила во всю глотку и бросилась из столовой, на самом деле вон. Застучала на кухне приставная лестница, зашуршали на антресолях тряпки, что-то зазвякало там… Потом всё стихло.

И эта отравится, подумал я, теперь это модно. В доме было очень тихо. Нас было всего трое за овальным, вдруг ставшим огромным и пустынным, обеденным столом. На огромных пространствах этой пустыни в небывалом беспорядке были разбросаны руины рухнувшей цивилизации, обломки старинных, канувших в прошлое крепостей и металлических орудий, надбитые тарелки, остатки пищи, останки всего прежнего пристойного порядка. Скатерть была усыпана крошками, в формочках таяло позабытое всеми мороженое цвета кофе, сильно разбавленного молоком. Из прихожей доносилось зудение обрадованной мерзостью запустения цикады, это зудел электросчётчик, чей голос был слышен до сих пор лишь по ночам. Правда, так могло звенеть и без всякого счётчика, в моих собственных ушах.

Ди осторожно взял нож и повертел его в пальцах. Вдруг лицо его исказилось гримасой отвращения, он отбросил неприятный инструмент в сторону, открыл рот… Но сказать ничего не успел: дважды квакнул звоночек. Ди склонил голову набок и прислушался.

— Это Валя, — объяснила Ба. — Она собирает вещи и напоследок проверяет, не выкрала ли я деньги из её копилки.

Ди с сомнением наклонил голову в другую сторону, и стал ждать. Звоночек опять квакнул, и снова дважды. Лицо Ди выразило удовлетворение. Он покосился в сторону Ба, нельзя же ему было совсем не отметить своего маленького торжества, и улыбнулся.

— Нет, это дверь. Кто-то из наших вернулся. Я знал, что так будет. Таким диким образом это кончиться не могло. Кто-то из них уже вернулся, а после вернутся все.

Пока Ди всё это произносил, Ба в свою очередь склоняла головку набок, и тоже — с сомнением. А когда Ди закончил свой меморандум, продолжила его:

— А я думаю, что это пришла Изабелла. Подумать только, с таким опозданием! Но сегодня мы можем её извинить, не правда ли. Не хотела бы я быть… сегодня на её месте. Пойди-ка, открой ей.

Я вскочил, на всякий случай, чтобы опередить Ди. Мне и самому было очень интересно, кто бы это мог вернуться первым. Правда, у меня был свой взгляд на этот вопрос: я-то склонялся к мнению, что пришёл милиционер с очередной работой для отца. Я торопился — и совершенно напрасно, Ди и не думал идти открывать. Зато я первым узнал, что мы все ошиблись в предположениях: за дверью стояла вовсе не Изабелла, и никто из наших, и даже не милиционер, хотя в образном отношении он бы стоял ближе всех к истине… Но дело давнее, так что тянуть нечего:

— Привет, малыш! — сказал Сандро, сиятельно улыбаясь. — Как дела? Отлично, позови-ка сюда свою Ба. А вам спасибо.

«Спасибо» было отправлено в спину прохожему, очевидно, помогшему ему прокрутить ключик звоночка и теперь уходящему вниз по переулку. На Сандро была пристойнейшая, отглаженная концертная крылатка, если угодно — пыльник. Ботинки, волосы и глаза блестели в лунных лучах улыбки. Я был просто ослеплён всем этим: захотел ответить «сейчас», и не смог, из моего враз пересохшего горла не вылезло ничего такого, что можно было бы принять за разумное, или какое другое, слово. То, что я произвёл на свет, скорее напоминало клёкот электросчётчика, и я сумел сообразить, что ничего лучшего моему горлу всё равно не произвести, тяни — не тяни. И тогда я просто кивнул, цепляясь за остатки своей приличности. А Сандро подмигнул мне: он всё понял.

Его подмиг вмиг вышиб из меня память о каких бы то ни было приличиях, я помчался назад в столовую, оставив его стоять на улице перед нашей дверью! Я ворвался туда, как… дворовой пацан, поскользнулся на ступеньках, отполированных Ю, загремел на каблуках вниз — была бы там, внизу, ёлка, лежать бы ей поверженной в прах — а приземлился на ягодицы. Этот поступок уже нельзя было расценить как забвение лишь приличий, это было преступление. Тотчас последовало и наказание: бесстрастные судьи окатили меня дважды двумя строгими, как тучи в небесах, стёршими преступника в порошок взорами.

— За тобой гонятся? — вопросил один из судей. — Знай, что и это не причина для дикарского поведения.

— Там… — просипел я, потный, с выпученными глазами, сидя на полу и тыча пальцем за спину, — там… Сандро-о-о…

Тут у меня прорезался фальцет и я пропищал:

— САНДРЕЛЛИ!

У меня вышло ничуть не хуже, чем у конферансье в аттракционе, ей Богу. Мог бы и я неплохо зарабатывать на этом, если б платили по маркам, как бывало прежде. Мог бы и постоять заодно в бочке… В общем, номер вышел стоющий, билеты назад не возвращаются: не объявление о выстреле — а сам выстрел. Услыхав его грохот, побледнела Ба, ещё бы, все её настенные тарелочки разлетелись осколками, поразив, очевидно, и Ди. Ибо это он сказал, а не она:

— И это не причина, чтоб так орать. Ты не в аттракционе.

А Ба — она просто рассматривала пятнышко на скатерти, но с тем же выражением, с каким отец недавно ковырял вилкой кусок хлеба: с ненавистью. Словно это она сама поставила пятнышко, а что? В миг моего впадения в столовую она как раз и подносила ложечку ко рту.

— Надеюсь, — добавил Ди, — ты успел пригласить гостя в дом?

— Зачем, — ляпнул я, — всё равно он просит Ба выйти к нему.

— Твоих дворовых понимают прямо, когда они просят вынести кусок сахару, посмоктать, — холодно объявил Ди, — и это правильно. А взрослого приличного человека нужно понимать иносказательно. Пойди и исправь свою ошибку, в такой последовательности: введи гостя в тамбур, закрой за ним входную дверь, потом извинись и скажи, что… та, которую он желает видеть, сейчас к нему выйдет.

Я понял всё, и прямо, и иносказательно, уроки трека не прошли даром: меня уже не заводило в тупик такое движение по кругу. А Ди снова взял своими блистающими чистотой руками нож и пристукнул им по столу, как молоточком, в знак того, что решение суда окончательно и обжалованию не подлежит. Но я не спешил с исполнением приговора, пока не произнесла заключительного слова Ба, хозяйка дома и, следовательно, апелляционного суда. По-моему, этого же слова ждал и человеколюбивый Ди. Сама Ба ничего не имела против, и вот, наконец, она подняла на меня свои глаза, приветливо улыбнулась — и нежно, как пчёлка, пропела:

— Передай ему, пожалуйста, пусть войдёт сюда.

Потом она поёжилась, словно вдруг озябла, и добавила, переведя взгляд на Ди:

— Было бы просто непристойно… держать человека в тамбуре.

Я вприпрыжку поскакал исполнять поручение.

Сандро послушно стоял там же, где его оставили, на улице. Всё с тем же, праздничным выражением фигуры и лица. Теперь уж я смог членораздельно заявить ему:

— Прошу вас. Вас просят к столу.

Он снова подмигнул мне. Я отступил в сторону, давая ему пройти. От него пахнуло одеколоном и ваксой. И немного горячим утюгом. Я забыл закрыть за ним дверь, поторопившись забежать вперёд, чтобы ввести его в столовую. Когда Сандро ступил на верхнюю ступеньку лесенки, я счёл свои обязанности исполненными, и влез на свой стул, чтобы оказаться лицом ко входу. Усевшись туда, я обнаружил, что остался за столом один. Ба, оказывается, стояла у окна в полоборота к нам, а Ди — в другом конце комнаты, у кафельной печки, точно на том месте, где зимой располагалась ёлка. Таким образом, сошедший со ступенек Сандро оказался в углу третьем. Он оглядел всю столовую, подробно — обеденный стол с руинами, оставшимися после пиршества, со всеми следами разгрома, или погрома, потом коротко глянул на Ди. И только затем — остановил взгляд на Ба. Она стояла прямо, скосив глаза в окно, спина её выражала невозмутимость. Она успела причесаться: в руке у неё ещё была щётка для волос, которую она старалась прикрыть корпусом.

— Добрый день, — сказал Сандро. — Кажется, я немного опоздал.

— Похоже на то, — Ди носом указал на растаявшее мороженое.

— Я имел в виду другое, — возразил Сандро очень вежливым тоном, но не поворачиваясь к Ди. — Я хотел сказать, мне теперь ничего не остаётся, кроме выражения сочувствия. Для этого я пришёл, а не…

Он сделал такое движение ногой, будто отмёл стол и вместе с ним подозрение, что зашёл перекусить.

— Ну да, — согласился Ди. — Теперь-то ничего иного не осталось.

— Это настоящее несчастье, — продолжил Сандро, — для всех нас тоже.

— Для всех нас… — подтвердило ему от окна слабое эхо.

— Кто мог этого ожидать? — глядя в тот угол, спросил Сандро.

— Вы могли, — вдруг выпалила Ба. Спина её по-прежнему выражала лишь прямоту.

— Я ведь не ясновидящий, — извиняющимся тоном сказал Сандро. — У меня другое амплуа.

— Она жутко огорчена, — сказал Ди. — Она очень её любила, больше других.

— Я понимаю, — сказал Сандро. — Это можно понять.

— Можно-можно, — сказала Ба кому-то за окно. — Нельзя только понять, почему, если так все её любили, почему никто не вмешался.

— Но каким образом, дорогая? — спросил Ди. — Тебе следует успокоиться. Сейчас не время…

— Минутку! — поднял подбородок Сандро. — Как раз самое время. Значит, вы считаете, что я мог каким-то образом помешать, но не сделал этого, так?

— Мы так полагаем, — с нажимом сказала Ба.

— Тогда это значит, — несколько холоднее продолжил Сандро, и тоже с небольшим нажимом, — что вы считаете виновником случившегося меня. Это сильное обвинение.

— Это вполне оправданное обвинение, — сказала Ба. — Не то, что само преступление.

— Обвинение не должно быть голословным, — возразил Сандро. — Поэтому вы должны разъяснить мне, почему вы так считаете. Так просто таких обвинений не бросают, этого так просто нельзя делать.

— Вы, вы будете учить меня манерам! — закричала Ба, поворачиваясь к нам лицом. У неё были тёмно-синие, да просто чёрные глаза. — Вы, стрелец! Мне вам, мне вам разъяснять, почему именно я, именно вас полагаю… возлагаю… считаю виновным?

— Позволь-позволь, — вмешался Ди. — Возможно, тебе и не следовало приглашать его к нам, но если уж ты пригласила…

— Позвольте мне, я лучше скажу, — перебил его Сандро. Глядел он по-прежнему: лишь на Ба. — Я должен знать, что вы имели в виду, когда говорили о моей вине. Я должен знать, что именно вы обо мне думаете. Уж на это я имею право. В конце концов, я не напрашивался… на обеды, и не я затеял этот разговор.

— Ага, вам не понятно, — кивнула Ба. — Я так и думала: такому, как вы, ни за что не понять.

— Ну и объясните, — спокойно попросил Сандро. — Какому это именно.

И он снова сделал прежнее движение, только уже обеими ногами поочерёдно, будто исполнил элемент вальсового па.

— Теперь уж так просто мне не уйти, — добавил он. — Поздно.

— Вас не гонят, — сказал Ди, — это всё женские нервы, вы понимаете.

— Нервы, — презрительно усмехнулась Ба. — Нет, я не сумасшедшая, я вполне нормальная. Разве это я выгляжу ненормальной?

— Никто и не говорит, — Ди пустил в ход самый мягкий из своих тембров. Но на Ба он подействовал, почему-то, как удар током.

— Ещё бы! — воскликнула она. — Кто бы это тут мог такое сказать!

— Давайте лучше я разъясню, почему именно вы, — предложил Ди. — Вы ведь давали показания следователю? Давали. Но не назвали имени человека, который был виновником случившегося. Значит, виновником стали вы.

— Что, задним числом? — приподнял крылья своего пыльника Сандро, что значило, наверное: пожал плечами. — Это ничего уже не изменило бы. Да и не в моих это правилах… называть следователям имена.

— А-а! — вскрикнула Ба, и голос её сорвался. Тогда она повторила кратко и хрипло: «а», словно прокашлялась, и затем продолжила:

— А… ты следуешь правилам хорошего тона. Ты, значит, имеешь какие-то правила. У тебя, значит, свои правила? Хорошо, теперь послушай меня, мужчи-ина… Нормальный мужчина имеет другие правила. Если он не называет имени убийцы следователю, то должен взять всё дело в свои… руки.

Сандро улыбнулся и снова взмахнул крылышками.

— Ноги, ноги, раз уж так тебе хочется! Ты не даёшь показаний, хорошо. Но у тебя есть винтовка, значит, у тебя есть мужской выход из положения. Мужские правила хорошего тона, или твоя винтовка простая игрушка для ёлки? Я спрашиваю тебя, стрелец, ты только по тарелочкам способен стрелять? Мой сын, например, когда это было нужно, стрелял в убийц, на фронте, а ты, ты где был тогда?

— Помилуй, что ты несёшь, — смутился Ди. — Какая-то крамола… Простите. Ах, да вы присаживайтесь, присаживайтесь, пожалуйста.

— Простите, но это не объяснения, — у Сандро было каменное лицо. — А винчестер — и правда игрушка, так, номер. У меня такая работа, и всё, никакой… романтики, вы ошиблись. Нет уж, давайте серьёзное объяснение, без него мне не уйти.

— Дам, — с жутким спокойствием согласилась Ба. — Сейчас дам. Мне нужно помочь ему убраться вон, такова моя работа, никакой романтики.

Говоря это, она сделала несколько мелких быстрых шажков по направлению к Сандро, и в конце своей речи оказалась совсем близко к нему. Так что всё последовавшее заняло уже немного времени. А пока она стояла и глядела на Сандро в упор, ожесточённо кусая губы. Они очень неприлично себя вели: извивались, корячились, и не было способа поставить их на место.

— Винтовка, — глаза Ди выкатились из орбит, — ну это уже совсем какой-то анахронизм, просто… американская дикость. Ты б ещё сказала: наган.

Глаза же Ба вспыхнули в ответ на это жёлтыми огнями. Хрипло, но чётко, прямо в лицо Сандро, в крепко слепленное лицо бюстика, в морщины которого набилась состарившая его пыль, она выговорила долгожданное разъяснение, предварив его маленьким вступлением — в чуточку другую сторону:

— Американское, наган, не бойся, я поняла. Что ж, я давно ждала от тебя такого, все тридцать лет. Это мне урок на… Но! Но сейчас не с тобой, сейчас — вот с этим: это ты убил её, устраивает такое разъяснение, оно достаточно серьёзно? Так вот, убил, и всё.

— Нет, — возразил Сандро спокойно, хотя бедренные мышцы его заходили под серым пыльником так, что было видно и снаружи, как они ходят. — Я просто свалял дурака. Я имею в виду, мне не следовало приходить сюда. А я, дурак, пришёл.

— Нет, убил, — словно убеждая его, повторила Ба, приближая своё лицо — к его, вплотную. — Ты убил её, но хотел ведь убить меня, правда? Скажи, правда? А я-то, дура, собиралась отдать этому чудовищу своё…

— Дурак, — повторил своё и Сандро, — теперь уж точно: дурак.

— Дурак? — подхватила Ба. — Ну нет, другой раз меня не проведёшь…

Она прищурилась, словно прицелилась, поджала корячащиеся губы, и точным отработанным движением стукнула щёткой по сиявшему перед ней ослепительному пробору.

— Урод, — чётко выговорила она вместе со звонким стуком щётки. А потом ещё дважды два раза ударила туда же, и под этот аккомпанемент дважды повторила:

— Жалкий урод, жалкий урод.

Ей удалось добиться своего: под ударами щётки, чтоб не сказать — судьбы, пробор развалился. Лаковые волосы упали Сандро на лоб и прилипли. Он прикрыл глаза. И пока он так, с прикрытыми глазами, стоял и покачивался, Ба бросила щётку на пол и яростно топнула по ней подошвой босоножки, раз, другой… Она топтала щётку, и та издавала жалобные писки, похрюкивала фальцетом, и стонала хриплым тенорком. Потом Ба вдруг залилась слезами и бросилась ничком на тахту. Та тоже хрюкнула, и тогда только Сандро открыл глаза.

— Теперь я пойду, — сказал он. — Пожалуйста, извините.

К кому обращался он, ко мне? Смотрел он в мою сторону. Кого надо было извинять? На этот раз Ди опередил меня: кивнул первым. Сандро взошёл на ступеньки, вышел за кулисы в тамбур, занавес запахнулся, номер был окончен кончен бал. В который раз за день гулко захлопнулась парадная дверь. Ди присел рядом с Ба на тахту и положил на её затылок тщательно отмытую, розовую ладонь.

Подошвы босоножек лежащей ничком Ба были, наоборот, желты от мастики. Бросались в глаза их направленные на меня, стоптанные набок невысокие каблучки. Ба лежала неподвижно, будто уснула. Ди запустил целительные пальцы в её пепельные, с табачным оттенком локоны.

— Как же ты так, — сказал он укоризненно и добродушно, — ведь с нами тут мальчик.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Кончен бал, пришла осень. Совсем почернели и заметно похолодали ночи, отзвучали мендельсоновские Lieder и вагончики вместе с шапито покинули город. На оголившуюся площадку вернулись рабочие, чтобы, наконец, замостить базарную площадь до забора, до конца. Глава двадцать первая, предпоследняя: двадцать первого августа переехали и мы.

Вот это был номер: мать выбрала наихудшую квартиру из всех предложенных ей, на втором этаже трёхэтажки. Возможность выбирать квартиру выглядит сегодня несколько архаично и дико, даже смешно, но ведь и год был дико смешон, совсем не такой, как нынешний. У всех соседей были балконы, а мать соблазнилась эркером, и мы лишились даже отдалённого подобия палисадника. Ко всему прочему, наши окна выходили на улицу, а не во двор, и это была совсем не такая улица, как перед старым домом, а асфальтированное шоссе Энтузиастов. Прямо под эркером находился вход в гастроном, в пять утра там начинали греметь молочные бидоны, выстраивалась шумная очередь, и не замечать этот галдёж было трудно, так что мы просыпались теперь слишком рано. Заснуть вечером тоже было нелегко, по шоссе проезжали автомобили — к счастью, в том году ещё не так часто — и лучи фар, отлитые в формочках оконных переплётов, подобно мороженому в ячейках мороженицы, картинкой конструктивиста пробегали по стенам комнат, сбивая настенные тарелочки… если б они у нас были. Этот пробег картинки по стенам всегда сопровождался рёвом мотора, как нарочно. А дело было в том, что дом стоял на середине подъёма шоссе, и водители как раз тут и переключали скорость.

Было трудно привыкнуть и ко всей этой части города, и не только мне. Отцу приходилось теперь тащиться на работу в трамвае, мать вскоре вообще сменила службу: перешла в «Скорую помощь». Таким образом, с её административной карьерой было покончено. Последней точкой в ней, точнее — восклицательным знаком, был бурный разговор по телефону с Кругликовой, в котором мать занимала непривычную, оборонную позицию. Крыть ей было нечем, дело действительно выглядело так, будто она обманом выкачала из учреждения жилплощадь и тут же смылась. Несмотря на обидное обвинение в двуличности, мать не бросила трубку, всё-таки Кругликова продолжала оставаться начальством.

Все эти неприятности, впрочем, имели и положительный результат: отец, наконец, купил напророченную некогда Ю машину. Но это случилось чуть позже, а пока отец ездил на трамвае и потому являлся домой уже не в девять, а в десять вечера, почти ночью. Иногда и вовсе не приходил ночевать: новые хлопоты, внезапно умер старый Кундин и отца назначили начальником экспертизы. Его заместителем стал молодой Кундин. Меня тоже обуревали хлопоты, кроме школы новый двор, и, стало быть, новые дворовые. Проблему и моего начальничества нужно было решать заново, опять начинать с ноля, хотя бы для того, чтобы не загреметь вниз по моей административной лестнице: не очутиться вообще вне её, в козлах отпущения.

Я захандрил довольно скоро. По воскресеньям мы, конечно, ездили на обеды в старый дом, но мне этого было мало. Потому и по будням я наседал на мать с требованиями прокатиться в Старую часть, раздражая её нытьём и… как правило, без осязаемых последствий. Однажды мне удалось сломать её оборону, но для того потребовалась настоящая истерика. Это было ночью, отец ещё не пришёл с работы, и матери уже было ясно, что он вообще сегодня не придёт: остался ночевать в своём кабинете. Учитывая ласковых девушек в его лаборатории, антураж для истерики подвернулся подходящий, и она была не совсем искусственной: метавшиеся по стенам конструктивистcкие квадраты кого угодно довели бы до галлюцинаций. Я уже лежал в постели, но, стоило мне опустить веки, в спальню огромными шагами входила страшная старуха в сапогах. Под завывание моторов за окном — она подходила ко мне и клала на лоб раскалённую руку. Я вскрикивал, и сразу же открывал глаза: старуха исчезала. Мать, кажется, была сильно напугана моими закидонами, пустотой квартиры — а может, тоже опасалась появления в ней какой-нибудь жуткой старухи… И когда я, после очередного вскрика, потребовал немедленной моей доставки в старый дом, она на удивление легко согласилась. Наверное, она в глубине души надеялась встретить там отца, или даже планировала внезапно нагрянуть в тайное его лежбище… Не знаю, но я добился своего, и мы поехали.

Мы ехали… впрочем, ночной трамвай, скудные фигуры пассажиров, спящая кондукторша, рвущие сердце звоночки, и прочие минималистские, скупые ухватки осеннего, быстро сгущающегoся времени, всё это тянулось долго. И достаточно об этом: о нём сказано столь же аскетично, каково оно само. В конце концов мы достигли цели, и оказались в мире, абсолютно не похожем на тот, оставленный далеко позади. Сияла люстра, отбеливая двойные, смахивающие на карточные, бюстики на «Беккере» — головками вверх, и головками вниз: у отражений. Бело-розовый кафель во всю стену, крахмальная скатерть на овальном столе. Аккуратно расставленные на блюдечках полупрозрачные чашки, сиятельный самовар. Но главное — плотные ставни, намертво задраивающие окна, с улицы не ворвётся сюда ни один блик фары, ни один всхлип мотора… Задраенные иллюминаторы трюма, олицетворение стойкого сопротивления штормам снаружи — и постоянства внутреннего штиля, пристойного порядка. Здесь не было, и не могло быть тараканов. И здесь мы застали отца.

От прорвавшегося было и сюда августовского шторма, того самого, после которого почернели и охладились ночи, не осталось и воспоминаний. Ю давно вернулся к своим обязанностям по хозяйству, Валя — к своим. Изабелла уехала в Москву. Нескончаемым потоком шли к Ди на поклонение больные младенцы, теперь и ночью их можно было свободно принимать: освободился кабинет. Ба снова стала играть свои, то есть, мендельсоновские «Lieder ohne Worte». В доме опять запахло цветами и аптекой. В такой поздний час меня не стали сажать за стол, сразу увели в спальню, на моё прежнее — до соседства с Ю и Изабеллой — место. Эта ohne Worte, бессловесная операция означала: всё прощено и забыто. У неё была, впрочем, и функциональная сторона, ибо меня удалили, чтобы за столом мог без помех позаседать консилиум, по отложенному некогда вопросу «я и невропатолог». Наверняка и психиатру Нёмкину, а может — и его дочери Наташе икнулось в ту ночь, хотя никто из нас не пил шампанского, только чай. Да и его — только мать.

Я не испытывал ни малейшего интереса к заседанию, лёжа в непроницаемом мраке спальни, ни тебе тут фар, ни старух. Мне хорошо, и это всё, что думалось мне. Интересно, почему нельзя всегда вот так, такими простыми средствами сделать себе хорошо? Или так положено, чтобы жить не было хорошо, как положено лекарству быть обязательно горьким? Перекрахмаленная простыня прицарапывала спину, не лучший строительный материал, казалось бы, для кулибок. Но я так давно не строил её, с августа, когда вдруг начал задыхаться в ней, что эта казалась мне наилучшей из возможных. Сон не шёл ко мне, но я и не звал его. И обрадовался, когда приблизительно через полчаса дверь скрипнула и на пороге возник знакомый силуэт Ди. Значит, консилиум закончился, а поскольку пришёл ко мне именно Ди — то закончился ничем, решение вопроса снова было отложено. Ди подошёл к кушетке и присел ко мне, почти не уменьшившись в росте. Мне вдруг впервые стало ясно, что он был не намного выше меня, очень маленький. Наверное, я немного подрос, если заметил это. Мне стало ещё лучше, и пересохшие от недосыпа веки мои увлажнились.

— Ну, как наше самочувствие? — положил он руку на моё темя.

Рука была очень сухая, прохладная, и пахла мылом. Если я ещё недостаточно хорошо себя чувствовал до этого, то теперь полностью восполнил недостачу. Мне никогда ещё не бывало так хорошо. Испытывающих боли младенцев, сразу же замолкающих в этих руках, можно понять, припомнил я.

— Ты посидишь со мной? Ты ведь ещё не ложиться пришёл?

— Нет, ещё рано, — ответил он, — конечно, посижу.

— Ну, тогда расскажи что-нибудь, — схитрил я, — тогда я скорее усну. Они очень шумят.

Сквозь щель неплотно закрытой двери из столовой просачивались голоса наших, а из кухни — характерные звуки встряхиваемой копилки.

— Душу с них со всех вон, — добавил я. — Валя уже не уходит от нас?

— Продолжает уходить, — засмеялся Ди, — вот скопит достаточно приданого, и уйдёт.

Он встал, поплотней прикрыл дверь и вернулся на место.

— Хитрец, тебе следовало сказать не «расскажи», а «поговорим». Выражаться нужно точней, и с нужной интонацией, от неё многое зависит, если не всё. Одно дело сказать: дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю! Совсем другое: дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю.

— А третье дело, — встрепенулся я, — дайте мне, пожалуйста, стаканчик чаю. А то ведь дадут кому другому…

— Или вовсе не дадут, — оживился и Ди. — Например, сейчас я тебе отвечаю так: чай будет завтра утром. И всё же это не: Бог подаст, понимаешь? А как тебе на новом… старом месте, не перерос его?

— Нет, тут очень хорошо, — признался я.

— Понимаю, — произнёс он со значением, выдвигаясь ко мне из объявших его тёмных глубин спальни. — Но тебе придётся привыкать ко всему новому. К тому, чего нельзя изменить, нужно привыкнуть. Просто нет другого выхода.

Вообще-то я знал, что другие выходы есть, но промолчал: нам обоим такие выходы не нравились.

— Стойкость и пристойность, — вместо возражения напомнил я, — это наш девиз, я помню. А ты со мной обращаешься, как с больным в беспамятстве. Что же, на вашем совете ты был не на моей стороне?

— С чего ты это взял? Может, твоей памяти и недостаточно для большой карьеры, но для здоровья её хватает вполне. Так я и сказал на… совете. А заметил ли ты, какой симпатичный каламбурчик у тебя получился: пристойность и просто стойкость?

— Заметил, — надулся я. — Я его нарочно подобрал.

— А звуки ты ещё подбираешь? Или уже бросил, ускользнув от забот Ба?

— Мы ещё не купили пианино.

— А для каламбурчиков пианино не требуется, — подхватил он. — И для рифм тоже… Их-то ты не бросил, надеюсь, подбирать? А ну, попробуем… Ножницы.

— Ложь лица, — проговорил я, после заметной паузы.

— Ничего, — одобрил он. — Только медленно.

— А ты нарочно взял такое трудное слово, — запротестовал я.

— Не нарочно, а специально. А пишем ли мы что-нибудь новенькое?

— Нет, — ответил я. — Некогда. А ты?

— Я всё с моим доктором Заменгофом вожусь. А тебе скоро будет ещё более некогда, — сообщил он. — Ба уже договорилась о тебе в музыкальной школе вашего района.

Я не выразил радости по этому поводу.

— А что, — вместо этого спросил я, — неужели Ба и в детстве с такой же охотой, как сейчас, играла на пианино?

— Нет, я думаю — и она это делала не по своей воле. Да и сейчас дело сложней, чем кажется. Вряд ли кто-нибудь делает это по своей… Но есть ведь, вспомни и это, выдержка, выдержка и настойчивость. И тебе повезло, если есть кому проявить вместо, нет — за тебя выдержку и настойчивость. Благодаря этому твой собственный характер не будет изуродован с детства. А существуют дети, за которых некому проявить что бы то ни было.

— Я знаю, и они изуродованы на всю жизнь, — засмеялся я. — А у меня есть такие люди, и поэтому я могу успеть запастись всем необходимым для жизни и обеспечить себе пропитание до конца дней.

— Что за дикость, опять твой Робинзон? — засмеялся и он. — А ну-ка, ещё рифму: попугай.

— Попугай, — без заминки выпалил я.

— Разве это рифма? Ты уж не хитри, пожалуйста, дело серьёзное.

— Дайте мне, пожалуйста, стака-а-нчик чаю, — съехидничал я. — У меня «попугай» глагол повелительного наклонения. Не веришь, спроси Ю.

— И в самом деле… — его рука задумчиво взъерошила мой чубчик.

— Я ещё такие номера знаю, — залепетал я, — например… взгляд косой у девушки с косой.

— Здорово, — одобрил он. — Я бы такой номер отколоть, чай, не смог. Честно говоря, на месте твоих родителей я бы занялся твоим косоглазием вплотную.

— Ты же прозаик, — великодушно возразил я, — тебе не обязательно откалывать такие номера.

— Как сказать… — совсем задумался он, — как бы это получше сказать…

— Не надо лучше, — со знанием дела заявил я. — Мы и так хорошо болтаем.

— Я рад, что тебе нравится, — серьёзно заявил он.

— Интересно, когда вы с Ба здесь в спальне одни, вы тоже хорошо болтаете?

— Тебе было бы неинтересно. Мне и то… бывает не очень. Совсем другие темы.

— Разве не ты их выбираешь? Кто же тебя заставляет говорить про неинтересное?

— Хороший вопрос. Приличный человек проявляется прежде всего в том, что он говорит с людьми так, будто ему интересно то, что ему на самом деле совсем не интересно.

— Значит, приличный человек должен хорошо уметь врать, — подытожил я. Кроме того, можно проявить приличия и по отношению к тебе, не всегда же играть в одни ворота. Ты очень любишь Ба, это видно…

— Обожаю, — тёмные воды спальни объяли его целиком. — А ты разве нет? Как можно её не обожать!

— Не обожать богиню! — сказал я. — Вот это номер, вот это каламбурчик: двойное сальто. Ю обязательно бы прицепился к этому выражению, всё бы объяснил. Значит, из-за обожания ты ей и позволяешь выбирать темы разговоров, да?

— Не только разговоров… Попробуй, представь, что я выступаю в каком-то аттракционе…

— Не могу, — признался я.

— Хорошо, тогда… что я торгую в лавке мочёными яблоками.

— Солёными помидорами, — облизнулся я.

— Да, вообрази, что я лавочник…

— Коммерсант, — не упустил возможность поправить я.

— Хорошо, ехидна, пусть так… И вот, ко мне в лавку приходит уважаемая, обожаемая дама и просит продать ей зеркальце. Или другую игрушку. Что же делаю я?

— Ты не подаёшь виду, — подсказал я.

— Правильно! Коммерция моя не богата выбором: яблоки, помидоры, арбузы. Но я не открываю даме, что она ошиблась в выборе самой лавочки, то есть, коммерсанта. Зачем? Я пытаюсь уговорить её, что ей на самом деле нужны именно… помидоры, а не зеркальце, понятно?

— Выдержка и настойчивость, — подтвердил я.

— То есть, я разговариваю с ней на её тему. И в конце концов убеждаю её, что она просто сама не знает, что ей нужно. В итоге нашей беседы она покупает помидоры, а не зеркальце.

— И это получается всегда?

— Бывает, конечно, что у дамы с утра сердцебиение. Или насморк. Тогда с нею трудней… Но ведь у нашей дамы это случается реже, чем у других дам. Да и я научился преодолевать такие трудности ещё в молодости, хотя мне тогда приходилось спать по два часа в сутки.

— Это было в Крыму, — догадался я.

— Да.

— И туда приехала Ба.

— Да.

— А почему она приехала, вы были уже знакомы раньше?

— В общем — тоже да, — кашлянул он. — Хотя это сложный вопрос. Если ты намерен двигаться дальше такими же темпами…

— … ты перестанешь отвечать, — подхватил я. — Конечно, меня рано сажать за взрослый стол. И вообще, у меня горячка, нужен невропатолог.

— Ты прекрасно знаешь, что идея сажать тебя за общий стол — моя. И я собственноручно вынес твой кукольный, лилипутский столик в чулан. Я считаю, что унижение даже маленьких людей не проходит даром для унижающего. Так что я попробую ответить и на сложные вопросы. Чего там, дело давнее, отчего бы и не рассказать? Только пусть это останется между нами.

— Гроб, — пообещал я.

— Только, пожалуйста, без музыки, — рассмеялся он.

— Рассказывай, пожалуйста, а то я вдруг усну, — взмолился я.

Можно голову сломать, решая, почему он всё это мне рассказал. Мне, очень маленькому человеку, ребёнку. Может, именно потому он и рассказал мне, что я был ребёнком. Может, он полагал, что я не пойму, не запомню, не заинтересуюсь — и засну, не дожидаясь конца рассказа. А может — он рассказывал это вовсе не мне, а самому себе, потому что эта тема была ему по-настоящему интересна. Годы спустя он позвал меня к себе в спальню, среди дня там были плотно закрыты ставни, там было так темно и глухо, что замирало сердце, а он несколько лет почти не выходил оттуда! Я впервые в жизни собрался в самостоятельную поездку, по чистой случайности — в Крым. Он зазвал меня к себе, и сказал из глубин темнот, низким и мягким голосом, каким, наверное, говорил Господь на Синае: ты едешь, так знай, что женщины бывают разные — а болезнь одна. И это было всё. Я выслушал и уехал. Похоже, существует ещё одно «может»: кому ж ещё он мог рассказать всё это? Он, такой?

— Тебе известно, что мой старший брат Борис оставил дом по не зависящим от него обстоятельствам?

— Да, — подтвердил я, — этим обстоятельством был наган. А ты любил его, не наган, конечно, а Бориса. А у отца есть браунинг. Подумаешь, обстоятельство, в нашем дворе можно выменять и автомат.

— Я брата обожал, — поправил он. — Но ты не разговаривай, а то не уснёшь. Тебе также известно, что отец Яши Хейфеца играл на баритоне в городском саду, а сам Яша — на чём и где? Я хочу сказать, что отцы, в сравнении с пушками детей, вооружены жалкими рогатками.

— А Ба вооружена всего лишь щёткой для волос, — вставил я. — Но и палка ведь тоже, говорят, иногда стреляет.

— Да, и Ба вооружена. Только она пускает в ход своё оружие лишь в крайних случаях, когда вынуждают её обстоятельства… ну, вот то самое сердцебиение с утра. А обычно она просто пожимает плечами. Так что в нормальных условиях никаких тебе выстрелов.

— Она себе сама создаёт обстоятельства, — не согласился я. — И другим тоже. Например, порядок в доме, или твои поездки по ночам к больным.

— Сейчас ночь, и я снова у больного, — сказал он. — Уверяю тебя, она меня сюда не посылала, я сам. Обстоятельства… нет, она не создаёт их, а подбирает. Так же, скажем, как подушечки на тахту, тарелочки на стену, или игрушки на ёлку. Но не производит же она их сама.

— Игрушки для Ба! — воскликнул я. — Лучше бы она собирала брошки.

— Эти игрушки выглядят не хуже брошек, — сказал он. — При условии, что ими увешана Ба, а не кто-нибудь другой. Ибо сама Ба прекрасна. Но вообще-то каждый устраивает себе ёлку по вкусу, даже по своему образу и подобию. Каждый в своей ёлке видит, собственно, как в зеркале: себя. И вешает игрушки — какие его устраивают, иначе это вообще не ёлка, не зеркало… для него.

— И Ба устраивает себя так, как её устраивает, — выпалил я, — ничего себе ёлочка… А ты заметил, какой симпатичный каламбурчик?

— Заметил. Но только не она себе устраивает ёлку, а я ей.

— Ты… — недоверчиво сказал я и остановился, не желая его обидеть. — Но не ты же главный… в доме. Говорят, твой номер если и не шестнадцатый, то уж и не первый.

— Это как посмотреть, — возразил он. — Правда, Валя утверждает именно так. И другие думают подобно ей, она только высказывает вслух их мысли. Правда и то, что я не высовываюсь из-за куста, за которым посиживаю. Я стараюсь действовать невидимо, и очень редко выступаю на авансцену. Но, тем не менее, всё устраиваю я. Это не первый случай в истории человечества, ха-ха, не думай… Ещё в Библии описаны такие примеры. Приведу и я пример: скажем, я терпеть не могу Шуберта, да-да. Я обожаю полонез Огиньского. Но я не настаиваю на нём, и Ба получает своё удовольствие от Шуберта. Полонезами в доме и не пахнет, а у Ба зажигается маленькая ёлочка. Но за этой ёлочкой, за этим кустиком — я, не так ли? Так что, кто в этом доме… номере главный, а?

— Главное в этом номере, не повалить ёлку на пол.

— Конечно! И такого рода случайности бывают, конечно. Но кто способен намеренно повалить её, кто поднимет руку или ногу, чтобы растоптать игрушки Ба, в которые она смотрится, как в маленькие зеркальца — чтобы видеть там себя, такую же прекрасную, как и в действительности, но только приумноженную в сто, в тысячу раз? Кто способен избить Шуберта, плюнуть в глаза Мендельсону?

— Многие способны, — проворчал я. — Не только я. Например, отец… не помнишь разве?

— И что сделала Ба? Пожала плечами, и всё. А тебе даже разрешила снова лезть к ней в постель по утрам. Меня всегда интересовало, о чём вы с ней там говорите.

— Ничего себе, пожала плечами, — потёр я своё темя. — Тебе она тоже разрешила залезть к ней в постель после того, как… пожала плечами? Или, всё-таки, после того, как трахнула щёткой?

— Маленький хитрец, — засмеялся он. — Мне удалось избежать щётки. В отличие от всех вас, я не пытался разубедить её в том, что решение пустить меня в постель приняла она сама. Не так-то просто было внушить ей это, чтобы потом взять — и разубедить. Нет-нет, она должна верить и знать, что она сама творец своей ёлки и прочих обстоятельств, дом, семья это или причёска. В неё не должно закрасться и крошечное подозрение, что её интерпретация Шуберта, или вообще жизни, неверна. Если кто-нибудь — как это делаете подчас вы — начинает ей подсказывать такие вещи, она пожимает плечами, а если начинают на этих вещах непристойно настаивать, она отчаянно защищается: берёт в руки щётку, чтобы причесаться самой или учесать непристойного. Ведь, если непристойному подсказчику удастся внушить ей такое подозрение, закачается вся конструкция, она просто не выдержит — рухнет, как твоя ёлка. Потому никто и не должен внушать ей таких подозрений, ты обещал ведь: гроб, и без всякой музыки?

— Я помню, — сказал я. — И не заикнусь. Но это значит, что ты всю жизнь обма… работал и работал, и ничего больше! И какая работа, потяжелей, чем на арене или треке. Конечно, тяжелей! Она же без перерыва на обеды, ведь ты работаешь и за столом, без перерыва на сон, ведь ты работаешь и в постели! Вот зачем ты научился спать по два часа в сутки… С одной работы — на другую, от пациента к пациенту, можно просто сдохнуть! Одна заря спешит сменить другую, так? А зачем, разве нельзя как-нибудь иначе?

— Ю хорошо тебя приготовил к школе, и память у тебя хорошая, только вот избирательная: главное ты всё же пропускаешь мимо ушей, — упрекнул он. Сказано же тебе, что я обожаю, и с самого начала обожал Ба. Кроме того, это мой долг.

— Чё-чё?

— Ты не даёшь мне продолжить… Между тем, из продолжения ты бы узнал всё недостающее. Но в последний раз, стойкая пристойность: это должно остаться между нами. Помни, что…

— … между нами дети, — съехидничал я. — Валяй.

— Тебе, разумеется, известно, что такое погром. Так вот, когда по нашему городу прокатилась волна погромов, твой дед Борис…

— Двоюродный дед, — поправил я.

— Пусть так… Борис организовал отряд самозащиты. И когда после погрома ему пришлось бежать из России, он сделал это через Варшаву. А там жила Ба. Там тоже боялись погромов. О Борисе, ещё до его приезда туда, рассказывали другие бегущие из России. Рассказывали, что он взял дело в свои руки и застрелил погромщика сам, не полагаясь на суд и полицию. А когда он приехал в Варшаву, подтвердилось, что у него действительно есть наган, а Ба ведь тоже боялась погромов. Обнаружилось также, что он недурён собой. Короче: чуточку позже, когда Ба стала достаточно взрослой, она вышла за него замуж.

— Вот это да! — прошептал я. — Откуда же взялся ты?

— Вот-вот, мы подошли к тому самому, к долгу… Когда Борис исчез, и впоследствии стало ясно — исчез навсегда, старшим сыном в семье стал я. Это накладывает определённые обязательства, такова традиция. Я готовился стать раввином, но теперь мне пришлось экстерном закончить коммерческое училище, чтобы перенять дело нашего отца. И тут вдруг открылась возможность продолжить образование: революция. Подробности не важны, но в конце концов я очутился в симферопольском университете. И вот, в один прекрасный день, на пороге моей комнатёнки появляется она… Ба. Зрелище незабываемое: на ней были ещё те вещи, которые она покупала в Бельгии. Веер, шляпка, зонтик… Прекрасная иностранка — в моей тёмной каморке, а вокруг война. Неудивительно, что я сразу влюбился в неё, нет, сразу стал её обожать. Ведь и она была влюблена… в себя. Так что можешь представить, как я был счастлив, когда узнал причину её приезда.

— Ну-ну! — поторопил я.

— Итак, я перенял к тому времени обязанности старшего сына, но ещё не полностью. И тогда мой отец — твой прадед, получил письмо из Бельгии, от Ба. Она написала ему, что они с Борисом расстались, и что разрыв был бурным. Не знаю точно, письма я не читал, но, кажется, речь там шла о том, что невовремя выстрелил наган — или наоборот, вовремя не выстрелил. Твой прадед ответил, в том числе на вопрос о том, где нахожусь я. Сам Борис писем не писал, мне уж, во всяком случае. А ещё позже всякие надежды на переписку истаяли, поскольку переписываться с заграницей стало совсем опасно. И вообще, задним числом стало разумней полагать, что Борис умер — и именно потому Ба была вынуждена с ним расстаться. На деле же, очень может быть, он ещё и сегодня жив… Хотя он и старше меня, намного.

— Ну и ну, — покачал я головой, окунувшейся во времена столь далёкие, что в их реальность верить было трудно. — Значит, Борис существует на самом деле. А мне казалось, он вроде домового. Но Ба, она ведь объясняла тебе, почему рассталась с Борисом? Тебе ведь должно было быть просто интересно, ты же и его обожал?

— Ты ведь знаешь Ба, — хохотнул он. — Конечно, я её спрашивал тогда, и не раз. Но она только… пожимала плечами. Дело, правда, обошлось без щётки, но это потому, что я спрашивать вскоре перестал. А всё, что она сказала по этому поводу, было: ненормальный, совсем с ума сошёл. И я так и не понял, к кому это относилось, ко мне или к Борису.

— Но ведь и та… другая его жена, американка, говорила то же самое! Так, может, твоего брата действительно в конце концов упрятали в сумасшедший дом?

— Ну что ты! Ты же знаешь, как это говорится: ненормальный, ты зачем надел этот галстук! Или: совсем с ума съехал, смотрите, какие носки он ещё нацепил, будто и без них он не полный урод. Мне кажется, и в случае Ба — это лишь заключительная часть того, что она могла бы сказать. А мы тут ломаем голову… Между тем, Ба приехала в Крым и предложила мне стать её мужем. То есть, перенять, наконец, обязанности старшего сына полностью, поскольку первенец семьи — всё равно, что умер.

— Она, предложила!

— Ну, это, конечно, не совсем точное выражение… Мы оба знали, к чему призывают нас традиции в случае смерти старшего. Да и терять время… не такое было время, всё решалось быстро. У меня же лично не было никакого желания решать это дело отрицательно, и потому я без задержки дал согласие.

— Надо было быстро, потому что белые отступали, а наши наступали? понимающе спросил я.

— Наши-ваши, Глаши-Даши разноцветные! — воскликнул он. — Что нам было за дело до их войны, у нас были свои причины. Просто у Ба подрастал ребёнок, сын.

— Значит, она приехала вместе с ним, что ж ты сразу не сказал?

— Ещё бы — не с ним! Он ведь подрастал у Ба в животе, как все, между прочим, дети, если тебе это ещё неизвестно… То есть, не все дети растут в животе именно у Ба, но ты, полагаю, понял меня правильно.

— Где ж он сейчас, этот сын Ба? — новость ошеломила меня. — Он… тоже умер?

— Типун тебе на язык, кишки вон, а душу на телефон! С чего ты это взял? Он жив, хотя, действительно чуть было не умер. Только это уже случилось гораздо позже, на другой войне.

— Постой, — новость всё ещё не вмещалась в мою бедную голову, — значит, у меня есть ещё один дядя! Где же он живёт, тоже — как домовой, в печке?

— Сейчас он находится рядом с печкой, — почти согласился Ди. — В столовой. Можешь пойти и посмотреть на него, если не боишься неприятностей от внеочередного заседания совета. Только никакой он тебе не дядя, а отец.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Ни Сандро Сандрелли и никакой другой СС: сам Саваоф Синайский не откалывал такого номера, ей Богу. Я подскочил на постели и уселся по-турецки, прямо против Ди. Смутно различимая в темноте спальни, его серебряная голова выглядела огромным одуванчиком, расцветшим на плечах несоразмерно маленького тела доброго домового. Он был абсолютно спокоен, как настоящий бог спальни, нет, как сам умноженный до Элохим боги Адонаи, и его спокойствие приумножило воздействие… выстрела. О, это был настоящий выстрел! Не из рогатки в нос, не щёткой по темени: прямо в сердце. По спальне разлетелись его сочащиеся кровью ошметья.

— А он, он сам-то знает всё это?

— Ко-неч-но нет, — раздельно произнёс Ди и придержал меня, поскольку я опять подскочил, по-видимому — собираясь бежать в столовую, и чуть было не свалился с кушетки.

— Конечно не знает! — с ужасом повторил я. Мне это представлялось огромным несчастьем.

— Никто не знает, — добавил Ди. — Кроме Ба, разумеется. И теперь вот тебя.

— Но это же… несправедливо, вы должны были ему рассказать!

— Зачем? — пожал он плечами, совсем как Ба. — Ёлка должна стоять.

— Ну, а Ю, — тогда злобно выпалил я, — он-то твой сын? Или тоже…

— Мой, — спокойно ответил он, и мне сразу стало стыдно. — А Ба — мать их обоих. Ты забываешь об этом, когда кричишь своё «несправедливо». Между прочим, если что несправедливо — то именно кричать что бы то ни было сейчас. Ты же не кричал, узнав, что это я внушал всем: опора дома Ба, она его ствол, ствол всей нашей ёлки, ты был совсем не против такого внушения. Почему же ты кричишь теперь, когда узнал, что ради успеха такого внушения мы умолчали о том, что я — не отец твоего отца?

Я сам не знал, почему. Но после этих слов Ди — словно ударил второй выстрел, и опять разлетелись осколочки уже и без того изувеченного моего сердечка.

— Но, — пробормотал я, замирая, — но ведь это значит… что ты мне не дед!

— Да, — подвердил он, — не дед. Но Ди. Ты и это позабыл… Память у тебя действительно слишком избирательная. Кстати, почему же не дед? Дед, только двоюродный. Теперь мы с Борей снова поменялись местами, только и всего. А что изменилось по существу? Ничего. Я по-прежнему муж Ба, и твой Ди.

— Всё, всё изменилось именно по существу, — закачался я, так как и впрямь всё изменилось: всё раскололось, разлетелось на изувеченные ошметья, приумножившись размножилось в кривых осколках разлетевшегося трюмо. — Что мне теперь делать, я не знаю, как… мне себя с ним вести. Как мне вести себя с тобой, как верить всем вам! Нет-нет, это теперь совсем другое дело, двоюродное, а то и троюродное.

— Жаль, если так, — разочарованно сказал он. — Но мы такое предвидели, потому-то ничего и не говорили твоему отцу.

— Зачем же ты сказал мне? А… понятно, я такой маленький, что мне можно что угодно сказать, я всё равно ничего не пойму и не запомню, да? Я для вас ещё не совсем человек, ещё неполноценный, глухой, слепой, вообще безголовый. Да просто увечный уродец без ума, сломанная забавная машинка без души, игрушка с оторванной головой на вашей ёлке, душу с неё вон! Знаешь, почему ты всё это рассказал? Потому что в комнате никого нет, ни одного человека, кроме тебя. Потому что ты не мне рассказывал, а себе. Ты не меня старался убедить, а себя.

— В чём же? Нет, не потому, — возразил он. — А потому что ты первенец, первый и обожаемый внук Ба. Значит, и мой тоже. Ты надежда и будущий ствол нашего дома, его центральный столп, его последняя опора. Ты — Борис: благословенный.

— Могли бы назвать меня и Самсоном, — грубо выпалил я. Плечи мои уже согнулись под тяжестью обрушившихся на них прежних, подгнивших стволов, совсем ещё недавно успешно подпиравших кровлю дома. Ещё немного — и они сломают мне позвоночник, чувствовал я, столп центральный, последнюю их надежду и опору.

— Назвать тебя Борисом было моим долгом по отношению к семье, — твёрдо возразил он, — а не к Библии. Хотя и в Библии, конечно, можно проследить тот же принцип… Список имён, используемый в семье, должен оставаться строго ограниченным, это укрепляет наследственную память колен рода. Меня назвали Давидом тоже не потому, что предвидели мой маленький рост или поединок с Голиафом. А о предвидениях поговори, лучше, со своей матерью, спроси, почему её назвали Любовью.

— А кошку кошкой, — буркнул я. — Я и так знаю, почему. У неё есть сёстры: Вера и Надежда. Так что ей ещё повезло.

— Да-да, — подтвердил он, — вот именно. Всего лишь случайность, как и то, что она — твоя мать. Вот откуда у неё такое уважение к календарям. А чтобы сложиться твёрдым принципам и строго установленной, исключающей случайности последовательности колен, нужно больше исторического времени, не одна тысяча лет. И, конечно, строго ограниченные места проживания, чтобы хорошенько знать друг друга.

— Я тоже знаю, для этого нужно два квартала максимум, а лучше один. Но ты тоже всего лишь случайно муж Ба, — напомнил я ему, уже значительно спокойней. — Зачем, зачем ты только на всё это согласился?

— И это был мой долг. По традиции к младшему брату переходит и вдова старшего, не только лишь привилегии первенца семьи. А случается что с этим братом — привилегии достаются первенцу в следующем колене, и так далее. Именно так сохраняется род. К тому же, я обожал Ба. Почему бы мне не согласиться?

— Тогда я, как первенец колена «и так далее», должен буду жениться на твоей вдове, — совсем уже спокойно сказал я. — То есть, на Ба. А потом на моей матери. А потом, если что случится, и на Изабелле.

— У тебя есть чувство юмора, — одобрил он. — Ещё плюс в твою копилку. Это тебе поможет в жизни.

— Да, поможет запастись всем необходимым, чтобы обеспечить себе пропитание до конца дней, — вздохнул я. — Вопрос только… помогла ли Вале её копилка.

— Зато теперь ты хорошо уснёшь, и хорошо выспишься, — сказал он.

— Ха, — зевнул я.

— К утру всё уляжется в твоей голове. Утро вечера…

— Ну, ты меня и убил сегодня, — ресницы мои слипались, и я пробормотал это без полагающегося восклицательного знака, потому и Ди оставил без внимания моё не слишком пристойно выраженное резюме. — Но всё равно, рассказывай мне обо всём.

— Хорошо, — пообещал он, улетая куда-то вбок.

— Будешь рассказывать — по-прежнему останешься моим Ди, моей надеждой и опорой, — эта моя угроза прозвучала совсем бессильно.

— Замётано, — донеслось издалека. — Но и ты: оставайся, пожалуйста, моею.

И вот, кончен бал, если употребить аскетическое выражение отца. А если уста не менее заядлого минималиста Жоры, то — аудиенция окончена. Но их аскетический минимализм сложился по необходимости, их плечи уже сгорбатила жизнь. А я, как-никак, всё ещё расту, и буду расти, если не стану злоупотреблять полётами с дерева, или с кровати на горшок. Так что, по моей необходимости — минимализм мне тесен, и я добавляю себе на вырост: сон окутал мне голову индусской чалмой, надвинул на лоб тюрбанчик с вуалеткой. Глаза мои закрылись совсем. Но над ними открылся третий, громадный, повёрнутый внутрь глаз.

— Много ниточек для подвешивания игрушек, — бормотал я, описывая кому-то, наверное, тому же Жоре, или отцу, великолепную роскошь увиденного этим глазом.

— И много ёлочек в моих лавках. Вот ёлочка для Жанны, а вот — для Ба. Хотя они с удовольствием обойдутся и одной на двоих. А вот ёлка и для меня: с моей памятью из меня выйдет хороший коммерсант, или писатель. И я не стану подсовывать дамам солёные помидоры вместо игрушек, я не стану валить ёлки на пол и топтать их, я не разобью их игрушек, не буду мутить чистую воду, не войду и не выйду из неё дважды два и много-много приумноженных зеркальцами раз…

Возможно, это была моя вторая в жизни молитва. Мягко и низко, издалека и близко, отвечая молитве, входил в меня приумноженный голос прячущегося за каким-то одиноким кустиком, купиной или ёлочкой, не разобрать, Ди: the voice from distance, die Stimme aus der Ferne, une voix dans le lointain, все родные голоса. Сухая, пахнущая мылом рука на моём лбу становилась тяжелей и тяжелей, но не нужно было нисколечки напрягаться: и лоб, и затылок, и сам центральный столп — позвоночник, без труда держали её, никакой тебе работы. Рука потихоньку нагревалась, замирали беззвучно двигающиеся губы:

— Спокойной ночи… ночи.

В объявших меня водах было тоже тепло, рука Ди нагрела и их, до самой души их. Там, в зелёных глубинах, стояла большая ёлка с игрушками и огнями, развесистыми ветками или ангельскими крыльями, или просто одетая в крылатку. И кто-то из стоящих под нею сказал:

— Благословение тебе, благословенный. И да стоит в тебе вечно эта ёлка, лучшее из зеркалец… для Ба.

* * *

Ну что, поболтаем напоследок? Можно поболтать хорошо, дело давнее, и вряд ли кого теперь заденет его жестокая, вполне банальная подоплёка. Тех, кого бы она задела, уж нет: они далече.

Подчас я и сам призабываю тот год, но это и не удивительно, иногда мне трудно вспомнить — какой год на дворе нынче. Впрочем, нет уж и двора, дело-то действительно давнее… Но если так, зачем я, бывает, приглядываюсь на улице к встречным прохожим, или к попутчикам, и даже обгоняю их, заглядываю в их лица? Если некого задеть воспоминаниями о прошлом, откуда же берутся надежды на будущее, упования на воскресение мёртвых — на возможность новой встречи с ними? Иногда в какой-нибудь жутковатой гостинице, где-нибудь в глубинке, когда по номеру гуляет ветер, пропитанный выхлопными газами заводов и прежних постояльцев, когда за окнами какой-нибудь Норильск или Чулимск — захороненные в глухих снегах два-три квартала, а тут вдруг стук и кривая рожа в дверях: «Дама из пятьдесят второго номера просила передать…» Стук не в дверь — в сердце, и тогда проглядывает его та самая, вполне банальная подоплёка: вот оно!

Вот оно, выстукивает роже в ответ сердце, вернее: вот она. Это она там, в пятьдесят втором, и как-то призабывается, что это гостиничный номер — а не номер года. «Ну, совсем съехал с ума, зачем ты нацепил на себя этот галстук», так размышляю я, поднимаясь в пятьдесят второй, «ты и без него достаточный урод». И стараюсь не размышлять о том, что сходить на другой этаж — не совсем то, что пропутешествовать в прошлое, и что теперь про путешествия в Америку-Африку этого уже не скажешь. Чулимск или Ла Валлетта, Сиэтл или Норильск, по сути одно и то же — тут тебе не крикнут «земля», да ты и сам всего лишь бормочешь: «О чём разговор, мадам? Конечно, мы немного побудем вместе! Я тоже сирота. Мне просто повезло сегодня, да и вам тоже.» Тут стёртые до дыр коврики, жидкий чай, два куска сахара: за ребристой стенкой стакана, как в кривом зеркальце — два изувеченных уродика. Ещё двое таких же, по-рабочему улыбающихся, приумноженные до четырёх зеркалом у кровати. Потом те же двое в этой кровати, но уже сплюсованные вместе или опять же умноженные один на один… Ну, а что же, всё-таки, Жанна? А что Жанна, sie ist tot, elle est mortе, она мертва.

Но я кое-чему успел у неё научиться, как, впрочем, и от других. Например, я никогда не натягиваю на нос клапан кулибки, и не затыкаю этот нос в шарф или воротник. Мне это вредно, я начинаю задыхаться, заболеваю от шарфа ангиной и астмой. Даже при большом морозе я хожу с открытым горлом, отсюда чуточку высокомерная постановка головы, а от неё — полупрезрительный, сверху вниз, взгляд. Нет, вообще-то я вырос достаточно и выгляжу вполне законченным, никто не примет меня за куклу с оторванной головой или за машинку неизвестного назначения, просто у меня есть свои недостатки. Я вот заметно подёргиваю подбородком, как это делал Ю, хотя и не так часто, но будто мне, как и ему, мешает тугой воротничок. Когда очень нужно, я могу, конечно, заменить этот сигнал другим: поморщиться и шмыгнуть носом, к примеру, подобно Изабелле. Не очень сложная операция. Но бывает, однако, этот мой тик так же самоуправничает, как у Ба, и тогда приходится прибегать к насилию: приглядывать за ним.

Я ловлю его тогда повсюду, где его можно застукать, во всём, что может отразить его — в любой зеркальной поверхности, прямой, изогнутой, волнистой, в витринах и чайниках, чужих окнах и своих, лужах и глазах встречных, не говоря уж о самих зеркалах. Зачем? Затем же, зачем и Ба: чтобы убедиться в том, что я действительно есть. Уроки не прошли даром, я прекрасно запомнил, зачем ей нужны были все мы. И вот, как и она, я не прохожу мимо зеркала или человека без того, чтобы глянуть в него, без попытки взять того меня в руки и заставить его не дёргаться, и самому перестать так дрыгаться, словно я стырил чё. Но я ведь и вправду, признаться, затырил этот тик, известно ведь, у кого я подхватил его… вместе с полуулыбкой на одну сторону и вылепленной ею характерной складкой на щеке, по которой все узнают, что я сын своего отца, хотя никто не может указать, в чём же именно состоит наше поразительное сходство. А что же Ди? А ничего: он уже тоже далече. Он так далече, что почти не видно его, таким маленьким его сделала даль, ещё меньше, чем он был на самом деле. Он стал очень маленьким, а я давно и перерос его — и пережил.

Чё я ещё затырил, если не нравится выражение, то, что унаследовал ещё? Пожалуйста: стаканчик чаю, гостиницы в глубинке — те же вагончики, сцены при полупустых залах — те же раковинки на Базарных площадях, одиночество перед публикой, пришедшей так же поглазеть на меня. Всё, кроме оплаты по маркам, дело тоже уже давнее. Нет, я не зарабатываю себе на пропитание, стреляя по тарелочкам, и не кричу из сундука: «шиколат!» На первый взгляд, сидение в сундуке ничем не напоминает мою работу. Но это только со стороны так кажется, уверяю вас. А суть моей работы — та же, ибо расколачивание тарелочек по сути ничем не отличается от выколачивания Шуберта или даже Бетховена, где бы оно ни происходило: в Чулимске или Ла Валлетте, или даже вот как сейчас — в той самой штраусовской Вене. Что стало бы с миром, если б его покинула музыка? Наплевать, ровно ничего, разве что одной корзиной помады стало бы меньше, можете мне поверить, и это не дикая ересь: вам-то что — а мне лично трудней стало бы обеспечивать себе пропитание и всё необходимое… вплоть до конца жизни. Я ведь не Робинзон, такова жестокая, или банальная, истина, с которой пришлось столкнуться ещё в эпиграфе к первой главе этой книжки. Теперь же можно сказать и получше: и банальная. Такая поправка, увы, теперь просто неизбежна. Это грустно… однако, мы не так уж плохо болтаем, бывает и хуже. Кому не нравится, может выйти вон, на телефон, теперь и на это плевать: и сегодня уже вполне осознанно.

Мы отлично болтаем, могли бы не останавливаться никогда. Но в таком случае мне не закончить эту книгу, а бумага нынче недёшева. Кроме того, книга, собственно, уже вся написалась сама собой, как вообще-то с самого начала и писалась, и мне остаётся лишь вставить её в пристойную раму. Мы, конечно, болтаем — но наша болтовня всегда преисполнена смысла, а смысл этот растечётся по столу, если не затянуть его в жёсткий комбинезон телесной формы, не вставить его водное зеркало в раму берегов. Он вмиг растает и исчезнет, подобно туманчику чьего-то дыхания на зеркале, такого тёплого и родного — и вот вдруг охладившегося и потерявшего всякое значение. И снова станет грустно, в конце концов, не само же зеркало обладает значением, а содержание зеркала, тот самый туманчик: отражённое зеркалом, то ровное, то астматическое, но всегда банальное и жестокое дыхание жизни. Не холодные стекляшки развешанных на ёлке игрушек — а промельки в них, отражённые ими тени составляют плоть этой книжки, они — это она сама. И, значит, зеркало этой книжки — пусть даже оно, приумноженное, и образует жутковатую комнату смеха, тоже наплевать, — есть не только ёлка для Ба, а и сама Ба. И да стоит она неколебимо и вечно, благословенна.

Эта ёлка о том, как хорошо было бы нам с Ба и на необитаемом острове, вдвоём. Не хуже, чем Робинзону с его Богом. Я знаю, о чём говорю, написанная очень большим Робинзоном очень маленькая, минималистская книжечка: разделённая пополам страница с точно развешенными по чашкам весов, одно направо — другое налево, всеми его «хорошо» и всеми «плохо», была моим первым Евангелием. Я и сегодня знаю её наизусть. А вот книгу Ди о докторе Заменгофе со штраусовскими усами, которую он писал полжизни, разумеется — не на древнееврейском, а совсем наоборот, на эсперанто, не помнит никто, хотя и она опубликована. Кому не нравится, может опять выйти вон, а для друзей Ди — возможно, и такие появятся теперь — справка: книга была опубликована частями, в журнале «Nuntempa Bulgaria». Гонорар Ди получил не деньгами, а шерстяной рубашкой, одной, и то не для себя — а для меня.

Но это случилось куда позже, лет пятнадцать спустя после пятьдесят второго года. Он кончился декабрём, тот год, это известно всем, и потому болтать тут дальше не о чем: он кончился, и всё. А в марте следующего, пятьдесят третьего года, я увидел, как плачет моя мать. Теперь уже не у кого спросить, что вызвало эти слёзы, смерть генералиссимуса или Ба. Плакала в тот день вся страна, поди разберись теперь — кто и отчего, ведь именно пятого марта меня повезли в старый наш дом, где в столовой, вокруг лежащей на кушетке Ба стояли все наши. Кто-то подтолкнул меня, чтобы я подошёл поближе. Ба лежала на той же кушетке, что и в прошлый, такой памятный раз, но теперь не ничком — а навзничь. Я с трудом узнал её: она вся пожелтела, будто её всю обмазали мастикой, вся была в тон своим табачным волосам, в которых стала заметна седина. У неё не осталось сил для самого простого движения. Я даже подумал, что она уже… уже умерла. Но она ещё смотрела на меня, скосив глаза, из которых ушла прежняя голубизна.

Она молчала, но уход голубизны наилучшим образом, без слов, говорил о том, что уходит вся Ба, и уходит насовсем. В последний раз, последний… Das Lied ohne Worte, и на этот раз — без даже аккомпанемента, так мы смотрели друг на друга, одни, вдвоём на нашем острове. Только теперь мне открылся смысл того, что в последнее время говорилось вокруг, и к чему я не очень прислушивался: о трудностях последних месяцев, о врачах, о поездке в Ленинград — на консилиум, и что ничего нельзя сделать, и что всё это так неожиданно, и что сроки так коротки, так быстро истекают… собственно, уже истекли. Почему я не прислушивался ко всему этому? Больше того, я намеренно закрывал уши. Впрочем, я и сейчас боюсь боли.

Будто наши говорили не о Ба, так проходили мимо меня все их разговоры. Будто это не Ди с такой свирепостью боролся за её жизнь, что с ним перестали общаться даже те его друзья, которые ещё оставались живы, ещё не попали под «Победу» или под другой какой катафалк. И вот — итоги: он, обессиленный борьбой, лежал в темноте спальни, один, а она лежала в столовой, распростёртая на кушетке, одна, после того, как всю жизнь они пролежали вдвоём на одной кровати. Потерпевший поражение Давид, Ди потом несколько лет не выходил из своей спальни, только по совсем уж неотложным делам. Домашнюю практику он закрыл сразу, а вскоре вышел и на пенсию. За наглухо запечатанными ставнями, жутковато неподвижный во тьме глухой спальни, он растолстел. Мой отец продал старый дом и перевёз Ди, утратившего крышу над головой-одуванчиком домового, в Новую часть города, в нашу квартиру. Ю с Изабеллой переехали в Одессу, а потом и в Америку, где все тоже живут в одном квартале и друг друга знают. И это всё. Всё?

Нет, не всё: бесцветные глаза Ба глядели в мои, и я мужественно пытался не отводить взгляда. От напряжения у меня разрывался, почему-то, пах. Я почувствовал приближение того, что казалось изжитым навеки: тошноты. Я сглотнул слюну, потом ещё раз… Всеми силами я старался удержать эту слюну в себе, не потерять над ней контроль, не сплюнуть. Эта работа занимала меня всего, и я не сразу увидел, как Ба пошевелила пальцами, не сразу понял, что она подзывает меня поближе. Я наклонился над нею…

Рот Ба распахнулся навстречу мне, вернее, нижняя челюсть вдруг отвалилась от верхней, открыв зияющий провал. Я смотрел в него — и ждал, но ничего не дождался: ни звука не выпустили его глубины. И всё длилась, длилась преисполненная значения пауза, тёмными водами умолчания крепко объяв своё содержание. И не было сил заполнить ту паузу звуками, и нет никого, кто изъяснил бы то умолчание: поздно.

И вот, Ба закрыла глаза. Аудиенция была окончена.

Оглавление

  • ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТАЯ
  •   ГЛАВА СЕДЬМАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЬМАЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
  • ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  •   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
  • ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ
  •   ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Ёлка для Ба», Борис Викторович Фальков

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!