«Том 3. Музыка для хамелеонов. Рассказы»

394

Описание

Третий том собрания сочинений американского писателя Трумена Капоте представляет читателю Капоте-новеллиста: в него включены избранные рассказы из авторских сборников 1949–1966 годов, а также последняя книга автора — сборник рассказов «Музыка для хамелеонов» (1980). Страницы итогового шедевра писателя населяют загадочный убийца, рассылающий своим жертвам письма с известием об их скорой кончине, примерный семьянин, одержимый губительной страстью к двенадцатилетней девочке, которую никогда не видел, наконец, сам Капоте, который в любых ситуациях и обстоятельствах остается утонченным, злым и одновременно сострадающим наблюдателем человеческого «зверинца»…



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Том 3. Музыка для хамелеонов. Рассказы (fb2) - Том 3. Музыка для хамелеонов. Рассказы (пер. Инна Соломоновна Стам,Владимир Олегович Бабков,Раиса Ефимовна Облонская,Елена Александровна Суриц,Суламифь Оскаровна Митина, ...) (Капоте, Трумен. Собрание сочинений в 3 томах - 3) 1740K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Трумен Капоте

Трумен Капоте

Рассказы

ЯСТРЕБ БЕЗ ГОЛОВЫ

(рассказ, перевод И. Стам)

Есть из них враги света, не знают путей его и не ходят по стезям его. В темноте подкапываются под домы, которые днем они заметили для себя; не знают света. Ибо для них утро — смертная тень, так как они знакомы с ужасами смертной тени.

Книга Иова, 24: 13, 16, 17

1

Винсент выключил в галерее свет и вышел. Заперев входную дверь, он огладил поля элегантной летней шляпы и, постукивая тростью зонта по тротуару, направился к Третьей авеню. День еще с рассвета хмурился, обещая пролиться дождем, пелена густых туч скрывала предзакатное солнце; было жарко, влажно, как в тропиках, и голоса, раздававшиеся на серой июльской улице, звучали приглушенно, непривычно, в них слышалось раздражение. Винсенту казалось, что он плывет в морской глубине. Автобусы, пересекавшие город по Пятьдесят седьмой улице, походили на зеленобрюхих рыбин, за стеклами смутно покачивались лица, словно маски на волнах. Он вглядывался в каждого прохожего, ища заветные черты, и вдруг увидел ее, девушку в зеленом дождевике. Она стояла на углу Пятьдесят седьмой улицы и Третьей авеню, просто стояла, покуривая сигарету, и почему-то казалось, что она мурлычет себе под нос. Дождевик был прозрачный. Под ним виднелись широкие темные брюки, белая мужская рубаха, на босых ногах мексиканские сандалии. Золотисто-каштановые волосы подстрижены по-мальчишески коротко. Заметив направившегося к ней Винсента, девушка бросила сигарету и устремилась дальше, в сторону центра, но вдруг метнулась к дверям антикварного магазина.

Винсент замедлил шаг. Вынув платок, промокнул взмокший лоб; если бы только он мог уехать — вот бы двинуть на Кейп-Код, полежать там на солнышке. Беря с лотка вечернюю газету, он обронил монетку. Она покатилась с тротуара и беззвучно провалилась сквозь канализационную решетку.

— Да ладно, приятель, всего-то пятачок, — сказал лоточник, потому что Винсент, на самом деле даже не заметивший пропажи, выглядел совершенно убитым.

Подобное теперь случалось частенько: с некоторых пор он не всегда отдавал себе отчет в том, что происходит вокруг, и, делая шаг, не был уверен, в каком направлении движется — вперед или назад, вверх или вниз. Повесив зонт на руку и уставившись в газетную страницу, — но о чем тут говорится, черт побери? — он небрежной походкой двинулся к центру. Проходившая мимо смуглая женщина с хозяйственной сумкой в руках толкнула его и, сердито зыркнув, с сердцем выбранила по-итальянски. Однако резкий голос ее, казалось, шел через несколько слоев шерсти. Чем ближе подходил Винсент к антикварному магазину, где поджидала его девушка в зеленом дождевике, тем медленнее шагал, считая про себя: раз, два, три, четыре, пять, шесть; на слове «шесть» он остановился у витрины.

Витрина напоминала угол захламленного чердака; там высилась груда накопившейся за долгую жизнь никому не нужной рухляди: пустые картинные рамы, бледно-лиловый парик, плошки для бритья в готическом стиле, лампы со стеклярусом. Свисавшая с потолка на шнуре восточная маска неторопливо вращалась под струей воздуха от работавшего в магазине вентилятора. Винсент медленно поднял глаза и в упор посмотрел на девушку. Она все еще топталась в дверях и сквозь двойные стекла витрины казалась волнистым зеленым пятном; над головой прогрохотал поезд надземки, окна задрожали. Очертания девушки расплылись, как отражение в столовом серебре, затем снова приобрели прежнюю четкость; она наблюдала за ним.

Зажав губами сигарету «Олд голд», он попытался нащупать в карманах спички, не нашел и вздохнул. Девушка шагнула к нему. Протянула дешевую маленькую зажигалку; вспыхнул огонек пламени, и на него с пугающей пристальностью уставились ее глаза, светлые, непроницаемые, по-кошачьи зеленые. Они были широко открыты, то ли от удивления, то ли от страха, будто однажды при ней произошло что-то ужасное, и они навсегда остались распахнутыми. На лоб беспорядочно свисали пряди мальчишеской челки, оттеняя детскость и некоторую поэтичность ее узкого лица с впалыми щеками. Такие лица иногда видишь на средневековых портретах юношей.

Выпуская из носу дым, Винсент в очередной раз задался вопросом: на что она живет и где; он знал, что спрашивать об этом бесполезно. Отшвырнув сигарету — курить, вообще говоря, и не хотелось, — он резко повернулся и быстро зашагал под надземкой; уже у тротуара услышал визг тормозов, и тут из его ушей будто выдернуло затычки — звуки города заполнили слух.

— Пошевеливайся, девка, заснула, что ли? — орал таксист, но девушка даже не повернула головы; невозмутимая, как сомнамбула, устремив на Винсента стеклянный взгляд, она двинулась через улицу; Винсент тупо наблюдал за нею. Темнокожий юнец в щегольском лиловом костюме подхватил ее под локоть.

— Вам плохо, мисс? — спросил он, но она не ответила. — Вид у вас очень даже странный. Если вы захворали, я…

Проследив направление ее взгляда, он отпустил ее локоть. Отчего-то у него замерло сердце.

— А, вон оно как, — пробормотал он, обнажив в ухмылке покрытые желтоватым налетом зубы, и двинулся прочь.

А Винсент сосредоточенно зашагал дальше, его зонт, словно посылая тайную шифровку, отстукивал квартал за кварталом. Рубашка пропотела насквозь, кожа начинала зудеть, а в голове гудело от нахлынувших пронзительных городских звуков: у какого-то затейника клаксон выводил «О тебе, моя сторонка», синие искры снопами сыпались с грохочущих рельсов надземки, из высоких дверей бара доносился застарелый пивной дух, пьяный икающий смех и типично американская музыка «А шпоры мои — звяк, бряк, звяк…», производимая музыкальными автоматами светло-лилового цвета. Время от времени он замечал девушку; как-то поймал ее отражение в витрине роскошного магазина морепродуктов «У Поля», где алые омары вольготно раскинулись на бережке, усыпанном слоистым льдом. Она неотступно шла за ним, сунув руки в карманы дождевика. Замигали огни над шатром кинотеатра, и Винсент вспомнил, как она любит кино: фильмы про убийства, страшилки про шпионов, вестерны. Он свернул в переулок, ведущий к Ист-Ривер; здесь было тихо и спокойно, будто в воскресный день: прогуливающийся матрос уплетает эскимо, резвые близняшки прыгают через веревочку, престарелая дама в бархатном капоте, с седыми волосами цвета гардении, отодвигает кружевные занавески и апатично вглядывается в затянутую дождевыми тучами даль — картинка жизни в июльском городе. А позади Винсента неустанно шлепают сандалии. В светофоре на Второй авеню загорелся красный свет; стоявший на углу продавец кукурузы, бородатый карлик по имени Руби, зазывно завопил: «Горячая кукуруза с маслом, большая порция, берем?» Винсент отрицательно мотнул головой, карлик явно огорчился, а затем, воскликнув «Ага, видал?», сунул совок в освещенный свечкой стеклянный ящик, где обезумевшими мотыльками скакали лопающиеся зерна кукурузы.

— Видал? Девонька-то знает, кукуруза — вещь сытная.

Заплатив десять центов, она получила свою порцию в зеленом пакете, под цвет ее дождевика и глаз.

«Это мой район, моя улица, в доме с воротами я живу». Приходилось напоминать себе об этом, поскольку, лишившись чувства реальности, он был вынужден опираться на временные или пространственные ориентиры. Он с благодарностью смотрел на поблекших неприветливых женщин, на попыхивающих трубками мужчин, что сидели на ступеньках у дверей солидных домов красновато-коричневого песчаника. Девять бледных маленьких девочек с визгом окружили на углу тележку с цветами, выклянчивая маргаритки, чтобы воткнуть себе в волосы, но продавец шуганул их, и они разлетелись во все стороны, закружились по улице, как бусинки с порвавшегося браслета; те, что побойчее, заходились от хохота, другие же, более робкие и оттого молчаливые, разбрелись поодиночке, поднимая к небу привядшие в летней духоте лица: неужто дождик так и не пойдет?

Винсент, живший в полуподвале, сошел по ступенькам вниз и достал ключи; войдя, он замешкался у входной двери и заглянул в глазок. Девушка ждала наверху, на тротуаре; она стояла, прислонясь к каменным перилам крыльца и безвольно свесив руки; вокруг ног ее белым снегом рассыпалась кукуруза. Чумазый малыш, подобравшись поближе, принялся, как бельчонок, подбирать пухлые зерна.

2

Для Винсента это был праздник. За все утро в галерею никто не заглянул, что и немудрено — в такой-то холод. Сидя за столом, он жадно ел мандарины и с наслаждением читал в старом номере «Нью-йоркера» рассказ Тербера[1]. За собственным громким смехом он не услышал, как в галерею вошла девушка, не видел, как она прошла по ковру, вообще не заметил ее, пока не зазвонил телефон.

— Галерея Гарланд, здравствуйте! — Девица, несомненно, очень странная, несуразная стрижка, отсутствующий взгляд… — А, это ты, Поль? Comme ci, comme са[2], а у тебя? — И одета как чучело: без пальто, в одной шерстяной ковбойке, широких темно-синих брюках, а под ними — смеха ради, что ли? — розовые носки и плоские мексиканские сандалии. — На балет? А кто танцует? Ах, она! — Под мышкой девица держала плоский сверток, обернутый в газетные листы с комиксами. — Слушай, Поль, я тебе перезвоню, ладно? Тут пришла одна… — Положив трубку, он улыбнулся дежурной приветливой улыбкой и встал. — Слушаю вас.

Ее обветренные губы, как у тяжелого заики, дрожали от невысказанных слов, глаза вращались в орбитах, словно стеклянные шарики. Все это походило на болезненную застенчивость, свойственную детям.

— У меня картина, — проговорила она. — Вы картины покупаете?

Улыбка застыла на лице Винсента.

— Мы картины выставляем.

— Я сама ее написала, — сказала она невнятно, хриплым голосом, в котором слышался южный акцент. — Эту картину — ее написала я. Одна женщина мне сказала, что здесь в округе есть заведения, которые покупают живопись.

— Да, конечно, — начал Винсент, беспомощно разводя руками, — но дело в том, что мое слово тут ничего не решает. Мистер Гарланд — галерея принадлежит ему, понимаете? — он сейчас в отъезде.

Немного скособочившись под тяжестью свертка, она стояла посреди огромного роскошного ковра, похожая на жалкую тряпичную куклу.

— Быть может, — заговорил он снова, — быть может, Генри Крюгер на Шестьдесят пятой, чуть дальше по улице…

Но она его не слушала.

— Я сама ее написала, — тихо и упрямо повторила девушка. — По вторникам и четвергам у нас были занятия живописью, я весь год работала. Другие, они только переводили краски и холсты, и мистер Дестронелли… — Внезапно, словно спохватившись, что по неосторожности ляпнула лишнее, она смолкла и закусила губу. Глаза ее сузились. — Он вам случайно не друг?

— Кто? — спросил сбитый с толку Винсент.

— Мистер Дестронелли.

Винсент покачал головой, дивясь про себя, что эксцентричность почему-то неизменно вызывает у него необъяснимое восхищение. То же чувство он еще ребенком испытывал по отношению к ярмарочным уродцам. И по правде говоря, у каждого, кого он в жизни любил, бывала какая-то своя странность. Но вот что удивительно: вызывая у него поначалу тягу к ее обладателю, та же странность в конце концов неизменно разрушает в нем эту тягу.

— Да, мое слово тут ровно ничего не решает, — повторил он, сбрасывая мандариновую кожуру в мусорную корзину, — но, если хотите, я, пожалуй, взгляну на вашу работу.

Молчание; затем, опустившись на колени, она принялась сдирать газетные листы с комиксами. Да это страницы новоорлеанской газеты «Таймс-пикиюн» — отметил про себя Винсент.

— Вы южанка? — спросил он.

Она не подняла глаз, но вся напряглась.

— Нет.

Продолжая улыбаться, он с минуту поколебался, но решил, что будет бестактно разоблачать столь явную ложь. А может быть, она неверно истолковала его вопрос? Внезапно ему остро захотелось коснуться ее головы, потрогать мальчишеский ежик. Сунув руки в карманы, он посмотрел в окно. Февральский мороз расписал его блестящими узорами, а какой-то прохожий процарапал на стекле непотребное слово.

— Вот, — сказала она.

На обшарпанном сундуке с удобством расположилась безголовая фигура в одеянии, напоминающем монашескую рясу; в одной руке она держала коптящую синюю свечу, в другой — крохотную золотую клетку, а у ног фигуры лежала, истекая кровью, отрезанная голова — голова этой самой девушки, только на картине волосы были длинные-предлинные, и белоснежный пушистый котенок с пронзительными огненными глазами игриво трогал лапкой кончики рассыпавшихся прядей, словно моток ниток. На заднем плане раскинул огромные и темные, как ночное небо, крылья ястреб без головы, с алой грудью и медными когтями. Письмо было грубое; резкие, без оттенков и переходов краски наложены с мужской аляповатостью, и, хотя мастерством там и не пахло, была в картине сила, которая нередко ощущается в произведениях глубоко прочувствованных, пусть даже и примитивных по форме. Отчетливый холодок наслаждения пробежал у Винсента по спине — так бывает порой, когда музыкальная фраза вдруг трогает душу, словно он услышал нечто давно знакомое, или же стихотворная строчка открывает ему какие-то тайны в нем самом.

— Мистер Гарланд сейчас во Флориде, — осторожно начал он, — но мне кажется, ему стоит посмотреть вашу картину; не могли бы вы ее оставить, скажем, на недельку?

— У меня было кольцо, я его продала, — произнесла она, как ему почудилось, в гипнотическом трансе. — Красивое кольцо, обручальное — не мое, с надписью. И пальто у меня тоже было. — Она покрутила пуговицу на рубашке, дернула, та отскочила и жемчужным глазом покатилась по ковру. — Мне много не нужно — всего пятьдесят долларов; или это чересчур?

— Многовато, — с неожиданной для себя резкостью ответил Винсент. Теперь ему хотелось заполучить ее картину, но не для галереи, а для себя. Бывают произведения искусства, вызывающие больше интереса к творцам, нежели к их творениям, — обычно потому, что в этих работах порою наталкиваешься на то, что всегда казалось лишь твоим личным, глубинным ощущением, и невольно задаешься вопросом: кто он, знающий это про меня, и откуда он это знает? — Даю вам тридцать.

Мгновение она тупо смотрела на него широко открытыми глазами, затем, шумно вдохнув сквозь стиснутые зубы, протянула ладошку. Своей наивной, без малейшего нахальства прямотой она застала его врасплох.

— Боюсь, придется послать вам по почте чек, — немного смутившись, произнес он. — Дайте мне, пожалуйста, ваш… — Его прервал телефонный звонок, Винсент направился к аппарату; с протянутой рукой она двинулась за ним, лицо ее исказила гримаса отчаяния. — А, Поль, я тебе перезвоню, ладно? Вот как, ясно, ясно. Ну, погоди минутку. — Приложив трубку к плечу, он пододвинул к девушке блокнот и карандаш. — Напишите-ка свою фамилию и адрес.

В ответ она лишь отрицательно мотнула головой, смятение и тревога, отражавшиеся у нее на лице, нарастали. Наконец она взялась за карандаш, и он ободряюще улыбнулся.

— Извини, Поль… Так у кого вечеринка? Ах, сучка, не пригласила… Эй, куда?! — крикнул он направившейся к выходу девушке. — Постойте!

В галерею ворвался поток холодного воздуха, задребезжало стекло в хлопнувшей двери. «Алло… алло… алло». Винсент не отвечал; он озадаченно разглядывал странный адрес, печатными буквами выведенный в блокноте: Д. Дж. — Й. У. С. А.[3] «Алло… алло… алло».

Она висела у него над камином, та картина, и в бессонные ночи, налив себе виски, он пускался в беседы с безголовым ястребом, рассказывая ему о своей жизни. Я поэт, — говорил Винсент, — который никогда не писал стихов, живописец, не создавший ни единого полотна, любовник, никого беззаветно не любивший, короче, человек, проживающий век без цели и даже без головы. Нет, попытки-то, конечно, бывали, причем все неизменно начиналось замечательно, а кончалось из рук вон плохо. Винсент, белый мужчина тридцати шести лет, выпускник колледжа, — это человек, оказавшийся в открытом море, в пятидесяти милях от берега; жертва, рожденная, чтобы погибнуть — от чужой ли руки или от своей собственной; актер, оставшийся без роли. И все это есть там, на холсте, только выражено бессвязно и нелепо; и кто она, если столько о нем знает? Он наводил справки, но без толку, ни один торговец картинами о ней и не слыхивал, а разыскивать какую-то Д. Дж., которая, надо понимать, живет в Й. У. С. А., было попросту глупо. К тому же Винсент очень надеялся, что девушка явится опять, но вот прошел февраль, затем март. Однажды, когда Винсент пересекал площадь перед отелем «Плаза», с ним случилась странная вещь. Вдоль тротуара стояла вереница старинных двухколесных экипажей, кучера зажигали фонари, и в сгустившихся сумерках свет их играл в трепещущей листве. Один экипаж отъехал от тротуара и покатил во мраке мимо. Там сидел один-единственный пассажир, лица было не разглядеть, но он узнал девушку с коротко стриженными золотисто-каштановыми волосами. Винсент опустился на скамейку и от нечего делать разговорился сначала с солдатом, потом с темнокожим юнцом-педерастом, который сыпал стихами, потом с хозяином таксы, выведшим свою любимицу на прогулку; так коротал он время с типами, каких встречаешь по ночам, но экипаж с тою, кого он поджидал, так и не вернулся. В другой раз он увидел ее, как ему, во всяком случае, показалось, на лестнице, ведущей в метро; на этот раз он потерял ее в выложенных кафелем туннелях, испещренных разноцветными стрелками указателей и уставленных автоматами со жвачкой. Ее лицо словно намертво врезалось в его сознание; он так же не мог отделаться от этого образа, как покойник, в глазах которого, по распространенному поверью, навсегда запечатлевается то, что он увидел, прежде чем отдать Богу душу. Где-то в середине апреля Винсент поехал в Коннектикут погостить недельку у своей замужней сестры; взвинченный, колючий, он был, по ее словам, совсем на себя не похож.

— Винни, милый, что с тобой? Если тебе нужны деньги…

— Ах, да заткнись ты! — обрезал ее Винсент.

— Не иначе как влюбился, — поддразнил его зять. — Ну-ка, Винни, признавайся, что у тебя там за деваха?

Все это так раздражало Винсента, что ближайшим же поездом он уехал домой. В Нью-Йорке прямо с Центрального вокзала он позвонил им из автомата, намереваясь извиниться, но внутри все ныло от болезненного нервного напряжения, и, не дожидаясь ответа, он повесил трубку. Хотелось хлебнуть чего-нибудь крепкого. Около часа он просидел в баре «Коммодор», выпив четыре «дайкири» подряд, — день был субботний, девять часов вечера, заняться нечем и не с кем, только развлекаться в одиночестве; Винсента снедала жалость к самому себе. Ведь в это время в парке позади публичной библиотеки шепчутся под деревьями влюбленные, тихонько, в тон им, журчат питьевые фонтанчики, а он, Винсент, слегка захмелевший, бродит бесцельно этим прозрачным апрельским вечером, от которого он ожидал столь многого, и не слишком-то отличается от тех стариков, которые вечно сидят на скамейках, с хрипом отхаркивая мокроту.

В деревне весна — это пора скромных, неприметных событий: вот в саду пробились ростки гиацинтов, вот ивы вдруг охватило серебристо-зеленое облако молодой листвы; все дольше длится день, неспешно перетекая в медленно сгущающиеся сумерки, и под ночным дождем раскрываются грозди сирени; а в городе тем временем оглушительно завывают шарманки, в воздухе висит тяжелый, не развеянный зимним ветром смрад; поднимаются давно не открывавшиеся фрамуги окон, и пронзительный колокольчик уличного разносчика прорезает своим звоном долетающие из комнат обрывки разговоров. Начинается безумие детских воздушных шаров и роликовых коньков, во дворах разливаются местные баритоны, и откуда ни возьмись появляются самые диковинные предприниматели — вроде этого старика с оптической трубой и вывеской: 25 долларов! Вы увидите Луну! Увидите звезды! 25 долларов! — он выскочил перед Винсентом, как черт из табакерки.

Свет звезд не мог пробиться сквозь зарево городских огней, но луну Винсент увидел — круглое белое, испещренное тенями пятно, а рядом сверкают электрические лампочки: «Четыре Розы, Бинг Кро[4]…» Он шел сквозь спертый карамельный дух, сквозь океан творожно-бледных лиц, сквозь неоновый свет и полную тьму. Над головой заорал музыкальный автомат, потом забухали ружья, со стуком упала картонная утка мишени, и кто-то торжествующе взвизгнул: «Ага! Знай наших!» Это был бродвейский павильон аттракционов, запруженный субботними гуляками зал игральных автоматов. Винсент посмотрел грошовую короткометражку под названием «Что увидел чистильщик ботинок», узнал свою судьбу у восковой гадалки, хитро косившейся на него из-за стекла: «У вас нежная любящая натура…»; дальше он читать не стал, потому что его внимание привлек шум возле музыкального автомата. Вокруг двух танцоров толпилась молодежь, хлопая в ладоши в такт джазовой мелодии. Танцевали девушки, обе чернокожие. Они то медленно и плавно покачивались, словно двое влюбленных, то вихлялись и притоптывали, сосредоточенно вращая дикарскими глазами, а мышцы их ритмично и синхронно сокращались под журчание кларнета и все более страстную дробь барабана. Оглядывая зрителей, Винсент вдруг заметил ту, кого искал, и острая дрожь пробежала у него по телу: неистовость танца отражалась у нее на лице. Она стояла возле высокого некрасивого парня; казалось, она спит и во сне видит танцующих негритянок. По-лягушечьи гортанный голос чернокожей солистки едва перекрывал трубу, барабан и пианино, слившиеся в оглушительном крещендо перед умопомрачительным финалом. Аплодисменты стихли, танцовщицы отодвинулись друг от друга. Теперь она стояла одна; первым побуждением Винсента было уйти, пока она его не заметила, но он сделал к ней несколько шагов и легонько, словно осторожно будя спящую, тронул за плечо.

— Привет, — сказал он чуть громче, чем нужно.

Она обернулась и уставилась на него совершенно пустыми глазами. Затем во взгляде ее мелькнул страх, сменившийся замешательством. Она отступила на шаг, но тут снова завопил музыкальный автомат, и Винсент ухватил ее за запястье.

— Ты ведь помнишь меня? Там, в галерее? Ты еще картину принесла.

Она поморгала, потом сонно полуприкрыла глаза, и он почувствовал, что напрягшиеся мышцы медленно расслабляются под его пальцами. Она оказалась более худощавой, но и более красивой, чем ему помнилось; слегка отросшие волосы свисали беспорядочными прядками. На одной болтался аляповатый рождественский бантик.

— Купить тебе чего-нибудь выпить? — предложил было Винсент, но она приникла к нему, по-детски опустив голову ему на грудь, и он сказал: — Пойдешь ко мне?

Она подняла голову; ответ прозвучал как дуновение, еле слышный шелест:

— Пожалуйста.

Винсент разделся, аккуратно повесил вещи и нагишом с удовольствием посмотрелся в зеркальную дверцу шкафа. Он не был так хорош, как представлялось ему самому, но все же несомненно хорош: роста, правда, среднего, зато на редкость пропорционально сложен; волосы темно-золотистые; тонкие черты, слегка вздернутый нос и великолепный здоровый цвет лица. Тишину нарушил звук льющейся воды: она собиралась принять ванну. Он надел просторную фланелевую пижаму, закурил сигарету и спросил:

— Все в порядке?

Журчание воды прекратилось, и после долгой паузы из ванной донеслось:

— Да, спасибо.

В такси, по дороге домой, он попытался завести разговор, но она не произнесла ни слова, даже когда они вошли в квартиру, — это его особенно задело: он почти по-женски гордился своим жилищем и ожидал услышать хоть несколько лестных слов. Квартира состояла из комнаты с невероятно высоким потолком, ванной и крохотной кухоньки, позади дома находился небольшой садик. Обставляя квартиру, Винсент умело сочетал модерн с антиквариатом, и результат получился изысканный. На стенах висели три эстампа Тулуз-Лотрека, вставленная в раму цирковая афиша, картина Д. Дж., фотографии Рильке, Нижинского и Дузе. На письменном столе в подсвечнике горели тонкие синие свечи; в их неверном свете все в комнате казалось зыбким, нечетким. Стеклянная двустворчатая дверь вела в сад. Винсент редко заходил туда: навести там порядок было невозможно. В лунном свете темнело несколько давно увядших тюльпанов, хилое деревце айланта и покоробившийся от непогоды старый стул, брошенный прежним жильцом. Винсент шагал взад-вперед по холодным каменным плитам, надеясь, что охвативший его пьяный дурман рассеется в холодном воздухе. По соседству кто-то безбожно терзал пианино, в окне выше этажом виднелось детское лицо. Он мял в руках сорванный стебелек, и тут через двор легла ее длинная тень. Она стояла в дверях.

— Не стоит тебе выходить, — сказал он, направляясь к ней. — Похолодало.

Сейчас в ней появилась трогательная мягкость, она почему-то казалась менее угловатой, более похожей на обычных женщин; Винсент протянул ей стаканчик шерри и восхищенно смотрел, с каким изяществом она подносит его к губам. Она куталась в его махровый халат, чересчур длинный и просторный для нее. На ногах не было ничего, и, сев на диван, она подобрала их под себя.

— При свете свечей похоже на Гласс-Хилл, — улыбаясь, сказала она. — Моя бабушка жила в Гласс-Хилл. Иногда там бывало просто чудесно. Знаешь, что она говорила? Она говорила: «Свечи — это волшебные палочки; стоит зажечь хотя бы одну, и вокруг возникает сказочный мир».

— Занудная, видно, была старуха, — заметил сильно захмелевший Винсент. — Мы, пожалуй, друг друга на дух бы не переносили.

— Ты бабушке очень даже понравился бы, — возразила она. — Ей все мужчины нравились, с кем она ни знакомилась, даже мистер Дестронелли.

— Дестронелли? — Где-то он уже слышал это имя.

Она мгновенно отвела взгляд, словно говоря:

«Нам хитрить ни к чему, уловки не нужны, мы ведь прекрасно понимаем друг друга».

— Да ты же его знаешь. — В голосе ее звучала убежденность, которая при других, более обычных обстоятельствах сильно удивила бы его. Однако тут он словно бы временно утратил способность удивляться. — Его все знают.

Он обнял ее одной рукой и притянул к себе.

— А я вот не знаю, — сказал он, целуя ее рот, шею; она не отзывалась на его ласки. — Не знаком я с мистером Как-его-там, — добавил Винсент, и голос его дрогнул, будто у зеленого юнца.

Просунув руку под халат, он стянул его с ее плеч. Над одной грудью темнела родинка, маленькая, похожая на звездочку. Он бросил взгляд на зеркальную дверь; в мерцающем свете отражения их тел расплывались бледными неотчетливыми пятнами. Она улыбалась.

— Какой он из себя, этот мистер Как-его-там? — продолжал он.

Слабая тень улыбки исчезла, сменившись по-обезьяньи хмурой гримаской. Она смотрела поверх камина на свою картину, и Винсент сообразил, что его гостья впервые проявила к ней внимание; она что-то внимательно разглядывала, но что именно, ястреба или мертвую голову, он понять не мог.

— Знаешь, — тихонько проговорила она, теснее прижимаясь к нему, — он такой же, как ты и я, как любой другой человек.

Шел дождь; в сыром полуденном свете еще горели два огарка, у раскрытого окна уныло колыхались серые шторы. Винсент высвободил руку, онемевшую под тяжестью ее тела. Стараясь не шуметь, соскользнул с кровати, задул свечи, на цыпочках прошел в ванную и ополоснул лицо холодной водой. По дороге на кухню он потянулся, чувствуя давно не испытанное чисто мужское удовольствие от ощущения собственной силы, крепкого здорового тела. Собрав на подносе апельсиновый сок, тосты из хлеба с изюмом и чайник, он неумело, бренча посудой, принес завтрак и опустил на столик рядом с кроватью.

За все это время она даже не шевельнулась; ее взъерошенные волосы веером рассыпались по подушке, рука по-прежнему лежала во вмятине от его головы. Он наклонился и поцеловал ее в губы; бледные до голубизны веки дрогнули.

— Да-да, я не сплю, — пробормотала она, и поднятая порывом ветра завеса дождя опрыскала окно, словно прибой.

Почему-то он твердо знал, что с нею не нужны обычные в таких случаях ухищрения: ни к чему избегать прямого взгляда, не будет стыдливых, неловких пауз. Приподнявшись на локте, она взглянула на него так, почудилось Винсенту, будто он ее муж, и, подавая ей апельсиновый сок, он благодарно улыбнулся.

— Какой сегодня день?

— Воскресенье, — ответил он и, нырнув под одеяло, поставил поднос себе на ноги.

— Что-то не слышно колокольного звона, — заметила она. — Еще и дождь идет.

Винсент разломил кусок поджаренного хлеба.

— Ну и что же, что дождь? Его шум умиротворяет душу.

Он стал разливать чай.

— Тебе сахару положить? А сливок?

Не отвечая на его вопросы, она сказала:

— Какое все-таки сегодня воскресенье? Я имею в виду, какого месяца?

— Где ж ты обитала, в метро, что ли? — усмехнулся он. И поняв, что она спрашивает всерьез, пришел в замешательство. — Ну, апрель стоит, апрель… Числа не помню.

— Апрель… — повторила она. — А я здесь давно?

— Со вчерашнего вечера только.

— А-а.

Винсент помешал чай, ложка колокольчиком звякнула о чашку. Крошки жареного хлеба просыпались на простыни; он подумал, что за дверью его наверняка поджидают «Трибьюн» и «Таймс», но в это утро, против обыкновения, газеты его не привлекали, гораздо лучше было лежать возле нее в теплой постели, прихлебывая чай и слушая шум дождя. Странно, если вдуматься, очень странно. Она даже не знает его имени, а он — ее.

— Да, я ведь все еще должен тебе тридцать долларов, помнишь? Впрочем, ты сама виновата — такой дурацкий адрес оставила. И еще эти инициалы, Д. Дж., — как прикажешь их понимать?

— Вряд ли стоит сообщать тебе мое имя, — заявила она. — Я же без труда могла придумать какую-нибудь Дороти Джордан или Делайлу Джонсон, верно? Да какое угодно имя могла придумать, но, если б не он, я бы сказала тебе правду.

Винсент опустил поднос на пол. Повернулся на бок, лицом к ней, и сердце его учащенно забилось.

— Кто это «он»?

Хотя лицо ее оставалось невозмутимым, голос чуть охрип от гнева:

— Если ты его не знаешь, тогда объясни, как я здесь очутилась?

В комнате повисло молчание, даже дождь за окном, казалось, на время стих. На реке взвыл пароходный гудок. Прижав ее к себе, он пригладил пальцами ее волосы.

— Потому что я тебя люблю, — сказал он, изо всех сил надеясь, что она ему поверит.

Она закрыла глаза.

— А с ними что стало?

— С кем?

— С другими, кому ты говорил то же самое.

В окно снова уныло забарабанил дождь, поливая по-воскресному тихие улицы; Винсент слушал и вспоминал. Он вспомнил свою двоюродную сестру Люсиль, несчастную красивую глупышку Люсиль, которая целыми днями вышивала шелком цветы на льняных лоскутах. Потом Аллена Т. Бейкера и ту весну, что они провели в Гаване; вспомнил дом, где они жили, стены из рыхлого розового камня; бедняга Аллен, он-то думал, что так будет всегда. И Гордона вспомнил. Гордон: шапка золотистых курчавых волос, неиссякаемый запас старинных баллад елизаветинской эпохи. Неужто правда, что он застрелился? А Конни Силвер, та глухая девушка, которая мечтала стать актрисой, — что случилось с ней? И с Хелен, с Луизой, с Лорой?

— Я это говорил всего одной, — вполне искренно, как ему самому показалось, произнес он. — Одной-единственной, и она уже умерла.

Нежно, будто утешая, она коснулась его щеки.

— Наверно, он ее убил, — сказала она; глаза ее были так близко, что в зелени ее радужки он увидел очертания своего лица. — Убил мисс Холл, понимаешь? Мисс Холл — лучшую женщину на свете и такую хорошенькую, что дух захватывало. Я училась у нее музыке, и, когда она играла на пианино, когда здоровалась или прощалась — у меня просто сердце останавливалось. — Голос ее звучал бесстрастно, будто она говорила о чем-то из другой эпохи, что не имело к ней прямого отношения. — Она вышла за него в конце лета, по-моему в сентябре. Уехала в Атланту, там они поженились, и она уже больше не вернулась. Вот так, нежданно-негаданно. — Она щелкнула пальцами. — Раз, и все. Я видела в газете его фотографию. Порой мне кажется, что, если б она знала, как сильно я ее люблю, — почему это некоторым людям невозможно сказать о своих чувствах? — она, может, и не вышла бы за него; может, все пошло бы по-другому, так, как хотелось мне.

Она уткнулась лицом в подушку; если она и плакала, то совершенно беззвучно.

Двадцатого мая ей исполнялось восемнадцать; это казалось невероятным, Винсент был уверен, что она гораздо старше. Он хотел было устроить ей сюрпризом день рождения и познакомить с друзьями, но в конце концов понял, что это не лучшая затея. Начать хотя бы с того, что за все это время он никому из друзей ни словечком не обмолвился про Д. Дж., хотя язык у него так и чесался; во-вторых, он ясно представил себе, как будут зубоскалить его приятели, познакомившись с девушкой, которая открыто живет с ним, но о которой он, Винсент, не знает ничего, даже имени, и охота устраивать вечеринку быстро пропала. Однако нужно же было доставить ей в день рождения хоть какое-то удовольствие. Обед в ресторане или поход в театр отпадали. У нее не было ни одного приличного платья, но уж в этом-то он не повинен. Он дал ей как-то сорок с лишним долларов на одежду, и вот что она купила: легкую кожаную куртку, солдатский набор щеток, плащ, зажигалку. А в чемодане, который она перевезла к нему на квартиру, не было ничего, кроме кусочка гостиничного мыла, ножниц, которыми она подстригала волосы, двух библий и жуткой цветной фотографии. С фотографии жеманно улыбалась дебелая женщина средних лет. Внизу было написано: «Желаю всяческого счастья. Марта Лавджой Холл».

Поскольку готовить она не умела, они ходили есть в кафе; его небольшое жалованье и ее более чем скромный гардероб вынуждали их довольствоваться либо кафе-автоматом (нежно ею любимым: какая вкуснота эти макароны!), либо каким-нибудь гриль-баром на Третьей авеню. А потому и в день ее рождения они отправились ужинать в кафе-автомат. Перед этим она до красноты отдраила лицо, подровняла волосы и вымыла голову, затем, перемазавшись, как шестилетка, играющая по взрослую даму, накрасила ногти. Надев кожаную куртку, приколола на лацкан подаренный Винсентом букетик фиалок; наверное, все это выглядело забавно, и две вульгарные девицы, сидевшие за их столиком, безудержно хихикали. Винсент пригрозил, что если они не заткнутся…

— Подумаешь, да кто ты такой?

— Супермен. Этот олух уверен, что он супермен.

Это было уже слишком, и у Винсента лопнуло терпение. Опрокинув банку с кетчупом, он резко отодвинулся от стола.

— Ну их к черту, пошли отсюда, — сказал он, но Д. Дж., не обратившая на перебранку ни малейшего внимания, спокойно продолжала подбирать ложечкой пирог с ежевикой; хотя Винсент был в ярости, он молча ждал, пока она доест; он с уважением относился к ее отстраненности от повседневной жизни, но невольно спрашивал себя, в каком временном периоде она внутренне пребывает. Он уже понял, что пытать ее о прошлом бесполезно; при этом настоящее она воспринимала лишь изредка, а будущее навряд ли имело для нее какой-то смысл. Рассудок ее напоминал зеркало, в котором отражается голубоватое пространство совершенно пустой комнаты.

— Чего тебе хочется теперь? — спросил он, когда они вышли на улицу. — Можно взять экипаж и проехаться но парку.

Рукавом куртки она утерла рот — в уголках губ еще темнели следы ежевичного варенья.

— Хочу в кино.

Кино. Опять кино. За последний месяц он посмотрел столько фильмов, что даже во сне в его ушах настырно звучали обрывки голливудских диалогов. Как-то в субботу по ее настоянию они купили билеты сразу в три кинотеатра — на дешевые места, где из сортира несло дезинфекцией. И каждое утро, отправляясь на работу, он оставлял ей на каминной полке пятьдесят центов; в любую погоду она шла в кино. Как человек чуткий, Винсент догадывался о причинах; в свое время он тоже пережил период полной неприкаянности, когда он ежедневно ходил в кино и частенько даже просиживал на одном фильме несколько сеансов подряд; в какой-то степени это напоминало религиозный ритуал: сидя в зале и глядя на экран, где сменяли друг друга черно-белые образы, он испытывал моральное облегчение, напоминавшее, видимо, то, что переживает человек на исповеди.

— Наручники, — произнесла она, имея в виду эпизод из «Тридцати девяти ступеней», — незадолго до того они посмотрели эту картину в «Беверли», где шла ретроспектива фильмов Хичкока. — Блондинка, скованная наручниками с тем мужчиной, — это навело меня на одну мысль. — Она сунула ноги в его пижамные штаны, приколола букетик фиалок к уголку своей подушки, легла и свернулась калачиком. — Люди, сцепленные друг с другом, легко попадают в ловушку.

Винсент громко зевнул и выключил свет.

— Еще раз — с днем рождения, милая, надеюсь, праздник удался?

— Однажды я была в одном месте, и там танцевали две девушки, — сказала она. — Они были такие свободные — словно вокруг вообще больше ни души, это было прекрасно, как закат солнца. — Она долго молчала; потом, по-южному растягивая слова, проговорила: — Очень даже мило, что ты купил мне фиалок.

— Рад… что понравились, — сонно отозвался он.

— Как жаль, что они умрут.

— Ага; ну, спокойной ночи.

— Спокойной ночи.

Крупный план. «Ах Джон дело ведь совсем не во мне надо же подумать о наших детях в конце концов развод их погубит!» Затемнение. Трепещет экран; барабанная дробь, фанфары: «Р. К. О. представляет…»

Зал, из которого нет выхода, туннель, у которого нет конца. Над головой сверкают люстры, в воздушных потоках плывут свечи, их пламя изгибается под порывом ветра. Перед Винсентом в кресле-качалке покачивается старик с крашеными золотистыми волосами, напудренными щеками и кукольным ротиком: Винсент узнает Винсента. Уходи! — пронзительно кричит Винсент, молодой и красивый, но другой Винсент, старый и мерзкий, ползет на четвереньках вперед и, как наук, взбирается ему на спину. Угрозы, мольбы, удары не действуют, его не сбросить. И вот он мчится, неся собственную тень, и седок подпрыгивает у него на спине. Ярко блещет зигзаг молнии, и туннель внезапно заполняется мужчинами во фраках и белых «бабочках», женщинами в парчовых вечерних платьях. Винсент чувствует себя униженным; вот уж вахлак так вахлак, наверняка думают окружающие, — явился в такое изысканное общество с омерзительным старикашкой на спине, словно Синдбад-мореход. Собравшиеся застыли попарно, никто не произносит ни слова. Винсент замечает, что многих тоже оседлали злобного вида двойники, зримое воплощение внутреннего распада. Рядом с ним похожий на ящерицу человечек едет верхом на негре с бесцветными глазами альбиноса. Но вот к Винсенту направляется хозяин бала; коренастый, багроволицый, лысый, он ступает легко и ровно в своих шевровых туфлях; на согнутой в локте напряженной руке его сидит массивный ястреб без головы, под вцепившимися в запястье когтями выступает кровь. И чем дальше шествует хозяин, тем шире раскрываются крылья ястреба. На тумбе возвышается старинный граммофон. Покрутив ручку, хозяин ставит пластинку; в такт заигранным жестяным звукам вальса качается раструб, похожий на цветок вьюнка. Хозяин поднимает руку и пронзительным дискантом возглашает: «Внимание! Открываем бал!» Хозяин с ястребом петляют между парами, которые, покачиваясь, кружатся, кружатся… Стены раздвигаются, потолок уходит ввысь. Незаметно в объятиях Винсента оказывается девушка, и он с ужасом слышит надтреснутый голос, пародию на его собственный: «Люсиль, ты выглядишь дивно; и этот изысканный аромат — фиалки, да?» Перед ним кузина Люсиль, но, пока они кружатся по залу, ее лицо меняется. Теперь он вальсирует с другой. «Ба, Конни, Конни Силвер! Как отрадно видеть тебя!» — верещит тот же голос, но Конни абсолютно глуха. Между ними вдруг вклинивается господин с пробитым пулей черепом: «Гордон, прости меня. Я не хотел…», но их обоих и след простыл, Гордон уже вальсирует с Конни. А вот и новая партнерша. Это Д. Дж., у нее к спине тоже прочно прилипла фигурка, очаровательная девочка с золотисто-каштановыми волосами; девочка нежно прижимает к груди белоснежного котенка, будто символ невинности. «Я тяжелее, чем кажусь», — произносит дитя, а жуткий голос скрипит в ответ: «Я — тяжелее всех». В тот миг, когда их руки встречаются, Винсент чувствует, что его бремя становится легче: его старый двойник исчезает. Тут ноги Винсента отрываются от пола, он взмывает вверх из ее объятий. Музыка гремит по-прежнему, но он летит все выше, и все дальше внизу белеют лица, словно грибы на темном лугу.

Подбросив ястреба ввысь, хозяин пускает его в полет. Ничего, думает Винсент, птица слепа, а среди слепых грешникам ничто не грозит. Но ястреб кружит над его головой, затем, выставив когти, падает прямо на него; и Винсент наконец понимает, что воли ему не видать.

Его глазам предстала лишь заполнившая комнату тьма. Одна рука свесилась с кровати, подушка упала на пол. Он инстинктивно протянул руку, ища у лежащей рядом девушки материнского утешения. Гладкие холодные простыни; пустота и бьющий в нос запах увядающих фиалок. Винсент рывком сел на кровати.

— Эй, ты где?

Двустворчатая дверь распахнута. Еще не рассвело, и на пороге слабо поблескивает пепельный лунный блик, в кухне, словно исполинский кот, урчит холодильник. На столе шелестит стопка бумаг. Винсент снова окликнул ее, но тише, будто не хотел, чтобы его услышали. Встал и на неверных ногах заковылял к двери, выглянул во дворик. Она стояла там чуть ли не на коленях, привалившись к айланту.

— Что с тобой?

Она резко обернулась. Он едва мог разглядеть ее, вернее, различал лишь большое темное пятно ее фигуры. Она подошла ближе. К губам прижат палец.

— Что это значит? — прошептал он.

Она стала на цыпочки, ее дыхание щекотало ему ухо:

— Предупреждаю тебя, лучше ступай в дом.

— Не глупи, — сказал он обычным голосом. — Выскочила босиком, ты же просту…

Но она зажала ему рот ладошкой.

— Я его видела, — шепнула она. — Он здесь.

Винсент отбросил ее ладонь. Его так и подмывало стукнуть ее хорошенько, он едва удержался.

— Он! Он! Он! Да что с тобой такое? Уж ты не… — слово вырвалось помимо его воли: — спятила ли?

Ну вот, названо вслух то, что он давно подозревал, но не позволял себе осознать. А что это, собственно, меняет? — подумал он. Нельзя же требовать от человека ответа за тех, кого он любит. Неправда. Придурковатая Люсиль, расцвечивавшая шелковые лоскуты пестрыми узорами, вышивавшая на шарфах его имя; глухая Конни, в своем мирке полного безмолвия старавшаяся уловить его шаги — их она неизменно различала; Аллен Т. Бейкер, поглаживавший его фотографию, по-прежнему, уже старый и забытый, жаждавший любви, — всех он предал. Он и себя предал: не использовал дарованных ему талантов, не пустился в странствия, не выполнил обещаний. И ему уже ничего не оставалось, пока он не… Почему, ну почему в своих возлюбленных он неизбежно обнаруживает осколки собственного образа? И теперь, когда он глядит на нее в безжалостных лучах рассвета, сердце у него леденеет — ведь любовь умерла.

Отодвинувшись от него, она шагнула под дерево.

— Оставь меня здесь, — произнесла она, пробегая глазами по окнам квартир. — Только на минуточку.

Винсент все ждал и ждал. Со всех сторон во двор смотрели окна, похожие на двери в царство снов, а над головой, четырьмя этажами выше, хлопало на веревке семейное белье. Смутно белел, истаивая, круг заходящей луны, как бывает в ранних сумерках; тьма отступала, и небо постепенно серело. Рассветный ветерок трепал листья айланта, и в неясном предутреннем свете двор начал приобретать очертания, предметы занимали свои места, а с крыш послышалось гортанное воркованье голубей. В одном окне вспыхнул свет. Потом в другом.

Наконец она опустила голову; если она искала что-либо, то явно не нашла. А может, подумал он, когда она повернула к нему лицо с искривившимися губами, может, нашла все-таки?

— А, мистер Уотерс, сегодня вы раненько вернулись. — Это была миссис Бреннан, кривоногая жена управляющего домами. — А погодка-то хороша, верно, мистер Уотерс? Нам с вами надо кое-что обсудить.

— Миссис Бреннан… — До чего же трудно дышать, разговаривать; слова царапают саднящее горло, гремят громовыми раскатами. — Я очень нездоров, а потому, если не возражаете…

Он попытался прошмыгнуть мимо нее.

— Да что вы? Вот беда-то. Пищевое отравление, не иначе. Уж я вам, сэр, точно говорю, осторожность тут первое дело. Сами понимаете, это всё они, евреи. Магазины кулинарии и полуфабрикатов ведь в их руках. Но меня не проведешь, я эту еврейскую стряпню в рот не беру. — Став перед воротами, она загородила Винсенту дорогу и укоряюще ткнула в него пальцем. — А ваша беда в том, мистер Уотерс, что живете вы страх до чего неправильно.

Где-то в глубинах мозга угнездился источник боли, словно несущий пагубу бриллиант; каждое движение причиняло муку, а острые грани камня вспыхивали цветными огнями. Жена управляющего продолжала молоть свое, но Винсент то и дело отключался и тогда, к счастью, не слышал ничего. Это напоминало радио: то звук убирают, то пускают на полную мощность.

— Я, конечно же, понимаю, мистер Уотерс, она — достойная христианка, иначе приличный господин, вроде вас, и не стал бы якшаться с… гм… И все же, мистер Купер ведь врать не станет, да и человек он совсем не склочный. С незапамятных времен работает в нашем районе газовым инспектором. — По улице, разбрызгивая воду, проехала поливальная машина; голос миссис Бреннан, потонувший было в ее реве, вдруг снова акулой всплыл на поверхность. — У мистера Купера есть все основания считать, что она хотела его убить… Представляете, наставила на него ножницы и орет благам матом. И еще обзывает его каким-то заморским именем, тальянским, что ли. Да на мистера Купера стоит только взглянуть, и всякому видно: никакой он не тальянец. Вы же понимаете, мистер Уотерс, после таких выходок про дом беспременно пойдет дурная…

От колючего солнечного света, проникавшего в самые глубины его глаз, наворачиваются слезы, и фигура миссис Бреннан, грозящей ему пальцем, словно рассыпается на отдельные кусочки: нос, подбородок, кроваво-красный глаз.

— Мистер Дестронелли, — произнес Винсент. — Извините, миссис Бреннан. То есть, я хочу сказать, простите меня. — Она думает, я пьян, а я болен, неужели она не видит, что я болен? — Моя гостья уезжает. Сегодня уедет и больше не вернется.

— Вон оно как, ну надо же, — поцокав языком, отозвалась миссис Бреннан. — Ясное дело, ей, бедняжечке, нужно отдохнуть. Бледная она до ужаса. А с этими тальянцами я никаких дел иметь не желаю, да и не я одна. Мистер Купер — тальянец! Надо же такое придумать! Как вам это нравится? Да он такой же белый человек, как мы с вами. — Она ласково похлопала Винсента но плечу. — Жаль, что вы так разболелись, мистер Уотерс; отравление, я вам точно говорю. Осторожность тут первое…

В прихожей пахло готовкой и золой из мусоросжигателя. Наверх шла лестница, по которой он никогда не ходил, потому что жил внизу, дверь прямо напротив входа. Вспыхнула спичка, и шедший наощупь Винсент увидел маленького мальчика, лет трех-четырех, не более, — тот сидел на корточках под лестницей и играл большим коробком спичек, появление Винсента его, судя по всему, не заинтересовало. Он чиркнул очередной спичкой. Мозг Винсента вышел из подчинения, и Винсент никак не мог внятно выговорить мальчишке за эти опасные шалости; пока он стоял, подбирая слова, одна дверь — в его комнату — приоткрылась.

Спрятаться. Ведь если она его увидит, то сразу все поймет, сразу заподозрит неладное. А если заговорит, если их взгляды встретятся, он вообще не сможет выполнить задуманное. Поэтому он вжался в темный угол позади ребенка, и тот спросил:

— А чего это вы делаете, мистер?

Она приближалась: он слышал, как шлепают ее сандалии, как шелестит плащ.

— А чего это вы делаете, мистер?

Сердце Винсента бешено колотилось; он стремительно наклонился и, притиснув мальчишку к себе, зажал ему рот рукой, чтобы тот и не пикнул. Он не видел, как она прошла мимо; только потом, когда щелкнула входная дверь, понял, что она ушла. Малыш опустился на пол.

— А чего это вы делаете, мистер?

Четыре таблетки аспирина подряд, и он вернулся в свою комнату; постель уже неделю стояла неубранной, пепел и окурки из переполненной пепельницы высыпались на пол, разнообразные предметы одежды украшали собой самые неподходящие места — например, абажуры. Но завтра, если он почувствует себя лучше, будет генеральная уборка; возможно, он даже попросит заново покрасить стены, быть может, наведет порядок в саду. Завтра снова вспомнит о друзьях, начнет принимать приглашения, звать к себе гостей. Однако, строя эти планы, он ощущал их пресность: прошлая жизнь теперь казалась ему серой и фальшивой. Шага в прихожей; неужели она вернулась? Так рано? Значит, фильм кончился, день клонится к вечеру? Если у тебя высокая температура, время идет странно, по-особому. На мгновение Винсенту показалось, что кости его свободно болтаются внутри тела. Шлеп-шлеп, неровная поступь ребенка, поднимающегося по лестнице; Винсент шевельнулся и подплыл к зеркальному шкафу. Понимая, что это необходимо, он стремился двигаться побыстрее, но воздух, казалось, был напоен какой-то вязкой жидкостью. Винсент вытащил из шкафа ее чемодан, положил на кровать — жалкий дешевый чемоданишко с ржавыми замками и покоробившейся кожей. Он виновато разглядывал его. Куда она пойдет? Как будет жить? Когда он рвал с Конни, Гордоном, со всеми друзьями, это по крайней мере происходило достойно. Впрочем, сейчас — и он уже ведь все это продумал — другого выхода нет. Он собрал ее пожитки. Мисс Марта Лавджой Холл выглядывала из-под кожаной куртки, на ее лице — лице учительницы музыки — играла улыбка, в которой смутно чувствовался упрек! Винсент перевернул ее лицом вниз, сзади в рамку сунул конверт с двадцатью долларами. Этого хватит на билет до Гласс-Хилл или откуда там она приехала. Он попытался закрыть чемодан и, ослабев от жара, рухнул на кровать. В окно впорхнули желтые крылышки. Бабочка. Он никогда не видел в этом городе бабочки; она была похожа на таинственный, плывущий по воздуху цветок, на какой-то знак свыше, и он с некоторым страхом наблюдал, как она кружится в воздухе. Где-то на улице назойливо завыла шарманка, звук ее напоминал разбитую пианолу; она играла «Марсельезу». Бабочка опустилась на картину, проползла по сверкающим глазам котенка и аккуратным бантом разложила крылышки над отрезанной головой. Порывшись в чемодане, Винсент нашел ножницы. Сначала он вознамерился располосовать ей крылья, но бабочка по спирали упорхнула к потолку и повисла там, как звездочка. Ножницы вонзились в сердце ястреба, разодрали холст, словно ненасытная стальная пасть; клочья картины, будто пряди жестких волос, усыпали пол. Винсент опустился на колени, сгреб обрезки в кучу, ссыпал в чемодан и захлопнул крышку. Он плакал, и сквозь его слезы бабочка на потолке росла, разбухала, становилась величиною с птицу, да не одну: там желтела, ритмично подрагивая и подмигивая, целая стая; слышался тоскливый шепот, как шорох облизывающей берег волны. Поднятый их крыльями ветер вынес комнату в открытое пространство. Винсент с усилием поднял чемодан и двинулся вперед; чемодан бил его по ногам, но он все же распахнул дверь. Вспыхнула спичка.

— А чего это вы делаете, мистер? — произнес мальчик.

Поставив чемодан в прихожей, Винсент робко улыбнулся. Воровато прикрыл дверь, запер на замок и, подтащив стул, упер его спинкой в ручку. В тишине комнаты остались только неуловимо перемещающийся солнечный свет и ползающая бабочка; словно цветной бумажный клочок затейливой формы, она слетела вниз и уселась на подсвечник.

— Временами он вообще не человек, — сказала девушка Винсенту в предрассветные минуты; говорила она быстро, сжавшись на кровати в комок, — временами он становится чем-то совсем другим: ястребом, ребенком, бабочкой. А потом добавила: — Там, куда меня привезли, были сотни старух и молодых людей; один юноша говорил, что он пират, а одна старуха — ей было лет девяносто — заставляла меня щупать ей живот. «Чувствуешь?» — все спрашивала она, — «Чувствуешь, с какой силой он толкается?» Эта старуха тоже ходила на уроки живописи, и ее картины были похожи на лоскутные одеяла. Конечно же, он там был тоже. Мистер Дестронелли. Только называл он себя Гам. Доктор Гам. Но меня-то не проведешь; хотя он ходил в седом парике и в специальном гриме, чтобы выглядеть стареньким и добрым, я все поняла. А однажды я сбежала, просто-напросто удрала оттуда, спряталась под кустом сирени, и тут подъехал мужчина в маленькой красной машине, у него были маленькие мышиного цвета усики и маленькие жестокие глазки. Но это тоже был он. И когда я сказала ему, кто он, он высадил меня из машины. А другой, уже в Филадельфии, познакомился со мной в кафе и увел в какой-то переулок. Он разговаривал по-итальянски и был весь покрыт татуировкой. Но это был он же. И третий — у него еще ногти на ногах были наманикюрены, — сел рядом в кино, приняв меня за мальчика, и потом, когда выяснил, что я не мальчик, не разозлился, а позволил жить в своей комнате и готовил для меня разные красивые блюда. Он носил серебряный медальон, и я как-то заглянула в него, а там фотография мисс Холл. Вот я и поняла, что это тоже он, и поняла, что она умерла, и поняла, что он хочет меня убить. И убьет. Убьет.

Сумерки, вечерний мрак и звуковое волокно под названием тишина сплелись в лоснящуюся синюю маску. Проснувшись, он глянул сквозь щелочки век, услышал лихорадочное тиканье часов, тихое царапанье ключа в замке. Где-то в этих сумерках убийца отделяется от тени и с веревкой в руке поднимается по проклятой лестнице вслед за ногами в поблескивающих шелковых чулках. А здесь, глядя сквозь маску, мечтатель мечтает об обмане. Нет нужды проверять, он знает, что чемодана уже нет, что она приходила и ушла; почему же тогда он почти не испытывает радости от сознания своей безопасности, отчего ему кажется только, что его ловко провели, что он маленький, такой же, как в тот вечер, когда он рассматривал луну в телескоп старика?

3

Словно обрывки старого письма, на полу валялась расплющенная ногами жареная кукуруза, а девушка, слегка откинув плечи, как впередсмотрящий, шарила по ней глазами, будто пыталась найти там заветное слово, ответ на загадку. Взгляд ее осторожно скользнул на поднимающегося по лестнице человека, на Винсента. От него веяло свежестью: душ, бритье, одеколон; однако под глазами лежали мрачные синие круги, а легкий, с иголочки костюм в рубчик, который он только что надел, предназначался для мужчины покрупнее: долгий месяц борьбы с воспалением легких и бессонные от жара ночи уменьшили его вес фунтов на двенадцать, а то и больше. Каждое утро, каждый вечер, когда он встречает ее здесь, у ворот своего дома, или неподалеку от галереи, или возле ресторанчика, где он обедает, возникает неописуемый сумбур, паралич времени и сознания. Сердце сжимается от безмолвного зрелища ее погони за ним, в отдельные дни он бывает в полукоматозном состоянии и тогда видит не ее одну, а в ней всех сразу, и на улице ее тень, преследующая и преследуемая, становится всеобщей тенью. Однажды они оказались вдвоем в лифте, и он крикнул:

— Я не он! Это я, только я!

Но она усмехнулась, как усмехалась, рассказывая о том знакомце с крашеными ногтями ног, — потому что она все поняла.

Пора было ужинать, и он, не зная, куда пойти поесть, остановился под фонарем, который вдруг ярко расцвел, развернув на мостовой и каменных зданиях круг света разных оттенков; пока Винсент стоял в ожидании, послышался раскат грома, и все лица, кроме двух, его и девушки, обратились к небу. Порывистый ветер с реки швырял вдоль улицы взрывы детского смеха — взявшись за руки, ребятишки скакали, как карусельные лошадки, — и голос мамы, которая, свесившись из окна, взывала: «Дождик, Рейчел, дождик! Сейчас хлынет!» Полная гладиолусов и плюща тележка резко дернулась — торговец цветами, косясь одним глазом на небо, спешил укрыться от ливня. Горшок с геранью упал на мостовую; девчушки подобрали цветки и заткнули себе за уши. Топот бегущих ног и дробь дождевых капель звенели на ксилофоне тротуаров; захлопали двери, закрылись окна, а потом — ничего, только тишина и дождь. Вскоре она неспешно, шаркая ногами, подошла и стала рядом с Винсентом под фонарем, и небо словно превратилось в треснувшее от грома зеркало, — дождь пал между ними, как завеса из стеклянных осколков.

ЗАКРОЙ ПОСЛЕДНЮЮ ДВЕРЬ

(рассказ, перевод В. Бабкова)

— Послушай меня, Уолтер; если никто тебя не любит, если все стараются тебе досадить, не думай, что это случайно: ты сам во всем виноват.

Это сказала Анна, и хотя более здоровая часть его натуры говорила ему, что она не имела дурных намерений (уж если Анна ему не друг, тогда кто же?), он обиделся на нее и стал говорить всем подряд, как он ее презирает, какая она подлая; ну и баба… говорил он, не доверяйте этой Анне: ее хваленое прямодушие просто-напросто маскирует внутреннюю враждебность; кроме того, она жуткая врунья, ни одному ее слову нельзя верить; страшное существо, ей-богу! И конечно, все, что он наболтал, вернулось обратно к Анне, поэтому, когда он позвонил ей насчет премьеры, куда они собирались пойти вместе, она сказала ему: «Извини, Уолтер, я вынуждена с тобой расстаться; я очень хорошо тебя понимаю и даже отчасти сочувствую: твое мерзкое поведение от тебя не зависит, тебя и ругать-то почти не за что, но я не хочу больше с тобой видеться, потому что сама не настолько хороша, чтобы все это сносить». Но почему? и что он такого сделал? Ну да, он сплетничал про нее, но ведь не со зла же, да и вообще, как он сказал Джимми Бергману (вот вам, кстати, — настоящий двуличный тип), зачем человеку иметь друзей, если ему нельзя обсуждать их в открытую?

Он сказал ты сказала они сказали и снова и снова. Всё ходит по кругу, как лопасти этого вентилятора на потолке; он крутился и крутился, почти не тревожа затхлого воздуха, и издавал звук, похожий на тиканье часов, отсчитывал секунды в тишине. Уолтер переполз на более прохладную сторону кровати и смежил глаза, чтобы не видеть маленькой темной комнаты. Он приехал в Новый Орлеан сегодня в семь вечера, а в полвосьмого снял номер в этой гостинице на крохотной безымянной улочке. Стоял август, в красном ночном небе словно горели фейерверки, и неестественный южный ландшафт, так внимательно изученный из окна поезда, — он опять вспоминал его, чтобы подавить все остальное, — усиливал ощущение конца дороги, непоправимого краха.

Но почему он очутился здесь, в этой душной гостинице, в этом далеком городе, он не мог бы сказать. В номере было окно, но ему вряд ли удалось бы открыть его, а звать коридорного он боялся (какие странные глаза у этого парня!) и уходить из гостиницы боялся, потому что вдруг он заплутает? а если он заплутает, даже чуть-чуть, то уж пропадет совсем. Он был голоден; не ел с самого завтрака, и теперь, найдя несколько крекеров с арахисовым маслом (в Саратоге он купил целую коробку), запил их последним глотком лимонада. Накатила тошнота; его вырвало в мусорную корзину, потом он снова заполз на кровать и плакал, пока не промокла подушка. А дальше просто лежал, содрогаясь в жаркой комнате, и смотрел, как медленно крутится вентилятор; у этого движения не было ни начала ни конца; это был круг.

Глаз, земля, древесные кольца — все это круги, а у каждого круга, сказал себе Уолтер, есть центр. Анна, наверно, с ума сошла — сказать, что он сам всему виной! Если с ним и правда что-то неладно, то в этом виноваты обстоятельства, которые вне его власти; виновата, к примеру, его набожная мать, или отец, страховой чиновник из Хартфорда, или его старшая сестра Сесил, вышедшая замуж за человека на сорок лет ее старше: «Я просто хотела вырваться из этого дома» — таким было ее объяснение, и, честно сказать, Уолтер считал его вполне разумным.

Но он не знал, откуда начинать думать о самом себе, не знал, где искать центр. Первый телефонный звонок? Нет, это случилось всего три дня назад и было, по сути дела, концом, а не началом.

Что ж, можно было начать с Ирвинга, поскольку Ирвинг был первым, с кем он познакомился в Нью-Йорке.

Так вот, этот Ирвинг был симпатичным еврейчиком, который хорошо умел играть в шахматы, а больше, пожалуй, ничего не умел; шелковистые волосы и по-детски розовые щеки делали его похожим на шестнадцатилетнего, хотя на самом деле ему было двадцать три, как и Уолтеру, а встретились они в баре, в Виллидже. Уолтер был одинок и очень скучал в Нью-Йорке, так что когда этот симпатичный малютка Ирвинг проявил дружелюбие, он решил, что неплохо бы и впрямь с ним подружиться — вдруг будет какая-нибудь польза. У Ирвинга была куча знакомых, все его очень любили, и он представил Уолтера всем своим приятелям.

Так появилась Маргарет — можно сказать, сердечная подружка Ирвинга. На вид ничего особенного (глаза навыкате, вечно следы помады на зубах, и одевалась как десятилетняя девочка), но была в ней какая-то лихорадочная оживленность, привлекшая Уолтера. Он никак не мог понять, зачем она вообще связалась с Ирвингом. «Зачем?» — спросил он на одной из долгих прогулок, которые они стали вместе совершать в Центральном парке.

— Ирвинг миленький, — сказала она, — и он искренне меня любит, поэтому кто знает: может, я даже за него выйду.

— Ну и глупо, — сказал он. — Из Ирвинга не выйдет нормального мужа, потому что по-настоящему он твой младший брат. Ирвинг всем младший брат.

Маргарет была слишком умна, чтобы не согласиться. Так что в один прекрасный день, когда Уолтер спросил, не займется ли она с ним любовью, она сказала: ладно, почему бы и нет. После этого они часто занимались любовью.

Через какое-то время Ирвинг прослышал об этом, и однажды в понедельник произошла тяжелая сцена — как ни странно, в том самом баре, где они познакомились. В тот вечер состоялся прием в честь Курта Кунхардта («Кунхардт адвертайзинг»), босса Маргарет, и она взяла с собой Уолтера, а потом они зашли в бар, чтобы выпить на сон грядущий. Кроме Ирвинга и пары девиц в слаксах, там никого не было. Ирвинг сидел у стойки, щеки его раскраснелись, глаза блестели: он смахивал на мальчонку, который играет во взрослого, — его короткие ножки не доставали до основания табурета, болтались, словно у куклы. Едва увидев его, Маргарет хотела развернуться и уйти прочь, но Уолтер не дал. Все равно Ирвинг их уже заметил: не сводя с них глаз, он отставил свое виски, медленно сполз с сиденья и зашагал к ним с печальной, нарочитой дерзостью.

— Ирвинг, дорогой… — начала Маргарет и остановилась, потому что он наградил ее ужасным взглядом.

Подбородок у него дрожал.

— Уходите отсюда, — сказал он, словно бросая вызов своим мучителям-старшеклассникам, — я вас ненавижу.

Затем, почти в замедленном темпе, размахнулся и, точно в руке у него был нож, ударил Уолтера в грудь; удар вышел совсем слабеньким, и, когда Уолтер ответил улыбкой, Ирвинг осел на музыкальный аппарат и завопил:

— Давай драться, ты, трус; ну давай, я убью тебя, Богом клянусь, убью.

Таким они его и оставили.

По дороге домой Маргарет тихо, устало заплакала.

— Он больше никогда не будет милым, — сказала она.

А Уолтер сказал:

— Не понимаю, о чем ты.

— Понимаешь, — отозвалась она почти шепотом, — прекрасно понимаешь; мы двое научили его ненавидеть. Мне кажется, раньше он совсем не знал, что это такое.

К тому времени Уолтер провел в Нью-Йорке четыре месяца. Его первоначальный капитал в пятьсот долларов сократился до пятнадцати, и в январе Маргарет дала ему взаймы, чтобы было чем заплатить за жилье в «Бреворте»: почему, спрашивала она, он не хочет подыскать себе местечко подешевле? Ну, сказал он, лучше, когда твой адрес производит впечатление. А как насчет работы? Когда он думает взяться за дело? Или вовсе не собирается? Нет-нет, сказал он, конечно, он давно об этом думает. Но он не хочет хвататься за любую мелочевку, какая подвернется; ему нужно что-нибудь солидное, с перспективами, что-нибудь, например, в рекламном бизнесе. Хорошо, сказала Маргарет, она попробует помочь; во всяком случае, поговорит со своим начальником, мистером Кунхардтом.

Так называемое ККА было небольшим агентством, однако, как бывает в этой сфере, очень хорошим, чуть ли не лучшим. Курт Кунхардт, основавший его в 1925 году, был необычным человеком с необычной репутацией: тощий, привередливый немец, он жил в элегантном черном доме на Саттон-плейс, где среди прочих любопытных вещей имелись три Пикассо, чудесная музыкальная шкатулка и маски с Южных островов, а присматривал за всем этим слуга, коренастый молодой датчанин. Иногда хозяин приглашал на обед кого-нибудь из своих работников, нынешнего фаворита, ибо он всегда кому-то покровительствовал; однако протеже выбирались им под влиянием каприза, и оттого их положение было весьма шатким: случалось, что на следующий день после приятного обеда со своим благодетелем человек уже просматривал в газете объявления по найму. На второй неделе службы в ККА Уолтер, принятый на работу в качестве ассистента Маргарет, получил от мистера Кунхардта приглашение на ланч, что, разумеется, страшно его обрадовало.

— Брюзга? — сказала Маргарет, поправляя ему галстук, смахивая пылинку с лацкана. — Ничего подобного. Просто… на Кунхардта приятно работать, если не слишком входишь в роль; а иначе вполне можно вылететь: его настроения меняются.

Уолтер знал, куда она клонит; нет уж, ей не удастся сбить его с толку; он хотел сказать об этом прямо, но не стал: еще не время. Однако он собирался порвать с ней, причем в самом ближайшем будущем. Работать на Маргарет было унизительно. Кроме того, дальше его явно будут только затирать. Но этого он никому не позволит, думал он, глядя в сине-зеленые глаза мистера Кунхардта, никому не удастся затереть Уолтера.

— Дурень ты, дурень, — сказала ему Маргарет. — Боже мой, да я уже сто раз видела, как К. К. заводит себе приятелей, но это ни черта не значит: однажды он крутил шуры-муры с телефонисткой: все, что ему нужно, — это заморочить кому-нибудь голову. Поверь моему слову, Уолтер, и не ищи коротких путей: важно только то, как ты делаешь свою работу.

Он ответил:

— А разве есть жалобы на этот счет? Я работаю не хуже, чем ожидалось.

— Смотря кто чего ожидал, — сказала она.

Вскоре после этого, в субботу, они договорились встретиться на Центральном вокзале. Им предстояло поехать в Хартфорд и провести уик-энд с его семьей, и ради этого она купила новое платье, новую шляпку и туфли. Но он не явился на место встречи. Вместо этого он отправился на Лонг-Айленд с мистером Кунхардтом и был там самым почтительным из трехсот гостей на первом балу Розы Купер. Роза Купер (урожденная Куперман) была наследницей «Купер дэйри продактс»: смуглая обаятельная толстушка с неестественным британским акцентом, приобретенным за четыре года в школе мисс Джуэтт. Она написала письмо подружке по имени Анна Стимсон, а та впоследствии показала его Уолтеру: «Встретила чудеснейшего человека. Танцевала с ним шесть раз, танцует чудесно. Он агент по рекламе и божественный красавец. У нас будет свидание — обед и театр!»

Маргарет ни разу не помянула о происшедшем, как и Уолтер. Словно ничего не случилось, только теперь, если к этому не обязывали дела, они никогда не говорили друг с другом, никогда не виделись. Как-то после полудня, зная, что ее нет дома, он зашел в ее квартиру, воспользовавшись ключом, который она дала ему давным-давно; там оставались его вещи, одежда, несколько книг, трубка; собирая все это, он наткнулся на свою фотографию, перечеркнутую красной помадой; на миг ему почудилось, что он видит сон. Еще он нашел единственный подарок, сделанный им Маргарет: флакончик «L'Heure Bleue», который был до сих пор не открыт. Он присел на кровать, чтобы выкурить сигарету, и погладил прохладную подушку, вспоминая, как лежала здесь ее голова, вспоминая и то, как они лежали в постели воскресными утрами и читали вслух комиксы, Барни Гугла, и Дика Трейси, и Джо Палуку.

Он посмотрел на радио, маленький зеленый ящичек; они всегда занимались любовью под музыку, какую угодно, джаз, симфоническую, церковные хоры: это было их условным сигналом, потому что стоило ей захотеть его, как она говорила: «А не послушать ли нам музыку, милый?» Впрочем, все это было кончено, и он ненавидел ее, вот что надо было теперь помнить. Он снова отыскал флакон с духами и сунул его в карман: Розе такой сюрприз может понравиться.

На следующий день, в конторе, он остановился у бачка с питьевой водой; там стояла и Маргарет. Она напряженно улыбнулась ему и сказала: «А я и не знала, что ты вор». Это было первым открытым проявлением враждебности между ними. И вдруг Уолтер осознал, что во всем агентстве у него нет ни единого союзника. Кунхардт? На него нельзя было рассчитывать. А все прочие были врагами: Джексон, Эйнстейн, Фишер, Портер, Кейпхарт, Риттер, Вилла, Бирд. Конечно, они были достаточно умны, чтобы не показывать этого явно — во всяком случае, пока он пользовался симпатией шефа.

Что ж, неприязнь была по крайней мере чем-то определенным, а вот неопределенности в отношениях он не мог выносить вовсе — наверно, потому, что его собственные чувства были такими расплывчатыми, неоднозначными: он никогда не знал твердо, нравится ли ему X или нет. Он нуждался в любви X, но сам был не способен любить. Он никогда не говорил с X искренне, никогда не сообщал ему больше пятидесяти процентов правды. С другой стороны, он не мог позволить X иметь те же слабости: Уолтеру обязательно начинало казаться, что рано или поздно его предадут. Он боялся X, боялся панически. Однажды в школе он списал из книги стихотворение и отдал его в школьный журнал; ему крепко запомнилась последняя строка: «Все наши дела продиктованы страхом». И когда учитель поймал его на плагиате, разве не показалось ему это страшной несправедливостью?

В начале лета он проводил почти все уик-энды у Розы Купер на Лонг-Айленде. Обычно в ее доме кишмя кишели студенты из Йейла и Принстона, что раздражало Уолтера, так как подобная молодежь еще в Хартфорде держалась от него на расстоянии и редко позволяла себе вступать с ним в споры. Что до самой Розы, то она была милашка; так говорили все, даже Уолтер.

Но милашки редко бывают серьезны, и Роза не воспринимала всерьез Уолтера. Он не слишком из-за этого огорчался. На этих уик-эндах у него появилось множество новых знакомых: Тейлор Овингтон, Джойс Рэндолф (восходящая звезда), И. Л. Макевой и еще с полдюжины людей, чьи имена набросили благородный флер на его записную книжку. Как-то вечером они с Анной Стимсон пошли на фильм с молодой Рэндолф и не успели занять свои места, как все на несколько рядов вокруг уже знали, что она — его Приятельница, что она слишком много пьет, что она аморальна и отнюдь не так хороша, как кажется на экране благодаря усилиям Голливуда. Анна сказала ему, что он — девица в штанах. «Ты мужчина только в одном отношении, лапка», — сказала она.

С Анной Стимсон его тоже познакомила Роза. Редактор журнала мод, она была едва ли не шести футов росту, носила черные костюмы, щеголяла моноклем, тросточкой и целыми фунтами звенящего мексиканского серебра. Она дважды побывала замужем — в частности, за Баком Стронгом, исполнителем ковбойских ролей в кино, — и имела сына, четырнадцатилетнего парня, которого пришлось отправить, как она выражалась, «в спецшколу для коррекции поведения».

— Ужасный был ребенок, — говорила она. — Ему нравилось стрелять по окнам из пистолета, швыряться чем попало, красть вещи из «Вулворта» — кошмарный экземпляр, вроде тебя.

Однако Анна была добра к нему и, когда ее настроение бывало менее подавленным, менее циничным, терпеливо выслушивала его излияния, его жалобы на то, что сделало его таким, какой он есть: всю жизнь неведомый обманщик подсовывал ему плохие карты. Приписывая Анне все пороки, кроме глупости, он избрал ее своим конфидентом; что бы он ей ни говорил, она никогда не выражала явного неодобрения. Он мог, например, сказать: «Я наврал Кунхардту про Маргарет с три короба; я понимаю, что это подло, но при случае она ответила бы мне тем же; и вообще я не хочу, чтобы он ее уволил, пусть лучше переведет в чикагское отделение».

Или: «Я был в книжном магазине и разговорился там с одним человеком: средних лет, вполне симпатичный, очень умный. Когда я вышел, он двинулся за мной, держась чуть поодаль; я пересек улицу, он тоже, я ускорил шаг, и он сделал то же самое. Кварталов через шесть-семь я наконец понял, что происходит, и был польщен, мне захотелось поиграть с ним. Тогда я остановился на углу и подозвал такси; затем повернулся и посмотрел на этого типа долгим, долгим взглядом, и он кинулся ко мне, сияя улыбкой. А я вскочил в такси, хлопнул дверцей, высунулся из окна и захохотал ему в лицо: вид у него был ужасный, прямо страсти Господни. Забыть не могу. Скажи мне, Анна, зачем я сделал такую безумную вещь? Я точно мстил всем, кто обидел меня, но в этом было и что-то еще». Он рассказывал Анне такие истории, шел домой и ложился спать; ему снились жутко непристойные сны.

Теперь его тревожила проблема любви, в особенности потому, что он не считал это проблемой. Однако он понимал, что нелюбим; это понимание билось в нем как добавочное сердце. Но рядом никого не было. Вот, скажем, Анна. Любила ли она его? «Ох, — говорила Анна, — да разве что-нибудь бывает таким, каким кажется? Сначала головастик, потом лягушка. Надеваешь кольцо — вроде золото, а на пальце оставляет зеленый след. Взять, к примеру, моего второго мужа — выглядел таким славным парнем, а оказался обычным подонком. Посмотри хотя бы на эту комнату: в камине и щепочки не сожжешь, а зеркала якобы добавляют простора, они врут. Нет, Уолтер, всё с виду одно, а по сути другое. Рождественские елки сделаны из пластика, а снег — мыльные стружки. В нас мается что-то, мы называем это душой, и, умирая, ты не умираешь совсем; ну и живые тоже не совсем живы. Ты хочешь знать, люблю ли я тебя? Не будь кретином, Уолтер, мы с тобой даже не друзья…»

Слушай вентилятор; кружит и кружит шепот: он сказал ты сказала они сказали мы сказали и снова и снова, быстро и медленно; это время в нескончаемом бормотании вспоминает само себя. Старый разбитый вентилятор тревожит тишину: вспомни третье августа, августа, августа!

Третьего августа, в пятницу, он увидел свое имя в колонке объявлений Уинчелла: «Авторитет рекламного бизнеса Уолтер Ранни и наследница молочной фермы Роза Купер советуют близким друзьям закупать рис». Уолтер сам дал этот текст знакомому знакомого Уинчелла. Он показал его мальчишке-официанту в кафе Уилана, за завтраком: «Это я, — пояснил он, я и есть этот парень», — и почувствовал, как при взгляде на лицо мальчишки у него улучшается пищеварение.

Тем утром он пришел в контору с опозданием; когда он шагал к своему месту, его слух ласкал легкий шелест, поднявшийся на столах машинисток. Однако никто ничего не сказал. Около одиннадцати, убив час на приятное ничегонеделание, Уолтер в приподнятом настроении спустился в аптеку на чашечку кофе. Там сидели трое его коллег, Джексон, Риттер и Бирд, и когда Уолтер вошел, Джексон подтолкнул Бирда, а Бирд Риттера, и все разом повернулись. «Авторитет, значит?» — сказал Джексон, рано облысевший розовый человечек, и двое других засмеялись. Сделав вид, что не замечает их, Уолтер юркнул в телефонную будку. «Скоты», — прошептал он, прикидываясь, будто набирает номер. И после долгого ожидания, когда они наконец ушли, позвонил по-настоящему:

— Роза, привет, не разбудил?

— Нет.

— Слушай, ты читала Уинчелла?

— Да.

Уолтер засмеялся:

— Как по-твоему, откуда он это взял?

Молчание.

— В чем дело? Я тебя не понимаю.

— Да ну?

— Ты что, с ума сошла?

— Нет, только разочарована.

— В чем?

Молчание. И затем:

— Это гадко с твоей стороны, Уолтер, просто гадко.

— Не пойму, о чем ты говоришь.

— Прощай, Уолтер.

Уходя, он заплатил кассиру за чашку кофе, которую забыл выпить. В здании была парикмахерская. Он сказал, что хочет побриться; нет — лучше стрижку; нет — маникюр; и внезапно, глядя в зеркало на свое лицо, почти такое же белое, как фартук парикмахера, понял, что не знает, чего ему хочется. Роза была права, он гадок. Он всегда охотно признавал свои недостатки, потому что после их признания они как бы переставали существовать. Он снова поднялся наверх и сел за свой стол, чувствуя себя так, словно внутри у него открылось кровотечение; ему очень хотелось поверить в Бога. По карнизу за окном вышагивал голубь. Некоторое время он смотрел на сияющие в солнечных лучах перья, наблюдал за шаткой степенностью его движений; потом, не успев осознать, что делает, взял со стола и бросил стеклянное пресс-папье; голубь спокойно взмыл вверх, пресс-папье пронеслось мимо, как гигантская капля; а вдруг, подумал он, услышав далекий вскрик, а вдруг оно попало в кого-нибудь, убило человека? Но ничего не произошло. Только треск пишущих машинок, стук в дверь: «Эй, Ранни, К. К. зовет».

— Весьма сожалею, — сказал мистер Кунхардт, поигрывая золотой ручкой. — Я напишу вам рекомендацию, Уолтер. Когда захотите.

И вот в лифте среди врагов, заполонивших все, зажавших Уолтера меж собой; там была и Маргарет с волосами, перевязанными голубой лентой; она посмотрела на него, и ее лицо было не таким, как другие, не равнодушным и пустым; на нем еще оставалась жалость. Но, глядя на Уолтера, она глядела и сквозь. Мне это снится; он не должен был позволять себе думать иначе; однако он держал под мышкой опровержение сну, большой конверт с личными бумагами, вынутыми из его стола. Когда лифт опустел в вестибюле, он понял, что ему необходимо поговорить с Маргарет, выпросить у нее прощение, найти защиту, но она быстро двигалась к выходу, теряясь в массе врагов; я люблю тебя, сказал он, нагоняя ее, люблю тебя, сказал он, не говоря ничего.

— Маргарет! Маргарет!

Она обернулась. Ее голубая лента была под цвет глаз, а их взгляд, устремленный на него снизу вверх, смягчился, стал почти дружеским. Или сочувственным.

— Прошу тебя, — сказал он. — Я подумал, может, нам выпить вместе, может, зайти к Бенни. Мы ведь любили это кафе, помнишь?

Она покачала головой.

— У меня встреча, и я уже опаздываю.

— Ох.

— Извини… я правда опаздываю, — сказала она и побежала. Он стоял, глядя, как она перебегает улицу, ее лента развевалась, блестя на угасающем летнем солнце. А потом исчезла.

Его однокомнатную квартирку в доме рядом с парком Грамерси надо было проветрить, убрать, но Уолтер, налив себе виски, послал все к черту и растянулся на кушетке. Что толку? Как ни работай, как ни старайся, все равно ничего не добьешься; всех кругом постоянно обманывают, а кого в этом винить? Но вот что странно: лежа здесь в сгущающихся сумерках и прихлебывая из стакана, он ощущал спокойствие, от которого давно уже отвык. Как тогда, когда завалил экзамен по алгебре и почувствовал такое облегчение, такую свободу: провал был чем-то ясным, определенным, а ясность вселяет в душу покой. Теперь он уедет из Нью-Йорка, отдохнет; у него есть несколько сот долларов, до осени хватит.

И, размышляя о том, куда двинется, он вдруг увидел, словно в голове его начал прокручиваться фильм, шелковые шапочки, вишневые и лимонные, и маленьких умнолицых людей в элегантных рубашках в горошек; закрыв глаза, он точно вновь превратился в пятилетнего, и было чудесно вспоминать крики зрителей, хот-доги, большой отцовский бинокль. Саратога! На его лицо легла тень сумерек. Он зажег лампу, налил еще виски, поставил на граммофон пластинку с румбой и стал танцевать, подошвы его ботинок шептали на ковре; он часто думал, что немного тренировки — и из него выйдет профессионал.

Как раз когда смолкла музыка, зазвонил телефон. Он замер на месте, почему-то боясь ответить, и свет лампы, мебель, все прочее вдруг стало безжизненным. Он уже надеялся, что звонки прекратились, но тут телефон начал снова; как будто даже громче, настойчивей. Он споткнулся о скамеечку для ног, поднял трубку, уронил, подобрал ее и сказал: «Да?»

Звонок издалека: из какого-то города в Пенсильвании, он не расслышал точно. Хаотические трески, а потом к нему пробился голос, сухой, бесполый и совершенно не похожий на все слышанные прежде:

— Здравствуй, Уолтер.

— Кто это?

Ни слова в ответ, только ровное, сильное дыхание; связь была такой хорошей, что казалось, будто тот человек стоит рядом с ним, прижав губы к его уху.

— Я не люблю шуток; кто это говорит?

— Да ты ведь знаешь меня, Уолтер. Давно знаешь.

Щелчок, и ничего.

Поезд прибыл в Саратогу ночью; шел дождь. Он проспал большую часть дороги, потея во влажной духоте вагона, и ему снился древний замок, где жили только старые индюки, и сон, где были его отец, Курт Кунхардт, кто-то безликий, Маргарет и Роза, Анна Стимсон и странная толстая женщина с алмазными глазами. Он стоял на длинной безлюдной улице; кроме медленно приближающейся к нему вереницы черных автомобилей, похожей на траурную процессию, вокруг не было признаков жизни. И тем не менее он словно видел свою наготу из каждого окна и отчаянно замахал первому лимузину; тот остановился, и водитель, его отец, гостеприимно распахнул дверцу; папочка, закричал он, рванувшись вперед, и огромная дверь захлопнулась, отхватив ему пальцы, а отец с гулким, утробным смехом высунулся из окна и швырнул ему огромный венок из роз. Во второй машине была Маргарет, в третьей женщина с алмазными глазами (может быть, миссис Кейси, его бывшая учительница по алгебре?), в четвертой мистер Кунхардт с новым протеже, существом без лица. Каждая дверь открывалась, каждая хлопала, все смеялись, все бросали розы. Одна за другой машины ускользали прочь по тихой улице. И с безумным воплем Уолтер упал под горой роз; шипы ранили его, а внезапный дождь, серый ливень, сбивал лепестки и размывал по листьям бледную кровь.

По неподвижному взгляду женщины, сидящей напротив, он сразу понял, что кричал вслух. Он робко улыбнулся ей, и она отвела взор, как ему почудилось, с некоторым смущением. Это была калека с огромным башмаком на левой ноге. Позже, на саратогском вокзале, он помог ей с багажом, и они вместе взяли такси; они не разговаривали; каждый сидел в своем углу, глядя на дождь, на расплывчатые огни. Несколько часов назад, в Нью-Йорке, он забрал из банка все свои сбережения и запер квартиру, никому ничего не сказав; а здесь у него не было ни единого знакомого; ему приятно было думать об этом.

В гостинице не нашлось мест; вдобавок к приехавшим на скачки, объяснил ему дежурный, у них собрались на конференцию врачи; нет, извините, он не знает, где найти комнату. Может быть, завтра.

Тогда Уолтер пошел в бар. Раз ему предстояло провести ночь на ногах, то вполне можно было напиться. В баре, очень большом, было очень жарко и шумно, он пестрел гротесками летнего сезона: обрюзглыми дамами в чернобурках, и низкорослыми жокеями, и бледными громкоголосыми мужчинами в клетчатой одежде фантастической расцветки. Однако после второй порции шум словно отодвинулся куда-то далеко. Затем, оглядевшись, он увидел калеку. Она сидела за столиком одна и чинно потягивала мятный ликер. Они обменялись улыбками. Поднявшись, Уолтер пересел к ней.

— Мы уже как старые знакомые, — сказала она, когда он устроился рядом. — На скачки приехали?

— Нет, — сказал он, — просто отдохнуть. А вы?

Она поджала губы:

— Вы, наверно, заметили, что у меня больная нога; ох, пожалуйста, не прикидывайтесь; это все замечают. Ну вот, — сказала она, мешая в стакане соломинкой, — мой врач собирается читать доклад обо мне и моей ноге как редком случае. А я ужасно боюсь. То есть мне ведь придется показывать ногу.

Уолтер выразил сочувствие, а она ответила, ладно, не стоит ее жалеть; в конце концов, благодаря этому она получила маленький отпуск, разве не так?

— Я уже шесть лет не выбиралась из города. Шесть лет прошло с тех пор, как провела неделю в гостинице на Медвежьей горе.

У нее были красные щеки в крапинках, а глаза цвета лаванды; слишком близко посаженные, они смотрели пристально, точно она вовсе не умела мигать. На ее безымянном пальце был золотой ободок; притворство, конечно; это никого не могло обмануть.

— Я служанка, — сказала она, отвечая на вопрос. — И ничего тут нет плохого: честная работа, мне нравится. У людей, которые меня наняли, очень смышленый сынишка, Ронни. Я для него лучше, чем мать, он и любит меня больше: сам так говорит. Та-то все время пьяная.

Тоскливо было об этом слушать, но Уолтер, вдруг испугавшись одиночества, остался и пил и говорил так, как прежде говорил с Анной Стимсон. Ш-ш-ш! — сказала она раз, когда его голос взмыл вверх и люди в баре стали оборачиваться. Уолтер сказал, пошли они к черту, ему плевать; он чувствовал себя так, словно его мозг был сделан из стекла, а все выпитое им виски превратилось в молот; в его голове точно звенели осколки, сдвигая фокус, искажая формы; калека, например, казалась не одной личностью, а несколькими: Ирвингом, его матерью, человеком по имени Бонапарт, Маргарет, всеми ими разом и еще другими; он все больше и больше понимал, что жизнь есть круг и ни одно мгновенье не может быть изолировано, забыто.

Бар закрывался. При расчете им стало неловко, и, ожидая сдачи, оба молчали. Глядя на него своими немигающими лавандовыми глазами, она, похоже, хранила полную невозмутимость, но в душе ее, он видел, происходило некое легкое волнение. Когда официант вернулся, они поделили сдачу, и она сказала: «Если хотите, можете подняться ко мне в номер. — И залилась отчаянным румянцем. — То есть вы говорили, что вам негде спать…» Уолтер потянулся и взял ее за руку; ее ответная улыбка была трогательно робкой.

Когда она вышла из ванной, на ней были только поношенный халат телесного цвета да чудовищный черный ботинок; от нее разило дешевыми духами. Только тут он понял, что не сможет пройти через это. Его переполняла жалость к себе; даже Анна Стимсон никогда не простила бы ему такого. «Не смотри, — сказала она, голос ее дрожал. — Мне всегда трудно с теми, кто видел мою ногу».

Он отвернулся к окну, где навязчиво шелестели под дождем листья вяза; мигнула белая молния, слишком далекая, чтобы услышать гром. «Ну все», — сказала она. Уолтер не двинулся с места.

— Ну все, — повторила она с тревогой. — Тушить свет? Я имею в виду, может, ты хочешь приготовиться… в темноте.

Он подошел к кровати и, склонившись, поцеловал ее в щеку.

— Ты так добра, но…

Вдруг зазвонил телефон. Она озадаченно посмотрела на него поверх трубки.

— Господи боже, — сказала она, прикрыв микрофон ладонью, — это издалека! Честное слово, что-то насчет Ронни! Наверное, он заболел или… — алло!.. что? Ранни? Ой, нет. Вы набрали неправильный…

— Постой, — сказал Уолтер, отбирая трубку. — Это я. Уолтер Ранни слушает.

— Здравствуй, Уолтер.

Этот голос, ровный, бесполый и далекий, проник прямо ему под ложечку. Комната словно закачалась, пошла рябью. На его верхней губе выступила полоска пота.

— Кто это? — сказал он так медленно, что слова плохо вязались друг с другом.

— Ты знаешь меня, Уолтер. Ты давно меня знаешь. — И тишина; на другом конце повесили трубку.

— Надо же, — сказала женщина, — как, по-твоему, они узнали, что ты у меня в номере; то есть… что, плохие новости? У тебя вид…

Уолтер упал на нее, прижимая ее к себе, притиснув свою мокрую щеку к ее.

— Обними меня, — сказал он, обнаружив, что еще может плакать, — крепче, пожалуйста.

— Бедный мальчик, — сказала она, похлопывая его по спине. — Мой бедный малютка; мы ужасно одиноки в этом мире, правда? — И скоро он заснул у нее в объятиях.

Но с тех пор он не спал, не мог спать и теперь, даже под убаюкивающий напев вентилятора; в его вращении он различал стук колес: из Саратоги в Нью-Йорк, из Нью-Йорка в Новый Орлеан. А Новый Орлеан он выбрал без особенной причины, только потому, что это был далекий город, незнакомый. Четыре вращающиеся лопасти, колеса и голоса, снова и снова; и сейчас он понял уже окончательно, что из этих зловещих сетей не вырваться, выхода нет и не будет.

За стеной в трубах прошумела вода, шаги послышались сверху, звякнули ключи в вестибюле, где-то далеко забубнил диктор, в соседнем номере девочка сказала: почему? Почему? ПОЧЕМУ? Но в его комнате висела тишина. На свету, падающем из окошка над дверью, его ноги отливали шлифованным гранитом; ногти на них блестели, как десять маленьких зеленоватых зеркалец. Сев, он отер пот полотенцем; теперь жара пугала его больше всего остального, ибо делала осязаемой его беспомощность. Он швырнул полотенце через всю комнату, и оно повисло на абажуре, покачиваясь. И в этот миг зазвонил телефон. Он звонил и звонил — так громко, что было слышно, наверно, по всей гостинице. Скоро ему забарабанит в дверь целая толпа. И он уткнулся лицом в подушку, закрыл уши руками и подумал: не думай ни о чем, думай о ветре.

ЗЛОЙ ДУХ

(рассказ, перевод Р. Облонской)

Стук собственных каблучков по мраморному полу в холле навел ее на мысль о кубиках льда, позвякивающих в стакане, и о цветах, о тех осенних хризантемах в вазе у входа, которые, едва их тронешь, рассыплются прахом, студеной пылью; а ведь в доме тепло, даже слишком, и все же это холодный дом (Сильвия вздрогнула), холодный, как эта снежная пустыня — надутая физиономия секретарши, мисс Моцарт, она вся в белом, точно сиделка. А может, она и вправду сиделка, тогда все сразу стало бы на место. Вы сумасшедший, мистер Реверкомб, а она за вами присматривает. Но нет, едва ли… В эту минуту дворецкий подал ей шарф. Его красота тронула ее — стройный, такой обходительный негр, в веснушках, а глаза красноватые, бездумные. Когда он отворял дверь, появилась мисс Моцарт, ее накрахмаленный халат сухо прошелестел в прихожей.

— Надеюсь, мы вас видим не в последний раз, — сказала она и вручила Сильвии запечатанный конверт. — Мистер Реверкомб крайне вам признателен.

На дворе синими хлопьями опускались сумерки; по ноябрьским улицам Сильвия дошла до пустынного безлюдного конца Пятой авеню, и тут ей подумалось, что можно ведь пойти домой через парк — это почти вызов Генри и Эстелле, с их мудрыми советами, как вести себя в таком большом городе, вечно они ей твердят: Сильвия, ты не представляешь, как опасно ходить через парк вечером, вспомни, что случилось с Мертл Кейлишер. И еще они говорят — это тебе не Истон, милочка… Говорят, говорят… Господи, до чего надоело. И однако, если не считать машинисток, с которыми она вместе работает в фирме, торгующей нижним бельем, кого она еще знает в Нью-Йорке? А, все бы ничего, если б только не жить с ними под одной крышей, если б только хватило денег снять где-нибудь комнату; но там, в этой тесной, ситцевой квартирке, она подчас, кажется, готова задушить их обоих. И зачем только она приехала в Нью-Йорк? Но каков бы ни был повод, не все ли равно, теперь не вспомнишь, а уехала она из Истона, прежде всего чтобы избавиться от Генри и Эстеллы, вернее, от их двойников, правда. Эстелла тоже родом из Истона, городка севернее Цинциннати. Они с Сильвией вместе росли. Самое ужасное — это как Генри и Эстелла ведут себя друг с другом, просто смотреть тошно. Эдакое жеманство, эдакие муси-пуси, и всё в доме окрестили на свой лад: телефон — тилли-бом, тахта — наша Нелл, кровать — Медведица, да-да, а как вам понравятся эти полотенца и подушки — мальчики и девочки? Господи, да от одного этого можно спятить.

— Спятить, — громко сказала она, и тихий парк поглотил ее голос.

Славно здесь. Хорошо, что она пошла через парк: ветерок колышет листья, в свете круглых фонарей, что зажглись совсем недавно, вспыхивают ребячьи рисунки цветными мелками на асфальте — розовые птицы, синие стрелы, зеленые сердца. Но вдруг, точно два похабных слова, на дорожке выросли двое парней — прыщавые, ухмыляющиеся, они возникли из темноты, будто два грозных огненных языка, и, когда Сильвия проходила мимо, ее словно ожгло. Они повернули и пошли за ней, вдоль безлюдной спортплощадки, один колотил палкой по железной ограде, другой свистел; звуки эти наступали на нее, точно грохот приближающегося локомотива, и, когда один из парней с хохотом крикнул: «Эй, чего несешься?», у нее перехватило дыхание. Не смей, приказала она себе, чувствуя, что вот-вот бросит сумочку и кинется бежать. Но тут на боковой дорожке показался человек, прогуливающий собаку, и Сильвия пошла за ним и шла до самого выхода. Интересно, если рассказать об этом Генри и Эстелле, они, наверно, будут торжествовать, мол, мы же тебе говорили? Да еще Эстелла напишет домой, оглянуться не успеешь, а уж весь Истон болтает, что тебя изнасиловали в Центральном парке. Весь оставшийся путь до дому Сильвия презирала Нью-Йорк: безликость, добродетельные страхи; гудят водопроводные трубы, ночь напролет горит свет, и непрестанный топот как шарканье ног, коридор — туннель подземки, нумерованная дверь.

— Ш-ш, милочка, — сказала Эстелла, выскользнув из кухни, — Пуся занимается.

И правда, Генри, который изучал право в Колумбийском университете, прилежно сгорбился над книгами, и Сильвия, по просьбе Эстеллы, скинула туфли и прошла через гостиную на цыпочках. У себя в комнате она бросилась на постель и закрыла глаза руками. Да был ли он, сегодняшний день? Неужто в высоком доме на Семьдесят восьмой улице она и в самом деле говорила с мисс Моцарт и мистером Реверкомбом?

— Ну, какие новости, милочка? — В комнату без стука вошла Эстелла.

Сильвия приподнялась на локте:

— Да никаких. Напечатала девяносто семь писем, только и всего.

— О чем же, милочка? — спросила Эстелла, приглаживая волосы щеткой Сильвии.

— О господи, ну о чем, по-твоему, они могут быть? Шорты нашей фирмы верой и правдой служат виднейшим деятелям науки и промышленности.

— Ну-ну, милочка, не злись! Ума не приложу, что это на тебя находит. Ты так злишься. Ой, отчего ты не купишь новую щетку? В этой полно волос.

— Главным образом твоих.

— Что ты сказала?

— Неважно.

— А мне послышалось, ты что-то сказала. Так вот, я всегда говорю, хоть бы тебе не ходить в эту контору, тогда бы ты не злилась и не возвращалась домой сама не своя. Лично я вот что думаю, я только вчера вечером говорила об этом Пусе, и он со мной согласен на все сто процентов. Пуся, говорю, по-моему, Сильвии нужно выйти замуж: если девушка такая нервная, ей требуется разрядка. И в самом деле, ну почему бы тебе не выйти замуж? Понимаешь, тебя, может, хорошенькой и не назовешь, но у тебя красивые глаза и взгляд умный и такой искренний. В общем, любой адвокат, учитель, врач рад будет заполучить такую жену. И я думаю, тебе это было бы на пользу… Ты только погляди, ведь с тех пор, как я вышла за Генри, я будто заново на свет родилась. Неужто ты не чувствуешь себя одинокой, когда глядишь на наше счастье? Можешь мне поверить, милочка, это ни с чем не сравнимое ощущение, когда лежишь ночью в объятиях мужчины и…

— Эстелла! Бога ради! — Сильвия порывисто села на постели, щеки вспыхнули гневом, точно нарумяненные. Но тотчас же прикусила губу и опустила глаза. — Извини, — сказала она, — я не сдержалась. Только, пожалуйста, больше не будем об этом.

— Как хочешь, — сказала Эстелла, тупо и ошарашенно улыбаясь. Потом подошла и поцеловала Сильвию. — Я понимаю, милочка. Просто ты переутомилась. И даю голову на отсечение, у тебя за весь день маковой росинки во рту не было. Пойдем в кухню, я поджарю тебе яичницу.

Когда Эстелла поставила на стол яичницу, Сильвия почувствовала себя пристыженной: в конце концов, Эстелла ведь старается ради ее же блага. И, желая как-то загладить свою резкость, она сказала:

— Сегодня у меня и вправду есть новости.

Эстелла налила себе кофе и села напротив.

— Не знаю, как и рассказать, — продолжала Сильвия. — Это так чудно. В общем, я завтракала сегодня в кафе-автомате, и за моим столиком сидели трое мужчин. Они говорили о своем, да так, будто я в шапке-невидимке. Один сказал — его подружка ждет ребенка и он не знает, где достать денег, чтобы что-то предпринять. Другой спросил: а может, тебе что-нибудь продать? Он ответил: да продавать-то нечего. Тогда третий (с довольно тонким лицом, с виду совсем из другого теста, чем те двое) сказал: нет, у тебя найдется что продать — сны. Я и то рассмеялась, но он покачал головой и так серьезно сказал: да-да, это чистая правда, тетка его жены, мисс Моцарт, работает у одного богатого человека, который скупает сны, самые обыкновенные ночные сны, скупает у всех без разбору. И он написал имя этого человека и адрес и отдал своему приятелю. Но приятель оставил бумажку на столе. Уж больно попахивает сумасшедшим домом, сказал он.

— По-моему, тоже, — тоном оскорбленной добродетели вставила Эстелла.

— Не знаю, — сказала Сильвия, закуривая. — А у меня это не шло из ума. На бумажке стояло имя — Реверкомб и адрес — Восточная Семьдесят восьмая улица. Я только мельком взглянула, но… Не знаю, адрес застрял в памяти, прямо как заноза. Даже голова разболелась. Так что я пораньше ушла с работы и…

Медленно, со значением Эстелла отставила чашку:

— Уж не хочешь ли ты сказать, милочка, что ходила к этому психу?

— Да я и не думала. — Сильвия вдруг пришла в замешательство. Напрасно она стала рассказывать. У Эстеллы нет воображения, ей нипочем не понять. И тут глаза у Сильвии сузились — так бывало всякий раз, когда она готовилась солгать. — И вовсе я не ходила, — решительно заявила она. — Хотела было пойти, но потом поняла, что это глупо, и просто прошлась пешком.

— Вот и умница, — сказала Эстелла, принимаясь складывать посуду в мойку. — Только подумай, чем бы это могло кончиться. Покупать сны! Слыханное ли дело! Да, да, дружок, это ведь и вправду не Истон.

Перед сном Сильвия приняла секонал; она не часто прибегала к снотворным, но сегодня иначе не уснуть: в голове такая сумятица, все мысли кувырком, да еще какая-то странная печаль одолела, ощущение утраты, словно ее и вправду обокрали, словно повстречавшиеся в парке молодчики выхватили у нее сумочку. (Она поспешно зажгла свет.) А конверт, который ей вручила мисс Моцарт… он ведь в сумочке, она про него совсем забыла! Сильвия разорвала конверт. Внутри лежала голубая бумажка, а в ней — чек; на бумажке написано: плата за один сон — пять фунтов. Значит, так и есть, она и в самом деле продала мистеру Реверкомбу свой сон. Неужели это так просто? Сильвия тихонько засмеялась и снова погасила свет. Подумать только, что можно бы себе позволить, если продавать всего два сна в неделю: можно снять отдельную комнату и ни от кого не зависеть, думала она, засыпая; точно теплом из камина, ее обволокло покоем, а потом вспыхнули, сбивчиво замелькали в свете волшебного фонаря неясные картинки, она все глубже погружалась в таинство сна… К ней тянулись его губы, охватывали холодные руки… она с отвращением отбросила ногой одеяло. Так это и есть те мужские объятия, о которых говорила Эстелла? Мистер Реверкомб все же вторгся в ее сон, и губы его коснулись ее уха. «Расскажешь?» — прошептал он.

Прошла неделя, прежде чем она отправилась к нему снова — в воскресенье днем, в самом начале декабря. Она собралась было в кино, но почему-то, сама того не заметив, оказалась на Мэдисон-авеню, в двух кварталах от дома мистера Реверкомба. Был один из тех холодных дней, когда небо морозно серебрится и порывами налетает резкий ветер, колючий, точно розовый куст; в витринах среди россыпей снежных блесток мерцала рождественская мишура, и на душе у Сильвии стало черным-черно: она терпеть не могла праздники, дни, когда всего острее ощущаешь свое одиночество. Перед одной из витрин она встала как вкопанная. В неистовом электрическом веселье, хватаясь за живот, покатывался со смеху механический Санта-Клаус в человеческий рост. Из-за толстого стекла доносился его визгливый безудержный хохот. Чем дольше стояла перед ним Сильвия, тем более зловещим казался ей этот гогочущий манекен; ее передернуло, она отвернулась наконец от этого зрелища и пошла на улицу, где жил мистер Реверкомб. Снаружи дом его ничем не выделялся — обыкновенный городской дом, разве что не такой элегантный, не такой внушительный, как некоторые другие, но все равно достаточно внушительный. Побитый холодом плющ корчился на свинцовых переплетах окон и точно спрут нависал щупальцами над дверью; а по бокам ее два небольших каменных льва глядели на мир слепыми глазницами. Сильвия перевела дух и позвонила. Тускло-черный очаровательный негр встретил ее учтивой улыбкой, как старую знакомую.

В прошлый раз в гостиной, где она дожидалась приема, кроме нее, не было никого. Сегодня здесь оказались и другие посетители: несколько женщин разного возраста и наружности и один чрезвычайно взволнованный молодой человек, глаза у него были как у загнанного зверя. Будь эти люди и в самом деле теми, на кого они походили, то есть пациентами в приемной врача, можно было бы подумать, что молодой человек либо ожидает рождения первенца, либо страдает пляской святого Витта. Сильвия села подле него, и его беспокойные глаза мигом ее раздели; то, что открылось его взору, видно, ничуть его не заинтересовало, и Сильвия вздохнула с облегчением, когда он вновь задергался, терзаемый своими заботами. Однако постепенно она ощутила, с каким острым интересом присутствующие отнеслись к ее появлению. В тусклом, неверном свете уставленной комнатными растениями гостиной взгляды их были жестче стульев, на которых они сидели; одна из женщин глядела особенно неумолимо. Ее лицо, обычно, должно быть, самое заурядное, милое и мягкое, сейчас, когда она наблюдала за Сильвией, обезобразили недоверие и ревность. Словно желая смирить зверя, который вот-вот кинется, обнажив клыки, она поглаживала траченный молью меховой воротник и сверлила Сильвию взглядом, пока в прихожей не раздались шаги мисс Моцарт, подобные землетрясению. И все, кто ждал, мигом насторожились, будто перепуганные школьники, — каждый, забыв об остальных, был весь внимание.

— Теперь вы, мистер Покер, — вынесла приговор мисс Моцарт. — Проходите!

И мистер Покер, судорожно сжимая руки и нервно мигая, последовал за ней. А в сумеречной комнате все вновь осели, точно взбудораженные солнечным лучом пылинки.

Пошел дождь, расплывающиеся отражения окон трепетали на стене, молодой дворецкий мистера Реверкомба, проскользнув в комнату, помешал угли в камине, накрыл стол для чаепития. Было тепло, мерно шумел дождь, и Сильвию, ближе всех сидевшую к огню, клонило ко сну; глаза ее слипались, она клевала носом, не то спала, не то бодрствовала. Долгое время полированную тишину дома царапало лишь хрустальное тиканье часов. Но вдруг в прихожей поднялась невероятная суматоха и гостиную захлестнуло шквалом звуков — грубым, точно красный цвет, голосом кто-то ревел:

— Не пускать Орилли? Кто это тебе приказал, красавчик в ливрее? — Обладатель этого голоса, приземистый багровый толстяк, отпихнув дворецкого, возник на пороге гостиной, он пьяно раскачивался и едва держался на ногах. — Так, так, так, — пропитым голосом басил он, постепенно утихая, — значит, все эти дамы передо мной? Что ж, Орилли — джентльмен, Орилли дождется своей очереди.

— Ну нет, не дождется, — заявила мисс Моцарт. Она прокралась у него за спиной и крепко ухватила его за ворот. Лицо его еще больше побагровело, глаза чуть не вылезли из орбит.

— Вы меня задушите, — прохрипел он, но мисс Моцарт еще сильнее дернула его за галстук зеленовато-бледными руками, могучими, как корни дуба, и вытолкала за порог; дверь тут же захлопнулась за ним, звякнула чайная чашка, на пол посыпались сухие лепестки георгинов. Женщина с меховым воротником сунула в рот таблетку аспирина. «Какая мерзость», — сказала она, и все, кроме Сильвии, деликатно и восхищенно посмеялись вслед мисс Моцарт, которая прошествовала по комнате, отрясая прах со своих рук.

Когда Сильвия вышла из дома мистера Реверкомба, было мрачно и дождь лил как из ведра. Она поглядела по сторонам в поисках такси, но улица была пуста, нигде ни души; нет, кто-то есть… тот пьяный, что поднял переполох у Реверкомба. Точно бездомный мальчишка, он прислонился к машине на стоянке и подкидывал резиновый мячик.

— Погляди, малышка, — заговорил он с Сильвией, — погляди-ка, я нашел мячик. Как по-твоему, это к счастью?

Сильвия улыбнулась ему; несмотря на всю его браваду, он казался безобидным, и было что-то в его лице, какая-то усмешливая печаль, будто у клоуна, снявшего грим. Жонглируя мячом, он вприпрыжку поспешал за ней по направлению к Мэдисон-авеню.

— Ей-богу, я свалял там дурака, — сказал он. — Вот натворю что-нибудь эдакое, а потом тошно, хоть плачь. — Простояв так долго под дождем, он, видно, основательно протрезвел. — А все-таки она не смела меня душить, слишком она грубая, черт бы ее побрал. Знавал я грубых женщин, взять хоть мою сестру Беренис — бешеного быка могла укротить, но такой, как эта, я еще не встречал. Вот тебе мое слово, слово Марка Орилли: она кончит на электрическом стуле, — сказал он и причмокнул. — Не смеют они так со мной обращаться. Он сам во всем виноват. У меня и поначалу-то мало что было за душой, а он все отобрал, все до капельки, и теперь ничего у меня нет, малышка, niente[5].

— Плохо дело, — сказала Сильвия, хотя и не знала, чему сочувствует. — Вы клоун, мистер Орилли?

— Бывший, — ответил он.

Они уже дошли до Мэдисон-авеню, но Сильвия забыла и думать о такси. Ей хотелось идти и идти под дождем рядом с этим человеком, который был когда-то клоуном.

— Девчонкой я из всех кукол любила только клоунов, — сказала она ему. — Моя комната была точно цирк.

— Я был не только клоуном. И страховым агентом тоже, кем только не был.

— Да что вы? — протянула Сильвия разочарованно. — А сейчас чем вы занимаетесь?

Орилли усмехнулся и особенно высоко подбросил мячик, потом поймал, но все шел задрав голову.

— Я обозреваю небеса, — ответил он. — Закину за спину свой мешок и витаю в облаках. Когда человеку некуда больше пойти, он устремляется в небеса. Ну а чем я занимаюсь на земле? Я воровал, просил милостыню, продавал свои сны — и все ради выпивки. Без виски в облаках не повитаешь. А потому как тебе понравится, детеныш, если я попрошу у тебя взаймы доллар?

— Очень понравится, — ответила Сильвия и замолчала, не зная, как продолжать. Они шли так медленно, плотная стена дождя отгораживала их от всего мира, и Сильвии казалось, она гуляет с куклой-клоуном из своего детства, с куклой, которая выросла и может творить чудеса. Она нащупала руку Орилли и сжата ее в своей… милый клоун, витающий в облаках. — Но у меня нет доллара. У меня всего только семьдесят центов.

— Я не в обиде, — сказал Орилли. — Но по чести, это он теперь так мало платит?

Сильвия сразу поняла, о ком речь.

— Нет, нет… по правде сказать, он не купил мой сон.

Она и не пыталась объяснить, она сама не понимала, что произошло. Оказавшись один на один с леденящей душу непроницаемостью (мистер Реверкомб был безукоризнен, точен как весы, окружен запахом больницы; безжизненные серые глаза посажены в безликое лицо и опечатаны тускло-стальными стеклами), она тут же начисто забыла все свои сны и стала рассказывать о двух жуликах, которые гнались за ней в парке, по площадке для игр, среди качелей.

— Он велел мне замолчать. Разные бывают сны, сказал он, но это вообще не сон, вы все выдумали. Ну скажите, как он догадался? Тогда я рассказала ему сон про него, как он задержал меня на всю ночь, а вокруг поднимались воздушные шары и с неба сыпались луны. Он сказал, сны про него самого ему не интересны. И велел мисс Моцарт, которая стенографировала сны, вызвать следующего. Наверно, я туда больше не пойду, — докончила Сильвия.

— Пойдешь, — возразил Орилли. — Погляди на меня, даже я хожу, а ведь он уже давно все из меня высосал, Злой Дух.

— Злой Дух? Почему вы его так называете?

Они дошли до угла, где вопил и покатывался со смеху одержимый Санта-Клаус. Гогот его отдавался эхом на залитой дождем улице; в радужных расплывах фонарей на мокрой, визжащей под шинами машин мостовой металась его неугомонная тень. Повернувшись к Санта-Клаусу спиной, Орилли сказал с улыбкой:

— Я его называю Злым Духом, потому что это он и есть. Злой Дух. Только, может, ты его зовешь как-нибудь иначе. Но все равно это он, и ты, конечно, с ним знакома. Все матери рассказывают про него своим малышам: он живет в дупле дерева, поздней ночью забирается в дом через трубу, прячется на кладбище, а иногда слышно, как он бродит по чердаку. Он сукин сын, он вор и разбойник, он отберет у тебя все до последнего и в конце концов оставит ни с чем, сны и те отнимет. У-у! — воскликнул Орилли и расхохотался еще громче Санта-Клауса. — Ну, теперь поняла, кто он такой?

Сильвия кивнула:

— Поняла. У нас дома его звали как-то иначе. Не помню как. Это было давно.

— Но ты его помнишь?

— Да.

— Тогда называй его Злым Духом, — сказал Орилли и, подкидывая мячик, пошел прочь. — Злой Дух, — летел вслед за ним и замирал вдалеке его голос. Злой Дух…

Смотреть на Эстеллу было трудно: она стояла у окна, а в окно било яростное солнце, от которого у Сильвии ломило глаза, и стекло дребезжало, так что ломило виски. К тому же Эстелла сердито ей выговаривала. Голос ее, и всегда гнусавый, сейчас звучал так, будто в горле у нее был склад ржавых бритв.

— Ты только посмотри на себя, — говорила Эстелла. Или, может, она это не сейчас говорила, а давным-давно? Ну, пусть ее. — Ума не приложу, что с тобой сделалось. Да ведь в тебе и ста фунтов нет, кожа да кости, а волосы на что похожи!.. Лохматая, как пудель.

Сильвия провела рукой по лбу:

— Который час, Эстелла?

— Четыре, — ответила та, замолчав ровно на секунду, только чтобы посмотреть на часы. — А где же твои часы?

— Продала, — сказала Сильвия. Она слишком устала, чтобы лгать. Не все ли равно? Она столько всего продала, даже свою бобровую шубку и вечернюю сумочку золотого плетения.

Эстелла покачала головой:

— Не знаю, что и сказать, милочка, просто не знаю. И ведь эти часы мама подарила тебе в честь окончания школы. Какой стыд, — и она жалостно поцокала языком, точно старая дева, — стыд и срам. Не понимаю, почему ты от нас переехала. Конечно, это твое дело, но как ты могла променять нашу квартирку на эту… эту…

— Дыру, — подсказала Сильвия, с умыслом подобрав слово погрубее. Она жила в меблированных комнатах на одной из Восточных Шестидесятых улиц, между Второй и Третьей авеню. В ее каморке только и хватало места для кушетки да потрескавшегося старого комода с мутным зеркалом, точь-в-точь глаз с бельмом; единственное окно выходило на огромный пустырь (под вечер оттуда доносились крики оголтелых мальчишек), в отдалении, на фоне неба, точно восклицательный знак, вздымалась черная фабричная труба. Эту дымовую трубу Сильвия часто видела во сне; и всякий раз мисс Моцарт оживлялась, вскидывала глаза от своих записей и бормотала: «Фаллический образ, фаллический». Пол в комнате был словно мусорный ящик — тут валялись начатые, но так и недочитанные книги, старые-престарые газеты, даже кожура апельсинов, фруктовые косточки, белье, пудреница с рассыпанной пудрой.

Эстелла ногой отбросила с дороги весь этот хлам и прошла к тахте.

— Ты не понимаешь, милочка, — сказала она, садясь, — но я безумно волновалась. У меня, конечно, есть своя гордость и все такое, и, если я тебе не по вкусу, что ж, ладно. Но ты просто не имела права уехать вот так и целый месяц не подавать о себе вестей: Ну вот, и сегодня я сказала Пусе: Пуся, я чувствую, с нашей Сильвией случилось что-то ужасное. Звоню к тебе на службу, а мне говорят, что ты уже месяц как не работаешь. Представляешь, что со мной было?! В чем дело, тебя что, уволили?

— Да, уволили. — Сильвия приподнялась. — Пожалуйста, Эстелла… Мне надо привести себя в порядок. У меня свидание.

— Успокойся. Никуда ты не пойдешь, пока я не узнаю, что случилось. Хозяйка квартиры сказала мне внизу, что ты ходишь во сне, как лунатик…

— С какой стати ты с ней разговаривала? Чего ради ты за мной шпионишь?

Эстелла сморщила лоб, будто собираясь заплакать. И легонько похлопала Сильвию по руке.

— Признайся, милочка, тут замешан мужчина?

— Да, тут замешан мужчина, — ответила Сильвия, с трудом удерживаясь от смеха.

— Что ж ты сразу не пришла ко мне? — вздохнула Эстелла. — Я-то знаю мужчин. Тут стыдиться нечего. Бывает, встретится такой ловкач, что женщина совсем теряет голову. Не будь я уверена, что из Генри выйдет прекрасный, прямой и честный адвокат, — что ж, я бы все равно его любила и делала бы для него многое такое, что раньше, когда я еще не знала, что значит быть с мужчиной, показалось бы мне ужасным, прямо скандальным. Но, милочка, этот человек, с которым ты связалась… он из тебя все соки выжимает.

— Это совсем не те отношения, — сказала Сильвия, поднялась и начала искать чулки в ящиках, где царил неистовый кавардак. — Это не имеет ничего общего с любовью. Ну ладно, забудь все это. В общем, иди себе домой и начисто забудь обо мне.

Эстелла посмотрела на нее в упор:

— Ты пугаешь меня, Сильвия. Прямо пугаешь.

Сильвия рассмеялась и продолжала одеваться.

— Помнишь, я давно говорила — тебе пора замуж?

— Угу. Ну вот что. — Сильвия обернулась, изо рта у нее торчали шпильки, и, отвечая Эстелле, она вынимала их по одной. — Ты говоришь о замужестве так, словно это разрешает сразу все проблемы. Хорошо, в какой-то мере так и есть. Конечно же, я хочу, чтобы меня любили, а кто не хочет, черт возьми? Но даже если бы я готова была пойти на компромисс, где он, этот мужчина, за которого я бы пошла замуж? Провалился в тартарары, надо думать. Я не шучу, в Нью-Йорке нет мужчин… а если и есть, где с ними встретиться? А уж если и встретишь мало-мальски приятного человека, так он либо женат, либо слишком беден, чтобы жениться, либо чокнутый. И вообще здесь не место для любви, сюда надо приезжать, когда хочешь покончить с любовью. Ну конечно же я могла бы выйти за кого-нибудь. Но хочу ли я? Не хочу!

Эстелла пожала плечами:

— Тогда чего же ты хочешь?

— Большего, чем выпало на мою долю. — Сильвия сунула в волосы последнюю шпильку и, глядя в зеркало, пригладила пальцем брови. — У меня свидание, Эстелла, а тебе пора идти.

— Не могу я так тебя оставить, — сказала Эстелла, беспомощно обводя рукой комнату. — Мы ведь подруги детства, Сильвия.

— В том-то и дело: мы больше не дети. Я, во всяком случае, уже не ребенок. Нет, Эстелла, иди домой и больше не приходи. Забудь, что я существую на свете.

Эстелла прижала к глазам платок, а у двери расплакалась в голос. Сильвия не могла себе позволить угрызений совести: раз уж поступила подло, продолжай в том же духе. И, идя по пятам за Эстеллой, она говорила:

— Уходи, уходи и можешь писать обо мне домой все, что тебе взбредет в голову.

Громко всхлипнув, так что из дверей с любопытством стали выглядывать соседи, Эстелла кинулась вниз по лестнице.

Сильвия вернулась к себе и пососала кусочек сахара, чтобы прогнать досаду: таким способом лечилась от дурного настроения ее бабушка. Потом стала на колени и выудила запрятанную под кушеткой шкатулку для сигар. Когда шкатулку открывали, она, не очень умело и чуть фальшивя, играла песенку «Ах, не люблю я вставать поутру». Этот музыкальный ящик смастерил братишка и подарил ей на день рождения, ей тогда исполнилось четырнадцать. Когда Сильвия сосала сахар, она думала о бабушке, а слушая песенку, всегда вспоминала брата. Перед глазами у нее закружились комнаты родного дома, темные-претемные, она бродила по ним, точно светлячок. Вверх по ступенькам, вниз, через весь дом, ласковые сиреневые тени населяли весенний воздух, поскрипывали качели на веранде. Все умерли, сказала она себе, перебирая в памяти их имена, и теперь я одна как перст. Музыка смолкла. Но Сильвия все слышала ее — она заглушала крики мальчишек на пустыре. Она мешала читать. Сильвия читала записную книжечку — подобие дневника, — которую хранила в этой же шкатулке. Сюда она коротко записывала сны, им теперь не было конца, и они так плохо запоминались. Сегодня она расскажет мистеру Реверкомбу о трех маленьких слепцах. Это ему понравится. Он оценивает сны по-разному, и такой сон стоит по меньшей мере десять долларов.

Лестница, потом улицы, улицы… а песенка из сигарной шкатулки все звучит у нее в ушах — хоть бы она наконец смолкла.

В витрине, где прежде стоял Санта-Клаус, теперь новая выставка, но от нее тоже делается не по себе. Витрина эта притягивает точно магнит, и даже если, как сегодня, опаздываешь к мистеру Реверкомбу, все равно нет сил пройти мимо. Гипсовая девица с яркими стеклянными глазами сидит на велосипеде и бешено крутит педали — спицы мелькают, колеса вертятся, будто заколдованные, но велосипед, понятно, не двигается с места. Бедняжка старается изо всех сил. Совсем как в жизни и до того напоминает ее собственную, что при взгляде на велосипедистку Сильвию всякий раз пронзает острая боль. Вновь зазвучала музыкальная шкатулка — та песенка, брат, родной дом, школьный бал, родной дом, песенка! Неужто мистер Реверкомб не слышит? Его сверлящий взгляд так хмуро-подозрителен. Но сон ему как будто понравился, и, когда она уходила, мисс Моцарт вручила ей конверт с десятью долларами.

— Мне приснился сон на десять долларов, — сказала она Орилли, и тот, потирая руки, отозвался:

— Отлично, отлично! Но какой же я невезучий, малышка… что бы тебе прийти пораньше… я сдуру отмочил штуку. Зашел в винный магазин, схватил бутылку и давай бог ноги.

Сильвия не поверила своим ушам, но он достал из застегнутого булавками пальто уже наполовину пустую бутылку виски.

— Рано или поздно ты угодишь за решетку, — сказала она, — а как же тогда я? Как я буду без тебя?

Орилли рассмеялся и плеснул в стакан немного виски. Они сидели в ночном кафетерии — в огромной, ярко освещенной обжорке с голубыми зеркалами и аляповатой росписью на стенах. Сильвия терпеть не могла это заведение — и все же они часто обедали здесь; ведь даже если бы ей было по карману место получше, куда еще они могли пойти вдвоем? Очень уж странная они пара: молоденькая девушка и пожилой пьянчужка, который еле держится на ногах. Даже здесь и то на них нередко таращат глаза, и если кто-нибудь глядит чересчур назойливо, Орилли с достоинством выпрямляется и заявляет:

— Эй, губошлеп, давненько я тебя не видал. Все работаешь в мужской уборной?

Но обычно они предоставлены сами себе и порой засиживаются за разговором до ночи.

— Хорошо, что все прочие поставщики господина Злого Духа не знают про эти десять монет. Не то кто-нибудь уж обязательно завопил бы, что твой сон краденый. Со мной один раз так было. Отребье. Сроду не встречал такой стаи акул. Хуже актеров, хуже клоунов, хуже дельцов. Если подумать, так все это просто безумие: никогда не знаешь, заснешь ли, да приснится ли что, да запомнится ли. Вечно как в лихорадке. Получаешь несколько монет, кидаешься в ближайший винный магазин… или к ближайшему автомату за таблеткой снотворного. А едва опомнишься, бредешь в сортир. Послушай, малышка, а ты знаешь, на что это похоже? Это в точности как жизнь.

— Нет, Орилли, ничего общего. Это совсем не жизнь. Это куда больше похоже на смерть. Чувство такое, словно у меня все отняли, обокрали, раздели донага. Понимаешь, Орилли, у меня не осталось никаких желаний, а ведь их было так много! Я ничего не понимаю, не знаю, как мне жить дальше.

Орилли ухмыльнулся:

— По-твоему, это не похоже на жизнь? А кто что-нибудь понимает в жизни? Кто знает, как ему жить?

— Брось валять дурака, — сказала Сильвия. — Брось валять дурака, а еще убери виски и ешь суп, не то он будет холодный как лед.

Она закурила сигарету, от дыма защипало глаза, и она нахмурилась больше прежнего.

— Если бы только понять, на что ему наши сны, целая картотека снов. Что он с ними делает? Ты верно говорил, он и правда Злой Дух… Конечно же, он не просто безмозглый шарлатан, и какой-то смысл в этом есть. Но зачем они ему? Помоги мне, Орилли, ну подумай, пошевели мозгами: что все это значит?

Скосив глаза, Орилли плеснул себе еще виски. Распущенные в шутовской гримасе губы подобрались, лицо сразу стало серьезное, вдумчивое.

— Вот это всем вопросам вопрос, малышка. Что бы тебе спросить о чем попроще, ну, например, как лечить простуду. Ты спрашиваешь, что все это значит? Я много думал об этом, детеныш! Думал, когда любился с женщиной, думал и посреди игры в покер. — Он проглотил виски, и его передернуло. — Любой звук может породить сон. Прокатит ночью одинокая машина — и повернет сотни спящих вглубь самих себя. Смешно подумать, вот летит сквозь ночь один-единственный автомобиль и тащит за собой такой длинный хвост снов. Секс, внезапная перемена света, любая ерунда — это все тоже ключики, ими тоже можно отворить наше нутро. Но по большей части сны снятся потому, что внутри нас беснуются фурии и распахивают настежь все двери. Я не верю в Иисуса Христа, но верю, что у человека есть душа. И я так думаю, детеныш: сны — память души и потайная правда о нас. А Злой Дух — может, он вовсе без души, вот он и обирает по крохам наши души, обкрадывает — все равно как украл бы куклу или цыплячье крылышко с тарелки. Через его руки прошли сотни душ и сгинули в ящике с картотекой.

— Брось валять дурака, Орилли, — повторила Сильвия с досадой; ей казалось, он все шутит. — И погляди, твой суп… — Она осеклась, испуганная, такое странное стало у него лицо. Он смотрел в сторону входной двери. Там стояли трое — двое полицейских и еще один, в холщовой куртке продавца. Продавец показывал на их столик. Точно загнанный, Орилли обвел зал отчаянным взглядом, потом вздохнул, откинулся на стуле и с напускным спокойствием налил себе еще виски.

— Добрый вечер, господа, — сказал он, когда те трое остановились перед ним. — Не желаете ли с нами выпить?

— Его нельзя арестовать, — закричала Сильвия. — Клоуна нельзя арестовать!

Она швырнула в них бумажкой в десять долларов, но полицейский даже не поглядел на нее, и она принялась колотить кулаком по столу. Посетители пялили на них глаза, подбежал, ломая руки, хозяин кафетерия. Полицейский велел Орилли встать.

— Извольте, — сказал Орилли, — только совестно вам подымать шум из-за такой малости, когда всюду кишмя кишат настоящие грабители. Вот возьмите хоть эту девчушку, — и он стал между полицейскими и показал на нее, — ее совсем недавно ограбили куда страшнее: бедняжка, у нее украли душу.

Два дня после ареста Орилли Сильвия не выходила из комнаты — в окно вливалось солнце, потом тьма. На третий день кончились сигареты, и она отважилась добежать до закусочной на углу. Купила чайного печенья, банку сардин, газету и сигареты. Все это время она ничего не ела и оттого чувствовала себя невесомой и все ощущения были блаженно обострены. Но, поднявшись но лестнице и с облегчением затворив за собой дверь, она почувствовала, что безмерно устала, даже не хватило сил взобраться на кушетку. Она опустилась на пол и пролежала так до утра. А когда очнулась, ей показалось, прошло всего минут двадцать. Она включила на полную катушку радио, подтащила к окну стул и развернула на коленях газету — Лана отказывается, Россия отвергает, Шахтеры идут на уступки. Все это и есть самое грустное: жизнь продолжается. Если расстаешься с возлюбленным, жизнь для тебя должна бы остановиться, и, если уходишь из этого мира, мир тоже должен бы остановиться, но он не останавливается. Оттого-то большинство людей и встает по утрам с постели: не потому, что от этого что-то изменится, но потому, что не изменится ничего. Правда, если бы мистеру Реверкомбу удалось наконец отнять все сны у всех людей, быть может… мысль ускользнула, переплелась с радио и газетой. Похолодание. Снежная буря захватывает Колорадо, западные штаты, она бушует во всех маленьких городках, облепляет снегом фонари, заметает следы, она повсюду и везде, эта буря; как быстро она добралась и до нас: крыши, пустырь, все, куда ни глянь, утопает в снегу, погружается глубже и глубже. Сильвия посмотрела на газету, потом в окно. Да, снег валил, наверно, весь день. Не может быть, чтоб он только начался. Совсем не слышно уличного шума — ни колес, ни гудков; на пустыре в снежном водовороте кружатся вокруг костра ребята; у обочины машина, заметенная по самые окошки, мигает фарами — на помощь! на помощь! — немая, как отчаяние. Сильвия разломила печенье и покрошила на подоконник — пусть прилетят птицы, ей будет веселее. Она не закрыла окно: пусть летят; пахнуло холодным ветром, в комнату ворвались снежинки и растаяли на полу, точно фальшивые жемчуга. Жизнь может быть прекрасна. Прикрутим это проклятое радио! Ага, ведьма уже стучит в дверь. Хорошо, мисс Хэллоран, отозвалась Сильвия и совсем выключила радио. Снежно-покойно, сон но-молчаливо, только вдалеке ребячьими песенками звенит зажженный им на радость костер; а комната посинела от холода, что холоднее холодов из волшебных сказок, — усни, мое сердце, среди ледяных цветов. Отчего вы не переступаете порога, мистер Реверкомб? Входите же, на дворе так холодно.

Но пробуждение оказалось теплым и праздничным. Окно было затворено, она лежала в объятиях мужчины. И он напевал ей тихонько, но весело: «Сладкий, золотой, счастливый на столе пирог стоит, но всего милей и слаще тот, что нам любовь сулит».

— Орилли, ты?.. Неужели это правда ты?

— Малышка проснулась. Ну и как она себя чувствует?

— Я думала, я умерла, — сказала Сильвия, и в ее груди трепыхнуло крылом счастье, точно раненая, но еще летящая птица. Она хотела его обнять, но сил не хватило. — Я люблю тебя, Орилли. Ты мой единственный друг, а мне было так страшно. Я думала, никогда больше я тебя не увижу. — Она замолчала, вспоминая. — А как же это ты не в тюрьме?

Орилли заулыбался от удовольствия и слегка порозовел.

— А я и не был в тюрьме, — таинственно сообщил он. — Но сперва надо перекусить. Я кое-что купил нынче утром в закусочной.

У нее вдруг все поплыло перед глазами.

— А ты здесь давно?

— Со вчерашнего дня, — ответил он, хлопотливо разворачивая свертки и расставляя бумажные тарелки. — Ты сама меня впустила.

— Не может быть. Ничего не помню.

— Знаю, — только и сказал он. — Вот, будь умницей, выпей молочка, я расскажу тебе презабавную историю. Умора! — он радостно хлопнул себя по бокам. Никогда еще он так не походил на клоуна. — Ну вот, я вовсе и не был в тюрьме, мне повезло. Волокут меня эти бездельники по улице и вдруг — кого я вижу? — навстречу эдак враскачку шагает та самая горилла, ну, ты уж догадалась — мисс Моцарт. «Эй, — говорю я, — в парикмахерскую идете, бриться?» — «Пора, пора тебе за решетку, — говорит она и улыбается одному из фараонов. — Исполняйте свой долг, сержант». — «Ах вот как, — говорю. — А я вовсе не арестованный. Я… я иду в полицию рассказать всю вашу подноготную». И заорал: держи коммунистку! Что там было! Она вцепилась в меня, а фараоны — в нее. Я их, конечно, предупредил. «Осторожней, ребята, — говорю, — у нее вся грудь шерстью поросла». А она и впрямь лупила их почем зря. Ну, я и пошел себе дальше, вроде мое дело сторона. Не люблю я пялиться на каждую драку, как иные прочие.

Орилли пробыл у нее субботу и воскресенье. Никогда еще у Сильвии не было такого прекрасного праздника, никогда она столько не смеялась и никогда… ни с кем на свете, тем более ни с кем из родных, не чувствовала себя такой любимой. Орилли был отличный повар и на маленькой электрической плитке стряпал восхитительные кушанья; а однажды он зачерпнул снегу с подоконника и приготовил душистый шербет с земляничным сиропом. К воскресенью Сильвия уже настолько пришла в себя, что могла танцевать. Они включили радио, и она танцевала до тех пор, пока, смеясь и задыхаясь, не упала на колени.

— Теперь я уже никогда ничего не испугаюсь, — сказала она. — Даже и не знаю, чего я, собственно, боялась.

— Того самого, чего испугаешься и в следующий раз, — спокойно ответил Орилли. — Это все Злой Дух: никто не знает, чего от него ждать, даже дети, а ведь они знают чуть не все на свете.

Сильвия подошла к окну. Город был нетронуто-белый, но снег перестал и вечернее небо было прозрачно, как лед. Над рекой всходила первая вечерняя звезда.

— Вот первая звезда! — сказала она и скрестила пальцы.

— А что ты загадываешь, когда видишь первую звезду?

— Чтобы скорей выглянула вторая, — ответила Сильвия. — По крайней мере я так всегда загадывала.

— А сегодня?

Она сел на пол, прислонилась головой к его колену.

— Сегодня мне хочется вернуть мои сны.

— Думаешь, тебе одной этого хочется? — сказал Орилли и погладил ее по голове. — А что ты тогда станешь делать? Что бы ты делала, если бы тебе их вернули?

Сильвия помолчала, а когда заговорила, взгляд у нее был печальный и отчужденный.

— Уехала бы домой, — медленно проговорила она. — Это ужасное решение, пришлось бы отказаться почти от всего, о чем я мечтала. И все-таки, если бы Реверкомб вернул мне мои сны, я бы завтра же уехала домой.

Орилли ничего не сказал, подошел к стенному шкафу и достал пальто Сильвии.

— Зачем? — спросила она, когда он подал ей пальто.

— Надевай, надевай, — сказал он, — слушайся меня. Мы нанесем визит мистеру Реверкомбу, и ты попросишь его вернуть твои сны. Чем черт не шутит!

Уже у двери Сильвия заупрямилась.

— Пожалуйста, Орилли, не заставляй меня. Ну, пожалуйста, я не могу, я боюсь.

— Ты, кажется, говорила, что больше уже ничего не побоишься.

Но когда они вышли на улицу, он так быстро провел ее против ветра, что не оставалось времени пугаться. День был воскресный, магазины закрыты, и казалось, светофоры мигают только для них: ведь по утонувшим в снегу улицам не проезжала ни одна машина. Сильвия даже забыла, куда они идут, и болтала о разных разностях: вот на этом углу она однажды видела Грету Гарбо, а вон там переехало старуху. И вдруг она остановилась, ошеломленная: она разом все вспомнила, и у нее перехватило дыхание.

— Я не могу, Орилли, — сказала она, попятившись. — Что я ему скажу?

— Пусть это будет обыкновенная сделка, — ответил Орилли. — Скажи ему без обиняков, что тебе нужны твои сны и, если он их отдаст, ты вернешь ему все деньги. В рассрочку, разумеется. Это проще некуда, малышка. Отчего бы ему, черт подери, не вернуть? Они у него все хранятся в картотеке.

Его слова звучали довольно убедительно, и Сильвия храбро двинулась дальше, притоптывая окоченевшими ногами.

— Вот и умница.

На Третьей авеню они разделились: Орилли полагал, что ему сейчас небезопасно находиться поблизости от мистера Реверкомба. Он укрылся в подъезде и время от времени чиркал спичкой и громко распевал: «Но всего милей и слаще тот, кто виски нам сулит!» Длинный тощий пес неслышно, словно волк, прокрался по залитой лунным светом мостовой, исчерченной тенями эстакады, а на другой стороне улицы маячили смутные силуэты мужчин, толпившихся у бара. При мысли, что у них можно бы выклянчить стаканчик, Орилли почувствовал слабость в ногах.

И он совсем уже было решился попытать счастья, но тут вернулась Сильвия. Он и опомниться не успел, как она уже кинулась к нему на шею.

— Ну, ну, все не так худо, голубка, — сказал он, бережно ее обнимая. — Не плачь, детеныш. Нельзя плакать на морозе, у тебя потрескается кожа.

Она пыталась одолеть душившие ее слезы, заговорить, и плач вдруг перешел в звенящий, неестественный смех. От ее смеха в воздухе заклубился пар.

— Знаешь, что он сказал? — выдохнула она. — Знаешь, что он сказал, когда я попросила вернуть мои сны? — Она откинула голову, и смех ее взвился и полетел через улицу, точно пущенный на произвол судьбы нелепо раскрашенный воздушный змей. В конце концов Орилли пришлось взять ее за плечи и хорошенько встряхнуть. — Он сказал, что не может их вернуть, потому что… потому что уже все их использовал.

И она замолчала, лицо ее разгладилось, стало безжизненно спокойным. Она взяла Орилли под руку, и они двинулись по улице; но казалось — это двое друзей меряют шагами перрон и каждому не терпится посадить другого в поезд; когда они дошли до угла, Орилли откашлялся и сказал:

— Пожалуй, я здесь сверну. Не все ли равно, тут или на другом углу.

Сильвия вцепилась в его рукав:

— Куда же ты, Орилли?

— Буду витать в облаках, — сказал он, пытаясь улыбнуться, но улыбка не давалась.

Сильвия открыла сумочку.

— Без бутылки в облаках не повитаешь, — сказала она, поцеловала его в щеку и сунула ему в карман пять долларов.

— Благослови тебя Бог, детеныш.

Ну и пусть, это последние ее деньги, и теперь придется идти домой пешком, совсем одной. Снежные сугробы были точно белые волны белого моря, и она плыла, уносимая ветром и приливом. Я не знаю, чего хочу, и, быть может, так никогда и не узнаю, но единственное мое желание, чтобы за каждой звездой всегда зажигалась другая звезда; а ведь я теперь и вправду не боюсь, думала она. Двое парней вышли из бара и уставились на нее: давным-давно, где-то в парке, она вот так же встретила двоих, быть может этих самых. А ведь я и вправду не боюсь, подумала она, слыша у себя за спиной приглушенные снегом шаги; да и все равно, больше у нее уже нечего украсть.

ДЕРЕВО НОЧИ

(рассказ, перевод Е. Суриц)

Была зима. Снизка голых лампочек, из которых будто выкачали весь жар, освещала холодный сквозной полустанок. Недавно прошел дождь, и теперь по застрехам станционного здания гнусными зубьями какого-то стеклянного чудища торчали сосульки. По платформе — совершенно одна — бродила молодая, довольно высокая девушка. Волосы, расчесанные на прямой пробор и аккуратно выложенные валиками по щекам, были густого светло-русого тона; и при чересчур, пожалуй, худом и узком лице, она была все же, пусть и не чересчур, но мила. Кроме пачки журналов и сумочки, на которой витиеватой латунью было выведено «Кей», она почему-то держала броско-зеленую гитару.

Поезд, плюясь паром, слепя, вылетел из темноты, с разгону осекся, Кей подобрана свое имущество и влезла в последний вагон.

Вагон хранил остатки прежней роскоши: древние красно-плюшевые сиденья в проплешинах, облупленная, ядовито-желтая деревянная обшивка. Старинная медная лампа, вделанная в потолок, выглядела романтично и неприкаянно. Унылый мертвый дым плыл под лампой, и перегрелая спертость обостряла составную вонь объедков, яблочных огрызков, апельсинной кожуры; весь этот мусор, вместе с бумажными стаканчиками из-под соды, искромсанными газетами, усеял весь проход. Питьевой фонтанчик в стене ронял неизбывную струйку на пол. Вскидывавшим на Кей усталые глаза пассажирам это, кажется, ничуть не мешало.

Преодолев искушение зажать нос, Кей пробиралась по проходу и только раз споткнулась, правда не упав, о вытянутую ногу дремотного толстяка. Двое мужчин проводили ее внимательным взглядом; да еще мальчонка вскочил и орал: «Ой, мамка, глянь, банжа какая! Тетенька, дай на банже поиграть!» — покуда мамка его не угомонила шлепком.

Было только одно свободное место. Кей его нашла в самом конце вагона, в отдельной выгородке, где уже сидели мужчина и женщина, лениво закинув ноги на свободное сиденье напротив. Кей секунду поколебалась, потом спросила:

— Ничего, если я тут сяду?

Женщина дернула головой так, будто ее не простейшим вопросом побеспокоили, а укололи иголкой. Тем не менее она выдавила улыбку.

— Вольному воля, чего и не сесть, милок, — сказала она, сбросила ноги с сиденья и со странным безразличием убрала ноги мужчины, который смотрел в окно и даже не оглянулся на Кей.

Кей поблагодарила женщину, сняла плащ, села, устроилась — гитара и сумочка под боком, журналы на коленях: вполне удобно, хотя подушка под спину не помешала бы.

Вагон качнуло; в окна шикнул пар. Поплыли медленно тусклые огни полустанка и стерлись.

— Надо же, дыра-то какая, — сказала женщина. — Ни города, ничего.

Кей сказала:

— До города всего несколько миль.

— Во как? Тутошняя, стало быть?

— Нет. — Кей объяснила, что ездила на похороны дяди. Который, хоть она, конечно, умолчала об этом, не оставил ей по завещанию ничего, кроме зеленой гитары. И куда ж она теперь? Ох, да обратно в колледж.

Взвесив это сообщение, женщина заключила:

— И на кого там учат, в месте таком? Скажу тебе, милок, сама я страсть какая ученая, а в колледж пока не заглядывала.

— Вот как? — вежливо бормотнула Кей и, заканчивая разговор, открыла журнал. Свет был тусклый для чтения, ни один рассказ не соблазнял. Однако, не желая участвовать в этом словесном марафоне, она так и сидела, тупо уставясь в страницу, пока ее легонько не стукнули по коленке.

— Начитаешься еще, — сказала женщина. — Мне поговорить бы с кем. С ним не больно разговоришься. — Она ткнула большим пальцем в молчащего мужчину. — Убогий он: глухонемой, поняла?

Кей сложила журнал и посмотрела на женщину; можно сказать, в первый раз на нее посмотрела. Низенькая; ноги еле достают до полу. И, как у всех низкорослых, было нарушение пропорций, в данном случае — большущая, просто огромная голова. Вислые мясистые щеки так сверкали румянами, что возраст не угадаешь: может быть, лет пятьдесят, пятьдесят пять.

Бессмысленные большие глаза косили, будто уклонялись от увиденного. Волосы, рыжие, явно крашенные, завиты толстыми вялыми колбасками. Когда-то элегантная, внушительных размеров лиловая шляпа неприкаянно съехала набекрень, и она все отбивала рукой никнувшую с полей гроздь целлулоидных вишен. Голубое платье было жалкое и потрепанное. И — очень заметно и сладко — от нее веяло джином.

— Не желаете со мной поговорить, а, милок?

— Я с радостью, — не без интереса откликнулась Кей.

— А то. Неужели. Вот я за что поезда обожаю. В автобусе все молчат как рыбы глупые. А в поезде — выкладывай карты на стол, это я всегда говорю. — Голос был веселый и низкий, сиплый, почти мужской. — Только вот из-за него всегда я тут сажусь; на особицу, как в шикарном вагоне, да?

— Тут очень мило, — согласилась Кей. — Спасибо, что позволили мне к вам присоединиться.

— Я со всем моим удовольствием. Мы ж ни с кем компании не водим, не выходит у нас. Кому, бывает, он и на нервы действует.

Как бы в знак возражения мужчина издал горлом странный, глухой звук и ухватил ее за рукав.

— Не тронь меня, золотко, — сказала она, будто увещевая балованного ребенка. — Я в порядке. Мы тут беседоваем по душам. А ты веди хорошо, а то девушка симпатичная от нас уйдет. Она богатая очень; в колледж ходит. — Подмигнула и прибавила: — Он думает, пьяная я.

Мужчина ссутулился на своем сиденье, склонил голову к плечу и внимательно, искоса разглядывал Кей. Глаза у него, две мутные бледно-голубые бусины, были в густых ресницах и странно красивы. Но, кроме некоторой отстраненности, это широкое, голое лицо ровно ничего не выражало. Будто он не может ни испытать, ни выказать ни малейшего чувства. Седые волосы, коротко стриженные, свисали неровной челкой на лоб. Он был похож на каким-то вдруг жутким способом состаренного ребенка. В обтрепанном костюме из синей саржи; надушился каким-то дешевым, дрянным одеколоном. Цевку украшал ремешок грошовых часов.

— Он думает, пьяная я, — повторила женщина. — И самое-то что интересное — пьяная я и есть. Ну да ладно! Надо делать чего-нибудь, да? — Она придвинулась поближе. — Верно я говорю?

Кей все пялилась на мужчину; он так на нее смотрел, что ей стало противно, но она не могла отвести от него взгляд.

— Да, пожалуй, — отозвалась она.

— Значит, надо выпить, — предложила женщина. Запустила руку в клеенчатую сумку, вытащила початую бутылку джина. Стала отвинчивать крышечку, но, спохватившись, отдала бутылку Кей.

— Ой, я ж про компанию забыла, — сказала она, — Пойти стакашки принести.

И не успела Кей возразить, что пить не собирается, та уже поднялась и не слишком твердо направилась по проходу к питьевому фонтанчику.

Кей зевнула, привалилась лбом к стеклу и праздно перебирала пальцами струны: они отзывались пустеньким, баюкающим мотивом, мерно усыпительным, как смазанный тьмой южный пейзаж, пролетавший за окном. Зимняя ледяная луна белым тонким колесом катилась по ночному небу над поездом.

Вдруг, без всякого предупреждения, случилось странное: мужчина протянул руку и легонько погладил Кей по щеке. Несмотря на поразительную нежность этого жеста, Кей растерялась от такой наглости и не знала, что и думать: мысли метались в самых разных, фантастических направлениях. Он наклонялся, наклонялся, покуда странный его взгляд совсем не уперся в ее глаза; одеколон вонял невыносимо; гитара смолкла; они испытующе смотрели друг на друга. И тут сердце у Кей оборвалось. Просто заболело от жалости; но осталось и отвращение, омерзение даже: что-то в нем, что-то неопределимое, скользкое, напоминало… но о чем?

Погодя он торжественно опустил руку, снова ссутулился на сиденье, идиотская улыбка исказила лицо, будто он ждал аплодисментов после удачного трюка.

— Хе-хе! Хе-хе! Хорошо в степи скакать! — проорала женщина. И она плюхнулась на сиденье, громко объявив: — Ой, башка кружится. Прям смерть! Как пес усталая! Уф! — из пачки стаканчиков отделила два, остальные небрежно сунула за пазуху. — Целей будут, ха-ха-ха!.. — Тут она страшно закашлялась и, когда приступ прошел, заметно помягчела.

— Ну, как мой кавалер, не заскучала с ним? — спросила она, блаженно себя оглаживая по грудям. — Ух ты, мой сладенький. — Вид у нее был такой, будто вот-вот она лишится чувств. Кей, кстати, против этого бы не возражала.

— Я не хочу пить, — сказала Кей, возвращая бутылку. — Я вообще не пью. Даже запаха не переношу.

— Не порть людям настроение, — твердо сказала женщина. — На-ка. Будь умницей. Держи стакан.

— Нет, прошу вас…

— Да за ради Христа, держи, говорю. Такая молодая — и нервы! Это я — как листок дрожу. Так у меня обстоятельства. А то. Хоссподи, какие обстоятельства.

— Но я же…

Опасная улыбка уродливо перекосила лицо женщины.

— Чего это ты? Или я, по-твоему, недостойная, чтоб со мной выпить?

— Прошу вас, поймите меня правильно, — сказала Кей, и была уже, кажется, дрожь в ее голосе. — Просто я не люблю, когда меня силой заставляют делать то, чего я не хочу. И можно я лучше это отдам господину?

— Ему-то? Нет уж, извиняюсь: ему остатние мозги еще сгодятся. Ладно, милок, поехали.

Видя, что сопротивление бесполезно, Кей во избежание сцены решила сдаться. Пригубила и содрогнулась. Это оказался кошмарный джин. Глотку обожгло, защипало глаза. Скорей, пока не смотрела женщина, она все выплеснула в эф гитары. Но мужчина видел; и Кей, заметив, опрометчиво подала ему знак глазами, чтобы ее не выдавал. По пустому ясному лицу нельзя было определить, понял он или нет.

— Ты сама-то откуда будешь, детка? — опять заговорила женщина.

Была отчаянная минута, когда Кей не знала, что ответить. В голову лезли названия сразу нескольких городов. Наконец из этой каши она выудила:

— Из Нового Орлеана. Я в Новом Орлеане живу.

Женщина расплылась.

— Новый Орлеан. Вот бы куда попасть, когда окочурюсь. Было дело, это, в году 1923-м я там на картах гадала, имела свое заведение. Стой-ка… да, на Святого Петра. — Помолчала, нагнулась, сунула на пол пустую бутылку. Сонно стукаясь, бутылка покатилась по проходу. — Я сама-то в Техасе произрастала, на большом ранчо — папаша у нас богатый был. Детям все всегда самое лучшее; даже одежда из Парижа, из Франции, вплоть до того. У тебя небось дом шикарный, большой. И сад? И цветы растут?

— Только сирень.

Вошел кондуктор, холодный ветер прогремел впереди него коридорным мусором, встряхнул ненадолго стоялый дух. Кондуктор топал по вагону, останавливался — проштамповать билетик, поболтать с пассажиром. Было за полночь. Где-то ловко играли на гармошке, где-то спорили о достоинствах разных политиков. Крикнул со сна ребенок.

— Может, ты бы поаккуратней была — узнала бы, кто мы есть, — сказала женщина, мотнув жуткой своей головой. — Мы не так себе какие-нибудь, это ты очень ошибаешься.

Кей, нервничая, вскрыла пачку сигарет, закурила. Неужели в поезде, впереди, не найдется свободного места? Она больше ни минуты не могла выносить эту женщину, этого мужчину. Но она в жизни еще не попадала даже в отдаленно похожую ситуацию.

— А теперь, если вы позволите, — сказала она, — я, кажется, пойду. Мне было очень приятно, но я назначила в поезде свидание подруге.

Почти неуловимо стремительным жестом женщина ее цапнула за руку.

— А тебе мамочка не говорила, что вранье — это грех? — театральным шепотом прошипела она.

Лиловая шляпа слетела, она не стала ее подбирать. Только щелкнула языком, облизнулась. И когда Кей встала, она еще крепче ей вцепилась в запястье:

— Садись, садись, милок… никакой такой нет у тебя подруги… Мы тут только твои друзья и есть, и никуда мы тебя не отпустим.

— Честное слово, зачем мне врать.

— Садись, милок.

Кей бросила сигарету, мужчина подобрал. И, съежившись в углу, стал сосредоточенно пускать кольца дыма, и они взбирались вверх, как сплюснутые нули, а там вспухали и таяли.

— Неужели ж его ты обидишь, неужели уйдешь от него? А, милок? — тихонько промурлыкала женщина. — Сядь-ка… сядь… ну вот и умница. А гитара-то у тебя, гитара какая чудесная…

Тут голос ее утонул в ровном свисте и грохоте проносившегося рядом поезда. И на миг у них погас свет; попутные окна мелькали во тьме черным — желтым — черным — желтым — черным — желтым. Сигарета, как светляк, дрожала у мужчины в губах, по-прежнему спокойно всплывали вверх дымные кольца. Отчаянно раскатился гудок.

Когда снова зажегся свет, Кей растирала запястье, где от пальцев женщины остался красный браслет. Она не столько сердилась, сколько недоумевала. Решила попросить кондуктора, чтобы поискал ей свободное место. Но когда он подошел за билетом, с губ у нее слетел только нечленораздельный лепет.

— Что-что, мисс?

— Нет-нет, ничего, — сказала она.

И он ушел.

Трое в закутке, разглядывая друг друга, молчали таинственно, потом женщина сказала:

— Вот я кой-чего тебе покажу, милок.

Снова она порылась в клеенчатой сумке.

— Поаккуратней небось будешь, как глянешь.

И она протянула Кей афишку, отпечатанную на такой старой пожелтелой бумаге, будто она сохранилась с прошлого пека. Ломкие, чересчур затейливые буквы гласили:

ЛАЗАРЬ

ЗАЖИВО ПОГРЕБЕННЫЙ

ЧУДО

Сам убедись.

С взрослых 25 ц. С детей 10 ц.

— Я всегда гимн пою и читаю проповедь, — сказала женщина. — Грустно — жуть: кто аж слезу пустит, больше старичье. И костюм у меня — уж такой нарядный: вуалетка черная, платье черное — ну очень ко мне идет. А у него костюм жениховский, на заказ пошитый, — загляденье, и на лицо пудра-пудра наложена. Все — как настоящие похороны, мы стараемся, поняла? Но сейчас народ такой — придут, бывает, франты-умники, для потехи просто — я прям радуюсь иной раз, что убогий он, не то, думаю, обижался бы очень.

Кей сказала:

— Значит, вы в цирке работаете? С интермедией или что-то вроде?

— Не-ет, мы сами собой, — сказала женщина, подбирая упавшую шляпу. — Сколько уж лет выступаем, не счесть, сколько городов видали, по всему югу ездием: Сингасонг, Миссисипи — Спанка, Луизиана — Юрика, Алабама… — Названия ровно ссыпались с языка, сливались, как дождь. — А после гимна, после проповеди, мы его и хороним. Вроде как. Богатый такой гроб, по всей крышке звезды серебряные.

— Но ведь он может задохнуться! — изумилась Кей. — И как же долго он остается похороненным?

— Все за все — небось с час — это, ясно, если вабленье не считать.

— Вабленье?

— Ну, обработку. Это мы с вечера делаем. Найдем магазин такой, значит, чтоб большая витрина была и чтоб хозяин его в витрину пустил, ну он и сидит там, сам себя гипнотизировает. Сидит ночь напролет как аршин проглотил, народ ходит, смотрит, пугается очень. — Пока говорила, она ковыряла в ухе пальцем, время от времени вынимала его и разглядывала добытое. — Раз в Миссисипи шериф недоделанный сунулся было…

Дальше пошло несусветное и ненужное. Кей не слушала. С нее и так было довольно; в голове вставали дядины похороны; событие, сказать по правде, не слишком ее впечатлившее: она едва знала дядю. Она рассеянно смотрела на мужчину в углу, и дядино лицо, белое на белой подушке, вставало перед глазами. Разглядывая как бы сразу два лица — это и то, мертвое, она кажется, нащупала сходство: в лице мужчины была та же пугающая, забальзамированная, странная тишина, будто и впрямь он — витринный экспонат, выставленный на обозрение, сам ни на что не глядящий.

— Простите, что вы сказали?

— Я говорю: вот бы дали нам кладбище настоящее. А то выступаешь где ни попадя… все по каким-то пустырям, а рядом, уж будьте уверены, вонючая заправка стоит, не больно разгуляешься. И все равно, я говорю, представление у нас исключительное, самое лучшее представление. Ты бы глянула как-нибудь, если получится.

— О, я бы с радостью, — сказала рассеянно Кей.

— О, я бы с радостью, — передразнила женщина. — Да кто тебя звал-то? Звали тебя? — Она задрала подол и смачно высморкалась в край исподней юбки. — Будьте уверены, работенка у нас трудная, денежки нелегко достаются. Знаешь, прошлый месяц сколько мы заработали? Пятьдесят три бакса! Ты попробуй как-нибудь на это повертись. — Шмыгнула носом, с большой важностью подобрала подол. — А ведь когда-нибудь мой мальчоночка так и помрет там за милую душу; да и тогда умник какой-нибудь скажет, что это гипноз.

На этом месте мужчина вынул из кармана нечто вроде тонко отполированной персиковой косточки и стал катать на ладони. Глянув на Кей, удостоверясь в ее внимании, широко распахнул глаза и начал с неуловимой непристойностью тискать и ласкать эту косточку.

Кей нахмурилась:

— Чего он хочет?

— Хочет, чтоб ты купила.

— Но что это такое?

— Амулетка, — сказала женщина. — Приворотка любовная.

Тот, кто играл на гармошке, вдруг перестал играть. Разом проступили другие, более заурядные звуки: чей-то храп, перекатывание пустой бутылки, сонная ругань, дальний рокот колес.

— Разве любовь где дешевле купишь, а, милок?

— Все это очень мило. То есть очень оригинально. — Кей тянула время. Мужчина тер и гладил косточку о свои брюки. Он грустно, умоляюще наклонил голову и вдруг зажал косточку в зубах и куснул, будто проверял подозрительную монету. — Амулеты мне всегда приносят несчастье. И вообще… пожалуйста, вы не могли бы его попросить, чтобы он перестал?

— Чего переполошилась? — сказала женщина, и голос у нее стал еще скучней. — Он тебя не съест.

— Пусть он перестанет, слышите вы!

— Чего я-то сделаю? — женщина пожала плечами. — Это у тебя денежки, ты богатая. А он и просит доллар всего, один доллар.

Кей зажала сумку под мышкой.

— У меня денег только на дорогу до колледжа, — соврала она, вскочила и шагнула в проход. Постояла, ожидая сцены. Сцены не последовало.

Женщина с деланным безразличием испустила тяжкий вздох и прикрыла глаза; постепенно мужчина успокоился, сунул свой амулет обратно в карман. Его рука подползла по сиденью к руке женщины, нащупала, лениво пожала.

Кей закрыла дверь и вышла на площадку. Снаружи был страшный холод, а она оставила в закутке плащ. Распутала шарф, намотала на голову.

Она никогда тут не ездила, но поезд шел по странно знакомым местам: в тумане, выбеленные злой луной, круто поднимались с обеих сторон стволы, сплошняком, ни прогала, ни просеки. Наверху, в стылой, неприглядной сини, толпились звезды и там и сям погасали. Медленный дым паровоза стлался, как белое, длинное облако. Красная керосиновая лампа на площадке в углу бросала цветистую тень.

Она нашарила сигарету, пыталась зажечь; ветер одну за другой задувал спички, пока не осталась только одна. Кей прошла в угол, к лампе, сложила ладони лодочкой, защищая последнюю спичку. Пламя вспыхнуло, поплевалось, погасло. Она в сердцах отшвырнула сигарету, пустой коробок; напряжение сделалось невыносимым, она стукнула кулаком по стене и заскулила тихонько, как обозленный ребенок.

От холода разболелась голова, хотелось спрятаться в вагонном тепле, спать, спать. Но это было нельзя, во всяком случае не сейчас; и незачем притворяться, будто она не знает, почему это так. Громко, просто чтоб не стучать зубами, а еще — чтоб утешил собственный голос, она сказала: «Мы сейчас в Алабаме, завтра, наверно, будем в Атланте, и мне девятнадцать лет, в августе будет двадцать, я второкурсница…» Она озиралась во тьме, искала знаков рассвета, но натыкалась взглядом на ту же нескончаемую стену тесных стволов, ту же ледяную луну. «Я ненавижу его, он страшный, я его ненавижу…» Она осеклась, устыдилась собственной глупости, и она слишком устала, чтобы признаться себе: она испугалась.

Вдруг, будто что толкнуло ее, она встала перед лампой на колени. Тонкий колпак нагрелся, красный жар протек сквозь ладони, они стали прозрачные. Тепло растопило пальцы, покалывая, побежало к локтям.

Она так сосредоточилась, что не слышала, как открылась дверь. Тук-тук-тук-перестук колес заглушил его шаги. Наконец она уловила сигнал тревоги; но прошло еще несколько минут, прежде чем она осмелилась оглянуться.

Он стоял, тихо-безучастный, склонив голову, свесив руки по швам. Глядя в это безобидное, пустое лицо, зардевшееся в свете лампы, Кей вдруг поняла, чего она испугалась: это память, детская память об ужасе, который когда-то давным-давно нависал над ней, как те неотвязные ветки на дереве ночи. Тетки, поварихи, гости — каждый старался вовсю, каждый хотел рассказать сказку, обучить стишкам про смерть, привидения, знамения, духов. И за всем всегда таился злой колдун: далеко не ходи, детка, колдун поймает, живьем съест! Он был везде, колдун, и везде было опасно. Ночью в постели: Ой! Вдруг это он стучит в окно? Тсс!

Ухватившись за поручни, постепенно она поднялась, распрямилась. Мужчина кивал, махал рукой на дверь. Кей глубоко вздохнула, шагнула к нему. Они вместе вошли в вагон.

Вагон укачало собственным грохотом; от одинокой лампы натекало слабое подобие сумерек. Все оцепенело; лишь поезд подрагивал сонно да тихо шуршали мятые газетные листы.

Только женщина сидела — сна ни в одном глазу. Видно было, как она возбуждена: теребит свои кудельки, целлулоидные вишни; ходуном ходят скрещенные у лодыжек пухлые короткие ножки. Она и не взглянула на Кей, когда та садилась. Мужчина устроился, поджав под себя одну ногу, сложив на груди руки.

Как можно небрежней Кей развернула журнал. Она знала, что мужчина на нее смотрит, смотрит в упор, ни на секунду не отводит взгляд: она это знала и боялась себя выдать; хотелось кричать, звать кого-то, разбудить. Но вдруг не услышат? Вдруг они на самом деле не спят? На глаза выступили слезы, увеличивали, размывали печать, пока вся страница не стала большим туманным пятном. Кей резко, с вызовом захлопнула журнал, посмотрела на женщину.

— Я его покупаю, — сказала она. — То есть этот амулет. Я его покупаю, если это все — если вам больше ничего от меня не нужно.

Женщина не ответила. Скучно улыбнулась, повернулась к мужчине.

Кей смотрела, и его лицо будто меняло форму, и отступало, и будто каким-то круглым валуном уходило под воду, вниз. Теплая лень расслабила ее. Что-то она смутно почувствовала, когда женщина отобрала у нее сумку и когда она тихо, как мертвой, накрыла ей голову плащом.

БРИЛЛИАНТОВАЯ ГИТАРА

(рассказ, перевод Е. Суриц)

До ближайшего города от тюремного хозяйства двадцать миль. Сосна и сосна, большие леса стоят между этим хозяйством и городом, в этих лесах и работают заключенные: подсачивают сосну для живицы. Тюрьма и сама в лесу. Она виднеется в конце рыжей, в рытвинах дороги, за забором, увитым колючей проволокой, как виноградной лозой. Там, за этим забором, живут сто девять белых, девяносто семь негров и один китаец. В двух бараках — больших домах из неструганых бревен под толевой крышей. Белые в одном бараке, негры с китайцем в другом. В каждом бараке есть просторная пузатая печь, но зимы тут холодные, и по ночам, когда сосны веют морозом и хлещет льдистым светом луна, растянувшиеся на железных койках мужчины не могут заснуть, и цветное пламя печи играет у них в зрачках.

Те, чьи койки стоят ближе всех к очагу, — люди важные: их уважают или их боятся. Мистер Шеффер — один из них. Мистер Шеффер — так его и называют в знак особого почтения — человек высокий, поджарый. У него рыжеватые волосы с проседью и лицо изнуренное, как у монаха; на нем совсем нет плоти; все кости видны; и глаза у него скучного, тусклого цвета. Он умеет читать и умеет писать, умеет складывать цифры столбиком. Когда кто-нибудь получает письмо, то несет его к мистеру Шефферу. Письма все больше жалостные, печальные; очень часто мистер Шеффер с ходу сочиняет более приятные вести, а что на странице написано, он не читает. В этом бараке еще двое умеют читать. И все равно один из них носит свои письма мистеру Шефферу, и тот из любезности никогда не читает правду. Сам мистер Шеффер писем не получает никогда, даже на Рождество: видно, у него нет друзей за стенами тюрьмы, а здесь и подавно — то есть близких друзей. Не всегда это так было.

Однажды в зимнее воскресенье, несколько зим тому назад, мистер Шеффер сидел на барачном крыльце и вырезал куклу. У него на это талант. Куклы у него вырезаны по частям и потом скреплены пружинкой; руки-ноги двигаются, голова крутится. Как сделает таких кукол штук десять, тюремный капитан их отвозит в город, и там их продают в магазине. Таким способом мистер Шеффер зарабатывает деньги на конфеты и на табак.

В то воскресенье, когда он сидел и вырезал пальчики на крохотной ручке, на тюремный двор прогрохал грузовик. Молодой парнишка, прикованный наручниками к капитану, выбрался из кузова и стоял, щурясь на зимний призрак солнца. Мистер Шеффер бегло на него глянул. Ему тогда было пятьдесят, и семнадцать из этих лет он провел здесь, в тюрьме. Он не стал подниматься с места из-за нового арестанта. Воскресенье в тюрьме выходной, по двору шлялся народ, грузовик обступили. Потом Кайло и Арахис пошли докладывать мистеру Шефферу.

Кайло сказал:

— Иностранец он, новенький-то. С Кубы. А волосы — желтые.

— Поножовщина, капитан говорит, — сказал Арахис, который сам сидел за поножовщину. — Матроса порезал в Мобиле.

— Двух матросов, — сказал Кайло. — Драка в кабаке, всего делов. И ничего он им не сделал.

— Ухо мужику отрезать? Это, по-твоему, ничего? Два года, капитан говорит, ему припаяли.

Кайло сказал:

— Гитара у него — вся-вся в бриллиантах.

Становилось темно для работы. Мистер Шеффер сладил части своей кукле и, держа за ручки, усадил ее к себе на колени. Скрутил цыгарку; сосны были синие от заката, дым цыгарки висел в холодных прохладных сумерках. Он видел, как по двору шел капитан. Немного поотстав, за ним шел светлый парнишка, новенький. Он нес гитару, утыканную бриллиантами из стекла, они лучисто мигали, и арестантская одежа была ему велика; как балахон маскарадный.

— Вот Шеффер, знакомься, — останавливаясь у барачного крыльца, сказал капитан. Этот капитан был человек не злой; иной раз он приглашал мистера Шеффера к себе в кабинет, и они беседовали о том, что прочитали в газете. — Тико Фео, — сказал он так, будто это название песни или птицы, — вот мистер Шеффер. Во всем бери с него пример.

Мистер Шеффер поднял глаза на парнишку и улыбнулся. Он улыбался дольше, чем он хотел, потому что глаза у парнишки были похожи на лоскуты неба — синие, как зимний вечер, и, глядя в эти глаза, мистер Шеффер вспомнил далекое время и летний отпуск.

— Как сестренка моя, — сказал Тико Фео, потрогав куклу. Голос с кубинским акцентом был у него мягкий и сладкий, как банан. — Тоже она у меня на коленях сидит.

Мистер Шеффер вдруг заробел. Поклонился капитану и отошел к дальним теням двора. Там он стоял и шепотом перебирал имена звезд, расцветавших над ним. Он любил звезды, но сегодня они не приносили ему утешения; не напоминали ему, что то, что случается с нами здесь, на земле, тает в бесконечном сиянии вечности. Глядя на них — на звезды, — он думал про ту гитару с бриллиантами, про мирской ее блеск.

Надо сказать про мистера Шеффера, что за всю свою жизнь он сделал только одну действительно плохую вещь: он убил человека. Обстоятельства этого дела не важны, важно только, что тот человек заслужил свою смерть и что за нее мистера Шеффера осудили на девяносто девять лет. Очень долго — много лет — он и не думал про то, что было с ним до тюрьмы. Память его о том времени была как дом, где никто не живет и развалилась вся обстановка. Но в ту ночь было так, будто по всем сумрачным мертвым комнатам позажигали лампы. Началось это, когда он увидел, как Тико Фео идет через сумерки со своей великолепной гитарой. До той минуты он не был одинок. Теперь, осознав свое одиночество, он почувствовал, что он живой. А он не хотел быть живым. Быть живым — значит помнить темные реки, полные рыбы, и солнечный луч у леди в волосах.

Мистер Шеффер понурил голову. Под пристальным взглядом звезд на глаза ему навернулись слезы.

Обычно это незавидное место — барак, провонявший запахом многих мужчин, застывший под двумя голыми лампочками. Но с появлением Тико Фео в холодном бараке вдруг настало лето, и, когда мистер Шеффер вернулся туда, оторвавшись от наблюдений над звездами, он застал странную, яркую картину. По-турецки сидя на койке, Тико Фео щипал свою гитару длинными, летучими пальцами и пел песню, веселую, как звон монет. Песня была испанская, но многие пробовали подпевать, а Кайло с Арахисом вместе танцевали. Чарли и Миг танцевали тоже, но каждый сам но себе. Приятно было слышать, как люди хохочут, и, когда Тико Фео наконец отложил гитару, мистер Шеффер вместе со всеми его хвалил.

— Ты заслужил такую прекрасную гитару, — сказал он.

— Она бриллиантовая, — сказал Тико Фео, оглаживая ее эстрадный блеск. — Раньше моя рубиновая была. А эта ворованная. На Гаване моя сестра работает… как это по-вашему… где гитары делают; вот мне эта досталась.

Мистер Шеффер спросил, сколько у него сестер, и Тико Фео, осклабясь, показал четыре пальца. Потом синие глаза сузились жадно, и он сказал:

— Пожалуйста, мистер, ты даришь куклы для две моих малых сестры?

Назавтра вечером мистер Шеффер ему поднес этих кукол. И стал с тех пор его лучшим другом, и они всегда были вместе. И всегда заботились друг о друге.

Тико Фео было восемнадцать лет, и два года он ходил рабочим на сухогрузе по Карибскому морю. В детстве он ходил в школу к монахиням и носил на шее золотой крестик. И четки у него были. Четки он сберег, они были завернуты в зеленый шелковый шарф, содержавший и три других сокровища: флакончик одеколона «Огни Парижа», карманное зеркальце и карту мира компании «Рэнд Макнелли». Эти вещи и гитара были единственным его достоянием, и он никому не разрешал прикасаться к ним. Кажется, больше всего он ценил свою карту. Ночью, перед тем как выключат свет, он разворачивал ее и показывал мистеру Шефферу места, где он побывал — Майами, Галвестон, Новый Орлеан, Мобил, Куба, Гаити, Ямайка. Пуэрто-Рико, Виргинские острова, — и места, где хотел побывать. Он хотел побывать почти всюду, в Мадриде особенно, особенно на Северном полюсе. Оба этих названия завораживали и пугали мистера Шеффера. Ему больно было представлять себе Тико Фео где-то на море, вдали. Иной раз он с опаской поглядывал на своего друга, но думал: «Ленивый ты фантазер».

Тико Фео был ленивый, что правда, то правда. После того первого вечера его и за гитару-то трудно было усадить. На рассвете, когда охранник входил для побудки и стучал для этого молотом по печи, Тико Фео хныкал как малый ребенок. Иной раз он прикидывался больным, стонал, за живот хватался; но номер не проходил, капитан гнал его на работу вместе со всеми. Его поставили рядом с мистером Шеффером в дорожной бригаде. Работа была тяжелая — вскапывать мерзлую глину, таскать здоровенные мешки со щебнем. Охране приходилось вечно орать на Тико Фео, он отлынивал, все норовил к чему-нибудь привалиться.

Каждый полдень, когда разносили котелки с обедом, друзья усаживались рядом. У мистера Шеффера всегда оказывалось в котелке что-нибудь вкусненькое, он мог себе позволить яблоки и конфеты из города. Мистер Шеффер с удовольствием угощал своего друга, друг радовался, и мистер Шеффер думал: «Ты растешь; долго тебе еще расти, пока взрослым станешь».

Не все любили Тико Фео. Может, от зависти, а может, по другой какой причине, но про него часто нехорошо говорили. Сам Тико Фео, кажется, ничего не замечал. Когда его обступали и он играл на гитаре и пел свои песни, он чувствовал, по лицу было видно, что все его любят. Многие и вправду любили его; ждали — дождаться не могли того часа, когда уже кончился ужин, но еще не погашен свет. «Тико, сыграй на струменте», — говорили ему. И не замечали, что после его игры становилось еще печальней, чем прежде. Сон был рядом, подбирался на мягких лапках, а глаза медлили задумчиво на пламени, трещавшем за решеткой печи. Мистер Шеффер один понимал их тоску, потому что он и сам ее чувствовал. Друг будто воскрешал те далекие темные реки, полные рыбы, тех леди с солнечным лучом в волосах.

Скоро Тико Фео удостоился чести спать на койке у самой печи рядом с мистером Шеффером. Мистер Шеффер знал всегда, что его друг отъявленный врун. Он не искал правды в его рассказах о приключениях, победах, встречах со знаменитыми людьми. Они доставляли ему удовольствие, как вот рассказы, какие в журнале читаешь, и его грел тропический голос друга, нашептывавший во тьме.

Они не сплетали тела, даже об этом не помышляли, хоть такое в тюрьме водилось, но во всем остальном были как любовники. Из всех времен года весна — самое ошеломительное: подмороженную зимнюю землю пробивают побеги, на старых обреченных ветвях раскрывается с треском листва, отоспавшийся ветер гуляет по новорожденной зелени. Вот и с мистером Шеффером творилось такое, он изменился, ожил, он расправлял вялые мышцы.

Был конец января. Друзья сидели на барачном крыльце, каждый с цыгаркой в руке. Месяц тоненькой лимонной кожурой завивался в вышине, и полосы мерзлой земли блестели под ним и серебристо дрожали, как змейки. Тико Фео уж много дней как ушел в себя — молчал как разбойник в засаде. И нечего было просить: «Тико, сыграй на струменте», он только глянет на тебя неживым, затуманенным взглядом.

— Расскажи что-нибудь, — сказал мистер Шеффер. Он нервничал и дергался от беспомощности, видя, что друг отдаляется от него. — Расскажи, как ходил на скачки в Майами.

— Никогда я не ходил ни на какие скачки, — сказал Тико Фео, тем самым признавшись в самой бессовестной лжи, разом отрекшись от неразрывных с ней сотен долларов и встречи с Бингом Кросби. Но он и глазом не моргнул. Достал расческу и мрачно провел по волосам. Из-за этой расчески несколько дней назад была жуткая стычка. Один человек в бараке, Миг, объявил, что Тико Фео ее у него украл, в ответ обвиняемый плюнул ему в лицо. Началась драка, мистер Шеффер еще с кем-то еле их разняли.

— Это моя расческа. Ему скажи! — потребовал Тико Фео у мистера Шеффера. Но мистер Шеффер спокойно и твердо сказал: нет, расческа не твоя — ответ, от которого, кажется, всем стало не по себе.

— Э, — сказал Миг, — да если он к ней так прикипел, пусть себе оставит, говнюк.

А потом срывающимся, изумленным голосом Тико Фео сказал:

— А я думал, ты мой друг.

«Да, я твой друг», — подумал мистер Шеффер, но вслух ничего не сказал.

— Я на скачки не ходил, и что я про вдовую женщину сказал, то тоже неправильно.

Он жарко пыхнул цыгаркой и, как бы что-то прикидывая, глянул на мистера Шеффера.

— А деньги у тебя есть, мистер?

— Может, долларов двадцать, — ответил мистер Шеффер неуверенно, не понимая, к чему клонит Тико.

— Не очень хорошо, двадцать доллар, — сказал Тико Фео, однако без разочарования в голосе. — Ничего, мы все сделаем. В Мобиле есть мой друг Фредерико. Он нас сажает в лодку. Все будет хорошо. — И было так, будто он сказал всего-навсего, что чуть похолодало.

У мистера Шеффера заметалось сердце; он не мог говорить.

— Тут никто не может догонять Тико. Он всех быстрей.

— Пули еще быстрей, — сказал мистер Шеффер неживым голосом. — Старый я стал, — сказал он, и ощущение старости поднялось в нем как тошнота.

Тико Фео не слушал.

— А там — мир. Мир, el mundo, друг.

Он встал, он дрожал, как молодой конь; все будто тянулось к нему — месяц, крики охрипших сов. Дыхание у него зачастило, сделалось дымным облаком.

— Едем в Мадрид? Может быть, я научаюсь бой быков. Как думаешь, мистер?

Мистер Шеффер не слушал тоже.

— Старый я стал, — сказал он, — Никуда не гожусь.

Несколько недель Тико Фео к нему приставал — мир, el mundo, друг; и ему хотелось спрятаться. Запереться в сортире, отдышаться. Тем не менее он был как натянутая струна, его донимал соблазн. А вдруг это сбудется — бег с Тико Фео, через лес, к морю? И он воображал, как он сидит в лодке, на море, которого в жизни не видел, он, всю жизнь проторчавший на суше.

В то время умер один заключенный, слышно было, как сколачивали во дворе ему гроб. И при каждом вбитом гвозде мистер Шеффер думал: «Это для меня. Это мне».

А сам Тико Фео никогда еще не был так весел; ходил щегольской походочкой, как танцевал, для каждого держат наготове шутку. После ужина, в бараке, пальцы его взлетали над струнами, как фейерверк. Он всех научил кричать olé, и некоторые даже подбрасывали к потолку шапки.

Когда дорожные работы закончились, мистера Шеффера и Тико Фео перевели работать обратно в лес. На Валентинов день они обедали под сосной. Мистер Шеффер заказал в городе дюжину апельсинов и чистил их медленно, спиральками спускал кожуру; сочные дольки он отдавал другу, и тот гордился тем, как далеко сплевывает косточки — аж на десять метров.

День был холодный, ясный, блики солнца порхали вокруг как бабочки, и мистеру Шефферу, который любил работать с деревом, было хорошо, томно. Потом Тико Фео сказал:

— Этот, он мухи в рот не поймает.

Он имел в виду свинорылого Армстронга, который сидел, зажав коленями дробовик. Он был моложе всех в охране и новенький в здешнем хозяйстве.

— Не знаю, — сказал мистер Шеффер. Он приглядывался к Армстронгу и заметил, что, как многие из дюжих, пустоголовых людей, двигался новый охранник легко и споро. — Он тебя запросто может обставить.

— Может, я сам его обставлю, — сказал Тико Фео и пальнул косточкой в сторону Армстронга. Охранник нахмурился, свистнул в свисток. Это был сигнал к началу работы.

В тот день друзья не раз снова сходились; они крепили ведерки под живицу к ближним соснам. Неподалеку внизу скакал и ветвился между деревьев мелкий ручей.

— В воде пропадает след, — старательно выговорил Тико Фео, будто припоминал что-то. — Мы бежим в воде; до ночи влезаем на дерево. Да, мистер?

Мистер Шеффер продолжал работать молотком, но рука дрогнула, и молоток пришелся по большому пальцу. Он ошеломленно глянул на друга. Боль не отразилась на его лице, он даже не пососал палец, как всякий бы сделал на его месте.

Глаза Тико Фео будто вскипели синью, и, когда он, голосом тише, чем шуршит верхушками сосен ветер, сказал «завтра», мистер Шеффер не видел ничего, кроме этих глаз.

— Завтра, мистер?

— Завтра, — сказал мистер Шеффер.

Первые краски утра легли на стены барака, и мистер Шеффер, который за всю ночь не сомкнул век, понял, что Тико Фео тоже не спит. Глазами грустного крокодила он следил за каждым движением друга на соседней койке. Тико Фео развязал шарф со своими сокровищами. Сперва вынул ручное зеркальце; отсвет медузой дрожал на его лице. Он долго себя разглядывал с серьезным восхищением и расчесывал и зализывал волосы, будто в гости собрался. Потом он повесил на шею четки. Одеколон он не стал открывать, карту тоже. Осталось только настроить гитару. Пока кругом одевались, он сидел на краю койки и настраивал гитару. Странно, ведь знал же, что больше ему на ней не играть.

Гомон птиц провожал их по утреннему зимнему лесу. Шли гуськом, бригадами по пятьдесят человек, при каждой конвойный. Мистер Шеффер потел как на жаре, не попадал в ногу с другом, а тот шел впереди, щелкал пальцами, свистел, приманивал птиц.

Был условлен сигнал. Тико Фео крикнет: «Пора!» — и сделает вид, что заходит за дерево. Только мистер Шеффер не знал, когда это будет.

Охранник Армстронг, их конвойный, свистнул в свисток, они разбили строй и рассыпались в разные стороны. Мистер Шеффер, хоть и работал со всем вниманием, норовил стать так, чтобы видеть и Тико Фео, и охранника. Армстронг сидел на пне, жевал табак, отчего у него перекашивалось лицо, и штык уставил в солнце. У него были прыткие глазки шулера; и не скажешь, куда он смотрит.

Раз кто-то подал сигнал. Мистер Шеффер и знал, что это не голос друга, но все захолонуло и оборвалось у него внутри. Утро шло на убыль, и в ушах у него так шумело, что он боялся пропустить тот, настоящий сигнал.

Солнце влезло на самую середину неба.

«Он просто ленивый мечтатель. Никогда ничему не бывать», — подумал мистер Шеффер и на миг отважился в это поверить.

— Но сперва мы едим, — сказал Тико Фео деловито, когда они ставили свои котелки с едой на берегу ручья. Ели молча, будто чуть ли не в обиде друг на друга, но наконец мистер Шеффер почувствовал руку Тико на своей руке и нежно ее пожал.

— Мистер Армстронг, пора…

Мистер Шеффер видел над ручьем эвкалипт и думал, что скоро весна, подоспеет камедь для жвачки. Острый как бритва камень вспорол ему ладонь, когда он сползал по скользкому склону в воду. Он распрямился, побежал; ноги у него были длинные, он почти не отставал от Тико Фео, и ледяные брызги взметались вокруг. Крики гудели по лесу, полые, как голоса в пещере, и было три выстрела, высокие, будто стреляли по журавлиному клину.

Мистер Шеффер не заметил бревна, которое лежало поперек ручья. Он думал, что он еще бежит, он сучил ногами, как опрокинутая на спину черепаха.

Он лежал и бился, и нависшее над ним лицо друга показалось ему частью белого зимнего неба — такое оно было дальнее, порицающее. Всего миг один оно повисело над ним, как колибри, но мистер Шеффер успел увидеть, что Тико Фео не хотел, чтобы он это сделал, никогда не верил, что он сделает это, и он вспомнил, как подумал однажды, что много пройдет времени, пока друг его станет взрослым. Когда его нашли, он так и лежал в мелкой по щиколотку воде, будто был летний вечер и он решил прохладиться.

С той поры прошло три зимы, и про каждую говорили, что такой долгой, холодной еще не бывало. Недавно за два месяца дождей глубже вымыло рытвины на глинистой дороге к тюрьме, и теперь туда еще трудней пройти и еще трудней выйти оттуда. На заборе вокруг тюрьмы установили два прожектора, и всю ночь напролет они горят, как глаза огромной совы. А в остальном мало что изменилось. Мистер Шеффер, например, все тот же, разве что волосы сильней тронуло морозом да после перелома лодыжки он прихрамывает. Это сам капитан сказал, что мистер Шеффер сломал ногу при попытке поймать Тико Фео. Была даже фотография в газете: мистер Шеффер под заголовком «Пытался предотвратить побег». Он сильно тогда мучился, не потому, что стыдился людей, а потому что боялся, как бы не увидел Тико Фео. Но фотографию ту он все-таки вырезал и хранит в конверте вместе с другими вырезками, касающимися его друга: одинокая женщина сообщила, что он вошел к ней в дом и ее поцеловал, два раза доносили по начальству, что его видели недалеко от Мобила, потом решили, что он покинул страну.

Никто никогда не оспаривал права мистера Шеффера на гитару. Несколько месяцев назад появился в бараке новый арестант. Говорили, что он чудесный гитарист, и мистера Шеффера упросили дать ему поиграть на гитаре. Только вся его музыка выходила никуда не годная, будто Тико Фео, когда настраивал гитару в то последнее утро, ее заколдовал. И теперь она лежит под койкой у мистера Шеффера, где все желтей делаются бриллиантовые стекляшки; иной раз ночью он потянется к ней, скользнет пальцами по струнам; а там — мир.

ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОДНОМ РОЖДЕСТВЕ

(рассказ, перевод С. Митиной)

Представьте себе раннее утро в конце ноября. По-зимнему холодное утро двадцать с лишним лет тому назад. А теперь вообразите себе кухню в одном из больших старых домов захолустного городка. Самое главное в кухне — черная плита внушительных размеров, но есть здесь еще и большой круглый стол, и камин, и кресла-качалки перед ним. Как раз сегодня камин впервые загудел снова.

У окна кухни стоит женщина с коротко остриженными седыми волосами. На ней теннисные туфли и вытянувшийся серый свитер поверх летнего ситцевого платья. Она маленькая и быстрая, словно бентамская курочка, но после долгой болезни, перенесенной еще в молодости, плечи ее жалостно сгорблены. Лицо у нее приметное. Она смахивает на Линкольна — те же резкие черты, обветренная и загорелая кожа; но вместе с тем есть у нее в лице что-то хрупкое, и овал его куда тоньше, а глаза боязливые, светло-карие.

— Ух ты! — восклицает она, и от дыхания ее затуманивается стекло. — Погода — в самый раз для рождественских пирогов!

Это она обращается ко мне. Мне семь лет, а ей самой уже за шестьдесят. Мы с нею в родстве, но очень дальнем, и живем вместе давным-давно — с тех пор, как я себя помню. В доме живут и другие люди, тоже наши родственники, и хотя они распоряжаются нами и частенько заставляют нас плакать, мы, в общем, не очень-то их замечаем. А с нею мы — задушевные друзья. Она зовет меня Дружок, в память другого мальчика, который когда-то был ее задушевным другом. Тот, первый Дружок, умер еще в восьмидесятых годах, когда она была совсем ребенком. Да она и сейчас ребенок.

— Я это еще в постели почуяла, — говорит она, отворачиваясь от окна, и глаза ее решительно поблескивают. — Бой часов на башне суда был такой чистый, холодный. И птиц совсем не слышно: улетели в теплые края. Ну да, ясное дело. Дружок, будет тебе уплетать лепешки. Тащи-ка сюда коляску. Да помоги мне шляпу найти. Ведь нам надо испечь целых тридцать пирогов.

Вот так всегда: в конце ноября в одно прекрасное утро подружка моя словно бы официально провозглашает начало рождественских праздников.

И вот воображение ее заработало, горящее в ее сердце пламя вспыхивает еще ярче:

— Погода — в самый раз для рождественских пирогов! Тащи-ка сюда коляску. Да помоги мне шляпу найти.

Наконец шляпа найдена — соломенная, величиной с колесо, с поблекшими от дождя и солнца бархатными розами; когда-то она принадлежала более франтоватой родственнице. Вдвоем мы вывозим коляску в сад и толкаем ее к пекановой рощице. Это моя детская коляска, ее купили, когда я родился. Она плетеная, но прутья расплетаются, а колеса вихляют, как ноги пьяницы. И все-таки она служит нам верой и правдой: весной мы берем ее в лес и доверху заваливаем цветами, целебными травками и папоротником — потом мы высаживаем все это в горшки на задней веранде; летом, погрузив в нее снедь для пикника и бамбуковые удочки, спускаемся к лесному ручью; да и зимой она не стоит без дела — мы перетаскиваем на ней поленья с заднего двора в кухню, она служит теплой постелью для нашего Королька, выносливого бело-рыжего терьера, перенесшего чумку и два укуса гремучей змеи. Сейчас Королек рысцой бежит за нами.

Три часа спустя мы снова в кухне — чистим пекановые орехи. Мы набрали их полную коляску. У нас спины ломит, так прилежно мы их собирали. Владельцы сада (а это, конечно, не мы) отрясли орехи и продали урожай, и нам так трудно было искать последки, укрывшиеся среди листвы или в заиндевелой, местами обманчиво темной траве… Крак! Скорлупа лопается с веселым треском, и в матовой стеклянной посудине растет золотая горка сладких жирных ядрышек. Королек встает на задние лапы — ему захотелось полакомиться, и подружка моя то и дело украдкой подбрасывает ему орехи. Но при этом она твердит, что мы сами их есть не должны:

— Нельзя, Дружок. Как начнешь есть, не оторвешься. А орехов и так еле-еле хватит. Ведь нам их нужно на целых тридцать пирогов!

В кухне темнеет. Сумрак превращает окошко в зеркало, и сквозь наши отражения уже виднеется восходящая луна. А мы все сидим у камина, освещенные его пламенем, и трудимся. Наконец, когда луна уже совсем высоко, в огонь летит последняя скорлупка; мы дружно и облегченно вздыхаем, глядя, как она загорается. Коляска пуста, посудина наша полна до краев. Мы ужинаем холодными лепешками, свининой, ежевичным вареньем и обсуждаем планы на завтра. Завтра начнется самое для меня интересное — покупки. Мы накупим вишни и лимонов, имбиря и ванили, гавайских ананасов в банках, изюма и цукатов, грецких орехов и виски. Да еще сколько муки, масла, пряностей, сколько яиц! Ей-богу, чтоб дотащить коляску домой, потребуется пони!

Но прежде чем приступить к покупкам, надо выяснить, как у нас с деньгами. Вообще-то у нас их нет. Только если перепадет мелочишка от кого-нибудь в доме (десять центов, по местным понятиям, — очень большая сумма) или мы сами чем-нибудь подработаем: мы сбываем всякую ветошь, продаем ведерками ежевику, варим на продажу джем, яблочный мармелад, персиковое варенье. А однажды мы получили семьдесят девятый приз на общеамериканском конкурсе знатоков футбола — пять долларов. По правде сказать, в футболе мы не смыслим ровнехонько ничего. Просто участвуем в каждом конкурсе, о котором нам доведется узнать. Сейчас главная наша надежда — Большой приз в пятьдесят тысяч долларов, обещанный победителю конкурса на лучшее название для новой марки кофе. (Мы предложили назвать ее «Нектар» и даже придумали текст для рекламы: «Нектар господний дар», — правда, были у нас колебания: подружка моя опасалась, нет ли тут кощунства.) Но, честно говоря, единственным нашим выгодным предприятием оказался Музей забав и уродств, который мы два года назад устроили в сарае на заднем дворе. Забавой служил стереоптикон для показа видов Нью-Йорка и Вашингтона — мы одолжили его у одной родственницы, побывавшей в этих местах (узнав, для чего мы его брали, она рассвирепела), а образчиком уродства цыпленок о трех ногах, отпрыск одной из наших куриц. Взглянуть на цыпленка пожелали все соседи. Входная плата была: для взрослых пять центов, для детей два. Мы собрали, ни много ни мало, двадцать долларов, но потом музей пришлось срочно закрыть — издох главный наш экспонат.

И все же — так или этак — мы умудряемся накопить к рождеству деньги на пироги. Деньги эти хранятся в ветхом бисерном кошельке под полом, под отстающей доской, под тем самым местом под кроватью моей подружки, куда она ставит ночной горшок. Из этого надежного укрытия кошелек извлекается редко; лишь для очередного вклада, да еще по субботам — каждую субботу мне выдается десять центов на кино. Подружка моя никогда в кино не была, и ее туда вовсе не тянет.

— Лучше ты мне потом расскажешь, про что картина, Дружок. Тогда я полней все себе представлю. Да и, знаешь ли, в моем возрасте надо беречь глаза. Когда мне явится Господь, я хочу его видеть ясно.

Она не только ни разу не ходила в кино, она никогда не была в ресторане, не отдалялась от дома больше чем на пять миль, не получала и не отправляла телеграмм; никогда не читала ничего, кроме комиксов и Библии, не употребляла косметики, не ругалась, не желала никому зла, не лгала с умыслом, не пропускала голодной собаки, чтобы ее не накормить. А вот кое-какие ее дела: она убила мотыгой самую большую гремучую змею, какую когда-либо видели в нашем округе (шестнадцать колец на хвосте); она нюхает табак (тайком от домашних); приручает колибри (попробуйте-ка вы! а у нее они качаются на пальце); рассказывает истории о привидениях (оба мы верим в привидения), до того страшные, что от них даже в июле мороз подирает по коже; разговаривает сама с собой; совершает прогулки под дождем; выращивает самую красивую в городе японскую айву; знает рецепты всех древних индейских зелий, в том числе и магического снадобья от бородавок…

После ужина мы уходим в комнатку моей подружки, расположенную в глубине дома. Она спит там под лоскутным одеялом на железной кровати, выкрашенной розовой масляной краской. Розовый цвет — ее любимый. В полном молчании, наслаждаясь своей ролью заговорщиков, мы извлекаем наш кошелек из укрытия и высыпаем его содержимое на одеяло. Вот долларовые бумажки, плотно свернутые и зеленые, словно бутоны в мае. Унылые монеты по полдоллара, такие тяжелые, что ими можно прикрыть глаза мертвеца. Хорошенькие десятицентовые монетки, самые живые из всех — только они одни так задорно звенят. Пятачки и четвертаки, обтершиеся, как голыши в ручье. Но больше всего отвратительных, горько пахнущих медных центов — их целая куча. Прошлым летом мы подрядились убивать мух — другие обитатели дома платили нам по центу за двадцать пять штук. Ну и бойню мы устроили в августе! Мухи возносились прямо на небеса. Но этой работой мы не очень гордились. И сейчас, когда мы пересчитываем грязные центы, нам все кажется, что это дохлые мухи. В счете мы оба слабоваты, дело движется туго, мы сбиваемся, начинаем все снова. По подсчетам моей подружки у нас двенадцать долларов семьдесят три цента, по моим — ровно тринадцать долларов.

— Хорошо бы ты ошибся, Дружок. Это надо ж — тринадцать! Жди беды: либо тесто сядет, либо кто-нибудь из-за нашего пирога угодит на кладбище. Что до меня, так я ни за что на свете тринадцатого с постели не подымусь!

И правда: тринадцатого она всегда целый день проводит в постели. Чтоб уж наверняка избежать опасности, мы берем один цент и швыряем его за окошко.

Из всего, что нам требуется для пирогов, виски — самое дорогое, и его труднее всего раздобыть: в нашем штате — сухой закон. Впрочем, всем известно, что бутылку виски можно купить у мистера Джонса по прозвищу «Ха-ха». И назавтра, покончив с другими, более обыденными покупками, мы отправляемся в заведение мистера Ха-ха («вертеп», говорят о нем все) — бревенчатую харчевню у реки, где танцуют и угощаются жареной рыбой. Мы здесь бывали и раньше — по тому же самому поводу; но в предыдущие годы переговоры с нами вела жена Ха-ха, коричневая, как йод, индианка с вытравленными перекисью волосами и смертельно усталым лицом. Мужа ее мы никогда в глаза не видели. Только слышали, что он тоже индеец. Огромный такой, и через все лицо — шрамы от бритвы Его прозвали «Ха-ха», потому что он такой мрачный — человек, который никогда не смеется. Харчевня его — большой балаган, увешанный внутри и снаружи гирляндами разноцветных ослепительно-ярких лампочек, — стоит на топком берегу в тени деревьев, по ветвям которых, словно туман, расползается серый мох. Чем ближе мы подходим к харчевне, тем медленнее идем. Даже Королек перестает резвиться и жмется к нашим ногам. Ведь тут, случалось, убивали. Резали на куски. Проламывали черепа. В следующем месяце в суде будет разбираться одно такое дело… Конечно, все это происходит ночью, когда разноцветные лампочки отбрасывают нелепые тени и завывает виктрола. А днем у харчевни обшарпанный и заброшенный вид. Я стучу в дверь, Королек лает, моя подружка кричит:

— Миссис Ха-ха! Мэм! Есть тут кто-нибудь?

Шаги. Дверь распахивается. Сердца наши проваливаются куда-то: да это же мистер Ха-ха Джонс собственной персоной! Он и вправду огромный, на лице у него и вправду шрамы, он и вправду не улыбается. Нет, он посверкивает на нас из-под приспущенных век сатанинскими глазами и грозно спрашивает:

— На что вам Ха-ха?

Мгновение мы стоим молча, парализованные страхом. Потом к подружке моей возвращается голос, и она еле внятно говорит, вернее шепчет:

— С вашего позволения, мистер Ха-ха… Нам нужно кварту вашего лучшего виски.

Глаза его превращаются в щелочки. Поверите ли? Ха-ха улыбается. Даже смеется.

— Кто же из вас двоих пьяница?

— Нам в пироги нужно, мистер Ха-ха. В тесто.

Это словно бы отрезвляет его. Он хмурит брови:

— Не дело это, попусту переводить хороший виски.

Но все-таки он исчезает в темной глубине дома и возвращается вскоре с бутылкой без наклейки, в которой плещется желтая, словно лютики, жидкость. Показав нам, как жидкость искрится на свету, он говорит:

— Два доллара.

Мы расплачиваемся с ним мелочью. Он подбрасывает монетки на ладони, словно игральные кости, и лицо его вдруг смягчается.

— Ну вот что, — объявляет он, ссыпав мелочь обратно в наш бисерный кошелек. — Пришлете мне один из этих ваших пирогов, и все.

— Смотри-ка, — замечает на обратном пути моя подружка. — До чего славный человек. Надо будет всыпать в его пирог лишнюю чашку изюма.

Плита, набитая углем и поленьями, светится, словно фонарь из выдолбленной тыквы. Прыгают венички, сбивая яйца, крутятся в мисках ложки, перемешивая масло с сахарным песком, воздух пропитан сладким духом ванили и пряным духом имбиря; этими тающими, щекочущими нос запахами насыщена кухня, они переполняют весь дом и с клубами дыма уносятся через трубу в широкий мир. Проходят четыре дня, и наши труды закончены: полки и подоконник заставлены пирогами, пропитанными виски, — всего у нас тридцать один пирог.

Для кого же?

Для друзей. И не только для тех, что живут по соседству. Напротив, по большей части пироги наши предназначены людям, которых мы видели раз в жизни, а то и совсем не видели. Людям, чем-нибудь поразившим наше воображение. Как, например, президент Рузвельт. Или баптистские миссионеры с Борнео — его преподобие Дж. К. Луси с женой, которые прошлой зимой читали здесь лекции. Или низенький точильщик, два раза в год проезжающий через наш городок. Или Эбнер Пэкер, водитель шестичасового автобуса из Мобила, — каждый день, когда он в облаке пыли проносится мимо, мы машем ему рукой, и он машет нам в ответ. Или Уистоны, молодая чета из Калифорнии, — однажды их машина сломалась у нашего дома и они провели приятный часок, болтая с нами на веранде. (Мистер Уистон нас тогда щелкнул своим аппаратом — мы ведь ни разу в жизни не снимались.)

Может быть, совсем чужие или малознакомые люди кажутся нам самыми верными друзьями лишь потому, что подружка моя стесняется всех и не робеет только перед чужими? Думаю, так оно и есть. А кроме того, у нас такое чувство, что хранимые нами в альбоме благодарственные записки на бланках Белого дома, редкие вести из Калифорнии и с Борнео, дешевые поздравительные открытки низенького точильщика приобщают нас к миру, полному важных событий и далекому от нашей кухни, за окном которой стеною стоит небо.

…А сейчас в окошко скребется по-декабрьски голая ветка смоковницы. Кухня уже опустела, все пироги разосланы; вчера мы свезли на почту последние несколько штук. Чтобы купить марок, нам пришлось вывернуть кошелек наизнанку, и теперь у нас ни гроша за душой. Я очень этим подавлен, но подружка моя утверждает, что завершение нашей работы надо отпраздновать, — в бутылке, которую дал нам Ха-ха, осталось еще пальца на два виски. Одну ложку вливаем Корольку в мисочку с кофе — он любит, чтобы кофе был крепкий, с цикорием, остальное делим между собой. Мы оба ужасно боимся пить неразбавленный виски. После первых глотков мы морщимся, передергиваем плечами — брр! А потом начинаем петь, каждый свое. Из своей песни я знаю всего несколько слов: «Приходи, приходи в негритянский поселок, собрались все франтихи и франты на бал». Но зато я умею танцевать. Вот кем я буду — чечеточником, стану плясать чечетку в кино. Я отплясываю, тень моя мечется по стенам. От нашего пения трясется посуда на полках. Мы хихикаем, будто нас кто-то щекочет. Королек перекатывается на спину, дрыгает лапами, что-то вроде улыбки растягивает его черную пасть. Во мне все горит и искрится, как трещащие в печке поленья, я беззаботен, словно ветер в трубе. Подружка моя кружится в вальсе вокруг плиты, приподняв подол бедной ситцевой юбки, словно это вечернее платье. «Покажи мне дорогу к дому…» — напевает она, и ее теннисные туфли поскрипывают в такт. «Покажи мне дорогу к дому…»

Кто-то входит. Две родственницы. Обе взбешены. Они буравят нас глазами, дырявят языком. Они взвинчивают себя, слова их сливаются в сплошную мелодию гнева:

— Семилетний ребенок! И от него разит виски! Ты спятила, что ли? Напоить семилетнего ребенка! Какая-то полоумная! Верный путь к гибели! Вспомни-ка двоюродную сестру Кэйт! Дядюшку Чарли! Свояка дядюшки Чарли! Позор! Стыд какой! Срам! На колени! Моли Господа о прощении!

Королек забивается под плиту. Подружка моя разглядывает свои туфли, подбородок ее дрожит. Потом она поднимает подол юбки, сморкается в него и убегает в свою комнату… Весь город давно заснул, в доме все стихло, слышится только бой часов да потрескиванье догорающих угольков в печах, а она все плачет в подушку, мокрую, как носовой платок вдовы.

— Не плачь, — говорю я ей. Я сижу у нее в ногах на постели и дрожу от холода, хотя на мне фланелевая ночная рубашка, пропахшая сиропом от кашля, который мне давали прошлой зимой. — Ну не надо, — я уговариваю ее, щекочу ей пятки, дергаю за пальцы. — Такая старая, и вдруг плачет.

— А все потому… — отвечает она, икая, — …потому, что я правда совсем старая стала. Старая и смешная.

— Вовсе ты не смешная. Ты веселая. Веселей всех. Послушай, перестань плакать, а то завтра будешь усталая и мы не сможем пойти за елкой.

Она сразу садится. Королек вспрыгивает на кровать, хотя это ему не разрешается, и лижет ей щеки.

— Я знаю. Дружок, где найти красивую елку. И остролист. Ягоды у него огромные, как твои глазищи. Но надо зайти далеко в лес, так далеко мы еще не ходили. Оттуда нам всегда приносил елку папа, он тащил ее на плечах. Пятьдесят лет с тех пор миновало. Ох, я уже не могу дождаться, поскорее бы утро!

Утро. Трава поблескивает от инея. Солнце, круглое, как апельсин, и оранжевое, как луна в душную летнюю ночь, покачивается на горизонте, заливая блеском посеребренные морозом деревья. Где-то вскрикивает цесарка. Из подлеска доносится хрюканье одичавшего борова. Мы оставляем коляску у быстрого и мелкого, по колено, ручья. Королек переправляется первый, он скулит, шлепая лапами по воде — жалуется на быстрое течение, на ледяную воду, от которой можно схватить воспаление легких. Мы бредем за ним следом, каждый держит над головой свою обувь и снаряжение — топорик и холщовый мешок. Еще с милю сквозь колючки шиповника, вцепляющиеся в нашу одежду, по ржавчине опавшей хвои, расцвеченной кое-где яркими поганками и птичьими перьями. То тут, то там зашуршит или молнией мелькнет с пронзительно-радостным криком пичужка, напоминая нам, что не все птицы улетели в теплые края.

Тропинка вьется сквозь залитые лимонным солнцем прогалины, сквозь темные туннели в зарослях дикого винограда. Еще ручей: вокруг нас вспенивает воду армада потревоженных пестрых форелей, упражняются в прыжках толстые, величиною с тарелку, лягушки, прилежно трудятся бобры, строя плотину. На том берегу уже отряхивается Королек, он весь дрожит. Подружка моя тоже дрожит, но не от холода, а от азарта. Она закидывает голову, чтобы поглубже вдохнуть густой запах хвои, и с одной из облезлых бархатных роз, украшающих ее шляпу, слетает лепесток.

— Мы почти что у цели. Чувствуешь запах, Дружок? — спрашивает она, словно мы приближаемся к океану.

А это и вправду своего рода океан. Целые акры пахучих елей и остролиста его ягоды рдеют, словно китайские фонарики; на них с карканьем устремляются чернью вороны. Набив мешки зелеными с алым ветками остролиста — их хватит для гирлянд на десяток окон, — мы приступаем к выбору елки.

— Она должна быть в два раза выше ребенка, — рассуждает моя подружка. — Чтобы он не мог стащить с верхушки звезду.

Елка, которая нам приглянулась, как раз вдвое выше меня. Стройная, пригожая, а уж здорова! Лишь на тридцатом ударе наших топориков она валится с надрывающим сердце скрипучим криком. Ухватив ее, словно добычу, мы пускаемся в долгий обратный путь. Через каждые несколько шагов мы вынуждены отдыхать садимся и тяжело дышим.

Но радость удачливых охотников придает нам силы. И еще нас подхлестывает бодрящий, льдистый аромат хвои.

На закате мы добираемся по красному глинистому проселку до города. Сокровище наше укреплено на коляске, и многие из встречных хвалят его: до чего славное деревце, говорят они, где вы его раздобыли? Но подружка моя отвечает уклончиво.

— Да так, в одном месте, — еле слышно бормочет она.

Рядом с нами останавливается машина, из окна высовывается ленивая жена богача-мукомола:

— Даю тебе четвертак за эту метлу, — говорит она ноющим тоном.

Обычно подружка моя не любит отказывать, но тут она резко мотает головой:

— Нет, мы ее и за доллар не отдадим.

Жена мукомола не унимается:

— Скажешь тоже, за доллар! Пятьдесят центов, вот моя крайняя цена. Слушай, тетка, ты же можешь себе раздобыть еще одну, совершенно такую же.

— Навряд ли, — мягко и задумчиво произносит моя подружка. — Все на свете неповторимо.

Дома. Королек шлепается у горящего камина и засыпает до утра. Он храпит громко, как человек.

На чердаке в одном из сундуков хранятся: коробка из-под обуви с горностаевыми хвостиками (они срезаны с меховой накидки одной весьма странной дамы, снимавшей когда-то комнату у нас в доме), растрепанные мотки порыжевшей от времени канители, серебряная звезда, коротенькая гирлянда допотопных, явно небезопасных в пожарном отношении лампочек, смахивающих на разноцветные леденцы. Украшения расчудесные, но их маловато. Подружке моей хочется, чтобы елка наша сияла, словно окно из цветных стекол в баптистской церкви, чтобы ветви ее клонились под тяжестью украшений, как от толстого слоя снега. Но роскошные японские игрушки, которые продаются у Вулворта, нам не по карману. Поэтому мы, как обычно под рождество, целыми днями сидим за кухонным столом и мастерим украшения сами с помощью ножниц, цветных карандашей и кипы цветной бумаги. Я рисую, подружка моя вырезает. Больше всего у нас кошек и рыбок (их проще всего рисовать), потом яблоки, арбузы, есть и несколько ангелов с крыльями — мы делаем их из серебряной обертки от шоколадок. С помощью английских булавок мы прикрепляем свои изделия к елке и в довершение всего усыпаем ветки комочками хлопка, собранного для этой цели еще в конце лета. Оглядев елку, подружка моя радостно всплескивает руками:

— Нет, честно, Дружок. Ведь ее так и хочется съесть, верно?

Королек и вправду пытается съесть ангела.

Потом мы плетем из остролиста гирлянды для окон, обвязываем зелень лентами. Когда с этим покончено, начинаем готовить подарки для всех наших родственников. Дамам — самодельные шарфики, мужчинам — собственного приготовления снадобье из лимонного сока, лакрицы и аспирина («Принимать при первых симптомах простуды и после охоты»). Но пора мастерить подарки друг для друга. Тут мы начинаем работать порознь, втихомолку. Мне бы хотелось купить в подарок моей подружке перламутровый перочинный нож, приемник и целый фунт вишни в шоколаде (мы один раз попробовали эти конфеты, и с тех пор она постоянно твердит: «Знаешь, Дружок, я могла бы ими одними питаться всю жизнь; вот как Бог свят, могла бы, а ведь я никогда не поминаю его имени всуе»). Вместо этого я мастерю ей бумажного змея. А ей хотелось бы подарить мне велосипед. (Она мне миллион раз говорила: «Если б я только могла, Дружок… Достаточно скверно, что сама не имеешь того, чего хочешь, но когда и другим не можешь подарить то, что им хочется, от этого уже совсем тошно. И все-таки я как-нибудь изловчусь, раздобуду тебе велосипед. Только не спрашивай как. Может быть, украду».) Но я совершенно уверен, что она мастерит мне змея — так же, как в прошлом году и в позапрошлом; а в позапозапрошлом мы подарили друг другу рогатки. По мне, и то и другое неплохо. Мы с ней чемпионы по запуску змея и разбираемся в ветрах, как заправские моряки. Моя подружка ловчее меня, — она умудряется запускать змея даже в затишье, когда облака стоят неподвижно.

В сочельник нам кое-как удается наскрести пятачок, и мы отправляемся к мяснику за обычным подарком для Королька. Покупаем ему хорошую мозговую кость, заворачиваем ее в комикс и подвешиваем на верхушке елки, рядом с серебряной звездой. Королек знает, что она там. Он усаживается под елкой и, словно завороженный, не отрываясь, жадно смотрит вверх. Уже пора спать, а его никакими силами не оттащишь от елки. Я взбудоражен не меньше его. Сбрасываю с себя одеяло, переворачиваю подушку, как в жаркую летнюю ночь. Где-то кричит петух, но это он прежде времени — солнце еще над другой стороной земли.

— Дружок, ты не спишь? — окликает меня из своей комнаты моя подружка. Комнаты наши рядом, и мгновенье спустя она уже сидит со свечкой в руке у меня на кровати.

— Знаешь, у меня сна — ни в одном глазу, — говорит она. — Мысли скачут, как зайцы. Ты как думаешь, Дружок, миссис Рузвельт подаст наш пирог к обеду?

Оба мы беспокойно вертимся, она стискивает мне руку, выражая этим свою любовь.

— А ведь раньше рука у тебя была куда меньше. До чего же мне тяжко видеть, как ты растешь. А когда ты совсем вырастешь, мы все равно будем друзьями?

Я отвечаю, что будем всегда.

— Я так расстроена, Дружок! Мне очень хотелось подарить тебе велосипед. Я пробовала продать камею — папин подарок. Дружок… — Она смущенно останавливается. — …Я опять смастерила тебе змея.

Тут я признаюсь, что тоже смастерил ей в подарок змея, и мы начинаем хохотать. Свеча догорает, ее уже не удержать в руке. Вдруг она гаснет, и в комнату проникает звездный свет. Звезды размеренно кружатся в окошке, они словно видимые глазу рождественские псалмы, медленно-медленно умолкающие с зарей… Наверное, мы задремали, но первый утренний свет будто обрызгивает нас холодной водой; мы вскакиваем и, тараща глаза от волнения, слоняемся по дому ждем, когда же проснутся остальные. Моя подружка нарочно роняет на кухне чайник. Я отплясываю чечетку перед закрытыми дверями. Постепенно все обитатели дома, один за другим, вылезают из своих спален, и по виду их ясно, что они готовы убить нас обоих. Но нельзя — рождество! Для начала — обильнейший завтрак. Чего тут только нет — и оладьи, и жаркое из белки, и маисовая каша, и сотовый мед. У всех повышается настроение, но только не у меня и не у моей подружки. По правде сказать, мы ждем не дождемся рождественских подарков, от нетерпения нам кусок не лезет в горло.

Ну так вот, я очень разочарован. Да тут кто угодно разочаруется: мне преподносят носки, рубашку для воскресной школы, несколько носовых платков, поношенный свитер и годовую подписку на детский религиозный журнал «Юный пастырь». Во мне все кипит, ей-богу!

У подружки моей урожай богаче. Самый приятный из полученных ею подарков кулек с мандаринами. Но главный предмет ее гордости — шаль из белой шерсти, связанная замужней сестрой. Впрочем, она уверяет, что больше всего обрадовалась моему змею. Он и вправду очень красивый, хотя и не так хорош, как тот, который мне дарит она. Тот змей голубой, он усыпан зелеными и золотыми звездочками, полученными за примерное поведение, и ко всему на нем краской выведено — ДРУЖОК.

— Дружок, поднимается ветер!

Ветер и впрямь поднялся. Позабыв обо всем, мы бросаемся на лужайку за домом, где Королек зарывает обглоданную кость (и где следующей зимой зароют его самого). Там, продираясь сквозь густую, высокую, по пояс, траву, мы запускаем наших змеев и чувствуем, как они рвутся с бечевок — словно небесные рыбы плывут по ветру и дергают удочки. Согревшись на солнце, мы, довольные, растягиваемся на траве, чистим мандаринки и смотрим, как мечутся в поднебесье наши змеи. Вскоре я забываю и про носки, и про поношенный свитер. Я так счастлив, будто мы получили тот самый приз в пятьдесят тысяч долларов, который обещан за лучшее название для новой марки кофе.

— Ой, ну и дура же я! — восклицает моя подружка, вдруг встрепенувшись, словно она забыла вынуть лепешки из духовки. — Знаешь, о чем я все думаю? — говорит она таким тоном, будто только что сделала важное открытие, и улыбается, глядя куда-то мимо меня. — Я раньше думала: человек может увидеть Господа, только если он болен или же умирает. И я представляла себе: Господь является в сиянии, прекрасном, как цветное окошко в баптистской церкви, когда в него светит солнце, и таком ярком, что не заметишь даже, как наступит тьма. Большое было утешение думать, что от этого света все страхи исчезнут. А теперь могу об заклад побиться, что так не бывает. Ручаюсь — когда человек умирает, ему становится ясно, что Господь уже являлся ему. Что все вот это… — и она делает широкий жест рукой, показывая на облака, и на наших змеев, и на траву, и на Королька, зарывающего кость, — все, что люди видят вокруг, это и есть Бог. Что до меня, я могла бы покинуть мир, имея перед глазами хотя бы нынешний день.

Это последнее рождество, которое мы проводим вместе. Жизнь разлучает нас. Те, кто уверен, что им надлежит вершить мою судьбу, решают, что меня надо отдать в военную школу. И начинается унылое чередование тюрем, где жизнь подчинена сигналам горна, и мрачных летних лагерей с их опостылевшей побудкой. Теперь у меня другой дом, однако он не в счет. Мой дом там, где живет моя подружка, но больше мне в нем не пришлось побывать.

А она остается там и, как прежде, возится в кухне. Сперва вдвоем с Корольком. Потом совсем одна. («Дружок, хороший мой, — с трудом разбираю я ее каракули, — вчера лошадь Джима Мейси убила копытом Королька. Хорошо еще, что песик не очень мучился. Я его завернула в простыню из тонкого полотна и свезла в коляске на Симпсонов луг — пусть лежит вместе со всеми косточками, которые там зарывал…»)

Еще несколько раз она печет к рождеству пироги, теперь уже без меня. Печет не так много, как прежде, но печет и, разумеется, всегда присылает мне «самый удачный из всех».

В каждом письме я нахожу монетку в десять центов, обернутую в туалетную бумагу: «Сходи в кино и напиши мне, про что картина». Но мало-помалу она начинает путать меня в своих письмах с другим своим приятелем — тем Дружком, который умер еще в восьмидесятых годах; все чаще и чаще она остается в постели не только тринадцатого числа, но и в другие дни. И наконец наступает по-зимнему холодное ноябрьское утро, когда деревья совсем обнажились и больше не слышно птиц, а подружка моя уже не может подняться с постели, не может воскликнуть:

— Ух ты! Погода — в самый раз для рождественских пирогов!

И когда это случается, я ощущаю это сразу. Сообщение от родных лишь подтверждает весть, которую я каким-то таинственным образом уже получил. И от меня отрывается что-то — незаменимая часть моего существа, — словно рвется бечевка и улетает бумажный змей. Вот почему, проходя в то декабрьское утро по школьному двору, я обвожу глазами небо. Будто надеюсь увидеть двух упущенных змеев, торопливо и дружно улетающих в небеса.

БУТЫЛЬ СЕРЕБРА

(рассказ)

После занятий в школе я обычно работал в аптеке «Валгалла». Владельцем ее был мой дядя, мистер Эд Маршалл. Я называю его мистером Маршаллом, потому что все, даже собственная жена, звали его «мистер Маршалл». А вообще-то он был человек симпатичный.

Аптека была хоть и несколько старомодная, но зато просторная, темноватая и прохладная, — летом во всем городке не было места приятней. Слева от входа, за табачным прилавком, как правило, возвышался сам мистер Маршалл — приземистый, с длинными закрученными седыми усами на скуластом румяном лице, придававшими ему весьма мужественный вид. В глубине помещения находилась красивая старинная стойка для газировки; ее пожелтевшая мраморная поверхность была отполирована тщательно, но без вульгарного блеска. Мистер Маршалл приобрел ее в тысяча девятьсот десятом году на аукционе в Новом Орлеане и очень ею гордился. Сидя у стойки на одном из высоких шатких табуретов, вы могли видеть в старинных зеркалах свое отражение — тускловатое, словно при свечах. Все главные товары были выставлены в застекленных антикварных шкафчиках, запиравшихся медными ключами. В аптеке всегда стоял запах мускатного ореха, сиропов и прочих вкусных вещей.

Жители нашего округа частенько наведывались в «Валгаллу», покуда в городе не объявился некий Руфус Макферсон — он тоже открыл аптеку, прямо напротив нашей, на другой стороне главной площади. Старый Руфус Макферсон оказался сущим злодеем — он переманил у моего дядюшки почти всех клиентов Он завел у себя всякие новомодные штучки вроде разноцветных лампочек и электрических вентиляторов; подъезжавших к аптеке клиентов обслуживал прямо в машине; приготовлял сандвичи на заказ. Понятно поэтому, что, хотя некоторые из наших завсегдатаев и сохранили верность мистеру Маршаллу, большинство из них не смогло устоять перед соблазнами, которые пустил в ход Руфус Макферсон.

Сперва мистер Маршалл решил его игнорировать: при упоминании его имени он только фыркал, покручивал усы и глядел в сторону. Но видно было, что он здорово накален и с каждым днем накаляется все сильнее.

Как-то раз, в середине октября, когда я зашел в аптеку, мистер Маршалл сидел у стойки с Хаммураби; они играли в домино и попивали винцо. Этот самый Хаммураби, уверявший, что он египтянин, подвизался у нас в качестве зубного врача, но практики у него почти не было, так как у жителей нашего округа зубы на редкость крепкие благодаря свойствам здешней воды; поэтому большую часть времени Хаммураби торчал в аптеке и был лучшим приятелем моего дяди. Он был красавец-мужчина, этот Хаммураби, — смуглый, высокий, футов семи росту, и мамаши у нас в городке старались прятать от него своих дочек, хотя сами строили ему глазки. Говорил он без всякого акцента, и мне всегда казалось, что он такой же египтянин, как выходец с Луны.

Словом, они с дядей играли в домино и потягивали красное итальянское вино, подливая себе из четырехлитровой бутыли. Зрелище грустное, потому что мистер Маршалл был известен как ярый противник спиртного, и я, понятное дело, подумал: ох ты, черт, значит, все-таки Руфус Макферсон допек его. Но оказалось, что дело вовсе не в этом.

— Эй, сынок, — обратился ко мне мистер Маршалл, — иди-ка сюда, выпей стаканчик красного.

— Правильно, помоги нам с ним разделаться, — подхватил Хаммураби, — вино покупное, жаль его выливать.

Много позже, уже под вечер, когда бутыль наконец опустела, мистер Маршалл взял ее в руки.

— Что ж, теперь посмотрим! — сказал он и вышел на улицу.

— Куда это он? — спросил я.

— О… о… о… — только и сказал Хаммураби, любивший меня подразнить.

Прошло с полчаса, и мой дядя вернулся, сгибаясь под тяжестью своей ноши и сердито ворча. Он водрузил бутыль на стойку и отступил на шаг, с улыбкой потирая руки.

— Ну, как на ваш взгляд?

— О… о… о… — вновь сказал Хаммураби.

— Ух ты! — сказал я.

Бог ты мой, это была та самая бутыль, но с нею произошло чудесное превращение — теперь она была доверху наполнена серебряными монетками по пять и десять центов, тускло поблескивавшими сквозь толстое стекло.

— Здорово, а? Это мне в Первом национальном банке насыпали. Монета покрупнее не пролезает в горлышко. Ну да все равно, там целая куча денег, доложу я вам.

— А для чего это, мистер Маршалл? — спросил я. — Ну то есть в чем тут идея?

Мистер Маршалл заулыбался еще шире.

— Бутыль с серебром, скажем так…

— Кубышка на конце радуги, — вставил Хаммураби.

— …а идея, как ты выражаешься, — в том, чтобы люди старались угадать, сколько тут денег. Скажем, купил клиент чего-нибудь на четвертак — и пожалуйста, пусть попытает счастья. Чем больше он будет покупать, тем больше у него шансов на выигрыш. Все цифры, какие мне станут называть, я буду записывать в бухгалтерскую книгу, а в сочельник мы их зачитаем, и чья окажется всего ближе к правильной, тому и достанется вся эта музыка.

Хаммураби кивнул с торжественным видом.

— Санта-Клауса из себя разыгрывает, — сказал он. — Всемогущего, доброго Санта-Клауса. Пойду я домой и напишу книгу: «Искусное убийство Руфуса Макферсона».

Он иногда и вправду строчил рассказы, а потом рассылал их по журналам. Но всякий раз они приходили обратно.

Удивительно, просто уму непостижимо, до чего бутыль с серебром завладела воображением жителей нашего округа. Давно уже дядюшкина аптека не знала такого наплыва покупателей — с тех самых пор, как Тьюли, начальник станции, совершенно спятил, бедняга, и стал уверять, что обнаружил за товарным складом нефть, после чего в наш городок валом повалил народ — рыть поисковые скважины. Даже бездельники, которые целыми днями толклись в бильярдной и сроду ни на что гроша не выложили, если только это не имело отношения к выпивке или к женщинам, и те вдруг стали расходовать свою скудную денежную наличность на молочный коктейль.

Несколько пожилых дам публично осудили затею мистера Маршалла как разновидность азартной игры; впрочем, особого шума они поднимать не стали, а некоторые из них под тем или иным предлогом даже заходили в аптеку попытать счастья. Школьники прямо-таки помешались на этой бутыли, и я вдруг стал среди них весьма популярен — они вообразили, что мне известно, сколько там серебра.

— Я вам скажу, в чем тут дело, — говорил Хаммураби, закуривая египетскую сигарету (он заказывал их по почте в одной нью-йоркской фирме). — Вовсе не в том, в чем вы думаете, — не в жадности, словом. Нет. Тайна — вот что всех завораживает. Глядишь ты на эти монетки, так разве же ты думаешь: ага, тут их столько-то? Нет, нет. Ты спрашиваешь себя: а сколько их тут? Вот в этом вся суть, и для каждого она означает свое. Понятно?

Ну, а Руфус Макферсон, тот просто на стену лез. Ведь всякий торговец возлагает на рождество особые надежды — эти несколько дней приносят ему изрядную долю годовой выручки. А тут вдруг покупателей силком не затащишь. Руфус решил собезьянничать — завел у себя такую же бутыль, но так как он был скрягой, то наполнил ее медными центами. Мало того, он написал редактору «Знамени», нашей еженедельной газеты, письмо, где утверждал, что мистера Маршалла следует «вымазать дегтем, обвалять в перьях и вздернуть за то, что он превращает невинных детей в заядлых игроков, уготовляя им тем самым прямой путь в ад». Сами понимаете, что после этого он сделался всеобщим посмешищем. Заслужил презрение всего города, и больше ничего. В общем, к середине ноября ему не оставалось ничего другого, как стоять на тротуаре у дверей своей аптеки и с горечью взирать на веселую кутерьму в стане противника.

Примерно в это время у нас в аптеке и появился Ноготок со своей сестрой. Был он не из наших, городских, во всяком случае, раньше его никто здесь не видел. Он говорил, что живет на ферме в миле от Индейского Ручья, что мать его весит всего-навсего тридцать кило, а у старшего брата есть скрипка, и, если кому нужно, он может за пятьдесят центов сыграть на свадьбе. А еще он сообщил, что его звать Ноготок, что другого имени у него нету и что ему двенадцать лет. Но Мидди, его сестра, говорила, что ему всего восемь. Волосы у него были прямые темно-русые; маленькое обветренное лицо постоянно напряжено; зеленые глаза глядели понимающе, очень умно, настороженно. Был он низенький, щуплый, сплошной комок нервов, носил всегда одно и то же — красный свитер, синие холщовые штаны и огромные башмаки, хлопавшие при каждом его шаге.

Первый раз он явился к нам в дождь. Волосы его слиплись и покрывали голову сплошной шапкой, башмаки были облеплены рыжей глиной, — видно, он шел проселками. Небрежной ковбойской походкой он направился к мраморной стойке, где я перетирал стаканы; Мидди шла за ним следом.

— Я так прослышал, что вы заимели полную бутылку денег и хотите ее отдать, — сказал он, глядя мне прямо в глаза. — Раз уж вы ее все одно отдадите, так сделали бы доброе дело — отдали бы ее нам. Меня звать Ноготок, а вон она — моя сестра, Мидди.

Мидди была грустная-грустная девочка, явно старше братишки и намного выше его — сущая жердь. Короткие серые, словно пакля, волосы, жалостно бледное лицо с кулачок. Выцветшее ситцевое платье не прикрывало костлявых коленок. У нее были плохие зубы, и, чтобы это скрыть, она сжимала губы в ниточку, как старушка.

— Прошу извинить меня, — сказал я, — но вам следует обратиться к мистеру Маршаллу.

И он безо всяких тут же к нему обратился. Мне слышно было, как дядя объясняет ему, что нужно сделать, чтобы выиграть бутыль с серебром. Ноготок внимательно слушал и время от времени кивал. Потом снова подошел к стойке и осторожно погладил бутыль.

— Славная штучка, а, Мидди?

— А они ее нам отдадут?

— Не… Перво-наперво вот что — нужно угадать, сколько там денег. Да прежде купить чего-нибудь на четвертак, чтоб разрешили отгадывать.

— Ишь ты, четвертак! Нет его у нас. Да где его взять-то, сам подумай.

Ноготок насупился, потер подбородок.

— Ну это что… Это уж я соображу. Заковыка не в том: мне никак нельзя, чтобы вышла промашка. Мне надо знать точно.

Через несколько дней они снова пришли в аптеку. Ноготок забрался на стул у стойки и решительным тоном спросил два стакана газировки — один для себя, другой для Мидди. На этот раз он сообщил нам кое-какие сведения о своих родственниках.

— …а еще есть у нас дедушка, материн отец, он каджун и по-английски говорит плохо. А братишка мой — тот, что на скрипке играет, — так его три раза сажали. Через это нам и пришлось сматываться из Луизианы, — подрался с одним парнем и здорово его бритвой порезал. Из-за одной бабы, она на десять лет его старше. Белобрысая такая.

Мидди, робко стоявшая поодаль, забеспокоилась:

— Зря ты, Ноготок, про наши семейные дела болтаешь.

— А ну, умолкни, Мидди, — оборвал он ее, и Мидди сразу умолкла. — Хорошая девчушка, — добавил он и, повернувшись, погладил ее по голове. — Только вот приходится ее окорачивать. Иди-ка, голуба, посмотри книжки с картинками, а насчет зубов не переживай. Ноготок для тебя кое-что сообразит, дай только мне провернуть одно дельце.

Состояло же дельце в том, чтобы пялиться на бутыль. Подперев рукой подбородок, он глядел на нее долго-долго, не мигая, так и пожирал ее глазами.

— Мне одна женщина в Луизиане сказала — я могу видеть такое, чего другие не видят. Потому что я в сорочке родился.

— Но тебе нипочем не углядеть, сколько там денег, — сказал я. — Лучше уж назови первую цифру, какая на ум взбредет, может, как раз и попадешь в точку.

— Ну да еще, — сказал он. — Этак запросто маху дашь. А мне ошибиться никак нельзя. Не, я так рассудил — чтобы уж было наверняка, надо все монетки пересчитать, до одной.

— Давай пересчитывай!

— Что пересчитывать? — неожиданно раздался голос Хаммураби — он как раз вошел в аптеку и теперь усаживался у стойки.

— Этот малец собирается пересчитать все деньги в бутыли, — объяснил я.

Хаммураби взглянул на Ноготка с интересом.

— А как же ты, сынок, собираешься это сделать?

— Сосчитаю, и все, — как ни в чем не бывало ответил Ноготок.

Хаммураби рассмеялся.

— Ну, для этого надо, сынок, чтобы глаза у тебя все насквозь видели, как рентген. Вот ведь какое дело.

— Вовсе и нет. Для этого надо только в сорочке родиться. Мне одна женщина в Луизиане сказала. Она была колдунья и во мне души не чаяла; как-то раз хотела она взять меня на руки, а мама не дала, так она напустила на нее порчу, и теперь в маме весу всего тридцать кило.

— Оч-чень ин-те-ресно! — только и сказал Хаммураби, бросив на Ноготка подозрительный взгляд.

К ним подошла Мидди, крепко сжимая в руках «Секреты экрана», и показала Ноготку один из снимков.

— Ой, ну до чего же хорошенькая! Ты глянь-ка, глянь. Ноготок, какие у ней зубы красивые, один к одному.

— Да ладно, не переживай, — ответил он. Когда они ушли, Хаммураби заказал бутылку «Нехи» и стал его попивать, куря сигарету.

— И вы считаете этого малыша вполне нормальным? — вдруг спросил он с удивлением в голосе.

По-моему, лучше всего проводить рождество в маленьком городке. Здесь раньше чувствуется наступление праздника — все как-то быстрее преображается и оживает под его чарами. Уже в начале декабря двери домов разукрашены гирляндами, в витринах пламенеют красные бумажные колокольчики, поблескивают слюдяные снежинки. Ребятня совершает вылазки в лес и притаскивает оттуда пахучие свежие елки. Хозяйки пекут рождественские пироги — они открывают банки с заранее заготовленной сладкой начинкой, откупоривают бутылки с наливками. На площади перед судом высится огромная елка, увешанная серебряной канителью и разноцветными лампочками, которые вспыхивают с наступлением сумерек. В предвечерние часы из пресвитерианской церкви доносятся рождественские гимны это хор готовится к ежегодному представлению. Во всем городке цветет японская айва.

Единственным, кого словно бы не затрагивала эта радостная праздничная атмосфера, был Ноготок. Он взялся за свое дельце — подсчет денег в бутыли — с величайшей настойчивостью и дотошностью. В аптеку приходил изо дня в день уставится на бутыль, насупит брови и что-то бормочет себе под нос. Сперва мы смотрели на него, как завороженные, но потом это всем надоело, и мы перестали обращать на него внимание. Больше он так ничего и не купил, — должно быть, не мог наскрести четвертак. Иной раз он перебрасывался словом с Хаммураби — тот относился к нему с участливым любопытством и время от времени покупал ему засахаренный орех или солодкового корня на цент.

— Вы по-прежнему считаете, что у него не все дома? — как-то спросил я Хаммураби.

— Полной уверенности у меня нет, — ответил он. — Но когда разберусь, скажу тебе точно. По-моему, он недоедает. Свожу-ка я его в «Радугу» и накормлю жареным мясом.

— Наверно, он предпочел бы получить от вас четвертак.

— Нет. Хорошая порция жаркого — вот что ему нужно. И вообще, лучше будет, если он не станет угадывать. Жутко нервный мальчонка и странный такой… Если все у него сорвется, каково будет мне сознавать, что втравил его в это я. Ой, жаль его будет ужасно!

Но мне, откровенно говоря, Ноготок казался в ту пору просто забавным. Мистер Маршалл жалел его, а заходившие к нам ребятишки повадились было его дразнить, но он не обращал на них никакого внимания, и понемногу они от него отстали. Когда ни придешь, он сидит у стойки, наморщив лоб и неотрывно глядя на бутыль. И так поглощен своим делом, что по временам у меня появлялось какое-то жуткое ощущение, — может, его здесь и нет вовсе? Но только, бывало, в это поверишь, он вдруг очнется и скажет что-нибудь вроде:

— Слышь, а хорошо бы, здесь оказалась монета тринадцатого года. Мне один парень говорил, он где-то видел такую монету, ей пятьдесят долларов цена!

Или:

— Мидди будет важной леди в кино. Они загребают кучу деньжищ, эти леди из кино. Тогда уж нам до самой смерти не надо будет капустный лист жевать. Да только Мидди говорит — не может она сниматься в кино, покуда красивых зубов не вставит.

Мидди не всегда приходила вместе с братом. Когда она не являлась, Ноготок бывал сам не свой, на него нападала робость и вскоре он уходил.

Хаммураби выполнил свое обещание — он повел его в кафе и накормил жареным мясом.

— Что ж, мистер Хаммураби симпатичный, — рассказывал после Ноготок. Только выдумки у него какие-то чудацкие — воображает, что если бы он жил в этом самом Египте, то был бы там королем или вроде того.

А Хаммураби потом говорил нам:

— Малыш так трогательно верит, что выиграет, — это просто за душу берет. Но мне лично наша затея, — тут он показал на бутыль с серебром, — начинает внушать омерзение. Жестоко это, давать человеку такую надежду, и я страшно жалею, что впутался в это дело.

Завсегдатаи нашей аптеки больше всего любили потолковать о том, кто что купил бы на выигранные деньги. В разговорах этих обычно участвовали Соломон Кац, Фиби Джонс, Карл Кунхард, Пьюли Симмонз, Эдди Фокскрофт, Марвин Финкл, Труди Эдвардс и негр по имени Эрскин Вашингтон. Кто думал съездить в Бирмингем и сделать там перманент, кто мечтал о подержанном пианино, кто — о шетлендском пони, кто — о золотом браслете, кто хотел купить серию приключенческих книг, а кто — застраховать свою жизнь.

Как-то раз мистер Маршалл спросил Ноготка, на что истратил бы деньги он.

— Это секрет, — объявил Ноготок, и, как мы ни бились, выведать у него ничего не смогли. Так что мы просто решили: о чем бы он там ни мечтал, это, должно быть, и впрямь нужно ему позарез.

Настоящая зима обычно наступает в наших краях только в конце января и бывает довольно короткой и мягкой. Но в том году за неделю до рождества начались небывалые холода. Их у нас до сих пор вспоминают — до того страшная была стужа. В трубах замерзла вода; те, кто не удосужился запасти достаточно топлива для камина, по целым дням не вылезали из постели, дрожа под ватными одеялами; небо приобрело угрюмый и странный свинцовый оттенок, как перед бурей; солнце побледнело, словно луна на ущербе. Дул резкий ветер, он крутил сухие осенние листья, падавшие на обледенелую землю, и дважды срывал рождественское убранство с огромной елки на площади возле суда.

В домишках у шелкоткацкой фабрики, где ютилась самая беднота, семьи сходились но вечерам вместе и рассказывали в темноте разные истории, чтобы хоть на время забыть о холоде. Фермеры прикрывали зябкие растения джутовыми мешками и молились; впрочем, кое-кому из сельских жителей неожиданные морозы были на руку — они закалывали свиней и везли на продажу в город свежую колбасу. У входа в магазин Вулворта стоял Санта-Клаус в красном марлевом балахоне — это был мистер Джадкинс, городской пьяница. У него была большая семья, и потому все в городе были довольны, что в эти дни он трезв хотя бы настолько, чтоб заработать доллар. В церкви несколько раз устраивали праздничные вечера, и на одном из них мистер Маршалл нос к носу столкнулся с Руфусом Макферсоном; они крупно поговорили, — впрочем, до драки дело не дошло…

Как я уже упоминал, Ноготок жил на ферме, примерно в миле от Индейского Ручья, — значит, что-нибудь милях в трех от города, прогулка изрядная и довольно тоскливая. И все-таки, несмотря на холод, он ежедневно являлся в аптеку и просиживал до закрытия, а так как день становился все короче, то уходил он, когда уже было темно. Иной раз его подвозил на машине мастер с шелкоткацкой фабрики, но это случалось редко, да и то часть пути ему приходилось идти пешком. Вид у него был усталый и озабоченный, он всегда приходил к нам иззябший и трясся от холода. Едва ли под красным свитером и синими штанами у него было теплое белье.

За три дня до рождества он неожиданно объявил:

— Ну вот, я кончил. Теперь я знаю, сколько в бутылке денег.

В его словах была такая торжественная, глубокая вера, что в них нельзя было усомниться.

— Давай, давай, сынок, сочиняй, — подхватил Хаммураби, сидевший в аптеке. — Не можешь ты этого знать. И зря задуриваешь себе голову, ведь будешь потом убиваться.

— Да что вы меня все учите, мистер Хаммураби. Я и сам знаю, что к чему. Вот одна женщина в Луизиане, так она мне сказала…

— Слышал, слышал. Но пора об этом забыть. На твоем месте я пошел бы домой, больше сюда не ходил и постарался бы позабыть про эту проклятую бутыль.

— Мой брат нынче вечером играет на свадьбе в Чероки-сити, он мне даст четвертак, — сказал Ноготок упрямо. — Завтра я попытаю счастья.

Назавтра я даже разволновался, когда Ноготок и Мидди явились в аптеку. У него и в самом деле был четвертак, для пущей верности он завязал его в утолок красного носового платка. Держась за руки, они с Мидди ходили вдоль застекленных шкафчиков и шепотом советовались, что им купить. В конце концов они выбрали крошечный, с наперсток величиной, флакончик цветочного одеколона. Мидди тут же открыла его и полила себе голову.

— Ой, до чего ж дух приятный!.. Пречистая дева, я сроду такого не слышала. Ноготок, родимый, дай-ка я тебе волосы сбрызну.

Но Ноготок не дался.

Пока мистер Маршалл доставал гроссбух, куда он записывал все ответы, Ноготок подошел к стойке и, обхватив бутыль с серебром, стал нежно ее поглаживать. От волнения у него блестели глаза, пылали щеки. Все, кто был в это время в аптеке, столпились вокруг него. Мидди стояла поодаль, почесывая ногу, и нюхала одеколон. Хаммураби не было.

Мистер Маршалл послюнявил кончик карандаша и улыбнулся:

— Ну давай, сынок. Так сколько там? Ноготок набрал побольше воздуху.

— Семьдесят семь долларов тридцать пять центов, — выпалил он.

В том, что он не округлил цифру, уже было что-то необычное — другие непременно называли круглую сумму. Мистер Маршалл торжественным голосом повторил ответ и записал его в книгу.

— А когда мне скажут, выиграл я или нет?

— В сочельник.

— Стало быть, завтра — да?

— Стало быть, завтра, — как ни в чем не бывало ответил мистер Маршалл. Приходи к четырем часам.

За ночь ртуть в градуснике опустилась еще ниже, а перед рассветом вдруг хлынул по-летнему быстрый ливень, и назавтра обледеневший город так и сверкал на солнце, напоминая северный пейзаж с открытки, — на деревьях поблескивали белые сосульки, мороз разрисовал все окна цветами. Мистер Джадкинс поднялся спозаранку и, неизвестно зачем, топал по улицам и звонил в колокольчик, то и дело прикладываясь к бутылке виски, которую доставал из заднего кармана брюк. День был безветренный, и дым из труб лениво полз вверх, прямо в тихое замерзшее небо. Часам к десяти хор в пресвитерианской церкви уже гремел вовсю, и городские ребятишки, напялив страшные маски, совсем как в день всех святых, с диким шумом гонялись друг за дружкой вокруг площади.

Около полудня в аптеку явился Хаммураби помочь нам все приготовить к торжественному моменту. Он принес увесистый кулек с мандаринами, и мы умяли их все до одного, бросая кожуру в новенькую пузатую печурку, которую мистер Маршалл сам себе преподнес на рождество. Затем мой дядюшка снял со стойки бутыль, старательно обтер ее и водворил на стол, передвинутый на середину помещения. Этим его помощь и ограничилась; потом он развалился в кресле и, чтобы как-то убить время, стал завязывать и развязывать зеленую ленту на горлышке бутыли. Так что вся остальная работа свалилась на нас с Хаммураби. Мы подмели пол и протерли зеркала, смахнули пыль со шкафов, развесили под потолком красные и зеленые ленты из гофрированной бумаги. Когда мы кончили, аптека приобрела очень нарядный вид. Но Хаммураби, с грустью оглядев плоды наших трудов, вдруг объявил:

— Ну, теперь я, пожалуй, пойду.

— А разве ты не останешься? — оторопело спросил мистер Маршалл.

— Нет, нет, — ответил Хаммураби и медленно покачал головой. — Не хотелось бы мне видеть, какое будет у мальчугана лицо. Как-никак праздник, и я намерен веселиться напропалую. А разве я смогу, имея такое на совести? Черт, да мне потом не заснуть.

— Ну, как угодно, — сказал мистер Маршалл и пожал плечами, но видно было, что он глубоко уязвлен. — Такова жизнь. И потом, кто знает? Может, он выиграет.

Хаммураби тяжко вздохнул.

— Какую цифру он назвал?

— Семьдесят семь долларов тридцать пять центов, — ответил я.

— Нет, это же просто фантастика, а? — воскликнул Хаммураби. Плюхнувшись в кресло рядом с мистером Маршаллом, он закинул ногу за ногу и закурил сигарету. — Если у вас найдется пастилка, я бы пососал, а то привкус какой-то противный во рту.

Приближался назначенный час, а мы все трое сидели вокруг стола, и на душе у нас кошки скребли. За все время мы даже словом не перемолвились. Игравшие на площади ребятишки разбежались, и теперь с улицы доносился лишь бой часов на башне суда. Аптека еще была закрыта, но народ уже прохаживался взад и вперед по тротуару, заглядывая в витрину. В три часа мистер Маршалл велел мне отпереть дверь. Минут через двадцать в аптеке яблоку негде было упасть. Все нарядились, в воздухе стоял сладкий запах — это благоухали девчонки с шелкоткацкой фабрики. Они проталкивались вдоль стен, карабкались на стойку, лезли, куда только могли. Вскоре толпа выплеснулась на тротуар и запрудила мостовую. На площади выстроились запряженные лошадьми фургоны и старые фордики, в которых прикатили фермеры со своими семьями. Кругом шумели, смеялись, перебрасывались шутками. Несколько пожилых дам возмущались поведением мужчин помоложе — чего они толкаются и сквернословят, — но уйти никто не ушел. У бокового входа собралась кучка негров, те веселились вовсю. Раз уж представилась возможность поразвлечься, все старались не упустить ее ведь обычно у нас здесь такая тишь, редко когда что случается. Можно смело сказать — в тот день у аптеки собрались все жители нашего округа, за исключением больных и Руфуса Макферсона. Я огляделся, нет ли где Ноготка, но его что-то не было видно.

Мистер Маршалл прочистил горло и захлопал в ладоши, требуя внимания. Когда шум утих и нетерпение публики стало достаточно ощутимым, он выкрикнул, словно на аукционе:

— А теперь слушайте меня все. Вот в этом конверте, — тут он поднял над головами конверт из плотной бумаги, — так вот, здесь листок с ответом, и известен он пока что лишь Господу Богу да Первому национальному банку, ха-ха. А в эту книгу, — и он поднял другой рукой толстый гроссбух, — я записывал цифры, которые вы мне называли. Вопросы есть?

Полнейшее молчание.

— Прекрасно. Теперь, если кто-нибудь вызовется мне помочь…

Никто не шевельнулся; казалось, толпу сковала неодолимая робость; даже рьяные любители покрасоваться перед публикой, и те смущенно переминались с ноги на ногу. Вдруг раздался громкий голос:

— А ну, дайте-ка мне. Посторонитесь маленько, мэм, будьте добры.

Это был Ноготок, он проталкивался сквозь толпу, а следом за ним пробирались Мидди и долговязый парень с сонными глазами, — должно быть, тот самый брат, который играл на скрипке. Ноготок был одет, как всегда, только лицо оттер докрасна, надраил до блеска ботинки и так пригладил волосы, что они прилипли к коже.

— Мы не опоздали? — спросил он, часто дыша.

Вместо ответа мистер Маршалл спросил:

— Стало быть, ты готов нам помочь?

Сперва Ноготок смутился, потом решительно кивнул.

— Есть у кого-нибудь возражения против этого молодого человека?

Тишина по-прежнему была мертвая. Мистер Маршалл передал конверт Ноготку, тот спокойно взял его, но прежде, чем вскрыть, внимательно его оглядел, покусывая нижнюю губу. Все это время толпа безмолвствовала, лишь изредка то тут, то там слышалось покашливание да тихонько позвякивал колокольчик мистера Джадкинса. Хаммураби, привалясь к стойке, усердно разглядывал потолок; Мидди смотрела брату через плечо, и взгляд ее ничего не выражал, но, когда Ноготок стал вскрывать конверт, она охнула.

Ноготок извлек из конверта розовую бумажку и, держа ее осторожно, словно что-то очень хрупкое, еле слышно пробормотал какую-то цифру. Вдруг он побелел, в глазах у него блеснули слезы.

— Эй, малец, да говори, что ли! — заорал кто-то.

Тут к Ноготку подскочил Хаммураби и взял, нет, выхватил у него из рук бумажку. Прочистив горло, он начал было читать, как вдруг лицо его исказилось самым комичным образом.

— Ох, Матерь Божия… — только и выдохнул он.

— Громче! Громче! — потребовали хором сердитые голоса.

— Жулье! — выкрикнул Джадкинс, успевший к этому времени основательно накачаться. — Гнусное мошенничество! Это ж слепому видно!

Поднялась буря — от улюлюканья и свиста колыхался воздух.

Брат Ноготка порывисто обернулся, погрозил толпе кулаком.

— А ну, заткнитесь, заткнитесь, вы, дурачье, слышали? Не то вот сшибу вас сейчас черепушками, так набьете себе шишек с дыню каждая.

— Граждане! — выкрикнул мэр Моуэс. — Граждане, ведь нынче, того, рождество на дворе… Вы, значит, того…

Тут мистер Маршалл вскочил на стул. Он топал ногами и хлопал в ладоши, пока не установился относительный порядок. Здесь стоит, пожалуй, упомянуть, что, как мы впоследствии выяснили, Руфус Макферсон специально нанял Джадкинса, чтобы тот затеял всю эту катавасию.

Когда страсти наконец улеглись, розовый листок нежданно-негаданно очутился у меня в руках — как, я и сам не знаю.

Я с ходу выкрикнул:

— Семьдесят семь долларов тридцать пять центов!

От волнения я поначалу, конечно, не сообразил, что это та самая цифра, которую назвал Ноготок. Это дошло до меня, только когда я услышал ликующий вопль его брата. Имя победителя мигом облетело всю аптеку, и благоговейный шепот пронесся над толпою, словно первый вздох бури.

А на самого Ноготка жалко было смотреть. Он захлебывался от рыданий, будто ему нанесли смертельный удар, но когда Хаммураби посадил его себе на плечи, чтобы показать толпе, он торопливо вытер глаза рукавом и расплылся в улыбке.

— Надувательство! Подлое надувательство! — вновь рявкнул Джадкинс, но рев его потонул в оглушительном грохоте рукоплесканий.

Мидди схватила меня за руку.

— Зубы! — взвизгнула она. — Теперь у меня будут зубы!

— Зубы? — переспросил я ошалело.

— Ну да, вставные зубы, вот на что мы истратим эти деньги. Теперь у меня будут красивые белые зубы.

Но в ту минуту меня интересовало только одно — каким образом Ноготок угадал?

— Эй, Мидди, скажи мне, — взмолился я, — скажи ты мне, Бога ради, откуда он знал, что там ровно семьдесят семь долларов тридцать пять центов?

Мидди бросила на меня недоумевающий взгляд.

— А я думала, Ноготок говорил тебе, — ответила она совершенно серьезно. Он сосчитал.

— Да, но как? Как?

— О, господи, да ты что, не знаешь, как считают, что ли?

— Он только считал, и все?

— Н-ну, еще он помолился немножко, — сказала оно после некоторого раздумья и стала проталкиваться к братьям, но вдруг обернулась и крикнула мне: — И потом, ведь он родился в сорочке!

И более вразумительного объяснения этой загадки я так ни от кого и не слышал. Когда Ноготка впоследствии спрашивали: «Как это ты?» — он только странно улыбался и переводил разговор на другое. Потом, через много лет, он вместе с семьей переехал куда-то во Флориду, и больше мы о них не слыхали.

Но легенда о Ноготке жива в нашем городе и поныне. А мистера Маршалла до самой его смерти, последовавшей в апреле прошлого года, неизменно приглашали на рождество в баптистскую церковь — рассказывать эту историю ученикам воскресной школы. Как-то раз Хаммураби отстукал об этом рассказ и разослал его во многие журналы. Но он так и не был напечатан. Ему ответил только один редактор, да и тот написал: «Если бы эта девчушка и вправду стала кинозвездой, тогда в Вашей истории был бы какой-то смысл».

Но на самом-то деле этого не случилось, так зачем же выдумывать?

НЕ РИСКНУТЬ ЛИ ЗА МИЛЛИОН?

(рассказ, перевод Э.Кабалевской)

Джон показывал мне рисунки для июньского номера, и тут у меня на столе зажужжал зуммер.

— Все-таки он художник на диво, — сказал Джон. — Нет, правда, Берт, нам здорово с ним повезло, а ведь платим мы ему не бог весть сколько.

— Говорю тебе, мы платим ему слишком много, — сказал я, перегнулся через стол и нажал на кнопку зуммера. — Слушаю.

— Мистер Мерриан?

— Да.

— К вам джентльмен, сэр.

— Кто такой?

— Мистер Дональд, сэр.

— Кто-кто?

— Мистер Дональд.

— Не знаю никакого мистера Дональда. — Я обернулся к Джону. — Ты случайно не знаешь, кто это?

Джон покачал головой, и я вновь наклонился к зуммеру.

— Спросите, по какому делу.

— Слушаю, сэр.

Я ткнул пальцем в рисунок, который в эту минуту разглядывал Джон.

— Только начни платить им безумные деньги — в два счета вылетишь в трубу.

— Безумные? — возмутился Джон. — Да он в других журналах, что посолиднее, получает куда больше. Он работает на нас только потому, что мы с ним когда-то вместе учились.

— Никогда не следует доверять художникам, — назидательно сказал я. — Ты и ахнуть не успеешь, как он растрезвонит о нашей щедрости по всему городу. У нас просто отбоя не будет от всяческих типов с папками под мышкой. А ведь всем по пятьсот долларов не заплатишь, такие деньги на улице не валяются.

— Говорю тебе, этот парень — исключение.

— Ну ладно, ладно. Ты получил то, о чем мечтал, и, надеюсь, теперь ты наконец успокоишься хотя бы лет на пять.

— Мистер Мерриан, — прервал нас женский голос.

— Слушаю.

— Мистер Дональд хотел бы получить свой миллион долларов.

— Что-о-о?

— Простите, сэр?

— Повторите то, что вы сейчас сказали.

— Я сказала, что мистер Дональд хотел бы получить свой миллион долларов.

— Вот видишь, Джон, уже начинается. Говорил я тебе: художникам доверять нельзя. Ну, с этим я живо разделаюсь. — Я снова повернулся к зуммеру. — Впустите мистера Дональда. Только пусть оставит у вас свою папку.

— У него нет никакой папки, сэр.

— Неважно, пусть пройдет ко мне.

Я со злостью выключил зуммер и свирепо взглянул на Джона. Он равнодушно пожал плечами, словно говоря: я — то тут при чем? Я всего-навсего главный художник.

Я откинулся в кресле и ждал, глядя на дверь. Наконец она отворилась, вошел высокий худощавый человек ц сразу же заморгал, ослепленный солнцем, которое заливало комнату сквозь легкие занавески. Потом заслонил глаза ладонью и сделал несколько осторожных шагов к моему столу.

— Мистер Дональд? — спросил я.

— Да, сэр, — сказал он нерешительно.

— Рад познакомиться. Я — Берт Мерриан, издатель журнала «Принц», а это Джон Гастингс, главный художник издательства. Садитесь, прошу вас.

— Спасибо, сэр, это очень любезно с вашей стороны… принимая во внимание…

Он прошел через всю комнату и сел в кресло перед моим столом. Черные косматые брови нависали над синими, почти фиалковыми глазами. Он непрестанно хмурился, и глаза лишь изредка выглядывали из-под бровей, точно матовые лампочки из-за темных штор. Тонкий нос рассекал костлявое лицо словно ударом мачете. Губы были решительно сжаты. Сразу видно, человеку, предстоит дело не из приятных. На художника он уж никак не походил.

— Ну-с, — весело начал я, — чем могу быть вам полезен, мистер Дональд?

Все эти приготовления к казни начинали меня забавлять. Еще немного — и голова его скатится с плеч!

На лице мистера Дональда мелькнула почти застенчивая улыбка.

— Я хотел бы получить миллион долларов, — сказал он.

— Все хотят, — усмехнулся я.

Мистер Дональд приподнял брови и посмотрел на меня с явным удивлением.

— Да, наверно, — отозвался он. Потом тоже хихикнул, за ним Джон, и мы все трое немного посмеялись. Наконец я кашлянул и прекратил этот смех.

— А каким, собственно, образом вы… э-э-э… намерены получить этот миллион? — спросил я с приятнейшей улыбкой.

Косматые брови снова взлетели вверх.

— Ну… от «Принца», конечно.

— Ах, от «Принца», — повторил я, повернулся к моему главному художнику и многозначительно повторил еще раз: — От «Принца», Джон!

— Да, — подтвердил мистер Дональд.

— Да, — повторил я. — А за что именно? Может быть, вы нам объясните, за что?

— Извольте, — отозвался мистер Дональд, располагаясь в кресле поудобнее. — Разумеется, за полет на Луну.

— Куда?!

Мистер Дональд ткнул пальцем в потолок.

— На Луну. Вы же знаете.

— На Луну? Луна, говорите? Лу-на? Спутник Земли? Одним словом, та самая Луна?

— Угу, — сказал мистер Дональд и покивал головой.

Я наклонился к Джону и зашептал:

— Мы за последнее время писали что-нибудь про Луну?

Джон покачал головой.

— Что за чушь он порет, этот тип?

Джон опять покачал головой. Я со вздохом обернулся к мистеру Дональду.

— М-м… Что, собственно, вы имеете в виду? Какой полет? — спросил я, делая вид, что все понял.

Мистер Дональд застенчиво пожал плечами.

— Ну… Мой, конечно.

— Ваш? То есть как?

Мистер Дональд опять ткнул пальцем в потолок.

— Я летал на Луну.

— Ах вот оно что, — сказал я.

— Да, — подтвердил мистер Дональд и опять покивал головой.

Я бросил быстрый взгляд на Джона, он ответил мне таким же тревожным взглядом. Оба мы одновременно начали подумывать, что у мистера Дональда, пожалуй, не все винтики на месте.

Посетитель еще раз пожал плечами.

— Так вот, — сказал он небрежно, — я и пришел за своим миллионом. Если вы сейчас мне его дадите, я тут же уйду.

— Значит, вы полагаете, что мы должны вам миллион долларов?

— Конечно, — ответил мистер Дональд.

— Но… почему, собственно?

— А-а-а, верно, это было еще до того, как вы стали издателем, — сказал мистер Дональд. Он порылся у себя в бумажнике и вытащил оттуда тщательно сложенный лист бумаги. Бумага была глянцевая, и на ней что-то было напечатано. Мистер Дональд положил ее на стол и стал бережно и неторопливо разворачивать. Наконец он развернул лист, разгладил его загорелой рукой и с удовлетворением откинулся в кресле.

— Вот, — сказал он.

Я посмотрел на бумагу и заметил, что внизу был вырезан прямоугольник. Я в свою очередь пожал плечами и перевел взгляд на то, что было напечатано вверху.

ЖУРНАЛ «ПРИНЦ» … СЕНТЯБРЯ 1926 г.

— Я это вырезал, когда был объявлен конкурс, — пояснил мистер Дональд.

Я еще раз взглянул на вырезку. Сентябрь 1926 года. Черт побери, пятьдесят лет назад! Я принялся читать всю страницу:

ВНИМАНИЕ! ВАЖНОЕ СООБЩЕНИЕ!

ВНИМАНИЕ! ВАЖНОЕ СООБЩЕНИЕ!

ВНИМАНИЕ!

Теперь, когда вы прочитали нашу статью «Итак, вы надеетесь, добраться до Луны», издатели «Принца» намерены сделать вам поразительное, неслыханное предложение!

За спиной у меня ахнули, и я понял, что Джон читает вырезку через мое плечо и что его ошеломила та же страшная мысль, что и меня. Точно околдованный какой-то неодолимой силой, я впился глазами в протертую на сгибах ветхую страницу старинного номера нашего журнала.

«Принц» готов подкрепить свои выводы звонкой монетой! Мы уплатим ОДИН МИЛЛИОН ДОЛЛАРОВ ($ 1 000 000)! ОДИН МИЛЛИОН ДОЛЛАРОВ первому частному лицу, которое достигнет Луны и вернется на Землю живым и невредимым.

У меня закружилась голова. Я ухватился за край стола и заставил себя дочитать страницу до конца. Мистер Дональд наблюдал на нами, расплываясь в счастливой улыбке.

Правила конкурса очень просты:

1. Все претенденты должны быть гражданами Соединенных Штатов Америки.

2. Полет на Луну должен быть совершен не позднее чем через пятьдесят лет после настоящего объявления.

3. Купон, напечатанный под этим объявлением, должен быть выслан в журнал «Принц» по почте не позднее 15 октября 1926 г.

4. Служащие или родственники служащих государственных учреждений не имеют права участвовать в данном конкурсе…

— Я не то и не другое, — сказал мистер Дональд.

— Вы хотите сказать — не родственник, — слабым голосом отозвался я.

— И не служащий.

— Я так и подумал.

Мистер Дональд блаженно потянулся.

— Ну как, могу я теперь получить мой миллион?

— Гм… э-э-э…

Я с надеждой посмотрел на Джона.

— На это нужно время, — мигом нашелся Джон.

— Да-да, конечно, — подхватил я. — На это нужно время.

— Гм, — сказал теперь мистер Дональд.

— Нам… нам прежде всего нужно удостовериться, что ваш купон сохранился в архиве журнала, — сказал Джон.

— Конечно, — вставил я.

— Он сохранился, — сказал мистер Дональд, снова вытащил свой бумажник и положил перед нами небольшую карточку. Я вздрогнул и взял ее в руки. Там стояло:

Сим удостоверяется, что мистер Димас Дональд сего 33-го дня сентября 1926 г. вступил в число участников конкурса «Полет на Луну», объявленного журналом «Принц». Если мистер Димас Дональд станет первым частным лицом, которое достигнет Луны и вернется на Землю живым и невредимым, журнал «Принц» уплатит ему сумму один миллион долларов ($ 1 000 000) денежными знаками Соединенных Штатов Америки.

Издатель журнала «ПРИНЦ» ДЖЕЙ ДЖЕФФРИ ТРИМБЛ

— Нам, разумеется, нужны будут доказательства, — торжествующе сказал я и через стол перебросил ему карточку обратно.

— Они у меня есть.

— Что ж, тащите, — подхватил хитроумный Джон. — Тогда и видно будет насчет миллиона долларов.

— Разумеется, — согласился мистер Дональд и встал. Завтра они будут в вашем распоряжении.

— Завтра мы не работаем, — чуть не закричал я.

— Значит, в понедельник. Мне не к спеху.

— Никому не к спеху, — сказал я без всякого воодушевления.

Мистер Дональд направился к двери и широко распахнул ее.

— До скорого, друзья! — крикнул он и весело помахал нам рукой.

Он вышел из кабинета, и дверь за ним закрылась. Я поспешно наклонился к зуммеру на столе.

— Слушаю, сэр?

— Мисс Дэвис, мне срочно нужна подшивка журнала за сентябрь 1926 года.

— Простите?

— Неужели я неясно выражаюсь? За сентябрь…

— Да, сэр. Сию минуту, сэр.

Я выключил зуммер и быстро обернулся к Джону. Тот беспокойно шагал по комнате, ломая пальцы.

— Немало всякого я слыхивал про Тримбла, — сказал я. Говорят, он вообще был какой-то полоумный. Говорят, на все был готов, лишь бы журнал получше расходился.

— Но ведь всему есть предел! — простонал Джон.

— Да, конечно, — сказал я. — Миллион долларов! Господи, сделай так, чтобы это была неправда!

— Боюсь, что это все-таки правда, — жалобно произнес Джон. — Очень боюсь.

Дверь отворилась, и в комнату ввалилась обессиленная мисс Дэвис, прядь белокурых волос свисала ей на глаза.

— Вот, сэр! — сказала она. И протянула мне маленькую металлическую коробочку.

— Что за черт… — начал было я.

— Микрофильм, — гордо объявила она.

— Дайте сюда! — рявкнул я.

Мисс Дэвис подала мне коробочку и вышла. Джон кинулся к стенному шкафу, рывком открыл его, достал портативный проектор, водрузил его ко мне на стол, я вставил первую фотографию и прильнул к окошечку. Это была обложка старого номера «Принца». На ней полуголый мужчина боролся с совершенно голым крокодилом. По всему верху обложки кроваво-красные буквы возвещали:

«ПРИНЦ» ПРЕДЛАГАЕТ ОДИН МИЛЛИОН ДОЛЛАРОВ ТОМУ, КТО ПЕРВЫМ ДОСТИГНЕТ ЛУНЫ!

— Значит, это правда! — простонал Джон.

— Так я и знал! Так я и знал!

— Прочтем статью?

— Зачем? Все правда, Джон, мы пропали!

— Но должна же быть хоть какая-нибудь лазейка!

— Давай посмотрим еще раз ту страницу.

Я пробежал глазами несколько фотографий и наконец добрался до объявления о конкурсе. Я вытащил его из пачки и вставил в проектор. Это была та самая страница, которую показывал нам мистер Дональд.

— Должна же быть хоть какая-нибудь лазейка, — повторил Джон.

— Какая? Где?

Джон многозначительно прищурился.

— Какая-нибудь лазейка всегда найдется.

Я нажал на кнопку зуммера.

— Да, сэр?

— Позвоните Стейну, моему адвокату. Скажите, что я прошу его приехать немедленно. И просмотрите все личные дела сотрудников; не работал ли кто-нибудь в журнале еще при Тримбле, в 1926 году?

— В 1926 году, сэр?

— Дорогая моя, неужели я должен десять раз повторять вам каждое слово?

— В 1926 году, сэр. Сию минуту, сэр.

Мисс Дэвис отключилась, и через несколько минут я опять услышал ее голос:

— Мистер Стейн у телефона, сэр.

— Не соединяйте меня. Скажите, чтобы сейчас же ехал сюда.

— Слушаю, сэр.

— Что же теперь делать? — спросил Джон.

— Понятия не имею. Ты думаешь, этот старый псих в самом деле побывал на Луне?

— Исключено! — твердо объявил Джон. — Держу пари на миллион долларов, что никто…

— Ради бога!

— Извини, — пробормотал Джон.

Зажужжал зуммер, и я нажал на кнопку.

— Да?

— У нас тут работает один человек, сэр…

— Отлично, — сказал я. — И пусть себе работает на здоровье…

— Я хочу сказать, что он работает у нас с 1926 года.

— Ах вот что. Как его фамилия?

— Молтер. Эфраим Молтер.

— В каком отделе?

— В отделе распространения.

— Сколько же ему лет?

— Девяносто четыре, сэр. Конечно, ему уже давно пора бы уйти на пенсию, но, как ни странно, он предпочитает работать.

— Он и теперь в отделе распространения?

— Да, сэр. Сидит там с 1926 года.

— Давайте его сюда, живо!

— Слушаю, сэр.

Отдел распространения находился прямо под нами, и я никак не мог понять, почему Эфраим Молтер так долго карабкается на один этаж; тем более что я просил поживее. Но, увидав его, я сразу все понял. Дверь вдруг открылась, и он явился на пороге, чуть покачиваясь, точно сухой листок на осенней ветке. Я с тревогой взглянул на вентилятор, а Джон поспешно нажал на кнопку «стоп»: неровен час старца засосет воздушной струей.

— Мистер Молтер? — спросил я.

— Да, сэр, мистер Тримбл.

— Я не Тримбл, — объяснил я. — Я Мерриан, новый издатель.

— Как? Не можете ли вы говорить чуть погромче, мистер Тримбл?

И старик заковылял к моему столу.

— Я вовсе не Тримбл! — заорал я.

— Как-как, простите? — переспросил Молтер, по-птичьи склонив голову набок. В его внешности поражали на удивление черные волосы, голубые глаза слезились, и разговаривал он самым дурацким манером, вздергивая одну бровь.

— Ладно, неважно, — вопил я. — Что вы знаете о полете на Луну?

— Прекрасная мысль, мистер Тримбл, — отозвался он. — Я с самого начала так думаю. Миллион долларов! Вот уж это реклама так реклама!

— А какие у фирмы гарантии? — спросил я. — Как они собирались добыть миллион долларов, если кто-нибудь поймает их на слове?

— Как это поймает?

— Возьмет и полетит на Луну.

— Кого поймает?

— Нас. Наш журнал.

— На Луну? Да что вы, мистер Тримбл! Кто же это доберется до Луны? Черт возьми, да я готов побиться об заклад на миллион дол…

— Ладно, ладно! — заорал я. — Так какие, говорите, у фирмы гарантии?

— Прекрасно, — отвечал старик.

— Что прекрасно? О чем вы говорите?

— У фирмы прекрасная агентура. Разнообразные издания. Все будет хорошо, мистер Тримбл.

— А, черт подери!

— Как вы сказали?

Он снова склонил голову набок.

— Выслушайте и попытайтесь меня понять. Какой-то болван утверждает, что он побывал на Луне. И требует с нас миллион долларов. Где нам их взять?

Эфраим Молтер развел руками.

— Да вам-то что, мистер Тримбл? Это уж забота страховой компании, вам-то о чем беспокоиться?

— Вот именно! — завопил Джон.

Я от восторга прищелкнул пальцами и сгреб Молтера в охапку.

— Ну разумеется! Старина Тримбл ни за что не стал бы так рисковать! Страховая компания! Конечно! Конечно!

Я выпустил Молтера из своих объятий, и он чуть не свалился на пол, но кое-как выпрямился, и тут я спросил его в упор:

— Какая?

— Что какая, сэр?

— Какая страховая компания?

— А-а… Дайте подумать.

— Ну, думайте, — поторопил я.

— Да хорошенько, — добавил Джон.

Молтер вдруг захлопал в ладоши.

— Деррик и Дерриксон! Вспомнил, вот это кто!

— Слава тебе господи, — пробормотал я. — Теперь можете идти, мистер Молтер.

— Как вы сказали, сэр?

— Я сказал, можете идти.

— Что?

Я вышел из-за стола и взял старика под локоть.

— Идите, — сказал я. — Идите. Обратно в отдел распространения. Идите к себе. До свидания.

Я довел его до порога и аккуратно выставил за дверь.

— Благодарю вас, мистер Тримбл, — сказал он мне.

— Не за что.

— Как вы сказали?

Я повернулся к нему спиной, и дверь захлопнулась перед самым носом изумленного старца. Джон уже торопливо листал телефонный справочник.

— Нашел, — сказал он наконец. — Деррик и Дерриксон, двадцать три филиала.

— А где ближайший?

— Пятая Авеню, угол Тридцать восьмой улицы.

— Звони сейчас же, Джон. Договорись о встрече. А я бегу прямо туда.

— Ясно, — коротко ответил Джон.

Я пошел к двери, на пороге обернулся и, сознавая всю значительность минуты, поглядел на Джона. Тот напутственно поднял руку.

— Ни пуха ни пера, Берт!

— К черту! — пробормотал я.

И дверь за мной закрылась.

Питер Дерриксон оказался весьма внушительным мужчиной в традиционном синем костюме. Волосы у него были белые как снег, над белоснежными усами нависал массивный нос.

Хорошенькая рыжеволосая секретарша провела меня в его просторный кабинет, и он указал мне на кресло возле стола.

— Мне показалось, ваш главный художник чем-то встревожен, — сказал Дерриксон мощным гулким басом, точно выступал по радио перед всем американским народом.

Я поморщился.

— Он, знаете, вообще нервный.

Еще по дороге сюда я решил держаться с ним поосторожнее. И сейчас, пока Дерриксон, открыв ящик, придирчиво выбирал толстую сигару, я украдкой к нему присматривался. Но вот он сунул сигару в рот, отгрыз кончик, повернулся и без всяких церемоний сплюнул куда-то за мою спину. Огрызок просвистел у меня возле самого уха, и я даже глаза вытаращил. Но Питер Дерриксон словно и не заметил моего изумления.

— Итак, — прогудел он, — чем вы озабочены, сэр?

— Когда издателем журнала «Принц» был Тримбл, он заключил с вами страховой договор, — сказал я.

Дерриксон чиркнул спичкой и с удовольствием затянулся; голова его тотчас скрылась в клубах дыма. Потом дымно дохнул на спичку и погасил ее. И сквозь дым загромыхал его голос:

— У нас много клиентов.

— Этот договор был на один миллион долларов.

Дерриксон снова затянулся, и я тщетно пытался разглядеть его лицо сквозь дымовую завесу.

— Многие клиенты застрахованы у нас на миллион долларов, — прогудел голос из дымного облака.

— Наш журнал застраховался от путешествия на Луну.

Из дымного облака вынырнула седая голова.

— А-а, так вы про ту дурацкую рекламу.

— Да, — сказал я.

— Помню, помню, — прогремел Дерриксон своим оглушительным басом. — Ну и что произошло с этой страховкой?

Голова его вновь скрылась в клубах дыма, и мне опять пришлось обращаться к зыбкой дымовой завесе.

— Об этом-то я и хотел вас спросить. Так что же с ней произошло?

— Вот это вопрос! — прогудел Дерриксон. — По-моему, срок полиса уже истек.

— Истек? — упавшим голосом переспросил я.

— Ну да, истек, — гудел Дерриксон. — Как сейчас помню тот день, когда Тримбл заявился ко мне с этой идеей. «Валяйте, сказал я ему. — Пока мы живы, ни одно частное лицо и не подумает добраться до Луны, мистер Тримбл. Еще военные или какие-либо специально обученные люди — куда ни шло, но частное лицо — и думать нечего. Пожалуйста, я выдам вам страховой полис на один миллион долларов и уверен, что ничем при этом не рискую». Вот что я ему тогда сказал.

— А теперь срок страховки истек?

— Да, как будто так. Собственно, я в этом уверен. Тримбл давно перестал платить взносы. Уж не знаю почему. Вносить-то надо было чистые пустяки.

— А… сколько именно?

— Я же вам сказал! — закричал Дерриксон. — Сущие пустяки! Вы что, молодой человек, туговаты на ухо или как?

— Нет, нет. Я… Мне просто хотелось узнать, как давно истек срок страховки.

— Лет семь назад. А что?

— Нет, я просто подумал… А можно уплатить взносы за все эти годы и возобновить полис?

— Право не знаю. А зачем это вам? Может, боитесь, что кто-нибудь доберется до Луны раньше, чем наше правительство или русские?

Неизвестно почему, но мысль эта показалась Дерриксону очень забавной. Он громко засмеялся за своим облаком дыма, и я засмеялся вместе с ним.

— Бог ты мой, да вы такой же чудак, как старый Тримбл. Но он, видно, одумался, потому и перестал платить взносы. Нет уж, сынок, ни одно частное лицо и ногой не ступит на Луну, по крайней мере нам с вами до этого не дожить.

— Вы уверены?

— Уверен? — гремел Дерриксон. — Черт возьми, конечно, уверен!

— В таком случае позвольте нам уплатить взносы за все эти годы и восстановить нашу страховку.

Голова Дерриксона снова вынырнула из дыма, и он как бы нацелил на меня свою вонючую сигару.

— Конечно, — сказал он. — А почему бы и нет?

— Вот и прекрасно. Так сколько мне нужно уплатить за все эти годы?

Дерриксон вновь откинулся на спинку кресла, и дым опять поглотил его.

— Пятьсот долларов в год, — сказал он.

— И срок истек семь лет назад?

— Совершенно верно. Если вы хотите покрыть всю задолженность, вам придется уплатить сразу три тысячи пятьсот долларов. И еще мы бы хотели получить взносы за будущий год тоже, авансом. Итого ровно четыре тысячи.

— Устроит вас чек за моей подписью? — спросил я, и полез во внутренний карман.

— Разумеется. Но к чему так торопиться?

— Мне хотелось бы покончить с этим делом сейчас же. Терпеть не могу, когда что-то висит над душой.

Теперь, когда я готов был выложить деньги, Дерриксон огромными ручищами отогнал от лица дым. Густые сизые струи поплыли по комнате.

— Выписывайте чек на компанию «Деррик и Дерриксон». Четыре тысячи долларов.

Он нажал на кнопку селектора и закричал:

— Принесите папку журнала «Принц»!

— Слушаю, сэр.

Дерриксон открыл нижний ящик стола и вытащил печатный бланк; вверху стояло: «ВОЗОБНОВЛЕНИЕ ПОЛИСА». Он вздохнул и отвинтил колпачок авторучки.

— Как только я это подпишу, — сказал он, — вы снова будете полностью застрахованы. — Он громко хихикнул. — От неожиданного путешествия на Луну.

Я закивал и торопливо сунул ему чек. Потом взглянул на часы.

— Ну что же вы, подписывайте, — сказал я.

— Сначала нужно заполнить кое-какие графы. Для этого мне и понадобилась папка вашего журнала.

— Может, я могу дать вам все сведения?

— Ну нет. Нужны документы.

Дерриксон пососал сигару и досадливо поморщился — она погасла. Он положил перо, снова зажег сигару и принялся опять изничтожать остатки свежего воздуха в комнате. Через несколько минут вошла рыжая секретарша с папкой в руках.

— Сэр… — начала она.

— Одну минуту, мисс Фрилей.

Она терпеливо остановилась у стола и улыбнулась мне. Дерриксон проворно списывал из папки нужные данные, время от времени выглядывая из дымного облака.

— Ну вот, — сказал он наконец. — Теперь остается только поставить мою подпись…

— Сэр… — опять сказала рыжая, и я вдруг люто ее возненавидел.

— Одну минуту, мисс Фрилей, — сказал Дерриксон.

— Сэр…

— Какого черта, мисс Фрилей, в чем дело?

Я не отрываясь смотрел на его перо, повисшее над бумагой.

— Может быть, вы сначала подпишете… — сказал я.

— Извините, сэр, — сказала рыжая, — я вовсе не хотела вам мешать. Но случилось необыкновенное событие.

— Что такое?

Дерриксон положил перо, с него на бланк упала крошечная капелька чернил. Он вопрошающе поднял глаза.

— Человек слетал на Луну! — взволнованно объявила рыжая.

Дерриксон стиснул в зубах сигару и схватил перо, словно бумага под ним загорелась.

— Что-о-о-о? — загремел он.

— Да, сэр, это уже во всех газетах и по радио тоже. Его зовут Димас Дональд. Я в жизни не видала такого обаятельного…

Дерриксон медленно повернулся ко мне вместе с креслом, густые клубы дыма рвались у него из ноздрей и из углов рта.

— Вы… уже… знали, — с расстановкой сказал он.

— Нет, мистер Дерриксон, не знал, — мигом нашелся я. Для меня это полнейшая неожиданность. Ну просто полней…

— Вон! — завизжал Дерриксон. — Вон отсюда, а не то я…

— Но, мистер Дерриксон…

— Вон отсюда, подонок ты эдакий!

— Но…

— Вон, ты… ты… жулик!

Я вскочил и кинулся к двери, а за моей спиной рыжая невинно спросила:

— Разве я что-нибудь не так сказала, мистер Дерриксон?

Еще спрашивает!

На следующий день Эймос Дональд приволок доказательства. Он прихватил с собой и репортеров с фотографами, и все комнаты редакции оказались битком набиты — такого у нас сроду не бывало.

Дональд принялся выкладывать мне на стол свои доказательства, одно за другим.

— Вещественное доказательство номер один, — объявил он. Туф. Взят с поверхности Луны.

— А откуда это видно? — спросил Джон.

— Дайте ученым, пускай проверят. На Луне нет атмосферы. Нет эрозии. Нет выветривания. Пусть сравнят с земным туфом. Все так и есть, без подделки.

— Ладно, номер один, — устало согласился я.

— Вещественное доказательство номер два — серебро. Тоже с Луны.

И он грохнул на стол кусок серебра величиной с мою голову.

— Номер два, — подтвердил Джон.

Теперь Дональд поднял мешок. Мешок был большой, и поднимать его пришлось обеими руками. Дональд вывернул его, и на красное дерево посыпалась всякая всячина.

— Вещественное доказательство номер три — лунная пемза. Из кратера Архимеда. Без обмана, уж поверьте.

Мы с Джоном переглянулись. Оба мы думали в ту минуту об одном и том же — о казне «Принца», которая насчитывала двадцать одну тысячу четыреста пятьдесят шесть долларов и тридцать один цент. До миллиона долларов далековато. Прямо-таки очень и очень далеко.

Мистер Дональд открыл чемодан и вынул оттуда нечто бесформенное, состряпанное из нейлона и резины.

— Мой космический скафандр, в нем я ходил по Луне, преспокойно пояснил он.

В комнате поднялся гомон, засверкали вспышки магния. Я посмотрел на скафандр и на гермошлем, который виднелся в глубине чемодана.

— У меня их два, — сказал Дональд. — Один запасной. Он у меня там, на корабле.

— Где-где? — переспросил я.

— Да на корабле же. На котором я летал, — пояснил мистер Дональд. — Ведь тут уж без корабля не обойдешься, знаете ли.

— Конечно, — подтвердил Джон и кивнул. — Без корабля тут никак не обойтись, Берт.

— Да, разумеется.

— А вот это я приберег на закуску, — сказал мистер Дональд. — Вещественное доказательство номер восемнадцать.

— Восемнадцать?

— Ну да, у меня ведь их полно.

Он показывал еще и еще — богатейший улов для репортеров и фотографов. Наконец он выложил все, до последнего камушка, и у меня на столе скопилось больше образцов, чем в геологическом отделе музея естественной истории. И он уверял, что привез все это с Луны. И еще он уверял, что некоторые из этих минералов — химические соединения, которые существуют только на Луне, где нет ни воздуха, ни воды. Наконец он удалился в сопровождении целой оравы репортеров, а мы с Джоном в ужасе и отчаянии вызвали ученых, которые согласились дать заключение обо всей его добыче.

Джон похлопал меня по плечу.

— Я тебя в беде не оставлю, Берт, — сказал он. — Уж если пропадать, так вместе.

— Спасибо, старина. Я очень это ценю, — сказал я.

В глазах у Джона блеснули слезы, но, может быть, это мне только показалось.

Зато, когда ученые произнесли свой приговор, уж у меня-то в глазах стояли самые настоящие слезы.

Тот из них, что держал речь, с шумом втянул носом воздух, как гончая, и объявил:

— Никаких сомнений. На Земле мы никогда не видели ничего подобного. Если прибавить к этому фотографии, так любезно предоставленные нам мистером Дональдом…

— Что-что? Как вы сказали?

— Фотографии, — повторил оратор. — Те самые, что мистер Дональд привез с Луны. Он был так любезен, что прислал их прямо нам. Считал, что они нам помогут прийти к правильному заключению. Они тоже, вне всякого сомнения, подлинные. Самые мощные наши приборы никогда не смогли бы сфотографировать поверхность Луны с такими подробностями. Итак, повторяю: эти фотографии вкупе с образцами не оставляют ни малейшего сомнения в том, что мистер Дональд действительно побывал на Луне.

Оратор смущенно откашлялся.

— Мы… э-э-э… Мы хотели бы дать вам совет, мистер Мерриан.

— Какой?

— Уплатите мистеру Дональду его миллион долларов.

Мистер Дональд приберег свой космический корабль напоследок. Мы с Джоном настояли на том, чтобы осмотреть его потихоньку, без репортеров. Дональд согласился: ведь теперь его миллион был почти у него в руках. К тому же он хотел отнести туда свой скафандр и весь набор вещественных доказательств. В кабине он повесил скафандр в шкаф рядом с запасным, убрал на место экспонаты и устроил нам подробнейшую экскурсию по кораблю.

— Единственный в своем роде, — гордо заявил он. — Я его строил целых двадцать лет. Другого такого нет на свете.

— Наверно, им очень трудно управлять, — заметил я.

— Ничуть, — возразил мистер Дональд. — Напротив, ничего не может быть легче. Вот смотрите: в него вмонтирован орбитный вычислитель. Я-то хотел лететь только на Луну. Так что мне оставалось при помощи вот этих кнопок задать машине год и день полета, а она сама вычислила, где в этот день и час находится Луна и по какой орбите надо лететь. Потом я включаю зажигание и корабль летит, — он многозначительно поднял палец вверх, — прямиком на Луну.

— Значит, это было не сложно, — сказал Джон.

— Проще простого. На этой малютке ничего не стоит добраться до любой планеты. Кто угодно с этим справится без малейшего труда.

— Что ж, — сказал я Джону. — Видно, придется выдать ему его миллион.

— Видно, так, — устало согласился Джон.

— Теперь нам, пожалуй, пора обратно в редакцию. Позвоните нам завтра, мистер Дональд, ваш чек будет готов.

— Надеюсь, теперь вы больше не сомневаетесь?

— Нет, конечно, — сказал я и слабо улыбнулся. — Как же иначе? Вы нас убедили.

Мистер Дональд просиял. Он вывел нас из кабины, и мы спустились по трапу. Взлетная площадка была пустынна, и под черным беззвездным небом мы зашагали к ожидавшему нас автомобилю.

— Как-то пусто тут у вас, — заметил Джон.

— Так и должно быть, — ответил мистер Дональд. — Ведь реактивная струя — штука опасная. Люди могут пострадать.

— Ну, понятно, — сказал я.

— Угу, — промычал Джон.

В молчании мы вернулись в город.

У самой редакции мистер Дональд вышел из машины.

— Надеюсь, вы приготовите мне чек к завтрашнему дню, сказал он. — Я собираюсь слетать туда еще разок. А с Луны, может, махну на Марс. Но для этого понадобятся всякие припасы, прорва всего. Часть моего миллиона как раз на это и пойдет.

— А как насчет горючего? — спросил Джон.

— У меня там полные баки. Вот только получу деньги, закуплю все, что надо, — и можно лететь.

Я вспомнил наш тощий банковский счет — двадцать одна тысяча четыреста пятьдесят шесть долларов и тридцать один цент — и подумал, много ли припасов накупит на них мистер Дональд. Джон поглядел на меня, и я понял, что и он думает о том же.

— Что ж, спокойной ночи, мистер Дональд, — сказал я.

— Доброй ночи, друзья. Завтра увидимся.

— Ну ясно! — крикнул Джон уже ему вдогонку.

Тут мы с Джоном поглядели прямо в глаза друг другу и оба расплылись до ушей.

— А вдруг мы с тобой дурака сваляли? — озабоченно спросил меня Джон два дня спустя.

— А миллион долларов у тебя есть?

— Это после всех-то расходов? Черта с два, скажи спасибо, если у нас осталась хоть тысяча.

— Значит, все правильно, — просто сказал я.

— Да, видно так.

— Бьют — беги.

— А вдруг он нас догонит?

— Никогда в жизни, — ответил я. — Как ни говори, он уже старик. И потом, мы ведь можем лететь куда угодно — у нас богатый выбор.

— И вполне можем основать новый журнал, — с надеждой сказал Джон. — Где-нибудь в другом месте.

— Ясно, и волноваться не о чем.

Мы откинулись на спинки кресел и с наслаждением потянулись.

Трюмы битком набиты, баки полны горючего, и космический корабль послушен и кроток, как дитя.

Мы откинулись в наших креслах и смотрели, как среди звезд плывет нам навстречу Луна.

ГОСТЬ НА ПРАЗДНИКЕ

(рассказ)

Что вы мне там толкуете о подонках! Уж такого подонка, как Одд Гендерсон, я в жизни не видел.

А ведь речь идет о двенадцатилетнем мальчишке, не о взрослом, у которого было вполне достаточно времени, чтобы у него успел выработаться скверный характер. Во всяком случае, в тысяча девятьсот тридцать втором году, когда мы, двое второклашек, вместе ходили в школу в захолустном городке сельской Алабамы, Одду было двенадцать.

Худющий мальчишка с грязно-рыжими волосами и узкими желтыми глазами, непомерно долговязый для своего возраста, он прямо-таки громоздился над своими одноклассниками, да иначе и быть не могло — ведь нам, остальным, было всего по семь-восемь лет. В первом классе Одд оставался дважды и теперь уже второй год сидел во втором. Прискорбное это обстоятельство объяснялось вовсе не его тупостью — Одд был парень смышленый, вернее говоря, хитрый. Просто он был типичный Гендерсон. Семейство это (десять душ, не считая папаши Гендерсона, а он был бутлегер и не вылезал из тюрьмы) ютилось в четырехкомнатном домишке рядом с негритянской церковью. Свора хамов и лоботрясов, и каждый только того и ждет, чтобы сделать тебе гадость; Одд был еще не самый худший из них, а это, братцы мои, что-нибудь да значит.

Многие ребята у нас в школе были из семей еще более бедных, чем Гендерсоны: Одд имел хоть пару ботинок, а ведь кое-кому из мальчиков, да и девочек тоже, приходилось разгуливать босиком в самые страшные холода — вот как сильно кризис ударил по Алабаме. Но ни у кого, просто ни у кого не было такого нищенского вида, как у Одда: пугало огородное, тощий, конопатый, в пропотевшем, изношенном до дыр комбинезоне — арестант из кандальной команды и то постыдился бы напялить на себя такой. Одд вызывал бы жалость, не будь он до того отвратный. Его боялись все ребята — не только мы, малыши, но и его однолетки, и даже те, что постарше.

Никто никогда не затевал с ним драки, лишь однажды на это отважилась Энн Финчберг по кличке Тюля, такая же забияка, как Одд. Тюля эта, низенькая, но крепко сбитая девчонка с мальчишескими ухватками, дралась как черт; в одно прескверное утро во время большой перемены она набросилась на Одда сзади, и трем учителям (каждый из них наверняка ничего не имел бы против, если б сражающиеся стороны растерзали друг друга на куски) пришлось изрядно потрудиться, пока удалось их разнять. Потери были примерно равные: Тюля лишилась зуба и половины волос, а на левом глазу у нее постепенно образовалось бельмо, и зрение так и не восстановилось; Одд вышел из боя со сломанным пальцем и такими глубокими царапинами, что шрамы от них останутся до гробовой доски. Много месяцев потом Одд пускался на всевозможные хитрости, чтобы втянуть Тюлю в новую драку и взять реванш, но Тюля считала — с нее хватит, и обходила его за милю. Я охотно последовал бы ее примеру, но не тут-то было: к несчастью, я стал предметом неусыпного внимания Одда.

Учитывая время и место действия, можно сказать, что существование мое было безбедным: я жил в старом, деревенского типа доме с высокими потолками на самой окраине города, где уже начинались леса и фермы. Дом принадлежал моим дальним родственникам — трем сестрам, старым девам, и их брату, старому холостяку; они предоставили мне кров, ибо в моей собственной семье возникли неурядицы. Начался спор о том, кто же будет меня опекать, и в конце концов в связи с некоторыми привходящими обстоятельствами я очутился у этого, довольно-таки странного, семейного очага в Алабаме. Не скажу, чтобы мне было там плохо; ведь именно на те годы приходятся немногие радостные дни моего в общем-то тяжелого детства, и ими я обязан младшей из трех сестер, которая стала первым моим другом, хотя ей было уже за шестьдесят. Она сама была ребенком (а многие считали — и того хуже, и за спиной говорили о ней так, будто она второй Лестер Таккер — бедолага этот, славный малый, бродил по улицам нашего городка в тумане сладких грез) и потому понимала детей вообще, а уж меня понимала полностью.

Чудно, наверно, когда лучшим другом мальчика становится старая дева за шестьдесят, но у нас обоих были не совсем обычные взгляды на жизнь и не совсем обычные биографии, оба мы были одиноки и неизбежно должны были стать друзьями, обособившись от остальных. За исключением тех часов, которые я проводил в школе, мы трое — я, мисс Соук (как все называли мою подружку) и наш старенький терьер Королек — были неразлучны. Мы выискивали в лесу целебные травы, ходили рыбачить на дальние ручьи (удочками нам служили высохшие стебли сахарного тростника), собирали разные диковинные папоротники и прочее, а потом высаживали все это в жестяных ведрах и старых ночных горшках вместе с вьющимися растениями. Но в основном жизнь наша была сосредоточена в кухне типично деревенской кухне, где почетное место занимала огромная черная печь; она топилась дровами и зачастую бывала одновременно и темной, и раскаленной, как солнце.

При встрече с чужими мисс Соук съеживалась, как мимоза, и жила затворницей — она никогда не выезжала за пределы нашего округа и ничем не походила на своего брата и сестер, очень земных, несколько мужеподобных дам, которым принадлежал галантерейный магазин и еще несколько торговых заведений в городе. Брат их, дядюшка Б., был владельцем хлопковых полей, разбросанных вокруг города; автомобиль водить он отказывался и вообще не желал иметь дело ни с какими механическими средствами передвижения, а потому весь день трясся в седле, мотаясь с одной фермы на другую. Человек он был добрый, но молчун только и буркнет, бывало, «да» или «нет», а так рта не раскрывал, разве только затем, чтобы поесть. Аппетит у него всегда был как у аляскинского серого медведя после зимней спячки, и задачей мисс Соук было кормить его досыта.

Основательно мы заправлялись только за завтраком; обедали (за исключением воскресных дней) и ужинали чем придется — частенько утренними остатками. А вот за завтраком, подававшимся ровно в половине шестого, мы прямо-таки объедались. У меня и по сей день начинает сосать под ложечкой и делается грустно на душе, стоит только вспомнить эти предрассветные пиршества: ветчина и жареные куры, свиные отбивные, жареная зубатка, жаркое из белки (в сезон, разумеется), яичница, кукурузная каша с вкусной подливкой, зеленый горошек, капуста в собственном соку, хлеб из маисовой муки — мы макали его в подливку, — лепешки, сладкий пирог, оладьи с черной патокой, сотовый мед, домашние варенья и мармелад, молоко, пахтанье, кофе с цикорием, ароматный и непременно обжигающий, словно адское пламя.

Стряпуха наша вместе со своими помощниками, Корольком и мною, каждое утро поднималась в четыре часа, чтобы растопить печку, накрыть на стол и все приготовить к завтраку. Подниматься в такую рань вовсе не так трудно, как может показаться на первый взгляд; мы к этому привыкли, да и спать ложились, едва сядет солнце и птицы устроятся на ночлег в ветвях деревьев. И потом, подружка моя была совсем не такая хрупкая, какой казалась с виду; хоть после перенесенной в детстве болезни плечи у нее и сгорбились, руки были сильные, ноги крепкие. Движения — легкие, точные, быстрые; старые теннисные туфли, из которых она не вылезала, так и поскрипывали на навощенном полу кухни; лицо приметное, с тонкими, хоть и резкими, чертами — и прекрасные молодые глаза говорили о стойкости, порожденной скорее светлою силой духа, чем чисто телесным здоровьем, зримым, но бренным.

Надо сказать, что порою — в зависимости от времени года и числа работников, нанятых на фермы дядюшки Б., - в наших предрассветных пиршествах участвовало до пятнадцати человек; работники раз в день получали горячую пищу, это входило в их оплату. Считалось, что ей помогает по хозяйству прислуга-негритянка, чьим делом было убирать дом, мыть посуду, стирать белье. Прислуга эта была нерадивая и ненадежная, но мисс Соук дружила с нею с детских лет, а потому даже слышать не хотела о том, чтобы ее сменить, и попросту делала всю работу по дому сама: колола дрова, кормила поросят и птицу (у нас было много кур и индюшек), скребла полы, сметала пыль, чинила всю нашу одежду; но когда я приходил из школы, она неизменно готова была составить мне компанию — сыграть в детские карты[6], убежать в лес за грибами, пошвыряться подушками; а потом мы сидели на кухне и в меркнущем свете дня готовили мои уроки.

Она любила разглядывать школьные учебники, особенно атлас.

— Ах, Дружок, — говаривала она (так она меня называла — Дружок). Подумать только, озеро Титикака. Есть же такое на белом в свете!

Собственно говоря, учились мы вместе. В детстве она очень болела и в школу почти не ходила. Ну и почерк был у нее — сплошные крючки и закорючки; слова она произносила на свой, совершенно особый манер. Я уже писал быстрее и читал более бегло, чем она, хоть она и умудрялась ежедневно «проходить» главу из Библии и никогда не пропускала «Сиротки Энни» или «Ребят-пострелят» (комиксов, печатавшихся в городской газете Мобила). Она прямо-таки неимоверно гордилась моими табелями («Надо же, Дружок! Пять отличных отметок. Даже по арифметике. Я и надеяться не смела, что мы получим такую оценку по арифметике»). Для нее было загадкой, почему я так ненавижу школу, почему иной раз по утрам плачу и умоляю дядюшку Б., которому принадлежал решающий голос в семье, чтобы он позволил мне остаться дома.

Ненавидел-то я, конечно, не школу; я ненавидел Одда Гендерсона. Как же изобретателен он был в своем мучительстве! Ну, скажем, подкарауливает меня под черным дубом, затеняющим край школьного двора; в руке у него — бумажный пакет, доверху набитый репьями, которые он собрал по дороге в школу. Улизнуть от него нечего и пытаться. Бросится на меня с быстротой гремучей змеи, прижмет к земле, а у самого глаза-щелочки так и горят, и давай втирать мне репьи в волосы. Обычно нас кольцом окружали другие ребята, они хихикали — верней, притворялись, будто им весело; на самом деле им не было смешно, но они трепетали перед Оддом и старались ему угодить. Потом, в школьной уборной, я выдирал репьи из сбившихся колтуном волос, на это уходила уйма времени, и я постоянно опаздывал на первый урок.

Мисс Армстронг, у которой мы учились во втором классе, сочувствовала мне она догадывалась, что происходит, — но в конце концов, раздраженная моими вечными опозданиями, как-то набросилась на меня перед всем классом:

— Изволили пожаловать, наконец. Скажите на милость. Этакая важная персона! Как ни в чем не бывало заявляется в класс через двадцать минут после звонка. Нет, через полчаса.

И тут я не выдержал — показал на Одда Гендерсона и крикнул:

— На него орите. Это все он, распросукин сын!

Ругаться я умел здорово, но сам ужаснулся, когда слова мои прозвучали в зловеще притихшем классе, а мисс Армстронг подошла ко мне, зажав в кулаке тяжелую линейку, и приказала:

— Ну-ка, вытяните руки, сэр. Ладонями вверх, сэр.

И на глазах у Одда Гендерсона, взиравшего на эту сцену с ядовитой улыбочкой, принялась бить меня окованной медью линейкой, била до тех пор, пока ладони мои не покрылись волдырями и классная комната не поплыла у меня перед глазами.

Перечень изощренных пыток, которым подвергал меня Одд, занял бы целую страницу, напечатанную петитом, но больше всего меня бесило и терзало беспрерывное, напряженное их ожидание. Как-то раз, когда он прижал меня к стене, я спросил его напрямик — что я ему сделал, почему он так меня ненавидит; он вдруг отпустил меня и сказал:

— Ты — тютя. Просто я делаю из тебя человека.

И он был прав, во многих смыслах я действительно был тютя, и когда он это сказал, я понял — мне его мнения не изменить, остается только одно: крепиться, признать, что я в самом деле тютя, и отстаивать за собой право быть таким, какой я есть.

Стоило мне очутиться в мирном тепле нашей кухни, где Королек грыз зарытую им впрок и заново выкопанную косточку, а подружка с трудом разжевывала корку от пирога, как бремя страха сваливалось с моих плеч. Но как часто во сне передо мною маячили узкие львиные глаза и тонкий пронзительный голос буравил мне уши, угрожая жестокой расправой.

Спальня подружки была рядом с моей; случалось, что, истерзанный ночными кошмарами, я будил ее своим криком; тогда она приходила и, взяв меня за плечо, стряхивала это гендерсоновское наваждение.

— Послушай, — говорила, бывало, она, зажигая лампу, — ты даже Королька напугал. Он весь трясется. — А потом: — У тебя не лихорадка? Ты весь мокрый, хоть выжми. Может, нам пригласить доктора Стоуна?

Но она знала, это не лихорадка, знала — все это из-за моих бед в школе, ведь я без конца рассказывал ей, как Одд Гендерсон надо мной измывается.

А потом перестал рассказывать, даже не упоминал об этом — она не желала верить, что на свете бывают такие дурные люди. По своей душевной чистоте, не нарушаемой вторжением внешнего мира (мисс Соук жила очень обособленно), она просто представить себе не могла, что зло существует в такой совершенной, законченной форме.

— Да ну, — скажет она бывало, растирая мои похолодевшие руки — Это он к тебе цепляется просто из зависти. Где ему до тебя, ты же у нас красавчик-раскрасавчик. — Или уже без шуток: — Ты вот о чем помни, Дружок, он ведь не может не гадить, этот мальчишка, просто ни к чему другому не приучен. Всем гендерсоновским ребятам туго приходится. А виноват папаша Гендерсон. Не люблю говорить о людях дурно, но этот человек — он всегда был безобразник и лоботряс. А ты знаешь, Дружок, что дядюшка Б. однажды отхлестал его? Увидел, как тот избивает собаку, и тут же, на месте, его отхлестал. А правильней всего сделали, когда его забрали и отправили на тюремную ферму. Но мне вспоминается Молли, какой она была до того, как вышла замуж за папашу Гендерсона. Лет пятнадцати или шестнадцати, только что приехала откуда-то из-за реки. Работала у Сейды Денверс — знаешь, дальше по нашей улице, — училась на портниху. Проходит, бывало, здесь, видит, я в саду, мотыжу землю; вежливая такая девушка, волосы красивые, рыжие, и так за всякую малость благодарна; дам ей другой раз букетик душистого горошка или камелию, и уж она так благодарит, так благодарит. Потом вижу — прогуливается под ручку с папашей Гендерсоном, а ведь он куда старше ее и отъявленный мерзавец, что пьяный, что трезвый. Что ж, у Господа Бога свои резоны. Только жаль Молли, ведь ей сейчас не больше тридцати пяти, и вот тебе, пожалуйста: ни единого зуба и в банке ни гроша. Зато полон дом детей, а их надо кормить. Ты обо всем этом помни, Дружок, и терпи.

Терпи, а? Ну что проку было вступать с нею в спор! Однако в конце концов мисс Соук поняла всю глубину моего отчаяния. Осознала постепенно, незаметно не оттого, что я будил ее по ночам своими воплями, не оттого, что молил дядюшку Б. позволить мне не ходить в школу. Случилось это как-то в дождливые ноябрьские сумерки, когда мы сидели вдвоем в кухне у догорающей печки; ужин был закончен, тарелки вымыты и составлены стопкой. Королек похрапывал, уютно свернувшись в кресле-качалке. До меня доносился едва слышный голос моей подружки, он вплетался в шум барабанившего по крыше дождя, но я думал о своих бедах и пропускал ее слова мимо ушей; уловил только, что речь идет о Дне благодарения — до него оставалась какая-нибудь неделя.

Ни мои двоюродные сестры, ни мой брат не имели своей семьи (дядюшка Б. чуть было не женился, но невеста вернула ему кольцо, узнав, что ей придется жить под одной крышей с тремя старыми девами, которые к тому же известны своими причудами); зато у них была многочисленная родня здесь же, в округе: уйма двоюродных и троюродных братьев, да еще тетушка, миссис Мэри Тейлор-Уилрайт, ста трех лет от роду. Наш дом был самый большой и расположен очень удобно для всех, так что в семье сложилась традиция: вся родня съезжалась к нам каждый год в День благодарения; набиралось, как правило, человек тридцать, не меньше, но нельзя сказать, что это было для нас обременительно. Мы только накрывали на стол да подавали в изобилии индеек с яблоками.

Остальное угощение привозили гости, каждый — свое фирменное блюдо: троюродная сестра хозяев Гарриет Паркер из Фломатона делала изумительный десерт — прозрачные ломтики апельсина со свежим мелко нарезанным кокосовым орехом; ее сестра Алиса обычно привозила пюре из бататов с изюмом; племя Конклинов (мистер Билл Конклин, его жена и четверо красивых дочерей) обычно прибывало с батареей банок — там были необыкновенно вкусные овощи, законсервированные летом. Любимым моим блюдом был холодный банановый пудинг его приготовляла древняя тетушка, которая, несмотря на столь почтенный возраст, все еще усердно хлопотала по дому; к нашему прискорбию, рецепт пудинга, сохранявшийся ею в секрете, она унесла в могилу, а умерла она в тридцать четвертом году в возрасте ста пяти лет (причем вовсе не от старости: на пастбище на нее бросился бык и затоптал насмерть).

Мисс Соук обстоятельно высказывалась по поводу предстоящего праздника, а мои мысли блуждали по обычному лабиринту, печальному, как эти сырые сумерки. Вдруг она стукнула костяшками пальцев по кухонному столу:

— Дружок!

— Что?

— Ты же меня совсем не слушаешь.

— Прости.

— Я прикинула: на этот раз нам понадобятся пять индеек. Я сказала дядюшке Б., а он говорит, что резать их будешь ты. И потрошить тоже.

— Но почему я?

— Он говорит, мальчик должен такое уметь. Убой скотины и птицы входил в обязанности дядюшки Б. Для меня было пыткой смотреть, как он закалывал кабана или хотя бы сворачивал шею цыпленку. И для моей подружки тоже; самое кровавое зверство, на какое мы были способны, — бить хлопушкой мух; так что я был озадачен, когда она вот так, между прочим, упомянула о его распоряжении.

— А я не буду.

Тут она улыбнулась.

— Ясное дело, не будешь. Я приспособлю для этого Баббера или еще какого-нибудь негритенка. Дам ему никель. А дядюшке Б. скажем, — добавила она, переходя на заговорщический шепот, — будто их резал ты. Тогда он успокоится и перестанет твердить, что это никуда не годится.

— Что именно?

— А то, что мы все время вместе. Он говорит, у тебя должны быть другие друзья, мальчики твоего возраста. Что ж, он прав.

— Не нужно мне других друзей.

— Будет тебе, Дружок, будет. Ты для меня — просто спасение. Не знаю, что бы я без тебя делала. Просто стала бы старой брюзгой. Но я хочу, чтобы ты был счастлив, Дружок. Чтобы был сильный, чувствовал себя в жизни уверенно. А этому не бывать, если ты не научишься ладить с такими людьми, как Одд Гендерсон, и делать их своими друзьями.

— С Оддом! Вот уж с кем ни за что на свете не стал бы дружить.

— Прошу тебя, Дружок, пригласи его к нам на обед в День благодарения.

Хоть нам и случалось повздорить друг с другом, мы никогда не ссорились. Сперва я подумал, что это так, просто неудачная шутка; но убедившись, что подружка моя говорит совершенно серьезно, понял, что дело идет к разрыву, и был ошарашен.

— А я думал, ты мне друг.

— Так оно и есть.

— Будь это так, ты бы до такого не додумалась. Одд Гендерсон меня ненавидит. Он мне враг.

— Быть того не может, чтобы он тебя ненавидел. Просто он тебя не знает.

— Пусть так, но я ненавижу его.

— Потому что ты его не знаешь. А мне только одно надо: дать вам возможность узнать друг друга, хоть немножко. Тогда, думается мне, все твои беды кончатся. А может быть, ты и прав, Дружок, может, вы, ребятки, так и не подружитесь. Но уж цепляться к тебе он, надо полагать, перестанет.

— Ты просто не понимаешь. Ведь с тобой такого не бывало, чтобы ты кого-нибудь ненавидела.

— Правда, не бывало. Нам отпущено на земле не так уж много времени, и зачем это надо, чтобы Господь видел, как я трачу свое на подобную ерунду.

— Не стану я его приглашать. Он подумает, я спятил. И будет прав.

Дождь перестал, наступила гнетущая тишина, она все длилась и длилась. Ясные глаза моей подружки смотрели на меня, словно я — игральная карта и она раздумывает, как ею пойти; отбросив со лба седую прядь, она вздохнула.

— Тогда я сама его приглашу. Завтра же. Надену шляпу и схожу навещу Молли Гендерсон. — Заявление это подтвердило серьезность ее намерений. Я сроду не слыхивал от мисс Соук, что она собирается кого-то навестить — и не только потому, что она совершенно не умела общаться с людьми, но еще и потому, что была чересчур скромна и не рассчитывала на радушный прием. — Вряд ли они так уж пышно будут праздновать День благодарения. Наверняка Молли обрадуется, что Одд сможет побывать у нас. Ой, я знаю, дядюшка Б. ни за что бы не разрешил, но как хорошо было бы пригласить их всех!

От моего хохота проснулся Королек; мисс Соук удивленно помолчала, потом тоже расхохоталась. У нее порозовели щеки и засветились глаза; она поднялась, крепко обняла меня и сказала:

— Ну вот, Дружок, так я и знала — ты перестанешь сердиться и согласишься, что в моей затее есть какой-то смысл.

Но она ошибалась. Веселился я совсем по другой причине. Даже по двум. Во-первых, я представил себе чудную картину: дядюшка Б. разрезает индейку, чтобы угостить всех этих скандалистов Гендерсонов. А во-вторых, я вдруг сообразил, что беспокоиться-то вовсе не о чем: пусть даже мисс Соук передаст приглашение, а мать Одда примет его, все равно самого Одда нам не видать, прожди мы хоть миллион лет, уж очень он гордый. К примеру, в годы кризиса все ребята у нас в школе, чьи семьи так нуждались, что не могли давать им с собою завтрак, получали молоко и сандвичи бесплатно. Однако Одд, хоть и отощал донельзя, наотрез отказывался от этих подачек; удерет куда-нибудь и съедает в одиночку пригоршню арахиса, а не то грызет с хрустом большую репку. Такая вот гордость свойственна всей гендерсоновской породе; они могут украсть, содрать золотую коронку с зуба мертвеца, но ни за что не примут подаяния, если оно сделано в открытую, — все, что попахивало благотворительностью, было для них оскорбительно. А Одд, безусловно, воспримет приглашение мисс Соук как благотворительный жест или заподозрит в нем — и не без основания — ловкий трюк, рассчитанный на то, чтобы заставить его от меня отвязаться.

В тот вечер я пошел спать с легким сердцем; я был уверен, что День благодарения не будет омрачен для меня присутствием столь нежеланного гостя.

На другое утро я проснулся с жестокой простудой; это в общем-то было неплохо, ибо означало, что можно пропустить школу. А еще это означало, что в комнате у меня затопят печь, я получу суп с томатной пастой и несколько часов смогу пробыть наедине с мистером Микобером и Дэвидом Копперфилдом; словом, остаться на весь день в постели по такому поводу — одно удовольствие. Как и вчера, шел дождь, но подружка моя, верная своему слову, достала шляпу соломенную, величиной с колесо, украшенную поблекшими от дождя и солнца бархатными розами, — и направилась к дому Гендерсонов.

— Я мигом вернусь, — пообещала она. А сама пропала на добрых два часа. Я никак не думал, что мисс Соук в состоянии выдержать столь длительное собеседование — разве что со мной или с самою собой (она часто говорила сама с собою; привычка эта встречается у людей совершенно нормальных, но от природы склонных к одиночеству).

Вернулась она вконец обессиленная. Не снимая шляпы и просторного старого дождевика, сунула мне в рот градусник, потом села в изножье кровати.

— Мне нравится Молли, — сказала она твердо. — И всегда нравилась. Она делает все, что в ее силах, и в доме чисто, как под ногтями у Боба Спенсера (этот самый Боб Спенсер был проповедник в баптистской церквушке, известный чистюля), но дико холодно. Крыша железная, по комнатам гуляет ветер, а в камине — ни полешечка. Она спросила, чем меня угостить, и, хоть, по правде говоря, мне бы очень не повредила чашка кофе, я ответила: спасибо, ничего не надо. Потому что вряд ли в доме есть кофе. И сахар.

Мне стало до того стыдно, Дружок. Больно смотреть, когда человек вот так бьется, как Молли. Дня светлого в жизни не видит. Я вовсе не считаю, что люди должны иметь все, что хотят. А с другой стороны, если вдуматься, так почему бы и нет? Тебе хорошо бы иметь велосипед, а Корольку — почему бы ему не получать каждый день мозговую косточку? Да, теперь до меня дошло: люди действительно должны иметь все, что им нужно. Готова никель прозакладывать — именно такова воля Господня. А когда повсюду видишь людей, которые лишены самого насущного, прямо стыдно становится. Да нет, не за себя — кто я такая, ничтожная старуха, никогда гроша за душой не имела; ведь меня семья содержит; не будь семьи, я умерла бы с голоду, а не то угодила бы в богадельню. Мне за всех нас стыдно у нас-то всего в избытке, а у других совсем ничего нет.

Я и говорю Молли — у нас стеганых одеял столько, нам до скончания века хватит с лихвой, на чердаке целый сундук набит лоскутными одеялами, я их выстегала еще девочкой, когда почти совсем не могла выходить из дому. Но она меня сразу оборвала, говорит: у нас все есть, спасибо вам; говорит: нам бы только чтобы папашу Гендерсона выпустили и он мог вернуться в семью. «Мисс Соук, — говорит. — Папаша — хороший муж, какой бы он там ни был». А ведь бьется одна с девятью ребятами — и кормить их надо, и одевать.

И знаешь, Дружок, видно, ты неправ насчет Одда. Во всяком случае, отчасти. Молли говорит, он для нее большая подмога и утешение. Сколько ни навали на него работы по дому, все сделает без звука. Говорит, он поет хорошо, не хуже, чем по радио передают, и когда малыши поднимают тарарам, он может их угомонить, стоит ему только запеть. Боже милостивый, — жалобно проговорила она, вынимая у меня изо рта градусник, — все, что мы можем сделать для таких людей, как Молли, это относиться к ним уважительно и поминать их в своих молитвах.

Все это время я молчал из-за градусника, а теперь решительно спросил:

— Так как же с приглашением?

— Иной раз, — сказала она, всматриваясь в красный столбик на шкале градусника, — мне кажется, у меня сдают глаза. В моем возрасте уже начинаешь очень внимательно ко всему приглядываться, чтобы потом можно было что хочешь вспомнить, даже узор паутины. А теперь отвечу на твой вопрос: Молли до того обрадовалась, что ты приглашаешь Одда на такой праздник, — ведь это значит, что ты о нем достаточно хорошего мнения. — И, оставив без внимания вырвавшийся у меня стон, добавила: — Она ручается, Одд будет очень польщен и придет непременно. Температура у тебя еще повышенная. Думаю, можно рассчитывать, что тебя и завтра оставят дома. При таких вестях положено улыбаться! Ну-ка, живо, Дружок, улыбнись!

Случилось так, что в оставшиеся до праздника дни я наулыбался вдоволь. Простуда моя перешла в бронхит, я был избавлен от школы на целую неделю. Словом, у меня не было возможности увидеть своими глазами, как Одд Гендерсон отнесся к приглашению. Вернее всего — сперва расхохотался, а потом плюнул. Меня не особенно мучила мысль, что он, чего доброго, и в самом деле пожалует, — это было столь же маловероятно, как если бы Королек вдруг зарычал на меня, а мисс Соук обманула мое доверие.

И все-таки Одд не шел у меня из головы — зловещая рыжеволосая тень на пороге праздничной радости. И потом, мне не давало покоя то, что рассказывала о нем мать. А что, если у него и правда есть другие стороны и где-то под толщей зла таится искорка человечности? Нет, быть не может! Поверить в это все равно что оставить дом незапертым, когда в городе появились цыгане. Да что там, достаточно на него посмотреть.

Мисс Соук знала, что бронхит у меня не такой уж сильный, что я больше прикидываюсь; и поэтому утром, когда остальные отправлялись кто куда — дядюшка Б. - на свои поля, а сестры — в галантерейный магазин, мне разрешалось вылезать из постели и даже помогать ей: перед всеобщим сбором на День благодарения она всегда затевала уборку, как перед Пасхой. Дел было невпроворот, их хватило бы и на пять человек. Мы полировали мебель в гостиной — пианино, горку черного дерева (где лежал только кусочек от Стоун-Маунтин[7] — сестры привезли его, когда ездили по делам в Анланту), чинные ореховые кресла-качалки, бидермейеровские шкафы и диваны с вычурной резьбой, усердно натирали воском с крепким запахом лимона, и вот в доме все стало глянцевое, как лимонная корка, заблагоухало, как роща цитрусовых. Занавески были выстираны и повешены снова, ковры выбиты; по высоким комнатам, искрясь в лучах ноябрьского солнца, всюду, куда ни глянь, носились пылинки и обрывки перьев. Беднягу Королька выдворили в кухню — как бы не обронил в парадных комнатах шерстинки, а то и блохи.

Всего труднее было подготовить салфетки и скатерти, которые должны были украсить праздничный стол. Столовое белье принадлежало еще матери моей подружки, та получила его в подарок к свадьбе; хотя им пользовались только раза два в год (в общей сложности, стало быть, раз двести за последние восемьдесят лет), ему, как ни говори, было все восемьдесят, и оно было испещрено заплатками, штопками, следами от выведенных пятен. Может быть, материал сам по себе был неважный, но мисс Соук обращалась со скатертями так, словно они сотканы золотыми руками на небесных станках.

— Мама говаривала: «Быть может, наступит пора, когда мы сможем подать гостям лишь родниковую воду и черствый кукурузный хлеб, но уж, по крайней мере, стол будет покрыт хорошей скатертью».

По вечерам, когда дом уже был погружен в темноту, подружка моя, натоптавшись за день, допоздна сидела в постели при слабом свете одинокой лампы; на коленях у нее лежал ворох салфеток, она штопала их, чинила, маскировала пятна; лоб ее был сосредоточенно наморщен, сощуренные от напряжения глаза сияли усталым восторгом паломника, приближающегося с святыням в конце своего пути.

Далеко, на башне суда, били куранты: сперва десять, потом одиннадцать, двенадцать, каждый раз от их дребезжащего звука я просыпался и, видя, что свет у нее все горит, сонный шлепал к ней в комнату и укорял ее:

— Тебе давным-давно пора спать!

— Еще минутку, Дружок. Я не могу сейчас бросить. Как подумаю, сколько соберется народу, жуть берет. Просто голова идет кругом, — говорила она, отрываясь от шитья, и терла усталые глаза. — Так и кружится вместе со звездами.

Хризантемы: некоторые величиной с голову ребенка. Пучок кудрявых бронзоватых лепестков, отливающих снизу бледно-лиловым.

— Хризантемы похожи на львов, — рассуждала моя подружка, пока мы с ножницами-гильотиной расхаживали по пестрому саду, живой цветочной выставке. Что-то в них есть от царя зверей. Я всегда так и жду, что они бросятся на меня. Зарычат, взревут и прыгнут.

Такие вот рассуждения и заставляли людей думать о мисс Соук всякое; до меня это дошло много позже, потому что я всегда совершенно точно понимал, что она хочет сказать. А тут самая мысль — приволочь этих великолепных, рычащих, ревущих львов в дом и запихнуть их в клетки, аляповатые вазы (этим обычно мы довершали праздничное убранство дома), — так нас пьянила, что мы все хохотали, как дурачки, и совсем запыхались.

— Ты взгляни на Королька, — еле выговорила моя подружка, давясь от смеха. — На уши посмотри, Дружок: стоят торчком. Думает: что это за полоумные такие, чего я с ними связался? Ах, Королек! Поди сюда, мой хороший. Дам тебе лепешку. Ой, постой-ка: обмакну ее сперва в горячий кофе.

Славный денек, этот праздник Благодарения. Такой славный — то брызнет дождик, то вдруг прояснится, в разрыв между облаками яростно вломится солнце, и разбойник-ветер примется срывать с деревьев последние листья осени.

Звуки в доме тоже радуют душу: брякание сковородок и кастрюль, заржавелый от редкого употребления голос дядюшки Б. - в выходном костюме (таком новеньком, что кажется, он вот-вот заскрипит) дядюшка стоит в прихожей, встречая гостей. Мало кто приезжал верхом или в запряженном мулами фургоне все больше в вымытых до блеска грузовичках или дешевых легковушках, этаких дребезжащих драндулетах. Мистер Конклин, его жена и четверо красавиц дочерей прикатывали в ярко-зеленом «шевроле» образца 1932 года (мистер Конклин был человек состоятельный: ему принадлежало несколько судов, ходивших на лов из Мобила), и машина эта вызывала почтительное любопытство у остальных гостей мужского пола; они разглядывали ее, ощупывали, только что на части не разбирали.

Первой прибыла миссис Мэри Тейлор-Уилрайт в сопровождении опекающих ее лиц — внука с женой. Симпатичная, маленькая такая старушка была эта миссис Уилрайт; бремя своих лет она несла так же легко, как красную шляпку, которая лихо сидела на ее молочно-белых волосах, словно вишня — на ванильном пломбире.

— Бобби, голубчик, — сказала она, обнимая дядюшку Б. — Я понимаю, мы рановато, но ты же меня знаешь, я до того точная, даже слишком.

Извинение вполне уместное, если учесть, что не было еще и девяти, а гостей ждали никак не раньше полудня.

Впрочем, до полудня съехались решительно все — за исключением Перка Макклауда с семьей, у них на тридцати милях дважды спускал баллон, и они ворвались в дом с таким топотом, особенно сам мистер Макклауд, что мы испугались за фарфор. Почти все наши гости круглый год сидели безвылазно в глуши, откуда выбраться было не так-то просто: на одиноких фермах, на полустанках, на пересечении проселков, в опустевших приречных деревушках или же в лагерях лесорубов, где-нибудь в чаще сосняка; потому-то, снедаемые нетерпением, они приезжали раньше времени, предвкушая приятнее застолье, о котором потом долго будут вспоминать…

И правда вспоминали. Не так давно я получил письмо от одной из сестер Конклин, ныне жены капитана дальнего плавания, живущей в Сан-Диего. Вот что она пишет: «Я часто вспоминаю тебя в это время года — должно быть, из-за того, что произошло на одном из наших семейных празднеств в Алабаме на День благодарения. Дело было за несколько лет до смерти мисс Соук — по-моему, году в тридцать третьем? Ей-богу, этого дня мне не забыть никогда».

К полудню гостиная была набита до отказа, напоминая улей жужжанием женской болтовни и сладкими ароматами: миссис Уилрайт благоухала сиреневой водой, а Аннабел Конклин — спрыснутой дождем геранью. Запах табака реял над верандой мужчины сгрудились там, хотя погода была капризная: то начинал брызгать дождь, то налетал ветер, и тогда солнце заливало все вокруг. Табак как-то не вязался со всей этой картиной: правда, мисс Соук то и дело брала потихоньку понюшку привычка, которую она неизвестно у кого переняла и обсуждать которую отказывалась наотрез; сестры ее пришли бы в ужас, проведай они об этом, равно как и дядюшка Б. - он вообще был решительным противником всех стимулирующих средств, осуждая их с точки зрения нравственной и медицинской.

Мужественный запах сигар, пряный аромат трубочного табака, наводящий на мысль об изысканной роскоши, неизменно выманивали меня из гостиной на веранду, хотя, в общем-то, я предпочитал гостиную: из-за сестер Конклин, по очереди игравших на нашем расстроенном пианино — бойко, весело, без всякого жеманства. В их репертуаре был среди прочего «Индейский любовный клич», а еще военная баллада восемнадцатого года — ребенок взывает с мольбой к забравшемуся в дом вору: «Не бери ты папиной медали, ведь ему ее за храбрость дали». Аннабел пела, аккомпанируя себе; она была старшей из сестер и самой красивой; впрочем, сказать, кто из них красивее, было трудно — похожи они были, словно близнецы, только роста разного. При виде сестер Конклин на ум приходила мысль о яблоках — упругих и ароматных, сладких, но чуточку терпких, как сидр; волосы их, заплетенные в косы, были с черным отливом, словно лоснящийся круп ухоженного вороного скакуна, а когда они улыбались, брови, нос, губы у них как-то забавно подпрыгивали, и это прибавляло к их чарам еще и прелесть юмора. Но всего симпатичней была некоторая их полнота — «приятная полнота», вот это будет точное выражение.

Слушая, как Аннабел поет и аккомпанирует себе на пианино, я почувствовал, что влюбляюсь в нее, и вот тут-то вдруг ощутил присутствие Одда Гендерсона. Именно ощутил: еще не видя его, я понял, что он здесь, — так, скажем, настораживается бывалый лесовик, чуя опасность: встречу с гремучей змеей или рысью.

Я обернулся — и вот он, собственной персоной: стоит у входа в гостиную, одна нога в комнате, другая за порогом. Остальные, должно быть, видели в нем всего-навсего долговязого, словно жердь, двенадцатилетнего паренька, грязнулю, постаравшегося праздника ради как-то справиться со своими непокорными патлами: он разделил их на косой ряд и причесал, влажные волосы еще сохраняли следы гребешка. Но мне он был страшен, словно джинн, нежданно-негаданно выпущенный из бутылки. Ну и дубина же я, как я мог думать, что он не придет! Любой дурак догадался бы, что он явится непременно — хотя бы из одной вредности: насладиться тем, что испортил мне долгожданный праздник.

Но пока что Одд меня не замечал: Аннабел, ее сильные гибкие пальцы, летающие над расшатанными клавишами, отвлекли его; он смотрел на нее не отрываясь — рот раскрыт, глаза вытаращены, словно набрел на нее нагую, когда она погружалась в прохладные воды нашей речки. Словно глазам его предстало зрелище, о котором он давно мечтал. Его уши, и без того красные, стали просто багровыми. Он был так заворожен, что мне удалось проскользнуть прямо у него за спиной. Пробежав через прихожую, я ворвался в кухню:

— Он здесь!

Подружка моя закончила все приготовления еще несколько часов тому назад (на сей раз ей в помощь были наняты две негритянки), но, невзирая на это, она с самого приезда гостей отсиживалась в кухне — под тем предлогом, что изгнанный из комнат Королек скучает там в одиночестве. Честно говоря, она боялась любого скопления людей, даже если это были только родственники; вот почему она редко ходила в церковь, хотя верила в Библию и ее героя. Она любила детей, с ними ей было легко, но к детям ее не причисляли, сама же она не причисляла себя к взрослым и на людях держалась как юная девушка-дичок. Но самая мысль о людном застолье радостно волновала ее; какая жалость, что она не могла участвовать в нем незримо, до чего ей было бы весело!

А сейчас руки у нее тряслись, у меня тоже. Обычно она ходила в ситцевых платьях, теннисных туфлях и донашивала свитеры дядюшки Б.; для торжественных случаев у нее подходящей одежды не было. Вот и сегодня она прямо-таки утонула в темно-синем креповом платье одной из своих дородных сестер — та надевала его на все похороны у нас в округе, какие я мог упомнить.

— Он здесь, — в третий раз сообщил я ей. — Одд Гендерсон.

— Почему же ты не с ним? — спросила она укоризненно. — Это невежливо, Дружок. Ведь он твой гость. Твое место — там, надо его со всеми перезнакомить, чтобы он не скучал.

— Я не могу. Не могу говорить с ним.

На ее коленях уютно устроился Королек, она почесывала у него за ушами, но тут встала и, сбросив Королька на пол, обнаружила, что на темно-синее платье налипла собачья шерсть.

— Дружок. Ты просто хочешь сказать, что никогда не говорил с этим мальчиком! — объявила она.

Неучтивость моя так на нее подействовала, что она одолела собственную робость и, взяв меня за руку, ввела в гостиную.

Впрочем, за Одда она волновалась зря. Чары Аннабел Конклин притягивали его к пианино. Весь сжавшись, он кое-как пристроился возле нее на вертящемся табурете и изучал ее восхитительный профиль; глаза у него были бессмысленные, как у китового чучела, которое я видел прошлым летом — тут у нас в городе побывал передвижной паноптикум («Настоящий Моби Дик» — гласила реклама, и за удовольствие лицезреть эти останки с нас содрали по пять центов, вот ведь свора мошенников!). А что до Аннабел, так та готова была флиртовать с кем угодно, все равно — ходило оно или ползало. Впрочем, нет, это несправедливо по отношению к ней; ведь по сути дела то было проявлением ее щедрости, жизнелюбия. И все-таки меня покоробило, когда я увидел, как она заигрывает с этим живодером.

Подталкивая меня к пианино, подружка моя обратилась к Одду:

— Дружок и я, мы оба так рады, что ты смог прийти.

Манеры у Одда были как у козла: он даже не встал, не подал ей руки, лишь глянул на нее мельком, а в мою сторону и вовсе не посмотрел. Но подружка моя, хоть и была обескуражена, сдаваться не собиралась:

— Может быть, Одд споет нам, — сказала она. — Он умеет, мне его мама говорила. Аннабел, голубушка, сыграй что-нибудь такое, что Одд знает.

Перечтя эти страницы, я убедился, что недостаточно живо описал уши Одда Гендерсона. Серьезное упущение, потому что были они такие — просто ахнешь. А уж теперь, когда Аннабел со столь лестной для него готовностью откликнулась на просьбу моей подружки, они запылали так, что при взгляде на них глазам становилось больно. Он что-то бормотал, голова у него моталась, как у висельника, но Аннабел без церемоний спросила:

— «Дано мне было свет узреть» знаешь?

Нет, этого он не знал. Она назвала другую песню, и тогда он расплылся в улыбке — да, мол, знаю; дураку и то было ясно, что эта его застенчивость сплошное кривляние.

Рассыпавшись смехом, Аннабел взяла звучный аккорд, и Одд запел не по годам взрослым голосом:

Скачет быстро птичка, Синяя синичка, Прыг-скок, прыг-скок.

Кадык на его вытянутой шее заходил ходуном; Аннабел заиграла еще веселей, еще быстрее; пронзительное кудахтанье женщин стихло — до них дошло, что исполняется музыкальный номер. У Одда получалось здорово, петь он умел, ничего не скажешь, и во мне поднялась такая зависть — ею можно было, словно током, казнить убийцу. Убийство и было у меня на уме. Сейчас я мог бы покончить с ним запросто — мне это было бы не труднее, чем прихлопнуть москита. Даже легче.

Я опять выскользнул из гостиной — этого не заметил никто, даже моя подружка, увлеченная пением Одда, — и подался в тайник. Так я называл место в доме, где прятался, когда у меня начинался приступ тоски или беспричинного веселья или же когда просто надо было что-то обдумать. Это был большой чулан, примыкавший к нашей единственной ванной; сама ванная, если не замечать обязательных в таком месте приспособлений, напоминала уютную гостиную; был тут диванчик на двоих с сиденьем из конского волоса, конторка, камин, на полу коврики, на стенах — репродукции: «Доктор пришел», «Сентябрьское утро», «Лебеди на пруду» и множество рекламных календарей.

В чулане были два оконца с цветными стеклами, выходившие в ванную; свет просачивался сквозь них розовыми, янтарными и зелеными ромбами. Некоторые стекляшки выцвели от времени или повыпадали, и, заглядывая в такую дырку, можно было видеть, кто зашел в ванную. Я просидел там совсем недолго, с грустью размышляя об успехах моего врага, как вдруг в думы мои ворвался звук шагов: миссис Мэри Тейлор-Уилрайт; она остановилась перед зеркалом, нарумянила морщинистые щеки, прошлась по лицу пуховкой и, внимательно обозрев свои достижения, провозгласила:

— Очень мило, Мэри. Пусть даже Мэри говорит себе это сама.

Известно, что женщины живут дольше мужчин; может быть, они просто тщеславнее и это их держит? Как бы то ни было, от слов миссис Уилрайт настроение у меня улучшилось, и после ее ухода, когда в комнатах весело зазвонил колокольчик, сзывая всех к обеду, я решил вылезти из своего убежища и получить от праздника полное удовольствие, а Одд Гендерсон — шут с ним.

Но тут вновь раздались шаги. Появился он. Вид у него был совсем не такой угрюмый, как обычно. Идет и насвистывает. Форсит. Расстегнул штаны, с силой пустил струю, так что плеск раздался, а сам посвистывает, беспечный, будто сойка на поле с подсолнухами. Когда он уже выходил, внимание его привлекла стоявшая на конторке открытая коробка из-под сигар. В коробке этой моя подружка хранила вырезанные из газеты рецепты и прочую дребедень, а еще брошь-камею, когда-то подаренную ей отцом. Брошь эта была дорога ей не только как память; почему-то она вообразила, что вещица сама по себе — большая ценность, и всякий раз, как кто-нибудь из сестер или дядюшка Б. сильно обижал нас, она говорила:

— Ничего, Дружок, вот продадим мою камею и уедем от них. Сядем в автобус и укатим в Новый Орлеан.

Что мы будем делать в Новом Орлеане, на что будем жить, когда кончатся вырученные за камею деньги, — над этим мы не задумывались; нам обоим жаль было бы расстаться с этой фантазией. Быть может, в глубине души каждый из нас понимал, что брошь — просто дешевая побрякушка, какие высылает почтой фирма «Сирс энд Роубак»; и все равно она была для нас талисманом, обладающим несомненной, хотя и не испробованной нами магической силой; амулетом, который сулит нам свободу, если когда-нибудь мы и впрямь решимся попытать счастья в сказочных краях. Поэтому подружка моя никогда не носила камею — из опасения, как бы не потерять или не попортить это сокровище.

И что же я вижу: Одд тянет к брошке свою поганую лапу, подбрасывает ее на ладони, опускает обратно в коробку и идет к дверям. Потом возвращается. Выхватывает камею и сует ее в карман. Меня словно обожгло. Первым моим побуждением было выскочить из чулана и броситься на него; думаю, в тот момент я положил бы его на обе лопатки. Но… Вы помните — в те дни, когда жизнь была много проще, авторы комиксов, желая показать, что их героя осенило, рисовали над челом Мэтта, или Джеффа, или еще там кого электрическую лампочку? Именно такое случилось и со мной: в мозгу моем вдруг вспыхнула лампа. Мысль была ошеломляющая и блестящая; меня даже в жар бросило, потом затрясло, а потом вдруг стал разбирать смех. Одд сам дал мне в руки совершеннейшее орудие мести, теперь уж я ему с лихвой отплачу за все репьи…

В столовой буквой «Т» были расставлены длинные столы. Дядюшка Б. сидел на хозяйском месте, по правую руку от него — миссис Мэри Тейлор-Уилрайт, по левую — миссис Конклин. Одда посадили между двумя сестрами Конклин, одной из них была Аннабел, и от ее любезности он пребывал наверху блаженства. Подружка моя пристроилась в самом конце стола, среди малышей: послушать ее, так она выбрала это место, потому что оттуда ближе всего к кухне; но, разумеется, на самом деле ей просто хотелось там сидеть. Корольку как-то удалось выбраться из кухни, и теперь он, дрожа и виляя хвостом от восторга, бродил под столом, между двумя рядами ног, но никто не сердился — вероятно, все были заворожены видом соблазнительно подрумянившихся, еще не разрезанных индеек, упоительными ароматами, поднимавшимися над блюдами с окрой[8] и вареной кукурузой, над пирожками с луком и булочками со сладкой начинкой.

В другой раз у меня и самого бы слюнки потекли, но сейчас во рту пересохло и сердце бешено колотилось при мысли о полном отмщении. На какой-то миг, глядя на раскрасневшегося Одда, я почувствовал слабый укол жалости, но в общем совесть меня не грызла.

Дядюшка Б. стал читать молитву: он склонил голову, закрыл глаза и, сложив натруженные ладони, нараспев произнес:

— Вознесем хвалу Господу нашему, возблагодарим Его в сей День благодарения нынешнего многотрудного года за все дарованные нам плоды, за обилие яств на праздничном столе нашем. — Голос его, который нам доводилось слышать так редко, скрипел, словно разладившийся старый орган в заброшенной церкви. Аминь.

Но вот вновь придвинуты стулья, отшуршали разворачиваемые салфетки, и наконец водворилась тишина, которой я ждал.

— Среди нас есть вор, — выговорил я раздельно и внятно, потом отчеканил: Одд Гендерсон — вор. Он украл у мисс Соук камею.

Накрахмаленные салфетки поблескивали в застывших от неожиданности руках. Мужчины закашляли, сестры Конклин дружно ахнули всем квартетом, а Перк Макклауд-младший стал икать — такое бывает у малышей от удивления.

Раздался голос моей подружки, в нем звучали укор и боль:

— Дружок это не всерьез. Просто он хочет подразнить Одда.

— Нет, всерьез. Не веришь — сходи загляни в свою коробку. Камеи там нет. Она у Одда Гендерсона в кармане.

— У Дружка был сильный бронхит, — выговорила она еле слышно. — Не сердись на него, Одд. Он сам не понимает, что говорит.

Но я повторил:

— Ступай загляни в свою коробку. Я видел, как он брал камею.

Тут дядюшка Б. взял дело в свои руки; он впился в меня ледяным взглядом, не сулившим ничего доброго, и сказал, обращаясь к мисс Соук:

— Может, вправду сходишь? Все сразу и выяснится.

Редко бывало, чтобы подружка моя посмела ослушаться брата; не посмела она и сейчас. Но ее мертвенная бледность, скорбно опущенные плечи говорили о том, чего стоит ей исполнить его поручение. Она отсутствовала всего минуту, но нам показалось, что прошла целая вечность, прежде чем она возвратилась. Общая неприязнь, словно усеянная шипами лоза, росла и давала побеги с непостижимой быстротой, и жертвой, которую она оплела своими усиками, оказался не обвиняемый, а обвинитель. Я чувствовал — меня вот-вот вывернет; Одд же хранил невозмутимое спокойствие мертвеца.

Мисс Соук вернулась, сияя улыбкой.

— Как тебе не стыдно, Дружок, — сказала она с упреком и погрозила мне пальцем. — Так нас разыграть. Камея на том самом месте, где я ее оставила.

А дядюшка Б. объявил:

— Дружок, я хочу, чтобы ты извинился перед нашим гостем.

Одд Гендерсон поднялся:

— Нет, не надо. Он сказал правду. — И, вынув из кармана камею, положил ее на стол. — Мне бы сейчас наплести чего-нибудь. Да только нечего. — Он шагнул было к двери, но обернулся: — А вы мировецкая женщина, мисс Соук. Надо же соврали, чтоб меня выгородить.

И с этим, черт его подери, решительно вышел за дверь.

И я тоже. Но только я не вышел, а выбежал. Я отпихнул свой стул с такой силой, что он упал. Грохот взбудоражил Королька, он выскочил из-под стола, зарычал и оскалил зубы. Когда я пробегал мимо мисс Соук, она попыталась остановить меня:

— Дружок!

Но я больше не желал их знать — ни Королька, ни ее. Этот пес на меня зарычал, а подружка моя приняла сторону Одда Гендерсона, соврала, чтобы спасти его шкуру, предала нашу дружбу, мою любовь; а я-то думал, такое невозможно.

Пониже дома расстилался Симпсонов луг; по-ноябрьски высокая трава блестела на солнце, ржаво-красная и золотая. На краю пастбища стояли серый амбар, загон для свиней, обнесенный загородкой птичник и коптильня. В эту самую коптильню я и забрался. Темнота ее хранила прохладу даже в самые жаркие летние дни. Пол там был грязный, сильно пахло пеплом цикория и креозотом; с балок рядами свисали окорока. Вообще-то я коптильни побаивался, но сейчас ее сумрак казался мне надежной защитой. Я бросился наземь, грудь у меня ходила ходуном, словно жабры выброшенной на песок рыбы; мне было плевать на то, что я гублю единственную свою приличную одежку, единственный костюм с длинными штанами, я метался по полу в грязном месиве из пепла, земли и свиного сала.

Мне было ясно одно: я должен покинуть этот дом, этот город нынче же ночью. Добраться до железной дороги. Вскочить на подножку товарняка и уехать в Калифорнию, в Голливуд. Там буду сам зарабатывать себе на хлеб — надраивать до блеска туфли Фреда Астера, Кларка Гейбла[9]. Ну, а вдруг вдруг я сам стану кинозвездой. А что, взять хоть Джекки Кугана. Вот когда они пожалеют. Сделаюсь богатым, знаменитым, они будут слать мне письма, а может, даже и телеграммы, но я не стану им отвечать.

И тут я вдруг придумал, как сделать, чтобы они пожалели еще больше. Дверь в сарайчик была приоткрыта, и в узкой, как лезвие ножа, полоске солнца видна была полка с пузырьками. Пыльные такие, на этикетках — череп и скрещенные кости. Вот хлебну из такого пузырька — тогда все они там, в столовой, вся эта жрущая и пьющая орава, узнают, почем фунт лиха. Ей-богу, хлебну — хотя бы для того, чтоб увидеть, как дядюшка Б. будет корчиться от мук совести, когда меня найдут холодным и недвижимым на полу коптильни; услышать их вопли и скулеж Королька, когда мой гроб станут опускать в могильную яму.

Да, но вот в чем закавыка: я же этого ничего не увижу и не услышу — ведь я буду мертвый! А если нельзя насладиться, глядя, как убиваются и казнятся те, кто тебя хоронит, какой смысл умирать?

Видимо, дядюшка Б. запретил мисс Соук искать меня до тех пор, пока из-за стола не поднимется последний гость. Только под вечер услыхал я ее голос, облетающий луг; она звала меня тихо, потерянно, словно голубка, горюющая о своем голубке. Но я затаился в коптильне и не отвечал.

Обнаружил меня Королек; он обошел коптильню, обнюхал следы; найдя мой, пронзительно залаял, вбежал внутрь и, подобравшись ползком, лизнул мне руку, потом ухо и щеку: понимал, значит, что обошелся со мною дурно.

Тут дверь распахнулась, полоса света стала шире.

— Иди сюда, Дружок, — сказала моя подружка, и мне захотелось к ней подойти. Увидев меня, она рассмеялась: — Боже милостивый! Мальчик, тебя словно дегтем обмазали; теперь остается только вывалять тебя в перьях.

О моем загубленном костюме — ни слова. Королек трусцой выбежал из коптильни и принялся донимать коров на лугу; выйдя вслед за ним, мы уселись на пне.

— Я сберегла для тебя гусиную ножку, — она протянула мне пакет из вощеной бумаги. — А от индейки — белое мясо, твое любимое.

Голод, притупившийся было от чувств более мучительных, вдруг прямо-таки ударил меня под ложечку. Я дочиста обглодал гусиную ножку, потом взялся за белое мясо — самый вкусный кусок индейки, вокруг грудки.

Пока я жевал, мисс Соук обняла меня за плечи.

— Я тебе что хочу сказать, Дружок. Худа злом не исправишь. Да, с его стороны нехорошо было взять камею. Но мы не знаем, почему он ее взял. Может, хотел подержать и положить на место. Как бы то ни было, сделал он это непреднамеренно. Вот почему твой поступок куда хуже: у тебя был расчет, ты хотел его унизить. С умыслом. Слушай меня внимательно, Дружок: есть только один непростительный грех — умышленная жестокость. Все остальное можно простить. А такое — никак нельзя. Ты меня понял, Дружок?

Я понял, хоть и смутно, и время показало мне, что она была права. Но в ту минуту это дошло до меня главным образом потому, что месть моя не удалась стало быть, я действовал не так, как надо. Каким-то образом Одд Гендерсон оказался лучше, даже честнее меня — отчего? Почему?

— Ты меня понял, Дружок? Понял?

— Вроде бы да. Тяни, — сказал я, протягивая ей грудку индейки.

Мы стали тянуть в разные стороны, и, когда разорвали, мой кусок оказался больше, а это значило, что она должна исполнить любое мое желание. Она спросила, какое же это желание.

— Чтобы мы остались друзьями.

— Дурашка.

Она крепко меня обняла.

— Навечно?

— Ну, я не буду жить вечно, Дружок. И ты тоже. — Голос ее упал, как падает за край луга солнце, и на мгновенье умолк, потом стал наливаться силой, как вновь нарождающееся солнце. — Впрочем, нет, все-таки вечно. Богу угодно, чтобы ты надолго меня пережил. И пока ты меня будешь помнить, мы всегда будем вместе…

С того дня Одд Гендерсон оставил меня в покое. Он стал воевать со своим однолеткой Макмилланом, по прозвищу Белка. А на следующий год наш директор исключил его из школы за неуспеваемость и плохое поведение, и на зиму он устроился работником на молочную ферму. В последний раз я увидел его незадолго перед тем, как он, голоснув на дороге, уехал в Мобил, нанялся там на торговое судно и сгинул. Было это за год до того, как меня спихнули в военную школу мыкать горе, и за два года до смерти моей подружки. Стало быть, осенью тысяча девятьсот тридцать четвертого года.

Мисс Соук вызвала меня в сад. Она пересадила цветущий куст хризантем в цинковую лохань и собиралась с моей помощью втащить ее на веранду — там бы она выглядела очень красиво. Лохань была тяжеленная, как сто чертей, и как раз когда мы безуспешно сражались с нею, по улице проходил Одд Гендерсон. Он постоял у садовой калитки, потом распахнул ее и сказал:

— Разрешите помочь вам, мэм.

Жизнь на ферме пошла ему впрок: он потолстел, руки окрепли. Волосы из ярко-рыжих стали каштановыми. С легкостью поднял он здоровенную лохань и внес ее на веранду.

Подружка моя сказала:

— Очень вам обязана, сэр. Вот это по-соседски.

— Да чего там, — ответил он, по-прежнему не удостаивая меня вниманием.

Мисс Соук срезала самые красивые хризантемы.

— Передай их маме, — сказала она, протягивая ему букет. — А еще — привет от меня.

— Спасибо, мэм, передам.

— Берегись, Одд! — крикнула она, когда он вышел на улицу. — Знаешь, ведь это — львы.

Но он был уже далеко и не услышал ее. Мы смотрели ему вслед до тех пор, пока он не скрылся за поворотом, так и не ведая, что несет — пылающие хризантемы, готовые огласить грозным рыком и ревом сгустившиеся зеленые сумерки.

ДЕТИ В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

(рассказ, перевод С. Митиной)

Вчера вечером шестичасовой автобус переехал мисс Боббит. Сам не знаю, как мне рассказывать об этом: ведь что там ни говори, мисс Боббит было всего десять лет, и все же я уверен — в нашем городе ее никто не забудет. Начать с того, что она всегда поступала необычно, с той самой минуты, когда мы впервые ее увидели, а было это около года тому назад. Мисс Боббит и ее мать, они приехали этим же самым шестичасовым автобусом — он прибывает из Мобила и идет дальше. В тот день было рождение моего двоюродного брата Билли Боба, так что почти все ребята из нашего городка собрались у нас. Мы как раз угощались на веранде пломбиром «тутти-фрутти» и обливным шоколадным тортом, когда из-за Гиблого поворота с грохотом вылетел автобус. В то лето не выпало ни одного дождя; все было присыпано ржавой сушью, и, когда по дороге проходила машина, пыль иной раз висела в недвижном воздухе по часу, а то и больше. Тетя Эл говорила — если в ближайшее время дорогу не замостят, она переедет на побережье; впрочем, она говорила это уже давным-давно.

В общем, сидели мы на веранде, и «тутти-фрутти» таяло у нас на тарелочках, и только нам всем подумалось — а хорошо бы сейчас произошло что-нибудь необычайное, — как оно и произошло: из красной дорожной пыли возникла мисс Боббит — тоненькая девочка в нарядном подкрахмаленном платье лимонного цвета. Она важно выступала с этаким взрослым видом: одну руку уперла в бок, на другой висел большой зонт, какие носят старые девы. За нею плелась ее мать — растрепанная, изможденная женщина с голодной улыбкой и тихим взглядом, тащившая два картонных чемодана и заводную виктролу.

Все ребята на веранде до того обомлели, что, даже когда на нас с жужжанием налетел осиный рой, девчонки забыли поднять свой обычный визг. Все их внимание было поглощено мисс Боббит и ее матерью — они как раз подошли к калитке.

— Прошу прощения, — обратилась к нам мисс Боббит (голос у нее был шелковистый, как красивая лента, и в то же время совсем еще детский, и дикция безупречная, словно у кинозвезды или учительницы), — но нельзя ли нам побеседовать с кем-нибудь из взрослых представителей семьи?

Относилось это, конечно, к тете Эл и до некоторой степени ко мне. Но Билли Боб и остальные мальчишки, хотя всем им было не больше тринадцати, потянулись к калитке вслед за нами. Поглядеть на них, так они в жизни девчонки не видели. Такой, как мисс Боббит, — определенно. Как говорила потом тетя Эл — где это слыхано, чтобы ребенок мазался? Губы у нее были ярко-оранжевые, волосы, напоминавшие театральный парик, все в локонах, подрисованные глаза придавали ей бывалый вид. И все же была в ней какая-то сухощавая величавость, в ней чувствовалась леди, и, что самое главное, она по-мужски прямо смотрела людям в глаза.

— Я мисс Лили Джейн Боббит, мисс Боббит из Мемфиса, штат Теннесси, — торжественно изрекла она.

Мальчишки уставились себе под ноги, а девчонки на веранде во главе с Корой Маккол, за которой в то время бегал Билли Боб, разразились пронзительным, как звуки фанфар, смехом.

— Деревенские ребятишки, — проговорила мисс Боббит с понимающей улыбкой и решительно крутанула зонтиком. — Мы с матерью, — тут стоявшая позади нее простоватая женщина отрывисто кивнула, словно подтверждая, что речь идет именно о ней, — мы с матерью сняли здесь комнаты. Не будете ли вы так любезны указать нам этот дом? Его хозяйка — некая миссис Сойер.

Ну конечно, — сказала тетя Эл, — вон он, дом миссис Сойер, прямо через дорогу. Это единственный пансион у нас в городе, старый, высокий, мрачный дом, и вся крыша утыкана громоотводами, — миссис Сойер до смерти боится грозы.

Зарумянившись, словно яблоко, Билли Боб вдруг сказал — простите, мэм, сегодня такая жарища и вообще, так не угодно ли отдохнуть и попробовать «тутти-фрутти»; и тетя Эл тоже сказала — да, да, милости просим; но мисс Боббит только качнула головой.

— От «тутти-фрутти» очень полнеют, но все равно merci вам от души.

Они стали переходить улицу, и мамаша Боббит поволокла чемоданы по дорожной пыли. Вдруг мисс Боббит повернула обратно: лицо у нее было озабоченное, золотистые, как подсолнух, глаза потемнели, она чуть скосила их, словно припоминая стих.

— У моей матери расстройство речи, так что я вынуждена говорить за нее, — торопливо сказала она и тяжело вздохнула. — Моя мать — превосходная портниха; она шила дамам из лучшего общества во многих городах, больших и маленьких, включая Мемфис и Таллахасси. Вы, разумеется, обратили внимание на мое платье и пришли от него в восторг. Это работа моей матери, каждый стежок сделан вручную. Моя мать может скопировать любой фасон, а совсем недавно она получила приз от журнала «Спутник хозяйки дома» — двадцать пять долларов. Моя мать знает также любую вязку — крючком и на спицах — и делает всевозможные вышивки. Если вам понадобится что-нибудь сшить, обращайтесь, пожалуйста, к моей матери. Пожалуйста, порекомендуйте ее своим друзьям и родственникам. Спасибо.

И она удалилась, шурша накрахмаленным платьем.

Кора Маккол и остальные девчонки, озадаченные, настороженные, нервно дергали ленты у себя в волосах, они что-то скисли, лица у всех вытянулись. Я мисс Боббит, передразнила Кора и состроила злобную гримасу, а я принцесса Елизавета, вот я кто, ха-ха-ха! А платье-то, сказала Кора, самое что ни на есть муровое. И вообще, я лично выписываю все свои платья из Атланты, а еще есть у меня пара туфель из Нью-Йорка, и уж не говорю о том, что серебряное кольцо с бирюзой мне прислали из Мехико-Сити, из самой Мексики.

Тетя Эл сказала — зря они так обошлись с приезжей, ведь она такая же девочка, как они, да к тому же нездешняя. Но девчонки бесновались, как фурии, а кое-кто из мальчишек — те, что поглупей и любят водиться с девчонками, — взяли их сторону и понесли такое, что тетя Эл залилась краской и сказала — она сейчас же отправит их по домам и все-все расскажет ихним папашам, чтобы взгрели их хорошенько. Но исполнить свою угрозу тетя Эл не успела, и причиной тому была мисс Боббит собственной персоной — она появилась на веранде сойеровского дома в новом и совсем уже странном одеянии.

Ребята постарше, как, скажем, Билли Боб и Причер Стар, которые упорно отмалчивались, покуда девчонки язвили по адресу мисс Боббит, и только мечтательно поглядывали затуманенными глазами на дом, где она скрылась, разом повскакали и пошли к садовой калитке. Кора Маккол фыркнула и презрительно выпятила губу, но мы, остальные, тоже поднялись с мест и расселись на ступеньках веранды. Мисс Боббит не обращала на нас ни малейшего внимания. В сойеровском саду темно от тутовых деревьев, он весь зарос шиповником и бурьяном. Иной раз после дождя шиповник пахнет так сильно, что даже у нас в доме слышно. Посреди двора стоят солнечные часы — миссис Сойер воздвигла их еще в тысяча девятьсот двенадцатом году над могилкой бостонского бульдога по кличке Солнышко, который издох, умудрившись вылакать ведро краски. Мисс Боббит величественной походкой спустилась с веранды, держа в руках виктролу, поставила ее на солнечные часы, завела и пустила пластинку — вальс из «Графа Люксембурга». Уже почти стемнело; наступил час летающих светлячков, когда воздух становится голубоватым, как матовое стекло, и птицы, поспешно слетаясь в стайки, рассеиваются затем в складках листвы. Перед грозою цветы и листья словно бы излучают свой собственный свет, их окраска становится ярче; так и мисс Боббит в пышной, похожей на пуховку белой юбочке и со сверкающей повязкой из золотой канители в волосах, казалось, вся светится в сгущающихся сумерках. Выгнув над головой руки с поникшими, словно головки лилий, кистями, она встала на пуанты и простояла так довольно долго. Тетя Эл сказала — вот молодчина какая. Потом она принялась кружиться под музыку, кружилась, кружилась, кружилась. Тетя Эл даже сказала — ой, у меня уже все перед глазами плывет. Останавливалась она лишь для того, чтобы завести виктролу. Уже и луна скатилась за гребень горки, и отзвонили колокольчики, сзывавшие семьи к ужину, и все ребята разошлись по домам, и стал раскрывать свои лепестки ночной ирис, а мисс Боббит все еще была там, в темноте, и кружилась без устали, словно волчок.

Потом она несколько дней не показывалась. Зато теперь к нам зачастил Причер Стар, он являлся с утра и торчал до самого ужина. Причер — худущий, как жердь, парнишка с огромной копной ярко-рыжих волос; у него одиннадцать братьев и сестер, но даже они его боятся, — нрав у него бешеный, и он знаменит на всю округу своими дикими, злобными выходками: четвертого июля он так отдубасил Олли Овертона, что того пришлось отвезти в больницу в Пенсаколу, а в другой раз он откусил у мула пол-уха, пожевал-пожевал и выплюнул. Пока Билли Боб не вымахал такой здоровенный, Причер и над ним измывался черт знает как: то набьет ему репьев за шиворот, то вотрет перцу в глаза, то изорвет тетрадку с домашним заданием. Зато сейчас они самые закадычные дружки во всем городе; и повадки у них одинаковые и разговоры; иногда они оба пропадают по целым дням — одному богу известно где. Но в те дни, когда мисс Боббит не показывалась, они все время вертелись около дома — то стреляли из рогатки по воробьям, усевшимся на телефонных столбах, то Билли Боб бренчал на гавайской гитаре, и оба они что есть мочи горланили:

Отпиши-ка мне, милашка, От тебя я писем жду. Отпиши мне поскорее В Бирмингемскую тюрьму.

Орали они так громко, что дядюшка Билли Боб (он у нас окружной судья) уверял — их даже в суде было слышно. Но мисс Боббит не слышала их; во всяком случае, она ни разу носа за дверь не высунула. Потом зашла к нам как-то миссис Сойер одолжить чашку сахара и много чего наболтала про своих новых постояльцев. А знаете, сыпала она, прижмуривая блестящие, как у курицы, глазки, папаша-то ихний — мошенник, да-да, девчушка мне сама говорила. Стыда у нее ни на грош. Лучше моего папочки, говорит, на свете не сыщешь, а уж поет он слаще всех в Теннесси… Тогда я и спрашиваю — а где же он, кисонька? А она мне как ни в чем не бывало — да он, говорит, в каторжной тюрьме, и у нас от него никаких вестей. Ну что вы на это скажете — просто кровь стынет в жилах, а? И еще я так думаю — ее мама, думаю, не иначе как иностранка какая: никогда слова не скажет, а другой раз сдается мне — ничегошеньки она не понимает, что ей говорят. Да, потом, знаете, — они все едят сырое. Сырые яйца, сырую репу, сырую морковь. А мясо в рот не берут. Девчушка говорит, это для здоровья полезно, а вот и нет! Сама-то она с прошлого вторника пластом лежит, у ней лихорадка.

В тот же день тетя Эл, выйдя полить свои розы, обнаружила, что они все исчезли. Розы эти были особенные, она собиралась везти их в Мобил на выставку цветов и потому, ясное дело, тут же устроила небольшую истерику. Позвонила шерифу и говорит — вот что, шериф, давайте-ка приезжайте сию же минуту. Такое дело — тут кто-то срезал все мои розы «леди Энн», а я с ранней весны хлопотала над ними, все сердце, всю душу в них вкладывала. Когда машина с шерифом остановилась у нашего дома, все соседи вылезли на веранды, а миссис Сойер, с белым от крема лицом, затрусила к нам через улицу. Тьфу ты пес, — пробурчала она, страшно разочарованная тем, что у нас никого не убили, тьфу ты, да никто их не крал, эти розы. Ваш Билли Боб притащил их к нам, розы эти, и велел передать малышке Боббит.

Тетя Эл не сказала ни слова. Она подошла к персиковому дереву, срезала ветку и сделала из нее хороший прут. Ну-у-у, Билли Боб, выкрикивала она, идя по улице. Ну-у-у, Билли Боб. Она обнаружила его у Лихача в гараже — они с Причером сидели и смотрели, как Лихач разбирает мотор. Она безо всяких подняла Билли Боба за вихры и потащила домой, что есть силы нахлестывая прутом. Но так и не заставила его просить прощения и не выжала из него ни слезинки. Когда тетя Эл наконец выпустила его, он убежал на задний двор, забрался на самую верхушку высоченного пеканового дерева и поклялся, что оттуда не слезет. Потом к окну подошел его отец и стал громко его уговаривать: сынок, мы на тебя больше не сердимся, слезай, ужинать пора. Но Билли Боб — ни в какую. Вышла тетя Эл, она припала к дереву, и голос у нее стал мягкий, как чуть затеплившийся день. Ну не сердись, сынок, говорила она, я же не хотела так сильно тебя отхлестать. А ужин-то, сынок, я приготовила какой вкусный — картофельный салат, вареный окорок, фаршированные яйца. Но Билли Боб твердил — уходи, не надо мне твоего ужина, ненавижу тебя, не-на-ви-жу! Тогда его отец говорит — нельзя так с матерью разговаривать, и тетя Эл заплакала. Она стояла под деревом, и плакала, и утирала глаза подолом. Да я ж не со зла, сынок… Да когда б я тебя не любила, разве стала бы я тебя драть… Листья пекана зашелестели, Билли Боб медленно сполз с дерева, и тетя Эл, взъерошив ему волосы, притянула его к себе. Ох, мам, приговаривал он, ох, мам…

После ужина Билли Боб пришел ко мне в комнату и улегся у меня в ногах на кровати. От него пахло чем-то кислым и сладковатым, мальчишки всегда так пахнут, и мне стало ужасно жаль его, он был такой удрученный, даже глаза прикрыл. Но так ведь положено — когда люди болеют, посылать им цветы, сказал он вполне резонно. Тут мы услышали виктролу, отдаленный ритмичный звук, в окошко влетела ночная бабочка и закачалась в воздухе, нежная, слабая, как эта музыка. Уже стемнело, и мы не могли разглядеть, танцует ли мисс Боббит. Билли Боб, словно от боли, сложился вдвое, как складной нож, но лицо его вдруг просветлело, диковатые мальчишеские глаза замерцали, как свечки. До чего же она мировая, зашептал он, никогда таких мировецких девчонок не видел. А, на фиг все, плевать мне, да я бы в Китае и то все розы пообрывал.

Причер тоже готов был пообрывать все розы в Китае. Он совсем ошалел от нее, как и Билли Боб. Но мисс Боббит не замечала их. Ее дальнейшее общение с нами ограничилось запиской к тете Эл — она благодарила за розы. День за днем просиживала она на веранде, разодетая в пух и прах, — вышивала, расчесывала локоны или читала словарь Вебстера; держалась со всеми сдержанно, но вполне дружелюбно: поздороваешься, и она поздоровается в ответ. И все же мальчишки никак не могли набраться духу подойти к ней и завести разговор; обычно она их попросту не замечала, даже когда они носились по улице и вытворяли черт знает что, лишь бы привлечь ее внимание: боролись, играли в Тарзана, выделывали идиотские трюки на велосипедах. Невеселое это было дело. Многие девчонки по два, по три раза за час проходили мимо сойеровского дома, чтоб хоть одним глазком взглянуть на мисс Боббит. Среди них были Кора Маккол, Мэри Мэрфи— Джонс, Дженис Аккермэн. Но мисс Боббит и к ним не проявляла ни малейшего интереса. Кора перестала разговаривать с Билли Боббом, а Дженис — с Причером. Дженис даже прислала Причеру письмо — оно было написано красными чернилами на бумаге с узорным обрезом, и в нем говорилось, что подлее его нет в целом свете, и у нее просто нет слов, и она разрывает их помолвку, и он может забрать обратно чучело белки, которое он ей подарил. Причер, желая все сделать по-хорошему, — так он потом объяснял, — остановил Дженис, когда она в следующий раз проходила мимо нашего дома, и говорит — ладно уж, елки-палки, если она так хочет, то может оставить эту самую белку себе, — и совершенно не мог понять, с чего это Дженис вдруг разревелась и убежала.

Однажды мальчишки разошлись пуще обычного. Билли Боб напялил отцовскую форму, оставшуюся после войны, а Причер разгуливал без рубашки, и на груди у него старой губной помадой тети Эл была намалевана голая красотка. Выглядели они оба совершеннейшими кретинами, но мисс Боббит, полулежавшая на скамейке-качелях, при виде их только зевнула. Был полдень, на улице ни души, кроме цветной девчушки, по-детски пухленькой и смахивающей на круглый леденец. Она брела с ведерком ежевики в руке, что-то мурлыкая себе под нос. Мальчишки тут же прилипли к ней, словно рой мошкары; взявшись за руки, они не давали ей пройти — пускай заплатит пошлину. Да ни про какую я пошлину знать не знаю, твердила девчушка, какую такую вам пошлину, мистер? Прогулочку в амбар, прошипел Билли Боб сквозь зубы, веселенькую прогулочку в амбар. Девчушка надулась и, передернув плечами, сказала — да ну еще, какие такие амбары? В ответ Билли Боб опрокинул ее ведерко. С отчаянным поросячьим визгом она бросилась собирать рассыпанную ягоду, тщетно пытаясь ее спасти, и тут Причер Стар — а он иногда бывает гнусней самого сатаны — как наподдаст ей, и она плюхнулась, словно желе, прямо в пыль, на ежевику. А с другой стороны улицы уже мчалась мисс Боббит, и ее указательный палец раскачивался, как метроном. Она хлопнула в ладоши, как заправская учительница, топнула, сердито сказала:

— Хорошо известно, что джентльмены для того и созданы на этой земле, чтобы служить защитой для дам. Неужели вы думаете, что в таких городах, как Мемфис, Нью-Йорк, Лондон, Голливуд и Париж, мальчики держат себя подобным образом?

Мальчишки попятились, спрятали руки в карманы. Мисс Боббит помогла цветной девчушке подняться, отряхнула с нее пыль, вытерла ей глаза и, протянув свой носовой платок, велела ей высморкаться.

— Хорошее дело, — сказала она, — красивое положение, чтобы дама средь бела дня не могла спокойно пройти по улице.

Затем обе они направились к дому миссис Сойер и сели на веранде, и потом целый год они были неразлучны, мисс Боббит и этот слоненок в юбке по имени Розальба Кэт. Сперва миссис Сойер подняла бучу — почему цветная девчонка целыми днями околачивается у нее в доме. Ну куда это годится, жаловалась она тете Эл, чтоб черномазая этак вот, у всех на виду, сидела, нахально развалясь, у нее на веранде; но, по-видимому, мисс Боббит обладала какими-то чарами; уж если она за что бралась, то делала все основательно и притом всегда действовала напрямик и с такою торжественной серьезностью, что людям ничего другого не оставалось, как подчиниться. Вот вам к примеру: сперва все торговцы у нас в городе пофыркивали, называя ее «мисс Боббит», но мало-помалу она стала для них просто мисс Боббит, и, когда она проносилась мимо, решительно крутя зонтиком, они отвешивали ей церемонные полупоклоны. Мисс Боббит твердила всем и каждому, что Розальба — ее сестра, и сперва это вызывало немало шуточек, но постепенно к этому привыкли, как и ко всем ее выдумкам, и никто из нас больше не улыбался, слыша, как они окликают друг друга: «Сестрица Розальба!», «Сестрица Боббит!»

А между тем сестрица Розальба и сестрица Боббит проделывали довольно странные вещи. Взять хоть эту историю с собаками. Дело в том, что у нас в городе множество бездомных собак — тут и терьеры, и легавые, и овчарки. В полуденные часы они небольшими стайками сонно трусят по горячим улицам и лишь дожидаются, покуда стемнеет и взойдет луна, чтобы громко завыть; и всю ночь напролет слышится этот тоскливый вой: кто-то умирает, кто-то уже мертв. Так нот, мисс Боббит обратилась к шерифу с жалобой: стая собак облюбовала себе место у нее под окошком, а у нее очень чуткий сон, это во-первых, но что самое главное — вот и сестрица Розальба тоже так считает, — что совсем не собаки, а нечистая сила. Шериф, разумеется, палец о палец не ударил, и тогда мисс Боббит взяла это дело в свои руки. В одно прекрасное утри, после особенно неспокойной ночи, мы видим: мисс Боббит шествует по улице, рядом — Розальба с цветочной корзинкой, доверху набитой камнями. Завидев собаку, они останавливаются, и мисс Боббит внимательно ее разглядывает; иной раз мотнет головой, но куда чаще кивает: да, сестрица Розальба, это одна из них! — после чего сестрица Розальба достает из корзинки камень, свирепо примеривается — и трах собаку между глаз.

А вот еще случай с мистером Гендерсоном, занимающим заднюю комнатушку в пансионе миссис Сойер. Этот самый мистер Гендерсон — крошечный старичишка весьма крутого нрава; когда-то он рыл поисковые скважины в Оклахоме, а сейчас ему лет под семьдесят, и, как многие старики, он буквально помешан на отправлениях своего организма. Вдобавок он горький пьяница. Однажды он пил запоем целых две недели и только услышит, бывало, что мисс Боббит и сестрица Розальба прохаживаются по двору, как сразу взбегает но лестнице на самый верх и оттуда орет хозяйке, что в стенах завелись карлицы и хотят извести всю его туалетную бумагу. Вот уже на пятнадцать центов украли.

Как-то вечером, когда девочки сидели во дворе под тутовым деревом, мистер Гендерсон выскочил из дому в одной ночной рубашке и стал за ними гоняться. Ах так, орет, задумали у меня всю туалетную бумагу разворовать? Ну я вам покажу, карлицы окаянные! Эй, кто-нибудь, помогите, не то эти сучонки всю бумагу в городе разворуют, до последнего листочка!

Билли Бобу и Причеру удалось схватить Гендерсона, и они крепко держали его, покуда не подоспели взрослые и не стали его вязать. Тогда мисс Боббит, которая держалась с изумительным хладнокровием, объявила мужчинам, что никто из них толком узла завязать не умеет, взялась за дело сама и сделала его на славу — у Гендерсона онемели руки и ноги, он потом целый месяц шага сделать не мог.

Вскоре после этой истории мисс Боббит нанесла нам визит. Явилась она в воскресенье. Я был в доме один, вся семья ушла в церковь.

— В церкви такой невыносимый запах, — сказала она и, слегка подавшись вперед, чинно сложила руки на коленях. — Впрочем, мне не хотелось бы, мистер К., чтобы вы сочли меня язычницей. У меня достаточно опыта, и я знаю — бог есть, и дьявол есть тоже. Но дьявола не приручишь, если ходить в церковь и слушать про то, какой он дурак и мерзкий грешник. Нет, возлюбите дьявола, как вы возлюбили Иисуса. Потому что он могущественная личность и, если узнает, что вы ему доверились, окажет вам услугу. Мне, например, он нередко оказывает услуги — вот как в балетной школе в Мемфисе… Я все время взывала к дьяволу, чтобы он помог мне получить самую главную роль в ежегодном спектакле. И это благоразумно: видите ли, я понимаю, что Иисуса танцы ни капельки не интересуют. Да, в сущности, я взывала к дьяволу совсем недавно — только он может помочь мне выбраться из этого городишка. Я ведь не здесь живу, если говорить точно. Мыслями я все время в каком-то другом, совсем другом месте, где все так красиво и все танцуют, знаете, как люди танцуют на улицах, и все такие славные, как дети в свой день рождения. Мой бесценный папочка говорил, что я витаю в облаках, но если бы он сам почаще витал в облаках, он бы разбогател, как ему того хотелось. В том-то и беда с моим папочкой — вместо того чтобы самому возлюбить дьявола, он дал дьяволу возлюбить себя. А я на этот счет большой молодец; я знаю: выход, который кажется нам не самым лучшим, а чуть похуже, очень часто как раз и есть самый лучший. Переезд в этот городишко — для нас не самый лучший выход, но раз уж я не могу продолжать здесь свою карьеру танцовщицы, значит, мне надо делать какой-нибудь маленький побочный бизнес. Именно этим я и занялась. Я единственный в округе агент по подписке на «Популярную механику», «Детектив на пятак», «Детскую жизнь» и другие журналы — весьма внушительный список. Право же, мистер К., я сюда не за тем явилась, чтобы что-нибудь вам навязать. Я так подумала: эти два мальчика, которые вечно здесь толкутся… Меня осенило — ведь они как-никак мужчины! Как вы полагаете, смогут они быть хорошими помощниками в моем деле?

Билли Боб и Причер трудились для мисс Боббит не за страх, а за совесть. И для сестрицы Розальбы тоже: она открыла торговлю каким-то косметическим снадобьем под названием «Росинка», и в их обязанности входило доставлять покупки ее клиенткам. К вечеру Билли Боб до того изматывался, что едва мог проглотить свой ужин. Тетя Эл говорила — это же ужас, на него смотреть жалко; и вот как-то раз, когда с Билли Бобом случился солнечный удар и он еле добрел до дома, она объявила — ну, теперь все, придется ему расстаться с мисс Боббит. Но Билли Боб стал ругаться на чем свет стоит, и отцу пришлось запереть его; тогда он сказал, что покончит жизнь самоубийством. Наша бывшая кухарка говорила ему, что если наесться капусты, хорошенько сдобренной черной патокой, то угодишь на тот свет — это как пить дать. Так он и сделал. Я умираю! — вопил он, катаясь по кровати. Я умираю, а всем наплевать!

Пришла мисс Боббит и велела ему умолкнуть.

— Ничего страшного у тебя нет, мальчик. Боль в животе, только и всего, — сказала она.

Потом все с него сорвала и с головы до ног крепко растерла спиртом. Тетя Эл, ужасно шокированная, сказала ей, что девочке это как-то не пристало, на что мисс Боббит ответила:

— Не знаю, пристало или не пристало, но, безусловно, очень освежает.

После чего тетя Эл сделала все, что было в ее силах, чтобы Билли Боб перестал работать на мисс Боббит, но его отец сказал — надо оставить мальчика в покое, пусть живет своей жизнью.

Мисс Боббит была весьма щепетильна в отношении денег. Комиссионные Билли Бобу и Причеру она выплачивала с величайшей точностью и никогда не позволяла им платить за нее в аптеке-закусочной и в кино, хоть они и порывались.

Лучше поберегите деньги, — говорила она. — То есть если вы собираетесь поступать в колледж. Потому что у вас у обоих мозгов не хватит, чтоб получить стипендию, — хотя бы ту, что дают футболистам.

Но именно из-за денег у Билли Боба с Причером вышла жуткая ссора. Суть, конечно, была не в деньгах: суть была в том, что они бешено ревновали друг к другу мисс Боббит. Словом, в один прекрасный день Причер ей заявил — и у него еще хватило наглости сделать это прямо в присутствии Билли Боба, — пусть она ведет свою бухгалтерию повнимательней, а то у него есть подозрение, что Билли Боб отдает ей не все деньги, которые собирает, и это не просто подозрение. Подлая ложь! — воскликнул Билли Боб. Чистым левым хуком он сбросил Причера с сойеровской веранды и прыгнул вслед за ним на грядку с настурцией. Но когда Причер его обхватил, Билли Бобу было уже не сладить с ним. Причер даже песок ему втер в глаза.

Во время всей этой катавасии миссис Сойер, свесившись из окна верхнего этажа, издавала пронзительный орлиный клекот, а сестрица Розальба в полном упоении выкрикивала: убей его! убей! убей! Кого она имела в виду — непонятно. Одна только мисс Боббит, по-видимому, точно знала, что ей делать: она открыла шланг для поливки и, подбежав к мальчишкам вплотную, хорошенько их окатила. Причер с трудом поднялся на ноги, громко пыхтя. Ох, радость моя, сказал он, отряхиваясь, словно мокрый пес, радость моя, ты должна сделать выбор.

— Какой выбор? — сердито оборвала его мисс Боббит.

Ох, радость моя, просипел Причер, не хочешь же ты, чтобы мы с Билли Бобом поубивали друг друга. Вот и реши, который из нас взаправду твой миленок.

— Миленок — скажите пожалуйста, — фыркнула мисс Боббит. — И как я только могла связаться с деревенскими ребятишками? Ну какие из вас выйдут бизнесмены? А теперь слушай, Причер Стар: не нужно мне никакого миленка, но уж если бы я его завела, это был бы не ты. О чем говорить, ты даже не встаешь, когда в комнату входит дама.

Причер сплюнул себе под ноги и вразвалочку подошел к Билли Бобу. Пошли, — сказал он как ни в чем не бывало, пошли, деревяшка она, и больше никто; ей только одного надо — хороших друзей перессорить.

На какой-то момент показалось, что сейчас Билли Боб и Причер удалятся в мирном согласии, но Билли Боб, вдруг спохватившись, подался назад и замотал головой. Долгую минуту глядели они друг на друга, и близость их переходила в другую, уродливую форму — ведь ненавидеть с такой силой можно только того, кого любишь. Все это было написано у Причера на лице. Но ему ничего другого не оставалось, как уйти. Да, Причер, такой ты был потерянный в тот день, что я впервые почувствовал к тебе настоящую симпатию — такой худущий, гадкий, потерянный брел ты по улице и до того одинокий.

Они так и не помирились, Билли Боб с Причером: и не то чтобы им не хотелось мириться, только вот не было какого-то простого способа возобновить дружбу. По и покончить с этой дружбой они не могли; один всегда знал, что затевает другой, а когда Причер завел себе нового дружка, Билли Боб целыми днями места себе не находил: то за одно возьмется, то за другое, и все валится у него из рук, а то вдруг выкинет какой-нибудь дикий номер, — скажем, нарочно засунет палец в электрический вентилятор. По вечерам Причер иногда останавливался у нашей калитки поболтать с те гей Эл. Он оставался со всеми нами в дружеских отношениях, — я думаю, только для того, чтобы помучить Билли Боба, — и даже преподнес нам на рождество огромную коробку очищенного арахиса. Он и для Билли Боба оставил подарок, — оказалось, что это книжка про Шерлока Холмса, и на первом листе нацарапано: Если ты неверный друг, для тебя найдется сук. Сроду не видел такой муры, сказал Билли Боб, господи, вот балда! Но потом, хотя день был холодный, он убежал на задний двор, залез на пекановое дерево и до самого вечера просидел, скорчившись, в его по-декабрьски синеватых ветвях.

Но вообще-то он ходил счастливый — ведь у него была мисс Боббит, а теперь она стала с ним очень мила. Обе они с сестрицей Розальбой обращались с ним как с мужчиной; — то есть милостиво разрешали все для них делать. Зато они проигрывали ему в бридж, никогда не уличали его во лжи и не расхолаживали, когда он делился с ними своими заветными мечтами. Счастливая это была пора. Но с началом школьных занятий пошли новые беды. Мисс Боббит отказалась учиться.

— Это смешно, право же, смешно, — заявила она директору школы мистеру Копленду, когда он зашел, чтобы выяснить, почему она не является на занятия. — Я умею читать и писать, и кое у кого здесь, в городе, были все основания убедиться, что я умею считать деньги. Нет, мистер Копленд, поразмыслите-ка минутку, и вы сами поймете, что ни у вас, ни у меня нет на это ни времени, ни энергии. В конце концов, дело только в том, кто из нас первый дрогнет духом — вы или я. Да и потом, чему вы можете меня научить? Вот если б вы что-нибудь понимали в танцах, тогда другое дело, но при данных обстоятельствах, да, мистер Копленд, да, при данных обстоятельствах, на мой взгляд, нам обоим лучше предать это дело забвению.

Мистер Копленд, со своей стороны, вполне готов был предать дело забвению. Но весь город считал, что мисс Боббит следует хорошенько всыпать. Хорейс Дизли прислал в нашу местную газету статью под заголовком «Трагическая ситуация». Создается поистине трагическая ситуация, писал он, если какая-то девчонка может игнорировать конституцию Соединенных Штатов, — почему-то он выразился именно так. Статья кончалась вопросом: «Можем ли мы допустить, чтобы это сошло ей с рук?»

Но все-таки это сошло ей с рук. И сестрице Розальбе тоже. Впрочем, так как Розальба была цветная, всем было решительно наплевать, учится она или нет. А вот Билли Бобу не удалось так счастливо отделаться. Пришлось-таки ему ходить в школу. Но толку от этого было мало, он мог бы с таким же успехом сидеть дома. В первом же табеле у него красовались три плохие отметки — своего рода рекорд. Но вообще-то он парень смышленый, и, я думаю, ему просто было невмоготу столько часов подряд не видеть мисс Боббит; без нее он всегда был какой-то полусонный. И вечно лез в драку — то придет с фонарем под глазом, то с разбитой губой, то вдруг захромает. Насчет этих драк он никогда не распространялся, но мисс Боббит была достаточно проницательна, чтобы догадаться, в чем тут дело.

Я знаю, знаю, ты сокровище. И я тебя очень ценю, Билли Боб. Только не надо лезть из-за меня в драку. Конечно, люди болтают про меня всякие гадости. А знаешь почему? Ведь это комплимент своего рода. Потому что в глубине души они считают, что я просто замечательная.

И она была права: ведь если никто вами не восхищается, кому интересно вас ругать?

Но, по сути дела, мы и понятия не имели, какая она замечательная, пока в наших краях не объявился один тип, назвавшийся Мэнни Фоксом. Дело было в конце февраля. Впервые мы узнали о Мэнни Фоксе из зазывных афиш, расклеенных по всех лавках города:

ПОКАЗЫВАЕТ МЭННИ ФОКС

ТАНЕЦ ЖИВОТА — ДЕЙСТВУЕТ ЖИВОТВОРНО

А внизу помельче:

Сенсационная любительская программа — выступают ваши соседи.

Первая премия — гарантированная кинопроба в Голливуде.

Все это должно было состояться в следующий четверг. Входная плата — один доллар; по местным масштабам — целое состояние, но подобного рода греховные развлечения у нас здесь такая редкость, что все раскошелились, и вообще вокруг этой затеи поднялась страшная кутерьма. Шалопаи, работавшие под ковбоев и целыми днями прохлаждавшиеся в аптеке-закусочной, всю неделю изощрялись в похабщине — главным образом по адресу исполнительницы танца живота, которая оказалась не кем иным, как миссис Мэнни Фокс. Остановились Фоксы за городской чертой, в Чеклвудском туристском кемпинге, но весь день проводили в городе, разъезжая в старом «паккарде», на всех четырех дверцах которого было выведено полное имя Фокса. Своей штаб-квартирой они сделали бильярдную, и под вечер их всегда можно было там застать — они потягивали пиво и перебрасывались шуточками с нашими городскими лоботрясами. Как выяснилось в дальнейшем, сфера деловой активности Мэнни Фокса не ограничивалась театральными представлениями. У него была еще своего рода контора по найму: исподволь он дал понять, что за вознаграждение в сто пятьдесят долларов может обеспечить любому предприимчивому парню в округе классную работенку на грузовых судах «Юнайтед фрут», курсирующих между Новым Орлеаном и Южной Америкой. Шанс, какой выпадает только раз в жизни, — так он выражался. У нас тут не найдется и двух ребят, которые могли бы набрать без труда хоть пять долларов, и все же человек десять умудрились наскрести нужную сумму. Ада Унллингем отдала сыну все, что сумела скопить на мраморного ангела, которого ей хотелось поставить на могиле мужа, а отец Эйсы Трампа продал свою привилегию на закупку хлопка.

Да, но что творилось в день представления! В этот день было забыто все — и закладные, и тарелки в кухонной раковине. Можно подумать, будто мы собираемся в оперу, сказала тетя Эл, — все так нарядились, разрумянились, от всех так хорошо пахнет. Давно уже «Одеон» не знал такого наплыва публики… Почти у каждого кто-нибудь из родных участвовал в любительской программе, так что волнений было много. Из всех выступающих мы знали толком одну мисс Боббит. Билли Боб весь извертелся: он снова и снова повторял нам, чтобы мы не хлопали никому, кроме мисс Боббит, но тетя Эл сказала — это было бы очень невежливо, и тут на него опять накатило, а когда его отец купил нам всем по мешочку поджаренных кукурузных зерен, он к своему и не прикоснулся — сказал, что боится засалить руки, и потом, чтобы мы, бога ради, не шумели и не вздумали грызть кукурузу, когда на сцену выйдет мисс Боббит.

То, что она участвует в конкурсе, вообще-то было для нас полнейшим сюрпризом. Правда, этого можно было ожидать, да мы и сами могли б догадаться по некоторым признакам — хотя бы по тому, что вот уже сколько дней она носу не высовывала за калитку, и по звукам виктролы, игравшей до глубокой ночи, и по тени, кружившейся на шторе, и по таинственному, важному виду, который принимала сестрица Розальба всякий раз, как у нее справлялись о здоровье сестрицы Боббит. Одним словом, имя ее значилось в программе, но, хотя оно стояло вторым, не появлялась она очень долго. Сперва вышел Мэнни Фокс, сверкая напомаженной головой и шныряя глазами; он долго рассказывал анекдоты для курящих, похлопывая в ладоши и гогоча. Тетя Эл объявила, — если он расскажет еще один такой анекдот, она тут же уходит. Рассказать-то он рассказал, но уйти она не ушла. До мисс Боббит выступило одиннадцать человек, среди них — Юстасия Бернстайн, изображавшая кинозвезд (так, что все они смахивали на Юстасию), и совершенно бесподобный старикан, некий мистер Бастер Райли, лопоухий деревенщина, сыгравший на пиле «Вальсирующую Матильду». Пока что номер его оставался гвоздем программы, хотя, в общем-то, публика оказывала участникам конкурса довольно ровный прием: все хлопали щедро; все — это значит все, кроме Причера Стара. Он сидел на два ряда впереди нас и каждое выступление встречал возмущенным ослиным ревом. Тетя Эл сказала: с этого дня она с ним больше не разговаривает. Аплодировал он только мисс Боббит.

Несомненно, на сей раз дьявол действовал с ней заодно, и она того заслуживала. Вихрем вылетела она на сцену, потряхивая локонами, вращая глазами, покачивая бедрами. Мы сразу поняли, что это будет номер не из ее классического репертуара. Она прошлась в чечетке через сцену, изысканным жестом приподнимая на бедрах пышную, словно облако, голубую юбочку. Вот это лихо, сроду такого не видел, сказал Билли Боб и хлопнул себя по ляжке, и тете Эл пришлось согласиться, что мисс Боббит и вправду выглядит просто прелестно. Она закружилась по сцене, и публика разразилась аплодисментами. А она все кружилась, кружилась и только шипела: «Быстрее, быстрее!» аккомпанировавшей ей на рояле мисс Аделаиде, хотя та, бедняга, и так старалась изо всех сил.

Я родилась в Китае, Но Япония — мой дом…

До тех пор мы ни разу не слышали, как она поет; оказалось, что голос у нее резкий, царапающий, как наждак.

…Коль товар мой не по вкусу, Лучше вам забыть о нем! Э-эй! Э-эй!

Тетя Эл даже задохнулась. Потом она задохнулась вторично — это когда мисс Боббит, бойко топнув, задрала юбочку и выставила на всеобщее обозрение голубые гипюровые штанишки, в результате чего на ее долю достались почти все одобрительные свистки, приберегавшиеся парнями для исполнительницы танца живота. (Впрочем, как мы убедились в дальнейшем, та тоже не сплоховала — под звуки популярной песенки «Яблочко для учительницы» и возгласы «гип-гип!» дама эта проделала все, что положено, в одном купальнике.)

Но на том, что мисс Боббит продемонстрировала свою попку, триумф ее не кончился. Под руками мисс Аделаиды зловеще загремели басы, на сцену выскочила сестрица Розальба с зажженной римской свечой и сунула ее в руки мисс Боббит, делавшей шпагат; он тоже ей удался, и в тот самый момент, когда она села на пол, свеча рассыпалась каскадом красных, синих и белых шаров, и нам всем пришлось встать, потому что мисс Боббит во всю глотку запела «Полосато-звездное знамя». Тетя Эл говорила потом — это было одно из самых пышных зрелищ, какие ей довелось видеть на американской сцене.

Словом, мисс Боббит, бесспорно, заслуживала кинопробы в Голливуде, а так как она вышла победительницей на конкурсе, похоже было, что дело на мази. Мэнни Фокс так и сказал ей: детка, сказал он, вы из того самого теста, из какого делаются кинозвезды. Но на другой день он смылся, наобещав своим подопечным с три короба. Следите за почтой, друзья мои, я всем вам дам знать. Так он сказал ребятам, у которых взял деньги, и так он сказал мисс Боббит. Письма у нас доставляются три раза в день, и каждый раз на почте собиралось порядочно народу — веселая ватага, оживление которой мало-помалу угасало. Как тряслись у мальчишек руки всякий раз, когда в их почтовый ящик падало письмо! Но дни шли, и молчаливый ужас сковывал их все сильнее. Каждому было ясно, что думают другие, но никто не осмеливался произнести это вслух, даже мисс Боббит. Впрочем, почтмейстерша Паттерсон высказалась начистоту: этот тип — мошенник, сказала она, я с первого дня поняла, что он мошенник, и, если мне еще хоть день придется глядеть на ваши физиономии, я застрелюсь.

Наконец к исходу второй недели заклятие было снято — не кем иным, как мисс Боббит.

Все это время взгляд у нее был совершенно отсутствующий — никто бы и не подумал, что она бывает такая, — но в один прекрасный день, после того, как была разобрана вечерняя почта, к мисс Боббит снова вернулась ее кипучая энергия.

— Ну так, мальчики. Теперь вступает в действие закон джунглей, — объявила она и увела всю ватагу к себе домой.

Там состоялось учредительное собрание Клуба вешателей Мэнни Фокса, каковая организация в несколько более цивилизованном виде существует и по сей день, хотя Мэнни Фокса давным-давно удалось изловить и, выражаясь фигурально, повесить. А в том, что это удалось, — прямая заслуга мисс Боббит. За неделю она настрочила свыше трехсот писем с описанием примет Мэнни Фокса и разослала их всем шерифам Юга; кроме того, она написала в газеты всех более или менее крупных городов, и письма ее привлекли внимание широкой публики. В результате «Юнайтед фрут компани» предложила четырем из жертв Мэнни Фокса хорошо оплачиваемую работу, а поздней весной, когда Фокс был арестован в Апхае, штат Арканзас, где он пытался проделать все тот же старый трюк, организация «Лучезарные девушки Америки» представила мисс Боббит к медали «За доброе дело». Но по какой-то причине мисс Боббит постаралась оповестить всех и вся, что она отнюдь не в восторге.

— Мне не нравится эта организация, — заявила она. — Трубят в горн что есть мочи. Ничего веселого тут не вижу, и вовсе это неженственно. И вообще — что такое доброе дело? Не давайте себя одурачивать: всякое доброе дело делается для того, чтобы что-нибудь получить взамен.

Как отрадно было бы сообщить здесь, что она ошиблась и что другая, желанная награда, когда она наконец получила ее, была вручена ей от чистого сердца, в знак любви. Но на самом деле это было не так. С неделю назад все ребята, которых обжулил Мэнни Фокс, получили от него чеки в возмещение понесенных убытков, и мисс Боббит весьма решительно прошествовала на заседание клуба. (Заседания эти и поныне служат кое для кого предлогом, чтобы по четвергам весь вечер дуться в покер и наливаться пивом.) Мисс Боббит сразу взяла быка за рога.

Вот что, мальчики, — оказала она, — никому из вас и во сне не снилось когда-нибудь снова увидеть эти деньги, но раз уж вы их получили, вам надо вложить их в какое-нибудь реальное дело, — скажем, в меня.

Предложение ее заключалось в следующем: они сложатся и оплатят ее поездку в Голливуд; за это она обязуется пожизненно выплачивать им десять процентов от своих гонораров, и, значит, когда она станет звездой — а этого ждать недолго, — все они будут богатыми людьми.

— Во всяком случае, по местным понятиям, — добавила она.

Никому из мальчишек не хотелось расставаться с деньгами, но, когда мисс Боббит смотрит тебе в глаза, что тут поделаешь?

…С понедельника сыплет летний дождик, днем веселый, пронизанный солнцем, но по ночам мрачный и полный звуков — стука капель по листьям, перезвона струй, незатихающего тревожного топотка.

Билли Боб — начеку, и глаза у него сухие, но все эти дни он какой-то замороженный, и язык у него не ворочается, будто это язык колокола. Нелегкая для него штука — отъезд мисс Боббит. Потому что она была для него не только безумной мальчишеской любовью, но чем-то гораздо большим. Так чем же? Да все его странности — и то, что он удирал на пекановое дерево, и то, что любил книги, и то, что настолько считался с людьми, что позволял им себя обижать, — все это была она. И то, что он боязливо таил от всех, кроме нее, — это тоже была она. А в темноте струилась сквозь дождь отдаленная музыка. Ведь будут такие ночи, когда мы услышим эту музыку так ясно, словно и впрямь через дорогу играет виктрола. И ранние вечера, когда вдруг смешаются тени и она красиво развертывающейся лентой пройдет перед нами по лужайке. Она улыбалась Билли Бобу, брала его за руку, даже поцеловала его.

— Я же не собираюсь умирать, — говорила она. — Ты приедешь ко мне, и мы уйдем на высокую гору, и заживем там все вместе: ты, и я, и сестрица Розальба.

Но Билли Боб знал: этому не бывать, и, когда сквозь тьму доносилась музыка, засовывал голову под подушку.

А вчера день вдруг улыбнулся странной улыбкой, и это как раз был день ее отъезда. Около полудня появилось солнце и принесло с собой ласковый запах глицинии. Снова цвели желтые розы тети Эл, и она поступила замечательно — сказала Билли Бобу, что он может их срезать и подарить мисс Боббит на прощание. До самого вечера мисс Боббит просидела у себя на веранде, и все время вокруг нее толпились люди — они заходили пожелать ей всего хорошего. Казалось, она собралась к причастию — в белом платье, в руках белый зонт. Сестрица Розальба подарила ей носовой платок, но тут же его позаимствовала — она все плакала и никак не могла остановиться. Другая девчушка принесла жареного цыпленка — на дорогу; одно было плохо — она позабыла его выпотрошить. Но мать мисс Боббит сказала — что ж, это ничего: цыпленок есть цыпленок; слова знаменательные, если учесть, что это было единственное мнение, когда-либо высказанное ею.

Лишь одно омрачало всем настроение: вот уже сколько часов Причер Стар околачивался на углу — то играл в расшибалочку на тротуаре, то прятался за дерево, словно хотел остаться незамеченным. Всех это очень нервировало. Минут за двадцать до прихода автобуса он вразвалку подошел к нашему дому и встал у калитки, прислонившись к ней лбом. Билли Боб все еще срезал розы в саду: он набрал уже столько, что хватило бы на огромный костер, и их запах был плотным, как ветер. Причер смотрел на Билли Боба, пока тот не поднял головы. И покуда они глядели друг на друга, снова стал сеяться дождик, тонкий, как водяная пыль над морем, и расцвеченный радугой. Ни слова не говоря, Причер подошел к Билли Бобу, помог ему разделить розы на два большущих букета, и они вместе вышли за калитку. На той стороне улицы шмелями гудели разговоры, но когда мисс Боббит увидела их, двух мальчиков, чьи лица, скрытые букетами роз, были как желтые луны, она сбежала по ступенькам веранды и бросилась через дорогу, протягивая к ним руки. Мы поняли, что сейчас произойдет, и мы закричали, наш крик, словно молния, прорезал завесу дождя, но мисс Боббит, бежавшая к лунно-желтеющим розам, казалось, не слышала нас. Вот тогда-то шестичасовой автобус и переехал ее.

МИРИЭМ

(рассказ)

Вот уже несколько лет миссис Г.Т. Миллер жила одна в уютной квартире (две комнаты и кухонька) в перестроенном доходном доме близ Ист-Ривер. Она была вдова; после Г. Т. Миллера осталась довольно изрядная страховка. Круг ее интересов был узок, друзей она, в сущности, не имела и вылазки совершала обычно не дальше продуктового магазина на ближайшем углу. Другие жильцы, видимо, ее попросту не замечали: одежда у нее была будничная, волосы короткие, серовато-седые, уложены кое-как; лицо простое, ничем не примечательное; косметики она не употребляла; в последний день рождения ей минул шестьдесят один год. Занималась она, как правило, делами самыми повседневными: содержала в безупречной чистоте свои две комнаты, время от времени выкуривала сигарету, готовила себе еду и ухаживала за канарейкой.

А потом повстречалась с Мириэм. В тот вечер шел снег. Миссис Миллер вытерла после ужина посуду и, листая вечернюю газету, наткнулась на рекламу фильма, который шел в соседнем кинотеатре. Название звучало заманчиво, и она влезла в бобриковое пальто, зашнуровала ботики и вышла из квартиры, оставив в прихожей гореть лампочку: ничто не вызывало у нее такого тревожного чувства, как темнота.

Снежок был приятный, падал медленно, не оставляя следов на тротуаре. Ветер с реки свирепствовал только на перекрестках. Миссис Миллер шла торопливо, опустив голову и ничего не видя вокруг, словно крот, вслепую прокладывающий себе ход под землей. По дороге она зашла в аптеку-закусочную, купила пакетик мятных конфет.

Перед кассой кино выстроилась длинная очередь, и ока стала в самый хвост. В зрительный зал — проскрипел усталый голос — будут пускать немного погодя. Миссис Миллер пошарила в кожаной сумочке и набрала ровно столько мелочи, сколько нужно на билет, без сдачи. Казалось, очередь еле ползет; миссис Миллер огляделась, ища, на чем бы остановить взгляд, и вдруг в глаза ей бросилась девочка — она стояла под навесом, у самого его края.

Никогда еще миссис Миллер не видела таких длинных, необыкновенных волос: совершенно белые, с серебристым отливом, как у альбиноса, они свободно ниспадали до пояса шелковистыми струями. Девочка была худощавая, хрупкая. Было особое неброское изящество в том, как она стояла, засунув большие пальцы в карманы отлично сшитого пальто из лилового бархата.

Непонятное волнение охватило миссис Миллер, и, когда девочка посмотрела в ее сторону, она тепло ей улыбнулась. Девочка подошла, спросила:

— Вы не сочтете за трудность мне помочь?

— Почему же, охотно, если смогу.

— О, это очень просто. Я хочу только, чтобы вы купили мне билет; иначе меня не пропустят. Деньги у меня есть — вот.

И грациозным движением она протянула миссис Миллер три монеты: две по десять центов, одну — в пять.

В кино они вошли вместе. Билетерша предложила им подождать в фойе: через двадцать минут картина кончится.

— Я чувствую себя форменной преступницей, — весело заговорила миссис Миллер, усаживаясь в кресло. — Ну, я в том смысле, что это же против правил, верно? Ой, я надеюсь, что не сделала ничего предосудительного. Ведь твоя мама знает, где ты, детка? Конечно же, знает, да?

Девочка ничего не ответила. Она расстегнула пальто, сняла его и аккуратно сложила у себя на коленях. Под пальто на ней было строгое темно-синее платье. С шеи свисала золотая цепочка, и она перебирала ее чуткими музыкальными пальцами. Повнимательней присмотревшись к девочке, миссис Миллер решила, что самое в ней примечательное — не волосы, а глаза: светло-карие, неподвижные, совершенно недетские, и огромные, чуть не во все ее маленькое лицо.

Миссис Миллер предложила ей мятную конфету.

— Как тебя зовут, детка?

— Мириэм, — ответила девочка таким тоном, будто бы это почему-то должно было быть известно миссис Миллер.

— Ой, до чего забавно, а? Меня тоже зовут Мириэм. И ведь имя не то чтобы очень распространенное. Нет, только не говори мне, что твоя фамилия — Миллер.

— Я просто Мириэм.

— Но это ужасно забавно, да?

— В известной степени, — ответила Мириэм, перекатывая во рту мятную конфету.

Миссис Миллер вспыхнула, неловко заерзала в кресле.

— У тебя очень большой запас слов для такой маленькой девочки.

— Вот как?

— Да, очень. — И миссис Миллер поспешила переменить тему: — Ты любишь кино?

— Право, затрудняюсь сказать, — ответила Мириэм. — Я еще не была ни разу.

Фойе понемногу заполняли зрительницы; из зала доносился отдаленный грохот бомбежки — шла кинохроника. Миссис Миллер поднялась, зажав сумочку под мышкой.

— Пожалуй, мне надо бежать, а то как бы не остаться без места, — сказала она. — Рада была с тобой познакомиться.

Мириэм едва кивнула в ответ.

Снег шел всю неделю. Люди и машины двигались по улице совершенно беззвучно; казалось, жизнь идет тайком. прячась за блеклой, но непроницаемою завесой. И в этом падающем безмолвии не было ни земли, ни неба, лишь взметаемый ветром снег, что покрывал изморозью витрины, выстуживал жилье, приглушал шумы города, мертвил его. Свет приходилось зажигать прямо с утра, и миссис Миллер потеряла счет дням: пятница слилась с субботой, и потому в магазин она отправилась в воскресенье, — закрыто, разумеется.

В тот вечер она довольствовалась яичницей и мисочкой томатного супа. Потом надела бумазейный халат, намазала лицо кремом и удобно устроилась в постели, положив к ногам грелку. Она читала «Нью-Йорк таймс», когда в дверь позвонили. Сперва, ей подумалось, что это ошибка и, кто бы там ни был за дверью, все равно он сейчас уйдет. Но звонок все звонил — сперва раз за разом, потом беспрерывно. Она посмотрела на часы: начало двенадцатого. Нет, это что-то невероятное, ведь в десять она всегда уже спит.

Миссис Миллер вылезла из постели, прошлепала босиком через гостиную.

— Иду, иду, потерпите, пожалуйста.

Замок заело, и пока она поворачивала его то в одну, то в другую сторону, звонок звонил, не умолкая ни на секунду.

— Прекратите! — выкрикнула миссис Миллер. Наконец замок поддался, и она чуть-чуть приоткрыла дверь. — Бога ради, в чем дело?

— Здравствуйте, это я, — сказала Мириэм.

— Ох… Нну-у, здравствуй, — ответила миссис Миллер и нерешительно вышла в холл. — Ты — та самая девочка…

— Я уж думала, вы никогда не откроете, но все равно держала палец на кнопке. Я знала, что вы дома. Вы мне не рады?

Миссис Миллер не нашлась, что ответить. На Мириэм было все то же бархатное пальто, но на сей раз еще и такой же берет; белые волосы разделены на две сверкающие косы и завязаны на концах огромными белыми бантами.

— Раз уж мне пришлось столько дожидаться, вы могли бы, по крайней мере, впустить меня, — сказала она.

— Но ведь уже страшно поздно.

Мириэм посмотрела на нее пустыми, непонимающими глазами.

— А какое это имеет значение? Дайте же мне войти. Здесь холодно, а я в шелковом платье.

Легким жестом она отстранила миссис Миллер и вошла в квартиру.

Она положила пальто и берет на кресло в гостиной. Платье на ней и в самом деле было шелковое. Белый шелк. Белый шелк — в феврале. Юбка красиво уложена в складку, рукава длинные, при каждом ее движении платье слегка шуршало.

— А мне у вас нравится, — объявила она, расхаживая по комнате. — Нравится ковер, синий цвет — мой любимый. — Потом потрогала одну из бумажных роз, стоявших в вазе на кофейном столике. — Искусственные, — тусклым голосом протянула она. — Как грустно. Все искусственное наводит грусть. Верно?

И она уселась на диван, грациозно расправив складки платья.

— Что тебе нужно? — спросила миссис Миллер.

— Сядьте, — сказала Мириэм. — Мне действует на нервы, когда человек стоит.

Миссис Миллер без сил опустилась на кожаный пуфик.

— Что тебе нужно? — повторила она.

— А знаете, по-моему, вы вовсе не рады, что я пришла.

И миссис Миллер снова не нашла ответа; только чуть повела рукой. Мириэм хихикнула и удобно откинулась на гору ситцевых подушек. Миссис Миллер отметила про себя, что сегодня девочка не такая бледная, какой она ей запомнилась с того раза: щеки у нее горели.

— Откуда ты узнала мой адрес?

Мириэм нахмурилась.

— Ну это вообще не проблема. Как вас зовут? А меня?

— Но я же не значусь в телефонной книге.

— Ой, давайте поговорим о чем-нибудь другом.

— Твоя мама просто ненормальная, не иначе, — сказала миссис Миллер, Позволяет такому ребенку разгуливать ночью, да еще одела тебя так нелепо. Нет, она сошла с ума, не иначе.

Мириэм встала и направилась в тот угол гостиной, где на цепи свисала с потолка укрытая на ночь птичья клетка. Она заглянула под покрывало.

— Канарейка! Ничего, если я разбужу ее? Мне хочется послушать, как она поет.

— Оставь Джинни в покое, — вскинулась миссис Миллер. — Не смей ее будить, слышишь?

— Да. Но я не понимаю, почему нельзя послушать, как она поет, — сказала Мириэм. — Потом вдруг: — У вас не найдется чего-нибудь поесть? Я умираю с голода. Хотя бы молоко и сандвич с джемом, и то было бы прекрасно.

— Вот что, — проговорила миссис Миллер, поднимаясь с пуфа. — Вот что, я тебе приготовлю вкусные сандвичи, а ты будешь умницей и потом сразу же побежишь домой, ладно? Ведь уже за полночь, я уверена.

— Снег идет. — Голос у Мириэм был укоризненный. — На улице холодно и темно.

— Ну, прежде всего, тебе вообще незачем было сюда являться, — ответила миссис Миллер, стараясь совладать со своим голосом. — А погода от меня не зависит… Хочешь, чтобы я тебя покормила, — обещай сперва, что уйдешь.

Мириэм провела бантом по щеке, взгляд у нее стал сосредоточенный, словно она обдумывала это предложение. Потом повернулась к птичьей клетке.

— Что ж, ладно, — сказала она. — Обещаю.

Сколько ей лет? Десять? Одиннадцать? В кухне миссис Миллер нарезала четыре ломтика хлеба и открыла банку с клубничным вареньем. Налив стакан молока, ока сделала передышку, чтобы закурить. И зачем она пришла? Рука ее, державшая спичку, тряслась; так она сидела, словно оцепенев, пока огонек не опалил ей палец.

В комнате пела канарейка, — пела, а ведь такое бывало только по утрам.

— Мириэм! — крикнула миссис Миллер. — Мириэм, я же тебе сказала, не тревожь Джинни.

Никакого ответа.

Она крикнула еще раз; и снова — лишь пение канарейки. Она затянулась, обнаружила, что зажгла сигарету не с того конца и… нет, выходить из себя не надо, нельзя.

Миссис Миллер внесла поднос с едой в гостиную и поставила его на кофейный столик. Первое, что ей бросилось в глаза, — клетка по-прежнему укрыта. А Джинни поет. Что же это такое творится? И в комнате — никого. Миссис Миллер прошла через нишу, ведущую в спальню, и остановилась в дверях, — у нее перехватило дыхание.

— Ты что это делаешь?

Мириэм вскинула на нее глаза — взгляд у нее был какой-то странный. Она стояла у комода, а перед нею — раскрытая шкатулка для украшений. С минуту она смотрела на миссис Миллер в упор, пока не вынудила ту взглянуть ей прямо в глаза, и вдруг улыбнулась.

— Здесь нет ничего стоящего. Но вот эта вещица мне нравится. — В руке у нее была брошь-камея. — Очаровательная.

— Мне кажется… Послушай, лучше бы тебе все-таки положить ее на место, еле выговорила миссис Миллер и вдруг почувствовала: надо немедленно опереться на что-то, не то она упадет. Она прислонилась к дверному косяку; голова налилась невыносимой тяжестью, сердце сдавило, оно заколотилось сильно и тяжко. Лампа замигала, будто в ней что-то разладилось.

— Прошу тебя, детка… Подарок покойного мужа…

— Но она красивая, я ее хочу, — сказала Мириэм. — Отдайте ее мне.

И пока миссис Миллер стояла в дверях, лихорадочно подыскивая слова, которые каким-то образом помогли бы ей спасти брошку, до нее дошло, что за помощью ей обратиться совершенно не к кому, она одна как перст: мысль эта не приходила ей в голову очень давно, и полнейшая ее беспощадность ошеломляла. Однако здесь, в ее собственной квартире, в притихшем под снегом городе были столь явные тому доказательства, что она не могла от них отмахнуться, не могла — как уже поняла с поразительной ясностью — им противостоять.

Мириэм набросилась на еду с жадностью, и, когда с молоком и сандвичами было покончено, пальцы ее паучьими движениями забегали по тарелке, сгребая крошки. На лифе ее платья поблескивала камея; белый профиль загадочным образом повторял лицо самой Мириэм.

— До чего вкусно, — вздохнула она. — Теперь бы еще миндальное пирожное или глазированную вишню, было бы совсем замечательно. Сладости — хорошая штука, правда?

Миссис Миллер, кое-как примостившись на краешке пуфа, курила сигарету. Сетка у нее на голове сбилась набок, выбившиеся пряди волос рассыпались по лбу. Глаза бессмысленно глядели в пространство, на лице загорелись красные пятна, словно неизгладимые следы свирепой затрещины.

— Найдется у вас конфета? Пирожное?

Миссис Миллер стряхнула пепел прямо на ковер. Повела головой, пытаясь сосредоточить взгляд на чем-то одном.

— Ты обещала, что уйдешь, если я приготовлю тебе сандвичи.

— Бог мой, да неужели?

— Ты дала обещание, а теперь я устала, и вообще мне нехорошо.

— Не надо злиться, — сказала Мириэм. — Я же вас просто дразню.

Она взяла с кресла пальто, перекинула через руку, надела перед зеркалом берет. Потом вдруг склонилась к самому лицу миссис Миллер и прошептала:

— Поцелуйте меня на прощание.

— Право же… Пожалуй, лучше не надо… — ответила миссис Миллер.

Мириэм вздернула плечо, выгнула бровь.

— Ну, как угодно, — сказала она, пошла прямиком к кофейному столику, схватила вазу с бумажными розами и, сойдя с ковра, швырнула ее об пол. Осколки брызнули во все стороны, цветы она придавила ногой. Потом медленно двинулась к двери, но, прежде чем закрыть ее за собою, обернулась и бросила на миссис Миллер взгляд, исполненный лукаво-невинного любопытства.

Весь следующий день миссис Миллер пролежала в постели — встала только раз, чтобы задать корм канарейке и выпить чашку чая; измерила температуру нормальная; а сны были горячечные, сумбурные, и порожденная ими неясная тревога не покидала ее и тогда, когда она не спала, а просто лежала, уставясь широко раскрытыми глазами в потолок. Один сон вплетался во все остальные, повторяясь, словно неуловимо-таинственная тема сложной симфонии; картины его были особенно четкие, будто выведены уверенной и сильной рукой: девочка в подвенечном платье и венке из листьев шествует во главе серой процессии, спускающейся по горной тропе; все почему-то молчат, но вот какая-то женщина в заднем ряду спрашивает: «Куда она нас ведет?» — «Это неведомо никому», отвечает ей старик из переднего ряда. «Но до чего же она хороша, правда? вмешивается третий голос. — Совсем как морозный узор… Такая сверкающая и белая!»

Проснувшись во вторник утром, миссис Миллер почувствовала себя лучше; резкие узкие полосы солнца косо падали сквозь прорези жалюзи, и в их свете рассеялись ее болезненные видения. Она распахнула окно — началась оттепель, день был по-весеннему мягкий: чистые новенькие облака громоздились на фоне синего, не по-зимнему яркого неба; за коньками невысоких крыш виднелась река, и теплый ветер закручивал дымы над трубами буксиров. Большой серебристый автофургон пропахивал заснеженную улицу, двигаясь меж двух рядов сугробов, и воздух полнился шумом его мотора.

Наведя порядок в квартире, миссис Миллер сходила в магазин за продуктами, потом получила деньги по чеку и завернула в кафетерий Шрафта — там она позавтракала и с удовольствием поболтала с официанткой. Ну что за чудесный денек, настоящий праздник — идти домой было бы просто глупо.

Поэтому на Лексингтон-авеню она села в автобус и доехала до Восемьдесят шестой улицы, а здесь решила немножко походить по магазинам.

Она и сама не знала, что ей нужно и чего хочется, — просто бродила без всякой цели, разглядывая прохожих, торопливо и деловито сновавших мимо, и от их вида у нее возникало щемящее чувство одиночества.

И вот тогда-то, стоя у перехода на углу Третьей авеню, она увидела того человека — это был кривоногий старик в клетчатой кепке и потертом коричневом пальто; согнувшись, он с трудом тащил охапку переполненных коробок. До нее вдруг дошло, что они улыбаются друг другу; в улыбке этой не было ни малейшего дружелюбия — просто холодная вспышка взаимного узнавания. А вместе с тем она была совершенно уверена, что видит его впервые.

Он прислонился к опоре надземки и, когда миссис Миллер стала переходить улицу, повернулся и пошел следом. Так он и шел за нею, чуть ли не по пятам; уголком глаза она следила за его колеблющимся отражением в стеклах витрин.

Потом в середине квартала остановилась, резко повернулась к нему лицом. Он тоже остановился и, ухмыляясь, вскинул голову. Но что она могла сказать ему? Что могла поделать? Вот сейчас, средь бела дня, на людной Восемьдесят шестой улице? Незачем было и останавливаться. И, презирая себя за беспомощность, она лишь ускорила шаг.

Вторая авеню — улица мрачная; мостовая ее словно собрана из кусков: где асфальт, где — булыжник, где- бетон; и всегда здесь пустынно, безлюдно. Миссис Миллер прошла пять кварталов, не встретив ни души, и все это время слышала шаги и скрип снега у себя за спиной. Когда она поравнялась с цветочным магазином, шаги были все так же близко. Опрометью вбежала она в магазин и припала к стеклянной двери; старик проходил мимо, все так же глядя прямо перед собой; он не сбавил шага, но сделал странный многозначительный жест: коснулся рукою кепки.

— Шесть белых, вы сказали? — переспросил продавец.

— Да, шесть белых роз, — ответила миссис Миллер.

Из цветочного магазина она отправилась в посудный и выбрала там вазу, как предполагалось — взамен той, что разбила Мириэм; однако цена была непомерная, а сама ваза (подумалось миссис Миллер) чудовищно безвкусная. Но, раз начавшись, непонятные эти покупки следовали одна за другой, будто по заранее намеченному плану — плану, которому она подчинялась помимо своего сознания и воли.

Она купила пакетик глазированных вишен, потом зашла в кондитерскую под названием «Никербокер» и взяла шесть миндальных пирожных, уплатив сорок центов.

За последний час снова похолодало; зимние облака, словно помутневшие линзы, не пропускали солнечного света, и небо стало окрашиваться в полупрозрачные тона ранних сумерек; сырой туман смешался с ветром, и голоса немногих детей, шумно игравших на горках грязного снега, звучали безрадостно и одиноко. Вскоре упали первые белые хлопья, и, когда миссис Миллер дошла до своего дома, снег падал густой завесой, и следы на тротуарах исчезали, едва успев появиться.

Красивые белые розы стояли в вазе. Глазированные вишни поблескивали на керамической тарелочке. Миндальные пирожные, посыпанные сахарной пудрой, ждали, когда к ним протянется нетерпеливая рука. Канарейка, сидя на качающейся жердочке, хлопала крыльями и склевывала семена с брикета.

Ровно в пять часов в дверь позвонили. Миссис Миллер уже знала, кто это. Она пошла через гостиную в прихожую, и подол ее халата волочился по полу.

— Это ты?

— Разумеется, — сказала Мириэм; голос ее резко зазвучал на лестничной площадке. — Отворите.

— Уходи, — ответила миссис Миллер.

— Пожалуйста, побыстрей… У меня тяжелая поклажа.

— Уходи, — повторила миссис Миллер. Она вернулась в гостиную, закурила сигарету и села, спокойно слушая, как надрывается звонок: он все звонил, и звонил, и звонил.

— Уходи, ничего тебе не поможет. Все равно я тебя не впущу.

Вскоре звонок умолк. Минут десять миссис Миллер просидела, не двигаясь. С лестницы не доносилось ни звука, и миссис Миллер решила, что Мириэм ушла. На цыпочках подкралась она к двери и чуть приоткрыла ее: Мириэм полусидела на большой картонной коробке, держа на руках красивую фарфоровую куклу.

— Право, я уж думала, вы никогда не откроете, — сказала она капризно. Ну-ка, помогите мне внести эту штуку, она ужасно тяжелая.

Не натиск чужой силы, сродни колдовской, ощутила миссис Миллер, нет, скорее какое-то непонятное безразличие; она внесла коробку. Мириэм — куклу. Мириэм свернулась клубочком на диване, даже не потрудившись снять пальто и берет, и без всякого интереса смотрела на миссис Миллер — та опустила коробку и теперь стояла рядом, стараясь выровнять дыхание.

— Благодарю вас, — сказала Мириэм. При свете дня она выглядела изнуренной и обессиленной, волосы ее уже не светились прежним блеском. У фарфоровой куклы, которую она любовно прижимала к себе, был изысканный пудреный парик, и ее бессмысленные стеклянные глаза глядели в глаза Мириэм, ища в них утешения. — А у меня для вас сюрприз, — продолжала она. — Загляните-ка в коробку.

Опустившись на колени, миссис Миллер разняла картонные створки и вынула еще одну куклу, затем — синее платье (то самое, в котором Мириэм была тогда в кино); и, оглядев остальное, сказала:

— Тут все одежда. В чем дело?

— А в том, что я пришла к вам жить, — ответила Мириэм, терзая пальцами стебелек глазированной вишни. — Как это мило с вашей стороны — купили мне вишен…

— Но это исключено! Бога ради, уходи, уходи и оставь меня в покое.

— …розы, и миндальные пирожные. Щедрость просто необыкновенная. Знаете, эти вишни — объедение. До вас я жила у одного старика; он был ужасно бедный, и мы никогда не ели ничего вкусного. Но здесь, я думаю, мне будет хорошо. — На мгновенье она смолкла, крепче прижимая к себе куклу. — Так вот, покажите только, где разложить мои вещи…

Лицо миссис Миллер превратилось в маску, исчерченную уродливыми красными морщинами; она зарыдала — то было какое-то странное судорожное всхлипывание, плач всухую, словно бы оттого, что она не плакала так давно, миссис Миллер вообще позабыла, как это бывает. Незаметным движением она подалась назад и стала медленно, осторожно пятиться, покуда не очутилась у двери.

Спотыкаясь, пробралась она через холл, бросилась вниз по лестнице и на следующей же площадке бешено забарабанила в ближайшую дверь; ей открыл плотный рыжеволосый коротыш, и, оттолкнув его, она вбежала в квартиру.

— Да что с вами такое, черт побери? — удивился он.

— Что там стряслось, котик?

Из кухни, вытирая руки, вышла молодая женщина. К ней и кинулась миссис Миллер.

— Слушайте! — выкрикнула она. — Мне стыдно, что я вот так к вам врываюсь, но… В общем, я миссис Г. Т. Миллер, живу над вами… — Она уткнулась лицом в ладони… — Нет, если рассказать, подумаете — бред.

Женщина подвела ее к стулу и усадила, коротыш нетерпеливо позвякивал в кармане мелочью.

— Я живу над вами, и ко мне приходит одна девочка, и знаете, я ее просто боюсь. Сама уходить не хочет, выгнать ее я не в силах, а она задумала что-то страшное. Уже украла у меня камею, теперь опять затевает что-то, еще хуже, что-то ужасное!..

— Родственница, что ли? — осведомился коротыш. Миссис Миллер помотала головою.

— Не знаю, кто она. Зовут ее Мириэм, но кто она, я толком не знаю.

— Да вы успокойтесь, милуша. — Молодая женщина похлопала миссис Миллер по плечу. — Вот он, Гарри, он живо управится с этой девчонкой. Сходи туда, котик.

— Квартира 5-А, дверь не заперта, — добавила миссис Миллер.

Коротыш ушел, а женщина принесла мокрое полотенце и обтерла миссис Миллер лицо.

— Какая вы славная, — сказала миссис Миллер. — Мне совестно, что я вела себя, как последняя дура, но эта ужасная девчонка…

— Все ясно, милуша, — стала успокаивать ее женщина. — Вы только не волнуйтесь, не надо.

Миссис Миллер опустила голову на сгиб локтя; ее вдруг охватил такой покой — впору уснуть. Но тут молодая женщина повернула ручку приемника: звуки рояля и глуховатый голос наполнили тишину. Женщина стала отбивать ногою такт, очень точно, ритмично.

— Может, и нам подняться, а?

— Не хочу больше ее видеть. Близко подходить не хочу.

— Угу, но вам бы, знаете чего, вам бы позвать полицию.

Тут они услышали на лестнице шаги. Коротыш вошел в комнату нахмуренный, озадаченно поскреб в затылке.

— Там — никого, — сказал он в явном замешательстве. — Смылась, наверно.

— Гарри, ты балда, — объявила женщина. Мы тут сидим безвылазно и уж наверняка бы не пропустили… — Она осеклась под его острым взглядом.

— Я всю квартиру обшарил, и никого там нет, ну ни души. Ни души, ясно?

— Скажите мне… — Миссис Миллер встала. — Скажите, большую коробку вы видели? А куклу?

— Нет, мэм, не видел.

И тогда, словно вынося приговор, молодая женщина обронила:

— Да-а… И такой поднять тарарам…

Миссис Миллер тихонько открыла дверь своей квартиры, прошла на середину гостиной, постояла, не двигаясь. Нет, с виду как будто ничего не изменилось: розы, пирожные, вишни — все на месте. Но комната опустела; и даже если бы исчезла вся мебель, все привычные глазу вещицы, она и то не казалась бы такой опустевшей — безжизненная, застывшая, как похоронное бюро. Перед глазами маячил диван, какой-то чужой, но чужой по-новому, и в том, что на нем никого не было, таился особый смысл, пронзающе-ужасный: уж лучше бы на диване лежала, свернувшись клубочком, Мириэм. Миссис Миллер все глядела и глядела на то место, куда своими руками поставила коробку, и секунду-другую пуф бешено вертелся у нее перед глазами. Потом она выглянула в окно: да, бесспорно, река там, вдали, настоящая, бесспорно и то, что сейчас идет снег, но все равно ни в чем, что видят твои глаза, нельзя быть уверенным до конца: Мириэм здесь, это так явственно ощутимо, и все же где она? Где? Где?

Славно во сне, миссис Миллер опустилась на стул. Комната теряла привычные очертания; темнело, темнота все сгущалась, и она ничего не могла поделать: не было сил поднять руку и включить лампу.

Она закрыла глаза, и вдруг — толчок изнутри, ее словно вынесло на поверхность, как пловца, что выныривает откуда-то из глубоких зеленых глубин. В дни ужаса или безмерной скорби бывают минуты, когда разум застывает, будто ждет озарения, а меж тем покой исподволь окутывает его, словно обматывая пряжей; состояние это сродни сну или какому-то непостижимому забытью; во время такой передышки к человеку возвращается способность рассуждать спокойно и здраво. Ну, а что, если на самом деле ей никогда не встречалась девочка по имени Мириэм? Если тогда, на улице, она испугалась просто сдуру? В конце концов, это же не имеет значения — как, впрочем, и все остальное. Ведь единственное, что отняла у нее Мириэм, — ощущение собственного «я», но теперь она чувствовала, что вновь обрела себя самое — ту, что живет в этой квартире, готовит себе еду, ухаживает за канарейкой; ту, на кого она может положиться, кому может полностью доверять — миссис Г. Т. Миллер.

Успокоенная, вслушивалась она в тишину, и вдруг до сознания ее дошел двойной звук: ящик комода открыли, снова закрыли; звук этот стоял у нее в ушах еще долго после того, как смолк: открыли-закрыли. Потом, постепенно, его грубая ощутимость сменилась шелестом шелкового платья, и шелест этот, такой деликатный, слабый, все приближался, все нарастал, и вот уже от него сотрясаются стены, и комнату захлестывает волна шорохов. Миссис Миллер оцепенела, глаза ее открылись — и встретили мрачный взгляд в упор.

— Вот и я, — сказала Мириэм.

МОЯ СТОРОНА ДЕЛА

(рассказ)

Я знаю, что говорят обо мне и вы можете занять любую из сторон, дело ваше. Тут слово идет против слова, мои слова против слов Юнис и Оливии — Анн, но любому нормальному человеку должно быть понятно, на чьей стороне пахнет лисятиной. Я только хочу, чтобы граждане США знали факты, вот и все.

Факты: в воскресенье, 12 августа, сего года от Рождества Христова, Юнис пыталась мечом ее папаши, времен Гражданской Войны, заколоть меня, а Оливия — Анн весь воздух перемесила четырнадцатидюймовым тесаком для свиней. Это еще не говоря о многих других вещах.

Началось все шесть месяцев назад, когда я женился на Марш. Это было первой моей ошибкой. Мы венчались в Мобайле, будучи знакомыми лишь четверо дней. Нам обоим было по шестнадцать и она гостила у своей кузины, Джорджии. Теперь — то, когда у меня полно времени для раздумий, мне просто в голову не лезет, как я на подобное чудо мог запасть. Красоты в ней нет — ни тебе тела, ни каких бы то ни было мозгов. Но Марш — натуральная блондинка, может в этом все дело. В любом случае, три месяца спустя ей вдруг приспичило забеременеть. Второй мой промах. Она начала вопить, что ей нужно домой к маме — а мамы никакой у нее нет, только две эти тетки — Юнис и Оливия — Анн. И вот она заставляет меня оставить довольно выгодную должность клерка в универмаге Кэш — Н-Кэри и переехать в эту дорожную дыру — Адмирал Милл. Дыра, как ни взгляни.

В день, когда Марш и я сошли с поезда на станции L&N, дождь лил как из ведра, и что вы думаете, хоть кто — нибудь пришел нас встретить? А я еще выложил кровных 42 цента на телеграмму! Жена моя беременна, а нам приходится плестись в такой ливень целых семь миль. Это плохо сказалось на Марш, ведь по причине сильных болей в спине, я был лишен возможности нести пожитки. Когда я впервые увидел сам дом, признаюсь, я был впечатлен. Большой, желтый, впереди большие колонны, а по периметру двора — красные и белые камелии.

Юнис и Оливия — Анн увидели, как мы идем, и ждали в холле. Клянусь, хотел бы я показать вам этих двоих. Вы бы, ей — богу, умерли! Вот толстая старушенция — это Юнис, и зад у нее с виду потянет на центнер. Что дождь, что снег — бороздит по дому в своем «кимоно» — а это самая настоящая старомодная ночнушка, кимоно и рядом не лежало, грязная такая фланелевая ночнуха. Более того, жует табак, но строит из себя леди, сплевывает тайком. Постоянно болтает, какое высокое у нее образование — пытается испортить мне настроение, хотя меня персонально это ни капли не волнует, ведь я знаю — она не может прочесть комикс, и это факт — без выговаривания вслух каждого отдельного слова. Одного у нее не отнимешь — она может складывать и вычитать деньги с такой быстротой, что ей следовало бы работать в Вашингтоне, округ Колумбия, где печатают это дело. Не то чтобы у нее самой не было кучи денег! Она, естественно, говорит, что нет, но я — то знаю, что есть, потому что однажды случайно обнаружил почти целую штуку в цветочном горшке на боковой веранде. Я ни взял ни цента, хотя Юнис говорит, будто я стянул одну сотенную банкноту, что является гнусной ложью от начала и до конца. Конечно, все, что говорит Юнис — это приказ главнокомандования, ведь ни одна живая душа в Адмирал Милл сказать не посмеет, что не задолжала ей денег, и если она заявит, что Чарли Карсон(слепой девяностолетний инвалид, не сделавший ни шагу с 1896 года) швырнул ее на спину и изнасиловал, любой в нашем графстве подтвердит это на стопке Библий.

Что до Оливии — Анн, то она еще хуже, и это правда! Разве что меньше, чем Юнис, действует на нервы, потому что от рождения слаба на голову и ей следовало бы жить взаперти на чьем — либо чердаке. Бледная как лист, костлявая и носит усы. Весь день она сидит на корточках то тут, то там, и вырезает чего — то своим четырнадцатидюймовым ножом для разделки свиней. Если же нет — значит, затевает что — либо бесовское, вроде той проделки с Мисс Гарри Стеллер Смит. Я поклялся никому не говорить об этом, но после того как твою жизнь пытаются прервать так нагло, к черту все обещания, говорю я.

Юнис прозвала свою канарейку Мисс Гарри Стеллер Смит в честь женщины из Пенсаколы, чье домодельное средство от всех болезней она принимает от подагры. И вот в один прекрасный день до меня доносится этот жуткий шум из гостиной и что я обнаруживаю? Оливия — Анн гонит Мисс Гарри Стеллер Смит метлой в сторону открытого окна, и дверца клетки тоже распахнута настежь! Войди я мгновением позже, и птичку было бы уже не поймать. Она испугалась, что я расскажу Юнис, и выболтала все сразу — нечестно, говорит, держать создание Божье в клетке, и кроме того, она терпеть не может пения Мисс Гарри Стеллер Смит. Тогда я вроде как пожалел ее и она поделилась двумя долларами, после чего я помог ей состряпать историю для Юнис. Конечно, я бы не принял денег, только я подумал, что это поможет облегчить её совесть.

А вот вам первые слова Юнис, едва я ступил за порог их дома.

«И вот из — за этого», — говорит, — «ты, Марш, сбежала и вышла замуж за нашими спинами?»

Марш в ответ: «Правда ведь, он самый смазливый из всех, тетя Юнис?»

Юнис окинула меня — глаза вни — и-з… потом вве — е-ерх… и говорит: «Скажи ему, чтоб развернулся».

И пока я стою спиной к ним, Юнис говорит: «Ты, видать, выбрала самого мелкого порося из целого хлева. Ведь это и на мужчину — то не походит».

Никогда в жизни меня так не оскорбляли! Хоть я и вправду немного полноват, но я просто еще не набрал полный рост.

«А вот и нет — походит.» — отвечает тем временем Марш.

Оливия — Анн, которая все стояла, широко разинув свой рот, что твой аэропорт для мух, говорит: «Ты же слышала свою сестру. Он никакой и не мужчина. Подумать мне — бегает везде со своим пятачком, за мужчину хочет сойти! Ведь он даже не мужского полу!»

Марш в ответ: «Ты очевидно забываешь, тетя Оливия — Анн, что это мой муж, отец моего будущего ребенка.»

Тут Юнис издает свой коронный мерзкий звук и говорит: «Ну, что сказать, — я бы точно не стала хвастаться этим.»

Ну разве это не теплый прием? После того, как я сам оставил такую замечательную позицию клерка в Кэш — Н-Кэри.

Но это даже не капля в море по сравнению с тем, что вышло под вечер. После того, как Блюбелл убрала со стола, Марш самым вежливым тоном попробовала одолжить автомобиль, чтобы мы могли съездить на киносеанс в Феникс.

«Ты должно быть не в своем уме» — отвечает Юнис. И голос у нее, не соврать — будто с нее сдирают последнее кимоно.

«Ты должно быть не в своем уме» — вторит Оливия — Анн.

«Уже шесть, и если ты,» — говорит Юнис, — «думаешь, что я дам этому пятаку сесть в мой Шевроле 1934 года, почти — как — с-иголочки, и доехать хотя бы до уборной и обратно, ты точно не в своем уме.» Естественно, подобное обращение вызвало слезы у Марш.

«Не волнуйтесь,» — говорю, — «милочка. Я за баранкой Каддилака нема — ало отсидел в свое время.»

«Ххм!» — говорит Юнис.

«Уггм.» — говорю я.

Юнис заявляет: «Да если он был хотя бы за баранкой плуга, я съем дюжину сусликов, зажаренных в скипидаре.»

«Я не потерплю таких манер обращения с моим мужем», — говорит Марш. «Вы просто дикарки! Ведете себя, словно я привела в дом совершенного незнакомца невесть откуда.»

«Знает кошка, где раки зимуют!», — это опять Юнис.

«Не думай, что сможешь водить нас за хвост!», — ревущий голосок Оливии — Анн настолько напоминает брачные крики осла, что их легко спутать друг с другом.

«Знаешь, мы сами не за амбаром родились,» — говорит Юнис.

Марш серьезно отвечает: «Я предоставляю вам понять, что я официально, пока смерть не разлучит нас, жената на этом человеке, что заверено мировым судей, от такого — то числа, что есть три с полтиной месяца. Хоть кого спросите. Учтите, тетя Юнис, он белой расы, в рабстве не был, ему шестнадцать лет. Более того, Джордж Фар Сильвестр не желает слушать таких манер обращения с его отцом.»

Джордж Фар Сильвестр — имя, которое мы решили дать малышу. Звучит внушительно, не правда ли? Только вот при текущем раскладе дел мне это решительно безразлично.

«Разве может девушка иметь ребенка от другой девушки?», — наносит удар Оливия — Анн, пытаясь ранить мою мужскую честь. «Ну, скажу я вам, каждый день приносит что — то новое.»

«Успокойся же», — говорит Юнис. «Давайте не будем больше говорить про этот фильм в Фениксе.»

«Но там же Джуди Гарланд..» — всхлипывает Марш.

«Не волнуйся, милая», — говорю я, «Я наверняка его уже видел в Мобайле десять лет назад.»

«Это преднамеренная ложь», — кричит Оливия — Анн. «Ах ты мерзавец этакий. Десять лет назад Джуди еще не снималась.» Оливия — Анн не посмотрела ни одной картины за все свои пятьдесят два года(она никому не скажет, сколько ей лет, но работники Капитолия в Монтгомери были очень любезны и ответили на мое письмо), что не мешает ей выписывать восемь альманахов о кино. Если верить начальнице почтового отделения Деланси, так это все, что она получает, за исключением каталога товаров от Сирз. Её любовь к Гари Куперу принимает жуткий оборот — два сундука и чемодан уже забиты его фотокарточками.

Когда мы вышли из — за стола, Юнис подвалила к окну, поглядела на сирень и говорит: «Птицы укладываются в гнезде, пора и нам на покой. Ты, Марш, иди в свою старую комнату, а джентльмену я разложила раскладушку на задней веранде.»

Это вырубило меня на целую минуту.

«Не сочтите за дерзость», — говорю я, — «но по какой причине мне не дозволяется спать со своей законной женой?»

После этого они обе принялись вопить на меня.

Марш не выдержала и сорвалась, прямо при них. «Тихо! Тихо! Тихо! Я больше так не могу. Ну же, пупсик — послушай их и ложись где они хотят. Завтра мы посмотрим..»

Юнис говорит: «А я — то что и говорю, умная же как — никак моя девочка.»

«Бедняжка», — говорит Оливия — Анн, а сама руку ей за талию и тащит. «Бедняжечка, такая молодая, такая невинная. Ну пошли, выплачемся на плечике у тети Оливии.»

Весь май, июнь, июль и большую часть августа я ютился, изнемогая в жару, на чертовой задней веранде, открытой, без намека на сетку. И что же Марш — она ни разу даже рта не раскрыла! Москиты в этой болотистой части Алабамы буйвола готовы сожрать, если тот чуть зазевается, не говоря уже об опасных летающих тараканах и табунах местных крыс, таких больших, что если их запрячь в обоз, они дотянут его отсюда до Тимбукту. О, если бы не наш ожидаемый малыш Джордж, я бы давно был в дороге, оставляя им только пыль из — под колес. Хочу сказать, что с первого вечера мне и пяти секунд не довелось побыть наедине с Марш. Не одна, так другая всегда при ней, а на прошлой неделе они готовы были стены бить, когда Марш заперлась в своей комнате, а меня было нигде не доискаться. Если честно, я все это время смотрел, как ниггеры пакуют хлопок, но я нарочно дал понять Юнис, что мы с Марш не провели время зря. После чего к дежурству была привлечена Блюбелл.

За все это время я не видел от них даже мелочи на сигареты.

День и ночь Юнис грызет меня по поводу работы. «Почему бы маленькому дикарю не пойти да не найти себе приличную работу?», — говорит она. Как вы наверное заметили, она никогда не обращается ко мне лично, даже в тех преобладающих случаях, когда в присутствии их величества нахожусь я один. «Если бы он был из того сорта мужчин, которых можно назвать мужчинами, он бы девочку постарался накормить, а не себя трамбовать с наших припасов.» Я думаю, вы должны знать, что я прожил все три месяца и тринадцать дней почти исключительно на холодном сладком картофеле и остатках овсянки и дважды был на приеме у доктора Н. А. Картера. Он не уверен точно, болен ли я цингой или нет. А что до того, что я не работаю, хотел бы я знать, что человеку с моими способностями, человеку, познавшему великолепие работы клерком в Кэш — Н-Кэри, может предложить такой клоповник, как Адмирал Миллс? Все тут одним мылом мазаны — магазин — то один — а его владелец, мистер Таббервиль, так ленив, что просто боль испытывает от необходимости что — то продавать. Имеется тут баптистская церковь под названием «Утренняя Звезда», но священник у них уже есть, жуткое старое дерьмо, зовут Шелл. Как — то Юнис притащила его проверить мою душу на предмет спасения. Он сказал ей, что я зашел слишком далеко, я это своими ушами слышал. Но все это просто цветочки по сравнению с тем, что Юнис учинила с Марш.

Девочка была обращена против меня самым гнусным из всех неописуемых способов. До чего дело дошло — она вздумала на меня огрызаться, но я прописал ей пару хороших шлепков и положил этому конец. Ни в жизнь не позволю какой — то жене грубить со мной! Итак, позиции противника преобладают: Блюбелл, Оливия — Анн, Юнис, Марш и все остальные жители Адмиралс Милл (население 342 чел.) Союзники: отсутствуют. Такой была обстановка на воскресный день 12 августа, когда попытка покушения чуть не прервала мою жизнь.

Вчерашний день начался таким штилем, что от жары камни плавились. Проблемы начались ровно в два часа пополудни, я это точно помню — спасибо Юнис и её дурацкому паровозу с кукушкой, который всегда меня до смерти пугает. Никому не мешая, я сочинял песню на пианино в гостиной. Пианино это Юнис купила для Оливии — Анн, а еще наняла ей учителя, и тот каждую неделю тащился аж из Колумбуса, штат Джорджия. Начальница нашего почтового отделения, Деланси, которая была моим другом, пока не решила, что дружить со мной может быть довольно опрометчиво, рассказывала, как в один день утонченный корифей не выдержал и рванул из дому, будто за ним гнался сам старина Гитлер. Завёл он свой форд — купе, и больше о нем не слышали. Так вот, никому не мешая, я спасаюсь от жары в гостиной, и тут раздается цоканье Оливии — Анн. Влетает она в комнату, бигуди торчат во все стороны, и визжит: «Сейчас же прекратить этот адский шум! Ни минуты отдыха человеку не даст! И быстро пулей вылазь с моего пианино. Это не твое пианино, это мое пианино, и если ты не вылезешь с него быстро пулей, будешь у меня в суде в первый же понедельник сентября.»

Это она так визжит не с чего — то там, а исключительно на том основании, что я прирожден быть музыкантом и из головы сочиняю великие песни.

«И только посмотрите, мистер Сильвестр, что вы сделали с моими клавишами из слоновой кости,» — говорит она, подруливая к пианино, — «почти все с корнем вырвали, и все по чистой подлости, вот как, вот что вы сделали.»

Она прекрасно знает, что в тот момент, когда я появился в этом доме, пианино уже годилось на свалку.

Я отвечаю: «А вы, как я вижу, всезнайка, мисс Оливия — Анн. Тогда вам должно быть интересно, что у меня есть тоже несколько баек в запасе. Возможно, людям будет очень любопытно узнать пару вещей. Ну, например, о том, что случилось с миссис Гарри Стеллер Смит.»

Помните миссис Гарри Стеллер Смит?

Она остановилась и бросила взгляд на пустую клетку. «Вы же дали мне клятву», — говорит, и побагровела в самых жутких тонах.

«Может быть, дал, а может быть, и нет», — говорю. «Вы совершили очень плохой поступок, когда предали Юнис, но если некоторые люди оставят других людей в покое, тогда может быть я не замечу этого.»

И что же, она вышла из комнаты тихая и спокойная как никогда. А я пошел и растянулся на софе, которая представляет собой самый ужасный предмет мебели из всех, что я видел, — в 1912 году в Атланте Юнис выложила за весь комплект две тысячи долларов наличными — по крайней мере так она говорит. Комплект этот обтянут черным и оливковым плюшем и воняет, будто мокрые куриные перья в дождливый день. В одном из углов гостиной стоит большой стол, а на нем на восседают два портрета — мама и папа Юнис и Оливии. Папа вроде как красивый, но я убежден — только между нами — что есть в нем откуда — то черная кровь. Он был капитаном в Гражданскую Войну, и этого я никогда не забуду, вследствие его меча, который красуется над камином и играет важную роль в последующих событиях. У мамаши то же выражение побитой собаки, то же полоумное лицо, что и Оливии — Анн, хотя я должен сказать, мама переносит это с большим достоинством.

Так вот, едва я задремал, как слышу рев Юнис: «Где он? Где он?!» И в следующий момент эта бегемотина уже перекрывает собой дверной проем, руки в боки, а вся остальная шайка теснится позади неё: Блюбелл, Оливия — Анн и Марш.

На несколько секунд она застыла в гневе, со всех сил тарабаня голой старушечьей ножкой по полу и обмахивая свое грузное лицо картонной карточкой с ниагарским водопадом.

«Где они?», — говорит. «Где мои сто долларов, которые он умыкнул за моей доверчивой спиной?»

«Так вот она, последняя соломинка, которая сломала спину верблюду», — устало протянул я, не в силах подняться из — за жары.

«Не только верблюду можно сломать спину», — отвечает она, выкатывая свои глазищи так, что те чуть не выскочили наружу. «Это мои похоронные деньги, и я их верну. Не знали, что этот решится и мертвого обворовать?»

«Может быть, он их не брал», — говорит Марш.

«А вы помалкивайте, мисси», — говорит Оливия — Анн.

«Он мои деньги украл, ясно как день», — говорит Юнис. «Вы в глаза ему посмотрите — черные от вины!»

Я зевнул и промолвил: «Как говорят в суде — если одна сторона возлагает ложные обвинения на другую сторону, то первая сторона может быть заключена под стражу, даже если в интересах защиты всех заинтересованных сторон надлежало бы передать первую сторону под присмотр и опеку государства.»

«Бог накажет его», — говорит Юнис.

«Ах, сестрица,» — говорит Оливия — Анн, — «давай не будем дожидаться Бога.»

Словно по сигналу, Юнис делает чрезвычайно странные глаза и идет в наступление, рывками подволакивая за собой по полу грязную ночнушку. Оливия — Анн маячит чуть позади, а Блюбелл издает стон такой силы, что эхо наверняка донесло до Юфалы и обратно. В это время Марш хнычет неподалеку, заламывая руки.

«Ну пожалуйста, пупсик,», — всхлипывает она, — «отдай ты ей эти деньги.»

«И ты, Брут?», — отвечаю. Это как у Вильяма Шекспира.

«Вы посмотрите на него», — говорит Юнис, — «валяется целый день по диванам, а как работать — так нет, даже марки почтовой не лизнет».

«Позор, позор» — кудахчет Оливия — Анн.

«Можно подумать, что ждет ребенка именно он, а не бедная наша девочка», добавляет Юнис.

И Блюбелл вставляет свои две копейки: «И то правда.»

Я им говорю: «Что, захотелось кривым рожам на зеркало попенять?»

Юнис в ответ: «Как только у этого пятака наглости хватает клеветать на меня, в чьем доме он прохлаждается уже три месяца?»

Ничуть не смутившись, я лишь смахнул пепел с рукава и хладнокровно заметил: «Доктор А. Н Картер проинформировал меня, что у меня опасный приступ цинги, и мне абсолютно противопоказано волноваться — в противном случае я не отвечаю за пену изо рта и, возможно, укусы.»

Тут опять вступает Блюбелл: «Почему бы ему не вернуться к его отребью в Мобайл, мисс Юнис? Мочи моей больше нету этот срам выносить.»

Меня, понятно, взбесило такое обращение от черного как смоль ниггера. В глазах моих потемнело от злости.

Спокойный как слон, я поднялся, достал зонт со шляпной вешалки, и прошелся по её голове так, что тот в конце концов разломился напополам.

«Мой настоящий японский зонтик!» — вскричала Оливия — Анн.

«Ты убил Блюбелл!» — кричит Марш — «Ты убил бедняжку Блюбелл!»

Юнис подталкивает Оливию — Анн и говорит: «Он совсем свихнулся, сестричка! Беги! Беги, позови мистера Таббервиля!»

«Не пойду я за мистером Таббервилем» — упрямится Оливия — Анн. «Я схожу за своим тесаком.» И она кинулась к двери, но я, презрев опасность смерти, уложил её, знаете, этаким блокирующим захватом. При этом я довольно сильно растянул спину.

«Он убьёт ее!» — вопль Юнис сотряс весь дом. «Он же нас всех убьет! Я тебя предупреждала, Марш. Поторопись, детка, достань папин меч!»

Марш достает папин меч и отдает его Юнис. Говорите после этого о женской преданности! И будто этого недостаточно, Оливия — Анн врезала мне по колену так, что я отпустил свой захват. Пару секунд спустя со двора донесся ее ревущий голос, вытягивающий строки гимнов.[10]

Пока Юнис выписывала по полу фигуры пилотажа, яростно рубя воздух Папиным Мечом, я кое — как сподобился забраться на пианино. В ответ Юнис влезла на табурет, и не ждите от меня ответа на вопрос, как хлипкая вертушка — безделушка не рухнула под весом подобного монстра.

«Слазь оттуда, ты, жалкий трус, пока я не проткнула тебя насквозь», — говорит она и делает выпад мечом. Царапина в полдюйма является тому свидетельством.

К этому моменту Блюбелл очухалась и ускользнула во двор, чтобы присоединиться к песнопениям Оливии — Анн. Думаю, они готовились принять мое тело, и знает Бог, они бы его получили, если бы только Марш не свалилась в обморок.

Это все, что я могу сказать в пользу Марш.

Я не могу точно припомнить, что случилось дальше, кроме того, что Оливия — Анн вернулась со своим длинным ножом и кучей соседей впридачу. Но внезапно звездой вечера стала Марш, и я полагаю, ее понесли в ее комнату. Так или иначе, как только они покинули меня, я забаррикадировался в гостиной.

В дело пошли и кресла, обитые черным и оливковым плюшем, и тот большой двухтонный столище из красного дерева, и вешалка для шляп, и еще много всякого добра. Я запер все окна и задернул шторы. Кроме того, я наткнулся на коробку конфет «Сладкая Любовь» и прямо сейчас я перемалываю вишневую начинку, и мой рот полон мягкого, сладкого, сочного шоколада. Время от времени они подходят к двери, стучат, кричат, и молят. О да, теперь они запели совсем другие песни. А я в ответ лишь наигрываю им мелодии на пианино — пусть знают, что дух мой высок.

ОДИН ИЗ ПУТЕЙ В РАЙ

(рассказ)

Однажды в субботу, погожим мартовским днем, когда дул приятный ветерок и по небу плыли облака, мистер Айвор Белли купил у бруклинской цветочницы внушительный букет нарциссов и доставил его — сперва подземкой, а затем пешком — на огромное кладбище в Куинсе. Он не был здесь с прошлой осени, когда хоронил жену. Да и сегодня его привели сюда вовсе не сантименты, ибо в характере миссис Белли, которая прожила в супружестве с ним двадцать семь лет и произвела на свет двух дочерей, успевших за эти годы стать взрослыми и выйти замуж, сочетались свойства весьма разнообразные, по преимуществу трудно переносимые; так что мистер Белли отнюдь не жаждал возобновить общение со столь беспокойным человеком, хотя бы чисто духовное. Вовсе нет. Просто суровой зиме вдруг пришел конец, и в этот чудесный денек, предвещавший весну, ему остро захотелось поразмяться, подышать воздухом, потешить душу хорошей прогулкой; неплохо, конечно, что попутно он сможет в разговоре с дочерьми упомянуть о своей поездке на могилу их матери, — кстати, возможно, это немного умилостивит старшую, а то она как будто возмущена тем, что он с такою охотой зажил на холостяцкий манер.

Кладбище отнюдь не являло собой мирной, отрадной взору картины; напротив, оно наводило жуть: на сотни метров вокруг — серые, словно туман, могильные камни, разбросанные на голой, без единого пятнышка тени равнине, лишь кое-где поросшей чахлою травкой. Ясно видневшиеся вдали небоскребы Манхэттена казались отсюда красивой декорацией — они громоздились, как высоченное надгробие над могилами выжатых до последней капли людей, бывших когда-то, очень давно, жителями Нью-Йорка. При виде столь причудливой композиции мистер Белли — а он был по профессии сборщик налогов и потому умел оценить иронию, пусть самую жестокую, — насмешливо улыбнулся, даже хихикнул, и все-таки… Боже правый! у него поубавилось бодрости, и он уже не так весело вышагивал по прямым, усыпанным гравием кладбищенским дорожкам. Он шел все медленнее и наконец остановился совсем. «Лучше было повести Морти в зоологический сад», мелькнуло у него в голове. (Морти был его трехлетний внук.) Но повернуть сейчас обратно было бы просто хамством, мстительностью по отношению к жене. Да и зачем пропадать букету? Бережливость и добропорядочность заставили его ускорить шаг, и он тяжело дышал от спешки, когда наконец нагнулся, чтобы втиснуть нарциссы в каменную урну, пустевшую на серой неполированной плите с аккуратными готическими буквами. Надпись на плите уведомляла, что

САРА БЕЛЛИ

1901–1959

в прошлом

ВЕРНАЯ СУПРУГА АЙВОРА

ЛЮБИМАЯ МАТЬ АЙВИ И РЕБЕККИ

Господи, какое все-таки облегчение сознавать, что эта женщина наконец-то умолкла! Но как ни успокоительно было это сознание, подкрепляемое к тому же приятными мыслями о его новой, тихой, холостяцкой квартире, оно уже не могло вновь зажечь в нем внезапно угасшую радость бытия, которую вызвал у него погожий денек, вернуть ему уверенность, что сам-то он будет жить вечно. Выходя из дому, он предвкушал столько удовольствия от прогулки, свежего воздуха, аромата приближающейся весны. А вот сейчас вдруг подумал, что зря не надел шарфа: солнце сияло обманчиво, оно еще не грело по-настоящему, да и ветер что-то вдруг разыгрался вовсю. Расположив покрасивей нарциссы, он пожалел, что нельзя поставить их в воду — тогда они сохранились бы дольше, но потом махнул на цветы рукой и повернулся, чтобы уйти.

Путь ему загораживала какая-то женщина. Хотя народу на кладбище было немного, он ее не заметил раньше и не слышал, как она подошла. Не давая ему пройти, она мельком взглянула на нарциссы. Потом глаза ее, смотревшие из-за очков в металлической оправе, вновь обратились к мистеру Белли.

— Хм. Родственница? — спросила она.

— Жена, — ответил он и для порядка вздохнул.

Она тоже вздохнула — странный это был вздох; в нем чувствовалось удовлетворение.

— Ох, простите!

У мистера Белли вытянулось лицо:

— Ничего не поделаешь.

— Беда-то какая.

— Да.

— Но она недолго болела? Не мучилась?

— Н-н-нет, — протянул он, переминаясь с ноги на ногу. — Это случилось во сне. — Потом, чувствуя по ее молчанию, что она не удовлетворена столь кратким ответом, добавил: — Сердце.

— Ох ты! Вот и отец мой из-за этого умер. Совсем недавно. Значит, у нас с вами есть кое-что общее, — сказала она и жалобным тоном, от которого ему стало не по себе, добавила: — Нам есть о чем поговорить.

— …понимаю, каково вам.

— Но они хотя бы не мучились. Это уже утешение.

Запальный шнур, подведенный к терпению мистера Белли, догорал. До сих пор он, как это приличествовало случаю, не поднимал глаз, только вначале бросил на женщину беглый взгляд, а потом ограничивался созерцанием ее туфель, грубоватых и прочных, — такую обувь, именуемую практичной, обычно носят пожилые женщины и сиделки.

— Большое утешение, — сказал он и совершил одновременно три действия: поднял глаза, коснулся борта шляпы и сделал шаг вперед.

Но она опять не дала ему пройти, как будто ее кто-то нанял специально, чтобы его не пускать.

— Вы не скажете мне, который час? А то у меня часики старые, — проговорила она, смущенно похлопывая по какому-то вычурному механизму, красовавшемуся у нее на запястье. — Мне их купили, еще когда я кончила среднюю школу. Так что теперь они ходят неважно, старые очень. Но вид у них симпатичный.

Мистеру Белли пришлось расстегнуть пальто и извлечь из жилетного кармашка золотые часы. За это время он успел основательно разглядеть стоявшую перед ним женщину, чуть ли не разобрать ее на составные части. В детстве она, вероятно, была совсем светлая, об этом говорило все: и белизна ее чистой скандинавской кожи, и здоровый крестьянский румянец на пухлых щеках, и синева простодушных глаз — такие честные глаза и красивые, несмотря на очки в металлической оправе, но волосы, — по крайней мере, жиденькие кудельки перманента, выглядывавшие из-под серо-бурой фетровой шляпы, — казались бесцветными. Была она чуть повыше мистера Белли — а ему с помощью специальных прокладок в туфлях удалось дотянуть свой рост до метра семидесяти трех — и, должно быть, потяжелей его; во всяком случае, вряд ли она испытывала особое удовольствие, поднимаясь по лестнице. Руки — что ж, типично кухонные руки; ногти — мало того, что обкусаны до мяса, так еще и покрыты каким-то диковинным перламутровым лаком. Простое коричневое пальто, в руках простая черная сумка. Когда он, разглядев все эти частности, снова свел их воедино, оказалось, что перед ним — очень приличная на вид женщина, и она ему явно нравится; правда, этот лак на ногтях внушает подозрение, но все-таки чувствуется — она из тех, кому можно довериться. Так же, как он доверялся во всем Эстер Джексон — мисс Джексон, своей секретарше. Да, да, вот кого она явно напоминает — мисс Джексон. Не то чтоб сравнение это было особенно лестным для мисс Джексон (о которой он как-то раз, в пылу супружеской ссоры, сказал, что она «изящно мыслит и вообще на редкость изящна»). И все же стоявшая перед ним женщина, казалось, исполнена доброжелательности, а именно это свойство он так ценил в своей секретарше мисс Джексон, в Эстер (как он недавно по рассеянности к ней обратился). Он решил даже, что они примерно одного возраста — обеим сильно за сорок.

— Полдень. Ровно двенадцать.

— Подумать только! Да вы, наверно, с голоду умираете! — воскликнула она, и, раскрыв сумку, стала разглядывать ее содержимое, словно это была корзина для пикника, до того набитая всякой снедью, что ее хватило бы на smogasbord[11]. Потом извлекла оттуда горсть земляных орехов. — Я кроме орешков почти ничего и не ем — с тех самых пор, как папаша… с тех пор, как мне больше не для кого стряпать. Вот я так говорю, а, по правде сказать, сама по своей стряпне соскучилась; папаша всегда говорил, у меня все вкусней, чем в любом ресторане. Но что за радость стряпать для себя одной? Даже если умеешь печь пироги, легкие, как пух. Берите орешки. Угощайтесь. Я только что их поджарила.

Мистер Белли взял орехи. Он всегда их по-детски любил и сейчас, усевшись на могилу жены, чтобы с ними расправиться, думал лишь об одном, — хорошо б, у его новой приятельницы их было побольше. Жестом он предложил ей сесть рядом и с удивлением заметил, что она смутилась. И без того румяные щеки ее раскраснелись еще сильней — можно было подумать, что он предложил ей превратить могилу миссис Белли в любовное ложе.

— Вам-то можно. Вы муж. А я? Разве ей бы это понравилось? Какая-то чужая женщина расселась тут, на ее… на месте ее последнего упокоения…

— Ну что вы! Располагайтесь. Сара ничего не имела бы против, — сказал он, радуясь, что мертвые не могут слышать. Ему стало жутковато и в то же время смешно, когда он подумал, что сказала бы Сара, эта любительница бурных сцен, ревниво осматривавшая его одежду в поисках белокурых волос и следов губной помады, что сказала б она, если бы могла видеть, как он щелкает орехи, рассевшись у нее на могиле вместе с женщиной, не лишенной привлекательности.

И вот тут-то, когда она осторожно присела на краешек могилы, он обратил внимание на ее левую ногу. Нога не сгибалась и торчала, словно она вытянула ее нарочно, чтоб подставлять подножки прохожим. Перехватив его любопытный взгляд, она улыбнулась, подвигала ногой.

— Несчастный случай, понимаете? Я еще маленькая была. Свалилась с русских гор на Кони-Айленде. Правда. Про это даже в газетах было. Никто не понимает, как я осталась жива. Но колено с тех пор не сгибается. А так мне это ничуть не мешает. Только танцевать не могу. А сами-то вы охотник до танцев?

Мистер Белли помотал головой — рот у него был набит орехами.

— Ага, значит и это у нас с вами общее. Хм… Танцы. Я бы, наверно, любила танцевать. Но не могу. А вот музыку обожаю.

Мистер Белли кивнул в знак солидарности.

— И цветы, — добавила она, потрогав нарциссы. Потом пальцы ее поползли вверх по плите и прошлись по выбитым на мраморе буквам его имени, словно она читала шрифт для слепых.

— Ивор, — прочла она, неверно произнеся его имя. — Ивор Белли. А меня звать Мэри О'Миген. Жаль, что я не итальянка. Вот сестра у меня итальянка; ну, то есть она замужем за итальянцем. Ой, до чего ж он веселый, а добродушный какой и хлопотун, как все итальянцы. Он говорит, никогда не едал макарон вкуснее, чем у меня. Особенно под рыбным соусом. Вам непременно надо их как-нибудь попробовать.

Мистер Белли, покончив с орехами, стряхивал скорлупу с колен.

— Что ж, перед вами еще один любитель макарон. Только я не итальянец. Просто фамилия у меня такая. А сам я еврей.

Она нахмурилась, но не в знак неодобрения, а так, словно сообщение это каким-то непонятным образом смутило ее.

— Мы выходцы из России. Я там родился.

При этих словах она снова воспрянула духом и заговорила еще оживленней:

— А мне наплевать, что там газеты пишут. Я уверена: русские — они такие же, как все. Люди как люди. Вы смотрели по телевизору балет Большого? После такого можно гордиться, что родился в России, верно ведь?

«Она хочет сделать мне приятное», — подумал он и промолчал.

— Свекольник, горячий или холодный, со сметаной. Хм… м… Вот видите, сказала она, снова протягивая ему пригоршню орехов, — вы же проголодались. Бедняжка. — Она вздохнула. — Как вы, наверно, соскучились по домашней стряпне!

Он и в самом деле соскучился и сейчас, когда от разговоров о еде у него разыгрался аппетит, отчетливо это понял. При Саре у них был превосходный стол, разнообразный и вкусный; все всегда подавалось вовремя. Ему вспомнились праздничные, пахнущие корицей дни; вспомнились обеды — аппетитная мясная подливка и винцо, накрахмаленная скатерть, «парадное» серебро и приятная послеобеденная дремота. И ведь вот еще что — ни разу в жизни Сара не попросила его хотя бы тарелку вытереть (он слышал, бывало, как она тихонечко напевает в кухне), ни разу не пожаловалась, что ей надоело хозяйничать. Она ухитрялась так растить девочек, будто их воспитание было ровной чередой радостных, тщательно подготовленных ею событий; участие в нем мистера Белли сводилось к роли восхищенного наблюдателя. И если теперь он мог гордиться своими дочерьми (старшая, Айви, была замужем за хирургом-стоматологом и жила в Бронксвилле, младшая — за А. Дж. Крэкоуэром, совладельцем юридической фирмы «Финнеган, Лэб и Крэкоуэр»), то этим он всецело обязан Cape — обе они были личным ее достижением. Вообще, в пользу Сары можно сказать немало, и ему самому было отрадно, что он так думает, что ему вспоминаются сейчас не те нескончаемые, невыносимые часы, когда она точила на нем язык, разнося его за простецкие манеры и за ею же выдуманные пороки — и в покер-то он играет, и за женщинами волочится, — а совсем другие, приятные, моменты: вот Сара горделиво демонстрирует самодельные шляпки, вот она зимней порой разбрасывает на подоконниках крошки для голубей… Поток видений, сносящий в море сор неприятных воспоминаний… Он почувствовал грусть и обрадовался этому чувству, а вместе с тем огорчился, что не испытывал огорчения до сих пор; но хотя он вдруг совершенно честно отдал должное Саре, он был не в силах притворяться, будто жалеет, что их совместная жизнь кончилась, — ведь в общем-то, сейчас ему живется гораздо приятнее, чем при ней. А все-таки лучше было вместо этих нарциссов принести ей сегодня орхидею — яркую, праздничную, вроде тех, какие она всякий раз сберегала после дня рождения которой-нибудь из дочек и держала потом в холодильнике, покуда они не завянут.

— …ведь верно? — услышал он вдруг и не сразу понял, кто это говорит; потом, растерянно поморгав, узнал Мэри О'Миген — голос ее звучал безостановочно, не доходя до его сознания, очень робкий, усыпляющий голос, странно тихий и молодой для такой дородной особы.

— Я говорю, они у вас умницы, верно?

— Да как вам сказать… — осторожно ответил мистер Белли.

— Скромничайте, скромничайте! А я все равно уверена, что умницы. Если они в папу. Ха-ха! Вы не подумайте только, что я это серьезно, я шучу. Нет, правда, до смерти обожаю ребятишек. Не променяю ребенка ни на кого из взрослых. У моей сестры их пятеро: четверо мальчишек и одна девочка. Дот, моя сестра, вечно пристает ко мне, чтобы я с ними посидела, — ведь теперь у меня уйма времени, уже не нужно всякую минуту присматривать за отцом. Они с Франком — это мой шурин, я вам про него рассказывала, — так вот они говорят: Мэри, лучше тебя никто с ребятами не умеет, да еще чтоб от них удовольствие получать! Но это ж так просто: напоить ребятишек горячим какао, а потом пускай всласть пошвыряются подушками — будут спать, как убитые.

— Айви, — прочла она вслух, вглядываясь в надгробную надпись. — Айви и Ребекка. Хорошие имена. Уверена — вы делаете для них все, что только можно. Но две маленьких девочки без матери…

— Да нет же, — возразил мистер Белли. (Ей наконец удалось втянуть его в разговор.) — Айви сама уже мать. А Бекки ждет ребенка.

На лице ее промелькнуло разочарование, но тут же сменилось удивлением:

— Как, уже дедушка? Вы?

У мистера Белли были кое-какие тщеславные заблуждения: ему, например, казалось, что у него больше здравого смысла, чем у других; а еще он считал себя ходячим компасом; луженый желудок и умение читать вверх ногами также способствовали его самоутверждению. Но, глядя на себя в зеркало, он не испытывал особого восторга; не то чтоб он был недоволен своею внешностью, просто он понимал, что она очень так себе. Урожай его темных волос осыпался вот уже несколько десятилетий, и сейчас голова его напоминала обнажившееся поле; нос явно выказывал характер, а подбородок, хоть и усердствовал вдвойне, все-таки был бесхарактерный; плечи широкие, да он и весь был широкий. Разумеется, вид у него был опрятный: он следил, чтобы туфли его всегда сверкали, своевременно отдавал белье в стирку, дважды на дню скоблил и припудривал свои синеватые щеки. Но все это не скрадывало, а скорее подчеркивало его заурядность — ничем не примечательный человек средних лет и среднего достатка. Однако он и не думал оспаривать льстивые слова Мэри О'Миген — ведь что там ни говори, а незаслуженный комплимент зачастую самый приятный.

— Черт, да мне уже пятьдесят один, — сказал он, убавив себе четыре года. Впрочем, нельзя сказать, чтобы я их чувствовал.

Сейчас он и в самом деле не чувствовал своих лет. Может быть, потому что ветер улегся и солнце уже припекало по-настоящему. Как бы то ни было, в нем вновь разгорелась надежда, он вновь был бессмертен и строил планы на будущее.

— Пятьдесят один? Это же пустяки! Самый расцвет для мужчины. Если, конечно, следить за собой. Мужчине вашего возраста нужен уход, о нем кто-то должен заботиться.

Пожалуй, на кладбище человек в безопасности от дамочек, ищущих себе мужа? Мысль эта, внезапно пришедшая ему в голову, остановилась и замерла, покуда он всматривался в простодушное, приветливое лицо Мэри О'Миген, пытаясь прочесть в ее взгляде коварный умысел. Хоть и несколько успокоившись, он все же почел за лучшее напомнить ей, где они находятся.

— А ваш отец… — тут мистер Белли сделал неловкий жест, — он тоже где-нибудь здесь поблизости?

— Папаша? Да нет. Он был решительно против. Ни в какую не хотел, чтобы его закопали. Так что он дома.

Перед глазами мистера Белли возникло тягостное видение, которое не смогли отогнать даже последующие слова Мэри О'Миген:

— То есть его прах, конечно! Что поделаешь! — Она пожала плечами. — Такова была его воля. А, понимаю: вам невдомек — что же я здесь тогда делаю? Просто я тут неподалеку живу. Неплохая прогулка да и вид…

Разом обернувшись, они стали вглядываться в даль. Над шпилями небоскребов стягами реяли облака, и ослепленные солнцем окна сверкали мириадами слюдяных блесток.

— День прямо для парада! — сказала Мэри О'Миген.

Мистер Белли подумал: «Ей-богу, славная женщина», а потом сказал это вслух, но тут же пожалел; она, разумеется, спросила, почему он так считает.

— Потому что… Ну, у вас это так мило получилось — насчет парада.

— Вот видите, сколько у нас с вами общего! Ни одного парада не пропускаю, — горделиво объявила она. — Обожаю горны. Я и сама на горне играю, — верней, раньше играла, когда была в «Святом сердце»[12]. Вот вы говорили… — И она понизила голос, словно тема, которой она собиралась коснуться, требовала торжественного тона. — Вот вы сказали, что любите музыку. А у меня дома — тысячи старых пластинок. Ну — сотни. Папаша, пока не ушел на покой, работал на фабрике грампластинок покрывал пластинки шеллаком. Вы Элен Морган помните? Я от нее с ума схожу, просто обалдеваю.

— О Господи, — шепотом выдохнул мистер Белли. Руби Килер, Джин Харлоу это все были его бурные, но преходящие увлечения. А вот Элен Морган — белесый, как альбинос, призрак, усыпанный блестками, переливающимися в огнях рампы, ох, и любил же он ее!

— А вы тогда поверили? Что она спилась и погибла? Из-за какого-то гангстера?

— Ну, какое это имеет значение! Она была очаровательна.

— Иной раз сижу я одна и чувствую — все-все мне надоело, и тогда я начинаю воображать, будто я Элен Морган. Будто я выступаю в ночном клубе. Это занятно, знаете?

— Знаю, — подхватил мистер Белли; он и сам обожал придумывать разные истории, которые могли бы с ним приключиться, будь он невидимкой.

— Разрешите спросить, — вы мне не сделаете одно одолжение?

— Если смогу — с удовольствием.

Она набрала побольше воздуху и задержала дыхание, будто ныряя в набегающую волну робости, потом, словно выплыв опять на поверхность, сказала:

— Тогда послушайте, как я ей подражаю. И честно скажите мне свое мнение, хорошо?

Она сняла очки. Их металлическая оправа так сильно врезалась ей в переносицу и подглазья, что казалось, рубцы у нее на лице останутся навсегда. Глаза — оголенные, затуманенные, беззащитные — глядели растерянно, словно напуганные внезапной свободой; веки с реденькими ресницами трепетали, как птицы, долго сидевшие в клетке и нежданно-негаданно выпущенные на волю.

— А теперь дайте волю своему воображению. Представьте себе, что я сижу за роялем… Ох, извините меня, ради Бога, мистер Белли!

— Ничего. Забудьте об этом. Итак, вы сидите за роялем.

— Я сижу за роялем, — мечтательно повторила она и, откинув голову, приняла весьма романтическую позу. Потом втянула щеки, рот ее приоткрылся. Мистер Белли тотчас же закусил губу — до того неуместным казалось это чарующее выражение на пухлом, розовом лице Мэри О'Миген. Лучше б оно не появлялось вовсе. Она помолчала, словно пережидая музыкальное вступление, потом: «Не покидай меня, побудь со мною. Ведь мы с тобой одно. Когда ты здесь, вся жизнь озарена тобою. А без тебя так пусто и темно!»

Мистер Белли был потрясен: в точности голос Элен Морган, и голос этот, такой теплый, изысканно-гибкий, нежно вибрирующий на высоких нотах, казалось, был не имитацией, а принадлежал самой Мэри О'Миген, был естественным выражением ее сущности, скрытой от посторонних глаз. Мало-помалу она перестала позировать и теперь сидела прямо, зажмурив глаза: «…Ты так мне нужен! В горе и в тревоге привыкла я всегда к тебе идти. Не покидай меня! Оставленной тобою, к кому, скажи мне, боль свою нести?» Оба они лишь с большим опозданием заметили, что уединение их нарушено. Черной гусеницей подползала похоронная процессия, и все участники ее, подавленные, безмолвные негры, с таким ужасом глазели на белую пару, словно наткнулись на двух забулдыг, задумавших ограбить могилу; все — кроме маленькой девочки: увидев их, она так и закатилась, а потом никак не могла остановиться; ее судорожный, похожий на икоту, смех слышался еще долго после того, как процессия, отойдя на порядочное расстояние, исчезла за поворотом.

— Будь это моя девчонка… — заговорил мистер Белли.

— Ой, до чего мне стыдно!

— Слушайте, будет вам. Ну что тут такого? Это было прекрасно. Я серьезно. Петь вы можете.

— Спасибо, — сказала она и вновь водрузила на нос очки, словно преграждая путь готовым хлынуть слезам.

— Поверьте, я был тронут. Знаете, чего бы мне хотелось? Чтобы вы спели на бис.

Можно было подумать, что она девочка, которой дали воздушный шарик, но не простой, а особенный: он все раздувался и раздувался, пока не взмыл вместе с нею вверх, и она заплясала в воздухе, лишь изредка касаясь земли носками туфель. Потом опустилась на землю, чтобы сказать: — Только не здесь. Может… — начала было она, но тут же опять воспарила и весело закачалась там, наверху. — …Может, вы как-нибудь позволите мне угостить вас обедом. Уж я соображу вам настоящий русский обед. А потом мы послушаем пластинки.

…Тревожная мысль, подозрение, еще недавно бесплотным призраком проскользнувшее мимо, сейчас надвигалось на мистера Белли с тяжелым топотом; теперь это было налитое жиром существо, поперек себя шире, и мистер Белли уже не мог его отогнать.

— Благодарю вас, мисс О'Миген. Это очень приятная перспектива, — сказал он, но тут же поднялся, поправил шляпу и обдернул пальто. — Если слишком долго сидеть на холодном камне, можно простудиться.

— Когда же?

— Да никогда. Никогда не надо сидеть на холодном камне.

— Когда же вы придете ко мне обедать?

Мистер Белли умел изворачиваться — от этого в немалой степени зависел его заработок.

— Когда вам угодно, — ответил он как ни в чем не бывало. — Только не в самые ближайшие дни. Я работаю в налоговой системе, а вы ведь знаете, каково нам, беднягам, приходится в марте. Вот так-то, — добавил он, снова вытаскивая часы, — пора мне опять запрягаться.

Но не мог же он — право, не мог — просто так взять и уйти, оставив ее сидеть на Сариной могиле. Она заслужила вежливое обращение, хотя бы одними орехами, да и не только: ведь это благодаря ей он вспомнил про Сарины орхидеи, как они съеживались в холодильнике. И вообще она славная. Чтобы совсем чужая женщина оказалась такой симпатичной — небывалое дело. Лучше всего было б сослаться на погоду, но погода не давала никаких поводов для жалоб: облака поредели, солнце светило даже чересчур ярко.

— Становится свежо, — объявил он и потер руки. — Может пойти дождь.

— Мистер Белли! Я хочу вам задать один очень личный вопрос, — заговорила она, отчетливо выговаривая каждое слово. — Мне не хотелось бы, чтобы вы думали, будто я приглашаю к обеду каждого встречного и поперечного. Мои намерения… — Глаза ее блуждали, голос дрожал, словно откровенность эта была лицедейством, требовавшим от нее непомерных усилий. — Поэтому я хочу вам задать один очень личный вопрос: думали вы о том, чтобы снова жениться?

В ответ мистер Белли заурчал — так урчит нагревающийся приемник, прежде чем заговорить; когда же он наконец подал голос, звуки его напоминали атмосферные помехи.

— Что вы, это в моем-то возрасте? Я даже собаку заводить не хочу. Что мне нужно? Телевизор. Ну, пива немножко. Покер раз в неделю. Черт подери! Да кому я, к чертям собачьим, нужен?

Но едва он это сказал, как его кольнула мысль о Ребеккиной овдовевшей свекрови, в прошлом — зубной врачихе, Полине Крэкоуэр, весьма напористой участнице некоего семейного заговора… А Сарина лучшая подруга, настырная «Мышка-Норушка» Поллок? Как ни странно, пока Сара была жива, обожание Мышки-Норушки его забавляло, и при случае он умел им воспользоваться, но после Сариной смерти он в конце концов объявил Мышке, чтобы она ему больше не звонила. (И она заорала в ответ: «Все, что Сара про тебя говорила, чистая правда! Ах ты жирный волосатик, мразь плюгавая!») Ну, а кроме того… Кроме того, есть еще и мисс Джексон! Несмотря на Сарины подозрения, вернее — на твердую ее уверенность, — между ним и симпатичной Эстер, рьяной любительницей кеглей, никогда не было ничего предосудительного, ничего особенно предосудительного. Но он всегда чувствовал — а в последние месяцы окончательно убедился, — что если в один прекрасный день он предложит ей выпить с ним, пообедать, сразиться в кегли… Вслух он сказал:

— Я был женат. Двадцать семь лет. Этого хоть кому на всю жизнь хватит. Но только произнося эти слова, он понял, что именно сейчас у него созрело решение. Да, он непременно пригласит Эстер обедать, потом сыграет с ней в кегли и купит ей орхидею — празднично-яркую пурпурную орхидею с бантом цвета лаванды. А кстати, где проводят молодожены медовый месяц в апреле, самое позднее — в мае? В Майами? На Бермудах? Да, на Бермудах!

— Нет, я никогда не думал об этом. О том, чтобы снова жениться.

Поза Мэри О'Миген выражала напряженное внимание; могло показаться, что она ловит каждое слово мистера Белли, вот только взгляд у нее был отсутствующий, глаза блуждали, словно она, сидя в компании, усердно выискивала какое-нибудь другое лицо, сулящее ей больше надежды. У нее сбежала вся краска с лица, и оно тут же утратило почти всю свою свежесть и привлекательность. Она кашлянула.

Он тоже кашлянул. Потом приподнял шляпу.

— Очень рад был познакомиться с вами, мисс О'Миген.

— И я тоже, — сказала она и поднялась. — Ничего, если я с вами дойду до ворот? Вы не против?

Да, он, безусловно, был против. Ему так хотелось пройтись в одиночестве, насытиться терпкой прелестью сияющего, словно созданного для парада весеннего денька, остаться одному с приятными мыслями об Эстер, со своим радужным настроением, с этой твердой уверенностью, что он никогда не умрет.

— Сделайте одолжение, — ответил он, приноравливаясь к ее медленному шагу, — она шла, слегка припадая на больную ногу.

— Мне ведь и правда казалось, что это разумная мысль… — вдруг сказала она, словно возражая кому-то в споре. — А тут еще старая Энни Остин — живое доказательство… И никто мне не посоветовал чего-нибудь получше. Понимаете, все на меня насели: выходи замуж. С того самого дня, как умер папаша, моя сестра, да и все кругом заладили одно: «Бедняжка Мэри, что с нею станется? На машинке печатать не умеет, стенографии не знает. А тут еще нога и все такое она даже официанткой работать не может. Что станется с девушкой — с взрослой женщиной, которая ничего не умеет, сроду нигде не работала, только стряпала да смотрела за отцом?» Со всех сторон я только и слышу: «Мэри, ты должна выйти замуж».

— Так. Ну, о чем же тут спорить? Такая милая женщина, как вы, непременно должна выйти замуж. Кому-то с вами здорово повезет.

— Безусловно. Вот только кому? — И она выбросила обе руки вперед, словно протягивая их к Манхэттену, ко всей стране, к далеким континентам. — Вот я и пустилась на поиски; я ведь совсем не ленивая по природе. Но скажите начистоту, в открытую — как женщине найти себе мужа? Ну разве что она красавица-раскрасавица или танцует, как богиня. А если она просто — ну совсем серенькая? Как я?

— Нет, нет, что вы, — пробормотал мистер Белли. — Вовсе вы не серенькая. Нет, нет. А не могли бы вы как-нибудь применить свой талант? Свой голос?

Она остановилась, теребя замок сумочки.

— Не насмехайтесь надо мной. Прошу вас. Ведь речь идет о моей жизни. — И твердо добавила: — Нет, я самая что ни на есть серенькая. Как и старая Энни Остин. А она говорит, единственное место, где я могу найти себе мужа приличного, спокойного человека, — это столбец некрологов в газете.

Мистеру Белли, привыкшему считать себя ходячим компасом, довольно-таки неприятно было обнаружить, что он сбился с дороги, и он почувствовал большое облегчение, увидав метрах в ста кладбищенские ворота.

— Значит, так она и говорит, старая Энни Остин?

— Да. А она женщина очень практичная: умудряется прокормить шестерых на пятьдесят восемь долларов семьдесят пять центов в неделю — тут и еда, и одежда, и все. Когда ее слушаешь, все это кажется очень разумным. Ведь в некрологах полным-полно женихов. Вдовцов то есть. Значит, так: идешь на похороны и выражаешь сочувствие, вот вроде и познакомились. Или погожим деньком сходишь сюда, на кладбище. А то отправляешься в Вудлаун — там всегда прогуливаются вдовцы. Стосковались по домашнему уюту и, может, не прочь снова жениться.

Когда мистер Белли понял, что она говорит вполне серьезно, ему стало не по себе. Но вместе с тем это было забавно, и он рассмеялся, сунув руки в карманы и закинув голову. Вторя ему, Мэри О'Миген рассыпалась коротким смешком, от которого снова порозовела, и проказливо привалилась к плечу мистера Белли.

— Ведь я и сама, — сказала она, хватая его за рукав, — я и сама понимаю, что это смешно… — Вдруг она снова стала серьезной: — Да, но именно так Энни нашла себе мужей. Обоих — сперва мистера Крукшенка, а потом мистер Остина. Значит, это все-таки разумная мысль. Вы не согласны?

— Почему же, согласен.

Она пожала плечами.

— Но у меня ничего не выходит. Взять хоть нас, к примеру. Уж, казалось бы, у нас с вами столько общего!

— Когда-нибудь выйдет, — бросил он, ускоряя шаг, — с другим парнем, побойчее меня.

— Не знаю. Мне попадались чудесные люди. И всякий раз кончалось вот так. Как у нас с вами… — начала было она, но так и не договорила: внимание ее привлек новый пришелец, появившийся в воротах кладбища, — шустрый коротышка с весьма энергичной походкой, весело посвистывавший на ходу. Мистер Белли тоже его заметил и, увидав, что на рукаве его пальто из ярко-зеленого твида нашита черная траурная повязка, проговорил:

— Желаю удачи, мисс О'Миген. Спасибо вам за орехи.

ОДНО РОЖДЕСТВО

(рассказ, перевод Д. Волчек)

Сначала краткий автобиографический пролог. Моя мать, женщина исключительной интеллигентности, была первой красавицей Алабамы. Это говорили все, и так оно и было. Когда ей исполнилось шестнадцать, она вышла замуж за двадцативосьмилетнего бизнесмена из хорошей новоорлеанской семьи. Брак продлился год. Мама была слишком юной, чтобы стать матерью и женой; кроме того, она хотела поступить в колледж и сделать карьеру. Так что она бросила мужа, а меня оставила в Алабаме на попечение своей большой семьи.

Годы шли, и я редко видел родителей. Отец жил в Новом Орлеане, а мать, окончив колледж, принялась завоевывать Нью-Йорк. Что до меня, особой печали я не испытывал. Я жил счастливо. У меня было много родственников — тетушек, дядюшек, кузин, а главное — кузина Сук, пожилая, седая, болезненная женщина. Мисс Сук Фок. У меня были и другие друзья, но она была лучше всех.

Именно Сук рассказала мне о Санта Клаусе, его пышной бороде, красном одеянии и звенящем, полном подарков мешке, и я поверил ей так же, как верил, что все во власти Бога или, как говорила Сук, Всевышнего. Поранил ли я палец, упал с лошади или поймал в заводи увесистую рыбу — все равно, хорошо это было для меня или плохо — на то была воля Всевышнего. Именно так и сказала Сук, получив жуткое известие из Нового Орлеана: мой отец приглашал меня отпраздновать Рождество вместе с ним.

Я заплакал. Я не хотел ехать. Я ни разу не выезжал из маленького городка, вокруг которого простирались леса, фермы, реки. Всякий раз, когда я ложился спать, Сук гладила меня по голове, целовала и желала доброй ночи. К тому же я боялся всего незнакомого, а отец был именно незнакомцем. Я несколько раз видел его, но совершенно не помнил, не мог даже сказать, как он выглядит. Но, как сказала Сук: «Это воля Всевышнего. И кто знает, Бадди, может быть, ты увидишь снег».

Снег! До тех пор, пока я не научился читать сам, Сук читала мне вслух много сказок, и во всех был снег — танцующие, ослепительные, волшебные снежинки. Я мечтал о них, как о чем-то чудесном и загадочном, мне хотелось увидеть их, почувствовать, потрогать. Конечно же, ни мне, ни Сук это не удавалось — ведь мы жили в жаркой Алабаме. Не знаю, почему она решила, что я увижу снег в Новом Орлеане — ведь там еще теплее. Понятия не имею. Скорее всего, она просто хотела вдохновить меня на эту поездку.

Я получил новый костюм, к его лацкану была пришпилена, на случай, если я потеряюсь, карточка с моим именем и адресом. Как видите, мне предстояло путешествовать одному. На автобусе. Все решили, что в случае чего эта карточка вызволит меня из беды. Все, кроме меня. Я был напуган до смерти. И зол. Зол на своего отца, этого незнакомца, который вынудил меня покинуть дом и провести Рождество вдали от моей кузины.

Мне предстояло проехать четыреста миль или что-то вроде этого. Первая остановка — Мобиль. Там я пересел на другой автобус и поехал дальше и дальше по болотистым равнинам и по берегу океана, пока не оказался в шумном городе звенящих трамваев, битком набитом опасными людьми иностранного вида.

Это и был Новый Орлеан.

Как только я вышел из автобуса, какой-то человек внезапно схватил меня на руки так, что у меня захватило дух — этот высокий, симпатичный человек и смеялся, и плакал. Он спросил: «Ты меня не узнаешь? Не узнаешь своего папочку?»

Я не произнес ни слова. И только потом, когда мы уже ехали в такси, спросил: «А где же?..»

— Наш дом? Недалеко.

— Нет, не дом. Нет. Снег.

— Какой снег?

— Я думал, тут будет много снега.

Он посмотрел на меня удивленно, потом рассмеялся: «В Новом Орлеане никогда не бывает снега. На моей памяти, по крайней мере, не было. Но слушай — слышишь гром? Скоро пойдет дождь».

Даже не знаю, что напугало меня больше: гром, зигзаги молний или отец. Вечером, когда я ложился спать, дождь лил по-прежнему. Я помолился, чтобы поскорее вернуться домой к Сук. Я не знал, как уснуть, раз Сук не поцеловала меня на ночь. Я так и не заснул и принялся воображать, что принесет мне Санта Клаус. Я хотел нож с перламутровой рукояткой. Или набор ножовок для пилы. Ковбойскую шляпу и лассо. И винтовку, чтобы стрелять воробьев. (Через несколько лет, когда мне досталось ружье, я убил пересмешника и белогрудку. Никогда не забуду, какое меня охватило раскаяние. С тех пор я больше никого не убивал, а каждую пойманную рыб бросал обратно в воду). Еще я хотел коробку цветных карандашей. А больше всего — радиоприемник, но я знал, что это невозможно: среди моих знакомых не набралось бы и десяти человек, у которых он был. Ведь была Депрессия, и на Дальнем Юге редко в каком доме можно было увидеть приемники и холодильники.

У моего отца было и то, и другое. Казалось, у него было все — машина с откидными сидениями, старинный розовый особняк во французском квартале — балконы с кружевными решетками и потайное патио с клумбами и фонтаном-русалкой. У него было полдюжины, да что там — десяток знакомых дам. Как и мать, отец вторично не женился, но оба были окружены поклонниками, и по своей воле или нет, неоднократно проходили весь путь к алтарю — отец, сказать точно, прошел этот путь шесть раз.

Так что, как видите, он был человек обаятельный и очаровывал многих — всех, кроме меня. Это оттого, что он постоянно смущал меня, таская за собою всюду, куда бы ни пошел — к банкиру ли, к парикмахеру, брившему его ежедневно… И, конечно, к своим подругам. И самое худшее, без устали он тискал меня, целовал и хвастливо рассказывал обо мне всем подряд. Я был немало сконфужен. Во-первых, хвастаться было нечем. Я был настоящим деревенским парнишкой. Я верил в Иисуса и наивно молился. Я знал, что существует Санта Клаус. А дома, в Алабаме, круглый год ходил босиком, надевая ботинки разве что в церковь.

Настоящей пыткой было таскаться по улицам Нового Орлеана в туго зашнурованных, чертовски горячих и тяжелых башмаках. Не знаю, что было хуже — ботинки или еда. Я привык есть цыплят, зелень, горошек, кукурузный хлеб и прочие милые вещи. А эти рестораны Нового Орлеана! Никогда не забуду свою первую устрицу — этот кошмар, скользящий по горлу: минули годы, прежде чем я притронулся к ним снова. Что же до пряной креольской кухни — из-за нее я чуть не заработал разрыв сердца. Нет, господа, мне больше по душе только что испеченные бисквиты, парное молоко и домашнее варенье.

Бедный отец и не подозревал, как скверно мне было: отчасти оттого, что я не подавал виду, и конечно же ни слова не говорил, отчасти потому, что, несмотря на протесты матери, он получил юридическое разрешение держать меня у себя все это Рождество.

Как-то он спросил: — Скажи по правде, не хочешь ли остаться со мной в Новом Орлеане?

— Я не могу.

— Что ты хочешь этим сказать?

— Меня ждет Сук. И Квини, мой любимый маленький терьер.

— Но ведь ты меня любишь? — сказал он.

Я ответил «да», но, по правде, кроме Сук, Квини, нескольких кузин и висящей над кроватью фотографии матери, ни к кому любви не испытывал.

Вскоре случилось чудо. Накануне Рождества, когда мы гуляли по Кенел-стрит, я замер на месте, заметив волшебную вещь в витрине магазина игрушек. Это была модель аэроплана с велосипедными педалями, достаточно большая, чтобы в ней сидеть. Аэроплан был зеленый с красным пропеллером. Я решил, что если очень быстро крутить педали, он поднимется и полетит! Вот это здорово! Я увижу, как мои кузины стоят на земле, пока я летаю среди облаков. А этот цвет! Я смеялся, смеялся, смеялся. Это была первая вещь, которая чуть примирила меня с отцом, хотя он и не знал, почему я смеюсь.

Ночью я молился, чтобы Санта Клаус принес мне аэроплан.

Отец купил елку, и мы довольно долго ее украшали. Тут я совершил оплошность. Под елку я поставил мамину фотографию. Когда отец увидел ее, он побелел и задрожал. Я не знал, что делать. Но он нашел выход. Он пошел в кабинет и принес бутылку и высокий бокал. Бутылку я узнал, потому что у моего дяди в Алабаме было много таких. «Лунный свет». Он наполнил бокал и выпил залпом. После этого фотография все равно что исчезла.

Итак, я ждал сочельника и волшебного появления Санты. Конечно, я никогда не видел воочию толстого, шумного, увешанного колокольчиками гиганта, проваливающегося в дымоход и раскладывающего подарки под елкой. Мой кузен, Билли Боб, коротышка, но страшно умный, сказал, что это все вранье, нет такого существа.

«Экий бред! — сказал он. — Верить, что есть Санта Клаус все равно, что думать, что мул это лошадь». Этот разговор происходил у нас во дворе. Я сказал: «Санта Клаус есть, потому что все, что он делает, это воля Всевышнего, а воля Всевышнего и есть правда». А Билли Боб, сплюнув на землю, двинулся прочь: «Ну вот, еще один проповедник выискался».

Накануне Рождества я всегда старался не спать. Я хотел услышать гордую поступь северного оленя на крыше и быть наготове у камина, чтобы пожать руку Санта Клаусу. В эту ночь не спать было проще простого.

В трехэтажном доме отца было семь комнат; некоторые огромные, особенно три, выходившие на патио: гостиная, столовая и «музыкальная» комната, где танцевали и играли в карты. Два верхних этажа были украшены решетчатыми балконами: темно-зеленые железные завитушки были увиты плющом и пышными гроздьями алых крестовидных орхидей — казалось, ящерицы высовывают красные язычки. Особняк был отделан безупречно: лакированные полы, тут немного кружев, там чуть-чуть бархата… Его можно было назвать домом богача, но, вернее, это был дом человека с природной страстью к изящному. Для бедного (но счастливого) босоногого мальчишки из Алабамы было полной загадкой, как удается воплотить такую страсть.

Но это не было тайной для моей матери, которая после окончания колледжа использовала все свое очарование, чтобы отыскать в Нью-Йорке жениха, способного позволить квартиру в Саттон-плейс и соболиные шубы. Нет, причина благополучия моего отца была ей хорошо известна, но она никогда не упоминала об этом, кроме одного-единственного раза, много лет спустя с тех пор, когда жемчуг впервые обвил ее укутанную соболиным мехом шею.

В тот раз она приехала навестить меня в снобскую школу в Новой Англии (мое обучение оплачивал ее богатый и великодушный муж). Какие-то мои слова вывели ее из себя и она закричала: «Так ты не знаешь, на что он живет? Эти яхты и круизы в Грецию? Да он альфонс! Только подумать, сколько их у него было. Все вдовы. Все богатые. Очень богатые. И все старше его. Слишком старые, чтобы выйти за молодого. Вот почему ты — его единственный ребенок. И вот почему у меня нет больше детей — я была слишком юной, чтобы рожать, но он ведь зверь, он меня разбил, искалечил…»

Куда б я ни пошел, все смотрят на меня… Луна, луна над Майями… Все это в первый раз, так, милый, будь нежней… Эй, парень, разменяй монету!.. Куда б я ни пошел, все смотрят на меня…

Пока она говорила (а я старался не слушать, ведь слова о том, что мое рождение искалечило ее, болезненно отзывались во мне), слова этих песенок — или какие-то похожие — крутились у меня в голове, напоминая о странной вечеринке, устроенной моим отцом в ту рождественскую ночь.

Патио и три больших комнаты были наполнены свечами. Многие приглашенные собрались в гостиной, где елка блистала в мягком свете камина, но большая часть танцевала под граммофон в музыкальной комнате и патио. После того, как меня представили всем гостям, я отправился к себе наверх, но с террасы, на которую выходила моя спальня, мог видеть всю вечеринку, разглядеть всех танцующих. Я видел, как мой отец вальсирует вокруг бассейна, окружавшего фонтан с русалкой, с изящной дамой. Да, она была изящной, и ее серебристое платье переливалось в пламени свечей, но она была старой, как минимум на десять лет старше отца. А ему было тридцать пять.

Внезапно я понял, что мой отец младше едва ли не всех собравшихся. Очаровательные дамы были ничуть не моложе хрупкой плясуньи в серебристом платье. Что же до мужчин — почти все курили душистые гаванские сигары — больше половины из них годились моему отцу в отцы.

Поначалу я не поверил своим глазам, когда увидел, как отец и его пожилая партнерша незаметно подобрались к нише, укрытой тенью алых орхидей, и там застыли в поцелуе. Я был настолько испуган, настолько разгневан, что бросился в спальню, нырнул в постель и натянул на голову покрывало. Что понадобилось моему молодому симпатичному отцу от этой старухи?! И почему все эти люди не идут домой ждать Санта Клауса? Несколько часов я лежал без сна, ожидая, когда они разойдутся и, когда отец распрощался с последним гостем, я услышал, как он поднимается по лестнице и входит в комнату взглянуть на меня; но я притворился спящим.

Заснуть я уже не мог. Меня подняли с кровати шаги отца на лестнице, его тяжелое дыхание. Я решил подсмотреть за ним. Я притаился на балконе в тени плюща. С этого места я видел гостиную, елку и камин, в котором еще тлели угли. Больше того — я увидел отца. Он ползал под елкой, раскладывая свертки. Обтянутые пурпурной, красной, золотой, белой и голубой бумагой, они шуршали, пока он их перекладывал. Голова у меня закружилась — все было ясно. Если это подарки, предназначенные для меня, значит они не посланы Богом и не принесены Санта Клаусом; нет, это вещи, купленные и запакованные моим отцом. Все это означало, что мой смышленый маленький кузен Билли Боб и испорченные мальчишки вроде него не врали, когда смеялись надо мной и говорили, что Санта Клаус не существует. И самая грустная мысль: неужели Сук знала правду и обманывала меня? Нет, Сук никогда меня не обманет. Она верила. Именно так — несмотря на свои шестьдесят с лишним, во многом она была еще большим младенцем, чем я.

Я дождался момента, когда отец закончит свою возню и задует последние свечи. Я подождал еще немного, чтобы убедиться, что он заснул. Тогда я тихонько спустился в гостиную, где еще сохранился аромат гардений и гаванских сигар.

Я сидел и думал: надо сказать Сук правду. Ярость, необычайной силы злость бурлила во мне; она не была направлена против отца, хотя он и стал ее жертвой.

Когда рассвело, я стал разглядывать ярлычки, приделанные к сверткам. Все они гласили «Для Бадди» и лишь один «Для Евангелины». Евангелиной была старая негритянка, день-деньской пившая кока-колу и весившая триста фунтов. Она служила у отца экономкой. Я решил раскрыть подарки — то ж, уже рождественское утро, я на ногах — почему бы и нет? Не стану описывать — что там было: рубашки, свитера и прочие невеселые вещи. Меня обрадовал только пистолет, стрелявший пистонами. Почему-то мне показалось забавным разбудить отца стрельбой. Это я и сделал. Пух. Пух. Пух.

Он выскочил из своей комнаты, дико на меня глядя.

Пух. Пух. Пух.

— Бадди, черт возьми, что ты делаешь?

Пух. Пух. Пух.

— Прекрати!

Я засмеялся: — Смотри, папа. Смотри, какие замечательные вещи мне принес Санта Клаус.

Умиротворенный, он спустился в гостиную и обнял меня.

— Тебе нравится то, что принес Санта Клаус?

Я улыбнулся ему. Он улыбнулся мне. Воцарилось нежная тишина, прерванная моими словами: «Да. А что подаришь мне ты, папа?» Его улыбка испарилась. Он сощурился удивленно, видимо пытаясь разгадать соль моей шутки. Затем покраснел, словно стыдясь своих мыслей. Потом погладил меня по голове, кашлянул и сказал: «Знаешь, я подумал, стоит подождать, чтобы ты сам выбрал. Ты хочешь что-нибудь конкретное?»

Я напомнил ему про аэроплан, который мы видели в витрине магазина игрушек на Кенел-стрит. Его лицо вытянулось. Да, конечно, он помнит аэроплан и его безумную цену. Как бы то ни было, на следующее утро я уже сидел в аэроплане, представляя, как он взлетает в облака, а мой отец тем временем выписывал чек довольному торговцу. Были какие-то доводы в пользу того, чтобы послать аэроплан в Алабаму пароходом, но я был непреклонен: аэроплан должен быть со мной в автобусе, на котором я уезжаю сегодня в два часа. Торговец позвонил в автобусную компанию, и вопрос был улажен.

Но я еще не совсем отделался от Нового Орлеана. Проблема заключалась в большой серебристой бутыли «Лунного света»; скорее всего, из-за моего отъезда, а может еще почему, — как бы то ни было, отец целый день от нее не отрывался, а в такси на пути к автобусу напугал меня, стиснув мне руку и хрипло забормотав: «Я тебя не отпущу. Я не могу отпустить тебя к этой психованной семье в их сумасшедший дом. Только подумать, чем они забивают тебе голову. Ребенку шесть, уже почти семь лет, а он говорит про Санта Клауса. Это все они виноваты, все эти кислые старые девы со своими библиями и спицами, все эти пьяницы-дяди. Послушай же, Бадди, Бога нет! Нет Санта Клауса». Он больно сжал мне руку. «Боже мой, порой мне кажется, что нам обоим, мне и твоей матери, лучше было бы покончить с собой…» (На деле, он так и не покончил с собой, а вот мать тридцать лет назад отравилась снотворным). «Поцелуй меня. Прошу тебя. Пожалуйста. Поцелуй меня. Скажи папочке, что ты его любишь». Но я не мог говорить. Я страшно боялся опоздать на автобус. И я боялся за аэроплан, привязанный сверху к нашему такси. «Скажи «я тебя люблю». Скажи. Пожалуйста, Бадди. Скажи».

К счастью, наш таксист отказался милосердным человеком. Потому что, если бы не он, не проворные носильщики и дружелюбный полицейский, не знаю, что и случилось бы, когда мы добрались до места. Отец так напился, что с трудом стоял на ногах. Но полицейский поговорил с ним, успокоил, придержал, а таксист взялся отвезти его домой. Но отец не ушел, пока не убедился, что меня усадили в автобус.

Оказавшись в автобусе, я рухнул на сиденье и закрыл глаза. Я ощущал странную боль. Страшную боль во всем теле. Я думал, что если сниму тяжелые городские ботинки, эти орудия пытки, мне станет легче. Я снял их, но загадочная боль не исчезла. Так и осталась со мной.

Через двенадцать часов я уже был дома в постели. Сук сидела возле меня в качалке — звук ее движения напоминал шум прибоя. Я попытался рассказать ей, что произошло, но, не договорив, заплакал, как-то по-собачьи заскулил.

Она погладила меня по голове. «Конечно, Санта Клаус есть. Но один человек не может выполнить всю его работу. Вот почему Господь распределил его обязанности между всеми. Вот почему каждый из нас — Санта Клаус. И я. И ты. Даже твой кузен Билли Боб. А теперь спи. Сосчитай звезды. Подумай о чем-нибудь спокойном. Подумай о снеге. Жаль, что ты его так и не видел. Но сейчас снег идет среди звезд…» Звезды замигали, снег закружился в моей голове; последнее, что я помню, это мирный голос Всевышнего, говорящий мне, что я должен делать. На следующий день я так и поступил. Я пошел с Сук на почту и купил открытку за пенни. Эта открытка сохранилась и по сей день. Я обнаружил ее в шкатулке отца, когда он умер в прошлом году. Вот что я написал: Привет пап как ты у меня все хорошо я учусь водить самолет так быстро что скоро буду в небесах смотри не пропусти и да я люблю тебя Бадди.

ЦВЕТОЧНЫЙ ДОМ

Счастливее девушки, чем Оттилия, в Порт-о-Пренсе быть не могло. Малышка ей так и говорила: Подумай, сколько у тебя хорошего. Например? спрашивала Оттилия — кокетка, ради комплиментов она отказалась бы от свинины или духов. Например, твоя внешность, говорила Малышка: кожа светлая, даже глаза почти голубые, а личико просто прелесть — у кого еще в квартале такие верные клиенты: тебе каждый купит столько пива, сколько в тебя уместится. Оттилия соглашалась и подхватывала, улыбаясь, опись своего счастья: У меня есть пять шелковых платьев и зеленые атласные туфельки; у меня есть три золотых зуба, каждый по десять тысяч франков; мистер Джеймисон или еще кто-нибудь мне подарит, наверно, новый браслет. И все равно. Малышка, — она вздыхала и не могла высказать, что ее гложет.

* * *

Малышка была ее лучшей подругой; другую подругу звали Росита. Малышка была как колесо — круглая, быстрая; на жирных пальцах зеленели полоски от медных колец, зубы почернели как обугленный пень, а ее смех было слышно с самого рейда — по крайней мере, если верить морякам. Вторая подруга, Росита, была выше и сильнее, чем обычный мужчина; вечерами, при клиентах, она ходила семеня, сюсюкала кукольным голоском, а днем шагала размашисто и говорила армейским баритоном. Обе подруги Оттилии приехали из Доминиканской Республики и поэтому на местных, более темнокожих, жителей смотрели свысока. На то, что Оттилия тоже местная, они внимания не обращали. У тебя ясная голова, говорила ей Малышка, и, конечно, плохую голову Малышка бы не полюбила. Оттилии часто бывало страшно, как бы подруги не догадались, что она не умеет ни читать, ни писать.

Дом, где они и жили и работали, покосившийся, тонкостенный как колокольня, облепляли шаткие, оплетенные бугенвиллеей балкончики. Назывался он, хотя вывески и не было, «Елисейские поля». Тусклая, хватавшая ртом воздух, вечно больная хозяйка распоряжалась из верхних комнат, качаясь там взаперти в кресле-качалке, выпивая по десять — двадцать бутылок колы за день. Всего на нее работало восемь дам; всем, кроме Оттилии, было за тридцать. По вечерам, когда они собирались на веранде, тараторя и обмахиваясь бьющими воздух, как ошалевшие ночницы, бумажными веерами, Оттилия казалась прелестным мечтательным ребенком среди старших некрасивых сестер.

Ее мать умерла, отец, плантатор, вернулся во Францию, и она выросла в горах в простой крестьянской семье, где каждый из сыновей, еще не повзрослев, увлекал ее под сень зеленых ветвей. Три года назад, когда ей было четырнадцать, она впервые отправилась в Порт-о-Пренс на рынок. Пути было два дня и ночь; она несла десятифунтовый мешок зерна; облегчая ношу, она отсыпала зерна, потом еще чуть-чуть, и на рынок пришла с почти пустым мешком. Оттилия плакала, представляя, как разозлятся дома, когда она вернется без выручки; но слезы текли недолго — их помог осушить один человек, очень веселый. Он купил ей ломоть кокоса и повел в гости к своей кузине — хозяйке «Елисейских полей». Оттилия не смела поверить своему счастью: музыкальный автомат, атласные туфли, шутки мужчин были так же удивительны, так же прекрасны, как висевшая у нее в комнате электрическая лампочка, которую она могла включать и выключать до бесконечности. Скоро она стала самой известной девушкой квартала, хозяйка брала за нее двойную плату, и у Оттилии закружилась голова; она часами смотрелась в зеркало. О горах она вспоминала редко; но и через три года горы ее не покинули: по-прежнему ее словно обдувал горный ветер, и ни ее твердые длинные бедра, ни шершавые, как шкурка ящерицы, подошвы не стали мягче.

Когда подруги заговаривали о любви, о мужчинах, в которых влюблены, Оттилия хмурилась: А что вы чувствуете, когда влюблены? — спрашивала она. Ах, отвечала Росита с пустеющим взглядом, это такое чувство, точно сердце обсыпали перцем, точно в крови плавают рыбки. Оттилия качала головой: если Росита не врет, значит, Оттилия не любила еще ни разу — ни от кого из приходивших мужчин такого чувства у нее не было.

Из-за этого она так мучилась, что наконец пошла к онгону[13], жившему в холмах над городом. В отличие от подруг, Оттилия не увешивала свою комнату христианскими картинками; она верила не в Бога, а в множество богов — богов еды, света, богов смерти, гибели. Онгон дружил с этими богами; хранил на алтаре их потайные святыни, различал в грохоте тыквы их голоса, низводил в свое зелье их силу. От имени богов онгон дал такой ответ: ты должна поймать дикую пчелу, сказал он, и зажать ее в кулаке. Если пчела тебя не ужалит, знай — к тебе пришла любовь.

Идя домой, она думала о мистере Джеймисоне. Ему было за пятьдесят, он был американец, приехавший по каким-то инженерным делам. Звякавшие на запястьях золотые браслеты подарил он, и, идя вдоль белоснежной от жимолости изгороди, Оттилия подумала: вдруг она все-таки влюблена в мистера Джеймисона. На жимолости гирляндами висели черные пчелы. Храбро протянув руку, она схватила задремавшую пчелу. От укуса, будто от удара, у нее подкосились ноги; и она плакала, стоя на коленях, так долго, что уже было не разобрать— то ли в руку ее укусила пчела, то ли в глаза.

Был март, приближался карнавал. В «Елисейских полях» дамы шили себе костюмы; Оттилия сидела сложа руки — она решила обойтись без наряда. В буйные выходные, когда с восходом луны начинали греметь барабаны, она сидела у окна и рассеянно смотрела, как шли мимо, пританцовывая и барабаня, кучки певцов; она слушала присвист и смех, и ее совершенно туда не тянуло. Можно подумать, тебе целая тысяча лет, говорила Малышка, а Росита сказала: Оттилия, пошли с нами на петушиный бой.

Речь шла не про обычный бой. Участники собрались со всех концов острова и принесли самых свирепых птиц. Оттилия подумала, отчего ж не пойти, и ввинтила в уши пару жемчужин. Они пришли, когда парад петухов уже начался; под огромным навесом гудела и ревела широкая, как море, толпа, а другая толпа, не попавших, теснилась по краям. Дамам из «Елисейских полей» войти не составило труда: знакомый полицейский проложил им дорогу и расчистил место на скамье у самого ринга. Сидевшие там крестьяне оробели от изысканного соседства. Они украдкой поглядывали на лакированные ногти Малышки, хрустальные гребни в прическе Роситы, на блеск жемчужных серег Оттилии. Но бои шли азартные, и о дамах быстро позабыли; Малышке это было досадно, она стреляла глазами, надеясь поймать чей-нибудь взгляд. Вдруг она толкнула Оттилию. Оттилия, сказала она, у тебя завелся поклонник: посмотри на того вон молодца — уставился на тебя, точно на холодный лимонад.

Сперва Оттилия решила, что это кто-то знакомый: он смотрел на нее так, словно она должна его узнать; но как же ей было его узнать, если ни разу в жизни она никого не видала такого красивого, с такими длинными ногами, маленькими ушами? По деревенской соломенной шляпе и выгоревшей синеве плотной рубашки она поняла, что он с гор. Кожа у него была с золотым отливом, светлее лимона, глаже листа гуавы, и голову он вскидывал так же надменно, как черно-алая птица у него на руках. Обычно Оттилия смело улыбалась мужчинам; но сейчас улыбка треснула, пристала к губам, как крошки печенья.

Наконец объявили перерыв. Арена опустела, и все кто мог столпились на ней, танцуя, топчась под карнавальные мелодии оркестра барабанов и струнных. Тогда-то он и подошел к Оттилии; увидев, что петух уселся у него на плече, точно попугай, она засмеялась. Проваливай, сказала Малышка — ее возмутило, что какой-то крестьянин смеет звать Оттилию на танец; а Росита грозно привстала, чтобы заслонить подругу от нахала. Он только улыбнулся и сказал: Мадам, позвольте поговорить с вашей дочерью. Оттилия почувствовала, как ее подымают, как ее бедра сталкиваются в такт музыке с его бедрами, — и ничего не возразила, послушно пошла с ним в самую гущу танцующих. Росита спросила: Ты слышала? Он решил, что я ее мать! И Малышка, утешая ее, горько сказала: А чего ты, в конце-то концов, хотела? Они же оба — просто местные; когда она вернется, сделаем вид, что мы с ней незнакомы.

Но Оттилия к подругам так и не вернулась. Ройалу — так звали молодого человека, — Ройалу Бонапарте, не хотелось танцевать. Мы должны пойти в тихое место, сказал он, возьми меня за руку, я тебя отведу. Она подумала, что он странный, но не чувствовала неловкости — горы все еще были с ней, а он был с гор. Взявшись за руки, под колыхание разноцветного петуха у него на плече, они вышли из-под навеса и побрели сперва по белой дороге, потом по мягкой поляне, через которую, рассекая зеленую завесу акаций, перепархивали колибри.

— Обидно, — сказал он с нисколько не огорченным видом. — У меня в деревне Джуно чемпион, но здесь птицы сильные и некрасивые — если б я пустил его биться, он бы точно погиб. Отнесу его домой и скажу, что он победил. Оттилия, хочешь табаку?

Она с наслаждением вдохнула. Табак напомнил ей детство — пусть это были дурные годы, тоска по ним коснулась ее своей волшебной палочкой. Ройал, сказала она, постой минуту, я хочу снять туфли.

Ройал шел босой, его золотистые ступни — изящные, невесомые — оставляли следы словно от какого-то грациозного зверя. Он сказал: Как так получилось, что я тебя встретил здесь, именно здесь, где все так скверно, где ром плохой, где что ни человек, то вор? Почему я встретил тебя здесь, Оттилия?

— Мне же надо жить, как и тебе, а здесь для меня есть место. Я работаю — в гостинице.

— У нас есть свое место, — сказал он. Весь этот склон, а там, наверху, — мой летний дом. Пойдем посидим там, Оттилия?

— Дурачок, — сказала Оттилия, подтрунивая, — дурачок, — и побежала между деревьев — он погнался за ней, расставив руки, будто держа сеть. Джуно захлопал крыльями, закокотал, слетел наземь.

Мох и колкие листья щекотали Оттилии подошвы, когда она неслась сквозь полутьму, сквозь полосы тени; вдруг, напоровшись на колючку, она упала под шатер папоротника. Ройал вытаскивал колючку, она морщилась; он поцеловал ранку на пятке, его губы коснулись ее рук, ее шеи — словно ее задевали летящие с дерева листья. Она вдыхала его запах, темный, чистый запах — так пахнут корни вещей, корни герани, тяжелых деревьев.

Хватит, взмолилась она, — ей не казалось, что хватит, но после часа с ним ее сердце вот-вот отказало бы. И он замер, уложив жестковолосую голову ей на сердце, — кыш, сказала она толпившейся у его спящих век мошкаре; тихо, сказала она Джуно, который маршировал, кукарекая, задирая голову к небу.

Лежа на земле, Оттилия заметила давнего своего врага, пчел. Молчаливой вереницей, будто муравьи, они входили и выходили из разбитого пня неподалеку. Она выпросталась из объятий Ройала и, разровняв землю, переложила туда его голову. Ее рука, протянутая навстречу пчелам, дрожала, но первая же пчела свалилась ей в ладонь и, когда Оттилия свела пальцы, укусить ее даже не попыталась. Она досчитала до десяти, просто для верности, и раскрыла ладонь — пчела косыми витками поднялась в воздух с радостным пением.

Малышке и Росите хозяйка дала совет: не приставайте к ней, пусть уходит, через месяц-другой сама вернется. Хозяйка говорила со спокойствием потерпевших поражение: удерживая Оттилию, она предлагала ей лучшую в доме комнату, новый золотой зуб, «кодак», вентилятор — но Оттилия не дрогнула и без долгих слов принялась укладывать свои вещи в картонную коробку. Малышка пыталась помочь, но столько плакала, что Оттилии пришлось ее отослать: добра не будет, если все эти слезы попадут на вещи невесты. А Росите она сказала: Росита, ты должна за меня радоваться, а не причитать и не ломать руки. Всего через два дня после петушиных боев Ройал взвалил коробку Оттилии на плечо и на закате повел ее в горы.

Когда стало известно, что ее в «Елисейских полях» больше нет, многие клиенты сменили заведение; другие, хотя и сохранив верность месту, жаловались на невеселую атмосферу: в иные вечера почти некому бывало поставить дамам пиво. Понемногу становилось ясно, что Оттилия не вернется; прошло шесть месяцев, и хозяйка сказала: Я думаю, она умерла.

Дом Ройала был похож на цветочный домик; крышу укрывала глициния, окна завешивал виноград, у дверей цвели лилии. Из окон было видно дальнее, слабое мерцание моря: дом стоял высоко на холме; солнце палило жарко, но в тени было холодно. Внутри дома было всегда темно и прохладно, стены шелестели розовыми и зелеными обоями. Комната была всего одна; обстановку ее составляли печь, вертящееся зеркало в рамке на мраморном столе и медная кровать, где уместилась бы целая семья толстяков.

Но на этой огромной кровати Оттилия не спала. Ей не разрешалось туда даже присесть — кровать была собственностью бабки Ройала, старухи Бонапарте. Дочерна спеченную, грузную, кривоногую, как карлик, и как сарыч лысую старуху Бонапарте в окрестностях уважали: она напускала порчу. Многие пугались, если на них падала ее тень; даже Ройал ее побаивался и, объявляя, что привел жену, запинался. Притянув к себе Оттилию, старуха ущипнула ее в нескольких местах злобными мелкими щипками и сообщила внуку, что невеста слишком тощая: она умрет первыми родами.

Каждую ночь юная чета выжидала, чтобы старуха Бонапарте уснула, и лишь тогда они обнимали друг друга. Иногда, лежа на облитом луной соломенном тюфяке, на котором они спали, Оттилия чувствовала, что старуха Бонапарте не спит и следит за ними. Однажды она увидела блестевший в темноте отекший, истыканный звездами глаз. Жаловаться Ройалу толку не было; в ответ он смеялся: старуха столько за жизнь повидала — что страшного, если ей хочется увидеть еще немножко?

Оттилия любила Ройала; она перестала жаловаться и старалась не злиться на старуху Бонапарте. Довольно долго ей было хорошо. По подругам или жизни в Порт-о-Пренсе она не скучала; но связанные с тем временем вещи хранила бережно: достав швейную корзинку — подарок Малышки на свадьбу, — она чинила шелковые платья, зеленые чулки, которых никогда не надевала, потому что надевать их было некуда: собирались в деревне только мужчины — в кафе, на петушиных боях. Женщины, если хотели повидаться, встречались у ручья за стиркой.

Но у Оттилии было слишком много дел, чтобы чувствовать одиночество. На рассвете она собирала листья эвкалипта, разводила огонь и начинала готовить; цыплята ждали корма, коза — чтобы ее подоили, старуха Бонапарте хныкала, чтобы привлечь внимание. Три-четыре раза за день она набирала ведро питьевой воды и несла его Ройалу, работавшему на тростниковом поле милей ниже дома. Ее не обижало, что при ее приходе он огрызался: она знала, что он красуется перед работавшими в поле мужчинами, которые пялились на нее с яркими, как арбузный разлом, ухмылками. Но по ночам, когда он был с нею, она отворачивалась и дулась на то, что он обращается с ней как с собакой, пока в темном, только со вспышками светляков, дворе он наконец не обнимал ее и не шептал что-нибудь, от чего она улыбалась.

Они были уже месяцев пять как женаты, когда Ройал вернулся к прежним привычкам. Другие мужчины ходят же по вечерам в кафе, проводят за петушиными боями целые воскресенья — и он не понимал, чем Оттилия недовольна; но она говорила, что он не имеет права так себя вести и что если бы он ее любил, то не оставлял бы и днем и ночью с этой гадкой старухой. Я тебя люблю, отвечал он, но у мужчины должны быть свои радости. В иные ночи он себя радовал так долго, что луна успевала пройти пол своего пути; Оттилия не знала, когда он вернется, и ворочалась на тюфяке, воображая, что не сможет заснуть, если он ее не обнимет.

Но настоящей пыткой была старуха Бонапарте. Она словно решила свести Оттилию с ума. Когда Оттилия готовила, противная старуха вечно толклась у печи; если еда ей не нравилась, она набирала полный рот и выплевывала все на пол. Она разводила грязь везде, где только могла: мочилась в постель, требовала держать козла в комнате, к чему ни прикасалась, все оказывалось просыпано, пролито, разбито, — а Ройалу твердила, что никуда не годится жена, если не умеет устроить мужу уютный дом. Она путалась под ногами весь день, ее красные, неумолимые глаза редко бывали закрыты; но самое плохое, из-за чего Оттилия в конце концов пригрозила ее убить, была привычка старухи неожиданно подкрасться и ущипнуть с такой силой, что оставались следы от ногтей. Сделай это еще хоть раз, только попробуй, и я этим вот ножом вырежу тебе сердце! Старуха Бонапарте поняла, что Оттилия не шутит, и, хотя щипки прекратились, выдумывала новые каверзы: например, нарочно расхаживала во дворе именно там, где Оттилия разбила маленький садик, делая вид, что об этом не знает.

Однажды случились два небывалых происшествия. Мальчик из деревни принес Оттилии письмо; в «Елисейских полях» ей иногда приходили открытки от знавших с ней минуты радости моряков и других мужчин в разъездах, но письмо она получила впервые в жизни. Она не умела читать, и первое ее побуждение было разорвать письмо: незачем ему здесь валяться, будет только ее дразнить. Правда, когда-нибудь она, может, и выучится читать; и она решила спрятать его в швейную корзинку.

Открыв корзинку, она увидела зловещую картину: внутри, будто какой-то мерзкий моток, лежала отрезанная голова желтого кота. Выходит, гадкая старуха не угомонилась! Она хочет напустить порчу, подумала Оттилия, нисколько не испугавшись. Осторожно ухватив голову за ухо, она отнесла ее к печке и бросила в кипящую кастрюлю: в полдень старуха Бонапарте облизнула зубы и сказала, что наконец-то Оттилия ей приготовила вкусный суп.

На следующее утро, как раз перед обедом, Оттилия нашла в корзинке извивающуюся зеленую змейку и, мелко-мелко ее нарубив, бросила в тушившееся мясо. Каждый день заново испытывал ее находчивость: пауков она запекла, ящерицу пожарила, у сарыча сварила грудку. Старуха Бонапарте съедала всякий раз по нескольку порций. Беспокойно вспыхивая, ее глаза следили за Оттилией, ища признаков того, что порча уже действует. Ты плохо выглядишь, Оттилия, сказала она, подмешав патоки в уксус своего голоса. Ты ешь как муравей: почему ты себе не нальешь этого прекрасного супа?

Потому, невозмутимо ответила Оттилия, что мне не нравится ни сарыч в супе, ни пауки в хлебе, ни змеи в жарком; я ничего такого не ем.

Старуха Бонапарте поняла; с набухшими вдруг венами, с отнявшимся беспомощным языком она, затрясшись, приподнялась и рухнула поперек стола. Еще до заката она умерла.

Ройал созвал плакальщиков. Они пришли из деревни, с соседних холмов и, завывая, как собаки ночью, заполонили дом. Старухи бились головой об стену, мужчины со стонами валились на пол: это было искусство скорби, и теми, кто лучше других разыгрывал горе, все восхищались. После похорон все разошлись, довольные тем, что хорошо поработали.

Теперь дом принадлежал Оттилии. Без старухиных подкрадываний и необходимости за ней подтирать у нее стало больше времени, но что с ним делать, она не знала. Она валялась на широкой кровати, охорашивалась перед зеркалом; рутина отдавалась в голове звоном, и, прогоняя этот заунывный звук, она напевала песни, выученные у музыкального автомата в «Елисейских полях». Дожидаясь в вечернюю темноту Ройала, она вспоминала, что в это время ее подруги в Порт-о-Пренсе сплетничали на веранде и ждали, не завернут ли к дому автомобильные фары; но, завидев взлетающего на тропинку Ройала, с болтающимся на боку похожим на новый месяц резаком, она эти мысли забывала и с легким сердцем бежала ему навстречу.

Как-то ночью, когда они почти уснули, Оттилии почудилось, что в комнате есть еще кто-то. И над спинкой кровати она увидела тот самый, какой видела прежде, светящийся пристальный глаз; и поняла то, о чем уже какое-то время догадывалась: старуха Бонапарте умерла, но не ушла. Однажды она, когда была одна в доме, слышала смех; в другой раз во дворе она увидела, как козел смотрит на кого-то невидимого и прядет ушами, как всегда делал, когда старуха почесывала ему голову.

Не тряси кровать, сказал Ройал, и Оттилия, указывая на глаз, шепотом спросила, неужели он ничего не видит. Он ответил, что ей это снится; она протянула к глазу палец и вскрикнула, коснувшись пустоты. Ройал зажег лампу; он баюкал Оттилию и гладил по волосам, а она рассказывала о находках в корзинке и как она ими распорядилась. Она сделала что-то плохое? Ройал не знал, не ему судить, но похоже, ее надо наказать. Почему? Потому что старуха этого хочет, потому что без этого она никогда от Оттилии не отвяжется: с призраками всегда так.

И поэтому утром Ройал достал веревку и сказал, что привяжет Оттилию к дереву во дворе: там, без еды и питья, она останется до темноты, и все прохожие будут знать, что она наказана.

Но Оттилия заползла под кровать и отказывалась вылезти. Я убегу, визжала она. Ройал, если ты привяжешь меня к этому трухлявому дереву, я убегу. А я тебя догоню и поймаю, сказал Ройал, и тебе будет только хуже.

Он схватил ее за лодыжку и вытащил, верещащую, из-под кровати. По дороге во двор она цеплялась за все — за дверь, за виноградные плети, за бороду козла, но ничто не помешало Ройалу выволочь ее во двор и привязать к дереву. Он завязал веревку тройным узлом и ушел в поле, посасывая руку в том месте, где Оттилия его укусила. Она выкрикивала вслед всю брань, какую слышала за свою жизнь, пока он не скрылся за холмом. Козел, Джуно и цыплята сошлись посмотреть на ее унижение; осевшая на землю Оттилия показала им язык.

Оттилия задремала и потому решила, что видит сон, когда в сопровождении мальчика из деревни, вихляясь на высоких каблуках, поигрывая пестрыми зонтиками, на тропинке показались выкликавшие ее имя Малышка и Росита. Раз они снятся, их, наверно, не удивит, что она привязана к дереву.

— Господи, ты что, рехнулась? — воскликнула Малышка, не подходя ближе, будто боясь, что Оттилия действительно обезумела. — Скажи что-нибудь, Оттилия!

Моргая, хихикая, Оттилия сказала: — Я просто рада вас видеть. Росита, развяжи меня, пожалуйста, а то я не могу вас обнять.

— Вот, значит, что эта скотина с тобой вытворяет, — сказала Росита, разрывая веревки. — Попался бы он мне, когда тебя бил и привязывал во дворе как собаку.

— Нет, что ты, — сказала Оттилия. — Ройал меня не бьет. Просто сегодня я наказана.

— Ты нас не слушала, — сказала Малышка. — И вот что из этого вышло. Он за все ответит, — добавила она, потрясая зонтиком.

Оттилия обняла и расцеловала подруг. Разве дом не прелесть? — спросила она, подводя их к дому. — У меня такое чувство, будто взяли фургон цветов и сложили из них дом. Пойдемте с солнца. Внутри прохладно и пахнет так приятно.

Росита фыркнула, словно сама она слышала совсем иной запах, и своим глубоким голосом сказала, что и впрямь им лучше бы уйти с солнца, а то оно действует Оттилии на голову.

— Это чудо, что мы так вовремя пришли, сказала Малышка, роясь в огромном ридикюле. — Скажи спасибо мистеру Джеймисону. Мадам сказала, ты умерла, а когда ты нам не ответила на письмо, мы решили, что так и есть. Но мистер Джеймисон — вот уж любезный человек — нанял машину твоим самым близким подругам, нам с Роситой, чтобы мы поехали и проведали, что там с нашей Оттилией. Оттилия, у меня с собой бутылка рому, неси стаканы и выпьем по одной.

Утонченные заграничные манеры и ослепительные наряды городских дам приворожили их проводника — распахнутые черные глаза мальчи ка то и дело выныривали за окном. Оттилия тоже разволновалась — уже давно она не видела накрашенных губ, не слышала запаха духов, и, пока Малышка разливала ром, она достала атласные туф ли и жемчужные серьги.

— Милая моя, — сказала Росита, когда Оттилия нарядилась, — тебе любой мужчина купит хоть бочонок пива; это надо же, такая красавица мучается вдали ото всех, кто тебя любит.

— Я не так уж мучалась, — сказала Оттилия. — Только иногда. — Цыц, — сказала Малышка. — Незачем сейчас про это говорить. Все уже позади. Дай-ка мне свой стакан. Выпьем за все, что с нами было, и все, что еще будет! Мистер Джеймисон сегодня вечером всех угощает шампанским. Мадам скинула ему полцены.

— Ну и ну, — сказала Оттилия, завидуя подругам. А что все-таки, ей хотелось знать, о ней говорят, помнят ли еще?

— Оттилия, ты и представить не можешь, — сказала Малышка. — Мужчины ни на кого и не посмотрят, пока не зайдут к нам и не спросят, где Оттилия, потому что слышали о тебе еще в Гаване и в Майами. А мистер Джеймисон нас вообще не замечает — придет, сядет на террасе и пьет один.

— Да, — томно сказала Оттилия. — Он всегда был со мной внимательный, мистер Джеймисон.

Солнце уже садилось, бутылка на три четверти опустела. Холмы окатило мгновенным ливнем, и теперь в оконном стекле они переливались как стрекозиное крыло, а по комнате, шелестя зеленой и розовой бумагой на стенах, гулял густой от аромата орошенных цветов ветер. Много было рассказано смешного, порой и грустного; было похоже на любой вечерний разговор в «Елисейских полях», и Оттилия радовалась, что снова в нем участвует.

— Поздно уже, — сказала Малышка. — А мы обещали вернуться к полуночи. Оттилия, помочь тебе уложиться?

Ей не приходило в голову, что подруги собираются ее увезти, но от рома, еще не утихшего у нее внутри, план показался осуществимым, и, улыбнувшись, она подумала: я же ему говорила, что убегу.

— Правда, — сказала она вслух, — вряд ли я хоть неделю провеселюсь: Ройал туда явится и меня заберет.

Подруги хором рассмеялись. Глупая ты, — сказала Малышка. — Посмотрим на твоего Ройала, когда за него возьмутся наши друзья.

— Я не хочу, чтобы кто-нибудь за него брался, — сказала Оттилия. — Он тогда станет совсем бешеный. — Малышка сказала: Но ты же не собираешься сюда возвращаться. — Оттилия хихикнула и оглядела комнату, будто видя что-то невидимое остальным. — Разумеется собираюсь, — сказала она. Вращая глазами, Малышка вынула веер и нервно им замахала у самого лица. В жизни не слышала такой чепухи, — процедила она. Ты когда-нибудь слышала такую чепуху, Росита?

— Просто Оттилия слишком много перенесла, — сказала Росита. — Милая, давай ты полежишь, а мы тебя соберем.

Оттилия смотрела, как они укладывают ее вещи. Они сгребали ее заколки и шпильки, свертывали шелковые чулки. Она сняла красивое платье, будто собираясь одеться еще наряднее, — но вместо этого влезла в старое; и затем, бесшумно и словно помогая подругам, разложила все вещи обратно по местам. Малышка, заметив, что происходит, топнула ногой.

— Послушай, — сказала Оттилия. — Если ты и Росита мне подруги, сделайте, что я вам скажу: привяжите меня во дворе в точности как я была, когда вы пришли. Тогда ни одна пчела меня никогда не ужалит.

— Наклюкалась, — сказала Малышка; но Росита приказала ей заткнуться. — Похоже, — сказала Росита, вздохнув, — похоже, Оттилия влюблена. Если Ройал захочет ее забрать, она пойдет за ним, а раз так, отправимся-ка мы лучше обратно и скажем, что мадам была права — Оттилия умерла.

— Да, — сказала Оттилия; предложение понравилось ей своей романтичностью. — Скажите, что я умерла.

И они пошли во двор; бурно дыша и с круглыми, как скользивший по небу месяц, глазами, Малышка сказала, что и пальцем не шевельнет, чтобы привязать Оттилию, и Росите пришлось привязывать ее в одиночку. При прощании сильнее всех плакала Оттилия, хотя и была рада их уходу, потому что знала: стоит им уйти, и она забудет о них навсегда. Ковыляя на высоких каблуках вниз по тропинке, припадая на рытвинах, они обернулись и ей помахали, но связанная Оттилия помахать в ответ не могла и перестала о них думать еще до того, как они скрылись из глаз.

Она грызла листья эвкалипта, чтобы отбить запах рома; воздух покалывал вечерним холодком. Месяц налился желтизной, птицы слетались на ночлег в сумрак кроны. Вдруг, заслышав на тропинке Ройала, она раскинула колени, уронила голову набок, глубоко закатила глаза. Издали должно было показаться, что ее настигла какая-то жестокая, душераздирающая смерть; и, услышав, как шаги Ройала перешли на бег, она улыбнулась от счастья и подумала: то-то он перепугается.

ИСАК ДИНЕСЕН

(рассказ, перевод Е. Суриц)

Рунгстед — приморский городишко на береговой дороге между Копенгагеном и Эльсинором. Среди путешественников XVIII века это ничем другим не замечательное место славилось услугами своего постоялого двора. Двор, хоть давно не привечает кучеров с их седоками, знаменит по-прежнему: здесь живет первейшая гражданка Рунгстеда, баронесса Бликсен, она же Исак Динесен, она же Пьер Андрезель.

Баронесса, весом с перышко и хрупкая, как украшенье из ракушек, принимает посетителей в изысканно-пустынной гостиной, где сонно посапывают псы, где топится камин и кафельная печь и где хозяйка, словно сойдя со страниц одной из собственных «Фантастических историй», кутается в ощетиненные волчьи шкуры и английский твид, утопив стопы в меху, икры, тонкие, как ножки цапли, обтянув шерстяными рейтузами, а шею, которую можно бы легко продеть в кольцо, обмотав сиреневыми зыбкими косынками. Время ее истончило — живую легенду, прошедшую через такое, что закаленному мужчине впору: в упор стреляла в атакующих львов и разъяренных буйволов, управляла африканской фермой, пролетала над Килиманджаро на опасных, хлипких первых самолетах, врачевала туземцев; время, иссушив, свело ее к самой сути — так виноград становится изюмом, розовым маслом — роза. Мгновенно, даже если вам неизвестно ее досье, вы понимаете, что перед вами la vraie chose[14], подлинная личность. Такое лицо — все складчатое, каждой складкой излучающее гордый ум, всепонимающую жалость, она же мудрость, — кому попало не дается, да и глаза такие — тлеющие угли, глубоко сидящие, как бархатистые зверьки в норе, — вот уж не могут выпасть на долю заурядной женщине.

Если вас пригласили к чаю, то под этой маркой баронесса вас накормит до отвала: сначала херес, потом разгул печений и варений, холодные паштеты, прозрачнейшие блинчики с духом апельсина. Но хозяйка с вами не разделит трапезы, нет, ей нельзя, здоровье не позволяет, она вообще ничего не ест — не пьет, ну, одну устрицу, пожалуй, одну клубничнику, бокал шампанского. Зато она говорит. Как большинство художников и, уж конечно, как все старые красавицы, она настолько сосредоточена на себе самой, что себя предпочитает всем прочим предметам разговора.

Губы, чуть тронутые помадой, скривит несколько паралитичная улыбка, когда на английском с чисто британскими модуляциями она вам скажет, например: «Ах, каких только историй не таит этот старый дом. Он принадлежал моему брату, я у него выкупила; последний взнос уплатила на «Последние рассказы»[15]. Теперь он мой, безраздельно. У меня на него большие посмертные виды. Тут будет птичий двор, и парк, и птичий заповедник[16]. Все годы в Африке, пока управляла своей высокогорной фермой, я думать не думала, что снова осяду в Дании. Когда узнала, увидела, что ферме конец, когда убедилась, что ее потеряла, я стала писать свои истории: чтобы не думать о неотвратимом. И во время войны тоже; дом был перевалочным пунктом для евреев, бежавших в Швецию. Евреи на кухне, наци в саду. Приходилось писать, чтоб не свихнуться, вот я тогда и написала «Милостивых мстителей»[17], вовсе никакую, кстати, не политическую притчу, а ведь многие, многие так решили — просто смешно. Поразительные люди, эти наци. Я с ними часто спорила, очень резко им перечила. О, вы только не подумайте, что я хвастаюсь своей отвагой, я ровно ничем не рисковала; у них была чисто мужская психология — с высокой горы плевать на то, что думает какая-то там женщина. Еще пышечку? Ну пожалуйста. Люблю полакомиться опосредованно. Я все ждала сегодня почтальона, надеялась, он мне доставит новую пачку книг. Я читаю залпом, книг на меня не напасешься. Чего я прежде всего требую от искусства? Воздуха, атмосферы. В нынешней литературе с этим не густо. Книги, которые люблю, мне никогда не надоедают. Могу по двадцать раз их перечитывать — и перечитываю. «Король Лир». Скажите мне, как человек относится к «Королю Лиру», и я сразу пойму, как к нему относиться. Конечно, хочется и свеженькой странички; прежде небывалого лица. К дружбе у меня талант, друзья, вот что больше всего меня в жизни тешило: встряхнуться, сдвинуться, встретить новых людей, их привязать к себе».

Время от времени баронесса встряхивается. Опираясь на преданную руку потерянно-веселой мисс Клары Свендсен, давней спутницы-секретаря («Милая Клара. Началось с того, что я наняла ее в качестве кухарки. После трех кошмарных блюд я на нее накинулась: «Милая, вы самозванка. Скажите правду!» Тут она — в слезы, и призналась, что, учительствуя на севере Дании, она влюбилась в мои книги. Однажды увидела мое объявление в газете, мол требуется девушка на кухне. Вот и заявилась, и пожелала остаться. Поскольку стряпать она не умела, мы решили, что она будет у меня секретарем. До сих пор безумно жалею о своем решении. Клара чудовищный тиран»). Баронесса отправляется в Рим, в Лондон обыкновенно пароходом («Самолетом вы не путешествуете, вас просто отправляют, как посылку»). В прошлом, 1959 году, в январе, она впервые посетила Америку, которой благодарна за первого издателя и первых читателей для ее книг. Прием, какой там ей оказали, можно сравнить разве что с приемом, оказанным Йенни Линд[18]; по крайней мере, такого не сподобилась ни одна литературная знаменитость после Диккенса и Шоу. Телевидение, кинохроника. Единственное публичное чтение, на котором она согласилась выступить, вылилось в гонку за билетами, драку из-за них, овации, вставанье зала, и никого, ей-богу, так не рвали на части, приглашая почетным гостем на несусветное множество мероприятий («Прелесть! Нью-Йорк, ах, вот где жизнь! Обеды, ужины, шампанское, шампанское, и все были так милы. Когда приехала, я весила сорок кило, а домой вернулась еще на пять кило легче; доктора не понимали, как это я еще жива, убеждали меня, что мне бы полагалось умереть, ох, да я и без них давно это знаю. У меня со смертью старинные шашни. Ничего, мы выжили, а Клара — Клара пять кило прибавила»).

Стоицизм, с каким она принимает свой невозможный возраст и все, чем он чреват, не то чтобы неколебим; вдруг да и прорвутся нотки здоровой надежды: «Хочется еще книгу кончить, хочется еще увидеть молодые овощи, и Рим опять увидеть, и Гилгуда в Стратфорде[19], и, может быть, Америку. Ах, если бы. И откуда у меня такая ужасная слабость?» — стонет она, темной, тощей рукой теребя сиреневые зыбкие косынки; и этот стон, подкрепленный боем часов на каминной полке и покашливаньем мисс Свендсен, недвусмысленно намекает гостю, что пора и честь знать, пора дать баронессе возможность прикорнуть на кушетке у камелька.

И гость спешит раскланяться, и ему дарят самую любимую из книг, написанных хозяйкой («Потому что — ведь все это было, было на самом деле»), действительно очаровательную вещь «Из Африки». На подарке надпись: «Je repondrais — Карен Бликсен».

— Je repondrais, — она объясняет, стоя в дверях и на прощанье подставляя щеку для поцелуя, — «я отвечу» — чудный девиз. Я его переняла у семейства Финч-Хаттонов[20]. Мне он потому нравится, что я считаю — каждый из нас в себе несет ответ.

Сама она отвечала жизни «Да», и ее ответ эхом отдается в книгах, и от них кругами, кругами расходится долгое, звучное эхо.

МУЗЫКА ДЛЯ ХАМЕЛЕОНОВ (сборник)

Теннесси Уильямсу

Предисловие

(статья, перевод В. Голышева)

Мою жизнь — как художника, во всяком случае, — можно представить графиком, в точности соответствующим лихорадке: повышения и понижения, очень четкие циклы.

Писать я начал в восемь лет — ни с того ни с сего, не побуждаемый ничьим примером. Я не знал ни одного пишущего, да и читающих мало кого знал. Но как бы там ни было, интересовали меня только четыре занятия: чтение книг, хождение в кино, чечетка и рисование. И вот однажды я начал писать, не ведая, что привязал себя на всю жизнь цепями к благородному, но безжалостному хозяину. Когда Бог вручает тебе дар, Он вручает еще и кнут, исключительно для самобичевания.

Но я этого, конечно, не знал. Я писал приключенческие повести, детективные рассказы с убийствами, скетчи, истории, слышанные от бывших рабов и ветеранов Гражданской войны. Получал большое удовольствие — поначалу. Удовольствие кончилось, когда обнаружил разницу между хорошим письмом и плохим, а потом сделал еще более тревожное открытие: разницу между очень хорошим письмом и подлинным искусством. Едва уловимую — но страшную. И после этого заработал кнут!

Как некоторые молодые люди упражняются на скрипке или фортепьяно по четыре-пять часов в день, так и я возился со своими бумажками и ручками. Однако ни с кем не обсуждал свои писания; если кто спрашивал, чем я занимался столько часов, я говорил, что делал уроки. В действительности же я никогда не делал уроков. Литература занимала меня целиком: мое ученичество при алтаре техники ремесла, дьявольские сложности пунктуации, разбивки на абзацы, размещение диалогов. Не говоря уже о конструкции в целом, о большой трудоемкой арке — начало-середина-финал. Узнавать приходилось многое — и из многих источников: не только из книг, но из музыки, живописи и из обыкновенных каждодневных наблюдений.

По сути, самым интересным в моих писаниях тех лет как раз и были обычные ежедневные наблюдения, которые я заносил в дневник. Описание соседа. Длинные дословные отчеты о подслушанных разговорах. Местные сплетни. Репортерство в жанре «услышанного» и «увиденного», впоследствии сильно повлиявшее на меня, хотя тогда я об этом не подозревал, потому что все мои «официальные» писания, то, что я шлифовал и аккуратно печатал на машинке, относилось, в общем, к беллетристике.

К семнадцати годам я был созревшим писателем. Будь я пианистом, пришла бы пора первого публичного концерта. И я решил, что пора печататься. Я разослал рассказы в главные литературные ежеквартальники и в большие журналы, которые публиковали в то время лучшую «серьезную» прозу, — в «Стори», «Нью-Йоркер», «Харперс базар», «Мадемуазель», «Харперс», «Атлантик мансли», и рассказы мои там со временем появились.

Потом, в 1948 году, я опубликовал роман «Другие голоса, другие комнаты». Его хорошо встретила критика, и он стал бестселлером. С него, а также с экзотической фотографии автора на суперобложке началась моя отчасти сомнительная известность, сопровождавшая меня все эти долгие годы. Многие люди даже приписывали этой фотографии коммерческий успех книги. Другие отмахивались от нее и считали капризом случая: «Удивительно, что у такого молодого так хорошо получилось». Удивительно? Я писал изо дня в день уже четырнадцать лет! Так или иначе, этот роман был приятным завершением первого цикла в моем развитии.

Второй цикл закончился короткой повестью «Завтрак у Тиффани» в 1958 году. Эти десять лет я экспериментировал со всеми формами письма, пытаясь освоить разные техники, достичь виртуозности, надежной и гибкой, как рыбацкая сеть. Конечно, в некоторых областях я потерпел неудачу, но верно, что на неудачах учишься больше, чем на успехах. Я знаю, чему научился на них, и потом смог употребить это с большой пользой. В общем, за десять лет поисков были написаны сборники рассказов («Дерево ночи», «Воспоминания об одном Рождестве»), эссе и портреты («Местный колорит», «Наблюдения», то, что вошло в книгу «Собаки лают»), пьесы («Голоса травы», «Цветочный дом»), киносценарии («Победить дьявола», «Невинные») и много конкретной публицистики — по большей части для «Нью-Йоркера».

С точки зрении моего художественного развития самым интересным в этот второй период было то, что появилось сначала в виде статей в «Нью-Йоркере», а потом в виде книги «Музы слышны». В ней рассказывалось о первом культурном обмене между СССР и США — гастролях черной американской группы с оперой «Порги и Бесс» в 1955 году. Я задумывал ее как короткий комический «невымышленный роман» — первый такого рода.

За несколько лет до этого Лиллиан Росе опубликовала «Картину» — повествование о съемках фильма «Алый знак доблести»; с коротким монтажом, хронологическими перебросами назад и вперед, оно само было как фильм, и, читая его, я задумался: что было бы, если бы автор отказался от жесткой линейной дисциплины прямого репортажа, а обращался бы со своим материалом как с вымышленным, — выиграла бы от этого книга или проиграла? И решил: если подвернется подходящий сюжет, попробую. «Порги и Бесс» и Россия среди зимы казались подходящей темой.

«Музы слышны» получила превосходные рецензии; даже те, кто был не расположен ко мне, отнеслись к ней благосклонно. Но особого внимания она не привлекла и продавалась неважно. Тем не менее для меня она стала важным событием: пока я писал ее, я понял, что, кажется, нашел выход из главного своего творческого затруднения.

Вот уже несколько лет меня все больше увлекала журналистика как самостоятельная художественная форма. На то были две причины. Во-первых, мне казалось, что после 1920-х годов в прозе и вообще в литературе никаких подлинных новаций не было. Во-вторых, журналистика как форма искусства была девственной территорией по той простой причине, что очень немногие художники слова занимались повествовательной журналистикой, а если и занимались, то в форме очерков о путешествиях или автобиографий. «Музы слышны» направили мою мысль совсем в другое русло: я хотел написать журналистский роман, нечто масштабное, обладающее убедительностью факта, непосредственностью воздействия, как фильм, глубиной и свободой прозы и точностью поэзии.

Только в 1959 году какой-то таинственный инстинкт направил меня к подходящему сюжету — малоизвестному делу об убийстве в отдаленной части Канзаса, и только в 1966-м я сумел опубликовать то, что получилось, — «Хладнокровное убийство».

В одном рассказе Генри Джеймса — по-моему, в «Среднем возрасте» — некий писатель в сумерках зрелости сетует: «Мы живем во тьме, мы делаем, что можем, остальное — безумие искусства». Или что-то в этом роде. Мистер Джеймс выразился точно, он сказал правду. И самая темная часть тьмы, самая безумная часть безумия — неизбежность постоянного риска. Писатели, по крайней мере те, кто рискует, кто готов идти до конца, имеют много общего с другой разновидностью одиночек — людьми, которые зарабатывают бильярдом или картами. Многие считали меня сумасшедшим из-за того, что я шесть лет странствовал по равнинам Канзаса; другие отвергали саму идею «невымышленного романа» и объявляли ее недостойной «серьезного» писателя. Норман Мейлер охарактеризовал ее как «отказ воображения» — подразумевая, видимо, что романист, должен писать о чем-то воображаемом, а не о чем-то реальном.

Да, это было похоже на игру в покер с крупными ставками, потому что шесть мучительных лет я не знал, есть у меня книга или нет. То были длинные лета и морозные зимы, и я сдавал карты и старался разыграть свои как можно лучше. Затем выяснилось, что книга у меня есть. Несколько критиков заворчали, что «невымышленный роман» — просто рекламный лозунг, обманка, что я не предложил ничего нового или оригинального. Но некоторые считали иначе, другие писатели оценили значение моего эксперимента и быстро воспользовались им для своих надобностей — быстрее всех Норман Мейлер, заработавший массу денег и получивший массу премий за свои невымышленные романы («Армии ночи», «Огонь на Луне», «Песнь палача»), хотя он старательно избегал называть их «невымышленными романами». Неважно; он хороший писатель и славный человек, и я рад, что смог оказать ему маленькую услугу.

Ломаный график моей литературной репутации достиг отрадной высоты, и я позволил ему задержаться там, пока не перешел к четвертому и, надеюсь, последнему этапу. Четыре года, с 1968-го по 1972-й, я посвящал большую часть времени чтению, отбору, переписыванию и сортировке своих писем, писем других людей и своих дневников (которые содержат подробные записи сотен сцен и разговоров) за 1943–1965 годы. Я хотел использовать этот материал в книге, которую давно задумал написать, — тоже невымышленном романе, но несколько видоизмененном. Я назвал книгу «Услышанные молитвы» — это из святой Терезы, которая сказала: «Больше слез проливается над услышанными молитвами, чем над неуслышанными». В 1972 году я начал работать над книгой с написания последней главы (всегда полезно знать, куда идешь). Потом написал первую главу «Неиспорченные монстры». Потом пятую — «Тяжелое оскорбление мозга». Потом седьмую — «La Côte Basque». И продолжал таким манером, сочиняя главы не по порядку. Удавалось это только потому, что фабула, вернее, фабулы были взяты из жизни, действующие лица были реальными людьми, и было нетрудно всё держать в голове, ведь я ничего не выдумывал. Однако «Услышанные молитвы» задуман не как обычный roman à clef[21], где факты поданы под видом вымысла. Мое намерение — противоположное: убрать маски, а не изготавливать их.

В 1975 и 1976 годах я напечатал четыре главы из книги в журнале «Эсквайр». В определенных кругах они вызвали гнев — считали, что я злоупотребил чужим доверием, дурно обошелся с друзьями и (или) врагами. Я не намерен здесь это обсуждать; это вопрос социальной политики, а не художественных достоинств. Скажу одно, писателю приходится работать только с тем материалом, который он собрал в результате своих усилий и наблюдений, и его нельзя лишить права им пользоваться. Осуждайте, но не лишайте.

Однако в сентябре 1977 года я прекратил работу над «Услышанными молитвами», и это никак не было связано с реакцией людей на опубликованные части книги. Остановка произошла потому, что у меня случилась чертовская неприятность: я переживал и творческий, и личный кризис одновременно. Поскольку второй не имел никакого или почти никакого отношения к первому, здесь достаточно будет сказать только о творческом хаосе.

Хотя он был мучительным, теперь я рад, что это произошло, — это изменило все мое понимание писательства, мое отношение к искусству и жизни, к соотношению между ними и мое представление о разнице между правдой и настоящей правдой.

Во-первых, я думаю, что большинство писателей, даже лучшие, выписывают слишком много. Я предпочитаю недописывать. Просто, ясно, как деревенский ручей. И я почувствовал, что мое письмо становится слишком густым — я трачу три страницы, чтобы добиться эффекта, которого мог бы достичь одним абзацем. Снова и снова я перечитывал всё, что написал в «Услышанных молитвах», и засомневался — не в материале и моем к нему подходе, а в самой текстуре письма. Я перечитал «Хладнокровное убийство» — и с тем же ощущением: слишком во многих отношениях я писал не так хорошо, как мог бы, не полностью использовал потенциал. Медленно, но с нарастающей тревогой я перечитал каждое свое опубликованное слово и решил, что никогда, ни разу в моей писательской жизни не выплеснул всей энергии и эстетического волнения, заложенного в материале. Даже когда написанное было хорошо, я видел, что работал впол-, а то и в треть отпущенной мне силы. Почему?

Ответ, открывшийся мне после месяцев размышлений, был простым, но не очень обнадеживающим. Он нисколько не облегчил мою депрессию — наоборот, усугубил ее. Ибо ответ порождал, по-видимому, неразрешимую проблему, и, если я ее не решу, впору бросать писательство. Проблема же была такова: как сочетать писателю в рамках определенной формы — к примеру, рассказа — всё, что он знает обо всех других литературных формах? Ибо из-за этого моя проза зачастую страдала недостатком освещения; ток подавался, но, ограничивая себя техникой той конкретной формы, в которой я работал, я не использовал всего, что знал о письме, — всего, чему научился на сценариях, пьесах, репортаже, поэзии, рассказах, новеллах, на романе. Писатель должен пользоваться всеми своими умениями, располагать всеми красками на одной палитре, чтобы смешивать их (а в нужный момент и накладывать одновременно). Но как?

Я вернулся к «Услышанным молитвам». Убрал одну главу и переписал две другие. Стало лучше, определенно лучше. Но выяснилось, что я должен снова поступить в детский сад. И снова эта мрачная, рискованная игра! Но я был взволнован, я ощущал на себе свет невидимого солнца. И все же первые мои опыты были корявыми. Я вправду чувствовал себя ребенком с коробкой цветных карандашей.

С технической стороны самым трудным в «Хладнокровном убийстве» было полностью устранить себя из повествования. Обычно, чтобы достичь правдоподобия, репортер выступает в качестве персонажа, наблюдателя, очевидца. А я считал, что тон книги, как будто бы отстраненный, требует отсутствия автора. И старался по мере возможности остаться невидимым.

Теперь же я вывел себя на авансцену и перестроил на строгий, минималистский лад будничные разговоры с обыкновенными людьми: управляющим моего дома, массажистом в спортивном зале, старым школьным другом, с моим зубным врачом. Исписав сотни страниц такой бесхитростной прозой, я в конце концов выработал стиль. Нашел каркас, который мог принять в себя всё, что я знал о письме.

Позже, слегка видоизменив метод, я написал невымышленную повесть («Самодельные гробики») и несколько рассказов. В результате получилась эта книга — «Музыка для хамелеонов».

Как это сказалось на продолжении работы над «Услышанными молитвами»? Очень существенно. А пока что я здесь один в моем темном безумии, наедине с моей колодой карт — и, конечно, кнутом, который вручил мне Бог.

I МУЗЫКА ДЛЯ ХАМЕЛЕОНОВ

1. Музыка для хамелеонов

(эссе, перевод В. Голышева)

Она высокая и стройная, лет семидесяти, седая, изящная, не черная, не белая — золотистая, цвета рома. Мартиникская аристократка, живет в Фор-де-Франсе, но есть у нее квартира и в Париже. Мы сидим на террасе ее дома, просторного, элегантного дома, построенного будто из деревянных кружев; он напоминает мне некоторые старые дома в Новом Орлеане. Пьем мятный чай со льдом, слегка приправленный абсентом.

По террасе бегают наперегонки три зеленых хамелеона. Один замирает у ног мадам, выбрасывает раздвоенный язык, и она замечает:

— Хамелеоны. Удивительные создания. Как они меняют окраску. Красные. Желтые. Светло-зеленые. Розовые. Лиловые. Вы знаете, что они очень любят музыку? — Она смотрит на меня красивыми черными глазами. — Вы мне не верите?

Днем она рассказала мне много любопытного. Что ночью ее сад кишит огромными ночными мотыльками, что ее шофер, важный господин, который привез меня к ней на темно-зеленом «мерседесе», отравил свою жену и бежал с Чертова острова[22]. Она описала деревню в северных горах, где живут исключительно альбиносы: «Маленькие люди с розовыми глазами, белые как мел. Иногда их встречаешь на улицах Фор-де-Франса».

— Конечно, я вам верю.

Она наклоняет серебряную голову:

— Нет, не верите. Но я вам покажу.

С этими словами она переходит в салон, прохладную тенистую комнату с медленными потолочными вентиляторами, и садится за отлично настроенный рояль. Я остаюсь на террасе, но отсюда мне видно ее — элегантную пожилую даму, в которой смешалось миого кровей. Она начинает сонату Моцарта.

Постепенно собрались хамелеоны: десяток, еще десяток, в большинстве зеленые, несколько алых и лиловых. Они пробегали по террасе и располагались в салоне — чуткая, увлеченная музыкой аудитория. Но музыка оборвалась: моя хозяйка вдруг встала, топнула ногой, и слушатели рассыпались, как искры от взорвавшейся звезды.

Теперь она смотрит на меня:

— Et maintenant? С'est vrai?[23]

— В самом деле. Но это так странно.

Она улыбается:

— Alors[24]. Весь остров переполнен странностями. Вот этот дом населен призраками. Их здесь много. И не только ночью. Иные появляются средь бела дня, вполне нахально. Дерзко.

— На Гаити это тоже обычное дело. Призраки часто прогуливаются днем. Однажды я видел целую компанию — они работали в поле под Петьонвилем, собирали жуков с кофейных деревьев.

Она принимает это к сведению и продолжает:

— Oui. Oui[25]. Гаитяне приставляют к работе своих мертвецов. Это хорошо известно. Мы своих оставляем с их скорбями. И шалостями. Гаитяне такие черствые. По-креольски. И купаться там нельзя — страшные акулы. И москиты: громадные, назойливые. У нас на Мартинике москитов нет. Совсем.

— Я заметил; удивлялся — почему?

— Мы сами удивляемся. Мартиника — единственный остров во всем Карибском море, не страдающий от москитов, и никто не может этого объяснить.

— Может быть, их поедают ваши ночные мотыльки?

Она смеется:

— Или призраки.

— Нет. Думаю, призраки предпочли бы мотыльков.

— Да, пожалуй, мотыльки — более призрачная снедь. Будь я призраком, ела бы что угодно, только не москитов. Добавить вам льда в стакан? Абсента?

— Абсента. У нас он недоступен. Даже в Новом Орлеане.

— Моя бабка по отцу — из Нового Орлеана.

— Моя тоже.

Она подливает мне абсент из сверкающего изумрудного графина.

— Тогда мы, возможно, родственники. Ее девичья фамилия — Дюфон. Алуетт Дюфон.

— Алуетт?[26] Неужели? Очень мило. В Новом Орлеане я знал два семейства Дюфонов, но с обоими не в родстве.

— Жаль. Забавно было бы называть вас кузеном. Аlors. Клодин Поло сказала мне, что вы впервые на Мартинике.

— Клодин Поло?

— Клодин и Жак Поло. Вас знакомили на обеде у губернатора.

— Припоминаю: он высокий, видный мужчина, Первый президент Апелляционного суда Мартиники и Французской Гвианы, к которой принадлежит Чертов остров.

— Поло. Да. У них восемь детей. Он горячий сторонник смертной казни.

— Вы, кажется, путешественник? Как же случилось, что не бывали здесь раньше?

— На Мартинике? Знаете, мне не хотелось. Здесь убили моего хорошего друга.

Красивые глаза мадам смотрят чуть менее дружелюбно. Она медленно произносит:

— Убийства здесь редкость. Мы не буйный народ. Серьезный, но не буйный.

— Серьезный. Да. У людей в ресторанах, на улицах, даже на пляжах очень строгое выражение лиц. Они выглядят озабоченными. Как русские.

— Надо иметь в виду, что рабство отменили здесь только в тысяча восемьсот сорок восьмом году.

Связи я не понимаю, но объяснения не спрашиваю, потому что она уже говорит:

— Кроме того, Мартиника — très cher[27]. Кусок мыла, который продают в Париже за пять франков, здесь стоит вдвое дороже. Тут все дороже вдвое, потому что все привозное. Если смутьяны своего добьются и Мартиника станет независимой от Франции, тогда всему этому конец. Мартиника не может существовать без французских субсидий. Мы просто погибнем. Alors, кое у кого из нас озабоченные лица. Но в целом вы находите население привлекательным?

— Женщин. Я видел поразительно красивых женщин. Воспитанные, гибкие, с величественной осанкой, с изящным кошачьим телосложением. И есть в них какая-то прелестная агрессивность.

— Это сенегальская кровь. У нас ее много. А мужчины — на ваш взгляд, они не так привлекательны?

— Да.

— Согласна. Мужчины непривлекательны. По сравнению с нашими женщинами они выглядят незначительными, заурядными, vin ordinaire[28]. Понимаете, Мартиника — матриархальное общество. В таких странах, в Индии например, мужчины мало что собой представляют. Вижу, вы смотритесь в мое черное зеркало.

Я смотрюсь. Взгляд то и дело рассеянно обращается к нему, тянется невольно, как к бессмысленному мельканию ненастроенного телевизора. В нем есть какая-то пустая притягательность. Поэтому поверхностно опишу его — в манере тех «новых» французских романистов, которые, расставшись с сюжетом, характером и структурой, ограничиваются длиннейшими, в страницу, описаниями контуров одиночного предмета, механики изолированного движения, стены, белой стены со скиталицей-мухой. Итак: предмет в гостиной мадам — черное зеркало. В высоту оно восемнадцать сантиметров, в ширину пятнадцать. Оно вложено в потертый чехол из черной кожи, наподобие книги. И чехол лежит на столе раскрытый, как роскошное издание, которое можно взять и полистать; но ни читать, ни разглядывать в нем нечего — кроме тайны собственного облика, возвращенного черной поверхностью, погруженного в бездонные глубины, в коридоры мрака.

— Оно принадлежало Гогену, — объясняет хозяйка. — Вы, конечно, знаете, что он жил и работал здесь до того, как поселился среди полинезийцев. Это было его черное зеркало. Вполне обычная вещь у художников девятнадцатого века. Ван Гог таким пользовался. И Ренуар.

— Не совсем понимаю. Пользовались для чего?

— Чтобы освежить зрение. Обновить восприятие цвета, тональных переходов. От работы их глаза уставали, и они отдыхали, глядя в эти черные зеркала. Как гурман на банкете, между изысканными блюдами, чтобы вернуть вкусу остроту, пьет sorbet de citron[29]. — Она берет со стола томик с зеркалом и подает мне. — Я часто смотрю в него, когда глаза устают от избытка солнца. Оно успокаивает.

Успокаивает, но и беспокоит. Чернота, когда долго в нее всматриваешься, перестает быть черной, а становится серебристо-синей, дверью в тайные видения; как Алиса, я на пороге путешествия в Зазеркалье, и не так уж хочу его предпринять.

Издалека доносится ее голос, дымчатый, безмятежный, вежливый:

— Так у вас здесь убили друга?

— Да.

— Американца?

— Да. Он был очень талантливым человеком. Музыкантом. Композитором.

— А, помню — он писал оперы. Еврей. У него были усы.

— Его звали Марк Блицстайн.

— Но это было давно. По крайней мере, пятнадцать лет назад, если не больше. Насколько я понимаю, вы остановились в новом отеле. «Ля Батай». Как он вам?

— Очень приятный. Там некоторая суматоха — открывают казино. Управляющего казино зовут Шелли Китс. Сначала я решил, что это шутка, но, оказывается, его действительно так зовут.

— В «Ле Фуляре», симпатичном рыбном ресторанчике в Шолшере — это рыбацкая деревня, — работает Марсель Пруст. Марсель — официант. Здешние рестораны вас разочаровали?

— И да, и нет. Они лучше всех остальных карибских, но слишком дорогие.

— Alors. Всё привозное, я же говорю. Мы даже овощей не выращиваем. Местные люди слишком апатичны.

На террасу влетает колибри и беспечно повисает в воздухе.

— Но дары моря у нас великолепны.

— И да, и нет. Я никогда не видел таких огромных омаров. Просто киты, доисторические создания. Я заказал омара, но он был безвкусным, как мел, и таким жестким, что у меня выпала пломба. Как калифорнийские фрукты — с виду загляденье, но без всякого аромата.

Она, с невеселой улыбкой:

— Что ж, прошу прощения.

И я сожалею о своих словах, понимаю, что был бестактен.

— На прошлой неделе я обедала в вашей гостинице. На террасе над бассейном. И была шокирована.

— Чем же?

— Купальщицами. Иностранные дамы собрались вокруг бассейна, ничем не прикрытые сверху и мало чем внизу. У вас в стране это допускают? Чтобы практически голые женщины выставляли себя напоказ?

— В общественных местах, таких как бассейны в отелях, — нет.

— Вот именно. И не думаю, что здесь это надо терпеть. Но и туристов нам раздражать накладно. Какими-нибудь туристскими достопримечательностями поинтересовались?

— Вчера мы поехали посмотреть дом, где родилась императрица Жозефина.

— Я никому не советую туда ездить. Этот старик, куратор, — такой болтун! И даже не знаю, на каком языке он хуже всего говорит — на французском, английском или немецком. Скучнейший тип. Как будто сама поездка туда недостаточно утомительна.

Наш колибри улетает. Вдалеке слышатся звуки «стальных оркестров» из железных бочек, тамбурины, пьяные хоры («Се soir, се soir nous danserons sans chemise, sans pantalons» — «Сегодня вечером, сегодня вечером мы танцуем без рубашек, без штанов») — они напоминают нам, что это Карнавальная неделя на Мартинике.

— Обычно, — объявляет моя хозяйка, — я уезжаю с острова на время Карнавала. Это невозможно. Грохот, вонь.

Собираясь на Мартинику с тремя спутниками, я не знал, что мы попадем туда как раз на Карнавальную неделю; уроженец Нового Орлеана, я был сыт такими празднествами. Но мартиникская разновидность оказалась на удивление живой, спонтанной и яркой, как взрыв бомбы на фабрике фейерверков.

— Мы, мои друзья и я, получили удовольствие. Вчера вечером видели чудесный парадец — пятьдесят мужчин с черными зонтами, в шелковых цилиндрах; на их торсах фосфоресцирующими красками нарисованы были скелеты. Прелестные старые дамы в париках из золотой канители, с блестками, наклеенными на лица. А мужчины в белых свадебных платьях своих жен! А миллионы детей с горящими свечами, как светляки! Вообще-то мы едва избежали катастрофы. Мы взяли напрокат машину в отеле, въехали в Фор-де-Франс, и как раз, когда ползли в толпе, у нас спустила шина. Нас тут же окружили красные черти с вилами…

Мадам довольна:

— Oui. Oui. Мальчики, одетые красными чертями. Этому обычаю сотни лет.

— Да, но они танцевали на машине. Со страшным ущербом для нее. На крыше отплясывали самбу. А мы не могли ее бросить, боялись, что они совсем ее разгромят. Тогда самый спокойный из моих друзей, Боб Макбрайд, вызвался сменить колесо тут же, на месте. Сложность заключалась в том, что на нем был белый полотняный костюм и он не хотел его испортить.

— Поэтому он разделся. Очень разумно.

— По крайней мере, это было смешно. Наблюдать, как Макбрайд, мужчина весьма солидный, раздевшись до трусов, пытается сменить колесо, а вокруг бурлит карнавальное безумие и красные черти тычут в него вилами. К счастью, бумажными.

— Но мистер Макбрайд справился?

— Если бы нет, сомневаюсь, что злоупотреблял бы сейчас вашим гостеприимством.

— Ничего бы не случилось. Мы не буйный народ.

— Ну что вы! Я не имел в виду, что нам угрожала опасность. Это было просто… приключение.

— Абсента? Un peu?[30]

— Чуточку. Спасибо.

Возвращается колибри.

— Ваш друг композитор?

— Марк Блицстайн.

— Я всегда так думала. Однажды он у меня обедал. Его привела мадам Дерен. В тот вечер был еще Сноудон. Со своим дядей, англичанином, который построил все эти дома в Мустике.

— Оливер Мессел.

— Oui. Oui. Мой муж еще был жив. У мужа был прекрасный слух. Он попросил вашего друга сыграть на рояле. Тот играл немецкие песни. — Она встает, расхаживает по комнате, и я вижу, как изящна ее фигура, как воздушно вырисовывается она под кружевным зеленым парижским платьем. — Это я помню, но не могу вспомнить, как он погиб. Кто убил его?

— Два матроса.

— Здешние? С Мартиники?

— Нет. Два португальских матроса с судна, которое стояло в порту. Он познакомился с ними в баре. Марк работал здесь. Писал оперу и снимал дом. Привел их к себе…

— Да, вспоминаю. Они его ограбили и избили до смерти. Это было ужасно. Кошмарная трагедия.

— Трагическая случайность.

Черное зеркало передразнивает меня: «Зачем ты это сказал? Это не было случайностью».

— Но полиция поймала тех моряков. Их судили и отправили в тюрьму в Гвиане. Не знаю, там ли они до сих пор. Можно спросить у Поло. Он должен знать. Как-никак, он Первый президент Апелляционного суда.

— В сущности, это неважно.

— Неважно? Этих негодяев надо было бы отправить на гильотину.

— Нет. Но я был бы не против увидеть, как они собирают жуков с кофейных деревьев на Гаити.

Оторвав взгляд от демонического блеска зеркала, я вижу, что моя хозяйка вернулась с террасы в сумрачный салон. Звучит фортепьянный аккорд, еще один. Мадам будто пробует ту же мелодию. Скоро собираются любители музыки, хамелеоны, — алые, зеленые, лиловые. Слушатели рассаживаются на терракотовой террасе неровными рядами, напоминая цепочки написанных нот. Моцартовская мозаика.

2. Мистер Джонс

(эссе, перевод В. Голышева)

Зимой 1945 года я несколько месяцев снимал комнату в Бруклине. Дом был вполне почтенный — не какая-нибудь дыра, — сложен был из старого известняка, приятно меблирован и содержался в больничной чистоте хозяйками — двумя незамужними сестрами.

В соседней комнате жил мистер Джонс. У меня была самая маленькая комната в доме, а у него самая большая — прекрасная вместительная комната на солнечной стороне, что было очень кстати, ибо мистер Джонс никогда не выходил: все его заботы, связанные с питанием, походами по магазинам, стиркой, взяли на себя пожилые хозяйки. Кроме того, у него бывали гости; с раннего утра до позднего вечера к нему в комнату заходили различные мужчины и женщины, молодые, старые и среднего возраста, — человек по шесть ежедневно. Наркотиками он не торговал и по руке не гадал; нет, они приходили просто поговорить с ним и, очевидно, благодарили его за беседу и советы скромными денежными приношениями. Иными источниками дохода он вроде бы не располагал.

Сам я с мистером Джонсом так и не побеседовал, о чем впоследствии не раз сожалел. Это был представительный мужчина лет сорока. Худощавый брюнет с необычным лицом: бледное, тощее, скулы выдаются, а на левой щеке — родимое пятно, алый изъян в форме звезды. Он носил очки в золотой оправе, с черными-черными стеклами: он был слеп, да к тому же наполовину парализован — сестры рассказывали, что после несчастного случая в детстве у него отнялись ноги, — и передвигался только на костылях. Носил он всегда отутюженную темно-серую или темно-синюю тройку и скромный галстук — как будто вот-вот отправится в контору на Уолл-стрит.

Но, как я уже сказал, он не покидал дома. Сидел в своем удобном кресле и принимал в светлой комнате гостей. Я не представлял, чего ради к нему шли эти ничем не примечательные люди и что обсуждали с ним; я слишком был занят собственными делами и особенно об этом не задумывался. А когда задумывался, воображал, какой находкой стал для друзей этот понятливый добрый человек, как поверяют они ему свои невзгоды и какое участие находят в таком отзывчивом слушателе — священнике и психоаналитике одновременно.

У мистера Джонса был телефон. Из жильцов у него одного был собственный номер. Телефон звонил не переставая, иногда за полночь, иногда с шести утра.

Я переехал на Манхэттен. Через несколько месяцев я вернулся — забрать оставленный ящик с книгами. Когда хозяйки у себя в «зале» угощали меня чаем с пирожными, я спросил о мистере Джонсе.

Дамы опустили очи долу. Одна кашлянула и сказала: «Его ищет полиции».

Другая сообщила: «Мы заявили о его исчезновении».

Первая добавила: «Месяц назад — двадцать шесть дней — сестра, как обычно, отнесла мистеру Джонсу завтрак. Но его не было. Все вещи были на месте. А он пропал».

«Как же это мог…»

«…Совершенно слепой, беспомощный калека…»

Проходит десять лет.

Морозный, за десять градусов, декабрьский день; я в Москве. Еду в вагоне метро. Пассажиров вокруг мало. Один сидит напротив — мужчина в сапогах, в плотном долгополом пальто, в меховой шапке, какие носят в России. У него яркие, синие, как у павлина, глаза.

Мгновение я еще сомневался, а потом уже не мог отвести взгляд: ни с чем нельзя было спутать это необычное тощее лицо — пускай без черных очков — и эти выступающие скулы с одиноким алым звездообразным родимым пятном.

Я уже думал пересесть и заговорить с ним, но тут поезд остановился, мистер Джонс поднялся и, ступая здоровыми, сильными ногами, вышел из вагона. Двери закрылись прямо у него за спиной.

3. Лампа в окне

(эссе, перевод В. Голышева)

Однажды меня пригласили на свадьбу. Невеста предложила, чтобы привезла меня из Нью-Йорка пара других гостей, незнакомые мне супруги Робертс. Был холодный апрельский день, и по дороге в Коннектикут Робертсы, люди лет сорока с небольшим, показались мне приятными спутниками — не такими, с кем могло бы захотеть провести долгий выходной день, но неплохими.

На свадьбе, однако, было изрядно выпито, причем треть, наверное, — моими шоферами. Они ушли последними — часов в одиннадцать вечера, и я не без опаски сел к ним в машину; я знал, что они пьяны, но не догадывался, насколько. Мы проехали километров тридцать; машина заметно виляла, и супруги оскорбляли друг друга в самых неординарных выражениях (это была сцена прямо из «Кто боится Вирджинии Вулф?»). Тут мистер Робертс по понятной причине свернул не туда и заблудился на темной проселочной дороге. Я просил их, а под конец даже умолял выпустить меня, но они были так увлечены своей руганью, что не обращали на меня внимания. В конце концов автомобиль остановился сам (временно), задев бочиной дерево. Воспользовавшись этим, я выскочил из задней двери и убежал в лес. Вскоре проклятая машина все же уехала, и я остался один в студеной темноте. Уверен, что супруги меня не хватились, да и я, видит Бог, по ним не заскучал.

Но застрять неведомо где холодной ветреной ночью — радости мало. Я двинулся вперед в надежде добраться до шоссе. Шел полчаса, и никаких признаков человеческого обитания не видел. Наконец чуть в стороне от дороги показался каркасный домик с террасой и одним освещенным окном, за которым горела лампа. Я на цыпочках взошел по ступенькам и заглянул в окно: перед камином сидела и читала книгу пожилая женщина с мягкими седыми волосами и круглым крестьянским лицом. На коленях у нее, свернувшись, лежала кошка, и еще несколько спали на полу у ног.

Я постучался в дверь и, когда она открыла, сказал, лязгая зубами:

— Извините, что потревожил, но у меня небольшая авария — нельзя ли воспользоваться вашим телефоном и вызвать такси?

— Вот беда. — Она улыбнулась. — Боюсь, у меня нет телефона. Бедность. Но заходите, пожалуйста. — И когда я вошел в уютную комнату, произнесла: — Боже, вы замерзли, мальчик. Сделать вам кофе? Или чаю? У меня осталось от мужа немного виски — он умер шесть лет назад.

Я ответил, что немного виски выпью с удовольствием.

Пока она доставала его, я грел руки у камина и озирался. Веселенькую комнату населяло шесть или семь кошек разнообразных беспородных мастей. Я посмотрел на заглавие книги, которую читала миссис Келли — таково было имя хозяйки, как я позже узнал. «Эмма» Джейн Остен, моей любимой писательницы.

Вернувшись со стаканом льда и пыльной бутылкой бурбона, она сказала:

— Садитесь, садитесь. У меня редко кто бывает. Правда, со мной кошки. Короче говоря, вы заночуете? У меня уютная гостевая комната, она давно не видала гостей. Утром дойдете до шоссе, вас подбросят до города, а там найдете гараж, чтобы починили вашу машину. До города километров восемь.

Я удивился вслух, как она может жить так обособленно, без транспорта и телефона. Она сказала, что все нужное ей покупает почтальон, ее хороший друг.

— Альберт. Такой милый и верный. Но в будущем году он уходит на пенсию. Не знаю, что мне тогда делать. Ничего, как-нибудь образуется. Может быть, новый добрый почтальон. Скажите лучше, какая у вас приключилась авария?

Когда я объяснил ей, как было дело, она возмутилась:

— Вы поступили совершенно правильно. Я бы не села в машину к человеку, если бы он даже только понюхал хересу. Я мужа так потеряла. Сорок лет прожили, сорок счастливых лет, и его задавил пьяный водитель. Если бы не мои кошки… — Она погладила тигрового кота, мурлыкавшего у нее на коленях.

Мы беседовали у камина, пока у меня не стали слипаться глаза. Беседовали о Джейн Остен («Ах, Джейн. Но вот несчастье: я столько раз читала все ее книги, что помню их наизусть») и о других замечательных писателях — о Торо, об Уилле Кэсер, о Диккенсе, Льюисе Кэрролле, об Агате Кристи, о Реймонде Чандлере, Готорне, Чехове, Мопассане — это была женщина с хорошим вкусом и широкими интересами; ум светился в ее карих глазах, как маленькая лампа, стоявшая на столе рядом. Мы говорили о суровых коннектикутских зимах, о политиках и далеких странах («Я никогда не была за границей, но, если бы представился такой случай, поехала бы в Африку. Иногда она мне снится: зеленые холмы, жара, красивые жирафы, стада слонов»), о религии («Конечно, меня воспитали католичкой, но теперь — я почти жалею об этом — вера ушла. Должно быть, неумеренное чтение»), о садоводстве («Я сама выращиваю и консервирую все овощи — по необходимости»). И наконец: «Извините, что разболталась. Не представляете, какое это для меня удовольствие. Вам давно пора спать. Да и мне уже пора».

Она отвела меня наверх и, когда я удобно устроился на двуспальной кровати под блаженным грузом красивых лоскутных покрывал, вернулась, чтобы пожелать мне спокойной ночи и приятных снов. Я лежал и думал о ней. Какая необыкновенная жизнь: старая женщина, одна, посреди безлюдья; ночью к тебе стучится чужой, и ты не только открываешь ему, но приветливо впускаешь в дом и оставляешь на ночлег. Если бы мы поменялись местами, сомневаюсь, что у меня хватило бы на это храбрости, не говоря уже — великодушия.

Утром она накормила меня на кухне завтраком. Я проголодался; горячая овсянка с сахаром и консервированными сливками и кофе показались очень вкусными. Кух-ня выглядела более убого, чем остальной дом; плита, тарахтящий холодильник — всё как будто доживало свой век. Все, кроме большого и довольно современного предмета — морозильника, занявшего целый угол.

А хозяйка развлекала меня разговором:

— Обожаю птиц. Мне совестно, что не могу бросать им зимой крошки. Но нельзя, чтобы они собирались около дома. Из-за кошек. Вы любите кошек?

— Да, когда-то у меня была сиамская кошка, Тома. Она дожила до двенадцати лет, и мы всегда путешествовали вместе. По всему миру. Когда она умерла, я не нашел в себе сил завести другую.

— Тогда вы, наверное, поймете это. Она подвела меня к морозильнику и открыла дверцу. Там не было ничего, кроме кошек: штабеля замороженных, прекрасно сохранившихся кошек — десятки кошек. У меня возникло странное чувство.

— Все мои старые друзья. Покойные. Я просто не могу с ними расстаться. Окончательно. — Она засмеялась и сказала: — Наверное, вы сочтете меня слегка помешанной.

Слегка помешанной. Да, слегка помешанная, думал я, шагая под серым небом по направлению к шоссе. Но лучащаяся: лампа в окне.

4. Мохаве

(рассказ, перевод В. Голышева)

В тот зимний вечер у нее было свидание в пять часов с доктором Бентсеном, в прошлом ее психоаналитиком, а ныне — любовником. Когда их отношения из аналитических перешли в эмоциональные, он настоял, из моральных соображений, чтобы она перестала быть его пациенткой. Не сказать, что это было так уж важно. Как аналитик он ей не очень помог, а как любовник… ну, однажды она увидела, как он бежал за автобусом — стокилограммовый, приземистый, пятидесятилетний, курчавый, широкозадый, близорукий манхэттенский врач — и рассмеялась: как она могла полюбить человека с таким дурным характером, такого некрасивого, как Эзра Бентсен? Ответ был: она его не любила, он ей даже не нравился. Но он хотя бы не ассоциировался с отчаянием и покорностью. Она боялась мужа; доктор Бентсен страха не вызывал. А любила она все-таки мужа.

Она была богата; во всяком случае, получала от мужа, человека богатого, солидное содержание и могла снимать однокомнатную квартиру с кухонькой, где принимала любовника, раз, иногда два в неделю, не чаще. Могла покупать подарки, которых он ожидал в этих случаях. Не то чтобы он очень им радовался: запонкам от Вердуры, классическим портсигарам от Пола Флато, неизбежным часам от Картье[31] и (что более существенно), время от времени, наличным, якобы «в долг».

Он ей ни разу не преподнес подарка. Нет, однажды: испанский перламутровый гребень, по его словам, фамильную драгоценность, оставшуюся от матери. Носить его она, конечно, не могла, поскольку волосы стригла — табачного цвета, пушистые, как детский ореол над обманчиво наивным, моложавым лицом. Благодаря диете, упражнениям с Джозефом Пилатесом и дерматологическим заботам доктора Орентрайха, она выглядела на двадцать с небольшим. Было ей тридцать шесть.

Испанский гребень. Волосы. Это ей напомнило о Хайме Санчесе и вчерашнем разговоре. Хайме Санчес был ее парикмахером, и хотя знакомы они были едва ли год, успели стать в каком-то смысле добрыми друзьями. Она поверяла ему кое-какие свои секреты, он ей — значительно больше. До недавнего времени Хайме представлялся ей счастливым, чуть ли не в меру благополучным человеком. Он снимал квартиру вместе со своим красивым любовником, молодым дантистом Карлосом. Хайме и Карлос вместе учились в школе в Сан-Хуане, вместе уехали из Пуэрто-Рико и поселились сначала в Новом Орлеане, а потом в Нью-Йорке, и Хайме, талантливый парикмахер, оплатил учение Карлоса на зубоврачебном отделении. Теперь у Карлоса был свой кабинет и клиентура из зажиточных пуэрториканцев и черных.

Но в ходе нескольких последних визитов она заметила, что всегда безоблачный взгляд Хайме Санчеса стал хмурым, белки пожелтели, словно с похмелья, и его умелые руки, обычно спокойные и точные, слегка дрожат.

Вчера, подравнивая ножницами ее прическу, он остановился и стоял, пыхтя, — но не так, как если бы ему не хватало воздуха, а будто сдерживая крик. Она спросила:

— Что случилось? Вам плохо?

— Нет.

Он отошел к раковине и ополоснул лицо холодной водой. А вытираясь, сказал:

— Я убью Карлоса. — И стоял, как бы ожидая вопроса: «3а что?» Но она только смотрела на него, и он продолжил: — Разговоры уже бесполезны. Он ничего не понимает. Мои слова ничего не значат. Единственный способ до него достучаться — это убить его. Тогда он поймет.

— Не уверена, что я вас понимаю, Хайме.

— Я никогда не рассказывал вам об Анджелите? О моей двоюродной сестре? Она приехала сюда полгода назад. Всю жизнь влюблена в Карлоса. Ну, с двенадцати лет. А теперь и Карлос в нее влюбился. Хочет на ней жениться и завести полный дом детей.

Она почувствовала себя так неловко, что только и смогла вымолвить:

— Она милая девушка?

— Слишком милая. — Хайме схватил ножницы и возобновил работу. — Нет, серьезно. Она прекрасная девушка, маленькая, как попугайчик, и слишком милая; ее доброта оборачивается жестокостью. Только она не понимает, что это жестокость. Например… — Она взглянула на лицо Хайме, движущееся в зеркале над раковиной, — не то веселое лицо, которое нередко ее очаровывало: зеркало добросовестно отразило растерянность и муку. — Анджелита и Карлос хотят, чтобы я жил с ними, когда они поженятся, — вместе, в одной квартире. Это была ее идея, но Карлос говорит: «Да! да! Мы должны остаться вместе, и мы с тобой будем жить как братья». Вот почему я должен его убить. Никогда он меня не любил, если ему безразлично, каким адом это будет для меня. Он говорит: «Нет, я люблю тебя, Хайме, но Анджелита… это другое». Ничего не другое. Или ты любишь, или нет. Или ты губишь, или нет. Но Карлос никогда этого не поймет. Его ничто не может убедить — только пуля или бритва.

Она хотела засмеяться, но не могла, понимая, что это серьезно; кроме того, она отлично знала, что да, есть такие люди, которых не заставишь признать правду, не заставишь понять иначе, как подвергнув их тяжелейшему наказанию.

Тем не менее она засмеялась, но так, чтобы Хайме не воспринял это как веселье. Это было что-то вроде сочувственного пожатия плечами.

— Хайме, вы никого не можете убить.

Он принялся расчесывать ей волосы и дергал, сам того не замечая; она понимала, что гнев обращен не на нее, а на самого себя.

— Черт! — Потом: — Да. И в этом причина большинства самоубийств. Кто-то тебя мучит. Ты хочешь их убить, но не способен. И мучишься оттого, что любишь, и не можешь их убить, потому что любишь. И вместо этого убиваешь себя.

Уходя, она хотела поцеловать его в щеку, но ограничилась рукопожатием.

— Хайме, я понимаю, какая это банальность. И сейчас вам ничем не поможешь. Но помните: всегда есть кто-то другой. Не застревайте на одном и том же человеке — вот и всё.

Квартира для свиданий находилась на Восточной Шестьдесят пятой улице. Сегодня она пошла туда пешком из дому, их особняка на Бикман-Плейс. Было ветрено, с тротуаров еще не стаял снежок, и в воздухе висело обещание нового. Но она не зябла в пальто, рождественском подарке мужа, — замшевом, соболиного цвета пальто, подбитом соболем.

Квартиру для нее снял родственник на свое имя. Родственник был женат на старой ведьме, жил в Гринвиче и, случалось, посещал квартиру со своей секретаршей, толстой японкой, которая обливала себя оглушительными порциями «Митсуко». Сегодня в квартире воняло ее духами, из чего можно было заключить, что родственник недавно здесь развлекался. А значит, надо сменить простыни.

Сменила и приготовилась. На столик рядом с кроватью положила коробочку, обернутую в глянцевую лазурную бумагу, — в ней лежала золотая зубочистка, купленная у Тиффани, поскольку одной из его досадных привычек было постоянное ковыряние в зубах, причем картонными спичками, которые он менял одну за другой. Она подумала, что золотая зубочистка сделает процесс менее неприятным. На проигрыватель поставила стопку пластинок Ли Уайли и Фреда Астера; налила себе холодного белого вина, разделась догола, отпила из бокала и легла на кровать, подпевая без слов божественному Фреду и прислушиваясь, когда в замке царапнется ключ любовника.

По внешним признакам, оргазмы были мучительными событиями в жизни Эзры Бентсена: он гримасничал, скрипел зубными протезами и скулил, как испуганная собачонка. Услышав хныканье, она, конечно, испытывала облегчение — это означало, что сейчас его потная туша скатится с нее: он был не из тех, кто медлит потом и шепчет нежные комплименты, он сразу скатывался. И сегодня, поступив так же, жадно потянулся к голубой коробочке, зная, что там для него подарок. Открыл ее и хрюкнул.

Она объяснила:

— Это золотая зубочистка.

Он весело фыркнул, что было необычно для него, — чувство юмора у него было скудное.

— Симпатичная штучка, — сказал он и принялся ковырять в зубах. — Знаешь, что было вчера вечером? Я дал пощечину Тельме. Крепкую. И еще в живот ударил.

Тельма была его жена, детский психиатр с отличной репутацией.

— Беда с Тельмой в том, что с ней нельзя договориться. Она не понимает. Иногда это единственный способ что-то ей объяснить. Расквасить ей губу.

Она вспомнила Хайме Санчеса.

— Ты знакома с миссис Роджер Райнландер? — спросил доктор Бентсен.

— С Мери Райнландер? Ее отец был самым близким другом моего отца. Они вместе держали конюшню. Одна ее лошадь выиграла Кентукки-дерби. Но бедняга Мери. Вышла за настоящего мерзавца.

— Так она и мне говорит.

— Да? Миссис Райнландер — новая пациентка?

— Да, свежая. Занятно. Она обратилась ко мне фактически по той же причине, что и ты, — ее ситуация почти идентична твоей.

По той же причине? На самом деле было несколько проблем, которые привели ее к соблазнению на кушетке доктора Бентсена, — и главная та, что после рождения второго ребенка она больше не могла спать с мужем. Она вышла замуж в двадцать четыре года; муж был на пятнадцать лет старше. Хотя они часто ссорились и ревновали друг друга, первые пять лет брака остались в ее памяти чередой безоблачных дней. Трудности начались, когда он захотел ребенка; если бы она не так его любила, то ни за что не согласилась бы: в детстве она боялась других детей, и до сих пор в обществе ребенка ей бывало не по себе. Но она родила ему сына, а беременность пережила тяжело: даже когда не страдала физически, ей казалось, что страдает, и после родов впала в депрессию, длившуюся больше года. Спала по четырнадцать часов со снотворным, а остальные десять подстегивала себя амфетаминами. Второй ребенок, тоже мальчик, родился по пьяной случайности — хотя она подозревала, что это муж ее перехитрил. Как только поняла, что снова беременна, стала настаивать на аборте; муж сказал, что, если она сделает аборт, он с ней разведется. Но ему пришлось пожалеть об этом. Ребенок родился семимесячным, чуть не умер, и она из-за сильного внутреннего кровоизлияния — тоже; оба несколько месяцев провели в палате интенсивной терапии на краю бездны. С тех пор она никогда не спала с мужем; хотела — но не могла: его голое тело, сама мысль о том, что он будет у нее внутри, вызывали нестерпимый ужас.

Доктор Бентсен носил толстые черные носки с подвязками и никогда не снимал их, «занимаясь сексом». И теперь, всовывая ноги в подвязках в синие шерстяные брюки, лоснящиеся на заду, он сказал:

— Дай сообразить. Завтра вторник. В среду наша годовщина…

— Наша годовщина?

— Наша с Тельмой! Двадцатая! Хочу повести ее в… Скажи, где тут самый лучший ресторан?

— Какая разница? Он очень маленький, очень фешенебельный, и хозяин ни за что не предоставит тебе столик.

Отсутствие чувства юмора дало себя знать:

— Очень странно это слышать. Что значит — не предоставит столик?

— Да то и значит. Достаточно одного взгляда на тебя, и он поймет, что у тебя шерсть на пятках. Есть такие люди, которые не хотят обслуживать людей с шерстяными пятками. Он один из них.

Доктор Бентсен привык к ее манере вставлять незнакомые слова и научился делать вид, будто понимает их значение; ее среда была так же неведома ему, как ей — его окружение, но по слабости характера он не мог в этом признаться.

— Ну, хорошо, — сказал он. — Может быть, в пятницу? Часов в пять?

Она сказала:

— Нет, спасибо.

Он завязывал галстук и остановился; она все еще лежала на кровати, голая, не прикрывшись простыней; Фред пел «Сам по себе».

— Нет, спасибо, дорогой доктор. Думаю, мы больше не будем здесь встречаться.

Она видела, что он ошарашен. Конечно, это для него потеря — она хороша собой, она была внимательна к нему, нисколько не затруднялась, когда он просил у нее деньги. Он встал на колени перед кроватью и погладил ее по груди. Она заметила усики холодного пота у него под носом.

— Что с тобой? Наркотики? Напилась?

Она рассмеялась и сказала:

— Я пью только белое вино и понемногу. Нет, друг мой. Просто у тебя шерсть на пятках.

Как многие психоаналитики, доктор Бентсен всё воспринимал буквально; на секунду ей показалось, что сейчас он снимет носки и осмотрит свои ноги. Он по-детски огрызнулся:

— Нет у меня шерсти на пятках.

— Есть, есть. Как у лошади. У всех обыкновенных лошадей шерсть на пятках. У чистокровных — нет. У породистой лошади пятки плоские и блестящие. Мои поцелуи Тельме.

— Нахалка. В пятницу?

Пластинка Астера кончилась. Она допила вино.

— Может быть. Я позвоню, — сказала она.

Но она не позвонила и больше не виделась с ним — только раз, год спустя, когда она подсела к нему в «Ла Гринуйе». Он обедал с Мери Райнландер, и ее позабавило, что по счету заплатила миссис Райнландер.

Когда она вернулась домой на Бикман-Плейс, опять пешком, снег, как и собирался, выпал. Входная дверь была светло-желтая, с латунным молотком в форме львиной лапы. Открыла ей Анна, одна из четырех служанок-ирландок, и сообщила, что дети, укатавшись на коньках в Рокфеллеровском центре, поужинали и улеглись.

Слава богу. Значит, она избавлена от получаса игр, рассказывания сказок и поцелуев, которыми обычно завершался день ее детей; если она и не была страстной матерью, то добросовестной была — точно так же, как и ее мать. Было семь часов; муж позвонил, что приедет в половине восьмого. В восемь их ждали к обеду Хейлсы, друзья из Сан-Франциско. Она приняла душ, надушилась, чтобы отбить воспоминания о докторе Бентсене, освежила косметику, которой пользовалась крайне умеренно, надела серую шелковую тунику и серые шелковые лодочки с жемчужными пряжками. Когда на лестнице послышались шаги мужа, она приняла позу перед камином в библиотеке на втором этаже. Поза была изящная, привлекательная, как и сама комната — необычная восьмиугольная комната, с цвета корицы лакированными стенами, желтым лакированным полом, латунными книжными полками (идея была позаимствована у Билли Болдуина[32]), двумя громадными кустами коричневых орхидей в желтых китайских вазах, лошадью работы Марино Марини в углу, таитянским Гогеном над камином, в котором деликатно потрескивал огонь. За стеклянными дверьми открывался вид на сумеречный садик, снежную поземку и освещенные буксиры, плывущие, как фонари, по Ист-Ривер. К камину была повернута роскошная кушетка, обитая кофейного цвета бархатом, а перед ней — лакированный желтый, в цвет пола, столик; на нем стояло серебряное ведерко со льдом, в котором покоился графин, до краев наполненный перцовкой.

Муж помешкал в дверях и одобрительно кивнул ей: он был из тех мужчин, которые действительно замечают, как одета женщина, и с одного взгляда оценивают атмосферу жилища. Ради него стоило одеваться — помимо прочего, она любила его еще и за это. Но гораздо важнее было то, что он походил на ее отца, человека, который был и навсегда останется мужчиной ее жизни. Отец застрелился, и никто не знал почему, — он был джентльменом почти неправдоподобного благоразумия. До того как это случилось, она расторгла три помолвки, но через два месяца после смерти отца встретила Джорджа и вышла за него, потому что и внешне, и манерами он напоминал ей великую утраченную любовь.

Она пошла к нему, и они встретились на середине комнаты. Она поцеловала его в щеку — щека была холодная, как снежинки за окном. Он был крупный мужчина, ирландец, черноволосый и зеленоглазый, красивый, хотя за последнее время сильно прибавил в весе и слегка обрюзг лицом. Внешне он был полон жизни; одно это уже привлекало к нему и мужчин, и женщин. Но при ближайшем рассмотрении в нем можно было угадать скрываемую усталость, отсутствие настоящего оптимизма. Жена мучительно сознавала это — да и как иначе? Главной причиной была она. Она сказала:

— На улице гнусная погода, а у тебя усталый вид. Давай останемся дома и поужинаем у камина.

— Правда, милая, ты не против? Это некрасиво по отношению к Хейлсам. Хотя она и блядь.

— Джордж! Не произноси этого слова. Ты же знаешь, я терпеть его не могу.

— Извини, — сказал он с искренним сожалением. Он всегда старался ничем не оскорбить ее чувств, она, со своей стороны, тоже — следствие мира, который объединял их и в то же время позволял существовать порознь.

— Я позвоню и скажу, что ты простудился.

— Это не будет враньем. Кажется, так и есть.

Пока она звонила Хейлсам и договаривалась с Анной, чтобы через час им подали на ужин суп и суфле, он крепко приложился к перцовке, и она огнем разлилась у него в животе. Перед тем как вернулась жена, он налил себе скромную порцию и вытянулся на кушетке во весь рост. Она опустилась на колени, сняла с него туфли и стала массировать ему ступни: видит бог, у него не шерстяные пятки.

Он закряхтел:

— Хм. До чего приятно.

— Джордж, я люблю тебя.

— И я тебя люблю.

Она подумала, не поставить ли пластинку, — но нет, кроме потрескивания огня, тут не нужно было других звуков.

— Джордж?

— Да, милая?

— О чем ты думаешь?

— О женщине по имени Айвори Хантер.

— Ты знаешь эту женщину?

— Это был ее сценический псевдоним. Она танцевала в бурлеске.

Жена засмеялась:

— Что, какой-нибудь студенческий роман?

— Я с ней вообще не знаком. Только раз о ней слышал. Это было летом, когда я уехал из Йеля.

Он закрыл глаза и выпил водку.

— В то лето, когда поехал автостопом в Нью-Мексико и Калифорнию. Помнишь? Тогда мне и сломали нос. В драке, в баре. В Нидлсе.

Ей нравился его сломанный нос — он отчасти компенсировал необыкновенную кротость его лица. Однажды Джордж задумал пойти к хирургу, чтобы ему снова сломали и поправили нос, но она его отговорила.

— Было начало сентября — самое жаркое время в Калифорнии; чуть не каждый день жара под сорок. Надо было проехать на автобусе, хотя бы через пустыню. А я, как дурак, плелся по Мохаве, с двадцатикилограммовым рюкзаком на плечах, и потел, потел, пока во мне не осталось пота. Клянусь, было не меньше шестидесяти пяти в тени. Только тени никакой не было. Песок, мескитовые деревца и раскаленное голубое небо. Один раз проехал большой грузовик, но не остановился. Единственное — он раздавил гремучую змею, которая ползла через дорогу.

Я все думал, что-нибудь подвернется. Гараж. Время от времени проезжали машины, но я стал как будто невидимкой. Начал жалеть себя, понял, что такое полная беспомощность, и понял, как правильно поступают буддисты, отправляя своих монахов нищенствовать. Это — очищение. С тебя сходит последний детский жирок.

И тогда я встретил мистера Шмидта. Я принял его за мираж. Седой старик в полукилометре от меня. Он стоял у дороги, и вокруг него струилось марево. Когда я подошел ближе, увидел, что в руке у него палка, на глазах черные очки, и одет, словно собрался в церковь: белый костюм, белая рубашка, черный галстук, черные туфли. Не глядя на меня и еще издали он громко сказал: «Меня зовут Джордж Шмидт».

Я сказал: «Да. Добрый день».

Он: «А который час уже?»

«Четвертый».

«Значит, я стою здесь два часа, если не больше. Не скажете, где я?»

«В пустыне Мохаве. Километрах в тридцати от Нидлса».

«Это же надо, — сказал он. — Бросить семидесятилетнего слепого человека одного в пустыне. С десятью долларами в кармане, и гол, как сокол. Женщины — как мухи: садятся на сахар и на дерьмо. Я не говорю, что я сахар, но сейчас она точно в дерьме. Меня зовут Джордж Шмидт».

Я сказал: «Да, сэр, вы уже говорили. Я Джордж Уайтлоу».

Он поинтересовался, куда я направляюсь и зачем, и, когда я сообщил, что хочу добраться автостопом до Нью-Йорка, он попросил взять его за руку и помочь идти: может, нам повезет с попуткой.

Забыл сказать, что говорил он с немецким акцентом. Был очень толстый, даже рыхлый, словно всю жизнь провалялся в гамаке, но когда я взял его за руку, она оказалась жесткой, в ней чувствовалась неимоверная сила. Не дай бог, если такими руками тебя возьмут за горло. Он сказал: «Да, у меня сильные руки. Я пятьдесят лет проработал массажистом, последние двенадцать — в Палм-Спрингс. У вас нет воды?»

Я дал ему свою флягу, еще наполовину полную. А он сказал: «Она бросила меня здесь без капли воды. Вот уж чего не ожидал. Хотя надо было бы — при том, как хорошо я знаю Айвори. Это моя жена. Айвори Хантер ее звали. Стриптизерша: она выступала на Чикагской всемирной выставке тысяча девятьсот тридцать второго года и стала бы звездой, если бы не Салли Райн. Айвори придумала танец с веером, а эта Райн украла его. Так рассказывала Айвори. А может, обычная ее брехня. Ой-ой, осторожно, гремучая змея, она где-то рядом, слышу, как она запела. Я ничего на свете не боюсь — только змей и баб. У них много общего. Между прочим, вот что: последней в них умирает хвостовая часть». Проехало две-три машины, я выставлял большой палец, а старик сигналил им палкой. Но уж больно странной мы были парой: грязный парень в джинсах и слепой толстяк в парадном костюме. Так бы и остались там, наверное, если бы не грузовик с шофером-мексиканцем. Он стоял на обочине, менял колесо. Знал слов пять — техасско-мексиканских, все матерные, но я неплохо помнил испанский после лета на Кубе у дяди Алвина. Мексиканец сказал мне, что едет в Эль-Пасо и, если нам по пути, он нас возьмет.

Но мистер Шмидт был не в восторге. Я чуть ли не силой втащил его в кабину. «Ненавижу мексиканцев. Ни одного хорошего еще не встречал. Если бы не мексиканец… Ему всего девятнадцать, а ей, если по коже, на ощупь, я бы сказал, что Айвори — женщина за шестьдесят. Мы поженились два года назад, тогда она говорила, что ей пятьдесят два. Понимаете, я жил в трейлере, в трейлерном лагере, на шоссе Сто одиннадцать. Их там несколько таких, между Палм-Спрингс и Кафидрал-Сити. Соборный город! Самое подходящее название для дыры, где только и есть, что шалманы, да бильярдные, да бары для педерастов. Одно можно сказать в его пользу — там живет Бинг Кросби[33]. Если для вас это что-то значит. Короче говоря, рядом со мной в трейлере живет моя подруга Хельга. С тех пор как умерла моя жена — она умерла в один день с Гитлером, — на работу меня возит Хельга. Она официантка в том же еврейском клубе, где я работаю массажистом. Официанты и официантки в клубе — все высокие немцы-блондины. Евреям это нравится — чтобы ходили по струнке. И вот однажды Хельга говорит мне, что к ней приезжает погостить родственница. Айвори Хантер. Настоящее имя я забыл — оно было на брачном свидетельстве, но я забыл. До этого раза три выходила замуж, наверное, сама уже не помнила девичью фамилию. В общем, Хельга рассказывает мне, что ее родственница Айвори была знаменитой танцовщицей, но сейчас она прямо из больницы и последнего мужа потеряла, потому как год пролежала в больнице с туберкулезом. Поэтому Хельга и позвала ее в Палм-Спрингс. Ради воздуха. Да и деться ей было некуда. Когда она приехала, Хельга в первый же вечер пригласила меня, и эта родственница мне сразу понравилась; разговаривали мы мало, больше слушали музыку, но Айвори мне понравилась. У нее был красивый голос, она говорила медленно и ласково, как медсестрам полагалось бы говорить; сказала, что не курит и не пьет, что принадлежит к Церкви Бога[34], как и я. После этого я стал бывать у Хельги почти каждый вечер».

Джордж закурил сигарету и налил себе еще водки из графина. Она, к своему удивлению, тоже себе налила. Кое-что в рассказе мужа разбудило в ней непреходящую, но обычно подавляемую либриумом[35] тревогу: она не представляла себе, к чему ведут эти воспоминания, но догадывалась, что к чему-то ведут, — Джордж редко болтал просто так.

Он закончил третьим юридический факультет Йеля, но адвокатской практикой не занялся, а поступил на факультет бизнеса в Гарварде и закончил его первым. За последние десять лет ему предлагали министерский пост, должность посла в Англии, или во Франции, или где ему захочется. Но потребность в красной водке, в этой рубиовой безделушке, блестевшей при свете камина, возникла у нее из-за тревоги, вызванной тем, как у нее на глазах Джордж превратился в мистера Шмидта: ее муж был несравненным имитатором. Некоторых друзей он умел изобразить с точностью, доводящей до бешенства. Но это не было небрежное артистическое подражательство: он словно впадал в транс, вселялся в душу другого человека.

— «У меня был старый «шевроле», никто на нем не ездил с тех пор, как жена умерла. Но Айвори отдала его отрегулировать, и скоро уже не Хельга возила меня на работу и с работы, а она. Задним числом я понимаю, что у них с Хельгой был сговор, но тогда я не догадывался. Все лагере, все, кто с ней встречался, все говорили: какая приятная женщина, большие голубые глаза, красивые ноги. Я думал: всё от доброты характера, от Церкви Бога, — чего бы иначе она целыми вечерами стряпала обед, прибиралась в доме слепого старика. Как-то вечером мы Слушали по радио «Хит-парад», — она поцеловала меня, погладила по ноге. И вскорости мы уже занимались этим по два раза в день: раз до завтрака и второй — после обеда, а мне-то шестьдесят девять. Но похоже было, она помешалась на моем конце не меньше, чем я на ее п…»

Она выплеснула свою водку в камин, пламя зашипело и расцвело. Но это был тщетный протест: что толку адресовать его мистеру Шмидту?

«Вот так-то. Айвори была п…, с какой стороны ни подойди. Поженились мы ровно через месяц после того, как познакомились. Она мало изменилась — хорошо меня кормила, любила послушать про евреев в клубе, а со спаньем сократился я — сильно сократился, из-за давления и прочего. Но она никогда не жаловалась. Мы вместе читали Библию, и по вечерам она вслух читала журналы, хорошие журналы — «Ридерз дайджест», «Сатердэй ивнинг пост», — пока я не засыпал. Она говорила, то надеется умереть раньше меня, иначе будет горевать и останется нищей. И правда, я мало что мог ей оставить. Страховки нет: что было в банке, я перевел на общий счет, да трейлер переписал на нее. Нет, мы и грубым словом ни разу не обменялись, пока она не разругалась с Хельгой.

Я долго не знал, из-за чего они поцапались. Знал только, что они не разговаривают, а когда спрашивал, в чем дело, она говорила: «Да так». Сама она зла на нее не держала. «Но ты же знаешь, как она пьет». Это правда. Ну, Хельга, я уже говорил, была официанткой в клубе, и вот как-то раз вваливается в массажный кабинет — у меня клиент на столе, лежит, в чем мать родила, а ей плевать, от нее разит, как от водочного завода. Едва на ногах держится. Сказала мне, что ее только что уволили, и вдруг начала ругаться и мочиться. Наорала на меня и обмочила весь кабинет. Сказала, что в трейлерном лагере все надо мной смеются. Сказала, что Айвори — старая блядь и связалась со мной, потому что осталась на бобах и ничего лучше ей не светило. И что же я за болван? Неужели не знаю, что ее дерет Фредди Фео черт знает с каких пор?

А этот Фредди Фео был бродячий техасский мексиканец, парень только что из тюрьмы, и комендант трейлерного лагеря взял его разнорабочим. Не могу сказать, что он был стопроцентный педераст, он там со многими бабенками крутил. И с Хельгой в том числе. Она на него запала. Жаркими вечерами они сидели на качелях у ее трейлера, пили чистую текилу, без всяких там лаймов, он играл на гитаре и пел свои мексиканские песни. Айвори мне ее описала — зеленая гитара и на ней его имя выложено стеклянными бриллиантиками. Пел, надо сказать, неплохо. Но Айвори твердила, что терпеть его не может, говорила: прохвост, хочет вытянуть из Хельги всё до последнего цента. Сам я, наверное, десятком слов с ним не перекинулся — он мне не нравился из-за запаха. У меня нюх, как у гончей, а от него за сто метров несло бриолином и еще чем-то — Айвори сказала, называется «Вечер в Париже».

Она клялась и божилась, что между ними ничего нет. С ним? Чтобы эта мексиканская мартышка пальцем до нее дотронулась? Сказала, что все оттого, что Фредди Фео Хельгу бортанул, она бесится и ревнует и думает, что он буровит всех подряд от Кет-Сити до Индио. Сказала, ей оскорбительно, что я прислушиваюсь к такому вранью, хотя Хельгу надо скорее жалеть, чем ругать. И сняла обручальное кольцо, что я ей подарил, — его носила моя первая жена, но Айвори сказала, что это неважно: раз я любил Гедду, так тем оно ценнее, — отдала мне кольцо и сказала: если ты мне не веришь, вот тебе кольцо, а я сажусь на первый же автобус — и куда глаза глядят. Ну, я опять надел ей на палец, мы стали на колени и вместе помолились.

Я ей верил — или думал, что верю, — но в голове словно качели: да, нет, да, нет. И Айвори потеряла легкость — раньше в теле у нее была свобода, как в голосе. А теперь одеревенела, как евреи у меня в клубе — вечно ноют и ворчат, что не можешь размассировать их тревоги и огорчения. Хельга нашла работу в «Мирамаре», но в лагере у нас я, когда чуял ее приближение, всегда отворачивался. Один раз она мне шепнула где-то рядом: «А известно тебе, что твоя женушка подарила мексиканцу золотые серьги? Только его любовник не позволил их носить». Не знаю. Каждый вечер Айвори молилась со мной, чтобы Господь нас не разлучал, чтобы мы были здоровы душой и телом. Но я заметил… Теплыми летними ночами, когда Фредди Фео сидел на дворе, пел и играл на гитаре, она могла выключить радио прямо посреди Боба Хоупа или Эдгара Бергена[36] и выйти за дверь, слушать. Говорила, что смотрит на звезды. «Нигде больше таких звезд не увидишь». И вдруг выясняется, что она ненавидит Кет-Сити и Спрингс. Всю эту пустыню, песчаные бури, лето, жару пятидесятиградусную, и некуда податься, если ты не богач и не член «Ракет-клуба». Однажды утром мне об этом объявляет. Говорит, прицепила бы трейлер и уехала куда угодно, лишь бы прохладней. В Висконсин, в Мичиган. Мне эта мысль понравилась; я успокоился насчет того, что у нее ничего нет с Фредди Фео.

Ну, у меня в клубе был клиент, человек из Детройта, он сказал, что, может быть, удастся устроить меня в детройтский спортивный клуб, — твердо не обещает, но может быть, чем черт не шутит. А ей только этого и надо. Подхватилась, раз-раз, трейлер на колеса, садик пятнадцатилетний — в распыл, «шевроле» заправлен, все наши сбережения переведены в аккредитивы. Вчера вечером она вымыла меня с головы до пяток, волосы шампунем, и сегодня утром чуть свет выехали.

Я почувствовал: что-то не так, но что — не понял, сразу задремал, как выехали на шоссе. Наверное, она подсыпала мне в кофе снотворных таблеток.

Но, проснувшись, сразу его почуял. Бриолин и дешевые духи. Он прятался в трейлере. Свернулся где-то, как змея. Я подумал: Айвори с парнем убьют меня и оставят стервятникам. Она сказала: «Ты проснулся, Джордж?» И по тому, как она это сказала, по испугу в голосе я понял: она знает, о чем я думаю. Я правильно догадался. Я сказал: «Останови машину». Она спросила: почему. Потому что хочу отлить. Она остановилась, и мне слышно было, что она плачет. Когда я вылезал, она сказала: «Джордж, ты был добр ко мне, но я не знаю, что еще я могла сделать. А у тебя есть профессия. Для тебя всегда найдется место».

Я вылез и правда стал отливать. В это время мотор заработал, и она уехала. Я и не знал, где нахожусь, пока вы не подошли, мистер?..»

«Джордж Уайтлоу». И я ему сказал:

«Это же почти убийство. Бросить слепого беспомощного человека черт знает где. Когда приедем в Эль-Пасо, пойдем в полицию».

Он сказал: «Да нет. У нее и без полиции хватит неприятностей. Айвори села на дерьмо — пусть и сидит. Это она черт знает где. И потом, я ее люблю. Женщина может с тобой так расправиться, а ты ее все равно любишь».

Джордж налил себе еще водки, а она подбросила поленце в камин. Свежее пламя было лишь чуть-чуть ярче ее внезапно вспыхнувших щек.

— Так женщины и делают, — с вызовом произнесла она. — Только сумасшедший… Думаешь, я могла бы сделать что-нибудь похожее?

Выражение его глаз, некое зрительное молчание поразило ее, заставило отвести взгляд, снять вопрос.

— Ну и что с ним стало?

— С мистером Шмидтом?

— С мистером Шмидтом.

Он пожал плечами:

— Последнее, что я видел, — он пил стакан молока в ресторанчике на стоянке грузовиков перед Эль-Пасо. Мне повезло: дальнобойщик довез меня аж до Ньюарка. Я вроде забыл об этом. Но последние несколько месяцев вдруг стал думать, что же сталось с Айвори Хантер и Джорджем Шмидтом? Должно быть, возраст: я почувствовал себя старым.

Она опять опустилась рядом с ним на колени, взяла его за руку, переплела свои пальцы с его пальцами.

— Пятьдесят два года? И чувствуешь себя старым?

Он отстранился. Когда он заговорил, это было бормотание человека, разговаривающего с собой:

— Я всегда был в себе уверен. Шел по улице с ощущением полной свободы. Чувствовал, что люди на меня смотрят — на улице, в ресторане, на вечеринке, — завидуют мне, думают: кто этот человек? Куда бы ни пришел на вечеринку, знал, что половина женщин в комнате будут мои, если захочу. Но все это кончилось. Похоже, что Джордж Уайтлоу стал человеком-невидимкой. Ни одна голова не повернется. На прошлой неделе я два раза звонил Мими Стюарт, и она не отзвонилась. Я тебе не успел сказать, вчера я заглянул к Бадди Уилсону на коктейль-пати. Там было десятка два довольно привлекательных молодых женщин, и все смотрели сквозь меня — для них я усталый старик, почему-то чересчур улыбчивый.

Она сказала:

— Я думала, ты еще встречаешься с Кристиной.

— Открою тебе секрет. Кристина помолвлена с мальчиком Резерфордов из Филадельфии. Яне видел ее с ноября. Он ей подходит; она счастлива, и я рад за нее.

— Кристина! С которым мальчиком Резерфордов? С Кенионом или с Полом?

— Со старшим.

— С Кенионом. Ты знал и не рассказал мне?

— Милая, я много чего тебе не рассказывал.

Это была не совсем правда. Когда они перестали спать друг с другом, они стали обсуждать его романы и даже совместно их устраивать. Алиса Кент: пять месяцев; закончился, потому что она потребовала развестись и жениться на ней. Систер Джонс: оборвался через год, когда узнал муж. Пат Симпсон: модель из «Вога», отправилась в Голливуд, обещала вернуться и не вернулась. Адель О'Хара: красавица, алкоголичка, неутомимая скандалистка; с ней он сам порвал. Мэри Кемпбелл, Мэри Честер, Джейн Вир-Джонс. Другие. И теперь Кристина.

Некоторых он находил сам, но большинство его романов срежиссировала она — знакомила его с подругами, препоручала его своим наперсницам, чтобы дать ему разрядку, но в понятных границах.

— Ну что ж. — Она вздохнула. — Кристину мы не можем упрекнуть. Кенион — завидный жених.

Но мысль ее работала, елозила, как огонь по поленьям, в поисках имени, чтобы заполнить вакуум. Алиса Коумс: доступна, но слишком скучна. Шарлота Финч: слишком богата, а мужскому достоинству Джорджа противопоказаны женщины — да и мужчины, если на то пошло, — более богатые, чем он. Может быть, Эллисон? Изысканная мисс Гарольд Эллисон, которая сейчас на Гаити — с задачей быстро получить развод…

Он сказал:

— Перестань хмуриться.

— Я не хмурюсь.

— К чему это? Опять силикон, новые счета от Орентрайха. Я предпочел бы видеть человеческие морщины. Неважно, чья это вина. Все мы, случается, бросаем друг друга под пустым небом и сами не понимаем почему.

Эхо, отголоски пустот: Хайме Санчес, Карлос и Анджелита; Хельга и Фредди Фео, Айвори и мистер Шмидт; доктор Бентсен и Джордж, Джордж и она, доктор Бентсен и Мэри Райнландер…

Он слегка сжал ее пальцы между своими, а другой рукой поднял ей подбородок, чтобы посмотреть в глаза. Потом поднес ее руку к губам и поцеловал ладонь.

— Сара, я тебя люблю.

— И я тебя.

Но прикосновение его губ, скрытая угроза заставили ее напрячься. Внизу на лестнице послышалось звяканье столовых приборов на подносе: Анна и Маргарет несли ужин.

— И я тебя люблю, — повторила она притворно сонным голосом и с притворной же вялостью отошла, чтобы задернуть шторы. Тяжелый шелк закрыл ночную реку, освещенные суда, белесые и немые за снежной пеленой, как на японской гравюре с зимним ночным пейзажем.

— Джордж? — Настойчивая просьба, пока не вошли ирландки с вечерними приношениями. — Пожалуйста. Не волнуйся, милый. Мы кого-нибудь подыщем.

5. Гостеприимство

(эссе, перевод В. Голышева)

Некогда на деревенском Юге были фермы и фермерши, которые накрывали стол почти для любого прохожего: разъездного проповедника, точильщика, сезонного рабочего — любого угостят сытным обедом. Вероятно, есть еще много таких ферм и фермерш. Определенно есть моя тетя, миссис Дженнингс Картер. Мэри Ида Картер.

Ребенком я подолгу жил на ферме у Картеров; тогда она была маленькой, а теперь это изрядное владение. Дом освещался керосиновыми лампами, воду качали из колодца и носили ведрами, отапливались камином и плитами, а развлекались только тем, что выдумывали сами. По вечерам, после ужина, дядя Дженнингс, видный, энергичный мужчина, частенько садился за пианино вместе со своей хорошенькой женой, младшей сестрой моей матери.

Картеры были работящие люди. Дженнингс с несколь-ими издольщиками обрабатывал землю при помощи конного плуга. Что до его жены, то у нее дел было выше головы. Я ей помогал: кормил свиней, доил коров, сбивал масло, сдирал листья с початков, лущил горох и колол орехи. Одной работы я избегал как мог, а когда приходилось ее делать, закрывал глаза: я терпеть не мог сворачивать шеи курам, хотя поесть их был совсем не против. Было это во время Депрессии, но для главной трапезы дня у Мэри Иды всего хватало; обед подавали в полдень; потного мужа с работниками призывали к столу колокольным звоном. Я любил бить в колокол — чувствовал себя при этом могущественным благодетелем.

К этим полуденным трапезам на стол выкладывали горячее печенье, кукурузный хлеб, мед в сотах, курятину, сома или жареную белку, белую фасоль и вигну. Тут-то иногда и являлись гости — иногда жданные, иногда нежданные. «Ну, — говорила Мэри Ида, завидев на дороге продавца Библий со стертыми ногами, — еще одна Библия нам не нужна. Но еще одну тарелку придется поставить».

Из всех, кого мы кормили, трое навсегда остались в моей памяти. Во-первых, пресвитерианский миссионер, собиравший деньги для своей христианской работы на землях нечестивых. Мэри Ида сказала, что денег дать не может, но будет рада, если он с нами пообедает. Бедняга в этом явно нуждался. В своем пыльном, лоснящемся, порыжелом черном костюме, скрипучих черных похоронных туфлях и черной с прозеленью шляпе, он был тощий, как стебель сахарного тростника. В длинной, красной, морщинистой шее ходил большой, как зоб, кадык. Я в жизни не видел более прожорливого человека. Он в три глотка выпил литр пахты, в одиночку (правда, двумя руками) расправился с целым блюдом курятины, а печений, истекающих маслом и патокой, забросил в себя столько, что я сбился со счета. При этом, уплетая еду, он успевал потчевать нас рассказами, от которых волосы вставали дыбом, — о своих подвигах на безбожных территориях.

— Я вам скажу. Я видел, как людоеды жарят на вертеле черных людей и белых — как вы свинью — и съедают всё до последнего кусочка: пальцы ног, мозги, уши — всё. Один людоед сказал мне, что вкуснее всего жареный новорожденный младенец; на вкус, говорит, как ягненок. А меня не съели, думаю, потому, что на мне мяса мало, костлявый. Видел, как людей вешали за пятки и у них кровь из ушей текла. А раз меня укусила зеленая мамба, самая ядовитая змея на земле. Меня долгонько тошнило, но не умер; черные решили, что я бог, и поднесли мне пальто из леопардовых шкур.

Когда прожорливый проповедник ушел, у Мэри Иды сделалось головокружение; она сказала, что теперь ей месяц будут сниться страшные сны. Но муж ее утешил:

— Ну что ты, милая, неужели поверила этим басням? Он такой же миссионер, как я. Нехристь и врун, вот он кто.

В другой раз мы угощали кандальника, сбежавшего из алабамской тюрьмы в Атморе. Мы, конечно, не знали, что это опасный преступник, приговоренный пожизненно за черт знает сколько вооруженных ограблений. Он просто появился у наших дверей и сказал Мэри Иде, что голоден и не даст ли она ему поесть.

— Что ж, сэр, — сказала она. — Вы пришли куда нужно. Я как раз накрываю к обеду.

Где-то (наверное, стащив с чужой веревки) он раздобыл комбинезон и ношенную синюю рабочую рубаху, вместо своего полосатого наряда. Мне он показался симпатичным, да и остальным тоже; на запястье у него была наколка-цветок, глаза у него были добрые, и разговаривал он мягко. Сказал, что фамилия его Банкрофт (и оказалось, что его действительно так звали). Дядя Дженнингс спросил:

— Вы по какой части работаете, мистер Банкрофт?

— Ну, — протянул тот, — как раз ищу, где устроиться. Как все почти нынче. Я на все руки мастер. У вас для меня не найдется работы?

Дядя сказал:

— Человек мне не помешал бы. Да платить ему нечем.

— Да мне почти ничего и не надо.

— Ну да, — сказал дядя. — А у меня как раз совсем ничего.

Неожиданно — потому что эту тему в доме редко затрагивали — речь зашла о преступлениях. Мэри Ида посетовала:

— Красавчик Флойд. И этот Диллинджер. Разъезжают по стране, людей расстреливают. Грабят банки.

— Ну, не знаю, — ответил Банкрофт. — Мне банков не жалко. А Диллинджер толковый мужик, ничего не скажешь. Мне прямо смешно, как он их грабит, а его не могут взять. — Тут он в самом деле рассмеялся, показав желтые от табака зубы.

— Знаете, мистер Банкрофт, — возразила ему Мэри Ида, — мне немного удивительно слышать от вас такое.

Через два дня Дженнингс поехал на телеге в город и вернулся с бочонком гвоздей, мешком муки и экземпляром «Мобайл реджистер». На первой странице была фотография мистера Банкрофта — «Двустволки Банкрофта», как его по-свойски именовали в полиции. Его схватили в Эвергрине, в пятидесяти километрах от нас. Увидев его фото, Мэри Ида стала быстро обмахиваться веером, словно предупреждая обморок.

— Господи спаси, — ужасалась она. — Ведь он всех нас мог убить.

Дженнингс мрачно сказал:

— За его голову была обещана награда. А мы ее прохлопали. Вот что меня злит.

Потом была девица по имени Зилла Райланд. Мэри Ида нашла ее у ручья в лесу за нашим домом — она купала там рыжего малыша, двухлетнего мальчика. Мэри Ида так это описывала:

— Я ее раньше увидела, чем она меня. Она стояла в воде голая и купала этого красивого мальчика. На берегу лежали ситцевое платье, его одежонка и старый чемодан, перевязанный веревкой. Мальчик смеялся, и она с ним. Потом увидела меня и вздрогнула. Испугалась. Я говорю: «Хороший день. Но жаркий. В воде, наверное, приятно». А она схватила малыша и выбежала из воды. Я говорю: «Вам не надо меня бояться. Я миссис Картер и живу вон там. Зайдите к нам, отдохните». Тут она заплакала; совсем молоденькая, сама еще ребенок. Я спросила: в чем дело, ласточка? Она не отвечает. Надела платье и мальчика одела. Я сказала: «Может быть, я смогу тебе помочь, если объяснишь, что случилось». А она покачала головой и говорит: ничего не случилось. Но мы ведь просто так не плачем, — я ей говорю, — правда ведь? Пойдем со мной в дом, там поговорим. Она и пошла.

Пошла, да.

Когда они показались на тропинке, я сидел на качелях на веранде и читал старую «Сатердэй ивнинг пост». Мэри Ида несла ветхий чемодан, а босая девушка — ребенка. Мэри Ида меня представила:

— Это мой племянник Бадди. А это… извини, ласточка, не расслышала твоего имени.

— Зилла, — потупясь, прошептала девушка.

— Прости, милая. Опять не расслышала.

— Зилла, — опять прошептала она.

— Какое необычное имя, — весело сказала Мэри Ида.

Зилла пожала плечами:

— Мама так меня назвала. И ее так звали.

По прошествии двух недель Зилла все еще жила у нас; она оказалась такой же необыкновенной, как ее имя. Родители ее умерли, муж «сбежал с другой женщиной. Она была толстая, а он любил толсты, говорил, что я чересчур худа, и сбежал с ней, получил развод и женился на ней в Атенсе, в Джорджии. Из родни у меня остался только брат — Джим Джеймс. Поэтому я и приехала сюда, в Алабаму. Последнее, что я слышала, он где-то здесь осел».

Дядя Дженнингс положил все силы, чтобы разыскать Джима Джеймса. И имел на то причину: малыша Зиллы, Джеда, он полюбил, но к самой Зилле испытывал враждебность — дядю раздражали ее тонкий голос и привычка мурлыкать без слуха загадочные мелодии.

Дженнингс — Мэри Иде:

— До каких пор будет торчать у нас эта жиличка?

Мэри Ида:

— Ой, Дженнингс! Тише. Зилла может услышать. Бедняжка. Ей некуда деться.

Так что Дженнингс удвоил усилия. Он привлек к поискам шерифа; он даже заплатил за объявление в местной газете — то есть пошел до конца. Но в округе никто не слышал о Джиме Джеймсе.

Умная женщина Мэри Ида придумала. Она придумала пригласить на ужин, обычно легкий и подававшийся в шесть, соседа, Элдриджа Смита. Не знаю, почему это не пришло ей в голову раньше. Внешности мистер Смит был невзрачной и лет сорока, но он недавно овдовел и остался на ферме с двумя детьми-школьниками.

После первого ужина мистер Смит стал заходить к нам под вечер почти ежедневно. Когда смеркалось, мы оставляли Зиллу и мистера Смита наедине; они качались на скрипучих качелях у нас на веранде, смеялись, разговаривали и шептались. Дженнингса это сводило с ума: мистера Смита он любил не больше, чем Зиллу, и повторные просьбы жены: «Тише, родной. Подождем — увидим» — мало его успокаивали.

Мы ждали месяц. Наконец однажды вечером Дженнингс отвел мистера Смита в сторонку и сказал так:

— Слушай, Элдридж. Как мужчина мужчине — какие у тебя намерения насчет этой порядочной молодой дамы?

Прозвучало это скорее угрозой, нежели чем-нибудь еще.

Мэри Ида сшила на своем ножном «Зингере» свадебное платье. Оно было белое, хлопковое, с пышными рукавами, а на волосы, специально завитые по этому случаю, Зилла надела шелковый бант. Выглядела она на удивление хорошенькой. Венчание происходило прохладным сентябрьским днем под шелковицей, и руководил церемонией его преподобие Л. Б. Персонс. После все угощались пирогами и фруктовым пуншем с местным мускатом. Когда молодые отбыли на телеге мистера Смита, запряженной мулом, Мэри Ида подняла подол юбки, чтобы утереть слезы, а Дженнингс с сухими, как шкура змеи, глазами провозгласил:

— Спасибо тебе, Господи! И пока Ты к нам милостив, мне не помешал бы дождик.

6. Ослепление

(эссе, перевод В. Голышева)

Она завораживала меня.

Она всех завораживала, но большинство людей этого стеснялись — в особенности гордые дамы, правившие важными семьями в Садовом районе Нового Орлеана, где жили хозяева больших плантаций, судовладельцы, нефтедобытчики, богатые представители свободных профессий. Не таила своей зачарованности только прислуга этих домов. И конечно, дети, по молодости или простодушию не умевшие скрыть интерес.

Я был из их числа — восьмилетний мальчик, временно живший у родственников в Садовом районе. Тем не менее свой интерес я скрывал, ибо чувствовал некую вину: у меня был секрет, который беспокоил меня, не давал мне покоя, и я боялся поделиться им, открыться кому бы то ни было, не представляя себе, как к этому отнесутся, — столь странной была эта проблема, тревожившая меня уже почти два года. Я никогда не слышал, чтобы кто-нибудь еще был в таком же затруднении. С одной стороны, оно могло показаться глупым; с другой…

Я хотел поделиться своей тайной с миссис Фергюсон. Не хотел — чувствовал, что должен. Потому что говорили, будто миссис Фергюсон обладает магическими способностями. Говорили, и многие серьезные люди верили, будто она может укротить блудливых мужей, вынудить предложение у мешкающих поклонников, восстановить потерянную шевелюру, вернуть промотанное состояние. Короче говоря, она была колдуньей и могла исполнять желания. Желание у меня было.

По виду миссис Фергюсон была не настолько умна, чтобы творить чудеса. И даже показывать карточные фокусы. Это была некрасивая женщина лет сорока, а может, и тридцати: по ее круглому ирландскому лицу, почти без морщин, и по круглым лунообразным глазам, почти лишенным выражения, определить это было трудно. Она была прачкой — вероятно, единственной белой прачкой в Новом Орлеане и мастером своего дела: важные городские дамы вызывали ее, когда во внимании нуждались их самые тонкие кружева, шелка и полотна. Вызывали ее и за другой надобностью — добиться желаемого: нового любовника, определенного мужа для дочери, смерти мужней любовницы, дополнительного пункта в материнском завещании, приглашения быть королевой Комуса[37] — самой пышной части масленичных гуляний. Так что услуг ее искали, и не только прачечных. Основой ее успеха и главным источником доходов была предполагаемая способность просеивать пески грез и извлекать из них серьезное вещество — золотые реалии.

Теперь насчет этого моего желания, озабоченности, донимавшей меня с раннего утра и до позднего вечера: я не мог попросить о нем вот так, с ходу. Требовался подходящий момент, тщательно подготовленный. Она к нам редко приходила, но когда приходила, я вертелся рядом, притворяясь, будто наблюдаю за деликатными движениями ее толстых некрасивых пальцев, перебирающих кружевные салфетки, но на самом деле стараясь попасться ей на глаза. Мы никогда не разговаривали: я был слишком робок, а она слишком глупа. Да, глупа. Я это чувствовал; может быть, и сильная колдунья, миссис Фергюсон была глупой женщиной. Но время от времени мы встречались взглядами, и, при всей ее тупости, напряжение, завороженность, которые она видела в моих глазах, говорили ей, что я хочу быть ее клиентом. Она, вероятно, думала, что мне нужен велосипед или новое духовое ружье; во всяком случае, заниматься такой мелюзгой она не собиралась. Что я мог ей дать? В общем, она опускала уголки своих тонких губ и отводила свои полнолуния в сторону.

В это время, в начале декабря 1932 года, в гости ненадолго приехала моя бабушка по отцу. Зимы в Новом Орлеане промозглые; сырой холодный ветер с реки пробирает до костей. Поэтому бабушка, работавшая учительницей во Флориде, предусмотрительно захватила с собой одолженное у подруги меховое пальто. Оно было из черного каракуля — одежда богатой дамы, каковой моя бабушка не была. Рано овдовев, она сама растила трех сыновей; жизнь ей досталась нелегкая, но она никогда не жаловалась. Она была чудесная женщина, с живым и при этом трезвым умом. Из-за семейных обстоятельств мы редко виделись, но она часто писала и присылала мне подарочки. Она меня любила, и я хотел ее любить, но пока она была жива — а умерла она на десятом десятке, — я держал дистанцию, вел себя равнодушно. Она это чувствовала, но так и не узнала причину моей видимой холодности — ее никто не узнал, потому что причина была частью сложной вины, многогранной, как ослепительный желтый камень на тонкой золотой цепочке, который часто носила бабушка. Жемчуга пошли бы ей больше, но она почему-то очень ценила эту несколько театральную безделушку, выигранную, насколько я знал, ее дедом в карты где-то в Колорадо.

Ценности ожерелье, конечно, не представляло; всякому, кто интересовался, бабушка добросовестно объясняла, что камень, который был размером с кошачью лапку, не самоцвет, не желтый сердолик и даже не топаз, а просто горный хрусталь, умело ограненный и окрашенный в темно-желтый цвет. Но миссис Фергюсон не догадывалась об истинной цене ожерелья, и однажды, во время пребывания бабушки, придя к нам, чтобы накрахмалить белье, толстенькая моложавая ведьма была буквально зачарована блестящей стекляшкой на золотой цепочке. Ее невежественные лунные глаза загорелись — это правда, они действительно загорелись. Теперь мне нетрудно было привлечь ее внимание; она разглядывала меня с интересом, прежде отсутствовавшим.

Она стала уходить, и я проследовал за ней в сад, где была вековая аллея глициний — место, таинственное даже зимой, когда зелень скукоживалась и лиственный туннель лишался укромной тени. Она остановилась там, поманила меня и тихо спросила:

— Ты что-то надумал?

— Да.

— Чего-то надо? Одолжения?

Я кивнул; она кивнула, но глаза ее беспокойно бегали — не хотела, чтобы ее застали за разговором со мной.

Она прошептала:

— Сын придет. Он тебе скажет.

— Когда?

Но она прошептала: «Тсс» — и торопливо вышла из сада. Я смотрел ей вслед, пока она, переваливаясь, не скрылась в сумерках. У меня пересохло во рту от мысли, что вся моя надежда — только на эту глупую женщину. Ужин я есть не мог; уснуть не мог до рассвета. К тому, что меня тревожило, прибавилась масса новых тревог. Если миссис Фергюсон сделает то, чего я хочу, как быть тогда с моей одеждой, с моим именем, куда мне деться, кем я буду? Боже правый, от этого можно было сойти с ума! Или я уже сошел? И это тоже меня мучило: я, наверное, сумасшедший, если желаю, чтобы миссис Фергюсон сделала то, чего я хочу. Поэтому я и не мог никому открыться — сочтут сумасшедшим. Если не хуже. Я не знал, что может быть хуже, но инстинктивно чувствовал, что, если мои родные и их друзья и другие ребята назовут меня сумасшедшим, это будет еще полбеды.

Из-за страха и суеверия в сочетании с алчностью прислуга в Садовом районе, самые чванливые няньки и самые надменные мажордомы, когда-либо ступавшие по паркету, говорили о миссис Фергюсон с почтением. Кроме того, говорили о ней тихо — не только из-за ее специфических талантов, но из-за столь же специфической биографии, подробности которой я постепенно выяснил, подслушивая сплетни этих элегантных негров, мулатов и креолов, считавших себя истинной аристократией Нового Орлеана, куда более родовитой, чем их наниматели. Что до миссис Фергюсон, она даже не была «мадам», а только «мамзель» — незамужняя женщина с выводком детей, по меньшей мере шестью, прибывшая из Восточного Техаса, из захолустного поселка, за границей Луизианы, напротив Шривпорта. В возрасте пятнадцати лет ее привязал к коновязи возле почты и публично выпорол кнутом родной отец. Причиной этого ужасного наказания было то, что она родила ребенка, зеленоглазого, но, несомненно, от черного папы. С младенцем, прозванным Москитом, теперь четырнадцатилетним и, по слухам, сущим дьяволом, она приехала в Новый Орлеан, устроилась экономкой к католическому священнику, соблазнила его, родила второго ребенка, сбежала к другому мужчине, и дальше пошло: один любовник за другим, интересные мужчины, которых она могла подцепить, лишь подливая им зелья в вино, — ибо что она собой представляла, за вычетом этих особых способностей? Белая голь из Восточного Техаса, гулявшая с черными, мать шестерых бастардов, прачка, прислуга и больше ничего. Тем не менее ее уважали: даже мадам Жуэ, главная няня семейства Ваккаро, владевшего компанией «Юнайтед фрут», разговаривала с ней учтиво.

Через два дня после беседы с миссис Фергюсон я сопровождал бабушку в церковь и по дороге домой — а до него было всего несколько кварталов — заметил, что за нами кто-то идет: хорошо сложенный парень с табачного цвета кожей и зелеными глазами. Я сразу понял, что это и есть пресловутый Москит, из-за которого пороли его мать, и что он ко мне с вестью. Я ощутил тошноту и вместе с тем хмельной восторг, так что даже засмеялся.

Бабушка весело спросила:

— Вспомнил анекдот?

Я подумал: нет, зато знаю секрет. Но ответил только:

— Там священник смешно сказал.

— Да? Рада, что ты услышал в его словах смешное. Мне проповедь показалась сукой. Но хор был хорош.

Я воздержался от следующего замечания: «Если они так и собираются говорить о грешниках и аде, когда не знают, что такое ад, пусть лучше позовут меня проповедовать. Я бы им кое-что рассказал».

— Тебе хорошо здесь живется? — спросила бабушка, словно обдумывая этот вопрос с самого приезда. — Я знаю, это было тяжело. Развод. Тут пожить, там пожить. Я хочу помочь, да не знаю как.

— Все хорошо. Все классно.

Но мне хотелось, чтобы она замолчала. И она замолчала — нахмурясь. Так что одно желание сбылось. Одно сбылось, и одно осталось.

Когда подошли к дому, бабушка сказала, что у нее разыгрывается мигрень, она попробует остановить ее таблеткой и непродолжительным сном, поцеловала меня и ушла в дом. Я пробежал по саду и затаился под глициниями, как бандит, поджидающий сообщника.

Вскоре появился сын миссис Фергюсон. Он был высок для своего возраста, под метр восемьдесят, и мускулист, как портовый грузчик. Ничего общего с матерью. Не только темная кожа: правильные черты лица с четким костяком — отец его, верно, был красивый мужчина. И, в отличие от миссис Фергюсон, его изумрудные глаза были не бессмысленными кружочками из комиксов, но узкими и злыми — оружие, заряженное и готовое выстрелить. Я не удивился, когда услышал несколько лет спустя, что он убил двух человек в Хьюстоне и умер на электрическом стуле в тюрьме штата Техас.

Он был франт — одет, как взрослые бандюги, околачивавшиеся в портовом районе: панама, двухцветные туфли, узкий белый полотняный костюм, должно быть, подаренный более худым человеком. Из нагрудного кармана торчала внушительная сигара — «Гавана Касл-Морро», сигара разборчивых джентльменов из Садового района, употребляемая после обеда с абсентом и малиновым бренди. Москит Фергюсон картинно, по-гангстерски закурил сигару, соорудил из дыма безупречное кольцо, пустил его мне в лицо и сказал:

— Пойдешь со мной.

— Сейчас?

— Как принесешь старухино ожерелье.

Тянуть время было бесполезно, но я попытался:

— Какое ожерелье?

— Не болтай ерунды. Давай тащи его, и пойдем кое-куда. Иначе не пойдем. И больше случая не будет.

— Но оно на ней.

Еще одно мастерское кольцо пущено в мою сторону.

— Не мое дело, как ты его стыришь. Давай его сюда. Жду.

— Но, может, быстро не получится. А если совсем не смогу?

— Сможешь. Я тебя дождусь.

Дом, когда я вошел через кухонную дверь, показался мне пустым; он и был пуст: кроме бабушки, все уехали навестить только что вышедшую замуж родственницу на том берегу реки. Окликнув бабушку по имени и не получив ответа, я на цыпочках поднялся по лестнице и послушал у ее двери. Она, наверное, спала. Я рискнул приоткрыть дверь.

Шторы были задернуты, в комнате темно, если не считать жаркого блеска углей в фаянсовой печке. Бабушка лежала в постели, укрывшись до подбородка; таблетку от головной боли она, должно быть, приняла, потому что дышала глубоко и ровно. С осторожностью грабителя, поворачивающего замок банковского сейфа, я отвернул ее стеганое одеяло. На шее у нее ничего не было, бабушка легла спать в одной розовой рубашке. Ожерелье я нашел на бюро, оно лежало перед фотографией трех ее сыновей, в том числе моего отца. Я так давно его не видел, что забыл, как он выглядит, — а после сегодняшнего, уж наверное, и не увидел бы больше. А если и увидел бы, он бы меня не узнал. Но думать об этом мне было некогда. Москит Фергюсон ждал меня, стоял под глициниями, постукивал по земле ногой и сосал свою миллионерскую сигару. Тем не менее я колебался.

Я никогда ничего не крал — ну, несколько шоколадок с прилавка в кино да две-три книжки, которые не вернул в библиотеку. Но тут было дело серьезное. Бабушка простит меня, если узнает, почему мне пришлось украсть ожерелье. Нет, не простит — никто не простит, если узнают, почему именно я это сделал. Но выбора у меня не было. Москит сказал: если не притащу сейчас, другого случая мне не представится. И то, что беспокоит меня, будет и дальше беспокоить, может быть, всю жизнь, до смерти. И я взял его. Я сунул его в карман и убежал из комнаты, даже не закрыв дверь. Москиту я ожерелье не показал, только сообщил, что оно у меня; глаза у него еще больше позеленели, сделались еще злее, он важно выпустил еще одно кольцо и сказал:

— Ясно, у тебя. Ты прирожденный негодяй. Как я.

Сперва мы шли пешком, потом ехали на трамвае по Канал-стрит, обычно людной и веселой, а сейчас жутковатой — магазины закрыты, субботняя тишина окутала улицу как саван. На углу Канал — и Роял-стрит пересели на другой трамвай и проехали через Французский квартал, знакомую местность, где обитали старинные семьи, с родословной почище любых в Садовом районе. Потом опять шли, километр за километром. Жесткие церковные туфли терли, и я уже не знал, где мы идем, — и местность мне не нравилась. Спрашивать Москита Фергюсона было бесполезно — он только улыбался и присвистывал или сплевывал, улыбался и присвистывал. Интересно, свистел ли он по дороге к электрическому стулу?

Я действительно не представлял себе, где мы идем, — этой части города я раньше не видел. Хотя ничего необычного в ней не было, разве что белых лиц поменьше, чем я привык видеть, и чем дальше, тем реже они попадались: случайные белые жители среди черных и креолов. В остальном — обычное скопление скромных деревянных строений, доходных домов с облупившейся краской, частных домов, за немногими исключениями, запущенных. Одним из таких исключений оказался дом миссис Фергюсон.

Дом был старый, но настоящий дом, с семью или восемью комнатами, и не такого вида, как будто первый же сильный ветер с залива запросто сдует его. Окрашен в безобразный коричневый цвет, но краска, по крайней мере, не пузырилась от солнца и не шелушилась. Перед домом — ухоженный дворик с раскидистой персидской сиренью и подвешенными к сучьям старыми автомобильными покрышками: детские качели. По двору были разбросаны и другие детские вещи: трехколесный велосипед, ведрышки и совки для песочных пирожков — имущество безотцового потомства миссис Фергюсон. На цепи, привязанной к столбу, сидел щенок-дворняга; завидев Москита, он запрыгал и залаял.

Москит сказал:

— Пришли. Открой дверь и ступай в дом.

— Один?

— Она тебя ждет. Делай, что говорю. Иди прямо. Если она там трахается, понаблюдай — я через это стал чемпионом-трахальщиком.

Последнее замечание, мне совершенно непонятное, сопровождалось смешком, однако я последовал его инструкции и, подойдя к входной двери, оглянулся. Это казалось невозможным, когда я оглянулся, Москита во дворе уже не было, и больше я никогда его не видел, — а если и видел, то не помню.

Дверь вела прямо в гостиную. По крайней мере, эта комната была обставлена как гостиная (кушетка, мягкие кресла, две плетеные качалки, кленовые столики), хотя пол покрыт кухонным линолеумом, коричневым — возможно, под цвет дома. Когда я вошел, миссис Фергюсон качалась в одной качалке, а в другой — миловидный молодой креол, немногими годами старше Москита. На столе между ними стояла бутылка рома, и оба пили из стаканов. Молодой человек, которого мне не представили, сидел в нижней рубашке и не вполне застегнутых моряцких брюках клеш. Ни слова не говоря, он перестал качаться, встал и, прихватив бутылку с ромом, вышел в коридор. Миссис Фергюсон прислушивалась, пока где-то не закрылась дверь.

После чего спросила:

— Где оно?

Я потел. Сердце вело себя странно. Ощущение было такое, будто я пробежал сто километров и за эти несколько часов прожил тысячу лет. Миссис Фергюсон остановила качалку и повторила вопрос:

— Где оно?

— Тут. У меня в кармане.

Она протянула толстую красную руку ладонью вверх, и я положил на нее ожерелье. Ром уже изменил обычно бессмысленное выражение ее глаз; ослепительный желтый камень подействовал еще сильнее. Она уставилась на него и поворачивала так и эдак; я старался не смотреть, старался думать о чем-нибудь другом и почему-то спросил себя: остались ли у нее на спине шрамы, отметины от кнута?

— Я что, должна сама догадаться? — спросила она, не сводя глаз со стекла на тонкой золотой цепочке. — Ну? Я должна сказать тебе, зачем ты здесь? Чего ты хочешь?

Она не знала, не могла догадаться, и вдруг мне захотелось, чтобы она и не узнала. Я сказал:

— Я люблю танцевать чечетку.

Она на секунду отвлеклась от новой блестящей игрушки.

— Я хочу стать чечеточником. Хочу убежать из дому. Хочу поехать в Голливуд и сниматься в картинах. — В этом была доля правды: в моих фантазиях о побеге Голливуд занимал важное место. Но секрет, о котором я все же решил умолчать, был совсем другой.

— Ну-у, — протянула она. — Ты хорошенький, для кино подходишь. Для мальчика чересчур хорошенький.

Значит, все-таки догадалась. Я услышал свой крик:

— Да! Да! В том-то и дело!

— В чем? И не ори. Я не глухая.

— Я не хочу быть мальчиком. Я хочу быть девочкой.

Началось со странного звука, придушенного бульканья, оно поднялось из глубины горла и разрешилось смехом. Узкогубый рот растянулся, потом раскрылся; пьяный смех выхлестнул из нее, как рвота, и будто окатил меня — смех, звучавший так, как пахнет рвота.

— Миссис Фергюсон, миссис Фергюсон, вы не поняли. Я очень беспокоюсь. Все время беспокоюсь. Со мной что-то неправильно. Поймите, пожалуйста.

Она продолжала трястись от смеха, и ее качалка тряслась вместе с ней. Тогда я сказал:

— Вы глупая. Глупая, тупая. — И хотел вырвать у нее ожерелье.

Смех оборвался, словно в нее ударила молния; лицо у нее сделалось, как грозовая туча, яростным. Но заговорила она тихо, шипя по-змеиному:

— Ты сам не знаешь, чего хочешь, мальчик. Я покажу тебе, чего ты хочешь. Смотри на меня. Смотри сюда. Я покажу, чего ты хочешь.

— Не надо. Я ничего не хочу.

— Открой глаза, мальчик.

Где-то в доме плакал младенец.

— Смотри на меня, мальчик. Смотри сюда.

Она хотела, чтобы я смотрел на желтый камень. Она держала его над головой, слегка раскачивая. Казалось, он вобрал в себя весь свет из комнаты, наполнился убийственным сиянием, а все остальное погрузилось в темноту. Качался, вертелся, слепил, слепил.

— Я слышу, плачет ребенок.

— Ты слышишь себя.

— Глупая женщина. Глупая. Глупая.

— Смотри сюда, мальчик.

Вертелосьслепиловертелосьслепиловертелось…

Все еще был день, все еще воскресенье, и я, в Садовом районе, стоял перед нашим домом. Не знаю, как я сюда попал. Наверное, кто-то привел меня, но не знаю кто: последнее, что я запомнил, был смех миссис Фергюсон.

Из-за пропажи ожерелья, конечно, поднялся шум. Полицию не вызывали, но дом перевернули вверх дном, обыскали каждый сантиметр. Бабушка была очень расстроена. Но если бы даже камень был драгоценным и, продав его, бабушка могла бы обеспечить себя на весь остаток жизни, я все равно не донес бы на миссис Фергюсон. Потому что, если бы донес, она могла бы разгласить то, что я ей сказал, — а я этого больше никому не говорил, никогда. В конце концов решили, что в дом пробрался вор и унес ожерелье, пока бабушка спала. На самом деле так оно и было. Когда бабушкин визит завершился и она вернулась во Флориду, все вздохнули с облегчением. Надеялись, что печальная история с пропажей камня скоро забудется.

Но она не забылась. Сорок четыре года канули, а она не забылась. Я немолодой человек, с затеями и причудами. Моя бабушка умерла в здравом уме и твердой памяти, несмотря на очень преклонный возраст.

О ее смерти мне сообщила по телефону родственница и спросила, приеду ли я на похороны. Я ответил, что дам ей знать. Я заболел от горя, был безутешен — абсурдно, несуразно. Бабушка не была моим любимым человеком. Но как же я горевал! Однако на похороны не поехал и даже цветов не послал. Я остался дома и выпил литр водки. Я был очень пьян, но помню, как подошел к телефону: звонил отец, он назвался. Его старческий голос дрожал — но не только от тяжести лет; отец дал выход гневу, копившемуся полвека, и, не услышав ни слова в ответ, сказал: «Сукин сын, она умерла с твоей фотокарточкой в руке». Я сказал: «Мне жаль» — и повесил трубку. Что еще я мог сказать? Как я мог объяснить, что все эти годы любое упоминание о бабушке, любое ее письмо, всякая мысль о ней вызывали из забвения миссис Фергюсон. Ее смех, ее ярость, вертящийся, слепящий желтый камень: ослепление, ослепление.

II. САМОДЕЛЬНЫЕ ГРОБИКИ

(повесть, перевод Г. Ерофеевой)

Документальный рассказ об одном американском преступлении

Март 1975 года

Городок в небольшом западном штате. Вокруг — множество крупных ферм и скотоводческих ранчо; в городке, где проживает менее десяти тысяч человек, — двенадцать церквей и два ресторана. На главной улице все еще стоит унылый, безмолвный кинотеатр, хотя за последние десять лет в нем не показали ни одного фильма. Когда-то в городе была гостиница, но ее закрыли, и теперь приезжий может найти себе пристанище только в мотеле «Прерия».

Мотель чистенький, комнаты хорошо отапливаются — вот, пожалуй, и все, что можно о нем сказать. Человек по имени Джейк Пеппер живет там почти пять лет. Джейк — пятидесятивосьмилетний вдовец, отец четырех взрослых сыновей. Он среднего роста, сохраняет прекрасную форму и выглядит на пятнадцать лет моложе своего возраста. У него красивое, открытое лицо, барвинковые голубые глаза и подвижные тонкие губы, которые причудливо изгибаются иногда в улыбке, иногда — по иному поводу. Секрет юношеской моложавости Джейка — не в его худощавой подтянутой фигуре, не в тугих щеках цвета спелого яблока и не в шаловливой, слегка загадочной усмешке, а в волосах, которые могли бы принадлежать его младшему брату: коротко остриженные, торчащие в разные стороны русые вихры так непокорны, что он не в силах их причесать, а просто приглаживает, смачивая водой.

Джейк работает детективом в Бюро расследований штата. Мы познакомились через нашего общего приятеля, детектива из другого штата.

В 1972 году Джейк написал мне, что расследуст убийство, которое, по его мнению, могло бы представить для меня интерес. Я позвонил ему, и мы проговорили по телефону три часа подряд. Меня очень заинтересовал его рассказ, но, когда я предложил ознакомиться с делом на месте, он испугался и объяснил, что это преждевременно и может повредить расследованию, однако обещал держать меня в курсе событий. Затем целых три года мы перезванивались с ним каждые два-три месяца. Работа Джейка продвигалась с большим скрипом, поскольку все следы были ловко запутаны, и, казалось, зашла в тупик. В конце концов Джейк позволил мне приехать и взглянуть на все своими главами.

И вот в один по-зимнему холодный мартовский вечер мы сидели с Джейком Пеппером в его комнате в мотеле на продуваемой ветром окраине маленького западного городка. Комната показалась мне вполне уютной, особенно после долгого пути. Почти целых пять лет она служила Джейку домом; он соорудил здесь полки, на которых расставил фотографии своих близких — сыновей и внуков, а также множество книг, и в том числе немало томов о Гражданской войне. Подбор книг свидетельствовал об уме и вкусе владельца, который был явно неравнодушен к Диккенсу, Мелвиллу, Троллопу и Марку Твену.

Джейк сидел на полу, скрестив ноги по-турецки, подле него стоял стакан с виски. Перед ним была разложена шахматная доска, и он рассеянно передвигал по ней фигуры…

Т. К. Удивительно, что об этом деле, по-видимому, никто ничего не знает. Оно почти не получило огласки.

ДЖЕЙК. На то были свои причины.

Т. К. Мне так и не удалось представить себе все дело в полной последовательности. Оно похоже на составную картинку, в которой не хватает половины деталей.

ДЖЕЙК. С чего же начать?

Т. К. С самого начала.

ДЖЕЙК. Подойди к письменному столу и выдвинь нижний ящик. Видишь эту маленькую картонную коробку? Взгляни, что там внутри.

(В картонке я обнаружил миниатюрный гробик. Это была изящная вещица, искусно вырезанная из легкого бальзамника. Гробик не был никак отделан, а когда я приподнял крышку на петлях, то обнаружил в нем какой-то предмет. Это была фотография — самый обыкновенный снимок мужчины и женщины среднего возраста, которые переходили через улицу. С первого взгляда было ясно, что они не позировали и что снимок сделан без их ведома.)

Я считаю, что все началось именно с этого маленького гробика.

Т. К. А кто изображен на фотографии?

ДЖЕЙК. Джордж Робертс и его жена. Джордж и Амелия Робертс.

Т. К. Ага, понятно, мистер и миссис Робертс. Первые жертвы. Он был адвокатом?

ДЖЕЙК. Да, адвокатом, и однажды утром (а именно десятого августа тысяча девятьсот семидесятого года) он получил по почте подарок. Вот этот гробик. С фотографией внутри. Робертс был веселый, беспечный человек, он показал подарок коллегам в суде и представил его как шутку. Но месяц спустя Джорджа и Амелии не стало.

Т. К. Когда ты приехал расследовать дело?

ДЖЕЙК. Сразу же. Через час после того, как их нашли, я выехал сюда вместе с другими агентами Бюро. Когда мы прибыли, тела еще находились в машине. Змеи — тоже. Этого зрелища я никогда не забуду. Никогда.

Т. К. Расскажи, как все произошло.

ДЖЕЙК. У Робертсов не было детей. Врагов у них тоже не было. К ним все прекрасно относились. Амелия работала вместе с мужем, его секретарем. У них была одна машина, на ней они всегда ездили на работу. В то утро, когда это случилось, было очень душно. Стояла изнурительная жара. Наверное, они изрядно удивились, когда, подойдя к машине, увидели, что все стекла подняты. Тем не менее они сели в машину — каждый со своей стороны, — а как только сели — бац! На них молниеносно набросился клубок гремучих змей. Мы нашли в машине девять крупных гремучих змей… Им был впрыснут амфетамин, и, обезумев от него, они искусали Робертсов где только можно: шею, плечи, уши, щеки, руки. Несчастные люди! Их головы распухли и походили на огромные окрашенные в зеленый цвет маски из тыквы, какие вырезают в канун Дня Всех Святых. Робертс, очевидно, скончались мгновенно. Надеюсь, так оно и было, — это единственное, на что остается надеяться.

Т. К. Гремучие змеи не очень-то распространены в здешних местах. Во всяком случае, такого большого размера. Их, очевидно, привезли сюда.

ДЖЕЙК. Вот именно. Привезли со змеиной фермы из Ноталеса, в Техасе. Но я расскажу тебе позже, как узнал об этом.

(За окном на земле все еще лежал снежный покров. Весной даже не пахло, и сильные порывы ветра, бившие в оконные стекла, напоминали о том, что на дворе зима. Но я почти не слышал шума ветра, в ушах не утихало страшное шипение клубка гремучих змей. В полумраке автомобиля, стоявшего под раскаленным солнцем, мне виделись извивающиеся змеи и головы двух людей — они разбухали от яда, приобретая зеленый оттенок. Я прислушивался к ветру, надеясь, что он унесет с собой навязчивое видение.)

ДЖЕЙК. Нам, правда, неизвестно, получили ли гробик Бакстеры. Но я уверен, что получили, иначе нарушился бы замысел преступника. Однако они об этом никому не сказали, а мы не обнаружили никаких следов гробика.

Т. К. Возможно, он сгорел во время пожара. Но с Бакстерами, кажется, была еще одна пара?

ДЖЕЙК. Хоганы из Талсы. Друзья Бакстеров, которые остановились у них проездом. Убийца не собирался их прикончить. Они попали случайно в эту историю. Вот послушай, как это произошло: Бакстеры строили красивый новый дом, но готов был только подвал. В других частях дома еще шли строительные работы. Рой Бакстер был состоятельным человеком и вполне мог снять на время строительства весь этот мотель. Но предпочел жить у себя в подвальном помещении, куда ход был только через люк.

Это случилось в декабре, через три месяца после убийства Робертсов. Доподлинно известно лишь то, что Бакстеры пригласили чету друзей из Талсы провести с ними вечер в подвале. А перед самым рассветом там вспыхнул огромный пожар, и обе четы сгорели. Буквально дотла.

Т. К. Разве они не могли выбраться через люк?

ДЖЕЙК (скривив губы и фыркнув). Нет, черт побери! Поджигатель, точнее убийца, завалил люк глыбами цемента. Сам Кинг Конг[38] не смог бы сдвинуть их с места.

Т. К. Но совершенно очевидно, что существовала некая связь между пожаром и клубком гремучих змей.

ДЖЕЙК. Теперь легко говорить об этом. Но будь я проклят, если тогда смог хоть как-то соединить оба дела. Мы впятером вели расследование и узнали о Джордже и Амелии Робертс, о Бакстерах и Хоганах больше, чем они сами знали о себе. Держу пари, Джордж Робертс и не подозревал, что его жена в пятнадцать лет родила ребенка и отдала его на воспитание приемным родителям.

Конечно, в таком небольшом местечке почти все так или иначе знают друг друга хотя бы в лицо. Но мы не смогли обнаружить ничего, что связывало бы жертвы между собой. Никакого мотива преступления. Не существовало причины — во всяком случае мы не смогли ее найти, — объяснявшей, почему кому-то потребовалось убивать этих людей. (Он посмотрел на шахматную доску, раскурил трубку и отхлебнул из стакана виски.) Все эти люди были мне незнакомы. Я ничего не слышал о них, пока они не погибли. Но вот следующим оказался мой друг Клем Андерсон. Норвежец по происхождению, родители которого стали американскими гражданами. Он получил здесь в наследство от отца ранчо — весьма приличный кусок земли. Мы вместе учились в колледже, хотя он был еще на первом курсе, когда я заканчивал колледж. Он женился на моей давнишней подруге, замечательной девушке, единственной, у кого я видел глаза цвета настоящей лаванды. Словно из аметиста. Порой, когда на меня уже после женитьбы находила тоска, я принимался говорить об Эми и ее аметистовых глазах, и моей жене это не очень-то нравилось. Так или иначе, Клем и Эми поженились, обосновались здесь и завели семерых детей. Я был у них на обеде вечером накануне его убийства, и Эми сказала мне, что жалеет лишь об одном — что у нее не может быть больше детей.

Я частенько встречался с Клемом с тех пор, как приехал сюда расследовать это дело. Он отличался буйным нравом и крепко выпивал, но был умен и рассказал мне уйму всякой всячины об этом городишке.

Однажды вечером он позвонил мне в мотель. Голос его звучал как-то странно. Сказал, что ему необходимо срочно повидаться со мной. Я предложил ему тут же приехать. Думал, что он пьян, но он был не пьян, а испуган. И знаешь почему?

Т. К. Санта-Клаус прислал ему подарок.

ДЖЕЙК. Ага. Но, видишь ли, он не понимал, в чем дело. Что это могло значить. Возможная связь между гробиком и убийством с помощью гремучих змей не разглашалась. Мы держали все в строгом секрете. И с Клемом я никогда об этом не говорил.

Но когда он вошел в эту самую комнату и показал мне гробик — точную копию того, который получили Робертсы, — я понял, что мой друг в большой опасности. Гробик был отправлен ему по почте в ящике, обернутом в грубую бумагу, имя и адрес написаны печатными буквами. Черными чернилами.

Т. К. А в нем была его фотография?

ДЖЕЙК. Да. И я расскажу тебе, что было на ней, поскольку снимок имеет прямое отношение к тому, как убили Клема. Я даже думаю, что убийца как бы хотел подшутить, намекнуть, что ли, каким образом погибнет Клем..

На фотографии Клем сидит в автомобиле, похожем на джип. Это — необычная машина, которую он сам смастерил. Без крыши и ветрового стекла — ничего, что прикрывало бы водителя. Просто мотор и четыре колеса. Клем сказал, что впервые видит эту фотографию и представить себе не может, кто и когда его снял.

Передо мной стояла трудная дилемма: открыть ли ему тайну и сказать, что семья Робертс получила такой же гробик незадолго до смерти и что Бакстеры, возможно, тоже получили подобный подарок, или нет? С какой-то точки зрения было бы лучше ничего не говорить, установить за Клемом тщательное наблюдение, и тогда он, не сознавая опасности, мог бы легче навести нас на след убийцы.

Т. К. Но ты решил сказать ему.

ДЖЕЙК. Да, сказал. Так как, имея в руках второй гробик, был уверен, что убийства между собой связаны. И считал, что Клем должен знать, как именно. Обязательно должен.

Но когда я объяснил ему, что означал гробик, он совершенно сник. Мне даже пришлось ударить его по щеке, чтобы привести в чувство. Но и тогда он стал вести себя совсем как малое дитя — лег на кровать и заплакал, причитая: «Меня кто-то собирается убить. Но почему? Почему?» Я сказал ему: «Слушай, никто тебя не убьет. Я обещаю тебе. Но подумай хорошенько, Клем, что у тебя общего с людьми, которые недавно отправились на тот свет. Что-то должно же быть. Хотя бы сущие пустяки». Но на все мои расспросы он только повторял: «Не знаю. Не знаю». Я заставил его проглотить добрую порцию виски, он выпил и заснул. Ночь провел у меня и наутро встал спокойным. Но и тогда он не вспомнил, что могло связывать его с другими жертвами и почему он оказался замешан в одну с ними историю. Я просил его никому не рассказывать о полученном гробике, даже жене, и велел не беспокоиться, так как немедленно выпишу дополнительно двух агентов, которые будут за ним приглядывать.

Т. К. Сколько же времени прошло, прежде чем гробовщик исполнил свою угрозу?

ДЖЕЙК. О, я думаю, он вдоволь насладился выжиданием. Он дразнил свою жертву, как рыболов, который поймал форель и сунул ее в банку с водой. Бюро отозвало дополнительных агентов, и в конце концов даже сам Клем, видимо, забыл об угрозе. Прошло полгода Однажды мне позвонила Эми и пригласила к ним на обед. Был теплый летний вечер. В воздухе порхало множество светлячков. Дети гонялись за ними, ловили и запихивали в кувшин.

Когда я уходил, Клем пошел проводить меня до машины. Вдоль дороги, на которой стояла машина, протекала узкая речушка. Клем сказал: «Да, так вот, по поводу связи, о которой ты говорил. Я на днях вдруг вспомнил. Это — река». Я спросил, какая река, и он ответил: та самая, что течет перед нами. «История довольно сложная и, пожалуй, глупая. Я расскажу тебе о ней в следующий раз, когда мы увидимся». Но я больше его не увидел. Во всяком случае, живым.

Т. К. Как будто бы тот подслушал вас.

ДЖЕЙК. Кто — тот?

Т. К. Санта-Клаус. Разве не странно, что после стольких месяцев Клем Андерсон наконец вспоминает про реку и на следующий же день, не успев объяснить тебе почему, погибает от руки убийцы?

ДЖЕЙК. Ты достаточно вынослив?

Т. К. Вполне.

ДЖЕЙК. Я покажу тебе кое-какие фотографии. Но лучше налейка вначале хорошую порцию виски. Это тебе пригодится.

(Три черно-белые глянцевые фотографии были сделаны ночью с помощью вспышки. На первой из них на узкой дороге, проходящей через ранчо, был снят самодельный джип Клема Андерсона. Он лежал на боку с включенными фарами. На второй фотографии ту же дорогу перегораживал обезглавленный торс: мужчина без головы, в сапогах, джинсах и кожаной куртке. На третьей фотографии — голова жертвы. Сама гильотина или опытный хирург не смогли бы отделить ее от туловища так ровно. Она лежала среди листьев, словно ее забросил туда злой шутник. Глаза у Клема Андерсона были открыты, но вовсе не походили на глаза мертвеца, в них застыл спокойный взгляд, и, если бы не глубокий порез поперек лба, его лицо казалось бы таким же умиротворенным, таким же не обезображенным насилием, как и голубые норвежские глаза, словно принадлежащие невинному младенцу. Пока я разглядывал фотографии, Джейк, опершись на мое плечо, тоже смотрел на них.)

ДЖЕЙК. Это произошло под вечер. Эми ждала Клема к ужину. Она послала одного из сыновей ему навстречу, на шоссе. Мальчик и нашел его. Вначале он увидел опрокинутую машину. Потом, подальше, примерно в ста метрах от нее, обнаружил тело. Мальчик бросился бегом домой, и Эми позвонила мне. Я ругал себя последними словами. Когда мы приехали на место происшествия, один из моих агентов нашел голову. Она находилась довольно далеко от тела. Лежала почти на том месте, где Клем наткнулся на проволоку.

Т. К. Да, кстати о проволоке. Я так и не понял, отчего именно проволока. Это так…

ДЖЕЙК. Хитроумно?

Т. К. Нет, скорее нелепо.

ДЖЕЙК. Что же тут нелепого? Наш приятель придумал прекрасный способ обезглавить Клема Андерсона. Убить его без свидетелей.

Т. К. Я полагаю, в таком случае нужен точный математический расчет. А для меня все, что связано с математикой, непостижимо.

ДЖЕЙК. Да, джентльмен, содеявший это, обладает, конечно, математическим складом ума. Во всяком случае, ему пришлось все очень тщательно вымерить.

Т. К. Он натянул проволоку между двумя деревьями?

ДЖЕЙК. Между деревом и телеграфным столбом. Крепкую стальную проволоку, острую, как лезвие бритвы. Фактически невидимую даже при дневном свете. А в темноте, когда Клем свернул с шоссе и поехал на своей развалюхе по узкой дороге, он тем более не мог заметить ее. Проволока пришлась ему там, где должна была прийтись — точно под подбородком. И, сам видишь, срезала ему голову так же легко, как девушка обрывает лепестки у ромашки.

Т. К. Но замысел мог не удаться.

ДЖЕЙК. Что из того? Что значит для преступника неудачная попытка? Он предпринял бы еще одну и продолжал до тех пор, пока не добился бы своего.

Т. К. Вот уж действительно невероятно, что он всегда добивается своего.

ДЖЕЙК. Это так, и не так. Но мы вернемся к этому позднее.

(Джейк засунул фотографии в конверт. Он взял трубку, затянулся и прочесал пальцами непокорные вихры. Я молчал, так как понимал, что на душе у него скверно. В конце концов я спросил, не устал ли он и не лучше ли мне уйти. Он ответил, что нет — всего лишь девять часов, а спать он ложится не раньше полуночи.)

Т. К. Ты теперь здесь совсем один?

ДЖЕЙК. Слава богу, нет. Иначе сошел бы с ума. Работаю вместе с двумя другими агентами. Но до сих пор ответственность за расследование несу я. Да и сам этого хочу. Слишком много я уже вложил сил. И намерен поймать нашего приятеля, даже если это окажется моим последним делом. Должен же он совершить ошибку. Впрочем, кое в чем он уже просчитался. Но признаюсь откровенно, с доктором Парсонсом он разделался без промаха.

Т. К. С судебным врачом?

ДЖЕЙК. Да, с ним. С этим тощим горбуном-коротышкой.

Т. К. Подожди-ка. Ведь вначале ты думал, что это самоубийство.

ДЖЕЙК. Знай ты доктора Парсонса, ты бы тоже решил, что это самоубийство. У него было немало причин, чтобы покончить с собой. Или чтобы прикончили его. У Парсонса жена красавица, он поймал ее на морфии и вынудил выйти замуж. Был одинок, как волк. Занимался абортами. И более десятка рехнувшихся старух оставили ему все свое состояние. Вот какой отъявленный негодяй этот доктор Парсонс!

Т. К. Значит, тебе он был не по нутру.

ДЖЕЙК. Да, его никто не любил. Но я, пожалуй, напрасно сказал, что у Парсонса было много причин, чтобы покончить с собой. На самом деле у него вовсе не было для этого причин. Судьба ему улыбалась, и небо над его головой круглые сутки было голубое. Единственное, что беспокоило его, — это язва. Он постоянно страдал от несварения желудка и вечно таскал с собой бутыли с минеральной водой. Выдувал пару бутылок в день.

Т. К. И однако, все были удивлены, когда узнали, что доктор Парсонс покончил с собой?

ДЖЕЙК. Да нет, никто не думал, что доктор Парсонс покончил с собой. Во всяком случае, вначале.

Т. К. Извини, Джейк. Но я снова сбит с толку.

(Трубка у Джейка потухла, он выбил из нее пепел и достал сигару, которую, однако, не зажег: он обычно не курил их, а грыз, как собака грызет кость.)

Поначалу скажи мне, сколько времени прошло между похоронами? Похоронами Клема Андерсона и доктора Парсонса?

ДЖЕЙК. Четыре месяца или около того.

Т. К. А Санта-Клаус прислал доктору подарок?

ДЖЕЙК. Подожди, подожди. Не спеши. В тот день, когда умер Парсонс — мы ведь думали, что он умер, просто-напросто скончался, — работавшая с ним сестра нашла его на полу в кабинете. Другой врач, практикующий в городе, Альфред Скиннер, предположил, что у него был сердечный приступ, и сказал, что необходимо вскрытие, чтобы определить в точности.

В тот же вечер мне позвонила медсестра Парсонса и сказала, что со мной хочет поговорить миссис Парсонс. Я ответил, что сейчас же выеду к ней.

Миссис Парсонс приняла меня в своей спальне, где, как я думаю, она проводит почти все время, прикованная к постели радостями, доставляемыми ей морфием.

Она вовсе не выглядит больной в обычном понимании этого слова. Она хороша собой и кажется вполне здоровой. Щеки розовые, кожа гладкая и белая, почти молочной белизны. Но глаза ее блестели, и зрачки были расширены.

Она лежала в постели, опираясь на груду подушек в кружевных наволочках. Я обратил внимание на ее ногти — длинные, тщательно наманикюренные, и руки тоже были удивительно красивые. Однако в руках она держала вещь отнюдь не красивую.

Т. К. Подарок?

ДЖЕЙК. В точности такой же, как и других.

Т. К. И что она тебе сказала?

ДЖЕЙК. «Я думаю, моего мужа убили». Но произнесла эти слова очень спокойно; она не выглядела ни расстроенной, ни взволнованной.

Т. К. Под воздействием морфия.

ДЖЕЙК. Нет, не только поэтому. Она производит впечатление человека, который уже свел счеты с жизнью и смотрит на все издалека, безо всякого сожаления.

Т. К. Понимала ли она, что означает гробик?

ДЖЕЙК. Нет, не понимала. Да и муж ее тоже. Как судебный врач округа, он должен был входить в число лиц, ведущих расследование, однако мы не доверяли ему. И он ничего не знал о гробиках.

Т. К. Тогда почему же она думала, что ее мужа убили?

ДЖЕЙК (хмурясь и грызя сигару). Из-за гробика. По ее словам, муж показал ей гробик несколько недель назад. Он не воспринял его всерьез. Решил, что гробик прислал кто-то из его врагов, вздумав таким образом выказать ему свою неприязнь. Миссис Парсонс же, по ее словам, как только увидела гробик и фотографию мужа в нем, поняла, что над ним нависла опасность. Как ни странно; но я думаю, что она любила его. Такая красивая женщина — такого противного урода-горбуна.

Когда мы с ней распростились, я взял гробик с собой, внушив ей, что она ни в коем случае не должна рассказывать кому-либо об этой истории. Ну, а затем оставалось ждать результатов вскрытия. Результаты же оказались таковы: смерть от отравления, возможно самоубийство.

Т. К. Но ты-то знал, что его убили.

ДЖЕЙК. Знал я, и знала миссис Парсонс. А все остальные считали, что это самоубийство. Большинство людей думает так и по сей день.

Т. К. Какой же яд выбрал наш приятель?

ДЖЕЙК. Жидкий никотин. Очень чистый, сильный и быстродействующий яд, без цвета и запаха. Мы не знаем точно, каким образом яд был введен, но я подозреваю, что его смешали с излюбленной минеральной водой доктора. Один приличный глоток — и вам конец.

Т. К. Жидкий никотин… Я никогда не слышал об этом яде.

ДЖЕЙК. Что же, он не имеет такой известности, как, скажем, мышьяк. К слову, о нашем приятеле: на днях я наткнулся у Марка Твена на высказывание, которое поразительно ему подходит. (Порывшись на книжной полке, Джейк нашел нужный том и, шагая по комнате, начал читать вслух каким-то совершенно чужим, Хрипловатым, сердитым голосом.) «Из всех существ, которые были созданы, человек — самое отвратительное. Из всех живущих на земле ему одному свойственна злоба — самый низменный из всех инстинктов, страстей и пороков, самый мерзкий. Человек — единственное на свете существо, способное причинять боль просто так, без оснований, сознавая, что он ее причиняет. Среди всех созданий на земле он один обладает подлым умом». (Джейк захлопнул книгу и швырнул ее на кровать.) Отвратительный. Злобный. С подлым умом. Да, сэр, эти определения прекрасно подходят мистеру Куинну, хотя и не характеризуют его полностью. Мистер Куинн — человек разнообразных талантов.

Т. К. Ты никогда не упоминал этого имени раньше.

ДЖЕЙК. Я сам узнал его только полгода тому назад. Но это — точно он. Куинн.

(Джейк несколько раз ударил крепким кулаком по ладони. Он походил на обозленного, разуверившегося во всем заключенного, который долгое время провел в тюрьме. Он и в самом деле был много лет здесь заточен из-за этого дела, а настоящая злость настаивается так же долго, как настоящее виски.)

Роберт Хоули Куинн, эсквайр. Весьма уважаемый джентльмен.

Т. К. Но этот джентльмен совершает ошибки. Иначе ты не узнал бы, что он и есть наш приятель.

ДЖЕЙК (молчит, он не слышит моих слов).

Т. К. Не из-за змей ли? Ведь ты говорил, что они со змеиной фермы в Техасе. Раз ты узнал об этом, то тебе должно быть известно, кто купил их.

ДЖЕЙК (успокоившись, зевая). Что ты говоришь?

Т. К. Кстати, зачем змеям был впрыснут амфетамин?

ДЖЕЙК. А как ты сам думаешь, зачем? Конечно, для стимулирования, чтобы разозлить их. Это все равно что бросить зажженную спичку в бак с бензином.

Т. К. Не понимаю, право, не понимаю, как он умудрился сделать змеям инъекцию и подложить их в машину и при этом они не искусали его самого.

ДЖЕЙК. Его научили, как это делается.

Т. К. Кто же?

ДЖЕЙК. Женщина, которая продала ему змей.

Т. К. Женщина?

ДЖЕЙК. Владелица змеиной фермы в Ногалесе. Тебе это кажется странным? Мой закадычный друг женился на девушке, которая работает в полицейском управлении в Майами, она специалист по глубоководному нырянию. Лучший механик по автомашинам из тех, кого я знаю, — женщина.

(Нас прервал телефонный звонок. Джейк взглянул на свои ручные часы и улыбнулся; его улыбка, спокойная, непринужденная, говорила о том, что он не только хорошо знает, кто ему звонит, но и с удовольствием услышит голос на другом конце провода.)

Хэлло, Адди. Да, он здесь. Говорит, что в Нью-Йорке уже весна, а я сказал, что ему следовало бы там и оставаться. Да ничего особенного. Пропустили вместе по паре стаканчиков и обсуждаем сама знаешь что. Завтра воскресенье? А я-то думал, что четверг. Может, я уже свихнулся? Ну конечно, мы с удовольствием придем на обед. Об этом ты не беспокойся, Адди. Ему понравится все, что бы ты ни приготовила. Ты же самый потрясающий кулинар по обе стороны Скалистых гор — к востоку и к западу. Нечего устраивать из этого целую историю. Да. Хорошо, может быть, испечешь свой знаменитый пирог с изюмом, покрытый сверху яблоками? Запри получше двери и спи спокойно. Я тоже. Ты знаешь об этом. Buenas noches![39]

(Он повесил трубку, но на лице его все еще светилась радостная улыбка. Потом он зажег сигару и с удовольствием затянулся. Указал на телефон и хмыкнул.)

Это и была та самая ошибка, которую совершил мистер Куинн, — Аделаида Мейсон. Она приглашает нас завтра на обед.

Т. К. Кто такая эта миссис Мейсон?

ДЖЕЙК. Не миссис, а мисс. Замечательный кулинар.

Т. К. А помимо этого?

ДЖЕЙК. Адди Мейсон принесла мне то, чего я ждал все это время. Она — моя большая удача.

Ты знаешь, у моей жены отец был методистским священником. Она очень придирчиво следила за тем, чтобы вся наша семья ходила в церковь. Я же старался там бывать как можно реже, а после ее смерти и вовсе туда не заглядывал. Полгода тому назад Бюро собиралось прикрыть это дело. Мы потратили на него массу времени и уйму денег. Восемь убийств и никакого ключа, который мог бы открыть связь между жертвами и помочь найти что-либо похожее на мотив преступления. Ничего, кроме этих трех самодельных гробиков.

И я сказал себе: «Нет, так дальше не пойдет. Здесь наверняка есть какой-то замысел и вполне объяснимая причина». И вот я стал ходить в церковь. Делать-то по воскресеньям здесь все равно нечего. Гольфа, и того нет. И я стал молиться: Боже, не допусти, чтобы этот сукин сын вышел сухим из воды!»

На главной улице есть одно местечко под названием «О'кей кафе». Всем известно, что меня можно найти там почти каждое утро между восемью и девятью часами. Я завтракаю за боковым столиком, а затем болтаюсь в кафе еще некоторое время, читаю газеты или разговариваю с разными людьми — в основном с местными дельцами, которые заглядывают туда выпить чашку кофе. В ноябре, в День благодарения, я завтракал там как обычно. Я оказался почти в одиночестве, так как день был праздничный. Настроение у меня было премерзкое: Бюро решительно настаивало, чтобы я прекратил расследование и уехал из города. Видит Бог, я и сам был не прочь распрощаться с этим проклятым городишком! Мне страшно хотелось уехать. Но мысль о том, что я брошу дело и оставлю убийцу — сущее дьявольское отродье — плясать на всех этих могилах, вызывала у меня глубокое отвращение. Однажды, когда я думал об этом, меня даже стошнило. Честное слово!

И тут в кафе неожиданно зашла Аделаида Мейсон. Она направилась прямо к моему столику. Я встречал ее не раз, но мы никогда не общались. Она учительница, преподает в начальных классах. Живет здесь со своей овдовевшей сестрой Мэрили. Адди Мейсон сказала мне: «Мистер Пеппер, вы, наверное, не собираетесь провести весь День благодарения в «О'кей кафе»? Если у вас нет других планов, отчего бы вам не пообедать у нас дома с моей сестрой и со мной?» Адди женщина не из нервных, но, несмотря на приветливую улыбку, она казалась взволнованной. Я подумал тогда, что, быть может, она считает неудобным для незамужней женщины приглашать в дом малознакомого мужчину. Но прежде чем я успел ей ответить, она добавила: «Сказать по правде, мистер Пеппер, у меня к вам дело. Мне хотелось бы обсудить его с вами. И если вы придете, мы сможем это сделать во время обеда. Вас устроит — ровно в полдень?»

Никогда в жизни я не пробовал лучшей еды: вместо обычной индейки они подали диких голубей с салатом и отличное шампанское. За обедом Адди поддерживала живой, увлекательный разговор. Она вовсе не выглядела нервной, чего нельзя было сказать о ее сестре.

После обеда мы сидели в гостиной и пили кофе с бренди. Адди извинилась, вышла из комнаты, и, когда вернулась, в руках у нее был…

Т. К. Держу пари — гробик!

ДЖЕЙК. Она подала его мне и сказала: «Вот что я хотела бы обсудить с вами».

(Джейк выпустил изо рта с тонко очерченными губами кольцо дыма, за ним еще одно. Наступило молчание, нарушаемое лишь завыванием ветра, пытавшегося проникнуть в окно. Затем Джейк вздохнул.)

Ты проделал сегодня немалый путь. Может, пора и на покой?

Т. К. Ты что же, хочешь бросить меня здесь одного?

ДЖЕЙК (серьезно, но со своей загадочной лукавой усмешкой). Только до завтра. Думаю, что тебе надо услышать рассказ Адди из ее собственных уст. Пошли, я провожу тебя в твою комнату.

(Странно, но я свалился в постель как подкошенный. Я и в самом деле проделал большой путь, меня беспокоил гайморит и одолевала усталость. И все же через несколько минут я проснулся, а скорее — очутился в странном состоянии полусна-полубодрствования; в голове моей, как в подвешенном хрустальном ромбе, всё кружились по спирали одни и те же образы: голова человека среди листвы, окна машины, обрызганные ядом, змеиные глаза, сверкавшие во влажной духоте автомобиля, вырывающийся из-под земли огонь, обгоревшие кулаки, стучащие в дверь подвала, туго натянутая проволока, блестевшая в сумерках, голова среди листьев, огонь и снова огонь, бесконечно растекающийся, как река… река… река… И тут зазвонил телефон.)

МУЖСКОЙ ГОЛОС. Как ты там? Уж не собираешься ли проспать весь день?

Т. К. (в темной комнате со спущенными шторами, не понимая, где он находится и что с ним). Алло?

МУЖСКОЙ ГОЛОС. Это Джейк Пеппер. Помнишь такого подлюгу с подлыми голубыми глазами?

Т. К. А, Джейк! Сколько времени?

ДЖЕЙК. Начало двенадцатого. Адди Мейсон ждет нас у себя примерно через час. Отправляйся сейчас же под душ и одевайся потеплее. На улице идет снег.

(Шел густой снег. Его хлопья были настолько тяжелые, что не плыли по воздуху, а падали прямо на землю, покрывая ее пушистым слоем. Когда мы отъехали в машине Джейка от мотеля, он включил дворники. Главная улица, уныло-серая, запорошенная снегом, была пуста, и ее безжизненность оживляли лишь мерцавшие огни одиноких светофоров. Все вокруг было закрыто, даже «О'кей кафе». Нам невольно передалась тоскливая тишина снегопада — мы оба молчали. Но я чувствовал, что у Джейка прекрасное настроение, словно он ожидает чего-то очень приятного. Дышащее здоровьем лицо сияло, и от него исходил, пожалуй, слишком сильный аромат лосьона, употребляемого после бритья. Хотя волосы его были, как всегда, взлохмачены, одет он был тщательно, но совсем не так, как если бы собирался в церковь. Галстук красного цвета подходил бы к более парадному случаю. Не спешил ли он на свидание к любимой женщине? Такая мысль пришла мне в голову еще накануне вечером, когда я слышал, как он разговаривал с мисс Мейсон: его голос звучал по-особому, как-то очень интимно.

Но стоило мне увидеть Аделаиду Мейсон, и я выкинул эту мысль из головы. Как бы одинок ни был Джейк, как бы он ни скучал, женщина показалась мне слишком уж неинтересной. Таково, по крайней мере, было первое впечатление. Она выглядела немпого моложе своей сестры Мэрили Коннор, которой было лет под пятьдесят; лицо у Адди, несмотря на его приветливость и любезность, было по-мужски тяжелое, и она поступала мудро, не пользуясь косметикой, которая лишь сильнее подчеркивала бы его мужеподобность. Больше всего привлекала в ней чистота: казалось, ее коротко остриженные каштановые волосы, ногти и кожа — все промыто свежим весенним дождем. Обе сестры родились в этом городе, где прожило четыре поколения их семьи, и Аделаида после окончания местного колледжа работала учительницей в школе; невольно напрашивался вопрос: почему она — при ее уме, характере и образованности — не попыталась найти более широкого поля для применения своих способностей, а остановилась на обучении шестилетних школьников. «Знаете, — сказала она мне, — я вполне счастлива. Я занимаюсь тем, что доставляет мне большое удовольствие. Обучать первоклассников, быть с детьми с самого начала школы — очень интересно. Ведь в первых классах мне приходится преподавать все предметы. В том числе учить детей хорошим манерам, а это так важно. Лишь немногие из моих учеников усваивают их дома».

Нескладный старый дом, который достался сестрам в наследство от родителей, своим теплым уютом, мягкими тонами красок и своеобразием обстановки явно отражал вкусы младшей сестры, так как миссис Коннор, будучи вполне приятной дамой, отнюдь не обладала взыскательным взглядом и воображением Аделаиды Мейсон.

Гостиная, выдержанная преимущественно в голубых и белых тонах, была полна цветущих комнатных растений; в ней стояла огромная викторианская клетка для птиц, в которой обитало с полдюжины певчих канареек. В столовой преобладало сочетание желтых, белых и зеленых тонов, светлый сосновый пол был натерт до зеркального блеска, в большом камине пылали поленья. Кулинарные способности мисс Мейсон даже превзошли хвалебные отзывы Джейка. Она накормила нас поразительно вкусным тушеным мясом, приготовленным по-ирландски, и превосходным пирогом с изюмом и яблоками; к обеду было подано также красное и белое сухое вино и шампанское. Муж миссис Коннор оставил ей приличное состояние.

За обедом мое первоначальное мнение о младшей из хозяек начало меняться. Да, безусловно, она и Джейк понимали друг друга с полуслова. И это выдавало интимность их отношений. Наблюдая за Адди пристальнее и оценивая ее глазами Джейка, я начал понимать причину его явного к ней влечения. Конечно, лицо ее ничего особенного собой не представляло, но плотно обтянутая серым трикотажным платьем фигура была действительно недурна, а держалась она так, будто была поразительно хорошо сложена и могла соперничать с самой соблазнительной кинозвездой. Покачивание бедер, плавные движения пышного бюста, грудной голос и изящные жесты рук — все было удивительно привлекательно, удивительно женственно, но женственно в меру. Она влекла к себе своей манерой держаться так, будто была неотразима. При взгляде на эту женщину казалось, что за ее плечами множество необычайных любовных приключений, даже если на самом деле ничего подобного не было.

Когда обед закончился, Джейк посмотрел на Адди таким взглядом, словно тут же хотел увести ее в спальню: их чувства были столь же остры, как та стальная проволока, что отрезала голову Клему Андерсону. Однако Джейк просто достал сигару, а мисс Мейсон подошла, чтобы зажечь ее. Я рассмеялся.)

ДЖЕЙК. Ты что?

Т. К. Ну точь-в-точь как в романе Эдит Уортон «Дом радости». Там женщины постоянно зажигают мужчинам сигары.

МИССИС КОННОР (в защиту сестры). Здесь это вполне принято. Наша мать всегда зажигала отцу сигары, несмотря на то, что не терпела их запаха. Правда, Адди?

АДДИ. Да, Мэрили. Джейк, налить тебе еще кофе?

ДЖЕЙК. Сядь и посиди спокойно, Адди. Мне ничего больше не надо. Обед был великолепный, и тебе пора передохнуть. Адди, а как ты относишься к запаху сигар?

АДДИ (смущенно). Мне очень нравится запах хороших сигар. Если бы я курила, то только гигары.

ДЖЕЙК. Давай-ка вспомним о прошедшем Дне благодарения, когда мы сидели здесь так же, как сейчас.

АДДИ. И когда я показала тебе гробик?

ДЖЕЙК. Я хочу, чтобы ты все рассказала моему другу, как тогда рассказала мне.

МИССИС КОННОР (отодвигаясь вместе со стулом). О, прошу вас! Неужели нужно постоянно говорить об одном и том же? У меня от этого по ночам кошмары.

АДДИ (встав и обняв сестру за плечи). Хорошо, Мэрили, мы не будем говорить об этом. Мы перейдем в гостиную, а ты поиграешь нам на рояле.

МИССИС КОННОР. Это все так отвратительно. (Взглянув на меня.) Я уверена, вы подумаете, что я порядочная нюня. Да, так оно и есть. К тому же я слишком много выпила за обедом.

АДДИ. Дружочек, тебе бы следовало прилечь отдохнуть.

МИССИС КОННОР. Отдохнуть? Сколько раз я тебе говорила, что мне снятся кошмары. (Успокаиваясь.) Ну да, конечно. Мне надо отдохнуть. Извините меня.

(После ухода сестры Адди налила себе в бокал красного вина, подняла его, и вино заискрилось пурпуром в отблесках пламени камина. Ее карие глаза в свете полыхавшего в камине огня или свечей на столе меняли свою окраску, становясь по-кошачьи желтыми.

Чуть поодаль в клетке распевали канарейки, и снег, бивший в окна, как полощущаяся на ветру рваная кружевная занавеска, еще больше подчеркивал уют комнаты, тепло огня и красный цвет вина.)

АДДИ. Ну, так я расскажу о себе.

Мне сорок четыре года, но замужем я не была. Я дважды совершила кругосветное путешествие и часто во время летних каникул бываю в Европе. Но, сказать по правде, до этого года, точнее до прошедшего Дня благодарения, со мной не приключалось ничего особенного, если не считать того, что однажды разбушевавшийся пьяный матрос пытался изнасиловать меня на шведском грузовом судне. У нас с сестрой на почте есть свой абонентский бокс — здесь это называют ящик, — не потому, что мы получаем уйму корреспонденции, а потому, что подписываемся на много журналов. Одним словом, возвращаясь из школы домой, я зашла на почту и обнаружила в нашем ящике довольно большой, но очень легкий пакет. Он был обернут в старую мятую бумагу, которую, видно, до этого уже использовали, и перевязан старым шпагатом. Судя по штемпелю, отправитель пакета был местный. На бумаге четкими печатными буквами было выведено мое имя. Еще до того, как открыть пакет, я подумала, что это, должно быть, какая-нибудь ерунда. Вам, конечно, уже известно о гробиках?

Т. К. Да, я видел один из них.

АДДИ А я тогда о них ничего не знала. Да и никто не знал. Джейк и его агенты держали это в тайне.

(Она взглянула на Джейка и, запрокинув голову, выпила одним глотком вино из бокала, — она сделала это удивительно изящно, показав красивый изгиб шеи. Джейк бросил на нее ответный взгляд и пустил в ее сторону кольцо дыма; это плывущее по воздуху овальное кольцо, казалось, несло с собой любовное послание.)

Открыла я пакет только поздно вечером, так как, возвратясь домой, обнаружила сестру на полу около лестницы: она свалилась и растянула себе лодыжку. Я забыла о посылке и вспомнила о ней, только когда собралась лечь спать. Поначалу я решила, что она вполне может подождать до утра. Лучше бы я не изменила своего решения — по крайней мере, не провела бы бессонную ночь.

Потому что… Потому что я пережила потрясение. Однажды я получила поистине отвратительное анонимное письмо, оно особенно огорчило меня потому, что, между нами говоря, значительная часть того, о чем писал автор, была правдой. (Смеясь, она слова наполнила свой бокал.) На этот раз потрясение вызвал не сам гробик, а вложенная в него фотография. Снимок был сделан недавно: я стою на ступеньках у входя на почту. Это показалось мне гнусным вторжением в мою личную жизнь, похожим на кражу, — сфотографировать человека, когда он об этом даже не подозревает. Я вполне сочувствую тем африканцам, которые боятся фотографироваться, опасаясь, что фотограф может таким образом выкрасть их душу. Я была потрясена, но не напугана. Испугалась моя сестра. Когда я показала полученный мной подарок, она спросила: «Ты не думаешь, что это имеет какое-то отношение к другим случаям?» Под «другими случаями» она подразумевала то, что произошло в городе за последние пять лет: убийства, несчастные случаи, самоубийства — как хотите, разные люди называли это по-разному.

Я старалась забыть о посылке, отнеся ее к категории анонимных писем, но чем больше я думала, тем чаще мне в голову приходила мысль о том, что догадка моей сестры, возможно, верна. Посылку явно прислала не ревнивая женщина, полная злобного недоброжелательства. Это было дело рук мужчины. Мужчина смастерил этот гробик. Твердая мужская рука вывела на посылке мое имя. И все в целом было задумано как угроза. Но в связи с чем? Я подумала, может быть, мистер Пеппер знает. И я пошла к мистеру Пепперу. К Джейку. На самом-то деле я была увлечена им.

ДЖЕЙК. Продолжай-ка свой рассказ.

АДДИ. Хорошо. Я отправилась к нему с этой историей специально, чтобы вскружить ему голову.

ДЖЕЙК. Это же не так.

АДДИ (печально, глухим голосом, разительно отличающимся от беспечного щебетания канареек). Да, не так. Ибо к тому времени, когда я решилась поговорить с Джейком, я пришла к заключению, что кто-то в самом деле собирается убить меня, и уже довольно ясно представила себе, кто именно, несмотря на то, что повод был невероятный. Я бы сказала — пустячный.

ДЖЕЙК. Он не кажется таким уж невероятным или пустячным. Особенно после того, как познакомишься с повадками этого чудовища.

АДДИ (не слушая его, ни к кому не обращаясь, будто читая таблицу умножения своим ученикам). Про жителей маленьких городков обычно говорят, что все они знают друг друга. Но я никогда не видела родителей некоторых моих учеников. Мимо меня по улицам ежедневно проходят люди, которых я совершенно не знаю. Я исповедую баптизм, и наш приход не слишком велик, но иных прихожан я вам не назову по имени, даже если приставите мне пистолет к виску.

Но я говорю об этом вот по какой причине: когда я стала вспоминать людей, которые скоропостижно скончались, то вдруг обнаружила, что знаю их всех. За исключением пары из Талсы, приезжавшей в гости к Эду Бакстеру и его жене.

ДЖЕЙК. Хоганы.

АДДИ Да. Но они-то не имели никакого отношения к делу. Посторонние люди, случайно попавшие в преисподнюю. В буквальном смысле этого слова. Это вовсе не означает, что кто-либо из остальных принадлежал к числу моих близких друзей — исключение, пожалуй, составляют только Клем и Эми Андерсон. Все их дети учились у меня.

Однако я знала также и других: Джорджа и Амелию Робертс, Бакстеров, доктора Парсонса. Знала довольно хорошо. В связи с одним делом… (Она устремила взгляд в бокал с вином, рассматривая мерцание рубинового напитка, подобно цыганке, гадающей на магическом кристалле или на зеркале.) В связи с рекой… (Она подняла бокал к губам и снова с поразительным изяществом осушила его.) Вы видели нашу реку? Еще нет? Да, конечно, сейчас для этого не лучшее время года. Но летом она хороша. Намного лучше всего остального, что здесь есть. Ее называют у нас Голубой рекой, и она действительно голубая. Это не голубизна Карибского моря, по тем не менее цвет очень чистый, а дно у реки песчаное, и есть тихие глубокие заводи для купания. Она берет начало в горах к северу от нас и течет по равнине мимо расположенных по берегам ранчо. Река здесь — основной источник орошения; у нее два притока, две речушки, которые называются — Большой и Малый Братцы.

Все неприятности начались именно из-за этих двух притоков. Многие владельцы ранчо, орошаемых их водами, считали, что русло Голубой реки надо немного отвести в сторону, с тем чтобы расширить притоки — Большого и Малого Братцев. Естественно, владельцы тех ранчо, земли которых орошаются водами Голубой реки, выступали против этого предложения. И резче всех возражал Боб Куинн, владелец ранчо Б.К., через которое протекает наиболее широкая и глубокая часть Голубой реки.

ДЖЕЙК (плюнув в огонь). Роберт Хоули Куинн, эсквайр..

АДДИ. Раздоры по поводу реки продолжались много лет. Все отлично понимали, что если даже расширение притоков нанесет ущерб Голубой реке — с точки зрения обилия ее вод и красоты пейзажа, — оно все равно будет справедливым и логичным. Но семье Куиннов и другим владельцам ранчо, расположенных по берегам Голубой реки, всегда удавалось различными способами помешать принятию каких-либо мер.

Однако особую остроту эта проблема приобрела после двух лет сильной засухи. Владельцы ранчо, дальнейшее существование которых целиком зависело от вод Большого и Малого Братцев, подняли невероятный гвалт. Засуха причинила им большой урон, они потеряли уйму скота и теперь во весь голос требовали свою долю вод Голубой реки.

В конце концов городской совет принял решение создать специальный комитет, чтобы тот разобрался в этом вопросе. Не знаю, по какому принципу выбирали членов комитета. У меня, во всяком случае, не было никаких особых оснований войти в него. Помню только, что мне позвонил старый судья Хэтфилд — он теперь в отставке и живет в Аризоне — и спросил, не соглашусь ли я поработать в комитете, вот и все. Первое заседание мы провели в январе семидесятого года в суде, в зале совещаний. Кроме меня в комитет вошли Клем Андерсон, Джордж и Амелия Робертс, доктор Парсонс, Бакстеры, Том Генри и Оливер Джейгер…

ДЖЕЙК (мне). Джейгер — начальник почты. Чокнутый малый.

АДДИ. Не такой уж чокнутый. Ты говоришь так, потому что…

ДЖЕЙК. Потому что он действительно чокнутый.

(Адди была явно смущена. Какое-то время она разглядывала свой бокал, потянулась за бутылкой, чтобы налить себе вина, но, обнаружив, что бутылка пуста, извлекла из небольшой сумочки, лежавшей у нее на коленях, изящную серебряную коробочку, наполненную голубыми таблетками вапиума, и, проглотив одну из них, запила глотком воды. А Джейк еще убеждал меня, что Адди не из нервных!)

Т. К. А кто такой Том Генри?

ДЖЕЙК. Другой чудак. Пожалуй, еще чуднее, чем Оливер Джейгер. У него здесь заправочная станция.

АДДИ. Да, нас было девять человек. Мы заседали раз в неделю в течение двух месяцев. Обе стороны — те, кто был за, и те, кто был против проекта, — посылали в комитет представителей, чтобы изложить свои доводы. Многие владельцы ранчо приходили сами поговорить с нами и рассказать о своем положении.

Но среди них не было мистера Куинна. Нет, от Боба Куинна мы не услышали ни единого слова, хотя владелец ранчо Б.К. понес бы наибольший урон, если бы мы проголосовали за изменение русла «его» реки. Я объясняла это тем, что он занимает слишком высокое положение, слишком могуществен для того, чтобы возиться с нами — каким-то глупым, ничего не значащим комитетом. Боб Куинн ведет переговоры с самим губернатором, конгрессменами, сенаторами; он полагает, что все эти парни у него в кармане. И поэтому ему не важно, какое решение мы примем. Его высокопоставленные дружки все равно наложат на решение вето.

Однако дело обернулось иначе. Комитет проголосовал за то, чтобы отвести Голубую реку как раз в том месте, где она попадает во владения Куинна. Это, конечно, не означало, что он остался бы совсем без воды, нет, он просто перестал бы владеть той львиной ее долей, которая доставалась ему раньше.

Решение было бы принято единогласно, если бы Том Генри не выступил против. Ты прав, Джейк, Том Генри — чокнутый малый. Поэтому голоса разделились — восемь против одного. Наше решение получило широкую поддержку: оно никому не причиняло вреда, но было весьма полезно для многих, и политические дружки Куинна ничего не могли поделать — во всяком случае, если хотели остаться на своих постах.

Через несколько дней после того, как комитет принял решение, я столкнулась с Бобом Куинном на почте. Он с нарочитой любезностью приподнял шляпу и, улыбаясь, спросил меня о здоровье.

Я, разумеется, не думала, что он при встрече плюнет мне в лицо, но все же никогда раньше не видела с его стороны такой подчеркнутой вежливости. Нельзя было даже подумать, что он затаил злобу. Затаил злобу? Какое там — потерял рассудок!

Т. К. Как выглядит этот мистер Куинн?

ДЖЕЙК. Не говори ему!

АДДИ. Почему же?

ДЖЕЙК. Да так.

(Он подошел к камину и бросил остаток сигары в огонь. Повернувшись спиной к камину, он стоял, слегка расставив ноги и скрестив руки; я до сих пор не считал Джейка тщеславным, но тут он явно слегка позировал, стремясь выглядеть импозантнее, что ему вполне удалось. Я засмеялся.)

Ты что?

Т. К. А теперь ты как из романа Джейн Остин. В ее романах обольстительные мужчины всегда греют зады у камина.

АДДИ (смеясь). О, Джейк, это верно, верно!

ДЖЕЙК. Я не читаю дамской литературы. Никогда не читал и не буду читать.

АДДИ. Именно по этой причине я открою еще бутылку вина и выпью все сама.

(Джейк подошел к столу, сел рядом с Адди, взял ее руку в свою, их пальцы переплелись. Это произвело на нее чересчур явное действие: лицо ее вспыхнуло, по шее пошли красные пятна. Джейк же, казалось, не замечал ее, не замечал того, что делал. Он смотрел на меня так, словно в комнате, кроме нас, никого не было.)

ДЖЕЙК. Выслушав все это, ты, конечно, решил, что дело наконец распутано. Убийца — мистер Куинн.

Так думал и я. В прошлом году после того, как Адди рассказала мне то, что ты сейчас услышал, я вылетел из этой маленькой берлоги словно медведь, которого пчела укусила в задницу. Прямиком в столицу штата. Невзирая на День благодарения, мы созвали совещание Бюро в полном составе. Я изложил все как по нотам: вот вам мотив преступления, вот вам парень, совершивший его. Никто из собравшихся не возразил, за исключением начальника, который сказал: «Полегче, Пеппер. Человек, которого вы обвиняете, не какая-нибудь там букашка. Да и где у вас состав преступления? Все построено на голых рассуждениях. На догадках». Все тут же с ним согласились, заявив, что у меня нет никаких доказательств виновности Куинна.

Я так обозлился, что разорался па них: «Какого черта, вы думаете, я сюда явился? Нам надо объединить усилия и собрать необходимые доказательства. Я уверен, что это сделал Куинн». А шеф ответил: «Я был бы поосторожнее в выражениях, говоря об этом с другими. Бог мой, вы добьетесь того, что нас всех вышвырнут с работы».

АДДИ. На следующий день, когда Джейк вернулся сюда, я хотела сфотографировать его. Мне приходилось в силу моей профессии наказывать изрядное количество мальчишек, но ни один из них не выглядел таким несчастным, каким был в тот день Джейк.

ДЖЕЙК. Что и говорить, мне действительно было не очень-то весело.

Бюро, правда, в конечном счете поддержало меня, и мы начали выверять все факты из жизни Роберта Хоули Куинна с самого появления его на свет. Но нам приходилось действовать крайне осторожно. Шеф нервничал, как преступник в камере смертников. Я хотел получить ордер на обыск ранчо Б.К., имеющихся там домов, всего владения в целом. Шеф не разрешил. Он даже не позволил мне допросить этого человека.

Т. К. Знал ли Куинн, что вы подозреваете его?

ДЖЕЙК (фыркнув). Узнал тут же. Кто-то из канцелярии губернатора все ему выложил. Возможно, даже сам губернатор. Да и парни из нашего Бюро, наверное, тоже рассказали ему обо всем. Я никому не доверяю. Во всяком случае, тем, кто связан с этим делом.

АДДИ. Весь город узнал об этом с быстротой молнии…

ДЖЕЙК. Из-за Оливера Джейгера. И Тома Генри. Да и по моей вине. Поскольку оба они состояли в речном комитете, я полагал, что их следует ввести в курс дела, обсудить с ними действия Куинна и предупредить по поводу гробиков. Оба обещали мне, что будут держать все в секрете. Но, рассказав им о своих подозрениях, я мог бы с тем же успехом изложить их перед собранием городских жителей.

АДДИ. В школе один из учеников поднял руку и объявил: «Мой папа рассказывал маме, что кто-то послал вам гроб, какие бывают на кладбищах. Сказал, что это сделал мистер Куинн». Мне пришлось ответить ему: «Что ты, Бобби, твой папа просто шутит, рассказывает маме сказки».

ДЖЕЙК. Из тех, что распространял Оливер Джейгер! Этот негодяй оповестил буквально весь мир. И ты говоришь, что он не чокнутый?

АДДИ. Ты считаешь его чокнутым, потому что он именно так думает о тебе. Он и в самом деле полагает, что ты ошибаешься и преследуешь невинного человека. (Глядя на Джейка, но обращаясь ко мне.) Оливер никогда не вышел бы победителем в конкурсе на привлекательную внешность и сообразительность. Однако он вполне разумно мыслит — любит, правда, посплетничать, но человек добрый. Джейгер в родстве с семьей Куинна. Боб Куинн его троюродный брат. Вероятно, оттого-то он так рьяно и защищает Куинна. По мнению Оливера — а здесь это мнение разделяет большинство людей, — если даже и существует какая-то связь между решением комитета по поводу Голубой реки и случившимися в городе смертями, то почему указывать пальцем именно на Боба Куинна? Ведь он не единственный, у кого ранчо на берегу Голубой реки и кто мог бы затаить обиду. Почему не Уолтер Форбс? Или Джим Йоханссен. Или семья Тробги. Наконец, Миллеры. Райли. Почему именно Боб Куинн? По какой причине подозревать именно его?

ДЖЕЙК. Это сделал он.

АДДИ. Да, он. Мы знаем это. Но ты даже не можешь доказать, что гремучих змей купил он. Да если бы и мог…

ДЖЕЙК. Я охотно бы выпил виски.

АДДИ. Сейчас, сэр. А вам тоже?

ДЖЕЙК. (после того, как Адди вышла выполнить его просьбу). Она права. Мы не можем доказать, что змей купил он, несмотря на то, что нам это известно. Понимаешь, я с самого начала полагал, что змеи приобретены в одном из тех хозяйств, где их разводят ради яда, который продают в медицинские лаборатории. В основном этим занимаются во Флориде и Техасе, однако змеиные фермы разбросаны по всей стране. В последние годы мы разослали запросы большинству из них, но так и не получили ни одного ответа.

Однако в глубине души я чувствовал, что гремучие змеи из Техаса. Мое предположение было логично: к чему тащиться во Флориду, когда можно достать змей почти рядом? Как только Куинн оказался в центре расследования, я решил начать с дела о змеях, то есть именно с того дела, которому в свое время не придали должного значения, главным образом потому, что оно требовало дополнительных усилий и расходов на поездки. Когда же нашего шефа надо заставить выложить деньги — черт побери, легче разгрызть грецкий орех вставными зубами. Но я знаю одного парня — опытного следователя из Техасского бюро, которому я в свое время оказал кое-какие услуги. Я послал ему фотографии Куинна, те, что мне удалось раздобыть, а также фотографии гремучих змей — всех девяти, подвешенных на веревке после того, как мы прикончили их.

Т. К. Как же вы их убили?

ДЖЕЙК. Из дробовиков. Размозжили им головы.

Т. К. Я однажды убил гремучую змею. Садовой мотыгой.

ДЖЕЙК. Ну этих-то гадов ты не смог бы прикончить мотыгой. Даже всадить в них вилы. Самая маленькая из них была длиной в семь футов.

Т. К. Змей было девять. Столько же, сколько членов комитета, решавшего проблему Голубой реки. Довольно странное совпадение.

ДЖЕЙК. Билл, мой приятель из Техаса, — парень решительный. Он исколесил весь Техас вдоль и поперек, потратив почти весь свой отпуск на посещение ферм, где разводят змей, и разговоры с теми, кто этим занимается. Примерно месяц тому назад он позвонил мне и сказал, что, кажется, разыскал того, кто мне нужен, — техасскую мексиканку, владелицу змеиной фермы в Ногалесе по имени миссис Гарсиа. Это приблизительно в десяти часах езды отсюда. Если ехать на машине со скоростью девяносто миль в час. Билл обещал встретить меня на месте.

Адди поехала со мной. Мы добрались туда за ночь и позавтракали утром вместе с Биллом в гостинице «Холидэй». После завтрака мы посетили миссис Гарсиа. Некоторые змеиные фермы служат приманкой для любознательных туристов, но ее ферма выглядит иначе. Она стоит в стороне от автострады и совсем небольшая: Однако змеи у миссис Гарсиа оказались весьма незаурядные. Пока мы находились у нее, она то и дело вытаскивала из клеток огромных гремучих змей, обворачивала их вокруг своей шеи или рук и при этом смеялась, показывая крепкие золотые зубы. Поначалу я принял ее за мужчину: у нее могучее телосложение Панчо Вильи и она носит бриджи с молнией впереди.

На одном глазу у нее катаракта, да и другим глазом она видит неважно. Но, тем не менее, она без колебаний опознала Куинна по фотографии. Сказала, что он был у нее на ферме не то в июне, не то в июле 1970 года (Робертсы погибли 5 сентябри 1970 года) вместе с молодым мексиканцем. Они приезжали на небольшом грузовике с мексиканским номером. По ее словам, с Куинном она не беседовала, поскольку он не произнес ни слова, просто слушал, как с ней договаривается мексиканец. Сказала, что у нее нет привычки спрашивать покупателя, для каких целей он покупает ее товар, но мексиканец сам сообщил ей, что ему нужна дюжина больших гремучих змей для какого-то религиозного обряда. Это не вызвало у нее удивления — она привыкла к тому, что люди здесь часто покупают змей для ритуальных церемоний. При этом мексиканец спросил, может ли она гарантировать, что купленные им змеи сумеют напасть на быка весом в тысячу фунтов и убить его. Она ответила, что это вполне возможно в том случае, если змеям предварительно впрыснуть стимулирующее средство — амфетамин.

Она сама показала ему, как это делается, а Куинн стоял и наблюдал. Нам она тоже показала: взяла шест, примерно в два раза длиннее кнутовища, гибкий, как ивовый прут, с кожаной петлей на конце; поймала в петлю змею, подняла ее в воздух и всадила в брюхо шприц. Потом дала мексиканцу потренироваться — у него все прекрасно получилось.

Т. К. Видела ли она этого мексиканца раньше?

ДЖЕЙК. Нет… Я попросил миссис Гарсиа описать его, но, по ее словам, он напоминал обычного молодого мексиканца от двадцати до тридцати лет из любого пограничного городка. Он расплатился с хозяйкой, она упаковала змей в отдельные контейнеры, и покупатели уехали.

Миссис Гарсиа была очень любезна, более того — услужлива. До тех пор, пока мы не спросили ее о самом главном: готова ли она дать нам письменное показание под присягой, что один из двух людей, купивших у нее змей летом тысяча девятьсот семидесятого года, был Роберт Хоули Куинн. Тут ее любезность как рукой сняло. Ответила, что ничего подобного она не подпишет.

Я объяснил ей, что эти змеи были использованы для убийства двух людей. Видели бы вы ее лицо! Она вошла в дом, заперла дверь на замок и опустила ставни на окнах.

Т. К. Ее письменные показания… Они не имели бы достаточного юридического веса.

ДЖЕЙК. Их все же можно было бы предъявить Куинну хотя бы для того, чтобы начать следствие. Скорее всего, змей в машину Робертсов подложил мексиканец; Куинн, конечно, нанял его именно для этой цели. Но знаете? Держу пари, что мексиканца уже нет в живых. Похоронен где-нибудь в пустынной прерии. Не без участия мистера Куинна.

Т. К. Но в биографии Куинна обязательно должно быть что-нибудь, свидетельствующее о том, что он склонен к патологической жестокости!

ДЖЕЙК (кивает утвердительно). Этот джентльмен прекрасно знаком с убийством.

(Адди принесла виски. Он поблагодарил ее и поцеловал в щеку. Она села рядом с ним, и снова их руки встретились, пальцы переплелись.)

В здешних краях Куинны — одна из старейших семей. Боб Куинн — старший из трех братьев. Ранчо Б.К. принадлежит им всем, но подлинный хозяин — Боб.

АДДИ. Нет, владелица ранчо — его жена. Он женился на своей кузине Хуаните Куинн. Мать у нее была испанка, и у Хуаниты темперамент горячей кобылки. Их первый ребенок скончался при рождении, и она не пожелала больше иметь детей. Однако всем известно, что у Боба Куинна есть дети. От другой женщины, в другом городе.

ДЖЕЙК. Он отличился во время войны. Был полковником в морской пехоте. Люди утверждают — хотя сам Куинн никогда об этом не говорит, — что он собственноручно истребил больше японцев, чем атомная бомба, сброшенная на Хиросиму.

Но и вскоре после войны он прикончил кое-кого, хотя и не в столь патриотических целях. Однажды поздно вечером он вызвал на свое ранчо шерифа, чтобы тот забрал два трупа. Он утверждал, что поймал двух парней за кражей скота и застрелил на месте. Это была его версия, и никто не стал ее оспаривать, но всяком случае публично. Однако на самом деле эти парни были не конокрады, а картежники из Денвера. Они специально приехали к Куинну за обещанным долгом, но вместо денег получили заряд в спину.

Т. К. А ты его спрашивал об этом?

ДЖЕЙК. Кого?

Т. К. Куинна.

ДЖЕЙК. Не спрашивал. Строго говоря, я его прямо о деле никогда не спрашивал.

(Губы Джейка искривила циничная усмешка. Он позвенел льдом в стакане, отпил немного виски и хрипло откашлялся, словно горло ему забила мокрота.)

В последнее время я беседовал с ним подолгу. А в первые пять лет не встречался ни разу. Только видел его издали и знал, кто он такой.

АДДИ. Зато сейчас они неразлучны, как два закадычных приятеля.

ДЖЕЙК. Адди.

АДДИ. Что ты, Джейк! Я ведь только шучу.

ДЖЕЙК. Тут не до шуток. Для меня это настоящая пытка.

АДДИ (сжав его руку). Я знаю. Прости, пожалуйста.

(Джейк осушил стакан и со стуком опустил его на стол.)

ДЖЕЙК. Пытка — смотреть на него, слушать его, смеяться над его шутками. Я не терплю его. Он тоже не терпит меня. И мы оба это знаем.

АДДИ. Дай-ка я тебе налью еще немного виски.

ДЖЕЙК. Сиди спокойно.

АДДИ. Пожалуй, надо взглянуть, как там Мэрили. Все ли в порядке.

ДЖЕЙК. Сиди спокойно.

(Но Адди хотелось уйти из комнаты, ей было неловко оттого, что Джейк злится и глухая злоба искажает его черты.)

АДДИ (выглядывая из окна). Снег больше не идет.

ДЖЕЙК. В «О'кей кафе» по утрам в понедельник многолюдно. После выходных дней все заглядывают туда, чтобы узнать, нет ли каких-либо новостей. Владельцы ранчо, дельцы, шериф со своей бандой, служащие суда. Но в понедельник после того Дня благодарения там было особенно много народу. Сидели даже друг у друга на коленях и галдели как на базаре.

Легко догадаться, о чем они болтали. Еще бы: Том Генри и Оливер Джейгер потратили всю субботу и воскресенье, чтобы распустить слух о том, что Джейк Пеппер, парень из Бюро расследований, обвиняет Боба Куинна в убийстве. Я сидел за своим столиком и делал вид, будто ничего не замечаю. Но, конечно, заметил: когда вошел сам Боб Куинн, в кафе все замерли.

Он протиснулся к столику, где сидел шериф, шериф обхватил его за плечи, рассмеялся и выкрикнул ковбойское приветствие. Большинство из присутствующих громко вторило ему: «Эй, Боб! Привет, Боб!» Да, сэр, посетители, находившиеся в «О'кей кафе», все как один были за Боба Куинна. И я тут же почувствовал, что, если даже сумею неопровержимо доказать, что этот человек совершил несколько убийств, толпа все равно линчует меня еще до того, как я арестую его.

АДДИ (прижимая ладонь ко лбу, словно у нее болела голова). Он прав. На стороне Боба Куинна весь город. Вот почему моя сестра не любит, когда мы говорим об этом. Она говорит, что Джейк ошибается и что мистер Куинн — прекрасный человек. По ее мнению, убийства совершал доктор Парсонс и по этой причине покончил с собой.

Т. К. Но доктора Парсонса давно не было в живых, когда вы получили свой гробик.

ДЖЕЙК. Мэрили — милая, по не очень сообразительная женщина.

(Адди сняла свою руку с руки Джейка, как бы осуждая его за сказанное, не слишком, правда, сурово. Джейк встал из-за стола и стал ходить по комнате. Звук его шагов по полированному сосновому полу гулко отдавался в тишине.)

Итак, вернемся к «О'кей кафе». Когда я собрался уходить, шериф схватил меня за руку. Типичный самонадеянный болван из ирландцев. Мерзкий, как само дьявольское отродье. Говорит мне: «Эй, Джейк. Познакомься с Бобом Куинном. Боб, это — Джейк Пеппер из Бюро расследований». Я подал руку Куинну. Куинн сказал мне: «Я много о вас слышал и знаю, что вы играете в шахматы. А мне трудно найти себе партнера. Как насчет того, чтобы сыграть?» Я ответил, что не возражаю, и тогда он спросил: «Завтра подойдет? Приходите около пяти. Мы выльем по стаканчику и сыграем пару партий».

Вот с этого и началось. На следующий день я отправился на ранчо Б.К. Мы проиграли часа два подряд. Куинн играет лучше меня, но мне все же удалось несколько раз выиграть, поэтому игра была довольно острой. Он большой любитель поболтать. Говорит о чем угодно — о политике, женщинах, сексе, ловле форелей, пищеварении, о своей поездке в Россию, о скоте и пшенице, о том, что лучше джин или водка, о Джонни Карсоне, о сафари в Африке, о религии, Библии, Шекспире, о гениальности генерала Макартура, об охоте на медведей, о проститутках в Рено и Лас-Вегасе, о бирже, о венерических болезнях, о смертной казни (он — за нее), о футболе, бейсболе, баскетболе — словом, обо всем на свете. Обо всем, кроме причины, по которой я нахожусь в этом городе.

Т. К. То есть он не хочет говорить о расследуемом деле?

ДЖЕЙК (перестав ходить по комнате). Не то что не хочет, а просто ведет себя так, словно оно не существует. Я показал ему фотографии Клема Андерсона. Думал, что прошибу его и он что-нибудь да скажет. Хоть как-то отреагирует. Но он тут же уткнулся в шахматную доску, сделал ход и отпустил какую-то мерзкую шутку.

Итак, мистер Куинн и я ведем эту двойную игру вот уже несколько месяцев. Сегодня попозже я тоже еду к нему. И ты (указав пальцем на меня) поедешь со мной.

Т. К. А примут меня там?

ДЖЕЙК. Я сказал ему о тебе сегодня утром по телефону. Он спросил только одно: играешь ли ты в шахматы?

Т. К. Играть-то играю, но предпочел бы поглядеть, как играете вы.

(В камине свалилось горящее полено, и, привлеченный его треском, я уставился на огонь, думая о том, отчего Джейк не дал Адди описать внешность Куинна, рассказать, как тот выглядит. Я старался представить его себе, но не получалось. На ум приходил отрывок из Марка Твена, что прочитал мне Джейк: «Из всех существ, которые были созданы, человек — самое отвратительное… ему одному свойственна злоба… из всех созданий на земле он один обладает подлым умом». Голос Адди вывел меня из тягостного раздумья.)

АДДИ. О боже, опять идет снег. Правда, совсем небольшой. Снежинки как будто плавают в воздухе. (За-тем, словно возобновление снегопада навело ее на мысли о смерти и быстротечности времени.) Вы знаете, прошло уже почти пять месяцев. Слишком большой для него срок. Обычно он так долго не ждет.

ДЖЕЙК (взволнованно). Адди, о чем ты?

АДДИ. Мой гробик. Вот уже почти пять месяцев, как я его получила. Я говорю, что он обычно так долго не ждет.

ДЖЕЙК. Адди, но я же здесь. С тобой ничего не случится.

АДДИ. Да, Джейк, конечно. Я думаю об Оливере Джейгере. Интересно, когда он получит свой гробик. Только представьте себе: Оливер — начальник почтамта. Начнет сортировать полученную почту и… (Ее голос вдруг сильно задрожал: звучавшую в нем взволнованную грусть еще острее подчеркивало беспечно-веселое пение канареек.) Но это произойдет не так скоро.

Т. К. Почему же?

АДДИ. Сначала Куинн заполнит мой гроб.

Мы уехали от Адди в шестом часу. Ветер стих, снег больше не шел, воздух был окрашен янтарным отблеском заката и бледным сиянием восходившей луны. Полная луна поднималась вверх по небу, точно круглое белое колесо или белая безликая маска, угрожающе заглядывающая к нам в стекла машины. В конце Главной улицы, там, где город переходит в прерию, Джейк указал мне на заправочную станцию: «Вот эта и принадлежит Тому Генри. Том Генри, Адди и Оливер Джейгер — их осталось только трое из всех членов речного комитета. Я говорил тебе, что Том Генри чудак, которому везет. Проголосовал против всех остальных. Его оставят в покое. Том Генри гробика не получит».

Т. К. «Гроб для Димитриоса».

ДЖЕЙК. О чем ты?

Т. К. Это книга Эрика Эмблера. Увлекательный детективный роман.

ДЖЕЙК. Роман? (Я утвердительно кивнул, и он состроил гримасу.) И ты читаешь такую чушь?

Т. К. Грэм Грин был первоклассный писатель, пока не попал в сети Ватикана. После этого он уже не создал ничего равного своему «Брайтонскому утесу». Мне нравится Агата Кристи, я люблю ее книги. И Рэймонд Чэндлер — отличный стилист, настоящий поэт. Даже если сюжеты у него никудышные.

ДЖЕЙК. Чушь. Все они пустые фантазеры, садятся за пишущую машинку и стучат, что бог на душу положит, — вот и все.

Т. К. Значит, Том Генри не получит гробика. А как насчет Оливера Джейгера?

ДЖЕЙК. Тот-то получит. Однажды утром, когда он будет сновать по почте, опорожняя мешки с поступившей почтой, он найдет в одном из них коричневую картонку с собственным именем. Неважно, что он приходится троюродным братом Бобу Куинну, неважно и то, что он поет ему осанну. Преподобный Боб не подумает пощадить Джейгера за то, что тот его славословит. Насколько я знаю преподобного Боба, от него этого не дождешься. Скорее всего он уже поработал своим острым ножичком, сделал знакомую маленькую безделицу и засунул туда снимок Оливера Джейгера…

(Голос Джейка дрогнул, он замолчал, а нога его непроизвольно нажала на тормоз: машину занесло, она дернулась в сторону, но выровнялась, — и мы поехали дальше. Я понял, в чем дело. Он, как и я, вспомнил патетическую фразу Адди: «…сначала Куинн заполнит мой гроб». Я попытался придержать язык, но он отказывался мне повиноваться.)

Т. К. Но это значит…

ДЖЕЙК. Включи-ка лучше фары.

Т. К. Это значит, что сначала умрет Адди.

ДЖЕЙК. Черт побери, нет! Я знал, что ты это скажешь! (Он ударил ладонью по рулю.) Я окружил ее плотной стеной. Дал ей тридцативосьмикалиберный револьвер, которым пользуются детективы, и научил стрелять. Ей ничего не стоит всадить пулю между глаз с расстояния в сто ярдов. Она обучилась каратэ и может расколоть доску ребром ладони. Адди умна, ее не очень-то проведешь. И к тому же здесь я. Я слежу за ней. Слежу и за Куинном. И другие агенты тоже.

(Сильные эмоции, как, например, страх, граничащий с ужасом, могут поколебать логику даже таких трезвомыслящих людей, как Джейк Пеппер, чьи меры предосторожности не спасли Клема Апдерсона. Я не собирался спорить с ним по этому вопросу, по крайней мере теперь, когда им владело безрассудство, но почему он, считая, что Оливер Джейгер обречен, был так уверен, что Адди в безопасности и с ней ничего не случится? Ведь если Куинн, останется верен своему плану, он непременно уберет со сцены Адди, отправит ее на тот свет, прежде чем приступит к выполнению заключительной части своего замысла — пошлет гробик начальнику местной почты, своему троюродному брату и стойкому защитнику.)

Т. К. Я слышал, что Адди совершила кругосветное путешествие. Думаю, что сейчас самое время снова его повторить.

ДЖЕЙК (резко). Она не может уехать отсюда. Во всяком случае сейчас.

Т. К. Вот как? Но она вовсе не похожа на человека, желающего покончить с собой.

ДЖЕЙК. Ты понимаешь, во-первых, у нее школа, а занятия там кончаются только в июне.

Т. К. Бог мой, Джейк! Как ты можешь говорить о занятиях?

(Несмотря на спустившиеся сумерки, я различил смущение на его лице, но он тут же крепко сжал челюсти.)

ДЖЕЙК. Мы уже обсуждали этот вопрос. Говорили, что она могла бы отправиться вместе с Мэрили в морской круиз. Но она не хочет никуда ехать. Говорит: «Акуле нужна приманка. Акулу без приманки не поймаешь».

Т. К. Значит, Адди служит приманкой. Как овца, которая ждет, когда на нее набросится тигр.

ДЖЕЙК. Поосторожней. Мне не очень-то нравится твое сравнение.

Т. К. А как бы ты сам это назвал?

ДЖЕЙК (молчит).

Т. К. (молчит).

ДЖЕЙК. Куинн, конечно, не забыл об Адди. Он собирается исполнить свое обещание. И вот, когда он предпримет попытку, мы и пристукнем его. Поймаем прямо на сцене при свете прожекторов. Конечно, есть некоторый риск, но его не избежать. Ведь понимаешь, если сказать по правде, это — единственный шанс поймать его.

(Я прислонился головой к стеклу; в памяти возникла красивая шея Адди в то мгновение, когда она, запрокинув голову, одним глотком выпила ослепительно игравшее в свете огня красное вино. Мне стало не по себе, и я почувствовал неприязнь к Джейку.)

Т. К. Мне нравится Адди. Она настоящий человек, одно только непонятно: отчего она так и не вышла замуж?

ДЖЕЙК. Можешь не волноваться по этому поводу.

Адди выходит замуж за меня.

Т. К. (по-прежнему уйдя в свои мысли, вспоминая, как Адди пила вино). Когда?

ДЖЕЙК. Летом, когда получу отпуск. Мы никому об этом не говорили. Кроме Мэрили. Поэтому, понимаешь, Адди в безопасности. Я не допущу, чтобы с ней что-нибудь случилось: я люблю ее и собираюсь на ней жениться.

(Летом… до лета — целая вечность. Белая полная луна плыла высоко в небе над покрытыми искрящимся снегом прериями. Выли койоты. В холодных заснеженных полях коровы в поисках тепла тесно жались друг к другу. Иногда животные держались парами. Я обратил внимание на двух пятнистых телят, стоявших бок о бок, словно каждый из них заботливо оберегал другого, как Джейк и Адди.)

Т. К. Ну что ж, поздравляю! Прекрасно. Я уверен, что вы будете счастливы.

Вскоре показалась высокая, обнесенная колючей проволокой ограда, похожая на ограду концентрационного лагеря. Она шла по обеим сторонам шоссе, а за ней лежало ранчо Б.К., простиравшееся примерно на десять тысяч акров. Я опустил стекло, и в машину ворвался ледяной ветер, остро пахнуло свежим снегом и старым слежавшимся сеном.

— Нам сюда, — сказал Джейк, когда мы, свернув с шоссе, въезжали в широко распахнутые деревянные ворота. У входа свет фар упал на красиво вычерченную надпись: «Б.К. Владелец ранчо Р. Х. Куинн». Под именем владельца была изображена пара скрещенных томагавков — не ясно, то ли эмблема ранчо, то ли семейный герб. В любом случае зловещая пара томагавков выглядела вполне подходяще.

Узкая дорога, по обеим сторонам которой стояли голые деревья, была не освещена; лишь изредка в темноте сверкали глаза животных. Мы переехали через деревянный мост, загромыхавший под тяжестью машины, и я услышал шум воды, глухое журчание потока и сообразил, что это и есть Голубая река, но я не видел ее: она была скрыта деревьями и снежными сугробами; мы ехали дальше, и нас сопровождал шум воды, так как река — то зловеще-безмолвная, то вдруг разрывавшая тишину грохотом водопада — протекала вдоль дороги.

Дорога стала шире. Теперь сквозь ветки деревьев проникали лучи электрического света. Красивый мальчик со светлыми развевающимися волосами, верхом на лошади без седла, помахал нам рукой. Мы проехали мимо небольших одноэтажных домишек, освещенных изнутри и гудящих разноголосицей телевизионных передач, — то были дома работников. Впереди, в отдалении, стоял особняк мистера Куинна. Это было большое деревянное белое двухэтажное здание, во всю длину которого тянулась застекленная веранда. Дом казался пустым, так как окна в нем были темные.

Джейк нажал на клаксон. И тотчас же в ответ, словно грянули приветственные фанфары, яркий поток света залил веранду и в окнах нижнего этажа засветились лампы. Парадная дверь открылась, из дома вышел человек и стал у входа в ожидании нас.

Джейк представил меня владельцу ранчо Б.К., и я так и не понял, отчего мой приятель не захотел, чтобы Адди описала мне Куинна. Хотя хозяин ранчо не принадлежал к числу тех, кого просто не замечают, во внешности его не было ничего особенного, и все же вид его поразил меня: я знал мистера Куинна. Я мог поклясться всеми святыми, что когда-то, безусловно очень давно, уже встречался с Робертом Хоули Куинном и мы вместе принимали участие в какой-то страшной истории, настолько неприятной, что судьбе было угодно вычеркнуть ее из моей памяти.

Он носил дорогие сапоги на довольно высоком каблуке, но даже и без них этот человек был ростом более шести футов, и если бы он держался прямо, не сутулясь и не пригибая плечи, то его высокая фигура казалась бы красивой. У него были длинные обезьяньи руки, спускавшиеся до колен, и длинные, гибкие, до странности аристократические пальцы. Я вспомнил, как когда-то был на концерте Рахманинова. Руки Куинна походили на руки Рахманинова. У Куинна было широкое, но исхудалое лицо со впалыми, загрубевшими от ветра щеками, оно напоминало лицо идущего за плугом средневекового земледельца, на плечи которого обрушились все беды мира. Только Куинн вовсе не выглядел тупым крестьянином, обремененным непосильным грузом забот. Он носил очки в тонкой металлической оправе, и эти профессорские очки и светящиеся за толстыми стеклами серые глаза выдавали его: глаза — подозрительные, умные, хитро-озорные — были начеку и говорили о самодовольной убежденности их владельца в превосходстве над другими людьми. Голос и смех его звучали приветливо, притворно-радушно. Но он не был притворщиком. Перед нами был человек, одержимый идеей, устремленный к достижению цели, человек, поставивший перед собой задачу, которая превратилась для него в крест, в религию, стала неотъемлемой частью его самого. Нет, это был не притворщик, а фанатик, и внезапно, пока все мы еще стояли на веранде, в моей памяти всплыло, где и при каких обстоятельствах я видел раньше мистера Куинна.

Он протянул длинную руку Джейку, а другой провел по взлохмаченной, убеленной сединой гриве, которую носил на манер американских пионеров, — она была для него слишком длинной: подобные ему владельцы ранчо выглядят обычно так, словно они стригутся и моют голову у парикмахера каждую субботу. Из ноздрей и ушей у него торчали пучки седых волос. Я заметил пряжку на его ремне: на ней были изображены два скрещенных томагавка, покрытых позолотой и красной эмалью.

КУИНН. Привет, Джейк. А я уже сказал Хуаните: «Знаешь, милочка, этот негодяй, видно, перепугался снегопада и не приедет».

ДЖЕЙК. И это вы называете снегопадом?

КУИНН. Да я так, шучу, Джейк. (Обращаясь ко мне.) Видели бы вы, какой у нас иногда выпадает снег! В пятьдесят втором году я целую неделю выбирался из дому только через чердачное окно. Потерял семьсот голов скота. И все — из породы «Санта Гертруда». Ха-ха. Вот это было времечко. Ну как, сэр, вы играете в шахматы?

Т. К. Примерно так же, как говорю по-французски. Un peu[40].

КУИНН (похохатывая и хлопая себя по ляжкам с притворной радостью). Знаем мы вас. Явился городской умник разделать нас, деревенских парней, под орех. Держу пари, вы можете обыграть и меня и Джейка одновременно, да еще вслепую.

(Мы прошли с ним по широкому коридору с высоким потолком в огромную комнату, напоминавшую собор, с громоздкой, тяжелой испанской мебелью — шкафы, стулья, столы и зеркала в стиле барокко своими размерами были под стать помещению. Пол был выложен мексиканской плиткой кирпичного цвета и устлан небольшими индейскими коврами. Одна из стен была сложена из необработанных гранитных блоков и напоминала стену пещеры; в стене находился камин таких огромных размеров, что в нем легко можно было зажарить пару быков, поэтому уютно потрескивающий в нем огонь казался таким же неприметным, как ветка в лесу.

Однако сидевшую у огня женщину нельзя было назвать неприметной. Куинн представил ее мне: «Моя жена Хуанита». Она кивнула, однако не оторвалась от экрана стоявшего перед ней телевизора, он работал с выключенным звуком, и она смотрела на дурацкое дерганье безмолвных фигур в какой-то шумной телевизионной викторине. Кресло, в котором она устроилась, в свое время смело могло украсить тронный зал какого-нибудь иберийского замка, на коленях у нее лежала желтая гитара, а рядом с хозяйкой — дрожащая крохотная собачонка мексиканской породы чихуахуа.

Джейк и хозяин дома уселись за столик с великолепным комплектом шахматных фигур из черного дерева и слоновой кости. Я последил за началом игры, прислушался к их легкой болтовне и поразился: Адди была права — они действительно походили на двух приятелей, двух закадычных друзей. Потом я снова отошел к камину, желая получше рассмотреть сидевшую там Хуаниту. Я присел возле нее на каменной плите у камина и стал мысленно подыскивать тему для разговора. Поговорить о гитаре? Или о дрожащей собачонке, ревниво лающей на меня?)

ХУАНИТА КУИНН. Пепе! Глупая букашка!

Т. К. Не беспокойтесь, я люблю собак.

(Она взглянула на меня. Ее прямые, неестественно черные волосы, разделенные пробором посередине, плотно прилегали к узкому черепу. У Хуаниты было маленькое, с кулачок, лицо с мелкими, близко посаженными чертами. И все же голова выглядела чрезмерно крупной по сравнению с туловищем. Она не была полной женщиной, но имевшийся у нее лишний вес отложился в одном месте — в области желудка. У Хуаниты были красивые, стройные ноги, обутые в индейские мокасины, искусно расшитые бисером. Букашка снова залаяла, но на этот раз хозяйка не обратила на нее никакого внимания. Она снова уткнулась в телевизор.)

Интересно, отчего вы смотрите передачу, выключив звук?

(Ее скучающие глаза, напоминавшие тусклый оникс, снова обратились ко мне. Я повторил вопрос.)

ХУАНИТА КУИНН. Вы любите текилу?

Т. К. Я знаю маленький кабачок в Палм-Спрингс, где делают великолепный коктейль с текилой.

ХУАНИТА КУИНН. Настоящий мужчина пьет ее в чистом виде. Без лимонного сока. Без соли. Хотите выпить?

Т.К. С удовольствием.

ХУАНИТА КУИНН. Я тоже. Но у нас текилы нет. Мы ее не держим. Иначе я бы все время пила, совсем разрушила печень и…

(Она щелкнула пальцами, желая изобразить ожидавший ее конец. Затем взяла в руки желтую гитару, ударила по струнам и заиграла какую-то довольно сложную незнакомую мелодию, с явным удовольствием мурлыча ее себе под нос. Она закончила петь, и лицо ее снова сжалось я кулачок.)

Раньше я пила каждый вечер. Каждый вечер — по бутылке текилы перед сном и спала как младенец. И никогда не болела, прекрасно выглядела и отлично себя чувствовала. А теперь все иначе. Без конца простуды, головные боли, артрит, совсем пропал сон. И все из-за того, что доктор запретил пить текилу. Но не судите слишком поспешно. Я вовсе не пьяница. Можете преспокойно вылить все вина и виски мира в Большой каньон. Я люблю только текилу. И больше всего — темно-желтого цвета. (Она указала на телевизор.) Вы спрашиваете, отчего я выключила звук? Я включаю его только для того, чтобы послушать сообщение о погоде. А остальное просто смотрю и стараюсь представить себе, о чем там говорят. Когда я слушаю, меня тут же клонит ко сну. А когда стараюсь догадаться, о чем идет речь, то спать не хочется. Мне нельзя засыпать, по крайней мере до полуночи. Иначе совсем не сомкну глаз. Где вы живете?

Т. К. В основном в Нью-Йорке.

ХУАНИТА КУИНН. Мы обычно ездили в Нью-Йорк каждый год или раз в два года. Останавливались в «Рейнбау рум» — там теперь обзорная площадка панорамы Нью-Йорка. Но поездки туда стали неинтересны, да и вообще меня ничто уже больше не привлекает. Муж говорит, что вы старый друг Джейка Пеппера.

Т. К. Да, знаком с ним вот уже десять лет.

ХУАНИТА КУИНН. Отчего он думает, что мой муж связан с той историей?

Т. К. С какой историей?

ХУАНИТА КУИНН (с удивлением). Вы должны были слышать о ней. Так почему же Джейк Пеппер думает, что мой муж в ней замешан?

Т. К. Разве Джейк думает, что ваш муж замешан?

ХУАНИТА КУИНН. Так говорят. Мне сказала сестра…

Т. К. А что думаете вы сами?

ХУАНИТА КУИНН (приподняв свою собачонку и прижав ее к груди). Мне жалко Джейка. Он, наверное, очень одинок. И, конечно, заблуждается, ничего здесь нет. Лучше бы забыть обо всем. А ему — уехать домой. (Закрыв глаза, страшно усталым голосом.) А вообще-то кто знает? Да и кто станет тревожиться? Во всяком случае, не я, «Нет, не я, нет, не я», — молвит кролику змея.

Позади нас за шахматным столиком возникло какое-то оживление. Куинн, празднуя свою победу над Джейком, громко похвалялся: «Этот сукин сын думал, что расставил мне здесь ловушку, но после хода ферзем великий Пеппер сам сел в галошу! — Его хриплый баритон раскатисто звучал под сводами комнаты, словно голос оперного певца. — Теперь ваша очередь, молодой человек, — позвал он меня. — Я хочу сыграть по-настоящему, как равный с равным. Старик Пеппер мне и в подметки не годится». Я принялся отказываться, так как перспектива игры с Куинном отнюдь не вдохновляла меня, представляясь утомительно-скучной. Я, наверное, относился бы к ней иначе, если бы был уверен, что смогу выиграть — успешно разбить этот оплот самомнения. Однажды в подготовительной школе я вышел победителем на шахматном чемпионате, но с тех пор прошла целая вечность, и мои познания в шахматной игре давно перекочевали в запасники мозга. И все же, когда Джейк подозвал меня и уступил свое место, я не отказался и, оставив Хуаниту Куинн у безмолвно мерцавшего экрана, уселся напротив ее мужа. Джейк встал позади меня — его присутствие действовало ободряюще. Однако Куинн, почувствовав неуверенность и нерешительность моих первых ходов, списал меня со счета как слабого противника и возобновил с Джейком ранее начатый разговор, судя по всему, о фотоаппаратах и фотографии.

КУИНН. Очень хороши «крауты». Я всегда работал с камерами «краут», «лейками», «роллефлексами». Но японцы утерли нос всем. Сейчас вот купил новый японский аппарат — размером с колоду карт, он делает до пятисот снимков на одной пленке.

Т. К. Я знаю этот аппарат. Мне приходилось иметь дело со многими фотографами, и я видел, как они работали с ним. Такой аппарат есть у Ричарда Ааведона. По его словам, он ничего собой не представляет.

КУИНН. По правде говоря, я еще не испытал свой. Надеюсь, что ваш приятель ошибается. Я выложил за эту штуку столько денег, что мог бы вполне купить призового быка.

(Я вдруг почувствовал, как пальцы Джейка сжали мое плечо, и понял, он хочет, чтобы я продолжил разговор на эту тему.)

Т. К. Что, фотография — ваше хобби?

КУИНН. Да смотря по настроению. Все началось с того, что мне надоело платить так называемым профессиональным фотографам за снимки моего призового скота. Снимки эти мне нужны для того, чтобы рассылать их различным скотоводам и покупателям. Я решил, что могу их делать сам ничуть не хуже, чем фотографы, да еще и экономить на этом денежки.

(Пальцы Джейка понуждали меня продолжать разговор.)

Т. К. А портретов вы делали много?

КУИНН. Каких портретов?

Т. К. Портретов людей.

КУИНН (с усмешкой). Я не назвал бы это портретами. Так, обычные снимки. Помимо скота я в основном фотографирую природу. Пейзажи. Грозы. Разные времена года здесь, на ферме. Пшеницу, когда она зеленеет, и позже, когда колосья наливаются золотом. Мою реку — у меня есть роскошные снимки половодья на моей реке.

(Река. Я насторожился, услышав, как Джейк откашлялся, словно хотел заговорить, но вместо этого его пальцы еще настойчивее понукали меня продолжать. Я поиграл пешкой, мешкая с ходом.)

Т. К. В таком случае вы делаете много цветных фотографий?

КУИНН (кивая). Да, и по этой причине сам проявляю. Если отсылаешь снимки в лабораторию, никогда не знаешь, что получишь обратно.

Т. К. Значит, у вас есть собственная фотолаборатория?

КУИНН. Если ее так можно назвать. Ничего особенного.

(Джейк снова откашлялся, на этот раз с явным намерением вступить в разговор.)

ДЖЕЙК. Боб! Вы помните те фотографии, о которых я вам рассказывал в связи с гробиками? Они были сняты аппаратом, делающим моментальные снимки.

КУИНН молчит.

ДЖЕЙК. «Лейкой».

КУИНН. Но только не моей. Моя старая «лейка» пропала в дебрях Африки. Ее спер какой-то черномазый. (Глядит на шахматную доску, и на лице его появляется напускной испуг.) Ну что за мерзавец! Черт бы его побрал!.. Посмотрите-ка, Джейк. Ваш приятель почти сделал мне мат. Почти…

Получилось так: из глубин подсознания всплыло былое умение, я двигал вперед свою армию из черного дерева с явной, хотя и непроизвольной уверенностью, и мне действительно удалось создать для короля Куинна угрожающее положение. С одной стороны, я сожалел о своем успехе, так как Куинн использовал его, чтобы избежать расспросов Джейка и перевести разговор с темы фотографии, приобретшей внезапную остроту, на шахматы. С другой стороны, у меня поднялось настроение: играя столь прилично, я вполне мог выиграть партию. Куинн почесывал подбородок, его серые глаза целиком сосредоточились на доске: спасение короля стало для него священным долгом. А у меня в глазах шахматная доска вдруг начала расплываться, принимая неясные очертания, мысли уходили вглубь напластований, мирно покоившихся на дне моей памяти примерно в течение полувека.

Стояло лето. Мне было пять лет, и я жил с родственниками в небольшом городке штата Алабама. Недалеко от города, как и здесь, протекала река, но грязная, заросшая, вызывавшая у меня отвращение из-за того, что в ней было полным-полно водяных щитомордников и усачей. Хотя я терпеть не мог их усатые морды, но любил их есть жареными, обмакивая в кетчуп. У нас была кухарка, которая часто готовила рыбу. Ее звали Люси Джой[41], но мне редко приходилось встречаться с такими невеселыми людьми, как она. Это была здоровенная негритянка, молчаливая и серьезная; казалось, она жила только в ожидании воскресенья — по воскресеньям она пела в хоре какой-то заброшенной церквушки. Но однажды с Люси произошла удивительная перемена. Мы были с ней вдвоем на кухне, когда она вдруг принялась рассказывать мне про некоего преподобного Бобби-Джо Сноу — Люси описывала его с таким восторгом, что ее рассказ воспламенил мое воображение. По словам кухарки, Сноу был известный евангелист, настоящий чудотворец, который должен скоро приехать в наш город, его ожидали здесь на следующей неделе, он будет произносить проповеди, крестить людей и спасать их души! Я умолял Люси взять меня с собой, чтобы поглядеть на него, и она, улыбаясь, обещала, что возьмет. На самом же деле ей было просто необходимо, чтобы я пошел вместе с ней. Этот преподобный Сноу был белый, на его проповеди черные не допускались, и Люси сообразила, что ее не прогонят лишь в том случае, если она приведет крестить белого мальчика. Вполне естественно, что Люси не обмолвилась об этом ни словом, и меня ожидал сюрприз. На следующей неделе по дороге на собрание, где выступал с проповедью преподобный, я представлял себе такую картину: я увижу собственными глазами, как спустившийся с небес святой будет исцелять слепых и хромых. Но как только я понял, что мы направляемся к реке, меня охватило беспокойство; когда же мы пришли туда и я увидел массу людей, всех этих жалких белых бедняков из глухих деревень, которые горланили и приплясывали, я не захотел идти дальше. Тут Люси рассвирепела и втолкнула меня в изнемогавшую от зноя толпу. Вокруг звенели колокольцы, дергались в пляске тела, но среди общего шума я ясно различал один голос — баритон; человек то пел, то что-то громко выкрикивал. Люси тоже пела, стонала и дергалась. Вдруг какой-то незнакомец неожиданно посадил меня к себе на плечо, и я увидел человека, голос которого выделялся среди всех других. Он стоял по пояс в воде, в белой одежде, у него были убеленные сединой волосы, спутанные и мокрые, а воздетые к небу длинные руки словно умоляли о чем-то полуденное солнце, висевшее во влажном воздухе. Я старался рассмотреть его лицо, так как понял, что это и есть преподобный Бобби-Джо Сноу, но, прежде чем я что-то увидел, мой благодетель сбросил меня на землю в мерзкое месиво из пляшущих в экстазе ног, ходящих ходуном рук и сотрясаемых тамбуринов. Я просил отвести меня домой, но Люси, опьяненная великолепием зрелища, цепко держала меня за руку. Нестерпимо жгло солнце, к горлу подкатывала тошнота. Меня не вырвало, но я принялся кричать, отбиваться кулаками и плакать. Люси подталкивала меня к реке, и толпа расступалась, освобождая нам дорогу. Я сопротивлялся изо всех сил, пока не очутился на самом берегу реки и не остановился там как вкопанный; пораженный тем, что увидел. Стоявший в реке человек в белой одежде держал на руках упиравшуюся девочку, он произнес что-то из Священного Писания, затем быстро погрузил ее в воду, а потом вытащил. Она кричала и плакала и, шатаясь, с трудом взобралась на берег. Тогда длинные руки преподобного потянулись ко мне. Я укусил Люси за руку, пытаясь вырваться, но какой-то парень с красной шеей схватил меня и потянул к воде. Я закрыл глаза, в нос ударил запах волос Иисуса, и тут я почувствовал, как руки преподобного опускают меня куда-то в черную глубину реки, а затем — спустя целую вечность — снова извлекают на свет божий. Мои глаза открылись, и я увидел серые глаза маньяка. Его широкое, но изможденное лицо приблизилось к моему, и он поцеловал меня в губы. Я услышал громкий смех и громоподобный крик: «Мат!»

КУИНН. Мат!

ДЖЕЙК. Черт побери, Боб. Он дал вам выиграть просто из вежливости.

(Поцелуя как не бывало, и лицо преподобного исчезло, уступив место совершенно такому же лицу Куинна. Итак, пятьдесят лет тому назад в Алабаме я впервые увидел мистера Куинна. Или, во всяком случае, его двойника — евангелиста Бобби-Джо Сноу.)

КУИНН. Ну как, Джейк? Согласны проиграть еще один доллар?

ДЖЕЙК. Только не сегодня. Мы завтра утром едем в Денвер. Мой друг должен попасть на самолет.

КУИНН (обращаясь ко мне). Черт побери! Да разве так гостят! Приезжайте сюда снова. Приезжайте-ка летом, и я возьму вас с собой на ловлю форели. Теперь, правда, уже не то, что прежде. Бывало, забросишь удочку и тут же вытащишь шестифунтовую рыбину. Так было, пока не испакостили мою реку.

(Мы ушли, не попрощавшись с Хуанитой Куинн, которая спала крепким сном и громко храпела. Куинн проводил нас до машины. «Будьте осторожны!» — предупредил он, помахав нам рукой, и стоял на дороге, пока машина не исчезла из виду.)

ДЖЕЙК. Благодаря тебе я еще кое-что узнал. Теперь мне ясно, что фотографии проявлял он сам.

Т. К. Хорошо, но почему ты не позволил Адди рассказать мне, как он выглядит?

ДЖЕЙК. Это могло бы повлиять на твое первое впечатление. А мне хотелось, чтобы ты посмотрел на него свежим взглядом и сказал свое мнение.

Т. К. Передо мной был человек, которого я уже видел раньше.

ДЖЕЙК. Ты — Куинна?

Т. К. Нет, не Куинна. Но кое-кого, очень на него похожего. Его двойника.

ДЖЕЙК. Объясни по-человечески.

(Я рассказал ему о памятном летнем дне и моем крещении. Мне самому было вполне понятно сходство между Куинном и преподобным Сноу и то, что связывало этих людей, но я говорил слишком взволнованно и запутанно и не сумел передать свои мысли — я почувствовал, что Джейк разочарован. Он ожидал от меня трезвой, непредвзятой оценки, глубокого проникновения в сущность Куинна, что помогло бы ему, Джейку, утвердиться в его представлении о характере этого человека и мотивах его действий.

Я замолчал, огорченный тем, что разочаровал Джейка. Но когда мы выехали на автостраду, ведущую к городу, Джейк сказал мне, что, хотя мои воспоминания о крещении довольно туманны и путанны, он все же понял, что я хотел сказать.)

Значит, Боб Куинн думает, что он сам Господь Бог.

Т. К. Не думает, а уверен в этом.

ДЖЕЙК. Есть у тебя сомнения в его виновности?

Т. К. Нет, никаких. Куинн — именно тот человек, который мастерит гробики.

ДЖЕЙК. И однажды он смастерит свой собственный гроб. Иначе мне не быть Джейком Пеппером.

В последующие месяцы я звонил Джейку примерно раз в неделю и, как правило, по воскресеньям, чтобы поболтать и с ним, и с Адди. Джейк обычно начинал разговор словами: «Извини, старина, ничего нового сообщить не могу». Но в одно из воскресений Джейк сказал мне, что они с Адди назначили день свадьбы на десятое августа. А Адди добавила: «Мы надеемся, что вы приедете на свадьбу». Я обещал приехать, хотя дата свадьбы совпадала с ранее намеченной трехнедельной поездкой в Европу, — ничего, я постараюсь уладить свои дела. Однако в конечном счете планы пришлось изменить не мне, а жениху и невесте, так как агент из Бюро расследований, который должен был заменить Джейка на время его поездки в свадебное путешествие («Мы собираемся в Гонолулу!»), заболел гепатитом и свадьбу отложили до первого сентября. «Вот не везет, — сказал я Адди. — Но я к тому времени вернусь и буду у вас непременно».

В начале августа я вылетел на швейцарском самолете в Швейцарию и пролодырничал несколько недель в альпийской деревне, загорая на солнце среди вечных снегов. Я спал, ел и перечитал всего Пруста, погружаясь в его романы как в прибрежную волну, когда не знаешь, куда она тебя вынесет. Но в своих мыслях я довольно часто возвращался к мистеру Куинну: иногда он являлся мне во сне, то в своем собственном обличии — и тогда серые глаза его блестели за очками в металлической оправе, то в виде преподобного Сноу, облаченного в белые одежды.

Краткое пребывание в горах на альпийском воздухе действует бодряще, но длительный отдых может вызвать клаустрофобию и необъяснимую депрессию. И вот однажды, когда на меня напала такая хандра, я заказал машину, перебрался через перевал Сен-Бернар в Италию и поехал в Венецию. Ну, а в Венеции — вечный праздник с костюмами и масками, там вы уже не вы и не отвечаете за свои поступки. Так было и со мной: некто вместо меня приехали Венецию в пять часов вечера, а к полуночи уже сел в поезд, отправлявшийся в Стамбул. Все началось в баре «Гарри», где часто зарождаются шальные планы. Стоило мне заказать порцию мартини, как через вращающуюся дверь в бар ввалился — кто бы вы думали? — сам Джанни Паоли, весьма бойкий журналист, с которым я познакомился в Москве, где он работал корреспондентом одной из итальянских газет, — за бутылкой водки мы разгоняли с ним скуку московских ресторанов. Джанни находился в Венеции по пути в Стамбул, он собирался выехать Восточным экспрессом в полночь. После шести порций мартини он уговорил меня отправиться вместе с ним. Поездка длилась двое суток, поезд тащился по извилистым дорогам Югославии и Болгарии, но наше впечатление об этих странах свелось к тому, что мы увидели из окна купе спального вагона. Мы покидали купе лишь для того, чтобы пополнить наши запасы вина и водки.

Комната кружилась. Останавливалась. Снова кружилась. Я выбрался из постели. У меня мучительно звенело в голове, точно она была набита осколками стекла. Но я мог стоять, мог идти и даже вспомнил, где я: в отеле «Хилтон» в Стамбуле. Неуверенной походкой я добрался до балкона, выходящего на Босфор. Там, греясь на солнце, завтракал Джанни Паоли и читал парижскую газету «Геральд трибюн». Щурясь от солнца, я взглянул на дату в газете. Первое сентября. Отчего эта дата так остро взволновала меня, вызвав тошноту, чувство вины и раскаяния? Боже ты мой, я пропустил свадьбу! Джанни не мог взять в толк, отчего я так расстроен (сами итальянцы вечно бывают расстроены, но не понимают, отчего расстраиваются другие); он налил водки в свой апельсиновый сок, протянул мне стакан и посоветовал: «Пей, напейся хорошенько, но сначала пошли им телеграмму». Я в точности последовал его совету. Телеграмма гласила: «Задержан непредвиденными обстоятельствами, желаю вам всяческого счастья в этот радостный день». Позже, когда я пришел в себя, прекратил пить и руки мои перестали дрожать, я написал им коротенькое письмо: мне не хотелось лгать, я не стал объяснять, по каким обстоятельствам задержался, а просто сообщил, что вылетаю в Нью-Йорк в ближайшие дни и позвоню по телефону, как только они вернутся из свадебного путешествия. Я адресовал письмо мистеру и миссис Джейк Пеппер и, поручив портье отправить его по почте, почувствовал облегчение, точно с моих плеч свалилась гора; я думал о том, как выглядела Адди с цветком в волосах, о том, как они с Джейком прогуливаются в сумерках по пляжу Вайкики: где-то рядом шумит море, а над ними — звезды; я думал и о том, могут ли у Адди в ее возрасте быть дети.

Но вернулся домой я не скоро. Случилось так, что я встретил в Стамбуле старого приятеля — археолога, занимавшегося раскопками на Анатолийском побережье, в Южной Турции, и он пригласил меня с собой, сказав, что мне там будет интересно, и оказался прав — мне действительно было интересно. Я ежедневно купался, обучился турецким народным танцам, пил «узо» и ночи напролет танцевал на открытом воздухе в местной таверне. Я провел на море две недели, затем отправился пароходом в Афины, а оттуда самолетом в Лондон, где мне предстояла примерка костюма у портного. Только в октябре, когда в Нью-Йорке уже почти наступила осенняя пора, я открыл дверь своей квартиры.

Приятель, заходивший поливать цветы, разложил полученную корреспонденцию аккуратными стопками на моем столе в кабинете. Там лежало несколько телеграмм, и я стал просматривать их, даже не сняв пальто. В одной оказалось приглашение на Хэллоуин[42]. Я распечатал вторую, там под текстом «Срочно позвони мне» стояла подпись: Джейк. Телеграмма была отправлена шесть недель назад — двадцать девятого августа. Не позволяя себе думать о том, что упорно лезло в голову, я поспешно отыскал номер телефона Адди и набрал его. Никто не ответил. Тогда я заказал разговор с Джейком в мотеле «Прерия». Нет, мистер Пеппер в настоящее время здесь не проживает — телефонистка предложила мне установить с ним связь через Бюро расследований штата. Я позвонил туда; какой-то круглый идиот заявил, что детектив Пеппер находится в отпуске и мне не могут сообщить, где именно («это противоречит существующим правилам»). Я назвал свою фамилию и добавил, что звоню из Нью-Йорка, но тот никак не отреагировал; когда же я сказал: «Послушайте, это очень важно», — мерзавец повесил трубку.

Мне нестерпимо хотелось оправиться, пока я добирался домой из аэропорта Кеннеди, но я забыл о6 этом, как только увидел письма, лежавшие на столе в кабинете. Меня подсознательно потянуло к ним. Я перебрал пачки с профессиональной быстротой служащего, сортирующего почту, отыскивая конверт с почерком Джейка. И нашел его. На конверте — это был служебный конверт Бюро расследований — стоял штемпель с датой: десятое сентября; письмо было отправлено из главного города штата. За скупыми строчками письма, написанного твердым мужским почерком, скрывалась трагедия, пережитая его автором.

«Сегодня получил твое письмо из Стамбула. Я читал его на трезвую голову, чего сейчас сказать не могу. В августе, в тот день, когда скончалась Адди, я послал тебе телеграмму с просьбой позвонить мне. Но, очевидно, ты находился тогда в Европе. Я хотел сообщить тебе следующее: Адди больше нет. До сих пор не верю этому и не поверю, пока не узнаю, что случилось на самом деле. За два дня до нашей свадьбы они с Мэрили купались в Голубой реке. Адди утонула, но Мэрили не видела, как это произошло. Мне трудно писать об этом. Я должен отсюда уехать. Иначе боюсь что-нибудь натворить. В любом случае Мэрили Коннор будет знать, где найти меня. Искренне твой…»

МЭРИЛИ КОННОР. Алло! О, ну конечно, я сразу же узнала ваш голос.

Т.К. После обеда я звонил увам через каждые пол-часа.

МЭРИЛИ. Откуда вы?

Т. К. Из Нью-Йорка.

МЭРИЛИ. Какая у вас там погода?

Т. К. Идет дождь.

МЭРИЛИ. Здесь тоже дождь, но он нам нужен. У нас было очень засушливое лето. Ходили в пыли с головы до ног. Вы говорите, что звонили мне?

Т. К. Вплоть до самого вечера.

МЭРИЛИ. А я была дома. Боюсь, что у меня неважно со слухом. Правда, я спускалась в подвал и поднималась на чердак, так как укладываю вещи. Теперь, когда я осталась одна, дом для меня слишком велик. У нас есть кузина — тоже вдова, как и я, — она купила во Флориде часть дома, и я собираюсь перебраться к ней. Как у вас дела? Вы говорили с Джейком?

(Я объяснил ей, что только вернулся из Европы и не могу отыскать Джейка; она сказала, что он у одного из своих сыновей в Орегоне, и дала номер телефона.)

Бедный Джейк. Он так тяжело перенес смерть Адди. И в какой-то мере винит себя. О? В самом деле, вы ничего не знали?

Т. К. Джейк написал мне письмо, но я получил его только сегодня. Не могу даже сказать, как я сожалею…

МЭРИЛИ (ее голос звучит испытующе). Вы ничего не знали об Адди?

Т. К. До сегодняшнего дня — нет.

МЭРИЛИ (подозрительно). А что сообщил вам Джейк?

Т. К. Что она утонула.

МЭРИЛИ (настойчиво, как если бы мы вели спор друг с другом). Да, она утонула. И мне все равно, что думает Джейк. Боба Куинна там не было. Он не мог иметь никакого отношения к этому делу.

(Я слышал, как она глубоко вздохнула, затем последовала длительная пауза, словно она считала до десяти, пытаясь успокоиться.)

Если кто-то и виноват, так это я. Я предложила поехать купаться в Песчаную бухту. А Песчаная бухта даже не принадлежит Куинну. Она находится на ранчо Миллера. Мы с Адди всегда ездили туда поплавать. В бухте тень, и можно спрятаться от солнца. К тому же это самое безопасное место на Голубой реке — с тихой заводью, где мы научились плавать, когда были маленькие. В тот день мы оказались в Песчаной бухте одни, мы вошли в воду вместе, и Адди сказала, что через неделю она будет купаться в Тихом океане. Адди плавала хорошо, а я быстро устаю. Поэтому я слегка освежилась в воде и, расстелив полотенце под деревом, стала читать один из журналов, что мы прихватили с собой. Адди осталась в воде. Она крикнула мне: «Я проплыву по излучине и посижу на камнях водопада». Река за Песчаной бухтой делает крутой изгиб, за которым ее пересекает каменистая гряда, образуя небольшой водопад — высотой не более двух футов. В детстве мы очень любили сидеть на этой гряде и наблюдать, как из-под наших ног устремляется вниз вода.

Я увлеклась чтением и не заметила, как пролетело время. Очнулась только, когда стала замерзать и увидела, что солнце садится за горы. Я не беспокоилась об Адди, так как думала, что она еще сидит у водопада. Но все же через некоторое время я спустилась к воде и стала звать: «Адди! Адди!» Я решила, что ей вздумалось подразнить меня. Тогда я взобралась по откосу на высокий берег Песчаной бухты, откуда виден водопад и вся река к северу. Но там никого не оказалось. Адди не было видно. И тут под водопадом я заметила что-то белое, вроде лилии, покачивающейся на поверхности. И вдруг я поняла, что это вовсе не лилия, а рука, на которой поблескивает бриллиант — кольцо с маленьким бриллиантом, Джейк подарил его Адди по случаю помолвки. Я сбежала вниз, вошла в реку и стала пробираться вдоль каменистой гряды. Вода была очень чистая и место не слишком глубокое. Мне было ясно видно под водой лицо Адди и ее волосы, запутавшиеся в ветвях затонувшего дерева. Я схватила Адди за руку и потянула изо всех сил, но напрасно — мне не удалось сдвинуть Адди с места. Почему-то — и нам никогда не удастся узнать почему — она свалилась с камней, и ее волосы запутались в ветвях дерева, не позволяя подняться на поверхность. «Случайная смерть в результате утопления». Таково было заключение судебного врача. Алло?

Т. К. Да, я слушаю.

МЭРИЛИ. Моя бабушка Мейсон никогда не произносила слова «смерть». Когда кто-нибудь умирал, особенно из дорогих ей людей, она всегда говорила, что их «отозвали назад». Она не хотела считать, что они погребены и ушли навсегда, а думала, что их «отозвали назад», в счастливое детство, в мир реальных вещей. У меня такое же чувство по отношению к сестре. Адди отозвали назад, и она находится среди всего того, что любила. Среди детей. Детей и цветов. А также птиц. И диких растений, которые она находила в горах.

Т. К. Я очень сожалею, миссис Коннор. Я…

МЭРИЛИ. Ничего, дорогой мой, ничего.

Т. К. Могу я быть чем-нибудь полезен?..

МЭРИЛИ. Что ж, очень мило, что вы позвонили. А когда будете говорить с Джейком, передайте ему от меня привет.

Я принял душ, поставил бутылку бренди возле постели, залез под одеяло, снял телефон с ночного столика, установил его на животе и набрал номер в Орегоне, который мне дала Мэрили. Ответил сын Джейка; сказал, что отца нет дома и неизвестно, когда он вернется. Я попросил, чтобы Джейк позвонил мне, как только появится — в любое время. Я набрал полный рот бренди и подержал напиток во рту, дабы унять стучавшие зубы. Потом проглотил бренди, и оно тонкой струйкой стекло по горлу. Я погружался в сон, словно в журчащую воду речной излучины; итак, в конечном счете все возвращалось к реке, все сводилось к ней. Куинн мог раздобыть гремучих змей, никотин, стальную проволоку, поджечь дом, но за всем этим стояла река, и теперь река потребовала новой жертвы — Адди. Я видел во сне ее волосы — они запутались в речных водорослях и, словно свадебная вуаль, застилали лицо утопленницы, неясно видневшееся под водой.

Резкий звонок прервал мой сон: это был телефон, громко трещавший на моем животе, где он так и остался стоять после того, как я задремал. Я знал, что это Джейк. Прежде чем снять трубку, я налил себе хорошую порцию бренди, чтобы окончательно проснуться.

Т. К. Джейк?

ДЖЕЙК. Итак, ты наконец вернулся в Штаты?

Т. К. Сегодня утром.

ДЖЕЙК. Ну что ж, свадьбу ты все же не пропустил.

Т. К. Я получил твое письмо, Джейк, я…

ДЖЕЙК. Нет, нет, пожалуйста, не произноси речей.

Т. К. Я звонил миссис Коннор, Мэрили. Мы с ней долго разговаривали.

ДЖЕЙК (настороженно). Да?

Т. К. Она рассказала мне обо всем, что случилось…

ДЖЕЙК. Ну нет, не обо всем! Будь я проклят, если это так!

Т. К. (задетый резким тоном его ответа). Но, Джейк, она сказала мне…

ДЖЕЙК. Да. Что же она сказала?

Т. К. Она сказала, что это был несчастный случай.

ДЖЕЙК. И ты поверил? (По его насмешливо-мрачному тону я догадался, какое у него выражение лица: жесткий взгляд, тонкие подвижные губы искажены гримасой.)

Т. К. Судя по тому, что она рассказала, только так и можно объяснить происшедшее.

ДЖЕЙК. Да она же не знает, что случилось. Ее не было на месте происшествия. Она лежала на пляже и читала журналы.

Т. К. Но если это опять Куинн…

ДЖЕЙК. Да, так что же?

Т. К. Он должен быть колдуном.

ДЖЕЙК. Совсем не обязательно. Я не в состоянии говорить об этом сейчас. Может быть, немного позже. Случилось нечто такое, что может ускорить развязку. В этом году Санта-Клаус появился необычно рано.

Т. К. Неужели речь идет о Джейгере?

ДЖЕЙК. Да, сэр. Начальник почты получил свою посылку.

Т. К. Когда?

ДЖЕЙК. Вчера. (Он засмеялся, но не от удовольствия, а от возбуждения или прилива энергии.) Плохая новость для Джейгера, но весьма недурная для меня. Я собирался пробыть здесь День благодарения. Но, понимаешь, я буквально сходил с ума. Передо мною неизменно захлопывались все двери. Я думал только об одном: «Неужели он оставит в покое Джейгера? Неужели не даст мне последнего шанса?» Позвони мне завтра вечером в мотель «Прерия». Я буду уже там.

Т. К. Джейк, подожди минутку. Это, наверное, все же несчастный случай. Я говорю об Адди.

ДЖЕЙК (с преувеличенным терпением, как если бы он обучал неграмотного туземца). Ну что ж, я тебе подброшу кое-какие мыслишки перед сном: песчаная бухта, где произошел этот «несчастный случай», принадлежит человеку по имени А. Д. Миллер. К ней ведут два пути. И наиболее краткий — проселочная дорога, которая проходит через поместье Куинна прямо к ранчо Миллера. Так вот именно по этой дороге женщины ехали к реке.

Adios, amigо![43]

Новость, которую он мне сообщил перед сном, естественно, не дала мне уснуть до рассвета. В воспаленном мозгу возникали и исчезали какие-то видения, словно я мысленно монтировал кинофильм.

Адди и ее сестра едут на машине по автостраде. Затем сворачивают на грунтовую дорогу, принадлежащую Куинну. Хозяин ранчо стоит на веранде дома или, возможно, у окна, — одним словом, он замечает машину, вторгнувшуюся в его владения, узнает сидящих в ней двух женщин и догадывается, что они едут купаться к Песчаной бухте. Он решает отправиться вслед за ними. Машиной, верхом на лошади или пешком — так или иначе он достигает кружным путем места, где купаются женщины. И прячется там среди тенистых деревьев, растущих над Песчаной бухтой. Мэрили лежит на полотенце и читает журналы. Адди — в воде. Он слышит, как Адди говорит сестре: «Я проплыву вдоль излучины и посижу на камнях водопада». Идеальная возможность: Адди окажется одна, безо всякой защиты, вне поля зрения сестры. Куинн дожидается момента, когда она целиком поглощена зрелищем падающей воды. Тогда он скользит вниз по откосу (тому самому, по которому позже спустилась в поисках сестры Мэрили). Адди не слышит его шагов — их заглушает шум падающей воды. Но рано или поздно она должна заметить Куинна. И, конечно, как только заметит его, почувствует опасность и закричит. Но нет, он вынудит ее молчать, пригрозив ей оружием. Адди слышит какой-то шум, поднимает глаза и видит, как Куинн быстро движется по каменистой гряде с направленным на нее револьвером; он сбрасывает Адди в реку под самым водопадом, ныряет вслед за ней, тянет вниз и держит под водой — последнее крещение.

Так могло быть.

Однако рассвет и возобновившийся шум нью-йоркского уличного движения поубавили мой пыл и способность к лихорадочным фантазиям: я погрузился в глубокую обескураживающую пучину реальности. У Джейка не было иного выбора: как и Куинн, он поставил перед собой одну, захватившую его целиком и превратившуюся в гражданский долг цель — доказать, что Куинн виновен в десяти злодейских убийствах и, в частности, в смерти той милой, приветливой женщины, на которой Джейк собирался жениться. Но если Джейк не выдвинул более убедительной версии, чем та, которую мне подсказывало воображение, то было бы лучше, если бы я обо всем забыл и спокойно уснул, положившись на вполне разумное заключение судебного врача: случайная смерть в результате утопления.

Через час меня разбудил рев реактивного самолета. Я не выспался, не отдохнул и был раздражен и голоден как волк. И, конечно же, из-за моего длительного отсутствия в холодильнике все оказалось несъедобным: прокисшее молоко, черствый хлеб, почерневшие бананы, протухшие яйца, высохшие апельсины, вялые яблоки, гнилые помидоры, подернутый плесенью шоколадный торт. Я приготовил чашку кофе, добавил в него бренди и, подкрепившись этим напитком, просмотрел скопившуюся корреспонденцию. К моему дню рождения — тридцатого сентября — несколько друзей прислали поздравительные открытки. Одна из них была от нашего общего с Джейком друга, вышедшего на пенсию детектива Фреда Уилсона, который и познакомил меня с Джейком. Я знал, что Фреду было известно дело, которое вел Джейк, и что Джейк часто консультировался с ним, но по какой-то причине мы никогда не обсуждали хода расследования с Фредом, и я решил теперь исправить это упущение, позвонив ему по телефону.

Т. К. Алло! Я хотел бы поговорить с мистером Уилсоном!

ФРЕД УИЛСОН. Я у телефона.

Т. К. Фред? У тебя такой голос, словно ты зверски простужен.

ФРЕД. Еще бы! У меня такая простудища, доложу тебе!

Т. К. Спасибо за поздравление.

ФРЕД. Черт побери. Из-за этого можно было бы не тратить деньги!

Т. К. Понимаешь, мне хотелось поговорить с тобой о Джейке Пеппере.

ФРЕД. Ну и ну, телепатия все-таки, наверное, существует. Я только что думал о Джейке, когда зазвонил телефон. Ты знаешь, Бюро выставило его в отпуск. Они хотят, чтобы Джейк бросил расследование.

Т. К. Но он снова приступил к нему.

(Я передал Фреду наш разговор с Джейком накануне вечером, и Фред задал мне несколько вопросов, в основном о смерти Адди Мейсон и мнении Джейка по этому поводу.)

ФРЕД. Я чертовски удивлен, что Бюро разрешило ему снова туда поехать. Джейк — самый толковый парень из всех, кого я встречал. Я никого не уважаю в нашем деле так, как Пеппера. Но он утратил способность здраво судить. Он так долго бился головой о стену, что вышиб рассудок. То, что произошло с его невестой, действительно ужасно. Но это был несчастный случай. Она утонула. А вот Джейк не может примириться с ее смертью. Он заявляет во всеуслышание, что Адди убили. Обвиняет того человека — Куинна.

Т. К. (возмущенно). Но Джейк, быть может, прав. Это вполне возможно.

ФРЕД. Но возможно и то, что подозреваемый им человек совсем невиновен. Фактически таково общее мнение. Я толковал с парнями из Бюро Джейка, и они говорят, что с имеющимися уликами нельзя прихлопнуть даже муху. Положение крайне щекотливое. Да и шеф Джейка говорил мне, что, насколько ему известно, Куинн никогда никого не убивал.

Т. К. Он убил двух конокрадов.

ФРЕД (хмыкает и затем долго кашляет). Ну, сэр, такие вещи мы не называем убийством. По крайней мере в наших краях.

Т. К. Но они не были конокрадами. Это были два картежника из Денвера, которым Куинн задолжал деньги. И, кроме того, я не думаю, что смерть Адди была несчастным случаем.

(С поразительным самомнением я вызывающим тоном изложил ему, как представлял себе это «убийство». Предположения, которые я отверг на рассвете, теперь казались мне не только вероятными, но весьма убедительными: Куинн последовал за сестрами до Песчаной бухты, спрятался за деревьями, спустился по откосу вниз, пригрозил Адди оружием и утопил ее.)

ФРЕД. Это версия Джейка.

Т. К. Нет.

ФРЕД. Значит, ты придумал все это сам?

Т. К. В какой-то мере — да.

ФРЕД. Однако же это и есть версии Джейка.

Т. К. Что значит — «это и есть версии Джейка»?

ФРЕД. Да то и значит, что я сказал; телепатия, наверное, все же существует. За исключением незначительных деталей твоя версия совпадает с версией Джейка. Он написал донесение, копию которого прислал мне, и в нем именно так излагает события: Куинн увидел машину, последовал за сестрами…

(Фред продолжал говорить. А я залился краской: я чувствовал себя как школьник, которого поймали за списыванием на экзаменах. Непонятно по какой причине, но я ругал Джейка, вместо того чтобы ругать самого себя: я злился на Джейка за то, что он не нашел более убедительных аргументов, и был огорчен, ведь его предположения оказались ничуть не лучше моих. Я доверял Джейку как настоящему профессионалу и был очень расстроен, ибо мое доверие оказалось поколеблено. Ведь все это — и Куинн, и Адди, и водопад — просто досужий вымысел. И тем не менее, несмотря на убийственную иронию Фреда Уилсона, я знал, что в целом моя вера в Джейка обоснованна.)

Бюро попало в трудное положение. Джейка вынуждены снять с расследования дела. Он не справился со своей задачей. Но Джейк, конечно, просто так не отступится. Для него это дело чести. Да и безопасности тоже. Как-то раз после того, как погибла его невеста, он позвонил мне по телефону около четырех часов утра, пьяный вдрабадан, и сообщил, что собирается вызвать Куинна на дуэль. Я позвонил ему на следующий день. Этот сукин сын даже не помнил, что разговаривал со мной накануне.

Чувство тревоги — объяснит вам любой дорогой психиатр — вызывается депрессией, и тот же самый психиатр во время второго визита сообщит вам за дополнительную плату, что тревога вызывает депрессию. Весь день я не мог выбраться из этого порочного круга. Ближе к ночи оба демона уже владели мной безраздельно, и, пока они терзали мою душу, я сидел, уставившись на сомнительное изобретение мистера Белла и ожидая со страхом того мгновения, когда мне придется набрать номер мотеля «Прерия» и услышать подтверждение тому, что Бюро снимает Джейка с расследования дела. Мне, конечно, стало бы легче, если бы я как следует подкрепился, но я уже заморил червячка, съев кусок шоколадного торта, слегка подернутый плесенью. Я мог бы сходить в кино или накуриться какой-нибудь травки. Но когда тобой владеет такое сильное беспокойство, самое лучшее — ничего не делать, махнуть рукой на тревогу и депрессию, расслабиться, и пусть события идут своим чередом, увлекая за собой и тебя.

ТЕЛЕФОНИСТКА. Добрый вечер! Мотель «Прерия». Вам мистера Пеппера? Эй, Ральф, ты не видел Джейка Пеппера? Он в баре? Алло, сэр, я сейчас соединю.

Т. К. Спасибо.

(Я вспомнил бар в мотеле «Прерия»: в отличие от самого мотеля, он не лишен забавной привлекательности. Его посетители — настоящие ковбои, стены обтянуты сыромятной кожей и украшены изображениями гёрлс и мексиканскими сомбреро, на дверях двух туалетов — надписи: «Для БЫКОВ» и «Для БАБОЧЕК», а из проигрывателя-автомата несутся звуки мелодий Дальнего Запада. Взрыв музыки оповестил, что бармен снял трубку.)

БАРМЕН. Джейк Пеппер! Вас вызывают. Алло, мистер. Он спрашивает, кто это.

Т. К. Друг из Нью-Йорка.

ГОЛОС ДЖЕЙКА (издалека, становясь громче по мере того, как он приближается к телефону). Ну конечно, у меня есть друзья в Нью-Йорке, Токио, Бомбее. Привет, друг из Нью-Йорка!

Т. К. Ты, кажется, навеселе?

ДЖЕЙК. Мне так же весело, как обезьянке нищего шарманщика.

Т. К. Ты можешь сейчас разговаривать? Или позвонить позже?

ДЖЕЙК. Могу. Здесь так шумно, что никто ничего не услышит.

Т. К. (осторожно, боясь разбередить раны). Как твои дела?

ДЖЕЙК. Да так себе.

Т. К. Из-за Бюро?

ДЖЕЙК (с удивлением). Почему из-за Бюро?

Т. К. Я думаю, они доставляют тебе немало хлопот.

ДЖЕЙК. Мне они не доставляют особых хлопот. Свора идиотов. Нет, все из-за тупоголового Джейгера. Нашего любимого начальника почты. Он трусит и хочет отсюда смыться. А я не знаю, как его удержать Это очень нужно.

Т. К. Для чего?

ДЖЕЙК. «Акуле нужна приманка».

Т. К. Ты говорил об этом с Джейгером?

ДЖЕЙК. Все время. Он и сейчас со мной. Сидит, забившись в угол, как жалкий заяц, готовый чуть что спрятаться в свою норку.

Т. К. Ну что ж, мне это вполне понятно.

ДЖЕЙК. А я не могу позволить себе подобного слюнтяйства. Мне надо удержать во что бы то ни стало эту старую размазню. Но как? Ему шестьдесят четыре года, у него куча денег, да еще скоро получит пенсию. Он холостяк, и ближайший его родственник — из тех, которые еще живы, — Боб Куинн! Бог знает какая история! И представь себе, он все еще не верит, что это сделал Боб Куинн. Твердит, что если кто и хочет причинить ему зло, то только не Боб Куинн, состоящий с ним в кровном родстве. Однако есть один факт, который заставляет его задумываться.

Т. К. Что-то связанное с посылкой?

ДЖЕЙК. Угу.

Т. К. Почерк? Нет, вряд ли. Должно быть, фотография?

ДЖЕЙК. Попал в точку. Фотография совсем иная. Не похожая на другие. Во-первых, она двадцатилетней давности и была сделана на ярмарке штата. Джейгер на параде клуба «Кивани» марширует в шляпе клуба. Этот снимок делал Куинн. Джейгер видел, как Куинн фотографировал его, и помнит об этом до сих пор, потому что просил Куинна дать ему карточку, но тот так и не дал.

Т. К. Наш начальник почты должен хорошенько призадуматься. Но сомневаюсь, что подобная улика произведет впечатление на присяжных заседателей.

ДЖЕЙК. К сожалению, она не производит впечатления даже на самого Джейгера.

Т. К. Но он же так напуган, что хочет покинуть родной город?

ДЖЕЙК. Перепугался, да еще как. Но даже если бы он не был напуган, его все равно здесь ничто не удерживает. Говорит, что всегда собирался провести последние годы жизни путешествуя. Моя задача — отложить на неопределенное время его поездку. Знаешь, мне лучше не оставлять надолго одного моего перепуганного зайчишку. Пожелай-ка мне удачи. И не пропадай.

Я пожелал Джейку удачи, однако ему все равно не повезло — через неделю и начальник почты и, детектив отправились каждый по своему маршруту: первый — в кругосветное путешествие, второго Бюро сняло с расследования дела.

Ниже приводятся выдержки из моих дневников между 1975 и 1979 годами.

20 октября 1975 г.: Разговаривал с Джейком. Он озлоблен и брызжет ядом во все стороны. Говорит, что ему ровным счетом на все наплевать, он уйдет с работы, подаст в отставку и уедет на ферму к сыну в Орегон. «Но пока я еще работаю в Бюро, я задам им жару». Уверен, что ему не по карману этот beau geste[44] — бросить работу сейчас и из-за этого потерять пенсию.

6 ноября 1975 г.: Разговаривал с Джейком. Говорит, что у них в северо-восточной части штата повальная кража скота. Его крадут по ночам, грузят в машины и отвозят в Северную и Южную Дакоту. Он провел несколько ночей вместе с другими агентами на пастбище, под открытым небом, среди стад, поджидая грабителей, которые так и не появились. «Ну и мерзну же я здесь, старик, такая тяжелая работа мне не по годам». Сказал, что Мэрили Коннор уехала в Сарасоту.

25 ноября 1975 г.: День благодарения. Проснулся утром, подумал о Джейке и вспомнил, что ровно год назад ему «привалила удача»: он пошел на обед к Адди, а она поведала ему о Куинне и Голубой реке. Я решил все же не звонить ему, мой звонок может лишь усугубить мучительные воспоминания, связанные с этой годовщиной. Вместо этого я позвонил Фреду Уилсону и его жене Элис и пожелал им приятного аппетита перед праздничным обедом. Фред спросил меня о Джейке, я ответил, что, разговаривая с ним в последний раз, узнал — он ловит грабителей, угоняющих скот. Фред сказал: «Да, они стараются загнать его вконец, чтобы он больше не думал о том деле, которое парни из Бюро прозвали «Гремучий змееныш». Они передали следствие молодому детективу по фамилии Нелсон только так, для виду. Хотя юридически дело еще не закрыто, на самом деле Бюро поставило на нем крест».

5 декабря 1975 г.: Разговаривал с Джейком. Первое, что он сказал: «Тебе, наверное, интересно будет узнать, что почтмейстер жив-здоров и находится в Гонолулу. Рассылает направо и налево почтовые открытки. Уверен, что послал открытку и Куинну». Говорит, что до сих пор занимается ловлей грабителей, угоняющих скот, и страшно от этого устал. «Мне стоило бы присоединиться к грабителям. Они зарабатывают в сто раз больше, чем я».

20 декабря 1975 г.: Получил поздравительную открытку к Рождеству от Мэрили Коннор. Она пишет: «Сарасота прекрасна! Я впервые провожу весну в теплом климате и должна честно признаться, что совсем не скучаю по дому. Знаете ли Вы, что в Сарасоте проводит зимний сезон цирк «Ринглинг бразерс»? Мы с кузиной часто ездим смотреть, как репетируют перед выступлением циркачи. Это страшно интересно. Мы подружились с одной русской, которая тренирует акробатов. Да пошлет Вам Бог удачу в Новом году, и примите, пожалуйста, от меня небольшой подарок». Это был любительский снимок Адди из семейного альбома — ей было тогда примерно шестнадцать лет. Адди стоит в цветущем саду, на ней белое летнее платье и такая же белая ленточка в волосах; в руках она держит белом котенка, очень осторожно, словно он так же нежен, как ажурная листва вокруг. Котенок зевает. На обратной стороне фотографии Мэрили написала: «Аделаида Минерва Мейсон. Родилась 14 июня 1939 г., отозвана назад 29 августа 1975 г.»

1 января 1976 г.: Звонил Джейк, пожелал счастливого Нового года. Голос у него как у могильщика, роющего могилу для самого себя. Сказал, что провел новогоднюю ночь в постели, читая «Дэвида Копперфилда». «В Бюро устроили праздничный вечер, но я не пошел. Иначе напился бы и свернул кое-кому голову. Может, даже немало голов. Но и в пьяном, и в трезвом состоянии, как только оказываюсь рядом с шефом, еле удерживаюсь, чтобы не двинуть по его толстой роже». Я сказал, что получил к Рождеству открытку от Мэрили, и описал фотографию Адди, которую она прислала вместе с поздравлением. Он ответил, что получил точно такой же снимок. «Но что это означает, почему она пишет — «отозвана назад»?» Я попытался объяснять ему, но он прервал меня, буркнув, что это слишком заумно для него, и добавил: «Я люблю Мэрили. Я всегда говорил, что она милая женщина, но слишком недалекая».

5 февраля 1976 г.: На прошлой неделе купил рамку для фотографии Адди. Поставил снимок на столик в спальне, но вчера убрал в ящик. Фотография тревожит меня, все кажется таким живым, особенно зевающий котенок.

14 февраля 1976 г.: Получил три послания по случаю Дня святого Валентина[45]: одно — от старой школьной учительницы мисс Вуд, другое — от налогового инспектора и третье, заканчивающееся словами: «С любовью. Боб Куинн». Это, конечно, шутка Джейка. Вероятно, так он представляет себе черный юмор.

15 февраля 1976 г.: Позвонил Джейку, и он признался, что открытка от него. Я спросил, не был ли он пьян. Сказал, что был.

20 апреля 1976 г.: Получил коротенькое письмо от Джейка, нацарапанное на почтовой бумаге с изображением мотеля «Прерия»: «Провел здесь два дня, собирая сплетни, в основном в «О'кей кафе». Почтмейстер все еще в Гонолулу. У Хуаниты Куинн был удар. Я хорошо отношусь к Хуаните и огорчился, узнав о ее болезни. Но муж ее здоров как бык. Мне это на руку. Не хотелось бы, чтобы с ним стряслась какая-нибудь беда, прежде чем наложу на него свою лапу. Бюро, быть может, и забыло об этом деле, но только не я. Я никогда не откажусь от него. Искренне твой…»

10 июля 1976 г.: Звонил вчера вечером Джейку после двухмесячного перерыва и разговаривал с совершенно новым Джейком Пеппером, или, точнее, со старым: деятельным, веселым, словно он пробудился от глубокого сна и, отдохнув, снова готов ринуться в бой. Я тотчас же узнал, что вызвало у него такой подъем духа. «Поймал за хвост самого дьявола. Дельце что надо». В действительности же дельце, несмотря на один весьма интригующий момент, было самым обыкновенным убийством. Во всяком случае, таким оно показалось мне. Двадцатидвухлетний молодой человек жил с престарелым дедом на скромной ферме. В начале весны внук убил старика, чтобы получить в наследство ферму и присвоить себе деньги, которые его дед собирал по грошу и прятал у себя под матрасом. Соседи заметили, что старый фермер исчез, а парень раскатывает на сверкающей новой машине. Уведомили полицию, и та вскоре обнаружила, что внук, который не мог объяснить причину внезапного исчезновения деда, купил новую машину, заплатив за нее старыми банкнотами. Подозреваемый в убийстве парень не желал ни отрицать, ни признавать свою вину, хотя власти уверены, что убийство совершил он. Сложность заключалась в том, что никак не могли обнаружить труп. А без этого нельзя арестовать подозреваемого. Но как ни искали, жертву найти не удавалось. Местная полиция обратилась в Бюро расследований штата, и Джейку поручили распутать дело. «Невероятная история. Этот парень — настоящая продувная бестия. Сотворил со стариком нечто дьявольское. И если нам не удастся обнаружить тело, он избегнет наказания. Но я уверен, что труп спрятан где-нибудь на ферме. Чутье подсказывает мне, что внук разрубил дедушку на мелкие куски и закопал их в разных местах. Мне нужна только голова. И я найду ее, если даже мне придется перепахать всю землю акр за акром или дюйм за дюймом». После того как нас разъединили, меня охватил настоящий приступ злости и ревности, точно я узнал об измене своей возлюбленной. Я и в самом деле не хотел, чтобы Джейк проявлял интерес к какому-либо другому делу, кроме того, которое волновало меня.

20 июля 1976 г.: Телеграмма от Джейка: «Нашел голову, одну руку и две ноги. Отправляюсь на рыбную ловлю. Джейк». Интересно, отчего он послал мне телеграмму, а не позвонил? Может, думает, что я не буду радоваться его успеху? Нет, я рад, я знаю, что теперь, по крайней мере, его честь как-то восстановлена. Надеюсь только, что он отправился па рыбную ловлю куда-нибудь неподалеку от Голубом реки.

22 июля 1976 г.: Написал Джейку поздравительное письмо и сообщил, что уезжаю за границу на три месяца.

20 декабря 1976 г.: Получил рождественскую открытку из Сарасоты: «Если будете в этих краях, не забудьте заглянуть. Да благословит вас Бог. Мэрили Коннор».

22 февраля 1977 г.: Записка от Мэрили: «Я все еще подписываюсь на газету своего родного города и думаю, что прилагаемая вырезка может заинтересовать Вас. Я написала письмо ее мужу. Когда с Адди произошел несчастный случай, он прислал мне прекрасное письмо». В вырезке сообщалось о смерти Хуаниты Куинн. Она умерла во сне. Странно, но после ее смерти не было ни церковной службы, ни похорон, так как покойная просила, чтобы ее кремировали и пепел развеяли по Голубой реке.

23 февраля 1977 г.: Позвонил Джейку. Он сказал смущенно: «Привет, старина. Ты совсем меня забыл!» Но я послал ему письмо из Швейцарии, на которое он не ответил, и дважды звонил ему на Рождество, но не заставал дома. «Ах, да, я был в Орегоне». Наконец я сказал ему о главном — некрологе Хуаниты Куинн. Джейк без обиняков заявил: «Мне это кажется подозрительным». А когда я спросил почему, ответил: «Кремация у меня всегда вызывает подозрение». Мы поговорили с ним еще четверть часа, но разговор получился неловкий, он говорил напряженно, с явным усилием — вероятно, я напомнил ему о делах, которые он, несмотря на всю свою моральную стойкость, старается уже забыть.

10 июля 1977 г.: Позвонил Джейк. Он в приподнятом настроении. Без всякого вступления заявил мне: «Как я и говорил тебе, кремация всегда внушает подозрение. Боб Куинн — новобрачный! В общем-то все знали, что у него есть другая семья, женщина с четырьмя детьми, и все — от сквайра Куинна. Он держал их в Эпплтоне, что находится примерно в ста милях отсюда к юго-западу. На прошлой неделе Куинн женился на этой женщине. Привез на ранчо новую жену и весь выводок, гордый собой, как петух. Хуанита перевернулась бы в гробу, если бы у нее был гроб». Ошеломленный быстротой, с какой он излагал новости, я задал глупый вопрос: «Сколько лет детям?» Он ответил: «Старшей — семнадцать, а младшей — десять. Все девочки. И скажу тебе — весь город кипит. Здесь вполне спокойно могут проглотить убийство, и даже несколько убийств не очень-то смутит этих людей, но когда их светлый рыцарь, этот прославленный герой войны появился здесь со своей бесстыжей потаскухой и ее четырьмя ублюдками — это оказалось слишком для пресвитерианской морали». Я сказал: «Мне жаль этих детей и эту женщину». Джейк в ответ изрек: «Я приберегу свои сожаления для Хуаниты. Если бы сохранилось тело, которое можно было бы эксгумировать, я уверен — судебный врач обнаружил бы в нем приличную дозу жидкого никотина». Я сказал, что сомневаюсь в этом. Вряд ли Куинн стал бы причинять зло Хуаните. Она была алкоголичкой, и он пытался ее спасти, он любил ее. Тогда Джейк тихо произнес: «И ты, конечно, считаешь, что он не имеет никакого отношения к несчастному случаю, происшедшему с Адди?» Я ответил ему, что Куинн собирался убить ее и в конце концов сделал бы это, но она утонула. Джейк сказал: «Ну конечно, избавила его от хлопот! О'кей. Объясни же случай с Клемом Андерсоном и с Бакстерами». Я признал: «Да, все это — дело рук Куинна. Он совершил эти преступления, ибо считает себя мессией, призванным выполнить свой долг». Джейк спросил: «Так почему же Куинн дал преспокойно смыться почтмейстеру?» — «В самом деле? — спросил я. — Думаю, что старика Джейгера еще ожидает встреча в Самарре[46]. Куинн пересечет ему однажды дорогу. Он не успокоится, пока не сделает этого. Он ведь ненормальный, как ты знаешь». Перед тем как повесить трубку, Джейк язвительно спросил: «А ты нормальный?»

15 декабря 1977 г.: Увидел в витрине комиссионного магазина бумажник из черной крокодиловой кожи. Он был в прекрасном состоянии, и на нем стояли инициалы «Д.П.». Я купил его и послал Джейку в подарок к Рождеству, желая заключить с ним мир, поскольку наш последний разговор закончился размолвкой (рассердился он на меня, а не я на него).

22 декабря 1977 г.: Рождественская открытка от верной миссис Коннор: «Я работаю в цирке! Но, конечно, не акробаткой. Я — дежурный администратор. Это почище самой увлекательной игры. Наилучшие пожелания к Новому году».

17 января 1978 г.: Открытка от Джейка с четырьмя кое-как нацарапанными строчками. Лаконично, не слишком сердечно благодарит за бумажник. Я чувствителен к такого рода вещам и писать или звонить ему больше не буду.

20 декабря 1978 г.: Рождественская открытка от Мэрили Коннор только с ее подписью. От Джейка ничего нет.

12 сентября 1979 г.: На прошлой неделе в Нью-Йорке были проездом в Европу (их первое путешествие) Фред Уилсон с женой. Счастливы, как молодожены. Я пригласил их вместе пообедать. Разговор за столом свелся к взволнованному обсуждению предстоящей поездки, но, выбирая десерт, Фред сказал. «Я заметил, что ты ничего не говоришь о Джейке». Я изобразил удивление и между прочим обронил, что не получал ничего от Джейка уже более года. Проницательный Фред спросил меня: «Уж не поссорились ли вы с ним?» Я пожал плечами: «Ничего особенного между нами не произошло, просто мы не всегда одинаково воспринимаем одни и те же факты». Тогда Фред сказал: «У Джейка в последнее время плохо со здоровьем. Эмфизема. В конце этого месяца он уходит в отставку. Дело не мое, конечно, но думаю, было бы хорошо, если бы ты позвонил ему. Он сейчас очень нуждается в дружеской поддержке».

14 сентября 1979 г.: Я всегда останусь благодарен Фреду Уилсону за то, что он помог мне побороть гордость и позвонить Джейку. Мы говорили с ним сегодня утром так, будто общались накануне или за день до того. Никто бы не подумал, что наша дружба прерывалась на какое-то время. Он подтвердил, что уходит в отставку. «Осталось только шестнадцать дней!» Сказал, что собирается жить вместе с сыном в Орегоне. «Но перед этим думаю провести пару дней в мотеле «Прерия». В этом городе у меня кое-какие незаконченные делишки. Хочу выкрасть в суде несколько протоколов для собственного досье. Послушай-ка, а почему бы нам не съездить туда вдвоем? Повидались бы. Я мог бы встретить тебя в Денвере и подвезти до места на машине». Джейку не пришлось меня уговаривать; даже если бы он не пригласил меня, я бы сам предложил ему поехать вместе. Я часто представлял себе наяву или во сне, как снова приезжаю в этот грустный городок, мне хотелось еще раз увидеть Куинна, встретиться и поговорить с ним один на один.

Было второе октября.

В результате Джейк отказался поехать вместе, но одолжил свою машину, и после обеда я сразу же отправился из мотеля «Прерия», чтобы поспеть к назначенному часу на ранчо Б.К. Я вспомнил, как в первый раз проезжал по этим местам: полная луна, заснеженные поля, жестокий холод, коровы, жмущиеся друг к другу, стоящие небольшими группками, струйки пара от их теплого дыхания в ледяном воздухе. Сейчас в октябре пейзаж был прекрасен по-своему: щебенчатое шоссе напоминало темную полоску моря, разделяющую два золотистых континента. По обеим сторонам сверкала обожженная солнцем стерня скошенной пшеницы, переливающаяся под безоблачным небом всеми оттенками желтых красок. Быки горделиво расхаживали по пастбищам, а коровы — и среди них недавно отелившиеся, с молоденькими телятами — пощипывали траву, подремывая на ходу. У въезда на ранчо стояла девочка, опершись о доску, ту самую, на которой были изображены перекрещенные томагавки. Улыбаясь, она сделала мне знак, чтобы я остановился.

ДЕВОЧКА. Привет! Я Нэнси Куинн. Папа послал меня вам навстречу.

Т. К. Спасибо.

НЭНСИ КУИНН (открывая дверцу машины и забираясь в нее). Он ловит рыбу. Я покажу вам где.

(Это была веселая двенадцатилетняя девчонка, осыпанная веснушками с головы до ног, — сорванец со щербатыми зубами. Золотисто-каштановые волосы коротко острижены. На ней был старенький купальный костюм, одно колено перевязано грязным бинтом.)

Т. К. (указывая на повязку). Ушиблась?

НЭНСИ КУИНН. Не… это меня скинула лошадь.

Т. К Как скинула?

НЭНСИ КУИНН. Скинул Скверный Парень. Это такой противный жеребец. Оттого-то и прозвали его Скверным Парнем. Он сбрасывает с себя всех ребят здесь, на ранчо. Да и взрослых парней тоже. Ну, а я поспорила, что проеду на нем. И проехала. Около двух секунд, точно. А вы приезжали сюда раньше?

Т. К. Приезжал как-то много лет назад. Но это было ночью. Я помню деревянный мост…

НЭНСИ КУИНН. Он вон там.

(Мы проехали по мосту, и я наконец увидел Голубую реку. Но она промелькнула мгновенно, словно птица в полете, — ее скрывала сверкавшая осенними красками листва нависавших над водой деревьев, которые стояли голыми в первое мое посещение.)

Вы бывали когда-нибудь в Эпплтоне?

Т. К. Нет.

НЭНСИ КУИНН. Никогда не бывали? Как странно! Я еще не встречала никого, кто не видел бы Эпплтона.

Т.К. А там есть что-нибудь интересное?

НЭНСИ КУИНН. Да нет. Просто мы жили там. Но здесь мне нравится гораздо больше. Тут ты предоставлена самой себе и делай что, хочешь. Хочешь — лови рыбу, хочешь — стреляй койотов. Папа посулил, что будет выдавать мне по доллару за каждого убитого койота, но когда ему пришлось заплатить более двухсот долларов, он сократил плату до пятидесяти центов за штуку. Ну, да на что мне деньги? Я не похожа на своих сестричек. Те все время торчат перед зеркалом. У меня три сестры, но им здесь не очень-то нравится. Они не терпят лошадей, да и все остальное тоже. У них на уме одни мальчишки. Когда мы жили в Эпплтоне, папа приезжал редко. Примерно раз в неделю. Сестры красили губы, душились, и у них была пропасть дружков. Мама против этого не возражала. Она и сама-то вроде сестер. Страшно любит прихорашиваться. А уж папа строг, так строг. Не позволяет сестрам заводить дружков или красить губы. Как-то раз приехали навестить сестер старые приятели из Эпплтона, так отец встретил их на пороге с дробовиком в руках. Сказал: увидит еще раз здесь — размозжит им голову. Ну и удирали же отсюда эти парни! Девчонки проплакали себе все глаза. А я только посмеивалась в свое удовольствие. Видите ту развилку на дороге? Притормозите-ка там.

(Я остановил машину, и мы оба вышли. Она указала на идущую вниз, между деревьями, темную заросшую тропинку.)

Дальше идите по ней.

Т. К. (внезапно испуганный перспективой остаться в одиночестве). А ты не пойдешь со мной?

НЭНСИ КУИНН. Отец не любит, когда ему кто-нибудь мешает вести деловой разговор.

Т. К. Ну что же, еще раз спасибо за все.

НЭНСИ КУИНН. Не за что!

Она удалилась насвистывая.

В отдельных местах тропинка так заросла, что мне приходилось нагибать ветки, чтобы они не били мне в лицо. Вереск и колючки каких-то незнакомых растений цеплялись за брюки. На вершинах деревьев громко каркали вороны. Мне попался на глаза филин — было странно видеть его днем, он моргал глазами, но сидел неподвижно. В одном месте я чуть было не угодил ногой в осиное гнездо: старый полый пень кишмя кишел черными дикими осами. И повсюду до меня доносился шум реки — негромкое журчание медленно текущей воды. Вдруг на повороте тропинки я увидел реку и Куинна тоже.

На нем был резиновый костюм; высоко в руке он держал, словно дирижерскую палочку, гибкую удочку. Он стоял по пояс в воде, и его непокрытая голова была повернута ко мне в профиль. В волосах уже не было проседи — они все стали белыми, как та водяная пена, что кружилась вокруг его бедер: Мне вдруг захотелось повернуть назад и бежать прочь — так сильно эта сцена напомнила, мне тот день, когда так похожий на Куинна преподобный Билли-Джо Сноу ожидал моего приближения, стоя по пояс в воде. Я услышал свое имя — Куинн звал меня и, делая мне знаки рукой, брел по воде к берегу.

Мне припомнились молодые быки, гордо разгуливавшие по золотистым полям. Куинн в блестевшем от воды резиновом костюме удивительно напоминал их: он был так же полон жизненных сил, так же могуч и опасен, как и они. Если бы не седые волосы, он, казалось, ничуть не постарел, напротив, даже выглядел на несколько лет моложе — пятидесятилетний мужчина в расцвете сил. Он присел, улыбаясь, на скалу и пригласил меня занять место рядом. В руках у него было несколько форелей.

— Вроде бы мелковаты, но есть можно, вкусные.

Я упомянул о Нэнси. Он ухмыльнулся и сказал: «О да, Нэнси — милая девочка». Больше он ничего не прибавил. Не упомянул ни о смерти своей жены, ни о том, что женился снова, видимо считая, что все это и так известно.

Он сказал, что мой звонок удивил его.

— Почему же?

— Не знаю, но я был удивлен. Где вы остановились?

— В мотеле «Прерия». Где же еще?

Помолчав немного, он спросил почти робко:

— Джейк Пеппер с вами?

Я кивнул головой.

— Мне говорили, что он уходит из Бюро.

— Да, собирается перебраться в Орегон.

— Не думаю, что мне когда-нибудь придется снова свидеться с этим старым болваном. А жаль. Мы могли бы стать друзьями, если бы не его подозрения. Будь он проклят, он даже считает, что я утопил бедняжку Адди Мейсон! — Он засмеялся, но тут же нахмурился. — Я так думаю, что все это — рука Божья. — Он поднял руку, и казалось, что сквозь его растопыренньгe пальцы река вьется, как черная лента. — Дело Господне. Его воля.

III. РАЗГОВОРНЫЕ ПОРТРЕТЫ

1. Подёнка

(эссе, перевод В. Голышева)

Сцена: дождливое апрельское утро 1979 года. Я иду по Второй авеню в Нью-Йорке, несу клеенчатую сумку с принадлежностями для уборки, владелица которых, Мэри Санчес, шагает рядом, пытаясь держать зонтик над нами обоими; это нетрудно, поскольку она намного выше меня — за метр восемьдесят.

Мэри Санчес — профессиональная уборщица с почасовой оплатой, пять долларов в час, работает с понедельника по субботу, и обслуживает в среднем двадцать четыре квартиры: обычно клиенты прибегают к ее услугам раз в неделю.

Мэри пятьдесят семь лет, она уроженка маленького городка в Южной Каролине, последние сорок лет «живет на Севере». Муж ее, пуэрториканец, умер прошлым летом. У нее замужняя дочь, которая живет в Сан-Диего, и трое сыновей: один — зубной врач, другой отбывает десять лет за вооруженное ограбление, третий «уехал бог знает куда. На Рождество позвонил — по голосу откуда-то издалека. Я спросила, где ты, Пит? — он не стал говорить. Тогда я сказала: твой папа умер, а он говорит: хорошо, лучше подарка на Рождество ты не могла мне сделать, и я бросила трубку — хлоп, и надеюсь, он больше никогда не позвонит. Плюнул вот так на могилу отца. Конечно, Педро с ребятами был неласков. Да и со мной. Только пил и в кости играл. С негодными женщинами вожжался. Его мертвым нашли на скамейке в Центральном парке. Между ног почти допитая бутылка «Джека Дениелса» в пакете — пил всегда только самое лучшее. А все равно, Пит не по-людски отнесся — сказать, что рад отцовской смерти? Ведь он отцу жизнью обязан — правильно? И я ему кое-чем обязана. Если бы не Педро, я и сейчас была бы темной баптисткой, пропащей для Господа. Но когда мы поженились — поженились мы в католической церкви, — католическая церковь принесла сияние в мою жизнь, и оно не гаснет и никогда не погаснет, даже когда умру. Я детей вырастила в вере; двое хорошими выросли, и это, считаю, заслуга церкви, а не моя».

Мэри Санчес мускулиста, но с приятным круглым лицом, светлым и гладким; у нее маленький курносый нос и мушка на левой скуле. Она не любит слово «черный» в применении к расе. «Я не черная. Я коричневая. Светло-коричневая цветная женщина. И скажу тебе: я мало знаю цветных, чтобы им нравилось, когда их зовут черными. Может, кому из молодых. Да радикалам этим. Но не людям моих лет и вдвое младше. И даже те, которые вправду черные, они этого тоже не любят. А что плохого в «неграх»? Я негритянка и католичка и говорю об этом с гордостью».

Мы знакомы с 1968 года, и с тех пор она периодически убирает у меня. Она добросовестна и к клиентам относится небезразлично, хотя редко их видит, а некоторых не видела вообще: многие из них — холостые работающие мужчины и женщины, которых не бывает дома, когда она приходит убирать. Они общаются с ней записками: «Мэри, пожалуйста, полейте герань и накормите кошку. Надеюсь, у Вас все благополучно. Глория Скотто».

Однажды я ей сказал, что хотел бы сопровождать ее в течение всего рабочего дня; ну что ж, ответила она, не вижу в этом ничего плохого, и даже будет веселее в компании. «А то бывает одиноко, когда работаешь».

Вот так и получилось, что мы шли с ней вместе в это дождливое апрельское утро. Шли на первую ее уборку — к некоему мистеру Эндрю Траску, жившему па Восточной Семьдесят третьей улице.

Т. К. Черт возьми, что у тебя в этой сумке?

МЭРИ. Ну-ка, дай мне. Не желаю, чтоб ты чертыхался.

Т. К. Нет. Извини. Но она тяжелая.

МЭРИ. Может, из-за утюга.

Т: К. Ты им гладишь одежду? Мне ты никогда не гладила.

МЭРИ. У некоторых ничего в хозяйстве нет. Поэтому и приходится столько тащить. Оставляю им записки: купите то, купите это. А они забывают. Кажется, все мои клиенты думают только о своих неприятностях. Как этот мистер Траск, к кому мы идем. Он у меня уже семь или восемь месяцев, а я его ни разу не видела. Но он сильно пьет, жена его бросила из-за этого, он всюду задолжал, и если, бывало, подойду к телефону, это значит, кто-то хочет с него получить денег. Только теперь и телефон ему отключили.

(Мы подходим к нужному дому, и она достает из наплечной сумки массивное металлическое кольцо с десятком ключей. Дом четырехэтажный, с карликовым лифтом.)

Т. К. (войдя и окинув взглядом жилище Траска — довольно просторную комнату с зеленоватыми стенами, кухонькой-нишей и ванной с неисправным, постоянно текущим унитазом). Хм, понятно, о чем ты говорила. У человека — сложности.

МЭРИ (открывает стенной шкаф с затхлым, прокисшим бельем). Ни одной чистой простыни в доме! А на кровать посмотри. Майонез! Шоколад! Крошки, крошки, жвачка, окурки. Помада! Какая женщина полезет в такую постель? Я неделями не могу сменить ему простыни. Месяцами.

(Она зажигает несколько ламп под скособоченными абажурами и, пока сражается с окружающим беспорядком, я подробнее осматриваю квартиру. Да, вид такой, как будто здесь орудовал грабитель — какие-то ящики комода оставил открытыми, другие закрыл. На комоде фотография в кожаной рамке: плотный, смуглый мачо, буржуазная надменная блондиночка и трое русых улыбающихся детей с неровными зубами, старшему лет четырнадцать. И еще одна фотография, без рамки, заткнута в угол мутного зеркала: тоже блондинка, но, точно, из другого круга — возможно, подобрал ее в ресторане «Максвеллз плам»; я подумал, что это ее помада на простынях. На полу валяется декабрьский номер журнала «Тру детектив», а в ванной, рядом с бурливым унитазом, кипа журналов с девочками — «Пентхаус», «Хастлер», «Ош»; помимо этого, полное отсутствие культурного оснащения. Зато повсюду сотни пустых водочных бутылок — «мерзавчиков», какие предлагают в самолетах.)

Т. К. Как думаешь, почему он пьет только из этих маленьких?

МЭРИ. Может, денег на большие не хватает. Покупает, что может. У него хорошая работа, если он на ней удержится, но, по-моему, семья из него все вытягивает.

Т.К. А где он работает?

МЭРИ. На самолетах.

Т. К. Тогда понятно. Он их бесплатно получает.

МЭРИ. Да? Как это? Он не стюард. Он пилот.

Т. К. О господи.

(Звонит телефон, глухо, потому что зарыт под скомканным одеялом. Нахмурясь, мыльными от посуды руками Мэри со сноровкой археолога выкапывает его оттуда).

МЭРИ. Верно, его опять подключили. Алло? (Молчание.) Алло?

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Кто это?

МЭРИ. Это квартира мистера Траска.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Квартира мистера Траска? (Смех, затем надменно.) С кем я говорю?

МЭРИ. Я прислуга мистера Траска.

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Так у мистера Траска прислуга? Миссис Траск не может этим похвастать. Не затруднит ли прислугу мистера Траска сказать мистеру Траску, что миссис Траск хочет с ним поговорить?

МЭРИ. Его нет дома.

МИССИС ТРАСК. Не морочьте мне голову. Дайте ему трубку.

МЭРИ. Не могу, миссис Траск. Он, наверное, летает.

МИССИС ТРАСК (с едкой насмешкой). Летает? Он всегда летает, дорогая. Всегда.

МЭРИ. Я имею в виду, он на работе.

МИССИС ТРАСК. Скажите ему, чтобы позвонил мне, — я у сестры в Нью-Джерси. Чтоб позвонил, как только придет, — если не хочет неприятностей.

МЭРИ. Хорошо. Я оставлю записку. (Кладет трубку.) Злая женщина. Не удивляюсь, что он в таком состоянии. А теперь его уволили. Не знаю, оставил он мне деньги или нет. А, вот они. На холодильнике.

(Поразительно, за час ей удается как-то замаскировать хаос и придать комнате не то чтобы безупречный, но пристойный вид. Она пишет карандашом записку и прислоняет к зеркалу на комоде: «Дорогой мистер Траск ваша жена просила вас позвонить ей она у сестры ваша Мэри Санчес». Потом она вздыхает, присаживается на краешек кровати и достает из сумки жестяную коробочку с набором косяков. Выбирает один, вставляет в мундштук, закуривает, глубоко затягиваясь, задерживая в легких дым, с закрытыми глазами. Предлагает и мне курнуть.)

Т. К. Спасибо. Для меня рано.

МЭРИ. Никогда не рано. Все равно, ты попробуй эту. Mucho cojones[47]. Я покупаю у клиентки — хорошая женщина, католичка, замужем за перуанцем. Его родители им присылают. Прямо по почте присылают. Я не до кайфа курю. Только чтобы тоску прогнать. Тяжесть эту. (Она докуривает косяк до конца, так что он почти обжигает ей губы.) Эндрю Траск. Напуганный, бедняга. Может закончить, как Педро. Умрет на скамейке в парке, и всем плевать. Не скажу, что совсем его не любила. Последнее время я что-то всё вспоминаю, как хорошо мы с ним жили вначале, — да, наверное, у большинства людей так, если они когда-то кого-то любили и потеряли: думаешь о хорошем, о том, за что они тебе нравились. Педро в молодости, когда я в него влюбилась, был замечательный танцор — ух как танго танцевал, и румбу, — он и меня научил и утанцовывал так, что с ног валилась. Мы все время ходили в танцзал «Савой». Он был чистенький, опрятный, даже когда запил, ногти всегда подстрижены, отполированы. И стряпал мигом. Этим он зарабатывал — поваром был в баре. Я сказала: ничего хорошего для детей не делал, — нет, завтраки им делал в школу. Разные сэндвичи, заворачивал в пергамент. С ветчиной, арахисовой пастой и джемом, с яичным салатом, с тунцом, и фрукты яблоки, бананы, груши, и термос с теплым молоком и медом. Мне горько подумать, как он там умирал в парке и что я не плакала, когда пришли полицейские и сказали об этом, а я даже не заплакала. А надо было. Полагалось бы. И в зубы ему дать полагалось бы.

Оставлю-ка я свет мистеру Траску. А то придет, в квартире темень, нехорошо.

(Когда мы вышли на улицу, дождь уже перестал, но небо было волглое, и поднялся ветер — он гнал мусор вдоль бордюров и заставлял прохожих хвататься за шляпы. Следующая наша цель была в четырех кварталах — скромный, но современный многоквартирный дом со швейцаром, квартира мисс Эдит Шоу, женщины лет двадцати пяти, редактора в журнале. «Какой-то новый журнал. У нее, наверное, тысяча книг. Но на книжницу не похожа. Девушка здоровая, от молодых людей отбоя нет. Так и мелькают — не может долго жить с одним. Мы с ней даже подружились, потому что… Как-то прихожу, а она больная, белая как смерть. Только что вернулась — младенца убила. Вообще-то я этого не признаю, это против моих убеждений. И говорю ей: почему не выйдешь за него замуж? А дело в том, что она не знала, за кого выходить, не знала, кто папочка. И вообще, меньше всего на свете хотела мужа и ребенка».)

МЭРИ (озирая из открытой двери двухкомнатную квартиру миссис Шоу). Тут дел немного. Пыль стереть. Она сама хорошо управляется. Посмотри, сколько книг у нее. С пола до потолка, форменная библиотека.

(За исключением забитых полок, квартира приятно пустынна. Скандинавская белизна, блеск. Одна антикварная вещь: бюро с подъемной крышкой, а на нем пишущая машинка; в машинку вставлен лист бумаги — я посмотрел, что на нем напечатано:

«За За Габор[48].

Ей 305 лет,

Я знаю,

Потому что подсчитала

На ней кольца».

И через три интервала еще:

«Сильвия Плат[49],

Терпеть тебя не могу

И твоего проклятого папочку.

Я рада, слышишь,

Рада, что ты сунула голову

В горячую духовку!»)

Т. К. Миссис Шоу поэтесса?

МЭРИ. Она вечно что-то пишет. А что я видела — всё как будто под кайфом писано. Иди сюда, я тебе кое-что покажу.

(Она ведет меня в ванную, на удивление просторную и сверкающую чистотой. Открывает шкафчик и показывает на лежащий там предмет — розовый пластиковый вибратор в форме средних размеров пениса).

Знаешь, что это?

Т. К. А ты не знаешь?

МЭРИ. Я тебя спрашиваю.

Т. К. Вибратор в виде члена.

МЭРИ. Я знаю, что такое вибратор. Но такого никогда не видела. На нем написано: «Сделано в Японии».

Т. К. А! Да. Азиатские изыски.

МЭРИ. Нехристи. А духи у ней приятные. Если любишь духи. Я только ванилью чуть-чуть за ушами смазываю.

(Мэри принимается за работу: проходится шваброй по натертому полу, обмахивает полки веничком из перьев и по ходу дела нет-нет да и закуривает косяк. Не знаю, сколько «тяжести» ей надобно прогнать, но сам я балдею от одного только аромата.)

МЭРИ. Ты точно не хочешь курнуть? Много теряешь.

Т. К. Ты меня насилуешь.

(И взрослым, и подростком я потягивал крепкие травы, не до такой степени, чтобы впасть в зависимость, однако качество оценить умею и разницу между ординарной мексиканской травой и роскошной контрабандой типа «тайских палочек» или великолепной гавайской «мауи-вауи» знаю. Выкурив один ее косяк, на середине второго я почувствовал себя в объятиях восхитительного демона, во власти безумного, чудесного веселья: демон щекотал мне пальцы ног, скреб зудящие ладони, жарко целовал меня красными сахарными губами, засовывал мне в горло свой огненный язык. Всё искрилось, глаза мои были как трансфокаторы: я мог прочесть заглавия книг на самых верхних полках: «Невротическая личность нашего времени» Карен Хорни; «Эйми» Э. Э. Каммингса; Четыре квартета»[50]; собрание стихотворений Роберта Фроста.)

Т. К. Роберта Фроста презираю. Он был злым, эгоистичным мерзавцем.

МЭРИ. Так. Опять начинаем ругаться.

Т. К. С этими своими лохмами. Эгоманьяк, двуличный садист. Замордовал свою семью. Ладно, не всю. Мэри, ты когда-нибудь обсуждала это со своим исповедником?

МЭРИ. С отцом Макхейлом? Что обсуждала?

Т. К. Драгоценный нектар, который мы так упоительно употребляем, моя обожаемая птичка. Информировала ли ты отца Макхейла об этом усладительном занятии?

МЭРИ. Чего он не знает, за то не отвечает. На-ка леденчик. Мятный. С ним курить вкуснее.

(Странно, ее как будто совсем не забирает. А я уже улетел за Венеру, и Юпитер, веселый старик Юпитер, манит из сиреневых ярко-звездных далей. Мэри подошла к телефону и набрала номер; долго ждет ответа и наконец кладет трубку.)

МЭРИ. Нету дома. Вот спасибо. Мистер и миссис Берковиц. Были бы дома, не могла бы тебя взять туда. Потому что они очень надутые евреи. Знал бы ты, до чего они надутые!

Т. К. Евреи. Да, черт возьми. Очень надутые. Их всех надо отправить в музей аэронавтики. Всех до одного.

МЭРИ. Я. подумываю отказать мистеру Берковицу. Неприятность в том, что мистер Берковиц — он был по швейной части — ушел на покой, и оба они все время дома. Путаются под ногами. Иногда только уезжают в Гринвич, у них там какой-то дом. А еще почему хочу от них уйти — у них старый попугай, везде пакостит. И глупый! Дурацкий попугай, четыре слова знает: «Боже мой!» и «Ой, вей!» Как приходишь, сразу начинает орать: «Боже мой!» Иногда прямо действует на нервы. Ну что? Выкурим последний и сматываемся отсюда.

(Дождь опять припустил, и ветер усилился — воздух стал похож на разбитое зеркало. Берковицы жили на Парк-авеню, в районе верхних Восьмидесятых, и я предложил взять такси, но Мэри сказала: нет, что ты за барышня, пешочком дойдем, — и я понял, что она тоже странствует звездными путями, хотя по ней этого не видно. Мы шли медленно, словно это был теплый погожий день с бирюзовым небом и под ногами не твердый, скользкий тротуар, а жемчужный песок карибского пляжа. Парк-авеню не мой любимый бульвар — он полностью лишен шарма; а если бы миссис Ласкер[51] обсадила его весь тюльпанами, от вокзала Гранд-сентрал до Испанского Гарлема, толку все равно бы не было. Однако там есть дома, которые навевают воспоминания. Мы прошли мимо дома, где прожила последние годы жизни Уилла Кэсер, писательница, которой я бесконечно восхищался. Она жила там со своей компаньонкой Эдит Льюис; я часто сиживал перед их камином, пил сладкий херес «Бристольский крем» и наблюдал, как в спокойных небесно-голубых глазах мисс Кэсер играет огонь камина. На Сорок восьмой улице я узнал многоквартирный дом, где однажды присутствовал на небольшом полуофициальном обеде у сенатора и миссис Джон Ф. Кеннеди, в пору очень молодых и беззаботных. Но несмотря на любезные усилия хозяев, вечер оказался не столь интеллектуально насыщенным, как я предвкушал: когда дам отпустили и мужчины ушли из столовой, чтобы побаловать себя напитками и гаванскими сигарами, один из гостей, модельер со скошенным подбородком, некий Олег Кассини, задавил беседу своим монологом о поездке в Лас-Вегас и мириадах фигуранток, которых он там отсмотрел, об их статях, эротических достоинствах, финансовых запросах — совершенно загипнотизировав аудиторию, причем внимательнее всех, пофыркивая, его слушал будущий президент.

Когда мы дошли до Восемьдесят седьмой улицы, я показал на окно четвертого этажа в доме 1060 по Парк-авеню и сообщил Мэри: «Здесь жила моя мать. Это ее спальня. Она была красивой и очень умной, но не хотела жить. На то было много причин — по крайней мере, она так думала. Но, по сути, всё сводилось к ее мужу, моему отчиму. Он выбился из низов, вполне преуспел, она его боготворила, и он действительно был милым человеком. Но играл, попал в историю, присвоил крупную сумму денег, потерял свое дело, и его ждал Синг-Синг[52]».

Мэри покачала головой: «Прямо как мой парень. То же самое».

Мы стоим, смотрим на окно, нас заливает дождь.

«И вот однажды она нарядилась, пригласила гостей на обед; все говорили, как она мило выглядит. Но после обеда, перед тем как лечь спать, она выпила тридцать таблеток секонала и больше не проснулась».

Мэри рассержена, быстро шагает под дождем. «Она не имела права так поступить. Я этого не признаю. Это против моих убеждений».)

ПОПУГАЙ (кричит). Боже мой!

МЭРИ. Слыхал? Что я тебе говорила?

ПОПУГАЙ. Ой, вей! Ой, вей!

(Попугай, сюрреалистический коллаж зеленых, желтых и оранжевых осыпающихся перьев, восседает на жердочке красного дерева в неумолимо официальной гостиной мистера и миссис Берковиц; комната настаивала, что сделана вся из красного дерева: паркет, стенные панели, мебель — дорогая имитация грандиозной мебели какого-то стиля, черт знает какого, может быть, раннего гранд-конкурс. Стулья с прямыми спинками, канапе, которые могли бы стать испытанием для преподавателя осанки. Багровые бархатные шторы на окнах, закрытых несуразными горчичного цвета жалюзи. Над резной, красного дерева каминной полкой в рамке из красного дерева портрет щекастого, землистого мистера Берковица, в наряде английского сквайра, собравшегося на лисью охоту: алый камзол, шелковый галстук, под мышкой рог, под другой хлыст. Не знаю, что представляла собой остальная часть этого нескладного жилища, — я видел только кухню.)

МЭРИ. Ты чего смеешься? Что смешного?

Т. К. Ничего, мой ангел. Это твой перуанский табачок. Я так понимаю, мистер Берковиц — вольтижёр?

ПОПУГАЙ. Ой, вей!

МЭРИ. Заткнись! Пока я тебе башку не свернула к черту.

Т. К. Ага, начинаем сквернословить… (Мэри бурчит и крестится.) У птицы есть имя?

МЭРИ. Угу. Угадай.

Т. К. Полли.

МЭРИ (с искренним удивлением). Как ты догадался?

Т. К. Значит, он девушка.

МЭРИ. Это женское имя — значит, наверное, девушка. Девушка или нет, но стерва. Посмотри, сколько дерьма на полу. А я — убирай.

Т. К. Какие выражения.

ПОЛЛИ. Боже мой!

МЭРИ. Нервы не выдерживают. Надо бы поправиться. (Извлекается жестяная коробочка, косяки, щипчики для косяка, спички.) И посмотрим, не найдется ли чего на кухне. Очень захотелось пожевать.

(Холодильник Берковицев — мечта чревоугодника, рог изобилия, море калорий. Неудивительно, что у хозяина такие щеки. «Это да, — замечает Мэри, — оба жрут, как свиньи. Живот у нее… Как будто сейчас разродится пятерней. А ему все костюмы шьют на заказ — магазинное ничего не налазит. Хм, вкусненькое, я проголодалась. Эти кокосовые пирожки прямо просятся в рот. И кофейный торт — от ломтика не отказалась бы. Можно положить на них мороженое». Вынуты громадные бульонные чашки, Мэри наполняет их кокосовыми пирогами, кусками кофейного торта и накладывает сверху фисташковое мороженое кусками в кулак величиной. С этими яствами возвращаемся в гостиную и набрасываемся на них, как голодные сироты. Ничто так не обостряет аппетит, как трава. Разделались с первой порцией, подымили еще, и Мэри наполняет чашки еще основательнее.)

МЭРИ. Как чувствуешь?

Т. К. Хорошо чувствую.

МЭРИ. Как хорошо?

Т. К. Очень хорошо.

МЭРИ. Нет, скажи точно, что чувствуешь.

Т. К. Я в Австралии.

МЭРИ. Когда-нибудь был в Австрии?

Т. К. Не в Австрии. В Австралии. Не был, но сейчас я там. А все говорят, это скучное место. Много они знают! Самый лучший на свете серфинг. Я на доске, оседлал волну, высокую, как… как…

МЭРИ. Как самолет. Ха-ха.

Т. К. Она из расплавленных изумрудов. Волна. Солнце печет мне спину, брызги солят лицо, а вокруг голодные акулы. «Синяя вода, белая смерть». Потрясающая была картина, а? Голодные белые людоедки кругом, но меня они не беспокоят… честно, мне на них насра…

МЭРИ (глаза расширились от страха). Берегись, акулы! У них страшенные зубы. Калекой станешь на всю жизнь. На улицах побираться будешь.

Т. К. Музыку!

МЭРИ. Музыку! Точно! (Шатаясь, как боксер после нокдауна, она подходит к чудищу из красного дерева, до сих пор благополучно ускользавшему от моего внимания, — консоли с телевизором, проигрывателем и радио. Она возится с приемником и наконец находит гулкую музыку с латинским ритмом.

Бедра ее вращаются, пальцы щелкают, она изящна и вместе с тем раскованна, словно вернулась в чувственную ночь своей молодости и танцует с призрачным партнером, вспомнив старую хореографию. Это волшебство, потому что ее тело сбросило возраст и, послушное барабанам и гитарам, очерчивает собой тончайшие смены ритма; она в трансе, на нее снизошла благодать, как это предположительно бывает со святыми во время видений. Я тоже слышу музыку, она пробирает меня как амфетамин — каждая нота отдается во мне отдельно и ясно, как удары церковного колокола тихим зимним воскресеньем. Я иду к ней, в ее объятия, и мы движемся слитно, смеясь, изгибаясь, и даже когда музыку прерывает диктор, тараторящий по-испански со скоростью кастаньет, мы продолжаем танец, потому что музыка застряла у нас в головах, как мы сами застряли в смехе и друг у друга в объятиях; она все громче, громче, так громко, что мы не слышим, как щелкнул замок, как открылась и закрылась дверь.)

ПОЛЛИ. Боже мой!

ЖЕНСКИЙ ГОЛОС. Что это? что происходит?

ПОЛЛИ. Ой, вей! Ой, вей!

МЭРИ. А, здравствуйте, миссис Берковиц. И мистер Берковиц. Как поживаете?

(Они вплывают, как надувные Микки — и Минни-Маус на нью-йоркском параде в День благодарения[53]. Хотя ничего мышиного в этой паре нет. Их разъяренные глаза — ее сквозь очки в оправе с блестками — озирают сцену: наши шаловливые усы из мороженого, комнату, наполненную едким запахом марихуаны. Миссис Берковиц подходит к приемнику и выключает радио.)

МИССИС БЕРКОВИЦ. Кто этот человек?

МЭРИ. Я не знала, что вы дома.

МИССИС БЕРКОВИЦ. Как видите. Я вас спрашиваю: кто этот человек?

МЭРИ. Он мой друг. Помогает мне. Сегодня работы много.

МИСТЕР БЕРКОВИЦ. Ты пьяна.

МЭРИ (притворно ласковым голосом). Как это вы говорите?

МИССИС БЕРКОВИЦ. Он сказал, что вы пьяны. Я потрясена. Честно вам скажу.

МЭРИ. Раз уж мы заговорили честно, я вам честно вот что скажу: сегодня я последний день у вас ишачила — я вам отказываю.

МИССИС БЕРКОВИЦ. Вы мне отказываете?

МИСТЕР БЕРКОВИЦ. Вон отсюда! Пока полицию не вызвали.

(Без лишних слов мы собираем наше имущество. Мэри машет попугаю: «Пока Полли. Ты молодец. Хорошая девочка. Я просто шутила». И у двери, где сурово воздвиглись ее бывшие наниматели, она объявляет: «Имейте в виду, я за всю жизнь капли в рот не взяла».

Внизу дождь льет по-прежнему. Мы бредем по Парк-авеню, потом переходим на Лексинггон.)

МЭРИ. Говорила тебе — надутые.

Т. К. В музей их, в музей.

(Но оживление нас покинуло, перуанская листва выветривается, начинается отходняк, доска подо мной уходит под воду, и акулы, если попадутся мне на глаза, испугают до полусмерти.)

МЭРИ. А мне еще к миссис Кронкайт. Но она хорошая, простит меня, если не приду до завтра. Пойду-ка я домой.

Т. К. Давай поймаю тебе такси.

МЭРИ. Терпеть не могу с ними собачиться. Эти таксисты не любят цветных. Даже когда сами цветные. Нет, поеду на метро с Восемьдесят шестой.

(Мэри живет в Бронксе, возле стадиона «Янки»; говорит, что семье в квартире быдо тесно, но теперь она одна, квартира кажется огромной, и ей страшно. «Поставила по три замка на каждую дверь, а окна забила гвоздями. Купила бы овчарку, да придется надолго одну оставлять. Я знаю, каково быть одной — собаке этого не пожелаю».)

Т. К. Мэри, поезжай, я заплачу за такси.

МЭРИ. На метро гораздо быстрее. Но я хочу зайти в одно место. Оно тут недалеко.

(Место это — узенькая церквушка, стиснутая между двумя широкими зданиями в переулке. Внутри два коротких ряда скамеек и маленький алтарь, над ним гипсовый распятый Христос. Сумрак полон запахом благовоний и воска. Женщина у алтаря зажигает свечу, и свет ее трепетен, как сон больного духа; в остальном мы здесь единственные молящиеся. Мы стоим на коленях в заднем ряду, и Мэри достаёт из сумки пару четок — «я всегда ношу пару лишних», — одну для себя, другую для меня, хотя я не знаю, как с ними обращаться, никогда не держал их в руках. Мэри шепчет, шевеля губами.)

МЭРИ. Боже. Милостивый. Пожалуйста, помоги мистеру Траску, чтобы он бросил пить и его вернули на работу. Пожалуйста, Господи, не оставь миссис Шоу книжным червем и старой девой; она должна принести в мир Твоих чад. И прошу Тебя, Господи, не забудь моих сыновей, и дочь, и внуков, никого не забудь. И пожалуйста, не позволь родным мистера Смита отправить его в приют — он не хочет туда и все время плачет…

(Список ее многочисленнее бусин в ее четках, и в просьбах ее горячее сияние, как в огоньке алтарной свечи. Она умолкает и оглядывается на меня.)

МЭРИ. Ты молишься?

Т. К. Да.

МЭРИ. Я тебя не слышу.

Т. К. Я молюсь за тебя, Мэри. Хочу, чтобы ты жила вечно.

МЭРИ. За меня не молись. Я уже спасенная. (Она берет меня за руку и держит.) Помолись за мать. Помолись за всех, чьи души заблудились в темноте. Педро, Педро!

2. Здравствуй, незнакомец

(эссе, перевод В. Голышева)

Время: декабрь 1977 года.

Место: нью-йоркский ресторан «Четыре времени года».

Человек, пригласивший меня на ланч, Джордж Клакстон, предложил встретиться в полдень и не объяснил, почему назначает такой ранний час. Вскоре, однако, я понял причину: за тот год с лишним, что мы не виделись, Джордж Клакстон, мужчина более или менее воздержанный, превратился в горького пьяницу. Едва мы уселись, как он заказал двойную порцию «Дикой индейки» («Чистого, пожалуйста, без льда»), а через пятнадцать минут попросил повторить.

Я был удивлен — и не только размерами его жажды. Он прибавил килограммов пятнадцать, пуговицы его жилета в полоску держались в петлях из последних сил, а былой румянец, приобретенный благодаря теннису или регулярным пробежкам, сменился нехорошей бледностью, как будто он только что вышел из тюрьмы. Кроме того, он щеголял в темных очках, и я подумал: какая театральность! Вообразить, чтобы славный простец Джордж Клакстон, надежно окопавшийся на Уолл-стрит, живущий в Гринвиче, или Уэстпорте, или где-то там еще с женой Гертрудой, или Алисой, или как ее там, с тремя, четырьмя или пятью детьми, — вообразить, чтобы этот Джордж глотал одну за одной двойные «индейки» и носил темные очки!

Я с трудом удержался от того, чтобы спросить напрямик: «Слушай, какая чертовщина с тобой приключилась?» И спросил: «Как ты, Джордж?»

ДЖОРДЖ. Прекрасно. Прекрасно. Рождество. Черт. Просто не поспеваю за ним. Не жди от меня открытки. В этом году вообще не посылаю.

Т. К. Правда? У тебя это было вроде обычая — открытки. Семейные сценки, с собаками. А как семья?

ДЖОРДЖ. Растет. Старшая дочь родила второго. Девочку.

Т. К. Поздравляю.

ДЖОРДЖ. Мы хотели мальчика. Если бы родился мальчик, его назвали бы как меня.

Т. К. (думая: «Зачем я здесь? Зачем обедаю с этим занудой? Мне с ним скучно. Всегда было скучно»). А Алиса? Алиса как?

ДЖОРДЖ. Алиса?

Т. К. Я хотел сказать — Гертруда.

ДЖОРДЖ (нахмурясь, ворчливо). Рисует. Ты знаешь, у нас дом на проливе Лонг-Айленд. Свой пляжик. Она весь день сидит взаперти у себя в комнате и пишет красками вид из окна. Лодки.

Т. К. Мило.

ДЖОРДЖ. Не уверен. Она закончила колледж Софии Смит. Гуманитарное отделение. Немного рисовала до того, как мы поженились. Потом забросила. Как будто бы. А теперь все время рисует. Все время. Запершись у себя. Официант, пришлите метрдотеля с меню. А мне еще одно двойное. Без льда.

Т. К. Очень по-английски, а? Чистый виски без льда.

ДЖОРДЖ. Мне нерв удалили. От холодного зуб болит. Знаешь, от кого я получил рождественскую открытку? От Мики Маноло. Помнишь, богатый мальчик из Каракаса? В нашем классе.

(Я, конечно, не помнил Мики Маноло, но кивнул, изобразив «да, да». Я бы и Джорджа Клакстона не помнил, если бы он не отслеживал меня все эти сорок с лишним лет, с тех пор, как мы учились в одной на редкость безобразной частной школе. С этим честным, как доллар, спортивным малым из благополучной пенсильванской семьи у меня не было ничего общего, а союз наш образовался потому, что я писал за него сочинения, а он делал за меня уроки по алгебре и на экзаменах подбрасывал ответы. В результате на меня свалилась сорокалетняя «дружба» с обязательным ланчем раз в год или в два.)

Т. К. В этом ресторане очень редко видишь женщин.

ДЖОРДЖ. Этим он мне и нравится. Не слышишь бабьей болтовни. Здесь приятный мужской дух. Знаешь, я вряд ли буду есть. Жевать больно.

Т. К. Яйца-пашот?

ДЖОРДЖ. Я хочу тебе кое-что рассказать. Может, ты мне что-то посоветуешь.

Т. К. Люди, следовавшие моим советам, обычно об этом жалели. Впрочем…

ДЖОРДЖ. Это началось в июне. Джеффри как раз закончил колледж — это мой младший сын. Была суббота, мы с ним на нашем пляжике красили лодку. Джеф пошел в дом за пивом и бутербродами, и, пока его не было, я вдруг разделся и полез купаться. Вода была еще холодная. До июля в проливе по-настоящему купаться невозможно. Но мне захотелось.

Заплыл довольно далеко, лежу на спине и смотрю на дом. Дом у нас прекрасный: гараж на шесть машин, бассейн, корты — жаль, что нам так и не удалось тебя заманить. В общем, лежу на спине, доволен жизнью и вдруг замечаю в воде бутылку.

Обыкновенная стеклянная бутылка из-под газировки. Кто-то заткнул ее пробкой и запечатал липкой лентой. Но я увидел, что внутри — бумажка, записка. Мне стало смешно. Я занимался этим в детстве — бросал в воду бутылки с записками: «Помогите! Человек пропал в море!»

Я поймал бутылку и поплыл к берегу. Интересно, что там внутри. Это была записка месячной давности, написана девочкой в Ларчмонте. Читаю: «Здравствуй, незнакомец! Меня зовут Линда Райли, мне двенадцать лет. Если ты найдешь это письмо, пожалуйста, напиши мне, где и когда ты его нашел. Если напишешь, я пришлю тебе коробку домашних ирисок».

Штука в том, что когда Джеф вернулся с бутербродами, я ему про бутылку не сказал. Не знаю почему, но не сказал. Теперь жалею. Тогда, может, ничего бы и не случилось. Это был мой маленький секрет, которым мне не хотелось делиться. Шутка.

Т. К. Ты уверён что не хочешь есть? Я возьму только омлет.

ДЖОРДЖ. Ладно, омлет, совсем мягкий.

Т. К. И ты написал этой юной даме, мисс Райли?

ДЖОРДЖ (нерешительно). Да. Да, написал.

Т. К. Что ты написал?

ДЖОРДЖ. В понедельник, когда пришел на работу и полез в портфель, нашел там записку. Говорю «нашел», потому что не помнил, как положил ее туда. И у меня возникла смутная мысль, что хорошо бы послать ей открытку — ну, просто жест вежливости. В тот день у меня был ланч с клиентом, большим любителем мартини. Я за ланчем никогда не пил — да и в другое время не увлекался. А тут выпил два мартини, и, когда вернулся в контору, голова у меня малость кружилась. Вот я сел и написал этой девочке длинное письмо; не надиктовал, а написал от руки, рассказал ей, где я живу и как нашел ее письмо, пожелал ей успехов и написал какую-то глупость насчет того, что, хотя мы и не знакомы, я шлю ей самые теплые дружеские пожелания.

Т. К. Двухкоктейльное послание. Но что плохого-то?

ДЖОРДЖ. «Серебряные пули». Это у мартини такое прозвище. «Серебряные пули».

Т. К. А как же омлет? Неужели даже не притронешься?

ДЖОРДЖ. Дьявол! Болят, проклятые.

Т. К. Он вполне хороший. Для ресторанного омлета.

ДЖОРДЖ. Примерно через неделю прибыла большая коробка мягких ирисок. Ко мне в контору. Шоколадные ириски с орехами-пекан. Я пустил ее по кругу, сказал, что сварила дочь. Кто-то из моих ребят говорит: «Как же! Побожиться могу, у нашего Джорджа тайная подружка!»

Т. К. И письмо с ирисками прислала?

ДЖОРДЖ. Нет. Но я написал благодарственную записку. Совсем короткую. Дашь сигарету?

Т. К. Давным-давно бросил.

ДЖОРДЖ. А я только начал. Правда, сам не покупаю. Стреляю иногда. Официант, не принесете пачку сигарет? Все равно какие, только не ментоловые. И еще одну «индюшку», ладно?

Т. К. Я вылью кофе.

ДЖОРДЖ. В ответ на записку получаю письмо. Длинное письмо. Оно меня взбудоражило. Она вложила свою фотокарточку, цветной «поляроид». В купальнике, стоит на берегу. Может, ей и двенадцать лет, но выглядела на шестнадцать. Красивая девочка с черными кудрями и ярко-синими глазами.

Т. К. Тона Гумберта Гумберта[54].

ДЖОРДЖ. Кого?

Т. К. Да так. Персонаж из романа.

ДЖОРДЖ. Я не читаю романов. Терпеть не могу читать.

Т. К. Знаю. В конце концов, кто за тебя писал сочинения? Так что тебе написала мисс Линда Райли?

ДЖОРДЖ (помолчав секунд пять). Это было грустное письмо. Трогательное. Писала, что живет в Ларчмонте не очень давно, что у нее нет друзей, что побросала в воду десятки бутылок, но нашел одну и ответил только я. Писала, что она из Висконсина, отец ее умер, у нового мужа матери трое своих дочерей, и все они ее не любят. Письмо было на десяти страницах, без ошибок. Много умных замечаний. Но тон был несчастный. И, по ее словам, она надеется, что я ей еще напишу, и, может быть, сумею приехать в Ларчмонт, и мы где-нибудь встретимся. Тебе не надоело слушать? Если надоело…

Т. К. Нет. Продолжай, пожалуйста.

ДЖОРДЖ. Я сохранил карточку. Положил ее в бумажник. Вместе с фотографиями моих ребят. Понимаешь, из-за письма я стал думать о ней как о своём ребенке. Не мог забыть это письмо. И в тот вечер, когда ехал на поезде домой, я сделал то, чего почти никогда не делаю. Я пошел в салон-вагон, заказал две хорошие порции виски и стал перечитывать письмо, еще и еще. Заучил его, наверное, наизусть. А дома сказал жене, что у меня — неотложная работа. Закрылся у себя и начал писать письмо Линде. Писал до полуночи.

Т. К. И все это время пил?

ДЖОРДЖ (с удивлением). А что?

Т. К. Это могло повлиять на содержание.

ДЖОРДЖ. Да, пил, и письмо получилось, думаю, довольно эмоциональное. Но я, правда, огорчался за девочку. Очень хотелось ей помочь. Написал ей о неприятностях, которые были у моих детей. О прыщах у Гарриет и о том, что у нее никогда не было мальчика. Пока ей не сделали пилинг. И о том, как мне самому несладко приходилось в детстве.

Т. К. Да? Я думал, у тебя была идеальная жизнь идеального американского юноши.

ДЖОРДЖ. Я показывал людям то, что хотел им показывать. Внутри было немного по-другому.

Т. К. Меня ты обманул.

ДЖОРДЖ. Около полуночи в дверь постучалась жена. Спрашивала, не случилось ли чего. Я велел ей идти спать — мне надо закончить срочное деловое письмо, а когда закончу, сразу отвезу его на почту. Она спросила, не потерпит ли оно до утра — уже первый час. Я вышел из себя. За тридцать лет брака могу по пальцам перечесть случаи, когда я ругался с ней. Гертруда чудесная женщина, чудесная. Я люблю ее всей душой. Люблю, черт возьми! А тут на нее закричал: нет, оно не может ждать. Его надо отправить сегодня. Это очень важно.

(Официант принес Джорджу пачку сигарет, уже распечатанную, и сам поднес ему огонь, что было очень кстати: пальцы у Джорджа тряслись, и вряд ли он смог бы без ущерба для себя зажечь спичку.)

Черт возьми, это в самом деле было важно, Я чувствовал, что если не отправлю письмо той же ночью, то уже никогда не отправлю. Может быть, на трезвую голову я решу, что оно слишком чувствительное или еще какое-то. А тут эта несчастная девочка, которая открыла мне душу: каково ей будет, если она не получит от меня ни слова в ответ? Нет. Я сел в машину, приехал к почте и, как только бросил письмо, сунул в ящик, почувствовал такую усталость, что просто не смог ехать домой. Уснул в машине. Когда проснулся, уже рассвело, но жена еще спала и не слышала, как я вошел.

Я едва успевал на поезд; времени оставалось — только побриться и переодеться. Пока я брился, в ванную вошла Гертруда. Она улыбалась, она не вспоминала мою вчерашнюю вспышку. Но в руках у нее был мой бумажник. Она говорит: «Джордж, я хочу увеличить выпускную фотографию Джефа для твоей матери», — и с этими словами начинает перебирать карточки в бумажнике. А я и не думал ничего, пока она вдруг не сказала: «Кто эта девочка?»

Т. К. А это — юная дама из Ларчмонта?

ДЖОРДЖ. Тут бы мне и объяснить, в чем дело. А я… Словом, я сказал, что это дочь одного моего знакомого по электричке. Сказал, что он показывал ее в поезде другим спутникам и забыл на стойке. Вот я и положил ее в бумажник, чтобы отдать ему, когда увидимся.

Garçon, un autre de Wild Turkey, s'il vous plaît[55].

Т. К. (официанту). Только на этот раз одинарную.

ДЖОРДЖ (неприятно любезным тоном). Ты хочешь сказать, что я выпил лишнего?

Т. К. Если возвращаешься на работу, — да.

ДЖОРДЖ. Но я не возвращаюсь на работу. Я не был там с начала ноября. Считается, что у меня нервное расстройство. Переутомление. Считается, что я мирно отдыхаю в домашней обстановке и за мной нежно ухаживает преданная жена. Которая заперлась у себя в комнате и пишет картины с лодками. Лодку. Снова и снова все ту же проклятую лодку.

Т. К. Джордж, мне надо в туалет.

ДЖОРДЖ. Ты не сбегаешь от меня? Не сбегаешь от старого школьного друга, который подбрасывал тебе ответы по алгебре?

Т. К. Все равно я провалился! Буду через две минуты.

(Мне не нужно было в туалет; мне нужно было собраться с мыслями. У меня не хватало характера, чтобы удрать и схорониться где-нибудь в тихом кинотеатре, но и к столу возвращаться не хотелось до смерти. Я вымыл руки, причесался. Вошли двое и расположились перед писсуарами. Один сказал: «Этот там набрался. Сперва он даже показался знакомым». Другой ответил: «Не сказать, что незнакомый. Это Джордж Клакстон». — «Брось!» — «Мне ли не знать? Он был моим начальником». — «Господи! Да что с ним?» — «Разное рассказывают». Оба умолкли — должно быть, из уважения ко мне. Я вернулся в зал.)

ДЖОРДЖ. Так ты не сбежал?

(Он как будто немного обмяк и протрезвел. Без особых приключений сумел зажечь спичку и поднести к сигарете.)

Готов дослушать остальное?

Т. К. (молча, ободряющий кивок).

ДЖОРДЖ. Жена ничего не сказала, засунула фото в бумажник, и всё. Я продолжал бриться, но два раза порезался. Давно уже не напивался и забыл, что такое похмелье. Пот, брюхо — чувство было такое, будто гадишь бритвами. Я сунул в портфель бутылку бурбона и, войдя в поезд, отправился прямиком в уборную. Там первым делом порвал фотографию и бросил в унитаз. Потом сел и откупорил бутылку. Поначалу меня чуть не вырвало. И жарко там было; как в пекле. Как в аду. Но понемногу стал успокаиваться и спросил себя: ладно, с чего я так распсиховался? Ведь я не сделал ничего плохого. Но, когда встал, увидел разорванный снимок, плававший в унитазе. Я спустил воду, клочки фотографии — ее лицо, руки, ноги — закружились в водовороте, и у меня закружилась голова: я почувствовал себя убийцей, словно взял нож и зарезал ее.

К тому времени, когда поезд остановился на вокзале, я понял, что не в состоянии совладать с работой, — пошел в Йельский клуб и снял комнату. Позвонил оттуда секретарше и сказал, что должен ехать в Вашингтон, вернусь только завтра. Потом позвонил жене, что возникло срочное дело и я заночую в клубе. Потом лег в постель и решил: просплю весь день — выпью стаканчик, чтобы расслабиться, прогнать мандраж, и усну. Но не смог, не смог, пока не уговорил всю бутылку. Зато уж и поспал! До следующего утра, наверное до десяти.

Т. К. Часов двадцать?

ДЖОРДЖ. Около того. Но когда проснулся, почувствовал себя вполне прилично. В «Йеле» отличный массажист, немец, руки сильные, как у гориллы. Кого угодно поднимет на ноги. Сходил в сауну, потом этот эсэсовский массаж — и под ледяной душ. Я остался в клубе, пообедал. Не пил, но нажрался, скажу, тебе, как удав. Четыре ягнячьи отбивные, две печеные картофелины, пюре из шпината, кукурузный початок, литр молока, два пирога с черникой…

Т. К. Тебе не мешало бы сейчас поесть.

ДЖОРДЖ (рявкнув, с неожиданной грубостью). Заткнись!

Т. К. (Молчание).

ДЖОРДЖ. Извини. Понимаешь, я как бы с собой разговаривал. Как бы забыл, что ты здесь. А твой голос…

Т. К. Понимаю. В общем, ты сытно пообедал и чувствовал себя хорошо.

ДЖОРДЖ. Вот именно. Вот именно. Приговоренный сытно пообедал. Сигарету?

Т. К. Я не курю.

ДЖОРДЖ. Правильно делаешь. Не кури. Я много лет не курил.

Т. К. Давай я тебе зажгу.

ДЖОРДЖ. Благодарю, я вполне способен зажечь спичку без того, чтобы взорвать этот кабак.

Так на чем мы остановились? А, да, смертник направляется в свою контору, тихый и просветленный.

Была среда, вторая неделя июля, пекло. Я сидел один в кабинете, и вдруг звонит секретарша и говорит, что меня просит к телефону мисс Райли. Я не сразу сообразил и спрашиваю: кто? Что ей надо? Секретарша говорит: по личному вопросу. Тут до меня дошло. Я сказал: «Да-да, соедините».

Слышу: «Мистер Клакстон, это Линда Райли. Я получила ваше письмо. Такого милого письма я никогда не получала. Я чувствую, вы настоящий друг, поэтому и рискнула вам позвонить. Я надеялась, что вы сумеете мне помочь. Потому что у меня неприятность, и, если вы не поможете, тогда не знаю, что мне делать». Нежный девичий голосок, но такой взволнованный, задыхающийся, что я попросил ее говорить помедленнее. «У меня мало времени, мистер Клакстон. Я звоню сверху, а мама в любую минуту может взять трубку внизу. Дело в том, что у меня собака. Джимми. Ему шесть лет, но он резвый, как не знаю кто. Он у меня с тех пор, когда я была маленькой, и, кроме него, у меня никого нет. Он настоящий джентльмен, не представляете, какой симпатичный. А мама собирается его усыпить. Я умру! Просто умру. Мистер Клакстон, пожалуйста, вы можете приехать в Ларчмонт? Я вас встречу у магазина «Сейфуэй» вместе с Джимми, и вы сможете его забрать. Спрячете его где-нибудь, а потом мы придумаем, что делать. Больше не могу говорить. Мама идет по лестнице. Завтра позвоню, как только получится, и назначим день…»

Т. К И что ты сказал?

ДЖОРДЖ. Ничего. Она положила трубку.

Т. К. Но что сказал бы?

ДЖОРДЖ. Ну, как только она положила трубку, я решил, что, когда перезвонит, я скажу «да». Да, помогу бедной девочке спасти собаку. Это не значит, что я взял бы ее домой. Можно было пристроить ее в питомник или еще куда-нибудь. И если бы всё сложилось иначе, так бы и сделал.

Т. К. Понятно. Она больше не позвонила.

ДЖОРДЖ. Официант, можно еще одну темненькую? И, пожалуйста, стакан «Перье». Нет, она позвонила. И разговор был короткий: «Мистер Клакстон, извините, я улизнула, звоню от соседей, тороплюсь. Вчера вечером мама нашла письма, те, что вы мне писали. Она ненормальная, и муж ее ненормальный. Они выдумали какие-то ужасные вещи, а утром она сразу увезла Джимми. Больше не могу говорить, может, позже позвоню».

Но больше никаких вестей от нее не было — то есть от нее самой. А через несколько часов мне позвонила жена; думаю, около трех. Она сказала: «Дорогой, приезжай сюда, как только сможешь». Голос у нее был неестественно спокойный, и я понял, что она страшно огорчена. И даже наполовину догадался, из-за чего. Но притворился удивленным, когда она сказала: «Здесь двое полицейских. Один из Ларчмонта, другой местный. Они хотят с тобой поговорить. О чем, не объясняют».

Я не стал связываться с поездом. Нанял лимузин. Знаешь, с баром внутри. Дорога недолгая, чуть больше часа, но я умудрился дернуть порядком «Серебряных пуль». Помогло не очень; я был сильно испуган.

Т. К. Почему, скажи на милость? Ты ничего не сделал. Выступил Добрым Человеком. Дружба по переписке.

ДЖОРДЖ. Если бы все так ладно. И опрятно. Короче, когда приехал домой, в гостиной сидели двое полицейских и смотрели телевизор. Жена угощала их кофе. Она хотела выйти из комнаты, но я сказал: нет, останься и послушай, не знаю, что уж там. Оба полицейских были очень молодые и смущались. Как-никак, я богатый человек, заметный член общества, хожу в церковь, отец пятерых детей. Их я не боялся. Гертруду.

Полицейский из Ларчмонта обрисовал ситуацию. От мистера Генри Уилсона и его жены к ним поступила жалоба: их двенадцатилетняя дочь Линда Райли получает письма «сомнительного характера» от пятидесяти-двухлетнего мужчины, а именно от меня, и, если я не дам удовлетворительных объяснений, они намерены подать в суд.

Я рассмеялся. Я был благодушен, как Санта-Клаус. Рассказал им всё как было. О том, как нашел бутылку. Ответил ей только потому, что люблю шоколадные ириски. Они улыбались, извинялись, шаркали большими ногами и говорили: сами понимаете, у родителей в наши дни бывают самые нелепые идеи. Единственным, кто не воспринял всё это как дурацкую шутку, была Гертруда. Я еще продолжал давать объяснения и даже не заметил, как она вышла из комнаты.

Полицейские уехали. Я знал, где найду ее, — в комнате, в той, где она занимается живописью. На дворе стемнело, она сидела па стуле и смотрела в темноту. Сказала мне: «Этот снимок у тебя в бумажнике. Это она?» Я стал отпираться, и тогда она сказала: «Джордж, прошу тебя, не нужно лгать. Тебе больше не нужно будет лгать. Никогда».

Спать она легла в той комнате. И спит там с тех пор постоянно. Запирается там и пишет лодки. Лодку.

Т. К. Допустим, ты вел себя немного опрометчиво. Но почему такая непреклонность?

ДЖОРДЖ. Я тебе скажу почему. Это был у нас не первый визит полиции.

Семь лет назад вдруг поднялась сильная метель. Я ехал на своей машине и, хотя был недалеко от дому, несколько раз сбился с пути. Спрашивал у людей дорогу. В том числе один раз у ребенка, у девочки. Через несколько дней к нам явились полицейские. Меня не было дома, они говорили с Гертрудой. Сказали, что во время недавней метели человек, по описаниям похожий на меня и ехавший на «бьюике» с моим номером, вышел из машины и обнажился перед девочкой. Завел с ней непристойный разговор. Девочка, по ее словам, записала номер машины на снегу под деревом, и, когда метель кончилась, его еще можно было разобрать. Номер был, действительно, мой, но всё остальное — выдумка. Я убедил Гертруду и убедил полицейских, что девочка либо врет, либо ошиблась с номером.

Но теперь полиция приехала второй раз. По поводу другой девочки.

И теперь моя жена сидит у себя в комнате. Пишет. Потому что не верит мне. Она считает, что девочка, записавшая номер на снегу, говорила правду. Я не виноват. Бог свидетель, детьми клянусь — не виноват. Но жена запирается у себя и смотрит в окно. Она мне не верит. А ты?

(Джордж снял темные очки и протер салфеткой. Теперь я понял, почему он их носит. Не потому, что пожелтевшие белки были испещрены красными прожилками. А потому, что глаза его было похожи на раздробленные призмы. Я никогда не видел столь прочно внедрившейся боли, страдания — как будто нож промахнувшегося хирурга изуродовал его навеки. Это было невыносимо, и, когда он посмотрел на меня, я невольно отвел взгляд.)

Ты мне веришь?

Т. К. (потянувшись через стол и сжав его руку так, словно от этого зависела жизнь). Конечно, Джордж. Конечно, я тебе верю.

3. Потаенные сады

(эссе, перевод В. Голышева)

Место: площадь Джексон-сквер, названная в честь Эндрю Джексона, — трехсотлетний оазис посреди Французского квартала в Новом Орлеане, скромных размеров парк, над которым высятся серые башни собора Святого Людовика, и, может быть, самые элегантные в Америке многоквартирные дома жилой — комплекс Понталба.

Время: 26 марта 1979 гола, роскошный весенний день. Бугенвиллия стелется по стенам, азалиилезут вверх, торговцы торгуют (арахисом, розами, жаренными креветками в бумажных совках), возчики катают в колясках, запряженных лошадьми, судовые гудки гудят неподалеку на Миссисипи, высоко в серебристом воздухе подпрыгивают веселые шарики, привязанные к смеющимся, скачущим детям.

«Ну и носит мальчика по свету», — жаловался мой дядя Бад, коммивояжер, когда ему удавалось оторваться от «Джин-физа», слезть с качалки на веранде и отправиться в дорогу. Да, мальчика и вправду носит: только за последние несколько месяцев х побывал в Денвере, Шайенне, Бьюте, Солт-Лейк-Сити, Ванкувере, Сиэтле, Портленде, Лос-Анджелесе, Бостоне, Торонто, Вашингтоне, Майами. Но если бы кто спросил, я, наверное, сказал бы — и не покривил душой: «Да нигде я не был, всю зиму просидел в Нью-Йорке».

И все же носит мальчика. Вот я снова на родине, в Новом Орлеане. Загораю на скамейке в парке Джексон-сквер, со школьных лет любимом месте, где можно вытянуть ноги, поглазеть и послушать, позевать, почесаться, помечтать и поговорить с собой. Вы, может быть, из тех, кто с собой не разговаривает. То есть вслух. Может быть, вы думаете, что это занятие для сумасшедших. Я лично думаю, что это здоровое занятие. Ты в компании, никто с тобой не спорит, городи что хочешь, выговаривайся.

Взять, например, вот эти дома Понталба. Затейливые, изящные здания, с кружевными чугунными решетками балконов и жалюзи на окнах. Первые многоквартирные дома, построенные в Соединенных Штатах; в этих высоких, просторных, аристократических комнатах до сих пор обитают родственники первых жильцов. Долгое время я имел зуб на Понталбу. И вот почему. Когда-то, в возрасте лет девятнадцати или около того, у меня была квартирка в нескольких кварталах отсюда, на Ройал-стрит, запущенная тараканья квартирка, сотрясавшаяся в судорогах всякий раз, когда по узкой улице внизу с лязгом проезжал трамвай. Она не отапливалась: зимой страшно было вылезти из постели, волглым летом ты будто плавал в теплом курином бульоне. Меня не оставляли фантазии о том, как в один прекрасный день я перееду из этой дыры в небесные чертоги Понталбы. Но если бы это и было мне по карману, я бы все равно никогда туда не попал. Получить там квартиру можно, только если умер жилец и завещал ее вам; а так, если квартира освобождается, Новый Орлеан обыкновенно предлагает ее кому-нибудь из своих выдающихся граждан по весьма условной цене.

По этой площади ходило много роковых господ. Пираты. Сам Лафитт[56]. Бонни Паркер и Клайд Барроу. Хьюи Лонг[57]. Прогуливалась под алым зонтиком Графиня Вилли Пьяцца, содержательница одного из шикарнейших maisons de plaisir[58] в квартале красных фонарей; дом ее славился экзотическим десертом — свежими вишнями, сваренными в сливках, приправленными абсентом и подаваемыми в вагине возлежащей красотки-квартеронки. И другая дама, совсем не похожая на Графиню Вилли: Энни Кристмас, хозяйка грузового баркаса, ростом в два метра десять, — люди частенько видели, как она несет под мышками два трехпудовых бочонка с мукой. И Джим Буи[59]. И мистер Недди Фландерс, элегантный джентльмен восьмидесяти или девяноста лет, который до недавнего времени каждый вечер приходил на площадь и, подыгрывая себе на губной гармонике, с полуночи до рассвета бил чечетку с марионеточной легкостью и проворством. Типы. Я мог бы перечислить не одну сотню.

Ой-ой. Что я слышу? Неприятность. Свара. Мужчина и женщина, цветные; мужчина плотный, с бычьей шеей, стильно подстриженный, но с вялыми манерами; она — худая, лимонного цвета, визгливая, но почти хорошенькая.

ОНА. Козел. Что значит — зажала? Ничего я не зажала. Козел.

ОН. Заткнись. Я тебя видел. Я считал. Три мужика. Шестьдесят долларов. Ты должна мне тридцать.

ОНА. Чтоб тебе сдохнуть, ниггер. Так бы и отрезала тебе ухо бритвой. Печень бы тебе вырезать и кошкам скормить. Глаза тебе скипидаром выжечь. Слышишь, ниггер? Только скажи еще раз, что вру.

ОН (умасливает). Золотко…

ОНА. Золотко. Я тебе позолочу.

ОН. Мисс Миртл. Что я видел, то я видел.

ОНА (медленно, со змеиной растяжкой). Урод. Черный выродок. У тебя и матери не было. Из собачьей жопы родился.

(Дает ему оплеуху. Сильную. Поворачивается и уходит с высоко поднятой головой. Он не идет за ней — стоит и трет щеку.)

Я гляжу на весеннюю беготню детей с шариками, вижу, как они жадно окружают ручную тележку торговца с лакомством под названием «Сладкий роток» — струганый лед, политый радужно-яркими сиропами. Вдруг вспоминаю, что сам проголодался и хочу пить. Подумываю, не пойти ли на Французский рынок, поесть румяных пончиков, выпить вкусного горького кофе с цикорием, который умеют варить только в Новом Орлеане. Это самое лучшее из меню «У Антуана» — ресторан, кстати, паршивый. Как и большинство здешних знаменитых едален. У Галлатуара неплохо, но всегда битком; столы там не бронируют, надо долго стоять в очереди, а оно того не стоит, по крайней мере на мой вкус. И только я решился пойти на рынок, как меня отвлекают. Если я что ненавижу — это когда люди подкрадываются сзади и говорят…

ГОЛОС (хрипловато-пропитой и мужественный, хотя женский). Угадай с двух раз. (Молчание.) Ну, Жокей. Ты же знаешь, это я. (Молчание; потом убирает ладони с моих глаз и, с некоторым раздражением.) Жокей, ты что же, не понял, что это я? Джунбаг?

Т. К. Не может быть! Большая Джунбаг Джонсон! Comment ça va?[60]

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН (с веселым смехом): Сова, сова. К чему подробности? Встань, малыш. Обними старуху Джунбаг. Ох и тощий же. Как в те года, когда мы познакомились. Сколько ты весишь, Жокей?

Т. К. Пятьдесят шесть. Пятьдесят шесть с половиной.

(Обнять ее трудновато — она весит вдвое больше. Мы знакомы уже сорок лет — с той поры, когда я жил в унылой квартире на Ройал-стрит и частенько заглядывал в ее заведение — шумный портовый бар, где она хозяйничает по сей день. Будь у нее розовые глаза, она сошла бы за альбиноса — кожа у нее белая, как лилия, и такого же цвета курчавые редкие волосы.

Как-то она сказала мне, что поседела за одну ночь, когда ей не было шестнадцати. Я переспросил: «За одну ночь?» — «Да, из-за американских горок и балды Эда Дженкинса. Одно за другим подряд. Как-то вечером мы прокатились на американских горках у озера и сели в последнюю тележку. Она отцепилась, взбесилась, мы чуть не слетели к черту с рельсов, а наутро у меня появилась седина. А через неделю случилось это дело со знакомым парнем, Эдом Дженкинсом. Подруга мне сказала, со слов брата, что такой большой балды, как у Эда, свет не видывал. Эд был симпатичный парень, но тощенький и ростом не намного выше тебя, — я не поверила. И вот как-то говорю ему в шутку: «Эд Дженкинс, я слышала, у тебя огромная балда». — «Ага, — он говорит, — я тебе покажу». И показал; я вскрикнула, и он говорит: «А теперь я ее в тебя засуну». Я ему: «Нет, не смей!» — она была здоровенная, как детская ручка с яблоком. Боже милостивый! Но он засунул. После жуткой борьбы. А я была девушкой. Ну, вроде того. Почти что. Так что можешь себе представить. И очень скоро я стала седая, как ведьма».

Дж. Дж. одевается как портовый грузчик: комбинезон, мужские синие рубашки с закатанными рукавами, рабочие ботинки и никакой косметики, чтобы подцветить бледность. При этом, при всей своей приземленности, она женственна и полна достоинства. И душится дорогими парижскими духами, которые покупает в «Maison Blanche» на Канал-стрит. И у нее роскошная златозубая улыбка — как радостный солнечный проблеск после холодного дождя. Вам бы она, наверное, понравилась, как и большинству людей. Не нравится она конкурентам, владельцам других прибрежных баров, потому что у нее популярное заведение, пусть и малоизвестное за пределами портового района. У нее три помещения: собственно бар с колоссальной цинковой стойкой, бильярдная комната с тремя столами и выгородка с музыкальным автоматом — для танцев. Открыто круглые сутки и полно народу, что на рассвете, что в сумерки. Ходят туда, конечно, матросы и докеры, ходят фермеры, привезшие свой товар из соседних округов на Французский рынок, и пожарные, и полицейские, и шулера с холодными глазами, и шлюхи с еще более холодными, а перед восходом солнца в бар стекаются разнообразные артисты из туристских ночных клубов. Топлес-танцовщицы, стриптизерши, трансвеститы, поблядушки, официанты, бармены, охрипшие швейцары-зазывалы, всю ночь заманивавшие лохов и вахлаков в шалманы Vieux carré[62].

Что до «Жокея», то этим прозвищем я обязан Джинджеру Бреннану. Сорок с лишним лет назад Джинджер работал за стойкой в ночном кафе-пончиковой на Французском рынке — теперь этого кафе нет, а самого Джинджера давно убило молнией, когда он удил с пристани на озере Понтчартрейн. Короче говоря, я услышал, как другой посетитель спрашивает у Джинджера, кто этот «шкет» там, в углу, и Джинджер, патологический враль, упокой, Господи, его душу, объясняет ему, что я профессиональный жокей: «Он классный наездник». Звучало правдоподобно — я был мал ростом, легковес и вполне мог изображать жокея. И надо сказать, приохотился к этой фантазии: мне понравилось, что люди принимают меня за тертого ипподромного жучка. Я стал читать «Рейсинг форм» и овладел жаргоном. Пошла молва, и не успел я глазом моргнуть, как все стали звать меня Жокеем и спрашивать совета насчет ставок.)

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Я сама похудела. Килограммов на двадцать. Как вышла замуж, стала худеть. Большинству баб стоит только надеть кольцо, и начинают пухнуть. А я, когда подцепила Джима, была такая счастливая, что перестала грабить холодильник. От тоски — вот от чего жиреешь.

Т. К. Джунбаг Джонсон замужем? Никто мне об этом не написал. Я думал, ты закоренелая холостячка.

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Может девушка передумать? Когда я пережила этот случай с Эдом Дженкинсом, выбросила это страшилище из башки, я стала неравнодушна к мужчинам. Конечно, на это ушли годы.

Т. К. Джим? Так его зовут?

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Джим О'Рейлли. Но не ирландец. Он из Плакмина, у него в родне большинство каджуны[63]. Не знаю даже, настоящая ли у него фамилия. Я многого о нем не знаю. Он, как бы тебе сказать, — тихий.

Т. К. Но мужчина ничего себе. Раз тебя зацепил.

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН (вращая глазами). Малыш, к чему подробности?

Т. К. (со смехом). Это одна из тех черт, которые мне больше всего в тебе запомнились. О чем бы с тобой ни заговорили, хоть о погоде или еще о чем, ты всегда говорила: «Родном мой, к чему подробности?»

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. А что? Ответ всегда подходящий, правда?

(Надо бы упомянуть еще об одном: у нее бруклинский выговор. Кажется, странно, а на самом деле — нет. Половина народа в Новом Орлеане говорит совсем не по-южному — закроешь глаза и, кажется, слушаешь таксиста из Бенсонхерста[64]. Явление это объясняют тем, что в городе распространилась манера речи, присущая жителям «Ирландского канала» — района, преимущественно населенного потомками иммигрантов с Изумрудного острова.)

Т. К. И давно ты миссис О'Рейлли?

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. В июле будет три года. По правде говоря, у меня не было выбора. Я сильно растерялась. Он намного моложе меня — может, лет на двадцать. И собой хорощ, боже мой. Смерть девицам. Но по мне с ума сходил, ходил по пятам, каждую минуту умолял окрутиться, говорил, что бросится с набережной, если не соглашусь. И каждый день подарок. Один раз жемчужные серьги. Из натурального жемчуга. Я их куснула, они не треснули. И целый выводок котят. Он не знал, что от кошек я чихаю и глаза воспаляются. Все меня предупреждали, что он польстился только на мои деньги. Иначе зачем такому красавчику старая карга, как я? Но, похоже, напрасно они опасались: у него очень хорошая работа в пароходной компании «Стрекфас». Говорили, что он на мели и у него проблемы с Редом Тибо, с Амброзом Баттерфилдом и другими игроками. Я его спросила, он сказал — вранье. Хотя могло быть и правдой, я много чего о нем не знала, да и теперь не знаю. Одно знаю — он ни цента ни разу у меня не попросил. Я была в растерянности. И пошла к Огюстине Жене. Помнишь мадам Жене? С духами разговаривала? Я услышала, что она при смерти, и сразу кинулась к ней. И вправду, она отходила. Сто лет, ни днем меньше, слепая, как крот, и шепчет еле слышно. Но сказала мне: выходи за этого человека, он хороший человек, с ним ты будешь счастлива — выходи за него, обещай, что выйдешь. Я и пообещала. Вот почему у меня не было выбора. Не могла я нарушить обещание, если дала его даме на смертном одре. И так я рада, что не нарушила. Счастлива. Я счастливая женщина. Хоть и чихаю из-за кошек. А ты, Жокей? Как тебе живется?

Т.К. По-всякому.

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Когда ты последний раз был на Марди-Гра?[65]

Т. К. (отвечаю неохотно — не хочется будить воспоминания о Марди-Гра. Меня этот праздник никогда не радовал: улицы кишат пьяными буйными людьми в саванах и жутких масках; в детстве после этих свалок мне каждый раз снились кошмары). С детства не был. Я всегда терялся в толпе. Последний раз, когда потерялся, меня отвели в полицию. Проплакал там всю ночь, пока меня мать разыскивала.

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Проклятая полиция! Знаешь, в этом году отменили парад, потому что полиция бастовала. Представляешь, забастовать в такое время? Городу это обошлось в миллионы. Шантаж — вот как это называется. У меня хорошие друзья в полиции, хорошие клиенты. Но все они жулье, вся шайка. Никогда не уважала наших законников. А уж после того, что они вытворяли с мистером Шоу, я вообще их знать не хочу. Их так называемый окружной прокурор Джим Гаррисон. Жалкий негодяй. Надеюсь, дьявол поджаривает его на вертеле. Да как же иначе? Жаль только, мистер Шоу этого не увидит. С небес — а я знаю, что он там, — мистеру Шоу не видно, как он жарится в аду.

(Дж. Дж. говорит о Клее Шоу, вежливом, интеллигентном архитекторе, чьими стараниями прекрасно отреставрировано многое в Новом Орлеане. Воинственный, свихнувшийся на рекламе прокурор Джеймс Гаррисон обвинил Шоу в том, что он был центральной фигурой в заговоре против президента Кеннеди. Шоу дважды представал перед судом по этому вымышленному обвинению. Оба раза был полностью оправдан, но за время процесса почти разорился, потерял здоровье и несколько лет назад умер.)

Т. К. После второго суда Клей написал мне: «Я всегда считал, что страдаю легкой паранойей, но, пережив это, убедился, что никогда параноиком не был и никогда уже не буду».

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Что такое паранойя?

Т. К. Ну… Да вздор. Паранойя — ничто. Пока не относишься к ней всерьез.

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Жалко мне мистера Шоу. Пока тянулись его неприятности, был верный способ определить, кто у нас в городе джентльмен, а кто — нет. Порядочный человек при встрече с ним дотрагивался до шляпы, а прохвост в упор его не видел. (Со смешком.) Мистер Шоу был такой забавник. Если придет ко мне в бар, обязательно рассмешит. Ты слышал его анекдот про Джесси Джеймса? Как-то раз Джесси Джеймс грабил поезд на Западе. Врывается со своей бандой в вагон и кричит: «Руки вверх! Будем грабить всех женщин и насиловать всех мужчин». Один пассажир спрашивает: «Вы не перепутали, сэр? Вы хотели сказать — грабить мужчин и насиловать женщин?» А там сидит маленький симпатичный педик и говорит: «Не лезь не в свое дело! Мистер Джеймс сам знает, как грабить поезд».

(Два… три… четыре… — бьет колокол на соборе Святого Людовика… — пять… шесть… Звон торжествен: словно позолоченный баритон повествует о происшествиях древности, звон важно наплывает на парк вместе с сумерками; с музыкой его сливается смешливая болтовня, жизнерадостные прощальные крики детей с шариками и клейкими от сластей ртами, и одинокий, скорбный, далекий гудок парохода, и звон колокольчиков на тележке торговца сладким льдом. Джунбаг Джонсон картинно сверяется со своим большим уродливым «ролексом».)

ДЖУНБАГ ДЖОНСОН. Господи спаси. Мне уже на полпути к дому надо быть. Джиму ровно в семь подать ужин, он ничьей стряпни, кроме моей, не признает. Хотя стряпуха из меня — как свисток из куриной гузки. Умею только пиво наливать. Ой, черт, вылетело из головы: мне сегодня ночь работать в баре. Теперь я обычно работаю днем, а остальное время — Ирма. Но у нее один мальчик заболел, и она хочет оставаться дома. Я забыла тебе сказать: у меня теперь компаньонка, молодая вдова, веселая, но работящая. У них была птицеферма. Муж вдруг умер и оставил ее с пятью мальчишками, двое — близнецы, а самой еще тридцати нет. Кое-как перебивалась там одна, растила кур, сворачивала им шеи и возила сюда на рынок в грузовике. Все сама. А сама-то — пигалица. Но фигурка завлекательная, и волосы соломенные, натуральные, курчавые, как у меня. Могла бы поехать в Атлантик-Сити и выиграть конкурс красоты, если бы не была косая. Она такая косая, что даже не поймешь, на кого и куда смотрит. Стала заходить ко мне в бар с другими фермершами-шоферками. Поначалу я решила, что тоже лесбиянка, как большинство этих шоферок. Но ошиблась. К мужчинам неравнодушна, и они ее обожают, косая, не косая. По правде сказать, мой тоже на нее поглядывает — я его этим дразню, а он таак бесится. Но если хочешь знать, сдается мне, что у нее тоже звоночек звенит, когда он рядом. Тут не ошибешься, на кого она смотрит. Ну, мне не вечно жить, — а умру, захотят сойтись, я не против. Я своего счастья отведала. И знаю, Ирма будет заботиться о Джиме. Она чудная девочка. Потому я и уговорила ее работать со мной. Слушай, Жокей, я очень рада, что мы встретились. Заходи попозже. Нам ведь есть что обсудить. А сейчас пора старухе восвояси.

Шесть… шесть… шесть — голос колокола мешкает в зеленеющем воздухе, дрожа, оседает в сон истории.

Некоторые города, как завернутые коробки под рождественской елкой, хранят в себе неожиданные дары, нечаянные радости. Некоторые — навсегда останутся завернутыми коробочками, хранилищами загадок, которых не разгадать и даже не увидеть праздному туристу, да если на то пошло, и самому любознательному, пытливому путешественнику. Чтобы узнать эти города — развернуть их обертку, — надо в них родиться. Такова Венеция. После октября, когда адриатический ветер выметет последнего американца и даже последнего немца, унесет их прочь и вслед им сдует их багаж, является другая Венеция, лига венецийских élégants: хрупкие герцоги в расшитых жилетах, сухопарые графини, опирающиеся на руку бледного долговязого племянника, — создания из Джеймса, романтики Д'Аннунцио, которым в голову не придет покинуть розовато-серую сень своих палаццо летним днем, когда всюду кишат иностранцы, — они выходят кормить голубей, прогуливаются под аркадами площади Сан-Марко, пьют чай у «Даньели» («Гритти» закрылся до весны) и, самое удивительное, потягивают мартини и жуют сэндвичи с жареным сыром в «Американском баре Гарри», еще недавно водопое трансальпийских и заморских горластых орд.

Фес — еще один загадочный город, ведущий двойную жизнь, и Бостон — еще один: мы все понимаем, что за лощеными фасадами и фиолетовыми стеклами эркеров на Луисберг-сквер совершаются интригующие племенные ритуалы, но за исключением того, что соизволили разгласить избранные бостонские литераторы, ничего не знаем об этих вековечных ритуалах и не узнаем никогда. И все же из всех потаенных городов Новый Орлеан, мне кажется, самый потаенный. Господство крутых стен, непроницаемой листвы, высоких запертых ворот, оконных ставен, растительных туннелей в заросшие сады, где мимозы соперничают цветом с камелиями, по пальмовым листам пробежка ящериц, стреляющих раздвоенными языками, — все это не случайный декор, но архитектура, нарочно созданная для того, чтобы закамуфлировать, скрыть под маской, как на карнавале Марди-Гра, кто родился жить среди этих зданий-убежищ: два кузена, у которых еще сотня кузенов, опутавших город сложно переплетенной сетью родственных уз, шепчутся, сидя под инжиром возле фонтанчика, нежно льющего прохладу и их потаенный сад.

Играет рояль. Я не могу понять где: сильные пальцы шагают по клавишам — бас-аккорд, бас-аккорд — и голос: «Я хочу, я хочу…» Поет негр, хорошо поет: «Я хочу, я хочу маму, большую толстую маму, чтобы на ней дрожало мясо, да!»

Шаги. Стук высоких каблуков приближается и замирает около меня. Это она — светло-желтая, почти хорошенькая, которая давеча лаялась со своим «менеджером». Она улыбается и подмигивает мне, сперва одним глазом, потом другим, и голос у нее уже не злой. На слух он — как банан на вкус.

ОНА. Что поделываешь?

Т. К. Отдыхаю.

ОНА. Как у тебя со временем?

Т. К. Дай сообразить. По-моему, часом шесть, начало седьмого.

ОНА. Нет. Свободное время есть? У меня тут рядом квартира.

Т. К. Не думаю. Не сегодня.

ОНА. Ты симпатичный.

Т. К. У каждого есть право на собственное мнение.

ОНА. Я с тобой не заигрываю. Правду говорю. Ты симпатичный.

Т. К. Ну, спасибо.

ОНА. Смотрю, ты скучаешь. Пойдем. Хорошо проведешь время. Развлечемся.

Т. К. Не думаю.

ОНА. В чем дело? Я тебе не нравлюсь?

Т. К. Нет, ты мне нравишься.

ОНА. Так почему нет? Скажи мне причину.

Т. К. Причин много.

ОНА. Ладно. Скажи одну, одну хотя бы.

Т. К. Ах, детка, к чему подробности?

4. Оторвался

(эссе, перевод В. Голышева)

Время: ноябрь 1970 года.

Место: Международный аэропорт Лос-Анджелеса.

Я сижу в телефонной будке. Утро, начало двенадцатого, и я сижу здесь уже полчаса, делая вид, что звоню. Из будки мне виден выход 38 к самолету компании TWA, который в полдень отправится беспосадочным рейсом в Нью-Йорк. У меня куплен билет на вымышленное имя, но есть все основания сомневаться, что я смогу сесть в самолет. Во-первых, у выхода стоят два высоких мужчины в шляпах с заломленными полями, и обоих я знаю. Это детективы из полицейского управления Сан-Диего, и у них ордер на мой арест. Вот почему я прячусь в телефонной будке. Я попал в переплет.

А причиной тому был ряд бесед в камере смертников тюрьмы Сан-Квентин — с Робертом М., худеньким, хрупким, безобидного вида молодым человеком, приговоренным к казни за убийство трех человек — матери и сестры, которых он избил до смерти, и одного заключенного, задушенного им, пока он ожидал суда за первые два убийства. Роберт М. был умным психопатом; я довольно хорошо узнал его, и он откровенно рассказывал мне о своей жизни и преступлениях. Мы условились, что писать об этом или кому-нибудь пересказывать его историю я не буду. Я в это время собирал материал о людях, совершивших несколько убийств, и Роберт М. был очередным пополнением моих папок. Для меня на этом дело и закончилось.

Потом, за два месяца до моего заключения в душной телефонной будке лос-анджелесского аэропорта, мне позвонил детектив из полицейского управления Сан-Диего. Он позвонил мне в Палм-Спрингс, где у меня был дом. Говорил вежливо, приятным голосом: он знает — о том, что я много раз беседовал с осужденными убийцами, и хотел бы задать мне несколько вопросов. Я пригласил его приехать в Спрингс на следующий день и вместе со мной отобедать.

Джентльмен приехал не один, а еще с тремя детективами из Сан-Диего. И хотя Сан-Диего расположен глубоко в пустыне, на меня вдруг пахнуло болотом. Тем не менее я сделал вид, что нисколько не удивлен появлением четырех гостей вместо одного. Но мое гостеприимство их не интересовало, они даже обедать отказались. Единственное, чего они хотели, — поговорить о Роберте М. Насколько хорошо я его знаю? Признавался ли он мне в каких-либо убийствах? Есть ли у меня записи наших бесед? Я выслушивал их вопросы, а от ответов уклонялся и в конце концов сам задал вопрос: почему они так интересуются моим знакомством с Робертом М.?

Причина была такая: из-за некоторых юридических формальностей федеральный суд отменил приговор Роберту М. и приказал штату Калифорния провести новый процесс. Процесс был назначен на конец ноября — другими словами, он должен был начаться примерно через два месяца. Сообщив эти факты, один из детективов вручил мне тоненький, но чрезвычайно официальный с виду документ. Это была повестка с требованием явиться в суд, вероятно в качестве свидетеля обвинения. Так они надули меня, и я был зол, как черт, однако улыбнулся и кивнул, и они улыбнулись и стали говорить, какой я молодец и как они благодарны мне за то, что мои показания помогут отправить Роберта М. прямехонько в газовую камеру. Сумасшедший убийца! Они посмеялись и попрощались: «Увидимся в суде».

Я не собирался являться в суд, хотя знал, каковы будут последствия: меня арестуют за неуважение к суду, оштрафуют и посадят в тюрьму. Я был невысокого мнения о Роберте М. и не имел ни малейшего желания его защищать; я знал, что он совершил три убийства, в которых его обвиняют, и что он опасный психопат, которого ни в коем случае нельзя выпускать на свободу. Но я также знал, что у штата больше чем достаточно надежных улик, чтобы заново приговорить его без моих показаний. А самое главное — Роберт М. доверился мне после моего клятвенного обещания, что я не воспользуюсь этим и не разглашу того, что он мне рассказал. Предать его в таких обстоятельствах было бы низостью и доказало бы Роберту М. и многим подобным ему, которых я расспрашивал, что они доверились полицейскому информатору, проще говоря, стукачу.

Я посоветовался с несколькими адвокатами. Все сказали одно и то же: явиться в суд или ждать самого худшего. Все сочувствовали моему затруднению, но никакого решения не видели — разве только уехать из Калифорнии. Неуважение к суду — преступление, не влекущее за собой выдачу преступника штату: поэтому, если я уеду из Калифорнии, власти никак не смогут меня наказать. Да, только одна малость: я никогда не смогу вернуться в Калифорнию. Я не считал это таким уж большим лишением, хотя из-за разных проблем с имуществом и профессиональных обязательств столь поспешный отъезд представлялся затруднительным.

Я не следил за временем и просидел в Палм-Спрингс до того дня, когда начался процесс. Утром моя домоправительница и преданный друг Миртл Беннет вбежала в дом с криком: «Торопитесь! Уже по радио передали. Там ордер на ваш арест. Они придут с минуты на минуту».

На самом деле двадцать минут прошло, прежде чем явилась полиция Сан-Диего — большими силами, с наручниками наготове (явный перебор, но, можете поверить, калифорнийская полиция — учреждение, с которым шутки плохи). И хотя они разорили сад и обшарили дом с носа до кормы, найти им удалось только мою машину в гараже да миссис Беннет в гостиной. Она им сказала, что я уехал вчера в Нью-Йорк. Они не поверили, но миссис Беннет была известным и важным человеком в Палм-Спрингс — черная женщина, вот уже сорок лет пользовавшаяся здесь политическим влиянием, — и они не стали расспрашивать ее дальше. Они просто объявили меня в розыск.

А где был я? Я ехал по шоссе в старом, порохового цвета «шевроле» миссис Беннет — в автомобиле, который не мог делать 80 километров в час уже в тот день, когда она его купила. Но мы решили, что в ее машине мне будет безопаснее, чем в своей. Это не значит, что я мог чувствовать себя в безопасности где бы то ни было; я дергался, как вытащенная рыба с крючком в губе. Доехав до Палм-Дезерта, расположенного километрах в пятидесяти от Палм-Спрингс, я свернул с шоссе на пустынную, извилистую кособокую дорожку, которая ведет из пустыни в горы Сан-Хасинто. В пустыне было жарко, градусов сорок, но по мере того, как я поднимался в безлюдные горы, становилось прохладно, потом холодно, потом еще холоднее. Всё бы ничего, но печка в старом «шевроле» не работала, а на мне надето было только то, в чем меня застало паническое сообщение миссис Беннет: сандалии, белые полотняные брюки и легкий джемпер. Уехал я с тем, что у меня было в бумажнике, — там лежали кредитные карточки и сотни три долларов.

Тем не менее у меня был и пункт назначения, и план. Высоко в горах Сан-Хасинто по дороге из Палм-Спрингс в Сан-Диего есть мрачный поселок под названием Айдилуайлд. Летом люди из пустыни едут туда спасаться от жары; зимой это лыжный курорт, хотя и снег вообще и трассы напоминают выношенную материю. Но теперь, не в сезон, это унылое скопление посредственных мотелей и псевдошале — вполне подходящее место, чтобы притаиться там и хотя бы отдышаться для начала.

Когда моя колымага; кряхтя, одолела последнюю горку, шел снег — тот молодой снег, который наполняет небо, но тает, едва достигнув земли. Поселок был безлюден, большинство мотелей закрыто. Тот, где я в конце концов остановился, назывался «Эскимосские хижины». Видит бог, в помещении стояла стужа, как в иглу. Но у него было одно достоинство: хозяин, по-видимому единственная живая душа во всем заведении, восьмидесятилетний и полуглухой, гораздо больше интересовался пасьянсом, чем мной.

Я позвонил миссис Беннет, она была очень взволнована. «Ох, милый мой, они вас повсюду ищут! Показывают по телевизору!» Я решил не сообщать ей, где нахожусь, но заверил, что у меня все в порядке и завтра я опять ей позвоню. Потом позвонил близкому другу в Лос-Анджелес; он тоже был взволнован: «Твоя фотография в «Экзаминере»!» Успокоив его, я дал конкретные инструкции: купить билет для «Джона Томаса» на беспосадочный рейс до Нью-Йорка и завтра в десять утра ждать меня дома.

От голода и холода мне не спалось; я выехал на рассвете и около девяти был в Лос-Анджелесе. Друг ждал меня. Мы оставили «шевроле» у его дома, и, заглотив несколько сэндвичей с таким количеством бренди, какое я мог без опаски вместить, я поехал с ним на его машине в аэропорт. Там мы распрощались, и он дал мне билет на двенадцатичасовой рейс TWA в Нью-Йорк.

Вот так я оказался в этой злосчастной телефонной будке и, съежившись, размышляю теперь над моей трудной судьбой. Часы над выходом в накопитель показывают 11.35. Накопитель полон народу. Скоро все пойдут в самолет. А тут по обе стороны от выхода стоят два джентльмена, навещавшие меня в Палм-Спрингс, два высоких бдительных детектива из Сан-Диего.

Я подумал, не позвонить ли моему другу, чтобы он вернулся в аэропорт и подобрал меня где-нибудь на стоянке. Но он уже достаточно со мной повозился, а если нас поймают, то его могут обвинить в укрывательстве преступника. То же относилось к любому из многих друзей, которые захотели бы мне помочь. Может быть, самое разумное — сдаться этим стражам у выхода. Иначе — что? Выражаясь оригинально — только чудо могло меня спасти. А мы ведь в чудеса не верим, правда?

И вдруг происходит чудо. Мимо моей тесной застекленной тюрьмы шагает надменная прекрасная черная амазонка в миллионнодолларовых бриллиантах и золотых соболях, звезда, с легкомысленной, болтливой свитой пестро одетых танцоров. И кто же это ослепительное видение, чье лицо и наряд так ошеломляют прохожих? Друг! Старый, старый друг!

Т. К. (открыв дверь будки, кричит). Перл! Перл Бейли[66]! (Чудо! Опа слышит меня. Все слышат — вся ее свита.) Пepл! Подойди, пожалуйста…

ПЕРЛ (щурится на меня, потом расплывается в улыбке). Ай, малыш! Ты чего тут прячешься?

Т. К. (манит подойти поближе; шепотом). Слушай, Перл. Я попал в передрягу.

ПЕРЛ (вмиг посерьезнев — она очень сообразительная женщина и сразу поняла, что тут не до шуток). Говори.

Т. К. Ты летишь этим рейсом в Нью-Йорк?

ПЕРЛ. Да, мы все.

Т. К. Перл, я должен попасть на него. У меня билет. Но у выхода двое, они меня не пустят.

ПЕРЛ. Какие двое? (Я показываю.) Как это не пустят?

Т.К. Они детективы. Перл, сейчас некогда объяснять…

ПЕРЛ. Не надо ничего объяснять.

(Она оглядела свою труппу красивых молодых черных танцовщиков; их было человек шесть, и я вспомнил, что Перл всегда любила разъезжать в большой компании. Она подозвала одного из них — щеголеватого парня в желтой ковбойской шляпе, фуфайке с надписью: «СОСИ, ЧЕРТ ВОЗЬМИ, НЕ КУСАЙСЯ», в белой кожаной куртке, подбитой горностаем, желтых спортивных брюках и желтых остроносых туфлях.)

Это Джимми. Он чуть крупнее тебя, но, думаю, тебе подойдет. Джимми, ступай с моим другом в мужской туалет и поменяйся с ним одеждой. Джимми, закрой рот и делай, что тебе сказала Перли-Мей. Мы ждем тебя здесь. Через десять минут нас в самолет не пустят.

(Десять метров между телефонной будкой и платной уборной мы преодолели броском. Заперлись в кабинке и приступили к обмену гардеробом. Джимми помирал со смеху, как школьница от первого в жизни косяка. Я сказал: «Перл! Это, правда, было чудом. Я никому еще так не радовался. Никогда». Джимми сказал: «О, миз Бейли заводная. У нее такое сердце — понимаешь меня? Большое сердце».

Было время, когда я с ним не согласился бы, время, когда я назвал бы Перл Бейли бессердечной стервой. Это когда она играла мадам Флёр, главную героиню в «Цветочном доме», мюзикле, для которого я написал текст, а Гарольд Арлен — стихи. В постановке участвовало много талантов: режиссером был Питер Брук, танцы ставил Джордж Баланчин, а очаровательные; сказочные декорации создал Оливер Мессел. Но Перл Бейли была так тверда, так настойчива в желании сделать всё по-своему, что подчинила себе всю постановку — в итоге с ущербом для ее качества. Но — живи и учись, прости и забудь — к тому времени, как пьеса сошла с Бродвея, мы с Перл опять были друзьями. Я уважал ее не только за талант, но и за характер; иметь с ним дело временами было неприятно, но обладала она им в полной мере — ты знал, что она такое и на чем стоит.

Пока Джимми втискивался в мои брюки, неприлично тесные для него, а я надевал его белую кожаную куртку с горностаем, кто-то возбужденно постучал в дверь.)

МУЖСКОЙ ГОЛОС. Эй! Что тут происходит?

ДЖИММИ. А ты что за птица, скажи на милость?

МУЖСКОЙ ГОЛОС. Я дежурный. И не дерзите мне. То, что вы делаете, — незаконно.

ДЖИММИ. Без балды?

ДЕЖУРНЫЙ. Я вижу четыре ноги. Я вижу, что раздеваются. Вы думаете, я дурак и не понимаю, что происходит? Это против закона. Чтобы двое мужчин вместе запирались в одной кабине, это незаконно.

ДЖИММИ. Да пошел ты в жопу.

ДЕЖУРНЫЙ. Я вызову полицию. Вам предъявят НП.

ДЖИММИ. Что еще за НП?

ДЕЖУРНЫЙ. Непристойное поведение в общественных местах. Вот так. Я вызову полицию.

Т. К. Иисус, Иосиф и Мария…

ДЕЖУРНЫЙ. Откройте дверь!

Т. К. Вы неправильно поняли.

ДЕЖУРНЫЙ. Я знаю, что я вижу. Я вижу четыре ноги.

Т. К. Мы переодеваемся для следующей сцены.

ДЕЖУРНЫЙ. Следующей сцены чего?

Т. К. Фильма. Сейчас готовимся снимать следующую сцену.

ДЕЖУРНЫЙ (с любопытством, почтительно). Тут снимают кино?

ДЖИММИ (смекнув). С Перл Бейли. Она звезда. И Марлон Брандо, он тоже тут.

Т. К. Керк Дуглас.

ДЖИММИ (кусая кулак, чтобы не рассмеяться). Ширли Темпл. Она вернулась в кино.

ДЕЖУРНЫЙ (верит и не верит). Да ну, а вы кто?

Т. К. Мы только статисты. Вот почему у нас нет грим-уборной.

ДЕЖУРНЫЙ. Все равно. Два человека, четыре ноги. Не положено.

ДЖИММИ. Выгляни наружу. Увидишь саму Перл Бейли. Марлона Брандо. Керка Дугласа. Ширли Темпл. Махатму Ганди — она тоже снимается. Только в эпизоде.

ДЕЖУРНЫЙ. Кто?

ДЖИММИ. Мейми Эйзенхауэр.

Т. К. (переодевание закончено, открываем дверь; мои вещи выглядят на Джимми неплохо, но подозреваю, что его наряд на мне произведет ошеломляющее впечатление, и, судя по лицу дежурного, ощетинившегося коротенького негра, мое предположение оправдывается). Извините. Мы не знали, что нарушаем ваши правила.

ДЖИММИ (царственно прошествовав мимо дежурного, который настолько ошарашен, что даже не посторонился). Иди за нами, дорогуша. Познакомим тебя с компанией. Можешь набрать автографов.

(Наконец мы вышли в коридор, и серьезная Перл обняла меня мягкими собольими руками; ее спутники взяли нас в кольцо. Никто не шутил и не паясничал. Нервы мои шипели, как кошка, в которую попала молния, а Перл… то, что когда-то настораживало меня в ней — ее напор, своеволие, — било из нее с неудержимой силой водопада.)

ПЕРЛ. С этой минуты — ни слова. Что бы я ни сказала — молчи. Надвинь шляпу пониже. Прислонись ко мне, — как будто ты больной и слабый. Прислони лицо к моему плечу. Закрой глаза. Я тебя поведу.

Так. Мы идем к стойке. Все билеты держит Джимми. Объявили, что посадка заканчивается, поэтому народу здесь уже мало. Сыщики стоят столбами, лица у них усталые, и, похоже, им все опротивело. Сейчас они смотрят на нас. Оба. Когда будем проходить между ними, ребята отвлекут их болтовней. Вон кто-то идет. Прислонись сильнее, постанывай — это шишка из TWA. Смотри, что сейчас мама устроит… (Изменившимся голосом, изображая сценическую Бейли — слегка комичную, слегка шальную, растягивая слова.) Мистер Кэллоуэй? Как, Кэб[67]? Вы просто ангел, что согласились нам помочь. Нам очень кстати будет помощь. Нам надо поскорее в самолет. Видите ли, моему другу — он один из моих музыкантов — ему ужасно плохо. Едва идет. Мы играли в Вегасе, наверное, он перегрелся на солнце. Солнце и на голову действует, и на желудок. Или что-то съел. Музыканты странно питаются. Особенно пианисты. Почти ничего не ест, кроме хот-догов. Вчера ночью съел десять хот-догов. Это же вредно. Не удивляюсь, что ему стало плохо. А вы бы, мистер Кэллоуэй, удивились? Наверное, вас трудно удивить, поскольку вы в авиации. Столько воздушных пиратов развелось. Тикая преступность кругом. Как только прилетим в Нью-Йорк, я сразу повезу его к врачу. Пусть он ему наконец внушит, что нельзя столько быть на солнце и питаться одними хот-догами. Спасибо, мистер Кэллоуэй. Нет, я сяду у прохода. А его мы посадим к окну. У окна ему будет легче. Все-таки свежий воздух.

Ладно, малыш. Можешь открыть глаза.

Т. К. Я лучше посижу с закрытыми. Так больше похоже на сон.

ПЕРЛ (с облегчением, посмеиваясь). Все-таки добрались. Твои друзья тебя даже не увидели. Когда мы проходили, Джимми ткнул одного под ребра, а Билли наступил другому на ногу.

Т. К. А где Джимми?

ПЕРЛ. Ребята летят эконом-классом. А его наряд тебе к лицу. Оживляет. Особенно мне нравятся востроносенькие — просто умереть.

СТЮАРДЕССА. Доброе утро, миссис Бейли. Не желаете бокал шампанского?

ПЕРЛ. Нет, ласточка. Но, может, моему другу чего-нибудь хочется.

Т. К. Бренди.

СТЮАРДЕССА. Извините, сэр, но до взлета подаем только шампанское.

ПЕРЛ. Человек хочет бренди.

СТЮАРДЕССА. Извините, миссис Бейли. Не разрешается.

ПЕРЛ (спокойным, но металлическим тоном, знакомым мне по репетициям «Цветочного дома»). Принесите ему бренди. Целую бутылку. Быстрее.

(Стюардесса принесла бренди, и я налил себе основательную порцию нетвердой рукой: голод, усталость, головокружительные события последних суток взяли свое. Потом пропустил вторую; и слегка полегчало.)

Т. К. Наверное, я должен рассказать тебе, в чем дело.

ПЕРЛ. Не обязательно.

Т. К. Тогда не буду. И у тебя совесть будет спокойна. Скажу только одно: я не сделал ничего такого, что разумный человек счел бы преступлением.

ПЕРЛ (взглянув на часы с бриллиантами). Сейчас мы должны были бы пролетать над Палм-Спрингс. Дверь закрыли сто лет назад, я слышала. Стюардесса!

СТЮАРДЕССА. Да, миссис Бейли?

ПЕРЛ. Что происходит?

ГОЛОС КАПИТАНА (из динамика). Леди и джентльмены, мы сожалеем о задержке. Скоро будем взлетать. — Благодарю вас за терпение.

Т. К. Иисус, Иосиф и Мария.

ПЕРЛ: Хлебни еще. Ты дрожишь. Можно подумать, у тебя была премьера. Едва ли может быть что-то хуже.

Т. К. Может. И дрожать никак не перестану. Пока не взлетим. Или даже пока не приземлимся в Нью-Йорке.

ПЕРЛ. Ты так и живешь в Нью-Йорке?

Т. К. Слава богу, да.

ПЕРЛ. Помнишь Луиса? Моего мужа?

Т. К. Луиса Беллсона? Конечно. Самый лучший барабанщик на свете. Лучше Джина Крупы.

ПЕРЛ. Мы с ним так часто работаем в Вегасе, что имело смысл купить там дом. Я стала заправской домохозяйкой. Стряпаю. Пишу кулинарную книгу. В Вегасе можно жить, как в любом другом месте — если сторониться нежелательных людей. Игроков. Безработных. Когда мне кто-то говорит, что ищет работу, но не может найти, я советую ему посмотреть в телефонной книге на букву «Ж» — жиголо. Он получит работу. В Вегасе уж точно. Город полон отчаявшихся женщин. Мне повезло: я нашла правильного человека, и у меня хватило мозгов это понять.

Т. К. Работать едешь в Нью-Йорке?

ПЕРЛ. В «Персидском зале».

ГОЛОС КПАПИТАНА.Леди и джентельмены, приносим наши извинения, но мы задержимся еще на несколько минут. Пожалуйста, оставайтесь на своих местах. Желающие могут курить.

ПЕРЛ (вдруг напрягшись). Мне это не нравится. Они открывают дверь.

Т. К. Что?

ПЕРЛ. Дверь открывают.

Т. К. Иисус, Иосиф…

ПЕРЛ. Мне это не нравится.

Т. К. Иисус, Иосиф…

ПЕРЛ. Сползи в кресле. Надвинь шляпу.

Т. К. Я боюсь.

ПЕРЛ (стиснув мне руку). Храпи.

Т. К. Храпи?

ПЕРЛ. Храпи!

Т. К. Я задыхаюсь. Не умею храпеть.

ПЕРЛ. Давай начинай учиться — наши друзья пришли. Кажется, со шмоном. Сейчас всю лавочку перешерстят.

Т. К. Иисус, Иосиф и…

ПЕРЛ. Храпи, мерзавец, храпи.

(Я захрапел, а она стиснула мне руку еще сильнее и стала мурлыкать колыбельную, словно убаюкивала беспокойное дитя. А кругом слышалось другого рода мурлыканье: люди не понимали, в чем дело, зачем по проходам расхаживают два загадочных человека и время от времени останавливаются, чтобы получше разглядеть пассажира. Текли минуты. Я считал их: шесть, семь. Тик-тик-тик. Наконец Перл оборвала материнское воркование и отпустила мою руку. Потом я услышал, как захлопнулась большая закругленная дверь в фюзеляже.)

Т. К. Ушли?

ПЕРЛ. Да. Не знаю уж, кого они искали, но он им был очень нужен.

Действительно, очень. Хотя повторный суд над Робертом М. закончился точно так, как я и предсказывал, и присяжные вынесли вердикт: виновен в трех тяжких убийствах первой степени, — калифорнийские суды расценивали мой отказ от сотрудничества с ними крайне сурово. Я об этом не знал — думал, что со временем все забудется. Поэтому через год, когда возникла проблема, потребовавшая хотя бы короткого моего присутствия в штате, я отправился туда без колебаний. И что же? Стоило мне зарегистрироваться в отеле «Вел эйр», как меня арестовали, поставили перед твердолобым судьей, и он оштрафовал меня на пять тысяч долларов и приговорил к заключению на неопределенный срок, означавший, что меня могут продержать и недели, и месяцы, и годы. Однако меня скоро выпустили, потому что в приказе об аресте содержалась маленькая, но существенная ошибка: я значился в нем как постоянный житель Калифорнии, хотя на самом деле был жителем Нью-Йорка, и потому приговор о моем заключении не имел силы.

Но всё это было еще далеко впереди, об этом не думалось и не мечталось, когда серебристое судно с Перл и ее преступным другом взмыло в бесплотное ноябрьское небо. Я смотрел, как тень самолета, изгибаясь, скользит по пустыне и проплывает над Большим каньоном. Мы разговаривали, смеялись, пели и ели. Небо наполнилось сиреневыми сумерками и звездами, впереди замаячили Скалистые горы, укутанные в синий снег, и над ними повис лимонный ломтик молодого месяца.

Т. К. Перл, смотри. Новый месяц. Давай загадаем желание.

ПЕРЛ. Ты какое загадаешь?

Т. К. Я хочу всегда быть таким же счастливым, как сейчас.

ПЕРЛ. Ну, дорогой, это все равно что просить чуда. Пожелай чего-нибудь реального.

Т. К. А я верю в чудеса.

ПЕРЛ. Тогда одно могу сказать: никогда не ввязывайся в азартные игры.

5. Вот так и получилось

(эссе, перевод В. Голышева)

Сцена: камера в корпусе строгого содержания тюрьмы Сан-Квентин в Калифорнии. В камере одна койка, ее постоянный обитатель Роберт Босолей и его гость вынуждены сидеть рядом, довольно тесно. Камера опрятна, прибрана, в углу стоит отлакированная гитара. Но сейчас конец зимнего дня, и здесь холодновато, промозгло, словно в тюрьму просочился туман с залива Сан-Франциско.

Несмотря на холод, Босолей сидит без рубашки, в хлопчатых тюремных брюках, и ясно, что он доволен своим видом, в частности своим телом, по-кошачьи гибким, упругим — притом что в заключении он уже более десяти лет. Его грудь и руки — панорама татуировок: злющие драконы, извивающиеся хризантемы, развернувшиеся змеи. Некоторые считают его на редкость красивым; так оно и есть, но это шпанская красота голубого мачо. Неудивительно, что в детстве он работал актером и снялся в нескольких голливудских фильмах; позже, еще совсем молодым человеком, какое-то время был протеже Кеннета Ангера, режиссера-экспериментатора («Восход Скорпиона») и писателя («Голливудский Вавилон»); Ангер даже взял его на главную роль в незаконченном фильме «Люцифер поднимается».

Роберт Босолей, ему сейчас тридцать один год, — таинственная фигура в общине Чарльза Мэнсона; точнее (это так и не было прояснено во всех сообщениях о группе), в нем ключ к кровавым эскападам так называемой семьи Мэнсона, в том числе убийству Шарон Тейт, Ло Бьянко с женой и их друзей.

Все началось с убийства Гэри Хинмана, уже немолодого профессионального музыканта, который подружился с несколькими членами «семьи» и, к несчастью для себя, жил одиноко, на отшибе, в каньоне Топанго, округ Лос-Анджелес. Хинмана связали в его домике, несколько дней мучили (среди прочих надругательств, ему отрезали ухо) и в конце концов милосердно перерезали горло. Когда обнаружили тело Хинмана, раздутое, окруженное тучей жужжащих мух, полиция увидела на стене надпись кровью («Смерть свиньям»), и такие же надписи вскоре были найдены в домах мисс Тейт и супругов Бьянко.

Но за несколько дней до убийств Тейт и Бьянко Роберт Босолей был пойман в машине, принадлежавшей Хинману, арестован, помещен в тюрьму и обвинен в убийстве несчастного музыканта. Тогда-то Мэнсон и его дружки и подружки, чтобы отмазать Босолея, задумали серию убийств, подобных убийству Хинмана: раз Босолей изолирован во время этих убийств, как он может быть виновен в том зверстве? Так, похоже, рассуждала мэнсоновская кодла. Иначе говоря, Текс Уотсон и юные дамы — мокрушницы Сюзен Аткинс, Патриция Кренвинкел, Лесли Ван Хутен совершали свои сатанинские вылазки из преданности «Бобби» Босолею.

Р. Б. Странно. Босолей. Французское. Французская фамилия. Означает «Красивое солнце». Блядь. На этом курорте не много солнца увидишь. Слышишь туманные горны? Как паровозные гудки. Ноют, ноют. А летом хуже всего. Тут, наверно, летом больше тумана, чем зимой. Погода. Блядская. Я никогда не выйду. Послушай только. Ноют, ноют. Ты где сегодня побывал?

Т. К. Да здесь. Немного поговорил с Сирхапом.

Р. Б. (смеется). Сирхан Б. Сирхан. Я знавал его, когда меня держали в камере смертников. Больной. Ему здесь не место. Ему в Атаскадеро надо сидеть. Жвачки хочешь? Да, похоже, ты хорошо здесь освоился. Я видел тебя на дворе. Удивляюсь, как это надзиратели позволяют тебе гулять по двору одному. Пришьет кто-нибудь, смотри.

Т. К. Зачем?

Р. Б. А так просто. Но ты здесь часто бываешь, а? Мне ребята говорили.

Т. К. Раз пять или шесть, когда собирал материал.

Р.Б. Я тут только одного места не видел. Но хотел бы увидеть эту яблочно-зеленую комнатку. Когда мне пришили кинмановское дело и вынесли смертный приговор, долго держали потом — в камере смертников. Покуда суд не отменил приговор. Так что я интересовался зеленой комнаткой.

Т. К. На самом деле там скорее три комнаты.

Р. Б. Я думал, эта комнатка круглая, а посередине — вроде застекленного иглу. С окнами, чтобы свидетели снаружи увидели, как человек задыхается от этих персиковых духов.

Т. К. Да, это газовая камера. Но когда заключенного приводят, он из лифта входит прямо в комнату «содержания», примыкающую к комнате свидетелей. В комнате «содержания» две камеры на случай, если надо казнить двоих. Обычные камеры, вроде этой, и приговоренный проводит там последнюю ночь перед утренней казнью — читает, слушает радио, играет в карты с охраной. Но что интересно — я обнаружил третью комнату в этих маленьких апартаментах. Она за закрытой дверью, рядом с комнатой «содержания». Я просто открыл дверь и вошел, и охранники даже не подумали меня остановить. Более поразительной комнаты я никогда не видел. Знаешь, что в ней? Все, что осталось от казненных, все имущество, которое было при них в комнате «содержания». Книги, библии, вестерны в мягких обложках, романы Эрла Стенли Гарднера, Джеймс Бонд. Старые пожелтелые газеты. Некоторые — двадцатилетней давности. Незаконченные кроссворды. Недописанные письма. Фотографии возлюбленных. Выцветшие, ломкие снимки детей. Жалкое, печальное зрелище.

Р. Б. Ты видел когда-нибудь, как там газуют?

Т. К. Один раз. Но он устроил из этого веселье. Он был рад умереть, хотел, чтобы все кончилось; уселся в кресло так, словно пришел к дантисту снимать зубной камень. А в Канзасе видел, как двоих повесили.

Р. Б. Перри Смита? И, как его… Дика Хикока? Но, когда повиснут, думаю, они уже ничего не чувствуют.

Т. К. Так нам говорят. Но на виселице они продолжают жить — пятнадцать, двадцать минут. Бьются. Хватают воздух — тело ещё дерется за жизнь. Я не вынес этого, меня рвало.

Р. Б. Может, ты не такой хладнокровный, а? Выглядишь хладнокровным. Так что Сирхан — скулил, что его держат в режимном?

Т. К. Пожалуй. Ему одиноко. Хочет быть с другими заключенными. Влиться в общие ряды.

Р. Б. Счастья своего не знает. В общей его точно замочат.

Т. К. Почему?

Р. Б. Да потому же, почему сам замочил Кеннеди. Слава. Половина людей, которые убивают, — они хотят прославиться. Чтобы их фото были в газетах.

Т. К. Но ты не поэтому убил Гэри Хинмана.

Р. Б. (молчание).

Т. К. Вы с Мэнсоном хотели, чтобы Хинман дал вам денег и свою машину, и когда он отказался… Ну…

Р. Б. (молчание).

Т. К. Я вот подумал. Я знаю Сирхана и знал Роберта Кеннеди. Я знал Ли Харви Освальда и знал Джека Кеннеди. А ведь такое совпадение почти невероятно.

Р. Б. Освальда? Ты знал Освальда? Правда?

Т. К. Я встретил его в Москве, когда он сбежлл. Как-то вечером я обедал с приятелем, корреспондентом итальянской газеты, — он заехал за мной и спросил, не возражаю ли я, если мы сперва поговорим с молодым американцем-перебежчиком, неким Ли Харви Освальдом. Освальд жил в «Метрополе», старом, царских времен отеле, неподалеку от Красной площади. В «Метрополе» был большой мрачный вестибюль, полный теней и мертвых пальм. В сумраке, под мертвой пальмой, сидел Освальд. Худой, бледный, тонкогубый — вид голодающего. И с самого начала злой: скрипит зубами, глаза беспрестанно бегают. Ярился на всех: на американского посла, на русских, что не разрешают ему остаться в Москве. Мы разговаривали с ним полчаса, и мой итальянский приятель решил, что статьи он не стоит. Очередной параноидальный истерик — московские леса кишели такими. Я и не вспоминал о нем потом много лет. До покушения, когда его фотографию показали по телевидению.

Р. Б. Ты что же, выходит, единственный, кто знал их обоих — Освальда и Кеннеди?

Т. К. Нет. Была еще американка, Присцилла Джонсон. Она работала в московском бюро «Юнайтед пресс». Знала Кеннеди, а с Освальдом познакомилась, примерно тогда же, когда и я. Но скажу тебе кое-что еще, почти такое же занятное. О людях, которых убили твои друзья.

Р. Б. (молчание).

Т. К. Я их знал. По крайней мере, из тех пяти человек, кого убили в доме Тейт, я знал четверых. С Шарон Тейт я познакомился на Каннском фестивале. Джей Себринг раза два меня стриг. С Абигейл Фолджер и ее любовником Фриковским я однажды обедал в Сан-Франциско. Иначе говоря, знал я их по отдельности. И надо же, чтобы в тот вечер они собрались в одном доме, дожидаясь, когда нагрянут твои друзья. Ничего себе совпадение.

Р. Б. (закуривает, улыбается). Знаешь, что я скажу? Скажу, что знакомство с тобой не приносит удачи. Черт. Только послушай. Стонут, стонут. Я замерз. Тебе холодно?

Т. К. Что ж ты не наденешь рубашку?

Р. Б. (молчание).

Т. К. Странная штука с татуировками. Я беседовал с несколькими, сотнями людей, осужденных за убийство, — по большей части, за многократные убийства. И единственное, что я нашел в них общего, — наколки. Процентов восемьдесят из них были густо покрыты наколками. Ричард Спек. Йорк и Латам. Смит и Хикок.

Р. Б. Надену свитер.

Т. К. Если бы ты не сидел здесь, если бы мог жить, где захочешь, делать, что хочешь, — где бы ты жил и что делал бы?

Р. Б. Катался бы. На моей «хонде». По береговому шоссе — виражи, вода, волны, солнце. Из Сан-Франциско в Мендосино, через сосновые леса. Я бы спал с девушками. Играл бы музыку, оттягивался, покуривал замечательную траву из Акапулько, смотрел, как садится солнце. Подбрасывал плавник в костер. Девочки, гашиш, мотоцикл.

Т. К. Гашиш можно здесь добыть.

Р. Б. И всё остальное. Любой наркотик — за деньги. Тут люди на всем двигаются, кроме роликовых коньков.

Т. К. Ты так и жил, пока не арестовали? Катался, двигался? Работать когда-нибудь приходилось?

Р. Б. От случая к случаю. Играл на гитаре в барах.

Т. К. Насколько я понимаю, ты был ходок. Правитель целого сераля. Сколько детей ты наделал?

Р. Б. (молчание; но пожимает плечами, ухмыляется, курит).

Т. К. Удивляюсь, что тебе оставили гитару. В некоторых тюрьмах запрещают, потому что струну можно снять и использовать как оружие. Как удавку. Ты давно играешь?

Р. Б. Да, с детства. Я был из этих, знаешь, голливудских детишек. Снялся в двух фильмах. Но родители были против. Правильные люди. Да меня и не тянуло к актерству. Хотел только писать музыку, играть и петь.

Т. К. А как же твой фильм с Кеннетом Ангером «Люцифер поднимается»?

Р. Б. Да.

Т. К. Как ты ладил с Ангером?

Р. Б. Нормально.

Т. К. Почему тогда Ангер носит медальон на шее? На одной стороне твоя карточка, а на другой изображена лягушка и надпись: «Бобби Босолей, превращенный в лягушку Кеннетом Ангером». Так сказать, амулет в стиле вуду. Наложил на тебя проклятие за то, что, по слухам, ты его кинул. Удрал от него среди ночи на его машине… И еще что-то.

Р. Б: (сузив глаза). Это он тебе сказал?

Т. К. Нет, я с ним не знаком. Но мне говорили другие люди.

Р. Б. (берет гитару, настраивает, подыгрывает себе, поет). «Это песня моя, это песня моя, моя темная песня, моя темная песня…» Все хотят узнать, как я связался с Мэнсоном. Через музыку. Он тоже немного играет. Как-то ночью я катался с моими дамами. Заехали мы в придорожный кабак, в пивную. Возле него стояло много машин. Зашли, а там был Чарли со своими женщинами. Разговорились, поиграли вместе; на другой день Чарли зашел ко мне в фургон, и все — его люди и мои люди — решили гужеваться вместе. Братья и сестры. Семья.

Т. К. Ты относился к Мэнсону как к лидеру? Сразу ощутил его влияние?

Р. Б. Да что ты. У него были свои люди, меня — свои. Если кто на кого влиял, так это я на него.

Т. К. Да, он увлекся тобой. Так он утверждает. Кажется, такое действие ты оказываешь на многих людей — и мужчин, и женщин.

Р.Б. Что случается, то случается. И все это — хорошо.

Т. К. Ты считаешь, что убить невинных людей — тоже хорошо?

Р. Б. Кто сказал, что они невинные?

Т. К. Ладно, к этому мы вернемся. А пока скажи: какова твоя мораль? Как ты отличаешь хорошее от дурного?

Р. Б. Хорошее от дурного? Всё — хорошее. Раз случилось, значит, хорошее. Иначе бы не случилось. Так жизнь течет. Двигается. Я с ней двигаюсь. Я в ней не сомневаюсь.

Т. К. То есть и в убийстве не сомневаешься. Ты считаешь, это «хорошо, потому что случилось». Справедливо.

Р. Б. У меня своя справедливость. Понимаешь, я живу по своему закону. Я не уважаю законов этого общества. Потому что оно само не уважает своих законов. Я устанавливаю свои законы и по ним живу. У меня свое понятие о справедливости.

Т. К. И какое же у тебя понятие?

Р. Б. Я считаю, что происходит, то и получается. Что случается, то и выходит. Так жизнь течет. И я теку вместе с ней.

Т. К. Все это маловразумительно — во всяком случае, для меня. И я не считаю тебя глупым. Попробуем еще раз. По твоему мнению, это нормально, что Мэнсон в тот день послал Текса Уотсона и женщин, чтобы убить совершенно незнакомых и ни в чем не повинных людей…

Р. Б. Я же говорю: кто сказал, что неповинных? Они надували людей на покупке наркотиков. Шарон Тейт и ее компания. Они подбирали ребят на Стрипе[68], привозили домой и пороли. Снимали это на пленку. Спроси у полицейских — они нашли фильмы. Конечно, правду тебе не скажут.

Т. К. Правда в том, что Бьянко, Шарон Тейт и ее друзей убили, чтобы выручить тебя. Их смерть напрямую связана с убийством Гэри Хинмана.

Р. Б. Я тебя слышу. Я чую, откуда ветер дует.

Т. К. Копировали убийство Хинмана в доказательство того, что не ты его убивал. И таким образом думали вытащить тебя из тюрьмы.

Р. Б. Вытащить меня из тюрьмы… (Кивает, улыбается, вздыхает — польщен.) Ничего этого на суде не всплыло. Женщины на допросе пытались рассказать, как всё было на самом деле, но никто их слушать не хотел. Газеты и телевизор вдолбили людям, что мы затевали расовую войну. Злые негры ездят и расправляются с хорошими белыми людьми. А на самом деле… как ты сказал. В газетах нас называют «семьей». Только в этом они не соврали. Мы и были семьей. Мы были как мать и отец, брат, сестра, дочь, сын. Если член, нашей семьи был в опасности, мы этого человека не бросали. Вот, из любви к брату, брату, которого посадили по обвинению в убийстве, и получились эти убийства.

Т. К. И ты о6 этом не сожалеешь?

Р. Б. Нет. Если это сделали мои братья и сестры, значит, это хорошо. Всё в жизни хорошо. Она течет. Всё в ней хорошо. Всё — музыка.

Т. К. Когда ты ждал казни, если бы тебе пришлось потечь в газовую камеру и дохнуть этих персиков, это бы ты тоже одобрил?

Р. Б. Раз так всё получилось. Всё, что случается, — хорошо.

Т. К. Война. Голодающие дети. Боль. Жестокость. Слепота. Отчаяние. Равнодушие. Все — хорошо?

Р. Б. Что это ты на меня так смотришь?

Т. К. Так. Наблюдаю, как меняется твое лицо. Одна минута, легчайший поворот головы — и оно такое мальчишеское, невинное, обаятельное. А потом… ну, действительно, можно увидеть в тебе Люцифера с Сорок второй улицы. Ты видел «Ночь должна наступить»? Старый фильм с Робертом Монтгомери? Там проказливый, приятнейший, невинного вида молодой человек странствует по сельской Англии, чарует пожилых дам, а потом отрезает им головы и возит с собой в кожаной шляпной коробке.

Р. Б. А я тут с какого боку?

Т. К. Я подумал — если бы сделали римейк, перенесли историю в Америку, превратили героя Монтгомери в молодого шатуна с карими глазами и табачным голосом, ты был бы очень хорош в этой роли.

Р. Б. Хочешь сказать, что я психопат? Я не псих. Если нужно применить силу, я применю, но убивать — это не по мне.

Т.К. Тогда я, наверное, глухой. Ошибаюсь я, или ты мне минуту назад сказал, что неважно, какое зверство человек над человеком учинил, это всё равно хорошо — все хорошо?

Р. Б. (молчание).

Т. К. Скажи мне, Бобби, кем ты себя считаешь?

Р. Б. Заключенным.

Т. К. А кроме этого?

Р. Б. Человеком. Белым человеком. И стою за все, за что должен стоять белый.

Т. К. Да, один охранник сказал мне, что ты тут верховодишь Арийским братством.

Р. Б. (враждебно). Ты-то что знаешь о Братстве?

Т. К. Что это компания крутых белых мужиков. Общество несколько фашистского склада. Что оно родилось в Калифорнии и распространилось по всей американской тюремной системе, на север, на юг, на восток и на запад. Что тюремное начальство считает его опасным культом, опасным для порядка.

Р. Б. Человек должен защищать себя. Мы в меньшинстве. Ты не представляешь, как это туго. Мы все тут больше боимся друг друга, чем свиней. Ты каждую минуту должен быть начеку, если не хочешь, чтобы тебе сунули перо. У черных и мексиканцев свои банды. И у индейцев, или я должен сказать «коренных американцев» — так величают себя эти краснокожие: сдохнуть просто! Еще как туго. С расовым напрягом, с политикой, с дурью, картами и сексом. Черным только дай добраться до белых ребят. Хлебом не корми, дай засунуть свою толстую черную балду в тугую белую задницу.

Т. К. Ты думал когда-нибудь, что стал бы делать, если бы тебя освободили условно?

Р. Б. Я этому туннелю конца не вижу. Парня никогда не выпустят.

Т. К. Надеюсь, ты прав, и думаю, что прав. Но очень может быть, что тебя освободят условно. И может быть, раньше, чем тебе снится. Что тогда?

Р. Б. (щиплет струны). Я бы записал свою музыку. Чтобы ее передавали.

Т. К. Об этом же мечтал Перри Смит. И Чарли Мэнсон. Пожалуй, у вас общего не только татуировки.

Р. Б. Между нами, у Чарли с талантом не густо. (Берет аккорды.) «Это песня моя, моя темная песня, темная песня…» Первая гитара у меня появилась в одиннадцать лет: я нашел ее на чердаке у бабушки и сам научился играть. И с тех пор помешан на музыке. Бабушка была ласковая, а чердак ее был моим любимым местом. Я любил лежать там и слушать дождь. Прятался там, когда отец искал меня с ремнем. Черт. Ты слышишь? Стонет, стонет. С ума можно сойти.

Т. К. Послушай, Бобби. И подумай, прежде чем ответишь. Положим, ты освободился, и кто-то пришел к тебе — допустим, Чарли — и попросил тебя совершить акт насилия, убить человека. Ты пойдешь на это?

Р. Б. (закурив новую сигарету и выкурив ее до половины). Может быть. Смотря что там. Я совсем не хотел… ну… сделать плохо Гэри Хинману. Но сперва одно. Потом другое. Вот так и получилось.

Т. К. И это было хорошо.

Р. Б. Всё было хорошо.

6. Прекрасное дитя

(эссе, перевод В. Голышева)

Время: 28 апреля 1955 года.

Место: Часовня ритуального здания на углу Лексингтон-авеню и пятьдесят второй улицы в Нью-Йорке. Скамьи плотно заняты интересной публикой — по большей части знаменитостями из мира театра, кино и литературы. Они пришли отдать последний долг Констанции Коллиер, актрисе английского происхождения, умершей накануне в возрасте семидесяти пяти лет.

Мисс Коллиер родилась в 1880 году и, начав хористкой в мюзик-холле, стала одной из ведущих шекспировских актрис в Англии (и давнишней невестой сэра Макса Бирбома, хотя замуж за него так и не вышла, благодаря чему, возможно, и стала прототипом роковой и недоступной героини его романа «Зулейка Добсон»). Позже она переехала в Соединенные Штаты и преуспела на нью-йоркской сцене и в Голливуде. Последние десятилетия своей жизни она провела в Нью-Йорке, преподавая актерское мастерство по высшему разряду — обучались у нее, как правило, только профессионалы, уже ставшие звездами: постоянной ее ученицей была Кэтрин Хепбёрн; прошла ее школу и другая Хепбёрн — Одри, а также Вивьен Ли и, в последние месяцы перед ее смертью, неофитка, которую мисс Коллиер называла «моей трудной ученицей», — Мэрилин Монро.

С Мэрилин Монро я познакомился через Джона Хьюстона, у которого она впервые заговорила с экрана в «Асфальтовых джунглях», и мисс Коллиер взяла ее под крыло по моему предложению. С мисс Коллиер я был знаком уже лет шесть и восхищался статью этой женщины — физической, эмоциональной, творческой. При властных своих манерах и зычном голосе она была прелестным человеком — слегка ядовитая, но чрезвычайно душевная, с большим достоинством, но непосредственная и приветливая. Я любил бывать на ее — маленьких званых обедах, которые она часто устраивала в своей темной викторианской квартире на среднем Манхэттене; слушать бесконечные байки о ее приключениях, когда она была премьершей у сэра Бирбома-Три, о замечательном французском актере Кокелене, о ее встречах с Оскаром Уайльдом, молодым Чаплином и Гарбо в ту пору, когда она только начинала сниматься в шведском немом кино. Мисс Коллиер была очаровательна, так же как ее преданная компаньонка и секретарь Филлис Уилбурн, скромно мигавшая дама, которая после смерти хозяйки стала компаньонкой Кэтрин Хепбёрн. У мисс Коллиер я познакомился со многими людьми и со многими подружился — с Лунтами[69], с четой Оливье и, в особености, с Олдосом Хаксли. Но с Мэрилин Монро ее познакомил я, и поначалу она не слишком обрадовалась этому знакомству: зрение у нее ослабло, фильмов с Мэрилин она не видела и, в общем, ничего о ней не знала: какой-то платиновый секс-магнит, непонятно почему прославившийся на весь мир, — короче, неподходящий материал для строгой классической формовки в ее школе. Я, однако, думал, что из этого сочетания может получиться нечто увлекательное.

Получилось. «Да, — сообщила мне мисс Коллиер, — тут что-то есть. Она прекрасное дитя. Не в прямом смысле — это слишком очевидно. По-моему, она вообще не актриса, в традиционном смысле. То, что есть у нее — эта эманация, свечение, мерцающий ум, — никогда не проявится на сцене. Это так хрупко, нежно, что уловить может только камера. Как колибри в полете: только камера может ее запечатлеть. А если кто думает, что эта девочка — просто еще одна Джин Харлоу, он сумасшедший. Кстати, о сумасшествии — над этим мы сейчас и трудимся: Офелия. Кое-кто, наверное, посмеется над этой идеей, но на самом деле она может быть изысканнейшей Офелией. На прошлой неделе я говорила с Гретой и рассказала о Мэрилин — Офелии, и Грета сказала: да, она может в это поверить, потому что видела два фильма с ней, очень плохие и пошлые, но почувствовала возможности Мэрилин. И у Греты есть забавная идея. Ты знаешь, что она хочет сделать кино по «Дориану Грею»? И сама сыграть Дориана. А Мэрилин может сыграть одну из девушек, соблазненных и погубленных Дорианом. Грета! И без дела! Такой дар — и, если подумать схожий с Мэрилин. Конечно, Грета великолепная актриса, актриса безупречной техники. А это прекрасное дитя нонятия не имеет ни о дисциплине, ни о самоограничении. Почему-то мне кажется, что она не доживет до старости. Грех говорить, у меня такое предчувствие, что она уйдет молодой. Я надеюсь — просто молюсь об этом, — чтобы она пожила подольше и высвободила свой странный и милый талант, который бродит в ней как заточенный дух».

Но теперь мисс Коллиер умерла, и я слонялся по вестибюлю, дожидаясь Мэрилин. Накануне вечером мы договорились по телефону, что сядем на панихиде рядом — начиналась она в полдень. Мэрилин опаздывала уже на полчаса; она всегда опаздывала, и я думал: ну хотя бы в этот раз! Ради всего святого, черт возьми! Вдруг она появилась, и я бы не узнал ее, если бы она не заговорила…

МЭРИЛИН. Ох, малыш, извини. Понимаешь, я накрасилась, а потом решила, что не нужно никаких накладных ресниц, помады и прочего — пришлось все смывать, я никак не могла придумать, во что одеться…

(Придумала она одеться так, как подобало бы настоятельнице монастыря для приватной аудиенции у папы. Волосы полностью спрятаны под черным шифоновым платком; черпое платье, длинное и свободное будто с чужого плеча; черные шелковые чулки скрывают матовый блеск белых стройных ног. Настоятельница наверняка не надела бы ни соблазнительных черных туфель на высоком каблуке, ни больших темных очков, оттеняющих свежую молочную белизну ее кожи.)

Т. К. Выглядишь прекрасно.

МЭРИЛИН (кусая ноготь большого пальца, и так уже сгрызенный до мяса). Правда? Понимаешь, так нервничаю. Где уборная? Я бы забежала на минутку…

Т. К. И закинула бы таблетку? Нет! Тс-с. Это голос Сирила Ритчарда — начал надгробную речь.

(На цыпочках мы вошли в битком набитую часовню и втиснулись на заднюю скамью. Сирил Ритчард закончил, за ним произнесла прощальное слово Кэтлин Нэсбитт, коллега мисс Коллиер с самых ранних лет, и, наконец, Брайен Ахерн[70]. Моя соседка то и дело снимала очки, чтобы вытереть слезы, лившиеся из серо-голубых глаз. Мне случалось видеть ее без грима, но сегодня она являла собой непривычное зрелище: такой я ее не видел — и сперва не мог понять, в чем дело. А! Все из-за этого платка. Без локонов, без косметики она выглядела на двенадцать лет — созревающая девочка, только что принятая в сиротский дом и подавленная горем. Наконец церемония закончилась и люди стали расходиться.)

МЭРИЛИН. Давай посидим. Подождем; когда все уйдут.

Т. К. Зачем?

МЭРИЛИН. Не хочу ни с кем разговаривать. Никогда не знаю, что сказать.

Т. К. Тогда посиди, а я подожду снаружи. Хочется курить.

МЭРИЛИН. Ты не бросишь меня одну. Господи, кури здесь.

Т. К. Здесь? В церкви?

МЭРИЛИН. А что? Что у тебя там? Косяк?

Т. К. Очень остроумно. Пойдем же, давай.

МЭРИЛИН. Прошу тебя. Внизу полно фотографов. Я совсем не хочу, чтоб меня снимали в таком виде.

Т. К. Понимаю тебя.

МЭРИЛИН. Ты же сказал, я хорошо выгляжу.

Т. К. Так и есть. Идеально — если бы играла невесту Франкенштейна.

МЭРИЛИН.Теперь ты надо мной смеешься.

Т. К. Разве похоже, что я смеюсь?

МЭРИЛИН. Внутренним смехом. Это самый плохой смех. (Хмурясь, кусая ноготь.) Вообще-то могла бы накраситься. Я вижу, все пришли накрашенные.

Т. К. Я, например. В штукатурке.

МЭРИЛИН. Нет, серьезно. Всё из-за волос. Пора покрасить. А времени не было. Это так неожиданно. Смерть мисс Коллиер и остальное. Видишь?

(Она приподняла платок и показала волосы, темные у корней.)

Т. К. А я-то наивный. Всегда думал, что ты настоящая блондинка.

МЭРИЛИН. Блондинка. Но природных таких вообще не бывает. И, между прочим, пошел к черту.

Т. К. Ладно, все разошлись. Поднимайся, поднимайся.

МЭРИЛИН. Фотографы еще внизу. Я точно знаю.

Т. К. Раз не узнали тебя, когда пришла, не узнают и на выходе.

МЭРИЛИН. Один узнал. Но я юркнула в дверь раньше, чем он заорал.

Т. К. Уверен, тут есть черный ход. Можно через него.

МЭРИЛИН. Не хочу видеть трупы.

Т. К. Откуда?

МЭРИЛИН. Это ритуальный зал. Где-то же их держат. Только этого мне сегодня не хватало — ходить по комнатам, полным трупов. Потерпи. Потом пойдем куда-нибудь, я угощу тебя шампанским.

(Так что мы продолжали сидеть и разговаривать. Она сказала: «Ненавижу похороны. Слава богу, что не придется идти на свои. Только я не хочу никаких похорон. Хочу, чтобы мои дети развеяли прах над морем — если они у меня будут. И сегодня бы не пришла, но мисс Коллиер заботилась обо мне, о моем благополучии, она была мне как бабушка, старая строгая бабушка, и столькому меня научила. Научила меня дышать. Это мне очень помогло, и не только в актерстве. Бывает такое время, когда и дышать трудно. А когда я услышала об этом — что мисс Коллиер умерла, первой мыслью было: Господи, как же теперь Филлис?! Вся ее жизнь была в мисс Коллиер. Но я слышала, теперь она будет жить с мисс Хепбёрн. Счастливая: ей будет интересно. Я поменялась бы с ней хоть сейчас. Мисс Хепбёрн — потрясающая женщина, без дураков. Я хотела бы с ней дружить. Чтобы иногда позвонить ей… ну, не знаю, просто позвонить».

Мы поговорили о том, как любим Нью-Йорк и не переносим Лос-Анджелес («Хотя я и родилась там, не могу сказать о нем ничего хорошего. Стоит мне закрыть глаза и представить себе Лос-Анджелес, я вижу только одну большую варикозную вену»); поговорили об актерах и актерской игре («Все говорят, что я не могу играть. То же самое говорили об Элизабет Тейлор. И неправильно. Она замечательно сыграла в «Месте под солнцем». Мне никогда не достанется хорошая роль, такая, какой мне действительно хочется. Внешность мешает. Слишком специфическая»); еще немного поговорили об Элизабет Тейлор — Мэрилин поинтересовалась, знаю ли я ее, я ответил: да, и она спросила: ну и какая она, какая на самом деле, а я сказал: чем-то похожа на тебя, что у нее на уме, то и на языке, а язычок соленый; и Мэрилин сказала: пошел к черту, сказала: ну а если бы тебя спросили, какая Мэрилин, какая на самом деле, — что бы ты ответил, — и я сказал, что должен подумать.)

Т. К. Ну, может, уберемся наконец отсюда? Ты обещала мне шампанское, помнишь?

МЭРИЛИН. Помню. Но я без денег.

Т. К. Ты всегда опаздываешь и всегда без денег. Случайно, не воображаешь ты себя королевой Елизаветой?

МЭРИЛИН. Кем?

Т. К. Королевой Елизаветой. Английской королевой.

МЭРИЛИН (нахмурясь). При чем тут эта мымра?

Т. К. Королева Елизавета тоже никогда не носит с собой деньги. Ей не позволено. Презренный металл не смеет запачкать августейшую руку. Это у них закон или что-то вроде.

МЭРИЛИН. Хорошо бы, и для меня приняли такой закон.

Т. К. Продолжай в том же духе — и примут.

МЭРИЛИН. Э, как же она расплачивается? Ну хотя бы в магазинах?

Т. К. Ее фрейлина трусит рядом с сумкой, полной фартингов.

МЭРИЛИН. Знаешь что? Могу поспорить, ей все дают бесплатно. Просто за одобрение.

Т. К. Очень может быть. Ничуть не удивлюсь. Поставщики Ее Величества. Собачки корги. Вещички из «Фортнума и Мейсона». Травку. Презервативы.

МЭРИЛИН. На что ей презервативы?

Т. К. Не ей, глупая. Этому фитилю, который ходит на два шага сзади. Принцу Филиппу.

МЭРИЛИН. А, ему. Он симпатичный. И, судя по виду, у него должна быть хорошая балда. Я тебе не рассказывала, как Эррол Флинн вытащил член и стал играть им на рояле? Ох, это было сто лет назад, я только начала работать моделью и пришла на их дурацкую вечеринку, и Эррол Флинн там был, ужасно довольный собой, — вынул балду и стал играть ею на рояле. Бил по клавишам. Он играл «Ты мое солнце». Ну и ну! Все говорят, что у Милтона Берли[71] самый длинный шланг в Голливуде. Но кому он нужен? Слушай, у тебя совсем нет денег?

Т. К. Может, долларов пятьдесят.

МЭРИЛИН. Ну, должно хватить на шампанское.

(На улице никого уже не осталось, кроме безвредных прохожих. Было около двух часов; погожий апрельский день, идеальная погода — для прогулки. Мы побрели по Третьей авеню. Зеваки иногда поворачивали голову нам вслед, но не потому, что узнали. Мэрилин, а из-за траурного ее наряда; она реагировала на это коротким характерным смешком, соблазнительным; как звон колокольчиков на пикапе мороженщика, и говорила: «Может, мне всегда надо так одеваться. Полная анонимность».

Когда мы подошли к бару П. Дж. Кларка, я сказал: не подкрепиться ли нам тут? Но она отвергла предложение: «Тут полно уродов-рекламщиков. И стерва Дороти Килгаллен вечно сидит здесь и хлещет. Не понимаю, что с этими ирландцами? Они надираются хуже индейцев».

Я счел своим долгом заступиться за Килгаллен, почти приятельницу, и заметил, что она бывает занятной и остроумной. Мэрилин сказала: «Может, и так, но она написала про меня гадость. Все эти суки ненавидят меня. Гедда[72]. Луэлла[73]. Знаю, к этому надо привыкнуть, — но не могу. Всегда обидно. Что я этим перечницам сделала? Единственный, кто прилично со мной обходится, — Сидни Сколски. Но он мужчина. Мужчины нормально ко мне относятся. Как будто я тоже все-таки человек. По крайней мере, не ставят на мне крест. И Боб Томас — джентльмен. И Джек О'Брайен».

Мы заглядывали в витрины антикварных лавок; в одной лежал поднос со старыми кольцами, и Мэрилин сказала: «Красивые. Гранат с мелким жемчугом. Я бы носила кольца, но терпеть не могу, когда обращают внимание на мои руки. Они слишком пухлые. У Элизабет Тейлор пухлые руки. Но при таких глазах кто будет замечать ее руки? Я люблю танцевать голой перед зеркалом и смотреть, как прыгают груди. С ними все обстоит нормально. А вот руки — хорошо бы похудее».

Увидев в другой витрине красивые напольные часы, она сказала: «У меня никогда не было дома. Настоящего, с собственной мебелью. Но если снова выйду замуж и заработаю много денег, найму пару грузовиков, поеду по Третьей авеню и буду скупать все глупости подряд. Куплю дюжину стоячих часов, выстрою в одной комнате, и пусть себе тикают все вместе. Вот это будет уют, правда?»)

МЭРИЛИН. Смотри! На той стороне!

Т. К. что?

МЭРИЛИН. Видишь вывеску с. ладонью? Это, должно быть, гадалка.

Т. К. Тебе туда хочется?

МЭРИЛИН. Давай заглянем.

(Заведение было непривлекательное. Через грязное окно мы увидали пустую комнату и тощую волосатую цыганку в парусиновом кресле; под красной потолочной лампой, словно в отблесках адского пламени, ода вязала пинетки и не обернулась в нашу сторону. Мэрилин собралась было войти, но потом передумала.)

МЭРИЛИН. Иногда мне хочется узнать, что будет. А потом думаю: лучше не надо. Но две вещи я хотела бы знать. Одна — похудею ли.

Т. К. А другая?

МЭРИЛИН. Это секрет.

Т. К. Брось. Сегодня у нас не должно быть секретов. Сегодня день скорби, а скорбящие делится самыми сокровенными мыслями.

МЭРИЛИН. Ладно, это мужчина. И кое-что я хотела бы знать. Но больше ничего не скажу. Секрет.

(А я подумал: это тебе так кажется. Я его из тебя вытяну.)

Т. К. Готов угостить тебя шампанским.

(Мы зашли в пестро украшенный китайский ресторан на Второй авеню. Однако бар там был хорошо укомплектован, и мы заказали бутылку «Маммс»; подали ее неохлажденной и без ведерка, так что мы стали пить из высоких стаканов, со льдом.)

МЭРИЛИН. Забавно. Как будто мы на натурной съемке если тебе они по вкусу. Мне — определенно нет. «Ниагара». Какая дрянь. Тьфу.

Т. К. Так послушаем о твоем тайном возлюбленном.

МЭРИЛИН (молчание).

Т. К. (молчание).

МЭРИЛИН (хихикает).

Т. К. (молчание).

МЭРИЛИН. Ты знаешь много женщин. Кто из твоих знакомых самая привлекательная?

Т. К. Это легко. Барбара Пейли. Вне конкуренции.

МЭРИЛИН (нахмурясь). Это та, что зовут «Бейб»? Да уж, на младенца она, мне кажется, не похожа. Я видела ее в «Воге» и еще где-то. Какая элегантная. Милая. Когда смотрю на ее фото, чувствую себя халдой.

Т. К. Ее это, пожалуй, позабавило бы. Она к тебе ревнует.

МЭРИЛИН. Ко мне ревнует? Ну вот, опять ты надо мной смеешься.

Т. К. Ничуть. Ревнует.

МЭРИЛИН. Кого? С какой стати?

Т. К. Кто-то из обозревательниц — я думаю, Килгаллен — напечатал анонимную статейку, где говорилось примерно следующее: «По слухам, миссис Димаджио имела свидание с нашим главным телевизионным магнатом, причем обсуждались отнюдь не деловые вопросы». Она статью прочла и поверила.

МЭРИЛИН. Чему поверила?

Т. К. Что у ее мужа с тобой роман. У Уильяма С. Пейли. Главный телевизионный магнат. Неравнодушен к блондинкам с формами. К брюнеткам тоже.

МЭРИЛИН. Но это бред. Я его никогда не видела.

Т. К. Перестань. Мне ты можешь сказать. Этот твой тайный возлюбленный — Уильям С. Пейли, n'est-ce pas?

МЭРИЛИН. Нет! Писатель. Он писатель.

Т. К. Да, это правдоподобней. Итак, кое-что уже есть. Твой возлюбленный — писатель. Халтурщик, должно быть иначе ты не стыдилась бы назвать его имя.

МЭРИЛИН (с яростью). Что там значит «С»?

Т. К. «С»? Какое «С»?

МЭРИЛИН. «С» в Уильяме С. Пейли.

Т. К. А-а, это «С». Оно ничего не значит. Он вставил его для виду.

МЭРИЛИН. Инициал — и под ним никакого имени? Ты подумай. Видно, не очень уверен в себе мистер Пейли.

Т. К. Да, у него сильный тик. Но вернемся к нашему загадочному писаке.

МЭРИЛИН. Прекрати! Ты не понимаешь. Для меня это очень важно.

Т. К. Официант, пожалуйста, еще бутылку «Маммс».

МЭРИЛИН. Хочешь развязать мне язык?

Т. К. Да. Вот что. Предлагаю обмен. Я расскажу тебе историю, и, если сочтешь ее интересной, мы обсудим твоего писателя.

МЭРИЛИН (борясь с искушением). О чем твоя история?

Т. К. Об Эрроле Флинне.

МЭРИЛИН (молчание).

Т. К. (молчание).

МЭРИЛИН (ненавидя себя). Ну, давай.

Т. К. Помнишь, ты рассказывала мне про Эррола? Как он был доволен своим членом? Могу подтвердить личным свидетельством. Однажды мы провели с ним теплый вечерок. Ты меня понимаешь?

МЭРИЛИН. Ты сейчас все выдумал. Хочешь меня обмануть.

Т. К. Честное скаутское. Без дураков. (Молчание, но вижу, что она заглотила наживку. Закуриваю…) Мне было тогда восемнадцать лет. Девятнадцать. Во время войны. Зимой сорок третьего года. Кэрол Маркус — а может быть, тогда уже Кэрол Сароян — устроила вечеринку в честь своей лучшей подруги Глории Вандербильт. Устроила ее в квартире матери на Парк-авеню. Большая вечеринка — человек пятьдесят. Около полуночи закатывается Эррол Флинн со своим alter ego, сумасбродным гулякой Фредди Макивоем. Оба сильно нагрузившись. Эррол стал болтать со мной, был весел, мы смешили друг друга, а потом он говорит, что хочет в «Эль Марокко» и не хочу ли я пойти с ним и с его приятелем Макивоем. Я сказал: хорошо, но Макивой не захотел уходить, когда тут столько барышень-дебютанток, так что мы с Эрролом отправились вдвоем. Только не в клуб. Взяли такси и поехали к Грамерси-Парку, где у меня была однокомнатная квартирка. Он пробыл у меня до полудня.

МЭРИЛИН. И как ты это оценишь? По десятибалльной шкале?

Т. К. Честно, если бы это был не Эррол Флинн, я бы вряд ли даже запомнил.

МЭРИЛИН. Так себе история. Моей не стоит, далеко не стоит.

Т. К. Официант, где наше шампанское? Тут двое умирают от жажды.

МЭРИЛИН. Ничего нового ты мне не сообщил. Я всегда знала, что Эррол ходит галсами. Мой массажист, он мне почти как сестра, и был массажистом у Тайрона Пауэра. Так вот, он мне рассказывал про Тайрона с Эрролом. Нет, твоя история слабовата.

Т. К. С тобой тяжело торговаться.

МЭРИЛИН. Я слушаю. Расскажи о самом лучшем эпизоде. По этой части.

Т. К. Лучшем? Самом памятном? Может быть, ты сперва ответишь на вопрос?

МЭРИЛИН. И это со мной тяжело торговаться! Ха! (Выпив шампанское.) С Джо было неплохо. Битой владеет. Если бы все определялось этим, мы и сейчас были бы женаты. Я и сейчас его люблю. Он настоящий.

Т. К. Мужья не в счет. В нашей сделке.

МЭРИЛИН (грызет ноготь, всерьез задумавшись). Я познакомилась с мужчиной, он в каком-то родстве с Гэри Купером. Биржевой маклер. Внешне ничего особенного — шестьдесят пять лет и в толстых очках. Толстые, как медузы. Не могу объяснить, что это было, но…

Т. К. Можешь не продолжать. Я наслышан о нем. От других женщин. Старый боец, саблю в ножны не прячет. Его зовут Пол Шилдс. Он отчим Роки Купера. Должно быть, что-то выдающееся.

МЭРИЛИН. Так и есть. Ладно, умник. Твоя очередь.

Т. К. И думать забудь. Ничего я тебе не расскажу. Потому что знаю, кто твой безымянный герой. Артур Миллер. (Она опустила темные очки. О, если бы взгляд мог убивать!..) Я сразу догадался, как только ты сказала, что он писатель.

МЭРИЛИН (запинаясь). Но как? Ведь никто… То есть почти никто…

Т. К. Да еще три, если не четыре года назад Ирвнинг Дратман…

МЭРИЛИН. Ирвинг кто?

Т. К. Дратман. Работает в «Геральд трибьюн». Он сказал мне, что ты крутишь с Артуром Миллером. Втюрилась в него. Я. как джентельмен не смел тебя спрашивать.

МЭРИЛИН. Джентельмен! Гаденыш ты. (Опять запинаясь, но темные очки на месте.) Ты не понимаешь. Это было давно. И кончилось. А теперь другое. Все заново, и я…

Т. К. Только не забудь позвать меня ни свадьбу.

МЭРИЛИН. Если разболтаешь, я тебя убью. Тебя прикончат. Я знаю людей, которые с удовольствием окажут мне эту услугу.

Т. К. Ни минуты не сомневаюсь.

(Официант наконец вернулся со второй бутылкой.)

МЭРИЛИН. Скажи, чтобы забрал обратно. Я не хочу. Хочу уйти отсюда к чертовой матери.

Т. К. Извини, если я тебя расстроил.

МЭРИЛИН. Я не расстроилась.

(Но это была неправда. Пока я расплачивался, она ушла попудрить нос, и я пожалел, что со мной нет книги: ее визиты длились иногда дольше, чем беременность слонихи. Текли минуты, и от нечего делать я размышлял, что она там заглатывает — седативы или психостимуляторы. Наверняка седативы. На стойке лежала газета, я ее взял; оказалась китайской. Через двадцать минут я пошел выяснять. Может, приняла смертельную дозу или взрезала вены. Нашел дамскую комнату и постучал в дверь. Мэрилин сказала: «Входите». Она стояла перед тускло освещенным зеркалом. Я спросил: «Что ты делаешь?» Она сказала: «Смотрю на Нее». На самом деле она красила губы ярко-красной помадой. Она уже успела снять с головы мрачный платок и расчесать блестящие, легкие, как сахарная вата, волосы.)

МЭРИЛИН. Надеюсь, у тебя остались деньги?

Т. К. Смотря для чего. На жемчуг не хватит, если ты ждала такой компенсации.

МЭРИЛИН (посмеиваясь — снова в хорошем настроении. Я решил больше не поминать Артура Миллера). Нет. Только на хорошую поездку в такси.

Т. К. Куда мы едем — в Голливуд?

МЭРИЛИН. Да нет. В одно мое любимое место. Узнаешь, когда приедем.

(Долго мне гадать не пришлось: мы остановили такси, и, услышав, как она попросила шофера отвезти нас к пирсу на Саут-стрит, я подумал: не оттуда ли ходит паром на Стейтен-Айленд? А следующим моим предположением было: она наглоталась таблеток после шампанского и теперь не в себе.)

Т. К. Надеюсь мы никуда не поплывем. Я не захватил таблеток от укачивания.

МЭРИЛИН (радостно хихикая). Просто на пирс.

Т. К. Можно спросить, зачем?

МЭРИЛИН. Мне там нравится. Пахнет заграницей и можно кормить чаек.

Т. К. Чем? Тебе их нечем кормить.

МЭРИЛИН. Есть чем. У меня сумка полна печений с гаданиями. Свистнула в ресторане.

Т. К. (поддразнивая). Пока ты была в уборной, я одно разломил. На бумажке была грязная шутка.

МЭРИЛИН. Ох ты! Китайские печенья с похабщиной?

Т. К. Уверен, чайки не побрезгуют.

(Наш путь пролегал через Бауэри. Крохотные ломбарды, пункты сдачи крови, общежития с койками по пятьдесят центов, маленькие угрюмые гостиницы по доллару за ночь, бары для белых и бары для черных, и всюду бродяги, бродяги — молодые, немолодые, старые, сидящие на корточках вдоль бордюров, среди битого стекла и вонючего мусора, бродяги, прислонившиеся к дверным косякам, толпящиеся на углах, как пингвины. Раз, когда мы остановились на красный свет, к нам шаткой походкой приблизилось пугало с фиолетовым носом и трясущимися руками и стало протирать мокрой тряпкой ветровое стекло. Наш возмущенный водитель облаял его по итальянски.)

МЭРИЛИН. Что такое? Что происходит?

Т. К. Хочет денег за протирку стекла.

МЭРИЛИН (загородив лицо сумочкой). Какой ужас! Не могу это видеть! Дай ему что-нибудь. Скорее. Пожалуйста.

(Но такси уже рвануло с места, чуть не сбив старого пьяницу. Мэрилин плакала.)

Меня тошнит.

Т. К. Хочешь домой?

МЭРИЛИН. Все испорчено.

Т. К. Я отвезу тебя домой.

МЭРИЛИН. Подожди минуту. Я успокоюсь.

(Тем временем мы выехали на Саут-стрит; и в самом деле, паром у причала, панорама Бруклина за рекой, белые чайки, реющие на фоне морского неба, усеянного пушистыми, тонкими, как кружево, облаками, — зрелище это быстро успокоило ее.

Мы вылезли из такси и увидели мужчину с чау-чау на поводке. Он направлялся к парому, и, когда мы проходили мимо, моя спутница остановилась и погладила собаку по голове.)

МУЖЧИНА (дружелюбно, но твердо). Не надо трогать незнакомых собак. Особенно чау. Они могут укусить.

МЭРИЛИН. Собаки меня никогда не кусают. Только люди. Как ее зовут?

МУЖЧИНА. Фу Манджу.

МЭРИЛИН (со смешком). А, как в кино. Мило.

МУЖЧИНА. А вас?

МЭРИЛИН. Меня? Мэрилин.

МУЖЧИНА. Я так и подумал. Жена ни за что мне не поверит. Можно попросить у вас автограф?

(Он достал ручку и визитную карточку; положив ее на сумку, она написала: «Благослови Вас Бог. Мэрилин Монро».)

МЭРИЛИН. Спасибо.

МУЖЧИНА. Вам спасибо. Представляете, я покажу его в конторе?

МЭРИЛИН. Я тоже брала автографы. И сейчас иногда прошу. В прошлом году у Чейзена недалеко от меня сидел Кларк Гейбл, и я попросила подписать мне салфетку.

(Она прислонилась к причальной тумбе, и я смотрел на ее профиль. Галатея, созерцающая неосвоенный мир. Ветерок взбил ей волосы, и голова ее повернулась ко мне с бесплотной легкостью, словно от дуновения ветра.)

Т. К. Так мы будем кормить птиц? Я тоже проголодался. Уже поздно, а мы не обедали.

МЭРИЛИН. Помнишь мой вопрос: если бы тебя спросили, какая Мэрилин Монро на самом деле, что бы ты ответил? (Тон ее был шутливый, поддразнивающий, но вместе с тем серьезный: она ждала честного ответа.) Наверняка скажешь, что я халда. Банан с мороженым.

Т. К. Конечно, но еще скажу…

(Свет гас. И она будто бледнела вместе с ним, сливалась с небом и облаками, исчезала в пространстве. Я хотел перекричать чаек, окликнуть ее: Мэрилин! Мэрилин, почему все должно было получиться так, как получилось? Почему жизнь должна быть такой сволочной?)

Т. К. Я скажу…

МЭРИЛИН. Я тебя не слышу.

Т. К. Я скажу, что ты прекрасное дитя.

7. Ночные перевертыши, или Как сиамские близнецы занимаются сексом

(эссе, перевод В. Голышева)

Т. К. Фу ты! Ни в одном глазу! Господи Боже. Минуты не проспали? Сколько мы проспали?

Т. К. Сейчас два. Мы попытались заснуть около полуночи, но были слишком напряжены. И ты сказал: не спустить ли нам пар? Я сказал: да, это нас успокоит, обычно успокаивает; мы спустили и сразу уснули. Иногда я думаю: что бы мы делали без папы кулака и его пяти сынков? Сколько лет они нас выручают! Настоящие друзья.

Т. К. Жалкие два часа. Бог знает, когда мы опять сомкнем глаза. И ничего с этим не поделаешь. Ни горлышко промочить — ни-ни. Ни таблетку проглотить — тоже ни-ни.

Т. К. Ладно. Хватит паясничать. Я сегодня не в настроении.

Т. К. Ты всегда не в настроении. Ты даже дрочить не хотел.

Т. К. Неправда. Когда я тебе отказывал? Когда ты хочешь, я всегда соглашаюсь.

Т. К. У тебя нет выбора.

Т. К. Мне гораздо приятнее обходиться своими силами, чем терпеть кое-кого из типов, которых ты мне навязывал.

Т. К. Ты сам решал — мы могли бы ни с кем не вступать в сношения, кроме как друг с другом.

Т. К. Да, и подумай, от скольких несчастий были бы избавлены.

Т. К. Но тогда и любить никого не смогли бы, кроме как друг друга.

Т. К. Ха-ха-ха-ха. Хо-хо-хо-хо-хо. «Это всерьез или только игра? Это орел или только чучело? Лидо я вижу или Асбери-Парк?» Или это, в итоге, брехня?

Т. К. Ты никогда не умел петь. Даже в ванне.

Т. К. У тебя сегодня сволочное настроение. Может, отвлечемся немного, обсудим твой Сволочной Список?

Т. К. Я бы не назвал его Сволочным Списком. Это скорее список тех, Кого Мы Сильно Не Любим.

Т. К. И кого же мы сегодня сильно не любим? Из живых? Если они не живые, это неинтересно.

Т. К. Билли Грэм[74]

Принцесса Маргарет[75]

Билли Грэм

Принцесса Анна[76]

Его преподобие Айк[77]

Ральф Нэйдер[78]

Член Верховного суда Байрон Уайт

Принцесса Z

Вернер Эрхард[79]

Принцесса-цесаревна[80]

Билли Грэм

Мадам Ганди

Мастерс и Джонсон[81]

Принцесса Z

Билли Грэм

CBS ABS NBC[82]

Сэмми Дэвис-младший[83]

Джерри Браун, эсквайр[84]

Билли Грэм

Принцесса Z

Эдгар Гувер[85]

Вернер Эрхард

Т. К. Минутку! Эдгар Гувер умер.

Т. К. Нет, не умер. Старика Эдгара клонировали, и он повсюду. Клайда Толсона[86] тоже клонировали, чтобы это всё продолжалось дальше. Кардинал Спелман, тоже клон, иногда заходит к ним на partouze[87].

Т. К. Что ты прицепилси к Биллу Грэму?

Т.К. Билли Грэм, Вернер Эрхард, Мастерс и Джонсон, Принцесса Z — все они фуфло. Но его преподобие Билли — особенное фуфло.

Т. К. Особеннее всех пока что?

Т. К. Нет, Принцесса Z еще особеннее.

Т. К. Почему это?

Т. К. Все-таки лошадь. С нее и спрос другой. Помнишь, Принцесса Z пришла пятой на Белмонтских скачках? Мы поставили на нее и потеряли практически все до последнего доллара! И ты сказал: «Правильно нам говорил дядя Бад: «Никогда не ставь на лошадь, которую зовут Принцессой»».

Т. К. Дядя Бад был умный. Не такой, как наша тетя Суук, но умный. Хорошо, а Кого Мы Сильно Любим? По крайней мере сегодня?

Т. К. Никого. Они все умерли. Кто недавно, а кто сотни лет назад. Многие из них лежат на Пер-Лашез. Рембо там, нет, но поразительно, сколько их там. Гертруда и Алиса[88]. Пруст. Сара Бернар. Оскар Уайльд. Интересно, где похоронили Агату Кристи?..

Т. К. Извини, что перебиваю, но все-таки, есть среди живых, Кого Мы Сильно Любим?

Т. К. Трудный вопрос. Головоломный. Ладно. Миссис Ричард Никсон. Иранская шахиня. Мистер Уильям «Билли» Картер. Три жертвы, три святых. Если бы Билли Грэм был Билли Картером, тогда Билли Грэм был бы Билли Грэмом.

Т. К. Ты напомнил мне о женщине, с которой я на днях сидел рядом за обедом. Она сказала: «В Лос-Анджелесе жить прекрасно — если ты мексиканец».

Т. К. Еще какие-нибудь хорошие шутки слышал недавно?

Т.К. Это не шутка. Это точное социологическое наблюдение. У мексиканцев в Лос-Анджелесе собственная культура — и подлинная. У остальных — ноль. Город загорелых Урий Гипов.

Хотя недавно мне передали одну шутку, я даже засмеялся. Ее сказала Д.Д. Райан[89] Грете Гарбо.

Т. К. А, да. Они живут в одном доме.

Т. К: Да; больше двадцати лет. Жаль, что они не подружились; они бы понравились друг дружке. Обе с чувством юмора и с убеждениями, но дальше обмена любезностями en passant[90] общение между ними не шло. Несколько недель назад Д.Д. вошла в лифт и очутилась в кабине наедине с Гарбо. Д. Д. была одета по обыкновению эффектно, и Гарбо, словно заметила ее по-настоящему впервые, сказала: «О, миссис Райан, вы прекрасны». Д. Д. это показалось забавным, но и тронуло, и она ответила: «Кто бы говорил!»

Т. К. И всё?

Т. К. С'est tout[91].

Т. К. По-моему, довольно бессмысленно.

Т. К. Ладно, проехали. Неважно. Давай-ка включим свет, возьмем ручки и бумагу. Начнем эту статью для журнала. Что толку лежать и трепаться с таким остолопом, как ты? Пора заработать доллар.

Т. К. Ты про это автоинтервью, где будешь сам себя расспрашивать? Сам задаешь вопросы и сам отвечаешь?

Т. К. Ага. А ты бы полежал тихонько, пока я этим занимаюсь. Хочется отдохнуть от твоих нездоровых фривольностей.

Т. К. Так и быть, мерзавец.

Т. К. Ну, начнем.

В. Что тебя пугает?

О. Реальные жабы в воображаемом саду.

В. Нет, в реальной жизни.

О. Я и говорю о реальной жизни.

В. Сформулирую иначе. Что в твоей жизни пугало тебя больше всего?

О. Предательства. Когда меня бросали.

Хочешь конкретнее? Ну, мое самое первое детское воспоминание как раз из разряда страшных. Мне было года три или чуть меньше, и меня повели в зоопарк в Сент-Луисе — повела крупная черная женщина, которую наняла для этого мать. Вдруг начался пандемониум. Дети, женщины, взрослые мужчины с криками разбегались кто куда. Из клеток вырвались два льва! Два кровожадных зверя рыскали по парку. Моя нянька впала в панику. Она просто повернулась и удрала, оставив меня одного на дорожке. Вот и все, что я об этом помню.

Когда мне было девять лет, меня укусила змея, водяной щитомордник. С двоюродными братьями я отправился обследовать глухой лес километрах в десяти от провинциального городка в Алабаме, где мы жили. В лесу была узкая прозрачная речка. Между берегами, как мост, лежало толстенное бревно. Мои кузены, балансируя, перебежали по бревну, а я решил перейти речку вброд. И уже перед другим берегом увидел, как в тени, извиваясь, плывет громадная змея. Во рту у меня пересохло; я был парализован, оцепенел, словно меня всего обкололи новокаином. Змея, извиваясь, плыла ко мне. Когда она подплыла совсем близко, я повернул назад и поскользнулся на скользких речных камешках. Змея укусила меня в колено.

Переполох. Двоюродные братья, меняя друг друга, донесли меня на закорках до фермерского дома. Пока фермер запрягал мула в повозку — свой единственный экипаж, — его жена поймала несколько цыплят, взрезала их живьем и стала прикладывать горячих кровавых птиц к моему колену. «Вытягивают яд», — сказала она, и в самом деле, их мясо позеленело. Всю дорогу до города мои кузены ловили кур и прикладывали к ране. Когда приехали домой, родственники позвонили в больницу которая была в Монтгомери, в полуторастах километрах, и через пять часов приехал врач с сывороткой. Болел парнишка тяжело, но была в этом и хорошая сторона — я пропустил два месяца школы.

Однажды по пути в Японию я заночевал на Гавайях, в замечательном, несколько персидского вида дворце, который выстроила себе Дорис Дьюк[92] на Даймонд-Хеде. Я проснулся на рассвете и решил осмотреь территорию. Стеклянные двери моей комнаты открывались в сад над океаном. Не успел я погулять по саду и минуты, как вдруг откуда ни возьмись выскочила страшная свора доберманов; они окружили меня рычащим кольцом. Никто не предупредил меня, что ночью, когда мисс Дьюк и ее гости ложатся спать, этих псов выпускают в сад — дабы отпугнуть, а то и наказать, нежелательных пришельцев.

Собаки меня не трогали: только стояли, холодно смотрели на пленника и тряслись от сдерживаемой ярости. Я вздохнуть боялся, чувствовал, что если сдвинусь хоть на волос, зверюги бросятся на меня и порвут в клочья. Руки у меня дрожали, ноги тоже. Волосы взмокли, словно я только что вылез из океана. Нет ничего утомительнее, чем стоять совершенно неподвижно, и все же я вытерпел целый час. Спасение явилось в образе садовника, который, увидев эту сцену, просто свистнул и хлопнул в ладоши, после чего демонские псы кинулись приветствовать его, добродушно виляя хвостами.

То были мгновения конкретного ужаса. Но настоящие наши страхи — это звуки шагов в коридорах нашего сознания и тревоги, фантомные наплывы, которые ими порождаются.

В. Что ты, например, умеешь делать?

О. Умею кататься на коньках. Умею на лыжах. Умею читать страницу вверх ногами. Умею ездить на скейтборде. Могу попасть из револьвере в подброшенную жестянку. Я водил «мазерати» (на заре, на ровной пустынной техасской дороге) со скоростью двести семьдесят километров. Умею приготовить суфле «Фюрстенберг» (хитрое дело: это кушанье со шпинатом и сыром надо пустить в болтушку шесть яиц-пашот перед запеканием, и фокус в том, чтобы желтки оставались мягкими, когда подаешь суфле). Умею бить чечетку. Могу напечатать шестьдесят слов — в минуту.

В. А чего ты не умеешь?

О. Не могу произнести наизусть алфавит, по крайней мере, правильно или целиком (даже под гипнозом — этот дефект изумлял психотерапевтов). Я математический имбецил более или менее умею складывать, но не, умею вычитать и трижды проваливался в первый год на алгебре, несмотря на репетитора. Могу читать без очков, но не могу вести машину. Не могу говорить по-итальянски, хотя прожил в Италии в общей сложности девять лет. Не могу прочесть заготовленную речь — должен импровизировать на ходу.

В. У тебя есть девиз?

О. Вроде того. Школьником записал его в дневнике: «Я стремлюсь». Не знаю, почему выбрал это слово; оно странное, мне нравится его двусмысленность — к раю стремлюсь или к аду? Так или иначе, звучит возвышенно.

Прошлой зимой я бродил по прибрежному кладбищу около Мендосино, новоанглийского городишки на севере Калифорнии — суровое место, где вода холодная, не выкупаешься, и мимо проплывают киты, пуская фонтаны. Это приятное маленькое кладбище, даты на серо-зеленых, морского цвета надгробиях по большей части были девятнадцатого века; почти каждое с какой-либо надписью, иной раз раскрывающей философию обитателя. На одном я прочел: «БЕЗ КОММЕНТАРИЕВ».

И я стал; думать, какую бы мне хотелось надпись на моей плите — только у меня ее не будет, потому что двое гадателей: одна — гаитянка, другой — индийский революционер, живший в Москве, сказали, что я погибну в море, не знаю только, из-за несчастного случая или по собственному желанию (comment ca[93], Харт Крейн[94]). Короче говоря, первой мне пришла в голову такая надпись: «ВОПРЕКИ ЗДРАВОМУ СМЫСЛУ». Потом придумал гораздо более характерную фразу. Оправдание — я им пользуюсь в связи с почти каждым обязательством: «Я ПЫТАЛСЯ ОТВЕРТЕТЬСЯ, НО НЕ СМОГ».

В. Некоторое время назад ты дебютировал как кино-актер (в «Убийстве смертью»). И?

О. Я не актер и не хочу им быть. Я согласился для забавы, я думал, это меня развлечет, и развлекло, более или менее, — но, кроме того, это была тяжелая работа: встаешь в шесть утра и раньше семи или восьми вечера со студии не уйдешь. Большинство критиков встретили мой дебют букетами чеснока. Но я этого ожидал; все ожидали — можно сказать, это была обязательная реакция. На самом деле я выступил приемлемо.

В. Как ты относишься к тому, что тебя узнают?

О. Мне это нисколько не мешает, и это очень кстати, когда хочешь обналичить чек в чужом месте. Хотя иногда случаются занятные происшествия. Как-то вечером в Ки-Уэсте я сидел с друзьями за столиком в людном баре. За соседним столиком сидела слегка пьяная женщина с очень пьяным мужем. Она подошла ко мне и попросила расписаться на бумажной салфетке. Мужа это, видимо, рассердило; он подошел, шатаясь, расстегнул брюки и, вытащив свое хозяйство, сказал: «Раз ты даешь автографы, распишись здесь». Все вокруг умолкли, так что многие услышали мой ответ: «Не уверен, что смогу расписаться полностью, но инициировать, пожалуй, смогу».

Вообще я не прочь давать автографы. Одно меня достает: все без исключения взрослые мужчины, бравшие у меня автограф в ресторане или в самолете, непременно оговаривались, что просят не для себя, а для жены, или дочери, или подруги.

С одним моим другом мы часто совершаем долгие прогулки по городу. И нередко какой-нибудь встречный замешкается, нахмурится с выражением: «Это он или не он?», потом остановит меня и спросит: «Вы Трумэн Капоте?» Я отвечаю: «Да, я Трумэн Капоте». Тогда мой друг делает свирепое лицо, трясет меня и кричит: «Черт возьми, Джордж, это когда-нибудь прекратится? Однажды ты доиграешься!»

В. Считаешь ли ты беседу искусством?

О. Да, умирающим. Большинство знаменитых разговорщиков — Сэмюел Джонсон, Оскар Уайльд, Уистлер, Жан Кокто, леди Астор, леди Кьюнард, Алиса Рузвельт Лонгворт — монологисты, не собеседники. Беседа — это диалог, а не монолог. Вот, почему так редки хорошие беседы: умные собеседники из-за их малочисленности редко попадают друг на друга. Из названных я только двух знал лично — Кокто и миссис Лонгворт[95]. (Что касается ее, беру свои слова назад — она не солистка, оставляет воздух и для тебя.)

Среди лучших собеседников, с кем мне доводилось встречаться, — Гор Видал (если вы не стали жертвой его причудливого, а иногда и грубоватого остроумия), Сесил Битон[96] (который — что неудивительно — выражается почти всегда с помощью визуальных образов, иной раз очень красивых, а иной — утонченно злых). Гениальная датчанка, покойная баронесса Бликсен, писавшая под псевдонимом Исаак Динесен, была, несмотря на увядшую, хотя и благородную наружность, настоящей соблазнительницей — соблазнительницей в беседе. Ах, как же она бывала очаровательна, когда сидела у камина в своем красивом доме, в датской деревне на берегу моря и, беспрерывно куря черные сигареты с серебряными полосками, остужая свой острый язык глотками шампанского, сманивала слушателя с одной темы на другую — годы ее фермерства в Африке (непременно прочтите, если еще не прочли, ее автобиографическую книгу «Из Африки», одну из лучших книг двадцатого века); жизнь под нацистами в оккупированной Дании («Они меня обожали. Мы спорили, но им было безразлично, что я скажу, — безразлично, что скажет любая женщина; это было насквозь мужское общество. Кроме того, они не подозревали, что я прячу в подвале евреев — вместе с зимними яблоками и ящиками шампанского»).

Если назвать первых, кто приходит на ум, то еще высоко ценю как собеседника Кристофера Ишервуда (по откровенности, но при этом совершенно необременительной, он не знает равных) и полную кошачьей грации Колетт. Очень занятна бывала Мэрилин Монро, когда чувствовала себя свободно и достаточно выпила. То же самое можно сказать об опечалившем многих своей смертью Гарри Кернитце, чрезвычайно милом джентльмене, покорявшем мужчин, женщин и детей любого класса своими словесными эскападами. Дайана Вриланд, эксцентричная аббатиса высокой моды, долгое время редактировавшая «Вог», — факир беседы, заклинательница змей.

Когда мне было восемнадцать лет, я познакомился с женщиной, чей разговор произвел на меня самое сильное впечатление, — может быть, потому, что такое впечатление производила на меня она сама. Случилось это вот как.

В Нью-Йорке на Восточной Семьдесят девятой улице есть очень приятный уголок под названием Нью-Йоркская общественная библиотека, и в 1942 году я провел там много дней, собирая материал для книги, которую намеревался написать, но так и не написал. Время от времени я видел там женщину, чья внешность меня завораживала — в особенности глаза: безоблачные, светло-голубые, как небо прерий. Но и без этой удивительной особенности лицо вызывало интерес: с твердым подбородком, красивое, несколько андрогинное. Волосы с проседью, разделенные прямым пробором. Лет шестидесяти пяти. Лесбиянка? Ну… Да.

Как-то в январе, когда я вышел из библиотеки, был сильный снегопад. Голубоглазая дама в красивом черном пальто с собольим воротником стояла на краю тротуара. Вытянутая рука в перчатке сигналила, но такси не проезжали. Она посмотрела на меня, улыбнулась и сказала: «Не согреться ли нам чашкой горячего шоколада? Тут за углом «Лоншан»».

Она заказала шоколад, я попросил «очень» сухого мартини. На полусерьезе она спросила:

— А вам не рано?

— Я пью с четырнадцати лет. И курю.

— Вам и сейчас не дашь больше четырнадцати.

— В сентябре мне будет девятнадцать.

Затем я ей кое-что рассказал: что я из Нового Орлеана, что опубликовал несколько рассказов, что хочу быть писателем и работаю над романом.

Она поинтересовалась, кого из американских писателей я люблю.

— Готорна, Генри Джеймса, Эмили Дикинсон…

— Нет, живых.

Э, хм, подумаем: учитывая фактор соперничества, трудно одному живому писателю — или будущему писателю — выразить восхищение другим. Наконец я сказал:

— Не Хемингуэя — по-настоящему нечестный человек, все спрятано в чулане. Не Томаса Вулфа — сплошные витиеватые извержения; впрочем, он умер. Фолкнера — иногда: «Свет в августе»; Фицджеральда иногда: «Алмаз размером с «Ритц»», «Ночь нежна». Я очень люблю Уиллу Кэсер. Вы читали «Моего смертельного врага»?

С ничего не выражающим лицом она сказала:

— Я его написала.

Я видел фотографии Уиллы Кэсер — давнишние, наверное начала двадцатых годов. Мягче, уютней, не так элегантна, как моя новая знакомая. И все же я сразу понял, что это действительно Уилла Кэсер, и это был один из frissons[97] моей жизни. Я затараторил о ее книгах, как школьник: «Погибшая леди», «Дом профессора», «Моя Антония». Не потому, что чувствовал с ней родство как писатель. Я никогда бы не взял такие, как у нее, сюжеты и не стал бы писать в ее стиле. Просто считал ее замечательным художником. Ничуть не хуже Флобера.

Мы стали друзьями; она читала написанное мною и всегда была справедливым, полезным судьей. В ней было много неожиданного. Ну, хотя бы то, что она со своей неизменной подругой мисс Льюис жила в просторный, очаровательно обставленной квартире на Парк-авеню — обитание в квартире на Парк-авеню не вязалось с тем, что росла она в Небраске, и с простым, элегическим духом ее романов. Во-вторых, главным ее интересом была не литература, а музыка. Она постоянно ходила на концерты, и почти все ее ближайшие друзья были из мира музыки, в частности Иегуди Менухин и его сестра Хепсиба.

Как все подлинные мастера беседы, она была прекрасной слушательницей и, когда наступала ее очередь говорить, не разводила турусы, а изъяснялась свежо и по существу. Однажды она сказала, что я излишне чувствителен к критике. На самом деле к критическим выпадам она была чувствительнее, чем я; любое неодобрительное замечание о ее прозе портило ей настроение. Когда я указал ей на это, она ответила: «Да, но рааве мы не ищем всегда своих пороков в других людях и, найдя, не тычем пальцем? Я живой человек. Со слабой стрункой. Безусловно».

В. Какой спорт ты больше всего любишь смотреть?

О. Фейерверки. Многоцветные огненные брызги тающих конструкций в ночном небе. Самые лучшие я видел в Японии: эти японские мастера умеют создавать в воздухе пламенные существа — извивающихся драконов, взрывающихся кошек, лица языческих божеств. Итальянцы — венецианцы в особенности — умеют зажигать шедевры над Большим каналом.

В. Часто ли посещают тебя сексуальные фантазии?

О. Когда у меня возникает сексуальная фантазия, я обыкновенно пытаюсь претворить ее в реальность — иногда с успехом. Но часто я погружаюсь в эротические грезы, которые так и остаются грезами.

Помню, однажды я разговаривал на эту тему с покойным Э. М. Форстером, на мой взгляд, лучшим английским писателем этого века. Он сказал, что в школьные годы мысли о сексе господствовали в его уме. Он сказал: «Я надеялся, что, когда повзрослею, эта лихорадка ослабнет или даже совсем отпустит. Ничего подобного: она бушевала и на третьем десятке, и я думал: ничего, вот исполнится мне сорок, и я немного освобожусь от моих мучений, от постоянных поисков идеального предмета любви. Не вышло: и на пятом десятке вожделение все время копошилось в голове. Потом мне стукнуло пятьдесят, потом шестьдесят, и ничего не изменилось — сексуальные образы вертелись в мозгах каруселью. Сейчас я на восьмом десятке и по-прежнему пленник сексуального воображения, оно не унимается — в возрасте, когда я уже ничего не могу в связи с этим совершить».

В. Ты когда-нибудь думал о самоубийстве?

О. Конечно. Как и все, за исключением, может быть, деревенского дурачка. Вскоре после самоубийства почитаемого японского писателя Юкио Мисимы, которого я хорошо знал, была опубликована его биография, и, к моему огорчению, автор привел такие его слова: «Да, я много думаю о самоубийстве. И знаю людей, которые, уверен, покончат с собой. Например, Трумэн Капоте». Не представляю, что привело его к такому выводу. Наши с ним встречи всегда были веселыми, очень сердечными. А Мисима был человек чувствительный, с необычайной интуицией, — не тот, кого можно воспринимать не всерьез. Но в этом случае интуиция, кажется, подвела его: у меня никогда не хватит мужества сделать то, что сделал он (он попросил друга отрубить ему голому мечом). Я уже где-то говорил, что большинство тех, кто кончает с собой, на самом деле хотят убить кого-то другого — гулящего мужа, неверную возлюбленную, друга-предателя, — но кишка тонка, и вместо этого они убивают себя. Я не таков: любой, кто поставит меня в подобное положение, будет глядеть в дула двустволки.

В. Ты веришь в Бога или хотя бы в какую-то высшую силу?

О. Я верю в загробную жизнь. Иначе говоря, мне мила идея реинкарнации.

В. В кого бы ты хотел перевоплотиться?

О. В птицу — желательно, в канюка. Канюку не надо думать о том, как он выглядит в чужих глазах, нет нужды обольщать, угождать; ему незачем напускать на себя важность. Все равно его никто не полюбит; он уродливый, неприятный, нежеланный. Это обеспечивает свободу, в пользу которой можно многое сказать. С другой стороны, я не против стать морской черепахой. Они могут бродить по земле и знают тайны океанских пучин. Вдобавок они долгожители, и в их глазах с тяжелыми веками накапливается большая мудрость.

В. Если бы тебе предложили: исполним одно желание — чего бы ты пожелал?

О. Проснуться однажды утром и почувствовать себя наконец взрослым человеком, свободным от возмущения, мстительных мыслей и других бесплодных ребяческих эмоций. Словом, повзрослеть.

Т. К. Ты еще не спишь?

Т. К. Несколько скучаю, но еще не сплю. Как я усну, если ты не желаешь спать?

Т. К. А как ты смотришь на то, что здесь написано? Пока что?

Т. К. Ну-у… раз ты спрашиваешь… Скажу, что билли-грэмовские байки не единственный вид фуфла.

Т. К. Сволочишься и сволочишься. Только и знаешь, что сволочиться и ныть. Ни одного доброго слова.

Т. К. Нет, я не хочу сказать, что очень наврано. Так — там и сям. Мелочи, пустячки. Хочу сказать, возможно, ты не так честен, как представляешься.

Т. К. Я не представляюсь честным. Я честен.

Т. К. Извини. Я не нарочно пёрнул. Это не комментарий, просто случайность.

Т. К. Это отвлекающий маневр… Называешь меня нечестным, сравниваешь, черт возьми, с Билли Грэмом, а теперь хочешь выкрутиться. Говори прямо. Что я тут написал нечестного?

Т. К. Ничего. Пустячки. Вроде истории с кино. Снимался ради забавы, а? Снимался ради капусты — и чтобы клоунство свое невыносимое потешить. Избавься ты от этого типа. Он урод.

Т. К. Ну, не знаю. Он непредсказуем, но у меня к нему слабость. Он моя часть — так же, как ты. Ну а другие пустячки?

Т. К. Следующий — и не пустячок. Это как ты ответил на вопрос: веришь ли в Бога? Ты увильнул. Завел что-то про загробную жизнь, реинкарнацию, про возвращение в виде канюка. У меня для тебя новость, дружок: тебе не надо ждать реинкарнации, чтобы к тебе отнеслись как к канюку — масса людей и без того к тебе так относятся. Множество. Но криводушие твоего ответа в другом. Не юлить надо было, а прямо сказать, что в Бога веришь. Я слышал, как ты, глазом не моргнув, признаешься в таком, от чего бабуин покраснел бы до синевы, и при этом не хочешь признать, что веришь в Бога. В чем дело? Боишься, что тебя назовут юродивым, духовно возродившимся хиппи?

Т. К. Не упрощай. Я верил в Бога. А потом не верил. Помнишь, когда мы были маленькими, мы ходили в лес с нашей собакой Куини и старой тетей Суук. Собирали цветы, дикую спаржу. Ловили бабочек и отпускали. Ловили окуней и бросали обратно в речку. Иногда находили гигантские мухоморы, и Суук говорила нам, что здесь живут эльфы — под красивыми мухоморами. Что Бог устроил их жить там, так же как устроил всё, что мы видим. Хорошее и плохое. Муравьев, и комаров, и гремучих змей, каждый лист, солнце в небе, старый месяц и молодой месяц, дождливые дни. И мы ей верили.

А потом стало происходить такое, что испортило веру. Сперва церковь и зуд от болтовни какого-нибудь темного деревенского проповедника, потом один за другим интернаты с ежеутренним хождением в церковь и сама Библия — ни один человек в здравом уме не мог поверить в то, во что она велела тебе верить. Где мухоморы? Где луна? И наконец, жизнь, просто житье отняло последние воспоминания о еще теплившейся вере. Я не самый плохой человек из тех, что встречались на моем пути, далеко не самый плохой, за мной есть серьезные грехи, в том числе намеренная жестокость; и это ни капли меня не беспокоило, я об этом даже не задумывался. Пока не пришлось задуматься. Когда пошел дождь, это был тяжелый, черный дождь, и он не переставал. Тогда я снова стал думать о Боге.

Я думал о святом Юлиане. О рассказе Флобера «St.Julien, L'Hospitalier»[98]. Я прочел его давно, и там, где я находился, в санатории, вдали от библиотек, нельзя было достать книгу. Но я помнил (по крайней мере, мне казалось, что дело было примерно так), что в детстве Юлиан любил бродить по лесам, любил всех животных и все живое. Он жил в большом имении, родители его боготворили; они хотели, чтобы у него было все на свете. Отец покупал ему лучших лошадей, луки и стрелы, учил его охотиться. Убивать животных, которых он так любил. И не к добру: Юлиан обнаружил, что ему нравится убивать. После целого дня самой кровавой бойни он испытывал только радость. Убийство зверей и птиц стало манией, и соседи, поначалу восхищавшиеся его мастерством, возненавидели его за кровожадность и стали бояться.

А следующую часть истории я помню смутно. В общем, каким-то образом Юлиан убил мать и отца. Несчастный случай на охоте? Что-то вроде этого, что-то ужасное. Он стал парией и раскаялся. Бродил по свету босой, в лохмотьях, искал прощения. Он состарился и захирел. Однажды холодной ночью он ждал у реки лодочника, чтобы переправиться на другой берег. Может, это была река Стикс? Потому что Юлиан умирал. И пока он ждал, появился отвратительный старик. Это был прокаженный; глаза его представляли собой кровоточащие язвы, из гнилого рта воняло. Юлиан не знал этого, но омерзительный зловещий старик был Богом. И Бог испытывал его — исправилось ли в страданиях его свирепое сердце? Он сказал Юлиану, что ему холодно, и попросил поделиться одеялом, и Юлиан поделился; потом прокаженный захотел, чтобы Юлиан его обнял, и Юлиан обнял; потом он обратился с последней просьбой… Он попросил, чтобы Юлиан поцеловал его в изъеденные болезнью губы. Юлиан поцеловал. После чего Юлиан и прокаженный старик, вдруг превратившийся в сияющее видение, вместе вознеслись на небо. Так Юлиан стал святым Юлианом.

И вот я был под дождем, и чем сильнее он бил по мне, тем больше я думал о Юлиане. Я мечтал о том, чтобы мне дано было обнять, прокаженного. Тогда я и поверил опять в Бога и понял, что Суук была права, что во всем — Его Замысел, старый месяц, и молодой месяц, и черный дождь, и если я попрошу Его помочь, Он поможет.

Т. К. Помог?

Т. К. Да. И продолжает. Но я еще не святой. Я алкоголик. Я наркоман. Я гомосексуалист. Я гений. Конечно, я мог бы быть и тем, и другим, и третьим, и четвертым, и все равно быть святым. Но покамест не получается, извиняюсь.

Т. К. Ну, Рим не разом строился. Давай-ка закругляться и попробуем соснуть.

Т. К. Но сначала помолимся. Скажем нашу старую молитву. Которую говорили, когда были совсем маленькими и спали в одной постели с тетей Суук и Куини под стегаными одеялами, потому что дом был большой и холодный.

Т. К. Нашу старую молитву? Давай.

Т. К. Ложусь спать с молитвой: Господи, я Твой, храни мою душу. Если я умру во сне, возьми мою душу к себе. Аминь.

Т. К. Покойной ночи.

Т. К. Покойной ночи.

Т. К. Я люблю тебя.

Т. К. И я тебя люблю.

Т. К. А как же иначе? Ведь если разобраться, только и есть у нас ты да я. Одни. До гроба. И это трагедия, правда?

Т. К. Ты забыл. У нас еще есть Бог.

Т. К. Да, у нас есть Бог.

Т. К. Хххрр.

Т. К. Хххрррр.

Т. К. и Т. К. Ххххрррр.

Примечания

1

Тербер Джеймс (1894–1961) — популярный американский новеллист и юморист.

(обратно)

2

Так себе (фр.).

(обратно)

3

Й. У. С. А. — аббревиатура Young Women Christian Association (Ассоциация молодых христианок) — благотворительная организация, предоставляющая бесплатное жилье и питание в учрежденных ею домах призрения.

(обратно)

4

Имеется в виду Бинг Кросби (1903–1977) — популярный американский киноактер и певец.

(обратно)

5

Ничего (ит.).

(обратно)

6

*Карты для детской игры под названием «Рук», которая состоит в том, чтобы подбирать комбинации из определенных рисунков

(обратно)

7

*Незаконченный мемориал в честь южан — участников Гражданской войны 1861–1865 гг., высеченный в скале Стоун-Маунтин

(обратно)

8

*Окpa (также бамия) травянистое растение, стручки которого применяются в кулинарии

(обратно)

9

*Известные актеры

(обратно)

10

боевой гимн американской республики

(обратно)

11

*Холодные закуски, подаваемые с пивом и водкой (норвеж.)

(обратно)

12

* Католическая молодежная организация в США (Примеч. пер.)

(обратно)

13

Онгон — жрец в религии вуду, родственной языческим африканским культам; распространена преимущественно среди черного населения стран Карибского бассейна.

(обратно)

14

Нечто настоящее (франц.). (Здесь и далее — прим. перев.).

(обратно)

15

To есть в 1957 г.

(обратно)

16

Там теперь и могила Карен Бликсен, простая плоская плита под могучим деревом.

(обратно)

17

Роман, опубликованный в 1946 г.

(обратно)

18

Йенни Линд (1820–1887) — шведская оперная певица, прозванная «скандинавским соловьем».

(обратно)

19

Сэр Джон Гилгуд (1904–2000) — английский актер театра и кино, прославившийся главным образом шекспировскими ролями: Гамлет, король Лир, Просперо и др.

(обратно)

20

Это на самолете Дениса Финча-Хаттона Карен Бликсен летала над Килиманджаро, это с ним она охотилась на буйволов и львов. Он погиб в авиакатастрофе, Карен Бликсен написала о нем в книге «Из Африки» и поставила на его могиле высокий обелиск.

(обратно)

21

Роман, в котором под вымышленными именами выведены реальные люди. (Прим. ред.)

(обратно)

22

Чертов остров — Иль Дю Дьябль, остров у северо-восточного побережья Южной Америки, знаменитая французская каторга. (Здесь и далее прим. перев.)

(обратно)

23

А теперь? Это правда? (фр.)

(обратно)

24

Итак. (фр.)

(обратно)

25

Да. Да. (фр.)

(обратно)

26

Аlouette — жаворонок (фр.)

(обратно)

27

Очень дорогая (фр.).

(обратно)

28

Рядовое вино (фр.).

(обратно)

29

Лимонный шербет (фр.).

(обратно)

30

Немножко? (фр.)

(обратно)

31

Вердура и Картье — ювелирные фирмы, Пол Флато — знаменитый ювелир.

(обратно)

32

Билли Болдуин — художник по интерьеру.

(обратно)

33

Бинг Кросби — эстрадный и джазовый певец, киноактер.

(обратно)

34

Церковь Бога — одна из ветвей протестантской церкви в США.

(обратно)

35

Либриум — транквилизатор.

(обратно)

36

Боб Хоуп — комик, мастер коротких юморесок. Часто выступал перед войсками на фронтах. Эдгар Берген — чревовещатель с куклой. Выступал по радио с острыми диалогами.

(обратно)

37

Комус — заключительный бал Масленицы в Новом Орлеане.

(обратно)

38

Огромная обезьяна, персонаж американских фильмов ужасов.

(обратно)

39

Спокойной ночи! (исп.)

(обратно)

40

Немного (фр.).

(обратно)

41

Joy — радость, веселье (англ.).

(обратно)

42

Хэллоуин — отмечаемый 31 октября канун Дня Всех Святых, когда по домам ходят ряженые. В этот день принято вырезать маски из тыкв и освещать их изнутри свечами.

(обратно)

43

Прощай, друг! (исп.)

(обратно)

44

Красивый жест (фр.).

(обратно)

45

День влюбленных, когда посылаются любовные или шутливые послания.

(обратно)

46

Эпиграфом к роману Дж. О'Хары «Встреча в Самарре» служит восточная притча (в изложении С. Моэма), в которой рассказывается о том, как человек из Багдада, повстречав на базаре смерть, решает скрыться от нее в Самарре. Но смерть настигает его и там.

(обратно)

47

Здесь: ядреная (исп.).

(обратно)

48

За За Габор — американская актриса, популярная в 1960-1970-х годах.

(обратно)

49

Американская поэтесса Сильвия Плат в стихотворении «Папочка» осудила отца и всё его поколение. Покончила с собой в 1963 году.

(обратно)

50

Стихотворения Т. С. Элиота.

(обратно)

51

Благотворительный фонд Альберта и Мэри Ласкер поддерживал медицинские исследования. Мэри Ласкер уделяла много внимания украшению улиц.

(обратно)

52

Тюрьма в штате Нью-Йорк.

(обратно)

53

Этот парад ежегодно устраивает большой универмаг «Мейсис».

(обратно)

54

Герой романа В. Набокова «Лолита».

(обратно)

55

Официант, пожалуйста, еще одну «Дикую индейку» (фр.).

(обратно)

56

Жан Лафитт (ок. 1780–1825) — французский капер.

(обратно)

57

Хьюи Лонг (1893–1935) — американский политик, популист, губернатор Луизианы, позже сенатор США.

(обратно)

58

Бук.: дом удовольствий (фр.).

(обратно)

59

Джим Буи (1796–1836) — американский военный пионер.

(обратно)

60

Как поживаете? (фр.)

(обратно)

62

Vieux carré — Французский квартал, старинный квартал Нового Орлеана, где расположены главные достопримечательности города.

(обратно)

63

Каджуны — потомки канадских французов, переселившихся в Луизиану.

(обратно)

64

Бенсонхерст — район на юге Бруклина.

(обратно)

65

Марди-Гра — вторник Масляной недели, праздник в Новом Орлеане и других городах Луизианы — с карнавалом, шествиями («парадами») и балами.

(обратно)

66

Перл Бейли (1918–1990) — актриса, певица, специальный представитель в ООН (1971 г.).

(обратно)

67

Кэб Кэллоуэй — певец и руководитель джазового оркестра.

(обратно)

68

Сансет-Стрип — район около бульвара Сансет, где собираются бродяги, представители контркультуры и пр.

(обратно)

69

Альфред Лунт — актер и режиссер; его жена — актриса Линн Фонтенн.

(обратно)

70

Брайен Ахерн — актер. Жена — Джоанн Фонтейн.

(обратно)

71

Милтон Берли — комедийный актер и телеведущий.

(обратно)

72

Гедда Хоппер — голливудская журналистка, вела отдел светской хроники в «Лос-Анджелес таймс».

(обратно)

73

Луэлла Парсонс — журналистка, влиятельный кинокритик.

(обратно)

74

Билли Грэм радио- и телепроповедник, евангелист.

(обратно)

75

Принцесса Маргарет — младшая сестра британской королевы Елизаветы II.

(обратно)

76

Принцесса Анна — дочь Елизаветы II.

(обратно)

77

Айк — прозвище президента Эйзенхауера.

(обратно)

78

Ральф Нэйдер — юрист, основатель движения в защиту потребителей.

(обратно)

79

Вернер Эрхард организовал «Семинары Эрхарда» (1971–1981), сеансы групповой терапии, проводившиеся в весьма жесткой манере.

(обратно)

80

Принцесса-цесаревна — титул старшей дочери британского монарха. Принцесса Анна получила этот титул в 1987 году.

(обратно)

81

Уильям Мастерс и Вирджиния Джонсон — авторы католического исследовании «Сексуальная несостоятельность человека», ставшего бестселлером в 1970 году.

(обратно)

82

CBS, ABS, NBC — крупнейшие теле- и радиовещательные компании США.

(обратно)

83

Сэмми Дэвис-младший — артист и эстрадный певец.

(обратно)

84

Джерри Браун, эсквайр — известный адвокат по недвижимости.

(обратно)

85

Эдгар Гувер — директор ФБР с 1924 по 1972 год.

(обратно)

86

Клайд Толсон — заместитель Гувера, после смерти Гувера был и.о. директора ФБР, но сразу вышел в отставку.

(обратно)

87

Пьяная оргия (фр.).

(обратно)

88

Гертруда и Алиса — Гертруда Стайн и ее компаньонка и секретарь Алиса Токлас.

(обратно)

89

Дебора Райан — модельер и художник по костюмам.

(обратно)

90

Мимоходом (фр.).

(обратно)

91

Это всё (фр.).

(обратно)

92

Дорис Дьюк — филантроп, наследница табачного магната Джеймса Дьюка.

(обратно)

93

Вот так (фр.).

(обратно)

94

Харт Крейн — американский поэт, в 1933 году покончил с собой, бросившись с теплохода.

(обратно)

95

Алиса Рузвельт Лонгворт — дочь президента Теодора Рузвельта и жена конгрессмена Николаса Лонгворта, спикера палаты представителей в период президентства Герберта Гунера.

(обратно)

96

Сесил Батон — английский художник и фотограф.

(обратно)

97

Трепетный момент (фр.).

(обратно)

98

«Легенда о св. Юлиане Милостивом».

(обратно)

Оглавление

  • Рассказы
  •   ЯСТРЕБ БЕЗ ГОЛОВЫ
  •     1
  •     2
  •     3
  •   ЗАКРОЙ ПОСЛЕДНЮЮ ДВЕРЬ
  •   ЗЛОЙ ДУХ
  •   ДЕРЕВО НОЧИ
  •   БРИЛЛИАНТОВАЯ ГИТАРА
  •   ВОСПОМИНАНИЯ ОБ ОДНОМ РОЖДЕСТВЕ
  •   БУТЫЛЬ СЕРЕБРА
  •   НЕ РИСКНУТЬ ЛИ ЗА МИЛЛИОН?
  •   ГОСТЬ НА ПРАЗДНИКЕ
  •   ДЕТИ В ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ
  •   МИРИЭМ
  •   МОЯ СТОРОНА ДЕЛА
  •   ОДИН ИЗ ПУТЕЙ В РАЙ
  •   ОДНО РОЖДЕСТВО
  •   ЦВЕТОЧНЫЙ ДОМ
  •   ИСАК ДИНЕСЕН
  • МУЗЫКА ДЛЯ ХАМЕЛЕОНОВ (сборник)
  •   Предисловие
  •   I МУЗЫКА ДЛЯ ХАМЕЛЕОНОВ
  •     1. Музыка для хамелеонов
  •     2. Мистер Джонс
  •     3. Лампа в окне
  •     4. Мохаве
  •     5. Гостеприимство
  •     6. Ослепление
  •   II. САМОДЕЛЬНЫЕ ГРОБИКИ
  •   III. РАЗГОВОРНЫЕ ПОРТРЕТЫ
  •     1. Подёнка
  •     2. Здравствуй, незнакомец
  •     3. Потаенные сады
  •     4. Оторвался
  •     5. Вот так и получилось
  •     6. Прекрасное дитя
  •     7. Ночные перевертыши, или Как сиамские близнецы занимаются сексом Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Том 3. Музыка для хамелеонов. Рассказы», Трумен Капоте

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства