«Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани»

347

Описание

Трумен Капоте — один из крупнейших американских прозаиков ХХ века, автор снискавших широкую известность романов и рассказов, видный журналист и эссеист. В первый том собрания сочинений писателя включены дебютный роман «Летний круиз», написанный двадцатилетним Капоте и на протяжении шестидесяти лет считавшийся утраченным, ранний роман «Другие голоса, другие комнаты» (1948) — южноготическая история о детской невинности в испорченном, распадающемся мире, — а также повести «Голоса травы» (1951) и «Завтрак у Тиффани» (1958) — нью-йоркская социальная комедия, ставшая литературной основой одноименного фильма (1961) с Одри Хепберн в главной роли.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани (fb2) - Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани (пер. Ксения Тверьянович,Виктор Петрович Голышев,Е. Кассирова,Суламифь Оскаровна Митина) (Капоте, Трумен. Собрание сочинений в 3 томах - 1) 1646K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Трумен Капоте

Трумен Капоте

ЛЕТНИЙ КРУИЗ

(роман, перевод К. Тверьянович)

Глава 1

— Ты странно ведешь себя, милая, — сказала мать, и Грейди, пристально глядевшая сквозь букет из папоротника и роз, стоявший на середине стола, снисходительно улыбнулась: да, я непостижимая — ей нравилось так думать.

Но тут Эппл, старше на восемь лет, к тому же замужем, — вот уж в ком не было ничего непостижимого, — заявила:

— Грейди просто дурочка, я бы с радостью поехала с вами. Ах, мамочка, подумать только: через неделю в это самое время вы будете завтракать в Париже! Джордж все обещает, что мы тоже съездим… но я не знаю, получится ли. — Она замолчала, взглянув на сестру. — Грейди, ради бога, ну зачем тебе торчать в Нью-Йорке в такую жару?

Грейди хотела одного: чтобы ее оставили в покое; но нет, опять завели свою волынку, а ведь пароход отплывает уже сегодня, и все, что она могла им сказать, уже сказано. Не хватает только открыть им правду, а это совершенно не входило в ее планы.

— Я еще ни разу не оставалась здесь летом, — сказала она, переводя взгляд на окно: из-за блеска несущихся по дороге машин июньская утренняя тишина Сентрал-парка казалась особенно благодатной. Ярко-зеленая глазурь весны подсыхала на солнце, которое, припекая совсем по-летнему, купалось в листве деревьев, росших возле отеля «Плаза», где они завтракали. — Можете считать меня сумасбродкой — ну и пожалуйста.

Она улыбнулась, подумав, что ляпнула что-то не то: родные и так уже почти считали ее сумасбродкой. Когда Грейди было четырнадцать, однажды она вдруг с ужасом осознала, и очень остро, что не нравится матери, хотя та ее и любит. Сперва она думала, что мать считает ее менее красивой, менее веселой и куда более упрямой, чем Эппл. Однако позже, к великому разочарованию сестры, стало очевидно, что Грейди гораздо привлекательнее, и она перестала выискивать причины материнской неприязни. Ведь все дело было, разумеется, в том — теперь-то Грейди это прекрасно понимала, — что и сама она подспудно всегда, с самого раннего детства, недолюбливала мать. И все же этим чувствам недоставало огня, и обитель их враждебности была, правда скромно, украшена взаимной любовью, которую миссис Макнил на сей раз выразила тем, что прикрыла руку дочери ладонью и проговорила:

— И все равно, доченька, мы будем о тебе беспокоиться. Как же иначе? Я просто не знаю. Просто не знаю. Отнюдь не уверена, что ты справишься. Тебе ведь только семнадцать лет, и ты никогда не оставалась одна, совсем одна.

Мистер Макнил, всегда говоривший таким тоном, будто делает ставку в покере, но вообще-то чаще помалкивавший — отчасти потому, что жена его не любила, когда ее перебивают, отчасти же потому, что он был сильно утомлен жизнью, — сунул сигару в кофейную чашку, чем вызвал содрогание у Эппл и миссис Макнил, а затем изрек:

— Черт возьми, когда мне было восемнадцать, я уехал в Калифорнию на целых три года!

— Но Леймонт… ты же мужчина.

— Какая разница? — проворчал он. — Между мужчинами и женщинами уже давно нет никакой разницы. Ты сама мне говорила.

Разговор принимал неприятный оборот, и миссис Макнил, откашлявшись, возразила:

— И все равно, Леймонт, меня очень беспокоит наш отъезд…

На Грейди накатила волна неудержимого смеха, радостного волнения, от которого грядущее лето казалось ей нетронутым белым холстом, на который ей предстояло нанести первые, пусть неумелые, но самостоятельные мазки. И еще ее веселило то — хотя лицо ее ни чуточки не дрогнуло, — что они ничего не заподозрили. То есть вообще ничего. Искорки света, подрагивавшие на серебряных столовых приборах, словно бы поощряли ее восторг и в то же время предупреждали: осторожнее, милая. Но вдруг откуда-то донеслось: «Грейди, тебе есть чем гордиться, ты сумеешь высоко держать свое знамя, и пусть оно вьется на ветру». Чей же это голос? Быть может, одной из роз? Ведь розы умеют говорить, Грейди где-то читала, что они — средоточие мудрости. Она снова взглянула в окно; смех рвался наружу, разжимал ее губы: этот сияющий, весь в солнечных пятнах, весенний денек предназначен ей, Грейди Макнил, розам, умеющим говорить!

— Что тут смешного, Грейди? — Голос Эппл прозвучал не очень-то ласково, будто она разговаривала с назойливым капризным ребенком. — Мама задала тебе простой вопрос, а ты смеешься, как будто она сморозила глупость.

— Грейди вовсе не считает меня глупой, разумеется нет, — всполошилась миссис Макнил, но прозвучало это не слишком убедительно.

Глаза матери, прикрытые паутинкой вуали, которую она при этих словах опустила на лицо, приобрели несколько смущенное выражение, как всегда, когда Грейди бывала, по ее мнению, чересчур надменна и строптива. Они с дочерью никогда не были особенно близки, и миссис Макнил считала, что это даже к лучшему: слишком плохо они понимали друг друга. И все же невыносимо было думать, что Грейди, поскольку они так далеки, смеет смотреть на мать свысока; при одной этой мысли у миссис Макнил начинали дрожать руки. Однажды, когда Грейди была еще девчушкой-сорванцом со стрижеными волосами и шершавыми коленками, мать не смогла справиться с ними, со своими руками: когда это случилось, разумеется не в самый легкий для любой женщины период, она, не выдержав холодного равнодушия Грейди, сильно ее отшлепала. Впоследствии, если вдруг накатывало раздражение, миссис Макнил покрепче цеплялась руками за что-нибудь твердое: ведь в тот раз она сорвалась потому, что Грейди удалось смутить ее оценивающим взглядом своих зеленых глаз, похожих на два маленьких моря, удалось увидеть ее насквозь и словно направить прожектор на кривое зеркало ее тщеславия; и поскольку миссис Макнил была женщиной ограниченной, то впервые столкнулась с волей более сильной, чем ее собственная.

— Разумеется, нет, — повторила она шутливо, вся светясь напускной веселостью.

— Извини, — сказала Грейди, — ты о чем-то спросила? Похоже, у меня что-то со слухом.

Она специально произнесла последнюю фразу так, чтобы та прозвучала скорее как печальное откровение, чем как извинение.

Неужели! — прощебетала Эппл. — Уж не влюбилась ли ты?

Сердце Грейди застучало чаще, словно отбивая сигнал тревоги, серебряная ложка дрогнула в ее руке, и колечко лимона, которое она лишь наполовину успела выдавить в чай, перестало истекать соком. Девушка метнула быстрый взгляд на сестру, чтобы проверить, чего больше в ее глазах — прозорливости или глупости? Удовлетворенная результатом своих наблюдений, она выжала лимон до конца.

— Мы о платье, дорогая, — объяснила мать. — Просто я подумала, что его можно заказать и в Париже — Диор, Фат, что-нибудь в этом роде. В конце концов, это может оказаться даже дешевле. Бледно-зеленый смотрелся бы божественно, это же твой цвет, и он так пошел бы к твоим волосам… Напрасно ты так коротко подстриглась, тебе не идет, и это не очень-то… не очень-то женственно. Жаль, что на первый выход в свет нельзя надевать зеленое. Но у меня возникла другая идея: как тебе белый муаровый шелк?

Грейди раздраженно ее перебила:

— Если вы опять о бальном платье, то мне ничего не надо. Не надо мне никаких балов, я вообще не собираюсь на них ходить, во всяком случае на такие, вы понимаете, о чем я. Не позволю делать из себя дуру.

Из множества испытаний, уготованных миссис Макнил в этой жизни, это было самым невыносимым: ее всю затрясло, будто какие-то сверхъестественные колебания наполнили вдруг пределы столовой отеля «Плаза», который являл собой воплощение устойчивости и трезвого благоразумия. «Я тоже не позволю делать из себя дуру», — могла бы она ответить дочери, ибо, продумывая предстоящий ее выход в свет, она уже постаралась на славу. И хотела даже нанять специального секретаря. Более того, она имела полное право сказать, что вся ее светская жизнь, каждый смертельно скучный обед, каждое дурацкое чаепитие (именно так — дурацкое!) были выстраданы ею ради будущего дочерей: чтобы их выход в свет ознаменовался блестящим приемом. Надо сказать, светский дебют самой Люси Макнил был событием громким и запоминающимся: ее бабка, которая справедливо слыла одной из первых красавиц Нового Орлеана и вышла замуж за мистера Ла Тротта, сенатора от Южной Каролины, одновременно представила свету Люси и двух ее сестер — случилось это на Балу камелий, который был дан в Чарльстоне в апреле 1920 года. Вот уж был выход так выход: все три сестры Ла Тротта тогда еще учились в школе, и их светские похождения ограничивались посещением церкви. Той ночью Люси с такой жадностью кинулась в водоворот танца, что много дней потом не сходили с ее ног синяки, оставленные этим первым выходом в жизнь. С такой жадностью целовала она губернаторского сына, что не один месяц потом ее щеки пылали от стыда и раскаяния, потому что сестры — они тогда были девушками, ими же и остались — утверждали, будто от поцелуев рождаются дети. Но бабушка, которой Люси со слезами во всем призналась, сказала, что нет, дети от поцелуев не рождаются — леди, впрочем, тоже. Вздохнув с облегчением, Люси продолжила в том же духе, и ее первый год прошел триумфально. Оно и понятно: на нее было приятно взглянуть и к тому же не слишком противно слушать — это давало огромные преимущества, поскольку девушек на выданье было не много, и молодым кавалерам приходилось выбирать между такими несоблазнительными яблочками, как Хейзл Вир Намланд и барышни Линкольн. Кроме того, во время зимних каникул родные матери, урожденной Фермонт, коренные ньюйоркцы, устроили в честь Люси роскошный бал, в этом самом отеле, в «Плазе». И хотя сейчас она была почти в том же самом месте и изо всех сил старалась вспомнить хоть что-нибудь — воспоминания ускользали, — она была уверена только в одном: все тогда сияло золотом и белизной, и на ней было жемчужное ожерелье матери, и — ах да! — тогда она и познакомилась с Леймонтом Макнилом — не ахти какое событие: потанцевала с ним один раз и тут же забыла об этом. На мать он, однако, произвел впечатление: хотя Леймонт Макнил не был известен в свете и ему не исполнилось еще тридцати, тень этого молодого человека уже маячила над Уолл-стрит, а посему он считался выгодной партией — заключение это было вынесено если не в сонме ангелов, то по крайней мере в кругу людей лишь не намного ниже статусом. И молодого человека позвали на обед. А отец Люси пригласил его в Южную Каролину, на утиную охоту. «Бравый юноша» — таков был вердикт старой доброй миссис Ла Тротта, и поскольку для нее это было главным критерием, считалось, что Макнил прошел испытание. Семь месяцев спустя Леймонт Макнил, приглушив свой зычный «покерный» голос до нежной дрожи, произнес полагающуюся реплику, и Люси, которой до этого делали предложение лишь дважды, причем одно из них было нелепым, другое — шутливым, ответила: «Ах, Леймонт, я самая счастливая девушка на свете!» Ей было девятнадцать, когда у них родился первый ребенок — Эппл: забавно, но девочку назвали так потому, что Люси Макнил во время беременности поедала яблоки корзинами.[1] Однако ее бабушка, приехавшая на крестины, сочла это скандальной вольностью: она сказала, что это джаз и непутевые двадцатые ударили Люси в голову. Но выбор яблочного имени оказался последним озорным взмахом руки вослед затянувшемуся детству: год спустя Люси потеряла второго ребенка, который родился мертвым. Это был сын, и она назвала его Грейди в память о брате, погибшем на войне. Люси долго тосковала; Леймонт нанял яхту, и они отправились в круиз по Средиземному морю. И в каждом ярко-синем порту, от Сен-Тропе до Таормины, она устраивала грустные, слезливые вечеринки с мороженым для местных на редкость стеснительных мальчишек, которых ватагами пригонял для нее с берега пароходный стюард.

Но по возвращении в Америку этот слезливый туман внезапно улетучился: Люси вдруг обнаружила, что существуют Красный Крест, Гарлем, бридж, стала всерьез интересоваться деятельностью церкви Святой Троицы, журналом «Космополитен», республиканской партией; не было организации, которую она не опекала бы, не поддерживала бы деньгами и личным сочувствием. Одни говорили, что она восхитительна, другие — что она отважна, а кое-кто попросту ее презирал. Однако эти немногие составляли энергичную клику, и за несколько лет совместными усилиями им удалось загубить ряд начинаний Люси. Она выжидала; она ждала Эппл: если выход девушки в свет становится триумфом, в распоряжении ее матери оказывается, фигурально выражаясь, атомное оружие. Но судьба обвела Люси вокруг пальца: началась новая война, а в военное время торжественный вывод в свет дочурки выглядел бы вульгарно; вместо этого Макнилы снарядили для Англии санитарный отряд. А теперь и Грейди пыталась обвести Люси вокруг пальца. Руки ее укоризненно постукивали по столу, взлетали к лацканам жакета, теребили брошь с бриллиантами коричного цвета: это было уже слишком, Грейди всегда норовила обвести ее вокруг пальца — уже тем, что не родилась мальчиком. Но она все равно назвала ребенка Грейди, и бедная миссис Ла Тротта, в раздражении доживавшая последний год своей жизни, рассердилась настолько, что объявила Люси ненормальной. А Грейди так и не стала Грейди — ребенком, о котором Люси мечтала. И в данном случае Грейди тоже слишком далеко до идеала: Эппл — вот кому, при ее милой игривости, при ее чувстве стиля, перенятым у Люси, успех был бы обеспечен, тогда как перспективы Грейди вызывали сомнения — хотя бы уже потому, что она никогда не пользовалась благосклонностью молодых людей. Если же она не будет слушаться матери — провала не избежать.

— Грейди Макнил, твой выход в свет состоится во что бы то ни стало, — объявила Люси, натягивая перчатки. — Ты будешь в белом шелковом платье, с букетом зеленых орхидей: это слегка оттенит цвет твоих глаз и рыжие волосы. И мы наймем оркестр, который Беллы приглашали для Харриет. И, Грейди, учти: если ты намерена и дальше капризничать по этому поводу, я никогда больше не стану с тобой разговаривать. Леймонт, попроси, пожалуйста, счет.

Грейди предпочла промолчать; она знала, что отец и сестра не так спокойны, как может показаться: они ждут, что она снова начнет препираться, — и это лишний раз показывало, как они к ней невнимательны, как плохо знают ее характер. Еще месяц-два назад, если бы кто-то посмел вот так унизить ее достоинство, она немедленно помчалась бы к машине и, до отказа вдавив педаль, рванула бы прочь; потом она нашла бы Питера Белла и излила бы ему свою злость в каком-нибудь придорожном кабаке — она бы заставила всех их поволноваться. Но теперь ей было совершенно безразлично. Отчасти она даже сочувствовала честолюбивым замыслам Люси. Но до всего этого еще так далеко, впереди — целое лето; и ничто не предвещало того, что это вообще когда-нибудь случится, это белое шелковое платье и оркестр, который Беллы приглашали для Харриет. Пока мистер Макнил оплачивал счет, а остальные направились к выходу, Грейди приобняла Люси и с отроческой (подростковой) неловкостью нежно чмокнула ее в щеку. Этот ее жест неожиданно всех объединил; они стали семьей: Люси вся засветилась — ее муж, ее дочки… ей есть чем гордиться; а Грейди, при всех ее странностях и упрямстве, что бы там кто ни говорил, — просто чудесный ребенок, и незаурядная личность.

— Дорогая моя, — сказала Люси, — я буду по тебе скучать.

Шедшая впереди Эппл вдруг обернулась:

— Грейди, а ты сегодня на машине?

Грейди помедлила с ответом: в последнее время все, что бы Эппл ни говорила, казалось ей подозрительным — в самом деле, почему ее так интересует, на чем она приехала? А что если Эппл знает? Только не это…

— Я приехала гринвичским поездом.

— Так ты оставила машину дома?

— А что, это важно?

— Нет, то есть да. И нечего на меня рявкать. Я просто думала, что ты подбросишь меня на Лонг-Айленд. Я обещала Джорджу заехать домой и взять его энциклопедию, тяжеленную такую. Уж очень не хочется тащить ее в поезд. Если мы обернемся быстро, ты могла бы искупаться.

— Извини, Эппл, не могу. Машина в мастерской; я отдала ее еще позавчера: спидометр заклинило. Наверное, уже починили, но у меня, вообще-то, еще встреча в городе.

— Ага, — проворчала Эппл. — И с кем же, если не секрет?

Это был очень даже секрет, но Грейди ответила:

— С Питером Беллом.

— С Питером Беллом? Господи! Ну почему же все с ним да с ним? Он считает себя очень умным.

— Он действительно умный.

— Эппл, — одернула ее Люси, — с кем дружит Грейди — не твое дело. Питер — чудесный мальчик, а его мать была подружкой невесты у меня на свадьбе. Помнишь, Леймонт? Она тогда поймала букет. Но разве Питер еще не в Кембридже?

И тут Грейди услышала, как с другого конца холла донеслось:

— Эй, Макнил!

Только один человек на свете так ее называл, и с сделанным восторгом, поскольку момент для встречи был не самый удачный, она обернулась и убедилась, что опасения ее оправдались. Молодой человек, одетый хорошо, но как-то нелепо (строгий фланелевый костюм с белым вечерним галстуком, ковбойский ремень с блестящими побрякушками, а на ногах — теннисные туфли), стоял у табачного прилавка и запихивал в карман сдачу. Он двинулся к Грейди, и она сама пошла ему навстречу; в его походке была небрежная грация, присущая баловням судьбы, ждущим от жизни только самого лучшего.

— Выглядишь сногсшибательно, Макнил. — Он по-свойски ее приобнял. — Но до меня тебе далеко: я только что из парикмахерской.

Справедливость сего заявления подтверждалась безупречной свежестью его аккуратно выбритого, тонко очерченного лица, а новая стрижка придавала ему вид невинный и беззащитный.

Грейди с ребяческой грубоватостью пихнула его в плечо:

— А почему ты не в Кембридже? Неужели юриспруденция — это так скучно?

— Очень скучно, но еще скучнее мне станет, когда мое семейство узнает, что меня выперли.

— Ты врешь, — рассмеялась Грейди. — Но все равно, я хочу услышать подробности. Правда, сейчас мы ужасно спешим. Папа с мамой плывут в Европу, и мне нужно посадить их на пароход.

— А можно мне с вами? Ну пожалуйста, мисс!

Грейди задумалась, но потом крикнула:

— Эппл, скажи мамочке, что Питер поедет с нами!

И Питер Белл, стоявший за спиной Эппл, показал ей нос и побежал на улицу ловить такси.

Им пришлось взять два такси; Грейди и Питер сели во второе — задержались, чтобы забрать из гардероба собаку Люси, маленькую таксу со злыми глазками. В крыше машины был люк; над ними проносились летящие голуби, облака и башни; солнце, метавшее стрелы, оперенные летом, звенело в стриженых волосах Грейди, сиявших, как новенький пенни, а ее худенькое подвижное лицо, на котором проступали изящные, словно рыбий хребет, косточки, вспыхивало румянцем под ударами стрел медового света.

— Если тебя вдруг спросят, — предупредила она, зажигая Питеру сигарету, — Эппл или кто-нибудь еще, пожалуйста, скажи им, что у нас с тобой свидание.

— Это что, новая мода — зажигать джентльменам сигареты? А эта зажигалка… Макнил, откуда она у тебя? Она чудовищна.

Питер был прав. Хотя до сих пор Грейди об этом не задумывалась. Такие зажигалки, отполированные как зеркало и с блестящим вензелем, совсем недавно появились на аптечных прилавках.

— Я ее купила, — ответила Грейди. — Отлично работает. Ну так ты не забудешь, о чем я тебя попросила?

— О нет, любовь моя, ты ее не покупала. Боюсь, ты не настолько вульгарна, хотя очень стараешься.

— Питер, ты меня нарочно дразнишь?

— Ну разумеется.

Он рассмеялся, и Грейди дернула его за волосы, смеясь в ответ. Не будучи родственниками, Грейди и Питер были друг другу как родные — не по крови, но по взаимопониманию. Это была нежнейшая из дружб; всякий раз при встрече с Питером Грейди с наслаждением окуналась в ее спасительное тепло.

— Почему бы мне не подразнить тебя? Разве ты меня не дразнишь? Вот только не надо качать головой. Ты что-то задумала и не хочешь мне об этом рассказывать. Не волнуйся, милая, я не буду ничего из тебя вытягивать. А насчет свидания — почему бы и нет? Я готов на что угодно — лишь бы сбежать от моих безутешных родителей. Но с условием — платишь ты: какой смысл тратить на тебя деньги? А то я уж лучше поошиваюсь вокруг ненаглядной сестрицы Харриет: она, по крайней мере, знает все про астрономию. Кстати, ты слышала, что учинила эта мерзкая девчонка? Отправилась на остров Нантакет и будет там все лето изучать звезды. Это и есть их корабль? «Куин Мэри»? А я надеялся увидеть что-нибудь забавное, польский танкер какой-нибудь. Того, кто придумал этого злобного кита, неплохо бы самого отравить газом, правду вы, ирландцы, говорите: англичане — жуткие типы. Хотя и французы не лучше. Жаль, что «Нормандия» не сгорела раньше.[2] Хотя на американском корабле я бы все равно не поплыл, даже если бы мне…

Каюта Макнилов находилась на первой палубе; люкс с лакированной мебелью и фальшивыми каминами. Люси носилась туда-сюда по каюте, на лацкане ее жакета подрагивали свежие орхидеи; Эппл ходила за ней по пятам и зачитывала вслух рекламные листки, предлагавшие цветы и фрукты. Секретарша мистера Макнила, величественная мисс Сид, проскочила между ними с бутылкой «Пипер-Айдсик» в руке и со слегка перекошенным лицом: еще бы — шампанское утром! (Питер Белл сказал ей, что искать бокал не обязательно: он допьет все, что останется в бутылке); сам же мистер Макнил, в весьма благодушном настроении, стоял в дверях и подбадривал парня, приставленного обслуживать важных пассажиров:

— Прости, старина, забыл припудриться… ха-ха!

Шутки мистера Макнила нравились исключительно мужчинам и мисс Сид — ей только потому, что она, по утверждению Люси, была в него влюблена. Такса разодрала чулки репортерше, которая запечатлела миссис Макнил в самой строгой из всех ее поз, предназначенных для газет и журналов.

— Что мы собираемся делать за границей? — переспросила Люси. — Пока не знаю, что и сказать. У нас есть дом в Каннах, мы не были в нем с самой войны; думаю, там и остановимся. А насчет покупок… разумеется, что-нибудь купим, — она растерянно замешкалась, — но… но главное — само путешествие по морю. Пересечь летом Атлантику — это лучший способ отвлечься от будничной рутины.

Стащив шампанское, Питер Белл повел Грейди через салон на открытую палубу, где пассажиры уже гордо фланировали вместе с провожающими, любуясь панорамой города и пошатываясь от качки. У палубного ограждения в одиночестве стоял мальчуган, печально запуская в воздух конфетти; Питер предложил ему глотнуть шампанского, но тут появилась мамаша, настоящая великанша, и громоподобные звуки ее шагов заставили Питера и Грейди ретироваться на собачью палубу.

— О боже, — удивился Питер, — псарня! Видать, таков наш удел.

Тесно прижавшись друг к другу, они втиснулись на островок солнечного света и были теперь надежно скрыты от чужих глаз, будто сообщники, тайно проникшие на судно, собравшиеся совершить побег. Из дымовых труб с надсадой вырвался нетерпеливый рев, и Питер сказал, что было бы чудесно здесь уснуть и, проснувшись уже посреди океана, увидеть над головой звездное небо. Когда-то, бегая по берегам реки Коннектикут и глядя через пролив Зунд, они целыми днями строили планы путешествий — тщательно продуманные и совершенно неосуществимые, хотя Питер всегда трудился с большим воодушевлением, будто ничуть не сомневался, что на резиновом плоту они смогут доплыть до Испании… И теперь в его голосе задрожали те, прежние, нотки.

— Наверное, хорошо, что мы уже не дети, — сказал он, по-братски поделившись с Грейди остатками вина. — Слишком уж глупо мы себя вели. Хотя жаль, что мы недостаточно юны, чтобы здесь остаться.

Грейди вытянула загорелые голые ноги и мотнула головой:

— Я бы тогда добралась до берега вплавь.

— Похоже, я знаю тебя уже не так хорошо, как прежде. Слишком долго я был в отъезде. Но скажи, Макнил, как ты могла отказаться от Европы? Или я слишком назойлив? Ну то есть выпытываю твою тайну?

— Да нет никакой тайны, — ответила она, хотя знала, что это не совсем так, — и понимание этого и раздражало и воодушевляло. — Тайна — это уж слишком. Скорее просто секрет. Маленький секрет, который мне пока что не хочется раскрывать. Но только пока — недельку, или день, или даже пару часов. Знаешь, это как подарок, который держишь в ящике стола: скоро ты его отдашь, но хочешь, чтобы пока о нем никто не знал.

Грейди понимала, что не очень внятно выразила свои чувства, но была уверена, что увидит на лице Питера привычное понимание, однако увидела лишь отсутствующее выражение и встревожилась. Питер будто разом полинял: будто от этого внезапного нападения солнца вдруг выгорели все краски. Догадавшись, что он не слышал ни одного слова, Грейди потрясла его за плечо.

— Я вот о чем думаю… — проговорил он. — Возможно, отсутствие интереса к твоей персоне и есть, в сущности, лучшая награда?

Этот вопрос возник не на пустом месте. Но Грейди, для которой ответ на него заключался в жизни самого Питера, была удивлена, даже слегка шокирована тем, что он говорит с такой тоской, и тем, что он вообще его задал. Питер никогда не был популярной личностью — что правда, то правда — ни в школе, ни в клубе, ни среди тех людей, на общение с которыми Питер, как он сам выражался, был обречен. И все же именно его непопулярность свела их вместе, потому что Грейди, которой было на это наплевать, Питер нравился, и она с легкостью вошла в его обособленный мир, будто бы и ее загнали туда те же проблемы… Именно Питер приучил Грейди к мысли, что ее тоже все недолюбливают, что оба они чересчур умны и тонки для своего времени, для этой эпохи инфантильных недорослей; он говорил, что лишь в будущем их сумеют оценить. Грейди это все не слишком волновало. И теперь, оглядываясь на свое прошлое, она поняла, что для нее самой проблемы отчужденности, которая казалась теперь такой ужасной, в действительности не существовало. Просто она никогда не стремилась к популярности, у нее не было ощущения, что это так уж важно — нравиться окружающим. А вот Питера это очень угнетало. Все детские годы она помогала ему возводить песочный замок, который, вопреки всей своей непрочности, смог бы защитить ее друга. Такие замки обычно постепенно разрушаются реальными событиями, невыдуманным счастьем. И то, что замок Питера до сих пор уцелел, было поистине невероятно. Грейди по-прежнему с удовольствием заглядывала в папку накопленных ими за много лет забавных воспоминаний, печальных происшествий и трогательных детских вымыслов, но песочный замок был ей не нужен. Как Питер не понимает, что золотое время, о котором он говорил, их звездный час — уже настал?

— Я знаю, — сказал он, будто разгадав ее мысли и отвечая на них. — И все-таки.

Я знаю. И все-таки. Питер вздохнул, произнеся эту сентенцию.

— Ты, наверное, решила, что я пошутил. Насчет университета. Меня и вправду выгнали. Не потому, что я сказал что-то неправильно, наоборот: возможно, я сказал кое-что слишком правильно. Как выяснилось, и то и другое спорно. — Безудержная живость, которая так к нему шла, вдруг преобразила лицо этого смутьяна. — Я рад за тебя, — неожиданно произнес он, обдав Грейди волной такой теплоты, что она порывисто прижалась щекою к его щеке. — Если бы я признался тебе в любви, это был бы инцест — правда, Макнил?

Гонги забили сигнал «всем на берег», и палубу покрыли серые, как зола, тени, разбавленные тенями невесть откуда набежавших облаков. На мгновение Грейди овладело чувство невосполнимой утраты. Бедняжка Питер — она вдруг поняла, что он знает ее еще хуже, чем Эппл, — но он ее единственный друг, и потому она обязательно обо всем ему расскажет — не сейчас, как-нибудь потом. Что он ей ответит? Поскольку это был не кто-то там, а Питер, Грейди надеялась, что он только сильнее полюбит ее; если же нет — пусть море поглотит их замок. Не тот, что они возвели когда-то, защищаясь от жизни, — того уже не существовало, по крайней мере для Грейди, — но другой замок, хранящий дружбу и данные обещания.

Как только солнечные лучи вырвались из облаков, Питер встал и рывком помог Грейди подняться, а потом спросил:

— Ну и где же мы пируем сегодня вечером?

И Грейди, все собиравшаяся объяснить, что не сможет с ним встретиться, опять промолчала, потому что, как только они спустились по лестнице, стюард, весь в медных бликах от сияющего гонга, строго их поторопил, а потом было бурное прощание с Люси, и после столь серьезного испытания Грейди вообще обо всем забыла.

Сморкаясь в платок и судорожно обнимая дочерей, Люси проводила их до самого трапа; увидев, что они вошли в парусиновый туннель, она поспешила на палубу, чтобы не пропустить момент, когда они появятся за зеленым ограждением. Когда же Люси вновь увидела их, стиснутых толпой и растерянно ищущих ее глазами, она принялась размахивать платком, чтобы они ее заметили, но рука ее вдруг странно ослабла, и она, с терзающим чувством недосказанности, неполноты, будто оставила какое-то дело незавершенным, позволила ей бессильно упасть. Люси крепко прижала платок к глазам, а в дрожащем мареве перед нею маячил образ Грейди. (Она ведь любила ее! Бог свидетель, она любила Грейди так сильно, как только это дитя ей позволяло.) Наступали тяжелые, мучительные дни. Грейди отличалась от нее не меньше, чем сама Люси от собственной матери, — была увереннее и жестче, — но все равно, она еще совсем ребенок, маленькая девочка, и они все совершали страшную ошибку, нельзя было ее оставлять, Люси не должна была оставлять свое дитя, недорастив его, недовоспитав; надо поторопиться, надо скорее сказать Леймонту, что им нельзя уезжать. Но не успела она сделать и шага, как муж стиснул ее в объятиях; он махал дочкам рукой; Люси, помешкав, тоже стала махать.

Глава 2

Бродвей — не просто улица; Бродвей — это ее собственный мир, особая атмосфера. Начиная с тринадцати лет, все зимы, проведенные в пансионе мисс Рисдейл, Грейди еженедельно совершала туда тайные вылазки — даже если приходилось прогуливать уроки, что бывало нередко. Сначала ее привлекали джазовые представления в «Парамаунте», «Стрэнде», чудные фильмы, каких не показывали ни в кинотеатрах восточнее Пятой авеню, ни в Стэмфорде, ни в Гринвиче. Ну а в последний год ей больше нравилось просто бродить туда-сюда или стоять на перекрестке, затерявшись в толпе. Так она проводила весь день, порой до самой темноты. Но там никогда не было темно: огни, горевшие и при солнечном свете, в сумерках становились желтыми, а ночью — белыми, а лица — лица, плененные мечтой, казались на Бродвее особенно открытыми. Ее здесь никто не знал, и это тоже приятно будоражило, но поскольку она была уже как бы не она, не Грейди Макнил, а кто-то еще, то и не смогла бы сказать, что за порох питает самые яркие вспышки ее восторгов. Она никогда и никому об этом не рассказывала — о надушенных неграх с жемчужными глазами, о мужчинах в шелковых рубашках или матросках, о буянах и изнеженных щеголях, о мужчинах, которые смотрели, улыбались, шли следом: а вам куда? Некоторые лица, как у той дамы, что меняла деньги в «Никс эмьюзментс», были поистине лицами призраков: зеленоватые тени под зеленоватым макияжем, вечерние скитальцы, похожие на мумий, словно бы парящие в этом карамельном воздухе. Скорее. Печальный рев, бешено рвущийся из дверных мегафонов, вливается в ритм улицы, напрягает все чувства до предела: бежать — прочь от яркого света, от джаза, в естественную, полную тихого безгрешного блаженства тьму… Об этих притягательных страхах Грейди никому не рассказывала.

На одной из боковых улочек, идущих от Бродвея, неподалеку от театра «Рокси», находилась парковка. Безлюдное, неприглядное место, где и взгляду зацепиться не за что, кроме вереницы лавок, торгующих воздушной кукурузой и черепаховым супом. Вывеска у въезда гласила: «Парковка Немо». Останавливаться здесь было дорого, и вообще неудобно, но в начале года, когда Макнилы перебрались из нью-йоркской квартиры в Коннектикут, Грейди, приезжая в город, именно тут оставляла машину.

Как-то в апреле на парковку нанялся молодой парень. Звали его Клайд Манцер.

Еще не доехав до парковки, Грейди принялась его высматривать: если утром заняться было нечем, он иногда шатался в окрестностях или сидел в местном кафе «Автомат» и пил кофе. Но на сей раз его нигде не было видно; не нашла она его и на самой парковке. Был полдень, и от гравия поднимался жаркий запах бензина. Клайд как в воду канул, и все же Грейди прошлась по парковке, нетерпеливо выкрикивая его имя; и чувство облегчения от отъезда Люси, и год или час ожидания встречи с ним — все то, что целое утро держало ее на плаву, в эту секунду вдруг ускользнуло; она наконец сдалась и обреченно замерла под пульсирующим сиянием лучей. Но потом вспомнила, что иногда он устраивается подремать в какой-нибудь машине.

Ее собственный синий «бьюик» с откидным верхом, с коннектикутским номером, на котором были указаны и инициалы владелицы, стоял в самом конце ряда, и еще не дойдя до него, заглядывая в другие автомобили, Грейди уже знала, где нужно искать. Клайд спал на заднем сиденье. Верх у машины был опущен, но она заметила Клайда только сейчас — он весь обмяк и не был виден. На коленях у него лежал открытый детектив; радио тихонько бормотало последние новости. Среди множества чудес, существующих на свете, есть и такое — наблюдать за спящим возлюбленным: пока он не видит, как вы на него смотрите, можно какое-то мгновение держать в руках его сердце. Совершенно беззащитный, в такие минуты он, как это ни глупо звучит, воплощает в себе все то, что вы надеялись в нем найти, — истинное мужество и детскую нежность. Грейди склонилась над ним, заглянула в лицо, и прядь ее волос упала ему на глаза. Тот, на кого она смотрела, был парнем лет двадцати трех, довольно простым и невзрачным. Прямо скажем, идя по Нью-Йорку, таких можно встретить на каждом шагу; впрочем, у этого, в отличие от многих, было гораздо более обветренное лицо, поскольку он почти все время проводил на воздухе. В его фигуре, впрочем, была какая-то ладность и пластичность, а темные, в мелких кудрях, волосы напоминали дорогую каракулевую шапку и очень его красили. Нос с небольшой горбинкой придавал лицу, по-деревенски румяному и не лишенному лукавой сметливости, необычайную мужественность. Его веки дрогнули, и Грейди, чувствуя, как сердце любимого выскальзывает у нее из рук, вся напряглась в ожидании его взгляда.

— Клайд, — шепнула она.

Он не был ее первой любовью. Два года назад, когда Грейди было шестнадцать и у нее только появилась машина, она как-то подвезла молодую пару из Нью-Йорка. Произошло это в Коннектикуте: они искали дом. К моменту, когда они его наконец нашли, — миленький домик, стоящий на земле загородного клуба, рядом с небольшим озерцом, — эти неразговорчивые Болтоны уже не чаяли в Грейди души, она же приняла живейшее участие в их судьбе: с необыкновенным воодушевлением руководила переездом, построила в саду альпийские горки, нашла прислугу, а по субботам играла со Стивом в гольф или помогала ему косить газон. Дженет Болтон — хорошенькая, застенчивая и безобидная, только что окончившая Брин-Морский женский колледж, была на пятом месяце беременности и потому не слишком расположена к занятиям, требующим усилий. Стив был юристом, и поскольку фирма, где он работал, вела дела с отцом Грейди, то Болтонов часто приглашали в «Старое дерево» — так Макнилы нарекли свои земельные владения. Стив плавал в их бассейне и пользовался теннисными кортами. Там стоял дом, прежде принадлежавший Эппл, и миссис Макнил отдала его почти в полное распоряжение Стива. Питер Белл и еще кое-кто из друзей Грейди были не слишком-то этому рады, ибо она общалась только с Болтонами, точнее говоря, она общалась только со Стивом; впрочем, сколько бы времени они вместе ни проводили, ей все казалось мало, и она взяла за привычку иногда ездить в город на том же поезде, что и Стив. На Бродвее она шаталась из одного кинотеатра в другой, дожидаясь вечернего поезда, чтобы поехать вместе со Стивом домой. Но это не успокаивало; она никак не могла понять, почему ощущение восторга непременно должно было превратиться в боль, а теперь и в настоящее страдание. Ведь он знал. Она была уверена, что он знал. Его глаза, следящие за тем, как она пересекает комнату или как она плывет ему навстречу в бассейне, эти глаза знали, но в них не было отпора и недовольства. Так, вместе с любовью, она отчасти изведала и ненависть, потому что Стив Болтон обо всем догадался — и не делал ничего, чтобы ей помочь. И Грейди каждый день творила что-то несусветное: топтала муравьев, мучила светлячков, крепко держа их за крылышки, словно хотела выместить на этих беспомощных тварях злобу на собственную беспомощность, презрение к самой себе. А еще она стала носить совсем легкие платья — выбирала те, что сшиты из самого тонкого материала, и теперь тень от каждого листика и малейшее дуновение ветерка дарили ей ласкающую прохладу; но вот есть совсем не хотелось, ей нравилось только пить кока-колу, курить сигареты и кататься на своей машине, и она страшно исхудала, кожа да кости, легкие платья сидели на ней как какие-то балахоны.

Стив Болтон имел обыкновение плавать перед завтраком в небольшом озерце возле своего дома, и Грейди, узнав об этом, никак не могла успокоиться: проснувшись утром, она представляла себе, как он стоит неподалеку от берега, среди камышей, как диковинная, позолоченная утренними лучами птица. Однажды утром Грейди наконец пошла туда. Возле озера был небольшой сосняк — там-то она и спряталась, прижавшись к земле, покрытой росистыми иглами. Над озером расстилался сумрачный осенний туман: он, конечно же, не придет, слишком долго она ждала, лето пролетело, а она даже не заметила. И тут на тропинке она увидела его — будничного, что-то насвистывающего, в одной руке сигарета, в другой полотенце, на нем был только халат; подойдя к озеру, он стянул его и кинул на камень. У Грейди было такое чувство, будто упала наконец ее звезда — из тех, что, ударившись о землю, не обугливаются, но вспыхивают еще ярче, еще ослепительнее. Грейди приподнялась на коленях, вытянула руки, будто желая прикоснуться, благоговейно поприветствовать его, пока он входит в воду, превращаясь в сказочного великана, которому ничего не стоило бы дотянуться до нее, — и вдруг он абсолютно неожиданно нырнул в глубину под самые камыши. У Грейди, вопреки всем ее предосторожностям, вырвался крик; она скользнула за дерево и обняла ствол, будто тот хранил в себе долю любви Стива, частицу его великолепия.

Ребенок Дженет Болтон появился на свет в конце сезона — осенью, на той самой неделе, пестрой, как перышки фазана, когда Макнилы собрались покинуть «Старое дерево» и переехать в город, в свои зимние апартаменты. Дженет Болтон была на грани отчаяния: она дважды чуть не потеряла ребенка, а ее сиделка победила на каком-то конкурсе танцев и с тех пор вела себя все более и более нахально. Чаще всего она просто не являлась, и, если бы не Грейди, Дженет просто не знала бы, что поделать. Грейди приходила к ней, готовила легкий обед, наскоро прибиралась; а одно из домашних дел ей очень даже нравилось — забирать из стирки вещи Стива и вешать их в шкаф. В тот день, когда родился ребенок, Грейди, придя к Болтонам, увидела, что Дженет вся скрючилась от боли, исходя стонами и криком. Надо сказать, Грейди порою сама не могла понять, что заставляет ее быть по отношению к Дженет такой нежной, такой заботливой. К этому невзрачному существу, которое, как морскую ракушку, можно подобрать, прельстившись ее розовой гофрированной красотой, можно ею любоваться, но никто не станет хранить ее вместе с по-настоящему ценными вещами. В этой скромной непритязательности таились и ее очарование, и ее надежная защищенность, поскольку невозможно было бояться ее или испытывать к ней ревность, — Грейди уж точно ничего подобного не испытывала. Но тем утром, войдя в дом и услышав крик Дженет, Грейди почувствовала удовлетворение. Именно эта жестокость, пусть и неосознанная, помешала ей тут же броситься на помощь: будто все страдания, пережитые самой Грейди, во всей полноте отразились в мучениях Дженет Болтон. Когда Грейди наконец взялась за дело, то справилась со всем очень хорошо: вызвала врача, отвезла Дженет в больницу, потом позвонила Стиву в Нью-Йорк.

Он приехал первым же поездом; они провели весь день в больнице в тревожном ожидании; потом настала ночь, и по-прежнему не было новостей; Стив, выдавивший из себя за весь день пару шуток, неловких каламбуров, забился в угол, и между ними пролегло неодолимое молчание. Казалось, все обыденные огорчения по поводу железнодорожного расписания, служебных дел, платежных квитанций слетели с него, как застарелая пыль. Он сидел и пускал колечки дыма, похожие на нули, и Грейди вдруг почувствовала себя так, будто взмывает в небо, прочь от него, будто тот его, озерный, образ — сказочного великана — отступал, исчезая, и она наконец увидела его настоящего. Это зрелище, бесконечно трогательное, запало ей в самое сердце, потому что он целиком и полностью — и эти устало опущенные плечи, и эта слеза в уголке глаза — принадлежал Дженет и ее ребенку. Охваченная желанием выразить свою любовь — не как к возлюбленному, но как к мужчине, оглушенному любовью и рождением новой жизни, — она подошла к нему. В дверях появилась медсестра; услышав, что у него сын, Стив Болтон никак на это не отреагировал. Потом медленно поднялся и, глядя перед собой невидящими бесцветными глазами, со вздохом, от которого покачнулась комната, уронил голову на плечо Грейди.

— Я самый счастливый человек, — сказал он.

Это свершилось в тот самый момент, ей больше ничего не было от него нужно, семена летних желаний осыпались на зимнюю почву, и ветры унесли их далеко-далеко, прежде чем новый апрель выгнал из них новые бутоны.

— Зажги-ка мне сигаретку.

Голос Клайда Манцера, со сна брюзгливый и, как всегда, чуть охрипший и словно бы ворсистый, имел одно уникальное свойство: что бы Клайд ни говорил, сразу было понятно, какие чувства он вкладывает в свои слова, потому что ощущалась в этом голосе какая-то подспудная мощь, чей напор сдерживался устьем глотки; эта сила пронзала каждый слог мужественностью, как бикфордовым шнуром. При этом Клайд то и дело запинался, а паузы были такими нелепыми, что смысл высказывания куда-то улетучивался.

— Не слюнявь ее, детка. Вечно ты слюнявишь.

Голос Клайда, по-своему неотразимый, мог ввести и в заблуждение: из-за голоса многие считали его дураком, что говорило лишь о том, какие они слепцы: Клайд Манцер был вовсе не дурак, а очень даже смышленый малый, и, чтобы заметить это, не нужно было долго приглядываться. Немудреный курс обучения, который помогает овладеть серьезнейшими предметами — как быстро бегать, где лучше прятаться, как, не тратя ни гроша, ездить в метро, ходить в кино и пользоваться таксофоном, — эти знания, прерогатива дворового детства, обретенные в уличных боях и отчаянных стычках, в которых лишь жестокие и умные, быстрые и смелые имели шанс выжить, — все эти испытания придавали его взгляду яркость и глубину.

— Ну вот, обслюнявила. Черт, я так и знал, что обслюнявишь.

— Я сама ее выкурю, — сказала Грейди и зажгла еще одну сигарету — зажигалкой, которая так поразила Питера своей вульгарностью.

Как-то в понедельник, когда у Клайда выходной, они пошли в тир; там он выиграл эту зажигалку и отдал Грейди. С тех пор у нее завелась привычка давать всем прикурить: было особое удовольствие в том, что ее тайна, обернувшись крошечным огоньком, вспыхивала между нею самой и кем-то еще, кто ничего не знает, но вдруг догадается…

— Спасибо, детка, — сказал он и взял вторую сигарету. — Крошка, ты чудо, ты ее не обслюнявила. Знаешь, просто настроение паршивое. Зря я тут отключился. Сны всякие снились.

— Надеюсь, я тебе тоже снилась?

— Я никогда не помню, что мне снится, — ответил он и потер подбородок, будто раздумывая, не пора ли побриться. — Ну и как, удалось тебе сплавить предков?

— Только что. Эппл попросила, чтобы я подвезла ее домой, да еще один старый друг заявился — словом, сплошная суета, я прямо из порта приехала.

— А я тут жду, когда мой старый друг заявится, — объявил Клайд и сплюнул. — Минк. Знаешь Минка? Я тебе рассказывал, мы в армии вместе были. По случаю того, что ты только что сказала, я попросил его, чтобы он сменил меня тут. Этот ублюдок должен мне пару долларов, ну я и сказал, чтобы подежурил за меня — и тогда мы в расчете. Так что, крошка, — он протянул руку и прикоснулся к прохладному шелку ее блузки, — если он не заявится, — рука мягко скользнула по ее груди, — боюсь, я тут застряну.

Их взгляды встретились, и, пока они смотрели друг на друга, слезинка пота успела скатиться со лба Клайда и пробежать по его щеке.

— Я скучал, — сказал он. И хотел добавить еще что-то, но тут на площадку въехала машина.

В ней оказались три дамы из Вестчестера: они приехали пообедать и посмотреть какой-то дневной спектакль. Грейди осталась в своем «бьюике», ожидая, пока Клайд их обслужит. Ей нравилась его походка — как двигаются его ноги, с неспешной вальяжностью совершая каждый шаг, несколько неуклюже ставя ступни, — походка высокого мужчины, хотя Клайд был не намного выше Грейди. На работе он всегда носил летние штаны цвета хаки и фланелевую рубашку или старый свитер: эта одежда шла ему и оттого смотрелась гораздо лучше, чем костюмчик, которым он так гордился. Но почему-то в ее снах он неизменно появлялся в этом двубортном костюмчике, синем, в тонкую полоску; да что там костюмчик — все ее сны о Клайде были очень и очень странными, лишенными здравого смысла. В этих снах она непременно стояла в стороне и наблюдала, а он всегда был с кем-то еще, с другой девушкой, и они проходили мимо Грейди, презрительно ухмыляясь или делая вид, что не замечают ее, — огромное унижение; но ревность ее была еще сильнее — и это противоречило всякому здравому смыслу. Ее беспокойство, впрочем, было не праздным: она была абсолютно уверена, что пару-тройку раз Клайд ездил куда-то на ее «бьюике», и, однажды оставив машину на ночь, на следующий день она обнаружила между подушек сиденья безвкусно-яркую маленькую пудреницу, точно не ее. Но Грейди ничего не сказала Клайду, только сохранила пудреницу, не упомянув о ней ни разу.

— Ты, часом, не баба Манцера?

Грейди крутила ручку настройки радио, пытаясь найти какую-нибудь музыку, и не услышала шагов; подняв взгляд и увидев мужчину, облокотившегося на капот, она вздрогнула от неожиданности. Мужчина сверлил Грейди глазами, криво ухмыляясь уголком рта, обнажив пару зубов — один был золотым, другой серебряным.

— Слышь, ты ведь баба Манцера, да? Мы твое фото в журнале видели. Такое классное фото — с ума сойти. Винифред, моей подруге — Манцер ведь рассказывал тебе про Винифред? — уж очень оно понравилось. Как думаешь, тот парень, который тебя снимал, мог бы щелкнуть и Винифред? Она бы обалдела от счастья.

Грейди только и могла, что молча смотреть на него, но и это давалось ей с трудом. Этот тип был похож на жирного, в трясущихся складках, младенца, по какому-то недоразумению вдруг выросшего размером с быка: он хлопал глазками и надувал губки.

— Я — Минк, — сообщил он и вытянул из пачки сигарету, которую ему пришлось прикурить самостоятельно, поскольку Грейди в этот момент изо всех сил давила на клаксон, отчаянно сигналя.

Однако ж заставить Клайда поторопиться было невозможно; разобравшись с машиной вестчестерских дам, он возвращался неспешной походкой — так, как ему было удобно.

— И в честь чего этот гам? — спросил он.

— Ну, этот человек… вот, он пришел.

— Думаешь, я не вижу? Здорово, Минк.

Повернувшись к ней спиной, он перевел взгляд на улыбающуюся, похожую на кусок теста физиономию Минка, и Грейди снова принялась сражаться с приемником. Она редко обижалась на выпады Клайда: его несдержанность лишь давала ей повод почувствовать их близость — ведь то, что он позволял себе так дерзить, отражало степень их близости. Она бы, впрочем, предпочла ничего такого не являть перед этим быкообразным младенцем: ты, часом, не баба Манцера? Она, конечно, представляла себе, как Клайд рассказывает о ней друзьям, и даже показывает им ее фотографию в журнале, — это естественно, почему бы и нет? Но представить, что это за люди, разумеется, не могла. Однако лезть на рожон было не время, а потому, пытаясь побороть себя, она улыбнулась и сказала:

— А Клайд боялся, что вы не сможете прийти. Очень любезно с вашей стороны, что согласились нас выручить.

Минк весь вспыхнул, будто она нажала на выключатель — у него внутри. Видеть это было больно, потому что по его изменившемуся лицу Грейди поняла: он почувствовал, что не понравился ей, и его это задело.

— Ну что вы, что вы, как же я могу подвести Манцера. Я бы раньше пришел, все она, Винифред, сами знаете, какая она, у них там забастовка, и она попросила меня приехать, сказать пару ласковых одному большому… гм… извиняюсь.

Грейди беспокойно посматривала в сторону маленькой офисной будки: Клайд ушел туда переодеться, и она с нетерпением ждала, когда же он вернется, и не только потому, что Минк действовал ей на нервы. Расставшись с Клайдом всего на минуту, она уже скучала по нему так, будто они не виделись целую неделю.

— А тачка у тебя отличная, ничего не скажешь. Дядюшка Винифред, который в Бруклине живет, скупает подержанные машины — так вот, зуб даю, он отвалил бы за нее кучу денег. Слышь, а что если нам всем вместе, вчетвером, как-нибудь на танцульки съездить, ты поняла, о чем я?

Тут вернулся Клайд, избавив ее от необходимости отвечать. Под кожаную куртку он надел чистую белую рубашку и галстук, его волосы были расчесаны и разделены каким-никаким пробором, а ботинки сияли. Он встал перед Грейди, не глядя ей в глаза и лихо подбоченившись. Из-за яркого солнца он ужасно хмурился, но всем своим видом вопрошал: ну, как я выгляжу? И Грейди ответила:

— Милый, ты выглядишь просто замечательно!

Глава 3

Пообедать в Сентрал-парке, в закусочной, примыкающей к зоопарку, предложила она. Поскольку квартира Макнилов находилась на Пятой авеню, почти напротив зоопарка, Грейди это место уже давно надоело, но сегодня, обновленное возможностью поесть на свежем воздухе, заведение это казалось просто роскошным. К тому же Клайду все будет в новинку: оказалось, что некоторые части города для него словно затянуты глухой завесой — например, весь район, который начинается от «Плазы» и тянется к востоку. А Грейди этот мир восточной части Парк-авеню был знаком лучше всего: за его пределы она выбиралась лишь изредка — если не считать Бродвея, конечно. Поэтому она решила, что Клайд шутит, когда он сказал, будто и не знал, что в Сентрал-парке есть зоопарк, или просто об этом забыл. Это потрясающее неведение усугубляло загадочность его прошлого, и без того туманного. Грейди знала, сколько человек у него в семье и как их зовут: мать, две сестры (обе работают) и младший брат. Отец, ныне покойный, был сержантом полиции. Где они живут, Грейди знала только примерно: где-то в Бруклине, в доме возле самого океана, куда на метро нужно добираться больше часа. Были еще несколько друзей, чьи имена Грейди слышала достаточно часто, чтобы запомнить: Минк, с которым она только что познакомилась, другого звали Баббл, а третьего — Гамп. Однажды она спросила, настоящие ли это имена, и Клайд ответил: конечно[3].

Но картина, которую ей удалось собрать из этих разрозненных сведений, оказалась слишком невнятной и не заслуживала даже самой скромной рамки: ей не хватало перспективы и прорисовки деталей. Виноват в этом был, разумеется, Клайд — человек не слишком разговорчивый. Но зато он и сам не проявлял особого любопытства. Грейди порой беспокоило такое вот отсутствие интереса: возможно, это просто безразличие? И она добровольно снабжала Клайда информацией о себе. Это не значит, впрочем, что она всегда говорила правду — многие ли влюбленные ее говорят? Или могут сказать? Но она сообщала ему достаточно, и он мог составить себе более или менее точное представление обо всей ее жизни, прожитой вдали от него. У нее, правда, создавалось впечатление, что он не слишком охотно выслушивает ее исповеди: ему хотелось, чтобы она была так же неуловима, так же скрытна, как и он. Впрочем, упрекнуть Клайда в скрытности тоже было нельзя: если она спрашивала о чем-то, он всегда отвечал, но это напоминало попытки заглянуть в окно сквозь жалюзи. (Мир, где они встретились, напоминал корабль, мирно дрейфующий между двух островов, которые и есть они сами: Клайд, приглядевшись, мог различить берег Грейди, а вот его берега были покрыты непроглядным туманом.) Однажды, вооружившись несколько экзотической идеей, она спустилась в метро и отправилась в Бруклин, уверенная, что стоит ей увидеть дом, где он живет, и пройтись по улицам, по которым он ходит, как она тут же его поймет и узнает о нем все, что так ее интересует. Но она никогда еще не бывала в Бруклине, и призрачные, безлюдные улицы, эта низина, простирающаяся вдаль и покрытая мешаниной из безликих бунгало, свободных парковок и безмолвной пустоты, так напугали ее, что, не пройдя и двадцати шагов, она развернулась и бросилась назад, в подземку. Позже она поняла, что с самого начала знала: ничего из этого паломничества не выйдет. Возможно, Клайд, обогнувший острова и отдавший предпочтение уединению на корабле, сам не отдавая себе в том отчета, принял единственно верное решение. Но корабль их, казалось, не стремился ни к какому порту. И теперь, когда они сидели на террасе закусочной, укрытые тенью зонтика, Грейди вдруг снова ощутила потребность очутиться на надежной суше.

Ей хотелось, чтобы было весело, чтобы получился праздник в их честь; так и вышло: тюлени дружно их развлекали, орешки были горячими, пиво холодным. Но Клайд был каким-то зажатым. Он очень серьезно подошел к обязанностям кавалера, сопровождающего даму на прогулку: Питер Белл купил бы воздушный шарик ради смеха, Клайд же преподнес ей его как атрибут незыблемого ритуала. Это было так трогательно и так глупо, что какое-то время Грейди стеснялась смотреть на Клайда. Весь обед она крепко держала шарик, как будто это ее собственное счастье дергалось и подпрыгивало на тоненькой ниточке. Но уже в конце обеда Клайд вдруг заявил:

— Слушай, ты же знаешь, я бы хотел остаться! Но тут всплыло одно дело, и мне пораньше нужно домой. Совсем вылетело из головы, иначе бы я тебя предупредил.

Грейди не дрогнула; лишь закусила губу, прежде чем ответить.

— Очень жаль, — сказала она, — да, действительно, очень обидно. — И с раздражением, которого не смогла скрыть, добавила: — Да, тебе действительно стоило предупредить меня об этом. Я бы не строила никаких планов.

— А чем же ты хотела заняться, детка?

Эти слова Клайд произнес с чуть непристойной улыбкой: молодой человек, который смеялся над тюленями и покупал воздушные шарики, предстал в другом ракурсе, и эта проявившаяся сейчас более жесткая сторона его натуры всегда вызывала у Грейди чувство беззащитности: его дерзость так привлекала, так обезоруживала, что оставалось лишь одно желание — подчиниться.

— Да так, пустяки, — сказала она, тоже с легким намеком на непристойность. — В нашей квартире сейчас никого нет, и я думала, что мы могли бы пойти туда и приготовить ужин.

Она указала ему на окна квартиры, которые были видны с террасы закусочной — идущие вдоль половины фасада и высокие, как башни. Но мысль о том, чтобы пойти туда, похоже, расстроила Клайда: он пригладил волосы и потуже затянул узел на галстуке.

— Тебе когда нужно домой? Ведь не сию секунду?

Он помотал головой, а потом сообщил ей то, что ей хотелось узнать больше всего, — почему он, собственно, должен уйти:

— Это из-за брата. У мальца сегодня бар-мицва, и будет правильно, если я приду.

— Бар-мицва? А я думала, это что-то еврейское.

Внезапно его лицо окаменело. Он даже не взглянул, когда бесстыжий голубь как ни в чем не бывало подобрал крошку со стола.

— Так это действительно что-то еврейское?

— А я еврей. Моя мать еврейка.

Грейди молчала, чувствуя, как удивление от этой фразы обвивает ее, точно лоза; и тут, среди плеска голосов, волнами набегающих с соседних столиков, она осознала, насколько далеко они от берега. Ну и что, что еврей? Эппл могла бы устроить из этого проблему, но Грейди и в голову не пришло бы оценивать человека исходя из этого — тем более Клайда; но тон, которым было сделано признание, не только подразумевал, что ей не все равно, но и лишний раз подчеркивал, насколько мало она его знает. Вместо того чтобы стать четче, картина его жизни еще больше размылась, и Грейди почувствовала, что придется начинать все заново.

— Ясно, — начала она медленно. — И что же, предполагается, что меня это должно беспокоить? Вообще-то мне, знаешь ли, все равно.

— Что значит «беспокоить», черт возьми? Кем ты, черт возьми, себя возомнила? Побеспокойся лучше о себе. Я для тебя ничего не значу!

Старомодная дама с сиамской кошкой на поводке с суровым видом вслушивалась в их разговор. Только ее присутствие заставило Грейди сдержаться. Шарик немного сдулся, его верхушка слегка сморщилась; все еще сжимая его в руке, Грейди выскочила из-за стола, сбежала по ступенькам террасы и пошла по дорожке. Клайд смог нагнать ее лишь через несколько минут, а гнев к тому времени уже испарился — тот гнев, что вывел Грейди из себя и погнал ее прочь. Но Клайд схватил обе ее руки, будто боялся, что она попытается вырваться. Хлопья солнечного света, падавшие сквозь крону, весело порхали вокруг, словно бабочки; на скамейку неподалеку уселся мальчик с патефоном «Виктрола», который он поставил на коленки. Из «Виктролы», извиваясь, подобно угрю, на трепещущий воздух рвалась, скручиваясь в спираль, мелодия одинокого кларнета.

— Нет, ты для меня кое-что значишь, Клайд, и даже больше. Но я не могу в этом признаться, потому что мы с тобой, похоже, все время говорим на разных языках.

Она замолчала: под напором его взгляда все слова становились лживыми, и в чем бы ни состояло предназначение их любви — казалось, известно оно было лишь Клайду.

— Конечно, детка, — сказал он, — все будет как скажешь.

И он купил ей еще один шар, потому что старый сморщился, как высохшее яблоко. Новый шарик был гораздо лучше: белый, в форме кошки, и на нем были нарисованы фиолетовые глаза и фиолетовые усы. Грейди была в восторге:

— Пойдем покажем его львам!

В вольере с кошачьими была кошмарная вонь; по воздуху крадучись бродили сны, все в коросте спертых дыханий и мертвых желаний. Забавно и грустно было смотреть на растрепанную львицу, которая раскинулась в своей клетке, как томная звезда немого кино, а также на ее уморительно-неуклюжего дружка, который пялился на публику, то и дело жмурясь, будто ему не хватало очков с бифокальными линзами. Вот леопард чувствовал себя очень неплохо и пантера: от их развязной походки невольно екало сердце, ведь даже унизительная клетка не в состоянии притушить опасность, сверкающую в их азиатских глазах, этих имбирно-золотых цветах, источающих в сумрак неволи свирепую отвагу. Во время кормежки вольер превращается в грозные джунгли, поскольку служитель с окровавленными руками не всегда бывает расторопен, и его питомцы, ревнуя к тем, кого накормили раньше, кричат так, что трясется крыша и сталь грохочет от алчного рева.

Когда началось это буйство, кучка детей, втиснувшихся между Клайдом и Грейди, принялась толкаться и вопить; но рев все нарастал, и постепенно сорванцы притихли и придвинулись поближе друг к дружке. Грейди попыталась протолкнуться через них; в какой-то момент она случайно выпустила воздушный шарик, и маленькая тихоня с недобрым взглядом схватила его и унеслась прочь: ни воровку, ни само воровство Грейди не очень-то и заметила. Ее всю бросало в жар от утробных звериных воплей, и она думала только о том, как бы добраться до Клайда и, подобно листу, гнущемуся под напором ветра, или цветку, распластавшемуся под ногой леопарда, предать себя его силе. Не нужно было ничего объяснять: дрожащая рука сказала все за нее — как и ответное прикосновение руки Клайда.

В квартире Макнилов, казалось, прошел сильный снегопад: он водворил тишину в больших парадных комнатах, а мебель окутал морозными сугробами: бархат и шитье, благородная патина и непрочная позолота — все было призрачно-белым под чехлами, служащими защитой от летней копоти. Где-то в сумрачной глубине этих снежных покровов звонил телефон.

Грейди услышала его, как только вошла. Прежде чем снять трубку, она провела Клайда через коридор — такой огромный, что на одном его конце не было слышно, что говорят на другом. Дверь в ее комнату была последней в длинном ряду. Закрывая квартиру на лето, эту комнату экономка оставила точно в том виде, в каком она была зимой. Раньше комната принадлежала Эппл, но после ее замужества перешла по наследству к Грейди. И как ни старалась она изгнать отсюда все вычурные бирюльки Эппл, от многого избавиться не удалось: остались мерзкие маленькие парфюмерные полочки, пуфик размером с кровать и кровать размером с облако. Но Грейди все равно хотелось перебраться в эту комнату, потому что тут была большая стеклянная дверь, выходившая на балкон с роскошным видом на парк.

Возле двери Клайд замялся: он не хотел сюда идти — сказал, что неподходяще оделся; и казалось, звонок телефона усиливает его неуверенность. Грейди усадила его на пуф, посреди которого стоял патефон с кипой пластинок. Иногда, в одиночестве, Грейди любила растянуться на нем и слушать вялые мелодии, на удивление созвучные всяким странным мыслям.

— Заведи машинку, — предложила она и поспешила к телефону, молча вопрошая, почему же, во имя всего святого, он до сих пор не заткнулся.

Звонил Питер Белл. Ужин? Ну конечно, она не забыла, только где-нибудь в другом месте и, пожалуйста, не в «Плазе», и — нет, китайской кухни ей не хочется; и — нет, ну какое веселье, она совершенно одна… ах, патефон — ну да, Билли Холидей; ладно, договорились — в «Пом Суфле», ровно в семь, до встречи. Вешая трубку, Грейди загадала желание: пусть Клайд спросит, с кем она говорила.

Но желанию этому не суждено было сбыться. Поэтому она добровольно созналась:

— Вот это удача! Мне все-таки не придется есть в одиночестве — Питер Белл пригласил меня на ужин.

— Угу. — Клайд рылся в пластинках. — Слушай, а «В долине красной реки» у тебя есть?

— Никогда о такой не слышала, — резко ответила она и распахнула дверь на балкон.

Мог бы, по крайней мере, поинтересоваться, кто такой Питер Белл. С балкона виднелись реющие над городом флаги и шпили, чуть подрагивающие в густом послеполуденном воздухе, хотя небо уже становилось хрупким, готовое вскоре осыпаться сумерками. Возможно, Клайд к тому времени уже уйдет, и Грейди обернулась и заглянула в комнату — в ожидании, вся напрягшись.

Он перебрался с пуфа на кровать: уселся на краешек, и кровать была такой большой, а он казался на ней таким маленьким и несчастным — и настороженным, будто ждал, что кто-то вот-вот зайдет и застукает его там, где делать ему решительно нечего. Будто ища в ней защиты, он обвил Грейди руками и, притянув к себе, уложил рядом.

— Давненько мы с тобой этого ждали, — сказал он. — Неплохо бы сейчас в кровать, а, милая?

Кровать была застелена синим покрывалом, и синева эта расстилалась перед Грейди, как бездонное небо; но все было так незнакомо — она могла бы поклясться, что впервые видит эту кровать, — на шелковой глади зыбились таинственные световые озера, взбитые подушки казались горами неисследованного материка. Раньше, в машине или в тени деревьев на той стороне реки, и даже на скалах парка «Пэлисейдс», ей ни разу не было страшно; но в кровати, с ее озерами, небесами и горами, все казалось так головокружительно, так серьезно, что она испугалась.

— Ты чего, замерзла, что ли? — спросил он.

Она крепко-крепко прижалась к нему; ей хотелось протиснуться сквозь его тело.

— Так, ерунда, знобит слегка. — И потом, слегка отстранясь, добавила: — Скажи, что любишь меня.

— Я уже говорил.

— Нет, нет, ты не говорил. Я внимательно слушала. Ты никогда мне этого не говоришь.

— Дай мне время.

— Ну пожалуйста.

Он снова сел и посмотрел на часы, висящие на стене напротив. Шестой час. Он решительно скинул с себя кожаную куртку и принялся расшнуровывать ботинки.

— Клайд, ведь ты же не собираешься?..

Он с усмешкой обернулся:

— Ну да, собираюсь.

— Я не это имела в виду; и вообще мне эта идея не нравится: у тебя такой голос, будто ты говоришь со шлюхой.

— Не дури, детка. Ведь ты же меня притащила сюда не для того, чтобы поговорить о любви.

— Ты мне противен, — заявила она.

— Ишь ты, надулась.

Молчание закружило над их головами, как печальная птица.

— Хочешь оскорбить меня, да? — заговорил Клайд. — Очень на тебя похоже — грубить, когда дуешься. Да уж, паршивая девчонка… — И Грейди вся засветилась в его объятиях, когда он поднял ее и поцеловал. — Все еще хочешь, чтобы я это сказал? — Голова ее откинулась на его плечо. — А я скажу! — пообещал он, погружая пальцы в ее волосы. — Только разденься — и еще как скажу!

В гардеробной у Грейди стояло трюмо с тройным зеркалом. И, расстегивая браслет, она видела в зеркале каждое движение Клайда, который остался в соседней комнате. Он быстро разоблачился, бросая одежду прямо себе под ноги; оставшись в одних трусах, закурил и потянулся; на его теле заплясали отблески заката. Затем он обернулся к ней с улыбкой, скинул трусы и подошел к двери в гардеробную:

— Ты это серьезно? Что я тебе противен? — Она тихонько покачала головой. И тогда он добавил: — Сейчас убедишься, что не противен!

А зеркало, задрожавшее при падении стула, метнуло в сумрак стрелы ослепительного света.

Уже перевалило за полночь, и Питер, перекрикивая оркестрик, игравший румбу, велел бармену принести еще стакан шотландского виски. Глядя поверх танцпола, крошечного и настолько забитого людьми, что они сливались в одну кучу, Питер гадал, вернется Грейди или нет. С полчаса назад она извинилась и вышла — вероятно, в дамскую комнату; но теперь он подумывал, не ушла ли она домой, — правда, с чего бы вдруг? Из-за того, что он не принялся аплодировать, когда она, хотя довольно уклончиво, описала свои чудненькие романтические переживания? Пусть радуется, что он не сказал ей кое-чего, что собирался сказать. Она влюблена — ладно, придется поверить, хотя эта необходимость его раздражала; и все же, собирается ли она замуж за этого, как там его? Спросить Питер не решился. Мысль о том, что это может случиться, была невыносима и так его потрясла, что даже теперь, после множества бокалов мартини и неисчислимых стаканов виски, он оставался досадно трезвым. За последние пять часов он понял, что влюблен в Грейди Макнил.

Поразительно, как это раньше не пришло ему в голову, ведь все улики налицо. Слишком многое он упустил, строя кучи песочных замков и лелея нежную дружбу, скрепленную кровью. И это при том, что признаки чего-то более серьезного присутствовали всегда, как осадок на дне чашки: в конце концов, именно с нею сравнивал он каждую девушку; именно она, Грейди, была и трогательной, и забавной, и проницательной; снова и снова она помогала ему почувствовать себя мужчиной. Более того, было в ней кое-что, привитое самим Питером, — ее элегантность и вкус; сила воли, которую Грейди проявляла столь пылко, не его заслуга, на это он не претендовал, зная, что она намного превосходит его собственную. Эта-то воля его и пугала: Грейди поддавалась его влиянию лишь до какой-то черты, за которой начинала вести себя так, как ей хочется. Видит Бог, предложить ему нечего — в самом деле. Возможно, он даже не смог бы заняться с ней любовью, а если б попробовал, все перешло бы в смех или в слезы и закончилось детской возней. Было бы странно, если бы между ними вспыхнула страсть, даже нелепо, — да, он это прекрасно чувствовал (хотя и не сознавал до конца), — и на мгновение его охватило презрение к Грейди.

Но тут она проскользнула за веревку у входа, приветственно махнула ему рукой — и он поспешил ей навстречу, думая лишь о том, и сознавая это необычайно остро, насколько она мила и с каким превосходством держится в окружении сверкающего эскадрона этих важных попугаев. Ее озорная прическа напоминала хризантему цвета ржавчины — лепестки непринужденно спадали Грейди на лоб, а ее глаза, так изумительно гармонирующие с ее изысканным, не тронутым макияжем лицом, живо цепляли все вокруг, блестя зелеными искрами. Именно Питер подсказал, что ей не стоит пользоваться косметикой; он же посоветовал ей носить черное и белое — такая одежда шла Грейди больше всего, сама она была настолько яркой, что с более насыщенными цветами конфликт был неизбежен. Питеру льстило, что на ней свободная блуза с капюшоном и летящая длинная черная юбка. Пока он вел Грейди к столику, юбка колыхалась в такт музыке; по пути он украдкой оценил взглядом удельный вес внимания, направленного на его спутницу.

Обычно на нее смотрели многие — одни потому, что она была очаровательной юной дамой, которой приятно быть представленным, другие — потому, что знали: она — Грейди Макнил, дочь известного человека. И лишь взгляды немногих тянулись к ней по другой причине: за окружавшей ее аурой очарования и материального благополучия они видели не просто девушку, а девушку, с которой что-то должно произойти.

— Угадай-ка, кого я встретил на прошлой неделе? В Бостоне, в кафе «Локе-обер»? — спросил он, как только они уселись под мишурной кроной белого пластмассового дерева. — А, Макнил, ты ведь помнишь «Локе-обер», с немецкой кухней? Я как-то пригласил тебя туда поужинать, и тебе понравилось, потому что снаружи, на бульваре, сидел человек с банджо и в шляпе с медными колокольцами. Впрочем, не важно, просто я встретил там нашего старого приятеля, Стива Болтона.

Не то чтобы Питер только сейчас вспомнил об этой встрече — скорее, он решил о ней вспомнить, чтобы Грейди задумалась о том, к чему привело ее прежнее чувство, ведь эти мысли о прошлом, в свою очередь, могли пошатнуть ее уверенность в ценности чувства теперешнего. Решил вспомнить, несмотря на то что лишь смутно подозревал о том, что испытывала она когда-то к Стиву Болтону.

— Мы с ним выпили.

— Стив, боже мой, кажется, прошло сто лет! — воскликнула Грейди. — Хотя нет, я преувеличиваю. Но что же он делает в Бостоне?

Этот ее вопрос сразу все прояснил. Память о том, что она любила Стива, не легла Грейди на душу тяжким грузом, вопреки расчетам Питера; к тому же она никогда не стыдилась этого чувства. Она не вспоминала о Стиве уже несколько месяцев, и теперь ей казалось, что он остался где-то в прошлом веке, как и песни, которые пелись тем летом.

— Полагаю, у него там какие-то дела. Или встреча выпускников — это вполне в его духе. Мне он, знаешь ли, никогда не нравился, хотя у меня уже нет причин его недолюбливать: он выглядел довольно измотанным, вроде бы уже и не Стив. Просил передать тебе при случае самые искренние и наилучшие.

— А Дженет? Как там Дженет и малыш?

Как только Питер убедился, что имя Стива Болтона не вызвало никакого волнения, этот разговор тут же ему наскучил. Но Грейди с нетерпением ждала ответа, и ее интерес к Дженет был совершенно искренним. Дженет, в отличие от Стива, виделась ей не в окуляре повернутой наоборот подзорной трубы, а близко, лицом к лицу, вызвав угрызения совести, — Грейди вспомнила то утро, как она намеренно затянула мучения Дженет. Впервые она ощутила раскаяние настолько остро.

— Он что, ничего о них не сказал?

— Ну что ты, конечно сказал. Сказал, что все отлично. У них и второй ребенок родился, на этот раз девочка. И можешь не сомневаться, он показал мне фотографию — почему все всегда их показывают? Глянцевые снимки каких-то приторных недоносков! Что с людьми делается — не узнать. Надеюсь, у тебя детей не будет.

— Господи, да почему же? А я бы не отказалась от маленького косолапого малыша: я бы его купала, подбрасывала к потолку…

Тут возникла пауза, и Питер ею воспользовался:

— Косолапого малыша? А как ты думаешь, милая, что бы он на это сказал?

— Кто? — не поняла Грейди.

— Прости, пожалуйста, но имя джентльмена мне неизвестно, — ответил Питер, надеясь добиться ясности. — Осмелюсь, впрочем, предположить, что он человек довольно известный — признайся, ведь поэтому ты не называешь его имени? Что он какой-нибудь интеллектуал и по крайней мере двадцатью годами старше тебя: нервные барышни с обостренной чувствительностью всегда в восторге от таких папочек.

Грейди расхохоталась, хотя ее смех, и она поняла это слишком поздно, подсказал Питеру, что он нарисовал карикатуру, а не истинную картину. Впрочем, Грейди было даже приятно доставить ему это удовольствие — за услугу, которую он оказал ей нынче вечером и суть которой объяснить невозможно, ибо состояла она лишь в том, что теперь он знал о существовании Клайда Манцера, отчего тот вдруг обрел нормальные пропорции: живого человека, а не идеального возлюбленного. Она так долго окутывала его полумраком тайны, что он разросся до размеров, совершенно не соответствующих реальности. То, что кто-то еще знал о нем, истончило завесу тайны и умерило боязнь Грейди, что он может раствориться в воздухе: наконец-то Клайд обрел плоть, перестал быть призраком, существующим только в ее сознании, и она мысленно потянулась ему навстречу, спеша обнять новый образ — Клайда во плоти. Питер был собой доволен:

— Можешь не отвечать, но скажи, я ведь прав?

— Не скажу, иначе ты не поделишься со мной остальными теориями.

— Ты действительно хочешь выслушать мои теории?

— Нет, вообще-то не хочу, — ответила она, хотя вообще-то хотела: это была возможность вернуть ощущение, что секрет остается секретом.

— Ответь мне на один вопрос. — Питер положил на стол коктейльную палочку, которую прежде держал в руке. — Ты собираешься за него замуж?

Грейди почувствовала, что вопрос не праздный, и смутилась, поскольку уже настроилась на шутливый тон.

— Я не знаю, — ответила она, и в ее голосе прозвучала обиженная нотка. — А что, всегда нужно непременно собираться замуж? Наверняка бывают такие случаи, когда об этом речи не идет.

— Бывают, но разве не являются любовь и брак непременно синонимами в сознании большинства женщин? И разумеется, мало кому из мужчин удается добиться первого, не пообещав второе, — я про любовь: если речь идет лишь о том, чтобы заставить женщину раздвинуть ноги, — она скорее всего не согласится ни за какие коврижки. Ну ладно, дорогуша, а если серьезно?

— Хорошо, давай серьезно, хотя несерьезен здесь, по-моему, только ты: я не могу ответить на твой вопрос. Откуда у меня ответ, если я сама об этом еще никогда не думала? Ладно, милый: мы пришли сюда танцевать. Так потанцуем?

Когда они вернулись, их поджидал фотограф — разумеется, совершенно случайно и без задней мысли, а также пресс-агент из клуба «Бамбук», который держался вызывающе и дулся; при этом его руки, усыпанные перстнями, порхали над столом, расставляя всякие праздничные причиндалы: ведерко с бутылкой шампанского, вазу с цветами, чудовищных габаритов пепельницу, на которой красовалось название клуба, до неприличия четкое.

— Отлично, мисс Макнил, один малюсенький снимок, вы не против? Так-так, не надо таращиться в объектив, отлично, посмотрите друг на друга: прелестно, вы просто душки, милее не бывает! Арти, ты делаешь шикарный снимок, запечатлеваешь юную любовь, вот что ты делаешь. О, мисс Макнил, уж я-то знаю, — слышите, даже ваш спутник говорит, что я угадал. Не так ли, молодой человек? А кто вы такой, кстати? Постойте-ка, я запишу. А мне казалось, Уолт Уитмен — это кто-то жутко старый, или покойный, или знаменитый, или что-то в этом роде. Ах вот оно что, вы — Уолт Уитмен-второй — внук, не так ли? О, это просто замечательно. Благодарю вас, мисс Макнил, и вас, мистер Уитмен; вы оба были просто прелестны, такие душки! — И он не забыл прихватить с собой цветы, шампанское и пепельницу.

Средства, вложенные Питером в виски, начали наконец приносить дивиденды: иными словами, его чувство юмора достигло того предела, когда перестало чем-либо брезговать, и он готов был пойти вразнос. К несчастью, ему дали повод. И сделал это седенький, слегка пришибленный маленький человечек за соседним столиком: подстрекаемый своей спутницей, землянично-розовой дамочкой, которая потягивала бренди, он перегнулся через проход и робко тронул Питера за руку.

— Прошу прощения, — промямлил он, — мы тут сидим и гадаем, вы, случайно, не из британской королевской семьи? Моя подруга говорит, что раз они вас фотографировали, значит, вы из британской королевской семьи.

— Нет. — Питер снисходительно улыбнулся. — Мы — из американской королевской семьи.

Грейди поняла, что пора уходить: еще минута — и начнется драка, — однако Питер, похоже, уходить не хотел.

— Хоть постыдился бы, — проворчал он и с трудом доплелся до танцпола, но там завяз, объявив, что они будут танцевать, и требуя, чтобы оркестр сыграл его любимую мелодию: «Лишь одного хочу я».

Грейди просила, чтобы он перестал петь ей в ухо: «Только лететь с тобою…» — но в конце концов сама стала подпевать. Диск потолка мерцал вереницей бегущих алых звездочек, и Грейди, усыпанная отблесками, закружившись в их вихре, растворилась в этой небесной круговерти; а снизу, с земли, доносился голос: ты слышала? я сказал, что ты — королевских кровей! Она представила себе, что это голос Клайда… хотя так похоже на Питера! И ее летящие волосы развевались в танце, как победное знамя. Они танцевали до тех пор, пока внезапно и в одно мгновение не стихла музыка и не погасли звезды.

Глава 4

— Вот, мне привратник дал, — сказал Клайд почти неделю спустя.

Он протянул Грейди две телеграммы, но она взяла их лишь после того, как открыла кухонный кран и сполоснула руки, выпачканные в креме для вафель.

— Так бы и накостылял этому парню: он просто придурок! Ты бы видела, как он на меня пялится. А молокосос у лифта, тот просто какой-то гном, уж я дам ему на орехи.

Грейди и прежде слышала подобные жалобы, и комментариев от нее не требовалось, поэтому она сказала:

— Милый, а где сливочное масло? И ты купил сироп, который я просила?

Она готовила очень поздний завтрак: они поднялись с постели только в двенадцатом часу. Автостоянка была закрыта вот уже пару дней: у владельца возникли какие-то проблемы с лицензией. А вчера вместе с Минком и его подругой они ездили на пикник в Катскиллские горы. На обратном пути у них лопнула шина, и, когда они въехали на мост Джорджа Вашингтона, шел уже третий час ночи.

— На тот сироп золотишка не хватило, так что я взял «Лог кэбин»,[4] сойдет? — бросил он, усаживаясь возле вафельницы и разворачивая бульварную газету, которую купил по пути.

Читая, он хмурил брови, как школьник, и бормоча по очереди грыз ногти.

— Тут пишут, что шестое июля было самым жарким с тысяча девятисотого года: в Кони[5] набилось больше миллиона народу — как тебе это?

Грейди вспоминала сверкающее поле, усыпанное валунами, по которому они бродили, воюя с насекомыми и поедая вареные яйца без соли, и потому сказать ей было нечего. Она вытерла руки, присела и стала вскрывать конверты.

Одна телеграмма, на дорогущей открытке, оказалась от Люси, из Парижа:

«Доехали нормально тчк дорога ужасная папа забыл костюм смокингом пришлось сидеть вечерами каюте тчк срочно вышли костюм авиапочтой тчк мой шиньон тоже тчк выключай свет тчк не кури постели тчк завтра встречаюсь насчет твоего платья тчк вышлю образцы тчк как у тебя дела тчк пусть Гермиона Бенсьюзен вышлет мне твой гороскоп на июль и август тчк волнуюсь за тебя тчк обнимаю

мама».

Грейди, поморщившись, сложила телеграмму пополам: неужели мама действительно думает, что она поможет ей снова связаться с Гермионой Бенсьюзен? Мисс Бенсьюзен была астрологом, и Люси на ней просто помешалась.

— Эй, поторопись там со своими вафлями. Сейчас по радио бейсбол начнется.

— На буфете стоит приемник, — сказала Грейди, не отрывая глаз от странного сообщения, содержащегося во второй телеграмме. — Если хочешь, можешь его включить.

Клайд нежно коснулся ее руки:

— Что случилось? Плохие новости?

— Да нет, — рассмеялась она в ответ, — просто глупость какая-то. — И она прочла вслух:

Ночное зеркало мне говорит, что ты богиня, Дневное зеркало — что ты моя отныне.[6]

— Кто прислал?

— Уолт Уитмен-второй.

Клайд продолжал возиться с радио.

— Ты этого парня знаешь?

— Отчасти.

— Шутник, наверно. Или просто с придурью?

— Не без того, — сказала Грейди, причем вполне серьезно.

Однажды, когда Питер служил во флоте, его корабль зашел в какой-то порт на Дальнем Востоке, и он прислал ей оттуда трубку для курения опиума и пятнадцать шелковых кимоно. Все кимоно, кроме одного, Грейди отдала на благотворительный аукцион; позже этот благой порыв вышел ей боком, поскольку оказалось, что в простом орнаменте, которым кимоно были украшены, скрыт фокус: при определенном освещении в нем проступают жуткие непристойности. Мистер Макнил, который оказался в центре скандала, заявил, что все это ерунда и кимоно должны только вырасти в цене; он даже не возражал, чтобы Грейди носила одно из них. Вообще-то она и сейчас была в нем, хотя чересчур уж длинные рукава имели досадную привычку соскальзывать в миску, пока Грейди взбивала крем для вафель.

Она бы ни за что не призналась, что у нее все идет кувырком. Бекон уже съежился на сковородке, а кофе остыл, но Грейди это ничуть не смущало: она вылила приготовленную смесь в вафельницу, которую забыла смазать маслом, и сказала:

— Как я люблю готовить! В голове при этом такая блаженная пустота… Вот что, раз уж ты собираешься слушать бейсбол, то почему бы мне не испечь шоколадный кекс, — хочешь?

В этот самый момент из вафельницы вырвался клуб дыма, это означало, что ее содержимое обуглилось; минут двадцать спустя, очистив вафельницу, Грейди весело и не без гордости объявила:

— Завтрак готов!

Клайд сел за стол и посмотрел на тарелку с такой улыбкой, что Грейди спросила:

— Что-то не так, милый? Ты не смог поймать нужную станцию?

Хм… да нет, он нашел нужную станцию, просто матч еще не начался, но не могла бы она подогреть кофе?

— Питер терпеть не может бейсбол, — сказала Грейди просто потому, что ей вдруг вспомнилась эта его черта.

В отличие от Клайда, который тщательно следил за тем, что говорит, она в последнее время стала лепить все, что приходило в голову, порою не очень-то кстати…

— Осторожно, — сказала она, снимая с плиты кофейник и доливая Клайду кофе. — На сей раз можно язык обжечь.

Клайд поймал руку Грейди и слегка покачал ею туда-сюда.

— Спасибо, — прошептала она.

— За что? — не понял Клайд.

— За счастье. Я счастлива, — ответила Грейди и отняла у него руку.

— Странно… Странно, что ты счастлива не всегда.

И он обвел рукой по кругу — жест, который тут же заставил Грейди пожалеть о сказанном, потому что слишком явно давал понять: Клайд ни на секунду не забывает о преимуществах ее положения; забавно, но сама она никогда не считала, что Клайд обижен судьбой.

— Счастье всегда относительно, — проговорила она: это был самый простой ответ.

— Относительно чего — денег?

Собственное остроумие, похоже, придало Клайду уверенности. Он потянулся, зевнул и попросил Грейди зажечь ему сигаретку.

— Следующую зажжешь сам, — ответила она, — потому что я буду очень занята — буду готовить шоколадный кекс. А ты мог бы купить мороженого в «Шраффтс» — это было бы божественно. — Освободив место на столе, она положила перед собой кулинарную книгу. — Здесь столько чудесных рецептов, только послушай…

Но Клайд перебил ее:

— Я тут вот о чем подумал: ты говорила Винифред, что она может устроить здесь вечеринку, — это не шутка? Просто я знаю Винифред, она все принимает всерьез.

Этот вопрос отвлек Грейди от рецептов: что еще за вечеринка? И тут воспоминания хлынули ливнем, застав ее врасплох, и она вспомнила, что Винифред — это темноволосая, грузная, здоровенная девица, которую Минк притащил с собой на пикник в горы, в Катскилл, — пикник, на котором благодаря Винифред помимо фунта салями оказалось около двухсот фунтов хихикающего жира и мяса. Это было нечто среднее между носорогом и лесной нимфой, облаченное в спортивные шаровары — наследие школьных уроков физкультуры. Весь вечер она шумно возилась со всякими травинками-былинками и не выпускала из потной ладони букетик ромашек. Некоторые, сказала она, считают это очень забавным — то, что она так любит цветы, но вообще-то она любит цветы больше всего на свете, так уж она устроена, такая у нее натура.

И все же, по-своему конечно, она была восхитительна, эта Винифред. В ее непосредственности, в щенячьем выражении глаз чувствовались нежность, доброта, тепло; к тому же она обожала Минка, так им гордилась и была так внимательна к нему. Грейди подумала, что сроду не видела никого более противного, чем Минк, или более нелепого, чем Винифред; и все же, когда они были вместе, от них веяло каким-то светом и теплом. Казалось, будто из их привычной сущности, из этих громоздких, неотесанных натур, высвобождалось нечто бесценное — некий дух безупречной чистоты и музыкальности, и Грейди невольно испытывала к ним уважение. Похоже, Клайд нарочно представил Грейди эту парочку, чтобы показать, насколько чуждо ей то, что дорого ему, — и очень удивился, когда понял, что Минк и Винифред ей понравились. А дальше происходило вот что. В дороге лопнула шина, и пока мужчины с ней возились, Грейди с Винифред остались в машине вдвоем. И та, заманив Грейди в тайник женских откровенностей, мигом нашла с ней общий язык, хотя до этого у Грейди никогда не было так называемых закадычных подруг. Они рассказали друг другу свои истории. Рассказ Винифред оказался грустным: она работает телефонисткой, и ей нравится эта работа, но отношения с домашними — хуже некуда, а все потому, что она решила выйти замуж за Минка. Хотела вот устроить вечеринку в честь их помолвки, а ее семейство, которое считает Минка никчемным человеком, запретило ей приводить домой гостей — господи боже, ну что ей теперь делать? И тогда Грейди брякнула: раз так, раз это всего лишь вечеринка, почему бы не устроить ее в квартире Макнилов. Винифред тут же разразилась бурными слезами: о да, это было бы чудно!

— Даже если ты и вправду решила это все устроить, — продолжал Клайд, — не думаю, что это такая уж блестящая идея. Если твоя семья об этом узнает, с тебя три шкуры сдерут.

— Странно, что тебя так волнуют чувства моей семьи, — заметила Грейди, и вдруг ее осенило: Клайд просто ревнует — не ее, а Минка и Винифред, — похоже, он решил, что она переманивает их от него, подкупив. — Не хочешь устраивать вечеринку — не надо, уж мне-то точно все равно. Я предложила это только потому, что хотела сделать тебе приятно. В конце концов, это твои друзья, а не мои.

— Послушай, детка, ты же знаешь, какие у нас отношения. И не надо мешать это с другими вещами.

Грейди его слова задели за живое: она почувствовала себя довольно мерзко и, решив в отместку поиграть в молчанку, спряталась за кулинарной книгой. Ей так хотелось сказать ему, что он трус: она прекрасно понимала, что только трус мог прибегнуть к подобной тактике. Кроме того, ее бесило молчание, которое Клайд ей навязал. Сам он, похоже, так привык к молчанию и так спокойно к нему относился, что, видимо, даже не понял, в чем дело: что сама она ни чуточки не чувствует себя виноватой — по крайней мере, перед ним… Она раздраженно вслушивалась в шелест его газеты, и рецепт пятном расплывался перед ней на странице. Стул Клайда качнулся назад и вдруг с грохотом встал на место.

— Господи, — сказал он, — да тут твоя фотография.

Он развернулся, чтобы Грейди могла заглянуть ему через плечо. На газетном листе красовалось смазанное, словно засиженное мухами, их с Питером изображение: они пялились в объектив, оба похожие на заспиртованных лягушек. Ведя по строчке пальцем, Клайд прочел:

— «Грейди Макнил, юная дочь финансиста Леймонта Макнила, и ее жених, Уолт Уитмен-второй, за частной беседой в клубе «Атриум». Уитмен — внук великого поэта».

«Это просто возмутительно», — услышала она точно наяву голос Эппл; но на самом деле безудержный смех Грейди оборвала жесткая реплика Клайда:

— Никому больше не хочешь объяснить, в чем шутка?

— Ах, дорогой, это так сложно… — сказала она, вытирая глаза. — К тому же все это чепуха.

Ткнув пальцем в фотографию, Клайд спросил:

— Не от него ли была телеграмма?

— И да и нет, — ответила Грейди и сама ужаснулась этой идиотской фразе.

Но Клайд, казалось, пропустил ее мимо ушей. Щурясь и глядя куда-то вдаль, он глубоко затянулся и медленно выпустил дым из ноздрей.

— Это правда? — спросил он. — Ты и вправду помолвлена с этим… как там его?..

— Ты сам прекрасно знаешь, что нет. Он — просто старый друг, я знаю его всю жизнь.

Нахмурившись, Клайд задумчиво начертил на столе круг, вновь и вновь обводя его пальцем, и Грейди, решившая уже было, что вопрос исчерпан, поняла вдруг, что это не конец. Уверенность в этом росла по мере того, как новый круг возникал на скатерти, вновь оставаясь незримым. Встревожившись, Грейди встала из-за стола. Она стояла и смотрела на него — сверху вниз — и ждала. Но у нее было такое чувство, что Клайд никак не может решить, что именно ему следует сказать.

— Мы с Питером выросли вместе, и мы…

Клайд решительно прокашлялся:

— Думаю, вряд ли ты в курсе, наверное, ты не знала — но я помолвлен.

Самые ничтожные кухонные мелочи вдруг атаковали ее сознание: секунды, слетающие с невидимых часов, алая вена термометра, паучок солнечного света, пробившийся сквозь гардины, водяная слеза, набухшая в кране, но так и не упавшая в раковину, — Грейди спряталась за всеми этими мелочами, но стена оказалась слишком тонкой, слишком непрочной и не смогла заглушить голос Клайда:

— Я прислал ей кольцо из Германии. Вроде бы это считается помолвкой. Ну вот, — продолжал он, — я ведь говорил тебе, я еврей, то есть мама моя еврейка, а она от Ребекки просто с ума сходит. Вообще-то Ребекка и вправду милая девушка: когда я был в армии, она мне каждый день писала.

Где-то вдалеке звонил телефон; ни один звонок еще не был для Грейди так важен: не обращая внимания на то, что аппарат есть и на кухне, она кинулась через лабиринт служебных помещений в парадную часть квартиры, а оттуда — в свою комнату. Звонок был от Эппл из Истгемптона. Грейди попросила ее говорить помедленнее, потому что с другого конца провода доносились только шипение и невразумительный поток слов. «Пытается разрушить семью?» — повторила она, когда поняла, что драматический монолог Эппл вызван историей с Питером Беллом и фотографией в газете: увы, кто-то ей показал. В другой ситуации Грейди просто повесила бы трубку, но сейчас, когда ей казалось, что даже пол под ногами, того и гляди, провалится, она цеплялась за голос сестры как за соломинку. Она подлизывалась, пыталась объяснить, выслушивала оскорбления. Постепенно Эппл настолько смягчилась, что дала трубку своему маленькому сыну, и тот сказал: «Привет, тетя Грейди, когда ты к нам придешь?» А когда Эппл, подхватив эту идею, предложила ей приехать в Истгемптон и погостить у них недельку, Грейди не оказала ни малейшего сопротивления: они тут же договорились, что она выедет на следующее же утро.

Возле ее кровати лежала тряпичная кукла, невзрачная выцветшая девчушка с ворохом спутанных рыжих волос. Звали ее Маргарет, и было ей двенадцать лет, а то и больше, потому что, когда Грейди нашла ее на скамейке в парке, где ее бросил какой-то другой ребенок, вид у нее был уже порядком потрепанный. Дома все сказали, что они с Грейди очень похожи: обе были худенькие, лохматые и рыжие. Грейди взбила кукле волосы и разгладила юбчонку: все как в старые добрые времена, ведь Маргарет частенько становилась для нее отдушиной.

— Ах, Маргарет… — начала Грейди и вдруг замолчала, с испугом заметив, что глаза у Маргарет — пустые и холодные, это всего лишь синие пуговицы, что Маргарет изменилась.

Она тихонько подошла к зеркалу и подняла взгляд: да, Грейди тоже изменилась. Она уже не была ребенком. До сих пор она упорно внушала себе, что детство еще не закончилось, и во многих случаях это было идеальным оправданием: например, говоря Питеру, что ей не приходило в голову задуматься о том, собирается ли она замуж за Клайда, Грейди не солгала — так оно и было, но только потому, что ей это казалось взрослой проблемой. Время свадеб — это далекое будущее, когда жизнь станет бесцветной и серьезной, но Грейди была уверена, что ее собственная жизнь еще даже не началась. И вот теперь, глядя на свое отражение в зеркале, сумрачное и бледное, она вдруг поняла, что жизнь ее началась уже давно.

Да, давно — и Клайд вошел в нее слишком прочно; Грейди хотелось, чтобы он умер. Но она могла сколько угодно кричать: «Отрубите ему голову!» — подобно кэрролловской Королеве Червей, — она казнила бы его только в своем воображении, поскольку Клайд не совершил ничего, что было бы достойно столь сурового наказания. Помолвка не преступление, он имел на нее полное право, и в чем, собственно, могли состоять ее претензии? Ей не в чем было его винить, потому что в глубине души она всегда понимала, что все это недолговечно, что к практичной материи ее будущего столь яркий лоскуток никак не подходит. В сущности, потому-то она и полюбила Клайда: он должен был стать отблеском огня былого на снегах, которые вскоре покроют ее жизнь. Стоя перед зеркалом, она убедилась, что погоду предсказать невозможно: уже сейчас холодало, и начинался снегопад.

Она то злилась, то жалела себя — ее кидало из одной крайности в другую, как на детских качелях. Есть предел обвинениям, которые можно выдвинуть против себя: она припасла парочку и для Клайда. И козырем среди них была пудреница, найденная в машине. Драматическим жестом Грейди извлекла ее из ящика стола: отныне пусть катает свою Ребекку на трамвае.

Кухню наполняли возгласы и рев, доносившиеся из радиоприемника: кусая ногти, Клайд припал к нему, слушая бейсбол, но когда Грейди вошла, его взгляд беспокойно метнулся в ее сторону. И она засомневалась — а стоит ли? Тем не менее мгновение спустя она все-таки выложила пудреницу перед ним.

— Я тут подумала, что твоей подружке она может еще пригодиться: ведь это ее пудреница? Я нашла ее в машине.

Шею Клайда залила краска стыда; но затем, сунув пудреницу в карман, он весь словно окаменел, и его хрипловатый голос стал почти сиплым, когда он выдавил:

— Спасибо, Грейди. Она ее обыскалась.

У Клайда в голове словно включился вентилятор, от стрекота которого выкрики комментатора теперь напоминали громкие хлопки. Клайд нащупал в кармане пудреницу, крепко сжал ее в руке: щелчок, легкий звон — и она треснула; осколки зеркала впились ему в ладонь, на порезах выступили капельки крови.

Клайду было жаль, что пудреница сломалась, потому что она принадлежала той, кого он очень любил, — его сестре Анне.

В апреле, когда они с Грейди только познакомились, у ее «бьюика» прогорел глушитель. Похоже было, что самому ему решить проблему не удастся, поэтому он перегнал машину в Бруклин, чтобы показать своему приятелю Гампу, который работал в автомастерской. А Анна целыми днями болталась возле этой мастерской. Эта чахлая, худенькая девушка, которая в свои девятнадцать выглядела не старше десяти-одиннадцати лет, в моторах разбиралась не хуже мужчины. Дома у нее лежала огромная, с нее ростом, кипа альбомов, и все они были изрисованы чертежами ее изобретений — сверхскоростных автомобилей и межпланетных аэропланов. Это были труды всей ее жизни, все ее знания, потому что в возрасте трех лет она перенесла сердечный приступ и никогда не ходила в школу. Несмотря на усилия всей семьи, им так и не удалось научить ее читать и писать: все попытки Анна отвергала, упрямо занимаясь более важным делом — расчетами размаха крыльев и мощности двигателя, необходимых для передвижения в космосе. Дома было строгое правило — никто не смел поднимать голос на Анну: все, за исключением Клайда, обращались с ней нарочито вежливо, как с человеком, который должен вскоре умереть. Клайд же и помыслить этого не мог, не мог представить себе, что однажды в доме не станет слышно ее болтовни о моторах и звяканья инструментов, что он не сможет больше увидеть, с каким восторженным удивлением она прислушивается к звуку летящего аэроплана или разглядывает новую машину, будто это какие-то сказочные чудеса. И сам он обращался с Анной с нормальной, естественной грубоватостью, и она его за это обожала. Мы ведь братья, правда, Клайд? — именно так она воспринимала их близость. И Клайд не стыдился Анны. А вот остальные что-то такое испытывали. Например, сестрица Ида злилась оттого, что Анна целыми днями околачивалась в мастерской: что обо мне люди думают, а, ведь моя родная сестра одевается, как шлюха, да еще якшается со всеми подонками в округе? Клайд на это справедливо заметил, что парни, которых Ида называет «подонками», от Анны просто без ума; и к тому же они ее единственные друзья. Гораздо сложнее было найти оправдание ее манере одеваться. До семнадцати Анна носила одежду, купленную в детском отделе универмага «Орбах», но потом, в один прекрасный день, она вдруг присмотрела себе туфли на трехдюймовом каблуке, парочку экстравагантных платьев, накладной бюст, пудреницу и флакончик перламутрового лака для ногтей. Разгуливая по улицам в своем новом наряде, она была похожа на ребенка в маскарадном костюме — и прохожие смеялись. Клайд однажды побил насмешника, который потешался над ней. И сказал Анне: пусть не берет в голову, что там болтают Ида и остальные, пусть носит что хочет. А она ответила, что вообще-то ей все равно, что носить, но ей хочется быть красивой из-за Гампа. Она ни с того ни с сего вдруг сделала Гампу предложение; Гамп, молодец, не подвел, заверил ее, что если когда-нибудь женится, то непременно на Анне. Вот поэтому Клайд считал Гампа своим лучшим другом и никогда не возмущался, если тот жульничал, играя в карты. Когда Клайд завез машину Грейди в мастерскую, Анна была там: стоя на высоченных каблуках, с гребешком в волосах, украшенным фальшивыми бриллиантами, она помогала Гампу разобраться, почему у одной из машин стучит двигатель. В небе сияла весенняя радуга, и ее отражение на синей блестящей поверхности авто с откидным верхом привело Анну в восторг: упрашивая Клайда прокатить ее, она сказала, что, пока радуга не исчезла, в такой машине можно до другого ее конца доехать, правда-правда. И Клайд объехал с Анной все окрестные кварталы, пронесся мимо школы, откуда как раз выходили дети (здесь даже самые маленькие знают больше, чем я, но зато они никогда не катались на такой шикарной машине); усевшись, как воробушек, на спинку сиденья и болтая ногами, Анна приветственно махала всем подряд, будто участница какого-нибудь большого парада. А когда Клайд высадил ее возле дома, она, уже стоя на краю тротуара, потянулась и поцеловала его, и ему подумалось, что он в жизни не видел более хорошенькой девушки. Пару минут спустя, взбегая по лестнице, она оступилась, упала на спину и скатилась вниз. Господь смилостивился, сказала Ида: кроме нее, дома никого больше не было, а она вовремя не подоспела.

Клайд вспоминал: в те дни, когда Ида, их мать, и Берни, и Кристал принимали соболезнования и скорбели по умершей, сам он домой не показывался и неплохо проводил время с Грейди. С такой сумасшедшей девчонкой говорить об Анне ему не хотелось. В армии он перезнакомился с кучей девушек; иногда все ограничивалось болтовней, что было тоже неплохо: ведь им можно было наплести что угодно, потому что при мимолетной встрече нет большой разницы между правдой и ложью, и можно быть таким, каким хочешь. В то утро, когда Клайд впервые увидел Грейди на стоянке, и позже, когда она еще пару раз заезжала и он уже что-то такое почуял, он принял ее за одну из тех девиц, из разряда случайных попутчиц, и подумал: какого черта — хватай что дают; ну он и пригласил ее на свидание. Потом он никак не мог ее понять: Грейди в каком-то смысле обскакала его, превысила меру всех его ожиданий. Сумасшедшая девчонка, ворчал он, прекрасно понимая, как не подходит ей этот ярлык, и все же, обезоруженный широтой ее чувства и узостью собственного, он никак не мог придумать для нее другой. Отступление было для него единственным шансом удержать свои позиции: чем больше Грейди для него значила, тем меньше он это показывал — иначе что ему делать, скажите на милость, когда она вдруг уйдет? А это случится, рано или поздно. Если бы Клайд надеялся на что-то другое, он раскрылся бы перед ней так, как она того хотела, но перед ним была мрачная перспектива, только сплошной темный туннель и только Ребекка. Понимая это, он не мог относиться всерьез к такой девушке, как Грейди Макнил. Это было нелегко. И становилось все труднее. На пикнике Клайд ненадолго уснул, положив голову ей на колени; ему снилось, будто кто-то сказал, что умерла не Анна, а Грейди. Когда он проснулся и увидел ее лицо в венке солнечного света, его пронзила дрожь: в этот момент он готов был сбросить с себя личину безразличия — но не знал, как это сделать.

Он вытряхнул обломки пудреницы из кармана в мусорное ведро; заметила Грейди или нет, он не знал: при каждом его движении она отворачивалась, будто боясь, что их взгляды встретятся или что Клайд прикоснется к ней. Словно оцепенев и двигаясь с какой-то неуклюжей непринужденностью, она приготовила все ингредиенты для кекса, но тут же уронила желток в миску с белками и теперь стояла, глядя на дело рук своих, будто на непреодолимую глухую стену. Клайду стало ее жаль: захотелось подойти и показать, что нерастекшийся желток можно легко вытащить. Но из радиоприемника послышался оглушительный рев: кто-то сделал хоумран, и Клайду хотелось знать кто. При этом, опять-таки, следить за игрой он был по-прежнему не в состоянии — и резко выключил радио. Все равно бейсбол — штука невеселая: эта игра напоминала Клайду о былых удачах и несбывшихся надеждах и о мечтах, улетевших в трубу. Когда-то, много лет назад, никто не сомневался, что Клайд Манцер станет великим бейсболистом: все считали его лучшим подающим в лиге юниоров. Однажды, после победы «всухую», толпа болельщиков вынесла его с поля на плечах, а путь ей расчищал оркестр из старших классов. Он тогда плакал, и мама его тоже плакала, хотя ее слезы были вызваны не только гордостью за сына — она была уверена, что жизнь Клайда отныне разрушена и что не сбудутся теперь ее надежды, не быть ему адвокатом. Забавно, как это все накрылось — вмиг. Им не заинтересовался ни один «охотник за талантами», ни один колледж не предложил ему стипендии. Он еще немного поиграл в армии, но там никто не обратил на него внимания. Теперь же, чтобы он согласился поиграть, его приходилось долго уговаривать, и во всем Бруклине не было для него звука тоскливее, чем удар мяча о биту. Кинувшись на поиски новой профессии, он решил, что будет летчиком-испытателем; и вот, оказавшись в армии, он подал заявление в военно-воздушные силы. В качестве причины для отказа командование указало недостаток образования. Бедняжка Анна. Она усадила Иду за стол и продиктовала ей письмо: «Пусть они сквозь землю провалятся, милый брат. Они болваны. На одном из моих космических кораблей первым полетишь ты. Настанет день, когда мы ступим на Луну». Ида приписала еще одну фразу, имеющую большее отношение к реальности: «Подумай лучше насчет дядюшки Эла». У дядюшки Эла была небольшая чемоданная фабрика в Акроне, и он не единожды предлагал взять в дело братнина сына. Клайда, великого бейсболиста, такое предложение лишь оскорбляло. Однако, вернувшись из армии, после пары месяцев разгульной жизни, когда все перевернулось с ног на голову и он спал дни напролет, а ночами носился по городу, однажды утром он вдруг очутился в автобусе на Акрон — город, который он с полпути уже возненавидел. Но ведь он ненавидел почти все города, кроме Нью-Йорка. Стоило Клайду уехать из Нью-Йорка, и очень скоро он буквально начинал по нему сохнуть; за пределами Нью-Йорка ему казалось, что жизнь проходит зря, что он отбился от основного течения и его вынесло в один из заболоченных рукавов, где все скучно и не по-настоящему. В Акроне, правда, было не так уж тоскливо. Клайду нравилась работа — хотя бы уже потому, что он был облечен некоторой властью: под его началом работали четыре человека. Да, сэр! так-то, сынок! — сказал дядюшка Эл, вместе, дескать, мы быстро монет накуем. И все бы оно, возможно, как-то наладилось, если бы не Вероника. Она была единственным чадом дядюшки Эла, эта рано созревшая, избалованная вертихвостка с безумными молочно-голубыми глазами и склонностью к истерии. Невинности в ней не было ни на грош; с самого начала было ясно, что у нее в запасе есть пара трюков. Не прошло и недели, как она предприняла решительное наступление. Клайд жил в доме у дядюшки; однажды за ужином он почувствовал под столом прикосновение Вероникиной ноги: она сняла туфлю и провела теплой шелковой ступней снизу вверх, взбудоражив Клайда так, что у него в руках задрожала вилка. Именно этот случай он потом вспоминал с наибольшим стыдом: то, что ребенок смог так его возбудить, казалось противоестественным и попросту пугало. Клайд пытался перебраться в центр Акрона, в общежитие Молодежной христианской организации — но дядюшка Эл и слышать об этом не желал: мы рады принять тебя в этом доме, сынок, — вот Вероника только позавчера говорила, что ей стало намного веселее с тех пор, как кузен Клайд к нам переехал. Прошло время, и вот как-то раз, вытираясь после душа, Клайд заметил в замочной скважине бледно-голубое пятнышко — хорошо знакомый любопытный глаз. И вся копившаяся в нем ярость вдруг вскипела и выплеснулась наружу. Обернувшись полотенцем, он настежь распахнул дверь ванной, и Вероника, забившись на ощупь в угол, молча, не издав ни единого звука, застыла с виноватым видом, а он изливал на нее грязный поток армейских ругательств: слишком поздно он понял, что жена дядюшки Эла стоит наверху, на лестнице, и все слышит. «Почему ты так говоришь с ребенком?» — тихо спросила она. Не тратя слов на объяснения, Клайд оделся, собрал вещи и ушел. Через два дня он уже был в Нью-Йорке. Ида сказала, как жаль, что ему не понравилось делать чемоданы.

А сейчас… сейчас словно бы тысячи неугомонных муравьев, карабкаясь по его мышцам, жалили: скопившаяся энергия требовала выхода. Клайд был сыт по горло и собой, и грустной задумчивостью Грейди, которая угнетала его не меньше, чем длинные скорбные отповеди, на которые так щедра была его мать. В юности его непреодолимо тянуло к воровству, потому что связанные с этим опасности были лучшим лекарством от скуки. В армии, примерно по тем же причинам, он однажды стащил электрическую бритву. Вот и теперь он почувствовал, что должен отколоть что-то в этом духе.

— Пойдем-ка отсюда куда-нибудь к черту! — взорвался он вдруг, и потом, чуть тише, добавил: — В «Лоуз» сегодня кино с Бобом Хоупом.

Грейди вилкой вытащила непутевый яичный желток.

— Да, можно и туда, — ответила она.

На Лексингтон-авеню было душно, особенно после кинозала с кондиционерами, откуда они только что вышли; лица их при каждом шаге опаляло душащее дыхание жары. Беззвездное сумеречное небо словно гробовой крышкой накрыло город, и улица, уставленная газетными щитами, где что ни новость — то катастрофа, и наполненная пчелиным жужжанием неоновых ламп, походила на длинный застывший труп. Мостовая была залита разноцветным дождем электрического света; прохожий, угодив во влажные блики этого сверкания, каждую секунду менял цвет, словно хамелеон: у Грейди губы стали сначала зелеными, потом фиолетовыми. Убийство! Вот группа людей, истекающих потом, под светом уличного фонаря; их лица спрятаны под масками развернутых бульварных газет, они ждут автобуса, заглядывая в оттиснутые на бумаге глаза молодого убийцы. Клайд тоже купил газету.

Грейди никогда еще не оставалась летом в Нью-Йорке и никогда еще не видела такой ночи. Жара вскрывает городу череп, обнажая его белый мозг и узлы нервов, шипящих, как провода в лампах ночных фонарей. И тогда изо всех пор выступает тот кислый, сугубо человеческий запах, от которого даже камни кажутся живой пульсирующей плотью. Грейди, конечно, знакомо было это напряженное отчаяние, порождаемое городом, — ведь на Бродвее она ощущала его в полной мере. Но там это было нечто чуждое, ощущение, которого она сама не испытывала. А теперь ей деваться было некуда: она стала одной из этих людей.

Она остановилась, чтобы поправить носки, которые сползли в туфли, и решила немного повременить — посмотреть, скоро ли Клайд заметит, что она отстала. На углу стоял открытый прилавок; тротуар в этом месте был похож на дивный сад: фонтаны из фруктов и букеты цветов под огромными зонтиками от солнца. На мгновение Клайд задержался возле прилавка, а потом быстрым шагом вернулся к Грейди. Она хотела поскорее увести его прочь в тень улиц и затаиться вместе с ним во мраке квартиры, но он сказал:

— Иди на ту сторону. И жди меня у той аптеки.

Лицо его казалось таким беззащитным от непонятного волнения, что Грейди и не спросила, почему она должна ждать именно там. Она могла разглядеть Клайда только урывками, в зияющих, как вспышки, промежутках среди проносящихся мимо машин. В конце концов Грейди увидела, что он вертится возле прилавка с фруктами и цветами. В ту же секунду она узнала в девушке, идущей навстречу, свою одноклассницу по пансиону мисс Рисдейл — и, отвернувшись, принялась изучать сияющую аптечную витрину, в которой были выставлены бандажи. Тело ее содрогнулось от рева подземки: под ногами у нее оказалась вентиляционная решетка метро. Из этой бездны доносился скрежет железных колес, а потом, уже гораздо ближе, раздались более резкие звуки: зазвенели клаксоны, грохнули крылья машин, завизжали шины! Грейди резко обернулась и увидела шофера, проклинающего Клайда, который несся через улицу во все лопатки.

Схватив Грейди за руку, он потянул ее за собой, и они бежали до тех пор, пока не свернули в боковую улочку, укрытую деревьями, тихую и всю в чудных деревьях. Когда, задыхаясь, они повисли друг на друге, Клайд сунул ей в руку букетик фиалок — и она поняла, так отчетливо, будто видела все своими глазами, что цветы эти он стащил. В прожилках фиалковых листьев струилось совсем иное лето, мшистое и тенистое, и Грейди прижалась к этой прохладе щекой.

Вернувшись домой, она позвонила Эппл и сказала, что в Истгемптон все-таки не приедет. Вместо этого она отправилась с Клайдом в Ред-Бэнк, что в Нью-Джерси, и там около двух часов ночи они поженились.

Глава 5

Мать Клайда, дородная, смуглая женщина, выглядела измотанной и расстроенной, как будто всю жизнь ей приходилось делать все за других. Порой даже казалось, что она в этом раскаивается, когда в ее голосе проскальзывали жалобные задумчивые нотки.

— Kinder, kinder,[7] прошу вас, спокойнее, — произнесла она, прикоснувшись ко лбу кончиками пальцев. По ее волосам, волнистым, как стиральная доска, крепко прижатым к голове крошечными гребешками, серебристым зигзагом пробежал блик света. — Берни, милый, послушай, что тебе говорит Ида, не играй в мяч дома. Ради мамочки, поди на кухню, помоги своему брату с холодильником.

— Не толкайся!

— Не толкаться? — возмутилась Ида, только что хорошенько подтолкнувшая Берни. — Да я этого придурка сейчас изуродую. Ты понял, Берни? Если будешь играть дома в мяч, я тебя изуродую.

В ответ на это миссис Манцер снова стала молить Берни послушаться мамочки. В ушах ее висели серьги из черного янтаря, и, когда она качала головой, еле слышно бормоча невнятные причитания, эти бусины тряслись, как колокольчики. На столике перед ней стоял горшочек с небольшим кактусом, и она трамбовала вокруг него землю. Грейди, сидевшая напротив, отметила про себя, что миссис Манцер уже в девятый или десятый раз приминает землю в горшке; это говорило о том, что мать Клайда тоже чувствует себя неловко: этот вывод немного успокоил Грейди.

— Видите, что творится, милочка? А, конечно, вы улыбаетесь, вы киваете; но вам этого не понять, у вас ведь нет братьев.

— Нет, — ответила Грейди, — вообще-то у меня только сестра.

Она запустила руку в сумочку, чтобы достать сигарету, но поскольку вокруг не было видно ни одной пепельницы, она подумала, что курить в присутствии миссис Манцер, возможно, не стоит, поэтому извлекла руку из сумки и замешкалась, не зная, куда теперь ее девать. Грейди вдруг почувствовала себя дико неуклюжей, и виновата в этом была главным образом Ида. Последние два часа она изучала Грейди так тщательно, будто перед ней был образчик затейливого кружева.

— Только сестра? Очень жаль. Но ничего, надеюсь, у вас будут сыновья. Женщина без сыновей не имеет никакого смысла. Ее не будут уважать.

— Вот уж дудки! — вмешалась Ида. Девица эта была жутко вредной, со злобным, угрюмым взглядом, курчавыми волосами и землистым цветом лица. — Мальчишки все противные, и мужчины тоже. По мне, чем их меньше, тем лучше.

— Ида, родная, ты глупости говоришь, — одернула ее мать, переставляя кактус со столика на подоконник, и бруклинское солнце уронило на несчастное растение квадратное световое пятно. — Такие мысли иссушают: в тебе не хватает соку, Ида. Ты бы съездила в горы, как дочка Минни в прошлом году.

— Не ездила она ни в какие горы. Ты уж мне поверь, я знаю, что говорю.

Они были поразительно похожи — миссис Манцер и ее старший сын, — повадка, жесты, эта смутная, загадочная полуулыбка, эти выразительные глаза, и говорит она так же медленно… Сердце Грейди билось часто-часто: такие знакомые черты — и такие незнакомые, воспринимаются совсем иначе.

— Мужчина — это всё, абсолютно всё, — сказала миссис Манцер, словно не замечая ехидных реплик дочери, — совсем как Клайд, тоже умевший не замечать того, чего не хотел. — И ребенок — будущий мужчина, каждая мама должна холить его и лелеять. Вот мой Берни такой сладкий мальчик, так любит маму, настоящий ангелок. И мой Клайд был такой же. Тоже ангелок. Если у него был батончик «Милки уэй», он всегда половинку отдавал маме. Я очень люблю «Милки уэй». Теперь все по-другому. Да, мальчики вырастают, меняются и теперь уже меньше думают о маме.

— Вот видишь? И я то же самое говорю. Мужчины — существа неблагодарные.

— Ида, родная, ведь я же не жалуюсь. Ребенок и не должен любить маму так же сильно, как мама любит его. Дети стыдятся материнской любви, и никуда от этого не деться. Когда мальчик вырастает и становится мужчиной, он должен думать о других женщинах.

В комнате повисло молчание, которое вовсе не казалось напряженным, как это часто случается при встрече малознакомых людей. Грейди вспомнила собственную мать, их непростые отношения, моменты, когда к ней обращались с любовью, которую — из-за недоверия или из-за злопамятства? — она отвергла. И она задумалась: можно ли еще что-то наладить? И поняла, что нет, ведь только ребенку такое под силу, а ребенок этот уже остался в прошлом, как и сама возможность что-то изменить.

— Ах, что может быть хуже старухи, которая слишком много болтает, хуже сплетницы? — сказала миссис Манцер с глубоким вздохом.

Она внимательно смотрела на Грейди, и взгляд ее не спрашивал: почему мой сын на тебе женился? — ведь она не знала, что они женаты. Есть и другой вопрос, для матери гораздо более важный: за что мой сын любит эту девушку? — И Грейди прочла в устремленном на нее взгляде: «Ты вежливая, умеешь слушать. Но теперь я лучше придержу язык и послушаю, что скажешь ты».

Представляя, как она приедет в Бруклин, Грейди всегда воображала вот что: она, никем не видимая, проникнет в ту часть жизни Клайда, куда можно за час доехать на метро. И лишь оказавшись под дверью его дома, она вдруг поняла, какой была наивной. Ведь она и сама станет предметом изучения: кто ты такая? что ты можешь нам сказать? Миссис Манцер имела полное право задавать вопросы, и Грейди, принимая вызов, сама кинулась в атаку:

— Я думаю, то есть я уверена, что вы ошибаетесь насчет Клайда, — промямлила она, ухватившись за первую попавшуюся тему. — Клайд в вас просто души не чает.

Грейди поняла, что ляпнула что-то не то, и Ида, тут же скривив надменную гримасу, не замедлила ей об этом сообщить:

— Все мамины дети души в ней не чают, в этом ей, безусловно, очень повезло.

Чужак, позволивший себе высказаться об отношениях в семье, не должен обижаться, когда его ставят на место, и Грейди приняла выпад Иды с учтивостью, призванной продемонстрировать, что она не хотела показаться нескромной. Ведь у Манцеров была настоящая семья: застарелые запахи и потертые вещи, наполнявшие дом, свидетельствовали о жизни сообща, об узах, которые не смог бы разорвать самый страшный скандал. Все это принадлежало им — здешняя их жизнь, эти комнаты; а сами они принадлежали друг другу, и Клайд даже не подозревал, насколько сильно со всем этим связан. Грейди, у которой не было столь тесного контакта с семьей, здешняя теплая атмосфера была в диковинку, казалась почти экзотической. Как бы то ни было, ей самой подобные условия не подошли бы: от этого спертого воздуха, под бременем семейной близости, от которой некуда деться, она быстро зачахла бы — ее собственная капризная природа требовала комфортного, прохладного климата независимости. Она бы не постеснялась признать: да, я богата, и деньги — моя опора, ибо вполне отдавала себе отчет в том, насколько важна для нее эта опора, эта почва, в которую она пустила корни. Благодаря деньгам она могла найти замену чему угодно: дому, мебели, людям. Манцеры иначе смотрели на жизнь только потому, что не были приучены к подобным преимуществам; зато они сильнее были привязаны к тому, что имеют, и, конечно же, ритм их жизни, отбиваемый на барабане поменьше, был все-таки более интенсивным. Это были два разных способа существования — так, по крайней мере, подумалось Грейди. И все же, что ни говори, у каждого должно быть свое место: даже сокол, парящий в небе, возвращается на руку хозяина.

Миссис Манцер улыбнулась ей. Тихим, размеренным, уютным голосом, каким рассказывают сказки у камина, она сказала:

— В детстве я жила в маленьком городке на склоне горы. На вершине всегда лежал снег, а у подножия текла зеленая речка — представили? А теперь прислушайтесь и скажите: слышите ли вы колокола? Дюжина звонниц, и колокола все время звонят.

— Слышу, — ответила Грейди, и это было правдой.

Ида нетерпеливо спросила:

— Мама, ты про птиц?

— Приезжие называли это место городом птиц. Очень верно. Вечерами, почти в полной темноте, они прилетали целыми тучами, и иногда даже восходящую луну не было видно — так много их собиралось. Но приходила злая зима, и по утрам стоял такой мороз, что мы лед не могли разбить, чтобы умыться. И в эти утра можно было увидеть печальное зрелище: покрывала из перьев лежали там, где упали замерзшие птицы, — вы уж мне поверьте. Моему отцу приходилось их сметать, как прошлогодние листья, а потом их сжигали. Но некоторых он приносил домой. Мама и все мы ухаживали за ними, кормили, и они набирались сил и снова могли летать. Они улетали именно тогда, когда мы любили их сильнее всего. Ах, совсем как дети! Понимаете? Потом снова наступала зима, и мы смотрели на замерзших птиц и сердцем чувствовали, что есть среди них и те, кого мы спасли в прошлую зиму.

Последний яркий уголек в ее голосе вспыхнул и погас. В тихой задумчивости она глубоко, прерывисто вздохнула:

— Именно тогда, когда мы любили их сильнее всего. Да, так и было.

Затем, коснувшись руки Грейди, она произнесла:

— Можно спросить, сколько вам лет?

Грейди показалось, будто прямо у нее перед глазами щелкнул пальцами гипнотизер; ее словно вырвали из сна, где несчастные существа, окруженные заботой, сраженные зимними холодами, горели в огненных сполохах, трепещущих, как птичьи крылья; моргнув от неожиданности, она ответила:

— Восемнадцать.

Вообще-то нет, пока еще нет, до него еще оставалось несколько недель, до дня ее рождения, почти два месяца еще не прожитых дней, похожих на еще не разрезанный вишневый пирог, на не поблекшие еще цветы, — и Грейди вдруг захотелось в этом признаться:

— Вообще-то семнадцать. Восемнадцать мне будет только в октябре.

— В семнадцать я уже вышла замуж, в восемнадцать стала матерью Иды. Так и должно быть: молодые должны жениться молодыми. И тогда мужчина начинает работать. — Голос ее звучал страстно, пожалуй даже чересчур; но огонь этот быстро угас, и снова возобладала тихая задумчивость. — Клайд обязательно женится. Об этом я могу не беспокоиться.

Ида захихикала:

— Ты-то можешь, а вот Клайд… ему придется побеспокоиться. Сегодня утром в супермаркете я видела Бекки, она была злая как черт. Я спросила, дорогая, что тебя так гложет? А она мне — Ида, можешь передать своему братцу, пусть катится ко всем чертям.

Грейди будто вдруг резко подкинули на страшную высоту, так что в ушах зазвенело. Она напряженно ждала, не зная, как теперь спуститься вниз.

— Ребекка сердится? — удивилась миссис Манцер, и в ее голосе промелькнуло легкое беспокойство. — И почему на этот раз, Ида?

Та только пожала плечами:

— Не знаю. Откуда мне знать, что там у этой парочки происходит? Во всяком случае, я предложила ей зайти сегодня.

— Ида!

— Мама, ну что «Ида»? Еды на всех хватит.

— Кошмар, придется тебе купить новый холодильник, этот уже никто не починит.

Эти слова произнес Клайд, появления которого никто не заметил: он стоял у кухонной двери, весь перепачканный, держа в руках изношенный приводной ремень.

— И послушай, ма, попроси Кристал все там прибрать: ты же знаешь, я должен к четырем вернуться на работу.

У него за спиной мигом возникла Кристал, приготовившаяся к обороне.

— Мама, скажи на милость, за кого ты меня тут держишь? Я что, лошадь? Или осьминог? Я весь день торчу на кухне, пока вы тут прохлаждаетесь, да еще Берни ко мне подослали, он меня скоро с ума сведет, да еще Клайд с этим холодильником — все по полу раскидал.

Миссис Манцер подняла руку — и все препирательства тут же смолкли: она знала, как надо обращаться с ее детьми.

— Кристал, дорогая, замолчи немедленно. Я сейчас приду и сама все сделаю. Клайд, приведи себя в порядок; а ты, Ида, поди накрой на стол.

Все разошлись, только Клайд немного замешкался: он стоял в стороне, похожий на статую. Его мокрая от пота рубашка отсвечивала влажным шелком и липла к телу, покрывая его тончайшим слоем мрамора. Давным-давно, в апреле, Грейди сделала с него мысленный снимок, получилось очень контрастное и чувственное изображение, словно вырезанное из белой бумаги: часто, оставшись одна в плену у полуночи, она извлекала фотографию из памяти, и этот пьянящий образ заставлял ее кровь течь быстрее. И теперь, когда Клайд подошел к ней, она зажмурилась, чтобы не исчез любимый образ, так как ее муж, стоявший рядом, казался подделкой, другим человеком.

— Все нормально? — спросил он.

— Да, а почему ты спрашиваешь?

— Ну ладно. — И он хлопнул себя по бедру приводным ремнем. — Не забывай, ты сама хотела прийти сюда.

— Клайд, я все обдумала. По-моему, лучше все им рассказать.

— Но я не могу. Любимая, послушай, ты же знаешь, я не могу, надо подождать.

— Но, Клайд, сам подумай, ведь я…

— Не волнуйся, детка.

Еще пару минут в воздухе висел приятный кисловатый запах его пота, как зыбкое напоминание о том, что он только что был тут, но потом легкий ветерок пробежал по комнате и унес запах: и тогда Грейди открыла глаза, уже в одиночестве. Она подошла к окну и прислонилась к холодной батарее. Скрипучие роликовые коньки скребли асфальт, как мелок, жалобно скулящий от соприкосновения со школьной доской. Мимо проехал коричневый седан, из его радио доносился государственный гимн. По тротуару прошли две девушки с купальниками в руках. Снаружи дом Манцеров был почти таким же безликим, как и внутри: один из пятнадцати домиков, стоящих стена к стене; от тротуара его отделяла живая изгородь игрушечной высоты. Эти домики были не то чтобы совсем одинаковы, просто коллажи из шершавой, неровной штукатурки и ярко-красного кирпича вообще мало отличаются друг от друга. Мебель миссис Манцер тоже была безликой: необходимое количество стульев, светильников тоже достаточно, но побрякушек многовато. Побрякушки эти, правда, были неслучайными: два Будды поддерживали с двух сторон какой-то трехтомник; на каминной полке два хмельных ирландца, прикладываясь к бутылочке, со смехом танцевали джигу; индийская красотка из розового воска, с мечтательной улыбкой, упорно флиртовала с Микки-Маусом, который, сам размером с куколку, ухмыляясь, глядел на нее с крышки радиоприемника; и с высоты книжной полки за всем этим наблюдала веселая компания тряпичных клоунов. Вот такими были этот дом, эта улица, эта комната, а миссис Манцер жила между зеленой речкой и белоснежной горной вершиной, в городе, полном птиц.

Меля языком, держа перед собой модель аэроплана, подвешенную на ниточке, в комнату влетел Берни. Это был шумный, белый, как глист, своенравный мальчишка, с разбитыми забинтованными коленками, с наглым взглядом, с бритой головой.

— Ида сказала, чтобы я тут поболтал с тобой, — заявил он, со свистом кружась по комнате, как летучая мышь, выпорхнувшая из преисподней, и Грейди подумала, что и вправду с Иды станется. — Она уронила лучшую тарелку ма, но тарелка не разбилась, а ма все равно злится, потому что Кристал спалила мясо, а у Клайда потек холодильник, — Берни рухнул на пол и стал извиваться, будто его кто-то щекотал. — Вот только чего она из-за Бекки злится?

Грейди одернула блузку и, уступив нечестивому порыву, спросила:

— А я и не знала, правда, что ли?

— Да уж точно; только как-то чудно все это, вот что.

Он крутанул пропеллер своего аэроплана и добавил:

— Ида сказала, что Кристал ее позвала, — чудно. Бекки и так приходит сюда когда хочет, никто ее не зовет. Будь я тут главным, я бы сказал ей, чтоб дома сидела. Она меня не любит.

— Какой красивый самолетик! Ты сам его сделал? — спросила вдруг Грейди: в прихожей послышались шаги, и она занервничала.

Впрочем, аэроплан ей действительно нравился, он был необычным: его хрупкий каркас и крылья были скреплены с восточной тщательностью.

Берни с гордостью указал на рамку из искусственной кожи, в которую были вставлены несколько фотографий.

— Вот она, видишь? Это Анна. Самолет она сделала. Она таких тыщи наделала, мильёны, всяких разных.

Девочку, похожую не то на гнома, не то на привидение, Грейди приняла за подружку Берни и тут же о ней забыла, потому что слева от нее была фотография Клайда, элегантно затянутого в военную форму: его рука небрежно лежала на талии у какой-то девушки, не слишком выразительной, но симпатичной. Девушка в очень уж короткой юбке и кофте, чересчур широкой под грудью, держала в руке американский флаг. При виде этого фото на Грейди повеяло холодком: так бывает, когда, впервые попав в какую-то ситуацию, вы вдруг чувствуете, что с вами это уже было; если прошлое нам известно, а в настоящем мы живем, возможно, во сне мы видим будущее? Ведь именно во сне Грейди видела их — Клайда и эту девушку. Они бежали, держась за руки, а она, в немой ярости, проходила мимо и исчезала прочь. Значит, этому суждено было случиться: не только во сне ей придется страдать. Размышляя об этом, она услышала голос Иды, — казалось, высокое дерево подломилось и упало на землю. Под его тяжестью Грейди сжалась на своем стуле.

— Я сама все это сняла, обожаю фотографировать, они милые, правда? Ты посмотри на Клайда! Он тогда только вернулся из армии, и его послали в Северную Каролину, и Бекки меня тоже туда притащила, вот смеху-то было! Там я встретила Фила. Это тот, что в плавках. Я с ним больше не встречаюсь, но в первый год после армии мы с ним были помолвлены, и он водил меня на танцы тридцать шесть раз — в «Бриллиантовую подкову» и во всякие такие места.

У каждой фотографии была своя история, и Ида рассказала их все, а Берни создавал музыкальный фон: крутил на старом патефоне ковбойские песни.

Как много энергии мы тратим, закаляя себя на всякий случай, на случай кризиса, который настигает, в общем-то, очень редко: копим силы, способные горы свернуть. Но, возможно, именно эти колоссальные затраты, это мучительное ожидание чего-то, что никогда не происходит, подготавливают нас к самому худшему, помогают с суровым спокойствием встретить зверя, когда тот покажется наконец на тропе. Услышав звук дверного звонка, Грейди безропотно приготовилась встретить судьбу, хотя спокойствие всех остальных (за исключением Клайда, который мыл руки наверху) было подорвано этим звоном, пронзившим их, словно инъекционная игла. Грейди имела полное моральное право встать и уйти в этот момент, но она решила не устраивать дешевых спектаклей, и, когда Ида сказала: «Ну вот и она», Грейди только подняла взгляд на ватагу ангелочков-клоунов и тайком показала им язык.

Глава 6

На другой день, в понедельник, началась страшная жара, которая запомнилась всем надолго. И хотя утренние газеты обещали, что будет просто «тепло и солнечно», к полудню стало уже понятно, что происходит нечто из ряда вон. У изумленных служащих, возвращавшихся после обеда в свои конторы, лица были как у испуганных детей — и они тут же начинали звонить в метеослужбу. Ближе к вечеру, когда жара сомкнула руки на горле своей жертвы, город заметался, забился, но вопль застрял у него в глотке, суета затихла, жизнь замерла, он стал похож на пересохший фонтан, этот никому не нужный монумент, — и впал в кому. Как искалеченные конечности, протягивал Сентрал-парк свои ивовые ветви, исходящие паром: он теперь напоминал поле боя, где полегло множество воинов. Обессилевшие раненые лежали рядами в мертвенно-тихой тени, а между ними, фиксируя катастрофу, с мрачными физиономиями протискивались газетные фотографы. В зоопарке из вольера со львами доносился мучительный рев.

Грейди бесцельно бродила из комнаты в комнату, и на каждом углу ей злобно подмигивали часы — они все стояли, двое показывали двенадцать, еще одни — три, а четвертые — без четверти десять. Обезумев, как эти часы, время струилось в ее жилах — густое, как мед, то и дело замирая, отказываясь течь дальше: тянулось и тянулось, как звучный, берущий за душу львиный плач, приглушенный окнами и потому едва слышный, — она даже никак не могла определить, что это за звук. Из маминой спальни доносился ностальгический, имбирный запах герани, и Люси, усыпанная бриллиантами, в горностаевом боа, закрученном поверх роскошного, шуршащего вечернего платья, словно призрак прошествовала мимо; издалека донесся только ее по-праздничному притворный голос: «Ложись спать, милая, приятных снов, милая», и дополнением к аромату герани были звонкие смех и слава, Нью-Йорк и зима.

Грейди остановилась на пороге великолепной зеленой комнаты, пребывавшей в страшном беспорядке: летние покрывала откинуты, содержимое опрокинутой пепельницы разлетелось по серебристому ковру, в смятой постели рассыпаны крошки и сигаретный пепел; среди простыней валялась рубашка Клайда, его шорты и красивый старинный веер из коллекции Люси. Клайду, который ночевал у Грейди три-четыре раза в неделю, эта комната нравилась, он считал ее своей. Смену одежды он хранил в личной гардеробной комнате Люси, отчего штаны его цвета хаки всегда попахивали геранью. Но Грейди будто не понимала, почему все здесь выглядит как после набега грабителей, и выругалась в адрес комнаты. Лишь одна мысль билась в мозгу: здесь произошло нечто страшное, нечто столь жестокое, за что ей не будет прощения. Она осторожно прошлась по комнате, пытаясь прийти в себя, подняла его рубашку и замерла, прижавшись щекой к рукаву.

Ведь он любил ее, любил, и, пока он любил ее, она не боялась оставаться одна, но вообще-то ей нравилось оставаться одной, даже слишком. Еще в школе, когда все девочки увлекались друг другом и всюду ходили влюбленными парочками, Грейди держалась особняком; лишь один раз она позволила Ноами выразить ей свое восхищение. Ноами, отличница и мещанка до мозга костей, писала ей страстные стихи, даже в рифму, и однажды Грейди разрешила Ноами поцеловать себя в губы. Но Грейди ее не любила: мы редко любим тех, кому не можем хоть в чем-то завидовать, а Грейди могла бы позавидовать только мужчине, а не какой-то там девице. Так что Ноами сначала затерялась где-то в ее мыслях, а потом и вовсе была забыта, как старое письмо, которое так как следует и не прочли. Да, Грейди действительно нравилось одиночество, но, вопреки мнению Люси, отнюдь не предавалась вялой хандре: хандра — слабость существ домашних, ручных от природы. А в Грейди бурлила необузданная жизненная энергия, которая толкала ее на все более дерзкие подвиги, требовавшие все более напряженных усилий. Из-за ее лихачества мистер Макнил получил предупреждение от полиции: дважды ее останавливали на Меррит-парквей, когда она разгонялась до восьмидесяти и выше. Уверяя полицейских, будто она и понятия не имела, что превысила скорость, Грейди не лгала: скорость ее завораживала, отключала рассудок и лучше всего приглушала избыточную чувствительность, из-за которой так больно было общаться с людьми. Слишком уж сильно лупили они по клавишам, и неистовыми аккордами отзывалась ее душа. Взять хотя бы Стива Болтона. Да и Клайда. Но он ведь ее любил. Он любил ее. Вот бы сейчас зазвонил телефон. Может быть, это случится, если я перестану на него смотреть, — так бывает. А что если с ним стряслось что-то ужасное, поэтому телефон и молчит? Бедная миссис Манцер, она плакала, а Ида кричала, а Клайд сказал: иди домой, я позвоню тебе — именно так, слово в слово, и сколько еще она должна мучиться, одна, в окружении замерших часов и звуков города, приглушенных жарой, тающих на оконных стеклах? Она легла на кровать, и ее голова, готовая взорваться, устало утонула в подушках.

— Макнил, господи, в чем дело? Разве звонок не работает? Я уже полчаса стою под дверью.

— Я спала, — ответила Грейди, глядя на Питера разочарованными, припухшими со сна глазами.

Она тревожно метнулась к двери: что если Клайд придет и застанет здесь Питера? Сейчас совсем не время им встречаться.

— И вовсе не обязательно глазеть на меня, как на ночной кошмар, — сказал Питер, дружелюбно протискиваясь мимо нее. — Хотя, должен признаться, именно таким я себя и чувствую. Отвратительный день, я провел его в автобусе, в окружении маленьких бандитов, которые не знали, куда девать энергию, накопленную за две недели на свежем воздухе. Надеюсь, ты позволишь мне принять душ?

Грейди не хотелось, чтобы Питер увидел разгром, учиненный в комнате матери, поэтому, слегка его обогнав, она повела его дальше по коридору.

— Я помню: ты ездил на Нантакет, — сказала она, как только они вошли в ее комнату, где Питер тут же расстегнул свою льняную полосатую рубашку. — Я получила твою открытку.

— Серьезно, я послал тебе открытку? Очень мило с моей стороны. Вообще-то мы хотели, чтобы ты тоже приехала; я звонил тысячу раз, но ты не снимала трубку. Мы катались на паруснике Фредди Крукшенка, и было очень весело. Меня, правда, укусил краб — в такое место, которое я не могу тебе показать, и раз уж о нем зашла речь, отвернись, мне нужно снять брюки.

Сидя к нему спиной, Грейди закурила сигарету.

— Еще бы вам не было весело, — сказала она, вспомнив прошлые годы: летние дни у моря, белые от парусов, с морскими звездами, — совсем другие дни. — Я не выбиралась из города с нашей последней встречи.

— И это видно с первого взгляда. Ты думала, нет? Ты похожа на лилию: на мой вкус, вид у тебя чересчур похоронный.

Питер явно рисовался: его собственное чистое, ухоженное тело обрело цвет чая, а в волосах мелькали солнечные пряди.

— Я думал, ты поклонница отдыха на свежем воздухе, или страсть к природе прошла вместе с юностью?

— Я не очень хорошо себя чувствовала, — ответила Грейди.

И Питер, уже забравшийся в ванную, выглянул, чтобы поинтересоваться, не случилось ли чего серьезного.

— Да нет, что ты. Наверное, это все жара. Ты же знаешь, я никогда не болею.

Правда, вчера… Это случилось в Бруклине; она помнила, как проехала по мосту, потом остановилась перед светофором.

— Правда, вчера я упала в обморок.

И стоило ей это произнести, как внутри у нее что-то перевернулось, оборвалось. Примерно то же самое она почувствовала, когда сигнал светофора начал выписывать спираль, а потом — темнота. Это продолжалось всего мгновение, вообще-то зеленый свет едва успел загореться, но все равно ее оглушили сигналы стоящих сзади машин; извините, сказала она и рванула вперед.

— Я не слышу, Макнил. Говори громче.

— Не обращай внимания. Это я сама с собой разговариваю.

— Уже до этого дошло? Плохо дело. Нам обоим не помешает расслабиться. Бокал-другой мартини, например. Ты помнишь, что не стоит брать для него сладкий вермут? Я тебе много раз говорил, но, по-моему, без толку.

Когда Питер вышел из ванной, весь сверкающий и словно оживший, то обнаружил в комнате перемену: шейкер с неплохим мартини, патефон, играющий «Как приятно обманываться», за стеклянными дверями — закатный фейерверк и прекрасный вид, достойный открытки.

— Жаль, что у меня мало времени, — сказал он, падая на диванные подушки. — Идиотизм, конечно, но я ужинаю сегодня с одним типом, который может пристроить меня на радио, подумать только. — И они подняли бокалы за успех Питера. — Впрочем, за это пить не обязательно, мне и так везет. Вот погоди, к тридцати годам я достигну невероятнейшего успеха, стану трудолюбивым, организованным и буду смеяться над теми, кто обожает валяться под деревом.

Это пророчество не было просто болтовней, в чем Питер, потягивая свой мартини, прекрасно отдавал себе отчет; он сознавал, что такая судьба, возможно, была бы для него самой удачной, ибо втайне он, безусловно, восхищался тем солидным господином, которого только что описал. А Грейди стала бы дамой, у которой есть дивный, весь в цветах, сад, женой, достойной жемчуга на Рождество, занимающей гостей за изысканным ужином. Ее изящество и благородство — лучшая рекомендация мужу. Именно такой Грейди представала в его мечтах, и теперь, глядя, как она доливает ему коктейль, и воображая, что это может продолжаться хотя бы ближайшие пять лет, Питер удивлялся, как же это он прожил лето, ни разу с ней не повидавшись, не позвонив, встречая каждый новый день как очередной шаг к тому заветному дню, когда, утомленная этим, как там его, она наконец обернется к нему и скажет: «Питер, неужели это ты?» Да. Передавая ему бокал, Грейди с беспокойством заметила невольный блеск в глазах Питера и плотоядную складку у рта, столь чуждую его подвижному лицу. Когда их пальцы соприкоснулись, сомкнувшись вокруг ножки бокала, Грейди вдруг осенила нелепая мысль: неужели такое возможно, неужели ты в меня влюблен? Мысль эта пронеслась подобно чайке, которую она прогнала вон: слишком уж странное это было существо, — но настырная птица вернулась и возвращалась снова и снова, и Грейди пришлось всерьез задуматься о своем отношении к Питеру. Итак, она дорожила его расположением, уважала его суждения, ценила его мнение — именно поэтому сейчас она старательно прислушивалась к звукам в коридоре, смертельно боясь, что появится Клайд. И тогда Питер, вынеся свой вердикт, тем самым заставит ее осмыслить то, что она натворила, а у нее не хватило бы духу на это, нет, только не теперь. В комнате сгустились сумерки, и звуки их голосов, мягких, податливых, колебались и вздыхали вокруг; тема разговора, казалось, не имела ни малейшего значения — достаточно было и того, что они говорят на одном языке и видят все в одинаковом ракурсе. И Грейди спросила:

— Питер, как давно мы с тобой знакомы?

Тот ответил:

— С тех самых пор, как ты довела меня до слез. Это был чей-то день рождения: ты опрокинула торт вперемешку с мороженым прямо на мой матросский костюмчик. Ты была очень мерзким ребенком.

— Думаешь, с тех пор я сильно изменилась? Думаешь, ты видишь меня насквозь?

— О нет, — рассмеялся Питер, — и мне бы очень этого не хотелось.

— Боишься, что тогда бы я тебе не понравилась?

— Если бы я заявил, что вижу тебя насквозь, это значило бы, что я не желаю больше с тобой общаться, так как считаю тебя мелкой и скучной занудой.

— Ну, это еще не самые страшные мои пороки.

Силуэт Питера на фоне потемневших от сумерек зеленоватых дверей пошевелился, и блеснули в улыбке зубы, совсем как огни над парком. Питер чувствовал, что Грейди плутует, ведет с ним какую-то призрачную борьбу, у него было такое ощущение, будто они оба, завернувшись в простыни, прыгают по комнате и мутузят воздух. Грейди хочет снять с себя какую-то вину, притом не признавшись, почему у него должны быть причины считать ее виноватой.

— Что же может быть страшнее зануды? — спросил он, и улыбка мгновенно сошла с его лица. — Но раз может, ты очень вовремя пожелала мне удачи.

Вскоре он ушел, и Грейди осталась одна в темной комнате, освещаемой лишь внезапными вспышками зарниц, и все ждала: вот сейчас начнется дождь, а он все не начинался, вот сейчас он придет, а он все не шел. Грейди зажигала все новые и новые сигареты, но не затягивалась; они таяли, зажатые между ее губ, и время, все в терниях, как распятие, ждало вместе с нею и вслушивалось; вслушивалась и она, а он все не шел. Уже за полночь Грейди позвонила вниз и попросила швейцара, чтобы он подогнал машину. Молния перескакивала с тучи на тучу — зловещий, безмолвный гонец, и машина, как грянувший удар грома, колесила по окраинам города, по сереньким деревенькам, спящим мертвым сном. А на рассвете Грейди увидела море.

Оставь меня в покое — так он сказал Иде, когда та пришла к нему на парковку. А Ида сказала: ты что, самый умный, да? Ударил собственную маму, она теперь в постели лежит, ты ей сердце разбил. Не говорю уже о Бекки, а она говорит, ее брат сказал, что убьет тебя. И слушай, я тебя предупредила, а там — как знаешь. Но он ведь маму не бил, Ида говорит так для того, чтобы ему хуже сделать, — или вправду ударил? Ему просто пелена на глаза упала, когда он этих хитрецов увидел в прихожей, и как же он их здорово огорошил! Он сказал им, это моя жена, и как они все стали клясться Иисусом, что ноги его больше в их доме не будет. Будто он не знал, почему они так за него держатся. Конечно, неплохо иметь под рукой лишний кошелек. А любовь… да разве они любили Анну? Правда, если он ударил маму, то ему очень жаль, он так надеялся — Господи, ну пожалуйста, — что не ударил ее. В детстве он постоянно воровал батончики «Бэби Рут» и приносил ей. И еще «Милки уэй»: они держали их в холодильнике, а потом резали тоненькими ломтиками. Мой Клайд — просто ангел, он покупает своей маме конфетки. Мой Клайд станет известным адвокатом. Неужели она думает, что ему нравится работать на парковке? Что он занимается этим ей назло, хотя мог бы быть известным адвокатом, известным кем угодно? Жизнь складывается по-разному, мама. И Грейди Макнил — тоже часть этой жизни. Так уж сложилось. А что Грейди? Она скрылась за дверью, и больше он ее не видел. Баббл посоветовал: оставь в покое телефон, побереги мелочь, она просто стерва. Но она не была стервой, так что получилась полная ерунда; может быть, правда, так вышло потому, что он не пришел в тот день ночевать? Ну и что с того, он пошел в бар, где работал Баббл, и погулял на славу — подумаешь, ведь может же человек иногда побыть сам с собой? И если она собирается и впредь оставаться его женой, пусть привыкает жить по-новому. Для начала она должна съехать с этой квартиры. Он знал один домик на 28-й улице, где они могли бы снять пару комнат. Но куда же она запропастилась? Да сиди ты спокойно, сказал Баббл. Бабблу было за тридцать, он работал барменом в захолустном ночном клубе. Это был армейский приятель. Он совершенно оправдывал свое имя — круглый, лысый, тонкокожий.

Однажды утром, когда жара простояла уже три дня, Клайд проснулся с ощущением, что вокруг его тела обвилась чья-то рука. Он подумал, что рядом с ним Грейди, и его сердце радостно забилось. Детка, позвал он, придвинувшись ближе, родная, как здорово, я очень скучал. Но тут Баббл издал оглушительный храп, и Клайд отпихнул его прочь. Он жил у Баббла: тот снимал меблированную комнату в дальней части города. Внизу была китайская прачечная, и детвора, заморенная изнуряющим солнцем, все время кричала с улицы: китаеза! китаеза! А по утрам иногда приходил шарманщик: вот сегодня, например, — и его грошовые мелодии дребезжали, как монеты, которые домохозяйки кидали на мостовую. Клайд скучал по ней; цветные воздушные шарики и тележки с цветами не давали ему забыться, и он перекатился поближе к краю кровати. Он лежал, лелея ее образ в своих мыслях, лаская себя скользящим движением руки. Брось это дело, сказал Баббл, твоему парню тоже надо немного поспать, — и пристыженный Клайд убрал руку с паха, но Грейди никуда не исчезла, она осталась эфемерной, недовоплощенной. И он вспомнил другую девушку, которую видел в Германии: был весенний день, ясный, безоблачный, он прогуливался за городом и, поднявшись на мост, перекинутый через узкую, словно хрустальную речушку, посмотрел вниз и увидел двух белых лошадей, запряженных в повозку и, казалось, продолжавших скакать под водой. Их поводья опутали руки молоденькой девушки, и ее разбитое лицо тускло мерцало под пляшущей речной рябью. Клайд разделся: он хотел броситься в воду и освободить ее, но испугался. Там она и осталась — эфемерная, недовоплощенная, отнятая смертью, как теперь Грейди была отнята у него жизнью.

Двигаясь на цыпочках по комнате, Клайд собрал свою одежду и выскользнул за дверь. В коридоре стоял телефон-автомат. Он набрал ее номер, но ему, как всегда, никто не ответил. Вокруг Клайда, на нижней площадке, галдела стайка ребятишек: эй, мистер, дай сигарету, и он протолкался сквозь них, размахивая локтями, и одна языкастая язва, худая девчушка в побитом молью купальнике, сказала: эй, мистер, ширинку-то застегни, и побежала за ним следом, тыча пальцем. Господи, прошипел он и схватил ее за плечи: волосы девчушки вспыхнули, взметнулись, рассыпались, а лицо, искаженное ужасом, словно пошло волнами, как у той девушки в реке, словно расплылось, как лицо Грейди, когда он пытался представить себе ее во плоти, целиком, в своей власти, и руки его онемели, он бросился на другую сторону улицы, а дети орали ему вслед: малолеток не замай, не твой размер. А кто, кто ему сейчас по размеру, если он чувствует себя таким жалким и ничтожным?

В «Белом замке» он подсел к барной стойке и заказал апельсиновый сок; для других напитков было слишком жарко. Не то чтобы жара его раздражала, напротив: в такую погоду в Нью-Йорке, покинутом половиной горожан, он чувствовал себя полноправным хозяином. Дожидаясь, пока подадут сок, он закатал рукав и стал внимательно рассматривать свежую жгучую татуировку, опоясавшую запястье на манер браслета. Это случилось позавчера вечером, когда они с Гампом шлялись по городу. Гамп и его чертовы шаманы забили ему пару косяков, а Гампу от марихуаны всегда лезет в башку всякая дрянь, например: я знаю одного типчика, он нам бесплатно сделает шикарную наколку. Да уж, Гамп знал всяких типчиков. Этот жил в квартире без горячей воды на Парадиз-элли, в полном одиночестве, если не считать шестерых сиамских кошек и чучела питона по имени Мейбел. Да, парни, видели бы вы времена, когда Мейбел была жива! Мы были мировая команда, веселились на полную катушку, нас все обожали, даже денежные мешки, а уж дамы и подавно, ха-ха, да уж, весь мир был наш, мы танцевали, все время танцевали, три месяца в одном только Лондоне, Вальдо и Синистра: Синистра — это ее сценическое имя; ах, бедняжка, если бы не эти мерзкие самолеты, она и сейчас бы была жива, даже вспомнить тошно. Понимаете, Мейбел не пускали в самолет. Это случилось в Танжере, нас срочно вызвали в Мадрид. Так вот, я ее вокруг себя обмотал, а сверху пальтишко накинул. И все бы ничего, да только она сжиматься начала, над Испанией уже дело было. Представляю себе, ей-то каково было, бедная моя задыхавшаяся крошка, но я просто помирал, Мейбел сжимала меня все крепче и крепче, и в конце концов я потерял сознание. И пока я был в отключке, они ее распилили пополам, ножиком. Сказали, иначе меня было не вытащить. Мясники поганые!.. Ой, что это я… чего желаете: государственный флаг, цветок, имя возлюбленной? Не, больно вообще не будет.

Но больно было. Г-Р-Е-Й-Д-И: эти буквы, составляющие ее имя, иссиня-красные, горели до сих пор. Он купил флакон масла для кожи младенцев, забрался на открытый второй этаж автобуса, идущего до Пятой авеню, и стал втирать масло в запястье. Он сошел возле Музея Фрика; пройдя вдоль парка под ветвями деревьев, повернул к центру города, обстреливая взглядом поверхность мостовой, выложенной восьмиугольными кирпичами, — старая привычка: вдруг кто-то обронил что-нибудь ценное — деньги, например? Два раза Клайд находил кольца, однажды — двадцатидолларовую купюру, и вот — он наклонился и подобрал пятицентовую монетку. Выпрямившись, он бросил взгляд через улицу и увидел, что уже пришел: вот он, тот самый дом, где живут Макнилы.

А вот и мистер Толстозад — швейцар, весь затянутый в униформу, в белых трикотажных перчатках, да что этот ублюдок о себе думает, что он пыжится как индюк? Ах, мне очень жаль, сэр, но мисс Макнил дома нет, ах нет, сэр, боюсь, никакой записки она не передавала. Но поставить швейцара на место он не мог, разве что только сплюнуть у того за спиной. Он снова перешел на другую сторону улицы и принялся прохаживаться в тени деревьев, туда-сюда, втянув голову в плечи. И тут он увидел Лесли, мальчишку-лифтера, розовощекого херувимчика с сахарными губками. Парнишка бегом кинулся под деревья, в тень: здорово, сказал он, и любовь робко наполнила его взгляд, слушай, я знаю, где она, только ему не говори, что от меня узнал. И парень сообщил, что швейцар пересылал письмо для мисс Макнил к ее сестре, в Истгемптон. Когда Клайд предложил парню полдоллара, тот, казалось, обиделся. А что ты от меня хочешь, чтоб я поцеловал тебя, что ли? — спросил Клайд, и крошка Лесли, уходя восвояси, свирепо прошипел: да ты ваще, что ли? Шутник нашелся!

Клайду казалось, он с ума сойдет — один, на пылающем острове раскаленного гравия; вечер повис над его головой, как набухший масляный пузырь, который все никак не хотел лопнуть; но тут явился Гамп с целой пригоршней настоящих кубинских сигар и бутылкой джина. Гамп был в отпуске, так что они забрались в сторожку при парковке и принялись играть в покер и наслаждаться джином и сигарами. Но Клайд никак не мог сосредоточиться и проиграл на двадцати двух раздачах подряд; в конце концов он бросил карты, встал и с мрачным видом прислонился к дверной притолоке. Вечерние тени колыхались, набегали волнами, надвигалась ночь, и Клайд сказал, слушай, не хочешь со мной прокатиться? На самом деле он просто боялся ехать один.

Все это останется: эти волны, эти розы у моря, роняющие на песок высушенные солнцем лепестки; если я умру — все это останется. Смириться с этой мыслью было трудно. Она встала в полный рост среди дюн и повязала на бедра шарф, но, когда он соскользнул вниз, не стала его поправлять — все равно кругом ни души, и наготу скрывать не от кого. Она стояла на полудиком огромном неухоженном пляже, покрытом полуистлевшими костями древесного плавника. Люди солидные сюда не приходили, предпочитая клубный пляж, хотя некоторые, вроде Эппл и ее мужа, построили рядом дома. Каждое утро после завтрака Грейди собирала себе обед в корзинку и скрывалась в дюнах, возвращаясь лишь когда солнце пряталось в море и остывал песок. Иногда она заходила в воду и смотрела на пену, омывающую ей лодыжки. Она никогда не боялась воды, но теперь всякий раз, когда ей хотелось поплескаться в волнах, ей казалось, что в них таятся смертоносные челюсти или щупальца. Как не могла она окунуться в воду — так не могла и переступить порог комнаты, полной людей. Эппл уже отчаялась уговорить ее пообщаться хоть с кем-нибудь; дважды они ругались из-за этого, особенно серьезно, когда Грейди, собираясь на танцы в Мейдстоун-клаб, уже совсем было оделась, но вдруг передумала и сказала, что останется дома. Эппл тогда саркастически заметила: по-моему, тебе стоит показаться врачу, ты как полагаешь? Грейди могла бы ответить, что уже показалась: доктору Ангусу Беллу, кузену Питера, он работает в Саутгемптоне. После ей представилось, что она знала все гораздо раньше, чем это было возможно, учитывая, что она была только на шестой неделе беременности. Дома она отыскала какую-то книжку по медицине, и по ночам, запершись в комнате, изучала картинки со страшненькими, сжавшимися в кулачок эмбрионами, с кружевными венами, полупрозрачной кожей и неподвижными глазами, — прикрытые, будто во сне, эти глаза насквозь пронзали ее сердце. Когда это случилось? В какой момент? Неужели в тот дождливый день? Да, она была в этом уверена, ведь тогда все было так замечательно: она лежала в постели, укрытая от холодного, туманного дождя, а Клайд откинул одеяло и соединился с ней — нежнее, чем смыкаются два века над глазом. Если я умру (в Гринвиче она часто слышала о Лизе Эш, Лиза была всеобщей любимицей, знала наизусть все песни — и эта самая Лиза Эш истекла кровью в туалете метро), все это останется. И ракушки в волнах прилива, и корабли вдалеке — поплывут все дальше и дальше.

Или, наоборот, приплывут. В письме, которое Эппл только что получила, сообщалось, что мать и «ваш бедный папочка» отплывают из Шербура шестнадцатого сентября, — это значило, что дома они будут раньше чем через месяц: «Скажи пожалуйста Грейди пусть позвонит миссис Ферри и вызовет ее в город а то в квартире наверняка полный беспорядок — надо было оставить миссис Ферри на хозяйстве — потому что я не хочу больше видеть беспорядка насмотревшись на то что немцы сотворили с нашим домом в Каннах это просто невероятно и еще скажи Грейди что ее платье прекраснее чем мечта просто невероятно».

Всегда рано или поздно приходит время спросить себя: что же я наделала? И для Грейди оно настало в то утро, когда Эппл, читая письмо вслух, дошла до упоминания о платье; забыв, что она не хотела этого платья, и помня лишь о том, что она уже никогда его не наденет, Грейди скатилась в бездну нового, неведомого горя — что же я наделала? Море задавало ей тот же вопрос, и чайки вторили морю. Жизнь по большей части настолько скучна, что и говорить не стоит, — и от возраста это не зависит. Меняя марку сигарет, переезжая в другой район, подписываясь на новую газету, влюбляясь и теряя любовь — мы легкомысленно и всерьез восстаем против неизбывной скуки повседневного существования. К несчастью, у всех зеркал предательский нрав, и на определенном этапе любой авантюры они отражают тщеславное, недовольное лицо, поэтому, спрашивая себя: «Что же я наделала?» — на самом деле она хочет спросить: «Что же я делаю?» — ведь именно так обычно и бывает.

Солнечный свет тускнел, и Грейди вспомнила, что у сынишки Эппл день рождения, и она — о господи! — обещала придумать игры. Она натянула купальный костюм и уже собиралась выбраться из-за дюны, как вдруг увидела двух лошадей, легким галопом бегущих в полосе прибоя. Верхом на них сидели молодой человек и хорошенькая девушка с черными струящимися волосами. Грейди узнала их — прошлым летом они вместе играли в теннис, — но фамилию ей было не вспомнить: что-то на «П» и еще что-то подростковое и безумное — они были очень симпатичные, особенно жена. Они проехали по пляжу, и голоса их сливались в дружное «эге-гей», потом они понеслись обратно, а мокрые лошади блестели, как стекло. Спешившись неподалеку от того места, где лежала, затаившись, Грейди, они отпустили лошадей порезвиться, а сами перебрались через дюны и с милым смехом повалились в заросли высокой травы. Наступила тишина, в небе бесшумно скользили чайки, морской бриз колыхал траву, и Грейди представила себе, как они лежат там, сплетенные, под защитой целого мира, который желает им только добра. Злобное чувство шепнуло ей, чтобы она вышла из укрытия. Поднявшись, Грейди прошла мимо них, рассчитывая, что ее тень, скользнув по счастливой паре, подобно крылу, разрушит их блаженство. Однако ничего не вышло, потому что эти двое на «П», которых мир, по своей доброте, сотворил невинными, не заметили никакой тени. Грейди побежала по пляжу, окрыленная их победой: в этой паре она увидела будущее, которое могло быть вполне сносным, и, поднимаясь по лестнице, ведущей с пляжа к дому, она вдруг почувствовала, что ей хочется увидеть детей, ощутить праздник.

На верхних ступенях она столкнулась с Эппл, которая, как оказалось, как раз собиралась спускаться. Обе удивились этой встрече и отступили на шаг, воинственно глядя друг на друга. Грейди спросила:

— Как там праздник? Извини, если я опоздала.

Но Эппл, нарочитым жестом поправляя сережку, будто та разболталась от встречи с Грейди, смотрела на сестру так, будто не узнавала ее, будто они вообще не были знакомы. Грейди этот взгляд одновременно насторожил и успокоил.

— В самом деле, извини, если я опоздала. Я мигом, только платье накину.

Но Эппл спросила:

— Ты Жабушку на пляже не видела? — Этим обидным прозвищем, Жабушка, она дразнила своего мужа, Джорджа. — Он пошел тебя искать.

— Наверное, он пошел в другую сторону. Но, по-моему, это глупость какая-то: с чего ему вдруг искать меня? Я же обещала, что вернусь и помогу все устроить.

Но Эппл ответила:

— Насчет праздничного сборища не беспокойся. — И уголки ее рта беспокойно дернулись. — Я отправила детей по домам, а Джонни рыдает, просто надрывается, бедный малыш.

— Вряд ли я в этом виновата, правда? — неуверенно спросила Грейди. — Я хочу сказать, зачем ты меня пугаешь?

— Да неужели? По-моему, это я должна спросить, почему ты меня пугаешь.

— Я?

И тут Эппл наконец объяснилась. Она бросила:

— Кто такой Клайд Манцер?

Касатик, распустившийся на длинном стебле рядом с тропинкой, был растерзан пальцами Грейди, и цветные лоскутки разлетелись, как ошметки старых декораций. Прошла целая вечность, прежде чем она произнесла:

— А почему ты спрашиваешь?

— Да потому, что минут двадцать назад мне сказали, что он — твой муж.

— Кто сказал?

Эппл ответила коротко:

— Он сам и сказал. — И ее милое личико вдруг перекосилось. — Он приехал из города на такси. С ним был еще какой-то парень, и Нетти впустила их — наверное, подумала, они что-то готовят для праздника…

— Так ты его видела, — мягко сказала Грейди.

— Он попросил позвать тебя, тот, что поменьше ростом, а я спросила: вы друг моей сестры? Понимаешь, мне показалось, что вряд ли ты можешь быть знакома с таким человеком. А он ответил, что нет, мы с ней не друзья, я ее муж.

Повисла пауза, лишь ропот волн нарушал тишину, а потом, когда сестры, боясь поднять друг на друга взгляд, рассматривали ошметки разодранного касатика, Эппл спросила, правда ли это.

— Что мы с ним не друзья? В общем-то да.

— Сестричка, пожалуйста, я не злюсь, совсем не злюсь, но ты должна мне сказать, что ты натворила?

Что ты натворила, что я натворила — так эхо в пещере повторяет слова, лишая их смысла. Грейди предпочла бы, чтобы кто-нибудь выплеснул на нее свой гнев, — к этому она была внутренне готова.

— Да ты просто дурочка, — сказала она в ответ, и смех ее прозвучал на удивление естественно. — Это очередная идиотская шутка Питера. Клайд Манцер — это его приятель по колледжу.

Я была бы дурочкой, если бы в это поверила, — произнесла Эппл таким же тоном, как у Люси. — Думаешь, я испортила бы малышу Джонни день рождения из-за какой-то шутки? И тот парень уж точно не приятель Питера по колледжу.

Закурив, Грейди присела на валун.

— Конечно же нет. Вообще-то Питер с ним даже не знаком. Он работает на парковке, там мы и встретились, это было в апреле. Мы поженились меньше двух месяцев назад.

Эппл сделала пару шагов вверх по тропинке. Казалось, она ничего не слышала, но в конце концов сказала:

— Но ведь об этом никто не знает? — (Грейди в ответ помотала головой.) — Тогда, я думаю, и не следует никому об этом говорить. И вообще это наверняка незаконно, тебе еще нет восемнадцати, двадцати одного или скольких там полагается. Джордж наверняка подтвердит, что это незаконно. Главное — сохранять спокойствие, а уж он разберется.

Ее муж шел по пляжу и махал им рукой, и Эппл с криками «Джордж! Джордж!» поспешила ему навстречу.

У него за спиной Грейди увидела лошадей: они рассекали копытами воду, великолепные, как цирковые кони, — и, вспомнив вызванные ими предчувствия, она схватила Эппл за руку:

— Не говори ему ничего! Скажи, что эго шутка Питера. Ну пожалуйста, Эппл, послушай меня, мне нужно еще несколько недель, сделай мне этот подарок!

Они стояли, держась друг за друга и стараясь при этом не упасть, и Эппл прошептала:

— Прекрати! — как будто у нее пропал голос. — Отпусти мою руку.

Но как только Грейди попыталась ее отпустить, выяснилось, что на самом деле это Эппл ее держит, и она кинулась к сестре в объятия, подавленная столькими переживаниями сразу: лошади рвались вперед, Джордж стоял на ступенях, и Клайд — она это чувствовала — теперь совсем недалеко.

— Эппл, я обещаю, всего лишь три недели.

Эппл отвернулась и направилась к дому.

— Он ждет тебя в «Ветряной мельнице», — бросила она не оборачиваясь.

Над водой поднялся туман, и лошади, уже едва заметные, неслись сквозь его полосу, будто птицы.

Официантка в фартучке с аппликацией — ситцевые ветряные мельницы — поставила на стол две кружки пива и зажгла лампу.

— А поужинать джентльмены не желают?

Гамп обрезал ногти перочинным ножиком. Один из обрезков полетел прямо в официантку.

— А что у вас есть?

— Ну, например, есть устрицы с Трескового мыса, креветки по-новоорлеански, суп из моллюсков по-новоанглийски…

— Давай суп, — сказал Клайд: ему хотелось, чтобы она поскорее заткнулась.

Гамп был совершенно доволен: он неплохо провел время, листая комиксы и болтая с девицами на неторопливом лонг-айлендском наречии, на почве которого они и разговорились; а вот Клайд всю дорогу чувствовал себя как на «русских горках». На одной из остановок в открытое окно вагона лениво впорхнула бабочка. Клайд поймал ее и посадил в пакет из-под мятных леденцов — теперь этот пакетик лежал перед ним на столе. Подарок для Грейди.

Грейди закрыла дверь, звякнул колокольчик, и она увидела лицо Клайда — осунувшееся и побледневшее, ярко освещенное лампой. Какой-то незнакомец пожал ей руку — оказалось, Гамп, долговязый парень с нечистой кожей, в аляповатой летней рубашке с кокетливо изгибающимися гавайскими танцовщицами, — и щеки ее коснулся колючий небритый подбородок Клайда.

— Я знаю, знаю, — сказала она, не слушая его виноватый шепот. — Сейчас не время об этом говорить; не здесь.

— Эй, а кто за это заплатит? — крикнула официантка, покачивая в воздухе мисками с супом.

И Гамп, выходя вслед за Клайдом и Грейди, пробурчал ей в ответ:

— Пришли мне счет, дорогуша.

Они забрались в машину Грейди, втиснувшись втроем на переднее сиденье. Клайд сел за руль, а она оказалась между ним и Гампом. Выражение ее лица не вдохновляло на разговоры, поэтому ехали молча; нарезая круги, машина тянула за собой шлейф напряжения. Не то чтобы Грейди хотела держаться холодно — нет, она вообще ничего не хотела и почти ничего не чувствовала — только глубокое, спокойное безразличие. Рыжая луна поднималась по небу, как дирижабль, и застекленные дорожные знаки, вспыхивая в свете фар, словно кошачьи глаза, сообщали, что до Нью-Йорка осталось 98 миль, 85…

— Засыпаешь? — спросил Клайд.

— Ой, да, совсем, — ответила Грейди.

— У меня есть отличная штука. — И Гамп вытряхнул себе на ладонь содержимое бумажного конверта — около дюжины косяков. — Тут одни бычки, но взбодриться хватит.

— Да ну, Гамп, убери эту дрянь.

— Иди ты к черту! — ответил Гамп и закурил. — Смотри, — обратился он к Грейди, — это очень просто. — И он заглотнул дым, будто это было что-то съедобное. — Хочешь затянуться?

Как сонный пациент, которому все равно, чем его пичкает сиделка, Грейди послушно взяла косяк и держала его в руке, пока Клайд не отобрал. Она думала, он его выкинет, но вместе этого Клайд затянулся сам.

— В общем, ты поняла: хочешь сдохнуть — слушайся доктора Гампа.

Они, теперь уже все вместе, вытянули еще по косяку, и кто-то включил радио: «Вы слушаете программу «Любимые пластинки»». Вспыхивали и разлетались в стороны крошки пепла, и лица всех троих казались гладкими, как молодая луна. «Поплывем на каяке до Куинси и Найака, прочь отсюда с тобой поплывем».

— Ну как тебе, нравится? — спросил Гамп, а Грейди сказала, что ей никак, но при этом у нее вырвался смешок, и в ответ она услышала:

— Ты молодчина, детка; продолжай в том же духе. — Это уже говорил Клайд. — Я забыл на столе подарок, у меня был подарок для тебя, бабочка в пакете из-под конфет.

И тут ее словно прорвало, сдавленные смешки раздувались, как пузырьки воздуха под водой, и, лопаясь, выпускали рвущийся наружу хохот. Она мотала головой и смеялась:

— Не могу больше! Хватит! Ой, как смешно!

Никто толком не понял, что же так ее развеселило, но через миг уже все трое сотрясались от хохота; Клайд с трудом удерживал руль. Мальчик на велосипеде пронесся под скачущим прицелом фар и врезался в ограждение. Но даже сбей они этого мальчика, они не смогли бы справиться со смехом — до того было весело. Шарф на шее у Грейди распустился и ручейком убежал в темноту, и Гамп, извлекая свой конверт, произнес:

— Ну, еще по одной.

Красноватая, как отсвет жертвенного огня, тусклая дымка повисла над Нью-Йорком, но едва они пронеслись через Квинс-бридж, город, внезапно развернувшийся во всю ширь, вспыхнул, как бенгальская свеча, каждый небоскреб рассыпался фейерверком цветных искр, и Грейди воскликнула: «Хочу танцевать! — аплодируя этой роскошной панораме. — Сбросить туфли и танцевать!»

«Бумажная кукла» — это захолустное заведение, расположенное в переулке рядом с Тридцать-какой-то Ист-стрит, но Клайд привез их туда, потому что барменом в этом клубе был Баббл. Завидев их на пороге, Баббл тут же подбежал и прошипел:

— Вы что, с ума сошли? Уведите ее отсюда. Она же под кайфом.

Но Грейди даже не думала уходить. Ее радовали и бессонный свет неоновых ламп, и посерьезневшие лица мужчин, и Клайду пришлось тащиться с ней на танцпол, настолько маленький и забитый людьми, что танцевать на нем было невозможно: им пришлось просто топтаться, держась друг за друга.

— Все это время я думал, что ты меня бросила, — сказал Клайд.

— Нельзя бросить другого человека — бросить можно только себя, — ответила Грейди. — Ну а теперь? Все в порядке?

— Конечно, — шепнул Клайд. — Теперь все в порядке.

И он осторожно переступил ногами, сделав шаг-другой под музыку, которую исполняло забавное трио: молоденькая китаянка, вся шелковая (фортепиано), мулатка (ударные), чинно посматривавшая на публику сквозь учительские очки в стальной оправе, и еще одна негритянка — высокая и совсем черная, ее гладкая точеная головка поблескивала в зеленоватом свете ламп (гитара). Мелодии ничем не отличались одна от другой, потому что вся эта музыка звучала одинаково — она была тягучей и глубокой — джазовой.

— Ты же не хочешь больше танцевать, — сказал Клайд, когда музыканты доиграли очередную композицию.

— Вот и нет, я не хочу домой, — пробормотала Грейди, но послушно последовала за ним в угол к столику, который занял Гамп, пока они танцевали.

К ним подсела гитаристка.

— Меня зовут Индия Браун, — представилась она, протягивая Грейди руку. На ощупь эта рука напоминала дорогую перчатку, правда, пальцы были чересчур длинные и толстые, как бананы. — Баббл говорит, нам с тобой пора сходить припудрить носик.

— Баббл-баббл-баббл, — передразнила Грейди.

Чернокожая девушка облокотилась на столик; глаза ее напоминали осколки темного кварца, они были будто подернуты дымкой и не видели Грейди. Тоненьким, доверительным голоском она проговорила:

— Послушайте, парни, ваши планы, конечно, не мое дело. Но вы видите того жирного верзилу у стойки? Он только и ищет, как бы нас на чем-нибудь застукать и закрыть заведение. Стоит только пискнуть птенчику вроде нее — и нас выставят. Я серьезно говорю.

Пискнуть? В голове у Грейди зашумело, и взгляд ее упал на толстяка: тот пялился на нее поверх пивной кружки. Рядом, у стойки, стоял загорелый молодой человек в льняном полосатом костюме; взяв свой бокал, он направился прямо к ним.

— Собирайся, Макнил, — сказал он, и казалось, что слова долетают откуда-то с огромной вышины, — пора кому-то отвезти тебя домой.

— Эй, дружище, давай-ка разберемся, — ответил Клайд и привстал на стуле.

— Да это же Питер, — сказала Грейди; как и многое из того, что происходило в последнее время, появление Питера не показалось ей странным, и она встретила его так, будто разучилась удивляться. — Питер, дорогой, садись, познакомься с моими друзьями, ну улыбнись же мне.

Но Питер только повторил:

— Давай-ка я лучше отвезу тебя домой, — и взял со стола ее сумочку.

Официант, державший поднос с напитками, отскочил в сторону, и Баббл, чей рот нервно округлился, став похожим на букву «О», перегнулся через стойку: увешанный мишурой зальчик сотрясся от смутного грохота надвигающихся событий. Клайд встал и вышел из-за стола; силы были неравны: Питер был хоть и выше ростом, но почти лишен мускулатуры — не сравнить с Клайдом, у которого под кожей повсюду вздувались бугорки мускулов. И все же Питер с готовностью встретил его оценивающий взгляд. Рука Клайда вылетела вперед мгновенно, как разъяренная змея; он выхватил у соперника сумочку и положил ее обратно на стол, рядом с Грейди, чей взгляд только сейчас упал на его оголившееся запястье.

— Ты себя поранил, — произнесла она еле слышно и прикоснулась к выстроившимся в ряд буквам, составляющим ее имя, — ради меня. — И она подняла взгляд сперва на Клайда, которого не смогла разглядеть, а затем на Питера, чье белое, нестерпимо мрачное лицо расплывалось у нее перед глазами. — Питер, — сказала она странным голосом и вздохнула: — Клайд поранил себя. Ради меня.

Самой предприимчивой оказалась негритяночка; она приобняла Грейди, и они вместе, слегка покачиваясь, удалились в дамскую комнату.

«Пока я здесь, со мной ничего не случится», — подумала Грейди, роняя голову на упругую грудь гитаристки.

— Он мне бабочку привез, — произнесла она, обращаясь к потемневшему, щербатому зеркалу. — Она осталась в пакете из-под мятных конфет.

Гитаристка сказала:

— Там есть выход на улицу: пройдешь в эту дверь, а потом через кухню.

Но Грейди с улыбкой ответила:

— Вот я и то подумала, что это мятная конфетка, она ведь и сладкой была, как конфета. Чувствуешь, как она кружится, моя голова?

Ей было приятно ощущать, как ее голову поддерживают: это умиротворяло, успокаивало качку, заглушало рев мотора, почему-то раздававшегося в ушах.

— А иногда у меня и в других местах кружится — то в горле, то в сердце…

Дверь отворилась, и вошла маленькая барабанщица; с видом этакой распутной училки она, оглушительно щелкнув пальцами, доложила:

— Путь свободен. Хупер выставил этих сучьих детей, так что пока без жертв. Ты ни при чем, — добавила она, обращаясь к Грейди. — Мне до чертиков жалко, когда тут ошиваются пташки вроде тебя.

Но гитаристка, ласково поглаживая Грейди по голове своими банановыми пальцами, сказала:

— Заткнись, Эмма, — она даже не понимает, в чем дело.

Маленькая барабанщица внимательно взглянула на Грейди:

— Не понимаешь, в чем дело, солнышко? Да уж!

На обочине стоял матрос и мочился; кроме него, на улице не было ни души — на той самой улице с домами из бурого песчаника, на которой они оставили машину. Но машины видно не было. Грейди топталась под фонарем, пытаясь трезво оценить ситуацию: либо машину угнали, либо — что? Каменные трубы, часть каких-то конструкций, выбрасывали темные потоки дыма, и матрос, весь покрытый этими испарениями, шатался туда-сюда по мостовой. Грейди побежала в сторону Третьей авеню, как вдруг в глаза ей ударил колеблющийся свет автомобильных фар.

— Эй, ты! — заорал водитель, и Грейди зажмурилась: это была ее собственная машина, и за баранкой сидел Гамп. — Точно, это она, — сказал он, а затем послышался голос Клайда:

— Давай скорее, сажай ее рядом с собой.

Клайд был на заднем сиденье, там же она увидела и Питера Белла; сидя рядом, крепко прижавшись друг к другу, они походили на единое двухголовое существо со щупальцами. У Питера одна рука была заломлена за спину, весь он как-то перекрутился, и его лицо, сморщенное, как фольга, и окровавленное, так потрясло Грейди, что в ней что-то надломилось. Она закричала так, будто крик этот копился в ней несколько месяцев, но услышать его было некому — ни в каменной пустоте кружащихся улиц, ни в машине: и Гамп, и Клайд, и даже Питер — все они были повязаны немотой и глухотой восторженного исступления: в сокрушительных ударах Клайдова кулака была даже какая-то особая радость, и, пока машина со скрипом ползла по Третьей авеню, уворачиваясь от фонарных столбов, не замечая сигналов светофора, Грейди молча смотрела перед собой, как оглушенная птица, которая долго билась о стены и оконные стекла.

Потому что, когда ужас рвется наружу, разум становится бессилен, как лопнувшая парашютная стропа, и человек продолжает падать. При повороте направо, на Пятьдесят девятую, машину занесло, и она выскочила на Квинсборо-бридж — и тут, при свете встающего утра, которое никогда для него не наступит, перекрывая пустопорожний галдеж автомобильных гудков, Гамп закричал:

— Дьявольщина, из-за тебя мы разобьемся! — но не смог оторвать ее рук от руля, и она ответила:

— Я знаю.

Приложения

Послесловие

Едва ли не с первой нашей встречи я был для Трумена avvocato — его адвокатом. Но, кроме того, мы были друзьями. Мы познакомились в 1969 году, когда он был плотно окружен друзьями — людьми известными и неизвестными. Безо всяких усилий он становился душой любой компании, и люди к нему тянулись. К 1984 году, когда Трумен умер, немного недотянув до шестидесятилетия (случилось это в доме Джоанны Карсон, в Лос-Анджелесе), друзей у него оставалось совсем мало: остроты его стали язвительны, а воображение искажало действительность почти до полной неузнаваемости. В течение многих лет я пытался спасти его от неблагоразумных и даже откровенно опасных отношений — и мне это удавалось лучше, чем многим другим. За эти годы, особенно ближе к концу, мне приходилось неоднократно выполнять печальную, можно сказать скорбную, обязанность — определять его в различные центры реабилитации для наркоманов и алкоголиков. Впрочем, он неизменно оттуда сбегал, о чем частенько рассказывал потом невероятно забавные и совершенно неправдоподобные истории.

В последний раз я общался с Труменом в ресторане напротив его дома — «Юнайтид нейшнз плаза» в Нью-Йорке. Мы часто там обедали. По своей тогдашней привычке он пришел пораньше, и официант поставил перед ним большой стакан апельсинового сока — так утверждал Трумен, — но мы с официантом прекрасно знали, что наполовину он был разбавлен водкой. И что это уже не первый стакан. Я довольно жестко настоял на срочной встрече, потому что мне позвонил врач, осмотревший Трумена после того, как он потерял сознание в Саутгемптоне, на Лонг-Айленде, и сообщил, что если Трумен не бросит пить, то через полгода умрет, и что в его мозге уже начались необратимые изменения. Я напрямик сказал об этом Трумену и взмолился, чтобы он вернулся в реабилитационный центр: если ему дорога жизнь, он должен бросить пить и принимать наркотики. Трумен поднял на меня глаза, полные слез. Он сжал мое запястье, посмотрел прямо в глаза и сказал: «Алан, пожалуйста, дай мне уйти. Я хочу уйти». У него уже не было выбора, и мы оба это понимали. Обсуждать было нечего.

Трумен упорно отказывался составить завещание. Ему, как и многим, было неприятно просчитывать такие вещи. Однако, когда его здоровье стало слабеть, мне удалось убедить Трумена, что плоды его творчества необходимо как-то защитить на случай его смерти. В конце концов он согласился составить очень короткое и простое завещание, в котором, отписав кое-что своему другу и бывшему любовнику Джеку Данфи, все остальное, включая интеллектуальную собственность, он передал фонду и настоял, чтобы я стал его единоличным попечителем. Трумен распорядился, чтобы я организовал ежегодную премию по литературной критике, посвященную памяти его близкого друга, Ньютона Арвина. Когда я спросил его, что делать с оставшимися деньгами, Трумен усомнился в том, что что-то еще останется, но на всякий случай велел отдать их в университеты и колледжи, по моему усмотрению, на стипендии по литературному творчеству. Тщетно пытался я вытянуть из него более точные указания. Он твердил, что я наверняка сделаю именно то, что нужно, причем гораздо лучше, чем сделал бы это он сам, — очень в духе Трумена.

После его смерти я прилагал все усилия к тому, чтобы выполнить его волю, и моя жена, Луиза, оказывает мне неоценимую помощь. Стипендии Капоте существуют в целом ряде университетов: Стэнфордском, университете Айовы, университете Зейвира, Аппалачском государственном, и в идеале их предназначение — это рождение новых блестящих писателей, новых Капоте, со своим неповторимым голосом и мощью.

Как попечителю Литературного фонда Трумена Капоте, мне, с тех пор как он умер, неоднократно приходилось принимать решения относительно публикации и других форм использования его литературного наследия в различных странах мира. До знаменательного воскресения романа «Летний круиз», которое произошло в конце 2004 года, самое трудное решение, которое мне пришлось принять, касалось самостоятельной публикации трех глав неоконченного произведения Трумена — большого романа под заглавием «Услышанные молитвы». Мистификация была одним из талантов Трумена, и часто случалось, что в его россказнях нелегко было отделить факты от вымысла. По мере того как его здоровье и способности шли на спад, он все больше склонялся к мистификации, особенно в том, что касалось его литературного творчества. После огромного успеха романа «Хладнокровное убийство» у меня появилась возможность заключить чрезвычайно выгодный контракт с издательством, где он был опубликован — с «Рэндом хауз», — на публикацию дальнейших сочинений. Краеугольным камнем в дальнейшем сотрудничестве должен был стать роман «Услышанные молитвы» — произведение, которое Трумен обожал в подробностях пересказывать мне и своему редактору Джо Фоксу, что и делал за ужином или за стаканчиком чего-нибудь при каждом удобном случае. Роман обещал быть нетривиальным, живым, остроумным и немного хулиганским. Повествование велось от лица незабываемого персонажа, во многом напоминавшего Трумену самого Трумена. Говоря его собственными словами, это должен был быть длиннохвостый воздушный змей, состоящий из множества глав, названия которых Трумен порой заговорщически нашептывал в наши доверчивые уши. Да, он пишет вовсю — да, он уже написал по крайней мере половину — да, он скоро закончит… И год пролетал за годом, а я все торговался и перезаключал контракты. И порою действительно брезжила надежда. Три главы были напечатаны в журналах. Но на этом все и кончилось. Не единожды он уверял нас, будто роман готов и его осталось лишь отредактировать, или будто он почти готов, или будто часть его готова. А потом Трумен умер.

Я никогда не забуду те многие, многие и многие часы, что потратили мы с Джо Фоксом и биографом Трумена Джеральдом Кларком на поиски оставшейся части рукописи. Мы перерыли всю квартиру Трумена и его дом в Бриджгемптоне. Мы опрашивали тех, кто с ним жил. Мы проверили множество версий, но все без толку. И тогда мы поняли. Не было никакой оставшейся части. Великий мистификатор попросту обвел своих ближайших и преданнейших друзей вокруг пальца. И больше ничего не было, потому что он не мог больше писать.

Джо уже нет на этом свете, и я не могу призвать его в свидетели, но, думаю, он подтвердил бы, что оба мы чувствовали себя обманутыми и даже отчасти обиженными, хотя кто знает — может быть, Трумену, в его полубредовом состоянии, действительно казалось, что он завершил этот роман и запер в каком-нибудь ящике и что его покровители, как он нас называл, обнаружат его и торжественно извлекут на свет божий.

В конце концов Джо Фокс предложил издать три имеющиеся главы «Услышанных молитв» в виде отдельной книги. Его аргументы состояли в том, что все три главы уже публиковались в журналах, были хорошо написаны и каким-то непостижимым образом складывались в единую структуру — быть может, небесспорную, но логически выдержанную. Я долго и тщательно взвешивал это предложение: ведь, вообще-то говоря, Трумен не просил ни меня, ни Джо, ни кого-либо еще публиковать начало того, что должно было стать объемным романом. С другой стороны, эти фрагменты были последними публикациями Трумена; к тому же так сложилось, что один из них, озаглавленный «La Côte Basque» и представляющий собой почти не дополненное вымыслом описание кое-кого из знаменитых друзей Трумена, являет собой очередной его шаг к грядущей гибели. Для большинства его друзей это оказалось невыносимым. Мало того, что они от него отвернулись и даже обратились против него: к тому времени Трумен уже опустился настолько, что, вообще-то говоря, и сам обратился против себя. Мы решили издать эту книгу, и она вышла в свет в 1987 году.

Впоследствии стало ясно, что это решение далось мне сравнительно легко. В конце 2004 года передо мной встала гораздо более сложная дилемма, решение которой затянулось до начала 2005 года. Осенью 2004 года я получил письмо от представителей аукционной фирмы «Сотбис» в Нью-Йорке. Они сообщали, что к ним для продажи поступило собрание реликвий, связанных с Капоте, среди них — рукописи некоторых опубликованных произведений, много писем и фотографий и что-то похожее на неизданный роман. Никто из нас даже не подозревал о существовании подобных документов. В письме от «Сотбис» упоминался некто неизвестный, сообщивший, что его дяде пришлось как-то присматривать за квартирой на первом этаже Бруклин-Хайтс, где Трумен жил около 1950 года. Он сказал, что Трумен ненадолго уехал, но потом решил в эту квартиру не возвращаться и распорядился, чтобы управдом вынес все оставшиеся вещи на улицу, где их подберет мусорная машина. И когда дядюшка этого неизвестного увидел, что происходит, он решил, что не даст всем этим материалам погибнуть, и оставил их у себя. С тех пор прошло пятьдесят лет, и старый джентльмен скончался, а спасенные документы перешли во владение его родственника, который пожелал их продать.

Я тут же понял, что фирма «Сотбис» хочет пригласить меня не просто как попечителя Литературного фонда Трумена Капоте для экспертизы документов, но и надеется получить согласие на их продажу. К письму прилагался каталог с перечислением всех материалов и даже с некоторыми фотографиями. Среди прочего попались и фотографии пары страниц из неопубликованной рукописи: это были листки из тетради, в каких Трумен действительно обычно писал.

Из доступных мне источников информации о том периоде жизни Трумена, когда мы с ним еще не были знакомы, самым надежным был его биограф Джеральд Кларк. Этот человек не только написал блестящую биографическую книгу о Трумене, но еще и дотошно фиксировал все события его жизни. В издательстве «Рэндом хауз» вышло собрание писем Трумена под редакцией Джеральда Кларка: к этому изданию он и посоветовал мне обратиться. В письмах Трумен рассказывает о том, что некоторое время назад долго мучился над этой рукописью, над романом «Летний круиз», и в конце концов решил к нему не возвращаться. Дальше начинаются расхождения. Есть данные, свидетельствующие о том, что он не хотел публиковать этот роман, и в то же время в одном из поздних дружеских писем есть указания на то, что он подумывал о публикации. При мне Трумен никогда не упоминал о «Летнем круизе». Джеральд Кларк также не знал наверняка, каковы были его намерения относительно этого романа. А Джо Фокс скончался в 1995 году.

Джеральд Кларк отправился в «Сотбис» взглянуть на коллекцию. Оказалось, что входящие в нее письма адресованы матери и отчиму (ценнейший раритет и уникальное свидетельство того, что отношения эти не были окончательно разорваны, как мы полагали прежде). Кроме того, множество писем было адресовано его близкому другу Ньютону Арвину. Обнаружились также фотографии Трумена в молодости, аннотированные рукописи нескольких ранних произведений и, наконец, насколько можно было судить, полная рукопись романа под заглавием «Летний круиз».

Оставалось найти возможность ее прочесть. Я обратился к Дэвиду Эберсхоффу, который курировал публикацию произведений Трумена в издательстве «Рэндом хауз», с просьбой договориться с «Сотбис», чтобы они сняли с романа копию. А сам я тем временем должен был удостовериться, что если документы будут выставлены на аукцион, то всех потенциальных покупателей предупредят: права на публикацию принадлежат Литературному фонду Трумена Капоте и объектом продажи не являются. Мне также хотелось сделать все возможное, чтобы эти документы и реликвии оказались в том же месте, где хранятся все остальные бумаги, документы и рукописи Трумена, то есть в Нью-Йоркской публичной библиотеке. Я связался с руководством библиотеки и попросил, чтобы они осмотрели найденные материалы и предприняли все возможные попытки их приобрести. Аналогичный запрос поступил и от Джеральда Кларка. Дабы удостовериться в том, что фирма «Сотбис» намерена предупредить всех об исключительном праве Литературного фонда Трумена Капоте на публикацию всех материалов, я попросил, чтобы перед началом аукциона на все стулья были разложены специальные уведомления и чтобы торги начались с объявления о продаже только самих бумаг; права же на их публикацию принадлежат фонду. На всякий случай я попросил своего сына, писателя Джона Бернема Шварца, человека, который с детства знал Трумена, проверить, все ли прошло как полагается. Закончилась эта история самым неожиданным образом: никто не захотел участвовать в торгах за коллекцию. И тому было две причины. Во-первых, начальная цена оказалась слишком высока, во-вторых, предупреждение о правах на публикацию отпугнуло покупателей.

Джеральд Кларк, Дэвид Эберсхофф и я попытались убедить руководство Нью-Йоркской публичной библиотеки в необходимости приобрести эти документы и поместить их в уже существующий в библиотеке Фонд Трумена Капоте. В результате между библиотекой и фирмой «Сотбис» было заключено соответствующее соглашение, и я с удовольствием сообщаю о том, что найденные документы хранятся теперь вместе с другими бумагами Трумена, что они доступны исследователям и всем, кто интересуется историей литературы.

Рукопись «Летнего круиза» я прочел с большим увлечением и даже благоговением. С одной стороны, я старался не забывать, что Трумен мог просто не захотеть, чтобы роман был опубликован. С другой же стороны, я надеялся, что он прольет свет на ранний этап творчества Трумена, предшествующий созданию его первого значительного произведения «Другие голоса, другие комнаты». Конечно же, я не мог целиком полагаться на собственный вкус. Поэтому я попросил Дэвида Эберсхоффа и Роберта Лумиса, который был редактором Трумена в издательстве «Рэндом хауз», а также Джеральда Кларка и мою жену прочесть рукопись и обсудить ее. И, надо сказать, нас ожидал приятный сюрприз. Несмотря на то что произведение оказалось «неотшлифованным», оно уже в полной мере отражает индивидуальную манеру автора, его особенный голос, и явно принадлежит перу необыкновенно виртуозного мастера.

Разумеется, не мне было судить о литературных достоинствах романа. Но после обстоятельной дискуссии мы все вчетвером пришли к выводу, что рукопись следует опубликовать. По мнению моих помощников, роман представляет собой вполне зрелое произведение, обладающее бесспорными достоинствами, и зачатки позднейшего более зрелого стиля и мастерства, которые воплотились впоследствии в «Завтраке у Тиффани», имеют несомненную ценность и не должны быть оставлены без внимания. Прежде чем принять окончательное решение, я попросил своего друга Джеймса Солтера взять на себя часть ответственности и стать еще одним, пятым, читателем рукописи. Джим не только мой хороший друг, но и один из самых блестящих в нашем поколении стилистов — и это общепризнанный факт. Джим любезно выполнил мою просьбу и через некоторое время сообщил, что поддерживает мнение остальных и готов высказать примерно те же соображениям. Мне оставалось только принять решение.

Поскольку я юрист, то лучше многих представляю себе круг обязанностей, лежащих на попечителе благотворительного фонда. И я прекрасно отдаю себе отчет в том, что он должен принимать свои решения с величайшей осмотрительностью. Однако не часто случается попечителю или даже литературному душеприказчику принимать решение о публикации произведения, принадлежащего перу выдающегося писателя, особенно если писатель этот скорее всего при жизни не стал бы это произведение публиковать. Трумен умер в 1984 году. Что бы он сказал нам сейчас? Смог бы он увидеть роман в исторической перспективе, взвесить все за и против и решить, как с ним следует поступить? В конце концов после долгих размышлений я пришел к выводу, что сам роман должен расставить все по местам. Пусть это — незавершенное произведение, но его высокие литературные качества, казалось, требовали, чтобы их выпустили из многолетнего заключения. И я решил, что роман будет опубликован.

Я хочу поблагодарить своих консультантов и всех, кто внес вклад в публикацию романа. Хотя в конечном счете, разумеется, ответственность за это решение — юридическая, этическая и эстетическая — лежит на мне одном. И, помня об этом, я размышляю об иронии судьбы, лишившей нас возможности издать роман, который Трумен считал законченным («Услышанные молитвы»), но позволившей опубликовать другое произведение, которое сам автор скорее всего издавать не хотел. Дописывая эти строки, я представляю себе Трумена: лукаво усмехаясь, он грозит мне пальцем и говорит: «А ты нехороший avvocato!» Но на лице его играет улыбка.

Алан У. Шварц Октябрь 2005

Текстологические замечания

Данное, первое, издание романа Трумена Капоте «Летний круиз» основано на авторской рукописи. Рукопись представляет собой четыре школьные тетради и шестьдесят два дополнительных листа, которые хранятся в Фонде Трумена Капоте Нью-Йоркской публичной библиотеки. Грамматические и орфографические ошибки при подготовке издания подвергались исправлению. В тех случаях, когда смысл отдельных высказываний оставался неясен, редакторы по своему усмотрению добавляли в текст знаки препинания, например запятые. В единичных случаях вставлялись и пропущенные слова. Свою основную задачу редакторы видели в максимально точном воспроизведении текста автографа. Все исправления были сделаны исключительно ради того, чтобы прояснить смысл отдельных предложений.

Фонд Трумена Капоте в Нью-Йоркской публичной библиотеке

Рукопись романа «Летний круиз» состоит из четырех тетрадей, заполненных от руки, чернилами, с густой авторской правкой. К автографу прилагаются шестьдесят два листа дополнений. И тетради, и дополнительные листы составляют часть коллекции Фонда Трумена Капоте в архивно-рукописном отделе зала гуманитарных наук и искусства Нью-Йоркской публичной библиотеки. Большая часть документов была принесена в дар библиотеке Наследственным фондом Капоте (The Capote Estate) в 1985 году. Дальнейшее пополнение собрания происходило за счет сделанных библиотекой приобретений, в число которых входит и рукопись «Летнего круиза».

Фонд Трумена Капоте составляют автографы и машинописные тексты опубликованных и неопубликованных произведений писателя, заметки и другие вспомогательные материалы, работы, написанные Капоте в школьный период, переписка, фотографии, рисунки, всевозможные личные документы, печатные материалы и записные книжки.

В состав архивно-рукописного отдела входят более трех тысяч собраний, содержащих документы, датируемые с третьего тысячелетия до н. э. по сегодняшний день. Особую ценность для отдела представляют официальные документы и записи частных лиц, семей и организаций, в первую очередь из Нью-Йорка. Такие собрания, относящиеся к периоду с XVIII по XX в., представляют собой уникальный материал для исследований в области политической, экономической, социальной и культурной истории Нью-Йорка и Соединенных Штатов в целом. Здесь следует отметить собрания, включающие документы журнала «Нью-Йоркер», издательства «Макмиллан», Национального общества Одюбона, Нью-Йоркской всемирной выставки, а также личные архивы таких выдающихся деятелей, как Томас Джефферсон, Лиллиан Уолд, Генри Луис Менкен и Роберт Мозес.

ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ КОМНАТЫ

(Роман, перевод Е. Кассирова, В. Голышев)

Ньютону Арвину

Лукаво сердце человеческое более всего и крайне испорчено; кто узнает его?

Книга пророка Иеремии, 17,9

Часть первая

1

Нынче путешественник должен добираться до Нун-сити как сумеет: ни поезда, ни автобусы в ту сторону не идут, только грузовик скипидарной компании «Чуберри» шесть раз в неделю приезжает в соседний городок Парадайс-Чепел за почтой и припасами, и, если вам надо в Нун-сити, шофер Сэм Редклиф может вас подбросить. Поездка тряская, на что ни сядь; ухабистые дороги живо разболтают даже новенькую машину, и приезжие остаются недовольны. Да и края тут унылые; в болотистых низинах цветут тигровые лилии с голову величиной, зеленые бревна светятся в илистой воде, как тела утопленников, едешь иной раз, и ничто не шелохнется окрест, кроме дымного столбика над печальной фермой да узкоглазой птицы, кругами парящей над глухим сосновым лесом.

Из глубинки в Нун-сити ведут две дороги: одна с севера, другая с юга; эта вторая чуть получше первой, хотя разница невелика: километр за километром тянутся обе сквозь болота, леса и поля, и ни души нигде, только изредка встанет у дороги щит с рекламой пятицентовых сигар «Ред дот», ситро «Доктор Пеппер» и «Нэхи», микстуры Гроува и одеколона. Как дальний гром громыхают под проезжим колесом деревянные мосты над гнилыми речушками с именами сгинувших индейских племен, стада свиней и коров бродят по дорогам где попало, да иногда фермерская семья разогнется над бороздой, чтобы помахать быстрой машине, и грустным взглядом будет провожать ее, покуда она не скроется в рыжей пыли.

Однажды знойным днем в Парадайс-Чепеле, когда шофер скипидарной компании Сэм Редклиф, рослый и лысоватый человек с грубым мужественным лицом, жадно пил пиво в кафе «Утренняя звезда», к нему, обняв за плечи незнакомого мальчишку, подошел хозяин кафе.

— Здорово, Сэм, — сказал хозяин, которого звали Сидни Кац. — Тут, видишь, парнишка хотел бы доехать с тобой до Нун-сити. Со вчерашнего дня не может отсюда выбраться. Не подвезешь, а?

Редклиф поглядел на мальчика поверх стакана, и мальчик ему не очень понравился. У шофера были свои представления о том, как должен выглядеть настоящий мальчишка, а этот в них как-то не укладывался. Уж больно он был хорошенький, хрупкий и белокожий, уж больно правильны были черты его нервного лица, а глаза, большие и карие, смотрели по-девичьи нежно. В коротких каштановых волосах выделялись чисто золотые пряди. Усталое, умоляющее выражение застыло на его худом лице, и плечи сутулились не по-детски. На нем были мятые белые льняные штаны, синяя рубашка с расстегнутым воротом и сильно поношенные коричневые туфли.

Стерев пену с верхней губы, Редклиф спросил:

— Как тебя звать, мальчик?

— Джоул. Джо-ул Хар-ри-сон Нокс. — Он произнес имя раздельно, словно обращался к глухому, но голос его был необычайно тих.

— Вон что? — протянул Редклиф, опустив на стойку порожний стакан. — Богатое имя у тебя, мистер Нокс.

Мальчик покраснел и повернулся к хозяину.

— Он хороший мальчик, — поспешил вмешаться тот. — И умненький. Такие слова знает, каких мы с тобой и не слышали.

Редклиф был раздосадован.

— А ну, Кац, по второму, — велел он. И когда хозяин укатился за новым стаканом пива, Сэм дружелюбно сказал мальчику: — Не хотел тебя дразнить. Ты из каких краев?

— Из Нью-Орлеана. Я уехал оттуда в четверг, сюда приехал в пятницу, а дальше — никак. Никто меня не встретил.

— Вон что, — сказал Редклиф. — К родственникам едешь в Нун-сити?

Мальчик кивнул.

— К отцу. Буду жить с ним.

Редклиф поднял глаза к потолку, несколько раз пробормотал: «Нокс», потом недоуменно помотал головой:

— Нет, никого, по-моему, не знаю с такой фамилией. Скажи, а ты не ошибся адресом?

— Нет, — ответил мальчик, ничуть не встревожась. — Спросите мистера Каца, он слышал об отце, я показывал ему письма, и… Подождите. — Он побежал между столиками в глубину сумрачного кафе и вернулся с громадным жестяным чемоданом, судя по его гримасе, очень тяжелым. Чемодан был весь покрыт яркими, но потертыми наклейками из самых дальних мест на свете: Париж, Каир, Венеция, Вена, Неаполь, Гамбург, Бомбей и так далее. Странно было видеть такой предмет жарким днем в захолустном городке Парадайс-Чепел.

— Ты побывал во всех этих местах? — спросил Редклиф.

— Не-е-е, — ответил мальчик, возясь со старым кожаным ремнем, скреплявшим чемодан. — Это дедушкин; дедушка был майор Нокс, вы, наверное, читали о нем в книжках по истории. Он был известным человеком в Гражданскую войну. В общем, с этим чемоданом он поехал в свадебное путешествие вокруг света.

— Вокруг света? — на Редклифа это произвело впечатление. — Богатый человек был, а?

— Ну, это давно было. — Мальчик порылся в аккуратно сложенных пожитках и вынул тонкую пачку писем. — Вот они.

Перед тем как раскрыть письмо, Редклиф повертел его в руках; наконец осторожно вынул неловкими пальцами тонкий зеленый листок и, шевеля губами, стал читать:

Эдв. Р. Сансом, эск., Скаллиз-Лендинг, 18 мая 19…

Любезная Эллен Кендал, благодарю Вас за столь скорый ответ на мое письмо — он пришел обратной почтой. Да, действительно, получить известие от меня после двенадцатилетнего перерыва несколько странно, но уверяю Вас, столь долгое молчание вызвано было уважительными причинами. Однако, прочтя в «Таймс-пикиюн», на воскресный выпуск которой мы подписаны, о кончине моей прежней жены, да упокоит Господь ее добрую душу, я тотчас рассудил, что единственным достойным решением будет вновь вернуться к моим родительским обязанностям, неотправляемым, увы, уже столько лет. И моя нынешняя супруга, и я были рады (более того, совершенно счастливы!), узнав, что Вы готовы пойти навстречу нашему желанию, хотя, как Вы заметили, Ваше сердце будет разбито. И мне не понять всю тяжесть Вашей жертвы, если сам я испытал подобные чувства, когда был вынужден после той ужасной истории покинуть моего единственного и бесконечно дорогого мне ребенка в младенческом возрасте. Но все это дело прошлое. Будьте покойны, моя добрая леди, мой сын найдет у нас в Лендинге красивый дом, здоровую пищу и культурное общество.

Теперь что касается переезда: нам бы очень хотелось, чтобы Джоул прибыл сюда не позже 1-го июня. Из Нью-Орлеана он должен доехать на поезде до Билокси, в каковом пункте сойти и приобрести автобусный билет до Парадайс-Чепела, города в тридцати километрах к югу от Нун-сити. В настоящее время мы не располагаем моторным экипажем; поэтому лучше всего, если он заночует в П.-Ч., где над кафе «Утренняя звезда» имеются номера, а потом уже будет доставлен к нам. Присовокупляю чек для покрытия расходов, с которыми это может быть сопряжено.

Уважающий Вас Эдв. Р. Сансом.

Редклиф, озадаченно хмурясь, вздохнул и засунул письмо в конверт, как раз когда подоспел хозяин с пивом. Шофера привели в недоумение две вещи; во-первых, почерк: коричневое, цвета засохшей крови, кружево завитушек, витиеватые «н» с изящными кружочками вместо перекладин. Что это, к черту, за мужчина, который так пишет? И во-вторых:

— Если папа твой Сансом, почему ты назвался Ноксом?

Мальчик смущенно потупился.

— Да вот, — он взглянул на Редклифа с упреком, словно шофер у него что-то отнял, — они развелись, и мама всегда звала меня Джоулом Ноксом.

— Э-э, милый, — сказал Редклиф, — зря ты ей разрешал. Запомни: отец есть отец, что бы ни было.

Мальчик просительно обернулся теперь к хозяину в поисках поддержки, но тот, избегая его взгляда, отошел, чтобы обслужить другого посетителя.

— Я его никогда и не видел, — сказал Джоул, бросив письмо в чемодан и застегивая ремень. — А вы знаете это место? Скаллиз-Лендинг.

— Лендинг? Знаю-знаю, как не знать. — Редклиф сделал большой глоток, зычно рыгнул и улыбнулся. — Будь я твой папка, спустил бы тебе портки да влепил пару горячих. — Потом допил стакан, шлепнул на стойку полдоллара, поднялся и, стоя на месте, задумчиво скреб щетинистый подбородок, пока часы на стене не пробили четыре. — Ладно, сынок, давай двигаться, — сказал он и сразу направился к двери.

Секунду поколебавшись, мальчик поднял чемодан и пошел за ним.

— Не забывайте нас, — механически сказал им вдогонку хозяин.

Машина была «форд»-пикап. В кабине сильно пахло бензином и нагретой солнцем кожей. Мертвый спидометр окоченел на 30-ти. Ветровое стекло было заляпано разбитыми насекомыми, покрыто дождевыми разводами, а по одной его половине лучами разбегались трещины. На рычаге скоростей красовался игрушечный череп. Колеса — тук-тук — постукивали на спусках, подъемах и поворотах шоссе.

Джоул забился в угол кабины и, облокотившись на подоконный выступ, обхватив подбородок ладонью, боролся со сном. С тех пор как он выехал из Нью-Орлеана, ему и часа не удалось вздремнуть: стоило закрыть, как сейчас, глаза, и оживали отвратительные воспоминания. Одно особенно донимало: он стоит у прилавка в магазине, мать — за ним, а на улице январский дождь застывает сосульками на голых сучьях. Они вместе вышли из магазина и шагали по тротуару молча; он держал над матерью ситцевый зонт, а она несла пакет с мандаринами. Прошли мимо дома, где играл рояль, — музыка звучала грустно под пасмурным небом, но мать сказала, что песня красивая. И когда вернулись, мать уже напевала, но ее знобило, она легла, пришел врач и приходил ежедневно больше месяца, и тетя Эллен была с ними, всегда улыбалась, и врач улыбался, а несъеденные мандарины съеживались в леднике; когда все кончилось, он переехал к Эллен, в убогий, на две семьи, дом у озера Понтчартрейн.

Эллен, добрая, смирная женщина, управлялась с домом как умела. У нее было пятеро своих детей-школьников, муж работал продавцом в обувном магазине, и денег едва хватало; но на Джоула семья не тратилась — мать оставила ему небольшое наследство. Эллен и остальные обращались с ним хорошо, а он все равно злился и часто пакостничал, например, дразнил двоюродную сестру Луизу, тупую на вид девочку, постарше его: она была глуховата, а Джоул приставлял к уху ладонь и кричал «Ась? Ась?», доводя ее до слез. Не дурачился, не участвовал в шумных играх, устраиваемых дядей каждый вечер после ужина, с удовольствием подмечал ошибки в речи родственников — и сам удивлялся своему поведению не меньше Кендалов. Словно с зеленой пеленой зависти в глазах прожил он эти месяцы, с запечатанными воском ушами: все казалось не таким, как на самом деле, и дни истаивали в бесконечных вымыслах. Перед сном Эллен любила почитать детям Вальтера Скотта, Диккенса, Ханса Андерсена и однажды холодным мартовским вечером прочла «Снежную королеву». Посреди чтения Джоулу пришло в голову, что у него с мальчиком Каем много общего: Каю в глаз попал осколок злого зеркала троллей, исказил его зрение и превратил сердце в кусок льда; слушая добрый голос Эллен, глядя на лица родственников, освещенные огнем камина, он подумал: а если бы его, как маленького Кая, увезли в ледяной чертог Снежной королевы? Найдется ли на свете человек, чтобы бросился к нему на выручку, не побоявшись разбойников? Нет такого человека, нету.

В последние недели перед тем, как пришло письмо, он прогуливал школу три дня из пяти и слонялся у причалов на Канал-стрит. Завтраком, который ему давала в школу Эллен, он делился с грузчиком, великаном-негром, а тот потчевал его диковинными морскими историями, и хотя Джоул уже во время рассказа понимал, что все — выдумки, этот человек был взрослый, а ему теперь хотелось дружить только со взрослыми. В одиночестве он часами наблюдал за погрузкой и разгрузкой банановых судов, ходивших в Центральную Америку, и конечно замышлял путешествие зайцем, будучи уверен, что где-нибудь в чужой стране найдет доходную работу. Но получилось так, что в день его тринадцатилетия пришло первое письмо из Скаллиз-Лендинга.

Письмо это Эллен несколько дней не показывала. Странно она себя вела; встретившись с ней взглядом, Джоул видел в ее глазах незнакомое выражение: испуганное, виноватое. В ответном письме она потребовала заверений, что Джоула немедленно отпустят, если ему там не понравится: гарантий, что позаботятся о его образовании; обещания, что рождественские каникулы он проведет у нее. Однако, когда после долгой переписки с чердака стащили старый свадебный чемодан майора Нокса, Джоул увидел, что она почувствовала облегчение.

Уезжал он с радостью. Почему — сам не знал, да и не желал задуматься, и весьма невероятное появление отца на сцене, столь странно покинутой им двенадцать лет назад, отнюдь не изумило Джоула, ибо он всегда рассчитывал на случай в таком роде. Чудо планировалось, правда, в виде доброй богатой дамы, которая, заметив его на перекрестке, тут же посылает конверт, набитый тысячедолларовыми бумажками; или некоего добросердечного незнакомца, совершающего аналогичный божественный акт. А то, что незнакомец оказался вдобавок его отцом, Джоул воспринял просто как удачное совпадение.

Однако позже, когда он лежал на облупленной железной кровати над кафе «Утренняя звезда», обалдев от духоты, заброшенности и отчаяния, отец и собственное положение представились ему в ином свете: он не знал, чего ожидать, и был испуган, ибо поездка уже принесла много разочарований. Панаму, только что купленную в Нью-Орлеане и носимую с залихватской гордостью, украли на вокзале в Билокси; затем, в поту и зное, трехчасовое опоздание автобуса в Парадайс-Чепел; и в довершение всего — никаких вестей из Скаллиз-Лендинга. Всю ночь в четверг он не гасил электричество в чужой комнате и читал голливудский журнал до тех пор, пока не выучил последние новости актерской жизни назубок — потому что, задумайся он о себе хоть на секунду, ни дрожи, ни горьких слез тогда уже не унять. Перед рассветом он изорвал журнал в клочки и сжег обрывки в пепельнице, пока не подошло время спускаться в кафе.

— Погляди там сзади, малыш, достань мне спички, — сказал Редклиф. — Вон на полке, видишь?

Джоул открыл глаза и растерянно огляделся. На кончике носа у него висела прозрачнейшая капля пота.

— Ну и добра у вас, — сказал он, шаря на полке, приютившей собрание пожелтелых газет, кусок шланга, замасленные инструменты, насос, фонарь и… пистолет. Рядом с пистолетом стояла вскрытая коробка патронов с пулями из яркой меди, как новенькие центы. Его подмывало стянуть целую горсть, но он ограничился одним, искусно уронив его в грудной карман. Пожалуйста.

Редклиф сунул в рот сигарету, и Джоул услужливо поднес ему спичку.

— Спасибо, — сказал Редклиф, дымя ноздрями после глубокой затяжки. — А ты когда-нибудь бывал здесь?

— Не совсем здесь — один раз мама взяла меня в Галфпорт; там хорошо — море. Вчера я на поезде его проезжал.

— Нравится у нас?

Джоулу почудилось в голосе что-то странное. Он взглянул на резкий профиль шофера — не замечена ли кража. Но Редклиф, если и заметил, виду не подал.

— Как вам сказать… тут по-другому.

— А по мне, так никакой разницы. Всю жизнь отсюда не вылезал; вот и выходит: здесь — как везде, ха-ха!

Машина вдруг выехала на широкий и твердый участок дороги, не окаймленный деревьями; слева раскинулось огромное поле, за ним чернел сосновый лес. Человек вдали — мужчина или женщина, не понять, — опустил мотыгу, чтобы помахать машине, и Джоул помахал в ответ. Потом обогнали двух белоголовых мальчишек верхом на тощем муле, накрыв их пыльным облаком, и мальчишки завопили от восторга. Редклиф сигналил и сигналил стаду свиней, не спешивших уйти с дороги. Другого такого ругателя Джоул не слыхивал — разве что грузчика-негра.

Чуть позже Джоул сказал, задумчиво нахмуря брови:

— Можно у вас спросить? — И дождался кивка. — Я вот что хотел спросить: вы знаете моего… Мистера Сансома?

— Знаю, кто он, а как же, — ответил Редклиф и вытер лоб грязным платком. — Ты меня с толку сбил двумя фамилиями — Сансом и Нокс. Ну да, это который женился на Эйми Скалли. — И после короткой заминки добавил: — Правду сказать, я его в глаза не видел.

Джоул прикусил губу и молчал. Вопросы теснились в голове, но задать их он стеснялся: стыдно не знать ничего о близком родственнике. Поэтому он задал другой вопрос — и очень смелым голосом:

— А этот Скаллиз-Лендинг… Кто там вообще живет?

Редклиф сощурился, припоминая.

— Так, — сказал он наконец. — У них там пара негров, этих я знаю. Потом твоего папки жена — и ее знаю: моя ей шьет иногда; раньше шила. Он затянулся и выбросил окурок в окно. — И брат двоюродный… да, точно, двоюродный!

— Да? — небрежно сказал Джоул, но взгляд его умолял шофера продолжать, ибо в письмах персона эта ни разу не упоминалась.

Редклиф лишь улыбнулся затаенно, словно вспомнил шутку, которой не хотел делиться с посторонним.

Больше об этом речи не было.

— Теперь гляди в оба, — сказал немного погодя Редклиф. — Въезжаем в город.

Дом. Серая гроздь негритянских халуп. Некрашеная дощатая церковь со шпилем-громоотводом и тремя витражами рубинового стекла. Вывеска: «Господь Иисус грядет! Готов ли ты?» Черный мальчишка прижал к груди котелок с ежевикой. Все облито жгучей солнечной глазурью. Потом короткая немощеная безымянная улочка, уставленная похожими одноэтажными домами — где понарядней, а где невзрачными; каждый с верандой и двориком, кое-где на двориках встрепанные розовые кусты, индийская сирень и мелия, а на ней непременно качели из веревки и старой шины. Деревца камелий с темно-зелеными лакированными листьями. Толстая розовая девочка прыгает со скакалкой; пожилая дама умостилась на покосившейся веранде и обмахивается пальмовым веером. Потом кирпичная конюшня: лошади, телеги, брички, мулы, люди. Крутой поворот: Нун-сити.

Редклиф затормозил. Перегнулся через колени Джоула и открыл ему дверь.

— Жалко, не могу подкинуть тебя до Лендинга, малыш, — торопливо сказал он. — В компании подымут хай. Но теперь доберешься: суббота, с той стороны много народу приезжает в город по субботам.

Джоул остался один; пропотевшая синяя рубашка липла к спине. С чемоданом, покрытым наклейками, он осторожно отправился на первую прогулку по городку.

В Нун-сити мало примечательного. Всего одна улица, и на ней расположены универсальный магазин, ремонтная мастерская, маленькое здание с двумя кабинетами: врача и юриста; парикмахерская, совмещенная с косметическим салоном, где хозяйничают однорукий и его жена, и некое непонятное заведение «Королевский кров Р. В. Лейси», под портиком которого стоит бензоколонка компании «Тексако». Эти здания составлены так тесно, что похожи на какой-то ветхий дворец, сляпанный за ночь полоумным плотником. А через дорогу, особняком, стоят еще два строения: тюрьма и высокий пьяненький дом рыжего цвета. За четыре года тюрьма не приютила ни одного белого преступника — да и другие там редко когда бывают, потому что шериф, бездельник и лодырь, любит отдыхать с бутылкой, и ворам, хулиганам, даже самым отъявленным головорезам при нем раздолье. Что же до чудного дома, то пустует он бог весть уже сколько лет, а жили в нем будто бы три благородные сестры, изнасилованные и зверски убитые злодеем-янки, который ездил на серебристо-сером коне и носил бархатный плащ, багровый от крови южанок; в устах престарелых дам, водивших, если им верить, знакомство с красавицами покойницами, повесть эта исполнена готического великолепия. Окна дома, треснутые и выпавшие, слепы, как пустые глазницы, гнилой балкон угрожающе сунулся вперед, в укромных углах свили гнезда желтые птички, а рваные, полинялые плакаты на шелушащихся стенах трепещут при любом ветерке. У городских ребят почитается за большую доблесть забраться ночью в эти черные комнаты и подать сигнал зажженной спичкой из окна на верхнем этаже. Веранда, однако, в приличном состоянии, и здесь располагаются фермерские семьи, приехавшие на субботу в город.

Новые люди теперь редко оседают в Нун-сити и его окрестностях — работать-то почти негде. С другой стороны, нечасто услышишь и об отбывающих — разве что в последний путь на косогор за баптистской церковью, где забытые надгробия белеют, точно каменные цветы, среди бурьяна.

Суббота, конечно, день особенный. Едва рассветет, и уже потянулась в город вереница телег, влекомых мулами, бричек, калек-автомобилей, а к середине утра собирается изрядная толпа. Мужчины оделись в лучшие рубашки и брюки из магазина, женщины пахнут ванилью или десятицентовыми духами — излюбленный запах тут называется «Любовь небесная»; у девушек в стриженых волосах фигуристые заколки, щеки пылают от румян, а в руках — пятицентовые бумажные веера с красивыми картинками. Дети, хоть и босые, и полуголые порой, все как один отмыты и получили по нескольку центов, чтобы купить, например, коробку воздушной кукурузы в патоке с выигрышным талоном внутри. Обследовав магазины, женщины собираются на веранде старого дома, между тем как мужья направляют стопы к платной конюшне. Торопливо и возбужденно, без конца повторяя одно и то же, весь долгий день жужжат и переплетаются в воздухе их голоса. Хвори, свадьбы, помолвки, похороны, Бог — вечные темы на веранде. А в конюшне мужчины балагурят и пьют виски, толкуют об урожае и играют в ножички; случаются страшные драки, потому что многие из этих людей вспыльчивы и камень за пазухой подолгу не держат.

Когда сумерки обнимут небо, словно тихий колокол бьет отбой, и хмурый покой нисходит на землю, голоса смолкают, как птицы на закате. Семьи в своих экипажах выезжают из города печальным похоронным караваном, и единственное, что остается от них, — лютая тишина. Хозяева разных заведений в Нун-сити еще час выжидают, прежде чем запереть двери и отправиться на боковую; а после восьми ни одной порядочной души не встретишь в городе — разве что пьяницу горемыку да молодого ухажера, прогуливающего свою ненаглядную.

— Эй! Ты, с чемоданом!

Джоул обернулся и увидел в дверях парикмахерской сердитого человека, маленького, кривоногого и однорукого; откуда только взялся в этом замухрышке такой суровый густой голос.

— Поди ко мне, мальчик, — велел он, ткнув большим пальцем в грудь своего фартука.

Джоул подошел, и человек протянул ему ладонь, на которой блестели пять центов.

— Это видишь? — Джоул кивнул, ничего не понимая. — Так. Теперь посмотри туда, на дорогу. Девчонку рыжую видишь?

Джоул прекрасно ее видел. Это была девочка с огненными короткими волосами. С него ростом, в коричневых шортах и желтой тенниске. Она скакала перед чудным высоким старым домом, показывала парикмахеру нос и строила противные рожи.

— Слушай, — сказал парикмахер, — поймаешь мне оторву, и пять центов — твои. Ох! Ты смотри, опять идет…

Гикая, как индеец, рыжая мчалась по дороге, а за ней катилась с воплями ватага малолетних поклонников. Поравнявшись с Джоулом, она метнула в дом целую горсть камней. Камни оглушительно застучали по железной крыше, и апоплексически багровый парикмахер закричал:

— Ну, погоди, Айдабела! Доберусь я до тебя, ох, доберусь!

Позади него, за сетчатой дверью, засмеялась женщина, и пронзительный, с ядом, голос произнес:

— Родной мой, хватит выставлять себя дураком — и уйди с жары. — Затем, по-видимому, обращаясь к третьему лицу: — Честное слово, он сам не лучше Айдабелы: Господь обоих умом обидел. Я тут сказала миссис Поттер (голову мыть пришла на прошлой неделе — и где она столько грязи умудряется собрать своими патлами, интересно?), так вот я ей говорю:

«Миссис Поттер, Айдабела учится у вас в школе, и как же это получается: отъявленная хулиганка, а сестра — то есть Флорабела — такая хорошая девочка; просто загадка для меня: близнецы, а ничего общего». А миссис Поттер отвечает: «Ох, миссис Колфилд, прямо горе мне с этой Айдабелой, я считаю, место ей — в исправительном учреждении». Ее собственные слова. Ну, для меня-то это не было откровением, я всегда знала, что она урод, — подумайте, ни разу в жизни не видела Айдабелу Томпкинс в платье. Родной мой, иди сюда, не стой на жаре…

Мужчина сложил пальцы хомутиком и жирно плюнул сквозь него. Потом с неприязнью посмотрел на Джоула и проворчал:

— Стоишь и хочешь получить с меня деньги за то, что ничего не делаешь?

— Родной, ты слышал меня?

— Замолчи, женщина! — И сетчатая дверь, взвизгнув, захлопнулась.

Джоул покачал головой и пошел дальше. Рыжая с горластой шайкой скрылась из виду, и белый день оседал, сходя к тому тихому летнему часу, когда небо проливает мягкие краски на выгоревшую землю. С холодной надменностью Джоул усмехался в ответ на любопытные взгляды прохожих, а подойдя к «Королевскому крову Р. В. Лейси», остановился прочесть, что написано мелом на маленькой и поцарапанной черной доске, выставленной перед входом. «Мисс Роберта В. Лейси приглашает Вас отведать нашего аппетитного жареного сома и курицу. Вкусное мороженое «Дикси». Отличное мясо на рашпере. Сладкие напитки и холодное пиво».

— «Сладкие напитки», — прочел он вполголоса, и будто ледяная кока-кола омыла пересохшее горло. — «Холодное пиво». — Да, холодное пиво. Он потрогал округлую тушку кошелька в кармане, толкнул сетчатую дверь и вошел.

В комнате, похожей на внутренность ящика, стояло человек десять — по большей части загорелые с костлявыми лицами парни в комбинезонах и несколько девушек. При появлении Джоула гомон стих, и он, стесняясь, сел за деревянную стойку, занимавшую всю длину комнаты.

— О-о, здравствуй, маленький мой, — пробасила мускулистая женщина и облокотилась перед ним на стойку. У нее были длинные обезьяньи руки с черным пухом, а на подбородке — бородавка, оснащенная одиноким волосом, похожим на ус насекомого. Шелковую персикового цвета блузку оттягивала огромная грудь; глаза с красными веками смотрели на него, шутовски поблескивая. — Милости просим к мисс Роберте. — Два пальца с грязными ногтями приблизились к его щеке и больно ущипнули. — Чем может порадовать мисс Роберта такого миленького мальчика?

Джоул не знал куда деваться.

— Холодного пива, — выпалил он, стараясь не слышать громких смешков и хихиканья позади.

— Несовершеннолетним пиво продавать нельзя, моя детка, — даже таким миленьким. А нужно тебе виноградное ситро «Нэхи». — Она тяжело удалилась.

Хихиканье переросло в откровенный смех, и уши у Джоула стали пунцовыми от унижения. Он заподозрил, что женщина сумасшедшая. И озирал пропахшую кислятиной комнату, как сумасшедший дом. На стенах висели вырезанные из календарей зубастые красотки в купальниках и грамота в рамке: «Сим удостоверяется, что Роберта Вельма Лейси выиграла Главный приз за вранье на ежегодных Июльских шалостях в Дабл-Бранчез». С низкого потолка свисали стратегически расположенные вымпелы мухоморной бумаги и пара лампочек в лентах из красной и зеленой гофрированной бумаги. На стойке — графин с высокими ветками розового кизила.

— Угощайся, — сказала женщина, со стуком поставив перед ним совершенно мокрую бутылку пурпурного ситро. — Вижу, маленький мой, ты совсем запылился и пересох. — Она весело потрепала его по голове. — Так это тебя привез Сэм Редклиф?

Джоул утвердительно кивнул. Он глотнул из бутылки — вода оказалась противно теплой.

— Мне надо… вы не знаете, далеко отсюда до Скаллиз-Лендинга? — спросил он, ощущая, что каждое ухо в комнате ловит его слова.

— Хм. — Женщина покрутила бородавку и завела глаза так, что стала похожа на слепую. — Эй, Ромео, сколько, по-твоему, до Скалок? — спросила она с сумасшедшей улыбкой. — Я их зову Скалками, потому что… — но не закончила — ее перебил негритянский мальчик, к которому был обращен вопрос:

— Четыре километра, а то и все пять.

— Четыре километра, — повторила она, как попугай. — Но на твоем месте, маленький мой, я бы туда не топала.

— Я тоже, — пропищала девушка с соломенными волосами.

— А может меня кто-нибудь подвезти?

Кто-то сказал:

— А не приезжал ли Джизус Фивер?

— Ага, я видел Джизуса. Джизус у конюшни остановился.

— Джизус Фивер? Черт, я думал, он давно на кладбище.

— Что ты. Ему за сто — а шустрей тебя. Да-да, я видел Джизуса.

— Здесь он, Джизус.

Женщина схватила мухобойку и оглушительно хлопнула.

— Хватит галдеть. Совсем из-за вас мальчика не слышу.

Оказавшись причиной такого возбуждения, Джоул ощутил легкий прилив гордости, хотя и немного оробел. Женщина уставила клоунский взгляд куда-то над его головой и спросила:

— Какое же дело у тебя к Скалкам, мой маленький?

Ну вот, опять! Он кратко изложил дело, опуская все подробности, кроме простейших, — и даже не упомянул письма. Он ищет отца — вот и вся история. Как ему быть?

Ну, она не знает. Она умолкла и стояла, крутя бородавку и глядя в пустоту.

— Слушай, Ромео, — сказала она наконец, — ты говоришь, Джизус Фивер в городе?

— Да. — Мальчик, которого звали Ромео, был цветной и носил на голове пышный, захватанный поварской колпак. Он складывал тарелки в раковину за стойкой.

— Поди сюда, Ромео. — Она поманила его рукой. — Надо кое-что обсудить.

Ромео немедленно уединился с ней в заднем углу. Она возбужденно зашептала ему, то и дело оглядываясь через плечо на Джоула. Он не слышал, о чем они говорят. В комнате было тихо, и все глядели на него. Он достал украденный патрон и нервно катал его между ладоней.

Внезапно дверь распахнулась. Дерзкой походкой вошла та тощая, рыжая, с обкромсанными волосами и встала подбоченясь. Лицо у нее было плоское и довольно нахальное, нос обсыпан некрасивыми крупными веснушками. Прищуренные зеленые глаза перебегали с лица на лицо, но как бы никого не узнавали; равнодушно задержавшись на Джоуле, взгляд ее тут же скользнул дальше.

— Здорово, Айдабела!

— Как дела, Айдабела?

— Сестру ищу, — сказала она. — Никто не видел? — Голос у нее был сипловатый, как у мальчишки, и шел будто сквозь дерюгу, — Джоул невольно откашлялся.

— Я видел недавно, сидела на веранде, — отозвался молодой человек без подбородка.

Рыжая прислонилась к стене, скрестив тонкие, как щепки, ноги с острыми коленями. Левая была обмотана размахрившимся бинтом в красных протеках меркурохрома. Девчонка вытащила тяжелую голубую катушку на бечевке и отпустила: раскручиваясь, катушка медленно дошла до полу и стала подниматься, наматывая бечевку на себя.

— А это кто? — спросила она и показала головой на Джоула. Не получив ответа, она еще раз катнула игрушку, пожала плечами и сказала: — Подумаешь, кому интересно? — Но продолжала искоса следить за ним. — Эй, Роберта, не нальешь в кредит? — крикнула она.

— Мисс Роберта, — откликнулась та, прервав совещание с Ромео. — Сколько раз предупреждать тебя, Айдабела Томпкинс, чтобы ты не распускала язык? До тех пор, пока ты не выучишься хоть немного хорошим манерам, сделай милость, забудь дорогу сюда, слышишь? И с каких это пор у тебя тут такой большой кредит? А? Марш отсюда и не возвращайся, пока не наденешь приличную женщине одежду.

— Знаешь куда иди? — огрызнулась девчонка, с силой распахнув дверь. — Твой притон не скоро меня дождется, будь спокойна. — За сеткой ее силуэт застыл на мгновение — когда она обернулась, чтобы еще раз взглянуть на Джоула.

А на улице смеркалось. Словно странное вино, настаивалась и густела в небе зелень, и по этой зелени ветерок лениво тащил погасшие облака. Скоро все отправятся по домам, и тогда тишина в Нун-сити станет почти что звуком: будто кто-то бродить пошел среди замшелых могильных плит на темном косогоре. Мисс Роберта дала ему в провожатые Ромео. Мальчики шли в ногу; черный нес чемодан Джоула; молча, они свернули за угол перед тюрьмой и очутились у конюшни — кирпичного здания, мимо которого Джоул уже проходил сегодня. У коновязи собралась компания, похожая на шайку бандитов из кинофильма о Диком Западе; бутылка виски ходила там по кругу; другая компания, менее шумная, играла в ножички под раскидистым дубом. Над осклизлым водопойным корытом роились стрекозы; паршивая собака бродила вокруг и нюхала у привязанных мулов под брюхом. Один из пьющей компании, старик с седыми космами и длинной седой бородой, был, по-видимому, в хорошем настроении: он хлопал в ладоши и приплясывал под музыку, наверно, звучавшую у него в голове.

Ромео завел Джоула за конюшню, на задний двор, где лошади в упряжках и верховые стояли так тесно, что хвостом не могли взмахнуть, за что-нибудь не задев.

— Вон он, Джизус Фивер, — сказал Ромео.

Джоул и сам уже увидел пигмея, скрючившегося на сиденье серой повозки в конце двора: на зеленом разливе неба четко вырисовывалось доисторическое лицо малюсенького негра.

— Не будем пугаться, — сказал Ромео, нерешительно прокладывая путь через лабиринт повозок и животных. — Держи меня крепче за руку, белый мальчик: Джизус Фивер — старый ворон, ты такого сроду не видел.

— А я и не пугался, — ответил Джоул, и это было правдой.

— Тсс!

Когда мальчики подошли поближе, пигмей настороженно накренил голову, затем медленно, стаккатным движением заводной куклы, повернулся, и глаза его, слабые желтые глаза, обсыпанные молочными мушками, уставились на них с сонной отрешенностью. Нелепый котелок у него на голове был залихватски сдвинут набекрень, а из-за яркой полосатой ленты на тулье торчало пестрое индюшачье перо.

Ромео замер в нерешительности, словно ожидая, что руководство возьмет на себя Джоул, но белый мальчик молчал, и тогда он заговорил сам:

— Хорошо, что вы в город приехали, мистер Фивер. Этот маленький джентльмен, он родич Скалли, приехал в Лендинг жить.

— Я сын мистера Сансома, — сказал Джоул и, глядя на темное высохшее лицо, сразу понял бессмысленность своих слов. Мистер Сансом. А кто он такой? Никто, ничто. Как видно, имя это мало говорило старику — его запавшие, будто незрячие глаза смотрели на Джоула без всякого выражения.

Потом Джизус Фивер почтительно приподнял шляпу.

— Приказывали, чтобы я его тут нашел. Мисс Эйми приказывали, — просипел он. Лицо у него было как черное сморщенное яблоко и почти истлевшее; полированный лоб блестел так, словно фиолетовый свет шел из-под кожи; серповидная поза наводила на мысль о сломанном хребте: печальный согнутый карлик, исковерканный старостью. А еще — фантазия у Джоула разыгралась — было что-то от колдуна в этих желтых крапчатых глазах, мудреное что-то, намекавшее… ну, на волшебство и всякие штуки, про которые читано в книгах.

— Я тут со вчера, с позавчера, потому что мисс Эйми приказывали: жди. — И он весь сотрясся от глубокого вдоха. — Много говорить не могу, сил нету. Полезай, мальчик. Дело к ночи, а ночью мне беда с костями.

— Иду, мистер Джизус, — без большой радости сказал Джоул.

Ромео подсадил его и подал чемодан. Повозка была ветхая, разболтанная — вроде тележки уличного торговца, только побольше, — и устлана сухими листьями с кукурузных початков и кисло пахшими мешками.

— Трогай, Джон Браун, — убеждал старик рыжего мула и похлопывал вожжами по спине. — Ходи ногами, Джон Браун, ходи ногами.

Повозка медленно выкатилась со двора и со скрипом по тропинке — на дорогу. Ромео забежал вперед, звучно шлепнул мула по крупу и унесся; Джоула подмывало воротить его: он вдруг понял, что совсем не хочет ехать в Скаллиз-Лендинг один. Но делать было нечего. Бородатый пьяный перед конюшней уже перестал плясать, а паршивая собака, сидя у корыта, вычесывала блох. Валкие колеса вздымали клубы пыли, и они висели в зеленом воздухе, как мелко смолотая бронза. Поворот; Нун-сити скрылся из виду.

Была ночь, повозка ползла по необитаемому проселку, колеса переминали глубокий тонкий песок, глушивший одинокие шаги Джона Брауна. До сих пор Джизус Фивер подал голос только дважды — и оба раза для того, чтобы пригрозить мулу какой-то китайской казнью: посулил шкуру снять живьем или башку топором расколоть, а может, и то и другое. В конце концов он сдался и, по-прежнему согнувшись крючком на своей доске, уснул. «Далеко еще?» — спросил один раз Джоул — ответа не было. Намотанные на запястья вожжи болтались свободно, но умный мул тащил повозку без указчиков.

Обмякший Джоул тряпичной куклой лежал на подстилке из шелухи, и ноги его свешивались с задка повозки. Лозами звездного инея проросло южное небо, и глаз его вязал в морозные узоры россыпь звезд, тут угадывая шпиль, там — невиданный цветок, там — прыгнувшую кошку, там — очертания головы и другие чудные картины, какие складываются из снежинок. Висела яркая, чуть красноватая луна в третьей четверти, ночной ветер жутко колыхал шали бородатого мха на проплывавших деревьях. В бархатной мгле там и сям зажигались светляки, словно сигналя друг другу кодом. Упокоенно и безмятежно слушал он отдаленный пилящий хор ночных насекомых.

А потом звуки пустынной природы прорезал детский дуэт: «Куда синица бедная от холода летит?..» Как призраки скользили они под луной по заросшей бурьяном обочине. Две девочки. Одна шла легко и плавно, движения другой были резки и стремительны по-мальчишески — ее-то он и узнал.

— Эй, здорово, — храбро сказал он, когда повозка поравнялась с девочками.

Обе еще раньше заметили повозку и даже сбавили шаг; тем не менее, вторая девочка как бы вздрогнула от неожиданности и вскрикнула: «Ах, боже мой!» Волосы у нее были длинные-длинные и доставали до бедер, а лицо, хоть и едва различимое, смазанное потемками, показалось Джоулу очень красивым и очень дружелюбным.

— Как мило, что вы едете в ту же сторону и можете нас подвезти!

— Садитесь, — сказал он и подвинулся, освобождая место.

— Я — мисс Флорабела Томпкинс, — объявила она, легко вспрыгнув на повозку и одергивая платье под коленями. — Ваша повозка из Скаллиз-Лендинга? Ну да, это Джизус Фивер… Он спит? Нет, это просто невероятно. — Она щебетала, словно подражая какой-то знакомой немолодой даме. — Залезай же, сестра, тут сколько угодно места.

Сестра тащилась рядом с повозкой.

— У меня покамест две ноги, благодарю покорно, и не такая я мальчишница, чтобы они у меня вдруг отнялись, — сказала она и выразительно подтянула шорты.

— Ты садись, пожалуйста, — слабым голосом сказал Джоул, не зная, что еще сделать: девчонка была странная, сомневаться не приходилось.

— А, пустяки, — сказала Флорабела Томпкинс, — не обращай на нее внимания. Вот это мама и называет «айдабелиной дурью». Пусть себе ковыляет, сколько ее дорогой душе угодно. Ее бесполезно уговаривать — Айдабела у нас своевольная. Спроси кого хочешь.

— Хе, — только и промолвила в свою защиту Айдабела.

Джоул переводил взгляд с одной на другую и наконец пришел к выводу, что ему больше нравится Флорабела; она была красивая, по крайней мере, такой ему представлялась: он не настолько хорошо ее разглядел, чтобы решить окончательно. Во всяком случае, сестра не была сорванцом, а к сорванцам он питал особую ненависть еще со времен Айлин Отис. Айлин Отис, маленькая мясистая хулиганка из их квартала в Нью-Орлеане, имела обыкновение устроить ему засаду, сорвать с него штаны и закинуть на дерево. Тому уже много лет, но до сих пор при воспоминании о ней он приходил в бешенство. Рыжая сестра Флорабелы показалась ему второй Айлин Отис.

— А у нас, знаешь, прелестный автомобиль, — сказала Флорабела. — Зеленый «шевроле», в него шестеро помещаются, и никто друг у дружки на коленях не сидит, и в нем настоящие занавески — поднимаются и опускаются, когда дергаешь за игрушечных младенчиков. Папа выиграл этот «шевроле» у одного человека на петушиных боях — что было с его стороны очень умно, по-моему, хотя мама другого мнения. Мама исключительно честная и петушиных боев не признает. Это я к чему говорю: вообще-то мы к чужим не подсаживаемся, тем более к незнакомым… конечно, Джизуса Фивера мы знаем… немножко. А тебя как зовут? Джоул? А фамилия? Нокс… Ага, Джоул Нокс, я это к тому говорю, что обыкновенно нас возит в город папа на автомобиле… — Она трещала и трещала, и он с удовольствием слушал, пока не оглянулся на сестру; ему показалось, что она смотрит на него странно. Их взгляды встретились, и луна помогла прочесть выражение: без улыбки, но с веселым интересом они словно сообщали друг другу: А ты тоже — ничего особенного… — а один раз я прищемила Айдабеле руку дверцей, — Флорабела продолжала рассказывать об автомобиле, — и теперь у ней ноготь на большом пальце совсем не растет: весь толстый, черный. А она не плакала и не злилась — очень мужественно с ее стороны; я бы, например, не могла с таким противным, страшным… Протяни сюда руку, сестра.

— Отстань от меня, а то протяну сейчас — по такому месту, куда не ждешь.

Флорабела фыркнула и недовольно взглянула на Джоула, потому что он засмеялся.

— Обращаться с Айдабелой как с человеком совершенно бесполезно, — зловеще произнесла она. — Любой тебе скажет. Так дерзко ведет себя — никогда не подумаешь, что она тоже из обеспеченной семьи, правда?

Джоул помалкивал, зная, что любой его ответ кому-нибудь из двоих не понравится.

— Вот именно, — сказала Флорабела, истолковав его молчание в свою пользу, — никогда не подумаешь. А ведь мы близнецы, родились в один день, я — на десять минут раньше, так что я старшая; нам обеим двенадцать лет, пошел тринадцатый. Флорабела и Айдабела. Прилипает — прямо в рифму. Мама считает, что это очень мило, но…

Остального Джоул не услышал — он вдруг заметил, что Айдабела больше не идет за повозкой. Она осталась далеко позади и бежала, бежала, как бледный зверь, по озеру бурьяна вдоль обочины, к островку кизила, мертвенно белевшему вдали, словно пенная полоса прибоя на черном берегу. Но прежде чем он привлек к этому внимание Флорабелы, сестра ее скрылась среди лунных деревьев.

— А она не боится в темноте? — перебил он соседку и показал туда, где скрылась Айдабела.

— Этот ребенок ничего не боится, — последовал категорический ответ. — Ты за нее не волнуйся, она догонит нас, когда ей заблагорассудится.

— Но лес же?..

— Ну, у сестры свои фантазии, а почему — спрашивать без толку. Я тебе сказала, мы близнецы с ней, но мама говорит, что Господь не посылает нам добра без худа. — Флорабела зевнула, откинулась назад, и ее длинные волосы рассыпались по плечам. — Никаких опасностей не признает; мы еще маленькие были, а она уже шныряла возле Скалли, заглядывала в окошки. Один раз даже умудрилась разглядеть кузена Рандольфа. — Она лениво протянула руку и поймала золотого светляка, мигавшего над головой. — Тебе нравится там?

— Где?

— В Лендинге, глупый.

Джоул ответил:

— Может, и понравится, я там еще не был. — Лицо ее было близко, и он увидел, что ее разочаровал ответ. — А ты где живешь?

Она махнула бесплотной рукой.

— А вон там вон. Мы недалеко от Лендинга, так что приходи как-нибудь в гости. — Она подбросила светляка, и он повис в воздухе, как маленькая луна. — Понятно, я не знала, живешь ты в Лендинге или не живешь. Этих Скалли никто не видит. Да там сам Господь может жить, а всем будет невдомек. Ты родственник?.. — Но ее прервал ужасный, леденящий душу вопль и громкий треск в кромешной темноте.

Из кустарника на дорогу выскочила Айдабела. Она махала руками и яростно завывала.

— Дура несчастная! — взвизгнула ее сестра.

Джоул остался нем, потому что сердце у него запрыгнуло куда-то в горло. Он обернулся — посмотреть, как отнесся к этому Джизус Фивер, но старик дремал по-прежнему, и мул, как ни странно, тоже не вскинулся.

— Ну как, ничего, а? — сказала Айдабела. — Небось подумали, за вами сам черт гонится?

— Не черт, сестра, — ответила ей Флорабела, — черт в тебе сидит. — И Джоулу: — Она получит, когда я скажу папе: она почему незаметно подобралась — потому что срезала через низину, а папа ей сколько раз об этом говорил. Она все время там околачивается, ищет амбровую смолу: и когда-нибудь, попомни мои слова, мокасиновая змея отгрызет ей ногу под корень.

Айдабела вернулась с веткой кизила и теперь страстно нюхала цветы.

— Меня уже кусала змея, — сказала она.

— Да, это правда, — подтвердила ее сестра. — Ты бы видел ее ногу, Джоул Нокс. Раздулась, как дыня, и все волосы у ней выпали; ух, два месяца хворала, мы с мамой просто сбились с ног.

— Хорошо еще, что не умерла, — сказал Джоул.

— Умерла бы, — сказала Айдабела, — если бы была, как ты, не знала чем лечиться.

— Да, она не растерялась, — признала Флорабела. — Сразу кинулась в курятник, схватила петуха и разорвала: такого кудахтанья я отродясь не слышала. Горячая куриная кровь вытягивает яд.

— А тебя змея кусала, мальчик? — поинтересовалась Айдабела.

— Нет, — ответил он, почему-то чувствуя себя виноватым, — меня машина чуть не переехала.

Айдабела задумалась над сообщением.

— Машина чуть не переехала, — повторила она, и в сиплом голосе прозвучала зависть.

— Напрасно ты ей сказал, — сердито упрекнула его Флорабела. — С нее станется выбежать на шоссе и кинуться под колеса.

Под дорогой в перелеске, позванивая галькой, журчал ручей и раздавались возгласы невидимых лягушек. Айдабела отщипывала лепестки кизила и роняла по дороге; потом бросила ветку, подняла лицо к небу и сперва замурлыкала без слов, а потом запела: «Когда приходит стужа и холодно снаружи, куда синица бедная от холода летит?» Флорабела подхватила песню: «Летит синица-птица скорей в сарай укрыться и крылышком накрыться от холода летит!». Песня была веселая, они заводили ее снова и снова, и в конце концов Джоул присоединился к дуэту; голоса их звучали чисто и нежно, потому что все трое были сопрано, — и Флорабела бодро бренчала на воображаемом банджо. Потом облако наползло на луну, и в черноте пение смолкло.

Флорабела спрыгнула с повозки.

— Вон там наш дом. — Она показала на какие-то дебри. — Не забудь, в гости приходи.

— Приду, — откликнулся он, но море тьмы уже поглотило сестер.

Позже мысль о них вернулась эхом и снова ушла, оставив его с первоначальным подозрением, что они ему примерещились. Он тронул свою щеку, кукурузную шелуху, взглянул на спящего Джизуса — старик пребывал как бы в трансе, однако тело его резиново гасило толчки повозки, и Джоул успокоился. Уздечка позвякивала, мягкий стук копыт нагонял сон, как жужжание летней послеобеденной мухи. Звездная чаща осыпалась на него, облив огнем, ослепила и смежила ему глаза. Уткнув руки в бока, с неловко подвернутыми ногами и приоткрытым ртом, он лежал так, будто сон свалил его одним ударом.

Вдруг завиднелись заборные столбы, мул оживился, припустил рысью, чуть ли не вскачь по гравийной дорожке, колеса заплевались камешками, и разбуженный тряской старик натянул вожжи: «Тпруу, Джон Браун, тпруу». Повозка замерла.

С большой террасы по ступеням спорхнула женщина; бредовые белые крылья отсасывали желтый шар высоко поднятого керосинового фонаря. И Джоул, сердито уставясь на демона сна, не заметил, как женщина с любопытством склонилась над ним и при чадном керосиновом свете заглянула ему в лицо.

2

ПАДАЮ… падаю… надаю! винтовочный ствол шахты, подземный коридор, и, вертясь, как лопасть вентилятора, он низвергается по металлическим спиралям; на дне, с разинутой пастью, крокодил следит из-под нахлобученных век за его полетом; как всегда спасает пробуждение. Крокодил взорвался на солнце. Джоул моргал, сглатывал горечь с языка и не шевелился. Необъятная кровать со столбами для балдахина и грубо вырезанными на высоком палисандровом изголовье разнообразными фруктами душила мягкостью, тело его тонуло в перяном лоне. Хотя он спал нагишом, под легкой простыней, она томила, как шерстяное одеяло.

Шелест платья предупредил его, что он не один в комнате. И другой звук, сухой, ветреный, очень похожий на хлопанье птичьих крыльев; перевернувшись, он догадался, что этот звук и разбудил его.

Широкий светло-желтый простенок напротив разделял два окна, ливших в комнату резкий солнечный свет. Между окнами стояла женщина. Она не замечала Джоула; она смотрела на старинное бюро у противоположной стены: на верху его, на лаковой шкатулке, неподвижно, как чучело, сидела птица, голубая сойка. Женщина повернулась и затворила окно; потом бочком, жеманными шажками стала подбираться к сойке.

Сон слетел с него, но в первую секунду сойка и охотница показались странным осколком сновидения. Мускулы у него на животе напряглись: женщина подкрадывалась к бюро, а птица простодушно суетилась, прыгала, дергая блестящей синей головой, и вдруг, когда женщина уже могла достать ее, захлопала крыльями, перелетела через кровать и опустилась на стул, где со вчерашней ночи валялась одежда Джоула. И нахлынули ночные впечатления: повозка, сестры, крошка негр в котелке. И женщина эта, жена отца, ее звали мисс Эйми. Вспомнил, как вошел в дом, как спотыкался, то ли в зале, то ли в просторном коридоре, при свете свеч, гонявших тени по стенам, как мисс Эйми, приложив палец к губам и крадучись по-воровски, вела его вверх по изогнутой, застланной ковром лестнице в другой коридор и к его комнате; все впечатления сохранились в лунатической лоскутной разрозненности, поэтому сейчас, когда мисс Эйми стояла перед бюро и разглядывала птицу на новом насесте, чувство было такое, будто он видит ее впервые. Платье на ней было из почти прозрачной серой материи, на левой руке, неизвестно зачем, — шелковая серая, в тон, перчатка, и руку эту она держала чашечкой, будто увечную. В неопрятных блекло-каштановых косах вилась растрепанная седая прядь. Сама она была хрупкая, тонкокостая, и глаза на узком нежном лице чернели, как две изюмины.

На этот раз она не стала подкрадываться к сойке, а на цыпочках отошла к камину в другом конце громадной комнаты и, причудливо вывернув руку, взяла железную кочергу. Сойка прыгала по ручке кресла и поклевывала рубашку Джоула. Мисс Эйми поджала губы и пятью быстрыми дамскими кокетливыми шажками…

Кочерга ударила птицу поперек спины и на мгновение припечатала к креслу; сойка вырвалась, очертя голову подлетела к окну, закричала, забилась о стекло, а потом упала на пол, побежала ошалело, скребя раскинутыми крыльями по ковру.

Мисс Эйми поймала ее в углу, сгребла обеими руками и прижала к груди.

Джоул уткнулся в подушку, зная, что сейчас она оглянется на него — выяснить, как на него подействовал весь этот переполох. Он услышал ее шаги и звук тихо закрывшейся двери.

Оделся он в то же, что носил вчера: в синюю рубашку и запачканные льняные брюки. Чемодана нигде не было; может быть, он оставил его в повозке. Причесался, сполоснул лицо в раковине, вделанной в мраморный столик возле палисандровой кровати. Ковер со сложным восточным узором, грязный и местами плешивый, покалывал босые подошвы. Воздух в комнате был спертый, затхлый; пахло старой мебелью и из камина давно остывшими зимними топками; пыль кружилась, как мошкара, в лучах солнца, и, до чего бы ни дотронулся Джоул, всюду оставался пыльный след: на бюро, на шифоньерке, на умывальном столике. Этой комнатой явно не пользовались много лет; свежими здесь были только простыни, да и те — пожелтелые.

Зашнуровывая туфли, Джоул увидел перо сойки. Оно плавало над головой, словно зацепившись за паутину. Он поймал его, отнес к бюро и положил в лаковую шкатулку, обитую изнутри красным плюшем; ему пришло в голову, что неплохо бы спрятать сюда и патрон Сэма Редклифа. Джоул был большой любитель всякого рода сувениров, хранил и регистрировал разные пустяки. У него собралось много замечательных коллекций, и он с болью оставил их в Нью-Орлеане, послушавшись Эллен. И фотографии из журналов, и заграничные монеты, и книги, и камни — ни одной пары похожих, — и чудесное собрание, которое он обозначил просто «разное»: перо и патрон были бы там кстати. Может быть, Эллен пришлет ему эти вещи почтой, а может, он все начнет сначала или же…

В дверь постучали.

Это отец, Джоул не сомневался. Наверняка он. А что сказать: здравствуй, папа, отец, мистер Сансом? Привет? Обняться, пожать руку, поцеловать? Ну почему он не почистил зубы, почему пропал майоров чемодан с чистой рубашкой? Он быстро завязал шнурок бантиком, крикнул: «Да?» — и выпрямился, готовясь произвести самое лучшее, самое мужественное впечатление.

Дверь открылась. На пороге стояла мисс Эйми, бережно поддерживая руку в перчатке другой рукой; она приветливо кивнула, направилась к нему, и он заметил у нее намечающиеся пушистые усики.

— Доброе утро, — сказал он и с улыбкой протянул руку. Конечно, он был разочарован, но вместе с тем почему-то ощутил облегчение.

С недоуменным выражением на сухоньком личике она посмотрела на протянутую руку. Покачала головой, прошла мимо и остановилась перед окном, спиной к Джоулу.

— Первый час, — сказала она.

Улыбка у него на лице вдруг сделалась деревянной и ненужной. Он спрятал руки в карманы.

— Жаль, что ты приехал вчера так поздно: Рандольф собирался устроить более веселую встречу. — Голос ее звучал жеманно, утомленно и напоминал шипение спускаемого воздушного шарика. — Но это даже к лучшему: понимаешь, бедное дитя страдает астмой, вчера у него был ужасный приступ. Он рассердится, что я не сказала ему о твоем приезде, но лучше ему посидеть в комнате — хотя бы до ужина.

Джоул не знал, что ответить. Он вспомнил, что Сэм Редклиф говорил о каком-то двоюродном брате, а одна из сестер, Флорабела, — о кузене Рандольфе. Во всяком случае, судя по словам Эйми, Рандольф должен быть мальчиком примерно его возраста.

— Рандольф — наш двоюродный брат, и очень тебя почитает, — сказала она, повернувшись к нему. Резкий солнечный свет подчеркивал ее бледность, а ее крохотные глаза теперь смотрели на Джоула пристально, с настороженностью. Лицо ее было как бы не в фокусе — как будто под нерасполагающей маской глупого жеманства жила и хотела объявиться совсем другая личность; в минуты, когда она забывала следить за собой, в расплывчатости этой угадывались смятение, паника, и речь ее звучала так, как будто она не вполне уверена в том, что означает каждое слово.

— У тебя остались деньги oт тех, что мой муж перевел миссис Кендал?

— С доллар, наверно, — сказал он и неохотно протянул ей кошелек. — Ночевка в кафе дорого стоила.

— Пожалуйста, оставь себе. Просто хотела выяснить: разумный ли ты мальчик, бережливый? — И вдруг с раздражением спросила: Почему ты мнешься? Тебе надо в одно место?

— Нет, нет, — он почувствовал себя так, словно обмочился при людях. — Нет.

— К сожалению, у нас нет современных удобств. Рандольф против такого рода приспособлений. Но там, — она кивнула на умывальник, — в нижнем отделении для тебя стоит ночной горшок.

— Да, — сказал убитый Джоул.

— И электричество мы, конечно, не провели. У нас есть свечи и лампы; и те и другие приманивают мошек, но все-таки, ты что предпочтешь?

— То, чего у вас больше, — сказал он, хотя на самом деле хотел свечи — они напоминали о Секретной девятке Сент-Дивал-стрит, уличном клубе сыщиков, которого он был казначеем и официальным историком. И он вспомнил собрания клуба, когда в бутылках из-под кока-колы горели длинные свечи, украденные в магазине мелочей, и Высший агент номер один Сэмми Силверстайн использовал старую коровью кость в качестве председательского молотка.

Мисс Эйми взглянула на кочергу, почти закатившуюся под высокое кресло.

— Ты не мог бы поднять это и поставить к камину? Я сюда заходила, — объяснила она, пока он выполнял ее просьбу, — а в комнату залетела птица; так неприятно… тебя не разбудили?

Джоул замешкался с ответом.

— Кажется, я что-то слышал. И проснулся.

— Ну, двенадцати часов сна вполне достаточно. — Она села в кресло и скрестила ноги, тонкие, как спички; на ней были белые туфли без каблуков, вроде тех, что носят больничные сестры. — Да, утро кончилось, и опять жара. Какое неприятное время — лето.

Ее отчужденная манера вести разговор больше не вызывала у Джоула враждебности, а только некоторую неловкость. Вообще женщины ее возраста — между сорока пятью и пятьюдесятью — были с ним довольно ласковы, и он воспринимал их симпатию как должное; если же, в редких случаях, расположения не возникало, он знал, с какой легкостью может его добиться: улыбка, печальный взгляд, тонкий комплимент:

— Знаете, мне так нравятся ваши волосы — очень цвет красивый.

Лесть не произвела явного действия, поэтому:

— И комната такая хорошая.

Тут он попал в цель.

— Я всегда считала, что это самая милая комната в доме. Здесь родился кузен Рандольф: на этой самой кровати. И Анджела Ли, мать Рандольфа… красавица… родом из Мемфиса… здесь умерла… всего несколько лет назад. С тех пор мы комнатой не пользовались. — Она вдруг вскинула голову, словно услышав далекий звук; прищурилась, потом совсем закрыла глаза. — Ты, наверное, обратил внимание на вид из окна?

Джоул признался, что нет, и вежливо подошел к окну. Внизу, под огненными волнами зноя, лежал сад — спутанные заросли сирени и зебролистой калатеи, бегонии, плакучих ив с понурыми ветвями в нежно мерцающем кружеве листьев и низкорослых, как на восточной гравюре, вишен, раскинувших полуденному солнцу свою грубую зелень. Не запущенность была в этом продолговатом участке джунглей, а словно кто-то буйный расшвырял как попало невероятную смесь семян. Трава, цветы, кусты и лозы — все сбилось в сплошную массу. Мощные магнолии и мыльные деревья охватывали сад глухой стеной. А напротив дома, в дальнем конце, высилось нечто необыкновенное: как растопыренная рука, торчали из земли пять белых желобчатых колонн, сообщая всему вокруг вид древней, навещаемой призраками руины; дикий виноград карабкался по этим ненадежным опорам, а о среднюю колонну точил когти тигровый кот.

Мисс Эйми поднялась и стала рядом с ним. Она была сантиметра на три ниже Джоула.

— В школе на уроке древней истории нам надо было рисовать колонны наподобие этих. Мисс Кадински сказала, что у меня получилось лучше всех, и повесила рисунок на доску объявлений, — похвасталась она. — … Колонны… Рандольф их тоже обожает; они были частью старой боковой террасы, — продолжала она задумчиво. — Анджела Ли — молодая невеста, только что из Мемфиса, а я ребенок, младше тебя. Вечерами мы сидели на боковой террасе, пили вишневую воду, слушали сверчков и ждали восхода луны. Анджела Ли вышивала шаль для меня — как-нибудь ее увидишь, Рандольф накрыл ею стол у себя в комнате… обидно, пропадает вещь. — Она говорила так тихо, как будто обращалась только к себе самой.

— А террасу снесло ветром? — спросил Джоул.

— Сгорела, — сказала она, протирая рукой в перчатке кружок на пыльном стекле. — Это случилось в декабре за неделю до Рождества, и в доме не было никого, кроме Джизуса Фивера, а он уже тогда был совсем стариком. Никто не знает, как начался пожар и как кончился; вспыхнул ни с того ни с сего, уничтожил столовую, музыкальную комнату, библиотеку… и погас. Никто не знает.

— А этот сад — на месте того, что сгорело? Ух и большущий же дом был, наверно.

— Там, где ивы и золотарник, была музыкальная комната, и в ней устраивали балы; небольшие, конечно, — Анджела Ли немногих принимала из местных… И все уже умерли, кто бывал на ее вечерах; мистер Кейси, насколько я знаю, скончался в прошлом году, а он был последний.

Джоул глядел на зеленую чащу, пытаясь представить себе музыкальную комнату и танцоров («Анджела Ли играла на арфе, — говорила мисс Эйми, — мистер Кейси на рояле, Джизус Фивер на скрипке, хотя он нигде не учился, а Рандольф-старший пел — самый красивый мужской голос в штате, так все считали»), но ивы были ивами, золотарник — золотарником, а танцоры — умерли, исчезли. Полосатый кот проскользнул под сиренью, скрылся в высокой траве, и сад остекленел, затаился, замер.

Мисс Эйми вздохнула и неслышно отошла в тенистую глубину комнаты.

— Твой чемодан на кухне, — сказала она. — Спустимся, посмотрим, чем тебя угостит Миссури.

Оконце с матовым стеклом освещало длинный верхний коридор жемчужным светом, наподобие того, какой нацеживается в комнату во время дождя. Обои, как можно было догадаться, кроваво-красные в прошлом, выцвели во фреску из багровых волдырей и географических пятен. Дверей, включая Джоулову, было в коридоре четыре — внушительных дубовых дверей с тяжелыми бронзовыми ручками, — и Джоул подумал: какая из них, если ее открыть, приведет к отцу?

— Мисс Эйми, — сказал он, когда они стали спускаться, — где папа? Пожалуйста, скажите, мне можно его увидеть?

Она не ответила. Она шла несколькими ступенями ниже его, скользя рукой в перчатке по изогнутым темным перилам, и каждая ступенька вслух отмечала изящество ее шажков. Седая прядь в ее блеклых волосах напоминала молнию.

— Мисс Эйми, я про папу…

Да что с ней, черт возьми? Глуховата, как двоюродная сестра Лоис? Лестница привела в круглый зал, который он запомнил со вчерашней ночи; здесь зеркало в рост замкнуло его голубоватое отражение; зеркало как в комнате смеха: Джоул колыхался медузой в его искривленном пространстве. Зал был уныл и не обставлен: только кедровый комод да керосиновый фонарь на нем. Слева — арка, за нею — сумрак большой загроможденной гостиной; справа лиловый бархатный занавес со многими потертостями, блестящими как иней на зимней траве. Она прошла сквозь него, раздвинув складки. Еще один холл, еще одна дверь.

В кухне никого. Джоул сел на тростниковый стул перед большим столом, застеленным клетчатой клеенкой, а мисс Эйми вышла на заднее крыльцо и закричала: «Эгей, Миссури», — как старая совка.

Ржавый будильник на столе, лежа ничком, тикал, тикал. Кухня просторная, но темноватая, всего с одним окном — и за ним плотно сомкнулись меховые листья инжира; к тому же и дощатые стены были сине-серые, цвета пасмурного неба, и печь, дровяная реликвия, где сейчас плясал огонь, была черной, и черным — конус дымохода, уткнувшийся в низкий потолок. Вытертый линолеум на полу, как в кухне у Эллен, — и это было единственное, что напомнило Джоулу дом.

А потом, когда он сидел один в тихой кухне, им овладела ужасная мысль: а что, если отец уже видел его? Вообще, следил за ним с самого приезда, и даже в эту минуту за ним наблюдает? Такой старый дом должен быть весь продырявлен тайными ходами, и в картинах вместо глаз на самом деле глазки. И отец думает: этот пигмей — самозванец; мой сын был бы выше, сильнее, красивее, наряднее. Что, если он сказал мисс Эйми: дайте этому маленькому обманщику поесть и пусть идет своей дорогой? Боже, добрый, милостивый, куда идти-то? В дальние страны, сделаться там шарманщиком с обезьянкой, одетой по-кукольному, или слепым уличным певцом, или нищим продавать карандаши?

— Бог знает что, Миссури, почему ты не можешь посидеть на одном месте больше пяти секунд?

— Дров нарубить надо. Надо мне дров нарубить?

— Не дерзи мне.

— Я никому не дерзю, мисс Эйми.

— Если это не дерзость — что это?

— Фьюю!

Поднялись на крыльцо и распахнули сетчатую дверь: мисс Эйми с белым, скисшим от раздражения лицом и грациозная молодая негритянка с охапкой щепок, которые она сбросила в ящик у плиты. За этим ящиком Джоул увидел майорский чемодан.

Расправляя пальцы шелковой перчатки, мисс Эйми сказала:

— Миссури происходит от Джизуса Фивера. Она его внучка.

— Счастлив познакомиться с вами, — в лучшем стиле танц-класса сказал Джоул.

— Я тоже, — отозвалась девушка, занявшись своим делом. — Добро пожаловать… — она уронила сковороду, — в Лендинг.

— Если не остережемся, — театральным шепотом возвестила мисс Эйми, — нас ждут серьезные осложнения. Какой грохот: Рандольф выйдет из себя.

— Так устаю иногда, — пробормотала Миссури.

— Она хорошо стряпает… когда в настроении, — сказала мисс Эйми. — Тебя накормят. Но не объедайся — по воскресеньям мы рано ужинаем.

Миссури спросила:

— На службу придете, мэм?

— Сегодня нет, — рассеянно ответила мисс Эйми. — Ему хуже, намного хуже.

Миссури положила сковороду на полку и понимающе кивнула. Потом, глядя Джоулу в глаза:

— Мы тебя ждем, молодой человек.

Это напоминало шифрованные переговоры, к которым часто прибегали члены Секретной девятки Сент-Дивал-стрит для блага и смущения посторонних.

— По воскресеньям Миссури и Джизус устраивают у себя молитвенные собрания, — объяснила мисс Эйми.

— Я играю на аккордеоне, и мы поем, — сказала Миссури. — Очень весело у нас.

Но Джоул, видя, что мисс Эйми намерена удалиться, не слушал негритянку — его занимало сейчас более важное дело:

— А отец…

— Да? — Мисс Эйми задержалась в дверях. Язык не повиновался Джоулу.

— Можно мне… увидеть его? — выдавил он.

Она потрогала дверную ручку.

— Понимаешь, он нездоров. Не думаю, что для него будет полезна сейчас ваша встреча — ему очень трудно разговаривать. Но если ты хочешь, — она развела руками, — я спрошу.

Куском кукурузного хлеба Джоул досуха протер тарелку после яичницы с мамалыгой, политой мясным соусом.

— Душа радуется, когда мальчик кушает с удовольствием, — сказала Миссури. — Только на прибавку не надейся — в спину вступило, хоть ложись и помирай. Глаз не сомкнула всю ночь: у меня простреливание началось с детства, лекарства столько перепила, что целый флот потонет, а пользы — кот наплакал. Тут подальше на дороге колдунья жила, миссис Гас Хьюли, делала хороший волшебный отвар — этот помогал несколько. Белая дама, такое несчастье потерпела. Упала в старую индейскую могилу, а вылезти не смогла — ветхая вся уже.

Высокая, мощная, грациозная, похожая на гибкую черную кошку, Миссури уверенно и бесшумно расхаживала босиком по кухне, и в свободной, текучей походке ее была прекрасная, царственная чувственность. Она была узкоглаза и черна, как старая чугунная плита; курчавые волосы стояли дыбом на ее голове, как будто она увидела привидение, а губы были толстые и фиолетовые. Длина ее шеи заставляла задуматься, потому что это был каприз природы, настоящий человек-жираф, и Джоул вспомнил фотографии, некогда вырезанные из «Нэшнл джиографик», странных африканских дам с многочисленными серебряными ошейниками, вытягивавшими их шеи до невероятной высоты. Ожерелий она, понятно, не носила, но середину возвышающейся шеи перехватывал пропотелый голубой в горошек платок.

— Мы с дедушкой ждем тебя на нашу службу, — сказала она, налив две чашки кофе и по-мужски оседлав стул напротив него. У нас в заду сада свой дом имеется, ты туда подлети после, устроим себе веселье.

— Приду, если смогу, — я сегодня первый день здесь, и папа, наверно, захочет, чтобы я его навестил, — с надеждой сказал Джоул.

Миссури вылила свой кофе в блюдце, подула на него, перелила обратно в чашку, отсосала и чмокнула губами.

— Нынче воскресенье, день Господень, — объявила она. — Ты веруешь ли в Него? В Его силу исцеляющую веруешь?

— В церковь хожу, — ответил Джоул.

— Нет, я не о том говорю. К примеру вот, когда про Бога думаешь, тебе какие мысли в голову приходят?

— Ну, всякие, — сказал он, хотя на самом деле, когда ему случалось вспомнить, что Бог на небе, наверное, ведет учет его поступков, думал он только об одном: о деньгах — о 25-центовых монетах, получаемых от матери за каждый выученный стих из Библии, о 10-центовых, вместо тарелки для пожертвований в воскресной школе оседавших в «Газ-водах Габальдони», о звонком дождичке серебра, просыпаемом прихожанами в церкви. А любил он Бога не особенно: слишком часто Бог предавал Джоула.

— Ну, всякие молитвы читаю.

— Когда я про Него думаю, я думаю про то, что сделаю, когда дедушка отойдет, — сказала Миссури и поболтала кофе во рту. — Расправлю крылышки и полечу на север в красивый город… Ну, в Вашингтон, округ Колумбия.

— А здесь тебе плохо жить?

— Детка, молод ты еще, не все можешь понять.

— Мне тринадцать лет, — объявил он. — Ты даже удивишься, сколько всего я знаю.

— Эх, мальчик, в стране полно таких людей — все знают, ничего не понимают. Полно. — И она постукала пальцем по верхним зубам: у нее был щегольской золотой зуб, и Джоул подумал, что постукивание это произведено для того, чтобы привлечь к нему внимание. — Ну, во-первых, я тут одинокая; я всегда говорю: ты одиночества не нюхала, покамест в Лендинге не пожила. И мужчин тут нету для меня интересных — теперь нету: был один такой стервятник, Кег, но он сделал надо мной преступление и на каторгу угодил — и поделом ему, извергу бесстыжему. Я девочкой четырнадцати лет была, когда он эту вредность надо мной сделал. Тугой клубок мух, вертевшийся над сахарницей, рассыпался во все стороны от раздраженного взмаха ее руки. Кегом Брауном его звали, вот как.

Пальцем она натерла зуб до еще большего блеска, а узкие глаза ее тем временем изучали Джоула; глаза были как две черные виноградины или два диска черного фарфора и глядели умно из миндалевидных прорезей.

— Мне город — сладкая отрава, потому что росла в Сент-Луисе — это дедушка увез меня сюда, чтобы ухаживала за ним в последние дни. Дедушке тогда за девяносто было, думали, ему недолго на этом свете осталось, я и приехала. Тому тринадцать лет, и теперь, сдается мне, дедушка переживет Мафусаила. Не думай, дедушку я люблю, но когда он умрет, я улечу в Вашингтон, округ Колумбия, или в Бостон, Коннектикут. Вот про что я думаю, когда думаю о Боге.

— А почему не в Нью-Орлеан? — спросил Джоул. — В Нью-Орлеане какие хочешь красивые мужчины.

— Э, в Нью-Орлеан меня не тянет. Не в одних мужчинах дело: я хочу туда, детка, где снег есть, а то все солнце да солнце. Я в снегу хочу ходить по колено и смотреть, как он падает с неба большими комьями. Красота… красота. Ты видел снег?

Слегка задохнувшись, Джоул соврал, что видел вне всякого сомнения, — обман простительный, ибо ему страшно хотелось увидеть доподлинный снег, на втором месте после обладания алмазом «Кохинор», каковое было его высшей тайной мечтой. Иногда в пустые, скучные послеобеденные часы он сидел на краю тротуара на Сент-Дивал-стрит и грезил большими жемчужными снеговыми тучами, просеивающимися безмолвно и холодно сквозь ветви сухих, пыльных деревьев. В августе сыпался снег и серебрил глазурью тротуар, призрачные хлопья коркой схватывали его волосы, одевали крыши, превращали закопченный старый квартал в безмолвную, стылую белую пустыню, где обитал только он да небольшой чудо-зверинец: антилопы-альбиносы, птицы юнко с кремовой грудью; встречались еще и люди, такие фантастические личности, как Мистер Мистерия, эстрадный маг, Лаки Роджерс, киноартист, и Мадам Вероника, гадалка из кафе-кондитерской во Вье-Карре.

— Я видел снег во время бури в Канаде, — сказал он, хотя севернее Ричмонда в Виргинии отродясь не бывал. — Мы заблудились в горах, мама и я, и снег валил прямо тоннами. Целую неделю жили в ледяной пещере и все время шлепали друг друга, чтобы не уснуть: уснешь в снегу — можешь вообще не проснуться.

— А что потом? — спросила Миссури, недоверчиво прищурив глаза.

— А дальше — хуже и хуже. Мама плакала, слезы замерзали у ней на щеках, как маленькие пульки, и все время мерзла…

Ничто не могло ее согреть — ни теплые шерстяные одеяла, ни горячий пунш тети Эллен.

По ночам в горах завывали голодные волки, а я молился… Молился в темном гараже, и в школьной уборной, и в первом ряду кинотеатра «Немо», не замечая гангстерских битв на волшебном экране.

Снег все падал, и большой сугроб завалил выход из пещеры, но, хм…

Застопорило. Конец очередной субботней серии, герой заперт, камера медленно наполняется газом.

— И?

— И человек в красном мундире, из канадской конной полиции, спас нас… меня то есть: мама уже замерзла.

Миссури разоблачила его, причем с брезгливостью:

— Длинную сказку завернул.

— Честное слово, святой крест, — Джоул перекрестился.

— Ага. Твоя мама в постели умерла болезнью. Мистер Рандольф говорил.

Почему-то, сочиняя эту небылицу, Джоул сам верил каждому слову; пещера, волчий вой — все это казалось реальнее, чем Миссури с ее длинной шеей, чем сумрачная кухня или мисс Эйми.

— Не проболтаешься, а, Миссури? Что я врун.

Она потрепала его по руке.

— Конечно, нет, мой сладкий. Подумать, так неплохо было бы, кабы мне по четверть доллара платили за каждую мою брехню. А ты еще и плетешь складно, я люблю такие слушать. Мы с тобой ладить будем отлично: я только на восемь лет старше, а ты в школе учился. — Голос у нее был как растаявший шоколад — теплый и нежный. — Давай дружить.

— Давай, — сказал Джоул и поднял в честь этого чашечку с кофе.

— А еще, зови меня Зу. Зу — мое правильное имя, меня все так звали, пока дедушка не выдал, что оно — от Миссури; это, значит, штата, где город Сент-Луис. И пошло — мисс Эйми с мистером Рандольфом, они чинные, — Миссури то, да Миссури се, с утра до ночи. Тьфу. Ты зови меня Зу.

Джоул не упустил представившуюся возможность:

— А мой папа так зовет?

Она залезла рукой в лиф своего бумажного платья и вынула серебряную пудреницу. Открыла, взяла щепотку нюхательного табаку и втянула широким носом.

— «Счастливый миг» — самый лучший сорт.

— Он очень болен — мистер Сансом? — не отставал Джоул.

— Нюхни, — сказала она и протянула пудреницу.

Боясь обидеть ее, он повиновался. Рыжий порошок противно обжег нос, как перец: Джоул чихнул, из глаз хлынула вода, и он пристыженно закрыл лицо руками.

— Ты смеешься или плачешь, мальчик?

— Плачу, — хныкнул он и на этот раз почти не солгал. — Все оглохли в доме.

— Я не глухая, золотко, — ответила Зу, искренне расстроившись. У меня спина болит и в желудке дрожание, но я не глухая.

— А почему тогда все ведут себя так странно? Как спросишь кого-нибудь про мистера Сансома, так, можно подумать… можно подумать… и в городе то же самое…

Зу обеспокоенно оглянулась на окно, где фиговые листья прильнули к стеклу, как зеленые внимательные уши.

— Мисс Эйми тебе сказала — он не очень здоровый.

Мухи опять жужжали над сахарницей, инвалид будильник тикал громко.

— Он умрет? — спросил Джоул.

Ножки стула скрежетнули по полу. Зу уже стояла и из колодезного ведра споласкивала сковородки в лохани.

— Мы друзья, и хорошо, — сказала она, повернув к нему голову. — Только не спрашивай меня никогда про мистера Сансома. Мисс Эйми сама за ним ухаживает. Ее спрашивай. Мистера Рандольфа спрашивай. Я вообще к мистеру Сансому касательства не имею, даже кушать ему не готовлю. Нам с дедушкой своих забот хватает.

Джоул защелкнул пудреницу и вертел в руках, разглядывая необыкновенную работу. Серебро было вырезано как панцирь черепахи, крышку украшала настоящая бабочка под тонким слоем стекла; крылья бабочки светились мглисто-оранжевым светом восходящей луны. Такая тонкая вещь, рассудил он, предназначалась не для простого табака, а для редкостных золотых пудр с любовными зельями, приворотных порошков.

— Вот как — своих хватает.

— Зу, где ты это взяла?

Она стояла на коленях и, вполголоса ругаясь, выгребала из печки золу. Отсветы огня переливались на черном лице и двумя желтыми искрами плавали в черных глазах, вопросительно скосившихся сейчас на Джоула.

— Коробочку? Мистер Рандольф подарил на Рождество, давно еще. Сам сделал, он таких красивых штучек много делает.

Джоул рассматривал пудреницу с глубоким почтением; он мог бы поклясться, что она из магазина. С отвращением вспомнил собственные опыты в изготовлении подарков — вешалок для галстуков, инструментальных ящичков и тому подобного: жалчайшие поделки рядом с этим. Утешился мыслью, что кузен Рандольф, наверное, старше, чем он предполагал.

— Я в ней держала краснилку для щек, — сказала Зу, подходя, чтобы забрать свое сокровище. Прежде чем спрятать его за пазуху, она взяла еще понюшку. Но коли в Нун-сити я больше не ездю — два года уж не была, — подумала, сгодится «Счастливый миг» держать в сухости. Что толку краситься, когда для женщины кавалеров нет интересных… Нету их тут. — Она уставилась взглядом на солнечные конопушки, обсыпавшие линолеум, и лицо ее сморщила злая гримаса. — Кег Браун, кандальник тот, что мне вред сделал, хорошо бы его там на пекло это вывели, кайлом стофунтовым помахать. — И слегка прикоснулась к длинной шее, словно там болело. — Ладно, — вздохнула она, — пойду, пожалуй, дедушку накормлю — отнесу лепешку с патокой, а то он небось совсем голодный.

Джоул равнодушно наблюдал, как она отламывала кусок холодного кукурузного хлеба и наливала до половины в банку густую патоку.

— Сделал бы ты себе рогатку да пошел птичек набил, — предложила она.

— Папа, может, сейчас позовет. Мисс Эйми сказала, что спросит, — наверно, я лучше тут побуду.

— Мистер Рандольф любит мертвых птичек, особенно с красивым пером. Чего тебе в темной кухне сидеть? — Бесшумно ступая босыми ногами, она направилась к двери. — На службу приходи, слышишь?

Угли в печке подернулись пеплом, старые изношенные часы стучали, как сердце больного, пятна солнечного света на полу раздвигались и тускнели, тени фиговых листьев, льнувшие к стенам, слились в сплошную дрожащую массу, похожую на хрустальный студень медузы. Мухи шастали по столу, потирали волосатые лапки, гудели и пели у него над ухом. Спустя часа два, — показавшиеся пятью, — когда Джоул поднял будильник и взглянул на обшарпанный циферблат, будильник сразу стал, и в кухне прекратилась всякая жизнь; три двадцать показывали гнутые стрелки — три, пустое средостение бесконечного убывающего дня. Она не появлялась. Джоул проскреб пятерней волосы. Она не появлялась — и все это какой-то сумасшедший розыгрыш.

От неподвижности у него затекла нога, и, когда он встал, кровь побежала по ней иголочками. Он захромал вон из кухни, в холл, жалобно зовя: «Мисс Эйми. Мисс Эйми».

Он раскинул лиловые занавеси и вошел в залитый угрюмым светом пустой полированный зал навстречу своему отражению, плававшему в волнистом зеркале; искаженная широкоротая физиономия смотрела оттуда одним глазом и напоминала подтаявшего воскового идола; губы вытянулись в полупрозрачную нить, глаз выставился из лица. «Мисс Эйми… кто-нибудь!»

Где-то в учебнике утверждалось, что, по всей вероятности, Земля была некогда раскаленным добела шаром, подобным Солнцу; сейчас, стоя в опаленном саду, Джоул вспомнил это. Он вышел сюда по тропинке, которая вела от фасада, вокруг дома и сквозь стену деревьев. Здесь, в зарослях, одни растения были выше его головы, другие усажены острыми шипами; хрупкие, свернувшиеся от солнечного жара листья хрустели под его осторожной ногой. Сухой спутанный бурьян доставал до пояса. Разогретые летние запахи душистых кустов и черной земли были крепким настоем, зудение шмеля жалило тишину. Больно было поднять глаза, потому что небо горело чистым голубым пламенем. Стена дома возвышалась над садом как желтый утес, и зеленые полотна плюща обрамляли каждое из восьми окон.

Джоул топтался в жестких зарослях, пока не очутился у самой стены. Было скучно, и он решил, что можно поиграть в «шпионов», подглядывательную игру, которой развлекались члены Секретной девятки от совершенного уже безделья. Шпионажу предавались в Нью-Орлеане только после заката, поскольку днем игра могла закончиться фатально для участника: идея ее состояла в том, чтобы подобраться к чужому дому и незаметно заглядывать в окна. В этих опасных вечерних разведках Джоул был свидетелем многих занятных сцен: видел, как совершенно голая девушка танцевала под патефон, как упала замертво старая дама, задувавшая свечи на сказочном именинном торте, и — самое изумительное — как, стоя в паршивой комнатке, целовались двое взрослых мужчин.

Гостиная в Скаллиз-Лендинге тянулась по всему первому этажу; большую часть безлюдного сумрачного интерьера скрывали золотые шторы, подвязанные шелковыми кистями, однако Джоул, приплюснув нос к стеклу, разглядел тяжелые кресла, обсевшие чайный столик, как кружок престарелых толстых дам. Позолоченное кресло для двоих, обитое сиреневым бархатом, ампирная кушетка возле мраморного камина и горка — одна из трех, остальные едва виднелись — с фарфоровыми статуэтками, веерами и другими вещицами из слоновой кости. Прямо напротив него на столе — японская пагода и изящная лампа с ярко-красным куполом и подвесками, похожими на сосульки, только драгоценные.

Он отодвинулся от окна и перешел на другую сторону сада — под удлинившуюся тень ветлы. Алмазное сверкание послеполуденного неба слепило глаза, а все тело было покрыто скользким потом, словно у намазавшегося маслом борца; такая погода, конечно, не могла не испортиться. За садом прокукарекал петух, и крик его прозвучал горестно, печально, как плач паровоза в ночи. Паровоз. Хотел бы он сейчас сидеть в поезде и ехать прочь отсюда, подальше. Вот если бы отца повидать! Мисс Эйми — вредная старая стерва. Мачехи все такие. Пусть только попробует тронуть. Он ее отбреет, будь здоров. Он довольно храбрый. Кто отлупил Сэмми Силверстайна — в октябре тому год будет? Но вообще Сэмми хороший малый, можно считать. Интересно, какую шкоду он сейчас затеял. А может, сидит в кинотеатре «Немо», трескает воздушную кукурузу; да там, наверно, и сидит — как раз сегодня на дневном сеансе должны были показывать эту страшную картину с Лаки Роджерсом, где чокнутый профессор превращает его в кровожадную гориллу. Надо же — именно ее пропустить! Черт! Так, а что, если он действительно вдруг решит смазать пятки? Чем плохо — обзавестись шарманкой и обезьяной? Кроме того, при газировке всегда можно устроиться: если так сильно любишь мороженое с газировкой, неужели сам не научишься готовить? Черт!

«Та-та-та-та» — заговорил его пулемет, когда он бросился в атаку на пять разрушенных колонн. И вдруг на полпути между колоннами и золотарником он наткнулся на колокол. Колокол вроде тех, которые сзывали рабов с поля; металл его был плесневело-зеленый, а помост под ним сгнил. Пораженный, он присел по-индейски на корточки и сунул голову в металлическую пасть; повсюду висел пух полуистлевшей паутины, и стройная зеленая ящерица, струйкой мчавшаяся по ржавой полости, вильнула, стрельнула языком и воткнула булавочные глазки в Джоула, вынудив его к беспорядочному отступлению.

Он поднялся, посмотрел на желтую стену и стал прикидывать, какое из верхних окон — его, какое — отцово, какое — кузена Рандольфа. Тут-то и увидел он странную даму. Раздвинув занавески в левом угловом окне, она улыбалась и кивала ему, то ли одобрительно, то ли приветственно; была она при этом совершенно Джоулу неизвестна: туманная материя ее лица, потекшая зефирообразная поверхность напомнили его собственное зыбкое отражение в волнистом зеркале пустого зала. А седая прическа походила на парик исторической персоны: башня взбитых белых волос с жирно извивающимися локонами. Кто бы ни была она (полнейшая тайна для Джоула), ее внезапное появление ввергло сад в транс: бабочка застыла на стебле георгина и перестала мигать крыльями, наждачное «фа» шмеля сточилось и смолкло. Вдруг занавески упали на место, окно опустело, Джоул сделал шаг назад, наткнулся на колокол, и в жаркой тишине повисла резкая надтреснутая нота.

3

«О, Господи!» ТОП. «О, Господи!» ТОП. «Повсюду с тобою рядом буду… А с дьяволом нигде!..»

Зу выжимала музыку из маленького аккордеона и топала босой ступней по хлипкому полу веранды. «А дьявол слезы льет, не хочет верить чуду, что с ним, когда помру, уже вовек не буду». Протяжный крик: золотая щербина вспыхивала в страшном вулкане ее рта, а выписанный по почте аккордеон делал вдох-выдох, точно гофрированное бумажное легкое в перламутровой раковине.

Зяблик давно уже слал скрипучие предупреждения из убежища в бузине, а солнце было заперто в гробнице туч, тропических туч, ползших по низкому небу и уже сплотившихся в исполинскую серую гору.

Джизус Фивер сидел среди груды красивых лоскутных подушек в качалке, сделанной из старых бочарных клепок; благоговейный фальцет его дрожал, как неверная трель окарины, и время от времени он поднимал руки, чтобы слабо и беззвучно хлопнуть в ладоши. «… Не хочет верить чуду…»

Примостившись вровень с верандой на пне, обсыпанном поганками, Джоул попеременно обращал глаза и слух к веселью Зу и к явлениям в небе; мгновение оцепенелого буйства, что иногда предшествует летней грозе, сковало притихший двор, и в таинственном блескучем свете ржавые ведра со стелющимся папоротником, развешенные кругом веранды, как праздничные фонарики, озарились изнутри слабым зеленым огнем. Влажный ветерок настраивался в стволах магнолий, доносил свежий смешанный запах дождя, сосны, июньских цветов с отдаленных полей. Дверь домика распахнулась, захлопнулась, и послышался треск жалюзи, опускаемых в большом доме.

Зу выжала последний цветистый аккорд и отложила инструмент в сторону. Стоячие ее волосы блестели от бриолина, и вместо косынки в горошек горло перехватывала обтрепанная красная лента. Белое платье было заштопано в десятке мест нитками разных цветов, а в ушах сияли искусственные бриллианты.

«Если хлеба ни крошки нет у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя». Раскинув руки, как канатоходец, она спустилась во двор и прошлась вокруг Джоула.

«Если нет ни капли воды у тебя, ты молись, ты молись, Бога любя».

Высоко в башнях мыльных деревьев ветер мчался стремительной рекой; захваченные его потоком листья исступленно пенились, как прибой на небесном берегу. А земля с каждой минутой словно погружалась все глубже в темно-зеленую воду. Как донные водоросли в море, колыхались папоротники, неясно и загадочно вырисовывалась в небе хибарка — корпус утонувшего галеона, а Зу с ее вкрадчивой текучей грацией не могла быть не кем иным, подумал Джоул, как русалкой, невестой старого утопленника-пирата.

Тигровый желтый кот прыжками пронесся по двору и вскочил на колени к Джизусу Фиверу — тот самый кот, который шнырял в сирени. Взобравшись к старику на плечо, он приткнулся хитрой мордой к высохшей щеке и уставил изумленные огнисто-рыжие глаза на Джоула. Негр погладил кота по полосатому брюху, и кот замурлыкал. Если бы не кустики побитой молью шерсти, голова Джизуса без шляпы была бы точь-в-точь полированный бронзовый шар; черный костюм двойного против надобности размера ветхо окутывал утлый остов, а обут был старик в крохотные оранжевые штиблеты на пуговицах. Атмосфера службы сильно возбудила его, и он то и дело продувал нос меж пальцами и стряхивал добычу в папоротник.

Песня-крик Зу сопровождалась ритмическим топаньем и раскачиванием серег, славших искры.

«Если счастье твое ушло от тебя, ты молись, ты молись, Бога любя».

Немая молния зигзагом раскроила небо вдали, потом, не так далеко, другая — демонский белый треск с тяжелыми, медленными раскатами. Мелкий петух помчался в убежище под колодезным навесом, и треугольная тень вороньей стаи пропахала тучи.

— Зябну, — капризно пожаловался старик. — Все ноги распухли к дождю. Зябну… — Кот свернулся у него на коленях и свесил голову, как увядший георгин.

Золотые вспышки в зеве Зу вдруг превратили сердце Джоула в камень, гремящий посреди грудной клетки, — напомнили одну неоновую вывеску. Зажигалось: «Похоронное бюро Р. Р. Оливера». Гасло. «Похоронное бюро Р. Р. Оливера». Гасло. «Загвазданное, но дерут умеренно», — сказала Эллен, стоя перед витриной зеркального стекла, где мертвенно рдели гладиолусы под электрическими буквами, предлагавшими дешевый, но достойный транзит к Царству и Славе. Ну вот, в который раз он запер дверь и ключ забросил: заговор на борту, и даже отец имеет зуб против него, даже Бог. Где-то с ним сыграли злую шутку. Не знал он только, кто и где. Он чувствовал себя отрезанным, безликим — каменный мальчик на трухлявом пне: не было никакой связующей нити между ним и каскадом бузинных листьев, низвергающимся на землю, и крутой затейливой кровлей Лендинга в отдалении.

— Зябну. В постель хочу, укрыться. Гроза идет.

— Не канючь, дедушка.

Потом произошло необычное: словно следуя указаниям кладоискательской карты, Зу отмерила три шага в направлении хилого розового кустика и, хмурясь в небо, сорвала с шеи ленту. Как ожерелье из багровой проволоки, горло ее охватывал узкий шрам; она легонько провела по нему пальцем.

— Когда приберешь Кета Брауна, Господи, пошли его обратно в поганом собачьем виде, псом неприкасаемым, чтобы покоя не знал.

Словно жестокий коршун пал с неба и вырвал у Джоула веки, заставив его глядеть выпученными глазами на горло Зу. Может быть, она такая же, как он, и у мира зуб против нее. Черт возьми, не хотел бы он обзавестись таким шрамом. Да куда же денешься, если вечно спереди опасность, а за спиной обман? Никуда не денешься. Некуда. Мороз пробежал у него по спине. Над головой ударил гром. Содрогнулась земля. Он спрыгнул с пня и в развевающейся рубашке кинулся к дому; беги, беги, кричало ему сердце, и — хрясь! — стремглав влетел, упал в шиповник. Еще одно дурацкое несчастье. Видел ведь этот шиповник, знал о препятствии и, как нарочно, сюда угодил. Однако жгучая боль в расцарапанном теле будто очистила его от тоски и растерянности, как изгоняют дьявола в фанатических культах причинением себе боли. Зу помогла ему подняться и, увидев нежную тревогу на ее лице, он почувствовал себя дураком: ведь она ему друг, чего бояться?

— Ну-ка, нехороший мальчик, сказала она, вытаскивая шипы из его брюк, — что ж ты так погано поступаешь? Обидел нас с дедушкой. — Она взяла его за руку и повела на веранду.

— Ке-ке-ке, — закудахтал Джизус, — я бы так упал — все бы кости поломал.

Зу подняла аккордеон, прислонилась к столбу веранды и, небрежно растягивая мехи, сыграла спотыкающуюся нестройную мелодию. А ее дед обиженным детским речитативом повторил свои жалобы: он сейчас умрет от холода, ну и пускай, кому какое дело, жив он или умер? И почему Зу, коли он исполнил субботнюю службу, не уложит его в теплую постель, не даст ему покой? Есть же на свете злые люди, и какие творятся жестокости.

— Замолчи и склони голову, дедушка, сказала Зу. — Мы кончим службу как положено. Мы скажем Ему наши молитвы. Джоул, детка, склони головку.

Трое на веранде словно сошли с ксилографии: Старейшина на троне из великолепных подушек, с желтым животным на коленях, серьезно глядящим на маленького слугу, который склонился в подводном свете у ног хозяина, и дочь, похожая на черную стрелу, простерла над ними руки, как бы благословляя.

Но не было молитвы в уме у Джоула — и даже ничего такого, что мог бы ухватить невод слов, ибо все его молитвы в прошлом, за одним исключением, состояли из простых, конкретных заказов: Господи, дай мне велосипед, нож с семью лезвиями, коробку масляных красок. Ну как, как можно произнести такие неопределенные, такие бессмысленные слова: «Господи, позволь, чтобы меня любили»?

— Аминь, — прошептала Зу.

И в то же мгновение, коротким вздохом, хлынул дождь.

4

— Нельзя ли несколько точнее? — сказал Рандольф, томно наливая херес. — Она была толстая, высокая, худая?

— Трудно было понять, — ответил Джоул.

Снаружи, во тьме, дождь мыл крышу убористым косым звуком, а здесь керосиновые лампы ткали в самых темных углах паутину мягкого света, и в окне все отражалось, как в позолоченном зеркале. Пока что первый ужин в Лендинге складывался для Джоула хорошо. Он чувствовал себя вполне свободно с Рандольфом, и тот при всякой заминке в беседе предлагал новые темы, интересные и лестные для мальчика тринадцати лет: Джоул весьма удачно (на его взгляд) высказался по вопросам: «Обитают ли на Марсе люди?», «Как именно, по-твоему, египтяне мумифицировали покойников?», «По-прежнему ли деятельны охотники за головами?» и о прочих занимательных предметах. И, скорее всего, под влиянием принятого хереса (вкус не понравился, но грела надежда напиться по-настоящему… будет о чем написать Сэмми Силверстайну!.. три рюмки опрокинул) Джоул упомянул о Даме.

— Жара, — сказал Рандольф. — Пребывание с непокрытой головой на солнце иногда приводит к легким галлюцинациям. Ах, боже мой. Однажды, несколько лет назад, проветриваясь в саду, я тоже явственно увидел, как цветок подсолнуха превратился в человеческое лицо, лицо второразрядного боксера, которым я некогда восхищался, — некоего мексиканца Пепе Альвареса. — Он задумчиво погладил подбородок и наморщил нос, как бы давая понять, что с этим именем у него многое связано. Удивительное переживание настолько яркое, что я срезал цветок и засушил в книге; и по сей день, наткнувшись на него, я воображаю… впрочем, это ни к селу ни к городу. Конечно, виновато солнце. Эйми, душа моя, а ты какого мнения?

Эйми, размышлявшая над тарелкой, растерянно подняла голову.

— Нет, спасибо, мне хватит, — сказала она.

Рандольф нахмурился, изображая досаду.

— По обыкновению, далеко — срывает голубой цветок забвения.

Ее узкое лицо растроганно смягчилось.

— Сладкоречивый негодяй, — сказала она, и нескрываемым обожанием засветились ее остренькие глазки, сделавшись на миг почти прекрасными.

— Итак, начнем с начала, — сказал он и рыгнул. (— Excusez-moi, s'il vous plait[8]. Китайский горошек, понимаете ли; абсолютно несварим). — Он изящно похлопал себя по губам. — Так о чем я ах, да… Джоул отказывается верить, что мы не привечаем духов в Лендинге.

— Я этого не говорил, — возразил Джоул.

— Разговорчики Миссури, — хладнокровно выразилась Эйми. — Наша девушка — рассадник диких негритянских суеверий. Помнишь, как она свернула головы всем курам? Не смейся, это не смешно. Иногда я задаюсь вопросом: а если она решит, что его душа вселилась в кого-нибудь из нас?

— Чья? — спросил Джоул. — Кега?

— Не может быть! — воскликнул Рандольф и засмеялся жеманно, придушенно, как старая дева. — Уже?

— По-моему, ничего смешного, — возмутился Джоул. — Он с ней страшную вещь сделал.

Эйми сказала:

— Рандольф просто фиглярничает.

— Ты клевещешь, душенька.

— Не смешно, — сказал Джоул.

Прищуря глаз и поворачивая в руке бокал с хересом, Рандольф следил за спицами янтарного света, вращавшимися вместе со стеклом. — Не смешно, боже мой, разумеется. Но история не лишена причудливости: угодно выслушать?

— Совершенно ни к чему, — сказала Эйми. — Ребенок и без того болезненно впечатлителен.

— Все дети болезненно впечатлительны, это — единственное, что с ними примиряет, — ответил Рандольф и сразу начал рассказ: — Случилось это десять с лишним лет назад, в холодном, очень холодном ноябре. Работал у меня в то время рослый молодой негр, великолепно сложенный, цвета гречишного меда.

С самого начала Джоула беспокоило что-то странное в речи Рандольфа, но только сейчас он сообразил что именно: отсутствие какого бы то ни было акцента, областных признаков; при этом, однако, слышалась в его усталом голосе едкая, саркастическая напевность, довольно выразительная и своеобразная.

— Но несколько слабоумный. У слабоумных, невротиков, преступников, а также, вероятно, художников есть нечто общее — непредсказуемость, извращенная невинность. — Он умолк, и вид у него сделался отстраненно-самодовольный, словно, сделав превосходное наблюдение, он желал еще раз посмаковать его про себя. — Уподобим их китайской шкатулке, из тех, если помните, в которых находишь другую шкатулку, а в ней еще одну и, наконец, добираешься до последней… трогаешь защелку, крышка откидывается на пружине, и открывается… — какой неожиданный клад?

С легкой улыбкой он пригубил херес. Затем из грудного кармана шелковой пижамы извлек сигарету и закурил. Сигарета издавала странный медицинский запах, словно табак долго вымачивали в настое крепких трав: по этому запаху узнаешь дом, где правит астма. Когда он собрал губы в трубочку, чтобы выдуть кольцо дыма, рисунок его напудренного лица вдруг обрел ясность: лицо состояло теперь из одних окружностей — не толстое, но круглое, как монета, гладкое и безволосое; на щеках — два ярко-розовых диска; нос, будто сплющенный злым ударом кулака; очень светлые, красивые кудрявые волосы ниспадали на лоб пшеничными кольцами, а широко расставленные женственные глаза были как два небесно-голубых мраморных шарика.

— И вот, они полюбили друг друга, Миссури и Кег, и была у нас свадьба — вся в фамильном кружеве невеста…

— Миленькая, не хуже любой белой девушки, честное слово, — вставила Эйми. — Просто загляденье.

Джоул сказал:

— Но раз он ненормальный…

— Ее всегда было трудно убедить, — вздохнул Рандольф. — Четырнадцать лет, дитя, но упрямая непоколебимо: она хотела выйти замуж — и вышла. На медовую неделю мы дали им комнату здесь в доме и уступили двор для рыбного пикника с друзьями.

— А папа… он был на свадьбе?

Рандольф и ухом не повел; только стряхнул пепел на пол.

— Но однажды, поздно вечером… — Он сонно опустил веки и провел пальцем по кромке бокала. — Кстати, Эйми помнит, что именно я сказал, когда мы услышали крик Миссури?

Эйми не могла решить, помнит или нет. Все-таки десять лет — срок немалый.

— Мы сидели, как сейчас, в гостиной — припоминаешь? И я сказал: это ветер. Я знал, конечно, что не ветер. — Рандольф умолк и втянул щеки, словно в воспоминании этом содержалась некая тонкая комичность, не позволявшая ему хранить серьезный вид. Он навел указательный палец на Джоула, отогнув большой палец, как курок. — И тогда я вставил ролик в пианолу, и она заиграла «Индейский зов любви».

— Какая красивая песня, сказала Эйми. — Грустная. Не понимаю, почему ты больше не разрешаешь заводить пианолу.

— Кег перерезал ей горло, — сказал Джоул. Паника уже вскипала, потому что он не мог следовать за беседой, принявшей странный оборот, — словно его вынудили расшифровывать историю, рассказанную на тарабарском языке, — и было противно ощущать себя посторонним как раз тогда, когда его потянуло к Рандольфу. — Я видел шрам, — сказал он, только что не выкрикнул, пытаясь привлечь к себе внимание, — вот что Кег натворил.

— А-а, да, разумеется…

— Там так, — Эйми стала напевать. — Когда зову те-ебя у-ди-да-дум-ди-да…

— … от уха до уха: погубил расшитое розами покрывало — моя двоюродная прабабка в Теннесси испортила глаза, трудясь над ним.

— Зу говорит, что он кандальник, и надеется, что его никогда не выпустят — она просила Бога превратить его в собаку.

— Ты ответь мне да-ди-ди-ди. Не совсем так пою, да, Рандольф?

— Слегка фальшиво.

— А как надо?

— Не имею понятия, душенька.

Джоул сказал:

— Бедная Зу.

— Бедные все, — сказал Рандольф, томно подливая херес.

Алчные мотыльки распластывали крылышки на ламповых стеклах. Возле печки дождь нашел лазейку в кровле и с гнетущей размеренностью капал в пустое угольное ведро.

— Примерно то же, что случается, когда сунешься в самую маленькую шкатулку, — заключил Рандольф. Кислый дым его сигареты завивался в сторону Джоула, а Джоул скромными движениями ладони направлял его в другую сторону.

— Позволил бы ты мне поиграть на пианоле, — мечтательно сказала Эйми. — Ты, наверно, не понимаешь, какое это для меня удовольствие, как успокаивает меня.

Рандольф прокашлялся и улыбнулся, отчего на щеках у него возникли ямочки. Его лицо было похоже на круглый спелый персик. Он был значительно моложе двоюродной сестры: где-то на середине четвертого десятка.

— Однако мы так и не изгнали этот дух молодого господина Нокса.

— Никакой не дух, — буркнул Джоул. — Духов не бывает — это настоящая живая женщина, и я ее видел.

— И как же она, милый, выглядела? — спросила Эйми тоном, показывавшим, что ее мысли заняты менее экзотическими предметами.

Джоулу это напомнило Эллен и мать: они тоже разговаривали с таким рассеянным видом, когда не верили его рассказам, и не перебивали только, чтобы мир сохранить. Знакомое виноватое чувство поразило, как выстрел: врун, вот что думают оба, Эйми и Рандольф, прирожденный врун, — и от испуга начал громоздить подробности: у нее были дьявольские глаза, у этой дамы, бешеные ведьмины глаза, холодные и зеленые, как дно полярного моря; копия Снежной королевы — лицо белое, зимнее, изо льда вытесанное, и белые волосы накручены на голове, как свадебный торт. Она манила его пальцем, манила…

— Боже, сказала Эйми, кусая кубик маринованного арбуза. — Ты в самом деле видел такую женщину!

Во время этого описания Джоул с беспокойством заметил, что ее кузена рассказ позабавил и заинтересовал; в первый раз, когда он просто сообщил об увиденном, Рандольф выслушал его безразлично, как слушают заезженный анекдот — казалось, он непонятным образом заранее знал все, что услышит.

— Слушай, — медленно произнесла Эйми, не донеся арбузный кубик до рта. — Рандольф, ты не заходил… — Она запнулась и скосила глаза на гладкое, довольное лицо-персик. — Ведь правда, похоже на то…

Рандольф пнул ее под столом; маневр был выполнен так ловко, что Джоул и не заметил бы его, не окажись столь сильным его действие: Эйми дернулась назад, словно в стул ударила молния, и, заслонив глаза рукой в перчатке, испустила жалобный вопль:

— Змея, змея, я думала, меня ужалила змея, пробралась под столом, ужалила в ногу, дурак, никогда не прощу, ужалила, боже, змея, — повторяла она снова и снова, и слова уже рифмовались, гудели между стенами, где трепетали гигантские тени мотыльков.

У Джоула все оборвалось внутри; он подумал, что описается прямо тут, на месте, и хотел вскочить, убежать, как от Джизуса Фивера. Но не мог, отсюда не мог. Поэтому он уставился в окно, где ветер отстукивал фиговыми листьями мокрую телеграмму, и принялся изо всех сил искать далекую комнату.

— Сию же минуту перестань, — приказал Рандольф, не скрывая отвращения. Но Эйми не унималась, и тогда он ударил ее ладонью по губам.

Вопли постепенно перешли в полувсхлипывание-полуикоту. Рандольф заботливо тронул ее за руку.

— Отпустило, душенька? — сказал он. — Как ты нас напугала. — И, оглянувшись на Джоула, добавил: — Эйми безумно нервная.

Да, безумно, — согласилась она. — Я просто подумала… Надеюсь, я не расстроила ребенка.

Но так толсты были стены его комнаты, что голос Эйми туда не проникал. Джоулу давно уже не удавалось отыскать далекую комнату; это и прежде было трудно, а последний год — особенно. И он обрадовался встрече с друзьями. Все были тут, включая Мистера Мистерию в испанской шляпе с пером и багровом плаще, с блестящим моноклем и зубами из цельного золота: элегантный господин, — хотя разговаривал по-гангстерски, сквозь зубы, — и артист, великий чародей: он выступал в старом нью-орлеанском варьете и показывал жуткие фокусы. Там-то они и стали такими приятелями. Однажды он вызвал Джоула из публики и вытащил у него из ушей целую охапку сахарной ваты; с тех пор он сделался, после маленькой Анни Роз Куперман, самым желанным гостем другой комнаты. Анни Роз была симпатичней всех на свете. Волосы черные и завитые не где-то там такое, а сами по себе. По воскресеньям мать наряжала ее во все чистенькое и белое — включая носки. В обычной жизни Анни Роз была нахальная и воображала — до того, что о погоде вела разговоры, — но здесь, в далекой комнате, звенел ее милый голосок: «Джоул, я тебя люблю. Я люблю тебя на дюйм, на чуть-чуть, на уйму уйм». И был еще один человек, присутствовавший почти всегда, но редко — в одном и том же виде; то есть являлся он в разных нарядах и обличьях — то цирковым силачом, то богатым славным миллионером, — но всегда его звали Эдвард Р. Сансом.

Рандольф сказал:

— Она жаждет мести; по доброте душевной я согласен вытерпеть несколько адских минут пианолы. Милый Джоул, ты не мог бы принести свет?

Когда он поднял лампы и понес через холл в гостиную, Мистер Мистерия и маленькая Анни Роз Куперман ускользнули во тьму, как давеча на кухне.

Невидимые пальцы рэгтайма бегали по пожелтелым костям пианино, карнавальные аккорды отзывались легкой дрожью в хрустальных призмах. Эйми сидела на табуретке, обмахивая бледное личико синим кружевным веером, извлеченным из старинной горки, и неотрывно наблюдала за нырянием клавиш.

— Это музыка с парада, — сказал Джоул. — Один раз на масленицу я ехал с картиной — на ней был китаец с длинной черной косичкой, только пьяный сорвал картину и стал ей бить знакомую, прямо на мостовой.

Рандольф придвинулся к Джоулу на двойном кресле. Поверх пижамы на нем было надето полосатое кимоно с рукавами-крыльями, а пухловатые ноги упакованы в сандалии из тисненой кожи; ногти на ногах блестели лаком. Вблизи он распространял тонкий лимонный аромат, и безволосое лицо его выглядело немногим старше, чем лицо Джоула. Глядя прямо перед собой, он нашел руку Джоула и заплел его пальцы своими.

Эйми укоризненно захлопнула веер.

— Ты даже не поблагодарил меня, — сказала она.

— За что, моя обожаемая?

Держаться с Рандольфом за руки было как-то не совсем приятно, и от желания вонзить ногти в эту сухую горячую ладонь у Джоула сами собой напряглись пальцы; кроме того, Рандольф носил перстень, и он больно давил на суставы. Перстень женский, с дымчатым радужным опалом, схваченным острыми серебряными лапками.

— Как? За красивые перья, — напомнила Эйми. — Голубой сойки.

— Прелестны, — сказал Рандольф и послал ей воздушный поцелуй. Удовлетворенная, она развернула веер и стала яростно обмахиваться. Позади нее дрожали подвески лампы, и вялая сирень, сотрясаемая тяжелой музыкой пианолы, роняла на стол лепестки. Лампу поставили перед пустым камином, и казалось, что это его огонь там теплится — пепельный и зыбкий.

— Первый год к нам не пожаловал сверчок, — сказала Эйми. — Каждое лето прятался в камине и пел до осени; помнишь, Рандольф, Анджела Ли не позволяла его убить?

Джоул процитировал: «Слушай, как кричат сверчки в траве, внемли их песне звонкой».

Рандольф наклонился вперед.

— Очаровательный мальчик, маленький Джоул, милый Джоул, — прошептал он. — Постарайся быть здесь счастливым, постарайся немного меня полюбить, хорошо?

Джоул привык к похвалам, — воображаемым, родившимся у него в голове, — но, услышав из чужих уст такую безыскусную, ощутил неловкость: дразнят его, разыгрывают? Он испытующе взглянул в круглые невинные глаза и увидел свое детское лицо, сжатое как в объективах стереоскопического фотоаппарата. Потом перевел взгляд на опаловый перстень и размягченно пожалел о том, что способен был на столь низкую мысль, — вонзить ногти в ладонь Рандольфа.

— Я уже вас люблю, — сказал он.

Рандольф улыбнулся и сжал ему руку.

— Вы о чем там шепчетесь? — ревниво спросила Эйми. — Невежливость с вашей стороны. — Пианола вдруг смолкла, дрожь в подвесках прекратилась. — Можно сыграть что-нибудь еще? Ну прошу тебя, Рандольф.

— По-моему, вполне достаточно — разве что Джоул хочет еще послушать.

Джоул выдержал паузу, пробуя свою власть; затем, вспомнив горькое дневное одиночество, мстительно помотал головой.

Эйми надула губы.

— …тебе больше не представится случая унизить меня, — сказала она Рандольфу и бросилась к горке положить на место синий веер.

Джоул обследовал содержимое горки еще до ужина и сам хотел бы стать обладателем таких сокровищ, как веселый Будда с толстым нефритовым животом, двуглавый фарфоровый крокодил, программка бала в Ричмонде от 1862 года с автографом Роберта Э. Ли, маленький восковой индеец в полном боевом наряде и несколько изящных миниатюр в плюшевых рамках — портреты мужественных щеголей со злодейскими усами.

— …Это твой дом, я прекрасно сознаю…

Ее прервал странный звук: раздельные удары, словно бы гигантской дождевой капли, тук-тук — сверху по лестнице, все ближе.

Рандольф заерзал.

— Эйми, — сказал он и многозначительно кашлянул.

Она не двинулась с места.

— Это — дама? — спросил Джоул, но ему не ответили, и он пожалел, что пил вино: гостиная, если не сосредоточиться как следует, клонилась, кренилась вроде опрокидывающейся комнаты в доме аттракционов у озера Понтчартрейн. Стук прекратился, мгновение тишины, и из-под арки беззвучно выкатился обыкновенный красный теннисный мяч.

Эйми с книксеном подняла его и на ладони, одетой в перчатку, подвергла пристальному осмотру — словно плод, не червивый ли. Затем обменялась встревоженным взглядом с Рандольфом.

— Подняться с тобой? — спросил он ей вдогонку.

— После, когда отправишь мальчика в постель, — шаги ее гулко отдавались на темной лестнице; где-то наверху звякнула щеколда. Рандольф, с отчаянно веселым видом, повернулся к Джоулу.

— Ты играешь в трик-трак?

Джоул все еще размышлял о мячике. В конце концов он решил, что лучше всего сделать вид, будто теннисный мяч, вкатывающийся в комнату ниоткуда, — самая обыкновенная вещь на свете. Он хотел засмеяться. Только смешного ничего не было. Творилось нечто неправдоподобное: разница между тем, чего он ожидал, и тем, что происходило, не укладывалась в голове. Все равно что купил билет на ковбойский фильм, а показывают тебе дурацкую картину про любовь. Случись такое, он чувствовал бы себя обманутым. Именно так он себя и чувствовал.

— Или погадать тебе?

Джоул поднял кулак; чумазые пальцы раскрылись, как лепестки цветка, — розовая ладонь вся была в капельках пота. Однажды, решив, что наилучшей профессией для него было бы гадание, он выписал из Нью-Йорка книгу «Приемы гадания», написанную якобы цыганкой, чья маслянистая личность в серьгах украшала обложку; однако планы его рухнули от отсутствия средств, ибо для того, чтобы стать полноценным гадателем, ему надо было, как выяснилось, приобрести много дорогостоящей аппаратуры.

— Та-ак, — протянул Рандольф, подтягивая его руку поближе к свету. — Должен ли я прочесть здесь грядущие путешествия, приключения, союз с миловидной дочкой какого-нибудь Рокфеллера? Будущее меня совсем не захватывает; давным-давно я понял, что предназначен был для других времен.

— А я будущее хочу знать, — сказал Джоул.

Рандольф покачал головой: его сонные небесно-голубые глаза смотрели на Джоула серьезно и спокойно.

— Ты никогда не слышал, что мудрецы говорят: все будущее существует в прошлом?

— Но вопрос хоть можно задать? — Джоул не стал дожидаться разрешения: — Я хочу знать две вещи: во-первых, когда я увижу папу. — И сумрак безмолвной гостиной откликнулся эхом: когда? когда?

Мягко отпустив его руку, с неподвижной улыбкой на лице Рандольф встал и отошел к окну в колышущемся кимоно; там он соединил по-китайски руки под рукавами-крыльями и застыл.

— Когда ты обживешься, — сказал он. — А во-вторых?

Глаза закрыты: головокружительный колодец звезд. Открыл: наклонная комната, и пара фигур в кимоно, с кудрявыми пшеничными волосами скользит взад-вперед по перекошенному полу.

— Я видел Даму, и она живая, так или нет? — но спросить он хотел совсем не это.

Рандольф открыл окно. Дождь перестал, и цикады кричали во влажной летней тьме.

— Зависит от точки зрения, полагаю, — сказал он и зевнул. — Я знаю ее довольно близко, и для меня она — призрак.

Ветер дул из сада, развевая шторы, как линялые золотые знамена.

5

В среду после завтрака Джоул затворился в комнате и приступил к тяжелому труду сочинения писем. Утро было жаркое, скучное, и, хотя за закрытыми дверьми время от времени слышался лающий кашель Рандольфа, Лендинг по обыкновению казался чересчур тихим, совсем мертвым. Толстый слепень спикировал на блокнот «Вождь краснокожих» с каракулями Джоула, безвольно валившимися во все стороны: в школе за свой шальной почерк он получал единицу по чистописанию. Он вертел, крутил карандаш, дважды отлучался по-маленькому к фаянсовому горшку, искусно украшенному румянозадыми купидонами с бледными букетиками плюща и фиалок в руках, но в конце концов первое письмо, адресованное закадычному другу Сэмми Силверстайну, было закончено и гласило:

«Тебе бы понравился мой дом, Сэмми, красивый дом и отец бы понравился, потому что знает все самолеты, как ты. Но на твоего отца не очень похож. Очков не носит, сигар не курит, но высокий, как Мистер Мистерия (если Мистер Мистерия приедет летом в «Немо», напиши и все расскажи) и курит трупку а сам молодой. Подарил мне ружье 22 калибра, зимой будем бить опосумов и есть тушеных опосумов. Хорошо бы ты приехал ко мне в гости тут есть много чем заняться. Например напьемся с моим двоюродным Рандольфом. Мы пьем алкагольные напитки и с ним весело. Тут совсем не Нью-Орлеан, Сэмми. Тут человек нашего возраста считается взрослый человек. Ты должен мне 20 ц. Я прощу тебе долг, если будешь каждую неделю писать все новости. Привет компании и не забывай писать другу…»

И с мастерской тщательностью расписался на новый лад: Дж. X. Н. Сансом. Несколько раз прочел имя вслух. Звучало взросло, значительно — такое имя легко себе представить с важным титулом, вроде: Генерал, Судья, Губернатор, Доктор. Доктор Дж. X. Н. Сансом, знаменитый хирург; Губернатор Дж. X. Н. Сансом, избранник народа («Алло, начальник тюрьмы? Я даю Зу Фивер отсрочку смертной казни»). И тогда, конечно, весь мир и все люди в мире будут любить его, ну, а Сэмми — Сэмми дадут за это старое письмо много тысяч долларов.

Однако, проверяя свою орфографию, он вдруг сообразил, что почти все написанное — вранье, густое вранье, разлитое по листку, как сладкий сироп. И чем это объяснишь? Так и должно быть, как он написал, а все — не так. Дома Эллен всегда приставала с непрошеными советами, а сейчас — закрыть бы глаза, открыть и увидеть ее рядом. Она бы знала, что делать.

Карандаш его бежал так быстро, что иногда слова сливались: он очень извинялся, что не написал раньше; надеется, что Эллен здорова и то же самое ребята… скучает по ним — а они по нему? «Тутхорошо», — написал он, но вдруг почувствовал боль и встал, прошелся по комнате, стуча кулаком о кулак. Как ей рассказать? Остановился у окна и выглянул в сад: все, кроме кота Фиверов, прогуливавшегося перед остатками колонн, оцепенело, выглядело нарисованным — и ленивые ивы без теней на утреннем солнце, и невольничий колокол, заглушенный бурьяном. Джоул тряхнул головой, чтобы поставить мысли на место, потом вернулся к столу и, сердито зачеркнув «Тутхорошо», написал: «Эллен, я ненавижу это место. Я не знаю, где он, и никто не говорит. Ты веришь Эллен когда я пишу что невидел его? Честно: Эйми говорит он болен но я не одному слову не верю потомучто она мне ненравится. Она похожа на противную мисс Адди с нашей улицы, скандалистку. А еще здесь нет радио, кино, комиксов, а если хочешь выкупаться надо наливать корыто из колодца. Не понимаю как это Рандольф такой чистый. Он мне нравится а жить здесь мне не нравится. Эллен, мама оставила сколько ни будь $ чтобы мне учиться в школе где живут? Вроде военного училища. Эллен, я по тебе соскучился. Эллен скажи пожалуйста, что мне делать? Любящий тебя Джоул ХХХХХХХХ».

Стало легче, спокойней на душе: что ни говори, Эллен никогда не бросала его в беде. Он настолько приободрился, что даже засвистел, засовывая письма в конверты, — а песенка была та, которую услышал от близнецов: «Когда приходит стужа и холодно снаружи…» Как ее звали? А вторую, похожую на мальчишку? Флорабела и Айдабела. И чего он тут мается целыми днями: разве его не приглашали в гости? Флорабела, Айдабела и Джоул, подумал он, насвистывая весело, насвистывая громко.

— Тихо там! — донесся тихий, жалобный голос Рандольфа. — Я страшно, страшно болен… — И кашель.

Ха-ха! Катись ты, Рандольф, колбасой. Ха-ха! — смеялся про себя Джоул, подходя к старому бюро, где в нижнем ящике была спрятана лаковая шкатулка, хранившая теперь патрон, перо сойки и деньги в количестве семидесяти восьми центов. Поскольку марок у него не имелось, он решил, что будет вполне законно опустить шесть центов наличными прямо в ящик СБД[9]. Завернул пять центов и цент в туалетную бумагу, взял письма и отправился вниз, по-прежнему насвистывая.

Возле ящика он встретил Зу, и не одну — она разговаривала с низеньким круглоголовым негром. Это был Маленький Свет, отшельник. Джоул уже знал про него, потому что в понедельник, за ужином, Маленький Свет постучал в окно кухни; он зашел навестить Рандольфа, с которым они были, по словам самого же Рандольфа, «близкими друзьями». Чрезвычайно вежливый, Свет принес гостинцы всей семье: бочонок меда, две четверти браги и венок из сосны и тигровых лилий — Рандольф надел его на голову и форсил в таком виде весь вечер. Хотя Маленький Свет жил в лесной глухомани и был он вроде как отшельником, а отшельники, известно, — народ дурной и ненормальный, Джоул его не боялся.

— У Маленького Света соображения в голове побольше, чем у всех, — сказала Зу. — Правду сказать, детка, если бы у меня было ума сколько полагается, я бы за него мигом замуж выскочила.

Только не представлял себе Джоул этот брак: во-первых, Маленький Свет был старик — не такой, конечно, древний, как Джизус Фивер, но все равно. И урод. На одном глазу голубая катаракта, во рту, похоже, ни зуба, и пахло от него нехорошо: пока он был на кухне, Эйми держала руку в перчатке под носом, словно надушенный платок, а когда Рандольф утащил его к себе наверх (до зари оттуда доносились звуки пьяной беседы), с облегчением перевела дух.

Маленький Свет поднял руку:

— Быстро, дитя, осени себя крестом, — велел он трубным голосом, — потому что встретил меня при свете дня.

Джоул с благоговейным страхом перекрестился. Толстые морщинистые губы отшельника растянулись в улыбке.

— Повернись кругом, мальчик, и ты спасен. Тем временем Зу тщетно старалась прикрыть похожую на ожерелье вещь, которую завязал на ее жирафьей шее старик.

— Что это на тебе? — спросил Джоул.

— Это амулет, — с гордостью объяснил отшельник.

— Молчи, — оборвала его Зу. — Сам сказал, не подействует, если будешь всем болтать. — Она обернулась к Джоулу. — Детка, беги-ка дальше, а? У меня с ним дело.

Пожалуйста, если так ей надо. А еще называется друг! Он гордо отошел к почтовому ящику, поднял красный флажок и бросил письма, а монеты, завернутые в бумажку, — сверху, для прижима. Затем, определив по памяти, в какой стороне будет дом близнецов, побрел по дороге.

Он шел в тени затянутого дымкой леса вдоль самого края дороги, и пыль пыхала из песка около его ступней. В снятом небесном молоке плавало белое солнце. Перед быстрым холодным лесным ручейком он остановился — захотелось стащить тесные туфли и шлепать среди размокших листьев, кружившихся в воде над галькой, — но тут его окликнули по имени, и он испугался. Оглянувшись, увидел Маленького Света.

Отшельник ковылял к нему, валясь на ореховую палку; эту палку он носил всегда, но Джоул не видел в ней надобности, ибо за вычетом удивительной кривизны ноги у старика были в полной исправности; зато руки отличались такой длиной, что доставали до колен. На отшельнике был драный комбинезон — и ни рубашки, ни шляпы, ни туфель.

— Ох, и скор же ты, — сказал он, пыхтя рядом с Джоулом. — То ли сам я на свету отвык ходить; нипочем бы днем не вышел, да амулет нужен ей очень сильно.

Джоул догадался, что его любопытство намеренно подогревают. И напустил на себя безразличие. В конце концов, как он и ожидал, Маленький Свет сам дал объяснение:

— Этот амулет от страшных напастей, чтобы не напали; сам его делал из лягушачьего порошка и черепашьих костей.

Джоул сбавил шаг, потому что отшельник шел медленно, как калека; кое в чем он напоминал Джизуса Фивера — даже мог бы сойти за брата. Но на его широком уродливом лице было написано лукавство, которого не было у Джизуса.

— Маленький Свет, а мне амулет сделаете?

Отшельник пожевал беззубым ртом, и солнце тускло отразилось в его заклеенных голубых глазах.

— Всякие бывают амулеты: любовные амулеты, денежные амулеты, — тебе какой надобно?

— Как у Зу, — сказал Джоул, — чтобы страшные напасти не случились.

— Шут возьми! — каркнул отшельник и остановился как вкопанный. Он ткнул в дорогу палкой и покачал большой лысой головой. — Какие же могут быть несчастья у маленького мальчика?

Джоул перевел взгляд с уродливого старика, качавшегося вместе с палкой, на придорожные сосны.

— Не знаю, — сказал он и снова обратил глаза к отшельнику, стараясь выразить ими, как много значит этот амулет. — Маленький Свет, ну, пожалуйста…

И после долгого молчания отшельник показал наклоном головы, что да, амулет будет сделан, но:

— Сам за ним придешь, потому как никому не ведомо, скоро ли здесь объявится Маленький Свет. Обратно же, амулет от напастей не действует, коли нет его на тебе, когда в нем самая большая нужда.

Но как ему найти жилище отшельника?

— Заблужусь ведь.

Они продолжали идти, и пыль поднималась вокруг них, а солнце вкатывалось к полудню.

— Не заблудишься: люди, когда ищут Маленького Света, им бука дорогу кажет. — Он поднял палку и показал на плывущее облако-акулу. — Глянь туда, — сказал он, — на закат летит, над Утопленным прудом будет; к Утопленному пруду придешь — гостиницу найдешь.

Сколько слышал Джоул про отшельников, все были молчуны и нелюдимы. Не то — Маленький Свет: он заговорил, наверно, раньше, чем родился. Джоул подумал, что в лесу одинокими вечерами он, должно быть, болтает с жабами, с деревьями, с голубыми холодными звездами, и почувствовал нежность к старику, который уже начал сказание о том, как Утопленный пруд получил свое странное имя.

Давным-давно, в конце прошлого века, в этом самом лесу, похвастал старик, стояла роскошная гостиница «Морок», принадлежавшая миссис Джимми Боб Морок, вдове, родственнице Скалли. Пруд же, который назывался тогда озером Морок, являл собой ромбовидное зеркало, питаемое холодной хрустальной водой подземных известковых ключей, и праздничные толпы съезжались из самых дальних мест и шествовали по просторным белым залам гостиницы. Все лето над волнистыми лужайками у воды парили малиновые зонтики в руках у дам, одетых в шелка. Шелестели веера из перьев, полировали пол танцевального зала бархатные бальные туфельки, и, расплескивая красное вино на серебряные подносы, скользили меж гостей слуги в алых камзолах. В мае собирались гости, разъезжались в октябре, увозя воспоминания и оставляя высокие стопки золотых. Не одну звездную ночь пролежал без сна, прислушиваясь к мягкому гомону, Маленький Свет — конюшок в ту пору, чистивший глянцевые шкуры великолепных упряжных лошадей. Но потом! Но потом! Августовским днем 1893 года ребенок, мальчишка-креол, примерно тех же лет, что Джоул, отважился прыгнуть в озеро с высоченного дуба, и голова его раскололась, как орех, между двумя топляками. А вскорости — вторая трагедия: игрок, шулер, сильно не ладивший с властями, уплыл в озеро и не вернулся. Наступила зима, прошла, опять весна. Чета молодоженов каталась по озеру, как вдруг из пучины высунулась рука, сверкавшая рубинами (шулер щеголял в рубиновом перстне), и хотела опрокинуть их лодку. Пример оказался заразительным: один купальщик поведал, что его ноги кто-то сжал в могучих объятьях, другой якобы увидел обоих, шулера и мальчишку, — их светлые тела в воде и длинные волосы, зеленые и спутанные, как водоросли. Возмущенные дамы захлопнули веера, в испуганной спешке уложили свои шелка. Тихими стали ночи, безлюдными лужайки, гости отбыли навсегда; сердце миссис Джимми Боб было разбито; она заказала в Билокси сеть и велела пройти с ней все озеро. «Говорил, бесполезно, говорил, никогда она их не выловит, водяной своих не отдает». Миссис Джимми Боб уехала в Сент-Луис, сняла там комнату, облила керосином кровать, легла и чиркнула спичкой. Утопленный пруд. Так прозвали его цветные. Постепенно речная слизь забила известковые ключи и гадостно окрасила воду; одичали лужайки, заросли тропинки и дорога; просела широкая веранда; печи ушли в топкую землю; бурелом навалился на портик, и водяные змеи, пресмыкаясь между струн, извлекали серенады из гнилого рояля в танцевальном зале. Ужасная и странная гостиница. Но Маленький Свет остался; это его законный дом, сказал он, потому что, если он уезжает на новое место — было такое однажды, — другие голоса, другие комнаты, сгинувшие, выморочные голоса гудят в его снах.

Из рассказа у Джоула родилась бессвязная картина — треснутых окон, отразивших сад призраков, закатного мира, где цепкий плющ обвивает сломанные колонны и аллеи закутаны в паучий шелк.

Мисс Флорабела Томпкинс провела гребнем по рыжим, до талии, волосам, белесоватым на резком полуденном солнце, и сказала:

— Слушай, какая прелесть, что ты пришел. Представляешь, как раз сегодня утром я говорю сестре: «Сестра, у меня предчувствие, что будут гости». Говорю: «Так что давай вымоем голову», — для нее это, конечно, пустой звук: наша девочка никогда ничего не моет. Айдабела? А-а, она на ручей пошла, там у нас остужается арбуз — первый за лето; в этом году папа рано сажал.

Флорабела оказалась совсем не такой красивой, как при луне. Лицо у нее было плоское и веснушчатое, как у сестры. Зубы немного торчали, и она то и дело чопорно надувала губы. Она полулежала в гамаке, подвешенном в тени между двумя орехами-пеканами («Мама сама его сделала и сама сшила все мои красивые платья, кроме муслинового, — а сестре ничего не шьет. Мама говорит: Айдабела пусть бегает в чем придется, все равно на ней вещи горят, — скажу тебе откровенно, мистер Нокс: Айдабела — сущее наказание, и мамино и мое»). Она взяла пинцет и, кривясь от боли, стала выщипывать свои розовые брови.

— Сестра объявила… ой!.. что хочет быть фермером.

Джоул сидел на корточках, покусывая лист; он вытянул ноги и спросил:

— А что в этом плохого?

— Ну, мистер Нокс, ты, конечно, шутишь? Слыхано ли это — чтобы порядочная белая девочка хотела стать фермером? Нам с мамой просто стыдно. Я-то, конечно, знаю, что у нее на уме. — Она бросила на Джоула снисходительный взгляд и понизила голос. — Она думает, что папа умрет и оставит ей дом в полное распоряжение. Меня-то она не проведет.

Джоул окинул взглядом предполагаемое наследство Айдабелы: дом стоял в отдалении, затененный деревьями; хороший дом, простой и основательный, в прошлом белый, а теперь сероватый. Вдоль боковой стены шла открытая галерея, а на передней веранде были качели и ящики с геранью. В стороне под маленьким навесом стоял зеленый «шевроле» 1934 года. На чистом дворе с клумбами и декоративными камнями прогуливались куры. За домом была коптильня, ветряк с насосом, и начиналось уходившее вверх по склону хлопковое поле.

— Ой! — крикнула Флорабела и бросила пинцет. Потом оттолкнулась в гамаке и стала раскачиваться, нелепо надув губы. — Вот я, например, хочу быть артисткой… или учительницей. Только если стану артисткой, не знаю, как нам быть с сестрой. Когда ты знаменитая, все начинают копаться в твоей биографии. Не хочу сказать ничего плохого о ней, мистер Нокс, но разговор этот завела потому, что она в тебя втрескалась… — Флорабела с видом скромницы потупилась. — А у нашей бедной девочки репутация.

Джоул был приятно польщен, хотя никогда бы не признался в этом даже по секрету.

— Какая репутация? — спросил он, боясь улыбнуться.

Флорабела выпрямилась.

— Полно, сэр, — произнесла она тоном старой дамы, причем воспроизведенным с пугающей точностью. — Я думала, вы человек, искушенный в жизни. — И вдруг, заметно встревожившись, повалилась в гамак. — А-а, э-э, сестра… посмотри, кто к нам пришел.

— Здорово. — На пушистом лице сестры не выразилось ни малейшего удивления или удовольствия. Айдабела несла огромный арбуз, а за ней по пятам трусил черно-белый охотничий пес. Она катнула арбуз по траве, пригладила вихры на голове, привалилась к дереву, зацепила большими пальцами петли на джинсах. Кроме брюк, на ней были грубые фермерские башмаки и фуфайка с линялой надписью «Пей кока-колу». Она посмотрела сперва на Джоула, потом на сестру и, как бы вместо оскорбительного замечания, с шиком сплюнула сквозь пальцы. Старый пес рухнул на землю у ее ног. — Это Генри, — сказала она Джоулу, поглаживая пса ногой по ребрам. — Он хочет поспать, так что давайте громко не разговаривать, поняли?

— Подумаешь! — сказала ее сестра. — Видел бы мистер Нокс, что творится, когда я хочу вздремнуть: трам-бам-барам!

— Генри, по-моему, совсем заболел, — объяснила Айдабела. — Что-то ему нехорошо.

— Да мне самой нехорошо. Много от чего нехорошо.

Джоулу померещилось, что Айдабела улыбнулась ему. Улыбнулась не как все люди, а цинично скривила угол рта: на манер того, как Рандольф вздергивал бровь. Она задрала штанину и начала сколупывать болячку на колене.

— Ну как тебе там, в Лендинге, малец?

— Да, — сказала Флорабела и наклонилась вперед с лукавой ухмылкой. — Ничего такого не видел?

— Дом красивый, а так — ничего, — уклончиво ответил Джоул.

— Ну, а… — Флорабела соскользнула с гамака и уселась рядом с ним, облокотившись на арбуз. — Я хотела спросить…

— Смотри, — предупредила Айдабела, — сейчас выпытывать начнет.

И это позволило Джоулу разрядить напряжение смехом. В числе его грехов были ложь, воровство и дурные мысли; но неверность его натуре была чужда. Он понимал, что низостью будет исповедоваться Флорабеле, хотя ни в чем не нуждался сейчас так, как в сочувственном слушателе.

— Больно? — спросил он ее сестру, этим интересом к болячке желая показать свою благодарность.

— Эта? Старая? — сказала она и корябнула струп. — Тьфу, один раз у меня на заду чирей вырос с яйцо — и то хоть бы хны.

— Да? Крику было порядочно, когда мама тебя шлепнула и он лопнул, — собрав губки, напомнила Флорабела. Она постучала по арбузу, и он отозвался спело, гулко. — Хм, по звуку зеленей травы. — Ногтем она нацарапала на кожуре свои инициалы, потом корявое сердце, пронзила его стрелой и вывела ТН, означавшее, как она пояснила, застенчиво скосившись на Джоула, «Таинственный Незнакомец».

Айдабела вытащила нож.

— Гляди, — велела она, раскрыв противное узкое лезвие. — Таким зарезать можно, а? — Один убийственный удар, арбуз треснул, и она стала кромсать ею на большие куски, брызгая ледяным соком. — Папе оставьте, — предупредила она, удаляясь под дерево, чтобы попировать без помех.

— Холодный, — сказал Джоул, капая розовым на грудь рубашки. — Этот ручей у вас, наверно, как ледник. Он откуда течет — не из Утопленного пруда?

Флорабела посмотрела на Айдабелу, Айдабела — на Флорабелу. Обе, казалось, были в нерешительности — которой из них отвечать. Айдабела выплюнула мякоть и спросила:

— Тебе кто сказал?

— Сказал?

— Про Утопленный пруд.

Оттенок враждебности в ее тоне заставил Джоула насторожиться. Но в данном случае было неясно, каким образом правда может обойтись ему дороже лжи.

— А, человек, который там живет. Он мой друг.

Айдабела ответила громким саркастическим смехом.

— Кроме меня, тут никто к этой жуткой гостинице не подойдет; слышь, и то, даже глазиком одним его не видела.

— Сестра правильно говорит, — вмешалась Флорабела. — Она давно мечтала увидать отшельника; мама пугала нас: будете плохо себя вести, он вас утащит. Но теперь я думаю, что его просто выдумали взрослые.

Тут уж и Джоул мог дать волю сарказму.

— Если бы вы час назад были на дороге, я бы с удовольствием вас представил. Его зовут Маленький Свет, и он мне сделает… — но спохватился, что говорить об амулете запрещено.

На такое свидетельство Айдабеле ответить было нечем. Она была поставлена в тупик. И полна зависти. Она хмыкнула и запихнула в рот кусок арбуза.

Золотыми яблоками лежали на темной траве кружки солнечного света, пробившегося сквозь крону; над арбузной кожурой роились синие мухи; коровий бубенчик звенел где-то за ветряком лениво и монотонно. Генри снился страшный сон. Его судорожный храп, видимо, раздражал Флорабелу; она выплюнула семечки в ладонь и со словами «Старый противный, старый противный» швырнула в него.

Айдабела сперва ничего не сделала. Потом, встав, сложила нож и сунула в карман. Медленно, с непроницаемым лицом подошла к сестре, и та вдруг порозовела, нервно засмеялась.

Подбоченясь, Айдабела смотрела на нее гранитным взглядом. Она не произнесла ни слова, но дыхание со свистом вырывалось сквозь ее стиснутые зубы, и в ямке под шеей билась голубая жила. Старый пес прошлепал к ним и смотрел на Флорабелу с укором. Джоул отступил на несколько шагов: в семейной сцене он не хотел участвовать.

— У тебя как-нибудь глаза вылезут, — с вызовом сказала Флорабела. Но каменный взгляд был устремлен на нее по-прежнему, и дерзость ее стала таять. — Не понимаю, чего ты так развоевалась из-за гадкой собаки, — сказала она, крутя свой клубничный локон и невинно моргая. — Мама все равно заставит папу пристрелить ее, потому что она заразит нас какой-нибудь смертельной болезнью.

Айдабела шумно втянула носом воздух и кинулась — и покатились, покатились по земле, трепля друг дружку. У Флорабелы так задралась юбка, что Джоул покраснел; наконец, лягаясь, царапаясь, вопя, она сумела вырваться.

— Сестра, прошу тебя… прошу тебя, сестра… Умоляю! — Она забежала за орех: как всадницы на двухлошадной карусели, закружились вокруг ствола, в одну сторону, потом в другую. — Мама! Маму позови… мистер Нокс, она сбесилась… ПОМОГИТЕ! — Генри не остался в стороне и с лаем бросился догонять свой хвост. — Мистер Нокс!..

Но Джоул сам испугался Айдабелы. Такого бешеного создания он никогда не встречал — и такого стремительного: дома никто бы не поверил, что девчонка может быть такой быстрой. Кроме того, он знал по опыту, что если вмешаться, вину в итоге взвалят на него: с него все началось — вот как это будет преподнесено. Вдобавок, кто ей велел бросаться семечками? — в глубине души он был бы не против, если бы ей как следует надавали.

Она бросилась через двор, чтобы укрыться в доме, но напрасно — Айдабела отрезала ей дорогу. Одна за другой, с криками они пронеслись мимо Джоула, который, помимо желания и подобно дереву, стал щитом. Айдабела попробовала его оттолкнуть, он не двинулся с места, и тогда, тряхнув потными волосами, она уставила на него наглые зеленые глаза:

— С дороги, маменькин сынок.

Джоул подумал о ноже у нее в кармане и, несмотря на мольбы Флорабелы, решил, что лучше переместиться.

А они снова помчались, то кругами, то зигзагами меж деревьев, и волосы Флорабелы развевались за спиной. Когда они подбежали к ореху, тому, что повыше, она стала карабкаться по стволу. Айдабела стащила тяжелые башмаки.

— Далеко не уйдешь! — крикнула она и с обезьяньим проворством полезла на дерево.

Сучья качались, сломанные веточки и сорванные листья сыпались к ногам Джоула; он забегал в поисках лучшей точки для наблюдения, и небо обрушивалось синевой сквозь крону, а близнецы карабкались к солнцу, уменьшаясь головокружительно.

Флорабела долезла до самого верха, до макушки; но это была прочная позиция; здесь, укрепившись в развилке, она могла не страшиться атаки и отразить противницу простым пинком.

— Ничего, подожду, — сказала Айдабела и оседлала ветку. Она раздраженно посмотрела оттуда на Джоула. — Иди отсюда, ты.

— Пожалуйста, не обращай на нее внимания, мистер Нокс.

— Иди домой, маменькин сынок, вырезай из бумаги кукол. Джоул стоял, и ненавидел ее, и желал, чтобы она свалилась и сломала шею. Как всякая девчонка-сорванец, Айдабела была злая и вредная: парикмахер в Нун-сити знал ей цену. И толстая женщина с бородавкой — тоже. И Флорабела. Он пожал плечами и понурился.

— Приходи, когда ее не будет, — крикнула ему вслед Флорабела. — И помни, мистер Нокс, что я тебе сказала — сам знаешь про что. В общем, умному — намек…

Два ястреба кружили, раскинув крылья, около далекого желтоватого дыма, стоявшего, как шпиль, над кухней Лендинга: Зу, наверно, стряпает обед, подумал он и задержался у обочины, чтобы обратить в бегство толпу муравьев, поедавших дохлую лягушку. Стряпня Зу ему надоела — вечно одно и то же: капуста, ямс, стручки, кукурузный хлеб. Сейчас бы он с удовольствием встретил Снежного человека. Дома, в Нью-Орлеане, Снежный человек каждый день появлялся со своей замечательной тележкой, звеня замечательным колокольчиком, и за центы можно было купить целый бумажный колпак дробленого льда, политого десятью сиропами — вишневым и шоколадным, черничным и виноградным, целой радугой вкусов.

Муравьи рассыпались черными искрами: думая об Айдабеле, он прыгал и давил их ногами, но этот палаческий танец ничуть не утишил обиду. Ну, погоди! Погоди, вот он станет губернатором: напустит на нее полицию, посадит в подземелье с маленьким люком в потолке и будет смотреть оттуда и смеяться.

Но когда глазам открылся Лендинг, весь его силуэт, развалистый и затененный листвой, он забыл про Айдабелу.

Словно воздушные змеи, подтягиваемые к катушке, ястребы кругами спустились так низко, что их тени побежали по драночной крыше. Дым стоял ровно в жарком неподвижном воздухе — единственный признак того, что тут живут. Джоул видел и обследовал другие дома, тихие от безлюдья, но ни одного не было такого пустынного и немого: будто накрыли его стеклянным колпаком, и ждет там, чтобы обнять Джоула, день бесконечной скуки: каждый шаг в налитых свинцом туфлях приближал его к этому. Как далеко еще до вечера. И сколько еще впереди таких дней, таких месяцев?

Подходя к почтовому ящику, он увидел весело поднятый красный флажок, и хорошее настроение вернулось: Эллен все исправит, устроит так, чтобы он пошел в школу, где люди как люди. Распевая песню про синицу и стужу, он открыл рывком почтовый ящик; там лежала толстая пачка писем в водянисто-зеленых, знакомого вида конвертах. В таких приходили к Эллен письма от отца. И почерк был тот же, паутина: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Монтеррей, Мексика. Потом: М-ру Пепе Альваресу, до востребования, Фукуока, Япония. И еще, и еще. Семь писем, все — м-ру Пепе Альваресу, до востребования, — в Камден, Нью-Джерси; Лахор, Индия; Копенгаген, Дания; в Барселону, Испания; в Киокак, Айова.

А его писем среди этих не было. Он точно помнил, что положил их в ящик. Маленький Свет был при этом. И Зу. Где же они? Ну да, почтальон, наверное, приезжал. Но почему он не видел и не слышал его машины? Этот расхлябанный «форд» громыхает прилично. И тут под ногами в пыли он увидел свои монеты без бумажной обертки, пять центов и цент, блестевшие, как два разноцветных глаза.

В ту же секунду подобно бичу хлопнул в тишине выстрел; Джоул, нагнувшись за монетами, повернул заледеневшее лицо к дому — никого на крыльце и тропинке, никаких признаков жизни кругом. Снова выстрел. Ястребы замахали крыльями и полетели прочь над самыми вершинами деревьев, а их тени понеслись по раскаленному дорожному песку, как островки тьмы.

Часть вторая

6

— Сиди смирно, — велела Зу. Глаза ее при кухонной лампе казались атласными. — Такого непоседы отродясь не видала. Сиди смирно, дай волосы тебе остричь: будешь бегать тут, как девочка, знаешь, что люди скажут? На корточках, скажут, писай. — Садовые ножницы щелкали под кромкой вазы, синей вазы, надетой на голову, как шлем. — Такие красивые волосы, прямо патока, давай-ка продадим их на парики.

Джоул передернул плечами.

— А ты что сказала, когда она это сказала?

— Что сказала?

— Что как тебе не стыдно стрелять из ружья, когда Рандольф болеет?

Зу хмыкнула.

— Ну, а я ей говорю: «Мисс Эйми, эти ястребы дом у нас утащат, если их не шугать». Говорю: «Весной десяток цыпляточек толстых убрали — то-то будет сладко болеть мистеру Рандольфу, когда в животе забурчит не евши».

Сняв вазу и сделав из ладоней телескоп, она стала ходить вокруг его стула и оглядывать свою работу со всех сторон.

— Вот это, я понимаю, красиво подстригли, — сказала она. — Поди в окно поглядись.

Вечер серебрил стекло, и лицо его отражалось прозрачно, измененное и слитое с мельтешащей мотыльковой желтизной лампы; он видел себя, и сквозь себя, и дальше; свистала в листве инжира ночная птица козодой, и синевою налитый воздух обрызгался светляками, плывшими во тьме, как огни кораблей. Стрижка обезобразила Джоула: из-за комплиментов Рандольфа он теперь интересовался своей внешностью, а в темном стекле предстал некто, похожий на идиота, из тех, что с громадными головами-глобусами.

— Жуть, — сказал он.

— Э-эх, — отозвалась Зу, складывая остатки ужина в жестяную банку с помоями для свиней. — Темный ты, все равно как Кег Браун. Темней его я не видела человека. А ты такой же темный.

Подражая Рандольфу, он выгнул бровь и сказал:

— Смею заметить, я кое-чего знаю, чего ты не знаешь, смею заметить.

Зу потеряла всю свою грацию; она прибиралась на кухне, пол скрипел под ее звериной поступью, и длинное лицо, осветившееся у лампы, когда она нагнулась привернуть свет, было маской печальной обиды.

— Смею заметить, — сказала она, теребя косынку на шее и не глядя на Джоула, — смею заметить, ты, конечно, умнее Зу, только она людей зазря не обижает, не будет им доказывать, что они никудышные.

— Не, — сказал Джоул, — я просто пошутил, честное слово, — и обнял ее, уткнул лицо ей в грудь. Она приятно пахла, странным темным кислым приятным запахом, и пальцы, гладившие его по голове, были прохладные, сильные. — Я люблю тебя, потому что ты должна меня любить, потому что должна.

— Господи, господи, — сказала она, освобождаясь, — совсем еще котеночек. А большой вырастешь… ох, будешь парень.

Стоя в дверях, он смотрел, как ее лампа разрезает мрак, увидел, как окрасились окна в доме Джизуса: он здесь, она там, и теперь целая ночь между ними. Вечер выдался странный: Рандольф не выходил из комнаты, а Эйми, готовя подносы с ужином, один для него, другой, по-видимому, для мистера Сансома («Мистер Сансом холодные стручки есть не станет», — сказала она), задержалась у стола только для того, чтобы выпить стакан снятого молока. Джоул, однако, разговаривал, и разговором отодвигал свои тревоги, а Зу рассказывала небылицы, печальные и смешные, и то и дело голоса их встречались, сплетались в протяжную песню, балладу летней кухни.

С самого начала он улавливал сложные звуки дома, звуки на грани слышного, усадочные вздохи камня и досок, словно старые комнаты постоянно вдыхали-выдыхали ветер, и Джоул запомнил слова Рандольфа: «Знаешь, мы погружаемся — за прошлый год на десять сантиметров». Он проваливался в землю, этот дом, и все тонули вместе с ним: проходя через зал, Джоул представил себе, как кроты прокладывают серебристые тоннели в затмившихся коридорах, как корчится в забитых землей комнатах тощая гвоздика и вскрывает глазницы черепа сирень; прочь! — сказал он, карабкаясь к лампе, бросавшей сверху нервный свет на лестницу. Прочь! сказал он потому, что воображение его было таким шальным и ужасным. Ну может ли исчезнуть целый дом? Да, он о таком слышал. Мистеру Мистерии только пальцами щелкнуть, и что угодно пропадет. Даже люди. Могут исчезнуть с лица земли. Вот и с отцом так случилось; исчез, но не печально и благородно, как мама, а просто исчез, и у Джоула не было никаких оснований думать, что он найдется. Так зачем они притворяются? Сказали бы прямо: «Нет мистера Сансома, нет у тебя отца», — и отослали бы его. Эллен всегда рассуждала о том, что надо поступать порядочно, по-христиански; он не совсем понимал ее, а теперь понял: правду говорить — вот что порядочно, по-христиански. Он шагал медленно, не во сне, но в забытьи, и видел в забытьи гостиницу «Морок», покосившиеся заплесневелые комнаты, треснувшие от ветра окна, затканные черным ткачом, и вдруг понял, что не гостиница это и никогда не была гостиницей: это — место, куда приходят люди, исчезнув с лица земли, умершие, но не мертвые. И представился ему танцевальный зал, о котором рассказывал отшельник: там гобеленом сумерек затянуты стены и на вспученных полах сухие остовы букетов рассыпаются в пыль под его сонной стопой; он ступал в темноте по праху шипов и ждал, чтобы прозвучало имя — его имя, — но даже здесь отец не звал его к себе. Тень рояля прильнула к сводчатому потолку, как крыло ночной бабочки, а за клавишами, с глазами, налитыми лунным молоком, и в сбитом набок парике, в холод ных белых буклях, сидела Дама: не тень ли загробная миссис Джимми Боб Морок? Той, что сожгла себя в меблированной комнате в Сент-Луисе. Не это ли — разгадка?

Его ударило по колену. Все, что произошло, произошло быстро: мелькнул слабый свет, хлопнула дверь наверху в коридоре, и тут его что-то ударило, что-то пролетело дальше, прыгая вниз по ступенькам, и все суставы в нем будто разошлись, а внутренности размотались, как пружинки в лопнувших часах. По залу катился, подскакивая, красный мячик, и Джоул подумал об Айдабеле: ему хотелось быть таким же смелым; ему хотелось, чтобы у него был браг, сестра, кто-нибудь; ему хотелось умереть.

Рандольф перегнулся через перила наверху, руки сложив под крыльями кимоно; глаза у него были мутные и остановившиеся, пьяные, — если он и заметил Джоула, то никак этого не показал. Потом, шурша своим кимоно, он пересек холл и открыл дверь; трепетный свет свечей поплыл по его лицу. Внутрь он не вошел, а остался у двери, странно шевеля руками; потом начал спускаться по лестнице и, дойдя до Джоула, сказал только:

— Пожалуйста, принеси стакан воды.

Не сказав больше ни слова, он поднялся обратно и ушел в комнату, а Джоул все стоял на лестнице, не в силах двинуться: голоса жили в стенах, усадочные вздохи камня и досок, звуки на грани слышного.

— Войди, — голос Эйми разнесся по всему дому, и Джоул, стоя на пороге, почувствовал, что сердце в нем от чего-то отделилось.

— Осторожнее, мой милый. — Рандольф сидел лениво в ногах кровати с балдахином. — Не разлей воду.

Но Джоул не мог совладать с дрожью в руках и не мог сфокусировать глаза: Эйми и Рандольф, хотя сидели порознь, срослись как сиамские близнецы: диковинное животное, полумужчина-полуженщина. Горели свечи, дюжина или около того, вяло склонившиеся, согнутые ночной теплынью. В их свете поблескивал известняк камина, и зверинец хрустальных колокольчиков на каминной полке отозвался на шаги Джоула ручейным звоном. Крепко пахло астматическими сигаретами, несвежим бельем и перегаром. Холодное лицо Эйми медальным профилем вырисовывалось на фоне закрытого окна, куда стучались с размеренностью часов насекомые; она вышивала, покачиваясь взад-вперед в кресле, и рука в перчатке размеренно колола иглой сиреневую ткань. Она была похожа на восковой автомат, куклу в натуральную величину, и сосредоточенность ее казалась неестественной: притворился человек, будто читает, а книгу-то держит вверх ногами. Столь же умышленной выглядела и поза Рандольфа, чистившего ногти гусиным пером; Джоул чувствовал, что его присутствие здесь они воспринимают как неприличное, но ни удалиться нельзя было, ни дальше ступить. На столике возле кровати находились два весьма занимательных предмета: травленого стекла шар, украшенный венецианскими сценами с озорными гондольерами и парочками, которые плыли на золотых гондолах мимо роскошных дворцов по ландринно-голубым каналам, и из молочного стекла обнаженная с висячим серебряным зеркальцем. В этом зеркальце отражалась пара глаз; в тот миг, когда Джоул их заметил, он перестал замечать все остальное.

Глаза серые, со слезой, — тускло блестя, они смотрели на Джоула и вскоре, словно признав его, важно моргнули и отвернулись… так что теперь он их видел только вместе с головой, бритой головой, лежавшей бессильно и недвижимо на несвежих подушках.

— Он хочет воды, — сказал Рандольф, прочищая пером ноготь большого пальца. — Надо подать ему: бедный Эдди совершенно беспомощен. И Джоул спросил:

— Это он?

— Мистер Сансом, — подтвердила Эйми, собрав губы в бутон наподобие того розового, что она вышивала. — Это мистер Сансом.

— Но вы мне не сказали.

Рандольф ухватился за спинку кровати и встал; кимоно распахнулось, открыв розовые упитанные бедра, безволосые голени. Как нередко бывает с полными людьми, он двигался с неожиданной легкостью, но слишком много было выпито: он шел с застывшей улыбкой к Джоулу, и казалось, вот-вот повалится. Нагнувшись к самому лицу Джоула, он прошептал:

— Не сказали чего, малыш?

Глаза снова заняли все зеркальце, их отражение подрагивало в неверном свете; потом из-под одеяла высунулась рука с золотым обручальным кольцом и уронила красный мячик: это было как брошенная реплика, как вызов, и Джоул, забыв о Рандольфе, живо двинулся ему навстречу.

7

Она шла по дороге, поддавая ногой камешки и насвистывая. Бамбуковое удилище у нее на плече указывало на послеполуденное солнце. На ней были игрушечного вида темные очки, и она несла ведерко из-под патоки. Пес Генри плелся рядом, жарко вывесив язык. И Джоул, дожидавшийся почтальона, спрятался за сосну; погоди, сейчас устроим, напугаем до… ага, вот она уже близко.

Тут она остановилась, сняла очки и протерла своими защитными шортами. Заслонив ладонью глаза, она посмотрела прямо на его сосну и за нее: на веранде Лендинга никого не было, никаких признаков жизни поблизости. Пожала плечами.

— Генри, — сказала она, и пес печально поднял глаза. — Генри, ты решай: нужен он нам или не нужен? — Генри зевнул, в рот ему влетела муха, и он проглотил ее. — Генри, — продолжала она, вглядываясь в облюбованную сосну, — ты замечал, какие чудные тени бывают у деревьев? — Пауза. — Ну ладно, красавец, выходи.

Джоул застенчиво вышел на свет.

— Привет, Айдабела, — сказал он, и Айдабела засмеялась, и смех этот был шершавей колючей проволоки.

— Слушай, ты, — сказала она, — последний мальчишка, который попробовал фокусничать с Айдабелой, до сих пор очухивается. — Она опять надела темные очки и поддернула шорты. — Мы с Генри идем сомов наловить на обед, и если хочешь быть нам полезным, давай с нами.

— Как это — быть полезным?

— А червей на крючки надевать… — наклонив ведерко, показала его кишащее белым нутро.

Джоул с отвращением отвел глаза, но подумал: да, хочу пойти с Айдабелой, что угодно, только не быть одному, червей надевать, ноги ей целовать, все равно.

— Переоделся бы, — сказала Айдабела. — Нарядился, как в церковь.

В самом деле, он надел свой лучший костюм из белой фланели, купленный для уроков танца; а оделся так потому, что Рандольф обещал нарисовать с него портрет. За обедом, однако, Эйми сказала, что Рандольф нездоров.

— Бедное дитя, да еще в такую жару; мне кажется, что если бы он немного сбавил в весе, ему было бы легче. С Анджелой Ли было то же самое — в жару лежала пластом.

Что до Анджелы Ли, то Зу рассказала о ней такую странную историю: «Удивительное дело приключилось со старой хозяйкой, детка, перед самой ее смертью: борода у ней выросла. Так и поперла — прямо самые настоящие волосы; цветом желтые, а жесткие, как проволока. Я ее брила: сама парализованная с головы до пяток, а кожа — что на покойнике. А растет быстро, борода-то, прямо не поспеешь, и как умерла она, мисс Эйми парикмахера из города позвала. Этот только глянул на нее — и бегом по лестнице, и к двери. Ну, скажу тебе, посмеялась я, — удержишься разве?»

— А-а, это у меня старый костюм, — сказал он, потому что боялся идти переодеваться: Эйми, чего доброго, не пустит, а то еще и заставит читать отцу. А отец был парализован, как Анджела Ли, беспомощен; он мог выговорить несколько слов (сын, дай, мяч, пить), чуть-чуть шевелить головой (да, нет) и одной рукой уронить теннисный мячик (сигнал просьбы). Все удовольствие, всю боль он выражал глазами, и глаза его, как окна летом, редко бывали закрыты — всегда глядели, даже во сне.

Айдабела дала ему нести ведерко с червями. Через поле тростника, узкой тропинкой в гору мимо негритянского двора, где голый ребенок гладил маленькую черную козу, по аллее черемухи пришли в лес.

— Наклюкаешься от нее, как чижик, — сказала она про черемуху. — Дикие кошки, жадины, так напиваются, что всю ночь вопят… Послушал бы ты их — орут, как ненормальные, от луны и черемухи.

Невидимые птицы, листьями шурша, шныряли, пели; под невозмутимой сенью беспокойные ноги топтали плюшевый мох; меловой свет цедился, разбавляя природную тьму. Бамбуковая удочка Айдабелы цепляла нижние ветви: пес возбужденно и подозрительно ломился сквозь заросли ежевики. Генри — дозорный, Айдабела — проводник, Джоул — пленник: трое исследователей в сумрачном походе по отлого сбегающей вниз стране. Черные с оранжевым кантом бабочки кружились над стоячими лужами размером с колесо, крыльями чертя по зеркалам из ряски; целлофановые выползки гремучих змей валялись на тропинке; в рваных серебряных сорочках паутины лежал валежник. Прошли мимо маленькой человеческой могилы — на колотом дереве креста надпись: «Тоби, убитая кошкой». Могила осела, выбросила корень платана — видно было, что старая могила.

— Что это значит, — спросил Джоул, — убитая кошкой?

Это было до моего рождения, — ответила Айдабела так, как будто дальнейших объяснений не требовалось. Она сошла с тропинки на толстый ковер прошлогодней листвы; в отдалении прошмыгнул скунс, и Генри кинулся туда. — Эта Тоби, ты понимаешь, была негритянская малютка, а мама ее работала у старой миссис Скалли, ну как Зу сейчас. Она была женой Джизуса Фивера, а Тоби — их дочка. У миссис Скалли была большая красивая персидская кошка; один раз, когда Тоби спала, кошка к ней подкралась, присосалась ртом к ее рту и выпила из нее весь дух.

Джоул сказал, что не верит; но если это правда, то более страшной истории он никогда не слышал.

— Я не знал, что у Джизуса Фивера была жена.

— Ты много чего не знаешь. Всякие странные были дела… по большей части они случились до моего рождения — из-за этого еще легче веришь, что все взаправду было.

До рождения да; что же это было за время? Такое же, как теперь, время — и когда они умрут, все равно будет, как теперь: эти же деревья, это же небо, эта же земля, желуди те же, солнце, ветер — все то же самое; лишь они изменятся, и сердца их обратятся в прах. Сейчас, в тринадцать лет, Джоул был ближе к знанию смерти, чем когда-либо в будущие годы: цветок распускался в нем, и, когда все сжатые лепестки скроются, когда полдень юности разгорится ярче всего, он обернется, как оборачивались другие, ища другую отворенную дверь. В этом лесу, где шли они, сто лет и больше звучало неугомонное пение жаворонков, и лавы лягушек скакали под луной; звезды падали здесь и индейские стрелы; приплясывали негры с гитарами и пели о бандитских золотых кладах, пели горькие песни и духовные песни, баллады о давно минувшем: до рождения.

— Я — нет, я меньше верю, что все это было взаправду, — сказал Джоул и остановился, ошеломленный вот какой истиной: Эйми, Рандольф, отец — они все вне времени, все обходят настоящее стороной, как духи: не потому ли и кажутся ему похожими на сон?

Айдабела оглянулась, дернула его за руку.

— Проснись.

Он посмотрел на нее большими встревоженными глазами.

— Не могу. Я не могу.

— Чего не можешь? — недовольно спросила она.

— Да так.

Ранние путники, они спускались рядом.

— Возьми мои очки, — предложила Айдабела. В них все такое красивое.

Стекла травяного цвета окрасили ручей, где нервные стайки пескарей прошивали воду, как иглы; иногда в бочаге случайный луч солнца высвечивал рыбину покрупнее — толстого неуклюжего окуня, темно и лениво ходившего под водой. Леска Айдабелы дрожала над стремниной, но за час у нее ни разу даже не клюнуло; теперь, крепко воткнув удочку между двух пней, она легла, головой на подушку мха.

— Ладно, отдавай обратно, — велела она.

— Где ты их взяла? — Он хотел такие же.

— Цирк приезжал. Каждый август приезжает — не особенно большой, но у них есть чертово колесо и горки. А еще двухголовый младенец в бутылке. А очки — я выиграла; сперва я их все время носила, даже ночью, но папа сказал, глаза сломаю. Курить хочешь?

Сигарета была только одна, мятая, «Уинг»; Айдабела разломила ее пополам, закурила.

— Смотри. Могу кольцо в кольцо продеть. — Кольца поднимались в воздухе, голубые и правильные; было тихо, но всюду вокруг чувствовалось скрытое, затаенное, едва уловимое шевеление; стрекозы скользили по воде; что-то шелохнулось невидимое, и осыпались лепестки подснежника, сухие и бурые, давно потерявшие запах. Джоул сказал:

— Вряд ли мы кого-нибудь поймаем.

— А я и не надеялась, — ответила Айдабела. Просто я люблю приходить сюда и думать про свои заботы; тут меня никто не ищет. Хорошее место… просто полежать спокойно.

— А какие заботы тебя заботят?

— Это — мое дело. А ты знаешь что?.. Нос у тебя чересчур длинный, вот что. Я никогда не шпионю — ни боже мой. А все остальные тут, они тебя живьем слопают — ну как же, приезжий, и в Лендинге живешь, и вообще. Флорабелу возьми. Прямо агент.

— По-моему, она очень красивая, — сказал Джоул, просто чтобы досадить.

Айдабела не ответила. Она бросила окурок и свистнула по-мальчишески в два пальца; Генри, шлепавший по мелкой воде, взбежал на берег, мокрый и блестящий.

— Снаружи-то красивая, — сказала Айдабела, обняв пса, но главное — что у ней внутри. Все время говорит папе, что надо прикончить Генри, говорит, что у него смертельная болезнь, — вот какая она внутри.

Белое лицо дня оформилось в небе; враг его там, подумал Джоул, — прямо за стеклянными дымчатыми облаками; каков бы ни был его враг, кто бы он ни был, это его лицо ярким пробелом вывалилось в небе. В этом отношении Айдабеле можно было позавидовать; она хотя бы знала своих врагов: ты и ты, могла сказать она, тот-то и тот-то, такой-то и такой-то.

— Ты когда-нибудь боялась сойти с ума?

— Никогда про это не думала, — сказала она и засмеялась. — А их послушать, так у меня ума и нету.

Джоул сказал:

— Нет, ты серьезно ответь. Я что спрашиваю: ты когда-нибудь видишь такое — людей, там, целые дома, — видишь их, чувствуешь их и точно знаешь, что это все взаправдашнее… а на самом…

— А на самом деле — нет, — закончила Айдабела. — Когда змея ужалила, я целую неделю жила в жутком месте: там все ползало — и пол, и стены, все. Глупость, конечно. А то еще было интересно: прошлым летом ходили с дядей Огестом (это который девочек так боится, что даже не смотрит на них; а ты, говорит, — не девочка; я дядю Огеста очень люблю, мы с ним — как братья)… ходили с ним на Жемчужную реку… и один раз гребли там в темном месте и наткнулись на остров змей; он был маленький, просто одно дерево, но все кишело мокасиновыми змеями, даже на ветках висели. Даже боязно, правду говорю. Когда люди рассказывают про вещие сны, я теперь, по-моему, знаю, что это такое.

— Я не совсем об этом, — смущенно, вполголоса сказал Джоул. — Сны — другое дело, от сна можно проснуться. А когда что-то видишь… Даму, например, и видишь там, где никого не должно быть, а потом она от тебя не отстает, у тебя в голове… Вроде того, как тут вечером Зу испугалась: слышит, собака завыла, и говорит, что это ее муж вернулся, подходит к окну: «Вижу его, — говорит, — присел под инжиром. И глаза прямо желтые в темноте». Я посмотрел — никого, совсем никого.

Айдабелу все это не особенно поразило.

— Ерунда! — Она тряхнула головой, и короткие рыжие волосы полыхнули чудесным огнем. Все знают, что Зу настоящая сумасшедшая. Один раз жара была, как сегодня, а я мимо шла — стоит у почтового ящика с дурацким своим лицом и говорит мне: «Какой вчера вечером снег был красивый». Вечно про снег говорит, вечно она что-то видит, твоя Зу сумасшедшая.

Джоул смотрел на Айдабелу со злостью: какая противная врунья. Зу не сумасшедшая. Нисколечко. Однако он вспомнил снег их первого разговора: снег валил, лес слепил белизной, и приглушенный снегом голос Айдабелы доносился будто издалека:

— Это «Айвори». Оно не тонет.

— Для чего? — спросил он, принимая белый кусок мыла, который она вынула из кармана.

— Мыться, глупый. Да не будь ты такой барышней. Когда прихожу сюда, обязательно моюсь. Ну-ка, положи одежду на пень, где удочка. Джоул робко посмотрел на указанное место.

— Но ты же девочка.

С необыкновенно презрительным видом Айдабела выпрямилась во весь рост.

— Пацан, — сказала она и сплюнула между пальцев, — что у тебя в портках — для меня не новость и совсем мне не интересно: я, черт возьми, с первого класса ни с кем, кроме мальчишек, не водилась. И себя девчонкой не считаю — запомни это, иначе мы не друзья. — При всей ее браваде, в заявлении этом прозвучала подкупающая невинность, и когда она, нахмурясь и стуча кулаком о кулак, сказала: — Как же мне охота быть мальчишкой — я бы стала моряком, я бы… — бессилие ее было трогательно.

Джоул встал и начал расстегивать рубашку.

Он лежал на холодной гальке, прохладная рябая вода обтекала его; ему хотелось стать листом, как те, что проплывали по течению мимо: мальчик-лист, он поплывет легко, поплывет в реку и затеряется там, а потом в великой воде океана. Зажав нос, он окунул лицо в воду: ему было шесть лет, и глаза его цвета медных монеток округлились от страха: Святого Духа, сказал священник, заталкивая его в купель; он закричал, мать, наблюдавшая с передней скамьи, бросилась к нему, взяла его на руки, обняла и зашептала тихо: деточка мой, деточка. Он поднял лицо из большой тишины, Айдабела обдала его озорной волной, и семь лет исчезли в одно мгновение.

— Ты похож на ощипанного цыпленка, — сказала она. — Тощий, белый.

Джоул стыдливо свел плечи. Несмотря на совершенно искреннее равнодушие Айдабелы к его наготе, он не мог так легко приспособиться к ситуации, как она, вероятно, рассчитывала.

Она сказала:

— Не крутись, сейчас намылю тебе голову.

Ее голова уже была покрыта массой пенных завитушек, как торт глазурью. Нагишом Айдабела еще больше походила на мальчишку — по большей части она состояла из ног, вроде журавля или человека на маленьких ходулях: а в веснушках, обсыпавших худенькие плечи, было что-то жалостное. Однако грудь у нее уже начала набухать, и в бедрах угадывался намек на будущую округлость. Джоул, считавший Айдабелу угрюмой и вздорной, сейчас удивлялся тому, как она умеет веселиться и забавлять — размеренно втирая мыло ему в волосы, она не переставала смеяться и рассказывала анекдоты, порою вполне непристойные: «…а фермер говорит: «Понятно, что ребеночек красивый — а как же, через шелковый платок запускали».

Не дождавшись от него смеха, она спросила:

— Ну что? Не дошло? — Джоул помотал головой. — А еще городской, — вздохнула она.

— Как это через шелковый платок запускали?

— Да так, — ответила Айдабела, споласкивая волосы, — мал ты еще.

Джоул подумал тогда, что соль анекдотов ей и самой не вполне понятна: рассказывала она их не совсем как свои, а словно кому-то подражая — кому, интересно?

А этот тебе кто рассказал? — спросил он.

— Билли Боб.

— Кто он?

— Ну просто Билли Боб.

— Он тебе нравится? — спросил Джоул, не понимая, почему вдруг почувствовал такую ревность.

— Конечно, нравится. — Она встала и пошла к берегу; глядя на воду, она ступала медленно и грациозно, как птица в поисках пищи. — Конечно. Он, можно сказать, мой лучший друг. Он ужасно храбрый. Билли Боб. В четвертом классе у нас была злая миссис Эйкенс, била его линейкой по рукам чуть не до крови — а он ни разику не заплакал.

Они сели обсыхать на солнце, и Айдабела надела очки.

— Я никогда не плачу, — соврал Джоул.

Она перевернулась на живот и, перебирая мох, сказала, прозаично и мягко:

— А я — да. Иногда плачу. — Посмотрела на него без улыбки. — Только ты никому не говори, слышишь?

Ему хотелось сказать: да, Айдабела, милая Айдабела, я твой настоящий друг. И хотелось дотронуться до нее, обнять, — только так, казалось ему сейчас, он мог выразить все, что чувствовал. Он придвинулся еще ближе, вытянул шею и, перестав дышать от осторожности, поцеловал ее в щеку. Стало очень тихо; невесомые токи света и тени пробегали между ними, подобные теням листьев, чуть колышущимся на их телах. Потом Айдабела напряглась. Она схватила его за волосы и стала тянуть. Джоула обожгло горьким и недоуменным гневом. Вот — настоящее предательство. И он схватился с ней; они сплелись и стали кататься, и небо кружилось, опрокидываясь, падало. Темные очки свалились с Айдабелы, и Джоул, притиснутый к земле, ощутил, как они треснули и впились ему в ягодицы.

— Перестань, перестань, пожалуйста, — пропыхтел он. — У меня кровь.

Она сидела на нем верхом и сильными руками прижимала к земле его запястья. Наклонила к нему красное, злое лицо:

— Сдаешься?

— У меня кровь, — упрямо повторил он.

Наконец она с него слезла, принесла воды и промыла порез.

— Заживет, — сказала она как ни в чем не бывало. Странно, но и в самом деле будто не было ничего: и ни один, ни другая, конечно, никогда не смогли бы объяснить, из-за чего подрались.

Джоул сказал:

— Очков жалко, извини.

Осколки блестели на земле каплями зеленого дождя. Она нагнулась, начала их собирать, потом передумала, бросила обратно.

— Ты не виноват, — грустно сказала она. — Может… может, я когда другие выиграю.

8

Рандольф окунул в баночку с водой кисть, и пурпурные усики потянулись от нее, как быстро растущая лоза.

— Не улыбайся, мой милый, — сказал он. Я не фотограф. С другой стороны, и художником меня едва ли назовешь — то есть, если понимать под художником того, кто видит и берет, чтобы просто передать: а у меня всегда проблемы с искажением, я пишу не столько то, что вижу, сколько то, что думаю: например, несколько лет назад — в Берлине это было — я писал мальчика немногим старше тебя, а на портрете он получился древнее Джизуса Фивера, и если в жизни глаза у него были младенчески-голубые, то я видел мутные глаза пропащего человека. И, как выяснилось, видел правильно, потому что юный Курт — так его звали — оказался совершенным исчадием и дважды пытался меня умертвить… в обоих случаях, замечу, проявив удивительную изобретательность. Бедное дитя, что-то с ним сталось?.. Да и со мной, если на то пошло? Это вот самый интересный вопрос: что сталось со мной? — По ходу разговора, как бы отбивая фразы, он макал кисть в банку, и в постепенно темневшей воде, посредине, тайным цветком распускалось красное сгущение. — Очень хорошо, можешь сесть удобнее, передохнем.

Джоул вздохнул и огляделся; он впервые попал в комнату Рандольфа и за два часа не успел в ней освоиться — уж больно не похожа была она на все виденное прежде: потертое золото, потускневшие шелка, их отражения в витиеватых зеркалах создавали такое ощущение, как будто он переел сладкого. Как ни велика была комната, свободного пространства в ней оставалось не больше полуметра; резные столы, бархатные кресла, канделябры, немецкая музыкальная шкатулка, книги, картинки, казалось, перетекали друг в дружку — будто наводнение занесло их сюда через окна и здесь оставило. За письменным столом, формой напоминавшим печень, вся стена была под корой открыток; шесть из них, японской печати, могли бы послужить к просвещению мальчика, хотя Джоулу в какой-то мере был уже известен смысл того, что на них изображалось. На длинном, черном, чудовищно тяжелом столе разместилось нечто вроде музейной экспозиции, частично состоявшей из древних кукол: иные были без рук, иные без ног, без голов, иные стеклянным пуговичным взглядом созерцали собственные внутренности, соломенные и опилочные, сквозь отверстия ран; все, однако же, были одеты — и нарядно — в бархат, кружево, полотно. А посреди стола стояла маленькая фотография в серебряной рамке, затейливой до нелепости, — фотография дешевая, сделанная, очевидно, среди аттракционов заезжего цирка, ибо сфотографированные, трое мужчин и девушка, стояли перед комическим задником с косоглазыми обезьянами и хитро косящими кенгуру; Рандольфа Джоул узнал без труда, хотя здесь он был стройнее и красивее… да и еще один мужчина казался знакомым… — отец? Лицо лишь отдаленно напоминало человека из комнаты напротив. Третий, выше ростом, чем эти двое, являл собой фигуру удивительную — крепкого сложения и, даже на этой выцветшей карточке, очень темный, почти негроид; черные и узкие глаза хитро блестели из-под пышных, как усы, бровей, а губы, более полные, чем у любой женщины, застыли в дерзкой улыбке, которая еще больше усиливала впечатление эстрадного шика, создаваемое его соломенной шляпой и тростью. Одной рукой он обнимал девушку, анемичное, фавноподобное существо, глядевшее на него с нескрываемым обожанием.

— Ну, ну, — сказал Рандольф, вытянув ноги и поднося огонь к ментоловой сигарете, — не относись серьезно к тому, что здесь видишь; это всего лишь шутка, учиненная мной надо мною же… забавная и ужасная… весьма аляповатый склеп, можно сказать. В этой комнате не бывает дня и ночи; не сменяются времена года, да и годы не идут, и когда я буду умирать, — если еще не умер, — пусть я буду мертвецки пьян и свернусь клубочком, как в материнском чреве, омываемый теплой кровью тьмы. Не иронический ли финал для того, кто в глубине своей проклятой души желал простой и чистой жизни? Хлеба и воды, бедного крова, чтоб разделить его с любимым человеком, и ничего больше? — Улыбаясь, приглаживая волосы на затылке, он загасил сигарету и взял щетку. — Какая ирония: родившись мертвым, я еще должен умереть; да, родился мертвым буквально: повитухе достало упрямства шлепком вернуть меня к жизни. Преуспела ли она в этом? — Он насмешливо посмотрел на Джоула. — Ответь мне, преуспела она в этом?

— В чем? — спросил Джоул, ибо, как всегда, не понял: в этих темных словах, казалось, Рандольф вечно вел тайный диалог с кем-то невидимым. — Рандольф, — сказал он, — не сердись на меня, пожалуйста, но ты так странно говоришь.

— Ничего, трудную музыку надо слушать по нескольку раз. И если сейчас мои слова кажутся тебе бессмыслицей, то впоследствии они будут — чересчур ясны; и когда это произойдет, когда сии цветы в твоих глазах увянут непоправимо, что ж, тогда, — хоть никакие слезы не смогли растворить мой кокон, — я все-таки всплакну о тебе. — Он встал, подошел к громадному вычурному комоду, смочил голову лимонным одеколоном, расчесал блестящие кудри и, слегка позируя, продолжал разглядывать себя в зеркале; повторяя его облик в общем, зеркало это — высокое, в рост, и французских времен, — как будто высасывало из него краски и обстругивало черты: человек в зеркале был не Рандольфом, а любой персоной, какую угодно было воображению подставить на его место; и, словно подтверждая это, Рандольф сказал: — Они романтизируют нас, зеркала, и в этом их секрет; какой изощренной пыткой было бы уничтожение всех зеркал на свете: где бы удостоверились мы тогда в существовании собственной личности? Поверь мне, мой милый, Нарцисс не был самовлюбленным… он был всего лишь одним из нас, навеки заточенных в себя, и узнавал в своем отражении единственного прекрасного товарища, единственную неразлучную любовь… бедный Нарцисс, — может быть, единственный, кто был неизменно честен в этом.

Его прервал робкий стук в дверь.

— Рандольф, — сказала Эйми, — мальчик еще у тебя?

— Мы заняты. Ступай, ступай…

— Ну, Рандольф, — заныла она, — может быть, он все-таки пойдет почитает отцу?

— Я сказал, ступай.

Джоул ничем не выдал облегчения и благодарности: привычка скрывать чувства превратилась у него почти в инстинкт; иногда благодаря этому чувство даже не возникало. Но одного он не мог добиться, потому что не придумано способа очистить сознание добела: все, что стирал он днем, выступало в сновидениях и спало рядом, держа его в железных объятиях. Что же до чтения отцу, он обнаружил такую странность: мистер Сансом никогда по-настоящему не слушал; каталог посылочной фирмы «Сирз, Робак», как выяснилось, занимал его ничуть не меньше любой повести о Диком Западе.

— До этого происшествия, — сказал Рандольф, вернувшись на место, — Эд был совсем другим… изрядный гуляка и, на не слишком придирчивый вкус, хорош собой (ты сам это можешь видеть на фотографии), но, по правде сказать, я никогда его особенно не любил — даже наоборот; прежде всего, наши отношения осложнялись тем, что он был хозяином Пепе, иначе говоря, его менеджером. Пепе Альварес — тот, что в соломенной шляпе, а девушка, стало быть, — Долорес. Карточка, разумеется, не слишком верна, наивна: придет ли кому-нибудь в голову, что всего через два дня после того, как ее сделали, один из нас покатился по лестнице с пулей в спине? — Он замолчал, поправил доску с бумагой и стал смотреть на Джоула одним глазом, как часовщик. — Теперь — тихо, не разговаривай. Я занимаюсь твоими губами.

В окна подул ветерок, зашелестел лентами кукол, принес в бархатный сумрак солнечные запахи воли; и Джоулу захотелось быть там, где, может быть, сейчас бежит по луговой траве Айдабела и Генри по пятам за ней. Составленное из окружностей лицо Рандольфа вытянулось от усердия; он долго работал молча и наконец, словно все предшествующее подспудно подвело его к этому, сказал:

— Позволь мне начать с того, что я был влюблен. Заявление, конечно, обыкновенное, но не столь обыкновенен факт, ибо не многим из нас дано понять, что любовь — это нежность, а нежность, вопреки распространенному мнению, — не жалость; и еще меньше людей знают, что счастье в любви — не сосредоточенность всех чувств на предмете; любят множество вещей, и любимый является с тем, чтобы стать всех их символом; для истинно любящего на нашей земле любимый — это распускание сирени, огни кораблей, школьный колокольчик, пейзаж, беседа незабытая, друзья, воскресенья в детстве, сгинувшие голоса, любимый костюм, осень и все времена года, память… да, вода и твердь существования, память. Ностальгический перечень — но, опять же, где найдешь на свете что-либо более ностальгическое? В твоем возрасте тонкостей почти не замечают; и тем не менее догадываюсь, что при виде меня сегодняшнего ты не в силах поверить, что я когда-то обладал душевной чистотой, необходимой для такой любви. Однако же когда мне было двадцать три года…

Эта девушка на снимке — Долорес. Мы познакомились в Мадриде. Но она не испанка, я думаю, — хотя так и не знаю в точности, откуда она… по-английски она говорила безупречно. А я… к тому времени я пробыл в Европе два года — прожил, если можно так сказать, по большей части в музеях: не знаю, скопировал ли кто-нибудь когда-нибудь столько мастеров. Кажется, не было на свете картины, которой я не мог бы воспроизвести самым обаятельным образом… но стоило взяться за что-нибудь свое, и наступал паралич, словно я лишен был собственного восприятия, всякой внутренней жизни, — я был как анемон, чья пыльца никогда не найдет для себя пестика.

А Долорес как раз оказалась из числа тех, от кого мне удается иногда зарядиться энергией: при ней я остро ощущал себя живым и в конце концов поверил, что к чему-то способен; впервые я видел вещи без искажений и целиком. Той осенью мы переехали в Париж, потом на Кубу — и поселились высоко над бухтой Матансас, в доме… как описать его?.. из дымчато-розового камня, и комнаты золотыми и белыми цветами унизывали стебли высоких коридоров и синих обветшалых лестниц; в широкие окна задувал ветер, и дом казался мне островом, прохладным и вполне безмолвным. А она — точно ребенок, сладкая, как бывает сладок апельсин, и ленивая, восхитительно ленивая; она любила сидеть нагишом на солнце и рисовать крохотных животных — жаб, пчел, бурундуков, читала астрологические журналы, чертила звездные карты и мыла голову (по три раза в день, самое малое); была азартна, и после обеда мы спускались в поселок и покупали лотерейный билет или новую гитару: у нее было больше тридцати гитар, и она на всех играла — признаться, ужасно.

И вот что еще: мы редко разговаривали; не могу вспомнить ни одного длительного разговора с ней; всегда было между нами что-то недосказанное, приглушенное, но молчание это происходило не от скрытности — оно само по себе говорило о том чудесном мире, какой устанавливается иногда между людьми, хорошо понявшими друг друга… Хотя по-настоящему мы друг друга не знали, ибо не знали еще как следует самих себя.

Но… В конце зимы я обнаружил сонную тетрадь. Каждое утро Долорес записывала сны в большой альбом и прятала его под матрас; записывала иногда по-французски, чаще по-немецки и по-английски, но, независимо от языка, содержание снов было поразительно злобным, и я не мог понять их — не вязались с Долорес эти жестокие сны. В них неизменно присутствовал я, неизменно бежал от нее или прятался в темном месте, и каждый день, пока она лежала нагишом на солнце, я открывал свежую страницу и узнавал, насколько приблизилась ко мне погоня: в прежних снах она убила в Мадриде любовника, значившегося как Л., и было ясно… что когда она разыщет Р., ему тоже несдобровать.

Мы спали на кровати под пологом из москитной сетки, сквозь которую сочился лунный свет, и я лежал в темноте, смотрел на спящую и боялся завязнуть в снах, клубившихся в этой голове; поутру она смеялась, дразнила меня, дергала за волосы, а когда я уходил, писала… скажем, вот что я запомнил: «Р. прячется за гигантскими часами. Их стук оглушителен, как гром, как сердцебиение Бога, и стрелки в форме пальцев показывают семнадцать минут четвертого; в шесть я найду его, потому что он не знает, что прячется от меня, думает — от себя самого. Я не желаю ему зла и убежала бы, если бы могла, но часы требуют жертвы — иначе они никогда не остановятся и жизнь прекратится где-то: кто из нас способен вытерпеть их гром?»

Помимо всего прочего, в этом есть доля правды; часам положена жертва: что такое смерть, как не приношение на алтарь времени и вечности?

А жизни наши с ней переплетались все теснее: сколько раз я мог уйти, бросить ее и никогда больше не видеть; но сбежать значило отречься от любви, а если я Долорес не люблю, тогда и все остальные мои чувства — не более чем подделка. Теперь я думаю, что она была не вполне человеком (дитя в трансе или сама — сон) да и я тоже просто по молодости лет… ведь молодость не слишком человечна, куда ей: молодые не верят, что умрут… тем более не могут поверить, что смерть приходит, и нередко — отнюдь не естественным путем.

Весной мы отплыли во Флориду; Долорес никогда не бывала в Штатах, и мы съездили в Нью-Йорк, ей не понравившийся, и в Филадельфию, которую она нашла столь же утомительной. Наконец в Нью-Орлеане мы сняли очаровательную квартирку над внутренним двориком, и там ей стало хорошо — ну, и мне тоже. Во время наших странствий сонная тетрадь исчезла: куда она ее прятала, ума не приложу — я перерыл весь дом; и в некотором смысле эта пропажа принесла мне облегчение. В один прекрасный день, возвращаясь домой и неся с базара, что бы ты думал? — отличную живую курицу, — я увидел ее с мужчиной; они разговаривали в тени собора, как близкие знакомые, и внутри у меня что-то оборвалось: видно было, что это отнюдь не турист, который спросил у нее дорогу, и потом, когда я рассказал ей о том, что видел, она ответила: а-а, да, — словно речь шла о пустяке, — это знакомый, они повстречались в кафе, профессиональный боксер, не хочу ли я с ним познакомиться?

Понимаешь, после травмы, физической, душевной, какой угодно, всегда хочется верить, что если бы ты послушался предчувствия (а в таких случаях почти всегда воображаешь, что предчувствие было), то ничего бы не случилось; и тем не менее, если бы даже я предвидел дальнейшее совершенно точно, это не остановило бы меня ни на секунду: в жизни каждого случаются положения, когда человек — всего лишь ниточка в вышивке, своевольно сочиняемой… кем, мне сказать? Богом?

Они пришли в воскресенье — боксер Пепе Альварес и его менеджер Эд Сансом. День, помню, был невыносимо жаркий, и мы сидели во внутреннем дворике с веерами и холодным питьем: трудно вообразить общество людей более несходных, чем мы четверо; спасибо еще, Сансом, в некотором роде шут, разряжал атмосферу, а то бы мы чувствовали себя совсем стесненно: флюидами Долорес и молодой мексиканец обменивались почти открыто — они были любовниками, и это могла бы заметить даже несообразительная Эйми; я же не удивился — Пепе поразил меня: лицо у него было оживленное и вместе с тем мечтательное; жестокое и одновременно мальчишеское; чужеземное, но знакомое (как знакомо что-то виденное в детстве); застенчивое и агрессивное; непроснувшееся и чуткое. Но, называя его и Долорес любовниками, я, возможно, преувеличиваю: «любовники» подразумевает до некоторой степени взаимность, а Долорес, как выяснилось, никого не могла любить, настолько глубок был ее транс. Мужчины выполняют приятную функцию — и только; помимо этого, у нее не было ни личного чувства к ним, ни уважения к мужскому в человеке… к тому, что, вопреки мифу, тоньше всего способен оценить другой мужчина. Во дворе темнело, а я глядел на Пепе: его индейская кожа как будто удерживала весь уходящий свет; глаза, лишенные глубины и по-звериному хитрые, влажные, словно от слез, созерцали одну лишь Долорес — и вдруг я с легким содроганием понял, что ревную не ее, а его.

Хотя поначалу я старательно скрывал свои чувства, Долорес интуитивно поняла, что происходит: «Удивительно поздно мы открываем самих себя; я это поняла про тебя с первого взгляда, — сказала она и добавила: — Только не думаю, что он тебе подходит, я знавала многих Пепе: люби его, на здоровье, — ничего из этого не выйдет». Ум может принять совет, но — не сердце; у любви нет географии, и она не знает границ; повесь на нее жернов и утопи, она все равно всплывет — как же иначе? Всякая любовь естественна и прекрасна, если идет от естества; только лицемеры потянут человека к ответу за то, что он любит, — эмоциональные невежи и праведные завистники, принимающие стрелу, нацеленную в небеса, за указатель дороги в ад.

Она была другая — моя любовь к Пепе, гораздо сильнее той, что я испытывал к Долорес, и более одинокая. Но мы вообще одиноки, милое дитя, ужасно отрезаны друг от друга; так яростны насмешки мира, что мы не можем высказать и показать свою нежность; смерть для нас сильнее жизни, она несет, как ветер во тьму, наш плач, пародийно прикинувшийся безрадостным смехом: наевшись помоями одиночества до зелени в лице и разрыва кишок, мы с воплями скитаемся по свету, умираем в меблирашках и кошмарных гостиницах, вечных пристанищах бренного сердца. Бывали минуты, чудесные минуты, когда я думал, что свободен, что смогу забыть Пепе, его сонное жестокое лицо, но нет, не получалось, он всегда был рядом, сидел во дворике или слушал ее гитару, смеялся, разговаривал — всегда где-то рядом, как я в снах Долорес. Мне невыносимо было видеть его боль, его бои были для меня мукой — и его прыжки, и его жестокость, удары по его телу, яростный взгляд, кровь, синяки. Я давал ему деньги, покупал кремовые шляпы, золотые браслеты (он обожал их, как женщина), полосатые шелковые рубашки, туфли ярких негритянских расцветок и то же самое дарил Эду Сансому, — и как же они оба меня презирали, — впрочем, не настолько, чтобы отказаться от подарка, о нет. А Долорес продолжала с ним роман, по своему обыкновению как бы невольно, незаинтересованно, словно ей было все равно, продолжится это или нет, останется с ней Пепе или ее оставит; подобно бессознательному растению, она жила (существовала), не управляя собой, — в своей безалаберной сонной тетради. Она не могла мне помочь. Больше всего на свете мы хотим, чтобы нас обняли… и сказали… что все (все — это странное слово, это кормящая грудь и папины глаза, это жар поленьев холодным утром, крик совы и мальчишка, обидевший тебя после уроков, это испуг и морды на стене спальни)… что все будет хорошо.

Однажды вечером Пепе пришел к нам очень пьяный и с полной непринужденностью принялся: а) бить Долорес ремнем, б) писать на ковер и на мои картины, в) отвратительно обзывать меня, г) ломать мне нос, д), е) и так далее. В ту ночь я ходил по улицам и по причалам и говорил с собой вслух, убеждая себя уехать, — будь один, говорил я, как будто и так не был один, сними другую комнату в другой жизни. Я сидел на Джексон-сквер, кругом тишина, и Кабилдо[10] был похож на дворец с привидениями; рядом со мной сидел туманный светловолосый мальчик; он посмотрел на меня, я — на него, и мы были не чужие: мы протянули друг к другу руки, чтобы обняться. Я так и не услышал его голоса, потому что мы не разговаривали. Обидно: с каким удовольствием я вспоминал бы его голос. Одиночество, как лихорадка, разгуливается ночью, но при мальчике рассвело, свет наливался в кроны, как щебет птиц, и, когда встало солнце, он выпростал пальцы из моих и ушел, этот туманный мальчик, мой друг.

Теперь мы были неразлучны — Долорес, Пепе, Эд и я. Эд с его шутками, мы с нашим молчанием. Гротескная четверня (от каких фантастических родителей?), мы питались друг другом, как питается собой раковая опухоль, и все же, поверишь ли? Были мгновения, которые я вспоминаю со сладкой тоской, обычно связываемой с более приятными вещами: Пепе (как сейчас вижу) зажигает спичку о ноготь большого пальца, пробует выловить рукой золотую рыбку из фонтана; мы в кино, едим воздушную кукурузу из одного пакета, он уснул и привалился к моему плечу; он смеется над тем, что я морщусь при виде его рассеченной губы. Я слышу его свист на лестнице, слышу, как он поднимается ко мне, и шаги его тише, чем стук моего сердца. Дни, тающие быстро, как снежинки, слетают в осень, осыпаются ноябрьскими листьями, холодное зимнее небо пугает своим красным светом: сплю целыми днями, закрыв жалюзи, натянув на лицо одеяло. И вот уже масленичный вторник, мы собираемся на бал; все, кроме меня, выбрали себе костюмы: Эд — монах-францисканец (с сигарой в зубах), Пепе — бандит, а Долорес — балерина; один я не могу ничего придумать, и это перерастает в чудовищную проблему. Вечером появляется Долорес с громадной розовой коробкой, я преображаюсь в графиню, и мой король — Людовик XVI; на мне серебряные волосы и атласные туфли, зеленая маска; я облачен в фисташковый и розовый шелк: сперва ужасаюсь, увидев себя в зеркале, потом прихожу в восторг — я необыкновенно красив, и позже, когда начинается вальс, ничего не знавший Пепе приглашает меня, и я, этакая хитрая Золушка, улыбаюсь под маской и думаю: ах, если бы это был я! лягушка — в царевну, олово — в золото; лети, пернатый змей, час поздний; так кончается часть моей саги.

Еще одна весна, они уехали; это апрель, шестое дождливого и сиреневого апреля, два дня спустя после нашей блаженной поездки на озеро Понтчартрейн… когда был сделан снимок и когда в символическом мраке нас несло по тоннелю любви. Хорошо, слушай дальше: в конце дня, когда я проснулся, дождь за окнами и где-то по крыше: тишина, если можно так сказать, бродила по дому, и, почти как всякая тишина, она не безмолвствовала: она стучалась в двери, отзывалась в часах, скрипела ступеньками, чтоб заглянуть мне в лицо и взорваться. Внизу болтало и пело радио, но я знал, что его никто не слышит: она уехала, и с ней уехал Пепе.

В ее комнате все было вверх дном; пока я рылся в обломках крушения, лопнула гитарная струна, и звон ее отдался дрожью в каждом нерве. Я побежал наверх, разинув рот, не в силах издать ни звука: все управляющие центры в моем мозгу онемели; воздух ходил волнами, и пол растягивался гармошкой. Ко мне шли. Я ощущал их как сгущение воздуха, и оно поднималось по лестнице. Неузнанные, они будто входили мне прямо в глаза. Сперва я подумал, что это Долорес, потом — Эд, потом Пепе. Не знаю кто, — они трясли меня, умоляли и ругались: этот мерзавец, говорили они, удрал, сукин сын, мерзавец, с машиной, со всеми вещами и деньгами, окончательно, навсегда, навсегда. Но кто это был? Я не видел: ослепительное сияние окружало его, как Христа: Пепе, это ты? Эд? Долорес? Я оттолкнул его, убежал в ванную, захлопнул дверь; бесполезно — ручка двери начала поворачиваться, и вдруг я понял с безумной ясностью: Долорес наконец настигла меня в своих снах.

Тогда я нашел револьвер, хранившийся в старом носке. Дождь перестал. Окна были открыты, в комнате — прохлада и запах сирени. Внизу пело радио, а в ушах у меня стоял гул, как в морской раковине. Дверь открылась; я выстрелил, и еще раз, и Христос исчез — вместо него всего лишь Эд в грязном полотняном костюме; он сложился пополам, попятился к лестнице и покатился вниз, как тряпичная кукла.

Два дня он валялся на диване, обливаясь кровью, стонал, кричал, перебирал четки. Он звал тебя, свою мать, Господа. Я ничего не мог сделать. Потом приехала из Лендинга Эйми. Она была сама доброта. Нашла врача, не слишком дотошного, — негра-карлика. Погода вдруг сделалась июльская, но эти недели были зимой нашей жизни; вены замерзали и лопались от холода, и солнце в небе было глыбой льда. Маленький врач ковылял на своих двухвершковых ножках, смеялся, смеялся и все время ловил по радио комиков. Каждый день я просыпался и говорил: «Если умру…» — не понимая, насколько я уже мертв и только памятью волочусь за Пепе и Долорес… куда — неизвестно: я горевал о Пепе не потому, что потерял его (и поэтому, конечно, тоже), а потому, что знал: в конце концов Долорес и его настигнет: дневного света избежать легко, а ночь неизбежна, и сны — это гигантская клетка.

Короче, Эд и Эйми поженились в Нью-Орлеане. Видишь ли, ее фантазия сбылась, наконец-то она стала тем, чем всегда мечтала быть, — сиделкой… на более или менее постоянной должности. Затем мы вместе вернулись в Лендинг; ее идея — и единственное решение, потому что не поднимется он никогда. Вероятно, мы так и будем вместе, пока дом не уйдет в землю, покуда не обрастет нас сад и не утопит бурьян в своей чаще.

Рандольф отодвинул доску и привалился к столу; пока он рассказывал, опустились сумерки и затопили комнату синевой; на дворе воробьи провожали друг друга на ночлег, и в их вечернее чириканье вставляла важный голос лягушка. Скоро Зу позвонит к ужину. Ничего этого не замечал Джоул, не чувствовал даже, как занемели от долгого сидения в одной позе руки и ноги: голос Рандольфа продолжал звучать в голове и рассказывал что-то, словно бы и похожее на жизнь, но такое, чему не обязательно верить. Джоул был смущен, потому что рассказ напоминал кино без замысла и без сюжета: Рандольф в самом деле стрелял в отца? А главное — чем кончилось? Что сталось с Долорес и ужасным Пепе Альваресом? Вот что ему хотелось знать, и он спросил об этом.

— Если б я сам знал… — ответил Рандольф и поднес к свече спичку; внезапно осветившееся лицо его похорошело, розовая безволосая кожа стала совсем молодой. — Как мало, дорогой мой, в нашей жизни завершается: что такое жизнь у многих, как не ряд незаконченных эпизодов? «Мы трудимся во тьме, мы делаем, что можем, что имеем — отдаем. Сомнение — наша страсть, и наша страсть — наша работа…» Желание узнать конец и заставляет нас верить — в Бога, в колдовство… во что-нибудь верить.

Джоулу все равно хотелось ясности:

— А вы пробовали узнать, куда они девались?

— Вон там, — с усталой улыбкой сказал Рандольф, — лежит пятифунтовый том со списком всех городов и селений на земном шаре: вот во что я верю — в этот справочник; изо дня в день я листаю его и пишу: До востребования, Пепе Альваресу; просто записки — мое имя и то, что для удобства мы назовем адресом. Конечно, я знаю, что никогда не получу ответа. Но по крайней мере есть во что верить. А это — покой.

Внизу зазвонил колокольчик к ужину. Рандольф пошевелился. Лицо у него будто съежилось от виноватой печали.

— Сегодня я был очень слабым, очень нехорошим, — сказал он, поднимаясь и протягивая к Джоулу руки. — Прости меня, милый. — И голосом, настойчивым, как звон колокольчика, добавил: — Пожалуйста, скажи мне то, что я хочу услышать.

Джоул вспомнил:

— Все, — мягко сказал он, — все будет хорошо.

9

Джизус Фивер занемог. Вот уже больше недели желудок его не удерживал никакой пищи. Кожа сделалась сухой, как старый лист, а глаза с молочной пленкой видели странное: он божился, что в углу прячется отец Рандольфа; все комиксы и рекламные картинки кока-колы на стенах, жаловался он, — кривые и мозолят глаза; в голове у него раздавался звук вроде щелканья кнута; принесенный Джоулом букет подсолнухов превратился в стаю канареек, с диким пением метавшихся по комнате; незнакомый человек глядел из хмурого зеркальца над камином, приводя его в исступление. Маленький Свет, прибывший для оказания посильной помощи, завесил зеркальце мешком — для того, как он объяснил, чтобы туда не поймалась душа Джизуса; он повесил старику на шею амулет, рассеял в воздухе волшебный имбирный порошок и до восхода луны исчез.

— Внученька, — сказал Джизус, — что же ты меня студишь? Разведи огонь, детка, холодно, как в колодце. Зу стала его разубеждать:

— Дедушка, мы тут изжаримся, миленький… жара какая — мистер Рандольф уж три раза с утра переодевался.

Но Джизус ничего не желал слышать, просил одеяло — закутать ноги, просил шерстяной носок натянуть на голову: весь дом, доказывал он, трясется от ветра — слышишь, тут старый мистер Скалли был, так у него вся борода рыжая побелела от инея.

Зу пошла на двор за дровами.

Джоул, оставшись присмотреть за Джизусом, вздрогнул, когда тот вдруг таинственно поманил его. Старик сидел в плетеной качалке, укрыв колени вытертым лоскутным одеялом с бархатными цветами. Лежать он не мог — ему было трудно дышать в горизонтальном положении.

— Сынок, покачай мне качалку, — сказал он дребезжащим голоском, — словно бы покойней делается… словно бы на телеге еду, и дорога еще долгая.

В комнате горела керосиновая лампа. Кресло бросало тень на стену и тихо, дремотно посвистывало полозьями.

— Чувствуешь, как зябко?

— Мама тоже все время зябла, — сказал Джоул, с чувством озноба в спине. Не умирай, думал он, покачивая кресло, и круглые полозья шептали: не умирай, не умирай. Если Джизус Фивер умрет, тогда уйдет Зу, и не останется никого, кроме Эйми, Рандольфа и отца. Но главное — даже не эти трое, а Лендинг, хрупкое затишье жизни под стеклянным колпаком. Может быть, Рандольф заберет его: он раз обмолвился о поездке. И надо опять написать Эллен, что-нибудь да выйдет из этого.

— Дедушка, — сказала Зу, втаскивая охапку дров, — очень ты неумно сделал, что заставил меня шататься впотьмах по двору: там всякие звери рыщут голодные, только и ждут, чтобы от меня, вкусной, откусить. Правду говорю, там дикой кошкой пахнет. И кто его знает, а ну как Кег сбежал из кандальной команды? Джоул, миленький, запри дверь.

Когда камин разгорелся, Джизус попросил придвинуть его кресло к теплу.

— Было время, я на скрипке играл, — сказал он, грустно глядя на всползавший по хворостинам огонь, — украл у меня ревматизм из пальцев музыку. — Он покачал головой, почмокал ртом и плюнул в камин. Зу хотела поправить на нем одеяло. — Будет тебе суетиться, — заворчал он. — Слышишь, давай-ка сюда мою саблю.

Зу принесла из другой комнаты красивую саблю с серебряной рукоятью; на лезвии ее была надпись: «Не вынь меня без Причины — Не вложи без Чести».

— Дедушка мистера Рандольфа мне саблю подарил — шестьдесят лет назад с лишним.

За эти дни старик истребовал, одно за другим, все свои сокровища: пыльную треснувшую скрипку, котелок с пером, часы с Микки-Маусом, оранжевые башмаки на пуговицах, трех обезьянок, замкнувших слух, глаза и уста для дурного, — все это и другие ценности так и лежали на полу, потому что старик не велел их прятать.

Зу угостила Джоула горстью орехов пеканов и дала плоскогубцы для колки.

— Я не хочу есть, — сказал он и положил голову ей на колени. Колени были не такие уютные, как у Эллен. Отчетливо проступали тугие мускулы и твердые кости. Но она перебирала пальцами его волосы, и это было приятно. — Зу, — сказал он тихо, чтобы не услышал дед. — Зу, он умрет, да?

— Видно, так, — ответила она, и в голосе ее было мало чувства.

— И тогда ты уедешь?

— Наверно.

Тут Джоул выпрямился и посмотрел на нее сердито.

— Ну почему, Зу? Скажи, почему?

— Тише, детка, не надо так громко. — Бесконечно длилось мгновение, пока она отодвигала косынку на шее, нащупывала и вытаскивала отшельников амулет. — Не вечную силу имеет, — сказала она, постукав по нему пальцем. — Как-нибудь он вернется сюда и станет меня резать. Это я верно знаю. Во сне вижу — пол не скрипнет, а сердце так и заходится. Завоет собака — думаю, он идет, он пожаловал: собаки духа его не терпят, Кега, — как почуют, сразу выть.

— Я защищу тебя, Зу, — захныкал он. — Ей-богу, никому не дам в обиду.

Зу засмеялась, и ее смех полетел по комнате, как страшная черная птица.

— Да Кегу только глазами на тебя взглянуть — ты свалишься! — Она задрожала в натопленной комнате. — Когда-нибудь он заберется в это окно, и никто ничего не услышит; а не то подкараулит меня на дворе с длинной блескучей бритвой… Господи, тысячу раз это видела. Спасаться мне надо, бежать туда, где снег, и он меня не найдет.

Джоул схватил ее за руку.

— Если не возьмешь с собой, Зу… Нам с тобой знаешь как весело будет.

— Глупости говоришь, детка.

Желтый кот выскочил из-под кровати, пронесся перед камином, выгнул спину и зашипел.

— Чего увидел? — закричал Джизус, показывая на него саблей; золотым пауком пробежал по узкому лезвию огненный блеск. — Отвечай мне, кот, — чего увидел? — Кот сел на задние лапы и холодно уставился на хозяина. Джизус хихикнул. — Шутки шутишь со стариком? — сказал он, грозя пальцем. — Пугать вздумал? — Молочные, как бы невидящие глаза его закрылись; он откинул голову, и хвост чулка повис сзади, как косичка у китайца. — Дней у меня на шутки не осталось, кот, — со вздохом сказал он и приложил саблю к груди. — Мне ее мистер Скалли подарил на свадьбу. Мы с моей без церкви сошлись, и мистер Скалли говорит: «Ну вот, Джизус, теперь ты женатый». А приехал разъездной священник и сказал нам с женой-то: так не годится. Господь не попустит. И верно, убила кошка нашу Тоби, а жена погоревала, погоревала да и повесилась на дереве; женщина большая, сдобная, сук аж пополам согнулся; я еще вот такусенький был, когда папа розги с того дерева резал…

Старик вспоминал, и ум его был будто островом во времени, в море прошлого.

Джоул расколол орех и кинул скорлупу в огонь.

— Зу, — сказал он, — ты когда-нибудь слышала про Алкивиада?

— Кого-кого?

— Алкивиада. Не знаю. Рандольф сказал, что я на него похож.

Зу задумалась.

— А ты не ослышался, миленький? Он небось другое имя сказал — Аликастер. Аликастер Джонс — это мальчик, что в хоре пел в Парадайс-Чепеле. Красивый, прямо белый ангел, — и священник, и мужчины все, и дамы души в нем не чаяли. Люди так говорят.

— Спорим, я лучше его спою. Я на эстраде мог бы петь и страшные деньги зарабатывать — шубу меховую купил бы тебе и платья, как в воскресных газетах.

— Я хочу красные платья, — подхватила Зу. — Мне красное ужас как идет. А машина у нас будет?

Джоул ошалел. Все уже представлялось реальностью. Вот он стоит в лучах прожекторов, на нем смокинг, и гардения в петлице. Он только одну песню знал от начала до конца.

— Слушай, Зу. — И он запел: «Ночь чиста, ночь ясна, ночь покоя и сна в мире Девы Ма…» — но тут его голос, высокий и девически нежный до сих пор, отвратительно и необъяснимо сломался.

— Ага. — Зу понимающе кивнула. — Головастик скоро рыбкой сделается.

Полено в камине театрально крякнуло, плюнуло искрами; затем, совершенно неожиданно, в топку упало гнездо печной ласточки с только что вылупившимися птенцами и сразу лопнуло в огне; птички сгорели не шевельнувшись, без единого звука. Ошарашенный Джоул молчал; на лице Зу выразилось смутное удивление. Только Джизус высказался.

— Огнем, — произнес он, и, если бы не так тихо было в комнате, его бы не услышать, — вперед воды приходят, в конце огонь приходит. Не сказано нигде в Писании, почему мы промеж них. Или сказано? Не помню… ничего не помню. Вы! — голос его стал пронзительным, — вы! Как жарко сделалось, все горит!

10

Через неделю серым, на удивление холодным днем Джизус Фивер умер. Умер, закатившись тонким смехом, точно кто щекотал его под мышками. Как сказала Зу, «может, с ним Бог пошутил». Она надела на деда костюмчик с подтяжками, оранжевые башмаки и котелок; она всунула ему в руку букетик собачьего зуба и положила его в можжевеловый сундук: там он лежал два дня, покуда Эйми с помощью Рандольфа определяла место для могилы; под лунным деревом — сказали они наконец. Лунное дерево, прозванное так за его круглые кремовые цветы, росло в глухом месте, довольно далеко от Лендинга, и Зу в одиночку, если не считать Джоула, принялась за рытье; сделанное ими слабое углубление напомнило ему купальные бассейны, что рылись на задних дворах в какие-то совсем уже далекие теперь лета. Переноска можжевелового сундука оказалась трудным делом; в конце концов они запрягли в него Джона Брауна, и старый мул доволок сундук до могилы. «Повеселился бы дедушка, кабы узнал, кто тащит его домой, — сказала Зу. — Дедушка, ох как тебя любил Джон Браун. Сколько раз говорил: такого верного мула поискать — ты запомни это». В последнюю минуту Рандольф сообщил, что не сможет присутствовать на похоронах, и Эйми, принесшая это известие, прочла заупокойную молитву, то есть пробормотала фразу или около того и перекрестила покойника: по этому случаю она надела черную перчатку. А оплакать Джизуса было некому: трое под лунным деревом напоминали смущенную группу на вокзале, собравшуюся, чтобы проводить знакомого; и как те ждут не дождутся паровозного свистка, чтобы разойтись, так и эти хотели поскорей услышать стук первого земляного кома о крышку сундука. Джоулу было странно, что в природе никак не отразилась торжественность события: ватные цветы облаков в скандально-голубом, как глаза котенка, небе оскорбляли своей воздушной невнимательностью; столетний обитатель столь тесного мира заслуживал больших знаков уважения. Когда сундук опускали в могилу, он перевернулся, но Зу сказала: «Пусть его, деточка, нет у нас такой силы, как у великанов каких языческих». И покачала головой: «Бедный дедушка, на небо ничком отправился». Она растянула аккордеон, широко расставила ноги, закинула голову и закричала: «Господи, возьми его, прижми к Твоей груди, Господи, повсюду его с собой веди, пусть он видит славу, пусть он видит свет…»

До сих пор Джоул не вполне верил в смерть Джизуса; тот, кто жил так долго, просто не может умереть; где-то в глубине таилось такое чувство, что старик притворяется; но когда последняя нота ее реквиема сменилась тишиной, тогда все стало явью, тогда Джизус Фивер действительно умер.

Той ночью сон был как враг; видения, крылатые мстительные рыбы, всплывали и уходили на глубину, покуда свет, набиравший силу к восходу солнца, не отворил ему глаза. На ходу застегивая штаны, он пробрался через весь безмолвный дом и вышел в кухонную дверь. Высокая луна бледнела, как камень, тонущий в воде, спутанные утренние краски взлетали в небо, дрожали там в пастельной расплывчатости.

— Смотри, как осел, нагрузилась! — крикнула со своей веранды Зу, когда он пошел к ней через двор. Пожитки, увязанные в одеяло, лежали у нее за плечами; прицепленный к поясу аккордеон растянулся, как гусеница; кроме этого, она держала внушительный ящик из-под консервов. — Пока до Вашингтона доберусь, горб намну, — сказала она таким голосом, как будто выпила бутылку вина, и веселье ее при тусклом свете взошедшего солнца показалось ему отвратительным: как она смеет радоваться?

— Ты столько не утащишь. Во-первых, ты на дуру похожа.

Но Зу только показала мускулы и топнула ногой.

— Детка, я сейчас как девяносто девять паровозов, стрелой отсюда полечу — глядишь, и к вечеру в Вашингтоне. — Она приосанилась и приподняла подол крахмальной юбки, словно собираясь сделать книксен: — Хороша?

Джоул критически прищурился. Она напудрила лицо мукой, нарумянила щеки каким-то красноватым маслом, надушилась ванилью, и волосы у нее блестели от смазки. Шея была повязана шелковым лимонным платком.

— Повернись, — велел он и, когда она повернулась, пошел прочь, демонстративно воздержавшись от оценки.

Оскорбление это она снесла безмятежно, однако сказала:

— Чего ты так сердишься, а? Чего лицо унылое сделал? Радоваться должен за меня, коли другом называешься.

Он оторвал плеть плюща от веранды и этим привел в движение подвешенные к стрехе горшки; горшки забрякали так, будто где-то одна за другой захлопывались двери.

— Ну, ты смешная — ужас. Ха-ха-ха. — Он наградил ее холодным взглядом, вздернув бровь, как Рандольф. — Ты мне другом никогда не была. И вообще, с чего это такой человек, как я, должен водиться с такой, как ты?

— Деточка, деточка… — проникновенным голосом сказала она —

…деточка, я тебе обещаю: как устроюсь там, сразу тебя вызову и ухаживать за тобой буду до самого гроба. Накажи меня Бог, если зря обещаю.

Джоул отпрянул от нее и прижался к столбу веранды, как будто один только этот столб любил и понимал его.

— Уймись, — сказала она строго. — Ты скоро взрослый мужчина — закидываться вздумал, как девчонка. Обижаешь меня, я скажу. Вот, красивую дедушкину саблю хотела тебе подарить… да вижу, не мужчина ты еще, чтобы иметь саблю.

Раздвинув плющ, Джоул ступил с веранды на двор; уйти сейчас и не оглянуться — вот будет ей наказание. Так он дошел до пня, но Зу выдержала характер, не окликнула его, и он вынужден был остановиться: вернулся назад и, серьезно глядя в африканские глаза, спросил:

— Вызовешь?

Зу улыбнулась и чуть не оторвала его от земли.

— Сразу, как крышу для нас найду.

Она залезла рукой в свой узел и вытащила саблю.

— Самая почетная вещь была у дедушки. На, смотри не позорь ее.

Он пристегнул саблю к поясу. Это было оружие против мира, и он напрягся от гордого холода ножен у ноги; он вдруг стал могущественным и неиспуганным.

— Большое спасибо тебе, Зу.

Подобрав узел и ящик из-под консервов, она тяжело спустилась по ступеням. Она шла кряхтя, и при каждом шаге пружинящий аккордеон прыскал дождиком несогласных нот. Вдвоем они прошли сквозь одичалый сад к дороге. Солнце гуляло над окаймленными зеленью далями: всюду, насколько хватал глаз, рассветная синева поднялась с деревьев, и по земле раскатывались пласты света.

— Пока роса просохнет, я уж до Парадайс-Чепела, верно, дойду; хорошо, что одеяло захватила — в Вашингтоне много снега может быть.

И это были ее последние слова. Джоул остановился у почтового ящика.

— Прощай, — крикнул он и глядел ей вслед, пока она не превратилась в точку, а потом исчезла, сгинула вместе с беззвучным аккордеоном.

— …никакой благодарности, — фыркнула Эйми. — Мы к ней всегда — с добром и лаской, а она? Сбегает неизвестно куда, бросает на меня дом, полный больных, ведь ни один до них не догадается помойное ведро вынести. Кроме того, какая бы я ни была, я — дама, я была воспитана как дама, я отучилась полных четыре года в педагогическом училище. И если Рандольф думает, что я буду изображать сиделку при сиротах и идиотах… черт бы взял эту Миссури! — Губы у нее некрасиво кривились от злости. — Черные! Сколько раз меня предупреждала Анджела Ли: никогда не доверяй черному — у них мозги и волосы закручены в равной мере. Тем не менее, могла бы задержаться и приготовить завтрак. — Эйми вынула из духовки сковороду с булочками и вместе с миской мамалыги и кофейником поставила на поднос. — Беги с этим к кузену Рандольфу — и потом назад: бедного мистера Сансома тоже надо накормить… да поможет нам Бог в своей…

Рандольф полулежал в постели голый, откинув покрывало; при свете утра розовая кожа его казалась прозрачной, а круглое гладкое лицо неестественно моложавым. Маленький японский столик стоял над его ногами, а на нем банка клея, горка перьев голубой сойки и лист картона.

— Правда, прелесть? — с улыбкой сказал он. — Поставь поднос и присаживайся.

— Времени нет, — несколько загадочно ответил Джоул.

— Времени? — удивился Рандольф. — Боже мой, вот уж чего, я думаю, у нас в избытке.

С паузой между словами Джоул сказал:

— Зу ушла. — Ему очень хотелось, чтобы эта новость произвела сильный эффект.

Рандольф, однако, разочаровал его — не в пример сестре он не только не огорчился, но даже не выразил удивления.

— Как это все утомительно, — вздохнул он, — и как нелепо. Потому что она не сможет вернуться — никто не может.

— А она и не захочет, — дерзко ответил Джоул. — Она тут несчастной была; я думаю, ее теперь никакой силой не вернешь.

— Милое дитя, — сказал Рандольф, окуная перо в клей, — счастье относительно, а Миссури Фивер, — он наложил перо на картон, — обнаружит, что покинула всего-навсего надлежащее ей место в общей, так сказать, головоломке. Вроде этой. — Он поднял картон и повернул к Джоулу: перья на нем были размещены так, что получилась как бы живая птица, только застывшая. — Каждому перу в соответствии с его размером и окраской положено определенное место, и, промахнись хоть с одним, хоть чуть-чуть, — она станет совсем не похожа на настоящую.

Воспоминание проплыло, как перышко в воздухе; перед мысленным взором Джоула возникла сойка, бьющаяся о стену, и Эйми, по-дамски замахнувшаяся кочергой.

— Что толку в птице, если она летать не может? — сказал он.

— Прошу прощения?

Джоул и сам не вполне понимал смысл своего вопроса.

— Та… настоящая — она могла летать. А эта ничего не умеет… только быть похожей на живую.

Рандольф откинул в сторону картон и лежал, барабаня по груди пальцами. Веки у него опустились; с закрытыми глазами он выглядел странно беспомощным.

— В темноте приятнее, — пробормотал он, словно спросонок. — Если тебя не затруднит, мой милый, принеси из шкафа бутылку хереса. Потом — только, пожалуйста, на цыпочках — опусти все занавески, а потом, очень-очень тихо, затвори дверь.

Когда Джоул выполнял последнюю просьбу, Рандольф приподнялся на кровати и сказал:

— Ты совершенно прав: моя птица не может летать.

Некоторое время спустя, с легкой тошнотой после кормления мистера Сансома с ложечки, Джоул сидел и читал ему вслух, быстро и монотонно. В рассказе — неважно каком — действовали дама-блондинка и мужчина-брюнет, жившие в доме высотой в шестнадцать этажей; речи дамы произносить было чаще всего неловко: «Дорогой, — читал он, — я люблю тебя, как ни одна женщина на свете не любила, но, Ланс, дорогой мой, оставь меня, пока еще не потускнело сияние нашей любви». А мистер Сансом непрерывно улыбался, даже в самых грустных местах; сын поглядывал на него и вспоминал, как грозила ему Эллен, когда он строил рожи: «Смотри, — говорила она, — так и останешься». Сия судьба и постигла, видимо, мистера Сансома: обычно неподвижное, лицо его улыбалось уже больше восьми дней. Покончив с красивой дамой и неотразимым мужчиной, которые остались проводить медовый месяц на Бермудах, Джоул перешел к рецепту пирога с банановым кремом; мистеру Сансому было все равно: что роман, что рецепт: он внимал им широко раскрытыми глазами.

Каково это — почти никогда не закрывать глаз, чтобы в них постоянно отражались тот же самый потолок, свет, лица, мебель, темнота? Но если глаза не могли от тебя избавиться, то и ты не мог от них убежать; иногда казалось, что они в самом деле проницают все в комнате, их серая влажность обволакивает все, как туман; и если они выделят слезы, это не будут обычные слезы, а что-то серое или, может быть, зеленое, цветное, во всяком случае, и твердое — как лед.

Внизу, в гостиной, хранились книги, и, роясь в них, Джоул наткнулся на собрание шотландских легенд. В одной рассказывалось о человеке, неосмотрительно составившем волшебное зелье, которое позволило ему читать мысли других людей и заглядывать глубоко в их души; такое открылось ему зло и так потрясло его, что глаза его превратились в незаживающие язвы, и в этом состоянии он провел остаток дней. Легенда подействовала на Джоула, он наполовину поверил в то, что глазам мистера Сансома открыто содержание его мыслей, и старался поэтому направить их в сторону от всего личного, «…смешайте сахар, муку и соль, добавьте яичные желтки. Непрерывно помешивая, влейте кипящее молоко…» То и дело он ощущал уколы совести: почему его не так трогает несчастье мистера Сансома, почему он не может полюбить его? Не видеть бы никогда мистера Сансома! Тогда он мог бы по-прежнему представлять себе отца в том или ином чудесном облике — человека с мужественным добрым голосом, настоящего отца. А этот мистер Сансом определенно ему не отец. Этот мистер Сансом — просто-напросто пара безумных глаз. «…выложите на испеченный лист теста, покройте белками, взбитыми с сахаром, и снова запеките. Дозировка дана для девятидюймового пирога». Он отложил журнал, женский журнал, который выписывала Эйми, и стал поправлять подушки. Голова мистера Сансома каталась с боку на бок, говоря: «нет, нет, нет»; голос же, царапающий, словно в горло была загнана горсть булавок, произносил другое: «Добый мачик добый» снова и снова. «Мачик, добый мачик», — сказал он, уронив красный теннисный мяч, и, когда Джоул подал его, недельная улыбка стала еще стеклянной; она белела на сером лице скелета. Внезапно за окнами раздался пронзительный свист. Джоул обернулся, прислушался. Три свистка, затем уханье совы. Он подошел к окну. Это была Айдабела; она стояла в саду, и рядом с ней — Генри. Окно никак не открывалось, Джоул помахал ей, но она его не видела; он устремился к двери. «Зой, — сказал мистер Сансом и отправил на пол все мячи, какие были на кровати, — мачик зой, зой!»

Завернув на секунду в свою комнату, чтобы пристегнуть саблю, он сбежал по лестнице и выскочил в сад. Впервые за все время их знакомства Джоул увидел, как Айдабела ему обрадовалась: ее серьезное, озабоченное лицо разгладилось, и он подумал даже, что она его обнимет — таким движением подняла она руки; вместо этого, однако, она нагнулась и обняла Генри, стиснув ему шею так, что старик даже заскулил.

— Что-то случилось? — спросил он первым, потому что она молчала и в каком-то смысле не обращала на него внимания — а именно, не удивилась его сабле, — и когда она сказала: «Мы боялись, что тебя нет дома», в голосе ее не было и следа всегдашней грубости. Джоул ощутил себя более сильным, чем она, ощутил уверенность, которой никогда не чувствовал в обществе прежней Айдабелы-сорванца. Он присел на корточки рядом с ней в тени дома, среди склонившихся тюльпанов, под сенью листьев таро, исчерченных серебряными следами улиток. Веснушчатое лицо ее было бледно, и на щеке алела припухшая царапина от ногтя.

— Кто это тебя? — спросил он.

— Флорабела. Гад паршивый, — произнесла она с побелевшими губами.

— Девочка не может быть гадом, — возразил он.

— Нет, она настоящий гад. Но это я не о ней. — Айдабела втащила пса на колени; сонно-покорный, он подставил брюхо, и она начала выбирать блох. — Это я про папочку моего, старого гада. У нас там война вышла, с битьем и таской — у меня с ним и с Флорабелой. Из-за Генри: застрелить его хотел, Флорабела науськала… У Генри, говорит, смертельная болезнь — собачье вранье это, с начала до конца. Я, кажись, ей нос сломала и зубов сколько-то. Кровища из нее хлестала, что из свиньи, когда мы с Генри подались оттуда. Всю ночь в потемках шлялись. — Она вдруг засмеялась сипло, как всегда. — А рассвело — знаешь, кого увидели? Зу Фивер. Чуть дышит, столько барахла на себя взвалила… Ух, ну, мы огорчились, за Джизуса-то. Ты смотри, умер старик, а никто и слыхом не слыхал. Говорила я тебе: никто не знает, что в Лендинге творится.

Джоул подумал: а что в других местах — кто-нибудь знает? Только мистер Сансом. Он знает все; каким-то непонятным образом его глаза обегают весь мир: сию секунду они наблюдают за ним — в этом Джоул не сомневался. И не исключено, что если бы у него был рассудок, он открыл бы Рандольфу местонахождение Пепе Альвареса.

— Ты не бойся, Генри, — сказала Айдабела, раздавив блоху. — Они тебя пальцем не тронут.

— А что ты собираешься делать? — спросил Джоул. — Домой-то придется когда-нибудь идти?

Она потерла нос и уставилась на него широко раскрытыми, даже умоляющими глазами; будь это кто-нибудь другой, Джоул подумал бы, что она с ним заигрывает.

— Может, да, а может, нет, — сказала она. — За этим и пришла к тебе. — Вдруг, деловито столкнув Генри с колен, она задушевно, по-приятельски положила руку Джоулу на плечо: — А ты не хочешь удрать? — И, не дав ответить, торопливо продолжала: — Вечером можно пойти в город, когда стемнеет. Там цирк приехал, народу будет полно. Охота еще разок посмотреть; в этом году, говорят, у них чертово колесо и…

— А потом куда пойдем? — спросил он.

Айдабела открыла рот… закрыла. Должно быть, она не особенно об этом задумывалась — и, поскольку теперь весь мир был к их услугам, единственное, что пришло ей в голову:

— Дальше, пойдем дальше, пока не попадем в хорошее место.

— Можем поехать в Калифорнию, будем виноград собирать, — предложил он. — На Западе можно жениться с двенадцати лет.

— Я не хочу жениться, — сказала она, краснея. — Кто это сказал, что я хочу жениться? Ты вот что, пацан: или ты веди себя прилично, веди себя, как будто мы братья, или пошел на фиг. И девчоночьим делом — виноград собирать — мы заниматься не будем. Я думала, мы во флот запишемся; а можно Генри научить всяким штукам и поступить в цирк. Слушай, а ты можешь научиться фокусам?

Тут он вспомнил, что так и не сходил к отшельнику за обещанным амулетом; если они с Айдабелой сбегут, амулет им обязательно понадобится — и он спросил, знает ли она дорогу к гостинице «Морок».

— Примерно, — сказала она. — Лесом, через амбровую низину, а потом через ручей, где мельница… У-у, это далеко. А зачем нам туда вообще?

Объяснить он не мог, конечно, потому что Маленький Свет велел молчать про амулет.

— У меня там важное дело к человеку, — сказал он и, желая немного попугать ее, добавил: — А то с нами случится что-то страшное.

Оба вздрогнули.

— Не прячься, я знаю, где ты, я тебя слышала. — Это была Эйми, она кричала из окна прямо над ними, но их не видела: листья таро скрывали их, как зонт. — Надо же, оставил мистера Сансома, беспомощного, — ты совсем сошел с ума?

Они уползли из-под листьев, прокрались вдоль стены дома и кинулись к дороге, к лесу.

— Я знаю, что ты здесь, Джоул Нокс, немедленно поднимись, любезный!

В глубокой низине темная смола засыхала корками на стволах амбровых деревьев, опутанных вьюнами; там и сям опускались и поднимались зеленые бабочки, похожие на светлые листья яблонь; живая дорожка длинноцветных лилий (только святым и героям, говорят старики, слышен туш из их раструбов) манила как будто призрачными руками в кружевных перчатках. И Айдабела все время махала руками: комары свирепствовали: как осколки огромного зеркала, бежали навстречу и дробились под ногами Джоула комариные болотные лужи.

— У меня есть деньги, — сказала Айдабела. — Между прочим, почти доллар.

Джоул вспомнил мелочь, спрятанную в шкатулке, и похвастался, что у него еще больше.

— Все потратим на цирк, — сказала она и лягушкой сиганула через бревно, похожее на крокодила. — Кому они вообще нужны, деньги? Нам сейчас уж точно не нужны… только на выпивку. Надо заначить столько, чтобы каждый день было на кока-колу, — у меня мозги сохнут, если не выпью с ледиком. И на сигареты. Выпить, покурить и Генри — больше мне ничего не нужно.

— И я немного нужен, да? — сказал он — неожиданно для себя вслух. Но вместо ответа она завела нараспев: «…хорошо макаке по ночам во мраке рыжие расчесывать вихры…»

Они задержались, чтобы соскрести смолы для жвачки, и, пока стояли, она сказала:

— Папа всю округу из-за меня обшарит: сейчас пойдет к мистеру Блюи одалживать гончую. — Она засмеялась, и капли жеваной смолы выдавились у нее из углов рта; на волосы ей села зеленая бабочка и повисла на локоне, как бант. — Один раз они беглого каторжника ловили — в этой самой низине, — мистер Блюи со своей гончей, и Сэм Редклиф, и Роберта Лейси, и шериф, и все собаки с фермы; когда стемнело, видно стало их лампы в лесу и собачий лай слышен; прямо праздник какой-то: папа с мужчинами и Роберта напились до чертей, и как Роберта ржала, слышно было небось в Нун-сити… Знаешь, мне жалко стало этого каторжника, и страшно за него: я все думала, что он — это я, а я — это он, и нас обоих ловят. — Она сплюнула жвачкой и засунула большие пальцы в петли своих защитных шортов. — Но он ушел. Так и не поймали. Кое-кто говорит, что он до сих пор тут… прячется в гостинице «Морок», а может, в Лендинге живет.

— Кто-то в Лендинге живет! — с энтузиазмом подхватил Джоул, но тут же разочарованно добавил: — Только это не беглый, это дама.

— Дама? Мисс Эйми, что ли?

— Другая дама, — сказал он и пожалел о том, что начал этот разговор. — У ней высокий седой парик и красивое старинное платье, но я не знаю, кто она, и вообще, есть ли она на самом деле. — Айдабела только посмотрела на него, как на дурака, и он, смущенно улыбнувшись, сказал: — Я пошутил, просто хотел напугать тебя. — Не желая отвечать на вопросы, он забежал вперед. Сабля при этом хлопала его по бедру.

Ему казалось, что они далеко ушли, и легко было даже представить себе, что они заблудились: может, нет вовсе этой гостиницы, чье название рождало образ бесплотно-белого дворца, плывущего сквозь лес подобно пару. Очутились перед стеной ежевики; Джоул вынул саблю и прорубил проход.

— После вас, моя дорогая Айдабела, — сказал он с глубоким поклоном; она свистнула собаку и вошла.

За ежевикой открылся берег с крупной галькой и неторопливый ручей — скорее даже речка в этом месте. Пожелтелый тростник заслонял разрушенную плотину. Ниже ее на высоких сваях стоял над водой странный дом: дощатый, некрашеный и серый, он имел незаконченный вид, как будто строитель испугался и бросил работу на половине. На лоскутьях кровли загорали три грифа; через небесно-голубые сквозные окна влетали в дом и вылетали обратно бабочки. Джоул ощутил горькое разочарование — неужели это и есть гостиница «Морок»? Но Айдабела сказала: нет, это — старая заброшенная мельница, раньше фермеры возили сюда молоть кукурузу.

— Тут была дорога, она вела в гостиницу, теперь — сплошной лес, даже тропки не осталось.

Айдабела схватила камень, швырнула в грифов; они снялись и стали парить над берегом. Их тени лениво описывали пересекающиеся круги.

Вода здесь была глубже, чем там, где они купались, и темнее — грязно-оливковая, бездонная, и Джоул, услышав, что переплывать не придется, от облегчения так расхрабрился, что зашел под мельницу, где через ручей была переброшена тяжелая подгнившая балка.

— Лучше я первая пойду, — сказала Айдабела. — Старая, провалится еще.

Однако Джоул протиснулся вперед нее и ступил на дерево; что бы она ни говорила, он — мальчик, а она — девочка, и он, черт возьми, больше не позволит ей верховодить.

— Вы с Генри идите за мной, — сказал он, и голос его прозвучал гулко в подвальном сумраке.

Светлые отражения воды, змеясь, взбегали вверх по гнилым изъеденным сваям; медные водяные клопы раскачивались на хитрых трапециях из паучьей пряжи, и на мокром истлевшем дереве сидели грибы величиной с кулак. Джоул переступал робко, балансируя саблей, и, чтобы не видеть головокружительной глубокой воды, движущейся под самыми ногами, неотрывно глядел на противоположный берег, где нагруженные лозы рвались из красной глины к солнцу и зеленели призывно. Но вдруг он почувствовал, что никогда не перейдет на ту сторону — так и будет качаться между сушей и сушей, один, в потемках. Затем, ощутив, как вздрогнула балка под тяжестью Айдабелы, вспомнил, что он не совсем один. Только… Сердце упало, остановилось; все тело сжали железные обручи.

Айдабела крикнула:

— Что там?

А он не мог ответить. Не мог издать ни звука, не мог шевельнуться. В полушаге от него, свернувшись, лежала мокасиновая змея толщиной с его ногу и длинная, как бич; копьевидная голова поднялась, впившись в Джоула узкими зрачками; и его обожгло, словно яд уже побежал по жилам. Айдабела подошла сзади и заглянула через его плечо.

— Черт! — выдохнула она. — Ух черт.

…и от ее прикосновения силы вытекли из Джоула: ручей застыл, превратился в горизонтальную клетку, и ноги перестали держать, словно балка была зыбучим песком. Откуда у змеи глаза мистера Сансома?

— Руби ее, — приказала Айдабела. — Саблей руби.

Вот как все было: они шли в гостиницу «Морок», да, в гостиницу «Морок», где плавал под водой мужчина с рубиновым перстнем, да, и Рандольф листал свой альманах и писал письма в Гонконг, в Порт-оф-Спейн, а бедный Джизус умер, убита кошкой Тоби (нет, Тоби была младенцем), гнездом печной ласточки, упавшим в огонь. И Зу — она уже в Вашингтоне? И там — снег? И почему так пристально смотрит на него мистер Сансом? Это очень, очень невежливо (как сказала бы Эллен), до крайности невежливо со стороны мистера Сансома — никогда не закрывать глаза.

Змея развертывалась с мудреной грацией, вытягивалась к ним, гоня по спине волну, и Айдабела кричала: «Руби, руби!» — а Джоул по-прежнему был всецело поглощен взглядом мистера Сансома.

Айдабела развернула его кругом, отодвинула за спину и выхватила у него саблю.

— Бабуська, гадина, — тыча саблей, дразнила она змею.

Та будто опешила на секунду; потом, с неуловимой для глаза быстротой, напряглась, как натянутая до звона проволока, откинулась назад и сделала выпад.

— Гадина! — Айдабела, зажмурясь, взмахнула саблей, как косой. Сброшенная в пустоту змея перевернулась, ушла под воду, всплыла на поверхность; скрюченную, белым брюхом кверху, течение унесло ее, словно вырванный корень лилии.

Нет, — сказал Джоул немного позже, когда победоносная и спокойная Айдабела уговаривала его перейти на ту сторону. — Нет, — ибо зачем было теперь искать отшельника? С опасностью они уже встретились, и амулет ему был не нужен.

11

За ужином Эйми объявила:

— Сегодня у меня день рождения. Да, день рождения — и хоть бы кто вспомнил. Будь с нами Анджела Ли, я испекла бы огромный пирог с сюрпризом в каждом ломтике: золотыми колечками, жемчужинкой для моих жемчужных бус, серебряными пряжечками для башмаков… ах, подумать только!

— Поздравляю вас, — сказал Джоул, хотя здоровья не так уж ей и желал: когда он вернулся домой, она бросилась навстречу с определенным намерением — во всяком случае, так она заявила — разбить о его голову зонтик, ввиду чего Рандольф распахнул свою дверь и предупредил ее вполне серьезно, что если она только дотронется когда-нибудь до мальчика, он свернет ей к чертям шею.

Рандольф продолжал глодать свиную голяшку, а Эйми, полностью игнорируя Джоула, сердито смотрела на него, и губы у нее дрожали, а брови всползали все выше и выше.

— Ешь, ешь себе, разжирей, как свинья, — сказала она и рукой в перчатке стукнула по столу: стук был как от деревяшки, и потревоженный старик будильник принялся трезвонить; все сидели без движения, пока он жалобно не иссяк.

Затем морщины на лице у Эйми прорисовались рельефнее вен, и, до нелепости горько всхлипнув, она разразилась слезами и заикала.

— Глупое животное, — всхлипывая, сказала она. — Кто еще тебе когда-нибудь помогал? Анджела Ли отправила бы тебя на виселицу! А я — жизнь за тебя положила. — И, перемежая икоту извинениями, икнула раз двенадцать подряд. — Вот что скажу тебе, Рандольф: моя бы воля, ни на секунду бы здесь не осталась, уборщицей пошла бы к каким угодно потным неграм; не думай, заработать себе на пропитание я всегда сумею — в любом городе Америки матери будут присылать ко мне детей, и мы будем организовывать игры: жмурки, шарады — и я буду брать по десять центов с ребенка. Без куска хлеба не останусь. Зависеть от тебя мне нет нужды; будь у меня хоть капля здравого смысла, давно бы села и написала письмо в полицию.

Рандольф положил нож на вилку и промокнул губы рукавом кимоно.

— Извини, дорогая, — сказал он, — боюсь, что не уследил за твоей мыслью: в чем именно ты усматриваешь мою вину?

Его двоюродная сестра покачала головой и глубоко, прерывисто вздохнула; слезы перестали капать, икота прекратилась, и на лице ее внезапно возникла застенчивая улыбка.

— Сегодня день моего рождения, — чуть слышно прошелестела она.

— До чего странно. Джоул, тебе не кажется, что день исключительно теплый для января?

Джоул настроил слух на то, что должно было зазвучать за их голосами: три свистка и крик совы — сигнал Айдабелы. От нетерпения ему казалось, что выдохшийся будильник остановил и само время.

— Да-да, для января, — ведь ты, моя милая, родилась (если верить семейной библии, хотя верить ей никак нельзя — уж больно много свадеб там датировано по ошибке девятью месяцами раньше) января первого числа, вместе с Новым годом.

Эйми робко, по-черепашьи втянула голову в плечи и снова начала икать, но теперь не возмущенно, а горестно.

— Ну-у, Рандольф… Рандольф, у меня праздничное настроение.

— Тогда — винца, — сказал он. — И песню на пианоле; да загляни еще в комод — наверняка найдешь там старые собачьи галеты, кишащие маленькими серебряными червячками.

С лампами они перешли в гостиную, а Джоул, посланный наверх за вином, быстро зашел в комнату Рандольфа и открыл окно. Внизу огненные, только что распустившиеся розы горели, как глаза, в августовских сумерках; надушенный ими воздух казался цветным. Он свистнул, шепотом позвал: «Айдабела, Айдабела», — и она появилась с Генри из-за покосившихся колонн. «Джоул», — произнесла она неуверенно, и позади нее ночь перчаткой наделась на каменную пятерню, будто согнувшуюся в потемках, чтобы захватить девочку; но Айдабела ускользнула от каменной хватки: откликнувшись на зов Джоула, она сразу подбежала к окну.

— Ты готов? — Она сплела ошейник из белых роз для Генри, и у нее самой в волосах криво торчала роза.

Айдабела, — подумал он, — какая ты красивая.

— Иди к почтовому ящику. Там встретимся.

Без огня ходить по дому было уже темно. Он зажег свечу на столе Рандольфа, подошел к шкафу и отыскал непочатую бутылку хереса. Когда он нагнулся задуть свечу, в глаза ему бросился зеленый листок почтовой бумаги и на нем, знакомым изящным почерком, начало: «Дорогой мой Пепе». Так вот кто сочинял письма к Эллен — и как же он не сообразил, что мистер Сансом не может написать ни слова? В темном коридоре свет лампы обозначил контуром дверь мистера Сансома, которую на глазах у Джоула медленно раскрывал сквозняк; он увидел комнату будто через перевернутый бинокль, так схожа с миниатюрой была она в своей желтой четкости: и свесившаяся с кровати рука с обручальным кольцом, и пейзажи Венеции на матовом шаре лампы, спроецировавшей на стены и на одеяло их бледные цвета, и в зеркале метание — этих глаз, улыбки. Джоул вошел на цыпочках и опустился на колени возле кровати. Внизу разразилась грубой, ярмарочной музыкой пианола — но почему-то не нарушила таинственности и тишины этого мгновения. Он ласково поднял руку мистера Сансома, приложил к своей щеке и держал так, покуда между ними не пошло тепло; он поцеловал сухие пальцы и обручальное кольцо из золота, которое должно было бы охватывать их двоих.

— Я ухожу, папа, — сказал он, и получилось это так, что он как бы впервые признал их родство. Он медленно встал, взял в ладони лицо мистера Сансома и прижался губами к его губам. — Мой единственный папа, — прошептал он, и повернулся, и пошел вниз, и на ходу повторил эти слова еще раз — но теперь уже самому себе.

Он пристроил бутылку вина под вешалкой в зале и, укрывшись за занавеской, заглянул в гостиную; Эйми и Рандольф не слышали, как он спустился по лестнице: Эйми сидела на табуретке у пианолы, усердно обмахивалась веером и без устали притопывала ногой, а Рандольф, совершенно разомлев от скуки, созерцал арку, где должен был появиться Джоул. Но Джоула уже не было; он бежал — к почтовому ящику, к Айдабеле, на волю. Дорога стелилась под него рекой, словно фейерверочная ракета, воспламененная вдруг блеснувшей свободой, мчала его за собой в хвосте искр-звезд.

— Бежим! — крикнул он Айдабеле, потому что немыслимо было остановиться, пока Лендинг не скроется из виду навеки, — и Айдабела неслась перед ним, и тугой ветер сметал назад ее волосы; когда дорога прянула на холм, Айдабела будто полезла в небо по прислоненной к луне стремянке.

За холмом они остановились, тяжело дыша и встряхивая головами.

— Они гнались за нами? — спросила Айдабела, и роза в ее волосах обронила несколько лепестков.

— Теперь нас никто не поймает, никогда.

Они все время держались дороги — даже там, где она прошла вблизи ее дома, — и Генри трусил между ними; выбившиеся из ошейника розы впитывали холодный свет луны, и Айдабела сказала, что с голоду готова съесть розу «или траву и поганки». Ничего, ответил Джоул, только до города потерпеть: он раскошелится и угостит ее мясом в «Королевском крове Р. В. Лейси». Вспомнили ту ночь, когда он ехал в Лендинг и по дороге услышал ее и Флорабелы пение. Пристыли тогда к звездам его глаза, и старая телега завезла его за кордон сна, зимней спячки, от которой только теперь он радостно пробуждался, — ибо все приключившееся было сном, и узор его распускался быстрее, чем успевала связывать память, — только Айдабела и осталась, а прочее стушевалось, как тени в темноте.

— Я помню, сказала она, — я думала, ты такая же дрянь, как Флорабела; честно говоря, и не передумывала, до нынешнего дня.

Как будто застеснявшись, она сбежала к узенькому ручейку, журчавшему у обочины, и стала пить из горсти; потом вдруг выпрямилась, приложила палец к губам и поманила Джоула.

— Слышишь? — шепнула она.

За густой листвой, смешиваясь в едином ритме, как ласка дождя, звучали два голоса, один — бычьего тона, другой — похожий на гитару: замысловатое плетение шелестящих шепотов, вздохов без грусти, молчаний, более глубоких, чем пустота. Неслышно, по мху, они прошли сквозь лиственную чащу и остановились перед прогалиной: под тонкими пасмами луны и папоротников лежали, раздевшись и обнявшись, негр и негритянка — кофейное тело мужчины браслетами охватывали темные руки и ноги возлюбленной, а он водил губами по ее соскам: о-о, о-о, Саймон, милый, вздыхала она, и любовь плескалась в ее голосе, любовь прокатывалась по ней громом; тише, Саймон, милый Саймон, тише, родной, ворковала она и вдруг напряглась, подняла руки, точно обнимая луну; возлюбленный сник поперек нее, и вдвоем, раскинувшись, они образовали на лунном мху черную падшую звезду. Айдабела бросилась прочь, напролом, расплескивая листву, и Джоул, едва поспевая за ней, шептал тс-с, тс-с и думал, как нехорошо пугать возлюбленных, жалел, что она так быстро ушла, потому что, когда он смотрел на них, сердце его будто билось по всему телу, и все неопределенное шушуканье слилось в единый рев желания: он знал теперь — и вовсе это не смешок и не внезапное белого каления слово; просто двое, друг с другом в нераздельности: точно прибой отступил, оставил его на белом, как мел, берегу — и как же хорошо было покинуть наконец такое серое, такое холодное море. Ему хотелось идти с ней рука об руку, но она крепко сжала кулаки и, когда он заговорил с ней, ответила только злым, враждебным, испуганным взглядом; они будто поменялись сейчас ролями: днем под мельницей она была героем, — вот только оружия у него теперь не было, чтобы защитить ее, да если бы и было, он все равно не знал, кого или что им надо убить.

Огни чертова колеса кружились вдалеке; ракеты взлетали, лопались, осыпали Нун-сити радужным дождем; тараща глаза, бродили дети со взрослыми, в самых лучших летних нарядах, и огни карнавала точками отражались в их глазах; из-за тюремной решетки одиноко и печально глядел молодой негр, а девушка топазового цвета стремительно прошла мимо, шурша красными шелковыми чулками, и крикнула ему что-то бесстыдное. На веранде старого треснутого дома старики вспоминали карнавалы прошлых лет, а мальчишки бегали за кусты пописать и смеялись там, щипались. Мороженое выскальзывало из чумазых пальцев, лопались вафельные стаканчики, и капали слезы, но никто не был несчастлив, никто не думал о будущих и прошлых трудах.

Здорово, Айдабела! Как дела, Айдабела? — а с ним никто ни слова, он был чужой, они его не знали; вспомнила только Р. В. Лейси.

— Смотри — маленький мой! — сказала она, когда они появились в дверях «Королевского крова», и собравшиеся там — городские девки с нахальными мордочками и неотесанные фермерские парни с коровьим недоумением в глазах — перестали шаркать под музыкальный автомат; одна из них подошла и пощекотала Джоулу подбородок.

— Где взяла такого, Айдабела? Хорошенький.

— Отвали, соплячка, — ответила Айдабела, усевшись за стойку.

Мисс Роберта Лейси погрозила ей пальцем.

— Сколько раз я тебя предупреждала, Айдабела Томпкинс: этих гангстерских манер я здесь не потерплю. Кроме того, тебе ясно было сказано: забудь сюда дорогу, раз ведешь себя, как Красавчик Флойд — да еще в таком наряде, в каком приличной девушке вообще стыдно появляться. А ну, сгинь со своей паршивой собакой.

— Не надо, мисс Роберта, — вмешался Джоул, — Айдабела ужасно голодная.

— Тогда пускай идет домой и учится мужчинам стряпать (смех); кроме того, у нас тут кафе для взрослых (аплодисменты). Ромео, напомни мне повесить такое объявление. А еще, Айдабела, твой папа сюда заходил, разыскивал тебя, и у меня такое предчувствие, что нажгут тебя сегодня по сдобной попочке (смех).

Айдабела искоса уставилась на хозяйку, а затем — сочтя это, видимо, наиболее выразительным ответом — плюнула на пол; после чего засунула руки в карманы и гордо вышла. Джоул двинулся было за ней, но Р. В. Лейси схватила его за плечо.

— Маленький мой, — сказала она, крутя длинный черный волос, росший из бородавки на подбородке, — с кем же ты компанию водишь, сладенький? Айдабелин папа тут жаловался, что она своей красивой сестричке нос сломала и зубы чуть не все выбила. — Ухмыляясь и почесывая под мышками, как обезьяна, она добавила: — Ты не думай, что Роберта злая, с тобой Роберта добрая, — и вручила ему пакетик соленого арахиса — бесплатно.

Айдабела сперва объяснила ему, куда он может засунуть эти орешки, но потом, конечно, смягчилась и съела их соло. Она позволила взять себя за руку, и они спустились к площади, где праздничным ульем гудел приезжий цирк. Карусель, печальная обшарпанная игрушка, вертелась под звон колокольчиков, а цветные, которых на нее не сажали, стояли кучкой в отдалении и радовались волшебному вращению больше, чем сами седоки. Айдабела отвалила 35 центов на метание дротиков, с тем чтобы выиграть новую пару темных очков взамен раздавленной Джоулом, — и какой же скандал она подняла, когда человек в соломенной шляпе попытался всучить ей трость! Очки она, ясное дело, отбила, но они оказались велики и все время съезжали на нос. В десятицентовом шатре они видели четырехногого цыпленка (чучело) и двухголового младенца, плававшего в стеклянной банке, как зеленый осьминог; Айдабела долго разглядывала его, а когда отвернулась, глаза у нее были влажны: «Бедный малютка, — сказала она. — Бедная крошка». Утиный Мальчик ее развеселил; он и правда был умора: крякал, строил дурацкие рожи, хлопал перепончатыми руками, а один раз даже расстегнул рубашку и показал обросшую белыми перьями грудь. Джоулу больше понравилась миссис Глициния, показавшаяся ему — и Айдабеле тоже — прелестной маленькой девочкой; не верилось, что она лилипутка, хотя сама Глициния сказала, что ей двадцать пять лет и она только что вернулась с больших гастролей по Европе, где выступала перед всеми коронованными особами: ее золотую головку тоже украшала мерцающая каменьями корона; на ногах у нее были изящные серебряные туфельки (удивительно, как ей удавалось ходить почти на цыпочках), а платье из пурпурного шелка, перехваченное желтым шелковым кушаком, ниспадало красивыми складками. Она прыгала и скакала, смеялась, пела песню, читала стихотворение, а когда сошла с эстрады, Айдабела в таком волнении, в каком Джоул ее еще не видел, бросилась к ней и сказала: не откажитесь, выпейте с нами газированной воды.

— С наслаждением, — сказала мисс Глициния, крутя толстый золотой локон. — С наслаждением.

Айдабела была сама услужливость: она принесла кока-колу, нашла, где им сесть, и держала Генри на расстоянии, поскольку мисс Глициния призналась, что опасается животных.

— Честно говоря, — пролепетала она, — я не думаю, что Бог хотел их сотворить.

Младенчески пухлое лицо ее было бледным, эмалевым, и только бантик губ алел помадой; руки у нее порхали так, будто жили отдельной жизнью, и время от времени она поглядывала на них с большим недоумением; они были меньше детских, эти ручки, но худые, взрослые и с крашеными ногтями.

— Очень мило с вашей стороны, — сказала она. — Вот в цирке много обыкновенных притворщиков, а я притворства не признаю, я хочу нести мое искусство людям… многие просто не понимают, как это я подвизаюсь в такой труппе… Слушай, мне говорят, ты же была в Голливуде, получала тысячу долларов в неделю как дублерша Шерли Темпл… а я им говорю: дорога к счастью не всегда асфальтовая.

Допив, она вынула помаду и подвела кукольные губки; и тогда случилась странная вещь: Айдабела попросила у нее помаду и нарисовала нечто клоунское на губах, а мисс Глициния захлопала в ладоши и завизжала от радости. Айдабела отозвалась на это веселье глупой, полной обожания улыбкой. Джоул не понимал, что на нее нашло. Околдовала ее лилипутка? Айдабела продолжала пресмыкаться перед златовласой Глицинией, и ему пришло в голову, что она влюблена. Нет, торопиться ей некуда — времени полно, сказала Айдабела и предложила покататься на чертовом колесе.

— С наслаждением, — ответила мисс Глициния. — С наслаждением.

Громовый всполох тряхнул звезды, от шнуровой вспышки занялся огнем венец мисс Глицинии, и стеклянные алмазы продолжали мерцать под розовыми лампами чертова колеса. Джоул увидел снизу, как ее руки-крылышки слетели на волосы Айдабелы, вспорхнули снова, стиснули мрак, словно поедая его черное содержимое. Люлька пошла вниз, и смех их плескался, как длинный кушак Глицинии; потом они взмыли к новой вспышке молнии и в ней растворились; но все равно он слышал игрушечный флейтовый голос лилипутки, звеневший по-комариному над праздничным гомоном площади: Айдабела, вернись, подумал он, испугавшись, что больше никогда не увидит ее, что она отправится в небо с мисс Глицинией; Айдабела, вернись, я люблю тебя. И она уже стояла рядом и говорила: «Там далеко видать, там прямо небо достаешь», — и уже он сидел в колесе наедине с Глицинией и вместе с ней смотрел, как уменьшается Айдабела под шаткой расхлябанной люлькой.

Ветер раскачивал их, как фонарь; это — ветер, думал Джоул, видя, как трепещут вымпелы над шатрами, как скачут зверьками по земле скомканные бумажки, а дальше, на стене старого дома, где бандит-северянин убил трех женщин, драные афиши танцуют танец скелетов. В люльке перед ними сидела мать в чепце, и ее маленькая дочка баюкала куклу из кукурузной кочерыжки; они махали фермеру, ждавшему внизу. «Слазьте оттуда, — кричал он, — дождь собирается». А их кружило, и ветер шуршал пурпурным шелком Глицинии.

— Сбежали, да? — спросила она, с улыбкой показав заячьи зубы. — Я ей сказала и тебе скажу: мир — пугающее место. — Она широко развела руки и в этот миг показалась ему Вселенной, то есть географией, сушей и морем и всеми городами из Рандольфова альманаха: забавные ручки, порхавшие в пустоте, охватили земной шар. — И какое же пустынное. Я убежала. У меня было четверо сестер (Моди ездила на конкурс красоты в Атлантик-сити как Мисс Мэриленд — такая красавица), высокие интересные девушки, а мама, Царствие ей небесное, была без туфель под метр восемьдесят. Мы жили в Балтиморе, в большом доме, самом видном на нашей улице, и в школу я никогда не ходила; я была такая маленькая, что могла сидеть в маминой корзинке для шитья, а она шутила, что я в игольное ушко пролезу; у Моди был поклонник, который мог поставить меня на ладонь, и в семнадцать лет я сидела за ужином на высоком детском стульчике. Мне говорили: не играй одна, еще есть маленькие люди, пойди найди их, говорили, — они живут в цветах. Сколько я оборвала лепестков, но сирень она и есть сирень, и в розе ни в одной я не нашла людей; кофейной гущей сыта не будешь, и в рождественском чулке — ничего, кроме конфет. Потом мне исполнилось двадцать, и мама сказала, что так не годится, что у меня должен быть жених, и написала письмо в «Любимые» — брачное агентство в Ньюарке. И, представляешь, приехал свататься — но чересчур большой и очень некрасивый, и было ему семьдесят семь лет; ну, все равно, я, может, и пошла бы за него, да он, как увидел, какая я маленькая, сразу же: «Пока» — и обратно на поезд, восвояси. Так и не нашла я себе хорошего маленького человека. Есть дети, но как представлю, что мальчики все вырастут, бывает, даже заплачу иной раз.

Во время этого рассказа голос ее окреп и посуровел, а руки спокойно улеглись на коленях. Айдабела махала им, кричала, но ветер относил ее слова, и мисс Глициния грустно заметила:

— Бедная девочка, думает, что она тоже уродец?

Она положила руку ему на бедро, и пальцы сами, словно совсем не подчиняясь ей, пробрались к нему между ног; она смотрела на руку с напряженным изумлением, но как будто не в силах была убрать ее; а Джоулу, смущенному, но осознавшему вдруг, что он никого на свете больше не обидит — ни мисс Глицинию, ни Айдабелу, ни маленькую девочку с кукурузной куклой, — так хотелось сказать ей: ничего страшного, я люблю тебя, люблю твою руку. Мир — пугающее место — да, он знал это, — ненадежное: что в нем вечно? Или хоть кажется таким? Скала выветривается, реки замерзают, яблоко гниет; от ножа кровь одинаково течет у черного и у белого; ученый попугай скажет больше правды, чем многие люди; и кто более одинок — ястреб или червь? Цветок расцветет и ссохнется, пожухнет, как зелень, над которой он поднялся, и старик становится похож на старую деву, а у жены его отрастают усы; миг за мигом, за переменой перемена, как люльки в чертовом колесе. Трава и любовь всего зеленее; а помнишь Маленькую Трехглазку? Ты к ней с любовью, и яблоки спеют золотом; любовь побеждает Снежную королеву, с нею имя узнают — будь то Румпельштильцхен или просто Джоул Нокс: вот что постоянно.

Стена дождя двигалась на них издалека; задолго стал слышен его шум — словно стая саранчи гудела. Механик чертова колеса стал выпускать пассажиров. «Ой, мы будем последние», — запищала мисс Глициния, потому что они зависли сейчас на самом верху. Стена дождя заваливалась на них, и лилипутка вскинула руки, точно хотела ее оттолкнуть. Дождь обрушился, как приливная волна; Айдабела и все люди бросились бежать.

Внизу, на пустой площадке, стоял один человек без шляпы. Джоул, лихорадочно ища взглядом Айдабелу, сперва и не заметил его. Внезапно с голубым треском замкнулась электрическая линия, и в этот миг человек без шляпы будто осветился изнутри; казалось, до него рукой подать. «Рандольф», — прошептал Джоул, и от этого имени у него перехватило горло. Видение было мимолетным, ибо лампочки тут же потухли, и, когда колесо сделало последнюю остановку, Рандольф уже исчез.

— Подожди, — просила мисс Глициния, расправляя промокшее платье, — подожди меня.

Он выпрыгнул первым и побежал от одного укрытия к другому; Айдабелы не было в десятицентовом шатре: там никого не было, кроме Утиного Мальчика, раскладывавшего при свече пасьянс. Не было ее и среди людей, которые сгрудились под тентом карусели. Он пошел в платную конюшню. Он пошел в баптистскую церковь. И наконец, исчерпав, кажется, все возможности, очутился на веранде старого дома. По пустынному ее простору, взвившись спиралью, с шорохом носились листья; пустые качалки легонько покачивались, старинный плакат птицей пронесся по воздуху и облепил ему лицо; он попробовал освободиться, но плакат льнул к нему, как живой, и Джоул вдруг испугался еще больше, чем при виде Рандольфа: ему не избавиться ни от того, ни от другого. Хотя, чем же так страшен Рандольф? Если он нашел его, то это значит, что он всего-навсего посланец пары телескопических глаз. Ничего плохого Рандольф ему не сделал (еще, до сих пор, пока). Он опустил руки, и — чудо: стоило их опустить, как плакат сам отлетел, подвывая под секущим ливнем. С такою же ли легкостью утишит он другой гнев, безымянный, чей вестник явился в образе Рандольфа? Вьюны из Лендинга протянулись сюда через мили, обвили его запястья, и планы его, его и Айдабелы, лопнули, как расколотое громом небо, — но нет, не совсем еще, надо только ее найти, — и он вбежал в дом: «Айдабела, ты здесь, ты здесь?»

Гул безмолвия был ему ответом; там, сям сторонний звук: дождь в дымоходе, словно шорох крыльев, мышиная пробежка по битому стеклу, девичья поступь той, что вечно бродит по ступенькам, и ветер — отворяет двери, притворяет, ветер шепчет печально под потолком, дышит кислой сыростью ему в лицо, долгим выдохом продувает комнаты; Джоул позволил подхватить себя ветру: голова у него была легкой, как воздушный шарик, и полой; лед вместо глаз, вместо зубов шипы, язык из фланели; в это утро он видел рассвет, но с каждым шагом, приближавшим его (неведомо по чьей указке, такое было чувство) к пропасти, все меньше надежды оставалось увидеть новый: сон был как дым, Джоул вдыхал его всей грудью, но он обратно уходил в воздух — цветными кольцами, мошками, искрами, чьи вспышки только и удерживали от того, чтобы свалиться на пол кучей тряпья: предупреждениями были эти огненные мухи: не засни, Джоул, в Эскимосии сон — погибель, сон — конец; помнишь? Она мерзла, мать, она уснула, и волосы пахли снежной росой; если бы он только мог оттаять ей глаза, она бы обняла его здесь и сказала, как он сказал Рандольфу: «Все будет хорошо», — нет, она раскололась, как замороженный хрусталь, и Эллен собрала осколки в ящик, обложенный гладиолусами по пятьдесят центов дюжина.

Где-то у него была своя комната, была кровать: видение приюта дрожало перед ним точно в знойном мареве. Айдабела, почему ты поступила так ужасно!

На веранде раздались шаги; хлюп-хлюп промокших туфель; внезапно луч фонарика просунулся в окно гостиной и на секунду уперся в больное, крапчатое зеркало над камином; зеркало осветилось, как пласт студня, и фигура за окном курилась смутно в амальгаме; невозможно было узнать, кто там, но, когда луч ушел и шаги зазвучали в холле, Джоул понял, что это — Рандольф. И родилась в голове унизительная догадка: неужели с тех пор, как он сбежал из Лендинга, не остался незамеченным ни один его шаг? Как же должно было удивить мистера Сансома их прощание!

Он присел за дверью; сквозь щель между петлями он видел холл: свет полз по нему огненной сороконожкой. Пускай Рандольф найдет его, он будет только рад. Но что-то мешало ему подать голос. Хлюпающие шаги приблизились к двери, и он услышал: «Маленький мальчик, маленький мальчик», — жалобное хныканье.

Мисс Глициния стояла так близко, что он обонял сырую затхлость ее сморщенных шелков; кудри ее распрямились, маленькая корона сбилась набекрень, желтый кушак линял на пол. «Маленький мальчик», — повторяла она, водя фонарем по выгнутым, треснувшим стенам, где карликовый ее силуэт путался с бегучими тенями предметов. «Маленький мальчик», — повторяла она, и от безнадежности ее зов звучал еще жалостнее. Но Джоул боялся показаться: то, чего она хотела, он не мог ей дать: его любовь была в земле, раздроблена и недвижима, с сухими цветами на месте глаз, мхом на губах, любовь была далеко, питалась дождем, и лилии вскипали над ее останками. Глициния ушла, поднималась по лестнице, и Джоул, слушая ее шаги наверху, где от нужды в нем она обыскивала дебри комнат, ощутил нестерпимый стыд: что его ужас по сравнению с ее ужасом? У него — комната, у него постель, в любую минуту он убежит отсюда, придет туда. А для мисс Глицинии, которая плачет оттого, что маленькие мальчики вырастут большими, всегда будет это странствие по умирающим комнатам, пока, в один печальный день, она не найдет своего нежданного — улыбальщика с ножом.

Часть третья

12

Он приговорил себя: он виновен: его руки приступили к исполнению приговора: месмерически нашли патрон, украденный у Сэма Редклифа (Простите, пожалуйста, мистер Редклиф, я не хотел воровать), и вложили в старинный индейский пистолет майора Нокса (Детка, сколько раз я тебя просила: не трогай эту гадость. — Мама, не ругай меня, мамочка, у меня кости болят, я весь горю. — Добрые умирают холодом, злые — огнем: ветры ада голубые пышут сладким мимозным мозга жаром, рогатые детки с раздвоенными языками пляшут на лужайке, а лужайка — поверхность солнца, и краденое привязано к их хвостам, как жестянка к кошке, — знак воровской жизни), и пустили пулю ему в голову: ух ты, ничего, только щекотно, ух, как же теперь? Но что это? Он очутился там, где и не чаял снова побывать — в прятаной тайной комнате, откуда жаркими нью-орлеанскими днями смотрел, как сеется снег, сквозь опаленные августом ветви: звонко зацокали по мостовой копыта северных оленей, и злодейски-элегантный в черной мантии Мистер Мистерия появился на великолепных санях: они были сделаны из ароматичного дерева, резной красный лебедь украшал передок, а над ними стоял парус из снизанных серебряных колокольчиков, — и какую же знобкую музыку играл он, звеня и раздуваясь, когда Джоул, угревшийся в складках мантии Мистера Мистерии, мчался по заснеженным полям и небывалым склонам!

Но вдруг способность управлять приключениями в тайной комнате покинула его: перед ними выросла ледяная стена, и сани мчались к верной гибели, которой огорчат страну ночные радио: Выдающийся маг Мистер Мистерия и всеобщий любимец Джоул Харрисон Нокс погибли сегодня в катастрофе, также унесшей жизни шести северных оленей… кр-кр-рак, лед прорвался, как целлофан, и сани вкатились в гостиную Лендинга.

Там происходила странная вечеринка. Присутствовали: мистер Сансом, Эллен Кендал, мисс Глициния, Рандольф, Айдабела, Флорабела, Зу, Маленький Свет, Эйми, Р. В. Лейси, Сэм Редклиф, Джизус Фивер, обнаженный человек в боксерских перчатках (Пепе Альварес), Сидни Кац (хозяин кафе «Утренняя звезда» в Парадайс-Чепеле), толстогубый каторжник с длинной бритвой на цепочке, вроде какой-то зловещей ладанки (Кег Браун), Ромео, Сэмми Силверстайн и еще три члена Секретной девятки Сент-Дивал-стрит. Почти все — в черных, довольно торжественных нарядах; пианола играла «Ближе к Тебе, Господи». Не замечая саней, наклонной черной вереницей они обходили можжевеловый сундук, увитый гладиолусами, и каждый опускал туда свое приношение: Айдабела — темные очки, Рандольф — альманах, Р. В. Лейси — волос из бородавки, Джизус Фивер — скрипку, Флорабела — пинцет, мистер Сансом — теннисные мячики, отшельник — чудесный амулет, и так далее: в сундуке же покоился сам Джоул, весь в белом, с напудренным и нарумяненным лицом и влажными золотисто-каштановыми кудрями; прямо ангел, говорили они, красивее Алкивиада, красивее, говорил Рандольф, а Айдабела хныкала: поверьте, я хотела его спасти, а он — ни с места, а змеи страшно быстрые. Мисс Глициния, надевая на него свою корону, так сильно перегнулась через край, что чуть не упала в сундук: слушай, шептала она, меня не проведешь, я знаю, что ты жив, если не ответишь сейчас, не буду тебя спасать, не скажу ни слова: мертвые так же одиноки, как живые? Тут комната начала колебаться, сперва тихонько, потом сильнее, стулья опрокидывались, горка вывалила свое содержимое, зеркало треснуло, пианола, сочинявшая свой собственный гибельный джаз, пустилась во все тяжкие, и дом стал тонуть, уходить в землю, все глубже и глубже, мимо индейских могил, мимо глубоких корней, холодных подземных ручьев, в косматые руки рогатых детей со шмелиными глазами, которые могут глядеть без ущерба на огненный лес.

Ритм качалки был давно ему знаком: парамп, парамп, час за часом, сколько часов он слушал его, летя в пространстве? И можжевеловый сундук в конце концов включился в эту качку: если падаешь, падаешь вечно с качалкой увечной, можжевеловый гроб, качания скрип; он стискивал подушку, хватался за столбы кровати, потому что морем лампового света плыла, плавно по волнам качалки, и качка была звоном колокольного буя — кто этот пират, который придвигается с каждым скрипом? До рези в глазах он напрягал зрение, силясь узнать его: кружевные маски морочили, матовое стекло застило — то ехали в кресле Эйми, то Рандольф, то Зу. Но Зу не могла тут быть, Зу шла по Вашингтону с аккордеоном, объявлявшим о каждом ее шаге. Неузнанный голос ссорился с ним, дразнил, изводил, выдавал секреты, которых он не открывал и самому себе; замолчи, кричал он и плакал, пытаясь заглушить этот голос, но голос, конечно, был его собственный: «Я видел тебя под чертовым колесом», — упрекал он пирата в кресле. «Нет, — отвечал пират, — я не уходил отсюда, милый мальчик, милый Джоул, всю ночь я прождал тебя, сидя на лестнице».

И вечно грыз он горькие ложки, и силился продохнуть сквозь шарфы, смоченные в лимонной воде. Руки заботливо расправляли занавес сонного сумрака; пальцы, худые и твердые, как у Зу, перебирали ему волосы, и другие пальцы, прохладней этих и летучее морских брызг; их утешительным арабескам вторил голос Рандольфа, еще более мягкий.

И вот однажды днем качалка стала самой собой, и будто ножницы прошлись кругом его сознания, и когда он отряхнул мертвые отрепья, Рандольф принял нормальный облик, осветился в блаженной близи.

— Рандольф, — сказал Джоул, потянувшись к нему, — ты меня ненавидишь?

Рандольф с улыбкой прошептал:

— Тебя, деточка? Ненавижу?

— За то, что сбежал. Сбежал и оставил твой херес под вешалкой.

Рандольф обнял его, поцеловал в лоб, и Джоул, измученный и благодарный, сказал:

— Я болен, очень болен.

И Рандольф ответил:

— Ляг, мой дорогой, лежи спокойно.

Так вплыл он глубоко в сентябрь; райские глубины постели простирались в будущее, и каждая пора тела благодарно вбирала ее охранную прохладу. А когда он думал о себе, мысль развивалась в третьем лице, обращенная на другого Джоула Нокса, который занимал его весьма умеренно — примерно так, как занимает человека его детская фотокарточка: что за дундук! С удовольствием расстался бы с ним, с этим прежним Джоулом… правда, не сейчас — почему-то он еще нужен. Каждый день он подолгу изучал свое лицо в зеркале и, в целом, оставался разочарован: увиденное никак не подтверждало подозрений насчет того, что в нем пробуждается мужественность, хотя кое-что в лице изменилось: исчез детский жирок, и обозначилась истинная форма, взгляд потерял мягкость, стал тверже: лицо невинное, но без прежнего обаяния, лицо, внушающее тревогу: слишком трезвое для ребенка, слишком миловидное для мальчишки. Трудно было определить возраст. Единственное, что ему решительно не нравилось, — прямые каштановые волосы. Он хотел бы кудрявые и золотые, как у Рандольфа.

Непонятно было, спит ли вообще Рандольф; казалось, он покидал качалку только на то время, когда Джоул ел или справлял нужду; случалось, проснувшись ночью, при луне, которая заглядывала в окно, как бандитский глаз, Джоул видел мерцавшую во тьме астматическую сигарету Рандольфа: да, дом утонул, но он был не один, другой уцелел — и не чужой, а тот, кто добрей и лучше всех на свете, друг, чья близость есть любовь.

— Рандольф, — сказал он, — ты когда-нибудь был таким молодым, как я?

И Рандольф сказал:

— Я никогда не был таким старым.

— Рандольф, — сказал он, — знаешь что? Я очень счастлив.

На это его друг не ответил. А счастье, кажется, состояло лишь в том, что он не чувствовал себя несчастным; вернее, он ощущал в себе некое равновесие. Даже туман, всегда окутывавший речи Рандольфа, и тот рассеялся или, по крайней мере, больше не мешал Джоулу казалось, что он понимает их до конца. Так, открывая другого, большинство людей испытывают иллюзию открытия самих себя: глаза другого отражают их истинную чудную ценность. Такое чувство было у Джоула, и было оно ни с чем не сравнимо, это счастье, подлинное или мнимое, — оттого, что он впервые совершенно отчетливо видел друга. И он больше не хотел никакой ответственности, он хотел вверить себя другу и, как сейчас, на ложе скорби, зависеть от него самой своей жизнью. В результате созерцание себя в зеркале стало делом мучительным: теперь словно бы только один глаз искал там признаков взросления, другой же, и все более внимательный, заглядывал внутрь, с надеждой, что его обладатель навсегда останется таким, как сейчас.

— Сегодня прямо октябрьский холод, — сказал Рандольф, ставя в вазу у кровати полуосыпавшиеся розы. — Боюсь, это последние, вялые — даже пчелы потеряли к ним интерес. А вот еще тебе осенняя примета — лист платана.

На другой день, хотя погода была мягче, он разжег камин, и у огня они чокнулись алтеем и пили чай из двухсотлетних чашек. Рандольф изображал разных людей. Чарли Чаплин получился у него как живой, Мэй Уэст[11] — тоже, а когда он зло спародировал Эйми, с Джоулом сделался припадок, такой, когда смех становится для самого себя затравкой; и Рандольф сказал: ха! ха! Сейчас он покажет кое-что действительно смешное.

— Только мне надо нарядиться, — предупредил он, блестя глазами, и направился было в коридор; потом отпустил ручку двери и обернулся. Но уговор: когда покажу, не смеяться.

Ответом Джоула был смех, он не мог остановиться — это было как икота. Улыбка стекла с лица Рандольфа, как растаявшее масло, и, когда Джоул крикнул: «Давай, ты же обещал», он сел, сжал круглую розовую голову между ладонями и устало ответил:

— Не сейчас. Как-нибудь в другой раз.

Однажды утром Джоул получил свою первую в Лендинге почту; принес ее Рандольф, явившийся к нему с «Макбетом», которого они собирались читать.

— Это от девочки, что живет по дороге, — сказал он, и у Джоула захватило дух: голенастая и независимая, вышла из стены Айдабела и уселась в качалку.

Он не думал о ней толком с того циркового вечера и, хотя не мог объяснить такую забывчивость, ничего противоестественного в этом не усмотрел: как-никак она была одной из тех, кто сгинул, когда утонул в земле дом, из тех, чьи имена занимали прежнего Джоула, и теперь на покоробленных пятнистых октябрьских листьях читались ветром. Тем не менее, Айдабела вернулась — призраком, быть может, но вернулась сюда, в комнату: Айдабела-хулиганка, обстреливавшая камнями однорукого парикмахера, Айдабела с розами, Айдабела с саблей, Айдабела, которая призналась, что иногда плачет: вся осень была в листе платана, и рыжий цвет ее волос в его цвете, и ржавый грубый тон ее голоса в его ржавом черенке, склад и образ ее лица в обгрызенном контуре.

На открытке с изображением радостных сборщиков хлопка и алабамским почтовым штемпелем значилось: «Миссис Колли сводная сестра, а он баптистский священник. Прошлое воскресенье я ходила по церкви с тарелкой! папа и Ф застрелили Генри. Они засадили меня сюда на всю жизнь, зачем ты Спрятался? пиши АЙДАБЕЛЕ ТОМПКИНС».

По правде говоря, он ей не поверил; она сама себя посадила, но не к баптистскому священнику, а с мисс Глицинией. Он передал открытку Рандольфу, а тот предал ее огню: Айдабела и сборщики хлопка скукожились, и в этот миг он готов был рукой пожертвовать для их спасения, но Рандольф уже надел золотые очки и начал: «Первая ведьма. Когда средь молний, под дождем сойдемся снова мы втроем?», и Джоул улегся и стал слушать, уснул и проснулся с криком, потому что лез по дымоходу за Айдабелой и вместо нее были только дым, небо. «Ну тихо, тихо», — произнес Рандольф, медленно и негромко, голосом, подобным гаснущему свету, и он радовался за Рандольфа, милосердие Рандольфа его обнимало, ему было покойно.

Иногда он бывал близок к тому, чтобы выговорить свою любовь к нему; но всегда небезопасно показать человеку свое чувство или степень осведомленности; в случае, например, похищения, которое он часто воображал: лучшая защита тут — не показать похитителю, что ты угадал в нем такового. Если единственное оружие — скрытность, то злодей — ни в коем случае не злодей: улыбайся до самого конца.

И если бы даже он открылся Рандольфу — кому бы он признавался в любви? Многогранный, как глаз мухи, ни мужчина, ни женщина, существо, у которого одна личность отменяет другую, маленький склад масок — кто он, что он такое, Рандольф? Икс, контур, который закрашиваешь цветным карандашом, чтоб придать ему реальность; идеальный герой: любая его роль — твое творение. В самом деле, можно ли представить себе его одного, без зрителей, без слушателей? Нет, он тут же становится невидим, невообразим. Но такие, как Рандольф, оправдывают фантазию, и, появись, допустим, джинн, Джоул непременно попросил бы его о том, чтобы запечатанные эти дни продлились на сто календарей.

Дни эти кончились, однако, и, казалось, — по вине Рандольфа.

— Очень скоро мы посетим гостиницу «Морок», — сказал он. — Нас дожидается Маленький Свет; по-моему, ты уже окреп — нелепо делать вид, что нет. — В голосе его звучали настойчивость, энтузиазм, которым Джоул не вполне поверил, ибо чувствовал, что этот план рожден личными и наверняка неприятными обстоятельствами, неизвестно какими, но идущими вразрез с истинными желаниями Рандольфа. И он сказал:

— Давай останемся здесь, Рандольф, давай никуда не ходить.

А когда его просьба была отвергнута, вернулись прежние, царапающие и едкие мысли насчет Рандольфа. Досада взяла такая, что захотелось поссориться; но тем и нехороша зависимость, что ссориться с Рандольфом было нельзя: что ни говори, любовь безопаснее ссоры, и только тот, кто уверен в своем положении, может позволить себе и то и другое. И все-таки он готов уже был вступить в пререкания, как вдруг звук снаружи откинул его назад во времени.

— Что ты так смотришь? — удивился Рандольф.

— Это Зу… я слышу ее, — сказал он: сквозь вечерние окна доносился аккордеоновый наигрыш. — Нет, правда.

Рандольф был раздражен.

— Если ее так тянет на музыку, ей-богу, я предпочел бы губную гармошку.

— Ее же нет. — Джоул поднялся на колени. — Зу ушла в Вашингтон…

— Я думал, ты знаешь, — сказал Рандольф, крутя закладку в «Макбете». — В самое тяжелое время, когда тебе было хуже всего, она сидела возле тебя с веером — ты совсем не помнишь?

Итак, Зу вернулась; а вскоре он и сам увидел ее: на другой день она принесла ему бульон; они не поздоровались, не улыбнулись друг другу, усталое смущение неудачников сковывало обоих. Но что-то помимо этого было в Зу: она будто не знала его, стояла и ждала, когда их познакомят.

— Рандольф сказал мне, что ты не можешь вернуться. Я рад, что он ошибся.

В ответ раздался вздох, такой несчастный, что казалось, он вырвался из самой души. Она прислонилась лбом к столбику кровати, и только тут, внутренне вздрогнув, он заметил, что косынки на шее у нее нет: наклонный шрам кривился, как скверная улыбка, и разделенная надвое шея лишилась жирафьей величавости. И какой же маленькой стала она сама, сжавшейся — словно упадок духа взял двойную дань, взыскал и с плоти тоже: с иллюзией роста исчезла и звериная грация, и гордость стрелы, дерзкий символ ее особого сердца.

— Зу, — сказал он, — ты видела снег?

Она смотрела на него, но глаза ее, казалось, не воспринимали увиденного и даже косили, словно обращены были внутрь, прикованы к утешительному видению.

— Снег видела? — переспросила она непонятливо. — Снег видела! — С жутким смешком она закинула голову и открыла рот, как ребенок, когда он ловит ртом дождь. — Нету снегу, — сказала она и так затрясла головой, что масленые черные волосы зашуршали, как обугленная трава. Глупости это, снег и все такое. Солнце! Оно всегда!

— Как глаза мистера Сансома, — сказал Джоул, занятый уже своими мыслями.

— Негритянское это солнце, и душа у меня тоже черная. — Она взяла тарелку из-под бульона и стала вглядываться в нее так, словно там была кофейная гуща. — Я отдыхала у дороги; солнце мне по глазам било, думала, ослепну…

А Джоул спросил:

— Зу, если там не было снега, что же ты видела в Вашингтоне? Может, кого из тех людей, кого в хронике показывают?

— …а в туфлях у меня дырки, что червы и буби, камнями прорезало; целый день шла, а кажется, не прошла нисколько, сижу, ноги огнем горят, и ни одной души живой кругом. — Две слезы скатились по ее костлявым скулам и растаяли, оставив серебристые следы. — Так замучилась — ущипну себя, и хоть бы чего почувствовала, сижу, сижу в пустыне этой, потом голову подняла, а в небе Большая Медведица. Потом гляжу, едет большой красный грузовик, фары на меня наставил — вся как на ладони.

В грузовике, — рассказывала она, ехали четверо — три белых парня в кабине и негр на куче арбузов. Из кабины вылез шофер.

— Такой низенький, сигарой пыхает, как бык, а сам без рубашки, плечи и руки рыжим волосом заросли; тихонько по траве ко мне подходит и смотрит так ласково — думаю, пожалел меня, что ноги изрезала, и скажет: поехали, девушка, с нами на нашей красивой машине.

Давай, сказал он и стряхнул пепел ей в лицо, давай, красавица, в канаву; не твое дело зачем, сказал он и толкнул так, что она покатилась вниз и приземлилась на спину, беспомощная, как майский жук.

— Ну, и закричала я, завопила, а этот бычина низенький говорит: замолкни, не то башку разобью.

Она вскочила и побежала, но остальные двое по свистку шофера спрыгнули в канаву и отрезали ей путь с обеих сторон; оба были в панамах, а один из них — в матросских штанах и солдатской рубашке; он-то ее и поймал и крикнул негру, чтобы тот принес ружье.

— Этот злой негр очень похож был на Кега — он приставил мне ружье к уху, а шофер разорвал все мое нарядное платье спереди и говорит этим в панамах: начинайте. Слышу голос Господа через ружейный ствол, говорит мне Господь: неверную дорогу ты выбрала, Зу, не туда зашла, вкусила от яблока, а оно как есть гнилое, и Господь смотрел с неба, и утешил меня, когда эти дьяволы дрыгались, как козлы, и я в позорной своей муке сказала святые слова: Хоть иду я долиной смертной тени, не убоюся зла, потому что Ты со мной, Господи. Сказала так, а они, дураки, засмеялись, а Господь мой принял вид того моряка, и мы с Господом любили друг друга.

Парни были без шляп, а теперь надели, и один спросил шофера, ну, а он чего же? и шофер пососал сигару, почесал за ухом и ответил, что, по совести сказать, он не шибко любит у людей на глазах; ладно, сказали те и вылезли из канавы наверх, и негр с ними, и все трое засмеялись, а у шофера от этого задергалась щека.

— …и глаза сделались желтые, как у котищи. И чудное дело — сам не свой от страха.

Он не придвинулся к ней, не прикоснулся, сидел на корточках бессильно, как человек, потерявший возлюбленную, как истукан; потом грузовик засигналил, парни стали звать его, и он наклонился ближе.

— Воткнул сигару мне в пуп, и огонь во мне зачался, как ребенок.

Джоул заткнул уши — его мутило от рассказа, зачем она только вернулась, наказать ее было надо.

— Кончай, Зу, — сказал он, — я не хочу слушать, не хочу… Но губы у Зу кривились, незрячие глаза повернуты были ко внутреннему видению; и в грохоте тишины она была мимом: безумная радость Христова светилась на ее лице, блестела, как пот; палец, как проповедь, сотрясал воздух, радостная мука колыхала ее грудь, зубы оскалились для низкого вопля; втянулись кишки, распростерлись руки, обнимая предвечное: она была крестом, она была распятой. Джоул видел, не слыша, и это было еще страшнее; потом она ушла, покорно забрав тарелку, а он все держал пальцы в ушах, покуда звон не стал таким громким, что заглушил даже память о звуках.

Они были уверены, что Джон Браун не одолеет холм.

— Если он сейчас ляжет и прокатится по нам, я его не упрекну, — сказал Рандольф, а Джоул напряг мускулы в надежде, что это облегчит мулу ношу.

Вместо седла у них был мешок, вместо поводьев — веревка, тем не менее, им удавалось усидеть верхом, хотя Рандольф опасно кренился, все время кряхтел и поедал крутые яйца, которые доставал для него из корзинки Джоул.

— Еще яичко, мой милый, меня опять страшно укачало: когда подкатывает снизу, надо осадить чем-то сверху.

День был мглистый, небо — как смоченная дождем кровля, солнце, если показывалось, — бледнее рыбьего брюха; Джоул, выдернутый из постели и увезенный в запальчивой спешке, весь покрылся гусиной кожей, потому что надета на нем была только майка (и та наизнанку) да летние штаны, лишившиеся почти всех пуговиц на ширинке. Зато туфли на нем были нормальные, тогда как Рандольф ехал в ковровых шлепанцах.

Ноги у меня пухнут угрожающе; это — единственное, во что их удается втиснуть: представляю, каким упырем я должен выглядеть при свете дня; и ощущение преотвратное: кажется, что при каждом шаге этого скорбного животного волосы у меня выпадают пучками… а глаза — правда, что они катаются, как игральные кости? И несет от меня, конечно, нафталином…

Пахло, действительно, так, словно из него вытекал газ, а костюм, полотняный тесный костюм, туго накрахмаленный и лоснившийся от утюжки, топорщился и — скрипел, как средневековый доспех, и жил в нем Рандольф крайне неосмотрительно, ибо швы обнаруживали намерения непристойные.

Около двенадцати они спешились и раскинули завтрак под деревом. Рандольф прихватил из дому банку с мускателем и болтал его во рту, как полосканье; когда вина не осталось, Джоул употребил банку для ловли муравьев. Благочестивое Насекомое — называл их Рандольф:

— Они внушают мне безмерное уважение и, увы, безмерную тоску: чую пуританский дух в сем бездумном шествии Божьего усердия; но разве может такое антииндивидуальное правление признать поэзию того, что выше всякого ума? Понятно, что человека, который отказался нести свою крупицу, ждет на его тропе убийца, и в каждой улыбке — приговор. Что же до меня, я предпочитаю одинокого крота: не роза он, зависимая от шипа и корня, не муравей, чье время бытия организовано неизменным стадом; незрячий, он идет своим путем, зная, что истина и свобода суть состояния духа. — Он пригладил волосы и засмеялся, по-видимому, над собой. — Будь я мудр, как крот, будь я свободным и равным, какого прелестного дома терпимости был бы я хозяйкой; впрочем, скорее кончил бы госпожой Никем Особенным — расплывшимся без корсета созданием при кирпичноголовом муже и лесенке отпрысков, при плите с горшком жаркого.

Торопливо, словно с важным донесением, по его шее взобрался муравей и скрылся в ухе.

— У тебя муравей в голове, — сказал Джоул, но Рандольф лишь слегка кивнул и продолжал говорить. Тогда Джоул прижался к нему и, насколько мог тактично, заглянул в ухо. Мысль о муравье, бродящем внутри головы, так захватила его, что он не сразу услышал молчание Рандольфа и заметил его долгий напряженно-вопрошающий взгляд; от этого взгляда у него самого по телу таинственно побежали мурашки. — Я смотрел, где муравей, — объяснил он. — В ухо к тебе влез. Знаешь, это может быть опасно, ну, как булавку проглотить.

— Или потерпеть поражение, — сказал Рандольф, и лицо его спряталось в сладких складках покорности.

Тряская трусца Джона Брауна приотворяла хрупкий лес; платаны роняли дождем пряно-карие октябрьские листья; как жилы в желтом ливне, вились пятнистые тропки; на понурых башнях аризем примостившись, клюквенные жуки пели об их приближении; древесные квакши величиной не больше росинки прыгали и верещали, сообщая новость белу свету, который весь день был в сумерках. Они двигались по заросшей дороге, где катили когда-то лакированные экипажи, и дамы, благоухавшие вербеной, щебетали в них под яркими зонтиками, как коноплянки, а дубленые, разбогатевшие на хлопке господа хрипели друг другу сквозь сизый гаванский дымок, и с ними ехало потомство — чинные девочки с мятой, растертой в носовых платках, и мальчики с недобрыми глазами-вишнями, маленькие мальчики, до визга пугавшие сестер рассказами о кровожадных тиграх. Осень проветривала наследный бурьян, вздыхала по жестоким бархатным детям и бородатым мужественным отцам: было, шептал бурьян, кануло, шептало небо, прошло, шептал лес; но первым плакальщиком по минувшему досталось быть жалобному козодою.

Как чайки оповещают моряка о близкой суше, так жгутик дыма, размотавшийся за стеной сосен, дал знать о гостинице «Морок»; копыта Джона Брауна чмокали в болотной жиже; путь их шел по зелени кругом Утопленного пруда, и Джоул все смотрел на воду, не выплывет ли креол или картежник, но, увы, эти скользкие типы не показывались. Зато, не добредя до берега, стояло горбатое человекообразное дерево, и мох свисал с его макушки, как волосы у пугала; закатные птицы галдели вокруг этого островного насеста, взрывая унылую окрестность печальными криками, а плоскую кисельную гладь пруда тревожили только сомовьи пузырьки; и взрывом, подобным птичьему крику, раздался в ушах Джоула смех красивых плескуний-девушек, вздымавших алмазные плески, красивых, арфоголосых девушек, ныне умолкших, канувших в объятия возлюбленных, — картежника и креола.

Гостиница поднялась перед ними курганом костей; крышу венчали деревянные мостки, и там, перегнувшись через перила, с нацеленной на тропинку подзорной трубой стоял Маленький Свет. При их приближении он бешено замахал руками; сперва они сочли это не в меру бурным приветствием, но, поскольку неистовство его не шло на убыль, довольно быстро поняли, что он их предостерегает. Осадив Джона Брауна, они ждали в натеке сумерек, когда отшельник, исчезнувший в люке, появится снова на пологой лестнице, тенькавшей втуне над феодальным лужком к самому краю воды. Потрясая ореховой тростью, он по берегу ковылял корякой, корягой, и глаза сыграли с Джоулом шутку: ожившим деревом в пруду примерещился ему отшельник.

Поодаль от них отшельник остановился и, накрючась на трость, приклеил к ним взгляд. Тогда Рандольф назвал его по имени, и старик, изумленно моргая, разразился игривым кудахтаньем.

— Ай да проказники! Глаза-то никудышные, стою тут с трубой и думаю, кто там такой едет, кого это там несет? Переполошили вы старика. За мной, за мной идите, да поглядывайте — пески зыбучие кругом.

Они двигались гуськом. Джоул вел мула последним и, ступая в болотца Рандольфовых следов, недоумевал, зачем его обманули, ясно ведь было, что Маленький Свет их не ждал.

Лестница под мягкой плесенью ковра лебединым изгибом уходила наверх из вестибюля гостиницы; сатанинский язык кукушачий высовывался из стенных часов, немо кукуя сорокалетней давности час; на щербатой конторке портье истлевали в горшках сухостойные пальмы.

Привязав к ноге Джона Брауна плевательницу, чтобы слышно было, если он куда убредет, они оставили его в вестибюле и гуськом потянулись в танцевальный зал, где упавший канделябр алмазел в залежах пыли и сорванные драпировки на волнистом полу стояли кучками, подобно дамам в реверансе. Минуя рояль, затянутый паутиной, как музейный экспонат кисеей, Джоул пробежался по клавишам, но вместо чаемого собачьего вальса в ответ раздалась лишь сухая тараторка торопливых ног.

За танцевальным залом располагалось то, что некогда было личными покоями миссис Морок — две просторные, скупо обставленные комнаты, прекрасно чистые; в них и обитал отшельник, и то, что он нескрываемо гордился ими, добавляло прелести этому неожиданному островку; когда же он затворил дверь, окружающие руины как бы перестали существовать. Огонь камина полировал вишнево-красную мебель, золотил крылья резного ангела, и отшельник, вынесши бутыль самогонного виски, поставил ее так, чтобы еще и светом сдобрить ожидаемую усладу.

— Давненько вы сюда не заглядывали, мистер Рандольф, — сказал он, придвигая кресла к огню. — Ребенком еще, вроде этого милого мальчика. — Он ущипнул Джоула за обе щеки — а ногти у него были такие длинные, что чуть не прорвали кожу. — С рисовальными книжками сюда приходили; вот бы опять так пришли.

Рандольф наклонил лицо к тенистым глубинам кресла.

— Как это глупо, мой милый; знаешь ли ты, что, раз я приходил сюда ребенком, так здесь почти весь и остался? Я всегда здесь был, так сказать, даровым постояльцем. То есть надеюсь, что был, иначе почему мне так неприятно думать, что я оставил себя где-то еще.

Джоул улегся перед камином, как собака, и отшельник дал ему подушку под голову; весь день, после многих недель в постели, он словно боролся с круговертью, и теперь, блаженно разомлев от тепла, уступил, сдался огненной речке, и та понесла его к порогам; в голубом смежении век многословное журчанье пьющих звучало где-то далеко: отчетливей и ближе были шепоты за стенами и над потолком: кружение бальных туфель, послушных требованиям скрипок, шастанье детей, взад и вперед шаги, слагавшиеся в танец, вверх-вниз по лестнице чок каблучков и девчоночий щебет, рассыпная лопнувших бус, катящихся жемчужин, соскучившийся храп дородных отцов, постук вееров, отбивавших такт, плеск одетых в шелк ладоней, когда вставали кланяться музыканты, белые, как женихи в костюмах-пирожных. (Он смотрел в огонь, томительно желая увидеть их лица, и пламя вылупило эмбрион: в прожилках, трепетное нечто, медленно обретавшее черты, но так и не выступившее из-под ослепительной пелены; он все приближал к нему глаза, уже закипавшие: скажи, скажи, кто ты? Я знаю тебя? Ты мертвый? Ты друг мой? Ты любишь ли меня? Но цветная, без тела, голова так и не выпросталась из-под маски, не разгадалась. Тот ли ты, кого я ищу? — спросил он, не зная, о ком спрашивает, но в полной уверенности, что такой человек должен быть, как есть у всех: у Рандольфа с его альманахом, у мисс Глицинии, фонариком обшаривавшей тьму, у Маленького Света, который помнит другие голоса, другие комнаты, — у всех у них, помнящих или никогда не знавших. И Джоул отодвинулся. Если узнает он лицо в огне, то что еще найдет ему в замену? Легче не знать, лучше небо держать в ладони, как бабочку, которой нет.) Доброй ночи, дамы, сладких снов вам, дамы, прощайте, дамы, мы покидаем вас! Прощальные вздохи складываемых вееров; грубый топот мужских сапог; крадущиеся шажки, смешки девочек-негритянок, их бег на цыпочках по громадным сотам, задувание свеч, задергивание штор на ночных окнах: отголоски оркестра гуляют по дому сна.

Потом послышалось вполне земное бряцание чего-то таскаемого по полам, и Джоул, пораженный этим грохотом, повернулся к остальным. Они тоже услышали. Рандольф, разрумянившийся or выпитого и от разговора, нахмурился и поставил стакан.

— Мул, должно, — с хмельным хохотком сказал отшельник, — бродит там где-то.

Джоул вспомнил о плевательнице, привязанной к ноге Джона Брауна: она гремела о ступени, кувыркалась как будто над головой, то дальше, то совсем близко.

— Как он туда забрался? — с тревогой уже спросил отшельник. — Нечего ему там делать, убьется, дурак чертов.

Он подержал в огне толстую лучину и с ней поплелся в танцевальный зал. Джоул отважно двинулся за ним. А пьяный Рандольф идти не мог.

Реяли белые хоры поющих крыл вокруг факела, прыгало и качалось все, до чего досягал колеблемый ими свирепый свет: горбатые борзые неслись по залам, топча неслышными тенями лап паучьи клумбы, и динозаврами в вестибюле маячили ящерицы; кукушка с коралловым языком, навеки замершая на трех часах, раскинула крылья, как коршун, как яростный ястреб.

Они остановились перед лестницей. Мула нигде не было видно; громыхание опознавательной плевательницы смолкло.

— Джон Браун!.. Джон Браун!.. — Голос Джоула расширил тишину: он поежился от мысли, что в каждой комнате какое-то бессонное что-то слушает его.

Маленький Свет выше поднял факел — и осветился балкон, нависший над вестибюлем: там в чугунной неподвижности застыл мул.

— Ты слышишь, уважаемый, спустись оттудова! — велел отшельник, и Джон Браун вскинулся, попятился, захрапел, забил копытом; потом, будто обезумев от ужаса, кинулся вскачь — и, проломив балконные перила, прыгнул.

Джоул сжался, ожидая грохота, но ничего не произошло; когда же он посмотрел опять, мул висел на балке, захлестнутый за шею веревками-поводьями, и качался; в его больших, как лампы, глазах, зажженных факелом, золотилось невозможное лицо смерти, та голова из огня.

Утро набиралось в комнату, обозначился в углу тюк из одеяла — это спал Маленький Свет. Рандольф поднялся, опрокинув три порожние бутылки из-под виски, и шепнул: «Не буди его». Пока пробирались по гостинице, Джоул не открывал глаз, боясь увидеть висельника, и его вел Рандольф; Рандольф же только судорожно вздохнул при виде мула — он ни разу не обмолвился о несчастье, ни разу ни о чем не спросил: словно так и было задумано, что они вернутся в Лендинг пешком. Утро было как чистая аспидная доска, на которой напишется будущее; будто конец наступил, и все, что было прежде, стало птицей, отлетело на дерево среди пруда: буйная радость владела Джоулом, он бегал, он носился, он пел, он любил, он поймал маленькую квакшу, потому что любил ее, и отпустил, потому что любил, и смотрел, как она скачет, прыгает вместе с его гулко скачущим сердцем; он обнимал себя, живого и веселого, молотил по воздуху, бодался, как козел, прятался за кустами, выскакивал: гав! «Смотри, Рандольф, — сказал он, напялив на голову тюрбан из мха, — смотри, кто я?»

Но Рандольфу было не до него. Он шел с угрюмо сжатым ртом. Шел, словно по палубе в качку: то его тащило вперед, то бросало из стороны в сторону, и его налитые кровью глаза действовали, как неисправный компас, — он, казалось, не знал, в каком направлении движется.

— Я — это я, — вопил Джоул. — Я — Джоул, мы с ним — одно и то же.

Он поглядел вокруг, на какое бы влезть дерево: он взберется на самую макушку и там, на полдороге к небу, раскинет руки и потребует себе весь мир. Далеко убежав от Рандольфа, он стал карабкаться на березу, но на середине кроны замер, обняв ствол: голова закружилась; с высоты он поглядел назад и увидел Рандольфа, который шел по кругу с вытянутой вперед рукой, точно играл в жмурки. Ковровые шлепанцы свалились с него, но он не заметил. Время от времени он встряхивался, как мокрое животное. И Джоул вспомнил о муравье. Ведь предупреждал! Ведь говорил, что это опасно! Или это просто виски бродит у него в голове? Но почему тогда Рандольф тихий? Пьяные тихими не бывают. Это было непонятно. Рандольф как будто был в трансе.

И тогда Джоулу открылась правда: он увидел, как беспомощен Рандольф: парализованный хуже мистера Сансома, больший ребенок, чем мисс Глициния, что может он один, вне дома? Только круг описать, ноль своей не-жизни. Джоул съехал по стволу; он не добрался до верха, но это не имело значения: он знал теперь, кто он такой, знал, что он сильный.

Дорогу назад он с грехом пополам отыскал. Рандольф не проронил ни слова. Дважды он падал и сидел с младенчески важным лицом, пока его не поднимал Джоул. А один раз наткнулся на пень. После этого Джоул взял его за полу.

Длинная, как проход в соборе, в пасмурном лиственном свете открылась тропа, потом ориентир: «Тоби, убитая кошкой». Миновав лунное дерево, под которым, не обозначенный камнем, лежал Джизус Фивер, они вышли к Лендингу с тыла и вступили в сад.

Глазам их открылось нелепое зрелище: присев возле сломанных колонн, Зу дергала плантаторский колокол, словно пытаясь вывернуть его с корнем, а Эйми с растрепанными волосами и разводами грязи на лице, напоминавшими боевую раскраску, расхаживала рядом, руководя ее действиями.

— Кверху тяни, глупая, кверху… да это же ребенку ясно!.. А ну, еще раз! — Тут она увидела Рандольфа, лицо у нее исказилось, щека задергалась, и она закричала ему: — Не вздумай меня останавливать, это тебе не удастся! Ты не всем тут владеешь, все это такое же мое, как твое, и даже больше мое, если бы кто знал правду, — я буду делать то, что мне угодно, не тронь меня, Рандольф, тебе будет плохо! Я пойду к шерифу, я объеду всю страну, я буду выступать повсюду. Ты думаешь, что нет, — но я сделаю это, сделаю…

Рандольф не взглянул на сестру и пошел через сад так, будто ее тут не было, а она побежала за ним, стала дергать его за рукав, теперь уже умоляя:

— Рандольф, ну отдай мне его, пожалуйста. Я хорошо себя вела, сделала все, как ты велел: сказала, что они ушли, надолго ушли, охотиться на белок; я надела хорошее серое платье, испекла кексы, и в доме было убрано, — я ей правда понравилась, Рандольф, она сама сказала и объяснила про магазин в Нью-Орлеане: там могут взять мои серьги, и колокол, и зеркало из передней… ты не слушаешь, Рандольф! — Она ушла за ним в дом.

Едва она скрылась, Зу мстительно плюнула на колокол и дала ему такого пинка, что он опрокинулся с гулким звоном.

— За эту дрянь никто не даст денег. Сама с ума спятила и мисс Эйми голову морочит.

Джоул постучал по колоколу.

— Это кто спятила?

— Была тут… не знаю кто. — И вдруг Зу будто ушла от него, не сходя с места: речь ее замедлилась, слышалась как бы издалека: — Какая-то из Нью-Орлеана… с девочкой некрасивой, у ней машинка в ухе — глухая, стало быть, девочка. Кто их знает. Ушли они.

— У меня сестра двоюродная глухая, Лоис, — сказал Джоул, думая о том, как прятал от нее слуховой аппарат, как плохо с ней обходился — до слез доводил малышку! Жаль, денег нет. Но когда они встретятся — ух, какой он будет добрый, и говорить будет громко, чтобы каждое слово слышала, и в карты с ней сядет играть. А подразнить все-таки забавно. Один разик. А Эллен на его письма так и не ответила. Ну и черт с ней. Не очень надо. Родственница, называется. А наобещала сколько. Любит, сказала. А сама забыла. Ну и ладно, и он забыл; забыла и забыла, подумаешь. А еще говорила, любит. — Зу… — сказал он и, подняв глаза, увидел только, как она скрылась за изгородью туи, и туя колыхнулась и замерла.

Будто колокол ударил в саду и лег переливчато-зеленый, белесо-бесплотный навей одиночества, и Джоул закинул голову, как если бы следил за змеем: на солнце нашли облака, он ждал, когда они пройдут, — когда они пройдут и он опустит взгляд, может совершиться какое-то чудо: окажется вдруг, что он сидит на бордюрном камне Сент-Дивал-стрит или читает перед кинотеатром «Немо» афишу на неделю — а почему нет? Все возможно, небо везде одно, только то, что под ним, — разное. Облака двигались медленнее стрелок в часах, и, пока он ждал, сделались грозово-темными, сделались Джоном Брауном и жуткими мужчинами в панамах, гостиницей «Морок», старым псом Айдабелы… прошли, и солнцем оказался мистер Сансом. Джоул опустил взгляд. Чуда не совершилось; но что-то совершилось — или вот-вот должно было. Он сидел, оцепенев от предчувствия. Стебель розы перед ним отбрасывал тень, как в солнечных часах: час прополз, за ним другой, растворилась черточка тени, все слилось в саду, пришло в движение.

Как будто он вел счет про себя, и, когда дошел до нужного числа, интуиция и разум сказали ему: пора. Потому что он вдруг встал и поднял взгляд на окна Лендинга.

Сознание его было совершенно чистым. Как фотокамера, ждущая, чтобы перед объективом появился предмет. Желтела стена под копотливо садившимся октябрьским солнцем, и холодными зеркалами осени рябились окна. Из одного кто-то наблюдал за ним. В нем все оцепенело, кроме глаз. Глаза знали. Окно было Рандольфа. Слепящий закат медленно стекал со стекла, темнел, и словно снег уже валил там, складывая из хлопьев снежные глаза, волосы: лицо трепетало, как крылья прекрасного белого мотылька, улыбалось. Она манила его, серебряная, блестящая, и он понял, что должен уходить: без страха, без колебаний, он задержался только на краю сада и, точно спохватившись, оглянулся на погасшую палую синь, на мальчика, которого там оставил.

ГОЛОСА ТРАВЫ (Луговая арфа)

(повесть, перевод С. Митина)

Глава 1

Когда ж я впервые услышал о луговой арфе? Задолго до памятной осени, когда мы ушли жить на платан; значит, какой-то другой осенью, раньше; и уж само собой — это Долли мне про нее рассказала, кто еще нашел бы такие слова: луговая арфа…

Если выйти из города по дороге, бегущей от церкви, вскоре вам бросится в глаза невысокая горка, вся в белых, как кости, надгробиях и выжженных солнцем бурых цветах. Это баптистское кладбище. Наша родня, Тэлбо и Фенвики, похоронена здесь; моя мать покоится рядом с отцом, а могилы всех родичей, десятка два или больше, расположились вокруг, как расходящиеся от ствола корни старой сосны. Под горкою — луг, он весь зарос высокой индейской травой, меняющей цвет с каждым временем года; приходите взглянуть на нее осенью, в конце сентября, когда она становится красной, как закат, когда багряные тени, словно отблески пламени, проносятся над нею и осенние ветры перебирают ее засохшие листья, вызванивая грустную музыку, — арфа, поющая человеческими голосами.

Сразу за углом начинается сумрак Приречного леса. Должно быть, в один из таких сентябрьских дней, когда мы там, в лесу, собирали разные корешки, Долли сказала мне: — Слышишь? Звенит луговая арфа, день и ночь рассказывает трава одну из своих историй — ей известны истории всех людей там, на горке, всех людей, когда-либо живших на свете, и когда мы умрем, она так же вот станет рассказывать наши истории…

После маминой смерти отец — он был коммивояжером — отдал меня в дом к двум своим незамужним кузинам, сестрам Тэлбо, Вирене и Долли. До тех пор меня к ним никогда не пускали. По причинам, в которых никто так и не смог до конца разобраться, Вирена и мой отец не разговаривали друг с другом. Должно быть, папа просил у Вирены взаймы и она отказала; а может, она одолжила ему денег и он их не отдал. Как бы там ни было, можете быть уверены: все вышло из-за денег — ничто, кроме денег, не могло иметь для них такого значения, особенно для Вирены. Она была богаче всех в городке: аптека, магазин готового платья, заправочная станция, бакалейная лавка, конторские помещения — все было ее, и нельзя сказать, чтобы, наживая это добро, она стала покладистым человеком.

В общем, папа сказал, — нога его больше не будет у нее в доме. Ну и ужасные же он вещи говорил про обеих дам Тэлбо! Один из слухов, которые он распустил — будто Вирена гермафродит, — до сих пор еще ходит, а мисс Долли Тэлбо он без конца осыпал насмешками, так что даже мама не выдержала: и как ему только не стыдно, сказала она, издеваться над таким безобидным и кротким существом.

По-моему, они очень любили друг друга, отец с матерью. Она, бывало, плакала всякий раз, как он уезжал продавать свои холодильники. Когда они поженились, ей было шестнадцать; она не дожила и до тридцати. В тот день, когда она умерла, отец, выкрикивая ее имя, сорвал с себя всю одежду и выбежал раздетым во двор.

Вирена явилась к нам на другой день после похорон. Помню, я с ужасом глядел, как она шла по дорожке — тонкая, словно хлыст, красивая женщина: коротко подстриженные, тронутые сединой волосы, совершенно мужские черные брови, изысканная родинка на щеке. Она открыла парадную дверь и вошла в дом. После похорон папа ломал и расшвыривал вещи — не в припадке ярости, а спокойно и методично: войдет легким шагом в гостиную, возьмет в руки фарфоровую статуэтку, поглядит на нее в задумчивости — и бац о стену. Полы и лестницы были усыпаны осколками, всюду валялось столовое серебро, с перил свисала разорванная ночная рубашка — мамина.

Вирена мельком взглянула на весь этот хаос.

— Юджин, мне нужно сказать тебе несколько слов, — проговорила она своим энергичным, холодным, надменным голосом, и папа ответил:

— Ладно. Вирена, садись. Я так и знал, что ты явишься.

Под вечер пришла Доллина подруга Кэтрин Крик, собрала мои пожитки, и папа отвез меня в мрачный, величественный особняк на Тэлбо-лейн. Когда я вылезал из машины, он хотел было обнять меня, но я дико его боялся и вывернулся у него из рук. А сейчас мне так жаль, что мы с ним не обнялись тогда — через несколько дней по дороге в Мобил его машину занесло и, пролетев пятьдесят футов, она свалилась в залив. Когда я снова его увидел, на глазах у него лежали серебряные доллары.

До тех пор никто не обращал на меня ни малейшего внимания, говорили только — слишком он мал для своего возраста, от земли не видать; а теперь люди стали указывать на меня, приговаривая, вот беда-то какая, несчастный малец Коллин Фенвик! И я старался принять самый жалостный вид — понимал, что людям так нравится. Не было в городе человека, который не купил бы мне стаканчик мороженого или коробку воздушной кукурузы с орехами, а в школе я впервые стал получать хорошие отметки. Так что прошло порядочно времени, пока я настолько успокоился, чтобы заметить Долли.

И тогда я влюбился.

Вы только представьте себе, что это для нее было, когда в доме у них водворился я — шумливый одиннадцатилетний мальчишка, сующий всюду свой нос. Заслышав мои шаги, она стремительно убегала, а уж если встречи нельзя было избежать, вся съеживалась, словно листики норичника. Долли была из тех людей, что умеют стать неприметными, как предмет обстановки, как тени в углу, — людей, чье присутствие едва ощущаешь. Она носила бесшумную обувь, простые девичьи платья чуть не до пола. Хотя лет ей было больше, чем сестре, казалось — она приемыш Вирены, так же как я. Вирена была центром нашего домашнего мироздания, и мы вращались вокруг нее, каждый по своей орбите, подчиняясь силе ее притяжения и направляемые ею.

В полу чердака — захламленного музея, где призраками маячили старые манекены из Вирениного магазина готового платья, — многие доски отставали, и, раздвигая их, можно было заглядывать почти во все комнаты. Доллина комната отличалась от остальных, забитых грузной и мрачной мебелью, — в ней всего-то и было что кровать, письменный стол да стул. Совсем монашеская келья — только стены и все остальное выкрашено в какой-то диковинный розовый цвет, даже пол розовый.

Когда бы я ни подглядывал за Долли, она, стоя перед зеркалом, подстригала садовыми ножницами и без того короткие, соломенные с проседью волосы, а если не стриглась, то что-то писала карандашом в блокноте из грубой бумаги. Она то и дело слюнявила карандаш кончиком языка, а время от времени произносила вслух фразу, записывая ее. «Сладкого — конфет или чего другого — в рот не берите, а уж соль убьет вас наверняка». Теперь-то я могу вам сказать: она писала письма. Но поначалу эта ее переписка казалась мне страшно загадочной. Ведь единственной ее подругой была Кэтрин Крик, больше она ни с кем не встречалась и из дому не выходила, только раз в неделю отправлялась с Кэтрин в Приречный лес, где они собирали разные корешки, — Долли потом варила из них снадобье от водянки и разливала его по бутылкам. Позднее я обнаружил, что на ее зелье находились покупатели во всем штате — им-то и были адресованы ее многочисленные письма.

В Вирениной комнате, сообщавшейся с Доллиной узким коридором, все было как в конторе: стол-бюро с крышкой на роликах, целая библиотека гроссбухов, картотеки. После ужина, надев зеленый козырек, Вирена обычно садилась за письменный стол — проверяла счета, листала гроссбухи, пока не погаснут уличные фонари. Хотя она со многими поддерживала отношения — дипломатического и политического свойства, — близких друзей у нее не было. Мужчины ее побаивались, сама же она как будто побаивалась женщин. За несколько лет перед тем Вирена сильно привязалась к веселой светловолосой девушке по имени Моди-Лора Мэрфи — одно время она работала у нас на почте, а потом вышла замуж за виноторговца из Сент-Луиса. Вирена очень тяжело переживала эту историю; она объявила во всеуслышание, что этот самый муж — ничтожество. Вот почему для всех был такой неожиданностью ее свадебный подарок молодым — поездка к Большому Каньону, где они должны были провести свой медовый месяц. Моди с мужем так и не вернулись; они открыли заправочную станцию неподалеку от Большого Каньона и время от времени посылали Вирене свои снимки. Их карточки были для нее радостью и горем. Иной раз по вечерам она так и не открывала свои гроссбухи — сидит, уронив голову на руки, и снимки разложены перед ней на столе. А потом уберет их, погасит свет и вышагивает по комнате, и вдруг оттуда доносится ржавый рыдающий звук — словно она споткнулась и упала впотьмах.

Та сторона чердака, откуда я мог бы заглядывать в кухню, была надежно ограждена от меня — здесь были нагромождены сундуки, огромные, словно кипы хлопка. В ту пору мне больше всего хотелось разнюхать, что происходит на кухне, — именно там была сосредоточена вся жизнь дома. Долли проводила на кухне большую часть дня, болтая со своей приятельницей Кэтрин Крик. В детстве, оставшись сиротой, Кэтрин Крик была взята в услужение к мистеру Урии Тэлбо, и они выросли вместе — Кэтрин и сестры Тэлбо — на старой ферме, где теперь железнодорожный склад. Долли она называла «лапушка», а Вирену — не иначе как «эта самая». Жила Кэтрин на заднем дворе, в крытом железом домишке, серебрившемся среди подсолнухов и шпалер с каролинской фасолью. Кэтрин уверяла, что она индеанка, но люди только подмигивали в ответ — черна она была, как ангелы Африки. Впрочем, кто ж ее знает, — может, это и правда; одевалась она, безусловно, как истая индеанка — то есть носила бирюзовые бусы, а румяна накладывала таким толстым слоем, что от одного взгляда на нее глазам становилось больно; щеки ее пламенели, словно негаснущие буферные фонари. Зубов у Кэтрин почти не осталось; она подпирала челюсти ватными катышками, и Вирена, бывало, сердилась:

— Черт возьми, ты же, Кэтрин, слова путем не выговоришь, так скажи на милость, отчего ты не сходишь к доку Крокеру — пусть бы втиснул тебе в пасть какие ни на есть зубы!

И правда, понять, что она говорит, было трудно. Одна только Долли могла бегло перевести совершенно невнятное шамканье своей подруги. Впрочем, с Кэтрин довольно было того, что ее понимает Долли: они всегда были вместе и все, что им хотелось сказать, говорили друг другу. В своем чердачном укрытии, припав ухом к балке, я мог слышать дразнящий шум их голосов — он тек сквозь старое дерево, словно густая живица.

Лезть на чердак приходилось но лесенке через бельевую: потолок ее служил крышкой чердачного люка. Как-то раз, занеся ногу над ступенькой, я вдруг заметил, что крышка люка откинута. Я прислушался. Сверху доносилось блаженное мелодичное мурлыканье. Звуки были приятные: так напевают себе под нос маленькие девочки, играя в одиночестве. Я собрался было удрать, но тут мурлыканье прекратилось, и чей-то голос спросил:

— Кэтрин?

— Коллин, — ответил я и высунулся из люка.

Лицо Долли, всегда казавшееся мне большой снежинкой, на этот раз сохранило свои очертания, оно не растаяло у меня на глазах.

— Так вот ты куда забираешься, а мы-то все гадали… — сказала она шелестящим, мнущимся, как папиросная бумага, голосом. У нее были глаза незаурядного человека — лучистые, прозрачные глаза, отливающие зеленью, как мятный мармелад. Глядя на меня в чердачном полумраке, они робко признавались: я вижу, ты ничего против меня не затеваешь…

— Вот ты куда ходишь играть! Так я и говорила Вирене — тебе будет у нас одиноко.

Наклонясь над бочонком, она шарила в его глубине.

— Ну вот что, ты можешь мне подсобить — поройся-ка в другом бочонке. Я ищу коралловый замок, а еще — мешочек с разноцветными камешками. Думаю, Кэтрин по душе придется такой подарок — аквариум с золотыми рыбками, как по-твоему? Это ей ко дню рождения. Жили у нас когда-то в этом аквариуме тропические рыбки; и вот ведь черти какие — сожрали друг дружку. А я еще помню, как мы их покупали, — мы тогда за ними в самый Брутон ездили, за шестьдесят миль. До того я ни разу за шестьдесят миль не ездила и не знаю, доведется ли еще когда. Смотри-ка, вот он, замок.

А мне вскоре попались и камешки — они смахивали на кукурузные зерна и на драже, и я протянул ей мешочек:

— Конфетку хотите?

— Вот спасибо, — сказала она. — Люблю конфеты, даже если на вкус они — камешки.

Мы были друзьями — Долли, Кэтрин и я. Сперва мне было одиннадцать, потом стало шестнадцать. И хотя лично мне особенно нечем похвастать, это были славные годы. За все время я ни разу никого не привел в дом на Тэлбо-лейн, да мне и не хотелось. Однажды я пригласил в кино девочку, и, когда мы возвращались, она спросила — нельзя ли зайти к нам, попить воды. Если б я думал, что ей и вправду хочется пить, то сказал бы — пошли: но я знал, она это нарочно, просто чтобы зайти в дом, поглядеть, что и как, — людям всегда хочется поглядеть, — вот я и сказал ей, пускай потерпит до своего дома. А она мне:

— Всему свету известно: у Долли Тэлбо винтиков не хватает и у тебя тоже.

Мне эта девчонка здорово нравилась, но я все равно ей наподдал, и она сказала — ничего, ее брат разукрасит мне вывеску; и он таки разукрасил: у меня до сих пор шрам в углу рта, так он двинул меня бутылкой из-под кока-колы.

Я знаю: в городе говорили, что Долли — Виренин крест, а еще говорили — в доме на Тэлбо-лейн много такого творится, чего люди и вообразить-то не могут. Может, и так. Но все ж это были славные годы.

В зимние дни, когда я возвращался из школы, Кэтрин спешила открыть банку с вареньем, Долли ставила на плиту большой кофейник, а в духовку — сковородку с лепешками, и, когда духовка распахивалась, оттуда шел запах горячей ванили; Долли ела одно только сладкое и вечно пекла — торт, булку с изюмом, какое-нибудь печенье — или варила помадку. Овощей она в рот не брала, а из мяса любила только цыплячий мозг — крошечная такая штучка, величиной с горошину, ее и распробовать не успеешь. В кухне топились плита и камин, и она была теплая, как коровий язык. Зиме только и удавалось, что разрисовывать окна ледяным голубоватым дыханием. Если какому-нибудь волшебнику вздумается сделать мне подарок, пусть даст мне бутылку, полную звуков той кухни — раскатов смеха и шепота пламени; бутылку, наполненную до краев ее запахами — сладкими, масляными, сдобными; впрочем, от Кэтрин пахло как от свиньи по весне.

С виду это была скорее уютная гостиная, а не кухня: кресла-качалки, на полу лоскутный ковер, на стенах картинки — кошачьи мордочки, предмет увлечения Долли; был там горшок с геранью — она цвела и цвела круглый год, а на покрытом клеенкой столе стоял аквариум, и золотые рыбки Кэтрин, помахивая хвостами, медлительно проплывали сквозь порталы кораллового замка. Иногда мы складывали картинки-загадки, поделив между собой составные куски, и Кэтрин потихоньку прятала наши, когда ей казалось, что кто-нибудь кончит раньше ее. А еще они помогали мне готовить уроки. Вот была морока! Долли была умудренной во всем, что касалось природы, — она обладала инстинктом пчелы, умеющей отыскать медоносный цветок, грозу предсказывала за сутки, наперед знала, будет ли плодоносить смоковница, могла найти грибное место, дупло с диким медом, яйца цесарки в хитро запрятанном гнезде; оглядываясь по сторонам, она нюхом чуяла, что творится вокруг. Но когда доходило до моих уроков, тут она была так же невежественна, как Кэтрин.

— Америка так и называлась Америкой, еще до того как Колумб объявился. Уж это само собой ясно. А то откуда бы ему знать, что тут Америка?

И Кэтрин подтверждала:

— Верно, Америка — древнее индейское слово.

С Кэтрин было еще трудней, чем с Долли: она требовала, чтобы ее считали непогрешимой, и если, бывало, не запишешь все слово в слово, как она говорит, сразу взъярится и прольет кофе или еще что-нибудь. Но я перестал ее слушать после того, как она наплела про Линкольна, будто он был отчасти негр, отчасти индеец и только самую чуточку белый. Я и то знал, что это чушь. Но перед Кэтрин я в особом долгу: если бы не она, кто знает, может, я так и не дорос бы до нормальных размеров. В четырнадцать лет я был чуть побольше Бидди Скиннера, а ведь его, говорят, приглашали работать в цирке. Но Кэтрин твердила — не тревожься, милок; нужно тебя маленько вытянуть, только и всего. И она тянула меня за руки и за ноги, изо всех сил дергала за голову, будто это яблоко на неподатливой ветке. Верьте не верьте, а за два года она вытянула меня на двадцать пять сантиметров — от ста сорока пяти до ста семидесяти; я могу доказать это по зарубкам, которые делались хлебным ножом на дверях кладовой. Ведь даже сейчас, когда многое безвозвратно ушло, когда в печке гуляет ветер и в кухне властвует зима, эти отметины — свидетельство моего роста — все еще там.

Хотя в общем-то Доллино зелье, видимо, шло на пользу ее пациентам, время от времени приходило письмо, где говорилось — дорогая мисс Тэлбо, больше нам снадобья от водянки не надо, потому как бедная сестрица Белл (или кто там еще) на прошлой неделе отдала Богу душу, царствие ей небесное. В таких случаях кухня погружалась в траур. Сложив руки на животе и покачивая головами, обе мои подружки уныло перебирали все обстоятельства дела, и Кэтрин говорила — что ж поделаешь, лапушка, мы-то старались изо всех сил, да, видно, Господь судил иначе. А еще настроение в кухне портилось из-за Вирены — она беспрестанно вводила все новые правила или же заставляла нас соблюдать старые: делай то, не делай этого, прекрати, сейчас же начни. Словно мы были часы и она то и дело поглядывала на нас — не расходится ли наше время с ее собственным, и горе нам, если мы спешили на десять минут или опаздывали на час: Вирена выскакивала, как кукушка из-за дверцы.

— Ох уж мне эта самая! — скажет, бывало, Кэтрин, а Долли в ответ: тихо ты, тихо, — словно пытается заглушить не ворчанье Кэтрин, а едва слышный мятежный шепот в себе самой.

Сдается мне, в глубине души Вирене хотелось почаще бывать на кухне, жить ее жизнью, но ведь она была как бы единственный мужчина в доме, полном детей и женщин, и ей оставался один только способ общения с нами — воинственные наскоки:

— Долли, вышвырни этого котенка, ты что, хочешь, чтоб у меня астма разыгралась? Кто оставил открытый кран в ванной? Кто сломал мой зонтик?

Когда на Вирену находило, ее скверное настроение едким желтым туманом пропитывало весь дом. Ох уж мне эта самая… Тихо ты, тихо…

Раз в неделю, чаще всего по субботам, мы отправлялись в Приречный лес. Для этих вылазок — а уходили мы на весь день — Кэтрин жарила цыпленка и фаршировала десяток яиц, а Долли прихватывала еще обливной шоколадный торт и кулек с помадками. Снарядившись таким образом и захватив с собой три порожних мешка из-под зерна, мы шли обычной дорогой мимо кладбища, потом через луг, где росла индейская трава. На самой опушке леса стоял платан с двойным стволом — по сути дела, это были два дерева, но ветви их так тесно сплелись, что можно было переходить с одного на другое. В развилине были настланы доски. Получился древесный дом, поместительный, прочный, не дом, а загляденье — словно плот, плывущий по морю листвы. Построившие его мальчишки, если только они еще живы, теперь, должно быть, глубокие старики. Древесному дому было уже лет пятнадцать или все двадцать, когда Долли его углядела, а ведь это случилось за четверть века до того, как она показала его мне. Залезть туда было легче легкого — все равно что подняться по лестнице: наросты на коре служили ступеньками, а ухватиться можно было за крепкие плети дикого винограда, опутавшие стволы. Даже Кэтрин — а она была тяжеловата в бедрах и жаловалась на ревматизм — взбиралась туда без труда. Но у Кэтрин не было любви к нашему дому на дереве. Ей не дано было знать, как знала Долли, от которой об этом узнал и я, что на самом-то деле это корабль и что, сидя там, наверху, ты плывешь вдоль туманного берега каждой своей мечты. Попомни мои слова, говорила Кэтрин, доски-то старые совсем, гвозди стерлись, скользкие стали, как черви, того и гляди все развалится. Вот грохнемся, расшибем себе головы, — будто я не знаю!

Спрятав провизию в доме на дереве, мы расходились в разные стороны с большими мешками для листьев, трав и каких-то неведомых корешков. Никто, даже Кэтрин, толком не знал, что входит в Доллино снадобье, — этой тайной она ни с кем не делилась, нам даже не разрешалось заглядывать к ней в мешок. Она крепко прижимала его к себе. Можно было подумать, что там у нее запрятан таинственный пленник, заколдованный маленький принц с синими волосами.

Вот что она мне рассказала: «Давным-давно, когда мы были детишками, — у Вирены в ту пору зубы еще не сменились, а Кэтрин была вот такая, не выше столбика от загородки, — в наших краях так и кишели цыгане; было их — словно птиц на кустах ежевики; не то что сейчас — за весь год, может, пройдет один-другой, да и только. Приходили они по весне. Появлялись нежданно-негаданно, как цвет на кизиле, — глядишь, а они уже тут: на дороге полно и в лесу. Ну, а наши мужчины вида ихнего выносить не могли; наш папа, твой двоюродный дедушка Урия, так и сказал: если он кого из них поймает у нас на участке, застрелит на месте. Вот потому-то я, если увижу — цыгане воду берут из ручья или старые пекановые орехи с земли таскают, — я никому ни гугу. И вот как-то вечером — дело было в апреле, и дождь лил вовсю — побежала я в коровник: Резвушка только что отелилась; гляжу, в коровнике три цыганки — две старые, одна молодая, и молодая лежит нагишом на мякине, ее всю так и корчит. Как увидали они, что я нисколько не испугалась и звать никого не стану, одна из старух попросила дать им огня. Побежала я в дом за свечой, а вернулась — вижу: старуха, та самая, что меня посылала, держит за ноги ребеночка вниз головой, он весь красный, кричит, а другая старуха доит нашу Резвушку. Ну, помогла я им вымыть ребеночка парным молоком, завернули мы его в шаль. Тогда одна из старух взяла меня за руку и говорит — я тебя сейчас отдарю: научу одно зелье варить. И сказала стишок. А в том стишке было про кору падуба и про стрекозиный папоротник — про все, что мы теперь здесь, в лесу, собираем: Кипяти до черноты, отцеди и вылей в склянки — будет зелье от водянки.

Утром они ушли; я их искала повсюду — и в поле, и на дороге, — нигде ни следа, только от них и остался тот стишок, что я затвердила…»

Громко перекликаясь, ухая, словно выпущенные на яркий свет филины, мы прилежно трудились все утро в разных концах леса. После полудня, когда наши мешки разбухали от корья и нежных израненных корешков, мы забирались в зеленую паутину платана и раскладывали еду. У нас была с собой банка из-под варенья с вкусной водой из ручья, а в холодные дни — термос с горячим кофе, и мы листьями вытирали масленые от цыпленка и липкие от помадок руки. А потом гадали по цветам, толковали о разных разностях, нагоняющих дрему, и казалось нам — мы плывем сквозь день на плоту средь ветвей нашего дерева. Мы с этим деревом были одно, как серебрившаяся на солнце листва, как обитавшие в ней козодои.

Раз в год я прихожу к дому на Тэлбо-лейн и брожу по двору. Недавно я снова побывал там и наткнулся на старый железный чан. Перевернутый кверху дном, он чернеет в бурьяне, словно метеорит. Долли… Долли, склоняясь над чаном, сыплет в кипящую воду содержимое наших мешков и помешивает, помешивает соструганным метловищем бурое, как табачная жвачка, варево. Свое снадобье она составляла сама — мы с Кэтрин только стояли и глядели, как на выучке у знахарки. Наша помощь требовалась позднее — мы разливали его по бутылкам, и, так как обычные пробки из них потом вышибало, моим делом было скатывать затычки из туалетной бумаги. Наш сбыт составлял в среднем шесть бутылок в неделю, по два доллара за бутылку. Деньги эти, как Долли считала, — наши общие, и мы тратили их сразу же, как только получали. Обычно заказывали всякую всячину по журнальным рекламам: «Учитесь резьбе по дереву — купите набор «Парчизи»»; «Игра для молодых и старых: из базуки может выстрелить каждый». Как-то мы выписали учебник французского: я рассудил, что, если мы выучимся по-французски, у нас будет свой секретный язык; тогда нас никто не сумеет понять — и Вирена тоже. Долли была не прочь попробовать, но дальше «Passez-moi ложку» она не пошла, а Кэтрин затвердила «Je suis fatigué» и больше учебника не открывала. Все, что ей нужно, она уже знает, объяснила она.

Вирена не раз говорила — если кто-нибудь этим зельем отравится, будет беда, но, в общем, особого интереса к нашему снадобью не проявляла.

Как-то мы подсчитали свою выручку за год, и выяснилось — мы заработали столько, что нам надо бы платить подоходный налог. Вот тут-то Вирена и принялась задавать вопросы. Ведь деньги были ее добычей, она шла по их следу бесшумным шагом бывалого охотника, зорко подмечающего в пути каждую сломанную ветку. Что входит в состав лекарства? — выспрашивала она. Но Долли, хоть и была польщена и только что не пофыркивала от удовольствия, знай отмахивалась: да так, говорила она, то да се, а в общем — ничего особенного…

Вирена сделала вид, что поставила крест на этом деле. Но часто во время ужина она в раздумье поглядывала на Долли, а однажды, когда мы стояли на заднем дворе у кипящего чана, я случайно взглянул на ее окно — Вирена следила за нами не отрывая глаз: к тому времени ее план, должно быть, созрел окончательно, но действовать она начала только летом.

Два раза в году, в январе и августе, Вирена ездила за покупками в Сент-Луис или в Чикаго. В то лето — мне тогда как раз минуло шестнадцать — она поехала в Чикаго и две недели спустя вернулась оттуда с одним человеком, неким доктором Моррисом Ритцем. Всем, ясное дело, не терпелось узнать, кто он такой, этот доктор Ритц. Носил он галстуки бабочкой и пижонские костюмы самых броских цветов. Губы синие, сверлящие глазки поблескивают, как фольга, в общем — мерзкая крыса. Говорили, что он занимает лучший номер в отеле «У Лолы» и заказывает в кафе Фила бифштексы на обед. Днем он бродил по улицам, резко поворачивая вслед каждому встречному сверкающую напомаженную голову. Но компании ни с кем не водил и на людях появлялся только с Виреной. Хотя, надо сказать, в дом она его ни разу не приводила и даже имени его не упоминала, пока однажды Кэтрин, набравшись нахальства, не спросила ее:

— Мисс Вирена, а кто он такой, этот докторишка, Моррис Ритц? До чего же потешный!

И тут у Вирены, побелели губы, и она раздраженно сказала:

— Ну, я смогла бы назвать одну особу… Так она куда потешней.

Стыд и срам, говорили в городе, что Вирена связалась с этим еврейчиком из Чикаго. Ко всему он еще лет на двадцать моложе ее. Прошел слух, что они кое-чем занимаются на заброшенном консервном заводе в другой части города. Как выяснилось потом, они там действительно кое-чем занимались, но вовсе не тем, что имела в виду вся эта шатия в бильярдной… Почти каждый день можно было видеть, как Вирена и доктор Ритц шествуют к консервному заводу — заброшенной кирпичной развалине с выбитыми стеклами и покосившимися дверьми. Вот уже лет тридцать к нему никто близко не подходил, кроме школьников, бегавших туда курить сигареты и баловаться. А потом — дело было в начале сентября — мы вдруг узнаем из заметки в «Курьере»: Вирена купила этот самый консервный завод. Но что она с ним собирается делать, там сказано не было.

Через несколько дней Вирена велела Кэтрин зарезать двух цыплят — в воскресенье она ждет к обеду доктора Морриса Ритца.

За все годы, что я у них прожил, доктор Ритц был единственным человеком, удостоившимся приглашения отобедать в доме на Тэлбо-лейн. Так что это было событие чрезвычайное. Кэтрин и Долли затеяли уборку, как перед Пасхой: выбивали ковры, достали парадный сервиз с чердака, во всех комнатах стоял запах лимонной мастики и воска. Обед предполагался такой: жареные цыплята и окорок, зеленый горошек и бататы, сдоба и банановый пудинг, два торта и пломбир «тутти-фрутти» из аптеки-закусочной. В воскресенье около полудня Вирена зашла домой взглянуть на стол. В центре его стояла низкая ваза с чайными розами, тесно и прихотливо было разложено фамильное серебро. Можно было подумать, что стол сервирован на двадцать персон; на самом же деле стояло всего два прибора. Вирена тотчас же поставила еще два, и тогда Долли сказала упавшим голосом — что ж, если Коллин хочет обедать в столовой — пожалуйста, а она остается с Кэтрин на кухне. Но Вирена была непреклонна:

— Не валяй дурака, Долли. Дело важное. Моррис приходит специально, чтобы с тобой познакомиться. И, пожалуйста, выше голову, сделай такую милость. На тебя смотреть тошно.

Долли перепугалась насмерть: она забилась к себе в комнату, и спустя порядочно времени после прихода гостя Вирене пришлось меня за ней посылать. Долли лежала на розовой кровати с мокрой тряпкой на лбу. Рядом сидела Кэтрин, разряженная и разубранная, нарумяненные щеки рдеют леденцами, ваты во рту напихано еще больше, чем всегда.

— Встань, ягодка, испортишь свою красивую обновку, — уговаривала она Долли.

Долли приподнялась, расправила ситцевое платье, которое ей привезла из Чикаго Вирена, но тут же снова легла.

— Если б Вирена только знала, как мне совестно… — беспомощно проговорила она, и тогда я пошел и сказал Вирене, что Долли захворала. Но Вирена сказала — она сама разберется — и решительным шагом вышла из холла, оставив меня наедине с доктором Моррисом Ритцем.

Ох, до чего ж он был поганый!

— Так, значит, тебе шестнадцать, — сказал он и подмигнул мне своими сальными глазками, сперва одним, потом другим. — И ты забавляешься сам с собой? Заставь-ка старую леди в другой раз взять тебя в Чикаго — вот там есть с кем позабавиться!

Тут он прищелкнул пальцами и стал притоптывать ногами в остроносых фасонистых туфлях, словно в такт развеселому мотивчику из какого-нибудь ревю. Он вполне мог сойти за чечеточника или продавца газировки, если бы не портфель, наводивший на мысль о более серьезной профессии. Я подумал — если он считается доктором, то доктором чего, и совсем было собрался его спросить, но тут возвратилась Вирена. Она вела Долли, крепко держа ее за локоть.

На этот раз Долли не удалось слиться с тенями холла, с его мебелью в мягкой обивке. Не поднимая глаз, она протянула руку, доктор Ритц буквально вцепился в нее и принялся так энергично трясти, что Долли чуть не упала.

— Привет, мисс Тэлбо! Для меня большая честь познакомится с вами! — воскликнул он наконец и подергал галстук-бабочку.

Сели за стол. Кэтрин внесла блюдо с цыплятами и стала нас обносить. Подала Вирене, потом Долли, а когда подошел черед доктора, он объявил:

— По правде сказать, из всей курицы я признаю только мозг. Надеюсь, нянюшка, ты не оставила его в кухне?

В ответ Кэтрин уставилась на свой нос — даже глаза стали косить. Потом, путаясь языком в катышках ваты, прошамкала:

— Эти мозги Долли взяла, они у ней на тарелке.

— Ох этот мне южный выговор! — с неподдельным ужасом воскликнул доктор Ритц.

— Она говорит, мозги у меня на тарелке, — объяснила Долли, и щеки ее стали краснее, чем румяна Кэтрин. — Но позвольте мне положить их вам.

— Ну, если вы в самом деле не возражаете…

— Нисколько не возражает, — вмешалась Вирена. — И вообще она ест только сладкое. Вот возьми-ка пудинга, Долли.

Вдруг доктор Ритц расчихался.

— Ох… Эти цветы… Розы эти… Давнишняя аллергия…

— О господи! — всполошилась Долли и, увидав, что представился повод сбежать на кухню, схватила хрустальную вазу с розами. Ваза выскользнула и разбилась, розы шлепнулись в соус, соус выплеснулся на нас.

— Вот видишь, — сказала она едва слышно, и слезы выступили у нее на глазах. — Вот видишь, все это безнадежно.

— И вовсе не безнадежно, Долли. Сядь и доешь свой пудинг, — наставительно сказала Вирена, и в голосе ее слышался металл. — И потом, у нас есть для тебя маленький сюрприз. Моррис, покажите-ка Долли наши красивые этикетки!

Доктор Ритц перестал счищать соус с рукава.

— Ладно, дело поправимое, — буркнул он. Потом вышел в холл и вернулся с портфелем. Пальцы его быстро шарили в ворохе шелестевших бумаг, пока не нащупали плотный большой конверт; он извлек его из портфеля и протянул Долли.

В конверте были треугольные этикетки — женщина в пестрой шали, с круглыми золотыми серьгами, а поверху — броская оранжевая надпись: «Зелье старой цыганки изгоняет водянку».

— Первый класс, а? — сказал доктор Ритц. — Сработано в Чикаго. Картинку мой приятель нарисовал, он художник что надо, этот парень.

Растерянно, с опаской Долли перебирала этикетки, пока наконец не раздался голос Вирены:

— Ты недовольна?

Этикетки запрыгали у Долли в руках.

— Что-то я не совсем понимаю…

— Отлично понимаешь, — ответила Вирена с жидкой улыбкой. — Все ясно как день. Я рассказала Моррису давнишнюю твою историю, и он придумал эту замечательную надпись.

— «Зелье старой цыганки изгоняет водянку» — вот это название. Так сразу и прилипает! — сказал доктор Ритц. — На рекламе выглядит колоссально.

— Это вы про мое лекарство? — спросила Долли, все еще не поднимая глаз. — Но мне не нужны наклейки, Вирена. Я сама их надписываю.

Доктор Ритц даже пальцами прищелкнул:

— Нет, это здорово! Отпечатаем этикетки с надписью от руки, ее собственным почерком! Так будет интимней — ясно?

— Мы и без того уже основательно потратились, — бросила Вирена и повернулась к Долли. — На этой, неделе мы с Моррисом едем в Вашингтон — получать авторское право на этикетки. И потом, надо зарегистрировать патент на лекарство. Разумеется, там будет написано, что это ты его открыла. А теперь вот что, Долли: сядь-ка и напиши нам подробно его состав.

Лицо Долли вдруг потеряло обычные очертания. Этикетки упали, рассыпались по полу. Упираясь руками в стол, она медленно поднялась. Постепенно лицо ее стало твердым, она вскинула голову и, прищурившись, посмотрела сперва на доктора Ритца, потом на Вирену.

— Не выйдет, — тихо проговорила она. Подошла к двери, взялась за ручку. — Не выйдет. Не имеешь нрава, Вирена. И вы, сэр, не имеете права.

Я помог Кэтрин убрать со стола. Розы были загублены, торты не нарезаны, к овощам так никто и не притронулся. Вирена ушла из дому вместе со своим гостем. Из окна кухни мы смотрели, как они шли к городу — то покачивали головами, то энергично кивали. Потом мы нарезали обливной шоколадный торт и унесли его в Доллину комнату.

— Тихо ты, тихо! — сказала она, когда Кэтрин принялась крыть эту самую на чем свет стоит. Но, казалось, мятежный шепот, который она заглушала в себе, перешел в хриплый вопль, и ей надо перекричать его, и она все твердила — тихо, ты, тихо, и наконец Кэтрин обняла ее и тоже сказала — тихо!

Мы вытащили колоду карт, разложили их на кровати. Кэтрин, ясное дело, не преминула напомнить, что сегодня воскресенье. Нам-то, может, не так уж опасно заполучить еще одну черную галочку в Книге Страшного суда, а у нее и без того их хватает. Поразмыслив над этим, мы решили гадать по руке.

Уже смеркалось, когда домой возвратилась Вирена. Из холла до нас донеслись ее шага. Она вошла в комнату не постучавшись, и Долли, гадавшая мне по руке, крепко сжала мою ладонь.

— Коллин, Кэтрин, мы вас не задерживаем… — сказала Вирена.

Кэтрин хотела было забраться вместе со мной на чердак, но вспомнила, что на ней нарядное платье. Так что я полез один. В полу была порядочная дыра от выпавшего сучка — как раз над розовой комнатой. Но прямо под дыркой стояла Вирена, и сверху мне была видна только ее широкополая соломенная шляпа с гроздью пластмассовых плодов — она надела ее, еще когда уходила из дому.

— Таковы факты, — говорила Вирена, и пластмассовые плоды колыхались, поблескивая в сизом сумраке. — Две тысячи — за старый завод: Билл Тейтем с четырьмя плотниками уже работают там по восьмидесяти центов в час. На семь тысяч заказано оборудования. Я уж не говорю о том, во что обходится такой специалист, как Моррис Ритц. А ради кого? Все ради тебя!

— Ради меня? — прозвучал голос Долли, печальный и угасающий, как последние отсветы дня. Ее тень передвинулась с одного конца комнаты на другой. — Мы с тобой — одна плоть. И я нежно тебя люблю, всем сердцем люблю. Сейчас я могла бы это тебе доказать — отдать то единственное, что считаю своим. Ведь больше у меня в жизни не было ничего своего… Тогда уже все мое станет твоим. Вирена, прошу тебя, — голос ее задрожал, — не отбирай единственное, что у меня осталось.

Вирена щелкнула выключателем.

— Это ты-то все отдаешь! — Голос ее был резким, как этот внезапный, злой, ослепляющий свет. — Все эти годы я работала как поденщица. Разве я не давала тебе решительно все? И кров, и…

— Да, ты давала мне все, — тихо вставила Долли, — и Коллину, и Кэтрин. Но ведь мы тоже как-то себя оправдывали: старались делать все, чтоб у тебя был уютный дом, разве не так?

— О, не дом, а мечта! — подхватила Вирена и сорвала с себя шляпу. Лицо ее налилось кровью. — Уж вы расстарались — ты и твоя шепелявая дура. А тебе ни разу на ум не пришло — почему я никого не зову в этот дом? Да по очень простой причине: мне стыдно. Ты вспомни, что было сегодня!

Я почувствовал — у Долли перехватило дыхание.

— Прости, — едва слышно выговорила она. — Я ведь правду говорю: я всегда думала, что для нас в этом доме есть место. Что ты хоть немножко нуждаешься в нас. Ну что ж, Вирена, теперь здесь все будет как надо. Мы отсюда уйдем.

Вирена вздохнула.

— Бедная Долли… Бедняжка ты, бедняжка… Ну куда ты пойдешь?

Ответ прозвучал не сразу, неуверенный, как полет мотылька:

— Я знаю такое место…

Потом я лежал в постели и ждал, когда Долли придет поцеловать меня на ночь. В моей комнате, расположенной за гостиной, в самой глубине дома, прежде жил их отец, мистер Урия Тэлбо. Дряхлым, выжившим из ума стариком Вирена привезла его сюда с фермы. Здесь он и умер, не сознавая, где находится. Хотя со дня его смерти прошло лет десять, а то и пятнадцать, матрац и шкаф все еще были пропитаны стариковским запахом табака и мочи, а в шкафу на полке хранилась единственная вещь, которую он привез с собой с фермы, — маленький желтый барабан. Пареньком моих лет он маршировал с полком южан, выбивал дробь на маленьком желтом барабане и распевал песни. Долли рассказывала — девочкой она любила проснуться зимним утром и слушать, как отец ходит по дому, растапливая печи, и поет. С тех пор он успел состариться и умереть, но его пение иной раз слышалось ей среди луга, сплошь заросшего индейской травой… Ветер, — скажет, бывало, Кэтрин; а Долли ей: но ведь ветер — это мы сами и есть, он вбирает все наши голоса, запоминает их, а потом, шевеля листву на деревьях и травы в полях, заставляет их говорить нашими голосами, рассказывать наши истории. Я слышала папу так ясно — ясней быть не может…

В такую вот сентябрьскую ночь осенние ветры волнами пробегают по упругой красной траве, высвобождая давно умолкшие голоса, и я подумал — поет ли вместе с ними и он, тот старик, в чьей постели я сейчас засыпаю…

Я решил, что Долли наконец-то пришла поцеловать меня на ночь, потому что явственно ощутил — она здесь, в комнате, рядом со мной; но уже начиналось утро, первые блики света были как золотившаяся листва за окном, и в дальних дворах громко кричали петухи.

— Ш-ш-ш, Коллин, — прошептала Долли, склоняясь надо мной. Она была в зимнем шерстяном костюме и в шляпе с дорожной вуалью, дымкой застилавшей ей лицо. — Я только хочу, чтобы ты знал, куда мы уходим.

— В дом на дереве? — спросил я, и мне казалось, я говорю во сне.

Долли кивнула:

— Только на первое время. Пока не надумаем, как нам быть дальше.

Она поняла, что я испугался, и положила мне руку на лоб.

— Вы с Кэтрин? А я как же? — Меня бросило в дрожь. — Не можете вы уйти без меня!

На башне суда начали бить часы. Долли словно дожидалась, пока они смолкнут, чтобы только тогда принять решение. Пробило пять, и, когда замер последний удар, я уже стоял на полу, торопливо натягивая одежду. Долли только и оставалось сказать:

— Не забудь гребешок.

Кэтрин поджидала нас во дворе. Она вся согнулась под тяжестью битком набитой клеенчатой сумки; глаза у нее распухли, видно было, что она плакала, а Долли, странно спокойная и уверенная, говорила ей — ничего, Кэтрин, мы пошлем за твоими рыбками, как только найдем, где пристроиться.

Над нами темнели закрытые безмолвные окна Вирены. Мы тихонько прокрались мимо них и в молчании вышли за калитку. Залаяла собака, но улица была пуста, и никто не видел, как мы шли через город. Лишь арестант, которому не спалось, глазел на нас из окошка тюрьмы.

К лугу мы пришли вместе с солнцем. Утренний ветерок поднимал вуаль на Доллиной шляпе. Фазан и курочка, укрывшиеся в индейской траве, взметнулись у наших ног. Их отливающие металлом крылья с силой стегнули багровую, как петушиный гребень, траву. Наше дерево было словно чаша, расцвеченная сентябрем, зеленая и золотая. Вот грохнемся, вот расшибем себе головы, приговаривала Кэтрин, а вокруг нас, куда ни глянь, листья стряхивали росу.

Глава 2

Если б не Райли Гендерсон, едва ли кто-нибудь узнал бы, что мы ушли жить на дерево, — во всяком случае, так скоро.

Клеенчатая сумка Кэтрин была набита остатками воскресного обеда, и мы лакомились цыпленком и тортом, как вдруг по лесу прокатился треск выстрела. Мы так и замерли — торт застрял у нас в глотках. В лесу показалась легавая с лоснящейся шерстью, следом шел Райли Гендерсон: за плечом — ружье, на шее — гирлянда окровавленных, привязанных за хвосты белок. Долли опустила вуаль, словно хотела остаться неузнанной и здесь, среди листвы.

Неподалеку от дерева Райли остановился, его настороженное загорелое мальчишеское лицо напряглось. Вскинув ружье, он повел дулом, словно выжидая, когда покажется дичь. Кэтрин не выдержала напряжения.

— Райли Гендерсон, — закричала она, — не вздумай нас подстрелить!

Дуло опустилось, он резко повернулся, и белки взметнулись вокруг его шеи, как широченное ожерелье. Тут он заметил нас и, помедлив немного, сказал:

— Эй, Кэтрин Крик, привет! Привет, мисс Тэлбо. А что вы, братцы, делаете там, наверху? На дикую кошку охотитесь?

— Просто так сидим, — поспешно проговорила Долли, словно боясь, как бы Кэтрин или я не ответили раньше нее. — А порядочно вы настреляли белок.

— Возьмите парочку, — сказал Райли, отвязывая двух. — Вчера мы зажарили несколько штук на ужин — до чего у них мясо нежное! Минуту, я вам сейчас их доставлю.

— Ну зачем же, кладите прямо на землю.

Но Райли сказал — нет, их съедят муравьи, и полез на дерево. Его голубая рубашка была вся забрызгана беличьей кровью; пятнышки засохшей крови поблескивали и в разлохмаченных волосах цвета ременной кожи. От него пахло порохом; простецкое, четко очерченное лицо загорело до цвета корицы.

— Черт меня побери, настоящий дом на дереве, — удивился он и топнул по дощатому настилу, словно испытывая его прочность.

А Кэтрин сказала — может, это покамест и дом, но коли эдак вот бухать ногами, вскорости от него ничего не останется.

— Это ты его построил, Коллин? — спросил Райли. Я так и опешил от радости, когда до меня дошло — ведь он назвал меня по имени! По правде, я думал, я для него все равно что пыль под ногами. Но я-то знал его, еще бы не знать! Ни об одном человеке в городе никогда еще столько не судачили, сколько о Райли Гендерсоне. Когда о нем заходил разговор, люди постарше удрученно покряхтывали, а те, кто был ближе к нему по возрасту, — взять хоть меня, — не упускали случая обозвать его скотиной и чурбаном. И все оттого, что он позволял нам только завидовать ему, он никому не давал полюбить его, стать его другом.

Вот что вам мог рассказать о нем любой человек в городе.

Родился он в Китае, отец его, миссионер, был убит там во время восстания. Мать была родом из нашего города, звали ее Роза. Самому мне увидеть ее не довелось, но, говорят, она была красавица, пока не стала носить очки; к тому же она была богата — ей досталось большое наследство от деда. Из Китая она вернулась с тремя детьми: Райли — ему было в ту пору пять лет — и двумя девочками моложе его. Поселились они у ее неженатого брата, мирового судьи Хорейса Холтона, тучного, желтого, как айва, человека с повадками старой девы. С годами у Розы Гендерсон появлялось все больше странностей: она грозила притянуть Вирену к суду за то, что купленное у нее в магазине платье после стирки село; чтобы наказать Райли, заставляла его скакать на одной ножке вокруг двора и при этом твердить вслух таблицу умножения; в остальное время он гонял без присмотра, и, когда пресвитерианский священник завел с ней об этом разговор, она объявила ему, что детей своих ненавидит и лучше бы они умерли. Как видно, она говорила это всерьез, потому что однажды утром, на Рождество, заперлась в ванной и попыталась утопить двух своих девочек. Рассказывают, что Райли выломал дверь топориком — что ни говори, дело нелегкое для мальчишки лет девяти-десяти или сколько ему там было. После этой истории Розу увезли куда-то на побережье в психиатрическую лечебницу. Может, она и сейчас там живет; во всяком случае, о ее смерти мне слышать не доводилось. А Райли и его дядюшка Хорейс Холтон не поладили между собой. Как-то вечером Райли угнал машину Хорейса «олдсмобил» и покатил с Мэми Кертис в ресторан «Потанцуй-пообедай»[12]. Мэми была огонь-девчонка и к тому же лет на пять старше Райли — ему в то время было не больше пятнадцати. Ну так вот, Хорейс прослышал, что они развлекаются в «Потанцуй-пообедай», и насел на шерифа, чтобы тот отвез его туда на машине, сказал — Райли следует проучить, и уж он добьется, чтоб его засадили. А Райли и говорит — шериф, не того ловите, кого нужно. И тут же, при всем честном народе, обвинил своего дядюшку в том, что тот прикарманивает Розины деньги, предназначенные для него и сестренок. Потом предложил решить дело дракой здесь же, на месте; Хорейс предпочел уклониться, и тогда Райли подошел и безо всяких дал ему в глаз. Шериф отправил Райли в тюрьму. Но судья Кул, старинный приятель Розы, начал судебное расследование, и тут выяснилось точно и определенно — Хорейс действительно прикарманил Розины денежки, постепенно переводя их на свой счет в банке. Так что Хорейс попросту собрал вещи, сел в поезд и укатил в Новый Орлеан. А через несколько месяцев до нас дошла весть — он объявил себя служителем культа любви и теперь занимается тем, что венчает парочки на прогулочном пароходе, совершающем рейсы по Миссисипи при лунном свете. С тех пор Райли сам себе хозяин. Заняв деньги под будущее наследство, он купил красную спортивную машину и стал лихо гонять по окрестностям поочередно со всеми шлюхами, какие были у нас в городке. Из приличных девушек в красной машине Райли появлялись лишь его сестры — в воскресенье под вечер он их обычно катал: чинно и медленно раз за разом объезжал городскую площадь. Они были прехорошенькие, его сестры, но веселого видели мало — он следил за каждым их шагом, и мальчики просто боялись к ним подходить. Работу по дому у них делала верная цветная служанка, а вообще они жили совсем одни. Со старшей, Элизабет, я учился в одном классе. Отметки она получала сплошь отличные. Сам Райли школу бросил, но он был не из тех бездельников, что вечно крутятся в бильярдной, и ни с кем из них не водил компании. Днем он охотился и удил рыбу; в старом холтоновском доме он многое переделал своими руками — был он хороший плотник и к тому же умелый механик: к примеру, сам смастерил автомобильную сирену, пронзительную, как паровозный свисток; по вечерам с шоссе доносился ее оглушительный вой — это Райли мчал на танцульку в соседний город. Как я мечтал стать его другом! И казалось бы, что тут невозможного — ведь он был всего на два года старше меня. Но мне хорошо запомнился единственный случай, когда он со мною заговорил: элегантный, в белом фланелевом костюме, он зашел по дороге на танцы в Виренину аптеку — я там иной раз помогал в субботу вечером — и спросил один пакетик. Но я толком не знал, что это за пакетик, так что пришлось ему зайти за прилавок и самому его достать: он рассмеялся, довольно беззлобно, но уж лучше бы он разозлился: ведь теперь ему ясно, что я кретин, — значит, нам не бывать друзьями.

— Райли, возьмите торта, — сказала Долли, и тогда Райли спросил — что это мы, всегда устраиваем пикники в такую рань? Потом сказал — это мысль, все равно что купаться по ночам. — Я прихожу сюда затемно, поплавать в речке. Когда опять устроите пикник, подайте голос — я буду знать, что вы тут.

— Приходите в любое утро, мы будем вам рады, — сказала Долли и подняла вуаль. — Думаю, мы тут еще какое-то время пробудем.

Должно быть, приглашение это показалось Райли довольно-таки необычным, но он ничего не сказал — просто вынул пачку сигарет и пустил ее по кругу: Кэтрин взяла одну, и Долли сказала:

— Кэтрин Крик, ты же сроду к табаку не притрагивалась.

Но Кэтрин ответила — как знать, может, она на этом и потеряла:

— Табак — он, наверно, большая утеха; недаром его столько народу нахваливает. А как доживешь до нашего возраста, лапушка, ищешь, чем бы себя потешить.

Долли закусила губу.

— Что ж, я думаю, большого вреда не будет, — сказала она и тоже взяла сигарету.

Есть на свете две вещи (если верить нашему директору мистеру Хэнду, застукавшему меня с сигаретой в школьной уборной), из-за которых любой мальчик непременно повредится в уме; с одной из них — курением — я покончил два года назад; и не оттого что боялся повредиться в уме, а просто подумал — вдруг я из-за этого буду хуже расти. А теперь рост у меня стал нормальный, и Райли, по правде сказать, был не выше меня, хоть и казался выше, потому что двигался с нарочитой угловатостью верзилы-ковбоя. Так что я взял сигарету, а Долли, не затягиваясь, с силой выпустила дым и сказала — наверно, нас стошнит всех разом, но никого не стошнило, и Кэтрин объявила — в следующий раз она бы не прочь попробовать трубку: до чего от нее дух приятный! И тут Долли вдруг сообщила поразительную новость: Вирена курит трубку. А я об этом понятия не имел!

— Не знаю, курит она еще или бросила, только раньше была у нее трубка, и жестянка была с табаком «Принц Альберт» — туда половинку яблока клали. Только вы никому не рассказывайте! — спохватилась она, вспомнив о Райли, когда тот громко расхохотался.

Когда Райли шел по улице или проезжал в своей машине, вид у него был задиристый, напряженный. А тут, на дереве, его точно отпустило: на лице то и дело появлялась очень красившая его улыбка — словно ему хотелось проявить дружелюбие, что ли, даже если он и не собирался заводить с нами дружбу. Долли тоже чувствовала себя с ним совершенно свободно — он, видно, был ей по душе. Она явно его не боялась, — может быть, потому, что мы сидели в древесном доме, а здесь хозяйкой была она.

— Спасибо за белок, сэр, — сказала Долли, когда Райли стал собираться. — И непременно приходите еще.

Он спрыгнул на землю:

— Может, вас подвезти? Моя машина на горке, у кладбища.

— Вы очень любезны, — ответила Долли. — Только, по правде говоря, ехать нам некуда.

Ухмыляясь, Райли вскинул ружье и навел его на нас, и Кэтрин во всю мочь завопила:

— Драть тебя, малый, некому!

Но он рассмеялся, помахал нам рукой и пустился бегом, и легавая с лаем помчалась за ним.

— Что ж, выкурим сигаретку, — весело проговорила Долли.

Он оставил всю пачку нам.

К тому времени когда Райли вернулся в город, там жужжащим роем уже носились слухи — как мы среди ночи сбежали из дому. Оказывается, Долли, ничего не сказав ни мне, ни Кэтрин, оставила Вирене записку, и та обнаружила ее, выйдя к утреннему кофе. Как я понимаю, в записке только и было сказано, что мы уходим и больше не станем ей докучать. Вирена кинулась звонить в отель «У Лолы» своему дружку Моррису Ритцу, и они вдвоем потащились к шерифу, брать его за бока. Этот самый шериф, прыткий, наглый молодчик со свирепой челюстью и бегающими, как у шулера, глазками, получил свою должность при поддержке Вирены. Звали его Джуниус Кэндл. (Можете себе представить — тот самый Джуниус Кэндл, что сейчас сенатором!) Помощников шерифа отрядили нас разыскивать; шерифам других городов полетели телеграммы. Много лет спустя, когда уточнялось имущество семейства Тэлбо, я наткнулся на рукописный текст той телеграммы, составленный, как мне думается, доктором Ритцем: «Объявляется розыск следующих трех лиц, уехавших вместе: Долли Огаста Тэлбо, белая, 60 лет, волосы соломенные, проседью, худощавая, рост 5 футов 3 дюйма, глаза зеленые, возможно, душевнобольная, для окружающих не опасна, описание примет вывесьте булочных, любит сдобное. Кэтрин Крик, негритянка, выдает себя индеанку, возраст около 60, зубов нет, расстройство речи, рост низкий, сложение плотное, сильная, может быть опасной для окружающих. Коллин Тэлбо Фенвик, белый, 16 лет, выглядит моложе, рост 5 футов 7 дюймов, блондин, глаза серые, худощавый, сутулится, углу рта шрам, характер угрюмый. Все трое разыскиваются как беглецы».

— Ну, далеко-то они не удрали, ручаюсь, — сказал Райли на почте, и почтмейстерша миссис Питерс тут же стала названивать по телефону — передавать, что Райли видел нас в Приречном лесу, за кладбищем.

А мы тем временем тихо и мирно наводили уют в своем доме на дереве. Из клеенчатой сумки Кэтрин было извлечено розово-золотистое лоскутное одеяло, вслед за ним — колода карт, мыло, рулоны туалетной бумаги, лимоны и апельсины, свечи, сковорода, бутылка наливки из ежевики и две коробки из-под обуви, набитые всякой снедью: Кэтрин хвасталась, что обчистила кладовую — не оставила этой самой ни одного печеньица к завтраку.

Потом мы спустились к ручью, вымыли лицо и ноги холодной водой. Ручьев в Приречном лесу что прожилок в листе, чистые, звонкие, они, извиваясь, сбегаются к тихой речушке, ползущей через лес, будто зеленый аллигатор. На Долли стоило посмотреть — стоит в воде, подоткнув шерстяную костюмную юбку, а вуаль все колышется, докучая ей, словно рой мошкары. Я спросил ее — Долли, зачем ты надела вуаль? И Долли сказала:

— Но ведь дамам положено надевать вуаль, когда они путешествуют, правда?

Вернувшись к дереву, мы приготовили кувшин очень вкусного оранжада и принялись обсуждать свое будущее. Все наше богатство составляли сорок семь долларов наличными да несколько побрякушек; среди них почетное место занимал золотой перстень с печаткой — Кэтрин обнаружила его в потрохах борова, когда начиняла колбасы. За сорок семь долларов, уверяла Кэтрин, можно доехать автобусом куда угодно. Она знает одного человека, так он с пятнадцатью долларами добрался до самой Мексики. Но мы с Долли были решительно против Мексики, — прежде всего мы языка не знаем. А потом, говорила Долли, разве можно нам уезжать из нашего штата, и вообще мы только туда можем ехать, где лес под боком, — а то как же мы станем приготовлять снадобье от водянки? — По правде сказать, я думаю, надо нам поселиться именно здесь, в Приречном лесу, — задумчиво проговорила она, поглядывая вокруг.

— На этом вот старом дереве? Ну ты это, лапушка, лучше выбрось из головы! — возмутилась Кэтрин. А потом говорит: — Помнишь, мы читали в газете, как один человек купил за океаном замок и весь его, до последнего камешка, перетащил домой. Помнишь? Ну вот, может, и нам тоже погрузить мой домишко на фургон да и приволочь его сюда?

Но Долли сказала — домишко не наш, а Виренин, стало быть, перетаскивать его мы не можем.

— А вот и нет, ягодка, — объявила Кэтрин. — Коли ты стряпаешь человеку, стираешь на него, рожаешь ему ребят, стало быть, вы с тем человеком женаты, и он, человек этот, — твой. Так же вот, коли ты убираешь в доме, и поддерживаешь огонь в печах, и следишь, чтобы не пустовала плита, и все годы делаешь это с любовью, стало быть, вы с тем домом женаты, и он, дом этот, — твой. По моему разумению, оба те дома — наши: да мы бы могли эту самую в шею выгнать и были бы перед Господом правы.

Тут мне пришла одна мысль: ниже по реке стоит брошенная жилая лодка, полузатопленная, позеленевшая от плесени; ее хозяина, старого рыбака, добывавшего себе пропитание ловлей сомов, выгнали из города после того, как он обратился к мировому за брачным свидетельством — хотел жениться на пятнадцатилетней цветной девушке. Мысль у меня была такая: почему бы нам не привести эту лодку в порядок и не перейти туда жить?

Но Кэтрин сказала — ей бы хотелось, если только это возможно, провести остаток дней своих на суше, «как нам и было предначертано Господом», после чего перечислила еще кое-какие его предначертания — например, что деревья предназначены для обезьян и птиц. Вдруг она смолкла и стала подталкивать нас локтями, удивленно показывая вниз, туда, где расступался лес и глазам открывался луг.

Оттуда по направлению к нам чинно и важно шествовала высокая делегация: судья Кул, его преподобие мистер Бастер, миссис Бастер и миссис Мэйси Уилер. Впереди — шериф Джуниус Кэндл, в высоких шнурованных башмаках, на боку болтается пистолет в кобуре. Блики солнца порхали вокруг них, словно желтые бабочки, ежевика цеплялась за их чопорную городскую одежду, распрямившаяся лозина с силой хлестнула по ноге миссис Мэйси Уилер, и та отскочила, испуганно завизжав. Я рассмеялся.

Услышав мой смех, они вскинули головы, и на их лицах отразились смятение и нарастающий ужас — словно пришли люди погулять в зоопарк и забрели ненароком в клетку к зверям. Схватившись за кобуру, шериф Кэндл разболтанной походкой подошел к дереву и воззрился на нас, сощурив глаза, словно глядел на солнце.

— Послушайте-ка, — начал было он, но его тут же оборвала миссис Бастер:

— Шериф, мы ведь договорились поручить это дело его преподобию!

У нее был твердый принцип — мужу ее, как представителю Господа Бога, должно во всем принадлежать первое слово. Его преподобие мистер Бастер откашлялся и стал потирать руки — ни дать ни взять скребущиеся друг о дружку сухие щупальца насекомого.

— Долли Тэлбо, — заговорил он, и голос его оказался неожиданно глубоким и звучным для такого щуплого человечка. — Я обращаюсь к вам от имени вашей сестры, этой доброй, достойной женщины…

— Вот именно, что достойной, — пропела его жена, а вслед за ней, как попугай, подхватила и миссис Мэйси Уилер.

— …которой ныне был нанесен столь жестокий удар…

— Вот именно что удар! — в один голос пропели за ним обе дамы — привычно, словно в церковном хоре.

Долли глянула на Кэтрин, коснулась моей руки, как бы спрашивая — что им нужно, этим людям, бросающим на нас снизу свирепые взгляды, словно свора собак, окружившая дерево с загнанными опоссумами. Машинально, верней всего, просто чтобы было что повертеть в руках, Долли вынула сигарету из пачки, оставленной Райли.

— Ну и срам! — взвизгнула миссис Бастер, вскидывая свою лысоватую головку. Те, кто называл ее старой ястребихой, — а таких хватало, — явно имели в виду не только ее характер: у нее была хищная птичья головка, вдавленная в плечи и непомерно маленькая для такой туши.

— Срам, да и только, — повторила она. — И как же это вы могли так отдалиться от Господа? Залезла на дерево, будто пьяная индеанка, сидит себе, сигаретки покуривает, как последняя…

— Шлюха, — подсказала миссис Мэйси Уилер.

— …шлюха, и это в то время, как ваша сестра лежит, словно пласт, убитая горем.

Может, они и впрямь не ошиблись, утверждая, что Кэтрин опасна для окружающих. Ох и взвилась же она:

— Эй, пасторша, кончай нас с Долли шлюхами обзывать, а то вот слезу сейчас да как трахну — костей не соберешь!

К счастью, никто из них ни слова не разобрал; иначе шериф, чего доброго, прострелил бы ей голову. Можете быть уверены. И многие белые у нас в городе сказали бы — правильно сделал.

Чувствовалось, что Долли потрясена, но держалась она превосходно. Понимаете, она просто счистила с юбки пыль и говорит:

— Поразмыслите-ка минутку, миссис Бастер, и тогда вы поймете: ведь мы к Господу ближе, чем вы, — на добрых несколько ярдов.

— Браво, мисс Долли! Удачный ответ, ничего не скажешь! — Судья Кул захлопал в ладоши и одобрительно рассмеялся. — Ну ясное дело, они ближе к Господу, — продолжал он, ничуть не обескураженный холодными, осуждающими взглядами остальных. — Они-то на дереве, а мы на земле.

Тут на него напустилась миссис Бастер:

— Я думала, вы христианин, Чарли Кул. А по-моему, не пристало христианину насмехаться над бедной полоумной женщиной, да еще подзадоривать ее.

— Вы бы, Тэлма, подумали, кого обзываете полоумной, — ответил судья. — Это тоже не очень-то по-христиански.

Тогда огонь открыл его преподобие мистер Бастер:

— Ответьте-ка мне, судья: разве вы не затем явились сюда вместе с нами, чтобы исполнить волю Божию в духе христианского милосердия?

— Волю Божию? — иронически повторил судья. — Да вам не больше моего известно, в чем она состоит. Может, Господь как раз и внушил этим людям поселиться на дереве. Признайтесь хотя бы в одном: вам-то не было Господнего повеления их оттуда стащить — разве только считать Господом Богом Вирену Тэлбо, а ведь кое-кто из вас готов допустить эту мысль, не так ли, шериф? Нет, сэр, я пришел сюда вовсе не для того, чтобы исполнить чью-то волю. Я здесь по собственной воле — просто мне захотелось пойти прогуляться: лес так красив в эту пору.

Тут он сорвал несколько побуревших фиалок и воткнул их в петлицу.

— К чертям все это… — начал было шериф, но миссис Бастер снова прервала его: богохульства она не потерпит ни в коем случае, вот пусть его преподобие подтвердит. И его преподобие поспешил подтвердить, что да, будь он проклят, если они потерпят.

— Здесь я распоряжаюсь, — уведомил их шериф и выпятил здоровенную челюсть громилы. — В это дело должен вмешаться закон.

— Чей закон, Джуниус? — спокойно осведомился судья. — Не забудьте, я просидел в судейском кресле двадцать семь лет — куда дольше, чем вы живете на свете. Так что поостерегитесь. У нас нет никаких юридических оснований что бы то ни было предпринимать против мисс Долли.

Нимало не устрашенный, шериф полез на дерево.

— Давайте-ка лучше по-хорошему, — сказал он вкрадчивым голосом, ощеривая кривые клыки. — А ну слезайте оттуда, вся компания!

Но мы по-прежнему сидели не двигаясь, словно птицы в гнезде, и он еще сильнее ощерился. Потом стал со злостью раскачивать ветку, словно пытался стряхнуть нас с дерева.

— Мисс Долли, вы же всегда были человеком миролюбивым, — заговорила миссис Мэйси Уилер. — Прошу вас, пойдемте с нами домой. Не оставаться же вам без обеда.

Долли ответила строго по существу — что мы не голодны; а они как? Для каждого желающего у нас найдется куриная ножка.

— Вы ставите меня в трудное положение, мэм, — объявил шериф Кэндл и подтянулся повыше. Ветка затрещала под его тяжестью, и тотчас же по всему дереву пошел жалобный и зловещий гул.

— Если он кого-нибудь из вас пальцем тронет, дайте ему по голове, — посоветовал судья Кул. — А не то я дам, — добавил он с неожиданной рыцарской воинственностью и, подпрыгнув, как потревоженная лягушка, вцепился в один из болтавшихся в воздухе башмаков шерифа. А шериф в это время тащил меня за ноги, так что Кэтрин пришлось обхватить меня поперек живота. Мы заскользили вниз, казалось, мы все вот-вот грохнемся, напряжение было ужасное. И тут-то Долли выплеснула шерифу за ворот остатки оранжада. Скверно выругавшись, он разом выпустил меня, и оба они — шериф и судья — рухнули наземь, подмяв под себя преподобного Бастера.

В довершение всех бед на них со зловещим карканьем повалились миссис Бастер и миссис Мэйси Уилер. Увидав, каких она натворила дел, Долли обомлела от ужаса. Она совсем растерялась, пустая банка выскользнула у нее из рук и с сочным стуком грохнулась миссис Бастер на голову.

— Прошу прощения, — проговорила Долли, но в общей кутерьме никто не услышал ее.

Куча мала понемногу распалась. Участники ее поднялись, не глядя друг на друга. От смущения они готовы были сквозь землю провалиться. Его преподобие весь словно сплющился, но, как выяснилось, кости у всех были целы, и только миссис Бастер, на чьей голове среди скудной растительности быстро вздувалась пирамидальная шишка, могла бы не без основания утверждать, что ей нанесено телесное повреждение. И она не замедлила это сделать:

— Долли Тэлбо, вы на меня напали — не вздумайте отпираться, здесь все свидетели, все видели — вы запустили мне в голову банкой. Джуниус, арестуйте ее.

Но шериф и сам был занят выяснением отношений. Подбоченившись, надвигался он на судью, менявшего фиалки в петлице.

— Да не будь вы такой старый, врезал бы я вам сейчас — полетели бы вверх тормашками.

— А я, Джуниус, не такой уж и старый, просто не считаю возможным для мужчин вступать в драку у дам на глазах, — ответил судья. Был он рослый, плечистый, осанистый и, хотя ему было под семьдесят, выглядел на пятьдесят с небольшим. Судья сжал кулаки — крепкие, волосатые, как кокосовые орехи. — Впрочем, — добавил он хмуро, — я готов, если вы тоже готовы.

В эту минуту казалось — это, пожалуй, будет равная схватка. Вид у шерифа был уже не такой уверенный, и молодечества у него поубавилось. Он сплюнул и пробурчал:

— Ладно, не надо уж, — по крайности, никто не сможет сказать, будто я старого человека ударил.

— Или сумел ему быть достойным противником, — отпарировал судья, — Чего уж там, Джуниус, заправьте-ка рубашонку в штанишки и топайте полегоньку домой.

Шериф снова воззвал к нам:

— Не нарывайтесь на неприятности, слезайте-ка лучше да пойдемте со мной.

Но мы и не шевельнулись, только Долли опустила вуаль, словно занавес, показывая, что с этим вопросом покончено раз и навсегда. Тут миссис Бастер, на голове которой, словно рог, торчала шишка, торжественно изрекла:

— Ладно, шериф, вы их предупредили. — Она поглядела на Долли, потом на судью. — Может, вы воображаете, что это вам так сойдет, ну так знайте: вас ждет возмездие, и не на небе, а прямо здесь, на земле.

— Прямо здесь, на земле, — пропела ей в лад миссис Мэйси Уилер.

И они двинулись по тропинке, надутые, церемонные, словно свадебный кортеж, и вышли на залитый солнцем луг, и красная волнующаяся трава расступилась и поглотила их. Судья задержался под деревом. Он улыбнулся нам и с вежливым полупоклоном сказал:

— Насколько мне помнится, вы говорили — для каждого желающего у вас найдется куриная ножка?

Казалось, он сам сколочен из кусков дерева: нос — сучком; ноги — как крепкие старые корни; широкие, жесткие брови — будто полоски корья; серебряные бородки мха, свисавшие с самых верхних ветвей, были под цвет его волосам, разделенным на прямой ряд, а потемневшие, как сыромятная кожа, листья, что слетали с соседнего высоченного сикомора, — как раз в цвет его щек. Глаза — кошачьи, лукавые, но в лице что-то по-деревенски застенчивое. Вообще-то он был не из тех, кто напускает на себя важность. Немало людей, пользуясь его скромностью, обращались с ним свысока. Зато ни один из них не мог бы похвастать, что окончил Гарвардский университет или дважды бывал в Европе, как судья Чарли Кул. И все же находились такие, которые злобствовали, уверяли — судья задается: говорят же, что он каждый день перед завтраком прочитывает страничку по-гречески; и потом, что это за мужчина такой, у которого вечно цветок торчит в петлице? Если бы он и в самом деле ничего из себя не корчил, зачем ему было, скажите на милость, тащиться в самый Кентукки, чтобы выбрать себе жену, — не мог он, что ли, на которой-нибудь из наших местных жениться? Жены его я не помню; когда она умерла, я был еще слишком мал, и поэтому все, что о ней здесь рассказано, я повторяю с чужих слов.

В общем, город так и не подобрел к Айрин Кул — и как будто бы по ее же вине. Женщины из Кентукки вообще народ трудный: вечно взвинченные, своенравные, ну а Айрин Кул, урожденная Тодд из Боулинг-Грина (та Мэри Тодд, что была женой Авраама Линкольна, доводилась ей троюродной теткой), всем и каждому в городе давала понять, что они — люди отсталые, вульгарные; никого из местных дам она у себя не принимала, но мисс Палмер, портниха, рассказывала, до чего стильный стал у судьи дом, с каким вкусом Айрин его обставила — старинная мебель, восточные ковры. В церковь и обратно она ездила на роскошной машине с поднятыми стеклами и все время, пока длилась служба, прижимала к носу надушенный платок. (Ишь ты, Божий запах недостаточно хорош для Айрин Кул!) Никого из местных врачей она на порог не пускала, хотя сама была наполовину инвалид: из-за небольшого смещения в позвоночнике ей приходилось спать на досках. По городу ходили грубые шуточки — у судьи-де повсюду заноз полно. Тем не менее он породил двух сыновей: Тодда и Чарлза-младшего; оба они родились в Кентукки — Айрин уезжала туда перед родами, чтобы дети ее могли считать себя уроженцами этого штата. И все-таки тем, кто пытался доказывать, что Чарлз Кул — разнесчастный человек, что жена срывает на нем всю злость, в общем-то козырять было нечем, а когда она умерла, тут уж их самым завзятым ругателям пришлось скрепя сердце признать — старый Чарли, должно быть, и вправду любил свою Айрин: последние два года своей жизни она была очень больна и раздражительна, и он ушел с поста окружного судьи, чтобы повезти ее в Европу, в те самые места, где когда-то они провели свой медовый месяц. Оттуда она уже не вернулась — ее похоронили в Швейцарии. Недавно одной учительнице из нашего городка, Керри Уэллс, довелось побывать в Европе с туристской группой. Единственное, что связывает наш городок с тем континентом, это могилы. Могилы солдат и могила Айрин Кул. Так вот, Керри, прихватив с собой фотоаппарат, решила их все обойти. До вечера таскалась она по кладбищу, где-то в горах, под самыми облаками, но жену судьи так и не разыскала. А ведь забавно все-таки: лежит себе Айрин Кул безмятежно на горном склоне и по-прежнему не желает никого принимать…

Когда судья возвратился домой, оказалось, что здесь ему, в сущности, нечего делать: в городке уже всем заправляла банда политиканов во главе с Толлсэпом по прозвищу «Сам-с-усам». Эти ребята, ясное дело, не могли допустить, чтобы в судейском кресле сидел Чарли Кул. Грустно было смотреть на судью — стройного человека в отлично сшитом костюме, с черной шелковой лентой на рукаве и маленькой розой в петлице; грустно было видеть, что делать ему совершенно нечего, — разве только сходит на почту или зайдет ненадолго в банк. Там, в банке, работали его сыновья; расчетливые, тонкогубые, они вполне могли бы сойти за близнецов — оба бледные, как болотная мальва, у обоих узкие плечи и водянистые глаза. Чарлз-младший, умудрившийся облысеть еще в колледже, был заместителем председателя правления банка, а второй, Тодд, — главным кассиром. Они решительно ничем не напоминали отца, разве что оба были женаты на уроженках Кентукки. Эти-то невестки и распоряжались теперь в доме судьи. Они разделили дом на две половины с отдельными входами. Был между ними уговор, что старик живет то в семье старшего сына, то в семье младшего. Что ж удивительного, если теперь ему захотелось прогуляться по лесу…

— Благодарю вас, мисс Долли, — сказал судья, вытирая рот тыльной стороной ладони. — Таких вкусных куриных ножек я с самого детства не едал.

— Ну что вы, это такая малость — куриная ножка. Ведь вы так храбро себя вели! — Было в дрогнувшем голосе Долли что-то взволнованное, женское, и это поразило меня — неуместно как-то и ей не к лицу. Кэтрин, видно, тоже так показалось — она бросила на Долли укоризненный взгляд. — Не хотите ли еще чего-нибудь? Может, кусок торта?

— Нет, мэм, спасибо, с меня предостаточно.

Судья вынул из кармашка золотые часы на цепочке, отстегнул цепочку от жилета и накинул, точно лассо, на толстую ветку у себя над головой. Часы висели на дереве, будто елочное украшение, и их деликатное, приглушенное тиканье казалось биением сердца какого-то слабенького существа — светляка, лягушонка.

— Когда слышишь, как движется время, день длиннее становится. А я теперь понял, какая это великая штука — долгий день. — И он погладил против шерсти убитых белок — свернувшись в клубок, они лежали в сторонке, и казалось, они просто спят. — Прямо в голову. Меткий выстрел, сынок.

Я, конечно, сообщил ему, на чей счет следует отнести его похвалу.

— Ах, так, значит, это Райли Гендерсон! — воскликнул судья. И рассказал нам, что это от Райли стало известно, где мы находимся. — А они-то, пока узнали, должно быть, долларов на сто разослали телеграмм, — добавил он, явно развеселившись. — Пожалуй, Вирена оттого и слегла, что ее грызет мысль об этих деньгах.

Долли нахмурилась:

— Но ведь это уму непостижимо, что они тут вытворяли. До того разъярились — прямо убить нас были готовы. А я так и не понимаю за что. И при чем тут Вирена? Она-то ведь знала — мы уходим, чтоб ей было покойней. Я ей так и сказала Да еще записку оставила. Но если она расхворалась… Судья, а она правда больна? Я что-то не помню, чтобы она хоть когда-нибудь болела.

— Ни одного денька, — подтвердила Кэтрин.

— Ну, она расстроена, это само собой, — не без удовлетворения отметил судья. — Но свалиться с такой болезнью, которую простым аспирином не вылечишь, не в ее это духе. Помню, как-то затеяла она переделки на кладбище. Решила возвести там нечто вроде гробницы для себя и для всей семьи Тэлбо. Так вот, приходит ко мне одна из наших дам и говорит: «Судья, а не кажется вам, что Вирена Тэлбо — самый больной человек у нас в городе? О таком мавзолее для себя возмечтать — это же что-то болезненное». Нет, говорю, не кажется. Если и есть тут что-то болезненное, то только одно: она собирается деньги на это выложить, а сама ведь и мысли не допускает, что когда-нибудь и вправду умрет!

— Не желаю я слушать о моей сестре ничего плохого, — резко бросила Долли. — Она много и тяжело трудится. Она заслужила, чтобы в доме было все, как она хочет. Это мы виноваты, вышло так, что мы ее подвели; потому-то для нас и нет теперь места у нее в доме.

У Кэтрин за щекой заходили ватные катышки, будто табачная жвачка:

— Ты кто — моя лапушка Долли или святоша какая? Он нам друг, ему надо всю правду сказать — как эта самая и докторишка задумали наше лекарство стибрить…

Судья попросил, чтобы ему перевели ее слова, но Долли сказала — все это чушь и повторять ее ни к чему. Потом, чтобы как-то его отвлечь, спросила, умеет ли он разделывать белок. Задумчиво кивая, он смотрел куда-то мимо нас, поверх наших голов, вглядываясь своими зоркими, напоминавшими желуди глазами в окаймленные небом листья, трепыхавшиеся на ветру.

— Может быть, никто из нас не нашел своего дома… Мы только знаем — он где-то есть… И если удастся его отыскать, пусть мы проживем там всего лишь мгновенье, все равно мы должны почитать себя счастливыми. Ваш дом, быть может, тут, на дереве, — сказал он и зябко поежился, словно в небе раскрылись широкие крылья и бросили на него холодную тень. — Да и мой тоже…

Неприметно, под мерный звук времени, которое пряли золотые часы, день стал клониться к вечеру. Туман с речки, эта осенняя дымка, лунно серебрясь, потянулся меж бронзовых и синих стволов; вокруг побледневшего солнца напоминанием о зиме лег светящийся ободок. А судья все не уходил.

— Бросить двух женщин и мальчика? Ночью, на произвол судьбы — и шерифа? Когда эти болваны замышляют бог знает что? Нет, я остаюсь.

Здесь, на дереве, судья, безусловно, нашел свой дом — даже больше, чем мы. На него приятно было смотреть: он был оживлен, весь в движении, словно заячий нос; он снова чувствовал себя мужчиной, больше того — защитником. Пока он разделывал белок складным ножом, я набрал сушняка и разложил под деревом костер, чтобы их зажарить. Долли откупорила бутылку наливки, сославшись на то, что стало свежо. Жаркое из белок вышло на славу — нежное-нежное, и судья с гордостью объявил: нам непременно как-нибудь надо отведать жареного сома его собственного приготовления. Мы молча потягивали наливку; запах листвы и дымка, курившегося над затухавшим костром, вызывал у нас в памяти другие осенние дни, мы вздыхали и слушали, будто шум моря, разноголосое пенье травы. Мерцала воткнутая в банку свеча, и шелкопряды, снуя вокруг пламени, колыхали его, словно бы направляя его желтую ленту меж черных ветвей.

И вот тут что-то нас насторожило — даже не звук шагов, а неясное чувство вторжения. Это мог быть просто восход луны. Но только луны еще не было. И не было звезд. Ночь была темная, как наливка из ежевики.

— Мне кажется, там кто-то есть. Там что-то такое, внизу, — сказала Долли, выразив наше общее чувство.

Судья взял свечу в руку и поднял. Ночные насекомые заскользили прочь от ее прыгающего света, между деревьями метнулась белая сова.

— Кто идет? — крикнул судья, и оклик его прозвучал внушительно, по-военному. — Отвечай, кто идет?

— Я, Райли Гендерсон. — И в самом деле, это был Райли. Он отделился от тени; в свете тускло горевшей свечи его запрокинутое, ухмыляющееся лицо казалось искаженным и злым. — Просто решил посмотреть, как вы тут. Вы на меня не злитесь, а? Знал бы я, в чем дело, ни за что не сказал бы им, где вы.

— Да никто тебя не винит, сынок, — успокоил его судья. И я вспомнил — ведь это он тогда вступился за Райли и возбудил дело против его дядюшки, Хорейса Холтона. Значит, они понимают друг друга. — А мы тут наливку попиваем. Я уверен, мисс Долли будет рада, если ты нам составишь компанию.

Кэтрин заворчала — и так места нет, еще чуток веса прибавить, и старые доски подломятся. Под угрожающий скрип настила мы все-таки сдвинулись поплотнее, чтобы дать Райли место, но не успел он втиснуться между нами, как Кэтрин схватила его за волосы:

— Это тебе за то, что нынче целился в нас из ружья, а тебе что было сказано: не смей! А это, — тут она снова рванула зажатый в горсти вихор и вполне внятно произнесла: — это за то, что шерифа на нас напустил.

Я решил, что это уже нахальство с ее стороны, но Райли только поворчал, вполне добродушно, а потом говорит — как бы ей нынче же ночью не представился посерьезнее повод вцепиться кому-нибудь в волосы. И стал нам рассказывать. В городке разгорелись страсти, на улицах толпится народ, словно в субботний вечер; больше всего мутит воду его преподобие вместе с супругой: миссис Бастер сидит у себя на веранде и каждому посетителю демонстрирует свою шишку. А шериф Кэндл уговорил Вирену, чтобы она разрешила ему подписать ордер на наш арест — на том основании, что мы-де похитили ее собственность.

— И знаете что, судья, — серьезно проговорил Райли, и вид у него был сконфуженный. — Они даже вас замышляют арестовать. За нарушение общественного порядка и за попытку воспрепятствовать отправлению правосудия, так я слышал. Наверно, не надо бы этого вам рассказывать, но около банка я наскочил на одного из ваших ребят, Тодда, и спрашиваю, что он намерен делать — ну, в связи с тем, что вас собираются арестовать. А он говорит — ничего. Они, говорит, так и ждали чего-нибудь в этом роде, а еще — что вы сами беду на себя накликали.

Подавшись вперед, судья загасил свечу, словно не желая, чтобы мы видели в этот момент выражение его лица. В темноте послышался чей-то плач, и секунду спустя мы поняли — это Долли. Ее всхлипывания вызвали в нас молчаливую вспышку любви, и, обежав полный круг, она крепко спаяла нас всех друг с другом. Раздался тихий голос судьи:

— Когда они явятся, мы должны быть готовы их встретить. А теперь слушайте меня все…

Глава 3

— Чтобы защитить свою позицию, мы должны ее точно знать, это первейшее правило. Итак: что нас свело друг с другом? Беда. Мисс Долли и ее друзья очутились в беде. И ты, Райли. Мы с тобой оба в беде. Наше место — здесь, на дереве. Иначе бы нас тут не было.

Понемногу Долли затихла — уверенный голос судьи успокоил ее. А судья продолжал:

— Еще сегодня, когда я шел сюда вместе с шерифом и остальными, я был уверен, что мне так и не суждено хоть кому-нибудь рассказать свою жизнь и она пройдет, не оставив следа. А теперь я думаю — меня не постигнет эта горькая участь… Мисс Долли, сколько же это лет прошло? Пятьдесят? Шестьдесят? Вот с каких пор я помню вас — угловатой, поминутно красневшей девочкой. В город вы приезжали в отцовском фургоне и боялись из него вылезть — как бы мы, городские ребятишки, не увидели, что вы босиком.

— Ну они-то, положим, были обуты, Долли и эта самая, — пробурчала Кэтрин. — Это я босиком разгуливала.

— Столько лет я встречал вас, но так и не знал, даже понятия не имел, что вы такая, а вот сегодня понял — вы живая душа, язычница…

— Язычница? — встревоженно, но с явным интересом переспросила Долли.

— Ну, во всяком случае — живая душа. А ведь этого не уловишь одним только взглядом. Живая душа распахнута для всего живого, понимает, что нельзя всех стричь под одну гребенку. И из-за этого постоянно попадает в беду. Вот мне, например, не следовало становиться судьей. Сколько раз, сидя в судейском кресле, я вынужден был защищать неправое дело: ведь закон не считается с тем, что все люди разные. Помните старину Карпера, рыбака, — он жил на реке в своей лодке? Его выгнали из города за то, что он хотел жениться на этой славной цветной девчушке, — по-моему, она сейчас у миссис Постам работает. И знаете, ведь она любила его. Бывало, как ни пойду на рыбалку, всякий раз вижу их вместе. Им было так хорошо друг с другом. Он нашел в этой девушке то, чего я не нашел ни в ком, — единственного человека на свете, от которого ничего не скрываешь. И все-таки, если бы им удалось пожениться, шериф был бы обязан арестовать его, а я — засудить. Иной раз мне кажется — я в ответе за всех, кого за свой век признал виновными, настоящая-то вина легла на меня. Вот отчасти поэтому мне хочется перед смертью хоть раз оказаться правым, защищая правое дело.

— А сейчас вы именно что защищаете правое дело, — вмешалась Кэтрин, — Эта самая и докторишка…

— Тихо ты! Тихо! — сказала Долли.

— Единственный человек на свете… — повторил Райли слова судьи и выжидательно смолк.

— Это значит, — отозвался судья, — такой человек, которому можно сказать все. Неужели я и впрямь идиот, если мечтаю об этом? Но ведь подумать только, как много мы тратим сил на то, чтобы прятаться друг от друга, как боимся, чтобы люди не распознали, кто мы такие на самом деле. А теперь стало ясно, кто мы и что, — пятеро дуралеев на дереве. И это — большая удача, если только суметь ею воспользоваться: нам уже незачем беспокоиться о том, как мы выглядим в глазах посторонних. Стало быть, мы теперь можем разобраться в истинной своей сути. А если мы сами себя поймем, нас уже никто отсюда не сгонит. Ведь именно потому, что наши приятели не сумели сами в себе разобраться, они и строят нам козни: не хочется им признавать, что люди могут быть не похожими друг на друга. Раньше я по кусочкам открывал себя другим людям — случайным попутчикам, исчезавшим в людском потоке на сходнях, выходившим на следующей станции из вагона. Может быть, если их всех собрать, и получился бы тот самый единственный человек на свете, только он был бы о десяти лицах и расхаживал сразу по сотне улиц. Но теперь у меня появился шанс обрести того человека: это вы, мисс Долли, и ты, Райли, — вы все.

Тут Кэтрин объявила:

— Никакой я не человек о десяти лицах, придумает тоже!

И тогда Долли сердито сказала — если она не умеет разговаривать с людьми уважительно, лучше пусть идет спать. — Только знаете что, судья, боюсь, я не совсем поняла вас. Что мы должны рассказать друг другу? Свои секреты? — добавила Долли невпопад.

— Секреты? Нет, нет.

Судья чиркнул спичкой и снова зажег свечу. Его лицо, внезапно возникшее из темноты, поразило нас своим трогательным выражением. Оно как бы молило нас всех: помогите.

— Говорить можно хоть о нынешней ночи или о том, что пока нет луны. Важны не слова, а доверие, с которым тебя выслушивают. Айрин, моя жена, была женщина замечательная, — казалось, мы всем бы могли делиться друг с другом. Но нет, мы были с ней совершенно разные люди, не понимали друг друга. Она умерла у меня на руках, и перед самым концом я спросил ее: «Ты счастлива, Айрин? Была ли ты счастлива со мной?»

«Счастлива, счастлива, счастлива», — были последние ее слова. И с тех пор я в сомнении, я так и не понял, значило это «да» или она повторила, как эхо, мои же слова. А ведь сумел бы понять, если б знал ее лучше. Или взять моих сыновей. Нет у них ко мне уважения. А мне так хотелось, чтобы они уважали меня. И не только как отца, главное — как человека. Но вот беда, им кажется, будто они обо мне знают нечто постыдное. Я вам сейчас расскажу, что именно.

Его живые глаза, освещенные пламенем свечки, остро поблескивали; их испытующий взгляд останавливался поочередно на каждом из нас, словно бы проверяя — внимательно ли мы слушаем, верим ли мы ему.

— Лет пять тому назад, нет, почти шесть, я нашел в поезде на сиденье детский журнал, оставленный кем-то из ребятишек. Я подобрал его, стал перелистывать. Вижу — на последней странице обложки — адреса ребят, желающих переписываться с другими ребятами. Была среди них одна девочка с Аляски, мне понравилось ее имя — Хизер Фоллс[13], — и я послал ей открытку с видом. Господи, казалось бы, это так безобидно и столько доставило мне удовольствия! Она ответила сразу же, и письмо ее поразило меня — до чего толково она рассказывала про жизнь на Аляске, так прелестно и живо описывала овцеводческое ранчо своего отца, северное сияние. Ей было тринадцать лет, она вложила в письмо свою карточку — хорошенькой ее не назовешь, но лицо смышленое, доброе. Порылся я в старых альбомах и нашел один снимок, с виду довольно новый; сделан он был на рыбалке. Мне там пятнадцать, я стою на солнцепеке, в руке — форель. Вот я и написал ей так, будто я сам еще мальчик, — рассказывал, какое мне к Рождеству подарили ружье и про то, что у нас ощенилась собака, и как мы назвали щенят, и как к нам в город приезжал цирк. Вновь стать подростком и завести подружку на далекой Аляске — разве это не радость для старика, который сидит один-одинешенек и слушает тиканье часов? А потом она написала мне, что влюбилась в знакомого мальчика, и я испытал настоящие муки ревности, будто я и вправду юнец. Но мы остались друзьями: два года назад я написал ей, что готовлюсь на юридический. И она прислала мне золотой самородок — говорит, он должен принести мне удачу.

Он достал из кармана маленький самородок, положил его на ладонь, чтобы всем было видно. И она сразу стала нам такой близкой, Хизер Фоллс, словно этот талисман, слабо поблескивающий у него на ладони, был частицею ее сердца.

— И это они считают постыдным? — спросила Долли. И в ее голосе было недоумение, а не гнев. — То, что вы постарались, чтобы девочке где-то там, на Аляске, не было так одиноко? Да там же снег идет без конца!

Судья поспешно прикрыл самородок сжатыми пальцами.

— Нет, мне они ничего не сказали. Но я слышал, как они говорили между собой по ночам, сыновья со своими женами, — что они просто не знают, как со мной быть. Само собой, они проведали об этих письмах. Я не считаю нужным запирать ящики — странно как-то, чтоб человек не мог обойтись без ключей даже в доме, который, хотя бы когда-то, был для него родным. В общем, они решили, что я… — И он постукал себя по лбу.

— А мне тоже однажды было письмо. Коллин, голубчик, плесни-ка еще чуток, — попросила Кэтрин, показывая на бутылку с наливкой. — Правда-правда. Было мне как-то письмо, оно и сейчас еще где-то валяется, годов двадцать его берегу и все думаю — от кого бы это. А в том письме было: «Здорово, Кэтрин, давай приезжай в Майами и выходи за меня, привет, Билл».

— Кэтрин! Человек просил тебя выйти за него замуж, и ты за все эти годы ни словом мне не обмолвилась?

Кэтрин только плечом повела:

— Ну и что ж, лапушка, ведь судья как говорил: не всем все надо рассказывать. Да потом, я этих Биллов целую кучу знала и ни за кого из них сроду бы не пошла. Мне только одно не дает покою — который из них написал то письмо? А интересно бы все же дознаться — ведь как там ни говори, а я за всю жизнь только одно это письмо и получила. Может, это тот Билл, что крышу на моем домике настилал, — ой, ну верно! Крыша в ту пору уже готова была! Господи, до чего я старая стала, о таких делах давно и думать забыла. А другой Билл — тот однажды весной у нас огород вспахивал, в тринадцатом году было дело: что ж, этот парень умел борозду ровно тянуть, ничего не скажешь. И еще другой Билл — тот строил курятник; он уехал потом, устроился проводником в спальном вагоне; может, и он прислал то письмо. А то вот еще один Билл — ох нет, того Фредом звали. Коллин, голубчик, наливка-то до чего хороша!

— Я и сама не прочь выпить еще глоточек, — сказала Долли. — Потому что Кэтрин так меня…

— Хм-хм… — отозвалась Кэтрин.

— Если бы вы говорили помедленнее или жевали поменьше… — Судья, видно, принял за табачную жвачку ватные катышки Кэтрин за щекой.

Райли, горбясь, сидел чуть поодаль от нас и молча вглядывался в полную жизни темноту. Я-я-я, прокричала какая-то птица.

— Я… Нет, судья, вы не правы, — сказал он.

— Почему же, сынок?

То постоянно сдерживаемое, напряженное беспокойство, которое всегда связывалось у меня с представлением о Райли, вновь захлестнуло его лицо:

— Нет у меня никакой беды. Просто я сам — никакой. Или вы скажете, в этом и есть моя беда? Вот я лежу по ночам, не сплю и все думаю: ну на что я гожусь? Охотиться, водить машину, лодыря гонять? И как подумаю — а вдруг я больше вообще ни к чему не пригоден, — так меня жуть берет. А потом вот еще что: я никого не люблю, разве только сестренок, но это другое дело. Ну вот вам к примеру — встречался я с одной девчонкой из Рок-Сити чуть ли не целый год, я до нее ни с одной не гулял так долго. И вот что-нибудь с неделю назад ее вдруг прорвало — есть, спрашивает, у тебя сердце или нет? Говорит, если я не люблю ее, лучше ей умереть. Тогда поставил я машину поперек рельсов; ну что ж, говорю, подождем — как раз через двадцать минут скорый пройдет. Сидим, глаз друг с друга не сводим, а я думаю — скотство все-таки, вот я гляжу на тебя, а сам ничегошеньки не испытываю, кроме…

— Кроме самодовольства? — вставил судья. Райли не стал отпираться.

— А если б мои сестренки были достаточно взрослые, чтоб о себе позаботиться, мне бы в тот раз и впрямь захотелось дождаться, пока нас скорый разгрохает.

От его слов у меня в животе заныло и так захотелось сказать ему: я хочу быть только таким как он и никаким другим.

— Вот вы тут говорили про единственного человека на свете. Ну почему она не могла для меня стать таким человеком? Это ведь как раз то, что мне нужно. Пока я сам по себе, от меня проку мало. Может, если б мне надо было о ком-то заботиться — о таком вот единственном человеке, — я стал бы придумывать разные планы и их выполнять. Купил бы, к примеру, те участки за пасторским домом, застроил бы их. Я бы сумел — только б внутри у меня все успокоилось.

Неожиданно налетел ветер, зазвенел листьями, разорвал ночные облака, и в разрывы потоками хлынул звездный свет. Наша свеча, словно напуганная ярким сверканием прояснившегося, утыканного звездами неба, вдруг сорвалась вниз, и мы увидели над собой выплывшую из облаков далекую, позднюю, зимнюю луну. Она белела, словно снежный ломоть, и к ней из дали и близи воззвали живые существа — заквакали горбатые, лупоглазые лягушки, когтистым голосом заорала дикая кошка. Кэтрин вытащила розовое лоскутное одеяло и заставила Долли завернуться в него. Потом обняла меня и стала почесывать мне затылок, пока голова моя не опустилась к ней на грудь.

— Озяб? — спросила она, и я придвинулся к ней поближе: она была теплая и уютная, как наша старая кухня.

— По-моему, сынок, не с того ты конца начинаешь, — сказал судья, поднимая воротник пальто. — Где уж тебе о девушке заботиться! Ты хоть о таком вот листочке позаботился когда-нибудь в жизни?

Не переставая вслушиваться с охотничьим азартом в крик дикой кошки, Райли стал ловить листья, кружившие вокруг нас, как ночные бабочки; и вот уже один лист — трепещущий и живой, словно готовый вспорхнуть, — зажат у него между пальцами. Судья тоже поймал слетавший лист, но у него в руке он выглядел как-то значительнее, чем у Райли. Бережно прижимая его к щеке, судья сдержанно проговорил:

— Мы тут толкуем о любви. Лист, горстка семян — вот с чего надо тебе начать; почувствуй сперва хоть немного, что это значит — любить. Для начала — лист или струи дождя, а потом уже кто-то, кому можно отдать все, чему научил тебя лист, что взросло там, куда пролились струи дождя. Пойми — это нелегкое дело: на то, чтобы ему научиться, может уйти целая жизнь — у меня и ушла, а ведь я так и не овладел им, понял только одно: любовь — непрерывная цепь привязанностей, как природа — непрерывная цепь жизни.

— Если так, — заговорила Долли, порывисто вздохнув, — значит, я всю свою жизнь любила. — Она поглубже зарылась в одеяло. — Впрочем, нет, — упавшим голосом сказала она. — Пожалуй, все-таки нет. Я никогда не любила ни одного… — Долли запнулась, и покуда она подбирала нужное слово, ветер, проказничая, вздувал ее вуаль, — …ни одного джентльмена. Вы можете возразить — просто мне не представился случай: ведь папа не в счет. — Она снова замялась, словно решив, что и так слишком много наговорила. Дымка звездного неба окутывала ее плотно, как стеганое одеяло, что-то — не то разглагольствования лягушек, не то доносившиеся с луга голоса травы — завораживало ее, заставляло ее говорить. — Но зато я любила все остальное. Вот хотя бы розовый цвет: когда я была ребенком, был у меня один-единственный цветной мелок — розовый, и я рисовала розовых кошек, розовые деревья; тридцать четыре года я прожила в розовой комнате. А еще была у меня такая коробка — она и сейчас стоит где-то на чердаке, надо бы попросить Вирену, чтобы сделала доброе дело, принесла ее мне, — как приятно было бы снова увидеть самые первые мои привязанности. Что там было? Обломок сухих сот, пустое осиное гнездо — в общем, всякая всячина, а то вот еще — апельсин, утыканный сухими гвоздиками, и яйцо сойки. Каждое из этих сокровищ я любила, и любовь накапливалась, и выпархивала из меня, и носилась вокруг, как птица над полем с подсолнухами. Только лучше этого людям не показывать, а то им становится тяжело, они чувствуют себя горемыками, даже не знаю почему. Вирена, бывало, бранит меня, говорит — вечно я забиваюсь куда-нибудь в угол. А я просто боюсь, как бы люди не напугались, если я покажу им, что они мне дороги. Вот как жена Пола Джимсона. Помните, он заболел и не смог разносить газеты, и она стала ходить вместо него? Бедняжка, худенькая такая, — бывало, она еле тащится со своим мешком. И вот как-то раз — день был холодный — взошла она на крыльцо, а у самой из носу течет, глаза слезятся от холода. Положила она газеты, а я ей говорю — обождите, постойте-ка, и вынимаю платок, чтобы вытереть ей глаза. Мне хотелось сказать ей, если б я только смогла, что мне так ее жаль, что я ее полюбила. Я коснулась ее лица, а она слабо так вскрикнула, повернулась и бегом по ступенькам вниз. С тех пор она всякий раз швыряла нам газеты прямо с улицы, и когда они шлепались на крыльцо, этот звук у меня в костях отдавался.

— Жена Пола Джимсона! Больно надо из-за эдакой швали переживать, — сказала Кэтрин, прополаскивая рог остатками наливки. — Ну есть у меня золотые рыбки. Так коли они мне по душе, что ж мне теперь, весь мир полюбить? Эдакий кавардак любить — вот еще, скажешь тоже! Говорите себе что хотите, но проку от ваших разговоров никакого, один только вред; и кому это нужно — такое выкапывать, про что лучше забыть. Надо поменьше другим про себя рассказывать. В самом нутре своем люди — они ведь хорошие. Так что же от человека останется, коли он будет направо и налево все самое свое заветное выбалтывать? Вон судья говорит — мы тут потому, что у нас, мол, у всех беда, у каждого своя. Вот еще чушь-то! Мы здесь очень просто почему. Первое дело — этот дом на дереве наш, второе — эта самая и докторишка хотят наше кровное уворовать. А третье — вы все, каждый из вас, потому только здесь и сидите, что вам так хочется, ваше нутро того требует. А мое — нет. Мне надо, чтоб была крыша над головой. Лапушка, ты б поделилась одеялом с судьей — человека так и трясет.

Долли смущенно приподняла угол одеяла, кивнула судье, и судья, ничуть не смущаясь, скользнул под него. Ветви нашего дерева раскачивались, как огромные весла, что погружаются в море, а оно медленно катит свои волны и выстывает под светом далеких-далеких звезд.

Райли, оставшийся в одиночестве, сидел скорчившись, как несчастный сиротка.

— Иди сюда, упрямая башка, озяб, поди, не хуже других, — сказала Кэтрин, знаками предлагая ему пристроиться у ее правого бока, как я пристроился у левого. Но, видно, ему это не очень улыбалось — может, заметил, что запах от нее горький, как полынь, а может, считал, что это телячьи нежности. Тогда я сказал — давай, Райли; Кэтрин теплая и уютная, теплей одеяла. И, помедлив немного, Райли придвинулся к нам. Все молчали уже так давно, что я решил — они спят. Но вдруг я почувствовал — Кэтрин словно вся сжалась.

— А до меня ведь только сейчас дошло, кто мне тогда то письмо послал: никакой это не Билл. Эта самая его мне послала и больше никто, вот не будь я Кэтрин Крик. Сговорилась с каким-нибудь черномазым в Майами, чтоб опустил мне письмо, — небось думала, я как дуну туда, только меня и видели.

Долли сонно пробормотала:

— Тихо, ты, тихо, закрой глаза. Бояться не надо, ведь тут мужчины, они нас стерегут.

Качнулась ветка, дерево вспыхнуло в лунном свете, и я увидел — судья взял Доллину руку в свою. Это было последнее, что я увидел.

Глава 4

Райли проснулся первый и разбудил меня. На горизонте меркли три утренние звезды — свет приближающегося солнца затоплял их. На листьях сверкали блестки росы, в небо черной вереницей устремлялись дрозды — встречать разгорающийся день. Райли сделал мне знак спускаться. Мы молча соскользнули вниз по стволу. Кэтрин храпела вовсю и ничего не услышала; судья и Долли тоже не заметили нашего ухода — они спали щека к щеке, словно двое детей, заблудившихся в темном лесу, где хозяйничает злая колдунья.

Мы двинулись к речке, Райли шел впереди. Его холщовые штанины с шуршанием терлись друг о дружку. На каждом шагу он останавливался и начинал потягиваться, будто долго ехал в поезде. Вскоре мы набрели на муравейник. Рыжие муравьи уже принялись за работу и оживленно шныряли взад и вперед. Райли расстегнул брюки и принялся их поливать. Не скажу, чтоб это мне показалось смешным, но я засмеялся, чтобы не нарушать компанию, и тут он повернулся и обмочил мне башмак. Я, понятное дело, обиделся. Ведь это значит, что он ни капли не уважает меня. Я спросил его — ну зачем же он так?

— Ты что, шуток не понимаешь? — ответил он и закинул руку мне на плечо. Если б можно было в таких делах устанавливать точные даты, я бы сказал — именно с этой минуты мы с Райли Гендерсоном стали друзьями; у него, по крайней мере, как раз в ту минуту зародилось теплое чувство ко мне, и от этого меня еще больше к нему потянуло.

Шагая по бурому вереску, меж бурых деревьев, мы зашли далеко в лес и спустились к реке.

По ее зеленым медлительным водам плыли листья, похожие на багровую пятерню. Из воды торчал конец затонувшего бревна, — казалось, это высунул голову любопытный речной зверек. Мы пошли к плавучему дому, там вода была чище. Корма старой лодки слегка осела. Прелый лист и слой ила, словно густая ржавчина, покрывали крышу каюты и покосившуюся палубу. Но странное дело — внутри каюта оказалась вполне обжитой: повсюду были раскиданы номера приключенческого журнала, на столе, возле керосиновой лампы, выстроился целый взвод жестянок из-под пива, на койке валялось одеяло и подушка с розовыми следами губной помады. Сперва я понял только одно — здесь чей-то тайник; потом по широченной улыбке на простецком лице Райли догадался, чей именно.

— А самое главное — с борта удить хорошо. Только смотри никому не проболтайся.

Я торопливо перекрестил исполненное восторга сердце.

Все время, пока мы раздевались, я словно видел сон наяву. Мне привиделось: лодка идет по реке, на борту — мы все пятеро; парусом полощется на веревке наше белье, в камбузе печется торт из кокосового ореха, в каюте рдеет герань. Мы плывем все вместе, и реки сменяют друг друга, и все новые виды открываются нашим глазам.

Медленно выползавшее солнце еще кое-как разогрелось в остатках летнего тепла, но вода была холоднющая — едва окунувшись, я покрылся пупырышками и, лязгая зубами, полез обратно на палубу. Здесь я постоял, глядя на Райли, — он беззаботно носился от одного берега к другому. На отмели островком зеленел камыш, и стебли его, напоминавшие журавлиные ноги, легонько подрагивали. Райли стал пробираться сквозь камыши, шаря понизу зорким взглядом охотника. Потом подал мне знак. Холодная вода обжигала, но я все-таки спрыгнул с лодки и поплыл к нему. Вода вокруг камышей была чистая, здесь протока разделялась на несколько длинных луж глубиной по колено. Над одной из них наклонился Райли. В мелком бочажке лениво лежал угольно-черный сом — податься ему было некуда. Мы напрягли пальцы, так что они стали твердыми, словно зубья вилок, и с двух концов подвели под него ладони. Сом метнулся и угодил прямо мне в руки. Неистово молотя острыми, словно бритва, плавниками, он глубоко рассек мне ладонь, но у меня хватило соображения не выпустить его. И слава богу, потому что это единственная рыба, которую я поймал за всю свою жизнь. Люди обычно не верят, когда я рассказываю, что поймал сома голыми руками. А я говорю — ну что ж, спросите у Райли Гендерсона. Мы продели сому сквозь жабры камышинку и поплыли обратно к лодке, держа его над головой. Райли сказал, что ему редко когда попадались такие жирнющие сомы, — принесем его к дереву, и раз уж судья нахвастался, что он такой мастер по этой части, пусть зажарит его на завтрак. Но никому так и не довелось полакомиться жареным сомом.

В это время в нашем доме на дереве творилось что-то ужасное. Пока нас не было, снова нагрянул шериф Кэндл, на сей раз с помощниками и с ордером на арест. А мы-то с Райли, ничего не подозревая, лениво брели вдоль берега, сбивали по дороге поганки и время от времени останавливались, чтоб пошвырять камешки по воде.

Еще издали мы услышали возбужденные голоса. Их звуки отдавались в лесу, словно удары топора. До меня донесся вопль Кэтрин, даже не вопль, а рев. Ноги у меня сразу обмякли, я больше не мог поспевать за Райли — он подхватил с земли сук и пустился бегом. Я рванулся в одну сторону, метнулся в другую, повернул совсем не туда, куда надо, и наконец выбежал на край луга. И тут я увидел Кэтрин. Платье на ней было разорвано посередке до самого низа: она была все равно что голая. Три дюжих парня, дружки шерифа — Рэй Оливер, Джек Милл и Верзила Эдди Стовер — волокли ее по граве, осыпая ударами. Так бы и растерзал их! Видно, это же было у Кэтрин на уме, но она не могла с ними сладить, хоть и старалась изо всех сил — бодала их головой, молотила локтями. Верзила Эдди — тот был поганый ублюдок по рождению, так сказать юридически, а вот двум другим, чтобы стать такой поганью, пришлось потрудиться самолично. Верзила бросился на меня, но я хлестнул его сомом по роже.

— Ты мне ребенка не трожь, он сирота! — вскинулась Кэтрин. Потом увидела, что он обхватил меня поперек туловища, и как закричит: — В яйца бей, Коллин! Лягни его, гада, в яйца!

И я лягнул. Верзила разом свернулся, словно скисшее молоко. Тут меня чуть не зацапал Джек Милл (тот самый, которого через год случайно захлопнули в морозильной камере и заморозили насмерть, — что же, поделом ему!), но я рванул через луг и спрятался в самой высокой траве. Впрочем, им было не до меня — с одной Кэтрин хватало хлопот, она дубасила их без передышки, а я все смотрел на нее, и до чего ж мне было тошно — ничем я не мог ей помочь. Наконец все они исчезли из виду за гребнем горки, где начиналось кладбище.

Надо мной с хриплым карканьем пронеслись две вороны и снова вернулись, дважды прочертив в небе крест, словно сулили беду. Я пополз было к лесу, как вдруг совсем рядом, приминая траву, прошагали тяжелые башмаки. Это был шериф Кэндл и с ним его подручный Уилл Харрис — высоченный, как дверь, и здоровый, как буйвол. Этому Харрису прокусила горло бешеная собака. На шрамы было жутко глядеть, но еще страшней был его попорченный голос — детский, писклявый, как у лилипута. Они прошли так близко, что мне ничего не стоило бы развязать шнурки у Харриса на ботинках. Он что-то втолковывал шерифу, и его тонкий, пронзительный голосишко подпрыгнул — я расслышал имена Морриса Ритца и Вирены, но так и не смог разобрать, что к чему, только понял — это имеет какое-то отношение к Ритцу и Вирена послала Харриса за шерифом.

— Да что ей нужно, к чертям, этой бабе, — целую армию, что ли? — возмущался шериф. Едва они скрылись из виду, я вскочил и бросился к лесу.

Неподалеку от нашего дерева я спрятался за опахалом из папоротников — а вдруг здесь рыщет кто-нибудь из подручных шерифа? Но кругом не было ни души, только заливалась одинокая пичуга. И в доме на дереве не было никого. Дымчатые, как призраки, столбы солнца освещали его пустоту. Совершенно пришибленный, подошел я к дереву, прижался к нему лбом, и тут мне снова привиделась лодка: полощется наше белье на ветру, рдеет герань, а река несет свои воды, выносит нас в море, в широкий мир.

— Коллин! — Имя мое упало прямо с неба. — Ты? Ты что, плачешь?

Это Долли меня окликнула, но мне не было ее видно. Только забравшись на дерево, в самую его середку, я увидел высоко над собой ее ногу в детской туфле.

— Осторожнее, мальчик, — раздался голос судьи, сидевшего рядом с ней. — Как бы ты не стряхнул нас отсюда.

И правда, они примостились на самой верхушке дерева, словно чайки на мачте корабля. Долли говорила потом — оттуда такой потрясающий вид, ей просто жаль, что она раньше не удосужилась там побывать. Как выяснилось, судья вовремя заметил шерифа с помощниками, и они с Долли успели укрыться там, наверху.

— Подожди, мы сейчас, — сказала она и, держась за руку судьи, стала неторопливо спускаться, совсем как благородная дама по ступенькам парадной лестницы.

Мы расцеловались. Все еще не отпуская меня, Долли сказала:

— Она ведь пошла тебя искать — Кэтрин. Мы не знали, куда ты девался, и я так боялась, я…

Страх ее передался и мне, у меня похолодели пальцы. Она испытывала то же чувство, что перепуганный, дрожащий зверек, только что вынутый из канкана. Судья сконфуженно поглядывал на нас, все время что-то вертел в руках — видно, чувствовал себя лишним. Думал, должно быть, что предал нас, дав им схватить Кэтрин. Ну а что он, собственно, мог поделать? Если б он бросился ей на помощь, его самого бы схватили, только и всего: они сюда не за тем пожаловали, чтобы шутки шутить, — шериф и остальные. Я один был во всем виноват. Не сойди Кэтрин вниз искать меня, им бы ее вовек не поймать. Я стал рассказывать, что произошло на лугу.

Но Долли ничего не хотела знать. Словно отгоняя дурной сон, она резко отбросила вуаль с лица.

— Я все пытаюсь поверить, что Кэтрин с нами нет, — и не могу. А если б поверила, побежала б искать ее. Пытаюсь поверить, что это все натворила Вирена, — и не могу. Коллин, скажи, как ты считаешь, — может, все-таки мир и вправду плохо устроен? А ночью мне все представлялось совсем по-другому.

Судья посмотрел мне прямо в глаза, — должно быть, хотел внушить мне ответ. Но я и сам его знал. Свой собственный мир всегда хорош по-своему, какие бы страсти ни составляли его, он никогда не бывает грубым и пошлым. Мир самой Долли — тот, который она разделяла со мной и Кэтрин, — сделал ее человеком настолько высоким, что она попросту не ощущала тех вихрей подлости, что бушуют вокруг.

— Нет, Долли, мир вовсе не так уж плох.

Она провела рукою по лбу:

— Если ты верно говоришь, значит, Кэтрин вот-вот появится. Она не нашла ни тебя, ни Райли, но все равно вернется сюда.

— А кстати, — сказал судья, — в самом деле, где Райли?

Он бежал впереди меня, и с тех пор я его больше не видел. Мы с судьей, разом встревожившись, вскочили и принялись громко звать его. Голоса наши медленно облетали лес, но снова и снова наталкивались на молчание. А потом я понял: он свалился в старый индейский колодец. Таких случаев я мог бы вам рассказать сколько угодно. Только я собрался поделиться с судьей своей мыслью, как он предостерегающе приложил палец к губам. Слух у него был прямо собачий: я, например, пока ничего не слышат. Но он не ошибся — кто-то и правда шел по тропинке. Оказалось, Мод Райордэн и старшая из сестер Райли, та самая умница-разумница Элизабет. Они были задушевные подружки и ходили в одинаковых белых свитерах. Элизабет несла скрипку в футляре.

— Послушай, Элизабет, — заговорил судья, и обе девочки вздрогнули от неожиданности: они еще не успели заметить нас. — Послушай, детка, ты своего брата не видела?

Мод опомнилась первая и ответила за подругу.

— Еще бы не видеть, — сказала она с ударением. — Я провожала Элизабет домой после уроков, вдруг мчится Райли на бешеной скорости — миль девяносто, не меньше. Чуть не сшиб нас. Ты бы с ним все-таки поговорила, Элизабет. В общем, он просил нас сходить сюда, передать, чтобы вы не волновались; сказал — он потом сам все объяснит. Понимайте как хотите.

Раньше мы с Мод и Элизабет учились вместе, но они перескочили через класс и в июне окончили школу. С Мод я был знаком ближе — одно лето я учился у ее матери играть на пианино. Отец ее давал уроки скрипки, и Элизабет Гендерсон была его ученицей. Мод и сама чудесно играла на скрипке; как раз за неделю до того я прочитал в городской газете, что ей предложили выступать в Бирмингеме по радио, и порадовался за нее. Райордэны были славные люди — веселые, обходительные. Уроки у миссис Райордэн я брат вовсе не потому, что хотел научиться играть на пианино; просто мне нравилась она сама, такая большая, светлая, нравились умные, душевные разговоры, которые она вела со мной у сверкающего инструмента, пахнущего политурой и усердием. Ну а больше всего мне нравилось, когда после урока Мод звала меня выпить с ней стакан лимонада в тенечке, на задней веранде. Мод была худая как спичка нервная девочка с вздернутым носом и маленьким ушками; от отца она унаследовала черные ирландские глаза, а от матери — платиновые волосы, блеклые, словно раннее утро, и ничем не напоминала свою лучшую подругу, чувствительную и сумрачную Элизабет. Не знаю, о чем они говорили друг с другом, — должно быть, о музыке и о книгах, но со мной Мод болтала о мальчиках и свиданиях, обсуждала услышанные в аптеке сплетни:

— Это же ужас, с какими жуткими девчонками водится Райли Гендерсон, верно? Ах, до чего жалко Элизабет! Но правда ведь, она держится изумительно, несмотря ни на что?

Вовсе не надо было быть гением, чтоб догадаться — Мод неравнодушна к Райли; но все-таки я одно время вбил себе в голову, будто влюблен в нее. Дома я только о ней и говорил, и под конец Кэтрин вскипела:

— Уж эта мне Мод Райордэн — до того тоща, ущипнуть не за что. Да ни один мужчина такой даже «здрасьте» не скажет — разве что полоумный какой.

Однажды я устроил Мод грандиозный кутеж: сам нарвал и приколол ей к корсажу букетик душистого горошка, повел ее в кафе Фила, где нам подали бифштексы по-канзасски, а потом мы пошли танцевать в отель «У Лолы». Но когда я хотел поцеловать ее на прощанье, она сделала вид, что для нее это полная неожиданность:

— А вот это, Коллин, пожалуй, уже ни к чему, хотя с твоей стороны страшно мило, что ты меня пригласил.

Я был очень разочарован, сами понимаете, но старался не киснуть, и в дружбе нашей мало что изменилось. Как-то раз после урока миссис Райордэн против обыкновения ничего не задала мне на дом. Вместо этого она ласково уведомила меня, что лучше нам прекратить уроки:

— Мы тебя очень любим, Коллин, и мне незачем повторять, что в этом доме всегда тебе рады. Но, говоря откровенно, дружок, нет у тебя никаких способностей к музыке. Такое бывает, и мне кажется, было бы не очень честно — и с твоей стороны, и с моей — делать вид, будто все обстоит прекрасно.

Что ж, она была права. И все-таки самолюбие мое было уязвлено — мне все казалось, что меня вытурили; при одной мысли о Райордэнах у меня делалось скверно на душе, и постепенно я предал их забвению — на это потребовалось столько же времени, сколько на то, чтобы позабыть те несколько пьесок, которые я с таким трудом разучил. На первых порах Мод останавливала меня после школы, приглашала зайти, но я всякий раз увиливал под любым предлогом. И вообще уже наступила зима, а в зимние дни я так любил посидеть на кухне с Долли и Кэтрин.

Кэтрин все допытывалась:

— Почему это ты больше не говоришь про Мод Райордэн?

Но я ответил — потому что не говорю. И точка.

Впрочем, хоть я и не говорил о Мод, должно быть, я все-таки думал о ней: вот и сейчас, стоило мне увидеть ее под деревом, как старое чувство сдавило мне грудь. Я впервые взглянул на нашу историю со стороны. Может, и впрямь мы все — Долли, судья и я сам — выглядим просто смешными в глазах Мод и Элизабет? Но обе они держались так, будто встретили нас на улице или в аптеке.

— Мод, как твой папа? — спросил судья. — Я слышал, он что-то неважно себя чувствует.

— Да нет, ему не на что жаловаться. Вы ведь знаете, мужчины — они такие, вечно ищут у себя какие-нибудь болезни. А вы как, сэр?

— Жаль, жаль, — рассеянно ответил судья. — Ну, ты кланяйся от меня папе, передай — я надеюсь, что ему уже лучше.

Мод с готовностью согласилась:

— Спасибо, сэр, передам. Я знаю, ему будет приятно ваше внимание.

Тщательно уложив складки на юбке, она опустилась на мох и усадила рядом с собой упиравшуюся Элизабет.

Никто никогда не называл Элизабет уменьшительным именем. Начнешь говорить ей «Бетти» — смотришь, через неделю она снова «Элизабет», так уж она действовала на людей. Она была томная, вся словно без костей. Черные прямые волосы свисали вдоль сонного лица, и временами оно казалось ликом святой: недаром в эмалевом медальоне, висевшем на ее стройной, как стебель лилии, шее, она носила портрет своего отца, миссионера.

— Посмотри-ка, Элизабет, — правда, у мисс Долли славная шляпка? Бархатная, с вуалеткой.

Долли встала, потрогала голову:

— Вообще-то я шляп не ношу, но мы собирались путешествовать.

— Да, мы слыхали, что вы ушли из дому, — сказала Мод и добавила уже более откровенно: — По правде сказать, все только об этом и говорят. Верно, Элизабет?

Элизабет равнодушно кивнула.

— Господи, до чего же странные слухи ходят! Понимаете, по дороге сюда нам попался Гэс Хэм, так он говорит — эту цветную, Кэтрин Крик (так ее, кажется?), арестовали за то, что она запустила в миссис Бастер банкой из-под варенья.

Долли проговорила замирающим голосом:

— Кэтрин… не имеет к этому… ни малейшего отношения.

— Но кто-то же ее все-таки стукнул, — возразила Мод. — Мы видели миссис Бастер утром на почте, она всем показывает свою шишку — довольно изрядная. И как будто бы настоящая. Верно, Элизабет? — Элизабет зевнула. — Мне-то решительно все равно, кто ее стукнул. Я считаю, тому человеку надо выдать медаль.

— Нет, — со вздохом ответила Долли. — Нехорошо получилось. Никуда это не годится. Всем нам еще о многом придется пожалеть.

Наконец Мод обратила внимание на меня:

— А ты мне как раз нужен, Коллин, — сказала она торопливо, словно пытаясь скрыть смущение — мое, а не свое. — Мы тут с Элизабет затеяли вечеринку на День всех святых, только чтоб костюмы и вправду были страшные-престрашные. И вот мы подумали — здорово будет, если тебя нарядить скелетом и ты сядешь в темную комнату и будешь нам гадать. Ты ведь мастер…

— …сказки рассказывать, — равнодушно докончила Элизабет.

— А гаданье и есть те же сказки, — уточнила Мод.

Уж не знаю, с чего они взяли, что я такой враль. Правда, в школе, когда нужно было выкручиваться, я проявлял сверхъестественные таланты. Я сказал: что ж, вечеринка — это, конечно, здорово, но лучше им на меня не рассчитывать: к тому времени мы, может, окажемся за решеткой.

— Ну, если так… — протянула Мод, как бы принимая очередную мою отговорку: я вечно что-нибудь придумывал, лишь бы не идти к ним домой.

— А кстати, Мод, — сказал судья, нарушив неловкое молчанье. — Ты у нас становишься знаменитостью: я читал в газете, ты будешь выступать по радио?

Словно грезя наяву, Мод стала рассказывать: эта передача — финал конкурса на премию штата; если она выйдет на первое место, то получит стипендию в университете; даже если на второе, и то дадут половину стипендии. — Я сыграю папину музыку — серенаду. Он сочинил ее для меня в тот день, когда я родилась. Только это сюрприз, я не хочу, чтоб он знал.

— Заставьте ее вам сыграть, — сказала Элизабет, расстегивая футляр скрипки.

Мод была добрая, ее не пришлось долго упрашивать. Она нежно прижала к подбородку темно-красную скрипку и стала ее настраивать — раздались глубокие вибрирующие звуки. Нахальная бабочка, усевшаяся было на кончик смычка, вспорхнула и закружилась, смычок помчался по струнам и запел. Это был вихрь летящих бабочек, сигнальная ракета весны, и радостно было слышать ее мелодию в обнажающемся осеннем лесу. Музыка становилась медленнее, печальней, и вот уже серебряные волосы Мод упали на скрипку. Мы зааплодировали, а когда кончили, чья-то таинственная пара рук все еще продолжала хлопать. Из-за папоротников показался Райли, и Мод порозовела, увидев его. Думаю, если б она знала, что он ее слушает, ей бы так хорошо не сыграть.

Райли велел девочкам отправляться домой. Видно было, что им уходить не хочется, но Элизабет не привыкла перечить брату.

— Запри двери, — наказал он ей. — И вот что: Мод, хорошо бы тебе остаться у нас ночевать. Ну а спросит кто-нибудь, где я, скажите — не знаем.

Мне пришлось помочь ему забраться наверх — он притащил ружье и полный рюкзак провизии: бутылку настойки, апельсины, сосиски, сардины, свежие булочки из пекарни «Зеленый кузнечик» и в довершение всего большущую коробку крекера в форме разных зверюшек. По мере того как он доставал эту снедь, настроение у нас повышалось, а крекер вконец растрогал Долли она объявила, что Райли надо расцеловать.

Но от его рассказа лица у всех сразу вытянулись.

Когда мы с ним разлучились, он побежал на голос Кэтрин и очутился на лугу. Тут он стал свидетелем моей схватки с Верзилой Эдди. Я спросил — чего же ты мне не помог? А он говорит — ты и сам с ним отлично справился; теперь Верзила тебя не скоро забудет — бедняга еле тащился, его совсем скрючило. И потом, сказал Райли, он так рассудил: никто ведь не знает, что он теперь наш, что он вместе с нами живет на дереве. Выходит, он тогда правильно сделал, что спрятался, — зато смог поехать следом за подручными шерифа, когда те повезли Кэтрин в город. Они швырнули ее на откидное сиденье старой малолитражки Эдди Стовера и покатили прямо в тюрьму. Машина Райли шла позади.

— Когда мы подъехали к тюрьме, Кэтрин вроде бы успокоилась. Там уже начал собираться народ — ребятишки, старики-фермеры. Вы могли бы ею гордиться: она шла сквозь толпу вот так вот. — И он с королевским видом, слегка склонил голову набок.

Как часто видел я у Кэтрин этот жест, особенно когда кто-нибудь выговаривал ей (за то, что прятала кусочки картинок-загадок, за то, что плела небылицы, за то, что никак не хотела вставлять себе зубы); Долли тоже узнала его и стала сморкаться.

Но только она вошла в тюрьму, как тут же устроила бучу.

В тюрьме всего-навсего четыре камеры — две для цветных, две для белых. Так Кэтрин объявила, что в камеру для цветных не пойдет. Судья потер подбородок, покачал головой:

— А поговорить с ней тебе не удалось? Надо было хоть как-то дать ей знать, что один из нас там, — все-таки ей стало бы легче.

— Я все стоял внизу — думал, может, она подойдет к окошку. Но потом услыхал другие новости.

Вспоминая теперь тот разговор, я просто диву даюсь, как мог тогда Райли так долго молчать об этом. Ведь что оказалось, господи боже мой: наш дружок из Чикаго, этот гнус Моррис Ритц, смылся из города, прихватив из сейфа Вирены на двенадцать тысяч оборотных ценных бумаг и семьсот с лишним долларов звонкой монетой (как мы узнали потом, на самом деле он стибрил в два с лишним раза больше). И тут меня осенило — так вот про что говорил тогда шерифу пискля Уилл Харрис. Что ж удивительного, если Вирена спешно послала за шерифом, — все ее тревоги, вызванные нашим уходом, сразу же отошли на задний план. Мы узнали от Райли и кое-какие подробности. Обнаружив, что дверца сейфа распахнута (дело было в конторе, над магазином готового платья), Вирена стрелой понеслась в отель «У Лолы», а там говорят — Моррис Ритц накануне вечером выбыл. Вирена упала в обморок. Ее привели в чувство, но она тут же упала снова.

Мягкое лицо Долли разом осунулось. Ее все сильнее тянуло пойти к Вирене и в то же время удерживала вновь обретенная воля, новое ощущение, что она — сама по себе. Она посмотрела на меня с сожалением:

— Лучше тебе узнать это сейчас, Коллин, вовсе незачем ждать, пока доживешь до моего возраста: мир и вправду устроен плохо.

И тут с судьей произошло превращение, внезапное, как перемена ветра: он сразу стал выглядеть на все свои семьдесят, стал скучный, осенний, как будто Долли, признав, что на свете есть подлость, тем самым отреклась от него. Но я-то знал, что не отреклась: он назвал ее живою душой, а на самом деле она была живой женщиной. Откупорив бутылку с настойкой, Райли наполнил золотистой, как топаз, жидкостью четыре стакана, подумал и налил пятый, для Кэтрин. Судья провозгласил тост:

— За Кэтрин!

Мы подняли стаканы.

— Ох, Коллин, — проговорила Долли, взволнованная внезапной мыслью, и глаза ее расширились. — Ты да я, только мы двое на всем свете можем хоть слово разобрать из того, что она говорит!

Глава 5

Назавтра была среда, первое октября, и этого дня мне не забыть никогда.

Все началось с того, что Райли разбудил меня, наступив мне на пальцы. Я чертыхнулся, и Долли — она уже не спала — тут же потребовала, чтоб я попросил у Райли прощения. Быть вежливым, сказала она, всего важней по утрам, особенно когда живешь в такой тесноте. Часы судьи, тяжелым золотым яблоком клонившие ветку книзу, показывали шесть минут седьмого. Уж не знаю, чья это была мысль, но позавтракали мы апельсинами, крекером и холодными сосисками. Судья ворчал, что пока не выпьешь горячего кофе, не чувствуешь себя человеком, и все мы сошлись на том, что кофе нам не хватает больше всего. Тогда Райли вызвался съездить за ним в город, а заодно разузнать, что там делается. Он предложил и меня захватить.

— Никто его не увидит, пусть только ляжет на сиденье и не встает всю дорогу.

И хотя судья стал было возражать, что это просто ребячество подвергаться такому риску, Долли сразу же поняла, до чего мне хочется с ним поехать — ведь я так мечтал прокатиться в машине Райли, — и теперь, когда случай представился, ничто — даже мысль, что меня все равно никто не увидит, — не могло охладить моего пыла. И Долли сказала:

— По-моему, беды никакой не будет. Вот только надо бы тебе рубашку сменить, а то у этой на вороте хоть тюльпаны выращивай.

На лугу не было слышно ни голосов травы, ни осторожного шуршанья взлетающих украдкой фазанов. Листья индейской травы, вытянутые, острые, словно окрашенные кровью, казались стрелами, усеявшими поле битвы; они ломко похрустывали у нас под ногами, пока мы взбирались на горку, к кладбищу. Вид оттуда, сверху, чудесный: бескрайняя подрагивающая поверхность Приречного леса, миль на пятьдесят вокруг — возделанные поля с ветряками, далеко-далеко — островерхая башня суда и дымящие трубы города. У отцовской и материнской могил я задержался. Я редко бывал здесь, меня удручат могильный холод камня, такой непохожий на то, что я помнил о них, — как они были живыми, и как она плакала, когда он уезжал продавать свои холодильники, и как он выбежал раздетым во двор. Мне захотелось наполнить цветами вазы из терракоты, пустевшие на перепачканном, в грязных потеках мраморе. Райли помог мне: он наломал веток японской айвы с распускавшимися бутонами и, глядя, как я ставлю их в вазы, сказал:

— Хорошо, что мать у тебя была славная. В общем-то они суки.

И я подумал — не о своей ли это он собственной матери, бедняге Розе Гендерсон, заставлявшей его скакать на одной ножке вокруг двора и твердить вслух таблицу умножения? Впрочем, на мой взгляд, он успел достаточно вознаградить себя за эти тяжелые годы. Что ни говори, а у него была роскошная машина, — по слухам, он отвалил за нее три тысячи долларов. И это за подержанную, заметьте. Машина была заграничная — «альфа-ромео» («альфа» пылкого Ромео, как острили в городе) — со складным верхом и откидным задним сиденьем; он купил ее в Новом Орлеане у какого-то политика, которого должны были упечь в каторжную тюрьму.

Пока мы мчали к городу по немощеному проселку, я все надеялся, что нам попадется навстречу хоть одна живая душа: если бы кое-кто увидел, как я качу в машине Райли Гендерсона, это было бы мне прямо как маслом по сердцу. Но час был слишком ранний, и на улицах никто не показывался. Завтрак еще стоял на плите, и над трубами проносившихся мимо домов поднимался дымок. У церкви мы свернули за угол, объехали вокруг городской площади и остановили машину в грязном проулке между конюшней Купера и пекарней «Зеленый кузнечик». Тут Райли вышел, наказав мне носа не высовывать из машины, и обещал, что вернется не позже чем через час. И вот, растянувшись на сиденье, я слушал заумную болтовню ворюг-воробьев, промышлявших в яслях конюшни, вдыхал доносившийся из пекарни запах свежего хлеба и смородинно-терпкий дух пряностей. Хозяевам булочной — Каунти была их фамилия — мистеру и миссис Каунти приходилось вставать в три утра, чтобы успеть все приготовить к открытию, к восьми часам. Булочная у них была чистенькая, торговля шла бойко — миссис Каунти могла покупать себе самые дорогие платья в магазине Вирены. Я лежал, вдыхая вкусные запахи, как вдруг задняя дверь пекарни распахнулась и появился мистер Каунти с метлой в руке — он выметал прямо в проулок мучную пыль. Должно быть, он удивился, заметив машину Райли, а потом удивился еще раз, обнаружив, что я там разлегся.

— Коллин, ты что это затеваешь?

— Ничего, мистер Каунти, — ответил я, а сам подумал: интересно, знает ли он о наших мытарствах.

— Слава богу, наконец-то октябрь на дворе, — сказал мистер Каунти и потер пальцами воздух, словно пронизывающая его прохлада ощущалась на ощупь, как ткань. — Летом нам ужас до чего тяжко: от печей и вообще от всего такой жар, прямо душа с телом расстается. Слышь, сынок, там тебя пряничный мальчик дожидается — заходи и расправься-ка с ним как следует.

Нет, не такой он был человек, чтобы зазвать меня, а самому побежать за шерифом.

Его жена так радушно встретила меня в жаркой, пропахшей пряностями пекарне, словно своим появлением я доставил ей величайшее удовольствие. Миссис Каунти понравилась бы хоть кому. Это была плотная женщина с неторопливыми движениями. Ноги — как у слона, руки сильные, мускулистые, на пухлом лице, неизменно пунцовом от печного жара, сахарной глазурью голубеют глаза, волосы белые, словно она обтирала ими кадку из-под муки. И всегда она в длинном, до полу, фартуке. И муж ее тоже. Иной раз я видел, как он, улучив свободную минуту, прямо в этом длиннющем фартуке перебегает дорогу и сворачивает за угол, в кафе Фила, чтобы выпить кружечку пива с завсегдатаями, привалившимися к стойке, — ни дать ни взять клоун, размалеванный, припудренный, весь на шарнирах, угловатый и вместе с тем не лишенный изящества.

Усадив меня и расчистив место на разделочном столе, миссис Каунти поставила передо мной чашку кофе и противень теплых булочек с корицей — Долли обожала такие. Но мистер Каунти сказал — мне, наверно, совсем другого хочется.

— Я тут ему кое-что обещал. А ну-ка, что? Пряничного человечка, вот что.

Его жена шмякнула о стол большой кусок теста.

— Пряники — это для детишек. А он — взрослый мужчина, почти что взрослый. Коллин, сколько тебе сравнялось?

— Шестнадцать.

— Как и нашему Сэмюэлу, — сказала она. Сэмюэл был ее сын, мы все звали его Мюл или попросту Мул; и правда, умом он недалеко ушел от мула. Я спросил, какие о нем вести. Оставшись на третий год в восьмом классе, Мул прошлой осенью сбежал в Пенсаколу и поступил на флот.

— Он в Панаме, последний раз оттуда писал, — ответила миссис Каунти, раскатывая тесто для пирогов. — Не больно-то он балует нас письмами. Я ему раз написала — ты, дескать, Сэмюэл, лучше пиши нам, а то вот возьму да отпишу президенту, сколько тебе по правде годов. Ведь он, понимаешь, обманом на флот попал. Ух, до чего ж я тогда разъярилась, мать честная! Прихожу в школу и давай мистера Хэнда жучить: Сэмюэл, говорю, потому и удрал, что не мог он такого стерпеть — без конца его в восьмом классе оставляют, он уже вон какой вымахал, а другие ребятишки махонькие совсем. Ну а теперь до меня дошло — мистер Хэнд, он прав был, несправедливо было бы перед вами, ребята, если б он Сэмюэла тогда перевел, — парень-то не занимался путем. Так что оно, может, и к лучшему вышло. К. К., — обратилась она к мужу, — покажи ему карточку.

На фоне пальм и самого что ни на есть настоящего моря стояли, держась за руки и глупо ухмыляясь, четыре матроса. Внизу была надпись: «Благослови Господь маму и папу. Сэмюэл». Карточка растравила меня. Мул где-то там смотрит мир, а я… Что ж, может, я ничего и не заслужил, кроме пряничного человечка. Я вернул карточку, и мистер Каунти сказал:

— По мне, что ж, это хорошо, пускай мальчик послужит родине. Одно только худо — как раз теперь Сэмюэл нам бы тут очень сгодился. Терпеть не могу нанимать черномазых. Врут, обкрадывают. Никогда с ними не знаешь, на каком ты свете.

— У меня просто глаза на лоб лезут, когда К. К. начинает такое нести, — сказала миссис Каунти и сердито поджала губы. — Знает ведь, что меня это бесит. Цветные ничем не хуже белых. А некоторые еще и получше. У меня были случаи это нашим здешним ввернуть. Взять хоть историю со старой Кэтрин Крик. Как вспомню, тошно становится. Ну пускай она другой раз блажит, ну чудачка она, да ведь женщина-то какая хорошая, таких поискать. Эх, я же хотела послать ей обед в тюрьму: бьюсь об заклад, у шерифа там стол не больно шикарный.

…Да, раз все в жизни переменилось, прошлого не воротишь… Стало быть, мир знает о нас… Нет, больше нам никогда не согреться… Воображение мое разыгралось: я уже видел — на иззябшее дерево наступает зима, и я плакал, плакал, я разваливался на куски, как истлевшая от дождей ветошка. Выплакаться мне хотелось с тех самых пор, как мы ушли из дому. Миссис Каунти сказала: «Ты уж прости меня, если я что не так говорю», — и принялась утирать мне лицо замызганным фартуком, и оба мы рассмеялись, да и как было не смеяться — я весь был перемазан клейстером из слез и муки, — и меня, как говорится, отпустило: с сердца словно камень свалился. Мистер Каунти, подавленный этим потоком слез, ретировался в булочную, и я понял — это он по-мужски, но мне все равно не было стыдно.

Миссис Каунти налила себе кофе, присела к столу.

— По правде сказать, я не очень-то понимаю, что там у вас происходит. Я так слышала, будто мисс Долли не стала вести хозяйство, потому как у них нелады с Виреной?

Мне хотелось ответить, что на самом деле все гораздо сложнее, но когда я попробовал восстановить ход событий, меня вдруг взяло сомнение — полно, а так ли это?

— Ну вот, — задумчиво сказала она, — может, тебе покажется, я против Долли говорю. Ничего подобного. Я только считаю — всем вам, братцы, надо вернуться домой, и пускай Долли помирится с Виреной. Она и всегда-то ей уступала, а уж теперь, в ее возрасте, ничего не переиначишь. И потом — это дурной пример для всего города: две сестры рассорились, и одна из них залезла на дерево. Ну а судья Чарли Кул — знаешь, первый раз в жизни я пожалела этих его сыночков. Нет, видные граждане, они должны себя достойно держать, а не то все в шаткость придет. Между прочим, видел ты старый фургон на площади? Нет? Так сходи посмотри. Ковбойская семья. К. К. говорит — евангелисты они. Ну а я только одно знаю — тут из-за них такая поднялась буча, и Долли к этому делу каким-то концом приплели. — Сердито попыхтев, она надула бумажный пакет. — Ты ей передай, что я так и сказала: возвращайтесь, мол, домой. На, Коллин, тут для Долли булочки с корицей. Я знаю, она их обожает.

Когда я вышел из пекарни, часы на здании суда пробили восемь. Значит, была половина восьмого. Эти часы всегда спешили на тридцать минут. Однажды откуда-то привезли опытного мастера, чтобы их починил. Проковырявшись неделю, часовщик объявил — единственное, что тут может помочь, это шашка динамита. И все равно муниципалитет решил уплатить ему сполна — в городе все гордились, что часы у нас такие неисправимые.

В разных концах площади лавочники готовились открывать свои заведения: взбивали метлами пыль у дверей, выкатывали мусорные контейнеры, грубо разрывая легкую тишину прохладных улиц. У витрины «Ранней пташки» — бакалеи получше Вирениной лавки «Все на пятак» — двое мальчишек-негров разглядывали консервные банки с гавайскими ананасами. На южной стороне площади, за камышовыми скамейками, на которых в любое время года посиживали тихие, доживающие свой век старички, я увидел фургон — про него-то и говорила мне миссис Каунти. Это был просто старый грузовик, только крытый брезентом, — хитроумная уловка, чтобы придать ему сходство с фургонами первых западных колонистов. Он одиноко маячил на пустынной площади, и вид у него был сиротливый и страшно нелепый. Вдоль верха кабины, словно акулий плавник, протянулся большой самодельный щит с надписью «Дайте Малышу Гомеру Медоу заарканить вашу душу для Господа нашего». На другой стороне щита вспучившейся зеленоватой краской была намалевана ухмыляющаяся физиономия, над ней красовалась ковбойская шляпа с высоченной тульей. В жизни бы не подумал, что тут изображено человеческое существо, но, судя по надписи, это и был чудо-ребенок Гомер Медоу. Больше смотреть было не на что — около грузовика не было ни души, и я зашагал к тюрьме, кирпичной коробке, находившейся по соседству с конторой фордовской компании. Однажды я был там внутри — Верзила Эдди Стовер зазвал туда с десяток взрослых ребят, был с ними и я. В тот раз зашел Верзила в аптеку и говорит нам — пошли все в тюрьму, что я вам покажу! Достопримечательностью оказался смазливый худой цыганенок, они его сняли с товарного поезда. Верзила дал ему четвертак и велел спустить штаны. Мы глазам своим не поверили, и кто-то из мужчин брякнул:

— Эй, парень, чего ж ты сидишь под замком, когда у тебя этакий лом есть?

Долго потом, чуть не с месяц, можно было сразу узнать тех девчонок, которые уже слышали эту шутку: как идут мимо тюрьмы, всякий раз начинают хихикать.

Торцовую стену тюрьмы украшает довольно странный рисунок. Я спрашивал про него Долли, и она сказала — помнится ей, в дни ее молодости это была реклама конфет. Если и так, то надпись уже совершенно стерлась, а то, что осталось, напоминает запачканный мелом гобелен: два трубящих розовых, как фламинго, ангела парят над огромным рогом изобилия, наполненным фруктами, будто рождественский чулок. Этот рисунок на кирпичной стене похож на потускневшую фреску, едва приметную татуировку, и под лучами солнца заточенные ангелы трепещут, словно души арестантов. Я понимал, что мне опасно разгуливать у всех на виду, но все же прошел мимо тюрьмы, снова вернулся, свистнул и позвал шепотом: «Кэтрин, Кэтрин!» — может, она догадается подойти к окну. Я понял, какое окно ее: на подоконнике за решеткой поблескивал аквариум. Потом я узнал, что это была единственная вещь, которую она просила передать ей в тюрьму. Рыбки оранжевыми бликами проплывали вокруг кораллового замка, и мне вспомнилось утро, когда я помог Долли все это найти — и замок, и разноцветные камешки. То было начало, и меня вдруг бросило в дрожь при мысли о том, какой сейчас будет конец, — Кэтрин, холодной тенью глядящая на меня сверху, из окошка тюрьмы; я стал молиться, чтоб она не подходила к окну — она все равно никого бы не увидела: я повернулся и побежал прочь.

Мне пришлось прождать Райли в машине два часа с лишним. Когда он наконец объявился, то был в таком раздражении, что я не посмел показать свое собственное. Выяснилось, что он зашел домой и застал там такую картину: обе его сестры и Мод Райордэн — она у них ночевала — еще нежились в постелях; по всей гостиной валялись окурки и бутылки из-под кока-колы. Мод приняла всю вину на себя: сказала, что это она пригласила кое-кого из мальчиков потанцевать и послушать радио. Но досталось не ей, а сестрам Райли, Энн и Элизабет: он вытащил их из кроватей и здорово отхлестал. То есть как это — отхлестал? — удивился я. А так, говорит, положил к себе на колени и отхлестал теннисной туфлей. Я просто не мог себе такого представить: до того это не вязалось с достоинством Элизабет, а я так остро его ощущал. Уж очень ты с ними крут, с этими девочками, сказал я и мстительно добавил: Мод Райордэн, вот она и вправду испорченная. Он принял мои слова за чистую монету. Да, говорит, он и ее собирался выдрать, хотя бы за то, что она его так обзывала, он этого ни за что никому не спустит; но только он ее не поймал — она отперла заднюю дверь и была такова.

Волосы Райли, обычно взлохмаченные, сейчас были тщательно прилизаны и блестели от бриллиантина, он благоухал сиреневой водой и пудрой. Ему незачем было объяснять мне, что он заходил к парикмахеру и для чего.

В те времена парикмахерскую у нас держал человек совершенно особенный, такой Амос Легрэнд, теперь уж он ушел на покой. Люди вроде шерифа Кэндла — а между прочим, и Райли Гендерсон, да вообще все — называли его не иначе как старая баба. Но говорилось это беззлобно, многие любили поболтать с Амосом, искренне желали ему добра. Маленький, как обезьянка, — чтобы постричь клиента, он становился на ящик, — Амос всегда был возбужден и беспрерывно трещал, словно пара кастаньет. Всем своим постоянным клиентам без различия пола он говорил «котик».

— Котик, — говорил он, бывало, — вам самое время подстричься. А то я уже собирался преподнести вам пачку заколок.

Амос обладал одним сверхъестественным даром: с любым человеком, будь то солидный коммерсант или десятилетняя девочка, он умел завести разговор о том, что тому действительно интересно: и за сколько Бен Джонс продал весь урожай земляного ореха, и кто приглашен на рождение к Мэри Симпсон.

К нему-то, понятное дело, и направился Райли, чтобы узнать новости. Мне он, конечно, потом рассказал только суть, но я так и видел Амоса, так и слышал — вот он стрекочет, словно колибри:

— Да, котик, такие, значит, дела; вон оно как получается, когда деньги валяются где попало. Должно же было такое стрястись, и с кем — с Виреной Тэлбо. А мы-то думали, она как заполучит никель, так сразу же тащится с ним в банк. Двенадцать тысяч семьсот долларов. И сдается мне, это еще не все. Вирена и этот доктор Ритц как будто бы собирались сообща открыть дело, для того она и купила старый консервный завод. Так вот, представьте, Ритц получил от нее десять тысяч на закупку машин, каких — одному Богу известно, а теперь выясняется: ни одного завалящего винтика он не купил. Все прикарманил. А его самого словно ветром сдуло. Теперь лови его в Южной Америке, ищи-свищи. Я не из тех, кто распускал сплетни, будто у них шуры-муры с Виреной. Я всегда говорил — Вирена Тэлбо, она со странностями; и потом, котик, у этого Ритца перхоти — в жизни такого не видел. Но кто ж его знает, хоть она женщина дошлая, а может, и вправду влюбилась. И вдобавок история с ее сестрой, весь этот тарарам, что ж удивительного, если док Картер держит ее на уколах? Но Чарли Кул — вот от кого у меня глаза на лоб лезут. Как это вам понравится, сидит там, в лесу, смерти ищет!

Из города мы выскочили, почти не касаясь земли. Хлоп, щелк — стукались насекомые о ветровое стекло. Вокруг нас свистела тугая накрахмаленная голубизна, на небе не было ни облачка. Но готов поклясться — кости мои всегда чуяли приближающуюся грозу. Обычно это удел стариков, а у молодых бывает сравнительно редко. Чувство такое, будто в суставах глухо ворчит отсыревший гром. По тому, как ныли кости, я уже знал — надвигается ураган, никак не меньше. Так я и сказал Райли, а он говорит — да брось ты, спятил, что ли, глянь на небо. Мы как раз заключали пари, как вдруг на опасном повороте, откуда, кстати, идет прямая дорога на кладбище, Райли вздрогнул и резко затормозил. Машину заносило так долго, что можно было припомнить всю свою жизнь до мельчайших подробностей.

Но Райли тут был совсем ни при чем. По середине дороги с трудом, как охромевшая корова, тащился фургон Малыша Гомера Медоу. Раздался предсмертный лязг обессилевшего механизма, и фургон остановился как вкопанный. Из кабины вылезла женщина — машину вела она.

Была она уже немолода, но в покачивании ее бедер было столько живости, а грудь под тесной персикового цвета кофточкой подпрыгивала так выразительно. На ней была замшевая юбка с бахромой, высокие, до колен, ковбойские сапоги, но зря она их носила: сразу бросалось в глаза, что самое в ней красивое — это ноги, если б их только было получше видно. Женщина прислонилась к дверце кабины. Веки ее опустились, словно не выдержав тяжести ресниц; кончиком языка она облизнула ярко-красные губы.

— С добрым утром, приятели, — сказала она, и голос ее был как запальный шнур с шашкой взрывчатки на конце. — Будьте ласковы, объясните, как мне проехать.

— Да что тут у вас стряслось, черт подери? — спросил Райли, переходя в наступление. — Мы из-за вас чуть не перевернулись.

— Удивляюсь еще, как вы это заметили, — ответила женщина, дружелюбно вскидывая крупную голову. Ее волосы — какого-то диковинного абрикосового цвета — были старательно уложены, и выбившиеся из прически локоны казались примолкшими колокольчиками.

— Уж очень вы гоните, дружок, — с добродушным укором сказала она, обращаясь к Райли. — Я так думаю, против этого должен быть закон. Вообще-то законы есть против всего на свете, особенно тут, у вас.

— А нужен бы закон против этаких колымаг, — огрызнулся Райли. — Куча лома на колесах! И как только разрешают на такой ездить!

— Верно, дружок, — рассмеялась женщина. — Что ж, давайте меняться. Только боюсь, нам не втиснуться в вашу машину; нам и в фургоне-то тесновато. Сигареты у вас не найдется? Вот чудно. Спасибо.

Пока она закуривала, я заметил, что руки у нее увядшие, загрубевшие, ногти без лака, а один совсем черный, — должно быть, она прищемила его дверцей.

— Мне сказали, так можно проехать к мисс Тэлбо. К мисс Долли Тэлбо. Говорят, она живет на дереве. Будьте ласковы, покажите нам где…

В это самое время за ее спиной из фургона выгружался целый сиротский приют: рахитичные карапузы, еле-еле ковылявшие на кривых ножках; белобрысые пострелята, пускавшие длинные сопли; девочки, которым уже впору было носить бюстгальтеры, и целая лесенка мальчиков постарше, среди них и совсем большие. Я насчитал уже десять штук — в том числе двух косоглазых близнецов и грудного младенца (его держала на руках девчушка лет так пяти, не больше), — а они все выскакивали и выскакивали, как кролики из цилиндра фокусника, и множились на глазах, и под конец запрудили дорогу.

— Это все ваши? — спросил я. Мне и впрямь сделалось жутковато: при вторичном подсчете их набралось пятнадцать. Один мальчуган лет двенадцати в маленьких очках в стальной оправе щеголял в ковбойской шляпе с высокой тульей — ни дать ни взять ходячий гриб. Почти на каждом были какие-нибудь ковбойские причиндалы — высокие ботинки или хотя бы шейный платок. Но вид у них был довольно пришибленный, заморенные какие-то, словно годами сидят на вареной картошке и луке. Они сгрудились вокруг машины, безмолвные, как привидения, только самые маленькие лупили по фарам или усердно подскакивали, взобравшись на крылья машины.

— Уж это, дружочек, как есть. Все мои, — ответила женщина и шлепнула крошечную девчушку, карабкавшуюся ей на ногу. — Иной раз мне, правда, сдается — мы подцепили парочку чужих. — Она повела плечами, и дети заулыбались, видно было, что они в ней души не чают. Кой у кого из них отцы померли, у остальных, надо думать, живы — так ли, этак ли. Но нам до них и дела нет. По-моему, вас вчера не было на нашем молитвенном собрании. Так вот, я сестра Айда, мать Малыша Гомера Медоу.

Тут я спросил, который из них Малыш Гомер. Сощурившись, она обежала их взглядом и указала на мальчугана в очках. С трудом удерживая на голове огромную шляпу, он приветствовал нас:

— Слава Иисусу! Свистульку не купите? — И, раздувая щеки, засвистел в жестяную свистульку.

— Берите, — сказала сестра Айда и поправила локоны на затылке. — До чего ими здорово сатану отпугивать! И для других дел сгодится.

— Четвертак, — деловито объявил мальчуган. Рожица у него была озабоченная и белая, как крем для лица, шляпа все время сползала ему на брови.

Будь у меня деньги, я б непременно купил — сразу видно было, что они голодные. Райли тоже понял это, — во всяком случае, он вынул пятьдесят центов и взял две свистульки.

— Благослови вас Господь! — отчеканил Малыш Гомер и тут же стал пробовать монету на зуб.

— Сейчас столько фальшивых денег ходит, — извиняющимся тоном пояснила мать. — Уж, казалось бы, в нашем деле такого бояться нечего, а вот поди ж ты… — Она вздохнула. — Так вы будьте ласковы, покажите, куда нам теперь. А то нам долго не продержаться, бензин почти весь вышел.

Но Райли сказал — она попусту тратит время.

— Там уже никого нет, — бросил он, включая мотор. За нами стояла другая машина, мы закрывали ей путь, и водитель раздраженно сигналил.

— Как, ее уже нет на дереве? — жалобно прокричала сестра Айда, перекрывая нетерпеливый рев мотора. — А где же тогда ее искать? — Она протянула к машине руки, пытаясь удержать ее. — У нас к ней такое важное дело… У нас…

Райли рывком бросил машину вперед. Я оглянулся — они стояли в поднятых нами густых клубах пыли и смотрели нам вслед. У меня стало скверно на душе, и я сказал — все-таки надо было узнать, что им нужно.

— А может, я и так знаю, — ответил Райли.

И правда, он много чего разузнал — Амос Легрэнд очень подробно его информировал насчет сестры Айды. Сама она прежде у нас не бывала, но Амос — он время от времени совершал вылазки в ближние городки — уверял, что видел ее однажды на ярмарке в Боттле, центре нашего округа. Преподобному Бастеру, видимо, тоже было о ней кое-что известно: не успела она приехать, как он разыскал шерифа и стал требовать, чтобы тот именем закона запретил Малышу Гомеру и всей его труппе устраивать у нас в городе молитвенные собрания. Вымогатели, вот они кто, твердил он, а уж так называемая сестра Айда в шести штатах известна как отъявленная потаскуха. Ведь это подумать только — пятнадцать детей, а мужа в помине нет! Амос тоже был совершенно уверен, что она никогда не была замужем, но все же считал, что женщина столь плодовитая заслуживает уважения. А шериф заявил преподобному Бастеру, что с него и своих напастей хватит. И вообще, может, тем пятерым дуралеям правильная пришла мысль: посиживают себе на дереве и не лезут в чужие дела; он и сам готов за пятак все бросить и податься к ним в лес. Тогда старый Бастер ему говорит — раз так, значит, он не годится в шерифы и пускай отдает свою звезду.

В общем, сестра Айда, не встретив препятствий со стороны закона, созвала на площади под дубами молитвенное собрание. У нас в городке возрожденцы[14] вообще популярны: у них — музыка, можно собраться на вольном воздухе и попеть. А на долю сестры Айды с семейством выпал особенно шумный успех. Даже Амос, обычно настроенный критически, сказал Райли, что тот многое потерял. У этих деток глотки луженые, ничего не скажешь, а уж Малыш Гомер — просто гвоздь парень: он и плясал, и веревку крутил. Словом, все получили полное удовольствие, кроме преподобного Бастера с супругой. Они только за тем и явились, чтобы затеять свару. А когда ребятишки стали натягивать Бельевую веревку Господа Бога — толстый жгут с прищепками для белья, чтобы было куда засовывать пожертвования, — его преподобие и миссис Бастер окончательно взбеленились: те самые люди, которые сроду ни одного никеля не положили в церковную кружку Бастера, сейчас вешали на веревку долларовые бумажки. Этого Бастер, конечно, стерпеть не мог. Он тут же понесся на Тэлбо-лейн, где имел короткую, но очень дипломатичную беседу с Виреной, без чьей поддержки, как он понимал, ему не добиться от шерифа решительных действий. Амос рассказывал: чтоб раззадорить Вирену, его преподобие наплел ей, что вот-де какая-то шлюха из возрожденцев обзывает Долли богоотступницей, нехристью, и, если Вирене дорога честь семьи Тэлбо, ее долг сделать все, чтобы женщину эту немедленно выгнали из города. Вряд ли сестра Айда в то время хотя бы слышала фамилию Тэлбо. Но Вирена, хоть и была больна, рьяно взялась за дело. Позвонила шерифу и сказала ему — вот что, Джуниус: чтобы эти бродяги сейчас же выкатывались из нашего округа. То был приказ, и старый Бастер взял на себя проследить за его выполнением. Он пошел вместе с шерифом на площадь, где сестра Айда и ее выводок прибирали после молитвенного собрания. Дело кончилось форменной потасовкой, и все из-за Бастера: он объявил, что они провели незаконный денежный сбор, а значит, все, что им понавешали на Бельевую веревку Господа Бога, следует отобрать. И он сам деньги заполучил — вместе с парочкой ссадин. На площади многие вступились за сестру Айду, но это не помогло. Шериф объявил ей чтобы назавтра к полудню духу ихнего в городе не было.

Когда Райли рассказал мне все это, я спросил его — отчего ж он ничем не хотел им помочь, ведь с ними так подло обошлись. Вам в жизни не угадать, что он ответил. Убийственно серьезным гоном он произнес:

— Такая распущенная особа — неподходящее общество для Долли.

Под деревом потрескивал костер из валежника. Райли собирал сухие листья и хворост, судья, щурясь от едкого дыма, хлопотал над обедом. Только мы с Долли бездельничали.

— Боюсь я, — сказала она, сдавая карты, — ей-богу, боюсь, что Вирене этих денег уже не видать. И знаешь, Коллин, по-моему, она больше всего не из-за денег переживает. Уж не знаю почему, но только она ему верила, этому доктору Ритцу. Мне все вспоминается Моди-Лора Мэрфи. Девушка, что работала па почте. Они с Виреной были большие друзья. Боже, какой для нее был удар, когда Моди-Лора сдружилась с этим торговцем виски, а потом вышла за него. Но я ее не осуждаю что ж, так оно и должно быть, раз она его полюбила. А все-таки Моди-Лора и доктор Ритц, они, может, единственные, кому Вирена за всю свою жизнь доверяла, и вот пожалуйста: оба они… Нет, такое кого хочешь доконает. — Она рассеянно перебирала карты. — Ты перед тем что-то сказал про Кэтрин.

— Про ее рыбок. Я видел в окне аквариум.

— А саму Кэтрин не видел?

— Нет, только рыбок. Миссис Каунти ужасно славная — сказала, что пошлет ей обед в тюрьму.

Долли разломила одну из булочек, присланных миссис Каунти, и принялась выковыривать изюм.

— Коллин, а если мы все по-ихнему сделаем, в общем пойдем на попятный? Тогда им придется выпустить Кэтрин, ведь правда? — И, вскинув глаза, она стала разглядывать верхние ветви платана, словно отыскивая просвет в густой листве. — Выходит, я должна сдаться?

— Миссис Каунти считает — нам надо вернуться домой.

— А она не сказала почему?

— Потому что… Ну, она много чего говорила. Потому, что ты всегда подчинялась. Всегда хотела, чтобы в доме был мир и лад, — так она говорит.

Долли улыбнулась, расправила длинную юбку. Пробившиеся сквозь листву лучи солнечными кольцами легли ей на пальцы.

— Да разве у меня был когда-нибудь выбор? А мне как раз этого и хочется — выбирать самой. Сознавать, что у меня могла быть совсем другая жизнь, что я все могла решать за себя сама. Вот тогда в доме и впрямь был бы мир, мир на мой лад.

Она стала смотреть на открывавшуюся нам сверху картину. Райли с треском ломал валежник, судья наклонился над дымящимся котелком.

— А судья Чарли? Ведь пойти теперь на попятный — значит подло предать его. Да, — она переплела свои пальцы с моими, — он очень мне дорог.

Время замедлило ход, казалось, паузе не будет конца. Сердце мое закачалось. Ветви дерева сомкнулись вокруг меня, будто сложенный зонтик.

— Нынче утром, когда вас тут не было, он просил меня выйти за него замуж.

Словно услышав ее, судья выпрямился, от широкой мальчишеской улыбки его крестьянское лицо разом помолодело. Он помахал нам, Долли махнула в ответ, и как было не почувствовать, сколько очарования было в ней в эту минуту. Будто старый портрет отчистили и, повернувшись к нему, ты неожиданно видишь в знакомом лице блеск живой плоти и чистые краски, которых не замечал до тех пор. Чем-чем, а уж тенью в углу она больше не будет.

— Вот что, зря ты расстраиваешься, Коллин, — сказала она. Решила, должно быть, что я возмущаюсь ею, и теперь выговаривает мне за это.

— Ну, а ты?..

— А я никогда не имела права сама за себя решать. Но если, Бог даст, придется, уж я буду точно знать, что правильно, а что нет. Так кого же еще ты видел в городе? — спросила она, словно бы отстраняя меня еще дальше. Я хотел было что-нибудь выдумать, наплести что попало в отместку ей — ведь, казалось, она уходит в будущее, а я не могу за нею идти, я остаюсь прежним Коллином. Но когда я ей рассказал про сестру Айду, про фургон, про детишек, и почему у них вышла стычка с шерифом, и как они встретились нам по пути и спрашивали про даму на дереве, мы снова слились воедино, словно поток, на какой-то момент разделенный островом. Конечно, скверно вышло бы, если б Райли услышал, как я его продаю, но все-таки я повторил ей даже его слова, что такая особа, как сестра Айда, — неподходящее общество для Долли. Она от души рассмеялась, но потом сразу стала серьезной.

— Но ведь это же подлость — вырывать у детей кусок изо рта, да еще прикрываться моим именем. Стыд и позор! — Решительным жестом Долли поправила шляпу. — Коллин, вставай. Мы с тобой сейчас прогуляемся. Ручаюсь, они до сих пор там, где вы их оставили. Во всяком случае, поглядим.

Судья не хотел отпускать нас, все твердил, что, если Долли желает пройтись, он обязан сопровождать ее. Но ответ Долли утишил мою ревнивую злобу: пусть он лучше присмотрит за стряпней, сказала она, а с Коллином ей ничто не грозит — мы просто хотим размять ноги.

Как всегда, Долли шла не спеша, и торопить ее было бесполезно. Такая была у нее привычка — даже в дождь она неторопливо брела по лесной тропинке, будто по саду разгуливала, и глаза ее постоянно выискивали пахучие лекарственные травки — побеги болотной мяты, кануфера, майорана, разные целебные корешки. Их запахом была пропитана ее одежда. Она все подмечала первая, и, если была в ней хоть капля тщеславия, проявлялось оно только в этом желании — чтобы именно ей, а не вам, удалось углядеть что-нибудь интересное: птичий след в форме браслета, свисающие с карниза сосульки. То и дело она подзывала нас — идите сюда, посмотрите: вон там облако в виде кошки, вон корабль из звезд, а вон злое лицо Мороза. Так и сейчас мы еле плелись через луг. Долли совала в карман то засохшие одуванчики, то фазанье перо. Я уж думал, мы до захода солнца не выберемся на дорогу.

По счастью, нам не пришлось идти так далеко: на кладбище мы увидели сестру Айду со всем семейством оно расположилось лагерем среди могил. Кладбище превратилось в какую-то мрачную детскую площадку: старшие девочки стригли волосы косоглазым близнецам; Малыш Гомер до блеска надраивал ботинки с помощью листьев и слюны; совсем большой парень, привалясь к могильному камню, меланхолически наигрывал на гитаре. Сестра Айда кормила младенца. Он, свернувшись, лежал у ее груди, словно розовое ухо. Заметив нас, она не двинулась с места, и Долли сказала:

— А ведь вы сидите на моем отце!

И правда, это была могила мистера Тэлбо, и сестра Айда, обратясь к памятнику (Урия Фенвик Тэлбо, 1844–1922. Отважному воину. Любимому супругу. Нежному отцу), тихо проговорила:

— Прости меня, воин.

Потом застегнула кофточку, отчего малыш сразу же раскричался, и поднялась.

— Пожалуйста, не вставайте. Я только хотела… представиться.

Сестра Айда пожала плечами:

— Он все равно меня донял, — скатала она и потерла грудь. — Да это опять вы! — Она удивленно уставилась на меня. — А где ж ваш приятель?

— Мне сказали, что… — Долли оторопело умолкла при виде оравы ребятишек, окруживших ее кольцом. — Вы и вправду хотели меня видеть? — снова заговорила она, стараясь не замечать крошечного мальчугана, который успел задрать ей юбку и теперь усердно разглядывал ее ноги. — Я Долли Тэлбо.

Переложив ребенка на другую руку, сестра Айда освободившейся рукой обхватила Долли за талию и сказала сердечно, словно они были задушевными подругами:

— Я так и знала, Долли, что на вас можно рассчитывать. Ребятишки! — Она подняла младенца вверх, будто жезл. — А ну-ка скажите Долли, что мы про нее слова худого не говорили!

Все закивали, загомонили, и Долли явно была растрогана.

— Нам никакими силами из города не выбраться, — сказала сестра Айда. — Уж я объясняла им, объясняла. — И она принялась подробно рассказывать Долли про свои злоключения. Жаль, что их нельзя было сфотографировать вместе: Долли, чинную, старомодную, как ее допотопная вуаль, и сестру Айду с ее яркими, сочными губами, словно созданную для радости.

— Не на что нам уехать, ведь они нас вчистую обобрали. Нет, надо мне было добиться, чтоб их засадили — этого тошнючего Бастера и шерифа, как бишь его: тоже еще, вообразил, будто он невесть кто!

Сестра Айда с трудом перевела дыхание. Щеки ее рдели, как малинник.

— Сказать по правде, мы на мели. А о вас мы и не слыхали раньше. Да если бы и слышали — мы вообще никогда ни о ком ничего дурного не говорим. Нет, мне-то понятно, это они все нарочно, чтобы придраться, но я так подумала — вы бы могли это дело уладить и…

— Ох, что вы, где уж мне! — ответила Долли.

— Так что же мне делать? У меня с полгаллона бензина, а может, и того меньше, пятнадцать ртов и на все про все — доллар и никель! Пожалуй, в тюрьме нам и то было б лучше!

— Постойте, у меня есть друг, — с гордостью объявила Долли. — Умнейший человек, уж он найдет выход. — В голосе ее прозвучала такая радостная уверенность, что я понял: она в этом ни минуты не сомневается. — Коллин, беги-ка вперед, предупреди судью, что у нас гости к обеду.

Я мчал через луг что было духу, хоть трава больно стегала меня по ногам: уж очень мне не терпелось увидеть, какое будет лицо у судьи при этом известии. И я не обманулся в своих ожиданиях.

— Господи боже мой! — воскликнул судья, — Шестнадцать душ! — И, бросив взгляд на жидкое варево, бурлившее на огне, в ужасе шлепнул себя по темени.

Я стал объяснять — специально для Райли, — что Долли наткнулась на сестру Айду совершенно случайно и я тут совсем ни при чем; но он так на меня поглядывал, будто живьем с меня кожу сдирал. Дошло бы до перепалки, если б судья сразу же не заставил нас взяться за дело: сам он быстро раздул огонь, Райли принес еще воды, и мы стали швырять в котелок сардины, сосиски, зеленый лавровый лист — все, что под руку попадет. Всыпали даже коробку соленого печенья — судья уверял, что от этого наша похлебка скорей загустеет. Кое-что, правда, мы бухнули в котелок по ошибке — ну, скажем, кофейную гущу. Нас охватило то радостное возбуждение, какое царит на кухне в дни семейных торжеств. Мы даже имели нахальство поздравить друг друга с удачей. В знак прощения Райли угостил меня дружеским тумаком, и, когда показались первые ребятишки, судья чуть не до смерти напугал их бурными проявлениями гостеприимства.

Они в страхе остановились, никто шагу не хотел сделать, покуда не подошла вся орава. Тогда Долли с некоторой опаской, будто женщина, демонстрирующая дома сделанные на аукционе покупки, подвела их поближе, чтоб познакомить с нами. Словно на перекличке, посыпались имена: Бет, Лорел, Сэм, Лилли, Аида, Клио, Кэйт, Гомер, Гарри, — но тут вдруг мелодия оборвалась: одна девчушка не захотела назвать свое имя. Сказала — это секрет. Сестра Айда не стала настаивать — секрет так секрет.

— Они все у меня такие капризные, — объяснила она, и на судью явно произвели впечатление ее длинные ресницы-травинки и тлеющий, как запальный шнур, голос. Он дольше, чем нужно, задержал ее руку в своей и что-то уж слишком радужно ей улыбнулся, — в общем, на мой взгляд, вел себя весьма странно для человека, каких-нибудь три часа назад сделавшего предложение. И я подумал — если Долли все это заметила, наверно, она приумолкнет. Но как раз в это время Долли проговорила: — Еще бы им не капризничать, они, видно, с голоду умирают. — И судья, весело хлопнув в ладоши, хвастливо показал на котелок и объявил — он это в два счета устроит. А пока, сказал он, недурно бы детям сбегать к ручью, пускай вымоют руки. И сестра Айда торжественно пообещала: они вымоют, и не одни только руки. Скажем прямо, им это было вовсе не лишнее.

Но та девчушка, что не хотела назвать свое имя, опять заупрямилась: она ни за что не пойдет сама, пускай папа несет ее на спине.

— А ты тоже мой папа, — объявила она, показывая на Райли. Он не стал ей перечить, усадил ее на плечи и понес — то-то было радости! Всю дорогу она шалила, закрывала ему глаза ладошками, и, когда Райли сослепу налетел на плети дикого винограда, ее ликующий визг, рассекая воздух, взлетел к небесам. Тут Райли сказал — с меня хватит, а ну-ка слезай.

— Ой, ну пожалуйста, — взмолилась она, — а я за это скажу тебе на ухо, как меня звать.

Я потом догадался спросить его, как ее все-таки звали. Оказалось — Стандард Ойл; потому что ведь это такие красивые слова…

На берегах неглубокого, по колено, ручья глянцевито зеленели полоски мха. Весной белоснежные камнеломки и крошечные фиалки усыпают его, словно цветочная пыльца, ждущая вновь отроившихся пчел, что повисли, жужжа, над водой. Сестра Айда выбрала на берегу место повыше, чтобы наблюдать за купаньем.

— Смотрите, чтоб у меня без обмана! А ну дайте жизни!

И мы дали жизни. Взрослые девушки, совсем невесты, ринулись в воду нагишом; мальчишки, большие и маленькие, крутились тут же в чем мать родила. Слава богу, что Долли осталась с судьей у платана; да и Райли тоже лучше бы не ходить — он до того смутился, что, на него глядя, смутились и остальные. Серьезно. Впрочем, только теперь, когда я знаю, что за человек из него вышел, мне стало ясно, откуда бралась тогда эта его странная церемонность: ему до того хотелось быть безупречно благовоспитанным, что даже любой чужой промах он ощущал как свой собственный.

Знаменитые эти пейзажи — цветущая юность на берегу лесного ручья… Как часто потом, бродя по холодным залам музеев, я останавливался у такого вот полотна и подолгу простаивал перед ним, пока в памяти моей не всплывала сценка из далекого прошлого — но только не так, как это было на самом деле: ватага озябших, покрывшихся гусиной кожей детей плещется в осеннем ручье, — а так, как нарисовано на картине: мускулистые юноши и неспешно бредущие девы, на чьих телах сверкают алмазами капли воды. И всякий раз я думал о том — думаю и теперь, — что же сталось с этой странной семьей, где затерялась она в нашем мире.

— Бет, сполосни-ка волосы! Перестань брызгать на Лорел, это я тебе, Бак, прекрати сейчас же. А ну, ребята, — за ушами хорошенько! Бог знает, когда еще доведется.

Вдруг сестра Айда притихла, оставила ребятишек в покое.

— В такой же день… — сказала она, опускаясь на мох, и глаза ее, обращенные на Райли, засветились во всю свою силу, — Нет, что-то общее все-таки есть: рот такой же и уши торчат. Сигарета найдется, дружок? — продолжала она, совершенно не чувствуя, что внушает ему отвращение. В лице ее появилось что-то очень привлекательное — на мгновение стало видно, какой она была в девушках. — В такой же день, но только совсем в другом месте, печальней этого — кругом ни деревца, и посреди поля пшеницы — дом, один-одинешенек, как пугало на огороде. Нет, я не жалуюсь: со мной были мать, и отец, и сестра Джералдина, и всего у нас было вдоволь, и сколько хочешь щенят и котят, и пианино, и у всех — хорошие голоса. Не сказать, чтоб нам было так уж легко — тяжелой работы невпроворот и только один мужчина в доме. Да он еще хворый был, наш папаша. Наемных рук не найдешь — никто не хотел долго жить в такой глухомани. Был у нас один старичок, мы с ним носились не знаю как, ну а он однажды напился и хотел было дом поджечь. Джералдине пошел тогда шестнадцатый год — она была меня на год постарше и красивая из себя, мы обе были красивые, — вот она возьми и вбей себе в голову: выйду, мол, за такого парня, чтоб отцу был подмогой. Но в наших краях особенно выбирать было не из кого. Грамоте нас обучала мама, сколько пришлось — до самого ближнего города был добрый десяток миль. А назывался тот город Юфрай, по одной тамошней семье. На щите у въезда надпись: «Попадаешь в Юфрай, как из пекла в рай», потому что стоял он на горе и богатые люди туда на лето ездили. И вот в то самое лето, про какое я вспоминаю, Джералдина устроилась подавальщицей в отель «Красивый вид», а я, бывало, в субботу голосну на дороге, доеду до города и остаюсь ночевать. До тех пор ни она, ни я никуда из дому не уезжали. Джералдину вообще-то к городской жизни не больно тянуло, ну а я всякий раз жду не дождусь субботы, будто это мои именины и Рождество сразу. Был там такой павильон для танцев, пускали туда задаром — музыка бесплатная и разноцветные лампочки горят. Я, бывало, помогу Джералдине с работой управиться, чтоб нам поскорее туда поспеть, мы возьмемся с ней за руки — и бегом по улице, а как добежим, я с ходу, не отдышавшись, танцевать начинаю. Кавалеров нам дожидаться не приходилось: на каждую девушку — пятеро парней, а мы были самые хорошенькие. Мальчиками я особенно не увлекалась, для меня главное были танцы. Другой раз все остановятся и смотрят на меня, как я в вальсе верчусь, а кавалеров я даже и разглядеть-то не успевала — так они быстро менялись. После танцев парни за нами гурьбой до самого отеля идут, а потом давай кричать у нас под окном — выдь на минутку, выдь на минутку! — и песни поют, вот дурачье какое. Джералдину из-за этого чуть было с работы не выгнали. А мы с ней лежим, не спим и все, что вечером было, по-деловому обсуждаем. Она в облаках не витала, моя сестра. Она об одном думала: на которого из наших ухажеров можно надежду иметь, что от него дома подмога будет. И выбрала Дэна Рейни. Он был постарше других, ему двадцать пять сравнялось — мужчина. С лица не больно хорош — уши торчком, конопатый, и подбородка вроде бы не видать; да-а, но Дэн Рейки, ох он был удалой парень, хоть и степенный такой; а уж силища — бочку гвоздей поднимал. В страду он к нам домой приехал, помог пшеницу убрать. Папаше он сразу же по душе пришелся, а мама, хоть и сказала — молода еще Джералдина замуж идти, — но шума поднимать не стала. На свадьбе я все плакала, думала, из-за того, что нам теперь не ходить с Джералдиной на танцы и никогда уж не будем мы с ней рядышком на постели лежать. Зато когда Дэн Рейни дома все в свои руки взял, вроде бы дело на лад пошло. Сумел он к земле подход найти — она ему все свое лучшее отдавала, — да и к нам, пожалуй, тоже. Вот только одно — зимою сидим мы, бывало, у очага, и я чувствую вдруг: сейчас сомлею — то ли от жары, то ли еще от чего, сама не знаю. Выбегу во двор в одном платьишке, а холода и не чувствую, ровно сама превратилась в ледышку, потом закрою глаза и кружусь, кружусь по двору, будто вальс танцую. И вот как-то вечером Дэн Рейни меня подхватил — а я и не слышала, как он подкрался, — и давай со мной вместе кружиться, так, шутки ради. Но только это не совсем шутка была. Нравилась я ему. Я это с самого начала почуяла. Но он ничего не говорил, а я и не спрашивала; на том бы и кончилось все, если бы Джералдина не скинула. Дело было весной. Она у нас до смерти змей боялась — Джералдина, — а тут как раз собирала она яйца, и попадись ей змея. Вот через это все и вышло. Да и не змея это вовсе была, а уж, но она до того напугалась, что скинула. На шестом месяце. Не пойму, что за муха ее тогда укусила, до того она стала злющая, вредная. Чуть что — так и взвивается сразу. Хуже всего Дэну Рейни пришлось, уж он старался на глаза ей не попадаться, а ночевать оставался в поле — завернется в одеяло и спит. Я знала — если только останусь… Так что уехала я от греха в Юфрай и устроилась в тот же отель, на место Джералдины. В павильоне для танцев все было такое же, как в прошлое лето, а вот я еще краше стала. Один парень чуть не прикончил другого — заспорили, кому оранжадом меня угощать. Нет, веселиться-то я веселилась, только вот голова у меня совсем другим была занята. Меня в отеле всё спрашивали — где у тебя голова: то я в сахарницу соли насыплю, то вместо ножика ложку подам — мясо резать. И за все лето я дома ни разу не побывала. А как подошло время — такой же был день, как вот сейчас, осенний денек, голубой, словно вечность, — я своих и не известила, что еду, просто вылезла из повозки и отшагала три мили по жнивью меж ометов, пока не нашла Дэна Рейни. Он мне ни слова не сказал, только бросился наземь и заплакал, как малое дитя. И так мне стало жалко его и такая была у меня к нему любовь, никакими словами не передашь.

Сигарета ее потухла. Казалось, она потеряла нить рассказа или, того хуже, решила совсем оборвать его. Меня так и подмывало засвистеть, затопать ногами, как буянит хулиганье, когда в кино обрывается лента. Райли тоже не терпелось услышать, что было дальше, хоть по нем это и не так было видно, как по мне. Он чиркнул спичкой, поднес огонек к ее сигарете; от этого звука она вздрогнула и снова заговорила, но пока длилась пауза, она словно успела уйти далеко-далеко вперед.

— И тогда папаша поклялся, что убьет его. Джералдина сто раз за меня принималась: ты только скажи нам — кто, Дэн его из ружья застрелит. А я хохочу, пока не расплачусь, а не то плачу, пока не расхохочусь. Да ну еще, говорю, мне и самой невдомек: было у меня в Юфрае с полдюжины парней, стало быть, один из них, а почем знать который? И тут мать мне как влепит затрещину. Но поверить они поверили; сдается мне, потом даже и Дэн поверил — уж очень ему, горемыке несчастному, верить хотелось. Все эти месяцы я из дому носа не высовывала. А как раз в это время папаша помер. Так они меня даже на похороны не пустили — людей было стыдно. В тот день оно и случилось: как ушли они все на похороны, осталась я одна-одинешенька, а ветер песком швыряет, ревет, будто слон, — вот тогда мне Господь и явился. Ничем я такого не заслужила, чтобы его избранницей стать. Прежде мама, бывало, сколько меня уговаривает, покуда я стих из Библии выучу. А после того случая я без малого за три месяца их больше тысячи запомнила. Ну так вот, подбирала я песенку на пианино, вдруг — окно вдребезги, вся комната ходуном заходила, потом вроде бы встала опять на место; только чувствую — кто-то тут, рядом со мной. Я сперва думала — это папашин дух. А ветер улегся — тихо так, незаметно, знаете, как весна гибнет, и я поняла — это Он, и я встала, выпрямилась, как Он мне внушил, и раскинула руки, приветствуя Его. Двадцать шесть лет назад это было, третьего февраля, мне в ту пору было шестнадцать, а сейчас — сорок два, и ни разу я в своей вере не пошатнулась. А когда время мое приспело, я никого не стала звать — ни Джералдину, ни Дэна Рейни; лежу и шепчу потихоньку стих за стихом — так ни одна душа и не знала, что Дэнни родился, покуда крика его не услышали. Дэнни — это его Джералдина так назвала. Соседи думали — это ее ребенок. Со всей округи народ понаехал смотреть новорожденного, подарков ей навезли, а мужчины хлопают Дэна Рейни по спине, говорят, — ну и славный сынок у тебя. А я, как только на ноги поднялась, тут же уехала за тридцать миль в Стоунвилл. Он раза в два побольше Юфрая, там большой был горняцкий поселок. Мы вдвоем еще с одной девушкой прачечную открыли, и дела у нас бойко пошли — в горняцком поселке народ-то все больше холостой. Раза два в месяц я домой ездила, Дэнни проведать. Так вот семь лет взад-вперед и моталась. Ведь это единственная моя отрада была, да и та горькая. Всякий раз душа, бывало, переворачивается: до того был хорошенький мальчишечка, ну просто не описать. А Джералдина, так та бесилась прямо, стоило мне до него дотронуться. Как увидит, что я его целую, на стену лезет. И Дэн Рейни тоже не лучше — до смерти боялся, как бы я за него цепляться не стала. И вот приехала я в последний разочек домой и говорю ему — давай с тобой в Юфрае встретимся. А все потому, что втемяшила себе в голову: вот если бы мне еще раз через это пройти, если бы мне опять мальчишку родить, чтобы был на одно лицо с Дэнни… И долго меня это гвоздило. Но только зря я тогда думала, будто оба они могут от одного отца быть. Тому ребенку все равно бы не жить, так мертвый бы и родился… Смотрела-смотрела я на Дэна Рейни (холодюга страшенный был, мы с ним в пустом павильоне для танцев сидели, так, помню, он за все время рук из карманов не вынул), да и говорю — ну, ступай. Так я ему и не сказала, зачем звала. А потом сколько лет все такого искала, чтобы был на Дэна похож. Там, в Стоунвилле, свела я знакомство с одним горняком — веснушки такие же, и глаза рыжие; славный был парень, он меня Сэмом наградил, старшим моим. Сколько помню, отец Бет был просто вылитый Дэн Рейни; только Бет — она девочка и на Дэнни совсем не похожа. Да, забыла сказать: свой пай в прачечной я продала, перебралась в Техас и работала там в ресторанах — в Далласе, в Амарильо. Но только когда повстречалась я с мистером Медоу, стало мне ясно, почему Господь удостоил меня своей милостью и какое мое предназначение. Мистер Медоу — он Верное Слово знал. И как услышала я в первый раз его проповедь, так сразу к нему и пошла. Мы с ним всего минут двадцать проговорили, и он мне сказал — я на тебе женюсь, если ты, говорит, не замужем. А я говорю — нет, не замужем, но есть у меня кое-какая семья — их тогда, по правде сказать, у меня уже пятеро было. Так он даже бровью не повел. И неделю спустя мы с ним поженились — как раз на Валентинов день. Человек он был уже немолодой и на Дэна Рейни нисколечко не похож. Без сапог он и до плеча мне не доставал. Но когда Господь соединял нас, он знал, что делает. Прижила я с ним Роя, и Перл, и Кэйт, и Клио, и Малыша Гомера — почти все они в том самом фургоне родились, что вы на дороге видели. Колесили мы с ним по всей стране, несли Божье слово людям, которые прежде его не слышали, а и слышали, то не так, как мой муж его растолковать умел. А теперь я должна вам рассказать что-то очень печальное — дело в том, что ведь я потеряла мистера Медоу. Как-то утром — было это в Луизиане, в таком подозрительном месте, где каджуны живут, — так вот, пошел он по дороге купить кой-чего из еды, и я его больше не видела. Исчез, словно в воду канул. А что полиция говорит, так я на это плюю — не такой он был человек, чтоб удрать от семьи; нет, сэр, тут дело нечисто.

— А может, это потеря памяти? — сказал я. — Вдруг забываешь решительно все, даже как тебя звать.

— Это у человека-то, который всю Библию назубок знал? И вы считаете, он мог до такого дойти, чтоб позабыть, как его звать? Нет, его один из этих каджунов убил — позарился на перстень с аметистом. После этого у меня, ясное дело, были всякие встречи, да только любви уже не было. Лилли, Айда, Лорел, другие малыши — все они так появились. Так уж оно получалось — непременно нужно мне слышать, как у меня под сердцем новая жизнь толкается. А без этого я вроде бы неживая…

Когда все ребята оделись — кое-кто из них второпях натянул свои одежки наизнанку, — мы вернулись к платану. Старшие девочки стали расчесывать и сушить волосы у костра. Пока мы купались, Долли присматривала за самым маленьким, и теперь ей явно не хотелось его отдавать.

— Вот если б кто-нибудь из нас — моя сестра или Кэтрин — завел в свое время ребеночка!

И сестра Айда сказала — да, они ведь такие забавные, и потом — это большая радость. Наконец мы расселись вокруг костра. Похлебка обжигала — в рот не возьмешь; этим, пожалуй, только и можно объяснить ее шумный успех. Судье пришлось кормить гостей по очереди — в хозяйстве было всего три миски. Он без конца потешал их забавными фокусами, всякой смешной чепухой, и дети веселились вовсю. Стандард Ойл объявила, что ошиблась: на самом деле ее папа вовсе не Райли, а судья. В награду ей был устроен полет в небеса: судья подхватил ее, поднял над головой и стал подбрасывать, приговаривая:

Кто на море, Кто в леса. А мы — прямо В небеса! Оп-ля! Оп-ля!

Тут сестра Айда сказала — смотрите, да вы сильный какой, и судья прямо расцвел от этих слов, чуть было не попросил, чтобы она потрогала его мускулы. И все время украдкой поглядывал на Долли — любуется ли она им. Она и вправду любовалась.

Между длинными пиками последних закатных лучей заплескалось гульканье горлицы. Прохладная прозелень и синева растекались в воздухе, словно вокруг нас истаивала радуга. Долли поежилась:

— Приближается гроза. Весь день ее чую.

Я с торжеством взглянул на Райли — ну что я тебе говорил!

— Да и поздно уже, — сказала сестра Айда. — Бак, Гомер! А ну, ребятки, добегите-ка до фургона. Бог его знает, мало ли кто туда мог забраться да все повытаскать. Не то что б у нас было чем поживиться, — ничего там такого нет, кроме моей швейной машины, — тихо добавила она, глядя вслед сыновьям, уходившим по узкой тропинке в густеющие сумерки. — Так как же, Долли? Надумали вы…

— Мы тут все обсудили, — быстро ответила Долли и повернулась к судье, ища у него поддержки.

— В суде вы бы выиграли дело, это бесспорно, — сказал он, и голос его прозвучал сугубо профессионально. — На сей раз закон, как исключение, оказался бы на правой стороне. Но пока суд да дело…

— Пока суд да дело… — подхватила Долли и сунула сестре Айде в руку сорок семь долларов, всю нашу наличность, и в придачу карманные золотые часы судьи. Поглядывая на эти дары, сестра Айда качала головой, всем своим видом показывая, что не должна бы их брать:

— Не дело это. Но все равно спасибо вам.

Над лесом прокатился еще не окрепший гром, и в наступившем зловещем затишье на тропинку, как атакующая кавалерия, ворвались Бак и Гомер.

— Идут! Идут! — хором выкрикнули они. Сдвигая со лба свою огромную шляпу, Малыш Гомер с трудом выдохнул:

— Мы… всю дорогу… бежали.

— Говори толком, сынок: кто идет?

Малыш Гомер глотнул воздух:

— Да эти дядьки. Шериф — это раз, а с ним — ой еще сколько. Через поле топают. С ружьями.

Снова прогрохотал гром. Ветер, озорничая, разметал наш костер.

— Ну вот что, — заговорил судья, беря на себя командование. — Прежде всего не терять головы.

Он словно готовился к этой минуте всю свою жизнь, и я вынужден скрепя сердце признать, что, когда она наступила, он ее встретил с честью.

— Женщины и малыши, поднимитесь в древесный дом. Райли, ты проследишь, чтоб остальные спрятались порознь, — залезайте-ка на другие деревья и прихватите с собою побольше камней.

Мы выполнили его приказы, и он остался внизу один. Упрямо стиснув зубы, он вглядывался в напряженную тишину сумерек — ни дать ни взять капитан, что до конца не покинет тонущего корабля.

Глава 6

Мы впятером — в том числе малыш Гомер и его брат Бак, сердитого вида паренек, державший в каждой руке по увесистому камню, — устроились на высоком сикоморе, нависавшем над тропинкой. Напротив нас, оседлав ветку другого сикомора, сидел Райли; на том же дереве расположились старшие девочки. В сгущавшемся синеватом сумраке их бледные лица тускло светились, как пламя свечи в фонаре. По щеке у меня скатилась влажная бусинка; сперва я подумал — начинается дождь, но это была капля пота. Хотя гром и затих, в воздухе пахло дождем, и от этого еще резче стал запах листвы и дыма над затухавшим костром. Перегруженный древесный дом зловеще поскрипывал. Сверху все его обитатели казались мне одним существом — большущим пауком, многоногим и многоглазым, голову которого, словно бархатная корона, увенчивала Доллина шляпа.

На нашем дереве все вытащили жестяные свистульки, точно такие, как Райли купил у Малыша Гомера. «Ими здорово сатану отпугивать», — говорила тогда сестра Айда. Малыш Гомер снял свою огромную шляпу, извлек из ее глубоких недр длинный и толстый жгут, — должно быть, ту самую Бельевую веревку Господа Бога, — и принялся мастерить лассо. Он проверил, хорошо ли скользит петля, и закреплял узел, а его крошечные очки в стальной оправе поблескивали так грозно, что я стал потихоньку отползать от него, пока между нами не очутилась еще одна ветка.

Судья, ходивший дозором под деревьями, сердито зашипел, чтобы мы перестали возиться. Это был последний его приказ перед началом вражеского вторжения.

Сами враги совсем не считали нужным таиться. Сбивая прикладами мелкую поросль — ни дать ни взять рубщики сахарного тростника, — они нагло топали по тропинке. Вот их уже девять, двенадцать, двадцать… Впереди — шериф Джуниус Кэндл, его звезда слабо поблескивает в сумерках, за ним — Верзила Эдди Стовер; настороженным взглядом он обшаривает деревья, в ветвях которых мы сидим притаившись, и мне приходят на память картинки-загадки из газет: «Отыщите пятерых мальчиков и сову, которые прячутся на дереве». Но для этого требуется побольше мозгов, чем у Верзилы Эдди: он смотрел на меня в упор — и не заметил. Из всей их бражки никто умом не блистал, на этот счет беспокоиться не приходилось. Большинству из них грош цена в базарный день — сущие скоты, да еще пьянчуги в придачу. Впрочем, я обнаружил среди них директора нашей школы мистера Хэнда, — в общем-то, он был человек вполне порядочный; про него и не подумаешь, что он может затесаться в такую компанию, да еще ради столь позорной затеи. Вот Амоса Легрэнда — того пригнало сюда любопытство. Против обыкновения он помалкивал, да оно и понятно: Вирена тяжело, словно на ручку палки, опиралась на его голову, едва доходившую ей до бедра. Его преподобие мистер Бастер с мрачным видом церемонно поддерживал ее с другой стороны. Заметив Вирену, я вновь оцепенел от ужаса, совсем как после маминой смерти, когда Вирена явилась к нам в дом, чтобы забрать меня. Хоть она как будто бы и прихрамывала слегка, но, как всегда, держалась надменно и властно. Вместе со своим эскортом она подошла к нашему сикомору и остановилась.

Судья не отступил ни на шаг: стоит лицом к лицу с шерифом, словно охраняя невидимую границу, и глядит на него с вызовом — а ну попробуй перешагни.

И в этот решительный момент я взглянул на Малыша Гомера. Он медленно опускал лассо. Веревка ползла, покачиваясь, будто змея; широкая петля зияла, как разверстая пасть, — точный бросок, и она обвилась вокруг шеи преподобного Бастера. Гомер рывком затянул петлю, и отчаянный вопль старого Бастера разом оборвался. Лицо его налилось кровью, он неистово дергался, но остальным уже было не до него — успех Малыша Гомера послужил сигналом к развернутому наступлению. Летели камни, пронзительным орлиным клекотом захлебывались свистульки, и все эти типы, остервенело тузя друг друга, спешили укрыться где попало — в основном под телами упавших товарищей. Амос Легрэнд хотел было юркнуть к Вирене под юбку, но получил основательную затрещину. Можно сказать, что только Вирена держалась, как подобает мужчине. Она свирепо грозила нам кулаком, честила нас на все корки.

В разгар этой кутерьмы неожиданно хлопнул выстрел, будто стукнула окованная железом дверь. Звук выстрела, его нескончаемое тревожное эхо разом умерили наш пыл, но в наступившей тишине мы услыхали, как со второго сикомора с треском валится что-то тяжелое. Это был Райли — он падал, падал, расслабленно, медленно, как убитая рысь. Вот он ударился о ветку, она расщепилась, девочки вскрикнули и закрыли глаза руками; на мгновение он повис, как отрывающийся лист, потом окровавленной грудой рухнул на землю. Никто не решился к нему подойти.

Наконец судья выдохнул:

— Боже мой, боже мой! — Не помня себя, опустился он на колени и стал гладить бессильно раскинутые руки Райли. — Сжалься, сжалься, сынок, скажи хоть что-нибудь.

Остальные мужчины, перепуганные, пришибленные, обступили их. Кто-то начал давать советы судье, но, казалось, до него ничего не доходит. Один за другим мы слезали с деревьев, и нарастающий шепот детей: — Он умер? Он умер? — был словно стон, словно слабый гул в прижатой к уху раковине. Мужчины почтительно расступились, давая дорогу Долли, и сдернули шляпы. Она была так потрясена, что не видела их, не заметила даже Вирены, прошла мимо нее.

— Я хочу знать, — заговорила Вирена властным, требующим внимания тоном, — который из вас, идиотов, стрелял?

Подручные шерифа обвели друг друга осторожным взглядом, потом разом уставились на Верзилу Эдди Стовера — у того затряслись щеки, он судорожно облизнул губы:

— Черт, да у меня и в мыслях не было кого-то там подстрелить. Делал, что мне положено, и все тут.

— Нет, не все, — сурово оборвала его Вирена. — Я считаю, в случившемся повинны именно вы, мистер Стовер.

Тут Долли наконец обернулась. Глаза ее, едва различимые под вуалью, неотрывно смотрели на Вирену и видели только ее, словно кругом никого больше не было.

— Повинен? Никто ни в чем не повинен, кроме нас с тобой.

Между тем сестра Айда, отстранив судью, занялась Райли. Она содрала с него рубашку.

— Ну вот что, благодарите судьбу — он ранен в плечо, — сказала она, и все облегченно вздохнули, да так бурно, что от вздоха одного только Эдди Стовера мог бы взлететь в поднебесье бумажный змей, — Но вообще-то ему досталось здорово, надо бы вам, ребята, отнести его к доктору.

Оторвав кусок от рубашки Райли и наложив ему жгут на плечо, она быстро остановила кровь. Шериф и трое его подручных переплели руки, получились носилки, на них подняли Райли. Впрочем, нести пришлось не его одного. Преподобный Бастер тоже был в самом плачевном состоянии — руки и ноги болтаются, как у куклы, весь обмяк, даже не сознавал, что у него не снята с шеи петля; так его и волокли на себе люди шерифа, а Малыш Гомер сердито кричал вдогонку:

— Эй, отдавайте мою веревку!

Амос Легрэнд дожидался Вирены, чтобы сопровождать ее в город, но Вирена сказала ему — пусть уходит один, она с места не сдвинется, пока Долли… Выжидательно обведя всех нас взглядом, она остановила его на сестре Аиде:

— Я бы хотела поговорить со своей сестрой с глазу на глаз.

Небрежно отмахнувшись, сестра Айда сказала:

— Не волнуйтесь, леди, нам все равно пора. — Потом крепко обняла Долли, — Ей-богу, мы полюбили вас! Правда, ребятки?

— Поедем с нами, Долли, — подхватил Малыш Гомер, — будет так весело! Я тебе подарю мой ковбойский пояс.

А Стандард Ойл бросилась судье на шею и стала его упрашивать, чтобы он тоже поехал с ними. На меня охотников не нашлось.

— Никогда не забуду, что вы звали меня с собой, — сказала Долли и торопливо обвела взглядом лица детей, словно стараясь все их запечатлеть в памяти. — Будьте счастливы. Всего вам хорошего. А теперь бегите! — прокричала она, перекрывая новый, совсем уже близкий раскат грома. — Бегите, дождь начался!

Это был приятно щекочущий, легонький дождик, тонкий, словно кисейный занавес, и, когда сестра Айда с семейством исчезли в его складках, Вирена заговорила:

— Насколько я могу судить, ты во всем потворствуешь этой… особе. И это после того, как она сделала наше имя посмешищем!

— Меня как раз нечего обвинять, будто я кому-то потворствую, — ответила Долли безмятежно спокойным тоном. — Уж во всяком случае не этим громилам, которые, — тут выдержка изменила ей, — обкрадывают детей и бросают в тюрьму старух. Много мне чести от нашего имени, если им творят такое. Еще бы ему не стать посмешищем.

Вирена выслушала все это не дрогнув.

— Нет, это не ты, — заявила она тоном врача, ставящего диагноз.

— А ты посмотри получше, это все-таки я. — И Долли выпрямилась во весь рост, словно на смотру. Была она такая же высокая, как Вирена, и так же уверена в себе; в ней не осталось ничего смутного, незавершенного. — Я послушалась твоего совета — держать голову выше. А то ты говорила, тебе на меня смотреть тошно. А еще ты сказала тогда, что стыдишься меня и Кэтрин. Мы отдали тебе столько лет жизни, и горько было нам сознавать, что все это понапрасну. Да ты разве знаешь, каково это — чувствовать, что отдаешь себя понапрасну?

Вирена ответила еле слышно:

— Да, знаю.

И глаза ее сошлись к переносице; они словно глядели внутрь и видели там каменистую пустыню. То же самое выражение я подмечал у нее и раньше, подсматривая с чердака поздним вечером, когда она грустно перебирала карточки Моди-Лоры, ее детей и мужа. Вирена пошатнулась и оперлась на мое плечо, а то бы ей не устоять на ногах.

— Я думала, меня это будет до самой смерти грызть. Оказалось — нет. Ведь и я тоже стыжусь тебя, Вирена, но говорю тебе это без всякого злорадства.

Наступила ночь. Квакали лягушки, жужжали насекомые, бурно радуясь медленно падавшему дождю. Лица у всех нас потускнели, словно сырость загасила в них свет. Вдруг Вирена стала медленно оседать.

— Мне худо, — безжизненным голосом проговорила она. — Я больна, я совсем больна, Долли.

Долли как-то не очень поверила. Подошла к ней, потрогала, словно правду можно проверить на ощупь.

— Коллин, и вы, судья, — сказала она. — Пожалуйста, помогите мне подсадить ее на дерево.

Поначалу Вирена заартачилась — не к лицу это ей, по деревьям лазить. Но, свыкшись в конце концов с этой мыслью, забралась наверх без труда.

Дом на дереве был словно плот, — казалось, он плыл по затянутым пеленою дымящимся водам. Но в самом доме было сухо: мягко шлепавший дождик не проникал сквозь зонт листвы. Нас медленно нес поток молчания, пока не раздался голос Вирены:

— Долли, я хочу тебе что-то сказать. Но мне будет легче сказать тебе это наедине.

Судья скрестил руки на груди:

— Мисс Вирена, боюсь, вам придется терпеть мое присутствие. — Голос его прозвучал внушительно; впрочем, в нем не было воинственного задора. — Я, видите ли, заинтересован в исходе вашего разговора.

— Сомневаюсь. С чего бы это? — возразила Вирена. Понемногу она обретала свою обычную надменность.

Судья зажег огарок, и сразу же наши тени склонились над нами, как четверо соглядатаев.

— Не люблю разговора втемную, — объяснил он. В его горделивой, подчеркнуто прямой осанке угадывалось определенное намерение: думаю, он хотел показать Вирене, что она имеет дело с мужчиной. Слишком мало встречалось ей в жизни мужчин, настолько уверенных в том, что они мужчины, чтобы это подчеркивать. И она решила — такого спускать нельзя.

— Вы, конечно, забыли, Чарли Кул, а может, все-таки помните? Лет пятьдесят назад было дело, а может, и больше. Вы с другими мальчишками забрались к нам на участок — за ежевикой. Мой отец поймал вашего двоюродного братца, Сета, а я — вас. Я вам в тот раз задала хорошую трепку.

Нет, судья не забыл. Он вспыхнул, смущенно заулыбался, сказал:

— Вы не по-честному дрались, Вирена.

— Нет, я дралась по-честному, — сухо ответила она. — Но вы нравы: раз нам обоим не по душе разговор втемную, поговорим в открытую. Скажу откровенно, Чарли, я не слишком жажду вас видеть. Сестре нипочем бы не пройти через эту дурацкую заваруху, если бы вы не подзадоривали ее. Вот поэтому я бы вас попросила теперь нас оставить. Больше это никак вас касаться не может.

— Нет, может! — вмешалась Долли. — Потому что судья Кул, Чарли… — Она сникла, словно внезапно усомнившись в собственной храбрости.

— Долли хочет сказать, что я просил ее выйти за меня замуж.

— Это… — с трудом выговорила Вирена после некоторой заминки, — в высшей степени… — процедила она, разглядывая свои обтянутые перчатками пальцы, — …интересно. В высшей степени. Вот никогда бы не поверила, что у вас обоих столько фантазии. А может, это вовсе у меня фантазия разыгралась? Наверно, мне просто снится, что я сижу на мокром дереве в ненастную ночь. Но только снов у меня не бывает, а может быть, я потом забываю их. Ну так вот: этот сон я предлагаю нам всем позабыть.

— Признаюсь вам, мисс Вирена: мне тоже кажется — это сон, мечта. Но когда человек не может мечтать, он все равно что не может потеть — в нем накапливается яд.

Вирена не слушала его — она была полностью поглощена Долли, а Долли ею: они словно были наедине, двое людей на разных концах мрачной комнаты, двое немых, что общаются странным языком жестов, едва уловимым движением глаз; но вот Долли как будто дала ответ, и от ее ответа с лица Вирены сбежала вся краска.

— Понимаю. Значит, ты приняла его предложение, да?

Дождь посыпал так густо — впору рыбам плавать по воздуху, простучал, понижаясь в тоне, целую гамму, ударил по самой басистой струне, и вот уже забарабанил ливень. Он добрался до нас не сразу, хоть и грозился, — капли просачивались сквозь листву, но в наш домик не попадали, он был как сухое семя в измокшем цветке. Судья прикрыл ладонью свечу. Ответа Долли он ждал с таким же волнением, как и Вирена. И мне тоже не меньше, чем им, не терпелось его услышать, но меня словно отстранили от участия в этой сцене — снова я всего-навсего соглядатай, подсматривающий с чердака. И странно, симпатии мои не были отданы никому. А вернее им всем: нежность ко всем троим сливалась во мне, как сливаются капли дождя, я не мог отделить их друг от друга, они воплотились для меня в единую человеческую сущность.

Вот и Долли тоже. Она не могла отделить судью от Вирены. Наконец с мукой в голосе выкрикнула:

— Нет, не могу! — словно признаваясь в несостоятельности, которой никак не ожидала от себя. — Вот я говорила — когда придется решать, я буду знать точно, что правильно, а что нет. А выходит — не знаю. Ну а другие знают? Раньше я думала — был бы у меня выбор, могла б я прожить свою жизнь по-другому, все решать за себя сама…

— Но ведь мы уже прожили свою жизнь, — возразила Вирена. — И твою зачеркивать не приходится. Разве когда-нибудь ты желала больше того, что имела? Я всегда завидовала тебе. Вернись домой, Долли. Предоставь решения мне: пойми, в этом — моя жизнь.

— Это правда, Чарли? — спросила Долли, как мог бы спросить ребенок: «А куда падают звезды?» — Мы и в самом деле прожили свою жизнь?

— Пока мы еще не умерли, — отозвался судья. Но это было все равно что сказать ребенку — звезды падают в космос. Бесспорно, верный и все-таки неубедительный ответ. И он не удовлетворил Долли.

— А вовсе не обязательно умирать. Вот у нас дома, на кухне, стоит герань — она все цветет и цветет. А есть и другие растения — они если цветут, так один только раз, и больше с ними никогда ничего не бывает. Они хоть и живы, но уже прожили свою жизнь.

— Только не вы, — сказал он и приблизил лицо к ее лицу, словно хотел коснуться губами ее губ, но не осмелился, дрогнул. Дождь прорыл туннели в листве, с силой обрушился на нас; с бархатной шляпы Долли стекали ручейки, вуаль прилипла к щекам, пламя свечи заметалось, погасло. — И не я…

Молнии огненными жилками бились в небе, в их беспрерывных вспышках Вирена казалась мне совсем незнакомым человеком — это была убитая горем, опустошенная женщина; глаза ее снова сбежались к носу, их взгляду, обращенному внутрь, открывалась иссушенная земля. Когда молнии стали реже и безостановочный гул дождя обнес нас прочной оградой звуков, она снова заговорила, и голос ее звучал так слабо, совсем, совсем издалека; она как будто и не надеялась, что мы услышим ее.

— …завидовала тебе, Долли, твоей розовой комнате. Ведь сама я только стучалась в двери таких комнат, не слишком часто, но достаточно, чтобы понять одно: теперь впустить меня туда некому, кроме тебя. Потому что малыш Моррис, малыш Моррис — я ведь любила его, вот как Бог свят, любила. Не по-женски любила. Мы с ним — что ж, я этого не скрываю, мы с ним родственные души. Мы глядели друг другу в глаза и видели там одного и того же черта. И нам не было страшно. Нам было… весело. Но он перехитрил меня. Я-то знала: он может перехитрить, только надеялась, что не захочет, но он все-таки захотел, и теперь мне быть одной до конца моих дней — нет, это слишком долго. Брожу я по дому, и ничего там нет моего: твоя розовая комната, твоя кухня; дом этот твой, я хотела сказать, твой и Кэтрин. Только не покидай меня, позволь мне быть с тобой. Я чувствую себя старой, я не могу без моей сестры.

Дождь, вторя Вирене, разделял их — судью и Долли — прозрачной стеной, и сквозь нее судья мог видеть, как Долли истаивает, отдаляется от него, точно так же, как утром она отдалялась от меня. Казалось, и самый дом на дереве тает у нас на глазах. Порывистым ветром унесло размокшую, разрозненную колоду карт и обрывки оберточной бумаги; крекер раскрошился; из переполнившихся банок фонтаном выхлестывалась вода, а замечательное лоскутное одеяло Кэтрин было загублено вконец, превратилось в слякоть. Дом погибал, как те обреченные дома, что реки уносят в половодье. И казалось, судья заперт в нем, как в ловушке, и прощально машет оттуда рукою нам, уцелевшим, стоящим на берегу. Потому что Долли сказала:

— Простите меня, я ведь тоже не могу без моей сестры.

И судья был не в силах до нее дотянуться ни руками, ни сердцем: слишком неоспоримы были предъявленные Виреной права.

К полуночи дождь утих, перестал. Гулко ухая, ветер крутился по лесу, выжимая деревья. Поодиночке, как входят в бальный зал запоздавшие гости, стали показываться звезды, протыкая черное небо. Пора было уходить. Мы ничего не взяли с собой: одеяло оставили гнить, ложки — ржаветь, а дом на дереве и лес мы оставили в добычу зиме.

Глава 7

Довольно долго потом Кэтрин только так исчисляла время любого события: это случилось до или после того, как она побывала за решеткой.

— Еще до того, — начнет, бывало, она, — как эта самая сделала из меня арестантку…

Да и мы, остальные, могли бы подразделять историю на периоды по такому же принципу: до и после того, как мы жили в доме на дереве. Ибо те три осенних дня стали для каждого из нас вехой и рубежом.

Судья, например, после этого только раз зашел в дом, где он жил с сыновьями и невестками, да и то чтобы забрать свои вещи, и с тех пор не переступал его порога. Видимо, это вполне их устраивало, — во всяком случае, они не стали возражать, когда он снял комнату в пансионе мисс Белл. Ее заведение помещалось в унылом, побуревшем от времени доме — недавно его переоборудовали в похоронное бюро: гробовщик смекнул, что для создания соответствующей атмосферы переделки потребуются минимальные. Я не любил проходить мимо этого дома: постояльцы мисс Белл, пожилые дамы, колючие, как изъеденные тлей розовые кусты, которые портят задний двор, оккупировали веранду и несли там бессменную вахту от зари до зари. Одна из них, вдова Мэми Кэнфилд, схоронившая двух мужей, специализировалась на распознавании беременности. (Рассказывали, что какой-то муж будто бы наставлял свою жену: «И чего деньги зря тратить на доктора! Протопай разок мимо дома мисс Белл, уж Мэми Кэнфилд, она сразу весь свет оповестит, готова ты или нет».) Пока в пансионе не водворился судья, единственным мужчиной в доме мисс Белл был Амос Легрэнд. Для ее жилиц он был сущей находкой. С трепетом ждали они той минуты, когда Амос, отужинав, выходил на веранду, усаживался на скамейку-качели, не доставая короткими ножками до пола, и начинал трещать, как будильник. Они соперничали друг с дружкой, стараясь ему угодить: вязали ему носки и свитера, заботились о его питании — подкладывали ему за столом лучшие куски; у мисс Белл не уживались кухарки — дамы вечно толклись на кухне, горя желанием приготовить какое-нибудь лакомство, чтобы ублажить своего любимца. Может, они и для судьи старались бы не меньше, но от него им было мало проку: поздоровается и пройдет мимо, жаловались они.

В последнюю ночь на дереве мы промокли насквозь. Я сильно простудился, Вирена еще сильнее, а наша сиделка Долли чихала вовсю. Кэтрин ей помогать не желала:

— Дело твое, лапушка, выноси за этой самой горшки, покуда с ног не собьешься. А на меня не рассчитывай, я и пальцем не шевельну. С меня хватит, я свою ношу свалила.

Долли вскакивала в любой час ночи, отпаивала нас сиропом, чтобы мы могли прочистить горло, поддерживала огонь в печах, чтобы нам было тепло. Но Вирена уже не принимала все это как должное — не то что в былые дни.

— Весной, — говорила она Долли, — мы поедем с тобой путешествовать. Может, съездим к Большому Каньону, навестим Моди-Лору. А не то во Флориду: ведь ты еще океана не видела.

Но Долли была как раз там, где ей хотелось быть. Она никуда не желала ехать:

— Да я никакого удовольствия не получу. После этих роскошных видов все мое привычное таким невзрачным покажется!

Доктор Картер регулярно нас посещал, и однажды утром Долли спросила, не будет ли он так любезен смерить ей температуру: что-то ей жарко, и слабость такая в ногах!.. Он тут же ее уложил в постель, сказал — у нее ползучая пневмония, и это очень ее позабавило.

— Ползучая пневмония, — объяснила она судье, когда тот пришел ее проведать. — Вы подумайте! Это, видимо, что-то новое. Никогда прежде не слышала. Чувство такое, будто бы на ходулях скачешь. А хорошо! — проговорила она и заснула.

Трое, нет, почти четверо суток она так и не просыпалась по-настоящему. Все это время Кэтрин не отходила от нее — дремала, сидя в плетеном кресле, а стоило мне или Вирене зайти на цыпочках в комнату, принималась шепотом отчитывать нас. И без конца обмахивала Долли картинкой с изображением Иисуса, как будто стояла летняя жара. К назначениям доктора Картера она относилась наплевательски — это был просто позор.

— Да я такого и кабану скармливать бы не стала, — твердила она, тыча пальцем в очередное его лекарство.

В конце концов доктор Картер сказал: больную надо отправить в больницу, в противном случае он снимает с себя ответственность. Ближайшая больница была в Брутоне, за шестьдесят миль. Вирена вызвала оттуда «скорую помощь». И только понапрасну потратилась. Кэтрин заперлась в комнате Долли и объявила: пусть только кто-нибудь возьмется за ручку двери — ему самому «скорая помощь» потребуется. Долли не понимала, куда ее хотят везти, она вообще никуда не хотела ехать и все просила:

— Не будите меня. Не надо мне океана.

К концу недели она уже садилась на кровати, а еще через несколько дней окрепла настолько, что смогла возобновить переписку со своими пациентами. Ее тревожили невыполненные заказы на снадобье от водянки — их накапливалось все больше и больше. Но Кэтрин, считавшая, что Долли пошла на поправку только благодаря ей, уверенно заявила:

— Чепуха! Да ты оглянуться не успеешь, как мы снова будем варить во дворе наше зелье.

Каждый день, ровно в четыре, судья появлялся у садовой калитки и свистел мне, чтоб я впустил его. Он нарочно ходил через калитку, а не через парадную дверь — так было легче уклониться от встречи с Виреной. Не то чтоб она была против его посещений — нет, она даже благоразумно припасла на этот случай бутылку коньяку и коробку сигар. Обычно судья что-нибудь приносил Долли в подарок: торт из пекарни «Зеленый кузнечик» или цветы, пухлые бронзовые хризантемы, — Кэтрин тут же их изымала под тем предлогом, что они-де весь воздух съедают.

О том, что судья сделал Долли предложение, она так и не узнала, но нюхом чуяла тут что-то для себя неблагоприятное, и потому все его визиты протекали под ее неусыпным надзором: она потягивала купленный для него коньяк и одна говорила за всех. Впрочем, мне думается, ни у судьи, ни у Долли не было особой потребности секретничать: они относились друг к другу спокойно и ровно, как люди, успевшие утвердиться в своей привязанности. И если судье пришлось разочароваться во многом, так только не в Долли: по-моему, она стала для него именно тем, кого он искал в ней, — единственным человеком на свете, которому можно сказать все. Но когда можно сказать все, пожалуй, не о чем говорить, и он сидел у ее постели, довольный тем, что она здесь, рядом, и вовсе не жаждал, чтоб его развлекали. Порой она засыпала, разморенная жаром, и, если она хмурилась или всхлипывала во сне, он тут же будил ее, приветствуя ее возвращение ясной как день улыбкой.

Раньше Вирена не позволяла нам купить приемник. От этих пошлых мотивчиков, говорила она, только в мозгах каша. Да и расход какой! Но доктору Картеру удалось убедить ее, что Долли приемник необходим: период выздоровления, как он полагал, будет довольно затяжным и радио поможет ей скоротать время. Словом, Вирена купила приемник. И отдала за него хорошие деньги, не сомневаюсь. Но до чего же он был безобразный — грубо отлакированный ящик, смахивающий на капот машины. Я вынес его во двор и выкрасил в розовый цвет. И все равно Долли никак не могла решить, брать его в комнату или нет. Зато потом ее, бывало, никак от него не оттащишь. Приемник всегда до того нагревался, хоть цыплят на нем жарь: они с Кэтрин крутили его без конца. Больше всего им нравилось слушать футбол.

— Ну пожалуйста, не надо, — упрашивала Долли судью, когда тот пытался объяснить ей правила игры. — Мне нравится, что это так непонятно. Все кричат, веселятся. А если б я знала, что к чему, мне бы уже не казалось, что все это так замечательно и интересно.

Поначалу судья досадовал, что Долли никак не хочет болеть за какую-нибудь одну команду. Но она желала победы обеим сторонам:

— Я уверена, все они славные мальчики. Из-за этого самого приемника у нас с Кэтрин как-то дошло до перепалки. Было это в тог день, когда по радио должна была выступить Мод Райордэн, — передача шла с музыкального конкурса на премию штата. Мне, конечно, хотелось ее послушать, и Кэтрин это прекрасно знала, но она слушала матч Тьюлейнский университет — Технологический институт штата Джорджия и не давала мне подступиться к приемнику.

— Да что с тобой стало, Кэтрин? — взорвался я. — Только о себе думаешь, брюзжишь без конца, и все чтоб было по-твоему. Вирена и та до такого не доходила!

Казалось, Кэтрин, возмещая себе урон, нанесенный ее престижу при столкновении с законом, решила вдвое усилить свою власть в доме Тэлбо; во всяком случае, мы с Долли обязаны были с уважением относиться к тому, что в жилах ее течет индейская кровь, и подчиняться ее тирании. Вообще-то Долли ничего не имела против, но в вопросе о Мод Райордэн приняла мою сторону:

— Пусть Коллин поищет свою станцию. Не по-христиански будет, если мы не послушаем Мод, ведь она нам друг.

Все, кто слушал в этот день Мод, в один голос твердили — она заслужила первую премию. Ей присудили вторую, но родители были довольны: как-никак половина стипендии в университете. И все-таки несправедливо это — играла она замечательно, куда лучше того мальчика, которому дали первую премию. Исполняла она ту самую серенаду, что написал ей отец, и музыка эта опять показалась мне прекрасной, как тогда, в лесу. С того дня я стал часами марать бумагу, выводя ее имя, и воображение мое рисовало ее прелестные черты, ее волосы цвета ванильного мороженого.

Судья подоспел как раз вовремя, чтобы послушать передачу, и я почувствовал — Долли довольна: мы словно опять сидим все вместе среди листвы и слушаем музыку, похожую на полет бабочек.

Через несколько дней я встретил на улице Элизабет Гендерсон. Она побывала в салоне красоты — волосы уложены волнами, ногти покрыты лаком, вообще вид совсем взрослый, и я сделал ей комплимент по этому поводу.

— Это я к вечеринке. Как твой костюм, готов, надеюсь?

Только тут я вспомнил — это же вечеринка в День всех святых, они с Мод еще просили меня выступить в роли прорицателя.

— Неужели ты забыл! Ой, ну Коллин! А мы наработались как лошади! Миссис Райордэн приготовит настоящую жженку. Так что, вполне возможно, пьянка будет, и вообще. А главное — это же мы в честь Мод, хотим отпраздновать ее премию, и потом… — Элизабет оглядела пустынную улицу — мрачную вереницу безмолвных зданий и телефонных столбов. — Ведь она уезжает — ну ты же сам знаешь, в университет.

Чувство одиночества охватило нас, нам не хотелось расходиться в разные стороны, и я вызвался проводить Элизабет до дому.

По дороге мы зашли в пекарню «Зеленый кузнечик», и Элизабет заказала торт для вечеринки. Миссис Каунти в обсыпанном сахаром фартуке отошла от печи, чтобы справиться о здоровье Долли.

— Надеюсь, ей не очень худо? — жалобно проговорила она. — Это надо же — ползучая пневмония. Вот у моей сестры, так у ней хоть простая была, лежачая. Уж и на том спасибо, что Долли в своей кровати лежит. Слава тебе господи, все вы, братцы, опять дома, у меня отлегло от сердца. Ха-ха-ха! Подумать только — мы теперь можем над всей этой ерундовиной посмеяться. Слушай, я тут как раз кастрюлю с пончиками сняла с плиты, отнеси-ка их Долли да кланяйся ей от меня.

Мы с Элизабет умяли почти все пончики, пока дошли до ее дома, и она предложила мне зайти, добить их со стаканом молока.

Дом Гендерсонов стоял на том месте, где теперь заправочная станция. Было в нем пятнадцать кое-как сколоченных комнат, в которых разгуливал ветер, и он, безусловно, превратился бы в пристанище для бездомного зверья, если бы не плотницкие таланты Райли. Во дворе был сарайчик — его мастерская и убежище. Здесь он обычно сидел по утрам — распиливал бревна, колол дранку. Полки в сарае были забиты останками его былых увлечений. Чего тут только не было — заспиртованные змеи, пчелы и пауки, истлевающая в бутылке летучая мышь, модели кораблей. От мальчишеского увлечения набивкой чучел остался вонючий зверинец самого жалостного вида, вроде безглазого кролика, зеленоватого, как мясной червь, и вислоухого, словно легавая, — всё экспонаты, которые было бы лучше предать земле. За последнее время я навестил Райли несколько раз. Пуля Верзилы Эдди задела ему плечевую кость, и, что самое мерзкое, ему приходилось носить гипсовую повязку. Под ней все чесалось, да и весила она, как он уверял, фунтов сто. Он не мог ни водить машину, ни гвоздя вбить, так что ему оставалось только лодырничать да киснуть.

— Если хочешь повидать Райли, он у себя в сарае. И Мод, наверно, там.

— Как, Мод Райордэн?

Тут было чему удивляться. Всякий раз, как я приходил к Райли, он говорил — посидим-ка лучше в сарае, здесь девчонки не будут нам докучать, и прибавлял хвастливо — через этот порог ни одна баба не смеет переступить.

— Она ему читает. Стихи, драмы. Мод совершенно изумительна. Ведь она никогда со стороны моего брата элементарного человеческого отношения не видела. Но она зла не помнит. И потом, мне кажется, после того, как человек был на волосок от смерти, вот как Райли, он становится восприимчивей ко всяким возвышенным вещам. Она читает ему часами, и он слушает.

Сарай стоял на заднем дворе, в тени смоковниц. Важные, как матроны, плимутроки вперевалку прохаживались вдоль порога, выклевывая семечки из упавших подсолнухов. Полустершаяся детская надпись, выведенная когда-то известкой на дверях, еле внятно остерегала: «Берегись!» Я сразу оробел. Из-за двери доносился голос Мод, тот особый замирающий и напевный голос, которым она читала стихи и который так обожали передразнивать всякие обалдуи у нас в школе. Кому бы ни рассказать, что Райли Гендерсон до такого дошел, всякий наверняка подумал бы — не иначе как он повредился в уме, свалившись с сикомора. Я подкрался к окошку и заглянул внутрь: Райли с сосредоточенным видом разбирал часовой механизм, и по лицу его никак нельзя было предположить, что он слушает нечто более возвышенное, чем писк комара. Он сердито повертел в ухе пальцем, как бы давая выход накопившемуся раздражению. Как раз в тот момент, когда я собрался было стукнуть в окошко, чтобы их испугать, он отодвинул в сторону свои винтики и колесики, подошел к Мод сзади и, перегнувшись через ее плечо, захлопнул книгу, которую она читала вслух. Потом, улыбаясь во весь рост, сгреб ее волосы на затылке и зажал их в кулак. Она поднялась — совсем как котенок, которого ухватили за шкирку. И тут мне показалось — их окружает сверкающий ободок, какой-то резкий свет обжег мне глаза. Сразу видно было — целовались они не впервые.

Всего с неделю назад я открылся Райли как человеку опытному в такого рода делах, рассказал ему о своих чувствах к Мод. И вот пожалуйста, полюбуйтесь! Эх, был бы я великаном, сгреб бы этот чертов сарай и разнес его в щепки! Высадить бы сейчас дверь, изругать их обоих! Впрочем, в чем же, собственно, я мог обвинить Мод? Как бы дурно она ни отзывалась о Райли, я-то все время знал, что она неравнодушна к нему. А у нас с ней было не так уже много общего: в лучшем случае, мы были с ней добрыми друзьями, а в последние года два и того не было… Я побрел через двор к дому, и чванные плимутроки с издевкой кудахтали мне вслед.

— Как ты быстро! — удивилась Элизабет. — Что, их там нет разве?

Я ответил — пожалуй, не стоит им мешать, ведь они занимаются такими возвышенными вещами!

Но Элизабет не чувствовала иронии. Хотя по ее сентиментальному виду и могло показаться, что она человек очень тонкий, на самом деле она все понимала страшно буквально.

— Ах, это изумительно, правда?

— Совершенно изумительно.

— Коллин! Господи помилуй, с чего ты вдруг разнюнился?

— Ничего не разнюнился. Просто у меня насморк.

— Ну, надеюсь, до вечеринки у тебя все пройдет. Только смотри приходи в маскарадном костюме. Райли будет дьявол.

— Что ж, в самую точку.

— А ты чтоб был скелет, как мы уговаривались. Я понимаю, конечно, остался всего один день…

Но я и не собирался идти на эту их вечеринку. Придя домой, я сразу же сел писать Райли письмо: «Дорогой Райли!» Нет. «Уважаемый Гендерсон!» Потом я вычеркнул «уважаемый». Сойдет и просто «Гендерсон». «Гендерсон, твое предательство разоблачено». Я марал страницу за страницей, вспоминая зарождение нашей дружбы, ее славную историю, и постепенно во мне крепла уверенность, что это ошибка: нет, такой замечательный друг не мог меня предать. И напоследок я стал исступленно его заверять — он мой лучший друг, мой брат. Кончилось тем, что я бросил этот собачий бред в печку и через пять минут был у Долли в комнате, выясняя, есть ли какой-нибудь шанс завтра к вечеру нарядить меня скелетом.

Портниха из Долли была неважная — она подол не умела подшить. И Кэтрин тоже. Впрочем, Кэтрин считала себя мастерицей на все руки, особенно в тех делах, в которых смыслила меньше всего, — уж такая была у нее натура. Она послала меня в магазин Вирены за семью ярдами самого лучшего черного сатина.

— Уж от семи-то ярдов какие-нибудь обрезочки да останутся, нам с Долли хватит нижние юбки подшить, — заявила она, а потом устроила целый театр: с важным видом принялась снимать с меня мерку. Процедура сама по себе разумная, вот только она понятия не имела, как приложить полученные данные к ножницам и материи.

— Вот из этого кусочка, — говорила она, отчекрыживая целый ярд, — славные выйдут штанишки. А из этого — чик, чик — черный воротничок, он очень оживит мое старое ситцевое платье.

В общем, на мою долю остался такой лоскуток — карлику срама не прикрыть.

— Кэтрин, голубушка, мы ведь не о своих нуждах думать должны, — напомнила ей Долли.

С обеда до самого вечера они трудились не разгибая спины. Судью, явившегося с обычным визитом, заставили продевать нитки в иглы, — Кэтрин говорила, она этого терпеть не может:

— Прямо кровь в жилах стынет, все одно что червяка на крючок насаживать.

К ужину она объявила — шабаш, и ушла в свой домишко, спрятавшийся за шпалерами с каролинской фасолью.

Но Долли загорелось кончить все поскорей. На нее вдруг напала говорливость. Иголка ее металась вверх и вниз, и так же, как швы, которые она делала, фразы ее ложились причудливой, скачущей линией.

— Ты как думаешь, разрешит мне Вирена устроить вечер? Ведь у нас теперь столько друзей! Райли, Чарли, и потом мы бы могли миссис Каунти позвать, и Мод, и Элизабет, правда? Весной. Устроим вечер в саду. И маленький фейерверк. Мой папа — вот у кого был талант к шитью. Жаль, что я не унаследовала его. В прежние времена многие мужчины умели шить. Был у папы один приятель, так он не знаю сколько призов получил за лоскутные одеяла. Папа говорил — это хороший отдых после тяжелой работы в поле и по двору. Коллин, обещай мне одну вещь, ладно? Сначала я была против того, чтобы ты у нас жил. Я считала — не дело это, чтобы мальчик рос среди старых женщин, — ох, уж эти старухи с их предрассудками! Но что сделано, то сделано, и теперь я перестала на этот счет беспокоиться. Ты выйдешь в люди, добьешься в жизни многого. Обещай мне, что не станешь плохо относиться к Кэтрин. Постарайся не отдаляться от нее. Иной раз я ночь напролет не сплю, все думаю — вот останется она одна-одинешенька. Ну так, — Долли взяла мой костюм в руки, — посмотрим, впору ли он тебе.

В шагу он резал, а сзади свисал, будто вытянувшиеся трикотажные кальсоны на старике. Штанины вышли широченные, как флотский клеш, один рукав не доходил до запястья, другой закрывал пальцы.

— Да, вид не слишком стильный, — признала Долли. — Но погоди, — добавила она, — вот когда нарисуем кости… Серебряной краской. Вирена как-то купила немножко, флагшток подновить — это еще до того, как она ополчилась на правительство. Где-нибудь на чердаке стоит — маленькая такая баночка. Пошарь-ка под кроватью, может, тебе удастся обнаружить мои шлепанцы.

Вставать ей не разрешалось — такого не допустила бы даже Кэтрин.

— Если ты будешь брюзжать, все удовольствие пропадет, — объявила она и сама отыскала свои шлепанцы.

Часы на башне пробили одиннадцать, значит, была половина одиннадцатого — глухая ночь для нашего городка, где в солидных домах двери запираются в девять; но нам казалось, что время еще более позднее, потому что в соседней комнате Вирена захлопнула свои гроссбухи и легла спать. Мы взяли в бельевой керосиновую лампу и в ее неверном свете стали на цыпочках подниматься по чердачной лесенке. Наверху было холодно. Мы поставили лампу на бочонок и старались держаться поближе к ней, словно это не лампа, а теплый очаг. Набитые опилками головы, облегчавшие в свое время сбыт шляп-канотье, наблюдали за нашими поисками. Стоило нам к чему-нибудь прикоснуться, как сразу же слышался топоток легких маленьких ног. Мы опрокинули коробку с нафталином, и его шарики, стуча, раскатились по полу.

— Господи боже мой! — со смехом сказала Долли. — Если Вирена услышит, она тут же шерифа вызовет.

Мы откопали уйму кисточек. А краска, которую мы извлекли из-под груды засохших праздничных гирлянд, оказалась не серебряной, а золотой.

— Но ведь так будет еще красивей, правда? Золото — это просто шикарно. Ой, погляди-ка, что я нашла!

В руках у нее была перевязанная шпагатом коробка из-под обуви.

— Мои сокровища, — объяснила она. Поднесла коробку к лампе, открыла ее. Подержала на тусклом свету обломок пустых сот, осиное гнездо, утыканный высохшими гвоздиками апельсин, потерявший от времени запах. Потом показала мне голубое яйцо сойки в колыбельке из ваты.

— У меня были очень строгие принципы. Так что яичко это стащила для меня Кэтрин, это ее рождественский подарок. — Она улыбнулась. Лицо ее показалось мне мотыльком, повисшим над стеклом лампы, — была в нем та же отвага и та же хрупкость. — Чарли сказал: любовь — непрерывная цепь привязанностей. Надеюсь, ты слушал и понял его. Потому что, если ты смог полюбить хоть что-нибудь одно, — она держала в руке голубое яйцо так же бережно и любовно, как судья держал тогда слетевший с дерева лист, — значит, ты сможешь полюбить и другое, а это уже твое достояние, с этим уже можно жить. И ты сумеешь простить все на свете. Ах да, — она вздохнула, — мы же тебя еще не раскрасили. Мне хочется удивить Кэтрин: скажем ей, что, покуда мы спали, гномы докончили твой костюм. Да с ней родимчик приключится!

Часы на башне снова подали весть; она медленно расходилась во все стороны, и каждый звук колыхался, как стяг, над зазябшим, уснувшим городом.

— Я знаю, тебе щекотно, — говорила Долли, выводя кисточкой у меня на груди золотые ребра, — но ты стой тихо, а то я бог знает что натворю. — Потом, окуная кисточку в краску, прошлась ею вдоль рукавов и штанин; получились золотые полоски — руки и ноги. — Ты непременно запомни все комплименты, какие тебе там сделают. Их будет много, — объявила она без всякой скромности, оглядывая свою работу. — Ой, господи! — Она вдруг согнулась, и смех ее весело заплясал в балках. — Видишь, что получилось…

И правда, я был совсем как тот человек, что взялся красить пол и сам загнал себя в угол. Свежевыкрашенный со всех сторон золотой краской, я был загнан в костюм как в ловушку, — словом, здорово влип, в чем не замедлил обвинить Долли, гневно направив на нее указующий перст.

— А ты покружись, — стала она поддразнивать меня. — Будешь кружиться — быстрей обсохнешь. — И, блаженно раскинув руки, пошла медленно и неловко кружить по теням, исчертившим пол чердака. Ее кимоно развевалось, старые шлепанцы болтались на тонких ногах. Вдруг она оступилась, словно столкнувшись с невидимым партнером, одной рукой схватилась за голову, другой — за сердце.

Далеко, где-то на горизонте всех шумов, взвыл паровозный гудок, и тогда я заметил, что глаза ее растерянно замигали, лицо исказила судорога. Я обхватил ее, и непросохшая краска отпечатывалась на ней, и я громко звал:

— Вирена! Кто-нибудь! Помогите!

— Тихо ты, тихо, — прошептала она.

Ночною порой дома возвещают о катастрофе внезапно вспыхивающей скорбной иллюминацией. Кэтрин шлепала из комнаты в комнату и включала не зажигавшиеся годами лампы. Дрожа в своем испорченном маскарадном костюме, я сидел в залитой светом передней на одной скамейке с судьей — он прибежал тотчас же, накинув дождевик на фланелевую ночную рубашку, и теперь при каждом появлении Вирены стыдливо поджимал голые ноги, словно юная девушка. На яркий свет наших окон стали сходиться соседи, они шепотом задавали вопросы, и Вирена, выйдя к ним на веранду, объяснила: с ее сестрой, мисс Долли, случился удар. Доктор Картер никого не пускал к ней в комнату, и мы все подчинились ему, даже Кэтрин; включив последнюю лампу, она встала у Доллиной двери, прислонившись к ней лбом.

В передней стояла вешалка для шляп с многочисленными крючками и зеркалом. Бархатная шляпа Долли висела на ней, и перед самым восходом солнца, когда по дому пробежал легонький ветерок, в зеркале отразилась всколыхнувшаяся вуаль.

И тогда я отчетливо понял — Долли покинула нас. Мгновенье тому назад, незримая, она проскользнула мимо меня, и мысленно я последовал за нею. Она перешла городскую площадь, миновала церковь, и вот она уже на горке, и под ней, на лугу, рдеет индейская трава — сюда-то и лежал ее путь.

Тот же путь мы проделали с судьей следующей осенью, в сентябре. Весь год мы с ним почти не виделись. Как-то раз он встретил меня на площади и сказал — заходи когда вздумается. Я и вправду к нему собирался, но, проходя мимо дома мисс Белл, всякий раз отводил глаза.

Я где-то читал, что жизнь человека — его прошлое и будущее — это спираль: каждый виток уже заключает в себе следующий и направляет его. Может, и так. Но моя собственная жизнь представляется мне в виде нескольких замкнутых кругов, и они вовсе не переходят друг в друга с той же свободой, что витки спирали. Переход из одного круга в другой для меня всегда — резкий скачок, а не плавное скольжение. И меня расслабляет бездействие перед скачком — ожидание той минуты, когда я буду точно знать, куда прыгнуть… После Доллиной смерти я долго висел между небом и землей.

Мне вдруг захотелось весело пожить.

Часами я пропадал в кафе Фила у автоматического бильярда, где выигрышем была кружка пива за счет заведения. Подавать мне пиво было нарушением закона, но Фил рассчитывал, что со временем я унаследую деньги Вирены и тогда, как знать, может, и помогу ему открыть отель. Я напомаживал волосы бриллиантином и гонял на танцульки в соседние города, а по ночам светил девушкам в окна карманным фонариком или швырял камешки в стекло. Я свел знакомство с одним негром на ферме, у которого можно было раздобыть собственной гонки джин под названием «Желтый дьявол». Я обхаживал каждого, у кого была машина.

А все потому, что не хотел проводить ни одной лишней секунды в доме Тэлбо. Воздух там был застоявшийся, сонный — не продохнешь. В кухне у нас водворился чужой человек — цветная девушка с загнутыми внутрь пальцами на ногах. Весь день она напевала. Это было боязливое пенье ребенка, который старается приободрить себя в чужом, мрачном доме. Она была никудышной кухаркой. Она дала пропасть нашей герани. Надо сказать, я поддержал Вирену, когда та решила ее нанять, думал, это заставит Кэтрин снова взяться за дело. Ничуть не бывало. Кэтрин вовсе не проявляла желания обучать новую девушку и окончательно перебралась в свой домишко на заднем дворе. Прихватила с собой приемник и чувствовала себя там очень уютно.

— Я с себя ношу свалила, обратно уже не взвалю. Мне охота теперь побездельничать, — объявила она.

От безделья ее разнесло, ноги распухли — пришлось сделать разрезы на башмаках. Переняв все повадки Долли, она довела их до крайности — например, стала ужасная сладкоежка: ужин ей приносили из аптеки-закусочной — две кварты сливочного мороженого; в карманах у нее шуршали бумажки от конфет. Покуда Доллины платья не перестали на нее налезать, она упорно в них втискивалась, словно этим могла удержать свою подругу при себе.

Бывать у нее стало для меня мукой. Заходил я к ней неохотно и все злился — с какой это стати я должен составлять ей компанию. Как-то я не показывался у нее день, потом три, а потом и неделю. А когда я после таких перерывов снова являлся к ней, мне казалось: и наше затяжное молчанье, и ее небрежное обращение со мной — это все, чтоб меня укорить. Совесть грызла меня, и это мешало мне видеть истину: Кэтрин было решительно все равно, хожу я к ней или нет. И однажды она дала мне это почувствовать: просто выплюнула ватные катышки, подпиравшие ее челюсти. Без ваты речь ее показалась мне такой же невнятной, какой прежде казалась другим. Произошло это в тот момент, когда я выдвинул какой-то предлог, чтобы поскорее уйти. Она сняла крышку со своей пузатой печурки и выплюнула вату в огонь. Щеки ее запали, у нее сразу стал изнуренный вид. Теперь-то я думаю, что это вовсе не было сделано в отместку мне. Она просто дала мне понять, что я свободен от каких бы то ни было обязательств по отношению к ней. Будущее она предпочитала ни с кем не делить…

Райли время от времени подвозил меня на своей машине; впрочем, я не мог твердо рассчитывать ни на него самого, ни на его «альфу»: с тех пор как он заделался бизнесменом, оба они постоянно были в разгоне. Вереница бульдозеров расчищала купленный им на окраине города участок акров в девяносто — он собирался его застраивать. На местных тузов произвел впечатление и другой план Райли: построить на средства города шелкоткацкую фабрику и чтобы все его жители были в этом деле пайщиками. Кроме возможной прибыли, считал он, это нам обеспечит и рост населения. В «Курьере» появилась восторженная редакционная статья по поводу этого проекта. В ней говорилось — город должен гордиться тем, что взрастил человека такой предприимчивости, как молодой Гендерсон. После этого Райли отпустил усики, снял контору и обзавелся секретаршей в лице своей сестры Элизабет. Мод Райордэн поступила в университет штата, и почти каждую субботу Райли возил к ней своих сестер. Считалось, что это делается ради девочек — ведь они так скучают по Мод! Объявление о помолвке мисс Мод Райордэн и мистера Райли Гендерсона «Курьер» поместил в первоапрельском номере.

В середине июня они торжественно обменялись кольцами перед алтарем. Мы с судьей были шаферами. Все подружки невесты, кроме сестер Гендерсон, были девицы из общества, с которыми Мод свела знакомство в университете. «Курьер» назвал их «прелестными дебютантками» — учтивость поистине рыцарская. Невеста была с букетом сирени и жасмина, жених был в гамашах и поглаживал усики. Свадебными подарками был завален целый стол. Я преподнес им шесть кусков душистого мыла и пепельницу.

После свадебной церемонии мы с Виреной возвращались домой под тенью ее черного зонтика. День был мучительно жаркий, зной разбегался волнами, как праздничный перезвон колоколов баптистской церкви, и перспектива долгого лета развертывалась передо мной, безрадостная и безжизненная, как улица в этот полуденный час. Лето, еще одна осень, снова зима… Нет, не спираль, а замкнутый круг. Круг — вон как тень от зонтика. Если уж делать скачок, то… Сердце мое рванулось, я прыгнул:

— Вирена, я хочу уехать.

Мы стояли у нашей калитки.

— Понимаю. Я и сама хочу, — сказала она и закрыла зонтик. — Я все думала вместе с Долли поездить. Показать ей океан.

Раньше Вирена казалась высокой из-за своей властной осанки. Теперь она слегка сгорбилась, голова у нее тряслась. Мне самому было странно, что я мог ее так бояться когда-то, — она стала женственной и пугливой, все опасалась кражи, понаделала уйму засовов на дверях, понатыкала громоотводов на крыше. У нее было издавна заведено — в первый день каждого месяца обходить свои владения, собственноручно взимая всякого рода платежи. Когда же она нарушила свой обычай, город заволновался — люди привыкли каждый месяц ждать черного дня, и теперь им словно бы не хватало чего-то. Женщины говорили — это все потому, что у нее нет семьи; после смерти сестры она как потерянная. А мужчины во всем обвиняли доктора Ритца: он ее наизнанку вывернул и в узел завязал, говорили они, и хоть раньше сами вечно с ней ссорились, теперь осуждали его. Три года тому назад, когда я снова вернулся в этот город, я решил прежде всего навести порядок в имущественных и финансовых документах семейства Тэлбо, и в личных вещах Вирены, среди ключей и карточек Моди-Лоры, обнаружил открытку из Парагвая — она была послана на Рождество, через два месяца после смерти Долли:

«Как мы говорим здесь на юге, Feliz Navidad[15]. Ты скучаешь по мне? Моррис».

И, читая эту открытку, я думал о том, что в последние месяцы глаза Вирены все время немного косили и такая мука была в их взгляде, словно бы обращенном внутрь; и мне вспомнилось, как тогда, у калитки, ее слезившиеся от нестерпимого света глаза вдруг перестали косить, на мгновенье осветившись надеждой.

— Мы могли бы с тобой совершить большое путешествие. Я как раз подумывала о том, чтобы продать кое-что… Кое-какое имущество. Прокатились бы на пароходе — ведь ты еще океана не видел…

Я выдернул из цветущей изгороди веточку жимолости и стал обрывать с нее листья, и Вирена следила за мною взглядом, словно я рвал на куски ее мечту, ее надежду на нашу поездку.

— О… о… — Она потерла родинку, поблескивавшую у нее на щеке, как слеза. — Ладно, — сказала она уже другим, деловым тоном. — Так какие же у тебя замыслы?

Так вот и получилось, что к судье я выбрался только в конце сентября, и зашел я, чтобы проститься.

Чемоданы были уложены, Амос Легрэнд подстриг меня («Котик, ты только смотри, чтоб тебе не вернуться лысым. Я это в том смысле, что они там с тебя постараются скальп содрать, околпачить по-всякому»); я был в новом костюме, новых туфлях, серой фетровой шляпе. («Да вы просто утеха для глаз, мистер Коллин Фенвик! — встретила меня миссис Каунти. — Решил адвокатом стать? И уже обрядился по-адвокатски! Нет, сыночек, целовать я тебя не стану. Да меня удар хватит, если я эдакую красотищу какой-нибудь липкой дрянью измараю! Так ты нам пиши, слышишь?») В тот же вечер поезд должен был увезти меня отсюда и, с помпой промчав через всю страну, доставить в далекий город на севере, где в мою честь уже развиваются флаги.

У мисс Белл мне сказали, что судьи нет дома. Я нашел его на городской площади, и меня словно бы укололо что-то, когда я его увидел. Сильный и элегантный, с маленькой розой в петлице, он сидел в окружении старичков, которым только и остается, что чесать языки, харкать да ждать. Он взял меня за руку и повел от них прочь, и, пока он по-дружески наставлял меня, вспоминая разные случаи из своей студенческой жизни, мы миновали церковь и пошли по дороге, что ведет к Приречному лесу. Эта дорога и этот платан… В тот раз я закрыл глаза, чтоб унести с собою их образ, — разве мог я подумать тогда, что вернусь, разве мог я представить себе, что мысленно буду бродить по этой дороге, буду грезить об этом платане до тех пор, пока они не заставят меня возвратиться! Ни один из нас словно и не догадывался, куда мы держим путь. С немым удивлением оглядели мы открывающийся с кладбищенской горки вид и рука об руку спустились вниз, на опаленный жарким летом и расцвеченный сентябрем луг. Водопад красок обрушился на высохшие, звенящие листья индейской травы, и мне захотелось, чтобы судья услышал то, о чем говорила мне Долли: арфой звенит трава, она собирает наши истории и, вспоминая, рассказывает их, — луговая арфа, звучащая на разные голоса. Мы стояли и слушали.

ЗАВТРАК У ТИФФАНИ

(повесть, перевод В. Голышев)

Меня всегда тянет к тем местам, где я когда-то жил, к домам, к улицам. Есть, например, большой темный дом на одной из семидесятых улиц Ист-Сайда, в нем я поселился в начале войны, впервые приехав в Нью-Йорк. Там у меня была комната, заставленная всякой рухлядью: диваном, пузатыми креслами, обитыми шершавым красным плюшем, при виде которого вспоминаешь душный день в мягком вагоне. Стены были выкрашены клеевой краской в цвет табачной жвачки. Повсюду, даже в ванной, висели гравюры с римскими развалинами, конопатые от старости. Единственное окно выходило на пожарную лестницу. Но все равно, стоило мне нащупать в кармане ключ, как на душе у меня становилось веселее: жилье это, при всей его унылости, было моим первым собственным жильем, там стояли мои книги, стаканы с карандашами, которые можно было чинить, — словом, все, как мне казалось, чтобы сделаться писателем.

В те дни мне и в голову не приходило писать о Холли Голайтли, не пришло бы, наверно, и теперь, если бы не разговор с Джо Беллом, который снова расшевелил мои воспоминания.

Холли Голайтли жила в том же доме, она снимала квартиру подо мной. А Джо Белл держал бар за углом, на Лексингтон-авеню; он и теперь его держит. И Холли и я заходили туда раз по шесть, по семь на дню не затем, чтобы выпить — не только за этим, — а чтобы позвонить по телефону: во время войны трудно было поставить себе телефон. К тому же Джо Белл охотно выполнял поручения, а это было обременительно: у Холли их всегда находилось великое множество.

Конечно, все это давняя история, и до прошлой недели я не виделся с Джо Беллом несколько лет. Время от времени мы созванивались; иногда, оказавшись поблизости, я заходил к нему в бар, но приятелями мы никогда не были, и связывала нас только дружба с Холли Голайтли. Джо Белл — человек нелегкий, он это сам признает и объясняет тем, что он холостяк и что у него повышенная кислотность. Всякий, кто его знает, скажет вам, что общаться с ним трудно. Просто невозможно, если вы не разделяете его привязанностей, а Холли — одна из них.

Среди прочих — хоккей, веймарские охотничьи собаки, «Наша детка Воскресенье» (передача, которую он слушает пятнадцать лет) и «Гилберт и Салливан» — он утверждает, будто кто-то из них ему родственник, не помню, кто именно.[16]

Поэтому, когда в прошлый вторник, ближе к вечеру, зазвонил телефон и послышалось: «Говорит Джо Белл», — я сразу понял, что речь пойдет о Холли. Но он сказал только: «Можете ко мне заскочить? Дело важное», — и квакающий голос в трубке был сиплым от волнения.

Под проливным дождем я поймал такси и по дороге даже подумал, а вдруг она здесь, вдруг я снова увижу Холли?

Но там не было никого, кроме хозяина. Бар Джо Белла не очень людное место по сравнению с другими пивными на Лексингтон-авеню. Он не может похвастаться ни неоновой вывеской, ни телевизором. В двух старых зеркалах видно, какая на улице погода, а позади стойки, в нише, среди фотографий хоккейных звезд, всегда стоит большая ваза со свежим букетом — их любовно составляет сам Джо Белл. Этим он и занимался, когда я вошел.

— Сами понимаете, — сказал он, опуская в воду гладиолус, — сами понимаете, я не заставил бы вас тащиться в такую даль, но мне нужно знать ваше мнение. Странная история! Очень странная приключилась история.

— Вести от Холли?

Он потрогал листок, словно раздумывая, что ответить. Невысокий, с жесткими седыми волосами, выступающей челюстью и костлявым лицом, которое подошло бы человеку много выше ростом, он всегда казался загорелым, а теперь покраснел еще больше.

— Нет, не совсем от нее. Вернее, это пока непонятно. Поэтому я и хочу с вами посоветоваться. Давайте я вам налью. Это новый коктейль, «Белый ангел», — сказал он, смешивая пополам водку и джин, без вермута.

Пока я пил этот состав, Джо Белл стоял рядом и сосал желудочную таблетку, прикидывая, что он мне скажет. Наконец сказал:

— Помните такого мистера И. Я. Юниоши? Господинчика из Японии?

— Из Калифорнии.

Мистера Юниоши я помнил прекрасно. Он фотограф в иллюстрированном журнале и в свое время занимал студию на верхнем этаже того дома, где я жил.

— Не путайте меня. Знаете вы, о ком я говорю? Ну и прекрасно Так вот, вчера вечером заявляется сюда этот самый мистер И. Я. Юниоши и подкатывается к стойке. Я его не видел, наверно, больше двух лет. И где, по-вашему, он пропадал все это время?

— В Африке.

Джо Белл перестал сосать таблетку, и глаза его сузились.

— А вы почем знаете?

— Прочел у Уинчелла.[17]

— Так оно и было на самом деле.

Он с треском выдвинул ящик кассы и достал конверт из толстой бумаги.

— Может, вы и это прочли у Уинчелла?

В конверте было три фотографии, более или менее одинаковые, хотя и снятые с разных точек: высокий, стройный негр в ситцевой юбке с застенчивой и вместе с тем самодовольной улыбкой показывал странную деревянную скульптуру — удлиненную голову девушки с короткими, приглаженными, как у мальчишки, волосами и сужающимся книзу лицом; ее полированные деревянные, с косым разрезом глаза были необычайно велики, а большой, резко очерченный рот походил на рот клоуна. На первый взгляд скульптура напоминала обычный примитив, но только на первый, потому что это была вылитая Холли Голайтли — если можно так сказать о темном неодушевленном предмете.

— Ну, что вы об этом думаете? — произнес Джо Белл, довольный моим замешательством.

— Похоже на нее.

— Слушайте-ка, — он шлепнул рукой по стойке, — это она и есть. Это ясно как божий день. Японец сразу ее узнал, как только увидел.

— Он ее видел? В Африке?

— Ее? Нет, только скульптуру. А какая разница? Можете сами прочесть, что здесь написано. — И он перевернул одну из фотографий. На обороте была надпись: «Резьба по дереву, племя С, Тококул, Ист-Англия. Рождество, 1956».

— Японец вот что говорит… — начал он, и дальше последовала такая история.

На Рождество мистер Юниоши проезжал со своим аппаратом через Тококул, деревню, затерянную неведомо где, да и неважно где, — просто десяток глинобитных хижин с мартышками во дворах и сарычами на крышах. Он решил не останавливаться, но вдруг увидел негра, который сидел на корточках у двери и вырезал на трости обезьян. Мистер Юниоши заинтересовался и попросил показать ему еще что-нибудь. После чего из дома вынесли женскую головку, и ему почудилось — так он сказал Джо Беллу, — что все это сон. Но когда он захотел ее купить, негр сказал: «Нет». Ни фунт соли и десять долларов, ни два фунта соли, ручные часы и двадцать долларов — ничто не могло его поколебать. Мистер Юниоши решил хотя бы выяснить происхождение этой скульптуры, что стоило ему всей его соли и часов. История была ему изложена на смеси африканского, тарабарского и языка глухонемых. В общем, получалось так, что весной этого года трое белых людей появились из зарослей верхом на лошадях.

Молодая женщина и двое мужчин. Мужчины, дрожавшие в ознобе, с воспаленными от лихорадки глазами, были вынуждены провести несколько недель взаперти в отдельной хижине, а женщине понравился резчик, и она стала спать на его циновке.

— Вот в это я не верю, — брезгливо сказал Джо Белл. — Я знаю, у нее всякие бывали причуды, но до этого она бы вряд ли дошла.

— А потом что?

— А потом ничего. — Он пожал плечами. — Ушла, как и пришла, — уехала на лошади.

— Одна или с мужчинами?

Джо Белл моргнул.

— Кажется, с мужчинами. Ну, а японец, он повсюду о ней спрашивал. Но никто больше ее не видел. — И, словно испугавшись, что мое разочарование может передаться ему, добавил: — Но одно вы должны признать: сколько уже лет прошло, — он стал считать по пальцам, их не хватило, — а это первые достоверные сведения. Я только надеюсь, что она хотя бы разбогатела. Наверно, разбогатела. Иначе вряд ли будешь разъезжать по Африкам.

— Она, наверно, Африки и в глаза не видела, — сказал я совершенно искренне; но все же я мог себе ее представить в Африке: Африка — это в ее духе. Да и головка из дерева… — Я опять посмотрел на фотографии.

— Все-то вы знаете. Где же она сейчас?

— Умерла. Или в сумасшедшем доме. Или замужем. Скорей всего, вышла замуж, утихомирилась и, может, живет тут, где-нибудь рядом с нами.

Он задумался.

— Нет, — сказал он и покачал головой. — Я вам скажу почему. Если бы она была тут, я бы ее встретил. Возьмите человека, который любит ходить пешком, человека вроде меня; и вот ходит этот человек по улицам уже десять или двенадцать лет, а сам только и думает, как бы ему не проглядеть кое-кого, и так ни разу ее не встречает — разве не ясно, что в этом городе она не живет? Я все время вижу женщин, чем-то на нее похожих… То плоский маленький задок… Да любая худая девчонка с прямой спиной, которая ходит быстро… — Он замолчал, словно желая убедиться, внимательно ли я его слушаю. — Думаете, я спятил?

— Просто я не знал, что вы ее любите. Так любите.

Я пожалел о своих словах — они привели его в замешательство.

Он сгреб фотографии и сунул в конверт. Я посмотрел на часы. Спешить мне было некуда, но я решил, что лучше уйти.

— Постойте, — сказал он, схватив меня за руку. — Конечно, я ее любил. Не то чтобы я хотел с ней… — И без улыбк, добавил: — Не скажу, чтобы я вообще об этом не думал. Даже и теперь, а мне шестьдесят семь будет десятого января. И что странно: чем дальше, тем больше эти дела у меня на уме. Я помню, даже мальчишкой столько об этом не думал. А теперь — без конца. Наверно, чем старше становишься и чем трудней это дается, тем тяжелее давит на мозги. И каждый раз, когда в газетах пишут, как опозорился какой-нибудь старик, я знаю: все от таких мыслей. Только я себя не опозорю. — Он налил себе виски и, не разбавив, выпил. — Честное слово, о Холли я никогда так не думал. Можно любить и без этого. Тогда человек будет вроде посторонним — посторонним, но другом.

В бар вошли двое, и я решил, что теперь самое время уйти. Джо Белл проводил меня до двери. Он снова схватил меня за руку:

— Верите?

— Что вы о ней так не думали?

— Нет, про Африку.

Тут мне показалось, что я ничего не помню из его рассказа, только как она уезжает на лошади.

— В общем, ее нет.

— Да, — сказал он, открывая дверь. — Нет, и все.

Ливень кончился, от него осталась только водяная пыль в воздухе, и, свернув за угол, я пошел по улице, где стоит мой бывший дом. На этой улице растут деревья, от которых летом на тротуаре лежат прохладные узорчатые тени; но теперь листья были желтые, почти все облетели и, раскиснув от дождя, скользили под ногами. Дом стоит посреди квартала, сразу за церковью, на которой синие башенные часы отбивают время. С тех пор как я там жил, его подновили: нарядная черная дверь заменила прежнюю, с матовым стеклом, а окна украсились изящными серыми ставнями. Все, кого я помню, из дома уехали, кроме мадам Сапфии Спанеллы, охрипшей колоратуры, которая каждый день каталась на роликах в Центральном парке. Я знаю, что она еще там живет, потому что поднялся по лестнице и посмотрел на почтовые ящики. По одному из этих ящиков я и узнал когда-то о существовании Холли Голайтли.

Я прожил в этом доме около недели, прежде чем заметил, что на почтовом ящике квартиры № 2 прикреплена странная карточка, напечатанная красивым строгим шрифтом. Она гласила: «Мисс Холидей Голайтли», и в нижнем углу: «Путешествует». Эта надпись привязалась ко мне, как мотив: «Мисс Холидей Голайтли. Путешествует».

Однажды поздно ночью я проснулся от того, что мистер Юниоши что-то кричал в пролет лестницы. Он жил на верхнем этаже, и голос его, строгий и сердитый, разносился по всему дому:

— Мисс Голайтли! Я должен протестовать!

Ребячливый, беззаботно-веселый голос ответил снизу:

— Миленький, простите! Я опять потеряла этот дурацкий ключ.

— Пожалуйста, не надо звонить в мой звонок. Пожалуйста, сделайте себе ключ!

— Да я их все время теряю.

— Я работаю, я должен спать, — кричал мистер Юниоши. — А вы все время звоните в мой звонок!

— Миленький вы мой, ну зачем вы сердитесь? Я больше не буду. Пожалуйста, не сердитесь. — Голос приближался, она поднималась по лестнице. — Тогда я, может, дам вам сделать снимки, о которых мы говорили.

К этому времени я уже встал с кровати и на палец приотворил дверь. Слышно было, как молчит мистер Юниоши, — слышно по тому, как изменилось его дыхание.

— Когда?

Девушка засмеялась.

— Когда-нибудь, — ответила она невнятно.

— Буду ждать, — сказал он и закрыл дверь.

Я вышел и облокотился на перила так, чтобы увидеть ее, а самому остаться невидимым. Она еще была на лестнице, но уже поднялась на площадку, и на разноцветные, рыжеватые, соломенные и белые, пряди ее мальчишечьих волос падал лестничный свет. Ночь стояла теплая, почти летняя, и на девушке было узкое, легкое черное платье, черные сандалии и жемчужное ожерелье. При всей ее модной худобе от нее веяло здоровьем, мыльной и лимонной свежестью, и на щеках темнел деревенский румянец. Рот у нее был большой, нос — вздернутый. Глаза прятались за темными очками. Это было лицо уже не ребенка, но еще и не женщины. Я мог ей дать и шестнадцать и тридцать лет. Как потом оказалось, ей двух месяцев не хватало до девятнадцати.

Она была не одна. Следом за ней шел мужчина. Его пухлая рука прилипла к ее бедру, и выглядело это непристойно — не с моральной, а с эстетической точки зрения. Это был коротконогий толстяк в полосатом костюме с ватными плечами, напомаженный, красный от искусственного загара, и в петлице у него торчала полузасохшая гвоздика. Когда они подошли к ее двери, она стала рыться в сумочке, отыскивая ключ и не обращая внимания на то, что его толстые губы присосались к ее затылку. Но, найдя наконец ключ и открыв дверь, она обернулась к нему и приветливо сказала:

— Спасибо, дорогой, что проводили — вы ангел.

— Эй, детка! — крикнул он, потому что дверь закрывалась перед его носом.

— Да, Гарри?

— Гарри — это другой. Я — Сид. Сид Арбак. Ты же меня любишь.

— Я вас обожаю, мистер Арбак. Спокойной ночи, мистер Арбак.

Мистер Арбак недоуменно глядел на запертую дверь.

— Эй, пусти меня, детка. Ты же меня любишь. Меня все любят. Разве я не заплатил по счету за пятерых твоих друзей, а я их и в глаза раньше не видел! Разве это не дает мне права, чтобы ты меня любила? Ты же меня любишь, детка!

Он постучал сначала тихо, потом громче, потом отступил на несколько шагов и пригнулся, словно собираясь ринуться на дверь и выломать ее. Но вместо этого он ринулся вниз по лестнице, колотя по стене кулаком. Едва он спустился вниз, как дверь ее квартиры приоткрылась и оттуда высунулась голова.

— Мистер Арбак!..

Он повернул назад, и на лице его расплылась улыбка облегчения — ага, она просто его дразнила.

— В другой раз, когда девушке понадобится мелочь для уборной, — она и не собиралась его дразнить, — послушайте моего совета, не давайте ей всего двадцать центов!

Она сдержала свое обещание мистеру Юниоши и, видимо, перестала трогать его звонок, потому что с этого дня начала звонить мне — иногда в два часа ночи, иногда в три, иногда в четыре; ей было безразлично, когда я вылезу из постели, чтобы нажать кнопку, отпирающую входную дверь. Друзей у меня было мало, и ни один из них не мог приходить так поздно, поэтому я всегда знал, что это она. Но первое время я подходил к своей двери, боясь, что это телеграмма, дурные вести, а мисс Голайтли кричала снизу: «Простите, милый, я забыла ключ».

Мы, конечно, так и не познакомились. Правда, мы часто сталкивались то на лестнице, то на улице, но, казалось, она меня не замечает. Она всегда была в темных очках, всегда подтянута, просто и со вкусом одета; глухие серые и голубые тона оттеняли ее броскую внешность. Ее можно было принять за манекенщицу или молодую актрису, но по ее образу жизни было ясно, что ни для того, ни для другого у нее нет времени.

Иногда я встречал ее и вдали от дома. Однажды приезжий родственник пригласил меня в «21», и там, за лучшим столиком, в окружении четырех мужчин — среди них не было мистера Арбака, хотя любой из них мог бы за него сойти, — сидела мисс Голайтли и лениво, на глазах у всех причесывалась; выражение ее лица, еле сдерживаемый зевок умерили и мое почтение к этому шикарному месту. В другой раз, вечером, в разгар лета, жара выгнала меня из дому. По Третьей авеню я дошел до Пятьдесят первой улицы, где в витрине антикварного магазина стоял предмет моих вожделений — птичья клетка в виде мечети с минаретами и бамбуковыми комнатками, пустовавшими в ожидании говорливых жильцов — попугаев. Но цена ей была триста пятьдесят долларов. По дороге домой, перед баром Кларка, я увидел целую толпу таксистов, собравшуюся вокруг веселой хмельной компании австралийских офицеров, которые распевали «Вальс Матильды». Австралийцы кружились по очереди с девушкой, и девушка эта — кто же, как не мисс Голайтли! — порхала по булыжнику под сенью надземки, легкая, как шаль.

Но если она о моем существовании не подозревала и воспринимала меня разве что в качестве швейцара, то я за лето узнал о ней почти все. Мусорная корзина у ее двери сообщила мне, что чтение мисс Голайтли составляют бульварные газеты, туристские проспекты и гороскопы, что курит она любительские сигареты «Пикиюн», питается сыром и поджаренными хлебцами и что пестрота ее волос — дело ее собственных рук. Тот же источник открыл мне, что она пачками получает письма из армии. Они всегда были разорваны на полоски вроде книжных закладок. Проходя мимо, я иногда выдергивал себе такую закладку. «Помнишь», «скучаю по тебе», «дождь», «пожалуйста, пиши», «сволочной», «проклятый» — эти слова встречались чаще всего на обрывках, и еще: «одиноко» и «люблю».

Она играла на гитаре и держала кошку. В солнечные дни, вымыв голову, она выходила вместе с этим рыжим тигровым котом, садилась на площадку пожарной лестницы и бренчала на гитаре, пока не просохнут волосы. Услышав музыку, я потихоньку становился у окна. Играла она очень хорошо, а иногда пела. Пела хриплым, ломким, как у подростка, голосом. Она знала все ходовые песни: Кола Портера, Курта Вайля и особенно любила мелодии из «Оклахомы», которые тем летом пелись повсюду. Но порой я слышал такие песни, что поневоле спрашивал себя, откуда она их знает, из каких краев она родом. Грубовато-нежные песни, слова которых отдавали прериями и сосновыми лесами. Одна была такая: «Эх, хоть раз при жизни, да не во сне, по лугам по райским погулять бы мне», — и эта, наверно, нравилась ей больше всех, потому что, бывало, волосы ее давно высохнут, солнце спрячется, зажгутся в сумерках окна, а она все поет ее и поет.

Однако знакомство наше состоялось только в сентябре, в один из тех вечеров, когда впервые потянуло пронзительным осенним холодком. Я был в кино, вернулся домой и залез в постель, прихватив стаканчик с виски и последний роман Сименона. Все это как нельзя лучше отвечало моим представлениям об уюте, и тем не менее я испытывал непонятное беспокойство. Постепенно оно до того усилилось, что я стал слышать удары собственного сердца. О таком ощущении я читал, писал, но никогда его прежде не испытывал. Ощущение, что за тобой наблюдают. Что в комнате кто-то есть. И вдруг — стук в окно, что-то призрачно-серое за стеклом, — я пролил виски. Прошло еще несколько секунд, прежде чем я решился открыть окно и спросить у мисс Голайтли, чего она хочет.

— У меня там жуткий человек, — сказала она, ставя ногу на подоконник. — Нет, трезвый он очень мил, но стоит ему налакаться — bon Dieu[18]. — какая скотина! Не выношу, когда мужик кусается.

Она спустила серый фланелевый халат с плеча и показала мне, что бывает, когда мужчина кусается. Кроме халата на ней ничего не было.

— Извините, если я вас напугала. Этот скот мне до того надоел, что я просто вылезла в окно. Он думает, наверно, что я в ванной, да наплевать мне, что он думает, ну его к свиньям, устанет — завалится спать, поди не завались: до обеда восемь мартини, а потом еще вино — хватило бы слона выкупать. Слушайте, можете меня выгнать, если вам хочется. Это наглость с моей стороны — вваливаться без спросу. Но там, на лестнице, адский холод. А вы так уютно устроились. Как мой брат Фред. Мы всегда спали вчетвером, но когда ночью бывало холодно, он один позволял прижиматься. Кстати, можно вас звать Фредом?

Теперь она окончательно влезла в комнату — стояла у окна и глядела на меня. Раньше я ее не видел без темных очков, и теперь мне стало ясно, что они с диоптриями: глаза смотрели с прищуром, как у ювелира-оценщика. Глаза были огромные, зеленовато-голубые, с коричневой искоркой — разноцветные, как и волосы, и так же, как волосы, излучали ласковый, теплый свет.

— Вы, наверно, думаете, что я очень наглая. Или tres fou.[19] Или еще что-нибудь.

— Ничего подобного.

Она, казалось, была разочарована.

— Нет, думаете. Все так думают. А мне все равно. Это даже удобно. — Она села в шаткое плюшевое кресло, подогнула под себя ноги и, сильно щурясь, окинула взглядом комнату. — Как вы можете здесь жить? Ну прямо комната ужасов.

— А, ко всему привыкаешь, — сказал я, досадуя на себя, потому что на самом деле я гордился этой комнатой.

— Я — нет. Я никогда ни к чему не привыкаю. А кто привыкает, тому спокойно можно умирать. — Она снова обвела комнату неодобрительным взглядом. — Что вы здесь делаете целыми днями?

Я показал на стол, заваленный книгами и бумагой.

— Пишу кое-что…

— Я думала, что писатели все старые. Сароян, правда, не старый. Я познакомилась с ним на одной вечеринке, и, оказывается, он совсем даже не старый. В общем, — она задумалась, — если бы он почаще брился… Кстати, а Хемингуэй — старый?

— Ему, пожалуй, за сорок.

— Подходяще. Меня не интересуют мужчины моложе сорока двух. Одна моя знакомая идиотка все время уговаривает меня сходить к психоаналитику, говорит, у меня эдипов комплекс. Но это все merde.[20] Я просто приучила себя к пожилым мужчинам, и это самое умное, что я сделала в жизни. Сколько лет Сомерсету Моэму?

— Не знаю точно. Шестьдесят с лишним.

— Подходяще. У меня ни разу не было романа с писателем. Нет, постойте, Бенни Шаклетта вы знаете?

Она нахмурилась, когда я помотал головой.

— Вот странно. Он жуть сколько написал для радио. Но quelle[21] крыса. Скажите, а вы настоящий писатель?

— А что значит — настоящий?

— Ну, покупает кто-нибудь то, что вы пишете?

— Нет еще.

— Я хочу вам помочь. И могу. Вы даже не поверите, сколько у меня знакомых, которые знают больших людей. Я вам хочу помочь, потому что вы похожи на моего брата Фреда. Только поменьше ростом. Я его не видела с четырнадцати лет, с тех пор, как ушла из дому, и уже тогда в нем было метр восемьдесят восемь. Остальные братья были вроде вас — коротышки. А вырос он от молотого арахиса. Все думали, он ненормальный — столько он жрал этого арахиса. Его ничего на свете не интересовало, кроме лошадей и арахиса. Но он не был ненормальный, он был страшно милый, только смурной немножко и очень медлительный: когда я убежала из дому, он третий год сидел в восьмом классе. Бедняга Фред! Хотела бы я знать, хватает ли ему в армии арахиса. Кстати, я умираю с голоду.

Я показал на вазу с яблоками и тут же спросил, почему она так рано ушла из дому. Она рассеянно посмотрела на меня и потерла нос, будто он чесался; жест этот, как я впоследствии понял, часто его наблюдая, означал, что собеседник проявляет излишнее любопытство. Как и многих людей, охотно и откровенно о себе рассказывающих, всякий прямой вопрос сразу ее настораживал. Она надкусила яблоко и сказала:

— Расскажите, что вы написали. Про что там речь?

— В том-то вся и беда: это не такие рассказы, которые можно пересказывать.

— Совсем неприлично, да?

— Я лучше дам вам как-нибудь прочесть.

— Яблоки — неплохая закуска. Налейте мне немножко. А потом можете прочесть свой рассказ.

Редко какой автор, особенно из непечатавшихся, устоит перед соблазном почитать вслух свое произведение. Я налил ей и себе виски, уселся в кресло напротив и стал читать голосом, слегка дрожащим от сценического волнения и энтузиазма; рассказ был новый, я закончил его накануне, и неизбежное ощущение его недостатков еще не успело смутить мою душу. Речь там шла о двух учительницах, которые живут вместе, и о том, как одна из них собирается замуж, а другая, рассылая анонимные письма, поднимает скандал и расстраивает помолвку. Пока я читал, каждый взгляд, украдкой брошенный на Холли, заставлял мое сердце сжиматься. Она ерзала. Она ковыряла окурки в пепельнице, разглядывала ногти, словно тоскуя по ножницам; хуже того — каждый раз, когда мне казалось, что ей стало интересно, в глазах у нее я замечал предательскую поволоку, словно она раздумывала, не купить ли ей пару туфель, которую она сегодня видела в магазине.

— И это все? — спросила она, пробуждаясь. Она придумывала, что бы еще сказать. — Я, конечно, не против лесбиянок. И совсем их не боюсь. Но от рассказов о них у меня зубы болят. Не могу себя почувствовать в их шкуре. Ну правда, милый, — добавила она, видя мое замешательство, — про что же, черт его дери, этот рассказ, если не про любовь двух престарелых дев?

Но хватит того, что я прочел ей рассказ, — я не собирался усугублять ошибку и снабжать его комментариями. Тщеславие толкнуло меня на эту глупость, и оно же побудило меня теперь заклеймить мою гостью как бесчувственную, безмозглую ломаку.

— Кстати, — сказала она, — у вас случайно нет такой знакомой? Мне нужна компаньонка. Не смейтесь. Сама я растрепа, на прислугу у меня денег нет. А они — чудесные хозяйки. Они эту работу любят, с ними никаких забот не знаешь — ни с уборкой, ни с холодильником, ни с прачечной. В Голливуде со мной жила одна. Она играла в ковбойских фильмах, ее звали Джейн-Горемыка, но точно вам говорю: в хозяйстве она была лучше мужчины. Все, конечно, думали, что и у меня рыльце в пушку. Не знаю — наверно. Как у всех, наверно. Ну и что? Мужчин это, по-моему, не останавливает — наоборот. Возьмите ту же Горемыку — два раза разводилась. Вообще-то, им хоть бы раз выйти замуж, из-за фамилии. Будто очень шикарно называться не мисс Такая-то, а миссис Разэтакая… Нет, не может быть! — Она уставилась на будильник. — Неужели половина пятого?

За окном синело. Предрассветный ветерок играл занавесками.

— Какой сегодня день?

— Четверг.

— Четверг! — Она встала. — Боже мой, — сказала она и снова со стоном села. — Нет, это ужасно.

От усталости мне уже не хотелось ни о чем спрашивать. Я лег на кровать, закрыл глаза. И все же не выдержал:

— А что в этом ужасного?

— Ничего. Просто каждый раз забываю, что подходит четверг. Понимаете, по четвергам я должна успеть на поезд восемь сорок пять. Там очень строго насчет часов свиданий, поэтому, когда вы приезжаете к десяти, в вашем распоряжении всего час, а потом бедняг уводят на второй завтрак. Подумать только, в одиннадцать — второй завтрак! Можно приходить и в два, мне даже удобнее, но он любит, чтобы я приезжала утром, говорит, что это заряжает его на весь день. Мне нельзя спать, — сказала она и принялась колотить себя по щекам, пока они не пошли пятнами, — я не высплюсь и буду выглядеть как чахоточная, как развалина, а это нечестно: девушка не имеет права являться в Синг-Синг желтой, как лимон.

— Конечно, нет. — Злость моя испарялась. Я снова слушал ее раскрыв рот.

— Посетители изо всех сил стараются получше выглядеть, и это так приятно, это страшно мило, женщины надевают самое нарядное, что у них есть, даже старые и совсем бедные, они стараются хорошо выглядеть и чтобы от них хорошо пахло, и я их за это люблю. И детей люблю, особенно цветных. Я говорю про тех, которых приводят жены. Это, казалось бы, грустно — видеть там детей, но ничего подобного: в волосах у них ленты, туфли начищены, можно подумать, что их привели есть мороженое, а иногда комната свиданий так и выглядит — прямо как будто у них вечеринка. И уж совсем непохоже на фильмы, — знаете, когда там мрачно шепчутся сквозь решетку. Там и нет никакой решетки, только стойка между ними и вами, и на нее ставят детей, чтобы их можно было обнять, а чтобы поцеловаться, надо только перегнуться через стойку. Больше всего мне нравится, что они так счастливы, когда видят друг друга, им обо всем надо поговорить, там не бывает скучно, они все время смеются и держатся за руки. Потом-то все по-другому, — сказала она. — Я их вижу в поезде. Они сидят тихо-тихо и смотрят, как течет река. — Она прикусила прядь волос и задумчиво ее пожевала. — Я не даю вам спать. Спите.

— Нет. Мне интересно.

— Знаю. Поэтому я и хочу, чтобы вы уснули. Если я не остановлюсь, то расскажу вам о Салли. А я не уверена, что это будет честно с моей стороны. — Она молча пожевала волосы. — Они, правда, не предупреждали меня, чтобы я никому не рассказывала. Так, намекнули. А это целая история. Может, вы напишете про это рассказ, только измените имена и все остальное. Слушай, Фред, — сказала она, потянувшись за яблоком, — побожись и укуси локоть…

Укусить себя за локоть может только акробат — ей пришлось удовольствоваться лишь слабым подобием этой клятвы.

— Ну, ты, наверно, читал о нем в газетах, — сказала она, откусив яблоко. — Его зовут Салли Томато, и я говорю по-еврейски куда лучше, чем он по-английски; но он очень милый старик, ужасно набожный. Если бы не золотые зубы, он был бы вылитый монах; он говорит, что молится за меня каждый вечер. У меня, конечно, с ним ничего не было, и, если на то пошло, я его вообще до тюрьмы не знала. Но теперь я его обожаю, вот уже семь месяцев, как я навещаю его каждый четверг, и, наверно, если бы он мне не платил, я бы все равно к нему ездила… Червивое, — сказала она и нацелилась огрызком яблока в окно. — Между прочим, я его раньше видела. Он заходил в бар Джо Белла, но ни с кем не разговаривал, просто стоял, и все, как будто приезжий. Но он, наверно, еще тогда за мной наблюдал, потому что, как только его посадили (Джо Белл мне показывал газету с фотографией: «Черная рука». Мафия. Всякие страсти — мордаста; однако пять лет ему дали), сразу пришла телеграмма от адвоката — связаться с ним немедленно, мол, это в моих интересах.

— И вы решили, что кто-то завещал вам миллион?

— Откуда! Я подумала, что это Бергдорф — хочет получить с меня долг. Но все-таки рискнула и пошла к адвокату (если только он и вправду адвокат, в чем я сомневаюсь, потому что у него вроде и конторы нет — только телефонистка принимает поручения; а встречи он всегда назначает в «Котлетном раю» — это потому, что он толстый и может съесть десять котлет с двумя банками соуса и еще целый лимонный торт). Он спросил, как я отнесусь к тому, чтобы утешить в беде одинокого старика и одновременно подрабатывать на этом сотню в неделю. Я ему говорю: послушайте, миленький, вы ошиблись адресом, я не из тех медсестричек, отхожим промыслом не занимаюсь. И гонорар меня не очень-то потряс, я могу не хуже заработать, прогулявшись в дамскую комнату: любой джентльмен с мало-мальским шиком даст полсотни на уборную, а я всегда прошу и на такси — это еще полсотни. Но тут он мне сказал, что его клиент — Салли Томато. Говорит, что милейший старик Салли давно восхищается мной «а la distance»[22] и я сделаю доброе дело, если соглашусь раз в неделю его навещать. Ну, я не могла отказаться: это было так романтично.

— Как сказать. Тут, по-моему, не все чисто.

Она улыбнулась.

— Думаете, я вру?

— Во-первых, там просто не позволят кому попало навещать заключенных.

— А они и не позволяют. Знаешь, какая там волынка. Считается, что я его племянница.

— И больше ничего за этим нет? За то, чтобы поболтать с вами часок, он вам платит сто долларов?

— Не он — адвокат платит. Мистер О'Шонесси переводит мне деньги по почте, как только я передаю ему сводку погоды.

— По-моему, вы можете попасть в неприятную историю, — сказал я и выключил лампу. Она была уже не нужна — в комнате стояло утро и на пожарной лестнице гулькали голуби.

— Почему? — серьезно спросила она.

— Должны же быть какие-нибудь законы о самозванцах. Вы все-таки ему не племянница. А что это еще за сводка погоды?

Она похлопала себя по губам, пряча зевок.

— Чепуха. Я их передаю телефонистке, чтобы О'Шонесси знал, что я там была. Салли говорит мне, что нужно передать, ну вроде: «На Кубе — ураган» или «В Париже — снег». Не беспокойся, милый, — сказала она, направляясь к кровати, — я уже не первый год стою на своих ногах.

Утренние лучи словно пронизывали ее насквозь, она казалась светлой и легкой, как ребенок. Натянув мне на подбородок одеяло, она легла рядом.

— Не возражаешь? Я только минуту отдохну. И давай не будем разговаривать. Спи, пожалуйста.

Я притворился, что сплю, и дышал глубоко и мерно. Часы на башне соседней церкви отбили полчаса, час. Было шесть, когда она худенькой рукой дотронулась до моего плеча, легко, чтобы меня не разбудить.

— Бедный Фред, — прошептала она словно бы мне, но говорила она не со мной. — Где ты, Фред? Мне холодно. Ветер ледяной. Щека ее легла мне на плечо теплой и влажной тяжестью.

— Почему ты плачешь?

Она отпрянула, села.

— Господи Боже мой, — сказала она, направляясь к окну и пожарной лестнице. — Ненавижу, когда суют нос не в свое дело.

На следующий день, в пятницу, я вернулся домой и нашел у своей двери роскошную корзину от Чарльза и К с ее карточкой: «Мисс Холидей Голайтли. Путешествует», — а на обороте детским, нескладным почерком было нацарапано: «Большое тебе спасибо, милый Фред. Пожалуйста, прости меня за вчерашнюю ночь. Ты был просто ангел. Mille tendresses[23] — Холли. Р. S. Больше не буду тебя беспокоить».

Я ответил: «Наоборот, беспокой» — и оставил записку в ее двери вместе с букетиком фиалок — на большее я не мог разориться. Но она не бросала слов на ветер. Я ее больше не видел и не слышал, и она, вероятно, даже заказала себе ключ от входной двери. Во всяком случае, в мой звонок она больше не звонила. Мне ее не хватало, и, по мере того как шли дни, мной овладевала смутная обида, словно меня забыл лучший друг. Скука, беспокойство вошли в мою жизнь, но не вызывали желания видеть прежних друзей — они казались пресными, как бессолевая, бессахарная диета. К среде мысли о Холли, о Синг-Синге, о Салли Томато, о мире, где на дамскую комнату выдают по пятьдесят долларов, преследовали меня так, что я уже не мог работать. В тот вечер я сунул в ее почтовый ящик записку: «Завтра четверг». На следующее утро я был вознагражден ответной запиской с каракулями:

«Большое спасибо, что напомнил. Заходи ко мне сегодня выпить часов в шесть».

Я дотерпел до десяти минут седьмого, потом заставил себя подождать еще минут пять.

Дверь мне открыл странный тип. Пахло от него сигарами и дорогим одеколоном. Он щеголял в туфлях на высоких каблуках. Без этих дополнительных дюймов он мог бы сойти за карлика. На лысой, веснушчатой, несоразмерно большой голове сидела пара ушей, остроконечных, как у настоящего гнома. У него были глаза мопса, безжалостные и слегка выпученные. Из ушей и носа торчали пучки волос, на подбородке темнела вчерашняя щетина, а рука его, когда он жал мою, была словно меховая.

— Детка в ванной, — сказал он, ткнув сигарой в ту сторону, откуда доносилось шипенье воды. Комната, в которой мы стояли (сидеть было не на чем), выглядела так, будто в нее только что въехали; казалось, в ней еще пахнет непросохшей краской. Мебель заменяли чемоданы и нераспакованные ящики. Ящики служили столами. На одном были джин и вермут, на другом — лампа, патефон, рыжий кот Холли и ваза с желтыми розами. На полках, занимавших целую стену, красовалось полтора десятка книг. Мне сразу приглянулась эта комната, понравился ее бивачный вид.

Человек прочистил горло:

— Вы приглашены?

Мой кивок показался ему неуверенным. Его холодные глаза анатомировали меня, производя аккуратные пробные надрезы.

— А то всегда является уйма людей, которых никто не звал. Давно знаете детку?

— Не очень.

— Ага, вы недавно знаете детку?

— Я живу этажом выше.

Ответ был, видимо, исчерпывающий, и он успокоился.

— У вас такая же квартира?

— Гораздо меньше.

Он стряхнул пепел на пол.

— Вот сарай. Невероятно! Детка не умеет жить, даже когда у нее есть деньги.

Слова из него выскакивали отрывисто, словно их отстукивал телетайп.

— Вы думаете, она — да или все-таки — нет? — спросил он.

— Что — «нет»?

— Выпендривается?

— Я бы этого не сказал.

— И зря. Выпендривается. Но, с другой стороны, вы правы. Она не выпендривается, потому что на самом деле ненормальная. И вся муть, которую детка вбила себе в голову, — она в нее верит. Ее не переубедишь. Уж я старался до слез. Бенни Поллан старался, а Бенни Поддана все уважают. Бенни хотел на ней жениться, но она за него не пошла; Бенни выбросил тысячи, таская ее по психиатрам. И даже тот, знаменитый, который только по-немецки говорит, слышите, даже он развел руками. Невозможно выбить у нее из головы эти… — и он сжал кулак, словно желая раздавить что-то невидимое, — идеи… Попробуйте. Пусть расскажет вам, что она втемяшила себе в голову. Только не думайте — я люблю детку. Все ее любят, хотя многие — нет. А я — да. Я ее искренне люблю. Я человек чуткий, вот почему. Иначе ее не оценишь — надо быть чутким, надо иметь поэтическую жилку. Но я вам честно скажу. Можешь разбиться для нее в лепешку, а в благодарность получишь дерьмо на блюдечке. Ну, к примеру, что она сегодня собой представляет? Такие-то вот и кончают пачкой люминала. Я это столько раз видел, что вам пальцев на ногах не хватит сосчитать, и притом те даже не были тронутые. А она тронутая.

— Зато молодая. И впереди у нее еще долгая молодость.

— Если вы о будущем, то вы опять не правы. Года два назад, на Западе, был такой момент, когда все могло пойти по-другому. Она попала в струю, ей заинтересовались, и она действительно могла сняться в кино. Но уж если тебе повезло, то кобениться нечего. Спросите Луизу Райнер. А Райнер была звездой. Конечно, Холли не была звездой, дальше фотопроб у нее дело не шло. Но это было до «Повести о докторе Вэсле». А тогда она действительно могла сняться. Я-то знаю, потому что это я ее проталкивал. — Он ткнул в себя сигарой. — О. Д. Берман.

Он ожидал проявлений восторга, и я был бы не прочь доставить ему такое удовольствие, но беда в том, что я в жизни не слыхал об О. Д. Бермане. Выяснилось, что он голливудский агент по найму актеров.

— Я ее первый заметил. Еще в Санта-Аните. Вижу, все время сшивается на бегах. Я заинтересовался — профессионально. Узнаю: любовница жокея, живет с ним, с мозгляком. Жокею передают от меня: «Брось это дело, если не хочешь, чтобы с тобой потолковала полиция», — понимаете, детке-то всего пятнадцать. Но уже свой стиль, за живое берет. Несмотря на очки, несмотря на то, что стоит ей рот раскрыть, и не поймешь — не то деревенщина, не то сезонница. Я до сих пор не понял, откуда она взялась. И думаю, никому не понять. Врет как сивый мерин, наверно, сама забыла откуда. Год ушел на то, чтобы исправить ей выговор. Мы что делали? Заставили брать уроки французского. Когда она научилась делать вид, будто знает французский, ей стало легче делать вид, будто она знает английский. Мы ее натаскивали под Маргарет Салливан, но у нее было и кое-что свое, ей заинтересовались большие люди, и вот в конце концов Бенин Поллан, уважаемая личность, хочет на ней жениться. О чем еще может мечтать агент? И потом — бац! «Повесть о докторе Вэсле». Вы видели картину? Сесиль де Милль. Гэри Купер. Господи! Я разрываюсь на части, все улажено: — ее будут пробовать на роль санитарки доктора Вэсла. Ну, ладно, одной из его санитарок. И на тебе — дзинь! Телефон. — Он поднял несуществующую трубку и поднес ее к уху. — Она говорит: «Это я, Холли». Я говорю: «Детка, плохо слышно, как будто издалека». А она говорит: «А я в Нью-Йорке». Я говорю: «Какого черта ты в Нью-Йорке, если сегодня воскресенье, а завтра у тебя проба?» Она говорит: «Я в Нью-Йорке потому, что я никогда не была в Нью-Йорке». Я говорю: «Садись, черт тебя побери, в самолет и немедленно возвращайся». Она говорит: «Не хочу». Я говорю: «Что ты задумала, куколка?» Она говорит: «Тебе надо, чтобы все было как следует, а мне этого не надо». Я говорю: «А какого рожна тебе надо?» Она говорит: «Когда я это узнаю, я тебе первому сообщу». Понятно теперь, про что я сказал «дерьмо на блюдечке»?

Рыжий кот спрыгнул с ящика и потерся о его ногу. Он поднял кота носком ботинка и отшвырнул; смотреть на это было противно, но он, видимо, был так раздражен, что кот в ту минуту для него просто не существовал.

— Это ей надо? — сказал он, жестом обводя комнату. — Куча народу, которого никто не звал? Жить на подачки? Шиться с подонками? Может, она еще хочет выйти за Расти Троулера? Может, ей еще орден за это дать?

Он замолчал, вне себя от ярости.

— Простите, я не знаю Троулера.

— Если вы не знаете Расти, значит, и о детке вы не больно много знаете. Паршиво, — сказал он и прищелкнул языком. — Я-то думал, что вы сможете на нее повлиять. Образумите, пока не поздно.

— Но, по вашим словам, уже поздно.

Он выпустил кольцо дыма, дал ему растаять и только тогда улыбнулся; улыбка изменила его лицо — в нем появилось что-то кроткое.

— Я еще могу устроить, чтобы ее сняли. Точно вам говорю, — сказал он, и теперь это звучало искренне. — Я в самом деле ее люблю.

— Про что ты тут сплетничаешь, О. Д.? — Холли, кое-как завернутая в полоенце, зашлепала по комнате, оставляя на полу мокрые следы.

— Да все про то же. Что ты тронутая.

— Фред уже знает.

— Зато ты не знаешь.

— Зажги мне сигарету, милый, — сказала она, стащив с головы купальную шапочку и встряхивая волосами. — Это я не тебе, О. Д. Ты зануда. Вечно брюзжишь.

Она подхватила кота и закинула себе на плечо. Он уселся там, балансируя, как птица на жердочке, передние лапы зарылись в ее волосы, будто в моток шерсти; но при всех своих добродушных повадках это был мрачный кот с разбойничьей мордой; одного глаза у него не было, а другой горел злодейским огнем.

— О. Д. — зануда, — сказала она, беря сигарету, которую я ей раскурил. — Но знает уйму телефонных номеров. О. Д., какой телефон у Дэвида Сэлзника?

— Отстань.

— Я не шучу, милый. Я хочу, чтобы ты позвонил ему и рассказал, какой гений наш Фред. Он написал кучу прекрасных рассказов. Ладно, Фред, не красней, не ты ведь говоришь, что ты гений, а я. Слышишь, О.Д.? Что ты можешь сделать, чтобы Фред разбогател?

— Позволь уж нам самим об этом договориться.

— Помни, — сказала она уходя, — я его агент. И еще одно: когда позову, приходи, застегнешь мне молнию. А если кто постучится — открой.

Стучались без конца. За пятнадцать минут комната набилась мужчинами; некоторые были в военной форме. Я приметил двух морских офицеров и одного полковника авиации; но они терялись в толпе седеющих пришельцев уже непризывного возраста. Компания собралась самая разношерстная, если не считать того, что все тут были немолоды; гости чувствовали себя чужими среди чужих и, входя, старались скрыть свое разочарование при виде других гостей. Как будто хозяйка раздавала приглашения, шатаясь по барам — а может, так оно и было в самом деле. Но, войдя, гости скоро переставали хмуриться и безропотно включались в разговор, особенно О. Д. Берман — он живо кинулся в самую гущу людей, явно не желая обсуждать мое голливудское будущее.

Я остался один у книжных полок; из книг больше половины было о лошадях, а остальные — о бейсболе. Прикинувшись, что я поглощен «Достоинствами лошадей и как в них разбираться», я смог беспрепятственно разглядывать друзей Холли.

Вскоре один из них привлек мое внимание. Это был средних лет младенец, так и не успевший расстаться с детским жирком, хотя умелому портному почти удалось замаскировать пухлую попку, по которой очень хотелось шлепнуть. Его круглое, как блин, лицо с мелкими чертами было девственно, не тронуто временем, губы сложены бантиком и капризно надуты, словно он вот-вот завопит и захнычет, и весь он был какой-то бескостный — казалось, он родился и потом не рос, а распухал, как воздушный шар, без единой морщинки. Но выделялся он не внешностью — хорошо сохранившиеся младенцы не такая уж редкость, — а скорее поведением, потому что вел себя так, словно это он был хозяином вечера: как неутомимый осьминог, сбивал мартини, знакомил людей, снимал и ставил пластинки. Справедливости ради надо сказать, что действиями его в основном руководила хозяйка: «Расти, пожалуйста. Расти, будь любезен». Если он ее и любил, то ревности своей воли не давал. Ревнивец, наверно, вышел бы из себя, наблюдая, как она порхает по комнате, держа кота в одной руке, а другой поправляя галстуки и снимая с лацканов пушинки; медаль полковника авиации она отшлифовала прямо до блеска.

Имя этого человека было Резерфорд (Расти) Троулер. В 1908 году он потерял обоих родителей — отец пал жертвой анархиста, мать не пережила удара, — и это двойное несчастье сделало Расти сиротой, миллионером и знаменитостью в возрасте пяти лет. С тех пор его имя не сходило со страниц воскресных газет и прогремело с особенной силой, когда он, будучи еще школьником, подвел опекуна-крестного под арест по обвинению в содомии. Затем бульварные газеты кормились его женитьбами и разводами. Его первая жена, отсудив алименты, вышла замуж за главу какой-то секты. О второй жене сведений нет, зато третья возбудила в штате Нью-Йорк дело о разводе, дав массу захватывающих показаний. С четвертой миссис Троулер он развелся сам, обвинив ее в том, что она подняла на борту его яхты мятеж, в результате чего он был высажен на островах Драй Тортугас. С тех пор он оставался холостяком, хотя перед войной, кажется, сватался к Юнити Митфорд; ходили слухи, что он послал ей телеграмму с предложением выйти замуж за него, если она не выйдет за Гитлера. Это и дало Уинчеллу основание называть его нацистом — впрочем, как и тот факт, что Троулер исправно посещал слеты в Иорквилле.

Все эти сведения я прочел в «Путеводителе по бейсболу», который служил Холли еще и альбомом для вырезок. Между страницами были вложены статьи из воскресных газет и вырезки со светской скандальной хроникой. «В толпе уединясь, — Расти Троулер и Холли Голайтли на премьере «Прикосновения Венеры».

Холли подошла сзади и застала меня за чтением: «Мисс Холли Голайтли из бостонских Голайтли превращает каждый день стопроцентного миллионера Расти Троулера в праздник».

— Радуешься моей популярности или просто болеешь за бейсбол? — сказала она, заглядывая через плечо и поправляя темные очки. Я спросил:

— Какая сегодня сводка погоды?

Она подмигнула мне, но без всякого юмора: это было предостережением.

— Лошадей я обожаю, зато бейсбол терпеть не могу. — Что-то в ее тоне приказывало, чтобы я выкинул из головы Салли Томато. — Ненавижу слушать бейсбольные репортажи, но приходится — для общего развития. У мужчин ведь мало тем для разговора. Если не бейсбол — значит, лошади. А уж если мужчину не волнует ни то, ни другое, тогда плохи мои дела — его и женщины не волнуют. До чего вы договорились с О. Д.?

— Расстались по обоюдному согласию.

— Это шанс для тебя, можешь мне поверить.

— Я верю. Только шанс ли я для него — вот вопрос.

Она настаивала:

— Ступай и постарайся его убедить, что он не такой уж комичный. Он тебе действительно может помочь, Фред.

— Ты-то сама не воспользовалась его помощью. — Она посмотрела на меня с недоумением, и я сказал: — «Повесть о докторе Вэсле».

— А, опять завел старую песню, — сказала она и бросила через комнату растроганный взгляд на Бермана. — Но он по-своему прав. Я, наверно, должна чувствовать себя виноватой. Не потому, что они дали бы мне роль, и не потому, что я бы справилась. Они бы не дали, да и я бы не справилась. Если я и чувствую вину, то только потому, что морочила ему голову, а себя я не обманывала ни минуты. Просто тянула время, чтобы пообтесаться немножко. Я ведь точно знала, что не стану звездой. Это слишком трудно, а если у тебя есть мозги, то еще и противно. Комплекса неполноценности мне не хватает, это только думают, что у звезды должно быть большое, жирное «Я», а на самом деле как раз этого ей и не положено. Не думай, что я не хочу разбогатеть или стать знаменитой. Это очень даже входит в мои планы, когда-нибудь, даст Бог, я до этого дорвусь, но только пусть мое «Я» останется при мне. Я хочу быть собой, когда в одно прекрасное утро проснусь и пойду завтракать к Тиффани. Тебе нужно выпить, — сказала она, заметив, что в руках у меня пусто. — Расти! Будь любезен, принеси моему другу бокал. — Кот все еще сидел у нее на руках. — Бедняга, — сказала она, почесывая ему за ухом, — бедняга ты безымянный. Неудобно, что у него нет имени. Но я не имею права дать ему имя; придется ему подождать настоящего хозяина. А мы с ним просто повстречались однажды у реки, мы друг другу никто: он сам по себе, я — сама по себе. Не хочу ничем обзаводиться, пока не буду уверена, что нашла свое место. Я еще не знаю, где оно. Но на что оно похоже, знаю. — Она улыбнулась и спустила кота на пол. — На Тиффани, — сказала она. — Не из-за драгоценностей, я их в грош не ставлю. Кроме бриллиантов. Но это дешевка — носить бриллианты, пока тебе нет сорока. И даже в сорок рискованно. По-настоящему они выглядят только на старухах. Вроде Марии Успенской. Морщины и кости, седые волосы и бриллианты, — а мне ждать некогда. Но я не из-за этого помираю по Тиффани. Слушай, бывают у тебя дни, когда ты на стенку лезешь?

— Тоска, что ли?

— Нет, — сказала она медленно. — Тоска бывает, когда ты толстеешь или когда слишком долго идет дождь. Ты грустный — и все. А когда на стенку лезешь — это значит, что ты уже дошел. Тебе страшно, ты весь в поту от страха, а чего боишься — сам не знаешь. Боишься, что произойдет что-то ужасное, но не знаешь, что именно. С тобой так бывает?

— Очень часто. Некоторые зовут это Angst.[24]

— Ладно, Angst. А как ты от него спасаешься?

— Напиваюсь, мне помогает.

— Я пробовала. И аспирин пробовала. Расти считает, что мне надо курить марихуану, и я было начала, но от нее я только хихикаю. Лучше всего для меня — просто взять такси и поехать к Тиффани. Там все так чинно, благородно, и я сразу успокаиваюсь. Разве что-нибудь плохое с тобой может приключиться там, где столько добрых, хорошо одетых людей и так мило пахнет серебром и крокодиловыми бумажниками? Если бы я нашла место, где можно было бы жить и где я чувствовала бы себя, как у Тиффани, — тогда я купила бы мебель и дала коту имя. Я думала, может, после войны мы с Фредом… — Она сдвинула на лоб темные очки, и глаза — серые, с голубыми и зелеными пятнышками — сузились, словно она смотрела вдаль. — Раз я ездила в Мексику. Вот где чудные края, чтобы разводить лошадей. Я нашла одно место у моря. Фред знает толк в лошадях.

С бокалом мартини подошел Расти Троулер и подал его, на меня не глядя.

— Я голодный, — объявил он, и в его голосе, таком же недоразвитом, как и он сам, слышалось раздражающее хныканье, словно он обижался на Холли. — Уже семь тридцать, и я голодный. Ты же знаешь, что сказал доктор.

— Да, Расти. Я знаю, что сказал доктор.

— Ну, тогда гони их. И пойдем.

— Веди себя прилично. Расти. — Она разговаривала мягко, но тоном учительницы, в котором звучала строгость; лицо его от этого вспыхнуло румянцем удовольствия и благодарности.

— Ты меня не любишь, — пожаловался он, словно они были одни.

— Нельзя любить неслуха.

По-видимому, он услышал то, что хотел; ее слова, казалось, и взволновали его, и успокоили. Но он продолжал, будто исполняя какой-то обряд:

— Ты меня любишь?

Она потрепала его по плечу.

— Займись своим делом, Расти. А когда я буду готова, мы пойдем есть, куда ты захочешь.

— В китайский квартал?

— Но никакой грудинки в кисло-сладком соусе тебе не будет. Ты знаешь, что сказал доктор.

Когда, довольный, вразвалочку, он вернулся к гостям, я не удержался и напомнил Холли, что она не ответила на его вопрос.

— Ты его любишь?

— Я же тебе говорю: можно заставить себя полюбить кого угодно. И вдобавок, у него было паршивое детство.

— Раз оно такое паршивое, отчего твой Расти никак с ним не расстанется?

— Пошевели мозгами. Ты что, не видишь, — ему спокойнее чувствовать себя в пеленках, чем в юбке. Другого выбора у него нет, только он очень болезненно к этому относится. Он хотел зарезать меня столовым ножом, когда я ему сказала, чтобы он повзрослел, взглянул на меня трезво и завел домашнее хозяйство с каким-нибудь положительным, заботливым шофером грузовика. А пока я взяла его на свое попечение; ничего страшного, он безвредный и смотрит на женщин как на кукол, в буквальном смысле слова.

— Слава Богу.

— Ну, я бы вряд ли благодарила Бога, если бы все мужчины были такие.

— Нет, я говорю, слава Богу, что ты не выходишь замуж за мистера Троулера.

Она вздернула бровь.

— Кстати, я не намерена притворяться, будто не знаю, что он богат. Даже в Мексике земля стоит денег. Ну-ка, — сказала она, поманив меня, — пойдем поймаем О. Д.

Я замешкался, придумывая, как бы оттянуть это дело. Потом вспомнил:

— Почему — «Путешествует»?

— У меня на карточке? — сказала она смущенно. — По-твоему, это смешно?

— Не смешно. Просто вызывает любопытство.

Она пожала плечами.

— В конце концов откуда я знаю, где буду жить завтра? Вот я и велела им поставить «Путешествует». Все равно эти карточки — пустая трата денег. Но мне казалось, что надо купить там хоть какой-нибудь пустяк. Они от Тиффани. — Она потянулась за моим бокалом, к которому я не притронулся, осушила его в два глотка и взяла меня под руку.

— Перестань упрямиться. Тебе надо подружиться с О. Д. Нам помешало появление нового гостя. Это была молодая женщина, и она ворвалась в комнату, как ветер, как вихрь развевающихся шарфов и звякающих золотых подвесок.

— Х-х-холли, — сказала она, грозя пальцем, — ах ты темнила несчастная. Прячешь тут столько з-з-замечательных м-м-мужчин!

Ростом она была под метр восемьдесят пять — выше большинства гостей. Они выпрямились и втянули животы, словно стараясь стать с ней вровень.

Холли сказала:

— Ты что здесь делаешь? — И губы ее сжались в ниточку.

— Да ничего, птичка. Я б-была наверху, работала с Юниоши. Рождественский материал для «Ба-базара». Но ты, кажется, сердишься, птичка? — Она подарила гостей широкой улыбкой. — Вы, р-р-ребята, не сердитесь, что я ворвалась к вам на в-в-вечеринку?

Расти Троулер захихикал. Он схватил ее повыше локтя, словно желая пощупать мускулы, и спросил, не хочет ли она выпить.

— Ясно, хочу, — сказала она. — Сделайте мне с бурбоном.

Холли сказала:

— У нас его нету.

Авиационный полковник тут же вызвался сбегать за бутылкой.

— Умоляю, не поднимайте шухера. Я обойдусь нашатырем. Холли, душенька, — сказала она, слегка подтолкнув ее, — не утруждай себя. Я сама могу представиться.

Она наклонилась над О. Д. Берманом, у которого, как и у многих маленьких мужчин в присутствии высокой женщины, глаза вдруг стали маслеными.

— Я — М-м-мэг Уайлдвуд из Уайлдвуда, Арканзас, — есть такое захолустное местечко.

Это было похоже на танец: Берман плел ногами кружева, оттирая соперников. Но в конце концов он был вынужден уступить ее четверке партнеров, которые кулдыкали над ее косноязычными шутками, как индюки над крупой. Успех ее был понятен. Она олицетворяла победу над уродством — явление, порою более занимательное, чем настоящая красота, потому хотя бы, что в нем есть неожиданность. Здесь фокус заключался не в том, что она следила за собой или одевалась со вкусом, а в подчеркивании собственных изъянов — открыто их признавая, она превращала недостатки в достоинства. Каблуки, еще более увеличивающие ее рост, настолько высокие, что прогибались лодыжки; очень тесный лиф, хотя и без того было ясно, что она может выйти на пляж в одних плавках; волосы, гладко зачесанные назад, оттенявшие худобу, изможденность ее лица манекенщицы. И даже заикание, хоть и природное, но нарочно усиленное, ее только украшало. Это заикание было блестящей находкой: несмотря на ее рост и самоуверенность, оно возбуждало в мужчинах покровительственное чувство и к тому же несколько скрашивало ее плоские шутки. Берман, к примеру, чуть не задохнулся, когда она спросила: «Кто мне может сказать, г-г-где здесь уборная?» — но, придя в себя, вызвался ее проводить.

— Это лишнее, — сказала Холли. — Она там уже бывала. Она знает, где уборная.

Холли вытряхивала пепельницы и, когда Мэг Уайлдвуд вышла, произнесла со вздохом:

— Какая все-таки жалость!

Она остановилась, чтобы выслушать все недоуменные вопросы, — в них не было недостатка.

— И главное, непонятно. Раньше мне казалось, что это должно быть сразу видно. Но подумать только, она выглядит совершенно здоровой! И даже чистой. Вот что самое удивительное. Ну разве скажешь по ней, — спросила она с участием, но не обращаясь ни к кому в особенности, — ну разве скажешь, что у нее такая штука?

Кто-то закашлялся, некоторые поперхнулись. Флотский офицер, державший бокал Мэг Уайлдвуд, поставил его на место.

— Хотя я слышала, — сказала Холли, — что на Юге многие девушки этим страдают.

Она деликатно пожала плечами и пошла на кухню за льдом. Вернувшись, Мэг Уайлдвуд не могла понять, почему в отношении к ней вдруг появился такой холодок; разговоры, которые она заводила, дымили, словно сырые поленья, и не желали разгораться. И что еще непростительнее — люди уходили, не взяв у нее номера телефона.

Полковник авиации бежал, стоило ей повернуться к нему спиной, — это ее доконало: незадолго перед тем он сам пригласил ее поужинать. Ее вдруг развезло. А джин так же вреден кокетке, как слезы — намазанным тушью ресницам, — и все ее обаяние вмиг исчезло. Она набрасывалась на всех. Она назвала хозяйку голливудским выродком. Человеку, которому было за пятьдесят, предложила подраться. Берману сказала, что Гитлер прав. Она раздразнила Расти Троулера, загнав его в угол.

— Знаешь, что с тобой будет? — сказала она без намека на заикание. — Я сволоку тебя в зоопарк и скормлю яку.

Он, казалось, был не против, но его постигло разочарование, потому что она сползла на пол и осталась сидеть там, бубня себе что-то под нос.

— Ты, зануда. Вставай, — сказала Холли, натягивая перчатки. Последние гости толклись у двери, но зануда не шевелилась. Холли бросила на меня умоляющий взгляд.

— Фред, будь ангелом, а? Посади ее в такси. Она живет в гостинице «Уинслоу».

— Я живу в «Барбизоне». Риджент 4-5700. Спросите Мэг Уайлдвуд.

— Ты ангел, Фред.

Они ушли. Непосильная задача посадить амазонку в такси вытеснила из головы всякую обиду. Но Мэг сама решила эту задачу. Она поднялась на ноги без посторонней помощи и, шатаясь, таращилась на меня с высоты своего роста.

— Пошли в «Сторк-клуб». Угощу коктейлем, — сказала она и рухнула как подкошенная.

Первой моей мыслью было бежать за доктором. Но осмотр показал, что пульс у нее прекрасный, а дыхание ровное. Она просто спала. Я подложил ей под голову подушку и предоставил наслаждаться сном.

На другой день я столкнулся с Холли на лестнице.

— Эх ты! — крикнула она, пробегая мимо, и показала мне лекарства. — Лежит теперь здесь чуть не в горячке. Никак не очухается с похмелья. Хоть на стенку лезь.

Из этого я заключил, что Мэг Уайлдвуд до сих пор не выдворена из квартиры, но причины такого непонятного радушия узнать не успел.

В субботу тайна сгустилась еще больше. Сначала в мою дверь по ошибке постучался латиноамериканец — он искал Мэг Уайлдвуд. Чтобы исправить эту ошибку, потребовалось некоторое время, потому что его выговор и мой мешали нам понять друг друга. Но за это время он успел мне понравиться. Он был ладно скроен, в его смуглом лице и фигуре матадора были изысканность и совершенство, как в апельсине или в яблоке — словом, в предмете, который природе полностью удался.

Все это дополняли английский костюм, свежий запах одеколона и — что еще реже у латиноамериканцев — застенчивость.

Второй раз он появился на моем горизонте в тот же день. Дело шло к вечеру, и я увидел его, отправляясь обедать. Он приехал на такси, шофер помогал ему, сгибаясь, как и он, под грузом чемоданов. Это дало мне новую пищу для размышлений. К воскресенью пережевывать ее мне надоело.

Затем картина стала яснее и одновременно загадочнее. В воскресенье стояло бабье лето, солнце грело сильно, окно мое было открыто, и с пожарной лестницы до меня доносились голоса. Холли и Мэг лежали там, растянувшись на одеяле, и между ними сидел кот. Их волосы, только что вымытые, свисали мокрыми прядями. Холли красила ногти на ногах, Мэг вязала свитер. Говорила Мэг.

— Если хочешь знать, тебе все-таки п-п-повезло. Одно по крайней мере можно сказать о Расти. Он американец.

— С чем его и поздравляю.

— Птичка, ведь сейчас война.

— А кончится война — только вы меня и видели.

— Нет, я смотрю на это по-другому. Я г-г-горжусь своей страной. В моем роду все мужчины были замечательными солдатами. Статуя д-д-дедушки Уайлдвуда стоит в самом центре Уайлдвуда.

— Фред тоже солдат, — сказала Холли. — Но ему вряд ли поставят статую. А может, и поставят. Говорят, чем глупее человек, тем он храбрее. Он довольно глупый.

— Фред — это мальчик сверху? Я не знала, что он солдат. А что глупый — похоже.

— Любознательный. Не глупый. До смерти хочет разглядеть, что творится за чужим окошком, — у кого хочешь будет глупый вид, если нос прижат к стеклу. Короче, это не тот Фред. Фред — мой брат.

— И собственную п-п-плоть и кровь ты зовешь дураком?

— Раз он глуп, значит, глуп.

— Все равно, так говорить — это дурной тон. О мальчике, который сражается за тебя и за меня — за всех нас.

— Ты что, на митинге?

— Ты должна знать, на чем я стою. Я понимаю шутки, но в глубине души я человек серьезный. И горжусь, что я американка. Поэтому я не спокойна насчет Жозе. — Она отложила спицы. — Согласись, что он безумно красив.

Холли сказала:

— Хм-м, — и кисточкой смазала кота по усам.

— Если бы только я могла привыкнуть к мысли, что выйду за бразильца. И сама стану б-б-бразильянкой. Такую пропасть перешагнуть. Шесть тысяч миль, не зная языка…

— Иди на курсы Берлица.

— С какой стати там будут учить п-п-португальскому? Мне кажется, на нем никто и не разговаривает. Нет, единственный для меня выход — это уговорить Жозе, чтобы он бросил политику и стал американцем. Ну какой для мужчины смысл делаться п-п-президентом Бразилии? — Она вздохнула и взялась за вязанье. — Я, наверно, безумно его люблю. Ты нас видела вместе. Как, по-твоему, я безумно его люблю?

— Да как сказать. Он кусается?

Мэг спустила петлю.

— Кусается?

— В постели.

— Нет. А он должен? — Потом осуждающе добавила: — Но он смеется.

— Хорошо. Это правильный подход. Я люблю, когда мужчина относится к этому с юмором, а то большинство только и знает, что сопеть.

Мэг взяла назад свою жалобу, расценив это замечание как косвенный комплимент.

— Да. Пожалуй.

— Так. Значит, он не кусается. Он смеется. Что еще?

Мэг подобрала спущенные петли и снова начала вязать.

— Я спрашиваю…

— Слышу. Не то чтобы я не хотела тебе рассказывать. Просто не запоминается. Я не с-с-сосредоточиваюсь на таких вещах. Не так, как ты. У меня они вылетают из головы, как сон. Но я считаю — это нормально.

— Может, это и нормально, милая, но я предпочитаю быть естественной. — Холли замолчала, докрашивая коту усы. — Слушай, если ты не можешь запомнить, не выключай свет.

— Пойми меня, Холли. Я очень и очень благопристойная женщина.

— А, ерунда. Что тут непристойного — поглядеть на человека, который тебе нравится. Мужчины такие красивые — многие из них, — Жозе тоже, а если тебе и поглядеть на него не хочется, то я бы сказала, что ему досталась довольно холодная котлетка.

— Говори тише.

— Очень может быть, что ты его и не любишь. Ну, ответила я на твой вопрос?

— Нет, и вовсе я не холодная к-к-котлетка. Я человек с горячим сердцем. Это во мне главное.

— Прекрасно. Горячее сердце! Но если бы я была мужчиной, я предпочла бы грелку. Это гораздо осязательнее.

— Мне ни к чему эти самые страсти, — сказала Мэг умиротворенно, и спицы ее снова засверкали на солнце. — Все равно я его люблю. Известно тебе, что я ему связала десять пар носков меньше чем за три месяца? А этот свитер — уже второй. — Она встряхнула свитер и отбросила его в сторону. — Только к чему они? Свитера в Бразилии. Лучше бы я делала т-т-тропические шлемы.

Холли легла на спину и зевнула.

— Бывает же там зима.

— Дождь там бывает — это я знаю. Жара. Дождь. Д-д-джунгли.

— Жара. Джунгли. Мне бы подошло.

— Да уж, скорей тебе, чем мне.

— Да, — сказала Холли сонным голосом, в котором сна и не бывало. — Скорее мне, чем тебе.

В понедельник, спустившись за утренней почтой, я увидел, что на ящике Холли карточка сменилась — добавилось новое имя: мисс Голайтли и мисс Уайлдвуд теперь путешествовали вместе. Меня бы, наверно, это заняло больше, если бы не письмо в моем собственном ящике. Оно пришло из маленького университетского журнала, куда я посылал рассказ. Он им понравился, и, хотя мне давали понять, что платить журнал не в состоянии, все же рассказ обещали опубликовать. Опубликовать — это означало напечатать. Нужно было с кем-то поделиться, и, прыгая через две ступеньки, я очутился перед дверью Холли.

Я боялся, что голос у меня задрожит, и, как только она открыла дверь, щурясь со сна, я просто сунул ей письмо. Можно было бы прочесть страниц шестьдесят, пока она его изучала.

— Я бы им не дала, раз они не хотят платить, — сказала она, зевая.

Может быть, по моему лицу ей стало ясно, что я не за тем пришел, что мне нужны не советы, а поздравления: зевок сменился улыбкой.

— А, понимаю. Это чудесно. Ну, заходи, — сказала она. — Сварим кофе и отпразднуем это дело. Нет. Лучше я оденусь и поведу тебя завтракать.

Спальня ее была под стать гостиной, в ней царил тот же бивачный дух: чемоданы, коробки — все упаковано и готово в дорогу, как пожитки преступника, за которым гонятся по пятам власти. В гостиной вообще не было мебели; здесь же стояла кровать, притом двуспальная и пышная — светлое дерево, стеганый атлас.

Дверь в ванную она оставила открытой и разговаривала со мной оттуда; за шумом и плеском воды слов почти нельзя было разобрать, но суть их сводилась вот к чему: я, наверно, знаю, что Мэг поселилась здесь, и, право же, так будет удобнее. Если тебе нужна компаньонка, то лучше, чтобы это была круглая дура, как Мэг, потому что она будет платить за квартиру и еще бегать в прачечную.

Сразу было видно, что прачечная для Холли — серьезная проблема: комната была завалена одеждой, как женская раздевалка при физкультурном зале.

— …и знаешь, как ни странно, она довольно модная манекенщица. Что очень кстати, — сказала Холли, прыгая на одной ноге и застегивая подвязку. — Не будет целый день мозолить глаза. И мужикам на шею вешаться не будет. Она помолвлена. Очень приятный малый. Только у них небольшая разница в росте — примерно полметра в ее пользу. Куда же к черту… — Стоя на коленях, она шарила под кроватью.

Найдя то, что искала, — туфли из змеиной кожи, — она принялась искать блузку, потом пояс, и, когда наконец она возникла из этого содома, выхоленная и лощеная, словно ее наряжали служанки Клеопатры, — тут было чему удивляться.

Она сказала:.

— Слушай, — и взяла меня за подбородок, — я рада за тебя. Честное слово, рада.

Помню тот понедельник в октябре сорок третьего. Дивный день, беззаботный, как у птицы. Для начала мы выпили по «манхеттену» у Джо Белла, потом, когда он узнал о моей удаче, еще по «шампаню», за счет заведения. Позже мы отправились гулять на Пятую авеню, где шел парад. Флаги на ветру, буханье военных оркестров и военных сапог — все это, казалось, было затеяно в мою честь и к войне не имело никакого отношения.

Позавтракали мы в закусочной парка. Потом, обойдя стороной зоосад (Холли сказала, что не выносит, когда кого-нибудь держат в клетке), мы бегали, хихикали, пели на дорожках, ведущих к старому деревянному сараю для лодок, которого теперь уже нет. По озеру плыли листья; на берегу садовник сложил из них костер, и столб дыма — единственное пятно в осеннем мареве — поднимался вверх, как индейский сигнал.

Весна никогда меня не волновала; началом, преддверием всего казалась мне осень, и это я особенно ощутил, сидя с Холли на перилах у лодочного сарая. Я думал о будущем и говорил о прошлом. Холли расспрашивала о моем детстве. Она рассказывала и о своем, но уклончиво, без имен, без названий, и впечатление от ее рассказов получалось смутное, хотя она со сладострастием описывала лето, купанье, рождественскую елку, хорошеньких кузин, вечеринки — словом, счастье, которого не было да и не могло быть у ребенка, сбежавшего из дому.

— А может быть, неправда, что ты с четырнадцати лет живешь самостоятельно?

Она потерла нос.

— Это-то правда. Остальное — неправда. Но ты, милый, такую трагедию устроил из своего детства, что я решила с тобой не тягаться.

Она соскочила с перил.

— Кстати, вспомнила: надо послать Фреду арахиса.

Остальную часть дня мы провели, рыская по городу и выманивая у бакалейщиков банки с молотым арахисом — деликатесом военного времени. Темнота наступила прежде, чем мы успели набрать полдюжины банок — последняя досталась нам в гастрономе на Третьей авеню. Это было рядом с антикварным магазином, где продавалась клетка, которую я облюбовал, и мы пошли на нее посмотреть. Холли оценила замысловатую вещь.

— И все же это клетка, как ни крути.

Возле Вулворта она схватила меня за руку.

— Украдем что-нибудь, — сказала она, втаскивая меня в магазин, и мне сразу показалось, что на нас смотрят во все глаза, словно мы уже под подозрением. — Давай, не бойся.

Она шмыгнула вдоль прилавка, заваленного бумажными тыквами и масками. Продавщица была занята монашками, которые примеряли маски. Холли взяла маску и надела ее, потом выбрала другую и напялила на меня; потом взяла меня за руку, и мы вышли. Только и всего. Несколько кварталов мы пробежали, наверно, для пущего драматизма и еще, как я понял, потому, что удачная кража окрыляет. Я спросил, часто ли она крадет.

— Приходилось, — сказала она. — Когда что-нибудь нужно было. Да и теперь изредка этим занимаюсь, чтобы не терять сноровки.

До самого дома мы шли в масках.

В памяти у меня осталось много дней, проведенных с Холли; время от времени мы действительно подолгу бывали вместе, но в целом эти воспоминания обманчивы. К концу месяца я нашел работу — надо ли тут что-нибудь добавлять? Чем меньше об этом говорить, тем лучше, достаточно сказать, что для меня это было необходимостью, и я был занят с девяти до пяти. Теперь распорядок дня у меня и у Холли был совершенно разный.

Если это был не четверг, день ее визитов в Синг-Синг, и если она не отправлялась в парк кататься верхом, Холли едва успевала встать к моему приходу. Иногда по дороге с работы я заходил к ней, пил с ней «утренний» кофе, и она одевалась к вечеру. Каждый раз она куда-то уходила — не всегда с Расти Троулером, но, как правило, с ним, и, как правило, им сопутствовали Мэг Уайлдвуд и ее симпатичный бразилец по имени Жозе Ибарра-Егар — мать у него была немка. Квартет этот звучал неслаженно, и главным образом по вине Ибарры-Егара, который выглядел столь же неуместно в их компании, как скрипка в джазе. Он был человек интеллигентный, представительный, видимо, всерьез занимался своей работой, кажется государственной и важной, и проводил из-за нее большую часть времени в Вашингтоне. Непонятно только, как он мог при этом просиживать целые ночи в «Ла-Рю», в «Эль Марокко», слушая б-б-болтовню Мэг Уайлдвуд, глядя на щечки-ягодицы Расти Троулера. Может быть, подобно многим из нас, он не способен был оценить людей в чужой стране, разложить их по полочкам, как у себя дома; наверно, все американцы выглядели для него одинаково, и спутники казались ему довольно сносными образчиками национального характера и местных нравов. Это может объяснить многое; решимость Холли объясняет остальное.

Однажды в конце дня, ожидая автобуса на Пятой авеню, я увидел, что на другой стороне улицы остановилось такси, из него вылезла девушка и взбежала по ступенькам Публичной библиотеки. Она была уже в дверях, когда я ее узнал, — оплошность вполне простительная, ибо трудно вообразить себе более нелепое сочетание, чем библиотека и Холли. Любопытство увлекло меня на лестницу со львами; я колебался — нагнать ее открыто или изобразить неожиданную встречу. В результате я не сделал ни того, ни другого, а незаметно устроился поблизости от нее в читальне; она сидела там, скрывшись за темными очками и крепостным валом книг на столе. Она перескакивала с одной книжки на другую, временами задерживаясь на какой-нибудь странице и всегда при этом хмурясь, словно буквы были напечатаны вверх ногами. Карандаш ее был нацелен на бумагу, но, казалось, ничто не вызывало у нее интереса, и лишь изредка, как бы с отчаяния, она начинала вдруг что-то старательно царапать. Глядя на нее, я вспомнил девочку, с которой учился в школе, зубрилу Милдред Гроссман, — ее сальные волосы и захватанные очки, желтые пальцы (она препарировала лягушек и носила кофе пикетчикам), ее тусклые глаза, которые обращались к звездам только затем, чтобы оценить их химический состав. Холли отличалась от Милдред, как небо от земли, однако мне они казались чем-то вроде сиамских близнецов, и нить моих размышлений вилась примерно так: обыкновенные люди часто преображаются, даже наше тело испытывает раз в несколько лет полное превращение; нравится это нам или нет — таков закон природы. Но вот два человека, которые не изменятся никогда. Это и роднило Холли с Милдред. Они никогда не изменятся, потому что характер их сложился слишком рано, а это, как внезапно свалившееся богатство, лишает человека чувства меры: одна закоснела в ползучем эмпиризме, другая очертя голову кинулась в романтику. Я думал об их будущем, представляя их себе в ресторане: Милдред без конца изучает меню с точки зрения питательных веществ — Холли жадно пробует одно блюдо за другим. И так будет всегда. Они пройдут по жизни и уйдут из нее все тем же решительным шагом, не оглядываясь по сторонам. Эти глубокие наблюдения заставили меня позабыть, где я нахожусь; очнувшись, я с удивлением обнаружил, что сижу в унылой читальне, и снова поразился, увидев неподалеку Холли. Шел восьмой час, и она прихорашивалась: подкрасила губы, надела шарф и серьги, готовясь после библиотеки принять вид, более подобающий для «Колонии». Когда она удалилась, я подошел к столу, где лежали ее книги; их-то я и хотел посмотреть. «К югу на «Буревестнике». «Дорогами Бразилии». «Политическая мысль Латинской Америки». И так далее.

В сочельник они с Мэг устроили вечеринку. Холли попросила меня прийти пораньше и помочь им нарядить елку. Мне до сих пор невдомек, как им удалось втащить такое дерево в комнату. Верхние ветви уперлись в потолок, нижние — раскинулись от стенки до стенки. В общем, она не очень отличалась от того святочного великана, что стоял на Рокфеллер-плаза. Да и нарядить ее мог разве что Рокфеллер — игрушки и мишура таяли в ней, как снег. Холли вызвалась сбегать к Вулворту и стащить несколько воздушных шаров — и действительно, елку они очень украсили. Мы подняли за нее стаканы, и Холли сказала:

— Загляни в спальню, там для тебя подарок.

Для нее я тоже припас маленький пакет, который показался мне еще меньше, когда я увидел на кровати обвязанную красной лентой диво-клетку.

— Холли! Это чудовищно!

— Вполне с тобой согласна, но я думала, что она тебе нравится.

— Но сколько денег! Триста пятьдесят долларов!

Она пожала плечами.

— Несколько лишних прогулок в туалет. Только обещай мне, обещай, что никогда никого туда не посадишь.

Я бросился ее целовать, но она протянула руку.

— Давай сюда, — сказала она, похлопав меня по оттопыренному карману.

— Извини, это не Бог весть что…

И в самом деле, это была всего лишь медаль со святым Христофором. Зато купленная у Тиффани.[25]

Холли была не из тех, кто умеет беречь вещи, и она, наверное, давно уже потеряла эту медаль — сунула в чемодан и забыла где-нибудь в гостинице. А клетка все еще у меня. Я таскал ее с собой в Нью-Орлеан, Нантакет, по всей Европе, в Марокко и Вест-Индию, Но я редко вспоминаю, что подарила ее Холли, потому что однажды я решил об этом забыть. У нас произошла бурная ссора, и поднялась эта буря из-за чудо-клетки, О. Д. Бермана и университетского журнала с моим рассказом, который я подарил Холли.

В феврале Холли отправилась путешествовать с Мэг, Расти и Жозе Ибаррой-Егаром. Размолвка наша случилась вскоре после ее возвращения. Кожа у Холли потемнела, как от йода, волосы выгорели добела, и время она провела прекрасно.

— Значит, сперва мы были на Ки-Уэст, и Расти там взъелся на каких-то матросов, не то наоборот — они на него взъелись, в общем, теперь ему до самой могилы носить корсет. Милейшая Мэг тоже угодила в больницу. Солнечный ожог первой степени. Отвратительно: сплошные волдыри и вонючая мазь. Запах ее невозможно было вынести. Поэтому мы с Жозе бросили их в больнице и отправились в Гавану. Он говорит: «Вот подожди, увидишь Рио»; но на мой вкус Гавана — тоже место хоть куда. Гид у нас был неотразимый — больше чем наполовину негр, а в остальном китаец, и хотя к тем и другим я равнодушна, гибрид оказался ничего. Я даже позволяла ему гладить мне под столом коленки, он мне, ей-богу, казался довольно забавным. Но однажды вечером он повел нас на какую-то порнографическую картину, и что же ты думаешь? На экране мы увидели его самого. Конечно, когда мы вернулись в Ки-Уэст, Мэг была убеждена, что все это время я спала с Жозе. И Расти — тоже, но он не очень убивался, ему просто интересно было узнать подробности. В общем, пока мы с Мэг не поговорили по душам, обстановка была довольно тяжелая.

Мы были в гостиной, и, хотя к концу подходил февраль, елка, побуревшая, потерявшая запах, с шарами, сморщенными, как вымя старой коровы, по-прежнему занимала большую часть комнаты. За это время появилась новая мебель — походная койка, и Холли, пытаясь сохранить свой тропический вид, загорала на ней под кварцевой лампой.

— И ты ее убедила?

— Что я не спала с Жозе? Бог мой, конечно. Я просто сказала — но знаешь, как на исповеди и с надрывом, — сказала ей, что меня интересуют только женщины.

— Не могла же она поверить?

— Ну да, черта с два не могла! А зачем, по-твоему, она купила эту койку? Чего-чего, а огорошить человека я умею. Миленький, будь добр, натри мне мазью спину.

Пока я этим занимался, она сказала:

— О. Д. Берман — в городе, слушай, я дала ему журнал с твоим рассказом. Ему понравилось. Он считает, что тебе стоит помочь. Но говорит, что ты не туда идешь. Негры и дети — кому это интересно!

— Да уж, наверно, не мистеру Берману.

— А я с ним согласна. Я два раза прочла рассказ. Одни сопляки и негры. Листья колышутся. Описания. В этом нет никакого смысла.

Рука моя, растиравшая по спине мазь, словно вышла из повиновения — ей так и хотелось подняться и стукнуть Холли.

— Назови мне что-нибудь такое, — сказал я спокойно, — в чем есть смысл. По твоему мнению.

— «Грозовой перевал», — сказала она не раздумывая. Совладать с рукой я уже почти не мог.

— Глупо. Сравниваешь с гениальной книгой.

— Ага, гениальной, правда? «Дикарочка моя Кэти». Господи, я вся изревелась. Десять раз ее смотрела.

— А-а… — сказал я с облегчением, — а-а… — непростительно возвышая голос, — киношка!

Она вся напряглась, казалось, что трогаешь камень, нагретый солнцем.

— Всякому приятно чувствовать свое превосходство, — сказала она. — Но неплохо бы для этого иметь хоть какие-нибудь основания.

— Я себя не сравниваю с тобой. Или с Берманом. Поэтому и не могу чувствовать своего превосходства. Мы разного хотим.

— А разбогатеть ты не хочешь?

— Так далеко мои планы не заходят.

— Судя по твоим рассказам, да. Как будто ты их пишешь и сам не знаешь, чем они кончатся. Ну так я тебе скажу: зарабатывай лучше деньги. У тебя дорогие фантазии. Вряд ли кто захочет покупать тебе клетки для птиц.

— Очень жаль.

— И еще не так пожалеешь, если меня ударишь. Только что ты хотел, я по руке почувствовала. И опять хочешь.

Я хотел, и еще как; сердце стучало, руки тряслись, когда я завинчивал банку с мазью.

— О нет, об этом я бы не стал сокрушаться. Я жалею, что ты выбросила столько денег; Расти Троулер — нелегкий заработок.

Она села на лойке, — лицо и голая грудь холодно голубели под кварцем.

— Тебе понаобится четыре секунды, чтобы дойти отсюда до двери. Я даю тебе две.

Я пошел прямо к себе, взял клетку, снес ее вниз и поставил у ее двери. Вопрос был исчерпан. Вернее, так мне казалось до следующего утра, когда, отправляясь на работу, я увидел клетку, водруженную на урну и ожидавшую мусорщика Презирая себя за малодушие, я схватил ее и отнес к себе в комнату; но эта капитуляция не ослабила моей решимости начисто вычеркнуть Холли из моей жизни. Я решил, что она «примитивная кривляка», «бездельница» и «фальшивая девица», с которой вообще не стоит разговаривать.

И не разговаривал. Довольно долго. Встречаясь на лестнице, мы отводили глаза. Когда она входила к Джо Беллу, я тут же уходил.

Однажды мадам Сапфия Спанелла, бывшая колоратура и страстная любительница роликовых коньков, жившая на втором этаже, стала обходить жильцов с петицией, в которой требовала выселения мисс Голайтли как «морально разложившейся личности» и «организатора ночных сборищ, угрожающих здоровью и безопасности соседей». И хотя подписать ее я отказался, но в глубине души сознавал, что у мадам Спанеллы есть основания для недовольства. Однако ее петиция ни к чему не привела, и в конце апреля, теплыми весенними ночами, в распахнутые окна снова доносился из квартиры 2 хохот граммофона, топот ног и пьяный гвалт.

Среди гостей Холли нередко встречались подозрительные личности, но как-то раз, ближе к лету, проходя через вестибюль, я заметил уж очень странного человека, который разглядывал ее почтовый ящик. Это был мужчина лет пятидесяти, с жестким, обветренным лицом и серыми несчастными глазами. На нем была старая серая шляпа, в пятнах от пота, и новенькие коричневые ботинки; дешевый летний бледно-голубой костюм мешковато сидел на его долговязой фигуре. Звонить Холли он, по-видимому, не собирался. Медленно, словно читая шрифт Брайля, он водил пальцем по тисненым буквам ее карточки.

В тот же вечер, отправляясь ужинать, я увидел его еще раз. Он стоял, прислонившись к дереву на другой стороне улицы, и глядел на окна Холли. У меня возникли мрачные подозрения. Кто он? Сыщик? Или член шайки, связанный с ее приятелем по Синг-Сингу — Тома-то? Во мне проснулись самые нежные чувства к Холли. Да и простая порядочность требовала, чтобы я на время забыл о вражде и предупредил ее, что за ней следят.

Я направился в «Котлетный рай» на углу Семьдесят девятой улицы и Мэдисон-авеню и, пока не дошел до первого перекрестка, все время чувствовал на себе взгляд этого человека. Вскоре я убедился, что он идет за мной. Оборачиваться для этого не пришлось — я услышал, как он насвистывает. И насвистывает жалобную ковбойскую песню, которую иногда пела Холли: «Эх, хоть раз при жизни, да не во сне, по лугам по райским погулять бы мне». Свист продолжался, когда я переходил Парк-авеню, и потом, когда я шел по Мэдисон. Один раз перед светофором я взглянул на него исподтишка и увидел, что он наклонился и гладит тощего шпица. «Прекрасная у вас собака», — сказал он хозяину хрипло и по-деревенски протяжно.

«Котлетный рай» был пуст. Тем не менее он сел у стойки рядом со мной. От него пахло табаком и потом. Он заказал чашку кофе, но даже не притронулся к ней, а продолжал жевать зубочистку и разглядывать меня в стенное зеркало напротив.

— Простите, пожалуйста, — сказал я зеркалу, — что вам нужно?

Вопрос его не смутил, казалось, он почувствовал облегчение от того, что с ним заговорили.

— Сынок, — сказал он. — Мне нужен друг.

Он вытащил бумажник. Бумажник был потертый, заскорузлый, как и кожа у него на руках, и почти распадался на части; так же истерта была поломанная, выцветшая фотография, которую он мне протянул. С нее глядели семеро людей, стоящих на террасе ветхого деревянного дома, — все они были дети, за исключением самого этого человека, который обнимал за талию пухленькую беленькую девочку, заслонявшую ладошкой глаза от солнца.

— Это я, — сказал он, указывая на себя. — Это она… — И он потыкал пальцем в пухленькую девочку. — А этот вон, — добавил он, показывая на всклокоченного дылду, — это брат ее, Фред.

Я посмотрел на «нее» еще раз; да, теперь я уже мог узнать Холли в этой щурившейся толстощекой девчонке. И я сразу понял, кто этот человек.

— Вы — отец Холли.

Он заморгал, нахмурился.

— Ее не Холли зовут. Раньше ее звали Луламей Барнс. Раньше, сказал он, передвигая губами зубочистку, — пока я на ней не женился. Я ее муж. Док Голайтли. Я лошадиный доктор, лечу животных. Ну, и фермерствую помаленьку. В Техасе, под Тьюлипом. Сынок, ты почему смеешься?

Это был нервный смех. Я глотнул воды и поперхнулся, он постучал меня по спине.

— Смеяться тут нечего, сынок. Я усталый человек. Пять лет ищу свою хозяйку. Как пришло письмо от Фреда с ее адресом, так я сразу взял билет на дальний автобус. Ей надо вернуться к мужу и к детям.

— Детям?

— Они же дети ей! — почти выкрикнул он.

Он имел в виду остальных четырех ребят на фотографии: двух босоногих девочек и двух мальчиков в комбинезонах. Ясно — этот человек не в себе.

— Но Холли не может быть их матерью. Они старше ее. Больше.

— Слушай, сынок, — сказал он рассудительно. — Я не говорю, что они ей родные дети. Их собственная незабвенная мать — золотая была женщина, упокой Господь ее душу, — скончалась в тридцать шестом году, четвертого июля, в День независимости. В год засухи. На Луламей я женился в тридцать восьмом — ей тогда шел четырнадцатый год. Обыкновенная женщина в четырнадцать лет, может, и не знала бы, на что она идет. Но возьми Луламей — она ведь исключительная женщина. Она-то распрекрасно знала, что делает, когда обещала стать мне женой и матерью моим детям. Она нам всем сердце разбила, когда ни с того ни с сего сбежала из дому.

Он отпил холодного кофе и посмотрел на меня серьезно и испытующе.

— Ты что, сынок, сомневаешься? Ты мне не веришь, что я говорю все как было?

Я верил. История была слишком невероятной, чтобы в нее не поверить, и к тому же согласовывалась с первым впечатлением О. Д. Бермана от Холли в Калифорнии: «Не поймешь, не то деревенщина, не то сезонница». Трудно упрекнуть Бермана за то, что он не угадал в Холли малолетнюю жену из Тьюлипа, Техас.

— Прямо сердце разбила, когда ни с того ни с сего убежала из дому, — повторил лошадиный доктор. — Не было у ней причины. Всю работу по дому делали дочки. А Луламей могла сидеть себе посиживать, крутиться перед зеркалом да волосы мыть. Коровы свои, сад свой, куры, свиньи… Сынок, эта женщина прямо растолстела. А брат ее вырос, как великан. Совсем не такие они к нам пришли. Нелли, старшая моя дочка, привела их в дом. Пришла однажды утром и говорит: «Папа, я там в кухне заперла двух побирушек. Они на дворе воровали молоко и индюшачьи яйца». Это Луламей и Фред. До чего же они были страшные — ты такого в жизни не видел. Ребра торчат, ножки тощие — еле держат, зубы шатаются — каши не разжевать. Оказывается, мать умерла от ТБЦ, отец — тоже, а детишек — всю ораву — отправили жить к разным дрянным людям. Теперь, значит, Луламей с Фредом оба жили у каких-то поганых людишек, милях в ста от Тьюлипа. Оттуда ей было с чего бежать, из ихнего дома. А из моего бежать ей было не с чего. Это был ее дом. — Он поставил локти на стойку, прижал пальцами веки и вздохнул. — Поправилась она у нас, красивая стала женщина. И веселая. Говорливая, как сойка. Про что бы речь ни зашла — всегда скажет что-нибудь смешное, лучше всякого радио. Я ей, знаешь, цветы собирал. Ворона ей приручил, научил говорить ее имя. Показал ей, как на гитаре играют. Бывало, погляжу на нее — и слезы навертываются. Ночью, когда ей предложение делал, я плакал, как маленький. А она мне говорит: «Зачем ты плачешь. Док? Конечно, мы поженимся. Я ни разу еще не женилась». Ну а я засмеялся и обнял ее — крепко: ни разу еще не женилась! — Он усмехнулся и стал опять жевать зубочистку. — Ты мне не говори, что этой женщине плохо жилось, — сказал он запальчиво. — Мы на нее чуть не молились. У ней и дел-то по дому не было. Разве что съесть кусок пирога. Или причесаться, или послать кого-нибудь за этими самыми журналами. К нам их на сотню долларов приходило, журналов. Если меня спросить — из-за них все и стряслось. Насмотрелась картинок. Небылиц начиталась. Через это она и начала ходить по дороге. Что ни день, все дальше уходит. Пройдет милю — и вернется. Две мили — и вернется. А один раз взяла и не вернулась. — Он снова прикрыл пальцами веки, в горле у него хрипело. — Ворон ее улетел и одичал. Все лето его было слышно. Во дворе. В саду. В лесу. Все лето кричал проклятый ворон:

«Луламей, Луламей!»

Он сидел сгорбясь, словно прислушиваясь к давно смолкшему вороньему крику. Я отнес наши чеки в кассу. Пока я расплачивался, он ко мне подошел. Мы вышли вместе и двинулись к Парк-авеню. Был холодный, ненастный вечер, раскрашенные полотняные навесы хлопали на ветру. Я первым нарушил молчание:

— А что с ее братом? Он не ушел?

— Нет, сэр — сказал он, откашлявшись. — Фред с нами жил, пока его не забрали в армию. Прекрасный малый. Прекрасно обращался с лошадьми. Тоже не мог понять, что с ней стряслось, с чего она вздумала всех нас бросить — и брата, и мужа, и детей. А в армии он стал получать от нее письма. На днях прислал ее адрес. Вот я за ней и приехал. Я ведь знаю — она жалеет, что так поступила. Я ведь знаю — ей хочется домой.

Казалось, он просит, чтобы я подтвердил его слова. Я сказал, что Холли, наверно, с тех пор изменилась.

— Слушай, сынок, — сказал он, когда мы подошли к подъезду. — Я тебе говорил, что мне нужен друг. Нельзя ее так ошарашить. Поэтому-то я и не торопился. Будь другом, скажи ей, что я здесь.

Мысль познакомить мисс Голайтли с ее мужем показалась мне заманчивой. А взглянув наверх, на ее освещенные окна, я подумал, что еще приятнее было бы полюбоваться на то, как техасец станет пожимать руки ее друзьям — Мэг, Расти и Жозе, — если они тоже здесь. Но гордые, серьезные глаза Дока Голайтли, его шляпа в пятнах от пота заставили меня устыдиться этих мыслей.

Он вошел за мной и приготовился ждать внизу.

— Прилично я выгляжу? — шепнул он, подтягивая узел галстука. Холли была одна. Дверь она открыла сразу; она собиралась уходить — белые атласные туфельки и запах духов выдавали ее легкомысленные намерения.

— Ну, балда, — сказала она, игриво шлепнув меня сумочкой, — сейчас мне некогда мириться. Трубку мира выкурим завтра, идет?

— Конечно, Луламей. Если ты еще будешь здесь завтра.

Она сняла темные очки и прищурилась. Глаза ее были словно расколотые призмы; голубые, серые, зеленые искры — как в осколках хрусталя.

— Это он тебе сказал, — прошептала она дрожащим голосом. — Прошу тебя! Где он?

Она выбежала мимо меня на лестницу.

— Фред! — закричала она вниз. — Фред, дорогой! Где ты?

Я слышал, как шагает вверх по лестнице Док Голайтли. Голова его показалась над перилами, и Холли отпрянула — не от испуга, а как будто от разочарования. А он уже стоял перед ней, виноватый и застенчивый.

— Ах ты Господи, Луламей, — начал он и замолк, потому что Холли смотрела на него пустым взглядом, словно не узнавая. — Ой, золотко, — сказал он, — да тебя здесь, видно, не кормят. Худая стала. Как раньше. Вся как есть отощала.

Холли притронулась к обросшему щетиной подбородку, словно не веря, что видит его наяву.

— Здравствуй, Док, — сказала она мягко и поцеловала его в щеку. — Здравствуй, Док, — повторила она радостно, когда он поднял ее в воздух, чуть не раздавив в своих объятиях.

— Ах ты Боже мой! — И он засмеялся с облегчением. — Луламей! Слава тебе Господи.

Ни он, ни она не обратили на меня внимания, когда я протиснулся мимо них и пошел к себе в комнату. Казалось, они не заметили и мадам Сапфии Спанеллы, когда та высунулась из своей двери и заорала: «Тише, вы! Позорище! Нашла место развратничать».

— Развелась с ним? Конечно, я с ним не разводилась. Мне-то было всего четырнадцать. Брак не мог считаться законным. — Холли пощелкала по пустому бокалу. — Мистер Белл, дорогой, еще два мартини.

Джо Белл — мы сидели у него в баре — принял заказ неохотно.

— Раненько вы взялись наливаться, — заметил он, посасывая таблетку.

На черных часах позади стойки не было еще и двенадцати, а мы уже выпили по три коктейля.

— Сегодня воскресенье, мистер Белл. По воскресеньям часы отстают. А к тому же я еще не ложилась, — сказала она ему, а мне призналась: — Вернее, не спала. — Она покраснела и виновато отвернулась. Впервые на моей памяти ей захотелось оправдаться: — Понимаешь, пришлось. Док ведь вправду меня любит. И я его люблю. Тебе он, может, старым показался, серым. Но ты не знаешь, какой он добрый, как он умеет утешить и птиц, и детишек, и всякую слабую тварь. А кто тебя мог утешить — тому ты по гроб жизни обязан. Я всегда поминаю Дока в моих молитвах. Перестань, пожалуйста, ухмыляться, — потребовала она, гася окурок. — Я ведь правда молюсь.

— Я не ухмыляюсь. Я улыбаюсь. Удивительный ты человек.

— Наверно, — сказала она, и лицо ее, осунувшееся, помятое под безжалостным утренним светом, вдруг прояснилось; она пригладила растрепанные волосы, и рыжие, соломенные, белые пряди снова вспыхнули, как на рекламе шампуня. — Наверно, вид у меня кошмарный. Да и чему тут удивляться? Весь остаток ночи мы прошатались у автобусной станции. Док до самой последней минуты думал, что я с ним уеду. Хотя я ему без конца твердила: «Док, мне уже не четырнадцать лет, и я не Луламей». Но самое ужасное (я поняла это, пока мы там стояли) — все это неправда. Я и сейчас ворую индюшачьи яйца и хожу вся исцарапанная. Только теперь я это называю «лезть на стенку».

Джо Белл с презрением поставил перед нами по коктейлю.

— Смотрите, мистер Белл, не вздумайте влюбиться в лесную тварь, — посоветовала ему Холли. — Вот в чем ошибка Дока. Он вечно таскал домой лесных зверей. Ястребов с перебитыми крыльями. А один раз даже взрослую рысь принес, со сломанной лапой. А диких зверей любить нельзя: чем больше их любишь, тем они сильней становятся. А когда наберутся сил — убегают в лес. Или взлетают на дерево. Потом на дерево повыше. Потом в небо. Вот чем все кончается, мистер Белл. Если позволишь себе полюбить дикую тварь, кончится тем, что только и будешь глядеть в небо.

— Она напилась, — сообщил мне Джо Белл.

— В меру, — призналась Холли. — Но Док-то знал, о чем я говорю. Я ему подробно все объяснила: такую вещь он может понять. Мы пожали друг другу руки, обнялись, и он пожелал мне счастья. — Она взглянула на часы. — Сейчас он, наверно, проезжает Голубые горы.

— О чем это она толкует? — спросил Джо Белл. Холли подняла бокал.

— Пожелаем и Доку счастья, — сказала она, чокнувшись со мной. — Счастья. И поверь мне, милый Док, — лучше глядеть в небо, чем жить там. До чего же пустое место, и такое пасмурное. Просто край, где гремит гром и все на свете пропадает.

«Еще одна свадьба Троулера». Этот заголовок я увидел в метро, где-то в Бруклине. Газету держал другой пассажир. Единственно, что мне удалось прочесть: «Резерфорд (Расти) Троулер, миллионер и бонвиван, часто обвинявшийся в пронацистских симпатиях, умыкнул вчера в Гриниче прелестную…» Не могу сказать, чтобы мне хотелось читать дальше. Значит, Холли вышла за него — так-так. Прямо хоть под поезд ложись. Но такое желание было у меня и до того, как я прочел заголовок. По многим причинам. Холли я толком не видел с пьяного воскресенья в баре Джо Белла. А за минувшие недели я сам начал лезть на стенку. Прежде всего меня выгнали с работы — заслуженно, за проступок хоть и забавный, но рассказывать о нем было бы слишком долго. Затем призывная комиссия стала проявлять ко мне нездоровый интерес. От опеки я избавился совсем недавно, когда уехал из своего городка, и поэтому мысль, что надо мной снова будут старшие, приводила меня в отчаяние. Неопределенность моего воинского положения и отсутствие профессии не позволяли мне рассчитывать на новую работу. В бруклинском же метро я был потому, что возвращался после обескураживающей беседы с издателем ныне покойной газеты «П. М.». Все это, и вдобавок летняя городская духота, довело меня до прострации. И желание оказаться под колесами было вполне искренним. Заголовок усилил его еще больше. Если Холли могла выйти за этого «нелепого зародыша», почему бы топчущим землю ордам несчастий не протопать и по мне? А может быть — и это вопрос вполне законный, — мое негодование объяснялось тем, что я сам был влюблен в Холли? Пожалуй. Ведь я и в самом деле был в нее влюблен. Влюблялся же я когда-то в пожилую негритянку, кухарку моей матери, или в почтальона, который позволял мне разносить с ним письма, или в целое семейство Маккендриков! Такого рода любовь тоже бывает ревнивой.

На своей станции я купил газету и выяснил, прочтя конец фразы, что невеста Расти — прелестная манекенщица родом из Арканзаса, мисс Маргарет Тетчер Фицхью Уайлдвуд. Мэг! Ноги у меня ослабли до того, что остаток пути мне пришлось проделать на такси.

Мадам Сапфия Спанелла встретила меня внизу, выпучив глаза и ломая руки.

— Бегите, — сказала она, — приведите полицию. Она кого-то убивает! Ее кто-то убивает!

И это было похоже на правду. В квартире Холли словно резвились тигры. Звенели стекла, трещала и падала мебель. Но среди грохота не слышалось голосов, и в этом было что-то неестественное.

— Бегите! — визжала мадам Спанелла, подталкивая меня. — В полицию! Убийство!

Я побежал, но только наверх, к Холли. Я постучался — мне не открыли, только шум стал тише. Прекратился совсем. Но все мольбы впустить меня остались без ответа. Пытаясь вышибить дверь, я лишь разбил себе плечо. Потом я услышал, как мадам Спанелла приказывает кому-то внизу сходить за полицией.

— Молчите, — сказали ей, — и убирайтесь вон. Это был Жозе Ибарра-Егар. Совсем непохожий на лощеного бразильского дипломата, потный и испуганный. Мне он тоже приказал убираться вон. И открыл дверь своим ключом.

— Сюда, доктор Голдман, — сказал он, кивнув своему спутнику. Никто меня не остановил, и я вошел за ними в совершенно разгромленную квартиру. Рождественская елка была наконец разобрана — в полном смысле слова, — ее бурые, высохшие ветви валялись среди разорванных книг, разбитых ламп и патефонных пластинок. Опустошен был даже холодильник, и его содержимое раскидано по всей комнате: со стен стекали сырые яйца, а среди этого разорения безымянный кот Холли спокойно лакал из лужицы молоко.

В спальне от запаха разлитых духов у меня запершило в горле. Я наступил на темные очки Холли — они валялись на полу с расколотыми стеклами и сломанной оправой. Может быть, поэтому Холли, неподвижно лежавшая на кровати, бессмысленно смотрела на Жозе и совсем не замечала доктора. А он, щупая ей пульс, приговаривал: «Вы переутомились, девушка. Сильно переутомились. Вы хотите уснуть, правда? Уснуть».

Холли терла лоб, размазывая кровь с порезанного пальца.

— Уснуть… — сказала она и всхлипнула, как измученный ребенок.

— Он один мне позволял. Позволял прижиматься, когда ночью было холодно. Я нашла место в Мексике. С лошадьми. У самого моря.

— С лошадьми, у самого моря, — убаюкивал доктор, извлекая из черного саквояжа шприц.

Жозе отвернулся, не в силах глядеть на иглу.

— Она больна только огорчением? — спросил он, и эта неправильная фраза прозвучала иронически. — Она просто огорчена?

— Совсем не болит, правда? — самодовольно спросил доктор, растирая ей руку ваткой.

Она пришла в себя и наконец-то заметила врача.

— Все болит. Где мои очки?

Но они были не нужны — глаза ее сами собой закрывались.

— Она просто огорчена? — настаивал Жозе.

— Будьте добры, — сухо попросил доктор, — оставьте меня с пациенткой.

Жозе удалился в гостиную и сорвал там свою злость на колоратуре, которая прокралась на цыпочках в комнату и подслушивала у двери.

— Не смейте меня трогать! Я позову полицию, — угрожала она, пока он выталкивал ее за дверь, ругаясь по-португальски.

Он подумал, не выставить ли заодно и меня, по крайней мере так я понял по выражению его лица. Но вместо этого он предложил мне выпить. В единственной уцелевшей бутылке, которую нам удалось найти, был сухой вермут.

— Я беспокоюсь, — произнес Жозе. — Я беспокоюсь, что это может вызвать скандал. То, что она все ломала. Вела себя как сумасшедшая. Я не могу быть замешан в публичном скандале. Это слишком деликатный вопрос — моя репутация, моя работа.

Он несколько ободрился, узнав, что я не вижу оснований для скандала: уничтожение собственного имущества — это частное дело каждого.

— Это лишь вопрос огорчения, — твердо заявил он. — Когда наступила печаль, прежде всего она бросает свой бокал. Бутылку. Книги. Лампу. Затем я пугаюсь. Я спешу за доктором.

— Но почему, — хотел я знать, — почему такая истерика из-за Расти? На ее месте я бы радовался.

— Расти?

Газета была еще у меня, и я показал ему заголовок.

— А, это… — Он улыбнулся довольно пренебрежительно. — Они оказали нам большое одолжение. Расти и Мэг. Мы очень смеялись. Они думали, что разбили наше сердце, а мы все время хотели, чтобы они убежали. Уверяю вас, мы смеялись, когда наступила печаль. — Он поискал глазами в хламе на полу и поднял комок желтой бумаги. — Вот, — сказал он.

Это была телеграмма из Тьюлипа, Техас:

ПОЛУЧИЛИ ИЗВЕСТИЕ НАШ ФРЕД УБИТ В БОЮ ТОЧКА ТВОЙ МУЖ И ДЕТИ РАЗДЕЛЯЮТ СКОРБЬ ОБЩЕЙ УТРАТЫ ТОЧКА ЖДИ ПИСЬМА ЛЮБЯЩИЙ ДОК.

С тех пор Холли не говорила о брате; только один раз. Звать меня Фредом она перестала. Июнь, июль, все жаркие месяцы она провела в спячке, словно не замечая, что зима давно уже кончилась, весна прошла и наступило лето. Волосы ее потемнели. Она пополнела, стала небрежнее одеваться и, случалось, выбегала за покупками в дождевике, надетом на голое тело. Жозе переехал к ней, и на почтовом ящике вместо имени Мэг Уайлдвуд появилось его имя. Но Холли подолгу бывала одна, потому что три дня в неделю он проводил в Вашингтоне. В его отсутствие она никого не принимала, редко выходила из дому и лишь по четвергам ездила в Синг-Синг.

Но это отнюдь не означало, что она потеряла интерес к жизни. Наоборот, она выглядела более спокойной и даже счастливой, чем когда бы то ни было. В ней вдруг проснулся хозяйственный пыл, и она сделала несколько неожиданных покупок: приобрела на аукционе гобелен на охотничий сюжет (травля оленя), мрачную пару готических кресел, прежде украшавших поместье Уильяма Рэндольфа Херста, купила все издания «Современной библиотеки», целый ящик пластинок с классической музыкой и бессчетное число репродукций музея Метрополитен (а также фигурку китайской кошки, которую ее кот ненавидел и в конце концов разбил); обзавелась миксером, кастрюлей-скороваркой и собранием кулинарных книг. Целыми днями она хлопотала в своей кухоньке-душегубке.

— Жозе говорит, что я готовлю лучше, чем в «Колонии». Скажи, кто бы мог подумать, что я прирожденная кулинарка? Месяц назад я не умела поджарить яичницу.

В сущности, этому она так и не научилась. Простые блюда — бифштекс, салат — у нее никак не получались. Зато она кормила Жозе, а порой и меня, супами outre[26] (вроде черепахового бульона с коньяком, подававшегося в кожуре авокадо), изысками в духе Нерона (жареный фазан, фаршированный хурмой и гранатами) и прочими сомнительными новинками (цыпленок и рис с шафраном под шоколадным соусом: «Классическое индийское блюдо, дорогой мой». Карточки на сахар и сливки стесняли ее воображение, когда дело доходило до сладкого, тем не менее она однажды состряпала нечто под названием «табако-тапиока» — лучше его не описывать.

Не буду описывать и ее попыток одолеть португальский — столь же тяжких для меня, как и для нее, потому что всякий раз, когда бы я к ней ни зашел, на патефоне крутилась пластинка с уроком португальского языка. Теперь редкая ее фраза не начиналась словами: «Когда мы поженимся…» или «Когда мы переедем в Рио…» Однако Жозе не заговаривал о женитьбе. Она этого не скрывала.

— Но в конце концов он ведь знает, что я в положении. Ну да, милый. Шесть месяцев уже. Не понимаю, чему ты удивляешься. Я, например, не удивляюсь. Ни un peu[27]. Я в восторге. Я хочу, чтобы у меня было не меньше девяти. Несколько будет темненьких — в Жозе есть негритянская кровь, ты сам, наверно, догадался. И по-моему, это чудесно: что может быть лучше черномазого ребеночка с ясными зелеными глазками? Я бы хотела — не смейся, пожалуйста, — но для него, для Жозе, я бы хотела быть девушкой. Не то чтобы я путалась со всеми подряд, как тут болтают; я их, кретинов, не виню, сама болтала невесть что. Нет, правда, я на днях прикинула, у меня их было всего одиннадцать — если не считать того, что случилось со мной до тринадцати лет… да разве это можно считать? Одиннадцать. Какая же я шлюха? А посмотри на Мэг Уайлдвуд. Или на Хонни Такер, или на Роз Эллен Уорд. Собрать все их трепаки — ты бы оглох от топота. Я, конечно, ничего не имею против шлюх, кроме одного: язык кое у кого из них, может, и честный, но сердце — у всех нечестное. Я считаю, ты можешь переспать с человеком и позволить, чтобы он за тебя платил, но хотя бы старайся убедить себя, что ты его любишь. Я старалась. Даже с Бенни Шаклеттом. И другими такими же паразитами. Я вроде как внушала себе, что есть даже своя прелесть в том, что они крысы. Серьезно, не считая Дока, если тебе угодно его считать, Жозе — мой первый человеческий роман. Конечно, он тоже не верх совершенства. Может соврать по мелочам, его беспокоит, что подумают люди, и моется чуть не по пятьдесят раз в день, а мужчина должен чем-нибудь пахнуть. Он слишком чопорный, слишком осторожный, чтобы быть моим идеалом; он всегда поворачивается спиной, когда раздевается, слишком шумно ест, и я не люблю смотреть, как он бегает — смешно он как-то бегает. Если бы я могла свободно выбирать из всех, кто живет на земле, — щелкнуть пальцами и сказать: «Стань передо мной», — Жозе бы я не взяла. Неру — он, пожалуй, больше подходит. Или Уэндел Уилки. Согласна на Грету Гарбо — хоть сейчас. А почему бы и нет? Человеку должно быть позволено жениться на ком угодно. Вот ты бы пришел ко мне и сказал, что хочешь окрутиться с миноносцем, — я бы уважала твое чувство. Нет, серьезно. На любовь не должно быть запрета. Так я думаю. Особенно теперь, когда я начала понимать, что это такое. Потому что я люблю Жозе, я бы курить бросила, если бы он захотел. Он добрый, он умеет меня рассмешить, когда я начинаю лезть на стенку. Но теперь это со мной редко бывает, только иногда, да и то не так гнусно, чтобы приходилось глотать люминал или тащиться к Тиффани; я просто несу в чистку его костюм или, там, жарю грибы и чувствую себя прекрасно, просто великолепно. Вот и гороскопы свои я выкинула. Сколько этих паршивых звезд в планетарии — и каждая, наверно, мне в доллар обошлась. Это банально, но суть вот в чем: тебе тогда будет хорошо, когда ты сам будешь хорошим. Хорошим? Вернее сказать, честным. Не по уголовному кодексу честным — я могилу могу ограбить, медяки с глаз у мертвого снять, если деньги нужны, чтобы скрасить жизнь, — перед собой нужно быть честным. Можно кем угодно быть, только не трусом, не притворщиком, не лицемером, не шлюхой — лучше рак, чем нечестное сердце. И это не ханжество. Простая практичность. От рака можно умереть, а с этим вообще жить нельзя. А, на хрен все, дай-ка мне гитару, и я спою тебе одну fada на самом что ни есть португальском языке.

Эти последние недели в конце лета и начале осени слились у меня в памяти — потому, быть может, что мы стали понимать друг друга так глубоко, что могли обходиться почти без слов; в наших отношениях царил тот ласковый покои, который приходит на смену нервному желанию утвердить себя, напряженной болтовне, когда дружба скорей поверхностна, хотя кажется более горячей.

Часто, когда он уезжал из города (к нему я стал относиться враждебно и редко называл его по имени), мы проводили вместе целые вечера, порой не обменявшись и сотней слов; однажды мы дошли пешком до китайского квартала, отведали там китайского рагу, купили бумажных фонариков и, украв коробку ароматических палочек, удрали на Бруклинский мост; на мосту, глядя на корабли, уходящие к раскаленному, стиснутому каменными домами горизонту, она сказала:

— Через много лет, через много-много лет один из этих кораблей привезет меня назад — меня и девять моих бразильских ребятишек. Да, они должны это увидеть — эти огни, реку… Я люблю Нью-Йорк; хотя он и не мой, как должно быть твоим хоть что-нибудь: дерево, улица, город — в общем, то, что стало твоим, потому что здесь твой дом, твое место.

А я сказал: «Ну замолчи!» — чувствуя себя чужим, ненужным — как буксир в сухом доке рядом с праздничным лайнером, который, весело гудя, в облаке конфетти пускается в путь к далекой гавани.

Так незаметно прошли последние дни и стерлись у меня в памяти, осенние, подернутые дымкой, все одинаковые, как листья, — все, кроме одного, который не был похож ни на какой другой день в моей жизни.

Он пришелся на тридцатое сентября — день моего рождения, хотя на дальнейших событиях это не отразилось. Правда, я надеялся получить от родных поздравление в денежной форме и с нетерпением ждал утренней почты, для чего спустился вниз, чтобы подкараулить почтальона. И если бы я не слонялся по вестибюлю, Холли не позвала бы меня кататься верхом и ей не представилось бы случая спасти мне жизнь.

— Пошли, — сказала она, застав меня в ожидании почтальона. — Возьмем лошадок и покатаемся по парку.

На ней была кожаная куртка, джинсы и теннисные туфли: она похлопала себя по животу, показывая, какой он плоский.

— Не думай, что я хочу избавиться от наследника. Но у меня там есть лошадка, моя милая старушка Мейбл Минерва, и я не могу уехать, не попрощавшись с ней.

— Не попрощавшись?

— В следующую субботу. Жозе купил билеты.

Я просто остолбенел и покорно дал вывести себя на улицу.

— В Майами мы пересядем на другой самолет. А там — над морем. Через Анды. Такси!

Через Анды… Пока машина ехала по Центральному парку, мне казалось, что я тоже лечу, одиноко парю над враждебными, заснеженными вершинами.

— Но нельзя же… В конце концов, как же так? Нет, как же так? Не можешь же ты всех бросить!

— Вряд ли кто будет по мне скучать. У меня нет друзей.

— Я буду скучать. И Джо Белл. И, ну… миллионы. Салли. Бедный мистер Томато.

— Я любила старика Салли, — сказала она и вздохнула. — Знаешь, я уже месяц его не видела. Когда я сказала ему, что уезжаю, он вел себя как ангел. Честно говоря, — она нахмурилась, — он, кажется, был в восторге, что я отсюда уезжаю. Он сказал, что это к лучшему. Потому что рано или поздно, но неприятности будут. Если обнаружится, что я ему не племянница. Этот толстый адвокат послал мне пятьсот долларов. Наличными. Свадебный подарок от Салли.

Мне хотелось ее обидеть.

— И от меня получишь подарок. Если только свадьба состоится.

Она засмеялась.

— Будь спокоен, он на мне женится. В церкви. В присутствии всего семейства. Поэтому мы все и отложили до Рио.

— А он знает, что ты уже замужем?

— Что с тобой? Хочешь мне испортить настроение? День такой прекрасный — перестань!

— Но очень возможно…

— Нет, невозможно. Я же тебе сказала: это не был законный брак. Не мог быть. — Она потерла нос и взглянула на меня искоса. — Попробуй только заикнись об этом. Я тебя подвешу за пятки и освежую, как свинью.

Конюшни — теперь, по-моему, на их месте стоит телестудия — находились в западной части, на Шестьдесят шестой улице. Холли выбрала для меня старую, вислозадую чалую кобылу: «Не бойся, на ней покойнее, чем в люльке». Это для меня имело решающее значение, ибо мой опыт верховой езды ограничивался катанием на пони во время детских праздников. Холли помогла мне вскарабкаться в седло, вскочила на свою серебристую лошадь и затрусила вперед через людную проезжую часть Центрального парка к дорожке для верховой езды, на которой осенний ветер играл сухими листьями.

— Чувствуешь? — крикнула она. — Здорово!

И я вдруг почувствовал. Глядя, как вспыхивают ее разноцветные волосы под красно-желтым, прорвавшимся сквозь листву солнцем, я вдруг ощутил, что люблю ее настолько, чтобы перестать жалеть себя, отчаиваться, настолько, чтобы забыть о себе и просто радоваться ее счастью.

Лошади пошли плавной рысью, порывы ветра окатывали нас с головы до ног, плескали в лицо, мы то ныряли в озерца тени, то выходили на солнце, и радость бытия, веселое возбуждение играли во мне, как пузырьки в шипучке. Но это длилось одну минуту — следующая обернулась мрачным фарсом.

Внезапно, как дикари из засады, на тропинку из кустарника выскочили негритята. С улюлюканьем и руганью они начали швырять в лошадей камнями и хлестать их прутьями.

Моя чалая кобыла вскинулась на дыбы, заржала и, покачавшись на задних ногах, как циркач на проволоке, ринулась по тропинке, выкинув мои ноги из стремян, так что я едва держался в седле. Подковы ее высекали из гравия искры. Небо накренилось. Деревья, пруд с игрушечными корабликами, статуи мелькали мимо. Няньки при нашем грозном приближении бросались спасать своих питомцев, прохожие, бродяги и прочие орали: «Натяни поводья!», «Тпру, мальчик, тпру!», «Прыгай!» Но все это я вспомнил позднее, а в тот момент я слышал только Холли — ковбойский стук копыт за спиной и непрестанные крики ободрения. Вперед, через парк на Пятую авеню — в гущу полуденного движения с визгом сворачивающих такси и автобусов. Мимо особняка Дьюка, музея Фрика, мимо «Пьера» и «Плазы». Но Холли нагоняла меня; в скачку включился конный полисмен, и вдвоем, взяв мою лошадь в клещи, они вынудили ее, взмыленную, остановиться. И тогда я наконец упал. Упал, поднялся сам и стоял, не совсем понимая, где нахожусь. Собралась толпа. Полисмен гневался и что-то записывал в книжку, но вскоре смягчился, расплылся в улыбке и пообещал проследить за тем, чтобы лошадей вернули в конюшню.

Холли усадила меня в такси:

— Милый, как ты себя чувствуешь?

— Прекрасно.

— У тебя совсем нет пульса, — сказала она, щупая мне запястье.

— Значит, я мертвый.

— Балда! Это не шутки. Погляди на меня.

Беда была в том, что я не мог ее разглядеть; вернее, я видел не одну Холли, а тройку потных лиц, до того бледных от волнения, что я растерялся и смутился.

— Честно. Я ничего не чувствую. Кроме стыда.

— Нет, правда? Ты уверен? Скажи. Ты мог убиться насмерть.

— Но не убился. Благодаря тебе. Спасибо, ты спасла мне жизнь. Ты необыкновенная. Единственная. Я тебя люблю.

— Дурак несчастный. — Она поцеловала меня в щеку. Потом их стало четверо, и я потерял сознание.

В тот вечер фотографии Холли появились на первых страницах «Джорнэл америкен», «Дейли ньюс» и «Дейли миррор». Но к лошади, которая понесла, эта популярность не имела отношения. Как показывали заголовки, она объяснялась совсем иной причиной: «Арестована девица, причастная к торговле наркотиками» («Джорнэл америкен»). «Арестована актриса, продававшая наркотики» («Дейли ньюс»). «Раскрыта шайка торговцев наркотиками, задержана очаровательная девушка» («Дейли миррор»).

«Ньюс» напечатала самую эффектную фотографию: Холли входит в полицейское управление, зажатая между двумя мускулистыми агентами — мужчиной и женщиной. В таком мрачном окружении по одной одежде (на ней еще был костюм для верховой езды — куртка и джинсы) ее можно было принять за подружку бандита, а темные очки, растрепанные волосы и прилипшая к надутым губам сигарета «Пикиюн» сходство это только усиливали. Подпись гласила:

«Районный прокурор заявил, что двадцатилетняя Холли Голайтли, очаровательная киноактриса и ресторанная знаменитость, является видной фигурой в международной торговле наркотиками, которой заправляет Сальваторе (Салли) Томато. На снимке: агенты Патрик Коннор и Шейла Фезонетти (справа) доставляют ее в полицейский участок Шестьдесят седьмой улицы. Подробности на стр. З».

Подробности, вместе с фотографией человека, опознанного как Оливер (Отец) О'Шонесси (он заслонял лицо шляпой), занимали полных три колонки. Вот эта заметка в сокращенном виде:

«Завсегдатаи ресторанов были вчера ошеломлены арестом Холли Голайтли, очаровательной голливудской киноактрисы, снискавшей широкую известность в Нью-Йорке. В то же время, в два часа дня, при выходе из «Котлетного рая», на Мэдисон-авеню полицией был задержан Оливер О'Шонесси, пятидесяти двух лет, проживающий в гостинице «Сиборд» на Сорок девятой улице. Как заявил районный прокурор Франк Л. Доннован, оба они — видные фигуры в международной банде торговцев наркотиками, которой руководит пресловутый «фюрер» мафии Сальваторе (Салли) Томато, ныне отбывающий пятилетний срок в Синг-Синге за подкуп политических деятелей… О'Шонесси, лишенный сана священник, известный в преступном мире под кличками Отец и Падре, имеет несколько судимостей начиная с 1934 года, когда он был приговорен к двум годам тюрьмы за содержание якобы клиники для душевнобольных в Род-Айленде, под названием «Монастырь». Мисс Голайтли, ранее не имевшая судимостей, была арестована в своей роскошной квартире в Ист-Сайде. Хотя районная прокуратура отказалась сделать на этот счет официальное заявление, в осведомленных кругах утверждают, что эта очаровательная блондинка, бывшая до последнего времени постоянной спутницей мультимиллионера Резерфорда Троулера, действовала как liaison[28] между заключенным Томато и его подручным О'Шонесси… По тем же сведениям, фигурируя как родственница Томато, мисс Голайтли еженедельно посещала Синг-Синг, где Томато снабжал ее зашифрованными устными распоряжениями, которые она затем передавала О'Шонесси. Благодаря этой связной Томато, род. в Чефалу, Сицилия, в 1874 г., имел возможность лично руководить международным синдикатом по торговле наркотиками, имеющим филиалы на Кубе, в Мексике, Сицилии, Танжере, Тегеране и Дакаре. Однако районная прокуратура отказалась подтвердить эти сведения и сообщить какие-либо дополнительные подробности… Большая толпа репортеров собралась у полицейского участка Восточной Шестьдесят седьмой улицы, куда для составления протокола были доставлены оба арестованных. О'Шонесси, грузный, рыжеволосый человек, отказался отвечать на вопросы и ударил одного из фоторепортеров ногой в пах. Но хрупкая, хорошенькая мисс Голайтли, одетая, как мальчишка, в джинсы и кожаную куртку, оставалась сравнительно спокойной. «Не спрашивайте меня, что означает эта чертовщина, — сказала она репортерам. — Parce que je ne sais pas, mes chers. (Потому что я не знаю, мои дорогие.) Да, я ходила к Салли Томато. Я навещала его каждую неделю. Что в этом плохого? Он верит в Бога, и я тоже…»

Потом шел подзаголовок: «Призналась, что сама употребляет наркотики».

«Мисс Голайтли улыбнулась, когда репортер спросил ее, употребляет ли она сама наркотики. «Я пробовала марихуану. Она и вполовину не так вредна, как коньяк. И к тому же дешевле. К сожалению, я предпочитаю коньяк. Нет, мистер Томато никогда не упоминал при мне о наркотиках. То, как его преследуют эти гнусные люди, приводит меня в ярость. Он душевный, религиозный человек. Милейший старик».

В этом отчете содержалась одна уж совсем грубая ошибка: Холли была арестована не в своей «роскошной квартире», а у меня в ванной. Я отмачивал свои ушибы в горячей воде с глауберовой солью; Холли, как заботливая нянька, сидела на краю ванны, собираясь растереть меня бальзамом Слоуна и уложить в постель. Раздался стук в дверь. Дверь была не заперта, и Холли крикнула: «Войдите!» Вошла мадам Сапфия Спанелла, а следом за ней — двое агентов в штатском; одним из них была женщина с толстыми косами, закрученными вокруг головы.

— Вот она, кого вы ищете! — заорала мадам Спанелла, врываясь в ванную и нацеливаясь пальцем сначала на Холли, а потом на мою наготу. — Полюбуйтесь, что за шлюха!

Агент-мужчина, казалось, был смущен и поведением мадам Спанеллы, и всей этой картиной; зато лицо его спутницы загорелось жестокой радостью — она шлепнула Холли по плечу и неожиданно тонким детским голоском приказала:

— Собирайся, сестричка. Пойдем куда следует.

Холли сухо ответила:

— Убери свои лапы, ты, лесбиянка слюнявая!

Это несколько рассердило даму, и она двинула Холли со страшной силой. С такой силой, что голова Холли мотнулась набок, склянка с мазью вылетела из рук и раскололась на кафельном полу; после чего я, выскочив из ванны, чтобы принять участие в драке, чуть не лишился обоих больших пальцев на ногах. Голый, оставляя на полу кровавые следы, я проводил процессию до самого холла.

— Только не забудь, корми, пожалуйста, кота, — наставляла меня Холли, пока агенты толкали ее вниз по лестнице.

Я, конечно, решил, что это происки мадам Спанеллы: она уже не раз вызывала полицию и жаловалась на Холли. Мне и в голову не приходило, что дело может обернуться так скверно, пока вечером не появился Джо Белл, размахивая газетами. Он был настолько взволнован, что не мог выражаться членораздельно; пока я читал, он бегал по комнате и колотил по ладони кулаком. Потом он сказал:

— По-вашему, это правда? Она замешана в этом гнусном деле?

— Увы, да.

Свирепо глядя на меня, он кинул в рот таблетку и принялся ее грызть, словно это были мои кости.

— Какая мерзость! А еще называется друг. Ну и свинья!

— Погодите, я не сказал, что она участвовала в этом сознательно. Это не так. Но что было, то было. Передавала распоряжения, и всякая такая штука.

— А вы, я вижу, не больно волнуетесь. Господи, да ей десять лет могут дать. И больше! — Он вырвал у меня газеты. — Вы знаете ее дружков. Богачей. Идем в бар, будем звонить. Девчонке понадобятся защитники половчее тех, кто мне по карману.

Я был слишком слаб, чтобы одеться самостоятельно, — Джо Беллу пришлось мне помочь. В баре он подал мне в телефонную будку тройной мартини и полный стакан монет. Но я никак не мог придумать, кому мне звонить. Жозе был в Вашингтоне, и я понятия не имел, как его там разыскать. Расти Троулеру? Только не этому ублюдку! А каких еще друзей Холли я знаю? Кажется, она была права, говоря, что у нее нет настоящих друзей.

Я заказал Крествью 5-6958 в Беверли-хилс — номер О. Д. Бермана, который дала междугородная справочная. Там ответили, что мистеру Берману делают массаж и его нельзя беспокоить, позвоните, пожалуйста, позже. Джо Белл пришел в ярость: «Надо было сказать, что дело идет о жизни и смерти!» — и заставил меня позвонить Расти. Сначала подошел дворецкий мистера Троулера. «Мистер и миссис Троулер обедают, — объявил он, — что им передать?» Джо Белл закричал в трубку: «Это срочно, слышите? Вопрос жизни и смерти!» В результате я получил возможность поговорить с урожденной Уайлдвуд или, вернее, ее выслушать: «Вы что, ошалели? Мы с мужем подадим в суд на того, кто попробует приплести наше имя к этой от-от-отвра-тительной де-де-дегенератке. Я всегда знала, что она наркоманка и что морали у нее не больше, чем у суки во время течки. Тюрьма для нее — самое место. И муж со мной согласен на тысячу процентов. Мы просто в суд подадим на того, кто…» Повесив трубку, я вспомнил о старом Доке из Тьюлипа, Техас; но нет, Холли не позволила бы ему звонить, она убьет меня за это.

Я снова вызвал Калифорнию. Линия была все время занята, и, когда мне наконец дали О. Д. Бермана, я уже выпил столько мартини, что ему самому пришлось объяснять мне, зачем я звоню.

— Вы насчет детки? Все уже знаю! Я позвонил Игги Финкелстайну. Игги — лучший адвокат в Нью-Йорке. Я сказал Игги: займись этим делом и вышли мне счет, только не называй моего имени, понятно? Я вроде в долгу перед деткой. Не то чтобы я ей был должен, но надо же ей помочь. Она тронутая. Дурака валяет. Но валяет всерьез, понимаете? В общем, ее освободят под залог в десять тысяч. Не беспокойтесь, вечером Игги ее заберет; не удивлюсь, если она уже дома.

Но ее не было дома; не вернулась она и на следующее утро, когда я пошел накормить кота. Ключа у меня не было, и, поднявшись по пожарной лестнице, я проник в квартиру через окно. Кот был в спальне, и не один: нагнувшись над чемоданом, там стоял мужчина. Я перешагнул через подоконник; приняв друг друга за грабителей, мы обменялись неуверенными взглядами. У него было приятное лицо, гладкие, словно лакированные волосы, и он напоминал Жозе; больше того, в чемодан он собирал вещи Жозе — туфли, костюмы, с которыми Холли вечно возилась и носила то в чистку, то в ремонт. Заранее зная ответ, я спросил:

— Вас прислал мистер Ибарра-Егар?

— Я есть кузен, — сказал он, настороженно улыбаясь, с акцентом, сквозь который едва можно было продраться.

— Где Жозе?

Он повторил вопрос, словно переводя его на другой язык.

— А, где она? Она ждет, — сказал он и, словно забыв обо мне, снова стал укладывать вещи.

Ага, дипломат решил смыться. Что ж, меня это не удивило и нисколько не опечалило. Но какой же подлец!

— Его бы следовало выпороть кнутом.

Кузен хихикнул; кажется, он меня понял. Он захлопнул чемодан и протянул мне письмо.

— Моя кузен, она просил оставлять это для ее друг. Вы сделать одолжение?

На конверте торопливым почерком было написано: «Для мисс X. Голайтли».

Я сел на ее кровать, прижал к себе кота и почувствовал каждой своей клеточкой такую боль за Холли, какую почувствовала бы она сама.

— Да, я сделаю одолжение.

И сделал, вопреки своему желанию. У меня не хватило ни мужества уничтожить письмо, ни силы воли, чтобы оставить его в кармане, когда Холли, очень осторожно, спросила меня, нет ли случайно каких-нибудь известий о Жозе. Это было на третье утро. Я сидел у ее постели в больничной палате, где воняло йодом и подкладным судном. Она лежала там с той ночи, когда ее арестовали.

— Да, милый, — приветствовала она меня, когда я подошел к ней на цыпочках с блоком сигарет «Пикиюн» и букетиком фиалок в руках, — я все-таки потеряла наследника.

Ем нельзя было дать и двенадцати лет — палевые волосы зачесаны назад, глаза без темных очков, чистые, как дождевая вода, — не верилось, что она больна.

И все же это было так.

— Вот гадость — я чуть не сдохла. Кроме шуток: толстуха чуть не прибрала меня. Она веселилась до упаду. Я тебе, кажется, не рассказывала про толстую бабу? Я сама о ней не знала, пока не умер брат. Сначала я просто не могла понять, куда он делся, что это значит: Фред умер; а потом увидела ее, она была у меня в комнате, качала Фреда на руках, толстая рыжая сволочь, и сама качалась, качалась в кресле — а Фред у нее на руках — и ржала, как духовой оркестр. Вот смех! Но у нас это все впереди, дружок: дожидается рыжая, чтобы сыграть с нами шутку. Теперь ты понял, с чего я взбесилась и все переломала?

Не считая адвоката, нанятого О. Д. Берманом, я был единственным, кого допустили к Холли. В палате были еще больные — три похожие на близнецов дамы, которые без недоброжелательства, но откровенно меня разглядывали и делились впечатлениями, перешептываясь по-итальянски.

Холли объяснила:

— Они думают, что ты — мой соблазнитель. Парень, который меня подвел. — И на мое предложение просветить их на этот счет ответила: — Не могу. Они не говорят по-английски. Да и зачем портить им удовольствие?

Тут она и спросила меня о Жозе.

В тот миг, когда она увидела письмо, глаза ее сощурились, а губы сложились в тугую улыбку, которая вдруг состарила ее до бесконечности.

— Милый, — попросила она, — открой, пожалуйста, тот ящик и достань мне сумочку. Девушке не полагается читать такие письма, не намазав губы.

Глядя в ручное зеркальце, она мазалась и пудрилась до тех пор, пока на лице не осталось и следа от ее двенадцати лет. Она накрасила губы одной помадой и нарумянила щеки другой. Подвела веки черным карандашом, потом голубым, спрыснула шею одеколоном, нацепила жемчужные серьги и надела темные очки. Забронировавшись таким образом и посетовав на печальное состояние своего маникюра, она разорвала наконец конверт и быстро пробежала письмо. Пока она читала, сухая, деревянная улыбка на ее лице становилась все тверже и суше. Затем она попросила сигарету. Затянулась.

— Отдает дерьмом. Но божественно, — сказала она и швырнула мне письмо. — Может, пригодится, если вздумаешь написать роман из жизни крыс. Не робей. Прочти вслух. Я сама хочу послушать.

Оно начиналось: «Дорогая моя девочка…»

Холли сразу меня прервала. Ей хотелось знать, что я думаю о почерке. Я ничего о нем не думал: убористое, разборчивое, невыразительное письмо.

— Он весь в этом. Застегнут на все пуговки. Страдает запорами, — объявила она. — Продолжай.

«Дорогая моя девочка, я любил тебя, веря, что ты не такая, как все. Но пойми мое отчаяние, когда мне открылось столь жестоким и скандальным образом, как ты непохожа на ту женщину, которую человек моей веры и общественного положения хотел бы назвать своей женой. Я поистине скорблю, что тебя постигло такое бесчестие, и не смею ко всеобщему осуждению присоединить еще и свое. Поэтому я надеюсь, что и ты меня не осудишь. Я должен оберегать свою семью и свое имя, и я — трус, когда им что-нибудь угрожает. Забудь меня, прекрасное дитя. Меня здесь больше нет. Я уехал домой. И пусть Бог не оставит тебя и твоего ребенка. Пусть Бог не будет таким, как Жозе».

— Ну?

— В своем роде это, пожалуй, честно. И даже трогательно.

— Трогательно? Эта бодяга?

— Но в конце концов он же сам признает, что он трус. И с его точки зрения, сама понимаешь…

Холли не желала признать, что она понимает; однако, несмотря на толстый слой косметики, лицо выдавало ее.

— Хорошо. У этой крысы есть свои оправдания. Но он гигантская крыса. Крысиный король, как Расти. И Бенни Шаклетт. Ах, пропади я пропадом, — сказала она, кусая кулак, совсем как обиженный ребенок. — Я его любила. Такую крысу.

Итальянское трио, решив, что это любовный crise[29] и что во всем виноват я, зацокало на меня с укоризной. Я был польщен, горд тем, что хоть кто-то мог подумать, будто я ей не безразличен.

Я предложил ей еще сигарету, она успокоилась, глотнула дым и сказала:

— Спасибо, козлик. И спасибо, что ты оказался таким плохим наездником. Не заставил бы ты меня изображать амазонку — есть бы мне тогда бесплатную кашу в доме для незамужних мамаш. Спорт, как видишь, очень помогает. Но легавые до la merde перетрусили, когда я им сказала, что во всем виновата эта проститутка, которая меня стукнула. Теперь я их могу притянуть по всем статьям, включая незаконный арест.

До сих пор мы избегали говорить о самой серьезной стороне дела, и теперь это шутливое упоминание прозвучало убийственно — оно ясно показывало, что Холли не в состоянии понять всей мрачности своего положения.

— Слушай, Холли, — начал я, приказывая себе: будь сильным, рассудительным, будь ей опорой, — слушай, Холли, все это не шутки. Надо подумать о будущем.

— Молод ты еще меня поучать. Мал. Да и какое тебе дело до меня?

— Никакого. Кроме того, что я твой друг и поэтому беспокоюсь. Я хочу знать, что ты намерена делать.

Она потерла нос и уставилась в потолок.

— Сегодня среда, да? Значит, до субботы я намерена проспать, чтобы как следует отоспаться. В субботу утром я смотаюсь в банк. Потом забегу к себе на квартиру и заберу там пижаму-другую и платье получше. После чего двину в Айдлуайлд. Там для меня, как ты знаешь, заказано самое распрекрасное место на самом распрекрасном самолете. А раз уж ты такой друг, я позволю тебе помахать мне ручкой. Пожалуйста, перестань мотать головой.

— Холли! Холли! Это невозможно.

— Et pourquoi pas?[30] He думай, я не собираюсь цепляться за Жозе. По моей переписи он гражданин преисподней. Но с какой стати пропадать прекрасному билету? Раз уж за него уплачено? При том я ни разу не была в Бразилии.

— Какими таблетками тебя тут кормят? Ты что, не понимаешь, что ты под следствием? Если ты сбежишь и тебя поймают, то посадят как следует. А если не поймают, ты никогда не сможешь вернуться домой.

— Ай, какой ужас! Все равно, дом твой там, где ты чувствуешь себя как дома. А я такого места пока не нашла.

— Холли, это глупо. Ты же ни в чем не виновата. Потерпи, все обойдется.

Она сказала: «Давай, жми», — и выпустила дым мне в лицо. Однако мои слова подействовали: глаза ее расширились, словно от того же страшного видения, которое возникло передо мной; железные камеры, стальные коридоры с медленно закрывающимися дверьми.

— А, гадство, — сказала она и загасила окурок. — Но очень может быть, что меня не поймают. Если только ты не будешь разевать bouche[31]. Милый, не презирай меня. — Она накрыла ладонью мою руку и пожала с неожиданной откровенностью. — У меня нет выбора. Я советовалась с адвокатом; насчет Рио я, конечно, и не заикнулась — он скорее сам наймет легавых, чем согласится потерять гонорар, не говоря уже о тех грошах, которые О. Д Берман оставил в залог.

Благослови его Бог за это, но однажды в Калифорнии я помогла ему выиграть побольше десяти кусков на одной сдаче в покер, — мы с ним квиты. Нет, загвоздка не в этом: все, что легавым нужно, — это задарма меня полапать и заполучить свидетеля против Салли, а преследовать меня никто не собирается, у них на меня ничего нет. А я, пусть я такая-сякая немазаная, но на друга капать не буду. Даже если они докажут, что он весь мир завалил наркотиками. Моя мерка — это как человек ко мне относится; а старик Салли, хоть он и вел себя не совсем честно и обошел меня малость, все равно Салли — молодчина, и лучше пусть меня толстуха приберет, а клепать я на него не буду. — Она подняла зеркальце, растерла кончиком мизинца помаду на губах и сказала: — И, честно говоря, это еще не все. Свет рампы тоже дает неприятные тени, которые лицо не украшают. Даже если суд мне присудит медаль «Пурпурное сердце», все равно здесь мне ждать нечего: ни в одну дыру теперь не пустят, от «Ла-Рю» до бара Пероны, — можешь поверить, мне здесь будут рады, как гробовщику. А если бы ты, птенчик, зарабатывал моими специфическими талантами, ты бы понял, что это для меня банкротство. Я не намерена пасть до того, чтобы обслуживать в здешнем городке разных дроволомов с Вест-Сайда. В то время, как великолепная миссис Троулер вертит задницей у Тиффани. Нет, мне это не светит. Тогда подавай мне толстуху хоть сейчас.

В палату бесшумно вошла сестра и сообщила, что приемные часы окончились. Холли стала возражать, но сестра прервала спор, вставив ей в рот термометр. Когда я собрался уходить, Холли раскупорилась, чтобы сказать мне:

— Милый, сделай одолжение. Позвони в «Таймс» или еще куда и возьми список пятидесяти самых богатых людей в Бразилии. Я серьезно: самых богатых — независимо от расы и цвета кожи. И еще просьба: пошарь у меня дома, отыщи медаль, которую ты мне подарил. Святого Христофора. Я возьму ее в дорогу.

Небо было красным ночью в пятницу, оно гремело, а в субботу, в день отъезда, город захлестнуло ливнем. Акулы еще смогли бы плавать в воздухе, но уж никак не самолеты.

Холли не обращала внимания на мою веселую уверенность, что полет не состоится, и продолжала сборы — и должен сказать, основная часть работы легла на меня. Она решила, что ей не стоит появляться вблизи нашего дома. И вполне справедливо: дом был под наблюдением — репортеров ли, полицейских или других заинтересованных лиц, сказать трудно, но у подъезда постоянно околачивались какие-то люди. Поэтому из больницы она отправилась в банк, а оттуда — прямо в бар Джо Белла.

— Она говорит, за ней нет хвоста, — сказал Джо Белл, ворвавшись ко мне. И передал просьбу Холли: — Прийти в бар как можно скорее, самое позднее через полчаса. И принести драгоценности, гитару, зубные щетки и прочее. И бутылку столетнего коньяка, — говорит, вы найдете ее в корзине, под грязным бельем. Да, еще кота. Кот ей нужен. Но, черт возьми, я вообще не уверен, что ей надо помогать. Оберегать ее надо — от самой себя. По мне бы, лучше сообщить в полицию. А может, вернуться мне в бар и напоить ее как следует — может, она бросит тогда свою затею?

Оступаясь, карабкаясь вверх и вниз по пожарной лестнице между ее квартирой и своей, промокший до костей (и до костей расцарапанный, потому что кот не одобрял эвакуации, тем более в такое ненастье), я отлично справился с задачей и собрал ее пожитки. Я даже нашел медаль святого Христофора. Все было свалено на полу моей комнаты — жалкая пирамида лифчиков, бальных туфель, безделушек, которые я складывал в ее единственный чемодан. Масса вещей не влезла, и мне пришлось рассовать их в бумажные мешки от бакалеи. Я все не мог придумать, как унести кота, но потом сообразил, что можно запихнуть его в наволочку.

Почему — неважно, но как-то раз мне пришлось пройти пешком от Нью — Орлеана до Нэнсиз-Лендинг, Миссисипи, — почти пятьсот миль. По сравнению с дорогой до бара Джо Белла это была детская забава. Гитара налилась водой, дождь размочил бумажные мешки, мешки разлезлись, духи разлились по тротуару, жемчуг покатился в сточный желоб, ветер сбивал с ног, кот царапался, кот орал, но что хуже всего — я сам был испуган, я трусил, как Жозе, казалось, ненастная улица кишит невидимками, которые только и ждут, как бы схватить меня и отправить в тюрьму за помощь преступнице.

Преступница сказала:

— Ты задержался, козлик. А коньяк принес?

Освобожденный от наволочки, кот вскочил ей на плечо; он размахивал хвостом, словно дирижируя бравурной музыкой. В Холли тоже как будто вселился этот мотив — разухабистое ум-па-па, bon voyage[32]. Откупоривая коньяк, она сказала:

— Это уже из моего приданого. Каждую годовщину мы должны были прикладываться — такая была идея. Слава Богу, другого приданого я так и не купила. Мистер Белл, дорогой, три бокала!

— Хватит вам двух, — сказал он ей. — Не буду я пить за вашу глупость.

Чем больше она его обхаживала («Ах, мистер Белл, дамы ведь не каждый день уезжают. Неужели вы не выпьете со мной на дорогу?»), тем грубее он ей отвечал:

— Мне какое дело? Хотите в пекло — валяйте! А я вам не помощник.

Утверждение неточное, потому что спустя несколько секунд к бару подъехал вызванный им лимузин, и Холли, первая заметив его, поставила бокал и подняла брови, словно ожидая увидеть самого районного прокурора. Так же, как я. А когда я увидел краску на лице Джо Белла, то поневоле подумал: Боже, он все-таки вызвал полицию!

Но тут, с горящими ушами, он объявил:

— Это так, ерунда. «Кадиллак» от Кейри. Я его нанял. Отвезти вас на аэродром.

Он повернулся к нам спиной и занялся своими цветами. Холли сказала:

— Добрый, милый мистер Белл. Посмотрите на меня, сэр.

Он не захотел. Он выдернул цветы из вазы и швырнул в Холли: цветы пролетели мимо и рассыпались по полу.

— До свидания, — сказал он и, словно его вдруг затошнило, бросился в мужскую уборную. Мы услышали, как он запер дверь.

Шофер кадиллака был человек светский, он принял наш наспех упакованный багаж вполне учтиво и сохранял каменное лицо всю дорогу, пока машина неслась по городу сквозь утихающий дождь, а Холли снимала с себя костюм для верховой езды, который она так и не успела переменить, и влезала в узкое черное платье. Мы не разговаривали — разговор мог привести только к ссоре, а кроме того, Холли была слишком занята собой, чтобы разговаривать. Она мурлыкала себе под нос, прикладывалась к коньяку, все время наклонялась вперед и заглядывала в окошко, словно отыскивая нужный дом или прощаясь с местами, которые хотела запомнить.

Но дело было не в этом. А вот в чем.

— Остановите здесь, — приказала она шоферу, и мы затормозили у обочины тротуара в испанском Гарлеме.

Дикое, угрюмое место, разукрашенное афишами, изображающими кинозвезд и Мадонну. Тротуары, захламленные фруктовой кожурой и истлевшими газетами, которые трепало ветром, — ветер еще дул, хотя дождь уже кончился и в небе открылись голубые просветы.

Холли вылезла из машины; кота она взяла с собой. Баюкая его, она почесала ему за ухом и спросила:

— Как ты думаешь? Пожалуй, это самое подходящее место для такого бандюги, как ты. Мусорные ящики. Пропасть крыс. Масса бродячих котов. Чем тебе не компания? Ну, убирайся, — сказала она, бросив его на землю. Когда кот не двинулся с места и только поднял к ней свою разбойничью морду, вопрошающе глядя желтым пиратским глазом, она топнула ногой: — Сказано тебе, мотай! — Он потерся об ее ногу. — Сказано тебе, уё… — крикнула она, потом прыгнула в машину, захлопнула дверцу и приказала шоферу: — Езжайте! Езжайте!

Я был ошеломлен.

— Ну ты и… ну ты и стерва.

Мы проехали квартал, прежде чем она ответила.

— Я ведь тебе говорила. Мы просто встретились однажды у реки — и все. Мы чужие. Мы ничего друг другу не обещали. Мы никогда… — проговорила она, и голос у нее прервался, а лицо пошло судорогой, покрылось болезненной бледностью. Машина стала перед светофором. А дверца уже была открыта, Холли бежала назад по улице, и я бежал за ней.

Но кота не было на том углу, где его бросили. Там было пусто, только пьяный мочился у стенки да две монахини-негритянки гуськом вели поющих ребятишек. Потом из дверей стали выходить еще ребята, из окон высовывались хозяйки, чтобы поглазеть, как Холли носится вдоль квартала, причитая: «Ты! Кот! Где ты? Эй, кот!» Это продолжалось до тех пор, пока не появился покрытый ссадинами мальчишка, держа за шиворот облезлого кота: «Тетя, хочешь хорошую киску? Дай доллар».

Лимузин подъехал за нами. Холли позволила отвести себя к машине. У дверцы она замешкалась, посмотрела назад, мимо меня, мимо мальчишки, который все предлагал своего кота («Полдоллара. Ну, четверть. Четверть — это немного»); потом она задрожала и, чтобы не упасть, схватила меня за руку:

— О Господи Иисусе! Какие же мы чужие? Он был мой.

Тогда я дал ей слово: я сказал, что вернусь и найду ее кота.

— И позабочусь о нем. Обещаю.

Она улыбнулась, невесело, одними губами.

— А как же я? — спросила она шепотом и опять задрожала. — Мне страшно, милый. Да, теперь страшно. Потому что это может продолжаться без конца. Так и не узнаешь, что твое, пока не потеряешь… Когда на стенку лезешь — это ерунда. Толстая баба — ерунда. А вот во рту у меня так сухо, что, хоть умри, не смогла бы плюнуть.

Она влезла в машину и опустилась на сиденье.

— Извините, водитель. Поехали.

«Помидорчик мистера Томато исчез. Предполагают, что бандиты разделались с сообщницей».

Со временем, однако, газеты сообщили: «Следы скрывшейся актрисы привели в Рио».

Американские власти, по-видимому, не сделали никаких попыток ее вернуть; газеты эту историю забыли и лишь изредка упоминали о ней в скандальной хронике; только раз она снова вернулась на первые полосы — под Рождество, когда Салли Томато умер в тюрьме от сердечного приступа. Прошли месяцы, целая зима, а от Холли ни слова. Владелец дома продал оставшееся от нее имущество: кровать, обитую белым атласом, гобелен и бесценные готические кресла. В квартиру въехал жилец по имени Куэйнтенс Смит, который принимал не менее шумных гостей, чем в свое время Холли; но теперь мадам Спанелла не возражала, она питала к молодому человеку слабость и каждый раз, когда у него появлялся синяк под глазом, приносила ему филе миньон. А весной пришла открытка, нацарапанная карандашом, и вместо подписи на ней стоял помадный поцелуй: «В Бразилии было отвратительно, зато Буэнос-Айрес — блеск. Не Тиффани, но почти. Увивается божественный sefior. Любовь? Кажется, да. Пока ищу, где бы поселиться (у сеньора — жена, 7 детей), и пришлю тебе адрес, как только узнаю его сама. Mille tendresses». Но адрес, если он и появился, так и не был прислан, и это меня огорчало — мне о многом хотелось ей написать: я продал два рассказа, прочел, что Троулеры затеяли развод, выехал из старого дома — меня одолели воспоминания. Но главное, мне хотелось рассказать ей о коте. Я выполнил свое обещание: я его нашел. Для этого мне пришлось неделями бродить после работы по улицам испанского Гарлема. Не раз передо мной вдруг мелькал тигровый мех. а потом оказывалось, что это ложная тревога. Но однажды зимой, в холодное солнечное воскресенье, я на него наткнулся. Он сидел среди чистых кружевных занавесок, между цветочных горшков, в окне уютной комнаты, и я спросил себя, какое ему дали имя, — я был уверен, что имя у него теперь есть, что он нашел наконец свое место. И будь то африканская хижина или что-нибудь другое, — надеюсь, что и Холли нашла своё.

Примечания

1

Apple — яблоко (англ.; здесь и далее примеч. пер.).

(обратно)

2

«Нормандия» — французский лайнер, с началом Второй мировой войны оставшийся в США; был реквизирован американским ВМФ, переименован в «Лафайет» и в процессе переоборудования в корабль для перевозки войск сгорел в доке 9 февраля 1942 г.

(обратно)

3

Mink — норка, bubble — пузырь, gump — глупец, болван, придурок (англ.).

(обратно)

4

«Log Cabin» — товарный знак искусственного кленового сиропа, который производится фирмой «Пиннакл фудс» (Pinnacle Foods Corp.).

(обратно)

5

Имеется в виду Кони-Айленд (Coney Island), парк аттракционов в Нью-Йорке, излюбленное место летнего отдыха горожан.

(обратно)

6

Игра слов: «Daily Mirror» (букв. «Дневное зеркало») — название популярной лондонской газеты.

(обратно)

7

Дети, дети (нем.).

(обратно)

8

Извините, пожалуйста (франц.).

(обратно)

9

Сельской бесплатной доставки.

(обратно)

10

В годы испанского правления — здание правительства; ныне — музей штата Луизиана.

(обратно)

11

Американская актриса.

(обратно)

12

«Потанцуй-пообедай» (Dance-n-Dine) — типовое название недорогих ресторанов с музыкальным ансамблем, которые были популярны в США в 1930-е годы.

(обратно)

13

Буквально — вересковый водопад.

(обратно)

14

Возрожденцы — члены евангелических сект, которые проповедуют необходимость возвращения к истинно религиозному сознанию.

(обратно)

15

Счастливого Рождества (исп.).

(обратно)

16

Гилберт (1836–1917) — английский поэт и драматург; А Салливан (1842–1900) — английский композитор — Авторы популярных комических опер

(обратно)

17

Уолтер Уинчелл — американский журналист

(обратно)

18

Боже праведный (фр.)

(обратно)

19

Совсем сумасшедшая (фр)

(обратно)

20

Дерьмо (фр.)

(обратно)

21

Какая (фр.)

(обратно)

22

На расстоянии (фр)

(обратно)

23

Обнимаю и целую(фр.).

(обратно)

24

В экзистенциальной философии — страх перед бытием Die Angst (нем.) страх

(обратно)

25

Св. Христофор (ум. ок. 250 г.) христианский мученик. Покровитель путников.

(обратно)

26

Здесь: необыкновенными, экзотическими (фр.)

(обратно)

27

Ни чуточки (фр.)

(обратно)

28

Связная (фр.)

(обратно)

29

Кризис (фр.

(обратно)

30

Почему же? (фр.)

(обратно)

31

Рот (фр.)

(обратно)

32

Счастливого пути (фр.)

(обратно)

Оглавление

  • ЛЕТНИЙ КРУИЗ
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Приложения
  •     Послесловие
  •     Текстологические замечания
  •     Фонд Трумена Капоте в Нью-Йоркской публичной библиотеке
  • ДРУГИЕ ГОЛОСА, ДРУГИЕ КОМНАТЫ
  •   Часть первая
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •   Часть вторая
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •   Часть третья
  •     12
  • ГОЛОСА ТРАВЫ (Луговая арфа)
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  • ЗАВТРАК У ТИФФАНИ Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Том 1. Летний круиз. Другие голоса, другие комнаты. Голоса травы. Завтрак у Тиффани», Трумен Капоте

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!