«Удивительный хамелеон»

339

Описание

Ингер Эдельфельдт, известная шведская писательница и художница, родилась в Стокгольме. Она — автор нескольких романов и сборников рассказов, очень популярных в скандинавских странах. Ингер Эдельфельдт неоднократно удостаивалась различных литературных наград. Сборник рассказов «Удивительный хамелеон» (1995) получил персональную премию Ивара Лу-Юхансона, литературную премию газеты «Гётерборгс-постен» и премию Карла Венберга.



Настроики
A

Фон текста:

  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Текст
  • Аа

    Roboto

  • Аа

    Garamond

  • Аа

    Fira Sans

  • Аа

    Times

Удивительный хамелеон (fb2) - Удивительный хамелеон [рассказы] (пер. Александра Александровна Зайцева,Мария Борисовна Людковская,Анастасия Александровна Поливанова,О. Анисимова,Елена Юрьевна Ермалинская) 605K скачать: (fb2) - (epub) - (mobi) - Ингер Эдельфельдт

Эдельфельдт Ингер Удивительный хамелеон

Кроличий рай

Ее мать болела долго. Никто не говорил, что она может умереть: ни отец, ни брат.

Но от сознания этого нестерпимо больно сжималось сердце.

Она не заплакала даже тогда, когда узнала о смерти матери. Она просто сидела, представляя себя со стороны: вот тринадцатилетняя девочка, у которой умерла мама. Теперь она из породы чужаков; каждое ее слово будет словом, сказанным сиротой, при каждом ее движении будут думать: так двигается сирота. Она станет постоянным напоминанием о том, что матери умирают. И поэтому она будет чужой.

* * *

Ее забрали на машине мамины друзья. Она побудет с ними несколько дней.

Много позже она поймет, что это было сделано ради отца, который в минуту слабости не мог вынести ее присутствия. Ему хотелось плакать, ходить по пустому дому и плакать. Брата тоже отослали — к его лучшему другу.

Она не хотела встречаться со своей подругой. Она боялась, что случившееся испугает ее; будто сама она была заражена смертью. Может быть, через некоторое время они смогут увидеться.

Но сейчас она одна, и никто ей не нужен.

Она сидела на заднем сиденье, в машине маминых друзей. Все молчали.

За окном был туман; из-за белых завес окрестности казались оцепенелыми и бескрайними, как будто мир реальности отправился в плавание и оставил после себя лишь столько своих фрагментов, чтобы сохранялось воспоминание о нем.

Они ехали мимо возделанных полей, которые терялись в тумане, словно берега несуществующего моря.

Она увидела лошадей, они стояли настороженные, неподвижные; две светлые лошади и одна темная. Словно сделанные из гранита. Древние, как рунические камни, они вырисовывались в молочно-белом тумане.

Так теперь выглядел мир. Он стал таким; без береговых линий, застывший в движении. Она сама перемещалась по нему, не чувствуя своего тела; она вся превратилась в одну-единственную мысль, в дрожь, бегущую по листве, не человеком рожденная, не имеющая ни начала, ни конца.

Ничто не могло ранить ее; она была далеко.

Они не знали этого. Должно быть, они выдумывали какую-нибудь неправду, чтобы ее утешить. И потому молчали.

Они не знали, что ей ничего не нужно.

Когда машина нырнула под сосны и въехала на дачный участок, уже смеркалось.

Они сказали: «Вот мы и приехали, вылезай». И там был дом — такой, в какие заходят живые люди.

Нет, она не смела войти туда. И у нее не было голоса, чтобы сказать им.

Она просто повернулась и сделала несколько шагов к калитке.

Как она смогла уйти одна? Наверное, они знали, что нужно отпустить ее.

Она шла вдоль дороги мимо заколоченных летних домиков. Лишь кое-где в окнах горел свет. Они походили на экраны телевизоров. Внутри двигались люди, варили кофе, сидели за столом.

По-прежнему лежал туман, насыщенный первой синевой сумерек. Было не холодно и тихо, как перед снегопадом.

Она шла вдоль прямых улиц, сама не зная, куда идет.

Вдруг она ясно почувствовала: в одном из домов лежит умерший человек. Он мог быть в любом из оставленных домов. Там пролежал он, ненайденный, всю зиму — разлагающаяся куколка, из которой никогда не вылупится бабочка.

Ее мать лежала в земле. Девочка знала, что происходит там с человеческими телами.

«Это не имеет значения, — попробовала сказать она себе. — Тело — это всего лишь оболочка». Но было поздно. К ней уже снова вернулось все человеческое. Словно волна боли, ее охватила тоска, ненависть, внезапное отвращение.

РУКА ТВОЕЙ МАТЕРИ В ТВОЕЙ РУКЕ, ГЛАЗА ТВОЕЙ МАТЕРИ ПЕРЕД ТВОИМИ ГЛАЗАМИ, ТЫ В СВОЕЙ МАТЕРИ, ТВОЯ МАТЬ В ТЕБЕ. МИР ТЕПЛОЙ КОЖИ, К КОТОРОМУ ТЫ ПРИЖИМАЛАСЬ.

От этого никуда не спрятаться.

Плач поднялся в ней, словно какое-то чужое существо.

Она шла все дальше в туман и в легкие сумерки, едва сознавая, где находится, пока не очутилась у ограды.

Дачный участок здесь заканчивался. Тропинка провела ее по незнакомому саду, и теперь перед ней была преграда — не символическая, но вполне ощутимая. Прочная калитка преграждала ей путь.

По другую сторону ограды виднелись частые, довольно низкорослые сосны. Это место дышало открытостью, и тихое звенящее пение птиц доносилось оттуда, исполненное значения и странно неторопливое.

Она положила руку на массивную ручку, хотя знала, что калитка должна быть заперта.

* * *

Калитка плавно скользнула в сторону. Ей позволили войти.

Ни одна птица не взлетела. Ничто не изменилось с ее приходом.

Стоя под соснами, она слушала пение, его медленные каденции. Какое-то сладостное смакование было в них, как будто ребенок, оставленный один, притрагивается к клавишам пианино и изумленно вслушивается в звучание каждой ноты.

Она поняла, что находится в заповеднике; ее здесь не ждали, но и нежеланной гостьей она не была.

Меж сосен виднелась вересковая пустошь. Низкорослые можжевеловые кусты тянулись кверху в невысокой траве. В них было какое-то движение — как будто они плыли.

Она поняла, что там, внизу, скрытое туманом, должно лежать море; что это море — то самое море, которое сейчас молчало и было тихим, как спящее чудовище, — что это оно обратило их в бегство, каждого на свой лад, одного — в обличье зверя, другого — в виде волны или согнувшегося человека; все устремлены в одном направлении. Береговому лугу не было конца, в тумане он мог быть беспредельным — особый уголок мира из травы, населенной можжевеловыми существами.

Она ступила на траву. В тот же миг словно что-то проникло в нее; в этом уединенном уголке мира что-то говорило с ней, благословляло ее. Дрожь прошла по ней с обещанием: все одно целое, одно ничем не отличается от другого.

Она не понимала, что это было. Но оно держало ее.

«Сейчас оно утащит меня», — подумала она. Но не испугалась.

Потом оно отпустило — в тот миг, когда ее взгляд обратился на другое.

В сумерках и в тумане она увидела белые блуждающие огоньки кроличьих хвостов. Раньше зверьки сидели не шевелясь, но теперь они беззвучными прыжками передвигались среди кустов можжевельника.

Она стояла так же тихо и смотрела на них. Один за другим поднимали они свои белые хвостики-огоньки и делали прыжок — медленно, в такт блаженной неторопливости самого места.

* * *

Если береговой луг и можжевельник вечно были здесь, то кролики тоже были здесь вечно.

И вдруг она поняла: именно сюда попадают наши души; они вселяются в кроликов.

Казалось, тончайшая мембрана мешала ей покинуть свое неподвижное, вросшее в землю тело и перенестись в одного из них; в маленького крольчонка, который прижимался к своей матери, заглядывал в ее черный глаз, отражался в нем, читал там знак расставания и шел за ней в легкий туман, в Кроличий Рай.

Она стояла и смотрела на вересковую пустошь. Незаметно стало темнее. В сумерках туманный воздух мерцал, словно от мелкой сажи.

С узенькой опушки соснового леса донесся крик одинокой птицы: ты человек. Скоро станет совсем темно.

Пора возвращаться.

Перевод А. Зайцевой

Скрип

1

Ну все! — сказала она себе. Вот уже, наверно, десять минут, как я стою тут перед дверью в одежде, готовая выйти. Нужно только нажать на ручку двери и шагнуть на лестницу. Люди выходят иногда из своих квартир, это нормально. Отправляются по своим делам. В этом нет ничего странного. Иногда они даже просто выходят подышать воздухом.

А отражение в зеркале? Опять ты за свое! Ну, в последний раз. Я только проверю. Посмотрю на себя со стороны: внимательней! Это лицо, оно не опухло? Во всяком случае, накрасилась она хорошо, видно, что постаралась. Но лицо опухло. Нет, слово не то. ОПУХЛО! ОПУХЛО!

Просто нужно соответствовать, вот в чем дело. Темный пиджак — неплохо. Белая кофта — тоже. Пуховик — так себе, но ведь замшевое пальто продано. Длинная красная юбка — женственно. Туфли-лодочки — холодновато, но мы, деловые женщины, обычно ездим на такси. Это в пуховике-то деловые женщины? Конечно, ведь норковая шуба в ремонте — на ней меняют подкладку. За норкой все-таки надо следить.

Ссадина над бровью? Действительно, большая неприятность, такой, знаете ли, современный стальной конторский шкаф. Я как раз собиралась ответить на важный телефонный звонок. Понимаете, на высокооплачиваемой работе всегда такой стресс, такое недосыпание — потому-то у меня и мешки под глазами. Но для нас, деловых женщин, работа куда важнее внешнего вида.

Мне только нужно ненадолго выйти! Вот сумка, вот кошелек, вот удостоверение личности. Вот моя рука. А вот дверная ручка.

Нет, сейчас я никак не могу открыть дверь — ведь кто-то выходит из квартиры напротив! Надо стоять тихо-тихо и смотреть в глазок. Ага, госпожа Великолепная. Как смеялся Патрик, когда я придумала им это имя: семейство Великолепных! С таким же успехом они могли бы жить в кукольном домике. Хотя места они занимают все больше и больше: зачем, скажите на милость, держать все это барахло на лестнице — детские резиновые сапоги, зонтики и черт знает что еще.

Так-так, эта дамочка тоже собралась выходить, надела свой убийственный хлопчатобумажный плащ. Нет-нет, отнюдь не дешевый, что вы, только уж слишком безукоризненный. Но что она там еще затеяла?

Ах, вот оно что, женщина на площадке наклонилась и опустила ключи в грязный детский сапог, который так и останется спокойненько стоять на лестнице. Вероятно, маленькая фрекен Великолепная забыла или потеряла свои ключи, а ей же нужно как-то попасть домой после школы. И глупая женщина уходит, сама наивность.

Честный человек конечно же притворится, что ничего не видел.

А человек нечестный… нет, не нечестный… ну, скажем, нуждающийся… нуждающийся так сильно, что обливается холодным потом при одной мысли, что… человек вечно нуждающийся, человек, чьи друзья вечно нуждаются… нет, так не пойдет. Не хочу, чтобы меня в чем-либо подозревали. Звонили в дверь и устраивали обыск. Обыск во всем доме — чья рука воняет грязным детским сапогом? Это наверняка она — эта опухшая, достаточно посмотреть на нее, чтобы понять, что это за экземпляр. Нет, нет! Я никогда раньше ничего подобного не делала, мне только очень нужны были деньги, поймите же, мне даже кошку кормить было нечем!

Ну конечно, эта бестия сразу проснулась, проклятая телепатка! Опять будет орать, пока не сведет меня с ума. Но молоко она получит, только когда я вернусь.

Заткнись, кошачья морда, мне надо сосредоточиться!

Да, да, да! Выход есть! Металлоремонтная мастерская в соседнем квартале! Они наверняка смогут сделать ключи за каких-нибудь пару минут! Точно!

Нет, у меня не хватит смелости.

Давай же, деточка, будь покруче. Мастер сделает ключи, и ты положишь оригинал на место. А потом сможешь входить к ним, когда захочешь. Возьмешь только такие вещи, про которые они решат, что сами потеряли. Всякую мелочь. Какую-нибудь золотую цепочку. Да что угодно.

Нельзя упускать такую возможность, ни в коем случае.

О Боже! У меня такое чувство, что я теряю сознание!

Дышать! Ты не дышишь с той минуты, как посмотрела в замочную скважину. Дыши! Вот, молодец!

Так, теперь открываем дверь. Вот лестница, вот сапог. Натягиваем перчатку, чтоб не осталось никаких отпечатков.

Маленькое вонючее отверстие в сапоге, ключи там. А теперь уже у меня в руке. Целая квартира. В ней все. Доступ открыт. Молодец!

На лестнице не умолкает эхо кошачьих криков, как сигнализация или голос совести. Но теперь ключи у нее в руках. Она спустилась по лестнице. Вышла на улицу.

Посмотрите, посмотрите на нее, думают люди. Да у нее буквально на лбу написано: виновна.

Ну иди! Иди же! Неизвестно, сколько у тебя времени! Боже упаси, если девчонка вернется прямо сейчас! Беги!

Мелкие, отдающиеся болью шаги, набойка на одном каблуке отлетела, гвоздь стучит об асфальт, тук, тук, тук, проклятье, звук долбит по мозгам, боль не проходит, несмотря на парацетамол. На меня смотрят?

Только бы у него было открыто. Только бы не потерять голос. Только бы он ничего не заподозрил!

Что ж, открыто, и к тому же — ни души! Удача не покинула ее. И мастер улыбнулся очень любезно.

Чтобы голос звучал, как надо, пришлось откашляться.

— Будьте добры, мне нужен дубликат этих ключей, и как можно быстрее, я сегодня уезжаю и должна передать их подруге; можете сделать это прямо сейчас?

Слава Богу, он сразу понял, что я тороплюсь.

— Выпейте пока чашечку кофе, — говорит мастер самым обычным голосом и указывает на термос и пластмассовые стаканчики.

Не хочу я никакого кофе, но лучше, наверно, выпить, спасибо, я присяду. Деньги? Лучше проверить; да, ровно столько, сколько я должна Монике. Что ж, раз уж я возвращаю их так скоро, то хватит ей пока и четырехсот. Или трехсот, если мне вдруг самой понадобится чуть больше. Ну да, я должна ей пятьсот, и эти пятьсот мне удалось наскрести, но ведь это еще не значит, что я совсем ничего не могу оставить себе? Моника поймет. Милая Моника. К тому же я ей так много помогала, уж не говоря о Хемингуэй.

Ну что еще такое! Это надо же, чтобы именно сейчас вошел сюда этот мужик, да еще такой нетерпеливый! Стоит и барабанит по прилавку, в своем дорогом пальто, привык, наверно, чтобы ему подчинялись. Сейчас скажет еще что-нибудь мастеру, а тот отложит мои ключи в сторону и займется его заказом. Но нет, «выпейте пока чашечку кофе» — так ему и надо, наглецу; только вот не стоит заводить со мной разговоры. По нему видно, что он не пьет кофе из пластмассовых стаканчиков. На лице гримаса; о нет, обращается ко мне, только не это!

Я улыбаюсь, да-да, улыбаюсь этому господину и снова пожимаю плечами. Наконец-то! Наконец-то мои ключи готовы, будьте любезны, сто двадцать крон, мастер желает мне удачного отпуска, но я уже почти на улице. Ключи! Они еще теплые, новорожденные ключи, я семеню домой, несусь мелкими шажками, как по тонкому льду, вхожу в подъезд, сразу слышу крики Хемингуэй наверху, сердце бьется так сильно, что кажется, оно вот-вот разорвется, клюв дятла в груди, каблуки стучат по ступенькам; поднимусь, а там девчонка, и что тогда делать?

Нет. Никого. На площадке пусто. Опускаю ключи в сапог. В глазах темно… Дышать! Все хорошо. Теперь домой, скинуть туфли, вот диван, подвинься, кошачья морда, я теряю сознание, Господи, Господи, неужели я это сделала, дыши, черт возьми, дыши! Глубокий вдох! Сердце успокаивается, внутри все цело: ничего не разорвалось, все пружины, как в часовом механизме, целы, но теперь зато проклятый желудок, это все кофе, ни к черту этот желудок не годится, пищи не хочет, ничего в себе не терпит, все, как всегда, выходит назад.

По крайней мере, посидеть в туалете полезно для нервной системы. Успокаивает. Кошка все орет. Наверняка в холодильнике у Великолепных есть еда. Но нет, не сегодня, это очень заманчиво, но небезопасно, придется подождать.

Сейчас, раз уж я собралась, накрасилась и оделась, надо бы, конечно, сходить к Монике.

Вообще-то отдать ей деньги можно и потом. Кстати, может, ее и дома нет. Сложно сказать. Теперь уже и не позвонишь. К тому же у нее у самой отключили телефон. Наверно, можно подождать, пока она не придет и не потребует деньги сама. Но все-таки надо сходить в магазин, купить что-то на ужин. И до шести. Хорошие продуктовые магазины закрываются в шесть.

Пересчитаю-ка, сколько у меня денег. Черт, куда я дела кошелек; в сумке его нет. Нет нигде! Не может быть! Я выскочила из мастерской, а кошелек забыла, кошелек, набитый моими последними деньгами! А на нем еще мои отпечатки пальцев, какая превосходная улика. Но он показался мне таким честным, старый честный ремесленник, он наверняка спрятал его у себя до моего возвращения; так, быстро надеть туфли, нет, сначала еще раз в туалет, не плакать, а то потечет тушь, деловые женщины не плачут, кончилась туалетная бумага, придется вытереться рекламой «Ики»[1], теперь туфли, и бегом в мастерскую, черт, все равно плачу.

— Кажется, я забыла у вас свой кошелек.

Ну же, скажи, что это так!

— Я его не находил, — спокойно и вежливо произнес он и как бы вопросительно посмотрел на нее, — может, вы оставили его где-то еще?

Реву в три ручья, ну конечно, надо произвести незабываемое впечатление на случай, если потом приедет полиция и будет расспрашивать про меня.

Ну и что же предлагает этот наивный придурок? Может, заявить в полицию?

И что остается делать в этом мире, скажите мне пожалуйста, смеяться или плакать?

Нет-нет, не надо никакой полиции. В нем было не так уж много денег. Мы, деловые женщины, иногда рассеянны, но что такое триста восемьдесят крон? Этого и хватит разве что на сыры к ужину. Au revoir!

Иду домой по мокрой улице, как мокрая собака. Но внутри у мокрой собаки — раскаленная ненависть. Ненависть! Так бы и разбила что-нибудь, вмазала бы вам, самовлюбленным идиотам. Наверняка это тот тип в пальто, и МОЙ кошелек у него в кармане, богачи крадут у бедных последние деньги, вот каков этот мир! И в этом мире полагается быть крутым! В этом мире нельзя появляться с опухшим лицом! В этом мире надо мерзнуть в проклятых лодочках и ходить с тонким-тонким лицом, приклеенным поверх прячущейся внутри смерти. Ненависть скрежещет челюстями, сжимаешь зубы — и больно. Слушайте, вы, у вас есть все! У меня же ничего нет, но я должна выглядеть как ни в чем не бывало! В один прекрасный день, когда ваше лицемерие окончательно выведет меня из себя, я устрою вам такой взрыв!

И вот она снова поднимается по лестнице, босиком, держа туфли в руках. Кошка орет, как сирена. Вошла в квартиру. Долбанула ногой по стене. Боль заглушает ненависть.

Бросилась на диван. Но на столе сияет ключ: успокойся, у тебя же есть я!

Это правда. Чтобы успокоиться, достаточно подумать, что ради ключей стоило пройти через все это. Не растеряться. Заставить себя не растеряться. Выживать — уж это она умела, и даже умела убеждать себя, что довольна.

Только бы кошка заткнулась!

С того вечера, как Патрик попытался, как всегда, вежливо и нежно, заставить Хемингуэй замолчать, та стала совсем невыносимой. Патрик и кошка были в комнате, а она сама — на кухне. Из комнаты до нее доносилось обычное мяуканье — и ничего удивительного, ведь это же сиамская кошка, а сиамские кошки всегда так мяукают! Но вдруг стало совсем тихо. Кошка, совершив приятный полет, оказалась на улице, тремя этажами ниже. «Можешь спуститься за ней, если тебе охота». Бедолага сидела внизу, совершенно оглушенная и тихая, и вместо дыхания слышался только тихий скрип. Так, по крайней мере, ей показалось. А может, это было и не так. Сначала она собиралась потребовать с него денег на ветеринара, но сразу же поняла, что это бесполезно. Бесполезно даже ругаться, просто бессмысленно. Она отлично знала, что имеет смысл, а что нет. И не потому, что она затюканная, а потому, что у нее есть здравый смысл. Все равно он скоро уйдет. Так что она поднялась с кошечкой и посадила ее на диван, а Патрик сказал: «Вот видишь, она замолчала». А Хемингуэй посмотрела на Патрика из самой глубины своего страдания и, тихо скрипнув, раскрыла пасть. И мяукнула. Постепенно она пришла в себя и сделалась еще невыносимее, чем раньше, стала забираться на полку для шляп, спрыгивать на голову и царапаться. А по ночам носиться по квартире и орать.

Бедная киска, хорошо бы ты заснула и забылась! Как красиво, когда кошки спят, как хорошо! Все вокруг становится таким уютным и спокойным. Надо бы придумать снотворное для невротических кошек.

Постойте — а что, неплохая идея — у нее же есть «Рогипнол», который она взяла из баночки Моникиной мамы. Самый сильнодействующий. Если отломить только маленькую крошку и растворить в воде с каплей молока… киске от этого будет только лучше, ведь покормить ее сейчас все равно нечем…

Сказано — сделано, она раскрошила маленький кусочек таблетки и развела порошок в горячей воде с молоком. Кошка со скоростью пушечного ядра подлетела к миске и вылакала все молоко. Попросила еще.

Спокойно, киска, иди сюда, хозяйка погладит тебя, давай-ка ляжем на диван, дыши ровно, киска… может, хозяйке бы тоже не помешало принять таблеточку… нет, тогда я проснусь, как ненормальная, посреди ночи, а ночью денег не раздобудешь, до шести мне надо найти хотя бы сотню, придется опять заложить крестильное сердечко, хотя расставаться с ним плохая примета. В каком же странном мире мы живем, если приходится закладывать даже крестильное сердечко?

И что этот придурок в пальто купил на мои деньги — бутылку хорошего шампанского? На мои деньги, которых хватило бы на что угодно, попади они в руки разумному человеку.

Нет-нет, подождите-ка, ведь он украл не мои деньги, он украл деньги Моники, деньги, которые я собиралась ей вернуть. Наверняка он вытащил их у меня из кармана, пока мы стояли там, в мастерской! Конечно, все так и было! Я не виновата, Моника. Жаль, что я не могу позвонить ей и все объяснить, потому что сейчас я сама чуть не плачу.

Как тихо… да вы только посмотрите, эта бестия уснула! Во всяком случае, почти. Она становится все расслабленней и расслабленней, Господи, как глупо торчат эти маленькие белые зубки. Глупая кошечка, какая же ты доверчивая.

Милая кошечка! Какой декоративной ты стала и мягенькой! Тебя можно сильно-сильно вытянуть, или скрутить, или расплющить! Длинная кошка, короткая кошка! Балетная кошка, натюрмортная кошка! Раскладывающаяся кошка! Ты как нарисованная. Таких, как ты, можно продавать — для уюта в доме. Интересно, сколько времени ты пробудешь такой послушной.

Можно было, конечно, усыпить тебя и попозже, ведь сейчас я все равно ухожу. Сперва в ломбард, киска, потом в магазин. Молоко, спагетти, туалетная бумага, кошачий корм. Больше ничего. Надеюсь, ты видишь сладкие сны о каком-нибудь красивом коте с широкой грудью и шрамами на ушах, который крепко прикусывает тебя за загривок и так нажаривает… «Послушай, крошка, для тебя это лучшее лекарство… О, у тебя такой недовольный вид, тебя уже, наверно, целый год никто не трахал!»… или же лучше тебе не видеть снов… если тебя вообще еще можно вылечить, милая киска; если в тебе не сломалось что-то, типа навсегда. И скрипит там внутри, скрип, скрип.

Пока, киска, пойду заложу крестильное сердечко.

2

И она проснулась, для нового дня. Так ведь чаще всего и бывает приходится просыпаться, ничего не поделаешь. Да и не все так ужасно, ведь сегодня начинается разведка. Она даже поставила будильник, потому что боялась пропустить, как кто-нибудь выйдет из квартиры напротив. Сполоснула лицо холодной водой, сняла одежду, в которой спала, надела другую. Потом взяла плед, подушки, остатки вина и стакан и села у самой двери. Напряжение щекотало ее изнутри, как в детстве, когда они играли в детективов и вся компания выслеживала убийцу в коридорах семейного пансиона. «Он! — шептали они. — Он убийца! Убийцу можно легко узнать по походке и выражению лица! Перед вами преступник, дорогой Ватсон, это видно по мочкам ушей!»

Дверь напротив открылась, она встала и посмотрела в глазок: госпожа Великолепная перед тем, как идти на работу, повела младшую фрекен Великолепную в детский сад. На дочери самый что ни на есть основательно продуманный лилово-желто-зеленый с узорами наряд; все должны видеть, как мы заботимся о нашем ребенке! Наверняка она одета лучше всех в садике, и одновременно практично!

— Мама, я хочу взять с собой медвежонка!

И эта размазня, конечно, возвращается за медвежонком. Ну наконец-то, уходят. Потом, надо думать, в школу отправится вторая дочь; это может произойти когда угодно между восемью и девятью. Или же не произойти вообще, в случае, если она заболела или если у нее нет занятий.

Самая большая проблема — это господин Великолепный. Судя по одежде, он работает машинистом в метро и часто выходит из дома только после обеда, и всегда в разное время.

Она изучила их всех раньше, через глазок. Она всегда старалась не сталкиваться с ними на лестнице. Вообще предпочитала бы не встречаться ни с кем из соседей, а если все-таки встречалась, то опускала лицо. Она делала это только из предосторожности, но не знала зачем. Чем меньше на нее будут обращать внимания, тем лучше. Только бы из ее окон не выкидывали кошек. Но тот случай, к счастью, остался незамеченным. Куда хуже было, когда Патрик орал и устраивал сцены на лестнице. Правда, это было очень давно — до того, как он поселился у своей Ильвы. Теперь же он заглядывал сюда только изредка, типа по старой дружбе.

Хотелось спать, и она поставила воду для кофе, хотя и знала, что это вредно для желудка. Что поделаешь, ведь если она заснет, то что-нибудь пропустит. Все время она напряженно прислушивалась, и не напрасно: дверь напротив отворилась. Она бросилась к глазку и увидела старшую фрекен Великолепную — та оделась по последней моде, хотя ей наверняка было не больше десяти. Яркие штаны, из-под куртки торчит длинный свитер, и школьная сумка, похожая на портфель для документов. Не говоря уже об этом типичном для всех них бодром выражении лица. И как бы пустые глаза, своего рода наивность. Но никто из них не знает, что у нее есть! Сердце опять сильно забилось, заболела грудь, и ей пришлось напомнить себе про дыхание; было трудно вдохнуть.

В кухне вовсю кипела вода для кофе. Фильтры «Мелитта» она купить забыла, и потому пришлось ополоснуть использованный, который уже несколько дней простоял в воронке. Пакет с кофе долгое время стоял открытый, и кофе на вкус был страшно кислый.

После кофе ей, конечно, пришлось пойти в туалет, но на лестнице за это время ничего не произошло. Только кто-то сбежал вниз с верхнего этажа.

Настроение у нее улучшилось, она улыбалась. Услышав, как внизу открылась парадная дверь, вышла на лестницу.

И тут она перестала улыбаться. Потому что узнала эти шаги, как старые, хорошо знакомые аккорды: шаги длинных, одетых в уродливые старомодные казаки и джинсы ног, переходящих в жилистое, жесткое, чересчур сильное туловище, которое было вынуждено продать свою кожаную косуху и теперь вот позорилось в уродливой джинсовой куртке на меху, купленной в сэконд-хэнде. А на самом верху сидела голова с быстрыми, сверкающими голубыми глазами и насмешливым ртом, и длинными серо-желтыми волосами, пахнущими сыростью, дымом и металлом. Да весь он пахнет и всегда пах металлом. Дымом, металлом, сырым ветром и спиртным. Перед вами преступник, дорогой Ватсон, это видно по мочкам ушей.

Надо спрятать ключи! Убрать плед, вино (за ванну), ключи в кофе.

Бах, бах, бах по двери.

(«Маленький поросенок, если ты не откроешь, я как дуну, как плюну…»)

Патрик, неужели это ты, так рано, какая неожиданность! Чем могу помочь? Нет, у меня нет денег, нет, вина тоже нет, да, знаю, здесь пахнет по-стариковски, конечно, да, жуткий бардак, как всегда, какой ты наблюдательный, как мило, что ты заглянул. Представляешь, а кошка спит. Наверно, устала бодрствовать, смотри не сядь на нее, она на диване, напоминает деталь интерьера. Черт возьми, как бы мне тебя выставить, мне же надо следить за дверью. Были бы у меня деньги, наверно, сразу бы свалил. Ну конечно, садись, давай поболтаем, Ильва опять тебе надоела, тебе пришлось немного ее побить, бедненький.

Странно все же, что каждый раз, когда она его видела, у нее был шок. А раньше она считала его красивым. Красивым, свободным и коварным; дикий жеребец. Дикий жеребец: смех, да и только. С густой гривой и длинными ногами.

То ли она просто хорошо узнала его и потому изменила свое мнение, то ли он действительно так сильно испортился. Дело не в том, что он стал безобразен. Это ее не пугало. Нет, тут было что-то другое: что-то, что обнажалось в нем с каждым днем все больше и больше, что-то в этом запахе металла и сырого ветра.

Проступило то, что на самом деле владело им, — какая-то безнадежная закостенелость, безнадежная горечь, железные челюсти грудного ребенка. Его взгляд — взгляд человека, который уверен, что он не на коне только потому, что все вокруг — идиоты. Подумать только, я считала его непонятым, несчастным человеком. Но у меня больше нет сил. Нет сил вынашивать эту мысль.

Он спросил:

— Ничего, если я тут брошу кости, — я всю ночь на ногах?

Чем он был занят всю ночь, он не сказал, последнее время он вообще не говорил, чем занят. А ей было плевать.

Будет только лучше, если он заснет. Вернее, если он заснет достаточно крепко.

— Поспи, конечно, — нежно сказала она и пошла на кухню, где очень тихо раскрошила в ступке две таблетки «Рогипнола». Получился мелкий белый порошок. Для верности она взяла и остаток той таблетки, которую давала кошке. Потом проскользнула в ванную, взяла вино, вылила остатки в стакан и размешала в нем белый порошок. Очень скоро он стал того же цвета, что вино, и осел на дно. Только бы Патрик побольше выпил.

Она осторожно, с почтительным видом подошла к нему и преданно произнесла:

— Ты спишь?

Он что-то пробормотал в ответ.

— Я подумала, может, ты хочешь немного вина?

— У тебя есть вино? Да, я заметил, что от тебя пахнет.

— Вино не самое лучшее, «Тинто».

— А я что, по-твоему, пью?

— Тут только стакан.

— Надо же, какая ты щедрая.

— Мне показалось, у тебя усталый вид.

— Спасибо. — Он выпил. — Фу, какое кислое, ты че, сама его сделала?

— Но это лучше, чем ничего.

Он, гримасничая, опорожнил стакан и снова лег. Спихнул на пол кошку, которая как ни в чем не бывало продолжала спокойно спать. Вдруг ей стало как-то беспокойно, и она потрогала ее, но та была теплой и дышала.

Она подошла к окну и стала смотреть на улицу, борясь с сильным желанием расхохотаться. Спокойствие теплом разлилось в ее животе, как детская каша.

Так она стояла, пока он не уснул — уснул самым сладким сном.

Потом, надев мягкие тапочки, она снова заняла свое место у двери. Было одиннадцать. Если ей повезет, то скоро появится господин Великолепный.

В двенадцать дверь открылась, и он вышел, одетый в униформу. У него было бледное и немного плоское лицо — лицо человека, поступающего в соответствии со своими интересами. Бай-бай, господин Великолепный, счастливо.

Теперь моя очередь! Вот тайный ключ, а в грудной клетке растет разгоряченное сердце, и уже кажется, будто в груди пищит Чужой. Это почти возбуждение, такое возбуждение, наверно, испытывает мужчина перед тем, как переспать с девственницей, думается ей, и вот она выходит на лестницу, в желтых резиновых перчатках, так как не нашла нормальных.

Никого. Первый ключ только сначала немного застревает в замке. Второй же сразу легко поворачивается. Она открывает дверь, входит в прихожую. Закрывает за собой.

Бог ты мой, как они все уютненько устроили, хотя и года здесь не живут. Занавеска в холле с веселеньким рисунком. Комод и на нем свинки-копилки (из одной она вытащила три пятикроновые монетки). Кухня в таком же демонстративно радостном стиле. Витамины и клетчатка, черт побери. Холодильник весь увешан магнитиками. К потолку подвешены яркие рыбки.

В кармане одной из курток было две двадцатикроновые бумажки и три монетки по одной кроне. Она взяла одну двадцатку, отдуваться придется наверняка фрекен В. Но, дорогая, разве мы тебе в чем-нибудь отказываем, почему же ты ворууууешь? Это очень серьезно, понимаешь, так можно оказаться на Дне Общества, дорогая, ты же не хочешь туда попасть, подумай обо всех ужасах, которые случаются с маленькими девочками, все Дно Общества кишит потерянными зубами и засохшими зародышами, извлеченными из маленьких девочек, которые в детстве воровали деньги из маминых и папиных карманов…

Ну ладно, хватит выдумывать. Нужно только быстро-быстро обойти квартиру и посмотреть, что можно взять так, чтобы никто не заметил. И все же ей хотелось просто поглазеть. Ну что, например, она забыла в ванной, где брать совершенно нечего? Там были только следы их пребывания — мыльная пена, немного светлой щетины на краю раковины. Разукрашенные деревянные таблички над полотенцами: ЭВА. НАДЯ. ЕННИ. РИКАРД.

Разукрашенная тюрьма, подумалось ей. ЭВАНАДЯЕННИРИКАРД FOREVER[2]. Ей захотелось рассмеяться; она уже не нервничала и была вполне довольна собой: ключ, кошка, Патрик — все это было волшебной цепочкой хитростей.

Жаль только, что последнее вино пришлось отдать Патрику.

В холодильнике семьи В. было два безалкогольных пива, это она взять не могла. В шкафу над холодильником — капелька «Кампари» и бутылка водянистого джина. Какая дешевка. Она на всякий случай сделала несколько глотков и добавила воды из крана (может, это фрекен В. тайно выпивает?).

Она рассмеялась, не смогла удержаться.

Но теперь пора сделать что-нибудь полезное. В спальню! Ах, супружеская постель, и у каждого над головой по маленькой лампочке из «ИКЕИ». Она представила, как поднимается и опускается бледный член господина В., как госпожа В. попискивает от благопристойного, не выходящего за рамки приличия возбуждения и как она потом, когда господин В. кончил, протягивает руку и заводит будильник.

Что я вижу? В ящике комода лежат украшения, в скромной шкатулке, сохранившейся, вероятно, еще с тех пор, когда госпожа В. была подростком. Внутри, как это ни странно, царил священный беспорядок. Комок золотых цепочек, она взвесила их в руке. Золота крон на пятьсот; что ж, неплохо. Будет заметно, если она возьмет так много. Но с другой стороны, тетеньке, похоже, нет дела до украшений.

Она решительно взяла большую часть золота себе, а оставшиеся украшения спутала еще сильнее. Пальцы в резиновых перчатках плохо слушались.

Так, больше взять особенно нечего. Прямо скажем, не сокровищница. Заглянула в комнату десятилетки: лошади, лошади, лошади, и скука полового созревания. На стене «Roxette». Дневник с замочком. Малышка, неужели ты влюбилась? Неужели кто-то уже разбил твое марципановое сердечко? Где-то в ночи на улице тебя ждут крутые парни. Скрип, скрип — желаю хорошо поразвлечься.

Она заглянула в комнату самой младшей. Черт, какое тут все премиленькое. С полки, словно странные лохматые фрукты, свисают мягкие игрушки. Маленький столик весь завален яркими книжками и мелками, ящик на полу ломится от педагогически правильных игрушек.

Она прошла в глубь комнаты, изумленная против собственной воли. На кроватной стойке висел рюкзак в виде розового кролика. Действительно ли маленьким детям полезно утопать в прелести?

Кровать представляла из себя норку из одеял и подушек пастельных тонов. Над постелью на шнурке висел заводной музыкальный мишка, из которого девочка наверняка уже выросла. Она потянула за шнурок. Пластмассовый мишка скосил глаза, пошевелил лапами и выдал небольшую печальную мелодию.

Но что она здесь делает? Она поспешила обратно в прихожую и посмотрела на себя в зеркало: привидение в желтых резиновых перчатках. Стоя перед дверью и слушая, все ли спокойно, она заметила записку: «Надя, не забудь булочки. Целую, мама».

По непонятной причине это ее ужасно разозлило. Булочки! Тоже мне, трагедия, нашли, о чем спорить! Да в этом доме дышать нечем!

Вон отсюда, закрыть дверь, запереть на ключ, скорей домой. Там, конечно, не такой порядок, но, по крайней мере, никто не лицемерит, ничто не прикрыто, не спрятано за яркими узорчиками.

Единственная проблема в том, что в комнате довольно крепко спят мужчина и кошка; но насколько крепко, никому не известно. Она подняла Хемингуэй — кошка была теплая, даже чуть-чуть пошевелилась, но не проснулась.

Патрик лежал с открытым ртом. Худощавая рука свисала с дивана.

Лежишь, Патрик? Я могла бы убить тебя, если б захотела, — так крепко ты спишь. А люди и правда красивые, когда спят.

Она расстегнула его рубашку, безволосая грудь поднималась и опускалась, было видно, как бьется сердце. Соски — маленькие твердые пупырышки, у него все было твердым, словно его опустили в холодную закаливающую ванну. Когда-то ей это нравилось. Ей было шестнадцать, когда Дикий жеребец увлек ее за собой. Она восхищалась им настолько, что написала как-то своей кузине: «Я встретила парня, ради которого могла бы умереть».

Пил он, конечно, чересчур много, но зато говорил всегда: «Никаких наркотиков, ничего тяжелого, от этого только тупеешь. Посмотри на этого обдолбанного придурка. Horse[3], черт возьми».

Это успокаивало. Она начала сама повторять это, как заклинание: «Никаких наркотиков. Horse, черт возьми».

Ее восхищение дало первую трещину, когда он однажды купил ей шубу, а через два дня после этого прибежал как сумасшедший и сказал: «Крошка, мы должны продать шубу, кое-кто охотится за мной из-за денег, к тому же ты куда симпатичней без шубы».

Симпатичней без шубы. Симпатичней без денег, симпатичней без друзей. И уж наверняка симпатичней без образования.

Самый большой шок у нее был, когда она поняла, что умнее его. «Черт возьми», — сказала она Монике, когда начала ходить в вечернюю школу, это было, когда Патрик в первый раз переехал к Ильве, а сама она решила начать новую жизнь. И обнаружила, что все ей давалось очень легко, без малейших усилий. Черт, она понимала все! Английский, математику, все! Теперь, когда она перестала прогуливать, все проскальзывало в нее, как спагетти с маслом! Она носилась, как в горячке, но одновременно была уверена, что произойдет что-то ужасное, какое-то несчастье, что она будет наказана. Ей почти хотелось закричать: «Выпорите меня!» Ей было по-настоящему жутко, как будто она оказалась другой — не такой, какой считала себя. Внутри нее всегда обитал этот умный, незнакомый паразит — и к чему это приведет?

Два горячечных года, почти без той, другой горячки. Потом Патрик ненадолго вернулся, и она поняла, как сильно хотела его. Потому что в этом отношении ему не было равных. Долгие любовные игры, расслабленная, изобретательная похоть. Все, естественно, сопровождалось вином. Было еще и другое, о чем она не хотела знать. По крайней мере, до тех пор, пока он не заставляет ее пробовать. Нет-нет, он таким не занимается. Черт, неужели она думает, что он тоже обдолбался?

Да, Патрик. Ты обдолбался, черт тебя подери. Дикий жеребец. Он спит. Она расстегнула ширинку, отодвинула Патрика подальше от края, ничуть его при этом не потревожив. Немного приспустила джинсы. Он тоже спал. Вот он единственный, кто мог сделать ее по-настоящему счастливой. Или какой там он ее делал. Но сейчас он был маленький, бледный и сонный. Она чувствовала каждый его миллиметр. Бесконечно грустное зрелище. Она отошла немного и посмотрела на Патрика.

И все-таки хорошо, что он опять живет у Ильвы.

Как-то беспокойно. Внутрь заползает тревога и разливается по всему телу. Она заглядывает в его сумку и находит начатую бутылку «Джонни Уокер». Она делает только маленький глоток, потому что знает — он сразу почувствует, что виски разбавили. А даже если почувствует — ну и что, она же угостила его вином. Так что можно еще глотнуть.

Только вот лежит он как-то неестественно спокойно, думает она, застегивая рубашку. А дышит — достаточно ли глубоко и часто? Почти три таблетки самого сильного «Рогипнола» — не многовато ли, тем более что он и так уже порядочно принял? А вдруг он впадет в кому?

Ладно-ладно, только не сходи с ума.

Нет, это ненормально. Он дышит ненормально.

Черт, надо кому-нибудь позвонить. Моника. Она в этом разбирается. О нет, проклятый телефон! Не выйдет, надо поехать, поговорить с ней. Только бы она была дома! Я должна увидеть Монику, все остальное не важно! У меня есть тридцать пять крон, возьму-ка лучше еще немного у Патрика, на всякий случай. Вдруг что-то произойдет по дороге. Моника, мой единственный друг!

3

Моника открыла дверь в халате. Она и не пыталась притворяться — как чувствовала себя, так и выглядела. Милая старушка Моника!

— Привет, входи, — сказала она. — Хочешь орешков — больше мне угостить тебя нечем.

— Слушай, я из-за Патрика, он спит, я дала ему три «Рогипнола», как ты думаешь, это опасно, он в коме?

Тут Моника расхохоталась, и все волнения улетучились. Потому что это был прекрасный, душевный хохот, вовсе не похожий на то жалкое, сухое тявканье, которое Моника изображала, когда они с компанией сидели в «Химмельрике» и продирали всех подряд. Когда Моника была одна, ее смех звучал как музыка. Когда они собирались вместе, то у всех было одинаковое сухое тявканье, которое она ненавидела, хотя сама, наверно, смеялась точно так же. Пьяный смех, лай пьяных сук, которые издеваются над каким-то неудачником.

Моника освободила ей место на вельветовом диване и достала винище. Правда, она называла винище не винищем, а друганом.

— Слушай, у меня дома три другана. Слушай, я встречаюсь с «Роситой». Слушай, в четверг меня повалил один турок, «Беяз», дешевый типчик, кислый до черта.

Богатых людей она обычно называла «кошельками».

Да, деньги. Наверно, лучше рассказать печальную историю про то, как мужик в пальто стащил у нее деньги из кармана. Правда, она сказала, что это случилось в «Ике», так как история про металлоремонтную мастерскую не имела к Монике никакого отношения.

Моника сделала вид, что поверила.

— Какая незадача, — сказала она, — мне как раз нужны деньги. А ты не можешь одолжить у мамы?

Как же. Мать даже не скрывала, что ничего не понимает. «Ведь у тебя были такие хорошие оценки, неужели обязательно работать музейной смотрительницей?»

— Ничего не выйдет, — заверила она Монику. — Она только опять растрещится. — И она передразнила мамину манеру говорить — умоляющий, но требовательный голос: «Кстати, когда ты снова выходишь на работу? Ты же не можешь бесконечно сидеть на больничном».

— А, точно, больничный, — сказала Моника, — ты же должна скоро получить по нему деньги.

— Да, я тебе сразу же их отдам, обещаю.

— Может, заодно купишь и газовый балончик? Я знаю одного парня, который может достать, если надо. А что, пригодится. — Она засмеялась. — На случай, если кончится «Рогипнол».

— Пойдем ко мне?

— Я не могу. Я жду Данне, он мне кое-что должен.

— Но сколько Патрик проспит, как ты думаешь?

— Понятия не имею. Позвони в медицинскую справочную. — Хохот.

Они немного посидели, поболтали о прошлом. Вспомнили историю с Хемингуэй — тогда Моника попала в психушку после попытки самоубийства. Это случилось, когда Моника переехала в Карлстад, чтобы начать новую жизнь, но никакая новая жизнь, во всяком случае в обувном магазине, куда она устроилась работать, не началась. И Моника позвонила из больницы и сказала: «Придется тебе позаботиться о кошке, поезжай забери ее, будь с ней ласкова».

И она, конечно, как настоящий друг, поехала за проклятой бестией, а Хемингуэй в поезде выла всю дорогу своим особым сиамским воем, так что ей пришлось пересесть в тамбур, а один англичанин, метра два ростом и с бронзовым загаром, остановился перед ней и спросил:

— What's in your basket — a baby?[4]

И она, безумно смутившись, ответила на своем лучшем, приобретенном в вечерней школе, английском:

— No sir (no sir!), it's Hemingway.[5]

Косая улыбка.

— Strange name for a baby[6].

— It is not a baby, it is my friend's cat[7].

— Oh! — Он проходит мимо, оборачивается, снова улыбается. — Perhaps you should call him Hemingwail.[8]

Они с Моникой хохотали до боли в груди, до изнеможения. «No sir! It's Hemingway! It is not a baby, it is my friend's cat!»

Потом, про себя, она подумала, что в их дружбе с Моникой у нее было одно преимущество — все, что она делала для Хемингуэй: кошачий корм, заботы, жертвы. Ведь потом Моника не захотела забрать Хемингуэй обратно, так как кошка напоминала бы ей о карлстадских несчастьях. На кошачий корм в полгода уходит пятьсот крон или чуть больше (конечно, иногда Хемингуэй приходилось есть картофельное пюре), кошка прожила у нее уже три с половиной года, а следовательно, подумала она, следовательно, она выложила на киску по меньшей мере три тысячи пятьсот. Плюс билет на поезд в Карлстад и обратно. С ума сойти! Но что-то подсказывало ей, что напоминать об этом не стоит. И все же ее немного обижало, что Моника так распереживалась из-за своих пятисот крон.

Хохот утих, орешки кончились, так же как и вино.

— Мне надо идти! Пока билет действителен.[9]

Когда они стояли в коридоре, Моника сказала: «Подожди!», пошла в комнату и вернулась с вечерним платьем, которое брала у нее год назад, красное с блестками. Платье все равно ей мало, какой смысл забирать его?

— Может, тебе удастся его продать, — сказала Моника. — Две-три сотни точно дадут. Мне нужны деньги на газовый баллончик.

— На нем под мышками разводы от пота, я уже пыталась его продать.

— Ну отдай за сто пятьдесят — это все же лучше, чем ничего.

— Я попробую.

— Пока, дорогая. Счастливо!

— Счастливо! Пока, Моника!

4

Патрик проснулся ближе к ночи. Хемингуэй тем временем уже пришла в себя, начала мяукать, проблевалась, шатаясь, выползла на кухню, где вылакала значительное количество воды, и отказалась вернуться в большую комнату, так как там лежал Патрик. И даже написала в туфли хозяйке, потому что ее поддон, видите ли, был грязный. Хорошо, что не в сапоги Патрика. Туфли пришлось выкинуть. Теперь осталась только пара кед, которые один знакомый нашел на помойке и на которых несмываемым фломастером было написано «PEARL JAM». Мы, деловые женщины, не прочь иногда одеться немного молодежно.

Проснувшись, Патрик чувствовал себя ужасно и ничего не соображал. К счастью, он должен был разыскать человека, с которым не встретился этим вечером, и поэтому сразу свалил, не успев ничего натворить.

Но когда он ушел, ей стало страшно: он все просечет… он вспомнит осадок на дне и обо всем догадается…

В ту ночь она не могла уснуть. Она думала о газовом баллончике, но разве можно брызгать в помещении, ведь газ попадет в глаза и тебе самой. Потом она вспомнила еще кое-что: недавно Моника рассказывала, что ударом ладони можно вбить переносицу в череп. Это успокаивало, но не особенно.

На следующий день она снова ходила в квартиру напротив. На винном фронте ничего нового. Она осмотрела холодильник, все шкафчики. Взяла то, что незаметно, — несколько кусочков хлеба, немного овсяных хлопьев. Чуть не расплакалась оттого, что от ключей так мало толку. Будь она поумнее, наверняка бы что-нибудь придумала — вынесла бы, например, музыкальную аппаратуру и все-все ценное, а дверь сломала, чтобы выглядело, как самый обыкновенный взлом. Но она не знала, как сломать дверь так, чтобы было похоже на взлом, и даже если б знала, то никогда не решилась бы.

Не чувствуй она так остро, что ключи принадлежат ей одной, то могла бы продать их Данне. Он-то наверняка знает, как сломать дверь так, чтобы было похоже на взлом. Но нет, это касается только ее.

В желтых резиновых перчатках и овсянкой в карманах она стояла посреди их квартиры, и слезы текли у нее по щекам.

Золотую цепочку она отнесла в ювелирную мастерскую. Словно по иронии судьбы за нее дали ровно пятьсот. Их она потратила на то, чтобы выкупить золотое сердечко. Ну, и на всякие необходимые мелочи. А Моника вообще-то должна быть благодарна, что она ухаживает за Хемингуэй.

5

Ведь мне больше не нужно будет сюда приходить. Зачем? Ведь тут ничего нет. Тоже мне пещера Али-Бабы.

Ну и что же я стою? С набитыми карманами и без резиновых перчаток. Уставилась на их кровать — такую чистую, свежую и аккуратную. Белое покрывало, как в больнице. Выпьем за чистоту, дорогая госпожа Великолепная! Я только посижу тут на белом немножко, я так устала. Боже мой. Не беспокойтесь, я потом поправлю. Давайте выпьем за вас и вашего мужа — вам с ним хорошо? Смотрите, осторожно, не разбудите детей. В Сочельник вы делаете это так тихо, с блестками в волосах. Вы довольны своей интимной жизнью?

Наверняка прошло много времени. Какая приятная усталость. Ой, я пролила, бутылка всплакнула, простите, но пятна не останется, это же водка. Лучше допить.

Прошло ли еще время? Думаю, да, темнеет. Останусь тут. Медленная карусель, и море, и пропасть, в которой все тонет; все словно выворачивается наизнанку, туда — обратно. Туда — обратно. Она слышала голос. Совершенно точно, она слышала голос. И он сказал, нет, конечно же он закричал. «Мама! — закричал голос. Кто-то спит в твоей кровати! Иди сюда и прогони его!»

И прибежали мама Медведица, и папа Медведь, и Медвежонок, и разинули рты от удивления, когда увидели, что в кровати спит девочка.

Нет, на самом деле прибежала только мама Медведица; во всяком случае, слышны были только ее шаги.

Надо ли открыть глаза? Или лучше притвориться спящей?

Даже в таком невменяемом состоянии она понимала, где она и что случилось. Странно, но она могла думать, даже когда напивалась до бесчувствия. Что-то внутри нее становилось совершенно ясным и трезвым и, несмотря ни на что, рождало мысли, пусть язык и тело не всегда слушались, и все делалось не равномерно, а как бы замедленно и по кусочкам.

Где-то, как воздушный пузырь, кружилась мысль: «Будем надеяться, что у госпожи Великолепной есть чувство юмора. И что она не станет сразу звонить в полицию».

Ключи в кармане… точно.

— Я все объясню, — прозвучало у нее в голове — в той части, которая могла думать. Слова пытались добраться до губ и в конце концов добрались; внятно ли она говорит?

— Да уж, — ответила госпожа Великолепная. — Пожалуйста, объясните.

Глаза открылись. Госпожа В. была далеко и казалась смешной со своей бледной физиономией. Внутри все смеялось, но выходил ли смех наружу? Нет.

— Дверь была открыта, — заставила она произнести свои губы.

— Наружная дверь? Но это невозможно, — возразила госпожа В. — Ведь она была заперта, когда я пришла. Да, конечно, только на нижний замок, но я решила, что кто-то дома.

— И забыл запереть, — выдавила она из себя. Настоящая беседа! Красота, как будто передаешь сигналы из одной галактики в другую. Time Lapse,[10] или как там. Когда слова не сразу доходят и надо немного подождать.

— Кто вы такая? — строго произнесла госпожа Медведица.

— Знаете, госпожа Медведица! (Time Lapse) Я пришла к подруге (Time Lapse) и, наверно, (Time Lapse) ошиблась адресом (Time Lapse). Потом увидела, что дверь открыта. Я не нарочно.

— Я позвоню в социалку, — сказала госпожа Медведица. — У меня там работает знакомый.

— Нет-нет! — Отлично! Побольше ярости! Адреналин! Это полезно; помогает прийти в себя!

— И все-таки я должна куда-то заявить.

— Нет! Я могу идти сама! Честное слово! Я просто уснула!

— Вы не просто уснули, от вас пахнет алкоголем. Вам нехорошо.

— Обычно хочется спать. Ну, от алкоголя. Вы бы сами как-нибудь попробовали. От этого становится. Веселее.

— Мне совсем не весело. Вставайте.

— Дорогая, не надо на «вы».

— Ты испугаешь ребенка. Вставай. Я проверю твои карманы, если ты не против. И смотри, без глупостей, я занималась джиу-джитсу.

Одна рука госпожи Великолепной у меня на спине, какой чудный вальс! Вторая — в моем кармане. Но там только ключи, которые она не собирается разглядывать.

Вот и прихожая.

— Нужно, чтобы за тобой кто-то приехал. — Голос госпожи Великолепной переполнен каким-то пренеприятным состраданием. — На тебе одни тапочки.

— Тапочки, ах да, конечно, кто-то написал в мои ботинки. It is not a baby, it is. My cat.[11]

— Где ты живешь?

— В Сэтре, милочка. Живет моя мама. Меня сюда подвезли.

— Я закажу такси. Не сопротивляйся. Я заплачу. Тебе же нехорошо.

Ну вот, сидим. На полу в коридоре… А перед нами стоит детка Енни, и сопли текут у нее из носа. Вылупилась, как кукла. В меховой куртке, от узорчиков в глазах рябит. Привет, Енни, говорит тетенька. Болли-боммм, детская передача по второй программмме!

— А ты знаешь, что твои плюшевые мишки трахаются?

Тут Енни пятится назад и бежит к маме. Ступеньки. Двор. Такси. Садимся, госпожа Медведица дает шоферу деньги. Пока-пока.

Подождите, не надо меня никуда везти. Ты че, не понимаешь, не еду я ни в какую Сэтру! Остановись, я выхожу! Давай деньги, ты проехал только один квартал! За подачу машины, ладно, ладно; бери, жадина. Спасибо. До свиданья.

Вода. Что я делаю у воды? Стою и смотрю на воду. Утки. Чем они там занимаются? У меня есть кошка, которая мяукает точно так же, как вы крякаете. Бедная кошечка, когда ее в последний раз кормили? Я где-то живу, это верно; вон в том доме, в том прикольном, мерзко-сером доме. Мокрые тапочки, да-да. Это не ваше дело. Я иду по дорожке. Все мои ноги идут по дорожке. Холодно, конечно, только кошку жальче. У вас есть кошка? Нет, конечно, у вас ведь эта странная собака с усами и трубкой. Нет, я сама дойду. Кошку зовут Хемингуэй. Однажды она напилась. Налакалась. У кошек тоже есть чувство юмора.

Бедненькая Хемингуэй, вот вернулась твоя хозяйка и сейчас даст тебе хотя бы холодного пюре. Крошечка моя.

Какие смешные у тебя ушки, если вывернуть их наизнанку. Твое здоровье.

6

— Черт, у тебя же температура, — сказала Моника. — И высокая. Вызвать врача?

— Нет.

— Доктора Хансона. Он нормальный. Он даст больничный.

— Я и так на больничном.

— А, ну да. Но он что-нибудь выпишет.

— Нет, спасибо.

— Ну давай я хотя бы схожу в магазин.

— У меня нет денег.

— Я куплю яиц. Тебе надо что-то поесть.

— Желудок ни к черту.

— Яйца всмятку с рисом и сливки. Все моментально пройдет. Ну-ка, гляди сюда!

— Ого, ты тратишься на «Джонни Уокер»? «Блэк лейбл», ну ты даешь!

— Это не «Блэк лейбл», дорогуша, это «Лесная звездочка». Друган Данне. Но на вкус почти как настоящее виски; будешь?

— Ты моя Флоренс Найтингейл. Никакой другой врач мне не нужен.

— Она была не врачом, а всего лишь несчастной медсестрой.

— Твое здоровье!

— Твое здоровье.

— Ты моя самая-самая лучшая подруга. Как хорошо, что у тебя в тот раз ничего не вышло.

— Что?

— Суицидальная тенденция.

— Да, черт возьми! Никогда не переезжай в Карлстад! За Эрнсберг!

— За Эрнсберг!

— Это почту принесли? Сходить?

— Спасибо.

— Слушай, тебе прислали деньги по больничному. Хочешь, я схожу получу их за тебя? Правда, я могу сходить, только если ты дашь мне твое удостоверение. И яиц куплю. Нет, погоди, а почему тут так мало?

— Как-то у них сломался компьютер, и они прислали больше, чем надо. Так что теперь вычитают задним числом.

— Но они не имеют права, позвони и разберись! Ну ладно, все равно схожу.

И Моника уходит, но почти сразу же возвращается, раздраженная, в кулаке у нее бланк.

— А заполнять кто будет? Тут еще нужна подпись свидетеля.

И она вписывает туда свое имя, а Моника втискивает подпись и адрес своей двоюродной сестры. Потом снова убегает и возвращается только спустя некоторое время. Она приносит яйца. Помахивает купюрами.

— Я должна забрать свои пятьсот, сорри. Но останется совсем немного; как же ты заплатишь за квартиру? Придется тебе, наверно, все равно звонить маме. Или в социалку.

— Ничего, что-нибудь придумаю. Спасибо за виски.

— Можешь оставить бутылку себе. По старой дружбе. Мне пора. Береги себя, выглядишь ты не ахти, дорогуша. Чао!

7

Вот! Вот иду я!

Пути мои неисповедимы. Но смотрите-ка, в моей руке ключи в Рай!

Я иду! Вы не знаете, кто я такая, дни слишком тесны для меня, а на бланки мне наплевать, и на все остальное, что понарошку… ДЕНЬГИ! Можно подумать, что все ваше накопительство и расчет и есть действительность ха-ха, говорю я.

Дамы и господа, я открою вам истину. Я всегда хотела невозможного. Мне никогда не было скучно, чуть что, все сразу чешется, я не из тех покорных, что сидят, приклеенные к поверхности, нет, мне нужен настоящий поток, а не эта невозможная выцветшая односторонняя обыденная жизнь. Мне нужен ветер, стук копыт. Дайте мне их, потому что иначе я не выдержу, я не могу ждать, я не такая, как вы, я не вынесу, не переживу медленной рыси, вакуума, удушья будней, я не могу участвовать в этой грязной сделке, в этом потреблении и соглашательстве; потому что я большая, и я свечусь!

В красном с золотом платье, с крестильным сердечком на шее шагаю я. Я настоящая Хрустальная люстра. Я хочу сказать, что мне плевать на ваши возражения. Все (Time Lapse) Как-нибудь (Time Lapse) Образуется! Я беру свои Ключи, подхожу к двери и открываю. Вперед! Прошу вас! Никаких резиновых перчаток. Я плыву в своем золотом облачении. Привет тебе, квартира. Ты должна быть рада, что я пришла, настало время любоваться мной, не стесняйтесь, ведь я ради вас отдала свою плоть и кровь.

Я скажу вам, сэр, я единственная в своем роде. У меня есть интеллект. Иметь его неплохо — примерно, как выставленную на полке корзину с блестящими фарфоровыми фруктами.

Сэр, я знаю почти все, я могу сделать все, что угодно!

Вот только спать хочется. I need sleep, you see.[12] Ich brauche schlaf![13]

Послушайте, я нашла вашу избушку в лесу, нашла кашу и постель. О, какая здесь малюсенькая берложка, все пастельных цветов, как много мягких игрушек, их все больше и больше, можно подумать, что они действительно размножаются, невинные созданьица с пустыми глазами, такие доверчивые, что хочется свернуть им шею, нет-нет, простите, вы падаете все на меня, как гладкие зрелые плоды, и совсем незлые. Теперь потянем за веревочку, и зазвучит грустная песенка, грустный мишка косит глазами, сюда ли я собиралась, сюда ли направлялась?

Простите. Я не могу покинуть корабль. Все здесь на самом деле мое.

Отдайте мне то, что принадлежит мне!

Простите еще раз. Я соврала. Я не большая. Я — чудо, потому что я и большая и маленькая одновременно, я видела это в зеркале, пока шла по коридору: мои руки и ноги не длинней, чем бананы, а моя голова огромная и тяжелая, и у меня такой большой рот.

Позаботьтесь обо мне! Я не могу ничего объяснить. Я ваша, берите меня! Мама Медведица, папа Медведь, вот я, теперь я хочу уснуть, хочу зарыться в мягком, пусть мягкое, все это постыдно мягкое упадет на меня, я сдаюсь, возьмите меня, вот, пожалуйста.

Перевод М. Людковской

Творение

Она ездила бесцельно, просто потому, что нигде не находила себе покоя. Природа была по-летнему великолепна. Она ехала мимо девственных полей, домиков с клочками земли, густых лесных опушек, мелькающих заливов с тихой водой. Когда она увидела море, оно лежало спокойное, похожее на глыбу слюды, ожидающее; оно как будто распростерло свои воды, готовясь встретить летнего бога; и ей уже виделось, как бог шагает по нему — достигающий небес, ленивый Дионис; видение длилось всего секунду и причинило боль, она сама не вполне поняла почему. Может быть, просто потому, что молодость ее прошла.

«Past my prime»,[14] — прозвучало у нее в голове, полной английских выражений из прочитанных книг.

The woman was clearly past her prime; yes, indeed.[15]

Она сняла дом у морского залива, чтобы отключиться, наконец избавиться от телефонных разговоров, обязанностей, лекций, стресса в себе самой и во всем, что ее окружало, бессонницы — избавиться от этого бесконечного хождения по кругу. И вот теперь она ехала, безучастно повторяя про себя: «Как красиво!», а между тем внутри у нее не переставала пульсировать какая-то тревога, как будто приглушенные колебания охранной сигнализации все время отдавались там; ее преследовала тоска, которую никак не удавалось призвать к ответу.

Она что-то искала среди этой зелени — не известную достопримечательность, но какой-нибудь укромный уголок, который бы принял ее к себе: давно не езженную дорогу, заброшенный дом или, может быть, позабытый сад, среди воспоминаний которого нашлось бы место и ее смутной печали.

Вовсе не декоративный крестьянский домик, музей под открытым небом искала она. Не гончарную лавку и не кафе с шелковыми цветами на окнах.

Узкая дорога уводила в глубь набухшего соком орешника. Изгородь сильно покосилась. Трава на обочине пробивалась сквозь гравий, поглощая его, словно медлительный, но прожорливый морской прилив. Очевидно, частное владение, но таблички нигде не было видно.

«Никто ничего мне не запретит», — подумала она угрюмо и свернула на ухабистую дорогу. Зелень должна принять меня, отдать, вернуть мне то, чем я владею по праву.

Сразу за поворотом она увидела лесную лужайку, на которой, между двух кустов, неподвижно возвышалось какое-то существо в серых разводах, украшенное рогами. Кто-то сделал на пригорке лося!

Медленно она подъехала ближе и увидела, что тут были и другие звери; очевидно, они были сделаны из цемента. Внутри у нее защекотало от какого-то детского, невольного предвкушения чуда. Она проехала мимо дома, который наполовину скрывала высокая живая изгородь из елей. Чуть подальше в лесу нашлось место для парковки. Затем она потихоньку вернулась по дороге обратно. Дом не подавал никаких признаков жизни. Должно быть, хозяев не было.

Она достигла небольшой отлогой лужайки, на которой раньше заметила лося, и уже скоро стояла в окружении зверей. Они и вправду оказались из цемента и, по всей видимости, когда-то были раскрашены, но теперь почти вся краска слезла. (The animals were clearly past their prime.)[16]

Лось был самым большим зверем. С негнущимися ногами, но по-своему величественный, он стоял там и охранял дорогу. Однако самое замечательное в нем было то, что он улыбался. И все звери улыбались: слегка покосившаяся лиса с треснувшей передней лапой и обнажившейся арматурой, настороженный заяц, нерешительный олень, готовящийся переступить через траву, — все улыбались одинаковой застывшей, но кроткой улыбкой. Архаичной улыбкой, подумала она, и это слово «архаичная» наполнило ее каким-то блаженством, и внутри у нее снова защекотало, будто при виде чего-то таинственного.

Но когда она взглянула еще раз, улыбка показалась ей уже другой. «В ней есть что-то тоскующее, запрятанное внутрь», — подумалось ей.

Она подошла к лосю ближе и всмотрелась в его глаз, который чудесно сохранился. Глаз был нарисован тщательно, видны были лучики радужной оболочки, в зрачке белел блик. Но было что-то особенное в этом глазе. У лосей не бывает таких глаз. Вдруг она поняла, что это глаз человека; может быть, создатель зверей смотрел на собственный глаз в зеркало.

«Как Лигабю», — подумала она и представила, как нищий художник топтался в кустах и на шее у него болталось зеркало; как он стоял под серым небом и разглядывал свою глотку, чтобы изобразить рычащих тигров и львов.

— Эй, там, на пригорке! — послышался снизу мужской голос, и она вздрогнула. Мужчина появился совсем незаметно.

— Добрый день! — откликнулась она, старясь придать голосу приветливость. — Я тут никого не нашла, чтобы поговорить.

Он стоял, уперев руки в бока.

— У вас что, мотор заглох в лесу?

Она спустилась вниз по отлогому склону и протянула ему руку — задолго до того, как он мог до нее дотянуться.

Он вытер свою руку о куртку и только потом нерешительно подал ей.

— Я копал картошку, — сообщил он, и его деревенский выговор показался ей наигранным, чем-то вроде насмешки над ней.

— Пиа Мелькерссон, — представилась она.

— Торе Стенссон, — ответил он, и ей показалось, что он лжет и его зовут иначе. — Так что с вашей машиной? — спросил он с напором. — Шина прокололась? Или мотор перегрелся?

— Я просто хотела посмотреть на скульптуры, — сказала она.

— Скульптуры? — Он усмехнулся. — Страшилища, вот это что. Вот когда они были раскрашены, то назывались «Творение», а сейчас они называются «Страшилища», так и никак иначе. Мне уж даже стыдно должно быть.

— Это вы их сделали? — спросила она с благоговением.

— Нет… я бы так не сказал. Я сделал каркасы, а остальное — Гретель. Жена.

«Женщина! — подумала она. — Так вот в чем дело! Вот почему они так улыбаются! Вот почему я приехала сюда!»

— Это же настоящие произведения искусства.

— Они уже доживают свое, — сказал он. — Так что с машиной?

— С машиной все в порядке, — сказала она и, почувствовав в своем голосе нетерпеливость, поспешила добавить: — Извините меня, я хочу сказать, я ведь вторглась к вам. Но никакой таблички не было.

— Ну что ж, теперь вы их посмотрели. — И он кивнул в сторону зверей.

— Так жалко, что у меня нет пленки в фотоаппарате.

Он бросил на нее косой взгляд. Было что-то недоверчивое и в то же время хитрое во взгляде Стенссона. Она даже немного боялась его.

— Если с машиной все в порядке, — сказал он, — то теперь вам можно ехать.

— Я занимаюсь историей искусств, — услышала она собственный голос. — Я профессор. Специализируюсь на народном искусстве.

— Она больна и лежит, — сказал он с враждебностью в голосе.

— Может быть, я вам позвоню, — сказала она. — Мне бы так хотелось сфотографировать…

— Все это болтовня, — отрезал он, и так бесцеремонно, что она почувствовала себя ребенком, которому дали оплеуху. В груди все вспыхнуло от злости, ей захотелось больно пнуть его по ноге. Привратник рая!

— Я бы предпочла позвонить вашей жене и поговорить с ней лично, настойчиво сказала она.

— Зачем это? Мы хотим жить спокойно, мы не хотим, чтобы вокруг нас сновали всякие личности. Вот так-то.

Онемев от злобы, она развернулась и зашагала вверх по дороге.

Оглянувшись через плечо, она увидела, что он стоит все так же, уперев руки в бока, с мрачным выражением на лице.

— Повесьте табличку! — крикнула она ему.

— Она умерла! — отозвался он. — Иначе бы ноги вашей здесь не было! Она умерла вчера! Наша собака! Но мы заведем другую, слышите! И тогда ей можно будет болеть спокойно!

Пиа добралась до машины, села за руль, хлопнула дверцей и поехала дальше в лес, потому что снова проезжать мимо владений Торе Стенссона ей не хотелось. Но через некоторое время лесная дорога закончилась. Пришлось разворачиваться. Что он, сказать не мог?

Брызгая гравием из-под колес, она проехала мимо дома и склона, на котором стояли звери. Краем глаза ей удалось увидеть широкие рога и тяжелую серую верхнюю губу лося. На повороте она чуть не попала в канаву.

Ему только этого и было нужно.

— Так что же у вас все-таки с машиной?

Что ж, возможно, его жена действительно серьезно больна. А может быть, он избил ее, запер.

* * *

Пиа подъехала к дому, который снимала, и уже через окно увидела чистые, белые листы бумаги, дожидавшиеся статьи о райской птице Сирин и райской птице Алконост в русском фольклоре (ведь надо же чем-нибудь заниматься, даже если ты в отпуске).

Она вошла внутрь, поставила вариться чашку кофе, а сама принялась листать местный телефонный справочник, пока не нашла Торе и Гретель Стенссонов. Она надеялась, что ей ответит женщина, но в ухе у нее засверлил раздраженный голос Торе Стенссона.

— В чем дело? — спросил он, потому что она ничего не смогла из себя выдавить. — Если это госпожа профессорша, то позвольте откланяться! — И с грохотом бросил трубку.

Пиа поставила еще кофе и попробовала успокоиться, но она могла думать только о зверях и о женщине, которая создала зверей; женщине, о которой она ничего не знала и потому думала, что знает все.

Как же связаться с ней? Через соседей? Но вряд ли у них есть соседи. Написать ей письмо? Тоже нет, Торе наверняка просматривает почту.

Приходилось признать, что сделать ничего нельзя. Есть тайны, к которым просто невозможно подступиться.

Ночью ей не спалось. Казалось, сон покинул ее навсегда, она слышала все звуки вокруг дома, крадущиеся шаги, слышала, как упала шишка, как взлетела птица. Она чувствовала себя очень одинокой, и из головы не выходила женщина, изваявшая зверей.

Она встала и подошла к окну: среди листвы висела большая луна карнавальная луна, словно взятая из Руссо. Ее свет ложился на стол, на чистые листы бумаги.

* * *

Скажи мне, кто ты; та ли ты, что поднимается раньше других, чтобы побыть одной ранними утренними часами, когда всему присуще спокойствие; боязливая невинность, которую земля вынашивает ночью в своих снах, в надежде на исцеление?

Таким ли утром ты услышала зов из леса, крик живого существа?

И ты не узнала его, ты не могла сказать, крик ли это птицы или четвероногого зверя.

Ты знала только, что беременна, но не понимала чем.

Как потом Звери пришли к тебе? Пустота ли луга позвала тебя: насели меня зверями?

Или, может быть, ты начала не на лугу, но с совсем маленьких зверей с кошки, которая и сейчас лежит на диване в гостиной, у тебя дома, в твоем неприступном форте. И тогда тебе открылось чудо нарисованного солнечного отражения, блика в зрачке; открылось, что он оживляет: кажется, у истукана есть что-то внутри — словно у него есть душа, отвечающая на твой взгляд. Ты почти испугалась, будто совершила кощунство. Ты долго сидела и только смотрела на сотворенное тобою. Как будто оно отделилось от тебя. Как будто загадочное тихое сердце пряталось теперь в материале. Взгляд из глубины нарисованного глаза, чей он?

* * *

Ты погрузилась в транс, посуда стояла немытая, пыль собиралась в углах.

Но все же он помогал тебе вначале, когда ты еще не овладела всеми этапами работы: арматурное железо, бумага, тряпье, металлическая сетка, какую натягивают вокруг курятника, цемент. Он думал: хорошо, что ты нашла себе хобби, хорошо, что ты нашла, чем заняться теперь, когда ваши дети разъехались. Он считал тебя способной.

Звери требовали твоих рук. Ты вылепила их одного за другим. Зайца, Лису, Оленя, Лося. Они получились такими благодарными. Они улыбались, тая в себе загадку и волнение. Из глубины леса вышли их души и завладели своими изображениями. Но только ты видела это. Только ты чувствовала перед ними благоговение, и только у тебя кружилась голова.

Одни говорили, что у тебя умелые руки, другие смеялись и отмечали неправильности в анатомии животных — в прикреплении мышц, длине ног и строении ноздрей. Они не видели чуда, ничего ошеломляющего.

Но ты сама была поглощена, просто одержима своими зверями.

* * *

Потом, ночью Дикие Звери пришли к тебе в пространных красочных снах. Ты видела, как зубы Леопарда погружаются в красное кровавое мясо, сладкое, как сок граната. Взгляд и детская черная ручка обезьяны доверчиво тянулись к тебе. Змеиное тело коварно извивалось в листве среди пятен тени и света. Ты видела зеленую, как водоросли, шерсть Ленивца, его опухший ото сна нос, кроткие глаза Жирафа в густой бахроме. Ты чувствовала дрожание Антилопы, готовой броситься прочь, и глинисто-серую, густую печаль Слона.

Тебе снилось, как ты населишь Зверями лес за домом; поляну с лисичками, тропинку между валунами, пустоту заброшенного жилища. Ты представляла себе, как удивится гуляющий по лесу человек, встретив среди елей антилопу или варана: рот у человека откроется, да так и останется открытым, как будто он повстречал ангела. Но из-за всего этого ты становилась беспокойной, и твоя кожа покрывалась холодным потом экстаза; сон и будничность дней исчезли для тебя, и вскоре ты уже не находила себе места, сердце непрестанно колотилось, и в глазах рябило от осаждавших тебя диких существ, каждое из которых хотело быть первым. Как тебе было предпочесть одного другому? Кого выбрать и как успокоить нетерпение тех, которым приходилось ждать?

Ты слегла в постель, горя в лихорадке, от которой воздух вокруг тебя делался влажным, словно в тропиках; а тем временем за стенами твоей комнаты надвигалась осень, становясь с каждым днем все более серой.

Он беспокоился за тебя, прислушивался к твоему горячечно-бредовому разговору с Ягуарами и Броненосцами, умолял тебя съесть немножко супа, принять пенициллин, который все равно не помогал, стать собой, вернуться к себе прежней, потому что скоро наступит зима — зима и Рождество, и дети с внуками придут к вам в гости; а он не умеет мариновать селедку, его дело заниматься ремонтом, привозить и колоть дрова, существовать в реальном мире. А не слушать женщину, которая бредит о том, что в грудной клетке у нее джунгли, зверинец, священный ковчег.

* * *

Потом ты поправилась. Зверям ты дала знать, чтобы они ждали, потому что ты будешь делать Человека.

Ты лепила ее внизу, в подвале; из-за сырого холода на тебе, одна поверх другой, было надето несколько кофт — она же была обнаженной и белой.

Ты взяла за образец картину, на ней была женщина: она полулежала, оперевшись на локоть, и улыбалась. Верхнюю половину туловища ты вылепила удивительно легко, но ноги никак не хотели становиться ногами. Ты боролась, ты почти плакала. Она выглядела так, как будто лежала в спальном мешке. Ты отступила на несколько шагов, в голове твоей шумело от усталости, ты молилась в темноту о разрешении загадки.

И тогда тебе открылось, кем она будет: Русалкой. Ты увидела ее перед собой такой, какой потом сделала — с черно-зелеными блестящими волосами, которые, как водоросли, обвивали белую плоть рук; о, эта прохладная крепкая плоть, эта дикая улыбка, бездонные глаза, сильный скользкий хвост с чешуей, отливающей зеленым и золотым!

Так появилась она и лежала там, будто выловленная из морской глубины. Ее еще только подманивали и ловили в сеть, а она уже тогда тосковала и хотела назад.

В доме как будто появился запах моря. Всю зиму пролежала она в подвале, и воздух дрожал от ее тоски. Стало холодно, и она лежала там внизу, как в леднике. Когда ветер рвался в голых ветвях деревьев, казалось, что это надвигается море, что оно идет к ней на помощь. Ты лежала в своей комнате и прислушивалась, исполненная очарования, ужаса и вины. Она была так одинока, совершенно одинока; белая обнаженная плоть, улыбка, все больше напоминающая гримасу; тяжеловесность и неуклюжесть, даже мучительная неловкость есть в том, кто оторван от своей стихии. Ты торжественно обещала ей взять ее к морю, когда придет лето. Если лето снова придет.

* * *

Твой муж сказал: «Почему бы тебе как-нибудь не использовать свой талант?» Он был так ласков, так хотел тебе помочь. Однажды он принес домой фотографию. На ней была беспородная собака, принадлежавшая одному из его клиентов. Теперь она умерла, и хозяин хотел иметь ее статую, памятник.

Твой муж сказал, что ты очень умелая. Ты вылепишь собаку точно такой, какой она была, или лучше. «Потом, — сказал он, — заказов у тебя будет все больше и больше, вся округа наполнится твоими памятниками, каждому захочется иметь такой».

— Ведь животные все время умирают, — пояснил он.

И тебе представились пастбища, на которых пасется множество цементных коров, задворки конюшен с разгуливающими цементными курами; целая страна, в которой все остановилось, как в сказке о Спящей Красавице. Цементная хозяйка у стола, накрытого к завтраку. На траве улыбаются цементные дети вместо тех, которые выросли и разъехались.

Эта мысль заняла тебя, но лишь на мгновение. Тебе не хотелось делать собаку, но ты подумала, что попробовать надо. «Наверняка у меня получится легко и быстро», — подумала ты. Но вышло иначе. Собака получалась безжизненной, чем дальше, тем больше она походила на какого-то урода, на барсука со странно выгнутой спиной и овечьей головой. В конце концов, после многих дней усилий ты сдалась и в знак протеста сделала ее еще хуже какое-то оскалившееся чудовище, ползущее вперед на брюхе. Внутри у тебя было немо и пусто, и ни одна мечта не рождалась там, в таинственной зелени.

— Я не могу, — сказала ты.

— Ты не хочешь, — возразил он. — Как только появляется практическая польза, так ты не хочешь.

И тогда ты заметила какой-то блеск в его взгляде, брошенном исподтишка, нечто испугавшее тебя, похожее на подозрение: с ней что-то не ладно, нужно за ней приглядывать.

Ты знала, что должна доказать: ты все еще здесь, на земле. На Рождество ты вела себя безупречно. Вы вместе навели порядок, встретили детей с семьями. Снег густо укрыл Зверей. Дверь в комнату Русалки была заперта. Ты играла с внуками, ты знала, что тебе нужно делать и говорить, и все так и делала. Но у тебя в глубине, в глубине загадочной зелени что-то выжидало своего часа. Тропинка уводила в темную листву, и тебе хотелось пойти по ней. Тебе требовалось все больше усилий, чтобы сдерживаться, чтобы оставаться на земле.

Они сказали, что ты выглядишь усталой. Они не знали, каков он, зов из зелени, из темноты, из морских глубин. Тебе все труднее было подбирать обычные слова.

Как только они уехали, ты ушла по тропинке в зеленую тьму и нашла там то, что хотело явиться через тебя на свет, быть претворенным тобою.

* * *

Находиться в подвале дольше было невозможно, холод был слишком сильным. Потихоньку ты освободила одну комнату под крышей, вынесла весь хлам, устроила освещение. Долго скрывать своих занятий ты не могла. Но тебе больше не нужна была его помощь, ты сама справлялась с каждым этапом работы, знала, что тебе нужно, и доставала это.

Он решил держаться в стороне. Он не переносил цементной пыли, звона арматурного железа, твоих растрескавшихся перепачканных рук, твоего вида, становившегося все более неряшливым. Он вел себя так, будто ты не существуешь. Вы не разговаривали друг с другом. Он не спрашивал, что ты делаешь с золотой краской. Молоко кисло в холодильнике — ему не было до этого дела, он ел где-то в другом месте. Молчал. Ты сама питалась овсяной кашей, хлебцами, кофе.

Наверху, в чердачной комнате сидели те, кто вышел из зелени. Они сидели там во всем своем блеске, два нагих создания, каждое на своем троне. Ты нашла их в Первом Саду, в самой глубине темноты, куда уводила тропинка. Там, где деревья изнемогали под тяжестью красно-золотистых плодов, где цветы были вечными, как звезды, где глаза Зверей были похожи на детские, где трава была мягкой, а земля и в тени теплой от солнца; там ты нашла их облик.

Ты вылепила их одновременно, переходя от одного к другому, так что ни одному из них не пришлось долго ждать.

Ее длинные волнистые волосы ты сделала из пушистой шерстяной пряжи, его — из овчины. Чтобы сделать волосы в паху, ты, охваченная волнением, изрезала меховой воротник, унаследованный от матери.

Их лица околдовали тебя. Такая невинность и такой голод, такой блеск в глазах, как будто это были два гигантских ребенка, стоящих перед зажженной рождественской елкой. При всей невинности в них было что-то опасное, подавляющее; как будто там внутри что-то томилось, вот-вот готовое вырваться наружу. Они смотрели на тебя широко раскрытыми глазами. Ты возложила на их головы короны, принесла жертву из зимних яблок.

Ты услышала на лестнице его шаги. К тому времени ты уже забыла о его существовании, забыла, как разговаривают, забыла, как просят. Одежда твоя была в пятнах, тело немытым.

Он вошел и увидел тебя при свете множества стеариновых свечей. Что он собирался сказать, ты так никогда и не узнала.

От удивления он раскрыл рот, а потом обошел кругом коронованных существ и осмотрел их, осмотрел со всех сторон. Затем он снова посмотрел на тебя, и в его взгляде было то самое испытующее выражение. Словно он смотрел на чужую собаку, не зная, чего от нее ждать. Или на старенькие мостки, переброшенные через черный сверкающий поток. Или на лесную прогалину с высокой травой, из которой, сквозь шелест ветра, доносится шипящее предвкушение жаркого дня.

— У тебя золото на щеке, — сказал он.

После этого все изменилось; он стал таким, каким был много лет назад, когда вы только встретились. Он желал тебя. И тебе это нравилось. Ты ничего не говорила, только смех охватывал тебя, он начинался у ступней и поднимался кверху.

Был вечер. Вы спустились в твою спальню. Он все время повторял: «Что мы делаем? Что мы делаем?» И в его глазу удивительно отражался свет. Как будто это ты придумала этот глаз, создала его своим воображением, как будто ты нарисовала в нем солнце.

Ты обнимала его тело так, как будто лепила его, как будто оно рождалось в твоих руках. Такими теперь были твои руки, и он забывал себя от наслаждения. Ты сама наслаждалась так, как никогда прежде, но вместе с тем делала это как бы мимоходом — так, как если бы тебе в пути повстречалось что-то красивое и ты с детским любопытством исследовала его, прежде чем отправиться дальше.

* * *

Потом, когда он заснул, перепачканный цементом и краской, ты встала с кровати.

Ты слышала его спокойное, удовлетворенное дыхание и сама радовалась тому, что произошло. Но это не успокаивало тебя так, как прежде. Не стало ничего, о чем бы тебе можно было думать и засыпать с надеждой.

Теперь-то я знаю, что произошло с тобой, в чем твоя болезнь: стало невозможно утешить тебя, убаюкать твой непокой.

Ты смотришь в окно: там только черная, как смоль, темнота и шелест леса, но ты знаешь, что там — целый мир: все сверкающие города, все морские глубины и живые существа — пространство, кишащее настоящим и прошедшим, существующим в реальности и в воображении.

«Пусть все и вся придет ко мне», — просишь ты. Ты просишь для себя всего Творения, Творения во всех его обликах готова ты просить себе в своей ненасытности: «Я хочу повелевать, хочу, чтобы ничто не миновало меня, совершая свой путь».

И когда ты смотришь в ночь, ты чувствуешь, что стоишь на носу корабля, и отчетливо слышишь, что корабль этот — время, человеческое время, которое невозмутимо держит курс через темноту, сердце твое колотится от беспомощности, от ненасытного голода.

И что бы ни случилось, ты должна сохранить в себе этот голод.

Перевод А. Зайцевой

Хищный ветер

Рано утром, когда Мария только встала и села завтракать, во двор въехала полицейская машина. Через окно кухни Мария видела, как из машины вышли двое полицейских: мужчина и женщина.

«Что за черт?» — подумала она.

В дверь постучали.

Проходя по прихожей, Мария заметила, что телефонная трубка плохо лежит; видимо, Джон задел ее. Мария поправила трубку.

Она открыла дверь.

Уже по выражению лиц полицейских Мария поняла, что случилось что-то серьезное. Первым желанием было захлопнуть дверь, пока полицейские не успели ничего сказать. Они хотят разрушить ее мирное утро.

Полицейские уточнили имя. Да, ее зовут именно так.

— Ваш муж уже встал? — спросили они.

— Он за границей.

(Значит, дело не в нем, значит…)

— Можно войти? — спрашивают полицейские.

И проходят в кухню, где Мария только что в прекрасном расположении духа слушала смешное, жалостливое, глупое пение синицы.

— Как вы, наверное, поняли, случилось несчастье, — говорят полицейские. — С вашей дочерью.

Пока они говорят, Мария машинально ставит перед ними кофейные чашки.

— Моя дочь всегда так осторожна, — говорит она. — Если она и совершила какую-то глупость, то, видимо, случайно.

Женщина-полицейский опускает глаза. Сейчас она похожа на женщину, которая, когда Мария была маленькой, нашла ее кошку, растерзанную лисицей.

— Хотите кофе? — предлагает Мария. — И прошу вас, говорите тише, наверху спит мой сын.

— Сколько лет вашему сыну? — шепотом спрашивает женщина.

— Восемь.

Мужчина-полицейский откашливается:

— Очень жаль, но мы вынуждены сообщить вам…

— Садитесь, — говорит Мария. — Хотите молока к кофе?

Он не садится. Наоборот, отворачивается к окну. Мария замечает, какая гладкая у него спина, как дверь. Словно черная гладкая дверь, полицейский закрыл собой весь свет из окна.

Он поворачивается к Марии.

— Ваша дочь, — повторяет он. — Примерно час назад. Мы пытались с вами связаться. Примерно час назад она выбежала на Овэген. Как мы поняли, из дома своего друга. И не слышала, что едет машина. Там очень сильный ветер. Он заглушил шум мотора. Она попала под машину.

Мария почувствовала на своих плечах руку женщины-полицейского; как она там оказалась?

— Она в больнице? — прошептала Мария.

— Она получила очень тяжелые травмы. Когда «скорая помощь» приехала, она…

Женщина-полицейский крепче обхватила плечи Марии.

— Ее не удалось спасти, — говорит полицейский. — Она скончалась, видимо, сразу же. В реанимации только констатировали…

— Мы не могли до вас дозвониться, — прерывает его женщина. — Но вы бы все равно… Было уже поздно. Ей не пришлось страдать. — Так говорят о животном.

Мария смотрит на нее, не сводя глаз.

На щеке женщины блестнула аккуратная слезинка, словно выдавленная из пипетки.

— Наверно, вам надо позвонить мужу, — беспомощно произносит полицейский.

Мария сидела, парализованная, ничего не понимая.

— Он на конференции. В Вене.

— Мы можем разыскать его, если хотите, — неожиданно проворно вставил полицейский. — Он же сразу приедет. Может быть, вы хотите, чтобы мы еще кому-нибудь сообщили? Врачу, священнику…

— Нет, — прошептала Мария.

— Обычно становится легче, — начала женщина.

Обычно? Обычно становится легче?

Мария вдруг почувствовала, что ненавидит их. Они врут. Они не имеют права здесь находиться.

— Вы, наверно, ошиблись, — сказала она резко.

— К сожалению, нет.

Мария услышала свой собственный крик — она кричала шепотом:

— Наверно, обычно так и говорят, да, так и говорят? Что вы, наверно, ошиблись?

* * *

Она выпроводила полицейских. Они оставили карточку с телефоном. Как только Мария услышала, что машина отъехала, ей страшно захотелось, чтобы они вернулись.

Она сидела за столом. Слез не было, только ощущение, что в живот через горло протащили пестик от ступы.

Так, значит, это случилось. Так вот, оказывается, что при этом чувствуешь. Вот как это происходит. Самое страшное. Вот что чувствуешь, когда это происходит с тобой. Ее выбрали. Кого-то должны были выбрать. И теперь выбрали ее.

Меньше всего это походило на правду. Правда не доходила до самого дна; старалась достучаться; как звуки будильника настойчиво теребят оцепенение спящего. Слышишь, слышишь, слышишь… твоя дочь… ей не пришлось страдать… сильный ветер…

Ей хотелось кричать или смеяться, делать что-то сумасшедшее. Ведь это неправда, неправда.

Синица все еще пела, зудя, как маленькие надоедливые часы. Бутерброд, который Мария намазала, когда еще светило солнце, в другой жизни, до этого страшного визита, лежал на столе. На стакане с соком виднелся отпечаток счастливых женских губ.

Одно мгновение может отличаться от другого. «Когда ваш муж приедет, вы должны решить, хотите ли вы на нее посмотреть, — сказали полицейские. Иногда кажется, что лучше этого не видеть. Но потом, многие обычно понимают, что это необходимо. Чтобы примириться».

Потом? Многие?

На втором этаже проснулся сын. Дай ему еще поспать, не дай ему спуститься.

Мария слышит его шаги. И запирается в ванной.

Она свернулась калачиком на ковре. Из горла вот-вот вырвется крик, очень больно, вся она сейчас — это только воспаленное горло. Крик готов уже вырваться, в ее тело словно впилась бормашина.

Но закричать нельзя. Надо выйти и что-то сказать. Она должна быть спокойной.

Скоро вернется муж. И сразу станет легче. Они будут вместе. Они будут умнее. Исчезнет чувство нереальности, ощущение, что ты смертельно отравлен или втянут в кошмарный сон.

Но не может же она сидеть здесь до его возвращения. Почему она не попросила полицейских остаться? Она может позвонить им. Но для этого ей надо выйти отсюда.

Сын уже спустился вниз.

— Мама? — зовет он. Он ищет ее. Идет на кухню.

Мария смотрит на себя в зеркало. Ради сына она должна успокоиться.

— Мам, где хлопья?! — кричит сын.

Мария выходит к нему. Ее тело кажется ей роботом, которого она шаг за шагом ведет в кухню.

Сын недовольно смотрит на нее.

— Где хлопья? — повторяет он.

— В шкафу, — говорит робот.

— А еще ты мне обещала починить велосипед, — напоминает мальчик.

Она не может ему сказать. Мария оперлась на дверной косяк. Он ничего не замечает?

Нет, она сама должна сказать.

— Твоя сестра, — говорит она. Она как будто не в состоянии произнести имя Ины. — В больнице.

Мальчик пугается.

— Что? — И сразу же спрашивает: — Мы поедем к ней?

— Пока нет. Она сейчас спит. А когда проснется, мы обязательно поедем.

— Что случилось? — спрашивает сын, заливая хлопья кефиром.

— Она попала под машину.

— О черт, — говорит мальчик, совсем как взрослый персонаж телесериала.

— У меня болит голова, я пойду немного посплю, — бормочет робот. Может, почитаешь… или еще что-нибудь поделаешь? Я пойду посплю.

Она видит, что мальчику страшно, его что-то пугает. Она пугает его. Она должна притянуть его к себе, сказать правду.

— Возьми в морозилке мороженое, — говорит она. — Возьми все, что хочешь. Почитай комиксы «Дональд Дак». Разбуди меня, если кто-то придет.

Мальчик не спорит. Он берет из холодильника мороженое и идет к себе.

Мария запирает входную дверь и отключает телефон. Иначе она сломается.

Она опять идет в ванную и достает снотворное. Глотает таблетки и идет в спальню.

Потом она не простит себе этого. Она многого себе не простит.

Перед тем как заснуть, она видит лесную тропинку — она идет по ней, и перед ней идет дочь.

Они что-то говорят про тебя, хочется ей крикнуть, но это неправда.

Дочь оборачивается и непонимающе смотрит. В этом воспоминании ей пять лет. Каждый волосок, каждая черточка в ее лице такие ясные.

Иди к маме.

Да, она идет.

На мгновение, всего лишь на секунду, боль, безумие и яд, которые ввели полицейские своими словами, исчезают.

Потом все вернулось.

С этой болью Мария и заснула, крепко сжав кулаки.

* * *

По этой черной воде можно пройти. От нее ждут этого. Ноги, которые пройдут по воде, — ее ноги; на них ее старые ботинки.

В своей обычной куртке, в обычных брюках на опустошенном, скорбном материнском теле, с будничными словами на устах, с запахом обычного мыла, с прежними заколками, с прежними родинками, с прежним именем и прежней походкой она пройдет по этой черной воде.

Все то же самое, все ее старое. Только глаза не ее. Они видят страшный мир. Каждая пылинка, каждая мельчайшая частица которого изначально ложна, порочна и немыслима. Это насмешка. В сутках столько же часов, как и прежде. На деревьях растут листья. Солнце поднимается и заходит.

Да, все двигается дальше, ничего не остановилось, время не остановилось. Все повседневные дела совершаются так, словно ничего из ряда вон выходящего не произошло. На черной воде стоял стол с завтраком. Звонил телефон. Люди с берега кричали самые странные вещи. Они все должны выслушать, он и она; жрец и жрица скорби.

Хотят ли они увидеть человека, который сбил их дочь? Он был в отчаянье. Поможет ли это им?

Нет. Какой смысл встречаться с человеком, которого можешь только ненавидеть?

Ах, вот оно что, он не мог ее видеть. Ах, вот оно что, на дороге было дерево и живая изгородь. И скорости он не превышал.

Нет уж, спасибо, мы предпочитаем все же ненавидеть его; нас можно понять?

Приходили их друзья и друзья дочери. Они всем им предлагали кофе. Во всех этих друзьях их не устраивало только одно, но существенное обстоятельство: никто из них не был их дочерью. Рука, стучавшая в дверь, не была рукою дочери. Подавить отравление не удавалось. Оно было в каждой клетке их тел, оно пропитывало весь мир.

Марию не отпускала мысль: как это могло случиться, кто допустил это.

* * *

Мальчик вошел в кухню. Держался он неуклюже, подростковый лоб блестел.

— Можно с вами поговорить? — спросил он.

— Да, конечно, — любезно ответила Мария. — Хочешь чего-нибудь?

— Нет, спасибо, я хотел только поговорить. — Он сел.

Оба молчали. Пела синица, та самая, которую ей хотелось пристрелить. Оба долго молчали. За окном ветер шебуршил густую листву каштана. Беззаботный игривый летний ветерок взъерошил волосы на голове у мальчика. Он пригладил их. Мальчик покусывал нижнюю губу. Зовут его Петер.

— Я не могу спать по ночам, — сказал он наконец.

Было бы странно, если б мог, подумала Мария; чего он ожидал? Бой-френд Ины. Мария недолюбливала его, и он избегал ее. Его родители тоже никак не давали о себе знать. Хотя они никогда в жизни не виделись. И тем не менее.

Сразу после похорон мальчик сбежал. С сухими глазами.

Похороны: сколько раз Марии пришлось повторить, до чего красивы похороны. Они и вправду были красивые. Красивая церковь, красивые цветы, красивые речи, двадцать три красивых одноклассника, в соответствующих одеждах, которые, конечно, им подобрали потрясенные мамаши, безмолвные от ужаса, но одновременно глубоко благодарные, что главным действующим лицом был не их ребенок. Двадцать три подростка, живых, с румянцем на щеках. Дочери и сыновья. Некоторые не плакали. Ей хотелось подойти к ним и выдавить слезы из глаз. Но этого Мария никому не сказала, даже мужу.

Красивые похороны, повторила она неоднократно. Один шаг на пути. Похороны хороши как возможность справиться с горем.

Я ненавижу этот мир. Я ненавижу Бога.

— Может, ты все же хочешь чего-нибудь? — любезно спросила она мальчика. Ему было восемнадцать. Он облился туалетной водой, словно собирался на танцы. Он боялся, очень боялся, он весь вспотел от страха, его молодое живое тело выделяло испарину. Ей надо было бы хорошо к нему относиться, он ведь любил ее дочь. Наверное. Они были вместе так недолго, а мальчик был не из доступных.

— Стакан воды, — пробормотал он.

Мария дала ему.

— Хорошо, что ты пришел, — сказала она.

Мальчик выпил воду одним глотком, словно это была рюмка водки.

— Вы знаете, как это случилось, — сказал он.

— Но не знаю, как это было для тебя, — сказала Мария.

Улыбка дрогнула у него на губах, потом на глаза навернулись слезы.

— Вы знаете, как это случилось, — повторил он. — Она выбежала, совсем не глядя по сторонам.

Марии больше нравилось, когда он плакал. Ей хотелось положить руку ему на голову, благословить его, как жрица, которой она сегодня стала.

Мальчик закрыл лицо руками.

— Наверное, это я виноват, — пробормотал он, и плечи его затряслись от рыданий.

Мария отвернулась — она и сама об этом думала. Кто-то был во всем виноват. И скорее он, чем она. Наверное, он был во всем виноват. Может, перед ней и сидел убийца, который выгнал Ину на дорогу; что же могло понадобиться Ине на улице в шесть часов утра? Мария с мужем снова и снова так или иначе задавались этим вопросом, в бесконечных разговорах днем и ночью о том, почему это случилось.

— Теперь вы меня ненавидите? — всхлипнул мальчик за ее спиной.

Мария аккуратно натянула маску Мудрой Женщины и бесконечно понимающая повернулась к нему.

— А ты считаешь, что я должна? — спросила она.

— В каком-то смысле так было бы лучше, — сказал мальчик.

Из носа полились сопли. «Проклятый подросток», — подумала Мария, сохраняя при этом самый любезный вид.

Мальчик смотрел в пол.

— Да, мы поссорились, — сказал он.

— Я так и думала.

— Когда это случилось, я спал, — заверил подросток.

— Я вовсе и не считала, что ты толкнул Ину под машину, — уверила мальчика Мария. Ее даже забавляло, что она может быть такой собранной. Холодный гнев помогал ей удерживать маску. Мария чувствовала к мальчику тайную злобу — ничего, пусть ему будет больно.

— Но если бы я встал, я бы мог остановить ее.

— Из-за чего вы поссорились? — спросила она спокойно, как ведущая какой-нибудь женской передачи.

— Да не из-за чего. Просто я себя чувствовал… ну… она как бы давила на меня. Чтобы я сказал, что я… что я люблю ее, вот. Через три недели!

— И ты не сказал?

— Но такое не говорят! — Мальчик снова заплакал. — Если я скажу такое — я не смогу дышать. — Он весь съежился. — Вы ненавидите меня? — повторил он.

Мария не ответила.

— Когда мы потом еще разговаривали… она тоже плакала. Она сказала, что ее никто не любит.

Удар, удар прямо в грудь. Удар, от которого Мария чуть не упала в обморок. Никто не любит? Ина, Ина… Разве мы не любили тебя? Ты так считала? Чувствовала?

«Но это неправда!» — хотелось ей крикнуть той, которой не было.

— Я не мог… — сказал мальчик. — Я не знал, что сказать. Я… не могу говорить то, что меня заставляют. Я как бы обнял ее. И заснул.

— И что? — заставила себя произнести Мария. — Ты считаешь, что она сознательно бросилась под машину?

— Нет! — Мальчик явно испугался. — Вовсе нет. Она очень любила одну лужайку за полем, очень милую. Я думаю, она шла туда. Посидеть и подумать. Ну, она вообще любила думать. Там был ручеек. То есть он, конечно, до сих пор там. Я хочу сказать, ручеек. — Он коротко нервно рассмеялся. — Но она совсем не смотрела по сторонам. Потому что ей было грустно и тяжело.

— Ты хочешь сказать, что если бы ты тогда сказал ей, что любишь, то этого бы не случилось? — Мария сама слышала, до чего холодно звучит ее голос.

— Думаю, да. — Мальчик встал и подошел к окну. — Самое ужасное, сказал он, обращаясь к каштану, — что мне кажется, я любил ее. Просто не мог сказать. Но я думал, она понимала.

— Так бывает со многими, — сказала Мудрая Женщина.

— Это я виноват? Вы считаете, что я виноват?

— Нет, — заставила себя произнести Мария.

Мальчик отвернулся от окна и благодарно посмотрел на нее. Отвратительно благодарно. Мудрая Женщина спасла его от бессонницы? Даровала ему прощение? Спасла его юное сердце и скоро он сможет снова полюбить?

— Спасибо, — прошептал он.

Они стояли молча.

— Наверно, мне пора, — сказал он и вышел.

Его шаги еще не утихли на гравиевой дорожке, а Мария подошла к телефону и позвонила мужу.

— Я просто хотела услышать твой голос, — сказала она. — Вечером я тебе расскажу кое-что.

И всю ночь они обсуждали невыносимое: Ина считала, что ее никто не любит. Они прокручивали в голове каждое воспоминание, каждый эпизод.

— Но в семнадцать лет часто так кажется, — утверждал муж. — Так кажется.

— Я не разрешила ей поехать летом в конноспортивный лагерь, — говорила Мария. — Я оставила ее как-то, когда она была маленькая. Может быть, она чувствовала себя лишней, когда родился Джон.

— Бедный Джон, — сказал муж.

Они долго не могли уснуть от осознания своей вины.

* * *

Вот твоя комната. Это священное место.

Ни к чему здесь нельзя притрагиваться.

Я могу здесь сидеть часами.

Я произведу тебя снова. Каждое воспоминание, каждое твое слово, каждую фотографию, все, что напоминает о тебе, я возложу на высокий пьедестал, и молния вселит в тебя жизнь.

Нельзя, чтоб ты исказилась. Я хочу войти в сознание всех знавших тебя и посмотреть, какая ты там. Ты не можешь защитить себя сама. Даже в моей памяти ты не та, какой была.

Я должна удержать тебя. Но я ничего не держу. Там ничего нет.

Я знаю, что ты умерла; я видела тебя в таком покое, который не укладывается у меня в голове.

Но все же где-то ты должна быть. Где-то ты есть.

Вернись, умоляю тебя. Хоть как-нибудь, в любом облике.

Однажды ты прошла через меня.

Вернись, умоляю тебя; я приму тебя в любом облике.

* * *

Сын сидел рядом на диване. Они смотрели телевизор. Мария поставила перед ним вазу с чипсами, но он не ел их. Он теперь всегда такой: стиснувший зубы, отважный и отсутствующий. Восьмилетний солдат.

— Как ты? — спрашивала она обычно.

— Все в порядке, — отвечал сын.

И когда кто-нибудь обнимал его, чувствовалось, что что-то в нем как будто застыло.

— Может, поговорим? — беспомощно спрашивала она.

— Нет, — отвечал он.

— Ты думаешь о сестре? — спрашивала она.

И тогда он сказал:

— Ненавижу людей, которые превышают скорость. Никогда не буду водить машину. Ненавижу машины. Я убью их.

У него были летние каникулы, но он не хотел играть с друзьями. Большую часть времени он проводил у себя в комнате.

Они только каждый день смотрели вместе телевизор — что показывали, им было не важно.

На этот раз была какая-то передача про диких гусей.

Вдруг он вышел из гостиной и пошел к себе.

Еще через минуту Мария услышала грохот. Рядом с домом что-то упало или разбилось. Она подбежала к окну и выглянула.

За окном лежал разбитый компьютер Джона. Рядом валялась коробка из-под паззла, содержимое которой разноцветным конфетти рассыпалось по гравию.

Она взбежала по лестнице и вошла в его комнату.

Джон стоял у окна. Он собрал все свои вещи и методично выкидывал их в окно.

— Прекрати! — закричала Мария. — Что ты делаешь?

— Я разожгу там костер, — сказал Джон и выбросил старого тряпичного кролика. — Я все сожгу. Это все равно никому не нужно.

Мария подошла к сыну. Побледнев и крепко стиснув зубы, он повернулся к ней.

— Я ничего не хочу! — сказал он. — Ничего мне не надо!

— Джон, — сказала Мария беспомощно.

— Я тоже никому не нужен, — сказал он.

Тут она слишком сильно захлопнула окно, на секунду ей показалось, что стекло сейчас треснет.

— Ты самое лучшее, что у нас есть, — сказала голосом Марии Мудрая Женщина.

И в его глазах она увидела действие лжи.

Обнять его Мария не решилась; как-то не могла.

Но они вместе спустились вниз, чтобы убрать разгром на гравиевой площадке.

Спасибо тебе, Мудрая Женщина.

Потому что на самом деле она никогда не любила сына так же сильно, как Ину. Это правда. Родители редко любят своих детей одинаково сильно. Раньше это не так ощущалось.

Теперь она должна это как-то изменить. Когда она выйдет из паралича. А пока надо это скрывать.

О Мудрая Женщина, помоги мне, сотвори во мне любовь, которой я не в силах породить, помоги мне.

* * *

Наступило время, когда Мария вообще перестала чувствовать.

Однажды, отправившись за покупками, она случайно увидела в витрине магазина перед коробкой с бананами свое отражение. На лице была идиотская ухмылка. Мария и не замечала, что ходит по улицам и улыбается. Люди, наверно, принимали ее за сумасшедшую. Ее лицо не было похоже на лицо женщины, которая потеряла дочь.

Вот ей же было любопытно, как ведет себя лицо человека, когда тело не покидает окоченение и боль, точь-в-точь как у нее сейчас.

Теперь она знала: лицо улыбается. Ей хотелось ударить его. Ей хотелось ударить по глазам, чтобы из них снова потекли слезы.

Она вернулась домой и спряталась. Шли каникулы, но все были дома.

Муж сидел в своей комнате вместе с Джоном. Они там болтали или, может, играли во что-нибудь. Конечно, она могла пойти к ним. Но с таким лицом идти нельзя.

Она была одна. На улице было в разгаре лето. За окном бушевала роскошная бесстыжая природа.

На кухне об оконное стекло бьется шмель. На кухне, которая уже никогда не станет снова обычной комнатой.

На белой стене висит бабушкино заляпанное зеркало. Над ним Мария повесила старую Инину соломенную шляпу. При виде шляпы она ничего не чувствует.

Инина шляпа. Инина шляпа на Ининой голове. Маленькая беленькая Ина бегает на солнце. Мне хочется плакать, но я ничего не чувствую. Я сделана из того же серого сухого материала, что и старое осиное гнездо. И у меня внутри тоже как будто кишат ядовитые насекомые.

Когда я куда-нибудь выхожу, люди смотрят на меня с уважением. Хочется высунуть язык или рассмеяться им в лицо неестественным безумным смехом.

Мой муж выглядит таким спокойным, почти безмятежным. Наверное, потому, что он не настоящий отец Ины. Где-то в глубине души он, может быть, чувствует облегчение.

О чем я думаю? Ко мне подступает безумие?

Хочется выдернуть один за другим из головы все волосы. Пройтись по улице с идиотской ухмылкой, приклеенной на лицо, безумно бормоча и безумно хохоча.

Я должна пройти по этой черной воде.

Можно скорбеть правильно. Я скорблю неправильно.

Предполагается, что я пройду по этой черной воде.

Они стоят на берегу и говорят, какая я молодец. Но не долго. У них не хватит терпения. Почему скорбь ее не облагораживает? Почему она вся пропитана ядом? Почему отец увозит сына на рыбалку? Почему она так улыбается?

Позвольте мне утонуть, позвольте мне не идти дальше. Одной, с приклеенной идиотской ухмылкой, как шрам через все лицо. Утопите меня, убейте меня.

Шмель бьется о стекло, жужжит. Она должна прекратить этот шум. Берет газету и хлопает по стеклу. Но она не убила шмеля, он падает на пол и лежит на спинке. У него дергаются ножки и трепыхаются крылышки.

Она смотрит на него, как он борется, как будто в этом есть какой-то смысл. С переломанными ножками и поломанными крылышком. Ее охватила злоба, сильная и мучительная.

Мария ударяет по нему снова. Она бьет и бьет и не может остановиться; бьет до тех пор, пока на глазах не выступают наконец слезы.

* * *

Кто-то ей сказал, что Господь проверяет людей, задает им сложные уроки. Во всем есть свой смысл.

Это было сказано в утешение, тот, кто сказал, сам потерял близкого человека.

Мария опустила голову, чтобы скрыть, что ее это не утешило. Она думала: «Можешь оставить себе своего Бога, Урсула. Своего Бога — школьного учителя».

Урсула сказала, что молилась за нее.

Мария заставила себя сказать «спасибо», потому что знала, что Урсула отдает ей все, что у нее есть; и что, по крайней мере, одной из причин, по которой она здесь сидела — такая нервная, с заплаканными глазами и одетая во все нарочито черное, — было желание поддержать Марию.

Но в эту ночь Мария не стала принимать снотворное, она лежала на кровати и размышляла.

Размышляла о том, что не может поверить, будто есть какой-то смысл и уроки.

Дует сильный ветер, думала она. Ветер должен дуть. В этом ветре нет никакой любви, он просто играет. Испытывает все новые комбинации. Поэтому люди должны быть смертны. Они были созданы, чтобы умереть, чтобы ветер мог неистовствовать, объезжать все новых лошадей.

Конечно, ветер создал людей по своему образу и подобию: ненасытные, любопытные, эгоистичные, производящие, одержимые идеей своего продолжения. Человека ведет ветер, ветер был и в ней, одновременно знакомый и непонятный, близкий и чуждый.

Но ветер не думал о человеке, он думал только о себе самом.

Урсула молится за меня, вопреки этому ветру. О чем она просит своего Бога для меня?

Господи Боже, дай Марии понять смысл жизни и смысл смерти?

Но Мария не хочет ничего понимать. В смерти ее ребенка не может быть никакого смысла.

И все же уже на следующее утро Мария послала открытку с цветочками: «Дорогая Урсула, спасибо за участие и поддержку в нашем горе».

* * *

— Оставь это, тебе будет только хуже, — сказал ее муж.

Он так говорил уже много раз с тех пор, как Мария достала с чердака коробку.

Это была большая коричневая картонная коробка, в которой лежали все Инины старые вещи.

Сначала Мария их только перестирала и погладила. Все должно быть тщательно выглажено, каждая складка и каждый уголок воротничка. Если вдруг обнаруживалась какая-нибудь дырочка, ее надо было залатать.

Огромные кучи одежды — все было сохранено. Одежда пропитана воспоминаниями, образами. Мария часами сидела, обложив себя со всех сторон этими вещами.

— Разве это может помочь тебе? — сказал муж. — Ты только мучаешь себя.

Мария покачала головой.

По ночам она тоже подолгу рассматривала содержимое коробки. Устанавливала разное освещение, изучала цветастые узоры, фасоны, смотрела на одежду, словно это был кто-то живой.

Она вспоминала старое лоскутное одеяло своей бабушки; как эти мягкие разной формы лоскутки были для нее целым царством. Волшебная сказка, в которую можно было соскользнуть взглядом, когда чувствуешь себя пустым и покинутым.

Теперь таким же взглядом Мария смотрела на ткани, которые покрывали тело Ины, и они неожиданно оказались удивительно красивыми, они сияли.

Что-то случилось с ее зрением. Она видела обнаженную, отточенную красоту во всем. Стоило ей взглянуть на какую-нибудь вещь — она загоралась. Она часто дышала, словно влюбленная. Она испытывала острое наслаждение, священное, но вместе с тем почти сексуальное; за это она немного упрекала себя.

Потом уже, крепкая задним умом, Мария подумала, что это, наверное, чувство пытается таким образом смягчить боль. То же самое она чувствовала, когда умерла мать, но в тот раз это наступило быстрее. Она тогда долго смотрела на цветы, и случилось то же самое: сила их света стала вдруг такой пронзительной, что она всем телом почувствовала сладострастную дрожь. На могиле собственной матери.

Все это появляется внутри нас, чтобы у нас были силы жить дальше, подумала она.

Мы переполнены, нас раздирает на части то, что заставляет жить дальше, и то, что заставляет нас умереть. Удивительно, что мы еще не сошли с ума. Хотя, с другой стороны, мы как раз сошли с ума.

Была ночь, и она сидела, обложенная одеждой.

Теперь она знала, что надо делать. Это имело смысл; хоть что-то имело смысл. Она сошьет из одежды лоскутное одеяло памяти Ины. Это будет самое красивое лоскутное одеяло на свете; раскаленное одеяло. Теперь это будет ее уроком.

Она потянулась за ножницами и за самым красивым платьем.

* * *

Осень — пора скорбящих; осень ни над кем не глумится.

Всей своей листвой деревья кричат о скорой смерти. Если что-то и ликует, то ликование это окрашено горестью.

Небо слишком высоко. Угрожающе красиво оно ширится в ожидании мороза.

Скоро все будет устлано белым покровом. Лед схватит сначала самые спокойные берега; потом первый ледок треснет, разобьется на мелкие кусочки и снова соединится глубоким течением, и будет слышно мучительное чириканье, словно в этой замерзающей воде замкнуты птицы. Это звук для тех, кто скорбит.

Грачи будут кружить и кричать над полями, под заснеженно тяжелым небом; все будет скорбеть. Пусть придет зима, оглушающая зима.

Великий ветер гонит вперед времена года. Хищный ветер гонит вперед лето, как наивную, набитую хлорофиллом скотину к смерти и гниению. Так развлекается ветер, питающийся падалью, и ничто не может ему противостоять.

Но постойте! Кто-то очень одухотворенно говорит о маленьких семенах в земле. Так всегда кто-нибудь говорит. При виде увядшей астры священник не может совладать с собой. Весной она снова взойдет!

«Это буду не я! — из последних сил стонет астра и против своего желания роняет семена. — Это буду уже не я, это будет другая!»

Так оно и есть. Позвольте нам не выслушивать россказни об этой проклятой земле и проклятых семенах.

Я уже не имею ничего против того, чтобы умереть. Но это не значит, что на меня такое впечатление произвела мысль о семенах.

Так думала Мария в ту осень, слушая радиопроповедь.

* * *

Одеяло пылало от ярких цветов. Это было самое красивое одеяло на свете. Дни и ночи напролет сидела она над ним, как маленькая портниха в заточении из какой-нибудь сказки. Она почти ничего не ела. Андерс и Джон порой заглядывали к ней в комнату и спрашивали, не хочет ли она поиграть с ними во что-нибудь.

— Я только доделаю этот шов, — говорила она и продолжала. Лоскуток из красного бархата рядом с ситцевым лоскутком от младенческого платья в цветочек. Это тебе, Ина. Это то, что я должна была сказать тебе. Это то, чего я никогда не смогу тебе сказать. Это мое слово.

Поначалу все рассматривали одеяло. Золовка сказала, что это замечательный способ преодолеть горе; то же самое делали в Америке друзья умерших от СПИДа. Их одеяла стали настоящими произведениями искусства, такие изысканные, совсем как это. Их выставили в музее, добавила она.

Хотя Мария и сама видела, что одеяло очень красивое, от комментариев и похвал ее тошнило. Все как будто говорили: «Как хорошо, что тебе удалось создать что-то красивое из горя, удалось его использовать, и теперь жизнь продолжается, как легко все закончилось!»

Мария перестала показывать одеяло и жила одним рукоделием, погружаясь в него, как в чудесный сон.

Наконец единственное, что ей оставалось доделать, — это вышить на самом красивом лоскутке надпись «Ине». Подшивать одеяло ватой Мария не хотела, это бы значило, что его собираются использовать.

Но нет, она все же не может перестать заниматься одеялом. Она подумала, что могла бы вышить воспоминания на лоскутках. Знаки, напоминающие о каких-то эпизодах из жизни Ины.

Она была занята этим всю зиму. В конце февраля она поняла, что одеяло готово. Тонкое светящееся одеяло, сверкающий флаг.

* * *

В субботу, пока муж и сын еще не проснулись, Мария села в машину и уехала. Она ехала к утесу Хов, к суровому, скалистому берегу.

Она оставила машину над низкой полосой можжевеловых зарослей, достала одеяло и длинный колышек и стала спускаться к воде.

От всего этого места отдавало пустотой, скорбью и безжалостной зимой. Вокруг стоят разъеденные и ноющие скалы, покрытые трещинами, испещренные рубцами.

Ветер старательно обдувал лицо, словно хотел приморозить его черты. Какое-то торжество колотилось в ее груди, из глаз текли слезы. Она спускалась к воде.

Низкое серо-голубое небо накрыло море. Восходящее солнце было побеждено.

Мария нашла на берегу место, где скалы тесно прижались друг к другу, как будто обороняясь от атаки моря.

На нее попадали брызги воды, такой соленой и холодной, что казалось, они ее разъедали. Внизу у самой воды скалы были скользкими как стекло из-за ледяной корки.

Здесь между глыбами скал устойчиво становился колышек.

Мария развернула одеяло.

Ветер подул с такой силой, как будто море только что увидело раскаленный флаг и его охватила ненависть или любовь к нему.

Ветер врывался в ткань, безрассудно трясся, шумел, как крылья большой стаи птиц.

Хищный ветер.

Мария открыла рот. Ветер врывается в рот, словно хочет заткнуть его.

Но она кричит. Она кричит и ревет на ветер, прямо через море.

Ее маленькое дыхание против большого дыхания ветра.

Она кричит до тех пор, пока не начинают болеть горло и легкие.

Потом Мария прячет одеяло в расселине и тщательно закладывает его камнями.

Ее лицо онемело от слез и холода, но внутри у нее все пылает.

* * *

Когда Мария входит в дом, Джон сидит на корточках на полу и читает, прижавшись спиной к холодной изразцовой печи. Вид у него жалостливый.

— Привет, Джон, — говорит она.

— Привет, — отвечает Джон, не поднимая глаз.

— Ты позавтракал?

— Нет.

— Папа встал?

— Нет.

— Что же ты не разбудил его, чтобы вы вместе позавтракали? И развели огонь?

— У нас нет дров.

— В сарае есть.

Джон смотрит на нее.

— Я не хотел будить папу, — говорит он с мучительно недетской мудростью. — Мне кажется, ему надо поспать.

Он встает. Неожиданно она увидела, что его плечи похудели. Он ссутулился. И что случилось с его ртом? Раньше у него были красные губы, маленький мальчишеский рот. Сейчас рот похож на стариковский, тонкий и серый.

«Обними его», — думает Мария. Но он этого не хочет.

— Ты замерз? — спрашивает она.

— Да.

— Здесь холодно. Пойдем со мной, принесем дрова и разведем огонь.

Он делает несколько шагов по направлению к ней, и она смотрит ему в глаза.

Из его глаз вдруг исчезли тусклость, потерянность. Может быть, в ее голосе было что-то такое.

«Иди, — зовет Мария. — Иди, иди, обратно ко мне».

Через эту черную воду.

Перевод А. Поливановой

Красавица и чудовище

Лейла подумала: «Когда мы выйдем на улицу, что-то случится, и все из-за нас. Мы поднимем вихрь».

Они собирались на праздник: Лейла, Пу, Тессан и Мадде. Они накрасились и вырядились во все лучшее, потому что Мадде — а вначале пригласили только ее — убедила позвавшего, что всем уже исполнилось пятнадцать.

Остальных приглашенных Лейла не знала. Да и Мадде не знала их, кроме кого-то из устроителей вечеринки. Но она была без памяти влюблена в одного из гостей, некоего Тото, которого видела ровно три раза в жизни и никогда с ним не разговаривала. А поскольку она не решалась идти на праздник одна, то попросила разрешения привести с собой Лейлу, Пу и Тессан.

«А они симпатичные?» — спросил он, и им пришлось быть симпатичными, хотя Пу носила на зубах пластинку, Тессан была кривоногая, а Лейла, по словам ее сводного брата, выглядела, как грудной ребенок.

Но сейчас все было по-другому. Мадде и Тессан основательно накрасили ее, и она, завороженная и потерявшая дар речи, все еще находилась внутри того незнакомого изображения, которое увидела в зеркале, идол-совратитель, манящий и опасный.

Сначала собственное отражение в зеркале только очаровало ее, через каждую клеточку словно прошел теплый поток. Внутри заиграло приятное чувство, подобное тому, что голодный человек испытывает в ожидании праздничного стола.

Но почти сразу теплый прилив сменился предчувствием грозной вести из неведомого, едва различимого мира. Существо в зеркале, казалось, могло вызывать катастрофы — как будто в самом макияже, в этом новом лице скопились древнейшие наслоения могущества, греха и кары. Лейла не узнавала своего лица. Оно не только возбуждало ее, но и рождало неприязнь. Она чувствовала себя запыхавшейся, загнанной. Ей представилась кобылица буланая Пелла, которую только учитель по верховой езде осмеливался кормить с рук. До чего детской была эта ассоциация с конюшней!

«Неужели так и должно быть? — подумала она. — Чувствуют ли другие то же самое?»

Но ее подруги, как обычно, хохотали и шутили, вполне узнаваемые, несмотря на накрашенные лица.

Когда они вышли на улицу, никакой катастрофы не произошло. Машины не столкнулись, никто не врезался в фонарный столб.

Спускаясь к турникетам на станции «Хурнстюль», они увидели двух старых вислоусых торчков в ковбойских сапогах. При виде девочек те, плутовато улыбнувшись, завращали глазами и в один голос закричали: «Ни фига себе, сколько здесь маленьких сучек!»

* * *

Девочкам надо было ехать на автобусе от Лильехольмена до Вэстберги. У Мадде в записной книжке были адрес и телефон.

На платформе станции «Лильехольмен» они столкнулись с тремя одноклассницами Мадде — Нинни, Элиф и Эмель.

Турчанки Элиф и Эмель — однояйцевые близнецы. У обеих густые, черные гривы, и, по крайней мере, по рассказам Мадде, от девочек исходил дух отваги и таинственности.

Нинни — маленькая, белокурая и подвижная, с широко раскрытыми зелеными глазами.

Все трое направлялись к Нинни домой играть с ее братом в скучные игровые приставки, поскольку остальные их планы провалились.

— Да ладно, пошли лучше с нами, — ляпнула Лейла, скорее потому, что была очарована Элиф и Эмель, которых до этого видела только на фото.

Посмотрев на физиономию Мадде, она поняла, что совершила большую ошибку, но какую именно, не знала. А Нинни, Элиф и Эмель просияли.

— Ладно, я позвоню, — проворчала Мадде. — Но особенно не надейтесь.

Рядом как раз стоял телефон-автомат, так что деваться ей было некуда. К тому же он работал. Мадде набрала номер.

«Еще девчонки? — Голос в трубке был такой громкий и воодушевленный, что слышали все. — Отлично!»

Мадде со строгим выражением лица повернулась к новоиспеченным гостям.

— Ладно, поехали, — сказала она. — Только купим еще чипсов.

Нинни позвонила брату и потребовала от него обещания, что тот наврет что-нибудь родителям Элиф и Эмиль, если те позвонят. Сама же она останется у Мадде. Брат потребовал за это пятьдесят крон.

Затем они поспешили к киоску и купили три огромных пакета чипсов по сниженной цене.

На автобусной площади Мадде обнаружила, что ее записная книжка пропала. В страшной панике они ринулись назад к телефонной будке, но там ее не было. Никто из прохожих ничего подозрительного не видел. Девушка из газетного киоска ничего не знала. Может, книжка вывалилась из сумки по дороге к киоску? Они всюду искали и всех спрашивали. Книжки нигде не было. Мадде побелела, как полотно, казалось, она вот-вот упадет в обморок. Она не помнила, ни на каком автобусе надо ехать, ни на какую улицу им надо. Она не знала даже имени владельца квартиры. Вроде какой-то — ссон.

Она позвонила домой одному из устроителей, с которым была знакома, но тот, разумеется, уже выехал. Автоответчик сообщил, что вся семья в выходные будет в отъезде. На фоне записи раздавались счастливые трели канарейки.

— Я покончу с собой, — сказала Мадде.

* * *

Она повторила это еще раз полчаса спустя, когда они усталые, с ноющими ногами опять стояли на станции «Лильехольмен» и различными способами пытались отыскать, где проходит праздник. На карте района Вэстберги Мадде нашла две улицы. Они доехали туда на автобусе, и Мадде с видом генерала, который сквозь пустыню ведет остатки своей побежденной армии, руководила поисками среди одинаковых трехэтажных кирпичных домов, во дворах, на лестницах, где слышались звуки праздничного гомона и музыки. Они даже позвонили в какую-то дверь, и их чуть не затащили на пьянку два обрюзгших идиота в майках с картинками. По дороге оттуда Лейла чуть не заплакала.

— Если хотите, можете идти домой, я продолжу без вас, — сказала Мадде.

Несмотря на разочарование и усталость, становиться изменниками никто не хотел — даже Нинни, Элиф и Эмель. Нинни страшно натерла ноги, но все равно шла дальше с ботинками в руках. Но в конце концов даже Мадде поняла, что придется оставить эту затею. От Лейлы не укрылось, как лицо Мадде время от времени слегка передергивалось; равномерное, секундное подрагивание, как в лампе дневного света, когда она вот-вот перегорит. Мадде не плакала.

В автобусе по дороге обратно к Лильехольмену они открыли пакеты с чипсами, и теперь пальцы у Лейлы были все маслянистые. Воспоминание о соблазнительном образе в зеркале больше ее не грело. Ей было четырнадцать лет. В груди неуверенно шевелилось начало летней простуды. Она знала, что нос у нее блестит, а губы бледные. Она чувствовала себя улиткой, у которой отняли раковину. Больше всего на свете ей хотелось домой, в свою комнатку. Но сказать об этом она не осмеливалась. Мадде решила, что они пойдут на Т-Сентрален. Один раз она видела приятелей Тото с парнем-иммигрантом, который, может быть, сейчас там тусуется. Если они найдут его, то, возможно, узнают и адрес. Шансы были ничтожно малы, но на Т-Сентрален всегда происходит что-то интересное. Ну не ехать же домой, в самом деле.

Лейла была на грани паники при мысли о ночном городе. Папина новая подруга говорила, что там могут воткнуть в спину иглу, зараженную СПИДом. Смерть со своими черными ядовитыми стрелами бродит по городу, она ненавидит невинность, она хочет отравить розовые беззащитные тельца маленьких четырнадцатилетних улиток, лишившихся домика.

Но возразить Лейла не решалась. И не решалась ехать домой одна.

Она безропотно последовала за всеми в метро. Молча, про себя она читала молитву. Когда молишься, нужно сложить руки, иначе молитва не подействует. Она надеялась, что никто ничего не заметил. Лейла молилась о том, чтобы они встретили какого-нибудь знакомого, кого-то, кто отвел бы их в безопасное место. О том, чтобы Мадде перестала быть похожей на приговоренного к смерти и образумилась. О том, чтобы снова оказаться в своей кроватке со своими хрупкими мечтами.

И Тессан будто услышала ее мысли:

— Идея с Т-Сентрален никудышная. Может, ломанемся еще куда-нибудь?

— И куда? — поинтересовалась Мадде.

На этот вопрос никто ответить не мог. Семь девочек, всем по четырнадцать лет. Несчастье объединило их, они заключили союз. Ни у кого и в мыслях не было нарушить его; ночь они проведут вместе в священном согласии.

На обсуждение ставились какие-то неопределенные предложения о молодежных центрах и кафе, но они тотчас были отвергнуты голосованием.

Девочки сидели, словно накрытые общим покрывалом горя, то вздыхая, то предаваясь резкому, ироническому хихиканью, в знак одобрения Маддиных замечаний о земной юдоли, в которой люди влачат свое существование. Все они будто говорили одними устами.

На «Зинкенсдамм» вошла компания малолетних пятничных гуляк. Они тащились через весь вагон, в глазах у них греховно горела анархия, а ноздри хищно раздувались. «Зиг хайль, зиг хайль!» И они хотели, чтобы все повторяли за ними.

На следующей станции девочки перешли в другой вагон.

Они уселись на коленях друг у друга; сгущенное соцветие ароматов чипсов и парфюмерии наползло на одетого в строгий костюм джентльмена, который до этого сидел в задумчивости один. Он поднял глаза и посмотрел на них с каким-то смущенным любопытством.

— Только не думайте, алкоголя мы не употребляли, — заметила Элиф.

— Мы просто молодежь, — сказала Пу жалобным тоненьким голоском какого-нибудь звереныша из диснеевского мультфильма. — Мы как раз и есть те самые подростки, которым обычно некуда пойти.

— Но куда-то вы все-таки направляетесь, — сказал мужчина.

Он был по-настоящему изысканным и походил на героя британского телесериала, повествующего о непростой дилемме богатых аристократических семей, решение которой требовало известной сдержанности. Было удивительно, что он заговорил с ними.

— Может, в Хинсеберг?[17] — спросила Мадде.

Мужчина улыбнулся. Зубы у него были ровные и белые, как мел.

— Не думаю, — сказал он. — Во всяком случае, надеюсь, что это не так.

— Очень мило с вашей стороны, — проговорила Пу, улыбнувшись ему своей блестящей металлической улыбкой.

Остальным она сказала:

— Мы ему нравимся!

— Если хочет, может о нас позаботиться, — бесстрашно хихикнула Тессан, а Пу добавила:

— Иначе придется тащиться в го-о-ород.

— Не советую, — серьезно возразил он. — Мало ли что может случиться в такую ночь.

— А что нам делать? — с надрывом произнесла Эмель.

— Может, вы пригласите нас к себе домой? — продолжила Тессан свое обворожительное наступление.

Мужчина снова улыбнулся быстрой веселой улыбкой. Он как-то смущенно посмотрел на свои руки. На мизинце у него было дорогое кольцо с печаткой; на нем все было дорогое.

Он поднял глаза.

— Идет, — ответил он.

* * *

Они сошли на «Эстермальмсторг». Он не шутил, он действительно пригласил их к себе. Даже Мадде позволила себя уговорить. Он обещал угостить их бутербродами. «А это не опасно?» — думала Лейла. Но все-таки их семеро.

«К. Б.» — так он просил называть его. Как послушные, но вышедшие из положенного возраста бойскауты, они шагали за ним по перрону.

Молодой русский парень с вьющимися волосами и жаждой приключений в глазах играл на синтезаторе и пел, стоя прямо напротив эскалатора. Девочки завороженно смотрели, как К. Б., улыбнувшись, положил ему в коробку сотенную купюру.

— Калинка, калинка… — Русский перестал петь и низко поклонился. К. Б. остановился.

— Go on singing, — сказал он. — Go on singing.[18]

«Это наверняка очень хороший музыкант, — подумала Лейла. — Он, несомненно, пользовался успехом в России».

У выхода из метро лежал лохматый нищий, перед которым стояла табличка, написанная от руки: «Я бездомный».

Ему в шляпу К. Б. ничего не положил. Лейла задумалась о том, хороший он человек или нет.

Как бы то ни было, лучше уж оказаться в его руках, чем угодить прямо в когти людей со спидозными иглами.

* * *

В квартире у К. Б. все было очень строгим. Все цвета словно перемешались с рисовой мукой: светло-серый, светло-зеленый, светло-желтый. У него были светло-серые кожаные диван и кресла, дорогая тренажерная установка. Он показал им висевшие на стенах подлинники картин. А еще у него были две абсолютно одинаковые литографии какого-то Миро, он находил ужасно забавным то, что одна из них была подделкой, но невозможно было определить какая.

Музыкальный центр у К. Б. суперсовременный, они такого еще не видали, и еще у него был телевизор с плоским экраном и кристальным изображением.

Он работал в суде. Мадде тотчас решила, что он полицейский. Она обличительным тоном заметила, что приятелю ее двоюродной сестры, миролюбивому антирасисту, полицейский дал по яйцам.

Лейле стало стыдно.

Но К. Б. в ответ только дружелюбно объяснил, что он адвокат.

— Будете минеральную воду? — спросил он и провел их в кухню. Он достал все, что нужно для бутербродов, а также выставил блюдо с экзотическими тропическими фруктами. В два других блюда они выложили чипсы.

И вот они сидели и жевали.

Во взгляде К. Б. читалось какое-то подобие сожаления или, по крайней мере, легкой грусти.

— Послушайте, я хотел бы сказать вам что-нибудь хорошее, — сказал он. — Дать какой-нибудь совет.

— Что за совет? — поинтересовалась Пу.

— На будущее. И просто для жизни. — К. Б. нервно развел руками.

— Мы собираемся стать безработными наркоманами, — хихикнула Тессан.

Это задело К. Б.

— Решать вам, — сказал он. — Я только хочу, чтобы люди прислушивались друг к другу. Я думаю, мир изменился бы, если один человек был способен выслушать другого. Если бы люди иногда могли совершать невозможное и подвергать свою веру сомнению. — Он был печален или даже растроган.

Они сидели в гробовой тишине. Лейла думала, что кто-то из них должен сказать что-нибудь дружелюбное. Все-таки они были его гостями, а он казался в каком-то смысле таким одиноким. Но чего, собственно говоря, он от них хотел? Наверняка за этим кроется какой-то подвох.

Молчание продолжалось. Все жевали, каждый на свой лад.

«Весь мир жует, — подумала Лейла. — Люди и звери. Крысы в простенках. Черви. А черви, вообще, жуют? В таком случае нам повезло, что мы не слышим, как они это делают».

Во всем этом пережевывании было что-то бесконечно мучительное. Она прекратила жевать и проглотила последний кусочек, остававшийся во рту.

— Можно вас пофотографировать? — вдруг спросил он.

«Ага, так вот, оказывается, чего он хотел», — подумала Лейла. У нее на языке вертелось: «Никаких фото в обнаженном виде, спасибочки».

Но он хотел сделать обычные фотопортреты, особенно Элиф и Эмели. У него был отличный полароид, «великолепный», как он сам говорил.

Вся подозрительность улетучилась, они столпились вокруг него, как вокруг Деда Мороза, и вскрикивали от восторга или от негодования, когда на снимках проступало изображение.

Но в разгар этого детского праздника зазвонил телефон.

К. Б. бросил камеру и кинулся в прихожую. Он что-то пробормотал в трубку, а затем вернулся к ним с такой физиономией, будто услышал о приближении лавины и теперь все его ученики должны были уйти с лыжни.

И не успела последняя фотография из полароида полностью проявиться, как их вежливо выпроводили за дверь.

* * *

Хумлегорден. Пу хотела писать, и им пришлось немного углубиться в парк.

Мадде молчала, тушь размазалась по глазам.

Выходя от К. Б., в подъезде они обнаружили, что у Тессан в сумке что-то тяжелое — бутылка вина с кухни.

— Да у него их полно, — оправдывалась она.

— «Пули…»… — Мадде пыталась разобрать надпись в полутьме Хумлегордена. — «Пули… гни Монт» — чего-то там…

При помощи туши Нинни и каблука они протолкнули пробку вовнутрь. Каждой досталось по нескольку больших глотков. Мадде выпила больше всех. Лейле вкус показался отвратительным: сладко и кисло одновременно.

Было уже за полночь, и Лейле хотелось только одного — попасть домой. У нее созрело предложение. Конечно, она рисковала навсегда прослыть маленькой трусихой. Но она мужественно приготовилась. В горле пересохло, сердце колотилось. Несмотря ни на что, она сказала:

— А пойдем ко мне?

* * *

Они все-таки оказались на Т-Сентрален; там они стояли на перроне в ожидании поезда в западную часть города.

Мама Лейлы согласилась принять всех семерых. Лейла знала, что это жертва, которую мама приносит ради нее. Мама не произносила этого вслух, но было видно, что она переживает из-за того, что дочери не хватает настоящих хороших друзей. Лейла надеялась, что другие не почувствуют этого беспокойства. Она надеялась еще, что они стерпят ее обои. Словом, будут благодарны.

Но пока что никаких знаков благодарности они не подавали. Мадде была настроена весьма язвительно и решительно. Она напоминала человека, который носит в сумке бомбу и пытается не привлекать внимания окружающих.

Пу жаловалась, что пластинка больно давит на зубы. Нинни размышляла о том, можно ли получить заражение крови от мозоли, а Тессан ныла, что потолстела на несколько тонн от съеденных чипсов. Элиф и Эмель лопотали друг с другом по-турецки и многозначительно перемигивались.

У Лейлы кололо в груди, в животе все переворачивалось.

«Если бы я могла удержать в воображении мой всесильный образ из зеркала, — подумала она. — Если бы он всегда был со мной, как перламутровый домик всегда с улиткой. Красавица. Тогда бы все было иначе. Тогда бы я им нравилась. Ну, или не совсем нравилась бы; но они бы точно хотели дружить со мной. Они и пикнуть не осмелились бы. „С ума сойти, — думали бы они. Нас пригласили домой к Лейле“».

— До чего же дебильный вечер, — подытожила Пу.

Тессан застыла. Взгляд ее был устремлен куда-то в конец перрона. Казалось, она наблюдает за чем-то отвратительным, но жутко интересным. Лейла посмотрела в ту сторону и увидела странную фигуру, двигавшуюся по направлению к ним вдоль перрона. Люди перед ней расступались. На женщине был старый коричневый плащ, и она, извиваясь, пробиралась вперед, огибая группки одетых в летние платья людей. И хотя на ногах у нее красовались золотистые босоножки, на голове была толстая вязаная шапка серо-зеленого цвета. Она пришла из другого времени года, словно залежалась под прелой листвой и вобрала в себя холод и зловещую скрытность спящих змей.

Когда она подошла поближе, на лице стали различимы знаки, синие надписи на лбу и на щеках.

— Ни фига себе, — сказала Пу. — Да она из психушки сбежала.

— Она похожа на змею, — прошептала Лейла.

Сзади послышался шум прибывавшего поезда, похожий на звуки прибоя. Женщина находилась совсем близко к краю платформы.

— Только бы она не прыгнула, — сказала Элиф. — Сумасшедшая.

А Лейла пришла в ужас от собственной мысли: «Надеюсь, она это сделает».

— Пускай прыгает вместо меня, — сказала Мадде.

Но ничего не случилось. Змеюка вошла в другой вагон, бубня и извиваясь.

Прежде чем сесть, Лейла не удержалась и мельком взглянула на нее сквозь стекло между вагонами.

Они вышли на станции «Абрахамсберг».

— Какое привлекательное место, — сказала Тессан.

— Смотрите, — заметила Нинни. — Она тоже вышла.

«Зачем? — подумала Лейла. — Это как-то связано с нами?»

Змеюка уже подошла к эскалатору. Она обернулась, махнула рукой, что-то пробормотала и исчезла.

— Вы видели, что у нее под шапкой? — спросила Эмель. — Фольга.

Они еще постояли на станции, так как Лейла велела всем пожевать зубной пасты, чтобы от них не пахло вином.

— Может, нам еще в трубочку подуть, — разозлилась Пу.

Вяло, со вздохами они плелись в гору вслед за Лейлой.

Преодолев половину пути, они опять увидели Змеюку. Она будто и вправду увязалась за ними и теперь поджидала их во всей своей отвратительной неприглядности, как символ их испорченного вечера. И теперь им надо было пройти мимо нее.

Она стояла на тротуаре прямо у входа на старую детскую площадку с песочницей, домиком и железной установкой, чтобы лазать.

Они подошли. Бабка не двигалась. Она повернулась к ним. Лейла увидела, что синие каракули у нее на лице на самом деле были словами, написанными, по всей видимости, шариковой ручкой.

На лбу она нарисовала себе крест. Надписи были на щеках и, наверно, по всему телу. Из-под бесформенной шапки торчала фольга вперемешку с клоками крашенных в крысиный цвет волос. Оказавшись рядом, они почувствовали, что от нее воняет.

Старуха бубнила:

— Габриэль, Микаэль, Уриэль, Ариэль, Господи Иисусе, сохрани меня от змеиного укуса.

— Какая еще змея, — сказала Тессан. — Сама ты змея.

Та, казалось, не слышала. Они обступили ее. Поблизости росла сирень, и запах бабки смешивался с благоуханием цветов. Аромат был тошнотворный.

Лейла прочла надпись у нее на лбу. «Христос. Пан Кратер. Луриэль». Что это значит?

— Ты где живешь? — спросила Тессан.

— Моисей Авраам Леопард, — ответила та. — Солнечный Плексус.

Под надписью белело лицо, будто покрытое восковой оболочкой. Зубов у нее почти не было. Изо рта воняло ворванью, как от китовых скелетов в музее. Где-то в глубине нее жил большой дохлый кит. Да, у нее внутри находилось черное, как смоль, море, полное гниющих чудищ. Она служила всего лишь вратами; входа вовнутрь следовало опасаться.

— Пошли, — сказала Элиф. — Это просто несчастная старуха.

В общем-то так и было. Сестра змеиного племени была старая, худая женщина с тощими запястьями. Она такой же человек, как они. Но от этого было не легче.

— Ты здесь живешь? — спросила Мадде и показала на игрушечный домик. Ты печешь куличики из песка и ешь их?

Вдруг они плотно столпились вокруг, и, поскольку она явно не хотела, чтобы до нее дотрагивались, ей пришлось отступить на детскую площадку. Теперь она молчала. Взгляд блуждал, при дыхании она издавала тихие хрипы.

«Сейчас что-то случится, — подумала Лейла. — Они чего-нибудь натворят». И у нее появилось непонятное желание; толстая противная почка расцвела в груди: «Сделай ей больно, уничтожь ее». Она почувствовала, будто она, Лейла, больше не была самой собой. Кто-то другой вылез из нее наружу, отодвинув ее в сторону, словно сама она была всего лишь ширмой.

— Что у тебя под шапкой? — спросила Тессан.

— Защити меня, Господи Иисусе, от змеиного укуса.

Вдруг Мадде сорвала с нее шапку. У Змеюки был маленький череп с редкими волосами, которые она, похоже, никогда не мыла. Хрупкая семенная коробочка. Она скулила, как щенок, пытаясь прикрыть макушку одной рукой, а другую протянула за головным убором.

Взяв шапку, Мадде скорчила гримасу. Она бросила ее за забор, в колючие кусты. Кусочек блестящей фольги зацепился за ветку. «Все это мне снится», подумала Лейла.

Не переставая скулить, Змеюка попятилась и упала, споткнувшись о бортик песочницы.

Она лежала, а из головы у нее текла кровь.

Эмель вскрикнула и закрыла лицо руками.

— О черт! — воскликнула Тессан.

Змеюка лежала без движения, только чуть-чуть вздрагивала.

Они отпрянули.

— Наверно, надо вызвать «скорую», — сказала Пу.

— Она не могла серьезно пораниться, — сказала Элиф. — Должно быть, на бортике был маленький камешек.

— Да она просто притворяется, — сказала Мадде дрожащим голосом.

Тессан подошла поближе:

— Эй, слушай, что с тобой?

И она попыталась разглядеть рану.

Тут Змеюка резко села, обхватив руками макушку:

— Иисус Мария, Дух Святой,

Моисей Авраам Леопард

Уран, Сатанурн со Сраной Планетой!

Она поднялась, обнаружила в кустах свою шапку, фольгу и потянулась за ними рукой, казавшейся неестественно длинной, потом с молниеносной быстротой надела шапку и проскользнула в домик, как будто она и вправду жила там.

— Уриэль-Габриэль-Жопиэль-Змеэль,

Богиэль, Иисус Христос в хлебе и вине! — послышалось оттуда.

— Сматываемся, — выдавила из себя Лейла.

* * *

Она пыталась заснуть. Она представляла себе, что лежит в теплом песке под ясным голубым небом.

Но тело никак не могло угомониться, как будто в нем повсюду засели маленькие осколочки. В комнате было душно.

Когда они пришли, мама приготовила для них кучу разных бутербродов с домашним хлебом. Аппетита ни у кого не было.

Мама великодушно оставила их одних.

У Лейлы на ночном столике лежал номер детского журнала, но никто не стал дразнить ее за это.

Они только хотели поскорее улечься: Лейла в кровать, Мадде на матрасе для гостей, Тессан на тканом ковре, Пу в спальном мешке, а Элиф, Эмель и Нинни — в общей комнате на диване, на широких диванных подушках и на розовом пуховом пальто.

Мадде, Тессан и Пу спали.

У Лейлы перед глазами маячила Змеюка. Исписанная синими каракулями, она на все бросалась. Лоб ее был окровавлен, а губы что-то бубнили. Ее запах, как зараза, засел у Лейлы в ноздрях.

«Я ни в чем не виновата», — думала она, но чувствовала себя так, будто все произошло по ее вине. Непонятное желание обрело форму, ее охватила злоба. Может, бабка потеряла сознание, там, в домике. И теперь лежит без чувств, возможно, мертвая.

Но она же встала. Она же забрала свою шапку.

Все равно. Ее проклятие лежит на мне.

Лейла прокралась из своей комнаты в гостиную.

Нинни тихо, по-щенячьи посапывала на розовом пуховом пальто. Одна из близняшек спала на диване, волосы черным каскадом перекинулись через край. Другая ворочалась на полу, пытаясь сдвинуть три разъезжающиеся диванные подушки.

— Эмель? — шепнула Лейла.

Та, что не могла заснуть, посмотрела на нее.

— Элиф, — поправила она, встала и вышла к Лейле. — Мне снилась всякая гадость, мне плохо.

Они прокрались на кухню. На улице уже светало.

— Что тебе снилось? — спросила Лейла.

— Такая мерзость, что лучше не рассказывать. А ты вообще спала?

— Я все время думаю про Змеюку. А вдруг она лежит там в обмороке.

— Хочешь, пойдем посмотрим, — предложила Элиф.

На улице было прохладно; ласковый ветерок дул им в лицо. Пахло сиренью, невинностью и чистой надеждой.

— Мне плохо, голова раскалывается, — сказала Элиф. — А вдруг она до сих пор там и сейчас не спит?

На детской площадке, окруженной живой изгородью из колючих кустов шиповника, было тихо и пустынно. Был ли там кто-то?

Нет, в домике зияла пустота. На стене светились те же самые неразбочивые граффити. На песке в песочнице было полно следов, как будто старуха плясала там в своих золотых туфлях. Несколько темных пятен крови осталось на деревяшке песочницы. На ветке повис маленький кусочек оловянной фольги.

Элиф легла на деревянную скамейку.

— Мне так хреново, — снова сказала она. — Я чуть-чуть полежу. — Она закрыла глаза.

Лейла на осмелилась возразить. Она посмотрела на домик. Его пустота манила, как открытый колодец. Она не могла ничего с собой поделать и проползла вовнутрь. Там было прохладно и сыро, от песка веяло ледяной старостью. Там тоже валялся обрывок фольги. Мелкая монетка за переправу. Ей не хотелось прикасаться к ней.

Лейла съежилась в комочек. В окошко было видно, как утренние лучи высвечивают в песочнице утоптанный песок. Птицы чирикали все усерднее, словно их щебет был неотделим от нарастающего света. Свет был по-детски свежим, будто полагал, что может все отмыть, излечить все своим целительным бальзамом.

Лейла прошептала:

— Защити меня, Господи Иисусе, от змеиного укуса.

Она почувствовала, как голову облегает бабкина шапка.

Она вздрогнула, сжала руки и про себя взмолилась: «Боже милостивый, только бы она на нас не сердилась, только бы она не пострадала из-за нас».

Тишина, и больше ничего. Сырость и прохлада песка просочились сквозь легинсы. Здесь она и будет сидеть. Вход охраняет призрак. Время остановилось.

Внезапно снаружи послышались звуки, неразборчивое бормотание, какое-то заклинание. Поначалу она не поняла, откуда они доносятся. Вся дрожа, она выглянула из домика.

Элиф спала на скамейке, голый живот выглядывал из-под коротенькой кофточки. Ее ботинки на платформе, как якоря, погрузились в песок, рука свисала вниз. Она разговаривала во сне на своем родном языке. Нахмурив брови, она повторяла одно и то же.

Лейла смотрела на нее и слушала.

— Yalan soylemiyorum, — говорила Элиф. — Yalan soylemiyorum.

Она казалась сердитой, а может, огорченной. Когда Лейла наклонилась, чтобы заглянуть ей в лицо, Элиф вздрогнула и проснулась.

— Вот черт, — сказала она. — Мне так фигово.

Она села. Потом улеглась опять.

Послышались шаги; кто-то поднимался на гору. Лейла не решалась посмотреть, кто это. Может быть, это два типа, которые всю ночь пьянствовали и так и не смогли найти себе девчонку. А теперь искали, кого бы изнасиловать. Она села на корточки и прижала палец к губам. Элиф лежала как ни в чем не бывало, ей не хотелось никуда идти. Шаги приближались; послышались голоса: обычный разговор между мужчиной и женщиной.

Они прошли мимо.

— Элиф? — позвала Лейла. — Может, пойдем? А то кто-нибудь придет. Нам нельзя оставаться здесь одним.

— Я знаю приемы айкидо, — пробормотала Элиф.

— Хорошо, но все равно пойдем. Я не хочу оставаться здесь одна.

— Но я же с тобой. — Элиф закрыла глаза. Подводка синими пятнами размазалась вокруг глаз. На ноздре у нее была маленькая родинка.

Все-таки с Элиф лучше не ссориться. Сидеть здесь, рядом с нею — это честь, доверие. «Элиф, это было, когда мы с тобой вышли погулять ночью», можно было бы сказать потом при случае. И знать, что ты видела гордого воина спящим.

— Элиф, ты простудишься. — Она нежно потормошила ее. — Надо идти.

— Да-да-да. — Та поднялась и встала.

Они оставили позади знаки Змеюки; ее дом и ее танцплощадку, ее следы и два поблескивающих кусочка фольги.

Они шли домой. Солнце било в глаза. Чувствовалось, что теперь-то сон должен прийти.

— А что за мерзость тебе приснилась? — спросила Лейла.

Элиф пожала плечами и выпрямилась. К ней вновь вернулась ее привычная гордость, в глазах блеснул панцирь мрачной иронии. Она откинула волосы назад.

— Я уже забыла, — решительно сказала она.

Но Лейла не чувствовала себя разочарованной или обиженной. Беспокойное чувство в животе прошло. Кошмары Змеюки отступили.

Они шли домой, к остальным, в жилище для человека.

Они прокрались на свои места.

* * *

В человеческой постели, приготовленной заботливой мамой, Лейла лежала беззаботная, позабывшая о злых силах, недавно пробудившихся в ней.

Она почти уснула, и где-то на грани между сном и реальностью, где мы забываем свои имена, мелькнула еще одна мысль: «Змеюка, наверное, тоже спит, засыпает в той же самой тьме…

А что, если мои сны коснутся ее снов?» В глубине бесконечной тьмы сновидений, которая, возможно, одна для людей и гор, для росянки и тапира; для красавицы и чудовища.

Тьма кроется позади зеркального отражения.

Любит ли она всех нас?

Перевод О. Анисимовой

Серебро

Теперь меня зовут Серебро. Много чего произошло. Я уже не боюсь остаться одной. Случилось Преображение.

На самом деле я, наверное, должна бы стать несчастной. Некоторые сочли бы это вполне естественным. Когда что-то случается, предполагается, что это вызовет определенную предсказуемую реакцию и человек будет несчастным. Многие скажут, что это закон природы. А может, эти законы выдумали люди и решили им следовать? Кто знает, каковы законы на самом деле? «Счастье», «несчастье» — что это такое?

Я переехала, несмотря на протест домашних. Это было правильное решение. Теперь я могу спокойно думать, и мысли слетаются ко мне, как птицы к дереву. Сейчас лето, и здесь в сарае не очень холодно. Я тут все расчистила — потратила неделю, но теперь здесь можно жить. Тут довольно скромно, но я не имею ничего против скромности. Я вообще хотела бы жить в гроте на берегу или в белой комнате с большим окном, выходящим на море.

Долгое лето впереди совсем не пугает, даже наоборот. Я думаю, после Преображения мне вообще никогда не будет страшно.

Я уверена, почти все, кто считает себя «несчастными», могли бы стать «счастливыми», как только решились бы на это. Все, что нужно сделать, — это понять, как ты видишь, направить свое Око так, чтобы увидеть прекрасное или, по крайней мере, завораживающее во всем. Око ведь никто не может отнять, даже если человека лишат зрения — тогда можно смотреть вовнутрь, и откроется внутреннее Око. Таким образом можно обрести силы и пережить почти все. Стоит только подумать о людях, которые сохраняют достоинство и любовь к жизни при самых чудовищных обстоятельствах, например в концлагере. Возможно, они смотрели на все этим самым Оком.

И может быть, это то же Око, которое прозревает у осужденных на смерть, и тогда им все вдруг начинает казаться головокружительно красивым. Или это происходит потому, что они вдруг понимают необъяснимость происходящего, или шок сдвигает привычное мироощущение?

Некоторые, конечно, сталкиваясь с осознанием загадочности мира, предпочитают обратиться в религию. Они не в силах справиться с такой полной свободой. И обращаются к Богу за объяснениями.

Но можно ли вообще думать самостоятельно, будучи запрограммированным с паролем «Бог»? Можно ли быть взрослым?

Уж лучше жить с вечным сознанием Загадочности, Необъяснимости.

А что, если эта Загадочность и есть Бог?

Да, тогда, наверное, надо жить в Боге, никогда не определяя этого состояния.

Всегда жить с Оком. Наверное, это то самое Око, которым видит человек, оставшись один в незнакомом месте, единственное, что у него никто не отнимет, — это можно сделать, только лишив человека жизни.

Но неизвестно, ведь, может, и сама смерть — лишь совершенное, безграничное Око.

* * *

Сегодня я решила покрасить велосипед. В мастерской обнаружила несколько баллонов-аэрозолей с серебряной краской — мой отец находит странное удовольствие в том, чтобы собирать машины из старых железок, и ржавчину он закрашивает краской.

Как-то раз мне приснился кошмарный сон, будто отец подарил мне на день рождения машину. Она была собрана из нашего мертвого золотистого ретривера по кличке Гекко, двух детских колясок пятидесятых годов и «альфа-ромео». Внутри машины все булькало и громыхало. «Ну что, поехали», — сказал отец.

Помню, что после этого сна я еще несколько дней была просто вне себя, но теперь меня это скорее забавляет.

Я уже установила велосипед, чтобы обрызгать его краской, как вдруг поняла, что ничего интересного или необычного в том, чтобы перекрасить велосипед, нет. Тем более что и погода наконец установилась ясная и безветренная. Мне вдруг страшно захотелось прокатиться на велосипеде куда-нибудь; я приготовила кофе, бутерброды и сложила их в корзину на багажнике, туда же положила бинокль и два баллона с краской, которые собиралась по дороге завезти обратно в мастерскую.

Я села на велосипед и поехала. Когда едешь на велосипеде, отлично думается — чувствуешь себя свободным, а вокруг все так тихо. Я не думала о Зеде.

Я ехала по старой дороге, которая идет по лиственному лесу, а потом спускается вниз в сельскую местность. Вниз к золотистым и зеленым полям, вниз к земляничным пригоркам и нетронутым лугам, где растет можжевельник.

Спустившись с пологого склона, я решила остановиться и пройти по полю пешком. Только я сошла с велосипеда, сразу почувствовала, как сильно печет солнце, и услышала, как осторожно, без всякого ветра шелестят колосья. На небе ни облачка. Снимая тяжелую корзину с велосипеда, я вспомнила, что забыла отнести в мастерскую баллоны с краской. Корзина сразу показалась зловещей, словно от палящего солнца она могла взорваться.

Я перелезла через колючую проволоку и нашла подходящий валун, чтобы поставить корзину в тень. Потом легла на камень, повернувшись к солнцу. Жар покрыл все мое тело, он почти касался меня.

К сожалению, всплыло воспоминание о Зеде и обо всем, что случилось.

Я сказала себе, что вообще-то ситуация может обернуться и в мою пользу. Я знала, что становлюсь сильнее без него, становлюсь сильнее, выйдя из его «заколдованного круга». Зед, «Live Master».[19] С какой стати кому-то быть моим Live Master?

Наверно, ты это почувствовал, Зед. Что я была слишком сильной. Потому и не захотел взять меня с собой.

Теперь я Серебро, Зед. Я сама себе Live Master, жизнь — моя игра, Око — моя магия. У меня теперь есть больше, чем у тебя.

Но я все равно заплакала — не знаю почему. Я знала, что плакать нельзя, потому что тогда перевес окажется на его стороне. Ненавидеть тоже нельзя — это значило бы, что он имеет власть над моими чувствами. Hate Master.[20] Brain Master Zed**[21]

Усилиями одной лишь воли мне удается подавить рыдания, хотя они уже и успели перейти в стадию слез. У меня получается, если я подумаю о Серебре. Я только вспоминаю о Серебре, и сразу на ум приходят прохлада, тело из серебра, мозг из серебра, лицо из серебра. И получается. Очень рекомендую. Ненависть, злоба, стыд, все то, что омрачает мысли и свободу. Я все вытесняю серебром — моей магией.

И на этот раз я победила плач. Плакать — значит признать, что он достоин любви, а я так не считаю. Я бы скорее оплакивала мир, человеческую жестокость и беспросветную глупость, всеобщее невежество и безразличие к красоте и загадочности Бытия. Но не Зеда.

Когда плач был побежден, у меня от солнца мучительно заболели глаза. Я перебралась в тень.

Я посмотрела на поле и поняла, что стоит мне только вернуть Око, моя победа над Зедом станет окончательной. Но сейчас я страшно устала и чувствовала себя совершенно опустошенной, измученной болью вокруг глаз.

Неподалеку от меня колыхалась осина, хотя ветра не было и в помине. На ветвях мелкой дрожью бились круглые листочки. Они словно трепетали от какого-то неслышного грохота, исходившего из-под земли. Радиолокационные листья блестели на солнце. Они считывали и пересылали, считывали и пересылали свою таинственную весть.

Некоторое время я наблюдала за осиной. И вдруг поняла, что надо делать. Я достала из корзины баллон и подошла к дереву. Сперва я обрызгала серебряной краской только одну ветку, но, увидев, до чего получилось красиво, принялась за сам ствол и остальную листву. Я отошла чуть назад и посмотрела. Серебристое дерево, памятник загадочности. Я взяла бинокль, отошла еще подальше и стала разглядывать листву. Получилась какая-то чудесная светомузыка, абсолютно естественная и в то же время совершенно искусственная. Эта картина привела меня в такое возбуждение, к которому я была совершенно не готова. Око снова было со мной, я ощущала его присутствие острее, чем когда бы то ни было. Я долго стояла, рассматривая свое творение, и находила его прекрасным. Я могла бы поцеловать его, мне хотелось слиться с ним.

Через некоторое время я снова почувствовала боль вокруг глаз. Солнце напекло голову. Надо было отойти в прохладное место. Взглянув последний раз на мой тленный памятник, я направилась к забору, у которого стоял велосипед.

Я села на велосипед и свернула на дорогу — она, как я знала, вела к старому складу зерна, куда мы с двоюродной сестрой в детстве забирались и играли. Я спрятала велосипед за деревьями и пробралась через заросли лебеды и крапивы прямо к двери, которую мне не сразу, но удалось открыть. Поднявшись по двум крутым ступенькам, я оказалась в маленькой комнате, окно которой было закрыто толем. Там царили благословенный полумрак и прохлада. Я улеглась на какие-то пустые мешки и почти сразу заснула, а когда проснулась, то понятия не имела, сколько прошло времени. Я выглянула в щель и увидела, что на небе собрались облака. С моего наблюдательного пункта мне был виден склон скотного двора и загон, по которому гуляло какое-то темное животное. Сначала я подумала — собака, но, посмотрев в бинокль, поняла, что это свинья, совсем небольшая и со сморщенной мордой, скорее поросенок. В углу загона стоял маленький свинарник, похожий больше на игрушечный домик.

Боль вокруг глаз отпустила, но теперь ломило все тело. Чихнув от пыли, я стала выбираться наружу. По дороге к велосипеду я решила пройти через скотный двор, чтобы посмотреть на необычную свинью. Судя по всему, сторожевых собак во дворе не было, и, если бы кто-нибудь захотел меня выгнать, я бы сразу же ушла.

Свинка была очень хилая, и щетина у нее росла на удивление густо. Она сразу подошла ко мне и посмотрела на меня так вкрадчиво, что я почувствовала себя обескураженной. Ее мордочка была испещрена чем-то жалостливым. Свинка слегка склонила голову и жалобно заскулила. На двери свинарника я увидела надпись: «Тильда».

Я уже собралась уходить, как к загону подошла молоденькая девушка в голубом комбинезоне. Она улыбалась.

Девушка спросила меня, нравится ли мне свинка. Без тени стеснения она начала мне рассказывать, что свинья действительно необычная. Несмотря на то что она такая маленькая, ей уже четыре года. Она была самой мелкой в выводке, и ее вскармливали искусственно, из бутылки, потому что мать не признала ее. А потом свинка стала льнуть к одной таксе, и, видимо, потому она так плохо и росла, что считала себя таксой. Во всяком случае, так казалось девушке.

Девушка просунула руку за изгородь и почесала Тильду, которая, к моему удивлению, заурчала так, словно помимо всего прочего считала себя еще и кошкой.

Девушка сказала, что Тильда не совсем здорова. У нее бывают спазмы в горле, поэтому иногда ей трудно глотать. Видимо, со временем ее придется усыпить.

Я сказала, что мне пора, и поехала домой. Пока я ехала, небо затянуло облаками и вдали загремел гром. Как раз, когда я подъехала к моему двору, начался ливень.

Сейчас я сижу в своем сарае и слушаю, как дождь барабанит по крыше. Гром почти не замолкает. Я представляю, как дождь льет на мою осину и как ее освещают синие отблески молнии. Честно говоря, мне хочется быть с ней.

* * *

Я много думала о том, что же такое сила. Я думала об этом в свете моего Преображения.

Самая непреодолимая Сила заключается, должно быть, в том, чтобы самому стать Преобразователем, подобному мученикам, преобразовывавшим боль и оскорбление в радость. «Накорми меня камнями, и я превращусь в того, кто любит есть камни». Artes vincit omnia.[22]

Мне кажется, что, влияя на свои чувства и используя все возможности своего сознания, человек может преобразить свою жизнь. Например, у человека нет никакого самоопределения, даже того, которое мы зовем «действительным». Человек выбирает просто-напросто тот образ, который больше подходит к конкретной ситуации. Большинство людей делают это бессознательно. На самом деле надо, чтобы у всех было много разных «самоопределений» или программ личности, с прилагающейся системой взглядов на жизнь. Все были бы одинаково правдивы. Единственной проблемой стало бы — не сойти с ума. Ведь есть Договоренность, и мы должны следовать ей, иначе пропадем. Но как долго я могу быть несогласной с Договоренностью и при этом не казаться сумасшедшей? И какой смысл на самом деле в том, чтобы «не быть сумасшедшей»? Неужели необходимо выбирать ложное самоопределение и, может, даже веру, чтобы быть любимыми? И если именно поэтому никто не может любить меня, то, значит, так тому и быть.

* * *

Я только что вернулась домой после ночной прогулки на велосипеде. Началось с того, что я не могла заснуть. После дождя здесь как-то влажно. И довольно холодно, а промокшие одеяла совсем не греют. Кроме того, здесь странно пахнет, наверно плесенью. Но это все не важно, мне просто захотелось на улицу, и я захватила с собой фонарик и два яблока. На улице стало необыкновенно красиво. Было, видимо, около часу, и темнота светилась каким-то неопределенным лазоревым светом, как бывает летом. Из-за туч вышел месяц. Я ехала по лесу на велосипеде и, оказавшись на возвышенном месте, увидела вдали поля, похожие на освещенное, мерцающее море, с островками из груды камней, елями и бесплодными яблонями. Меня охватило слабое головокружение. Это было действительно как море. Словно я могла нырнуть в него с вершины холма, описав широкую дугу. Мне захотелось смеяться, словно в мое тело вторглись потоки воды. Я съехала вниз к пастбищу, где стояла моя осина, и застыла перед ней, очарованная. Я подумала, что в следующий раз надо будет взять несколько фонариков и разложить их вокруг осины.

Потом мне пришло в голову, что надо бы навестить свинку. Я съехала вниз к боковой дороге, оставила велосипед и прокралась к пригорку скотного двора. Небо уже слегка посветлело, и я издалека видела, как свинка, не останавливаясь, бегает по своему загону, словно ждет меня. Я уже пожалела, что пришла. Свинка жалобно на меня смотрела, и, чтобы она не начала шуметь, я откусила кусочек яблока и дала ей. Потом еще один, потом еще. Вдруг я сообразила, что у свинки же были какие-то проблемы с пищеварением и яблоки ей, должно быть, не очень полезны. Меня чуть не вырвало — такое слабое животное, за которым столько ухаживают и которому на самом деле вовсе не предназначалось жить. Именно поэтому свинке дали отдельный загончик и отдельный домик, и теперь она бегает тут и считает себя таксой. Ухоженный выродок.

Так как свинка вызвала у меня отвращение, которое мне совершенно не хотелось ощущать, я ушла с пастбища и поехала быстрее домой, чтобы согреться и отдохнуть.

* * *

У меня в сарае теперь есть кухня с примусом, несколько пакетиков растворимого супа и еще какие-то продукты, которые я купила в городе. Ужинаю я, конечно, вместе со всеми, но днем никого нет, а меня как-то совсем не тянет заходить в дом. Я перенесла часть вещей из моей комнаты книги, стул и зеркало. Что касается музыки — тут я довольствуюсь плейером. Макинтош я оставила дома. Мне кажется, было бы полезнее, если бы люди тратили больше времени, чтобы выяснить, что можно сделать нашим собственным умом, так сказать, самостоятельно. Я где-то слышала, что в мозге столько же индивидуальных клеток, сколько звезд в космосе. Работая с компьютерными программами, играми и тому подобным, мы учимся использовать наше сознание определенным способом и заковываем его, так же как мы делаем с «богом». Поэтому я и решила, что мои мысли этим летом должны витать в свободном калейдоскопе. В большой игре, настоящей игре.

Образы сменяют один другого, особенно перед сном они приходят без приглашения и совершенно отчетливые. Это образы Серебра. Прошлой ночью явился лес, похожий на буковый, весь в серебре. Это было бы в общем-то вполне осуществимо на самом деле. На высокие пьедесталы можно было бы поставить разные серебряные предметы. Мне даже являлись названия: «Сердце Камня», «Направляющая Нить» и «Тайная Валюта». Но что за предметы будут лежать на этих пьедесталах, я еще не знаю.

Посреди серебряного леса стоит серебряная лохань с совершенно чистой водой. К ней медленно подходит единорог и смотрит на свое отражение в воде.

В принципе лучше было бы использовать белую лошадь с искусственным рогом из стеклянного волокна, например. Вот только вопрос, как его приделать. Наверное, стоило бы обрызгать всю лошадь серебряной краской. Мысль о том, что это когда-нибудь удастся осуществить, привела меня в восторг.

* * *

Это совершенно нелепо, но я беспокоюсь за свинку. А вдруг она действительно умерла от яблока? Вообще-то она должна была уже давно умереть.

К сожалению, я не могу не подумать о Зеде и не поинтересоваться, чем же я его так напугала. Я сейчас много думаю о том, что такое забывчивость. Как это происходит, когда человек переживает случившееся. Я так понимаю, есть два способа — либо человек вытесняет что-то из сознания, либо учится стойко смотреть на все. Если человек что-то вытесняет, то тускнеет ясность оставшихся воспоминаний, всех жизненных переживаний. Если же, напротив, человек пытается смотреть на все ясно, раз за разом, то неприятное воспоминание постепенно теряет свое значение, так омерзительная сцена в фильме становится менее ужасающей, если посмотреть ее несколько раз. Я начала тренироваться думать о Зеде, подобно тому как человек учится ходить по раскаленным углям. Я вижу Зеда перед собой и пытаюсь чувствовать себя спокойно. Зед, Серебро — это я. Это меня ты выбросил из своего лета. Однажды ты услышишь обо мне и о том, что я сделала. Может, ты и не поймешь, что Серебро — это и есть та, которую ты прогнал, которую ты не увидел. Много ли ты вообще видишь.

* * *

Удивительно, какую шутку могут с нами сыграть чувства. Подумать только о тех, кто оставляет или считает, что оставляет, свое тело. Не знаю, имеет ли к этому какое-нибудь отношение то, что я почувствовала. Знаю только, что именно оно привело меня к Преображению.

В тот день я ждала Тео возле школы. Я стояла там, вокруг меня цвела сирень, и я ничего не знала о Серебре. Мне кажется, что во многих отношениях я все еще была ребенком. Человек становится ребенком от постоянного желания чего-то невозможного. Не спать по ночам и сплетать мечтания, как будто в эту сеть можно поймать действительность. Человек становится ребенком с глазами собаки, но, к сожалению, не умнеет.

Так я стояла и ждала человека по имени Тео и с ярлыком «мой лучший друг».

Тео наконец появился в дверях и подошел ко мне так, словно это было для него каким-то мучением.

Мы прошли немного в сторону автобуса, прежде чем он сказал хоть слово.

Я точно не помню, как он говорил. Кажется, он сказал, что лето будет не совсем таким, как мы планировали.

Я спросила, что не так.

Он сказал, что говорил с Зедом. Что Зед полагает, что я не очень вписываюсь в его летние планы. Что Зед просил передать это мне. Зед считает, что я распространяю вокруг себя какое-то странное настроение.

Тогда у меня и возникло чувство, будто меня обезглавили. Мне как-то приснилось, что моя голова валялась в гравии, я подняла ее и прикрепила обратно, но на шве остались камешки, и из-за этого контакт между головой и остальным телом испортился. Возникли как будто какие-то помехи или онемение, вероятно из-за камешков. Самым странным было то, что тогда я вдруг почувствовала себя как во сне.

Тео продолжал что-то говорить, получалось, что сам он вписывался в летние планы Зеда, они вместе собираются поехать на какой-нибудь остров, вряд ли это будет очень уж здорово, и потом, когда он вернется, мы сможем что-нибудь придумать на остаток лета.

Я с трудом могла отвечать, потому что чувствовала себя очень странно. Отключенной. Плохо подключенной. Кажется, я сказала, чтобы он шел к черту.

Это был последний учебный день, и больше мне не надо было с ним встречаться. Меня это, в принципе, и не волновало. Он звонил пару раз, но я не стала с ним разговаривать.

Только через несколько дней я заметила, что во мне что-то изменилось. Что я стала Серебром.

Все это я сейчас написала, не почувствовав ни малейшего огорчения. Значит, я научилась смотреть на происшедшее совершенно ясным и чистым взглядом. Взглядом Серебра. Ничто теперь не омрачает моего настроения. При том, что я всю жизнь считала, что одиночество — самое жалкое состояние. Так, когда человека кидают в воду, он вдруг замечает, что умеет плавать. С некоторого расстояния то, что случилось на школьном дворе, кажется почти банальным. Это же совсем не так драматично. В каждой песчинке разыгрывается большая драма, во всем живом ломаются клетки, разрываются, разделяются и гибнут. Значение всего того, что происходит, — лишь то, которое мы придаем, ни больше ни меньше. Я всего лишь часть большого потока. В космосе есть еще неисчислимое количество звезд.

* * *

Ночью я снова поехала к крестьянскому двору. Мысль о том, что свинка могла умереть, стала для меня мучительной идефикс.

По дороге я, разумеется, взглянула и на осину. Листья, к сожалению, завяли, а некоторые даже упали. Сначала я расстроилась, но кто сказал, что искусство не тленно, — оно более тленно, чем сама природа.

Я теперь всюду ношу баллон с серебряной краской и обрызгиваю то, что просит серебра. Скелет птицы, старый кофейник в заброшенном доме, рваную куклу на свалке мусора — все, что попадается мне на глаза.

Я снова пробралась к загону. Свинка была там, целая и невредимая, но, как ни странно, это не уменьшило моего беспокойства. В сумке у меня было печенье, и я ее покормила. Бедняга, думала я.

Поскольку из жилого дома не был виден скотный двор, я подумала, что могу спокойно включить фонарик и как следует рассмотреть свинку. Ее глаза сверкали от света, зрачки были открыты, как у слепой кошки. Она слабо скулила и дрожала, как будто от холода. Что творилось у нее внутри, когда она гуляла по своему загону? Как она меня воспринимала? Я видела передачу по телевизору про женщину, у которой был телепатический контакт с животными. Она утверждала, что посылает в их сознание картинки, а животные отвечают. Какую картинку я могла бы попробовать послать? У меня были Серебряные мысли. Прозрачная вода. Мир Серебра. Серебряный единорог.

В ту же секунду свинка заскулила громче, и я испугалась. Я дала ей еще кусочек печенья. Вдруг меня, молнией, осенило, что я должна делать. Я могла бы преобразить это бедное животное в серебряную свинку. От этой мысли я пришла в восторг, но меня тут же бросило в холодный пот. Мысль была заманчивой и одновременно отталкивающей. Это была чудесная картина неожиданная серебряная свинка на фоне сурового шведского пейзажа. Я отошла немного, чтобы достать баллон с краской из велосипедной корзины, но свинка будто действительно прочла мои мысли — и убежала в свинарник.

Я решила хорошенько все обдумать и вернуться сюда в другой раз.

По дороге к велосипеду я покрасила улитку, которая черной слизью блеснула в свете моего фонарика, но мне стало как-то не по себе. Это был секундный порыв, и меня почти тошнило, потому что все смахивало на детскую злобную выходку. Конечно, такое маленькое животное не выдержит ядовитых компонентов краски. Свинья все-таки более стойкая, и к тому же покрыта волосами.

Я спросила себя, что за жестокость живет во мне, если я, несмотря на мои знания и вдохновения, оказалась не лучше, чем другие люди-чудовища. Я пыталась представить, что убила другого человека, мучила его, содрала мясо с костей. Это не вызвало у меня никакой реакции — ни положительной, ни отрицательной.

Только когда я представила себе, что выколола человеку глаза, я чуть не свалилась с велосипеда. Зачем все это себе представлять? Мне кажется, человек очень мало знает о том, как бы он повел себя в экстремальной ситуации. Может ли человек съесть другого человека, чтобы выжить самому, как иногда, говорят, случалось? И как человек меняется после чего-нибудь такого — будут ли пеларгонии на окне иметь после этого такой же вид и значение? Есть ли смысл жить дальше после события, которое поставило человека за пределы человеческой Договоренности? Можно ли вообще сохранить Око?

Я не могу спать. Вот уже несколько ночей, как я не могу нормально спать. Какого черта я обрызгала эту улитку краской?

Я купила замок на дверь, и теперь меня никто не потревожит. Вчера, когда я вернулась с прогулки, моя мама оставила мне букет маргариток и какую-то еду из придорожного трактира, которую она принесла домой с работы. Меня это оскорбило. Я выставила цветы за домом и обрызгала серебряной краской, но сразу же пожалела об этом. Куда меня заносит? Я должна помнить, что Серебро — это загадка, которую нельзя неосмотрительно тратить. Я должна вернуться в правильное настроение и поймать частоту волны Серебра. К сожалению, на меня так повлияла бессонница, что я все время ощущаю горечь и моя наблюдательность мне отказала. Когда я перечитываю свои записи, я тоскую по былой ясности. Когда она вернется?

Сегодня вечером я заперлась и разделась догола перед зеркалом — я уже давно хотела это сделать, но испытывала необъяснимый страх. Очень странно видеть свое собственное обнаженное тело. Оно не имеет никакого отношения к моему внутреннему «я». У Серебра нет пола, нет возраста, нет даже никакой национальности. Серебро — это просто что-то с энергией, с потоком, со свободой. Серебро могло бы быть душой звезды, или животного, или какого-нибудь другого человека когда-то в прошлом. Серебро могло бы быть в музыке или в потоках воды, во льду или в жару. Что делает Серебро в этом теле, в этом тонком несовершенном теле? Что это за странное насмешливое расположение духа (у «Бога»), если он выражается таким способом? Я попробовала посмотреть на тело Оком, но Око погасло и отступило перед неприятной загадкой тела.

Я мерзну. Сейчас выключу свет, пусть Серебро запускает свои сны.

Далеко внизу в прозрачной воде лежит напевающая себе под нос перламутровая раковина.

* * *

Снова болят глаза, бессонница. Я взяла мамины очки для солярия, чтобы защититься от яркого света, и села на лестнице погреться, потому что удивительным образом мерзну. Может быть, из-за бессонницы. Я так и не осуществила мой план со свинкой. Но это уже не важно. У меня снова возникло чувство обезглавленности, что довольно неприятно. Я должна вернуть себе контроль над ситуацией, для этого нужно только найти правильную установку, но без сна нет никаких сил. В принципе, все равно должно получиться.

* * *

Теперь я Серебро. Серебро побеждает «печаль», «холод» и мечты о «любви». Сегодня вечером я сделала вот что: заперла дверь, сняла с себя одежду и встала перед зеркалом.

А потом покрыла тело серебром. Начала с груди, и даже она стала красивой. Я закрыла глаза чашечками для солярия и обрызгала все лицо и волосы. Теперь я снова могу смотреть на самое себя и видеть красоту. Не знаю, что я дольше буду делать, но было бы обидно не делать ничего.

Я бы хотела, чтобы меня кто-нибудь увидел, но это должен быть кто-нибудь, кто знает толк в прекрасном. Я могла бы исполнить танец в чьем-нибудь саду или высокой белой галерее. Я могла бы украсить чей-нибудь фонтан или стать феей в чьем-нибудь театре.

Здесь нет ничего. Сейчас казалось, что все связи с Договоренностью обманчивы. Значит ли это, что я «сошла с ума»? Но я наконец чувствую себя спокойно.

Только вот противно закололо в губах и глазах. Надеюсь, пройдет.

Такое ощущение, что глаза распухли, надеюсь, это только кажется. Нет, они распухли. Кажется еще, стало тяжело дышать. Надеюсь, хуже не станет.

Может, на воздухе станет легче.

Сейчас я выйду на улицу. Выйду на улицу и лягу на землю, одна, по-настоящему одна. Я разрываю Договоренность. У меня больше нет сил изображать что-то. Стану тем, кто я есть на самом деле. Truth Master.[23]

Это я пишу вам: где-то я посмеиваюсь. Там, где вы прикидываетесь, что ничего нет, там я смеюсь над вами.

Перевод А. Поливановой

Сакре-Кёр

Идея вернуть к жизни мертвого появилась у нее уже давно. Она никак не могла отделаться от этой мысли. Она часто вот так цеплялась за какие-то идеи; к примеру, все время возвращалась к мысли о цветах.

И вот как раз, купив цветы, призывно-красные герберы, она стояла на Хёторгет — и тут увидела девочку.

«Она», — тотчас подумалось ей, хотя никогда прежде они не встречались.

Девочка стояла перед телефонной будкой и что-то искала в карманах. Неужели она не мерзнет — такая стужа, а она совсем легко одета?

Теперь девочка рылась в сумке. Похоже, она все больше отчаивалась.

Марика подошла ближе. Между ними оставалось всего несколько шагов, девочка подняла на нее взгляд, и Марика увидела глаза, темные на фоне всего белокурого, бледного и воздушного.

— Не разменяешь десятку? — спросила она Марику, которая невольно улыбнулась.

— Это автомат по карточкам, — объяснила она девочке; та посмотрела на аппарат и выругалась:

— Вот дерьмо!

— Похоже, тебе очень надо позвонить, — сказала Марика. — Хочешь, возьми мою карточку, я не спешу.

Девочка колебалась. Потом стала настаивать на том, чтобы Марика взяла взамен десятку. Марика согласилась, хотя считала, что это пустяк.

Пока девочка звонила, Марика украдкой разглядывала ее через стекло. Девочка была красива, но какой-то бледной и бескровной красотой, словно выросла в тени. Она не из тех, кому мужчина присвистнет вслед, но, возможно, могла бы стать предметом чьих-то мечтаний. Ее тонкий профиль напоминал камею, но волосы были спутанными и неухоженными. Наверное, она плохо питалась.

Похоже, девочка звонила через коммутатор. Сначала ей пришлось подождать, но разговор так и не состоялся. Личико камеи скривилось от разочарования и злости. Марику растрогала мимика девочки — совсем как у ребенка.

Девочка положила трубку и вышла из будки. Ее афганская дубленка, видимо из «секонд-хенда», была широко распахнута, несмотря на мороз, а под ней виднелась только хлопковая туника. Сквозь ткань просвечивали соски, и даже они были какими-то сердитыми.

«Грудь подходящая, — подумала Марика. — Она и не должна быть слишком большой. Хотя она все-таки должна быть видна, когда девочка ляжет на спину. А может, ее лучше чем-то прикрыть».

— Вот дерьмо! — снова буркнула девочка себе под нос, словно забыв о стоящей рядом Марике.

Потом вспомнила про нее и вернула телефонную карточку.

— Большое спасибо, — сказала она с кислым видом, и Марика заметила, что у нее под глазом легкий тик; нижнее веко вздрагивало, будто под кожей трепыхалась маленькая рыбёшка. Судя по всему, у нее какие-то неприятности. Может быть, лучше оставить ее в покое? А с другой стороны, вдруг предложение Марики ей поможет.

Девочка уже повернулась, чтобы уйти, но Марика окликнула ее:

— Можно тебя кое о чем спросить?

Та насторожилась, словно заподозрила какой-то подвох. Может, подумала, что Марика спросит, нашла ли она путь к Иисусу.

— Я фотограф, — поспешно пояснила Марика. — Я как раз ищу кого-нибудь похожего на тебя.

— На меня? Это еще зачем?

Марика объяснила, чем она занимается: на заказ фотографирует моделей, оформляет обложки для дисков, делает фотопортреты и все такое, а для души занимается художественной фотографией, для этого ей и нужна натурщица.

Девочка оценивающе взглянула на нее. Марика почувствовала, что одета не так, как следовало бы. Слишком дорогое пальто, слишком модная стрижка. А может, и осанка тоже чересчур прямая. Ей было трудно представить, как она выглядит в глазах девочки.

— Разумеется, я тебе заплачу, — сказала она.

И тут у нее прямо сердце замерло — так бывает, когда увидишь что-нибудь в витрине закрытого магазина, а потом всю ночь не можешь заснуть при мысли о том, что кто-то другой перехватит эту вещь. Устыдившись этого чувства, Марика попыталась его подавить. Она достала из сумки визитную карточку и протянула девочке.

— Подумай немного и, если захочешь, позвони мне, — сказала Марика. Меня легче застать в мастерской.

Девочка посмотрела на глянцевую визитку, и маленький изысканный рисунок, на котором было изображено надкушенное яблочко, вдруг показался Марике невыносимо искусственным. Девочка сунула визитку в карман.

Они тут же распрощались, и Марика быстро зашагала через площадь к крытой автостоянке. Краем глаза она видела девочку, идущую между рыночными рядами в дубленке нараспашку, засунув руки поглубже в карманы.

* * *

Марика вошла в мастерскую и увидела, что тюльпаны, купленные несколько дней назад, все еще не распустились. Стебли вытянулись, но лепестки были упрямо сжаты, они постепенно истончились и сделались блестящими, что предвещало скорое увядание.

Марика купила их, потому что вспомнила другие, прекрасно распустившиеся тюльпаны на грани увядания. При всей своей неподвижности перед тем, как осыпаться, они все равно походили на просторные шелковые платья, застывшие на мгновение в неистовой пляске. Вот это она и хотела сфотографировать.

Но может быть, зимние тюльпаны такими не станут. Выгибаться и кокетничать их побуждают тепло и солнце.

Она направила на цветы яркую лампу в надежде, что они примут ее за солнечный свет. Затем она расставила красные герберы в прямой высокой вазе и пошла в лабораторию, чтобы напечатать несколько портретов.

Телефон в мастерской зазвонил в самый ответственный момент, и Марика предоставила вести беседу автоответчику.

Немного позже, включив запись, она услышала голос девочки: «Привет! Это Мю, ты хотела меня фотографировать; перезвони мне как можно скорее, я могу позировать на этой неделе почти в любое время, кроме среды и пятницы. Ах да, в субботу я тоже никак не могу».

«Могла бы сказать, что свободна только в четверг», — подумала Марика. Ей стало не по себе от этого голоса. В нем было что-то ускользающее. Она почувствовала, что ей трудно заставить себя позвонить по номеру, который оставила Мю.

Надо поскорее отделаться от этого. Она набрала номер, и Мю ответила. Теперь ее голос был хрипловатым и напряженным, как будто она только что откуда-то прибежала или у нее что-то болело.

Они договорились встретиться в четверг в мастерской.

«Что ж, посмотрим», — подумала Марика, легкое беспокойство не сразу улеглось.

* * *

Посреди ночи Марика проснулась, рывком села и подумала: «Фен!»

Накинув одежду, она сунула в сумку дорожный фен, быстро спустилась к машине и поехала по пустынным ночным улицам в мастерскую.

Она нетерпеливо отперла дверь, зажгла свет и вошла.

Тюльпаны с вытянутыми шеями и закрытыми чашечками походили на капризные слепые цветы-змеи, а их лепестки сложились как губы, нехотя цедящие какое-то сдавленное крошечное «о».

Марика сбросила с себя пальто. Включила в розетку фен.

Затем, взяв одну из маленьких закрытых цветочных головок, просто-напросто разогнула лепестки пальцами.

Ей было немного совестно. Но что же делать, ведь цветы все равно вот-вот увянут.

Щелкнув выключателем фена, она направила струйку маленького шумного сирокко прямо в бутон, который тотчас начал принимать именно ту форму, какая ей была нужна: лепестки шелковисто поблескивали, темнели и извивались, словно тонкая ткань на ветру.

Она отложила фен.

«Да что я, собственно, делаю?» — подумала она. И ее охватил почти суеверный страх в ожидании кары.

Но дело было сделано. «Во имя искусства совершались преступления и похуже», — улыбнувшись напомнила она себе, и в мыслях мелькнули какие-то горящие коровы в одном из фильмов Тарковского — говорят, знаменитый режиссер и в самом деле их поджег.

Все же этот поступок, не лишенный извращенности, ее немного встревожил. Это чувство породило в ней неожиданную энергию, и, сосредоточившись, она сделала серию снимков и тут же проявила их. Она отметила про себя, что некоторые из них, по всей вероятности, должны получиться совсем неплохо. И потом, не раздеваясь, потная, с воспаленными глазами, она заснула на маленьком диване в мастерской, как бывало много раз прежде.

* * *

В четверг Мю явилась, опоздав больше чем на полчаса, нервная и напряженная, но после чашки крепкого кофе немного приободрилась.

— Я мало спала, — сказала она. — Наверное, нам лучше отложить съемку до следующего раза. У меня синяки под глазами.

Вид у нее и вправду был болезненный. Марика объяснила, что речь пока идет о пробных снимках.

— Выходит, по-твоему, если я ужасно выгляжу, это не имеет значения? сказала Мю.

— Я не собираюсь снимать тебя для рекламы косметики, — сказала Марика.

Девочка была задета, она уставилась в пол.

— Я всю ночь не ложилась, письма писала, — сказала она.

— Вот как, — сказала Марика. — Если хочешь узнать мое мнение, добавила она, — то я думаю, что в тебе есть и красота, и своеобразие.

— Только нос и уши подкачали, — сказала девочка.

«Пожалуй, все будет не так просто», — подумала Марика.

— Не хочешь немного оглядеться в мастерской? — предложила она.

Мю ходила по мастерской и смотрела, но мысли ее, похоже, витали где-то в другом месте. Увидев старые фотографии Марики с показов мод, она явно оживилась и совсем опешила, узнав, что Марика была фотомоделью. Да еще в Париже!

Марика привыкла к такой реакции. Многим, казалось, с трудом верилось, что она добровольно оставила выгодную карьеру модели, чтобы самой стать фотографом, имея в качестве начального капитала лишь деньги, накопленные за годы работы во Франции. Большинству обычно хотелось услышать истории о том, какая это была жизнь: ужасная, великолепная, одурманенная кайфом, суровая, легкомысленная. Использовали тебя или ты сама командовала другими? Об этом хотелось узнать всем.

Но нельзя предлагать себя другим, как разменную монету. Всем не обязательно знать, из какой трясины ты себя вытащила. На свете слишком много тех, кто с удовольствием бередит чужие раны, поскольку собственные причиняют им слишком сильную боль.

Такие люди любят повторять: «Ей здорово повезло в жизни, но в глазах у нее столько печали».

«Господи, дай им зеркало, мягкую игрушку и боксерскую грушу».

Но девочке она сказала только:

— В жизни все зависит от того, что ты за человек. Но такую жизнь, как была у меня, долго не вынесешь. По крайней мере, если с самого начала не особо веришь в себя.

Она заметила, что девочка немножко оттаяла, когда услышала о вере в себя. «Девочка»… Впрочем, сколько ей может быть лет? Почему она называет ее про себя «девочка»? Ей наверняка уже больше двадцати.

Другой фотографией, вызвавшей у Мю неподдельный интерес, был портрет мужчины.

— Какой классный, — сказала Мю. — Кто это?

— Это мой… — Марика запнулась, она никогда не знала, как обозначить Педера. — Это Педер, — сказала она. — Мой самый лучший друг.

— Ясно, значит, просто приятель, — сказала Мю.

— Да нет, — беспомощно ответила Марика.

— Ага, значит, это твой парень, — решила Мю. И, увидев смущенное лицо Марики, добавила: — Он что, женат на другой? — В голосе звучало участие.

— Нет, что ты, — сказала Марика. — У него нет другой.

— Вы живете вместе?

— Нет, — ответила Марика. — Он на месяц уехал в Данию, снимает фильм.

— На месяц! — воскликнула Мю. — Представляю, как ты по нему скучаешь.

Марика чувствовала себя так, словно ее намалевали в углу краской романтичного розового цвета, из большой жестянки. Чтобы вырваться из этого образа, она должна была совершить остроумный словесный прыжок самурая, но у нее не было желания играть в такую игру с Мю, которую она едва знала.

Поэтому она просто прошла через комнату и, достав три последние фотографии с тюльпанами, подозвала Мю и попросила сказать, что она о них думает.

— Очень странно, — сказала она девочке, чтобы завоевать ее доверие. Когда я была маленькой, я боялась цветов. Теперь я люблю их.

Мю засмеялась:

— Разве можно бояться цветов?

— Особенно тех, что стояли в вазах, — пояснила Марика.

— Ты хочешь сказать, тебя пугало то, что их срезали? — спросила Мю с откровенным удивлением перед такой чрезмерной чувствительностью Марики.

— Нет, — ответила Марика. — Меня пугало, что они такие красивые, а умирают очень быстро. Но теперь я безумно люблю фотографировать увядшие цветы, — с гордостью добавила она.

— Да, таким образом ты уберегаешь их от смерти, — бросила Мю мимоходом, бегло взглянув на фотографии. Затем, вернувшись на прежнее место, уселась на диван и снова мрачно погрузилась в себя — Марика не знала, что бы еще придумать.

— Пойду поставлю какую-нибудь музыку, — сказала она.

* * *

Марика рассматривала контрольные отпечатки с пленок, на которых была заснята Мю. Она была в смятении.

Позировать оказалось для Мю делом трудным, ей сложно было смотреть в камеру. Что такое, собственно, застенчивость, в особенности у взрослого человека? Неужели и впрямь настоящее целомудрие? Или это страх перед тем, что люди поймают в твоих глазах проблеск чего-то, что ты скрываешь, ненависти, злобы или плотоядного вожделения?

— Думай о чем-нибудь приятном, — сказала тогда Марика.

И тут Мю просто-напросто расплакалась.

А затем наружу вышла вся история; самая обыкновенная история о женатом мужчине и его любовнице. Телефонные звонки к нему на работу. Невыполненные обещания. Ожидание в маленькой квартирке, куда доносится ругань соседей сверху. А теперь он просто скрывается от нее. Если она спрашивает его на работе, он никогда не перезванивает. Мю звонила даже ему домой, но там всегда подходит либо его жена, либо ребенок, либо включается автоответчик. Наверное, он обзавелся отдельным телефоном с засекреченным номером.

— Но я знаю, это все потому, что он боится, — сказала Мю. — Я разбудила в нем что-то такое, что угрожает привычному, спокойному ходу его жизни.

«Может, и так, — подумала Марика. — И что из этого? Привычки и спокойствие — мощные союзники. Кому охота предавать их даже ради такой симпатичной террористки, у которой что-то тикает внутри; и трудно сказать что — сердце или взрывное устройство».

Разве только эти привычки и спокойствие давно уже стали для человека тюрьмой, и он нуждается в том, чтобы его вызволили оттуда. Но все-таки вызволять его оттуда не такой оголтелой.

Марика подивилась и устыдилась собственной черствости. Девочке всего двадцать два, и она безнадежно влюблена. И все же было в Мю что-то странное. Ее беспомощность чем-то отталкивала. Так и хотелось как следует встряхнуть ее.

Может, это было потому, что чувствовалось: внутри нее сидит другой человек. Этот другой проглядывал в неожиданно острых замечаниях, в мимолетных шутках, но все это прорывалось как бы невольно; это были незапланированные сбои.

Марика сварила девочке еще кофе и терпеливо слушала. Она почувствовала сильное искушение сфотографировать плачущую Мю, но ей стало стыдно, и она удержалась от этого желания.

Она говорила с девочкой так нежно и мягко, что под конец язык стал похож на хвост новорожденного котенка. Марика ничего не могла с собой поделать, ее обезоруживал поток горьких слов Мю. Словно от этих грустных излияний она уменьшалась, а девочка росла; но этот рост не был благотворным.

«А ты сильная, — устало подумала одурманенная Марика; во рту у нее пересохло. — Знала бы ты, девочка моя, какую власть ты имеешь над людьми».

И все же: женщина всегда хочет поддержать другую женщину, — по крайней мере, так рассуждала Марика. Если есть хоть какая-то возможность, надо помочь спрятанному в ней золотнику вырваться наружу.

Но позднее, когда поток слов и слезы иссякли, дело приняло неожиданный оборот. Втянула ее в это девочка или они пришли к этому сообща?

Теперь она сидела, перебирая фотографии, а тогда ей и в голову не приходило, что из ее камеры могут появиться такие снимки; по крайней мере, в тот день.

Когда слезы мало-помалу прекратились, девочка наконец-то призналась: «Я пришла к тебе, потому что надеялась, что ты сделаешь сногсшибательную фотографию. Такую, чтобы можно было ему подарить».

И тут Марика подумала: «Ладно, вдруг это поможет ей расслабиться. А потом мы сможем заняться делом».

— Настоящую сексуальную фотографию, — пояснила девочка. — Такую, перед которой мужчина не сможет устоять.

И вот Марика разглядывала уже готовые фотографии.

Что она чувствовала? Стыд?

Конечно же, это что-то вроде порнографии; то, что было незаметно во время съемок, сейчас проступило с грубой очевидностью.

Здесь и речи не было ни о какой наготе; порнография заключалась в самих позах. Мю выглядела, как заправская проститутка. На нескольких фотографиях она показывала свою грудь — она упрямо на этом настаивала. («Хочу посмотреть, какая она на самом деле», — сказала Мю.)

Где-то в самой глубине глаз девочки притаились горе и ненависть, и Марике было не по себе от этого взгляда, но она понимала, что есть люди, для которых именно это и придает фотографии особый смак.

Она пыталась заглянуть в глубину самой себя. Ведь все это начиналось как игра. Правда ли, что она пыталась таким образом заставить Мю расслабиться?

Конечно, к этому примешивалось еще и нечто щекочущее. Это было удовольствие от того, что кто-то другой обнажает, разоблачает себя. Не ты сама, а кто-то другой.

Такие невинные снимки, но было в них что-то исполинское, древнее, незыблемое, то, что, без сомнения, всегда с нами, — так жители вулканического острова всегда живут в атмосфере наследственного уважения к вулкану и ритуальной фамильярной шутливости, потому что вулкан — это их родина.

Что ей сказать Мю? Что снимки получились неудачными и она их выкинула? По правде говоря, Марике на самом деле стало стыдно.

Беда только в том, что Мю наверняка фотографии понравятся. Отношения с девочкой явно не станут лучше, если Марика выбросит снимки.

А судя по портретам расслабившейся, ненакрашенной Мю, которые девочка позволила сделать после этих пробных съемок, она прекрасная модель для серии фотографий, которую собиралась сделать Марика.

Настоящих фотографий. Таких, как ей хочется, таких, которые идут из глубины души и требуют воплощения.

* * *

Мю пригласила Марику на ленч к себе домой.

Девочка через вторые руки снимала однокомнатную квартиру в Васастане. Она встретила Марику на пороге в поношенной кофточке и шерстяных лосинах в рубчик.

Улыбнувшись как можно дружелюбнее, Марика вошла в прихожую.

— Я купила свежего хлеба! — сказала она. — Чувствуешь, как пахнет!

— Спасибо, — сказала Мю. — Хотя хлеб у меня есть… — Девочка первой прошла в глубь квартиры, которую Марика про себя окрестила «однокомнатная тоска». Горы всякой всячины, мебель из «Икеи», стандартный набор плакатов на стенах.

На столе в комнате стояли блюдо салата и две тарелки с унылым цветочным узором.

Марика сказала себе: «Ты превратилась в настоящую мещанку. Как, по-твоему, еще может жить безработная двадцатидвухлетняя девочка?»

Перед тем как сесть за стол, они посмотрели контрольные снимки, и Мю отнеслась к ним, как и следовало ожидать, — отобрала те, на которых меньше всего походила на саму себя, а те, где выглядела естественно, забраковала.

— Никому и никогда не говори, что фотографии сделала я, — строго предупредила Марика. — Ты и вправду собираешься послать одну из них ему?

«Ему» было сигнальным словом, ей следовало бы поостеречься лишний раз произносить его. И пошло-поехало, Мю тотчас принялась анализировать его поступки, ожидая, чтобы Марика нашла им оправдания, которые та не могла найти, со всех сторон рассматривать его высказывания, размышлять о том, стоит ли ей сделать химию, потому что ему нравятся кудрявые волосы, и, наконец, показала его фото.

Марика увидела обыкновенного конторского служащего в расцвете лет. Как выяснилось, звали его Йорген.

— Он знает, что я могла бы изменить всю его жизнь, — говорила Мю. — Он знает, что между нами есть что-то особенное. Стоит нам оказаться в одной комнате, возникает электрический разряд. Такой сильный, что прямо искры летят.

— Ты по-прежнему не можешь до него дозвониться? — спросила Марика.

— Нет, — призналась девочка. — Но так бывало и раньше. Иногда я охотилась за ним неделями. Но если мы окажемся наедине, я уверена, он сдастся.

Марика не знала, что на нее нашло, но она не удержалась и спросила:

— Неужели тебе не надоело?

Глаза Мю вспыхнули настоящим гневом. Да, была в ней сила, такая сила, которая способна своротить горы.

— Неужели ты никогда не была по-настоящему влюблена?! — воскликнула Мю. — В мужчину, у которого есть другая?

В ее интонации звучало обвинение: «У тебя есть все. Но сердца-то у тебя нет».

«Эх ты, девочка моя, видела бы ты мое сердце, все израненное и кровоточащее, — сказала про себя Марика словами героини мелодрамы. — Мое святое сердце, конечно, так же исправно вырабатывает любовь, как и твое. Чье сердце больше, крошка? Давай положим их на весы и посмотрим».

Но вслух она сказала только:

— В конце концов выдыхаешься. И тогда приходится искать какой-то выход.

— Какой еще выход? — прошипела девочка. — Может быть, начать плести кружева или еще чего-нибудь?

«Нет, так дело не пойдет, — подумала Марика. — Никудышный психолог Марика Вальберг сунула свой длинный нос в чужие дела. Не для того мы встречались. Мы должны были заняться фотосъемкой. А теперь едва ли можно даже заикнуться об этом».

— Я только хотела сказать, что хорошо, когда есть что-то еще, осторожно начала она. — Так, чтобы в твоей жизни был уголок, который принадлежит только тебе самой.

— Ага, значит, поэтому ты занимаешься фотографией? — спросила Мю.

— Ну, это слишком уж прямолинейно, — ответила Марика.

— Ты пытаешься таким образом убить время, пока твой парень так долго находится в отъезде, — предположила Мю.

«Только не втягивай сюда Педера, — подумала Марика. — У меня нет ни малейшего желания обсуждать его с тобой».

— Для меня любовь — это совсем другое, — продолжала Мю. — Это плохо, если в тебе есть такой уголок, куда любовь не проникает.

«Пора остановиться», — подумала Марика.

— Слушай, Мю, — сказала она. — Прошу прощения, если я вмешиваюсь в дела, которые меня не касаются. У меня дурацкая привычка навязывать другим свои решения. Я же не знаю, каково быть тобой. Но и ты не знаешь, каково быть мной.

«Одни штампы, — подумала она. — Опять заговорил психолог».

Мю взглянула на Марику, лицо девочки вновь обрело свое покорное выражение.

— Ты права, — сказала она. — Мы с тобой едва знакомы.

Они доели остатки салата. Марика отрезала ломтик хлеба, которым ее угощала Мю, а Мю отрезала ломтик от того, что принесла Марика.

Марика украдкой посмотрела на часы.

— Не можешь позволить себе расслабиться? — участливо спросила Мю. Наверное, иногда такая работа — это очень большой стресс.

— Мне хорошо работается при стрессе, — сказала Марика.

И тут наконец она без обиняков выложила свое предложение насчет фотосъемок.

Может быть, идея слишком прозрачная, да и романтичная, оправдывалась Марика, но все будет зависеть от общего настроения, от выражения лица натурщицы.

Она представляла себе это так: женщина лежит на голой мерзлой земле, возможно, на поле. Часть ее тела запеленута белым полотном, как саваном. Сначала — только неподвижное белое лицо с закрытыми глазами, как маска смерти. Волосы, разметавшиеся по глинистой земле, может быть, снежинки. И вот постепенно она пробуждается, кадр за кадром; проводит руками по лицу и наконец садится, смеется, мчится по полю, исступленно танцует, а саван развевается вокруг тела.

Снимать надо как можно скорее, поскольку земля сейчас голая и мерзлая, а снега не слишком много. В любое время может начаться оттепель или, наоборот, наметет сугробов.

Они могли бы поехать в загородный домик, где Марике разрешили пожить.

Мю изумленно уставилась на нее.

— Так можно закоченеть! — возмущенно воскликнула она.

— Ничего подобного. Я вырежу подстилку из пенки, которую мы частично засыплем землей, можем взять с собой вентилятор с подогревом. Или разжечь костер. Пока я буду фотографировать только твое лицо, ты можешь лежать в пуховом спальнике.

Девочка недоверчиво посмотрела на Марику, иронически усмехнувшись уголком рта.

— Если получатся хорошие фотографии, ты сможешь увидеть их на выставке, — добавила Марика почти с мольбой.

Мю села в кресло и задумалась. Она снова взглянула на Марику так, словно та была диковинным цирковым зверем.

— Неужели нельзя иначе показать, какая ты крутая? — сказала она наконец. — Так, чтобы не простудиться?

Марика засмеялась:

— По-твоему, все это глупо.

Мю улыбнулась:

— Послушай, а может, слегка надуманно?

— Искусство может быть слегка надуманным, — согласилась Марика.

— Я знаю, — сказала Мю.

— Мы поедем туда на выходные, — сказала Марика. — Там красиво. Будем жарить колбасу на костре, и все такое.

— На все выходные я уехать не могу, — сказала Мю. — Вдруг он позвонит.

* * *

Марика вышла на серую улицу, довольная своими достижениями: в конце концов Мю позволила себя уговорить. Они поедут за город на выходные.

Она ликовала. Попутный ветер, контакт установлен! Пришла человеку на помощь. Умная тридцатичетырехлетняя женщина. Беседу провела удачно. Даже не обиделась на упрек в «наигранности». С каждым прожитым днем человек мудреет. Мир у моих ног.

На другой стороне улицы молодая мать пыталась помирить двух орущих детей.

Марика разглядывала ее, испытывая смешанное чувство сострадания и восхищения.

«И все-таки я не лишена самодовольства, — вдруг подумала она. Наверное, становишься такой, когда у тебя нет детей; никто тебя не выводит на чистую воду.

А впрочем, на свете полно самодовольных людей, у которых есть дети; и, возможно, этим людям каким-то образом удалось втянуть детей в эту ложь, так что они сами чувствуют себя еще сильнее, поскольку полагают, что подобных им стало больше».

Марика села в машину и вырулила на Оденгатан. Она больше не чувствовала себя неуязвимой, но мысли по-прежнему роились в голове.

«Интересно, а есть такие люди, которые вообще совсем не думают? продолжала размышлять Марика. — И если есть, то они не думают потому, что боятся, или они просто-напросто глупые? А тогда что такое глупость; существует ли изначальная глупость или то, что мы считаем глупостью, вызывает очень глубокая рана?

И кто тогда исцелит эту рану?

Раз мысли могут причинять такую боль.

Может быть, я сама очень глупа, — назидательно сказала она самой себе. — Взять хотя бы эту идею с фотографиями: мертвая женщина пробуждается и танцует. А может, это расхожий образ, который давно известен всему миру. Самая настоящая мыльная опера.

Как бы то ни было, для меня она важна, и ее надо воплотить в жизнь».

* * *

Мю позвонила в пятницу и сказала, что у нее температура.

— Я на ногах не стою, — уверяла она, но что-то в ее голосе насторожило Марику. Уж не решила ли девочка все-таки дожидаться, пока позвонит мистер Женатый Мужчина?

В таком случае ничего не поделаешь.

— Надеюсь, ты скоро поправишься, — сказала Марика и собралась положить трубку.

— Может, поговорим немного? — просительно сказала Мю.

— Сейчас мне некогда, — солгала Марика, ей надо было справиться со своим разочарованием, прежде чем выслушивать новые признания. — Позвони мне, когда сможешь назначить другой день.

«Ах ты, маленькая зануда, — подумала она. — Собственно говоря, мне следовало бы найти кого-нибудь другого для этой работы».

Полдня Марика не могла успокоиться. Потом стала фотографировать цветы, чашечки белых роз, до половины засыпанные пеплом.

«Красиво или надуманно?» — спросила она себя, внезапно ощутив, какое все вокруг хрупкое. Может быть, вообще все это лишено смысла.

Она позвонила Педеру в Данию, но его голос был нервным и усталым. «Он произносит нежные слова просто из чувства долга», — подумала она. И сама услышала, какой жалкий, умоляющий у нее голос.

Вдруг потянуло каким-то холодом изо всех забытых трещин. Она почувствовала себя очень маленькой и не могла понять, как еще несколько дней назад могла заниматься делами, спокойная и самоуверенная, убежденная в собственной правоте.

Она позвонила подруге, та пригласила Марику прийти, и они сели вдвоем перед камином. Они массировали друг другу плечи, сидя у огня. Марика рассказала о девочке.

— Она считает мою идею с мертвой женщиной наигранной, — жаловалась она, а подруга ее утешала: похоже, эгоистичная девчонка просто ничего не понимает.

— Оставь ее в покое, — говорила подруга Марике. — Она приносит тебе одни разочарования. И вообще, какой тебе от нее толк?

— Не знаю, — сказала Марика.

— Ты случайно не влюблена в нее? — спросила подруга, и Марике показалось, что под пленкой предостерегающей интонации трепещет крошечная надежда на драматическое развитие событий.

— Нет, — ответила она. И насколько она могла судить, ответила правдиво.

В субботу выпал снег, так что фотографировать за городом на открытом воздухе стало совсем невозможно. Снег шел все выходные, образовав толстое покрывало, которое, несмотря ни на что, внушало чувство спокойствия и надежности: мир, покрытый искрящимся снегом, не может быть только злым.

* * *

Посреди ночи зазвонил телефон. Часы показывали четверть четвертого.

«Педер! — подумала Марика сквозь сон. — Что-то случилось, он попал в аварию! Или что-то с мамой, сердечный приступ!»

Дома автоответчика не было. Сердце у Марики колотилось, она в панике схватила трубку.

— Марика? — произнес сдавленный голос.

— Кто это?

— Извини. Это Мю. Не стоило звонить в такое время, но я в отчаянии; мне кажется, я вот-вот рухну.

— Дорогая моя, — сказала Марика тоном престарелой тетушки. Что-нибудь случилось?

— Нет, ничего, — прошептала девочка. — Просто я совсем одна, и жить незачем.

— Да что ты говоришь, — увещевал старушечий голос Марики.

— Ты не можешь приехать? — прошептала Мю.

Завтра рано утром Марику ждала важная работа с аппаратурой. Если ей придется сидеть у Мю и утешать ее до самого утра, то надо прямо сейчас ехать в мастерскую, на скорую руку собрать аппаратуру, погрузить в машину, а потом нести это к девочке, чтобы вещи не украли, пока машина будет на стоянке. Или ехать туда без ничего, чтобы потом, может быть, прерывать разговор в самый ответственный момент и отправляться в мастерскую.

— Может, лучше ты ко мне приедешь? — предложила она. — Возьми такси, я оплачу дорогу, никаких проблем.

Она была совершенно не готова к ее истерике.

— Никто! — кричала девочка в трубку. — Никто в целом мире не считает меня интересной! Все равно — есть я на свете или нет!

С этими словами она швырнула трубку.

Марика перезвонила, но никто не ответил.

Она набрала номер еще несколько раз. Девочка не отвечала.

В конце концов Марика села в машину и поехала.

Она позвонила в дверь на темной лестнице, никто не открыл.

— Мю! — крикнула Марика сквозь щель в почтовом ящике. — Мю, это Марика! Открой!

Открылась дверь в квартире напротив: сосед в халате с монограммой укоризненно уставился на нее:

— Вы знаете, который час?

Пока Марика пререкалась с соседом, дверь открыла Мю.

— Я спала, — сказала она.

Тяжело вздохнув, сосед закрыл дверь. Они слышали, как он ворчит за тонкой перегородкой входной двери, и Марика невольно расхохоталась нервным смехом.

— Я думала, с тобой что-то случилось, — сказала она. — Я позвонила и…

— Я выдернула шнур. Когда я очень злюсь или расстраиваюсь, я иногда вдруг засыпаю, так или иначе, это к лучшему.

— Мне уйти?

— Нет-нет, раз уж приехала, заходи. — Это прозвучало так, словно она делала Марике одолжение.

Они вошли в норку, где жила Мю.

— Я так испугалась, — сказала Марика. — Ну что, тебе лучше?

Мю не ответила, просто вошла в освещенную комнату и села на кровать, выпрямившись и широко раскрыв глаза. Стоя в дверях, Марика смотрела, как двигаются у нее желваки. Напряженное тело вздрагивало, как будто за ее спиной с грохотом несся огромный поезд.

«Пора уносить ноги», — подумала Марика.

И тут Мю закричала. Крик был негромкий; девочка широко раскрыла рот, и из него вырвалось сипение. Голова у нее тряслась. Она поднесла руки к щекам и, прежде чем Марика успела ее остановить, расцарапала себе лицо длинными ногтями.

— Прекрати! — Марика бросилась к кровати. Теперь девочка плакала, все ее тело сотрясалось в рыданиях. Она била кулаками по стене и плакала.

Марика инстинктивно схватила девочку и, сжав ее руки, держала их, не выпуская. У девочки по щекам бежали красные кровоточащие царапины. Голова дергалась.

— Успокойся, — сказала Марика. — Ляг. Дыши.

Она повалила девочку на матрас; можно было подумать, что она ее насилует. Вся ситуация выглядела непристойной, неуместной.

— Дыши, — повторила Марика и почувствовала необыкновенное облегчение, когда девочка и в самом деле послушалась и постаралась вернуть самообладание. Теперь она тихо скулила, как брошенный щенок.

— Я жить без него не могу, — вырвалось у нее.

— Да нет, можешь, — вяло уверяла ее Марика.

— Ты не знаешь, что было до того, как я его встретила. Все было мертвым. И я охотно бы умерла.

Марика молча погладила ее по голове.

— Мне кажется… — прошептала Мю. — Мне кажется, во мне есть что-то, из-за чего меня невозможно полюбить.

Марика по-прежнему молчала. В голове ясно и отчетливо, как на экране компьютера, мелькнули возможные реплики горе-психолога. Но язык онемел.

— Во мне будто есть что-то нездоровое, — шептала Мю. — Какая-то большая мерзкая черная опухоль где-то внутри. — Она погладила кончиками пальцев пораненные щеки, и на ее лице появилось выражение детского незащищенного страдания. — Знаешь, мне иногда хочется, — говорила она, чтобы мы с ним вместе покончили с собой. Это ведь чудовищная глупость. Но я так часто об этом мечтаю. Как ты считаешь, я больна?

Марика хотела бы ответить: «Нет».

— Наверное, всегда есть какая-то причина, — начала она.

— Мне кажется, никогда прежде я не могла любить, — прошептала Мю. Мне кажется, все это время я копила в себе любовь.

«Моя девочка, — озабоченно подумала Марика. — Кто знает, что ты в себе копила».

Мю положила голову ей на колени, и Марика сидела неподвижно, пока та не заснула.

Она сидела там, неловко и неуклюже, как Мария с Христом, снятым с креста, и смотрела на расцарапанное лицо и припухшие веки Мю. Вдруг ей захотелось любой ценой немедля уехать отсюда. Ее потянуло в мастерскую. К свету, лежащему на белых стенах, к резкому запаху желтого безмолвия темной комнаты.

Убедившись в том, что девочка крепко спит, Марика освободила свои колени и встала.

Она оставила записку: «Мю, я вернусь, надо ехать на работу. Увидимся после обеда, сначала позвоню. Обнимаю, Марика».

Потом она спустилась к машине и поехала в мастерскую. К глазам подступили слезы; она сама не знала от чего — от сострадания, от усталости или от безнадежности.

* * *

Закончив свои дела, Марика позвонила девочке.

Ну да, она чувствует себя немного лучше, во всяком случае, поспать не мешало, она давно уже не высыпалась.

— У тебя есть чем полечить твои бедные щечки? — спросила Марика.

— Ах, ты об этом, — сказала девочка. — На боль я внимания не обращаю. Только на улицу в таком виде выйти не могу.

— Еда у тебя какая-нибудь есть или купить тебе чего-нибудь?

— Я не голодная, может, только немного фруктов, — сказала девочка уклончиво.

Марика купила фруктов, печенье и кефир. Должна же Мю хотя бы перекусить. Проходя мимо цветочного магазина, она не удержалась и купила букет желтых фрезий.

Мю открыла дверь. Вид у нее был ужасный.

— Привет, — сказала она, прошла в комнату и легла в постель. В квартире было нечем дышать. Марика поборола в себе желание тотчас открыть окно. Она подошла к кухонному столу, выложила фрукты на блюдо, поставила цветы в вазу с отбитым краем, вернулась к девочке и расставила все это перед ней на столике у кровати.

Открыв глаза, Мю страдальчески повернула к ней голову.

— Что это? — недовольно спросила она. — С какой стати ты даришь мне цветы?

— Просто они красивые, — сказала Марика.

Девочка села и враждебно уставилась на цветы.

— Чего ради мне цветы? По-моему, у меня сегодня не день рождения.

— Когда на душе грустно, бывает приятно посмотреть на цветы, осторожно попробовала Марика.

Дотянувшись до букета, девочка выхватила фрезии из вазы и тут же растерзала их. Она смотрела на цветы так, словно перед нею был повергнутый враг.

— Йорген дарил мне цветы, — сказала она злобно. — Он дарил мне цветы, теперь не нужны мне никакие цветы.

И заплакала.

Марика окончательно растерялась. Она посмотрела в окно. «Неужели у девочки больше никого нет? — подумала она. — Никого, кроме меня, кому она могла бы поплакаться? Или сидящая в ней фурия всех распугала?»

— Послушай, — сказала Марика. — А нет ли кого-нибудь, у кого ты могла бы пожить?

— Моя лучшая подруга сейчас в Англии, — сказала Мю.

— А где твои родители, они в городе?

— Мои родители, — фыркнула Мю. — Видеть их не могу.

«Так я и знала, и на то наверняка есть своя причина», — подумала Марика. В одном она была уверена после выходки с фрезиями: лично она не в состоянии справиться с той фурией, которая сидит в Мю.

Она обернулась.

— Послушай, — сказала она. — А ты не пробовала с кем-нибудь посоветоваться, я хочу сказать…

— Ясно, ты хочешь упечь меня в психушку, — сказала Мю. — Думаешь, я сумасшедшая.

Девочка разразилась хохотом, который, пожалуй, только подтверждал это предположение.

На что нам дан язык? На что слова?

Марика посмотрела на девочку, на ее лицо, на разбросанные по кровати и по полу фрезии.

— У меня есть телефон хорошего психотерапевта, — сочла она нужным сказать.

— А кто ему будет платить? — огрызнулась девочка.

Она права. Этот хороший психотерапевт берет шестьсот крон в час. И Марика подумала в отчаянии: «Я дам ей десять тысяч, дам ей пятнадцать тысяч…» Но тут же поняла, что ничего не выйдет. Такой дорогой подарок это почти что покушение на чужую свободу, этот подарок не поможет, если она вообще согласится принять его.

Лицо Мю опять сморщилось от слез.

— Ты просто хочешь отделаться от меня, — сказала она. И тут у нее вырвался отчаянный вопль: — Я думала, ты мне друг, а теперь ты хочешь отправить меня к терапевту! Убирайся, слышишь, убирайся к черту, нечего стоять здесь и делать вид, будто ты все понимаешь, ничего ты не понимаешь, у тебя же все окей, вот и иди домой и фотографируй свои мертвые тюльпаны, а меня оставь в покое!

— Я… — начала Марика.

— Вали отсюда, — кричала Мю. — Я не шучу! Ты просто говно!

И Марика ушла. Она не хотела уходить, но ноги сами понесли ее к двери, на лестницу, из дома к машине.

* * *

От Мю известий не было. Марика места себе не находила. Девочка могла покончить с собой, думала она, наверное, надо было заставить Мю пойти с ней в экстренную психиатрическую помощь. Несколько раз она уже была готова набрать ее номер, но, так или иначе, ничего этого не сделала.

И это она, Марика, которая была открыта всему, которая все понимала. Теперь она даже и представить себе не могла, что девочка еще раз ввергнет ее в свой мрачный мир.

Прошло несколько месяцев.

В сентябре она получила открытку. На ней стоял штемпель Парижа и была изображена церковь Сакре-Кёр.

«Привет, Марика, — значилось в открытке. — Я здесь с Класом Фредериком, он за все платит. Нам очень хорошо. Прости, что не дала о себе знать, между нами все было как-то не так, и, наверное, я не могла бы дать тебе то, что ты хотела. Извини. Желаю успеха с твоими фотографиями. Может, как-нибудь увидимся. Мю».

Марика удивленно рассматривала открытку: «Дать тебе то, что ты хотела»?

Кто из них давал, а кто хотел получить?

Она кружила по комнате, раздраженная и взволнованная.

Она еще раз перечитала открытку. «Клас Фредерик», — надолго ли это? Дарит ли он ей цветы? Может ли он справиться с ней, когда она выпускает когти? Кто будет следующим?

Марика стояла и смотрела на открытку, озадаченная и погруженная в свои мысли.

* * *

«Сакре-Кёр», — подумала она с чувством, в котором безнадежно перемешались нежность и враждебность.

Разумеется, она выбрала Сакре-Кёр.

Разумеется, она выбрала Сакре-Кёр.

Перевод О. Анисимовой

Выходной Хелены Петрен

«Это еще кто?» — спросила она себя, посмотрев в то утро в зеркало. Конечно же она знала, что это Хелена Петрен, что она — Хелена Петрен, или, во всяком случае, будет Хеленой Петрен, когда оденется и накрасится. Но иногда с утра все кажется чужим, даже собственное имя. Сложно сказать, забавно или трагично это ощущение. Она решила, что немного забавно.

Ночь не была бурной. Нет-нет, никакой такой причины не узнать собственное отражение у нее не было. Наоборот, она постаралась вовремя лечь и не забыть принять снотворное.

Скорее, это легкое чувство растерянности могло возникнуть оттого, что день сегодня был необычный: она наконец-то взяла отгул посреди недели. Выходной, когда все остальные работают. Она уже давно мечтала об этом дне. И точно знала, как его проведет.

К сожалению, она не могла устоять перед соблазном пофантазировать, каким он будет — свобода, свежесть, высокое ясное небо, солнце, смех и светлая энергия в теле. Другими словами, все, что неразрывно связано с выходным днем в начале лета.

Но ничего подобного она сегодня не чувствовала. Зато опять начался этот странный зуд. Какая-то чесотка, как от колючей одежды. Но нет, на ней был шелковый халат. Белье она тоже обычно носила шелковое. Жизнь из шелка: мило обставленная квартира, приятная музыка, в холодильнике прохладный сок. Работа, положим, не шелковая, но зато хорошая.

От которой сегодня она решила отдохнуть.

Она позавтракала. Ее рацион был тщательно продуман. Она знала меру в еде и не хотела есть больше, чем необходимо. Она считала, что ей повезло с темпераментом, повезло с обменом веществ. Или просто-напросто дело в ее характере. Люди вечно чем-то недовольны — она же никогда не жаловалась. Хорошая жизнь — это вопрос правильного выбора, рассуждала она. Она нашла квартиру, какую хотела. Обустроила ее по собственному вкусу. Да и про себя она знала, что производит приятное впечатление.

Только иногда у нее начинался этот зуд. Хелена попыталась вспомнить какое-нибудь средство (Прогулка? Тренировка? Бассейн? Секс?), но не смогла. Наверно, все проходило само собой, раз никакого средства она не помнит. Может быть, это гормональное. Конечно, неприятно сознавать, что гормоны ведут у тебя в организме свои темные игры, но ведь сейчас это уже общеизвестный факт.

Жаль только, что у нее такое настроение именно в выходной день, когда она решила поехать в Юргорден, расстелить плед на солнышке и почитать. Развлечение, возможно, и скромное, но именно этого она хотела больше всего. В прошлом году там же, недалеко от Скансена, Хелена видела женщину — та безмятежно сидела на траве между деревьями. В этой сцене было что-то необыкновенно возвышенное: женщина — не молодая, не красивая, но улыбающаяся — сидела на своем пледе, как на маленьком плоту в зеленом море, одинокая и счастливая в лучах солнца.

«Вот свободный человек, — подумала Хелена, увидев ее. — Вот это по-настоящему свободный человек».

И у нее зародилась мысль сделать то же самое. Вообще-то Хелена была не из тех, кто может так смело усесться на траве. Раньше ее, признаться, немного раздражало подобное поведение: ну что за манера валяться, где попало, на пледах, есть и пить на улице, зевать во весь рот.

Но женщина выглядела иначе, благородно. И воспоминание о ней никак не оставляло Хелену в покое.

За зиму она обзавелась необходимым снаряжением. Она старательно подбирала. Сначала плед: она искала совершенно определенную клетку, так как плед должен точно соответствовать настроению. Потом корзина и все для пикника. Стакан из цветного стекла. Шляпа от солнца. Свободная, но стильная одежда: ванильно-желтые шорты с карманами и кофточка с коротким рукавом с нежным лимонным узором.

Книгу она выбирала в последнюю очередь. Это был роман про Елизавету Первую и Марию Стюарт, и Хелене не терпелось ее прочитать.

После завтрака Хелена приступила к макияжу. Тогда-то она и заметила, что пропал ее любимый карандаш для губ. Наверно, забыла его на работе.

Кому же захочется выходить в мир с губами, обведенными первым попавшимся карандашом? Придется зайти в банк, где она работала. Ладно, это совсем недалеко, хоть и не по пути.

Она оделась и заколола волосы в низкий хвостик. Волосы были одним из ее слабых мест. Иногда они выглядели красиво, иногда отвратительно, и от нее это совсем не зависело. Именно сегодня они, к сожалению, вели себя не лучшим образом: странно торчали с одного боку и ей никак не удавалось их пригладить. Вообще, ей не нравилось носить хвост, потому что с ним она выглядела старше своих сорока одного.

Она бросила взгляд на отражение в зеркале — корзина для пикника на одной руке и плед на другой. Выглядит она хорошо. Ей это всегда говорили, и обычно она не возражала. Но сегодня что-то было не так. Что-то надуманное во всем ее виде. Что-то неестественное. Только сейчас лучше в этом не копаться.

В последнюю минуту она сняла шляпу и привязала ее за шнурок к корзине. Ужас, какое все громоздкое.

Но наконец-то она вышла.

* * *

Ее сотрудница посмеялась над ней, когда выяснилось, что Хелена пришла в банк в свой выходной только для того, чтобы забрать карандаш для губ.

Хелена хотела было объяснить то, что и так было очевидно: если у тебя уже есть карандаш для губ безупречного цвета и консистенции, то тебе, естественно, не нужен никакой другой. Но сотрудница была из разряда тех женщин, которые перестали следить за собственной внешностью. Почти до неприличия, думала Хелена. Поразительно, что ей еще не сделали замечания. В течение семи лет, что они проработали вместе, Хелена наблюдала, как та быстро стареет. Обвислая фигура, складка жира под подбородком, седеющие волосы и серая кожа. Наверно, считает, что раз у нее есть муж, то может выглядеть как угодно.

«Смотри, он устанет от тебя», — часто думала Хелена, но вслух ничего подобного она, разумеется, не говорила.

И на этот раз она очень постаралась быть любезной.

Правда, карандаш она так и не нашла. Наверно, кто-то взял себе. Все-таки он был фирменный.

Она вышла из банка, мило крикнув на прощание «Пока, девочки!», и спустилась в метро.

На самом деле, хорошо бы ей получить водительские права, чтобы не связываться с общественным транспортом. Вот только она до смерти боялась съехать с дороги. Когда Хелена была помоложе, то думала, что встретит мужчину с правами. И какое-то время такой мужчина у нее был, но они расстались. Она со всеми расставалась. То партнер не соответствовал ее требованиям, то она не соответствовала требованиям партнера. Хотя Хелена всегда старалась как можно раньше выяснить, чего от нее ждут. Сама она, надо сказать, была довольно невзыскательна и требовала совсем немногого: джентльменское поведение, желательно отсутствие живота и никаких проблем с алкоголем. Ну да, и еще, конечно, хорошо бы водительские права. Но может, она все-таки слишком строга? Да нет, едва ли; по сравнению с тем, как она строга к себе самой, это строгостью не назовешь.

Последнее время она одна, и, по правде сказать, ее это не особенно огорчает. Есть же какой-то предел разочарованиям. Возьмем, к примеру, Клауса — вообще-то он должен быть ей благодарен. Безработный и, говоря по правде, с животиком, не слишком элегантный, да и в постели не виртуоз. Любому понятно, что это она ему сделала одолжение. Но в результате он признался ей, что, оказывается, для семьи ему нужна женщина помоложе, да-да, он так и сказал: женщина, которая сможет родить мне детей!

Откуда такая уверенность, что из него выйдет хороший отец семейства? думала она. Нужно же быть хоть немного самокритичным.

Наверняка он просто хотел поставить ее на место. К сожалению, это типично для слабых мужчин, с ними всегда так: они хотят унизить тебя, задеть за живое. Сильный мужчина уверен в себе, и сильная женщина не представляет для него никакой угрозы.

«Люди непоследовательны, — думала она, когда ехала на метро в центр. Почему бы трезво не посмотреть на себя со стороны».

Она знала, что углубляться в эти размышления не стоит, так как от этого только сильнее раздражаешься. Лучше даже не смотреть на пассажиров в вагоне. Не заводиться из-за этих двух мальчишек, по одному виду которых понятно, что их интересует только, как бы напиться в пятницу вечером и с кем-нибудь переспать. Не придумывать новую прическу для этой бледной молодой особы в углу. Не слышать, как чавкает своим гамбургером эта тетка напротив, и не обращать внимания на противный запах.

Смех сотрудницы до сих пор звучал у нее в ушах. По какому такому праву люди думают, что могут издеваться над другими?

Теперь смеются и эти пустолицые мальчишки в своих армейских куртках, или как там они называются. Вернее, они ржут. И так злобно — наверняка над каким-нибудь беднягой-неудачником.

Я бы тоже могла посмеяться, думала Хелена. Над вашей лживой жизнью, вашими пустыми ожиданиями, одеждой, которая вам не идет, короче говоря, над вашей бесцветностью. Большинство людей бесцветны и глупы со своими претензиями или их отсутствием. Смехотворны.

Но я же не смеюсь вам в лицо. Не разбиваю ваши иллюзии, хотя отлично все вижу. Нет, я молчу. Вы рассказываете мне о своих проблемах, и, как бы смешны они ни были, я только повторяю: «Ах, надо же. Тебе опять повысили проценты на кредит? Дорогая, ты опять залетела? Он опять тебя бьет? Ты опять набрала несколько лишних килограммов? Опять звонила твоя мама и своим нытьем испортила тебе день?»

А вам никогда не приходило в голову, что и я могла бы посмеяться? Что я могла бы сказать: «Сама виновата. Нечего было брать кредит, могла бы пить противозачаточные таблетки, разведись со своим мужем, зачем ты вообще вышла за него, похудей наконец, и твоя жирная задница станет меньше, не слушай свою маму»?

Я знаю, что бы вы ответили мне: «Я всего лишь человек».

Вот как? А знаете, я тоже могла бы влипнуть. Я тоже не в рубашке родилась, хотя, может быть, вам именно так и кажется. Но я никого ни в чем не виню и никогда не винила. Я только всегда знала, что должна оставаться свободной. Знала еще с детства. Я даже иногда фантазировала, что бы я делала на необитаемом острове.

Был ужасный шторм, и после кораблекрушения спаслась только маленькая девочка с синей картонной сумкой. Она выбралась на берег. Построила себе хижину. Сделала рогатку из ветки и резинки от колготок. Развела огонь с помощью Кремня и Трута. Зажарила птиц, а из перьев сделала себе шляпу. Выучила обезьяний язык и стала королевой обезьян. И даже не скучала по родине.

Выходя на центральной станции, Хелена угодила в объятья чернокожему семейству: рослая мама, рослый папа и четверо маленьких шумных детей. Из-за столкновения они пропустили поезд, потому что не могли углядеть за всеми детьми.

— I am very sorry, — сказала Хелена. — I made you miss your train.[24]

Женщину это развеселило. Она была очень черная. Ее десны были цвета вяленой оленины.

— Мы не торопимся, — сказала она. — Мы подождем следующего поезда.

Хелена улыбнулась ей в ответ и пошла в сторону эскалатора. Она была горда, что так вежливо обошлась с ними. Но одновременно ее раздражало, что она как бы должна к ним хорошо относиться, из-за того, что они черные. И вовсе она не обязана. К Хелене Петрен, между прочим, никто не относится как-то особенно только из-за того, что она — Хелена Петрен.

Она обернулась и посмотрела на семью: шесть человек в яркой одежде. С широченными задницами.

«Негры», — прозвучало у нее в голове. Подумать только, а если бы слова были еще ужаснее: чертовы негры, черномазые. Слова засели у нее в мозгу, присосались, как клещи. Всю дорогу до «Оленса»[25] она думала о них, хотя совсем не хотела этого. «Негритосская дырка, — думала она. — Негритосский хер. Негритосский хер в негритосской дырке».

Ей захотелось вымыться. Газеты не должны так много писать о расизме, думала она. Такие непроизвольные мысли наверняка появляются из-за всей этой писанины. Не стоит все время указывать на явления — от этого они разрастаются до огромных размеров. О вещах недопустимых следует молчать, а не раздувать их — неужели это непонятно?

Она вошла в магазин и поднялась по эскалатору в отдел косметики.

Естественно, нужного карандаша для губ у них не было.

К тому же продавщица обошлась с ней не очень уважительно. Хелена могла бы сказать ей, что нельзя так себя вести, если работаешь в сфере обслуживания, но промолчала.

Она купила тот карандаш, который был, хотя он не совсем подходил ей, и любезно произнесла: «Большое спасибо».

Потом пошла на остановку сорок седьмого.

Оказалось, что движение транспорта было изменено из-за каких-то соревнований по бегу, проходивших в городе. Пришлось идти на Норрмальмсторг. По дороге какой-то пьяный, шатаясь, подошел к ней и спросил:

— Можно с вами на пикник?

Она улыбнулась и ответила:

— Сожалею, но я не одна.

«Из-за него я сказала неправду», — подумала она потом. Почему я не ответила ему, что хочу побыть одна, а наврала, что у меня есть мужчина? Господи!

От злости в ней все кипело. Она вспотела, тяжелая корзина натирала руку. На другой руке висел толстый, жаркий и колючий плед.

Нужной ей остановки на площади не оказалось. Хелена подошла к какому-то припаркованному автобусу. Водитель как раз вылезал из кабины.

— Простите, где останавливается сорок седьмой? — вежливо спросила она.

— Где-то там, но у меня перерыв, — прошипел он ей в ответ.

— Я не знала, — ответила она. — Извините. Приятного аппетита.

Даже эти слова не смягчили шофера. Он повернулся и ушел.

Чтобы успокоиться, Хелена решила пройтись до Юргордена пешком. Да-да, она пойдет пешком до самого Юргордена, несмотря на тяжелую корзину и все остальное.

На полпути она заметила, что с хвоста соскользнула заколка. Она немного вернулась назад, но заколку так и не нашла. Поднявшийся ветер невыносимо трепал волосы, и прическа наверняка стала совсем ужасной.

Стиснув зубы, она поплелась со своим пледом и корзиной дальше, хотя теперь ей хотелось только избавиться от ноши и закричать. Усесться посреди дороги и не двигаться с места.

Но взрослый человек себя так не ведет. Даже хоть сколько-нибудь воспитанный ребенок так себя не ведет.

Хелена шла дальше. Она все время напоминала себе, что чем труднее путь, тем приятней будет оказаться у цели — на пледе, на траве, на солнце.

Она переходила мост, ведущий к Юргордену.

Навстречу ей двигалась толпа маленьких детей с сверкающими металлическим блеском шариками, купленными, наверно, у какого-нибудь продавца недалеко от Скансена. Да нет, против детей Хелена Петрен ничего не имела, но в большом количестве они как бы немного пугали. Сказал бы им кто-нибудь, чтоб не шумели так ужасно, чтобы сели спокойненько по одному и превратились из этой жуткой вопящей стаи в маленьких людей. Ведь в действительности все они и есть маленькие люди с собственными заботами и горестями. А кипящую злость в ней вызывала именно эта вопящая демонстративная беззаботность.

Лишь один серьезный ребенок был в этой толпе. Маленькая девочка. Хелена попыталась поймать ее взгляд, но задумчивые глаза девочки не смотрели в ее сторону. Не замечали ее.

Я могла бы помочь тебе, думала Хелена Петрен. Но вдруг маленькое личико девочки расплылось в широченной гримасе, и вся ее серьезность пропала.

Хорошо, что у меня нет детей, подумала Хелена Петрен.

Идти уже оставалось недолго. Только пройти мимо Музея Скандинавии, галереи Лильевальхс, Грена Лунд и Скансена.

Вдруг она вспомнила одну странную вещь. Воспоминание это было из такого далекого времени, что казалось, оно уже больше не принадлежит ей: когда она была маленькой и еще не переехала в Стокгольм, то думала, что Скансен — место куда более дикое, чем на самом деле. Что там всякие львы и тигры, верблюды и бизоны. Не так, как в настоящем Скансене, а все вперемешку. Самые разные животные. Маленьких животных держали для того, чтобы животным побольше было что есть. А те в свою очередь служили пищей еще более крупным животным, и так далее. Мышка съедала гусеницу, мышку сова, сову — лиса, лису — волк, волка — пантера, пантеру — лев. Кто съедал льва? Наверно, акула или кит.

Вокруг этого дикого, жестокого Скансена стоял белый в завитушках забор, похожий на забор, окружавший их дом в Хальмстаде, только повыше и потолще. И она могла часами фантазировать о животных, о том, как они караулили и кусали друг друга, как сова выманивала мышку из норки, и как та молила о пощаде, и как сова ей отвечала: «А на что же мне тогда острые когти и клюв?»

Хелене стало противно, когда она вспомнила, что игра носила очень эмоциональный, почти неприличный характер, как будто действительно доставляла ей наслаждение. Как такое возможно? Неужели дети так жестоки? Неужели они играют в такие игры?

И она испугалась; испугалась всех этих людей вокруг — они кажутся такими обыкновенными, но кто знает, что у них внутри? Может, под взрослой маской скрывается жестокий ребенок? Дети, не желающие взрослеть. Достаточно подумать обо всем, что творится в последнее время. Нет, она, конечно же, права.

Но уже совсем скоро она будет сидеть на своем пледе. Вот и подходящая лужайка. Вокруг нее двойная изгородь: деревья изнутри и дома снаружи, — как будто специально, чтобы подчеркнуть важность этого места. Там-то уж ее точно никто не побеспокоит. На траве устроились какие-то люди, но она видит уголок, где сможет спокойно посидеть.

Но когда она направилась через дорогу к своей лужайке, мимо промчался велосипедист и задел ее так, что она уронила корзину. Бутылка с минеральной водой упала на асфальт и разбилась, помидор выкатился из коробки и лопнул, книга вывалилась на землю и раскрылась.

На помощь Хелене подбежала маленькая дамочка с желчным лицом.

— Ох уж эти велосипедисты, — вне себя от возмущения сказала маленькая дамочка, — ездят так, будто хотят поубивать всех вокруг, просто безобразие какое-то, и что же будет дальше? — Она протянула Хелене книгу и пустую коробку от помидора, страдальчески вздохнула и схватилась за больную спину.

— Большое спасибо, — сдержанно произнесла Хелена. — Вам не стоило нагибаться.

Вдруг дама обратила внимание на Хеленину руку.

— Ах, Боже мой! — задыхаясь, воскликнула она. — Вы ранены!

Хелена посмотрела и увидела на коже совершенно незначительную ссадину.

— А, эта царапина, — спокойно ответила она. — Я ее даже не заметила.

— Никогда не пренебрегай царапинами и бедными друзьями! — сказала маленькая дамочка, прищурившись на солнце. Потом она улыбнулась — так улыбается сестра по несчастью себе подобной. — Да, да, да, — вздохнула она. — Пока оно светит, самое лучшее, конечно, насладиться его теплом.

* * *

Наконец Хелена Петрен сидела на своем пледе и смотрела на траву.

Я на необитаемом острове, думала она; здесь не жарко и не холодно, у меня есть все необходимое. Даже только что купленная, новая бутылка минеральной воды, а она еще вкуснее той, что разбилась. Ведь на самом деле я больше люблю именно эту воду, так что, наверно, хорошо, что та разбилась.

Она открыла книгу, но не могла сосредоточиться. Недалеко от нее громко разговаривали какие-то подростки, словно им было наплевать, что они не одни.

У одного из деревьев сидела молодая пара — они целовались; целовались, и хихикали, и опять целовались. И он, и она совершенно неинтересные, но надо же, какое значение они придают друг другу.

Она подумала о Клаусе и о его мечте — женщине помоложе. Может, такая женщина у него уже есть — какая-нибудь мямля, которая согласится на что угодно. Согласится рожать ему детей, хотя он этого не достоин. Согласится воспитывать их, покупать им одежду и компьютерные игры; наверняка это будут мальчишки, неаккуратные, жадные мальчишки, только и ищущие, чего бы сломать. «Надеюсь, у них хотя бы не будет бедняжки младшей сестры», думала Хелена.

Вот так все и начиналось, само собой. С поцелуев под деревом. И не знали, наверно, эти двое, в какой туннель призраков они попадут, вот так, хихикая и целуясь, а потом вдруг поймут, что они одни в этой тьме, одни с призраками, которых и вообразить себе не могли: семья-призрак, рутина, мытье посуды, рента и пьянство, лишние килограммы и орущие дети. Сами виноваты.

Она заметила, что перестала дышать. Перед глазами все кружилось. Пришлось лечь.

Она смотрела вверх — в безоблачную синеву. Подростки все так же шумели. Где-то тявкала собачка, тяв-тяв.

Хелена снова села. Она еще раз посмотрела на людей вокруг. Внутри нее все бурлило, кипело. Собака лаяла, пара целовалась, солнце светило, все шло своим чередом.

Послушайте меня! — хотела она закричать. Поймите же! Что мне сделать, чтобы вы хоть что-нибудь поняли?

Собака. Эту собаку надо пристрелить. Пусть кто-нибудь выстрелит. Она не могла ничего с собой поделать, перед ее глазами возникла картина: звучат выстрелы, один за другим, в их телах, на их лицах разрываются раны, брызги крови, они кричат, дергаются, пробужденные от спячки, от своей лживой жизни, время пришло, пробил час, так слушайте же правду: вы не заслуживаете того, чтобы жить, безвольные идиоты; почему, черт возьми, вы уверены, что достойны жить!!!!

Хелена попыталась успокоиться. Руки дрожали, когда она наливала минеральную воду. Пришлось отставить стакан и бутылку. Что на нее нашло? Она крепко зажмурила глаза. Руки тряслись, дергались так, словно жили своей собственной жизнью, сжимались, как в судороге. Она прижала ладони к пледу. Через некоторое время все прошло.

Она посмотрела вокруг. Ничего не произошло. Никого не застрелили.

Ее мутило, было такое ощущение, что ее сейчас вырвет. Казалось, все это действительно произошло. Но люди все так же сидели на траве. Это произошло где-то в другом месте.

Она очень надеялась, что ее никто не видел.

«Нельзя читать все подряд, — подумала она. — Это проникает тебе в голову. Как-то воздействует на тебя».

Чтобы избавиться от тошноты, ей пришлось лечь.

«Домой, — думала она, — я должна вернуться домой. Это единственное безопасное место. Надо вернуться домой».

* * *

И она помчалась домой. Скорей, скорей, словно в любую минуту могла начаться воздушная тревога, война, обстрел. Домой, с тяжелой корзиной и пледом. Взять такси она побоялась, так как была уверена, что попадет в аварию.

Только бы добраться до дома, и все опять будет хорошо. Она подумала о доме, старательно припомнила все предметы в квартире: комнату за комнатой, вещь за вещью. Цветы, диван с подушками, ванная, экстракт для ванн, горячая вода, клубком свернуться в постели.

В метро притвориться невидимой, невидящей. Не обращать внимания. Спокойно сидеть в своих шортах, с корзиной, шляпой и пледом как на приеме у зубного врача, закрыть глаза и сделать вид, что это перерыв, прекращение вещания. Скоро она будет дома.

От метро она пошла самой короткой дорогой, хотя знала, что придется пройти мимо мерзкого забора. Мерзкого забора с мерзкой надписью; и почему никто ее не сотрет? Почему она там? Казалось, она там уже тысячу лет, мерзкие буквы, и как можно написать что-то подобное?

«I bet you don't hate us as much as we hate you»[26], - было написано на заборе.

Хелена старалась не смотреть в ту сторону, но надпись от этого не исчезала. Буквы светились на заборе, как огненные. И забыть о них было невозможно.

Моя норка, думала Хелена, моя норка, моя маленькая норка в тростнике, в земле.

И поспешила еще больше, она почти бежала, бежала домой в свою квартиру, захлопнула за собой дверь, пустила в ванну горячую воду, накрасила новым карандашом губы, хотя была одна и никто не видел ее. И думала: «Никогда больше не возьму выходной посреди недели, все только переворачивается с ног на голову, это и дураку понятно, не работать посреди недели — это сумасшествие какое-то, это ненормально, должен же все-таки быть какой-то порядок в жизни, завтра опять пойду на работу, все будет как обычно, я — Хелена Петрен, работаю в банке, вешу 52,3 килограмма, завтра волосы будут опять лежать аккуратно, завтра я буду хорошо выглядеть, я посмотрю в зеркало и увижу там Хелену Петрен».

Перевод М. Людковской

Прогулка

Наверно, вы не раз удивлялись, почему я иногда выхожу из дома с таким выражением лица. А может, и не удивлялись. Порой сложно понять, удивляются люди или нет. Даже когда эти люди — твоя семья.

И действительно, почему бы вам удивляться: ведь я всегда говорю, что иду к моей подруге детства. Она такая застенчивая, ее так легко расстроить, и она не хочет знакомиться с вами.

Каждый раз я беру для нее термос с горячим шоколадом и бутерброды. Это вас наверняка удивляет. Ведь когда взрослый человек ждет гостей, он сам готовит угощение.

Но она ничего не готовит, так уж повелось.

Дети просят взять их с собой. Но я объясняю, что моя подруга боится детей. И они всегда смеются: разве можно бояться детей?

Я говорю им, что она боится почти всего на свете, кроме меня. А меня она не боится. Я ее понимаю, я ее люблю — она это знает. И я никогда ее не забуду.

Поэтому не нужно меня отговаривать, я должна идти. Если на дворе зима, я одеваюсь потеплее. Я кладу термос и бутерброды в рюкзак и еду в тот самый пригород.

* * *

Если идет перемена, я уже издали слышу детские голоса. Это особенный звук, он напоминает о взбудораженном переменчивом море, закрутившем в водовороте щепки и осколки, или о ветре, пробирающемся сквозь голый, но говорливый лес, захламленный забытыми вещами: детскими скакалками, резинками для волос, брелоками для ключей, обгрызенными зелеными карандашами, мешками с физкультурной формой. К ветвям и траве этого леса примерзли плевки. Во мху растут сигаретные окурки. Вот такой это лес: там в сапогах хлюпает ледяная вода, а маленькие птички ищут еду заиндевелыми клювами.

* * *

Я прохожу между ровными квадратами газона и вижу школьный двор. Я каждый раз удивляюсь, какой он маленький. И все же от него веет необъятным одиночеством и сыростью. Ледяной пустыней и прахом.

Лучше приходить сюда, когда идет урок и во дворе пусто.

Я сажусь в роще, отсюда мне все хорошо видно.

Вот через пустой двор идет девочка, она немного опаздывает. Какая же она маленькая! Ребенок как ребенок, вот что удивительно. Ребенок как ребенок, а внутри нее может быть что угодно. Тайфун, или оползень, увлекающий за собой разоренный мир, или мертвечина, источенная червями. А может, укрепленная для защиты от врагов крепость. Затонувшее в морской пучине сокровище, которое охраняют тысячерукие каракатицы, извергающие черное облако. Корабль, плывущий навстречу непроходимым льдам, потому что птица счастья убита.

А может, это всего лишь бело-рыжая собачонка — нос у нее покраснел, и глаза заплыли. Да, скорее это собачонка. На одеревенелых негнущихся ногах она семенит маленькими шажками — клик-клак. Зовут собачку Стыд. И стыд этот — ее.

Вот она подходит к дверям школы. Она еще не знает, что шапка у нее не такая, как надо. Шапку связала для нее мама, пока девочка была больна. Чем же она болела? Она не знает. Мама сказала, что это переутомление или что-то вроде простуды.

Но сама она говорит: «Это проклятие» или «Этого не может быть».

Не может быть; вначале ты просто пыталась думать именно так. Это было почти как игра. Смотришь на что-то и думаешь: этого не может быть.

Но игра завладевает тобой все больше и больше, и вот она тебе уже не подчиняется. Как будто ты в море, ты плывешь и плывешь и вдруг оказалась вдали от берега. Ты одна, тебя уносит все дальше и дальше. Тебе хочется кричать: это не я, я там, я играю на берегу!

Дружок, не спрашивай себя, что может быть, а чего не может. Ты проснешься посреди ночи и поймешь: правда — это пустота. Все остальное мишура, прах. Время, слова, имена. Цвета и звуки. Твои руки, твой язык.

И ты подумаешь, что с тобой шутят злую шутку. Той девочки, которая играла у моря, никогда не было, там вообще никого нет.

И вот ты просыпаешься посреди того, что зовется ночью. Ты все понимаешь, и ты совсем одна. Ты дрожишь так, словно твое тело вот-вот рассыплется в прах.

И если ты маленькая девочка, то ты, наверно, видишь, как в другом конце комнаты спит твоя мама. Ты не станешь ее будить. Ведь ты знаешь, ей так хочется верить, что ты та самая девочка, которая играет на берегу, а не та, которая оказалась в море.

Иначе мама испугается.

* * *

Девочка пересекает школьный двор. Вот она входит в дверь и поднимается вверх по лестнице, на голове у нее эта самая шапка. Она стучится в одну из дверей, и ей разрешают войти. В классе становится тихо. Вдруг кто-то начинает смеяться. И вот уже все хохочут так, что их не унять. Ну видел ли кто-нибудь такую уродскую шапку?

Но девочка пока не догадывается, что они сделают с ее шапкой на большой перемене.

Вот такую шапку носит маленькая собачка по кличке Стыд.

* * *

Я почти не чувствую холода. Время идет, а я этого не замечаю. Звонок. Дети высыпали во двор. Какие они маленькие! Но я отшатываюсь от них. При этом звуке мое сердце бьется так, словно я запыхалась от бега.

Я знаю, что могу выйти к ним на школьный двор и они ничего мне не сделают. Они увидят взрослую женщину и решат, что я заменяю учительницу. Они мне едва по плечо. Я для них — начальство, тот, кто может наказать их или нажаловаться на них. Или помочь.

Во мне нет ничего странного. Я не нищенка. На мне фирменная одежда. Ведь я всегда стараюсь следить за модой, хотя это стоит недешево. Но все-таки во мне дрожит маленькая некрасивая собачонка. Она шмыгает носом и скулит: «Мне холодно, холодно, домой, пойдем домой, там подстилка и собачье лакомство».

Мое тело тут же отзывается: плечи втягиваются, перехватывает дыхание, сводит желудок, живот напрягается так, словно готовится выдержать тот самый удар хоккейной клюшкой.

Но я остаюсь сидеть. Летом, когда за листвой меня совсем не видно, я иногда беру с собой бинокль. Я навожу его на лица детей, то на одно, то на другое, я пытаюсь их разгадать; вот у этого дела пойдут хорошо, а тому нужна помощь, этот проживет размеренную жизнь, а тот будет пылать, как факел, кому-то из них суждено замерзнуть насмерть, а кто-то из них, наверно, такой, как я.

Я знаю, что это занятие бесполезно. Никому от этого не будет лучше. Но я все же сижу на своем месте и дивлюсь тому, какие они маленькие, какие гладкие у них лица, как похожи они друг на друга в своей заброшенности и упрямстве. В моей памяти они не были такими одинаковыми. У каждого из них в лице была какая-то особенность, которая вблизи казалась страшной: веснушки, необычно крутой лоб с царапиной или шрамом от гвоздя, сросшиеся брови, неровная кромка волос. Зрачки, сузившиеся от яркого света, нос с чересчур широкими ноздрями, впитывающими манящий запах страха. Они творили то, что творили, как бы между прочим, так на ходу бросаешь фантик от ириски или проводишь палкой по забору, чтобы поднять шум.

Но сейчас я думаю о себе.

Я пришла сюда, чтобы уйти отсюда. Только когда я вернусь сюда, я могу отсюда уйти.

Я жду, пока прозвенит звонок. И как магнит притягивает железную стружку, как низвергается водопад, так дети устремляются к дверям, словно влекомые силой природного тяготения. Повинуясь всего лишь негромкому звонку.

Звонок сразу отдается в моем теле, внутри меня рождается смятение и готовность встать и идти, заставить себя войти в ту дверь. Это смятение вот-вот выплеснется слезами, но я говорю себе: «Тебе не надо больше идти туда, у тебя своя дорога, и это даже не прогул».

Справившись с дыханием, я чувствую боль в груди. На мои глаза навертываются слезы. Я хочу поблагодарить кого-то, добрую фею или благосклонное божество.

Фея похожа на меня саму. «Ты можешь идти, — говорит она. — Ты уже взрослая. У тебя своя жизнь. Для тебя все обошлось».

И я встаю. Я иду прочь от школы, вхожу в редкую рощицу. Тело еще болит, но оно становится легким, словно меня вот-вот снесет ветром.

Я иду к большому камню, за которым когда-то пряталась. Теперь я не мерзну. Уши уже не прежние тонкие ледяные раковины, которые вот-вот отвалятся. На голове у меня платок. (Шапок я не ношу.)

Я достаю термос и бутерброды. Дышу медленно и глубоко. Пью горячий шоколад. И думаю о том, что у меня есть: дом, семья, работа. Обо всем, на что я никогда не надеялась. Об ощущении полноты своей плоти и той особой мелодии, которая звучит во мне, когда муж обнимает меня, а я обнимаю его. О таинственном взрослении моих детей. О работе, разговорах с коллегами, о простых ритуальных фразах, которыми мы обмениваемся каждый день: «Пойдем сегодня обедать в кафе?», «Почту уже принесли?», «Где ты купила эту кофточку?»

Они смотрят на меня. Наверно, они видят во мне обычного человека, который, наверно, им нравится. И это удивляет меня каждый день.

* * *

Я возвратилась домой. Я стою рядом с тобой. Ты обнимаешь меня, целуешь.

И может быть, ты даже очень хорошо понимаешь, что внутри меня живет маленькая бело-рыжая собачка с хлюпающим носом, замерзшими лапами и очень острыми зубами.

Перевод Е. Ермалинской

Дом, где жить невозможно

В детстве мы с сестрой были едины, словно два переплетенных цветка. Но срослись мы так, что стебли наши можно было осторожно отделить друг от друга, не нанеся нам ни малейшего вреда. Единственная странность, которая так и не исчезла, заключалась в том, что у нас осталась общая душа, сознание, или как там это теперь называется. Одним словом, я могу чувствовать то, что происходит с моей сестрой, и то же самое может она. Я даже вижу то, что видит она, и слышу то, что она слышит, даже когда она далеко от меня. Перед моим внутренним взором словно возникает некий сон или видение, но я всегда знаю, что поймала волну моей сестры. Она не может помешать мне подглядывать. Равно как и я не могу помешать ей. С другой стороны, ни она, ни я не в силах вмешаться в ход событий, и потому мы просто развлекаем себя наблюдением за тем, что видит и чувствует другая. Иногда мне даже удается ненадолго заглянуть в мысли незнакомых людей. Стоило мне один раз понять, как это получается, и теперь я проделываю такое с легкостью.

Эти строки пишу я, Кармилла, ведь моя сестра София не любит копаться в себе.

Все началось с молодого человека; с того самого молодого человека, с которым София познакомилась в кафе сегодня утром, пока я осталась дома подремать, поскольку у меня была мигрень. Предполагалось, конечно, что я буду спать, но мне не спалось, и я стала подглядывать за сестрой. Пойти в кафе я не могла, потому что на улице стояла жара и у меня раскалывалась голова.

Мы с Софией снимаем дом на острове Готланд, у скал в местечке Фридхем. Мы не живем подолгу на одном месте.

Говорят, что здешний воздух превосходен, кажется, тут раньше был курорт. Может, морской воздух излечит нас от самых разных недугов, подумали мы.

— Кармилла, я пойду в кафе выпить чашечку кофе и полюбоваться на море, а ты отдыхай, — сказала мне София, и я решила, что могу спокойно поспать, потому что там будут, скорее всего, только мамаши с детьми да немецкие туристы.

И как же я ошиблась! Я очнулась от дремы, когда перед моим внутренним взором предстал молодой человек весьма приятной наружности. Выходит, у Софии появился кавалер, что неудивительно. Видели бы вы Софию! На вид она совершенно как девочка, хотя ей тоже тридцать. А возможно, и много больше. Но время не оставило на ней и следа. Она очаровывала той самой непорочной красотой, на которую попадаются мужчины, хотя жизнь давно лишила их мечты о такой женщине. Им начинало мерещиться, будто они вдруг очутились у заколдованного лесного озера, они чувствовали, как их обнимает мягкая настороженная тишина, они вдыхали запах едва распустившегося в сумерках белого цветка. Да, им казалось, что они ясно слышат призывный звук манка молодой пастушки, отбившейся в лесу от стада белых безрогих коров с нежными глазами. Нет, тут мне следует придержать язык, потому что я не из тех, кто испытывает людское терпение. Одним словом, она появлялась перед ними, словно олицетворение неподдельной истины, словно отклик на их тоску, такую большую и наивную, что обычно они даже не могли поверить, что встретили свою мечту. Девушка у колодца… танцующая в летней дымке… кристалл чистейший.[27]

Все это я увидела в глазах молодого человека. Я увидела и много другого, пока моя голова была скована железным обручем мигрени. Молодой человек был из тех, что хотят казаться старше. Из тех, кому наскучил образ студента-шалопая. Из тех, кто считает, что несет на себе некий груз, чуть ли не бремя, сгибаясь под его тяжестью, и не знает, куда бы приложить этот тяжкий дар, с кем бы разделить его. На его лбу красовались те самые морщины, которые бывают на лицах юношей, переживших драму вселенской Истории. Он чувствовал себя ископаемым: казалось, его мысли шли из глубины веков. А на другом конце мысли, то бишь Истории, ныне болтался он, привязанный длинным шнуром своей памяти, словно астронавт в открытом космосе. Это вовсе не повод для шуток. И все же немного странно: откуда берется это чувство причастности к началу мира? Быть может, нечто внутри нас продолжает жить на протяжении всех наших жизней? Или просто-напросто все прочитанные книги, все увиденные фильмы, вся услышанная музыка дают это ощущение духовной отягощенности?

Как вы понимаете, я им тоже обладала. И потому сразу почувствовала жалость к этому молодому человеку, к тому же такому симпатичному. При всем при том выясняется, что он не так уж молод. Он только что признался, что ему тридцать четыре.

Итак, когда я впервые увидела их, он как раз рассказывал о себе. Он пробовал учиться и работать во многих местах, но в данный момент учился на архитектора.

— Вы, наверно, мечтаете спроектировать необыкновенный дом? — спросила София.

Прекрасный вопрос; ей удалось скрыть, что она ничего не смыслит в архитектуре. Что она считает это чертовски скучным занятием. Не подумайте, что я хочу очернить Софию, но я должна пояснить кое-что о ней: интересы ее исчерпываются уютными домашними посиделками, просмотром видеофильмов и покупкой нарядов. Иногда она берется читать какую-нибудь книжку, особенно если та хорошо кончается. Ее любимый цвет — небесно-голубой. Она работает в детском саду и на вопросы о работе обычно отвечает: «Я чувствую, что могла бы сделать для детей больше».

Именно это она ему и сказала, и на лице у молодого человека отразилось недоверие. Я видела по его глазам, что он подумал. Одного лишь ее присутствия было бы достаточно для того, чтобы залечить какие угодно раны.

Но в этом и заключается главный талант Софии — производить некое впечатление. Нечто сродни тому искусству, которому обучают гейшу. Подобно ей, София могла вести беседу обо всем на свете, даже о том, что сама считала совершенно неинтересным. Если бы она познакомилась с агрономом, она спросила бы его: «Вы мечтаете изобрести идеальную систему обработки земли?», а встреть она терапевта, поинтересовалась бы: «Вы, наверно, мечтаете найти панацею?»

Если бы кто-нибудь спросил Софию, о чем мечтает она, то, скорее всего, в ответ получил бы следующее: найти мужчину, с которым можно прожить нормальную жизнь.

Я скажу так: София — всего лишь приманка. Неподвижная лебедь, качающаяся на зеркальной глади воды.

Но вернемся в кафе к умудренному опытом молодому человеку. Упомянула ли я, что у него был красивый рот? Такой, который рождает безумные желания и будит в женщине безумную мучительную жажду; ту сладострастную негу, вызывающую дрожь, не хуже землетрясения? А глаза, они были такими, какие бывают лишь у того, кто ждет годами. Томные глаза, глаза того, кто мечтает от сотворения мира. Или, точнее, глаза, которые в силу генетических причин приобрели особую форму, особый блеск. Но страсти до этого нет дела: ей повсюду чудятся мечты.

А в это время София сидела, склонив головку набок, и, казалось, совсем не ощущала царящего вокруг зноя. Это меня бросало в жар в маленьком раскаленном доме, в моей голове ударила молния.

Молодой человек, которого звали Андреас, раскрыл Софии свою мечту о светлом доме, построенном на мысу. Много окон, дерева и белого известняка. Дом, который дышит и поет, безмятежный и удивительный.

— Как странно! — вырвалось у Софии. — О таком доме я сама всю жизнь мечтала!

И она дополнила его картину занавесками, глиняными горшочками, цветочными букетами, изящной мебелью по индивидуальному заказу и всякими финтифлюшками, которые взяла из журнала «Фемина».

Он улыбнулся и рассказал об Альберти, итальянском архитекторе эпохи Возрождения; что-то про то, что дом с идеальными пропорциями особым образом одухотворяется и становится живым существом. Что-то про то, что человек это своего рода дом, а дом — человек; я не уверена, что он сам хорошо понимал, о чем говорил, но София не отрывала от него заинтересованных глаз. Она выслушала подробный отчет о футбольных матчах, лекции о роли сюжета в кино и об истории гностицизма, речь о преимуществах и недостатках Европейского Союза, доказательства существования Бога и его отсутствия, краткий курс особенностей финской грамматики и советы по правильному приготовлению яиц; но София страдала плохой памятью, что частенько случается с людьми, видящими перед собой только одну цель.

— У меня есть одна привычка, — сказал Андреас, — я часто размышляю о том, в каких домах живут те или иные люди. Кого бы я ни увидел в городе, я сразу представляю себе обстановку, окружающую этого человека. Этот живет в скромном дешевом домике, этот — в затхлой холостяцкой комнатушке, этот — в роскошном особняке с красными бархатными портьерами.

Мне начало казаться, что молодой человек и вправду интересен.

Здесь, кажется, пришло время изложить мои взгляды на мужчин. Именно в этом мы с Софией зачастую расходимся: она хочет жить буднями, а я желаю праздника. Ненасытность — моя натура. В моем рту спелый плод, истекающий соком, бессловесная плоть или слово, ставшее плотью. Я хочу, чтобы вокруг шумел пир, гремела музыка, текла неумолчная беседа, витали похотливые чары.

Одно время я размышляла об иных, нечеловеческих мирах, я мечтала встретиться с пришельцами, и, как вы понимаете, любовь казалась мне тогда чем-то таким странным, как будто она сушествовала на другой планете. Можно сказать, я не верила в то, что любовь доступна людям. Поэтому, когда я вдруг встречала по уши влюбленного мужчину, полагала, что он прибыл с чужой планеты; с той же, что и я. Проще говоря, с планеты снов. Но проблема между нами, воображаемыми инопланетянами, заключалась в том, что происходили мы вовсе не с одной и той же планеты, а с совершенно разных, совсем непохожих небесных тел и каждый из нас обладал своими особенными и сложно поддающимися изменению привычками.

Если бы не София, я даже не знаю, как бы я со всем справлялась. Ведь это она готовила обеды и навещала тетушек. Я же писала мои картины, слушала музыку, философствовала и пребывала в тоске.

Я слышала, что сестры часто бывают совсем не похожи. Они делят между собой черты характера, подобно двум супругам: одна ревнива, другая свободолюбива. Одна молчунья, другая болтушка. Одна кокетлива, другая сдержанна.

Однако вернемся в кафе. Я сказала, что они ели вафли? София, как обычно, испачкала уголки рта взбитыми сливками и обворожительно слизнула их язычком, точно котенок.

И тут наконец молодой человек задал вопрос, который едва осмеливался произнести, — ведь он был уже настолько увлечен Софией, что ему не пришло в голову, что на его пути могут оказаться преграды. Да, стало очевидно, что эта девушка пробрала его до мозга костей; он был из тех людей, которые, сами того не подозревая, всю жизнь мечтают о большом и светлом чувстве. Такие люди могут расценить неожиданную влюбленность как знак того, что Бог все-таки существует и следит за ними своим светящимся оком. Единственным оком, которое источает свет вместо того, чтобы воспринимать его.

Ниспосланной Богом, благословенным сосудом для его сил и устремлений вот какой он считает свою возлюбленную.

Одним словом, он спросил ее, трепеща всем телом, неужели она проводит отпуск в одиночестве?

И София, двуличная штучка, ни словом не обмолвилась обо мне, а промямлила что-то насчет того, что приехала сюда, чтобы пережить некое мучительное расставание. Она произнесла это столь таинственным страдальческим голосом, что он не осмелился больше расспрашивать.

Но, София, ты ведь должна была заметить, что я не сплю? Или ты так занята им, что забыла подглядеть за мной?

Маленькая мартышка! Она назначила ему свидание завтра утром на том же месте!

А затем вернулась домой с порозовевшими щечками.

Я уже встала с постели и, несмотря на раскалывающую головную боль, начала писать один из моих пылающих портретов. Его портрет.

— Кармилла, — произнесла София, — может быть, на этот раз ты не будешь вмешиваться? Хотя бы на этот раз? Для меня это очень важно.

— Ты же знаешь, что это невозможно, — ответила я.

* * *

Наутро София попыталась улизнуть, пока я спала. Но я проснулась и застала ее, вдохновленную, в детском голубеньком летнем платьице и с соломенной шляпкой на голове.

— Он знает, сколько нам лет? — поинтересовалась я у нее.

— Кармилла, — снова предупредила она меня, — не лезь в мои дела хотя бы какое-то время.

— А может, ему понравлюсь я? — спросила я. — Он не такой, как все.

— Разве мы можем так рисковать? — ответила София. — Ты же знаешь, как это бывает.

— Знаю, — сказала я. — Но я не понимаю, кто в этом виноват: я или ты.

— Ко всему прочему тебе сегодня трудно говорить, — заключила она. Тебе следует отдохнуть.

Это правда; мой голос, прежде такой красивый, сегодня превратился в жалкий шепот. Похоже, у меня ком застрял в горле.

А у Софии голосок нежный, мелодичный, точь-в-точь как у маленькой птички. Но петь она не умеет. По крайней мере, так, как я. Нет, не так, как я.

Я отпустила ее. Так или иначе, мне было необходимо время, чтобы одеться и привести себя в порядок. Ведь я собиралась сегодня действительно принарядиться, надеть мое алое платье. Мне хотелось разодеться и разукрасить себя в честь себя и него, в знак преклонения перед силой любви, загоревшейся во мне. Как украшают дом или святилище, так и я хотела нарядиться в яркие одежды и умастить себя благовониями. София говорит, что я выгляжу неестественно. Я крашу волосы, разрисовываю лицо. На шее я ношу камни, перья и талисманы. Я знаю, что иногда перебарщиваю, но чем глуше мой голос, тем необычнее мне приходится наряжаться.

Пока я наводила красоту, руки мои тряслись. Я подглядывала за Софией, она сидела в кафе вместе с Андреасом. Я наблюдала за ним. По нему было видно, что ночь он провел бессонную; о, эти прелестные синяки под глазами, следы ночного смятения. Он был бледен, как будто на него уже снизошла божественная благодать, и все его тело молило: осчастливь меня своим прикосновением.

Они договорились совершить прогулку в лес, где росла дикая вишня.

Мой язык, мои пальцы, мое лоно горело, я желала его тело, его пыл, его суть. Я едва сдерживала себя — знала, что должна сдерживаться. Ведь он хотел Софию.

В детстве все было много проще. Однако совсем не легче. Нам постоянно твердили, что мы не должны мешать, не должны никому досаждать и что нам совершенно нельзя кричать. Нас также учили, что хорошие дети кушают то, что им предлагают, прощают тех, кто их обидел, и делятся игрушками, даже если их могут сломать.

София с легкостью усвоила все это, а я так и не научилась быть послушной овечкой в меблированных комнатах. Поэтому мне отвели уголок, где хранились мои краски и бумага. Это я нарисовала все рисунки. Все пылающие картины, все песни создала я, владелица несметных сокровищ.

Мы с Софией придумали игру, как будто мы убежали в лес и сами построили себе домик. И когда нам было нужно выйти в Большой мир, туда отправлялась София и приносила то, чего нам недоставало, ведь она всегда умела понравиться другим.

Но мы никак не ожидали, что все повернется вот так. Что мимо нашего домика будут проходить студенты-архитекторы и что нам это будет небезразлично. С каждым разом это не становится менее больно.

А вдруг София права; вдруг мне не следует соваться? Ведь я могла бы узнать его через нее. Но я становлюсь такой взбалмошной, когда мне что-то запрещают. София тоже об этом знает.

Итак, я вышла на улицу, на меня подул горячий ветер, и тонкое платье облепило мое тело. От жары было только хуже.

Когда я поднималась по пологому склону к кафе, я все еще дрожала. Меня легко взволновать, поэтому я иногда нарочно вызываю в себе злость — иначе потону в собственных чувствах. У Софии куда более приятный нрав, она даже не думает о смерти. А я думаю о смерти постоянно, днями напролет. Тихий огонь внутри нас, тот, что рождает теплоту нашего тела. Это она ненавистная, отвратительная Смерть. Смерть, которая по-настоящему любит нас.

И я вижу, как все кружится, как жизнь танцует свой тщеславный танец на фоне смерти, пока не уступит ей. И что может быть лучше, чем танец тела, прижавшегося к телу, плоть к плоти. Тогда ты можешь почти полюбить смерть.

София и молодой человек сидели за одним из первых столиков у входа в кафе.

О чем они разговаривали? Ну, о том, что раньше пуговицы делали из перламутра. И все только для того, чтобы София коснулась пуговицы на его рубашке, — это вызвало у него прилив такой страсти, что он неосознанно прикрыл глаза, глубоко вздохнул и слегка вздрогнул. Я заметила это — мне почудилось, будто шаловливый котенок тычется своей маленькой крепкой головкой в мое лоно.

И тут он меня увидел. По его лицу пробежала тень неприязни, это было заметно. В это мгновение он, сам того не подозревая, вынес мне свой приговор, еще не зная, кто я. Отчаяние, ярость и ненависть проснулись во мне; троица, пожирающая мою душу, три богини возмездия, настолько хорошо мне знакомые, что я ощутила их приближение сразу, так, проходя мимо чужого сада, сразу отмечаешь три знакомых сорняка. На большее сил не было.

«Но может, он передумает?» — мелькнула во мне надежда.

Тут меня заметила и София. Вероятно, она уже поняла по его лицу, что пришла я.

— Это моя сестра Кармилла, — промямлила она усталым голосом. — Мы отдыхаем вместе.

У молодого человека сделался такой вид, словно ему что-то пролили на колени.

— Привет, — сказал он. — Я Андреас.

— Я знаю, — ответила, вернее, прошептала я.

— У Кармиллы небольшие проблемы с горлом, — пояснила София. Вообще-то у нее ангельский голос.

— Понятно, — сказал Андреас.

Настроение за столом было испорчено. С каждой минутой оно становилось все хуже и хуже, хотя мы пытались вести светскую беседу. Впрочем, к этому мне не привыкать.

Чтобы дать им возможность чуть-чуть поворковать наедине — хотя я, разумеется, услышу каждое слово, — я извинилась и вышла из-за столика, чтобы принести себе что-нибудь попить.

Войдя в кафе, я продолжала шпионить за ними. София, безусловно, об этом знала, но ему-то было невдомек.

— Кармилла очень талантлива, — через силу произнесла София.

— Да, видно, что она не похожа на других, — выдавил он из себя.

— Мы с ней очень близки, — добавила она.

— А вот у меня нет ни братьев, ни сестер, — заявил Андреас таким тоном, словно считал это своим личным достижением.

— Мы всегда путешествуем вдвоем, — продолжала София. — Мы не можем друг без друга. Особенно Кармилла, она впадает в такую тоску.

Да, это правда. Она полагает, что в тоску впадаю только я, а с ее стороны возможна только легкая меланхолия, да и то лишь о том, что не касается тебя лично: о судьбе детей в других странах или об озоновых дырах. А то, что в каждой из нас есть озоновая дыра, через которую уходит жизнь, и мы ничего не можем поделать, — это Софию не беспокоит. Нет, так сильно она способна горевать только над судьбами других. Да и то никогда ничем не поможет, только болтает. Интересно, пожертвует ли она деньги в защиту истребляемых китов, ведь это ее так возмущает. Иногда мне очень хочется, чтобы убитый кит откуда ни возьмись появился в нашем саду, чтобы его труп лежал там и разлагался.

Но все это — отступление. Зачастую в рассказах о любви окружающий мир появляется лишь в отступлениях. Появись у людей выбор — конечно, совершенно гипотетический выбор — между возможностью спасти Землю и тем, чтобы накрепко сковать себя узами любви, думаю, немногие выбрали бы спасение планеты. Скорее уж мы окунемся в жаркие объятия страсти и едва ли бросим беглый взгляд (если вообще обратим внимание) на драму Судного дня, разыгрывающуюся за окном.

За столиком все еще царило уныние, когда я вернулась к Софии и Андреасу с бокалом вызывающе красного напитка.

— Я слышала, — сказала я, — что в лесу растет дикая вишня. А не прогуляться ли нам туда?

* * *

Я одолжила у Софии шляпку, чтобы собирать в нее вишню, потому что считала, что дома нам необходимо поставить на стол чашу, полную ягод. Я люблю присваивать вещи, это сродни инстинкту. Будь у меня настоящая власть, я покоряла бы земли, без колебаний колонизировала острова, где полно пряностей, золота и драгоценных камней. А пока я ограничилась тем, что в течение нашего отпуска собирала нагретые солнцем окаменелости, а в эту минуту позаимствовала у Софии шляпку для круглых, сладких капель крови, которыми природа наградила это таинственное древо и от вида которых по моей спине, как в детстве, побежали мурашки.

Андреасу не понравилось, что я взяла у Софии шляпку, видимо, он опасался, что без нее она получит солнечный удар. А может, он взглянул на выражение моего лица, на мои движения и решил, что, срывая спелые ягоды с веток, я думаю о чем-то другом.

Мы возвращались назад, учтиво беседуя. Я уже немного научилась читать его мысли. Но в его голове застряла одна-единственная мысль, и заключалась она в том, чтобы как-то избавиться от меня. Несмотря на это, он приветливо улыбался и задавал вежливые ничего не значащие вопросы, на которые я шепотом отвечала.

Каков будет их следующий шаг? Софии не остается ничего, кроме как считаться со мной.

Я отлучилась в туалет, чтобы дать им поговорить. В зеркале я увидела свои глаза. Меня всегда поражало, какие большие у меня глаза, такие, словно они желают охватить весь мир целиком.

Как-то я слышала рассказ о немецкой еврейке и эсэсовском солдате. Я видела эту женщину; сейчас она уже старушка, но у нее до сих пор такие огромные глаза, что, глядя в них, вспоминаешь о море, если только можно вообразить, что море умеет думать. Тогда, в молодости, у нее тоже были такие глаза. И один эсэсовец крикнул ей: «Не смей так пялиться на меня!»

Она ответила ему: «Я не пялюсь, у меня просто такие глаза».

Тогда он подошел к ней и дважды ударил ее кулаком, в один глаз и в другой. Так он хотел показать, что исправить можно все, что угодно.

Интересно, не мои ли большие глаза так испугали Андреаса? Наверно, ему хочется знать, что они видят. Ему хочется знать, что они видели раньше. И что они хотят видеть в будущем.

У Софии, разумеется, совсем обычные глаза, блестящие и успокаивающие. Ее глазами можно наслаждаться, они никого не рассердят. Это глаза-отдохновение, глаза-оазисы. В них таится безграничное всепрощение, мягкая, тихая снисходительность: играйте, дети, я с вами.

Я снова поймала мысленным взором Софию и Андреаса.

— Встретимся вечером? — спросил он, имея в виду их двоих, Ромео и Джульетту, Тристана и Изольду, Микки Мауса и Минни Маус. Пардон.

Но София знала, на кого она вынуждена оглядываться.

— Я приглашаю тебя сегодня к нам на ужин, — сказала она и описала дорогу к дому, который мы снимали.

Какое горькое разочарование постигло его; но что он мог поделать, кроме как согласиться? Он был смущен, раздосадован и едва не вспылил. И тут же пожалел о своей несдержанности, ведь они с Софией едва знакомы, и, разумеется, у нее есть обязательства перед сестрой.

Когда я вернулась, он вздрогнул — это было заметно невооруженным глазом. Он сказал, что ему пора домой, потому что он должен сделать несколько телефонных звонков.

— Увидимся вечером, — попрощался он и быстро, но пылко обнял Софию. Она прильнула к нему.

И тут я поняла, что гляжу на него во все глаза. Он это заметил. И понял, как я желаю его. Его взгляд скользнул мимо, и вот он уже зашагал прочь, почти бегом спускаясь с пригорка.

В моей руке красовалась шляпа с вишнями; ягоды испачкали светлую солому. Если бы Софии вздумалось надеть шляпку на голову, на лбу у нее остались бы красные пятна, словно следы от тернового венца. Ей бы это не пошло.

Она глубоко вздохнула и с досадой посмотрела на меня. Ей иногда хочется меня прикончить, хотя она и не признается себе в этом, ей кажется, что ее желания — симптом близящихся месячных или чего-нибудь еще, не зависящего от нее самой. Лично я считаю, что ее чувство совершенно естественно, и не обижаюсь на нее. Человек вполне может хотеть убить кого-то и при этом спокойно жить. Зачастую это желание не приводит ни к чему ужасному, потому что, если думать об этом всерьез, перед тобой может встать мучительная дилемма. Но фантазии еще никому не повредили.

* * *

Вечером я стояла в саду и любовалась морем, своими темно-золотыми красками напоминающим старинную икону. Справа возвышался склон высокой скалы, рыже-коричневой в ярком свете заката, на вершине которой росли взъерошенные деревца.

Поддразниваемый легким бризом, сад посылал мне свое благоухание. Еще пышущий дневным зноем ветерок доносил до меня приветы от жимолости, роз и того древнего фруктового божества, что обитает по вечерам даже в самом маленьком садике.

Но когда пришел Андреас, он ни на секунду не задержался, чтобы вдохнуть эти ароматы: он, с букетом в руке, бегло поприветствовал меня и поспешил в дом, наш розовый каменный домик, увитый плющом и вьющейся розой. Ведь в окне он заметил Софию. Она была в доме и делала последние приготовления к ужину, который я, кстати сказать, приготовила сама. Люблю готовить, хотя никто в это не верит.

Я с тяжелым сердцем вошла вслед за Андреасом; может, мне стоило свернуться калачиком и уснуть под кустом в саду? Но я так люблю бывать там, где горит свет.

Перед тем как сесть за стол, София показала Андреасу дом.

Когда мы приезжаем в незнакомое место, я всегда вешаю там некоторые из моих картин; так было и в этот раз. Я предчувствовала, что они окажутся не во вкусе Андреаса. К тому же большинство из них были разного рода автопортреты. Он произнес только: «У тебя прекрасная техника!»

А подумал при этом нечто вроде: натянуто, угнетающе, невнятно, пошло, смешно. Теперь у меня без труда получалось читать его мысли. Я стояла позади него, разглядывая его загорелый затылок, от которого кровь приливала к моим губам и языку, когда он произнес: «Картины производят сильное впечатление», — и подумал при этом: «И почему она пишет только себя, когда вокруг целый мир?»

Его портрет София сняла. Хотя мне было интересно, узнает ли он себя.

Настало время садиться за стол. На столе возвышался букет, который принес Андреас.

— Как забавно, — вырвалось у меня, — точно такие цветы растут у нас в саду!

Это была, конечно, идиотская выходка, но слова сами слетели у меня с языка.

София удостоила меня взглядом, полным грусти и бессилия, — так смотрят на надоедливое домашнее животное.

Андреас едко заметил, что я сама могла убедиться, что с нашей клумбы он цветов не рвал.

Снова повисла тяжкая атмосфера, но, к счастью, у нас было вино. К тому времени я могла залезать в мысли Андреаса, когда пожелаю, и мне удалось узнать, что он думает про меня: «Если я буду учтив и доброжелателен с этой беднягой, может, она успокоится и перестанет видеть во мне врага».

С вежливой улыбкой он стал засыпать меня вопросами. Не думаю, что после он вспомнил хотя бы один из моих ответов, потому что все его силы ушли на то, чтобы выглядеть любезным и заинтересованным.

София, казалось, была довольна. Она, конечно, знала, что продолжение знакомства будет невозможно, если Андреас не смирится со мной. Единственный выход: он делает вид, что я ему нравлюсь, а я делаю вид, что верю ему. А также держу себя в руках. Ведь я могу быть очень сговорчивой, когда действительно надо. До тех пор, пока мой природный темперамент не берет верх.

После ужина София попросила меня достать карты Таро. Гадаю я только потому, что меня завораживают красивые символы и приятное, ни к чему не обязывающее чувство власти. Я признаю, что толкую карты вольно, я это делаю, чтобы вызвать у вопрошающего удивление, страх или надежду; особенно если он новичок.

Само собой разумеется, что Андреас отнесся к этой идее со всей присущей ему тактичностью. В его голове всплыли слова негодования, вроде «средневековые предрассудки» и «дремучее суеверие». Но там нашлось место и маленькому трепещущему любопытству. Может, стоило рассказать ему, что Александр Македонский любил гадать на печени козла? Но нам проще смеяться над упованиями наших предков на то, что удача предсказуема, чем над собственными подобными ожиданиями.

Я раскрыла колоду веером и предложила Андреасу наугад вытянуть три карты: что было, что есть и что будет.

Он вытащил три карты Старшего Аркана: отшельника, солнце и башню.

В настоящем выпало солнце, и это страшно развеселило меня, потому что на карте была изображена пара близнецов под сияющим солнечным диском.

Я ощутила, как Андреас содрогнулся при виде горящей, разрушающейся башни и падающего вниз мужчины.

Прежде чем вымолвить первое слово, я некоторое время наслаждалась тем прелестным смятением, которое возникло в его душе.

— Прошлое, — шепотом начала я, — было временем зрелости, ясности духа и мудрости. Это хорошо; всему свое время. Но для того, чтобы мудрость оставалась истинной, от нее рано или поздно нужно отказаться, тогда на ее месте появится что-то новое. Неуверенность — вот единственная крепость. Истина в том, чтобы сделать шаг, перейти с одного места на другое. Посох, на который ты опираешься, — это твои сомнения, лампа в руке — твоя надежда; ее ты должен зажечь сам.

Он подумал: «Действительно ли я хочу стать архитектором?»

Это приободрило меня.

Конечно, больше всего его занимал вопрос: «Как у меня пойдут дела с Софией?»

— Солнце, — продолжала я, — это карта силы, но близнецы означают, что в силе заключена двойственность, ее надо признать. Ты не получишь одного, не приняв другого. Сила имеет один источник. Но человеческое чувство находится меж двух полюсов силы, без которых развитие невозможно.

Андреас задумался, что же все это означает, но гордость помешала ему спросить. На его лице застыла вежливая улыбка.

— Вот как, — только и произнес он.

— И наконец, башня, — зловеще прошипела я, — не всегда означает несчастье. — Я уставилась ему прямо в глаза. — Внутри нас есть много ненужных укреплений, построенных для защиты от врага, на самом деле уже не существующего. Разрушение необходимо для того, чтобы мы могли подняться и посмотреть на мир по-новому. Сила может обернуться слабостью, а слабость силой. Закон природы гласит: рано или поздно все разрушается.

При этих словах я почувствовала, что его проняло. Впервые в нем проснулось запретное желание подчиниться мне. Оно явно застало его врасплох. Но он тут же скрыл его за маской пренебрежения.

Однако София успела заметить это, и ей стало страшно.

Я тотчас умолкла и удалилась к себе, чтобы порадоваться моим успехам и позволить Андреасу увести Софию на прогулку, где они насладились бы романтичным вечером, пока я неусыпно слежу за ними.

Стоило им, обнявшись, сесть на берегу моря, он сразу же предложил завтра пойти на еще одну прогулку. Только он и она.

Бедняжка София, она попала в нелегкое положение.

— Ты же знаешь, мне трудно ускользнуть от Кармиллы, — ответила она. Это может иметь печальные последствия.

— Ты имеешь в виду, что она может утопиться с горя? — пробормотал Андреас.

— Вовсе нет. Кармилла одержима жизнью. Именно поэтому все так сложно. — Моя бедная сестра горько вздохнула. — Она считает, что все должно принадлежать ей, что она должна быть повсюду и жить жизнью каждого. Она не умеет принимать вещи такими, какие они есть. Иногда мне кажется, что она возомнила себя Богом, — с грустью продолжала София.

Эти слова несколько задели меня. «Принимать вещи такими, какие они есть» — неплохо она вывернулась, — но что все это значит? Она что, имеет в виду басню про лису и виноград?

— Но ведь вы не можете прожить всю жизнь друг с другом? — заметил Андреас. — Ты не можешь отречься от настоящей жизни ради нее. — С этими словами он обнял ее.

София промолчала и устремила взгляд в темное море. Бедненькая София, она была настолько подавлена, что даже поцелуй Андреаса ее не радовал. Я чувствовала ее разочарование от того, что поцелуй был не более чем настойчивым исследованием ее ротовой полости.

София, милая моя, ответь твоей любопытной сестре, а что такое настоящая жизнь?

* * *

Утром, едва проснувшись, я поняла, что произошло. София уже встала, дверь спальни была заперта. Я сообразила, что сестра заперла ее, пока я спала. На полу лежали мои краски и кисти, а на ночном столике карты Таро видимо, для того, чтобы я не скучала.

В спальне было только одно маленькое окошко, слишком узкое, чтобы через него вылезти.

Своим хриплым голосом я стала что есть мочи звать Софию.

Она подошла к двери.

— Мы с Андреасом идем на прогулку, — сказала она. — И будь что будет. Должна же я хоть когда-нибудь приятно провести время.

— Любовь — это не приятное времяпрепровождение, — прошипела я, прислонившись к двери. — Хоть бы слова выбирала!

— Ты знаешь, в этом мы никогда не понимали друг друга, — сказала София. — По-твоему, все люди должны быть похожи на тебя?

И она ушла, оставив меня с моими оригинальными и правильными словами.

Гнев бурлил во мне, но с годами я научилась обуздывать себя. Единственное, что мне оставалось в моем плену, это подглядывать за ними и видеть Андреаса глазами Софии; хотя их свидание едва ли будет интереснее американской мелодрамы.

Однако меня увлекало то, что теперь мне удавалось без труда читать его мысли даже на расстоянии. И потому я знала, что Андреаса постепенно начинало тяготить общество Софии. Исподволь в нем поселились смятение и разочарование. Все перестало казаться таким радужным, как прежде. Он больше не ощущал себя орудием в руках Бога и великой любви. И теперь Андреас и София стали просто людьми: мужчиной и женщиной. И теперь в честь Мужчины и Женщины он подготовил корзину для пикника, потому что Мужчина предполагал отправиться с Женщиной в лес или на уединенный пляж.

Но когда София пришла к нему в своем детском голубеньком платьице, ей захотелось отправиться в Висбю, ближайший город. Она собиралась откушать шафранный пудинг в летнем кафе и пройтись по магазинам.

Рыцарь тотчас оставил свою корзину в углу, в котором ее содержимому грозило испортиться от жары. Он даже не упомянул о корзине! Но я уверена, эта зловонная корзина будет целый день гнить где-то в его подсознании.

Не могу сказать, что их поход в Висбю оказался чрезвычайно занимательным. Чтобы хоть как-то развлечься, я принялась осуществлять небольшой художественный проект прямо в спальне. Их разговоры я слушала вполуха. Он говорил о том, что сегодня пора вернуться к прежней традиции градостроительства, а она — о потрясающей акустике антропософского глиняного дома в Ерне. Бедняжка София, ей пришлось немало поднапрячься, чтобы сказать хоть что-то стоящее на тему архитектуры. Ведь я прекрасно знаю Софию, она скорее станет молчать, как рыба, потому что каждое слово это риск. Ведь бывают и не те слова. Сказанное ею могут, не дай Бог, понять как ее личное мнение. Может, я и несправедлива к ней, но вы уж меня простите. Ведь я не владею собой: я думаю, София была бы безумно рада, если бы на свете существовал разговорник нормального языка. Ведь она верит всему, что написано в книгах. Единственное, чему она не доверяет, — это своей интуиции. Она полагает, что на пиру в царстве небесном, где мы все встретимся в конце времен, для философов поставят отдельные столики и ни один из них не окажется ее соседом. Поэтому она не желает ни слушать их, ни поддерживать их разговор.

Сама же она предпочла бы сидеть на небольшом изящном стуле за столиком смиренных женщин, где свечи и салфетки подобраны по цвету и где все с улыбкой беседуют о том, как тяжело королям и королевам скрывать свою частную жизнь.

Иногда она бросала бы взгляд на самый большой стол, за которым Бог Отец, Иисус и Святой Дух, которым покорно прислуживает Мария (чтобы она не чувствовала себя обделенной, ей тоже дали золотую корону), разговаривают друг с другом на непонятном языке.

Наверно, София права; наверно, я действительно возомнила себя Богом. А может, я и есть Бог? Может, мы с Ним едины? Или воссоединимся в будущем. Впрочем, извините; сейчас я есть та, кто я есть. Я знаю, мои мысли и чувства необузданны. Поэтому-то я и сижу здесь в одиночестве.

Пока я, скучая, слушала их разговор, в моей голове возникла одна легенда: жил да был в Истории некто, пусть это будет мужчина, потому что про женщину трудно рассказывать; итак, жил-был один мужчина, который решил, что познал Истину. Он обернул вокруг себя мантию и взобрался на холм, откуда проповедовали мудрецы. Вокруг него собрались слушатели, и он задрал нос от важности. Обведя взглядом толпу, он сказал: «Вот горькая истина, с которой вам предстоит смириться: никогда не верьте в то, во что кто-то призывает вас верить».

И поскольку люди поверили ему, они повернулись и ушли, оставив его одного. Никто больше не захотел его слушать. Он ожидал совсем другого, он думал, что у него появятся искренние последователи, которые будут с уважением и усердием обсуждать его слова.

Он долго бродил в одиночестве, и в душе его поселилась горькая обида. Через некоторое время он с презрительным видом снова взошел на холм и объявил громким голосом: «Бог состоит из трех картофелин и семи луковиц, которые соединены друг с другом чудесным способом».

Эти слова вызвали бурную дискуссию, и у него появилось много преданных толкователей.

Чем не скучная и бесполезная мудрость? Лучше бы я сказала что-нибудь поизящней. Что жизнь — это дерево или река. Что верблюды способны пройти сквозь игольное ушко, если крепко зажмурятся и представят, что они блохи.

Но вернемся к Софии и Андреасу. Пока я писала картину, они закончили посиделки в кафе и отправились гулять по узеньким улочкам сказочного города Висбю.

И, как это часто случается в романтических фильмах, судьба оказалась благосклонна к Андреасу. Его взгляд вдруг упал на небольшую табличку с надписью: «Сдаются комнаты».

Я подглядывала за Андреасом и ощутила, какая борьба происходит внутри него. Дело в том, что в нем затаилась тень неприязни. То ли дело было в той самой корзине, которую вы, наверно, помните? То ли в той чепухе, которую София несла о своей сестре?

Ему совсем не хотелось злиться, но он злился. Очарование Софии заронило в нем какое-то сомнение. Его немного раздражала ее манера ловить каждое его слово, точно золотую монету. Она казалась ему неуловимой, будто призрак.

Когда он увидел эту табличку, в его голове мелькнула запретная мысль: он снимет комнату на ночь, пусть даже они проведут там всего несколько часов. Разумеется, он за все заплатит сам.

Собственная расточительность забавляла его, но хуже было другое: он обнаружил, что мысль заплатить за один, так сказать, час любви — совершенно дурацкое определение, — так вот, мысль купить час любви весьма воспламенила его. Кроме раздражения в его возбуждении крылась агрессивность. Это испугало его, но сдержать свои чувства или воспротивиться им он не смог.

У него возникла надежда: вдруг не окажется свободных комнат. Или София решительно откажется.

Но она, конечно, не отказалась и даже предложила внести свою долю оплаты. Когда же он отклонил ее предложение, она сказала, что в таком случае пригласит его вечером на роскошный ужин. За наш счет! А ведь мне так необходимо купить новые краски, особенно красную!

Да, дело повернулось интересно. Я как никогда отчетливо увидела маленькую комнатку пансиона: белые стены, низкий потолок, небольшие серо-зеленые тумбочки, один стул и широкая двуспальная кровать, покрытая изящным покрывалом в цветочек.

София неподвижно сидит на стуле со смущенным лицом, словно школьница. Андреас стоит по другую сторону кровати, отвернувшись, не зная, как скрыть свое постыдное нетерпение; и тут его взгляд падает на старую фотографию в рамке, на которой изображен белый рысак, впряженный в беговую коляску. Снимок сделан с трибуны во время забега, глаза лошади выпучены, ноздри расширены, напряжен каждый мускул тела, натянуто каждое сухожилие. И Андреасу вдруг представляется, будто его пенис — это голова устремленного вперед рысака.

Андреас, ты ведь такой романтик, оставь свои разочарования.

Взгляни на Софию, она совсем ничего не понимает. Ей не нравится, что ты сам заплатил за этот час.

Но что же она делает, она уже раздевается? Да, раздевается, покорно и слегка стыдливо, словно на приеме у врача.

Может, вам лучше на этом остановиться? Все выглядит так убого.

Но София, поглощенная мыслями о том, что ей следует чувствовать, София, которая не вынесет, если Андреас будет разочарован, и которой движет желание стать, с позволения сказать, настоящей женщиной, делает несколько шагов к кровати, ложится на нее в соблазнительной позе, разбросав по подушке свои светлые, похожие на золотистую гриву волосы, и изящно замирает. София любила представлять себе, закрыв глаза, будто она, обнаженная, упала в обморок где-нибудь в волшебном лесу и первым, кто ее нашел, оказался вовсе не какой-нибудь нищий лесоруб, у которого чесотка и семеро по лавкам, а стильно одетый лесной разбойник. Снова прошу прощения.

Жаль, они не догадались взять с собой немного вина. Это помогло бы ей расслабиться.

Итак, Тристан стоял у кровати с готовящимся к забегу рысаком между бедер, а Изольда безжизненно застыла на постели.

Но Андреас оказался весьма опытным молодым человеком, его руки коснулись нужных нот, пальцы отыскали верные аккорды, и тело Софии сделалось мягким и податливым, к ее щекам прилил румянец, из горла вырвались стоны, а лоно увлажнилось.

Наконец моя безнадежная сестрица со вздохом вымолвила:

— Думаю, будет лучше, если мы все-таки сделаем это сейчас. Я не хочу, чтобы ты разочаровался во мне, ведь я тоже расстроюсь.

— Может, нам все же не торопиться? — предложил Андреас. — Что-то идет не так.

О София, прекрати думать о том, как все должно быть. Мужчина и женщина в постели равны в сладком соитии. К тому же он за все заплатил.

Видишь ли ты, как я тихо проливаю о тебе горькие слезы? Или ты уже забыла про меня? Ты бываешь такой печальной, София. Что там дальше в твоем разговорнике?

— Я буду рада, если тебе понравится, — вероятно, написано там большими буквами, потому что именно это ты и произнесла. Именно это ты и почувствовала; ты не переживешь, если он уйдет с этого свидания несолоно хлебавши. Он, твой повелитель. Но все же тебе будет горько после, я знаю. Однако, если вы этого не сделаете, наверно, будет еще горше.

И Андреас овладел тобой. Тебе было невдомек, что чудилось ему в собственных движениях: стук копыт, беговая коляска, врезающаяся колесами в гравий, ликование трибун, выпученные глаза, пена у рта, боль в ляжках. И вдруг беговая дорожка оборвалась, его резко швырнуло в черную, мучительную, непостижимую пустоту, и, очнувшись, он увидел твое лицо — не счастливое, а скорее, измученное, хотя губы твои улыбались и глаза внимательно смотрели на него со смущенным материнским выражением, которое нелегко выдержать.

После ты, как и полагалось, спросила:

— Тебе понравилось?

В то же время блеск в его глазах и истома в теле вызывали у тебя зависть.

Вот каким всегда будет ритуал в твоем святилище, ты, привидение в голубеньком платье, лебедь-обманка в зеркальном озере. Страсть и вожделение, тревоги, сомнения и притязания ты отдаешь мне.

А теперь, будь добра, возвращайся домой, ко мне и к тому, что ты называешь безумием. Ведь тебе так одиноко вне дома, ни один разговорник не придаст смысл твоему существованию. В этом мире никто не подставит тебе плечо, никто не заменит то, от чего ты отказываешься. Ветер собьет тебя с ног, на тебя дунут, и ты рассеешься, потому что ты мираж на поле истории, ты вся соткана из чужих снов.

София, должно быть, почувствовала, что я подглядываю за ней, потому что ее охватила тоска по дому. Она становится такой хрупкой, когда мы расстаемся.

Вот она сидит на кровати и ждет, что он скажет, как ее любит.

Ему тоже хотелось это сказать, но словно тень пролегла между ними. Андреас не любит разговорники, и это делает ему честь.

Я закончила свою картину, взяла Таро и вытащила наугад три карты: повешенный, императрица и дьявол.

Вот он, мой жребий.

* * *

София рассталась с молодым человеком на перекрестке. Они обменялись взглядами, она думала лишь об одном: скажи, что ты меня любишь.

Скажи, что ты любишь, и все вернется на свои места. О ты, мой отец и моя мать, мой ответ, моя надежда, мой отчий дом, мой покровитель, мое совершенство, скажи, что ты меня любишь, и все станет, как прежде.

Какая великая боль, какая черная, невыразимая боль! София, светлое платьице, маленькая кучка пепла от большого костра, приди домой, ко мне, со мной ты сможешь выжить.

Разве он не сказал, что вернется? Конечно, он вернется. Ведь он уже тоскует, я чувствую.

* * *

Он пришел в сумерках. Ты уже уснула в отдельной комнате, куда я отнесла тебя. София, ты была такой изможденной, не могла говорить, вся одежда была измята и испачкана. Ты стала всего лишь тенью того лебедя, той приманки на зеркальном озере. Ты призрак, и слова твои легче пуха. У меня другой голос, и теперь моя очередь говорить. Ведь я пока что шептала.

Он пришел, но долго бродил в одиночестве и не хотел входить в дом. И все же вошел. Он гулял долго; непостижимая природа щекотала его шею, дышала одиночеством, и он в испуге заторопился домой.

— София? — позвал он, стоя в саду, но она глубоко спала. Я же спряталась и не отзывалась. Он вошел в дом. Его волосы взъерошены. Ему страшно.

Я сказала о том, что мне тоже было очень страшно? Страх преследует меня постоянно, ведь, если задуматься, для смелости нет никакой причины.

Он в нерешительности остановился в гостиной.

Я, конечно, знала, что он придет, и искала подходящее платье, но так и не нашла. Тогда я разрисовала свое нагое тело красивым узором. Я исписала так много холстов, и вот теперь дело дошло до меня самой — моя плоть ждала этого.

Конечно, он знает, что я дома, и, конечно, он ищет меня. Мы будем любить друг друга своими телами, словами, видениями. Это будет священнодействие; ведь мы так долго жили порознь. Я заклинаю тебя.

Он вошел в спальню, я видела его из своего укрытия. Как же он возбуждал меня! Его тело, его мысли, его тайны. Его напускная серьезность, и оправданная, и надуманная, — совсем как у меня.

Я желала обнять его жаркое тело, вобрать его твердое естество в водоворот моего нутра, я желала прильнуть к его члену, словно к материнской груди, я мечтала ощутить его язык у моей темной вершины удовольствий; пусть он настигнет меня, как волны настигают берег.

Он остановился у стены спальни и увидел цветы, которые я нарисовала; распустившиеся розы с блестящими лепестками и таинственной чернотой в середине каждого цветка.

Они не понравились ему, казалось, они чего-то ждут от него, да, они чего-то требуют, они вопиют.

Ветви роз обвивали стены, они вырастали прямо у изголовья кровати и кричали о вожделении, боли и невысказанной тоске.

Я встала в проеме двери и прочла в его мыслях: «Нельзя, чтобы она меня поймала».

— Я не собираюсь ловить тебя, я хочу лишь быть с тобой, — произнесла я.

Пораженный, он обернулся, взглянул на меня и ужаснулся.

— Все платья на самом деле принадлежат Софии, — пояснила я.

«Она сумасшедшая», — подумал он.

— Я знаю, ты считаешь, что все это сумасшествие, — сказала я. — Мне больно, что ты предпочитаешь видеть во мне помешанную.

— Дело в том, что ты не в моем вкусе, — начал оправдываться он. — Не воспринимай это так близко к сердцу.

— А я воспринимаю, — прервала его я. — Я все воспринимаю очень близко к сердцу, и это приносит мне боль, я не умею приукрашивать.

Я поняла, что в нем тоже разгоралось желание, он хотел меня, но опасался, что витиеватый светящийся узор отпечатается на его белой рубашке; наверно, стоило врезаться в него с разбегу и оставить на его груди громадное клеймо, которое означало бы «навеки».

— Андреас, — произнесла я во весь голос. — Посмотри на меня! Ведь ты любишь именно меня. Я не причиню тебе зла. Просто прикоснись ко мне.

Но он ответил:

— Пожалуйста, дай мне пройти.

— Я хочу тебе блага, — произнесла я.

— Откуда тебе знать, что для меня благо? — съязвил он. — Выпусти меня!

И тут его страсть превратилась в отвращение, в ужас. Я не могла этого вытерпеть, мне казалось, будто он ударил меня. Но я продолжала стоять на месте во всем своем великолепии. Я не понимала, что он не замечает его. Он хотел чего-то другого, он всегда хотел чего-то другого. У него был изможденный вид.

Но я не могла отпустить его. Ужасные слова, будто густая горячая кровь, наполнили мой рот и хлынули из меня страшным темно-красным потоком:

— Я люблю тебя, я хочу тебя!

Но его страх, его отвращение были столь велики, что я в бессилии отступила в сторону.

Тут я услышала легкие шаги Софии в соседней комнате. Она вышла в грязном белом платье, ее лицо было мертвенно-бледным, а щеки мокрые от слез.

Андреас стоял между нами.

— Ты уходишь? — прошептала безутешная София.

Может, хотя бы к ней у него проснется жалость? Но нет, она вызвала у него такой прилив горечи и вины, что ему захотелось одного: бежать со всех ног.

Итак, он уходит, уходит навсегда. Он, который мог бы наполнить радостью наши дни и ночи, он, благодаря которому тьма могла бы стать не бездной, а колыбелью, как бывает лишь для любящих.

— Прости нас, — пролепетала София, — если мы испортили тебе отпуск.

Он попрощался. Мне хотелось броситься вслед за ним, связать его, удержать живого или мертвого. С ним случится что-то ужасное. Но я ничего не сделала, ураган бушевал только в моей душе.

Прежде чем уйти, он обернулся и в последний раз взглянул на нас, словно мы были два призрака.

Посмотрев на Софию, он подумал: бедная пташка.

Когда же его быстрый взгляд скользнул по мне, я четко услышала, как он сказал: «Нелепый дом».

Я знаю, теперь мы снова останемся одни с неистовой, непереносимой болью.

Но я также знаю, что с этой болью можно существовать; ведь я несу ее в себе давно. И я знаю, мы будем жить нашей жизнью, день за днем, как живут почти все люди: с великой тайной печалью и хрупкой неугасимой надеждой.

Перевод Е. Ермалинской

Удивительный хамелеон

Красное платье ей действительно шло, она и сама видела это в зеркале. Впервые за последние пять лет ей захотелось надеть именно такое платье. Впервые она по-настоящему радовалась предстоящей вечеринке. Она слегка подрагивала от волнения и с удивлением думала, что все еще может выглядеть соблазнительно. Ведь она уже так давно не бывала на вечеринках.

Элизабет заколола волосы в хвост, пальцами вытянула несколько вьющихся прядей и улыбнулась самой себе довольной, игривой и несколько бесстыдной улыбкой.

Взглянув в зеркало, она заметила стоящую в двери Элин. Дочь смерила Элизабет мрачным критическим взглядом. У девочки были тонкие губы и бледное личико. Она заметила ту оценивающую улыбку, которую мать послала своему отражению.

Вообще-то Элин собиралась пойти вечером к подружке и переночевать у нее. Но потом у них что-то не сложилось. Теперь ей предстояло сидеть дома одной. Она уверяла, что вовсе не будет скучать. Ведь ей уже тринадцать, почти четырнадцать.

Но все же что-то было не так. Это чувствовалось. Впрочем, так бывало часто. Дочь нередко вела себя холодно и высокомерно; Элизабет казалось, будто девочка ее в чем-то обвиняет.

«Смоем водичкой кислое личико», — пропел в голове Элизабет детский голосок: эту шуточную песенку она то и дело напевала для Элин, когда та была маленькой; в свои пять лет девочка легко запомнила ее и стала повторять так часто, что это стало для нее чем-то вроде молитвы. Днем и ночью, кстати и некстати, в печали и в радости Элин бубнила себе под нос: смоем-смоем-смоем водичкой, СМОЕМ-ВОДИЧКОЙ. Детские ручки крепко схватились за эту песенку, как за спасательный круг, и Элин, подражая лицу матери, глядела на нее своими бездонными, завораживающими рассудок глазами-колодцами и повторяла почти шепотом — в зависимости от настроения это веселило Элизабет или выводило ее из себя: смоем-смоем-смоем-водичкой-кислое-личико!

Так она делала и в этот раз. Но все еще можно было обернуть шуткой. Элин с независимым видом прошествовала в комнату, словно маленькая ледяная принцесса. Как же выманить из нее ту душевную теплоту, которая, несмотря ни на что, то и дело проскальзывала между ними; те воспоминания, те тайны, ту игривую болтовню, связывающую двух существ одной крови?

— Что, Элин, читать тебе не понравилось? — спросила Элизабет.

— В книгах вечно пишут о всякой ерунде, — констатировала Элин.

— А о чем бы ты хотела читать? О любви? — вырвалось у матери. И она тут же поняла: ее попытка исправить положение обречена. Дурацкая реплика разведенной мамаши, минуту назад улыбавшейся самой себе в зеркале.

— О любви, — фыркнула Элин.

Наверно, ее реакция вполне естественна. В ее возрасте. Особенно когда твои родители развелись. Хотя с того времени прошло много лет.

«Нужно всегда стараться понять другого», — с некоторой усталостью подумала Элизабет. И все же она злилась, как глупая девчонка. И все из-за того критического взгляда Элин, возомнившей себя полицейским и судьей. Элин-тюремщица, Дитя Вины.

Элизабет надела серьги, которые купила недавно, — на вид они казались дорогими.

— В следующий раз мы пойдем на вечеринку вместе, — бодрым голосом пообещала она.

— Угу, — презрительно хмыкнула Элин. Она не сводила глаз с матери. Взгляд ее был колючий. Ничего не осталось в ней от прежней милой девочки, ни намека на нежность.

«Процесс самоопределения», — подумала Элизабет и почувствовала себя еще глупее.

На самом деле сейчас ей больше всего хотелось, чтобы Элин снова вернулась в свою комнату.

— Можешь разморозить себе пару булочек, — промурлыкала она сладеньким голосом и подправила помаду. — Сделай себе горячего шоколаду, и ты славненько проведешь время.

«Славненько» — она все-таки произнесла это слово, хотя знала, что дочь его не выносит.

Она хочет контролировать даже мои слова!

Элизабет встала и поправила красное платье. Ткань блестела так, словно это был настоящий шелк. Когда она надевала его, ей казалось, будто платье слегка обнимает и ласкает ее.

Вдруг Элин резко расхохоталась, ощерившись, точно птеродактиль.

— На тебя в этом платье смотреть противно, — заявила она.

И тут уж добрая мамочка взорвалась.

— Ну хватит! — крикнула Элизабет. — Всему есть предел! Ты ведь уже не маленькая! Или ты думаешь, я не понимаю, как тебе не хочется, что бы я шла не вечеринку? Я что, не могу встретиться ни с кем, кроме тебя? За всю мою жизнь? Разве мы с тобой муж и жена?

Она и сама удивилась той злобе, которая сквозила в голосе; той почти подростковой неуравновешенности.

Элин вздрогнула, но тут же снова надела маску холодного безразличия.

— Извини, — сказала она язвительно-ироничным тоном. — Но если ты собираешься встретиться с мужчиной, тебе не стоит надевать это платье.

— А это еще почему?

— Сиськи видно, — заметила Элин.

— Ну это уже слишком! Пошла вон отсюда! Вон! — Элизабет подошла к девочке вплотную, лицо Элин исказилось: на нем появился страх. Она испугалась, что мать ударит ее. Девочка выскользнула из комнаты, точно собачонка, поджавшая хвост. Элизабет слышала, как в другом конце коридора хлопнула дверь.

Она плюхнулась на стул. Ее праздничное настроение, ее надежды бесследно исчезли. Элизабет снова взглянула в зеркало и увидела свое лицо, обезображенное гневом. Две маленькие припухлости возле рта, напряженные щеки, нахмуренные брови, округлая морщина возле рта. Как сказала одна тринадцатилетняя девочка, на это надо уметь не обращать внимания. Элизабет подумала, что все это чем-то напоминает месть самой себе — она позволила дочери испортить себе настроение: «По твоей вине вечер пошел коту под хвост. Мама упустила свой Большой Шанс, и все из-за того, что ты сказала, что у нее видны сиськи. И теперь мама останется дома, будет всю жизнь сидеть только с тобой, мучиться от мигрени и утешать себя тем, что нам с тобой так СЛАВНЕНЬКО вдвоем».

Мое лицо. Мои глаза, что вы видели?

О, какие красивые осенние листья, какое чудесное утро, какой интересный узорчик, какой захватывающий фильм!

Мои губы, что вы повторяете изо дня в день?

Я понимаю, фру Ларссон, вы переживаете за сына, но сейчас вам лучше довериться нам, мы не назначаем то или иное лекарство без необходимости, сейчас ему необходимо пройти курс лечения. Да, конечно, вы сможете поговорить с врачом, но сейчас, пожалуйста, сядьте и подождите, вон там на столике лежат журналы, у нас есть даже журнал «Уютный дом».

Мои уши, что вы слышите?

«Элин не очень активна на уроках, но она хорошо сдает письменные экзамены. Ей трудновато общаться со сверстниками, но, вероятно, это пройдет».

В повседневной жизни все идет, как надо. Вполне можно жить и без страсти. Последнее время она иногда с удивлением замечала, что довольна собственной жизнью; ей нравится спокойная жизнь, в которой чередуются дни-акварели, приятельницы, болтовня, художественные выставки и концерты. Хотя ни театр, ни ответственность, ни общение с дочерью, ни (она стиснула зубы) с Новой Семьей папы Элин не восполняют душевной пустоты, а уж тем более ее не восполняет работа (Элизабет криво улыбнулась) медсестрой в психиатрической больнице.

Но правда и то, что в последние пять лет она вела скромное, в некотором роде условное существование, мнимое смирение помогало ей сдерживать то, что не должно было вырваться наружу, то, что причиняло слишком сильную боль: гнев, голод, наслаждение, страсть. Длинный красный дракон желания дремал, свернувшись клубком, где-то в глубинах ее подсознания, его убаюкивала тишина, и Элизабет вспоминала о нем лишь в невесть откуда появлявшихся снах, то пугающих, то приносящих утешение.

Ей совсем не хотелось ходить на вечеринки, где о ней судачили и оценивали ее — да, она развелась, это он ушел от нее, нашел себе помоложе.

Страсть, та самая, которая незаметно исчезла за последние годы их супружества. Уснувший зверь, вокруг которого они ходили на цыпочках и делали вид, будто его не существует. Он сделался врагом; он стал ледяным призраком, который становился все холоднее и холоднее по сравнению с прежним огнем, перегоревшим и казавшимся чем-то чуждым, нереальным воспоминанием из другого мира. Может, его не было вовсе? Может, он и не нужен? Может, нам достаточно повседневных забот и детей?

В то же время между ними появилось нечто похожее на родственную привязанность, и она сказала себе: пожалуй, так гораздо лучше, наверно, так случается со всеми. И она спокойно ходила в своем махровом халате, словно погруженная в какую-то спячку. Пока не настал тот день, когда им не завладело нечто новое. Яркий огонь, предназначенный не ей. Она узнала об этом раньше, чем что-либо заметила. Он, сорокалетний мужчина, сидел за завтраком с восторженным лицом молодого канатоходца, и вулкан страха пробудился в ней: теперь его не волнуют ни вкус кофе, ни планы на отпуск, ни то, как она ласково треплет его по щеке. Его похитили, он попался в ловушку ведьмы из другого мира, запутался в ее огненных сетях. И теперь голос, которому нельзя противиться, нашептывает ему, как всегда, одно и то же: это чужое существо — это я наконец-то, это пламя — это я.

И поэтому он должен уйти. К другой, чей голос звучит в нем.

Но ведь у нас и так не все было ладно, говорит он. Конечно, это станет выходом и для тебя тоже. В какой-то степени. Со временем. Скажи, ведь это так, Элизабет.

Нет. Нет! Я никогда не прощу тебе твоей вины.

И в ней осталась лишь ненависть. Ненависть и горечь. Ярость, разъедающая тело.

Но когда внутри поселяется ненависть, твой мир становится хрупким. Приходится менять себя. Все, что для тебя белое, для меня черное; я сплела кокон вокруг моей ненависти. Я стала другой. Закончив завтрак, я вытерла губы. Из отчаяния вырастает хрупкая, стальная сила, так предательски похожая на свободу. Можно даже подумать, что это и есть счастье, пока не замечаешь, что дрожишь от холода.

И только в снах я преследовала его, приходила на вечеринки, искала его, изо рта вырывалось жалкое блеянье, я чувствовала себя увечной и смертельно больной, а лекарство было у него; я, я была хозяйкой вечера, но никто не верил мне, одежда висела на мне клочьями, с меня капала грязь, я задыхалась от маленьких холодных рыбок, которые трепыхались у меня в легких, кровь в жилах стала серой и густой, точно каша, я ждала смерти, я просыпалась, тело ныло, и ныли челюсти, о Господи, избавь меня от этого тройного проклятия — тоски, ненависти и горечи, — оно пожирает мою кровь.

И вот теперь наконец эта хватка стала ослабевать, день за днем, и вот Элизабет смогла вздохнуть глубже, научилась спокойно выносить людские взгляды. Даже взгляды мужчин.

Но Элин, неужели она думает, что я не люблю ее? Дети часто так думают, ведь часть вины переходит на них. Они страдают, когда родители надевают маски, но их нужно защитить и от того, что скрывается за этими масками. «Сегодня Мамочка немножко рассеянна, она погружена в свои мысли, но ты не принимай это близко к сердцу, Элин, просто дело в том, что Мамочке пришла в голову странная идея поехать домой к Папочке, зарубить его топором вместе с его Новенькой, а потом поджечь их дом и свести счеты с жизнью в номере какого-нибудь отеля. Тебе стало не по себе, когда ты узнала, о чем на самом деле думает Мамочка? Ничего, я чуть-чуть посижу, приведу мысли в порядок, а потом мы поедем в магазин игрушек и купим веселую игру».

Но ни одно горькое слово о нем не вырвалось у Элизабет. И Элин даже понравилось у отца дома. Может, это и к лучшему, лицемерно убеждала себя Элизабет, что Элин постоянно торчит там, что каждый год она проводит Рождество с отцом и его женушкой, которая младше его на пятнадцать лет и которая улыбается широкой белозубой улыбкой и безусловно очаровывает своим простодушием. (Примитивная белобрысая корова)

Элизабет зажмурилась и глубоко вдохнула. Перед глазами всплыло лицо Элин и то, что отразилось на нем, когда она выставила ее из комнаты: настоящий страх, настоящее отчаяние.

Надо бы пойти и поговорить с ней, надо все выяснить, прежде чем я уйду, чтобы она не лежала там одна и не чувствовала себя брошенной. Не беда, если я немного опоздаю.

Но пойти туда в этом красном платье она не смогла. Она сняла платье, серьги и надела халат. Снова превратилась в Маму.

Она подошла к двери Элин и постучала. Когда никто не ответил, она открыла дверь сама.

Элин лежала на кровати, свернувшись калачиком, лицом к стене. Воздух комнаты был тяжелым, наверно, девочка плакала.

— Элин, — сказала Элизабет, — давай поговорим обо всем, стоит ли дуться друг на друга?

Поколебавшись с минуту, Элин повернулась, села и увидела маму в халате.

— Разве ты не пойдешь на вечеринку? — В ее голосе снова послышались презрительные нотки, разумеется вырвавшиеся невольно.

— Пойду. Через некоторое время.

— Ясно.

Гнев Элизабет исчез. Ей уже не хотелось принуждать дочь извиняться.

— Я понимаю, что ты чувствуешь, — сказала она вместо этого. — Но ведь далеко не все можно говорить. Ведь люди не железные.

Девочка вздохнула: на берег ее маленького холодного моря набежала волна.

— И что же я, по-твоему, чувствую? — спросила она.

— Тебе не хочется, чтобы я…

— Фу! — прервала ее Элин.

— Сначала спрашиваешь, а потом перебиваешь, — с укором сказала Элизабет. — Тогда зачем спрашивать? — Она ощущала себя заботливой, но настаивающей на своей правоте мамой, как бывало всегда, когда она хотела быть последовательной. Свою психологию она знала хорошо.

Элин снова вздохнула. В ее горле послышался хрип, как будто это причиняло ей боль в груди.

— А каково тебе будет, если я умру? — спросила она.

Что-то в ее голосе подсказывало, что это не шантаж. В вопросе была некая серьезность, ранившая Элизабет, словно кнут или пуля, прострелившая насквозь. Ей показалось, будто из нее выкачивают воздух: она стала деревом без листьев. Без слов.

Она села на кровать рядом с девочкой. Элин отвернулась и легла, слегка поджав ноги.

Элизабет прилегла позади нее, как она делала, когда дочка была маленькой. Элин напряглась, но не попыталась отодвинуться. Обычно она не любила, когда до нее дотрагивались; но Элизабет легла рядом, повинуясь неосознанному порыву, потому, что не нашла нужных слов, или, может, потому, что боялась посмотреть дочери в глаза. И вот они лежат рядом. Долгое время никто не произносит ни слова. Элизабет прислушивается к частому, прерывистому дыханию девочки.

Наконец Элин произносит:

— Когда узнаёшь, что кто-то может умереть, надо рассказать об этом или надо молчать, чтобы никого не испугать?

— А кто, по-твоему, может умереть? — осторожно спросила Элизабет, глядя на тонкую шею и пряди немытых волос. Она ощущала легкий терпкий запах ее кожи.

Та снова вздохнула:

— Я не хотела тебе об этом рассказывать.

— О чем?

— Ты помнишь ту весну, когда мы жили в палатке?

— Ты имеешь в виду, когда тебе было пять лет?

— Да. — Элин умолкла.

Элизабет ждала. С одной стороны, она думала о том, который час, а с другой — изо всех сил хотела успокоить дочь, сколько бы времени ни потребовалось. Вдруг ей привиделось ее красное платье, трепещущее в воздухе, словно в нем поселился невидимый танцующий дух, — платье порхает по саду и летит прочь в темноту, в сторону леса. Красное и блестящее, будто пламя или блуждающий огонек. Платье без хозяйки. Летящее в неизвестность.

«Что это означает?» — подумалось ей.

Элин пошевелилась, и видение пропало.

— Весь ужас в том, что все было так здорово, — продолжила девочка. Трава такая зеленая, а небо… такое чертовски голубое.

— Что же в этом ужасного?

— Разве ты не помнишь? — возмутилась Элин. — Это же было то самое лето. Я скакала везде, как маленькая идиотка.

«Может, она имеет в виду развод?» — подумала Элизабет.

— Самое странное, что, хотя светило солнце, вдруг пошел дождь, сказала девочка. — Большие капли, как драгоценные камни, я хотела посмотреть на них, и тут одна из них попала мне прямо в глаз. Мне было так больно! — В ее голосе послышалась горечь. — А я все бегала и бегала. Мы, конечно, ничего не знали, потому что у радиоприемника сели батарейки. Но потом, на следующий день, мы нашли новые, про которые папа забыл, и тогда мы обо всем узнали.

Ну да, конечно, вспомнила Элизабет, Чернобыльская катастрофа. Разве можно такое забыть? Они разбили палатку недалеко от Уппсалы. Когда они услышали новости, то желание отдыхать сразу пропало, они тут же собрали вещи и уехали домой. Они постирали одежду и вымыли волосы. Хотели даже выбросить обувь, но она стоила дорого. А Петер то и дело повторял: «Они, конечно, преувеличивают». Удивительно, как она забыла про это!

— Я тогда ничего не понимала. А вы ничего не объяснили.

— Да нет же, мы объясняли, как могли.

— Вы не сказали про изотопы. Об этом я узнала после.

— Но… — начала было Элизабет.

— Я еще не сказала самого главного! Я молчала, чтобы не испугать тебя! Ты ведь считала себя ужасно одинокой! Ты думала только о том, что папа тебя бросил! Я боялась, что у тебя случится нервный срыв или что-нибудь в этом роде, если я тебе такое скажу! Но сейчас-то ты уже пережила все, или как?

— Пережила что?

— Развод.

Элизабет была потрясена. Неужели Элин все видела? Что нервы матери столь слабы, что у нее мог произойти нервный срыв? Неужели дочь все понимала? Неужели Элизабет не удалось это скрыть? Несмотря на прогулки, игры и борьбу за то, чтобы сделать жизнь ребенка безмятежной? Ведь на самом деле собирала все свои силы и боролась, боролась. Выходит, напрасно.

— Ты можешь рассказать мне все, — мягко сказала Элизабет. — Все.

— Я думаю, что у меня в голове изотоп, — сказала Элин. Она пыталась говорить отстраненным голосом, как будто речь шла о чем-то постыдном, но все ее тело замерло.

— Но, Элин, милая…

— Нет, это вполне может быть! Это была та самая капля! Тот самый дождь! И он капнул мне прямо в глаз! Если он не в голове, то, значит, в глазу! Прошло уже восемь лет! А в двадцать шесть я заболею раком! Ты знаешь, что делать? Я могу сойти с ума, или совершить ужасное преступление, или еще что-нибудь!

— Элин…

— Не говори, что этого не может быть, это может быть!

— Но, Элин, если рассуждать так, то вся жизнь становится бессмысленной, — взмолилась Элизабет. — Случиться может все, что угодно, человек может попасть под машину или…

— Но от этого не легче!

Конечно, не легче. А чем еще можно себя утешить?

— Во-первых, — сказала Элизабет, — мы поговорим об этом с доктором. И даже если что-то такое могло произойти, то это совсем не значит, что изотоп оказался именно в этой капле. И если ты не заболеешь, подумай, сколько лет ты тревожилась понапрасну! А если ты все-таки заболеешь, обещаю, что буду заботиться о тебе и следить, чтобы тебя лечили самым лучшим образом.

Элин опять тихо вздохнула, но на этот раз как будто с некоторым облегчением. Ее тело слегка расслабилось.

Но Элизабет охватил мучительный тошнотворный ужас. Вот как бывает в жизни: пятилетняя девочка поднимает лицо к небу и в глаз ей падает прозрачная капля невидимого яда — это похоже на дурной сон. И все это наяву; неужели вот это и есть то, что происходит на самом деле? Вот какова на самом деле суть человека: грабеж, наглость и войны.

Таково все вокруг нас, но мы не в силах признать это; неужели вот это и есть правда?

Она лежала, не шелохнувшись. По счастью, Элин ничего не спрашивала, потому что мать не могла бы ей ответить. Когда родителей охватывает такой ужас, они не должны показывать этого детям.

Они долго лежали молча. Затем девочка застонала, и Элизабет поняла, что та засыпает. Дыхание дочери стало ровным и тихим, как бывает у спящих, — это всегда вызывало у матери особую нежность.

Слушая дыхание Элин, Элизабет вдруг почувствовала, что не вполне осознает себя; ей показалось, что она могла бы быть совсем другой женщиной, какой угодно, которая лежит совсем в другой темной комнате, в другой стране. Другой матерью, которая только что утешила свое дитя, слегка солгав ему, чтобы его оцепеневшее от страха тельце расслабилось. Другая мать не смыкала глаз от страха и собственной слабости перед жуткой неизвестностью. «Спи, ночью на нас не упадет бомба, спи, утром тебе станет лучше, спи, завтра у нас будет еда, папа вернется домой, в лесу больше никогда не будет мертвых тел, утром мир станет добрее, и все будет хорошо».

На мгновение Элизабет захотелось представить, будто у нее еще нет ребенка, что она одна, что она в ответе только за свою жизнь.

И ей так захотелось, чтобы на свете был Бог, которого можно попросить о чем-нибудь и на которого можно надеяться. Бог-объяснение, Бог-утешение, Бог — причина всего. Ответ на избитый, но так и не разрешенный вопрос: зачем мы живем?

Зачем мы живем?

Дверь открыта, та самая дверь, что ведет в черное небытие. Ты говоришь: не надо лжи, я не хочу утешительной лжи. Я ничему не верю, я хочу знать правду.

Но, дружок, шепчет голос внутри тебя, ты ведь совсем не хочешь этого. Ты хотела этого когда-то, тебе казалось, что ты хотела. Все те разговоры ночами напролет, так увлекавшие тебя, когда вы спорили в прокуренных комнатах о том, что такое человек или кем он должен быть. А что такое «правда»? Какая правда является правдой? Правда политиков? Экономистов? Философов? Все это вместе? Или, говоря начистоту, правда — это хаос или грубая сила?

Должен ли человек жертвовать жизнью, чтобы изменить мир, и если он жертвует, то чем он жертвует?

Что такое человеческая жизнь?

Почему человек спрашивает, что такое его жизнь?

Почему человек спрашивает, когда он знает, что дверь ведет в черное небытие?

Я лежу на кровати, я обнимаю ребенка.

Я собиралась пойти на вечеринку.

Где-то там, быть может, меня ждет другой человек. Мужчина. Его объятия. Правда любви мужчины и женщины, та, которая гонит прочь многие вопросы.

Так жизнь заботится о своем продолжении: она прельщает нас тем, что помогает на время забыть о наших вопросах.

Так появляются дети; так появилась Элин. В прекрасном забытьи.

Элин. Вот она дышит тихо и медленно, она спит.

Элизабет подумала, что ей пора вставать и идти на вечеринку.

Но на нее вдруг навалилась смертельная усталость, она не могла пошевелить и пальцем. При мысли, что придется снова краситься, делать прическу и одеваться, ей стало совсем не по себе.

Она решила, что лучше еще немного полежать.

Она закрыла глаза и стала снова слушать дыхание дочки, не думать, а только слушать. И ей показалось, будто Элин растет, и вот уже от Элин, а не от Элизабет, стало исходить спокойствие. В этот миг они стали неразделимы: тело к телу. Так же, как звери ложатся спать рядом друг с другом: тепло и дыхание, обманчивое, короткое успокоение, но лишь оно и есть истина. Когда чувствуешь тепло другого тела.

Неожиданно в ее душе воцарился покой, словно снизошедшее благословение.

«Я усну, — думала она, — и вечеринка проплывет мимо меня, будто ярко освещенный круизный лайнер, картинка без звука, он будет удаляться в темноту, скользя по зеркальной воде, на которой почему-то стою и я сама». И это не казалось ей странным, она стояла там, где стояла, ее слегка, но заметно покачивало из стороны в сторону, как бывает перед тем, как уснешь, — может, это воспоминание? Воспоминание тела о легкости, темноте и безмолвии?

Дыхание дочери успокаивало, усыпляло ее.

По витой лестнице она спустилась в огромный зал, окутанный голубым сиянием, похожим на летние сумерки. Вокруг нее слышался шум дыхания, словно она оказалась внутри живого существа.

В другом конце зала ярким пятном посреди синевы мерцал маленький освещенный экран, переливающийся разными цветами. Она с удивлением подумала, почему оказалась здесь одна: должна ли она следить за этим сооружением, зависит ли дыхание от ее присутствия или, может, она отвечает здесь за что-то? На ней был белый халат, такой длинный, что волочился по полу, как шлейф или ритуальное одеяние.

Элизабет пересекала зал с высокими сводами, и ей казалось, что она в церкви, но вокруг все время ощущалось чье-то присутствие и дыхание. Она остановилась перед экраном и стала наблюдать за узорами, появляющимися и сменяющими друг друга — почти как на тех компьютерных заставках, которые она видела, — они мелькали с неимоверной быстротой. Она смотрела, как кружатся яркие пятна, взгляд увлекало все глубже и глубже, словно ее затягивало в глубь какого-то туннеля; узоры расцветали, пускали побеги, сворачивались кольцами, изменялись и вновь возвращались к прежним формам, а она, словно зачарованная, не могла оторвать от них глаз; затем экран вспыхнул, и в это время на нем появился узор из листьев, пятна продолжали переливаться и превращались в крону дерева, спирали, горные хребты, волны ни на минуту не останавливался этот стремительный пестрый поток.

«Постой!» — взмолилась Элизабет, и, к ее удивлению, вся эта красочная путаница замедлила ход. Перед ней предстала картинка, словно взятая из какой-то игры: широкая горизонтальная поверхность, резко обрывающаяся с одной стороны, и по ней ползло удивительное существо — хамелеон, кожа которого блестела такими яркими и переливчатыми цветами, которых она прежде не видела. Ползя по плоскости, хамелеон постоянно менялся в цвете, сверкая, словно радуга, и созерцание этого чуда доставляло Элизабет такое наслаждение, которое она едва могла выносить, наслаждение, граничащее с мукой. Хамелеон подползал все ближе и ближе к краю, и Элизабет поняла, что он непременно упадет вниз, в эту черную бездну с далекой, едва видимой белой крапинкой, которая, наверно, была звездой; хамелеон все полз и полз, и вот он оказался уже за краем, но тут Элизабет поняла, что он не упал, а всего лишь перенял цвет фона, что он ползет над бездной, хотя она этого не видит и это кажется ей невероятным.

Но во сне она не испугалась; напротив, она стала безудержно хохотать, скорее от беспомощного удивления, чем от радости; смех шел изнутри и извне, и в этом смехе слышались нотки плача, поднимающегося из глубины души, смех и плач, все было вперемешку: они обрушились на нее, и тело ее, казалось, вот-вот взорвется.

Вот кто-то хватает за плечи, кто-то зовет ее.

Внезапно она проснулась, глотая воздух, точно выброшенная из воды рыба.

Элин сидела с выпученными глазами и держала ее за плечи:

— Мама, тебе что-то приснилось?

Элизабет молча смотрела на дочь.

— Ты так хохотала, — встревоженным голосом объяснила девочка, — я не могла поверить, что это ты, это было похоже на… — Она не могла подобрать слов. Затем Элин отпустила мать.

— Я видела хамелеона, — сказала Элизабет. — Он упал в бездну. И я рассмеялась.

— Ясно, — ответила Элин со свойственным подросткам лаконизмом, должно быть, именно таким голосом отвечали те самые молодцы в белых туниках, защищая свои плетеные изгороди. Она взглянула на будильник у кровати. — Уже половина первого, — сказала она. — Ты опоздала на вечеринку.

— Да, — согласилась Элизабет, — ну и Бог с ней. Ничего страшного. Впереди еще много вечеринок.

Она встала и собралась пойти в ванную.

— Послушай, — сказала Элин.

— Да?

— Наверно, мне не надо было говорить всего этого, да?

— Ты имеешь в виду — про дождь?

— Да.

Элизабет остановилась у двери и взглянула на свою дочь: девочка сидела на кровати, маленькая, бледная, взъерошенная, полная тайн и опасений; все это сохранится в ее душе, из этого взойдет росток ее взрослой жизни, это останется в ее памяти, теле и сознании и перевесит в ту или другую сторону, поведет ее дорогой тьмы или дорогой света, к знакомому или незнакомому дому, одну или с кем-нибудь.

Элин смотрела в пол:

— Есть вещи, о которых, наверно, не стоит говорить.

— Ну почему же, — возразила Элизабет и снова почувствовала ту смесь самоуверенности и стыда за свои поступки, которая всегда мучила ее, когда ей хотелось сказать: «Я думаю, как раз об этом действительно стоит поговорить».

Она стояла в дверях, ее щеки пылали, и ей хотелось умыться холодной водой, а потом согреть для них обеих по кружке молока и после всех этих потрясений чуть-чуть пожить обычной жизнью, занавесить окна перед сном и сказать: представим себе, что это и есть настоящая жизнь. Вот твой стул, вот мой, мы с тобой люди, мать и дочь; мы живем здесь, и вот все, что у нас есть сейчас, ты да я.

Так мы и сделаем.

Перевод Е. Ермалинской

Коротко об авторе

Ингер Эдельфельдт — не случайное имя в шведской литературе. В начале 1990-х годов известный шведский критик Йоран Хэгг задал вопрос: «Кто войдет в число выдающихся писателей 90-х?» — и сам же на него ответил: «Несомненно, в этом списке будет Ингер Эдельфельдт, зрелый мастер стиля, удивительное соединение Астрид Линдгрен и Франца Кафки». Писательница очень популярна в странах Скандинавии. Для ее прозы характерны глубокое проникновение в психологию человека, подробное описание тончайших движений души, богатство и выразительность языка, и недаром ее творчество было отмечено целым рядом литературных наград. Ингер Эдельфельдт родилась в Стокгольме. Ее литературный дебют состоялся в 1977 году, когда вышел роман «Молодец, хороший мальчик» — история о юноше, открывающем в себе гомосексуальные наклонности, и о реакции на это окружающих. В 1985 году она представила публике новый роман, «Письма к царице ночи», — остроумный, веселый, с неожиданной развязкой.

Девушка, разрывающаяся между двумя «я», — героиня следующего романа Эдельфельдт, «Книга Камалы» (1986). Она работает в маленьком магазинчике, ведет довольно скучную жизнь, презирает себя и предается тайным фантазиям. Кроме скромной, в общем довольно обычной девушки в ней живет другое существо — Камала, девочка-волчонок.

Следующий роман писательницы «Жаркий огонь» (1987) был экранизирован для телевидения.

Присущие Ингер Эдельфельдт чувство юмора и ирония ярко проявились в комиксах для взрослых «Женская загадочность» (1988), «Самка» (1989) и др.

Ингер Эдельфельдт пишет не только для взрослых, но и для детей, она автор нескольких книжек-картинок и комиксов. Осенью 2001 года состоится премьера ее пьесы для детей «Моёмоёмоё».

Писательница успешно работает и в жанре малой прозы. Ее рассказы получили признание читателей и положительные отзывы критиков. Сборник «Удивительный хамелеон» был отмечен тремя наградами — персональной премией Ивара Лу-Юхансона, литературной премией газеты «Гётерборгс-постен» и премией Карла Венберга — и вполне заслуживает того, чтобы знакомство российского читателя с творчеством замечательной шведской писательницы началось именно с этой книги.

Примечания

1

«Ика» — сеть продовольственных магазинов.

(обратно)

2

Навсегда (англ.).

(обратно)

3

Героин (англ.).

(обратно)

4

Что у вас в корзине — ребенок? (англ.)

(обратно)

5

Нет, сэр (нет, сэр!), это Хемингуэй (англ.).

(обратно)

6

Странное имя для ребенка (англ.).

(обратно)

7

Это не ребенок, это кошка моей подруги (англ.).

(обратно)

8

Может, вам стоит назвать ее Хемингуэйл (to wail — орать) (англ.).

(обратно)

9

Билет на транспорт в Стокгольме действителен в течение одного часа.

(обратно)

10

Пауза (англ.).

(обратно)

11

Это не ребенок, это. Моя кошка (англ.).

(обратно)

12

Понимаете, мне необходим сон (англ.).

(обратно)

13

Мне необходим сон (нем.).

(обратно)

14

Лучшие годы у меня уже позади (англ.).

(обратно)

15

Да, лучшие годы у этой женщины и вправду были уже позади (англ.).

(обратно)

16

«Лучшие годы у зверей были явно позади» (англ.).

(обратно)

17

Женская тюрьма.

(обратно)

18

Пой, пой. Продолжай (англ.).

(обратно)

19

Учитель жизни (англ.).

(обратно)

20

Учитель ненависти (англ.).

(обратно)

21

Духовный учитель Зед (англ.).

(обратно)

22

Искусство побеждает все (лат.).

(обратно)

23

Учитель правды (англ.).

(обратно)

24

Простите, из-за меня вы пропустили поезд (англ.).

(обратно)

25

Универсальный магазин.

(обратно)

26

Спорим, что вы никогда не сможете ненавидеть нас так, как мы ненавидим вас (англ.).

(обратно)

27

«Кристалл чистейший» — название народной песни.

(обратно)

Оглавление

  • Кроличий рай
  • Скрип
  • Творение
  • Хищный ветер
  • Красавица и чудовище
  • Серебро
  • Сакре-Кёр
  • Выходной Хелены Петрен
  • Прогулка
  • Дом, где жить невозможно
  • Удивительный хамелеон
  • Коротко об авторе Fueled by Johannes Gensfleisch zur Laden zum Gutenberg

    Комментарии к книге «Удивительный хамелеон», Ингер Эдельфельдт

    Всего 0 комментариев

    Комментариев к этой книге пока нет, будьте первым!

    РЕКОМЕНДУЕМ К ПРОЧТЕНИЮ

    Популярные и начинающие авторы, крупнейшие и нишевые издательства